ТАДЕУШ КОНВИЦКИЙ ЧТИВО
Книгу предоставил Killer Bee
OCR – Killer Bee
TADEUSZ KONWICKI – CZYTADLO
Я услышал монотонный настойчивый стук. Говорю: стук, хотя, возможно, это был назойливый скрип неплотно закрытой двери. Вначале сон – сам себе голова – пытался объяснить эти звуки по своему разумению, но постепенно начала возвращаться реальность. Я увидел перед собой стену – незнакомую, с расплывчатыми тенями; потом заметил в углу подушки бурое пятнышко, похожее на засохшую каплю крови, и почувствовал жгучую пульсирующую боль во лбу.
Где я? – была первая мысль. Как оказался у исчерченной темнотой стены?
Между тем кто-то продолжал с грохотом ломиться в дверь.
Я медленно встал с кровати и машинально пошел в ту сторону, откуда доносился стук. По пути опрокинул стул, вероятно, с моей собственной одеждой. Впереди мерцала точечка яркого света. Похоже, это была моя квартира и мой глазок на темной плоскости двери.
«Сейчас. Минутку. Открываю», – хотел сказать я, но голос не желал повиноваться, и я только захрипел, мучительно закашлявшись.
Едва я повернул защелку замка, дверь приоткрылась. На площадке стоял лысоватый молодой человек в светлом костюме, а за ним двое полицейских.
– Можно войти? – спросил блондин.
– Да. Но… почему?
– Сейчас объясню,– и шагнул через порог; полицейские тоже вошли.
– Что случилось? – снова спросил я. Один из полицейских остался у незакрытой двери. Второй последовал за блондином, легонько подталкивавшим меня в глубь квартиры.
– Совершено убийство, – сказал блондин, а я подумал, что подобные тексты мне откуда-то хорошо знакомы.
– Где совершено убийство? – Я постепенно узнавал свою прихожую с большой вешалкой, на которой неподвижно висели наши зимние пальто.
– У вас. В вашей квартире.
Я вдруг подумал, что хорошо было бы рассмеяться, и попробовал это сделать.
Но блондин не обратил внимания на мои потуги и опять подтолкнул меня в комнату.
– Может, вы немного приведете себя в порядок, – сказал он; каждую фразу он начинал с глубокомысленного мычания, словно какой-нибудь выпускник Оксфорда.
Я опустил глаза и оцепенел. На мне была только пижамная куртка. Я принялся искать недостающую деталь одежды, безуспешно обшарил постель и наконец обнаружил свои штаны валяющимися на полу.
Блондин деликатно подождал, пока я завершу туалет, и лишь после этого подошел к окну и энергичным движением раздвинул шторы.
Я увидел нашу комнату при свете раннего утра. Полку с книгами, телевизор с мутным бликом на стеклянном экране, опрокинутый стул, мое чудо-деревце, которое, разрастаясь, расчленилось на множество толстых стволов, увенчанных чахлой кроной.
– Моя фамилия Корсак, – сказал блондин. И добавил что-то вроде: -
Заместитель комиссара Корсак.
Мы еще не привыкли к новым полицейским чинам – мы, клиенты прежней коммунистической милиции.
– Понимаете, у меня болит голова. Не могу собрать мысли.
– Немудрено. У вас шишка на лбу.
– Шишка? – Я подошел к нашему старому зеркалу, испещренному благородными проплешинами. Пощупал черную корку запекшейся крови над правой бровью.
Тщедушный молодой полицейский с белой дубинкой на боку, похожей на обрывок бельевой веревки, взглядом указал штатскому на нашу кушетку, служившую одновременно ящиком для постельного белья и раскладным диванчиком, на который мы иногда укладывали редких гостей.
А я заметил, что дрожу от утреннего холода и не могу унять эту дрожь.
Хрипло кашлянул пару раз, прочищая горло.
Блондин, то есть заместитель комиссара Корсак, неторопливо направился к кушетке, обходя разбросанную но полу одежду. Остановился спиной ко мне, разглядывая продолговатый бугорок под скомканным пледом. Потом медленно нагнулся и рывком сдернул этот старый, верой и правдой служивший нам плед.
И мы, все трое, увидели лежащую навзничь молодую женщину. Приоткрыв рот, она смотрела в потолок. Сползшие к подмышкам белые груди – идеально округлые, точно очерченные циркулем; темный кудрявый треугольник внизу живота.
– Подойдите.
Я с опаской приблизился. С огромным усилием проглотил слюну, густую, как столярный клей.
– Вы ее знаете, верно?
– Нет, скорее, нет.
Я видел следы легкого загара на обнаженном теле, отчего оно казалось восковым.
– Ну, так кто же это?
– Не знаю. Кажется… возможно, мы вчера познакомились.
Она лежала перед нами, лишенная сексуальности, вызывающая новое для меня чувство удушливого, панического страха.
– Мне нехорошо. Можно на минуточку выйти на балкон?
Корсак задумался, помычал и нехотя проговорил:
– Идите, только дверь попрошу не закрывать.
Нетвердым шагом я вышел на воздух. Боже, что произошло. Почему именно со мной должно было такое случиться. Этого же не может быть. Я невольно покосился через плечо. Полицейский прикрывал незнакомую девушку пледом, а Корсак, от которого меня отделял лишь порог балкона, внимательно за мной наблюдал.
Я увидел перед собой туннель тихой улицы, полуголые неподвижные деревья и в самом конце – массивную громадину Дворца культуры. Но Дворец странным образом приблизился. Он стоял на расстоянии вытянутой руки, хоть пощупай, пугающе отчетливый, будто вырезанный из толстого коричневого картона, с черными прямоугольниками окон, в которых не было не только света, но и стекол. Мертвая театральная, точнее, оперная декорация, до такой степени реальная, не затуманенная привычной дымкой, вечным смогом, отдаленностью, что я подумал: из города выкачали воздух. Я стоял и смотрел, не в силах оторвать глаз от этого архитектурного монстра и перевести взгляд на что-нибудь другое.
Тут на балкон вышел заместитель комиссара, или как там его, короче, полицейский в штатском, перегнулся через ржавые перила и рукой подал кому-то знак. Потом выпрямился и тоже посмотрел на Дворец и выцветшее синее небо за ним, снизу подсвеченное анемичной красноватой зарей.
– Схватите воспаление легких, – сказал он.
– Да нет. Мне не холодно.
– Идите обратно.
Мы вернулись в комнату. Я услышал шум на лестнице, громкие голоса, кто-то топтался за дверью. Наконец вошли несколько мужчин; один из них, в сером халате, тащил огромный чемодан. Наверное, следственная бригада. Известный ритуал. Привычная картинка нашей повседневности.
Один из мужчин, постарше, вероятно врач, конечно же, сбросил плед и склонился над телом молодой женщины. Что происходит, подумал я. И что будет дальше. Чем это кончится. И что я делаю и этой обстановке, которую словно видел когда-то во сне. И себя тоже словно вижу во сне.
– Значит, вы не можете сообщить анкетные данные покойной?
Да, и терминология соответствующая. Он ко всему еще чуть-чуть заикается.
Легонько – только чтобы придать своей речи изысканность. Нынче заикание в моде: это свидетельствует о глубокомыслии и некоторой противоречивости суждений, апломбе и одновременно склонности к детальному анализу.
– Не знаю,– ответил я, стуча зубами.– Впрочем, кажется, ее зо… звали Верой.
– А где ее одежда?
– Одежда? Должна где-то быть. Может, в ванной.
Мне стало стыдно. Я машинально проверил, на месте ли штаны. Хоть бы уже это кончилось. Хоть бы вообще не начиналось.
Корсак пошел в ванную и через минуту вернулся с пустыми руками.
– Зажги свет,– деловито распорядился тот, что принес чемодан. Кто-то щелкнул выключателем. Я зажмурился от резкого света.
– Ну что ж, – произнес заместитель комиссара, предварительно помычав.
Но тут один из бригады протянул в нашу сторону поблескивающий на свету скальпель.
– На простыне следы спермы.
– Матерь Божья. Не может этого быть. Я аккуратный, – тихо простонал я.
Все на меня уставились. Откуда-то из путаницы улиц за окном донесся вой сирены. Истерический, как сигнал «скорой».
– Прошу прощения,– сказал человек со скальпелем. – Это засохший крахмал.
И на том спасибо, подумал я. Почему я не умер раньше. Сколько было возможностей. Все идет кувырком. Уже который год.
– Ну что ж, – повторил Корсак. А я ужасно не люблю, когда мысль начинают излагать со слов «ну что ж». – Поедем в комиссариат.
Я наспех оделся, достал из шкафчика документы – сам достал, по собственной инициативе, – и в сопровождении Корсака и двух пришедших с ним полицейских вышел на лестничную площадку. Двери соседних квартир были приоткрыты, меня провожали не меньше дюжины глаз. Наплевать, подумал я. Теперь уже наплевать. Так должно было кончиться. Но что должно было так кончиться.
Моя жизнь. Моя судьба. Мое невезение.
Внизу возле дома, рядом со «скорой помощью», стоял легковой автомобиль. На крыше крутились разноцветные маячки. Я заметил, что левый – красный, а правый – синий. Раньше уводили пешком. Иногда увозили на поезде.
Оба полицейских сели спереди, а мы с Корсаком – сзади. Машина выехала на сумрачную улицу и сразу попала в пробку. Под блеянье клаксонов мы медленно катили к площади Трех Крестов. Вялое движение в вялом городишке увядшего континента, подумал я. Руины позабытых войн, преставившихся режимов, незавершенных цивилизаций. Какая-то утренняя звезда, наверняка поддельная, таращилась на долину улицы.
– Я, кажется, умираю, – прошептал я.
– Что вы говорите? – очнулся блондин. В свете уличного фонаря я увидел его аккуратную макушку. Вероятно, он очень заботится о своих мягких, как цыплячий пух, волосенках, упрямо отступающих к затылку. Педант. Боязнь облысеть приучает мужчин к педантичности.
– Мне нехорошо. Все еще темно. Который час?
– Девятнадцать,– сказал он, поглядев на пустое запястье.
– Девятнадцать? – переспросил я. – А мне казалось, раннее утро. Я где-то потерял целые сутки.
Что случилось. Что со мной случилось. Откуда я все это знаю. Кто-то мне рассказывал. Или я читал в газете. Он так печется о своих волосах, а у меня волос слишком много. Я бы мог оставить их ему в наследство. Мне они уже надоели.
– Посмотрите. Горбачев идет, – сонно сказал я.
– Где?
– Вон там, возле бутика. Все, уже вошел в подъезд.
Корсак поглядел на меня настороженно.
– Врач был похож на Юлия Цезаря.
– Какой врач?
– Тот, что приехал с вашей бригадой. Вы, наверно, кроме права изучали психологию?
– Нет, астрономию. Но не закончил.
Хорошо бы у нас были огромные, с дом, морозильники. Заморозиться и переждать. Пока все не забудется, пока настоящее не станет прошлым. По полицейской рации слышны какие-то посторонние разговоры. Кто-то смеется.
Кто-то кому-то желает спокойной ночи. А может, она вдруг встанет, встанет и пойдет, обнаженная, в ванную.
– Приехали, – сказал блондин.
Мы вышли из машины перед комиссариатом. Я знал этот дом, обыкновенный многоквартирный дом. Когда-то меня приводили сюда патрули. Когда-то я интересовался политикой и любил свою несчастную родину.
Около грубой деревянной двери, которую неизвестно зачем много раз выламывали, корежили ломами и обливали краской, – около этой двери лежала на тротуаре цыганка, прижимая к себе спящего ребенка. Увидев нас, она стала жалобно просить на незнакомом языке милостыню.
А внутри шел ремонт. Стояли обросшие известкой козлы, на полу валялись газеты былых эпох, суетились маляры в бумажных треуголках.
– Прямо, прямо, – сказал Корсак и повернул налево.
Мы подошли к двери, обитой ржавой жестью. Корсак отпер ее ключом, зажег свет и указал на две табуретки возле кухонного стола. Я сел на ближайшую.
– Подождите.
И вышел, не заперев двери. Я бы мог воспользоваться случаем. Но лучше умереть. Хорошо бы закрыть глаза и оказаться по другую сторону. Здорово придумано: оказаться по другую сторону. Бесконечные туннели, таинственные закоулки, неглубокие расщелины. Убогая фантазия.
Пустая комната. Темно-серые панели на голых стенах. Кто-то что-то выцарапывал на этой серости. Рвущийся из души протест, а может, имя случайной подружки или застрявший в мозгу афоризм. Он астроном. В голове у него трехмерная модель Вселенной. Он ни на минуту не забывает, что сине-белый чуточку сплющенный шар летит в мнимой пустоте. Для нас – ночь, а для него – пол-оборота честолюбивой и самоуверенной планетки вокруг своей оси.
Я вытащил скверный жребий из шапки судьбы. Во лбу тикает боль. К горлу подступает тошнота.
Вернулся Корсак. На ходу причесал свой весенний пушок. Поставил на середину стола магнитофон в кожаном футляре и, как-то странно, но энергично разведя локти, ладонями пригладил волосы на висках.
– Вам придется ответить на несколько вопросов.
– Хорошо. Попробую.
Он защелкал клавишами магнитофона. Потом помычал по-своему и спросил:
– Ну, так как это началось?
Тут лязгнула дверь, и в щель просунулась физиономия – точь-в-точь американский президент.
– Мы собрали все, что смогли. Несколько волосков, разных. Какой-то мусор, куча пыли и пуговица от немецкого мундира времен войны. Отдаю в лабораторию.
Корсак кивнул, а когда дверь закрылась, вроде бы сочувственно меня подбодрил:
– Ну, я вас слушаю.
Черты лица у него были, можно сказать, резкие, но как будто в последний момент смягченные Создателем. Наверняка умеет улыбаться тепло и приветливо
– в соответствующих обстоятельствах.
– Не знаю. Не знаю, как было. У меня все перепуталось. Прошлое, давнее и недавнее, вчерашний день и последняя ночь. Не знаю. Помню только, я маялся от скуки. Но мне всегда скучно. Пробовал чем-то заняться, ждал каких-то телефонных звонков. Но это была только попытка обмануть самого себя. Я вышел на балкон, поглядел на воробьев, они дрались, бесстыдно совокуплялись, ждали, что я брошу им крошки. Тяжелые тучи разошлись, и из тумана выплыл Дворец культуры, на который я часто смотрю и ничего особенного не вижу. Потом пролетел самолет, вероятно, из Москвы в Париж, пролетел так высоко, что виден был только белый рыхлый след на чистом небе. И тут я заметил, что эта белая полоса очень круто загибается вниз, и осознал, как мала наша планета и как опасно близок горизонт, за которым, под отвесным обрывом, чужие края, чужие моря. Мне стало еще неуютнее. Я почувствовал себя одиноким и не нужным никому, даже статистике, а может, даже Господу Богу. Хотя где-то в подсознании вертелось, что я приглашен на именины к милым, но тоже никому не нужным людям. Я давно уже охладел к бессмысленным сборищам малоинтересных мне личностей, которые с рюмками в руках стоят по углам и беседуют обо всем, а значит, ни о чем. Страшновато оказаться в замкнутом пространстве с ближними, которых я избегаю на улицах. Я отгораживаюсь от них уставленным закусками столом, удираю на кухню, прячусь в ванной. Когда-то мне нравилось общаться с незнакомыми или едва знакомыми людьми. Меня, точно охотника в лесной чащобе, охватывал азарт. То с лету кого-нибудь очарую, то соблазню, то удивлю насмерть. Но со временем охотничий инстинкт притупился, надоело устраивать засады на небогатых, потрепанных, беспомощных ближних. Им хочется получить от меня нектар оптимизма, амброзию бодрости, услышать простые, пускай даже затасканные слова утешения, но мне уже нечего раздавать. Я сам нуждаюсь в приятной лжи и хотя бы мимолетном восхищении. Это милостыня, я ее презираю, но она мне нужна как легкая понюшка дешевого наркотика. Оттого я с самого утра думал об этой вечеринке с отвращением и клялся себе, что скорее сдохну, чем выйду из дому. Обошел всю квартиру, вымел из-под безжизненных батарей свернувшуюся колбасками пыль, снял с полки книгу и попытался читать, включил и выключил телевизор, а потом вдруг быстро, чтобы не передумать, схватил пиджак и выскочил на лестницу.
– Простите, – перебил меня блондин. – Надо кое-что проверить.– И стал нажимать клавиши; я услышал какую-то музыку, а потом собственный хриплый голос. – Все в порядке. Слушаю вас.
– Я не случайно начал с пространной преамбулы, мне хочется, чтобы вы поняли мое состояние, – может, так вам будет проще разобраться в дальнейшем.
Я на минуту умолк, а он, воспользовавшись паузой, странным автоматическим движением широко развел локти и пригладил ладонями пушок на висках. За стеной кто-то ужасно кричал. Корсак поощрительно улыбнулся.
– Не знаю, у меня все путается. Но я стараюсь ничего не скрывать. Говорить только правду – со своей колокольни, разумеется. Знаю, объективной правды не существует, так что пускай будет моя собственная, личная. Итак, я оказался на именинах, и все шло, как заведено. Только на этот раз там была одна незнакомая девушка. Немного странноватая. Странность ее, впрочем, мне показалась знакомой. Вам, конечно, тоже встречались такие молодые женщины: вызывающе одетые, с эксцентричным макияжем, которые на третьем часу знакомства начинают плакать и рассказывать о каком-то Здзишеке или Збышеке, тайком уехавшем в Америку и бесследно пропавшем.
– Я замолчал от внезапной острой боли, пронзившей голову от виска до виска. – Знаете, мне расхотелось говорить. Лучше вы задавайте вопросы.
Корсак вскочил с табурета, пробежался наискосок по комнате, а потом улыбнулся – отчасти себе, отчасти мне.
– Астрономию эту я давно забыл. Моя жена – психолог, но и у нас есть свои проблемы. У всех проблемы. У президентов и бездомных бродяг. У фабрикантов и безработных. У дебилов и художников.
– Да, но я-то как раз думал, что у меня нет проблем, что они остались далеко позади. Однако эта девушка, эта молодая женщина, на первый взгляд чужая, наглая и неприятная, показалась мне откуда-то знакомой – точно явилась из моей юности, из другой эпохи с другими нравами, точно специально для меня переоделась. С некоторых пор я мало пью. Свое в жизни я уже выпил. И в тот вечер мне несколько раз предлагали рюмочку, но я отказывался и вдруг ни с того ни с сего под ее издевательским взглядом опрокинул целую стопку. Я знаю. Я все знаю. Мне доподлинно известно все, что касается нашего поведения: кажется, и обстоятельства исключительные, и ты поступаешь оригинально, как никто другой бы не поступил, а на самом деле тобой управляют всего лишь рефлексы, свойственные каждой особи нашего вида. Итак, я все знаю и могу даже предвидеть тупой автоматизм последующих жестов и шагов; короче, все это зная, я выпил вторую стопку, чтобы расслабиться и не ощущать банальности ситуации на этом банальном торжестве по случаю именин. Потом, мучительно стараясь соблюсти дурацкие правила так называемого хорошего тона, вступил с этой особой в беседу, вернее, в бескровный поединок, словесную баталию. Как все самцы рода человеческого, старался быть язвительным и чуть агрессивным, слегка развязным, а иногда даже остроумным. В душе я сам за собой наблюдал с ужасом, но несся вперед, готовый, впрочем, в нужный момент ретироваться. Еще четверть часика, говорил я себе, и слиняю. Подумаешь, какие-то пятнадцать минут, все равно к одиннадцати буду дома. До чего приятно наконец оказаться в собственной постели.
– Простите. – Корсак щелкнул клавишами. – Знаете, полгода назад у нас был такой случай: один литератор повесился, убедившись, что невольно совершил плагиат. Впрочем, обокрал он классика девятнадцатого века.
– А какое это имеет отношение к делу?
– Никакого. Просто вспомнилось. У нас при комиссариате есть небольшой театральный кружок. Хотим попробовать Шекспира. Пожалуй, у полиции больше всего прав ставить Шекспира. Продолжайте, я вас слушаю.
– Я бы выпил воды.
– Мне очень жаль, но у нас ремонт.
– Трудно в этом признаться, однако признаюсь: она произвела на меня впечатление. Показалась красивой, по-настоящему красивой. Она подавала себя с очаровательной нагловатой небрежностью. Да, как ни старомодно это звучит, лучше не скажешь. У нее были темные или казавшиеся темными при неярком свете волосы, фиалковые глаза и, простите за банальность, ослепительно белая, вернее, бледная кожа, какую можно сохранить, лишь заботливо пряча лицо от солнца под широкополой шляпой. Вообще-то таких девушек полно на американских, французских или польских приемах. Но она напомнила мне мою юность, а может быть, даже детство. В тех местах, откуда я родом, часто встречались темноволосые молодые женщины с бледными лицами и фиалковыми глазами. Потом они поехали в Сибирь или повыскакивали замуж за геройских партизан, вскоре спившихся, или невесть почему остались старыми девами. Вы очень похожи на одного актера. Знаете?
– Знаю.– Корсак снисходительно усмехнулся. – Мне об этом часто говорят.
Однажды в костеле даже попросили автограф. – Он быстро пригладил волосы на висках, на минуту забыв, что должен заикаться.
– Бюст у нее был вроде бы прикрыт, но уж лучше б она его совсем открыла.
Неловко рассказывать о таких вещах, я ведь уже немолод, но что было, то было, никуда не денешься. Я понимал, что смешон, сгорал от стыда и все же потащил ее танцевать. Вел себя, к своему ужасу, как сексуально озабоченный юнец, она делала вид, что удивлена, но не протестовала. Если б я мог все это отменить, перечеркнуть, уничтожить раз и навсегда. Итак, мы танцуем, я ей: детка, она мне: папик, – пошлость, жуткая пошлость, но между делом я, кажется, принял третью стопку, тормоза ослабли, я каким-то уголком сознания отмечал, что гости обалдело на нас пялятся, кто-то указывал на меня пальцем, какая-то барышня залилась смехом, а ведь я не хотел пить, у меня повышенная кислотность, это они пили, лакали, жрали водку, я же, если трезвый вижу бутылку, готов швырнуть ее об стену. Поверьте, я не виноват, правда, не виноват, на меня нахлынули воспоминания, Европа, да,
Центрально-Восточная Европа, войны, революции, душевные кризисы, стыд, отчаяние, унижения, недостойные поступки и благородные порывы. Я боролся с собой и все время, в каждом проблеске света, видел ее дерзко сощуренные глаза и презрительную улыбку – такие же глаза и такую улыбку до меня видели миллионы ополоумевших мужчин на берегах Вислы, Волги или Рейна.
Ничего не понимаю, голова болит, знобит.
– Простите, вы живете один?
– Нет, конечно. Я женат. Жена уехала. Перед отъездом сказала: знаешь, у меня предчувствие. Матерь Божья, хоть в петлю полезай. В Польше есть смертная казнь?
– Может быть, вы устали?
– Ах, не имеет значения. Поскорей бы все кончилось. Позор. Что на меня накатило. Но мне казалось, я куда-то возвращаюсь. В другое измерение. В залитое нежным светом пространство, будто во сне, который снится раз в десять лет. Сколько раз я наблюдал за своими приятелями, увязавшими в точно такой же трясине праздника. Теперь меня мучает совесть, но вчера я пустился во все тяжкие. Пан комиссар, похожий на киногероя, я не эротоман.
За каждой сукой, как пес, не гоняюсь. У меня нет комплексов, я умею управлять своими эмоциями, влечениями, порывами. Любовью занимаюсь в меру.
Чтобы скрасить идиотское существование.
– А что с ней, с покойницей? – вдруг спросил Корсак.
– С покойницей? – остолбенел я.
– Да. Вскоре у нас будут ее анкетные данные.
– Анкетные данные, – повторил я и умолк. Меня трясло. С минуту я, дрожа, глядел на крутящиеся магнитофонные бобины. Что я тут делаю. Куда меня занесло. И каким ветром занесло. Меня, всегда так осторожно шагавшего по жизни. Осторожно. А война, а интеллектуальные и моральные срывы, а весь этот житейский хлам. В нескольких сотнях метров отсюда мой дом, моя повседневность, моя скрипучая кропать. Какая сила вырвала меня из моего угасающею существования.
– Может, хотите отдохнуть? Вам полагается ужин, – вероятно, мы вас задержим.
Я даже не обратил внимания на последние слова, хотя они давали повод для размышлений.
– Я не голоден. Кажется, у меня жар. Меня саданули дубиной по башке.
Дубиной с острыми кремневыми шипами. – Я прикоснулся пальцем ко лбу и почувствовал омерзительную корку засохшей раны. – Мне показалось, что я ее люблю. Я готов был не раздумывая на ней жениться. Осыпать купленными в кредит бриллиантами – и сам умилялся своему великодушию, презрению к мещанским нормам, презрению свободного человека, управляющего собой и своей судьбой. Она убегала от меня, я натыкался на каких-то смущенных барышень, но вскоре она находилась, какие-то мужчины деликатно выходили из комнаты, я пытался ее облапить, но она была уже у открытого окна и с риском для жизни высовывалась наружу, я спасал ее, шутливо, без особого пыла шептал нежные слова, где-то хлопали двери, кряхтя поднимался лифт, гости начали расходиться, глаза ее уже затуманились, пусти, говорила она, пусти, не сейчас, нельзя, не нужно, потом кто-то подталкивал меня к двери, спасибо, было очень приятно, пока, до свидания. Боже, теперь начнется самое страшное.
– Здесь можете не стесняться, – шепнул Корсак.– У нас тут только грехи. Мы привычные.
– Могу я подойти к окну?
– Конечно. Пожалуйста.
Я подошел к ржавой решетке. В оконном стекле с застывшими пузырьками воздуха смутно отражалась комната. Комиссар тоже поднялся из-за стола.
Проделал какие-то странные упражнения, что-то вроде гимнастики для расслабления мышц. Потом стал корчить рожи, то складывая в трубочку, то резко растягивая губы, словно поправлял вставную челюсть или пытался проглотить рыбью кость.
В доме напротив тоже шел ремонт. Замызганные известкой рабочие потрошили нутро первого этажа, оборудуя помещение для будущего бутика. У меня, наверное, сотрясение мозга, подумал я. При каждом движении тошнит. Хоть бы обошлось небольшим сотрясением. Где-то за кулисами того, что я видел, под покровом позднего вечера белело или желтело вытянувшееся на кушетке, странно уменьшенное наготой тело незнакомой девушки, которая назвалась немодным и нездешним именем Вера.
Подо мной был кусочек улицы с небрежно припаркованными полицейскими автомобилями. Я помнил, что где-то здесь, по правой или по левой стороне, стоит старый неказистый дом, каким-то чудом переживший войну. В этом доме жил и писал великий польский прозаик. Его герои неотлучно сопутствовали мне – в детстве, во время войны и в мирные годы, немногим отличавшиеся от военных, поскольку интеллектуальная и духовная жизнь смахивала на какую-то дикую партизанщину.
Улица замерла и ожидании ночи. Несколько освещенных окон, несколько темных. Кое-где над крышами едва заметные звезды, вернее, следы вчерашних звезд. Полумертвые неподвижные деревья, стиснутые машинами. Прохожий останавливается у каждой витрины. На углу двое русских с гитарами поют песню собственного сочинения; перед ними зазывно поблескивает жестяная консервная банка из-под икры. Неужели таким неприглядным и бессмысленным должен быть мой конец, коли уж пробил час.
Я вернулся к столу. Корсак энергично нажал клавиши магнитофона. Хмыкнул, призывая продолжать, и этим ограничился.
– Понимаете, пан комиссар, понимаете… Я никогда не был тряпкой – из породы тех, об кого история походя вытирает ноги. У меня были некие амбиции. Вначале очень большие, потом поменьше. Миру опять понадобились образцы. Ну и я старался быть образцом для всяких недотеп, которые, тараща слезящиеся глаза, вечно задают вопросы.
Корсак внимательно на меня посмотрел. Не верит, подумал я. Он опять задвигал губами, будто прополаскивая воздухом десны. Мне знаком этот тип людей. Всю жизнь я на них натыкался. Посмотрим, когда наш комиссар расколется.
– Мне пришла в голову одна мысль. Правда, не на тему. В нашем европейском опыте просматривается любопытный феномен. Порабощенные общества любят и уважают друг друга, но едва обретут свободу, все начинают всех ненавидеть и норовят засадить в тюрьмы или лагеря.
Я замолчал, ожидая, какова будет реакция Корсака. Но он сложил губы трубочкой, давая понять, что сосредоточенно размышляет, а потом торопливо произнес:
– Я слушаю, слушаю. Говорите. Говорите все, что хотите.
– Мы оказались на улице. Кажется, моросил дождь. Не знаю, я очень смутно все помню. Мы куда-то шли. Пошатывались. Она взяла меня под руку. Сказала: пойдем ко мне. Остаток здравого смысла откуда-то издалека подсказывал, что не стоит этого делать, что добром это не кончится. Но одновременно во мне разгорался гнев, бунт против самого себя и против каждого случайного встречного. В конце концов мы очутились в подъезде, каких в Варшаве тысячи. Поднимались по мокрым терразитовым ступенькам, а путь нам освещал грязный полумрак ночи из разбитого окна. Наконец мы остановились на площадке. Стали целоваться, а капли дождя попадали нам в рот. Я полез к ней под блузку и отыскал груди – огромные и горячие, как мне показалось.
Меня трясло от холода, от сырости и, наверное, от усталости, и при этом, как пишут в романах, обожгло внезапным огнем желания. Прижав ее к стене, чтоб не упала, я задрал ей юбку и начал одной рукой возиться с бельем, а другой высвобождал свое рвущееся в бой вожделение, искал подступы к ее распаленному лону, становился все настойчивее, а она боком сползала по стене, и вдруг мы, то ли запутавшись в собственных ногах, то ли поскользнувшись на терразите, покатились вниз по крутым ступенькам и ударились головами об пол на площадке этажом ниже, и с минуту прислушивались к эху жуткого грохота, бившемуся где-то наверху, очень высоко, под самой крышей. Жива, шепнул я. Да, пока еще жива, засмеялась она. Я не чувствовал боли, только слышал шум, возможно, проливного дождя, шум, который был во мне и вокруг меня. Мы с трудом поднялись на ноги. В темноте я ее не видел, только водил рукой по мокрым плечам, по волосам, по шее и в тот момент, кажется, даже не помнил, как она выглядит, чем меня привлекла, не помнил ее иронически сощуренных глаз. Но тут стали распахиваться двери квартир. Какие-то головы, растрепанные или в бигудях, высунулись из ярко освещенных пещер и молча с испугом на нас уставились. А мы, то на четвереньках, то на полусогнутых, в панике поползли вниз, к выходу. Что было дальше, не помню. Наверное, пошли ко мне, потому что я очнулся перед своей дверью.
Корсак предостерегающе поднял руку. Я замолчал. Он щелкнул клавишей магнитофона и сказал:
– Пленка кончилась. Завтра продолжим. У вас очень усталый вид. А царапины около уха – это что?
– Царапины? – повторил я, ощупывая шею за ухом.– Видно, покалечился, когда падал с лестницы.
– Похоже на следы ногтей.
– Не знаю. Возможно. Нет, не припоминаю. Между нами ничего не было.
Комиссар усмехнулся и энергичным, размашистым движением прихлопнул реденькую поросль на висках.
– Вы же говорите, что многого не помните. Ладно, вскрытие покажет.
– Вскрытие? – прошептал я, с трудом проглотив колючий комок слюны.
– Да. Она уже труп. Всего лишь труп. Я вас замучил. Нам обоим необходимо отдохнуть. Я отведу вас в помещение, где вы выспитесь, придете в себя, а завтра видно будет.
– Как это? Я не могу вернуться домой?
– Пока нет. Мы имеем право задержать вас на сорок восемь часов. Потом видно будет.
Я покорно согласился. Только бы мне не показывали труп и не проводили так называемый следственный эксперимент. Почему именно со мной это случилось.
Почему один мой невинный, непреднамеренный поступок вызвал лавину гадких, просто омерзительных последствий. Проклятые именины.
Корсак вывел меня в коридор. Маляры уже разошлись. Несколько полицейских возились с алкашами, орало включенное на полную мощность радио.
Пробегавший мимо молодой человек крикнул Корсаку:
– Есть уже анкетные данные. Ее зовут Вера Карновская.
Комиссар остановился в том месте, где коридор сворачивал вправо. Задумчиво уставился на заляпанный известкой пол.
– Вам что-нибудь говорит эта фамилия?
– Нет. Ничего. Хотя… не знаю. Может, когда-нибудь слышал.
Я бы, вероятно, покраснел, если б мог, – мне почему-то показалось, что я вру.
Помещение было похоже на гостиничный номер. У стен друг против друга стояли две узкие койки, посередине – стол и два вполне приличных стула. А на столе я увидел стакан недопитого чая.
– Надеюсь, вас это устроит, – сказал Корсак. – Отдыхайте.
И вышел. Щелкнул замок. Где-то в темноте за зарешеченным окном бурно отмечали именины. Возможно, тезки хозяина дома, где я был. Все во мне разладилось. Надо взять себя в руки. Но зачем. Что случилось. И как это я влип в такую идиотскую историю.
Я присел к столу и протянул руку к стакану с чаем. Тогда из вороха серых, как мешки, одеял на койке вынырнул пузатый коротышка
– Угощайся, – едва слышно прохрипел он; звук его голоса больше походил на шипенье, чем на нормальную человеческую речь. – Я тебя давно поджидаю. Это ты убил женщину?
– Я? Нет. Я никого не убивал.
– Ну конечно. Уточним позже,– рассмеялся он, слезая с койки. На нем был изношенный полувоенный костюм. Зеленая повязка стягивала всклокоченные, необыкновенно густые черные волосы, тронутые сединой. На куртке были нашиты гнезда для патронов, в выцветших зеленых штанах я заметил множество карманов. Даже носки смахивали на портянки.
Но больше всего меня поразила его голова. Огромная, с широким, сплошь заросшим полуседой щетиной лицом, на котором белели только глазницы с невидимыми зрачками да узкая полоска лба.
– Я всем говорю «ты». Такая у меня привычка. А ко мне можешь обращаться:
«пан президент». Потом объясню почему.
– Хорошо, с удовольствием. Но мне бы лечь, я едва живой.
– Тогда выпей чайку и в постельку. Тебе тоже назначили психиатрическую экспертизу?
– Не знаю. Меня только что привезли. Голова ужасно гудит.
– Со мной можешь откровенно. Я – фигура общественная.
Когда он говорил, во рту у него, почему-то напоминавшем вокзальный сортир, происходили какие-то пугающие процессы. Два почерневших верхних зуба странным образом двигались сами по себе, не совпадая с движением губ.
Внутри темной пасти что-то клубилось, клокотало, зловеще поблескивало. Тем не менее эта волосатая образина чем-то смахивала на сказочное доброе чудовище.
– У меня ощущение, будто жизнь кончена. Президент беззвучно рассмеялся. Во рту его что-то перекатывалось, лопались какие-то пузырьки, губы червяками расползлись по лицу. Мне расхотелось пить. Я отставил стакан с холодным чаем и плюхнулся на койку.
– А ты знаешь, – прохрипел наконец президент, – ты знаешь, чтобы наша планета в ее нынешнем виде могла с грехом пополам существовать, следовало бы каждые сутки отправлять в другую галактику по меньшей мере сто тысяч человек?
– Никогда не слыхал.
– Тогда слушай и запоминай. Это была твоя жена?
– Нет. Жена уехала.
– Шлюха?
– Нет. Точно нет.
Президент стал расхаживать в своих солдатских носках вокруг стола.
– Дуриком влип?
– Пан президент, я чуть живой. Меня два часа допрашивали.
– Ладно. Отдыхай. Тебя наверняка пошлют на экспертизу. Теперь в моде научные методы. Психи обследуют психов.
Я лег на спину. Под потолком висела обыкновенная электрическая лампочка, засиженная мухами, точно такая, какие я сотни раз видел в детективных фильмах.
– Выкрутишься, – прохрипел президент. – У них в кутузках уже не хватает мест. Тюрьмы тоже переживают кризис.
Он обошел стол и остановился в ногах моей кровати.
– Она тебе башку разбила.
– Нет. Я упал с лестницы. То есть мы вместе упали. А чей вы президент?
– Сынов Европы.
– Только сынов? А как насчет дочерей? Он внезапно сплюнул и вернулся на свою койку. Расправил одеяла, а потом тяжело сел, натянув одно на себя.
– Америке уже кранты. Объевреилась, обнегритосилась, объиндеилась.
Червивый гриб. Первый нешуточный ураган ее сметет. Осталась только Европа.
– А вас за что взяли, пан президент?
– Мы устраивали акции протеста на аэродромах. Знаешь небось, что все главы правительств летят в Москву. Встреча на высшем уровне. Глобальный заговор против Европы. Гигантский пир людоедов всех мастей.
Под сомкнутыми веками у меня неотвязно маячит образ вытянувшегося на кушетке обнаженного женского тела с его никому уже не нужной стройностью, красотой, с пугающе белыми холмиками навеки окоченевших грудей. Да ведь не может такого быть. Еще позавчера я был изнывающим от скуки соломенным вдовцом, не знающим, как распорядиться своей жизнью среди столь же растерянных людей. Кто это инсценировал. Наш тиран – Божественный промысел?
