Мерседес Лопес-Бальестерос — за то, что навещала меня, и за все, что мне рассказала.
Карме Лопес Меркадер — за то, что продолжает слушать меня и смеяться мне на ухо.
I
В последний раз я видела Мигеля Десверна (или Девернэ) тогда же, когда его в последний раз видела жена, Луиса. Это странно и, наверное, несправедливо: ведь она жена, а я — всего лишь незнакомка, с которой он в жизни и словом не перемолвился и которая даже не знала, как его зовут. Его имя стало мне известно, когда было уже поздно, когда я увидела в газете его фотографию: израненного, в разорванной рубашке, умирающего и, скорее всего, уже не осознающего себя живым — он умер, так и не придя в сознание. Последнее, что он, должно быть, успел понять, было то, что на него напал какой-то человек — по ошибке и без всякой на то причины — и что этот человек наносит ему удары ножом — раз, другой и третий, — бьет безжалостно, словно хочет уничтожить его, стереть с лица земли раз и навсегда.
Для чего было поздно? На этот вопрос я ответить не могу. Но всегда, когда мы узнаем, что кто-то умер, первая мысль, которая приходит нам в голову, это мысль о том, что уже поздно для чего бы то ни было. И уж тем более поздно для того, чтобы этого человека ждать. И мы просто вычеркиваем его из списка. Даже если это очень близкий человек — хотя в этом случае нам приходится гораздо труднее, и мы оплакиваем умершего, и мысли о нем не отпускают нас ни на минуту, где бы мы ни находились, и нам еще долгое время кажется, что мы никогда не смиримся с потерей. И все же мы с самого начала — с того самого момента, когда узнаем, что человек умер, — знаем, что уже никогда ничего не будет. Даже самой малости — телефонного звонка, глупого вопроса («Я здесь не оставлял ключей от машины?». «Во сколько сегодня забирать детей?»). Ничего. Совсем ничего. Я не знаю, почему это происходит и как уживаются в нас точное знание того, что произошло, с неверием в случившееся, в то, что кто-то уже никогда не придет, никогда не произнесет ни слова, не сделает ни одного шага (ни для того, чтобы приблизиться к нам, ни для того, чтобы от нас отойти), не посмотрит на нас и не отведет глаз. Не знаю, почему в нас живет надежда, не могу понять, как мы в конце концов смиряемся и продолжаем жить. И даже иногда забываем о своем горе — потом, когда проходит время и отдаляет нас от тех, кого уже нет с нами, кто навсегда остался в прошлом.
Но я множество раз видела его, слышала его голос и смех — почти каждое утро на протяжении нескольких последних лет. В не слишком ранний час — сказать правду, я всегда немного опаздывала на работу, чтобы не упустить возможности провести какое-то время поблизости от этой пары (не возле него, не поймите меня превратно, а возле них обоих: именно вместе они успокаивали меня, поднимали настроение перед долгим рабочим днем). Видеть их стало для меня почти обязанностью. Впрочем, «обязанность» — неподходящее слово для обозначения того, что приносит нам радость и дарует покой.
Возможно, это следовало бы назвать суеверной привычкой, хотя, скорее всего, дело не в том, что я верила, будто день сложится плохо, если я не позавтракаю с ними вместе (то есть на некотором расстоянии от них), а в том, что я точно знала: не встретившись с ними и не получив того заряда оптимизма, который они давали мне каждое утро, я приду на работу в худшем настроении. Видеть их — означало прикоснуться к упорядоченному миру или, если хотите, к миру гармоничному, крохотным кусочком которого они были и прикоснуться к которому выпадает немногим (как, впрочем, и к любому миру и любой жизни, даже если это жизнь публичного человека, даже если это жизнь, выставляемая напоказ). А потому, перед тем как отправиться на работу и провести несколько часов взаперти, мне очень хотелось увидеть их и понаблюдать за ними. Я не подглядывала, а лишь незаметно наблюдала: мне меньше всего хотелось их побеспокоить или заставить почувствовать себя неловко, и, конечно, было бы непростительно спугнуть их — я сама пострадала бы больше, чем они. Мне довольно было дышать с ними одним воздухом, быть незаметной для глаза деталью интерьера, окружавшего их по утрам до той минуты, когда они расставались, чтобы снова встретиться, вероятнее всего, уже за ужином. В тот день, когда его жена и я виделись с ним в последний раз, они не смогли поужинать вместе. И даже пообедать не смогли. Она прождала его двадцать минут за столиком в ресторане, удивляясь тому, что он опаздывает, но не подозревая ничего дурного. А потом зазвонил телефон, и ее мир рухнул, и больше уже никогда она не ждала своего мужа.
В первый же раз, когда я их увидела, я поняла, что они муж и жена. Ему было около пятидесяти, она моложе — ей наверняка еще не было сорока. Больше всего мне в них нравилось то, что им явно было очень хорошо вдвоем. В час, когда почти никому не хочется не то что веселиться и смеяться, а вообще делать хоть что-нибудь, они без умолку болтали, шутили и подзуживали друг друга, словно только что встретились после долгой разлуки или даже только что познакомились, а не вышли совсем недавно вместе из дома и не отвезли вместе детей в школу. И словно не приводили себя в порядок, собираясь на работу в одно и то же время (и, возможно, даже в одной и той же ванной комнате). А еще раньше они проснулись в одной постели, и первое, что он увидел, едва открыв глаза, была Луиса, а первое, что увидела она, был ее муж — и так день за днем уже много лет, потому что их дети, которых я видела пару раз, когда они приходили вместе с родителями, были уже большие: девочке лет восемь, а мальчику, очень похожему на отца, года четыре.
Он одевался чуть-чуть старомодно, но лишь чуть-чуть: никогда не выглядел смешно или нелепо. Он носил костюмы, к которым были тщательно подобраны сшитая на заказ рубашка с запонками на манжетах и дорогой галстук сдержанных тонов, из кармана пиджака выглядывал кончик платка. Черные ботинки на шнурках (только в конце весны, под светлый костюм, он надевал замшевую обувь) всегда начищены до блеска, руки ухожены. Несмотря на все это, он выглядел очень естественно и не был похож ни на чопорного большого начальника, ни на записного пижона — скорее, он был похож на человека, которому воспитание не позволяет выйти на улицу одетым по-другому. По меньшей мере в рабочие дни. Казалось, его отец когда-то объяснил ему, что, начиная с определенного возраста, нужно одеваться именно так: не зависеть от моды, которая то и дело меняется, не обращать внимания на нравы нынешнего времени, когда все ходят как оборванцы.
Он не позволял себе ни малейшего отклонения от классического стиля, а потому, хотя и не хотел казаться оригиналом, все-таки казался им, по крайней мере, в том кафе, где я его всегда встречала, да и вообще в нашем давно забывшем об условностях городе. Он выглядел естественно еще и потому, что был человеком приветливым, улыбчивым и общительным — о таких говорят «свойский» (к слову, он никогда не был таким с официантами, к которым всегда обращался на «Вы» и с подчеркнутой любезностью, но без приторности). Он то и дело смеялся — громко и заразительно, не вызывая при этом раздражения у окружающих. Он умел смеяться, смех его был искренним. Он смеялся не потому, что хотел угодить собеседнику или из снисхождения к нему: он словно благодарил за доставленное удовольствие — он был душевно щедрым человеком, способным оценить юмор и порадоваться чьей-то удачной шутке. Возможно, он смеялся так в ответ на шутки жены: есть люди, которые заставляют нас смеяться, сами того не замечая. Это удается им главным образом потому, что мы счастливы уже одним их присутствием и рады расхохотаться по поводу и без повода просто оттого, что эти люди рядом, что мы видим и слышим их, даже если они не говорят ничего особенного и даже если в их речах больше глупого, чем смешного, — нам все равно нравится. Эти двое, казалось, были друг для друга именно такими людьми, и хотя было ясно, что они давно женаты, я ни разу не услышала в их разговорах ни одной фальшивой или слащавой ноты, не заметила ни одного заученного жеста, какие часто можно наблюдать у супружеских пар, которые, прожив вместе много лет, стремятся показать всем, что по-прежнему любят друг друга, словно это заслуга, за которую их следует уважать, или украшение, которое делает их привлекательнее. Эти же двое, казалось, хотели понравиться друг другу, словно им еще только предстояло ухаживание и сближение. А может быть, они так любили и так ценили друг друга еще до того, как поженились, и даже еще до того, как стали встречаться, и так продолжали любить и ценить друг друга все эти годы, что в любых обстоятельствах он выбрал бы ее, а она его — в компаньоны, в друзья, в собеседники, в соучастники. Не потому что они супруги, не из удобства, не по привычке, не даже из взаимной преданности, а лишь потому, что были уверены: что бы ни случилось, что бы ни произошло, что ни потребовалось бы рассказать или выслушать, ей с ним, а ему с ней будет всегда интереснее, чем с кем бы то ни было еще. Ему ни с кем не будет лучше, чем с ней, а ей ни с кем не будет лучше, чем с ним. Они были друзьями, а главное — между ними было взаимопонимание.
У Мигеля Десверна (или Девернэ) были очень приятные черты лица, а глаза смотрели так по-мужски доброжелательно, что он сразу располагал к себе. Я ловила себя на мысли, что перед его обаянием трудно устоять. Наверное, сначала я обратила внимание именно на него, или благодаря ему я обратила внимание и на Луису, потому что, если ее мне не раз довелось видеть одну — муж почти всегда уходил раньше, а она еще на некоторое время задерживалась, чтобы выкурить сигарету или поболтать с кем-нибудь (случалось, что, когда он уже собирался покинуть кафе, появлялась или какая-нибудь подружка Луисы, или кто-нибудь с ее работы, или мамаши, чьи дети учились в той же школе, куда ходили и дети Десвернов), — то его без жены я не видела ни разу. Я не могу представить его одного, он для меня не существовал сам по себе, рядом с ним обязательно должна была находиться жена (это была одна из причин, по которым я не сразу узнала его на фотографии в газете: там не было Луисы), но заинтересовали (если можно так сказать) меня они оба. И сразу.
У Десверна были коротко стриженные густые и очень темные волосы (лишь на висках, где они слегка курчавились, — возможно, если бы он отпустил бакенбарды, эти бакенбарды вились бы кольцами, — видна была легкая проседь), взгляд был живой, проницательный и веселый. Когда он слушал, глаза его становились чуть по-детски наивными — это были глаза человека, которому интересно жить и который не намерен упускать ни одного из тех любопытных или забавных моментов, какими полна жизнь, даже когда мы столкнулись с трудностями, даже если случилось несчастье. Впрочем, мне кажется, что трудностей и несчастий на его долю выпало не слишком много, иначе вряд ли бы он сохранил такие доверчивые и веселые глаза.
Эти серые глаза, казалось, замечали каждую мелочь, с живым интересом оглядывая даже то, что они видели каждый день: помещение того кафе в начале улицы Принсипе-де-Вегара, официантов, мою безмолвную фигуру — словно все вокруг было для них новым и неизведанным.
У него была ямочка на подбородке. Когда я смотрела на нее, то вспоминала эпизод из старого фильма, где актриса, касаясь указательным пальцем такого же углубления на подбородке у Роберта Митчема, Гари Гранта или Кирка Дугласа (уже не помню, у кого именно), спрашивала, как ему удается так чисто выбривать это место. Мне тоже каждое утро хотелось встать из-за своего столика, приблизиться к Девернэ, задать ему тот же вопрос и так же осторожно коснуться пальцем — указательным или большим — его подбородка. Он всегда был очень тщательно выбрит. И ямочка тоже.
Они обращали на меня гораздо меньше внимания, чем я на них. Во сто крат меньше. Заказывали завтрак у стойки и уносили его на свой столик — обычно у большого окна, выходившего на улицу. Я всегда выбирала место в глубине зала — подальше от них. Весной и летом, когда часть столиков выносили на улицу, мы садились там, и официанты передавали заказы через окно рядом с барной стойкой, из-за чего посетителям приходилось по нескольку раз подниматься и проходить между столиками, а потому чаще оказываться в поле зрения друг друга. И Десверн, и Луиса не раз встречались со мной взглядом (всегда лишь на мгновение), и в их взглядах не было ничего, кроме любопытства, — никакого намерения, никакого желания сделать следующий шаг. Он ни разу не посмотрел на меня заинтересованно, осуждающе или пренебрежительно (я бы в нем сразу разочаровалась!), в ее глазах я тоже ни разу не заметила недоверия, превосходства или холодности и была этому очень рада: мне было бы неприятно прочесть что-то подобное в ее взгляде.
Они оба мне нравились. Нравились вместе. Нет-нет, я им не завидовала: просто, глядя на них, я с облегчением убеждалась, что в реальной жизни возможно существование того, что я назвала бы идеальной парой. И особенно это меня радовало потому, что Луиса совсем не походила на Десверна.
Она была одного роста с мужем, смуглая, с очень темными каштановыми волосами.
Рядом с мужчиной, одетым согласно классическим канонам, всегда ожидаешь увидеть женщину, одетую в том же элегантном — юбка, почти всегда туфли на высоком каблуке, — хотя и необязательно слишком строгом (в одежде от Селин, к примеру, или в со вкусом подобранных броских украшениях) стиле. Она же одевалась то в спортивном стиле, то еще в каком-то, которому я не смогла бы дать четкого определения: это был ее собственный стиль — непринужденный, свободный и уж никак не классический.
К брюкам (чаще всего она приходила в джинсах), она надевала куртку и ботинки или туфли без каблука, а к юбке — обычные лодочки на среднем каблуке, почти такие же, какие носили многие женщины в пятидесятые годы. Летом она ходила в очень легких сандалиях, открывавших изящные и слишком маленькие для ее роста ступни. Я ни разу не видела на ней украшений. Она носила сумки на длинном ремне и почти не пользовалась косметикой. Она была такой же открытой и обаятельной, как и он, так же весело и заразительно (хотя и намного тише) смеялась, обнажая в улыбке белоснежные зубы. В лице ее появлялось при этом что-то детское — наверное, она научилась так смеяться года в четыре и с тех пор смеялась так всегда, а может быть, дело было в том, что от смеха у нее округлялись щеки.
Эти двое, казалось, взяли за правило давать себе маленькую передышку, возможность побыть вместе, после того как закончится утренняя спешка, обычная для всех семей, где есть маленькие дети, и перед тем как отправиться на работу. Маленькая пауза, время только для них: чтобы насмотреться друг на друга, чтобы наговориться от души, чтобы в ежедневной суете не порвалась связующая их нить.
Мне всегда было интересно, о чем они говорят, что рассказывают друг другу? И почему каждый из них всегда находит что рассказать тому, с кем вместе ложится и встает и о ком наверняка знает все до мелочей: что тот делает, что думает, чего хочет?
Я не слышала их разговоров, до моего слуха доносились лишь отрывочные фразы или отдельные слова. Однажды я услышала, как он назвал ее принцессой.
Одним словом, я от души желала им счастья, как героям романа или фильма, которым читатель или зритель с самого начала сочувствует, зная, что с ними непременно приключится что-нибудь плохое и круто изменит их судьбу — иначе не было бы ни романа, ни фильма. Но в жизни несчастью случаться необязательно, и я надеялась и впредь продолжать встречать их каждое утро такими, какими они были, надеялась, что никогда не придет день, когда им больше нечего будет сказать друг другу, когда в голосе одного из них (или, может быть, даже в голосах их обоих) зазвучит упрек и раздражение, а в глазах появится равнодушие, когда им перестанет быть интересно и весело вместе, когда они будут спешить поскорее расстаться.
Незамысловатая, но милая сердцу сцена, которую я наблюдала каждое утро, перед тем как отправиться в издательство, чтобы снова начать борьбу со страдающим манией величия шефом и с занудами писателями, поднимала мой дух. Если Луиса и Десверн несколько дней не появлялись, я скучала по ним и начинала рабочий день в гораздо худшем настроении. В некотором смысле я была в долгу перед ними — сами о том не догадываясь, они день за днем помогали мне. И позволяли фантазировать, представлять себе их жизнь, которая виделась мне настолько счастливой и безмятежной, что я была даже рада, что никогда не смогу узнать, так ли все обстоит на самом деле: некого было об этом спросить, а значит, некому было разрушить очарование (к тому же мою собственную жизнь безмятежной назвать было нельзя, так что, едва выйдя из кафе, я забывала об „идеальной паре“ и вспоминала о ней лишь на следующее утро, когда ехала в автобусе, проклиная свою работу, из-за которой приходится так рано вставать). Я была бы рада предложить им взамен что-нибудь равноценное, но это был не тот случай. Я была им не нужна — как, впрочем, наверное, и никто другой, — я была почти невидимкой. Лишь дважды, собираясь уходить и уже поцеловав на прощанье жену (Луиса при этом всегда вставала и отвечала на его поцелуй стоя) и помахав рукой официантам у стойки, Десверн кивнул и в мою сторону — едва заметный жест, легкий наклон головы, — словно я тоже была одной из официанток. Его наблюдательная жена тоже дважды (и в те же самые дни, что и ее муж) кивнула мне, когда я уходила (как всегда, после того как ушел он и до того как ушла она). Но всякий раз, когда я хотела кивнуть в ответ — пусть даже еще менее заметно, чем они, — и Десверн, и Луиса уже успевали отвести взгляд.
Я видела их почти каждый день, но не знала, ни кто они, ни чем занимаются. Одно было понятно сразу: люди они обеспеченные. Не богачи, но довольно состоятельные. Будь они богачами, детей в школу отвозил бы шофер, а они — я знала это наверняка, — перед тем как отправиться завтракать, сами провожали детей в школу (скорее всего, это была школа „Эстило“ — она в двух шагах отсюда — или какая-нибудь другая: школ в этом районе много, я сама, когда была еще совсем маленькой, ходила в одну из них, в ту, что на улице Окендо). И разве стали бы они завтракать каждый день в этом ничем не примечательном маленьком кафе? И разве уходили бы около девяти (сначала он, чуть позже — она) каждый на свою работу? О том, что Десверны, покинув кафе, шли именно на работу, мне рассказали официанты (я как-то спросила у них, что они знают об этой паре), а позднее это подтвердила одна моя приятельница из издательства, с которой мы обсуждали то жуткое происшествие и которая, несмотря на то что была знакома с Десвернами не ближе, чем я, каким-то образом умудрилась кое-что о них разузнать — сплетники всегда найдут возможность раздобыть сведения о ком угодно, особенно если дело касается темного пятна на чьей-нибудь биографии или случившегося с кем-нибудь несчастья.
Однажды утром в конце июня они не появились. Вообще-то в этом не было ничего особенного — такое случалось и раньше: уехали куда-нибудь или слишком заняты и не могут позволить себе ежедневной передышки, которая доставляет им столько наслаждения. Потом я сама уехала почти на неделю — шеф отправил меня за границу, на одну из ежегодных книжных ярмарок, заниматься пиаром издательства (сам ехать поленился). За время моего отсутствия они не появились ни разу, вернувшись, я тоже не увидела их в кофейне. И тогда я начала беспокоиться — не столько за них, сколько за себя: не хотела лишиться маленького ежеутреннего удовольствия. „Как легко исчезают из нашей жизни люди, — размышляла я. — Стоит кому-то сменить работу или адрес — и мы можем до конца дней больше ни разу не увидеться с ним и даже ничего о нем не услышать. Да что там новая работа — достаточно, чтобы изменилось расписание старой. Как непрочны связи, если в их основе только несколько мельком брошенных взглядов! Наверное, — сетовала я, — мне стоило заговорить с ними, обмениваться хотя бы изредка парой слов с теми, кто так долго дарил мне радость! Не для того чтобы их побеспокоить, помешать им, не для того чтобы попытаться продолжить общение за стенами кафе — речь не об этом: просто чтобы выразить им симпатию и уважение, чтобы с того дня иметь право здороваться с ними каждое утро и потому считать себя обязанной сообщить им, если бы собралась уйти из издательства и больше никогда не появиться в том кафе. И они, в свою очередь, вынуждены были бы попрощаться со мной, если бы решили куда-нибудь переселиться или вдруг изменить свои привычки, — точно так же, как всякий торговец считает себя обязанным оповестить всех жителей квартала о том, что продает или закрывает свою лавку, и как все мы извещаем соседей, когда собираемся переехать. Так поступают всегда — хотя бы для того, чтобы понимать, что мы теряем людей, которые стали частью нашей жизни, даже если мы их видели всегда только издалека и даже лиц их не смогли как следует разглядеть“. Так что в конце концов мне пришлось спросить официантов. Те ответили, что, насколько им известно, та пара уже уехала в отпуск. Мне показалось, это было скорее их предположение, а наверняка они ничего не знали. Время отпусков еще не наступило, но есть люди, которые не желают оставаться в Мадриде в июле, когда жара становится совершенно невыносимой, к тому же, возможно, Луиса и ее муж могли позволить себе не один месяц отпуска, а два — они казались людьми небедными и свободными, вполне возможно, что их заработок зависел только от них самих.
Хотя мне было грустно думать, что до наступления сентября я буду лишена своего маленького ежеутреннего праздника, меня утешала мысль о том, что они вернутся, что они не исчезли с лица земли навсегда.
Я помню, что именно в те дни мне подвернулась газетная статья о смерти мадридского предпринимателя, и я быстро перевернула страницу, едва взглянув на ужасную фотографию: распростертый на земле, прямо на проезжей части, израненный ножом человек — без пиджака, без рубашки (точнее, в разорванной, вылезшей из брюк рубашке), окруженный врачами, которые пытаются оказать ему помощь, спасти его, и лужа крови, и кровь на рубашке — или это я уже додумала сама, ведь я видела снимок мельком. Лица пострадавшего нельзя было рассмотреть, да я и не хотела рассматривать его: ненавижу эту появившуюся в последнее время у журналистов привычку фотографировать все, смаковать самые жестокие сцены, не утаивая от зрителя или читателя ни одной душераздирающей подробности, словно одного словесного описания уже недостаточно. Возможно, это происходит потому, что именно таких подробностей и жаждут их читатели или зрители? Но ведь никто никогда не просит больше того, что ему уже знакомо, что ему уже давали. Нынешние журналисты на редкость бесцеремонны по отношению к любому из тех, кто попал в беду, кто уже неспособен защититься, укрыться от взглядов посторонних людей, которым прежде ни за что бы не позволил себя разглядывать, как никогда не позволил бы себе предстать перед кем-либо — не важно, знаком ему этот кто-то или нет — в пижаме или банном халате, полагая это недопустимым. И поскольку я считаю, что фотографировать мертвого или умирающего, а тем более человека, пострадавшего в результате жестокого нападения, — это преступление, это полное отсутствие уважения к тому, кто только что пал жертвой или стал трупом (ведь если на человека еще можно смотреть, то это все равно как если бы он еще умер не до конца, и нужно позволить ему умереть окончательно, уйти из жизни без неуместных свидетелей, не на глазах у публики), я не собираюсь поступать так, как всех нас нынче заставляют поступать, я не хочу смотреть на то, на что меня настойчиво призывают, почти обязывают смотреть, не хочу, чтобы и мои глаза оказались среди сотен тысяч любопытных и напуганных глаз, устремленных на эту фотографию, в то время как в мозгу каждого, кто на нее смотрит, бьется злорадная и одновременно приносящая облегчение мысль: „Это не я, это другой, тот, кого я вижу перед собой. Это не я, потому что я вижу его лицо и это лицо не мое. Я читаю в газете его имя, и это не мое имя, оно не совпадает с моим, меня зовут не так. Это случилось с другим, это он совершил что-то дурное, ввязался в темную историю, не отдал долг или причинил кому-то горе, и за это его изрезали ножом. Я ни во что не вмешиваюсь, у меня нет врагов, я осторожен и благоразумен. А если даже и вмешиваюсь, если и причиняю горе — то меня никто не поймал за руку. К счастью, умер не я, а другой, и это его труп нам показывают, это о нем говорят, а я сегодня в большей безопасности, чем был вчера, вчера мне удалось остаться в живых. А этому бедняге повезло меньше“.
И ни на мгновение мне не пришло в голову связать ту новость в газете, которую я лишь бегло просмотрела, и ту фотографию, на которую я лишь мельком взглянула, с милым улыбчивым человеком, которого каждый день встречала за завтраком и который — вместе со своей женой, — сам того не подозревая, каждый раз оказывал мне неоценимую услугу: поднимал настроение.
После моего возвращения в Мадрид прошло нескольких дней. Я скучала по исчезнувшей паре. Я ждала их каждое утро, хотя понимала, что они уже никогда не придут. Теперь я являлась в издательство без опозданий (у меня больше не было причин, позавтракав, задерживаться в кафе и зря терять время), но всегда была в подавленном настроении и принималась за дела с еще большей неохотой, чем прежде, — удивительно, какое влияние оказывают на нас малейшие перемены, не важно, к худшему они или к лучшему!
Мне стоило большого труда выполнять свои обязанности: смотреть, как корчит из себя начальника мой шеф, встречаться с занудами писателями и отвечать на их звонки. Последнее (не знаю уж, по какой причине) превратилось в одну из моих постоянных обязанностей — наверное, потому что я всегда уделяла писателям, с которыми мы сотрудничали, больше времени, чем мои коллеги, старавшиеся иметь с ними дело как можно реже, а самых спесивых и требовательных попросту избегали. И самых назойливых и бестолковых тоже. И тех, кто жил один, и беспомощных, и тех, кто вечно кокетничал, и тех, чей день начинался с того, что они набирали номер нашего телефона. Звонили чаще всего без всякой причины — просто для того, чтобы напомнить о себе. Писатели — в большинстве своем — люди странные. Они встают и ложатся с мыслями о том, что существует лишь в их воображении, отнимая у них, однако, массу времени. Людей, которые живут литературой и тем, что с ней связано, немало (это занятие, что бы там ни говорили, приносит неплохой доход, особенно издателям и распространителям). Этим людям не нужно каждый день ходить на работу, им даже из дома выходить не нужно. Единственное, что от них требуется, это сесть за компьютер или за пишущую машинку — есть еще чокнутые, которые продолжают пользоваться пишущей машинкой, и потом приходится сканировать тексты, которые они приносят. И они садятся и работают как одержимые. Потрясающая самодисциплина! Это же надо: трудиться, когда тебя никто не заставляет! Но у меня все меньше оставалось сил и терпения помогать им, к примеру, одеваться. Почти каждое утро романист по фамилии Кортесо звонил мне под каким-нибудь глупым предлогом, чтобы потом задать вопрос — „раз уж мы все равно с тобой разговариваем“: что еще надеть к тем немыслимым тряпкам, которые он собирался на себя нацепить (или уже нацепил) и которые он каждый раз тщательно описывал: „Как ты считаешь, к этим брюкам в тонкую полоску и коричневым мокасинам с кисточками — ну, знаешь, как теперь носят, — подходят носки с ромбами?“
Я с трудом удерживалась, чтобы не сказать ему, что ненавижу носки с ромбами, брюки в тонкую полоску и мокасины с кисточками, но это очень обеспокоило бы его и вызвало множество вопросов, так что разговор затянулся бы до бесконечности. — Какого цвета ромбы? — спрашивала я. — Коричневые и оранжевые. Но у меня еще есть носки с красными и синими ромбами и с зелеными и бежевыми. Может, какие-нибудь из них надеть? — Лучше оставайся в тех, что уже надел, — коричневых и синих.
— У меня нет коричневых и синих. Думаешь, нужно пойти купить?
Мне даже жаль его становилось, хотя и злило, что он позволяет себе подобного рода консультации. Кто я ему, в конце концов? Будущая вдова? Или мать? При этом к своим творениям, которые критики нахваливали и которые мне лично казались пустыми и глупыми, он относился очень трепетно и гордился ими. И все же я не хотела посылать его искать по всему городу еще одну пару ужасных носков, которые все равно бы не подошли. — Не стоит, сеньор Кортесо. Можно просто вырезать из одних носков коричневые ромбы, а из других — синие, а потом их соединить. Сделать пэчворк, как это теперь называют. Шедевр штопки.
Он не сразу догадывался, что я шучу: — Но я не умею, Мария. Я даже пуговицу не могу пришить. И потом, у меня через полтора часа встреча. А-а, понял! Ты пошутила? — И не думала. Не хотите вырезать ромбы — наденьте однотонные носки. Темно-синие, если есть. И в этом случае советую надеть черные ботинки.
В конце концов мне удавалось ему помочь. Уж чем могла.
Сейчас настроение у меня было не такое хорошее, и я вымещала его на Кортесо, гадко обманывая беднягу. Если он говорил мне, что приглашен на коктейль во французское посольство и собирается надеть темно-серый костюм, я тут же советовала ему надеть бледно-зеленые носки, уверяя, что это последний писк моды и что все только на него и будут смотреть (впрочем, тут я не лгала: человек в бледно-зеленых носках на приеме в посольстве не может не привлечь к себе внимания). Не удавалось мне быть любезной и с другим прозаиком, который подписывал свои сочинения псевдонимом Гарай Фонтина — двумя фамилиями без имени.
Наверное, думал, что это оригинально и к тому же звучит загадочно, — хотя на самом деле это звучало как фамилия футбольного арбитра, — и считал, что издательство должно помогать ему преодолевать все трудности, устранять все стоящие перед ним препятствия и решать даже те его проблемы, которые не имели никакого отношения к его литературным трудам.
Он звонил нам и просил, чтобы кто-нибудь заехал к нему, забрал пальто и отвез в химчистку. Или чтобы прислали специалиста по компьютерам или пару маляров. Или чтобы ему подыскали отель в Тринкомали или в Баттикалоа и чтобы организовали ему эту его личную поездку (он ехал отдыхать вместе со своей толстухой женой, которая тоже звонила нам иногда, а то и являлась лично и не просила, а приказывала). Мой шеф возлагал на Гарая Фонтину большие надежды, а потому всячески ублажал его, выполняя (то есть заставляя нас выполнять) все его просьбы. И не столько из-за того, что творения Гарая Фонтины продавались огромными тиражами, сколько потому, что поверил его россказням, будто его часто приглашают в Стокгольм (по чистой случайности мне стало известно, что Гарай Фонтина ездит туда по собственной инициативе и за свой счет — подышать северным воздухом и поинтриговать на пустом месте) и что ему собираются дать Нобелевскую премию. На самом деле никто его официально на эту премию не выдвигал — ни в Испании, ни за ее пределами. Даже его родной город, как это часто случается. Он, однако же, считал вопрос о присуждении ему премии решенным и пыжился перед шефом и перед нами, а мы краснели, слыша от него что-нибудь вроде: „Мои лазутчики донесли, что вопрос решится если не в этом году, то в следующем“ или „Я уже выучил по-шведски то, что скажу Карлу Густаву на церемонии. Я ему такое выдам — мало не покажется! Он у меня узнает! Он в жизни своей такого не слышал, и к тому же на своем родном языке, которого никто не учит". — "И что, что ты ему скажешь?“ — живо интересовался мой шеф, волнуясь раньше времени. "Прочтешь в газете. Вся мировая пресса напечатает это на следующий же день, — самодовольно отвечал Гарай Фонтина. — Ни одна газета не обойдет вниманием мое выступление. И всем газетчикам придется переводить это со шведского, даже нашим. Забавно, правда?» Я даже завидовала ему — надо же, какая уверенность в достижении цели! Пусть даже человек сам придумал и цель, и то, что он может ее достичь. Я старалась вести себя с Гараем Фонтиной крайне дипломатично — не хотелось терять из-за него работу, — но теперь мне с невероятным трудом удавалось сдерживаться, когда он звонил мне с утра с очередным наглым требованием. — Мария, — услышала я в трубке однажды, — ты должна добыть для меня пару граммов кокаина. Это нужно для одной сцены в новой книге. Пусть кто-нибудь привезет мне кокаин домой, и как можно скорее. И обязательно до того как стемнеет: я хочу посмотреть, какого он цвета при дневном освещении. Чтобы потом не ошибиться в описании.
— Но, сеньор Гарай…
— Гарай Фонтина, милочка. Я тебе уже говорил. Просто Гараев сколько угодно — хоть в Стране Басков, хоть в Мексике, хоть в Аргентине. Даже среди футболистов найдется наверняка.
Он так на этом настаивал, что я окончательно убедилась: свою вторую фамилию он просто выдумал. (На всякий случай заглянула потом в телефонный справочник Мадрида и не обнаружила там никакого Фонтины. Нашла только какого-то Лоуренса Фонтиноя — еще более невероятное имя, словно сошедшее со страниц «Грозового перевала» Эмилии Бронте. Впрочем, возможно, на самом деле под этим именем скрывался какой-нибудь Гомес Гомес, Гарсиа Гарсиа или еще кто-нибудь в том же роде.) Если вторая фамилия была псевдонимом, то, выбирая его, наш творец наверняка и не подозревал, что «фонтина» — это сорт итальянского сыра. Кажется, его производят в Валь-д'Аоста — не то из коровьего молока, не то из козьего (говорят, этот сыр очень хорош для фондю). Впрочем, существует соленый арахис фирмы ‘‘Борхес", и не думаю, что знаменитого аргентинца это смущало. — Извините, сеньор Гарай Фонтина, я просто хотела сократить немного. А что касается цвета, — я не смогла промолчать, хотя это было не самое главное и вообще не главное, — то вы особенно не беспокойтесь: кокаин белый. Хоть при дневном свете, хоть при электрическом. Это всем известно. И в кино все не раз видели. Вы смотрели фильмы Тарантино? Или ту картину с Аль Пачино, где он насыпает кокаиновые горки?
— Уж не настолько я темный и невежественный, дорогая Мария! — оскорбился он. — Я тоже живу на этой грязной планете, хотя те, кто знаком с моим творчеством, говорят, что в это трудно поверить. И пожалуйста, не старайся казаться хуже, чем ты есть: ведь ты не то что твоя подружка Беатрис и все остальные — ты не только издаешь книги, ты их читаешь и при этом очень вдумчиво.
Подобные комплименты я слышала от него довольно часто — наверное, он хотел заручиться моим расположением: я никогда не высказывала ему своего мнения о его романах, за это мне не платят.
— Я просто хочу дать правильное описание, подобрать как можно более точные определения. Вот ты говоришь, он белый. А какой именно белый? Белый, как молоко или как известь? И какая у него текстура? Он похож на толченый мел или на сахарный песок? Или он как соль? Или мука, или тальк? Ты знаешь? Можешь мне объяснить?
Я не хотела продолжать этот бессмысленный и опасный — если принять во внимание ранимость будущего лауреата — разговор, который сама же и начала.
— Он как кокаин, сеньор Гарай Фонтина. И описывать его в наше время не нужно, потому что его видели даже те, кто его никогда не пробовал. Разве что старики… Да и те, думаю, знают, как он выглядит: видели по телевизору тысячу раз.
— Ты будешь учить меня писать, Мария? Будешь указывать мне, что я должен описывать, а что нет? Будешь поучать Гарая Фонтину?
— Что вы, сеньор Фонтина, — мне не хватало терпения каждый раз называть обе фамилии (слишком долго выговаривать, да и звучит, на мой взгляд, не слишком хорошо), но на этот раз он, кажется, даже не заметил, что я обошлась без "Гарай".
— Если я прошу вас привезти мне сегодня два грамма кокаина, значит, мне это зачем-то нужно. Возможно, сегодня вечером этого потребует моя книга. Вы ведь заинтересованы в том, чтобы книга была написана и чтобы все в ней было правильно? Значит, вам следует не спорить со мной, а достать и привезти мне то, что я прошу. Или я должен поговорить лично с Эжени?
И тут я уже не выдержала:
— Вы нас за верблюдов[1] держите, сеньор Фонтина?
"Держать за кого-то" — каталонское выраженьице, я таких нахваталась от своего шефа: он каталонец (хотя и живет почти всю жизнь в Мадриде) и сыплет ими на каждом шагу. Если требования Гарая достигнут ушей Эжени, то с него станется отправить нас на поиски чертова кокаина — в кварталы, что пользуются дурной славой, или в пригороды, в которые отказываются заезжать таксисты. Лишь бы угодить своему самому спесивому автору, к которому слишком серьезно относится. Невероятно, как люди ухитряются заставить всех поверить в свою значимость. Необъяснимый феномен!
— Вы нас за верблюдов держите, сеньор Фонтина, — сказала я ему. — Вы просите нас нарушить закон. Или вы об этом даже не подумали? Кокаин не продают в киосках, и это вам хорошо известно. И в баре на углу его не купить. И потом, почему именно два грамма? Вы хотя бы представляете себе, сколько это? На сколько доз этого хватает? А что будет, если вы не рассчитаете дозу и дело кончится трагедией? Какой тяжелой утратой это станет для вашей жены и для литературы! У вас может случиться удар, или вдруг вы подсядете и уже ни о чем другом думать не сможете. И писать не будете, и путешествовать — с наркотиками границы не пересечь. Вы только представьте: церемония в Стокгольме — к черту! Ваша дерзкая речь — к черту! Карл Густав — к черту!
Гарай Фонтина с минуту помолчал, словно прикидывая, не слишком ли далеко зашел в своих требованиях. Но, видимо, на него очень подействовал мой последний аргумент: он испугался, что может лишиться возможности наследить на стокгольмских коврах.
— Ни за каких верблюдов я вас не держу, — произнес он наконец. — Я же прошу вас купить кокаин, а не продать.
Я воспользовалась его минутным колебанием, чтобы обозначить еще один аспект авантюры, в которую он собирался нас втянуть: — А потом? После того как мы вам его привезем? Мы отдадим вам ваши два грамма, а вы нам — деньги. Я права? И как это может быть расценено? И вы еще говорите, что не держите нас за верблюдов! Полиция все поймет как надо, уж будьте уверены.
Про деньги я упомянула не случайно: Гарай Фонтина далеко не всегда возмещал нам суммы, проставленные в квитанции из химчистки, или выплаченные малярам, или потраченные на оплату заказа гостиницы в Баттикалоа. В лучшем случае он отдавал деньги с задержкой, и мой шеф ужасно смущался и нервничал, когда приходило время напомнить Гараю о деньгах. Так что финансировать порочные желания его нового романа, который еще не дописан и контракт на который нами еще не заключен, — это уже слишком.
Он не ответил. Наверное, собираясь просить нас об услуге, он, как всегда, даже не подумал, что за нее придется платить, и теперь прикидывал, во сколько это удовольствие ему обойдется. Как большинство писателей, он был дармоед и жмот, потерявший всяческую гордость. Он оставлял огромные долги в гостиницах, в которых останавливался, когда выезжал читать лекции (обычно в какой-нибудь провинциальный город). Требовал "сьют" и оплату всех дополнительных услуг. Говорили, что он возил с собой грязное постельное белье и грязную одежду — и это было не чудачеством и не манией: он возил все это (даже носки, по поводу которых не спрашивал у меня совета) из жадности: пользовался возможностью бесплатно постирать все в отеле. Впрочем, это, скорее всего, выдумки недоброжелателей: разъезжать с таким багажом должно быть ужасно неудобно (однако, если верить слухам, однажды организаторам одной из его поездок пришлось оплатить чудовищный счет из прачечной — что-то около тысячи двухсот евро).
— Ты знаешь, почем нынче кокаин, Мария?
Я не знала точно — полагала, что примерно семьдесят евро, но решила назвать большую сумму, чтобы напугать его и заставить отказаться от своей затеи. Надеялась отделаться от Гарая Фонтины и избежать необходимости отправляться бог знает в какие притоны на поиски кокаина для него.
— Восемьдесят евро, насколько я слышала.
— Ого! — И в трубке воцарилось молчание: вероятно, Гарай подсчитывал в уме, во сколько обойдется покупка. — Наверное, ты права: мне хватит и одного грамма. Или половины. Как ты думаешь, можно купить полграмма?
— Не знаю, сеньор Гарай Фонтина. Мне кокаин покупать не доводилось, но думаю, что нельзя. — Нужно было убедить его, что сэкономить не удастся. — Ведь нельзя же купить полфлакона туалетной воды или полгруши. — Сказав это, я подумала, что сравнения выбрала дурацкие, и добавила: — Или полтюбика зубной пасты. — Вот это уже лучше.
Нужно было заставить его окончательно отказаться от мысли покупать кокаин или хотя бы убедить, что искать этот кокаин ему следует самому, не вынуждая нас совершать преступление или тратить деньги — еще неизвестно, получим ли мы их обратно, а лишних средств у издательства нет.
— Можно задать вопрос? Вы хотите попробовать кокаин или просто посмотреть и потрогать?
— Еще не знаю. Это зависит от того, что потребует вечером книга.
Меня рассмешила мысль о том, что книга, тем более ненаписанная, может что-нибудь требовать — хоть днем, хоть ночью — у человека, который ее пишет. Я решила счесть это метафорой и воздержаться от комментариев.
— Я хочу сказать, что если вы хотите только посмотреть, то… как бы это сказать? Вы ведь стремитесь быть писателем для всех, и вы уже писатель для всех — вас читают люди всех возрастов, так что вы не захотите, чтобы ваши молодые читатели подумали, что вы, в наше-то время, только-только узнали о наркотиках! Они решат, что вы с луны свалились, если собираетесь им рассказать, как выглядит кокаин и как он действует. Вы же не захотите, чтобы они вас на смех подняли? В наши дни описывать кокаин — все равно что описывать светофор. Вы себе представляете, какие потребуются прилагательные? Зеленый, желтый, красный, неподвижный, металлический? Смешно!
— Ты о каких светофорах говоришь, о тех, что на улице? — заволновался он.
— О них самых. — Я не знаю, что еще может означать слово "светофор". Может быть, на сленге?
Он немного помолчал. — На смех поднимут, говоришь? С луны, скажут, свалился? — повторил он, и я поняла, что мои слова возымели желаемое действие.
— Но только в том, что касается вопроса, который мы обсуждаем.
Мысль, что какие-то юнцы могут посмеяться хотя бы над одной его строкой, была для него, должно быть, невыносима.
— Хорошо, я подумаю. За один день ничего не случится. Завтра скажу тебе, что я решил.
Я уже знала, что он ничего мне не скажет, что откажется от идиотских экспериментов и ни в чем больше не захочет удостоверяться. И никогда больше не вернется к этому разговору — будет делать вид, что его не было. Он строит из себя противника условностей, человека, не похожего на всех остальных, но в действительности, как Золя и ему подобные, делает все возможное и невозможное, чтобы жить в мире, который он сам же и придумал. Поэтому и в книгах его все так натужно и искусственно.
Я повесила трубку, удивляясь своей дерзости: я отказала не кому-нибудь, а самому Гараю Фонтине, да еще и без ведома шефа, по собственной инициативе! А все потому, что у меня теперь всегда было плохое настроение — из-за того, что я уже не встречала по утрам за завтраком свою "идеальную пару". Их не было, и некому было поднять мой дух. Что ж, хоть в чем-то потеря пошла мне на пользу: я научилась не потакать чужим слабостям, давать отпор самодовольству и глупости. Это было единственное, в чем я выиграла, но выигрыш не шел ни в какое сравнение с тем, что я потеряла.
Официанты ошиблись, а когда узнали правду, не сочли нужным сообщить мне об этом. Десверн не возвратился и уже никогда не вернется, а значит, и "идеальная пара" тоже перестала существовать. Моя приятельница Беатрис, которая тоже иногда завтракала в том же кафе и которой я когда-то показала тех двоих за столиком у окна и рассказала о том, что они для меня значили, однажды заговорила со мной о случившемся, будучи абсолютно уверена, что мне давно уже все известно, что я узнала о трагедии сама: прочла в газетах или услышала от кого-нибудь из официантов. Она просто забыла, что в те дни меня не было в Мадриде: я уехала на следующий день после того, как произошло то, что произошло.
Мы зашли выпить по чашке кофе. Сидели за одним из вынесенных на улицу по случаю хорошей погоды столиков, разговаривали. И вдруг она задумалась, помешивая ложкой в своей чашке, а потом вдруг сказала:
— Какой же это ужас — то, что произошло с тобой! То есть с той твоей парой. Начать день, как обычно, даже не подозревая, что через несколько часов их жизнь оборвется, и оборвется так жестоко! Потому что я думаю, что ее жизнь тоже оборвалась в тот день. А если и не оборвалась, то, по крайней мере, остановилась надолго, и сомневаюсь, что она оправится когда-нибудь от удара. Идиотская смерть! Случайность, невезение. Люди, которым выпадает на долю пережить такое, потом всю жизнь мучаются вопросом: "Почему это должно было произойти именно с ним? Почему именно со мной? Ведь в этом городе живут миллионы?" Знаешь, я уже давно разлюбила Саверио, но, если бы с ним случилось что-нибудь подобное, я, наверное, не пережила бы. Не потому, что не смогла бы вынести боль утраты, — просто я чувствовала бы себя так, словно меня выбрали в жертвы, назначили и мне срок, словно кто-то решил мою судьбу и решения уже не изменит. Ты понимаешь, о чем я?
Она была замужем за итальянцем — бездельником и пижоном, сидевшим у нее на шее, которого она давно уже едва выносила и терпела только из-за детей. И еще благодаря любовнику, который звонил ей каждый день и говорил сальности и с которым она иногда (очень редко, потому что он тоже был женат и у него тоже были дети) встречалась. И еще ей снился по ночам один писатель. Не толстый Кортесо, конечно, и не отвратительный (во всех смыслах) нахал Гарай Фонтина.
— О чем это ты? — удивилась я.
И тогда она мне рассказала или, лучше сказать, начала рассказывать, удивляясь тому, что я ничего не знаю и только потрясенно ахаю. Мы уже опаздывали, а ее положение в издательстве было гораздо менее прочным, чем мое, и потому она не хотела рисковать: достаточно сказать, что Фонтина невзлюбил ее и то и дело жаловался на нее Эжени.
— Так ты что, даже газет не видела? Там и фотография того мужчины была — лежит прямо на земле, весь в крови. Я не помню, какое было число, поищи лучше в интернете, найдешь наверняка. Его фамилия Девернэ. Оказывается, он был из тех Девернэ, которым принадлежит "Девернэ Филмз", дистрибьюторская компания. Помнишь, в кинотеатрах мы столько раз видели: "Девернэ Филмз" представляет.."Обо всем узнаешь. Кошмарная история! Волосы дыбом встают! Не повезло бедняге. Если бы я была его женой, с ума бы сошла.
Вот так я впервые услышала его фамилию, точнее псевдоним.
В тот же вечер я набрала в поисковике "Смерть Девернэ" и тут же нашла то, что искала. Это были сообщения нескольких мадридских газет. Оказалось, на самом деле он был не Девернэ, а Десверн — я подумала, что, наверное, когда-то семейство Десвернов, начав бизнес, связанный с выходом на широкую публику, решило слегка изменить свою каталонскую фамилию, чтобы облегчить ее произношение для тех, чьим родным языком был испанский. Или для того, чтобы каталонцы не ассоциировали ее с селением Сан-Жюст-Десверн, которое мне было хорошо знакомо, потому что там находились склады многих барселонских издательств. А возможно, они просто хотели, чтобы название компании звучало как французское — в то время, когда была основана компания (в шестидесятых годах или даже раньше), у всех еще было на слуху имя Жюля Верна, и все французское было в моде, не то что сейчас, когда на экране кривляется лысый Луи де Фюнес.
Я узнала также, что семейству Девернэ принадлежали несколько кинотеатров в центре города и что после того, как эти кинотеатры стали один за другим закрываться и превращаться в торговые центры, компания сменила профиль и сейчас занимается в основном недвижимостью — не только в столице, но и по всей стране. Так что Мигель Девернэ был гораздо более состоятельным человеком, чем я думала раньше. Мне стало совсем непонятно, почему он каждое утро завтракал в одном и том же ничем не примечательном кафе. Трагедия произошла в то самое утро, когда я в последний раз видела его там.
Именно потому я теперь знаю, что простилась с ним тогда же, когда с ним простилась его жена: она — губами, а я — лишь глазами. Была жестокая ирония в том, что это случилось в день его рождения. Так что умер он, будучи на год старше, чем накануне вечером — в день, когда ему исполнилось пятьдесят.
Газетные сообщения расходились в некоторых деталях (вероятно, в зависимости от того, с кем из свидетелей — местных жителей или случайных прохожих — разговаривал репортер), но в целом совпадали. Около двух часов дня Девернэ, как обычно, припарковал машину в одном из переулков, отходящих от улицы Пасео-де-ла-Кастельяна, довольно близко от своего дома, — он наверняка собирался зайти за Луисой, чтобы отправиться с ней вместе в ресторан, — и еще ближе к небольшой уличной стоянке, принадлежавшей Высшей политехнической школе. Как только он вышел из машины, к нему подошел оборванец, который подрабатывал на той самой стоянке — помогал парковать машины в обмен на скромное вознаграждение, таких еще называют "гориллами", — и принялся осыпать его бранью. Он в чем-то обвинял Десверна, хотя в чем именно — понять было трудно: речь его была бессвязна и порой бессмысленна. Некоторые свидетели утверждали, будто слышали, как "горилла" обвинял Десверна в том, что тот "вовлек его дочерей в международную проституцию", другим показалось, что он выкрикивал непонятные фразы, из которых можно было разобрать только две: "Ты хочешь оставить меня без наследства!" и "Ты отнимаешь хлеб у моих детей!". Десверн попытался отделаться от него, просил опомниться, объяснял, что тот ошибся, принял его за другого, что он не имеет никакого отношения к дочерям "гориллы" и даже не знаком с ними, но оборванец (в одной из газет я прочла, что это был высоченный бородач тридцати девяти лет от роду и звали его Луис Фелипе Васкес Канелья) только больше горячился и продолжал ругать Десверна и проклинать его неизвестно за что. Привратник одного из находящихся поблизости домов слышал, как он кричал вне себя от ярости: "Чтоб ты сегодня умер, а завтра твоя жена тебя забыла!" Другая газета приводила еще более жестокое проклятие: "Чтоб ты сегодня умер, а твоя жена завтра же нашла себе другого!" Девернэ, отчаявшись успокоить "гориллу", махнул на него рукой и уже собирался направиться в сторону улицы Кастельяна, но тут "горилла", словно решив не дожидаться, пока сбудется его проклятие, и стать исполнителем им же самим вынесенного приговора, выхватил нож-"бабочку", с семисантиметровым лезвием, набросился на Девернэ сзади и начал наносить удары, вонзая нож, согласно одной из газет, в грудь и в бок, согласно другой — в спину и в грудь, а по версии третьей газеты — в спину, в грудь и в бок. По поводу количества нанесенных ударов тоже не было единого мнения: одна газета писала, что ударов было девять, другая — что их было десять, а третья называла цифру шестнадцать. В статье, приводившей эту последнюю цифру (которая и была, скорее всего, достоверной, поскольку автор ссылался на "данные, полученные при вскрытии"), говорилось также о том, что "при каждом ударе нож задевал жизненно важные органы, а пять ранений, согласно выводам патологоанатомов, оказались смертельными". Десверн пытался сначала вырваться и убежать, но разъяренный "горилла" наносил удары так часто и с такой силой — и при этом, как потом выяснилось, с такой удивительной точностью, — что избежать их не было никакой возможности, так что очень скоро Десверн обессилел, потерял сознание и рухнул на землю. Охранник одного из расположенных неподалеку офисов, "услышав крики, бросился к месту происшествия и, еще до прибытия патрульной машины, успел задержать нападавшего, приказав ему: "Не двигайся, пока не явится полиция!" Совершенно непонятно, как можно одним устным приказом остановить вооруженного невменяемого человека, только что пролившего кровь? Наверное, в руках у охранника был пистолет, хотя ни в одной газете не упоминалось об огнестрельном оружии — ни о том, что это оружие вынималось из кобуры, ни тем более о том, что оно направлялось на преступника. Зато во многих газетах говорилось, что, когда прибыла полиция, парковщик все еще держал в руке окровавленный нож, и что именно полицейские заставили его этот нож бросить. И, когда "горилла" швырнул нож на землю, на него надели наручники и отвезли в участок. "Из Главного управления полиции Мадрида сообщают, — писали газеты, — что по данному делу уже предъявлено обвинение в умышленном убийстве, но обвиняемый пока отказывается давать показания".
Луис Фелипе Васкес Канелья уже давно жил в брошенном на одной из соседних улиц автомобиле. Отзывы местных жителей о нем противоречивы — так бывает всегда, когда разные люди высказывают свое мнение об одном и том же. По словам одних, это был тихий человек, который никогда ни во что не ввязывался. Помогал найти свободное место на парковке и поставить машину — без подобострастия и без командного тона (и то, и другое совершенно необязательно, а порой и просто неприятно, но тут уж ничего не поделаешь: так работает большинство "горилл"), получая за это скромное вознаграждение. Он являлся на парковку после полудня, ставил оба своих синих рюкзака под дерево и ждал, когда кому-нибудь понадобятся его услуги.
Другие обитатели квартала, напротив, говорили, что он был человеком крайне неуравновешенным, что у него расстроена психика и что они давно устали от его выходок и уже много раз пытались изгнать его из неподвижного средства передвижения, в котором он обитал, и вообще много раз безуспешно пытались прогнать его из этого квартала.
У Васкеса Канельи прежде почти не было проблем с законом. Но за месяц до трагедии случился небольшой инцидент с участием не кого-нибудь, а шофера Десверна: парковщик наговорил ему грубостей, а потом, воспользовавшись тем, что боковое стекло машины было опущено, ударил кулаком в лицо. Тот вызвал полицию, "гориллу" арестовали "за совершение хулиганского нападения", но тут же и выпустили, поскольку в конце концов "пострадавший", то есть шофер, не захотел причинять ему вреда и не стал подавать иск.
Я узнала также, что первая встреча жертвы и палача произошла накануне рокового дня. Тогда парковщик тоже начал приставать к Десверну со своими бреднями. "Говорил о своих дочерях и о деньгах, которые у него хотят отнять", — рассказывал потом консьерж — наверняка самый разговорчивый из всех свидетелей — одного из ближайших к месту происшествия домов.
"Потерпевший объяснял ему, что тот его с кем-то путает и что он никакого отношения к его делам не имеет, — дополнял рассказ консьержа другой свидетель, — и в конце концов этот повредившийся в уме бедняга отошел в сторону, что-то бормоча себе под нос". И далее репортер позволил себе лирическое отступление в совершенно недопустимом фамильярном тоне: "Мигель и представить себе не мог, что душевное расстройство Луиса Фелипе будет стоить ему жизни и что трагедия произойдет всего через двадцать четыре часа. Первое действие спектакля, поставленного по специально для него написанному сценарию, было сыграно месяцем раньше — в тот день, когда произошла стычка с шофером, которого многие местные жители считали истинным объектом гнева Луиса Фелипе: "Кто знает, может быть, он был зол на шофера, — говорил один из них, — а потом перепутал его с патроном".
Высказывались предположения, что "горилла" был, должно быть, сильно не в духе весь последний месяц — с тех пор, как в их квартале начали устанавливать парковочные счетчики и он лишился своего скудного заработка. В одной из газет я обнаружила обескураживающий факт, на который другие репортеры не обратили внимания: "Поскольку подозреваемый в убийстве отказывается давать показания, установить, действительно ли между ним и его жертвой имеются родственные связи, как утверждают очевидцы происшествия, не удалось".
Бригада медиков подоспевшего вскоре реанимобиля попыталась оказать Десверну первую помощь, но, ввиду "крайне тяжелого состояния пострадавшего", было принято решение немедленно транспортировать его в клинику "Ла Лус" (некоторые источники утверждали, что это была "Ла Принсеса" — даже в этом газеты не были единодушны), где его тут же доставили в операционную: положение было критическим, врачи "зафиксировали остановку дыхания и сердечной деятельности". Хирурги пять часов боролись за его жизнь, но не смогли спасти, и к ночи он умер, так и не придя в сознание.
Вот все, что я нашла в газетах за два дня (тот, когда произошла трагедия, и следующий за ним). Потом об этом уже нигде не писали. В последнее время так обычно и бывает: никому не интересно, почему произошло то или иное несчастье. Нам довольно знать, что оно произошло и что в этом мире нас на каждом шагу подстерегают опасности и отовсюду исходит угроза, что люди то и дело совершают неблагоразумные поступки и беда может случиться когда угодно и с кем угодно, но только не с нами — нас все это почти не касается, а погибают те, кто не бережет себя, не заботится о собственной безопасности или просто не относится к числу избранных. Мы спокойно сосуществуем с тысячами неразгаданных тайн, которые занимают нас по утрам минут на десять, а потом мы о них забываем, и они словно исчезают, не оставляя ни боли в душе, ни следа в памяти. Мы не хотим вдаваться в подробности, не хотим задерживать внимание на какой бы то ни было истории: мы предпочитаем узнавать о новых несчастьях, приключившихся с другими людьми. Мы словно каждый раз говорим себе: "Какой ужас! Так, посмотрим, что там еще случилось, какого еще кошмара нам удалось избежать?" Мы хотим чувствовать себя неуязвимыми и бессмертными каждый день — по контрасту с теми, кому это не удалось, — а потому давайте, рассказывайте нам новые ужасы, потому что вчерашние мы уже пережили.
Удивительно, но в те два дня о самом погибшем писали мало. Только то, что он был сыном одного из основателей "Девернэ Филмз" и что сам работал в этой компании, которая за последние десятилетия чрезвычайно разрослась и давно вышла за рамки прежней деятельности, прочно обосновавшись в самых разных отраслях экономики — имела даже собственные авиакомпании, осуществлявшие перевозку пассажиров по низким ценам. После смерти Девернэ в газетах не было напечатано ни одного некролога, никто из его друзей или коллег не написал воспоминаний о нем, не рассказал, каким он был человеком или каких успехов добился при жизни. Это было странно: любой крупный предприниматель (даже если он не очень известен), особенно если он трудится в кинобизнесе, всегда имеет связи в прессе или друзей, у которых есть такие связи, и нет ничего необычного в том, что кто-то после его смерти из самых лучших побуждений поместит в газете прочувствованный некролог — скажет об усопшем несколько добрых слов, из которых станет понятно, что мир стал без него чуточку хуже. Как часто мы узнаем о существовании человека, только когда это существование уже закончилось, и узнаем именно потому, что оно закончилось!
Единственная фотография была та, которую успел сделать репортер, пока Десверну пытались оказать помощь, перед тем как увезти. К счастью, в интернете ее почти нельзя было рассмотреть: она была очень маленькая и нечеткая. Я говорю "к счастью", потому что мне невыносимо было видеть в таком состоянии человека, который при жизни всегда выглядел безупречно и всегда излучал радость и веселье. Я не стала рассматривать фотографию — не хотела этого делать. А газету, в которой я впервые увидела снимок (там он был гораздо крупнее и четче, чем в интернете), я давно выбросила — не рассмотрев, даже не поинтересовавшись, что за мужчина на нем изображен. Если бы я тогда знала, что это не совсем чужой мне человек, а тот, кого я видела каждый день и кого мне было за что благодарить, я не устояла бы перед желанием рассмотреть фотографию, а рассмотрев, почувствовала бы еще большее возмущение и еще больший ужас, чем если бы человек на снимке был мне не знаком. Да и как тут не возмутиться: мало того, что его жестоко убили на улице среди бела дня, когда он меньше всего этого ожидал, так потом еще — именно в силу того, что его убили на улице (в "общественном месте", как почтительно и тупо теперь принято говорить) — выставляют напоказ его унижение: пусть все видят, что с ним сотворили!
На маленькой фотографии в интернете его почти нельзя было узнать. Но в тексте сообщалось, что этот мертвец (или умирающий) — Десверн, и у меня не было оснований не верить. Он бы наверняка пришел в ужас от одной только мысли, что может предстать перед посторонними в таком виде: без пиджака, без галстука, даже без рубашки (или в расстегнутой рубашке — на снимке было не рассмотреть. И где-то теперь его запонки, если их кто-то отстегнул?), что будет лежать посреди улицы в луже крови, привлекая внимание всех проходящих и проезжающих мимо, — опутанный трубками и окруженный медиками, пытающимися ему помочь, обессиленный, бесчувственный. Его жену эта фотография наверняка тоже ужаснула бы. Но она, скорее всего, ее не видела. В те первые дни ей было не до газет: пока плачешь, и сидишь у гроба, и хоронишь, и ничего не понимаешь — а еще нужно как-то все объяснить детям! — не думаешь больше ни о чем, все остальное перестает существовать. Но, возможно, она увидела эту фотографию потом — возможно, спустя неделю она, как и я, тоже вошла в интернет, чтобы выяснить, что известно обо всем этом другим людям — не только близким, но и посторонним, таким, как я. Многие ее знакомые наверняка узнали о случившемся из газет (из той самой статьи или из извещения о смерти: его не могли не напечатать — умер человек состоятельный). Как бы то ни было, эта фотография — именно она! — и эта бесславная и нелепая смерть заставили Беатрис назвать его тогда "беднягой". Такое и в голову никому не пришло бы раньше — даже за минуту до того, как он вышел из машины на одной из тихих улочек респектабельного района рядом с принадлежащим Высшей политехнической школе сквером (тем, где под высокими раскидистыми деревьями стоит киоск, в котором продают напитки, и несколько столиков — я не раз бывала там со своими маленькими племянниками), даже за секунду до того, как Васкес Канелья раскрыл свою наваху-"бабочку" (нужна немалая сноровка, чтобы управляться с таким ножом, да и добыть его непросто: их продажа запрещена). А теперь так будут говорить о нем всегда: "Бедный Мигель Девернэ! Как ему не повезло!"
— Да, это был день его рождения. Можешь себе представить? В мире нет порядка: люди приходят в него и уходят из него, когда придется, вот и у этого бедняги получилось так, что он родился и умер в один и тот же день, прожив пятьдесят лет. Ровно пятьдесят. Это бессмыслица именно потому, что может показаться, будто в этом заключен какой-то смысл. Совпадения могло не быть. Он мог умереть в любой другой день. Он мог вообще не умереть. Он не должен был умереть. Не должен.
Прошло несколько месяцев, прежде чем я снова увидела Луису Алдай. Правда, тогда я еще не знала, что зовут ее именно так, — это стало мне известно еще месяц спустя, когда мы встретились во второй раз и когда она не только назвала свое имя, но и о многом мне рассказала. Я не понимала, почему она так поступила: потому ли, что все это время говорила с любым, кто был готов ее выслушать, о том, что с ней случилось, или потому, что увидела во мне человека, которому можно выплакаться. Я была незнакомкой, и можно было не бояться, что я перескажу услышанное кому-нибудь из ее близких, наше едва начавшееся общение можно было в любой момент и без всяких объяснений (и без всяких последствий) прервать, я проявила интерес и сочувствие. Кроме того, я была не совсем чужой: она узнала меня, и наша встреча напомнила ей о той поре, когда она была так безоблачно счастлива. А я-то всегда полагала, что она меня не замечала, обращала на меня еще меньше внимания, чем ее муж!
Луиса вновь появилась в кафе в середине сентября. Я сидела за одним из вынесенных на улицу столиков (дни стояли еще теплые) и заканчивала свой завтрак, когда она вошла в сопровождении двух подруг или коллег и села — точнее, упала — на стул. Одна из подруг привычно поддержала ее за локоть — словно боялась, что она потеряет равновесие, словно Луиса вдруг стала очень хрупкой, и подруга боялась, что она разобьется. Она похудела, плохо выглядела и была очень бледна: казалось, цвет и сияние утратила не только ее кожа, но даже волосы, брови, ресницы, глаза, губы и зубы — все поблекло и потускнело. Взгляд ее был отсутствующим и безжизненным, и говорила она не оживленно и весело, как говорила прежде с мужем, а неохотно, словно по обязанности. Я подумала, что она, наверное, принимает слишком много успокоительных.
Они сидели довольно близко от меня — нас разделял только один пустующий столик, так что я могла слышать их разговор. Вернее, слышать, что говорят ее подруги — голос Луисы был слишком слаб. Они говорили о панихиде — по Десверну, разумеется. Я не поняла, шла ли речь о том, что следует заказать еще одну панихиду, потому что прошло три месяца после смерти (я подсчитала: прошло почти три месяца), или о том, что панихиду собирались устроить не в положенное время (через одну-две недели после похорон, как это до сих пор нередко делают — в Мадриде, по крайней мере), а позднее. Возможно, в свое время у нее не хватило на это сил, или ввиду ужасных обстоятельств гибели Десверна ее решено было вообще не проводить — люди, собирающиеся по подобным поводам, всегда задают слишком много вопросов, и потом по всему городу расходятся слухи. К тому же я не была уверена, что в этой семье придерживаются старых традиций. Может быть, кто-нибудь из близких (брат, например, или родители, или даже кто-то из подруг), заботясь о Луисе, увез ее из Мадрида сразу же после похорон, чтобы она привыкла к своей потере вдалеке от тех мест, где все напоминает ей о муже (бессмысленная отсрочка: по возвращении она вновь ощутила весь ужас случившегося).
Из того, что говорила она, я могла расслышать: "Да, хорошо", "Как скажете, вы лучше знаете, что делать", "Пусть священник не слишком долго говорит — Мигелю бы это не понравилось: он их недолюбливал", "Нет, Шуберта не нужно — он одержим смертью, а нам и своей больше чем достаточно".
Я увидела, как официанты, посовещавшись немного у стойки, подошли группой к ее столику.
Они держались очень напряженно и говорили тихо, но я поняла, что они выражают ей сочувствие: — Мы хотим сказать, что нам очень жаль вашего мужа. Он был очень хороший человек, — сказал один, а другой добавил старомодное: — Примите наши глубочайшие соболезнования. Какое несчастье!
Она лишь слабо улыбнулась в ответ и ничего не сказала. Я ее понимала: ей не хотелось отвечать на вопросы, выслушивать комментарии — ей вообще не хотелось касаться этой темы.
Когда я, закончив завтрак, встала из-за столика, мне вдруг захотелось сделать то же, что сделали официанты, но я не осмелилась еще раз прервать ее вялый разговор с подругами. К тому же я спешила: время поджимало, а я боялась опоздать на работу — я к тому времени исправилась и являлась в издательство вовремя.
В следующий раз я увидела ее только через месяц. Уже опадали листья и было довольно прохладно, но все еще находились любители позавтракать на свежем воздухе — быстрый завтрак спешащих на работу людей (в большинстве своем молчаливых и немного заспанных, как я), которым предстоит провести взаперти целый день и у которых больше не будет возможности подышать осенним холодом, — а потому на улицу все еще выносили несколько столиков. В этот раз Луиса Алдай пришла со своими детьми и заказала для них огромные порции мороженого. Я решила, вспомнив собственное далекое детство, что с утра она возила их сдавать кровь на анализ, и теперь за пережитые ими страдания — за то, что вышли из дома голодные, за проколотые пальцы — готова выполнить любой каприз (это не считая того, что они пропустили первый урок в школе!). Девочка была очень внимательна к брату, который был несколькими годами младше ее, и, как мне показалось, старалась проявить заботу о матери — они словно на время поменялись ролями. Впрочем, возможно, они всегда оспаривали друг у друга право на роль матери. Девочка ела мороженое, аккуратно доставая его ложечкой и то и дело напоминая Луисе, чтобы она пила свой кофе, пока он не остыл. Время от времени она поднимала на мать глаза и что-нибудь говорила или спрашивала о чем-то, словно старалась отвлечь ее от тяжелых мыслей, не дать полностью уйти в себя.
Подъехала машина. Водитель посигналил, и дети тут же встали, взяли свои рюкзачки, поцеловали мать и, взявшись за руки, зашагали к выходу в полной уверенности, что приехали именно за ними (мне показалось, что девочка обращает больше внимания на мать, чем мать на нее: это она, прощаясь, погладила мать по щеке, словно просила, чтобы та вела себя хорошо или чтобы утешить ее, помочь собраться с силами).
Машина эта, судя по всему, должна была отвезти детей в школу. Присмотревшись к ней, я почувствовала, что у меня участился пульс. Я не разбираюсь в машинах, они кажутся мне одинаковыми, но эту я узнала сразу: именно в нее садился Десверн, уезжая на работу и оставляя свою жену в кафе — одну или с кем-то из подруг. Наверняка именно ее он припарковал на той злополучной стоянке неподалеку от Высшей политехнической школы, именно из нее вышел в тот роковой час, в день своего рождения. За рулем сидел мужчина. Я подумала, что это тот самый шофер, который иногда водил машину Десверна и который мог бы оказаться на его месте в тот роковой день. И тогда погиб бы не Десверн, а шофер — ведь это его, скорее всего, хотели убить, это он должен был умереть. Но в тот день его в машине не было (возможно, он отпросился, чтобы сходить к врачу), и ему удалось избежать смерти.
На мужчине за рулем не было униформы. Я не могла как следует рассмотреть его — машина стояла во втором ряду, и ее загораживали другие автомобили, — но он показался мне привлекательным. Не то чтобы он был похож на Мигеля Десверна, но что-то общее в них было: издалека вполне можно было принять одного за другого. Луиса, поднявшись с места, помахала (три или четыре слабых взмаха) ему рукой — одновременно поздоровалась и попрощалась. Впрочем, возможно, она прощалась с детьми. Она по-прежнему была погружена в свои мысли. Она смотрела на машину, но, казалось, не видела ее — может быть, перед глазами у нее стоял в это время другой человек, тот, о котором она все время думала. Я не заметила, помахал ли водитель ей в ответ.
Вот тогда-то я и решилась к ней подойти. Луиса осталась одна: детей уже увезла машина, принадлежавшая раньше их отцу, никого из подруг, или коллег, или мамаш, чьи дети учились в той же школе, рядом не было. Длинной липкой ложечкой она задумчиво и сосредоточенно водила по дну вазочки с не доеденным сынишкой мороженым, словно хотела превратить его в жижу, словно хотела, чтобы поскорее случилось то, что все равно неизбежно случится. "Сколько раз ей придется еще вот так сидеть, не зная, на что потратить ставшие бесконечными минуты и часы — если, конечно, дело именно в этом, — думала я. — Она ждет, чтобы скорее прошло время, в котором нет ее любимого, ее мужа, она словно надеется, что это не навсегда, что когда-нибудь все снова станет как прежде, и отказывается прислушаться к голосу разума, уверяющему, что прошлого уже не вернуть никогда. Она отмахивается от этого голоса, она просит его: "Молчи! Молчи! Перестань напоминать об этом, я не хочу тебя слушать, у меня пока еще нет сил, я пока еще не готова". Когда тебя бросили, можно мечтать о том, что тот, кто ушел, однажды вернется, что его голова снова будет лежать рядом с твоей на подушке, — даже если знаешь, что он уже нашел тебе замену, что у него другая женщина, другая жизнь, и он вспомнит о тебе, только если в этой новой жизни что-то пойдет не так. Или если ты сама будешь постоянно надоедать ему: приходить, звонить, пытаться умилостивить его или вызвать жалость к себе. Или будешь мстить. Или стараться дать понять, что ему от тебя не избавиться, что ты не хочешь быть воспоминанием: что будешь его тенью, будешь преследовать его везде и всюду, сделаешь его жизнь невыносимой, пусть даже в конце концов он тебя возненавидит. Но мечтать о том, что вернется тот, кто умер, может только человек, потерявший рассудок. Впрочем, найдется немало людей, которые хотели бы его потерять (хотя бы ненадолго, на то время, пока им не удастся примириться с мыслью, что то, что произошло, — невероятное, невозможное, не входившее ни в какие планы, — действительно произошло). И тогда, просыпаясь утром, можно было бы не бояться тяжелого сизого облака, которое сразу же окутывает тебя и заставляет снова закрыть глаза: "Да, это всех нас ждет. Ничего тут не поделаешь. Остается только ждать. Что бы мы ни предпринимали, мы все равно всего лишь ждем своего часа. Мы все лишь получившие отсрочку мертвецы, как сказал кто-то".
Однако вряд ли Луиса до такой степени потеряла рассудок — не думаю, хотя я ее совсем не знаю. А если не потеряла, тогда чего она ждет и как проводит часы, дни (уже месяцы!) и для чего торопит время или для чего убегает от него? Хочет, чтобы оно остановилось или чтобы прошло поскорее, потому что надеется, что в будущем все переменится? Она не знает, что я собираюсь подойти и заговорить с ней — как официанты в тот день, когда я в последний раз видела ее в этом кафе (в других местах я ее не встречала никогда). Она не знает, что я собираюсь помочь ей преодолеть несколько минут — она выслушает то, что я скажу (то, что в подобных случаях говорят все), и, может быть, скажет мне что-нибудь, кроме "спасибо". Ей останутся еще сотни минут до того, как на помощь к ней придет сон и затуманит ее сознание, которое никогда не успокаивается, как никогда не успокаиваются часы с их вечными "тик" и "так", которое всегда считает: один, два, три, четыре, пять, и шесть, и семь, и восемь — и так до бесконечности, не сбиваясь и не останавливаясь, пока существует сознание, пока человек жив.
— Извините, что я вас беспокою. — Я стояла перед ней. Она поднялась не сразу. — Меня зовут Мария Дольс. Вы меня не знаете, но я вот уже несколько лет захожу сюда по утрам позавтракать и всегда встречала здесь вас и вашего мужа. Я лишь хотела сказать, что мне очень и очень жаль, что с ним произошло такое несчастье, и что я очень вам сочувствую. Я долгое время вас здесь не видела, а потом узнала обо всем из газет. Мы не были знакомы, но, глядя на вас, я всегда думала, что вы очень хорошая пара. Вы мне очень нравились. Поверьте, я очень сочувствую.
