«Бальзак и портниха-китаяночка»

3351

Описание

...Сколько уже лет прошло со времени нашего перевоспитания, а у меня до сих пор в памяти с точностью до мельчайших подробностей впечатана эта картина: под безучастным взглядом красноклювого ворона Лю с корзиной на спине пробирается на четвереньках по тропке шириной сантиметров тридцать, не больше, по ту и по другую сторону которой глубокие пропасти. В этой ничем не примечательной, но прочной бамбуковой корзине лежит книжка Бальзака «Отец Горио», название которой по-китайски звучит «Старик Го». Он идет читать эту книгу Портнишечке, которая пока еще остается красивой, но необразованной горянкой...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Дэ Сижи Бальзак и портниха китаяночка

Глава первая

Староста деревни, мужчина лет пятидесяти, сидел, поджав ноги, посреди помещения около выкопанного прямо в земляном полу очага, где горел уголь; он исследовал мою скрипку. Среди вещей «городских», какими мы с Лю были для жителей деревни, то был единственный предмет, от которого несло чуждым духом, духом цивилизации и который мог возбудить подозрения крестьян.

Один из них поднес керосиновую лампу, чтобы облегчить идентификацию непонятного объекта.

Староста держал скрипку вертикально и вглядывался в черное отверстие резонатора, прямо тебе как подозрительный таможенник, выискивающий наркотики. Я заметил у него в глазу три кровавых пятнышка ярко-красного цвета, одно побольше и два поменьше.

Держа скрипку на уровне глаз, он ожесточенно тряс ее, словно надеялся, что из темных недр резонатора что-то высыплется. У меня было ощущение, что струны вот-вот лопнут, а завиток и колки разлетятся ко всем чертям.

Почти все жители горной деревни собрались в нижнем этаже этой хижины на сваях. Мужчины, женщины, дети теснились в комнате, висели на окнах, давились перед дверью. Поскольку из инструмента ничего не высыпалось, староста приблизил отверстие к носу и долго принюхивался. Из левой ноздри у него торчали длинные, жесткие, грязные волосины, и мне показалось, что они даже шевелятся.

Однако ничего унюхать ему не удалось.

Он провел заскорузлыми пальцами по одной струне, по другой… Услышав неведомые звуки, вся толпа на миг окаменела, словно они возбудили у нее некое смутное почтение.

— Это игрушка, — важным голосом изрек староста.

От этого приговора мы с Лю онемели. И обменялись быстрыми встревоженными взглядами. Я попытался представить, чем все это может кончиться.

Один из крестьян взял у старосты «игрушку», постучал кулаком по резонатору, после чего передал ее следующему. Какое-то время моя скрипка переходила из рук в руки. Никто не обращал внимания на нас, двух городских парней, худых, хрупких, усталых и, наверно, выглядящих здесь нелепо. Целый день мы шли по горам и все у нас — одежда, лица, волосы — было заляпано грязью. Да, мы здорово смахивали на двух солдат реакционного режима из пропагандистского фильма, захваченных после проигранного боя в плен толпой крестьян, поддерживающих коммунистов.

— Дурацкая игрушка, — хриплым голосом бросила какая-то женщина.

— Нет, — возразил староста, — городская буржуазная игрушка.

Несмотря на огонь, горевший в центре комнаты, я похолодел. И тут же услыхал, как староста произнес:

— Ее надо сжечь.

Решение это мгновенно вызвало живейшую реакцию толпы. Все говорили, кричали, толкались; каждому хотелось ухватить «игрушку», чтобы доставить себе удовольствие собственными руками бросить ее в огонь.

— Товарищ начальник, так это же музыкальный инструмент, — с развязным видом объявил Лю. — Мой друг — прекрасный музыкант. Кроме шуток.

Староста снова взял скрипку и опять принялся изучать. Потом протянул ее мне.

— К сожалению, товарищ начальник, я не очень хорошо играю, — смущенно признался я.

И тут я заметил, что Лю усиленно подмигивает мне. Я взял скрипку и принялся ее настраивать.

— Сейчас, товарищ начальник, вы услышите сонату Моцарта, — с полнейшей безмятежностью объявил Лю.

Я был потрясен и решил, что он сошел с ума: уже несколько лет как любые произведения Моцарта, впрочем, как и всех других западных композиторов тоже, в нашей стране были запрещены. Обувь у меня промокла, и ноги замерзли. Я чувствовал, как меня вновь пронизывает леденящий холод.

— А что это такое соната? — с подозрением поинтересовался староста.

— Даже не знаю, как сказать, — смятенно залепетал я. — Такая западная музыка…

— Песня, что ли?

— Ну вроде того, — уклончиво пробормотал я.

В тот же миг в старосте, как и положено коммунисту, пробудилась пролетарская бдительность, и в его голосе я почувствовал враждебность.

— И как она называется, эта твоя песня?

— Она похожа на песню, но на самом деле это соната.

— Я спрашиваю, как она называется? — взревел он, сверля меня взглядом.

И опять три кровавых пятнышка в его левом глазу повергли меня в страх.

— Моцарт… — в смятении пробормотал я.

— Что, Моцарт?

— Моцарт думает о председателе Мао, — пришел мне на выручку Лю.

Какая дерзость! Но она произвела должное действие. грозное лицо старосты в один миг подобрело, точно он услышал волшебное слово. Глаза его превратились в щелочки, он расплылся в благостной улыбке.

— Моцарт всегда думает о председателе Мао, — изрек он.

— Совершенно верно, всегда, — подтвердил Лю.

Я стал натирать смычок, и тут вдруг раздались такие бурные аплодисменты, что мне стало как-то не по себе и даже немножко страшно. Мои окоченевшие пальцы забегали по струнам, и на память, подобно верным друзьям, которые никогда тебя не покинут, тут же стали приходить моцартовские фразы. С каждой минутой под воздействием чистой, радостной мелодии Моцарта лица крестьян, бывшие совсем недавно такими непримиримыми и враждебными, все больше смягчались, точь-в-точь как мягчает иссохшая земля во время обильного дождя; постепенно в пляшущем свете керосиновой лампы все они утратили очертания, стали какими-то зыбкими.

Играл я довольно долго, Лю успел выкурить сигарету, причем курил он неспешно и с достоинством, как подобает мужчине.

Таким был первый день нашего перевоспитания. Лю было восемнадцать лет, мне семнадцать.

* * *

Несколько слов о перевоспитании: в конце шестьдесят восьмого года Великий Кормчий председатель Мао объявил о новой кампании, которой предстояло кардинально изменить облик нашей страны: все университеты были закрыты, а «молодые интеллигенты», то есть выпускники средних школ, были направлены в деревни, дабы «подвергнуться там перевоспитанию беднейшим крестьянством». (Спустя несколько лет эта невероятная идея вдохновила еще одного революционного вождя другой азиатской страны, а именно Камбоджи,

но он действовал куда последовательней и радикальней, переселив все население столицы, и стариков и молодежь без разбора, «в деревню».)

Подлинная причина, побудившая Мао Цзэдуна принять подобное решение, так и осталась невыясненной. Возможно, он хотел покончить с «красными охранниками», хунвэйбинами, которые стали уходить из-под его влияния. А может, то была очередная фантазия великого революционного мечта теля, возжелавшего создать новое небывалое поколение. Никому так и не удалось выяснить истинные его мотивы. В те времена мы с Лю часто втайне обсуждали эту проблему. И пришли к такому выводу: Мао ненавидел интеллигенцию.

Мы были не первыми и не последними подопытными кроликами, на которых проводился этот беспримерный эксперимент. В ту затерянную в горах деревню, где в хижине на сваях я играл старосте Моцарта, мы прибыли в начале семьдесят первого года. И были мы ничуть не несчастней других. До нас и после нас через это прошли миллионы и миллионы молодых людей. Правда, есть тут нечто, что можно назвать «иронией судьбы». Ни мне, ни Лю не повезло кончить среднюю школу. Мы отучились три года в техникуме, после чего нас послали в горную деревню, как будто мы впрямь были «интеллигентами».

Называть себя интеллигентами было бы для нас самозванством чистой воды, поскольку никаких знаний из техникума мы не вынесли; в возрасте от двенадцати до четырнадцати мы ждали, чтобы культурная революция утихла и снова открылся бы техникум. Но когда мы туда поступили, нас постигло глубокое и горестное разочарование: математика, равно как физика и химия, оказались изъяты из программы; основные учебные дисциплины ограничивались промышленностью и сельским хозяйством. На обложках учебников был изображен рабочий в фуражке, вздымающий молот в могучих мускулистых руках, прямо как у Сталлоне. А рядышком с ним находилась коммунистка с красным платочком на голове. (Среди учащихся техникума имела хождение малопристойная шуточка: дескать, она повязала голову гигиенической прокладкой.) И эти вот учебники да «красная книжечка» председателя Мао долгие годы оставались для нас единственными источниками знаний. Все прочие книги были запрещены.

В среднюю школу нас не приняли, а роль юных интеллигентов нам была навязана из-за наших родителей, почитавшихся врагами народа, хотя тяжесть преступлений, в которых обвинялись они, явно была несопоставима.

Мои родители были врачи. Отец пульмонолог, а мама специалист по паразитарным заболеваниям. Оба они работали в больнице в Чэнду, городе с населением почти в четыре миллиона. Вина их состояла в том, что они были «вонючими научными авторитетами» на скромном уровне стомиллионной провинции Сычуань, столицей которой был Чэнду, провинции, удаленной от Пекина, но зато соседствующей с Тибетом.

Отец Лю, в отличие от моего, был самой настоящей знаменитостью, великим дантистом, известным во всем Китае. Как-то раз, еще до начала культурной революции, он рассказал своим ученикам, что делал зубы Мао Цзэдуну, его жене, а также Чан Кайши, президенту Китайской республики до захвата власти коммунистами. Ежели по правде, то многие заметили, поскольку вынуждены были на продолжении долгих лет ежедневно лицезреть портреты Мао, что зубы у него желтые и, можно сказать, грязные, но все они это свое открытие держали при себе. И тут вдруг знаменитый дантист публично запросто объявляет, что у Великого Кормчего зубы вставные; то была неслыханная дерзость, безумное и непростительное преступление, тысячекрат более страшное, чем выдача империалистам секретов Народно-освободительной армии. И кара за это преступление была тем более тяжкой, что отец Лю осмелился поместить супругов Мао в один ряд с самым гнусным из отбросов — Чан Кайши.

Уже давно наши семьи были соседями по площадке на четвертом, последнем, этаже кирпичного дома. Лю был пятым сыном своего отца и единственным ребенком у матери.

Не будет преувеличением утверждение, что Лю был моим лучшим другом. Мы вместе росли и вместе прошли через множество испытаний, зачастую довольно тяжелых. Ссорились мы крайне редко.

Я всегда буду помнить тот единственный случай, когда мы подрались или, верней будет сказать, когда он ударил меня. Случилось это летом 1968 года. Лю было уже почти пятнадцать, а мне только-только исполнилось четырнадцать. Во второй половине дня в больнице, где работали наши родители, было назначено общее собрание; происходило оно на баскетбольной площадке под открытым небом. Мы знали, что на этом собрании будут обнародованы новые разоблачения преступлений отца Лю. К пяти часам вечера никто из наших родителей не вернулся с собрания, и Лю попросил меня пойти туда с ним.

— Мы запомним всех, кто обвиняет и мучает моего отца, — сказал он мне, — чтобы потом, когда вырастем, отомстить им.

Баскетбольная площадка была запружена людьми, сверху она выглядела морем черных голов. Ревел мегафон. На трибуне в центре стоял на коленях отец Лю. Тяжеленная бетонная плита висела у него на шее, подвешенная на проволоке, которая так врезалась ему в кожу, что ее даже не было видно. А на плите было начертано его имя и преступление, в котором его обвиняют: РЕАКЦИОНЕР.

Мне казалось, что даже с расстояния тридцати метров, разделявших нас, я вижу на полу как раз под головой отца Лю большое темное пятно — пятно пота.

Из мегафона звучал угрожающий мужской голос:

— Признавайся, что ты спал с этой медсестрой! Отец Лю склонял голову все ниже и ниже, и

можно было подумать, что шея у него сломалась под тяжестью бетонной плиты. Обвинитель поднес микрофон к его губам, и над баскетбольной площадкой прозвучало тихое, какое-то дрожащее «да».

— Как это произошло? — рычал в мегафон инквизитор. — Ты первый пристал к ней или она к тебе?

— Я.

— А что было потом?

Несколько секунд было тихо. Затем вся толпа в один голос закричала:

— А потом?

Единодушный этот крик, вырвавшийся из двух тысяч глоток, прозвучал для нас подобно грому.

— Я сблизился с ней… — прошептал преступник.

— Дальше! Подробности!

— А потом, когда я сблизился с ней, я был словно в тумане, — продолжал признания отец Лю.

Мы с Лю ушли, а нам вслед летел рев двух тысяч фанатичных, ожесточенных инквизиторов. Я почувствовал у себя на щеках слезы и вдруг понял, до чего я люблю нашего старого соседа, знаменитого дантиста.

И в этот миг Лю, не говоря ни слова, влепил мне оплеуху. Удар был до того неожиданным, что я едва не полетел кубарем наземь.

* * *

И вот в 1971 году сын пульмонолога и его лучший друг, сын злобного врага народа, которому посчастливилось прикасаться к зубам Мао, оказались единственными «молодыми интеллектуалами» среди сотни парней и девушек, сосланных на гору, носящую название Небесный Феникс. Таким необычным образом посредством этого поэтического названия вам давалось понять, как страшно

она высока: жалким воробьишкам и вообще птицам равнины не дано достичь ее вершины; на это способно лишь сказочное, могучее и вечно одинокое существо, связанное с небом.

Дорог там не было, только узкая тропа вела туда, извиваясь среди нагромождения утесов, пиков, отрогов и гребней. Чтобы увидеть символ цивилизации, автомобиль, услышать автомобильный гудок, да даже просто вдохнуть букет ресторанных ароматов, вам пришлось бы два дня спускаться с этой горы. Сотней километров дальше на берегу реки Я находится крошечный городок Юнчжэн; ближе никаких городов нету. Единственным европейцем, чья нога ступала здесь, был французский миссионер отец Мишель; в сороковых годах он искал тут новый путь на Тибет.

«Окрестности Юнчжэна, — писал этот французский иезуит в своем путевом дневнике, — представляют определенный интерес, особенно одна из гор, которая носит название Небесный Феникс. Эта гора известна благодаря месторождению самородной меди, из которой в древности чеканили монету. Рассказывают, что в первом веке один из императоров династии Хань подарил эту гору своему любовнику, начальнику придворных евнухов. Когда я поднял глаза к ее головокружительным пикам, торчащим во все стороны, то заметил узкую тропинку, что вилась вверх в мрачных расщелинах средь нагромождений скал и, казалось, истаивала в тумане. Несколько кули, нагруженных подобно вьючным животным огромными корзинами с медью, которые держались у них на спинах на кожаных ремнях, спускались по этой тропе. Но мне сообщили, что добыча меди здесь давно уже в упадке, и все из-за отсутствия транспортных средств. Сейчас по причине особого географического положения этой горы люди, живущие на ней, перешли на выращивание опиумного мака. Мне, кстати, очень не рекомендовали подниматься на гору: все, кто выращивает мак, вооружены. И после сбора урожая они занимаются тем, что нападают на путников. Так что я ограничился тем, что издали полюбовался этой дикой местностью, которая благодаря обилию высоких деревьев, вьющихся растений и вообще буйной растительности, казалось, специально создана для того, чтобы разбойник мог там затаиться, а после наброситься на путешественников».

На горе Небесный Феникс было около двух десятков деревень, располагающихся вдоль единственной извилистой тропы или же укрывающихся в сумрачных ущельях. Обычно каждой деревне полагалось принять пять-шесть молодых горожан. Но наша, вскарабкавшаяся чуть ли не на вершину и самая бедная, смогла взять на свое иждивение только двоих — Лю и меня. Под жилье нам отвели ту самую хижину на сваях, где староста исследовал мою скрипку.

Хижина эта была общественной собственностью и строилась не как жилой дом. Под хижиной, поднятой над землей на высоких сваях, помещался свинарник, где проживала большущая свиноматка, также общественное достояние. А сама хижина была сколочена из неструганных досок, потолка в ней не было, и вообще предназначалась она для хранения риса, кукурузы и всяких ломаных сельскохозяйственных орудий; а кроме всего прочего, то было идеальное место для тайных любовных свиданий.

В этом строении, ставшем резиденцией двух «перевоспитуемых», за все годы его существования никогда не было никакой мебели — ни стула, ни стола, — кроме двух топчанов, приткнутых к стене в крохотной комнатке без окон.

И тем не менее вскорости наш дом стал центром деревни; все ее жители приходили к нам, включая и старосту, у которого по-прежнему левый глаз был мечен тремя кровавыми пятнышками.

А причиной тому стал тоже «феникс», но маленький, можно сказать даже, крохотный и ничуть не небесный, а всецело земной, владельцем которого был мой друг Лю.

* * *

На самом— то деле то был никакой не феникс, а горделивый петух в оперении павлиньей зелено-синей расцветки. За грязноватым стеклом он стремительно опускал голову, и его острый эбеновый клюв ударял по незримой земле, а в это время секундная стрелка медленно обходила циферблат. Затем он вскидывал голову с открытым клювом и, видимо, довольный, насытившийся воображаемыми зернами риса, отряхивал перья.

Будильник Лю с петушком, клевавшим каждую секунду, был невелик. Видимо, из-за малого размера он не привлек внимания старосты в день нашего прибытия. Будильник был величиной с ладонь, но звонил он так приятно, так мелодично…

До нас в этой деревне никогда не было никаких ни будильников, Ни стенных, ни наручных часов. Люди тут всегда жили по солнцу, отмеряя время по его положению на небе от восхода и до заката.

Мы были потрясены, увидев, что будильник обрел над жителями деревни почти мистическую власть. Буквально все приходили к нам справиться, сколько времени, и наша хижина на сваях стала неким подобием храма. Каждое утро вершился один и тот же ритуал: староста, попыхивая бамбуковой трубкой, длинной, как старинное кремневое ружье, топтался вокруг нашей обители, дожидаясь, когда прозвонит будильник. Ровно в девять он издавал долгий и громкий свист: то был сигнал жителям деревни, что пора отправляться на работу в поля.

— Время! Вы слышите? — громогласно орал он в сторону домов. — Пора идти вкалывать, банда вонючих бездельников! Хватит сидеть по домам, вы, ленивые отродья буйволов!

Мы с Лю очень не любили ходить на работы на этой горе, где тропы карабкались все вверх и вверх, пока не исчезали где-то в облаках; по ним невозможно было протащить никакую тележку, так что единственным транспортным средством оказывался сам человек.

Л больше всего мы терпеть не могли таскать на себе навоз для удобрения полей; для переноски животного и человеческого дерьма существовали специальные деревянные полуцилиндрические бадьи; каждое утро полагалось наполнять их размешанными в воде экскрементами, а потом на собственном горбу тащить по крутым горным тропинкам на поля, зачастую находящиеся на головокружительной высоте. Ты карабкался вверх и слушал, как жидкое дерьмо плещется как раз на уровне твоих ушей. Вонючее содержимое понемножку выплескивалось из-под крышки и медленно стекало по спине. Я уж избавлю тебя, любезный читатель, от описания сцен падения, поскольку, как сам понимаешь, на этих горных тропинках каждый неверный шаг был чреват катастрофой.

Как— то утром мы вспомнили, что нас ожидают эти проклятые бадьи, и у нас пропало всякое желание вставать. Мы еще лежали в постелях, когда услышали приближающиеся шаги старосты. Было уже почти девять, петух невозмутимо продолжал поклевывать воображаемые зернышки, и тут Лю пришла гениальная идея: он подцепил мизинцем минутную стрелку и прокрутил ее в обратном направлении, переведя будильник на час назад. И мы снова заснули. Ах, до чего было приятно нежиться в постели, тем паче зная, что староста топчется у дома, не выпуская изо рта бамбуковую трубку. Эта дерзновенная и счастливая находка несколько смягчила нашу неприязнь к бывшим выращивателям опиумного мака, перековавшимся при коммунистическом режиме в «беднейшее крестьянство», каковому и было поручено наше перевоспитание.

С того исторического утра мы частенько крутили стрелки будильника. Все зависело от нашего физического состояния и настроения. Иногда мы, если хотели пораньше закончить работу, передвигали их не назад, а на час или два вперед.

А поскольку нам было не с чем и негде сверять часы, мы в конце концов утратили всякое представление о реальном времени.

На горе Небесный Феникс часто шел дождь. Можно сказать, из каждых трех дней два были дождливыми. Ливни или грозы случались редко, в основном то был мелкий, унылый, нудный дождик, который, казалось, никогда не кончится. Очертания пиков и скал вокруг нашей хижины на сваях расплывались в густом сером тумане, и этот почти ирреальный пейзаж ввергал нас в глухую тоску, тем более что в хижине нашей царила постоянная сырость, все покрывалось плесенью, и бороться с ней было бессмысленно. Жить в этой хижине было все равно что жить в пещере, а может, и хуже.

Иногда по ночам Лю не мог заснуть. Тогда он вставал, зажигал керосиновую лампу и лез под топчан, шарил там в темноте окурки, которые когда-то туда бросил. А вылезши оттуда, усаживался, поджав ноги, на топчане, раскладывал собранные окурки на листке бумаги (иногда это оказывалось драгоценное письмо от родителей) и сушил их на огне керосиновой лампы. После чего высушенные окурки препарировал и с тщательностью часовщика собирал все до единой крошки табака. Сворачивал самокрутку, прикуривал и гасил лампу. Он сидел, курил в темноте, вслушиваясь в молчание ночи, нарушаемое хрюканьем свиньи, которая под нами разрывала пятачком навозную кучу.

Случалось, дождь затягивался надолго, и Лю мучался от отсутствия курева. Как-то раз он разбудил меня среди ночи.

— Я не нашел ни одного охнарика ни под топчаном, ни по углам.

— И что же?

— У меня депрессия, — сообщил он. — Может, сыграешь мне на скрипке?

Я не стал отказываться. Еще не до конца проснувшись, я играл и вдруг неожиданно подумал о наших родителях, о его и моих: вот если бы пульмонолог или великий дантист, совершивший столько разнообразных подвигов, могли увидеть нашу ночную хижину в зыбком свете керосиновой

лампы, если бы могли услышать звуки моей скрипки, аккомпанементом которым служит хрюканье свиньи… Но тут никого не было. Даже деревенские не могли меня слышать. Ближайший дом находился от нас метрах в ста, не меньше.

А за стенами лил дождь. Но это был не тот привычный моросящий дождь, а внезапно налетевший затяжной ливень, и его струи барабанили по дранкам крыши. Несомненно, это еще больше усиливало мрачность Лю. Ведь мы были обречены оставаться здесь на перевоспитании до скончания века. Как правило, если верить официальным партийным газетам, у молодого горожанина, происходящего из нормальной семьи рабочих или революционных интеллигентов, был стопроцентный шанс (в том случае, разумеется, если он не натворит никаких глупостей) пройти процесс перевоспитания за два года и возвратиться к себе домой в родной город. Но для детей, чьи родители оказались зачисленными во враги народа, возможность вырваться из деревни была минимальной, равной примерно трем тысячным. Если основываться на математике, положение наше было безнадежным. Нам маячила светлая перспектива постареть, облысеть в этой хижине на сваях, здесь же окочуриться и быть похороненными в белом саване по местному обычаю на здешнем кладбище. Честно сказать, было отчего впасть в депрессию и бессонницу.

В ту ночь я сыграл сперва кусочек из Моцарта, потом из Брамса, потом бетховенскую сонату, но даже Бетховену не удалось поднять моему другу настроение.

— Попробуй что-нибудь другое, — сказал он мне.

— А что бы ты хотел услышать?

— Что-нибудь повеселее.

Я задумался, перебрал весь свой скудный репертуар, но ничего не нашел.

И тут Лю принялся насвистывать одну революционную песню.

— Как тебе это? — поинтересовался он.

— Здорово.

Я тут же стал подыгрывать ему на скрипке. То была тибетская песня, в которой китайцы изменили слова, сделав из нее песню, славящую председателя Мао. Но, несмотря на это, мелодия сохранила свою жизнерадостность и какую-то неукротимую энергию. Переделка не смогла окончательно испортить ее. Все больше возбуждаясь, Лю вскочил на топчане и принялся плясать, выкидывая коленца, под аккомпанемент капель, которые просачивались между скверно уложенной дранкой, и падали на пол.

«Три тысячных», — вдруг подумал я. У меня вероятность три на тысячу, а у этого унылого курильщика, который ни с того ни с сего вдруг так расплясался, и того меньше. Быть может, когда-нибудь, когда я усовершенствуюсь в игре на скрипке, какая-нибудь местная или уездная агитгруппа, к примеру, из Юнчжэна, вытащит меня отсюда, пригласив играть какую-нибудь революционную музыку. Но Лю не умеет играть на скрипке и даже не играет ни в футбол, ни в баскетбол. У него нет никаких козырей, чтобы выиграть в жесточайшей конкуренции, существующей среди тех, чьи шансы три на тысячу. Ему и мечтать-то об этом не приходится.

Его единственный талант — это талант рассказчика, в каком-то смысле необыкновенный, но, к сожалению, не первостепенной важности и вряд ли имеющий будущее. Как-никак мы живем не во времена «Тысячи и одной ночи». В современном обществе, неважно, капиталистическом или социалистическом, сказитель — это не профессия.

Единственным, пожалуй, человеком на свете, способным оценить его сказительский талант и даже вознаграждать за него, был староста нашей деревни, последний из феодальных властителей, любящих занимательные истории, которые рассказывают сказители.

Гора Небесный Феникс была настолько далека от цивилизации, что большинство живших на ней

никогда в жизни не видели ни одного фильма и даже не представляли себе, что такое кино. Время от времени мы с Лю рассказывали старосте какие-нибудь фильмы, ему наши рассказы страшно нравились, он, можно сказать, пристрастился к ним. И вот однажды, узнав, какого числа в Юнчжэне состоится ежемесячный показ фильма, он объявил Лю и мне, что посылает нас на него. А это означало два дня на дорогу туда и два на дорогу обратно. В вечер прибытия в городок мы должны были посмотреть фильм, а когда вернемся в деревню, нам предстояло рассказать его старосте и всем жителям от начала и до конца, причем точно за такое же время, сколько он демонстрировался.

Мы приняли вызов, но из предосторожности отсидели подряд два сеанса на спортивной площадке городской школы, превращенной по такому случаю в кинотеатр под открытым небом. Девушки в этом городке были очаровательны, и тем не менее все наше внимание было приковано к экрану; мы внимательно впивали каждое слово актеров, старательно запоминали, как они одеты, их жесты, их мимику, декорации каждого эпизода и даже музыку.

Сразу же, как только мы вернулись в деревню, перед нашей хижиной на сваях состоялся небывалый доселе сеанс устного кино. Само собой, на нем присутствовали все жители деревни, старые и малые. Староста сидел в центре первого ряда, держа в одной руке свою длинную бамбуковую трубку, а в другой наш будильник с «земным фениксом», следя по нему за длительностью нашего представления.

Я жутко трусил и единственно, на что был способен, это механически описывать декорации каждой сцены. А вот Лю явил себя гениальным сказителем: он не столько даже рассказывал, сколько по очереди играл каждого героя фильма, меняя голос и жестикуляцию. Он вел рассказ, то усиливая, то ослабляя напряжение, задавал вопросы, заставлял публику отвечать на них и тут же подсказывал

правильные ответы. Короче, был всеми и всем. Когда мы или, вернее, когда он завершил сеанс, причем точно уложившись в отведенное время, счастливая, восхищенная публика не желала расходиться.

— В будущем месяце, — объявил нам с начальнической улыбкой староста, — я опять пошлю вас смотреть кино. А заработок запишу такой же, как будто вы работали в поле.

Поначалу мы восприняли это как забавную игру; нам и в голову не могло прийти, что в результате ее наша жизнь, во всяком случае жизнь Лю, резко изменится.

Принцесса горы Небесного Феникса была обута в бледно-розовые тапочки из прочной, но тонкой холстины, которая позволяла наблюдать все движения пальцев ее ноги, всякий раз когда она нажимала ею на педаль швейной машины. Тапочки были обычные, дешевенькие, кустарного производства, и однако же в здешних местах, где почти все ходили босиком, они бросались в глаза, казались страшно изысканными, прямо-таки драгоценными. И ступни, и лодыжки у нее были очень красивой формы, и ее, эту форму, еще больше подчеркивали белые нейлоновые носки.

Длинная коса толщиной сантиметра в три, а то и в четыре спускалась по ее спине гораздо ниже талии и заканчивалась ослепительно новой лентой из шелковисто-красного сатина.

Она сидела, склонившись над швейной машиной, в гладкой металлической поверхности стола которой отражались воротничок ее белой блузки, овальное лицо и блестящие глаза, вне всяких сомнений, самые прекрасные глаза в окрестностях Юнчжэна, а может, и всего уезда.

Широкое ущелье разделяло нашу и ее деревни. Ее отец, единственный портной на горе Небесный Феникс, часто покидал большой старый дом, который служил ему и мастерской и жильем. У него не

было отбоя от клиентов. Когда в каком-нибудь семействе собирались что-нибудь шить, то первым делом покупали в магазине в Юнчжэне (том самом городке, где мы смотрели фильм) материал, а затем отправлялись в мастерскую к портному обговорить с ним фасон, цену и дату, когда он сможет приняться за выполнение их заказа. А в назначенный день ранним утром с почтением приходили за ним в сопровождении нескольких крепких мужчин, которым предстояло поочередно тащить на себе швейную машину.

Машин было две. Первая, которую он брал с собой, отправляясь в очередную деревню, была такая старая, что на ней уже невозможно было прочесть ни марку, ни фамилию производителя. Вторую же, новенькую, made in Шанхай, он держал дома для дочери, «Портнишечки». В портновские свои экспедиции дочку он никогда не брал, и это мудрое, но жестокое решение было причиной страданий и разочарований для многих крестьянских парней, мечтавших покорить ее.

Жизнь он вел прямо-таки царскую. Когда он прибывал в деревню, там поднималось страшное возбуждение впору какому-нибудь народному празднику. Дом его клиента, откуда доносился стук швейной машины, тут же становился центром деревни, и для хозяев это был повод похвастаться своим богатством. Для портного готовили самые лучшие яства, а если его посещение падало на конец года, когда готовились встретить Новый год, то нередко бывало, что по такому случаю резали свинью. Переходя из дома в дом от заказчика к заказчику, он, случалось, задерживался в одной деревне на неделю, а то и на две.

Как— то раз мы с Лю отправились повидать Очкарика, нашего приятеля, который находился на перевоспитании в другой деревне. Шел дождь. В молочном тумане мы осторожно брели по скользкой, крутой тропе. Но несмотря на нашу осторожность, мы неоднократно шлепались в грязь. И вдруг за поворотом увидели, что навстречу нам

гуськом движется целая процессия. Двое крепких мужиков несли на плечах стул-носилки, на котором восседал человек лет пятидесяти. А следом за этим переносным троном еще один тащил на спине швейную машину. Портной наклонился к переднему носильщику и, похоже, справлялся, кто мы такие.

Мне он показался низеньким, тощим, морщинистым, но полным энергии. Его стул, упрощенная разновидность паланкина, был привязан к двум бамбуковым шестам, которые держали на плечах двое носильщиков — один спереди, другой сзади. Слышно было, как в ритме неспешного, уверенного шага носильщиков поскрипывают стул и бамбуковые шесты.

И вдруг, когда стул поравнялся с нами, портной наклонился ко мне, да так близко, что я почувствовал его дыхание.

— Вай-о-лин! — изо всех сил заорал он якобы по-английски.

И расхохотался, увидев, что от его громогласного крика я чуть не подскочил. Вот уж поистине веселый феодал.

— А вы знаете, что из всех, кто живет на этой горе, больше всех и дальше всех путешествовал наш портной? — осведомился у нас один из носильщиков.

— В молодости я побывал даже в городе Лань, а это в двухстах километрах от Юнчжэна, — объявил нам великий путешественник. — И у моего хозяина на стене висел, чтобы произвести впечатление на клиентов, такой же музыкальный инструмент, как ваш.

После чего он умолк, и процессия двинулась дальше.

Но перед самым поворотом, прежде чем скрыться из наших глаз, он обернулся и снова крикнул:

— Вай-о-лин!

Носильщики и десяток крестьян, составляющих его свиту, медленно подняли головы и издали протяжный крик, до того искаженный, что он больше смахивал на скорбный стон, чем на английское слово:

— Вай-о-лин!

И, точно компания проказливых мальчишек, они разразились бешеным смехом. А затем продолжили путь. Вскоре вся процессия исчезла в тумане.

И вот спустя несколько недель после этой встречи мы с Лю вступили во двор его дома. Здоровенная черная собака следила за нами, но не облаяла. Мы вошли в мастерскую. Старик пребывал в очередном вояже, и мы познакомились с его дочкой, Портнишечкой, которую попросили удлинить штаны Лю на пять сантиметров, поскольку несмотря на плохое питание, частые бессонницы и тревожные мысли о будущем, он все равно продолжал расти.

Представившись Портнишечке, Лю рассказал ей про нашу встречу с ее отцом под дождем и в тумане и при этом не отказал себе в удовольствии преувеличить до крайности скверное произношение портного. Она зашлась веселым смехом. Талант имитатора был у Лю в крови.