– Пан президент, Европу захлестнет потоп с востока, с юга, с севера.
Гигантская волна беззащитных, голодных, голых. Мы станем последней Атлантидой перед концом света.
Президент, кутаясь в одеяло, подошел к моей койке:
– А вот и нет. Нас заливает волна нигилизма, непоследовательности, анархии. Чтобы спастись и выжить, нужна дисциплина, авторитет и сила.
Тоталитаризм уже воскресает. Внушающий привычное отвращение тоталитаризм прекрасен, поскольку сохранит жизнь планете, которую увлекает в пропасть, в ледяную пропасть небытия, бесконтрольно разбухающая магма человеческой плоти.
– Пан президент, у меня своих идиотских забот хватает. Вам завтра идти на обследование. Засните и забудьте про ваши проблемы, которые и без вас разрешит Господь Бог, провидение или случайное стечение обстоятельств.
Он опять засмеялся. Густой бурьян на щеках шевелился размеренно, как черные водоросли на дне озера. Страшное и притягивающее лицо. Разбойник и философ. Где-то я его уже видел. Может быть, он проповедовал буддизм или вел детские передачи на телевидении. Одичал от интенсивной работы ума, но скорее всего от самой жизни. Нет, пожалуй, он был учителем. Реформатором педагогики. Боролся с тоталитаризмом в польской системе образования.
Президент залез обратно в свою берлогу.
– Спокойной ночи, дружище, медуза бесхребетная.
– Спокойной ночи, президент.
Заснул он мгновенно. Из густых седоватых зарослей вырывались разнообразнейшие звуки: писк младенца, шум водопада, уханье филина. Это тоже жизнь, подумал я. Еще один вариант судьбы. Монах современности.
Суровый друг людей. Европейцев.
В какой-то момент и я провалился в сон. Передо мной, как обрывки старых газет, смутно мелькали чьи-то искаженные, трагические лица, разрозненные клочья событий, кривые перспективы ночных улиц. И где-то рядом тихо и монотонно, как телеграфный столб перед грозой, жужжал подкрадывающийся страх.
Потом, ночью, я внезапно проснулся, разбуженный, кажется, стуком собственного сердца. Президент лежал, но шевелясь и не издавая своих характерных звуков. Я подошел к его койке и вздохнул с облегчением.
Серебристый мох вокруг рта едва заметно, но шевелился – жив, значит.
Возможно, в эту минуту он, не дыша, возносился на небеса, забыв на краткую вечность о своих обязанностях спасителя.
За проволочной сеткой зеленовато светились капли дождя на оконном стекле.
Дальше была улица со сгорбившимися у края тротуара автомобилями. Со стороны черного мертвого перекрестка приблизилась промокшая парочка. Они остановились в подворотне неподалеку от комиссариата и начали целоваться, с трудом удерживая равновесие на скользких плитах, которыми была вымощена подворотня. А мне вдруг стало разом и холодно, и душно. Я бросился к двери, но дверь была заперта. Президент страдальчески застонал, видно проваливаясь обратно в ад. Я на цыпочках подбежал к своей койке, лег, затаив дыхание, на бок и попытался прогнать из-под век туманный образ застывшего в неподвижности нагого женского тела.
Меня разбудил какой-то шорох. Я увидел затянутое проволочной сеткой окно и над крышами домов кусочек неба. По этому клочку, словно вытянувшиеся на бегу борзые, мчались наискосок сизые тучи. Где я. Что случилось. И случилось ли на самом деле. Президент спал на левом боку, свернувшись клубочком, как дитя, и из густой поросли на его лице вырывалась нежная тоненькая мелодия.
Кто-то толкался в дверь нашей комнаты, нашей камеры. Наконец заскрипели петли, сквозной ветерок пролетел к окну, взметая с пола пыль. На пороге появилась странная особа с бутылкой советского шампанского и пластмассовым стаканчиком. Поскольку обе руки у нее были заняты, она пыталась правым локтем прикрыть за собою дверь.
– Добрый день. Привет. Какое приятное общество.
Да, похоже, это все-таки была женщина По крайней мере о том свидетельствовал ее экзотический наряд, эдакая смесь романтических изысков с тибетской небрежностью. На голове красовалась большая соломенная шляпа, увенчанная клумбой ярких искусственных цветов. Сверху на шляпу была наброшена восточная шаль, кое-как завязанная под остроконечным подбородком. Торс гостьи скрывало индейское пончо, украшенное вышивкой в стиле карпатских гуралей. Из-под пончо торчали края множества несвежих сорочек и юбок.
– Выпьете шампанского, господа? – спросила она демонстративно сладким голосом.
– Вон,– буркнул, не открывая глаз, президент.
Даму его хамство ничуть не смутило. Расплывшись в улыбке, она направилась к моей койке.
– Надеюсь, им не откажетесь? У меня сегодня день рождения. Выпьете со мной, правда? – и стала наливать шипучую жидкость в пластмассовый стаканчик.
– Это ненормальная Анаис, – мрачно пробормотал президент и принялся искать затерявшуюся в постели пачку сигарет. – Когда-то трахалась с каждым очередным диктатором. Управляла всей Польшей. Вон из этого дома.
Анаис резко повернулась к нему. Ее лицо под полустершимся макияжем было совершенно желтым.
– Ах ты, сукин сын. Тебе я уже никогда больше не дам.
Президент заткнулся. Долго рылся в куче скомканных одеял, а затем смущенно произнес:
– Не верьте ей. Она трехиутая. Жертва большой политики. Доживает свой век в комиссариатах.
– Я тебя, мерзавец, обгадила в своих воспоминаниях. Думаешь, люди забудут, кем ты был. Выпейте за мое здоровье.
Трясущейся рукой я взял стаканчик и поднес ко рту. К горлу подступила тошнота. В голове мерно тикала колючая боль.
– Такой симпатичный, а убили девушку, – сказала Анаис с назойливой слащавостью. – Начальник здешнего комиссариата был когда-то моим студентом. Писал у меня дипломную работу о силлаботоническом стихе в старопольской поэзии. Почему вы это сделали?
– Я ничего не знаю. Я болен, – простонал я. За окном шумела какая-то демонстрация.
Слышен был топот сотен ног и отдельные неразборчивые выкрики. Президент, повернувшись к нам спиной, что-то писал или рисовал пальцем на видавшей виды стене. На кого эта тетка похожа, подумал я. На труп, да, на труп.
– Хотите почитать мои воспоминания? – проворковала гостья, вытаскивая из-под пончо кипу грязных замасленных бумаг. – Я уже который месяц ищу издателя. Может, у вас есть связи?
– Я не знаю, что со мной будет. Я попал в совершенно абсурдное положение.
Она забрала у меня стаканчик, наполнила его теплым шампанским и принялась изысканно отпивать по глоточку.
– Я все описала. Все и всех. Полвека этой страны. Половину двадцатого столетия. Я ненормальная, но это не имеет значения.
Анаис стояла надо мной, лучезарно улыбаясь. Возможно, она даже была недурна много лет назад, когда куражилась над этой страной.
– Послушай, ты, невежливо поворачиваться спиной, – тоном учительницы сказала она президенту, прикинувшемуся неживым.
– Вон, – зашелестело в клочкастой поросли, которая была не только седоватой, но и зеленой, а местами даже голубой.
– Вы такой симпатичный, – снова обратилась она ко мне. – Я вас откуда-то знаю, только не помню откуда. Опишите мне чувства, которые испытываешь, убивая человека.
И достала из притороченного к пончо узла огромную шариковую ручку.
Но в этот момент к нам ворвались двое очень молоденьких и очень худых полицейских.
– Кто вам разрешил открывать камеру? – крикнул один из них.
– А я сама себе разрешила, малыш, – сказала Анаис страстным сдавленным голосом. – Хочешь, покажу сиську? – Она полезла под пончо.– Гляди, какая маленькая, бедненькая.
Красные от смущения полицейские подхватили ее под руки, одни попытался одернуть пончо с гуральской вышивкой. Она, не сопротивляясь, позволяла тащить себя к двери. Бутылка с остатками шампанского, упав, неуверенно каталась взад-вперед по цементному полу.
– Пока, мальчики,– сладко прошептала Анаис, которую когда-то трахал истеблишмент свергнутого режима. – Я к вам еще загляну. Покажу и сиську, и письку.
Юные полицейские наконец выволокли ее из камеры и нахлопнули дверь.
Пресвятая Богородица, подумал я, наверно, мне это снится. Но сказать «наверно, мне это снится» – просто. Все так себя утешают в трудную минуту.
Сон – короткий, рваный, поверхностный, а жизнь долгая, затянутая, как фильм, и очень мучительная. А ведь я мог позавчера не выходить из дому, почитать скучную книжку и погрузиться в неглубокий сон, который ничего не дает, но и ничего не отнимает.
Президент вылез из своей берлоги. Бурьян на его физиономии заколыхался, словно на сквозняке. Этого я тоже знаю. Знаю по вечерним рассказам при свете керосиновой лампы.
– Ну и вульгарная же баба, – сказал президент. – Что за жаргон!
– Теперь все так говорят. Может быть, избавляются от комплексов, а может, ищут ярких способов самовыражения. Все вульгарные.
Я хотел еще добавить, что и себя таковым считаю, поскольку влип в вульгарную историю, но тут на пороге появился заместитель комиссара
Корсак. Широко разведя локти, пригладил волосы на висках.
– Попрошу вас ко мне, – бросил он в мою сторону.
– А я? – натужно прохрипел президент.
– Вам придется подождать, пока главы правительств не разъедутся из Москвы.
Мы вышли в коридор, по которому уже сновали маляры.
– Как прошла ночь? – спросил Корсак.
– Кое-как.
– Президент этот голову не морочил?
– Он мне изложил любопытные и весьма актуальные идеи.
– Сегодня пойдет на обследование, и опять члены комиссии разойдутся во мнениях. Вы не считаете, что ученые тоже топчутся на месте?
– Возможно.
– Не возможно, а точно. Мир в тупике. Запутался в собственных потрохах. Ну ладно, не важно.
Мы миновали дежурку, где сидел полицейский, поразительно похожий на
Гиммлера, и оказались в небольшом зале, который, вероятно, когда-то служил полицейской столовкой. На подоконнике нас поджидал знакомый магнитофон с кровавым глазом.
– Садитесь,– сказал Корсак, указывая на шаткий стульчик.
Я сел. Передо мной был обшарпанный подоконник, решетка и уголок школьной спортплощадки. Мальчишки гоняли по мокрому асфальту мяч весь в бело-черных заплатах. Мне стало тошно. Опять надо возвращаться к этим мглистым, неясным, теряющимся во мраке минутам, которые так далеко отступили назад, что кажутся почти нереальными, попросту невозможными.
– Он чокнутый, – сказал Корсак.
– Кто?
– Ну, этот, президент Сынов Европы, – засмеялся комиссар и энергичным движением проверил, есть ли у него на голове волосы. – Сдвинулся в Штатах, когда стажировался в Гарварде. Американская демократия так на него повлияла. Ладно, не важно. Начинайте. Расслабьтесь, это неформальный допрос, мы тоже экспериментируем.
Что за времена, подумал я. Все исследуют, ощупывают, проверяют.
– Пан комиссар, – сказал я. – Мне бы хотелось снова вернуться к началу.
– Возвращайтесь.
– Позавчера я вышел из дому не просто так. Вроде бы причина была: скука, одиночество, нечем заняться. Но на самом деле я уже несколько месяцев болен. Да, болен, мое состояние можно назвать болезнью, и рано или поздно врачи найдут подходящее определение для этой невидимой, незаметной, неосознаваемой эпидемии, которая постепенно расползается по нашей стране, а может, и по Европе, и даже в Америке наверняка есть отдельные случаи.
Так вот: появился некий вирус, вероятно, подобный вирусу СПИДа, хотя, нет, прошу прощения, этот опаснее, он, пожалуй, ближе к компьютерному, из тех, что стирают целые программы и парализуют баи конские системы. Такой вирус проник в мое сознание, я первый его открыл, понял, как он действует, и обязательно его опишу, если будет возможность. Этот загадочный вирус убивает импульс к жизни. Однажды вы просыпаетесь и чувствуете, что вам не хочется любить родину, не хочется зарабатывать деньги, что вам безразлична слава, почести, восхищение ближних, надоели риск и азарт, и даже страха перед Господом Богом как не бывало. Вы меня слушаете?
– Слушаю, слушаю, – равнодушно сказал Корсак, разглядывая свои ухоженные ногти.
– Повторяю: человеку становится все равно, попадет он в рай или в ад.
Тут я замолчал: мне показалось, что такое признание свидетельствует против меня. Корсак не смотрел в мою сторону – видно, боялся спугнуть.
За окном моросил дождь. Пара голубков нежно целовалась на жестяном колпаке уличного фонаря. Библейские птицы, подумал я, но какое мне до них дело.
Какое мне дело до этого дождя, барабанящего по грязным стеклам.
– А теперь я могу вернуться к тому моменту, на котором вчера остановился.
Кажется, мы с этой девушкой были на улице и не знали, что делать дальше.
– Возможно. Но вы покороче. Говорите только о самом существенном.
– Да я не знаю, что самое существенное. Корсак вздохнул и резко вытянул ноги.
– Не важно. Итак, вы были на улице. И что дальше?
– Не знаю. Видимо, я предложил пойти ко мне. С одинокими мужчинами такое бывает. Тут необходимо добавить, что я не влюбчив. Если когда и любил, то вполсилы, так сказать, вполнакала. Любовь, или то, что мы называем любовью и что украшает наш животный инстинкт размножения, любовь эта, по-моему,– какое-то унизительное ограничение, утрата самостоятельности, временная или хроническая ущербность. Человек в таком состоянии деградирует, теряет способность управлять собой, попадает в бесконтрольную зависимость от другого человека. Но вместе с тем любовь – условная форма нашей культуры, определенный этикет, а также некий вид эмоциональной забавы.
За дверью вдруг поднялся шум, кто-то даже запел. Корсак нахмурился, решительно направился к двери. Выглянув в коридор, строго крикнул:
– Потише там! Не мешайте работать. Потом вернулся ко мне, хотел пригладить волосы, но передумал.
– У дежурного именины. Что поделаешь. Так и должно быть, когда полицейские из чертей превращаются в ангелов. То, что вы говорите, любопытно, но, может, все-таки перейдем к моменту, когда вы оказались в своей квартире.
– Хорошо. Я плохо помню этот момент. Припоминаю свою комнату, откуда ушел вечером, незадернутые шторы, развернутую газету, непременный стакан чая на столе – другой посудой, когда жена уезжает, я не пользуюсь. Да, я припоминаю комнату, погруженную в полутьму – полутьму кирпичного цвета, потому что за окном у меня фонарь, уличный галогенный фонарь, который всю ночь издает металлическое жужжанье, и оно меня убаюкивает, под эту своеобразную колыбельную я засыпаю в полночь или под утро. Свет я не зажигал, а девушка быстро и ловко, точно ей было не привыкать, разделась где-то в уголке и скользнула под одеяло на моей кровати. Хотя я плохо соображал, но от ее поведения мне стало как-то не по себе. Вероятно, в моем затуманенном мозгу промелькнула тревожная мысль: что я делаю, ведь это безумие. Однако меня подстегивало какое-то грязное любопытство, темное влечение, неведомая сила, отвратительная внутренняя дрожь от страха, смешанного с легкомысленной отвагой. Короче, и я неуклюже разделся, что-то звякнуло, вылетев из кармана, ключи или мелочь, но мне не захотелось ползать по полу, я подсознательно откладывал все на потом, на завтра, а что откладывал, не сумел бы определить, – какие-то последствия, неудобства, расчеты с совестью. И приподнял одеяло; ее тело сверкнуло в рыжеватом свете, она что-то мурлыкала, примащивая голову на подушке, я осторожно лег рядом, полежал немного не шевелясь, но потом подумал: надо что-то делать, и робко привлек к себе эту красивую девушку или молодую женщину, а она негромко завыла, именно завыла, не застонала, не зашипела, а хрипло завыла и вдруг обвила мою шею руками, как-то странно, то ли притягивая, то ли отталкивая. Я невольно подумал, уж не рефлекс ли это, наверно, ей не раз случалось в беспамятстве отражать агрессивные нападки мужчин, и легонько поцеловал ее в щеку около уха, а она вернула мне поцелуй вслепую, наугад. И сразу заснула Я с минуту прислушивался к ее тяжелому дыханию, во мне постепенно разгоралось желание, я положил руку ей на грудь и удивился, какая эта грудь нежная, а она вздохнула во сне. Потом я стал осторожно ее ласкать – всю, от едва заметно пульсирующей шеи до того места, от которого в ушах нарастал адский грохот, раскалывалась голова и пересыхало горло. Она лежала беззащитная, отгороженная от меня сном; казалось, жизнь в ней чуть теплится. Отчасти невольно, отчасти сознательно я сбросил с нее одеяло, оправдывая это тем, что в комнате душно.
Теперь я хорошо видел ее, обнаженную, залитую кирпичным светом мерно жужжащего фонаря. Видел прекрасное до неприличия лицо, которому полумрак придавал какую-то таинственную величавость, смотрел на стройное тело и поражался его совершенству. Внезапно обретя ясность мысли, восхищался изумительными пропорциями и на удивление правильной формой грудей – не слишком больших и не слишком маленьких, словно очерченных циркулем, как будто Творец особо позаботился об идеальной гармоничности вылепленной им плоти. Красоты этой было чуточку в избытке, и меня немного пугала расточительность природы или Господа Бога, создавшего эту незнакомую девушку, даже имени которой я не запомнил. С боязливым восхищением я смотрел на линию плотно сдвинутых ног и робкий кустик тонких, как осенняя трава, волос в том месте, где эти великолепные ноги сходились. Смотрел и испытывал стыд от того, что, воспользовавшись неожиданно подвернувшимся случаем, нарушаю неписаные правила, оскорбляю ее достоинство, чувства, женскую гордость. Но инстинкт взял верх, и, стесняясь своих преступных намерений, я снова принялся несмело ласкать все, что дико меня возбуждало, железными тисками сжимало горло. С каким-то отчаянием я упал на нее, навалился, но не нашел в себе мужества поддаться зову плоти, не отважился дать волю тому, что уже переполняло меня, гудело в висках, в разбитом лбу, в бешено пульсирующей крови. И тут она, не просыпаясь, вскрикнула, сбросила меня и начала вслепую, точно дикий зверь, царапать воздух, одеяло и мою шею, которую я не посмел защитить. Потом опять застыла в неподвижности хмельного сна Да, эта красивая девушка была пьяна, одурманена простейшим из наркотиков, лишившим ее индивидуальности, той непостижимой тайны, которая превращает несколько десятков кило химических элементов в не схожего ни с кем другим человека. Я снова стянул с нее одеяло. Она показалась мне еще прекраснее, но душой была далеко, отчего представлялась мне всего лишь фантастически красивым животным. Я прислушивался к шуму бушующей в жилах крови, а может быть, к властному инстинкту, которым наделила меня природа, прислушивался, колеблясь, борясь с собой, мучительно стараясь справиться с наваждением, а потом, в каком-то трансе, встал с кровати; за окном кряхтел просыпающийся для жизни город, жужжал уличный фонарь, а я еще раз растерянно посмотрел на идеальную женскую наготу, какой, наверно, никогда больше не увижу; наглядевшись на эту неподвижную, застывшую, окаменевшую на моей кровати девушку, я нагнулся, подсунул под нежную, теплую спину ладони и попытался ее поднять.
Но она, не просыпаясь, резко привстала и опять начала вслепую царапать воздух и мою грудь и шею, подвывая, как молодой пес. Я подождал, пока она успокоится, осторожно стащил с кровати и по холодному полу поволок на кушетку, уложил поудобнее, а она перекатилась на левый бок; теперь я видел ее невероятно красивый профиль, геометрически безупречную, ослепительно белую, устремленную ко мне грудь. Еще раз попробовал обуздать хаос своих желаний, рефлексов и страхов. С безграничным сожалением, с внезапным идиотским сочувствием к самому себе, с пронизывающим душу отчаянием подошел к шкафу, отыскал плед, вернулся с ним к кушетке. Ее тело светилось все тем же мерцающим рыжевато-красным светом. Нет краше женщины в этой земной юдоли, подумал я. Ну да, ну да, так и должно быть. Но что должно быть. Не знаю, предназначение, случай, а может быть, простая нелепость. И я прикрыл ее пледом, как саваном, глазами попрощавшись с необыкновенной, несказанно прекрасной грудью, которая доверчиво клонилась ко мне, ошалевшему от эмоций, спиртного и дурных предчувствий. Потом меня разбудили ломившиеся в дверь полицейские.
Комиссар Корсак смотрел на меня зимним взглядом, да-да, именно зимним, а не холодным и не ледяным; взглядом, прозрачным, как зимнее утро. Но думал, боюсь, о своем.
– Литературщина, – наконец сказал он. – Вы что, сами не понимаете? Мой школьный учитель любил говорить, что жизнь подражает литературе, а потом литература подражает скопированной с нее жизни, и так далее. Вам, должно быть, сейчас вспоминается Достоевский. Но мы не будем никому подражать. У нас нет времени, да и голова не тем занята.
– Она правда умерла?
– Только это и не вызывает сомнений. Хотите что-нибудь добавить?
– Не знаю. Я все сказал. Но мог бы рассказать еще раз совсем по-другому.
Столько всего в тот вечер произошло. Но не с ней – со мной, во мне. Вы помните, что я говорил вначале?
– Не знаю, о каком начале идет речь.
– Я имею в виду открытый мной вирус. Вирус, который отбивает охоту жить.
Корсак проделал быстрое плавное движение локтями, точно хирург, готовящийся к сложной операции, а затем два раза энергично выдвинул вперед челюсть.
– Не верю я ни в какой вирус. Просто вы придумали броское название для неудовлетворенности, лени, безволия и душевной неряшливости.
– Пан комиссар, я работящий, упрямый, педантичный человек и рад бы любить жизнь. Но нет импульса…
– Хорошо. – Корсак поднялся со стула. – Возвращайтесь к себе. Попозже, может быть, выйдем на прогулку.
А у меня сильно забилось сердце. Значит, мои дела не так плохи. Выйдем на прогулку. Куда выйдем. За окном сверкало пронзительно синее небо – такое я видел когда-то в юности тревожной, сулящей надежды весной.
В нашей камере президент сидел за столом и ел с замасленной бумаги кровяную колбасу, закусывая батоном.
– Ну что? – спросил он.
– Ничего, – ответил я. – Рассказываю.
– Придурок.
– Кто?
– Да полицейский этот. Чего-то в его бедной головке сдвинулось. Знаешь, есть такие субчики: культуризм, альпинизм, мужская дружба.
Он нашел что-то в фарше, которой была начинена колбаса. Поднес к глазам белую крошку и внимательно ее изучал.
– Теперь у каждого есть рецепт спасения мира. Раньше нас обольщали две-три партии или две-три системы. Можно было пораскинуть мозгами, не спеша подыскать себе теплое местечко. А теперь всяк норовит немедля тебя заарканить. Минуты нет, чтоб собраться с мыслями.
– У вас тоже есть рецепт.
– У меня? – удивился президент. Комочек колбасного фарша катился по непроходимым зарослям на его подбородке. – Это не рецепт. Это рассчитанное на компьютере сальдо, сальдо нашей действительности на рубеже столетий и тысячелетий.
– Ох уж эти календарные даты. Да это всего лишь взаимный ничего не значащий уговор, который завтра может измениться. Коллективное самовнушение, уважаемый пан президент.
Президент энергично выплюнул очередной комочек, который, пролетев через всю комнату, звонко ударил по оконному стеклу.
– По-твоему, выходит, и Вселенная с ее дурацкой бесконечностью и с нами посередке – тоже только самовнушение недужного общества?
Я молча улегся на свою койку. Какое мне до всего этого дело. Зачеркнуть бы последнюю неделю и начать все сначала. Но что начать. Зачем начинать.
В коридоре снова раздались крики, кто-то тонким, неустановившимся голосом вопил: «С днем рожденья!»
– И это называется комиссариат, – пожал плечами президент. Встал из-за стола, старательно собрал крошки, завернул в бумажку и бросил в угол, где забыли поставить мусорную корзину. – А теперь попрошу ни под каким предлогом меня не беспокоить, я должен написать воззвание.
В комнату вошел молоденький полицейский с внешностью чахоточного из романов девятнадцатого века.
– Прошу, – сказал он мне, указывая измазанной чернилами рукой на нашу заржавелую дверь.
И вывел меня в коридор, где аскетического вида полицейские чокались со сворой маляров. Какие-то посетители пытались отыскать проход в лабиринте стремянок и ведер с краской. Около выхода плакала старушка, с ног до головы обляпанная известкой.
Мы вышли во двор, и юный полицейский в нерешительности остановился.
Отпустят, подумал я, одурев от свежего воздуха. Но ведь нужны какие-то формальности. Не знаю. Ничего я не знаю. Так близко мой дом, моя квартира.
Да, та комната, где умерла девушка или молодая женщина, красивая молодая женщина.
Полицейский наконец принял решение, и мы свернули в проулок между гаражами и флигелем дома довоенной постройки. Откуда-то налетел ветер, расшвырял по земле канцелярские бланки. Наши тайны, подумал я. Неразгаданная загадка – моя и той девушки.
В небольшом скверике за домом нас ждал заместитель комиссара Корсак.
– Можете идти, – сказал он полицейскому и, понизив голос, доверительно обратился ко мне: – Надеюсь, вы меня не подведете: я нарушаю правила.
– Какое там, пан комиссар. Мне и через канаву не перепрыгнуть. Похоже, у меня сотрясение мозга.
– Вот и хорошо,– сказал погруженный в свои мысли полицейский. Поставил ногу на бордюр прошлогодней клумбы, посреди которой торчала голая акация.
– Чего он вам про меня наговорил?
– Кто?
– Бродяга этот.
– Ничего. Рассуждал на общие темы. Хочет спасти Европу.
– Он хочет спасти Европу,– язвительно рассмеялся комиссар и резким движением пригладил слегка растрепавшийся пух над ушами. – Видите, какие настали времена. Кругом одни пророки, одержимые, нравственные авторитеты, отцы народа, а то и всей Европы. Ему бы только меня полить грязью.
Сочиняет какие-то дурацкие манифесты, а ведь ребенку ясно, что избавление придет с востока. Lux ex oriente. С коммунизмом вышла неувязка: никто не желал верить в славянство, славянство в чистом виде, славянство как богатейший кладезь духовных и жизненных сил. Простите, пожалуйста, не перебивайте, я знаю, что вы хотите сказать. Мол, Россия, славянофилы…
Это все было и быльем поросло. России нет. Есть татары, чухонцы, якуты, киргизы – кто угодно. Русские растворились в азиатском океане. Теперь Польша должна объединить и возглавить славянскую стихию. Но не на Европу повести, а слиться с Европой. Мы впрыснем в этих слабаков нашу славянскую сперму – у них глаза на лоб полезут. Нам хочется жить, у нас много сил, мы и покойника воскресить можем. А этот тип крайне подозрителен. Приглядитесь к нему. Что за вид. Ублюдок. Ублюдок Европы, вознамерившийся защитить континент от дикарства. Смешно.
– Пан комиссар, тысячелетие на исходе, и мне понятна ваша тревога, но после этой дикой истории я ни о чем другом не могу думать.
– Была эпоха римлян, потом германцев, а теперь наступает эра славян. Мы искупили все грехи мира, мы сойдем с креста…
– Пан комиссар, мне ужасно холодно, я едва держусь на ногах.
– Молчать! – рявкнул Корсак. – Весь этот комиссариат – рассадник слабаков.
Тонут в демократии, как в навозной яме.
На ветках деревьев я видел начинающие набухать бугорки почек. Какая-то припозднившаяся белая туча неслась напрямки над крышами домов. Два библейских голубка сидели на железной ограде и, не шевелясь, внимательно на нас смотрели.
– Что со мной будет, пан комиссар?
– Больно уж вы чувствительны. Откинулась одна шлюха, то ли дочка, то ли внучка высокопоставленного деятеля сдохшего и забытого режима. Чего вы так дрожите?
– У меня перед глазами все плывет. Вы меня даже врачу не показали.
Но Корсак не слушал. Отломав прутик от оживающего куста, раздраженно похлопывал им по джинсовой штанине.
– Любопытный был ваш самоанализ,– наконец произнес он негромко. – Жалко таких людей, как вы. Ну ладно. Пошли обратно.
Время скоропалительных обращений в новую веру, подумал я. Или эпоха изобретенных в нервной спешке религий. Мы меняемся, но и мир не стоит на месте. Мне-то что до этого. Что я делаю в этом городе, похожем на оскверненный склеп. Откуда меня вырвало и занесло сюда, как тополиный пух.
Опять нам пришлось пройти по коридорам, которые я помнил с давних времен, по мрачным туннелям, полным тайн и угроз, – непременной принадлежности ревнивой и самолюбивой идеи, придуманной, дабы превратить обветшалую планету в алмазный самородок, летящий в пустом пространстве без Бога. Но теперь здесь все по-другому. Полицейские упорно продолжают отмечать именины дежурного офицера, того самого, показавшегося мне похожим на Гиммлера человечка с выцветшими усиками и в очках в металлической оправе.
Царицей бала была Анаис, не то гостья, не то арестантка, бродившая в расшитом пончо по закоулкам комиссариата, прижимая к себе, точно неживого подкидыша, свой узел.
Корсак куда-то пропал, и я стал стучаться в разные комнаты, но почти все были заперты. В одной, правда, меня радостно поприветствовали:
– Добро пожаловать, пан депутат!
А во мне постепенно нарастал гнев. Вокруг страшный хаос, как перед надвигающейся бурей. Ужасающий гул перед взрывом. Что я, сам себя должен допросить, осудить и наказать. Если б я мог наступить огромной ножищей на этот старый дом, нашпигованный бессмысленным движением и воплями дебилов, моих так называемых братьев.
– Малыш, – подскочила ко мне Анаис, – на, прочти кусочек про Господа Бога, – и стала совать мне свой засаленный манускрипт.
– Я когда-то прогнала
Бога, как бешеного пса, а теперь ищу потерю, брожу по кабакам, канавам, кутузкам. А может, хочешь, чтобы я сама прочитала?
– Отцепись! Отстань и от меня, и от Господа Бога, – грубо сказал я, хотя намеревался выразиться интеллигентно, с использованием философской терминологии.
Анаис расплылась в демонстративно сладкой улыбке – видно, привыкла к хамству своего окружения.
В коридорах вдруг поднялась кутерьма, тщедушные полицейские забегали взад-вперед, на ходу застегивая ремни. А я наконец отыскал дверь своей камеры.
Президент делал гимнастику, поглядывая на окно, по которому ползли поблескивающие капли весеннего дождя.
– Кошмар, – отдуваясь, прохрипел он, как старая фисгармония. – Через полчаса начинается моя демонстрация.
– К черту все. Провались вы пропадом. Я больше не выдержу.
– О, о, хорошо говоришь, – обрадовался президент. – Да, наступает, а быть может, уже наступила новая эра. Ты заметил, что в нынешнем году две девятки? Девятка – это одухотворение. Девятка – это тирания духа.
– А я все вижу увеличенным. Окно огромное, нос огромный, капли дождя огромные.
– Европа пухнет. Европа собирается еще раз родить. Постучи в дверь. Пускай нас выпустят. Внимание, я падаю в обморок.
И повалился на свою койку. Пролежал минуту, раскинув руки, на скомканном одеяле. В непролазных дебрях его бороды отчаянно моргали черные, налитые кровью глазки.
– Президент, – сказал я, – у меня на этот год потрясающий гороскоп. Я могу совершить фантастический подвиг или сделать эпохальное открытие.
– Задыхаюсь, – простонал президент. – Разбей окно.
Как много раз в жизни, так и в ту минуту, в тот час я балансировал на грани сна и яви. Отрезвили меня, вернув к реальности, взрывы смеха в коридоре. Издавна знакомый хохот – я его слышал на железнодорожных вокзалах, за стеной у соседей, в каких-то ситуациях во время войны, а потом, привыкнув к веселью ближних и успокоившись, стал возвращаться сквозь невидимую летнюю тень в свой старый сон, где мой дедушка шел садом к нашему дому в деревне, вернее, в маленьком городке у восточной границы, шел, облитый красным заревом заката, и, как мне казалось, нес что-то в вытянутых руках, но он ничего не нес, просто шел в белой рубашке и черном жилете, а на плечах у него, на этом жилете, краснели огромные, будто у российского генерала, погоны, но то были не погоны, а пятна кровавого зарева, и позади него мерцал этот красный свет, и из-за белых стволов фруктовых деревьев просачивался густой свет заходящего солнца. Дед никогда не доходил до дома, я напрасно ждал его у окна или на крыльце, и в конце концов просыпался, и думал: а может, мой дедушка существует и останется во Вселенной, раз я так отчетливо, так ясно его вижу и воссоздаю на краткий миг в своих снах, в своей памяти, в своем пульсирующем сознании.
Грохнула дверь: в камеру вошел один из здешних многочисленных юных и тщедушных полицейских. По деревенскому обычаю поманил меня пальцем:
– Вещи захватите.
– У меня нет вещей.
– Значит, без вещей.
Опять мы шли по коридору, огибая козлы и баки с известкой. Сейчас тут было тихо, пусто и только на застеленном газетами полу еще валялась бутылка из-под советского шампанского.
В дежурке двойник Гиммлера, подозрительно румяный, с мутными глазами, подсунул мне какой-то листок:
– Распишитесь в получении бумажника.
– У меня не было никакого бумажника.
– Расписывайтесь, спорить будем потом. Я расписался. За открытой дверью сыпал крупный весенний град. Где-то монотонно бормотала полицейская рация.
– Можете отправляться домой.
– Вы меня отпускаете?
– Отпускаем. Под залог. Ошеломленный, я стоял перед деревянным барьерчиком, который помнил по былым временам.
– Значит, ничего не случилось? – пробормотал я, и в висках у меня застучало.
– Случилось, что должно было случиться. А за вас уплачены большие деньги.
Попрошу никуда не уезжать и каждые три дня отмечаться в комиссариате.
Я вертел в руках незнакомый, потертый, во многих местах распоровшийся бумажник.
– А она?
– Какая еще она? Идите и не морочьте людям голову.
Может быть, меня взяли просто за то, что я надрался, подумал я. Как хорошо сидеть в тюряге за невинное, безгрешное пьянство. Да, я бы, вероятно, стал алкоголиком, если б не слабое здоровье. Отгородиться от неудобств мира четвертинкой водки, отсечь тяготы повседневности, накачаться наркотиком до неожиданной, быстрой агонии. Боже, Боже.
Я спустился по ступенькам к выходу. В лицо ударили шершавые ледяные градины. Откуда-то вынырнул замкомиссара Корсак. Описал локтями полукруг и энергично выдвинул вперед подбородок, словно пытаясь проглотить крутое яйцо.
– Вам известно насчет неразглашения? Следствие еще не закончено.
– Но домой я могу идти? – спросил я, и по спине у меня побежали мурашки, потому что я вспомнил свой дом – большой, как Монблан, и свою маленькую квартирку, в которой ни от чего нельзя спрятаться.
– Идите и забудьте о наших неофициальных беседах. Или нет, не забывайте.
Они вам вскорости пригодятся. Два слова: Славянский Собор.
– Я уже ни на что не гожусь, пан комиссар. Меня занесло на вершину горы, и теперь всё вместе со мной кубарем катится вниз.
Он показал мне два растопыренных пальца – знак победы – и скрылся в коридоре, где кто-то завыл; прежде такой вой говорил о пытках, а сейчас мог означать, что кого-то тоска заела.
Я вышел на улицу и остолбенел. Перед комиссариатом впритирку к тротуару стоял гигантский автомобиль с длинным капотом, казалось, достающим до перекрестка. В черных и словно бы жирных стеклах я увидел свою осунувшуюся физиономию. Шофер, как будто из довоенного фильма, то есть во френче цвета маренго, брюках-галифе и облегающих икры крагах, молодой человек с форменной фуражкой в руке приоткрыл передо мной дверь этого лимузина не из нашего мира. А вокруг клубилась толпа с помятыми и разорванными транспарантами. Демонстранты, завороженные видом заграничной машины, позабыли, зачем собрались.
– Мне садиться? – спросил я пересохшими губами.
Шофер кивнул и шире открыл дверцу. Я влез в сумрачный салон. Какой-то человек с лицом далай-ламы сидел, развалясь, в углу машины и смотрел на меня со странной усмешкой.
– Ну и что? – спросил он.
– Знаете, у меня ужасные неприятности, я совершенно раздавлен.
– Слыхал, слыхал. Не узнаешь?
– Простите. Не узнаю.
– Мицкевич.
– Что Мицкевич?
– Мицкевич. Из гимназии. Мы вместе учились с первого до третьего класса.
– Минутку. Мицкевич… Мицкевич из еврейского квартала?
– Нет. Я караим. Антоний Мицкевич. Меня опять начало мутить. Я уже не поспевал за жизнью.
– Да, узнаю, хотя… столько лет.
– Тони Мицкевич. Это я тебя выкупил.
– Ты меня выкупил?
– Да. Из участка. Возвращаюсь через черт-те сколько лет на родину, и на тебе – единственный приятель сидит. Прокатимся?
– Можно прокатиться, хотя меня тошнит.