Я поняла, что моя предпоследняя фраза убила и ее тоже: я сказала "нравились", употребив глагол в форме прошедшего времени, говоря не только о покойном, но и о ней тоже. Я хотела исправить оплошность, но не знала как — все, что мне приходило на ум, только усложнило бы мое положение. Я надеялась, что она все же поняла меня правильно: они нравились мне как пара, а пары больше не существует. Потом я испугалась, что, возможно, задела ее за живое. Возможно, именно об этом она меньше всего хотела говорить, именно эту мысль гнала от себя: "пары больше нет". Я хотела проститься ("Это все, что я хотела сказать, еще раз извините") и уйти, но Луиса Алдай вдруг улыбнулась. Улыбка была искренней: в этой женщине не было ни лицемерия, ни хитрости, ее можно было бы даже назвать наивной. Она поднялась со стула, положила руку мне на плечо и произнесла:
— Конечно, мы тебя тоже часто здесь встречаем. — Она сразу перешла на "ты", несмотря на то, что я обратилась к ней официальным тоном.
Мы с ней были примерно одного возраста — она на пару лет старше, чем я. Она сказала "мы" и "встречаем", словно еще не привыкла к тому, что она в этой жизни осталась одна, или словно считала, что и она умерла вместе с мужем и находилась там же, где он, — в другом измерении, словно еще не рассталась с ним, а потому не видела причин отказываться от этого "мы", которое было ее жизнью почти десять лет и от которого она не могла отвыкнуть за какие-то три месяца. Но потом она все же заговорила в прошедшем времени — возможно, потому что этого требовал глагол, который она употребила:
— Мы называли тебя Та Благоразумная Девушка. Видишь, мы для тебя даже имя придумали. Спасибо за добрые слова. Присядешь со мной? — И она указала на один из стульев, на которых незадолго до того сидели ее дети. Рука ее по-прежнему лежала на моем плече, но теперь мне казалось, что Луиса держится за него, как держатся за поручень — необходима была опора. У меня было такое чувство, что еще чуть-чуть — и она бросится мне на шею. Она казалась такой хрупкой, что походила на привидение, которое стало привидением совсем недавно и еще не привыкло к своей новой ипостаси.
Я бросила взгляд на часы: было уже поздно. Я хотела спросить о том прозвище, которое они мне дали. Я была удивлена и даже слегка польщена: они заметили меня, они выделили меня из толпы, они обо мне говорили. Я вдруг поняла, что тоже улыбаюсь. Мы обе улыбались — затаенно, несмело, как улыбаются люди, знакомясь при печальных обстоятельствах.
— Благоразумная Девушка? — повторила я.
— Да, такой ты нам кажешься, — она снова говорила в настоящем времени, словно Десверн был сейчас дома, словно он был жив или словно она не могла отделить себя от него. — Надеюсь, тебя это не обижает? Ведь правда? Да ты садись! — Нет конечно. Нисколько не обижает. Я тоже для вас и вашего мужа прозвище придумала. — Мне очень хотелось обращаться к ней на "ты", но сейчас я говорила не только о ней, но и о Десверне. Не будешь же называть просто по имени того, кто уже мертв, если, когда он был жив, вы даже не были знакомы. Сейчас мало кто обращает внимание на такие мелочи — все фамильярничают, но мне кажется, что это неправильно. — Я не могу сейчас остаться, я опаздываю на работу. — Я снова машинально посмотрела на часы — возможно, чтобы подтвердить, что спешу: я хорошо знала, который был час.
— Да-да, конечно. Если хочешь, увидимся позже. Приезжай вечером ко мне? Во сколько ты освобождаешься? Где ты работаешь? И как ты нас называла? — Она не убрала руки с моего плеча, и тон ее не был требовательным: в нем звучала лишь просьба — ни к чему меня не обязывающая просьба.
Если бы я отказалась выполнить ее, то, возможно, к вечеру Луиса уже забыла бы о нашей встрече.
Я не ответила на ее предпоследний вопрос — времени не было, — а на последний и подавно: сказать ей, что я называла их "идеальной парой", значило бы причинить ей еще большую боль, ведь, в конце концов, после моего ухода она снова останется одна. И я сказала, что, если она не против, я заеду к ней после работы, часов в шесть или в половине седьмого. Я спросила адрес, она продиктовала. Оказалось, она живет совсем близко. Прощаясь, я положила ладонь на ее руку, все еще лежавшую на моем плече, слегка сжала ее (мне показалось, что ей было приятно это пожатие, что она благодарна мне за него) и осторожно опустила вниз. Сделав несколько шагов, я поняла, что забыла спросить самое главное. Я вернулась к ее столику. — Послушай, я ведь не знаю, как тебя зовут.
Вот тогда-то я и услышала имя, которое не было названо ни в одной из газет, которого я не видела на тех страницах, где печатают извещения о смерти.
— Луиса Алдай, — назвалась она. И тут же поправилась: — Луиса Десверн. — В Испании женщины сохраняют свою фамилию после замужества. Возможно, сейчас она решила взять фамилию мужа в знак памяти и верности. — Хорошо, что ты об этом вспомнила, потому что рядом с номером квартиры нет имени Мигеля — там только мое. Это была мера предосторожности: его имя довольно известно. И вот теперь оно на табличке уже не нужно.
— Самое удивительное заключается в том, что у меня изменился образ мыслей, — сказала она мне в тот вечер, когда в ее гостиной стало уже темно.
Луиса сидела на диване, а я в кресле рядом. Луиса предложила выпить портвейна. Я не возражала. Она пила маленькими глотками, то и дело поднося к губам бокал (кажется, это был третий за вечер). Она умела красиво сидеть нога на ногу — у нее это получалось даже элегантно. Время от времени она меняла положение ног — сейчас правая лежала на левой. На ней была юбка и открытые лаковые туфли черного цвета на низком, но довольно изящном каблуке (они делали ее похожей на образованную американку). Подошва туфель была светлой, почти белой, словно эти туфли она надела в первый раз. Иногда в гостиную заходили дети — по одному или вместе: что-нибудь рассказать, что-нибудь узнать, что-нибудь попросить. Они смотрели телевизор в соседней комнате, которая была продолжением гостиной, — между ними не было двери. Луиса объяснила мне, что в спальне девочки был еще один телевизор, но она предпочитала, чтобы дети находились поблизости: так она могла слышать их и вмешаться, если что-нибудь произойдет или если они подерутся. На самом деле, я думаю, она боялась оставаться одна и заставляла детей быть рядом. Их присутствие не мешало ей сосредоточиться, потому что она все равно не могла сосредоточиться ни на чем и была уверена, что уже никогда не сможет — не сможет прочитать книгу целиком, не сможет досмотреть до конца ни один фильм, не сможет подготовиться к занятиям добросовестно, а не как попало или не наспех в такси по дороге на факультет. Сейчас она могла лишь иногда слушать музыку: короткие пьесы, песни, одну часть какой-нибудь сонаты — длинные вещи ее утомляли, она начинала нервничать. Иногда она смотрела сериалы — те, где серии были короткие. Она покупала диски с сериалами, чтобы иметь возможность просмотреть еще раз те эпизоды, которые забывала. В последнее время она ничего не могла удержать в памяти: ее мысли всегда возвращались к одному и тому же — к Мигелю, к тому дню, когда она видела его в последний раз живым (в тот же день его в последний раз видела живым и я), к скверику напротив Высшей политехнической школы на улице Кастельяна, возле которого на него напали и били, били, били ножом — страшной навахой-"бабочкой", запрещенным оружием.
— Не знаю, мне кажется, у меня теперь совсем другая голова… Я все время думаю о том, о чем раньше никогда не думала, — сказала она с искренним удивлением. Глаза ее были широко открыты, она поглаживала кончиками пальцев колено, словно оно чесалось: наверняка просто нервничала. — Я словно стала другим человеком или человеком с другим складом ума. Теперь у меня постоянно возникают ассоциации, которые заставляют меня вздрагивать от ужаса. Я слышу сирену "скорой помощи", или полицейской машины, или пожарной машины и думаю о человеке, который сейчас умирает, или горит, или, может быть, задыхается, и тут же мне приходит в голову болезненная мысль о том, сколько людей слышали сирену полицейских, мчавшихся, чтобы задержать "гориллу", или сирену реанимобиля, в котором ехали врачи, чтобы оказать помощь Мигелю, лежавшему на земле, сколько людей даже внимания не обратили на эти сирены, сколько, возможно, поморщились с неудовольствием ("Что за манера гудеть без перерыва! Можно подумать, что-то важное случилось. Наверняка и причины особой нет!"). Мы почти никогда не задаемся вопросом, куда и почему спешат эти машины, какая беда стряслась, где и с кем. Для нас эти сирены — привычная составляющая жизни большого города, просто неприятный звук, пустой и абстрактный. Раньше, когда их было меньше и ревели они не так громко, ни у кого не возникало подозрения, что водители включают сирены без всякой причины — чтобы ехать быстрее, чтобы им уступали дорогу. Люди выбегали на балконы, чтобы узнать, что произошло, и были уверены, что на следующий день прочитают все подробности в газетах. Сейчас на балконы уже никто не выходит. Мы ждем, когда они уедут и перестанут раздражать наш слух и заставлять думать о больном, о пострадавшем, о раненом или об умирающем. Чтобы они больше не касались нас, не пугали. Сейчас я уже перестала это делать, но в первые недели после смерти Мигеля, заслышав сирену, сразу же бежала на балкон или открывала окно и пыталась рассмотреть полицейскую машину или карету "скорой помощи" и следила за ними, пока они не скрывались из глаз. Но из окна или с балкона их редко можно увидеть, их можно только слышать, так что я скоро перестала подходить к окну или выбегать на балкон. И все же до сих пор при звуках сирены я бросаю то, что делаю в этот момент, вытягиваю шею и слушаю, пока они не стихнут. Мне слышится в них жалоба, мольба, словно каждая из них заклинает: "Пожалуйста, я человек, которому очень плохо, я между жизнью и смертью, и я ни в чем не виновен, я не совершил ничего, за что меня нужно бить ножом, я просто вышел из машины — так же, как выхожу каждый день, и вдруг почувствовал, что меня ударили чем-то острым в спину, а потом еще раз, и еще, и еще. Я даже не знаю, сколько было ударов, все мое тело изранено, я истекаю кровью… Я не ждал этого, я к этому не готов. Уступите мне дорогу, умоляю, вы не спешите так, как я, мое спасение зависит от того, успею ли я доехать вовремя. У меня сегодня день рождения, и моя жена еще ничего не знает, она все еще ждет меня в ресторане, где мы собирались отметить круглую дату, она наверняка приготовила для меня подарок, какой-нибудь сюрприз. Не допустите, чтобы в следующий раз она увидела меня уже мертвым".
Луиса замолчала и отпила еще один глоток — скорее машинально, в стакане оставалась лишь капля. Взгляд ее больше не был отрешенным — в глазах появился блеск, словно сцена, которую она себе представила и которая, как мне казалось, должна была привести ее в еще более подавленное состояние, вдруг неожиданным образом придала ей сил и заставила вернуться в реальный мир, пусть даже это был тот мир, которого больше не существует. Я была едва знакома с ней, но мне уже было ясно, что в настоящем Луисе очень неуютно, что она чувствует себя в нем слабой и незащищенной, а потому спешит укрыться от настоящего в прошлом — ей там было гораздо лучше. Даже в последние, самые горькие моменты той, прошлой, уже закончившейся жизни. И сейчас я еще раз в этом убедилась. Когда Луиса говорила от имени умирающего Десверна, ее карие, чуть раскосые глаза светились таким теплым и глубоким светом, что казались очень красивыми. Один глаз был заметно больше другого, но это ее ничуть не портило. Ее, безусловно, можно было назвать почти красивой — даже сейчас, когда на нее обрушилось тяжелое горе. А какой красавицей она была в счастливые времена, я видела почти каждое утро в течение нескольких лет.
— Но, если верить газетам, он ничего подобного не мог думать, — осмелилась заметить я. Я не знала что сказать (да и что тут можно было сказать?), но молчать мне тоже было неловко.
— Ну конечно же не мог, — ответила она торопливо и, как мне показалось, даже с вызовом. — Он не мог этого думать, когда его везли в больницу, — он был тогда уже без сознания и больше в сознание не приходил. Но, возможно, он мог думать что-то подобное раньше, когда ему наносили удары. Возможно, он представил себе то, что его ждет. Я все время мысленно возвращаюсь к тем секундам, что длилось нападение, к тому моменту, когда Мигель перестал сопротивляться — упал, потерял сознание и больше уже ничего не воспринимал, ничего не чувствовал: ни отчаяния, ни боли, ни… — она на секунду запнулась: искала слова, которыми можно было бы обозначить то, чего больше не чувствовал ее муж, — ни того, что он прощается с жизнью. До этого я никогда не задумывалась над тем, какие мысли могут быть в тот или иной момент в головах других людей. Даже в голове у моего мужа. Я на это неспособна: у меня нет воображения. А сейчас я только этим и занимаюсь. Я тебе уже говорила: мой мозг стал другим, я сама себя не узнаю, а иногда мне кажется, что это раньше (всю мою прежнюю жизнь) я не знала себя — не знала, какая я на самом деле. И Мигель меня тоже не знал. Да и как он мог бы узнать меня тогда, если настоящая я — это та, которая сидит сейчас перед тобой? Такой он меня никогда не видел: я стала такой после его смерти. Для него я была совсем другой и продолжала бы оставаться другой еще очень долго, если бы он по-прежнему был жив. Не знаю, понимаешь ли ты меня, — добавила она, осознав, что разобраться в том, что она говорит, не очень легко.
Для меня это было что-то вроде скороговорки, но в целом я понимала, что она хочет мне сказать. Я говорила себе: "Этой женщине сейчас плохо, и это вполне объяснимо. Ее горе безмерно, она, должно быть, день и ночь думает о смерти мужа, снова и снова пытается представить себе, как прожил он те последние мгновения, когда сознание еще не покинуло его, снова и снова задается вопросом, о чем он думал тогда. А у него и времени на это не было: ему нужно было пытаться увернуться от первых ударов навахи, нужно было попробовать убежать, спастись от "гориллы". Вряд ли он вспоминал в те минуты о жене: смерть была слишком близко, и он должен был сделать все возможное, чтобы избежать встречи с ней. Он был ошеломлен, потрясен, он не понимал, что происходит, так что если в то время у него в голове и мелькали какие-то мысли, то это было "что происходит как это возможно что делает этот человек почему он на меня нападает почему он выбрал меня из миллионов людей в этом городе и за кого черт возьми он меня принял, он что, не понимает что не я виноват в его бедах и как смешно как обидно как глупо умереть вот так из-за чьей-то ошибки из-за чьей-то навязчивой идеи, умереть такой жестокой смертью погибнуть от руки незнакомца или человека игравшего в моей жизни едва заметную роль, на которого я и внимания почти не обращал — только тогда, когда он сам настойчиво потребовал обратить на него внимание, когда грубо и бесцеремонно вмешался в нашу жизнь, когда однажды ни с того ни с сего набросился на Пабло, этот человек значил для меня меньше чем провизор из аптеки на углу или официант из кафе где я завтракаю, ничтожный человек не имеющий отношения к моей жизни, это все равно как если бы меня вдруг решила убить Та Благоразумная Девушка которая тоже приходит в то кафе каждое утро и с которой мы ни разу даже словом не перекинулись, — случайные фигуры, расплывчатые тени на заднем плане картины, о которых когда они исчезают никто даже не вспоминает да никто и не замечает их исчезновения, то что со мной происходит не может происходить на самом деле потому что это абсурдно, это невероятное невезение и я даже рассказать об этом никому не смогу, и единственное что хоть немного утешает это то что человек никогда не знает какую маску наденет смерть, чтобы предстать перед ним, и при каких обстоятельствах произойдет эта смерть — его личная, ни на какую другую не похожая даже если человек покинет этот мир вместе со многими другими, став жертвой массовой катастрофы, — что к ней приведет: наследственная болезнь эпидемия несчастный случай на дороге отказ одного из органов или террористический акт, обрушение здания, в котором он находился, инфаркт, пожар, бандиты ворвавшиеся в дом среди ночи или кто-то кто выйдет из темного переулка в опасном районе в который человек забрел случайно впервые попав в незнакомый еще совсем неизвестный город, я часто оказывался в подобных местах во время своих поездок особенно когда был молодой и пускался в самые рискованные путешествия, и малейшая неосторожность могла стоить мне жизни где угодно — в Каракасе и в Буэнос-Айресе в Мехико в Нью-Йорке в Москве и в Гамбурге и даже в самом Мадриде, но не здесь, а на других улицах более опасных и более темных, не в этом таком удобном освещенном и респектабельном квартале моем квартале который я знаю как свои пять пальцев, и не тогда когда я вышел из своей машины как выходил много раз в другие дни, и почему именно сегодня почему не вчера или не завтра, почему это случилось именно сегодня и именно со мной, это могло случиться с любым, с тем же самым Пабло, это должно было случиться с ним ведь у него уже была стычка с этим человеком, и серьезная стычка, он мог заявить на нападавшего в полицию за то, что тот его ударил, это я, идиот, отсоветовал, мне стало жаль этого несчастного, даже не знаю как его зовут а если бы Пабло обратился тогда в полицию, сейчас этого человека здесь не было бы, и я же получил предупреждение вчера когда он прицепился ко мне, а я не придал этому значения и поспешил все забыть, а надо было испугаться и быть осторожнее, избегать встречи с ним хотя бы несколько дней пока он обо мне не забудет, я не должен был сегодня показываться на глаза этому разъяренному психу которому вдруг взбрело в голову наброситься на меня с ножом и бить и бить и бить, и его наваха наверное очень грязная, но это уже не важно, я умру не от инфекции гораздо быстрее меня убьет это лезвие что вонзается в мое тело и поворачивается, от этого человека ужасно пахнет, он сто лет не мылся, ему негде, он живет в брошенной машине, я не хочу умирать, чувствуя этот запах, но выбирать не приходится, почему это должно быть последним, что я увижу и почувствую на земле, перед тем, как ее покину, это и запах крови, моей крови, запах железа и детства, потому что в детстве чаще всего у нас идет кровь, это моя кровь, это не может быть его кровь, ведь я не ранил этого сумасшедшего, он очень сильный, он разъярен, и мне не сладить с ним, мне нечем ударить его в ответ, это он распорол мою кожу и мою плоть и из этих ран вытекает моя кровь и уходит моя жизнь, и вот еще удар и еще, и ничего тут не поделаешь, еще один удар…все кончено". А потом я сказала себе: "Но ничего этого он подумать не мог. Или мог, но за один миг".
— Я не вправе давать советы, — ответила я Луисе после продолжительного молчания, — но, мне кажется, ты не должна так много размышлять о том, что думал он в те минуты. В конце концов, это длилось всего лишь несколько минут — ничто в сравнении со всей его жизнью, и, возможно, у него не было времени о чем-нибудь подумать. И не стоило тебе мучиться этими вопросами все прошедшие три месяца и кто знает сколько времени еще — это тебе ничего не даст. И ему тоже. Сколько бы ты ни ломала голову, ты все равно не добьешься того, чего хотела бы — прожить эти минуты вместе с ним, оказаться с ним рядом. Ты не сможешь ни умереть вместе с ним, ни умереть вместо него. Ты не сможешь его спасти. Тебя там не было, ты не знала о том, что происходит, и этого уже не изменить, сколько бы ты ни старалась. — Я вдруг поняла, что проникла в чужие мысли, хотя Луиса сама подтолкнула меня к этому. Рискованное это дело — проникать в чужие мысли: потом иногда из них бывает трудно выбраться. Думаю, именно поэтому на такое решаются далеко не все. Большинство людей этого избегает, говоря себе: "Это не мои мысли, не моя жизнь, и чего ради я буду добавлять к своим заботам еще и чужие? Это не моя беда, каждый должен испить свою чашу. Как бы то ни было, все уже позади и сделать ничего уже нельзя. Он уже ни о чем не думает, то, что случилось, уже случилось".
Луиса снова наполнила свой бокал, подперла лицо руками и на минуту задумалась — наверное, не ожидала услышать от меня то, что услышала. Руки были сильные и длинные, на них не было украшений (если не считать обручального кольца). Локти она поставила на колени, отчего стало казаться, что она уменьшилась, сжалась в комочек. Она заговорила, словно для себя, словно рассуждала вслух:
— Да, так все обычно и считают: то, что уже случилось, менее важно, чем то, что происходит сейчас, мысль о том, что все закончилось, должна приносить облегчение, и прошлое, каким бы страшным оно ни было, должно причинять меньшую боль, чем настоящее. Но разве не то же самое думать, будто мысль о том, что человек уже умер, менее тягостна для нас, чем мысль, что человек сейчас умирает? Ведь это же не так, ты согласна? Если человек умер, это необратимо, это гораздо больнее. И то, что переход от жизни к смерти уже закончился, вовсе не означает, что его не было. И как мне не думать об этом переходе, если это последнее, что Мигель еще делил с нами, с теми, кто остался жить? То, что было с ним после этого перехода, нам недоступно, но, когда он происходил, мы все были здесь, в одном и том же измерении, мы дышали одним воздухом. Мы все были еще в одном и том же времени, в одном и том же мире. Не знаю, как это объяснить… — Она замолчала, закурила сигарету — первую за вечер, хотя пачка все время лежала рядом. Я подумала, что она, возможно, какое-то время назад бросила курить, но теперь снова начала. А может быть, она только пыталась бросить: покупала сигареты, но старалась не трогать их. И потом, ничто не уходит навсегда. Остаются сны, и мертвые являются в них живыми, а иногда нам снится, что умирают те, кто сейчас жив. Мне часто снится тот вечер, и во сне я рядом с ним в те страшные минуты: я там, я все знаю, мы приезжаем вместе и вместе выходим из машины, и я предупреждаю его, потому что знаю, что произойдет дальше, но это не помогает ему спастись. Ты сама знаешь, как это бывает во сне: все очень отчетливо и в то же время очень сумбурно. Я открываю глаза — наваждение исчезает. Но очень скоро я понимаю, что это не был всего лишь страшный сон, что это правда, что все произошло на самом деле, что Мигеля больше нет, что его убили так, как я видела во сне, хотя сама сцена уже стерлась из моей памяти… — Она снова замолчала, потушила недокуренную сигарету — словно вдруг удивилась, заметив ее в руке. — Знаешь, что страшнее всего? То, что мне не на кого обратить свой гнев, некого винить. Я не могу никого ненавидеть, хотя Мигель умер страшной смертью — был убит на улице среди бела дня. Если бы была хоть какая-нибудь причина! Если бы его выслеживали, потому что хотели напасть именно на него, потому что хотели отомстить за что-то или потому что он кому-то мешал, или просто для того, чтобы ограбить! Если бы он пал жертвой ЭТА,[2] я могла бы объединиться с близкими других жертв, и мы вместе ненавидели бы террористов или даже всех басков подряд — чем больше была бы ненависть, которую мы делили бы на всех, тем лучше, правда же? Я помню, что когда-то в юности мой парень бросил меня ради другой девушки. Она была с Канарских островов, и я ненавидела не только ее, но и всех, кто живет на этих островах. Глупо, конечно. Если по телевизору передавали матч с участием "Тенерифе" или "Лас-Пальмас", я болела за их противников, кем бы они ни были, хотя меня футбол совсем не интересует и я никогда его не смотрела — смотрели отец или брат. Если проходил какой-нибудь из этих идиотских конкурсов "Мисс Чего-Нибудь", я желала, чтобы ни одна из девиц с Канарских островов не прошла в финал, и ужасно злилась, потому что они часто побеждали: они там все просто красавицы. — И она вдруг рассмеялась: не смогла удержаться. Если ей что-то казалось смешным, она смеялась, даже в тяжелую минуту. — Ты не поверишь, но я дала себе слово никогда больше не читать Гальдоса, потому что он, хотя и прожил почти всю жизнь в Мадриде, родом был тоже с Канарских островов. Так что он довольно долгое время числился в черном списке. — И она снова засмеялась, так весело и заразительно, что и я рассмеялась вслед за ней. — Это, конечно, было глупо и очень по-детски, но такие вещи всегда почему-то помогают, мгновенно улучшают настроение. Сейчас я уже не так молода и не могу прибегнуть к подобному средству, чтобы пережить какой-нибудь из тяжелых моментов, которых так много набирается за день, а потому, вместо того чтобы на несколько минут хорошенько разозлиться, выпустить пар и обо всем забыть, хожу целый день мрачная.
— А "горилла"? — спросила я. — Разве ты не можешь ненавидеть его? Или всех бродяг сразу?
— Нет, — ответила она, не раздумывая, словно уже давно приняла это решение. — Я даже не стала ничего узнавать об этом человеке. Кажется, он отказывается давать показания. Молчит с самого начала.
Но всем же ясно, что он напал на Мигеля по ошибке и что у него с головой не все в порядке. Говорят, у него две дочери, совсем молодые девушки, и обе занимаются проституцией. С чего он взял, что Мигель и Пабло, наш шофер, имеют к этому отношение? Чушь какая-то. Он убил Мигеля, а мог убить Пабло или кого-нибудь из жителей квартала — любого, кто попался бы ему под руку. Я думаю, он тоже искал врагов. Ему нужен был кто-то, кого он мог бы объявить виновником своих несчастий и возненавидеть. С другой стороны, мы все так поступаем: и низы общества, и его верхи, и средний класс, и даже те, кого мы называем "деклассированными элементами". Никто не хочет признавать, что не всегда и не во всем нужно искать чей-то злой умысел, что иногда беды случаются без всякой на то причины, что может просто не повезти, что иногда человек, встав на пагубный путь, сам становится причиной собственных страданий. ("Ты сам кузнец своего счастья", — вспомнила я Сервантеса. Жаль, что эти его слова все уже давно забыли.) Нет, я не могу ненавидеть этого человека: он убил Мигеля, не потому что ненавидел его и хотел убить: Мигель для него стал случайной жертвой — просто попался на глаза в злую минуту. Я не могу ненавидеть сумасшедшего, который на самом-то деле вовсе не считал своим врагом именно моего мужа — он ведь даже имени его не знал. Он почему-то увидел в нем воплощение своих несчастий, причину своего бедственного положения. В общем, я и знать не хочу, что он там увидел, мне это не важно. Иногда брат, или наш адвокат, или Хавьер, близкий друг Мигеля, заводят со мной этот разговор, но я их останавливаю. Я говорю, что не хочу никаких объяснений и тем более никаких предположений, не хочу пытаться ощупью искать правду. Случилась страшная беда. И для меня важно только это. А почему она произошла — мне все равно. Мне безразлична причина, тем более что выяснить ее не представляется возможным, потому что она существует лишь в больном мозгу несчастного человека, куда я не могу проникнуть, да и не хочу. — Луиса хорошо умела выражать свои мысли, и словарный запас у нее был богатый — как-никак, она преподавала в университете (на кафедре английской филологии, как она мне сказала), учила языку, а значит, ей поневоле приходилось много читать и переводить. — Сравнение не самое удачное, но этот человек для меня примерно то же, что карниз, который отрывается и падает тебе на голову, когда ты проходишь под ним: ты могла бы идти в другое время — минутой раньше или минутой позже — и никогда бы даже не узнала о том, что карниз оторвался и упал. Или случайная пуля, выпущенная во время охоты неопытным стрелком или просто каким-нибудь дураком, — в тот день можно было остаться дома и не ездить за город. Или землетрясение, которое застигает тебя во время путешествия, — совсем необязательно было ехать в это место, можно было выбрать другое. Нет, я не могу его ненавидеть: это мне не поможет, не утешит меня, не придаст сил. Мне не станет легче от мысли, что он понесет наказание, я не буду испытывать радости от сознания того, что он сгниет в тюрьме. Но и жалеть его, конечно, не стану — о какой жалости может идти речь! Мне все равно, что с ним будет дальше, Мигеля мне уже никто и никогда не вернет. Я думаю, его отправят в какое-нибудь психиатрическое учреждение, если такие еще существуют. Я не знаю, как поступают с умалишенными, которые совершают преступления. Полагаю, что его изолируют от общества, поскольку он представляет опасность для окружающих и может повторно совершить то, что уже однажды совершил, может снова пролить чью-то кровь. Но я не жажду наказания для него — это значило бы уподобиться тем военным, которые в былые времена заключали под стражу и даже казнили лошадь, которая сбросила офицера и он при падении погиб. Мир был тогда наивнее, чем нынче. И ненавидеть всех нищих и бездомных я не могу. Я таких теперь боюсь, это правда. Когда вижу кого-нибудь из них, то перехожу на другую сторону улицы — я делаю это машинально: пережитого один раз страха мне хватит на всю жизнь. Но я не могу начать ненавидеть их, ненавидеть всей душой, как ненавидела бы, например, предпринимателей-конкурентов, если бы они подослали к Мигелю наемных убийц — ты знаешь, кстати, что это сейчас происходит все чаще? Во всем мире и в Испании тоже? Люди нанимают убийцу-иностранца (из Колумбии, из Мексики), чтобы убрать слишком сильного конкурента или кого-то, кто мешает их бизнесу, привозят этого типа, он делает свое дело, получает деньги и уезжает. Вся операция занимает не больше двух дней, и концов никто никогда не найдет. Они осмотрительны, и у них все продумано. Они не оставляют следов. Когда труп обнаруживают, они уже в аэропорту или уже летят в самолете домой. Почти никогда ничего не удается доказать. А на тех, кто заказал убийство, кто задумал преступление, кто вложил в руки убийцы оружие, не падет и тени подозрения. Если бы подобное произошло с Мигелем, я и этого абстрактного наемного убийцу не смогла бы ненавидеть: жребий выпал ему, а мог бы выпасть кому-нибудь другому. Он не знал Мигеля и ничего не имел против него лично. А вот что касается подстрекателей, то я наверняка начала бы подозревать кого-нибудь — любого из конкурентов, любого из тех, кто считал себя обиженным или пострадавшим: нет такого предпринимателя, который, развивая свое дело, не причинял бы (умышленно или неумышленно) никому вреда. Я подозревала бы даже друзей-коллег. Я недавно в очередной раз листала Коваррубиаса… — Луиса поняла по моему лицу, что я не совсем понимаю, о чем она говорит. — Ты не знаешь? "Сокровищница языка кастильского, или же испанского", первый толковый словарь, написанный в 1611 году. Его автор — Себастьян Коваррубиас. — Она поднялась, вышла из комнаты и вскоре вернулась с увесистым томом в зеленой обложке. — Мне нужно было найти определение слова "зависть", чтобы сопоставить с его английским эквивалентом, — сказала она, листая страницы, — и знаешь, как он заканчивает? "И хуже всего то, — начала она читать вслух, — что яд сей проникает в души тех, коих мы полагаем нашими лучшими друзьями. Мы продолжаем считать их таковыми и доверяем им, в то время как они гораздо более опасны для нас, чем наши явные враги". И он далеко не первый, кто высказывает эту мысль. Послушай, что он пишет дальше: "Это давно уже известно, об этом говорили многие. А я не стану перетолковывать то, что уже толковали другие, и на сем умолкаю". Она закрыла книгу, села. Зеленый том лежал у нее на коленях. Я увидела закладки на многих страницах. — Мой мозг, наверное, все-таки работал все это время, я не только жаловалась и тосковала. Знаешь, я тоскую по нему, тоскую каждую минуту. Я просыпаюсь с этой тоской и с нею же засыпаю. Она не покидает меня даже во сне. Она со мной весь день, я словно ношу ее с собой повсюду, она словно стала частью меня, словно поселилась в моем теле… — Она посмотрела на свои руки — возможно, ей казалось сейчас, что они обнимают голову мужа. — Мне говорят: сохрани хорошие воспоминания, забудь о трагическом дне, думай о другом — о том, как вы любили друг друга, о счастье, которое выпало вам на долю и которого многим так и не довелось испытать. Те, кто так говорит, желают мне добра, но они не в силах понять, что каждое светлое воспоминание окрашено для меня в кровавые тона тех последних страшных минут. Каждый раз, когда я вспоминаю о чем-нибудь хорошем, перед глазами тут же встает ужасная картина его жестокой, безвинной смерти, глупой смерти, которой так легко было избежать! Вот это для меня больнее всего: он умер глупо, он ни в чем не был виноват. И хорошее воспоминание сразу тускнеет и становится плохим. Если честно, у меня уже не осталось хороших воспоминаний.
Она замолчала и посмотрела в сторону соседней комнаты, где находились дети. Оттуда был слышен звук телевизора — значит, все было в порядке. Как я уже успела заметить, дети у Луисы были очень воспитанные, сейчас таких редко можно встретить. Меня почему-то не удивляло, что Луиса была так откровенна со мной, хотя я не была ее подругой. Возможно, она просто не могла говорить ни о чем другом и за те месяцы, что прошли после смерти Десверна, успела замучить всех близких своим горем и своим нежеланием ничего, кроме этого горя, не замечать, а может быть, ей уже было стыдно постоянно говорить им об одном и том же, и она обрадовалась случаю излить душу постороннему человеку — мне. Наверное, ей было все равно, кто ее собеседник, главное, чтобы это был новый человек, с которым она могла бы все начать сначала. Это еще одна из неприятных сторон любого несчастья: тот, кого оно коснулось, переживает его гораздо дольше окружающих, которым не всегда хватает терпения снова и снова выслушивать один и тот же рассказ и одни и те же жалобы. Так что рано или поздно мы остаемся один на один со своим горем: нам больше не с кем поговорить о нем, потому что наше горе — единственное, что нам осталось в этой жизни, — становится невыносимым для окружающих, отталкивает их от нас. Мы понимаем, что для всех остальных наша беда уже в прошлом, что никто не станет приносить себя в жертву ради сопереживания, никто не в состоянии слишком долго наблюдать чужое страдание, что на это мы вправе рассчитывать только какое-то время — пока еще остро сочувствие и еще свежа рана и для тех, кто находится рядом и поддерживает нас в трудную минуту, есть возможность показать себя с лучшей стороны: почувствовать себя спасителями, опорой, почувствовать себя необходимыми. Но, убедившись, что время идет, а мы не меняемся, не становимся прежними, они понимают тщетность своих усилий и опускают руки. Они воспринимают наше нежелание пойти им навстречу как личную обиду и отдаляются от нас. "Разве ему недостаточно меня? Почему он не хочет вернуться к жизни, если я рядом с ним? Почему так цепляется за свою боль? Ведь прошло уже много времени, и я постоянно пытаюсь отвлечь его, утешить? Если он не может справиться со своей бедой — что ж, пусть продолжает страдать дальше, пусть ему будет хуже, пусть он даже исчезнет". И мы поступаем именно так: отгораживаемся от мира, замыкаемся в себе, прячемся от людей. Возможно, в тот вечер я была нужна Луисе как раз для того, чтобы она могла хоть какое-то время не притворяться и не прятаться, чтобы могла побыть самой собой: скорбящей, тоскующей, думающей лишь, об одном женщиной. Безутешной вдовой, как говорят в таких случаях.
Я тоже посмотрела в сторону той комнаты, где были дети.
— Они, наверное, для тебя сейчас опора и поддержка, — кивнула я в сторону детей. — Ты должна о них заботиться, а значит, тебе есть для чего просыпаться по утрам. Тебе приходится быть сильной, держать себя в руках. Я права? Нужно помнить, что теперь они зависят от тебя намного больше, чем раньше. Это, конечно, тяжкий груз, но это и твое спасение: это самое важное, что есть в твоей жизни. Или я не права? — спросила я, заметив, что ее лицо помрачнело еще больше, а тот глаз, что был крупнее, сузился до размеров того, что был поменьше. Она сделала несколько глубоких вдохов, словно ей необходимо было успокоиться, прежде чем произнести то, что она собиралась произнести.
— Все совсем наоборот, — заговорила она наконец. — Я что угодно отдала бы за то, чтобы их сейчас здесь не было, чтобы у нас с Мигелем не было детей. Пойми меня правильно: дело не в том, что я раскаиваюсь в том, что они появились на свет, — нет, я без них жить не в силах, я люблю их, я люблю их, наверное, даже больше, чем любила Мигеля. По крайней мере, когда я думаю о том, что кто-то из них — любой — тоже мог бы умереть, я понимаю, что эта потеря для меня была бы куда более страшной. Я ее просто не пережила бы. Но сейчас присутствие детей для меня невыносимо. Мне тяжело даже видеть их. Если бы они вдруг исчезли на время — погрузились в сон, что ли, и спали до того, как придет время их разбудить! Я хотела бы, чтобы они оставили меня в покое, чтобы не спрашивали ни о чем, ничего не просили, чтобы не висли на мне, как они виснут все эти дни, бедняжки. Мне необходимо остаться наедине с собой, не нести ни за кого ответственности, не заставлять себя чудовищным усилием воли (на которое у меня уже не осталось сил) возвращаться мыслями к ежедневным заботам: не беспокоиться о том, пообедали ли они, тепло ли оделись, не простудились ли, не поднялась ли у них температура. Я хотела бы лежать целый день в постели, делать только то, что я хочу, не думая ни о ком другом, и постепенно приходить в себя. Если я вообще когда-нибудь смогу прийти в себя. Надеюсь, что смогу, хотя и не представляю как. Но пока я очень слаба, и мне совершенно не нужны рядом еще два человека, куда более слабые, чем я, и гораздо меньше, чем я, понимающие, что произошло, и которых мне к тому же ужасно, невыносимо жаль — не потому, что нас постигло горе (оно лишь обостряет чувства): эта жалость жила во мне с самого начала и будет жить всегда.
— Что значит "с самого начала"? Что значит "всегда"?
— У тебя есть дети? — ответила она вопросом на вопрос.
Я отрицательно покачала головой.
— Все говорят, что дети приносят много радости, и это правда. Но они приносят и много боли. Ты живешь в постоянном страхе за них, и не думаю, что этот страх пройдет когда-нибудь, даже когда они станут взрослыми. И вот об этом говорят гораздо реже. Я вижу, как они растеряны, и мне их очень жаль. Вижу, как они хотят помочь, поддержать меня, но у них ничего не получается — и снова к сердцу подступает жалость. Подступает, когда я смотрю на их серьезные лица, и когда они пытаются шутить, и когда пытаются обмануть — их маленькие хитрости всегда шиты белыми нитками; когда узнаю об их мечтах и о первых разочарованиях, о их планах на жизнь, о их неудачах; когда в очередной раз замечаю, насколько они еще наивны и как многого еще не понимают; когда они задают свои очень логичные вопросы и даже когда мне становится известно об их очередной проделке. Жалость подступает всякий раз, когда понимаешь, сколько всего им еще предстоит узнать и как долог путь, который ждет их впереди и по которому им предстоит пройти самим, хотя этот путь проделало уже столько людей в течение стольких веков, что, кажется, нет необходимости в том, чтобы каждый, кто вновь родится, начинал все сначала. Какой смысл переживать те же обиды, которые пережили все твои предшественники, и совершать те же открытия, которые совершались всеми до тебя и будут совершаться всеми после? А моим детям к тому же выпало на долю несчастье — непредусмотренное, редко кому выпадающее на долю несчастье, без которого они вполне могли бы обойтись. Разве в наше время и в том мире, в котором мы живем, это нормально, когда у тебя убивают отца? И то горе, которое они сейчас переживают, заставляет меня жалеть их еще больше. Я не единственная, кто пережил потерю. Хорошо бы, если бы я была единственной! Я должна все им объяснить, а я не знаю как. Это выше моих сил. Я не могу сказать им, что тот человек ненавидел их отца, что он был его врагом. А если я скажу, что он убил, потому что сошел с ума, они, боюсь, не поймут. Каролина, наверное, что-то сможет понять, но Николас вряд ли.
— Думаю, в этом ты права. И что ты им сказала? Как они восприняли?
— Сказала, в общем, правду. Почти правду. Я долго думала, стоит ли рассказывать сыну о том, как именно умер его отец, — он еще очень мал. Но меня убедили, что будет хуже, если он узнает подробности от друзей. Об убийстве писали в газетах, так что все наши знакомые в курсе, и представь себе, какие версии могут изложить Николасу четырехлетние мальчишки! Наверняка куда более нелепые и ужасные, чем та, которую изложу ему я. Одним словом, я им сказала, что тот человек был страшно сердит, потому что у него отняли дочерей, и по ошибке напал на папу: решил, что он и есть тот злодей. Они спросили меня, кто же тогда отнял дочерей, и я ответила, что это мне неизвестно, что, скорее всего, тот человек и сам этого не знал, потому-то он и искал, на кого излить гнев. Сказала, что все люди казались ему похожими друг на друга, и поэтому он подозревал всех и нападал на всех, что недавно он избил Пабло, приняв его за того, кого считал своим обидчиком. Удивительно, но они очень быстро все поняли: тот человек был очень зол, потому что у него украли детей. И теперь они даже иногда спрашивают у меня, слышно ли что-нибудь о его дочках (я думаю, они представляют их себе маленькими девочками), нашли ли их. Я сказала им, что папе просто не повезло. Что это было как несчастный случай, когда, например, машина сбивает пешехода, или когда один из каменщиков, которые работают на стройке, падает с большой высоты. Что их отец ни в чем не был виноват, что он никому не сделал ничего плохого. Малыш спросил меня, вернется ли папа когда-нибудь. Я ответила, что нет, что он сейчас очень далеко, что он как будто уехал по делам, только на этот раз уехал очень далеко и вернуться не может, но что оттуда, где он сейчас находится, он видит их и продолжает заботиться о них. А чтобы эта новость не показалась им такой страшной, я сказала еще, что могу время от времени говорить с их отцом и что если они хотят известить его о чем-то важном или о чем-то важном спросить, они должны сказать об этом мне, а я ему передам. Старшая, скорее всего, не поверила, потому что никогда не просит ничего передать, а маленький принял мои слова всерьез и иногда просит меня рассказать папе что-нибудь — обычно какие-нибудь пустяки из школьной жизни, которые ему кажутся очень существенными, — и на следующий день спрашивает, рассказала ли я и что ответил папа или обрадовался ли папа, когда узнал, что он уже играет в футбол. Я отвечаю, что еще не говорила, что это не всегда возможно, что нужно немного подождать, а через несколько дней, если Николас не забывает и продолжает спрашивать, что-нибудь придумываю. Каждый раз стараюсь заставить его ждать ответ дольше: надеюсь, что он отвыкнет спрашивать, что он забудет — в его возрасте ни о чем не помнят долго. Он примет на веру то, что будем говорить ему мы с его сестрой. Я гораздо больше беспокоюсь за Каролину: она почти не упоминает об отце, стала очень серьезной и молчаливой. А когда я рассказываю ее брату, что отец, к примеру, смеялся, когда я описывала ему проделки Николаса, или что велел передать, чтобы Николас пинал не одноклассников, а футбольный мяч, она смотрит на меня с той же жалостью в глазах, с какой я смотрю на них с братом, словно ей стыдно, что я лгу. Так что иногда нам всем друг друга жалко: мне — их, а им — меня. Они видят, что мне грустно, понимают, что я изменилась, хотя, поверь мне, я очень стараюсь не плакать и вести себя как обычно, когда они рядом. Но они все замечают, я уверена. Я лишь один раз плакала при них. — Я вспомнила, какое впечатление произвела на меня девочка, когда я впервые увидела их троих вместе в кофейне: как она была внимательна к матери, как опекала ее, как, прощаясь, погладила по щеке. — Мне кажется, они боятся за меня. — Луиса вздохнула и подлила вина в бокал. Она давно не прикасалась к нему — наверное, была из тех, кто умеет вовремя остановиться, или из тех, кто знает свою норму и никогда ее не превышает, кто способен идти по краю и не упасть, даже когда сознает, что все уже потеряно, даже когда не осталось надежды. Она, без сомнения, была в глубоком отчаянии, но я не могла представить ее себе опустившейся, не могла представить, что она сопьется, или перестанет заботиться о детях, или пристрастится к наркотикам, или бросит работу, или (когда-нибудь потом) начнет менять мужчин, одного за другим, чтобы забыть того единственного, кто был для нее всем, — казалось, в ней была какая-то пружина здравого смысла, или чувства долга, или выдержки, или инстинкта самосохранения, или прагматизма — не знаю уж что, но что-то помогало ей удержаться, сохранить себя.
И я поняла: она выкарабкается. Выкарабкается раньше, чем можно было бы ожидать. Потом она сама с удивлением будет вспоминать о том, как жила все эти месяцы. Она даже снова выйдет замуж, возможно, за такого же прекрасного человека, как Десверн, за кого-то, с кем составит хорошую пару — почти идеальную.
— Они поняли, что люди умирают, — продолжала Луиса, — и что умирают даже те, кто казался им данным навсегда: родители. Раньше Каролина переживала подобное в страшных снах — они ей снятся давно, у нее такой возраст. Несколько раз ей снилось, что умерла я или что умер ее отец — еще до того, как все случилось. Она тогда кричала ночью, звала нас, и мы прибегали в ее комнату и успокаивали ее, уверяли, что такого не может быть. Сейчас она знает, что мы ошибались или что мы ее обманывали, что ей есть чего бояться, что страшный сон может стать явью. Она меня ни словом не упрекнула, но на следующий день после похорон Мигеля, когда ей уже окончательно стало ясно, что дальше нам придется жить без него, она дважды сказала мне таким тоном, словно мы когда-то спорили с ней о чем-то и теперь она окончательно убедилась в своей правоте: "Ты видишь? Видишь?" Я тогда не поняла, о чем она, и спросила: "Что я должна видеть, детка?" Я была слишком расстроена, чтобы вникнуть в ее слова. И тогда она словно ушла в себя (она и сейчас держится очень замкнуто) и ответила: "Ничего. Ничего. Что папы с нами больше нет, видишь?" У меня ноги подкосились, и я опустилась на край кровати (мы были в нашей с Мигелем спальне). "Конечно, вижу, милая", — сказала я и расплакалась. Она впервые увидела, как я плачу, и ей стало жаль меня. Ей до сих пор меня жаль. Она подошла ко мне и начала вытирать мне слезы своим платьем.
А вот Николас узнал все слишком рано. До этого у него не было страшных снов, он не боялся потерять кого-то из близких, он еще не знал, что такое смерть, ему не приходилось об этом задумываться. Мне кажется, он и сейчас не понимает, что это такое, понял только, что люди могут перестать быть и что это означает, что их больше нельзя увидеть никогда. Но мои дети сделали и другой вывод: если их отец умер, если в один прекрасный день он исчез или (что еще хуже) если его убили вдруг и он перестал существовать неожиданно, без всякого предупреждения, если он оказался беззащитным перед первой же опасностью, перед вспышкой гнева какого-то несчастного человека, то это означает, что подобное может произойти в любое время со мной — ведь я куда слабее их отца. Да, они боятся за меня, боятся меня потерять, боятся остаться совсем одни. Они смотрят на меня с тревогой, словно мне уже угрожает опасность, словно я более уязвима, чем они сами. Сын, конечно, действует инстинктивно, но дочь — вполне сознательно. Я замечаю, как внимательно она следит за тем, что происходит вокруг, когда мы с ней вместе идем по улице, как напрягается, если к нам приближается кто-нибудь незнакомый, точнее, какой-нибудь незнакомый мужчина. Ей спокойнее, когда рядом со мной кто-нибудь из подруг или из наших хороших знакомых. Сейчас она может не волноваться, потому что я дома и потому что со мной ты — ты заметила, она уже давно к нам не заходит? Она тебя совсем не знает, но ты внушаешь ей доверие: ты женщина, и от тебя она не ждет опасности. Наоборот, в ее представлении ты мой щит, моя броня. Это тоже меня немного беспокоит: я не хочу, чтобы у нее появился страх перед мужчинами, чтобы при виде их — тех, кого она не знает, — она напрягалась и начинала нервничать. Надеюсь, это у нее пройдет: ведь нельзя жить, испытывая страх перед половиной человеческого рода.
— А о навахе они тоже знают? — спросила я, поколебавшись: я не была уверена, что к этой теме стоит возвращаться.
— Нет, в детали я их не посвящала. Сказала только, что тот человек напал на их отца, а как напал — не уточнила. Каролина, я думаю, все знает: наверняка прочитала в какой-нибудь газете или от одноклассников услышала. Наверное, она была настолько потрясена, что ни разу не задала мне ни одного вопроса, ни разу не заговорила об этом. Мы словно обе, не сговариваясь, решили никогда данной темы не касаться, не вспоминать, вычеркнуть из памяти эту деталь гибели Мигеля (ключевую деталь, потому что именно она и была причиной смерти). Впрочем, так поступают все: стараются забыть, как именно человек умер, пытаются сохранить только воспоминания о том, каким он был, когда был жив или когда он был уже мертв, но не хотят помнить того, как пересекал он границу между жизнью и смертью, не хотят помнить, почему это произошло. Человек был жив, а сейчас он мертв, и между этими состояниями нет ничего, словно не было перехода из одного в другое или словно этот переход произошел мгновенно и без всякой на то причины. Но все же я иногда об этом вспоминаю, и воспоминания лишают меня покоя, не дают мне взять себя в руки и снова начать жить — если, конечно, после того, что случилось, можно снова начать жить, как прежде.
"Можно, конечно, можно, — улыбнулась я про себя. — И ты вернешься к жизни гораздо раньше, чем думаешь. И я желаю этого тебе, бедная Луиса, всей душой".
— Когда рядом Каролина, я гоню от себя тяжелые мысли: так лучше для девочки, и это для меня серьезный аргумент. Но когда я остаюсь одна — не могу удержаться от воспоминаний, которые терзают душу. Особенно вечером, когда день уже кончился, а ночь еще не наступила. Я думаю о том, как вонзалась та наваха в тело Мигеля, и о том, что чувствовал Мигель в последние минуты, и успел ли он о чем-нибудь подумать, и понимал ли, что умирает? И мне становится так плохо, что я заболеваю. Я не шучу: я действительно заболеваю — у меня все тело ломит.
II
Раздался звонок в дверь, и я, даже не представляя себе, кто пришел, сразу поняла, что наш с Луисой разговор окончен. И мой визит тоже. Луиса так ничего и не спросила обо мне, не повторила даже тех вопросов, на которые не получила ответа утром: где я работаю и как я про себя называла их с Девернэ в те времена, когда встречала их по утрам за завтраком. Ее ничто и никто не интересовали, ей не хотелось ничего узнать о другом человеке — ей было более чем достаточно того, что происходило в ее собственной жизни, что забирало у нее все силы, поглощало все ее внимание и наверняка даже все воображение. Я для нее была лишь терпеливым слушателем, которому она могла излить свое горе, рядом с которым могла поразмышлять вслух. Я была слушателем новым, но случайным — на моем месте мог оказаться кто угодно. Впрочем, возможно, это не совсем верно: должно быть, я внушала ей (как и ее дочери) доверие, казалась близким человеком, возможно, перед кем-нибудь другим она не стала бы так откровенничать. Наверняка не стала бы. В конце концов, я много раз видела ее мужа, так что он и для меня был не совсем чужим, а значит, со мной Луиса могла говорить о нем и о том, как ей его недостает — недостает сегодня и будет недоставать завтра, и послезавтра, и потом еще много-много дней, пока не придет последний. В каком-то смысле я была человеком из "прежней жизни", а потому тоже была способна по-своему тосковать по покойному, хотя ни он, ни Луиса в той прежней жизни почти не обращали на меня внимания, и Десверн теперь уже никогда на меня внимания не обратит. Я опоздала, я для него навсегда останусь Той Благоразумной Девушкой, на которую он и взглянул-то всего несколько раз, да и то мельком. "Однако именно его смерть — та причина, по которой я нахожусь сейчас здесь, — думала я. — Если бы он не умер, меня сейчас здесь не было бы, потому что это его дом, его гостиная, и я, вполне вероятно, сижу сейчас на том месте, на котором сидел он. Отсюда он ушел в то утро, когда я видела его в последний раз и когда в последний раз его видела жена". Было очевидно, что она испытывала ко мне расположение, что она видела меня такой, какой хотела видеть, и находила во мне то, что искала: понимание и сочувствие. Возможно, у нее даже мелькнула мысль, что в иных обстоятельствах мы могли бы стать подругами. Но сейчас она словно внутри воздушного шара: все время с кем-нибудь разговаривает, но на самом деле очень одинока и безразлична ко всему окружающему. И нужно очень долго ждать того дня, когда этот шар лопнет и когда она действительно меня увидит. А пока я и для нее оставалась всего лишь Той Благоразумной Девушкой из кафе, и если бы я спросила ее, как меня зовут, она наверняка даже не вспомнила бы. Или вспомнила бы имя, а фамилию уж точно не смогла бы назвать. И я не знала, доведется ли нам с Луисой еще когда-нибудь встретиться: понимала, что, едва выйдя за порог ее дома, перестану для нее существовать.
Она не стала ждать, пока откроет прислуга (как открыли мне, когда я пришла), поднялась, подошла к двери и сняла трубку домофона. Я услышала: "Да", — и потом: "Привет! Сейчас я тебе открою". Должно быть, пришел кто-то хорошо знакомый, кого она ждала или кто обычно приходил к ней в это время, потому что в голосе Луисы я не услышала ни малейшего удивления или волнения. Возможно, это был разносчик из лавки, который принес заказ. Она открыла дверь и подождала, пока посетитель преодолеет расстояние от калитки сада до входной двери: они жили не в многоквартирном доме, а в одном из тех чудесным образом укрытых от городского шума и хаоса особнячков, каких сейчас много в центре Мадрида — не только в Эль-Висо, но и на улице Кастельяна, в Фуэнте-де-Беррос и в других районах. Я вдруг подумала, что о Девернэ Луиса со мной тоже не говорила. Ничего о нем не рассказала: ни о том, какой у него был характер, ни о том, какие у него были привычки, ни о том, чего ей больше всего не хватает сейчас, когда его уже нет. Ни о том, как ей больно, что умер человек, бесконечно любивший жизнь (по крайней мере, именно такое впечатление он производил на меня). Сейчас я знала о Десверне не больше, чем в ту минуту, когда входила в его дом. Казалось, неожиданная и ужасная кончина этого человека затенила или просто-напросто стерла все остальное. Так иногда бывает: если чья-то жизнь оборвалась внезапно, или если потеря слишком горька, или смерть произошла при зловещих, или трагических, или, наоборот, смешных обстоятельствах, то невозможно потом вспоминать об этом человеке, не вспомнив о том, как он умер, и обстоятельства его смерти заслоняют таким образом все, что было до нее, в определенном смысле отнимают у умершего прожитую им жизнь, а это самая большая несправедливость, какую можно себе представить. Необычная, из ряда вон выходящая смерть становится самой важной составляющей личности человека, которому она выпала на долю, и потом об этом человеке уже нельзя вспомнить, без того чтобы над воспоминанием тут же не нависла тень этого последнего в его жизни и зачеркнувшего всю его жизнь события. И уже нельзя представить себе, что он мог бы умереть как-то иначе, что занавес мог не упасть так неожиданно и так тяжело. Все видится в свете этой развязки, или, лучше сказать, слепящий свет этой развязки мешает разглядеть то, что было до нее, и улыбнуться хорошим воспоминаниям. Так что те, кому суждено умереть подобной смертью, умирают безвозвратнее и окончательнее всех остальных, потому что уходят не только из жизни, но и из памяти знавших их людей.
Впрочем, возможно, Луиса находилась в то время в фазе обостренного эгоизма, то есть была способна думать лишь об обрушившемся на нее несчастье, а не о самом Десверне, несмотря на то что так много говорила о его последних минутах, когда он должен был понять, что его жизнь окончена. Мир принадлежит живым, а никак не мертвым (несмотря на то что и те и другие сосуществуют в нем и вторых гораздо больше, чем первых), но живые убеждены, что смерть близкого человека — это несчастье, произошедшее с ними, а не с тем, кто в действительности умер. А ведь это ему пришлось уйти, и, может быть, даже не по своей воле. Это он не увидит того, что должен был увидеть (например, как растут и меняются его дети, если говорить о Десверне), это он так и не успел узнать того, что хотел узнать, не успел осуществить свои планы, так и не произнес тех слов, которые всегда откладывал на потом, полагая, что у него еще будет на это время. Это он (если он писатель) не успел дописать книгу, или завершить работу над фильмом (если он режиссер), или закончить картину (если он художник) или музыкальное сочинение. Или не успел дочитать книгу, посмотреть фильм, полюбоваться картиной или послушать музыку. Достаточно бросить беглый взгляд на комнату умершего человека, чтобы понять, сколько ему еще предстояло сделать и сколько вещей в один миг стали ненужными, утратив всякий смысл: не только книга, закладка в которой навсегда останется на своем месте, но и лекарства, которые больше не нужны и которые вскоре придется выбросить, подушка и матрац, которые уже не пригодятся голове и телу, стакан с водой, которую уже не допьют, полупустая пачка запрещенных врачом сигарет (в ней оставалось всего три штуки), коробка шоколадных конфет, которые были куплены для него и которые уже никто не решится доесть — это равнозначно воровству или кощунству; очки, которые никому другому не подходят, одежда, которая останется в шкафу и провисит в нем не один день и даже не один год, пока кто-нибудь не наберется смелости ее оттуда вынуть; цветы в горшках, которые покойная так любила и так заботливо поливала (кому они теперь нужны?), крем, который она по вечерам накладывала на лицо (если открыть баночку, можно еще увидеть углубления, оставленные ее тонкими пальцами). Возможно, кто-то захочет взять на память телескоп, в который покойный смотрел на аистов, свивших гнездо на крыше многоэтажного дома напротив, но кто знает, для каких целей будет использовать наследник этот телескоп? Осиротеет окно: некому больше будет смотреть в него во время нечастых перерывов в работе, стала ненужной записная книжка, в которую заносились запланированные дела и встречи, — никто не перевернет в ней следующую страницу, а на той, что уж начата, не появится запись: "На сегодня я сделал все". Все предметы, что прежде могли сказать очень много, онемели. Их словно накрыло большое темное одеяло, которое заставило их поверить, что наступила ночь и нужно успокоиться и замолчать. Или словно они тоже оплакивают того, кому прежде принадлежали, или словно вдруг осознали, что лишились работы и стали никому не нужны, и спрашивают друг друга: "Ну и что с нами теперь будет? Нам больше нечего делать, у нас больше нет хозяина. Нас ждут ссылка или свалка. Наша миссия окончена". Возможно, именно так чувствовали себя все вещи Десверна несколько месяцев назад. Но Луиса — другое дело. Луиса вещью не была.
Луиса сказала в трубку домофона: "Сейчас я тебе открою", — и я полагала, что пришел только один человек, но в дом вошли двое. Я услышала голос первого — того, с кем Луиса говорила, прежде чем открыть дверь. Он представил второго гостя, которого, судя по всему, здесь не ждали.
— Познакомься: это профессор Рико. Я не хотел оставлять его болтаться одного на улице. Ему нечем заняться до ужина. Они с друзьями договорились встретиться в одном ресторанчике неподалеку, но до встречи еще есть время, а если он пойдет к себе в отель, то не успеет вернуться к назначенному часу. Ты ведь не возражаешь, правда? — А потом он представил их друг другу: — Профессор Франсиско Рико, Луиса Алдан.
— Конечно, не возражаю, — услышала я голос Луисы. — Это для меня большая честь. У меня гостья. Проходите, пожалуйста. Выпьете чего-нибудь?
Лицо профессора Рико было мне хорошо знакомо — я не раз видела его по телевизору и встречала его портреты в газетах и журналах: подвижный, словно на пружинах, рот, сверкающая лысина, огромные очки, элегантная небрежность (не то английская, не то итальянская), слегка высокомерный тон. Он казался равнодушным ко всему на свете, но мог быть язвительным — возможно, это была попытка скрыть глубокую меланхолию, которая читалась в его глазах. Казалось, этот человек чувствовал себя уже принадлежащим прошлому и ему было жаль тратить время на общение с современниками, в большинстве своем невежественными и пошлыми, но в то же время ему было жаль, что когда-нибудь (когда он действительно станет для всех прошлым) ему придется перестать общаться с ними.
Первым делом профессор Рико опроверг слова своего спутника:
— Послушай, Диас-Варела, я никогда не "болтаюсь на улице", даже если нахожусь на улице и даже если не знаю, чем мне заняться, что действительно случается со мной довольно часто. Бывает, я выхожу из дома в Сант-Кугат — я там живу, — уточнение предназначалось нам с Луисой, он сначала искоса взглянул на нее, потом на меня, и вдруг понимаю, что не знаю, зачем вышел из дома и куда должен идти. Или приезжаю в Барселону и не могу вспомнить, с какой целью туда приехал. Тогда я останавливаюсь. Не суечусь, ничего не предпринимаю, просто стою на месте и жду, пока не вспомню, что мне нужно сделать. Заметь: даже в таких случаях я не "болтаюсь на улице". Я из тех немногих людей, которые, когда в замешательстве останавливаются посреди дороги, не производят впечатления растерянных или беспомощных. Я прекрасно знаю, какое впечатление произвожу: во мне видят серьезного человека, который о чем-то глубоко задумался — возможно, делает последний шаг на пути к великому открытию или, может быть, сочиняет в уме изысканный сонет. Если кто-нибудь из знакомых застает меня в таком состоянии, то не осмеливается даже приблизиться ко мне, чтобы поздороваться (хотя я спокойно стою на тротуаре — я никогда не приваливаюсь к стене, словно жду кого-то, кто опаздывает на встречу), боясь прервать мои размышления, помешать мне обдумывать что-то важное. И никто меня не толкает: мой серьезный вид заставляет невеж быть учтивее. Они понимают, что перед ними человек, занятый высокоинтеллектуальной работой, и предпочитают со мной не связываться, опасаясь, что это может для них плохо кончиться: кто знает, чего ждать от подобного типа?
Луиса с трудом удерживалась от смеха, и я тоже. Еще несколько минут назад взгляд ее был полон безысходной тоски — и вот она уже смеется, ее развеселил незнакомый человек! Лишнее подтверждение того, что она обладала недюжинным запасом жизненной силы, что она могла, если можно так сказать, становиться счастливой на минуту. Таких людей мало, но они есть. Они не могут долго быть несчастными, им это состояние невыносимо, они справляются с ним довольно быстро, хотя переживают горе глубоко и сильно. Десверн наверняка тоже был из этих людей, и вполне вероятно, что если бы умерла Луиса, а он был бы жив, он вел бы себя так же, как вела себя сейчас его жена. "Впрочем, если бы умерла Луиса и он остался вдовцом, меня бы сейчас здесь не было", — подумала я. Да, есть люди, которые терпеть не могут несчастья. Не потому, что они легкомысленные или пустоголовые. Если случилось горе, они, конечно, страдают, как и все остальные. Но они стремятся поскорее покончить с этим состоянием, и им это удается довольно легко, потому лишь, что они не могут со страданием сосуществовать. Для них естественно быть беззаботными и веселыми, страдание чуждо их природе, а с природой не поспоришь. Возможно, Луиса была устроена просто: когда нужно было плакать, она плакала, а когда нужно было смеяться, смеялась. И второе могло следовать за первым без всякой паузы: все зависело от того, к чему ее в данную минуту побуждали. Это вовсе не значит, что она была глупа, — она была, без сомнения, человеком умным. Просто ум тут совершенно ни при чем, здесь все определяет характер, а это уже совсем другая категория, совсем другая сфера.
На профессоре Рико были пиджак серо-зеленого цвета с небрежно завязанным темно-зеленым галстуком и светло-бежевая рубашка. Все хорошо сочеталось (за исключением разве что платка, кончик которого высовывался из нагрудного кармана, — он был слишком яркого зеленого цвета), хотя профессор вряд ли тратил много времени на обдумывание того, что ему надеть.
— И все-таки однажды на тебя напали на улице, профессор. Это было здесь, в Мадриде, помнишь? — возразил Диас-Варела. — Уже много лет прошло, но я этот случай не забыл. В самом центре, на Гран-Виа, возле банкомата, сразу после того, как ты забрал оттуда деньги. Ну что, будешь спорить?
Профессору не хотелось вспоминать. Он достал сигарету, закурил, не посчитав нужным спросить на это разрешения. Луиса тут же подала ему пепельницу. Потом широко развел руки (в одной — пепельница, в другой — сигарета) и произнес тоном оратора, утомленного тупостью слушателя или несостоятельностью его аргументов:
— Но это же совсем другое дело. С тем, о чем я говорил, это не имеет никакой связи.
— Это почему же? Ты находился на улице, и злоумышленник тебя не пощадил.
Профессор снисходительно махнул в его сторону рукой, в которой держал сигарету. Сигарета упала на пол. Она лежала там, а профессор смотрел на нее с любопытством и отвращением, словно это был таракан, к которому он не имеет никакого отношения: должен прийти кто-то, кто раздавит этого таракана и отбросит куда-нибудь подальше. Поскольку никто сигарету не поднял, он достал из пачки другую. Ему, казалось, не было дела до того, что сигарета может прожечь паркет, — видимо, он принадлежал к тем людям, которые полагают, будто и без них всегда найдется кто-то, кто расставит все по своим местам и устранит все неполадки. Это не высокомерие и не безразличие — просто их головы так устроены, что не воспринимают вещей практических, иными словами, не воспринимают окружающую их действительность.
Дети Луисы тоже слышали звонок и сейчас были в гостиной — хотели посмотреть, кто пришел. Мальчик наклонился, чтобы поднять сигарету, но мать опередила его, подняла ее сама и потушила в своей пепельнице, полной таких же недокуренных сигарет. Рико снова закурил, и они с Диасом-Варелой продолжили спор — ни один из них не собирался его прерывать, и находиться рядом с ними было все равно что присутствовать на театральном представлении, где два актера ведут на сцене диалог, не обращая, как им и положено, ни малейшего внимания на публику в зале.
— Во-первых, я стоял спиной к улице — в той нелепой позе, к которой принуждают нас банкоматы. Одним словом, лицо мое было обращено к стене, так что бандит не мог видеть его выражения. Во-вторых, я был занят: нажимал на кнопки, отвечая на бесконечные дурацкие вопросы. В-третьих, на вопрос "Какой язык вы выбираете?" я ответил, что итальянский (по привычке, я очень часто бываю в Италии, я там полжизни провел), и потому мое внимание было отвлечено многочисленными грубейшими грамматическими и орфографическими ошибками, которые я видел в тексте на экране, — эту программу писал какой-то шарлатан, представления не имеющий об итальянском языке. В-четвертых, я целый день встречался с разными людьми, и мне пришлось-таки пропустить пару-тройку стаканчиков в разных местах. Понятно, что моя бдительность была ослаблена, я устал, да еще и был нетрезв слегка. В-пятых, я опаздывал на встречу, которая и без того была назначена на достаточно позднее время, а потому спешил и нервничал: боялся, что человек, с которым я должен был встретиться, не дождется меня и уйдет, а мне и так стоило большого труда уговорить его задержаться, чтобы мы могли поговорить наедине. Заметь: только поговорить. И в-шестых, именно по этим причинам я и понял, что меня собираются ограбить, когда было уже поздно: деньги уже в руке, но еще не в кармане, и мне в поясницу упирается лезвие ножа. Тот тип нажал довольно сильно, он меня даже ранил слегка. Когда я в конце концов вернулся к себе в гостиницу и разделся, то обнаружил кровь на теле. Вот здесь, на этом месте. — И он отвернул полу пиджака и ткнул пальцем куда-то повыше брючного ремня так быстро, что никто из присутствующих не успел понять, куда именно его ранили. — Тому, кто не знает, что это такое, когда к телу прикасается острие ножа и ты понимаешь, что еще немного, одно легкое нажатие — и нож вопьется в тебя, не понять, что единственное, что в этом случае можно сделать, это выполнить все, чего от тебя требуют. И когда тот тип рявкнул: "А ну давай все сюда быстро!" — следовало тут же все ему отдать. В такие моменты начинает очень сильно колоть в паху. Удивительно, но колоть начинает именно там, а не в том месте, которому непосредственно угрожает нож, и уже отсюда, — и профессор Рико средними пальцами обеих рук указал на свой пах, хорошо еще что не ткнул в него, — это ощущение распространяется по всему телу. Заметьте: колет не в яйцах, а в паху, это разные вещи, хотя многие путают и есть даже такое выражение: "Яйца от страха поджимаются". В общем, как известно всему миру, с тех пор как земля вертится, на человека в любой момент могут напасть сзади. От этого нельзя уберечься и почти невозможно защититься. Вот и все. Тебе достаточно, или ты хочешь, чтобы я продолжил перечислять? Так я могу. Есть еще и в-седьмых, и в-восьмых, и даже в-десятых.
Диас-Варела молчал, и профессор Рико решил, что противнику нечего возразить и что спор окончен. Он обвел глазами гостиную и только тут заметил меня, детей и, кажется, даже Луису, хотя она с ним поздоровалась, когда он вошел. До этого он наверняка вряд ли обратил на нас внимание, иначе не стал бы употреблять слово "яйца" в присутствии женщин, не говоря уже о детях.
— Ну и с кем тут нужно познакомиться? — спросил он непринужденно.
Я поняла, что Диас-Варела замолчал и посуровел лицом по той же причине, по какой Луиса сделала три шага назад, к софе, и опустилась на нее, не пригласив прежде мужчин сесть, словно у нее вдруг подкосились ноги и она не могла больше стоять. Если еще минуту назад она весело смеялась, то сейчас ее лицо выражало глубокое страдание. Она была бледна и смотрела невидящим взглядом. Да, она действительно устроена очень просто. Она поднесла руку ко лбу и опустила глаза. Я испугалась, что она сейчас расплачется. Профессор Рико не был виноват: откуда ему знать, что несколько месяцев назад жизнь Луисы разрушила наваха — только не прикоснувшаяся к телу, а вонзавшаяся в него снова и снова, пока не насытилась. Наверное, Диас-Варела не предупредил его, хотя это странно: о чужих несчастьях обычно рассказывают сразу. Впрочем, возможно, его предупредили, но он тут же об этом забыл, ведь о нем говорили, что он удерживает в памяти только ту информацию, которая связана с далеким прошлым, запоминает факты, относящиеся к давно минувшим векам (в этих вопросах он признанный мировой авторитет), а то, что касается дней сегодняшних, выслушивает вполуха. Любое преступление, любое событие, имевшее место в Средние века или в Золотом веке, значило для него намного больше, чем то, что произошло позавчера.
Диас-Варела быстро подошел к Луисе и взял ее руки в свои:
— Ну, все, все. Успокойся, пожалуйста. Прости, что так вышло, я и предположить не мог, куда заведет этот глупый разговор!
Мне показалось, что ему очень хотелось приласкать ее, провести рукой по щеке, как делают, утешая ребенка.
Профессор Рико забеспокоился:
— В чем дело? Я что-то не то сказал? Это вы из-за слова "яйца"? Надо же, какие утонченные натуры!
— Что значит "утонченные натуры" И про какие яйца вы говорите? — заинтересовался малыш. Но, к счастью, на его вопросы никто не обратил внимания, и они остались без ответа.
Луиса взяла себя в руки. Она вспомнила, что до сих пор не представила меня. Фамилию мою она, конечно, забыла, а потому, представив мужчин ("профессор Франсиско Рико, Хуан Диас-Варела"), назвала мое имя, сопроводив его комментарием:
— Мария, моя новая подруга. Мы с Мигелем называли ее Благоразумной Девушкой. Мы почти каждый день встречались за завтраком, но до сегодняшнего дня не были знакомы.
Я сочла необходимым исправить ее упущение и уточнила:
— Мария Дольс.
Хавьер был, должно быть, тем человеком, о котором некоторое время назад Луиса упомянула как об "одном из лучших друзей Мигеля". Во всяком случае, именно его я видела утром за рулем автомобиля, прежде принадлежавшего Девернэ: это он заехал за детьми, чтобы отвезти их в школу (гораздо позднее, чем обычно). Значит, он не шофер, как я думала вначале. Возможно, Луиса решила, что от услуг шофера следует отказаться, — овдовев, люди первым делом сокращают расходы, делая это почти инстинктивно. Они словно сжимаются в комочек, словно хотят занять меньше места. Это происходит даже с теми, кто наследует после смерти мужа или жены огромные состояния. Я не знала, какое у Луисы сейчас материальное положение, скорее всего, она далеко не бедна, но, возможно, чувствует себя захватчицей, посягнувшей на чужое (хотя вовсе таковой не является). Когда умирает очень близкий человек, мир вокруг перестает казаться прочным и незыблемым, и озабоченный родственник начинает спрашивать себя: "Зачем мне это или то? Зачем деньги, зачем бизнес и все связанные с ним проблемы? Для чего мне этот дом и эта библиотека? Зачем развлекаться, и работать, и строить планы? Зачем иметь детей? Зачем все? Ничто не вечно, все рано или поздно кончается, а когда кончается, оказывается, что этого было недостаточно, что этого не хватило бы, даже если бы жизнь длилась сто лет. Мигель был рядом со мной гораздо меньше, так почему должно тут оставаться то, что было при нем и что его пережило? Что теперь проку в деньгах, в имуществе, во мне самой, в наших детях? Мы все лишились опоры, нам всем угрожает опасность". Человеку в таком положении хочется покончить со всем и сразу: "Я хочу быть там, где он, и единственное место, где мы были вместе, — это прошлое. Он уже принадлежит прошлому, а я еще остаюсь в настоящем. Если бы я тоже стала прошлым, то по крайней мере в этом (хотя бы в этом!) сравнялась бы с ним, а так я лишь тоскую по нему и вспоминаю его. Мы были бы с ним в одном измерении, в одном времени, я уже не принадлежала бы этому миру, где все так шатко, где тебя в любую минуту могут лишить того, что тебе дорого. А если у тебя ничего нет, то ничего и отнять нельзя. И если жизнь уже закончилась, то и все остальное закончилось вместе с ней".