Я отметил, что когда она смеется, в глазах у нее отражается та же примитивность натуры, что у дикарок-девчонок из нашей деревни. Глаза ее блестели, как драгоценные камни, но неограненные, как неотполированный металл, и это впечатление еще более усиливали длинные ресницы и чуточку приподнятые уголки глаз.

— Не сердитесь на него, — сказала она, — это большой мальчишка.

Неожиданно лицо ее помрачнело, и она опустила глаза. Кончиком пальца она водила по металлической плите швейной машины.

— Моя мама рано умерла. С тех пор он делает только то, что ему нравится.

Лицо у нее было загорелое, и очерк его — чистый, почти благородный. В его чертах ощущалась чувственная, величественная красота, отчего мы

оказались не способны противиться желанию остаться посидеть здесь и любоваться тем, как она нажимает ножкой на педаль шанхайской швейной машины.

Комната служила одновременно и лавкой, и мастерской, и столовой; деревянный пол был грязен, на нем виднелись черные и желтые следы плевков, оставленных клиентами, и было ясно, что моют его далеко не каждый день. Посреди комнаты от одной стены до другой была натянута веревка, на которой на вешалках висела уже готовая сшитая одежда. В углах громоздились штуки тканей и кипы сложенной одежды, и по ним ползали тучи муравьев. Было видно, что об эстетическом облике этого помещения никто не заботится, и вообще тут царил полнейший беспорядок.

На столе я заметил валяющуюся книжку и, признаться, был изрядно удивлен, обнаружив ее в этих местах, населенных сплошь неграмотными; при том что я и сам уже целую вечность не держал в руках книги. Я ринулся к ней, схватил и претерпел страшное разочарование: то был каталог расцветок тканей, изданный каким-то красильным предприятием.

— Ты читать умеешь? — спросил я Портнишечку.

— Чуть-чуть, — ни капли не смущаясь, ответила она. — Но только не думайте, что я совсем уж дурочка, я очень люблю беседовать с теми, кто умеет читать и писать, с молодыми ребятами из города. А вы что, не догадались? Ведь наша собака не облаяла вас, когда вы вошли, она знает мои вкусы.

Похоже, ей тоже не хотелось, чтобы мы сразу же ушли. Она встала со своего табурета, разожгла железную печку, стоящую посреди комнаты, поставила на нее чугунок и налила в него воды. Лю, который не сводил с нее глаз и следил за каждым ее передвижением, поинтересовался:

— А ты чем будешь нас угощать, чаем или горячей водой?

— Пожалуй, горячей водой.

Это свидетельствовало о том, что мы ей нравимся. В здешних местах, если кто-то приглашает вас выпить горячей воды, это значит, что в кипящую воду он вобьет яйца, добавит сахара и угостит вас вкусной похлебкой.

— А знаешь, Портнишечка, — обратился к ней Лю, — у нас ведь с тобой есть кое-что общее.

— У нас с тобой?

— Да. Хочешь поспорим?

— А на что?

— А на что хочешь. И я тебе докажу, что у нас с тобой есть кое-что общее.

Портнишечка на миг задумалась.

— Ладно. Если я проиграю, штаны тебе я удлиню бесплатно.

— Договорились, — объявил Лю. — А теперь сними тапочку и носок с левой ноги.

Несколько секунд Портнишечка пребывала в нерешительности, но любопытство взяло верх, и она стала разуваться. Ее ножка, куда более застенчивая, чем она сама, но чрезвычайно чувственная, сперва явила нашему взору прелестную свою форму, затем точеную лодыжку и блестящие ноготки. Маленькая бронзовая ножка с почти прозрачной кожей и голубыми прожилками.

А когда Лю поставил рядом с ножкой Портнишечки свою костлявую грязную лапу, я убедился, что у них и впрямь есть нечто общее: второй палец на ноге и у нее, и у него был длиннее остальных.

* * *

Дорога до нашей деревни была долгой, и потому, чтобы прийти туда до темноты, в обратный путь мы отправились в три часа.

Уже на тропе я спросил у Лю:

— Тебе понравилась Портнишечка?

Но он продолжал шагать, опустив голову, и ничего не ответил.

— Ты что, влюбился в нее? — не отставал я.

— Она некультурная, во всяком случае для меня недостаточно культурная.

Где— то в непроницаемом мраке длинной узкой штольни медленно, с трудом двигался огонек. Время от времени крохотная светлая точка вдруг, мигнув, опадала вниз, но потом обретала прежнее положение и опять продолжала продвигаться вперед. Штольня иногда шла вниз, и тогда огонек пропадал довольно надолго; в такие минуты слышался только скрежет тяжелого короба, который человек тянул по каменному полу штольни, да хриплое, надсадное дыхание этого человека, свидетельствующее о напряжении всех его сил; в черном мраке эти звуки порождали странное эхо, распространявшееся далеко-далеко.

Неожиданно огонек появился вновь, подобный глазу невидимого во тьме животного, которое, словно в кошмаре, движется шатким, неверным шагом.

Дело происходило в крохотной угольной шахте, и человеком этим был Лю, а на лбу у него была закреплена на кожаном ремешке масляная лампа. Когда свод штольни становился слишком низким, Лю опускался на четвереньки. Он был совершенно голый, в грудь ему врезался ремень, прикрепленный к здоровенному коробу в форме лодки, нагруженному большущими глыбами каменного угля, и, впрягшись в эти жуткие постромки, Лю тащил его к выходу из штольни.

Он добрался до меня, и я сменил его. Я тоже был голый, весь в угольной пыли, въедавшейся в каждую пору тела; короб я не тянул на кожаной лямке, как Лю, а толкал. Перед самым выходом нужно было преодолеть крутой подъем, но, благо, штольня там была высокая, Лю часто помогал мне преодолеть этот подъем и вытащить груз наружу, а иногда и перевернуть короб, чтобы опорожнить его на большую кучу угля. Поднималась густая черная туча пыли, а мы, окутанные ею, совершенно обессиленные, бросались на землю.

Некогда гора Небесный Феникс, как я уже рассказывал, славилась медными рудниками. (Они даже удостоились чести войти в историю Китая в

качестве щедрого подарка первого официально упомянутого китайского гомосексуалиста, императора, своему возлюбленному.) Но рудники эти, давно уже заброшенные, пришли в упадок. А вот угольные шахты, маленькие, кустарные, остались общим достоянием всех деревень, и горцы продолжали добывать в них уголь для отопления. Так что нам с Лю, как, впрочем, и остальным ребятам из города, не удалось увильнуть от этого урока в нашем трудовом перевоспитании, продолжительность которого была установлена в два месяца. И даже несмотря на бешеный успех сеансов «устного кино», не удалось как-то сдвинуть срок и продолжительность этого испытания.

Сказать по правде, мы согласились отправиться на эту каторгу только ради того, чтобы не попасть в «черный список», хотя шансы наши вернуться в город были совершенно ничтожными; вероятность возврата, как я уже упоминал, составляла три тысячных. Но мы и вообразить не могли, что эта шахта оставит неизгладимые черные следы не только на наших телах, но и в душах. До сих пор еще слова «угольная шахта» заставляют меня в страхе вздрагивать.

За исключением входного участка длиною метров в двадцать, где свод был подперт стойками из толстых древесных стволов, кое-как обтесанных и скрепленных между собой, вся остальная штольня, то есть почти что семисотметровая кишка, не имела никакой крепи. В любой момент нам на головы могли посыпаться камни, и трое старых шахтеров из местных крестьян, которые трудились на проходке штреков, без конца рассказывали нам страшные истории про катастрофы со смертельным исходом, происходившие до нас.

Так что каждый короб, который нам предстояло выволочь из бездн этой самой шахты, превращался для нас в своего рода русскую рулетку.

Однажды, когда мы в очередной раз толкали на длинном крутом подъеме наполненный углем короб, я услыхал, как Лю бормочет:

— Не знаю почему, но с тех пор как мы здесь, в голове у меня свербит одна и та же мысль: я подохну в этой шахте.

Услышав это, я онемел. Мы продолжали толкать проклятый короб, но я чувствовал, что меня бросило в холодный пот. С этого мгновения я тоже заразился страхом подохнуть здесь.

Жили мы вместе с шахтерами в приткнувшейся к горному склону убогой деревянной хижине, над которой нависала скала. Каждое утро, проснувшись, я слушал, как капли воды, падая со скалы, стучат по крыше, сделанной из коры деревьев, и с облегчением убеждался, что я еще жив, не погиб. Но когда выходил из хижины, то отнюдь не был уверен, что вечером вернусь в нее. Что угодно, например какая-нибудь неуместная фраза или мрачная шутка крестьян-шахтеров, а то даже просто перемена погоды, обретали в моих глазах размеры дурного предзнаменования, превращались в предвещение моей неминуемой гибели.

Иногда во время работы в шахте у меня случались видения. Неожиданно у меня появлялось ощущение, будто я ступаю по мягкой, подающейся под ногами земле, мне становилось трудно дышать, и тогда я осознавал, что это пришла моя смерть, потому как в голове у меня с безумной быстротой проносились картины моего детства, а именно так, если верить рассказам, всегда бывает в предсмертные мгновения. Резиноподобная земля подавалась под ногами при каждом шаге, и вдруг над головой у меня раздавался глухой грохот, словно рушился свод штольни. Я, как безумный, пытался бежать на четвереньках, а в глухой черноте передо мной проплывало лицо мамы, которое тут же сменялось отцовским лицом. Длилось это всего несколько секунд; видение так же внезапно, как возникало, пропадало, и я вновь оказывался в узкой кишкообразной штольне голый, как червяк, и по-прежнему толкал этот проклятущий короб к выходу из шахты. Пол штольни, по которому я ступал, был все таким же

твердым, и при колеблющемся свете масляной лампы я видел себя, жалкого муравьишку, который упорно ползет к дневному свету, одержимый жаждой выжить.

А однажды, это было на третью неделю нашего пребывания там, я услыхал, как в штольне кто-то плачет, однако света не видел.

То не был плач, вызванный сильным душевным потрясением, или болезненные стенания раненого, нет, в кромешном мраке раздавались горестные неудержимые рыдания, явно сопровождающиеся обильными слезами. Отражаясь от стен, они порождали долгое эхо, которое улетало вглубь штольни, растворялось там, сгущалось и становилось частью всеобъемлющей непроницаемой тьмы. Плакал, тут у меня сомнений не было, Лю.

А на исходе шестой недели он заболел. Малярия. В полдень, когда мы обедали под деревом напротив входа в шахту, он сказал, что ему холодно. А уже через несколько минут руки у него так тряслись, что он был не в силах держать ни палочки, ни чашку с рисом. Он встал и пошел в хижину, чтобы лечь, и я обратил внимание, что его шатает из стороны в сторону. Перед глазами у него словно бы висела какая-то пелена. А подойдя к широко распахнутой двери хижины, он крикнул кому-то невидимому, чтобы тот ему дал пройти. Это рассмешило шахтеров, которые сидели и ели под деревом.

— Кому это ты? — крикнули они. — Там никого нет.

Всю ночь, несмотря на несколько одеял, которыми его накрыли, и жарко пылающую в хижине печку, он жаловался на то, что замерзает.

Между крестьянами начался долгий спор вполголоса. Один из них предложил отвести Лю на берег речки и неожиданно столкнуть его в ледяную воду. От купания, а главное, от неожиданности больной якобы должен был немедленно выздороветь. От плана этого однако отказались, убоясь, что в темноте Лю может утонуть.

Один из крестьян вышел и вернулся с двумя ветками— персикового дерева и ивы, сказал он мне. Другие деревья для этого не подходят. Лю подняли с топчана, поставили на ноги, задрали куртку и остальные одежки, после чего этот крестьянин стал хлестать его ветками по голой спине.

— Сильней! — кричали ему двое других. — Если будешь бить слишком слабо, болезнь не выгонишь.

Обе ветки попеременно со свистом разрезали воздух. Крестьянин входил в раж, бичевание набирало силу, и на спине Лю появились первые багровые полосы. А он, внезапно разбуженный, воспринимал удары с полным безразличием, как будто все это происходило во сне, в котором секли кого-то другого, а не его. Не знаю уж, что творилось в этот миг в его голове, но мне было страшно, и в памяти внезапно всплыли слова, которые он произнес в штольне несколько недель назад: «С тех пор как мы здесь, в голове у меня свербит одна и та же мысль: я подохну в этой шахте».

Первый секатор устал и попросил сменить его. Однако никто не изъявил желания перенять орудия исцеления. Сонливость брала свое, оба других крестьянина уже завалились на свои топчаны, им хотелось спать. Так что ветка персикового дерева и ветка ивы перекочевали ко мне. Лю поднял голову. Лицо у него было бледное, лоб усыпан мелкими капельками пота. Невидящими глазами он посмотрел на меня.

— Давай, — еле слышно шепнул он.

— Может, тебе немножко отдохнуть? — спросил я. — Посмотри, как трясутся у тебя руки. Ты чувствуешь их?

— Нет, — отвечал он и, подняв руку к глазам, стал пристально рассматривать ее. — Да, ты прав, меня всего трясет и мне холодно, точно старику, который вот-вот умрет.

Я нашарил в кармане окурок сигареты, прикурил и протянул ему. Лю взял его, но окурок тут же выпал у него из пальцев.

— Черт! Какой он тяжелый, — пробормотал

Лю.

— Ты и вправду, хочешь, чтобы я тебя сек?

— Да, — кивнул он. — Это меня немножко согреет.

Я наклонился и взял окурок, который еще не успел погаснуть. И вдруг увидел, что около ножки топчана что-то белеется. Это оказался конверт.

Я поднял его. На конверте была написана фамилия Лю, и он был не распечатан. Я поинтересовался у крестьян, откуда он тут взялся. Один из них буркнул с топчана, что днем его оставил здесь человек, приходивший купить угля.

Я вскрыл конверт. Там лежал всего один листок, исписанный карандашом, причем иероглифы то прижимались друг к другу, то разбегались, некоторые были плохо выписаны, но от их неумелости, неловкости веяло такой женственностью, такой детской непосредственностью. Я медленно прочел письмо Лю:

«Лю, который рассказывает фильмы.

Не смейся, пожалуйста, над тем, как я написала это письмо. Я ведь никогда не ходила в школу в отличие от тебя. Тебе же известно, что ближайшая от нас школа находится в Юнчжэне, а это два дня пути. Читать и писать меня научил отег\. Так что можешь считать, что у меня незаконченное начальное образование.

Недавно я узнала, что ты и твой друг замечательно рассказываете фильмы. Я пошла поговорить со старостой нашей деревни, и он согласился послать на шахту двух крестьян из нашей деревни, чтобы они заменили вас на два дня. А вы придете к нам в деревню и расскажете какой-нибудь фильм.

Я хотела сама подняться к шахте и сообщить вам об этом, но мне сказали, что мужчины там ходят нагишом и девушкам там появляться нельзя.

Всякий раз, когда я думаю о шахте, я восхищаюсь твоей смелостью. И лишь надеюсь, что она не обрушится. Я добилась для вас двух дней отдыха, двух дней, когда вам ничего не будет угрожать.

До скорой встречи. Передай привет своему другу скрипачу.

Портнишечка 08. 07. 1972

Я уже закончила письмо и вдруг вспомнила, что хотела рассказать тебе одну забавную вещь: после того как вы ушли, я стала обращать внимание, что очень у многих людей, как и у нас с тобой, второй палец на ноге длинней большого. Я была разочарована, но ничего не поделаешь, такова жизнь».

Мы с Лю размышляли и решили выбрать для рассказа «Цветочницу».

Из тех трех фильмов, что мы посмотрели на баскетбольной площадке в Юнчжэне, наибольшей популярностью пользовалась северокорейская мелодрама, главная героиня которой называлась «девушка с цветами». Мы рассказывали ее крестьянам в нашей деревне и в конце сеанса, когда я, имитируя сентиментальный и роковой закадровый голос, с легкой горловой дрожью произнес завершающую фразу: «Пословица гласит: чистое сердце может заставить зацвести и камень. Но неужели сердце девушки с цветами было недостаточно чистым?» — это произвело грандиозный эффект, право же, ничуть не меньший, чем при демонстрации самого фильма. Все слушатели плакали навзрыд, и даже староста, невзирая на всю его суровость, не мог сдержать слез, и они ручьями струились у него из глаз, в том числе и из левого, меченного тремя кровавыми пятнышками.

Хотя приступы малярии продолжались, Лю объявил, что он здоров, и, преисполненный пыла истинного покорителя сердец, отправился вместе со мной в деревню Портнишечки. Но по дороге у него случился новый приступ.

Хотя солнце вовсю светило и грело, Лю пожаловался мне, что его опять охватывает леденящий холод. Из сухих веток и палых листьев мне удалось развести костер, однако Лю, сидя у него, не только не согрелся, но ему стало еще холодней.

— Пошли дальше, — сказал он мне, поднявшись. (Зубы у него выбивали дробь.)

Мы плелись по тропе и слышали шум потока внизу, крики обезьян и других диких животных. Вскоре Лю стало бросать то в жар, то в холод. И тут я увидел, как он неверным шагом бредет по краю пропасти такой глубокой, что когда комья земли срывались у него из-под ног, звук их падения на дно долетал до нас не сразу. Я остановил его, заставил сесть на камень, чтобы переждать, когда пройдет лихорадка.

Придя к Портнишечке, мы узнали, что нам повезло: ее отец опять отправился в какую-то деревню. Черная собака, как и в прошлый раз, пропустила нас, не залаяв.

Лицо у Лю было цвета зрелого помидора, он бредил. Из-за этой малярии вид у него был такой жалкий, что Портнишечка даже перепугалась. Она тут же отменила сеанс «устного кино» и уложила Лю у себя в комнате на кровать, завешенную белой москитной сеткой. Длинную свою косу она обернула вокруг головы, так что у нее получилась высокая прическа вроде короны. Потом сбросила розовые тапочки и босиком выбежала на улицу.

— Пошли со мной, — позвала она меня. — Я знаю одно средство, которое очень помогает в таких случаях.

Этим средством оказалось обычное растение, росшее на берегу ручья, что протекал около их деревни. То был небольшой куст высотой сантиметров тридцать с ярко-розовыми цветами, отражавшимися в прозрачной воде неглубокого ручейка; их лепестки были похожи на лепестки персика, но только чуть побольше. Целительными же свойствами обладали листья этого растения, шероховатые, остроконечные, по форме смахивающие на утиные лапы. Портнишечка нарвала их довольно много.

— Как называется это растение? — полюбопытствовал я.

— «Осколки разбитой чашки».

Она истолкла их в белой каменной ступке. И когда они превратились в зеленоватую кашицу, Портнишечка обмазала ею левое запястье Лю, который хоть и бредил, но сознания окончательно не потерял. Он не сопротивлялся и не мешал ей обвязать его запястье длинной белой тряпицей.

К вечеру дыхание Лю стало ровным, и он уснул.

— Скажи, ты веришь… ну, в разные такие вещи…— нерешительно спросила у меня Портнишечка.

— В какие?

— Ну, которые кажутся сверхъестественными?

— Когда верю, а когда нет.

— Можно подумать, будто ты боишься, что я на тебя донесу.

— Да вовсе нет.

— Так как же?

— Я считаю, что на сто процентов верить в них нельзя, но и стопроцентно отрицать тоже нельзя.

Судя по ее лицу, мой ответ удовлетворил ее. Она бросила взгляд на кровать, где спал Лю, и спросила:

— А кто у Лю отец? Он буддист?

— Право, не знаю. Но он великий дантист.

— А что это такое?

— Ты не знаешь, что такое дантист? Это тот, кто лечит зубы.

— Кроме шуток? Ты хочешь сказать, что он вытаскивает из зубов тех червяков, которые вызывают боль?

— Вроде того, — ответил я, постаравшись не рассмеяться. — Я тебе выдам даже один секрет, но ты никому не должна его рассказывать.

— Клянусь, что буду молчать.

— Его отец, — чуть ли не шепотом сообщил я ей, — вытащил этих червей из зубов самого председателя Мао.

После чуть ли не минутного почтительного молчания Портнишечка спросила:

— А он не рассердится, если я сегодня ночью приведу к его сыну колдуний?

Четыре старухи в длинных черных и синих юбках, с цветами, воткнутыми в волосы, и нефритовыми браслетами на руках, пришедшие из трех соседних деревень, собрались около полуночи вокруг постели Лю, который метался в неспокойном сне. Они расселись по четырем углам его кровати и смотрели на него сквозь москитную сетку. Трудно было бы сказать, какая из них была самая сморщенная и самая уродливая и нагоняла самый большой страх на злых духов.

Та, что была самой скрюченной, держала в руке лук и стрелу.

— Можешь быть уверен, — заверила она меня, — этой ночью злой дух из шахты, что навел болезнь на твоего друга, не посмеет приблизиться к нему. Лук у меня с Тибета, а у стрелы серебряный наконечник. Когда я ее выстреливаю, она свистит в воздухе, как летучая свирель, и пронзает грудь демона, каким бы могучим он ни был.

Однако их преклонный возраст и позднее время отнюдь не способствовали исполнению взятых на себя обязательств. Сперва они начали зевать. А потом, несмотря на крепкий чай, которым их потчевала хозяйка, стали клевать носом и в конце концов задремали. Владелица лука тоже заснула. Свое оружие она положила на кровать, и ее дряблые накрашенные веки медлительно и грузно смежились.

— Разбуди их, — велела мне Портнишечка. — Расскажи им фильм.

— Какой?

— Неважно. Любой. Главное, чтобы они не заснули…

То был самый невероятный сеанс в моей жизни. В затерянной горной деревне при колеблющемся свете керосиновой лампы я у постели моего друга, лежащего в забытье, рассказывал северокорейский фильм молоденькой девушке и четырем старым колдуньям.

Я худо— бедно справлялся с сюжетом, кое-как разматывал его. И уже через несколько минут история несчастной «девушки с цветами» завладела вниманием моих слушательниц. Они даже задавали мне вопросы, и чем дальше, тем реже клевали носом.

И все— таки я чувствовал: мне было далеко до магии, которую создавал своим рассказом Лю. Я не рожден сказителем. И не был им. Примерно через полчаса после начала рассказа я добрел до того места, когда «девушка с цветами», с огромным трудом раздобыв немножко денег, прибегает в больницу и узнает, что ее мать умерла и что перед смертью она долго и отчаянно повторяла имя дочери. В общем, все как в нормальном пропагандистском фильме. Это был первый кульминационный момент сюжета. И при показе фильма и когда мы рассказывали его крестьянам нашей деревни, в этот миг все зрители и слушатели плакали. Но, возможно, колдуньи были сделаны из другого теста. Слушали они внимательно и даже не без некоторого волнения. Я даже иногда словно бы чувствовал, как по спинам у них пробегают мурашки, но ни единой слезинки из них выжать не удалось.

Слегка разочарованный достигнутыми результатами, я решил подкинуть несколько трогательных подробностей про то, как у «девушки с цветами» задрожали руки и денежные купюры посыпались на пол. Однако на слушательниц должного впечатления это не произвело.

И вдруг из-за москитной сетки раздался голос, причем звучал он так, словно доносился из глубокого колодца:

— Пословица гласит, — вибрировал голос Лю, — что чистое сердце способно заставить расцвести и камень. Но скажите мне, неужели сердце «девушки с цветами» было недостаточно чистым?

Я куда больше был поражен тем, что Лю слишком рано произнес финальную фразу фильма, чем его внезапным пробуждением. Но какое потрясение я испытал, когда взглянул на слушательниц: все четыре колдуньи плакали! Слезы, прорвав все плотины, торжественно струились обильными и бурными потоками по их старческим, изборожденным морщинами лицам.

Какой несравненный сказительский талант был у Лю! Даже повергнутый на ложе болезни жестоким приступом малярии, он был способен воздействовать на слушателей, всего лишь промолвив, пусть и не к месту, фразу, которую в фильме произносил закадровый голос.

Ни шатко ни валко я продолжал рассказ, и вдруг у меня появилось смутное ощущение, что во внешности Портнишечки произошла какая-та перемена. И вправду, ее длинная коса была расплетена, и густые волосы, подобно гриве, обильным потоком струились по спине. Я догадался, что это сделал Лю рукой, высунутой из-за москитной сетки. Внезапно сквозняком погасило лампу, и в самый миг, когда она гасла, мне показалось, что я вижу, как Портнишечка приподнимает край москитной сетки, наклоняется к Лю и губами касается его лица в поцелуе.

Одна из колдуний снова зажгла лампу, и я еще долго пересказывал истерию про северокорейскую девушку. Рассказ мой сопровождался обильным елезо— и соплеизвержением старых колдуний под аккомпанемент всхлипываний и сморканий.

Глава вторая

У Очкарика был чемодан, который он старательно прятал ото всех.

Мы были друзьями. (Помните, я уже упоминал его имя, рассказывая про нашу встречу с отцом Портнишечки на тропе, как раз когда мы направлялись в гости к Очкарику.) Деревня, в которой он

перевоспитывался, располагалась на склоке горы Небесный Феникс ниже нашей. Мы с Лю частенько приходили к нему вечерком приготовить что-нибудь вкусненькое, когда нам удавалось раздобыть кусок мяса или бутылку спиртного или хотя бы наворовать с крестьянских огородов приличных овощей. Мы всегда делились с ним, как если бы втроем составляли одну шайку. И потому нас здорово удивило, что он скрывает от нас существование этого таинственного чемодана.

Жил он в том же городе, что и мы; отец его был писатель, а мать поэтесса. Но не так давно оба они попали в немилость у властей, подарив тем самым любимому сыну те же самые «три шанса из тысячи», что были и у нас с Лю. Но даже при совершенно безнадежном положении, которым он был обязан своим родителям, Очкарик все равно пребывал в постоянном страхе.

Его пугало буквально все. Когда мы бывали у него, у нас возникало ощущение, будто мы трое преступников, замысливающих при свете керосиновой лампы зловещий заговор. Вот, к примеру, мы собираемся пировать; мы все трое чудовищно голодны, и аромат приготовленного нами мяса вызывает у нас обильное и сладострастное слюноотделение, однако стоило кому-нибудь постучать в дверь, как Очкарик тут же впадал в жуткую панику. Он вскакивал, хватал мясо, запрятывал его в самый дальний угол, словно оно было краденое, а на его место ставил тарелку с какими-нибудь гнусными, уже прокисшими и провонявшими маринованными овощами; есть мясо ему казалось преступлением, на которое способна только буржуазия, неотъемлемой частью каковой являлось его семейство.

На другой день после сеанса устного кино, который я провел для четырех колдуний, Лю почувствовал себя немножко лучше и объявил, что хочет вернуться в нашу деревню. Портнишечка не особенно удерживала его; думаю, она до смерти устала.

После завтрака мы с Лю вышли из дома Порт-нишечки. Влажный воздух раннего утра овевал приятной свежестью наши разгоряченные лица. Лю на ходу курил. Тропа сперва шла под небольшой уклон, потом стала подниматься. Я поддерживал больного под руку на крутом склоне. Грунт был мягкий и влажный, а над головами у нас нависали ветви. Когда мы проходили мимо деревни Очкарика, то увидели, что он работает на рисовом поле: вспахивает его на буйволе.

Борозд, которые он прокладывал в жирной грязи, видно не было, поскольку поле, как и положено, сантиметров на пятнадцать было покрыто водой. Очкарик, голый по пояс, в трусах, брел, по колено увязая в грязи, за черным буйволом, который с явным трудом тянул плуг. Лучи утреннего солнца отражались в стеклах очков пахаря.

Буйвол был обычного роста, но с неимоверно длинным хвостом, которым он взмахивал после каждого шага, словно желая залепить очередной порцией грязи и прочих нечистот в лицо своему робкому и не слишком опытному погонщику. И хотя Очкарик старался уклониться от ударов, достаточно было на секунду замешкаться, как тут же хвост хлестал его, наподобие бича, по физиономии, и сшибал очки. Очкарик изрыгал проклятие, выпускал из правой руки вожжи, из левой рукоять плуга, хватался, словно пораженный внезапной слепотой, за глаза, верещал и выкрикивал ругательства.

Он был так разъярен, что даже не услышал наших приветственных радостных криков, а мы действительно были рады его видеть. Близорукость у него была чудовищная, и сколько бы он ни щурил глаза, ему все равно не удалось бы узнать нас с двадцатиметрового расстояния и отличить от крестьян, что работали на соседних полях и от души веселились, наблюдая за ним.

Согнувшись, он вслепую шарил в грязи, отыскивая очки. Выражение его выпученных глаз

испугало меня: в них не было уже ничего человеческого.

Видимо, Очкарик пробудил в буйволе садистский инстинкт. Он развернулся и, волоча за собой плуг, направился к Очкарику, явно намереваясь раздавить очки копытами или запахать их лемехом плуга в грязь.

Я сбросил башмаки, снял штаны и вступил на рисовое поле, оставив Лю сидеть на краю тропы. И хотя Очкарик решительно не желал, чтобы я участвовал в поисках, очевидно, опасаясь, что это только затруднит их, именно я, шаря в грязи, наткнулся на очки. К счастью, они не разбились.

Когда же мир вновь обрел для него ясность и четкость, он был потрясен, увидев, до чего довела Лю малярия.

— Да от тебя ж ничего не осталось! — воскликнул он.

Бросить работу Очкарик не смел и предложил нам отправиться к нему и подождать там его возвращения.

Его дом стоял посреди деревни. Имущества у Очкарика было до того мало и к тому же он так старался продемонстрировать свое полное доверие к революционному крестьянству, что никогда не запирал дверь. Дом, бывший зерновой амбар, стоял на сваях, как и наша хижина, но у него была терраса, подпертая толстыми стволами бамбука; на ней сушили собранное зерно, овощи и перец. Мы с Лю уселись на террасе, грелись на солнце. Потом оно скрылось за отрогами горы, и сразу потянуло холодком. Чуть только высох пот, тощее тело, худые руки и ноги Лю стали ледяными. Я нашел старый свитер Очкарика и накинул его Лю на спину, завязав рукава вокруг шеи.

И хотя солнце снова показалось, Лю продолжал жаловаться, что ему холодно. Я прошел в комнату, снял с кровати одеяло, и тут мне пришло в голову, что стоит поискать другой свитер. Под кроватью я обнаружил большой деревянный ящик вроде тех, в какие упаковывают всякий дешевый товар,

размером с порядочный чемодан, но куда глубже. Сверху в нем лежали несколько пар кед, стоптанных туфель, и все они были в засохшей грязи.

Когда же я вытащил его из-под кровати и открыл, оказалось, что он действительно набит одеждой.

Я принялся шарить в нем в поисках свитера размером поменьше, чтобы он поплотнее облегал исхудавшее тело Лю, и рука моя наткнулась на что-то до того мягкое, гладкое и приятное на ощупь, что первая мысль, которая мне пришла в голову, была: женские замшевые туфельки.

Однако нет, в лучах солнца, проникавшего в комнату, перед моим взором предстал чемодан — элегантный чемодан из хорошо выделанной, хотя местами и потертой кожи. Чемодан, от которого на меня пахнуло запахом далекой и почти уже забытой цивилизации.

Он был закрыт на все замки. А вес его, довольно изрядный в сравнении с размерами, несколько удивил меня, но у меня не было возможности узнать, чем же таким тяжелым он набит.

Я дождался наступления темноты, когда Очкарик наконец завершил борьбу с буйволом, и спросил у него, что за сокровище он прячет в этом чемодане.

К моему удивлению, он не ответил. И пока мы готовили еду, он был крайне немногословен, что было совершенно непохоже на него, и вообще старался держать язык за зубами, чтобы мы, не дай Бог, не навели опять разговор на этот чемодан.

Во время еды я вновь задал ему впрямую тот же вопрос и опять же не получил никакого ответа.

— А я так думаю, там книги, — прервал молчание Лю. — Одного того, как ты прячешь его и запираешь, вполне достаточно, чтобы разгадать твою тайну: там, можно не сомневаться, лежат запрещенные книги.

Мгновенный огонек паники вспыхнул в глазах Очкарика, но тут же погас. И его лицо превратилось в улыбающуюся маску.

— Ты бредишь, старина, — бросил он. Он дотронулся ладонью до лба Лю.

— Ого, какая температура! Потому-то у тебя такой дурацкий бред. Послушай, мы друзья, неплохо проводим время вместе, но если ты начнешь нести всякие глупости насчет запрещенных книг, то тогда извини…

После этого дня Очкарик купил у соседа латунный замок и всегда старательно запирал свой дом с помощью цепочки, которую продевал в скобы на двери и наличнике.

Недели через две портняжечкины «осколки разбитой чашки» справились с малярией. Когда Лю снял повязку с запястья, под ней оказался прозрачный блестящий волдырь величиной с птичье яйцо. Постепенно он уменьшался, сморщивался, и когда от него остался только черный шрам на коже, малярия прекратилась. Мы отпраздновали выздоровление Лю ужином у Очкарика. Ночевать мы остались у него, и спать улеглись все втроем на его кровать, под которой по-прежнему стоял деревянный ящик, однако чемодана, как я убедился, засунув туда руку, в нем уже не было.

* * *

Строжайшие меры предосторожности, предпринятые Очкариком, и его недоверие к нам, несмотря на то, что мы были друзьями, свидетельствовали в пользу гипотезы Лю: чемодан, вне всяких сомнений, был набит запрещенными книжками. Мы с Лю часто беседовали об этом, но никак не могли прийти к согласию, какого рода книги там могут быть. (А надо сказать, что в ту эпоху запрещенными были все книги, кроме творений Мао и его сторонников и чисто научных трудов.) Мы составили длиннющий перечень всевозможных книг: китайские классические романы, начиная с «Трое-царствия», и кончая «Сном в красном тереме», включая сюда же и «Цзинь, Пин, Мэй», у которого упорная репутация эротической книги. В него входила также поэзия династий Тан, Сон, Минь и

Цинь. А равно и традиционная живопись Цзу Да, Ши Тао, Тон Цечена… Вспоминали мы и Библию и «Пророчества пяти мудрецов», книгу якобы запрещенную уже многие столетия, в которой пять величайших пророков династии Хань, сойдясь на вершине священной горы, предвещали все, что произойдет через два тысячелетия.