– Не беда. Включим кондиционер.
Он что-то сказал по-английски в микрофон, и заокеанский лайнер мягко поплыл, прихватывая в затемненные окна разинутые рты демонстрантов и мокрые маркизы магазинов. Салон начал наполняться прохладным лесным воздухом.
– Приятно так ехать, правда?
– Да, приятно.
– Люблю эту машинку. В моем самолете для нее есть специальный отсек. Я ее всегда беру с собой.
Матерь Божья, Матерь Божья, подумал я. Не иначе, скоро конец света. Всю жизнь, стоило мне скопить немного денег, происходила девальвация.
– Как поживаешь? – спросил Мицкевич, и только тут я заметил, что он говорит с иностранным акцентом. – Ох, прости. Шерше ля фам. У тебя неприятности. Не горюй, я выпишу из Америки адвокатов.
– Да. Что-то произошло. Что-то идиотское и абсолютно непонятное. Как черепица с крыши или гром с ясного неба. А у тебя как дела? Извини, сам вижу. У меня уже сутки болит голова.
– Помнишь, в конце войны меня отправили к белым медведям. Десять лет Воркуты, слыхал про такой лагерь? Нет, погоди, одиннадцать, а потом я слинял в Америку. Брался за все без разбору. Наконец обзавелся небольшой строительной фирмой возле Чикаго. Но меня это не устраивало. Все делают деньги, а я чем хуже? В общем, думал, думал и придумал. Я заметил, что у американцев проблемы с опорожнением кишечника. У них со всем проблемы. А мы с тобой у себя на востоке кое-чему научились. У нас срали в лесу, в кустах, на жердочке, на неоструганной доске, даже стоя, кто половчее. И я сочинил на эту тему трактат. Никто не хотел его печатать, все надо мной смеялись, соседи показывали пальцем. Но я не сдался. Купил бумагу, договорился с типографией и напечатал сам. Не поверишь – разошлось пять миллионов экземпляров. Год я не слезал с первого места в списке бестселлеров. А дальше пошло автоматом. Я запатентовал одну позицию, так называемое противогрыжное испражнение на корточках. Мы тут с тобой лясы точим, а в эту минуту десять миллионов американцев срут и платят мне проценты.
И задумался, уставившись на темный экран телевизора. Антоний Мицкевич.
Караим из нашей гимназии. Такова жизнь.
– Выпьем? – внезапно спросил он и потянулся к холодильнику.
– Нет, спасибо. У меня жуткое похмелье.
– Хочешь колы? Отлично помогает.
Мы чокнулись стаканчиками, и он потрепал меня по плечу:
– Выше нос, старик. Какой-нибудь выход всегда найдется.
Я молча потягивал колющий десны напиток. Громадный автомобиль плавно преодолевал повороты. Мы не слышали уличного шума, вообще ничего не слышали, и на меня вдруг почему-то накатил страх.
– Что происходит, дружище? Ты мне тут сказки рассказываешь, а у меня беда, и я не знаю, чем все это кончится.
– Я рад, что тебя отыскал. А другие живы? Я помню какие-то фамилии, какие-то лица. Куда бы меня ни заносило, постоянно кажется, что я вижу кого-то из нашей школы или с моей улицы. А ты с кем-нибудь встречаешься?
– Нет. Сейчас нет. Раньше встречался. Кругом все больше новых людей.
– Да. Это не наш город. Наш остался на том берегу. Ты хоть иногда туда ездишь…
– Нет. Не хочу. Не могу. Предпочитаю помнить.
Автомобиль незаметно остановился. Просто пейзаж за темным окном в какой-то момент замер, и услужливый шофер с фуражкой в руке – ни дать ни взять кучер из прошлого века, – наш элегантный водитель помог нам выйти из лимузина.
Мы были на гигантской площади перед Дворцом культуры, на самой большой площади Европы и в самом центре Европы. В глазах рябило от киосков, ларьков, лотков, палаток. У подножья Дворца разноцветными гусеницами вытянулись два длинных крытых павильона. Тут торговали все народы Азии и Восточной Европы. Туда-сюда сновали корейцы и монголы, турки и армяне, арабы и казаки, индусы и уйгуры. Мелькали представители неизвестных древних наций в архаичных нарядах, возможно ассирийцы или хетты. И все объяснялись жестами, изредка издавая какие-то гортанные звуки – быть может, на языке эпохи ранних шумеров или позднего комсомола. Иногда сквозь толпу осторожно протискивался проржавевший легковой автомобиль с территории бывшего Советского Союза или из сегодняшней России. И купить здесь можно было все, что создали древние цивилизации, а также ядерная эпоха. На восточных ковриках высились пирамиды духов Диора и стояли глиняные горшки с кумысом из пустыни Гоби. Валялась японская электроника и березовые веники из русской бани, у бровок тротуаров дремали украинские грузовики и блеяли небрежно привязанные козы с Кавказа, в тени сломанных ограждений сверкали яркими красками порнографические журналы и ждали покупателей ракетные орудия типа «катюша». Мой приятель Мицкевич покачал головой.
– Мир сильно изменился с твоих времен, – сказал я.
Тони поднял голову.
– Видишь домишко? – Он указал глазами на Дворец, который, точно допотопный птеродактиль, заботливо склонялся над этим всемирным торжищем, похожим на опрокинутую Вавилонскую башню. – Собираюсь его купить.
– И что там будет?
– Пока не знаю. Может, музей лагерей или детский городок с аттракционами.
А скорее всего Диснейленд эпохи Иосифа Виссарионовича. Тебя назначу директором.
– Знаешь, Тони, я тебя плохо помню. А если честно, совсем не помню. Где-то на дне памяти вертится фамилия Мицкевич, одноклассник Мицкевич. Но, возможно, я тебя путаю с нашим великим поэтом, он ведь тоже всегда был с нами в школе, на городских улицах и в книгах.
– Как? Мы ведь с тобой даже раз дрались после уроков на Буффаловой горке.
– Знаешь, Тони, я несколько месяцев назад заболел. Подцепил вирус, который отбивает охоту жить. Физически, если не считать легкого сотрясения мозга, я в полном порядке, довольно энергичен, склонен к педантизму, рассудителен и деловит, но утратил жизненный импульс.
– Это что же такое?
– Раньше я тоже не знал, что это такое. Мир теряет объемность и становится плоским, как фотография. Думаю, в конце концов выяснится, что это за вирус.
Но я до тех пор не доживу. Я уже обречен.
И тут вдруг откуда-то выкатилась Анаис. В подоле пончо она несла свой сверток, из которого во все стороны торчали какие-то диковинные предметы, вероятно ее движимое имущество. Остановившись возле нас, она приторно-сладко улыбнулась Мицкевичу:
– Этот прелестный автомобильчик ваш?
– Да, мой,– в некотором замешательстве ответил Мицкевич.
– Приятно, должно быть, в нем ездить,– еще слаще заулыбалась она. – У одного моего знакомого в Лондоне точь-в-точь такой же.
– Брысь, – голосом президента прохрипел я.
Анаис не обратила на меня внимания. Достала зеркальце и принялась жуткой коричневой помадой мазать губы, которые когда-то целовали диктаторы этого привислинского края. Тем временем подошел какой-то кочевник в сером ватном халате, вытащил из-за пазухи толстенную пачку измятых долларов и стал черным пальцем указывать то на лимузин, то на деньги. Но Мицкевич отрицательно покачал головой.
Из-за мертвого обелиска Дворца вылезло красноватое солнце и уставилось на эту площадь без начала и конца, на тысячи молча жестикулирующих землян и на нас, стоящих возле неправдоподобно длинного автомобиля, обитого изнутри то ли настоящей шкурой леопарда, то ли искусственным тигровым мехом.
– Знаешь, Тони, спасибо тебе за все, но я пойду домой. Хочу прилечь. У меня были очень трудные дни.
– Нет проблем. Могу тебя подвезти.
– Спасибо. Мне недалеко. Я должен собраться с мыслями.
– Хорошо. Я объявлюсь – ведь я к тебе приехал.
– Ко мне?
– Да. Сорок лет я о тебе думаю. Вернее, не могу забыть.
– Но почему?
– Скажу в следующий раз.
– А сейчас не можешь?
– Нет. Это сложно. Отдыхай, собирайся с мыслями, надеюсь, результаты следствия окажутся для тебя благоприятными.
– Да. Спасибо. Пока.
– Приветик, – сказал он; когда-то мы так здоровались и прощались в школе.
Я зашагал по извилистым улочкам этого города, который вырос здесь неведомо когда и неведомо когда исчезнет, сметенный так называемым ветром истории.
Ветер истории, ветер космоса, ветер или ураган гиена Господня.
Мир вокруг был залит горячим красным светом, а меня пробирала дрожь.
Вернуться домой. Значит, в ту комнату, где это случилось. Но ведь я не могу там ночевать, я уже не сумею там жить. Хорошо бы дом сгорел дотла прежде, чем я до него дойду. Ее, наверное, давно унесли. Но ведь осталась смерть. И частица ее души, если душа существует. Она знает, что я не виноват, нисколько не виноват. Что происходило с того момента, когда я оставил ее спящей, с белой грудью, клонящейся к полу, до страшной минуты появления полиции. Помню, что занавески не были задернуты и уличный фонарь освещал нашу пьяную возню на грани эротики и тягостного полусна. Но когда я встал, чтобы впустить полицейских, окна были затянуты шторами. Кто их закрыл в лунатической летаргии. Я или она.
Меня передернуло. Огромные окна универмага пылали багровым заревом.
Кончался день – как в кошмарном сне или хмельном забытье. В ее красоте было что-то зловещее. Почему именно меня она высмотрела в этой веселой и скучной компании, меня, с моим разладившимся механизмом жизненных импульсов. Она, эта роковая незнакомка, неизвестная молодая женщина, зловещая варшавская сирена.
На кирпичной стене современного здания – мемориальная доска: здесь во время последней войны было расстреляно несколько десятков заложников.
Красная лампочка в фонаре. Вечный электрический огонек нашей ненадежной памяти. А над доской огромная надпись черной краской из пульверизатора:
«Славянский Собор». А дальше на столбах, на стенах, на балконах – плакаты, рекламирующие индийских философов и российских знахарей. Мир кишит целителями душ и врачевателями тел.
Перед моим домом по опустевшей к этому времени улочке носились дети – на досках, на роликах, на велосипедах. Как ласточки, вылетевшие перед наступлением ночи из гнезд.
В туннеле подворотни стоял пожилой мужчина в белой рубашке и коричневых брюках. Я давно знал его в лицо. Он жил в одном из многочисленных подъездов нашего дома. Я подозревал, что этот тип служил в органах безопасности, поскольку при случайных встречах он неизменно сверлил меня злым взглядом, таившим неясную угрозу.
– Отпустили, – сказал он, и это были первые слова, которые я услыхал от него в жизни, в жизни большого варшавского дома.
– Да, отпустили.
– Я приглядывал за вашей квартирой. Пойдемте, надо сорвать печати. Буду свидетелем.
Мы наискосок пересекли двор, загроможденный трубами, обломками стен, разбитыми раковинами и унитазами.
В одной из квартир сантехники долбили стену. Из открытых окон летела вниз белая известковая пыль. Все старухи, сидевшие у подъездов на остатках скамеек, все эти опирающиеся на палки и костыли ведьмы, бдительно подняв головы, уставились на нас, как на патруль особого назначения, строевым шагом направляющийся на исполнение важного служебного задания.
– Знаете, это я вас увидел на рассвете,– сказал мой спутник. У него были кудрявые рыжие, чуть осветленные сединой волосы, точно ореолом окружавшие пухлое, но отнюдь не добродушное лицо. В детстве он был, вероятно, похож на ангелочка, некрасивого и злобного ангелочка. – Услышал, как кто-то грохнулся на тротуар. Встал с кровати и подошел к окну. То ли вы ее поднимали с земли, то ли она вас. Ух, здорово поддатые были. Оба.
– Я, пожалуй, уеду из этого дома. Но куда податься? – тихо простонал я.
– Вот именно. Сейчас капитализм, на капризы деньги нужны.
Мы поднимались по лестнице, по моей лестнице, знакомой с незапамятных времен. Таинственный сосед, которого я всегда боялся, пыхтел рядом очень по-человечески и понятно.
– Это вы позвонили в полицию?
Он пропустил мой вопрос мимо ушей. Где-то под крышей, на седьмом или восьмом этаже, работала дрель. Кто-то из жильцов собирался открыть частное предприятие – посредническую контору или фабрику по производству зубочисток.
– Я всегда думал, что на пенсии отосплюсь за целую жизнь. И нате вам: теперь по ночам глаз не могу сомкнуть. Постоим, я передохну. – Громко сопя, он остановился на площадке между этажами.
– Честно говоря, вы мне раньше не очень-то нравились. Смотрели так, точно убить хотели взглядом.
– Не буду скрывать, вы у нас не вызывали доверия. Подозрительные личности к вам ходили, наверняка вы якшались с оппозицией, а мы тогда спуску не давали. Кто знал, что так получится. Все наши труды кошке под хвост.
– Чьи?
Он заколебался и посмотрел в окно, за которым нежничали наши библейские голубки.
– Сами знаете,– произнес заговорщически. – Сейчас другое время, незачем ворошить былое.
– Вы не жалуетесь?
– Я никогда не жалуюсь. Пирог, оставшийся от социализма, мы аккуратно порезали, и каждый получил свой кусок. Дети у меня устроены, все, доложу я вам, фабриканты или банкиры.
Мы тяжело потопали наверх; идти уже оставалось немного. Моя дверь была крест-накрест перечеркнута коричневыми бумажными лентами с синими печатями.
– У вас есть ключи?
– Есть.
– Давайте сюда. – Ловко содрав печати, он отпер дверь и вернул мне ключи.
– Желаю успеха на новом пути. Не бойтесь. Ее увезли сразу после вас.
Я сунул ключи в карман, где лежал бумажник, выданный мне при освобождении.
Преодолевая страх, захлопнул дверь перед носом соседа, который не спешил уходить.
Глядя прямо перед собой, затаив дыхание, я чуть ли не на цыпочках вошел в свою комнату. Занавески были раздвинуты, солнце уже лежало на крыше с нашлепками слуховых окон, похожими на сгорбленные фигуры людей, невесть чего ищущих под небом. Красный закат.
К ветру, подумал я. Но какая мне разница – будет завтра ветер или не будет.
Резко обернувшись я посмотрел на кушетку. Она была пуста. Сверху лежал клетчатый плед, свешиваясь одним концом на пол. Вся мебель была переставлена, картины на стенах перекосились, воздух пропитан чужим запахом табака. Я распахнул окно и посмотрел на нашу улицу. Матери звали домой детей, с грохотом раскатывающих па досках и самокатах. Голые деревья замерли в ожидании ночи. В открытой телефонной будке болталась на шнуре трубка, которую кто-то поленился повесить. Я вынул из кармана потертый распоровшийся бумажник. Не мой, подумал. Пускай лежит. И положил на стол.
Потом сел на незастланную кровать. Солнце уже скрылось. Осталась только огромная полоса красного неба Когда-то я знал, отчего вечерами краснеет небо и увеличивается солнечный диск.
Почему-то я побоялся принять душ. Только, раздевшись до пояса, тщательно умылся, поглядывая в сторону комнаты, где царила сонная неподвижность.
Опять сел на кровать, разворошенную полицейскими. Что делать дальше.
Ничего, ждать ночи. Сантехники в соседнем подъезде все еще долбили стену.
Ремонт. Капитальный ремонт после неудавшегося эксперимента. А, не важно.
Кто так говорит. Не важно.
Надо попытаться уснуть. Другого выхода нет. Я лег лицом к стене. И все равно спиной ощущал присутствие этой кушетки, которая тыщу лет стояла на своем месте, безымянная, ничья, возможно, даже ненужная в этой квартире. А теперь вдруг стала чем-то, а скорее, быть может, кем-то. Неожиданно обрела пугающее лицо. Я не мог, не в состоянии был не смотреть на нее, не коситься в ее сторону, не проверять, так ли уж она неподвижна.
Перевернулся на другой бок и теперь видел ее, дремлющую в розовом, а вернее, кирпичном полумраке, и видел выцветшую черноту соседней комнаты, бывшего гнездышка моей жены, которая год за годом от меня отдалялась, а я отдалялся от нее, хотя мы жили под одной крышей, ели одно и то же на завтрак и на ужин, вместе оплачивали счета, стирали семейное белье, горевали над судьбой ребенка-инвалида, чья неполноценность не была заметна, но существовала, как постоянная угроза жизни. Жена уехала с сыном за океан, и когда мы нежно прощались, оба знали, что, если представится возможность, она останется в том далеком краю, останется навсегда, и это будет лучше для нее, для меня и, пожалуй, даже для мальчика. Мы уже исчерпали весь внутренний запас, данный нам для совместного употребления.
В нас уже угас тот огонь, который когда-то казался пожаром, его место занял пепел обыденности.
Нет. Не могу. Не дает мне покоя эта кушетка. Я не в силах удержать взгляд, который со злобным упорством ежеминутно возвращается, ежесекундно подкрадывается к этому невзрачному и враждебному предмету. Она еще здесь, незнакомая девушка с редким именем Вера. Над кушеткой еще витает ее неизрасходованная энергия, возможно, ее оборвавшаяся мысль, внезапно рухнувшие надежды, неосознанное отчаяние. Она ведь стонала во сне, борясь с памятью, с неизвестным мне прошлым или дурными предчувствиями.
Я не могу поверить, что это произошло тут, на расстоянии вытянутой руки, что это случилось во время моего недолгого отсутствия, пока я барахтался в проклятой трясине полусна, полуяви. Но – случилось. Где-то здесь затихает ее шепот, замирает дыхание, остывает тепло и выцветает стройная белизна ее объятого сном тела, стирается темнотой идеально округлая, поражающая своей безукоризненностью нагая беззащитная грудь, склоненная ко мне, мучимому внезапно вспыхнувшим вожделением и предощущением плохого конца.
Все-таки я встал и передвинул кушетку. Заскрипели ее хилые ножки, и я увидел на полу светлые пятна не натертого пола. Отдуваясь, вернулся на свою кровать. Так будет лучше.
Однако лучше не стало. Любили ли меня в жизни. Что значит быть любимым.
Может, чья-то любовь спасла меня от каких-то неприятностей или катастроф.
Да, люди меня любили. Вначале больше, потом меньше. Я был любим, но не избежал краха.
Правильнее всего было бы убрать эту роковую кушетку. Запихнуть в другую комнату, склад прошлого, кладовую минувшего.
Я перетащил кушетку в комнату жены и бросил посередине. Хотел закрыть дверь, но раздумал. Пусть остается открытой. По крайней мере буду знать, что там происходит, если вообще в комнате, где обитают ночные призраки, может что-то происходить.
Видимо, я все же заснул, потому что меня разбудили пугающе громкие выстрелы, точно снова была война. Я подбежал к окну, но уже все стихло.
Где-то на поперечной улице зафырчал и смолк мотор проехавшего автомобиля.
Я открыл балконную дверь, испятнанную непросохшими каплями дождя. Внизу пустая улица и спящие на тротуарах машины. В окне дома напротив мерцает мертвенно-зеленый экран телевизора. Какой-то полуночник глушит бессонницу.
И тут я увидел возле нашей подворотни мужчину. Того самого кудрявого пенсионера, которого я столько лет ненавидел.
– Кто стрелял? – спросил я.
Он поднял голову, вглядываясь в мою перегнувшуюся через перила балкона фигуру.
– Мафии между собой разбираются. Небось русская с чеченской или итальянская с немецкой. Все у нас пошло наперекосяк Знаете, мне иногда кажется, что здесь, в центре страны, торчит верхушка, кончик, острие невидимой оси. Возможно, вдоль нес распространяется какая-то еще не опознанная энергия. Другой конец вылезает где-нибудь в Тихом океане, и там рыбы сходят с ума, море встает на дыбы, а из воздуха улетучился кислород.
Только никто об этом не знает – кому охота совать туда нос. А у нас результаты давно уже налицо. Мы живем в воронке. В чудовищной центрифуге.
Неудивительно, что у людей мозги набекрень, жизнь ненормальная и история свихнулась. Может, уже кому-то известно об этой польской аномалии, но все помалкивают, чтобы не вызывать паники. А те, кому надо сводить счеты, предпочитают заниматься этим здесь – все равно тут уже ничего не вызреет.
Ни социализм, ни капитализм, ни то, что родится в будущем.
– Возможно, вы отчасти правы, но мне не до того, мне бы со своей бедой разобраться.
– Вам все сойдет с рук, можете мне поверить. Сейчас и полиция сбрендила. А у меня есть для нас предложение. – Он подошел поближе к балкону, понизил голос, словно собираясь поделиться каким-то секретом.– Я организую в нашем доме Дворовый Театр Абсурда. Что вы на это скажете?
– Ничего. Странновато, правда.
– А знаете, какой будет первый спектакль?
– Нет. Откуда мне знать.
– «Истинный конец света».
– Впервые слышу про такую пьесу.
– А я ее сам сочинил. Над нами висит истинный конец света. Повисит, а потом втихаря опустится, как туман.
– Вы верите в Бога?
Кудрявый даже охнул от изумления:
– Чего-чего? И придет же такое на ум! Вы небось еще в шоке. Раньше я считал, что Бога нет. А сейчас, на старости лет, когда по ночам не спится, иной раз под утро накатит страх, и начинаешь думать: а вдруг Бог есть? Но все равно, ту жизнь, что прожил, я уже не изменю.
– И я не изменю, – шепнул я самому себе, но он, видно, услышал.
– Вам-то чего менять? По-вашему вышло. А я что могу сказать? – и, опечалившись, замолчал. Но быстро себя утешил: – Мне грех жаловаться. Дети устроены, я тоже живу не тужу. Работа, правда, вся пошла насмарку. Знаете, для меня работа была как наркотик.
– Вы людей мучили.
Он там, внизу, задохнулся от негодования и чуть не бегом бросился к подворотне. Однако остановился, вернулся под балкон, поднял казавшуюся странно красной в свете нашего фонаря руку и словно бы через силу сдавленным голосом произнес:
– Я хотел, чтобы люди стали лучше, – потом вздохнул и махнул высоко поднятой рукой. – Не получилось. Натуру не переделаешь.
Небо над крышами с правой стороны медленно светлело. Из глубины улицы прилетел ветер и зашуршал валяющимся в водосточной канаве обрывком транспаранта. Город с тяжелым вздохом просыпался. Кто это сказал.
Наверное, Достоевский. Если Бога нет, все позволено. Ну да, ну да. Но если все позволено, значит ли это, что Бога нет?
Слава тебе, верховное существо, слава тебе, высочайший разум, слава тебе, высочайшее чувство.
Слава всему тому в тебе, чего мы не знаем и не в состоянии вообразить.
Мы боимся тебя, пугаем тобой и потому смиренно чтим. Наша любовь неискренна и корыстна. Она крепнет, когда мы в беде, угасает, когда добиваемся успеха.
Мы придумали тебя по своему образу и подобию. Наделили чертами, какие у наших ближних надо еще поискать. И потому вообразили, что тебя можно купить красивыми словами, лицемерной покорностью, притворной лестью.
Мы прекрасно знаем, что сделать ты для нас ничего не можешь или не хочешь, и всякий наш провал, как и всякая удача,– дело его величества случая или твоих безжалостных правил.
Некоторые из нас подражают твоей тени, твоему призраку, твоему изображению в кривом зеркале нашего сознания. Эти третируют ближних, унижают, посылают на смерть. Другие вместо тебя и для тебя составили своды законов, этические и моральные кодексы, о которых ты, возможно, никогда не узнаешь.
За твоей спиной, но с твоим именем на устах мы губим планету, на которой оказались невольно и неосознанно, а заодно калечим себя и себе подобных, созданных из загадочным образом оживленной материи.
И случилось самое худшее. Жалкие и ничтожные химические процессы, которые в нас происходят, хилые микротоки, которые мы в своем прозябании возбуждаем, породили нечто, чего мы не умеем ни описать, ни объяснить и что называем сознанием. Это сознание, будучи началом нашего освобождения, постепенно становится проклятием. Оно раздувается, как воздушный шар, справиться с которым нам не под силу, и, как стратостат, увлекает нас в глубины бесконечности – в твое орлиное гнездо на вершинах неведомого.
Наш дух прикован к нескольким ведрам воды с растворенной в ней щепоткой простейших элементов. Но что будет, когда он оторвется от этого балласта, к которому ты нас привязал, а может быть, и не ты, а опрометчиво запущенные тобой механизмы? Что будет, когда мы появимся под тобой, рядом с тобой, над тобой, свободные от законов физики, природы или твоего промысла, разбухающие, разрастающиеся в геометрической, а то и еще более устрашающей прогрессии? Что будет, если ты окажешься в новой бесконечности, заполненной нашими законами, нашими метаниями и нашим голодом?
Я услышал телефонный звонок, и это меня поразило. Я забыл, что дома есть телефон. Много дней он молчал, и сегодня молчал, будто из уважения к бессмысленному трагизму, затаившемуся во всех углах квартиры. Мне было страшно. Страшно заходить в кухню, в ванную и особенно в комнатку сына.
Телефон прозвонил несколько раз с грубой назойливостью и умолк. Я попытался внушить себе, что это лишь злая шутка воображения. Ведь я нередко просыпался среди ночи, уверенный, что слышу резкий, отчетливый телефонный звонок.
За окном бушевало преждевременное лето. Солнце, запутавшееся в голых ветвях деревьев, светило, как в июле. Обескураженные галки, а может, грачи нервно носились над домами. Из-за спины Дворца выглядывали обрывки белых, подбитых голубизной облачков. И я вдруг подумал, что уже который год не вижу ворон. Не вижу птиц моего детства. Что случилось с воронами.
И тут опять зазвонил телефон. У наших варшавских телефонов своеобразный норов. Часто звякнут разок и смолкнут. Два звонка тоже не гарантируют соединения. Я напряженно уставился на старомодный аппарат из черного эбонита с тяжелым, как гиря, механизмом. Когда-то мне нравился его голос, обещающий что-то неожиданное, может быть, приятную новость. Теперь я боюсь телефонных звонков. А уж сегодня тем более.
Сглотнув горьковатую слюну, я жду с бьющимся сердцем. Да, телефон зазвонил в третий раз. Надо взять трубку. Незачем оттягивать неизбежное. Лучше сразу узнать, что меня ждет.
Я очень медленно поднимаю трубку, не спешу с ответом и слышу чириканье птиц, шуршанье автомобильных шин, далекие невнятные голоса.
– Алло, – говорю я хрипло.
– Это вы?
Вопрос меня удивляет, сбивает с толку. Я молюсь и душе, чтобы можно было побыстрее повесить трубку.
– Да, я. А кто говорит? Выслушиваю долгую тревожную тишину, наполненную неразборчивым бормотаньем города.
– Я, – наконец отзывается голос в трубке, и лишь теперь до меня доходит, что голос принадлежит женщине. По-видимому, молодой.
– Что значит "я", простите? – Я осмеливаюсь говорить агрессивно, а в моей бедной больной голове проносятся обрывки тревожных мыслей, недобрых предчувствий и парализующих страхов.
– Отложите трубку и выгляните в окно. Я звоню из автомата.
Оцепенев, я кладу трубку на стол, за которым обычно работаю, откладываю эту обросшую пылью трубку и на негнущихся ногах иду к окну. Действительно, в стеклянной телефонной будке, установленной среди деревьев, на которых едва набухли почки, в этом пронизанном солнечными лучами аквариуме с зелеными ребрами стоит спиной ко мне женщина, прижимая трубку к закрывающей ухо прядке темных волос. Одета эта женщина по моде моей молодости. Я ясно вижу темные туфли, догадываюсь о существовании чулок, замечаю изящный приталенный костюмчик, сумочку под мышкой, а волосы, волосы, которые я откуда-то помню, венчает маленькая шляпка. Наверное, с вуалеткой, потрясенный, думаю я. Теперь так никто не одевается. Так давным-давно одевались мои девушки. Меня, кажется, сейчас хватит удар. Что все это значит. Что за лавина камней пришла в движение вчера или позавчера.
Чуть живой, я возвращаюсь к телефону, пытаюсь взять трубку, но она выпадает у меня из рук. Несколько секунд я вожусь с нею и со шнуром, который извивается, как змея.
– Да. Я вас видел, – выдавливаю я сквозь пересохшее горло.
– Можете на минутку ко мне спуститься? Я хочу спросить, зачем спускаться, но меня одолевает робость. Наконец, справившись с собой, я нерешительно говорю:
– Хорошо. Через десять минут спущусь. Потом думаю: зачем тянуть. Лишние десять минут нервотрепки.
– Уже иду, – поправляюсь я.
Хватаю пиджак, но не могу попасть в рукава, слышу, как трещит подкладка, краем глаза кошусь в окно. Она уже повесила трубку, но не оборачивается, я вижу ее узкие плечи, плотно обтянутые серой, а может, голубоватой тканью немодного костюма.
Я опрометью сбежал вниз по лестнице. Во дворе меня попытался задержать сосед-пенсионер. Мы много лет не признавали друг друга, и вдруг сейчас ему понадобилось столько мне рассказать, столько заманчивых предложений сделать.
Неучтиво оттолкнув соседа, я вышел на улицу. Поежился от холода. Она все еще стояла в будке, склонив голову, словно собиралась с мыслями или старалась что-то припомнить. Я замедлил шаг. Какая-то собачонка в стеганом жилете затявкала на меня, норовя вцепиться зубами в штанину. Я шел, неуклюже дрыгая правой ногой, глядя на изящную, как старинный, забытый музыкальный инструмент, спину, шел, преследуемый настырной собачонкой, которая невесть почему на меня взъелась, приближался к телефонной будке, лихорадочно гадая, что меня ждет, что еще на меня свалится, что потрясет в эту предвесеннюю пору, так много обещающую, если верить гороскопу из бульварной газетки или передаче для домохозяек. Солнце опередило календарь. Греет мертвую землю.
И тут она медленно повернулась. Я остолбенел. Это была Вера Карновская.
– Добрый день,– сказала она, сдержанно улыбнувшись.
Я застыл с разинутым ртом. Собачонка, вдруг потеряв ко мне интерес, убежала. Откуда-то издалека доносились унылые восклицания демонстрантов.
– Добрый день, – повторила она.
У меня упало сердце. Она была на кого-то похожа, на какую-то девочку из моего детства или ранней юности. У нее были пышные темные волосы, темнее, чем тогда, два или три дня назад, и вовсе не блестящие, а скорее матовые, будто подернутые дымкой, и глаза цвета перелесок, которые росли в лесах моей молодости, глаза до того яркие, что во мне вспыхнул смутный, смешанный с нежностью страх. Когда-то, очень давно, я такой представлял себе свою будущую жену.
– Вы живы, – прошептал я.
– Да. Конечно. Жива.
Несколько ночей назад она была современной, вызывающей, развязной девицей, с непривычной одеждой которой я не мог справиться, а сейчас стояла передо мной преобразившаяся, словно вернувшаяся из дальних странствий, из былых времен, которые мне иногда снятся.
– Простите. Последние дни у меня были очень тяжелые,– тихо сказал я и невольно коснулся лба с засохшим струпом.
– Да. Я знаю.
Та ночь не оставила на ней никаких следов. Она была свежа и элегантна. Мне почудилось, будто слабое дуновение еще не проснувшегося ветерка принесло от нее запах каких-то экзотических трав, запах, усугубивший мою тревогу.
Сейчас, днем, ее красота, подчеркнутая шикарным старомодным нарядом, чересчур слащава, подумал я. Вот и хорошо. Неважно почему, но так, безусловно, лучше. Лучше для меня.
Она посмотрела на мой балкон, откуда высовывался красный носик забытой лейки.
– У вас найдется немного времени?
– Да. У меня много времени.
Опять меня начал бить озноб. Наверно, подскочила температура. И вдруг захотелось исчезнуть, провалиться сквозь землю, умереть на несколько часов или дней, но одновременно внутри всколыхнулось какое-то неприличное любопытство, какое-то рискованное желание броситься очертя голову вперед, в омут солнечного дня нежданной весны.
– Пройдемся? – спросила она.
– С удовольствием,– пробормотал я, не зная, чего мне больше хочется: убежать или остаться на этой улочке, среди голых деревьев.
По Новому Святу со стороны Краковского Пшедместья валила нестройная толпа демонстрантов; другая манифестация приближалась от площади Де Голля. Будет драка, подумал я. В моей жизни было много женщин. В том смысле, что я многих женщин встречал, знакомился, проходил мимо. Иногда ненадолго влюблялся, а потом удивлялся сам себе, иногда вынужден был деликатно обороняться от навязываемого мне чувства, а случалось, заводил долгие изощренные романы, которые заканчивались ничем, мимолетным поцелуем, внезапной вспышкой вожделения на танцплощадке или сентиментальным прощанием на вокзале. Собственно, я исчерпал все варианты и нюансы игры, которую мы называем любовью или флиртом. А если что-то обрывалось на середине, доводил до конца в своем воображении бесконечно длинными ночами на рубеже осени и зимы, ночами, заполненными бессонницей, призраками и сожалением о том, чего не случилось и уже не случится никогда.
Мы оказались в полукруглом скверике, где умирало несколько голых деревьев.
Молча сели на сломанную скамейку, вокруг которой валялись погнутые банки из-под пива. Она положила сумочку на колени, и я увидел ее запястье, кисть руки, нежную и беззащитную, как у ребенка. Эта рука тоже напомнила мне о чем-то трогательном.
Я не знал, что сказать, и боялся открыть рот. Неприятное чувство, оставшееся от той ночи, может быть отвращение или стыд, мешало начать разговор.
– Ну и что? – спросила она со снисходительной усмешкой.
– Ну и ничего.
Боже, как хорошо, что в ту ночь ничего больше не произошло, что я только перетащил ее на эту роковую кушетку и попрощался взглядом, запомнив лишь пугающе округлую, ошеломительно прекрасную белую грудь. Я покосился украдкой в сторону молодой женщины, сидящей рядом со мной на обломках парковой скамейки. Она смотрела на край обрыва, окаймленный зарослями безлистных кустов, на белый лабиринт монастырских строений под ним, на неряшливое нагромождение крыш и блестящую, как ртуть, полоску воды у бурого горизонта. Не стоит в это влезать, подумал я. Возможно, эгоцентризм заключается в притуплении слуха, ослаблении зрения, замедлении рефлексов.
Но при этом содержимое черепной коробки разбухает, размягчается, расщепляется на волокна сверхчувствительности. Нет, игра не стоит свеч.
– Простите, – сказал я.
– За что?
– За все. За то, что было и прошло.
– Тогда и вы меня простите.
– Забудем и начнем сначала.
Она посмотрела на меня – когда-то у женщин были такие глаза. Да, это перелески, мелкие ярко-синие цветочки, ненадолго расцветающие ранней весной над сверкающими ручьями. И я подумал, что много лет тосковал по этим глазам.
– Может, не все стоит забывать? – немного погодя спросила она.
– Да. Пожалуй, не все.
Что она помнит из долгих часов амока, который мы пережили. Возможно, у нее от того вечера остались более приятные воспоминания. Но хорошо, что она есть, что беспечно сидит на жердочке, которая когда-то была скамейкой. Я ощутил внезапную благодарность, и мне захотелось коснуться ее маленькой, почти детской руки на синей, а может быть, черной сумочке с позолоченной цепочкой. Она угадала мое желание, улыбнулась с немым вопросом в глазах.
По другой стороне овражка, ведущего к заброшенному монастырю, овражка, где лежал перевернутый вверх дном скелет легкового автомобиля, по краю крутого холма, где когда-то был парк, шагала вразвалочку Анаис, прижимая к себе пестрый узел, из которого свисали разноцветные тряпки. Вероятно, она увидела внизу, на крыше монастыря, черный крест, так как внезапно остановилась и принялась истово креститься.
– Я вас давно знаю, – неожиданно сказала Вера.
– Откуда вы меня можете знать? – встревожился я.
– Встречаю на Новом Святе, на Краковском Пшедместье. У вас всегда такое лицо, будто вы спешите по очень важному делу или собираетесь совершить великое открытие.
– Я просто много хожу. Всю жизнь иду, хотя фактически стою на месте.
– Не надо ничего бояться.
– А с чего вы взяли, что я боюсь?
– У вас такой растерянный, даже немного испуганный взгляд.
– Это от близорукости.
– Мне захотелось увидеть вас днем.
– Ну и что?
– Ну и ничего.
Да, мы с ней когда-то купались в темной реке около шлюзовых затворов, за которыми гудела и бурлила вода, падая по цементному стоку в каменистое русло, стиснутое с обеих сторон песчаными обрывами, добела раскаленными августовским солнцем. Мне было лет четырнадцать или пятнадцать, и в голове страшно шумело, шумело и стучало от какого-то неведомого прежде волнения, когда я кружил около нее, плескался, нырял – лишь затем, чтобы увидеть ослепительно белый краешек груди, глотнуть холодной, пахнущей лесом воды, которая касалась ее губ.
– Нехорошо. Случится что-то нехорошее, – шепнул я.
– Простите, не поняла.
– Я говорю сам с собой. Иногда.
– Когда волнуетесь?
– Да. Пожалуй.
– Может быть, я навязываюсь?
– Ну что вы, – горячо возразил я.