Он был спокойным и надежным, этот Диас-Варела. Он казался мужественным. И был очень хорош собой. Он был тщательно выбрит, но по легкой голубоватой тени на энергичном (как у героев комиксов) подбородке, который при определенном освещении казался раздвоенным, можно было понять, что, если бы он не брился, борода у него была бы очень густая. Волосы на груди тоже росли очень густо — я заметила это, потому что он был без галстука (Десверн, в отличие от своего более молодого друга, всегда ходил в галстуке) и верхняя пуговица рубашки была расстегнута. У него были тонкие черты лица, слегка раскосые глаза, казавшиеся близорукими или мечтательными, длинные ресницы и пухлые красиво очерченные губы (такие губы куда больше подошли бы женщине), от которых невозможно было оторвать взгляда: они притягивали как магнит, на них хотелось смотреть, когда он говорил и когда он молчал. Их хотелось целовать, к ним хотелось прикоснуться, обвести пальцем идеальный, словно прорисованный тонкой кистью, контур, а потом тихонько нажать пальцем на темно-красную податливую мякоть. Он казался сдержанным и учтивым — не прерывал профессора Рико, пока тот разглагольствовал в свое удовольствие (правду сказать, сделать это было бы довольно трудно). Он, без сомнения, обладал хорошим чувством юмора, если судить по тому, как он парировал замечания профессора и как подыгрывал ему, давая возможность покрасоваться перед слушателями (главным образом перед слушательницами), что профессор, как легко было заметить, очень любил: он был из тех мужчин, которые не упускают возможности пококетничать с женщинами — просто так, без всякой цели, не собираясь никого завоевывать (нас с Луисой он, во всяком случае, завоевывать не собирался), а желая лишь вызвать интерес к собственной персоне, произвести впечатление на новых знакомых, даже если знает, что видит их в первый и последний раз.
Диаса-Варелу забавляла эта черта его друга, и он не только не мешал ему распускать хвост, но даже всячески к этому поощрял. Казалось, он не боялся, что соперник его затмит. А может быть, у него была своя цель, и цель настолько ясная и настолько желанная, что он ни на миг не сомневался, что рано или поздно достигнет ее, чего бы это ему ни стоило и на что ради этого ни пришлось бы пойти.
Вскоре я попрощалась и ушла — мне больше нечего было делать в доме Луисы, у нее были другие гости. Один случайный — профессор Рико, другой — Диас-Варела — наверняка очень частый, у меня сложилось впечатление, что он для Луисы свой человек, что он постоянно (или почти постоянно) присутствует и в ее доме, и в ее вдовьей жизни. За сегодняшний день я видела его рядом с Луисой уже второй раз, и так, должно быть, происходило всегда, потому что, когда он явился вместе с профессором Рико, дети встретили его с той естественностью, что граничит с равнодушием, а это могло означать лишь одно: его вечерние визиты ("так, зашел на огонек") были для них делом привычным. Впрочем, дети уже виделись с ним утром — он отвозил их в школу на машине.
Казалось, он знает о жизни Луисы больше, чем кто-либо другой, больше, чем члены ее семьи (я знала, что у Луисы есть по меньшей мере один брат — она упомянула о нем однажды, сказав: "Иногда брат, или наш адвокат, или Хавьер, близкий друг Мигеля, заводят со мной этот разговор…"). У меня сложилось впечатление, что она и Диаса-Варелу воспринимала как брата — неожиданно появившегося брата, который постоянно приходит к ней, берет на себя заботу о детях, помогает решить любую проблему. Брата, к которому можно не колеблясь обратиться с просьбой, на которого всегда можно рассчитывать, с которым всегда можно посоветоваться, который всегда рядом, но чье присутствие не тяготит — его даже не замечаешь; который всегда готов предложить помощь, не требуя ничего взамен, который приходит без зова и незаметно, день за днем заполняет твою жизнь, так что в один прекрасный миг ты понимаешь, что уже не можешь без него обходиться и места себе не находишь, если он вдруг вовремя не появится или вообще исчезнет с твоего горизонта. Последнее могло произойти с Диасом-Варелой в любой момент, потому что он был не беззаветно преданным братом, который никогда не бросит, а всего лишь другом умершего мужа, а дружба по наследству не переходит. Ее можно разве что присвоить незаконным путем. Кто знает, может быть, Диас-Варела был для Десверна настолько близким другом, что когда-то в минуту слабости или под влиянием тяжелых мыслей тот обратился к нему с просьбой (можно даже сказать, дал ему поручение): "Если вдруг со мной что-нибудь случится, если меня не станет, позаботься о Луисе и о детях". "О чем ты говоришь? Что с тобой может случиться? Или уже случилось? С тобой все в порядке? Ведь все в порядке, правда?" — заволновался, наверное, Диас-Варела. "Со мной все в порядке, и я не думаю, что что-то случится — сейчас или в ближайшем будущем. Ничего конкретного. У меня крепкое здоровье и все хорошо. Просто, когда задумаешься о смерти и о том, как чья-то смерть сказывается на близких, невольно задаешь себе вопрос: "А что будет, если вдруг умру я? Что будет с теми, кто для меня так много значит? Насколько моя смерть будет для них тяжела?" Я говорю не о материальном положении — этот вопрос я более-менее уладил, а обо всем остальном. Думаю, что какое-то время дети будут сильно переживать. Что в памяти Каролины я останусь навсегда, но воспоминания будут тускнеть с каждым годом, и поэтому она, возможно, начнет меня идеализировать, ведь впечатлениями расплывчатыми, непонятными и аморфными можно манипулировать как угодно: воображать, что это потерянный рай или счастливая пора, когда все было на своих местах и все были живы. Но она еще слишком мала, и когда-нибудь это у нее пройдет. Она будет жить, будет мечтать, и мечты ее с возрастом будут меняться. Она будет обычной девушкой, чуть меланхоличной, наверное. Будет вспоминать меня всякий раз, когда у нее что-нибудь не будет получаться или когда почувствует себя одинокой, но так поступают все: почти каждый из нас ищет утешения в чем-то, что когда-то существовало и больше не существует. В любом случае для нее будет лучше, если мое место займет какой-нибудь живой человек, который сможет ответить на все ее вопросы, сможет стать опорой для нее. Ей будет нужен кто-то, кто заменит ей отца, кого она будет часто видеть, к кому постепенно привыкнет. И я не знаю никого, кто подходил бы на эту роль лучше, чем ты. За Николаса я волнуюсь меньше: он совсем малыш, он меня забудет. Но и для него тоже было бы неплохо, если ты будешь рядом, чтобы всегда помочь ему справиться с теми трудностями, что встанут перед ним: с его характером проблем у него будет немало. Но хуже всех придется Луисе. Она окажется самой беззащитной из всех. Она, конечно, может еще раз выйти замуж, но если такое и произойдет (что мне, впрочем, представляется маловероятным), то очень нескоро. И чем старше она будет становиться, тем труднее ей будет это сделать. К тому же, мне кажется, когда пройдет период отчаяния и когда закончится траур (и то и другое продлится достаточно долго), ей уже не захочется ничего менять в своей жизни. Ей просто будет лень заново проходить все положенные этапы: с кем-то знакомиться, рассказывать ему свою жизнь, пусть даже и в общих чертах, позволять ухаживать за собой или подавать надежду, проявлять интерес, показывать себя с лучшей стороны, давать возможность узнать, какая она, пытаться понять, каков он, подавлять недоверие, привыкать к кому-то и давать ему возможность привыкнуть к себе, стараться не обращать внимания на то, что ей в этом человеке не нравится. Весь ритуал покажется ей скучным. Да если подумать, это любому покажется утомительным: делать один шаг, потом другой, третий… А когда все уже не в первый раз, устаешь вдвойне. Я не хотел бы пройти через это в моем возрасте. Ты никогда не задумывался над тем, сколько усилий нужно приложить, чтобы заново устроить свою жизнь? Я не могу представить себе, чтобы она вдруг начала об этом мечтать, она ведь не из тех, кто всегда хочет большего, она довольствуется тем, что у нее уже есть. Если бы она была другой, то вскоре после моей кончины начала бы замечать некоторые выгодные стороны своего нового положения. Не отдавая себе в этом отчета, разумеется. Она увидела бы, что у нее появилась возможность, покончив с одной историей (даже если та история, что закончилась, была счастливой), начать новую, которая будет не хуже. Я встречал безутешных вдов и вдовцов, которые долгое время пребывали в уверенности, что уже никогда не будут счастливы. Но шло время, раны затягивались, они встречали новую любовь, и эта любовь казалась им единственной, первой настоящей любовью в их жизни, и в глубине души они даже радовались тому, что прежние спутники покинули их, дав возможность построить новое счастье. Это ужасная власть настоящего, которая подавляет прошлое тем сильнее, чем больше времени их разделяет. И на свое прошлое эти люди смотрят уже по-другому — оно больше не кажется им таким безоблачным и безупречным и потому больше не осмеливается напоминать о себе. Что уж тут говорить о тех мужьях и женах, которые не решаются оставить своих супругов, или не знают, как это сделать, или боятся причинить им слишком сильную боль. Втайне они желают им смерти, предпочитая такую развязку любому разумному решению проблемы. Звучит нелепо, но дело обстоит именно так: им кажется, что они не желают супругу зла и жертвуют своим счастьем, стремясь оградить его покой, а на деле единственное, чего они жаждут, — это избавиться от него, и избавиться навсегда. Но они не хотят ничего делать своими руками, не хотят испытывать угрызений совести, чувствовать себя виновниками чужого несчастья, даже если речь идет о человеке, само существование рядом с которым превращает их жизнь в пытку, из-за того что между ними существует связь, которую они легко могли бы разорвать, если бы им хватило смелости. Но они трусы, а потому им остается лишь надеяться, что тот, кто им мешает, умрет. "Это было бы самое лучшее. Все решилось бы само собой, — рассуждают они. — Несчастный случай, болезнь — это не моя вина, я тут ни при чем. Не из-за меня он страдал, не я причина несчастья. В глазах окружающих я жертва, да и в собственных глазах тоже. Я жертва, но жертва, получившая желанный приз — свободу". Луиса не из таких. Она счастлива со мной, семья для нее — самое главное. Она выбрала эту жизнь сама и другой не хочет. Ей не нужны перемены. Единственное ее желание чтобы все оставалось по-прежнему, чтобы каждый следующий день был похож на предыдущий. Ей никогда не придет в голову мысль, что я могу вдруг умереть или что может умереть она. Для нее смерть — это то, о чем можно не беспокоиться еще очень и очень долго. Впрочем, ее смерть для меня относится к той же категории вещей. Я даже думать о таком не могу. Но о возможности собственной смерти я иногда задумываюсь. Время от времени на меня находит. Людям свойственно размышлять о бренности собственной жизни, а не чьей-то еще, пусть даже жизни самого близкого человека. Не знаю, не знаю, как тебе объяснить, но бывают минуты, когда я могу легко себе представить этот мир без меня. Так что, Хавьер, если со мной вдруг что-то случится, если я умру, стань для нее чем-то вроде запчасти. Я понимаю, что это звучит слишком прагматично, да и слово неблагородное, но оно подходит здесь лучше всего. Не пугайся и постарайся меня понять. Я не прошу тебя жениться на Луисе — речь не об этом. Ты не должен жертвовать своей холостяцкой свободой и своими многочисленными связями, ты от них не откажешься ни за что на свете — и уж тем более ради того, чтобы выполнить последнюю просьбу покойного друга, который никогда уже не сможет ничего от тебя потребовать, не сможет ни в чем упрекнуть, — он останется в прошлом, а прошлое есть прошлое. Но, пожалуйста, будь рядом с ней, если меня рядом с ней не будет. Не исчезай из ее жизни вместе со мной, поддержи ее, навещай каждый день, разговаривай с ней, утешай, звони как можно чаще — просто так, без всякого повода. Будь ей чем-то вроде мужа, моим продолжением. Луисе не справиться с горем без постоянного присутствия рядом человека, с которым она могла бы поделиться своими мыслями, кому она могла бы рассказать, как прошел день, — без всего того, что даю ей сейчас я. Тебя она знает давно, с тобой ей не нужно проходить все этапы сближения, как с другими. Ты можешь даже рассказывать ей о своих похождениях — пусть развлечется, пусть переживет в воображении то, чего, как ей кажется, ей уже не пережить в реальной жизни. Я знаю, что прошу слишком многого, знаю, что ты от этого ничего не выиграешь, что это для тебя будет скорее тяжелой обязанностью. Но ведь и Луиса сможет частично заменить тебе меня, стать в свою очередь моим продолжением. Умирая, человек продолжает жить в своих близких, и они узнают друг друга благодаря этому и тянутся друг к другу, словно связь с тем, кого больше нет, объединяет их и они становятся чем-то вроде братства, людьми одной касты. И ты не потеряешь меня навсегда, ты сохранишь связь со мной через Луису. Ты всегда окружен женщинами, но друзей у тебя немного. И ты будешь скучать по мне, даже не сомневайся. А у нас с Луисой одинаковое чувство юмора, к примеру. Мы столько лет постоянно подшучиваем друг над другом. Диас-Варела, наверное, рассмеялся, потому что его друг говорил слишком уж мрачным тоном, и еще, потому что неожиданное и не совсем обычное предложение его слегка позабавило. "Ты просишь, чтобы я заменил тебя, если ты вдруг умрешь, — наверное, произнес он в ответ полуутвердительно, полувопросительно, — чтобы я стал чем-то вроде мужа для Луисы и чем-то вроде отца для ваших детей? А можешь мне объяснить, с чего ты взял, что вскоре они могут тебя потерять? Ведь ты же сам говоришь, что здоровье у тебя отменное и нет никаких причин за него опасаться? Или это неправда? Скажи, с тобой действительно все в порядке? Ты здоров, не замешан, насколько я знаю, ни в какие сомнительные истории, у тебя нет неоплаченных долгов — по крайней мере денежных, — тебе никто не угрожает. Или ты задумал уйти из жизни по собственной воле?" — "Да нет, конечно нет! Я от тебя ничего не скрываю. Я же тебе уже сказал: иногда я вдруг представляю, что меня в этом мире больше нет, и чувствую страх. Не за себя — кто я такой? — а за детей и за Луису. И я всего лишь хочу быть уверенным, что ты о них позаботишься. Хотя бы в первое время. Чтобы рядом с ними был человек, похожий на меня и чтобы они могли опереться на его плечо. Нравится тебе это или нет, замечаешь ты или нет, но мы с тобой очень похожи. Возможно потому, что мы слишком давно дружим".
Диас-Варела, вероятно, задумался на минуту, потом ответил (скорее всего, неискренне, во всяком случае не совсем искренне): "А ты хорошо понимаешь, на что меня толкаешь? Ты понимаешь, что почти невозможно, будучи долгое время "чем-то вроде мужа", не стать в конце концов мужем настоящим? В той ситуации, которую ты только что обрисовал, легко может статься, что вдова и холостяк очень скоро почувствуют, что их связывают не только общие воспоминания, и будут правы. Если люди встречаются каждый день, если один из них берет на себя ответственность за другого, заботится о нем, так что этот другой уже не может без него обходиться, то легко догадаться, чем все закончится. Разве что оба очень непривлекательны внешне или у них огромная разница в возрасте. Луиса очень привлекательна, и ты это прекрасно знаешь, у меня тоже от женщин отбоя нет. Я не собираюсь жениться, но если ты вдруг умрешь, а я каждый день буду приходить в твой дом, то едва ли можно будет избежать того, чего никогда не случилось бы, если бы ты был жив. Ты хочешь умереть, сознавая это? Больше того, подталкивая меня к этому, настраивая меня на это, уговаривая меня на это пойти?"
Десверн, наверное, помолчал, словно обдумывая слова друга. Возможно, прежде ему и в голову не приходило, что дело может принять подобный оборот. Потом, вероятно, засмеялся и произнес отеческим тоном: "Ты неисправимый оптимист. И тщеславия тебе не занимать. Потому-то ты и будешь хорошей опорой. Я не думаю, что может произойти то, о чем ты говоришь. Прежде всего потому, что ты для нее — свой человек. Ты почти как кузен, на которого нельзя смотреть иначе как на родственника. — Тут он, наверное, немного поколебался (или притворился, что колеблется) и добавил:
— На тебя она сможет смотреть только моими глазами. Ее представление о тебе — это мое представление. Она унаследовала его от меня, и этого не исправить. Ты старый друг мужа, она о тебе много слышала, уж можешь мне поверить. Я говорил о тебе не только с уважением и любовью, но и с иронией. Еще до того, как вы впервые встретились, я уже рассказал ей, что ты за и она увидела тебя именно таким. Таким она продолжает видеть тебя сейчас, таким будет видеть всегда: твой портрет был закончен еще до того, как ты впервые вошел в наш дом. К тому же не стану скрывать: нас всегда забавляли твои похождения и твое, как бы это назвать, самодовольство. Боюсь, она не способна относиться к тебе серьезно. Я уверен, что ты не обижаешься на мои слова — это одно из твоих достоинств, и к тому же ты сам никогда не хотел, чтобы тебя принимали всерьез. Или я не прав? человек, нарисовал твои портрет,
Диас-Варела, наверное, почувствовал себя задетым, но, скорее всего, даже виду не показал. Неприятно слышать, что ты кому-то не можешь понравиться (даже если этот кто-то тебя совсем не интересует и ты никогда не собирался покорять его сердце). Сколько раз причиной соблазнения становились именно досада, желание опровергнуть чье-то мнение, кому-то что-то доказать, обойти соперников, выиграть пари. Интерес появляется потом: его порождают стремление к намеченной цели и усилия, которые для достижения этой цели прилагаются. Но вначале — до того как был принят вызов или заключено пари — интерес отсутствует. Может быть, в ту минуту Диас-Варела пожелал, чтобы Десверн умер и он смог доказать, что Луиса способна отнестись к нему серьезно в отсутствие посредника. Но, с другой стороны, что можно доказать мертвому? Как он узнает, что был неправ? Мертвые не меняют своего мнения, так что остается только вздыхать: "Если бы он дожил!" Но он не дожил. Можно, конечно, доказать это Луисе, ведь он сам говорит, что она его продолжение, что в ней он будет жить еще какое-то время. Что ж, пусть живет, пока я не вымету его из ее памяти. Пока не сотру все воспоминания о нем и не займу его место.
"Конечно, ты прав. И я действительно на тебя не обижаюсь. Но люди иногда меняют мнение о тех, кого знают. Особенно если тот, кто писал портрет, больше не сможет к нему прикоснуться. И уж тем более если этот портрет попадет в руки человека, с которого был написан. Портрет можно поправить, можно даже — постепенно, штрих за штрихом, — целиком его переписать и даже вывести первого мастера лжецом или низким клеветником. Или просто неумелым художником — поверхностным, лишенным проницательности, не способным проникнуть в суть вещей. "Меня обманывали, — подумает тот, кто будет смотреть на этот новый, переписанный портрет. — Этот человек совсем не такой, как мне говорили! Он серьезный, глубокий, цельный, он заслуживает всяческого уважения!" Так случается сплошь и рядом, Мигель. Люди видят сначала одно, а потом совсем другое. Сначала любят, потом ненавидят. Сначала едва замечают, потом начинают обожать. Никогда нельзя сказать заранее, кто в один прекрасный день станет для нас самым главным человеком в жизни и для кого станем главным человеком мы. Наши убеждения мимолетны и переменчивы, даже те, которые мы считаем незыблемыми. И наши чувства тоже. Не стоит им слишком доверять".
Диас-Варела, возможно, попытался возразить: "С одной стороны, с тобой трудно не согласиться. Однако, по-моему, еще не родиться и уже умереть — вещи разные, потому что человек, который жил и умер, оставляет после себя след и сознает это. Он прекрасно понимает, что ничего уже не узнает, но уверен, что его будут помнить. Ты сам говоришь, что по нему будут тосковать и что те, кто его знал, будут жить не так, как жили бы, если бы он был жив. Кто-то будет испытывать чувство вины за то, что обращался с ним не так, как он того заслуживал, кто-то будет плакать, не веря, что его больше не услышат и не ответят, для кого-то потеря станет невосполнимой, и он никогда уже не будет таким, как прежде. Но никто не страдает от того, что человек не появился на свет, — разве только мать, которая сделала аборт: ей пришлось расстаться с надеждой, и она иногда думает о том ребенке, что мог бы у нее родиться. Но о потере в этом случае говорить не приходится — жизни не было. А если человек жил и умер, то он не исчезает полностью. Еще два или три поколения будут хранить память о нем, помнить, как он жил, и для умирающего это важно, хотя он прекрасно понимает, что никогда не узнает, что случится с близкими в будущем. Тебе же небезразлично, что будет с твоими женой и детьми? Ты беспокоишься о них, ты позаботился о том, чтобы привести в порядок свои финансовые дела, ты понимаешь, что им без тебя будет плохо, и просишь, чтобы я тебя в какой-то мере заменил. Нерожденный человек ничего такого не делает".
"Конечно не делает, — возможно, ответил Десверн, — но я все это делаю, пока я жив. Это заботы живого человека, который с мертвыми ничего общего не имеет. Когда я умру, я перестану быть человеком, уже не смогу ни о чем позаботиться и ни о чем попросить. Не буду ничего сознавать, не буду ни о чем беспокоиться. Мертвый человек этого делать не может, и в этом он похож на человека нерожденного. Сейчас я говорю не о тех, кто переживет нас и кто будет нас помнить, и не о самом себе как о живом человеке — пока человек жив, он всегда что-то делает: он думает, прогнозирует события, принимает решения, он пытается на что-то повлиять, хочет чего-то добиться, он уязвим и сам может причинить вред, — я говорю о самом себе как о покойнике. Тебе, как я вижу, намного труднее, чем мне, представить меня мертвым. И все же не путай меня живого со мной покойником: первый просит тебя о том, чего второй не сможет проконтролировать. Он даже не сможет напомнить тебе о данном обещании, не сможет узнать, выполнил ли ты его. Так почему ты боишься такое обещание дать? Что тебя удерживает? Тебе же это ничего не стоит".
Диас-Варела, возможно, провел рукой по лбу и долго смотрел на друга с удивлением и непониманием, словно очнулся от глубокого сна или дремоты. Это был трудный разговор — неожиданный, не похожий на их обычные разговоры, предвещавший дурное.
"Обещаю: я сделаю то, что ты хочешь. Даю слово. Можешь на меня положиться, — ответил он, наверное, помолчав. — Только, пожалуйста, больше никогда не говори со мной о подобных вещах, мне от этого плохо делается. Пойдем лучше выпьем и побеседуем о чем-нибудь более веселом".
— Надо же, какое отвратительное издание! — услышала я. Профессор Рико взял с полки толстый том. Все это время он рассматривал книги, как будто в комнате, кроме него, никого не было. — Как можно держать в доме такое издание, — двумя пальцами, словно ему было противно даже прикасаться к нему, он поднял "Дон Кихота", — когда существует мое? Это просто глупость, бездумная чушь, в основе которой не лежит никакого научного метода. Здесь даже ничего оригинального нет — все списано у других. И это издание я нахожу в доме университетского преподавателя! Я ведь правильно понял? — И он с упреком посмотрел на Луису. — Куда катятся мадридские университеты!
Луиса расхохоталась. Она не обиделась на выговор, ее рассмешил тон профессора Рико. Засмеялся и Диас-Варела — возможно, потому, что его тоже позабавили слова профессора, но скорее всего — за компанию с Луисой: смех ее был слишком заразительным. К выходкам профессора и к его фамильярности он, должно быть, уже привык и сейчас попытался его поддразнить — наверное, для того, чтобы Луиса подольше посмеялась и забыла на время о своем горе. И вышло это у него вполне естественно, актером он, видимо, был хорошим.
— Но ты же не станешь возражать против того, что человек, подготовивший это издание, — персона очень уважаемая и в некоторых кругах с ним считаются куда больше, чем с тобой, — обратился он к Рико.
— Уважаемая персона, говоришь? Да его уважают только невежды, евнухи и Общества дружбы с самыми отсталыми и ленивыми народами! — возмутился профессор. Он наугад раскрыл книгу, пробежал глазами по строчкам и ткнул указательным пальцем в одну из них: — Вот, смотрите сами. Грубейшая ошибка! — И захлопнул том, словно давая понять, что говорить больше не о чем. — Я напишу статью и в пух и прах его разнесу! — Глаза его горели, на губах играла торжествующая улыбка. — К тому же, — добавил профессор — он мне завидует.
После этого мы с Луисой Алдай не виделись довольно долго. За это время в моей жизни произошли перемены: я начала встречаться с мужчиной, который мне не очень нравился, и безнадежно влюбилась в другого — в того, кто был влюблен в Луису: в Диаса-Варелу. Вскоре после нашего знакомства в доме Луисы мы столкнулись в совершенно неожиданном месте — неподалеку от той парковки, где убили Десверна, в Национальном музее естествознания, что находится рядом (точнее сказать, образует архитектурный ансамбль) с Высшей политехнической школой с ее прекрасным куполом из стекла и металла, вознесенным на высоту двадцати семи метров и достигающим двадцати метров в диаметре. Купол был возведен в тысяча восемьсот восемьдесят первом году, когда в этих зданиях не было ни Высшей политехнической школы, ни музея: там размещался незадолго до того открытый Национальный дворец искусств, в котором в тот год проходила очень важная выставка.
Эта зона тогда называлась Холмы ипподрома: из-за рельефа местности и по причине близости к ставшим уже легендой (не только потому, что их так никто и не превзошел, но и потому, что уже не осталось живых свидетелей их подвигов) лошадям. Коллекция Музея естествознания небогата, особенно по сравнению с музеями Англии, но я иногда водила туда своих племянников, когда они были еще совсем маленькими, — посмотреть на неподвижных животных в стеклянных витринах и получить о них хоть какое-то представление, а потом стала приходить туда уже одна. Ходила вместе с многочисленными школьниками, сопровождаемыми очень нервными или, наоборот, очень спокойными учительницами, и немногочисленными туристами, теми, кому некуда было девать время и они решили скоротать его, заглянув в музей, о существовании которого узнали из путеводителя (слишком подробного и изобилующего ненужными сведениями) по залам, в каждом из которых сидела на стуле смотрительница. Эти женщины — в большинстве своем латиноамериканки — были единственными живыми существами в музее, как, впрочем, и в любом другом музее естествознания.
Я стояла перед чучелом крокодила с огромной разинутой пастью — каждый раз, глядя на нее, я думала о том, что вполне могла бы туда поместиться, и о том, что мне повезло родиться далеко от тех краев, где водятся эти рептилии, — как вдруг услышала свое имя и обернулась в испуге: когда находишься в таком месте, как этот музей, и предположить не можешь, что кто-то тебя здесь отыщет.
Я узнала его сразу, как только увидела. Как я могла не узнать эти женственные губы, этот подбородок, который кажется разделенным надвое, эту спокойную улыбку и этот взгляд — одновременно внимательный и беззаботный. Он спросил меня, что я делаю в музее, и я ответила: — Я люблю приходить сюда. Это удивительное место: здесь множество хищных зверей, но все они настроены очень миролюбиво, и к любому из них можно приблизиться без страха. — И тут же пожалела об этих словах: хотела поинтересничать, показать, какая я умная, и сморозила глупость — хищных зверей в музее было не так уж и много. Что он обо мне подумает? Мне почему-то очень не хотелось ронять себя в его глазах, и я добавила более простое объяснение: — Здесь очень спокойно и тихо.
Потом я, в свою очередь, поинтересовалась, как он оказался в музее, и в ответ услышала: — Я тоже люблю приходить сюда. — Я ожидала, что он тоже скажет какую-нибудь банальность, но, к моему глубокому сожалению, этого не произошло: Диас-Варела не собирался производить на меня впечатление. — Я живу неподалеку, и, когда выхожу прогуляться, случается, что ноги сами приводят меня сюда.
Ноги, которые "сами приводят" куда-то — прозвучало, на мой взгляд, слишком литературно и претенциозно, и я подумала, что не все так плохо, что, может быть, для меня еще не все потеряно.
— Потом обычно выпиваю чашку кофе на свежем воздухе. — Я вспомнила, что в сквере напротив Высшей политехнической школы, прямо под раскидистыми кронами старых деревьев, стоит киоск, где подают напитки, и несколько столиков. — И возвращаюсь домой. Сейчас я как раз собирался выпить кофе. Пойдем со мной, я приглашаю. Впрочем, если ты предпочитаешь любоваться на эти клыки или заглянуть еще в какой-нибудь зал.
— Да нет, я все залы уже давно знаю от и до. Я хотела только спуститься вниз ненадолго — взглянуть на Адама и Еву.
Он никак не отреагировал, не протянул "А-а…", никак не дал понять, что знает, о чем я говорю. Это было странно: завсегдатаям музея известно, что внизу, в подвале, есть небольшая вертикальная витрина — инсталляция какой-то англичанки или американки по имени Розамунд Как-То-Там. В витрине можно увидеть райский сад, но сад довольно необычный: животные, окружающие наших прародителей (обезьяны, зайцы, индюки, журавли, барсуки, тукан и даже змея, которая высунула головку из ярко-зеленой кроны Древа познания и смотрит на всех какими-то очень уж человеческими глазами), изображены живыми — одни показаны в движении, другие словно застыли, чуя опасность, — тогда как сами Адам и Ева — это лишь скелеты. Неподвижные, отстоящие довольно далеко друг от друга скелеты. И понять, кто из них кто, можно лишь по одному признаку: в правой руке одного из скелетов — яблоко. Я наверняка читала пояснение к этому экспонату, но не помню, чтобы в нем содержалось внятное изложение намерений автора. Если он ставил целью показать различия между мужским и женским скелетами, то зачем нужно было превращать в скелеты именно прародителей? Если собирался представить небогатую фауну рая, то зачем среди животных и птиц поместил человеческие скелеты? Это одна из самых несообразных инсталляций в Музее естественной истории, и всякий, кто останавливается перед ней, запоминает ее навсегда: не потому, что она очень хороша, а потому, что она бессмысленна.
— Мария Дольс, я правильно запомнил? Твоя фамилия Дольс? — спросил меня Диас-Варела, как только мы сели за столик. Он словно хотел похвастаться тем, какой он внимательный и какая у него хорошая память. Что ж, память действительно хорошая: в тот вечер, когда мы с ним впервые встретились, моя фамилия прозвучала всего один раз — ее произнесла я: торопливо, словно сознавая, что она никого не интересует. И сейчас мне было приятно, что это оказалось не так.
— У тебя хорошая память. И хороший слух, — похвалила я. — А как дела у Луисы?
— Так вы что, с тех пор не виделись? — удивился он. — А я думал, вы подружились.
— Можно и так сказать. Если бывает дружба, которая длится всего один день. В тот вечер она говорила со мной как с близкой подругой. Наверное, ей просто больше не с кем было поговорить. Но с тех пор мы с ней не встречались. Как она? — снова поинтересовалась я. — Ты-то наверняка видишься с ней каждый день.
Вопрос, казалось, ему не понравился. Несколько секунд он молчал, и я подумала, что он, возможно, сам хотел что-то у меня выведать — потому и подошел ко мне в музее, — полагая, что мы с Луисой близки, а сейчас понял, что ничего у него не выйдет, что я знаю еще меньше, чем он.
— Честно говоря, не слишком хорошо. Я уже начинаю серьезно волноваться за нее. Конечно, прошло еще не так много времени, но меня беспокоит то, что она не пытается справиться со своей бедой, не продвигается на этом пути ни на миллиметр. Она не хочет ни на секунду поднять голову, взглянуть вокруг и осознать, сколько всего ей еще осталось. После смерти мужа остается многое. А в ее возрасте у нее вся жизнь впереди. Большинство вдов оправляются от потери довольно скоро, особенно если они молоды и если у них есть дети, о которых нужно заботиться. Но дело не столько в детях, которые очень скоро вырастут, сколько в ней самой. Если бы она могла ненадолго перенестись в недалекое будущее, стать такой, какой она станет через несколько лет (да даже всего через год!), то убедилась бы в том, что образ Мигеля уже не будет занимать все ее мысли, как сейчас, что, с каждым днем теряя четкость, он постепенно станет неопределенным и расплывчатым, что у нее появятся новые привязанности и о покойном муже она будет вспоминать лишь изредка. Да, воспоминания по-прежнему будут причинять ей боль, но эта боль будет уже не такой острой: больше не будет отчаяния, останется лишь грусть. И свой первый брак она будет вспоминать почти как сон. То, что сегодня ей кажется трагедией, ужасающей несправедливостью, потом покажется вещью совершенно нормальной и неизбежной. Она даже начнет радоваться тому, что все случилось так, как случилось. Сейчас она никак не может смириться с тем, что Мигеля больше нет, не может представить, как ей жить без него, но пройдет время, и она уже не сможет представить себе, как жила бы с ним, если бы он остался жив или если бы вдруг воскрес. Ей даже в голову не придет мечтать о том, что он вдруг чудесным образом восстанет из мертвых и вернется к ней, потому что к тому времени ему уже будет отведено окончательное место, и его образ станет неизменным навсегда, и она не захочет, чтобы он снова начал непредсказуемо меняться, как меняется все живое. Мы хотим, чтобы то, что нам нравится, никогда не кончалось, и чтобы те, кто нам дорог, никогда не умирали. Но мы не понимаем, что по-настоящему сохраняем то, что любим, только тогда, когда у нас это отнимают, — отнимают неожиданно, безжалостно, безвозвратно. И тогда отнятое больше уже не меняется, оно навсегда остается для нас таким, каким мы его любили. То, чем мы обладаем слишком долго, в конце концов теряет свежесть и аромат, приедается, начинает нагонять скуку, утомлять и даже раздражать. Сколько людей, без которых мы не мыслили своей жизни, исчезли с нашего горизонта, сколько порвали отношения с нами, со сколькими мы сами перестали общаться иногда даже без всякой видимой причины? Единственные, кто всегда остаются с нами, кто никогда нас не подведет и не предаст, — это те, кого у нас отняли. Единственные, с кем мы никогда не распрощаемся, — это те, кто покинул нас против нашей воли. Они покинули нас, когда мы этого не ждали, а потому не успели разочаровать нас или перестать нравиться. Едва лишившись их, мы приходим в отчаяние, потому что мы уверены: с ними мы могли бы быть вместе еще очень и очень долго, возможно даже, всегда. Это заблуждение, хотя и вполне объяснимое. Если бы они остались с нами дольше, все могло бы измениться. То, что вчера казалось счастьем, завтра может обернуться мукой. Когда умирает кто-то близкий, мы, наверное, испытываем то же, что испытал Макбет, услышав о смерти своей жены, Королевы: "She should have died hereafter" — произносит он. Загадочная фраза. Как ее понимать? "Ей надлежало бы быть мертвой, начиная с этого момента" или "Ей следовало бы быть мертвой отныне и навсегда"?
А может быть, никакой двусмысленности в словах Макбета нет, и он хотел сказать: "Ей надлежало бы скончаться позже" или "Ей следовало бы немного потерпеть"? Этого мы не знаем. Но в любом случае Макбет говорил о том, что смерть пришла не вовремя, не тогда, когда должна была бы прийти. А когда она должна приходить? Разве когда-нибудь она приходит вовремя? Нам всегда кажется, что эта минута наступает слишком рано и то, что нам нравится, то, что радует нас, приносит облегчение, помогает, то, что дает нам силы жить, могло бы продлиться еще какое-то время — год, несколько месяцев, несколько недель, несколько часов. Нам всегда кажется, что еще слишком рано ставить точку, что несправедливо так быстро лишать нас любимых вещей и любимых людей, мы никогда не бываем готовы сказать: "Ну вот, теперь уже пора. Того, что было, достаточно и больше уже не нужно. Дальше все будет не так, как прежде, дальше будет хуже". Никто из нас не осмелится произнести: "Время истекло", — а потому не мы решаем, чему и когда должен прийти конец, потому что, если бы это решали мы, то все на свете продолжалось бы бесконечно: портилось, становилось с каждым днем все ужаснее, но не кончалось бы, не умирало.
Он умолк и сделал глоток — наверное, у него пересохло в горле, он слишком долго говорил, словно у него впервые появилась возможность излить душу. Он умел говорить. Он был неглуп, он подбирал очень точные слова для выражения своих мыслей, его английское произношение было почти безупречным. "Интересно, чем он занимается?" — подумала я, но задавать ему вопроса не стала: не хотела его прерывать. Я смотрела на его губы — пристальным, наверное даже бесстыдным, взглядом. Я слушала его слова и не могла отвести глаз от того места, откуда эти слова лились. Мне казалось, что эти губы и есть он сам — губы, которые можно целовать, которым подвластно все: они способны убедить нас и способны соблазнить, способны сбить с пути истинного, способны очаровать нас и заставить поверить всему, что они произносят. "Ибо от избытка сердца говорят уста" — как сказано в Библии. Мне стало страшно, когда я поняла, насколько мне нравится этот человек, насколько меня тянет к нему, хотя я его почти не знаю. А для Луисы он никто — невидимка, хотя она видит и слышит его каждый день. Странная вещь: когда мы влюбляемся в кого-то, нам кажется, что в него влюблены все вокруг и все хотят отнять его у нас.
Я не хотела произносить ни слова — боялась, что чары рассеются. Но и молчать слишком долго было нельзя: он мог подумать, что я его не слушаю (а я ловила каждое слово, слетавшее с его губ!). "Нужно что-нибудь сказать, — решила я. — Только коротко, чтобы не сбить его с мысли".
— Мне кажется, что люди довольно часто сами решают, когда должен наступить конец, — я имею в виду тех, кто кончает жизнь самоубийством или убивает других, — сказала я. — Руки, которые убивают, — это наши руки.
Я хотела еще добавить: "Как раз неподалеку отсюда убили твоего друга Десверна. Убили жестоко. Как странно, что сейчас мы сидим здесь и вокруг спокойно и чисто, словно ничего не случилось. Если бы в тот день мы были здесь, то, возможно, смогли бы его спасти. Хотя, если бы он тогда не умер, мы сейчас здесь не сидели бы. Мы вообще не были бы знакомы".
Но я не добавила того, что хотела добавить, — прежде всего потому, что он бросил быстрый взгляд в сторону улицы (я стояла к ней спиной, а он — лицом), где произошло нападение на Десверна, и я решила, что он подумал о том же, что и я. Или о чем-то похожем. Он рукой отвел волосы (длинные, как у музыкантов) назад, потом постучал пальцами по стакану. Я обратила внимание на его ногти — крепкие, очень коротко подстриженные.
— Ты говоришь сейчас об исключениях, а не о правиле. Конечно, находятся люди, которые решают положить конец своей жизни и делают это. Но их очень мало, и потому каждый такой поступок производит на окружающих большое впечатление: он противоречит всеобщему стремлению продлить существование того, что дорого, насколько это возможно. Большинство из нас хочет именно этого, мы полагаем, что у нас еще очень много времени, и, когда что-то кончается, мы просим продлить его еще ненадолго, хотя бы чуть-чуть. Что касается "рук, которые убивают", как ты выразилась, то никогда не следует говорить о них как о "наших руках". Они кладут конец, как кладет конец болезнь или несчастный случай, — я хочу сказать, что это внешние силы, даже если человек, который умер, сам виноват в своей смерти: потому что неправильно жил, потому что подвергал себя риску, наконец, потому что сам убил кого-то и пал жертвой мести. Даже самый кровавый мафиози, даже Президент Соединенных Штатов — если брать конкретные примеры людей, постоянно подвергающихся риску быть убитыми, ежедневно помнящих об этом, живущих с этой мыслью, — не хотят, чтобы гроза наконец разразилась, чтобы закончилась наконец эта пытка, пришел конец тревогам и невыносимому страху. Они не хотят, чтобы закончилось то, что у них есть, каким бы ужасным и тягостным оно ни было. Они проживают каждый день с надеждой, что следующий тоже наступит, что он будет точно таким же, как день сегодняшний, или очень похожим на него. Если сегодня я существую, то почему не должен буду существовать завтра? А завтрашний день ведет за собой послезавтрашний, а тот — следующий, и так продолжается без конца. Так живем мы все: те, кто доволен своей жизнью, и те, кто ею недоволен. Так живут счастливцы и те, кому не повезло. И, если бы это зависело только от нас, мы жили бы так до конца света.
Я подумала, что он запутался или хочет запутать меня. Руки, которые убивают, не являются нашими лишь тогда, когда действительно убиваем не мы сами. Но в любом случае они принадлежат кому-то, кто говорит о них "мои руки". Чьими бы они ни были, нельзя утверждать, что они никогда не хотели, чтобы кто-то перестал быть живым и стал мертвым: нет, они хотят именно этого, больше того, они не могут ждать, пока случай или время сделают свою работу, и берут выполнение задачи на себя. Они-то как раз и не желают, чтобы все продолжалось бесконечно, — наоборот, они стремятся убрать кого-то, разрушить сложившийся уклад. Они никогда не скажут о своей жертве: "She should have died hereafter". Они скажут: "He should have died yesterday'' — "Тебе следовало бы умереть вчера". Или давно, или сто лет назад. Лучше бы ты вообще не родился и не оставил никакого следа в этом мире — тогда нам не пришлось бы тебя убивать. Тот парковщик одним махом разрушил уклад своей жизни, и жизни Десверна, и жизни Луисы, и детей, и того шофера, который, возможно, спасся лишь случайно, лишь благодаря тому, что Десверна спутали с ним, и жизни Диаса-Варелы, и даже отчасти моей собственной жизни. И жизней других людей, которых я не знаю. Вот о чем я подумала. Но я ничего не сказала: я не хотела говорить, я хотела слушать его. Слушать его голос и пытаться понять, что он за человек. И еще я хотела смотреть, как двигаются его губы. Глядя на них, я забывала обо всем, так что могла даже перестать слышать, что он говорит.
Он сделал еще глоток, прокашлялся, словно собираясь с мыслями, и продолжил:
— Удивительно, но когда что-то обрывается или когда кто-то умирает, то в большинстве случаев по прошествии времени это начинает восприниматься как должное и даже как необходимое. Этому начинают даже радоваться. Пойми меня правильно: дело не в том, что люди начинают радоваться чьей-то смерти, тем более убийству. Это горе, память о котором остается навсегда. Но жизнь продолжается, происходят новые события, и они кажутся нам очень важными, куда более важными, чем все, что происходило с нами прежде. И приходит день, когда мы уже не можем представить свою жизнь без того, что в ней случилось… Не знаю, как объяснить… Мы не можем представить себе, как мы жили бы, если бы не произошло то, что произошло. "Моего отца убили во время войны, — говорит кто-то с горечью, глубокой тоской или гневом. — Пришли к нам домой ночью, забрали его и бросили в машину. Я видел, как он сопротивлялся, как его тащили — схватив под руки, словно у него отказали ноги и он не мог идти сам. Его увезли за город и там пустили ему пулю в затылок, а потом бросили труп в канаву — в назидание другим". Тот, кто произносит эти слова, без сомнения, скорбит о своем отце и всю жизнь будет питать ненависть к убийцам, хотя это будет абстрактная ненависть, ведь он не знает, кто были эти люди, не знает их имен — обычное дело, так всегда было во время Гражданской войны: люди знали лишь, что это были "они", те, кто сражался на другой стороне. Но смерть отца — это и факт его собственной жизни: именно этот факт в значительной мере сформировал его как личность, и он уже никогда не откажется от него, не захочет, чтобы его не было, потому что это значило бы отказаться от себя самого, стереть самого себя и не оставить себе замены. Он сын человека, зверски убитого во время той жестокой войны, он жертва, он стал сиротой по вине других людей — и это его суть. Это заставило его жить так, как он жил, поступать так, как он поступал. Это его история, его корни. И он уже не может желать, чтобы того, что произошло, не произошло, потому что, если бы этого не произошло, он был бы сейчас другим, а каким — он не знает, не имеет ни малейшего представления. Он не может даже представить себе, каким он мог бы стать и какие отношения сложились бы у него с отцом, если бы тот продолжал жить: любил бы он его, ненавидел бы или был бы к нему равнодушен. Но самое главное — он не может представить своей жизни без этого горя и без этой ненависти, которые сопровождают его с самого детства. Жизнь такова, что все мы в конце концов свыкаемся со своими историями, даже если не хотим себе в этом признаться. Почти никто не признается себе в этом, и все жалуются на судьбу.
Не возразить на это я не могла:
— Луиса всегда будет сожалеть о том, что произошло. Как можно не сожалеть о том, что твоего мужа зарезали — зарезали по ошибке, глупо и жестоко, без всякой причины и без всякой вины? Никто не сможет успокоиться и примириться с тем, что его жизнь разрушили навсегда.
Диас-Варела смотрел на меня, облокотившись на стол и подперев щеку кулаком. Я отвела глаза: меня смущал его неподвижный непроницаемый взгляд. Возможно, он просто задумался и взгляд его затуманился, или, может быть, я не умею читать по глазам, или у него близорукость и он носит линзы, но мне казалось, его раскосые глаза спрашивали меня: "Почему ты не хочешь меня понять?" — и в этом вопросе была не досада, а сожаление.
— Это заблуждение, — заговорил он через несколько секунд, не отводя взгляда и не меняя позы, словно он не говорил, а слушал. — Это заблуждение, свойственное маленьким детям, но встречающееся и у многих взрослых людей, которым до конца дней так и не удается понять, что такое жизнь, которые словно и не набираются опыта за долгие годы. Заблуждение верить, что настоящему никогда не придет конец, что то, что нам дано, — дано навсегда и будет и дальше сохраняться в неизменном виде. На самом деле следует помнить, что ничто не вечно, что все может измениться в любую минуту из отпущенного нам времени, как бы мало нам его ни оставалось. И мы постепенно учимся понимать: то, что вначале казалось нам потрясением, в один прекрасный день может перестать волновать нас, станет всего лишь еще одним событием в жизни, еще одним фактом. Что придет день, и мы даже не вспомним о человеке, без которого когда-то не мыслили своего существования, из-за которого теряли покой и сон, без которого дышать не могли, чьи слова и чье присутствие были смыслом каждого прожитого нами дня. И когда мы вдруг о нем вспомним, то лишь пожмем плечами и единственное, что подумаем, будет: "Где-то она сейчас?" — но нам даже не захочется получить ответ на свой вопрос, нам это уже будет безразлично. Какая нам разница, что стало с нашей первой девушкой, звонка от которой или встречи с которой мы ждали с таким нетерпением? Да и что стало с предпоследней, нам тоже не важно — ведь мы уже год с ней не виделись. Какое нам дело до наших друзей — школьных, университетских и тех, что были потом, — хотя вместе с ними пройдены такие длинные и такие важные этапы нашей жизни, хотя нам казалось, что мы никогда с ними не расстанемся? И что нам за дело до тех, кто нас бросил когда-то, кто ушел, кто повернулся к нам спиной, кто нас предал? Мы их давно забыли, от них остались лишь имена, услышав которые мы и вспоминаем об этих людях. И о мертвых мы тоже забываем: они умерли и, значит, бросили нас. Моя мать умерла двадцать пять лет назад, и, хотя я считаю себя обязанным грустить, вспоминая о ней (и хотя мне действительно становится грустно), это нельзя сравнить с теми чувствами, которые я испытал тогда. Я уже никогда не заплачу, а ведь я рыдал, потеряв ее. Сейчас это всего только факт: моя мать умерла двадцать пять лет назад, и с тех пор у меня нет матери. Это часть меня, это (в числе многих других факторов) сформировало мою личность. То, что я с юных лет остался сиротой, — это просто факт. Как и то, что я холостяк, или то, что многие в детстве остались сиротами, или что кто-то был единственным ребенком в семье, а кто-то — младшим из семерых братьев и сестер, что кто-то сын военного, а другой — сын врача или преступника. Какая разница? Со временем все становится лишь фактом, и никто не придает этому факту особого значения. Если мы решим написать историю своей жизни, она уместится в несколько строчек. Ты говоришь, что жизнь Луисы разрушена. Но это та жизнь, которая у нее была, которая есть сейчас. Но это не будущая ее жизнь. Подумай, сколько времени она еще будет ходить по этой земле! Время для нее не остановится: никто и никогда не остается ни в одном отрезке времени, тем более в том, в котором человеку плохо. Все преодолевают тяжелые периоды и живут дальше. Кроме тех, конечно, чей ум болезнен и слаб и кто находит для себя утешение и покой в том, что замыкается в своем несчастье. Хуже всего то, что люди, на которых вдруг обрушивается страшная, непоправимая беда, полагают (и даже требуют этого!), что мир должен рухнуть после того, что случилось с ними. Но мир не рушится, жизнь идет своим чередом и заставляет жить того, кто, как ему кажется, жить уже не может. Она не дает просто уйти, как уходят из зала зрители после спектакля, если, разумеется, несчастный страдалец не решит покончить с собой. Такое тоже иногда случалось, не спорю. Но очень редко, а в наше время не случается почти никогда. Луиса может замкнуться в себе, перестать на какое-то время общаться с кем-либо, кроме членов семьи и кроме меня, если, конечно, она от меня еще не устала и если по-прежнему нуждается во мне, но ей и в голову не придет свести счеты с жизнью — хотя бы потому, что у нее двое детей, о которых нужно заботиться. К тому же слабость — не в ее характере. Пройдет время (пусть даже много времени), и боль и отчаяние постепенно ослабят хватку, она выйдет из оцепенения, а самое главное — она свыкнется со своим новым положением. "Я вдова", — будет она думать о себе. Или: "Я овдовела". Это и будет факт. Это будет то, что она станет говорить людям, с которыми ее будут знакомить, если они захотят узнать о ее семейном положении. Наверняка она даже не захочет вдаваться в подробности, не станет уточнять, как стала вдовой: это слишком страшная история, не стоит посвящать в нее почти незнакомого человека, не стоит пугать его. И о ней будут рассказывать то же самое, а то, что о нас рассказывают, лишний раз убеждает нас, что мы именно таковы. Даже если то, что о нас рассказывают, не совсем правда, даже если о нас судят поверхностно — в конце концов, каждый из нас для окружающих лишь набросок, лишь расплывчатый абрис. "Она вдова, — станут говорить о ней. — Ее муж погиб при ужасных и так до конца и не выясненных обстоятельствах. Его убили на улице, но я и сама уже точно не помню — не то на него напал какой-то сумасшедший (или это был наемный убийца?), не то его хотели похитить, а он сопротивлялся изо всех сил, и тогда его решили прикончить на месте. Скорее всего, последнее: он был человек состоятельный, ему было что терять. Но точно не знаю, врать не буду". А когда Луиса снова выйдет замуж, а это произойдет самое позднее года через два, в ее жизни появится новый факт, и она перестанет думать о себе "Я овдовела" или "Я вдова", потому что больше не будет вдовой. Она станет думать: "Мой первый муж умер, и с каждым днем я вспоминаю его все реже. Я не видела его очень давно, а этот, другой, мужчина всегда рядом со мной, и это навсегда. Немножко странно называть его мужем, но он занял место первого в моей постели и постепенно вытесняет его из моей памяти. Каждый день понемножку, каждую ночь по чуть-чуть".
К этому разговору мы возвращались еще не раз. Сейчас мне кажется, что при каждой нашей встрече — а это происходило не часто — мы говорили о Луисе. И начинал всегда Диас-Варела. Я почему-то не могу называть его Хавьером, хотя обращалась к нему по имени и, когда думала о нем, называла именно так. Я думала о нем по ночам, вернувшись домой после нескольких часов, проведенных в его постели (в чужих постелях долго не задерживаются, разве что хозяин постели приглашает тебя остаться в ней до утра, но он меня никогда не приглашал, а, наоборот, всегда придумывал какой-нибудь предлог, чтобы заставить уйти, — и совершенно напрасно: я никогда и нигде не задерживаюсь дольше, чем это необходимо). Перед тем как закрыть глаза, я смотрела в открытое окно на деревья, что растут перед домом. Я едва могла различить их очертания (рядом с ними нет фонаря), но я слышала, как шумят в темноте их листья, словно предвещая грозу — в Мадриде грозы собираются часто, но не всегда разражаются. "Какой в этом смысл, по крайней мере, для меня? — думала я. — Он не притворяется, не обманывает меня, не скрывает, о чем на самом деле мечтает, что жаждет заполучить. Даже если бы он хотел это скрыть, ему не удалось бы: это слишком заметно. Он ждет, пока она выйдет из оцепенения и снова начнет замечать то, что ее окружает. И когда начнет смотреть на него другими глазами — не как на верного друга, которого оставил ей в наследство покойный муж. Ему нужно проявлять крайнюю осторожность, делая каждый из шажков (а это должны быть очень маленькие шажки) к сближению, чтобы не быть заподозренным в неуважении к ее горю или, того хуже, в неуважении к памяти ее мужа. И еще ему нужно следить за тем, чтобы в ее окружении не появился кто-нибудь другой — любой может стать соперником: даже самый некрасивый, даже самый глупый, даже самый занудный и самый никчемный. Опасность подстерегает повсюду, и нужно быть начеку. А пока он поджидает свою добычу, он встречается со мной и, вероятно, с другими женщинами тоже (мы условились не задавать друг другу вопросов), и мне начинает казаться, что по отношению к нему я поступаю так же, как он поступает по отношению к Луисе: пытаюсь незаметно привязать его к себе, надеюсь стать незаменимой, чтобы ему было трудно решиться расстаться со мной, когда придет время. Некоторые мужчины с самого начала предупреждают: "Между нами никогда не будет ничего более серьезного, чем то, что есть. И если ты надеешься на большее, лучше расстанемся прямо сейчас", или: "Ты у меня не единственная и никогда единственной не будешь. Если тебя это не устраивает, поищи себе другого", или (так сказал мне Диас-Варела): "Я люблю другую, но она пока не может ответить мне тем же. Однако когда-нибудь это случится. Мне нужно набраться терпения и ждать. Не будет ничего плохого в том, что ты, пока длится ожидание, развлечешь меня, если хочешь. Но помни: мы лишь временные спутники. Нам друг с другом интересно, нам хорошо в постели, мы просто добрые друзья". Нет, конечно, он не произносил этих слов, но они и не были нужны: все и так было понятно. Бывает, что мужчины, которые с самого начала предупреждают о том, что не рассматривают свои отношения с женщиной как серьезные, потом начинают думать иначе, а женщины — почти все оптимистки и к тому же очень самоуверенные (намного более самоуверенные, чем сильный пол), и потому они очень скоро забывают, какая роль отведена им в отношениях с тем, кого они любят. Мы рассуждаем так: он переменится, со временем он поймет, что ему без меня не обойтись, что я не такая, как другие женщины, с которыми он встречался раньше, в конце концов он пресытится всеми этими женщинами (мы даже начинаем сомневаться в том, что эти женщины вообще существовали, и предпочитаем думать, что, кроме нас, у него никого и нет, и тем больше убеждаемся в этом, чем дольше встречаемся с ним и чем больше влюбляемся в него). Мы убеждаем себя: стоит еще немного потерпеть — и я навсегда останусь рядом с ним. Мы знаем, что он нас не любит так, как любим его мы, но надеемся, что наша преданность и наше постоянное — незаметное, ненавязчивое — присутствие рядом будут в конце концов вознаграждены, и то, что мы получим, будет куда ценнее, чем то, что мы получили бы, если бы настаивали и требовали. Мы знаем и то, что, если такое произойдет и мы будем праздновать победу, мы никогда и ни в чем не будем уверены до конца. Но мы согласны и на это — пусть только наша заветная мечта сбудется. Однако в том, что она сбудется, нельзя быть уверенной до самой последней минуты, до того как борьба закончится. И даже самые самоуверенные (и имеющие для самоуверенности все основания), даже те, кем все вокруг восхищаются и кого все, кажется, готовы носить на руках, могут потерпеть сокрушительное фиаско: мужчины не собираются сдаваться и в конце концов делают то, о чем предупреждали. Я не принадлежу к этому разряду женщин — я не самоуверенна, и я не лелею надежд. Единственное, на что я надеюсь, — это что у Диаса-Варелы ничего не получится с Луисой. И тогда, возможно, если мне очень повезет, он останется со мной — просто чтобы не искать никого другого. Даже самые деятельные, даже самые неугомонные мужчины могут иногда потерять всякую охоту что-либо предпринимать. Это случается с ними после долгого и безрезультатного ожидания или после тяжелого поражения. Мне не важно, что я буду всего лишь заменой, — в конце концов, каждый из нас становится заменой кого-нибудь. Диас-Варела хочет заменить Луисе ее покойного мужа, его самого может заменить мне Леопольдо (я не сбрасываю его со счетов, хотя он и не слишком мне нравится. — наверное, держу его на всякий случай), с которым я начала встречаться незадолго до того, как столкнулась с Диасом-Варелой в Музее естествознания и долго слушала, как он говорил, и все смотрела и смотрела на его губы (до сих пор, когда мы встречаемся и он начинает говорить, я отрываю взгляд от его губ лишь затем, чтобы посмотреть в его затуманенные глаза). Возможно, и сама Луиса когда-то была для Десверна лишь заменой, кто знает? Она ведь была второй женой этого улыбчивого человека, который и представить себе не мог, что кто-нибудь может причинить ему вред или бросить его (и вот, поди ж ты: его убивают ножом посреди улицы, и скоро его забудет жена). Да, мы очень часто становимся заменой тех, о ком даже никогда не слышали, но кто был дорог тем, кто сейчас дорог нам. Тех, с кем наши любимые не смогли быть рядом, или тех, кто был рядом с ними долго, но потом (устав от них или пресытившись ими) их покинул, не оставив следа, — лишь завихрилась дорожная пыль. Или тех, что когда-то тоже любили наших любимых, но потом умерли, оставив в сердцах близких глубокую рану, которая со временем затянулась. Мы не первые, мы не избранные: мы лишь те, кто оказался под рукой. Мы остатки, мы выжившие, мы то, на что соглашаются за неимением лучшего, — но сколько великих историй любви начиналось именно так, сколько прекрасных семей было построено на фундаменте из этого не слишком благородного материала! Мы все — результат случайностей, результат компромиссов. Мы появились потому, что кто-то был отвергнут, кто-то был слишком робок, а кто-то потерпел неудачу. Но, несмотря на это, мы готовы жизнь отдать, чтобы остаться рядом с теми, кого в один прекрасный день нашли на чердаке, или приобрели на дешевой распродаже, или случайно выиграли в карты. Или с теми, кто нашел нас самих в куче мусора. Невероятно, но нам удается убедить себя в том, что это и есть тот единственный, предназначенный нам человек, и мы полагаем, что нас с ним свела судьба, хотя на самом деле это была всего лишь лотерея на деревенской ярмарке в конце лета.
Потом я гасила лампу на ночном столике, и через несколько секунд уже могла видеть деревья более отчетливо, и засыпала, глядя (или мне лишь казалось, что я их вижу?) на колеблемые ветром листья. "Какой во всем этом смысл? — думала я. — Наверное, только в том, что все мы готовы ухватиться за соломинку, все рады любому проблеску надежды. Быть рядом с ним еще один день, еще один час, даже если этого часа придется ждать долгие годы. Робко ждать новой встречи, даже если до этой встречи придется прожить множество пустых, ничем не заполненных дней. Мы отмечаем в записной книжке те дни, когда он позвонил, или те, когда мы виделись, подсчитываем, сколько уже дней от него нет вестей, и до глубокой ночи ждем, не решаясь причислить и этот день к прожитым зря — вдруг все же зазвонит телефон, и он прошепчет в трубку какие-нибудь глупости, и нас охватит безмерная, неизъяснимая радость, и жизнь покажется прекрасной и милостивой к нам. Мы вслушиваемся в каждый звук его голоса, в каждое глупое слово, пытаясь уловить в этих словах глубокий скрытый смысл, которого в них нет и которым мы сами наполняем их в своем воображении, мы снова и снова перебираем эти слова в памяти — нам кажется, в них звучит обещание счастья. Нам дорог этот звонок. Даже если то, что мы услышали, было наглой ложью, даже если с нами говорили грубо, даже если позвонили лишь затем, чтобы под каким-нибудь надуманным предлогом отменить встречу. "По крайней мере, он вспомнил обо мне", — с благодарностью думаем мы. Или: "Это обо мне он вспоминает, когда ему скучно или когда у него не ладится с тем, кто для него важен: с Луисой. Возможно, я у него на втором месте, сразу же после нее. А это уже кое-что значит!" Иногда кажется, что все устроится, стоит исчезнуть тому, кто занимает первое место (такие мысли часто приходят в голову младшим братьям королей и принцев. И даже их менее близким родственникам, и даже бастардам, которые знают, что в этом случае они тоже продвинутся с десятого места на девятое или на пятое с шестого, с четвертого на третье, и может наступить минута, когда все они молчаливо выразят общее желание: "Не should have died yesterday" или "Ему следовало умереть вчера, или давным-давно", — а потом самые дерзкие подумают: "Еще не все потеряно. Он может умереть завтра, и для послезавтра это будет вчера. Если сам я до послезавтра доживу"). Нам не стыдно перед самими собой за эти мысли — в конце концов, кто будет нас судить? Да и свидетелей нет. Когда вожделенная цель недоступна, воображение подсказывает нам тысячу способов достичь ее. И в то же время мы готовы довольствоваться малым: увидеть его, ощутить его запах, различить вдалеке его силуэт, почувствовать его приближение. Достаточно видеть, как он уходит, пока еще не скрылся за горизонтом, пока не совсем исчез, пока вьется вдали пыль, поднятая его ногами.
От меня Диасу-Вареле не нужно было скрывать своего нетерпения, как скрывал он его от Луисы, а потому он часто возвращался к своей любимой и, как мне казалось, единственной интересовавшей его теме. Он словно забыл обо всем остальном, отложил все на потом, а сейчас бросил все силы на достижение поставленной цели. Любые другие вопросы должны подождать: их время придет, когда решится — так или иначе — главная проблема. И от того, как именно она разрешится, от того, сбудется или нет (не важно когда — он готов был ждать вечность) его мечта, зависела вся его будущая жизнь. Что будет с ним, если Луиса не оценит его внимание и заботу? Что, если она откажет ему, когда он решится заговорить с ней о своих чувствах, если решит навсегда остаться одной? В какой момент он поймет, что игра проиграна, что ему никогда не получить того, чего он так жаждет, что пора снять осаду? Я не хотела, чтобы и со мной произошло то же самое, и продолжала время от времени встречаться с Леопольдом, который, разумеется, и не подозревал о существовании Диаса-Варелы. Если мое собственное будущее косвенно зависело от того, как поступит безутешная вдова, то зачем приплетать сюда еще и ни в чем не повинного человека, который с этой вдовой даже не знаком? Зачем удлинять цепочку? Ведь может случиться так, что потом к ней присоединятся еще несколько влюбленных, которым всего лишь позволяют любить, не отталкивая и не подавая надежды. Цепочка могла бы стать бесконечной. Множество людей ждали бы, какое решение примет совершенно чужая им женщина, чтобы понять, с кем им в конце концов оставаться, если вообще оставаться с кем-нибудь, — это было бы похоже на то, как падают поставленные вертикально в ряд кости домино.
Диасу-Вареле и в голову не приходило, что мне может быть неприятно слушать, как он рассуждает о своей страсти. Правда, он никогда не пытался выставить себя спасителем Луисы, человеком, который послан ей судьбой. Я никогда не слышала от него: "Когда она перестанет страдать, когда улыбнется, когда снова задышит полной грудью рядом со мной".
Нет, он говорил: "Когда она снова выйдет замуж и ее мужем буду я". Он никогда ничего не просил и ничего не предлагал, он был спокоен и терпелив. Он выжидал. Если бы он жил в другое время, он наверняка считал бы дни, что оставались до окончания полного траура, потом — полутраура, как было принято в старину, и выспрашивал бы у старух (они в таких делах больше понимают) — какой день следует считать подходящим для того, чтобы снять маску и начать открыто проявлять свои чувства. К сожалению, мы давно уже забыли все обычаи, мы не знаем, когда и что следует делать, не знаем, какие правила в каких случаях следует соблюдать, когда еще рано начинать делать что-то, а когда уже поздно — время ушло. Нам приходится принимать решения самостоятельно, и очень часто они оказываются неверными.
Возможно, он думал так же, как и я, а может быть, искал литературные или исторические тексты, которые послужили бы ему примером и помогли не совершить ошибки (вполне вероятно, что он спрашивал совета у Рико — тот знал очень много, хотя, как я убедилась на собственном опыте, интересовался только Возрождением и Средними веками, а все, что случилось после тысяча шестьсот пятидесятого года, включая его собственную жизнь, казалось ему не заслуживающим ни малейшего внимания).
— Я прочитал одну очень известную вещь — хотя раньше и не подозревал, что она настолько известна, — сказал он, сняв с полки книгу на французском языке и помахав ею в воздухе, словно полагал, что, держа книгу в руках, он с большим знанием дела будет говорить о ее содержании, или словно хотел показать, что действительно прочел ее. — Это маленькая новелла Бальзака, которая подтверждает мою правоту. Помнишь, я говорил о Луисе, о том, что с ней будет через какое-то время? Так вот, в этой повести рассказывается о полковнике наполеоновской армии, которого объявили павшим в битве при Эйлау.
В этой битве участвовали французская и русская армии, произошла она седьмого-восьмого ноября тысяча восемьсот седьмого года близ местечка под названием Эйлау, в Восточной Пруссии, и вошла в историю как сражение, развязанное в самую неподходящую погоду (хотя лично мне не совсем понятно, как это можно определить и как можно это утверждать), потому что холод в те дни стоял дьявольский.
Так вот, полковник, о котором я собираюсь тебе рассказать, — его фамилия была Шабер, и он командовал кавалерийским полком — получил в той битве смертельную рану: его ударили саблей по голове. В книге есть эпизод, когда полковник снимает шляпу перед поверенным и вместе со шляпой нечаянно снимает парик, так что всем становится виден страшный шрам — от затылка до правого виска. Только представь себе! — И он провел указательным пальцем по голове, показывая, где именно был шрам у полковника. — Это был "толстый выпуклый рубец",[3] как написано у Бальзака. И еще Бальзак пишет, что первая мысль, которая возникала при взгляде на этот шрам, была: "Так вот откуда улетучился разум!" Маршал Мюрат — тот самый, что подавил восстание, вспыхнувшее в Мадриде второго мая тысяча восемьсот восьмого года, отправил полковнику на выручку полторы тысячи всадников, но все они (и Мюрат в том числе) проскакали над телом поверженного Шабера. Получив печальное известие, император, высоко ценивший полковника, посылает на поле боя двух хирургов, чтобы они удостоверились в том, что Шабер действительно мертв. Но посланные Наполеоном врачи пренебрегли поручением: зная, что полковнику раскроили череп, а потом еще над его телом проскакали два кавалерийских полка, они даже не потрудились проверить у него пульс и дали официальное заключение о смерти. Имя Шабера было внесено в списки погибших, и его смерть стала историческим фактом. Его тело опустили в братскую могилу вместе с другими обнаженными (по обычаю того времени) трупами: пока он был жив, он был знатен и знаменит, но теперь он всего лишь мертвец, лежащий посреди холодного поля, а мертвецам одна дорога. Впоследствии полковник рассказал парижскому поверенному Дервилю, которому хотел поручить ведение своего дела, что случилось невероятное: он очнулся до того, как могилу засыпали землей. Сначала он подумал, что умер, но потом понял, что жив. С огромным трудом ему удалось пробиться сквозь груду тел, после того как он провел в братской могиле неизвестно сколько часов и после того как услышал (или ему показалось, что услышал)… — тут Диас-Варела открыл книжку, нашел нужное место (вероятно, он оставил на некоторых страницах закладки — наверное, потому и книгу с полки достал) и процитировал: "Я услышал или, по крайней мере, мне почудилось, что услышал, стенания сонма мертвецов, среди коих покоился и я". И чуть позже он добавляет: "Мне иной раз целыми ночами напролет слышатся эти приглушенные стоны!"
Его жена становится вдовой и через некоторое время снова выходит замуж за некоего графа Ферро. Она рожает от него двоих детей (в браке с Шабером детей у нее не было). После смерти мужа-героя она получает весьма солидное наследство и живет вполне счастливо. Она молода, у нее впереди долгая жизнь — очень важно, сколько нам еще остается прожить и как мы хотим прожить оставшиеся нам годы. Если, конечно, мы хотим жить, а не отправиться следом за нашими умершими близкими — хотя именно этого нам и хочется больше всего в первое время после их смерти: иногда кажется, что они прямо-таки тянут нас за собой. Когда вокруг умирает множество людей сразу (как, например, во время войны) или когда умирает один, но очень любимый нами человек, то первое желание, которое мы испытываем, — это отправиться вслед за ними или, по крайней мере, не отпускать их от себя. Большинство людей, однако, со временем отпускают своих мертвецов. Это происходит, когда они понимают, что их собственное существование в опасности, что мертвые — тяжелый груз, который отнимает у них силы, мешает двигаться вперед, если жить только воспоминаниями о них, если постоянно быть с ними там, в их темном мире. К тому времени образы умерших уже становятся статичными, как нарисованные портреты. Они не двигаются, ничего не говорят, от них не дождешься ответа ни на один вопрос. И нас они обрекают на превращение в одну из деталей своих портретов. Бальзак не описывает горе вдовы (если она действительно горевала, как горюет Луиса: у Бальзака об этом ничего не говорится, и в тот момент, когда она узнает ужасную новость — а это происходит десятью годами позже, в тысяча восемьсот семнадцатом году, кажется, — никакого горя и никакого траура уже нет и она не выказывает к нашему герою даже малейшей жалости), но, вероятнее всего, она страдала, как и любая женщина, потерявшая любимого мужа. Наверняка были и боль, и отчаяние, и тоска, и потрясение, и апатия, и ужас от сознания, что время уходит, и, как результат, возрождение к жизни. Все-таки она не выглядит уж совершенно бездушной. По крайней мере, не создается впечатления, что она всегда была такой. Впрочем, достоверно мы этого не знаем. Это так и останется для нас тайной.
Диас-Варела замолчал, взял с маленького столика бокал виски со льдом, сделал глоток и снова поставил бокал на столик. С того момента, как он поднялся, чтобы достать с полки книгу, он так и не присел ни на минуту. Я сидела с ногами на диване. В постель мы еще не ложились. Так обычно и было: сначала мы сидели и разговаривали — час или немного меньше, и я никогда не могла быть уверена, что мы перейдем ко второй части. Мы вели себя как люди, которым есть что рассказать друг другу, есть чем поделиться, которые встретились вовсе не для того, чтобы заниматься сексом. У меня всегда было чувство, что это может случиться, а может и не произойти и что оба исхода одинаково вероятны и ни одной из возможностей нельзя исключать. Все всегда бывало как в первый раз, словно до этого между нами ничего не было — даже доверия, даже ласкового прикосновения к щеке. И так повторялось при каждой встрече. И еще я всегда знала, что захочет этого — предложит это — именно он (потому что, в конце концов, он всегда это предлагал: словом или жестом, и всегда после того, как мы заканчивали разговор). Если, конечно, захочет: я всегда боялась, что на этот раз, вместо того чтобы произнести то слово или сделать тот жест, после которых мы направимся в его спальню или я просто подниму юбку, он вдруг (или после короткой паузы) поставит точку и в нашем разговоре, и в нашей встрече — словно мы двое друзей, которые исчерпали все темы, что собирались обсудить, но теперь нас обоих ждут дела, — а потом просто поцелует меня и выставит за дверь. Я никогда не была уверена, что наше свидание закончится постелью. Эта неуверенность мне и нравилась и не нравилась: с одной стороны, у меня были основания предположить, что ему приятно мое общество, что я нужна ему не только для поддержания физического здоровья и удовлетворения сексуальных потребностей, с другой — мне было до слез обидно, что он мог столько времени проводить рядом со мной и оставаться спокойным, что у него не возникало неодолимого желания наброситься на меня сразу же после того, как я входила в его квартиру, что он ждал так долго (или слишком долго сжимал тугую пружину, пока я на него смотрела и слушала его). Впрочем, последнее замечание лишь подтверждает тот факт, что человек всегда чем-нибудь недоволен, потому что на самом деле жаловаться мне было не на что: то, чего я хотела, в конце концов всегда происходило, как бы я ни боялась, что этого не произойдет. — Продолжай. Расскажи, что там случилось дальше и почему, как ты утверждаешь, эта книга подтверждает твою правоту, — попросила я. Он действительно умел говорить, и мне нравилось его слушать, о чем бы он ни рассуждал. Пусть даже пересказывал повесть Бальзака, которую я и сама могла бы прочитать (в том виде, в каком она вышла из-под пера автора, а не в интерпретации Диаса-Варелы, наверняка искажающей оригинал). Мне хотелось слушать его еще и потому, что я понимала: в один прекрасный день все кончится, и больше мы с ним никогда не будем даже разговаривать). Сейчас, когда я уже давно не прихожу в его дом, я вспоминаю каждую из тех встреч как маленькое приключение — наверное, именно благодаря их неизменному первому акту. Во всяком случае, в большей мере благодаря первому акту, а не второму, в котором никогда не была уверена и которого поэтому так страстно желала.
— Полковник решает восстановить свое имя, свое звание, свое достоинство и свое состояние (или хотя бы его часть — он уже много лет живет в нищете). А самое главное — он хочет вернуть жену, и это труднее всего, потому что, если выяснится, что Шабер жив (если он сможет доказать, что он действительно полковник Шабер, а не самозванец и не сумасшедший), то она окажется двоемужницей.