Частенько после полуночи, погасив лампу и лежа на топчанах, мы покуривали в темноте. Названия книг отскакивали у нас от зубов, и когда мы произносили имена этих неведомых миров, то ощущали некую таинственность и изысканность в самом звучании слов, в порядке иероглифов, точь-в-точь как в названиях тибетских благовоний, когда достаточно сказать «Цзан Сян», чтобы почувствовать сладкий и утонченный аромат, увидеть, как курительные палочки начинают словно бы потеть, выделять капельки настоящего пота, которые в свете лампад кажутся каплями жидкого золота.

— А тебе рассказывали про западную литературу? — спросил меня однажды Лю.

— Да не очень. Сам знаешь, родители у меня интересовались только тем, что имеет отношение к их профессии. Кроме медицины, знания у них были довольно ограниченными.

— С моими то же самое. Но у моей тети до культурной революции было несколько иностранных книжек, переведенных на китайский. Помню, она читала мне некоторые главы из одной довольно забавной книжки, которая называлась «Дон Кихот». Это история про одного старинного рыцаря.

— А сейчас где они?

— Превратились в дым. Красные охранники конфисковали их и без всякого сожаления публично сожгли около ее дома.

Несколько минут мы грустно молчали и курили. Эта история про сожженные книги смертельно удручила меня: нам ничего не светило. В том возрасте, когда мы наконец научились бегло читать, читать уже было нечего. Уже многие годы во всех книжных магазинах в разделе «западная

литература» на полках стояло только полное собрание сочинений албанского коммунистического вождя Энвера Ходжи, а на позолоченном переплете каждого тома был изображен портрет старикана с галстуком кричащих тонов и аккуратно зачесанными седыми волосами; он пристально смотрел на вас из-под прищуренных век, причем левый глаз у него был карий, а правый не такой карий: его радужная оболочка имела розоватый оттенок.

— А почему ты заговорил про это? — поинтересовался я.

— Понимаешь, я подумал, а вдруг в кожаном чемодане Очкарика как раз и лежат книги западных писателей.

— Знаешь, ты, пожалуй, прав. Ведь у него отец писатель, а мать поэтесса. Наверно, у них было много таких книг, точь-в-точь как у твоих и моих родителей была масса книг по западной медицине. Но вот только как они смогли спасти этот чемодан от красных охранников?

— Можно было исхитриться и где-нибудь их припрятать.

— Но, доверив чемодан Очкарику, его родители здорово рисковали.

— Наши родители мечтали, чтобы мы стали врачами, а родители Очкарика, наверно, хотели, чтобы он стал писателем. И они считают, что для этого он должен втайне как следует проштудировать эти книги.

* * *

В одно из холодных утр ранней весны два часа подряд валил снег, и вскоре земля была покрыта десятисантиметровым белым покровом. Староста деревни дал нам день отдыха. Мы с Лю тут же отправились повидать Очкарика. До нас дошло, что с ним случилось большое несчастье: он разбил очки.

Но я был уверен, что работать он не перестанет из страха, что «революционные крестьяне» воспримут его катастрофическую близорукость как физический недостаток. Он жутко боялся, как бы

они не сочли его лодырем. Он вообще испытывал перед ними постоянный страх, потому как когда-нибудь это им предстояло решать, окончательно ли он «перевоспитался», и теоретически это они были хозяевами его судьбы. В таких условиях малейший политический огрех, любая физическая слабость могли стать роковыми.

В его деревне в отличие от нашей крестьяне, несмотря на прошедший снегопад, не отдыхали; взгромоздив на спины огромные корзины, они перетаскивали рис в уездный склад, который находился в двадцати километрах от горы Небесный Феникс на берегу реки, берущей свое начало на Тибете. То был ежегодный налог с их деревни, и староста разделил весь рис, который надо было перенести, на число жителей; на каждого пришлось почти по шестьдесят килограммов.

Когда мы пришли, Очкарик только-только наполнил свою заспинную корзину и готовился отправиться в путь. Мы бросались в него снежками, и он вертел головой во все стороны, однако по причине страшной близорукости нас не видел. Из-за отсутствия очков глаза у него стали какие-то выпученные и напомнили мне напуганные и глупые глаза собачки пекинской породы. Он еще даже не взгромоздил себе на спину корзину, а вид у него уже был несчастный, обреченный.

— Да ты чокнулся, — сказал ему Лю. — Без очков ты и шагу по тропе не сделаешь.

— Я уже написал маме. Она сразу же вышлет мне новые очки, но я же не могу ждать их и ничего не делать. Я здесь, чтобы работать. Во всяком случае так считает староста.

Говорил он торопливо, словно не хотел терять время на пустые разговоры.

— Слушай, — сказал ему Лю, — у меня возникла идея. Мы дотащим твою корзину до уездного склада, а когда вернемся, ты нам дашь несколько книжек, которые ты прячешь в том чемодане. Баш на баш. Согласен?

— Да иди ты, знаешь куда! — зло бросил ему Очкарик. — Осточертел мне твой бред. Никаких книг я не прячу.

С яростным видом он вскинул тяжеленную корзину на спину и пошел.

— Ладно, всего одну книжку, — крикнул ему вслед Лю. — Договорились?

Не удостоив нас ответом, Очкарик продолжал путь.

Однако задача, которую он навязал себе, превосходила его физические возможности. Вскоре он словно бы включился в некое мазохистское испытание: снег был глубоким, и в иных местах ноги Очкарика проваливались в него выше щиколоток. Тропа стала куда более скользкой, чем обычно. Выпученными глазами Очкарик всматривался в нее, но не мог различить выступающих камней, на которые можно было бы опереться ногой. Он продвигался вслепую, наугад пляшущей походкой пьяного. Когда же тропа пошла под уклон, он попытался нащупать носком какой-нибудь опорный пункт, но, стоя на одной ноге, не смог удержать тяжеленную корзину и упал на колени в снег. Он постарался сохранить равновесие в этом положении, чтобы корзина не опрокинулась, и, разгребая ногами и руками снег, метр за метром ощупывал дорогу и наконец поднялся.

Мы издали наблюдали, как он по какой-то зигзагообразной траектории брел по тропе и через несколько минут опять упал. На этот раз корзина при падении ударилась о камень, при ударе подпрыгнула и опрокинулась.

Мы подбежали к нему и стали помогать собирать высыпавшийся рис. Никто не произнес ни слова. Я не решался смотреть на Очкарика. А он сел на землю, снял башмаки, полные снега, вытряхнул их и принялся растирать ноги, пытаясь их согреть.

И при этом все время тряс головой, словно она стала тяжелой.

— Что, голова болит? — спросил я.

— Да нет, шумит в ушах, правда, не очень сильно.

Когда мы собрали весь высыпавшийся рис в корзину, рукава моего пальто оказались забиты жесткими и шероховатыми кристалликами снега.

— Ну что, понесли? — обратился я к Лю.

— Да. Помоги мне забросить корзину на спину. Я малость подмерз, и небольшой груз поможет мне согреться.

Мы с Лю сменялись каждые пятьдесят метров: все-таки веса в корзине было шестьдесят килограммов, и когда наконец добрались до склада, подыхали от усталости.

Очкарик, когда мы вернулись, сунул нам книжку — тонкую, потрепанную книжку Бальзака.

«Ба— ер-за-ке». В переводе на китайский фамилия французского писателя превращалась в слово, состоящее из четырех иероглифов. О, волшебство перевода! Внезапно тяжеловесность двух первых слогов, воинственное, агрессивное звучание старомодной этой фамилии исчезли. Четыре иероглифа, чрезвычайно изысканных, состоящих из очень малого количества штрихов, соединились, чтобы создать необычную красоту, предвещающую экзотический, чувственный, благородный вкус, подобный букету вина, долгие столетия хранившегося в подвале. (Спустя несколько лет я узнал, что переводчиком был большой писатель, которому запретили по политическим соображениям публиковать собственные произведения, и он всю жизнь переводил французских авторов.)

Интересно, долго ли колебался Очкарик, когда выбирал нам эту книгу? А может, его руку направил случай? Или же он выбрал ее, потому что она оказалась самая тонкая и затрепанная? Уж не мелочность ли и жадность руководила его выбором? Выбором, который перевернул нашу жизнь, по крайней мере в ту пору, когда мы находились на перевоспитании на горе Небесный Феникс.

Называлась эта книжечка «Урсула Мируэ».

Лю прочел ее в ту же ночь, когда получил от Очкарика, и как раз к рассвету закончил. Он погасил лампу, разбудил меня и вручил мне книжку. Весь день я провел в постели, не проглотил ни куска, меня всецело захватило чтение этой французской истории о любви и чудесах.

Представьте себе юного девственника восемнадцати лет от роду, который еще не вышел из сумерек отрочества и в своей недолгой жизни слышал лишь сплошную пропагандистскую долбню про патриотизм, коммунизм, идеологию и революцию. И вдруг маленькая книжица, подобная нежданному чужестранцу, рассказывает мне о пробуждении плотского желания, о восторгах, неосознанных стремлениях, о любви, то есть обо всех тех вещах, о которых окружавший меня мир до сей поры умалчивал.

Несмотря на полнейшее мое невежество во всем, что касалось страны, именуемой Франция (несколько раз от своего отца я слышал имя Наполеона, и это все), история и жизнь Урсулы показались мне такими же подлинными, как жизнь всех тех, кто окружал меня. Конечно же, грязное дело, связанное с наследством и деньгами, которые свалились этой девушке, только лишь усиливало достоверность истории и власть слов. К концу дня я чувствовал себя в Немуре, в доме Урсулы у дымящего камина в обществе всех этих докторов и кюре совершенно по-свойски… И даже длинный кусок про магнетизм и сомнамбулизм показался мне правдоподобным и восхитительным.

Из постели я вылез, только когда дочитал последнюю страницу. Лю еще не вернулся. Я ничуть не сомневался, что он прямо с утра понесся по тропе к Портнишечке, чтобы пересказать ей прекрасную книжку Бальзака. Некоторое время я стоял в дверях нашей хижины на сваях, жевал кукурузный хлеб и всматривался в темный силуэт горы. Видеть огни деревни Портнишечки я не мог, расстояние было слишком велико. Я представил себе*

как Лю рассказывает ей историю Урсулы, и внезапно меня охватило доселе неведомое горькое, всепожирающее чувство ревности.

Было холодно, я дрожал в своем коротком овчинном кожушке. Жители деревни кто ел, кто спал, а кто занимался в темноте своими тайными делами. До наших дверей не доносилось ни единого звука. Обычно в такую пору, когда в горах воцарялся покой, я упражнялся на скрипке, но сейчас эта тишина, это спокойствие действовали на меня угнетающе. Я прошел в комнату, попробовал поиграть на скрипке, но она издавала резкие, неприятные звуки, как будто кто-то расстроил ее. И внезапно я понял, что я хочу сделать.

Я решил переписать слово в слово самые понравившиеся мне куски «Урсулы Мируэ». Впервые в жизни у меня возникло желание скопировать книгу. Я стал искать в комнате, на что можно переписать, но нашел только несколько листков почтовой бумаги, предназначавшиеся для писем родителям.

И тогда я подумал: буду переписывать на кожушок. Его дали мне в день приезда крестьяне; он был сшит из кусков овчины мехом наружу, причем на одних кусках мех был длинный, на других короткий и располагались они без всякого порядка, а кожей он был внутрь. Довольно долго я выбирал, какой фрагмент переписать, потому что размеры кожушка были не беспредельны, а в некоторых местах кожа была попорчена, вся в мелких трещинках. И я выбрал ту главу, где Урсула путешествует в сомнамбулическом состоянии. Мне бы тоже очень хотелось, заснув на своем топчане, увидеть, что делает мама в нашей квартире, находящейся от меня в пятистах километрах, присутствовать при ужине родителей, посмотреть, как они едят, какого цвета у них тарелки, вдыхать запах еды, которая стоит перед ними, послушать, о чем они говорят… А еще я, как Урсула, побывал бы в таких местах, где никогда не ступала моя нога…

Писать ручкой на шкуре старой горной овцы дело не из легких, потому что она неровная, шершавая. Чтобы поместилось как можно больше текста, писать пришлось мелко, а это потребовало просто невероятного внимания и сосредоточенности. Когда я, наконец, записал всю изнанку кожушка, включая и рукава, пальцы у меня болели так, будто их отбивали молотком. Завершив этот труд, я уснул.

Разбудили меня шаги Лю, было три ночи. Ощущение у меня было, что проспал я недолго: лампа еще чадила, керосин в ней не выгорел. В полусне я видел, как он входит в комнату.

— Спишь?

— Как бы и нет.

— Вставай, я тебе кое-что покажу.

Он подлил в лампу керосина, и когда огонек разгорелся, взял ее, подошел к моему топчану и сел на край; глаза у него пылали, волосы были взъерошены, торчали во все стороны. Из кармана Лю вытащил аккуратно сложенную квадратом белую тряпочку.

— Ну, вижу. Портнишечка подарила тебе носовой платок.

Он промолчал и стал медленно разворачивать тряпочку; я распознал в ней оторванный край сорочки, явно принадлежавшей Портнишечке, которую она сама сшила.

В нее были завернуты несколько сухих кожистых листьев. Красивых, в форме крыльев бабочки, а цвета они были от ярко-оранжевого с переходом через коричневый до светло-золотистого, и на всех были темные пятна засохшей крови.

— Это листья гингко, — объяснил мне Лю. — Большого, могучего дерева, которое растет в одной потаенной долине к востоку от деревни Портнишечки. Мы под ним занимались любовью, стоя. Она была девушка, и кровь капала на землю, на листья.

На несколько секунд я лишился дара слова. А когда, наконец, мне мысленно удалось представить

это дерево, его могучий ствол, величественную крону и ковер из опавших листьев на земле, я переспросил:

— Стоя?

— Ну да, как лошади. Наверно, поэтому она после смеялась, как сумасшедшая, да так громко, что смех ее разносился по всей долине, так что даже птицы напугались и поднялись в воздух.

«Урсула Мируэ», после того как она раскрыла нам глаза, в назначенный срок была возвращена ее законному владельцу, то есть лишившемуся очков Очкарику. Мы таили иллюзию, что, может, в благодарность за тяжкую, почти нечеловеческую работу, которую мы сделали за него, он даст нам почитать и другие книжки, что хранились в его таинственном чемодане.

Но он вовсе и не думал осчастливить нас. Мы часто приходили к нему, приносили разные вкусные вещи, всячески обхаживали, я играл ему на скрипке… Прибытие новых очков, присланных матерью, избавило Очкарика от полуслепоты и развеяло в прах наши иллюзии.

Как мы сожалели, что вернули Очкарику книгу! «Надо было оставить ее у себя, — не раз сокрушался Лю. — Я прочел бы ее страница за страницей Портнишечке. Уверен, от этого она стала бы утонченней, культурней».

Подозреваю, что такая уверенность появилась в нем после прочтения Портнишечке фрагмента, который я переписал на свой овчинный кожушок. В один из выходных дней Лю, с которым мы частенько менялись одеждой, взял мой кожушок, отправляясь на свидание с Портнишечкой к дереву гингко в долине любви.

— После того как я прочел ей текст Бальзака, — потом рассказывал он, — она взяла у меня кожушок и перечла все сама в полном молчании. Я слышал, как над нами шелестят листья, да где-то вдалеке журчит ручей. Погода была прекрасная,

небо чистое, лазурное, как в раю. Дочитав, она какое-то время сидела, замерев с открытым ртом, держа кожушок в обеих ладонях, ну в точности как верующие держат какие-нибудь священные реликвии.

— Старина Бальзак, — продолжал он, — настоящий волшебник. Такое впечатление, что он возложил незримую руку на голову этой девушки и она преобразилась, в ней появилась какая-то мечтательность, и понадобилось время, чтобы она снова вернулась на эту грешную землю. И знаешь, что она сделала? Надела твой вонючий кожушок, который, кстати, ей здорово идет, и объявила мне, что контакт слов Бальзака с телом принесет ей счастье и сделает умной…

Восприятие Бальзака Портнишечкой страшно обрадовало нас и вновь заставило пожалеть, что мы вернули книгу. И лишь в начале лета нам подвернулась новая оказия выманить у Очкарика еще одну книжку.

Было воскресенье. Очкарик развел огонь перед своим домом, поставил на два камня большой котел и налил в него воды. Мы с Лю, только что пришедшие к нему в гости, были потрясены этой невиданной хозяйственной активностью.

Поначалу он даже не разговаривал с нами. Вид у него был усталый и страшно унылый. Когда вода закипела, он с отвращением содрал с себя куртку, бросил в котел и длинной палкой стал ее притапливать. Наклонясь к котлу, окутанный клубами пара, Очкарик все крутил несчастную куртку палкой в воде, на поверхности которой появлялись черные пузыри, всплывали крошки табака; амбре, надо признать, при этом было довольно мерзкое.

— Ты что, вшей, что ли, бьешь? — поинтересовался я.

— Ну да. Набрался их до черта на Тысячеметровой мельнице.

Название этой мельницы мы слышали, но бывать на ней нам не приходилось. Она находилась далеко от нашей деревни, полдня пути, не меньше.

— А чего ты туда поперся? Что ты там делал? Очкарик не ответил. С сосредоточенным видом

он снимал рубашку, майку, штаны, носки и бросал их в кипящую воду. Его тощее тело с торчащими костями было покрыто красными прыщиками, вся кожа в расчесах, на ней виднелись кровавые полосы, оставленные ногтями.

— На этой чертовой мельнице потрясающе огромные вши. Представляете, они даже ухитрились отложить яйца в швах одежды, — пожаловался Очкарик.

Он сходил к себе в дом и вернулся, неся в руках трусы. Прежде чем бросить в котел, он показал их нам. О Господи! Во всех швах гнездились вереницы черных гнид, блестящих как маленькие жемчужины. Стоило мне глянуть на них, и я весь с головы до ног покрылся гусиной кожей.

Сидя у костра, мы с Лю поддерживали огонь, подбрасывая полешки, а Очкарик длинной палкой мешал в котле белье. Вскоре он все-таки открыл нам тайную причину, заставившую его отправиться на Тысячеметровую мельницу.

Две недели назад он получил письмо от своей матери, как я уже упоминал, поэтессы, когда-то известной в нашей провинции своими одами, в которых она писала о дождях, о туманах и о робких воспоминаниях первой любви. В письме она сообщала, что один из ее друзей назначен главным редактором журнала, посвященного революционной литературе, и что он пообещал постараться найти место в редакции для Очкарика, невзирая на всю сомнительность его нынешнего положения. Но чтобы не выглядело так, будто Очкарик принят по блату, он предложил ему сначала собрать в горах народные песни, подлинные, простые, отмеченные реалистическим романтизмом песни горцев, каковые и будут незамедлительно опубликованы в журнале.

После получения этого письма Очкарик жил в счастливых грезах. Все в нем переменилось, Впервые в жизни он буквально купался в блаженстве.

Он отказался идти на полевые работы и, преисполненный горячечного рвения, занялся сбором песен горцев. Очкарик свято верил, что быстренько соберет их великое множество, и в мечтах уже видел, как давний поклонник таланта его матери, а ныне главный редактор, торжественно принимает его на работу к себе в журнал. Но прошла неделя, а ему не удалось записать ни единого куплета, достойного опубликования на страницах официального журнала.

Заливаясь слезами от разочарования, он написал матери письмо, в котором сообщал о своей катастрофической неудаче. И когда передавал письмо почтальону, тот рассказал ему про старика-горца с Тысячеметровой мельницы; этот мельник, неграмотный старый певец, знал все народные песни здешних мест, и по этой части в округе ему не было равных. Очкарик порвал письмо и, не мешкая, отправился за народными песнями.

— Представляете, — рассказывал нам Очкарик, — это оказался старый жалкий пьянчуга. За всю жизнь мне не доводилось видеть такой бедности. Знаете, чем он закусывает самогон? Камешками! Да точно, точно! Клянусь вам жизнью мамы! Он окунает их в соленую воду, отправляет в рот, перекатывает их там, а потом выплевывает на пол. Называет он это «нефритовые шарики в мельничном соусе». Он предложил и мне их попробовать, но я отказался. Я уж не говорю про его подозрительность и недоверчивость. А когда я не согласился закусывать его шариками, он жутко разозлился и, как я ни уговаривал его, сколько ни предлагал заплатить, наотрез отказался пропеть хоть куплет. Я проторчал на этой мельнице два дня в надежде вытянуть из него хоть какую-нибудь паршивую песенку, даже перекочевал одну ночь на его кровати под одеялом, которое не стиралось, наверно, лет двадцать, а то и все тридцать…

Нам было нетрудно представить себе эту картину: Очкарик лежит на кровати, кишащей мириадами насекомых, и не смыкает глаз в надежде, что,

может, мельник во сне запоет одну из подлинных, простых народных песен, отмеченных реалистическим романтизмом. А вши вылезают из своих логовищ, нападают на Очкарика, сосут его кровь, ползают по блестящим стеклам его очков, которые он из предосторожности не снял на ночь. Стоит старику перевернуться с боку на бок, икнуть, кашлянуть, и Очкарик затаивает дыхание, готовый зажечь фонарик и, подобно шпиону, записывать каждое слово. Но все успокаивается, старик вновь начинает храпеть в ритме вращения мельничного колеса, которое все крутится и крутится в безостановочном движении.

— У меня есть идея, — с небрежным видом бросил Лю. — Если нам удастся вытянуть из твоего мельника парочку-другую народных песен, ты дашь нам другие книжки Бальзака?

Очкарик ответил не сразу. Сквозь запотевшие очки он, не отрываясь, смотрел на черную воду, кипящую в котле, словно загипнотизированный пляской трупиков вшей среди пузырей и табачных крошек.

Наконец он поднял глаза и спросил у Лю:

— И как же вы собираетесь это сделать?

Если бы вы увидели меня в тот летний день 1973 года на дороге к Тысячеметровой мельнице, вы решили бы, что я сошел прямиком с фотографии, сделанной на съезде Коммунистической партии Китая или же на свадьбе «кадровых партийных работников». На мне был темно-синий китель с темно-серым воротником, сшитый Портнишечкой. То была копия кителей, какие носил председатель Мао, точная вплоть до мельчайших деталей — от воротника до формы карманов, включая рукава, каждый из которых был украшен тремя маленькими золотисто-желтыми пуговицами, пускавшими солнечные зайчики, стоило мне пошевелить рукой. На голову мне, дабы скрыть мою анархически лохматую юношескую прическу, наша костюмерша водрузила фуражку своего отца такого же ярко-зеленого цвета, как и у офицерских фуражек. Правда, мне она была маловата, ей не мешало бы быть хотя бы на размер побольше.

Что же касается Лю, взявшего на себя роль моего секретаря, то он был облачен в застиранную солдатскую форму, которую мы накануне одолжили у одного молодого крестьянина, только что вернувшегося после службы в армии. На груди у него сверкала ярко-красная медаль, на которой золотом горел профиль Мао с, как всегда, гладко зачесанными назад волосами.

Так как мы никогда раньше не забредали в эти дикие и незнакомые нам места, то чуть не заблудились в бамбуковом лесу; нас окружала непроходимая, густая чащоба блестящих от дождя бамбуковых стволов, и тянуло из нее терпким запахом диких животных. Порой до нас доносились тихие, но вполне явственные шорохи, это из-под земли пробивались новые бамбуковые побеги. Говорят, молодой бамбук способен подрастать на тридцать сантиметров за день.

Тысячеметровая мельница была поставлена на ручье, срывающемся с высокой скалы, и со своими огромными скрипучими жерновами из белого камня с черными прожилками, что вращались с чисто крестьянской неспешностью, выглядела какой-то замшелой древностью.

Пол первого этажа дрожал от вибрации. Кое-где сквозь этот старый, щелястый, прогнивший пол было видно, как, прыгая по здоровенным камням, под ногами у нас несется вода. Скрип колеса, сливающийся с эхом, отдавался в ушах. Голый до пояса старик прекратил подсыпать зерно на жернова и молча, с недоверием уставился на нас. Я поздоровался с ним, но не на сычуаньском диалекте, на котором говорят в нашей провинции, а на мандаринском, на каком изъясняются в фильмах.

— Что это за язык? — озадаченно спросил старик у Лю.

— Официальный язык, на котором говорят в Пекине, — объяснил ему Лю. — Вы что, не знаете его?

— В Пекине? А где это?

Вопрос этот потряс нас, но когда мы сообразили, что он и впрямь не знает, где находится Пекин, мы чуть не лопнули от смеха. Признаюсь, я даже позавидовал его невежеству или, верней, неведению мира, находящегося за пределами тех мест, где он живет.

— Ну, а такое название, как Пепин, вам что-нибудь говорит? — поинтересовался у него Лю.

— Бейпин? — переспросил мельник. — А как же. Это такой большой город на севере.

— Так вот, папаша, уже больше двадцати лет, как этот город сменил название, — растолковал ему Лю. — А товарищ, который со мной, говорит только на официальном языке, принятом в, как вы его называете, Бейпине.

Старикан бросил на меня исполненный почтения взгляд. Он внимательно рассматривал мой китель, и особенное его внимание привлекли пуговицы на рукавах.

— А эти-то на кой? — поинтересовался он у меня.

Лю перевел мне его вопрос. На своем скверном мандаринском я ответил, что не знаю. Но мой толмач сообщил старому мельнику, что я сказал, что это знак тех, кто принадлежит к истинным партийным кадрам.

— Товарищ из Бейпина, — продолжал Лю с неподражаемым спокойствием великого авантюриста, — приехал в наши места для сбора народных песен, и долг всякого сознательного гражданина, который знает такие песни, сообщить ему их.

— Что, эти дурацкие припевки горцев? — спросил старикан, бросив на меня подозрительный взгляд. — Да это ведь никакие не песни, а так, припевки, старые, с давних еще времен припевки. Понятно?

— Вот товарищу как раз и нужны припевки, чтобы в них чувствовалась простота и подлинность каждого слова.

Старик мельник некоторое время переваривал полученные сведения, а потом взглянул на меня с какой-то странной, хитроватой улыбкой.

— Вы вправду хотите…

— Да, — отрезал я.

— Товарищ и вправду хочет, чтобы я спел ему эту похабщину? Потому как, надобно вам знать, наши припевки славятся…

Досказать ему помешал приход нескольких крестьян, каждый из которых тащил на спине огромную корзину.

Тут я по— настоящему перепугался, и мой «переводчик» тоже. Я шепнул ему на ухо:

— Смываемся?

Старик мгновенно повернулся к Лю и поинтересовался:

— Что он сказал?

Я почувствовал, что заливаюсь краской и, чтобы скрыть смущение, устремился к крестьянам якобы с намерением помочь им снять тяжеленные корзины.

Их было шестеро. Ни один из них никогда не бывал в нашей деревне, и, поняв, что разоблачение нам не грозит, я успокоился. Они поставили на пол корзины, до верху наполненные кукурузой, которую они принесли смолоть.

— Подойдите поближе, я познакомлю вас с молодым товарищем из Бейпина, — объявил им мельник. — Видите у него на рукавах по три пуговички?

Совершенно преобразившийся, сияющий старый отшельник схватил меня за руку, поднял и стал совать ее в нос поочередно каждому из пришедших, чтобы дать им возможность восхититься этими идиотскими желтыми пуговицами.

— А знаете, что они означают? — кричал он, дыша мне в лицо перегаром. — Это знак настоящего кадрового работника!

Ни за что бы не поверил, что у этого тщедушного старикашки столько силы, он, словно клещами, стискивал мою руку. Стоя рядом с нами, Лю с самым серьезным видом, как и положено официальному переводчику, переводил его слова на мандаринский диалект. Я вынужден был, по образу и подобию руководителей, которых показывают в кино, пожать всем руки, каждому дружелюбно кивнуть головой и при этом изъясняться на своем ломаном мандаринском.

В жизни мне не доводилось делать ничего подобного. Я уже пожалел, что мы взялись за исполнение этого дела, с которым не смог справиться Очкарик, жадный владелец кожаного чемодана.

Когда я в очередной раз кивнул, моя фуражка, а верней сказать фуражка портного, свалилась на пол.

* * *

Наконец крестьяне ушли, оставив на помол целую гору кукурузы.

Я падал с ног от усталости, к тому же фуражка все сильней, наподобие пыточного обруча, сдавливала мне черепушку, отчего у меня началась страшная головная боль.

Старик мельник повел нас на второй этаж, куда вела узенькая деревянная лестница, на которой отсутствовали три ступеньки. Поднявшись, он тут же устремился к плетеной корзине, из которой извлек тыквенную бутыль с самогоном и три стопки.

— Здесь не так пыльно, — улыбаясь, пояснил он нам. — Промочим немножко горло.

Почти весь пол в этой большой темной комнате был усыпан камешками, здорово смахивающими на те «нефритовые шарики», о которых рассказывал Очкарик. Как и на первом этаже, здесь не было ни стульев, ни табуретов и вообще никакой мебели, обычной в жилых домах, за исключением широченного топчана, над которым на стене висела черная, переливчатая шкура не то пантеры, не то леопарда, а на ней трехструнный музыкальный

инструмент из бамбука, местная разновидность скрипки.

Старик мельник радушно предложил нам присаживаться на топчан, то есть на то самое ложе, после которого у нашего предшественника Очкарика остались такие мучительные воспоминания и столько большущих красных прыщей.

Я бросил быстрый взгляд на своего переводчика, который явно опасался поскользнуться на камешках, рассыпанных по всему полу.

— А может, устроимся на улице? — робко предложил Лю, впервые утративший самообладание. — Что-то здесь темновато.

— Сейчас сделаем светло, — заверил его мельник.

Он зажег керосиновую лампу и поставил ее на топчан. Но оказалось, что в ней почти не осталось керосина, и старик пошел принести его. Вскоре он возвратился с тыквенной бутылью, полной керосина. Залив примерно половину содержимого в резервуар лампы, мельник заткнул ее и положил на топчан рядом с бутылью с самогоном.

Мы уселись на корточках на топчан вокруг лампы и налили по стопке. В углу топчана рядом со мной лежал неряшливый ком, в который были свернуты, если можно так выразиться, одеяло вместе с какой-то грязной, засаленной одеждой. Я выпил первую стопку и почувствовал, как у меня по ноге под брюками ползут маленькие насекомые. В нарушение протокола, к исполнению которого меня обязывал мой официальный статус, я незаметно засунул руку под брючину, и тут же почувствовал, как нападению подверглась и вторая моя нога. У меня было полное ощущение, что бессчетные полчища этих мелких тварей ползают по всему моему телу, радуясь новому яству и возможности, припав к моим кровеносным сосудам, внести разнообразие в свое меню. Перед глазами у меня возник большой котел, тот самый, в котором, булькая, поднимались и опускались в кипятке среди черных пузырей предметы туалета Очкарика, мгновенно

сменившиеся в моем воображении новеньким партийным кителем.

Старик мельник на минутку оставил нас наедине с полчищами вшей и возвратился с тарелкой, небольшой чашкой и тремя парами палочек. Поставив их рядом с лампой, он снова забрался на топчан.

Ни я, ни Лю и думать не думали, что старикан осмелится сыграть с нами ту же шутку, которую он проделал с Очкариком. А когда поняли, было уже поздно. В тарелке лежали гладкие камешки, цвет которых менялся от серого до зеленого, а в чашку была налита вода. При свете керосиновой лампы она просвечивала до дна, на котором лежали несколько больших кристалликов, из чего мы поняли, что это и есть пресловутый соленый соус. Напавшие на меня вши неуклонно расширяли сферу своей деятельности, они уже забрались под фуражку, и голова у меня нестерпимо зудела.

— Угощайтесь, — предложил нам старик. — Это моя обычная закуска: нефритовые шарики под соленым соусом.

С этими словами он палочками взял с тарелки один шарик, с прямо-таки ритуальной неспешностью окунул в соус, отправил в рот и с аппетитом принялся обсасывать. Он довольно долго держал камешек во рту, перекатывая за желтыми с чернотцой зубами. Какой-то миг у меня было ощущение, что он проглотит этот нефритовый шарик, но нет. Старик лихо выплюнул его, и камешек покатился по полу.

После секундного колебания Лю взял палочки и с недоверием, в котором были перемешаны и восхищение и жалость, отведал первый нефритовый шарик. Товарищ из Бейпина, то есть я, последовал его примеру. Соус оказался не слишком соленый, а камешек оставил у меня во рту сладковатый привкус с легким оттенком горечи.

Старик все подливал нам в стопки самогон и требовал, чтобы мы выпивали, как и он, до дна. Камешки вылетали у нас изо ртов и, пролетев по

параболической траектории, падали, ударяясь иногда о те, что уже валялись на полу, при этом раздавался чистый, звонкий, веселый звук.

Старик был в отличной форме. И у него было прекрасное профессиональное чутье. Прежде чем начать петь, он спустился вниз, остановил колесо, которое слишком громко скрипело. Потом закрыл окно, чтобы акустика была лучше. После этого он перепоясался (кстати, он так и сидел голый до пояса) плетеной из соломы веревкой и наконец снял со стены свой трехструнный инструмент.

— Значит, желаете послушать старинные припевки? — спросил он.