Она навязывается, подумал с негодованием. Такая красота, очарование и таинственность. Девушка из моей юности, заблудившаяся в канун конца света.
Настоящего конца. Каждое поколение ждет конца света. Что-то в этом есть.
Или, по крайней мере, должно быть.
– И все-таки вы боитесь.
– Чего мне бояться?
– Это из-за чувства вины.
Меня опять залихорадило. На одном из деревьев под нами расселись сотни воробьев. Их пронзительное чириканье было похоже на жужжанье большого трансформатора. Что она имеет в виду. О какой вине говорит. Чем это кончится. И все же мне хотелось, чтобы она сидела тут со мной, согреваемая прозрачным солнцем нежданно нагрянувшей весны, чтобы не уходила, чтобы не растворилась в унылой повседневности.
– Может быть, вы психолог?
Она вдруг рассмеялась, весело и непринужденно:
– Не угадали. Я художница. Делаю картины из старых благородных тряпок.
– Я откуда-то помню вашу фамилию.
– Я тоже этим страдаю. Мне кажется, будто я все уже откуда-то знаю.
Чересчур много, подумал я. Чересчур много разом предлагает мне эта женщина. Тогда она мне показалась совсем еще девочкой. Теперь я вижу, что это молодая женщина. И она видит, что я боюсь. Опасаюсь вылезти из своей раковины на дневной свет.
Да, мы встретились во время войны. Она приехала к нам в отряд на мужском велосипеде. На ней было цветастое платье, какие тогда носили девушки, на ногах туфли на деревянной подошве, а по спине вилась толстая темная коса.
Я запомнил цвет ее глаз, потому что рядом, вокруг, везде, на каждом шагу в лесу были озера, пруды, ручьи перелесок. Возможно, в тот раз я и обратил на нее внимание, хотя она, окруженная партизанскими командирами, лихими сердцеедами, вряд ли меня заметила.
– Знаете, мне хочется вас обнять.
– О, это уже что-то новое, – засмеялась она, озарив меня синевой своих глаз.
Откуда на этом жалком свете такая кожа. Откуда такие ресницы, такой свежий рот. Легкомысленная расточительность скаредной природы. Поразительный феномен в потопе случайностей.
– Вы не против, чтобы я изредка вам звонила?
– Нет, конечно. Буду ждать.
– Без всяких обязательств. Может, позвоню, а может, и нет.
Да, мы познакомились с ней после войны. Она стояла на лесах у стены костела и шпателем соскребала что-то с изъязвленной поверхности. А потом этот шпатель упал на землю, и я его поднял, взобрался по лестнице и подал девушке с лесными глазами, которая была студенткой, обучалась не то истории искусств, не то живописи или прикладной графике. Она тогда что-то дружески мне сказала, и я ответил шуткой, а сам подумал: как жаль, что я ухожу, хотя мне не хочется уходить, как жаль, что нельзя остаться с ней навсегда вопреки всем и всему.
– Пожалуйста, не вставайте,– сказал я, предупреждая ее намерение.
– Хотите, чтобы я не уходила?
– Да. Очень хочу.
Она как-то печально улыбнулась и вдруг показалась мне совершенно другой, обремененной зловещей тайной или роковым предназначением.
Между тем из-за деревьев вынырнула Анаис и направилась к нам с натужно приветливой улыбкой. Сегодня вместо шляпы она нацепила какой-то восточный тюрбан. Высохшее лицо с вертикальными, пугающе длинными морщинами было обсыпано кошмарной коричневой пудрой. На ходу Анаис нервно поправляла вылезающие из узла мятые бумаги и драные тряпки.
– Здравствуйте,– сладко пропела она.– Добрый день. Позвольте угостить вас сигаретой.
– Добрый день. Спасибо, мы не курим,– не скрывая удивления, ответила Вера.
– Жа-а-ль, – протянула Анаис– Я иду в монастырь. Туда, вниз. – Рукой с окурком она, как балерина, описала полукруг, сверля меня многозначительным взглядом.
И пошла, но как бы нехотя. Останавливалась, пятилась, безуспешно раскуривала погасшую сигарету. Откуда-то прилетели голуби. Хлопая крыльями, садились рядом с ней в надежде на угощенье.
– Это муза павшего режима. Призрак минувшей эпохи.
– Вы ее знаете?
– Да. Познакомились в комиссариате. Где ее только не встретишь. На митингах, в костеле, в участке. И всюду наводит страх на людей. Наше общее угрызение совести.
Позади нас, в музыкальной школе, раздались звуки рояля. Кто-то разучивал сонату, которую я помнил с давних времен.
– Бедная,– шепнула Вера.
– Все мы бедные. Я здоров, но тяжело болен. Страдаю атрофией той неизвестной железы, которая заставляет совершать привычные движения, включаться в будничную суету, велит по утрам вставать, бриться и выходить из дому, чтобы вырвать кусок у ближнего изо рта. Честно говоря, я чувствую себя в некоторой степени обманщиком. Все видят во мне конкурента, а я безвреден. И дело тут не в возрасте. Потеря интереса к жизни, ослабление воли, апатия усталого организма. Нет, это случилось внезапно, в один день.
Я от кого-то заразился, подхватил неизвестный вирус. Думаю, нас много. Все те, что молчат или улыбаются без слов.
– А я люблю жизнь,– сказала Вера. Достала из сумочки помаду и стала подправлять рисунок губ.
– Вот я вам и представился. Не с лучшей стороны.
– Да я же вас знаю. Может, я давно за вами охочусь.
Смутившись, я принялся носком ботинка стирать белый рисунок мелом, начертанный на плитах дорожки детской рукой.
– Мне пора идти. Проводите меня немного?
– Конечно. – Я вскочил со скамейки. Страшная проблема разрешилась сама собой. Она жива, я вижу у нее под ухом, под прядкой волос, под нежной кожей, чуть дымчатой от прошлогоднего загара, в том месте, которое будто создано для поцелуев, медленно пульсирующую жилку. Она жива.
Потом мы шли по Краковскому Предместью. Я вдруг почувствовал какое-то радостное облегчение. Что-то ужасное закончилось, а что-то тревожное, но приятное начинается. И я, если наберусь смелости, могу сделать так, чтобы это продолжалось, а могу завтра забыть и снова погрузиться в летаргический сон.
Со стороны Старого Мяста надвигалась очередная колонна демонстрантов. Я с удивлением увидел шествующего в первом ряду президента. Теперь, на улице, ясным солнечным днем, он походил на обросшую черным мхом кочку из лесного урочища. Президент тоже меня заметил и что-то сказал идущему рядом человеку. Оба отделились от колонны и торопливо зашагали к нам.
– Привет, мой юный друг! – воскликнул президент.– Хочу познакомить вас с великим человеком.– Он указал на своего спутника, который был поразительно похож на атамана Хмельницкого. Сзади с его лысого черепа свисал слипшийся от пота оселедец. – Лидер Фиолетовых.
Хмурый атаман небрежно поклонился и уставился на Веру.
– Мы идем на Бельведер,– сообщил президент, нервно шевеля бровями, похожими на веточки кладбищенской туи.
– Сейчас все ходят к Бельведеру, – сказал я, чтобы что-нибудь сказать.
– Естественно. Бельведер – символ нашей независимости, которая обычно у нас бывает не дольше весенней грозы. Надо пользоваться случаем, – засмеялся президент.
– А потом что?
– Потом очередной раздел. Кто-нибудь непременно на нас позарится.
– А Сыны Европы?
– Сыны Европы вас спасут. Прощайте, мадам. Пока, мой юный друг.
Но лидер Фиолетовых, похожий на атамана Хмельницкого, стоял как столб и пялился на Веру.
– Пан президент, мне по ошибке выдали ваш бумажник! – крикнул я.
– Оставьте у себя. Мы еще встретимся, – и потянул своего соратника в ряды демонстрантов.
У стен домов дремали наркоманы, выставив перед собой истрепанные картонные таблички, призывающие прохожих подавать милостыню. Румынская цыганка, остановившись, начала переписывать на свою картонку мольбу молодой наркоманки. Та внезапно очнулась и ревниво повернула свою табличку обратной стороной.
– И все-таки я люблю жизнь. Такую, какая она есть, – сказала себе Вера. -
Идемте.
– Почему вы так настойчиво это повторяете?
– Потому что это правда.
Возле колонны короля Зигмунта на Замковой площади представители каких-то двух соперничающих политических партий ожесточенно дрались, колотя друг дружку разноцветными транспарантами. Но никто из прохожих не обращал внимания на эту историческую битву. Площадь пересекала, приплясывая под грохот бубнов, процессия приверженцев экзотической восточной религии. В отдалении, у подножья серых нагромождений Праги, голубовато мерцала вздувшаяся от весеннего паводка Висла. Может быть, она права. Может, еще стоит полюбить жизнь.
Я украдкой покосился на Веру. Она шла, выпрямившись, зажав под мышкой сумочку с позолоченной цепочкой. Близоруко щурясь, смотрела вперед.
Странно, что Господь Бог не пожалел сил, чтобы с таким артистизмом создать именно эту молодую женщину. Обычно провидение предназначало подобных женщин другим мужчинам, а я только издали на них поглядывал. Быть может, моя жизнь автоматически продлилась из-за случайной ошибки в программировании судеб.
Мы замешались в стадо туристов. Между контрфорсами стен примостились художники из России, Украины или Белоруссии, специализирующиеся на моментальном изготовлении портретов. Где-то неподалеку постанывала шарманка.
Вера остановилась перед железными воротами.
– Я пришла, – сказала. – Спасибо.
– Это вам спасибо.
Мы стояли лицом к лицу, улыбающиеся и смущенные.
– Я рад, – шепнул я.
– И я рада.
Мне хотелось еще что-нибудь сказать. Странная смесь печали, радости, страха и внезапной надежды переполняла мою больную голову. По спине опять пробежала холодная дрожь, хотя все вокруг утопало в преждевременном тепле ползущего над самыми крышами солнца
– Не знаю, что сказать.
– Ничего не говорите.
– Ну так что?
– Ну так что?
– Лучше всего подождать. Посмотрим, что принесет жизнь.
– Не знала, что вы такой осторожный.
– Осторожный, недоверчивый и педантичный.
– Посмотрим-посмотрим.
– Это очень рискованно.
– Увидим. До свидания.
– До свидания.
Она скрылась в тени подворотни. Уже совсем другая, чужая, из иного, неведомого мира. Вот так, шепнул я.
И тут в каком-то открытом окне заговорило радио. Не старый, но очень скрипучий голос с надрывом вещал:
– Черная земля скована льдом. Серые деревья побиты морозом. Мокрое небо замерло в неподвижности. Белая бумага скрипит под пером.
Одна из последних зим нынешнего столетия и нынешнего тысячелетия. Все мои близкие незаметно растаяли в темноте. Они уже на том берегу или в совершенно другом измерении. Но что такое тот берег или неизвестное измерение. Еще одна изощренная выдумка с целью приукрасить монотонное движение скромного потока мелких событий, незначительных происшествий, неглубоких душевных травм, недолгих депрессий, крохотных взлетов и нарастающего гула, но что это за гул – усталости, бунта или вечного хаоса?
Белая бумага скрипит под пером. Вокруг леденящая пустота скупо обогреваемого города. Иногда пробежит, не оставляя следов, бездомная дворняга. На горизонте маячит сгорбленный силуэт человека, бредущего неведомо откуда и куда. Не хватает только звездочки на остывшем небе. Но и звезд уже нет. То есть, возможно, они еще есть, но на них никто не обращает внимания. Иногда только какой-нибудь малыш задерет головку и скажет: «О-о-о!» И мы увидим проткнувшую темноту робкую анемичную капельку холодного света. Только белая бумага скрипит под пером, как прошлогодний снег.
Я ехал в автобусе, с трудом пробиравшемся по улицам, то и дело застревая в пробках: дорогу преграждали шествия и демонстрации, одни поскромней, другие повнушительнее. Пассажиры безучастно смотрели через грязные стекла на этот парад лозунгов, призывов и обещаний. Весны как не бывало. Со всех сторон дул холодный ветер, принося запахи недавней зимы.
Потом я вошел в комиссариат, где все еще продолжался ремонт. Арестанты и маляры шастали по коридорам, застеленным старыми газетами – прессой былых времен. Я зашел в комнатку дежурного полицейского. Это был худой, заморенный и нерасторопный молодой человек.
– Простите, комиссар Корсак у себя?
– Кто?
– Комиссар Корсак.
– Корсак? У нас такой не работает.
– Работает, работает. Два дня назад меня арестовали, и я сидел здесь в камере. Там, в глубине коридора, слева. А может, справа.
Обилие деталей в моей информации озадачило юного служителя правопорядка.
Он с минуту разглядывал меня разинув рот, а потом вежливо сказал:
– Подождите, пожалуйста. Я пойду узнаю. Немного погодя он вернулся – медленно, как сомнамбула.
– Точно, есть такой. Но у него совещание.
– Умоляю, сходите еще раз. Это очень важное дело. Скажите, пришли… ну, насчет убитой девушки.
Полицейский опять уставился на меня с открытым ртом. Почему я сказал «убитая девушка»? Я тоже приоткрыл рот; так мы довольно долго друг на друга смотрели.
– Вы насчет убитой девушки? – уточнил полицейский.
– Да, это очень срочно.
Он опять ушел и вернулся, сонно волоча ноги:
– Подождите.
Я вышел в коридор. Посмотрел в окно, заляпанное известкой. Ветер расшвыривал по захламленным дворам бумаги, картонные коробки и пожелтевшие высохшие елки. Неправда, что я помню детство и юность. Они совершенно поблекли, и я едва различаю стершийся рисунок событий. Иногда что-нибудь припомнится явственно – например, упорно возвращающаяся картина: мой дедушка, на закате идущий по саду, но ведь я не знаю, увиденная ли это когда-то и застрявшая в памяти реальность или выдумка, обрывок сна либо видения в бреду. Меня не детство сформировало, а длинный ряд происшествий, случайностей, непредвиденных поворотов судьбы, которые, точно пейзаж за окном мчащегося поезда, исчезали где-то за горизонтом моей жизни. Я подражаю ближним, облегчая себе задачу ссылками на ошибки молодости, опыт и утраченные пространства минувшего времени.
Из глубины коридора прибежал возбужденный заместитель комиссара Корсак.
– Голубчик, у меня нет времени. Совещание по поводу Славянского Собора. -
Он хотел, широко разведя локти, пригладить желтый мох на висках, но передумал, видно, и на это у него не было времени.
– Я отниму у вас одну минутку.
Он энергично выдвинул нижнюю челюсть, будто намереваясь проглотить назойливую муху.
– Говорите, я слушаю.
– Она жива.
Корсак нервно заморгал:
– Кто?
– Ну, она. Девушка из моей квартиры.
– Как это – жива?
– Она мне сегодня звонила.
– Вы что, рехнулись?
– Нет. Правда. Пришла ко мне, и мы пошли гулять.
– Кто? Вера Карновская?
– Вера Карновская. Та самая. Корсак посмотрел на меня озабоченно:
– Знаете, придется и вас отправить на психиатрическое обследование.
– Пан комиссар, клянусь.
Он приблизился ко мне и отчеканил:
– У меня есть результаты вскрытия. Она умерла от кровоизлияния, вызванного правосторонней травмой черепа.
– Этого не может быть.
– Может. Я буду вынужден еще раз вас допросить. Попрошу не уезжать из города.
– Но ведь я два часа назад ее видел.
– Примите что-нибудь успокаивающее.
Я стоял перед ним, ошеломленный. Кто-то пробежал у меня за спиной, шурша старыми газетами.
– Я уже сам ничего не понимаю.
– Знаете, приходите на славянский конгресс. Это будет событие европейского, да что я говорю, мирового масштаба. А теперь до свидания, у меня дел невпроворот, – и энергично пошел обратно, потом вдруг остановился, словно что-то припомнив, но только махнул рукой и сказал, глядя в окно: – А, не важно.
Я вышел на улицу. Постоял у дверей, собираясь с мыслями. К тротуару подкатывали полицейские машины, другие, припаркованные на небольшом пятачке, резко срывались с места, включая синие маячки на крыше. Отовсюду сползались тучи, пузатые, черные; где-то вдалеке прогремел гром, а может быть, старый дом обвалился. Пресвятая Богородица, что происходит. Все начинается сызнова. Судьба на меня ополчилась. Это какое-то недоразумение.
Но если эта девушка, или молодая женщина, действительно лежит, раскромсанная, в прозекторской… Я же сегодня с ней разговаривал, даже хотел обнять или хотя бы коснуться руки. Может, мне впервые в жизни снится бесконечный сон – никогда раньше я не видел во сне приличного полнометражного фильма. Господи, почему на меня такая напасть. Наверное, надо помолиться, но ведь в этот момент миллиарды людей о чем-то просят Бога. Кто должен исполнять наши желания, которые, будучи исполнены, только нарушат логику природы, предназначения и того автоматизма, который мы называем роком.
Я закашлялся, сердце опять застучало о ребра, горло сдавил панический страх, хотелось куда-то бежать, удирать, но куда бежать и зачем.
Большая капля шлепнула меня по лбу. Я побрел вперед. Спустился по ступенькам в подземный переход. Все стены были исписаны и изрисованы краской из пульверизатора. Стены плача, стены греха, стены бунта.
Я остановился и машинально прочел чей-то стих или афоризм, запечатленный на стене красной акриловой краской: «Поэт идет поэт видит поэт правду скажет поэт по совести осудит – а поэту в жопу хуй»,
Никто этой надписи не стер. Привыкли. Вульгарность – наше Мертвое море.
Хамство – наше Красное море. Омут. Бешеная круговерть необъяснимых волн отчаяния. Это уже было. Все уже было. Но неизвестно, что будет.
Я вышел на площадь Трех Крестов. Поперек тротуара лежала опрятно одетая женщина, держа над собой большой плакат: «Спасите Польшу». Неподалеку на стоянке такси водитель бил несговорчивого клиента. Никто не спешил бедолаге на помощь, зато к демонстрантке то и дело подходили прохожие и вступали с ней в дискуссию.
Когда-то меня волновала судьба моего отечества, но со временем и это прискучило. Я внутренне разбит. Вернее, зеркало моего сознания разбилось на мелкие осколки. Вроде бы все отражает, но в виде атомов. И не дрожь меня пробирает, а что-то пересыпается под грудиной, под разбитым лбом – раздробленные мысли, раздробленные предчувствия, раздробленные инстинкты.
Я вернулся домой. Сел на кровать, уже который день не застилавшуюся. Тупо посмотрел на кушетку: зачем я приволок ее обратно в свою комнату. Что делать. Лучше бы всего пойти на почту и отправить себя заказной бандеролью. Но куда. Кому.
За окном клубились темные тучи, сталкиваясь с еще более темными. Где-то над Старым Мястом с глухим гулом прокатился первый гром. Первый гром первой весенней грозы.
Но ведь я ее видел. Шел с ней рядом, касаясь рукой ее сумочки, сидел на скамейке так близко, что не только чувствовал запах восточных духов, но и ощущал легкое тепло ее тела. Что делать.
Раздался звонок. Я машинально поднял трубку и услышал длинный гудок.
Звонили в дверь. Первым моим желанием было спрятаться под кровать. Но толку-то что. Хуже на этом свете мне уже не будет.
Я открыл дверь. Передо мной стоял Тони Мицкевич с зонтом в руке. Пожалуй, он все-таки больше похож на поэта, чем на далай-ламу. Аккуратно закрыл зонтик.
– Я пришел с утешительницей. Можно?
– Можно.
В комнате он вытащил из кармана бутылку виски какой-то незнакомой и, видимо, очень дорогой марки.
– Выпьем по маленькой, как в старые времена.
– Какие времена?
– Так говорится. Доставай стаканы.
Я подошел к окну. Со стороны Дворца культуры летел сильный дождь, разбиваясь об асфальт сотнями сверкающих брызг. Под моим балконом мок бесконечно длинный лимузин. Значит, это не сон. Тони настоящий, и миллионы его настоящие.
– Все усложняется. Нет у меня больше сил терпеть.
– Что усложняется?
– А, долго рассказывать.
– Тогда тащи стаканы.
Я подошел к буфету, сильно потрепанному жизнью. После отъезда жены я его ни разу не открывал. Дверцу заклинило, но я кое-как справился. Внутри стояло несколько бутылок с остатками спиртного, валялись старые поздравительные открытки. Я достал два стакана. Поставил на стол.
– Закусить нечем.
– Не беда, – сказал Тони. – Я об этом подумал.
И вынул из кармана пальто красиво упакованную коробочку, в которой были бутерброды с черной икрой.
За окном сверкнуло. Потом прогремел гром. Мы с минуту смотрели в окно, исхлестанное крупными каплями.
– Это здесь случилось? – спросил Тони, разливая виски.
– Да, здесь, – неуверенно ответил я.
– На этой кровати?
– На кушетке.
Тони оглядел неудачный гибрид канапе с оттоманкой и молча покачал головой.
– Ты меня ни с кем не путаешь? – внезапно спросил я.
Он удивленно на меня посмотрел.
– Лететь за тысячи километров ради какого-то неудачника?
– Нет, это ты. Я тебя до конца дней не забуду.
– Но почему?
– Не важно. Потом скажу.
Мне стало не по себе. Только этого не хватало. Хорошо бы открыть балконную дверь и сигануть головой вниз, на лимузин, выстланный изнутри шкурой бедного тигра или несчастного леопарда. Опять сверкнуло и загремело. Я отпил глоток, поперхнулся и долго кашлял под сочувственным взглядом Мицкевича. Да, в моих родных краях многие носили эту прославленную фамилию.
А он задумчиво глядел в свой стакан:
– Знаешь, я иногда думаю: может, купить у русских эту Воркуту, купить, сровнять с землей и засадить тюльпанами. Кажется, они хорошо переносят холода. Недурная идея, как ты считаешь?
– Тони, столько лет прошло.
– Но я не могу забыть. И чем дальше, тем хуже. Глушу себя работой, миллионами, Америкой – без толку.
– Не было Воркуты. Забудь. За это время выросло несколько поколений. Мы живем среди чужеземцев.
Он начал рыться в набитом кредитными карточками бумажнике. Большая часть из них была золотого цвета. Я уже знал, что это значит.
– На, прочти. – Он протянул мне четвертушку бумажного листа.
Я увидел частокол славянских букв и вполголоса прочитал по слогам:
– МВД СССР, Министерство внутренних дел Коми АССР. Управление исправительно-трудовых учреждений, архивный отдел, 14 января 1992 года, город Воркута. Справка. Выдана гр-ну Мицкевичу Антону Михайловичу, по национальности поляк, уроженец гор. Троки, Литва, осужденному особым совещанием при МВД СССР 25 июля 1945 года по ст. 58-1а, 58-П УК РСФСР на семь лет лишения свободы, в том, что он действительно отбывал срок наказания в местах лишения свободы с 4 декабря 1945 года по 4 декабря 1956 года, откуда освобожден по отбытии срока наказания. Зав. архивом УиД МВД КОМИ АССР И. С. Кулик, архивариус Т. В. Назарова.
Кончил читать, сложил листок и вернул Тони.
– Звучит как строфы из современной Библии, – сказал я.
Мицкевич, напряженно слушавший этот читаный-перечитаный текст, вздохнул, спрятал свою реликвию и поднял стакан:
– Да, за каждой буквой, за каждой запятой кровь и кости.
Где-то над городом гремел гром, иногда вспыхивала молния, а проливной дождь барабанил по окнам, подоконникам, железным крышам и обвисшим маркизам над витринами магазинов.
Я встал, чтобы зажечь свет, но Тони удержал меня движением руки, на которой сверкнули огромные золотые часы:
– Не надо.
Я сел на стул. С минуту мы прислушивались к неистовству первой грозы.
– Зачем ты себя терзаешь? Честное слово, не понимаю.
– И не поймешь. Никто из тех, кто там не побывал, не в состоянии понять.
– Но это прошлое погребено под благополучием, успехом, другой сумасшедшей жизнью.
Мицкевич вертел в пальцах стакан:
– Я прочел много воспоминаний об этих лагерях. Собственно, все, что опубликовано. Но часто меня раздражает назойливое морализаторство авторов.
Чем меньше человек пробыл в лагере, тем с большей легкостью осуждает ближних. А я уже никого никогда не буду судить.
Он на минуту умолк.
– Но почему ты именно ко мне с этим приехал?
– Погоди. Я несколько лет, да, изрядный кусок времени провел в шахте, и был у меня там приятель, паренек из наших краев. Осенью сорок четвертого этому мальчишке – ему тогда было семнадцать лет – командир, не то капитан, не то ротмистр, приказал привести в исполнение приговор: убрать осведомителя НКВД. Малый пошел, агента застрелил, но его схватили. Под пытками он выдал своего командира. А теперь, много лет спустя, я читаю исторические труды, в которых этот командир прославляется как герой и мученик, а мой лагерный друг, в то время почти ребенок, остался в истории страны как предатель, ренегат, символ позора. Ну и что получается?
Человека, который легкомысленно отправил пацана на ужасное задание, позволят в ранг святых, а жертву его беспечности раз и навсегда сталкивают в наше национальное пекло. Нет, с этим я не могу согласиться.
Я смотрел на кушетку и видел, что она стоит криво. В изголовье лежал заблудившийся отблеск продравшегося через грозовые тучи солнца, а может, уличного фонаря.
– Строка в истории – случайность. И развенчание истории тоже. Так уж сложилась жизнь у этого ротмистра и у этого парня. И ничего ты тут не изменишь.
– Но я постоянно об этом думаю. И о разных других случаях, и обо всей нашей лагерной Голгофе.
Он полез в карман за сигаретами. Прикурил от зажигалки, кажется тоже золотой, украшенной какими-то камушками.
– А помнишь, кто меня выдал?
Я встал, чтобы повернуть выключатель.
– Кто тебя выдал? Не знаю. Откуда мне знать?
Комнату залил яркий свет.
– Ты, – сказал он, сощурившись. – Ты меня выдал.
Остолбенев, я застыл посреди комнаты.
– Я? – выдавил с трудом.
– Да. Ты. Погаси свет. Я послушно погасил.
– Тони, с тобой творится что-то неладное. Ты обезумел в этом безумном мире. Ведь мы вместе партизанили. Вспомни, кажется, это было на Пасху сорок пятого. Мы сидели в какой-то усадьбе на краю Рудницкой пущи.
Светало, мы чистили оружие, и мне пришла в голову дурацкая идея поиграть в русскую рулетку. Я повернул барабан нагана, барабан с одним патроном, и нажал курок. На мою беду, револьвер выстрелил, пуля пробила тебе ладонь, когда ты поднял руку, чтобы перекреститься или пригладить волосы. Помнишь, мы целый день убегали, петляли в пуще, потому что вокруг полно было карательных батальонов, и я все время тебя тащил, хотя другие сменялись каждые полкилометра.
Мицкевич криво усмехнулся:
– Да я никогда не крестился, я же караим, и всегда был караимом. Ты меня выдал в городе. Язык у тебя очень длинный. Протрепался кому-то, что я прячу оружие, кстати, советский наган.
– Тони, я, кажется, тоже начинаю сходить с ума. Меня же не было в городе.
Мы вместе ушли к партизанам. Покажи правую руку.
Он затянулся сигаретой и спрятал руку под стол.
– Зачем тебе моя рука? Я приехал не для того, чтобы сводить с тобой счеты.
Или с кем-нибудь еще.
Я выскочил из-за стола. Стекла звенели от очередного удара грома, не спеша удалявшегося в сторону Праги.
– Дай руку. – Я схватил Мицкевича за плечо, а он со все той же кривой усмешкой отвел руку назад.
Тогда я зажег свет и с силой рванул вяло сопротивляющуюся руку.
– Гляди, Тони, вот он, шрам. Прямо посередине. Пуля прошла навылет.
А он беззлобно рассмеялся:
– Это дрель прошла навылет. В автомастерской, в начале моей американской карьеры.
Обескураженный, я вернулся на свою разворошенную постель. Сел, обхватив руками тяжелую, как цементная глыба, голову. Опять где-то ударил гром, электрический свет на мгновенье померк.
– Тони, ведь, если постараться, можно найти свидетелей. Одна из наших связных живет в Гданьске…
– Не надо усложнять нашу общую судьбу. Ты начитался партизанских книжек, у вас они были в моде. Выдал меня, и точка.
Подошел, похоже, с намерением дружески меня обнять, но только потрепал по плечу:
– Я же знаю, ты не нарочно. И не будем больше к этому возвращаться.
– Ты специально прилетел на собственном самолете, чтобы мне это сказать, напомнить, пристыдить.
– Нет, я прилетел с другой целью. Но ты – единственный на свете свидетель моей молодости. Нам с тобой снятся одни и те же сны.
– Тони, мне вообще никакие сны не снятся. Я мало что помню, но не забыл, что прострелил руку товарищу, которого мы потом спрятали в лесной сторожке.
– Ну хорошо. Мне пора. У меня назначена встреча.
– Почему ты внес за меня залог? Он молча направился к двери.
– Не уверен, что мы с тобой когда-нибудь встречались.
Он обернулся и торжественно произнес:
– Я тебя прощаю.
Я кинулся за ним вдогонку, но он уже был на лестнице. Я подбежал к окну.
Тучи медленно расступались. За Дворцом темнота треснула, и на небо выплеснулась пригоршня красного закатного зарева.
Хоть бы кое-как собрать мысли. Хоть бы унять эту дрожь во мне, вокруг меня, надо мной. Я человек внушаемый. Принадлежу к разряду людей, которых можно убедить в чем угодно. Какая-то вина лежит на мне, на ближних, на всем Ноевом ковчеге. Кто-то внес это ощущение греха в наш генетический код.
Из неестественно длинного лимузина выскочил шофер и раскрыл огромный черный зонт. Но нужды в этом не было. Мицкевич вышел из подворотни под собственным зонтом, наверно с золотой или платиновой ручкой.
Они сели и уехали, оставив за собой хвост пара, то ли дыма. Где-то в соседнем подъезде начали долбить очередную стену. Жизнь шла вперед. Но не моя. Мою кто-то остановил, как стрелку часов. Часов с кукушкой или с курантами, исполняющими полонез «Прощание с родиной».
Слава тебе, неведомый, непостижимый, неразгаданный. След моего существования, как письмо в бутылке, пляшущей на морских волнах, совершает свой неуверенный полет в банальном межзвездном пространстве вместе с консервными банками, ржавыми обломками старых забытых ракет, окаменевшими отходами давно скончавшихся астронавтов.
Я родом с маленькой провинциальной планеты, которая за год описывает небольшой круг возле своего неказистого солнца. Я плод некоего физического феномена, который мы назвали жизнью, чем и ограничились, поскольку явление это нам до сих пор непонятно. Наша планета окутана – неизвестно кем – плащом воды и земли. А мы, то есть молекулы жизни, вышли из этой воды или из воды и земли, то есть из праха, и живем среди себе подобных в гуще жизни, а вернее, в ее закоулках, швах, надежных укрывшись в долинах рек или между высоких скал.
Топливо, энергия, привод, который заставляет нас двигаться, поторапливает, гонит куда-то вслепую,– страх смерти, то бишь уничтожения в вечном процессе превращения энергии.
Возможно, чтобы облегчить невыносимое из-за своей непонятности существование, мы придумали некий способ, позволяющий глушить постоянное беспокойство, подавлять судорожные приступы страха, и, придумав, назвали его любовью. Украсили этим венком, сплетенным из самого прекрасного, что есть в наших мыслях, чувствах и намерениях, заурядный, пошловатый и даже немного унизительный инстинкт продолжения рода, или, если угодно, установленную тобой либо кем-то из твоего окружения, возможно без твоего согласия, обязанность поддерживать эксперимент, подчиняться прихоти или насущной необходимости, цель которой мы, быть может, никогда не узнаем.
Нарушив тем самым твои или твоих экспертов заветы и нормы, мы соорудили для себя лично невидимый шатер, в котором на свой страх и риск и, возможно, попреки законам сохранения материи зачали новую, нашу собственную вселенную, нашу, пока еще невеликую бесконечность.
Я бежал по уже обезлюдевшим улицам в сторону Старого Мяста. Варшава рано ложится спать. Нет, Варшава рано начинает скрывать свою бессонницу. На западе под навесом черных туч розовела полоска чистого неба. Моросил последний, оставленный грозой, реденький дождик. Я слизывал с губ влагу, постную, как слезы.
Я нашел эту улочку. Неподалеку что-то гудело и постукивало, как будто за утлом была фабрика Я заглянул на рыночную площадь. Там еще толпилась кучка зевак, глазея на выступления учредителей какого-то фонда, основанного очередной свежеиспеченной партией. Под полотняным балдахином корячился молодежный ансамбль, но слышны были одни ударные. Я увидел свисающий с балдахина транспарант. Расплывшиеся буквы складывались в надпись
«Славянский Собор».
Какой-то пенсионер с собакой на поводке – пенсионеров теперь расплодилось без счету, – итак, какой-то пенсионер сказал мне с доверительной улыбкой:
– Столько новых партий – названий уже не хватает.
Мужчина в расшитой цветными нитками косоворотке то ли скетч разыгрывал, то ли произносил шутливую речь. Подъехала полицейская машина и остановилась посреди площади. Знакомая с виду наркоманка ходила среди зевак, выпрашивая подаяние на порцию «компота».
Я запомнил этот дом со слегка покачивающейся на ветру или на сквозняке латунной вывеской. Повернул дверную ручку и вошел в длинный тесный подъезд. Узкая лестница с деревянными перилами вела куда-то на чердак. На всех этажах были солидные двери черного дерева, снабженные медными табличками с фамилиями владельцев. Она не могла жить за такой дверью. С бьющимся сердцем я поднимался все выше, пока не оказался на последней площадке, в более поздней надстройке, где увидел приступку из светлого дерева и дверь из светлого дерева, анонимную, не отмеченную никаким отличительным знаком. На ней была только медная колотушка в виде маскарона, держащего в пасти кольцо. Я постучал этой колотушкой, заглушая разносящуюся между крышами домов монотонную барабанную дробь.
Долго никто не открывал, тишину за дверью не нарушили ни шаги, ни перешептывания, ни шорохи. А у меня сердце уже подкатывало к горлу, мешая дышать. Закрыв глаза, я растерянно прислушивался к стуку барабана и своего сердца.
И вдруг дверь бесшумно отворилась. На фоне слабо освещенного прямоугольника стояла она, одетая так же, как на прогулке, только без шляпки и сумочки.
– Простите. Ради Бога, простите, что так поздно. Но это очень важно.
Она смотрела на меня без удивления, но и не слишком приветливо. Словно я вызвал ее, неподготовленную, из другого измерения или из другого мира.
– Я могу войти? Она посторонилась:
– Прошу.
Я увидел вереницу сумрачных чердачных помещений, какие-то косые стены и наклонные потолки, опирающиеся на столбы из потемневшего натурального дерева. Кое-где висели сшитые из поблескивающих и матовых лоскутов коврики со схематичными натюрмортами и женскими портретами.
– Кто вы? – пересохшими губами спросил я.
Она медленно пятилась от меня.
– Что случилось?
– Кто вы? Мне необходимо это знать. Она мягко улыбнулась:
– И ради этого тащиться через весь город? Да вы насквозь промокли.
Воспаление легких обеспечено.
Я задыхался, но старался говорить спокойно:
– Я загнан в тупик. Не могу понять, что происходит. Из полиции меня выпустили под залог, внесенный американцем, другом детства.
– Знаю, – сказала она. – Теперь везде кавардак.
– Ваша фамилия Карновская?
– Да. Это моя фамилия. Девичья, я ее снова взяла после развода.
– После развода? – спросил я самого себя. – Откуда-то она мне знакома. Но я ничего не понимаю.
– Садитесь. – Она указала на деревянный табурет. – Я принесу вам чаю. Сразу придете в себя.
И растворилась во мраке анфилады комнат, коридоров или чуланов переоборудованного под мастерскую чердака. В том месте, где я стоял, было нечто вроде алькова. Большую часть ниши занимала огромная, как подмостки, низкая тахта. На темных стенах выделялись прямоугольники фотографий, нитка настоящих коралловых бус, грязная палитра, засохшая роза и обыкновенный настенный календарь. Я машинально опустился на край тахты, точно мусульманский паломник в сельской мечети где-то у восточной границы. За приоткрытым окном гудел город; казалось, кто-то играет на самых низких регистрах старого органа.
Она принесла стакан очень горячего чаю:
– Пейте.
Я смотрел на ее элегантный костюм. Что она делала после того, как мы расстались, где была и откуда теперь возвращается, такая же, как в скверике, полном голых деревьев и ласкового солнца Она появилась у меня на пути в самый неподходящий момент. Сейчас, в этом полумраке, она похожа на икону. Ассоциация банальная, знаю, но что поделаешь. И, будто на иконе, особенно выделяются глаза, потемневшие от ночи, но с какими-то промельками света, заставляющими ускоренно биться мое сердце.
Она внезапно наклонилась ко мне и сказала:
– Все будет хорошо. Полюбите жизнь.
– Я к жизни отношусь неплохо. Но бывают безвыходные ситуации.
– Неправда. Всегда хоть один выход, да есть.
Я смотрел ей в глаза, и мне казалось, что я вижу в них, в этих синих коралловых рифах, все больше сочувственного света.