Я не исключаю, что мадам Ферро любила его по-настоящему и искренне оплакивала мужа, когда ей сообщили о его смерти. Возможно, она думала, что и для нее жизнь кончена, — кто знает? Но его появление после стольких лет — это уже слишком. Это беда, это угроза счастью и благосостоянию. Мир снова мог рухнуть. И разве можно было допустить, чтобы это случилось после его возвращения, как случилось уже однажды после его смерти? Вот где становится совершенно очевидным: то, что однажды произошло, должно навсегда остаться неизменным. Так всегда и бывает. Ну или почти всегда. Так устроена жизнь: случившегося однажды нельзя ни исправить, ни отменить. Мертвые должны оставаться среди мертвых. Мы позволяем себе тосковать по ним, потому что уверены: их не вернуть. Человека больше нет, он уже никогда не займет того места, которое занимал раньше и которое теперь занято другим человеком. Так что мы спокойно можем всей душой желать его возвращения. Мы тоскуем по нему, будучи уверенными в том, что наше желание никогда не осуществится, что возврата нет, что он уже никогда не вмешается ни в нашу жизнь, ни еще в чью-либо, что его можно больше не бояться, что он больше не будет смущать наш покой — даже его тень на нас больше не упадет, потому что ему уже не быть лучше нас. Мы искренне скорбим о нем, искренне сожалеем о его смерти, искренне желаем, чтобы он по-прежнему был жив. Нам кажется, что перед нами разверзлась пропасть, и нам неудержимо хочется броситься в нее. Но проходят дни, месяцы, годы — и все меняется. Мы привыкаем к потере и уже не допускаем возможности, что умерший вернется и вновь займет свое место, потому что мертвые никогда не возвращаются и потому что это место уже занято, а значит, перестало принадлежать тому, кому принадлежало раньше. Лишь о самых близких мы продолжаем вспоминать каждый день, и нам по-прежнему горько при мысли, что мы никогда больше не увидим их, никогда не услышим их голоса, никогда не посмеемся вместе с ними, никогда не поцелуем тех, кого целовали. Но нет ни одной смерти, которая не принесла бы с собой хоть какой-нибудь пользы. После того как она случилась, разумеется. До того никому и в голову не приходит мысль ждать от нее — даже если речь идет о смерти врага — какой бы то ни было выгоды. Дети оплакивают отца — но они получают наследство: дом, деньги, добро, которое нам пришлось бы возвратить ему, если бы он вернулся. Муж оплакивает жену, а жена — мужа, но иногда (не сразу, гораздо позже) они вдруг понимают, что им стало легче жить, что перед ними открылись новые горизонты, что они могут начать все сначала, потому что еще не слишком стары, у них еще есть время. Весь мир у их ног — так же, как в те времена, когда они были совсем юными. Сейчас они уже не ошибутся в выборе: у них есть опыт. Прежний муж или прежняя жена больше не доставляют им тех неприятностей, которые доставляли раньше (а неприятности неизбежны, если люди долгое время живут вместе, если человек всегда рядом с тобой, или перед тобой, или сзади тебя — муж и жена неразлучны, они словно привязаны друг к другу). Когда умирает великий художник или великий писатель, мы скорбим, но в то же время испытываем некоторую радость от того, что мир без них стал немного вульгарнее и беднее, а потому наша собственная пошлость и ничтожество будут меньше бросаться в глаза, что человека, само присутствие которого подчеркивало нашу посредственность, больше нет, что на земле стало еще одним талантом меньше и скоро они исчезнут совсем или останутся только в прошлом, откуда нет возврата и откуда они уже не будут нам угрожать (разве что ретроспективно, а это уже не так болезненно, это мы переживем). Я имею в виду не всех, разумеется, но таких большинство. Ликование чувствуется даже в прессе. Газеты пестрят заголовками: "Умер последний гений фортепиано" или "Не стало последней легенды кино" — журналисты словно радуются, что больше таких людей нет и не будет и наконец-то можно не бояться, что есть кто-то намного лучше и одареннее нас, кем мы, против своей воли, восхищаемся. И, разумеется, мы скорбим о друзьях, как я скорблю о Мигеле. Но и в моей скорби есть капля радости: человек, переживший другого, всегда радуется, что пришел не его черед, что это он стал свидетелем смерти друга, а не наоборот, что он был свидетелем всей его жизни и сможет потом поведать его историю, что он возьмет на себя заботу об осиротевших близких друга, что он утешит их. Теряя друзей, человек с каждым разом чувствует себя все более одиноким. Он словно сжимается, но каждый раз говорит себе: "Вот еще одного не стало, и еще одного. Я знаю, как они жили до последней минуты. Я тот, кто сможет рассказать о них. А когда умру я, рядом не будет ни одного человека, для которого бы я что-то значил, кто смог бы потом рассказать обо мне все. Так что я в определенном смысле бессмертен, потому что друзья никогда не узнают, что меня уже нет, потому что никто не увидит, как я умру".
Стоило ему пуститься в рассуждения — и он уже не мог остановиться. Ему явно нравилось размышлять вслух, он увлекался, перескакивал с одной темы на другую. Я встречала подобных людей. Среди писателей, с которыми сотрудничает наше издательство, тоже немало таких, кому недостаточно исписывать сотни страниц своими глупостями, своими нелепыми (или леденящими кровь, или слезливыми, или претенциозными) историями — других они, за редкими исключениями, почти не пишут, — им надо еще поразглагольствовать при всяком удобном случае. Но Диас-Варела не был писателем и его рассуждения не раздражали меня. Больше того, со мной всегда происходило то же, что и в тот раз, когда я встретила его в музее: он говорил, а я не сводила с него глаз, наслаждаясь звучанием его низкого и словно идущего откуда-то из глубины голоса, его длинными, не всегда логически выстроенными фразами. Иногда мне начинало даже казаться, что я слушаю не человеческую речь, а музыку, в звуках которой бесполезно искать смысл (например, искусную игру на рояле). Но на этот раз мне было интересно узнать, что же стало с полковником Шабером и мадам Ферро. И еще больше мне хотелось понять, почему эта короткая повесть Бальзака подтверждала правоту Диаса-Варелы в том, что касалось Луисы. Впрочем, если честно, то ответ на этот вопрос я уже знала.
— Ну и что же было дальше с полковником Шабером? — Он не обиделся на то, что я его прервала: знал о своей слабости и, возможно, даже был рад, что ему не дают слишком увлечься. — Его приняли обратно в мир живых, куда он стремился вернуться? Жена его признала? Он смог снова стать тем, кем был?
— Какая разница, что с ним было дальше. Это книга, и то, что в ней происходит, не имеет для нас никакого значения: мы забываем об этом, едва дочитав последнюю страницу. Важно то, над чем мы задумываемся, когда читаем эти сочиненные кем-то истории. Иногда литература дает нам больше пищи для размышлений, чем реальная жизнь. Она учит нас, и ее уроки не забываются. Ты и сама можешь узнать, что сталось с полковником, — тебе было бы полезно хоть изредка брать в руки что-нибудь кроме опусов современных авторов. Я дам тебе книгу, если хочешь. Или ты по-французски не читаешь? Есть перевод, но он плохой. Сейчас почти никто не знает французского. — Диас-Варела закончил французскую школу. Мы почти ничего не знали друг о друге, но это он мне сказал. — В истории о полковнике важно то, что его возвращение было несчастьем для всех. В первую очередь для его жены, потому что она давно живет новой жизнью, в которой полковнику нет места. Он для нее остался лишь воспоминанием, тускневшим с каждым днем. Он был мертв, он был похоронен где-то далеко, в братской могиле, вместе с другими солдатами, погибшими под Эйлау, — в битве, о которой десять лет спустя уже никто не помнил и не хотел вспоминать, прежде всего потому, что тот, кто отдал приказ начать эту битву, стал к тому времени изгнанником и влачил свои дни на острове Святой Елены. Страной правил Людовик Восемнадцатый, а новая власть всегда первым делом спешит стереть из памяти подданных все, что было связано со старой, и превратить тех, кто служил прежним правителям, в ностальгирующие полутрупы, которым милостиво дозволено догнить и исчезнуть с лица земли. Полковник с самого начала сознавал, что его возвращение — несчастье для графини. Она не отвечает на его письма, не хочет встречаться с ним. Она надеется сначала на то, что это чья-то злая шутка или что ей пишет какой-нибудь сумасшедший, вдруг возомнивший себя ее покойным мужем, а потом — что Шабер вернется на то заснеженное поле и там умрет еще раз, окончательно. Когда они наконец встретились и у них состоялся разговор, полковник, который так и не разлюбил жену за те долгие годы, что провел вдали от нее, после всех бед, которые перенес, спросил, — тут Диас-Варела открыл книгу на следующей закладке и прочитал (хотя цитата была такой короткой, что он наверняка помнил ее наизусть): — "Мертвецам не следовало бы выходить из могилы, верно?" Думаю, это можно понять и по-другому: "Мертвые совершают ошибку, возвращаясь?" По-французски это звучит так: "Les morts ont done bien tort de revenir? " — Я отметила про себя его прекрасное французское произношение. — Графиня лицемерно ответила: "О нет, сударь, нет. Не считайте меня неблагодарной. — И добавила:- Если полюбить вас вновь не в моей власти, я все же не забываю, чем я вам обязана, я могу предложить вам дочернюю привязанность". Бальзак пишет далее, что, выслушав ответ этого чуткого и щедрого человека, — и Диас-Варела снова процитировал из книги (как мне хотелось целовать его губы!): — "графиня бросила на него взгляд, исполненный такой горячей признательности, что несчастный Шабер готов был вернуться в братскую могилу под Эйлау". Надо понимать, он предпочел бы не причинять ей боли, не пытаться вернуться в мир, в котором ему больше не было места, он не хотел стать для нее кошмаром, не хотел быть привидением, не желал заставлять ее страдать. Он предпочел бы уйти и исчезнуть навсегда.
— Он так и поступил? Он сдался? Вернулся в могилу? Ушел? — засыпала я его вопросами, воспользовавшись паузой.
— Прочтешь сама. Но это несчастье — остаться в живых, когда для всех ты уже умер и твоя смерть стала историческим фактом, — является несчастьем не только для его жены, но и для него самого. Нельзя переходить из одного состояния в другое (в этом случае лучше сказать: из второго состояния в первое), и он вполне сознает, что он — труп: официально и наполовину реально. Он думал, что он труп, когда лежал в могиле и слышал стоны таких же, как он, стоны, которых не могут слышать живые. Когда в начале повести он появляется в приемной поверенного, один из помощников Дервиля или один из посыльных спрашивает, как его зовут. Он отвечает: "Шабер". — "Уж не тот ли полковник, что был убит при Эйлау?" — удивляется посыльный или помощник, и наше привидение спокойно и величаво подтверждает: "Он самый, сударь". А через некоторое время он сам говорит о себе то же, что посыльный сказал о нем: когда ему наконец удается лично встретиться с адвокатом и тот обращается к нему: "Сударь, с кем имею честь говорить?", — он отвечает: "С полковником Шабером". — "С каким полковником Шабером?" — спрашивает адвокат, и то, что он слышит в ответ, — чистая правда, как бы нелепо она ни звучала: "С тем, что погиб при Эйлау". В другом месте сам Бальзак называет его (хотя и в ироническом ключе) мертвецом: "Сударь, — обратился к нему покойник… " Полковник проходит через все испытания, что выпадают на долю человека, который не умер тогда, когда должен был умереть или после того, как он для всех уже умер. Изложив Дервилю свою историю, Шабер признается, — Диас-Варела полистал книгу в поисках нужной страницы: — "И поверьте, с того дня, да и сейчас еще временами, мне ненавистно мое собственное имя. Я желал бы не быть самим собой. Меня убивает сознание моих прав. О, если бы болезнь унесла с собой память о прежней моей жизни, я был бы счастлив!" Ты только вдумайся: "Мне ненавистно мое имя, я желал бы не быть самим собой. " — Диас-Варела не просто повторил эти слова, он словно подчеркнул их — казалось, эти слова были для него особенно важны. — Худшее, что может произойти с человеком (страшнее, чем сама смерть), и худшее, что человек может сделать другим людям, — это вернуться оттуда, откуда не возвращаются, воскреснуть не ко времени, когда его уже никто не ждет, когда уже поздно, когда живые уже примирились с потерей и привыкли жить без него или начали новую жизнь, в которой ему нет места. Самое печальное для того, кто вернулся, — это обнаружить, что он лишний, что его появлению никто не рад, что он нарушает уже сложившийся уклад, что становится помехой для тех, кого любит, и что они не знают, как с ним поступить.
— "Худшее, что может произойти с человеком." — надо же! Ты говоришь так, словно подобные вещи происходят на самом деле. Но такого не бывает. По крайней мере, в жизни, а не в литературе.
— Литература может научить нас тому, чего мы не знаем, потому что не видим этого в реальной жизни, — ответил он поспешно. — В данном случае она помогает нам понять, какие чувства испытал бы умерший, если бы ему вдруг пришлось вернуться в этот мир, и показывает, что возвращаться не следует. Все, кроме древних стариков и помешанных, рано или поздно начинают пытаться забыть тех, кто умер. Стараются не думать о них, а если по какой-то причине им это не удается, они начинают сердиться, грустить, плакать без причины. Они не могут ничем заниматься, пока не избавятся от темных мыслей или, как в данном случае, от воскресшего покойника. Даже не сомневайся: со временем (и ждать не всегда приходится долго) все люди освобождаются от своих мертвецов — это общая участь последних, и они обычно с нею смиряются и, после того как их состояние узаконено, не выказывают намерения вернуться. Тот, кто покинул этот мир, тот, чья жизнь кончилась (даже если это произошло не по его воле — если он был убит, к примеру), уже не захочет снова взвалить на себя все тяготы жизни. Так вот, полковник Шабер перенес нестерпимые муки, он пережил то, что всем нам видится как самое страшное, что только есть на свете, — ужасы войны. Того, кто участвовал в жестоких сражениях на нечеловеческом холоде — таких, какой была битва при Эйлау, уже ничем не испугать. А ведь это было не первое сражение полковника — оно было последним. Тогда столкнулись две армии по семьдесят пять тысяч человек в каждой. До сих пор точно не известно, сколько было погибших, но говорят, что не меньше сорока тысяч. Солдаты бились четырнадцать часов, если не больше. Французы завладели полем — это была ледяная пустыня, покрытая горами трупов. Русская армия отступила с большими потерями, но не была разбита. Изнуренные боем французы даже не заметили, что, как только стемнело, враг начал отходить. Отступление продолжалось около четырех часов, но у французов не было сил преследовать противника. Рассказывают, что на следующее утро маршал Ней объехал поле на коне, и единственные слова, которые слетели с его губ, были: "Сколько крови! И все напрасно!" В этих словах были ужас, отвращение и упрек. И несмотря на это, не военный, не Шабер, а адвокат Дервиль, который в жизни не видел кавалерийской атаки или штыковой раны, не слышал артиллерийских залпов, который всю жизнь провел в конторе или в суде, не подвергаясь ни одной из тех опасностей, что подстерегают солдата на войне, который из Парижа-то никогда не выезжал, в конце книги рассказывает о тех ужасах, свидетелем которых ему довелось быть за годы службы — не военной службы, а гражданской, не на поле боя, а в мирной жизни. Он говорит своему преемнику Годешалю: "Знаете, любезный друг, представители трех профессий в нашем обществе — священник, врач и юрист — не могут уважать людей. Недаром они ходят в черном — это траур по всем добродетелям и по всем иллюзиям. И самый несчастный из них троих — это поверенный. Когда человек обращается к священнику, им движет раскаяние, угрызения совести, вера — и это облагораживает, возвеличивает его и утешает духовного наставника, обязанности коего даже не лишены известной отрады: он отпускает грехи, он направляет, умиротворяет. Но мы." — И Диас-Варела открыл последнюю страницу и прочел мне по-испански фрагмент последней страницы (переводил наверняка с листа — не готовился же он к нашему разговору специально): — "Мы, поверенные, видим все одни и те же низкие чувства, ничем не смягчаемые; наши конторы — сточные канавы, очистить которые не под силу человеку. Чего я только не нагляделся, выполняя свои обязанности! Я видел, как в каморке умирал нищий отец, брошенный своими двумя дочерьми, которым он отдал восемьдесят тысяч ливров годовой ренты, видел, как сжигали завещания, видел, как матери разоряли своих детей, как мужья обворовывали своих жен, как жены медленно убивали своих мужей, пользуясь как смертоносным ядом их любовью, превращая их в безумцев или слабоумных, чтобы самим спокойно жить со своими возлюбленными. Видел женщин, дававших своим законным детям капли, которые неминуемо приводят к смерти, чтобы передать состояние ребенку, прижитому от любовника. Не решусь вам рассказать все то, что я видел, ибо я был свидетелем преступлений, против которых правосудие бессильно. И, право, все ужасы, которыми нас пугают в книгах романисты, бледнеют перед действительностью. Вам тоже предстоит увидеть подобные картины. А я решил поселиться с женой в деревне. Париж внушает мне отвращение".
Диас-Варела закрыл зеленый том. Он молчал — он сказал все, что хотел. Он не смотрел на меня — взгляд его был устремлен на обложку книги, он словно раздумывал, не раскрыть ли ее опять, не начать ли все сначала. Я не смогла удержаться и снова спросила про полковника:
— Так чем же закончилась история Шабера? Думаю, она закончилась плохо, если у книги такой печальный финал. Но, с другой стороны, это точка зрения только одного человека, и он сам это признает. Это точка зрения одного из тех троих, что не могут уважать ближних, к тому же самого несчастного из них, по его же словам. Но на свете есть много других людей, и большинство из них на тех троих не похожи.
Но он не ответил. Мне даже показалось, что он меня не слышал.
— Вот так заканчивается эта история, — произнес он наконец. — Впрочем, строки, которые я тебе сейчас прочел, — не последние в книге: Бальзак заставляет Годешаля ответить, и он произносит фразу, которая, как может показаться, не имеет отношения к повествованию и даже почти сводит на нет пафос, прозвучавший в словах Дервиля. Но это не слишком портит новеллу. "Полковник Шабер" был написан в тысяча восемьсот тридцать втором году, сто восемьдесят лет тому назад, но разговор между двумя адвокатами — ветераном и новичком — Бальзак датирует тысяча восемьсот сороковым годом, переносит его в будущее, в то время, когда его самого, возможно, уже не будет в живых. Он уверен, что к тому времени ничего не изменится, и не изменится никогда. Как видишь, он оказался прав. И дело не только в том, что мир остался таким же, как и в эпоху Бальзака (любой юрист тебе это подтвердит). Так было всегда. Количество преступлений, оставшихся безнаказанными, намного превышает количество тех, виновники которых понесли наказание. Я уже не говорю о преступлениях, о которых никто так и не узнал, — их неизмеримо больше, чем тех, о которых стало известно, даже если они и не были раскрыты. И то, что об ужасах, творящихся в этом мире, говорит не Шабер, а именно Дервиль, вполне естественно. Шабер — солдат, а солдат всегда знает, на что идет. Он не предает и не обманывает, он действует, не только подчиняясь приказу, но и по необходимости: речь идет о его собственной жизни или о жизни его врага, у которого он хочет отнять жизнь и который хочет отнять жизнь у него самого. Солдат действует не по собственной инициативе — он не испытывает ни ненависти, ни обиды, ни зависти, им не движет жадность, у него нет амбиций, у него нет иных мотивов, кроме тех, что мы называем патриотическими. Я говорю о временах Наполеона, как ты понимаешь. Сейчас подобное встретишь редко, сейчас таких солдат уже нет, тем более в наших странах с их наемными армиями. Военная мясорубка ужасна, это правда, но те, кого в нее швыряют, — всего лишь исполнители чужой воли. Ее ручку крутят не они и даже не генералы. И не политики, которые с каждым разом все менее ясно представляют себе, что такое война, и уж, разумеется, лично в войнах не участвуют: создается впечатление, что они посылают на фронт игрушечных солдатиков, чьих лиц никогда не видели. Или, выражаясь современным языком, они словно запускают очередную компьютерную игру. Но когда речь заходит о преступлениях, которые совершаются в мирной жизни, то порой кровь стынет в жилах. Эти преступления привлекают к себе меньше внимания — они не столь кровопролитны, как сражения, они разбросаны одно здесь, другое там, а потому, как бы много их ни было, они не вызывают волны возмущения (что, впрочем, неудивительно: общество сосуществует с ними с незапамятных времен, оно, можно сказать, ими пропиталось). Страшно другое: каждое такое преступление всегда совершается по чьей-то воле, у каждого есть личный мотив, каждое запланировано и продумано конкретным человеком (самое большее — несколькими участниками, если речь идет, например, о заговоре). И сколько же было таких людей — не связанных друг с другом, живших за тысячи километров или за сотни лет друг от друга и, казалось бы, не имевших возможности перенять друг у друга порочные стремления, — чтобы было совершено столько преступлений, сколько их уже совершено и продолжает совершаться? И это гораздо страшнее, чем одна — пусть даже самая кровавая — бойня, которую приказал начать один-единственный человек, а его мы всегда можем заклеймить как ужасное исключение из рода человеческого. И мы клеймим тех, кто объявляет несправедливые и беспощадные войны, принимает решения о жестоких репрессиях, призывает к уничтожению людей или объявляет джихад. Но то, что делают они, не самое худшее. Это ужасно, потому что приводит сразу к большому количеству жертв. Однако гораздо хуже то, что множество отдельно взятых людей, разделенных пространством и временем, каждый на свой страх и риск, каждый, повинуясь собственным побуждениям и преследуя свою цель, совершают одно и то же: грабеж, мошенничество, убийство, предательство. Эти преступления направлены против их же друзей, товарищей, братьев, против родителей, детей, мужей, жен, любовников и любовниц, от которых они хотят избавиться. Против тех, кого, возможно, они когда-то любили больше всего на свете, за кого, не раздумывая, отдали бы жизнь, за кого готовы были убить, если бы им кто-то угрожал. Может быть, когда-то они покончили бы с собой, если бы узнали, что в будущем будут способны нанести страшный удар по тем, кого беззаветно любят. А сейчас они, не колеблясь, сами готовы убить тех, кто был им когда-то дорог, и не испытывают при этом ни угрызений совести, ни жалости. Именно об этом говорил Дервиль: "Мы видим все одни и те же низкие чувства, наши конторы — сточные канавы, очистить которые не под силу человеку. Чего я только не нагляделся…" — На этот раз Диас-Варела цитировал по памяти. Он не закончил цитату, потому что не помнил до конца или потому что не собирался ее заканчивать. Он снова смотрел на обложку книги. На ней, насколько я могла рассмотреть, был изображен гусар (наверное, это был гусар) с орлиным носом, длинными черными усами и потерянным взглядом, — автором, скорее всего, был Герикольт.[4]
Потом он словно очнулся ото сна и закончил: — Это довольно известная новелла, хотя я услышал о ней не так давно. По ней даже сняли три фильма, представляешь?
Когда мы влюблены (особенно если влюблена женщина и особенно когда любовь только зарождается и наш избранник еще тайна за семью печатями, которую нам предстоит раскрыть), нас интересует малейшая мелочь, которая интересна тому, кого мы полюбили, или которая может рассказать нам что-нибудь об этом человеке. Мы не просто делаем вид, что нам это интересно, чтобы доставить удовольствие любимому, чтобы покорить его сердце или чтобы удержать свои еще очень шаткие позиции: нам действительно хочется все знать о нем, хочется разделить с ним его мысли, его чувства, его сомнения — все, что его радует и печалит. Разделить его восторг и отвращение, его страхи, его заботы, даже его навязчивые идеи. И уж конечно мы хотим знать, о чем он думает, а потому, когда он начинает размышлять вслух, мы не пропускаем ни слова. Это для нас, наверное, самое главное: ведь мы присутствуем при рождении мысли, мы помогаем развить ее, мы видим, как она постепенно замедляет ход в поисках нового пути, как встает в тупик. Для нас вдруг становятся очень важными вопросы, над которыми мы прежде и не задумывались, мы начинаем обращать внимание на то, на что прежде не обращали, и вглядываться в детали, которые раньше остались бы для нас не замеченными, бросаем все силы на решение проблем, которые не имеют к нам прямого отношения. Мы словно становимся героями фильма, или спектакля, или романа, мы живем в чужом, вымышленном мире, и он поглощает нас: он для нас куда более интересен, чем тот, в котором мы жили всегда и о котором мы на время забываем, потому что нет ничего увлекательнее, чем открыть для себя новый мир, пусть даже и вымышленный, погрузиться в него, сделать его проблемы своими (не слишком страдая при этом, поскольку эти проблемы все же не наши).
Возможно, я немного преувеличиваю, но думаю, никто не станет спорить с тем, что мы с самого начала ставим свои мысли и чувства на службу человеку, которого нам суждено было полюбить, отдаем себя в его распоряжение. И делаем это искренне, не задумываясь о том, что настанет день, когда (обычно это происходит после того, как наши позиции упрочатся и мы уверимся, что нам отвечают взаимностью) он вдруг с ужасом поймет, что на самом деле нам абсолютно безразлично все то, что, как ему казалось, нас волновало, что нам скучно слушать его, хотя он говорит о том же, о чем и раньше, хотя говорит интересные вещи. Нет, прежде мы не лгали и не притворялись — просто сейчас мы перестали прилагать столько усилий, сколько прилагали вначале. К тому, что думает, говорит или делает Леопольд, я особого интереса не проявляла, но Диас-Варела — дело другое: здесь я усилий не жалела и (очень осторожно, избегая прямых вопросов, стараясь, чтобы он ничего не заметил) пыталась узнать о нем как можно больше, хотя с самого начала была уверена, что он никогда не ответит мне взаимностью, что он думает только о Луисе и что он слишком давно ждал своего часа.
Я взяла томик Бальзака (да, на французском языке) с собой, потому что он говорил со мной об этой книге, а мне было интересно все, что интересовало его, и моя любовь еще только зарождалась. К тому же мне было любопытно узнать, чем в конце концов закончилась история полковника (хотя я почти не сомневалась, что закончилась она плохо: что жена к нему не вернулась, состояние он обратно не получил, честь его не была восстановлена и что, возможно, он пожалел, что не остался трупом). До этого я у Бальзака ничего не читала — он один из многих знаменитых писателей, чьих книг я ни разу не раскрыла. Странно, но работа в издательстве мешает познакомиться с тем, что есть в литературе действительно ценного, с тем, что одобрено самим временем, с тем, что чудесным образом сохранилось, что пережило свой век. Но главное, мне хотелось понять, чем же эта книга так привлекла Диаса-Варелу, почему он так много размышляет над ней, почему выбрал именно ее, чтобы доказать мне, что место мертвых — среди мертвых, что они не должны возвращаться, даже если их кончина была безвременной, глупой, случайной, как смерть Десверна. И хотя их возвращение — вещь невероятная, он, казалось, боялся, что в случае с его другом это не так, что он может однажды вернуться, и хотел убедить меня и себя самого, что возвращение Десверна было бы ошибкой, оно принесло бы несчастье и живым, и самому "покойнику", как иронически называл Шабера Бальзак, причинило бы ему ненужные страдания — словно мертвые способны страдать. Мне казалось также, что Диас-Варела слишком большое внимание уделяет адвокату Дервилю с его пессимистическим взглядом на мир, слишком старается убедить, что тот прав, слишком много говорит о склонности обычных людей ("таких, как ты, таких, как я") к преступлениям и о том, что эта склонность способна победить все: жалость, любовь и даже страх. Казалось, он искал в этой новелле (именно в ней, а не в хрониках и не в исторических трактатах) подтверждение тому, что люди ужасны по своей природе, что так было всегда и так всегда будет и что впереди нас тоже ждут подлости, страшные предательства, ложь — те же преступления, на которые люди шли во все века всегда и везде.
Преступления, которые задумывались и совершались не потому, что кто-то уже подал пример, не в подражание кому-то, а по собственной воле тех, кто их задумывал и совершал. Преступления, о большинстве которых никто так и не узнал, и они оставались тайной даже сто лет спустя, когда, в сущности, уже никого не интересовало, что случилось сто лет назад. И еще из его слов было понятно (хотя он этого и не сформулировал): он считает, что исключений почти нет, и если некоторые люди не совершают злодеяний, то это объясняется лишь отсутствием у них воображения или недостатком средств на осуществление своих преступных замыслов. Или они просто не знают о том, что множество людей спланировали, совершили или заставили кого-то совершить преступления, и никто никогда так и не узнал об этом.
Дочитав повесть до конца, до того места, которое цитировал мне (переводя на ходу) Диас-Варела, я обратила внимание на то, что он перевел это место не совсем точно. Возможно, речь шла о случайной ошибке, возникшей из-за того, что он не совсем правильно понял смысл, но вполне вероятно и то, что он поступил так умышленно: ему очень хотелось, чтобы мысль была именно такой (я не исключаю даже, что он добавил кое-что от себя) и чтобы слова адвоката Дервиля подтвердили его уверенность в том, что люди безжалостны. Он читал мне: "Я видел женщин, дававших своим законным детям капли, которые неминуемо приводят к смерти, чтобы передать состояние ребенку, прижитому от любовника …"Когда я услышала это, у меня кровь застыла в жилах, потому что нормальный человек не в силах представить себе, что женщина может предпочесть одного своего ребенка другому, и уж тем более не в силах представить, что ее предпочтение может определяться тем, кто является отцом каждого из детей, зависеть от того, насколько она любит одного из этих мужчин и ненавидит другого. Или что мать способна умертвить своего первенца только потому, что его смерть выгодна ее любимчику — младшему сыну. Что она способна дать ребенку яд, воспользовавшись слепым доверием малыша к той, что произвела его на свет, вскормила, заботилась о нем на протяжении всей его жизни, оберегала, лечила, когда он болел (возможно, и яд она давала ему под видом капель от кашля?).
Но в оригинале было написано совсем другое. Вот что я прочла у Бальзака: "Jyai vu des femmes dormant a I,enfant d'un premier lit des gouttes qui devaientamener sa mort." He "gouttes", a "go" ts", что означает не "капли", а "вкусы", хотя в данном случае это слово следовало бы перевести как-то по-другому, потому что иначе искажается смысл. Диас-Варела, закончивший французскую школу, без сомнения, владел французским лучше, чем я, но, полагаю, эту фразу Бальзака гораздо правильнее было бы перевести так: "Я видел женщин, прививавших своим законным детям пристрастия (можно перевести еще и как "наклонности" или "привычки"), которые впоследствии могли бы оказаться для них гибельными, чтобы состояние досталось ребенку, прижитому от любовника". Если задуматься, такая интерпретация тоже не слишком ясна, и понять, о чем именно говорил Дервиль, тоже довольно трудно. Что значит "прививать наклонности, которые впоследствии могли бы оказаться для них гибельными?" О чем идет речь? О пьянстве? Об опии? Об азартных играх или преступных помыслах? Или она хочет привить ему стремление к роскоши, без которой он не сможет обходиться и ради которой в конце концов пойдет на преступление? Или хочет сделать его похотливым, чтобы он начал насиловать или стал болезненным, слабым, подверженным любой инфекции? Или стремится воспитать его робким и боязливым, чтобы, столкнувшись с первым же препятствием, он покончил с собой? Непонятная фраза, почти загадочная. Но, в любом случае, как долго нужно было ждать эту спланированную, эту желанную смерть, какая это долгосрочная инвестиция! И какой извращенной должна была быть такая мать! Ее поступок куда страшнее, чем простое отравление. Уж лучше бы она просто дала своему ребенку смертоносные капли, и никогда никто, кроме разве что какого-нибудь придирчивого и упрямого врача, не узнал бы этого. Убить ребенка, когда он еще мал, и дать ему воспитание, которое потом приведет его к смерти, — не одно и то же, и все прекрасно понимают, что второе хуже первого и заслуживает большего осуждения. Преступления, подобные первому, вызывают взрыв возмущения — возможно потому, что здесь все ясно: тем, кто их совершает или исполняет, нечем оправдаться. То, что они сделали, нельзя счесть ни ошибкой, ни несчастным случаем. А мать, которая сломала жизнь своему сыну, которая умышленно воспитала его так, что он в конце концов погиб, всегда может сказать после его смерти: "Я этого не хотела. Я даже мысли не допускала, что такое случится! Боже, какую глупость я совершила! Я слишком его любила! Я так боялась за него, так его оберегала, что он вырос трусливым, я так его баловала, что он превратился в деспота. Я хотела для него только счастья! Как я была слепа!" Возможно, она даже сама в это поверит. Но ничего подобного она не смогла бы сказать, если бы первенец погиб от ее руки, по ее воле, в тот момент, который она сама выбрала. Не одно и то же нанести смертельный удар, говорят те, кто своей рукой такого удара не наносил (и мы, сами о том не догадываясь, соглашаемся с ними), и готовить его, и ждать, что смерть придет сама; не одно и то же желать кому-то смерти и приказать убить. Но разве желание и приказ — не одно и то же, если речь идет о человеке, привыкшем к тому, что не только каждый его приказ, но и каждое его желание, даже если он не выразил его, а всего лишь на него намекнул, тут же исполняются? Потому-то самые могущественные и самые коварные никогда не пачкают рук (и языка), потому-то у них и остается возможность когда-нибудь — в те дни, когда они особенно счастливы и довольны собой, или в те, когда их особенно сильно мучают угрызения совести, сказать: "В конце концов, это сделал не я. Разве я там был? Разве это я держал в руках пистолет, ложку с ядом или кинжал, которые оборвали его жизнь? Я вообще был далеко, когда он умер".
Не то чтобы я начала что-то подозревать, но я начала задумываться. Однажды поздно вечером, вернувшись от Диаса-Варелы в очень хорошем настроении, я лежала в постели, глядя, как колышутся ветви деревьев за моим окном, и вдруг поймала себя на мысли о том, что было бы, если бы Луиса вдруг умерла и освободила место (которое ей и сейчас-то не нужно) рядом с тем, кого я любила? У нас все шло хорошо. Мне было интересно слушать Диаса-Варелу (и я была уверена, что мне всегда будет интересно все, что интересует его), ему явно нравилось быть со мной — и не только в постели, а это самое главное, это сближает куда больше, чем постель. Если бы не его давняя страсть к Луисе, думала я, если бы не цель (я не осмеливалась называть это намерением, замыслом или планом, потому что в этом случае у меня сразу возникли бы подозрения, а я тогда еще ничего не подозревала), которую он перед собой поставил и стремится достичь любой ценой, у меня появилась бы надежда, что рано или поздно он привыкнет и привяжется ко мне и в один прекрасный день вдруг поймет, что ему не просто приятно проводить со мной время, что он уже не может обходиться без меня. И тогда я стану для него незаменимой, единственной. Иногда мне приходило в голову, что он не может полностью открыть мне свое сердце, потому что когда-то, давным-давно, принял решение: рядом с ним должна быть Луиса, и никто другой ему не нужен, и к тому же тогда ему казалось, что его мечте не суждено сбыться. Не было никаких оснований полагать, что у него вдруг появится возможность осуществить эту мечту: Луиса была женой его друга, которого он любил так же, как и она. Возможно даже, что именно из-за этого он так часто менял женщин, не оставаясь подолгу ни с одной, не придавая значения этим связям, потому что всегда смотрел в другую сторону, поверх плеча той, которую обнимал (поверх наших плеч, потому что себя я тоже причисляла к числу женщин, которых он обнимал). Когда человек очень долго чего-то хочет, ему бывает необычайно трудно перестать желать этого, то есть трудно признаться себе, что он этого больше не желает или что теперь он предпочел бы что-нибудь другое. Ожидание питает желание, усиливает его. И чем дольше оно длится, тем труднее нам признаться самим себе, что мы зря потратили столько лет, дожидаясь знака, потому что, когда нам наконец этот знак подают, он нам уже совершенно не интересен. То, чего мы так страстно желали, утратило для нас всякую привлекательность, и нам лень даже подняться с места и пойти на запоздалый зов — может быть, потому что мы привыкли жить в ожидании (на самом деле это спокойная, пассивная и безопасная жизнь), понимая в глубине души, что никогда не дождемся. Заметьте: никто при этом от своей мечты не отказывается. Желание бодрит нас, не дает впасть в спячку. Иногда случаются самые невероятные вещи — это всем известно, и на это все надеются, даже те, кто не знаком с историей и не имеет представления о том, что происходило в прошлом (да и о том, что происходит в сегодняшнем мире, не знает ничего). Каждый может припомнить подобный случай. Иногда мы их даже не замечаем, пока кто-нибудь не раскроет нам глаза: самый безмозглый ученик школы стал министром, лодырь — банкиром, грубиян и урод пользуется огромным успехом у самых красивых женщин, простачок становится знаменитым писателем и уже выдвинут кандидатом на Нобелевскую премию — как тот же Гарай Фонтина, которого, возможно, когда-нибудь все же пригласят в Стокгольм, — самой крикливой и вульгарной поклоннице удается пробиться в окружение кумира, и она выходит за него замуж, продажный журналист становится записным моралистом и слывет паладином чести, на трон восходит тот, кто значился последним в списке претендентов и был самым недалеким и самым бесхарактерным из них; самая занудная из женщин, спесивая и высокомерная, становится объектом обожания для сотен тысяч людей, которых она, занимая высокий пост, подавляет и унижает и которые за это должны были бы ее ненавидеть; за полного тупицу или за отпетого мошенника голосует большая часть населения страны, завороженная его подлым враньем, или жаждущая быть обманутой, или просто решившая совершить самоубийство; кровавый диктатор, как только власть меняется, выходит на свободу, и толпа — люди, которые до этого вынуждены были скрывать преступления, совершенные ими самими, — объявляет его героем и патриотом; неотесанный невежа, единственная заслуга которого заключается в том, что он умеет всегда быть на виду, назначается послом или президентом республики или становится принцем-консортом, если в деле замешана любовь — почти всегда глупая, безрассудная любовь. Каждый ждет своего часа, каждый стремится получить то, чего вожделеет. Иногда все зависит лишь от того, сколько усилий было приложено для достижения цели, насколько сильно было стремление, насколько велико терпение. И как же мне было не лелеять надежду, что Диас-Варела в конце концов останется со мной — потому что он наконец прозреет или потому что у него ничего не получится с Луисой, несмотря на то что сейчас его друг Десверн больше не стоит на его пути и к тому же, возможно, перед смертью сам просил его (можно даже сказать, дал ему поручение) стать для Луисы близким человеком? Он долго ждал, и ему выпала удача, так почему бы и мне не помечтать о том, что мне тоже повезет? Ведь даже восставший из гроба старик, полковник Шабер, на минуту поверил в то, что сможет вернуться в мир живых, возвратить себе утраченное состояние и любовь — пусть даже дочернюю! — своей бывшей жены, напуганной его неожиданным возвращением, которое грозило разрушить всю ее жизнь. И разве моя мечта так уж неосуществима? В нашем мире на каждом шагу случается то, чего быть не должно: бездарям удается убедить современников в своей гениальности, проходимцы пользуются всеобщим уважением, глупцы слывут за мудрецов, и все внимают им с восторгом и умилением; люди, совершенно не пригодные для той профессии, которую они себе выбрали, делают умопомрачительную карьеру и вызывают всеобщее восхищение (по крайней мере, до того как умрут — после смерти их тут же забывают); неотесанные деревенщины становятся законодателями мод, а образованные люди безоговорочно следуют их указаниям; в некрасивых, злых и коварных мужчин и женщин влюбляются все поголовно, а человек, поставивший целью покорить сердце того, кому он, казалось бы, и в подметки не годится, в конце концов — вопреки всем прогнозам и вопреки здравому смыслу — добивается своей цели. Всякое бывает, все может случиться, и каждый из нас это понимает и — кто в большей, кто в меньшей степени — надеется на удачу. А потому те, у кого есть действительно великая мечта (а таких людей мало, очень мало), почти никогда не решаются отступить, отказаться от попыток — пусть даже робких, пусть даже предпринимаемых лишь время от времени — осуществить ее. Иногда бывает достаточно бросить все силы и средства на достижение какой-то одной конкретной цели — и эта цель будет достигнута. Даже если к этому не было ни малейших предпосылок, даже если шансов было — один из ста. Человек станет тем, кем хочет, несмотря на то что родился совсем для другого, несмотря на то что у него нет призвания ("Бог указал ему не этот путь", как говорили в старину). Особенно отчетливо это можно видеть на примерах войн и противостояний: иногда бывает так, что один из враждующих очень слаб, у него нет ни сил, ни средств, чтобы справиться с противником, рядом с которым он кажется зайцем, собравшимся напасть на льва, но, несмотря на это, именно он и одерживает победу — потому что был разгневан и думал лишь об одном, потому что шел напролом, не брезговал ничем, потому что у него не было иной цели в жизни, как только одолеть неприятеля, сразить его, увидеть, как он истекает кровью, а потом растоптать его, а потом добить. Не завидую я тем, у кого есть такие враги: на первый взгляд они кажутся безобидными, даже убогими, но если у вас нет желания и времени посвящать борьбе с ними столько же времени и сил, сколько они посвящают борьбе с вами, то в конце концов они возьмут над вами верх. Потому что войну (не важно — открытую или тайную) нельзя вести кое-как, нельзя недооценивать противника — не только сильного, но и такого, который, как нам кажется не способен нас даже поцарапать: на самом деле уничтожить нас может всякий, так же, как всякий может нас покорить. Если кто-нибудь решит с нами покончить — он это сделает, и избежим мы гибели лишь в том случае, если забудем обо всем остальном и бросим все силы на борьбу. Но самое главное — знать, что война уже идет. А мы чаще всего об этих войнах даже не догадываемся, потому что это скрытые, тайные войны — именно они наиболее эффективны. Враг нападает исподтишка, он устраивает засады и бьет в спину. Это всегда необъявленная война, война с невидимкой или с противником, который прикидывается нашим союзником или уверяет, что держит нейтралитет. Я могла бы напасть на Луису сзади или сбоку, и она никогда бы на меня не подумала, потому что не знает, что у нее есть враг и этот враг — я. У многих есть враги: очень часто, сами того не подозревая, мы становимся для кого-то помехой, преграждаем путь к заветной цели.
Так что все мы в той или иной мере в опасности. Любого могут возненавидеть, любого могут захотеть стереть с лица земли — даже самого безобидного, даже самого несчастного. Бедная Луиса была и безобидной, и несчастной. Но никто не отказывается от надежды на счастье. Не хотела отказываться и я. Я знала, чего можно ждать от Диаса-Варелы, я не заблуждалась на его счет. И все же надеялась. Надеялась, что судьба пошлет мне удачу, или что в один прекрасный день он вдруг поймет, что не может жить без меня, или что не захочет расставаться ни со мной, ни с Луисой. В ту ночь мне казалось, что самым большим подарком судьбы была бы для меня смерть Луисы, потому что, если не станет ее — желанного трофея, вожделенной цели, к которой он так долго шел, — Диасу-Вареле не останется ничего другого, как искать утешения у меня, остаться со мной. Нас часто выбирают лишь потому, что лучшее недоступно, и в этом нет ничего оскорбительного.
Я лежала и думала, что если мне ночью, когда я остаюсь наедине с собой, приходят в голову подобные мысли, если я способна желать смерти Луисе, которая ничего плохого мне не сделала, к которой я испытываю симпатию и жалость, которой я от души сочувствую, то не мог ли и Диас-Варела желать зла своему другу Десверну, когда тот был жив? Человек, в принципе, не желает смерти тем, кто ему близок, кто давно стал частью его собственной жизни, но разве не задумываемся мы иногда над тем, что произошло бы, если бы кто-то из них вдруг исчез?
Чаще всего мы думаем об этом, потому что нам страшно потерять тех, кто нам дорог, — мы слишком их любим, мы не хотим лишиться их. "Как я буду жить, если его или ее не станет? Что будет со мной? Я без него не смогу. Я захочу уйти вслед за ним". Нам даже представить такое невозможно, и мы отгоняем от себя тяжелые мысли, как стряхиваем, проснувшись, страшный сон, с облегчением понимая, что все это нам только приснилось. Но наши помыслы чисты не всегда. Мы не осмеливаемся желать никому (и уж тем более близким) смерти, но иногда признаемся себе, что если бы с тем или другим конкретным человеком случилось несчастье или если бы он заболел и умер, что-то в этом мире (в данном случае надо понимать — в нашей жизни) изменилось бы к лучшему. "Если бы его или ее не было, — говорим мы себе, — все стало бы совсем по-другому", "Какой груз свалился бы с моей души!", или "Я выбрался бы из нищеты!", или "Каких высот я достиг бы!"
"Луиса — единственное препятствие, — думала я. — Между мной и Диасом-Варелой (тогда я в мыслях еще не называла его по фамилии, он был для меня Хавьером, и это имя звучало для меня музыкой, было символом чего-то прекрасного и недостижимого) стоит только его навязчивое желание заполучить ее. Если бы он ее потерял, если увидел бы, что этому желанию никогда не сбыться…" Да, если я задумывалась о подобных вещах, то как было не задумываться о них ему, пока Десверн был жив, пока он был помехой? В глубине души Диас — Варела наверняка каждый день желал смерти своему самому близкому другу, и наверняка первое чувство, которое он испытал, услышав о том, что Десверн жестоко зарезан на улице, была радость. "Как я сожалею, как торжествую, какое несчастье, что Мигель оказался там в тот самый момент, когда сумасшедшему "горилле" вдруг захотелось убивать, это могло произойти с кем угодно, даже со мной, и он мог в тот день оказаться в каком-нибудь другом месте, почему это случилось именно с ним, какая удача, что он больше не стоит у меня на пути, что в конце туннеля я вижу свет, который уже не надеялся увидеть, и я к его смерти не имею никакого, даже самого отдаленного, отношения — в тот день я его даже не видел, так что мне не в чем будет себя упрекнуть: ни в том, что не попросил его задержаться подольше, ни в том, что не помешал ему пойти туда, куда он пошел, я с ним в тот день не встречался и даже по телефону не говорил, я собирался позвонить ему позднее, чтобы поздравить его, какая утрата, какое счастье, какой подарок судьбы, какой ужас. И мне себя упрекнуть не в чем".
Я никогда не оставалась у него до утра, мне не довелось испытать той радости, которая наполняет душу, когда первое, что видишь, открыв утром глаза, это лицо спящего рядом любимого человека. Но однажды под вечер, утомленная и счастливая (не знаю, испытывал ли он то же самое, что и я, этого никогда нельзя знать наверняка, и если тебе говорят, что это так — словам не всегда можно верить), я ненадолго заснула в его постели. В тот раз — в последний раз — мне послышался сквозь сон звонок в дверь. Я приоткрыла глаза и увидела его рядом. Он был уже одет (он всегда сразу же одевался, словно не хотел, чтобы я видела его в том расслабленном и ублаготворенном состоянии, в каком пребывают любовники после близости). Неподвижный, как фотоснимок, он читал при свете ночника. Я снова закрыла глаза. Звонок повторился. Потом еще раз, и еще, с каждым разом все продолжительнее, но я не обращала на него внимания — он не имел ко мне отношения. Я не двигалась и больше не открывала глаз, хотя почувствовала, что после третьего или четвертого звонка Диас-Варела тихонько поднялся с кровати. Кто-то пришел к нему, а не ко мне: о том, что я была в его доме, никому не было известно. Но уснуть я уже не смогла. Диас-Варела осторожно укрыл меня одеялом, чтобы мне не было холодно или чтобы не видеть больше моего полуобнаженного тела, которое напоминало ему о том, что между нами только что произошло. Я потянулась, не открывая глаз, закуталась поудобнее. Спать мне больше не хотелось, сейчас я просто дремала, прислушиваясь к тому, что делает он. Диас-Варела вышел из комнаты.
Звонили снизу, потому что я не услышала, как открывается входная дверь. Диас-Варела приглушенным голосом говорил что-то в трубку домофона. Слов я разобрать не могла, но тон был удивленный и несколько раздраженный. Потом интонация изменилась: он словно соглашался на что-то — вынужденно, против воли. Через несколько секунд — или через пару минут — я услышала голос того, кто пришел. Он звучал гораздо громче и отчетливее, чем голос Диаса-Варелы. Наверное, Диас-Варела ждал гостя у открытой двери, чтобы тому не пришлось звонить еще раз. А может быть, потому что хотел поговорить с ним у порога, не впуская в дом.
— Почему у тебя мобильник отключен? — услышала я. — Мне пришлось переться сюда самому как идиоту!
— Говори потише, я же тебе сказал, что я не один. У меня баба, она сейчас спит. Или ты хочешь, чтобы она проснулась и нас услышала? К тому же она знакома с его женой. И почему я не должен отключать мобильный? Только потому, что тебе в любой момент может прийти в голову позвонить мне? Ты вообще не должен мне звонить. Сколько времени мы уже не созваниваемся? Ладно, выкладывай, с чем пришел, раз уж ты говоришь, что это важно. Нет, подожди минуту.
Его слова заставили меня насторожиться — нам достаточно услышать, что разговор предназначается не для наших ушей, и мы приложим все усилия, чтобы узнать, о чем идет речь, даже не предполагая, что иногда от нас скрывают что-то ради нашего же блага: чтобы не разрушить наши иллюзии, чтобы не втянуть нас в темную историю, чтобы жизнь продолжала казаться нам прекрасной.
Диас-Варела старался говорить тихо, но это ему не удавалось (он был слишком раздражен), и я его довольно хорошо слышала. Его последняя фраза ("Нет, подожди минуту") заставила меня предположить, что он сейчас заглянет в спальню, чтобы убедиться, что я все еще сплю, поэтому я покрепче сомкнула веки и продолжала лежать не шевелясь. Я оказалась права: он вошел — не осторожными шагами, а так, словно был в комнате один, — в спальню, подошел к кровати и склонился надо мной. Он простоял так несколько секунд. Когда он выходил, то старался ступать как можно тише, чтобы не разбудить меня, после того как удостоверился, что я крепко сплю. Он бесшумно закрыл дверь и потянул за ручку с обратной стороны, чтобы убедиться, что не осталось ни малейшей щелки, через которую можно было бы подслушать разговор (гостиная примыкала к спальне). Но щелчка не последовало: дверь запиралась неплотно.
"Баба", — думала я. Мне было и забавно, и досадно. Не "подруга", не "любовница", не "знакомая". Мог бы сказать: "Я с женщиной". Ладно, будем надеяться, что его собеседник — один из многих, с кем можно говорить только на грубом языке, на котором нормальные люди не говорят. Иначе подобные типы испытывают неловкость и чувствуют себя ущербными. И все же мне было неприятно сознавать, что для большинства мужчин я всего лишь "баба".
Я вскочила с постели, как есть, полуодетая (юбка на мне, впрочем, была), осторожно приблизилась к двери и приложила к ней ухо. Но до моего слуха доносилось лишь неразборчивое бормотанье. Долетали лишь отдельные слова, когда мужчины — оба были крайне возбуждены — забывали понизить голос. Я набралась смелости и попробовала чуть-чуть приоткрыть дверь. Она подалась, не заскрипев и не выдав меня. Впрочем, если бы меня обнаружили, я могла бы сказать, что проснулась, услышав голоса, и хотела удостовериться, что к Диасу-Вареле действительно пришли гости и мне не следует пока выходить из комнаты, чтобы избавить его от необходимости представлять меня или объяснять что-то. Мы не договаривались держать наши нечастые встречи в тайне, но я знала, что он никогда никому о них не расскажет, так же как никому и никогда не расскажу о них я. Наверное, потому, что мы оба хотели скрыть их от одного и того же человека — от Луисы. Я не могу объяснить, почему этого хотела я — возможно, подсознательно боялась нарушить планы Диаса-Варелы: ведь он добивался Луисы и мечтал когда-нибудь стать ее мужем.
Узенькая щелочка, которую и щелочкой-то назвать трудно (деревянная дверь разбухла — именно потому она и не закрывалась плотно), позволяла мне понимать, кто говорит в данный момент, но я редко могла услышать фразы целиком. Чаще всего могла разобрать лишь фрагменты фраз или отдельные слова. А иногда, когда мужчины переходили на шепот, я не слышала совсем ничего. Но потом они снова начинали говорить громко — оба явно нервничали, мне даже показалось, что они чем-то напуганы. Если бы Диас-Варела застал меня сейчас (если бы захотел еще раз на всякий случай заглянуть в спальню), мне было бы гораздо труднее объяснить, что я делаю у двери. И с каждой минутой становилось труднее, хотя все же у меня оставалась возможность сказать, что я полагала, будто он закрыл дверь для того, чтобы не разбудить меня, а не для того, чтобы я не услышала, о чем он разговаривает с гостем. Он, конечно, не поверил бы, но я, по крайней мере, сохранила бы лицо. Если бы, конечно, он выслушал меня, а не набросился сразу с возмущением и гневом, обвиняя в том, что я подслушиваю. И был бы прав, потому что то, что я делала, называется именно так. Я с самого начала знала, что разговор не предназначается для моих ушей, потому что я знала "его жену". Я сразу поняла чью — жену Десверна.
— Ну, говори, что у тебя там, что такого срочного случилось? — спросил Диас-Варела, и тот, другой, человек (у него был звучный голос и очень хорошая дикция без малейшего намека на ставший притчей во языцех мадридский акцент — считается, что мы, мадридцы, выделяем каждый слог, хотя я никогда не слышала, чтобы так говорили обычные люди: так говорили только актеры в старых фильмах, а сейчас это произношение имитируют разве что в шутку, — он произносил слова очень отчетливо, и я могла разобрать почти каждое, если он не пытался перейти на шепот, для которого его артикуляционный аппарат совершенно не был приспособлен) ответил: — Кажется, тот тип заговорил. Перестал отмалчиваться.
— Кто, Канелья? — спросил Диас-Варела, и я вздрогнула: мне было знакомо это имя, оно попадалось мне в интернете. Я помнила его целиком — Луис Фелипе Васкес Канелья. Оно врезалось мне в память, как врезается чей-нибудь громкий титул или строчка из стихотворения.
Я не видела Диаса-Варелу, но почувствовала, что его охватила паника, что он потрясен. Так бывает потрясен человек, который слушает приговор, вынесенный ему или самому близкому для него человеку. Он отказывается верить тому, что говорит судья, пытается убедить себя, что происходящее — бред, галлюцинация, сон, что такого не может произойти на самом деле, что это невозможно. Так бывает потрясена женщина, когда слышит от любимого фразу (всегда одну и ту же, на каком бы языке она ни была произнесена): "Нам нужно поговорить, Мария". И при этом он называет ее полным именем, хотя обычно никогда к ней так не обращается, даже в минуты близости, когда его губы касаются ее уха и шепчут самые нежные слова. А потом он говорит что-нибудь вроде: "Не знаю, что со мной происходит, я сам себе не могу этого объяснить", или "Я встретил другую женщину", или "Ты, наверное, замечаешь, что я изменился за последнее время" — и каждая из этих фраз предвещает несчастье. Так бывает потрясен пациент, когда врач называет страшный диагноз — болезнь, которая бывает у других, которой у нас быть не может: "Это невозможно, ко мне это не имеет никакого отношения, это какая-то ошибка, мне послышалось — со мной такого случиться не может, я не из этих несчастных, я никогда не войду в их число!"
Я тоже была потрясена, меня тоже охватила паника. Мне захотелось отпрянуть от двери, чтобы больше не слушать, чтобы потом иметь возможность убедить себя, что я услышала не то, что было произнесено, что я вообще ничего не слышала. Но человек, если уж начал слушать, дослушивает до конца. Слова падают, словно капли дождя, и никому их не остановить. Я желала одного: чтобы им удалось наконец начать говорить тихо — тогда я больше ничего уже не смогла бы расслышать и смогла бы поверить, что мне все только почудилось.
— Он самый, кто же еще, — ответил тот, другой, мужчина. В голосе его слышались высокомерие и нетерпение: он сейчас был главным, потому что это он принес новость, а значит, он сейчас — центр внимания (хотя и ненадолго, всего лишь до того момента, как он эту новость расскажет и сразу перестанет быть интересен собеседнику).
— И что он уже сказал? Да и что он может сообщить? Ему нечего им сказать. И кто станет этого полоумного слушать? — Диас-Варела, казалось, говорил сам с собой. Он явно нервничал и все время повторял одно и то же, словно ворожил. Тот, другой, возмутился, тон его стал резким, некоторые фразы он почти выкрикивал. Всего, что он говорил, я расслышать не смогла, но того, что смогла расслышать, мне оказалось достаточно: — …и говорил о звонках, о голосах, которые рассказывали… о "человеке в коже" — то есть обо мне, — сказал он. — Мне все это не по душе… не так уж страшно… но мне придется с ними расстаться, а они мне нравятся, я их уже сто лет ношу… Мобильника у него не нашли, об этом я позаботился… Так что они решат, что он все это придумал… опасность не в том, что ему поверят, он же помешанный… Если только кому-нибудь не придет в голову… Не сам по себе, а если его кто-нибудь подтолкнет…Скорее всего нет, кому захочется этим заниматься, они все лентяи. Уже много времени прошло…Мы с самого начала предполагали… то, что он отказывался говорить, было большим везением, мы на это даже не рассчитывали… сразу, по горячим следам… Я решил, что тебя нужно предупредить, потому что все пошло не так. Сейчас нам опасаться нечего и потом, думаю, тоже… В общем, я тебя предупредил. — Да, Руиберрис, все пошло не так, — согласился Диас-Варела. — Я хорошо расслышала эту необычную фамилию, потому что Диас-Варела был раздражен и голос его звучал слишком громко. — Он, конечно, псих, но из его слов можно понять, что ему эту идею внушили, что кто-то его убедил, кто-то разговаривал с ним и звонил ему по телефону. Он оказывается только исполнителем. Начнется поиск новых подозреваемых, и первым в списке окажешься ты, а сразу за тобой — я. Хорошенькая история! Представь, что ему покажут твою фотографию и он тебя узнает. Что тогда? Ты ведь уже привлекался, ты у них в картотеке. И ты сам только что сказал, что уже сто лет носишь кожаные пальто, тебя по этому пальто любой узнает. И еще эти дурацкие летние рубашки поло! Ты давно уже вышел из того возраста, когда их можно носить, кстати сказать. Вначале ты мне говорил, что не будешь светиться, что если нужно будет подтолкнуть его, задурить ему голову окончательно и для этого понадобится человек, которому он поверит, то ты не пойдешь сам, а пошлешь кого-нибудь еще. Мы договаривались, что в цепочке между мной и тобой будет не одно звено, а по меньшей мере два и что тот, кто отстоит дальше от меня, даже не будет подозревать о моем существовании. А сейчас получается, что в цепочке нас только двое и что есть опасность, что он тебя узнает. Ты ведь числишься у них в картотеке? Говори правду, сейчас не время прикидываться овечкой. Я хочу знать, к чему мне готовиться.
Некоторое время в гостиной было тихо — наверное, этот Руиберрис раздумывал, говорить Диасу-Вареле правду или не говорить. А раз он раздумывал, то означать это могло только одно: он действительно числился в картотеке, и у полицейских была его фотография. Я вдруг подумала, что, возможно, они замолчали, потому что услышали какой-нибудь звук, который я по неосторожности издала — если, например, под моей ногой вдруг скрипнул паркет. Я понимала, что, скорее всего, дело не во мне, но все же меня охватил страх. Я представила себе, что те двое стоят, сдерживая дыхание и напряженно прислушиваясь. Они кивают на дверь и прикладывают палец к губам, и этот жест означает: "Подожди-ка, кажется, та баба проснулась". Я очень боялась их — именно когда они вместе. Мне хотелось верить, что одного Хавьера я бояться не буду — ведь я только что переспала с ним, я обнимала его, целовала со всей любовью, какую решалась выказать. Я очень любила его, хотя позволяла себе проявлять эту любовь лишь в мелочах, на которые он даже внимания не обращал, и сейчас не хотела, чтобы он испугался, узнав, что кто-то проник в его тайну, — еще не время, час придет, в этом я была уверена. Но моя любовь словно замерла, словно затаилась, потому что любовь никоим образом несовместима со страхом: наверное, ей придется подождать до лучших времен — до того дня, когда я с облегчением узнаю, что неверно истолковала разговор, который сейчас слышу, или когда забуду об этом разговоре навсегда. Однако в глубине души я сознавала, что ни то, ни другое невозможно. Поэтому я тихонько отошла от двери — на случай, если Диас-Варела войдет, чтобы проверить, сплю ли я и не слышала ли, о чем они с Руиберрисом говорили. Я легла в постель, приняла позу, которая показалась мне убедительной, и подождала немного. Мне больше ничего не было слышно. Я так и не узнала, что ответил Руиберрис, — он же, в конце концов, должен был ответить.
Я пролежала так минуты две или три. Никто так и не вошел, и я решилась: снова выбралась из-под одеяла, снова на цыпочках подкралась к двери — от соблазна услышать что-то, особенно если знаешь, что тебе этого слушать не положено, удержаться невозможно, тем более если ты уже начал слушать. Я все еще была полуодета (или полураздета — он не снял с меня юбку).
Сейчас слышно было хуже, до меня доносилось лишь невнятное бормотанье — наверное, к этому времени они оба уже несколько успокоились. И еще, наверное, раньше они стояли, а сейчас сели — когда сидишь, говоришь меньше.
— Ну и что делать будем? — услышала я наконец. Говорил Диас-Варела. Он хотел покончить с этим вопросом.
— Ничего делать не нужно, — уверил его Руиберрис и произнес эту фразу громко: наверное, снова почувствовал себя на коне. Сейчас он давал указания, а значит, был здесь главным. Мне показалось, что больше сказать ему нечего и что он скоро уйдет. Наверняка уже взял и перебросил через руку свое пальто (если вообще его снимал — он ведь забежал на минуту, и Диас-Варела не собирался его удерживать: даже воды, я уверена, не предложил). — То, что я тебе сообщил, для нас не опасно: ни одно конкретное лицо не названо, на нас с тобой и тени подозрения не упало. Вмешиваться было бы сейчас неблагоразумно. Так что успокойся и все забудь. Ничего не изменилось, нам по-прежнему ничто не угрожает. Если будут еще какие-то новости, я узнаю об этом первым. Но, скорее всего, дело дальше не пойдет. Его показания запишут, подошьют к делу, и этим все закончится. У них нет никаких зацепок: от того мобильника и следа не осталось, можно считать, что его и вовсе не было. Канелья даже номера назвать не мог — назвал несколько и все разные. Он сам все эти номера и придумал, потому что настоящего не знал никогда: я ему мобильник дал, а номера не сказал, как мы с тобой и договаривались. Так что, в сущности, то, что они от него узнали, сводится к следующему: этот псих слышал голоса, и эти голоса говорили ему о его дочерях и называли виновного. Ну и какой псих, скажи мне, не слышит голосов? А что голоса звучали не с неба и не у него в голове, а в мобильнике — так в век высоких технологий это тоже объяснимо: мобильники сейчас у всех, даже у последнего полоумного, есть, так что почему бы голосам из них не звучать? Никто эту ахинею слушать не будет. Ладно, успокойся, страх в этом деле не поможет.
— А "человек в коже"? Ты сам боишься, Руиберрис. Потому-то и прибежал все мне рассказать. И еще пытаешься меня успокаивать!
— Что правда, то правда: я, когда узнал, порядком струхнул. Все шло так хорошо: он молчал, отказывался давать показания, и мы были спокойны. И вдруг я узнаю, что он начал что-то говорить. Я этого не ожидал. Но сейчас, пока мы тут с тобой разговаривали, я понял, что беспокоиться нам не о чем. Что с того, что ему явился пару раз "человек в коже"? Ему и Пресвятая Дева Фатимская запросто могла явиться — у сумасшедших это обычное дело. Я тебе уже сказал, что если меня где и ищут, так только в Мексике, да и то, наверное, уже закрыли дело за сроком давности. Наверняка про меня там все уже забыли, хотя я не собираюсь ехать в Мексику, чтобы проверить, так это или не так. Дело прошлое, я тогда был молод и глуп. И в те времена я не носил кожаных пальто.
Руиберрис сознавал, что совершил ошибку: ему не следовало встречаться с "гориллой" лично. Наверное, поэтому он и пытался сделать вид, что то, о чем он рассказал, для них с Диасом-Варелой угрозы не представляет.
— В любом случае сейчас тебе следует от него избавиться. Сожги свое пальто, изрежь его на куски. Не дай бог, найдется умник, который вспомнит, что такое носишь ты. Даже если тебя нет в картотеке, полиции ты известен. Будем надеяться, что тот отдел, который занимается убийствами, не пользуется базами данных других отделов. Впрочем, насколько мне известно, они и своей-то базой мало пользуются.
Диас-Варела теперь тоже пытался быть оптимистом, пытался выглядеть спокойным. Сейчас они казались нормальными людьми — людьми, не привыкшими совершать преступления или не до конца понимающими, что они (как я поняла из того, что мне удалось расслышать) толкнули кого-то на скользкий путь, почти вынудили одного человека отнять жизнь у другого. Может быть, они были дилетантами и, оказавшись в том положении, в каком они оказались, растерялись и не знали, что предпринять. Я бы тоже растерялась на их месте. Мне хотелось посмотреть на этого Руиберриса — увидеть его лицо и его знаменитое пальто, пока он еще не сжег его или не изрезал на куски. Он, судя по всему, собирался уже уходить, и я решила все же выйти в гостиную. Я хотела быстро одеться, но потом сообразила, что, если Диас-Варела увидит меня одетой, он заподозрит, что я знаю о его госте и, может быть, даже слышала часть их с Руиберрисом разговора. Что я подслушивала, шпионила — пусть даже недолго, всего несколько секунд, которые понадобились мне, чтобы одеться. А если я выйду в гостиную как есть, он поверит, что я ничего не слышала: я проснулась, обнаружила, что его нет рядом, и решила поискать его. А не оделась, потому что была уверена: мы с ним в доме одни, как это всегда бывало в дни наших нечастых встреч. Да, наверное, так и нужно поступить: выйти полуодетой, без всяких предосторожностей, словно понятия не имею о присутствии в доме постороннего человека.
Но все дело в том, что я была скорее не полуодетой, а полуголой, вернее, почти голой — из одежды на мне была только юбка. Диас-Варела не снимал ее с меня, когда мы ложились в постель — его это возбуждало, — хотя все остальное он с меня (постепенно или сразу) снимал. Иногда, правда, уже стянув с меня чулки, он просил меня снова надеть туфли (если в тот день я была в туфлях на высоких каблуках) — многим мужчинам нравится некий классический образ, и я их понимаю: у меня тоже есть свои предпочтения, и мне ничего не стоит доставить им удовольствие. Мне даже льстит, что я соответствую тому образу, который мужчины пронесли через несколько поколений (а это о многом говорит!). Вот в этом минимуме одежды — только юбка чуть выше колена, смятая и съехавшая набок, — я стояла и раздумывала: а вышла бы я действительно в таком виде в гостиную, если бы полагала, что мы с Диасом-Варелой одни? Или все же прикрыла бы груди — всегда есть опасение, что они уже не такие упругие и округлые, как когда-то, и при ходьбе будут болтаться или трястись? Я никогда не понимала нудистов, нарочито выставляющих напоказ свое тело: одно дело, когда мужчина видит твои груди, в то время как ты спокойно лежишь (или лежишь неспокойно, но при этом вы оба так заняты, что вам некогда разглядывать друг друга), и совсем другое — когда ты идешь и не можешь контролировать их движение. Но я так и не решила, что лучше: мне стало стыдно, и стыд возобладал над разумом. Я не могла появиться голой перед совершенно незнакомым мне мужчиной, тем более таким гадким и беспринципным типом, как этот Руиберрис. Да и Диас-Варела оказался не лучше, если судить по тому, что я только что услышала. Может быть, он был даже хуже. Но с ним я была знакома, он видел мое тело — все, что можно видеть, и даже больше, — он был человеком, которого я все еще любила, хотя после того, что услышала, я не могла не испытывать к нему еще и отвращение. Нет, я не могла, я не хотела верить тому, что, казалось, узнала о нем. Я говорю "казалось", потому что все еще надеялась: я ослышалась, я поняла неправильно, это недоразумение, все выяснится, и я скажу себе: "Как я могла подумать такое? Какая же я была дура!" И в то же время я понимала, что пути назад нет, что все уже будет не так, как раньше, и что лучше не просить его ничего объяснять. Нужно сделать вид, что я ничего не знаю, — не только потому, что тогда в его глазах я не буду выглядеть шпионкой (мне всегда было важно, что думают обо мне другие, и уж тем более я не хотела бы, чтобы обо мне плохо думал он: ни одна перемена не происходит мгновенно, даже если ты узнаешь о ком-то что-то ужасное), но и потому, что моя жизнь — в прямом смысле этого слова — зависела от того, поверят мне или нет. Я боялась за себя — не очень сильно: я еще не могла оценить всей тяжести случившегося и не могла предвидеть последствий, которые оно за собой повлечет. Да и невозможно вдруг начать бояться человека, находиться рядом с которым всегда было счастьем, человека, с которым вы только что лежали в одной постели, в блаженном состоянии post coitus.[5] Происходящее казалось мне невероятным, нереальным, казалось ужасным сном, предвещавшим несчастье. Нет, я была неспособна вдруг начать смотреть на Диаса-Варелу как на убийцу, который, раз совершив преступление, может совершить новое, может вновь перейти черту. "Но ведь преступление совершил не он, — пыталась я ухватиться за соломинку. — Не он держал ту наваху. Он никому не наносил ударов, он даже никогда не говорил с тем "гориллой"-убийцей, с Васкесом Канельей. Он ничего ему не поручал, они не встречались ни разу, насколько я поняла из его разговора с Руиберрисом. Вполне вероятно, что и придумал все не он: возможно, излил как-то своему дружку душу, рассказал о своей беде, а тот, дурак, взял и все организовал. А потом явился к нему и похвастался: "Смотри, как я ловко все устроил! Расчистил тебе дорогу. Так что теперь все в твоих руках". И Руиберрис тоже не был исполнителем. Он тоже не держал оружия, и прямых указаний он не давал. Он, как я поняла, с самого начала был посредником. Его задачей было вбить что-то в голову того бедняги и потом только ждать, надеясь, что в один прекрасный день он не выдержит и сорвется. Но ведь этого могло и не случиться. Слишком большой риск для преступления, к которому долго готовились! Насколько они могли быть уверены, что все выйдет так, как было задумано? Или они все же давали прямые указания? И нож — наваху-"бабочку" с семисантиметровым лезвием, которое целиком входит в тело, — тоже дали они? Ведь этот нож так просто не достать — их продажа запрещена. И купить ее сам тот несчастный не мог: она слишком дорога для того, кто живет на жалкие подачки и спит в брошенной машине. И мобильный телефон наверняка дали они — не для того, чтобы он мог звонить (кому он стал бы звонить — у него никого нет: дочери неизвестно где, они с ним видеться не хотят, стыдятся своего полоумного папаши-пуританина), а для того, чтобы они сами могли звонить ему: внушать ему что-то, убеждать, нашептывать на ухо. Говоря по телефону, мы забываем, что собеседник находится далеко от нас: его голос звучит совсем близко, и мы доверяем ему гораздо больше, чем голосу человека, который сидит напротив, — ведь этот человек, разговаривая с нами, не касается губами нашего уха.
Обычно подобные рассуждения не успокаивают, но мне стало легче. Я почувствовала, что у меня нет оснований для тревоги: мне ничто не угрожает. Ни вообще, ни в данный момент. Мне нечего бояться в доме Диаса-Варелы, в его спальне, в его постели: его руки не обагрены кровью — кровью лучшего друга, которого я много лет каждый день встречала за завтраком, которого видела всегда только издалека, но который для меня так много значил.
Однако был еще другой. И я хотела посмотреть ему в глаза и готова была ради этого выйти из спальни полуголой. Иначе он уйдет, и я больше никогда его не встречу. Возможно, он очень опасен и, возможно, будет очень недоволен тем, что я его увидела и знаю теперь, как он выглядит. Возможно, я подвергаю себя большой опасности. Возможно, я прочитаю в его взгляде: "Я запомнил твое лицо. Мне ничего не стоит узнать, кто ты и где живешь". Возможно, он и меня захочет уничтожить.
Но времени на раздумья не оставалось. Нужно было спешить, и я быстро надела туфли — я сбросила их, перед тем как заснуть, и сейчас они валялись на полу возле кровати. Лифчика было бы достаточно — я наверняка надела бы его, даже если бы была уверена, что в доме нет посторонних. Я надела бы его просто потому, что знала: в нем я буду выглядеть более соблазнительно. Даже для Диаса-Варелы, который видел мою грудь обнаженной. Лифчик был на один размер меньше, чем нужно — старый и проверенный трюк: в таком лифчике груди кажутся выше и пышнее. Впрочем, у меня до этого дня больших проблем с грудью не было (хотя я и прибегала к маленьким хитростям, если отправлялась на свидание и знала, чем это свидание может закончиться). Сейчас лифчик не только делал меня привлекательнее в глазах незнакомого мужчины: он должен был защитить меня, помочь побороть стыд.
Я обулась и пошла к двери. Я нарочно громко стучала каблуками по паркету — хотела предупредить их, если они способны были что-то слышать, если не были поглощены своими проблемами. Главным для меня сейчас было следить за выражением лица: нужно было заставить их поверить, что я крайне удивлена присутствием Руиберриса. Я, правда, так и не решила, какой должна была быть в таком случае моя естественная реакция — скорее всего, следовало вскрикнуть, развернуться, убежать в спальню и натянуть джемпер (красивый джемпер с глубоким вырезом), в котором я в тот день пришла к Диасу-Вареле. Наверное, при этом надо было бы еще прикрыть грудь руками. Или это было бы уже слишком? Мне трудно играть, я не могу понять, как многие люди всю жизнь только и делают, что устраивают спектакль. Я не представляю, как им удается помнить обо всех деталях, держать каждую — даже самую маленькую из этих ими же самими придуманных деталей — под контролем.
Я набрала в грудь воздуха и потянула за ручку двери. Я еще не начала играть свою комедию, но почувствовала, что уже покраснела — гораздо раньше, чем встретилась глазами с Руиберрисом. Мне было стыдно, что он увидит меня такой: в лифчике и мятой юбке. Тем более что он был не просто незнакомый мужчина, а человек, о котором я только что узнала ужасные вещи. Возможно, я покраснела еще и потому, что была возмущена тем, что сделал этот человек, хотя до сих пор не могла до конца поверить, что услышанное мною — правда. Я была взволнована и не могла совладать со своими чувствами.
Мужчины обернулись одновременно. Они не слышали, ни как я обувалась, ни как шла к двери. В глазах Диаса-Варелы я увидела холод, подозрение, недоверие и даже суровое осуждение. В глазах Руиберриса — ничего, кроме любопытства. И еще его взгляд был чуточку оценивающий — я сразу замечаю у мужчин этот взгляд, а Руиберрис наверняка из тех, кто оценивает женщину в любых обстоятельствах. Такие способны разглядывать голые ноги женщины, которую сбила машина и она лежит на дороге, истекая кровью. И даже если его самого собьют и над ним склонится женщина, чтобы оказать ему помощь, он и тут первым делом заглянет ей в вырез платья. Это сильнее его. Он такой и будет таким всегда, до самого последнего дня. И в этот последний день, перед тем как навеки закрыть глаза, он с удовольствием бросит взгляд на коленки медсестры — даже если на ней будут белые чулки с затяжками.
Я все-таки прикрыла грудь руками — это вышло инстинктивно, но разворачиваться и убегать в спальню не стала: подумала, что сначала нужно что-нибудь сказать, выразить удивление и испуг (и это у меня получилось гораздо хуже).
— Ой, извини, — обратилась я к Диасу-Вареле. — Я не знала, что у тебя гость. Извините, я сейчас оденусь.
— Не беспокойтесь, я уже ухожу, — поспешил успокоить меня Руиберрис. И протянул мне руку. — Руиберрис, мой друг, — сухо представил его Диас-Варела. — Это Мария.
Он не назвал моей фамилии — так же, как не назвала моей фамилии Луиса, когда представляла меня ему, но Диас-Варела, скорее всего, сделал это сознательно: хотел меня защитить. — Руиберрис де Торрес, — уточнил его гость: хотел подчеркнуть, что у него двойная фамилия. — Рад познакомиться. — Очень приятно.
Руиберрис по-прежнему протягивал мне руку, и я торопливо пожала ее. Мне пришлось для этого отнять свою руку от груди, Руиберрис не преминул тут же скользнуть по которой оценивающим взглядом.
Я вернулась в спальню, не прикрыв за собой дверь, — дала понять, что скоро вернусь: тогда гость не мог бы уйти, не попрощавшись со мной, — натянула джемпер у него на глазах (он не спускал с меня взгляда, я это видела краешком глаза: я стояла к нему боком).
Шея Руиберриса была обмотана шарфом — для украшения, не потому что было холодно (наверное, во время разговора он этот шарф даже не снимал), — на плечи было наброшено кожаное пальто. Пальто было длинное, черное, как у эсэсовцев или гестаповцев из фильмов про войну. Наверное, Руиберрису нравилось привлекать внимание окружающих самым быстрым и легким способом, даже рискуя вызвать к себе неприязнь. Теперь ему с этим пальто придется расстаться — если, конечно, он последует совету Диаса-Варелы. Мне захотелось спросить Диаса-Варелу, как он может доверять человеку, у которого на лице написано, что он проходимец? Это и по поведению его видно, и по жестам — с первого взгляда понятно, что он за птица. Ему явно было уже за пятьдесят, но он, судя по всему, прилагал немало усилий к тому, чтобы выглядеть моложе. У него были густые, довольно длинные, с заметной проседью (не придававшей ему, впрочем, респектабельности — седина его по цвету напоминала ртуть, а потому выглядела искусственной), вьющиеся на висках волосы, красиво зачесанные назад, атлетический торс (наверняка часами качает грудные мышцы и мышцы живота), широкая белозубая улыбка (когда он улыбался, его верхняя губа чуть загибалась кверху, обнажая свою внутреннюю влажную часть, что придавало лицу несколько похотливое выражение). Нос у него был прямой и острый, с горбинкой — он казался не мадридцем, а римлянином (он напоминал мне Витторио Гассмана — не в старости, когда облик его стал куда более благородным, а в молодые годы, когда он играл героев-любовников и искателей приключений). Да, одного взгляда на него было достаточно, чтобы понять, что он был комедиантом, притворщиком и лгуном. Он скрестил на груди руки, непроизвольно напрягая бицепсы, словно хотел, чтобы их заметили (хотя под пальто никто их увидеть бы не смог), или словно ему было приятно почувствовать их крепость.
Я легко могла представить его себе в рубашке с коротким рукавом, о каких говорил Диас-Варела, и высоких ботинках — ни дать ни взять игрок в поло (интересно, подумала я, а он на коня-то сесть сумел бы?). Все-таки странно, что Диас-Варела выбрал в сообщники именно этого человека, ведь речь шла об очень тонком и тайном деле. И очень грязном, потому что нужно было лишить жизни человека, который "should have died hereafter" — должен был умереть "после того, как закончится "сейчас". Он должен был умереть в другое время — завтра, а если не завтра, то послезавтра. Но сейчас он не должен был умирать. В этом-то и заключается проблема. Мы все умираем, и ничего в принципе не меняется, если дату чьей-либо смерти приближают — если человека убивают. Меняется только дата, но кому дано знать, какую именно дату следует считать правильной? И что значит "после того, как закончится "сейчас", если "сейчас" по своей природе изменчиво? И что значит "в другое время", если время всегда одно и то же — оно бесконечно, оно не делится на отрезки, и вечно наступает само себе на пятки, и вечно торопится, хотя никуда не опаздывает, словно не может остановиться, спеша само не зная куда? И почему все случается именно тогда, когда случается, а не днем раньше или днем позже? Кто называет дату, кто ее определяет? И как можно сказать то, что сказал потом Макбет, — я перечитала сцену, о которой говорил мне Диас-Варела, и вот продолжение монолога Макбета: "There would have been a time for such a word". "Должно было быть другое время для такого слова", — да, для такой новости, для такой фразы, для того, о чем сообщил ему его помощник Сейтон, который принес печальную весть: "Сэр, королева умерла". Исследователи Шекспира не сходятся в трактовке этой фразы (как и многих других у этого автора), а ведь она далеко не однозначна. Ее можно даже назвать загадочной. Что она означает? Что "когда-то прежде был более подходящий момент"? Или "это должно было бы произойти при других обстоятельствах"? Скажем, "в более спокойное, мирное время, когда мы могли бы похоронить ее с почестями"? Или "когда я мог бы отвлечься от дел и вволю поплакать над той, что разделила со мной мой путь — мои стремления и надежды, мое преступление, славу и страх"? У Макбета всего одна минута на то, чтобы произнести свой монолог — десять знаменитых строк, которые столько людей во всем мире помнят наизусть. Тот монолог, что начинается словами: "Завтра, завтра, завтра…" И когда он заканчивает его (впрочем, как мы можем быть уверены, что он его закончил, — его прервали, а он, вполне возможно, хотел сказать еще что-то), является гонец со страшным известием: великий Бирнамский лес поднялся и движется к горе Дансинан, где и находится Макбет, а это означает, что Макбет побежден. А раз он побежден, то он умрет и, мертвому, ему отрубят голову и выставят ее на всеобщее обозрение как военный трофей. "Ей следовало бы умереть позднее, когда меня не будет, — тогда я не услышал бы этого известия, я уже ничего не слышал бы и не видел, я был бы уже вне времени и ничего не узнал бы".
Когда я слушала их разговор, стоя за дверью спальни, не видя лица человека, с которым разговаривал Диас-Варела, эти двое внушали мне страх, но, когда я вышла к ним в гостиную, страх прошел, хотя внешность и манеры Руиберриса де Торреса не вызывали доверия. Он был негодяем, но не подонком. Он был способен на тысячу подлостей, которые иногда заводили его очень далеко, и он даже переступал черту, но делал это крайне редко и ни за что не решился бы делать это каждый день.
Сейчас мне казалось, что друзьями они не были — между ними не было даже взаимопонимания. Вместе они — пара убийц — должны были быть сильнее и грознее, но они, напротив, словно нейтрализовали друг друга. Так что ни один из них не осмелился бы в присутствии свидетеля (пусть даже и соучастника, рядом с которым подготовил и совершил преступление) высказать свои подозрения, допросить меня, сделать мне хоть что-нибудь. Создавалось впечатление, что они объединились случайно и на короткое время, лишь для того, чтобы осуществить один общий план, а других совместных планов у них нет и быть не может. Их союз был вынужденным: Руиберрис, должно быть, согласился из-за денег (у него наверняка были долги), а Диас-Варела просто не смог найти никого другого, так что ему ничего не оставалось, как довериться этому проходимцу. "Ты вообще не должен мне звонить. Сколько времени мы уже не созваниваемся? Ладно, выкладывай, с чем пришел, раз уж ты говоришь, что это важно", — ругал один из них другого, когда тот позволил себе упрекнуть его за отключенный мобильный телефон. Они были очень разные, и единственное, что их объединяло, — это их общая тайна. Или общая вина, если они, конечно, испытывали чувство вины, в чем я сильно сомневалась после того, что мне довелось услышать. Между людьми, которые вместе совершают преступление, что-то вместе замышляют или плетут интригу, возникает связь, которая становится только крепче, когда дело закончено: каждый из них видел другого без маски, и им уже не нужно притворяться друг перед другом, делать вид, что они лучше, чем есть на самом деле, что никогда не смогли бы сделать то, что они уже сделали. Теперь они навеки скованы одной цепью. Они слишком много друг о друге знают. Они похожи на любовников, которые скрывают свои отношения от посторонних, полагая, что эти отношения — их личное дело и других не касается, и что не следует ни с кем делить каждый поцелуй и каждое объятие (мы с Диасом-Варелой тоже никому ни о чем не рассказывали, и Руиберрис стал первым, кто узнал о нашей близости).
Каждый преступник знает, на что способен его сообщник, и понимает, что сообщнику известно, на что способен он сам. Каждый, кто любит, знает, что любимому о его чувствах известно, а потому бесполезно делать вид, что этот человек тебе безразличен или даже отвратителен, что он вызывает лишь презрение, что ему не на что надеяться (это справедливо, когда речь идет о чувствах, но в том, что касается постели, большую часть мужчин можно обманывать довольно долго — пока они постепенно не привыкнут и не станут сентиментальными: так уж они устроены, как ни досадно нам порой это сознавать. А еще легче их приручить, если с ними приятно проводить время не только в постели: если с ними интересно разговаривать или можно, к примеру, шутить — это, кстати, первый шаг на пути превращения грубого мужчины в нежного).
Если нам неприятно быть открытой книгой для того (или для той), с кем мы ложимся в одну постель, то насколько же неприятнее сознавать себя открытой книгой для человека, вместе с которым мы совершили преступление! Это особенно болезненно для людей, которые преступили черту лишь однажды, если это обычные люди, которые содрогнулись бы, если бы им (до того, как они задумали свое черное дело, а может быть, и после того, как они свой замысел осуществили) рассказали, что кто-то другой содеял то, что содеяли они сами. Эти люди, склоняя кого-то к участию в преступлении (и даже поручая кому-то совершить его), продолжают думать: "Я не убийца. Я себя убийцей не считаю. Просто иногда человек пытается вмешаться в ход событий — не важно, на какой стадии: начальной, срединной или завершающей. Но для того, чтобы событие произошло, одного фактора мало, их нужно, по крайней мере, несколько. Каждое событие — результат стечения обстоятельств. Руиберрис мог отказаться. Мог отказаться и тот тип, которому Руиберрис поручил заморочить голову ‘‘горилле". Да, у "гориллы" в течение какого-то времени был мобильный телефон (его дали мы), но он мог игнорировать звонки. Однако он каждый раз отвечал, когда ему звонили, и у нас все получилось. Мы убедили его, будто в том, что его дочери стали проститутками, виноват Мигель, хотя он вполне мог бы нам и не поверить. Он мог бы ошибиться и наброситься на другого человека: те шестнадцать ударов навахой (пять из которых были смертельными) могли достаться шоферу — не зря же несколькими днями раньше "горилла" напал на него с кулаками. Мигель в день своего рождения мог приехать в ресторан на такси, а не на своей машине, и тогда его в тот вечер не убили бы. И, может быть, вообще никогда не убили бы — едва ли когда-нибудь повторилось бы настолько удачное стечение обстоятельств. У того оборванца могло не оказаться при себе ножа — навахи, которую я велел для него купить, навахи-"бабочки", из тех, что мгновенно выбрасывают оба лезвия. Так в чем моя вина? В том, что все сложилось одно к одному? Но это уже зависело не от меня. Замысел — еще не результат. Это всего лишь намерение, всего лишь попытка. Это как в покере: никогда не знаешь, как карта ляжет. Человек бывает виновен лишь тогда, когда сам берет в руку нож и убивает этим ножом. А во всех остальных случаях его можно винить лишь в том, что он дал волю воображению — представил себе, какие шаги можно было бы предпринять (как в шахматах: ход слоном, ход конем), чтобы в результате осуществилось то, о чем он страстно мечтает, чего боится, к чему он кого-то подталкивает, что давно обдумывает. И это случается или не случается. Случается, когда человек этого совсем не хочет, или не случается, когда он всей душой желает, чтобы это случилось. От нас ничего не зависит. Никогда нельзя быть уверенным, что из-за какого-нибудь пустяка все не пойдет насмарку. Это все равно что встать среди поля и пустить стрелу в небо: поднявшись до предела, она начнет падать по той же траектории, по какой взлетала, и упадет на то же место, откуда была выпущена, никого не убив и не ранив. Разве только самого стрелка."
Да, эти двое не могли уважать друг друга. Я замечала это в словах и в поведении Диаса-Варелы, когда он обращался к Руиберрису, особенно когда начал выпроваживать его ("Тебе не кажется, что ты засиделся? Ты разве не видишь, что у меня гостья и мне не до тебя? Так что давай, Руиберрис, поторапливайся. Катись отсюда," — заявил он, не успели мы закончить наш коротенький диалог. Наверняка он заплатил ему тогда. Возможно, и до сих пор продолжал платить: за посредничество, за помощь в совершении преступления — за то, что всем руководил, за то, что ему, возможно, тоже придется отвечать за последствия). А отсутствие уважения со стороны Руиберриса проявлялось в том, как он смотрел на меня — с самого начала, с того момента, как я открыла дверь и вышла из спальни: ведь он сразу понял, что я в этом доме и в этой спальне не впервые (это бывает ясно с первого взгляда), что мое присутствие здесь — вещь обычная, что это не тот случай, когда женщина пришла к мужчине в первый раз (который очень часто оказывается и последним), а могла бы пойти к другому, и с ним ей тоже понравилось бы. Он увидел во мне женщину, которая, если можно так выразиться, "занята" его другом, по крайней мере, на какое-то время (впрочем, на самом деле все почти так и было). Но его это совсем не смущало: он смотрел на меня все тем же оценивающим мужским взглядом, и на губах его играла все та же полупохотливая-полукокетливая улыбка, обнажавшая десны, словно неожиданное появление женщины в юбке и лифчике и знакомство с этой женщиной было только началом и в будущем он надеялся снова встретиться с ней — со мной — в другом месте и наедине. Или словно собирался позднее попросить мой телефон у того, кто нас друг другу представил — против воли, только потому, что ему ничего другого не оставалось.
— Еще раз прошу извинить меня за вторжение, — повторила я, возвращаясь в гостиную уже в джемпере. — Я и представить себе не могла, что, кроме нас, в доме есть еще кто-то. Иначе я конечно же не вышла бы, — я старалась делать упор на том, что и не подозревала о присутствии в гостиной Руиберриса, хотела заставить их поверить, что ничего не слышала.
Диас-Варела смотрел на меня серьезно и пытливо. В его взгляде мне почудился даже упрек. Руиберрис продолжал оставаться самим собой.
— Вам не за что извиняться, — успокоил он меня со старомодной галантностью. — Предмет одежды, в котором вы перед нами появились, был восхитителен. Жаль, что не удалось его как следует рассмотреть — вы так быстро убежали!
Диас-Варела поморщился, ему не понравилось то, что он услышал. Ему вообще не нравилась вся эта история: неожиданное появление в его доме Руиберриса, новости, которые он принес, мое внезапное появление в гостиной во время их разговора, то, что, перед тем как выйти, я могла стоять под дверью и подслушивать, а не спать, как он полагал; то, что ему пришлось познакомить нас с Руиберрисом, то, как Руиберрис смотрел на мой лифчик и на мою юбку — вернее, на то, чего не могли спрятать мой лифчик и моя юбка, — и то, как ответил на мои извинения, хотя в его словах не было ничего непристойного. Меня это удивило и обрадовало — у меня даже мелькнула сумасшедшая мысль, что Диас-Варела меня ревнует. Или испытывает что-то похожее на ревность. Или что-то отдаленно ее напоминающее. Было заметно, что он в плохом настроении, которое еще ухудшилось, как только Руиберрис перешагнул порог и медленно зашагал к лифту в своем накинутом на плечи кожаном пальто — словно любовался сам собой, словно давал и мне возможность полюбоваться им со спины: он явно был из оптимистов, которые не замечают, что время идет, делая их старше. Прежде чем войти в кабину лифта, он обернулся к нам — мы стояли на пороге, глядя ему вслед, и были похожи на семейную пару, провожающую гостя, — поднял руку ко лбу, потом плавно опустил ее вперед, будто снимая невидимую шляпу. Он уже успокоился — тревога прошла, он больше не думал о проблемах, которые заставили его прибежать к Диасу-Вареле: такие, как он, не могут долго пребывать в унынии, они забывают о своих заботах, как только им представляется малейшая возможность забыть о них. Я вдруг подумала, что он наверняка не послушается совета друга и не сожжет и не изрежет на куски свое кожаное пальто, потому что слишком себе в нем нравится.
— Кто он такой? — спросила я у Диаса-Варелы, стараясь говорить безразличным тоном. — Чем занимается? Это первый из твоих друзей, с кем я познакомилась, и мне кажется, вы друг другу не слишком подходите. Странный он какой-то.
— Это Руиберрис, — сухо ответил Диас-Варела, словно я не знала этого или словно это было единственное, что мне следовало знать. Потом, наверное, почувствовав, что ответ прозвучал слишком резко, ненадолго задумался — возможно, взвешивал, что мне можно сказать, а чего лучше не говорить, чтобы не скомпрометировать себя, — и уточнил: — Ты уже знакома с Рико. — Подумал еще немного и добавил: — Руиберрис занимается всем понемногу. И он мне не друг, хотя знакомы мы с ним давно. У него есть какой-то бизнес, который не приносит большого дохода, так что он берется за все, что подворачивается под руку. Если ему удается окрутить состоятельную женщину, он живет за ее счет, пока ей не надоест помогать ему или пока он ей не наскучит. Если его содержать некому, пишет сценарии, готовит речи для министров, президентов различных фондов, банкиров — в общем, делает за других их работу Ему часто приходится собирать материал для писателей, которые пишут на исторические темы и которым поэтому нужно знать все о том времени, когда жили их герои: как одевались люди в девятнадцатом веке или в тридцатые годы двадцатого, каким в то время пользовались оружием, какие существовали виды транспорта, из чего делались кисточки для бритья или шпильки для волос, когда было построено то или другое здание и когда вышел на экраны тот или иной фильм, — одним словом, все те мелочи, на которые читатели почти не обращают внимания и знанием которых так любят щегольнуть авторы. Руиберрис роется в гемеротеках,[6] добывает нужные сведения обо всем, о чем его просят. Между делом сам стал ходячей энциклопедией. Кажется, в молодости он опубликовал пару романов, но успеха они не имели. Он живет тем, что оказывает услуги всем и каждому, потому что у него связи везде и всюду. Он ни на что не годен, но каждому может пригодиться.
Диас-Варела помолчал, подумал, стоит ли говорить то, что он собирался сказать дальше, решил, что не будет ничего страшного, если я об этом узнаю, и что будет хуже, если я решу, будто он от меня что-то скрыл.
— Сейчас он является совладельцем какого-то ресторана или даже двух. Бизнес идет плохо — предприниматель из него никудышный, он то и дело прогорает. Но вот что удивительно: проходит некоторое время после того, как он в очередной раз прогорел, и он уже открывает новое дело.
— А зачем он приходил? Ты ведь его не звал, правда?
Я тут же раскаялась в том, что задала этот вопрос.
— Почему ты об этом спрашиваешь? Какая тебе разница?
Он хмурился, голос звучал почти гневно. Сомнений не было: он мне больше не доверяет, сейчас он видит во мне помеху, возможно, даже угрозу. Из безобидной женщины, которая не внушает ни малейших опасений, с которой приятно иногда развлечься, в ожидании пока время пройдет, и залечит раны, и выполнит за него ту работу, которой он сам не может выполнить: убедит, сблизит, соблазнит и даже заставит полюбить, — я превратилась в ненужного и опасного свидетеля. Я больше не была той, что ничего не ждет и ничего не просит, той, что сама готова отдать все. Он больше не был во мне уверен, сейчас я внушала ему страх. Он не мог спросить меня, слышала ли я их с Руиберрисом разговор: если я его не слышала, то лучше о нем и не упоминать, чтобы мне не захотелось узнать (хотя это меня совсем не касается: я в его жизни человек случайный), о чем они говорили, пока я спала, а если я все слышала, то все равно в этом не признаюсь. Так что бесполезно и спрашивать: правды ему не узнать, и с этого момента мне суждено стать загвоздкой, помехой, угрозой.
Мне снова стало немного страшно. Я боялась его, боялась оставаться с ним наедине в отсутствие кого-либо, кто смог бы его остановить, если он решит, что единственный способ сохранить тайну — это убрать меня: давно известно, что человеку, однажды совершившему преступление, решиться на второе уже намного легче, что тому, кто переступил черту, назад дороги нет и что количественный показатель уже не важен после того, как сделан качественный скачок, превративший обыкновенного человека в убийцу — навсегда, до самого последнего дня, до самого последнего часа. Он останется убийцей даже в памяти тех, кто его переживет, — если они знали о совершенном им злодеянии, пока он был жив, или если им стало известно об этом после его смерти, когда он уже не мог никого убедить в своей невиновности, не мог никого обмануть. Вор может вернуть награбленное, клеветник может признаться, что напрасно очернил человека, и восстановить его доброе имя, даже предатель может — иногда, если еще не слишком поздно, — смягчить последствия своего предательства. Но убийство — дело другое. Здесь всегда бывает слишком поздно, и никогда нельзя вернуть обратно в мир того, кто был из этого мира изъят. Убийство необратимо и непоправимо. И сколько бы других жизней ни спас потом тот, кто отнял одну, он все равно останется убийцей. А если прощения ждать не приходится, то он будет снова и снова ступать на этот путь, снова убивать — всякий раз, когда понадобится.
Он не будет бояться обагрить руки кровью (они и так в крови, и эту кровь не смыть никогда), теперь для него главное — чтобы никто ничего не узнал, чтобы он мог безнаказанно воспользоваться теми выгодами, которые принесет ему совершенное злодеяние. А пролить новую кровь ему уже нетрудно: она смешается с первой или впитается ею, они сольются и станут единым целым. И он постепенно привыкнет убивать и будет думать, что такая уж ему выпала судьба, что он такой не один, что история знает тьму подобных примеров. И он будет говорить себе: я не исключение, многие люди прошли через это. И жили спокойно, без особых угрызений совести и без особых переживаний. Им даже удавалось постепенно (каждый день понемногу, и так день за днем) забыть о том, что они совершили. Человек не может жить, сожалея о чем-то конкретном каждый миг, постоянно думая о совершенном когда-то, давным-давно, преступлении. Или о двух преступлениях. Или о семи. Человек всегда забывает об этом хотя бы на несколько минут, и даже самый кровавый убийца проживает эти минуты так же весело и беззаботно, как всякий невинный человек. И продолжает жить дальше, и перестает смотреть на совершенное им убийство как на ужасное исключение или как на трагическую ошибку, а начинает видеть в нем еще одно средство достижения цели, которое жизнь предлагает самым смелым, самым решительным, самым сильным духом. Такие люди ощущают себя частью многочисленного сообщества, существующего на протяжении многих веков, особой касты, принадлежность к которой помогает им не чувствовать себя изгоями в этом мире — словно они унаследовали свою судьбу или словно эта судьба досталась им в ярмарочной лотерее, от участия в которой не может уклониться никто. А если они не сами выбрали свою судьбу, то и преступления они совершили не по своей воле. Или совершили их не в одиночку.
— Да никакой, извини, — поспешила я ответить самым невинным тоном, на какой была способна, и попыталась сделать вид, что удивлена тем, что мой вопрос вызвал у него такую реакцию.
Но голос отказывался слушаться меня, слова с трудом выходили из горла: я была напугана, я боялась, что сейчас его пальцы обхватят мою шею — мою тонкую, слабую шею — и сдавят ее. Моим рукам не хватит силы, чтобы высвободиться, чтобы расцепить его пальцы, мои ноги подогнутся, и я упаду на пол. И тогда он навалится на меня — как было уже много раз — своим горячим телом (или оно будет холодным?), а я не смогу произнести ни слова, не смогу убедить, не смогу молить о пощаде. Но потом я подумала, что мне нечего бояться: Диас-Варела никогда не станет никого убивать сам (своего друга Девернэ он тоже убрал чужими руками). Разве что в приступе отчаяния, разве только если ему будет угрожать смертельная опасность. Но что, если он решит, что я могу сейчас же пойти к Луисе и рассказать ей то, что случайно узнала, что подслушала? Такую возможность тоже нельзя было исключать. Страх то отступал, то возвращался снова, я не знала, что делать.
— Я просто так спросила, — пожала я плечами. И еще мне достало смелости (или недостало благоразумия?) добавить:
— Если этот Руиберрис оказывает тебе услуги, то, наверное, я тоже могла бы тебе их оказывать? Не знаю, могу ли я тебе чем-нибудь пригодиться, но, если могу, ты всегда можешь на меня рассчитывать.
Он пристально посмотрел на меня. Те несколько секунд, что он не спускал с меня глаз, показались мне бесконечными: он словно обдумывал что-то, словно что-то взвешивал, словно хотел понять, что у меня на уме. Так смотрят на человека, который не подозревает, что на него устремлен чей-то взгляд. Так смотрят на чье-то изображение на экране телевизора: его можно разглядывать сколько угодно — человек не возмутится, не потребует объяснений. Сейчас его взгляд был не таким, как обычно, — мечтательным и близоруким, — сейчас он был напряженным и пугающим. Я не отводила глаз (в конце концов, мы были любовниками и привыкли смотреть друг на друга — молча и почти не стыдясь), я тоже смотрела на него пристально, и в моих глазах был вопрос, было непонимание (так мне, по крайней мере, казалось). Потом все же не выдержала и перевела взгляд на его губы, на которые так любила смотреть (когда он говорил и когда молчал) с того самого дня, как мы познакомились, на которые могла смотреть бесконечно долго, которые так притягивали меня, которые никогда не внушали мне страха. Это было нормально, это не могло усилить его подозрений — я и раньше часто так делала. Я подняла палец и прикоснулась к его губам. Нежно обвела их контур — мне казалось, это поможет его успокоить, вернуть доверие ко мне. Я словно говорила без слов: "Ничего не изменилось. Я здесь, и я по-прежнему тебя люблю. Я никогда тебя не предам, и ты хорошо это знаешь. Ты позволяешь мне любить тебя — всегда приятно чувствовать, что тебя любят беззаветно, не требуя ничего взамен. Я уйду, когда ты захочешь, и ты откроешь мне дверь и будешь смотреть, как я иду к лифту, зная, что уже никогда не вернусь. Когда Луиса наконец перестанет горевать и ответит тебе взаимностью, я не буду вам мешать, я уйду в тень. Я знаю, что я в твоей жизни не навсегда. Еще один день, и еще один — и потом конец. Но сейчас не хмурься, не волнуйся ни о чем. Я ничего не слышала, я не знаю ничего, что ты хотел бы скрыть, утаить от всех остальных, а если я что-то и знаю — тебе не нужно опасаться: со мной ты в безопасности, я тебя не выдам. Я даже не уверена, действительно ли я слышала то, что слышала. Я не верю тому, что слышала, я убеждена, что это ошибка, что этому можно дать объяснение и даже — как знать? — найти оправдание. Может быть, Десверн тебя очень обидел, может быть, он тоже пытался тебя убить — тоже коварно и тоже чужими руками, — и вопрос стоял так: или ты, или он? Может быть, ты был вынужден совершить то, что совершил? Может быть, это была самозащита, потому что в мире не было места для вас двоих? Не нужно меня бояться: я тебя люблю, я на твоей стороне, я тебя не осуждаю. И к тому же помни: ты все это придумал сам. Я ничего не знаю".
Не то чтобы я проговорила про себя именно это, но именно это я пыталась донести до него, медленно проводя пальцем по его губам. Он не сопротивлялся и продолжал внимательно на меня смотреть, словно пытался уловить фальшь в том, чего я не говорила, словно не верил в мою искренность. Да, он мне не поверил, и этого уже не исправить. Его недоверие будет расти или уменьшаться, будет усиливаться или ослабевать, но оно останется у него навсегда.
— Он приходил не для того, чтобы оказать мне услугу, — наконец заговорил Диас-Варела. — Он приходил попросить меня об услуге. Ему срочно понадобилась помощь. Но, в любом случае, спасибо за твое предложение.
Я понимала, что он лжет. Мы были в одинаковом положении: ни один из нас не надеялся услышать от другого правду, и нам оставалось только успокаивать друг друга, ждать, что будет дальше, и надеяться, что к словам того несчастного никто не станет прислушиваться, что никто не захочет продолжить расследование. Так мы и поступили: успокоились и перестали паниковать.
— Не за что.
Он положил руку мне на плечо, и она показалась мне ужасно тяжелой — словно мне на плечо свалился огромный кусок мяса. Диас-Варела не был ни очень крупным, ни очень сильным, хотя роста был высокого. Но мужчины берут силу неизвестно откуда — почти все или большинство из них (или это только кажется нам, женщинам, когда мы сравниваем себя с ними?). Они легко могут напугать всего лишь одним угрожающим, или нервным, или слишком резким жестом, когда хватают нас за запястье, или обнимают слишком сильно, или швыряют нас на кровать. Хорошо, что на мне джемпер, думала я, потому что, если бы эта тяжелая рука легла мне на кожу, я бы вздрогнула — ведь раньше он никогда так не делал. Диас-Варела слегка сжал мое плечо, словно собирался дать мне совет или открыть какую-то тайну. Я представила себе, что было бы, если бы эта рука (даже одна эта рука, а не обе) оказалась у меня на шее, и испугалась, что вот сейчас он одним быстрым движением переместит ее туда. Он почувствовал, как я напряглась, но не убрал руку. Мне хотелось высвободиться, выскользнуть, но его правая рука продолжала лежать на моем левом плече, словно он был отцом, а я дочерью или словно он был учителем, а я его ученицей. Наверное, он этого и хотел: хотел, чтобы я почувствовала себя маленькой девочкой, которые всегда говорят правду, а если лгут, то это легко можно понять по их глазам.
— Ты действительно не слышала ничего из того, что он мне рассказывал? Ты ведь спала, когда он пришел, да? Я заходил в спальню, перед тем как мы начали разговаривать, и видел, что ты крепко спишь. Или ты не спала? То, о чем мы с ним говорили, касается только нас двоих. Ему не понравилось бы, если бы об этом узнал еще кто-нибудь. Даже совершенно незнакомый ему человек. Есть вещи, за которые бывает неловко, он даже мне стыдился об этом сказать, хотя пришел сюда именно за этим, потому что ему нужна была моя помощь. Ты правда ничего не знаешь? Что тебя разбудило?
Он призывал меня поговорить начистоту, не веря в то, что я соглашусь, и все-таки надеясь на это. Из того, что я ему отвечу, он собирался сделать вывод, лгала я ему или нет. Но это все равно было бы только предположение, он должен был бы сам решать, верить мне или не верить. Удивительно: люди разговаривают друг с другом уже столько веков подряд и до сих пор не научились отличать правду от лжи. Нам говорят "да", но слишком часто оказывается "нет". Нам говорят "нет", но всегда может оказаться "да". Даже наука, даже самые новые технологии не позволяют нам определить, насколько верен ответ. И все же он не смог удержаться, не смог не спросить напрямую, хотя не было никакой разницы, что я отвечу: "да" или "нет". Что с того, что один из лучших (если не самый близкий) друзей Десверна на протяжении стольких лет уверял его в том, что он ему дорог? Разве мог он предположить, что этот друг решится убить его — пусть не сам, пусть чужими руками, не обагрив ни пальца его кровью, чтобы потом, когда будет счастлив, иметь возможность сказать: "На самом деле это сделал не я. Я к этому не причастен".
— Нет, я ничего не слышала, не беспокойся. Я спала крепко, хотя и недолго. К тому же я видела, что ты закрыл дверь, так что слышать вас я никак не могла.
Его рука сильнее надавила на мое плечо — совсем чуть-чуть, почти незаметно. Казалось, он хотел вогнать меня в пол — медленно-медленно, чтобы я этого даже не почувствовала. А может быть, мне это просто показалось: рука лежала на моем плече уже долго, и ее вес ощущался все сильнее. Я приподняла плечо — не резким движением, а осторожно, даже робко, чтобы только показать ему, что предпочитаю освободиться от его руки, не хочу, чтобы этот кусок мяса продолжал давить на меня (в этом было что-то унизительное, рука на плече словно говорила: "Видишь, какой я сильный?" или "Теперь ты можешь представить, на что я способен"). Он не обратил внимания на мой жест (наверное, просто его не заметил) и снова повторил вопрос, на который не получил ответа:
— Так что тебя разбудило? И если ты была уверена, что я в гостиной один, то зачем надела лифчик, прежде чем выйти? Ты наверняка слышала голоса. И хоть что-то, но поняла. Я прав?
Нужно было оставаться спокойной и продолжать все отрицать. Чем сильнее он меня будет подозревать, тем решительнее следует все отрицать. Но при этом не стоит горячиться и нервничать. Я должна его убедить, что мне совершенно неинтересно, что у них там с Руиберрисом за дела, что мне незачем за ними шпионить, что все, что происходит за стенами его спальни, мне безразлично, и мне не важно даже, что происходит в этой спальне, когда там нет меня. Он должен понять: мы оба знаем, что наша связь — ненадолго, что мы всего лишь изредка встречаемся у него дома (и в этом доме я знаю только спальню и гостиную), а потому мне нет дела до всего остального. Мне нет дела до того, чем он занимается, до его прошлого, до его друзей, до его планов, до других женщин, с которыми он встречается, — до его жизни в целом. Меня не было в ней раньше, меня не будет в ней "hereafter" — после того как кончится "сейчас".
Все было так и совсем не так: мне было не все равно, мне было дело до каждой мелочи, которая его касалась. И проснулась я, когда уловила ключевое слово. Возможно, это было слово "баба", или "знакома", или "его жена", но скорее всего все эти слова вместе. И я поднялась с постели и подошла к двери, приоткрыла эту дверь и приложила ухо к узенькой щели, чтобы лучше слышать, я радовалась, когда он или Руиберрис начинали нервничать и повышали голос, потому что так я могла понять больше. Я спрашивала себя, зачем я это делаю, я раскаивалась в том, что не удержалась от соблазна что-то узнать о нем, и вот теперь я это знаю и больше не могу протянуть к нему руки, обхватить за талию и прижаться к нему. Еще несколько минут назад я могла бы убрать его руку со своего плеча — одним легким и естественным движением, а сейчас я не могу заставить его без лишних слов обнять меня. Его губы, на которые я всегда так любила смотреть, которые так любила целовать, — рядом, но я не смею прикоснуться к ним губами: что-то меня удерживает, что-то отталкивает. Не его губы (они, бедняжки, ни в чем не виноваты) — меня отталкивает другое. Я любила его и боялась его. Я продолжала его любить, а то, что я о нем теперь знала, вызывало у меня отвращение. Не он сам, а то, что я о нем знала.
— Что за странный вопрос? — в моем голосе слышалось теперь раздражение. — Не помню я, почему я проснулась. Сон плохой приснился, лежала неудобно, вспомнила, что мне давно домой пора, — не знаю я, да и какая разница? И почему мне должно было быть интересно, что тебе рассказывал этот человек? Я даже не знала, что он здесь. А лифчик я надела, потому что, если ты смотришь на меня, когда я спокойно лежу рядом, — это одно, а когда хожу голая по дому — совсем другое. У меня не такая уж хорошая фигура, как у манекенщиц на показе нижнего белья. Да и те всегда чем-то прикрыты. Тебе что, все нужно объяснять?
— Что ты хочешь этим сказать? — удивился он, и я вздохнула с облегчением: он отвлекся, его мысли переключились на что-то другое, он больше не будет задавать каверзных вопросов, и я смогу наконец-то уйти — мне не терпелось освободиться от его руки на моем плече, мне не хотелось его больше видеть. Однако прежняя я (которая никуда не делась, которая не изменилась — да и как я могла измениться за такое короткое время? — не была отменена или изгнана) уходить не спешила: покидая этот дом, я никогда не знала, через сколько времени вернусь и вернусь ли вообще.
— До чего же вы, мужчины, иногда недогадливы! — Я решила, воспользовавшись представившейся мне возможностью, перевести разговор на другую тему — простую, безобидную, понятную, не требующую от собеседников постоянного нервного напряжения, располагающую к доверию. — Мы, женщины, очень трепетно относимся к некоторым частям нашего тела. Нам кажется, что они очень быстро стареют. Уже в двадцать пять — тридцать лет (и чем дальше, тем больше) мы стыдимся их, потому что сравниваем себя с самими собой — такими, какими мы были раньше: мы помним каждый безвозвратно ушедший год. Поэтому нам не нравится выставлять свое тело напоказ. По крайней мере, большинству из нас, и мне в том числе. Есть, правда, такие женщины, которым все равно: на пляжах такого насмотришься — просто ужас! А им хоть бы что. В лучшем случае вошьют себе пару чурок, чтобы все торчало, и думают, что проблема решена.
— Даже так? — И он засмеялся. Хороший знак. — Лично мне ни одна часть твоего тела не кажется постаревшей. По-моему, у тебя все прекрасно.
"Он немного успокоился, — думала я. — Тревога ушла, подозрения улеглись. После пережитого страха ему это необходимо. Но пройдет некоторое время, он останется один и снова начнет думать, что я знаю то, чего мне не следует знать, то, что должно быть известно только ему и Руиберрису. Он будет вспоминать каждое мое слово, каждый жест. Припомнит, что я покраснела еще до того, как вышла из спальни, и что слишком старалась показать, что ничего не знаю. Справедливо рассудит, что после того, чем мы занимались в его постели, мне должно было быть все равно, в каком виде я перед ним покажусь (какой там, к черту, лифчик! После этого расслабляются и ни о чем таком не думают!). И тогда мои доводы, которые сейчас он принял — просто потому, что они его удивили (ему и в голову раньше не приходило, что женщины могут настолько серьезно относиться к своему внешнему виду, что всегда четко понимают, что можно показать, а что лучше прикрыть, что контролируют даже громкость стонов в постели, что никогда, даже когда, казалось бы, забывают обо всем, не утрачивают стыдливости до конца), — покажутся ему неубедительными. Он снова и снова будет размышлять над тем, что произошло, пытаясь понять, как ему следует поступить: отдалиться от меня медленно и постепенно, или резко порвать со мной, или оставить все, как было, вести себя так, будто ничего не произошло, и наблюдать за мной, контролировать меня, оценивать каждый день, насколько велика опасность, что я его предам. Это очень тяжело — зависеть от кого-то, следить за каждым его шагом, знать, что ты у этого человека в руках, что он может начать тебя шантажировать и в конце концов разрушить твою жизнь. Никто не в силах долго это выносить. Рано или поздно тот, кто находится в подобном положении, начинает искать выход — пробует лгать, запугивать, пробует обмануть, подкупить, договориться и иногда в конце концов решается убить. Последний способ надежнее других, но он же и самый рискованный и самый опасный. А еще он — если можно так сказать — самый длительный: убийца и жертва связаны навек. Мертвец может являться во сне — убийца видит его живым и испытывает облегчение, оттого что все же не совершил ужасного злодеяния, или, наоборот, его охватывает ужас, и он готов совершить убийство еще раз. Нужно быть готовым к тому, что каждую ночь придется видеть это лицо — улыбающееся или хмурое, — эти широко открытые глаза — те, что закрылись много веков назад или позавчера, — что каждую ночь придется слышать голос, которого не слышит уже больше никто, и этот голос будет шептать проклятия или умолять о чем-то, и это не кончится никогда: будет лишь прерываться каждое утро, чтобы следующей ночью начаться вновь. Но все это будет потом, когда убийца будет размышлять над случившимся. Вот тогда-то, возможно, он и пришлет ко мне Руиберриса под каким-нибудь предлогом, чтобы он выпытал у меня, вытянул из меня правду (а может быть, поручение, которое он даст Руиберрису, будет куда страшнее? Может быть, ему будет поручено подыскать посредника, который меня уничтожит? С сегодняшнего дня я тоже не смогу жить спокойно). Но сейчас еще не время думать об этом. Там будет видно, а пока нужно радоваться, что мне удалось отвлечь его, рассеять ненадолго его подозрения, даже немного его повеселить. И нужно уходить. Как можно скорее".
— Спасибо за комплимент, от тебя их не часто услышишь, — улыбнулась я и, потянувшись к нему (какого усилия стоило на этот раз это прежде так легко дававшееся движение!), поцеловала — сомкнутыми сухими (мне очень хотелось пить) губами осторожно провела по его губам (так же, как до этого провела по ним пальцем). Мои губы лишь ласково коснулись его губ. И ничего больше. Ничего больше.
Выйдя из его дома через несколько минут, я задала себе тот же вопрос, что и всегда: доведется ли мне еще когда-нибудь сюда вернуться? Но на этот раз в моем вопросе были не только надежда и желание. К ним примешивались другие чувства, и не знаю, какое из них было сильнее: отвращение, ужас или безысходное отчаяние.
III
Когда один любит, а другой лишь позволяет себя любить и отношения этих людей носят случайный и временный характер, то обычно проявляет инициативу — звонит, предлагает встретиться, — тот, кто любим, а у того, кто любит, есть две возможности, два способа не исчезнуть из жизни любимого, удержаться в ней как можно дольше (хотя в глубине души он понимает, что расставание неизбежно, и вопрос лишь в том, когда оно произойдет). Первый способ самый простой: он может просто ждать, не предпринимая никаких шагов, и надеяться, что его молчание и его отсутствие вдруг обеспокоят другого, вдруг окажутся для него невыносимыми, — люди быстро привыкают к тому, что дарит им судьба, к тому, что у них есть. Второй способ — попытаться просочиться (осторожно, незаметно, пользуясь для этого малейшей возможностью и любым предлогом, завоевывая пространство пядь за пядью) в жизнь любимого человека: звонить ему (не затем, чтобы что-то предложить, — это пока еще категорически запрещено), для того чтобы о чем-то спросить, обратиться за советом или помощью, рассказать о своих проблемах (это объединяет крепче всего), сообщить что-то важное. Нужно стараться как можно чаще напоминать о себе, не становясь при этом навязчивым. Нужно, чтобы любимый знал, что ты в курсе всех его дел, всегда напомнишь ему то, что нужно напомнить, уладишь то, что нужно уладить; нужно, чтобы он слышал, как ты напеваешь неподалеку, чтобы постоянно чувствовал твое присутствие. Нужно, чтобы он привык ко всему этому, и тогда в один прекрасный день, когда не раздастся звонок, который давно стал частью его жизни, он вдруг поймет, что ждет этот звонок, что он ему необходим, и почувствует тревогу — или что-то похожее на одиночество, — подойдет к телефону, поднимет трубку и позвонит сам, под первым попавшимся, самым нелепым, предлогом.
Я не принадлежу к людям этого второго типа — решительным и предприимчивым. Я из тех, кто молчит и ждет. Такие, как я, более чувствительны и в то же время смотрят на вещи более трезво, но именно нас быстрее всего бросают и забывают. Однако после того вечера я начала радоваться, что никогда не делала первого шага, что всегда подчинялась требованиям и соглашалась с предложениями того, кто все еще был для меня Хавьером, но уже начал превращаться в Диаса-Варелу (человека, которого я раньше не знала, о котором мне нечего вспомнить), а потому, если теперь я не буду звонить ему и искать с ним встречи, ему мое поведение не покажется странным и не даст пищи для новых подозрений. И если я не буду делать попыток связаться с ним, это не будет выглядеть так, словно я его избегаю, или что я в нем разочаровалась (если не сказать больше), или словно я боюсь его; не заставит подумать, что я решила прервать с ним всякие отношения, узнав, что по его вине погиб человек, что он организовал убийство своего лучшего друга, даже не будучи уверенным, что эта смерть поможет ему добиться заветной цели — ведь оставалось решить еще одну задачу (самую легкую и самую трудную, от решения которой зависело все): нужно было, чтобы его полюбила та, ради которой он и пошел на преступление. Если я не буду давать о себе знать, рассуждала я, это вовсе не будет означать, что я теперь знаю то, чего раньше не знала, а потому веду себя так, как раньше не вела. Мое молчание меня не выдаст: я и прежде не делала ни шагу первой, я ждала, пока он не вспомнит обо мне и не позовет в свою спальню. И лишь тогда я начинала думать о том, как вести себя и что делать. Любовь — не самое важное, самое важное — это ее ожидание.
Когда Диас-Варела рассказывал мне о полковнике Шабере, я думала о Десверне. Думала, что мертвые должны оставаться мертвыми, потому что факт их смерти зафиксирован и стал достоянием истории. О нем рассказано неоднократно и во всех подробностях, так что когда мертвые вдруг возвращаются, то их возвращение не может быть расценено иначе как вторжение в жизнь других людей. Оживший мертвец — это попытка нарушить установившийся порядок, а его нарушать нельзя, и мир продолжает жить так, словно ожившего мертвеца в нем нет. То, что Луиса никак не может забыть мужа, что он (или ее воспоминание о нем) до сих пор присутствует в ее жизни, что для нее он до сих пор жив (для нее, но не для того, кто очень давно ждал его смерти, ждал, пока он уйдет с дороги), наверное, тоже казалось Диасу — Вареле попыткой нарушить тот порядок, который установился в мире после гибели Десверна. Десверн для него был чем-то вроде полковника Шабера, только последний явился живой и со страшными шрамами, после того как его давно все забыли, и его возвращение было досадной помехой даже для времени, которое он, вопреки законам мироздания, пытался повернуть вспять, а Десверн умер, но дух его никак не мог уйти: ему не давала сделать этого жена, потому что она никак не могла справиться с болью утраты и все удерживала его (еще чуть-чуть, еще немного!), уже зная, что наступит ужасный день, когда она не сможет вспомнить его лица или когда его лицо навсегда станет в ее памяти таким, как на одной из бесчисленных фотографий, на которые она будет часто смотреть — иногда с глупой улыбкой, иногда со слезами на глазах и всегда украдкой, втайне от других.
А мне казалось, что Диас-Варела похож на Шабера гораздо больше, чем Десверн. Шабер много страдал — а Диас-Варела сам причинял страдания. Шабер был жертвой войны, халатности, бюрократии и нечуткости — а Диас-Варела превратился в палача и заставил мир содрогнуться от его жестокости, ужаснуться его эгоизму и чудовищному легкомыслию. Но их объединяло то, что оба верили в чудо и ждали его. Шабер надеялся на невозможное: на то, что его снова полюбит жена, а Диас-Варела жил надеждой на маловероятное: на то, что его когда-нибудь полюбит (или хотя бы найдет в нем утешение) Луиса. У них были схожие надежды, и обоим пришлось проявить немалое терпение, только старый вояка был скептиком и почти не верил в успех, а тот, кого мне выпало на долю полюбить, — оптимистом, почти не сомневавшимся, что его мечта когда-нибудь сбудется. Они оба были похожи на привидения, которые размахивают руками и гримасничают, потому что хотят, чтобы их заметили, чтобы увидели и узнали, чтобы сказали наконец те слова, которые они так жаждут услышать: "Да, я тебя узнала. Это ты", — хотя в случае с полковником Шабером эти слова означали бы всего лишь признание его права на существование, в котором ему прежде было отказано, а в случае с Диасом-Варелой они означали бы гораздо больше: "Я хочу быть рядом с тобой. Останься здесь, займи освободившееся место, подойди ко мне и обними меня". И, наверное, им обоим приходили в голову одинаковые мысли, которые поддерживали их, помогали ждать, не позволяли сдаться: "Не может быть, чтобы после того как я прошел через все, через что мне пришлось пройти, — после того как мне разрубили череп саблей, а потом над моим телом проскакало множество лошадей, и я все-таки выжил и выбрался из-под горы трупов (сорок тысяч солдат погибло в той изнурительной и бессмысленной бойне, и я должен был стать одним из них), после того как с огромным трудом залечил раны (теперь я могу хотя бы ходить), после того как столько лет мыкался по Европе без гроша в кармане, без имени, вынужденный доказывать каждому дураку, что я тот, за кого себя выдаю, — я, добравшись наконец до тех мест, где я жил, где у меня был дом, жена, состояние, высокий чин, — вдруг узнал, что человек, которого я любил больше жизни и который унаследовал все, что мне принадлежало, не желает признавать, что я — это я, делает вид, что не узнает меня, клеймит меня самозванцем! Зачем было мне выживать тогда под Эйлау, зачем было выбираться из могилы (когда я уже почти свыкся с мыслью, что останусь в ней) — голому, без знаков отличия, уравненному с тысячами других: рядовых солдат, офицеров, возможно даже врагов, павших в том бою, — зачем все это, если в конце тяжкого пути меня отказались признать тем, кто я есть, меня лишили имени, памяти, у меня отняли все то, что произошло со мной после моей смерти? Ради чего я проходил через все эти испытания?" — думал, наверное, полковник Шабер, торопливо шагая по парижским улицам по направлению к конторе поверенного Дервиля или к дому мадам Ферро (которая после его возвращения больше не могла считаться его вдовой, а должна была, к несчастью своему, называться его женой — тоже давно исчезнувшей и забытой, никому больше не нужной мадам Шабер), чтобы умолить их принять и выслушать его. А Диас-Варела, должно быть, думал: "Не может быть, чтобы я сделал то, что сделал — точнее задумал, потому что осуществили это другие, те, кому я дал команду это осуществить, — напрасно. Что я зря столько времени терзался сомнениями, а приняв решение, так тщательно обдумывал план — план убийства своего лучшего друга. Зря лгал самому себе, что вероятность того, что он действительно может умереть, ничтожно мала, что попытка убийства может оказаться неудачной, что она вообще может не состояться, что все зависит от тысячи случайностей. Впрочем, с другой стороны, все действительно так и было: мой план был далеко не безупречным, я умышленно оставил много недоработок, каждая из которых могла помешать его осуществлению. Я сделал это для того, чтобы впоследствии успокаивать себя мыслью, что, в конце концов, шансов на то, что все получится, было мало, что если бы я хотел сделать все наверняка, то подослал бы к нему наемного убийцу, приказав: "Убей его!" Но в цепочке было еще два (даже три) звена: Руиберрис, человек, которому он поручил звонить по телефону, сам тот несчастный, который слушал эти звонки, — эти люди нужны были мне затем, чтобы сам я мог находиться как можно дальше от того места, где произойдет убийство. Если оно, конечно, произойдет: мы не знали, как поведет себя "горилла". Он мог не обратить на звонки никакого внимания, или просто накричать на Мигеля, или побить, как побил его шофера, решив, что он и есть хозяин машины. Наши попытки разозлить, ожесточить его могли вообще не произвести на него никакого действия. Но они произвели. И что теперь? Неужели, после того как, вопреки законам логики, все случилось так, как хотел я, после того как игра перестала быть игрой и превратилась в трагедию, в умышленное убийство, к которому я оказался причастен потому что это была моя идея и это я решил, что пришло время ее осуществить, я дал сигнал к тому, чтобы колесо закрутилось, я сказал: "Дайте ему мобильный телефон, чтобы с его помощью внушить ему мысли, которые мы собираемся внушить, которые через уши должны проникнуть в его мозг — разрушенный мозг, мозг, которого у него нет, — и стать его мыслями; купите ему наваху — пусть он прикасается к ней, пусть раскрывает и открывает ее, пусть привыкает к ней, пусть ему захочется пустить ее в ход: такое желание может появиться лишь у человека, у которого в руках уже есть оружие"), я так и не достиг своей цели? Нет, нет, не может быть, чтобы я напрасно позволил себе оказаться замешанным в таком деле, чтобы напрасно обагрил руки кровью, чтобы не получил в результате того, о чем мечтал! Зачем все это — заговор, преступление, ужас, несмываемое пятно предательства, от которого мне никогда не избавиться, о котором никогда не забыть (разве что в редкие минуты помутнения рассудка или в минуты неземного блаженства, когда забываешь обо всем, — не знаю, такого со мной еще не случалось)? Зачем до конца дней мне во сне будет являться мертвец? Зачем все это, если в конце пути меня ждет отказ, или безразличие, или жалость, если я по-прежнему буду занимать то же место, какое занимал раньше? Ради чего тогда совершено это злодеяние? А может произойти и куда более страшное, то, чего я даже представить себе не хочу: донос, разоблачение, презрение, ее повернутая ко мне спина и ледяной голос, звучащий словно из-под шлема, обращенный ко мне: ‘‘Уходи и больше никогда не показывайся мне на глаза", — словно королева, отправляющая в изгнание своего самого преданного слугу, своего самого пылкого обожателя. А такое может произойти, если эта женщина, Мария, слышала то, чего не должна была услышать, и если она решится пойти и все рассказать. И сколько бы я ни отрицал своей вины, сколько ни оправдывался бы — все будет бесполезно: и тени сомнения будет достаточно, чтобы разрушить все мои мечты, чтобы лишить меня малейшей надежды. В Руиберрисе я уверен, потому-то и выбрал его: я знаю его давно и знаю, что он меня никогда не выдаст. Даже если его будут допрашивать, даже если его арестуют — если тот бедолага его узнает и его найдут. Он будет молчать, даже если на него будут давить, даже если он будет знать, что признание облегчит его участь. На него можно положиться. Остальные (Канелья и тот, кто ему звонил, кто по нескольку раз в день напоминал, что его дочери — шлюхи, вынуждал представлять обеих за их занятием, описывая каждую сцену во всех ужасающих подробностях, кто заставил его поверить, что во всем этом виноват Мигель, заставил возненавидеть его) никогда меня не видели, не слышали ни моего имени, ни моего голоса. Я для них не существую, для них существует лишь Руиберрис с его рубашками поло, с его кожаным пальто, с его похотливой улыбкой. Но Мария… Ее я почти не знаю, я замечаю только, что она начинает влюбляться в меня (если уже не влюбилась), а это означает, что она может, если захочет, многое мне простить. Правда, позднее она может раскаяться в этом — потому что ей надоест прощать или потому что сочтет свое решение ошибкой, или разочаруется во мне, или возненавидит меня и захочет отомстить. Впрочем, мне кажется, мстить она не будет никогда: она довольствуется тем, что имеет, и не требует большего, она знает, что однажды я ее брошу и сотру из памяти навсегда, потому что Луиса наконец-то позовет меня. Конечно, этого может и не случиться, но я очень надеюсь, что это все-таки произойдет — рано или поздно это должно произойти. А если Мария наделена обостренным чувством справедливости, и сознание того, что я преступник, возобладает для нее над всеми остальными чувствами и доводами разума? Тогда она отречется от меня, будет бежать от меня как от огня. Но и этого ей покажется мало: она решит, что необходимо уберечь от меня ту, которую я люблю. И если Луиса все узнает, если только поверит, что такое возможно, — то все потеряет смысл. Зачем мне было вставать на самый грязный путь, если у меня все равно не будет никакой надежды, даже самой крохотной, самой робкой, которая помогала бы мне жить? Возможно, мне будет отказано даже в том, чтобы просто ждать — не надеяться, нет, а только ждать, хотя право на это есть даже у самых несчастных: у больных, у дряхлых стариков, у осужденных и у умирающих. Они ждут, что кончится день и наступит ночь, а потом будет новый день и другая ночь, ждут, что сменится освещение, чтобы знать хотя бы, что им делать — вставать или ложиться спать. Даже животные ждут. У всех на земле есть на это право, и только меня могут этого права лишить.
Шли дни — один, другой, третий, четвертый, Диас — Варела не давал о себе знать, и это было совершенно нормально. Пять дней, шесть, семь, восемь — вестей все нет, и это тоже нормально. Девять дней, десять, одиннадцать, двенадцать… Что ж, раньше такое тоже иногда случалось: его, как и меня, нередко отправляли в служебные командировки, и обычно мы не предупреждали о них друг друга (мы были не настолько близки, чтобы считать это необходимым) и уж тем более не прощались перед отъездом.
Каждый раз, когда он пропадал так надолго, я думала, что мне пришла пора сойти со сцены. Мне было грустно, но я принимала судьбу покорно. Я никогда не считала, будто что-то значу для него, хотя мне очень хотелось значить для него гораздо больше. Я думала, что, наверное, уже наскучила ему, или что он решил найти новую подружку, которая скрасит его ожидание (теперь я знала, что он не просто очень давно ждет, но еще и следит за каждым шагом той, ради кого он готов на что угодно), или что Луиса ответила ему взаимностью раньше, чем он ожидал, и теперь в его жизни больше нет места ни для меня, ни для кого-либо еще, или что он просто слишком занят делами Луисы — отвозит детей в школу, помогает, чем может, старается проводить рядом с ней как можно больше времени, сопровождать ее всюду, быть всегда в ее распоряжении. "Вот и все, он больше не вернется, он бросил меня, все кончено, — думала я. — Я всегда знала, что мы будем вместе недолго, но конец наступил так быстро, что он, наверное, не успел меня даже запомнить, и я сольюсь в его памяти с другими, такими же, как я. Я стану прошлым, ненужным прошлым, пустой страницей, на которой (в отличие от того, что будет "начиная с сейчас") уже никогда ничего не напишут. Что ж, я с самого начала знала, что меня ждет". Если на двенадцатый или пятнадцатый день телефон все же звонил и я слышала в трубке его голос, я теряла голову от радости и не могла удержаться, чтобы не похвастаться самой себе: "Вот видишь, это не конец. Будет хотя бы еще один раз!" И в течение всего того времени, на которое он исчезал, я каждый раз, когда раздавался телефонный звонок в моей квартире, каждый раз, когда звонил мой рабочий или мой мобильный телефон, каждый раз, когда слышала сигнал, извещающий о том, что мне пришло сообщение, надеялась услышать его голос или получить весть от него.
Но сейчас я вздрагивала, когда звонил телефон: боялась увидеть на дисплее его имя и в то же время — и это было странно, это пугало меня — надеялась увидеть именно его. Я не хотела больше встречаться с ним, я не знала, как вести себя, если мы все-таки встретимся, не знала, чего от него ждать. Скорее всего, при встрече я была бы еще более скованной, более нерешительной, чем во время телефонного разговора, но, с другой стороны, я понимала, что, если мы не поговорим или не встретимся, я вообще не буду знать, что мне думать и что делать. Не ответить на звонок или не перезвонить тоже было нельзя: он насторожился бы, ведь раньше я никогда так не поступала. Если бы я решилась прийти к нему, и он — в своей обычной манере, как бы между делом, словно происходящее не имело для нас обоих никакого значения, — предложил лечь с ним в постель, а я под каким-нибудь предлогом отказалась, это показалось бы ему подозрительным. Если бы он назначил свидание, а я сказала бы, что не смогу прийти, это его тоже встревожило бы, потому что я всегда являлась по первому его зову. Для меня было счастьем, что с того дня он мне не звонил, что не звал меня, не подвергал расспросам, не прибегал к хитроумным уловкам, чтобы вытянуть из меня правду. Я не хотела смотреть ему в глаза, я не знала, как к нему относиться, как с ним обращаться. Он внушал мне отвращение и страх, но он мне по-прежнему нравился, и я ничего не могла с этим поделать: любовь не проходит сразу — это долгий процесс, похожий на процесс выздоровления (или даже на саму болезнь). Негодование и возмущение почти не помогают: первый порыв длится недолго, острота притупляется, гнев может то усиливаться, то ослабевать, и когда он проходит, то не оставляет следа, не накапливается — он забывается, как забываются холода, стоит вернуться теплым дням, как забывается горячка, как забывается боль. Наши чувства изменяются постепенно и медленно, слишком медленно. Человек привыкает к своим чувствам, и ему нелегко от них отказаться. Он привыкает думать о ком-то как о самом лучшем и желанном человеке и не может вдруг начать смотреть на него другими глазами. Процесс этот может занять месяцы и иногда даже годы. Это долгий процесс. А если человек вдруг узнает, что тот, кого он любит, совсем не такой, каким он его себе представлял, он поначалу никак не может смириться с этой мыслью, гонит ее от себя, отказывается верить, вопреки здравому смыслу, отрицает факты, старается их забыть. Порой мне начинало казаться, что мне все почудилось, или закрадывалась робкая надежда на то, что я неверно истолковала смысл тех фраз, которые мне довелось услышать. Я даже пыталась найти приемлемое объяснение тому, что Диас-Варела организовал смерть Десверна, — хотя какое оправдание этому можно было найти? И пока длилось ожидание, я не раз замечала за собой, что избегаю даже мысленно произносить слово "убийство".
Так я и жила: радовалась, что Диас-Варела не объявляется и у меня есть возможность прийти в себя и отдышаться, и в то же время волновалась из-за того, что он слишком долго не дает о себе знать, и с нетерпением ждала его звонка. Наверное, мне не верилось, что у этой истории может быть такой тусклый и невыразительный финал. Как же так: я проникла в его тайну, у него возникли подозрения, он допросил меня — и на этом все закончилось? Это было бы похоже на спектакль, который прервали не доиграв. Мысли мои путались, я и хотела и не хотела узнать, что с ним случилось, мне снились странные сны, а если у меня была бессонница, я всю ночь думала об одном и том же, не в силах переключиться на что-либо другое, не в с илах избавиться от этой муки.
Я спрашивала себя в часы бессонницы, не следует ли мне поговорить с Луисой? Мы больше не встречались по утрам: она не появлялась в том кафе, где когда-то каждое утро завтракала с мужем, — наверное, отказалась от прежних привычек, чтобы не растравлять себе душу или чтобы легче было забыть прошлое. А может быть, продолжала туда приходить, но теперь делала это позднее, когда я уже была на работе: возможно, это у ее мужа рабочий день начинался рано, а ей совсем не нужно было спешить, но она приходила вместе с ним, чтобы подольше с ним не расставаться?
Я спрашивала себя, не следует ли предупредить ее, раскрыть ей глаза, рассказать, кем на самом деле был человек, которого она считала другом своего мужа, а теперь и своим другом и опорой? Но у меня не было доказательств, и я боялась, что она сочтет меня сумасшедшей и не станет слушать — непросто поверить в такую страшную и запутанную историю (на это и надеются те, кто совершает жестокие злодеяния: никто не поверит этому, потому что никто не может даже представить себе, что человек способен на подобную жестокость).
Но дело было не только в этом. Была и другая причина. Большинству людей доставляет удовольствие показать на кого-то пальцем, они всегда готовы обвинять, доносить, сплетничать о своих друзьях, знакомых, соседях, о подчиненных и начальниках, о полицейских, о представителях власти. Им нравится находить виновных и заявлять об их вине во всеуслышание, называя имена (даже если они сами все и придумали, даже если их обвинения не подкреплены никакими доказательствами), нравится разрушать чужие жизни или хотя бы изрядно портить их. Им нравится делать людей изгоями, превращать их в маргиналов, в отбросы общества, нравится доводить до смерти. И всякий раз, когда им это удается, они радуются: "Вот и еще один вырван с корнем, изгнан, уничтожен. Еще одним стало меньше. А я опять не пострадал". Но есть люди (правда, нас с каждым днем становится все меньше), которые, наоборот, чувствуют непреодолимое отвращение к подобным действиям, которые ни за что не хотят примерить на себя роль предателя. Мы не можем пересилить отвращение к этой роли даже тогда, когда это необходимо для нашего же блага или для блага других людей. Что-то удерживает нас от того, чтобы набрать номер и произнести: "Послушайте, я только что видел террориста, которого разыскивают, фотографии которого поместили все газеты. Он только что зашел в такой-то подъезд такого-то дома". Впрочем, если дело касается террориста, то мы наверняка позвонили бы, думая о тех преступлениях, которые сможем своим звонком предотвратить, а не о наказании за преступления, что уже были совершены: причиненного ущерба не возместить, а безнаказанность в этом мире царит так давно и она так длинна, и широка, и глубока, что, в общем-то, ничего не изменится, если к ее ширине, глубине или длине прибавится еще пара миллиметров. Это звучит странно, но так случается часто: мы, те, кто чувствует отвращение к доносительству, предпочитаем быть несправедливыми и оставить преступника без наказания, чем донести на него, — в конце концов, вопрос о наказаниях не в нашей компетенции, этим занимаются другие, нас это не касается. Но еще более ненавистна нам роль предателя, когда требуется донести на тех, кого мы любили, или, еще хуже, на тех, кого мы, несмотря на ужас, который они внушают нам, после того как совершили то, что совершили, несмотря на отвращение, которое теперь к ним испытываем (наш разум убеждает нас, что это ужасно, что это отвратительно, но его голос все тише с каждым днем и с каждым днем мы прислушиваемся к нему все меньше), все еще продолжаем любить. Мы не можем сформулировать свое отношение к тому, что происходит, наши мысли сумбурны, сбивчивы, что-то вроде: "Да, это ужасно, просто ужасно. Но ведь это же он, речь ведь идет о нем". В те дни, когда я ждала, что Диас-Варела позвонит мне, и боялась, что он не позвонит, когда я была почти уверена, что больше никогда уже не увижу его, мне казалось, что он ни для кого — даже для меня (хотя по-прежнему испытывала перед ним страх) — уже не представляет опасности. Наверное, я неисправимая оптимистка, но я была почти уверена, что он не способен еще раз совершить то, что совершил. Он по-прежнему виделся мне дилетантом. Я полагала, что произошедшее — случайность, а он — нормальный человек, который однажды оступился.
Он позвонил на четырнадцатый день. Я была в издательстве, в кабинете Эжени, — мы беседовали с еще довольно молодым писателем, его рекомендовал нам Гарай Фонтина в благодарность за похвалы, которыми тот осыпал его в своем блоге и в весьма претенциозном (и весьма посредственном) литературном журнале, где он был редактором. Взглянув на дисплей своего мобильного телефона, я извинилась, вышла в коридор и ответила на звонок: сказала, что перезвоню чуть позднее. Он, по всему было видно, не поверил и попытался заставить меня продолжить разговор:
— Я только на минутку. Как ты смотришь на то, чтобы встретиться сегодня? Я уезжал на несколько дней и вот теперь вернулся, и мне очень хотелось бы тебя увидеть. Зайдешь ко мне домой после работы?
— Если получится. Я постараюсь, но сегодня мне, возможно, придется задержаться: у нас тут проблемы, — сымпровизировала я на ходу: мне нужно было время, для того чтобы все обдумать или хотя бы свыкнуться с мыслью, что мне придется снова встретиться с ним. Я никак не могла решить, хочу я этого или не хочу. Его долгожданный и нежданный звонок встревожил меня, но одновременно и обрадовал: он помнит обо мне, я ему нужна, он пока еще не собирается бросать меня, еще не собирается позволить мне тихо исчезнуть из его жизни, мне еще рано навсегда прощаться с ним. — Давай я тебе после обеда позвоню. Я уже буду знать, смогу зайти к тебе сегодня или нет.
И тогда он назвал меня по имени, чего раньше никогда не делал:
— Нет, Мария, ты должна прийти. — Он сделал паузу, чтобы слова его прозвучали как приказ. И они действительно прозвучали как приказ. — Дело не только в том, что я хочу с тобой увидеться, Мария. — Он дважды назвал меня по имени — небывалый случай, плохой знак. — Мне нужно с тобой поговорить, и это будет очень важный разговор. Приходи, когда сможешь, даже если будет очень поздно, — я сегодня никуда уходить уже не собираюсь. Я буду ждать. А если ты не придешь, я приеду к тебе сам. — Последние слова прозвучали твердо и решительно.
Я тоже редко называла его по имени, обычно, услышав свое имя, мы настораживаемся, словно слышим предостережение, словно это предвестие беды или разлуки, — но на этот раз последовала его примеру (или не захотела от него отстать):
— Хавьер, мы с тобой уже давным-давно не виделись и не говорили. Наверняка и этот разговор не такой срочный и может подождать день или два, ведь правда же? В том случае, конечно, если я сегодня не смогу к тебе выбраться.
Он почти умолял, и мне очень хотелось, чтобы он не отступился, не удовольствовался уклончивыми "если получится" или "я постараюсь". Мне льстила его настойчивость, хотя я прекрасно понимала, что он хочет увидеться со мной вовсе не затем, чтобы в очередной раз затащить меня в постель. Об этом и речи быть не могло. Вероятнее всего, он просто торопился поставить точку в наших отношениях и хотел все обговорить лично: когда становится ясно, что отношения зашли в тупик, когда мы не знаем, как из этого тупика выбраться, мы понимаем, что ждать больше нельзя. Нам нужно все высказать, все объяснить, чтобы освободиться от тяжкого груза самим и чтобы другой человек знал, как все обстоит на самом деле: чтобы ни на что не надеялся, чтобы не мнил, что что-то для нас значит, потому что он не значит для нас ничего; чтобы не воображал, что прочно занял место в нашем сердце и в наших мыслях, потому что больше ему там места нет. Чтобы безжалостно вычеркнуть его из своей жизни.
Но мне было все равно. Мне было все равно, что Диас-Варела звал меня только лишь для того, чтобы прогнать навсегда, чтобы расстаться со мной. Я не видела его четырнадцать дней, и все эти дни я боялась, что не увижу уже никогда, — и это было единственное, что имело для меня значение: если мы встретимся, то ему, возможно, будет труднее сказать мне то, что он собирается сказать, а может быть, он даже усомнится в правильности принятого им решения. Как знать, вдруг он поддастся искушению, представит, как будет тосковать по мне, когда мы расстанемся, и передумает? Но я тут же одернула себя, осознав, что рассуждаю как полная идиотка. Это всегда очень неприятно — вдруг понять, что ты полная идиотка, и не устыдиться этого, смириться с этим, наперед зная, что настанет день и мы скажем сами себе: "Ведь я же это знала. Я была в этом уверена. Боже мой, какой же я была дурой!" Вот о чем я думала в те минуты! И это после того как я уже почти решилась объявить ему, если он вновь появится на моем горизонте, что прерываю с ним всякие отношения! До чего же непоследовательными мы бываем порой! Я узнала, что он убил своего друга, и моя совесть, мое обостренное чувство справедливости потребовали от меня решительных действий. Но теперь мое чувство справедливости совсем не казалось обостренным, оно словно притупилось, и это заставляло меня снова думать о себе: "Боже мой, какая же я дура!"
Диас-Варела не привык к тому, чтобы я отклоняла его предложения, и был уверен, что на работе (особенно если речь идет об издательстве) почти не возникает таких проблем, решение которых нельзя было бы отложить на день-другой. По крайней мере, раньше моя работа не была препятствием для наших встреч. Точно так же, как и Леопольд, который, пока мы с ним встречались, был для меня примерно тем же, чем я была для Диаса-Варелы, — возможно, его положение было даже хуже, чем мое: мне всегда приходилось прилагать немало усилий, для того чтобы получать удовольствие от близости с ним, а Диасу-Вареле, как мне казалось, никаких усилий прилагать не приходилось. Хотя, впрочем, возможно, я просто принимала желаемое за действительное: никому не дано, знать, что на самом деле думает кто-то другой. Чужая душа — потемки. Леопольду я всегда сообщала, когда мы сможем увидеться (и сколько времени будет продолжаться наша встреча), а когда нет. Для него я была чрезвычайно занятой женщиной, которая почти не рассказывала ему о своих делах. Наверное, мой маленький неторопливый мирок с его размеренным ритмом представлялся ему бурлящим водоворотом — так редко я выкраивала время для встреч с ним, такой занятой казалась ему. Отношения с ним длились столько же, сколько и отношения с Диасом-Варелой. Так часто бывает, если отношения развиваются параллельно. В подобных случаях стоит порваться одной из связей, как вслед за ней тут же рвется другая — они не могут существовать друг без друга, насколько бы разными и непохожими они ни были. Сколько известно случаев, когда любовники переставали встречаться после того, как один из них разводился или становился вдовцом! Казалось, им делалось страшно, когда они оставались друг с другом один на один. Или не знали, как им жить в отсутствие препятствий для любви, которая до этого времени была легкой и необременительной: ее не нужно (нельзя!) было проявлять открыто, она зачастую ограничивалась пространством одной комнаты, она ни к чему не обязывала. Нужно всегда помнить: то, что начиналось как приключение, должно продолжать оставаться приключением, и попытка превратить это в нечто другое всегда оказывается болезненной для обеих сторон и в конце концов приводит к разрыву. Леопольд не знал о существовании Диаса-Варелы, не слышал о нем ни слова — это его не касалось, это было не его дело. Мы расстались мирно, я не причинила ему большого зла. Он до сих пор звонит мне иногда, но разговоры длятся недолго — нам нечего сказать друг другу, и, произнеся по две-три фразы, мы замолкаем. Когда мечта (даже если это была призрачная, почти несбыточная мечта) разбита, надеяться больше не на что, и это способны почувствовать даже самые неисправимые оптимисты. Я, во всяком случае, полагаю, что для него наш разрыв прошел почти безболезненно. Спрашивать его, так это или не так, я не собираюсь: мне в принципе все равно. Диасу-Вареле даже в голову не пришло бы задуматься, причинил он мне боль или не причинил и насколько причиненная им боль была сильна: ну что ж, я особых иллюзий насчет него и не строила. Насчет других мужчин — да, а насчет него — нет. Я кое-чему у него научилась: не придавать ничему значения, не оглядываться на прошлое.
Его следующая фраза прозвучала как требование, хотя по форме походила на просьбу, почти на мольбу:
— Приходи, Мария. Найди время. Вопрос, который я хочу с тобой обсудить, может, конечно, и подождать пару дней, но я не могу ждать, я хочу сделать это как можно скорее. А ты сама знаешь, что если человеку чего-нибудь очень хочется, то он теряет покой. Для тебя этот вопрос тоже важен. Так что приходи, я тебя очень прошу.
Я помедлила несколько секунд, чтобы ему не показалось, что все так же легко, как было раньше, — в последнюю нашу встречу все изменилось, хотя он этого еще не знает наверняка. Я очень хотела его увидеть, хотела еще раз посмотреть ему в глаза, прижаться щекой к его щеке, губами к его губам. Я хотела лечь с ним в постель — с ним прежним, который никуда не делся, который продолжал существовать внутри того, другого, нового, Хавьера. Потом я сказала:
— Хорошо, я приду, если ты так настаиваешь. Не знаю, во сколько, но приду. А если тебе надоест ждать, позвони мне, чтобы я зря не ехала. А сейчас извини — мне нужно идти, меня ждут.
Я отключила мобильный телефон, вернулась в кабинет шефа, но была уже не в состоянии вникать в его разговор с рекомендованным Гараем Фонтиной писателем, который был очень этим недоволен, поскольку единственное, чего он хотел, это чтобы его слушали, и слушали очень внимательно. Впрочем, мне это было безразлично: я уже точно знала, что печатать мы его не будем. По крайней мере, если решение будет зависеть от меня.
В конце концов мне хватило времени на все, и было еще совсем не поздно, когда я отправилась к Диасу-Вареле. У меня оставалось время не только на то, чтобы несколько раз остановиться и подумать, стоит ли мне идти к нему, но и на то, чтобы покружить по соседним улицам с целью отсрочить свой приход. И даже заглянуть ненадолго в "Эмбасси" — старое кафе, куда заходят элегантные дамы и дипломаты, чтобы перекусить или выпить чашку чаю. Я села за столик, сделала заказ и стала ждать. Не то чтобы я дожидалась какого-то определенного часа, понимая, что чем дольше я задержусь, тем сильнее будет нервничать Диас-Варела, — нет, я надеялась, что за те несколько минут, которые я проведу в кафе, я наберусь решимости (или желание увидеть его станет нестерпимым), чтобы подняться, сделать шаг, потом еще шаг, и еще, и еще, пока не окажусь перед его дверью и, замирая от волнения, не нажму кнопку звонка. Но ни того, ни другого не происходило. Я говорила себе: "Еще немного. Спешить некуда, посижу еще чуть-чуть. Он дома, никуда не денется, никуда от меня не убежит. Пусть помучается, пусть смотрит на часы через каждые пять минут, пусть читает страницу за страницей, не понимая ни одного слова, пусть бесцельно включает и выключает телевизор, пусть злится, пусть продумывает и заучивает наизусть то, что собирается мне сказать, пусть замирает каждый раз, как услышит лифт, и приходит в бешенство, поняв, что тот остановился ниже или выше его этажа. Какой вопрос он хочет со мной обсудить? Это обтекаемая формулировка, за которой обычно скрывается что-то другое. Это ловушка, обман: человеку льстят, уверяя, что его мнение очень важно, и одновременно возбуждают его любопытство. — Но тут же спохватывалась: — Зачем я к нему иду? Нужно было сразу отказаться. Нужно бежать от него, нужно скрыться, а лучше всего — пойти и рассказать то, что я узнала. Зачем я согласилась на встречу, зная то, что я о нем знаю? Зачем мне слушать его объяснения? Почему я готова лечь с ним в постель, стоит ему предложить — словами, ласковым прикосновением или этим типичным мужским кивком головы в сторону спальни? Мне вспомнился эпизод из "Трех мушкетеров" — мой отец знал его наизусть по-французски и иногда цитировал (к месту и не к месту, просто чтобы не повисала пауза в разговоре): возможно, ему нравился ритм, лаконичность и звучность этих французских фраз, а возможно, когда-то в детстве, когда он читал Дюма впервые, эти строки произвели на него сильное впечатление (мой отец, как и Диас — Варела, учился во французской школе, кажется, она называлась "Сан Луис де лос франсесес").
Так вот, в этом эпизоде Атос говорит о себе самом в третьем лице — рассказывает д'Артаньяну историю, которая случилась якобы с его старым другом-аристократом (а на самом деле с ним самим), который женился в двадцать пять лет на прелестной и невинной шестнадцатилетней девушке ("прелестной, как сама любовь", или "как влюбленность", или "как любовное увлечение", по словам Атоса, который в те времена был не мушкетером по имени Атос, а графом де Ла Фер). И вот однажды во время охоты с его юной и ангелоподобной женой, о которой граф до женитьбы на ней почти ничего не знал, случается несчастье: она падает с лошади и теряет сознание. Бросившийся ей на помощь Атос видит, что тесное платье слишком сдавливает ей грудь, что бедняжка не может дышать, почти задыхается. Он выхватывает кинжал и разрезает платье. И вот тут-то он и замечает на обнажившемся плече выжженную огнем позорную лилию — клеймо, которое палач ставил на плече проституток, воровок или всех преступниц подряд — уже не помню. "Ангел был демоном, — заключает Атос. — Бедняжка что-нибудь украла", — добавляет он позже, противореча сам себе. Д'Артаньян спрашивает, как поступил граф, и его друг отвечает коротко и сухо (и дальше идет то место, которое любил цитировать мой отец и которое я помню до сих пор):"Le Comte etait ип grand seigneur, il avait sur ses terres droit de justice basse et haute: il acheva de dechirer les habits de la Comtesse, il lui lia les mains derriere le dos et la pendit a un arbre", — что означает: "Граф был полновластным господином на своей земле и имел право казнить и миловать своих подданных. Он совершенно разорвал платье на графине, связал ей руки за спиной и повесил ее на дереве".[7] Вот как поступил молодой Атос. Решительно, безжалостно, не выслушав оправданий, не снизойдя к мольбам. Не пощадив ни молодости, ни красоты той женщины, которую так любил, что сделал своей супругой, хотя мог, если бы захотел, просто соблазнить ее или взять силой, — ведь он был хозяином тех мест. Кто вступился бы за незнакомую, неизвестно откуда взявшуюся девушку, о которой знали лишь то, что зовут ее Анна де Бейль (если это было ее настоящее имя)? Так нет же! "Этот упрямец, этот тупица, этот идиот" вздумал жениться на ней, упрекал Атос себя (каким был в молодые годы) — жестокого праведника графа де Ла Фер, который, узнав об обмане, позоре, несмываемом пятне, тут же, без суда и следствия, без сомнений и колебаний (вот только с любовью своей он не смог совладать, потому что так никогда и не разлюбил эту женщину), не дав графине ни малейшей возможности оправдаться, объяснить или сказать хоть слово в свою защиту, лишив ее права отрицать, убеждать, молить о пощаде или снова его очаровать, ни даже умереть "после того, как кончится "сейчас", чего, наверное, заслуживает любое человеческое существо, "связал ей руки за спиной и повесил на дереве". Д'Артаньян приходит в ужас и восклицает: "О Боже, Атос! Да ведь это убийство!" На что Атос дает ему странный, даже загадочный ответ: "Да, всего лишь убийство", — а потом велит принести еще вина и ветчины, давая этим понять, что рассказ окончен. Странность его ответа заключается в этом "всего лишь", по-французски — "pas davantage". Атос не возражает д'Артаньяну, не оправдывается, не поправляет его ("Нет, это была казнь, та женщина понесла заслуженное наказание", или "Он стоял на страже закона и порядка"), он даже не пытается как-то объяснить свой поспешный, безжалостный поступок — то, что он повесил женщину, которую любил. Он мог бы сказать, что они были в лесу одни — не было ни одного свидетеля, никого, к кому можно было бы обратиться за советом, мог сказать, что граф "потерял рассудок от гнева и не мог сдержаться; он должен был отомстить, и отомстить немедленно; он всю жизнь раскаивался в этом".
Но ничего такого он д'Артаньяну не говорит. Он признает, что было совершено убийство, но "всего лишь" убийство, словно убийство не является самым ужасным преступлением или словно это вещь настолько обычная, что не только удивляться ей, а и обращать внимания на нее не стоит. Точно так же рассуждал адвокат Дервиль, тот что вел дело полковника Шабера — ожившего мертвеца, которому не следовало оживать и возвращаться в мир, где его давно забыли. Дервиль, как и всякий человек его профессии, видел "все одни и те же низкие чувства, ничем не смягчаемые"; жаловался, что адвокатские конторы — "сточные канавы, очистить которые не под силу человеку". Да, убийство — вещь довольно обычная. Это то, на что способен всякий. Убийства совершаются с незапамятных времен и перестанут совершаться лишь тогда, когда закончится последний день, а ночь уже не придет, потому что время иссякнет, и больше не будет происходить вообще ничего. Убийства совершаются каждый день, они стали событиями заурядными, привычными и скучными. В такое уж время мы живем. Включите телевизор, раскройте любую газету — их там не счесть. Зачем так шуметь и возмущаться? Да, убийство. Всего лишь убийство.
"Почему я не такая, как Атос, или граф де Лa Фер, каким он был сначала и каким потом перестал быть? — спрашивала я себя, сидя в кафе "Эмбасси" и глядя на весело щебечущих дам и лениво попивающих кофе дипломатов. Почему я не могу видеть вещи такими, какие они есть на самом деле? Почему не могу поступить здраво: пойти в полицию или к Луисе и рассказать все, что знаю? Этого вполне достаточно, чтобы они начали что-то делать: расследовать, выяснять, искать Руиберриса де Торреса. Почему я не способна связать человеку, которого люблю, руки за спиной и повесить его на дереве, если мне известно, что он совершил ужасное преступление, такое же старое, как сама Библия, и что совершил его чужими руками — руками несчастного, безработного, беззащитного, безумного человека, которого он, действуя как последний трус через посредников и прячась за их спинами, заставил с помощью жалкого мобильного телефона пойти на убийство?
Нет, я не смогу быть решительной и жестокой, потому что я не имею "права казнить и миловать", как Атос, а еще потому, что мертвый не может ничего сказать, а живой может. Он может все объяснить, убедить, привести неопровержимые доказательства. Он даже может целовать меня, он даже может лечь со мной в постель, в то время как тот, другой, уже ничего не слышит и ничего не отвечает, не может ни на что повлиять, не может угрожать, не может доставить мне ни малейшей радости. Он не потребует от меня отчета, не выразит неудовольствия, не посмотрит взглядом, полным боли, или сожаления, или укоризны; он даже не сможет прикоснуться ко мне, я даже дыхания его никогда не смогу почувствовать. Он уже ничего не сможет сделать, и с ним ничего уже сделать нельзя".
Наконец я решилась. Возможно, мне просто надоело колебаться, или захотелось поскорее освободиться от страха, который меня то и дело охватывал, или стало нестерпимым желание увидеть его — не того, каким он представлялся мне сейчас, а прежнего, которого я все еще любила, который еще не исчез окончательно и, возможно, не исчезнет никогда, потому что именно он встает перед моими глазами, стоит мне подумать о том, кто был для меня Хавьером, а стал Диасом-Варелой. Так человека, который уже умер (даже если он умер очень давно), вспоминают живым, а не мертвым. Я попросила счет, расплатилась, снова вышла на улицу и зашагала хорошо знакомым маршрутом — к тому дому, в котором бывала не так часто и которого уже нет (Диас-Варела там больше не живет, а потому и сам этот дом для меня больше не существует), но о котором я всегда буду помнить. Я не торопилась, шагала медленно, словно вышла прогуляться, а не направлялась на встречу с человеком, который меня давно и нетерпеливо ждет, который хочет со мной о чем-то поговорить — хочет еще раз устроить мне допрос или что-то мне рассказать, а может быть, попросить меня о чем-то. Или заставить замолчать навсегда. Мне пришло на память еще одно место из "Трех мушкетеров". Мой отец не цитировал его, но я помнила его по-испански: то, что в детстве производит на нас сильное впечатление, врезается в память навсегда. Это как цветок лилии, выжженный палачом на плече той, кого повесил в лесу граф де Ла Фер. Так вот: та девушка — урожденная Анна де Бейль, которая какое-то время была монашкой, но сбежала из монастыря, потом недолгое время звалась графиней де Ла Фер, а позднее была известна как Шарлотта Баксон, леди Кларик, леди Винтер, баронесса Шеффилд (в детстве я все удивлялась, как можно сменить столько имен всего за одну жизнь) и вошла в литературу под именем Миледи, — не умерла в том лесу, так же как не умер брошенный в братскую могилу полковник Шабер. Но если Бальзак во всех подробностях поведал о том, как Шаберу удалось спастись — как он выбрался из-под целой горы трупов, оставшихся после сражения, как добрался до Парижа, — то Дюма (возможно, потому что не успевал к сроку сдать рукопись в издательство и ему некогда было отвлекаться на мелочи, не имеющие непосредственного отношения к сюжету, а скорее всего, просто потому, что рассказчик он более беспечный и куда менее внимательный к деталям, чем Бальзак) не удосужился объяснить читателю (по крайней мере, я не помню, чтобы он где-нибудь об этом говорил), каким, черт возьми, образом его героине удалось спастись, после того как она была жестоко казнена собственным мужем, чей гнев и оскорбленное чувство собственного достоинства скрывались под маской блюстителя справедливости, имевшего "право карать и миловать" (кстати, не мешало бы автору разъяснить и еще одну деталь: как мог муж, который каждую ночь ложился со своей женой в одну постель, ни разу не заметить на ее плече позорную лилию?). Пользуясь своей необыкновенной красотой, эта женщина — чрезвычайно хитрая, не гнушавшаяся никакими средствами и движимая жаждой мести, — достигла могущества (еще бы, ведь ей покровительствовал сам кардинал Ришелье!) и совершала преступление за преступлением, не испытывая ни малейших угрызений совести. В одном только романе о трех мушкетерах она совершает их несколько. Миледи, наверное, — самый порочный, злобный и безжалостный женский персонаж во всей мировой литературе (потом было множество подражаний, но они куда бледнее оригинала). В главе, иронически озаглавленной "Супружеская сцена", автор пишет о ее встрече с Атосом и о том, какой ужас она испытала, узнав (не сразу) своего бывшего мужа и палача — ведь она была уверена, что его давно нет в живых (он, надо сказать, был удивлен не меньше: у него было гораздо больше оснований полагать, что его прелестной и когда-то обожаемой жены уже много лет нет на этом свете). Атос говорит ей: "Вы снова стоите на моем пути" (или еще что-то в этом роде). "Я думал, — продолжает он, — что стер вас с лица земли, сударыня, но или я ошибся, или ад воскресил вас. — Потом, чуть подумав, добавляет уже с большей уверенностью: — Да, ад воскресил вас, ад сделал вас богатой, ад дал вам другое имя, ад почти до неузнаваемости изменил ваше лицо, но не смыл ни пятен с вашей души, ни клейма с вашего тела!"
А дальше идет то место, которое вспомнилось мне, когда я шла к дому Диаса-Варелы в последний или предпоследний раз: "Вы полагали, что я умер, не правда ли? И я тоже думал, что вы умерли. У нас обоих странное положение: мы оба жили до сих пор только потому, что считали друг друга умершими. Ведь воспоминания не так стесняют, как живое существо, хотя иной раз воспоминания терзают душу". Слова Атоса врезались мне в память навсегда — а может быть, я вспомнила их только сейчас, потому что, чем дольше мы живем, тем лучше понимаем, насколько эти слова верны. Можно жить если не в покое, то, по крайней мере, в состоянии, напоминающем покой, или просто продолжать существовать, когда мы уверены, что того, кто нанес нам жестокую обиду, кто причинил нам горе, уже нет на земле, что он перестал быть человеком и превратился в воспоминание. Потому что, когда он был живым существом, которое дышало и передвигалось по свету, сея зло, всегда была опасность, что мы можем снова столкнуться с ним, а значит, следовало бояться его и всеми силами избегать встречи. Или — и это самое страшное — следовало заставить его заплатить за свои злодеяния. Смерть того, кто при жизни причинил нам зло, кто "загубил нашу жизнь" (выражение слишком сильное, но повторяющееся так часто, что стало уже привычным), не излечивает нас полностью и не помогает забыть былое (вот и Атос прятал под своим новым нарядом — плащом мушкетера — все ту же старую боль), но она делает нас спокойнее и дает возможность жить дальше. Появляется ощущение, что теперь в этом мире, единственном из миров, по всем счетам уплачено. Нам становится легче, какую бы сильную боль ни причиняли нам воспоминания всякий раз, когда мы обращаемся к ним или когда они являются незваными. И наоборот: если мы вдруг узнаем, что тот, кто разбил нам сердце, или обманул нас, или предал, кто разрушил нашу жизнь или заставил нас узнать то, чего нам ни в коем случае не следовало знать, все еще живет, ходит под тем же небом и дышит тем же воздухом, что и мы, мы бываем потрясены: "Как? Он до сих пор среди нас? Не стерт с лица земли? Не повешен на дереве? Он снова может мне встретиться, снова встать на моем пути?" Это еще один довод в пользу того, что мертвые не должны возвращаться — по крайней мере, те, чье исчезновение приносит нам облегчение и дает возможность начать новую жизнь, после того как мы похоронили свое прежнее "я": Атосу и Миледи (графу де Ла Фер и Анне де Бейль) в течение многих лет помогало жить то, что каждый из них верил: другой давно мертв, он больше не дышит, его больше не нужно бояться. И то же самое можно сказать о мадам Ферро, которая начала жизнь заново и жила спокойно и счастливо, а ее муж — старый полковник Шабер, — вне всякого сомнения, давно стал воспоминанием, и это воспоминание не слишком терзало ее душу.
"Как было бы хорошо, если бы Хавьер умер, — думала я в тот вечер, шагая к его дому и удивляясь собственным мыслям. — Как было бы хорошо, если бы он умер прямо сейчас! Тогда он не откроет мне, когда я позвоню в дверь, потому что будет лежать на полу — неподвижный, застывший навеки. И тогда он ничего у меня не спросит и мне вообще не нужно будет с ним разговаривать. Если бы он умер, с ним вместе умерли бы и мои страхи, и мои сомнения, мне не нужно было бы выслушивать то, что он собирается мне сказать, и мучительно раздумывать, как поступить. И я уже не смогла бы уступить соблазну поцеловать его и лечь с ним в постель, обманывая сама себя, говоря себе, что это в последний раз. И я могла бы молчать о том, что знаю, и никому ничего не рассказывать (что мне за дело до Луисы и уж тем более до закона?), могла бы забыть о Девернэ: в конце концов, мы с ним даже не были знакомы, только видели друг друга издалека за завтраком каждый день на протяжении нескольких лет. Если тот, кто лишил его жизни, тоже умер и тоже превратился в воспоминание, если больше некому предъявить обвинение, то какая разница, что и как тогда произошло? Зачем выяснять правду, зачем доводить расследование до конца? Нужно молчать — так будет лучше для всех. Не нужно лишний раз нарушать всеобщее спокойствие историями тех, кого уже нет. Они превратились в трупы и заслуживают нашей жалости хотя бы потому, что уже прошли свой путь, уже исчезли навсегда. Давно забыты те времена, когда самым важным было торжество справедливости, когда все должно было быть названо своими именами, все должно было быть выяснено. Сейчас известно множество преступлений, которые никогда не будут раскрыты и за которые никто никогда не будет наказан, потому что неизвестно, кто их совершил, так что редко кого удается посадить на скамью подсудимых (да и то без всякой уверенности, что он-то и есть виновный). Этих преступлений столько, что не хватит жизни, чтобы обо всех рассказать: террористические акты, убийство женщин в Гватемале или в Сьюдад-Хуаресе, сведение счетов в среде наркомафии, массовые убийства в Африке, бомбардировки мирных городов и деревень этими нашими беспилотными (пилота нет, а значит, и винить некого) самолетами… А сколько преступлений, которыми никто не интересуется, расследованием которых никто даже и не занимался, — их считают нераскрываемыми и, не успев завести дело, тут же сдают его в архив. Но еще больше таких преступлений, о которых никто ничего просто не знает. Они не только не раскрыты, они даже не зарегистрированы, потому что никому не известно, что они были совершены. И те, и другие, и третьи преступления совершались всегда — в этом можно не сомневаться, — и в течение многих веков карались те из них, что были совершены людьми, не имевшими возможности защитить себя — вассалами и бедняками, тогда как преступления, совершавшиеся богачами и власть имущими, оставались (за редкими исключениями) безнаказанными. Но была видимость правосудия (по крайней мере, внешне это выглядело именно так), делался вид, что преступников всегда ищут и наказывают, и иногда действительно пытались искать, а если не находили, то дело все равно не закрывали, в надежде что когда-нибудь виновный будет найден. Сейчас все по-другому: слишком много преступлений, о которых с самого начала известно, что их невозможно раскрыть (может быть, их просто не хотят раскрывать? Или считают, что они недостойны того, чтобы тратить на них силы и время, чтобы рисковать из-за них?). Канули в Лету те времена, когда обвинение зачитывалось торжественно, а голос судьи, оглашающего приговор, звучал твердо и уверенно — как звучал голос Атоса, когда он говорил со своей женой: первый раз — когда он был молод, второй — когда был зрелым, пожившим мужчиной и был уже не один, а вместе с другими мушкетерами (Портосом, д'Артаньяном и Арамисом), и еще там были лорд Винтер и человек, закутанный в красный плащ. Этот последний был палачом из Лилля: тем самым, который тысячу лет назад (в другой жизни!) выжег на плече Миледи лилию — знак позора. Каждый из них произнес свое обвинение. И каждое начиналось (теперь такое невозможно даже представить!) словами: "Перед Богом и людьми обвиняю эту женщину в том, что она отравила, убила, подстрекала к убийству, довела до смерти, совершила святотатство, украла, подкупила, толкнула на преступный путь.." "Перед Богом и людьми"." Да, нашему времени торжественность чужда. И тогда Атос — возможно, для того чтобы заставить себя поверить, что на этот раз судит и выносит приговор не он сам, — спрашивает остальных, одного за другим, какого наказания заслуживает, по их мнению, эта женщина. И они, один за другим, отвечают: "Смертной казни", "Смертной казни", "Смертной казни", "Смертной казни". После чего Атос поворачивается к ней и произносит, словно церемониймейстер: "Анна де Бейль, Шарлотта Баксон, графиня де Ла Фер, леди Винтер, ваши злодеяния переполнили меру терпения людей на земле и Бога на небе. Если вы знаете какую-нибудь молитву, прочитайте ее, ибо вы осуждены и умрете". Те, кто читал эту сцену в детстве или в ранней юности, запоминают ее надолго. Так же, как и следующую сцену: палач связывает руки и ноги женщины, "все еще прекрасной, как сама любовь", берет ее на руки, относит в лодку и перевозит на другой берег реки. Во время пути Миледи удается развязать веревку и высвободить ноги, и, как только они добираются до берега, она бросается бежать, но тут же, поскользнувшись, падает на колени. Наверное, в эту минуту она поняла, что ей не избежать печальной участи, потому что больше не пыталась встать так и осталась стоять на коленях: голова опущена, руки связаны (мы даже не знаем, впереди или за спиной — так же, как когда-то, много веков назад, когда ее убили в первый раз). Палач из Лилля поднял свой меч и опустил его — и больше не стало человека: человек превратился в воспоминание — не важно, терзающее душу или нет. Потом снял красный плащ, расстелил его на земле, уложил на него обезглавленное тело, бросил туда же голову, связал плащ концами, взвалил его на плечо и снова отнес в лодку. На середине реки, в самом глубоком месте, он "опустил труп в глубину вод". Судьи, смотревшие с берега, видели, как "воды тотчас сомкнулись над ним". Но это книга, как сказал мне Хавьер, когда я спросила его, что случилось с полковником Шабером: "Не важно, что с ним произошло. Это, и то, что в ней происходит, не имеет для нас никакого значения и забывается, едва мы закрываем последнюю страницу. Важно то, над чем мы задумываемся, читая эти сочиненные кем-то истории. Именно эти мысли мы потом и помним, именно они и имеют для нас значение". Что ж, пусть это выдуманные (хотя и не всегда) истории, но мы помним их — помним то, что происходило в романе, который знают все, даже те, кто его не читал, помним то, что произошло в жизни, если это произошло с нами: это уже наша история, и никто не знает, как она закончится, потому что ее не придумывает писатель, она ни от кого не зависит… "Да, было бы хорошо, если бы Хавьер сейчас умер, — снова подумала я. — Моя совесть была бы спокойна, страх прошел бы. Я забыла бы о своих сомнениях, мне не нужно было бы ничего решать, мне некого было бы любить, мне не пришлось бы ни с кем говорить. И не случилось бы того, что случится сейчас: потому что я не знаю, что ждет меня там, куда я иду, — возможно, это будет что-то похожее на "супружескую сцену".
— Ну и что у тебя ко мне такого срочного? — выпалила я с порога, едва Диас-Варела открыл мне дверь. Я даже не поцеловала его — лишь коротко поздоровалась, стараясь не смотреть ему в глаза: я не хотела пока прикасаться к нему. Я знала: нужно атаковать первой, потому что только в этом случае мне удастся, если можно так выразиться, получить преимущество, и я смогу справиться с любой ситуацией (я не знала, что меня ждет, это знал только он: он уговорил — почти заставил — меня прийти).
— У меня не слишком много времени — день сегодня выдался тяжелый. Так что давай выкладывай, какой у тебя вопрос ко мне.
Он был безукоризненно выбрит и элегантно одет, он не был похож на человека, просидевшего несколько часов дома в ожидании визита, который к тому же мог и не состояться (это всегда сказывается на нашем внешнем виде, даже если мы сами того не замечаем). Он выглядел так, словно собирался вот-вот отправиться на важную для него встречу. Наверное, пытался справиться с волнением (а заодно и убить время), снова и снова проводя бритвой по щекам и подбородку, причесываясь и опять ероша волосы, надевая то одну рубашку, то другую, комбинируя их с разными брюками, надевая и снова снимая пиджак — оценивая впечатление, которое производил в нем и без него. В конце концов он остался в пиджаке, словно хотел этим предупредить меня, что наша встреча будет не такой, как прежние, что она необязательно закончится в спальне, как это обычно бывало. Что ж, сегодня на нем пиджак, но кто сказал, что его нельзя снять и что его вообще нужно снимать?
Я долго не решалась, но потом все же посмотрела ему в глаза — взгляд его был, как всегда, мечтательным (или близоруким?), уже не напряженным, как во время нашей предыдущей встречи, особенно в последние ее минуты, когда все изменилось, когда он положил руку мне на плечо, словно давал понять, что может причинить мне боль, стоит ему слегка надавить. Я давно не видела его, все эти дни я, сама того не сознавая, очень по нему скучала (мы скучаем по всему, что было в нашей жизни, даже по тому, что длилось совсем недолго и к чему мы не успели привыкнуть, даже по тому, что было пагубно для нас). Потом мой взгляд скользнул ниже — туда, где были его губы (я не смогла удержаться — я так любила смотреть на них! Это сильнее меня, это как проклятие, в этом есть даже что-то унизительное).
— Давай не будем спешить. Отдохни немного. Отдышись, выпей чего-нибудь. Садись. Разговор у нас с тобой будет долгий, парой-тройкой фраз тут не обойтись. Так что, пожалуйста, сядь и наберись терпения.
Я присела на подлокотник дивана, не сняв жакета, словно сделала ему одолжение, словно собиралась через минуту встать и уйти. Он казался спокойным и сосредоточенным — он напоминал актера перед выходом на сцену: они вынуждены быть спокойными, потому что иначе бросят все и побегут домой смотреть телевизор. Он был совсем не таким, как утром, когда позвонил мне на работу и почти вынудил согласиться на встречу с ним. Сейчас не было ни властного тона, ни спешки, ни угрозы. Наверное, он был рад, что я все-таки пришла, что я снова у него в руках — в прямом и в переносном смысле. Но теперь я его не боялась: я понимала, что он мне ничего не сделает, потому что никогда ничего не будет делать сам. Если он решит расправиться со мной, то сделает это чужими руками и при этом не будет присутствовать. Он даже не будет знать, когда это произойдет: ему сообщат, после того как все уже будет кончено и ничего нельзя будет исправить. И у него будет возможность сказать: "Должно было быть другое время для этого слова. Ей следовало умереть после того, как закончится "сейчас".
Он сходил на кухню, принес бокалы, налил себе и мне. Других бокалов нигде не было видно — наверное, он не позволил себе выпить ни капли, пока ждал: не хотел потерять ясность мысли. Наверное, все это время он обдумывал, что скажет мне и как именно скажет. Возможно, даже заучил некоторые фразы наизусть.
— Хорошо, я села. Я тебя слушаю.
Он сел рядом. Слишком близко ко мне. В любой другой день я не обратила бы на это никакого внимания, это показалось бы мне нормальным. Но сейчас я чуть-чуть отодвинулась — совсем чуть-чуть: во-первых, не хотела, чтобы он заметил мое движение и встревожился, а во-вторых, мне было приятно чувствовать его рядом. Он мне все еще очень нравился. Он сделал глоток, достал из пачки сигарету, пощелкал зажигалкой, словно задумался о чем-то или собирался с духом перед долгим разговором.
Потом наконец закурил, провел рукой по подбородку (в этот раз даже голубизны не было — так тщательно он выбрился). На этом прелюдия закончилась, и он заговорил — с улыбкой, которую время от времени выдавливал из себя (словно каждые несколько минут напоминал себе о том, что нужно улыбнуться), но при этом очень серьезным тоном:
— Я знаю, что ты нас слышала, Мария. Слышала наш с Руиберрисом разговор. Бессмысленно отрицать и пытаться меня обмануть, как в прошлый раз. Я сам виноват — нельзя было разговаривать о том, о чем мы разговаривали, когда в доме кто-то есть, тем более когда в доме женщина, — женщина всегда стремится как можно больше выведать о мужчине, который ее интересует: чем он занимается, кто его друзья, что он любит и чего не любит, — одним словом, все. Просто потому, что хочет как можно лучше его узнать.
"Я была права: он готовился к этому разговору, — думала я. — Он перебрал в памяти каждое слово, сказанное нами в тот последний вечер, и пришел к правильному выводу. Хорошо еще, что он не сказал ‘‘о мужчине, в которого эта женщина влюблена".
Даже если он хотел сказать именно это, даже если это — правда. Или было правдой, потому что сейчас все изменилось. Но две недели назад все так и было, так что он совершенно прав".
— Но это случилось, и ничего уже нельзя поправить, — продолжал он. — Я признаю свою ошибку: я допустил, что ты услышала то, что не предназначалось для твоих ушей, узнала то, чего не должен был узнать никто и тем более ты: нам с тобой следовало бы расстаться легко, не оставив в душе друг у друга никакой отметины. ("У него на плече выжжена лилия", — подумала я). Из того, что ты услышала, ты, скорее всего, составила определенное представление о событиях, которые произошли несколько месяцев назад. Давай разберемся, что именно ты себе нафантазировала. И не нужно отпираться и лгать, что никакой цельной картины у тебя в голове не сложилось. Она сложилась, из этого мы и будем исходить. Наверняка ты сейчас считаешь меня чудовищем, и я тебя понимаю: то, что ты услышала, тебя потрясло. Я ведь прав? Я должен быть благодарен тебе за то, что ты, несмотря на все, решилась еще раз прийти ко мне, — не сомневаюсь, что это решение далось тебе трудно.
Я попыталась возразить, но он и слушать не стал: он собирался рассказать мне об убийстве, которое он совершил чужими руками. Он не был до конца уверен, что мне известно, какое именно преступление он совершил, и все равно хотел мне признаться, исповедаться передо мной. А может быть, он хотел рассказать об обстоятельствах, побудивших его решиться на тот шаг, хотел оправдаться, посвятить меня в подробности, которых я, скорее всего, предпочла бы не знать? Если я буду знать все детали этой истории, мне будет гораздо труднее не думать о ней и ничего не предпринимать — как я, собственно, до того дня и делала (не исключая возможности, что со временем я могу измениться, и неизвестно, как я тогда решу поступить): я затаилась и ждала, а дни шли один за другим. Это самый безболезненный способ избавиться от проблем: они растворяются, уходят сами собой. Мы знаем о них, мы думаем о них, но мы ничего не делаем, и они загнивают и разлагаются, оставляя после себя ужасающее зловоние. Но это уже можно перенести, с этим можно жить, это случалось с каждым. — Хавьер, мы с тобой об этом уже говорили. Я тебе сказала, что ничего не слышала, и ты не настолько мне интересен, чтобы…
Он не дал мне закончить, остановил взмахом руки. "Не прикидывайся, — говорил его жест, — не строй из себя дурочку". Он снова улыбнулся — на этот раз чуть снисходительно или иронично — посмеялся над самим собой: "Вот влип в историю по собственной глупости!"
— Прекрати, не считай меня идиотом. Даже если в тот раз я поступил как идиот. Нужно было выйти и поговорить с Руиберрисом на улице, когда он явился. Конечно, ты нас слышала: когда ты вошла в гостиную, ты сказала, что не знаешь, что, кроме меня, там кто-то есть, но при этом, прежде чем выйти, ты надела лифчик, чтобы прикрыться хоть немного, — не потому что тебе было холодно и не по какой-нибудь еще надуманной причине, а потому что знала: на тебя будет смотреть незнакомый мужчина. Ты покраснела раньше, чем открыла дверь. Тебе стало стыдно не тогда, когда ты увидела нас в гостиной, а тогда, когда ты в спальне представила себе то, что собиралась сделать: появиться полуголой перед неприятным типом, которого ты прежде никогда не встречала. Но ты хотела его увидеть, потому что слышала, о чем он говорил: не о футболе, не о погоде, не о каких-нибудь других пустяках. Я говорю правильно? ("Значит, я не зря боялась, что он догадается, — мелькнуло у меня в голове. — Напрасно я так тщательно готовилась, напрасны были все мои маленькие хитрости, все смешные меры предосторожности: он все равно обо всем догадался".) Удивление ты разыграла неплохо, хотя могла бы и лучше. Но самое главное (и это выдало тебя с головой) — ты вдруг начала меня бояться. Перед тем, в постели, ты была спокойна и безмятежна, ты была нежна со мной и, как мне казалось, всем довольна. Ты спокойно уснула, а когда проснулась и снова встретилась со мной, вдруг начала меня бояться. Ты думала, я ничего не заметил? Люди всегда замечают, когда внушают кому-то страх. Возможно, женщинам это чувство незнакомо, ведь их никто не боится — разве что дети: их-то вы точно можете запугать. Лично мне это ощущение физического превосходства, власти над кем-то, своей — хотя бы временной — неуязвимости совсем не кажется приятным, но я знаю, что многим мужчинам оно очень нравится и они стараются испытать его всякий раз, когда им представляется случай. Я же всегда ощущаю неловкость, когда кому-то при виде меня становится страшно.
Я говорю о физическом страхе, разумеется. Вы, женщины, внушаете страх иного свойства: нам внушает страх ваша требовательность, упорство, с которым вы добиваетесь поставленной цели, негодование, которое охватывает вас всякий раз, когда чей-то поступок кажется вам — иногда без всяких на то оснований — безнравственным. Вот уже две недели, как ты тоже находишься в таком состоянии. Но в данном случае твое негодование объяснимо, у тебя есть на то причины, хотя это тоже вопрос спорный.
Он помолчал немного, потер рукой подбородок, задумчиво глядя куда-то поверх меня, словно на самом деле размышлял, словно вопрос, который он собирался мне задать, действительно только что пришел ему в голову:
— Единственное, чего я никак не могу понять, — это зачем ты вышла, зачем допустила, чтобы произошло то, что происходит сейчас? Если бы ты продолжала лежать тихо, если бы дождалась, пока я вернусь в спальню, я бы ни секунды не сомневался в том, что ты нас не слышала, что ты ничего не знаешь, что в наших с тобой отношениях ничего не изменилось. Хотя, конечно, рано или поздно я заметил бы, что ты меня боишься. Страх такая вещь, которую не спрячешь, которая, однажды возникнув, потом уже не исчезает никуда.
Он опять помолчал, сделал глоток, закурил новую сигарету, поднялся с дивана, сделал несколько кругов по комнате и остановился у меня за спиной. Когда он встал с дивана, я вздрогнула (я очень испугалась, я не знала, чего от него ждать), и он заметил это, а когда остановился позади меня, подняв руки и держа их на уровне моей головы, я тут же обернулась, словно не хотела выпускать его из поля зрения или словно почувствовала опасность. Тогда он слегка развел руки и усмехнулся. "Вот видишь, — говорила его усмешка, — я был прав: тебе неспокойно, когда ты не знаешь, где я. Еще пару недель назад тебя ничуть не взволновали бы мои передвижения за твоей спиной — ты на них и внимания бы не обратила". На самом деле причин для беспокойства (а уж тем более страха) не было никаких. Диас-Варела говорил спокойно и сдержанно, без раздражения и возбуждения, он не упрекал меня и не обвинял. Наверное, это-то и было странно: ведь он говорил со мной о жестоком преступлении — об убийстве, которое он подготовил и организовал, которое было совершено по его приказу, а об этом не говорят таким естественным тоном, по крайней мере, так не говорили раньше, в совсем еще недавнем прошлом. Тогда, если люди узнавали о чем-то подобном, то не было ни объяснений, ни неспешных разговоров, ни попыток разобраться в обстоятельствах дела: были только ужас и ярость, крики, возмущение, гневные обвинения. А чаще всего люди просто хватали веревку и вешали убийцу на первом попавшемся дереве. А тот, в свою очередь, пытался бежать и, если попытка удавалась, убивал снова — всякий раз, когда у него появлялась в этом нужда. "В странное время мы живем, — думала я. — Обо всем позволительно говорить, все готовы выслушать любого, о чем бы он ни собирался рассказать, о каком злодеянии ни решил бы поведать. И рассказать не затем, чтобы оправдаться, а лишь потому, что ему кажется, будто его леденящая кровь история интересна сама по себе". Но тут же мне пришла в голову другая, меня саму удивившая мысль: "Подобная откровенность — наш общий недостаток, но я не могу ничего изменить: я тоже принадлежу этому времени, я тоже в нем живу. Я всего лишь пешка".
"Отпираться бессмысленно", — сказал Диас-Варела в самом начале разговора. И был прав.
Однако, на случай, если я все же буду упорствовать и все отрицать, он сделал несколько полупризнаний ("я допустил ошибку", "нужно было выйти и поговорить с Руиберрисом на улице"), чтобы мне ничего не оставалось, как задать ему прямой вопрос: "Так о чем, черт побери, вы говорили?" Так что, сколько бы я ни упиралась, сколько ни уверяла бы, что знать ничего не знаю, мне все равно пришлось бы потребовать, чтобы он все рассказал, и пришлось бы выслушать его рассказ, но выслушать с начала и до конца. И я решила, что мне следует честно во всем признаться: тогда мне не придется лишний раз вздрагивать от ужасных подробностей, которые я и без того не могу забыть, а ему, возможно, не придется лишний раз лгать мне. История, которую он собирается мне рассказать, не из приятных, а потому, чем она будет короче, тем лучше. А может быть, он вовсе не собирается ничего рассказывать, а, наоборот, собирается допросить меня? Или пуститься в отвлеченные рассуждения? Я хотела уйти, но даже не попыталась сделать это: не могла сдвинуться с места.
— Ну хорошо. Ты прав: я вас слышала. Но слышала не все и не с самого начала. Ты прав и в том, что с тех пор я тебя боюсь, — ты сам понимаешь почему. Ну вот, теперь ты получил окончательный ответ на свой вопрос, твои сомнения рассеялись. И как ты думаешь поступить? Ты ведь для этого меня сюда позвал — чтобы выяснить наконец, знаю ли я твою тайну? Впрочем, я уверена, что ты в своих выводах и не сомневался. Мы могли бы забыть об этом и не оставлять отметин в душе друг у друга, выражаясь твоими же словами. Ты же видишь: я ничего не сделала, никому ничего не рассказала, даже Луисе. Впрочем, ей я точно никогда ничего не рассказала бы. Обычно те, кого беда коснулась больше, чем других, меньше, чем другие, хотят знать подробности: дети не хотят знать об ошибках родителей, родители не хотят знать, что натворили их дети… Навязать им это знание, открыть им глаза… — я секунду поколебалась, не зная, как закончить фразу, и в конце концов решила пойти по самому простому пути, — значит взять на себя слишком большую ответственность. Я ее на себя взять не могу ("Наверное, я действительно Благоразумная Девушка, — подумала я. — Не зря Десверн дал мне это прозвище"). Тебе незачем меня бояться. Тебе следовало бы позволить мне уйти. Тихо и незаметно уйти из твоей жизни. Так же тихо и незаметно, как я когда-то вошла в нее, так же, как в ней существовала. Если я для тебя вообще существовала. Нас почти ничто не связывало, я никогда не была уверена, что мы увидимся еще когда-нибудь, для меня каждая встреча была последней. До той минуты, когда ты звонил. Это ты всегда проявлял инициативу. Я только ждала. И сейчас все тоже зависит от тебя. Прошу тебя: дай мне уйти. Мне незачем здесь оставаться.
Он сделал несколько шагов. Он больше не стоял у меня за спиной, но и не сел рядом: подошел к креслу напротив меня и положил сцепленные руки на его спинку. Все это время я не сводила с него глаз: смотрела на его руки, на его губы — потому что он говорил и потому что я привыкла на них смотреть. Он снял пиджак, повесил его на спинку кресла, как делал всегда, потом медленно закатал рукава рубашки. И хотя это тоже выглядело привычно — дома он всегда так ходил, — я насторожилась: мужчины обычно закатывают рукава, когда готовятся выполнить какую-то работу, требующую физического усилия, но ему, насколько я знала, никакой работы не предстояло. Покончив с рукавами, он положил руки на спинку кресла, словно собирался произнести речь. Несколько секунд он внимательно смотрел на меня, и со мной опять произошло то же, что и раньше: я отвела глаза. Я не смогла выдержать этого неподвижного непроницаемого взгляда — затуманенного и обволакивающего (или просто близорукого — он носил линзы) взгляда, который, казалось, спрашивал: "Почему, почему ты не хочешь меня понять?" В этом вопросе не было упрека, в нем была жалость. И поза его была та же, в какой я не раз видела его прежде — в другие вечера, когда он говорил о "Полковнике Шабере" или еще о чем-нибудь, что приходило ему в голову (мне было все равно, о чем он будет со мной говорить: я всегда слушала его с одинаковым удовольствием).
"В другие вечера, — грустно подумала я. — Наверное, для Луисы, как и для большинства из нас, пора сумерек — самая трудная, самая худшая пора. А мы с ним виделись всегда именно в эти часы". Я поймала себя на том, что думаю в прошедшем времени, словно мы уже расстались и каждый стал для другого позавчерашним днем, но уже не могла думать иначе. "В те вечера Хавьер не заезжал к Луисе, не беседовал с ней, не отвлекал ее от тяжелых мыслей, ничем ей не помогал — наверняка ему тоже требовалось иногда отдохнуть, не видеть, как страдает женщина, которую он так долго любил, так терпеливо ждал. Он должен был набраться сил (их давала другая близость, другой человек: их давала ему я), чтобы потом снова вернуться к Луисе и быть рядом с ней. Наверное, я ему помогала немного, даже не догадываясь об этом. Что ж, я рада. Откуда бы он брал силы, если бы меня рядом не было? Впрочем, не стоит себе льстить: я прекрасно знаю, что ему не составило бы труда найти себе кого-нибудь еще". И эта мысль заставила меня вернуться в настоящее время.
— Я не хочу, чтобы у тебя на душе осталась отметина — по крайней мере, такая, какая может остаться, если я не расскажу тебе все, если ты не узнаешь о причинах того, что произошло. Давай посмотрим, какую картину ты себе представила, что ты себе нафантазировала, какую историю сочинила. Я приказал убить Мигеля, я убил его чужими руками. Так? Я разработал план — довольно рискованный план, главным недостатком которого было то, что он мог легко сорваться, а главным достоинством являлось то, что я в любом случае оказывался в стороне и на меня не падало ни малейшего подозрения. Я находился далеко от места преступления, никто не знал, что у меня имелись основания желать смерти Мигелю, никому и в голову не пришло бы усмотреть какую бы то ни было связь между мною и тем чокнутым "гориллой", с которым я в жизни словом не перемолвился. Обо всем позаботились другие: узнали о его проблемах и внушили ему то, что следовало внушить, то, что я хотел вбить в его безумную голову. Смерть Мигеля выглядела как несчастный случай — ужасное невезение, трагическое стечение обстоятельств. Ты спросишь, почему я не прибег к помощи наемного убийцы, скажешь, что сейчас так поступают многие, потому что это самый легкий и надежный способ. Я тебе отвечу. Сейчас таких убийц много: они приезжают из Восточной Европы и из Америки. Их услуги не слишком дороги: билет туда и обратно, суточные и три тысячи евро — иногда меньше, иногда больше, но в среднем, если хочешь быть уверенным в результате и не хочешь иметь дело с новичком, примерно три тысячи евро. Эти люди делают свое дело и уезжают, а когда полиция начинает расследование, они уже в аэропорту или в самолете. Проблема в одном: никогда нет гарантий, что они не вернутся в Испанию, — им могут снова предложить здесь работу или им так понравится страна, что они решат тут обосноваться. Некоторые заказчики, однажды воспользовавшись их услугами, имеют неосторожность потом рекомендовать их своим знакомым (под большим секретом, разумеется). Рекомендуют или самого исполнителя, или посредника (а тот, поленившись искать кого-то нового, звонит тому же самому исполнителю и вызывает его). Любой, кто хоть раз выполнял подобное поручение в Испании, подвергается двойной опасности. И чем чаще они сюда приезжают, тем больше вероятность, что в конце концов их вычислят и схватят. И тем больше опасность, что они вспомнят своего заказчика или подставное лицо — человека, который им этот заказ передавал. Такие, попав в руки полиции, сразу начинают давать показания, рассказывают все, что знают. Даже те, кто находится на содержании мафии, можно сказать, имеет постоянную работу — таких в Испании сейчас немало: здесь для них всегда найдется дело. Кодекс молчания нарушается постоянно, точнее, почти не соблюдается. Чувство товарищества почти забыто. Впрочем, понять их можно. Если кого-то поймали — его проблема: сам виноват. Без него можно обойтись, организация пальцем не пошевелит, для того чтобы его спасти. Они заботятся лишь о том, чтобы их самих ни в чем не заподозрили: убийцы работают почти вслепую, они не знают, с кем имеют дело, — слышат только голос в телефонной трубке. И фотографии жертвы тоже получают по мобильному телефону.
Вот и задержанные платят той же монетой: каждый заботится лишь о том, чтобы спасти свою шкуру, чтобы получить меньший срок. Они выкладывают все, что им известно, лишь бы пришлось поменьше париться на нарах. К тому же, чем дольше они будут молчать, тем легче будет самой же мафии их уничтожить: их местонахождение известно, они больше не нужны, они балласт, и балласт опасный. А если они знают немного и им почти нечего рассказать следствию, они пытаются получить поблажку иным способом: "А еще несколько лет назад я выполнил поручение одного сеньора — важного предпринимателя, или политика, или банкира. Кажется, я об этом деле кое-что знаю. Если я пороюсь в памяти и мне удастся припомнить некоторые детали, то что я с этого буду иметь? Не один предприниматель угодил за решетку на долгие годы благодаря подобным признаниям. И кое-кто из валенсийских политиков тоже — ты же знаешь, какие они там болтуны — совсем не умеют держать язык за зубами.
"Откуда Хавьеру все это известно? — думала я, слушая его. Мне вспомнился наш с Луисой разговор: она об этом тоже кое-что знала, она говорила о том же, о чем мне только что рассказал человек, влюбленный в нее: "Привозят этого типа, он делает свое дело, ему платят, и он уезжает. Вся операция занимает не больше двух дней, и концов никто никогда не найдет…"Тогда я подумала, что все это она взяла из газет или ей об этом говорил Девернэ — в конце концов, он ведь тоже предприниматель. А может быть, она слышала это от Диаса — Варелы. Они расходились только в оценке эффективности подобного метода: Диас-Варела считал, что он себя не оправдывает, — наверное, был лучше информирован. Луиса тогда сказала еще: "Если бы подобное произошло с Мигелем, я и этого абстрактного наемного убийцу не смогла бы ненавидеть: жребий выпал ему, как мог бы выпасть кому-нибудь другому. Он не знал Мигеля и ничего не имел против него лично. А вот что касается подстрекателей, то я наверняка начала бы подозревать кого-нибудь — любого из конкурентов, любого из тех, кто считал себя обиженным или пострадавшим: нет такого предпринимателя, который, развивая свое дело, не причинял бы (умышленно или неумышленно) никому вреда. Я подозревала бы даже друзей-коллег. Я недавно в очередной раз листала Коваррубиаса… " Она тогда сняла с полки толстый зеленый том и процитировала фрагмент статьи "Зависть" (эти строки были написаны в тысяча шестьсот шестнадцатом году — четыреста лет назад, при жизни Сервантеса и Шекспира, — но не утратили актуальности до сих пор. Как грустно, что некоторые вещи не меняются со временем, хотя, с другой стороны, радует, что хоть что-то остается неизменным. Вот и в этом определении нельзя ни прибавить, ни убавить ни слова: "И хуже всего то, что яд сей проникает в души тех, коих мы числим среди лучших друзей наших…"). Хавьер рассказывал (или признавался?) мне об убийстве, словно это была гипотеза. Он рассказывал то, что я придумала сама, подслушав их с Руиберрисом разговор, — потом он собирался доказать, что все было совсем не так. ("Наверное, он хочет меня обмануть, рассказав правду, — в первый — и не далеко не в последний — раз подумала я. — Наверное, он сейчас рассказывает правду, чтобы я решила, что это ложь. Если бы это походило на ложь! Если бы это было ложью!")
— Откуда ты все это знаешь?
— Знаю. Когда человек хочет что-то узнать, он это узнает. Расспрашивает, сопоставляет, взвешивает все ‘‘за" и "против", и в конце концов ему все становится ясно, — поспешно ответил он и замолчал.
Сначала мне показалось, что он хотел добавить еще что-то — назвать тех, кого он расспрашивал, например, — но потом я поняла, что он был раздражен: ему не понравилось, что я прервала его, что из-за меня он потерял настрой, может быть, даже сбился с мысли. Видимо, он все же очень нервничал, хотя и умело это скрывал. Он сделал несколько шагов по комнате и сел в кресло — то самое, на спинке которого висел его пиджак и только что лежали его руки. Он снова был напротив меня, но теперь не возвышался надо мной — мы были на одном уровне. Взял в рот новую сигарету, но не зажег ее. Когда он заговорил, сигарета запрыгала у него на губах. Она не скрывала красоту губ — она ее подчеркивала. Так что нанять убийцу, для того чтобы убрать кого-то, кто стоит на пути, — не такой простой и безопасный способ решения проблемы, как это представляется на первый взгляд. Контакт с ними опасен. Даже если принимаешь мыслимые и немыслимые меры предосторожности, даже если связываешься с ними через третьих лиц. Или через четвертых, или через пятых. На самом деле, чем длиннее цепь, чем больше в ней звеньев, тем больше вероятность, что одно из них порвется, что один из элементов выйдет из-под контроля. Конечно, проще всего, когда двое (тот, кто задумал смерть, и тот, кто ее осуществил) договариваются напрямую, без посредников, но ни один заказчик — ни один предприниматель или политик — на это не пойдет: где гарантия, что потом тебя не начнут шантажировать? Так что, если собираешься действовать через наемного убийцу, то следует помнить: этот способ не является ни надежным, ни безопасным. К тому же можно попасть под подозрение, а это никому не нужно. Если такой человек, как Мигель, становится жертвой заказного убийства, полиция начинает трясти всех: сначала конкурентов, потом компаньонов, потом всех, с кем у него были дела, потом уволенных или раньше срока отправленных на пенсию служащих и, наконец, его жену и друзей. Поэтому намного лучше, намного безопаснее, если убийство ничем не походит на заказное. Если были свидетели, если виновники настолько очевидны, что никого, кроме убийцы, и допрашивать не нужно.
Даже зная, что ему это может не понравиться, я осмелилась снова прервать его. Точнее, не удержалась от замечания.
— Убийцу, который ничего не знает. Даже того, что это не он решил убить, что ему внушили эту мысль, попросту заставили это сделать. Который едва не перепутал того, кого нужно убить, с его шофером — газеты писали, что за несколько дней до убийства шофер Десверна был избит тем же "гориллой", и это едва не сорвало ваши планы. Наверное, вы призвали его к порядку: "Спокойно, это не тот, это другой, он просто приехал на его машине. Тот, которого ты побил, ни в чем не виноват: он всего лишь подчиненный того, кто виноват во всем". Убийцу, который не в силах ничего объяснить, а если и мог бы, то постыдился бы рассказать полицейским, то есть прессе и всему миру, что его дочери — проститутки, а потому все равно предпочел бы молчать. И этот твой бедный сумасшедший молчал — отказывался давать показания. Но две недели назад он до полусмерти вас напугал.
Диас-Варела смотрел на меня с едва заметной улыбкой. И, удивительное дело, улыбка эта была открытая и располагающая. Не циничная, не покровительственная, не отталкивающая. Это была приятная улыбка, никак не вязавшаяся с разговором, который мы вели. Она словно говорила: "Все так, иначе ты среагировать и не могла, все идет по плану''. Он пощелкал зажигалкой, но так и не закурил. А я закурила.
Он снова заговорил, и сигарета у него во рту снова запрыгала: она прилипла к верхней губе — той, к которой мне так нравилось прикасаться.
— Для нас было большой удачей, что он отказался давать показания. Мы этого не ожидали, мы этого не планировали. Я думал, его просто не поймут, когда он начнет говорить, — решат, что он несет ахинею. И полиция сможет сделать единственный вывод: с ним случился очередной припадок и виной тому — голоса, которые он якобы слышал. Потому что какое отношение мог иметь Мигель к организованной проституции и к сексуальной эксплуатации женщин? Но, согласись, было бы гораздо лучше, если бы он решил молчать. Если бы не рассказал вообще ничего, даже этой невероятной истории про голоса, что нашептывали ему на ухо через мобильный телефон (этого телефона не существует: его не нашли и никогда не найдут), что Мигель — причина его несчастий, убеждали, что это из-за него его дочери стали проститутками. Кстати, их, насколько я знаю, разыскали, но они со своим отцом даже увидеться не хотят. Судя по всему, они с ним уже несколько лет не общаются. У них плохие отношения, и они уверены, что других быть не может. Так что "горилла" жил, как говорится, один-одинешенек. Его дочери действительно занимаются проституцией, но их никто этого делать не заставлял: их заставила нужда, и из всех возможных способов заработать на жизнь они выбрали этот. И дела у них, надо сказать, идут неплохо. Они не процветают, но уж точно не бедствуют. Отец знать их не хотел, они не хотели знать его — должно быть, он всегда был чокнутым. Возможно, когда он остался один и когда с головой у него стало совсем плохо, он стал вспоминать своих дочерей не такими, какие они сейчас, а совсем маленькими девочками, когда они были его надеждой, когда еще не обманули его ожиданий. Он помнил, кем они стали, но не помнил почему и придумал свои причины и обстоятельства их падения — более приемлемые, хотя и вызывавшие у него гнев. А гнев, как известно, придает сил. Не знаю, зачем он это сделал. Наверное, для того чтобы сберечь в памяти образы тех девочек — скорее всего, единственное, что оставалось у него в жизни, что напоминало о лучших временах. Не знаю, кем и чем он был, до того как опустился и впал в нищету, мне не к чему было это выяснять: всегда становится слишком грустно, когда начинаешь размышлять о том, кем был тот или иной из этих людей (особенно если речь идет о женщинах) раньше, когда еще не знал, какое ужасное будущее его ждет. Так что лучше в их прошлое не заглядывать. Знаю только, что он овдовел много лет назад. Наверное, тогда-то и началось его падение. Мне незачем было копаться в его прошлом, я и Руиберрису запретил рассказывать, если ему что-то станет известно, — мне и без того было совестно использовать беднягу в качестве инструмента. Но я успокаивал себя тем, что в том месте, где он в конце концов окажется (там, где он сейчас и находится), ему будет лучше, чем в разбитой машине, где он жил уже не один год. Там его будут кормить и будут за ним присматривать — все понимают, что он опасен, и все в этом уже убедились. Лучше пусть будет там, чем на улице. ("Ему было совестно, — думала я. — Очень мило. Он рассказывает то, что рассказывает, то, что я и так уже более или менее знаю, — и при этом пытается выставить себя совестливым и щепетильным! Впрочем, наверное, это нормально: большинство людей, совершивших убийство, особенно после того, как их изобличили, ведут себя так же. Если, конечно, они не профессиональные убийцы, если подобное случилось с ними лишь однажды и больше уже никогда не повторится (так они, по крайней мере, думают). "Это было исключение, несчастный случай, ошибка, после которой все снова пойдет по-прежнему, — думают они и повторяют: — Нет, я не хотел, это было минутное помутнение сознания, я был в панике, на самом деле меня вынудил к этому сам убитый. Если бы он так не упрямился, если бы не лез на рожон, если бы не заходил так далеко, если бы проявил понимание, если бы не перегибал палку, если бы не давил на меня так, если бы не стоял на моем пути, если бы исчез. Я очень сожалею, поверьте". Да, совесть не может его не мучить. И он прав, говоря, что больно заглядывать в чье-то прошлое — в прошлое того же Десверна, которому так не повезло тем утром, когда ему исполнилось пятьдесят лет и он, как всегда, завтракал вместе с Луисой, а я любовалась ими издалека, как до того уже бывало не раз. "Очень, очень мило", — повторила я и почувствовала, как у меня запылали щеки. Но я промолчала, не высказав своего возмущения, которого Диас-Варела так боится. К тому же я вовремя вспомнила: Диас-Варела рассказывает о тех предположениях, которые сделала я, о тех выводах, к которым я пришла, подслушав их с Руиберрисом разговор, — одним словом, по определению Диаса-Варелы, "о том, что я нафантазировала". Именно с этого он начал свою речь: с формулировки моей версии. Я обвиняла его, и он, сам того не замечая, начал говорить так, словно признавался в содеянном, словно исповедовался передо мной. Но, возможно, это не было признанием? Если верить ему, конечно (я никогда не узнаю больше того, что услышу сейчас, а значит, никогда не узнаю, правду ли он рассказал). Смешно, но за столько веков общения люди так и не научились определять, когда человек лжет. Конечно, это всем нам и выгодно и невыгодно одновременно, а возможно даже, что это — последний глоток свободы, который нам еще остается. Зачем, недоумевала я, он говорит так, словно действительно признается в преступлении, если потом собирается все отрицать? Или все же не собирается, если судить по его последним словам ("Я не хочу, чтобы у тебя в душе осталась такая отметина, какая может остаться, если я не расскажу тебе всего…" — так он начал)? Но я уже не могла уйти, мне не оставалось ничего другого, как набраться терпения и слушать, каким бы ужасным ни было то, что мне предстояло услышать. Все эти мысли пронеслись у меня в голове за доли секунды, потому что он продолжал говорить.
— Так что его молчание было для нас большим везением, подтверждением того, что мой план был правильным, хотя и рискованным. Посуди сама: Канелья мог не поверить тому, что мы пытались ему внушить. Или поверил бы, что Мигель виноват в том, что случилось с его дочерьми, но не захотел ничего предпринять.
Если чуть раньше я с трудом, но удерживалась от того, чтобы прервать его, то сейчас это мне не удалось. Однако я постаралась, чтобы мои слова прозвучали скорее как напоминание, а не как обвинение или упрек (я не хотела слишком его раздражать), хотя это было именно обвинение.
— Хорошо, вы дали ему нож, так ведь? И не просто нож, а очень опасную наваху — ношение такого оружия запрещено законом. И это возымело свои последствия. Так?
Диас-Варела посмотрел на меня удивленно. Он даже растерялся немного — таким я его видела впервые. Он помолчал — должно быть, пытался вспомнить, говорили ли они с Руиберрисом о навахе, когда я их подслушивала. За прошедшие две недели он, вероятно, восстановил события того вечера в малейших деталях, перебирая в памяти каждое слово, произнесенное им и Руиберрисом: ему необходимо было точно знать, что мне известно и что нет. Я уверена, что они с Руиберрисом (Диас-Варела не мог не сообщить ему о неожиданно возникшем осложнении) проделали это вместе. Мне было неприятно сознавать, что этот мерзкий тип (я вспомнила, как он на меня смотрел) знает о том, что я подслушивала под дверью — пусть даже не с самого начала, пусть даже иногда до меня доносились лишь обрывки фраз. Но они, наверное, предположили худшее, решили, что я знаю все. Потому-то Диас-Варела и решил со мной поговорить: хотел обезопасить себя, открыв мне правду, или видимость правды, или часть правды. Но один момент он упустил: не мог припомнить, было ли сказано хоть слово о навахе, а если было, то что именно. Для него было очень важно, знаю ли я о том, что наваху тоже купили и передали злосчастному парковщику они. Но я и сама не была в этом уверена. Я надеялась, что это не так, что, скорее всего, я сделала такой вывод сама, а потом убедила себя, что все так и было. Не зря же он смутился, не зря засомневался — а действительно ли помнит все детали разговора? Возможно, сейчас он думал о том, что я могла получить информацию и из других источников, вот только интересно, каких? И еще я успела подумать о том, что употребляла глаголы в форме множественного числа ("вы дали" — сказала я только что), а он — в форме единственного (он только что сказал: "Мой план был правильным"), словно брал всю вину на себя, словно хотел подчеркнуть, что все сделал он, несмотря на то, что в деле участвовали еще двое: непосредственный исполнитель и как минимум два сообщника, которые выполнили за Диаса-Варелу всю работу, так что ему не пришлось ни пачкать рук самому, ни даже наблюдать за тем, как все происходило. Он был далеко от места убийства — далеко от "гориллы" и навахи, от мобильного телефона, от асфальта, от тела его лучшего друга, распростертого на асфальте в луже крови. Его там не было, он был ни при чем. Странно, что сейчас он не хотел воспользоваться этим фактом, для того чтобы доказать свою невиновность, что не пытался переложить хотя бы часть (потому что и так ясно, в чьих руках были все нити и кто отдавал приказы) вины на тех, кто помог осуществить разработанный им план. Так поступали заговорщики во все времена. И так же поступала дикая неуправляемая толпа, подстрекаемая несколькими отчаянными головами, которые незаметны в общей массе и на которых потом никто не покажет пальцем. Разделить вину на всех — лучший способ дешево отделаться.
Но он недолго пребывал в растерянности — тут же пришел в себя. Так и не вспомнив, говорили они с Руиберрисом о навахе или нет, он, вероятно, решил, что, в сущности, нет никакой разницы, знаю я что-то или только предполагаю, — так или иначе все будет зависеть от него самого, потому что всегда и все зависит от того, кто рассказывает: он решает, с чего начать и на чем остановиться, что описать во всех подробностях, а что утаить, на что намекнуть и о чем умолчать, когда сказать правду, когда солгать, а когда смешать правду с ложью, чтобы невозможно было отличить одну от другой. Или обмануть, рассказав правду, что, наверное, пытался сейчас проделать Диас-Варела. Это на самом деле не слишком сложно: достаточно излагать историю так, чтобы в нее трудно было поверить, чтобы она, в конце концов, показалась нелепой выдумкой. Вокруг нас на каждом шагу происходят вещи настолько невероятные, что сочинителям остается только завидовать. Ни в одном, даже самом плохом, романе в судьбе героя не происходит столько неожиданных и резких перемен, сколько их порой выпадает на долю одного человека в реальной жизни, фантазия которой поистине безгранична.
— Да, — ответил он. — Это возымело последствия, хотя мы до последнего момента не были уверены, что план сработает. У Канельи был выбор: он мог эту наваху взять, а мог от нее отказаться. А мог взять и потом продать или даже выбросить. Или оставить у себя, но не воспользоваться ею. Вполне вероятно также, что он мог ее потерять или ее у него украли бы раньше времени — в его среде такие вещи ценятся высоко, потому что все всех боятся и каждый чувствует себя беззащитным. Одним словом, если кому-то дали мотив и орудие для совершения убийства, это еще не значит, что убийство будет совершено. Мой план оставался рискованным, даже когда все, казалось бы, было уже продумано и подготовлено: "горилла" по ошибке едва не убил не того, кого нужно было убить. Это случилось за месяц до нападения на Мигеля. И, конечно, пришлось разъяснить ему его ошибку, пришлось его еще раз проинструктировать — больше промахов допускать было нельзя. С наемным убийцей такого никогда не произошло бы, но я тебе уже говорил, что предпочитаю с ними не связываться, и объяснил почему. Я решил: лучше пусть у меня ничего не выйдет, но я не стану подвергать себя опасности рано или поздно попасть в руки полиции.
Он замолчал, словно раскаиваясь в том, что произнес последнюю фразу. Или что произнес ее не вовремя — наверное, ее срок еще не настал: тот, кто рассказывает заранее приготовленную, отрепетированную историю, обычно уже точно знает, что нужно говорить в начале, а что в конце, и старается соблюдать им же самим установленный порядок. Он сделал глоток, машинальным жестом закатал рукава еще выше, закурил наконец свою сигарету. Он курил очень легкие немецкие сигареты марки "Реемтсма" (хозяин этой фабрики был похищен, и за его освобождение был заплачен самый большой в истории его страны выкуп — гигантская, невообразимая сумма. Он потом еще книгу написал обо всем, что с ним случилось, — я видела ее в английском переводе. Наше издательство хотело напечатать ее, но так и не напечатало: Эжени посчитал, что она слишком мрачная). Наверное, он курит их до сих пор, если только вообще не бросил курить, — но я не думаю, что он бросил: он не из тех, кто подчиняется требованиям, выдвигаемым обществом, так же как его друг Рико, который, судя по всему, говорит и делает все, что ему вздумается и где ему вздумается, нимало не заботясь о последствиях (иногда я спрашивала себя, а знает ли Рико о том, что совершил Диас-Варела, может ли хотя бы предположить, что он на такое способен? Скорее всего, нет: профессор Рико не похож на человека, которого хоть сколько-нибудь интересуют дела тех, кто его окружает).
Диас-Варела, казалось, колебался: не знал, стоит ли ему продолжать развивать начатую мысль. Но колебания длились недолго. Он снова заговорил:
— Тебе это покажется странным, но убить Мигеля было намного менее важно, чем не попасть в руки полиции. Я хочу сказать, что не стоило стараться, чтобы Мигель умер именно тогда — в тот день или в один из последующих, — если в результате я мог оказаться под подозрением (не важно, сразу после его смерти или через тридцать лет). Этого я никак не мог себе позволить. Мне легче было отказаться от своего плана, оставить Мигеля в живых. Кстати сказать, день выбрал не я, а сам "горилла". После того как я свою задачу выполнил, все было в его руках. Я сам никогда не выбрал бы для этого день его рождения — это было бы дурным тоном. Но вышло именно так. Вышло случайно: кто мог ожидать, что полоумный решится напасть на него именно в то утро? Он мог это сделать когда угодно или не сделать никогда. Впрочем, это я объясню тебе позднее. А сейчас позволь мне закончить изложение твоей версии событий: за прошедшие две недели она, я думаю, окончательно сформировалась?
Я хотела сдержаться и дать ему договорить — но опять не смогла: мне не давали покоя несколько вопросов, и мне не терпелось разобраться в них. "Он говорит о насильственной смерти, а не об умышленном убийстве, — думала я. — Он что, дурачком прикидывается? С точки зрения того парковщика, это, конечно, насильственная смерть, и с точки зрения Луисы — тоже. И с точки зрения полиции, и с точки зрения свидетелей и читателей, которые, раскрыв однажды утром газету и прочитав в колонке новостей о том, что может произойти с человеком средь бела дня на одной из самых тихих и безопасных улиц Мадрида, пришли в ужас, а потом забыли об этой истории — потому что продолжения не последовало и потому что, кроме ужаса, они испытали еще и чувство облегчения ("Это случилось не со мной, — сказали они себе в тот день, — и во второй раз такого уже не случится"). Но с его точки зрения, с точки зрения Хавьера, это, безусловно, умышленное убийство. И не важно, что его план был несовершенен, что это был рискованный план, что он мог сорваться, — Хавьер слишком умен, чтобы заблуждаться на этот счет. И почему он сказал "умер именно тогда", словно Мигель так или иначе должен был умереть hereafter — "когда закончится "сейчас"? И зачем он сказал: "Это было бы дурным тоном", словно отдать приказ убить лучшего друга — хороший тон? Я, как всегда в таких случаях бывает, остановилась на последнем вопросе. Он был не самым острым, но, возможно, самым обидным.
— "Было бы дурным тоном", — повторила я его слова. — Ты понимаешь, что говоришь, Хавьер? Ты что, считаешь, будто это имеет значение, когда речь идет об умышленном убийстве? — Я не упустила случая расставить акценты, назвать вещи своими именами. — Или ты думаешь, что степень тяжести преступления зависит от того, в какой день оно совершено? Или от того, со вкусом совершено или нет? Я тебя не понимаю. Впрочем, я и не стремлюсь понять. Я вообще не знаю, зачем сижу здесь и все это слушаю. — И теперь уже я закурила вторую сигарету, затянулась, сделала глоток — нервно, поспешно — и закашлялась: я глотнула еще до того, как выпустила дым.
— Все ты понимаешь, Мария, — усмехнулся он. — И прекрасно знаешь, зачем слушаешь меня: чтобы окончательно поверить в то, во что уже и так поверила. Чтобы убедиться в своей правоте. За две недели ты эту историю рассказала сама себе тысячу раз. Ты поняла, что если я чего-то очень сильно хочу, то мое желание для меня превыше всего, и что, если у меня есть цель, я ни перед чем не остановлюсь ради того, чтобы ее достигнуть. Что переступлю через доводы разума, через угрызения совести, а о дружбе и говорить нечего. Я уже очень давно понял, что хочу провести все дни, отпущенные мне на этой земле, рядом с Луисой. Что жизнь только одна и другой не будет, а потому нельзя пассивно ждать и надеяться на судьбу. Надеяться, что все как-нибудь устроится, что все препятствия вдруг исчезнут. Нужно браться за дело самому. В мире полно лентяев и пессимистов, которые не добиваются ничего, потому что палец о палец ударить не хотят, а только жалуются, страдают и копят обиды. Большинство из нас именно такие — ленивые идиоты, терпящие поражение еще до того, как начат бой. Все эти годы я жил холостяком, но при этом, конечно, у меня были женщины, и с некоторыми из них мне было даже хорошо — они скрашивали ожидание. Сначала я ждал появления кого-то, кто почувствует такую жалость и нежность ко мне, что я не смогу не ответить тем же. Потом… Я говорил о жалости и нежности, потому что только так и могу объяснить для себя смысл этого слова — слова "любовь", которым все остальные пользуются с чрезвычайной легкостью. Это особенное чувство, и для него должно быть особенное слово, но его нет в большинстве языков. Думаю, что такое слово есть в итальянском языке и, может быть, еще в немецком. Впрочем, я знаю не так много языков. Наверное, если постараться, во французском и в английском языках тоже можно найти что-то похожее. Многие люди нам нравятся: нам с ними приятно и интересно, они вызывают у нас нежные чувства, мы привязываемся к ним, нас к ним тянет, мы даже иногда теряем из-за них голову, нам доставляет наслаждение их тело или их общество (а иногда и то и другое сразу — как происходит у меня с тобой, например, и как было с некоторыми другими женщинами). Иногда мы так привыкаем к ним, что уже не в силах с ними расстаться, — нам кажется, мы без них и дня не проживем: привычка порой так сильна, что может заменить собой все. Или почти все. Она может заменить влюбленность, но любовь — безоглядную, всепоглощающую, всесокрушающую любовь — она заменить не может. Следует различать влюбленность и любовь — их часто путают, но это далеко не одно и то же… Странно, но к любимому человеку испытываешь бесконечную жалость, именно жалость, которая делает тебя слабым. Вот это и есть самое главное — то, что мешает нам быть объективными, заставляет прощать, вынуждает уступать, даже если это противоречит нашим интересам, даже если угрожает нашему благосостоянию или даже жизни — вспомни полковника Шабера, о котором я тебе рассказывал: он ведь тоже уступил мольбам жены, когда они встретились с ней наедине. Говорят, такие же чувства вызывают дети, и у меня нет причин не верить. Однако мне кажется, что в этом случае речь идет немного о другом. Дети — существа незащищенные. Они такими рождаются, и любовь, которую они нам внушают, скорее всего, обусловлена именно этой их абсолютной незащищенностью. Ко взрослым таких чувств обычно не испытывают. Да почти никто и не стремится к этому: люди нетерпеливы и прагматичны, они не могут долго ждать — возможно, они даже не хотят ждать любви, потому что не представляют себе, что это такое. Они сходятся с первым, кто им подвернется, и так же женятся. И ничего странного в этом нет — так было, есть и будет всегда… Некоторые даже считают, что любовь придумали авторы сентиментальных романов. Но, как бы то ни было, любовь существует. Существует способность чувствовать (пусть кто-то и считает ее вымыслом), существует слово, обозначающее эту способность… — Диас-Варела недоговаривал некоторые фразы, и они повисали в воздухе. Он колебался: он уже уклонился от темы, но вопрос, который он затронул, был для него, видимо, очень важен, и ему очень хотелось об этом поговорить. И все-таки он сдержал себя: в этот раз он не собирался витийствовать, как обычно, он хотел мне что-то рассказать. Он чуть-чуть подался вперед и сейчас сидел на краешке кресла, поставив локти на колени и сцепив пальцы рук. Пока он говорил, я не переставала удивляться: он говорил не обычным своим почти поучительным тоном — его голос звучал взволнованно и страстно. А я, как всегда, слушала, не в силах оторвать взгляда от его быстро двигавшихся губ, с которых одно за другим слетали слова. Не потому, что мне было неинтересно то, что он говорил, — это мне было интересно всегда и тем более сейчас, когда он признавался в том, что сделал, и рассказывал, почему и как он это сделал, когда он рассказывал то, что, по его мнению, думала я, и был прав. Но даже если бы мне действительно было неинтересно, я продолжала бы его слушать, я слушала бы его бесконечно долго — слушала и смотрела на него. Уже совсем стемнело, и он включил торшер, стоявший рядом с его креслом (он любил читать, сидя в этом кресле). Теперь я видела его лучше. Видела его длинные ресницы, его задумчивые и мечтательные (даже в эти минуты!) глаза. По его виду никак нельзя было сказать, что ему тяжело рассказывать то, что он рассказывает, признаваться в том, в чем он признается. Мне приходилось напоминать самой себе, что спокойствие в подобных обстоятельствах просто отвратительно, потому что мне его спокойствие отвратительным не казалось. — Мы знаем, что пойдем на все ради этого человека, — продолжал он, — что будем поддерживать его во всем и помогать, чем можем, даже если ему потребуется наша помощь в каком-нибудь грязном деле — убрать кого-нибудь с дороги, к примеру: мы будем думать, что у него для этого имеются веские основания и что у него нет другого выхода. Мы всегда будем вставать на его сторону, будем оправдывать его и защищать. Этот человек нам нравится, и мы ничего не в силах с собой поделать. Почему он стал нам дороже всего на свете — вопрос другой. Причину назвать никто не может. Даже интересно: это для нас так важно, а причин этого мы до сих пор не знаем — их или нет, или мы не в состоянии их сформулировать. Лично мне кажется, что тут дело в том, что человек сам принимает решение — ничем не обоснованное решение…Впрочем, сейчас речь не об этом. — Он снова увлекся, ему очень хотелось порассуждать, и стоило большого труда удержаться от этого. Но то, что он должен был рассказать, было слишком важно, а потому не следовало отвлекаться. И все же мне показалось, что он не случайно сделал то отступление — зачем-то оно ему было нужно. Может быть, для того, чтобы затянуть рассказ, дать мне время свыкнуться с мыслью, что я была права в своих предположениях. Я вновь и вновь задавала себе один и тот же вопрос: "Мы говорим об убийстве, об ужасном преступлении, так почему я сижу и слушаю его рассуждения, вместо того чтобы повесить его на первом попавшемся дереве?" И каждый раз вспоминала ответ Атоса д'Артаньяну: "Да, всего лишь убийство". И с каждым разом слова Атоса удивляли меня все меньше.
— Люди часто спрашивают: "Почему он влюбился в нее?", "Что она в нем нашла?" Мы почти никогда не можем ответить вразумительно. Но еще труднее ответить на эти вопросы, если они адресованы нам самим. Особенно если мы полюбили человека, недостойного нашей любви. К Луисе это не относится, хотя не мне судить — именно по тем причинам, которые я только что изложил. Да и ты сама, Мария, не смогла бы объяснить, почему я стал для тебя важнее всех других людей, ведь ты прекрасно видела все мои недостатки и к тому же с самого начала знала, что я никогда не отвечу тебе взаимностью, потому что мечтаю о другой женщине, что уже давным-давно для меня существует только она, а значит, тебе надеяться не на что. Ты не смогла бы привести ни одного хоть сколько-нибудь убедительного аргумента: пробормотала бы несколько общих мест, одновременно и бесспорных, и спорных: бесспорных для тебя (кто стал бы тебе возражать?) и спорных для всех остальных.
"А ведь и правда: я не смогла бы объяснить, — подумала я. — Что я могла бы сказать? Что мне нравилось смотреть на него? Что нравилось его целовать? Что мне с ним было хорошо в постели? Что стоило нам расстаться, как меня охватывала тревога, что больше я его не увижу? Что мне нравилось его слушать? Это дурацкие доводы, ими никого не убедишь. Они покажутся дурацкими любому, кто будет их слушать, не испытывая при этом тех же чувств, какие испытываю я (или не испытав их никогда прежде). Да это и не доводы вовсе, Хавьер прав. Это больше похоже на проявление религиозной веры. Но, может быть, все же это и есть причины? Да, объяснить этого нельзя, так же как нельзя с этим справиться". Наверное, я даже слегка покраснела от этих мыслей. Мне было неприятно, что он заговорил об этом, что открыто сказал о моих чувствах к нему. А ведь я всегда старалась их скрывать: я не только ничего ему не говорила, но даже не намекала, не давала, как мне казалось, никаких поводов для подозрений. Я старалась вести себя так, чтобы он не испытывал угрызений совести, не чувствовал ни малейшего груза ответственности. В глубине души я никогда не верила, что в наших отношениях что-то изменится. Разве что очень редко — по ночам, вдали от него, в моей спальне, глядя на качающиеся за окном деревья, я позволяла себе немного пофантазировать, перед тем как закрыть глаза и уснуть. Но так поступают все: каждый имеет право помечтать о несбыточном, когда с дневными заботами покончено и можно наконец заняться чем-то приятным. Мне было обидно, что в качестве примера он выбрал меня, причем наверняка намеренно: он легко мог привести десятки других примеров. Мне снова, уже в который раз, захотелось встать и уйти, навсегда покинуть этот дом, который я прежде так любила и в котором теперь мне страшно было находиться. Но я знала, что уже не уйду, что выслушаю до конца ту правду или ложь (или правду, смешанную с ложью), которую он собирается мне рассказать. Диас-Варела, должно быть, заметил краску на моем лице (или почувствовал мое волнение), потому что поспешил добавить, словно хотел успокоить меня:
— Не сочти это намеком на то, что ты в меня влюблена, или что ты мне безгранично предана, или что я для тебя дороже всех на свете, — я вовсе не это хотел сказать. Я не настолько самонадеян. Я знаю, что это не так, что ты не испытываешь ко мне и десятой доли тех чувств, какие я уже много лет испытываю к Луисе. Знаю, что я для тебя лишь развлечение, что тебе приятно со мной встречаться, и не более того. Мы относимся друг к другу одинаково. Или я не прав? Я просто имел в виду, что возникновение даже таких симпатий нельзя объяснить, что даже они не имеют причины. Что уж говорить о более серьезных вещах?
Диас-Варела замолчал. На этот раз он специально сделал паузу: хотел услышать, что я отвечу. Но я не знала, что ему сказать. Он только что всего несколькими фразами принизил мои чувства к нему и открыто выразил свои, нанеся мне еще одну, и очень болезненную, рану. Зачем он это сделал? Я и так давно все знала, и не нужно было мне об этом лишний раз напоминать, тем более так грубо. Какими бы глупыми ни были мои чувства (любые чувства кажутся глупыми, если их описывают, или объясняют, или просто рассказывают о них), он не имел права принижать их, считать, что они не идут ни в какое сравнение с теми чувствами, которые он сам испытывает к другому человеку. Что он знал обо мне — всегда сдержанной и даже скрытной? Сдавшейся без боя, ни к чему не стремившейся, не собиравшейся ни за что бороться, ни с кем соперничать? Я-то уж точно не стала бы ни планировать убийство, ни нанимать кого-нибудь, чтобы это убийство совершить. Но, кто знает, может быть, когда-нибудь, после того как наши отношения (те, что были между нами до того дня — это случилось всего лишь две недели назад! — когда явился Руиберрис и все разрушил) окрепли бы, я начала бы думать по-другому? Если бы я не подслушала тот разговор, в нашей жизни ничего не изменилось бы. Диас — Варела продолжал бы терпеливо ждать, пока Луиса оправится от потери и ответит любовью на его так долго ждавшую своего часа любовь, а пока я была бы ей временной заменой, и все было бы хорошо, пока в один прекрасный день я не перестала бы довольствоваться тем, что имела, и не начала бы желать большего, решив, что, проведя рядом с ним столько месяцев или лет — просто потому, что прошло уже много времени (словно такая незначительная и такая обыденная вещь, как следующие один за другим дни, может быть поставлена в заслугу тем, кто эти дни пережил, или тем, кто все эти дни упорно ждал, не желая сдаться и отступить), — теперь тоже имею на него некоторые права.
Тот, кто ни на что не надеялся, в конце концов начинает требовать, тот, кто смотрел со страхом и обожанием, превращается со временем в тирана и начинает презирать того, кого раньше боготворил; тот, кто вымаливал, как подачку, каждый поцелуй и каждую улыбку, становится высокомерным и надменным и теперь сам скупится на ласки для того же самого человека, которого время (череда обычных дней) превратило из повелителя в раба. Время способно на все, и если сегодня на небе нет ни облачка, это не означает, что завтра или послезавтра не разразится страшная буря. Мы не знаем, что оно сделает с нами, какими мы станем, когда нас, один за другим, накроют его тончайшие, почти невидимые слои. Оно идет незаметно — день за днем, час за часом — и тихо делает свою тайную работу: осторожно, так деликатно, что ни разу нас не толкнет, ни разу не напугает. Утро каждого дня похоже на утро предыдущего. И кажется, что все хорошо и спокойно, что ничто не меняется, что сегодня все так же, как было вчера, что наше лицо — такое же, как всегда, и наши волосы тоже, и наше тело не изменило своих очертаний; что те, кто ненавидел нас, продолжают нас ненавидеть, а те, кто нас любил, по-прежнему нас любят. А все уже давным-давно не так, просто время не дает нам этого заметить, отвлекает нас мельканием предательских минут и коварных секунд, пока не наступит день — странный, невероятный, непохожий на другие день, — когда вдруг все станет не таким, как всегда: когда две дочери, облагодетельствованные своим отцом, оставляют этого отца умирать в амбаре; когда сжигаются завещания, потому что их содержание не нравится живым; когда матери отнимают последнее у своих детей, мужья грабят жен, жены убивают мужей, пользуясь тем, что мужья их без памяти любят, и доводя их до безумия, чтобы потом спокойно и счастливо жить со своими любовниками; когда мать дает своему ребенку с первым молоком капли, которые должны его умертвить, с тем чтобы богатство или титул получил другой ее сын — дитя той любви, которой ее сердце полно сейчас (хотя она и не знает, сколько еще времени эта любовь продлится); когда вдова, унаследовавшая положение и состояние мужа, павшего в битве под Эйлау, отрекается от него и называет его шарлатаном, после того как ему через много лет с огромным трудом удается вернуться, восстав из мертвых; когда Луиса будет умолять так долго ждавшего Диаса-Варелу не покидать ее, когда она отречется от прежней любви к Девернэ, который станет для нее никем, который не будет идти ни в какое сравнение с тем, кого она любит сейчас, — с ее ветреным вторым мужем, то и дело угрожающим бросить ее; когда Диас-Варела попросит меня остаться с ним навсегда и будет смеяться над своей прежней упрямой и наивной любовью к Луисе, которая отняла у него столько лет и толкнула на убийство лучшего друга, и когда он скажет себе и мне: "Каким же я был слепцом! Почему не разглядел тебя, пока было еще не поздно?" Странный, невероятный день, когда я решу убить Луису (которая даже не подозревает о том, что существуем "мы", и которая не сделала мне ничего плохого), потому что она стоит на моем пути, и разработаю (а может быть, даже и приведу в исполнение) план убийства, — в этот день будет возможно все. Да, время всесильно, но наше время остановилось, для нас закончилась эта череда дней, которая укрепляет и продлевает, но одновременно разрушает, разлагает и переворачивает все с ног на голову, — и все это незаметно, исподтишка. В моей жизни такого дня не будет. Для меня (как и для леди Макбет) нет ни "позднее", "ни после того", как кончится "сейчас". Мне не дождаться такого дня, мне он не принесет ни выгоды, ни вреда. И в этом мое несчастье или мое везение.
— Почему ты уверен, что я в тебя не влюблена? Откуда тебе это знать? Я тебе никогда об этом не говорила, а ты сам не спрашивал.
— Ну-ну, не стоит преувеличивать. — Он был спокоен, моя реакция его не удивила: он прекрасно знал, какие чувства я к нему испытываю, точнее, испытывала до недавних пор — до той нашей последней встречи две недели назад.
Возможно, я испытывала их и до сих пор, но теперь они были запятнаны, смешаны с тем, что не может сосуществовать с любовью. По крайней мере, с той любовью, о которой он сам мне только что говорил. Он все знал. Человек всегда чувствует, когда его любят, — если он в здравом уме и если эта любовь не является тем, чего он страстно желает, потому что тот, кто желает чего-то страстно, не может смотреть на вещи трезвым взглядом и видит не то, что есть на самом деле. Но в случае с Диасом-Варелой этого опасаться не приходилось: он, как ни грустно мне это сознавать, не хотел, чтобы я его любила, не делал ничего, чтобы добиться моей любви — она была ему не нужна.
— Если бы ты меня действительно любила, тебя не испугало бы то, что ты узнала, да и выводы ты так быстро не сделала бы. Ты бы нервничала, ждала, что я дам хоть сколько-нибудь приемлемые объяснения. Думала бы, что, возможно, у меня не было другого выхода, что у меня были очень серьезные причины, о которых тебе не известно. Ты была бы готова быть обманутой, ты хотела бы, чтобы тебя обманули.
Я пропустила мимо ушей его последние слова, хотя он явно говорил их не зря: ему нужно было к чему-то меня подвести.
— Преувеличивать? Я ни капли не преувеличиваю, и ты это прекрасно знаешь. Просто все дело в том, что тебе не нравится чувствовать ответственность. Впрочем, "ответственность" — слово в данном случае неподходящее: никто не может отвечать за то, что кто-то его полюбил. Успокойся: в том, что я тебя люблю, твоей вины нет. Мои чувства тебя не касаются: ты тут ни при чем, это мое личное дело. Хотя, конечно, я понимаю, что для тебя они представляют некоторое неудобство. Если бы Луиса узнала, насколько сильно ты ее любишь (возможно, сейчас, подавленная горем, погруженная в печальные мысли, она наверняка воспринимает твое отношение к ней лишь как заботу о вдове лучшего друга), и тем более если бы узнала, на что ты ради этого пошел, это знание упало бы ей на плечи неподъемным грузом. Возможно, она даже наложила бы на себя руки, будучи не в силах этот груз нести. И это одна из причин, по которым я ей ничего не буду рассказывать. Так что на этот счет можешь не беспокоиться.
На самом деле я еще не приняла окончательного решения — я колебалась, слушая его. То, что я слышала, иногда казалось мне совершенно возмутительным, иногда возмущало чуть меньше, и тогда я говорила себе: "Я подумаю над этим потом, когда останусь одна. Подумаю спокойно и хладнокровно". Но Диаса-Варелу следовало успокоить: чтобы выйти из его дома, чтобы не бояться его — ни сейчас, ни потом, хотя я уже не буду чувствовать себя в абсолютной безопасности никогда. И потому я решилась и сказала ему насмешливо (у меня тоже имелись основания для того, чтобы говорить с ним подобным тоном):
— Хотя, конечно, это был бы лучший способ избавиться от нее — сделать то же, что ты сделал с Десверном, только почти не запачкав при этом рук.
Он не оценил юмора (да и шутка, правду сказать, была неудачная) — сразу стал серьезен и, казалось, начал готовиться дать отпор. Резкими, энергичными движениями он еще выше закатал рукава рубашки (словно собирался драться со мной или продемонстрировать свою физическую силу), так что обнажились бицепсы, и он стал похож на Рикардо Монтальбана, Хильберта Роланда[8] или еще на кого-нибудь из смуглых красавцев пятидесятых годов — симпатичных парней, которых все уже давно забыли. Нет, разумеется, он не собирался со мной драться и не собирался бить меня — это было не в его характере. Просто мои слова его очень задели, и он решил дать достойный ответ.
— Я рук не пачкал, не забывай этого. Я был очень осмотрителен. Ты не знаешь, что это такое — запачкать руки. И понятия не имеешь о том, насколько удобно действовать через посредников. Как ты думаешь, почему к таким методам прибегают теперь все кому не лень, стоит им столкнуться с малейшей проблемой, малейшим неудобством или малейшей неприятностью? Почему судебные тяжбы и бракоразводные процессы ведут адвокаты? Думаешь, только потому, что они знают законы и умеют ими ловко манипулировать? Зачем, по-твоему, актерам и актрисам нужны импресарио, тореадорам, боксерам и прочим — менеджеры? Почему предприниматели прибегают к помощи подставных лиц и наемных убийц? Не только для того, чтобы не запачкать рук в буквальном смысле слова, не только потому, что не хотят рисковать репутацией, не только из трусости — большинство тех, кто пользуется подобными услугами, сами начинали с того, что оказывали их другим. Возможно, они даже большие мастера в этом деле и сами неплохо могли бы проучить кого угодно и даже пулю влепить, если понадобится, так что вряд ли они боятся, что без чужой помощи им не справиться. Почему, как ты думаешь, политики посылают солдат на войны, которые сами же объявляют (а иногда даже не потрудившись их объявить)? Они, в отличие от тех, первых, не смогли бы выполнить работу, которую выполняют солдаты, но это не единственная причина. И в том, и в другом случае мы имеем дело с самовнушением: эти люди не сомневаются, что их совесть чиста, — уверенность в этом появляется всегда, когда работу делает за тебя кто-то другой, а ты можешь при этом даже не присутствовать, можешь находиться далеко. Невероятно, но это так и есть. Я испытал это на себе. Человек в конце концов начинает верить, что действительно не имеет отношения к случившемуся, хотя он сам все придумал и организовал, сам за все заплатил. Разведенный муж убежден: в том, что он жестоко обобрал бывшую жену, виноват адвокат, а сам он к этому непричастен. Знаменитые актеры и актрисы, тореро и боксеры извиняются за те непомерные гонорары, которых требуют их импресарио и менеджеры, словно те действуют не по их указке. Политик, который смотрит новости по телевизору или читает в газетах об ужасных последствиях бомбардировок, начатых по его приказу, или о бесчинствах, творимых солдатами его страны на чужой территории, сокрушенно качает головой и возмущается бездарностью и жестокостью генералов, словно после того, как военные действия начались, он уже не может контролировать своих людей, словно не сам является виновником того, что происходит за тысячи тысяч километров от него без его участия и без его присутствия. Он уже забыл, что все началось по его воле, что это он скомандовал: "Вперед!" И точно так же саро,[9] узнав о том, что головорезы, которых он послал с кем-то разобраться, не ограничились парой-тройкой трупов, как им было велено, а перебили кучу народу да еще и поотрезали убитым головы и гениталии, будет потрясен услышанным и подумает, что его подчиненные — просто садисты, а о том, кто развязал им руки и позволил делать все, что им заблагорассудится, кто сказал: "Пусть все ужаснутся, пусть у всех волосы встанут дыбом, пусть это будет для них хорошим уроком!" — этот capo даже и не вспомнит.
Диас-Варела остановился — казалось, у него больше не было сил приводить эти кошмарные примеры. Он налил себе еще и сделал сразу несколько глотков. Потом достал новую сигарету и некоторое время задумчиво курил, глядя в пол. Он казался подавленным, угнетенным. Или его мучили угрызения совести и раскаяние? Но до этого ничего подобного я в нем не замечала — ни в его рассказе, ни в отступлениях от него. "Почему он ассоциирует себя с этими типами ("Я испытал это на себе", — сказал он, словно и сам был одним из тех людей, о которых рассказывал)? — думала я. — Почему он напоминает мне о них? Зачем ему нужно заставить меня увидеть этих людей и их поступки в таком отвратительном свете? Всегда можно найти способ приукрасить любое преступление, как-то его оправдать, найти хоть сколько-нибудь уважительную причину для его совершения!
Но он почему-то не хотел прибегать к паллиативам, ему зачем-то нужно было заставить меня ужаснуться. Может быть, для того, чтобы я с радостью ухватилась за любое оправдание, за любое объяснение, которое он потом предложит? А он предложит его рано или поздно — не может быть, чтобы он просто расписался в своем эгоизме, своей жестокости, в предательстве, в отсутствии моральных устоев. Он даже не делает упора на своей любви к Луисе, на своей болезненной, всепоглощающей страсти, не опускается до затертых, но все еще вызывающих сочувствие фраз вроде "Я жить без нее не могу, понимаешь? Я больше не мог этого выносить. Она для меня как воздух, я погибал без надежды, и вот теперь она у меня появилась. Я не желал зла Мигелю — он был моим лучшим другом, но он стоял на моем пути, а жизнь только одна, и другой я не хочу, и то, что мешает нам жить, должно быть уничтожено". Любовь многое оправдывает, хотя, разумеется, не все. Люди слышат: "Он ее так любил, что просто не сознавал, что делает", — и понимающе кивают, словно речь идет о чем-то хорошо им знакомом. "Она жила им и для него, для нее на всей земле больше никого не существовало. Она бы жизнь за него отдала, на все пошла бы ради него", — и это служит едва ли не оправданием многих злодеяний. Почему Хавьер не приводит этого довода, который всем кажется таким убедительным? Почему не прикрывается своей любовью, как щитом? Он говорит о ней как о чем-то само собой разумеющемся, но не считает ее аргументом в свою защиту, а себе во вред причисляет себя к отвратительным хладнокровным убийцам. Да, наверное, так и есть: чем страшнее мне будет, чем сильнее я запаникую, чем более глубокой будет казаться мне разверзшаяся передо мной пропасть, тем вероятнее, что я приму любое его объяснение, тем больше обрадуюсь любому смягчающему обстоятельству, тем охотнее поверю всему, что он скажет, чтобы оправдаться. Если он добивается именно этого, то он все рассчитал верно. Я уже не могу дождаться, когда же наконец это случится: когда я услышу хоть какой-нибудь довод в его оправдание, узнаю хоть о каком-нибудь смягчающем обстоятельстве! Я уже изнемогаю под грузом его признаний, мне невыносимо сознавать, насколько ужасно то, что он сделал и о чем я знаю с того самого злосчастного дня, когда подслушала не предназначавшийся для моих ушей разговор. Хотя все равно прошлого уже не вернуть. Даже если Хавьер подойдет ко мне сзади, и обнимет меня, и будет ласкать меня и нежно касаться губами. Даже если прошепчет мне на ухо слова, которых никогда не говорил: "Каким я был слепцом! Почему не разглядел тебя! Хорошо, что время еще не упущено!" Даже если будет умолять, даже если силой потащит меня к дверям спальни.
Но ничего подобного не произошло бы, даже если бы я начала его шантажировать, даже если бы пригрозила все рассказать, даже если бы не он, а я молила его на коленях. Он по-прежнему сидел, глядя в пол, ничего не видя и не слыша, погруженный в свои мысли. Я могла бы встать и тихо уйти (так было бы лучше: у меня остались бы подозрения, но это были бы лишь подозрения, не доказанные и не опровергнутые), но уйти я уже не могла: я должна была узнать все, должна была дослушать его историю, каким бы ужасным или печальным ни оказался ее конец. Поэтому я решила вывести его из задумчивости:
— А ты? Что думал ты? В чем ты себя убедил? Что не имел ни малейшего отношения к смерти своего лучшего друга? В это нелегко поверить, согласись. Тут никакое самовнушение не поможет.
Он поднял на меня глаза, раскатал рукава рубашки, закрыв руки до локтей, словно ему вдруг стало холодно. Лицо его по-прежнему было задумчивым и отчужденным. Глядя на меня каким-то рассеянным взглядом, словно я стояла не рядом с ним, а на большом от него расстоянии, он заговорил — медленно, даже, как мне показалось, вяло:
— Как тебе сказать… На самом деле человек всегда знает правду, знает в глубине души, не может не знать. Понимает, что это он запустил механизм и что в его власти было остановить этот механизм в любую минуту — даже за миг до того, как случилось непоправимое и для кого-то перестало существовать "потом", "позднее". Но я тебе уже говорил: в том, чтобы действовать чужими руками, есть что-то мистическое. С той минуты, как я дал поручение Руиберрису, задуманное мною дело перестало быть только моим — это было уже наше с ним общее дело. Руиберрис велел еще кому-то раздобыть для "гориллы" мобильный телефон и звонить ему (на самом деле они звонили оба по очереди: два голоса убеждают лучше, чем один), чтобы окончательно задурить этому полоумному голову. Я даже не знаю, как они ему этот мобильник подсунули — думаю, подбросили на сиденье той машины, в которой "горилла" ночевал, чтобы он подумал, что телефон ему с неба свалился. И наваха позднее к нему попала, скорее всего, тем же путем — нельзя было допустить, чтобы "горилла" кого-нибудь из нас видел: кто знает, к каким результатам это привело бы? Меня этот третий тоже не видел и имени моего не знает (как и я не знаю ничего о нем), но с появлением третьего я как бы еще больше отдалился от дела: мое участие сводится почти к нулю, нити уже не в моих руках, а в чужих, и этих чужих рук становится с каждым разом все больше. Стоит кому-то нажать на пусковую кнопку — и механизм уже работает независимо от него. Не знаю, понимаешь ли ты, о чем я говорю. Скорее всего, не понимаешь: тебе ведь никогда не приходилось организовывать чью-нибудь смерть.
Я обратила внимание на слово, которое он употребил: "не приходилось". Надо же! Как будто ему "пришлось" убить. Как будто его заставили это сделать! И еще он сказал "организовывать смерть". Не "убийство", не "покушение", не "преступление", а "смерть".
— Человек получает короткие отчеты о том, как продвигается дело, но сам им уже не занимается. Да, происходит сбой: Канелья принимает одного человека за другого, и я об этом узнаю. Даже Мигель рассказывает мне о неприятности, произошедшей с беднягой Пабло, не подозревая, что случившееся связано с его же просьбой, не связывая одно с другим, не ведая, что за этими событиями стою я. Впрочем, возможно, он о чем-то и догадывался, но виду не подал.
Я совсем перестала его понимать. Какая еще "просьба"? Что тут можно было "связать"? О чем Мигель "догадывался"? Но он продолжал говорить, и прервать его, чтобы задать эти вопросы, было невозможно.
— Этот идиот Руиберрис перестает доверять тому третьему. Но я хорошо ему плачу, и он мне многим обязан, так что он берет дело в свои руки и лично является к парковщику — соблюдая все меры предосторожности, тайком (правду сказать, на этой улице вечером ни души не встретишь). Является к нему в своем дурацком кожаном пальто — надеюсь, он от него уже избавился наконец, — чтобы еще раз все объяснить, чтобы "горилла" больше не ошибся: не прикончил шофера, Пабло, и не сорвал наш план. Мне об этом тоже становится известно, но для меня это лишь рассказ, который я слушаю у себя дома. Я ни в чем лично уже не участвую, я не пачкаю рук, а потому не чувствую полной личной ответственности за происходящее. Это тебя не должно удивлять: ты знаешь, что есть люди, которые отдают приказ убить и даже не интересуются, как именно их приказ будет выполняться, кто и какие шаги будет для этого предпринимать. Они просто ждут, что однажды явится посланец и сообщит, что тот человек мертв. Что он стал жертвой несчастного случая или врачебной ошибки, или упал с балкона, или попал под колеса машины, или ночью на пустынной улице на него напали грабители, а он оказал сопротивление и дело кончилось тем, что эти бандиты его убили. И, как это ни покажется странным, тот, кто желал этой смерти, кто приказал убить, может воскликнуть в такую минуту (с некоторой долей почти искреннего удивления): "Боже, какая трагедия!" — словно сам он к этому никакого отношения не имеет, словно это сама судьба осуществила его желание. Вот и я хотел того же — хотел быть как можно дальше от событий, хотя план в целом был мой. Руиберрис разузнал, в чем проблема того несчастного, что было причиной постоянно случавшихся у него вспышек гнева, почему он так зол на всех. Не знаю, как Руиберрису это удалось, — он знает всех и вся, у него везде свои люди, — но в один прекрасный день он явился ко мне и рассказал, что дочери этого "гориллы" занимаются проституцией (по своей воле или их кто-то вынудил — вопрос другой и к делу не относится), и я разработал план. То есть мы вместе его разработали, этот план был общий. Но я предпочел остаться в стороне: всем занимались Руиберрис и тот третий, его приятель, которого я не знаю. Но главным действующим лицом стал Канелья: от него зависело не только когда все произойдет, но и произойдет ли вообще. Так что на самом деле я уже никак не мог повлиять на ход событий. Все было в чужих руках, все зависело от случая, а потому после смерти Мигеля я мог сказать: "Какое отношение имею я к тому, что какой-то помешанный сотворил средь бела дня на тихой улице в спокойном районе? Уже было известно, что этот тип опасен: после нападения на Пабло его следовало задержать — такие, как он, не должны разгуливать на свободе. Во всем виноваты власти, которые не приняли вовремя необходимых мер, и еще судьба, которая шутит злые шутки".
Диас-Варела поднялся, сделал несколько шагов и, оказавшись у меня за спиной, положил руки мне на плечи, слегка сжав их — совсем не так, как двумя неделями раньше, когда мы стояли в этой же комнате друг напротив друга и я все порывалась уйти, а он удерживал меня, и руки его давили на мои плечи, словно были налиты свинцом. Сейчас мне не было страшно: его прикосновение было скорее нежным. Да и тон его был другим, не таким, как в прошлый раз. В нем больше не было цинизма, сейчас в нем звучали боль и словно даже отчаяние, оттого что ничего уже нельзя исправить. Он тоже начал смешивать времена глаголов — употреблял то настоящее, то прошедшее: так бывает, когда человек вспоминает и вновь переживает что-то плохое, что произошло уже давно, или в сотый раз пересказывает старую историю, из которой он, как ему кажется, уже выпутался, хотя на самом деле это не так. Он — постепенно, не сразу — заговорил естественно и правдиво, и сейчас мне хотелось ему верить. Впрочем, возможно, он только прикидывался. Я чувствовала себя ужасно, оттого что не понимала, когда он был искренен со мной — сейчас или тогда? Ведь тогда мне тоже казалось, что его рассказ правдив, и тон его казался мне естественным, как сейчас (или он все же был не таким?).
Он молчал, и я могла задать ему любой вопрос, попросить разъяснить то, чего я не понимала, то, о чем он случайно проговорился. Или это была вовсе не случайность? Может быть, он нарочно сказал то, что сказал, и теперь хотел проверить, обратила ли я на эти слова внимание?
— Ты упомянул о просьбе Девернэ и о том, что он, возможно, о чем-то догадывался. Что это за просьба? И о чем он должен был догадаться? Я не понимаю. — И, сказав это, я подумала: "Что, черт возьми, я делаю? Почему позволяю себе спокойно обсуждать подобные вещи? Зачем спрашиваю о деталях убийства? И почему мы вообще об этом говорим? Это не тема для разговора, об этом можно было бы говорить по прошествии многих лет, как в истории Анны де Бейль, убитой Атосом в те времена, когда он еще не был Атосом. Но Хавьер все еще Хавьер, у него не было времени превратиться в кого-то другого".
Он снова осторожно, почти ласково, сжал мои плечи. Я по-прежнему стояла к нему спиной — сейчас я этого не боялась, сейчас мне не нужно было видеть его лицо, он не казался мне чужим, его прикосновение меня не пугало. Меня вдруг охватило странное чувство: я вдруг почувствовала себя так, словно мы перенеслись в другой день — в один из тех дней, когда я еще не подозревала о существовании Руиберриса, когда не знала того, что знаю теперь, когда мне нечего было опасаться, когда в моей жизни было счастье — пусть временное, пусть не навсегда, — когда я была влюблена и готова ко всему, когда я ждала, что меня вот-вот бросят ради Луисы, стоит ей полюбить его или, по крайней мере, позволить ему каждый день засыпать и просыпаться рядом с ней, в ее постели. Мне почему-то показалось, что это должно произойти очень скоро. Я давно ее не видела — даже издалека, и кто знает, как развивались их отношения и насколько ближе к ней стал с тех пор Диас-Варела? Возможно, он стал неотъемлемой частью ее новой жизни — жизни вдовы с маленькими детьми, с которыми подчас бывает очень трудно, особенно когда не хочется ничего делать, а хочется только забиться в уголок и плакать. Я тоже пыталась сделать это — стать неотъемлемой частью его одинокой холостяцкой жизни. Только мои попытки были слишком робкими: я не верила в успех, я сдалась с самого начала.
В тот, другой, день руки Диаса-Варелы могли бы соскользнуть с моих плеч мне на грудь, и я не только не противилась бы, но даже мысленно просила бы его: "Расстегни пару пуговиц, просунь руки под блузку или под жакет", — я умоляла бы: "Ну сделай же это наконец, чего ты ждешь?" И мне вдруг отчаянно захотелось вот так же молча попросить его об этом (желание — вещь импульсивная и иррациональная, оно зачастую заставляет нас не видеть очевидного, закрывать глаза на факты и забывать о том, каков на самом деле тот человек, к которому нас так тянет). Но, если бы я его и попросила, он к моей просьбе не снизошел бы: он отчетливее, чем я, сознавал, что тот день давно прошел, а сейчас настал совсем другой — день, когда он решил рассказать об устроенном им заговоре, о совершенном им преступлении, а потом проститься со мной навсегда (мы оба знали, что после этого разговора мы больше не сможем встречаться). Его руки не скользнули вниз. Он убрал их с моих плеч, словно его вдруг упрекнули в фамильярности или в злоупотреблении доверием — не я, я не упрекнула его ни словом, ни жестом, — вернулся к своему креслу и сел. Он сидел и смотрел на меня, и взгляд его был, как всегда, задумчив и туманен (он вообще никогда и ни на что не смотрел пристально), только сейчас в нем была еще и безысходность — та самая безысходность, которую я уже слышала в его голосе. Он словно снова спрашивал: "Почему ты не можешь меня понять?" И опять в его вопросе не было отчаяния, а было лишь сожаление.
— Все, что я тебе рассказал, — правда, — начал он. — Но не вся правда. Ты не знаешь главного. Впрочем, этого не знает никто, даже Руиберрису это известно лишь в общих чертах. К счастью, не в его привычках задавать лишние вопросы: он выслушивает, соглашается сделать то, о чем его просят, выполняет данное ему поручение и получает обещанную плату. Жизнь научила его многому: превратила в человека, готового почти на что угодно, если за это хорошо заплатят. Особенно если платить будет старый друг, который его не выдаст и не продаст, не пожертвует им ради своих интересов. И еще она научила его не проявлять излишнего любопытства. Ты знаешь, что мы сделали, и можешь не сомневаться, что все было именно так. Мы разработали план — рискованный план, вероятность того, что он сработает, была не слишком велика, но я уже говорил, что не хотел прибегать к услугам наемных убийц. Ты сопоставила факты и сделала выводы — что ж, тебя нельзя за это упрекнуть. Я тебя понимаю: ты знала, что произошло, но не знала, почему. Не стану отрицать и того, что я люблю Луису и хочу быть с нею рядом — быть всегда у нее под рукой в надежде дождаться дня, когда она забудет Мигеля и заметит меня, потому что я всегда буду возле нее и я не дам ей возможности обратить внимание на кого-нибудь другого, у нее не будет времени даже подумать об этом. Я почти уверен, что рано или поздно так и случится, надеюсь, что мне не придется ждать слишком долго. Горе утихнет — это происходит со всеми: я тебе уже говорил, что люди предпочитают, чтобы мертвые (даже те, кого очень любили при жизни), если они возвращаются и начинают угрожать их счастью или благополучию, продолжали оставаться мертвыми. И худшее, что мертвые могут сделать, — это сопротивляться, цепляться за живых, вмешиваться в их жизнь, препятствовать их движению вперед. Я уж не говорю о тех, что стремятся занять свое прежнее место, подобно полковнику Шаберу, едва не сломавшему жизнь своей жены, для которой его внезапное появление через много лет было страшным ударом, намного страшнее, чем его смерть в давно забытом сражении.
— Она нанесла ему куда более жестокий удар, — возразила я, — своим отказом признать его и попытками любой ценой похоронить его снова, и на этот раз уже не по ошибке. Он много пережил — такая уж ему выпала судьба, — и не его вина, что он не умер и что не забыл, кто он. Помнишь его слова — ты мне их читал: "О, если бы болезнь унесла с собой память о прежней моей жизни, я был бы счастлив!"
Но Диас-Варела не собирался спорить о Бальзаке, он хотел довести до конца свою историю. "Это книга, — сказал он мне, когда мы беседовали о полковнике Шабере, — и то, что в ней происходит, не имеет для нас никакого значения: мы забываем об этом, едва дочитав последнюю страницу".
Возможно, он полагал, что с реальными событиями, с теми, что происходят в нашей жизни, дело обстоит по-другому? Наверное, это справедливо в отношении людей, с которыми эти события происходят, но для других — едва ли: любое событие превращается в рассказ об этом событии, реальные истории начинают существовать в одном пространстве с вымышленными и все их ждет в конце концов одна и та же судьба. Все можно рассказать, и для тех, кто будет слушать, правда будет звучать так же, как вымысел. Так что он продолжил, не обратив на мои слова никакого внимания:
— Луиса оправится от горя, не сомневайся. Она уже понемногу приходит в себя. Я замечаю изменения каждый день, и так будет продолжаться дальше: если этот процесс начался, его уже не остановить. Она прощается с Мигелем, это второе, и окончательное, ее прощание, гораздо более тяжелое, потому что в первый раз он уходил из ее жизни, а сейчас уходит из ее сердца, и ей кажется, что она предает его (и она его действительно предает). Конечно, возможны еще временные ухудшения — все зависит от того, как пойдет дальше ее жизнь, — но потом она все равно забудет мужа. Мертвым дают силу живые, и если они перестают давать ее… Луиса освободится от Мигеля, и освобождение будет полным, хотя сейчас в это трудно поверить. Но он знал, что все будет именно так. Больше того, он хотел облегчить этот болезненный процесс, и это было одной из причин, по которым он обратился ко мне с той просьбой. Всего лишь одной из причин, потому что была и гораздо более важная.
— О какой просьбе ты опять говоришь? Что это за просьба? — Я едва сдерживалась, мне слишком хотелось получить ответ на свой вопрос.
— Потерпи немного, я все тебе расскажу. Слушай внимательно: речь пойдет о причине. За несколько месяцев до смерти Мигель начал чувствовать некоторое недомогание — общую усталость, которую даже нельзя было счесть поводом для обращения к врачу: он не был мнительным, и здоровье у него всегда было отменное. Через некоторое время появился другой незначительный симптом: один глаз у него стал хуже видеть, но он и тут не поспешил обратиться к офтальмологу — решил, что это скоро пройдет. А когда все же обратился (потому что зрение все не улучшалось), врач провел полное обследование и выявил довольно неприятную вещь: внутриглазную меланому. Офтальмолог направил его к терапевту, который обследовал его с головы до пят: ему сделали компьютерную томографию, магнитно-резонансную томографию всех органов, провели все возможные анализы. Выводы оказались еще страшнее: метастазы по всему организму, или, как он процитировал мне на медицинском жаргоне "развитая метастатическая меланома", хотя Мигель в то время чувствовал себя вполне неплохо.
"Значит, Десверн не мог сказать Хавьеру, как это представлялось мне в моих фантазиях: "Со мной все в порядке, и я не думаю, что что-то случится — сейчас или намного позднее. Ничего конкретного. У меня крепкое здоровье и все хорошо". Значит, все было совсем наоборот. По крайней мере, если верить Хавьеру", — я все еще называла его про себя по имени, я тогда еще не приняла решение вспоминать и говорить о нем как о Диасе-Вареле, чтобы отмежеваться от нашего с ним прошлого, чтобы не мечтать о том, что все будет, как прежде.
— И что конкретно это означает? Кроме того, что это страшный диагноз? — поинтересовалась я, стараясь, чтобы вопрос прозвучал скептически, чтобы в нем чувствовалось недоверие: "Рассказывай, рассказывай, но не жди, что я развешу уши и поверю каждому твоему слову: ты сам все это придумал, и тебе не удастся меня обмануть". Но мне уже было интересно услышать продолжение, не важно, правдиво оно будет или нет. Диас-Варела всегда умел меня увлечь и заинтересовать. Так что — уже совсем другим, искренне встревоженным тоном — я задала еще один вопрос:
— Значит, такая страшная болезнь может протекать совсем без симптомов? Я слышала, что такое возможно, но это на самом деле так?
— Да, такое случается, и у Мигеля все так и было. Но ты не волнуйся: к счастью, подобные меланомы встречаются чрезвычайно редко. Тебе эта болезнь не грозит. И мне тоже. И Луисе, и профессору Рико — таких совпадений не бывает. — Он почувствовал охвативший меня на мгновение ужас. Подождав, пока его ничем не обоснованное прорицание успокоит меня, словно маленькую девочку, он через несколько секунд продолжил: — Мигель не говорил мне ничего, пока обследование не было закончено и не были получены окончательные результаты, а Луисе он вообще ни слова не сказал о своих проблемах. Даже в самом начале, когда бояться еще было нечего: не сообщил ей ни о своем визите к офтальмологу, ни о том, что стал хуже видеть, — она слишком мнительная, и он не хотел ее волновать. А уж потом и тем более ничего не стал ей сообщать. Так что никто ничего не знал. Кроме одного человека. После обследования Мигелю стало ясно, что его диагноз — смертельный, но он предполагал, что, возможно, терапевт сказал ему не всю правду, скрыл от него некоторые детали. Поэтому он решил обратиться к своему другу-кардиологу, который ничего от него скрывать не стал бы, если бы Мигель его об этом попросил. Они дружили со школьной скамьи, и Мигель ему очень доверял. Он принес другу результаты обследования, назвал поставленный ему диагноз и попросил: "Скажи, что меня ждет. Ответь честно, ничего не утаивая. Расскажи, как все будет происходить, шаг за шагом". И друг честно ответил на его вопрос. Ответ ужаснул Мигеля.
— Хорошо, — повторила я тоном сомневающегося человека, который не до конца верит услышанному. Но дальше выдержать этот тон мне не удалось, как я ни старалась, и следующий вопрос я задала уже совсем другим, совершенно нейтральным тоном: — И что это были за шаги? Почему это так страшно? — Даже если Диас-Варела лгал, меня приводило в ужас само описание процесса, о котором я ничего не знала.
— Болезнь была неизлечима — метастазы шли уже по всему организму. Нельзя было даже провести симптоматическое лечение, а те меры, которые можно было принять, были хуже самой болезни. Прогноз был такой: если Мигеля не лечить — он проживет еще четыре — шесть месяцев, если лечить — ненамного больше. Он почти ничего не выиграл бы, перенеся мучения интенсивной химиотерапии с разрушительными побочными действиями. Кроме того, глазная меланома привела бы к деформации глаза, которая сопровождалась бы невыносимой болью. Все это рассказал Мигелю его друг-кардиолог, не утаив ничего, как Мигель его и просил. Единственное, что можно было сделать при опухоли такого размера, — это удалить глаз, "произвести энуклеацию глазного яблока", как сказал Мигель. Ты себе представляешь, Мария? Огромная опухоль внутри глаза, которая выталкивает глаз наружу и одновременно, насколько я это понимаю, вталкивает его вовнутрь. Вылезший из орбиты глаз, все больше набухающие щека и лоб, а потом — дыра, пустая глазница. Но даже в этом случае спасти его будет уже нельзя.
Нарисованная Диасом-Варелой картина потрясла меня: он впервые прибег к этому способу — заставил работать мое воображение, — прежде он говорил сдержанно и сухо.
— Пациент выглядит ужасно, — продолжал он между тем, — разрушение организма идет быстрым ходом. Это не только лицо, разумеется, это весь организм. Процесс постоянно ускоряется, и единственное, чего можно добиться с помощью удаления глаза и жесткой химиотерапии, — это продлить жизнь еще на несколько месяцев. Несколько месяцев жизни, которая больше похожа на замедленное умирание, жизни, заполненной болью, когда человек становится лишь бледной тенью того, кем был раньше, когда единственное, что он может делать, — это входить в больницу и выходить из нее. Изменение внешности должно было произойти постепенно, у Мигеля оставались еще полтора-два месяца до того, как протекающие в его глазу процессы станут видимыми, до того, как о них узнают окружающие. А пока он мог скрывать свое состояние от всех и притворяться, что у него все хорошо, — в голосе Диаса-Варелы звучала искренняя боль. По крайней мере, так мне показалось, когда он — с горечью и безысходностью — произнес: "Полтора-два месяца. Такой срок он мне дал".
Я уже знала ответ, но все же спросила (некоторые истории рассказывать трудно, и к их продолжению иногда приходится подталкивать каким-либо, пусть даже риторическим, вопросом): "Тебе? Почему тебе?"
Я все же не удержалась от желания дать ему понять, что предвижу дальнейшее:
— Сейчас ты расскажешь, что он сам попросил тебя сделать то, что ты сделал, оказать ему услугу: убить его на улице средь бела дня руками сумасшедшего, изрезать его навахой. Ну что, я права? Довольно необычный способ самоубийства, надо сказать! И довольно неприятный к тому же. И это при том, что существуют таблетки и еще много всего. Да и для вас с Руиберрисом слишком много мороки.
Диас-Варела бросил на меня взгляд, в котором читались досада и упрек: мое замечание показалось ему неуместным.
— Выслушай меня внимательно, Мария, и постарайся понять. Я рассказываю тебе все это не для того, чтобы ты мне поверила — мне все равно, поверишь ты мне или нет. Я думаю о Луисе: я надеюсь, что у нас с ней подобного разговора не состоится никогда, но состоится он или нет — во многом зависит от тебя. Обстоятельства вынуждают меня быть с тобой откровенным, хотя, как ты сама легко можешь догадаться, быть откровенным мне сейчас крайне неприятно. То, что нам с Руиберрисом пришлось сделать, нам самим было не по вкусу: это преступление, это убийство, с какой стороны ни посмотри. Запланированное и подготовленное убийство — так его квалифицирует любой судья, и ему будет безразлична причина, по которой оно совершено, даже если нам удастся доказать, что причина была именно та, о которой я тебе рассказал: суд рассматривает факты, а в этом деле факты говорят сами за себя. Потому-то мы и заволновались, когда Канелья начал говорить о звонках на мобильный телефон и так далее. Нам не повезло: ты подслушала наш разговор. Точнее, это была моя ошибка: я проявил неосмотрительность, я дал тебе возможность нас подслушать. Но раз уж ты знаешь многое, мне хотелось бы, чтобы ты знала все. Поэтому я тебе все и рассказываю. Ты не судья, ты сможешь меня понять. Потом поступай как знаешь. Решай сама, что делать с этой информацией. Впрочем, если ты не хочешь меня дослушать, я тебя принуждать не буду. Поверишь ты мне или нет — зависит не от меня, так что, если ты предпочитаешь, чтобы наш разговор на этом закончился, скажи сразу. Ты знаешь, где дверь, ты можешь уйти прямо сейчас.
Но я хотела дослушать. До самого конца. Я хотела со всем этим покончить.
— Нет-нет, извини. Продолжай, пожалуйста. Любой человек имеет право на то, чтобы его выслушали. — Я все же постаралась, чтобы в моих словах прозвучала доля иронии. — Для чего он отвел тебе этот срок?
Я чувствовала, что уже начинаю колебаться, что уже не так уверена в своей правоте: обида в голосе Диаса-Варелы казалась неподдельной (хотя именно интонацию обиды подделать легче всего, и люди, чувствующие за собой вину, чаще всего прибегают именно к этому методу защиты. Впрочем, и невиновные тоже обычно говорят таким тоном). Я сознавала, что, чем дальше он будет рассказывать, тем сильнее будут мои сомнения, что я не избавлюсь от них, когда выйду из этой комнаты, из этого дома. Нельзя позволять людям говорить и говорить, убеждать, заставлять им поверить. Их нужно сразу остановить. Не позволить лгать. Или открыть правду?
Он немного помедлил, прежде чем вновь заговорить, а когда заговорил, тон его был прежний: печальный, задумчивый, серьезный, но теперь в нем звучала еще и боль.
— Мигеля не слишком страшила мысль о смерти, как ни трудно поверить в это: ведь ему еще не было пятидесяти, у него была любимая жена и маленькие дети, и все у него в жизни было хорошо. Конечно, он не думал, что умрет так рано, — это трагедия для любого человека. Но он всегда прекрасно сознавал, что нашим существованием мы обязаны стечению множества самых невероятных обстоятельств и случайностей и против прекращения этого существования протестовать тоже бессмысленно. Люди полагают, что у них есть право на жизнь, и в этом мнении их поддерживают и религии, и законы почти всех стран, не говоря уже о Конституциях. Но Мигель смотрел на этот вопрос по-другому. "Как человек может иметь право на то, чего он не создал, не построил, не заработал?" — не раз слышал я от него. Никто не может жаловаться на то, что не родился, или что не жил в этом мире раньше, или что не жил в нем всегда. Так зачем жаловаться на то, что приходится умирать, что приходится покидать этот мир, что нельзя пребывать в нем вечно? И то, и другое казалось ему одинаково абсурдным. Никто не высказывает возражений против даты своего рождения, так почему люди протестуют против даты собственной смерти? Ведь она тоже следствие случайного стечения множества обстоятельств. Даже насильственная смерть, даже самоубийство. И если человек когда-то уже был за пределами этого мира, если раньше он не существовал, то для него не должно быть ничего странного в том, чтобы снова вернуться в прежнее состояние, снова перестать существовать. Даже если сейчас ему есть с чем сравнивать и если теперь ему есть о чем жалеть и о ком тосковать. Когда Мигель узнал, что с ним происходит, узнал, что ему скоро предстоит умереть, он был потрясен. Он сокрушался и проклинал судьбу, как проклинал бы всякий на его месте. Но он помнил и о том, что многие люди умерли в еще более раннем возрасте, чем он, что печальное стечение обстоятельств оборвало их жизни, прежде чем они успели что-то узнать, что-то пережить, чего-то достигнуть: юноши и девушки, дети, едва родившиеся младенцы, которым даже имени не успели дать… Так что, как человек последовательный, он не поддался панике. Но ему было невыносимо другое, и это другое выводило его из себя, пугало его, было для него унизительно: он не хотел уходить из жизни так, как ему предстояло уйти. Он с ужасом думал о боли, о медленном и неотвратимом разрушении, об изменениях, которые будут происходить с его телом, — обо всем том, о чем предупреждал его друг-врач. Он не хотел проходить через это, а еще меньше хотел, чтобы при этом присутствовали его дети и Луиса. На самом деле он не хотел, чтобы вообще кто-нибудь знал о том, что с ним происходит. Он принимал смерть, но не хотел напрасно страдать, без надежды на то, что страдание чем-то ему поможет, не хотел мучиться долгие месяцы, видеть свое лицо и тело обезображенными, чувствовать себя беспомощным и беззащитным. Он не видел в этом никакой необходимости, это вызывало у него протест, он не мог с этим смириться. Остаться в этом мире было не в его власти, но в его власти было решить, как из этого мира уйти. Он хотел уйти по-мужски, а для этого нужно было уйти немного раньше.
"Вот случай, — думала я, — когда нельзя сказать: "Не should have died hereafter", потому что потом, "после того как кончится "сейчас", будет гораздо хуже: будет боль, страдание, унижение, будет ужас в глазах близких. Выходит, люди не всегда желают, чтобы что-то не кончалось, чтобы продлилось еще немного — еще один год, несколько месяцев, несколько недель, несколько часов, — не всегда нам кажется, что чему-то слишком быстро наступил конец или что кто-то слишком рано умер, и несправедливо утверждение, что ни одна дата не кажется нам подходящей для смерти? Может наступить день, когда мы скажем: "Все. Довольно. С меня достаточно. Дальше будет только хуже: будет унижение, оскорбление достоинства. Я уже не буду тем, кем был прежде". В тот день мы признаемся себе: "Наше время прошло". Но даже если бы в нашей власти было решать, когда и что должно закончиться, не все продолжалось бы бесконечно — меняясь, становясь все хуже, превращаясь в свою противоположность, — не все люди жили бы вечно. Нужно не только позволить мертвым уйти, когда они тянут с этим или когда мы сами пытаемся их удержать, нужно иногда дать свободу живым". И тут я поняла, что на миг, против собственной воли, поверила в историю, которую рассказывал мне Диас-Варела. Когда мы слушаем или читаем что-то, то всегда верим тому, что читаем или слышим. После, когда книга уже закрыта или голос перестал звучать, — другое дело.
— А почему он не покончил с собой?
Диас-Варела снова посмотрел на меня так, словно я была наивной маленькой девочкой.
— Странный вопрос. Он был неспособен на это, как и большинство людей. Ему не хватало смелости, он не мог назначить дату: "Почему сегодня, а не завтра? Ведь перемен во мне еще никто не замечает и сам я еще неплохо себя чувствую". Почти никто не способен назначить день, если он должен его назначить. Мигель хотел умереть, до того как болезнь перейдет в решающую стадию, но он не знал, когда именно это произойдет: я тебе уже говорил, что у него в запасе было полтора или два месяца, может быть, даже больше — врачи могли ошибаться. И еще он, как большинство людей, не хотел знать дату заранее, не хотел проснуться однажды утром и сказать себе: "Этот день — последний. Сегодняшнего заката я уже не увижу". Нет, он не хотел знать дату заранее. Даже если бы за него ее назначили другие, но при этом известили его. Его друг рассказал ему, что в Швейцарии есть одна организация, она называется"Dignitas"[10] — серьезная организация, которая работает под контролем медиков и совершенно легально помогает людям из любой страны покончить с собой, если у них имеются для этого веские причины. Насколько причины серьезны, определяет сама организация. Человек должен представить все медицинские справки, организация проверяет, достоверны ли эти документы и правильно ли поставлен диагноз. Судя по всему, каждый случай рассматривается очень тщательно и долго, если, конечно, меры не нужно принимать безотлагательно. Сначала пациента просят попробовать продолжать жить, используя паллиативы, если таковые существуют, но по какой-то причине больному их не прописали. Потом с ним работают психологи, задача которых — убедиться в том, что этот человек вменяем и что решение принято им не под влиянием временной депрессии. Одним словом, место серьезное. Друг уверял Мигеля, что в его случае отказа не будет. Он называл эту организацию как один из вариантов, как наименьшее из зол, но Мигель и на это оказался неспособен — ему не хватило смелости. Он хотел умереть, но так, чтобы не знать, когда именно это произойдет. И как это произойдет, тоже знать не хотел. По крайней мере, не хотел знать подробностей.
— Кто этот врач, друг Мигеля? — неожиданно для самой себя перебила я — наверное, мне хотелось сделать что-нибудь, чтобы перестать верить Диасу-Вареле, ведь, когда нам что-то рассказывают, мы в конце концов всегда начинаем верить тому, что слышим.
Диаса-Варелу мой вопрос не удивил. Разве что самую малость. И ответил он без заминки:
— Ты хочешь знать его фамилию? Доктор Видаль.
— Видаль? Что за Видаль? Иметь такую фамилию — все равно что не иметь никакой. Видалей в этом городе пруд пруди.
— А почему тебя это так интересует? Хочешь проверить, правду я говорю или нет? Хочешь пойти к этому Видалю и расспросить его? Пожалуйста, иди. Он человек очень любезный и доброжелательный — мы с ним пару раз встречались. Доктор Видаль Секанель. Хосе Мануэль Видаль Секанель. Ты легко его найдешь — просто просмотри списки членов Коллегии врачей или как она там называется. Думаю, их можно найти в интернете.
— А офтальмолог? А терапевт?
— Тут я тебе ничем помочь не могу. Мигель никогда не упоминал их имен. Или называл, но я их не запомнил. С Видалем я был знаком — они с Мигелем дружили с детства, я тебе уже говорил. А про остальных ничего не знаю. Но тебе нетрудно будет узнать имя офтальмолога, если захочешь. Ты решила провести расследование? Об одном прошу: не спрашивай у Луисы. Если, конечно, ты не собираешься рассказать ей все. Она ничего об этом не знала — ни о меланоме, ни обо всем остальном. Таково было желание Мигеля.
— Тебе это не кажется странным? Всякий скажет, что для нее было бы меньшим ударом узнать о его болезни, чем увидеть его на земле в луже крови, изрезанного ножом. И что после такого жестокого, зверского убийства ей будет гораздо тяжелее оправиться. Или примириться со случившимся, как теперь говорят. Ты согласен?
— Возможно, ты права, — согласился Диас-Варела. — Но для Мигеля это было не самое главное. Я тебе уже говорил, что его приводила в ужас мысль о том, что придется пройти все этапы, предсказанные его другом Видалем. Мысль о том, что Луиса будет свидетелем его медленного и мучительного умирания, тоже волновала его, но гораздо меньше, чем первая. Человек, который знает, что скоро умрет, погружен в себя. Он мало думает о других, даже о самых близких, самых любимых, хотя не забывает их и старается о них позаботиться. Он знает, что уйдет один, что его близкие останутся, и это вызывает у него досаду и даже злость. Они кажутся ему чужими, он отдаляется от них, замыкается в себе. Он не хотел, чтобы Луиса наблюдала его агонию, но самое главное — он не хотел умирать так, как должен был умереть. Заметь, он понятия не имел, какой будет его внезапная смерть, — оставил это на мое усмотрение. Он даже не был уверен, что умрет так, как решил: у меня могло ничего не получиться, и тогда ему пришлось бы или покориться судьбе и ждать, когда болезнь сделает свое дело, или надеяться, что у него достанет сил выброситься из окна, когда боль станет нестерпимой, а тело изменится до неузнаваемости. Я ему ничего не обещал, я не говорил, что согласен.
— Чего ты ему не обещал? На что ты должен был согласиться?
Диас-Варела снова посмотрел на меня пристально и в то же время рассеянно, словно обволакивая взглядом. Мне показалось, я заметила в его глазах искру раздражения. Но, как любая искра, она быстро погасла, и он ответил на мой вопрос сразу:
— Выполнить его просьбу, что же еще? Он попросил: "Помоги мне умереть. Сделай это за меня. Не говори, когда и где это произойдет, пусть смерть будет для меня неожиданной. У нас есть полтора или два месяца. Придумай что-нибудь и сделай это. Мне все равно, как это будет. Но лучше, чтобы смерть была быстрой — чем меньше я буду страдать, тем лучше. И пусть это случится как можно скорее. Делай, что хочешь: найми кого-нибудь, кто пристрелит меня или собьет, когда я буду переходить улицу, пусть на меня обрушится стена или откажут тормоза в машине или фары — мне все равно, я не хочу об этом ни знать, ни думать. Возьми все на себя, сделай что угодно — что сможешь, что тебе придет в голову. Ты должен оказать мне эту услугу, должен спасти меня от того, что меня ждет в противном случае. Я знаю, что прошу слишком многого, но я не в силах ни покончить с собой сам, ни отправиться, как советует мой друг, в Швейцарию, заранее зная, что еду туда умирать среди незнакомых людей, — это все равно что отправиться на собственную казнь, все равно что уже умереть и продолжать умирать всю дорогу туда, пока там не умрешь окончательно. Я предпочитаю просыпаться каждое утро здесь, чтобы мне казалось, что все идет как всегда, что в моей жизни ничего не изменилось. Предпочитаю продолжать жить, как жил, каждый день страшась и надеясь, что этот день — последний, и не быть в этом уверенным. Вот это и есть самое главное — не быть уверенным. Это единственное, что может мне помочь, и я знаю, что мне хватит сил перенести это. Для меня невыносимо другое: сознание, что все зависит от меня, что я должен все решить сам. Возьми мою судьбу в свои руки. Помоги мне умереть, пока еще не поздно. Окажи мне эту услугу". Вот с такой примерно просьбой он ко мне обратился. Он был в отчаянии, ему было очень страшно, но он прекрасно понимал, на что идет, он все обдумал. Хладнокровно обдумал, если можно так выразиться. Он не видел другого выхода. Не видел.
— И что ты ему ответил? — спросила я и тут же поняла, что почти верю тому, что он рассказывает.
Пусть не совсем, не полностью, пусть убеждая себя, что на самом деле мой вопрос звучит по-другому:
— И если предположить на минуту, что все так и было, то что ты ему ответил — но все же верю, потому что вопрос мой прозвучал так, как прозвучал. — Сначала я отказался. Решительно, не слушая его возражений. Сказал, что это невозможно, что он действительно требует от меня слишком многого, что он не имеет права заставлять других делать то, что обязан сделать он сам. Что ему придется или найти в себе силы, чтобы покончить с собой, или нанять убийцу — уже не раз случалось, что человек сам организовывал собственное убийство и сам за него платил. Он возразил, что слишком хорошо себя знает и уверен, что никогда не сможет сделать то, о чем я говорю: на самоубийство он не способен и нанимать никого не хочет, потому что в этом случае ему заранее будет известно, как все произойдет, и даже когда примерно произойдет, ведь профессиональные убийцы — люди занятые, им некогда долго ждать, они выполняют то, что им поручено, и дело с концом. По его словам, это было бы почти то же самое, что и поездка в Швейцарию: он сам должен был бы принять решение, сам должен был бы назначить дату. Ему не осталось бы даже того маленького утешения, какое дает неопределенность. Он так и не смог бы назвать день — сегодня, завтра или послезавтра, — снова и снова откладывал бы решение. Время шло бы, а он бы все не решался, и в конце концов болезнь взяла бы свое, и произошло бы то, чего он всеми силами стремился избежать… И я его понимаю: в подобных обстоятельствах легче всего сказать себе: "Нет, не сейчас. Еще не время. Возможно, завтра. Но не позднее. А сегодня я еще буду спать дома, в своей постели, рядом с Луисой. Еще только один день". ("Наверное, он говорил себе: "Я должен был бы умереть позднее, взять от жизни еще хотя бы немного, — думала я. — Ведь потом я уже не смогу вернуться. И даже если бы смог — мертвым не следует возвращаться".) У Мигеля было много достоинств, но он был слаб духом и нерешителен. Впрочем, в подобных обстоятельствах любой, наверное, повел бы себя не лучше. Я, наверное, тоже.
Диас-Варела замолчал, ушел в себя. Казалось, он пытался представить себя на месте друга или снова вспоминал то, что сделал. Мне пришлось вывести его из этого состояния.
— Ты говоришь, что сначала отказался. А потом? Что заставило тебя переменить решение?
Он еще несколько секунд помолчал, провел несколько раз ладонью по щекам, словно проверяя, гладко ли они выбриты. Потом заговорил, и голос звучал устало, словно у него не было больше сил продолжать этот тяжелый разговор.
— Я не менял решения. Я с самого начала знал, что не смогу поступить по-другому. Что выполню его просьбу, насколько бы трудно это ни оказалось. Одно дело, что я ему ответил, другое — что я решил для себя. Нужно было "помочь ему умереть", как он говорил, потому что сам он никогда не собрался бы с духом, а то, что его ожидало, было действительно ужасно. Он настаивал, убеждал, предложил подписать бумагу, удостоверявшую, что всю ответственность он берет на себя, даже предложил пойти к нотариусу. Я отказался наотрез: если бы мы это сделали, у него было бы ощущение, что он подписал нечто большее, что мы заключили что-то вроде договора или пакта, а я хотел избежать этого, хотел, чтобы он думал, что я его предложения не принял. И все-таки я оставил ему маленькую надежду. Сказал, что еще подумаю, хотя, скорее всего, вряд ли соглашусь. Что на меня ему лучше не рассчитывать. Попросил его больше со мной на эту тему не говорить и ни о чем меня не спрашивать. Сказал, что нам лучше некоторое время не встречаться: ему трудно будет удержаться, он снова будет умолять меня выполнить его просьбу — если не словами, то взглядом, тоном, — а я этого не хочу, с меня достаточно одного тяжелого разговора. Я попросил его даже не звонить мне, сказал, что время от времени буду с ним связываться, чтобы узнать, как он себя чувствует, что я не оставлю его одного, но что проблему свою пусть он решает сам и помощи от меня не ждет: нельзя впутывать друзей в подобные дела. Надежда, которую я ему оставил, была очень мала — это была тень надежды, но он мог за нее уцепиться, и она помогала бы ему, позволяла думать, что, может быть, я все-таки соглашусь ему помочь. И не чувствовать, что над ним уже нависла реальная и неотвратимая угроза, что делу уже дан ход. Только так он мог прожить остаток своей "здоровой" жизни нормально, как он сам говорил, как сам хотел. И — как знать? — возможно, ему это удалось. По крайней мере, он не встревожился, когда произошло нападение на Пабло, не соотнес ни само нападение, ни обвинения, которые выкрикивал при этом "горилла", с той просьбой, с какой до этого ко мне обратился. Думаю, что не соотнес, хотя доподлинно мне это неизвестно. Я время от времени звонил ему, спрашивал, как дела, не появились ли боли или новые симптомы. Мы даже виделись с ним пару раз, и он честно выполнил мое условие: ни словом не обмолвился о своей просьбе, ни разу не напомнил о том разговоре — словно его и не было никогда. Но, мне казалось, он верил в меня (я это замечал): ждал, что я протяну ему руку помощи, вытащу из трясины, спасу его, пока еще не поздно. Если только можно назвать спасением умышленное убийство. Я не сказал ему "да", но он был прав: с самого начала, с того момента, как он описал мне свое положение, моя голова начала работать. Я поговорил с Руиберрисом, попросил его помочь, а дальнейшее ты уже знаешь. Мне пришлось начать рассуждать так, как рассуждает преступник. Нужно было продумать, как убить друга за отведенное мне время и как сделать, чтобы убийство не выглядело как убийство. И чтобы на меня не пало ни тени подозрения. Да, я действовал через посредников, я не запачкал рук — за меня все сделали другие, и у меня даже было ощущение, что я не имею к случившемуся никакого отношения. Или почти никакого. Но в то же время я всегда помнил, что задумал все это я, что я и есть убийца. И потому нет ничего странного в том, что ты тоже так думаешь обо мне. Хотя повторяю, Мария: мне все равно, кем ты меня считаешь. И ты, полагаю, это знаешь.
Он поднялся с кресла, словно давая понять, что закончил свой рассказ или что не хочет его продолжать. Я никогда не видела — хотя так часто на них смотрела, — чтобы его губы были так бледны. Он выглядел усталым и подавленным. Взгляд был полон тоски и безысходности. Он казался обессиленным, словно выполнил тяжелую работу, потребовавшую огромного напряжения, — может быть, поэтому он в начале разговора закатал рукава рубашки? Наверное, таким же обессиленным чувствует себя человек, который только что нанес другому девять ударов навахой. Или десять. Или шестнадцать.
"Да, убийство, — подумала я. — Всего лишь убийство".
IV
Больше, как я и предполагала, мы с Диасом-Варелой наедине не виделись. Прошло много времени, прежде чем мы встретились снова. Встреча была случайной, и он был не один. Все это время — с того дня, как мы расстались, — я каждый день и каждую ночь думала о нем. Сначала эти мысли не отпускали меня ни на минуту, потом стали приходить немного реже. Он наверняка считал, что нам больше не о чем говорить, что он полностью выполнил свою задачу, дав мне объяснения, которых никогда и никому давать не собирался. Он допустил оплошность, поступил неблагоразумно, и ему пришлось рассказать Благоразумной Девушке (не так уж я и молода, чтобы называть меня девушкой) ту ужасную и мрачную историю — свою историю, такую, какую он мне изложил. После этого ему уже не нужно было поддерживать со мной отношения — выдерживать мой испытующий взгляд, рассеивать мои подозрения, отвечать на неприятные вопросы, бояться моего молчаливого осуждения. По тем же причинам и мне не хотелось видеться с ним — наши свидания проходили бы в слишком мрачной атмосфере и были бы болезненны для обоих. Так что он мне не звонил, и я ему тоже. Мы расстались не прощаясь — наступил конец, который ничто не могло отсрочить: ни взаимная физическая тяга, ни моя безответная любовь.
Наверное, на следующий день после нашего разговора его одолевали противоречивые чувства: с одной стороны, он испытывал облегчение, с другой — появились основания серьезно опасаться меня, потому что теперь, после того как выслушала его исповедь, я знала слишком много. Впрочем, опасения его были напрасны: сейчас мне куда труднее было бы поделиться с кем-то своим знанием — у меня не было никаких доказательств. Мне тоже было нелегко: подозревать, строить предположения, делать выводы (пусть иногда скоропалительные и несправедливые) все же гораздо легче, чем знать две версии и теряться в догадках, какая из них правдива, а точнее, сознавать, что обе эти версии навсегда останутся в моей памяти, будут сосуществовать, пока я, измучившись, не избавлюсь от обеих, не забуду их. Все, что нам рассказывают, остается в нашем сознании, становится его частью, даже если мы сомневаемся или просто не верим, что то, о чем нам рассказали, произошло на самом деле, даже если наверняка знаем, что это выдумка (если речь идет о фильме или романе, как в случае с историей полковника Шабера). Диас-Варела, соблюдая классические каноны, рассказал то, что должно было являться правдой, в конце, а вначале изложил то, что должно считаться ложным.
Но это не значит, что вторая, более поздняя, версия вытеснила первую, исходную. Она тоже была рассказана, и хотя впоследствии ее опровергли, доказали ее ошибочность, она все равно осталась в памяти. А еще в памяти осталось то, что мы в нее верили, когда слушали ее, когда принимали ее за правду, когда еще не знали, что дальше последует опровержение. Все, что мы когда-то слышали, вспоминается нам потом. Вспоминается если не наяву, то в полудреме или во сне, и там порядок изложения уже не важен, и та версия, которую изобличили как ложную, продолжает напоминать о себе, продолжает волновать нас — словно ее похоронили заживо или словно она — восставший из гроба мертвец, который на самом деле и не умер вовсе — ни под Эйлау, ни по дороге домой, который не был повешен на дереве или еще где-нибудь. Рассказанные нам истории подстерегают нас, являются нам иногда, словно привидения, и нам начинает казаться, что того, что мы знаем, недостаточно, что самый длинный разговор был слишком коротким, а в самом детальном объяснении были пробелы, что нам следовало еще о многом спросить и слушать следовало более внимательно, обращая пристальное внимание не только на то, что нам говорят (словами обмануть легче), но и на то, как это говорят. Мне даже пришла в голову мысль разыскать доктора Видаля. Его легко было найти по второй фамилии — Секанель. Я даже выяснила с помощью интернета, что он работает в организации под названием Англо-американское медицинское объединение — забавное название! — головной офис которой находится на улице Конде-де-Аранда в районе Саламанка. Я могла бы записаться к нему на прием и попросить, чтобы он послушал меня через стетоскоп и сделал электрокардиограмму — в наши дни все заботятся о своем сердце. Но детективные расследования не для меня — я в сыщики не гожусь. К тому же я понимала, что это был бы бессмысленный и опасный шаг: если Диас-Варела счел возможным назвать мне имя доктора, то это означает лишь одно: доктор Видаль подтвердит его версию, не важно, правдива она или нет. Может быть, этот Видаль — старый друг Диаса-Варелы, а вовсе не Десверна, может быть, его предупредили о моем возможном визите и о том, что мне нужно отвечать, если я начну задавать вопросы? К тому же он имел полное право не позволить мне ознакомиться с историей болезни (которой, вероятно, и не было никогда): во-первых, существует врачебная тайна, а во-вторых, кто я такая, чтобы он мне ее показывал? Для этого нужно было бы прийти к нему вместе с Луисой, чтобы документ потребовала она. Но Луиса не знала того, что знала я. Она ничего не подозревала, и я не могла вот так взять и открыть ей глаза — это означало бы взвалить на себя слишком большую ответственность. Нелегко принять решение открыть кому-то глаза на то, чего он, вполне вероятно, совсем не хочет узнать, а хочет он это знать или не хочет, становится понятным лишь после того, как все уже рассказано, когда зло уже причинено и ничего нельзя исправить. Нельзя вернуть свои слова обратно, нельзя повернуть время вспять. Тот Видаль мог оказаться еще одним соучастником — возможно, он тоже был многим обязан Диасу-Вареле, возможно, тоже сыграл свою роль в преступлении, которое тот совершил. Да, идти к Видалю было незачем: прошло уже две недели с тех пор, как я подслушала тот разговор, у Диаса-Варелы было достаточно времени, чтобы продумать и подготовить рассказ, который меня если не "обезвредит", то, по крайней мере, успокоит. Он мог пойти к тому же кардиологу и спросить его под любым предлогом — писатели, с которыми наше издательство сотрудничает (начиная с самодовольного Гарая Фонтаны), то и дело обращаются за консультациями к специалистам в разных областях, — какая ужасная, приносящая невыносимые страдания смертельная болезнь способна заставить человека предпочесть покончить с собой или умолять друга помочь ему это сделать, если сам он не в силах на такое решиться. И тогда Видаль — если он человек честный и наивный — дал бы Диасу-Вареле интересующие его сведения, а тот был бы уверен, что я никогда не пойду его проверять. Даже если мне очень захочется. Так, собственно, и случилось: мне очень хотелось пойти к Видалю, но я к нему не пошла. Я подумала, что Диас-Варела знает меня куда лучше, чем я полагала, что в то время, когда мы были вместе, он был не таким рассеянным, каким мне казался, что он изучал меня и изучил неплохо. Эта мысль была мне, как ни странно, даже приятна. Впрочем, странного здесь ничего нет: я его все еще любила — любовь не проходит внезапно, не кончается вдруг, не превращается в один миг в ненависть, презрение или стыд: чувства должны преодолеть долгий путь, для того чтобы они превратились в свою противоположность. Самый трудный этап этого пути — тот, когда чувства смешиваются, скрещиваются, проникают одно в другое. И любовь не кончается, пока ее полностью не заменит равнодушие или, лучше сказать, отвращение, пока человек не скажет себе: "Зачем возвращаться к прошлому? Мне лень даже думать о том, чтобы снова встретиться с Хавьером. Мне лень даже вспоминать о нем. Нужно выкинуть то время со всеми его загадками из головы. Забыть, как страшный сон. Это совсем нетрудно, потому что я уже не та, что была раньше. Жаль только, что, несмотря на то что я изменилась, я иногда вспоминаю себя такой, какой была прежде. И тогда мне становится неприятным даже собственное имя, и я больше не хочу быть собой. Но все же воспоминание, даже если оно терзает душу, доставляет меньше неприятностей, чем живой человек. К тому же мое воспоминание о Хавьере не терзает мне душу. Совсем не терзает".
Размышлять обо всем этом я начала не сразу, что вполне естественно. Я снова и снова мысленно возвращалась к тому, что услышала от Диаса-Варелы, к тем двум версиям (если их действительно было две). Находила и в той, и в другой необъяснимые (или необъясненные?) детали. В любом рассказе есть пробелы и недоговоренности, в любом можно найти противоречия. Ни одна история — не важно, выдуманная она или реальная — не может быть рассказана так, чтобы в ней все и до конца было логично и ясно.
Я перечитала в интернете сообщения о смерти Десверна и в одном из них нашла то, что искала: "Вскрытие показало, что убитый предприниматель получил шестнадцать ножевых ранений, каждое из которых задело тот или иной жизненно важный орган. Кроме того, пять из них были, по свидетельству судебно-медицинского эксперта, смертельными". Я не очень хорошо понимаю разницу между "смертельным ранением" и "ранением, которое задело жизненно важный орган" — на первый взгляд, на взгляд профана, это одно и то же, но важно было другое: если проводилось вскрытие, если судебно-медицинский эксперт составил протокол, как это всегда делается в случае, когда совершено убийство, то почему это вскрытие не обнаружило "метастазы, распространившиеся по всему организму", которые, по словам Диаса-Варелы, диагностировал у Десверна терапевт? В тот вечер я об этом не подумала и не задала Диасу-Вареле этого вопроса, а сейчас уже не могла позвонить ему — я не хотела ему звонить, и уж тем более по такому поводу: он встревожился бы, заволновался или, того хуже, ему все это надоело бы, и он, поняв, что его объяснение (или разыгранное им представление) меня не успокоило и я продолжаю его подозревать, начал бы искать другой способ обезвредить меня. Возможно, газетчики просто решили об этом не писать или медики решили не сообщать подробностей, не относящихся к делу, но почему же об этом не известили Луису? Когда мы с ней разговаривали, было очевидно, что она и понятия не имеет о болезни Девернэ (как Девернэ и хотел, если верить тому, кто был его другом и стал его палачом, — пусть даже сам и не обагрил рук кровью). Диас-Варела мог ответить на мой вопрос, и я предвидела, каким был бы его ответ: "Ты всерьез думаешь, что судебно-медицинский эксперт, проводящий вскрытие трупа с шестнадцатью ножевыми ранениями, будет интересоваться чем-то еще, кроме этих ранений? Что он будет выяснять, каково было состояние здоровья убитого до того, как его убили? Скорее всего, его даже и не вскрывали, что экспертизы как таковой не было, а протокол — просто отписка: причина смерти Мигеля была и так совершенно ясна". И может быть, он даже был бы прав: в конце концов, разве не так же поступили те двое безответственных хирургов два столетия назад, несмотря на то что выполняли поручение самого Наполеона? Там причина смерти тоже была очевидна, и они даже не удосужились проверить пульс у сраженного саблей и раздавленного лошадиными копытами Шабера. А потом, в Испании почти все делают любую работу спустя рукава — все боятся перетрудиться, потратить лишнюю минуту своего времени.
А еще меня смущало то, что Диас-Варела часто употреблял точные медицинские термины. Слишком уж они звучали профессионально. Маловероятно, что он мог запомнить их, услышав однажды от Десверна — тот их разговор состоялся давно, и вряд ли Десверн, рассказывая о своем несчастье, говорил о болезни так, как говорили о ней его врачи: офтальмолог, терапевт, кардиолог. Напуганный и отчаявшийся человек не прибегает к подобной лексике, когда хочет поделиться с другом обрушившейся на него бедой. "Внутриглазная меланома", "развитая метастатическая меланома", "резекция", "энуклеация глаза" — все эти выражения казались мне специально заученными, недавно услышанными от доктора Видаля. Но, возможно, мои подозрения были беспочвенны: я ведь тоже не забыла все эти термины, хотя прошло уже очень много времени после того, как я их впервые услышала в ту нашу последнюю встречу. И, может быть, человек, который страдает этим заболеванием, тоже их употребляет, чтобы лучше объяснить, что с ним происходит?
В пользу того, что его версия (вторая, последняя) правдива, говорило то, что Диас-Варела не сгущал намеренно краски, не живописал своих страданий, не говорил о самопожертвовании, о раздиравших его противоречиях, о том, каким болезненным для него было решение быстро и жестоко (жестоко, потому что, к несчастью, иначе сделать это быстро нельзя) оборвать жизнь лучшего друга. Зная, что время работает против него, что срок, отведенный ему, слишком мал, что в этом случае, как ни в каком другом, "there would have been a time for such a word" ("Эти слова должны были бы быть сказаны в другое время", "Должно было бы быть другое время для этих слов" — да, именно так: "для такой фразы", "для такой новости", "для такого сообщения"), как воскликнул Макбет, узнав о несвоевременной смерти жены. Диас-Варела мог бы ничего не делать. Он мог отказаться выполнить просьбу, с которой к нему обратился Десверн, и это время, "другое время", пришло бы само. Он мог бы не приближать это время, позволить, чтобы все шло своим ходом, чтобы все произошло естественным путем, безжалостным и скорбным, как происходит все на этой земле. Да, он мог бы наговорить много высоких слов о выпавшем на его долю испытании, о дружбе и верности, мог даже попытаться вызвать у меня сочувствие. Если бы он бил себя в грудь и жаловался, как ему было тяжело, как пришлось собрать все свое мужество, чтобы спасти Десверна и Луису от куда большего страдания — мучительного умирания и зрелища этого умирания, — я бы ему не поверила, у меня почти не осталось бы сомнений в том, что он мне лжет. Но он был серьезен и сдержан, он лишь изложил события и рассказал, какую роль в этих событиях сыграл. И о том, что с самого начала, с той минуты, когда Десверн обратился к нему с просьбой, он знал, что эту просьбу выполнит.
Все в конце концов сглаживается, теряет остроту. Иногда медленно, постепенно, требуя от нас больших усилий воли, иногда неожиданно быстро и против нашего желания, хотя мы из последних сил стараемся, чтобы не тускнели, не уходили из нашей памяти лица, чтобы слова не забывались, а события не теряли красок и значения, словно не были сказаны или не произошли на самом деле, словно мы узнали о них из книги или из фильма: то, что мы прочли или увидели на экране, нам, по большому счету, безразлично, и мы забываем об этом, как только дочитаем последнюю страницу романа или едва погаснет экран. Но книги и фильмы учат нас тому, чего мы не знаем и чего на самом деле не бывает, как заметил Диас-Варела, когда мы говорили о "Полковнике Шабере". Когда нам рассказывают о чем-то, мы слушаем так, словно нам пересказывают книгу или фильм, потому что рассказывает не тот, с кем все произошло, и в том, что это произошло на самом деле, мы тоже до конца не уверены, сколько бы ни пытались доказать, что история эта — самая что ни на есть правдивая, никем не придуманная. В любом случае она становится каплей в безбрежном море других историй, в каждой из которых — каким бы исчерпывающим, ясным и последовательным ни казался нам рассказ на первый взгляд — есть пробелы и противоречия, есть темные и непонятные места, нестыковки и недоговоренности.
Да, все сглаживается, это правда, но правда и то, что ничто не исчезает окончательно и не уходит бесследно. Всегда остается хотя бы смутное воспоминание, отдаленное эхо, едва слышные отголоски, которые вдруг возникают в нашей памяти. Они похожи на надгробия с полустершимися, почти не поддающимися расшифровке надписями, что хранятся в пустынных, никем не посещаемых музейных залах, — никому не нужные, давно отжившие свой век, непонятно зачем перенесенные в музеи, не способные пролить свет ни на что, но способные запутать еще больше. И все же их продолжают хранить, не разрушая и не пытаясь разыскать отколовшиеся столетия назад и затерянные где-то куски, чтобы восстановить эти надгробные плиты полностью. Их хранят, как маленькие сокровища, как талисманы, как свидетельство существования кого-то, кто давно умер, и после него осталось только имя, хотя мы не можем этого имени прочитать, потому что в нем нет половины букв, и хотя никому из нас нет дела до этого умершего человека, который был и остается для нас никем. Вот и имя Мигеля Десверна не исчезнет для меня полностью, хотя я не была знакома с этим человеком — только смотрела на него издалека каждое утро, когда он завтракал вместе со своей женой, и смотреть на него мне было приятно. Не исчезнут и вымышленные имена полковника Шабера и мадам Ферро, графа де Ла Фер и леди Винтер, которая в юности звалась Анной де Бейль и которую, связав ей руки за спиной, повесили на дереве, а потом она необъяснимым образом воскресла и вернулась, прекрасная, как сама любовь. Да, мертвые совершают ошибку, возвращаясь. И все же многие из них не желают смириться с этим, упорствуют, становятся помехой для живых, и те в конце концов избавляются от них. Однако никому ни от кого не удается избавиться окончательно. Нельзя заставить прошлое умолкнуть навсегда, и иногда до нас доносится почти неуловимое дыхание, похожее на дыхание умирающего солдата, которого бросили голым в общую могилу вместе с другими убитыми товарищами, или на сдавленные стоны и вздохи этих товарищей, которые чудились ему потом бессонными ночами: потому что он едва не стал одним из них, потому что он, возможно, и был одним из них, а его последующие скитания, долгий путь в Париж, его страдания и страстное желание снова стать тем, кем он был раньше, — всего лишь фрагменты хранящейся в музее надгробной плиты с полустершейся надписью. Они — тень его следа, отголосок отголоска, щепоть пепла, попытка мертвой немой материи все же что-то сказать нам. И я могла бы стать тем же для Девернэ, но не смогла стать даже этим. Или просто не захотела, чтобы даже самая слабая его жалоба не просочилась в этот мир через меня.
Процесс сглаживания начался, как мне кажется, на следующий же день после нашего с Диасом-Варелой последнего разговора, после моего расставания с ним — этот процесс почти всегда начинается сразу же после того, как что-то кончается. Боль Луисы тоже начала стихать уже на следующий день после смерти ее мужа, хотя самой ей казалось, что это всего лишь первый день ее нескончаемого, вечного горя.
Когда я вышла из дома Диаса-Варелы, была уже глубокая ночь. И в тот раз я точно знала, что наша встреча была последней. Я и прежде, прощаясь с ним, никогда не была уверена, что мы когда-нибудь увидимся еще, что я вернусь в этот дом, что снова прикоснусь к любимым губам, что мы с ним снова ляжем в постель. В наших отношениях не было определенности, каждый раз, встречаясь, мы словно начинали все заново — будто ничего не накапливалось, ничто не становилось привычным и естественным, будто мы еще не прошли положенного отрезка пути, будто то, что уже произошло между нами, не только не было гарантией, но не было даже предвестием, даже надеждой на то, что то же самое случится когда-нибудь (не важно, на следующий день или через долгое время) снова: вероятность того и другого была одинаковой, и лишь a posteriori выяснялось, что возможность все-таки была. Но будет ли она в следующий раз — опять оставалось под вопросом.
В тот раз, однако, я была уверена, что его дверь больше никогда не отворится для меня, что, после того как она захлопнулась за моей спиной и я сделала первый шаг к лифту, этот дом стал для меня чужим, словно его хозяин переехал, или отправился в изгнание, или умер, и что отныне я буду стараться обходить этот дом стороной, а если мне и придется пройти мимо него — потому, например, что иначе нужно давать слишком большой крюк, — то не буду смотреть на него, разве что брошу взгляд искоса, и сердце сожмется от боли (или оттого, что меня вдруг охватят прежние чувства). И я ускорю шаг, чтобы не нахлынули воспоминания о том, что было и чего больше нет. Окончательно я поняла это чуть позднее, когда лежала в своей постели, глядя на качающиеся за окном темные деревья, прежде чем закрыть глаза и уснуть (или не уснуть). Я сказала себе: "Я больше никогда не увижу Хавьера. И так будет лучше, хотя я уже грущу по тому хорошему, что у нас с ним было, тоскую по тому, что мне так нравилось, когда я у него бывала. Все кончилось. Кончилось еще до сегодняшнего разговора. Завтра я начну работать над тем, чтобы он перестал быть для меня живым человеком и начал постепенно превращаться в воспоминание, пусть даже это воспоминание будет терзать мне душу. И мне нужно набраться терпения, чтобы дожить до того дня, когда я добьюсь своей цели".
Но прошла неделя или даже меньше, и процесс, который мне и без того никак не удавалось начать, был прерван. Я вышла с работы вместе с Эжени и с моей подружкой Беатрис. Было уже немного поздно, потому что все эти дни я старалась задерживаться на работе как можно дольше (так в моем положении поступают все) — быть в окружении людей и заниматься делами, которые совершенно мне не интересны, чтобы не думать о том единственном, о чем мне хотелось думать. Еще не успев попрощаться со своими спутниками, я заметила на противоположной стороне улицы мужчину, который не спеша прогуливался туда-сюда, засунув руки в карманы пальто, словно замерз, дожидаясь кого-то, кто все не шел и, возможно, уже не придет, возле того самого кафе в начале улицы Принсипе-де-Вергара, где я до сих пор каждое утро завтракала, всякий раз вспоминая о своей "идеальной паре", которая перестала быть парой. И, хотя на нем было не кожаное, а какое-то старомодное пальто цвета верблюжьей шерсти — может быть, оно и было из верблюжьей шерсти, — я узнала его сразу. Это не могло быть совпадением: он наверняка ждал меня. "Что он здесь делает? — терялась я в догадках. — Неужели его прислал Хавьер?" Мне снова вспомнился тот Хавьер, каким я видела его в последний раз, — человек с двумя лицами или человек, снявший маску, и меня вдруг охватил безотчетный страх, к которому необъяснимым образом примешивалась робкая надежда: "Зачем он его послал? Хочет увериться, что я больше ему не опасна? Или, может быть, он просто хочет узнать, как мне живется после всего, что произошло, после того, как я столько узнала и столько пережила, может быть, он не смог забыть обо мне, выбросить меня из головы, не важно, по какой причине? Или это угроза, и Руиберрис пришел предупредить меня о том, что меня ждет, если я не буду держать язык за зубами или если мне вдруг вздумается начать свое расследование и отправиться к доктору Видалю? Хавьер из тех, кто постоянно возвращается мыслями к прошлому, — я уже убедилась в этом, подслушав их разговор". Я не знала, что мне делать: попытаться избежать встречи с Руиберрисом (я могла пойти вместе с Беатрис, и тогда он не решился бы к нам приблизиться), или, как я и собиралась, остаться одной, чтобы дать ему возможность подойти ко мне, раз уж он меня так долго ждет? Я выбрала последнее — мне слишком хотелось узнать, зачем он явился, — и, простившись со своими спутниками, сделала семь или восемь шагов к автобусной остановке, не глядя в сторону Руиберриса. Только семь или восемь шагов, потому что он тут же пересек улицу, лавируя между машинами, и остановил меня, тронув за локоть — осторожно, словно боялся меня напугать. Я обернулась, и первое, что увидела, была его улыбка — широкая и ослепительная, та же удивительная улыбка, какую я видела у него при первой встрече: верхняя губа приподнималась так сильно, что становилась видна ее внутренняя сторона.
И взгляд его был все тот же: оценивающий мужской взгляд, несмотря на то, что на этот раз я была одета полностью, а не только в лифчик и мятую, задравшуюся юбку. Впрочем, ему наверняка было все равно, одета женщина или раздета: он был человеком с синтетическим или глобальным мышлением, так что женщины не успевали и глазом моргнуть, как он уже давал им полную и исчерпывающую оценку. Мне это не очень льстило: он казался мне одним из тех мужчин, что с возрастом становятся все менее требовательными, все меньше нуждаются в стимулах и кончают тем, что готовы броситься на все, что движется.
— Мария! Вот так встреча! — воскликнул он и поднес руку к брови, словно приподнимая воображаемую шляпу, — так же, как сделал это в тот раз, когда прощался со мной, перед тем как направиться к лифту. — Ты меня, надеюсь, помнишь? Мы познакомились у Хавьера. У Диаса-Варелы. Мне тогда повезло — ты не знала, что я у него в гостях, помнишь? Наша встреча для нас обоих была сюрпризом — не знаю, как для тебя, а для меня очень приятным.
Я спрашивала себя: в какую игру он играет? Зачем делает вид, что только что меня заметил, — ведь я прекрасно видела, как он ждал меня: он глаз не сводил с дверей издательства, провел на улице наверняка не меньше часа, пришел к концу рабочего дня. Возможно, перед тем как прийти, он звонил, чтобы узнать, когда мы заканчиваем работать. Зачем он врет? Я решила подыграть ему и посмотреть, что из этого выйдет.
— Да-да, — подхватила я и из вежливости тоже попыталась изобразить на лице улыбку. — Надо признать, я тогда попала в неловкое положение. Руиберрис, так ведь? Не совсем обычная фамилия.
— Руиберрис-де-Торрес, — поправил он. — Очень необычная. В нашем роду были военные, священнослужители, врачи, адвокаты и нотариусы. Очень достойные люди, должен тебе сказать. Я у них в черном списке — я позор семьи, черная овца, даром что сегодня одет в светлое. — И он пренебрежительно ткнул пальцем в лацкан своего верблюжьего пальто — словно еще не привык к нему, словно чувствовал себя не в своей тарелке без гестаповского одеяния. И некстати засмеялся собственной шутке — то ли потому, что она ему очень понравилась, то ли хотел развеселить меня. Он наверняка был проходимцем, этот Руиберрис, но проходимцем добродушным и вполне безобидным: глядя на него, трудно было поверить в то, что он замешан в убийстве — хладнокровном, преднамеренном убийстве. Он казался совершенно нормальным человеком, так же, как и Диас-Варела, хотя они друг на друга совсем не походили. Если он и участвовал в преступлении — а он в нем, вне всякого сомнения, участвовал (не важно, из каких соображений), — он вряд ли был способен пойти на это еще раз. Но, возможно, большинство преступников именно такие, думала я, возможно, когда они не совершают преступлений, они милые и симпатичные люди.
— У тебя есть время? Давай зайдем куда-нибудь — посидим, поболтаем, отметим встречу? Сюда, например, если не возражаешь. — И он кивнул в сторону той кофейни, где я всегда завтракала. — Впрочем, я знаю в Мадриде сотни куда более занятных мест, таких, о существовании которых ты наверняка даже не подозреваешь. Если захочешь, можем потом туда отправиться. Можем поужинать в хорошем ресторане. Ты как, не голодна? Или можем пойти куда-нибудь потанцевать.
Его последнее предложение меня позабавило: "пойти потанцевать", надо же! Фраза из прошлого века. И с чего он решил, что мне захочется сейчас идти танцевать — в совершенно неподходящее для этого время, едва выйдя с работы, да еще и в компании незнакомого мужчины? Мне ведь не восемнадцать лет. Предложение было смешное, и я от души рассмеялась.
— О чем ты говоришь! Какие танцы! Посмотри на часы и посмотри на меня. Я сижу тут, — я кивнула в сторону издательства, — с девяти утра.
— Я имел в виду потом, после ужина. Но если хочешь пойти сейчас, мы можем заехать к тебе: ты примешь душ, переоденешься, и мы отправимся, куда скажешь. Ты не поверишь, но есть места, где можно танцевать в любое время. Даже в полдень. — И он тоже засмеялся. Смех у него был какой-то развратный. — Я могу тебя подождать сколько нужно или заехать за тобой, когда скажешь.
Он был настроен решительно и отступать не собирался. По его поведению никак нельзя было предположить, что его послал ко мне Диас-Варела, хотя другой причины явиться сюда у него быть не могло. Да и откуда иначе ему знать, где я работаю? Но он вел себя совершенно естественно, и порой я готова была поверить, что он явился по собственной воле: что несколько недель назад я произвела на него сильное впечатление, представ перед ним полураздетой, и он решил во что бы то ни стало разыскать меня и попытаться завести интрижку — так поступают многие мужчины, и, надо признать, им это часто удается. Я вспомнила, что при нашей первой встрече у меня возникло ощущение, что он не только сразу же оценил меня, но и решил, что если нас представили друг другу, то это уже первый шаг к чему-то большему, что он, если можно так выразиться, уже занес меня в свою записную книжку, словно надеялся вскоре снова увидеться со мной — наедине и где-нибудь в другом месте, — и, может быть, даже уже собирался попросить у Диаса-Варелы мой телефон. Возможно, Диас-Варела сказал про меня "одна баба" лишь потому, что это единственное обозначение женщины, которое Руиберрис-де-Торрес в состоянии понять — я для него была ничем иным, как "бабой". Меня это не задевает: есть много мужчин, которых я тоже называю просто "мужиками". Руиберрис принадлежал к тем людям, чья развязность не имеет границ, иногда просто обезоруживает. Я объясняла эту его черту тем, что у них с Диасом-Варелой не было и капли взаимного уважения: они были сообщниками, знали друг о друге самое дурное, они были соучастниками преступления, и потому Руиберрису не было никакого дела до того, какие у нас с Диасом-Варелой отношения. Впрочем, подумала я, Диас-Варела мог рассказать ему, что между нами все кончено. Эта мысль неприятно кольнула меня: он дал своему приятелю зеленый свет, ни на миг не поколебавшись, не пожалев о своей собственности (если это можно назвать собственностью), не испытав ни малейшего укола ревности. Я сразу стала серьезнее и решила поставить наглеца на место — спокойно, ничего ему не объясняя (мне все же очень интересно было узнать, зачем он явился). Я согласилась выпить с ним чашку кофе, но предупредила, что у меня мало времени. Мы сели за стол у окна, за которым обычно сидела "идеальная пара" ("Когда она существовала", — с горечью подумала я). Он картинным жестом сбросил пальто, выпятил грудь и поиграл мышцами — ему явно доставляло удовольствие демонстрировать их, он считал, что они добавляют ему привлекательности. Шарф он снимать не стал: наверное, полагал, что он ему очень идет и хорошо сочетается с обтягивающими брюками того же бежевого цвета — благородного цвета, который больше подходит для весны, но Руиберриса, судя по всему, это совсем не волновало.
Он сыпал любезностями, отпускал мне комплименты, говорил банальности. Комплименты были откровенные, он безбожно льстил, но все же старался не выходить из рамок приличий: он ухаживал за мной и не хотел показаться пошлым. Он пытался блеснуть остроумием, но это ему плохо удавалось — шутки были глупыми и плоскими, даже какими-то наивными. Мне это быстро надоело, и с каждой минутой становилось все труднее слушать его, сохраняя доброжелательное выражение лица. Я чувствовала себя усталой после длинного рабочего дня, к тому же со времени расставания с Хавьером я очень плохо спала — меня мучили кошмары, и я то и дело просыпалась. Руиберрис, несмотря на то что я о нем знала, не вызывал у меня неприязни — возможно, он всего лишь оказывал ответную услугу старому другу, попавшему в трудное положение и обязанному помочь быстро уйти из жизни другому своему другу, который должен был умереть вчера, умереть раньше назначенного ему часа (или, что одно и то же, до того, как случится второе стечение обстоятельств), — но он меня ни капли не интересовал. Меня ничуть не радовали его комплименты, мне были безразличны его ухаживания. Он не чувствовал своего возраста (ему наверняка было уже под шестьдесят) и вел себя так, словно ему все еще было тридцать. Может быть, он именно потому так хорошо и сохранился: на первый взгляд ему можно было дать чуть больше сорока.
— Зачем Хавьер тебя послал? — в лоб спросила я, как только повисла пауза в нашем и без того становившемся все более вялым разговоре (Руиберрис, похоже, никак не мог понять, что напрасно рассыпается передо мной, что все его попытки обречены на провал и ему со мной ничто не светит).
— Хавьер? — Его удивление казалось искренним. — Хавьер меня не посылал, я пришел сам — у меня здесь дела неподалеку. И не надо прикидываться — ты прекрасно знаешь, что любому, кто тебя хоть раз увидит, захочется встретиться с тобой еще раз. — Он воспользовался случаем снова отпустить мне комплимент — все еще на что-то надеялся, как я уже сказала, ему приспичило, и он хотел узнать наверняка, получится у него что-нибудь или нет ("если да — прекрасно, а если нет — найдем что-нибудь другое"): на человека, способного повторить попытку дважды или добиваться чего-то долгое время он явно не был похож. Если крепость не сдавалась после первого штурма, он отказывался от дальнейшей борьбы без малейшего сожаления и больше об этом даже не вспоминал. Сейчас он предпринимал первую атаку, которой, судя по всему, суждено было остаться единственной — он больше не будет тратить на меня свое время. Он неразборчив, а женщин вокруг полно — найдет себе кого-нибудь еще.
— Не посылал, говоришь? А как же ты узнал, где я работаю? Только не надо мне рассказывать, что ты очутился в этих краях случайно. Я видела тебя, когда ты меня ждал. Сколько времени тебе пришлось ждать? Сегодня слишком холодно, чтобы по собственной воле долго стоять на улице. Да и не такая уж я завидная цель, чтобы так страдать из-за меня.
Когда Хавьер нас знакомил, он даже не назвал моей фамилии. Так как же ты мог вычислить меня, если он тебя не посылал? Что он хочет знать? Поверила ли я в его историю о дружбе и самопожертвовании?
Улыбка начала медленно сползать с лица Руиберриса (до этого он все время улыбался — наверняка и эту ослепительную белозубую улыбку в стиле Витторио Гассмана считал своим мощным стратегическим оружием. Он был похож на этого итальянского актера, и сходство с ним добавляло ему привлекательности). Улыбка не сползла до конца — верхняя губа так и осталась загнутой кверху, словно приклеенная (так бывает при нехватке слюны), и Руиберрису понадобилось некоторое время, чтобы вернуть ее в обычное положение, для чего он несколько раз сделал губами странное движение — так двигают мордочкой грызуны.
— Ты права, он тогда не назвал твоей фамилии, — на его лице теперь было выражение удивления, — но потом мы говорили с ним по телефону, и он несколько раз проговорился, так что у меня было достаточно информации, чтобы без труда тебя разыскать. Не нужно меня недооценивать: из меня получился бы неплохой сыщик. К тому же у меня везде и всюду свои люди. Да еще есть все эти новомодные штуки — интернет и фейсбук, так что, если о человеке хоть что-то знаешь, — ему не спрятаться. Ты, что, никак не можешь взять в толк, что с той минуты, как я тебя увидел, я места себе не нахожу? Не прикидывайся, Мария, ты прекрасно понимаешь, что ты мне офигенно понравилась тогда. И сегодня тоже очень нравишься, хотя сегодня мы встретились при совсем других обстоятельствах и одета ты не так, как в прошлый раз. Тогда я прямо обалдел. Честно тебе скажу: все эти несколько недель ты так и стоишь у меня перед глазами. Ты была такая клевая! — И он опять, как ни в чем не бывало, заулыбался. Он не стеснялся снова и снова возвращаться к той сцене, когда он увидел меня полураздетой, его не смущало то, что мне это воспоминание может быть неприятно, — в конце концов, он испортил тогда наше с Диасом — Варелой любовное свидание, и меня, по крайней мере, это очень огорчило. Конечно, на самом деле он ничего не испортил, но ведь мог испортить? Словарный запас Руиберриса выдавал его возраст куда очевиднее, чем внешность: в его речи встречались давно вышедшие из моды или уже почти вышедшие из употребления ("офигенном, "обалдел", "клевая") слова и выражения. — Вы говорили обо мне? С чего это вдруг? Мы с ним не афишировали наших отношений. Скорее, наоборот. Он был очень недоволен тем, что ты меня видел, что мы встретились у него дома. Разве ты не заметил этого? Не заметил, как он злился? Не могу поверить, что после этого он с тобой обо мне еще и говорил, — куда вероятнее, что он попытался забыть о той встрече…
Я умолкла, не договорив, — вспомнила о том, о чем не раз уже думала: Диас-Варела и Руиберрис наверняка пытались восстановить тот диалог, который вели, пока я была в спальне, и который я подслушала из-за двери. Им нужно было понять, что именно мне удалось услышать, что мне было уже известно. А потом, все тщательно взвесив, они решили, что лучше поговорить со мной прямо и все мне объяснить: придумать собственную историю или рассказать правду. В любом случае, версия, которую они мне собирались предложить, должна была быть лучше той, что уже появилась у меня. Поэтому Диас-Варела позвонил мне через две недели и попросил прийти. Так что они вполне могли разговаривать обо мне, а если так, то Диас-Варела вполне мог упомянуть и мою фамилию, и место работы. А Руиберрис, ни слова ему об этом не говоря, мог меня потом найти.
Не сомневаюсь, что этот тип ни у кого не станет просить разрешения, если ему понадобится познакомиться с какой-нибудь "бабой". Таким, как он, все равно, что эта "баба" — жена или невеста друга, им на это наплевать. Эти переступят через что угодно. И таких типов много, гораздо больше, чем кажется на первый взгляд. Так что, возможно, Диас-Варела и не подозревал о том, чем его приятель был занят в тот вечер.
— Ладно, пусть, — тут же продолжила я. — Он говорил с тобой обо мне. Вернее, о проблеме, которая со мной связана. Так ведь? Он был обеспокоен, рассказал, что я вас подслушала, что у вас будут большие неприятности, если я решу кому-нибудь обо всем этом рассказать — Луисе, к примеру, или полиции. Вы ведь поэтому обо мне разговаривали? Так ведь? А потом вы вместе придумали историю про меланому. Или это вам Видаль помог? Или, может быть, ты один все придумал — ты же человек изобретательный? Или придумал он? Не знаю, как ты, а он книжки читает, так что у него в запасе много всяких историй.
Руиберрис снова перестал улыбаться. На этот раз улыбка исчезла мгновенно, словно ее стерли тряпкой. Он посуровел, в глазах мелькнула тревога. Сразу перестав быть галантным (он даже свой стул от моего отодвинул — до этого он все старался придвинуть его поближе ко мне), он настороженно спросил:
— Так ты что, знаешь про болезнь? А что ты еще знаешь?
— В общем, он пересказал мне мелодраму целиком. Я знаю, что вы проделали с тем "гориллой" — и про мобильный телефон знаю, и про наваху. Диас-Варела должен быть тебе благодарен: ты сделал всю черную работу, пока он сидел дома. Руководил операцией. Тоже мне Роммель! — Я не смогла удержаться от саркастического тона: меня душила обида на Диаса-Варелу.
— Ты знаешь, что мы сделали? — Его слова прозвучали скорее как утверждение, а не как вопрос. Он несколько секунд помолчал, словно ему нужно было свыкнуться с этим открытием, — казалось, он действительно был потрясен. Быстрым привычным движением он опустил пальцами верхнюю губу (на этот раз она не прилипла, но все же чуть задиралась): наверное, хотел быть уверенным, что выражение лица у него сейчас серьезное. Он был взволнован, он не ожидал услышать от меня то, что услышал (если, конечно, он не притворялся и не разыгрывал передо мной спектакль). Наконец разочарованным тоном произнес: — Я думал, он этого так и не расскажет. Он говорил мне, что никогда не расскажет об этом. Сказал, что будет благоразумнее оставить все, как есть, и надеяться, что ты услышала не слишком много и не сможешь по обрывкам восстановить всю картину. Или просто на то, что ты будешь молчать. Порвать с тобой — это да, это он собирался. Уверял меня, что между вами нет ничего серьезного и что расставание будет безболезненным. Что ему достаточно будет перестать тебе звонить и не отвечать на твои звонки. "Она очень скромная, — так он сказал. — Она никогда ничего не ждет". Сказал, нужно постараться, чтобы она больше ничего не узнала, а о том, что уже знает, — забыла. Со временем она начнет сомневаться в том, что слышала, и в том, слышала ли что-нибудь вообще. "В конце концов, ей начнет казаться, что все это ей только померещилось, что она все придумала. Слуховые галлюцинации, и больше ничего". Из всего этого я сделал вывод, что путь свободен. Я тебя имею в виду. Я думал, что обо мне ты ничего не знаешь. Из того, что касается наших с Диасом-Варелой дел.
Он снова замолчал: что-то припоминал или о чем-то раздумывал, так что следующие слова произнес, словно говорил сам с собой, словно меня не было рядом:
— Мне не нравится, мне не нравится, что он не сообщает мне о том, что касается меня, что может мне повредить. Он не должен был рассказывать эту историю никому — это не его история, она в гораздо большей степени моя. Это я подвергался риску, это у меня, если что, будут неприятности. Его-то никто не видел. Мне совсем не нравится то, что он передумал и все тебе выложил. И к тому же меня об этом в известность не поставил. И я перед тобой выглядел полным дураком.
Он казался подавленным. Взгляд был отрешенным. Его пыл угас. Я подождала немного, прежде чем снова заговорить:
— Я с тобой согласна: признаваться в убийстве, которое совершил не один…Ему следовало посоветоваться прежде с остальными. Хотя бы посоветоваться, — не смогла я удержаться от иронии.
Он даже подпрыгнул от возмущения:
— Эй, послушай! Ты говори, да не заговаривайся. При чем тут убийство? Это не убийство! Речь шла о том, чтобы помочь другу умереть более легкой смертью, чтобы он меньше страдал. Да, да, я понимаю, что смерть хорошей не бывает и что тот "горилла" искромсал его навахой зверски, — но мы этого предвидеть не могли. Мы даже не были уверены, что он вообще возьмется за нож. Но то, что его ждало бы в противном случае, — хуже. Просто ужасная смерть! Хавьер мне описал весь процесс. Та смерть, что он принял, была, по крайней мере, быстрой, не нужно было проходить все этапы. Боль, разрушение всего организма, страдание от сознания, что жена и дети наблюдают, как ты постепенно превращаешься в монстра. Это нельзя назвать убийством, черт побери! Это совсем другое! Это акт милосердия, как сказал Хавьер. Убийство из жалости.
Он говорил убежденно, искренне. "Одно из трех, — думала я. — Или вся эта мелодрама — правда, и они ничего не придумали, или Хавьер и этого типа тоже обманул, наврав ему про болезнь, или этот тип разыгрывает сейчас передо мной комедию по приказу того, кто ему за это заплатил. Если это так, то он, надо признать, очень хороший актер". Мне вспомнилась фотография Десверна, которую напечатали все газеты и которую я мельком видела в интернете: без пиджака, без галстука, кажется, даже без рубашки — где-то теперь его запонки! — опутанного трубками и окруженного врачами, пытающимися спасти его жизнь, лежащего посреди улицы в луже крови, под взглядами любопытных прохожих и водителей проезжающих мимо машин. Потерявшего сознание, беспомощного, умирающего… Он, наверное, пришел бы в ужас, если бы увидел себя в таком состоянии или если бы узнал, что с ним случится подобное. "Горилла", конечно, искромсал его ужасно, но кто мог предвидеть это — речь шла об убийстве из жалости. Возможно, так и было. Возможно, Руиберрис и Диас-Варела действовали с благородными намерениями (если в этом случае вообще уместно говорить о благородстве". И вдруг на меня навалилась страшная усталость, и все стало мне безразлично. Когда человек не знает, чему верить, когда у него нет ни малейшего желания играть в детектива, он, махнув на все рукой, перестает думать о том, что его волновало, и отгораживается от того, чего не в силах понять (даже если для него жизненно важно понять это). В реальной жизни почти никто ничего не выясняет, никто не занимается расследованиями — такое бывает только в книгах.
Собрав все силы, я решила сделать последнюю попытку. Впрочем, я заранее знала, какой ответ получу на свой вопрос.
— Понятно. А как насчет Луисы, жены Десверна? Ее Хавьер утешает тоже из милосердия?
Руиберрис-де-Торрес снова очень удивился (или потрясающе сыграл изумление):
— Жена? А при чем тут жена? И о каком утешении ты говоришь? Конечно, он ей поможет. Утешит, как сможет, и ее, и детей. Это же вдова и дети его друга.
— Хавьер давно в нее влюблен. Или вбил себе в голову, что влюблен, — разницы никакой. Он очень выиграл от того, что ее муж больше не стоит у него на дороге. Это была очень хорошая пара. Они очень друг друга любили. Если бы Десверн остался жив, у Хавьера не было бы ни малейшего шанса. А теперь шанс появился. Нужно только терпение, нужно приближаться шаг за шагом, нужно всегда быть рядом.
Руиберрис снова расплылся в улыбке. Только теперь его улыбка была сочувствующей, словно ему было жаль, что я так глупа и наивна, что я так ошибалась, так плохо понимала того, с кем долгое время была рядом.
— Что за чушь! — воскликнул он. — Он мне ни слова об этом не говорил, и я ничего такого не замечал. Ты заблуждаешься. Пытаешься сама себя утешить, думая, что, если он порвал с тобой, значит, любит другую. Это даже смешно: Хавьер не из тех, кто способен кого-то всерьез полюбить. Уж я-то его знаю — мы с ним столько лет знакомы. Как ты думаешь, почему он не женится? — Он саркастически (как ему, должно быть, казалось) рассмеялся. — Вот ты говоришь "терпение". Да он и не представляет себе, что такое терпение, если речь идет о женщинах. Это одна из причин, по которым он до сих пор ходит в холостяках. — И он махнул рукой, словно закрывая тему. — Глупости ты говоришь. Ничего не понимаешь.
Он замолчал и на некоторое время задумался — похоже было, что он пытается что-то припомнить. Как легко заронить сомнение в чужую душу! Да, вероятнее всего, Диас-Варела никогда и ничего ему не рассказывал. Особенно если в его намерения входило обмануть Руиберриса. Я вспомнила, что, когда в подслушанном мной разговоре речь зашла о Луисе, Диас-Варела не назвал ее по имени. Говоря с Руиберрисом обо мне, он назвал меня "бабой", а о ней сказал "его жена". Словно она не была очень дорогим ему человеком, словно навсегда должна была остаться тем, кем была: женой друга. И наверняка Руиберрис никогда не видел их вместе, так что не мог заметить того, что с первого взгляда бросилось в глаза мне в тот вечер в доме у Луисы. Наверное, от профессора Рико это тоже не ускользнуло, хотя как знать — он слишком поглощен собой и своими делами, чтобы обращать внимание на тех, кто его окружает. Я не стала возражать. Руиберрис по-прежнему сидел задумавшись. Говорить больше было не о чем. Он прекратил свои заигрывания (наверное, он действительно разыскал меня лишь потому, что хотел приударить за мной, — не повезло бедняге!) Вытянуть из него еще что-нибудь мне все равно не удалось бы, да и не хотелось мне больше ничего из него вытягивать. Меня перестала интересовать эта история. Я была сыта ею по горло.
— А что с тобой приключилось в Мексике? — Мне вдруг захотелось это узнать. К тому же нужно было вывести Руиберриса из оцепенения, в котором он уже слишком долго пребывал. Мне вдруг показалось, что он вовсе не такой плохой, что мы с ним даже могли бы стать друзьями. Конечно, друзьями мы никогда не станем, потому что я его больше никогда не увижу. И Диаса-Варелу больше не увижу никогда. И Луису Алдай. Никого из них. И даже профессора Рико — если только наше издательство не заключит с ним договора на публикацию какого-нибудь из его сочинений.
— В Мексике? Откуда тебе известно, что в Мексике со мной что-то приключилось? — Он был изумлен, видимо, они с Диасом-Варелой припомнили не все детали того разговора. — Подробностей даже Хавьер не знает!
— Я узнала об этом в его доме, когда подслушивала за дверями спальни. Ты сказал, что у тебя там были проблемы. Когда-то давно. Что там тебя могут разыскивать, что ты на крючке у полиции. Что-то в этом роде.
— Черт возьми! Конечно, ты это подслушала, иначе откуда бы ты об этом узнала? — И тут же добавил, словно торопился разъяснить то, о чем я и понятия не имела: — Это тоже не было убийством. Ни в малейшей степени. Чистая самооборона. Вопрос стоял ребром: или я, или он. К тому же мне был всего-то двадцать один год.
Он умолк, поняв, что сказал лишнее, что он все еще до конца не очнулся от своих мыслей, а потому говорит с самим собой, только громко и при свидетеле. Его глубоко задело то, что я назвала смерть Десверна убийством.
Я вздрогнула, я не предполагала, что на совести у Руиберриса еще один труп — не важно, почему и как он стал убийцей. А я-то считала его весельчаком и паяцем, неспособным пролить кровь! Правда, он участвовал в убийстве Десверна, но его вынудили на это пойти, и к тому же, в конце концов, это не его рука держала смертельное оружие — он тоже действовал через посредника, хотя стоял к убийце куда ближе, чем Диас-Варела.
— Я просто так спросила, — поспешила я остановить его. — Не надо мне ничего рассказывать — я знать ничего не хочу, если речь идет еще об одном мертвеце. Давай оставим этот разговор. Я уже поняла, что лучше никогда не задавать вопросов. — Я посмотрела на часы. Мне вдруг стало ужасно неловко оттого, что я сидела в этом кафе на месте Десверна и разговаривала с одним из тех, кто задумал и осуществил его убийство. — К тому же мне пора идти — уже поздно.
Он не обратил внимания на мои последние слова — продолжал думать о своем. Я заронила сомнение в его душу (хорошо, если он тут же не побежит к Диасу-Вареле и не начнет расспрашивать его о Луисе, не станет требовать объяснений, потому что в этом случае Диас-Варела снова позвонит мне — не знаю уж зачем, может быть, чтобы закатить мне скандал). Но, возможно, он просто погрузился в воспоминания о том, что произошло тогда в Мексике, — похоже, они терзали его душу.
— Это Элвис Пресли виноват, — вдруг произнес он совсем другим, очень серьезным, тоном — видимо, решил прибегнуть к последнему ресурсу, чтобы произвести на меня впечатление: не хотел уходить ни с чем.
Я не смогла удержаться от смеха:
— Что, лично Элвис Пресли?
— Ну да. Я работал с ним дней десять, когда он снимался в одном фильме в Мексике.
Тут я просто расхохоталась, несмотря на то что история, которую он собирался рассказать, была совсем не веселой.
— Ну конечно! Может, ты еще знаешь, на каком он острове живет? Он и правда жив, как утверждают его поклонники? И кто еще с ним на этом острове скрывается — Мэрилин Монро или Майкл Джексон?
Ему не понравились ни мой тон, ни мои слова. Взгляд его стал жестким.
— Заткнись! Ты мне что, не веришь? Да, я с ним работал, и он втянул меня в паршивую историю.
Таким серьезным я его еще не видела. Он не на шутку рассердился, его самолюбие было уязвлено. То, что он рассказывал, не могло быть правдой. Это больше походило на бред, но в этот бред он, судя по всему, искренне верил.
Я попыталась его успокоить:
— Хорошо, хорошо, прошу прощения, я не хотела тебя обидеть. Но уж слишком трудно в это поверить, согласись. — И, желая сменить тему (осторожно, чтобы он не подумал, что я утратила к нему всякое доверие или что принимаю его за полного психа), спросила: — Послушай, а сколько же тебе лет, если ты говоришь, что работал с самим Королем? Он ведь умер давным-давно. Лет пятьдесят назад? — На этот раз, к счастью, мне удалось удержаться от смеха.
Он тут же повеселел, к нему вернулась прежняя кокетливость.
— Ну, насчет пятидесяти ты, конечно, загнула. Шестнадцатого августа исполнится, кажется, тридцать четыре года. Не так уж и много. — Он даже точную дату помнил. Наверняка был одним из самых преданных поклонников. — А мне ты сколько лет дала бы?
Я решила быть любезной: мне хотелось его подбодрить. Но и льстить ему я тоже не собиралась. — Не знаю… Пятьдесят пять?
Он снова широко улыбнулся. Казалось, он уже забыл нанесенную ему обиду. Верхняя губа снова приподнялась, открывая десны и крупные, белые, крепкие зубы.
— Накинь еще десятку, как минимум, — довольным тоном произнес он. — Ну так сколько?
Да, он хорошо сохранился. В нем было что-то от ребенка, потому-то с ним всегда было так легко. Возможно, он был еще одной жертвой Диаса-Варелы, которого в мыслях я давно уже называла не по имени, столько раз произнесенному мною — и громко, и нежным шепотом на ухо, — а по фамилии. Это тоже по-детски, но это помогает нам отдалиться от тех, кого мы прежде любили.
С того дня — после того как я впервые поняла, что эта история почти перестала меня трогать, после того как мне впервые пришла в голову мысль (возможно, я даже не подумала, а просто ощутила): "Какое, в сущности, мне до этого дело? Какое это имеет отношение ко мне?" — процесс сглаживания шел уже полным ходом. Это по силам любому, каждый может стряхнуть с плеч тяжесть, какой бы она ни была, как сильно и свежо ни было бы переживание. И если не все поступают так, то лишь потому, что в глубине души не хотят избавляться от этих переживаний: потому что живут ими, потому что они придают их жизни хоть какой-то смысл. И точно так же многие не могут расстаться с теми, кто уже умер, но продолжает жить в их воспоминаниях. Они не дают умершим уйти, а те и рады — надеются урвать еще хотя бы что-нибудь и готовы ради этого на что угодно. Все стремятся стать Шаберами, несмотря на то что роль эта горька и что живые совсем не будут рады и откажутся признать их, если они действительно осмелятся вернуться.
Конечно, это очень медленный процесс. И очень трудный. Нужно напрячь всю волю, приложить много усилий, нужно не позволять памяти возвращать нас в прошлое всякий раз, когда мы идем по знакомой улице, или вдруг услышим забытую мелодию, или ветер донесет до нас запах знакомых духов. Или когда по телевизору показывают фильм, который мы когда-то смотрели не одни. Мы с Диасом-Варелой не посмотрели вместе ни одного фильма.
Что же касается литературы (о книгах мы с ним говорили не раз), то тут я предусмотрительно приняла меры: хотя наше издательство публикует в основном книги современных авторов (к несчастью для меня и для наших читателей), я убедила Эжени в необходимости незамедлительно подготовить издание "Полковника Шабера" в новом, хорошем переводе (последний перевод был просто ужасным). Мы добавили еще три рассказа Бальзака, чтобы получился солидный том, потому что "Полковник Шабер" — вещь довольно короткая, то, что французы называют Knouvellen. Уже через несколько месяцев книга была во всех книжных магазинах, а я, представив ее на моем родном языке в наилучшем виде, выбросила ее из головы. Я помнила о ней, пока это было необходимо — пока мы готовили новое издание, — а потом смогла о ней забыть. Или, по крайней мере, уверить себя, что никогда больше я даже случайно не увижу ее и не услышу о ней.
Я даже собиралась уйти из издательства, чтобы больше не завтракать в том кафе, чтобы не видеть его из окна моего кабинета (хотя его от меня частично заслоняли деревья), чтобы ничто и ни о чем мне больше не напоминало. Да и нянчиться с живыми писателями, честно говоря, надоело — то ли дело классики вроде Бальзака: они не пристают с глупостями, не стремятся всеми силами стяжать мировую славу — просто потому, что она у них уже есть. Я устала от звонков назойливого Кортесо, от претензий мерзкого и жадного Гарая Фонтины, от бесед с уже давно не молодыми "молодыми писателями", каждый из которых мнил себя гением, а на деле был просто необразованным невежей. Одним словом, мне надоело все. Однако ни одно предложение работы по моей специальности меня не устроило, несмотря на то что мне обещали гораздо более высокую зарплату: везде нужно было иметь дело все с теми же амбициозными современными писателями. С другой стороны, вконец обленившийся Эжени возлагал на меня с каждым днем все больше обязанностей и требовал, чтобы все важные решения я принимала сама. И я не отказывалась, надеясь, что скоро настанет день, когда я смогу избавиться от какого-нибудь из наших самодовольных и тщеславных авторов, даже не спрашивая разрешения шефа. Больше всего я мечтала избавиться от без пяти минут нобелевского лауреата, который собирался "показать что почем" Карлу Густаву и без устали оттачивал свою будущую речь на ломаном шведском (все, кто слышал, как он эту речь репетирует, говорили, что акцент у него кошмарный). Но главное — я поняла, что не должна бежать от того, что напоминало мне о прошлом. Я должна пережить то, что случилось, должна справиться с тем, что обрушилось на меня, сама, как, наверное, преодолевала свое горе Луиса у себя дома. Она не убежала, не переехала поспешно: она заставила себя продолжать жить в доме, полном сентиментальных и печальных воспоминаний, — это был ее дом, ее жизнь. Да, место, где я работала, заставляло меня вспоминать о многом. Что ж, к этому нужно было привыкнуть, нужно было смириться с этим.
Прошло почти два года. Я познакомилась с Хакобо (слава богу, он оказался не писателем). Он мне нравился, мне было с ним интересно. Мы встречались и уже задумывались о том, чтобы пожениться. Я не слишком стремилась замуж (меня не особенно прельщала перспектива каждый день просыпаться рядом с кем-то в одной постели, хотя, полагаю, ничего плохого в этом нет, если любишь того, с кем вместе ложишься и вместе встаешь, а в моем случае, конечно, так и было), однако и тянуть было нельзя — мне давно уже перевалило за тридцать. Я никак не могла решиться и дать окончательный ответ, хотя "нет" я тоже не говорила. Я все еще немного скучаю по тому, что было у нас с Диасом-Варелой (хотя это к делу не относится), и не испытываю по этому поводу угрызений совести: он стал лишь воспоминанием, а в воспоминаниях уживаются самые, казалось бы, несовместимые вещи.
Мы ужинали большой компанией в китайском ресторане отеля "Палас", когда вдруг я заметила их. Они сидели недалеко — нас разделяли три или четыре столика, и я могла хорошо их разглядеть. Я видела их в профиль, словно я сидела в партере, а они были актерами на сцене. Только сцена и зрительный зал были на одном уровне. С той минуты я уже не могла отвести от них взгляда — они притягивали меня, как магнит. Лишь когда кто-нибудь за нашим столом обращался ко мне, я ненадолго переводила взгляд на него. Но такое случалось нечасто: мы пришли в ресторан после презентации нового романа одного из наших чванливых писателей, так что большинство собравшихся были друзьями автора, и я почти никого из них не знала. Они болтали между собой, а на меня почти не обращали внимания — я была приглашена как представитель издательства (чтобы было кому расплатиться по счету, разумеется). Почти все они странным образом напоминали мне исполнителей фламенко, так что я не на шутку опасалась, что они вдруг вытащат из какого-нибудь тайника гитары и примутся громко петь и танцевать. Их поведение могло бы заставить Луису и Диаса-Варелу обернуться в нашу сторону, но они были слишком поглощены друг другом, чтобы замечать кого-то еще. Впрочем, даже если бы Луиса и обернулась, меня она, наверное, все равно бы не узнала.
Из нашей компании лишь подруга виновника торжества заметила, что я постоянно смотрю куда-то в сторону. Проследив за моим взглядом, она без всякого стеснения тоже уставилась на Хавьера и Луису. Испугавшись, что их смутит ее бесцеремонность, я поспешила объяснить:
— Извините, я просто знаю эту пару. Мы с ними очень давно не виделись. А когда мы виделись в последний раз, они еще не были вместе. Не подумайте обо мне плохо: просто женское любопытство, вы же понимаете.
— Конечно, конечно. Все в порядке, — сочувственно кивнула она, бросив на них еще один беззастенчивый взгляд. Она сразу догадалась, в чем дело, — у меня, наверное, все на лице было написано. — А он красавчик! Ничего удивительного. Ты не волнуйся, делай что хочешь, на меня не обращай внимания — меня это не касается.
Да, они наверняка были парой. Это угадывалось сразу. Это понимаешь, даже если видишь двух совершенно незнакомых тебе людей, а эти люди были мне знакомы: он знаком слишком хорошо, она гораздо меньше — с ней мы разговаривали лишь однажды (вернее, говорила она, а я только слушала — именно для этого я и была тогда ей нужна, точнее, не я, а кто угодно). Но я наблюдала за ней много лет, когда она была рядом с другим мужчиной — ее мужем, который теперь мертв, мертв достаточно давно, чтобы она больше не думала прежде всего о себе ("Я осталась вдовой", "Я вдова"). Сейчас она так уже не думает. Событие и факт изменились, хотя и остались теми же, что и раньше. Сейчас она, скорее всего, думает по-другому: "Мой первый муж умер, и с каждым днем он все больше отдаляется от меня. Я его уже очень давно не вижу. А этот мужчина здесь, рядом со мной. И всегда будет рядом со мной. Его я тоже называю мужем, как это ни странно. Но он занял место прежнего в моей постели, он заменил его, и потому воспоминание о том, первом, все больше бледнеет и стирается из моей памяти. Каждый день понемногу, и еще понемногу — каждую ночь". Вместе я их тоже видела всего один раз, но мне этого было достаточно, чтобы заметить беззаветную любовь, внимание и заботу с его стороны и полное равнодушие с ее. Сейчас все изменилось. Они смотрели только друг на друга, были заняты только друг другом, они оживленно болтали, иногда умолкали, глядя друг другу в глаза, и пальцы их лежащих на скатерти рук соприкасались. У него на безымянном пальце было обручальное кольцо. Они, наверное, поженились совсем недавно — может быть, позавчера или даже вчера. Она выглядела гораздо лучше, чем в тот день, когда я видела ее в последний раз. Он тоже. Передо мной был тот же Диас-Варела, и я теперь уже издалека следила за каждым движением таких знакомых губ — есть привычки, от которых невозможно избавиться. Я непроизвольно подняла руку, словно хотела прикоснуться к этим губам, и подруга нашего писателя — единственный человек за столом, который помнил о моем присутствии, — вежливо поинтересовалась:
— Извини, тебе что-нибудь нужно? — Наверное, подумала, что этим жестом я хотела привлечь ее внимание.
— Нет-нет, ничего. Все в порядке. Это я так.
Она наверняка заметила мое волнение. Хорошо еще, что больше никому за нашим столом до меня дела не было: все остальные были заняты только тем, что без конца поднимали тосты и кричали один громче другого. Мне показалось, что кто-то из них уже начал напевать("Ау mi nina, mi nina, Virgen del Puerto…" — донеслось до меня), — не знаю, почему они все производили на меня такое странное впечатление: писатель, чьими друзьями все они являлись, был совсем на них не похож. На нем был джемпер с ромбами, очки, какие носят киношные насильники и маньяки, он казался закомплексованным, и при этом у него была довольно милая и очень симпатичная подружка, и его книги (на мой взгляд, довольно претенциозные, но многим именно такие и нравятся) расходились очень хорошо. Потому-то мы и пригласили его в недешевый ресторан. Я мысленно помолилась о том, чтобы пение не продолжилось, — мне не хотелось, чтобы меня отвлекали. Я не могла отвести глаз от стола-сцены. И вдруг мне отчетливо вспомнилась фраза из газеты, одной из тех газет, что в течение двух дней сообщали об ужасном убийстве: "Хирурги пять часов боролись за его жизнь, но не смогли его спасти, и к ночи он умер, так и не придя в сознание".
"Он провел пять часов в операционной, — думала я. — Разве может быть, что за эти пять часов у него не обнаружили "метастаз, распространившихся по всему организму", как говорил мне Хавьер, повторяя слова Десверна?" И тогда я в первый раз отчетливо — или еще более отчетливо, чем прежде, — поняла, что никакой болезни не было. Если только газеты писали правду и врачи действительно в течение пяти часов пытались сделать все, чтобы его спасти, — газетам не всегда можно верить, они слишком часто дают непроверенную информацию. Нет, окончательного вывода сделать было нельзя: версия Руиберриса подтверждала ту, что предложил мне Диас-Варела (хотя это тоже нельзя считать решающим аргументом — многое зависело от того, какую часть правды Диас-Варела открыл Руиберрису, когда давал ему то поручение). Нет, я поспешила с заключениями, и виной всему раздражение, которое я в эту минуту испытывала. Моя уверенность длилась всего несколько секунд (или гораздо дольше?). Всего несколько секунд мне казалось, что наконец-то все стало окончательно ясно (но потом, дома, где я больше не могла видеть эту пару и где ждал меня Хакобо, эти мысли еще не раз возвращались ко мне). Наверное, все дело в том, что меня захлестнула волна гнева, когда я увидела, что Хавьер добился своего, что он получил то, что так хотел получить, что все вышло так, как он задумал. В конце концов, нельзя не признать, что я таю на него обиду, несмотря на то что с самого начала знала, чем все кончится, и не питала никаких надежд. Он не давал мне обещаний, мне не в чем его винить. Чувство, которое я испытывала, не было ни возмущением против бесчеловечного поступка, ни жаждой справедливости — это было другое, куда более низменное, куда более примитивное чувство. Мне не было дела до справедливости и несправедливости: я просто-напросто злилась и ревновала. Любой на моем месте испытывал бы то же самое. "Только посмотрите на них! — думала я. — Прошло совсем немного времени — и их не узнать: она почти забыла о своем горе и кажется вполне довольной и счастливой, он наверху блаженства. Они женаты, они забыли о Десверне и обо мне — я не была серьезной помехой, избавиться от меня было нетрудно. Их счастье было в моих руках. Я могла разрушить этот брак, могла за одну минуту разрушить ту жизнь, которую он так долго и терпеливо создавал, — нет, жизнь, которую он отнял у другого человека, захватив его место. Стоило мне подняться, подойти к их столику и сказать: "Надо же! Ты все-таки добился своего! Убрал соперника с пути так, что она даже ничего не заподозрила". И больше мне ничего не нужно было бы говорить — только повернуться и уйти. Тех нескольких слов было бы достаточно, чтобы привести Луису в смятение, чтобы она начала требовать объяснений и в конце концов заставила бы его во всем признаться. Да, заронить сомнение в чью-то душу очень легко".
И, подумав об этом (на самом деле я думала об этом несколько долгих минут — эти мысли вертелись у меня в голове, как вертится навязчивая мелодия, я не сводила с них глаз, щеки мои пылали — не знаю, как этого никто не заметил, почему их не предупредили, как я не прожгла их насквозь своим взглядом), я вдруг — так же непроизвольно, как до этого протянула руку, чтобы прикоснуться к его губам, — поднялась с места, забыв положить на стол салфетку, и сказала, обращаясь к подружке виновника нашего торжества (единственному человеку, для которого я существовала и которого могло обеспокоить мое отсутствие за столом):
— Извините, я на минутку.
Я не могу объяснить, почему я это сделала. Скорее всего, причин было несколько, и они то и дело менялись, пока я — шаг, другой, третий — приближалась к их столику. Знаю только, что, пока я шла — четвертый шаг, пятый, — в голове у меня мелькнула (хотя, если бы мне потребовалось выразить ее словами, это заняло бы гораздо больше времени) мысль: "Мы с ней почти незнакомы, она может не узнать меня, если я сама не напомню ей, кто я, — ведь прошло уже столько времени! Для нее я — незнакомка, которая приближается к их столику. Это с ним мы знакомы хорошо, и он узнает меня сразу, хотя, с точки зрения Луисы, у него гораздо меньше оснований помнить меня: она уверена, что мы виделись всего один раз — встретились случайно однажды вечером, уже больше двух лет назад, в ее доме. Ему придется сделать вид, что он меня не знает, чтобы не попасть в неловкое положение и чтобы не вызвать у Луисы подозрений, потому что, когда к мужчине, которого мы любим, подходит, чтобы поздороваться с ним, другая женщина, мы сразу понимаем, было ли у нее что-то с этим мужчиной прежде (если только эти двое не законченные лицемеры и не научились не выдавать себя ни единым жестом или взглядом). Правда, иногда мы ошибаемся: многим из нас свойственно предполагать, что до нас наши мужчины любили слишком многих женщин".
Приближаясь — шесть, семь, восемь шагов, (нужно было огибать соседние столики и избегать столкновений со сновавшими по залу официантами-китайцами, так что путь оказался долгим), — я видела их все лучше. Они казались спокойными и счастливыми. Были поглощены своим разговором и не замечали ничего вокруг. Делая очередной шаг, я порадовалась за Луису: когда я видела ее в последний раз (как давно это было!), она вызывала у меня лишь чувство жалости. Она говорила тогда, что не может ненавидеть того "гориллу": "Нет, я не могу его ненавидеть — это мне не поможет, не утешит меня, не придаст сил", — сказала она мне. И что если бы Девернэ был убит по чьему-то заказу наемным убийцей, она и этого убийцу не могла бы ненавидеть. "Я ненавидела бы тех, кто его послал", — добавила она тогда и процитировала фрагмент определения понятия "зависть" из словаря Коваррубиаса, составленного еще в тысяча шестьсот одиннадцатом году, посетовав, что причиной смерти ее мужа стало даже не это ужасное чувство: "И хуже всего то, что яд сей проникает в души тех, коих мы полагаем нашими лучшими друзьями. Мы продолжаем считать их таковыми и доверяем им, в то время как они гораздо более опасны для нас, чем наши явные враги". И тут же призналась мне: "Знаешь, я тоскую по нему, тоскую каждую минуту. Я просыпаюсь с этой тоской и с нею же засыпаю. Она не покидает меня даже во сне. Она со мной весь день, я словно ношу ее с собой повсюду, она словно стала частью меня, словно поселилась в моем теле…" И, продолжая свой путь — девять шагов, десять, — я подумала: "Больше она такой не будет. Она освободилась от своего трупа, от своего мертвеца, от своего призрака, который не вернулся, и очень хорошо сделал, что не вернулся. Сейчас она не одна, рядом с ней другой человек, и они вместе смогут "скрывать судьбу свою друг от друга", как поступают все влюбленные, если верить старым стихам,[11] которые я читала когда-то в далекой юности. Ее постель больше не будет холодной, ночи не будут печальными. Каждую ночь в ее тело будет входить другое, живое тело, тяжесть которого мне так хорошо знакома, и она будет радоваться, чувствуя это тело рядом".
Они обернулись, когда я делала последние — одиннадцать, двенадцать и тринадцать — шаги: наверное, почувствовали чье-то приближение или заметили мою тень. "Что она здесь делает? Откуда она взялась? Чего она хочет? Открыть Луисе правду?" Но эти вопросы в его глазах прочла только я, потому что Луиса в это время смотрела на меня, широко и искренне улыбаясь, словно сразу же меня узнала. Она действительно меня узнала, потому что тут же воскликнула:
— Благоразумная Девушка! — имени моего она, конечно, уже не помнила. Она встала из-за стола, мы поцеловались. Она крепко обняла меня. Ее радость была такой искренней, что, даже если бы я и решилась сказать Диасу-Вареле что-то, что настроило бы Луису против него или подорвало ее доверие к нему, заставило посмотреть на него с отвращением или возненавидеть его за то, что это он послал убийцу к ее мужу, у меня не хватило бы духа сделать это. Я не смогла бы сделать ничего, что, разрушив его жизнь, разрушило бы заодно, уже во второй раз, и жизнь Луисы. Я не могла разбить этот брак, как намеревалась немного ранее. "Кто я такая, чтобы нарушать установившийся в мире порядок? — думала я. — Даже если так поступают другие, например, этот человек, которого я вижу перед собой и который делает вид, что не знает меня, хотя я его очень любила и никогда не причинила ему зла. Пусть другие переворачивают все вверх дном, пусть все переиначивают, пусть подминают этот мир под себя — я не обязана следовать их примеру, даже если у меня, в отличие от них, есть на это причины, даже если я хочу исправить то, что было уже нарушено, если хочу восстановить справедливость, наказать человека, на котором, возможно, лежит вина за убийство". Мне больше не было дела до справедливости и несправедливости. Что мне до них, если Диас-Варела прав (так же как прав был адвокат Дервиль, навсегда оставшийся в своем вымышленном мире и в своем навсегда остановившемся времени): количество преступлений, оставшихся безнаказанными, намного превышает количество тех, виновники которых понесли наказание. И в другом, наверное, он тоже прав: страшно то, что множество отдельно взятых людей, разделенных пространством и временем, каждый на свой страх и риск, каждый повинуясь своим мотивам и добиваясь собственной цели, совершают одно и то же: грабеж, мошенничество, убийство, предательство. Эти преступления направлены против их же друзей, товарищей, братьев, против родителей, детей, мужей, жен, любовников и любовниц, от которых они хотят избавиться. Против тех, кого, возможно, они когда-то любили больше всего на свете, за кого, не раздумывая, отдали бы жизнь, за кого готовы были убить, если бы им кто-то угрожал. Может быть, в прежние времена они покончили бы с собой, если бы узнали, что в будущем окажутся способны нанести страшный удар по тем, кого беззаветно любят. А сейчас они, не колеблясь, сами готовы убить тех, кто был им когда-то дорог, и не испытывают при этом ни угрызений совести, ни жалости. Эти преступления привлекают к себе не слишком много внимания — они не столь кровопролитны, как сражения, они разбросаны одно здесь, другое там, а потому, как бы много их ни было, они не вызывают волны возмущения (что, впрочем, неудивительно: общество сосуществует с ними с незапамятных времен, оно, можно сказать, ими пропиталось). Почему я должна вмешиваться, почему должна идти против нового порядка — ведь он уже установился, придя на смену старому? Что я смогу исправить? Зачем выдавать всего лишь одного из тысяч тех, кто совершил преступление? Тем более что я и сама не до конца уверена в том, что он виновен? В жизни все так запутано — никогда нельзя понять, где правда, а где ложь. И если речь действительно идет о заранее спланированном и подготовленном убийстве, единственной целью которого было занять уже занятое место, то виновный, по крайней мере, заботится о том, чтобы утешить жертву — то есть ту из жертв, что осталась в живых, — вдову предпринимателя Мигеля Десверна, о котором она уже не так горюет. Ни когда просыпается утром, ни когда вечером ложится в постель, ни во сне, ни в течение долгого дня. К несчастью или к счастью, мертвые застывают в нашей памяти, словно портреты. Они не двигаются, они ничего не говорят и никогда нам не отвечают. А те, кто возвращается, поступают так совершенно напрасно. Им не следует этого делать. Девернэ не мог вернуться, и так было лучше для всех.
Наш разговор был коротким, мы обменялись всего несколькими фразами. Луиса пригласила меня присесть за их столик, но я, сославшись на то, что меня ждут за моим столом (на самом деле лишь для того, чтобы я заплатила по счету), вежливо отказалась. Она представила мне своего нового мужа. Она не помнила, что мы с ним уже встречались в ее доме, тогда он для нее еще почти не существовал. Мы не стали ей об этом напоминать — это было ни к чему. Диас-Варела поднялся с места почти одновременно с ней. Мы поцеловались, как это принято делать в Испании при знакомстве. Выражение ужаса исчезло из его глаз, когда он увидел, что я веду себя сдержанно и принимаю условия игры. Теперь он тоже смотрел на меня приветливо, словно обволакивая чуть затуманенным, непроницаемым взглядом своих слегка раскосых глаз. Они оба смотрели на меня с симпатией. Но ни один из них не скучал по мне. Не стану скрывать: мне очень хотелось, несмотря ни на что, остаться с ними еще хотя бы ненадолго. Мне было приятно смотреть на них, мне не хотелось с ними расставаться. Но этого делать не следовало: чем дольше я оставалась бы рядом с ними, тем больше была бы вероятность того, что Луиса что-то заметит — какую-то искру в моих глазах, какой-то жест или то, что мой взгляд (непроизвольно, я ничего не могла с собой поделать) то и дело устремлялся туда, куда я всегда так любила смотреть. А я не хотела зла ни одному из этих двоих.
— Нужно бы как-нибудь встретиться. Позвони мне. Я живу все там же, — сказала она, в голосе ее прозвучала лишь искренняя сердечность: она ничего не заподозрила. Это была одна из тех дежурных фраз, какие говорят при прощании людям, о которых забывают, едва они скроются из виду. Она больше никогда обо мне не вспомнит. Я была всего лишь Благоразумной Девушкой, которую она когда-то, в другой жизни, часто видела по утрам в кафе, куда приходила завтракать.
К нему я предпочла больше не приближаться. После обязательных прощальных поцелуев с Луисой я сразу же сделала два шага в сторону своего стола и ответила ей уже на ходу:
— Конечно, конечно! Обязательно позвоню! Ты не представляешь, как я за тебя рада! — Так что ему я просто помахала рукой. Луиса должна была понять это как прощание с ними обоими, хотя на самом деле я прощалась с Хавьером. На сей раз это действительно было прощание, окончательное и бесповоротное, потому что сейчас рядом с ним была его жена. И, пока я возвращалась в ненадолго — всего на несколько показавшихся мне вечностью минут — покинутый мною издательский мир, я мысленно оправдывалась сама перед собой: "Да, я не хочу быть проклятой лилией на плече, несмываемым клеймом, которое не позволяет забыть даже о самом давнем злодеянии. Пусть прошлое молчит, пусть исчезнет или скроется с глаз все, что может рассказать о совершенном кем-то преступлении, если этот рассказ повлечет за собой новое несчастье. И быть как эти проклятые книги, среди которых проходит моя жизнь, я тоже не хочу: время в них застыло, они ждут, запертые в своих обложках, чтобы их снова раскрыли и они снова могли бы поведать свою — всегда одну и ту же — старую историю. Я не хочу, чтобы мой голос звучал как их голоса, часто похожие на вздохи, на сдавленные стоны, доносящиеся из мира мертвецов, в котором в любую минуту можем оказаться и мы сами, стоит нам хоть на минуту потерять бдительность. Наверное, правильно, что некоторые поступки (точнее сказать, большинство) остаются никому не известными. Хотя обычно люди так не считают. Они стремятся восстановить справедливость, и их не останавливает то, что они потерпели уже множество неудач на этом пути. Они выжигают лилию, и она остается навечно, она обличает и обвиняет, обрекает на вечный позор и нередко становится причиной новых преступлений. Наверное, и я бы поступила так же, если бы речь шла о любом другом человеке: осудила бы, выжгла бы лилию на его плече. Я и с ним поступила бы так же, если бы когда-то не любила его — безоглядно и безответно. Думаю, я и сейчас его все еще люблю, несмотря ни на что. Несмотря ни на что. Но это пройдет, это уже проходит, и потому мне не стыдно в этом признаться. Пусть послужит мне оправданием то, что я видела его счастливым". И, шаг за шагом все больше удаляясь от него, зная, что больше он никогда уже не услышит моих шагов и не увидит ни меня, ни даже моей тени, я говорила себе: "Да, я могу признаться себе в этом. В конце концов, меня никто не осудит — никто не проникнет в мои мысли. И правда то, что, барахтаясь в липкой паутине жизни — между первым стечением обстоятельств и вторым, — мы иногда безнадежно запутываемся в ней, и, хотя наше воображение подсказывает нам тысячу способов выбраться, на деле мы готовы довольствоваться малым: увидеть его, ощутить его запах, различить вдалеке его силуэт, почувствовать его приближение. Нам достаточно видеть, как он уходит — пока он еще не скрылся за горизонтом, пока не совсем исчез, пока вьется вдали пыль, поднятая его ногами".
Январь 2011 года
Примечания
1
Верблюдами в Испании называют наркоторговцев.
(обратно)2
ЭТА(ETA, Euskadi Та Askatasuna — Страна Басков и свобода; баск.) — леворадикальная, националистическая организация сепаратистов, выступающая за независимость Страны Басков. За годы существования этой организации ее членами было совершено множество террористических актов на территории Испании.
(обратно)3
Здесь и далее повесть Бальзака "Полковник Шабер" цитируется в переводе Н. Жарковой.
(обратно)4
Теодор Герикольт (1791–1824) — французский художник.
(обратно)5
После соития (лат.).
(обратно)6
Гемеротека — собрание периодических изданий.
(обратно)7
Цитаты приводятся в переводе Д. Г. Лившиц, B.C. Вальдман и К. А. Ксаниной.
(обратно)8
Монтальбан Риккардо, Роланд Хильберт — голливудские актеры мексиканского происхождения.
(обратно)9
Капо — в структуре мафии глава "команды" или "боевой группы" (ит.).
(обратно)10
"Достоинство" (лат.).
(обратно)11
Имеется в виду "Первая дуинская элегия" Эриха Марии Рильке.
(обратно)
Комментарии к книге «Дела твои, любовь», Xавьер Мариас
Всего 0 комментариев