— Да, это нужно для большого официального журнала, — сообщил ему Лю. — Старина, только вы один и можете нас спасти. Нам нужно, чтобы это были простые, подлинные песни, но обязательно отмеченные определенным революционным романтизмом.

— А что такое романтизм?

После недолгого раздумья Лю положил руку на сердце, словно намереваясь принести пред ликом небес клятву, и изрек:

— Взволнованность и любовь.

Костлявые пальцы мельника безмолвно пробежали по струнам инструмента, который он держал, как гитару. Зазвучала первая нота, и он едва слышно пропел первый куплет.

Первое, что привлекло наше внимание, был живот старого певца; его движения напрочь заслонили и мелодию, и голос, и все прочее. То был просто фантастический живот! Вообще-то при невероятной худобе мельника никакого живота у него не было, просто на сморщенной коже, обтягивающей его брюшной пресс, возникали многочисленные крохотные складочки. И когда он пел, эти складочки приходили в движение, перекатывались, как малюсенькие волны, туда и сюда по его голому бронзовому животу, подсвеченному керосиновой лампой. Соломенная веревка, которой он перепоясался, колыхалась в каком-то безумном ритме. Порой волны, что пробегали по животу, полностью скрывали веревку; она исчезала, казалось, будто она навсегда поглощена этим волнообразным движением кожи, однако в тот же самый миг веревка вновь являлась нашим взорам, ничуть не пострадавшая и не изменившаяся. Прямо-таки волшебная веревка.

Вскоре хриплый и в то же время глубокий голос старика зазвучал громче. Он пел, а глаза его перебегали с лица Лю на мое, потом опять на его, причем выражение их все время менялось: то в них отражалось этакое дружеское сообщничество, то жесткая враждебность.

Вот с чего он начал:

Чего ты боишься,

Старая вошь?

Небось того,

Что в кипяток попадешь?

А чего,

Мне скажи,

Молодая монашка боится?

Со старым монахом

Под кусток завалиться.

Мы чуть не лопнули от хохота. Первым не выдержал Лю, потом к нему присоединился и я. Нет, мы пытались сдержаться, но это оказалось просто невозможно, и кончилось тем, что мы расхохотались. А старик продолжал петь с улыбкой, которую я определил бы, пожалуй, как горделивую, и волны складок перекатывались по коже его живота. Сотрясаясь от смеха, мы с Лю повалились на топчан и были не в силах подняться.

Наконец Лю сел со слезами на глазах, взял тыквенную бутыль и наполнил нам стопки, пока старый мельник допевал простую, подлинную припевку, исполненную горского романтизма.

— Выпьем за ваш несравненный живот! — провозгласил тост Лю.

Держа в руке стопку, наш хозяин позволил нам положить ладони на свой брюшной пресс; он при этом не пел, но дышал интенсивно, чтобы мы могли полюбоваться перебегающими по животу волнами. Потом мы чокнулись и залпом опрокинули стопки. В первый момент никто из нас не понял, что произошло. Но вдруг что-то поднялось у меня в горле, что-то до того непривычное и дикое, что я, позабыв про свою роль, сдавленным голосом спросил у старика на чистейшем сычуаньском диалекте:

— Это что, ваш самогон?

Едва я произнес эти слова, как мы все трое почти одновременно выплюнули то, что было у нас во рту. Лю перепутал бутыли и налил нам не самогона, а керосина.

Наверное, впервые с прибытия на гору Небесный Феникс на устах Очкарика появилась неподдельно счастливая улыбка. День был жаркий. Приплюснутый нос Очкарика был покрыт капельками пота, очки сверкали и раза два, пока он сосредоточенно читал восемнадцать песен старого мельника, которые мы записали на листках бумаги, покрытых пятнами от самогона, керосина и соленого соуса, чуть не свалились на пол. Мы с Лю растянулись на его постели, не потрудившись даже раздеться и сбросить обувь. Мы шагали почти всю ночь, шли через бамбуковый лес, где до самого рассвета нас сопровождали всевозможные звуки, которые издавали невидимые дикие звери, и устали до полусмерти. Вдруг с лица Очкарика исчезла улыбка, оно помрачнело.

— Что это такое? — заорал он. — Что вы записали? Тут же одна сплошная похабщина!

Он орал, и было в его интонациях что-то от гневающегося начальника. Мне не понравился его тон, ко я промолчал. Мы-то ждали от него единственно, чтобы в награду за наши труды он дал нам одну, а может, даже две книжки Бальзака.

— Но ты же просил нас принести подлинные песни горцев, — несколько напряженным голосом произнес Лю.

— Вы что, совсем дураки? Я же подчеркнул, что мне нужны песни позитивные, окрашенные реалистическим романтизмом.

Говоря это, Очкарик тряс над нашими головами листочками с песнями, которые он брезгливо держал двумя пальцами; шелест листков сливался с его голосом под стать голосу строгого учителя.

— Не понимаю, почему вас вечно тянет на всякие запрещенные гадости?

— Не преувеличивай, — бросил ему Лю.

— Это я преувеличиваю? А не хочешь ли ты, чтобы я отнес это в партийный комитет коммуны? Да твоего мельника тут же обвинят в пропаганде эротических песен и запросто могут посадить.

И тут я почувствовал к нему ненависть. Но давать ей выход было не время, следовало дождаться, чтобы он выполнил свое обещание и вручил нам обещанные книги.

— Так беги, доноси. Чего ж ты ждешь? — спросил Лю. — А я тебе вот что скажу: мне нравится этот старик, и его голос, и его песни, и каждое в них слово, и даже то, как двигается его чертово брюхо. Я, пожалуй, схожу к нему и подкину малость деньжат.

Сев на топчан, Очкарик положил на край стола свои грязные плоскостопые ноги и принялся перечитывать песни — одну, вторую, третью…

— Да стоило ли тратить время на запись этой похабели? Это же с ума сойти! Неужто вы такие идиоты, чтобы хоть на один миг поверить, будто официальный журнал все это напечатает? И что это откроет мне двери редакции?

Да, Очкарик здорово изменился после получения того письма от матери. Раньше ему и в голову не пришло бы разговаривать с нами в таком тоне. Я и не представлял себе, что малюсенькая надежда на перемену судьбы способна изменить человека до такой степени, полностью лишить рассудка, превратить в наглеца, сделать голос таким злобным и высокомерным. Кстати, об обещанных книгах он так ни разу и не заикнулся. Он встал,

швырнул листки на топчан и ушел на кухню, стал готовить еду; я слышал, как он, стуча ножом, строгал овощи. И при этом продолжал выговаривать нам:

— Советую вам собрать эти бумаженции и немедленно бросить в огонь, а хотите, можете оставить их у себя. Но в моем доме, на моей кровати я подобную запрещенную пакость видеть не желаю.

Лю отправился к нему в кухню.

— Давай книжки, и мы отваливаем.

— Какие книжки? — услышал я возмущенный голос Очкарика, который однако не перестал строгать то ли капусту, то ли репу.

— Которые ты нам обещал.

— Вы что, смеетесь надо мной? Приволокли какую-то дрянь, которая способна лишь навлечь на меня жуткие неприятности, и имеете наглость подсовывать ее мне как…

Внезапно он умолк и, не выпуская из рук ножа, ринулся в комнату. Схватил с топчана листки, подбежал к окну и лихорадочно принялся их перечитывать.

— Ура! — завопил он. — Я спасен! Достаточно чуть переделать эту чушь, кое-какие слова убрать, кое-какие добавить… Нет, голова у меня работает получше, чем у вас соображает… В чем, в чем, а уж тут я поумнее вас буду!

И Очкарик немедленно зачитал нам свой, переделанный вариант первого куплета:

Отвечай,

Чего боится

Мелкобуржуазный клоп?

Он боится,

Что крестьянство с пролетариатом

Ему врежут в лоб.

Что— то меня подхватило, я вскочил и бросился на него. Вообще-то я хотел всего лишь вырвать у него эти листки, но был в такой ярости, что рука сама размахнулась и изо всех сил врезала ему по морде, да так, что он едва с копыт не свалился. Его голова ударилась о стену, дернулась вперед, нож

выпал из рук, а из носа полилась кровь. Я хотел вырвать у него листки, разорвать в клочья, забить их ему в пасть, но он крепко держал их и не выпускал.

Поскольку я давно не дрался, я вдруг впал в какое-то беспамятство и не соображал, что происходит. Я видел, что рот у Очкарика широко разинут, но крика не слышал.

В себя пришел я на свежем воздухе, мы с Лю сидели на краю тропы под скалой. Лю ткнул пальцем в мой партийный китель, испачканный кровью Очкарика.

— Ну ты был прямо как герой фильма про войну, — сказал он. — А вот что касается Бальзака, то с сегодняшнего дня мы можем о нем забыть.

Всякий раз, когда меня спрашивают про городок Юнчжэн, я неизменно отвечаю словами моего друга Лю: он до того маленький, что когда в столовой городского совета готовят тушеную говядину с луком, об этом по запаху знает весь город.

Все правильно. Город состоял из одной-единственной улицы длиной метров в двести, на которой находились городской совет, почта, магазин, библиотека, школа и ресторан, а позади него крохотная гостиница на двенадцать номеров. А на выезде из города на склоне холма была уездная больница.

В то лето староста нашей деревни несколько раз посылал нас в город на просмотр кинофильмов. Но я подозреваю, что тайная причина такого великодушия крылась в его неодолимом желании получить в свое пользование хотя бы на короткое время наш будильник с петухом в павлиньих перьях, который каждую секунду склевывал зернышко риса; бывший производитель опиумного мака, превратившийся в коммуниста, без памяти влюбился в него. И отсылка нас в Юнчжэн была единственной возможностью обладать им, пусть даже недолго. На те четыре дня, что у нас занимала дорога туда и

обратно, он становился нераздельным владельцем будильника.

В конце августа, то есть примерно спустя месяц после драки, следствием которой стало полное охлаждение дипломатических отношений с Очкариком, мы опять отправились в город, но на этот раз взяли с собой Портнишечку.

На запруженной народом школьной баскетбольной площадке опять демонстрировали старый северокорейский фильм «Цветочница», который мы уже видели и рассказывали крестьянам и который в доме Портнишечки довел до слез четырех старух колдуний. Плохой фильм. Нам не было нужды еще раз смотреть его, чтобы убедиться в этом. Но это ничуть не испортило нам настроения. Во-первых, мы были рады снова оказаться в городе. Ах, в городском воздухе, даже если этот город по размерам ненамного больше носового платка, та же самая тушеная говядина с луком пахнет совсем по-другому, чем в нашей деревне. И потом в нем было электричество, а не только керосиновые лампы. Я вовсе не хочу сказать, будто мы были без ума от города, но порученное задание, заключающееся в просмотре фильма, избавляло нас от четырехдневной барщины на поле, четырех дней перетаскивания на горбу «человеческих и животных фекалий» или пахоты рисового поля на буйволе, длинный хвост которого в любую минуту мог, как кнутом, хлестнуть тебя по физиономии.

Ну, а второй причиной нашего радужного настроения было общество Портнишечки. Мы пришли на баскетбольную площадку после начала сеанса, и места остались только стоячие позади экрана, где все виделось наоборот и все действующие лица оказывались левшами. Но Портнишечка не хотела пропустить это столь редкое для нее развлечение. А для нас было истинным наслаждением любоваться ее прекрасным лицом, по которому скользили яркие, красочные отсветы экрана. Временами оно погружалось в темноту, и в ней видны были только, словно два фосфоресцирующих пятна, ее глаза. Но внезапно сменялся эпизод, и ее озаренное внутренним мечтательным сиянием лицо вновь освещалось, расцвеченное экранными красками. Из всех зрительниц, которых там собралось тысячи две, если не больше, она, вне всяких сомнений, была самой красивой. И когда мы ловили завистливые взгляды стоящих рядом мужчин, нас переполняло вполне понятное мужское тщеславие. Примерно через полчаса после начала сеанса, то есть почти посередине фильма, Портнишечка повернулась ко мне и шепнула на ухо:

— Знаешь, когда ты рассказывал, все было куда интереснее.

Я был сражен.

Гостиница, в которую мы потом отправились, была дешевая, номер там стоил чуть дороже порции говядины с луком. Дремлющий во дворе на стуле ночной сторож, лысый старик, который уже знал нас с Лю, указал пальцем на освещенное окно одного из номеров и полушепотом сообщил, что его сняла на ночь шикарная женщина лет сорока; она приехала из главного города провинции, а завтра утром отправляется на гору Небесный Феникс.

— Она приехала за своим сыном, — пояснил сторож. — Нашла ему работу в их городе.

— Ее сын здесь на перевоспитании? — поинтересовался Лю.

— Да, как вы.

Интересно, кто же этот счастливчик, первым из сотни проходящих здесь перевоспитание получивший свободу? Полночи этот вопрос не давал нам покоя, не выходил из головы, мешал заснуть и заставлял терзаться от зависти. Мы так и не сумели вычислить этого везунчика, хотя перебрали все имена за исключением «детей буржуазии» вроде Очкарика и «детей врагов народа» вроде меня и Лю, то есть тех, чья вероятность вырваться отсюда составляла три тысячных.

На следующее утро, когда мы возвращались к себе, я встретил эту женщину, приехавшую спасать сына. Произошло это в том месте, где тропа круто

поднимается между скалами, чтобы исчезнуть среди белых облаков высокогорья. Ниже нас на длинном склоне находилось кладбище со множеством тибетских и китайских могил. Портнишечке захотелось показать нам, где похоронен ее дед с материнской стороны, но я очень не люблю кладбища и потому сказал им, чтобы они вдвоем отправились на экскурсию в этот лес надгробных камней, иные из которых наполовину ушли в землю, а от иных и вообще остались только маленькие холмики, заросшие буйной травой.

Я, как обычно, развел на обочине тропы костерок из сухих веток и листьев, достал из мешка несколько бататов и закопал в угли, чтобы они там испеклись. И вот тут-то и появилась эта женщина; она восседала на стуле, который нес на кожаных лямках на спине молодой парень. Поразительно, но в этой довольно опасной позиции она сохраняла прямо-таки сверхчеловеческое спокойствие и вязала с полнейшей безмятежностью, как будто занималась этим на собственном балконе.

Роста она была невысокого, одета в темно-зеленый вельветовый пиджак, бежевые брюки и блекло-зеленые туфли мягкой кожи без каблуков. Добравшись до того места, где я развел костерок, носильщик решил передохнуть и поставил стул на гладкую скалу. А она все так же сидела на стуле и продолжала вязать, даже не глянув на меня и не молвив ни единого слова носильщику. Имитируя здешний выговор, я спросил, не она ли останавливалась в местной гостинице. В ответ она, не отрываясь от вязания, кивнула. То была элегантная и несомненно богатая женщина, которую, похоже, ничем не удивишь.

Я наколол на прутик испекшийся батат, извлек его из углей и отряхнул от земли и золы. На этот раз, обращаясь к ней, я решил сменить выговор.

— Не хотите ли отведать горское жаркое?

— О, у вас произношение, как в Чэнду! — воскликнула она.

Голос у нее был мягкий и приятный.

Я ответил, что я и вправду из Чэнду, там живут мои родители. Она тут же слезла со стула и, не выпуская из рук вязания, подошла ко мне и уселась на корточки у костра. Похоже, ей было непривычно сидеть в такой позе да еще в таком месте.

Она с улыбкой приняла батат и, остужая, подула на него. Пока еще она не решалась его разломить.

— Вы что, здесь на перевоспитании?

— Да, на горе Небесный Феникс, — отвечал я, ища в золе второй батат.

— Правда? — воскликнула она. — Мой сын тоже проходит перевоспитание на этой горе. Может, вы даже знаете его. Кажется, он единственный из вас носит очки.

От неожиданности я промахнулся, и палочка, которой я нащупывал батат, воткнулась в землю. В голове у меня вдруг зашумело, словно мне врезали по физиономии.

— Так, значит, вы мама Очкарика?

— Да.

— Значит, это он первый выходит на свободу?

— О, вам уже известно? Да, он будет работать в редакции литературного журнала нашей провинции.

— Ваш сын— крупный специалист по народным песням горцев.

— Да, я знаю. Поначалу мы очень опасались, как бы время, которое он тут проведет, не пропало зря. Но нет. Он собирал народные песни, обрабатывал их, переделывал, и эти замечательные крестьянские песни чрезвычайно понравились главному редактору.

— Это благодаря вам он сумел справиться с такой сложной работой. Ведь вы же давали ему читать множество книг.

— Ну конечно же.

Вдруг она замолчала и с подозрением глянула на меня.

— Книги? Никогда, — холодно промолвила она. — Благодарю вас за угощение.

Да уж, осторожности ей было не занимать. Наблюдая, как она кладет батат в золу и поднимается, намереваясь уйти, я страшно пожалел, что заговорил о книгах.

А она внезапно повернулась ко мне и задала вопрос, которого я опасался с самого начала:

— Скажите, как ваше имя? Когда я прибуду в деревню к моему сыну, я скажу ему, что встретила вас.

— Мое имя? — перепросил я с сомнением и нерешительностью и вдруг выпалил: — Лю.

Соврал я совершенно непроизвольно, без определенного умысла и страшно разозлился на себя за эту ложь. И вдруг мать Очкарика воскликнула с такой интонацией, как будто повстречала давнего друга, с которым давно не виделась:

— Так вы сын великого дантиста? Какая приятная неожиданность! А правда ли, что ваш отец лечил зубы самому председателю Мао?

— Кто это вам сказал?

— Мне об этом как-то написал сын.

— Ничего про это не знаю.

— Отец вам никогда не рассказывал? Какая поразительная скромность! Ваш отец, должно быть, действительно великий дантист.

— Он сейчас в заключении. Его объявили врагом народа.

— Да, я знаю. Отец Очкарика ничуть не в лучшем положении, — она понизила голос и зашептала: — и все-таки не надо унывать. Сейчас в моде невежество, но настанет день, и обществу вновь потребуются хорошие врачи, и председателю Мао опять понадобится ваш отец.

— Как только я снова увижу отца, я обязательно передам ему ваши милые слова.

— И вы тоже не спускайте руки. Вы видите, я, не останавливаясь, вяжу этот синий свитер, но это только видимость: на самом деле я в это время мысленно сочиняю стихи.

— Потрясающе! — воскликнул я. — И о чем же?

— А это, мой мальчик, профессиональный секрет.

Она нанизала на спицу батат, очистила и, не дожидаясь, когда он остынет, отправила в рот.

— А знаете, моему сыну вы очень нравитесь. Он часто пишет про вас в письмах.

— Правда?

— Да, а вот вашего приятеля, который живет с вами в одной деревне, он просто терпеть не может.

Интересное признание. Я мысленно поздравил себя с тем, что назвался именем Лю.

— А за что? — поинтересовался я, стараясь изображать спокойствие и недоумение.

— Да, похоже, он немножко ненормальный. Он вбил себе в голову, будто мой сын прячет какой-то чемодан, и всякий раз, когда приходит в гости, всюду начинает его искать.

— Чемодан с книгами?

— Не знаю с чем, — ответила она. К ней снова вернулась подозрительность. — В конце концов сыну так надоели эти розыски, что однажды он не выдержал и ударил этого типа кулаком в лицо, а потом как следует отколотил. Сын писал, что вся комната была в крови этого ненормального.

Услышав это, я обомлел и чуть было не ляпнул, что ее сыночку надо бы не поддельные песни горцев сочинять, а заняться кино и придумывать для фильмов всякие дурацкие сцены в этом роде.

— Раньше я и не знала, что сын у меня такой сильный и так умеет драться. Я, конечно, в письме отругала его и потребовала, чтобы он никогда больше не смел рисковать и не ввязывался в драки.

— Мой приятель, узнав об отъезде вашего сына, будет страшно огорчен.

— Он что, собирался отомстить?

— Нет, не думаю. Просто он утратит надежду когда-нибудь заполучить этот чемодан.

— Ну разумеется. Какое разочарование для этого юноши!

Ее носильщик стал уже выказывать признаки нетерпения, и она, попрощавшись со мной,

взгромоздилась нас стул и занялась вязанием. Через несколько минут она уже была далеко.

Дед нашей Портнишечки был погребен в стороне от главной тропы в южном конце кладбища на округлой площадке, где хоронили бедняков; некоторые из тамошних могил уже превратились в обычные бугорки разной высоты. Но кое-какие были в приличном состоянии, и в зарослях пожелтевшей травы над ними высились надгробные камни. Надгробье могилы, которую пришла почтить Портнишечка, было очень скромное, почти бедное — темно-серый камень с синими прожилками, уже покрывшийся трещинками, следствиями перемены погод в течение многих десятилетий; на нем были высечены только фамилия и две даты, сообщающие о продолжительности бренной жизни предка нашей подруги. Портнишечка и Лю положили на могилу цветы, которые собрали по пути — какого-то кустарника с глянцевыми зеленоватыми листьями в форме сердца, цикламены, изысканно изгибающие свои головки, бальзамин, а также несколько редко встречающихся диких орхидей с молочно-белыми без единого пятнышка лепестками и сердцевиной нежно-желтого цвета.

— Чего это у тебя такая унылая физиономия? — удивился Лю.

— Справляю траур по Бальзаку, — отвечал я.

Я вкратце рассказал им про свою встречу с поэтессой-вязальщицей, матерью Очкарика. Ни бессовестная переделка песен, украденных у старого мельника, ни окончательное прощание с Бальзаком, ни неминуемый отъезд Очкарика не произвели на них такого удручающего впечатления, как на меня. Скорей даже наоборот. А то, что я назвался сыном великого дантиста, здорово их развеселило, и они долго хохотали, тревожа покой тихого, пустынного кладбища.

Я смотрел на смеющуюся Портнишечку и восхищался ею. Она была прекрасна, но совсем иной красотой, чем тогда, во время киносеанса на баскетбольной площадке, когда у меня трепетало

сердце. Смеясь, она казалась такой прелестной, что я, не раздумывая, тут же женился бы на ней, и неважно, что она подружка Лю. От ее смеха исходил аромат диких орхидей, который был куда сильней, чем запах всех других цветов, лежащих на могиле; ее дыхание было сладостным и жарким.

Мы остались стоять, а Портнишечка опустилась на колени перед могилой деда. Она многократно кланялась ей, говорила какие-то утешительные слова, и это звучало, как ласковый журчащий монолог.

Внезапно Портнишечка повернулась к нам и произнесла:

— А что если украсть книги у Очкарика?

При посредничестве Портнишечки мы знали все, что происходило — буквально час за часом — в деревне Очкарика в дни, что предшествовали его отъезду, который был назначен на четвертое сентября. Благодаря своей профессии портнихи ей, чтобы разузнать обо всех происшествиях, достаточно было болтать с приходившими из окрестных деревень клиентами, среди которых были и женщины, и мужчины, и старики, и дети. Так что ничего не могло от нее укрыться.

Очкарик и его мать поэтесса решили с большой помпой отпраздновать завершение процесса трудового перевоспитания и собирались за день до отъезда устроить праздник. Шел слух, что поэтесса подкупила старосту и тот дал согласие забить одного буйвола, чтобы на пиршестве под открытым небом угостить всех жителей деревни.

Оставалось только узнать, какой буйвол будет принесен в жертву и как он будет умерщвлен, поскольку закон запрещал забивать буйволов: на них дозволялось только пахать.

И хотя мы были единственными друзьями освободившегося счастливчика, в списке приглашенных на празднество мы не значились. Но мы ничуть не огорчились, так как собирались совершить

задуманное нами ограбление именно во время пира, сочтя, что это будет самое удобное время для похищения секретного чемодана Очкарика.

У Портнишечки в ящике комода, который когда-то ее мать принесла с собой в приданое, Лю нашел несколько длинных, уже поржавевших гвоздей. И мы, как настоящие воры, изготовили отмычку. Я долго тер о камень гвоздь, пока он не стал жечь мне пальцы. Потом обтер его о свои заляпанные грязью штаны и полировал до зеркального блеска. И когда я поднес его к лицу, у меня было ощущение, будто я вижу в нем отражение своих глаз и летнего, но уже слегка склоняющегося к осени неба. Следующий, самый ответственный этап взял на себя Лю; одной рукой он придерживал гвоздь на камне, а во второй сжимал молоток, который, описав в воздухе совершенную дугу, обрушивался на острие гвоздя, чуть расплющивал его, вновь взлетал, вновь обрушивался…

За день или за два до грабежа мне приснилось, будто Лю доверил мне отмычку. День был туманный; я осторожно, чуть ли не на цыпочках подкрался к дому Очкарика. Лю стоял на стреме под деревом. До нас долетали веселые крики и революционные песни, которые горланили крестьяне, пировавшие на площади в центре деревни. Дверь в доме Очкарика была деревянной двустворчатой, каждая створка вращалась на вертлюгах, которые вставлялись в отверстия, просверленных одно в пороге, а второе в притолоке. Запиралась дверь на цепочку с висячим латунным замком. Холодный, покрытый капельками тумана замок долго не поддавался моей отмычке. Я вертел ее и туда, и сюда с такой силой, что она чуть не сломалась в скважине замка. Тогда я попытался приподнять створку, чтобы вертлюг вышел из отверстия. Но и тут, хоть прикладывал все силы, потерпел неудачу. Тогда я снова стал орудовать отмычкой, и вдруг — щелк! — замок открылся. Я приотворил дверь, вошел в комнату и, как громом пораженный, застыл на месте. О ужас! Передо мной за столом на стуле

сидела во плоти мать Очкарика и преспокойно вязала. Она улыбнулась мне, но не промолвила ни слова. Я почувствовал, что заливаюсь краской, что у меня горят уши, как у мальчишки, пришедшего впервые в жизни на любовное свидание. Она почему-то не кричала ни «караул!», ни «воры!». В полном смятении я что-то пролепетал, спросил, нет ли тут ее сына. Она по-прежнему молчала и только улыбалась, а ее длинные костлявые пальцы, все в темных пятнах и родинках, безостановочно двигались, стремительно орудуя спицами. И от этих спиц, которые ни секунды не оставались в покое, набирали петли, скрывались под ними, появлялись снова, у меня потемнело в глазах. Я развернулся, вышел за дверь, закрыл ее, повесил замок, и хотя в доме царила тишина, поэтесса и не думала кричать, рванул изо всех сил, словно за мной гналась свора собак. И в этот момент проснулся.

Лю трусил ничуть не меньше меня, но все время твердил, что новичкам везет. Он долго обдумывал мой сон и в результате пересмотрел план ограбления.

Третьего сентября, то есть в день, предшествующий отъезду Очкарика и его матери, из-под обрыва донеслось душераздирающее мычание упавшего и издыхающего буйвола. Оно было слышно даже в доме Портнишечки. Через несколько минут к нам примчались ребятишки и сообщили, что староста деревни Очкарика велел столкнуть буйвола с кручи.

Убийству буйвола была придана видимость несчастного случая: буйвол-де оступился на опасном повороте, сорвался, полетел головой вниз; падая, как камень, он ударился о выступающую скалу, не удержался на ней и окончательно разбился на другой скале метрами десятью ниже.

Но буйвол еще не издох. Никогда не забуду впечатления, какое произвел на меня его непрекращающийся долгий рев. Если бы он раздавался во дворах домов, то казался пронзительным и неприятным для слуха, но в этот тихий и знойный

день среди бескрайних гор усиленный эхом, отражающимся от скал и отвесных круч, он звучал, как могучее рычание льва, запертого в клетке.

Около трех часов мы с Лю были уже на месте трагедии. Мычание буйвола уже смолкло. Мы протолкались сквозь толпу любопытствующих и подошли к краю обрыва. Нам сказали, что получено разрешение от председателя коммуны прикончить буйвола. И теперь Очкарик и несколько крестьян, предводительствуемые старостой, спустились к подножию скалы, чтобы на законных основаниях перерезать несчастному животному горло.

Когда мы там появились, сам акт убийства был уже совершен. Мы глянули сверху на место казни бедняги буйвола; Очкарик, сидя на корточках около недвижной туши, собирал кровь, вытекающую из перерезанного горла, в широкий колпак из листьев бамбука.

Через некоторое время шестеро крестьян уже тащили с песней тушу буйвола по крутой тропке наверх, но староста и Очкарик, державший в руках колпак с собранной кровью, остались сидеть внизу.

— Чего они там делают? — поинтересовался я у одного из зевак.

— Ждут, когда кровь свернется, — объяснил он. — Это лекарство от трусости. Если хочешь стать храбрым, надо съесть свернувшейся крови, пока ока еще теплая.

Лю, который по натуре был страшно любопытен, предложил мне спуститься чуть ниже по тропке, чтобы лучше видеть, что произойдет дальше. Время от времени Очкарик поднимал глаза, смотрел на толпу, но не думаю, чтобы он заметил нас. Наконец староста вытащил нож с длинным и, как мне показалось, острым лезвием, провел по лезвию пальцем и разрезал загустевшую массу свернувшейся крови на две части — одну половину Очкарику, вторую себе.

Не знаю, где в этот момент находилась мать Очкарика. Интересно, что бы она подумала, если бы увидела, как ее сын зачерпывает кровь ладонью, а потом жрет? Впечатление у меня от него было такое же, как от свиньи, роющейся рылом в куче отбросов. Видно, ему не хотелось, чтобы хотя бы капля этого драгоценного средства от трусости пропала, и в завершение он облизал по очереди все пальцы. А когда он поднимался наверх, я заметил, что челюсти у него продолжают двигаться, словно он не то жует, не то слизывает остатки крови с неба и зубов.

— Какое счастье, — сказал мне Лю, — что Портнишечка не пошла с нами.

Уже начинало смеркаться. Над площадью в центре деревни поднимался столб дыма от костра, на котором стоял огромный котел, вне всяких сомнений, являющийся, если судить по его невероятным размерам, общинной собственностью.

Издали сцена эта выглядела пасторальной и милой. Из-за большого расстояния видеть порубленное на куски мясо буйвола, которое варилось в гигантском котле, мы не могли, но до нас долетал запах этого обильно сдобренного перцем варева, немножко грубоватый и резкий, но у нас слюнки от него потекли. Костер окружали жители деревни, в основном, женщины и дети. Некоторые подбрасывали в огонь дрова и хворост; некоторые принесли картошку и бросали ее в котел. Вскоре количество приношений стало расти— на столе на месте будущего пиршества лежали яйца, кукурузные початки, фрукты. Мать Очкарика была несомненной и бесспорной звездой вечера. По-своему она была даже хороша собой. Ее лицо, выгодно оттененное зеленью вельветового пиджачка, являло живой контраст темной, продубленной коже крестьянок. В петличку на лацкане она воткнула цветок, кажется, гвоздику. Она демонстрировала свое вязание крестьянкам, и оно, хоть еще и не законченное, неизменно вызывало восхищенные восклицания.

А вечерний ветер по-прежнему доносил вкусный запах, который становился все пронзительней. Принесенный в жертву буйвол, видно, был весьма

почтенного возраста, и варка его жесткого мяса потребовала времени даже больше, чем варка старого орла. В нетерпении из-за этого обстоятельства пребывали не только мы, которым хотелось побыстрей совершить ограбление, но и Очкарик, впервые в жизни отведавший крови; возбужденный, как блоха, он неоднократно подбегал к котлу, сдвигал крышку, вытаскивал палочками большой кусок дымящейся буйволятины, нюхал его, подносил к самым очкам, внимательно обследовал и разочарованно бросал обратно.

Мы затаились в темноте за двумя скалами, и вдруг Лю шепнул мне:

— Глянь-ка, старина, а вот и гвоздь прощальной пирушки.

Взглянув туда, куда он показывал пальцем, я увидел пять древних старух в длинных черных платьях, хлопавших под порывами прохладного, уже почти осеннего ветра. Несмотря на довольно большое расстояние, я разглядел их лица, черты которых, казалось, были вырезаны из потемневшего дерева; они были похожи, как пять родных сестер. Среди них я мгновенно узнал четырех колдуний, которые приходили в дом к Портнишечке.

Их появление на прощальном пиру, похоже, было организовано матерью Очкарика. После недолгого разговора она вытащила кошелек и под завистливыми взглядами жителей деревни вручила каждой из пятерых по купюре.

На сей раз луки со стрелами были у всех пяти колдуний, не то что в доме Портнишечки, когда вооружена была только одна. Видно, проводы счастливчика потребовали большего вооружения, чем бодрствование над больным малярией. А может, сумма, которую Портнишечка смогла заплатить за колдовской ритуал, была много меньше, чем та, какую пообещала поэтесса, некогда широко известная в нашей стомиллионной провинции.

В ожидании, пока мясо буйвола сварится и станет достаточно мягким для их беззубых ртов, одна

из колдуний при свете костра исследовала линии на левой руке Очкарика.

Хоть мы находились и не так уж далеко, но не слышали, что она ему говорит. Однако видели, как она щурит глаза, как шевелятся дряблые губы ее запавшего, беззубого рта, и, похоже, Очкарик и его мать с большим вниманием слушали ее слова. Когда же она закончила, все присутствующие некоторое время пребывали в замешательстве и молчали, а потом деревенские зашушукались между собой.

— Ежели судить по ее виду, она предсказала что-то скверное, — промолвил Лю.

— Может, она сообщила, что его сокровищу грозит покража?

— Нет, скорей, она увидела демонов, которые собираются преградить ему путь.

Скорей всего, так оно и было, потому что все пять колдуний выпрямились, разом вскинули луки вверх и скрестили их над своими головами.