Невольно я взял ее за руку. Рука дрогнула, будто желая высвободиться, но через секунду замерла
– Расскажите, что случилось на самом деле. Ведь вы были у меня позавчера или два дня… две ночи назад. – Смутившись, я чуть не выпустил ее руку, но мне показалось, что она легонько придержала мои пальцы. На башне Королевского замка били часы. Я не стал считать удары, хотя суеверен и не отрицаю магии чисел. Предрассудки вносят в нашу жизнь разнообразие.
Она ответила, немного поколебавшись:
– Ах, я выпила лишку. Со мной такое бывает: иногда я ополчаюсь на всех и вся.
– Я на подозрении у полиции. Мне запрещено уезжать из города. Сам уже не знаю, что об этом думать.
– Ах, полиция, – улыбнулась она одними глазами. – В полиции неразбериха, как везде. Вся наша жизнь меняется.
– Почему вы не хотите мне помочь?
– Вы что, ничего не понимаете?
– Ничего не понимаю.
– Такой недогадливый?
И опустила глаза. У нее матовая кожа со следами вечного загара, подумал я.
Ее красота меня угнетает. Я держал ее руку в своей и чувствовал всю беспредельность жизни в этой ладони, похожей на согретую солнцем раковину.
Она подняла ресницы. Теперь мы смотрели друг другу в глаза. Странный получился поединок. Хотя он продолжался бесконечно долго, веки ее не дрогнули и я ни разу не моргнул. Видел перед собой бездонные, как фиолетовые кратеры, зрачки, и они росли, постепенно заслоняя все на этом сумрачном чердаке, а во мне росла отчаянная решимость, моя рука задрожала, и она это почувствовала, ее пальцы в моих шевельнулись, у меня застучало в висках, это было какое-то незнакомое прежде наваждение. И вдруг я резко притянул ее к себе, она упала возле меня на тахту, я стал целовать ее волосы, лоб, губы, она замерла, напрягшись, но, почудилось, все же ответила на мой поцелуй, когда я припал к тому месту под ухом или около уха, на которое смотрел утром, а она коснулась губами моего виска, будто хотела что-то сказать, я добрался до шеи и впадинки над ключицей, везде – под кожей, в слабеньких мышцах, даже в темных волосах – таилась жизнь, трепетная, как мотылек, и я почувствовал в себе и вокруг себя экзотический запах ее духов, который был совершенно мне незнаком, но который я до конца дней не забуду, и, под аккомпанемент страшного шума, гула мощного водопада в голове, принялся вслепую расстегивать, раздирать ее блузку, пока в последнем проблеске угасающего сознания не сообразил, что вначале надо справиться с жакеткой, так я катал ее по тахте, точно большую куклу или манекен, срывая одежду, а она подчинялась безумному натиску, но ничем мне не помогала, закрыла глаза и прислушивалась к моему неистовству, или к своим воспоминаниям, или к предчувствиям, и вот уже никакой одежды на ней не осталось, я соскочил на пол, стараясь не смотреть на ее наготу, лихорадочно сбросил с себя все, что на мне было, и неуклюже на нее навалился, а в голове у меня среди этого гула и шума пролетали обрывки мыслей, крупицы стыда, страха, отчаяния, и все равно, пускай это случится, пускай произойдет, я заплачу любую цену, хоть бы пришлось искупать свой грех в чистилище или в аду, и мы соединились, и я уже ничего больше не слышал, не видел, не помнил, и пронзительное наслаждение заполнило мою вселенную.
Потом я осторожно открыл один глаз, стыдливо сдерживая громкое, прерывистое дыхание. Она лежала, склонив голову набок, веки ее были полуопущены, рот приоткрыт, и я увидел кончики зубов. Хотел сказать:
«Прости», но и просить прощения постеснялся. Мне вдруг показалось, что я совершил насилие, нарушил какое-то табу, сделал что-то ужасное. Внезапно меня затрясло, затрясло от стыда, и я что-то пробормотал или хмыкнул, чтобы ее разбудить, но она оставалась в странном летаргическом оцепенении.
Тогда я поцеловал матовую щеку, а она, не открывая глаз, улыбнулась, словно сквозь сон.
Мне хотелось хоть что-нибудь сказать, как-то овладеть ситуацией, но она меня опередила.
– Ничего не говори, – шепнула.
Я положил голову ей на плечо. Опять пробили башенные часы. В доме напротив ритмично долбили ломом неподатливую стену. Старе Място тоже преображается, сбрасывая старую шкуру.
Потом я приподнялся, оперся на локоть. Она по-прежнему лежала не шевелясь.
И я безнаказанно смотрел на ее тело с раскинутыми ногами, на потрясающе округлую грудь, впадину живота и пучок черных трав в том месте, где сходились беспомощно раздвинутые, словно отделившиеся от нее ноги. Она непостижимо прекрасна, подумал я. Таких женщин нет на свете. Когда я вылущивал ее из одежды и сквозь внезапно застлавший глаза туман увидел обнаженные руки, плечи, грудь, она в своей наготе показалась мне больше, крупнее. Но сейчас возле меня лежала девочка, хотя красота ее была красотой зрелой женщины.
Она спит. Отгородилась сном. А сон – согласие и разрешение. Поэтому я повернул ее, забывшуюся, к себе и, уже без надрыва, смакуя каждую кроху наслаждения, вошел в нее, и мы отправились в далекое путешествие к последнему, на грани боли, рубежу, и мне показалось, если в этом безумии могло что-либо казаться, будто она шепчет что-то мне или самой себе, ищет что-то в моей не слишком густой шевелюре, увлекает в безымянную бездну.
Потом мы снова лежали рядом. Я закашлялся, она открыла глаза, посмотрела на меня сонно, опустила руку за тахту, я услышал щелчок выключателя, и свет погас.
– Зажги. Ты меня стесняешься? – шепнул я.
Она молча зажгла лампу. А я опять приподнялся и разглядывал ее от корней волос до маленьких ступней с розовыми пальцами. Да, это было то самое тело, которое я позавчера волок, как неживое, на свою кушетку. Или очень похожее. Теперь в нем трепетала жизнь.
– Скажешь правду? – прошептал я ей в ухо.
Она чуть заметно улыбнулась и в знак согласия опустила ресницы.
– Кто это был? Она молчала.
– Твоя сестра?
Она плотнее сомкнула веки:
– Это она мне назло.
– Что?
– На именинах. Ах, это длинная история.
– Расскажи мне все. Она долго молчала.
– Я тебя однажды увидела. Ты стоял на рондо Де Голля, глазел по сторонам.
Но самое интересное, что каждое мельчайшее происшествие отражалось у тебя на лице. Я остановилась неподалеку и незаметно за тобой наблюдала: вся жизнь на небольшом перекрестке небольшого города повторялась в мимике твоего лица. В конце концов ты улыбнулся, принимая пассивное участие в какой-то уличной сценке, и я запомнила эту улыбку.
Она повернулась ко мне и поцеловала в щеку.
– Отец эмигрировал сразу после событий шестьдесят восьмого года или немного позже, мать не захотела уезжать, мы остались с матерью. Так бывает. Мы с Верой терпеть не могли друг друга. Последнее время она живет, то есть жила, отдельно.
– Вы близнецы?
– Почему близнецы?
– Потому что близнецы или неестественно обожают друг друга, или патологически ненавидят.
– Ох, не допрашивай меня, не мучай. Я тебя ревную. В ту ночь…
– Ничего не было. Она напилась, вот и все.
– А почему ты ее убил? Я остолбенел:
– Ты думаешь, я мог это сделать?
Она повернула голову в сторону беспредельной тьмы мастерской-лабиринта.
– Знаешь, я в детстве была лунатичкой. Просыпалась в другой комнате, например за креслом. Не знаю, что со мной творилось ночами. Куда я шла, что по дороге делала, как и почему оказывалась в новом месте.
– Зачем ты мне это говоришь?
Я опять увидел прямо перед собой, очень близко ее глаза, как будто слегка поблекшие от усталости. Она улыбнулась потрясающе красивой улыбкой.
Наверно, мне это снится, подумал я. Сон – лучшее объяснение тому, во что трудно поверить.
– Чтобы тебя успокоить. Чтобы снять постоянное напряжение. Как ты можешь так жить?
– Да, я постоянно живу в напряжении, хотя чаще всего без причины.
Я смотрел на ее грудь, и это доставляло мне почти болезненное наслаждение.
Она проследила за моим взглядом.
– Почему у тебя такая идеально округлая грудь?
– А это хорошо или плохо?
– Во всяком случае поразительно. Ты хоть знаешь, какая ты красивая?
Она внезапно рассмеялась, притянула мое лицо и поцеловала в губы.
– Спасибо, – сказала.
– Ты ведешь себя как американка.
– А откуда ты знаешь, как себя ведут американки?
– Догадываюсь.
Она помолчала, глядя в потолок, скрытый ночью.
– Я несколько лет прожила в Америке. У отца.
– Слушай, я могу тебе верить?
– Если хочешь, можешь.
Вдруг загремели выстрелы, кто-то кричал в той стороне, где была река.
– Тогда, по крайней мере, скажи, как тебя зовут.
– Разве без этого нельзя обойтись? Пусть будет как есть.
– Может, ты стесняешься своего имени?
– Возможно.
– Придумаем тебе понос.
– Зачем. Меня зовут Люба.
– Люба? Странное имя. Уменьшительное?
– Нет. Полное. Это отец придумал.
– А чем занимался твой отец?
– Ох, он был юрист. Тебе обязательно нужно меня мучить? Ты ужасно подозрительный.
– Да, я подозрительный. И одновременно наивный. Это мои особые приметы.
– Я тебя знаю тысячу лет. Однажды даже тебе подмигнула, но ты не заметил, потому что разговаривал сам с собой. И это мне тоже понравилось.
Я вдруг подумал, что все не так уж плохо. Провел ладонью по ее груди, а она, с рассыпавшимися вокруг лица волосами, похожая на самую обыкновенную икону, нет, не обыкновенную, а такую, какой еще никто не написал, улыбнулась, и мне ужасно захотелось крикнуть, крикнуть так, чтобы услышали на другом берегу Вислы.
И я опять стал ее ласкать, а она говорила: «Ну ладно, ладно, ты уже себя показал», – и так мы заснули, ничем не укрытые, прижавшиеся друг к другу, как муж и жена.
Разбудили меня голоса толпы – опять какое-то сборище или демонстрация. Я с удивлением смотрел на незнакомые черные стены и редкий лес деревянных балок, нестройными рядами убегающих в темноту, сквозь которую робко пробивался рассвет. Затем увидел над собой окно, а за ним стайку голубей, воркующих около водосточной трубы. Одни что-то искали в жестяном желобе, другие чистили перья или сцеплялись клювами, то ли ссорясь, то ли милуясь.
Я опустил глаза и увидел – но не рядом с собой, а чуть поодаль – спящую Любу. Сверху лежало какое-то покрывало или пестрое лоскутное одеяло. Она вставала ночью, чтобы нас укрыть, подумал я. Как она красиво спит.
Я ждал затаив дыхание, что она застонет во сне или шмыгнет носом и от этого станет чуточку более простой и обыденной. Но она спала, как птица, то есть так, как по нашим представлениям должны спать птицы. Розовая серость, а точнее, легкая розовая тень лежала на ее щеках, длиннющие ресницы не шевелились, губы были слегка приоткрыты, будто у этой молодой, хотя на самом деле не такой уж и молодой женщины застряла под языком конфетка. Я смотрел на нее с неким подобием гордости, но и со страхом.
Чересчур красива она была, чересчур необычайна для меня, для моей судьбы и дикой ситуации, в которую я попал.
Я коснулся ее волос и снова испытал потрясение. Они были и холодные, как весенние травы, и теплые, как осенние колосья, тонкие и жесткие, живые и неживые, вызывающие необъяснимую тревогу, странные перебои сердца, безудержное желание завладеть этой девушкой, этой женщиной навсегда.
Она открыла один глаз. В нем немедленно отразился восход солнца, да, полностью восход солнца, хотя это и кажется невозможным.
Я увидел весь ежедневный ритуал пробуждения дня в ее еще спящем зрачке.
– Что случилось? – шепотом спросила она.
– Ничего. Я проснулся и на тебя смотрю.
– Ох, не люблю, чтобы на меня смотрели, когда я сплю.
– Да ведь ты спишь так красиво, как никто на свете.
Она улыбнулась и прикрыла ресницами глаза.
– Лежи, – шепнула. – Еще есть время.
– Не могу. Я думаю о твоей сестре.
– О какой сестре?
– О Вере. Ты сама мне вчера рассказывала.
– Рассказывала. Ах, да. Успокойся, спи.
– Не могу успокоиться.
Я долго ждал, но она молчала.
– Не хочешь о ней говорить? Она ответила не сразу.
– Ох, это очень сложно. Она носила в себе смерть.
– А твоя мать?
Она поправила на себе одеяло.
– Матери нет в живых.
Я совсем растерялся. Она убегала в сон, пряталась в сне. Чем больше проясняется эта неразбериха, тем меньше я что-либо понимаю. Но она реальная. Вот, лежит рядом и уже от меня уплывает, уже оттолкнулась от берега яви, исчезает в облаках видений и предчувствий, куда мне путь заказан. Может быть, новый день, что приближается из моих родных краев, может быть, этот день принесет разгадку.
Вздохнув, я лег на спину. Возможно, ради нее стоит отправиться в ад, подумал. Но хватит ли у меня сил дойти. Пробили часы на башне Замка. Я не считал ударов, хотя их было немного. Послышалось приглушенное и, кажется, далекое пение женского хора. Да, где-то здесь тоже есть монастырь. И я вдруг позавидовал всем монахам и монахиням мира.
Надо встать и идти. Куда. Куда глаза глядят. По телу опять пробежала дрожь. Я коснулся рукою лба. Прохладный. Это не лихорадка и не утренний холод. Я педант. Люблю порядок. Но на этом свете порядка нет. Мне много лет внушали, что существуют иерархия, логика и здравый смысл. Но всю жизнь я живу среди хаоса. Хаос мыслей, моральных принципов, чувств. А, какое мне до всего этого дело. Надо силком заставить себя заснуть.
Она неподвижно лежала рядом. Я невольно начал вспоминать ее наготу. От губ до розового пальца ноги. Нет, надо бежать. Бежать, пока не поздно. Но как и зачем – ведь уже поздно.
Очень осторожно я вылез из-под одеяла, нашел свои вещи. Стал бесшумно одеваться, наблюдая за Любой. Она спала и, наверно, видела сны. Я отыщу дверь и уйду не попрощавшись. Так лучше. А потом будь что будет.
Но все же я задержался посреди этой мастерской, раскинувшейся от края до края света.
– Пока, любимая, – шепнул.
– М-м-м, – промычала она из-под одеяла. С каким-то неприятным осадком в душе я сбежал вниз. Все-таки она позволила мне уйти. Никаких попыток удержать, никаких сентиментальных прощаний. Просто буркнула: «М-м-м», и все.
Возле колонны короля Зигмунта уже собрались первые наркоманы. Одни, нагнувшись к земле, ходили туда-сюда, точно искали грибы, другие, скрючившись, топтались на месте. Я наблюдал за ними, не испытывая сочувствия, но и не осуждая. Такой они выбрали образ жизни, краткого мига существования неведомо где. Может, и я бы последовал их примеру, если б не вечно терзающее меня любопытство, тревога и бессмысленное ожидание неизвестно чего.
Где-то на полпути к дому я столкнулся с соседом-пенсионером. Он выходил из продовольственного магазинчика, бережно неся полиэтиленовую сумку с продуктами.
– Вы домой? – спросил он почти дружелюбно.
– Да. Домой.
– С поддавона небось? Ну и здоровье у вас, позавидуешь. Я уже после второй рюмки валюсь под стол. Свое, правда, я в жизни выпил. Не жалуюсь. Можно с вами? Я тоже домой.
– Пожалуйста, – неохотно ответил я. Только теперь я сообразил, что он похож на одного из разбойников с краковского алтаря работы Вита Ствоша. Те же фальшивые кудри на голове, то же фальшивое добродушие.
– Мне бы, вообще, следовало представиться. Бронислав Цыпак. Я-то вас давно знаю. Из личного дела, так сказать,– и протянул мне потную руку.
За Вислой на далекой городьбе старых деревьев уже сидело прозрачное, слабо греющее солнце.
– Ночью были заморозки, – сказал я из вежливости.
– Да, вчера гроза, сегодня заморозки. У меня, знаете ли, теперь много времени для размышлений. И вот, думаю я, в эпоху, как говорится, тоталитаризма и несвободы был порядок и спокойствие, а когда настала демократия и свобода, поглядите, какой бардак. Неужто нельзя выбрать золотую середину? Вы там когда-то что-то замышляли, мы об этом знали, ну и что, довольны теперь?
– Я всегда доволен.
Бронислав Цыпак снисходительно рассмеялся:
– Все осторожничаете. Я на пенсии. Чего меня бояться. И тоже не жалуюсь.
Дети устроены, жена занимается общественной работой, а я из этого Дворового Театра Абсурда еще сколочу политическую партию, увидите.
Какое мне до всего этого дело, подумал я. Он шел рядом, осторожно неся свою сумку, и развлекал меня беседой. И то хорошо. Болтовня старого осведомителя, агента или палача отвлекает от тягостных мыслей. Все проходит, как говорили наши предки. Может, я еще увижу его рядом с ксендзом во главе процессии. Зачем мои ближние так себя терзают, тужатся, выбиваются из сил, если все равно ничего не получается.
– Чего нос повесил, сосед? – спросил мой новый приятель Бронислав Цыпак.
– Не всегда же веселиться.
– Говорят, кто-то внес за вас огромный залог.
– Да. Но уже все выясняется.
– Дай Бог, дай Бог. Когда окончательно разберетесь, милости прошу к нам.
Сын обещает устроить поездку в Италию на фестиваль уличных театров.
Он задумался и шел, устремив взгляд в каньон улицы, медленно освещавшийся солнцем.
– Меня всегда интересовали творческие натуры.
Перед домом мы попрощались. С тяжелым сердцем я поднимался но лестнице, которую столько лет не замечал. Она для меня была лишь полосой тени. А теперь я с неприязнью смотрел на облупленные панели, выщербленные края терразитовых ступенек, отвратительно голые водопроводные трубы, бегущие по стенам неизвестно откуда и куда.
В моей комнате царил полумрак. Окна были закрыты шторами. Кто их задернул, я сам или услужливый Тони Мицкевич. А, не важно, как говорит замкомиссара Корсак.
Я осмелился принять душ. Подозрительно осмотрел ванную. Пустая, как все последние месяцы. Не осталось даже следов жены и сына, которых я, вероятно, никогда больше не увижу. Сын был не мой, жены. Ко мне относился с потаенным, чтобы только я мог заметить, бесстрастным недоверием и, пожалуй, со странной враждебностью. Что поделаешь. Было, прошло.
Я залез в ванну, открыл кран. Вода текла попеременно холодная и горячая. А я, подскакивая то от ледяных струй, то от кипятка, обшаривал взглядом ванную. И, конечно же, мои дурные предчувствия подтвердились. На стеклянной полочке лежала незнакомая помада. Я помылся так быстро, как только мог, и, даже не вытершись, схватил тюбик. Покрутил: вылез столбик цвета вереска. Чья помада – той или этой. Я попытался вспомнить цвет губ Веры и Любы. Не помнил. Наверное, одинаковый.
Я вошел в комнату, раздумывая над этим странным именем Люба. Какое-то оно раскоряченное, бесстыдное и неприятно звучащее. Открыл дверь на балкон, выбросил помаду. Где-то внизу громко звякнула жесть. Прикрывая наготу, я с любопытством выглянул на улицу и увидел стоящий под балконом лимузин Мицкевича и шофера, который, задрав голову, высматривал хулигана.
Мне стало не по себе. Кинувшись обратно в комнату, я начал торопливо одеваться. Все складывается ужасно. Угораздило же этого Мицкевича явиться с залогом и кошмарным напоминанием о последних днях войны именно тогда, когда со мной стряслась беда и жизнь нагло свернула с предсказанного гороскопом пути.
Конечно, через минуту раздался звонок. Я поплелся к двери, как на эшафот.
Открыл; передо мной стоял шофер с лицом нашего национального героя Костюшко.
– Добрый день, – сказал он с американским акцентом.– Господин Мицкевич приглашает вас на завтрак.
– На завтрак? – Я лихорадочно придумывал предлог, чтобы отказаться. – Как некстати. У меня несколько неотложных дел.
– Господин Мицкевич настаивает. Это очень важно.
Шофер говорил требовательно, тоном, не терпящим возражений. Я неуверенно топтался на месте. Сколько у меня было пустых месяцев и лет. А теперь навалилось все разом.
– Хорошо. Сейчас спущусь.
Я зачем-то обошел комнату. На столе все еще лежал таинственный бумажник президента. Кушетка при свете дня, а вернее, в утреннем полумраке выглядела невинно. Что ж, надо ехать. Черт бы побрал этого караима вместе с его самолетом, старомодным водителем и бестселлером, обучающим американцев испражняться. Кажется, я начинаю его бояться и ненавидеть.
Вздохнув, я вышел на лестницу.
Потом, в машине, уже немного придя в себя, я еще раз оглядел нутро лимузина, пощипал леопардовую или тигровую шкуру и в конце концов сказал в микрофон:
– Вам, наверное, трудно ездить по городу? Шофер сдержанно рассмеялся.
– Это разве город. Две улицы: Маршалковская да Иерусалимские Аллеи, остальное переулочки.
Мне захотелось познакомить его с трагической историей Варшавы, но в этот момент за темным стеклом мелькнула макушка Дворца культуры с оплетенным лесами шпилем. И Дворец затронули демократические перемены, подумал я.
Может, благодаря этому он избежит печальной участи и безжалостные иностранные бизнесмены не превратят его в одноэтажный склад кока-колы, если до того наши строители не разберут его на кирпичи или какой-нибудь фанатик не взорвет из идейных соображений.
Лимузин остановился перед гостиницей, шофер открыл дверцу и ввел меня в громадный вестибюль, встретивший нас золотистым светом ламп, бликами на никелированных поверхностях и спокойной изысканной матовостью мрамора.
Мы на лифте поднялись на какой-то этаж. В шикарном номере меня ждал Мицкевич в дорогом шлафроке с пестрым платком на шее. Если б не что-то азиатское в лице, он походил бы на своего однофамильца на горе Аю-Даг, мельком подумалось мне.
– Прости, ради бога, что потревожил, – раскрыл объятия Тони.
– Мои дела еще больше запутываются, – мрачно сказал я.
– Не горюй. Пробьемся,– и усадил меня в кожаное кресло, которое застонало, точно с него сдирали шкуру.
Бесшумно явился официант, толкая перед собой серебристый столик на колесиках.
– Выпьем чего-нибудь крепкого? – спросил Тони.
– Я водки больше в рот не возьму. Тони суетился, помогая официанту расставлять тарелки и блюда с закусками.
– Помнишь наши званые завтраки?
– Ничего я не помню.
Но он будто не замечал моего дурного настроения. Что ему еще нужно, думал я, чего не хватает. Вчера был составителем мартиролога, сегодня – бодренький финансист, готовящийся приступить к сытному завтраку. Решил, что ли, поразить мое воображение. Зря старается. Дохлое дело.
– Ты на меня обиделся? – спросил он, когда мы склонились над чашками. В соседней комнате что-то мерно постукивало. Наверное, там работал факс. Но зачем ему факс, телетайп и прочие штучки.
– С чего мне обижаться? Думаю, ты меня с кем-то путаешь. Нас ведь было сорок человек в классе.
– Нет. Чем давнее было, тем лучше помнится.
Пока мы с ним по-приятельски препирались за столиком, где еды бы хватило на весь наш дом, пока я поддерживал беседу, перемогая неприязнь и противный сосущий страх под ложечкой, на меня то и дело находило какое-то затмение, и я видел сумрак своей или той, другой комнаты и стройное девичье, женское тело, дивный образец девичьей, женской красоты.
– Я хочу кое-что тебе предложить, слышишь? – говорил Тони.
– Знаешь, ты меня ставишь в сложное положение. Сам же вчера обвинил в страшном грехе. Для многих этого было бы достаточно, чтобы покончить с собой.
– Не преувеличивай. Просто я рассказывал о своем отношении к прошлому.
– Тони, ради бога, напрягись, вспомни ту Пасху сорок пятого. Мы дневали в нищей халупе – одна комната, земляной пол – и ели картошку, заправленную жареными зернами льна или чем-то в этом роде. Накануне повстречали в пуще литовских партизан, и я ходил к ним на переговоры. Неужели, правда, не помнишь? А как убегали от советских? Ты беспрерывно стонал, хотя рана была неопасная. Я же тебя почти всю дорогу на себе тащил.
Мицкевич неприятно усмехнулся, нарезая на кусочки жареный бекон.
– Я был в другом отряде, под Новогрудком. И там нас разбили каратели.
Потом я спрятался у тетки, где меня и взяли – с оружием, с русским, кстати, наганом. Может, оттого и дали одиннадцать лет лагерей.
– Тони, о чем мы говорим? Посмотри, за окном пролетел реактивный самолет, мы завтракаем в отеле двадцать первого века. Рядом из факса вылазит сегодняшнее фото твоей жены, которая только что вернулась из панорамного кинотеатра и укладывается спать. Если, конечно, у тебя есть жена. Того, нашего, мира уже нет, и никто о нем знать не желает.
Мицкевич допил кофе, поискал сигарету. Небось по доллару штучка, с какой-то мстительной злобой подумал я.
– Вот к тому-то я и клоню, – сказал он. – Может, это смешно, но меня уже ничто не забавляет. И единственное, что не даст спать, – наше прошлое, которое никого не волнует. Я делал деньги в этой безумной Америке, а сам постоянно думал о тебе, о товарищах по Воркуте и о своей тетке, которую из-за меня посадили. А мои воркутинские друзья были не шваль какая-нибудь.
Я спал на нарах бок о бок с личным врачом Гитлера, надо мной жил один из крупнейших советских атомщиков. Этот делил ложе с испанским поэтом, а неподалеку обретался канадский летчик, капитан, идейный коммунист, который удрал в Москву на реактивном истребителе новейшей модели. – Тони задумался, а потом сказал: – Вот так.
Где-то едва слышно звучала музыка, быть может, просачивалась с небес. Факс в соседней комнате внезапно угомонился. Тони начал озабоченно искать что-то возле себя.
– Мне пришло в голову, – бормотал он, – знаешь, я решил: надо после себя что-нибудь оставить. Какой-нибудь след на этом Божьем перелоге. Помнишь, что такое перелог? Помнишь перелог за городом, где мы в детстве играли в чеканку и устраивали кулачные бои? Вот я и подумал, не основать ли тут, в нашей стране, партию прощения. Так пускай и называется. Столько ненависти вокруг. В особенности здесь. В особенности среди нас.
А у меня перед глазами маячила Вера или Люба. Я хотел поймать и удержать образ этой молодой женщины, но он исчезал прежде, чем я успевал наглядеться.
– Что скажешь, друг, свидетель из другого мира?
Я очнулся:
– Пойми, Тони, я не могу собраться с мыслями. Меня все это придавило, раздолбало.
– Я тебя не тороплю. Приходи в себя. В случае чего я тебя выкуплю, надаю всем взяток, – смеялся Тони. – Ты, насколько помню, собирался стать ксендзом, а тут эротическая трагикомедия в американском стиле.
– Вот именно. Я уже сам не знаю, плакать или смеяться.
– Ты мне поможешь, правда?
– Посмотрим, Тони.
В соседней комнате опять застучал факс или телетайп.
– Видишь, только бизнес бессмертен. Перед домом, разумеется, стоял Бронислав Цыпак. Рассматривал в бинокль Дворец. Увидев меня, оторвал бинокль от глаз и закричал возмущенно:
– Не могу больше. Это уж чересчур.
– Что случилось?
– На тридцать третьем этаже смотровая площадка. Молодежь взяла моду там трахаться – вот до чего дошло. А сегодня гляжу и глазам не верю: пожилой человек с бородой шворит калеку. Ну уж извините, я все понимаю, демократия, да, пожалуйста, но чтоб на Дворце культуры…
Мой сосед Цыпак трясся от негодования, дрожащими руками теребя ремешок советского бинокля.
– Почему они именно Дворец облюбовали?
– Откуда я знаю, – кипел сосед. – Небось заодно любуются панорамой столицы. Все, больше я об этом не говорю. Пусть делают что хотят. Я вас проинформировал, что пишу книгу? Да-да, воспоминания и разные заметки на общие темы. Жена тоже пишет. Но она глупая. Что баба может написать про жизнь, скажите на милость? Ах да, вас там ждет один малый.
– Где?
– На лестнице. Уже целый час сидит. Меня опять бросило в жар, и я услыхал свое сердце.
– Кто такой? – упавшим голосом спросил я.
– Пацан какой-то. Сами увидите. Ваше дело закончено?
– Идет к концу, – нехотя ответил я. Цыпак понимающе улыбнулся и приложил к глазам бинокль. Уж этот наверняка знает больше, чем полиция, подумал я.
На ступеньках у моей двери сидел полицейский, производивший впечатление малолетнего. Увидев меня, подобострастно вскочил.
– Заместитель комиссара пан Корсак просит вас зайти.
– Матерь Божья, когда это кончится,– вздохнул я.
– У вас телефон не отвечает, вот он меня и прислал.
– Ладно. Пошли.
Опять я шел по городу. Юный служитель правопорядка деликатно держался поодаль. Со всех сторон, как оно бывает в Варшаве, налетал ледяной ветер.
По каньонам улиц со стороны Сейма неслись крики и свист.
Комиссар Корсак нетерпеливо расхаживал по застеленному газетами коридору.
– Хорошо, что пришли. Я очень спешу. Идемте ко мне в кабинет.
Он ввел меня в маленькую комнатушку, усадил на стул, а сам нервно забегал из угла в угол. Потом, помычав по своему обыкновению, сказал:
– Голубчик, надо вспомнить дом, где вы, согласно вашим показаниям, упали с лестницы.
Энергично подвигал локтями, словно пингвин, пытающийся взлететь, проверил, не растрепались ли волосы на висках.
– Нам необходимо допросить соседей и, возможно, провести следственный эксперимент. Поймите, это в ваших же интересах.
– Понимаю. Но, честно говоря, я даже не знаю, что это была за улица.
Вероятно, в центре. А где, в каком месте – хоть убей, не помню. И почему мы туда пошли, не помню: то ли она повела меня к своим друзьям, то ли просто завернула в первый попавшийся подъезд.
– Видите ли, уважаемый, проблема в том, что она нигде не была прописана.
Только недавно вернулась из-за границы. Ладно, не важно. Но уж вы постарайтесь вспомнить. Подойдите к дому, где были на именинах, и оглядитесь. Пройдитесь по улицам. Мне пора, извините. Идемте, я вам кое-что покажу.
И потащил меня за собой. Через минуту мы уже сидели в полицейской машине.
Завыла сирена. Машина резко рванула с места. Что-то мелькало за окном, какие-то автомобили шарахались в стороны, я слышал визг трущихся об асфальт шин. Наконец мы остановились. Корсак бодро выскочил, помог выйти мне. Мы были на Иерусалимских Аллеях неподалеку от Дворца.
– Бежим, – сказал он, – я опаздываю.
Мы продирались сквозь нагромождения экзотических изделий оружейников. Под невысоким деревом с остатками прошлогодней листвы стоял советский бомбардировщик в еще вполне приличном состоянии. Двое солдат в камуфляже жалобными голосами зазывали прохожих:
– Пан, купи самолет.
Перед входом в Зал конгрессов нас остановил кордон страшно худых, патлатых и бородатых молодых людей в разномастных свитерах и куртках.
– Прошу прощения, – официальным тоном произнес комиссар Корсак и принялся расталкивать бородачей.
– Это куда же? – крикнул кто-то. Корсак уже преодолел заслон и деловито зашагал к большой полукруглой лестнице, ведущей в Зал конгрессов.
– Кацапо-фашисты! – рявкнул кордон. Комиссар обернулся, проверяя, иду ли я за ним, но вдогонку ему полетел град камней, обломков кирпича и даже целая плита, вывороченная из тротуара. Втянув голову в плечи, он опрометью кинулся к лестнице. Там его ждал гигант с льняными волосами, в косоворотке и штанах, заправленных в сапоги. У этого гиганта было лицо Христа, правда Христа славянского происхождения.
Только тут я сообразил, что бородатые заморыши – анархисты, пикетирующие заседание Славянского Собора. В эту минуту изо всех дверей Зала конгрессов выбежали отряды рослых блондинов в черной коже, утыканной никелированными гвоздями; каждый, точно палицу, сжимал в руке дубинку.
Не надеясь на стойкость анархистов, я предусмотрительно попятился.
Действительно, похоже было, что ловкие, крепкие, смахивающие на роботов черные славяне сметут анархистскую мелкоту. Они шли, как комбайны по ниве, круша все на своем пути, только свистели, описывая в воздухе круги, дубинки. Врезавшись в беспорядочную толпу анархистов, славяне принялись их расшвыривать, и те падали, будто побитые градом колосья. Я видел уже только кожаные спины и руки на фоне темно-синего неба, с которого внезапно повалил густой снег.
Однако натиск когорты черных вдруг почему-то ослаб. Преимущество еще было на их стороне, но дубинки вращались все медленнее. Потом я увидел, что один из черных рыцарей удирает обратно к Залу конгрессов. За ним кинулись наутек и другие. Некоторые бежали уже босиком, у многих были разорваны утыканные грозными гвоздями куртки. В конце концов все славяне попрятались в свою крепость, с грохотом захлопывая за собой двери. А победоносная толпа мозгляков взбежала за ними по лестнице и принялась в бессильной ярости колотить ногами в бронзовые двери, за которыми заседал Славянский Собор, претендующий на управление возрожденной Европой.
Не знаю, как и когда я вернулся домой. Раздвинул шторы и тупо уставился на неожиданную метель, возможно последнюю в этом году. Деревья быстро покрывались белым пухом, и моя улица стала похожа на аллею рождественских елок.
У меня болят ноги, спина, голова. Я больше не поглядываю с опаской на эту проклятую кушетку. Мне уже все равно. Пускай меня утопят, повесят или четвертуют. Гигантский омут, мощный водоворот норовит затянуть мою страну и меня. Я устал. Как ни зажмуриваюсь, не могу прогнать проплывающие перед глазами, как разноцветные хлопья снега, обрывки видений. Вызывающая улыбка девушки, неизвестно, существовавшей ли вообще, потные лица, обрушивающиеся лестницы, хлещущая из дырявой водосточной трубы, пронизанная электрическим светом струя, черные руины домов, кирпично-рыжий уличный фонарь за окном, безжизненное женское тело, поразительно красивая грудь.
Метель прекратилась. Пелена, затянувшая небо, на западе порвалась. Тучи разбежались, открыв золотистую полосу за темным обелиском Дворца. Голубки сварливо бормочут на перилах моего балкона. Ну конечно, кто-то начинает сверлить стену. Пробиваемся в Европу.
Минутку, сколько же у меня было в жизни женщин. Я ложусь на кровать и считаю – будто монеты в копилке. Когда это началось, в какой момент на рубеже детства и юности. И кого из них я могу назвать своими. Только ли тех, с кем спал, или еще и тех, с кем до полусмерти намучился, но так и не затащил в постель. Были ли моими те девушки или женщины, с которыми я торопливо совокуплялся в кустах над озером или в алкогольном чаду за шкафом в чужой комнате. Были ли моими девушки в горячие ночи бесшабашных каникул, студенческих прогулов, зимних романов, внезапно куда-то подевавшиеся, растворившиеся в серой обыденности, исчезнувшие из моей жизни, но оставшиеся в мыслях. Иногда я жалею о несбывшемся, а иногда радуюсь, что они ушли, оставив след щемящих воспоминаний.
Зазвонил телефон, ни чуточки меня не напугав.
– Слушаю, – деловито сказал я в трубку. И, после недолгого молчания, услышал:
– Можно к тебе зайти?
Я видел перед собой кушетку и островок ненатертого пола.
– Знаешь, мне дома как-то не по себе. Может, пока еще не стоит.
Она немного подумала.
– Тогда приходи ко мне. Хочешь?
– Хочу, – сказал я, и сердце опять забилось.
– Тогда я жду, – шепнула она.
Знала бы она, что сегодня целый день мне сопутствует, что постоянно заслоняет мою несуразную действительность, выплывает, как утопленница, из неподвижных пейзажей квартиры, улиц, города.
Пойду пешком, подумал я. И так и сделал. Движение – мой наркотик. На ходу легче справляться с неприятностями, неожиданными ударами и дурными предчувствиями. Я довольно холодный человек. И много лет этого стеснялся.
Прикидывался им1гульсивным живчиком, сангвиником, сентиментальным романтиком. Сердце у меня ледяное: головокружительные приключения и ошеломительные успехи я переживаю в уме. Мне достаточно двух квадратных метров полянки либо случайного матраса, чтобы совершить далекое путешествие или окунуться в скоропалительный роман. Я похож на электрическую батарейку. Сверху холодная жесть, а внутри готовая разрядиться кипучая химическая субстанция.
Неподалеку от моего дома на огороженном скверике с акацией посередине какой-то монгол разложил на куске полиэтилена дамские трусики. Женщины и даже мужчины деловито рылись в куче бесстыдно выставленного напоказ товара. А на Новом Святе молодая цыганка пристала к бизнесмену нового поколения и, молниеносно тасуя карты, чтобы отвлечь внимание, одновременно обшаривала его карманы и черный кейс, гордый символ новой профессии.
Мы бежим вперед. Шесть миллиардов людей мчатся, не останавливаясь и не глядя по сторонам. И я вместе с ними. Почему именно со мной случилась эта угнетающая своей двусмысленностью история, которая неведомо чем закончится.
Какая она сегодня будет. Какой преподнесет сюрприз. Я хочу к ней – и боюсь. Да, немалую приходится платить цену.
Я постучался в дверь. Она мгновенно открыла – совершенно другая. В облегающих джинсах и рабочей блузе, волосы стянуты банданой. Меня кольнуло неприятное чувство, наивное и смешное разочарование: почему она не в халатике или старомодном пеньюаре. Смотрит на меня, как любезная квартиросъемщица на управдома.
– Я подумала, ты сидишь дома один и скучаешь.
– Да, я был в городе, а потом вернулся. Мы вошли в комнату, вернее, в неправильной формы чертог со множеством темных закоулков. Не дожидаясь приглашения, я сел на табурет, довольно шаткий и неудобный.
– Ты голодный?
– Нет. Спасибо.
– Тогда, может быть, выпьешь чаю?
– Чаю, пожалуй, выпью.
Она скрылась в недрах мастерской, похожей на штольню. Я было поднялся с табурета, чтобы рассмотреть фотографии, пришпиленные к стене из древесно-волокнистых плит, но передумал. Я и этих фотографий боялся.
Издалека с тесных улочек доносились усиленные эхом голоса прохожих или туристов.
Она принесла чай. Мы пили его, поглядывая друг на друга.
– Ты легко одет, – сказала она.
– Потеплело.
Я поставил стакан на пол, сел рядом с ней на тахту. Смотрел на нее, а она притворялась, что не замечает моего пристального взгляда. Я все время открывал в этой женщине новые прелестные черты: в ее облике постоянно что-то менялось. Сейчас передо мной была студентка Академии изящных искусств, принимающая у себя доцента. Может быть, это последний визит, подумал я.
И внезапно обнял ее одной рукой.
– Погоди, чай разольешь,– тихо сказала она.
Тогда я отобрал у нее стакан и поставил на пол. Она взглянула на меня, взглянула с любопытством, будто впервые увидела. А я нежно, намеренно сдержанно поцеловал оба ее глаза, кончик носа и приоткрытые холодные губы.
Потом одним махом стянул с волос, точнее, со лба яркую повязку, а она чуть-чуть отстранилась, словно удивленная моей агрессивностью. Я принялся стаскивать с нее блузу, мы оба упали на тахту, и оказалось, что под блузой ничего нет, и меня ослепила белизна трепещущих грудей, украшенных изумительно красивыми, похожими на полинезийские цветы сосками, а она, склонив набок голову, смотрела на меня недоуменно и даже не пыталась помочь, когда я сдирал с нее джинсы, хотя нет, пожалуй, едва заметными движениями бедер упрощала мне задачу.
И вот опять она была передо мной, нагая. Смущенная и бесстыдная. Лежала неподвижно, полузакрыв глаза, но в гуще темных ресниц что-то сверкало, как вода лесного ручья. А я здоровался с ее безукоризненной, да, совершенно безукоризненной шеей и с ее руками, и с радостью заметил, что они чуточку слишком пухлые и оттого более человеческие, и обрадовался, что бедра кажутся тяжелее, чем раньше, то есть накануне, и ноги не такие классически стройные, и это меня умиляло, и я думал, что она, вероятно, не подозревает о своих чудесных изъянах и не догадывается, как сильно я ее хочу, какая огромная нежность меня переполняет и как страшит этот красный мрак, в который я погружаюсь.
Наверно, почувствовав, что я дрожу, она, не открывая глаз, притянула меня к себе, а я, полуослепший, целовал ее, ласкал, вокруг все гудело, гремело, трещало, возможно, разваливался или горел синим пламенем дом, а я, уже полностью ослепший, врывался в нее, а я, уже полностью оглохший, не слышал ее шепота, а может быть, жалоб, а я уже слился с ней, с этой молодой, незнакомой и такой близкой женщиной, и просто-напросто умирал.
А потом, кажется, умер. Долго лежал не шевелясь, и она встревожилась, тронула прозрачным розовым пальцем мое веко. Мне страшно хотелось спросить, что с ней, ведь я был далеко, улетел от нее, как последний эгоист, но не спросил, постеснялся. Приподнявшись, оперся на локоть.
Смотрел в ее глаза, потемневшие, как ручей в сумерках, а она смотрела в мои.
– Эй, – хрипло сказала она.
Я лег, укрыл ее рукой. Опять пробили эти проклятые часы на башне Королевского замка, хотя время нас не интересовало.
– Кто ты? – шепнул я.
– Так и не знаешь?
– Я уже ничего не знаю.
– Спи. Отдохни. Забудь.
– Что я должен забыть?
– То, что было. Есть только я.
– А она?
– Ее нет. Это все твои страхи. Тебе приснился дурной сон.
– Мне редко снятся сны. Мелькают, как в калейдоскопе, осколки фотопластинок с обрывками вытравленных на стекле сцен, событий, человеческих, а может, нечеловеческих лиц.
– Тебя мучает сознание вины.
– Откуда ты знаешь?
– Вижу, чувствую. Ты оглядываешься назад, проверяя, не преследует ли тебя кто-нибудь с намерением свести счеты.
– Тебя как зовут?
– Я тебе уже говорила.
– Ты мне больше нравишься без имени. Она поцеловала меня в переносицу и задержалась взглядом на лбу.
– Что-нибудь не в порядке? – спросил я.
– Все в порядке. На небесах.
– А на земле?
– Тоже.
И тут я с ужасом увидел голубоватую слезу, катящуюся у нее по щеке. Обнял ее что было сил, а она прижалась ко мне, и я, ласково баюкая ее в своих объятиях, сам не зная, как и когда, опять оказался в ней, а она во мне, и, уже не торопясь, я взбирался на гору, извергающую громы и молнии, и всю эту бесконечно долгую минуту слышал, как она что-то говорила, плакала или смеялась и с каким-то отчаянием искала меня, хотя я был в ней.
Теперь уже она лежала неподвижная, безжизненная. Теперь я сказал с тревогой:
– Эй.
Она обернулась с улыбкой и поцеловала мое голое плечо. Поцеловала, почудилось мне, с благодарностью, и мое усталое сердце опять бешено заколотилось.
Где-то в глубине темной мастерской зазвонил телефон. Я вздрогнул, хотел встать.
– Пускай звонит, – удержала она меня.
Телефон, не желая умолкать, настырно трезвонил. Да, у нее есть собственный, неизвестный мне мир. Свой таинственный быт, куда мне нет доступа. Но я ее уже не отдам. Почему-то все тело у меня покрылось гусиной кожей. А она отвела назад руку, вытащила откуда-то знакомое лоскутное одеяло, прикрыла нас обоих.
– Расскажи что-нибудь о себе, – шепнула.
– Ты ведь обо мне все знаешь.
– Не все.
– Полагаю, внутри у меня пустовато. Я маскирую эту пустоту хитростью, смекалкой, интуицией. Просто выставляю себя в лучшем свете.
– Зачем ты это говоришь?
– Чтобы тебя предостеречь.
– От чего?
– От меня.
Она положила голову мне на плечо, и я почувствовал на губах нежный вкус ее волос.
– Уже поздно.
– Что поздно?
– Бояться. Я должна любить тебя таким, каким мне тебя подарила судьба.
– А я думал, ты меня выбрала.
– Может, и выбрала.
Я опять приподнялся на локте. Слегка откинул одеяло и смотрел на ее милое, трогательное лицо, на стройную шею и роскошные задорные груди.
– Ты смотришь на меня как врач.
– Смотрю, потому что хочу запомнить.
– Зачем запоминать?
– Затем, что через минуту ты будешь уже другая.
Она притянула меня к себе – теплая, нежная, пахнущая чем-то экзотическим или чем-то неведомым, по чему я тосковал много лет.
– Полежи. Отдохни. Поспи.
– А ты?
– Я буду оберегать твой сон.
– Поспим оба.
Но в этот момент на каком-то из чердаков старого города завизжала мотопила.
– Не дадут заснуть, – сказал я. – Страна строится, перебирается на новый жизненный путь.
Помолчал минуту.
– Где она жила? Молчание. Очень долгое.
– Почему ты все время о ней спрашиваешь? Ее нет и не было.
– А если была?
– Не знаю. Наверно, у какого-нибудь мужика.
– Ты способна ненавидеть?
Она перевернулась на спину. Смотрела на бесформенный чердачный потолок, утыканный ржавыми гвоздями.
– Конечно. Как все.
– Кто тебя этому научил? Она?
– Смотри, солнце садится. А я объехала весь мир, увидела, какой он маленький, и вдруг здесь, на перекрестке, заметила тебя, заглядевшегося на небольшое скопище наших ближних. Выражение лица у тебя было, как у апостола, опоздавшего на Тайную вечерю. Совершенно невинного апостола
– Страшный хаос. Нельзя умирать в таком хаосе. Покидать этот мир надо неспешно, соблюдая надлежащий церемониал, пожалуй даже, величественно. Как заходит солнце. Закат – репетиция конца света.
Она положила руку мне на грудь.
– Чувствуешь? – спросила.
– Чувствую дрожь твоих пальцев.
– Я положила руку тебе на сердце. Передаю тебе спокойствие, примирение с небом и землей и тишину.
Какой-то заблудившийся лучик закатного света примостился на стене над нашими головами. Медленно пополз наискосок к потолку и там погас. Моя память поблекла. Я вижу за собой мутно-серую мглу. Вот отчего я не способен разобраться в своем прошлом, вот, вероятно, отчего, когда пытаюсь его описать, получается более или менее удачный афоризм. Краткость – чтобы не углубляться в подробности, выразительность взамен неопределенности.
– Подожди, – шепнула она.
Быстро встала с тахты и убежала в таинственный лабиринт в глубине мансарды. Зазвонил маленький монастырский колокол. Старе Място опять стало набожным, как в давние времена. Где-то над Прагой деловито тарахтел вертолет.
А потом она вернулась, и я замер. Она медленно выплывала из теплого мрака.
Обнаженная. Осторожно несла перед собой поднос, на котором лежали бутерброды, разрезанное пополам яблоко и горстка разноцветных таблеток. А в щелку между половинками яблока на меня с любопытством глядели ее соски.
Она шла, склонив голову к правому плечу, а тени, падавшие на отмеченное какой-то горькой тайной лицо, еще больше его красили. Ее фигура и вправду напоминала старинный музыкальный инструмент – столько в ней было будто осязаемой музыкальной гармонии. Женщина шла, не замечая своей наготы, равнодушная к ней, шла, засмотревшись то ли на половинки румяного яблока, то ли на кончики своих грудей. Я любовался ею, как потрясающим закатом солнца, который уже никогда больше не повторится и который необходимо запомнить, навеки запечатлеть в памяти.
Преодолевая смущение, обвел взглядом изящную впадину живота со шрамом пупка, похожего на жемчужную брошку, и спустился к тому месту, где дне косые тени смыкались в темный пушистый островок, снова пробудивший в моем теле дрожь, а в голове шум, схожий с нарастающим ревом мотора огромного самолета, заходящего на посадку.
Да, она действительно фантастически, несказанно прекрасна, подумал я.
Только так можно описать эту молодую, молодую, но уже зрелую женщину, которая медленно приближается, наклоняется, и ее левая безупречная грудь льнет ко мне, и я нежно ее целую, возвращая эту девушку, или женщину, к действительности, и тогда она ставит поднос и не очень плотно закрывает грудь руками со следами загара, привезенного, вероятно, откуда-то из далеких краев.
Потом она опять уходит в темноту, и вскоре там загорается вертикальный экран, и я вижу, как моя женщина начинает мыться, но не в ванне и не под душем, а как мылись когда-то, в давние времена, зачерпывая воду сложенными ковшиком ладонями и поливая себя над краем ванны. Я вижу ее сзади и немного сбоку, смотрю на нежный задумчивый контур щеки, пожираю взглядом груди, будто увеличившиеся оттого, что она нагнулась, груди, послушные ее движениям и словно бы кокетливо поглядывающие на меня, лежащего с яблоком в руке. И вдруг думаю, что кто-то там, в темноте надвигающейся издалека ночи, оживил старую картину Вермсера.
А еще я думаю, что мир меня обогнал в поисках наслаждений, в безумии, в стремлении выжать все возможное из врожденных животных инстинктов и приобретенного человечеством опыта, что я немного старомоден и излишне наивен и закоснел в своих страхах перед животным началом, что я смотрю на эту прелестную картину в белой дверной раме, как на икону пятивековой давности.
Она легла рядом со мной, небрежно укрывшись краешком одеяла.
– Приглашаю на ужин.
Мы жевали бутерброды, грызли яблоко. А небо за окном казалось нарисованным старым голландским мастером. Небо конца света или небо Голгофы. И летящее с этого неба копье золотого солнечного света пронзало наш город.
– Возьми, это витамины, – сказала она. – Надо есть много витаминов.
Я с опаской покосился на разноцветные таблетки.
– Боишься, что я тебя усыплю или отравлю?
– Боюсь, что ты меня одурманишь.
Мы глотали эти таблетки, как лесные ягоды, улыбаясь друг другу, и я украдкой искал на ее теле, коже, в ее волосах хоть какой-нибудь обычный человеческий изъян, который бы меня успокоил, развеял всегдашнюю мою, но сейчас особенно острую тревогу. К сожалению, в ней все было безупречно, а трогательная полнота рук и одуряюще нежная тяжеловатость бедер, кажется, только эту безупречность подчеркивали.
– Расскажи про себя,– повернувшись ко мне, сказала она.
А я вдруг застеснялся себя, своей плоти, и торопливо закутался в одеяло.
– Для порядка надо бы признаться, что за долгую жизнь во мне скопилось немного грязи. Но я никому об этом не скажу. И тебе тоже.
– Ты просто так говоришь, на всякий случай?
– Да, предвидеть всякие случаи – моя специальность.
Я так энергично притянул ее за шею, что соски всколыхнувшихся грудей защекотали мое плечо.
– Ты меня не боишься? – шепнул я.
– С какой стати? – почти беззвучно ответила она. – Ведь я тебя выдумала.
Ты – мое представление о мужчине, которого я могла б полюбить, если бы встретила.
Потом она упала навзничь, и все повторилось. Но на этот раз мы не спешили, прислушиваясь к тому, что с нами творится, и слышали, как пульсирует кровь, подгоняемая неутомимым мотором сердец, и ловили отдельные слова недоговоренных признаний, скомканных откровений, отдельные неясные ноты то ли смеха, то ли плача.
Потом она повернулась ко мне спиной и замерла. В конце концов я даже встревожился.
Стал осторожно пересчитывать пальцем круглые камушки ее позвонков.
– Я обошел полсвета, чтобы позаимствовать, что удастся, из опыта человечества. Была у моего поколения такая навязчивая идея. Не погоня за радостями жизни, а составление как можно более полного реестра вариантов людской судьбы.
После минутного молчания она сонно спросила:
– Ну и что?
– Ну и ничего. Ничего не сохранилось. Каждые семь лет начинаю все заново.
– Я сплю.
– Хорошо, спи.
– Я сплю, чтобы во сне отвести тебя туда, где я побывала.
– А потом я тебя поведу по лесным тропкам на север, на мою больше не существующую родину, в мой разграбленный дом и на мою высохшую реку. Но ты не бойся, там будет все как было.
– Я сплю.
– А я уже иду за тобой.
Но ведь я не могу никуда уйти, пока не решится, пока не распутается мое дело. Да, у той было точно такое же маленькое ушко, и в какой-то момент оно стало таким же розово-прозрачным, будто в ушной раковине вспыхнул светлячок. Я громко вздохнул. Она не откликнулась. Лежала не шевелясь, я не слышал дыхания, и только ее тепло меня согревало, нежное, отмытое от экзотических запахов, будто знакомое испокон веку тепло.
Кто-то когда-то сказал, что только боль и страдания рождают красоту. Но что такое красота. Никто не может определить, хотя всякий знает. Впрочем, у каждого красота своя. Даже у тех, кто утверждает, что красоты нет ни вообще, ни в частности.
Во мне опять начала функционировать железа, вырабатывающая импульс к жизни. Он разносится по организму нервными волокнами, а возможно, артериальной кровью. Хорошо это или плохо. Наверняка слишком поздно. Можно ли начать все сначала. Все – вряд ли. Даже если разбудить спящее сердце или гипофиз.
Она вдруг вздохнула, словно сдерживая рыдание.
– Проснулась? – шепнул я.
– Который час?
– Все тот же. Солнце еще не село.
– Мне холодно.
– Иди сюда, прижмись ко мне. Я тебя согрею.
Она сонным движением повернулась ко мне, а я прикрыл ее собою.
Почувствовал на шее легкое дыхание, словно щекочущее прикосновение весенних трав. Будь что будет, подумал.
Откуда-то, вероятно, как всегда, с севера, прилетел ветер. Крадучись пробежался по крышам, подергал неплотно закрытое окно и в конце концов загудел в тесных ущельях улиц. Все в порядке, подумал я. И хватит. Хорошо бы теперь оказаться дома, заварить чай, залечь в кровать и все обдумать.
Разобрать пеструю мозаику событий последних дней. Рассмотреть каждый кусочек на свет. Слишком их много. А мне с годами нужно все меньше.
Но ведь у меня нет дома. Я уже никогда не вернусь в него навсегда. То есть буду в нем, но только одной ногой. А мыслями стану то и дело убегать на ночные площади и пустые темные улицы. Я ведь ничего не забуду. А может, в какой-то момент забуду, если добросердечный комиссар Корсак в двух словах разъяснит загадку, и окажется, что напрасно я столько дней ел себя поедом, и я вернусь к однообразной повседневности, с облегчением погружусь в обыденность, которая стоит костью в горле.
Ветер гудел, стонал, подвывал, и иногда сквозь эту мрачную какофонию пробивался робкий голос костельного колокола. Женщина рядом со мной, по-видимому, спала.
Последние несколько дней меня время от времени сотрясают короткие пароксизмы дрожи. Мой организм, запутанный клубок биологических, электрических и бог весть каких еще процессов, этим прежде мне незнакомым симптомом эпилепсии меня предостерегает. Но от чего предостерегает.
В темных чердачных катакомбах вдруг что-то затрещало и заскрежетало.
Волосы пошевелил невесть откуда взявшийся ветерок или сквозняк.
Она судорожно вздохнула.
– Что? Что с тобой? – шепнул я в давно погасшее ухо. – Дурной сон приснился?
– Я должна тебе кое-что сказать.
– Что-то плохое?
Она немного помолчала. Какая-то бумажка, упав с подоконника, задумчиво скользила по простым сосновым доскам пола.
– Я попала в автомобильную катастрофу. Разбилась в Нижней Силезии, когда возвращалась из-за границы. Машина на свалку, а я – в маленькую паршивенькую больницу.
Она лежала, оцепеневшая, в моих объятиях. Я знал, с самого начала чувствовал, что она хочет мне что-то сказать. Невольно затаил дыхание.
– Мне там сделали переливание крови,– тихо и хрипло продолжала она.-
Представляешь, и каких условиях. А я была без сознания.
Мне стало не по себе, хотя я еще не понимал, к чему она клонит. Кто-то что-то кричал в бездонном ущелье улицы, но ветер заглушал слова.
– В меня впрыснули смерть. Я ношу в себе смерть, – и прижалась к моему боку, а я легонько провел пальцем по ее щеке, но щека была сухая.
Я коснулся ее лица, хотя внутри у меня все оледенело. Казалось, сердце перестало биться и я никогда не смогу вздохнуть. Задавать вопросы я боялся. А она молчала.
– Ты меня слышишь? – шепнула она наконец.
– Слышу, – мертвым голосом сказал я.
Где-то упала черепица. По темно-синему небу ошалело мчались черные тучи без единого пятнышка света.
– Ты меня возненавидишь?
Я не знал, что ответить. Все разом закрутилось в моей только-только перестающей болеть голове. И невольное желание выскочить из-под одеяла и убежать, и холодный, приковывающий к земле ужас, и спазм сожаления, что так внезапно, и прилив страшной досады, и паническое смятение, и робкое напоминание, что вести себя все же надо прилично, и колючая злость. А она лежала на моей груди и ждала приговора.
– Скажи что-нибудь.
– Что я могу сказать. Ты точно знаешь?
– Точно.
Как это сейчас просто. Везде и со всяким может случиться. Но почему именно со мной. И я увидел, опустив веки, как она идет в своем старомодном костюмчике по скверику за музыкальной школой, но уже не таинственная и не загадочная. Обыкновенная больная женщина. И увидел ее, обнаженную, с подносом в вытянутых руках, – уже не образ любви, а прокаженную.
– Тебя хорошо обследовали?
– Да, меня хорошо обследовали.
Она как будто нарочно меня передразнила. Наверняка потому, что боялась сказать больше. И я не искал слов. Мы лежали, прижавшиеся друг к другу и разделенные ужасной бедой.
– Я чувствую, что ты хочешь уйти, – шепнула она.
– Просто я потрясен.
Мы слышали ветер, но не прислушивались к нему. Мы прислушивались к себе.
– Ты меня возненавидишь, – шепнула она, как ребенок.
А во мне все окончательно рассыпалось. Да ведь она сейчас засмеется и, мурлыча что-то себе под нос, пойдет заваривать чай. Ведь я не знаю, когда она говорит правду, а когда фантазирует. Мы с ней еще не успели съесть вместе пуд соли.
Но она не засмеялась и не пошла заваривать чай. Лежала рядом со мной и, видно, чего-то ждала. Я коснулся ее щеки. Щека была сухая. Коснулся века.
Оно тоже было сухое.
– Не знаю, – вздохнул я.
– Чего ты не знаешь?
– Вообще ничего.
Она отодвинулась, перевернулась на спину. В комнате, обитой, как склад, древесно-волокнистыми плитами, было уже темно. В белках ее глаз сверкали голубоватые искорки, но я думал о другом.
– Я не буду плакать. Как есть, так есть, – тихо сказала она в пространство.
Могла меня предупредить. Возможно, я бы все равно за ней пошел. Завлекла в западню, подумал я. Какая гадость. Нестерпимо захотелось прочистить горло, выплюнуть засохшую слюну.
Этого не может быть, вздрогнул я, глядя в окно. За окном посветлело.
Наверно, ураган где-то раздул пожар. Но свет у испода неба был зеленоватый и холодный. Неужели так быстро пролетела на крыльях вихрей ночь.
Я возвращался по Краковскому Пшедместью. Дикий порывистый ветер носился взад-вперед, срывал с мужчин шляпы, а дамам задирал юбки. Все прочитанные газеты Варшавы взмывали в небо, как воздушные змеи. Этот город с незапамятных времен живет в лихорадке. Иногда температура снижается, но гораздо чаще подскакивает выше нормы.
Перед каким-то правительственным зданием, на стенах которого остались засохшие следы от разбитых яиц, лежали в спальных мешках несколько мужчин – голодовка протеста. Над ними висели плакаты, а рядом были укреплены щиты с требованиями. Чтобы отогнать тягостные мысли, я остановился и попытался прочитать ультиматумы. Но они были чересчур сложны и касались неясных и неизвестных мне проблем. Один голодающий из-за своей толщины не помещался в мешке. Ерунда, подумал я. Со временем жар спадет, и опять лет двадцать будет тишь да гладь.
Возле костела Святого Креста я увидел Анаис. Она сидела на нижней ступени лестницы в каком-то бурнусе или утепленной хламиде. Перед ней стояла тарелочка с одной-единственной измятой сотней. Но тарелочка была изящная, мейсенского фарфора.
– Добрый день, – пропела Анаис сладким голосом. – Вашему американскому другу минуту назад стало плохо. Он осматривал костелы и упал вон там, около памятника Копернику. Поторопитесь, он лежит в гастрономе, в
«Деликатесах».
Я почти бегом кинулся на Новый Свят. Влетел в сумрачный магазин, слабо освещенный лампами дневного света. Действительно, в овощном отделе на прилавке неподвижно лежал, сверкая белками, Антоний Мицкевич. Покупатели уже освоились с необычной ситуацией. На лежащего никто особо не обращал внимания. Только молоденькая сердобольная продавщица пыталась подсунуть ему под голову упаковку фруктово-ягодного сока.
– Что случилось? – спросил я.
– Ничего. Ничего. Отойдите, – сказала девушка.
– Я друг пана Мицкевича.
– А это пан Мицкевич? – испуганно спросила продавщица.
– Да. Приехал из Америки.
– Мы звонили в «скорую». Они сейчас будут.
Тони, весь желто-восковой, больше обычного походил на далай-ламу. Зубы его негромко стучали.
– Ужасно больно, – простонал он.
– Где? В каком месте?
– Тут. – Он показал рукой на середину груди под расстегнутой рубашкой.
– Я, кажется, не выдержу.
– У тебя когда-нибудь болело сердце?
– Нет, никогда.
Кто-то в ногах у Тони деликатно перебирал кочаны молодой цветной капусты.
– Как это произошло? Мицкевич застонал.
– Это он,– и указал на кого-то взглядом.
Я посмотрел в ту сторону и увидел необыкновенно черного человека. Черные стриженные ежиком волосы, черные щетинистые усики и черноватые лошадиные зубы между приоткрытых, толстых, как у лошади, губ. К джинсовой куртке был приколот значок Славянского Собора.
– Прицепился ко мне в костеле, – страдальчески прошептал Тони.– Даже сюда притащился.
– Чего ему от тебя нужно?
– Говорит, что меня узнал. Помнит по Воркуте.
Я очень решительно подошел к мужчине, у которого даже тщательно выбритые щеки были синего цвета.
– В чем дело? – спросил я официальным тоном.
Но этот славянин кавказского происхождения ничуть не смутился. Понуро, как корова, смотрел на меня большими карими глазами.
– Я буду вынужден вызвать полицию, – сурово сказал я, хотя прекрасно знал, что полиция переживает период хаоса и на мой призыв вряд ли кто-нибудь откликнется.
– Он стукач,– лаконично сказал кавказский славянин. Его русское произношение также оставляло желать лучшего.
Я это слово откуда-то помнил, притом в нехорошем контексте. Немного растерянный, вернулся к Тони.
– Я американский гражданин, – стонал Мицкевич.
– Потерпи еще минутку. Сейчас приедет «скорая помощь».
– Какой-то человек дал мне таблетку нитроглицерина. Добрые здесь люди.
Черный славянин, не спуская с нас глаз, стоял у прилавка в кондитерском отделе.
– Я пытался связаться с католическим духовенством, – жалобно шептал Тони.
– Я уже знаю, как мы назовем наше движение. Крестовый Поход Прощения.
– Не думай ни о чем. Лежи спокойно.
– Если со мной, не дай Бог, что-нибудь случится, все достанется тебе. Но при условии, что ты возглавишь крестовый поход.
– Тони, я не знаю, что со мной будет. Голова кругом идет. Не могу собраться с мыслями.
В этот момент подъехала «скорая». Молодой, высокий, как жердь, врач с вислыми усами, вылитый Максим Горький, энергично занялся Тони. Заглянул ему под веки, измерил давление, пощупал пульс и кивнул санитарам, ждавшим в дверях с носилками.
Минуту спустя Тони уже лежал на носилках, прикрытый грязным серым одеялом.
– Это американский миллионер, – заискивающе сказал я молодому врачу.
Тот слегка приподнял брови и посмотрел на меня поверх очков:
– Миллионеры тоже болеют.
Когда санитары подняли носилки, Тони шепнул, морщась от боли:
– Помни. Крестовый Поход Прощения.
Потом у дверцы «скорой» произошла небольшая стычка. Славянин с Кавказа пытался бесцеремонно залезть в машину.
– Я с ним, – упрямо твердил он по-русски.
Санитары сдались. Завыла сирена, и «скорая» понеслась по полукруглому ущелью Нового Свята.
Ветер срывал вывески, переворачивал рекламные щиты перед магазинами и приводил в действие сигнализацию стоящих у тротуаров автомобилей. Над городом, будто межконтинентальные ракеты, неслись на восток продолговатые темные тучи. Какие-то заезжие забастовщики слонялись по площади с транспарантами, рвущимися из рук, как воздушные шары.
Подходя к своему дому, я взглянул на балкон. И там были видны следы разрушений. Разбитые горшки с мертвыми пеларгониями, покосившаяся телевизионная антенна, нависший над улицей табурет.
В подворотне нервно расхаживал Бронислав Цыпак.
– Неужели и в такую погоду на тридцать третьем этаже трахаются? – спросил я.
– Нет больше моих сил. Я на себя руки наложу, – дрожащим голосом заговорил Цыпак.
– А тут еще этот ветер. На нервы действует.
– Всем действует. Кое-кого доводит до инфаркта.
– У меня инфаркта не будет. Не дождутся.
– Кто?
Цыпак доверительно подошел поближе:
– Знали бы вы столько, сколько я знаю. Замечали небось, что в мое время письма к вам и от вас шли две-три недели, а то и полтора месяца. Это не почта была виновата, а я. Не управлялся. Но им хитро писали. И книжки вам посылали прелюбопытные. Но я почему-то вас покрывал. Не загонял в угол, хоть вы и якшались с диссидентами.
– Спасибо.
– Ну и что вам дала ваша демократия?
– Ничего.
– Видите. А я не жалуюсь. Мне и при капитализме неплохо. Но что знаю, то знаю. У нас все были под колпаком. Кому чего стукнет в голову, у кого какие причуды, какие извращения. Вы б на моем месте не выдержали, а я деревенский, мне все нипочем.
Он уже был со мной накоротке и держал за своего. Ветер рвал его модную американскую курточку. Только теперь я заметил, что очки у него на носу в золотой оправе, не хуже, чем у американского бизнесмена.
– Вам все сошло с рук, – сказал я. Он сделал неопределенный жест:
– А почему, как вы полагаете? Все великие люди были коммунистами. От Александра Македонского и до наших дней. Ну, может, за исключением Сталина. Я хотел как лучше.
– Нас выдует из этой подворотни.
– Я вас провожу до подъезда. У меня с собой экземпляр пьесы.
– Мне сейчас не до чтения. Сами знаете, во что я влип.
– А это не к спеху.
Мы увидели проехавшую по поперечной улице колонну грузовиков, украшенных национальными флажками.
– Протестуют,– снисходительно заметил Цыпак. – Ну, идемте, вы уже посинели.
Мы вошли во двор, по которому ветер гонял пустые бутылки из-под водки, коньяка и изысканных ликеров. Я уже взялся за ручку двери, но Цыпак меня задержал:
– Знаете что? Я бы договорился с Объединенными нациями, получил международный кредит, купил огромный стеклянный колпак и накрыл им Польшу.
Вокруг можно понастроить трибуны и пускать по билетам публику со всего света. За полгода расходы окупятся, а потом мы бы гребли миллионы.
– У вас и вправду голова, как у Александра Македонского.
– Хорошо говорите, сосед. Ну что, не берете пьесу?
– В другой раз.
Я вошел в квартиру, и мне показалось, что из нее выкачали воздух. Тяжелый дух опустошения стлался над полом. Я на секунду взял в руки бумажник президента. Пускай лежит. Может быть, в награду мне повезет. В награду за что.
Я открыл балконную дверь. Ветер немедленно ворвался в комнату. Но делать ему тут было нечего. Он только хлопнул дверью ванной и улетел. Не стоит прибираться на балконе. Налетит следующий ураган и все порушит.
Я лег на свою все еще не застланную кровать. Это негигиенично, сказала бы моя жена. Пусть ей повезет в жизни. Она не виновата, что я ей достался.
На кушетку я смотрел уже почти равнодушно. Время от времени ко мне направлялась обнаженная молодая женщина с подносом в руках. Но эротического возбуждения я не чувствовал. Ведь она шла с дурной вестью, с неясной угрозой или намерением отомстить.
Нет, это невыносимо. Страшная пора в канун настоящей весны. Я запутался.
Меня засосал гигантский водоворот. Пожалуй, теперь лучше быть паном Цыпаком.
Через открытую дверь видна была часть комнаты жены. Вылинявшее кресло и уголок секретера. Мне давно уже кажется, что маячащая в полутьме сгорбленная тень – я сам. Это я по своей привычке сутулюсь около секретера, низко опустив голову, будто гляжу на исписываемый моей рукой лист бумаги. И я смотрел на самого себя, знакомого и вместе с тем чужого, обремененного какой-то мрачной тайной или окутанного вуалью, отгораживающей меня от нашего мира.
– К кому ты поперся в тот несчастный вечер, – вполголоса сказал я в другую комнату. – К людям, с которыми когда-то мимоходом познакомился, которые вдруг вспомнили о тебе и пригласили потехи ради. Ты даже их адреса толком не знаешь.
Моя тень или я сам, высвободившийся из оболочки, заключающей в себе несколько ведер воды и щепотку химических элементов, да, моя тень или я сам, лишенный обременительной и бессмысленной плоти, горблюсь в соседней комнате над доской секретера, и от меня исходит какое-то напряжение, какая-то кладбищенская оцепенелость и обыкновенный страх.
– Не побегу же я, как последний трус, в поликлинику проверяться. Честь – единственный оставшийся у меня капитал. Ну, может, еще капелька достоинства, припрятанная за пазухой на черный день.
Влетел ветер и вздул занавески.
– Жил ты, гад, аккуратно, а теперь выясняется, что за тобой остались груды мусора, лужи грязи и кучи говна. Катись, горбун несчастный, к такой-то матери.
Но я там, в комнате жены, не поднимался со стула, точно придавленный грехами, и всматривался в невидимый лист бумаги, ожидая, что на нем проступят слова приговора, начертанного невидимыми чернилами невидимой рукой.
– Чтоб тебя черти взяли.
Все же я встал с кровати и подошел к двери. Нет, меня там не было. Я видел кресло, грязноватую стену, секретер жены и затянувший углы мрак, вылупившийся из тяжелых штор на окне.
Я вернулся к себе в комнату, не сомневаясь, что и он вернется на свое место. А, какое мне до него дело, какое мне дело до самого себя. Мои мысли скользят, словно по ледяной горке. А их много. Глупые, разумные, гнусные, благородные, трусливые, отчаянные, ничтожные, патетические. Мысли-червяки, мысли-воробьи, мысли-мухи, мысли-облака, мысли-жабы, мысли – заходящие солнца. Оставьте вы меня, ради Бога, в покое.
Я на минуту заснул. Проснулся в холодном поту, не зная, где я и кто я.
Медленно узнавал свою комнату, в конце концов увидел и себя, свободного от мирских соблазнов, застывшего в небытии – в небытии, о котором никому ничего не известно. Да я тут рехнусь. И перестану отличаться от своих соплеменников. Какое счастье, что еще никто не додумался посылать народы на психиатрическую экспертизу.
Нужно разгадать хоть одну загадку. Снять с души хоть один грех. Я тяжело поднялся с кровати. Но в этот момент зазвонил телефон.
– Алло, – сонным голосом сказал я.
Кто-то на другом конце провода громко дышал в трубку, не решаясь заговорить. Вероятно, она. Но которая.
– Пока, – сказал я себе, сидящему в другой комнате.
Ремонт в комиссариате закончился. Маляры выносили козлы и пустые банки из-под краски. Я несмело подошел к дежурному, который был похож на Чарли Чаплина из полицейских комедий.
– Добрый день, прошу прощения.
Он посмотрел на меня смоляными глазами и шевельнул усиками:
– В чем дело?
– Я бы хотел поговорить с заместителем комиссара Корсаком.
– Такой у нас не работает.
– Как – не работает? Он же ведет мое дело.
– Возможно, вел, но сейчас у нас уже не работает. Уволен.
– Уволен? – недоверчиво прошептал я. – За что?
– За политику. Полиция должна быть нейтральной. – Чаплин смахнул с усиков кусочек сыра, который упал на галстук, а потом скатился между колен. Хотел его поймать, но, видимо, постеснялся.
– Ну так что вам нужно?
– Я нашел сестру покойной девушки.
– Какой? За последнюю неделю убиты три девушки.
– Нет-нет. Она умерла в моей квартире. Он посмотрел на меня пронзительными глазами:
– Ну и что?
– Можно установить ее адрес. Комиссар Корсак просил ему помочь.
Дежурный взял пачку бумаг и стал их просматривать, словно разыскивая мое дело.
– Следствие будет поручено другому сотруднику.
– А мне что делать?
– Идите домой и ждите. Понадобится, мы вас вызовем.
Кого-то куда-то тащили, кто-то пугающе хрипел.
– Значит, мне ждать?
– Да, ждите.
Когда же это кончится, с отчаянием подумал я. Лучше б меня снова посадили.
Было бы спокойнее. И зачем только Тони меня вызволил. Тони – стукач.
Стукач.
Я нерешительно вышел на улицу. Собравшаяся перед входом толпа с энтузиазмом кого-то приветствовала. В ответ на дружный возглас «Да здравствует!» какой-то косматый низкорослый толстяк поднял вверх обе руки с растопыренными в виде буквы V пальцами. Это был президент.
Поблагодарив своих почитателей, он направился к дверям комиссариата. Но двое полицейских стали, выкручивая руки, сталкивать его на мостовую.
Третий загородил дверь.