После этого они начали вокруг костра танец изгнания злых духов. Поначалу, может, из-за их почтенного возраста, они с опущенными головами лишь медленно ходили по кругу. Время от времени то одна, то другая поднимала голову, робко, украдкой осматривалась и опять опускала. При этом они гнусавили какой-то монотонный напев наподобие буддийских молитв, сливающийся в неразборчивое бормотание, которому тем не менее вторила вся толпа. Вдруг две колдуньи, отбросив луки, затряслись всем телом, и я решил, что этими конвульсиями они изображают демонов. Одним словом, злые духи вселились в них, превратив их в жутких содрогающихся чудовищ. Три же других колдуньи, обратили в их сторону луки, делая вид, что стреляют, и испускали крики, имитирующие свист летящих стрел. Они были здорово похожи на трех воронов. Их длинные черные платья развевались в дыму, когда танец убыстрялся, а когда замедлялся, опадали и волоклись по земле, поднимая клубы пыли.

Танец «двух демонов» становился все более грузным, неуклюжим, словно незримые стрелы, пронзившие их, были отравлены, движения их стали замедленными. Но мы с Лю ушли до того, как они рухнули на землю, что, надо полагать, представляло весьма впечатляющее зрелище.

Сам пир, как видно, начался после нашего ухода. Хор крестьян, сопровождавший танец колдуний, смолк, когда мы уже шли по деревне.

Никто из жителей, какого бы он ни был возраста, не пожелал упустить возможности отведать буйволятины, тушеной с резаным перцем и гвоздикой. Ни в одном доме не осталось ни души, как и предвидел Лю (великолепный сказитель, он ко всему прочему был не лишен и стратегического чутья). И тут мне на память пришел мой сон.

— Как думаешь, может, мне остаться на стреме? — спросил я.

— Нет, — мотнул головой Лю. — Мы все-таки не в твоем сне.

* * *

Лю сплюнул на счастье на отмычку, сделанную из старого заржавевшего гвоздя. Вставил ее в скважину замка, повернул влево, потом вправо, потом опять влево, потянул на какую-то долю миллиметра… раздался короткий металлический щелчок, прозвучавший для наших ушей, как победный марш, и латунный замок открылся.

Мы проскользнули в дом Очкарика и сразу же прикрыли за собой обе створки двери. Было темно, и мы даже друг друга различали с трудом. Там витал запах скорого отъезда, наполнявший нас жгучей завистью.

Сквозь щелку между дверями я выглянул наружу: ни одной живой души поблизости. Из соображений безопасности, иными словами чтобы какой-нибудь случайный, невесть откуда взявшийся прохожий не обратил внимания на отсутствие замка на

дверях, мы чуть приоткрыли створки, и Лю высунул руку, продел в пробой цепочку, вставил в нее замок и закрыл его.

Но мы забыли проверить окно, через которое намеревались вылезти вместе с похищенным чемоданом. А все потому, что когда Лю зажег электрический фонарик, первое, что явилось нашим глазам, был он, вожделенная цель этой эскапады, кожаный чемодан, который лежал на самом верху кучи подготовленного к отъезду багажа. Мы стояли, словно ослепленные его видом, сгорая от желания открыть его.

— Ура! — полушепотом воскликнул я.

Когда несколько дней назад мы разрабатывали план ограбления Очкарика, то оба согласились с тем, что на успех нашего предприятия можно рассчитывать только в том случае, если нам удастся узнать, где Очкарик прячет чемодан. Но как это узнать? Лю долго размышлял, перебрал все вероятные и невероятные варианты и в конце концов принял самое разумное решение: мы совершаем налет во время прощального пиршества. Это и вправду была единственная возможность: при всей своей хитрости поэтесса по причине возраста явно привержена к идее порядка, и для нее должна быть неприемлема сама мысль отправиться забирать чемодан из тайника в утро отъезда. Все должно быть готово заранее и находиться под рукой.

Мы ринулись к чемодану. Он был крест накрест перевязан толстой веревкой, плетеной из соломы. Освободив чемодан от этих уз, мы в молчании открыли его. Внутри в свете электрического фонарика мы увидели стопки книг: великие западные писатели встречали нас с распростертыми объятиями; первым, разумеется, наш старый друг Бальзак с пятью или шестью романами, но там были еще и Виктор Гюго, Стендаль, Дюма, Флобер, Бодлер, Ромен Роллан, Руссо, Толстой, Гоголь, Достоевский, а также несколько англичан — Диккенс, Киплинг, Эмилия Бронте…

Ах, что за великолепное, потрясающее зрелище! У меня было ощущение, будто я здорово выпил и все это мне только мерещится. Я вытаскивал из чемодана книгу за книгой, раскрывал, любовался портретами авторов, потом передавал Лю. Когда я кончиками пальцев прикасался к их обложкам, у меня было ощущение, будто я дотрагиваюсь до чужих человеческих жизней.

— Мне это напоминает сцену из фильма, — промолвил Лю. — Гангстеры открывают чемодан, набитый деньгами.

— Ты чувствуешь, как у тебя на глазах появляются слезы радости?

— Нет. Я чувствую одну только ненависть.

— И я тоже. Я ненавижу тех, кто отнял у нас эти книги, запретив их.

Произнеся это, я, честно говоря, перепугался, как будто кто-то тайно спрятавшийся в доме мог меня подслушать. Но вообще-то говоря, неосторожно брошенная подобная фраза могла стоить долгих лет тюрьмы.

— Пошли! — сказал Лю.

— Погоди.

— В чем дело?

— Я опасаюсь… Давай-ка порассуждаем: Очкарик сразу же догадается, что это мы украли чемодан. И если он нас заложит, мы пропали. Не забывай, кто у нас родители.

— Да я тебе уже говорил: мать не позволит ему и рта раскрыть. Ведь тогда всем станет известно, что он прятал запрещенные книги. А это значит, что он навечно останется на горе Небесный Феникс.

Я молча задумался, потом опять открыл чемодан.

— А что если нам взять всего несколько книг? Тогда он, может, не заметит.

— Я хочу все эти книжки, — решительно отчеканил Лю.

Он захлопнул чемодан и положил на него руку, точь-в-точь как христианин, приносящий присягу, и объявил мне: — Если у нас будут эти книги, я переделаю Портнишечку. Она уже не останется простой необразованной горянкой.

Мы направились в спальню. Я, держа электрический фонарик, шел впереди, а Лю шествовал следом и нес чемодан. Похоже, он был здорово тяжелый; я слышал, как он ударяет Лю по ноге, задевает по пути за топчан Очкарика и топчан его матери, из-за которого, хоть и был он узенький и наскоро сколоченный, комната стала еще тесней.

К нашему удивлению, окно оказалось забитым гвоздями. Мы попытались вытолкнуть его, но на наши старания оно отвечало только легким скрипом, похожим на вздохи, и не подавалось ни на миллиметр.

Правда, ситуацию эту мы не восприняли как катастрофическую. Мы спокойно вернулись в первую комнату, собираясь проделать ту же операцию, что и в самом начале: приоткрыть створки двери, просунуть в щель руку и вставить отмычку в скважину замка.

Вдруг Лю шепнул мне:

— Тихо!

Я в испуге мигом погасил фонарик. До нас донесся снаружи звук поспешных шагов, отчего мы оба остолбенели. Нам понадобилось наверно с минуту, чтобы твердо убедиться: шаги направляются к дому.

И вот мы уже услыхали два голоса, мужской и женский, но, правда, еще не были уверены, что они принадлежат Очкарику и его матери. Однако мы приготовились и оттащили чемодан в кухню. Я на миг зажег фонарик, и Лю положил чемодан на кучу вещей.

Произошло то, чего мы больше всего боялись: мать и сын вернулись, чтобы накрыть нас на месте преступления. Они разговаривали у дверей.

— Уверен, мне стало плохо от крови буйвола, — говорил Очкарик. — У меня все время какая-то зловонная отрыжка.

— Какое счастье, что я захватила желудочные таблетки! — воскликнула поэтесса.

Охваченные паникой, мы искали в кухне укрытие, где можно было бы спрятаться. Тьма была, хоть глаз выколи, мы ничего не видели. Я натолкнулся на Лю, который поднимал крышку большого кувшина для хранения риса. Похоже, он тоже потерял всякое соображение.

— Нет, слишком маленький, — прошептал он. Раздался звон цепочки, но для нас он прозвучал

подобно грому, и дверь растворилась в тот самый момент, когда мы уже были в спальне и вползали каждый под свой топчан.

Очкарик и мать вошли в первую комнату и зажгли керосиновую лампу.

Все пошло наперекосяк. Я и ростом был выше и шире в плечах, чем Лю, ко вместо того чтобы забраться под топчан Очкарика, втиснулся под топчан его матери, а он был не только уже и короче, но под ним еще стоял ночной горшок, о чем свидетельствовал запах, который ни с чем не спутаешь. Наверно поэтому вокруг меня, когда я забрался туда, стали роиться мухи. Я с осторожностью старался устроиться поудобнее, насколько это позволяла узость подтопчанного пространства, и нечаянно толкнул головой вонючий горшок, чуть не перевернув его; послышался плеск, и без того гнусный смрад стал еще сильней и пронзительней. От инстинктивного отвращения я дернулся, произведя довольно сильный шум, которым чуть не выдал нас.

— Мама, ты слышала? — раздался голос Очкарика.

— Нет, ничего не слышала.

После этого наступило молчание, длившееся чуть ли не целую вечность. Я представил себе, как они, застыв в театральных позах, напрягают слух, пытаются уловить малейший шум.

— Я слышу только, как у тебя бурчит в животе, — наконец промолвила мать.

— Эта чертова буйволиная кровь не желает перевариваться. Я так скверно себя чувствую, внутри так противно, что даже не знаю, смогу ли я вернуться на праздник.

— Нет уж, туда надо вернуться, — не терпящим возражения тоном произнесла мать, — А, вот я и нашла таблетки. Прими сразу две, и у тебя перестанет болеть живот.

Слышно было, как Очкарик направился в кухню, наверно, чтобы запить таблетки. Он взял с собой лампу, потому что свет ее переместился. И хоть в кромешной темноте видеть Лю я не мог, я знал: он тоже радуется тому, что мы не стали прятаться в кухне.

Проглотив таблетки, Очкарик вернулся в первую комнату. Мать спросила:

— Ты что, не завязал чемодан с книгами?

— Завязал, сегодня, перед тем как уйти.

— А это что? Почему веревка валяется на полу? О небо! Надо же нам было раскрывать чемодан!

Все мое тело, скрючившееся под узеньким, коротеньким топчаном, покрылось гусиной кожей. Я клял себя последними словами. Тщетно я пытался поймать во мраке взгляд своего сообщника.

Спокойный, невозмутимый голос Очкарика скорей всего был свидетельством того, что он здорово взволнован:

— Как только стемнело, я пошел за дом и выкопал чемодан. Принес сюда, очистил его от земли и всякой другой грязи, которая на него налипла, и внимательно проверил, не заплесневели ли книги. А перед самым уходом на площадь перевязал его соломенной веревкой.

— А как же так получилось?… Может, кто-то проник в дом, пока мы были на празднике?

Взяв керосиновую лампу, Очкарик направился в спальню. С приближением его становилось светлее, и мне было видно, как блестят глаза Лю под топчаном напротив. Слава всем богам, Очкарик остановился на пороге, дальше не пошел. Обернувшись, он бросил матери:

— Нет, это невозможно. Окно по-прежнему заколочено, дверь была заперта на замок.

— И все-таки загляни в чемодан, посмотри, не пропали ли какие-нибудь книжки. Твои бывшие друзья меня очень беспокоят. Сколько раз я тебе писала: ты не должен с ними встречаться, они слишком хитрые, а ты такой простодушный. Но ты ведь не слушал меня.

Я услыхал, как открывается чемодан, потом раздался голос Очкарика:

— Я поддерживал с ними дружбу, потому что подумал: когда-нибудь вам с папой нужно будет лечить зубы, и тогда отец Лю может вам оказаться полезен.

— Это правда?

— Да, мамочка.

— Какой же ты славный, сыночек. — Голос ее стал ласковым, сентиментальным. — Даже здесь, находясь в этих ужасных условиях, ты подумал о наших с папой зубах.

— Мамочка, я проверил: все книги на месте, ни одна не пропала.

— Вот и хорошо. Значит, это была ложная тревога. Ладно, идем.

— Погоди, передай мне хвост буйвола, я положу его в чемодан.

Через минуту-другую, когда Очкарик кончал перевязывать чемодан, мы услышали его голос:

— Вот гадство!

— Сынок, ты же знаешь, что я не люблю, когда ты произносишь грубые слова.

— У меня понос начинается! — страдальческим голосом сообщил Очкарик.

— Иди в спальню, там стоит горшок.

К счастью, Очкарик ринулся вниз по лестнице на улицу.

— Куда ты? — крикнула мать.

— На кукурузное поле!

— Ты взял бумагу?

— Не-ет! — донесся издали голос Очкарика.

— Сейчас я тебе принесу! — прокричала вслед поэтесса.

Нам крупно повезло, что будущий поэт имел привычку облегчаться на свежем воздухе. Я живо представил себе чудовищную, а главное, унизительную сцену, которая могла бы произойти: он вбегает в спальню, стремительно выхватывает из-под топчана ночной горшок, усаживается на него и под носом у нас с оглушительным шумом вырывающихся кишечных газов и струй поноса извергает не воспринятую организмом буйволиную кровь.

Едва заботливая мать выбежала вслед за сыном, Лю шопотом скомандовал:

— Рвем когти!

Пробегая через первую комнату, Лю схватил чемодан с книгами. Потом мы с час, наверное, сломя голову бежали по тропе, и только когда решились сделать первую передышку, Лю открыл его. Сверху на книгах лежал черный, перепачканный кровью хвост буйвола с кисточкой на конце.

Судя по его исключительной длине, он принадлежал тому самому буйволу, который разбил Очкарику очки.

Глава третья

Столько уже лет прошло со времени нашего перевоспитания, а у меня до сих пор в памяти с точностью до мельчайших подробностей впечатана эта картина: под безучастным взглядом красноклювого ворона Лю с корзиной на спине пробирается на четвереньках по тропке шириной сантиметров тридцать, не больше, по ту и по другую сторону которой глубокие пропасти. В этой ничем не примечательной перепачканной, но прочной бамбуковой корзине лежит книжка Бальзака «Отец Горио», название которой по-китайски звучит «Старик Го». Он идет читать эту книгу Портнишечке, которая пока еще остается красивой, но необразованной горянкой.

После удавшейся кражи чемодана весь сентябрь мы прожили, искушаемые, зачарованные, захваченные тайной внешнего мира, а главное, тайней женщины, любви, пола, которую день за днем, страница за страницей, книга за книгой открывали нам западные писатели. Нас не только не посмел выдать Очкарик, но нам еще больше повезло: староста нашей деревни отправился в Юнчжэн на уездную партийную конференцию. Воспользовавшись каникулами политической власти, а также не слишком бросающейся в глаза анархией, которая мгновенно воцарилась в деревне, мы с Лю отказались ходить на полевые работы, на что бывшим производителям опиумного мака, назначенным быть нашими идеологическими надсмотрщиками, было глубоко наплевать. Так что все дни я, накрепко заперев двери, проводил за чтением западных романов. Бальзака, от которого был без ума Лю, я отложил в сторону и со всем легкомыслием и серьезностью своих девятнадцати лет поочередно без памяти влюблялся во Флобера, Гоголя, Мелвила и даже Ромена Роллана.

Кстати о Ромене Роллане. В чемодане Очкарика оказалась всего одна его книга, первый из четырех томов «Жана-Кристофа». Повествовалось в нем о жизни музыканта, а поскольку я худо-бедно был в состоянии сыграть на скрипке кое-какие пьесы вроде «Моцарт думает о председателе Мао», то соблазнился перелистать его, тем паче что переводчиком оказался Фу Лэй, который переводил и Бальзака; правда, берясь за него, я предполагал, что это будет всего лишь легкий флирт без серьезных последствий. Но стоило мне раскрыть книгу, и я уже не мог выпустить ее из рук. Вообще-то я предпочитал сборники рассказов, блистательно задуманных и хорошо сделанных историй, иногда забавных, иногда захватывающих, которые запоминаешь на всю жизнь. Что же до длинных романов, то к ним я относился, за редкими исключениями, скорей, с недоверием. Однако «Жан-Кристоф» с его страстным, лишенным малейшего намека на мелочность индивидуализмом явился для меня спасительным откровением. Не наткнись я на него, мне бы никогда не удалось постичь все великолепие и всеобъемлющность (всеобъемле-мость?) индивидуализма. До встречи (кстати сказать, краденной) с «Жаном-Кристофом» моя бедная голова, подвергаемая воспитанию и перевоспитанию, просто даже не ведала, что можно в одиночку бороться со всем миром. Флирт превратился в великую любовь. Даже чрезмерная выспренность автора, по моему мнению, ничуть не вредила красоте произведения. Меня буквально захватил этот мощный поток в несколько сотен страниц. Для меня это была идеальная книга: после ее прочтения и эта дерьмовая жизнь, и этот дерьмовый мир изменились, стали не такими, как прежде.

Мое восхищение «Жаном-Кристофом» было так велико, что впервые в жизни мне захотелось, чтобы эта книга принадлежала мне, одному мне, а не была бы нашей с Лю совместной собственностью. И вот я написал на форзаце, что это подарок мне на мое будущее двадцатилетие, и попросил Лю подписаться. Он ответил мне, что польщен предложением и что это такой редкий случай, который вполне достоин стать историческим. И он одним размашистым, щедрым, неудержимым росчерком кисточки вывел свою фамилию, каллиграфически объединив три иероглифа в одну округлость, занявшую почти полстраницы. Я же в свою очередь подписал ему в качестве подарка к Новому году, до которого оставалось еще несколько месяцев, три романа Бальзака— «Отца Горио», «Евгению Гранде» и «Урсулу Мируэ». Под надписью я нарисовал три картинки, которые были соответствием трех иероглифов, составляющих мое имя. Первая — мчащийся галопом конь с развевающейся на ветру длинной гривой. Вторая — длинный обоюдоострый меч с заостренным концом и унизанной бриллиантами рукоятью из резной кости. Ну а третьей был бубенец, какой вешают коровам, а вокруг него я изобразил множество волнистых штрихов, которые должны были символизировать звуки, как будто он отчаянно звенел, призывая на помощь. Я был до того горд этой подписью, что хотел даже капнуть на нее несколько капель своей крови, чтобы освятить ее.

В середине месяца над горами разразилась чудовищная буря, и длилась она всю ночь. Лило, как из ведра. И тем не менее, едва занялся рассвет, Лю, верный своей идее образовать прекрасную горянку, вышел из дому, неся в корзинке за спиной «Отца Горио»; подобный безлошадному странствующему рыцарю, он направился по окутанной утренним туманом тропе в сторону деревни Портнишечки.

Чтобы не нарушать коллективного табу, установленного политической властью, вечером он отправлялся в обратный путь и послушно проводил ночь в нашей хижине на сваях. Ночью он мне рассказал, что во время этой страшной бури произошло обрушение на участке тропы и как он преодолевал на том и на обратном пути этот узкий, опасный участок. Он заметил:

— И ты, и Портнишечка, уверен, запросто пробежали бы по нему. А я вот перебирался на четвереньках и все равно трясся от страха.

— А он длинный?

— Да метров сорок будет.

Для меня это всегда было непонятно: Лю, который запросто со всем справлялся, не выносил высоты. Он в жизни ни разу не забрался на дерево. Я вспомнил тот день лет пять или шесть назад, когда мы задумали подняться по заржавленной железной лестнице на водонапорную башню. Уже в самом начале подъема Лю до крови разодрал ладони о ржавое железо. Забравшись метров на пятнадцать, он признался: «Мне все кажется, будто ступеньки вот-вот подломятся у меня под ногами». Пораненные руки, которыми он судорожно цеплялся за лестницу, болели, и это еще больше усиливало его страх. Короче, он кое-как спустился вниз, предоставив мне подниматься в одиночестве; с вершины башни я презрительно плюнул в него, но плевок унес ветер. За прошедшие годы страх высоты у него нисколько не уменьшился. В горах мы с Портнишечкой без всякой опаски бегали по любой крутизне, проходили по любому узкому гребню, но, перейдя, зачастую вынуждены были долго ждать, пока его преодолеет Лю: он перебирался на четвереньках, так как просто физически не мог встать на ноги.

Однажды я решил просто ради прогулки сходить вместе с ним в деревню Портнишечки.

Когда мы дошли до опасного участка, о котором говорил Лю, легкий утренний ветерок превратился в сильный порывистый ветер. С первого взгляда я понял, до какой степени должен был ломать себя Лю, чтобы пройти по этой узенькой тропинке. Да что там говорить, я сам, едва ступив на нее, затрясся от страха.

Из— под левой ноги у меня сорвался камень и почти одновременно с ним из-под правой-несколько комьев земли. Они исчезли в пустоте, и прошло довольно много времени, прежде чем донеслись звуки их падения, тут же повторенные эхом и в правой, и в левой пропасти.

Я стоял на этом переходе шириной сантиметров в тридцать, по обе стороны которого разверзлись провалы, и старался не смотреть вниз, но все-таки не удержался. Справа— зубчатая уходящая в головокружительную бездну стена с кое-где прилепившимися к ней деревьями; их листва была почему-то не темно-зеленой, а какой-то белесо-серой, нечеткой, смутно-туманной. А когда я глянул влево, то вдруг ощутил легкий шум в ушах; земля там обвалилась, и картина была весьма впечатляющей: крутой, почти отвесный пятидесятиметровый обрыв.

К счастью, опасный этот участок был длиной не более тридцати метров. По другую его сторону на скале, нахохлившись, сидел красноклювый ворон.

— Хочешь, я возьму корзинку? — непринужденным тоном спросил я у Лю, который стоял, не смея ступить на тропку.

— Да, возьми.

Когда я надел ее на спину, дунул сильнейший порыв ветра, и шум в ушах у меня усилился, а стоило мне чуть повернуть голову, как я впервые ощутил головокружение, правда, вполне терпимое и даже почти приятное. Я сделал несколько шагов, обернулся: Лю по-прежнему стоял на том же самом месте, но мне почудилось, что его силуэт чуть-чуть раскачивается, словно дерево на ветру.

Глядя прямо перед собой, я преодолевал метр за метром, двигаясь как лунатик. Но когда я был уже примерно на середине пути, скалы на противоположной стороне, где сидел красноклювый ворон, вдруг резко качнулись вправо, а потом влево, точно при землетрясении. Я тут же инстинктивно наклонился, но голова перестала кружиться, только когда я уцепился за землю руками. По спине, по груди, по лбу у меня ползли струйки пота. Я рукой вытер его с висков. Господи, каким ледяным был этот пот!

Я обернулся к Лю, он что-то крикнул мне, но уши у меня были словно законопачены, и его голос прозвучал для меня как какой-то дополнительный шум. Глаза я поднял вверх, чтобы, не дай Бог, не взглянуть вниз, и все время перед моим взором был черный силуэт ворона, который, лениво взмахивая крыльями, кружил у меня над головой.

«Да что это со мной происходит?» — удивился я.

Я стоял на четвереньках на середине тропы, и вдруг в голове у меня мелькнул вопрос: а что сказал бы старина Жан-Кристоф, если бы я повернул назад? Вот если бы своей дирижерской палочкой, которой он управлял целым оркестром, он показал мне, какое принять направление… И тут я подумал, что вряд ли бы он устыдился отступить перед смертью. А я вовсе не собирался умирать, не изведав любви, не познав женщину, не вступив со всем миром в борьбу, такую же, какую вел он.

Мной овладело необоримое желание жить. Все так же стоя на коленях, я развернулся и пополз на четвереньках назад. Если бы я не опирался и на руки, я давно потерял бы равновесие и разбился, свалившись в пропасть. Внезапно я подумал о Лю. Он ведь, наверно, тоже пребывает в таком же полуобморочном состоянии, пока добирается до той стороны.

Чем меньше становилось до него расстояние, тем ясней я слышал его голос. Я отметил, что лицо у него мертвенно-бледное, как будто он испугался еще больше меня. Он крикнул, чтобы я сел, свесив ноги по обе стороны тропки, и продвигался вперед, как бы сидя на ней верхом, Я последовал его совету и в этой новой позиции, пусть даже еще более унизительной, чем на четвереньках, почувствовал себя наконец в полной безопасности. Добравшись таким образом до Лю, я встал на ноги и отдал ему корзинку.

— Ты что, каждый день вот так вот верхом?

— Нет, только в первые дни.

— А он все время здесь?

— Кто?

Я показал пальцем на красноклювого ворона, который опустился на тропку как раз в том месте, откуда я повернул назад.

— Да, он тут каждое утро, — отвечал Лю. — Можно подумать, он прилетает ко мне на свидание. А вот вечером, когда я возвращаюсь, его уже тут нет.

Поскольку я решительно отказался повторять этот номер перемещения верхом, Лю забрал у меня корзину, надел на спину и опустился на четвереньки. Он уверенно двигался вперед, попеременно переставляя руки и ноги, причем при каждом шаге его нога почти касалась руки. Пройдя таким образом несколько метров, он остановился и, как бы насмешливо приветствуя меня, пошевелил задом, прямо как обезьяна, передвигающаяся на четырех лапах по ветке дерева. Красноклювый ворон без особой спешки взлетел, медленно взмахивая огромными крыльями.

Посреди ночи я в страхе проснулся.

Мне понадобилось несколько минут, чтобы осознать, что я нахожусь в нашей хижине и все вокруг привычно и знакомо. В темноте я слышал размеренное дыхание Лю. Ощупью я отыскал сигарету и закурил. Хрюканье свиньи под нами, которая подрывала ограду свинарника, успокаивающе подействовало на меня, и в голове стал прокручиваться, как фильм, но в ускоренном ритме, сон, который так испугал меня.

Я издали наблюдал, как Лю с какой-то девушкой пробирается по узенькой тропке, по обе стороны которой — пропасти. Сперва это была дочка сторожа больницы, где работали наши родители. Скромная, ничем не примечательная, она училась в нашем классе, и о ее существовании я много лет не вспоминал. И пока я раздумывал, по какой причине она неожиданно оказалась в этих горах рядом с Лю, все переменилось, и теперь вместо нее была веселая, смеющаяся Портнишечка в белой футболке и черных брюках. По этой тропке она даже не шла, а бежала танцующим шагом, а вот ее возлюбленный Лю передвигался на четвереньках. Ни у него, ни у нее не было на спине корзины. Волосы Портнишечки вопреки обыкновению были распущены, а не заплетены в косу; она бежала, ветер вздымал их, и казалось, будто за спиной у нее струится большое черное крыло. Я поискал глазами красноклювого ворона, ко не нашел, а когда перевел взгляд на своих друзей, Портнишечки на тропке уже не было. Там остался один Лю, он стоял на коленях и смотрел в пропасть, что была справа. Кажется, он что-то мне кричал, но крик был направлен вниз, и я ничего не слышал. Я бегом устремился к нему. Даже не знаю, откуда во мне взялось столько отваги. И когда был уже почти рядом, понял: Порткишечка свалилась в пропасть. И хотя спуститься к ней было практически невозможно, мы все-таки кое-как сползли по отвесной каменной стене… Ее тело мы нашли на дне пропасти, на скале, о которую она ударилась головой. На затылке у нее были две большие трещины, кровь в них уже свернулась и подсыхала корками. Одна из трещин доходила до самого лба. Рот был открыт — нам видны были розовые десны и белые зубы, — как будто она кричала, но изо рта не вырывалось ни единого звука, чувствовался только запах крови. Лю обнял ее, и тотчас же изо рта у нее, из левой ноздри, из уха хлынула кровь; она стекала по рукам Лю и капала на землю…

Когда я рассказал Лю этот свой кошмар, на него он не произвел ни малейшего впечатления.

— Забудь, — сказал он мне. — Мне столько раз снились похожие сны…

И пока он собирал корзину и искал куртку, я спросил:

— А ты не намерен посоветовать Портнишечке, чтобы она не ходила по этой тропе?

— Ты спятил? Ей же хочется иногда заглянуть к нам в гости.

— Ну хотя бы на то время, пока этот чертов участок не исправят.

— Ладно, скажу ей.

Видно было, что он спешит. Я, можно сказать, почти позавидовал его скорому свиданию с этим жутким вороном.

— Слушай, только ей не рассказывай про мой сон.

— Можешь не беспокоиться.

Возвращение старосты разом положило конец паломничествам к источнику прекрасного, которые Лю ревностно совершал каждый день.

Партийная конференция и месяц городской жизни, похоже, не доставили большого удовольствия нашему старосте. Вид у него был траурный, щека раздулась, лицо искажено от злобы на революционного врача из уездной больницы. «Это шлюхино отродье, сучий потрох „босоногий“ доктор вырвал мне здоровый зуб, а больной, который был рядом, оставил!» А еще больше он был разъярен тем, что внутреннее кровотечение, вызванное удалением здорового зуба, не позволяло ему говорить, кричать на весь свет со мучительном случае, вынуждая чуть слышно и неразборчиво бормотать. Всем, кто интересовался его несчастьем, он демонстрировал в качестве доказательства выдранный зуб, почерневший, заостренный, с длинным желтым корнем, который он хранил завернутым в красном платке из шелковистого сатина, купленном на ярмарке в Юнчжэне.

А так как любое непослушание теперь приводило его в дикую ярость, нам с Лю пришлось ежедневно выходить работать либо на кукурузные, либо на рисовые поля. Мы даже прекратили свои манипуляции с будильником.

Как— то вечером мучающийся от зубной боли староста приперся к нам, когда мы с Лю готовили ужин. Из того же самого красного платка, в котором был завернут зуб, он достал кусочек металла.

— Это чистое олово, — объявил он нам. — Я купил его у бродячего торговца. Если его подержать над огнем, через четверть часа оно расплавится.

Мы с Лю никак не прореагировали на это сообщение. Однако с трудом сдерживали смех, глядя на его лицо с раздутой щекой, прямо как у актера из дурного комедийного фильма.

— Послушай, Лю, — обратился к нему староста таким ласковым тоном, какого мы от него никогда еще не слышали, — ты, небось, тысячи раз видел, как это делал твой отец, и лучше меня знаешь, что если капельку расплавленного олова положить в гнилой зуб, оно убьет крохотных червяков, которые сидят в нем. Ты — сын знаменитого зубного врача, и я очень рассчитываю, что ты поможешь мне с зубом.

— Вы серьезно хотите, чтобы я капнул вам расплавленного олова в зуб?

— Да. И если он перестанет болеть, ты получишь месячный отпуск.

Лю все— таки устоял перед соблазном и предостерег старосту:

— Нет, олово тут не подходит. И потом у моего отца была всякая там современная аппаратура.

Прежде чем что-то положить в зуб, он сперва сверлил его электрической бормашиной.

Растерянный староста встал и удалился, бормоча:

— Да, верно, я же видел это в уездной больнице. У того гада, вырвавшего мне здоровый зуб, была большая игла, которая вертелась с таким жужжанием, как будто мотор работает.

А через несколько дней зубная боль старосты ушла на задний план в связи с прибытием портного, отца нашей приятельницы, который явился со своей сверкающей, отражающей утреннее солнце швейной машиной, которую тащил на горбу полуголый носильщик.

То ли он изображал страшную занятость из-за обилия заказов, то ли просто не умел организовать свое рабочее время, но уже несколько раз он откладывал свое ежегодное свидание с крестьянами нашей деревни. Так что для них было великим счастьем за несколько недель до Нового года заполучить его к себе.

Как обычно, в деревню он прибыл без дочки. Когда мы несколько месяцев назад повстречались с ним на узкой, скользкой тропе, он из-за грязи и дождя сидел в паланкине, который тащили носильщики. Но в этот солнечный день он пришел пешком, и в нем чувствовалась поистине юношеская энергия, которая ничуть не иссякла из-за его солидного возраста. Он был в линялой зеленой флражке, явно той самой, которую я позаимствовал для визита к старому мельнику на Тысячеметровую мельницу, просторном синем кителе, льняной рубашке бежевого цвета со множеством традиционных пуговиц из обшитых тканью ватных шариков, а штаны его были подпоясаны черным блестящим ремнем из настоящей кожи.

Встречать его вышла вся деревня. Крики детей, бегущих следом за носильщиком, смех женщин, вытащивших наконец на дневной свет материи, которые они приготовили уже несколько месяцев назад, взрывы петард, все это создавало атмосферу праздника. Все приглашали портного остановиться у них в тайной надежде стать первыми заказчиками. Однако ко всеобщему удивлению он объявил:

— Я буду жить у юных друзей моей дочери.

Мы с Лю терялись в догадках, каковы были тайные мотивы этого решения. По нашим догадкам, у старого портного вполне могло появиться желание поближе познакомиться со своим потенциальным зятем, но при всем при этом он дал нам возможность в нашей хижине на сваях, превращенной в портновскую мастерскую, приобщиться к миру женщин, поближе познакомиться с той стороной женской натуры, которая доселе оставалась неведомой нам. У нас происходило что-то наподобие чуть безалаберного фестиваля, в котором женщины всех возрастов, красавицы и дурнушки, богатые и бедные, соперничали друг с другом, выставляя на всеобщее обозрение отрезы материи, кружева, ленты, пуговицы, придуманные, вымечтанные фасоны платьев. Во время примерок нас с Лю потрясало их возбуждение, нетерпение, неудержимая и несдерживаемая прямо-таки плотская страстность. Никакой политический режим, никакие экономические трудности не в силах отнять у них желания красиво одеваться, желания столь же древнего, как мир, как жажда материнства.