– Руки прочь!
– Позор!
– Убийцы! – кричала толпа. Полицейские бегом кинулись в комиссариат, отпустив президента. Тот было последовал за ними, но остановился и только бессильно погрозил вдогонку беглецам кулаком. Потом занял место в первом ряду сформировавшейся колонны. Сыны Европы с незнакомой, кажется в стиле рока, песней на устах строевым шагом двинулись в сторону Маршалковской.
Подумать только: рано или поздно он действительно будет нашим президентом.
На площади Трех Крестов я увидел Любу. До чего же мне не нравится это имя.
Она стояла на остановке, к которой как раз подъезжал автобус. Я опрометью бросился вперед, лавируя между гудящими машинами, и догнал ее, когда она уже поставила ногу на подножку.
– Куда ты едешь? – задыхаясь, спросил я.
– Хочешь поехать со мной?
– Хочу, – сказал я и тут же пожалел о своем решении.
Но мы уже взялись за руки. Передние дверцы со скрипом закрывались; мы едва успели протиснуться в автобус.
Я схватился за спинку сиденья, пытаясь отдышаться. Люба пробила билеты за себя и за меня. Ветер колотился в окна автобуса.
Мы держались за руки и смотрели друг другу в глаза. Я улыбнулся, она тоже улыбнулась. Из тьмы ее огромных ресниц блеснул ярко-голубой свет, и вся моя на нее обида растворилась в нежности. Моя обида – робкая, двусмысленная, невыразимая. Вот сейчас она нагнется, да нет, встанет на цыпочки, чтобы дотянуться до моего уха, и возьмет свои слова обратно, и снимет с меня напряжение, избавит от мерзкого сосущего страха.
Поглядев за окно, я сообразил, что мы едем в сторону Воли. Давно я не бывал на этих улицах. Они как будто стали ярче и многолюднее. Все вывески и надписи на английском языке. Польская реклама попадалась редко.
– Мы прямо как по предместью Чикаго едем, – шепнул я.
– Никогда не была в Чикаго.
– Куда ты меня везешь?
– Ты сам захотел.
Я смотрел на нее и чувствовал, что во мне разгорается страсть. Вернее, какое-то жгучее нетерпение на грани пароксизма дрожи, которое мои ближние называют страстью. Плохо, подумал я. Плохо мое дело.
Я засунул палец внутрь ее перчатки. Нащупал бороздки на ладони. Попытался определить длину линии жизни. Она не мешала мне. Улыбалась, наклонив голову, уличные тени то заслоняли, то открывали ее лицо, а ладонь сжималась, забирая в плен мою руку.
– Это здесь, – сказала она. – Выходим.
Мы были на незнакомой мне улице с трамвайными рельсами, возможно уже заброшенными. Вдоль противоположного тротуара тянулась каменная ограда; я не видел ни ее начала, ни конца.
– Идем, – потащила она меня, и мы наперерез мчащимся автомобилям перебежали на другую сторону. Вскоре я увидел в ограде ворота, в которые мы и вошли. Слева стоял домик, типичный для этого заводского района.
Какой-то мужчина, опиравшийся на лопату, кивнул моей спутнице.
Я увидел перед собой то ли лес, то ли одичавший парк. Старые деревья тяжело, словно придавленные горем люди, клонились набок, тяжело шумели могучие, еще безлистные кроны. А внизу тоже был лес – лес мертвых кустов и засохшего бурьяна или неведомых буйных трав.
Мы торопливо шли по едва угадывающейся в этой неживой, еще зимней чащобе аллейке. И вдруг я увидел почерневшие, обросшие мхом выщербленные каменные плиты, вертикально вколоченные в мертвые травы, в мертвую землю.
– Мацебы, – потрясенный, прошептал я.
– Да, это еврейское кладбище на Окоповой. Мы свернули в боковую аллейку, заросшую еще больше, чем главная. Я увидел кучку людей вокруг ямы, желтой раной зияющей посреди безжизненного сора.
На длинной тележке, похожей на больничную каталку, лежало тело, закутанное в белый саван. Это могла быть женщина или невысокий мужчина. Молодой человек в ермолке, с темной бородой, в очках нараспев читал что-то из черной книги; я подумал, наверное, это каддиш, и невольно пересчитал мужчин. Шесть, а я, гой, – седьмой. Среди стоящих над желтой ямой, по стенкам которой стекали струйки сырого песка, было несколько женщин; когда могильщики стали опускать завернутые в белое полотно человеческие останки на дно могилы, они запричитали – чуточку театрально, вероятно следуя довоенному провинциальному обычаю, и я догадался, что это старые актрисы Еврейского театра.
Потом мы услышали шуршанье песка, сбрасываемого лопатами в могилу. Ветер пронзительно свистел в кронах деревьев, обвешанных гнездами омелы, а я протиснулся между ближайшими надгробными плитами, заслоненными мертвыми кустами малины, и стал рассматривать барельефы и выгравированные в камне рисунки, украшающие мацебы. Меня поразило повторение одного и того же символа. Застывшая в разных положениях рука опускала монету в копилку.
Кладбище вымершего народа. Где-то неподалеку стонали на повороте трамвайные колеса. В другой стороне кричали мальчишки, вероятно игравшие в футбол. Низко, словно прячась от порывов ветра, над кладбищем летел вертолет.
Кто-то взял меня под руку. Это была моя Люба.
– Пойдем, – сказала она.
Мы пошли по какой-то другой дорожке туда, откуда доносился шум города А я не мог насмотреться на частокол мацеб, памятников и надгробных камней, пожираемых безжалостной природой. Разглядывал непонятные буквы, похожие на рисуночки, сделанные левой рукой. Я помнил их с детства, но так и не узнал, что они означают.
– Это она? – поколебавшись, спросил я.
– Кто?
– Покойница.
– Моя знакомая.
Я искоса взглянул на Любу. Она откинула со щеки прядку темных волос, которую трепал ветер.
– Это она, – повторил я с каким-то отчаянным упорством.
Но Люба молча обогнала меня и, ускорив шаг, направилась к воротам, за которыми уже исчезали немногочисленные участники церемонии. Какой-то мужчина в стеганой кацавейке кланялся, приподняв шапчонку, сделанную из донышка шляпы. Наверно, сторож. Хранитель забытого варшавского некрополя.
Мы сели в автобус. Люба опять пробила за меня билет. Отвернувшись, смотрела на улицы за окном, которые становились все светлей и веселее. Мы приближались к Старому Мясту. Я знал, что она сейчас выйдет.
– Хочешь, чтобы я к тебе зашел? – шепнул я в ее закрытое шарфиком ухо.
– А ты?
– Хочу.
Мы вышли неподалеку от Замковой площади. Если б суметь сосредоточиться, поразмыслить, обдумать ситуацию. Все вдруг рухнуло, как старый дом, из которого выселили жильцов.
Потом, уже в мастерской, я с нездоровым возбуждением следил за ее сдержанными автоматическими движениями, когда она снимала перчатки, откладывала сумочку, шла в таинственную бездну, чтобы заварить чай для согрева. А ведь любовь – это ущербность, думал я. Временная инвалидность.
Унизительная зависимость. Болезненное состояние, избавляющее от ответственности за совершенные поступки. Я давным-давно это знаю, но когда сейчас вытягиваю руку и растопыриваю пальцы, вижу, что они дрожат, и не могу унять дрожь.
Заговорили башенные часы. Бьют напоказ, по традиции, но и для нас тоже.
Ветер стихал, слышнее стали голоса города.
Она принесла чай. Мы сели на тахту.
– Есть хочешь?
– Нет. Мне уже много дней не хочется есть.
Она прикрыла ресницами глаза. Не захотела понять намек.
Зазвонил телефон, но Люба не шелохнулась. Я подождал, пока телефон перестанет звонить. Потом начал молча к ней придвигаться. Вернее, приближал лицо, упираясь ладонями в тахту. А она неуклюже отодвигалась и, кажется, скупыми жестами давала понять, что запрещает мне это делать. Но в конце концов отступать стало некуда, и я настиг ее под черной наклонной балкой неизвестного назначения. Целовал, сперва легонько, глаза, лоб, то местечко за ухом, пока не добрался до губ. В какой-то момент она начала отвечать на поцелуи, но словно бы немного рассеянно или задумчиво.
Тогда я, вздохнув, стал осторожно, чтоб не спугнуть, ее раздевать. А она прислушивалась к тому, что я делаю, не поощряя меня, но и не уклоняясь.
Какие-то остатки трезвых мыслей проскакивали в уме и исчезали в горячем розовом мраке.
Опять она была передо мной, обнаженная. Лежала такая же прекрасная, как вчера, как позавчера. Нет, сегодня из-за моего внутреннего сумбура она казалась еще прекраснее. Я поздоровался с прелестной ключицей, защищавшей чуть заметно пульсирующую впадинку, радостно поздоровался с грудью, удивленной и немного смущенной, приветствовал робкий пупок, похожий на брошку с жемчужиной, и, с уже гудящей головой, коснулся стыдливо сомкнутых бедер – бедер, безупречно вылепленных Господом Богом, а может быть, провидением.
Мы долго кружили над раскаленной солнцем Варшавой, вернее, над багровым жерлом Везувия. Говорили, не слушая друг друга, вздыхали, кажется, даже плакали, а потом она вдруг позвала кого-то, быть может меня, и долго душила в себе крик, а я жевал сухой глоток воздуха, наполненный ею, ее запахом, ее теплом.
Потом я опять на нее смотрел. И казалось, могу так смотреть бесконечно.
Переждать здесь, под весенним небом, кризисы, беспорядки, внезапные войны.
Я не видел в ее безупречной красоте ничего, внушающего опасение, ничего такого, что послужило бы предвестником или первым признаком беды, которая, вероятно, была уже и моей бедой.
Я не знаю и никогда не узнаю, как смотрят на наш общий мир мои ближние.
Видят ли они те же, что и я, или несколько иные формы, радуют ли их те же цвета – иногда нежные, иногда мрачные, так ли они оценивают расстояния, или, может, кто-то чувствует себя ближе, а кто-то дальше от неба либо от края земли. Я не знаю, какие электромагнитные процессы происходят в их сознании, порой именуемом душой. Возможно, то, что немного меня огорчает, приводит их в ярость, то, что меня манит и притягивает, их отталкивает и вызывает отвращение, то, что меня убивает, их воскрешает.
И в ее душу я никогда не проникну, хотя интуиция мне подсказывает, что мы с ней связаны уже не один век, а точнее, испокон веку. Я не умею этого себе объяснить, но знаю, что каждое прожитое нами мгновенье, вспышка воспоминаний, судорога страха у нас давным-давно общие, и эту общность питают мелеющие реки, гибнущие леса и смутное ощущение вины. Да и надо ли искать объяснение. Познание – водопад разочарований.
Пара голубков прохаживалась по водосточному желобу, с достоинством заглядывая в окно. Наверно, прилетели сюда следом за мной. Моя личная охрана. Возможно, кем-то приставленная.
А мы с ней лежим, как в гробу. Над нами наклонное окно и большой кусок неба. Того самого, выдуманного людьми. И тихо, как в небе. Отголоски земной жизни сюда едва пробиваются.
– Я тебя тяну на дно. Ты утопаешь в моих объятиях, как в темпом омуте, – вдруг сказала она.
– Я этого не ожидал, – ответил я. – Больше ничего не могу сказать.
– Так было суждено. Я выбрала тебя спутником на долгую дорогу.
– Слишком много неясного.
– Ясности вокруг все меньше. Может, это незаметное начало конца света.
– Люди от сотворения мира рассказывают такие сказки.
Она приподнялась, опершись на локоть. Передо мной была ее успокоившаяся грудь с коралловым островком соска.
– Знаешь, я тогда уже была по ту сторону.
– Запомнила что-нибудь?
– Ничего. Но, когда наконец вернулась, знала, что должна тебя отыскать.
– Это просто красивые слова.
– Нет. Я отчетливо ощущала, что ты меня ждешь в Варшаве. Стоишь на перекрестке и глазеешь на прохожих, идущих неведомо откуда и неведомо куда, и в конце концов заметишь меня, и у тебя сильно забьется сердце.
– Каким ты меня вообразила?
– Таким, какой ты есть!
– Не могу поверить.
– Я тебя до того несколько раз видела. Возможно, ты мелькнул в толпе в Америке, или в Австралии, или в Израиле.
– Я никогда в жизни не уезжал из Польши.
– Не важно. И тем не менее бродил за мною по свету.
– А тебе, незнакомая женщина, известно, что такое совесть?
– А что такое совесть?
Она села на краю тахты, начала лениво расчесывать щеткой распущенные волосы. На фоне окна четко рисовались очертания ее шеи, затылка, поднятых рук и нежный овал груди.
– Я о тебе ничего не знаю.
– И я о тебе ничего не знаю. – Обернувшись со щеткой в руке, она смотрела на меня улыбаясь, и все вокруг поголубело от ее взгляда, а может быть, за окном из-за туч пробилось весеннее небо.
– Вдвоем будет легче, – сказала она.
– А ты у меня спросила согласия?
– Мне незачем было спрашивать. Я знала, что ты пойдешь за мной. Так было суждено.
– Кто тебя научил говорить «так было суждено»?
– Отец. Это единственное, с чем он отправился в мир оттуда, где родился.
– Ты меня не боишься?
– Я уже говорила, что не боюсь.
– Меня подозревают в убийстве.
– Нет никаких убийств. Есть только добровольно выбранная смерть.
– Я теперь все чаще думаю: что там – по ту сторону, на том берегу, или на том свете? Словом, за той границей, до которой мы провожаем близких.
– Узнаем, когда вместе ее пересечем.
– Почему ты за меня решаешь? Совершенно неожиданно она весело рассмеялась:
– Ты ворчишь, как старый муж. Но мне это нравится.
Нагнулась и поцеловала меня в губы. А мне опять захотелось ее обнять, привлечь к себе, и где-то в моей несчастной голове замелькали неизвестные, но легко вообразимые непристойности.
– Тогда скажи мне все. Всю правду.
Она опять стала меня целовать с нежностью, в которой было что-то еще, что я уже учился любить. Она тоже меня хотела. Да, она хотела меня – только таким примитивным словом можно было назвать соединившие нас странные узы.
И опять мы упали на тахту, и мне уже стало все равно. Мы занимались любовью с робким бесстыдством, совершая неожиданные открытия, обнаруживая приятные сюрпризы, изобретая множество упоительных мелочей. Впервые смотрели друг другу в глаза, и от этого нас обоих захлестывала горячая волна. Наконец она осмелела настолько, что раз-другой перехватила инициативу, и ее опытность вызвала у меня одновременно и гордость, и смущение. Но ведь мы, объединив усилия, вместе пробирались в глубь того виноградника, который прежде знали лишь поверхностно, и теперь помогали друг другу в этом путешествии, увенчавшемся неожиданным успокоением.
– Если хочешь, можешь уйти, – сказала она потом устало.
– Слишком поздно.
– Слишком поздно не бывает. Я тебя предупредила.
– Слишком поздно.
– И ты согласен, чтобы я повела тебя за руку к той границе, о которой ты говорил?
Я вздохнул. Вероятно, на башне Королевского замка опять пробили часы, но мне не хотелось прислушиваться. К голосу рассудка старинных часов.
– Знаешь, – сказала она, глядя в потолок, – на этом чердаке тридцать лет назад повесился какой-то художник.
– Не страшно тебе жить тут одной?
– Откуда ты знаешь: может, там, в глубине, анфилада комнат, где затаился мой муж и трое наших детей.
– Нет уж, я никогда шагу не ступлю в эти катакомбы.
Она посмотрела в пустое окно.
– Судьба приготовила тебе двойную западню, – сказала она.
– Почему двойную? Она молчала.
– Ты ее имеешь в виду?
– Нужно радоваться каждому дню. Мы не знаем, сколько их у нас осталось.
– Значит, и я должен полюбить жизнь? Всю, какая мне осталась?
– Я буду твоей жизнью,– сказала она в пространство. – И твоей смертью.
Я почувствовал неприятный укол где-то в области сердца. Мне захотелось вскочить и уйти. Но куда уйти.
– Ты меня не разлюбишь, когда я подурнею? – спросила она, растягивая слова.
– Я уже ничего не знаю.
Она повернулась и долго внимательно или задумавшись, что было ей несвойственно, на меня смотрела. Она сделала мне прививку, подумал я.
Привила безразличие ко всему.
– Я тебе говорил, что в жизни не встречал привидений, что со мной никогда не случалось ничего сверхъестественного, и никакая неземная сила никогда не давала о себе знать?
– Говорил, наверно, а может, думал.
– Мне бы хотелось, чтобы существовало нечто, о чем мы не знаем и не догадываемся. Ужасно постная у нас жизнь.
Она наклонилась надо мной, долго смотрела в глаза. Почему-то мне показалось, что она хочет и не решается заговорить.
– Ну и что? – спросил я.
– Ничего.
– Что с нами будет?
– Увидим.
– Мне нравится, что у тебя есть какая-то тайна. Но в конце концов я должен ее узнать.
– Нельзя.
– Учти, до определенной отметки на шкале я наивен, поскольку быть наивным удобно, но потом начинаю лукавить или даже хитрить.
– Знаю.
Я помолчал.
– Почему?
– Что «почему»? – ответила она вопросом.
– Ты понимаешь, о чем я спрашиваю.
– Да ведь ты уже примирился.
– Я никогда не примирюсь.
– Лучше не задавать вопросов.
– Не могу к такому привыкнуть.
– Тебе бы хорошо поспать.
– Ты постоянно мне это повторяешь.
– Постарайся не думать. Смотри, я с тобой.
– А я не уверен, что ты со мной. Мне кажется, ты время от времени куда-то убегаешь через щели в стене.
– Представь, что и у меня есть свои заботы.
– Расскажи мне о них.
– Не стоит.
– Ты понимаешь, что взяла на себя ответственность за меня?
– На этом свете все имеет свою цену.
– Что это значит?
– Я ответила на твой вопрос.
– Еще раз спрашиваю: кто ты? Расскажи мне всю правду о себе и о ней.
– Я уже тебе рассказала. Не мучай меня. Я встал с тахты, оделся, спрятавшись за спинкой кресла, и направился к двери.
– Куда ты идешь? – негромко спросила она.
– Куда глаза глядят.
– А когда вернешься?
– Никогда.
Люба, думал я, это попахивает даже окочурившимся комсомолом, проклятой эпохой, чем-то чуждым. Это не складка времени, это трещина во времени, какой-то разрыв или щель. И я в этой щели застрял. А может, у меня просто сотрясение мозга.
Я шел по берегу Вислы. Возвращался кружным путем домой, если можно назвать домом три ненавистные комнаты с кухней в старых кирпичных стенах.
Река взбухла от весеннего паводка. Но вода на меня хорошо действует. Горы раздражают, поверхность воды, в которой отражается небо или блеск солнца, успокаивает.
Река несла в себе и на себе все отбросы страны. Вода подтачивала берега Праги, вырывала с корнем кусты ракитника и сносила легкомысленно оставленные на зиму киоски и пляжное оборудование. Она была желто-бурой и не отражала ни неба, ни солнечных лучей, в отличие от рек моего детства. Я остановился у чугунной балюстрады, захватанной руками многих поколений.
Остановился как вкопанный: мне показалось, что посредине реки между льдинами желтой пены плывет труп. Я напряг зрение, даже перегнулся через балюстраду, пытаясь разглядеть нечто, похожее на увлекаемое испещренным водоворотами течением, лежащее на спине мертвое тело.
– Там человек! – невольно крикнул я и стал озираться в поисках помощи. И тут увидел позади себя президента.
– Пускай себе плывет, – сказал он со снисходительной усмешкой. – Их шесть миллиардов. Выловят в Гданьске.
– Пан президент, вы человек бывалый, где здесь телефон? Надо позвонить в полицию.
– Брось, дружище.
Только теперь я заметил, что одет он приличнее, чем раньше. На нем был архаический двубортный костюм из некогда темно-синей в белую полоску шерстяной ткани, видимо недавно побывавший в чистке, отчего вполне мог сойти за выходной. Из-под пиджака выглядывала криво застегнутая яркая клетчатая рубашка.
– Это останется на вашей совести,– сказал я.
– Пожалуйста, ради Бога. Наверняка какой-нибудь цыган или вьетнамец.
Невелика потеря, – и вдруг стукнул меня по плечу, а из седоватых зарослей вокруг рта, носа и глаз у него пошли пузыри. Смеется, догадался я.– Это пень, дружище, я уже несколько минут за ним наблюдаю. Погляди лучше на этих телок под кустом. Мои поклонницы. Возле университета снял.
Действительно, неподалеку стояли три немного смущенные барышни.
– Подите сюда, познакомьтесь с моим сокамерником. Кажется, за убийство сидел.
– Это недоразумение. Все уже почти выяснилось, – сконфуженно пролепетал я.
– Полюбуйтесь, каков герой,– хвастливо восклицал президент. – Задушил молодую девушку в собственной квартире.
– Не задушил, не задушил, – неуклюже защищался я.
Вид у сторонниц Сынов Европы был, признаться, довольно жалкий. Одна опиралась на металлический костыль, при создании другой Господь явно долго раздумывал, колебался и, похоже, в последний момент влепил бедняжке признаки обоих полов, а третью вообще смастерил на скорую руку. Мы обменялись вежливыми поклонами. Девицы могли быть студентками. Мы стояли у подножья обрывистого берега Вислы, в том месте, где за оградой начинались университетские сады.
– Пришлось взять на перевоспитание, – рассказывал президент. -
Представляешь, малышки раздавали перед университетом листовки какого-то шарлатана, объявившего себя Мессией, будущим спасителем Польши. Мажена, где живет этот кретин?
– На Доброй улице, – сказала девица с костылем.
Президент снова прыснул; веселый по замыслу смех, пока вырвался из гущи бороды, превратился в фырканье.
– Знаешь, приятель, я в свое время был у них в университете доцентом. Чтоб не скучать на семинарах по математической логике, мы придумали развлечение: прибавляли к названиям варшавских улиц слово «жопа». Гляди, как здорово: Добрая жопа, Дикая жопа, Волчья жопа и даже Железная.
Попробуй разочек бессонной ночью – невинная забава, а как расширяет горизонты польской поэзии! Листовки придурка с Доброй улицы раздавали!
Активистки моей партии! А я уже собрался отправить их на конгресс в Лиссабон.
Девицы хихикали, прикрывая рты. Та, при создании которой Господь на мгновенье заколебался, могла бы даже подкрутить ус.
– Я вас видел возле комиссариата.
– Видел? На этой неделе, дружище, меня три раза брали. Не успеет какой-нибудь высокопоставленный западный педик прилететь в Варшаву, меня хватают. Но теперь я решил: возьмут еще раз – упрусь и не выйду. Пускай вмешается Совет Безопасности. Этот город надо спалить. Невезучий он. Мы для себя подыщем и Европе дыру поуютнее.
– Простите, пан президент, но я неважно себя чувствую.
– Это дело поправимое. – Он стал рыться за пазухой, вероятно, в поисках карманной фляжки, но вместо нее вытащил заморенного голубя, сверкнувшего затянутыми бельмом глазами. – Вот он, бедолага. Ножку себе повредил.
Смотри, как искривилась. Это мой дружок. А тебя я, когда приду к власти, назначу на пост министра. Ты уже бывал министром?
– Нет, еще нет.
– Поляки делятся на тех, кто был, есть и будет министром. Мне тоже не так давно предлагали портфель замминистра. Но я с этими шутами не намерен якшаться.
На полпути к обрыву золотился куст. Это зацвела первая форзиция. Не знаю почему, но я обрадовался.
– Пан президент,– я попытался его обнять,– желаю вам всего наилучшего.
Когда вы станете президентом Объединенной Европы, это будет поистине счастливый день.
– Без цыган и азиатов! – крикнул президент.
– Без желтых, черных и розовых.
– Ты будешь у меня премьером. Визитная карточка есть?
– Нет, к сожалению.
– Не беда, я тебя разыщу. Только смотри не ввязывайся в здешнюю политику.
Хочешь на память птицу?
– Простите, у меня нет условий для птицеводства.
– А дать взаймы на поллитра можешь, а то я забыл портмоне?
– Ваш бумажник у меня.
– Точно. Дай хоть сколько-нибудь, приятель, а то девочки заждались.
Я выгреб из кармана все, что у меня было, добавил еще три автобусных билета.
– Бог заплатит. Пока, – козырнул мне президент.
Я низко поклонился и пошел. Президент с минуту препирался с девицами, а потом все дружно зашагали к недавно открывшемуся бару под навесом, на котором сверкали, отражаясь в воде, разноцветные английские и немецкие надписи. Я подошел к кусту форзиции. Первая краска в серости, оставленной зимой.
Потом я осторожно подкрался к своему дому. Просто я боялся Цыпака. В нашей стране никому неохота работать. Все часами стоят либо сидят и рассуждают, как у нас плохо. Где-то какой-то маньяк сверлил дырку в стене.
Металлический грохот вылетал из подворотни, пугая прохожих.
В почтовом ящике я обнаружил официальную бумагу. Сердце, конечно, подскочило к горлу. Да, это был вызов в полицию. Но ведь я вчера у них был. Наверно, повестка запоздала. Я попытался разобрать дату, но именно на это место кто-то капнул соусом.
Я поднялся по лестнице, открыл дверь своей квартиры. По спине забегали мурашки. Неужели я до конца жизни буду бояться входить в собственный дом.
Но в квартире все было по-старому. В воздухе лениво плавали пылинки, заблудившийся блик неизвестно откуда взявшегося света лежал на краю кушетки. Кровать так и осталась незастланной. Надо спокойно сесть и собрать мысли. Собрать наконец мысли, разбежавшиеся за последние дни.
– Привет, старый горбатый осел, – сказал я себе, сутулящемуся за секретером в комнате жены.
Я посмотрел на подпись в нижнем углу повестки. Конечно, это не Корсака автограф. Последняя буква "я" – похоже, меня передали в женские руки. В груди всколыхнулось неприятное чувство. В мою жизнь внезапно ворвались женщины. Я посмотрел на окно, а там, словно отразившееся в стекле, появилось ее лицо. Появилось и исчезло, когда я моргнул. Но, едва сел на кровать, увидел продолговатый, со сглаженными краями отсвет на темной стене. Отсвет се тела.
Не исключено, что я, например, подхватил сыпной тиф, подумал я. С высокой температурой мотаюсь по городу в окружении призраков. Может быть, эти видения – то, чего я не успел пережить и уже не переживу. Мир в лихорадке, мой не мой город в лихорадке, и у меня жар.
Я вышел на балкон. Дворец, затянутый легкой дымкой, уже не пугал своей картонной отчетливостью, как вчера и позавчера. По его шпилю ползали какие-то насекомые. Но то были не мухи. Рабочие на канатах, как дятлы, долбили трухлявый ствол этого гиганта, к которому я привык и который нехорошие люди хотят взорвать.
На столе криво лежал бумажник президента. Что может содержать в себе портмоне доцента, бездомного бродяги и будущего главы Европы или, на худой конец, нашей сельскохозяйственной страны. Хоть бы кто-нибудь сжалился надо мной и вколол и задницу несколько капель антибиотика, хоть бы упала эта проклятая температура. Я потрогал лоб, но он был холодный.
Что делать. Пойду в полицию. Дай бог, чтобы в последний раз. Но что делать вообще. Это весна несет на хребтах ветров скверное настроение. Я поднял голову и увидел ее с подносом в руках, направляющуюся ко мне из комнаты жены. Однако, не успев дойти, она растворилась в косых ручейках солнечного света, полных веселых пылинок.
Выйду-ка я на балкон и, издав страшный космический вопль, обрушу на мир лавину проклятий. Но именно в этот момент пожарные снимут с крыши Центрального универмага орущего благим матом психа. Он меня опередит.
Кошмар плагиата.
В жизни я всегда утешал себя тем, что кому-то еще хуже. Но кому сейчас хуже, чем мне. Может, только этому советскому космонавту, про которого все забыли, потому что нет уже Советского Союза, его отечества, а он все летает и летает.
А если это не сыпной тиф, а лишь то, чем она со мной поделилась. Она меня избрала себе в попутчики. Но ведь я ее любил, когда учился в школе, и когда сдавал выпускные экзамены, и когда познакомился со своей женой, которая нисколько не была на нее похожа, хотя мне казалось, у них есть что-то общее в мимике, улыбке, в необъяснимом очаровании.
Я стал жадно ее вспоминать, воскрешая каждую минуту: когда она стояла ко мне спиной в телефонной будке в своем якобы немодном костюме, когда, наклонив голову, поглядывала на меня в скверике за музыкальной школой, когда я срывал с нее одежду, а она удивленно и негодующе на меня смотрела, когда несла этот проклятый поднос, совершенно обнаженная и такая красивая, что я не забуду ее даже в аду, когда лежала навзничь с закрытыми глазами и с этой своей милой, невинной улыбкой, а ее груди ластились ко мне, или когда голубоватая слеза украдкой катилась по ее щеке. К черту. Не буду о ней думать.
Мое сознание – неглубокое озерцо, взбаламученное летним шквалом или рассеченное пером весла. А под покрытой рябью поверхностью есть еще область замутившейся памяти. Поэтому прошлого нет. Любое прошлое возможно, и любое нетрудно приписать мне или внушить. Но почему эту девушку или молодую женщину, чей взгляд как осенняя вересковая поляна, я помню испокон веков.
Мое сознание, живущее благодаря работе сердца, мозговых извилин или почек, выплеснулось и увеличило до бесконечности вселенную этой женщины, имени которой я даже мысленно не хочу произносить. Не может быть, чтобы испытываемые мной наслаждение и мука родились из дюжины фрикций. Неужели единственным драгоценным камнем, выплавленным из моей жизни, будет это непонятное приключение с участием странной молодой женщины, которая появилась неведомо откуда и неведомо когда исчезнет. Слишком легко из меня выскакивают афоризмы. Мне бы календари редактировать. Лучше о ней не думать – каждая мысль вызывает дурманящее, удушливое, унизительное возбуждение. Но как заставить себя не думать.
Надо идти в полицию. Обряженная в полицейский мундир баба с яйцами будет меня допрашивать. Ну и пускай. Я уже ничего не стесняюсь. Всю жизнь был застенчив, а теперь потерял стыд. Может, я стану сексуальным маньяком и буду насиловать одиноких женщин. Хотя насилуют, как правило, люди робкие, которые в постели чувствуют себя неуверенно. Вдруг партнерша останется неудовлетворенной и сразу возникнет какая-то неловкость. А так, под прикрытием жестокости и греха, можно рискнуть. Мужские амбиции не пострадают.
Я всю жизнь хожу по одним и тем же улицам. Когда-то это были тропки между трагическими развалинами, потом они превратились в печальные улочки небольшого социалистического города, а сегодня вырядились в одежды провинциального капитализма. Проехала машина с громкоговорителем на крыше.
Рекламируют очередную новую партию или движение. Ветер унялся, тучи ненадолго разошлись, и наступил короткий час лета. Скоро на площади Трех Крестов зацветут магнолии.
Но над крышами почему-то клубится черный дым. Я слышу вой сирен. Какие-то люди бегут по кривой улочке. Мальчишки, сунув под мышку доски, на которых катались возле памятника крестьянскому вождю, тоже опрометью несутся в ту сторону.
Я остановился на перекрестке и равнодушно смотрел на редкостное зрелище.
Горел комиссариат. Горел снизу доверху. Изо всех окон вырывался огонь, подбитый черным как смоль дымом. Тщедушные полицейские пытались вытащить с первого этажа письменные столы и шкафы. Пожарные без энтузиазма поливали пылающее здание.
Толпа молча наблюдала за гибелью полицейского участка. Только раз кто-то свистнул, а кто-то засмеялся, когда один полицейский упал в лужу с охапкой папок. Возможно, там и мое дело.
Я достал свою повестку и бросил на раскаленную головню, упавшую с крыши мне под ноги. Посмотрим. И пошел в сторону Маршалковской улицы.
Маршалковской жопы. Заразил меня президент. Придется ходить переулками.
Я обогнул здание больницы. Выбрал неприметный, редко используемый вход.
Осторожно открыл дверь и оказался в белом, не очень опрятном вестибюле. Ко мне навстречу поспешил молодой человек в белом халате, похожий на Элвиса Пресли.
– Вы к кому?
Очень трудно с ходу убедительно сформулировать невыполнимую просьбу.
– Я бы хотел повидаться с приятелем, который лежит у вас в кардиологии. Он американец, – добавил я для пущей важности.
– Миллионер, что ли? – спросил санитар и почему-то задумался.
– Да. Можете мне помочь? Я вас отблагодарю.
Элвис Пресли опять задумался. Я стал рыться в карманах, и он, прервав размышления, неторопливо подвел меня к лифту, предназначенному исключительно для больных па каталках.
Мы поднялись на четвертый этаж.
– Найдете сами своего знакомого?
– Конечно, – сказал я и поблагодарил его, как было обещано.
Я пошел по коридору, заглядывая в приоткрытые двери палат, и в одной увидел своего далай-ламу. Он лежал полуголый, облепленный какими-то присосками, с которых свешивались провода. Над ним на маленьком экране деловито выписывала зигзаги светло-зеленая линия.
– Вот я тебя и отыскал, Тони. Можешь забрать свой залог. Полиция сгорела.
Он открыл глаза, однако в первую минуту меня не узнал. На нем были дорогие американские пижамные брюки, но простыня вся в пятнах.
– А, это ты, – наконец сказал он, немного оживившись.– Хорошо, что пришел.
Я тебя ждал.
– Как ты себя чувствуешь?
– Неплохо. Хорошо. Но я спешу. Тебе надо приниматься за дело.
Я заметил, что за дверью кто-то стоит. Заинтригованный, вышел в коридор.
Возле палаты подпирал стенку тот самый черный славянин, которого я видел в «Деликатесах».
– Что вам тут нужно? – спросил я.
– Он стукач, – гортанным голосом мрачно изрек мой кавказский соплеменник.
– Посторонним здесь нельзя находиться. Приверженец Славянского Собора молчал, делая вид, что не понимает.
– Сестра, сестра! – окликнул я проходящую мимо медсестру. – Кто это?
Она с ужасом посмотрела на кавказца
– Господи Иисусе, опять он здесь. Пять раз его полиция увозила С ним ни на одном языке нельзя договориться. Бартек! Мацек! – крикнула она в глубину коридора На зов явились два санитара в очках.
– Заберите, – указала сестра на черного славянина
Юные интеллектуалы подхватили настырного посетителя под руки. Он не сопротивлялся, но и не содействовал выдворению. Покрасневшие от натуги санитары поволокли его к лифту для больных.
Я вернулся к Тони.
– Его уже нет. Я велел его выгнать.
– Слушай, это какая-то паранойя.– Тони попытался приподняться на локтях.
Зеленоватая линия на мониторе мгновенно расщепилась. – Привязался и не отстает. Рехнуться можно.
– Он говорит, что ты был осведомителем.
– Где я был осведомителем?
– В России, наверно. Не знаю.
– В Воркуте? У меня есть свидетели.
– Не волнуйся, Тони. У тебя сразу начинается сердцебиение.
– Да ведь это ужасно. В лагере я был чист. Это святое.
– Столько лет прошло. Ты можешь не помнить. – Я сказал это таким тоном, каким говорят о пустяках, однако с двусмысленным оттенком превосходства.
– Я не помню? Да я только этим живу. Потому и сюда приехал.
– Ты хотел меня разыскать и попрекнуть. Тони упал навзничь и застонал.
Зеленоватая линия скакала, как шальная.
– Я прилетел, чтобы создать первую в мире партию прощения. Чтобы никогда больше людей не терзали по ночам демоны ненависти и страха. Погоди.
Он стал нервно шарить под подушкой. Вытащил большой, немного помятый желтый конверт.
– Здесь все, что нужно. Деньги, необходимые документы и свидетельства.
Найми самого лучшего адвоката. Мы зарегистрируем партию прощения.
Крестовый Поход Прощения.
Я взял конверт, повертел в руках. Под окном то и дело взвывали и умолкали агрессивные сирены «скорых».
– Я тоже многого уже не помню, – сказал я сам себе.
Тони подпрыгнул на кровати, и его линия жизни тоже подпрыгнула
– А я помню каждый день, каждый час. Он слишком молод для лагерника.
– Его могли взять ребенком.
Тони бессильно упал на подушку с фиолетовым штампом.
– Он меня с кем-то спутал.
– Все всё путают. Главное не в этом.
– Да, ты прав. Главное – Крестовый Поход Прощения. Чтобы закрыть прошлое.
– Со временем оно само закроется. А потом снова откроется – по-другому окрашенное и с новыми приметами. Ты жалеешь, что приехал?
– Нет-нет. Теперь я уже здесь останусь. Может быть, навсегда. Не потеряй конверт.
– Тони, я не знаю, что со мной будет. Я запутался.
Но он меня не слушал. Тяжело дыша, стирал пот со лба исколотой рукой, обклеенной пластырями.
– Я убежал на край света, чтоб забыть, – прошептал. – И не забыл. Пришлось вернуться. У меня все чисто.
– А знаешь, Тони, знаешь, я несколько ночей не спал. Думал о твоем тогдашнем аресте. Я своей памяти не доверяю. В меня можно, как дискету, вставить чужую память.
– Нет-нет. Чужой памятью не воспользуешься.
Я долго молчал.
– Тони, я уже не знаю, как было на самом деле с той девушкой у меня в квартире.
– А я все помню. Секунду за секундой. Каждый жест, каждую каплю пота и судорогу боли. Крестовый Поход Прощения необходим. Он избавит людей от мучений. Всех: в тюрьмах, лагерях, трущобах, в резиденциях и коммуналках.
Ладно, иди, может, адвокатские конторы еще открыты. А этому бедолаге дай деньги, доллары, пусть возьмет и уезжает обратно в Россию. Они всегда так жили. Им не привыкать.
Вошла медсестра:
– Ой, нехорошо, пан Мицкевич. Вам надо лежать спокойно, – потом обратилась ко мне: – Больного запрещено посещать. Рано еще. Взгляните на экран.
– Тони, я должен идти. Не знаю, встречались ли мы с тобой когда-нибудь, но это не важно. Будь здоров.
– Помни. Крестовый Поход Прощения. А в Воркуте, наверно, уже начинается оттепель.
В коридоре меня остановил немолодой врач с внешностью философа:
– Вы друг больного?
– Да. Друг.
– Он вызвал своих врачей из Америки. Кажется, они уже летят. Но прогноз неутешительный. Мерцательная аритмия.
– Ему бы еще пожить и уладить свои дела.
– Ба, – сказал врач. – Такое дается только избранным. Но кто из нас избранный? – и засеменил в глубь коридора.
Я вышел на улицу. Под маркизой магазина стоял и курил сигарету славянин с Кавказа. Он окинул меня хмурым взглядом. Я ускорил шаг. А я живу. Только зачем живу. Светило неожиданно горячее солнце, и можно было подумать, что сейчас середина лета. Девочки лизали мороженое. Дворовый пес с лаем гонялся по мостовой за машинами. Ласточки летали высоко над крышами.
Должно быть, к хорошей погоде. Зачем он мне дал этот конверт. У меня и прощать-то уже нету сил. Вдруг среди реклам и киосков мелькнуло знакомое лицо под круглой шапочкой темных волос, с глазами, как перелески, которые ранней весной обсыпали все пригорки и все лесистые склоны моего детства, детства, забытого по пути. Может, и я перед ней виноват. Может, я обидел ее отца и не помню, что обидел. Как она сказала. За все в жизни нужно платить. Да. Но ведь люди автоматически повторяют это с незапамятных времен. Одни платят, у других есть дармовой абонемент. А, не важно, как говаривал бывший замкомиссара Корсак.
А она приближается, идет ко мне, а она лежит на спине, и клочок заблудившегося света притулился к тому местечку между плечом и шеей, а она отворачивает голову, и слеза с голубоватой искоркой катится по щеке.
Брошусь-ка я сейчас под трамвай, и все дела.
И тут я увидел диковинный экипаж, похожий на дрезину с рычагами. Спереди вращался вал ничем не прикрытою мотора. За рулем сидел бывший заместитель комиссара Корсак. От ветра или быстрого движения остатки его волос растрепались, и разжалованный полицейский немного смахивал на пасхального цыпленка.
– Кого я вижу! – радостно воскликнул он. – Вы на почту? – и указал взглядом на мой желтый конверт.
– Нет. Не знаю. Пожалуй, домой.
– Поехали с нами. На первое весеннее гарден-пати.
– Да у меня времени нет,– робко попытался я отговориться.
– Залезайте без разговоров. Ребята, дайте человеку сесть.
Несколько молодых людей, сидевших на корточках в открытом кузове, послушно потеснились.
– Ну, чего вы там канителитесь! – крикнул Корсак.
Молодые люди силком втащили меня к себе, колеса взвизгнули, и мы понеслись по Маршалковской.
– Что новенького? – перекрикивая рев мотора, спросил Корсак. – Дело прекращено?
– Не знаю. Комиссариат сгорел. Корсак удовлетворенно рассмеялся:
– Это психованный президент подпалил. Он давно примеривался. Но я, пока там был, глаз с него не спускал.
– А куда мы едем?
– Приедем – увидите.
Мы проскочили через центр и теперь мчались по пригородам. Среди голых деревьев, окутанных светло-зеленой дымкой лопающихся почек, стояли новехонькие виллы. Одни приземистые, модерновые, как в Калифорнии, другие причудливые, напоминающие мавританские бани, третьи более скромные – стандартные подваршавские цементные коробки. Солнце катилось невысоко над горизонтом, пахло пробужденной к жизни землей.
Корсак энергично манипулировал рычагами, голый мотор то начинал бешено вращаться, то внезапно сбавлял обороты. Перед глазами мелькали деревья, дома, заборы. Рядом со мной с суровой покорностью сидели на корточках, держась за борта, ребята Корсака. Одни были одеты небрежно и по-славянски, другие, вероятно отборные кадры, обряжены в черную кожу, что как-то не очень соответствовало славянским традициям.
– Вы знаете языки? – крикнул Корсак.
– Слабо.
– Жаль, нам нужен пресс-секретарь.
– Президент уже обещал мне пост министра.
– Дегенерат. Мы его пошлем на перевоспитание. Благо будет куда.
Корсак отпустил руль, чтобы проделать характерное движение локтями, предваряющее процедуру приглаживания волос на висках. Машина резко накренилась влево, нас в кузове качнуло вправо.
– Держитесь, сейчас будем на месте.
Корсак еще несколько раз оторвал от руля руку, приветствуя топающих по обочине славян, и неожиданно свернул на вымощенную клинкером боковую дорогу. Над нами сомкнулись кроны статных тополей, обсыпанные микроскопическими листочками.
Путь экипажу преградили массивные железные ворота. Корсак остановился, поставив переключатель скоростей на нейтраль. Из кустов вылез молодой человек в камуфляже без опознавательных знаков и с автоматом Калашникова.
Видно, узнав Корсака, он небрежно козырнул, поднеся руку к непокрытой голове, и стал отворять ворота. Машина въехала за ограду, и я остолбенел.
Мы были в пуще времен Пястов или Ягеллонов. Над головой с достоинством раскинули ветви величественные вековые деревья. Я увидел дубы, помнящие, вероятно, Тридцатилетнюю войну, клены эпохи шведских нашествий, почтенного возраста ясени с огромными черными дуплами; высохшие от старости ели горделиво покачивались под легким напором хозяйничающего в пуще ветра.
Внизу полно было бурелома, опутанного зелеными уже вьюнками, а заболоченную землю покрывала жутковатая мешанина кустов, высоких трап и трухлявых пней. Над деревьями со зловещим, как в старых сказках, криком кружили стаи грачей или галок. Перед нами трусил не слишком напуганный заяц; между стволами деревьев, мне показалось, я увидел лося. Нетрудно было себе представить, что из чащи на дорогу вот-вот вылезет настоящий медведь преклонных лет.
Рванув с места, Корсак покатил по узкой асфальтовой дорожке. Теперь мы ехали мимо урочищ, диких лугов, мрачных дубрав, перемежавшихся светлыми рощами. Казалось, конца не будет этому дремучему лесу в нескольких километрах от центра европейской столицы – не Парижа, конечно, но все же,– и я уже смирился с мыслью, что до места мы доберемся только к ночи, как вдруг бор расступился, и мы очутились на небольшой поляне посреди не то парка, не то ухоженного леса. Я увидел дворец в стиле барокко, на фасаде которого было растянуто громадное полотнище с надписью "Славянский Собор.
Бросок на Европу".
Корсак резко затормозил. Его ребята соскочили с дрезины, разминая затекшие ноги. Я остался в кузове, ожидая, что будет дальше. На поляне были расставлены столики с едой и выпивкой. Солнце добродушно пронизывало своими лучами бутылки с чистой «Выборовой», национальным напитком славян, обитающих в центре и на востоке Европы.
К Корсаку подошли несколько человек – видимо, верхушка. Поздоровались по всем правилам, по-свойски обнимаясь. И тут я с недоумением заметил около центрального столика двух офицеров бывшей советской армии. Они были в длинных шинелях со множеством золотых пуговиц, солнце играло на золотых погонах и золотой тесьме – позументах, украшавших околыши фуражек.
Казалось, русские завернули сюда по дороге: к бокам обоих были прислонены видавшие виды велосипеды, навьюченные котомками. Один был генерал высокого ранга; второй, помоложе, майор или подполковник, должно быть, сопровождал его в качестве адъютанта. Оба не выпускали из рук рулей своих велосипедов, поскольку к трапезе приступить пока никто не приглашал.
И вдруг я увидел нечто, повергшее меня в еще большее изумление. А именно: на террасе выстроенного в стиле барокко, а точнее, в смешанном стиле барокко и классицизма дворца появилась и неторопливо направилась к собравшемуся вокруг столов обществу какая-то дама. Можно было подумать, материализовался дух бывшей владелицы дворца, но то была Анаис в костюме маркизы XVIII пека. Ее высохшее лицо покрывал слой румян, присыпанных ярко-белой пудрой, на щеке чернело пятнышко – так называемая мушка.
Генерал оцепенел; ни от кого не укрылось, что появление таинственной дамы из давно минувшей эпохи произвело на него ошеломительное впечатление.
Корсак по привычке собрался было шугануть Анаис и даже, понизив голос, стал звать охрану, но, поскольку в славянском генерале явно взыграли чувства, предпочел не устраивать скандала.
Я осторожно приблизился к столикам. В эту минуту генерал нервным движением развязал котомку и, раскрыв ее, указал рукой внутрь.
– Тут у меня валюта,– по-русски сказал он, не сводя глаз с Анаис. – Везде валюта, – и похлопал ладонью по другим котомкам.
Затем стал сбивчиво объяснять польским друзьям, что перед уходом из Германии все распродал, даже загнал служебный танк, и потому возвращается на родину на велосипеде.
Среди гостей шныряли официанты. Одни в косоворотках и казацких шароварах, другие в шляпах с цветными ленточками и ловицких портах. Был там даже чех, правда, в обычном, не национальном костюме, видимо нанятый в последний момент.
– Я все продал, – откровенничал генерал, сверля взглядом Анаис.
– Подводную лодку, ракеты, даже водокачку.
Гости выпили по рюмке, стоявшие особняком группы перемешались, генерал с адъютантом ходили от стола к столу, волоча за собой велосипеды, чему, зная о содержимом генеральского багажа, не следовало удивляться.
Внезапно Корсак захлопал в ладоши, а когда воцарилась тишина, поднял стакан с прозрачной жидкостью и крикнул на всю древнюю пущу:
– За славянскую Европу!
Гости оживились. Все пили до дна и смачно целовались. Кто-то и мне протянул полную стопку.
– Пей, – услышал я хрипловатый и как будто знакомый голос.
– Не могу. У меня было сотрясение мозга.
– Не беда. От спиртного мозги мигом встанут на место. Пей, приятель, грех не выпить на дармовщинку.
И подтолкнул мою руку, а я послушно выпил. Потом долго не мог перевести дух и прийти в себя. Согнувшись, с вытаращенными глазами вертелся волчком, а кто-то незлобиво колотил меня по спине. Это, конечно же, был президент со своими придворными дамами.
– И вы тут? – выдавил я наконец.
– Плюрализм. Экуменизм, – изрек президент и старательно стряхнул капли с поросли вокруг рта.
Мимо нас прошел генерал, ведя за руль велосипед. Наклонившись к сопровождавшей его Анаис, он повторял страстным баритоном:
– Я вас люблю.
На краю поляны, стараясь не привлекать к себе внимания, прохаживались молодые люди с автоматами Калашникова, небрежно опущенными дулами вниз. За стволами столетних деревьев затаились не то собаки, не то волки. Ветер унялся, и из глубины бора доносился извечный птичий щебет.
– Я вас люблю, – твердил уже отдалившийся от нас генерал, не выпуская руля велосипеда. Анаис умиленно на него взирала.
Мне казалось, что поляна и дворец, который явно перестраивался после каждой из войн, прокатившихся по здешним краям, что этот дворец и поляна окружены горящими ясным пламенем кострами. Но вокруг пылали кусты форзиции, нашего предвестника капризной весны. Солнце, слегка разрумянившееся, уже цеплялось за голые кроны самых высоких деревьев.
К поляне один за другим подкатывали шикарные дорогие автомобили. Из них вылезали наши бизнесмены – почти все молодые и пузатые. Они вели своих дам, одетых с базарной элегантностью. В чаще ревел какой-то зверь, и я подумал, что, возможно, это раненый лось.
На островке засохшей травы сидел президент. Над ним склонялись три студентки, с которыми он недавно меня познакомил. Президент, понурив голову, тупо смотрел в землю.
– Что с вами, пан президент?
– Ослаб, – осовело сказал он.
– Перепил белорусского самогона,– сказала увечная студентка. – Говорила я, что это отрава?
– Времена такие, а у меня сил мало, – скулил президент.– Нас зальет потоп желтых, черных и этих, крашеных славян. Пить!
– Принесите воды! Быстро! – скомандовала калека.
Одна из студенток, самая высокая, невероятно грудастая и притом усатая, бросилась к столикам.
– Воды нет! – простонал президент. – Как это у Шекспира?
– Что у Шекспира?
– Да ничего. Потом вспомню. Европа погибает. Несчастная наша планета.
Бедный президент, но ведь и я бедный. Страшно высунуться из этой пущи на свет божий. И вдруг я увидел быстро идущую к дворцу Веру или Любу, но ее тут же заслонил высыпавший из автобуса народный оркестр. Я сделал несколько шагов и остановился в растерянности. А может, углубиться в эти дебри, и пускай меня сожрут дикие звери.
– Хотите в меня влюбиться?
Я обернулся. Передо мной стояла белокурая, по-мальчишески коротко стриженная женщина. Одета она была броско, в молодежном стиле. Черная юбчонка едва прикрывала пупок.
Женщина смотрела на меня вызывающе, но в ее улыбке чувствовалось ласковое тепло. А волосы были такие светлые, что казались залитыми лунным светом.
– Простите, это невозможно. Я уже влюблен.
– Жаль. А в кого?
– В одну молодую женщину. Я знаю о ней все, но не знаю, кто она.
– Удивительно.
Приятно было смотреть на эту девушку – пухленькую, аппетитную, словно только что вернувшуюся с дикого приморского пляжа.
– Я сам себе удивляюсь.
Небо еще не начало темнеть, но где-то у горизонта показался прозрачный призрак луны. На востоке ярко мерцала одинокая звезда. Всегда, когда я гляжу на первую яркую звезду, мне кажется, что к нашей усталой планете приближаются незваные гости. Я напрягаю зрение, вижу, что звезда как будто движется по изломанным геометрическим линиям, и уверенность, что это пришельцы издалека, крепнет, но в утренних газетах о них нет ни слова, страницы заполнены ежедневной политической абракадаброй, сумбурной смесью глупости, подлости и коварства.
– А я-то надеялась. Я на вас сразу глаз положила.
Смелый вырез пестрой блузки открывал красивую грудь. Казалось, от этой девушки веет запахом свежескошенного сена или отчего дома, полного засушенных трав и яблок, которые хранятся в «холодной комнате» до самой весны.
– Вы славянка?
– Нет, я литовка.
– Литовка? Что же вас сюда занесло?
– Я познакомилась с одним немцем, студентом. А он думал, здесь слет
Поляков, Желающих Стать Немцами.
– Экая незадача.
– Да уж. Но он тяпнул стаканчик и кое-как нашел с ними общий язык. Теперь лежит там, в кустах форзиции.
Послышался какой-то странный гул и постукиванье. Кто-то проверял микрофон.
Гости утихли, устремив взоры в сторону праславянского дуба, под которым стоял бывший комиссар полиции Корсак.
– Уважаемые дамы, уважаемые господа, а вернее, дорогие сестры и братья, – разнеслось по поляне из замаскированных громкоговорителей. – Начинаем аукцион исторических национальных реликвий. Вырученные средства пойдут на организацию великого броска на Европу.
Раздались аплодисменты. Народный оркестр исполнил короткий хейнал. А я с непонятным сожалением смотрел на юную литовку – таких, как она, когда-то называли сексапилками. Она заметила мой пристальный взгляд и ответила улыбкой.
– Прогуляемся вокруг дворца? – спросила.
– Обойдем дворец и полюбуемся на дремучий лес, похожий на литовские.
– У нас уже нет дремучих лесов. Но, может, вы хотите принять участие в аукционе?
– Нет. Я сюда тоже попал случайно. Знаете, меня обвиняют и убийстве молодой женщины, – почему-то сказал я. То ли чтобы похвастаться, то ли чтобы шокировать девушку.
Она посмотрела на меня, прищурившись. Чем темней становилось на поляне, тем светлее казались ее короткие, ореолом окружающие голову волосы.
– Э, не верю. Я готова перед кем угодно за вас поручиться.
Мы нерешительно направились в сторону дворца. Вдогонку понесся усиленный мегафоном голос, коротким гулким эхом отразившийся в раскинувшемся посреди города бору:
– Первый лот. Почечный камень короля Стефана Батория.
Я оглянулся и опять увидел Веру или Любу, привставшую на цыпочки за спинами участников аукциона. Я блуждаю среди призраков. Когда же наконец все выяснится и упорядочится.
– Жаль,– сказала девушка в золотистом жакете и пестрой блузке. – Я бы вас увезла в Литву. Знаете, я живу в волшебном месте, где поэтическая Вилия впадает в таинственный Неман. Там у слияния рек есть такой треугольник, в котором стоит небольшой, просторный красновато-золотой Старый Город, похожий на кукольный городок. В этом городе любил Адам Мицкевич. Бродил со своей возлюбленной по окрестным разлогам; в тамошних урочищах над быстринами еще и сейчас ощутима какая-то тревога и всплески энергии, возбуждавшие в них страсть.
Мысленно я назвал ее девушкой. Но она женщина, зрелая женщина, живущая в
Литве, отвоеванном у лесов краю, по которому гуляют штормовые ветры с умирающего Балтийского моря. С другой стороны дворца была большая терраса, посыпанная гравием площадка и длинная каменная балюстрада. Мы подошли к этой балюстраде. От нее круто спускался вниз поросший пробуждающейся к жизни травой откос, который упирался то ли в прудик, то ли в овальный бассейн с бездействующим фонтаном посередине. Оттуда в глубь леса, или бора, уходила, исчезая в подступающем сумраке, широкая просека.
И тут мы увидели, что вдоль пруда бежит Анаис в развевающихся юбках маркизы, а за ней гонится русский генерал, не выпуская из сильных рук руля велосипеда.
– Я вас люблю! – сдавленным голосом кричал он. И упорно втолковывал беглянке, что полюбил ее с первого взгляда. За генералом, тоже с велосипедом, трусил адъютант, полнотелый офицер, бледным своим лицом напоминающий Наполеона.
Анаис кинулась на просеку. Преследователи – за ней. Какая-то нежно обнявшаяся парочка направлялась к террасе, но, заметив нас, резко повернула и скрылась в кустах форзиции.
Из-за дворца донесся надрывный голос аукциониста:
– Лот номер пять. Бюстгальтер полковника Эмилии Плятер.
Мы сконфуженно переглянулись.
– Это ничего, – сказал я. – Славяне стремятся к великой цели.
– Завтра я уезжаю и Литву, – тихо сказала девушка.
– Не удалось похитить ляха.
– Не беда. Я еще вернусь. Берегитесь.
В этот момент громко, пронзительно запела какая-то птичка. И весь лес смолк, слушая ее.
– Это соловей? – спросил я.
– Возможно, первый соловей. К нам они прилетают позже, зато гостят дольше.
Желаю вам счастья в жизни.
– Взаимно. Вы хорошенькая, привлекательная девушка, найдете у себя дома какого-нибудь Будрыса. И лях не понадобится.
– Не увиливайте. Я сюда вернусь.
В сгущающемся сумраке ее черты расплывались, и в какие-то минуты мне казалось, что рядом со мной, опершись на балюстраду, стоит она, эта зараженная смертью молодая женщина. На небе появились новые звезды. С лесной просеки поднимался туман.
Литовка молча пошла к аллейке, я подумал, что надоел ей, но через минуту она неторопливо вернулась, вертя что-то в пальцах:
– Это вам. От меня. На память.
И протянула хрупкий цветок.
– Что это? – изумленно спросил я. – Перелеска? Уже зацвели перелески?
– Может, еще не зацвели. Но одну я для вас наколдовала. Перелеску из Литвы.
Я увидел, что по крутому откосу, цепляясь за редкие кустики, карабкается человек. Со свистом дыша, он тащил на спине что-то громоздкое и тяжелое.
Это был Бронислав Цыпак, мой сосед. Из-за его плеча щерил зубы советский ручной пулемет Дегтярева.
– Матерь Божья, что вы здесь делаете?
– Я начальник охраны. Подрабатываю к пенсии. Хоть и не нуждаюсь – а руки чешутся. Из этого не промахнешься. – Он скинул пулемет со спины и поставил на землю дулом вверх. – Незаменим при расстрелах, – и добродушно рассмеялся.– Это я просто так говорю, чтобы вас попугать. Вы всю жизнь, как страус, прячете голову в песок. К славянам записались?
– Нет. Я здесь случайно.
– Правильно, почему бы не урвать у жизни лишний кусок. У них денег куры не клюют. Только откуда они их берут? Положим, я-то, возможно, и узнал бы.
Ну, пойду в обход. Может, вместе вернемся домой? У меня тут пикап для оружия.
– Нет, спасибо. Я не знаю, как у меня все сложится.
– Только остерегайтесь женщин.
И ушел со своим венчиком поредевших кудрявых волос вокруг большой головы.
Мы уже реализуем идею Мицкевича, подумал я. Присоединяемся к Крестовому Походу Прощения. Я поднял глаза. На нас, усердно моргая, смотрели любопытные звезды.
Литовки уже не было. Я не спеша вернулся на поляну. Официанты с бутылками и руках наблюдали за ходом аукциона. Корсак как раз высоко поднял маленький продолговатый предмет, похожий на печное перо:
– Лот номер семнадцать. Зубная щетка ксендза Скорупки, героя битвы за Варшаву.
Что я здесь делаю. Просто убегаю. Но от чего убегаю. Надо собраться с мыслями. Меланхолия. Всех поторапливают, подгоняют, подстегивают железы.
Жизненные импульсы. Не смешно. Совсем не смешно. Так оно есть. Где меня носит. Лучи прожекторов шарят по прикорнувшим на краю поляны автомобилям, независимо от того, шикарные это лимузины или жестянки. Свет толкает в спину нарядных женщин в туфельках на низких или высоких каблуках, утирает вспотевшие лысины, вспыхивает на затейливых или небрежных прическах; какая-то сила приводит все это в движение, тормошит, подхлестывает и останавливает, щекочет, ласкает, причиняет боль, на мгновение наполняет страхом; страх, алчность, жалость к себе, рвущаяся наружу ненависть, слезы, гогот, ночь подступает со всех сторон, а у меня нет дома, такого дома, какие были когда-то, чужеземцы, и я чужеземец, всё, лишь бы избавиться от этого шума в голове. Холодно. Ночь будет холодной. Не исключено, что даже с заморозками.
А тут на перевернутом стульчике сидит Анаис и плачет. Возможно, ей больше всех нас досталось. Ей, легкомысленной, жадной к жизни женщине. А может, в нее угодила какая-то частица, миллиардная доля атома, которая случайно залетела в нашу галактику и никак из нее не вырвется.
– Помочь вам добраться до дома? – спрашиваю я охрипшим голосом и слышу в ответ бессвязные обрывки слов.
– Спасибо. У меня нет дома. – Она пытается говорить с той приторной слащавостью, которая стала признаком окончательной утраты нашего шаткого равновесия. Но получается просто шепот.
– Ни у кого, по сути, нет дома. Мы перепрыгиваем из могилы в могилу.
– Спасибо, что заговорили со мной. Я ведь на самом деле мужчина. Даже в армии служил. Мы знакомы, правда?
– Все друг с другом знакомы и похожи, как кошки. Где-то здесь была моя знакомая литовка.
– Спасибо, и благослови вас Бог.
– Я потерял след. А, не важно.
Я хотел погладить ее-его по голове, но только слегка коснулся жалких локонов. Мы вступаем в весеннюю пору. Мне говорили, что у меня хороший гороскоп. У пятидесяти миллионов моих ближних хорошие гороскопы. Ученые предупреждают, что пролетят каких-нибудь несколько лет, и груз людской плоти станет для земли непосильным. Земной шар не сможет без передышки таскать нас по космосу.
Пойду-ка я в парк, освежусь немного, но ведь и без того холодно. Я вижу бывшего замкомиссара Корсака и президента. Они размеренно хлещут друг друга по щекам, и это похоже на детскую игру в ладушки. А может, они и вправду играют.
Передо мной ограда из толстых железных прутьев, мокрых и шершавых.
Вечерняя роса. Я помню с детства – своего или чужого – вечернюю росу, то есть множество светящихся точек на черной траве. Иду вдоль ограды, но выхода нигде нет. У нас же всегда есть выход. По крайней мере один, сказала она; какая у нее трогательно пухлая рука и волнующе тяжеловатые бедра. Есть выход, кто-то отогнул один прут.
Я протискиваюсь наружу и с удивлением убеждаюсь, что ничего не слышу. И пот я уже на незнакомой скоростной автостраде. Взад-вперед молчком проносятся автомобили. Таинственное движение, сотканное из миллионов слабеньких импульсов. Из полета птицы. Из судьбы птицы, подстреленной невидимой пулей.
Поищу автобусную остановку.
Слава тебе, небытие, ничто, вечная пустота. Я преклоняюсь перед тобой, тоскую по тебе и боюсь тебя. Я, стоящий одной ногой на этой Земле, которая меня удивляет, огорчает и изредка потрясает мимолетной красотой, ничего не предвещающей и ничего не сулящей. Я, которого бездумные вихри, срывающиеся с искореженной, сморщенной поверхности земного шара, уносят в небо, я, который с таким трудом возвращаюсь на землю, всякий раз протирая от изумления глаза, я хотел бы оставить после себя сгусток вечной энергии, клубок устойчивых волн, неистребимый след на мерзлоте бесконечности.
Не подумайте, что мною руководит эгоизм или тщеславие. Я хотел бы когда-нибудь проникнуть в целое и понять хоть частицу его. Пусть моя мука на протяжении краткого мига существования даст мне право познания, хотя какого познания, я не знаю сам.
Я ничему больше не желаю подчиняться, бреду, собрав последние силы, против течения, изо дня в день терзаемый одной нудной, навязчивой, унизительной, лишенной смысла мыслью: что это значит? И что значу я?
Слава тебе. Но кому? Но почему?
Я почувствовал, что надо мной кто-то наклоняется. Легонько, точно охапка трав, восточных трав. Повеяло нежным теплом дыхания. Я осторожно разомкнул веки.
– Это я, – шепнула она.
– Как ты сюда попала? Я не запер дверь?
– Я прохожу сквозь стены и сквозь решетки. Ни горы, ни моря мне не помеха.
Я видел затененное мраком и оттого немного чужое лицо. Видел глаза с неяркими искорками улыбки. Она поцеловала меня в губы, а потом выпрямилась и встала надо мной на колени. Лениво подняла руки, откинула волосы. Я снова увидел ее после многочасового блуждания по Варшаве. Протянул руки, чтобы до нее дотронуться. Но темнота искажала расстояние.
– Что, любимый? – тихо спросила она.
– Я хотел тебя обнять.
– Видишь, я сдалась. Пришла к тебе.
– Ты целый день от меня убегала. Я на тебя натыкался, но через мгновенье ты опять исчезала навсегда.
– Я никогда больше не уйду.
Округлость бедер твоих, как янтарное ожерелье, подумал я. Живот твой – точеная чаша. Чрево твое – ворох пшеницы, окруженный лилиями. Сосцы твои, как двойня серны.
– Иди. Иди ко мне.
Ее окутывало тусклое мерцание моего уличного фонаря. И оттого казалось, что она выплывает из угасающей вечерней зари. Она очень долго ко мне склонялась, пока я не почувствовал на груди ее легкую и горячую тяжесть.
Мы, как во сне, перекатились набок, сплетясь в объятии. Теперь я уже ее не видел. Только слышал шум се или моей крови. По жестяному подоконнику забарабанил мимолетный град или дождь.
– О, как хорошо,– шепнула она.– Как хорошо.
Мы долго летели в багровой тьме на самое дно ада. Если существует такой ад для безгрешных людей. Очнулись, утомленные, соединенные потом трудов своих и свободные.
– Я бы сейчас закурила.
– Ты ведь не куришь. И я не курю.
– Значит, не закурим. Это тоже приятно.
– Мне иногда кажется, что ты говоришь моими словами.
– Твоими мыслями. А ты моими. Может, потому я тебя и выбрала.
– Нет. Это я тебя выстрадал. Ты должна была ко мне прийти с другого конца света.
– Токио не устроит?
– Нет, слишком близко.
– А Новая Гвинея?
– Это уже лучше. Что ты там делала?
– Год преподавала в художественной школе.
Поверх стола я видел в другой комнате себя, сгорбившегося над доской секретера. Подглядываешь, мерзавец, мысленно сказал себе. Но я там сидел неподвижно. Просто мрак весенней ночи размазывал контуры и создавал навязчивую иллюзию движения.
– И все же мне бы хотелось знать правду.
– Ох, правда банальна и неинтересна. Вымысел куда краше.
– Сколько у нас еще впереди жизни?
– Не знаю, и никто не знает. Может быть, много, чересчур много, а может быть, совсем мало.
– Одежды его белы как снег, волосы мягкие, как чистая шерсть.
– Что это?
– Не знаю. Я начинаю обретать память. Я все вспомню. Но стоит ли вспоминать? Немалый путь пройден с дырявой памятью.
– Не ты обретаешь память, а она начинает трудиться, пожирая оцепеневшие пространства.
Знаешь, мне хочется заглянуть в таинственный бумажник, который лежит на столе.
– Откуда он у тебя?
– Дали по ошибке в полиции.
Я выскочил из постели. За голым окном спал город. Черная тень Дворца лежала на крышах домов. А справа от него зеленовато светилась та самая звезда, за восходом которой я наблюдал в дремучем лесу посреди столицы.
Звезда или нечто, пожаловавшее из неизвестного измерения, видимое на земле только мне одному.
Закрываясь руками, я вприпрыжку вернулся в кровать.
– Ты меня стесняешься? – спросила она.
– Я стесняюсь всех и всего.
– Нехорошо. Значит, мы еще немножко чужие.
Я порылся в бумажнике.
– Ничего нет, – сказал разочарованно.
– Потому тебе его и дали. На память.
– Стоп, что-то есть. Я зажгу свет.
– Нет, не надо. Тогда что-то нарушится. Я боюсь.
– А видишь в той комнате тень сгорбившегося человека?
– Погоди. Да. Там что, кто-то сидит?
– Это я.
– Ты?
– Да. Но тот я замер, чем-то озабоченный или подавленный каким-то предчувствием, а может быть, кается в грехах. Он уже десять лет меня караулит.
– Оставим его здесь. А сами убежим на край света.
– Или на тот свет.
– Или на тот незнакомый свет, заселенный несчастливыми возлюбленными.
Я подошел к окну, поближе к рыжеватому отблеску уличного фонаря.
– Ну и что это?
– Старый билет парижского метро.
– Еще одна реликвия?
– На обороте что-то написано:
С А Т О Р
А Р Е П О
Т Е Н Е Т
О П Е Р А
Р О Т А С
Анаис
В глубине города мчался запоздалый ночной трамвай, скрежеща и кряхтя на поворотах.
– Что это значит? – спросила она.
– Не знаю. Не понимаю. Мне только имя знакомо – Анаис. Бродит по городу такой человек, который не может перешагнуть границу нашей действительности. Он-она по другую сторону, но не знает этого, и мы не знаем.
– Покажи билет.
Я послушно вернулся, присел на край кровати. Что-то промелькнуло в моем взбаламученном мозгу – то ли смутное ощущение, будто когда-то я уже сидел на краю этой кровати, то ли мимолетное удивление.
– Странно, – сказала она. – Но что-то наверняка означает. Мы будем ломать над этим голову всю оставшуюся жизнь.
Она лежала на моей кровати, которая теперь, на исходе ночи, была уже не кроватью, а островком серебристого мха, лежала, прикрытая редким сумраком, как вуалью. А я за нашу короткую совместную жизнь все не мог на нее наглядеться.
– Попытаемся заснуть?
– А ты б не хотел вместе заснуть навсегда? Предпочитаешь рискнуть и еще много раз встречать утро?
– Я предпочитаю и то и другое.
– Это невозможно, – шепнула она. Что-то тихонько потрескивало в стене над нашими головами, и я подумал: наверное, она принесла сверчка, чтобы согреть этот неживой дом.
Я лег рядом с ней, обнял ее правой рукой, и мы оба смотрели в пустой потолок. Ко мне начинает возвращаться память, думал я, но я забываю о том, что происходит сейчас, в эту минуту. Повседневность превратилась в страшное нагромождение непонятных событий, двусмысленных происшествий, загадочных сюрпризов. Бог мой, чем все это кончится.
– Ты на меня обижен? – шепнула она.
– А она?
– Ты себе внушил. Случаются такие предвосхищения. Просто ты меня ждал, а я была уже близко.
И мы снова соединились.
– Видишь зеленую звезду? Она описывает круг по небу и наблюдает за нами.
Это наша звезда.
– Спи, любимый. Я с тобой, – сдавленным голосом шепнула она.
– И я с тобой.
– Спокойной ночи тебе здесь и спокойной ночи тебе там, бодрствующему над доской секретера, – прерывисто дыша, говорила она.
– И ничего не прояснилось.
– Но что-то у нас есть. Несколько наших ночей.
– Если они были, если это не бред. Она положила мою руку себе на грудь.
– Сердце бьется.
– Ну видишь. Спи, стук близкого сердца успокаивает.
– Спокойной ночи, милая.
– Спокойной ночи, любимый, – почти крикнула она.
– Спокойной ночи, колдунья.
– Спокойной ночи, мой возлюбленный, страдающий атрофией чувств.
– Я нес тебе цветок перелески, но потерял по дороге.
– Ах.
Я очнулся от какого-то звука, внутреннего толчка или предчувствия. Был уже день, и я лежал один. В соседнем доме долбили стену. Я посмотрел на небо за окном. Но небо у нас весной и осенью одинаковое. Попытался вспомнить все, что было в последние дни или, быть может, недели. Постель пахла экзотическими травами. Ветер шнырял по балкону. На козырьке уличного фонаря сидели полные достоинства голубки и заглядывали к нам в окна. В капле времени все вспышки моей, нашей судьбы. Опять афоризм или, скорее, громкая фраза К оконному стеклу прилип прошлогодний мокрый лист. Моя тревога тоже проснулась. Сосет под ложечкой не хуже голода. Моя тревога вместе со мной поздно засыпает и вместе со мной утром встает, свежая и бодрая. Я просто слишком многого требую от Господа Бога.
Но ведь у меня есть жизненный импульс, возможно, последний. Что с ней случилось. Может быть, исчезла так, как пришла. Я вижу стол с раскрытым бумажником президента, бросаю взгляд на себя, много лет сутулящегося в соседней комнате у стены, бьющегося над решением какой-то загадки или вглядывающегося в магический шар в надежде узнать свое, его предназначение. Потом замечаю кушетку, и у меня останавливается сердце. Не могу вздохнуть, воздуха не хватает. Вскакиваю с постели и не могу вскочить.
Там, на кушетке, лежит она, до колен прикрытая свесившимся на пол пледом.
Лежит, обнаженная, на спине, и капризный солнечный зайчик притулился к ее бедру. Лежит не шевелясь. Я напрягаю зрение, хочу понять, дышит ли она. Ее изумительная белая грудь клонится в мою сторону, мертвым грузом тяготеет к земле. Может быть, она встала на рассвете и пошла искать место поудобнее.
В детстве она ходила, как лунатик, по всему дому. Ведь она жива. Почему бы ей не жить. Мы будем жить до самой смерти. У меня начинают стучать зубы. Я пытаюсь откинуть одеяло и не могу. Хочу встать и
Тадеуша Конвицкого называли «польским национальным сокровищем» – и с полным на то основанием. Его книгами зачитывались миллионы в Польше и за рубежом, по ним снимались фильмы (так, «Хронику любовных происшествий» экранизировал сам Анджей Вайда).
Вашему вниманию предлагается роман, написанный Конвицким уже в новых исторических и экономических условиях, лирическая трагикомедия о том, как трудно найти свое место в жизни, особенно если находишь утром в своей кровати труп обнаженной незнакомки...
Тадеуш Конвицкий (р. 1926) – известный польский писатель. Родился в Литве, во время войны воевал в партизанском отряде Армии крайовой. Его книги не раз экранизировались, по «Хронике любовных происшествий» снял фильм Анджей Вайда.
Роман «Чтиво» (написан в 1992 году) начинается как триллер. В духе Чейза. И остроумно, и плавно перетекает в забавную, трогательную лирическую историю. Плюс гротеск, политический фарс и фантасмагория. Немного похоже на Великую Петушкинскую революцию из бессмертной поэмы Ерофеева. «– А вас за что взяли, пан президент?» – «Мы устраивали акции протеста на аэродромах. Знаешь, небось, что все главы правительств летят в Москву. Встреча на высшем уровне. Глобальный заговор против Европы. Гигантский пир людоедов всех мастей...»
Комментарии к книге «Чтиво», Тадеуш Конвицкий
Всего 0 комментариев