Под вечер яйца, мясо, овощи, фрукты, которые жители деревни приносили в дар портному, громоздились в углу комнаты, подобно жертвенным приношениям для священнодействия. Поодиночке или группками подтягивались мужчины и вмешивались в толпу женщин. Все они были босиком. Робкие и застенчивые сидели на полу, опустив головы, и лишь изредка, украдкой бросали взгляды на девушек. При этом они скоблили кривыми ножами жесткие, как камень, ногти на больших пальцах. Другие же, поопытней и поразвязней, отпускали полупристойные шуточки, приставали к женщинам со скабрезными замечаниями. И требовался

весь авторитет старика портного, чтобы заставить их убраться из хижикы.

В первый же вечер после безмятежного, но не слишком затянувшегося ужина, во время которого мы изощрялись во взаимных любезностях и со смехом вспоминали нашу первую встречу на тропе, я предложил гостю сыграть перед сном на скрипке. Однако он, приподняв слипающиеся веки, отказался.

— Расскажите мне лучше какую-нибудь историю, — попросил он, широко и протяжно зевая. — Дочка говорила мне, что вы потрясающие рассказчики. Я поэтому и поселился у вас.

Лю, то ли оттого, что заметил усталость портного после долгого путешествия по горным дорогам, то ли из стеснения перед будущим своим тестем, предложил мне взять на себя эту задачу.

— Давай, не бойся, — подбадривал он меня. — Расскажи ему чего-нибудь такое, чего и я не слышал.

После некоторых сомнений я согласился исполнить роль полуночного рассказчика. Но прежде чем начать повествование, все-таки из предосторожности, опасаясь, как бы слушатели во время моего рассказа не заснули сидя, предложил им вымыть горячей водой ноги и лечь. Гостю мы отвели топчан Лю, дали ему два чистых, плотных одеяла, а сами решили спать на моем — в тесноте, да не в обиде. И вот все наконец улеглись, я ради экономии керосина погасил лампу и под шумные зевки утомленного портного стал дожидаться, чтобы в голове сложилась первая фраза моего повествования.

Не отведай я запретного плода, что таился в кожаном чемодане Очкарика, я, несомненно, выбрал бы для рассказа какой-нибудь северокорейский или даже албанский фильм. Но теперь эти фильмы с их агрессивным пролетарско-социалистическим реализмом, некогда составлявшие основу моего художественного воспитания, казались мне до того далекими от людских устремлений, от подлинного страдания, а главное, от жизни, что у меня просто не было ни малейшего желания тратить время на пересказывание их, к тому же в столь поздний час. И тут я вспомнил роман, который только что прочел. Я был уверен, что Лю романа этого не знает, поскольку он был увлечен Бальзаком и читал пока в основном его.

Я поднялся, сел на край топчана и приготовился произнести первую фразу, самую ответственную, самую трудную; мне хотелось, чтобы она прозвучала скупо и строго.

— Мы в Марселе. Тысяча восемьсот пятнадцатый год.

В чернильной тьме прозвучало это вполне внушительно.

— А где этот Марсель? — сонным голосом прервал меня портной.

— На другом конце света. Это большой порт во Франции.

— А чего это тебя туда занесло?

— Я хочу рассказать вам историю одного французского моряка. Но если вам неинтересно, тогда давайте спать. Спокойной ночи.

Лю в темноте приподнялся и шепнул мне на ухо:

— Молодец, старина!

Минуты через две вновь раздался голос портного:

— А как зовут этого твоего моряка?

— Сначала его звали Эдмон Дантес, а потом он стал графом Монте-Кристо.

— Кристо?

— Это происходит от второго имени Иисуса, Христос, и означает мессия или спаситель.

Так начался мой рассказ про Эдмона Дантеса. К счастью, время от времени Лю прерывал меня, негромко вставляя крайне разумные и уместные замечания; похоже было, его все больше захватывала эта история, что позволило мне немножко расслабиться и избавиться от беспокойства, которое вызвал у меня портной. А его явно усыпили все эти французские имена, далекие и неведомые города, и кроме того, он несомненно переутомился после целого дня трудов: во всяком случае больше он не промолвил ни слова. И вообще, похоже, уже спал сном праведника.

Вскоре мастерство Дюма до такой степени увлекло меня, что я совершенно забыл про нашего гостя; я рассказывал, рассказывал, рассказывал… Мои фразы становились все конкретней, точней, сжатей. Ценой определенных усилий мне удалось не сбиться со сдержанного тона первой фразы. Это было непросто. Ведя рассказ, я был приятно удивлен, обнаружив, что передо мной открывается во всей своей явности механизм повествования, срежиссированность темы мести, все те тайные ниточки, подготовленные писателем, который потом с улыбкой будет дергать за них твердой, опытной и зачастую дерзновенной рукой; это было все равно, что смотреть на выкопанное из земли огромное дерево, являющее заинтересованному взгляду могучий ствол, раскидистую крону и густое переплетение нагих корней.

Не знаю, сколько прошло времени. Час? Два? Или больше? Но когда герой повествования, французский моряк, был заключен в каземат, где ему предстояло мучаться двадцать лет, я почувствовал такую усталость, что вынужден был прервать рассказ.

— Сегодня ты рассказывал в сто раз лучше меня, — шепнул мне Лю. — Тебе надо бы стать писателем.

Польщенный такой оценкой даровитого рассказчика, я уже начал засыпать, как вдруг в темноте раздался негромкий голос портного:

— Почему ты остановился?

— Как! — воскликнул я. — Вы разве не спите?

— Нет. Я слушал. Мне нравится история, которую ты рассказываешь.

— Но мне страшно хочется спать.

— Ну, пожалуйста, расскажи еще немножко, — попросил портной.

— Ладно, только совсем немножко, — согласился я. — Помните, на чем я остановился?

— Да. На том, как он вошел в подземный каземат замка, стоящего на острове посреди моря.

Немножко удивленный памятью и понятливостью, сказать по правде, достаточно старого человека, я продолжил рассказ о французском моряке… Каждые полчаса я останавливался, причем зачастую в кульминационный момент, но не столько из-за усталости, сколько из невинного кокетства рассказчика. Я заставлял упрашивать себя и только после этого продолжал рассказ. Когда аббат Фариа проник в камеру Эдмона и открыл ему тайну огромных сокровищ, спрятанных на острове Монте-Кристо, а также помог бежать, сквозь щелястые стены к нам в хижину уже проникал свет взошедшего солнца и доносилось пение жаворонков, зябликов и воркование горлиц.

После бессонной ночи мы все чувствовали себя без сил. Пришлось портному раскошелиться на небольшую сумму, чтобы староста позволил нам остаться дома.

— Отдохни как следует, — подмигнув, сказал мне портной, — и подготовь мне на ночь свидание с французским моряком.

То, вне всяких сомнений, была самая длинная история, которую когда-либо мне приходилось рассказывать. Она продолжалась девять полных ночей. До сих пор не могу понять, откуда старик портной черпал физические силы и выносливость, ведь целыми днями ему приходилось работать. И естественно, кое-какие детали, особенно морские, навеянные французским писателем, неосознанно и постепенно стали появляться в сшитой им одежде. Дюма первым бы удивился, увидев наших горянок в некоем подобии фланелек со спущенными плечами, остроугольными вырезами на груди и прямоугольными матросскими воротниками, хлопающими на ветру. Было в этом нечто средиземноморское. А матросские брюки с широченными, болтающимися на ноге клешами, о которых упоминал Дюма и в которых таился какой-то намек на Лазурный берег, завоевали сердца здешних девушек. Портной попросил нас нарисовать адмиралтейский якорь, который в те годы на горе Небесный Феникс стал самым популярным мотивом женской моды. Некоторые женщины даже ухитрялись вышивать его золотыми нитками на малюсеньких пуговичках. Но некоторые секреты, подробно описанные Дюма, такие, как лилии, вышитые на корабельном флаге, фасон корсета и платья Мерседес, мы ревниво хранили исключительно для использования дочкой старика портного.

А на третью ночь произошло событие, едва не погубившее все. Было около пяти утра. Мы добрались до апогея интриги, до самой интересной части романа: после возвращения в Париж графу Монте-Кристо благодаря безошибочному расчету удается сблизиться с троицей своих давних врагов, которым он жаждет отомстить. Исполняя коварный замысел, он расставляет в соответствии с неотразимой стратегией свои фигуры. Гибель прокурора неминуема, вот-вот он попадется в давно подготавливавшуюся ловушку. И вдруг в тот самый момент, когда граф почти что влюбляется в дочь прокурора, с ужасным скрипом отворяется дверь нашей комнаты и на пороге появляется черный силуэт. Человек из тьмы зажигает электрический фонарик, чей свет изгоняет из нашей хижины графа Монте-Кристо, а нас возвращает к реальности.

То был староста в фуражке на голове. Лицо его, раздутое флюсом, казалось еще сильней деформированным черными тенями, что падали на него от света фонарика. Мы же так были захвачены приключениями, которые описывал Дюма, что даже не услышали его шагов.

— О, каким добрым ветром вас занесло к нам? — воскликнул портной. — А я-то все думаю, удастся ли мне в этом году повидать вас. Я слышал, у вас были какие-то неприятности из-за врачей…

Староста даже не взглянул на него, словно его в комнате не было. Он направил на меня фонарик.

— Что случилось? — удивился я.

— Следуй за мной. Разговаривать мы будем в отделении государственной безопасности нашей коммуны.

Из— за флюса и зубной боли говорил он страшно невнятно, и тем не менее его слова, произнесенные тихим, еле слышным голосом, повергли меня в дрожь: название этой организации означало для врагов народа долгие адские пытки.

— Почему? — спросил я, трясущимися руками зажигая керосиновую лампу.

— Ты рассказываешь реакционные мерзости. Но, к счастью для нашей деревни, я начеку, я не смыкаю глаз. Не стану от вас скрывать: я тут уже с полуночи и слышал всю эту историю про вашего, как его там, графа.

— Успокойтесь, товарищ староста, — обратился к нему Лю. — Этот граф даже не китаец.

— А мне плевать. Скоро наша революция победит во всем мире! И вот тогда любой граф, какой бы он ни был национальности, станет реакционером.

— Да погодите, товарищ староста, — пытался урезонить его Лю. — Вы же не знаете начала истории. Этот парень, прежде чем притвориться дворянином, был простым бедным матросом, то есть принадлежал к той категории трудящихся, которая в соответствии с «красной книжечкой» председателя Мао относится к самым революционным.

— Не пытайся заговаривать мне зубы, — оборвал его староста. — По-твоему, это дело устраивать ловушку прокурору, назначенному революционным государством?

Произнеся это, он сплюнул, давая понять, что если я буду по-прежнему сидеть, он примет самые решительные меры.

Я встал. Бежать мне было некуда, оставалось смириться, и я надел штаны из чертовой кожи и куртку из толстой, прочной материи, как и должно человеку, готовящемуся к долгой отсидке. Опорожняя карманы, я нашел немного денег и протянул их Лю, чтобы они не попали в лапы палачей из госбезопасности. Лю бросил их на топчан.

— Я иду с тобой, — заявил он.

— Нет, оставайся и занимайся делами, что бы со мной ни случилось.

Когда я это произносил, мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы сдержать слезы. По глазам Лю я увидел: он понял, что я имел в виду. Надо как следует спрятать книги на тот случай, если под пытками я проговорюсь; я не знал, сумею ли я выдержать, когда меня станут избивать, как, по слухам, обыкновенно происходит на допросах в госбезопасности. С ощущением полной безнадежности я направился к старосте, и ноги у меня дрожали, точь-в-точь как перед моей первой дракой в детстве; я тогда остервенело ринулся на противника даже не столько для того, чтобы продемонстрировать свою храбрость, сколько затем, чтобы скрыть постыдную дрожь в коленях.

Изо рта старосты воняло тухлятиной. Его маленькие глазки, один из которых был мечен тремя кровавыми пятнышками, мрачно уставились на меня. Мне показалось, что он сейчас схватит меня за шиворот и спустит с лестницы. Но он стоял, не двигаясь. Он перевел взгляд на топчан, потом уставился на Лю и спросил:

— Помнишь тот кусочек олова, который я тебе показывал?

— Вроде не припоминаю, — растерянно произнес Лю.

— Ну тот самый, который я просил тебя в зуб мне залить.

— А, теперь вспомнил.

— Я все время ношу его с собой, — сообщил староста, вытаскивая из кармана небольшой сверточек из красного сатина.

— А к чему вы все это? — с еще большей растерянностью поинтересовался Лю.

— А к тому, что если ты, сын знаменитого зубного врача, вылечишь мой зуб, я оставлю в покое твоего друга. А нет, я его как буржуазного рассказчика реакционных историй отвожу в отделение государственной безопасности.

Зубы старосты имели вид разрушенной временем горной системы. Над почерневшей распухшей челюстью высились три резца, похожие на темные доисторические базальтовые утесы, меж тем как клыки смахивали на образчики осадочных пород— матовые, табачного цвета глыбы травертина. А на некоторых коренных зубах были явно заметны бороздки, что, как намеренно гнусавым голосом отметил сын великого дантиста, свидетельствовало о перенесенном сифилисе. Староста оспаривать диагноз не стал.

Тот же зуб, что был источником страданий старосты, одиноко торчал в самом конце челюсти за черной ямой, подобный грозному, ноздреватому, обросшему ракушками утесу. Это был зуб мудрости, эмаль и дентин которого изъел кариес. Слюнявый бледно-розовый с переходом в желтизну язык старосты упорно промерял глубину провала, оставшегося на месте зуба, вырванного оплошными стараниями «босоногого» дантиста, затем поднимался, любовно оглаживая одинокий утес, после чего раздавалось сокрушенное причмокиванье.

Хромированная игла для швейной машины, размером чуть большая, чем простая иголка, проникла в широко разинутый рот старосты и на миг замерла над зубом мудрости, но едва она осторожно его коснулась, как язык рефлекторно и молниеносно рванулся к вторгшемуся постороннему предмету, ощупал это холодное металлическое тело до самого острия, и тут же по нему пробежала легкая дрожь. Он попятился, словно спасаясь от щекотки, но мгновенно ринулся вновь в атаку и, возбужденный неведомым доселе ощущением, чуть ли не сладострастно принялся облизывать иголку.

Педаль машины опустилась под ногой портного, иголка, связанная ремнем со шкивом швейной машины, начала вращаться, и перепуганный язык тотчас отступил. Лю, державший иголку в пальцах, зафиксировал положение руки. Он подождал несколько секунд, и когда скорость вращения увеличилась, иголка атаковала кариес, что вызвало у пациента душераздирающий вопль. Чуть только Лю успел извлечь иголку изо рта, как староста буквально рухнул — вот так рушится камень со скалы во время обвала — с топчана, который мы перетащили к швейной машине, и разве что не растянулся на полу.

— Ты что, убить меня хочешь? — поднявшись, заорал он на портного. — Не понимаешь, что ли, что это все-таки рот!

— Я же тебя предупреждал, — отвечал портной, — что я видел на ярмарках, как это обычно бывает. Но ты сам настаивал, чтобы мы изображали шарлатанов.

— Но ведь страшно же больно, — пожаловался староста.

— От боли никуда не денешься, — заявил Лю. — Знаете, какая скорость вращения у электрической бормашины в настоящей больнице? Несколько сотен оборотов в минуту. А чем медленней вращается иголка, тем боль сильнее.

— Ладно, попробуй еще раз, — обреченно произнес староста, поглубже надвигая на голову фуражку. — Я уже неделю не могу ни есть, ки спать, так что лучше разом с этим покончить.

Он зажмурил глаза, чтобы не видеть, как иголку вводят к нему в рот, однако результат был тот же самый. Чудовищная боль выбросила его с топчана, причем иголка осталась у него в зубе.

При этом он чуть не сшиб керосиновую лампу, над которой я плавил в чайной ложечке олово.

Несмотря на комичность ситуации, никто не посмел засмеяться из боязни, как бы староста опять не вспомнил о моей страшной провинности перед народом.

Лю извлек иголку из зуба, вытер, проверил ее, потом протянул старосте кружку с водой, чтобы тот прополоскал рот. Староста сплюнул кровью, и плевок упал на пол рядом со свалившейся фуражкой.

Портной изобразил удивление.

— Да у вас кровь идет, — сообщил он.

— Если вы хотите, чтобы я высверлил кариес, — сказал Лю, нахлобучивая фуражку на взлохмаченную голову старосты, — то придется вас привязать к спинке топчана. Иного выхода я не вижу.

— Связать меня? — возмутился староста. — Ты забываешь, что я уполномоченный руководства коммуны.

— Ваше тело сопротивляется, так что придется прибегнуть к крайним мерам.

Меня по— настоящему удивила покорность старосты; неоднократно я задавал себе вопрос, и до сих пор не могу дать себе на него удовлетворительного ответа: как, почему этот политический и экономический тиран, этот деревенский жандарм согласился с предложением, которое ставило его в нелепое, а главное, унизительное положение? Что там ворочалось у него в голове? Но тогда у меня не было времени размышлять над этой проблемой. Лю быстренько связал старосту, а портной, который взял на себя тяжелую обязанность держать голову старосты, попросил меня заменить его за швейной машиной.

Я страшно серьезно отнесся к новой своей обязанности. Я разулся, и когда голая моя подошва коснулась педали машины, я каждым напрягшимся мускулом ощутил всю ответственность доверенного мне задания.

Как только Лю дал мне знак, мои ноги нажали на педаль, машина начала вращаться, и вскоре ритм их движений стал подобен равномерному ритму механизма. Я стал наращивать скорость, как велосипедист, разгоняющийся на ровном участке дороги; иголка содрогнулась, завибрировала, войдя в соприкосновение с одиноким угрюмым утесом. Во рту старосты что-то хрустнуло. Староста дергался и извивался, как сумасшедший в смирительной рубашке. Он был привязан к топчану толстой веревкой, но мало того, голова его была зажата в железных руках старика портного, который, как клещами, стискивал его шею, удерживая в позиции, достойной быть запечатленной в фильме в качестве сцены удушения. В уголках рта старосты пузырилась пена, он с трудом дышал и хрипло стонал.

Вдруг я почувствовал, как из самых глубинных недр моего существа выплеснулся, подобно извержению вулканической лавы, потаенный садистский импульс, и я тут же в память о всех перенесенных нами муках перевоспитания стал медленнее нажимать на педаль швейной машины.

Лю бросил мне сообщнический взгляд.

Я еще снизил скорость, но теперь, чтобы отомстить за угрозу донести на меня. Иголка вращалась так медленно, что создавалось впечатление, будто в машине что-то испортилось и с ней вот-вот случится авария. С какой скоростью вращалась она? Один оборот в секунду? Два? Не могу сказать. Но как бы то ни было, иголка, это хромированное орудие пытки сверлило кариес. Она проникала в порченную часть зуба, потом вдруг останавливалась, как только мои ноги испуганно замирали, точь-в-точь как ноги велосипедиста, который на опасном спуске прекращает вертеть педали. Но лицо у меня было совершенно безмятежное, невинное. И глаза мои не превратились в два провала, переполненные ненавистью. Я делал вид, будто проверяю шкив или ремень. После чего иголка снова начинала вонзаться в зуб, вращаясь медленно и тяжело, как будто велосипедист поднимался с трудом по крутому склону. Иголка превратилась в долото, в мучительный ударно-вращательный бур, выдалбливающий скважину в темной допотопной скале, из которой вылетали облачка жирно-творожистой пыли мраморно-желтого цвета. В жизни я не встречал такого садиста, как я. Можете мне поверить. Такого отъявленного садиста.

Рассказ старого мельника

Ну да, я видел их там, они были только вдвоем и голые, совсем без ничего. Обычно я раз в неделю хожу нарубить дров в ущелье за мельницей и всегда прохожу мимо заводи на речушке. Далеко ли она? Километрах, наверно, в двух от мельницы. На реке там водопад метров двадцать высотой, он падает со скалы на скалу. А внизу небольшая заводь среди скал, можно даже сказать, пруд, но там глубоко, и вода темная, зеленоватая. От тропы она довольно далеко, и редко кто туда сворачивает.

Увидел— то я их не сразу, просто птицы, которые отдыхали там на скалах, казались чем-то встревоженными; они кружили, пролетали у меня над головой и громко кричали.

Да, это были красноклювые вороны. А откуда вы знаете? Их было с десяток. А один, не знаю, может, он еще не совсем проснулся, а может, просто был злее остальных, спикировал на меня и в полете чуть задел по лицу кончиком крыла. Вот я сейчас рассказываю вам и мне припомнилось, как от него воняло — остро и противно, как от дикого зверя.

Птицы и стали причиной того, что я свернул с тропы. Я решил глянуть, что происходит у заводи, и там-то я их и увидел, верней, только их головы над водой. Видать, они там совершили такой прыжок в воду, что красноклювые вороны все разлетелись.

Что вы сказали? Кет, сразу-то я их не узнал. Я видел два слившихся воедино тела, которые, не останавливаясь, кружились, переворачивались в воде. От увиденного в голове у меня произошло какое-то затемнение, и я не сразу взял в толк, что

это их купание вовсе не самое поразительное. И вообще это было не совсем купание. Они жарились в воде.

Как вы сказали? Совокуплялись? Ну, для меня это слишком по-ученому. У нас в горах говорят — жарились. Я вовсе не собирался подглядывать. Я даже покраснел. За свою долгую жизнь я впервые увидел, чтобы этим занимались в воде. Но уходить мне не хотелось. Знаете, в моем возрасте трудно оторваться от такого зрелища. Они крутились на глубине, но постепенно приближались к берегу и улеглись на галечной отмели; в прозрачной, прогретой солнцем мелкой воде их бесстыдно срамные движения казались преувеличенно резкими, искаженными.

Да, мне было стыдно, это правда, но вовсе не потому, что я не мог заставить себя не смотреть на них, а потому что понял, какой я старый и какое все у меня дряблое, твердого во мне остались разве что только кости. Я знал, что никогда мне не изведать того наслаждения, которому они предавались в воде.

Когда они кончили, девушка подняла со дна юбочку из листьев деревьев и, прежде чем выйти из воды, надела ее, прикрыв бедра. Она совсем не выглядела усталой, не то что ее дружок, даже наоборот, она была полна энергии и стала подниматься по камням наверх. Время от времени я терял ее из вида. Она исчезала за замшелой глыбой, а через несколько секунд уже стояла выше, на другом камне, словно вышла из скальной расщелины. Один раз девушка поправила лиственную юбочку, чтобы она как следует прикрыла ее срамное место. Поднималась она на вершину скалы, которая высилась над заводью. Высотой та скала был метров десять.

Да нет, видеть она меня, понятное дело, не могла. Я был очень осторожен и укрывался за большим кустом. Девушка эта была мне незнакома, ко мне на мельницу она ни разу не приходила. Она стояла на скале, и нас разделяло небольшое расстояние, так что я мог в свое удовольствие любоваться ее обнаженным телом, покрытым капельками воды. Она играла со своей лиственной юбочкой, задирала вверх, так что она почти касалась ее упругих грудей с розовыми сосками.

Снова прилетели красноклювые вороны и расселись на некотором отдалении вокруг девушки на той же самой скале.

Вдруг она сделала два стремительных шага назад, заставив воронов отпрыгнуть, а затем, молниеносно добежав до края скалы, бросилась вниз, широко раскинув руки, точь-в-точь как парящая в небе ласточка.

Вороны в тот же миг тоже поднялись в воздух, но не разлетелись в разные стороны, а устремились к воде рядом с девушкой, которая и впрямь была похожа на летящую ласточку. Руки ее были недвижны, широко раскинуты, и только когда до воды почти уж совсем ничего не оставалось, она свела их вместе, вошла в воду и скрылась в глубине.

Я поискал взглядом ее парня. Опершись спиной на скалу, он сидел с закрытыми глазами на берегу заводи. Его солоп, сморщенный, вялый, казалось, тоже дремал.

И тут мне почудилось, что где-то я уже видел этого парня, вот только никак не мог вспомнить, где. Я уже ушел оттуда и уже рубил дерево на дрова, как вдруг меня осенило: так это же молодой переводчик, тот самый, что сопровождал вас, когда вы приходили ко мне на мельницу.

Этому вашему поддельному переводчику здорово повезло, что наткнулся на него я. Мне на все наплевать, и в жизни я ни на кого не доносил. А окажись на моем месте кто другой, у него были бы большие неприятности с госбезопасностью, это я вам точно говорю.

Рассказ Лю

О чем я вспоминаю? Хорошо ли она плавает? Просто великолепно, и сейчас она плавает, как дельфин. А раньше? Нет, раньше она плавала, как плавают крестьяне, то есть работая только руками, а ноги были как довески. До того как я научил ее брассу, ей и в голову не приходило, что руками можно грести в стороны; она плавала только по-собачьи. Но у нее тело природной пловчихи. Я всего лишь показал ей парочку приемов. А теперь она плавает даже баттерфляем; ее тело волнообразно изгибается, выныривает из воды по совершенной аэродинамической кривой, руки раскрываются в широком размахе, а ноги взбивают воду, совсем как хвост дельфина.

А вот прыжкам в воду она научилась сама. У меня страх высоты, так что я никогда не решался прыгнуть с вышки. Мы нашли изолированную, закрытую со всех сторон глубокую заводь, ставшую нашим водным раем, и всякий раз, когда она забиралась на головокружительной высоты скалу, чтобы прыгнуть с нее, я сидел на берегу и снизу смотрел на нее, но голова у меня все равно кружилась, и в глазах вершина скалы сливалась с деревьями гинкго, что вырисовывались где-то на заднем плане. Она казалась мне совсем маленькой, как плод, висящий на самой вершине дерева. Она что-то кричала мне, но это было все равно что шелест листвы. Далекий, едва различимый шелест, потому что все заглушал шум водопада. И вдруг плод срывался с ветки и, разрезая воздух, летел вниз ко мне. Под конец он превращался в обтекаемую стрелу бронзового цвета, и вот она уже входит в воду — без всплеска, без брызг.

Отец, еще до того как его посадили в тюрьму, частенько говаривал, что невозможно научиться танцевать даже у самых лучших учителей. Он был прав, и то же самое можно сказать о прыжках в воду или о стихах; тут все нужно открывать самому. Некоторых людей можно тренировать всю жизнь, но они все равно будут бухаться в воду, как камень, и в падении никогда не будут похожи на сорвавшийся с ветки плод.

У меня был брелок, подаренный мамой на день рождения — позолоченное кольцо с маленькими тоненькими листиками из зеленого с прожилками нефрита. Я никогда с ним не расставался, это был мой талисман, защищавший меня от несчастий. На нем у меня висела целая связка ключей, хотя открывать мне ими было нечего — ключ от нашего дома в Чэнду, ключ от моего ящика в комоде, который находился над маминым, ключ от кухонной двери, а также перочинный ножик, складной маникюрный наборчик… А совсем недавно я повесил на него отмычку, которую сделал, чтобы открыть замок на двери в доме Очкарика. Я решил хранить ее в память об удавшейся нашей краже.

В один из сентябрьских дней мы с нею пошли на нашу заводь, обитель счастья. Как обычно, там не было ни души. Вода оказалась холодноватой. Я прочел ей с десяток страниц из «Утраченных иллюзий». Должен сказать, эта книга Бальзака произвела на меня не такое сильное впечатление, как «Отец Горио», но когда Портнишечка поймала в ручье на отмели черепаху, я, прежде чем отпустить ее на свободу, перочинным ножиком вырезал на панцире гордые длинноносые профили героев романа.

Черепаха уползла. И я неожиданно для себя подумал:

«А я получу когда-нибудь свободу и смогу покинуть эти горы?»

Этот явно идиотский вопрос погрузил меня в глубокое уныние. На душе стало просто невозможно тоскливо. Складывая ножик и глядя на висящие на брелоке ключи от моего дома в Чэнду, которыми мне никогда не суждено воспользоваться, я чуть не расплакался. Я завидовал черепахе, которая вольна ползти, куда хочет. В порыве отчаяния я размахнулся и бросил брелок с ключами в воду, в самое глубокое место.

В тот же миг она баттерфляем поплыла туда, куда упали ключи, чтобы достать их со дна. Нырнула и так долго не выныривала, что я забеспокоился. Поверхность воды была удивительно недвижной и какого-то темного, прямо-таки траурного цвета; ни один пузырек воздуха не поднимался со дна. Я закричал: «Ты где? Ты где?» — звал ее по имени и по прозвищу — «Портнишечка», а потом, не выдержав, поплыл к самому глубокому месту заводи. Вода была прозрачной. И вдруг вижу: отфыркиваясь, как дельфин, она выныривает прямо передо мной. Я, потрясенный, любовался, как она грациозно изгибается всем телом, а распущенные волосы при этом волнообразно колеблются в воде. Это было поразительно красиво.

Она вынырнула, держа в зубах брелок с ключами, и капли воды поблескивали на них, словно жемчужины.

Пожалуй, она была единственной на целом свете, кто верил, что когда-нибудь мне удастся освободиться, что я вернусь домой и смогу воспользоваться ключами.

С того дня мы всякий раз, когда приходили к заводи, играли в поиски брелока, это стало нашим любимым развлечением. Особенно эта игра нравилась мне, но вовсе не ради того, чтобы гадать о своем будущем, а единственно чтобы восхищенно любоваться ее прекрасным обнаженным телом, которое так чувственно изгибалось в воде, и юбочка из листьев при этом ничего не скрывала.

Но сегодня мы потеряли брелок, он остался на дне. Мне надо было настоять, чтобы она второй раз не ныряла, не подвергала себя опасности. К счастью, она легко отделалась. Но теперь, в любом случае, ноги нашей там не будет.

А когда я вечером вернулся в деревню, меня ждала телеграмма: меня просили немедленно приехать, потому что мама неожиданно легла в больницу.

Староста, возможно, потому что операция над его зубом удалась, разрешил мне на месяц уехать, чтобы ухаживать за больной мамой. Я еду завтра утром. По иронии судьбы я возвращаюсь в родной дом без ключей.

Рассказ Портнишечкн

Когда Лю читал мне романы, у меня всегда возникало желание нырнуть в прохладную воду ручья. Почему? Чтобы разом как следует разрядиться! Знаете, вот так же иногда невозможно удержаться и не рассказать, что у тебя на сердце.

На глубине все окружал голубоватый расплывчатый ореол, нет, даже не света, потому что предметы различать было трудно. У меня там все время была словно бы пелена перед глазами. К счастью, брелок Лю всегда падал примерно в одно и то же место площадью в несколько квадратных метров

посреди заводи. Камни на глубине, когда к ним прикасаешься, плохо видны. Некоторые, размером с яйцо, гладкие, круглые, лежали там, наверно, многие годы, если не столетия. Представляешь

себе? А другие, побольше, были похожи на человеческие головы, а некоторые были изогнутые, как буйволиные рога. Нет, серьезно. Время от времени, правда, редко, попадались по-особенному угловатые камни с острыми гранями, способные поранить до крови, вонзиться в руку или в ногу. А иногда можно было наткнуться на раковину, непонятно как попавшую сюда. Раковины уже почти окаменели, обросли мягкими, нежными водорослями, слились с каменистым дном, но все равно чувствовалось, что это раковины.

Что ты сказал? Почему мне нравилось нырять |

за его брелоком? Сейчас скажу. Ты, должно быть, считаешь меня глупой, как собака, которая бегает за палкой, брошенной хозяином. Понимаешь, я вовсе не похожа на французских девушек, о которых пишет Бальзак. Я — горянка. И мне нравится доставлять радость Лю, вот и все.

Хочешь, чтобы я рассказала, как все было в последний раз? С тех пор прошло чуть больше недели. Это было в тот день, когда Лю получил телеграмму. Мы пришли примерно в полдень. Поплавали, но не очень долго, столько, сколько нужно, чтобы позабавляться в воде. Потом перекусили кукурузными лепешками, крутыми яйцами и

фруктами, которые я принесла из дома, и пока ели, Лю рассказывал мне кусочек истории французского моряка, который стал графом. Той самой, которую слушал мой отец. Он теперь яростный поклонник этого хитроумного мстителя. Лю рассказал мне только одну коротенькую сцену, ты ее, конечно, помнишь, когда граф встретился с женщиной, которая была его невестой и из-за которой, в сущности, его упрятали на двадцать лет в тюрьму. Она сделала вид, будто не узнала его. О, она так здорово притворялась, что можно было подумать, будто она полностью забыла свое прошлое. Меня это убило.

Потом мы решили немножко поспать, но я глаз не могла сомкнуть, все думала про нее и этого графа. И знаешь, чем мы занялись? Стали изображать, будто Лю — это Монте-Кристо, а я — его бывшая невеста, с которой он повстречался через двадцать лет. Это было замечательно, я даже там придумывала какие-то слова, они словно бы сами приходили мне на язык. А Лю, он словно полностью превратился в этого бывшего матроса. Он продолжал любить меня. Слова, которые я произносила, разрывали ему, бедняге, сердце, я это видела по его лицу. И он вдруг бросил на меня такой гневный, жесткий, полный ненависти взгляд, как будто я и впрямь была женой его бывшего друга, предавшего его и подстроившего ему ловушку.

Для меня это было совершенно новое ощущение. Раньше мне и в голову не приходило, что можно изображать кого-то, кем ты вовсе не являешься, например, богатую, самодовольную женщину, и при этом оставаться собой. Лю сказал мне, что я могла бы стать неплохой актрисой.

А после этого представления мы перешли к игре с брелоком. Он камнем упал примерно туда же, куда обычно. Я нырнула и поплыла под водой. Почти в полной темноте я ощупывала камни, залезала рукой в самые темные расщелины, сантиметр за сантиметром обыскивая дно, и вдруг коснулась змеи. Когда-то давно мне случилось дотронуться до змеи, и теперь, через много лет, я сразу распознала ее гладкую и холодную кожу. Инстинктивно я отдернула руку и через миг вынырнула на поверхность.

Откуда она взялась? Не знаю. Может, ее принесло течением, а может, это просто голодный уж решил тут поохотиться.

Через несколько минут я, несмотря на запрет Лю, снова нырнула в воду. Я не хотела оставлять его ключи змее.

Но как я на этот раз трусила! Змея внушала мне жуткий страх, даже в воде я чувствовала, как по спине у меня ползет холодок. Неподвижные камни, что покрывали дно, казалось, шевелились, ожили. Представляешь себе? Я поднялась на поверхность перевести дыхание.

На третий раз мне повезло. Я увидела наконец брелок. Его кольцо чуть поблескивало в глубине, но едва я дотронулась до него, как в ту же секунду почувствовала, как в правую руку мне вонзились острые зубы; мне стало больно, руку даже словно бы обожгло, и я, выпустив ключи, рванулась наверх.

Даже когда мне будет пятьдесят лет, этот шрам все равно останется у меня на пальце. Вот потрогай.

Лю уехал на целый месяц.

Я любил иногда побыть в одиночестве и делать то, что мне хочется, есть, когда проголодаюсь. И в нашей хижине на сваях я этот месяц прожил бы счастливо и вольно, если бы перед отъездом Лю не дал бы мне весьма деликатное задание.

— Я хочу попросить тебя оказать мне услугу, — начал он таинственным полушепотом. — Надеюсь, пока я буду отсутствовать, ты станешь телохранителем Портнишечки.

По его словам, на нее зарились многие парни, и местные, и «перевоспитуемые». Воспользовавшись тем, что его тут не будет целый месяц, потенциальные соперники несомненно ринутся на штурм портновской мастерской и поведут беспощадную битву за Портнишечку. «Не забывай, — сказал он мне, — она считается первой красавицей на горе Небесный Феникс». Моя задача заключалась в том, чтобы ежедневно появляться у нее и вообще быть часовым у дверей, ведущих в ее сердце, чтобы у соперников не было ни единого шанса вкрасться к ней в доверие, проникнуть во владения, принадлежащие одному только Лю, моему главнокомандующему.

Изумленный и польщенный, я принял поручение. Какое безмерное слепое доверие выказал мне Лю, попросив меня перед отъездом о подобной услуге! Ведь если вдуматься, он доверил мне сказочное сокровище, главную ценность в своей жизни, и ему даже не пришло в голову, что я могу это сокровище похитить.

В ту пору у меня было одно желание: оказаться достойным его доверия. Я представлял себя генералом, командующим отступающей армией, которая совершает переход по бескрайней ужасной пустыне, и в этом походе на попечении у меня находится жена моего лучшего друга, тоже генерала. Каждую ночь, вооруженный пистолетом и автоматом, я становлюсь на караул у палатки этой благороднейшей женщины, охраняя от жаждущих ее плоти свирепых хищников, чьи глаза сверкают во мраке. Месяц спустя мы пересекли пустыню, претерпев за это время множество страшных испытаний: песчаные бури, недостаток провианта и воды, мятеж солдат… И когда эта женщина подбежала к моему другу генералу и упала в его объятия, я тоже упал от усталости и от жажды у подножья последнего бархана…

И вот сразу после отъезда Лю, вызванного в город телеграммой, каждое утро на тропу, что ведет к деревне Портнишечки, выходил сыщик в штатском. Целеустремленный сыщик. Лицо у него было серьезное, шел он скорым шагом. Дело происходило осенью, и сыщик продвигался быстро, можно сказать, как парусник при попутном ветре. Но сразу же за бывшим домом Очкарика тропа поворачивала к северу, ветер уже дул в лицо, но сыщик, опытный и стойкий пешеход, сгорбившись и опустив голову, продолжал идти, почти не снижая скорости. На уже упоминавшемся мной опасном переходе шириной сантиметров тридцать, на переходе, по обе стороны которого зияли пропасти и который невозможно было миновать на этом пути к исполнению своего долга, он чуть замедлял шаг, но не останавливался и уж тем паче не опускался на четвереньки. Каждый день в борьбе с головокружением он одерживал победу. Не слишком решительным шагом он преодолевал эту перемычку под неотступным взглядом блестящих и равнодушных глаз красноклювого ворона, который неизменно сидел на скале, что высилась по другую сторону опасного участка.

Стоило нашему сыщику-канатоходцу сделать один неверный шаг, и он рухнул бы в пропасть, причем неважно — справа или слева.

Разговаривал ли этот сыщик в штатском с вороном, приносил ли ему какое-нибудь угощение? Очень я в зтом сомневаюсь. Впечатление ворон на него производил большое, и еще очень долго он не мог позабыть безучастный взгляд, каким смотрела на него птица. Только некоторым божествам присуща подобная безучастность. Однако ворону ни разу не удалось поколебать решимости сыщика, который думал только об одном — о том, что должен исполнить свой долг.

Отметим, кстати, что бамбуковая корзина, которую раньше носил Лю, теперь была на спине сыщика. И всегда на дне ее лежал роман Бальзака в переводе Фу Лэя, скрытый под листьями, фруктами, рисом или кукурузой. В иные утра, когда небо опускалось совсем низко, стороннему наблюдателю издали могло бы показаться, будто бамбуковая корзина сама собой поднимается по тропе и расплывается в сером тумане.

Портнишечка не знала, что находится под наблюдением и защитой, и воспринимала меня всего лишь как чтеца, который замещает Лю.

Без ненужного тщеславия отмечу: то, как читал я, или, верней будет сказать, моя манера чтения нравилась ей больше, чем манера предыдущего чтеца. Читать вслух страницу за страницей мне казалось невыносимо скучно, и я решил перейти на псевдочтение, то есть сначала, пока она строчила на швейной машине, прочитывал две-три страницы или короткую главку, а потом после недолгой паузы-раздумья задавал ей какой-нибудь вопрос о прочитанном или предлагал угадать, что произойдет дальше. Получив ответ, рассказывал буквально глава за главой все, что написано в книге. Иногда я просто не мог удержаться и в кое-каких местах кое-что добавлял, наносил, скажем так, свои собственные крохотные мазки, чтобы сделать историю еще интересней для нее. Мне случалось даже придумывать некоторые ситуации или добавлять сцены, заимствованные из другого романа, если я решал, что старина Бальзак устал и ослабил вожжи.

Однако не стоит забывать об основателе этой династии портных, владыке семейной портновской мастерской. В промежутках между экспедициями по окрестным деревням, связанными с исполнением профессиональных обязанностей, старый портной жил дома, однако срок пребывания под родным кровом чаще всего не превышал двух-трех дней. Он скоро свыкся с моими ежедневными визитами. Более того, разгоняя толпы претендентов, притворяющихся клиентами, он здорово помогал мне в исполнении моей миссии. Старик не забыл те девять ночей, что он провел у нас, слушая «Графа Монте-Кристо». И теперь у себя дома он опять получил возможность послушать новую историю, может, и не столь захватывающую, но тем не менее чрезвычайно интересную. Одним словом, ему удалось частично послушать «Кузена Понса», довольно мрачное произведение все того же Бальзака. Совершенно случайно он трижды попадал на эпизоды, в которых появлялся портной Сибо, второстепенный персонаж, которого преследовал и терзал торговец железом Ремоненк.

Ни один сыщик на свете не исполнял с таким усердием порученное ему задание. Между чтением двух глав «Кузена Понса» я добровольно занимался работами по хозяйству; это я каждый день на коромысле носил в двух огромных деревянных бадьях воду из общинного колодца, чтобы бочка в доме Портнишечки всегда была полная. Нередко мне приходилось готовить ей еду, находя даже некоторую приятность во многих операциях, требующих от повара изрядного терпения, в частности, в чистке и резке овощей, разделке мяса, колке дров тупым топором, разжигании печки и поддерживании огня, который все время норовил погаснуть. Случалось, если в том была нужда, я и раздувал огонь всей силой своих девятнадцатилетних легких, окутанный клубами едкого дыма и тучами не менее едкой золы. Ну, а как известно, единожды начавши, трудно закончить. Вскоре галантность и уважение к женщине, безмерно возросшие в результате чтения романов Бальзака, вынудили меня стать прачкой, и когда Портнишечка была завалена заказами, я стирал белье в ближнем ручье — стирал вручную, хотя уже начиналась зима.

Это осязаемое и трогательное приручение позволило мне еще больше приблизиться к пониманию женственности. Вам что-нибудь говорит такое название — бальзамин? Он не редкость у торговцев цветами, его часто можно увидеть в горшках на окнах. Цветы у него иногда бывают желтые, но чаще всего кроваво-красные, а плоды представляют собой стручки; созрев, они при малейшем прикосновении лопаются и разбрасывают семена во все стороны. Он как бы символический владыка горы Небесный Феникс, поскольку цветы у него такой формы, что при желании в них можно увидеть голову, лапы, крылья и даже хвост феникса.

В один из вечеров мы с Портнишечкой сидели вдвоем на кухне, то есть скрытые от любопытных взглядов. И там сыщик, который по совместительству исполнял также должности чтеца, рассказчика, кухарки и даже прачки старательно омывал пальцы Портнишечки в деревянной чашке с теплой водой, после чего накладывал на каждый ноготь, ну, точь-в-точь как косметичка-маникюрша, густую кашицу из раздавленных цветков бальзамина.

Ее ногти коренным образом отличались от ногтей крестьянских девушек, поскольку не были изуродованы работой в поле; на большом пальце правой руки еще остался розовый шрамик, как я понимаю, след укуса змеи, прятавшейся на дне заводи.

— Кто тебя научил этим девичьим хитростям? — поинтересовалась Портнишечка.

— Я это слышал от мамы. Если верить ее словам, завтра, когда ты снимешь повязочки с ногтей, они у тебя будут ярко-красными, как будто ты их покрыла лаком.

— А долго цвет сохранится?

— Дней десять.

Мне хотелось попросить у нее в благодарность за мой маленький шедевр даровать мне право завтра утром расцеловать каждый ее ноготок, однако еще свежий шрам на большом пальце вынуждал меня чтить запреты, которые налагал на меня мой статус, и придерживаться обязательств рыцарственного отношения, на каковые я добровольно согласился, взявшись исполнять задание моего командора.

В тот вечер, выйдя с бамбуковой корзинкой на спине, в которой лежал «Кузен Понс», из дома Портнишечки, я получил возможность осознать, как завидуют мне деревенские. Едва я ступил на тропу, как за спиной у меня появилась компания из полутора десятков парней, которые молча сопровождали меня.

Я обернулся и взглянул на них. Злобная враждебность, написанная на их лицах, поразила меня, и я ускорил шаг.

Вдруг позади раздался голос, карикатурно утрирующий городское произношение:

— Ах, Портнишечка, позвольте мне это постирать.

Я залился краской, поняв, что тут совершенно однозначно изображают, передразнивают не кого-нибудь, а меня, одним словом, издеваются. Я обернулся, чтобы посмотреть, кто это произнес; оказалось, единственный колченогий в деревне, самый старший в компании; он размахивал пращой, точно маршальским жезлом.

Я сделал вид, будто ничего не слышал и продолжил свой путь, а они, нагнав, окружив и со всех сторон толкая меня, хором выкрикивали фразу колченогого, сопровождая ее сальным, громким, издевательским смехом.

И тут в довершение моего унижения один из парней выкрикнул мне в лицо совершенно убийственную фразу:

— Постирай еще одни трусы Портнишечки!

О, какой это был удар! И как точно мой противник направил его! Я ничего не мог ответить на это и скрыть своего смущения тоже не мог, потому что я действительно однажды стирал трусики Портнишечки.

И тут колченогий обогнал меня, перегородил мне дорогу, снял штаны, а следом подштанники, явив на всеобщее обозрение сморщенный член, наполовину упрятанный в зарослях густой волосни.

— А не хочешь ли постирать и мои? На, возьми! — с вызывающе-похабным смехом кричал он, и лицо его искажала злобная гримаса.

При этом он размахивал над головой своими латаными, заношенными подштанниками, ставшими какого-то невообразимого желто-серого с чернотцою цвета.

Я вспоминал все известные мне ругательства, но был до того взбешен и в то же время так растерян, что не находил ни одного, чтобы им можно было заткнуть ему пасть. Меня всего трясло, и я готов был заплакать. Что был потом, я помню плохо. Вспоминаю только, что я совершил какой-то немыслимый, головоломный прыжок и, размахивая корзиной, ринулся на колченогого. Я хотел врезать ею колченогому в морду, но он сумел увернуться, и удар пришелся ему в правое плечо. В драке «один против всех» численное превосходство сыграло свою роль; в конце концов двоим парням удалось заломить мне руки. Корзина раскрылась, упала, перевернулась, и все ее содержимое вывалилось на землю; два разбившихся яйца вытекли на капустный лист, испачкав заодно валяющегося в пыли «Кузена Понса».

В один миг воцарилась тишина; нападавшие, а иначе говоря, компания уязвленных претендентов на благосклонность Портнишечки, онемели, узрев столь странную и непривычную вещь— книгу. Все они за исключением тех двоих, что заламывали мне руки, окружили ее тесным кольцом.

По— прежнему голозадый колченогий присел на корточки, открыл ее и увидел черно-белый портрет Бальзака с серебристыми усами и бородой.

— Это Карл Маркс? — спросил один из парней у колченогого. — Ты должен знать, ты ведь чаще нас бывал в городе.

Колченогий в нерешительности медлил с ответом.

— А может, это Ленин? — высказал предположение другой.

— Или Сталин без мундира? Воспользовавшись всеобщим расслаблением, я

с отчаянием приговоренного к смерти рванулся, высвободился из лап тех, кто держал меня, прыгнул, иначе не скажешь, в центр круга, устремляясь к «Кузену Понсу» и разметав при этом неудачливых деревенских ухажеров.

— Не трогать! — кричал я, как будто речь шла о готовой взорваться бомбе.

Прежде чем колченогий сообразил, что происходит, я вырвал у него из рук книгу и стремглав понесся по тропе.

Вслед мне летели камни и вопли, и продолжалось это, как мне тогда казалось, бесконечно долго. «Трус! Мы тебя перевоспитаем! Иди постирай трусы!» Внезапно пущенный из пращи камень угодил мне по левому уху, и от резкой боли я на мгновение почти оглох. Машинально я тронул ухо рукой, и пальцы мои окрасились кровью.

А крики за спиной у меня становились все похабней и объемней. Звучание голосов, отражавшихся от каменных стен, многократно усиливалось, в них слышалась угроза линчевания, предвещение новой западни. Потом все смолкло. Тишина.

На обратном пути раненый сыщик скрепя сердце решил отказаться от исполнения своей миссии.

Ночь была просто нескончаемой. Наша хижина на сваях казалась мне пустой, сырой, стократ более мрачной, чем обычно. В воздухе витал запах нежилого помещения. Легко узнаваемый запах: холодный, прогорклый, отдающий плесенью, всепроникающий и стойкий. Казалось, будто здесь давно уже никто не живет. Пораненное ухо болело, спать я не мог и перечитывал своего любимого «Жана-Кристофа» при свете трех керосиновых ламп. Но даже их едкая копоть не смогла прогнать этот запах, из-за которого я все сильней ощущал свою обреченность.

Ухо перестало кровоточить, но зато распухло, болело, и боль мешала мне читать. Время от времени я тихонько ощупывал его, отчего боль усиливалась, становилась острей, и это вызывало во мне глухую ярость.

О, что это была за ночь! Столько лет прошло, а я до сих пор помню ее, хотя так и не сумел объяснить себе свою реакцию. Из-за боли в ухе я вертелся на постели, как будто она была утыкана гвоздями, и вместо того чтобы воображать, как я, мстя колченогому ревнивцу, отрезаю ему оба уха, я видел в мутном полусне себя, вновь в окружении все той же шайки. Я был привязан к дереву. Меня собирались линчевать, но сперва подвергли пыткам. В последних лучах заходящего солнца сверкнул нож. Им размахивал колченогий, однако нож этот не был похож на обычный мясницкий, нет, у него было поразительно длинное, заостренное на конце лезвие. Колченогий ласково провел пальцем по лезвию, потом стремительно поднял и совершенно бесшумно отрезал мне левое ухо. Оно упало на землю, подпрыгнуло, снова упало, а колченогий палач в это время с наслаждением слизывал кровь с длинного лезвия. Появление плачущей Портнишечки положило конец свирепому линчеванию, и шайка колченогого кинулась спасаться бегством.

Я видел, как пальцы Портнишечки с ярко-красными, крашенными бальзамином ногтями развязывают веревки, которыми я был привязан к дереву. Она позволила мне взять свои пальцы в рот, и я лизал их кончиком раскаленного стремительного языка. О, этот сгущенный сок цветочной эмблемы нашей горы, застывший на блестящих ноготках, какой сладостный был у него вкус и какой почти музыкальный аромат; он порождал во мне почти эротические ощущения. От моей слюны его кармин становился еще интенсивней, еще ярче, а потом стал обретать вязкую консистенцию, превратился в жгучую лаву; он с шипением вздувался, поднимался, заполняя весь рот, ставший подобием вулканического кратера.

И вот лава медлительно стала вытекать из кратера, она ползла по моему измученному телу, растекаясь по континентальному плато грудной клетки, устремлялась, огибая соски, к животу, замерла у пупка, проникла, подталкиваемая движениями языка, внутрь, затерялась в извилинах и лабиринтах кровеносных сосудов и внутренностей и наконец нашла все-таки дорогу, что привела ее к восставшему источнику моей мужественности, пылающему, самовластному, обретшему независимость, и категорически отказывающемуся подчиняться суровым, хотя и неискренним правилам, которые установил для него добросовестный сыщик.

Последняя из ламп замигала, потом погасла, поскольку закончился керосин, и лежащий ничком сыщик, оставшийся в полной темноте, увы, не соблюл наложенный им же самим строгий запрет, отчего трусы его оказались испачканными.

Светящиеся стрелки будильника показывали полночь.

— У меня неприятности, — сказала Портнишечка.

Происходило это на следующий день после стычки с ее похотливыми поклонниками. Мы были в кухне, окутанные клубами дыма, который поминутно менял цвет с зеленого на желтый и обратно, и ароматом варящегося в кастрюле риса. Она резала овощи, я поддерживал огонь, а ее отец, возвратившийся из очередной экспедиции, работал в большой комнате, о чем свидетельствовал равномерный, ставший таким свойским для меня стук швейной машинки. Ни он, ни дочка, судя по их поведению, не были в курсе того, что произошло со мной вчера. К моему удивлению, они даже не обратили внимания на мое распухшее ухо. Я всецело был погружен в поиски причины, правдоподобно объясняющей мое намерение подать в отставку, и Портнишечке, чтобы вырвать меня из задумчивости, пришлось повторить:

— У меня большие неприятности.

— С шайкой колченогого?

— Нет.

— С Лю? — не без тайной надежды не проявляющего себя соперника спросил я.

— Да нет, — печально произнесла она. — Я сама виновата, потому что слишком затянула, а теперь уже поздно.

— Погоди, о чем ты говоришь?

— У меня приступы тошноты. А сегодня утром вырвало.

Сердце у меня сжалось, потому что из глаз у нее потекли слезы; они струились по щекам и капали на овощи, которые она резала, и на руки с крашеными бальзамином ногтями.

— Если отец узнает, он убьет Лю, — все так же беззвучно, без всхлипываний плача, сказала она.

Уже два месяца как у нее прекратились регулы. Она не сказала об этом Лю, хотя он как-никак был причастен, а то и попросту повинен в этом нарушении функций ее организма. Когда он уезжал, а было это почти месяц назад, она еще не забеспокоилась.

Эти ее внезапные и непривычные слезы взволновали меня куда сильней, чем то, что она сказала. Я страдал, видя, что она страдает, мне неудержимо захотелось обнять ее и утешить, но стук швейной машины, на педаль которой нажимал ее отец, звучал как призыв не отрываться от действительности.

Хотя утешить ее было бы трудно. Несмотря на свою почти полную безграмотность в этой сфере, я понимал, чем чреваты два месяца задержки.

Ее отчаяние так подействовало на меня, что я в душе тоже проронил несколько слезинок, как будто речь шла о моем ребенке, как будто это я, а не Лю занимался с нею любовью под величественным гинкго и во время купания в прозрачной заводи. Во мне была такая нежность, Портнишечка стала такой близкой мне… Я готов был всю жизнь опекать и защищать ее, готов был до самой смерти оставаться холостяком, если только это сможет умерить ее горе. Да что там, я женился бы на ней, если бы закон это позволял, согласился бы даже на фиктивный брак, лишь бы она спокойно могла родить ребенка, зачатого моим другом.

Невольно я бросил взгляд на ее живот, скрытый красным свитером ручной вязки, но увидел только ритмические и мучительные конвульсии, вызванные безмолвным плачем и прерывистым дыханием. А когда женщина начинает плакать из-за прекращения регул, остановить ее невозможно. Меня охватил страх, и я почувствовал, что ноги у меня стали ватными.

Я забыл спросить ее самое главное, а именно, хочет ли она в восемнадцать лет стать матерью.

И причина этого была проста: возможность сохранить ребенка была нулевой, даже менее, чем нулевой. Ни одна больница, ни одна повитуха в здешних горах не согласилась бы нарушить закон, помогая явиться на свет ребенку неженатой пары. А Лю сможет жениться на Портнишечке только через семь лет, поскольку законом запрещается вступать в брак до двадцатипятилетнего возраста. Безнадежность ситуации обостряется еще и тем, что не существует такого места, где бы не действовал этот закон и куда наши Ромео и беременная Джульетта могли бы бежать, дабы жить там подобно Робинзонам, которым услужает бывший сыщик, обратившийся в Пятницу. Каждый квадратный сантиметр страны находился под неусыпным контролем «диктатуры пролетариата», накрывшей весь Китай словно бы гигантской сетью, и не было в этой сети ни единой прорехи.

Когда она чуть успокоилась, мы принялись вспоминать все мыслимые возможности сделать аборт, неоднократно обсуждая эту проблему за спиной ее отца и изыскивая самый тайный и самый надежный вариант, который спас бы обоих от политических и административных кар, а равно и от скандала, связанного с оглаской. Но предусмотрительный законодатель, похоже, сделал все, чтобы загнать бедных влюбленных в угол: до брака произвести ребенка на свет они не имели права, аборты же закон настрого запрещал.

И в этот, прямо скажем, критический момент я не мог не восхищаться предусмотрительностью моего друга Лю. Какое счастье, что он поручил мне оберегать Портнишечку! Потому, уверенный в своем праве принимать решения, я сумел уговорить его незаконную жену не обращаться к местным знахарям-травникам, которые могли не только отравить, но и выдать ее. Затем, нарисовав самыми черными красками картину неминуемого увечья, которое обречет ее выйти за колченогого, я убедил ее, что нет ничего глупее, чем скакать с крыши собственного дома в бессмысленной надежде вызвать тем самым выкидыш.

На следующее утро я, как мы и договорились накануне, отправился лазутчиком в Юнчжэн, чтобы разведать, каковы возможности воспользоваться услугами гинекологического отделения местной больницы.

Юнчжэн, как вы, наверное, помните, городишко до того маленький, что когда в столовой городского совета подают говядину с луком, запах ее вдыхают все жители. На холме за школьной баскетбольной площадкой, где под открытым небом крутили фильмы, находятся два здания местной больнички. Первое, амбулатория, где велся прием ходячих больных, располагалось у подошвы холма; вход в него украшал огромный портрет председателя Мао в военной форме, который вздымал руку, приветствуя беспорядочную очередь пациентов, в том числе с надрывающимися в плаче детьми. Второе, четырехэтажное кирпичное здание без балконов, побеленное известью, являлось собственно больницей.

И вот после двух дней пути и бессонной ночи, проведенной в обществе вшей на постоялом дворе, я с предосторожностями, сделавшими бы честь любому шпиону, проскользнул в двери амбулатории. Чтобы не выделяться в безликой крестьянской массе, я надел свой старый овчинный кожушок. Чуть только я вступил в эту обитель медицины, которая была привычна мне с малых лет, мне стало не по себе, даже бросило в пот. В конце сумрачного, тесного, сырого коридора, где отвратительно воняло подвалом, на скамейках, стоящих вдоль стен, сидели женщины; у большинства из них были животы, некоторые тихонько постанывали от боли. И там-то я обнаружил надпись «гинекологический кабинет», выведенную красным на деревянной таблице, что висела у герметически запертой двери. После нескольких минут ожидания дверь отворилась, выпуская чудовищно тощую пациентку с рецептом в руке и впуская следующую по очереди.

Я едва разглядел силуэт доктора в белом халате, сидевшего за столом, как дверь тут же захлопнулась.

Та стремительность, с какой недоступная эта дверь закрылась, вынудила меня дожидаться выхода только что вошедшей пациентки. Мне нужно было увидеть, что собой представляет гинеколог. Но отвернувшись от двери, я встретился с чудовищно разъяренными взглядами женщин, что сидели на скамьях! Клянусь вам, они ненавидели меня!

Их возмутил, и я это прекрасно понимал, мой возраст. Мне надо было бы переодеться женщиной и засунуть под платье подушку, чтобы сойти за беременную. Потому что девятнадцатилетний парень в овчинном кожушке, стоящий в коридоре, наполненном женщинами, выглядел гнусным святотатцем, вторгшимся в святая святых. Они принимали меня за сексуального извращенца или соглядатая, вознамерившегося выведать женские тайны.

До чего долгим, просто бесконечным казалось мне ожидание! Дверь и не думала открываться. Мне было жарко, рубашка взмокла от пота. Я снял кожушок, чтобы не повредить текст Бальзака, записанный на его изнанке. Женщины с таинственным видом перешептывались между собой. В темном коридоре они здорово смахивали на разжиревших заговорщиц, которые в сумеречном полумраке о чем-то сговариваются. Выглядело все так, будто они готовятся линчевать меня.

— Ты что тут делаешь? — злобным, пронзительным голосом крикнула одна из них, схватив меня за плечо.

Я уставился на нее. Одета она была в мужской китель и брюки, на голове зеленая армейская фуражка, волосы коротко стрижены, на груди красная медаль с позолоченным профилем Мао, свидетельствующая о ее высоком моральном уровне. Несмотря на беременность, лицо у нее все усыпано прыщами — одни с белыми гнойными головками, другие уже подсыхают. Мне стало жаль младенца, созревающего в ее чреве.

Я решил прикинуться дурачком, чтобы еще чуток ее позлить. Я продолжал бессмысленно пялиться на нее, вынуждая ее повторять вопрос, а потом неторопливо, как в замедленном фильме, жестом глухонемого коснулся левой рукой уха.

— Видите, у него ухо посинело и распухло, — объяснила одна из сидящих женщин.

— С ушами не сюда! — проорала мне, как будто я и впрямь был глухой, беременная в военной фуражке. — Надо подняться на второй этаж к офтальмологу.

Что тут началось! Поднялся жаркий спор, кто занимается ушами— офтальмолог или отоларинголог, и в самый разгар его дверь отворилась. На сей раз я успел запечатлеть в памяти облик гинеколога, мужчины лет сорока с длинными седеющими волосами и костистым лицом; во рту у него торчала сигарета.

После первого визуального контакта с врачом я долго гулял, иными словами, бродил взад-вперед по единственной улице городка. Уж не знаю, сколько раз я, дойдя до конца улицы, пересекал баскетбольную площадку и останавливался у входа в амбулаторию. Я все время думал об этом враче. Выглядел он гораздо моложе моего отца. А вдруг они даже знакомы? Мне рассказали, что по понедельникам и четвергам он ведет прием в гинекологическом кабинете, а в остальные дни принимает поочередно как хирург, уролог и специалист по желудочно-кишечным заболеваниям. Вполне возможно, он знал моего отца, во всяком случае по фамилии, поскольку отец до зачисления его во враги народа пользовался определенной известностью в нашей провинции. Я попытался представить на его месте, в этой уездной больничке своего отца или маму, представить, как они в кабинете, на двери которого написано «гинеколог», принимают Портнишечку в сопровождении их любимого сына. Никаких сомнений, для них это было бы катастрофой, пострашнее даже, чем культурная революция! Не став даже выслушивать объяснений, кто является виновником беременности, они, преисполненные негодования, определенно выставили бы меня за дверь и отказались бы видеться со мной. Это трудно понять, но «буржуазные интеллектуалы», которых коммунисты обвиняли во всех смертных грехах, в моральном отношении были куда строже, чем их преследователи.

В тот день я обедал в ресторане. С большой неохотой пошел я на такое роскошество, изрядно истощившее мой кошелек, но это было единственное место, где можно было завести разговор с незнакомым человеком. А вдруг? Вдруг мне повезет повстречать там какого-нибудь местного повесу, которому доподлинно известно, где и как тут можно сделать аборт.

Я заказал курицу, жареную со свежим стручковым перцем, и чашку риса. Я затягивал трапезу, как мог, и продлилась она куда дольше, чем даже у беззубого старца. Но по мере того как мясо на моей тарелке убывало, таяли и мои надежды. То ли местные повесы были бедней меня, то ли скаредней, но никто из них и носа в ресторан не показал.

В течение двух дней мне так и не удалось добиться хоть мало-мальских успехов на гинекологическом фронте. Единственный человек, с которым мне удалось затронуть эту тему, был ночной сторож больницы, тридцатилетний бывший полицейский, год назад изгнанный со службы, после того как обнаружилось, что он сожительствует с двумя девушками. Я проторчал в его каморке до полуночи, мы играли в шахматы и рассказывали друг другу о наших победах и приключениях. Он попросил меня познакомить его с красивыми девушками из числа «перевоспитуемых» на нашей горе, поскольку я выдавал себя за большого знатока по женской части, однако категорически отказался помочь моей подружке, у которой «начались неприятности с регулами».

— И слышать про это не хочу! — с нескрываемым ужасом воскликнул он. — Да если дирекции больницы станет известно, что я занимаюсь такими делами, меня объявят неисправимым и тут же упрячут в тюрьму.

На третий день около полудня, убедившись в полнейшей недоступности двери гинекологического кабинета, я уже готов был ретироваться обратно в горы, как вдруг мне вспомнился еще один здешний житель — городской пастор.

Я не знал его фамилию, но во время киносеансов нам очень нравилось смотреть, как ветер играет с его серебряными волосами. Было в нем что-то аристократическое, даже когда он в синем балахоне мусорщика мел улицу метлой на длинной палке, а все прохожие, даже пятилетние дети, плевали на него и даже били. Уже двадцать лет как ему было запрещено исполнять священнические обязанности.

Всякий раз, когда я думал про него, мне вспоминалась история, которую мне рассказали: однажды «красные охранники» устроили обыск у него в доме и под подушкой обнаружили книгу, написанную на языке, которого никто не знал. Реакция их, должно быть, была похожа на реакцию колченогого и его шайки, когда им явился «Кузен Понс». Понадобилось отослать книгу в Пекинский университет, чтобы выяснить, что это, оказывается, Библия на латыни. Пастор дорого поплатился за нее: он должен был с утра до вечера в течение восьми часов в любую погоду подметать единственную улицу городка. В конце концов он стал как бы перемещающейся деталью городского пейзажа.

Идти к пастору, чтобы спросить совета относительно аборта, показалось мне совсем уж идиотской затеей. Может, из-за Портнишечки я уже окончательно рехнулся? И тут я с удивлением отметил, что все эти три дня я ни разу не видел на улице серебряную шевелюру старого метельщика.

Я спросил у продавца сигарет, не кончился ли у пастора срок наказания.

— Нет, — ответил продавец. — Просто он, бедняга, при смерти.

— А чем он болен?

— Рак. Приехали двое его сыновей, которые сейчас живут в больших городах. Они положили отца в больницу.

И я побежал, не знаю даже почему. Вместо того чтобы спокойно пересечь город, я мчался, как угорелый. Взбежав на вершину холма к больнице, я принял решение попытать счастья и попросить совета у умирающего пастора.

Внутри здания в нос мне ударил смешанный запах лекарств, давно не чищенных общественных нужников, дыма и пригорелого жира; смесь, надо сказать, отвратительная. Впечатление было, будто ты оказался в лагере беженцев во время войны: больные как раз готовили в палатах еду. Кастрюли, доски для резки, примусы и керосинки, овощи, яйца, бутылки с соевым соусом и уксусом, пакеты соли в беспорядке стояли и валялись на полу возле кроватей вперемешку с утками, суднами и треногами, на которых были закреплены бутыли с разными жидкостями для переливания. Я попал в обеденное время, и кое-кто из больных уже сидел, склонясь над кастрюлькой, и выуживал из нее палочками лапшу, а кое-кто еще только готовил омлет, подбрасывая его на сковородке, после чего он смачно шлепался в скворчащее масло.

Картина эта ошеломила меня. Мне и в голову не могло прийти, что в уездной больнице нет столовой и больные вынуждены сами готовить себе, хотя среди них некоторые уже находятся при последнем издыхании, не говоря уже о тех, у кого поломаны руки, ноги, ну и все такое прочее. Окутанные паром, что поднимался над кипящими кастрюлями, эти облепленные красными, зелеными или черными пластырями и оттого смахивающие на клоунов повара с наполовину съехавшими повязками являли собой совершенно безумное и невероятное зрелище.

Умирающего пастора я нашел в палате на шесть коек. Он лежал под капельницей, вокруг него сидели оба сына, обе снохи, все четверо в возрасте около сорока, и седая женщина, которая, плача, готовила ему на керосинке еду. Я проскользнул в палатку и опустился на корточки рядом с ней.

— Вы его жена? — спросил я ее.

Она кивнула. Руки у нее так сильно дрожали, что я взял у нее яйцо и разбил на сковородку.

Сыновья, облаченные в застегнутые наглухо синие кители, как у Мао, были похожи то ли на кадровых функционеров, то ли на служащих похоронной конторы, однако занимались они делом, которое заставляло заподозрить их в том, что они являются журналистами, поскольку они пытались заставить работать старый, дребезжащий магнитофон, с которого во многих местах облупилась желтая краска и из-под нее выглядывала ржавчина.

Внезапно из магнитофона раздался оглушительный, пронзительный визг, прозвучавший как сигнал тревоги, и остальные больные, которые ели каждый на своей кровати, с испугу чуть не побросали кастрюльки на пол.

Младшему сыну удалось справиться с этим дьявольским визгом, и его брат тут же подсунул микрофон к губам пастора.

— Папа, скажи хоть что-нибудь, — умолял он отца.

Серебряные волосы пастора почти все выпали, лицо стало неузнаваемым. Он страшно исхудал, от него остались кожа — желтая, тусклая, тонкая, как папиросная бумага, кожа — да кости. Некогда крупное, мощное тело словно бы уменьшилось. Съежившись под одеялом, он старался превозмочь боль. И вот наконец веки его поднялись. Этот признак жизни окружающими был воспринят с удивлением, смешанным с радостью. Микрофон вновь оказался у его губ. Магнитофонные кассеты опять завертелись со звуком, смахивающим на тот, какой бывает, когда в сапогах проходишь по битому стеклу.

— Папа, сделай усилие, — умоляющим тоном произнес один из сыновей. — Мы запишем твой голос, твои последние слова — на память для твоих внуков.

— Если бы ты смог произнести хоть одно изречение председателя Мао, это было бы идеально. Одно-единственное изречение или какой-нибудь лозунг. Договорились? Твои внуки будут знать, что их дедушка перестал быть реакционером, что его взгляды изменились, — канючил второй сын, взявший на себя функции звукооператора.

Губы пастора чуть заметно дрогнули, однако голос его был почти не слышен. С минуту примерно он что-то шептал, но никто не мог разобрать, что. Даже его жена растерянно призналась, что она не поняла, что он говорит.

А затем пастор впал в бессознательное состояние.

Сын прокрутил магнитофонную ленту назад, и семья со вниманием стала слушать последние таинственные слова больного.

— Это на латыни, — объявил старший сын. — Он читал предсмертную молитву на латыни.

— Да, это латынь, — подтвердила мать, промокая платком пот на лбу пастора.

Я молча поднялся и направился к двери. И вдруг краем глаза заметил в коридоре силуэт гинеколога; точно призрак, он на миг возник в дверях. Потом в моей памяти этот миг прокручивался, как в замедленном фильме: гинеколог затягивается сигаретой, выдыхает дым, бросает окурок на пол и все — его уже нет.

Я бросился к выходу, на бегу сшиб бутылку с соевым соусом, споткнулся о керосинку, стоявшую на полу. Из-за этих препятствий я несколько замешкался, и когда выскочил в коридор, врача уже там не было.

Я всюду искал его, заглядывая в каждую дверь, расспрашивая всех, кто встречался мне. В конце концов один из больных показал мне дверь в конце коридора.

— Я видел, как он входил сюда, в одноместную палату. Вроде бы рабочему с механического завода «Красное Знамя» станком отхватило все пальцы на руке.

Еще на подходе к палате я услыхал страдальческий крик, хотя дверь была плотно закрыта. Я осторожно толкнул ее, и она без сопротивления, без скрипа отворилась.

Раненый, человек лет тридцати, загорелый, мускулистый, с бычьей шеей сидел голый до пояса на кровати, прислонясь головой к стене. Врач делал ему перевязку. Я вошел в палату и закрыл за собой дверь. На окровавленную руку раненого только-только был наложен первый слой бинта. Белая марля мгновенно пропиталась кровью, которая капала в стоящий на полу эмалированный тазик, и звуки этой кровавой капели, перемежавшиеся со стонами, напоминали неровное тиканье готовых остановиться часов.

Лицо у врача, как и в тот первый раз, когда я видел его в гинекологическом кабинете, было усталое, невыспавшееся, но, правда, не такое безразличное, «отсутствующее», как тогда. Сматывая бинт с толстого рулона, он слой за слоем накладывал повязку на кровоточащую руку раненого, не обращая на меня никакого внимания. Видимо, он не мог отвлекаться, и даже мой овчинный кожушок не произвел на него впечатления.

Я вытащил из кармана сигарету и прикурил ее. Подошел к кровати и небрежным жестом сунул ее доктору, как вероятному спасителю моей подруги, в рот, нет, правильней сказать, между зубами. Он, не произнеся ни слова, посмотрел на меня и продолжал накладывать повязку. А я прикурил вторую сигарету и протянул ее раненому, и он взял ее правой, здоровой рукой.

— Помоги мне, — бросил врач, подавая мне второй конец бинта. — Натягивай, да посильней.

И мы, стоя по разные стороны кровати, тянули бинт каждый к себе, точь-в-точь как будто обвязывали веревкой багаж.

Кровотечение прекратилось, раненый уже не стонал. Внезапно сигарета выпала у него из пальцев и покатилась по полу, и он уснул; подействовала, по утверждению врача, анестезия.

— Ты кто? — спросил доктор, делая из бинта перевязь, чтобы подвесить пациенту раненую руку.

— Сын врача, который работает в провинциальной больнице в Чэнду, — ответил я. — Хотя сейчас он там уже не работает.

— Как его фамилия?

Я хотел назвать фамилию отца Лю, но совершенно неожиданно для себя назвал свою. И едва я ее произнес, как повисло тягостное молчание. Из чего я понял, что доктор знает не только моего отца, но и о его политических провинностях.

— И что тебе от меня нужно? — спросил он.

— Это из-за моей сестры… У нее неприятности… Короче, три месяца, как у нее прекратились регулы…

— Не может этого быть, — холодно отрезал он.

— Почему?

— У твоего отца нет дочери. Ты врешь. Пошел вон.

Произнес он это, не повышая голоса, и даже не показал мне пальцем на дверь, но я видел, что он по-настоящему взбешен; хорошо еще, что он не швырнул мне в лицо окурок.

Лицо мое запылало от стыда, я пошел к двери, но вдруг повернулся к нему и неожиданно для себя услышал свой голос, произносивший:

— Предлагаю вам сделку. Если вы поможете моей подруге, она будет вам благодарна до конца жизни, а я дам вам книгу Бальзака.

Должно быть, услышать эту фамилию здесь, в захолустной больничке, находящейся на краю света, после перевязки изувеченной руки, для него было потрясением. У него, что называется, отвалилась челюсть, но уже через секунду он сказал, как отрезал:

— Еще одно доказательство, что ты врешь. Откуда у тебя может быть книга Бальзака?

Я молча сбросил кожушок, вывернул наизнанку и сунул ему под нос переписанный мною текст. Чернила уже немного выцвели, но прочесть его все равно было можно.

Начав читать или, точнее, начав экспертизу текста, доктор вытащил пачку сигарет и одну протянул мне. Он читал и курил.

— Да, перевод Фу Лэя, — пробормотал он. — Узнаю его стиль. Бедняга, он тоже, как и твой отец, объявлен врагом народа.

Эта фраза оказалась той самой последней соломинкой. Я вдруг заплакал. Я ревел, как ребенок. И плакал я, думается мне, вовсе не из-за Портнишечки и не из-за того, что миссия моя удалась, а из-за неведомого мне переводчика Бальзака. Да есть ли на свете дань признательности, благодарность интеллектуалу превыше, чем эта?

Волнение, которое испытывал я в тот момент, поразило меня и стерло в памяти почти все, что происходило дальше во время этой встречи. Короче, спустя неделю, в четверг, то есть в день, назначенный ценителем литературы врачом-многостаночником, Портнишечка, обвязавшая голову по лбу белой лентой и одевшаяся так, что вполне могла сойти за женщину лет тридцати, пересекла порог операционной, а поскольку виновник беременности еще не вернулся, я три часа просидел в коридоре, ловя каждый звук, что доносился из-за двери: отдаленные, смутные, приглушенные шорохи, журчание воды, льющейся из крана, душераздирающий крик женщины, голос которой был незнаком мне, неясные голоса медсестер, поспешные шаги…

Операция прошла удачно. Мне наконец разрешили войти в пропахшую карболкой операционную, где ждал меня гинеколог и где Портнишечка, сидя на кровати, одевалась с помощью медсестры.

— Если тебе интересно, это была девочка, — шепнул мне доктор. И, чиркнув спичкой, он закурил сигарету.

Сверх обещанного, то есть «Урсулы Мируэ», я отдал доктору и «Жана-Кристофа», самую любимую мою книгу в ту пору, в переводе все того же Фу Лэя.

И хотя после операции ходить Портнишечке было тяжело, выйдя из больницы, она чувствовала примерно такое же облегчение, какое испытывает покидающий суд обвиняемый, которому грозило пожизненное тюремное заключение, но которого признали невиновным.

Наотрез отказавшись отправиться отдохнуть в гостиницу, она настояла на том, чтобы мы пошли на кладбище, где два дня назад похоронили пастора. Она считала, что это он привел меня в гостиницу и незримой рукой устроил мне встречу с гинекологом. На оставшиеся у нас деньги мы купили килограмм мандаринов и возложили их как жертву на его невзрачную и даже жалкую надгробную плиту из бетона. Мы очень сожалели, что не знаем латыни и не можем произнести над его могилой надгробную речь на языке, на котором прозвучали его последние перед смертью слова, когда он то ли молился своему Богу, то ли проклинал свою жизнь метельщика единственной городской улицы. Мы даже сперва хотели поклясться над могилой, что выучим когда-нибудь этот язык и придем сюда, чтобы поговорить с ним на нем. Но после длительного обсуждения решили воздержаться от клятвы, поскольку не знали, где добыть учебник (кто знает, не придется ли нам пойти на новую кражу со взломом в доме родителей Очкарика?), а главное, из-за невозможности отыскать учителя, так как в нашем окружении не было, кроме него, другого китайца, знающего этот язык.

На надгробной плите были только фамилия пастора и две даты и больше ни одного слова, даже не упоминалось о том, что он был священником. Правда, на плите был нарисован крест, но обычной красной краской, словно покойный был врачом или аптекарем.

Но зато мы поклялись, что когда-нибудь, когда станем богатыми и когда ни одна религия не будет запрещена, мы вернемся сюда и поставим на этой могиле памятник — красочный барельеф, на котором будет изображен человек с серебряными волосами в терновом венце, как у Иисуса. Однако руки его не будут прибиты к кресту, а будут сжимать длинную деревянную ручку метлы.

После этого Портнишечка хотела сходить в буддийский храм, тоже запрещенный и закрытый, и бросить туда через забор пару-тройку мелких купюр, чтобы поблагодарить Небо за оказанную милость. Но у нас уже не осталось ни гроша.

Ну вот, настал момент представить вам финальную сцену этой истории. Самое вам время услышать звук, с каким зимней ночью зажигались шесть спичек.

Происходило это спустя три месяца после того, как Портнишечка сделала аборт. В темноте слышался только слабый шум ветра да похрюкиванье свиньи. Лю уже три месяца как вернулся к нам на гору.

В воздухе пахло морозцем. Раздался сухой треск зажигающейся спички, отдавшийся в холодном воздухе. Окутанный темным покровом ночи черный силуэт нашей хижины на сваях, стынущей в нескольких метрах от нас, вздрогнул, когда вспыхнул желтый огонек.

На полпути спичка едва не погасла, задохнувшись в собственном черным дыме, но обрела новые силы, разгорелась и приблизилась к «Отцу Горио», лежащему на земле перед нашей хижиной. Огонь принялся лизать страницы, и они, приникая друг к другу, корчились, а слова стремительно срывались с них в воздух. Несчастная французская девушка, пробужденная от своего сомнамбулического сна, попыталась спастись, ко было поздно. Когда она обрела своего любимого кузена, ее уже охватило пламя вместе с охотниками за деньгами, претендентами на ее руку, и миллионным наследством, улетевшим с дымом.

Три следующие спички поочередно подожгли костры из «Кузена Понса», «Полковника Шабера» и «Евгении Гранде». Пятая настигла горбуна Квазимодо, когда тот бежал по паперти «Собора Парижской Богоматери», неся Эсмеральду. Шестая досталась «Госпоже Бовари». Но у ее обезумевшего огонька вдруг случился момент просветления, и он не захотел переходить на страницу, где Эмма в номере руанской гостиницы курила в постели, шепча лежащему рядом юному любовнику: «ты меня бросишь…» Эта безумная, но разборчивая спичка предпочла поджечь книгу с конца, там, где Эмме перед смертью кажется, будто она слышит слепого нищего, распевающего:

Девчонке в жаркий летний день Мечтать о миленьком не лень. (Перевод Н. Любимова)

И когда скрипка заиграла похоронный марш, на горящие книги налетел порыв ветра, подхватил свежий прах Эммы, перемешал с прахом уже сгоревших ее соотечественников и взметнул в воздух.

Конский волос смычка с налипшими на нем хлопьями сгоревшей бумаги скользил по металлическим струнам, поблескивающим в свете догорающего костра. Звучала моя скрипка. Скрипач — это был я.

А Лю, поджигатель, сын великого дантиста, романтический любовник, перебиравшийся на четвереньках по смертельно опасному переходу, величайший почитатель и поклонник Бальзака, сейчас сидел пьяный на корточках, зачарованно, если не загипнотизированно уставясь на огонь, в котором некогда дорогие нашим сердцам слова и люди корчились, прежде чем обратиться в прах и пепел. Он не то плакал, не то хохотал.

На нашем жертвоприношении не присутствовал ни один свидетель. Жители деревни, привычные к

звукам скрипки, явно предпочитали нежиться в теплых постелях. Мы хотели пригласить нашего старинного друга мельника присоединиться к нам вместе с его трехструнным инструментом, чтобы он спел «припевки» и привел в движение бесчисленные тонкие складки кожи на своем животе. Однако он оказался болен. Два дня назад мы зашли к нему, но он слег с гриппом.

Аутодафе продолжалось. Знаменитый граф Монте-Кристо, сумевший бежать из камеры находящейся посреди моря тюрьмы, не смог противостоять безумию Лю. Остальных героев книг, мужчин и женщин, населявших чемодан Очкарика, постигла та же участь.

И даже если бы староста деревни внезапно явился перед нами, мы бы его не испугались. Вполне возможно, что в опьянении мы заживо сожгли бы и его, как если бы он был одним из литературных героев.

Короче, мы были только вдвоем. Портнишечка ушла и уже никогда не придет с нами повидаться.

Ее столь же скоропалительный, сколь и внезапный уход потряс нас и поверг в неописуемое изумление.

Нам пришлось долго копаться в памяти, ослабленной этим ударом, чтобы припомнить кое-какие предзнаменования, зачастую связанные с одеждой, и убедиться, что смертельный удар был отнюдь не внезапным, а готовился загодя.

Два месяца назад Лю сообщил мне, что Портнишечка по рисунку, который она отыскала в «Мадам Бовари», сшила себе бюстгальтер. Я тогда еще заметил, что это первый предмет женского белья, который достоин того, чтобы войти в анналы горы Небесный Феникс.

— У нее новый пунктик, — сказал Лю. — Она хочет быть похожей на девушку из города. Обрати внимание, она теперь подражает нашему выговору.

Изготовление бюстгальтера мы сочли невинным кокетством молоденькой девушки, но не могу понять, как мы могли не обратить внимания на две других ее обновки, хотя ни одна из них, ну никак, не могла ей пригодиться в горах. Во-первых, она наложила руку на мой китель, как у председателя Мао, китель с золотыми пуговицами на рукавах, который я надевал один-единственный раз во время визита к мельнику. Она его перешила, укоротила и превратила в женский, сохранив тем не менее в фасоне нечто от мужского, к примеру, четыре кармана и воротник. Одеяние получилось просто восхитительное, но пригодное для ношения только в большом городе. Кроме того, она попросила отца купить ей в магазине в Юнчжэне пару теннисок безукоризненной белизны. То есть цвета, не способного более трех дней противостоять здешней вездесущей грязи.

А еще я вспоминаю западный Новый год. У нас в стране это даже не праздник, а просто общий день отдыха. Мы с Лю, как обычно, пришли к ней. И я, признаюсь, не узнал ее. Войдя в дом, я решил, что перед нами старшеклассница из города. Исчезла привычная длинная коса, завязанная красной лентой, вместо нее мы увидели короткую прическу до ушей, немножко изменившую ее тип красоты и сделавшую из Портнишечки современную молодую девушку. Она как раз кончала перешивать партийный китель. Лю безумно обрадовался ее нежданному преображению. Радость его достигла апогея во время примерки нового портновского шедевра; строгий, мужской фасон кителя, новая прическа, безукоризненно белые тенниски, сменившие скромные тапочки, придали Портнишечке элегантности с неким привкусом новой, незнакомой чувственности, возвещая о том, что больше не существует чуть неуклюжей молоденькой крестьяночки. Видя ее до такой степени изменившейся, Лю был преисполнен счастья художника, созерцающего свое завершенное творение. Он шепнул мне на ухо:

— Как видишь, несколько месяцев чтения не пропали зря.

Последствия этого преображения, этого перевоспитания по Бальзаку неосознанно для нас уже таились в словах Лю, однако нас это не насторожило. Может, нас усыпила самодостаточность? А может, мы переоценивали силу любви? Или же просто-напросто мы не постигли главного в романах, которые читали ей?

Февральским утром накануне безумной ночи аутодафе мы с Лю на буйволах, каждый на своем, пахали кукурузное поле, которое на этот раз решено было пустить под рис. Часов около десяти нас позвали жители деревни, мы прервали пахоту и отправились к нашей хижине, где нас поджидал старый портной.

Его нежданное прибытие без швейной машины мы и без того уже сочли дурным знаком, но когда увидели его осунувшееся, посуровевшее лицо, на котором появились новые морщины, его всклокоченные волосы, нам стало по-настоящему страшно.

— Сегодня утром моя дочь ушла, — сообщил он.

— Ушла? — переспросил Лю. — Ничего не понимаю.

— Я тоже. Но она ушла.

Оказывается, Портнишечка втайне от него получила в правлении коммуны все документы и справки, необходимые для того, чтобы отправиться в дальнюю дорогу. И лишь накануне объявила отцу о своем намерении изменить жизнь, попытать счастья в большом городе.

— Я спросил ее, знаете ли об этом вы, — продолжал рассказ портной. — Она ответила, что нет и что она вам напишет, сразу же, как только устроится.

— Вы должны были запретить ей, — произнес слабым, едва слышным голосом Лю.

Известие это его буквально раздавило.

— Это не подействовало, — сокрушенным тоном произнес старик. — Я даже пригрозил ей: если ты уйдешь, я больше никогда тебя на порог не пущу.

И тут Лю вскочил и побежал. В отчаянии, не разбирая дороги, он мчался по крутым тропкам в надежде догнать Портнишечку. Вначале я бежал рядом с ним коротким путем через скалы. Все это здорово напоминало мой давний сон, в котором Портнишечка падала в пропасть с той узкой, опасной перемычки. Мы с Лю бежали через какие-то скальные дебри, где уже не было и намека на тропки, соскальзывали с каменных стен, ничуть не думая о том, что можем в любую секунду свалиться и разбиться насмерть. Настал момент, когда я уже совершенно потерял представление, бегу я в давнем своем сне или в реальности, а может, просто-напросто сплю, но все равно бегу. Все скалы были одинакового темно-серого цвета и все обросшие скользким влажным мхом.

Постепенно я обогнал Лю. Я бежал, перескакивал со скалы на скалу, с камня на камень, и в памяти у меня опять всплыл со всей четкостью, во всех подробностях тот давний сон. Зловещие крики красноклювого ворона, который кружил в небе, звучали у меня в голове; ощущение было, что вот-вот мы найдем лежащую у подножья скалы Портнишечку с двумя кровавыми трещинами на голове, доходящими до прекрасного, четко обрисованного лба. Каждый шаг отдавался у меня в мозгу. Не знаю, что за стимул заставлял меня бежать, не думая об опасности. Дружба с Лю? Любовь к его подруге? Или я всего лишь был зрителем, который не хотел пропустить развязку всей этой истории? Не знаю, почему всю дорогу меня не отпускало воспоминание о том давнем сне. Один башмак у меня порвался.

Когда же после трех, а может, и четырех часов бега галопом и рысью, ходьбы, скольжений, падений и даже полетов кубарем я увидел силуэт Портнишечки, сидящей на камне среди могильных холмиков, то испытал безмерное облегчение, почувствовав, как приходит освобождение от призрака моего давнего кошмара.

Я пошел медленней, а потом вообще, обессиленный, рухнул на землю на обочине тропы; в пустом животе урчало, голова слегка кружилась.

Это место мне было знакомо. Именно здесь несколько месяцев назад я повстречал мать Очкарика.

Какое счастье, думал я, что Портнишечка решила сделать тут остановку. Видимо, она по пути хотела заодно попрощаться со своими предками. Но в любом случае это положило конец нашей безумной погоне, прежде чем у меня случился разрыв сердца или я сошел с ума.

Я располагался метрах в десяти выше, чем кладбище, и это позволило мне наблюдать сверху за сценой встречи, когда Портнишечка повернула голову и увидела приближающегося к ней Лю. Точно так же как я, он без сил рухнул на землю.

Я не верил своим глазам: сцена эта превратилась в застывшую картинку. Девушка с короткой прической, в мужском кителе и белых теннисных тапочках неподвижно сидела на камне, а юноша лежал на спине и смотрел в небо на проплывающие над ним облака. Мне почудилось, что они даже и не разговаривают. Во всяком случае я ничего не слышал. Я-то думал, что стану свидетелем бурной сцены с криками, обвинениями, объяснениями, слезами, оскорблениями, ан нет. Тишина и молчание. Если бы не сигаретный дым, вырывающийся изо рта Лю, можно было бы подумать, что они превратились в каменные изваяния.

Хотя в подобных обстоятельствах и гнев, и молчание стоят друг друга и результат от них абсолютно одинаковый, и как бы ни было трудно оценить оба стиля обвинения при всем различии их воздействия, вполне возможно, что Лю ошибся в выборе стратегии, а может, слишком рано смирился с мыслью о бессилии слов.

Под нависающим скальным выступом я из хвороста и сухих листьев разжег костер. Из маленькой сумки, которую я захватил с собой, достал несколько бататов и закопал их в угли.

Впервые в глубине души я был зол на Портнишечку. И хотя ни на что другое, кроме как быть зрителем, я не имел права, чувствовал я себя обманутым не меньше, чем Лю, и даже не оттого, что она ушла, а оттого, что я про ее уход ничего не знал, как будто все наше сообщничество во время этой истории с абортом истерлось из ее памяти и как будто я всегда был и навсегда останусь всего лишь другом ее возлюбленного.

Прутиком я вытащил испекшийся батат из-под углей, перебрасывая с руки на руку, обдул, очистил от налипшей земли и золы. Вдруг снизу до меня донеслись отголоски фраз, произносимых ожившими статуями. Они говорили очень тихо, но голоса их звучали возбужденно и нервно. До меня донеслась фамилия Бальзака, и я с недоумением подумал, какое он-то имеет отношение к происходящему объяснению.

Когда я уже начал тихо радоваться тому, что молчание прекратилось, застывшая картинка неожиданно ожила: Лю встал с земли, а Портнишечка спрыгнула с камня. Но вместо того чтобы броситься в объятия безутешного возлюбленного, она взяла с земли свою котомку и поспешным шагом стала уходить.

— Погоди! — закричал я, размахивая бататом. — Съешь хотя бы батат! Я же для тебя его испек!

После первого моего призыва она побежала по тропе, после второго припустила со всех ног, а после третьего стала подобием птицы, что стремительно мчится в небе, и вскоре исчезла за поворотом.

Подошел Лю и сел у костерка. Мертвенно-бледный, он сидел молча, не жалуясь, не негодуя. Происходило это за несколько часов до безумного ночного аутодафе.

— Она ушла, — промолвил я.

— Она хочет жить в большом городе, — сказал он. — Она говорила со мной о Бальзаке.

— И что говорила?

— Сказала, что Бальзак помог ей понять одну вещь: красота женщины— это сокровище, которому нет цены.

Леонид Цывьян ВОСПИТАНИЕ ЧУВСТВ В ДЕКОРАЦИЯХ КУЛЬТУРНОЙ РЕВОЛЮЦИИ

Просто поразительно, как Франция, по имени гражданина которой в XIX веке было названо одно из самых уродливых и отвратительных явлений в политической жизни — шовинизм, в XX веке легко, открыто и щедро принимает в свою культуру иностранцев, людей иной, зачастую далекой культуры. Притом не только художников и музыкантов, искусство которых внесловесно, а следовательно, в определенном смысле интернационально, но и литераторов, писателей, то есть людей, работающих в той сфере, которая, если воспользоваться популярным у нас выражением, является национальным достоянием, предметом национальной гордости французов. И речь идет вовсе не о тех, кто вырос во Франции, с детства оказался во французской языковой среде, к примеру, Гийоме Аполлинере или детях русских эмигрантов первой волны (вспомним хотя бы чрезвычайно популярного у нас Ромена Гари, обладателя двух Гонкуровских премий), но о людях, сформировавшихся в другой языковой стихии. Достаточно назвать несколько имен, которые у всех на слуху: Ионеско, Элиаде, Кундера, Кристева, Сьоран (по-румынски, Чоран). В 1995 г. случилось небывалое: тридцативосьмилетний эмигрант, а точнее невозвращенец, из Советского Союза Андрей Макин за роман «Французское завещание» получил две самых престижных литературных премии Франции — Гонкуровскую и Медичи. А книгой двухтысячного года во Франции стал роман «Бальзак и портниха китаяночка», написанный выходцем из Китая Дэ Сижи (мы приводим имя автора во французском произношении, поскольку иероглифического его написания найти не удалось, и по-китайски оно вполне может звучать и как Дай Сичжи либо Сицзы).

А начиналось все так. 21 января 2000 года влиятельный французский литературный критик Бернар Пиво в своей телепрорамме «Культурный бульон» (или, если угодно, «Культурное варево»), в которой участвовали также известные писатели Макс Галло и Даниель Пеннак, представил только что вышедшую книгу издательства «Галлимар» «Бальзак и портниха китаяночка», написанную кинорежиссером, выходцем из Китая Дэ Сижи. Все три участника передачи книгу расхваливали, отзывались о ней чуть ли не восторженно, а после передачи, по рассказам, Бернар Пиво заявил: «Если эта книга не станет бестселлером, то моя передача ни на что не годна».

И книга стала бестселлером. Уже к маю было продано (при планировавшемся тираже 3000) больше ста сорока тысяч экземпляров. Букет положительных, хвалебных и восторженных рецензий во всех газетах и журналах. Несколько престижных литературных премий. Покупка прав двумя десятками издательств в разных странах, причем в США куплены и права на экранизацию; снимать фильм будет, вероятней всего, сам автор. Но причина такого успеха отнюдь не в рекламе, и решающую роль в этом сыграл вовсе не Бернар Пиво, хотя он привлек внимание читающей Франции (и не только) к книге, а то, о чем и как она написана. Кстати, стоит отметить: книга эта (как и «Французское завещание» Андрея Макина) — дань признательности французской культуре, что, несомненно, французам приятно. Фактор, разумеется, существенный, в какой-то мере способствовавший успеху книги, но отнюдь не главный. А дело в том, что, как писал в «Фигаро магазен» критик Бертран де Сен-Венсан, «это самое прекрасное объяснение в любви года: в любви к литературе, к жизни, к иронии, к женщине, а заодно безоглядный урок свободы и ликующая пощечина всем тем самодовольным французским псевдописателям, которые только и знают, что поглаживают свое "я", точно кредитную карточку».

Дэ Сижи рассказывает простую, страшненькую (страшное идет фоном), трогательную, горькую и оптимистическую историю о том, что в XIX в. получило в общем виде название «воспитание чувств», в XX же превратилось в историю о том, как человек из объекта собственным усилием превращается в субъекта; рассказывает в жанре пикарески, то есть плутовского романа. А плутовской роман немыслим без иронии, без юмора. И юмористических ситуаций в нем предостаточно (сцена исполнения скрипичной сонаты «Моцарт думает о председателе Мао», история с записью народных песен, сверление зуба старосты и много других), хотя юмор очень смахивает на черный; кто-то из французских рецензентов заметил, что он имеет сюрреалистическую окраску; но что для французов сюрреализм, для обитателей соцлагеря, которые были «рождены, чтоб Кафку сделать былью», всего лишь реальность.

В Китае культурная революция; два друга, (китайские «дети Арбата»), причисленные к интеллигенции, а кроме всего прочего еще и дети «врагов народа», «вонючих научных авторитетов» (не удивляйтесь этому термину, он имел хождение в эпоху культурной революции), отправлены, как и миллионы их сверстников, в предгорья Тибета на «перевоспитание беднейшим крестьянством», причем без всякой надежды на возвращение в родной дом. (Кстати, помните у нас перевоспитание тунеядцев, в частности, «тунеядца» Бродского? Это примерно то же время. Про Гулаг, массовые высылки и прочие прелести еще недоразвитого социализма умолчим.) Автор не очень много пишет об ужасах культурной революции, о трудностях или, верней, мерзостях жизни ссыльных (возможно, чтобы не пугать жантильных французов), хотя в романе есть весьма колоритные сцены вроде работы в угольной шахте или переноски на собственном горбу по горным тропам на поля бадей с жидкими органическими удобрениями. В одном из интервью Дэ Сижи признается, что ему до сих пор снятся эти огромные деревянные бадьи, из которых вонючая жижа выплескивается на шею и течет по спине.

У своего сотоварища друзья похищают чемодан, в котором тот прячет запрещенные книги, произведения французских, английских, русских классиков. И молодые люди, чей интеллектуальный, духовный, нравственный, эстетический горизонт замурован «красной книжечкой» председателя Мао, да полным собранием сочинений Энвера Ходжи, открывают для себя в произведениях Бальзака (просто потому, что они прочли его первым), новый мир — мир страстей, вожделений, чувственности, чувств, в котором действуют не плоские, а объемные люди. Открывают женщину и женственность, не ту «вечную женственность», а обычную, земную, чувственную, воплощением которой для них становится юная Портнишечка. Открывают, как сказал в одном интервью автор, «рыцарский дух: умереть за женщину, с которой ты даже не спишь». И именно так герой относится к Портнишечке. Можно понять испытанное друзьями потрясение и порадоваться за них. Более того, им открываются гигантские возможности индивидуализма, этого великого понятия, выработанного Западом, и герой романа, выросший в обществе, уже тысячелетия живущем по установлениям общинно-коллективистской психологии, примеривает к себе опыт роллановского Жана-Кристофа, готовясь вступить в борьбу с миром. Но друзья не ограничиваются самообразованием, самовоспитанием чувств, яд западной цивилизации они вливают в душу юной Портнишечки, возлюбленной Лю, читая ей Бальзака. Они хотели тем самым сделать из невежественной, малограмотной красавицы-горянки образованную девушку, в результате же явилась личность, самостоятельно решающая свою судьбу. Примечательны слова Портнишечки, которыми завершается роман: Бальзак «помог ей понять одну вещь: красота женщины — это сокровище, которому нет цены». Реакция же друзей кардинально иная: завладев вожделенными книгами, они испуганно, словно боясь, что кто-то может их подслушать, признаются друг другу, что испытывают ненависть к тем, кто лишил их возможности читать эти книги. Право же, вспоминаются наши недавние времена «самиздата» и «тамиздата», когда за чтение его грозили крупные неприятности, а то и срок можно было схлопотать. Правда, тех, кто хотел читать, это не останавливало. Однако политическая составляющая занимает не слишком много места в этом, в сущности, лирическом романе.

Чтение романа Дэ Сижи наводит на оптимистические мысли. Во-первых, в очередной раз убеждаешься, что слово писателя не всегда падает втуне, что талантливая книга способна помочь человеку в его самостоянии, и вообще поэт все-таки не зря писал: «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал». Хорошая книга — лучший учебник воспитания чувств.

Во-вторых, повод для оптимизма дает и судьба автора, ведь книга основана на автобиографическом материале. В 1971 г. семнадцатилетний Дэ Сижи, как и его герой, был отправлен в горную деревню на «трудовое перевоспитание», которое продолжалось до 1974 г. После смерти Мао Цзэдуна в 1976 г. он поступает в Пекинский университет, изучает историю искусства. В 1979 г. ему удается отправиться для продолжения образования во Францию, на родину Бальзака. В 1984 г. Дэ Сижи по ошибке заходит в киноклуб, где демонстрируется фильм Бунюэля. Еще одно эстетическое потрясение. Последствия же таковы: в 1989 г. фильм Дэ Сижи «Китай, боль моя» отмечен в Каннах. 1994 г. — выходит фильм «Пожиратель луны». 1998 г. — фильм «Тан XI». 2000 г. — первый роман и шумный успех.

Нет, право же, стоит читать хорошие книги. И лучше начинать это как можно раньше.

Оглавление

  • Глава первая
  • Глава вторая
  • Глава третья
  • Рассказ старого мельника
  • Рассказ Лю
  • Рассказ Портнишечкн
  • Леонид Цывьян . ВОСПИТАНИЕ ЧУВСТВ В ДЕКОРАЦИЯХ КУЛЬТУРНОЙ РЕВОЛЮЦИИ
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Бальзак и портниха-китаяночка», Дай Сыцзе

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства