«Когда отцовы усы еще были рыжими»

2748

Описание



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Вольфдитрих Шнурре

Когда отцовы усы еще были рыжими

ПРЕДИСЛОВИЕ

Предисловие, вероятно, не в последнюю очередь должно служить чем-то вроде камертона. Очень непросто, однако, настраивать на определенный лад читателя, берущего в руки эту книгу.

В самом деле, собрано в ней разное, по-разному написанное - и суровые, шероховато неприлизанные свидетельства о войне, и глумливые куплеты, и щемящие воспоминания детства, и бытовые зарисовки берлинских окраин, и скупые прочерки искалеченных фашизмом судеб, и саморазоблачительные диалоги обывателей искалеченных "экономическим чудом".

Читаешь Шнурре и, едва настроившись на веселый, насмешливый лад, вдруг замечаешь, что уже сбит писателем на какую-то невнятную горечь, и вот уже тобой овладевает ощущение тревоги и становится не до смеха. Впрочем, смех сквозь слезы - это ведь давнее свойство настоящей сатиры.

А Вольфдитрих Шнурре - сатирик настоящий, в современной литературе ФРГ, пожалуй, ведущий. У него и фамилия какая-то фельетонная, выисканная, словно псевдоним; Schnurre, что означает в переводе с немецкого россказни, или побасенки, шутка с перцем; так в прежние времена подписывали свои вещи авторы юморесок - Остряков, Смехов и т. п. Есть у слова и другие значения усы; трещотка; все это тоже подходит: щетка усов в сочетании с ежиком на голове оставляет от лица писателя впечатление колючести, а его сатирическое перо, не устающее будоражить совесть соотечественников, может напомнить неусыпную трещотку ночного сторожа.

Холерический темперамент Шнурре порождает в нем разнородные импульсы, подчас самые неожиданные, вечно он держит читателя в напряжении, дразнит, удивляет, ошеломляет. Нет, кажется, жанра, и нет тональности, которых бы он не испробовал. Трудно в немногих словах сказать, какой он, потому что он всякий. Любителям ярлыков от литературоведения с ним просто беда.

Да и мы (не любители), едва начав говорить о Шнурре, уже допустили неточность - запросто причислив его к литературе ФРГ. Это требует оговорки. Потому что Шнурре - писатель прежде всего западноберлинский: он и постоянный гражданин, и первый хронист этого самостоятельного, "вольного" города. Конечно, Шнурре и издается в ФРГ, и являлся в свое время одним из устроителей известной западногерманской писательской "Группы 47", и вообще весьма влиятелен в литературной жизни этой страны. Но живет и творит он вот уже четвертый десяток лет в Западном Берлине и пишет большей частью о нем.

Впрочем, о восточной части города, где прошло детство писателя, им написано, пожалуй, не меньше. Он поэтому в известном смысле писатель как бы просто берлинский. Одной из граней многогранного своего таланта Шнурре навсегда вписался в вереницу тех художников-репортеров, которые, запечатлевая колорит этого города, сами настолько вобрали его в свою плоть, и кровь, что написанное ими, да и сами они стали частью этого колорита наряду с казармами и пивными погребками, водокачками и тяжеловесными мостами над Шпрее, наряду с акварелями Нагеля или графикой Цилле, Белыне, Троян, Хессель, Тухольский и ныне Шнурре - без них Берлин" так же трудно представить себе, как Москву без дяди Гиляя.

"Я появился на свет в 1920 году во Франкфурте-на-Майне... Вторично родился я в 1928 году в Берлине", - писал Шнурре в одной из автобиографий. Здесь и заявлена горячая приверженность этому городу, и дано указание на главное, чем держится проза Шнурре в лучших своих образцах, - соленый, иодчас ядовитый, колючий и жалящий юмор. Тот самый, которым славятся берлинцы; их остроумие и находчивость вошли в Германии в поговорку. Берлинские анекдоты - целый жанр устного народного творчества, и Шнурре щедро черпает из этого источника, примыкая в этом отношении и к таким своим знаменитым предшественникам, как Вильгельм Буш или Альфред Деблин. Рассказ о детстве и становлении Шнурре неотделим от рассказа о его книгах. Берлин в волшебном зеркале детства - это прежде всего составленный из множества коротких историй роман "Когда отцовы усы еще были рыжими" (1958), одно из наиболее известных произведений писателя. Обрисованные здесь фигуры перекочевали отчасти и в другие книги писателя, став героями многих его очерков и рассказов. Идиллически-ироническую картину Берлина тех лет читатель найдет и в повеете, также представленной в сборнике, - "Цветы господина Альбина" (1963).

Берлин трудно полюбить наездом или "наскоком", в нем нет неотразимого обаяния тихих старинных немецких городков вроде Бамберга или Веймара. Видимо, нужно провести в нем детство, чтобы навсегда полюбить его угловатую неуклюжесть, его дымновато-сизую распластанность и огромность, неуютность его прокопченных задворок, запах пива и кофе из дежурных кафе, срезающих углы улиц, близкий стук колес электричек S-бана, неумолчный гомон стрижей и тревожный вороний грай в сером небе - все то, что стало постоянным атрибутом произведений Шнурре, в каком бы жанре он ни писал.

В каменных джунглях этого города и протекает совместная одиссея отца и сына Шнурре, связанных узами не только кровного родства, но и родства душевного, узами дружбы, тесная каморка в рабочем квартале Вайсензее, а затем меблиращка близ Янновитцбрюкке - вот их кров, но их подлинный дом весь Берлин, город их радостей и печалей, город, где они холодными декабрьскими адвентами, предрождественскими субботами, забегают погреться в Пергамон, знаменитый музей древностей Ближнего Востока, город, где в простоватых "локалях", то бишь, по-берлински, кафе покупают на последние пфенниги "штуллен", то бишь бутерброды, а разжившись маркой-другой у скупых и ворчливых старух, к которым в майскую благодать подряжаются выбивать зимнюю пыль из фамильных ковров, спешат в зоопарк к своему любимцу гиббону или в цирк шапито с его карликами и лилипутами, с его живым уникумом "самой толстой в мире дамой", несчастной и доброй женщиной, всей душой привязавшейся к обоим. Все это написано защемленным сердцем и так, что постанывающие раны детства не кажутся сантиментом. Отец мальчика занимался зоологией; мир животных и растений был поэтому открыт ему с детства и не менее, а порой и более дорог, чем мир людей и вещей. На страницах обоих произведений теснятся колоритнейшие фигуры чудаков, причастных этому миру. Они словно сошли с полотен Карла Шпитцвега: и помешанный на цветочках господия Альбин, и помешанный на змеях укротитель Крузовски, и печальный, весь в трауре, клопомор герр Пертс, аналогии которому и не припомнить в немецкой традиции, он скорее напомнит героев английских книг, героев Диккенса или Теккерея. Или странноватый дядюшка Алучо, фанатик-орнитолог, классический тип отрешенного немецкого ученого, без которого уж никак нельзя обойтись Берлину: мальчик Шнурре помогает ему вести "штудии" к очередной научной работе, на сей раз на тему: "Об особенностях сна у наших ворон". Увы, "сия работа не должна была стать слишком длинной; тридцать третий год уже начался, и не было похоже, чтобы то был год, особенно благоприятный для орнитологических штудий". Так, в ироническом ключе, вводит Шнурре тему фашизма.

С этого года начинаются смятения и недоумения мальчика, которые будут все больше и больше мучить его целых две двенадцать лет. Он не очень преуспевал в ненавистной гимназии с ее казенщиной и долбежкой, но много и жадно, хотя и неразборчиво, читал - философа Шопенгауэра, автора детективных романов Уоллеса, Томаса Манна. Он разбрасывал с приятелями антинацистские листовки перед пивнушками, облюбованными нацистами, но по-настоящему "красным" не стал, как и не стал верующим, хотя много времени проводил в беседах со священниками. Он не мог понять, как может всеблагой бог допускать такие чудовищные явления, как "Кристальная ночь", печальная ночь берлинских погромов 1938 года.

Годом позже его призвали в армию - немецкий фашизм выступал в свой кровавый поход. В польскую кампанию он был в санитарной роте, очищавшей от трупов поля сражений. Остальные шесть лет провел в пехоте, рядовым, большей частью на Восточном фронте. Чуть не замерз и не сошел с ума зимой сорок третьего под Харьковом. Недоумевая, зачем и кому понадобилось, чтобы он убивал и чтобы его убивали, он не однажды бежал, дезертировал, но его всякий раз возвращали - в штрафной батальон. Под конец войны, перед самой капитуляцией, бежал еще раз и, переодевшись в гражданское платье, пробирался через всю страну до Вестфалии. Там нанялся батраком, по ночам стал писать.

Писать, конечно, о только что пережитом: "Весь этот ужас, отчаяние, мертвые - все это не отпускало". Вскоре, однако, тоска по Берлину стала одолевать так, что противиться ей не было силы. В Берлине продолжал писать неумело, но истово, "чтобы избавиться от страха, что это все может повториться снова". Один за другим стали появляться в журналах его рассказы, статьи, рецензии, фельетоны. Шнурре, как он считает, родился в 1945 году в третий раз.

То был особый, единственный час в истории немецкой литературы. Час резкого разрыва с философско-психологической традицией, утвердившейся в мировой словесности едва ли не как немецкая национальная особенность. Час резкого разрыва "детей" не только с "отцами", но и "дедами", когда литература, как многим показалось, рванула куда-то в сторону от веками проложенной колеи. Ведь в нее пришли молодые люди не из университетов, как прежде, а из окопов. ("Окопный" опыт литературы после первой мировой войны был значительно меньшим, тогда из будущих писателей воевал, кажется, один только Ремарк; теперь, за редчайшими исключениями, - все.) Свои годы учений и странствий они провели не в библиотеках и музеях, а под шквальным огнем и в госпиталях. Как вспоминал позднее сам Шнурре, "тогда начинали писать не потому, что вознамерились стать писателями, а потому, что не писать не могли. Писали от потрясения, от возмущения. Оттого, что война преподала страшный урок. Писали, чтобы предостеречь от повторения его.

Писать было не просто. Не было никакой нравственной опоры. Никакого литературного образца. Никакой традиции. Была только правда. Даже прежний язык не годился - годы нацизма и военная пропаганда захламили его. Первым делом надо было очистить язык от мусора, слово за словом".

Эта литература, пишет Шнурре, была обязана своим появлением не традиции, а катастрофе. Вернувшихся с фронта молодых писателей мутило от любого словесного треска - они достаточно наслушались его от доктора Геббельса и его присных. Именно реакцией на фашизм можно объяснить ту всеобщую идеологическую подозрительность к немецкому прошлому, которая отличала целое поколение молодых западногерманских писателей. Высокоумная проза Томаса Манна или Гессе, Музиля или Броха, Деблина или Янна при всей ее важной учености и стилистической ослепительности казалась им слишком головной, надуманной, удаленной от живой жизни профессорской литературой.

Молодые писатели мало знали и немного умели, но было и на их стороне важное преимущество - они собственными глазами видели самые страшные события века и участвовали в них. "Голая" правда, "неолитературенное" свидетельство этих событий не могли длительное время питать литературу, но на первых порах производили заметный, ошеломляющий эффект эстетической новизны и свежести в прозе Борхерта, Белля, Шмидта, Шнурре.

Пожалуй, только этой четверке удалось действительно произнести в то трудное время новое и самостоятельное слово. Все четверо освоили новую для немецкой прозы, в основном от Хемингуэя воспринятую short story, "короткую историю", но решали ее в разной тональности: экстатической - Борхерт, лирической - Белль, философической - Шмидт, горько-иронической, сатирической - Шнурре.

Тогда же Шнурре стал одним из инициаторов создания "Группы 47". В 1949 году это объединение молодых западногерманских писателей выстудило со своей первой антологией прозы "Тысяча граммов". В послесловии к ней критик Вольфганг Вейраух попытался сформулировать эстетическое кредо группы, введя понятие Kahlschlag ("оплошной вырубки"), которому суждено было стать паролем группы на первых порах: "Современная немецкая литература ведет вырубку в наших зарослях. В ней появилось много писателей, которые пытаются сделать наши слепые глаза зрячими, наши глухие уши - слышащими, а наши кричащие рты - связно артикулирующими... Свою вырубку они начинают с языка... Они создают алфавит новой немецкой прозы. Они подвергают себя насмешкам снобов и нигилистов: ах, эти люди потому-де пишут, что не умеют лучше. Но те, кто занят вырубкой, знают, что новую прозу в нашей стране можно создать только следуя путем первопроходцев".

Эта начененная "экспрессионизмами" и тем самым перекликающаяся с двадцатыми годами декларация характерна для тех лет: соединение энергичного лаконизма, подчеркнутой разговорности и несколько прямолинейного, почти наивного пафоса отличает, например, прозу Борхерта; его нетрудно увидеть в произведениях и многочисленных декларациях и многих других молодых писателей первых послевоенных лет.

Раннее творчество Шнурре - может быть, самый яркий пример обозначенной здесь тенденции. "Погребение", "Письмо водителя такси", "Выступление" и другие рассказы Шнурре тех лет сплошь сделаны из натурально воспроизведенной "разговорности", касающейся не только лексики, но и синтаксиса: упрощение конструкций, среди которых много безглагольных, фразы-обрубки, отказ от обязательных с точки зрения грамматики артиклей, намеренные ошибки в написании отдельных слов (по принципу: "как слышится, так и пишется") - вот характерные черты такой прозы.

Разумеется, их трудно, подчас невозможно передать в русском переводе. "Было еще темно" - эта фраза стоит в начале "Выступления". Обычная, нейтральная фраза, какую можно найти и у начинающего писателя, и у классика. Но в оригинале это обрубок: War noch dunkel, опущено обязательное в немецком языке подлежащее в виде безличного местоимения es; так переводят с русского ученики начальных классов.

Преобладающее настроение рассказов Шнурре о войне - настроение ужаса перед неотвратимо надвигающейся бездной смерти. Герои - растерянные и бессильные, как слепые котята, жертвы катастрофы: раненые и умирающие солдаты, беспризорники, беженцы, голодные дети, измученные пленные. Люди поданы в этих рассказах как особо жестокие и особо несчастные звери. "Все те тысячи и сотни тысяч лет, отделяющие нас от времени, когда животное сделало первый шаг, чтобы стать человеком, видно, прошли впустую", - вот основная, безжалостно кричащая нота.

Ранняя проза Шнурре, как и вся молодая немецкая литература тех лет, и была сплошным отчаянным криком. Но литература, как и живой организм, или, лучше сказать, литература как живой организм, не может долгое время жить одним криком. Фаза крика миновала, литература "эпически" успокоилась, уравновесилась, заговорила более внятно, пространно и складно. Изменился и Шнурре; накричавшись, он стал все чаще посмеиваться в усы, иной раз даже идиллически добродушно, как в "Цветах господина Альбина", много чаще, однако, раздраженно в горько.

Для нужд сатирического иносказания Шнурре, подобно баснописцам, нередко прибегает в пятидесятые годы к миру животных, хорошо знакомому и милому его сердцу. Он не только пишет о животных, но иной раз и от имени животных. Особенно часто "рассказчиком" выступает один из пуделей писателя. Как некогда Гофман ввел в литературу своего любимца - кота Мурра, так и Шнурре посвящает книги своим пуделям, вступает с нами в полемику, дает им высказаться по разным случаям, в том числе и об отношении к хозяину. Забавные, тонко пародийные "Записки пуделя Али" (1953, переработана в 1962) - одна из наиболее известных книг Шнурре, разошедшаяся на цитаты вроде афоризмов Козьмы Пруткова.

В "образе" Али Шнурре высмеял ненавистный ему тип писателя-эстета, чуждающегося "суетных" проблем времени, погруженного в созерцание "вечной" красоты. Эта книга таким образом - акт литературной борьбы, Шнурре пародирует в ней позиции своих литературных противников и их нападки на собственное творчество, как и творчество других "ангажированных" писателей, соратников по "Группе 47". Вот одна из характерных дневниковых записей пуделя-сноба: "Читал книгу одного автора, которого в салонах называют "актуальным". Бедный. Как, должно быть, мало радости доставило ему писание и какая вышла в итоге кислятина. Сочиняя, они теперь все маршируют, а не прогуливаются... Они видят то, что и все видят: разложение, бары, мусорные кучи, войну, нищету. Но что ржавчина на дне тюльпанного бутона может напомнить оттенком своим охриплый гомон осенних чижей - этого они не ведают". И далее в скобках следует многозначительное, "программное" добавление: "А ведь поэзия только здесь и начинается. Только все благородное заслуживает публикации, голую регистрацию можно предоставить статистике".

Почти все свои книги Шнурре снабдил собственными рисунками (иногда их помогает делать жена Марианна, художница по профессии). Не поскупился он на убийственные штрихи, живописуя кабинет пуделя-эстета: портрет прелестницы-собачки над письменным столом, на котором канделябры, одинокая роза в изысканной вазе и скульптурный бюст Ницше - выразительная деталь, ведь именно этот громивший обывателей философ-"бунтарь" стал в XX веке модным у блюстителей буржуазно благополучной профессорской мысли на Западе.

С первых шагов своей деятельности Шнурре решительно стал в шеренгу тех, кто в его понимании "марширует, а не прогуливается". С легкой руки Сартра таких писателей стали называть "ангажированными" - то есть сознательно, словом и делом служащими утверждению определенных общественных идеалов справедливости, человечности, нравственного совершенствования и активно сражающимися с несправедливостью, всяческими формами бесчеловечности, социального угнетения. "Ангажемент" "Группы 47" в условиях аденауэровского режима мог состоять в первую очередь в непримиримой борьбе за подлинно демократические идеалы, против реставрационных неофашистских тенденций.

Шнурре был в этой борьбе одним из наиболее пламенных трибунов. Любая злоба дня буквально распаляла его, и он тут же бросался в самую гущу схватки - выступал по радио и на телевидении, на митингах и публичных писательских ристалищах, писал памфлеты и очерки, воззвания и сатирические куплеты, публицистические статьи и "заметки по поводу", за которыми в немецком литературном обиходе закрепилось латинское слово "глоссы". "Письменный стол под открытым небом" (1964), - так назывался сборник его полемических выступлений. Шнурре понимал писательство как непосредственное вмешательство в жизнь, вторжение в том числе и в политику, по укоренившемуся предубеждению будто бы заказанную немецким писателям, "чувствительным" любителям кабинетного уединения. Отстаивать такую позицию в аденауэровскую эпоху было непросто, читатели даже среднего поколения помнят доносившиеся и до нас раскаты той громогласной травли, которой подвергались прогрессивные писатели Западной Германии со стороны власти предержащей, помнят короткое, как плевок, слово "шавки", которым наградил их сменивший Аденауэра Эрхард. Известный западногерманский публицист Франц Шонауэр писал, отдавая должное полемическому темпераменту и мужеству Шнурре: "Трудно быть ангажированным писателем в государстве, где политическая безучастность стала первым гражданским долгом, где подозрение в коммунистических убеждениях повисает как дамоклов меч над тем, кто занимается критикой и не дает недавнему прошлому преспокойно отойти в область забвения. Трудно быть ангажированным писателем в обществе, которое лицемерно противопоставляет ему "поэта", которое любит поболтать о благородном искусстве, веря при этом, однако, в могущество самой низменной политики".

Среди собственно художественных жанров наиболее действенным средством "ангажемента" Шнурре считает короткую историю, противопоказанную, по его собственному мнению, преобладающей национальной традиции. Ибо "немецкий автор из относительно коротких форм тяготеет к повести. Он любит глубокое течение, обстоятельное разворачивание желательно громоздкого, судьбоносного действия, при изображении которого так приятно почувствовать себя пророком и поэтом. Он стремится объяснить. Он любит сначала завуалировать истину, чтобы тем успешнее ее потом обнаружить. Он не описывает, а около описывает. Не обобщает, а добавляет. Не делает материю прозрачной, а уплотняет ее".

Будем справедливы: у "истинно" немецкой традиции, как ее обозначил Шнурре, свои взлеты и достижения, и не одной только злобой дня питается большая литература - "прохлада вечности" ей внятна так же, как и "обиды времени", говоря цветаевским словом. Но Шнурре нельзя отказать в главном требовании писательской этики - в искренности его эстетических убеждений, как и неукоснительной честности его страстной политической полемики, хотя страсть в ней порой перевешивает аргументированную логику, смещает чувство реальности.

Важнее, однако, другое: за три с половиной десятилетия работы Шнурре зарекомендовал себя как меткий и въедливый сатирик, неустанный обличитель социальных язв и пороков боннского режима. Многочисленные короткие истории, непрерывно выходившие из-под его пера, подкрепляли эту репутацию. Тридцать из них, тематически и стилистически связанных между собой, составили книгу "Участь нашего города" (1959), вышедшую позднее в несколько измененном виде под другим названием ("Рихард возвращается", 1970). В этой книге остраненно, травестийно показан путь Западной Германии после 1945 года. Дан и карикатурный портрет Аденауэра - "герцога кожаного Себя", занятого производством и распространением сушеных овощей, плодов "экономического чуда", В одной из историй описывается бардачок, где фрейлейн Отвага, фрейлейн Выбор - и - фрейлейн Долг безуспешно, пытаются поддержать пошатнувшиеся мужские идеалы и добродетели - им нет места в насквозь коррумпированном обществе. В другой истории описано сожжение карликов как "неполноценных", В третьей - в образе петуха обезглавливается само Время, дабы утвердить решающую общественную добродетель - забывчивость. В целом, несмотря на эзотерический язык, в книге воссоздается атмосфера духовной несвободы и мрачного шабаша теней прошлого, хотя многие эпизоды и не расшифровываются до конца, смысл их остается смутным, ускользающим.

В 1964 году Шнурре сразил тяжелый паралич, и около полутора лет писатель провел в постели, борясь - в очередной раз - со смертью. Свое выздоровление он потом назвал четвертым рождением. - Прикованный на долгие месяцы к постели, Шнурре особенно пристрастился в это время к радио и телевидению, для которых много писал и раньше. Теперь же эти жанры дочти целиком завладели его творческим вниманием - наряду с книгами для детей, которые он сам иллюстрировал. Да и сами короткие истории под его пером все больше и больше стали превращаться в диалоги и сценки, которые созданы как для чтения, так и для воспроизведения по радио. Лучшие из этих опытов, взятые из сборника "Ты нужна мне" (1976), представлены и в настоящем издании.

По ним можно прекрасно судить и о том, что сатира Шнурре с годами ничуть не ржавеет, и о том, как, какими средствами достигает писатель решающего художественного эффекта.

Вот, например, "Красная гвоздика)) - маленький шедевр безобидной с виду, фотографически (точнее говоря - фонографически) регистрирующей бытописи, выглядящей, однако, более чем остраненно - столько саморазоблачения в каждой реплике героев, сознание которых "проговаривается" на каждом шагу. Когда двое не первой молодости людей, нашедших друг друга по брачному объявлению, назначают друг другу первое свидание в кафе, то выбирают в качестве опознавательного знака гвоздику. Этот "знак" здесь вполне ироническая заклепка, ибо прикрывает оскаленно-отчаянную, поистине животную борьбу эгоизмов. Такая борьба и составляет в интерпретации Шнурре сущность современного брака. Верх в этой борьбе неизменно одерживает слабый пол: женщина вроде бы уступчива, податлива, сговорчива, покладиста, но все это лишь внешний флер, используемый как оружие борьбы; последнее слово неизменно остается за ней, поставленной цели достигает только она. Грубый, самодовольный, бесцеремонный "он" в "Гвоздике", в конце концов, принимает "ее" условия будущего сосуществования.

Побеждает женщина и в рассказе "Поворот кругом", затрагивающем - еще и еще раз - важнейшую для Шнурре тему "непреодоленного прошлого". Муж признается жене, что его замучила совесть и он собирается сообщить органам юстиции о своем фашистском прошлом и совершенных в то время преступлениях. Длинное домашнее - но столь общественно важное - препирательство заканчивается безоговорочной капитуляцией мужа: нет, он не пойдет заявлять на себя, да, он поедет отдыхать с женой на Майорку.

Семейный конфликт в центре внимания и в рассказе "Героиня". Забитая, угнетенная многолетними издевательствами мужа женщина возвращается из цирка новым человеком. Дошедшая до отчаяния, она вдруг смогла побороть состояние апатичной униженности: единственная из зрителей, она откликнулась (впервые за многие годы существования цирка) на приглашение дрессировщика львов и вышла на арену - в клетку к опешившему зверю. В припадке сомнамбулического ухарства она сумела выкрасть у дрессировщика пистолет, которым угрожает по приходе домой мужу, принуждая его выслушать ее до конца хоть раз в жизни.

В традициях - популярного ныне на Западе черного юмора выдержан рассказ "Желанный ребенок", где некая домохозяйка пространно и с пафосом излагает навестившему ее агенту социально-страхового ведомства, как она расходует на "обожаемого" ребенка, которого взяла на воспитание, выплачиваемые ей ведомством суммы. Насладившись потоком ее красноречия, агент наконец прерывает спектакль эффектной репликой: ведомству стало известно, что ребенок умер более года назад.

Жестокая схватка вещей и душ - неотъемлемое свойство "общества благоденствия" или "общества потребления", как именует социальный строй Западной Германии ее уклончивый официальный язык. Шнурре как истинный, истовый сатирик - один из активнейших участников этой схватки; вот уже четвертый десяток лет он сражается своим пером за души людские, против политической близорукости, общественного равнодушия, сердечной черствости, в которых видит главные и особенно опасные пороки этого общества.

Вольфдитрих Шнурре - один из самых популярных писателей в ФРГ. Это неудивительно - острое слово всегда в цене, особенно у молодого, озорного и насмешливого поколения. Вот как писал недавно один из его западногерманских рецензентов: "О Канетти или Кеппене большинство немецких школьников никогда не слышало, а Шнурре читают уже несколько поколений".

Школьники не только читают Шнурре, но и часто пишут ему, спрашивая как и все школьники мира своих любимых писателей, - как им жить, как бороться со злом, которое он изображает с таким мастерством. Увы, дать четкий ответ на этот вопрос Шнурре не может. Шнурре, по его словам, только "регистрирует", только фиксирует симптомы жестокой социальной болезни. В получившем известность ответном "Письме одной школьнице" он писал: "Мне нечему научить. Я знаю не более других". Но такова уж диалектика подлинного искусства: даже полностью посвятив себя изображению зла, оно тем не менее утверждает добро. Лучшее из написанного Вольфдитрихом Шнурре несомненно отмечено такой подлинностью.

Думается, предлагаемый советскому читателю сборник и знакомит с этим лучшим у Шнурре. Разумеется, при переводе неизбежны потери: у Шнурре резко индивидуальный синтаксис и колоритнейший язык - о его неологизмах пишут диссертации, в которых сравнивают его с речетворцами XVII века, по богатству словаря он занимает в современной западногерманской литературе одно из первых мест (наряду с Арно Шмидтом, Альбертом Виголяйзом Теленом, Мартином Вальзером и Гюнтером Грассом). Но, как и все много пишущие писатели, Шнурре нередко повторяется, в его сборниках (которых около полусотни) немало и "проходных мест", немало случайного, торопливого, недоведенного или просто неполучившеюся. В поэтике смеха издержки, как известно, особенно велики. Предложенный состав от этих издержек избавляет - у вас в руках "чистый", классический Шнурре.

Ю. Архипов

КОГДА оТцоВЫ УсЫ ЕЩЕ БыЛИ РЫЖиМИ

1958

Роман в историях

КОПОТЬ В ВОЗДУХЕ

Когда я утром спускался вниз, окна на лестничной клетке стояли настежь и во всем доме пахло щелоком, карболкой я мокрой половой тряпкой. Был конец марта, и ночами еще частенько подмораживало, но сейчас солнце припекало мостовую, и из каждого двора слышался лай выбиваемых ковров; шум поездов городской железной дороги по эстакаде доносился отчетливее, чем обычно, и в криках старьевщика на улице чувствовалась весна, и даже колокольчик молочника по-другому звучал в это утро.

Я остановился на минутку у открытого окна на третьем этаже и выглянул во двор. Это был заасфальтированный колодец, слева стояла перекладина для выбивания ковров, а на ней табличка, гласившая, что во дворе играть воспрещается, справа виднелась рубероидная крыша домовой прачечной, а за нею - мусорные ящики.

У меня вдруг пропал аппетит; я съел колбасу с бутерброда, а хлеб метнул в окно как картонный диск пивной подставки. Он пролетел через двор, ни разу не перевернувшись, взблескивая на солнце белым слоем смальца, шмякнулся, на крышу прачечной, скользнул еще чуть-чуть и остался лежать.

Я съехал по перилам и снова выглянул в окно. Хлеба уже не было видно, ведь теперь я смотрел на прачечную снизу вверх, но зато слышно было, как из-за него дрались воробьи на крыше. А потом он вдруг упал с крыши, и вся стайка воробьев ринулась за ним, они с чириканьем набросились на хлеб и устроили потасовку из-за крошек.

Несколько минут я наблюдал за ними, потом позвонил у двери слабоумной фрау Козаике, подождал, а когда она приковыляла, показал ей язык. Но в это утро мне не повезло: обычно фрау Козанке разражалась бранью, угрозами, корчила рожи, но тут она глянула прищуренными глазами сквозь меня на улицу и снова скрылась.

С досады я позвонил еще раз. Однако фрау Козанке не отзывалась. Тогда я вышел на улицу.

Мимо как раз проезжал пивной фургон. Его тянули две откормленные, лоснящиеся лошади, в их крупах отражалось солнце; сбруя была изукрашена медью, и лошади, казалось, гордятся своими красными побрякушками и перевитыми мочалом гривами. На козлах сидели два пивовара с пунцовыми щеками, втиснутые в белые куртки, подвязанные кожаными передниками, в шапках о медно-желтыми козырьками; у одного из них за ухом торчал чернильный карандаш, отчего ухо с одной стороны посинело. В повозке туда-сюда мотались мешки с песком, их пускали в дело при разгрузке бочек, а не то являлся полицейский и говорил, что бочки угробят мостовую.

Повозка была нагружена доверху. Но запах доносился до вас раньше, чем она проезжала мимо. Это был чудесный аромат выдохшегося пива, мешавшийся с запахом прогретых солнцем пустых бочек и острым, щекочущим ноздри аммиачным запахом потных лошадей!

Я пробежал несколько шагов рядом с повозкой: у меня даже голова закружилась от этого запаха. Я остановился, закрыл глаза, опять представил себе этот запах, и мне вдруг стало так хорошо, так прекрасно, что я издал громкий клич и помчался через улицу. Взвизгнули тормоза какой-то машины, шофер рывком открыл дверцу и выругался мне вслед.

Я пробежал еще немножко, а потом у меня заскочили шарики за ролики, и я начал прыгать по мостовой, так как на ней были нарисованы классики: вверху "небо", внизу - "ад" и т. д.; а тут подошла маленькая девочка, которая их нарисовала, и говорит, это, мол, ее классики, и мне не положено тут прыгать. Но я продолжал прыгать ей назло, и девчонка разревелась, тогда я так ее пихнул, что она шлепнулась и завопила что есть мочи.

Я быстренько перебежал на другую сторону и опять пошел медленно, делая вид, будто ничего особенного не случилось, а просто я искал коробки от сигарет, ведь на них иногда попадаются картинки.

Солнце уже здорово грело, можно было бы спокойно запустить волчок или поиграть в бабки. Но стоило мне об этом подумать, как у меня возникло точно такое же чувство, какое бывает ночью, когда проснешься и наверняка знаешь, что сейчас вернется отец, и тут же слышишь, как открывается дверь подъезда, брякает связка ключей и отец отпирает дверь квартиры. Сейчас было что-то похожее, я знал: в эту минуту должно случиться нечто необыкновенное. Это висело в воздухе, каждому дураку было ясно; и я остановился, затаив дыхание и открыв рот.

Тут оно и случилось. Сперва было только дуновение, потом жужжание, потом еще какие-то звуки и наконец - музыка - шарманка, первая шарманка в этом году. Она пока играла где-то очень далеко: всякий раз, когда у перекрестка проходил трамвай или даже если мимо меня проезжала легковушка, они заглушали музыку, и мне приходилось напрягаться изо всех сил, чтобы снова ее поймать.

Я прислушался, и вдруг сердце у меня сжалось. Это была та самая песенка, которую играл музыкальный автомат, когда мы вытаскивали отца из пивной. Отец потерял работу, но смеялся, хотя обычно он никогда не смеялся, а тут снова и снова совал монетки в музыкальный автомат, тот играл песенку, а отец тихонечко подпевал и смеялся. Мама терпеть не могла эту песню, хотя мне она уже тогда очень нравилась. Но сейчас, когда ее играла шарманка, она разносилась над домами и звучала куда лучше. Вдруг я ужасно испугался, что она смолкнет, весь задрожал, сердце забилось как бешеное, и я помчался вслед за музыкой. Но не очень-то тут разбегаешься, пришлось идти медленно и тихо, пропускать грузовики и мотоциклы, опять останавливаться, слушать, затаив дыхание, и примечать, откуда дует ветер; совсем это было не просто определить, с какой стороны доносится музыка.

Немножко я все-таки приблизился, но поймать ее по-настоящему все никак не мог. Ну будто заколдованная, только я подумаю: вот осталась одна улица, как вдруг музыка оказывается еще дальше, чем прежде, а то и совсем пропадет; тогда я стоял, переминаясь с ноги на ногу и зажав рукой рот, только бы не разреветься. Но немного погодя музыка обязательно слышалась снова, надолго она не замолкала.

Я бежал дальше, я давно уже не знал, где нахожусь, но это было не важно, важно было только одно: найти шарманку. Нетерпение мое нарастало, я заметил, что начинаю уставать и тут на меня напал страх, а вдруг я совсем выбьюсь из сил и уже не найду шарманку.

Я очутился в квартале, где были одни только фабрики; их трубы казались огромными, огненно-красными сигарами, повсюду раздавался грохот машин, шипение и удары молота. Но самое странное, что именно здесь шарманка слышалась отчетливее, чем где бы то ни было.

Я стал слегка подпевать песенке, но тут завыл гудок, потом второй, третий, и вот уже на всех фабриках выли гудки, стали распахиваться ворота, и рабочие повалили на улицу.

Я свернул в проулок, но и здесь было полно рабочих. Я бросился назад, но теперь рабочие уже были везде, и везде в воздухе висел вой гудков. Я закричал, заплакал, заметался, но они все только смеялись, потом один сгреб меня в охапку и потащил к полицейскому.

Я вырвался и побежал прочь, но тут гудок смолк и улица вновь опустела.

Я остановился, прислушался и так долго не переводил дыхания, что, казалось, голова вот-вот лопнет, и... ничего. Шарманка молчала, гудки заставили ее замолчать. Тогда я сел на край тротуара, и мне захотелось умереть.

ПОДАРОК

Лучшей моей игрушкой был щелкунчик, у него недоставало нижней челюсти, потому что Герта как-то вздумала щелкать им грецкие орехи, а он годился только для лесных. Звали его Перкео, и я всегда брал его с собою в постель, а по воскресеньям у него бывал выходной и он встречался с морской свинкой по имени Жозефа.

Жозефа принадлежала Герте, а Герта была моей невестой. Она жила в доме напротив. И целыми днями сидела в кресле на колесиках, потому что носила гипсовый корсет, а в нем не больно-то побегаешь.

Мы давно договорились, что если Герта умрет, я положу Перкео к ней в гроб, а Жозефу возьму к себе, ведь Жозефа - наш ребенок.

Герта всегда знала, что скоро умрет; ее это ничуть не огорчало. Она говорила: невелика беда, все равно ведь умирать надо; и когда она умерла, у нее было такое милое лицо, что я удивлялся, отчего это все плачут.

Мама тоже пришла и плакала больше всех. А когда увидела, что я не плачу, у нее стали злые глаза, и она потом говорила, что я бессердечный.

На следующий день я взял щелкунчика и пошел к Гертиной матери. Я сказал, что хочу положить щелкунчика в гроб.

Но Гертина мать вдруг всхлипнула, сказала, как у меня только язык повернулся такое выговорить; она даже представить себе не может, почему Герта меня любила, я ведь такой ужасный ребенок.

Я разозлился на Гертину мать, и хотя мама меня принарядила, я пошел не на похороны, а весь день ловил головастиков; когда я вечером вернулся домой, штаны у меня были в ряске, воротник курточки и ботинки в глине; отец бранил меня, а у мамы опять стали злые глаза, и она сказала, что я, во всяком случае, не в нее пошел.

В наказание ей я на другой день прогулял школу. Уложил щелкунчика в ранец и отправился на кладбище.

Где лежит Герта, я не знал, но какой-то человек - он сидел на холмике и пил кофе - сказал мне где; он взял свою лопату и пошел со мной.

- Это твоя сестра?

- Нет, - сказал я, - невеста.

- Вот оно что, - сказал человек, - она была хорошенькая?

- Да, - отвечал я, - очень.

- Худо, хуже некуда, - сказал он.

- Герта совсем не боялась, - сказал я.

- Вот как, - сказал он.

Я достал щелкунчика и спросил, не может ли он одолжить мне свою лопату, я хочу раскопать могилу, чтобы положить к Герте в гроб щелкунчика.

- Черт подери, - сказал человек, - а раньше ты не мог этого сделать?

Я объяснил ему, что я хотел, но мать Герты сказала, что я ужасный ребенок, и тогда я ушел, и на похороны тоже не ходил.

- И ничего не потерял, - сказал он.

- Но как же я теперь вложу щелкунчика в гроб? - спросил я. - Я ведь ей твердо обещал.

- А ты поставь его на могилу, - посоветовал он.

- Чтобы его сперли, - сказал я, нет уж.

- Черт подери, - согласился он, - верно.

Я спросил, запрещено ли открывать могилы.

- Собственно говоря, да, - ответил он.

- Но может быть, когда стемнеет, - сказал я.

- Может быть, - сказал он.

Я спросил, когда мне прийти, и он ответил: в восемь.

Я пошел не домой, а на Гнилое озеро, ловить головастиков. В полдень я стащил немного корма из фазаньего домика, семечки и просо, и тут же съел. Потом еще поглазел на лысух, а вечером то и дело спрашивал, который час, и к восьми пошел на кладбище. Мой новый знакомый уже был там. Сидел на холмике и курил; лопата лежала рядом.

- Придется подождать, - заявил он, - еще не совсем стемнело.

Я подсел к нему, и мы стали слушать дрозда. Потом появились летучие мыши, а когда стало уже совсем темно, он сказал, что пора начинать.

Мы убрали венки, потом он начал копать, а я смотрел, не идет ли кто.

Копал он очень быстро.

Я ходил взад и вперед, и вдруг раздался глухой звук - лопата ткнулась во что-то деревянное.

Человек выругался, опять что-то стукнуло, а потом он спросил, хочу ли я еще раз взглянуть на нее,

- Зачем, - удивился я, - я и так ее помню. Пусть он только положит туда щелкунчика.

- Готово, - сказал он.

Я видел, как он зажег карманный фонарик; одно мгновение световой кружок стоял неподвижно, потом свет снова исчез. Человек вылез наверх, и теперь слышно было лишь, как падают комья земли.

Когда мы аккуратно разложили венки, он подсадил меня на стену.

- Смотри у меня, если кому-нибудь расскажешь.

- Кому же я буду рассказывать?

- А я почем знаю.

- Такое можно было бы рассказать только Герте, - отвечал я.

- Да, - сказал он, - она была очень хорошенькая.

- Ты тоже ее знал? - спросил я.

- Нет, - отвечал он, - ну-ка, мотай отсюда.

- Сейчас, - сказал я, - и большущее вам спасибо.

- Ладно, хватит, - буркнул он. Его голова исчезла за стеной, потом я услышал, как он прошел по дорожке, посыпанной гравием.

Меня здорово изругали в тот вечер; и то, что щелкунчик исчез, они тоже заметили. Я сказал, что уронил его в воду, когда ловил головастиков.

На другой день я пошел забирать Жозефу.

Но матери Герты не было дома; прислуга сказала, что она пошла искать квартиру.

Я удивился, ведь у нее же есть квартира.

- Да, - отвечала девушка, - но здесь ей все напоминает о Герте.

Я не сразу понял, сказал, что я, собственно, пришел за Жозефой, я договорился с Гертой, что буду о ней заботиться.

- За Жозефой?.. - переспросила девушка. - Так старуха продала ее в какой-то зоомагазин.

- Но ведь она же была Гертина, - сказал я.

- Ничего не поделаешь, - сказала она. Тут я все понял и обрадовался, что Герта хотя бы получила щелкунчика.

ФЕЙТЕЛЬ И ЕГО ГОСТИ

Его все терпеть не могли. Он был бледный, ростом ниже всех нас, с остреньким лицом, с черными кудрявыми волосами, длинными пейсами и густыми бровями, а ноги у него были тонкие, как спицы,

Отец говорил: он очень умный и нам должно быть стыдно, что мы с ним не играем. Но нам неохота было с ним возиться, а Хайни сказал: только еще не хватало ходить на детскую площадку с жиденком.

Я не знал, что такое "жиденок", но Хайни объяснил, что это очень плохо, и потому я старался не попадаться ему на дороге.

Но однажды он меня все-таки поймал.

Это было на детской площадке. Мы строили песчаный замок, Хайни и Манфред ушли за галькой для въезда в замковый двор. Я сидел в песочнице и следил, чтобы другие ребята не разрушили нашу постройку, как вдруг за фонтаном я заметил Фейтеля. Собственно, я хотел отвести взгляд, но как-то у меня не получилось; так я и сидел, глядя прямо на него.

Он шел смешными семенящими шажками, широко расставляя ноги, и нес под мышкой новенькую лопатку; она блестела на солнце, а на длинном, тонком черенке еще красовалась фабричная этикетка.

Теперь он узнал меня и подошел ближе. Я быстро отвел глаза, но, к счастью, остальные ребята были не с нашей улицы, они Фейтеля не знали.

Он остановился у края песочницы и сказал:

- Шикарный замок у тебя получился. Я ответил, что Хайни и Манфред тоже строили, а я, я просто слежу, чтобы никто это не разрушил.

- А что, - спросил он, - здесь можно просто так копаться в песке или за это надо платить?

- Не-а, - сказал я, - не надо.

Дело в том, разъяснил Фейтель, что он сегодня тут первый раз, его отец говорит, он должен просто пойти на детскую площадку, и там наверняка найдутся дети, которые будут с ним играть.

Я сидел молча, не поднимая глаз, боялся, что сейчас вернутся Хайни и Манфред и увидят, что я с ним связался.

- А ты не хочешь со мной играть? - спросил он вдруг.

Я в испуге взглянул на него и тут только как следует увидел, до чего же он уродлив.

- Не-а, - отвечал я и решительно покачал головой.

- А почему? - спросил он, внезапно побледнев.

- Потому, - ответил я.

Тогда он повернулся и пошел прочь. Смешными мелкими шажками, выворачивая ступни. Под мышкой он нес свою новенькую, блестящую на солнце лопатку.

Прошло около месяца, и Манфред сказал, что Фейтель заболел. Мне очень хотелось узнать, что с ним такое, но я не решался спросить, боялся, как бы Хайни не подумал, будто я сочувствую Фейтелю, а я и не собирался ему сочувствовать.

Но как-то за столом отец велел нам после обеда зайти к нему, он, мол, должен нам что-то сказать; когда мы приоткрыли дверь, перед ним стояли две корзиночки с клубникой; он хотел, чтобы мы сейчас же отнесли их Фейтелю и вдобавок немножко поболтали с ним.

Хайни сразу надулся, но отец спросил, знаем ли мы вообще, что случилось с Фейтелем.

- Нет, - отвечали мы.

- У него парализованы обе ноги, и, наверно, он уже никогда не сможет ходить.

Я взглянул на Хайни, но Хайни, прищурившись, смотрел в окно.

- Ладно, - сказал отец, - ступайте, да смотрите, будьте с ним чуть-чуть поласковей.

На улице Хайни отвел меня в сторону.

- Слушай, - сказал он, - у твоего старика, конечно, добрые намерения, это ясно, как божий день. Но ничего из этого не выйдет, не можем мы нести Фейтелю клубнику.

- Но почему? - удивился я. Хайни прикусил губу.

- Почему? Ну, понимаешь, он ведь подумает, что мы к нему подлизываемся.

И он утянул меня под лестницу, где мы съели все ягоды.

Когда за ужином отец спросил, что сказал Фейтель, Хайни ответил: ясное дело, обрадовался, но нам ведь надо было спешить домой.

Отец похвалил нас и вздохнул: не все, мол, еще такие умники.

Да, сказала мама, наверняка Фейтели были довольны, ибо нет ничего хуже высокомерия и невнимательности.

Я глянул на Хайни, который, прищурившись, смотрел в окно; однако он кивнул.

Тогда кивнул и я, но почувствовал, что краснею, и у меня вдруг пропал аппетит, хотя я еще ничего не ел в этот вечер.

На другой день случилась препотешная история.

Мы сидели за обедом, когда раздался звонок. Мама вышла, вернулась и, смеясь, сказала:

- Вот видите, доброе дело всегда вознаграждается: родители Фейтеля прислали горничную, вы приглашены на рождение к Фейтелю; завтра ровно в пять вы должны быть там.

Я покосился на Хайни - он сидел, уставившись в тарелку.

- Послушайте, - произнес отец, - вы что, не рады?

- Почему это? - быстро сказал я.

- Очень даже рады, - добавил Хайни.

После обеда мы отправились на детскую площадку, где условились встретиться с Манфредом.

Манфред сидел на краю песочницы, болтал ногами и смотрел прямо перед собой.

В чем дело, спросили мы его.

- Ах, ребята, - сказал он.

Хайни прищурился.

- Скажи уж сразу, что Фейтель пригласил тебя на день рождения.

- И вас?.. - изумился Манфред. - Правда? Она к вам тоже приходила?

Мы все ему рассказали, а потом стали ломать головы, в чем же тут загвоздка.

Хайни придерживался мнения, что это ловушка; просто Фейтель хочет нам отомстить, вот и все.

- Самое милое дело, - сказал Манфред, - вообще туда не ходить.

- Да ты спятил! - воскликнул Хайни. - Они еще подумают, что мы струхнули. Нет, теперь-то мы должны пойти; вопрос в том - как.

Решить этот вопрос оказалось совсем не просто, но в конце концов мы единодушно постановили: принять приглашение, но захватить с собою пистолеты.

Мы сразу же достали деньги из свинки-копилки и купили каждый по три пачки пистонов.

- Береженого бог бережет, - заявил Хайни, - надо быть ко всему готовым.

Назавтра нас прежде всего заставили принять ванну, потом мама послала нас к парикмахеру, потом пришлось надеть матроски с чистыми воротниками, и наконец, велено было ни за что не хвататься, ни с чем не играть, на улице не рассаживаться, и вообще - ничего...

Хайни скрипнул зубами и стал засовывать в пистолет первую пачку пистонов, говоря: ну, теперь он за все поплатится, этот жиденок.

В парке мы встретились с Манфредом.

Манфред тоже зарядил свой пистолет, и первым делом они с Хайни сожрали конфеты, которые мама дала нам с собой для Фейтеля.

По дороге нам попались еще дети с нашей улицы, тоже все по-праздничному разряженные, которые шли на рождение к Фейтелю. Мы обдумывали, говорить ли им, что они угодят в ловушку, но Хайни придерживался мнения, что лучше нам пока держать это про себя, а не то Фейтель что-то заподозрит.

Родители Фейтеля жили в просторной вилле, со всех сторон окруженной большим садом. Мы позвонили, вышла горничная, сняла с нас шапки и повела в комнату, где горели свечи и у огромного накрытого стола стояли дети с нашей улицы, ели печенье и пили сок, а во главе стола, опустив глаза в тарелку, сидел Фейтель.

Увидев его, мы здорово перепугались. Все уродливое в его лице исчезло, лоб у него блестел, и весь он был таким нежным и хрупким, что даже казался красивым.

Мы остановились у самой двери в надежде, что он нас не заметит; но тут к нам подбежала горничная и сказала, чтобы мы подошли к нему, он хочет с нами поздороваться.

Мы сперва помедлили, но потом все же подошли, а Фейтель засмеялся, протянул нам руку и сказал:

- Я жутко рад, что вы пришли.

Манфред проглотил слюну и спросил, как его здоровье.

- Спасибо, хорошо, - отвечал Фейтель.

Потом опять появилась горничная, она принесла какао, и все уселись за стол. Я сел слева от Фейтеля, Хайни - справа, а Манфред сел далеко от нас, ему повезло: когда распределяли кому куда сесть, он отходил в сторонку.

Какао оказалось очень вкусное, а пирог просто замечательный.

Один раз зашла мать Фейтеля; она была такая же черноволосая, как он, очень толстая и славная, с маленькими усиками. Она обошла всех, спросила, сыты ли мы, вкусно ли, а потом добавила, чтобы мы не забывали: вечером всех нас ждет еще один сюрприз.

Все ребята веселились. Не веселились только мы с Хайни да еще Манфред, но это было не так заметно, просто он дольше ел.

Фейтель наоборот пребывал в прекрасном настроении. То и дело спрашивал нас, достаточно ли нам всего, предлагал брать еще, допытывался у горничной, хватит ли всем пирога и какао, и пусть она не жадничает, пусть всего будет вдоволь. При этом Фейтель почти ничего не ел, только все помешивал ложечкой в своей чашке, слегка покачивал головой и улыбался.

Я бы тоже рад был развеселиться, но не мог себя заставить, ничего не получалось. Сам не знаю почему, но я все время вспоминал, как тогда, на детской площадке, Фейтель уходил от меня смешными семенящими шажками, широко расставляя ноги и держа под мышкой новенькую лопату с длинной желтой ручкой, в которой отражалось солнце.

Фейтель заметил, что мне не по себе, и Хайни тоже не по себе, и сразу все понял; он поглядывал на нас и смеялся, еще немного и я бы дал деру.

Но тут, слава тебе, господи, появился отец Фейтеля - он тоже оказался очень славным - и сказал: кто уже поел и кому охота, может пойти в сад, где будет бег в мешках, игра в палочку-выручалочку, а можно и в крикет поиграть.

Все тут же ринулись в сад, а Хайни и я бежали быстрее всех.

Потом начался бег в мешках, что оказалось очень весело. Хайни, с его длинными ногами, выиграл три раза подряд, а один раз выиграл я, все аплодировали, примчался отец Фейтеля, он едва переводил дух, потому что старался позаботиться обо всем сразу; он сунул нам обоим по бумажному цветку, похлопал нас по плечам и сказал: это и вправду было замечательно.

Манфред сперва стоял в сторонке, но потом тоже присоединился к нам и уже не мог остановиться, все прыгал и прыгал, хотя все остальные давно играли в жмурки.

Палочку-выручалочку мы предоставили девчонкам, а сами занялись крикетом. Игра была просто захватывающая, все время надо было следить, чтобы шар попадал в ворота по всем правилам.

Мы играли уже довольно долго, как вдруг стало смеркаться, из дома нас позвала мать Фейтеля; пришла пора, нас всех ждал сюрприз.

Мы сразу же кинулись в дом и увидали, что на одном из столов лежат сложенные бумажные фонарики, связки палочек и коробки со свечами; отец Фейтеля вставлял свечи в фонарики, а мать расправляла их и вешала на палочки.

Мне достался фонарик что надо - луна с синими глазами и смеющимся зубастым ртом.

Это длилось довольно долго, покуда фонарики не роздали всем. Тогда мы построились, и отец Фейтеля бегал вдоль ряда с горящей свечкой, осторожно зажигая фонарики.

Когда все они засветились, казалось, будто зажглись звезды, а девчонки впереди нас тихонько запели песенку про фонарик.

- Непременно возвращайтесь! - крикнула вслед нам мать Фейтеля. - Потом еще будет ужин!

И мы цепочкой двинулись вперед.

Только раз обежали мы сад. Когда передние снова пробегали мимо дома, я увидел Фейтеля.

Он сидел в шезлонге на веранде. Глаза у него были огромные. Ноги закрыты одеялом, а на голове - берет, казалось, он собирается уезжать. Родители стояли позади, положив руки ему на плечи, и приветливо, но без улыбки, смотрели на нас. Я бежал почти в самом хвосте, боялся сломать фонарик. Но когда цепочка свернула на посыпанную гравием дорожку, ведущую к улице, я вырвался вперед и открыл калитку.

Картина получилась удивительная, фонарики, казалось, парили в воздухе, отбрасывая все время разный свет на веранду, на Фейтеля и его родителей: то синий, то зеленый, то красный, то желтый. Теперь уже все дети пели песню про фонарик. Я подождал, покуда они снова добегут до меня, потом затесался между ними и тоже запел.

ПРЕДАТЕЛЬСТВО

Внезапно грянула весна. На мертвом вязе во дворе рано утром запел дрозд. Воробьи с длинными соломинками в клювах то и дело исчезали за кровельным желобом, а в витринах писчебумажных лавок появились красно-желтые волчки и отливавшие матовым блеском игральные бабки.

Отец теперь снова вставал чуть свет, и мы каждое утро ходили в Тиргартен, где садились на пригретую солнцем скамейку и дремали, а не то рассказывали друг другу разные истории, где действовали люди, имеющие работу и каждый день сытые. Если солнца не было или шел дождь, мы отправлялись в зоопарк. Нас туда пускали задаром, отец был дружен с кассиром.

Чаще всего мы ходили к обезьянам; нередко, если никто не видел, мы таскали у них земляные орехи; у обезьян и так еды хватало, во всяком случае, у них ее наверняка было больше, чем у нас.

Некоторые из них уже узнавали нас. Там был один гиббон, который каждый раз просовывал нам через решетку все, что было у него съедобного. Если мы принимали его дары, он хлопал над головой своими длинными руками, скалил зубы и, шатаясь как пьяный, расхаживал по клетке. Сперва мы думали, что он над нами потешается, но потом мало-помалу догадались, что он только притворялся, на самом же деле хотел избавить нас от тягостной неловкости иждивенчества.

Он в буквальном смысле слова копил для нас продукты. У него была старая консервная банка, куда он складывал все, что ему давали за день. Стоило нам подойти, как он всякий раз сначала озирался, не видит ли кто, потом хватал банку и протягивал нам через решетку первый земляной орех, тщательно вытертый им о шерсть натруди.

Он ждал, покуда мы съедим орех, затем протягивал следующий. Приноровиться к нему было нелегко, но, видно, у него были свои причины выдавать нам орехи так неторопливо и обстоятельно, а нам не хотелось его обижать, ведь глаза у него были старые, как мир, и отец всегда говорил: "Если это все верно насчет переселения душ и т. д., то самое лучшее было бы возродиться в гиббоне".

Однажды мы нашли портмоне, а в нем двадцать пфеннигов. Сперва мы решили купить себе булочки, но потом, совладав с собою, купили гиббону четверть фунта изюму.

Он тоже взял у нас кулечек. Осторожненько открыл его, опасливо понюхал содержимое и стал одну за одной доставать изюминки и складывать в свою консервную банку; когда же на следующий день мы подошли к нему, он одну за одной просунул нам через решетку все изюминки, четверть фунта, и нам ничего уже не оставалось, как тут же съесть их, потому что он был обидчивый.

А спустя несколько дней в обезьяннике возник переполох. Сам директор явился туда и накинулся на главного сторожа, а главный сторож обрушился на просто сторожа, а сторож обрушился на людей, стоявших вокруг, и наконец стало известно: дверь клетки оказалась открытой, гиббон исчез.

А нам в этот день опять немного повезло: мы выбивали ковры, заработали этим две марки и купили гиббону банан. Целый день мы бегали взад и вперед, помогая сторожу его искать, - все напрасно. Тогда мы зарыли банан в Тиргартене и поклялись не выкапывать его даже при самом жутком голоде; пусть он будет нашим жертвоприношением, мы надеялись тем самым добиться, чтобы с гиббоном не случилось беды.

На следующий день мы снова явились в зоопарк, гиббона никто не видел. Его уже и искать перестали, сторожа говорили: "Он сбежал в Тиргартен". Но мы все же продолжали поиски, хотя и не долго - нам было слишком грустно.

Остаток дня мы просидели, не сводя глаз с пустой клетки, а когда солнце стало клониться к западу, отец сказал:

- Давай-ка еще немножко поищем.

Вечер выдался мягкий. Входы уже были заперты, но мы знали один пролом в стене за зданием администрации, через который можно было пролезть. Таким образом, нам не надо было спешить, и мы увидели львов, которые после ужина слизывали в качестве десерта ржавчину с прутьев клетки, навестили бегемота; он уже стоял в своем выложенном кафелем загоне над ворохом сена и с наслаждением жевал конский щавель; при свете голой лампочки он казался даже красивым.

Вдруг отец схватил меня за локоть:

- Смотри! - сказал он хрипло и кивнул в сторону дубов в оленьем вольере.

Поскольку вечерняя заря позолотила их ветви, я прищурился. Но потом и я увидел его: он висел в ветвях, раскачиваясь на длинной руке, освещенный, уже не жарким солнцем, и с упоением искал у себя блох.

Мы сперва как следует огляделись, не обнаружил ли его кто-нибудь из сторожей, потом, встав у оленьего вольера, принялись наблюдать за ним.

Вечерняя заря постепенно мешалась с сумерками. Слышно было, как стучат поезда на эстакаде и громко ликуют тюлени; вдалеке кричал павлин, а на мраморном бюсте первого директора зоопарка сидел дрозд с извивающимся дождевым червяком в клюве. Пахло весной, хищниками и бензином. Воздух, казалось, был заткан стеклянной паутиной.

Гиббон прервал свое занятие; теперь он стоял, раскинув руки, точно крылья перед взлетом, на горизонтальной ветке и, подняв к небу свой плоский нос, принюхивался.

Вдруг он издал радостный чавкающий звук, захватил руками еще более высокую ветку, качнулся один раз туда, один раз назад, потом одним махом перелетел на соседнее дерево, а с него на следующее. Мы с отцом в волнении помчались туда.

Но внезапно мы остановились, я думал, что сердце у меня разорвется от страха: гиббон снова летел по воздуху, видимо, решив добраться до деревьев в кабаньем вольере. Но он неверно рассчитал, под ним словно бы подломился мостик; это выглядело так: он на мгновение замер в воздухе, растерянный и беспомощный, и кубарем скатился в кабаний вольер.

Я хотел закричать, но у меня перехватило дыхание, тогда я побежал за отцом и помог ему вскарабкаться на загородку. Наверху он обмотал руку своим плащом и спрыгнул вниз.

Он поспел как раз вовремя, трое ощетинившихся кабанов уже подступали к гиббону; они злобно хрюкали, а один, у которого на рыле под похожим на штепсельную розетку пятачком торчали четыре мощных желтых клыка, уже схватил гиббона за длинную руку и поволок.

Отец, прикрывая живот рукой, обмотанной плащом, дал кабану пинка. Тот испугался, отпустил гиббона и с визгом отскочил в сторону. Отец осторожно поднял гиббона и точно в ускоренной съемке бросился к ограде.

Я уже успел на нее вскарабкаться и принял у отца из рук безжизненное тело, гиббон был как мертвый, я удивился, до чего же он легкий.

В этот миг кабан опомнился, прохрюкал какое-то ругательство и, опустив голову, ринулся на отца. Тот нагнулся и отскочил в сторону, а кабан головой врезался в решетку. От удара он совсем ошалел, отец, воспользовавшись паузой, необходимой кабану, чтобы очухаться, успел перелезть через ограду.

Тут уж все кабаны бросились к решетке и, задрав рыла, разразились хрюкающей бранью, злобно глядя на нас.

- Весьма сожалею, - сказал отец тому, что треснулся башкой, - увы, мне ничего другого не оставалось.

Мы завернули гиббона в плащ и окольными дорожками проскользнули к пролому в стене. Мы не хотели, чтобы нас кто-нибудь увидел, так как врачом в зоопарке был ветеринар.

- А коновалы, - сказал отец, - ничего не смыслят в обезьяньей душе.

Минутами казалось, что гиббон уже умер. Дома, когда отец опустил его на кровать, он уже не дышал.

Отец стал его выслушивать.

Я не смел дохнуть, мне казалось, что и у меня сердце вот-вот остановится.

- Ну? Что? - спросил я наконец. Отец выпрямился, откашлялся и хриплым голосом произнес:

- Жив.

Три дня мы не смыкали глаз, только сидели у кровати, судорожно сжимали кулаки и пытались заклясть судьбу обещанием, закопать в землю как минимум марку, если гиббон придет в себя.

На третий день у него начался еще и бред; то был странный, нежный язык, напоминающий звук ломающегося фикусового листа.

- Он, наверно, говорит о джунглях, - сказал отец, - о братьях и сестрах, о вкусных жуках и личинках, о нежных побегах лиан, которые он ел на родине.

В один прекрасный день он очнулся и уставился на нас. Потом чуть оскалил зубы, и мы не были уверены, что это означало улыбку. И все же он принял от нас немного молока, а назавтра поел даже картофельного пюре с натертой в него морковкой. По-видимому, ничего у него не было сломано, но душевная рана от падения в кабаний вольер никак не заживала; почуяв настоящую свободу, душа его не хотела смириться с новым заточением. То место, в которое его укусил кабан, причиняло ему боль.

К счастью, у нас был кредит в аптеке. Отец наложил гиббону повязку, а в последующие дни мы даже пытались ходить с ним. Каждый из нас брал его за руку, и мы медленно прогуливали его по комнате. Ему это нравилось, он смотрел на нас и скалился. Но долго не выдерживал, был еще слишком слаб; видимо, это падение одинаково потрясло его душу и тело.

Увы, кредит у нас был только в аптеке. В продуктовых лавках нам уже давно ничего не отпускали в долг. Поначалу мы еще занимали какие-то гроши, чтобы накормить хотя бы гиббона. Но нам тоже хотелось есть. Несколько раз мы по очереди отправлялись на охоту за лягушками. Их мы продавали в Институт сывороток при Шарите, там платили пятьдесят пфеннигов за дюжину. Таким образом нам удалось протянуть еще немного. Но вскоре они отказались принимать лягушек, и вот тут-то мы узнали, почем фунт лиха.

Отец еще сделал попытку наняться выбивать ковры, но пора весенних генеральных уборок уже безнадежно миновала, а больше мы ни на что не годились.

Как-то раз я пошел в зоопарк стащить в обезьяннике несколько орешков для гиббона. На обратном пути знакомый кассир рассказал мне, что администрация назначила вознаграждение в двадцать марок тому, кто вернет гиббона.

Я помчался домой и сообщил об этом отцу.

Отец сидел на краю кровати. С тех пор как мы уже не могли покупать гиббону овощи и фрукты, он опять заболел, его длинные руки, лежавшие на одеяле, походили на сухие стебли папоротника, а глаза, старые, как мир, смотрели в пустоту.

- Стыдись, - сказал отец после долгой паузы.

Мне и так было стыдно, однако ночью мы оба, почти одновременно, заговорили об этом; просто мы были слишком ГОЛОДНЫ!

Гиббон отлично понял, что ему предстоит, когда утром мы стали его заворачивать в одеяло. Уголки губ у него опустились, и он непрестанно мотал головой. Мы знали эту его привычку, она означала скорбь.

Я еле удерживался, чтобы не зареветь, и отец тоже подозрительно откашлялся.

Но на лестнице гиббон вдруг обнял отца за шею; отец откашлялся, и мы, ни слова не говоря, вернулись назад и положили гиббона на кровать.

Ночью он опять начал говорить на своем лиственно-ломком языке, и тут мы поняли, что утром его во что бы то ни стало надо унести отсюда, иначе он умрет с голоду.

Я был слишком расстроен, чтобы идти в зоопарк; и отец сам туда отправился. Вернувшись, он сказал, что дело сделано; я не в силах был смотреть, как они его уносят. Я убежал из дому и пропадал до самого вечера.

Около семи я вернулся домой.

Отец уже успел сходить в лавку. Он стоял у окна и смотрел во двор, где на засохшем вязе завел свою вечернюю песню дрозд.

- Ешь, - сказал отец.

- А ты? - спросил я.

Он ответил, что уже поел.

Я смотрел сначала на хлеб, потом на колбасу, и то и другое было не тронуто. Я подошел к отцу, и какое-то время мы оба молча смотрели на мусорные ящики.

- Лучше бы все это закопать, - сказал я.

- Я тоже так считаю, - ответил отец.

ЧЕМ ЛЮДИ ЖИВЫ

Всякий раз перед каким-нибудь праздником наступал момент, когда к отцу лучше было не подступаться. Он стоял, вздыхая, погруженный в разговоры с самим собою, нерешительно листал энциклопедию, жевал, гляди в пространство пустыми глазами, свои ржаво-красные усы или вдруг посреди улицы, в потоке машин, спрашивал у побагровевшего полицейского: что, по его мнению, лучше использовать для елочных подсвечников - звездочки из канители или пивные подставки?

Маме не удалось отучить его от этого и еще кое от чего, да и Фриде, которая заступила мамино место, не всегда легко приходилось. Впрочем, как правило, дело было в ней самой; отец так часто сидел без работы, что это не могло иметь ничего общего с ленью; просто ему не хотелось на целый день со мной расставаться.

- Как же я буду воспитывать мальчика, - говорил он; - если вижу его только за ужином?

Фрида в таких случаях помалкивала и лишь мрачно кусала нижнюю губу. При этом у нее не было никаких причин быть мрачной, потому что, когда из тех трех недель, отделявших нас от праздника, проходили две, непременно случалось что-то невероятное: лицо отца делалось безоблачным, он приглашал Фриду, тогда еще жившую отдельно от нас, на чашку солодового кофе и сообщал, что на сей раз он придумал нечто действительно из ряда вон выходящее.

Только однажды при приближении пасхи отцу ничего не удалось придумать. Правда, никогда еще никому из его родственников и друзей, которые изредка нам помогали, не приходилось так туго, как в ту весну.

Даже брат Фриды, подметальщик улиц, потерял работу и день напролет сидел во Фридиной меблированной комнате, взваливая ответственность за свое увольнение по очереди: то на партию центра, то на погоду, а то и на президента.

Но вряд ли заботы моего отца были менее удручающими: пособия едва хватало на оплату квартиры, и хотя тысячам других приходилось так же туго, как нам, витрины были еще заманчивее обычного набиты шоколадными зайчиками и марципановыми яйцами. Мои клятвы, что все это меня не волнует, мало помогали.

- Замолчи ради бога! - кричал он. - Не может маленький мальчик ко всему этому быть равнодушен.

- Что значит маленький? - спросил я.

- Нет, нет, - взволнованно проговорил отец, - ты только взгляни на витрины.

- А если они мне понравятся? - спросил я.

- Спокойно, - сказал отец, принимаясь жевать свой ус, - спокойно, кажется, я уже что-то придумал. Нет, ничего он не придумал, на этот раз ничего. Фрида, увидев, как он стоит в кухне у окна с опущенными плечами, только головой покачала.

- Ты еще себя доконаешь, Отто, - сказала она и скользнула по мне таким взглядом, словно я был виноват во всех этих праздниках.

- Ерунда, - сказал отец, - но ведь должна же быть какая-то возможность доставить мальчику радость на пасху.

- Подумаешь! - сказала Фрида, - возьми двадцать марок и купи ему что-нибудь!

После этого она обычно хлопала дверью. Но не ярость заставляла ее бежать отсюда, а бессилие, поскольку Фрида и сама была безработной.

Недели за две до пасхи я не выдержал отцовых раздумий, встал рядом с ним у окна, и мы вместе молча смотрели на двор, на засохший вяз.

- Давай в пасхальное воскресенье просто останемся дома, - предложил я немного погодя, - можем утром посмотреть картинки в энциклопедии, а вечером сыграем с Фридой и ее братом в "злиться не стоит".

Отец вздохнул.

- Для обычного воскресенья - чудесная программа, но для пасхального сущее безобразие.

- А что, если я схожу к фрау Хиршбергер и попрошу у нее взаймы пластинки? Там есть два хорала.

- От музыки, - сказал отец, - будет еще хуже.

Больше и мне уже ничего в голову не приходило, и мы до вечера молча стояли у окна и глядели во двор.

По вечерам Фрида теперь всегда приводила своего брата. Он хорошо понимал отца.

- Мы должны систематически двигаться вперед, господин доктор, - говорил он со своей обычной любовью к порядку, которая для него, подметальщика, была абсолютно необходима. - Давайте-ка поищем среди ваших друзей. Может вам кто-нибудь из них помочь?

- Никто, - подавленно проговорил отец.

- И черт с ними, - сказал брат, словно смел в сторону кучу опавших листьев. - Пойдем дальше: а как насчет знакомых?

- Ничуть не лучше, - простонал отец.

- Прекрасно, - весело сказал брат, - теперь дело совсем просто.

- Мне будет позволено спросить, - раздражился отец, - каким образом?

- А логика на что? - отвечал братец. - Теперь вы знаете, что все зависит от вас, и ни от кого больше.

Возможно, это прозвучало так просто, что очень помогло отцу. Не прошло и двух дней, как он уже искал, не осталось ли на кухне солодового кофе, поставил на плиту воду и велел мне пойти пригласить к нам Фриду и ее брата.

- Он улыбался, когда посылал тебя? - спросила Фрида в ответ на мое приглашение.

- Нет, - ответил я.

- Зачем ему улыбаться? - справился брат.

- Когда он набредет на полезную идею, он всегда улыбается, - сказала Фрида, - вот почему он давно уже такой серьезный.

- А может, все-таки это полезная идея, - предположил брат.

- Да ну, - сказала Фрида, - какая там может быть идея?

- Посмотрим, - сказал брат, - я почему-то в него верю.

Фрида вытащила из пепельницы окурок и сунула его в рот.

- Ты счастливец, - сказала она, пуская дым к потолку.

Тем не менее отец, по-видимому, действительно набрел на довольно-таки солидную идею; когда я вернулся с улицы, - он, по своему обыкновению, если что-то в доме происходило, отсылал меня вниз - Фрида и ее брат серьезно и сосредоточенно пожимали руку отцу.

- Хоть мне это и нелегко, Отто, - сказала Фрида, - но я хочу сама этим заняться.

- Идет, господин доктор, - сказал брат, - можете на меня положиться.

- Бруно, - произнес отец все еще без улыбки, - подойди-ка сюда.

Я направился к ним самыми маленькими шажками, какими только возможно.

- Бруно, - сказал отец и откашлялся, - как бы ты взглянул, если бы получил к пасхе прекраснейшее шоколадное яйцо с начинкой, какое только можно себе представить.

- А что внутри? - спросил я, затаив дыхание.

- А вот что внутри, - с трудом проговорил отец, - ты сам должен будешь решить.

- И насчет упаковки тоже можешь высказаться, - великодушно вставила Фрида.

- Пускай тебе его перевяжут красивыми пестрыми ленточками, - сказал брат.

- Логично, - отвечал я, - иначе ведь оно развалится.

- И еще постарайся заблаговременно решить, - сказал отец, - из какого шоколада должно быть яйцо - из простого, молочного или с орехами?

- А если из обоих? - осведомился я. Отец взглянул на Фриду. Та мрачно кивнула.

- Почему бы и нет.

У меня оставалось еще почти десять дней, чтобы упорядочить свои желания. Таким образом, это оказались самые волнующие дни, какие я когда-либо переживал. Было о чем подумать перед сном, и ночью тоже я часами лежал без сна и советовался с отцом, как еще лучше оснастить яйцо.

Днем Фрида и ее брат тоже участвовали в совещаниях, так что яйцо мало-помалу делалось таким сказочно прекрасным, что я в глубине души уже стал бояться увидеть его наяву.

И вот настал день, когда отец осторожненько вытащил из ящика письменного стола один из старых, еще бабушкиных, листов бумаги ручной выделки, обмакнул перо и сказал, что довольно эскизов, теперь настала очередь окончательного варианта.

Над этим вариантом мы трудились до позднего вечера и наконец записали все, что требовалось, а на следующее утро - это была среда на страстной неделе - Фрида забрала нашу писульку и со всякими торжественными церемониями положила ее в свою лакированную парадную сумочку.

- Так, - вздохнул отец, - теперь надо запастись терпением.

Но терпения у меня не было. В тот же вечер я тайком побежал к Фриде и спросил, может ли она со спокойным сердцем утверждать, что наше яйцо будет сделано как надо.

Фрида вскинула брови, какое-то мгновение смотрела на своего брата, который сидел у окна и изучал в "Моргенпост" объявления о найме.

- Да, - медленно проговорила она, - ты можешь быть совершенно уверен, так ведь, Макс?

- На сто процентов! - заверил меня Макс.

Так проходили дни.

Когда в субботу я забежал домой, чтобы съесть бутерброд, отец взял меня за руку, подвел к письменному столу и сдавленным голосом произнес:

- Оно здесь.

- Ну и как? - спросил я, сглотнув слюну.

- Неимоверно прекрасно, - сказал отец, - ты только подумай, у тебя будет сказочное яйцо.

- Совсем такое, как мы придумали?

- Представь себе, еще лучше, - сказал отец.

Я опять почти всю ночь не спал и пытался вообразить себе, как утром я найду его в гнездышке из зеленых ниток: серебряное, обвитое бледно-лиловой ленточкой, завязанной в форме цветка с пятнадцатью лепестками.

И наконец настало пасхальное воскресенье.

Фрида принесла свою украшенную бантом гитару, оставшуюся со времен ее туристской юности, а Макс держал под мышкой измятый портфель с бутербродами. Яйцо уже исчезло в отцовском рюкзаке.

- Только иди осторожнее, - сказал я, - а то нечаянно можешь разбить.

- Не беспокойся! И мы вышли.

День был чудесный; никогда еще я не видел Вайсензее {Район Берлина.} таким красивым. Повсюду звонили колокола, и небо, казалось, было из того же шелка, что и ленточки, которые я придумал для пасхального яйца.

Целью нашего путешествия были орошаемые поля, начинавшиеся сразу за чертой города. Если пройти подальше, выйдешь в луга с маленькими ольшаниками, удивительно подходящими, чтобы спрятать яйцо.

Всем нам было очень весело. Пока мы шли, Фрида играла на гитаре, отец свистел, а Макс ему вторил.

В Мальхове, что сразу за городом, маленькие деревенские девчонки в белых платьицах уже шныряли по садам со своими корзинками для яиц. Серебряно мерцающие столбы дыма вертикально стояли над камышовыми крышами цвета мха, а из открытых врат церкви доносилось громоподобное чихание пастора...

Еще час пути, и мы добрались до места. Пологий склон упирался в ручей, по берегу заросший бузиною.

Сперва мы досыта нагляделись на цветущие фруктовые деревья; Макс несколько раз перекувырнулся и возблагодарил создателя за то, что он безработный и сегодня ему не надо на воскресное дежурство, а потом отец вытащил из кармана "Фауста" издательства "Реклам" и звучным голосом прочел нам сцену "У ворот".

Затем последовали сыгранные и спетые Фридой три песни на стихи Ленса, а потом вернулся Макс с двумя огромными пучками дикого лука, и мы сели завтракать. После еды отец откашлялся, взял в руки свой рюкзак и сказал:

- Надеюсь, Бруно, у тебя хватит порядочности не подсматривать, когда я буду его прятать.

Пока отец отсутствовал, я попытался быстренько расспросить Фриду и Макса о размерах яйца; как это ни смешно, именно о размерах мы вообще не договаривались.

Но тут оба они неожиданно оказались неразговорчивыми, и потому, когда немного погодя отец свистнул, мне снова пришлось призвать на помощь фантазию, то есть я решил, что яйцо будет приблизительно величиной с мою голову, ведь в нем как-никак должны поместиться еще яйца из марципана и нуги, конфеты и цукаты.

Искал я долго. Это был самый волнующий поиск, который когда-либо выпадал мне на долю. Через два с половиной часа я мало-помалу начал терять терпение.

- Левее! - кричал мне отец.

- Глупости! - кричала Фрида. - Я же видела, правее!

- Не болтайте ерунды! - кричал - Макс. - Как раз прямо, в зарослях бузины.

Я оставил их спорить, а сам поискал сначала слева, потом - справа, потом в зарослях бузины - все напрасно.

Но тут и отец вышел из терпения. Не против ли я, если и он тоже поищет?

Нет, я ничего не имел против.

Мы стали искать вместе, однако и отцу не удалось его найти.

- Мы должны искать по строгой системе, - заявил Макс.

Проделали и это. Излазили на четвереньках пространство в добрых сто квадратных метров, обследовали каждую травинку, каждый лопух, каждый кустик бузины, переворачивали ржавые ведра и драные матрацы, совались в кроличьи норки, босыми ногами прощупали дно ручья - ничего.

Около полудня мы сделали небольшую передышку.

Потом все началось сначала.

Фрида теперь была так раздражена, что набрасывалась с руганью то на отца, то на Макса, если кто-то из них попадался ей на дороге.

В четыре начал ругаться и Макс, а к семи уже и отец дошел до предела.

Теперь они все трое сидели под фруктовыми деревьями, измученными глазами глядя на меня. Уже смеркалось, и от ручья поднималась туманная дымка.

- Я полагаю, Бруно, - глухо сказал отец, - ты должен сдаться.

- А если его кто-нибудь найдет? - завопил я.

- Если уж мы его не нашли, - возразила Фрида, - кто ж тогда найдет?

И все же я настоял на том, чтобы продолжить поиски до наступления полной темноты. А потом я вдруг так устал, что на обратном пути отцу пришлось взять меня на закорки.

Какое-то время, я еще сонно вслушивался в мерные гулкие звуки - это колени Фриды стукались о брюхо гитары, - а потом заснул, положив голову на покачивающееся плечо отца.

Проснулся я от громкого голоса Фриды. Не поднимая головы, я прислушался.

Отец как раз отвечал ей; говорил он тихо и был очень взволнован.

- Я же вам сразу сказал, - говорил он, - и вы знали, что это не так-то просто.

- Но я не знала, - вздохнула Фрида, - что это будет такая мука.

- И я не знал, - прошептал Макс. - Слушай, доктор, это же просто реветь хотелось, когда мальчонка там ползал.

- А кстати, - вставила Фрида, - он спит?

- Крепко спит, - заверил отец. - И все-таки, - продолжал он, - другой возможности не было, Фрида, скажи, разве он не радовался до смерти этому яйцу?

- Яйцу! - передразнила его Фрида. - Какому еще яйцу?

Мне вдруг словно ледяная сосулька вонзилась в сердце.

- Пусть даже яйца и не было, - сказал отец, - но оно было даже настоящее самого настоящего яйца, минутами казалось, что мы и сами в него верим.

На мгновение мне захотелось тут же отпустить отцово плечо и навсегда бежать куда глаза глядят, только подальше от этого человека, который так страшно лгал и еще назывался моим отцом. Но лишь на одно мгновение, потому что он продолжал:

- Вот увидите, Бруно будет помнить это яйцо, тогда как если бы все обстояло нормально, он бы о нем уже сто раз забыл.

- Так, так, - сказал Макс, - откуда вы можете это знать, господин доктор?

- Опыт, - отвечал отец и нагнулся, чтобы цветущая ветка не задела моего уха. - Мечты, не воплотившиеся въяве, дарят нас истинным счастьем.

- Если бы, - буркнула Фрида и, вздернув брови, искоса глянула на него.

ОПАСЕНИЕ ВАЛЬТЕРА

Мы жили тогда в меблирашках. Собственно, нас уже давно должны были выселить, денег, которые отец получал в музее как помощник препаратора, хватало только на еду. Но отец починил медвежью шкуру в гостиной хозяйки, и притом бесплатно; поэтому хозяйка кое на что смотрела сквозь пальцы. Только вот Фриду она не переваривала, потому что Фрида потеряла работу и почти всегда сидела дома, но ведь в конце концов не Фрида в этом виновата.

А кроме того, еще очень многие люди были безработными, почти все отцовы друзья, например. Большинство из них стали рыбаками, не по профессии, а с голоду. Целыми днями стояли они на набережной Шпрее, уставившись на воду. Иногда мы тоже стояли там и смотрели, как они смотрят на воду.

По средам они собирались на бирже труда. Отец тоже ходил туда, ему уже до смерти надоело набивать древесной шерстью мертвых зверей и получать за это всего лишь марку и восемьдесят пять пфеннигов. К отцу все хорошо относились, одного только не могли взять в толк, почему отец так часто заступается за Вальтера. У Вальтера, говорили они, не все дома.

Но отец утверждал, что Вальтер из всех самый нормальный, и мы с Фридой тоже так считали. А что у Вальтера такие огромные руки и ноги и такая маленькая голова - так он в этом не виноват. Тут, правда, играло роль и то, что Вальтер был очень грустным, вечно ожидал светопреставления, а ему так хотелось бы еще пожить.

Однажды на бирже труда произошел скандал, и все с руганью набросились на Вальтера. Обувному магазину потребовался рекламный агент, и надо же, из сорока приблизительно кандидатов выбор пал именно на Вальтера.

Мы долго судили да рядили, как это Вальтеру удалось, и лишь совсем случайно отец разрешил загадку: он встретил Вальтера при исполнении служебных обязанностей.

Он был в обличье медведя, рассказывал отец, и узнать его можно было только по громадным ножищам. На эмблеме обувного магазина красовался медведь, и потому родилась идея напялить на кого-нибудь медвежью шкуру и с плакатом на спине пустить по улицам. Никто, рассказывал отец, и в его голосе явственно слышалось удовлетворение, никто так великолепно не подходил для этой цели, как Вальтер с его неуклюжей походкой, крохотной головой и непомерно большими руками и ногами.

Все остальные долго не разделяли отцовых восторгов по поводу успехов Вальтера. Они считали, что это черт знает что; если уж ты рядишься медведем, то надо, по крайней мере, иметь медвежью смекалку, а у Вальтера, мол, смекалки не больше, чем у кролика.

- Зависть, - говорил отец, - чистейшей воды зависть.

Вальтер работал медведем уже около двух недель, когда мы с ним встретились. Я сопровождал Фриду в ее поисках работы, и нам ужасно захотелось пить. Когда мы вошли в садовое кафе, Вальтер как раз снял с себя медвежью голову и заказал кружку светлого пива.

Мы подсели к нему, и Фрида спросила, не слишком ли утомительно так подолгу ходить в шкуре?

Что верно, то верно, отвечал Вальтер, но зато эта шкура придает ему уверенность.

И правда, он как-то переменился. Не казался больше таким робким, как раньше, да и вечный страх его перед светопреставлением вроде бы поулегся.

Он выпил пиво и расплатился. Потом нахлобучил на себя медвежью голову, кивнул нам, и мы увидели, как он своей неуклюжей походкой идет по улице: ни дать ни взять - медведь, только плакат на спине немного портил впечатление.

Отец хорошо понимал Вальтера.

- Этот костюм, - сказал он, - возвращает ему чувство собственного достоинства.

- Господи, - воскликнула Фрида, - лишь бы они его не уволили!

- Не дай бог, - отвечал отец, - для него это было бы ужасно, он тогда еще мрачнее станет смотреть на жизнь.

Другие безработные с давних пор не понимали Вальтера, да и не хотели понимать. Наоборот, они утверждали, что теперь-то он задерет нос. Успех-де ударил ему в голову, и надо будет как-нибудь хорошенько ему всыпать, а то он кое с кем из них уже едва кланяется.

- А вы попробуйте поклониться в таком облачении, - кричал им отец.

Но их было не переубедить. Вальтеру надо как следует дать по кумполу, и точка.

Отец теперь стал еще внимательнее к Вальтеру, чем обычно. Но не мог же он ходить за ним по пятам, и получилось так, что в один прекрасный день другой человек вступился за Вальтера.

Был вечер, Фрида опять с утра искала работу, и я, как обычно, ее сопровождал: бывает, что на некоторых работодателей производит хорошее впечатление, если наниматься приходят с мальчонкой. Мы как раз стояли перед витриной и разглядывали выставленные продукты, как вдруг улицу перебежали несколько папиных друзей.

Первой их заметила Фрида.

- Господи, - воскликнула она, - они же стащили у Вальтера голову! Надо проследить, куда они ее денут!

Я бросился вслед за ними. Один раз я потерял их из виду; я все время думал о Вальтере, сердце у меня учащенно билось, и это мешало следить за беглецами. Но, миновав несколько улиц, я снова заметил их, они с безучастным видом спускались к Шпрее, и вдруг тот, что держал голову, приподнялся на цыпочки и швырнул ее в воду.

Я думал, что у меня от ужаса остановится сердце, хотел закричать, но ничего не вышло, я просто неотрывно смотрел на воду, поглотившую голову. Потом поплелся обратно.

Навстречу мне шла Фрида.

- Ну? - взволнованно спросила она. Я рассказал ей, что произошло.

- Боже милостивый, - сказала она, - а Вальтер сидит в садовом кафе и не смеет носа показать на улицу.

Я заревел, я неотвязно думал о том, что говорил отец.

- Банда! - воскликнула Фрида. - Проклятая банда! Перестань реветь! прикрикнула она на меня. - Слушай! - продолжала она. - Ты сейчас обо всем расскажешь Вальтеру, придется ему еще немножко потерпеть, а я пока побегу домой и отрежу голову от медвежьей шкуры в гостиной.

Эта идея показалась мне гениальной. Хотя у Фриды всегда возникали гениальные идеи.

Вальтер сидел в, полном уединении. Он торчал из своей медвежьей шкуры, словно какой-то престарелый младенец, которого засунули в рыцарские доспехи. Я сообщил ему наш план и помчался домой.

Фрида не теряла времени даром - хозяйка, к счастью, ушла в кино. Шкура оказалась такой жесткой, что мы затупили чуть ли не все кухонные ножи, но в конце концов нам удалось отрезать голову. Она была вовсе не тяжелая, набитая старыми газетами, и пахла порошком от моли. Мы вытащили бумагу, и теперь голова была совсем пустая, сквозь разинутую пасть очень удобно было смотреть на мир.

Фрида сказала, что ей надо сперва сжечь бумагу; мы сунули голову в мешок, я взвалил его на плечо и бросился бежать.

Вальтер уже забился в самый дальний уголок кафе, слава богу, его еще никто не обнаружил.

Я достал голову, и мы попробовали надеть ее на Вальтера. Если не снимать картуза, то она вполне годилась ему и нигде не жала. Нельзя было только качать головой, но к этому Вальтер давно привык.

Мы переждали еще минутку, не появится ли кто из папиных дружков, потом Вальтер встал и своей неуклюжей походкой направился к выходу - ни дать ни взять медведь, только плакат на спине немного портил впечатление.

Когда я вернулся домой, Фрида уже все рассказала отцу. Но отец не рассердился на нас, а сказал, что и сам поступил бы так же.

Мы ужасно обрадовались, что он так на это смотрит, но теперь все дело было в том, как посмотрит на это хозяйка. Мы, во всяком случае, намеревались, сколько возможно, строить из себя дурачков.

Наконец в девять часов она явилась, мы услышали, как скрипит дверь; но вела она себя настолько тихо, что нам это показалось просто зловещим.

Отец сказал:

- Вот как бывает: она не может взять в толк, что шкура вдруг лишилась головы.

Как раз когда мы решали этот вопрос, раздался звонок.

Мы услышали, что хозяйка прошла к двери и открыла. И в то же мгновение раздался душераздирающий вопль, потом - неуверенные шаги, щелкнул дверной замок, и снова воцарилась тишина.

Лишь мгновение понадобилось нам, чтобы немного прийти в себя. Потом мы выбежали на улицу. Там собралась целая ватага ребятишек. Перед ними стоял Вальтер в своем медвежьем наряде и как раз снимал с себя голову.

- Уф, - произнес он, сняв ее, - все же она немного жмет. А что там с вашей хозяйкой? Я ее не очень напугал?

- Ничего страшного, - отвечала Фрида и высморкалась, - бог спей.

- И все-таки, - сказал Вальтер, - голова - первый сорт, я могу ее себе оставить? Отец и Фрида переглянулись. Мы вернулись в дом и стали упаковывать вещи.

ГВОЗДЬ ПРОГРАММЫ

Поначалу жизнь еще шла более или менее сносно, но когда отец снова очутился без работы, терпение лопнуло. Начались перебранки; Фрида заявила, что отец слишком бездарен, чтобы найти работу.

- Будь любезна, повтори, - сказал отец.

- Ты слишком бездарный, чтобы найти работу, - повторила Фрида.

- Я надеюсь, - сказал отец, - что тебе вполне ясны последствия подобного заявления.

Он взял меня за руку, и мы пошли гулять.

К счастью, как раз тогда в наших краях была ярмарка. Не слишком большая, но посмотреть на нее собиралось множество народу. О колесе счастья и тому подобной дребедени мы и не помышляли. Но вот что нас очень интересовало, так это балаганы.

В одном из них выступала сильно набеленная дама; ей засовывали в рот электрическую лампочку, и лампочка загоралась. Во время одного из представлений какой-то господин крикнул, что это надувательство. Тогда поднялся отец и сказал, что этому господину должно быть стыдно.

Набеленная дама потом подошла к нам и спросила, не хочет ли отец присутствовать на всех представлениях и давать отпор возможным нарушителям спокойствия; она предложила отцу марку за вечер.

Как впоследствии отец мне признался, у него были сомнения. Это же большая разница, говорил он, возмутиться стихийно или за деньги. Но потом он все-таки согласился, ведь тарелка горохового супа у Ашингера стоила всего пятьдесят пфеннигов.

Однако набеленная дама оказалась вовсе не единственным аттракционом, просто она была хозяйкой балагана. Гвоздем программы был Эмиль, факир из Белуджистана. Он стоял босиком на утыканной гвоздями доске, изрыгал огонь и гипнотизировал. Венцом его выступления бывал конкурс с булочками. Эмиль обещал десять марок тому, кто за пять минут, ничем не запивая, съест шесть черствых вчерашних булочек.

Сперва мы подумали, что Эмиль рехнулся. Но потом выяснилось, что это выдающееся достижение, и притом неповторимое. Всякий раз от желающих отбою не было, но больше трех булочек никто не одолел, а большинство сразу начинало давиться ими, так что мы чуть со стульев не падали от смеха.

Эмилю тоже требовалось на это немало усилий. То есть вполне возможно, что он притворялся, ведь он был настоящим артистом. И не только артистом, но и коммерсантом: за первую булочку надо было уплатить ему десять пфеннигов, за каждую следующую плата удваивалась.

Если бы не день рождения отца, мне бы не пришло в голову тоже попытать счастья. Но мне хотелось подарить ему ко дню рождения ананас. Трудность теперь заключалась лишь в том, чтобы регулярно добывать деньги на тренировочные булочки.

Я попытался приработать, присматривая за велосипедами у здания Европейского Патентного управления. Все шло как нельзя лучше. Правда, иногда у меня бывали стычки с теми, кто раньше меня набрел на эту идею. Однако к вечеру все же набиралось пфеннигов пятнадцать-двадцать.

У меня в запасе были еще две недели. Я тренировался дважды в день - раз утром и раз вечером. К счастью, я был постоянно голоден, так что вскоре уже одолевал четыре булочки за шесть минут. Потом я сказал отцу, что у меня болит живот, отказался вечером от горохового супа и за семь минут уничтожил шесть булочек.

Потом мне пришло в голову, что сперва надо насосаться "майских листочков". Это были большие зеленые, кислые конфеты, вызывавшие неимоверное выделение слюны. Так или иначе, но теперь я мог съесть шесть булочек за шесть минут и тридцать секунд. А еще через три дня я побивал рекорд Эмиля на две десятых секунды.

Радости моей не было предела, однако я никому ничего пока не говорил, пусть это будет сюрпризом. Но чтобы не терять форму, я по вечерам отказывался от супа, под глазами у меня появились темные круги, щеки стали пористыми, как губка, и вот за два дня до намеченного срока отец сказал, что он этого так не оставит: пусть у меня хоть сто раз болит живот, но суп есть я обязан.

Я уперся, сказал, что умру, если съем этот суп.

Но отец настоял на своем, и что было еще хуже, у него оказался с собою котелок, куда он велел налить свою порцию, и на следующее утро так долго меня уговаривал, что я, упав в собственных глазах, все-таки выхлебал суп.

Ужас, я никогда еще не был так сыт. Выбежав на улицу, я сразу засунул палец в рот, и к вечеру, слава тебе, господи, опять проголодался, как обычно.

Была суббота, рабочий день. Окинув взглядом публику в балагане, отец удовлетворенно кивнул и сказал, что сегодня самый подходящий момент, чтобы попросить директрису о наградных по случаю дня рождения.

Проси, проси, думал я. И уже воображал себе лицо отца, когда Эмиль вручит мне десять марок. Наверняка будут и аплодисменты, Я раздумывал, должен ли я кланяться публике, пожалуй, не стоит, это всегда выглядит заискивающе.

Я долго сосал "майские листочки"; по-моему никогда еще у меня во рту не было столько слюны, как в тот вечер. Публика подобралась чудесная; у нее имел успех даже Клоруллуп, человек-рыба, а ведь это был самый скучный номер, какой только можно себе представить.

Потом вышел Эмиль. Он стоял на утыканной гвоздями доске, изрыгал пламя и гипнотизировал полицейского. Публика неистовствовала.

И наконец под глухую барабанную дробь начался гвоздь программы - номер с булочками. Эмиль был не в лучшей форме, видна было, что на сей раз ему действительно нелегко приходится. Но потом он все же справился со своей задачей и под грохот аплодисментов объявил, что тот, кто теперь повторит его достижение, получит в кассе десять имперских марок.

Оказалось очень много желающих откликнуться на это приглашение. Я дождался, покуда все они осрамятся, затем сунул под язык "майский листочек" и вышел вперед.

Я затылком чувствовал взгляд отца, но не обернулся: я знал, стоит мне увидеть его, и всему конец. Но и зрители, казалось, были обеспокоены, они, видно, думали, что я слишком мал, чтобы справиться с булочками.

Думайте, что вам угодно, решил я, вы еще рты разинете от удивления.

Я был у цели.

- Ах, нет, - сказал Эмиль, увидев меня, и прищурился. Потом громко крикнул: - Как, и этот молодой человек... тоже хочет попытать счастья?

- Да, - пролепетал я.

И схватился за кулек с булочками. Затем попросил, чтобы он включил секундомер. Эмиль включил.

- Начали! - сказал он, и в тот же миг Клоруллуп за занавесом ударил в барабан.

Я набрал воздуху и впился зубами в булку. Но едва я проглотил первый кусок, как мне показалось, что сейчас меня вырвет, настолько я вдруг оказался сыт. Я поскорее откусил еще кусок, но он был точно заколдованный, я не мог его проглотить, корка прилипла к языку, точно клок древесной шерсти. В довершение всего "майский листочек" попал мне в дыхательное горло, я поперхнулся и зашелся в кашле.

Сперва я подумал, что поднявшийся шум - это мой кашель, но потом понял, что шумела публика - люди выли от хохота.

Меня охватила неистовая ярость, я заорал, что на днях мне удалось даже побить рекорд Эмиля, но они только громче смеялись. Я разрыдался, закричал, что во всем виноват этот проклятый гороховый суп, если бы меня не заставили его есть, я бы теперь показал им, на что способен.

Зрители помирали со смеху, они били себя по ляжкам, хлопали в ладоши и орали как сумасшедшие.

Вдруг кто-то из публики встал и медленно вышел вперед. Я протер глаза и увидел: это шел отец.

Он был белый как мел; взойдя на эстраду, он поднял руку.

- Прошу минуту внимания, - сказал он громко. И тут же настала тишина, все смотрели на него. Отец откашлялся.

- То, что сказал мальчик - чистая правда, - и выкрикнул: - я сам был при этом!

Он еще недоговорил, как снова раздался хохот, но теперь они смеялись пуще прежнего, потому что теперь они смеялись не только надо мной, теперь они смеялись еще и над отцом. Если бы я мог хоть чем-нибудь отомстить этой банде!

Отец сделал еще несколько попыток заставить их слушать себя. Но с каждой новой попыткой шум только нарастал, так что ни одно слово не могло пробиться к публике. Тогда он положил руку мне на голову и, едва смех на мгновение ослаб, крикнул:

- Постыдитесь!

Но крики и улюлюканье зазвучали с новой силой, так что казалось, балаган вот-вот рухнет. Я взглянул на отца, он судорожно глотал слюну, его рука на моей голове дрожала.

- Идем! - сказал он хрипло. Заплатил Эмилю за булочку, и мы ушли.

Лил дождь. На дорожках между балаганами ни души, только перед колесом счастья стояло несколько человек, но там был навес.

Я хотел что-то сказать, но мне ничего в голову не приходило.

Как раз когда я над этим раздумывал, на гравий упал свет, и возле окошка кассы появилась хозяйка, все еще не смывшая белил.

Она кричала, чтобы мы убирались подобру-поздорову; мы, мол, глазом не моргнув, прикарманили марку, а потом еще хотели навредить ее заведению. Хороши голубчики!

Я посмотрел на отца, по-моему, он вообще ее не слышал. Неподвижным взглядом смотрел он на электрическую гирлянду вокруг колеса счастья.

Хозяйка еще крикнула, что нечего нам строить из себя святош, она давненько за нами наблюдает... И тут отец обернулся.

- Очень хорошо, - сказал он и снял шляпу. - Премного благодарен. Это было весьма приятное занятие. Давай-ка, - сказал он, - поклонись мадам.

Затем он опять надел шляпу, и мы мимо колеса счастья направились к выходу.

КОНЧИНА ЗАЙЦА

Раз в год, обычно незадолго до дня святого Николая, бабушкин брат Хуго вспоминал о нас. Отца дядя Хуго тоже всегда приглашал к себе. Но дядя Хуго жил у себя в лесничестве, в доме за лесопильней, довольно-таки замкнуто, без людей, в окружении одной лишь природы, а отец этого не выносил.

Я в общем-то разделял его мнение, но мне там жилось лучше, ведь у меня была Ида. Ида была дочерью старой Мелитты, а старая Мелитта была в доме лесничего прислугой за все. У Иды были рыжие косы, веснушки и оттопыренные уши. Она свободно говорила по-польски, запинаясь - по-немецки и немножко косила. Цвет ее глаз был зеленый, а цвет ленточек в косах по будням голубой, а по воскресеньям - белый.

Ида ненавидела школу и любила лес. Дядя Хуго тоже любил лес, но Ида говорила, что это враки.

- Кто в лесу стреляет, тот не может любить лес.

Я не совсем был с нею согласен; правда, до сих пор я особенно не задумывался насчет стрельбы. Мне она казалась чем-то волнующим, была как-то связана с настоящими приключениями. Этой точки зрения я придерживался довольно долго, пока не случилась история с зайцем в день святого Николая.

Собственно говоря, никакой дичи в этот день не предполагалось. Тетя Эльза собиралась удовольствоваться специально откормленной уткой Эмми. Но незадолго до праздника с Эмми стало твориться что-то странное. Она вдруг отказалась от пищи, у нее начались кишечные колики, и она до того исхудала, что в день ее запланированной смерти выглядела щепкой в перьях.

В эти дни у Иды на лице появилось в высшей степени язвительное выражение; и действительно, ведь это благодаря ее зверскому методу (она пичкала Эмми пилюлями с касторкой) удалось сохранить для мира одну утиную жизнь.

Однако подходил день святого Николая, и затруднения, возникшие в результате продления жизни Эмми, были неисчислимы.

Сам дядя Хуго мог бы в крайности обойтись без мяса, каким-нибудь эрзацем. Потому что, хотя он и выглядел устрашающе со своей седой окладистой бородой и акульим оскалом желтых зубов, тем не менее дядя Хуго с большим удовольствием ел, например, савойскую капусту. Но, к несчастью, старший государственный чиновник с лесопильни известил дядю о том, что прибудет в день святого Николая. Этот человек возглавлял управление лесного хозяйства, где дяде Хуго немножко не доверяли. Там считали, что он слишком много пьет, и кроме того случалось, что дядя Хуго играл в скат с браконьерами.

В сущности, это, конечно же, была клевета, и советник в своей срочной телеграмме ясно дал понять, что прежде всего его интересует пряный зимний воздух. Но, как совершенно правильно заметила тетя Эльза, это был намек, что к пряному зимнему воздуху должен примешиваться еще и аромат жаркого.

Никогда ранее не обрушивалось столько похабной ругани на безобидную утку, сколько после этого вполне справедливого замечания тети Эльзы обрушилось на голову в прошлом откормленной утки Эмми.

Для Иды, которая всегда считала его ответственным за каждую сломанную ветку в лесу, гнев дяди Хуго явился величайшим триумфом.

- Пусть себе злится, пока не лопнет, - сказала она, - тогда раздастся треск и все лесное зверье пустится в пляс.

Насчет треска она оказалась права, а в остальном все вышло иначе.

В тот же день, накануне дня святого Николая, судьба ясно указала нам, что будет дальше.

Над дверью в кабинет дяди Хуго висело нечто, которое мы шепотом называли "чертовой бородой". Дядя Хуго, однако, без устали уверял нас, что это чучело глухаря, правда, не совсем обычного, потому что, когда дедушка, бывший участковым судьей в Алленштейне, несмотря на запрет, убил эту птицу, он тем самым загубил свою карьеру. Стоило кому-нибудь громко хлопнуть дверью, как из горла этого зверя тонким ручейком сыпались опилки, наполняя комнату пылью, от которой хотелось кашлять.

Итак, в день, когда непреложно было установлено, что забывшая свой долг утка Эмми саботировала праздничный ужин, дядя Хуго несколько раз так хлопал своей дверью, что ручеек опилок неожиданно превратился в бурный поток, и как раз в тот момент, когда мы сели ужинать.

После того как мы перестали непрерывно чихать и кашлять и свет беспокойно коптившей керосиновой лампы вновь пробился сквозь опилочную мглу, мы с ужасом обнаружили, что птица словно бы покончила с собой; шея ее свисала вниз, как пустая колбасная шкурка, а стеклянные, точно закатившиеся глаза уставились на дядю Хуго.

В довершение всего в эту минуту вошла старая Мелитта с миской картошки. Ее скромность поначалу внушила ей заслуживающую всякого уважения невозмутимость, но потом она увидела знак.

- Нье добже, пане, - укоризненно и в то же время жалобно воскликнула она, искривленным подагрой пальцем указывая на дважды умершую птицу.

В полном молчании продолжили мы прерванный ужин.

Но косой взгляд висящей вниз головою птицы не давал покоя Дяде Хуго.

- И все-таки! - вздохнул он наконец и вдруг склонил голову, так что его морщинистая лысина попала в круг света керосиновой лампы.

Тетя Эльза в замешательстве отпрянула.

- Что "все-таки"?

- ...необходимо подать начальству зайца! - выкрикнул дядя Хуго и стукнул кулаком по столу. Я в испуге взглянул на глухаря.

- Да, - спокойно проговорила тетя Эльза, - боюсь, что так.

Только тут до меня дошло, что они имели в виду советника.

Ида историю с глухарем узнала от своей матери. Она сидела на корточках в комнате старой Мелитты и вырезала из пожелтевших охотничьих журналов всяких зверей. Рядом с нею лежала икона - Черная Мадонна Ченстоховская - в застекленном ящике. На него падала тень Иды, и потому заглянуть внутрь было нельзя, видны были только звери, наклеенные на изъеденную червями раму.

Я спросил Иду, есть ли тут заяц.

- Заяц? - буркнула она. - А что?

- А то, что утром будет охота на зайца, - сказал я.

- Дай сюда клей, - потребовала Ида. Она вырезала большого желтого зайца и наклеила его справа на нижнюю часть стекла, покрывавшего икону.

- Мадонне на сердце: пускай поможет зайцу.

- А глухарь? - спросил я.

Ида прищурилась.

- Ничего у него с зайцем не выйдет, - хрипло сказала она, - этот чертов лесничий уж очень о себе воображает!

Поначалу казалось, что оно и вправду так будет. Похоже, дядя Хуго действительно возомнил о себе. Когда я пришел пожелать ему "спокойной ночи", он стоял на табуретке, отбрасывая колеблющуюся лысо-бородатую тень, и пытался поправить шею глухаря.

Но судьбе, видимо, было не угодно такое постороннее вмешательство, шея снова и снова обвисала вниз. Кончилось тем, что дядя Хуго нанес упрямой птице удар в грудь, пыль взвилась столбом, и дядя, кашляя и ругаясь, слез с табуретки.

- Поди-ка сюда, - сказал он мне. У меня вдруг тревожно забилось сердце. Но и дядя Хуго, по-видимому, был не в своей тарелке; он вдруг заговорил шепотом.

- Как насчет того, - сказал он, - чтобы помочь мне завтра раздобыть зайца для этого окаянного шпика с лесопилки?

Я молчал, я должен был помнить об Иде.

- Что? - возмутился дядя Хуго. - Хочешь бросить в беде брата Оттилии, твоей бабушки?

Бросить в беде... этих слов я не мог перенести.

- Но слушай... - сказал я слабым голосом.

- Вот видишь, - сказал он опять уже громко, - я же знал, что на тебя можно положиться.

Я чувствовал себя дураком. Долго лежал без сна и пытался вызвать в себе ненависть к зайцу, ведь я же должен помочь дяде его уничтожить. Но ничего не получалось, я был не в состоянии предъявить зайцу хоть сколько-нибудь серьезные обвинения.

Потом я все-таки, видимо, заснул и проснулся вдруг с ощущением, что в комнате что-то не так.

Я уже собрался было поднять тревогу, - ведь для младенца Христа еще слишком рано, а то, что стояло в белой рубашке, посреди светового квадрата, то, что загораживало лунный свет, льющийся из мерцающего морозным узором слухового окна, могло быть только привидением.

Но это оказалась просто-напросто Ида. Я узнал ее по оттопыренным ушам. Из-под подола ночной рубашки виднелись высокие сапоги старой Мелитты, а под мышкой она держала икону.

Я робко спросил, что случилось.

- Может быть, удастся отвести беду, - пробормотала Ида.

Она подошла и положила икону мне на кровать. Лица Черной Мадонны в темноте было не разглядеть, только тускло поблескивала золотая бумага.

Ида прокашлялась, она была сама не своя.

- Ложи руку на икону и божись: ни в коем разе не пойду зайца убивать.

Дверь она оставила открытой, и до меня донесся запах свежей хвои, а еще я слышал, как тетя Эльза сказала в гостиной:

- Мелитта, будь добра, повесь венок так, чтобы господин советник не задел его головой.

- Не могу, - сказал я хрипло. Ида прищурилась.

- Не можешь?..

- Нет, - отвечал я, - дядя Хуго...

- Добже. - Она взяла с кровати икону и зашлепала к двери.

- Ида! - закричал я ей вслед.

- Ничего не Ида! - крикнула она за дверью. - Если ты будешь пойти с ним, конец нашей любови!

На душе у меня было довольно скверно, когда на следующее утро я отправился с дядей Хуго в лес. Начинало светать, звезды между верхушками деревьев бледнели. Снег отсвечивал синевой, и при каждом шаге мороз стеклянно вскрикивал у нас под сапогами.

Дядя Хуго был еще мрачнее, чем обычно. Из него не удавалось вытянуть ни словечка. Засаленная форменная шляпа с позеленевшим имперским орлом была надвинута почти на самые глаза, борода дымилась от гнева, так что все время казалось, будто грозный советник незримо сопровождает нас.

Что-то тут все же было не так. Потому что, когда дядя Хуго остановился, чтобы закурить трубку, сзади нас отчетливо послышались шаги. И чуть позже, когда хладноликое зимнее солнце поднялось за деревьями и стало заносчиво смотреться в ствол дядиного ружья, из соснового заказника вдруг вылетело большое обледенелое полено и шлепнулось в снег у самых наших ног.

Такие штуки повторялись еще несколько раз и прекратились лишь, когда мы добрались до места, которое дядя Хуго выбрал для охоты на зайца. Речь идет о большой поляне, открытой с севера и переходящей в пастбище, а дальше - ив пахотные земли. Вдалеке виднелось прямое, как стрела, обсаженное деревьями шоссе, словно бы уходящее в небо. Оно-то и было границей охотничьих угодий.

Дядя Хуго стал обходить сверкающую снегом поляну, идя навстречу солнцу. Земля тут была холмистая, и бледно-пылающий шар несколько раз казался нимбом вокруг головы дяди Хуго; если бы не ружье, можно было бы поклясться, что это святой Николай, оскорбленный возвращается на небо.

Вскоре дядя Хуго превратился всего лишь в жирную черную точку в хрустальном мерцании снега. Потом, уже у самого шоссе, он остановился и вскинул ружье - знак, по которому я должен был приступить к своим вспомогательным обязанностям. Они заключались в том, чтобы, стуча в консервную банку и помня, что ветер должен дуть все время в спину, зигзагами приближаться к дяде Хуго и таким образом гнать вперед всех могущих мне попасться зайцев.

Холмы оказались выше, чем я предполагал, нередко терял я дядю Хуго из виду и потому сперва принял чей-то свежий след на снегу за его след и решил, что он идет мне навстречу. Однако, взойдя на следующий холм, я снова увидел, что он стоит за деревьями, растущими вдоль шоссе. Я пошел обратно и принялся рассматривать след.

Он выглядел очень странно: носки сапог при каждом шаге смотрели в другую сторону, видимо, сапоги были здорово велики владельцу. Я пошел по следу, он тоже вел в направлении шоссе, но пересекал поляну по диагонали, потом сворачивал обратно и шел параллельно дороге; и тут я заметил, что впереди дяди Хуго, отделенное от него лишь маленькой грядою кочек, движется нечто.

Оно выглядело просто жутко: два огромных вихляющихся сапога топали по снегу вдоль лощинки, а высоко над ними развевалась по ветру цветастая наволочка.

Только подойдя значительно ближе, я наконец обнаружил, что связывало между собой эти два встревоживших меня полюса. Должен сознаться, Ида двигалась вперед в высшей степени решительно: более идеальной маскировки, чем ее снежно-белая ночная рубашка и не менее белая березовая палка, к которой она привязала наволочку, невозможно было и выдумать. Да и весь ее план свидетельствовал о поистине потрясающей осмотрительности. Если вообще в этой местности был хоть один заяц, то он уже давно бы дал тягу от хлопающего на ветру парламентерского флага Иды. Причем, поскольку Ида шла против ветра, то он улепетнул бы не в сторону дяди Хуго, а наоборот. Иными словами: теоретически Ида и Черная Мадонна давно уже спасли жизнь зайца, находившуюся под угрозой.

Но судьба не признает теорий, в конце концов ведь это могло быть лишь случайностью, что шея глухаря подломилась в столь роковой час.

И вправду: на шоссе показалась едущая зигзагами машина. Дядя Хуго увидел это и в тот же миг вскинул ружье. Но следил он не столько за машиной, сколько за зайцем, зигзагами бегущим перед нею.

Шофера тоже охватила охотничья лихорадка, он, можно сказать, уткнулся в руль своим лисьим носом и несколько раз подъезжал так близко к зайцу, что казалось, тот уже под колесами; дяди Хуго шофер вообще не замечал.

С зайцем происходило то же самое. Внезапно он отчаянным рывком метнулся в сторону и словно одержимый понесся прямо на дядю Хуго, так что тот невольно отскочил.

Потом, конечно, грянул выстрел, машина остановилась, оттуда показалось бледное от испуга лицо, снег вокруг зайца взлетел фонтаном, заяц перекувырнулся в воздухе и скрылся за цепью Идиных кочек.

- Эй ты, почему не шумишь? - заорал дядя Хуго. - Теперь хватит! Так, сказал он и пошел к машине, держа ружье под мышкой, - а теперь, говнюк, займемся тобой, мы еще посмотрим, - рявкнул он, - не пройдет ли у тебя охота зайцев давить! Приветствую, господин советник, - странно изменившимся голосом обратился он к бледному человеку с лисьим лицом, который вылезал из машины, подняв руки.

Какое-то мгновение они смотрели друг на друга; потом дядя Хуго опустил ружье, а приезжий опустил руки, и оба откашлялись. Я долго раздумывал, почему мне было так неприятно смотреть на этого человека, теперь я понял: шляпу украшало глухариное перо.

- Хотите сигару? - спросил он дядю Хуго.

- Благодарствуйте, - отвечал дядя Хуго и прищелкнул каблуками. Впрочем, с праздником вас, господин советник.

- Спасибо, спасибо, любезный, - сказал приезжий, протягивая дяде Хуго свой портсигар. Дядя Хуго коротко поклонился.

- Вы позволите? - И закричал: - В чем дело? Долго еще господин советник будет дожидаться своего зайца?

Тут я бросился бежать.

Как раз пониже того места, где дробью взрыхлило снег, так, что ее нельзя было увидеть с дороги, на корточках сидела Ида.

Увидев ее, я здорово перетрусил. Хотя кровь на снегу была не ее, а зайца. Он, вытянувшись, лежал перед ней, а она своей цветастой наволочкой промокала горячую кровавую рану у него на лопатке.

- Ну, что там еще? - кричал дядя Хуго, поставив ногу на подножку машины и размахивая сигарой.

Государственный муж снова уже сидел за рулем, попыхивал сигарой и недвижно смотрел в мою сторону, наморщив свой лисий нос.

Но Ида тоже смотрела на меня: бледная, косая, веснушчатая и очень серьезная.

Раздумывать тут, собственно, было не о чем. И я крикнул:

- Зайца нигде не видать!

- Дурацкая башка! - заорал дядя Хуго. - Ищи как следует!

Тут государственный муж что-то ему сказал и при этом взглянул на часы, наверно, проголодался.

Дядя Хуго отдал ему честь.

- Мы поедем вперед! - крикнул он. - А ты поторапливайся, чтобы тетя Эльза успела его приготовить.

Он влез в машину; слышно было, как взревел мотор, и машина умчалась.

- Езжайте да прямиком в ад, заячьи губители проклятущие! - прокаркала Ида им вслед.

Благое пожелание, но, судя но состоянию зайца, рай сейчас был к нам ближе. Это было заметно по тому, как его складчатый носишко то и дело втягивал воздух, на него уже веяло запахами вечности.

Но, очевидно, неудача Черной Мадонны поссорила Иду с небесами, она не отпускала туда зайца.

- Надо раздобыть сена, - вдруг заявила она.

Не имело ни малейшего смысла объяснять ей, что земной голод плохо согласуется с той жаждой независимости, которую испытывает заячья душа; и мы завернули зайца в Идину цветастую наволочку, Ида осторожно перекинула его через плечо. Она знала, где поблизости хранится корм для лесных зверей, там она собиралась с помощью сухих листочков клевера пробудить к жизни почти уже заснувшую заячью душу.

Пошел снег. Когда мы добрались до опушки, крупные хлопья валили так густо, что мы едва различали стволы деревьев.

Разумеется, мы заблудились и в конце концов, обессиленные, сели прямо в снег.

Заяц отсутствующим взглядом - зрачки его уже покрылись голубоватым налетом - смотрел сквозь нас; это мы отдыхали, его путь продолжался.

Ида все еще не хотела в это поверить. Она долго ползала среди кустов, пока не обнаружила орешник. Надрала немного коры и принесла зайцу. Но кроме вежливого потягивания носом, никаких других признаков пробуждающегося аппетита добиться от него не удалось.

- Слишком устал, - решила Ида. - Пускай сперва поспит.

Это было уже ближе к истине.

В какое-то мгновение нам все-таки показалось, что Черная Мадонна еще не вышла из игры. Мимо нас прошествовал олень, мы безмолвно последовали за ним, и верно, он вывел нас к лесной кормушке.

Она оказалась крытой, а рядом стоял сарай с сеном. Под навесом мы устроили привал, и Ида вновь начала ворожить над зайцем.

Одуванчики, мать-и-мачеха, клевер - все было в засушенном виде, и хвалы этим кормам воздавались то по-польски, то по-немецки. Заяц честно пытался не огорчать Иду. То и дело он с явным усилием поднимал голову и приличия ради из последних силенок притворялся, что проявляет интерес к пище. Но потом мало-помалу его самообладание пошло на убыль; тогда Ида начала натирать снегом его пылающий нос, в результате он два раза чихнул, ничего другого она не добилась.

Медленно начинало смеркаться. Олени приходили и уходили. Потом появились и первые звезды, а издалека, из какой-то деревни, донеслись до нас три слабых удара колокола в честь дня святого Николая.

Ида задремала; ее рыжие косички торчали, словно замерзшие беличьи хвосты.

Заснул и заяц. Я еще прикрыл его сеном, а потом попытался представить себе, что скоро наступит рождество. Кажется, мне это удалось; правда, скорее во сне, чем наяву. Во всяком случае, разбудил меня громкий вопль. Я вскочил и успел увидеть на искрящемся снегу подлеска бегущие сапоги старой Мелитты. Заяц исчез.

Я нашел Иду, она стояла на коленях перед черной зияющей дырой и ревела. Барабаня кулаками по затвердевшему снегу, она кричала прямо в нору:

- Чтоб тебе задохнуться, вонючка проклятая! Чтоб тебе задохнуться, вонючка проклятая!

То, что она имела в виду лису, которая - вполне простительным образом полагая, что в кормушке найдется что-нибудь и для нее, - утащила зайца, я понял только уже на пути домой. До тех пор от Иды можно было услышать лишь польские проклятия.

Я очень старался внушить ей, что столь очевидная ошибка лисы не причинила никакого ущерба небесным устремлениям заячьей души, однако Ида оставалась при своем мнении: советник ли сожрал зайца или лиса - это дела не меняет. Утверждение, на которое действительно трудно (стоит только вспомнить как следует лицо этого человека) что-нибудь возразить.

Дом лесничего в мерцании звезд выделялся на ночном небе сахарно-белой невинностью видовой открытки. Звучала приглушенная предрождественская песня, и видно было, как в столовой на венке из еловых веток горят свечи.

Мы подошли к окну и заглянули внутрь.

Этот венок был сплетен поистине с любовью. Сверкая, висел он над головою старой Мелитты, стоявшей рядом с тетей Эльзой. Мелитта воткнула в волосы здоровенный перламутровый гребень, и вид у нее был даже довольно шикарный. Дядя Хуго и советник стояли несколько правее. Глаза их блестели от пения, а пунш в стаканах, которые они держали перед собой, казалось, вот-вот переплеснется через край.

Высоко над венком можно было различить и глухаря. Его шею шнурком прикрепили к потолку: он выглядел так, словно тоже поет со всеми.

РАДОСТЬ ВЗАЙМЫ

Больше всего хлопот отцу обычно доставляли рождественские праздники. В эти дни нам особенно трудно было смириться с тем, что мы безработные. Остальные праздники можно справлять или не справлять, но к рождеству люди готовятся заранее и, когда оно наступает, стараются его удержать подольше; витрины иногда даже в январе никак не могут расстаться с шоколадными дедами-морозами.

Мне же больше всего огорчений доставляли гномики и Петрушка. Если отец был со мною, я отворачивался, но это еще сильнее привлекало его внимание, чем если бы я смотрел на них. Тогда я мало-помалу снова начал заглядываться на витрины.

Отец тоже не был так уж равнодушен к тому, что в них выставлено, просто он лучше владел собой. Рождество, говорил он, праздник радости, и самое главное теперь - не унывать, даже если нет денег.

- Большинство людей, - говорил отец, - просто радуются в первый и второй день праздника и, может быть, еще на Новый год. Но этого недостаточно, радоваться надо начинать, по крайней мере, за месяц до праздника. Тогда под Новый год ты со спокойной совестью можешь опять взгрустнуть, - говорил он, - ибо ничего нет хорошего в том, чтобы просто так расстаться со старым годом. Но вот теперь, перед рождеством, уныние совершенно неуместно.

Отец сам всегда очень старался не унывать в это время; но по какой-то причине ему это давалось труднее, - чем мне, может, потому, что у него уже не было отца, который мог бы сказать ему то, что он всегда говорил мне.

Все это наверняка сошло бы легче, если бы отец не потерял работу. Теперь он согласился бы даже снова работать помощником препаратора, но в настоящий момент там помощники препаратора не требовались. Директор сказал, что отец, конечно, может бывать в музее, но с работой придется подождать до лучших времен.

- А когда, по-вашему, они наступят? - спросил отец.

- Мне не хотелось бы вас огорчать... - ответил директор.

Фриде повезло больше, ее взяли подсобницей на кухню в большой бар на Александерплатц, к тому же с казенной квартирой. Нам это было очень приятно - не быть все время с нею вместе; теперь, когда мы виделись только в обед и вечером, она была нам куда милее.

Но, в сущности, и мы жили неплохо! Фрида обильно снабжала нас едой, а если дома было уж слишком холодно, мы шли в музей. Мы осматривали его, а потом, примостившись у батареи под скелетом динозавра, либо пялились в окно, либо заводили с музейным сторожем беседу о разведении кроликов.

Сам по себе этот год был словно создан для того, чтобы прожить его до конца в спокойствии и созерцательности.

Если бы только отец не затеял такой возни с рождественской елкой!

Началось это совершенно неожиданно.

Мы зашли за Фридой в бар, проводили ее до дому и наконец улеглись, как вдруг отец захлопнул том "Жизни животных" Брема, который он все еще читал по вечерам, и спросил меня:

- Ты спишь?

- Нет, - отвечал я, было слишком холодно, чтобы спать. - Я сейчас понял, - заявил отец, - что нам необходима рождественская елка. - Он замолчал, ожидая, что я отвечу.

- Ты находишь? - спросил я.

- Да, - сказал он, - и притом самая лучшая, самая красивая, а не какая-нибудь завалящая, которая опрокинется, если на нее повесишь хотя бы грецкий орех.

При упоминании о грецком орехе я вскочил. Может быть, удастся раздобыть на елку хотя бы несколько пряников?

Отец откашлялся.

- Господи... - сказал он, - почему же нет, надо поговорить с Фридой.

- А может, - предположил я, - Фрида знает кого-нибудь, кто нам подарит елку?

В этом отец усомнился. И потом - такое дерево, как он себе вообразил, никто дарить не станет, ведь это богатство, настоящее сокровище.

- Может ли оно стоить целую марку? - спросил я.

- Марку? - Отец презрительно засопел носом. - Минимум - две.

- А где бывают елки?

- Видишь ли, - сказал отец, - я как раз сейчас над этим думаю.

- Но ведь мы никак не сможем ее купить, - заметил я, - две марки, где ты их теперь достанешь?

Отец поднял керосиновую лампу и осмотрелся в комнате. Я знал он соображает, что бы такое еще снести в ломбард; но все, что можно было, мы туда уже снесли, даже граммофон, из-за которого я ревел в голос, когда этот тип за стойкой, шаркая, унес его в заднее помещение.

Отец поставил лампу на место и откашлялся.

- Ты лучше спи, я должен как следует все обмозговать.

После этого разговора мы стали часами околачиваться возле тех мест, где продавались елки. Их разбирали одну за другой, а мы по-прежнему оставались ни с чем.

- А может, все-таки?.. - спросил я на пятый день, когда мы опять притулились возле батареи под скелетом динозавра.

- Что все-таки? - строго спросил отец.

- Я думаю, может, все-таки стоит попытаться заполучить самую обыкновенную елку?

- Ты с ума сошел?! - Отец был возмущен. - А может, еще капустную кочерыжку, такую, что и не поймешь - то ли это швабра, то ли зубная щетка? Об этом не может быть и речи.

Но к чему все эти разговоры? Рождество неумолимо приближалось. Поначалу рождественские леса на улицах были еще густыми, мало-помалу в них стали появляться просветы, а однажды вечером мы стали свидетелями того, как самый толстый продавец елок на Алексе, Джимми-Приводной-Ремень, продал за три с половиной марки последнее деревце, настоящую спичечку, поплевал на деньги, вскочил на мотоцикл и укатил.

Вот тут-то мы и приуныли. Не слишком, но все-таки достаточно, чтобы Фрида сдвинула брови больше, чем сдвигала обычно, и спросила, что с нами такое.

Мы, правда, уже привыкли хранить свои заботы про себя, но на сей раз сделали исключение, и отец ей все рассказал.

Фрида внимательно выслушала,

- Только и всего? Мы оба кивнули.

- Ну вы и комики, - сказала Фрида, - почему бы вам просто не пойти в Груневальд и не стибрить там одну елку?

Я нередко видел отца возмущенным до глубины души, но таким, как в тот вечер, - никогда.

Он стал белее мела.

- Ты это серьезно? - хриплым голосом спросил он. Фрида была поражена.

- Вполне, - сказала она, - ведь все же так делают.

- Все! - точно эхо повторил он сдавленным голосом. - Все! - Он поднялся и взял меня за руку. - Если позволишь, - обратился он к Фриде, - я провожу мальчика домой, а уж потом надлежащим образом отвечу тебе.

Ничего он ей не ответил. Фрида была достаточно благоразумна, она сделала вид, будто прониклась щепетильностью отца, и на следующий день извинилась перед ним.

Но какой от всего этого прок? Елки, той роскошной елки, которую воображал себе отец, у нас по-прежнему не было.

Но потом - настало уже двадцать третье декабря, и мы опять заняли свое излюбленное место под скелетом динозавра - отца вдруг осенило.

- Скажите, у вас есть лопата? - спросил он музейного сторожа, сидевшего рядом с нами на складном стульчике.

- Что? - воскликнул он и вскочил. - Что у меня есть?

- Лопата, старина, - нетерпеливо повторил отец, - есть у вас лопата?

Да, лопата у него была.

Я робко поднял глаза на отца. Он выглядел вполне нормально. Только взгляд его показался мне беспокойнее обычного.

- Хорошо, - сказал он, - мы придем сегодня к вам домой, и вы нам ее дадите.

Что он задумал, я узнал только ночью.

- А ну, - сказал отец и встряхнул меня, - вставай. Сонный, я перелез через решетку кровати.

- Что такое стряслось?

- Имей в виду, - сказал отец, останавливаясь передо мной, - украсть елку - это подло, но взять взаймы - можно.

- Взаймы? - моргая, переспросил я.

- Да, - отвечал отец. - Сейчас мы пойдем во Фридрихсхайн {Район Берлина.} и выкопаем одну голубую елку. Дома мы поставим ее в ванну с водой, отпразднуем завтра сочельник, а потом снова вроем ее на прежнее место. Ну, как? - Он смотрел на меня пронизывающим взглядом.

- Гениальная идея! - сказал я.

Напевая и насвистывая, мы тронулись в путь, отец - с лопатой через плечо, я - с мешком под мышкой. Иногда отец переставал свистеть, и мы в два голоса пели "Завтра, дети, что-то будет" и "C горних высот я к вам пришел". Как всегда, от таких песен у отца выступили слезы на глазах, и у меня на душе стало как-то торжественно.

Когда перед нами открылся Фридрихсхайн, мы замолчали.

Голубая ель, на которую наметился отец, росла посреди укрытой соломой клумбы роз. Она была в добрых полтора метра высотой и являла собою образец равномерного роста.

Поскольку земля промерзла еще только сверху, это продолжалось недолго, и вот уже отец освободил корни. Мы осторожненько положили елку, надели на корни мешок, отец накинул на верхушку, торчавшую из мешка, свою куртку, мы засыпали яму, припорошили ее соломой, отец взвалил дерево себе на плечи, и мы пошли домой.

Там мы налили водой большую цинковую ванну и поставили в нее елку.

Когда на следующее утро я проснулся, отец с Фридой уже украшали ее. С помощью веревки елку прикрепили к потолку, а Фрида вырезала из станиолевой бумаги всевозможные звезды и развесила их на ветвях - получилось очень красиво. Заметил я в ветвях и несколько пряничных человечков.

Мне не хотелось портить им удовольствие, и потому я притворился, что еще сплю. А сам стал думать, как бы мне взять у них реванш за их доброту.

Наконец я придумал: отец взял взаймы рождественскую елку, так неужели же я не сумею, хотя бы на праздники, выручить из заклада наш граммофон? Итак, я сделал вид, что лишь сию минуту проснулся, выразил все приличествующие случаю восторги, потом оделся и вышел на улицу.

Хозяин ломбарда был очень страшный человек; еще когда мы первый раз пришли к нему и отец отдал в заклад свое пальто, мне захотелось как-нибудь ему напакостить; но сейчас надо было держаться с ним подружелюбнее.

Я лез вон из кожи. Рассказывал ему что-то о двух бабушках, о "последней радости на старости лет", о том, что "как раз на рождество..." и т. д., и вдруг хозяин как размахнется, как даст мне оплеуху, а потом и говорит с полным спокойствием:

- Часто ли ты врешь по будням, мне наплевать, но на рождество изволь говорить правду, понятно?

С этими словами он прошаркал в соседнюю комнату и вынес оттуда граммофон.

- Но смотри у меня, если вы его сломаете! Только на три дня! И то лишь потому, что это ты!

Я поклонился так, что едва не стукнулся лбом о колени, сунул ящик под мышку, трубу - под другую и помчался домой,

Сперва я спрятал и то и другое в домовой прачечной. Фриде все равно придется сказать, потому что пластинки у нее, но на Фриду можно доложиться.

Днем нас пригласил к себе шеф Фриды, хозяин бара. Нам подали отличнейший суп с лапшой, а потом картофельное пюре с гусиными потрохами. Мы ели, покуда не перестали вообще что-нибудь соображать, потом, чтобы сэкономить уголь, пошли ненадолго в музей, к скелету динозавра, а вечером за нами туда зашла Фрида.

Дома мы затопили печку. Потом Фрида достала громадную миску, полную гусиных потрохов, три бутылки красного вина и целый квадратный метр коврижки под названием "Пчелиный укус"; отец выложил на стол в подарок мне свой том "Жизни животных" Брема, а я в первую же минуту, когда никто не видел, бросился в прачечную, притащил граммофон наверх и попросил отца отвернуться.

Он послушался. Фрида достала пластинки, зажгла свечи, я вставил трубу и завел граммофон.

- Уже можно повернуться? - спросил отец, не выдержав, когда Фрида погасила верхний свет.

- Минутку, - сказал я, - эта чертова труба, думаешь, ее легко закрепить. Фрида кашлянула.

- Какая еще труба? - спросил отец.

Но граммофон уже играл "Придите, детки"; пластинка хрипела, и трещина на ней была, но какое это имело значение? Мы с Фридой стали подпевать, и тут отец обернулся. Он только всхлипнул и схватил себя за нос, но потом прокашлялся и тоже запел.

Когда пластинка кончилась мы пожали друг другу руки и я рассказал отцу, как раздобыл граммофон.

Он пришел в восторг. "Ну, каково? - то и дело обращался он к Фриде, кивая при этом в мою сторону: - Ну, каково?"

Получился, чудеснейший сочельник. Сначала мы пели и слушали пластинки, потом только слушали, но не пели, потом Фрида одна пропела все, что, было на пластинках, потом она еще пела вместе с отцом, а потом мы ели и выпили все вино и опять немножко послушали музыку, а потом проводили Фриду домой и легли спать.

На утро елка еще стояла наряженная. Я валялся в постели, а отец целый день заводил граммофон и насвистывал вторя.

На следующую ночь мы вытащили елку из ванны, сунули ее, еще украшенную станиолевыми звездами, в мешок и понесли во Фридрихсхайн.

Там мы опять посадили елку посреди розовой клумбы. Утоптали землю поплотнее и пошли домой. А утром я отнес назад граммофон.

Потом мы не раз навещали нашу елку, она опять принялась. Станиолевые звезды долго еще висели на ее ветвях, некоторые провисели до самой весны.

Несколько месяцев назад я снова видел елку. Она вымахала чуть не до третьего этажа и в обхвате была величиной со среднюю фабричную трубу. Теперь мне странно себе представить, что она гостила у нас на кухне.

БЕГСТВО В ЕГИПЕТ

До чего же красиво бывало, когда в начале декабря в парке открывали свои палатки торговцы всяким предрождественским товаром. Мы шатались по дорожкам в поисках старых знакомых. Мы знали множество зазывал и владельцев палаток, в основном еще с времен, когда отец работал на ярмарке препаратором в кунсткамере.

Однако на этот раз - была зима двадцать восьмого года, и стояли такие лютые холода, что приходилось подолгу греться в Пергамском музее, - на этот раз мы не встретили никого из старых знакомых. Может, они еще объявятся, а может, было слишком уж холодно, ведь большинство из них - хозяева заведений, персонал которых состоит из одново человека, и ни о печке, ни о другом отоплении нечего и думать.

Но у нас имелась еще одна причина, по которой мы слонялись среди палаток и балаганов. Ведь если не сидеть сложа руки, то можно надеяться заполучить контрамарку на все представления или даже заработать несколько марок.

Прежде всего нас необычайно интересовала выставка редкостей и уродов. Уже при разгрузке огромных дощатых стен и горизонтальных балок внушающего почтение громадного здания мы так рьяно и даже ожесточенно взялись помогать, что, когда отдавались распоряжения на следующий день, к нашему участию отнеслись как к чему-то само собой разумеющемуся.

Над входом, украшенным яркими плакатами и пестрыми транспарантами, высилась башенка с колокольчиками - точь-в-точь пагода. Хозяин выбрал такое оформление, потому что жировые складки у него под глазами сообщали ему эдакую азиатскую раскосость. И в одежде Эде-пагода старался по мере возможности походить на китайца или японца. Но родом он был всего-навсего из Нойкельна {Район Берлина.} и к тому же был слишком высоким и толстым, чтобы его маскировка могла кому-нибудь показаться правдоподобной; только его лысая голова выглядела более или менее убедительно.

Когда его павильон с монстрами уже стоял, отец пошел к нему, пожелал ему удачи в его предрождественских начинаниях и намекнул, в чем мы хотели бы ему помогать.

Эде-пагода угостил отца сигаретой, указательным пальцем, сплошь покрытым шрамами, постучал себя по виску и отвернулся.

Так мы узнали, что в этом декабре на рождественской ярмарке у нас появился враг.

Мы укрепились в своем мнении еще больше, когда узнали, что на выставку редкостей и уродов Эде-пагоды дети не допускаются. И притом вовсе не потому, что дети могут испугаться человека-льва Халефа бен Брезике, а потому, что Эде-пагода не выносил детей.

Фрау Шмидт, уже четырнадцать лет работающая у него самой толстой женщиной в мире, объяснила нам: это связано с тем, что у самого Эде-пагоды слишком много детей, они у него чуть ли не в каждом городе.

Но отец утверждал, что причина такого отвращения к детям кроется глубже.

- Он же привык к карликам и лилипутам, - сказал отец, - а их крошечные размеры человеку вроде него приносят большие деньги. Но в малом росте нормального ребенка он смысла не видит, а бессмыслицу коммерсанты его типа не переваривают, так что все вполне естественно.

Как бы то ни было, но даже на рождественской ярмарке мы встретили одного из детей Эде-пагоды. Это был самый печальный и самый длинноносый мальчик, какого мы когда-либо видели. В день открытия мы познакомились с его матерью. Она была хозяйкой павильончика для игры в кости, помещавшегося под боком у Пергамского музея, на самом темном пятачке ярке освещенного парка. Весь инвентарь павильончика состоял из подноса, кожаного стаканчика, двенадцати лиловых плюшевых медвежат и маленького чемодана, полного утешительных призов. Главной приманкой у фрау Фетге был старенький фотоаппарат, который она выставляла как возможный главный выигрыш.

В разговоре с нею отец выяснил, что у нас есть общие знакомые, а именно Красавчик Оскар, который делал моментальные рисунки. На октябрьской ярмарке в Штеттине он говорил фрау Фетге, что в декабре намеревается приехать в Берлин. Так что вполне естественно, разговор коснулся Эхнатона.

В то время, когда Эхнатон Фетге появился на свет в бродячем фургоне, Эде-пагода, его отец, подделывался не под азиата, а под египтянина. Фрау Фетге тогда уже довольно давно танцевала у него в балагане танец с покрывалами. А поскольку Эде-пагоду нельзя было назвать человеком необразованным, то он дал фрау Фетге псевдоним: Нефертити де Кастро, а их общий сын, благодаря длиннющему и вправду немного похожему на египетский носу, был внесен в метрическую книгу, несмотря на протесты чиновника, под именем Эхнатона Фетге,

С тех пор минуло почти восемь лет, и печаль Эхнатона по поводу забывчивости его отца дошла за эти годы до таких пределов, что он даже перестал протирать свои маленькие, постоянно запотевающие, никелированные очки. Он просто смотрел поверх них, как будто они только что запотели.

Мы прилагали все мыслимые усилия, чтобы немного подбодрить Эхнатона, ведь в конце концов скоро рождество, и для нас было бы непереносимо знать, что в святой вечер какому-нибудь мальчику также грустно, как Эхнатону. Но сколько мы ни стояли с ним перед гигантским колесом, изукрашенным синими и красными лампочками, или перед жаровнями с миндалем, от аромата которого захватывало дух, он веселее не становился.

И тут на помощь нам пришел случай.

Как раз напротив выставки уродов и редкостей Эде-пагоды оставалась свободной крохотная площадка, ярко освещенная прожекторами Эде. Мы все удивлялись, что никто ее не занял, очень уж удобно она расположена. Главное, там не обосновалось никакое увеселительное заведение, которому Эде со своей выставкой наверняка подпортил бы коммерцию.

На третий день рождественской ярмарки отец, которому всегда до всего было дело, вдруг заявил:

- Не знаю, не случилось ли чего с этой площадкой?

- А что такое с ней должно было случиться? - ворчливо осведомился Эхнатон.

- Надо выяснить, - сказал отец.

Он взял нас за руки, и мы пошли в контору по распределению торговых мест; она помещалась возле Купферграбена, в каюте списанной баржи, некогда возившей яблоки.

- Я тоже ничего не понимаю, - сказал шеф конторы. - Пауль собирался еще позавчера прибыть на Силезский вокзал.

- Пауль? - в нетерпении спросил отец. - Уж не Пауль ли Иенте из Укермарка со своим ослом-математиком Францем?

- Он самый, - кивнул шеф. - Только вот Франц уже слишком стар, чтобы считать, и Пауль заставил его крутить детскую карусель.

- Всемилостивый боже! - воскликнул отец. - Ему же самое место возле Эде-пагоды!

Против этого, сказал шеф, он никаких возражений не имеет.

- Какие могут быть возражения, - вздохнул отец. - Паулю и так в жизни не везло.

Не повезло ему и на сей раз. Ни на одном из путей Силезского вокзала, куда мы отправились в тот же вечер, не обнаружилось товарного вагона с каруселью и ослом. Однако отец не успокоился до тех пор, пока не добился разрешения поискать на подъездных путях, у погрузочной платформы.

Мы с Эхнатоном отстали и увидели только, как отец исчез в морозно-сверкающей тьме, среди запорошенной снегом путаницы рельсов, похожей на огромного высохшего паука.

Через некоторое время он вернулся, едва переводя дух.

- Кусачки! - крикнул он еще издали. - Раздобудьте кусачки!

Мы тут же бросились на поиски, хотя понятия не имели, для чего отцу вечером, в половине девятого, на путях Силезского вокзала понадобились кусачки. К счастью, на платформе был домик, где хранились инструменты дорожных рабочих, дверь его оказалась незапертой, и среди всякого хлама, попавшегося нам под руки, мы отыскали ножницы для резки проволоки и, схватив их, кинулись обратно.

- Отлично! - воскликнул отец при виде ножниц. - Идемте со мной!

Мы, спотыкаясь о шпалы, пошли за ним.

Вдруг впереди мы услышали глухой треск и стук, и в то же мгновение из-за кулис ночи появился заметенный снегом товарный вагон.

- Вот и Пауль! - кричал отец. - Мы уже почти пришли! Они по ошибке запломбировали его вагон, - задыхаясь, объяснил он. - Когда поезд прибыл, Пауль спал, вот вагон и загнали на запасной путь.

- Отто! - донесся из вагона измученный голос. - Отто, это ты?

- Да! - крикнул отец, уже перекусывая проволоку пломбы; мы втроем рванули раздвижную вагонную дверь, и в свете шипящей карбидной лампы появилась сперва страдальческая седая морда Франца, осла, а потом из темноты позади него - золотой кант на старой капитанской фуражке Пауля Иенте.

Пауль приветствовал нас так, словно вернулся с Северного полюса, даже Эхнатона он несколько раз бурно заключил в объятия.

Правда, Эхнатон в этот вечер интересовался совсем другим, а именно Францем. Все время, что тот, пыхтя и послушно кивая, тащил в направлении парка повозку с пучеглазыми лебедями, оленями, тиграми и прочими принадлежностями карусели, Эхнатон вел его за недоуздок, ободряюще похлопывал по шее и дружески уговаривал, когда осел, дрожа, останавливался перевести дух.

Было еще слишком рано, чтобы идти к месту стоянки Пауля Иенте, поэтому мы прошли мимо собора, позади музея; фрау Фетге дала нам подкрепиться кофе из своего термоса, а Франца мы тщательно со всех сторон обтерли соломой.

После полуночи в парке стало пустеть, теперь Пауль со своей тележкой мог спокойно лавировать среди мерцающих заснеженных дорожек.

Эде-пагода уже закрыл свое заведение и выключил прожекторы; это было хорошо, хоть не все сразу обрушится на Пауля Иенте. Он остался очень доволен этой площадкой.

- Если я здесь не преуспею, Отто, - сказал он, - то где же тогда?

Отец откашлялся и преувеличенно бойко поплевал на руки.

- Ну, за дело! - жалобно крикнул он.

Мы работали до самого утра. К счастью, у Пауля с собой оказалась коксовая печка, иначе мы вряд ли бы управились. Когда за спиной трубящего ангела на крыше собора показался обглоданный край солнца, последний деревянный лебедь был смонтирован. Пауль установил шарманку и заставил Франца сделать пробный круг под звуки "Придите, детки".

Все получилось как нельзя лучше, и что нас особенно обрадовало: Эхнатону это движение карусели доставило удовольствие, впервые мы заметили какое-то подобие улыбки, блеснувшей за его никелированными очками. Но неужто Францу это и вправду нетрудно?

- Ерунда, - сказал Пауль, - вовсе нет, Хопп! Ну-ка, еще разок!

В этот момент на возвышении раздвинулась парусиновая дверь шатра, и оттуда показался красный, как рак, татуированный двухвостой морской девой торс Эде-пагоды; Эде выплеснул воду из таза прямо под ноги Францу; тот в отвращении прижал свои длинные уши и стал как вкопанный.

Эхнатон поджал губы.

- Поосторожнее, сосед, - спокойно сказал Пауль, - ты здесь не один.

Эде-пагода медленно поднял громадную лысую голову, его глазки, утопающие в складках жира, лениво скользнули по детской карусели.

- Господи! - равнодушно произнес он. - Я только сейчас ее заметил!

В это утро нам стало ясно: для того чтобы Пауль преуспел на рождественской ярмарке, должно случиться чудо.

А вечером нас ожидал сюрприз.

Фрау Фетге сообщила, что прибыл Красавчик Оскар. Это немного отвлекло нас от Пауля, мы по всей ярмарке разыскивали Оскара. Наконец мы его нашли. Ему уже не досталось места, и он с горечью в душе стал возле дворца, перед порталом Эос. Он теперь отпустил себе эдакую художественную бороду, которая очень красила его как портретиста. И действительно, то и дело мимо сновали люди, которые всерьез хотели, чтобы он нарисовал их портрет.

Мы попросили Оскара нарисовать портрет Эхнатона, потому что после встречи со своим папашей тот снова загрустил, и даже пуще прежнего. Но случилось как раз обратное: он чуть не расплакался, увидев портрет, причем Оскар нарисовал его очень похоже. Но это, по-видимому, и было причиной слез.

Отец немедленно утешил Эхнатона, сказал, что сейчас мы пойдем к Паулю прокатиться на карусели, и это наверняка опять его развеселит.

Между тем все вокруг приобрело уж совсем рождественский вид: снег запорошил крыши и палатки, в воздухе пахло хвоей и турецким медом, а люди были так приветливы друг с другом, словно им всем кто-то пригрозил одно-единственное злое слово, и настанет конец света. Если бы еще не было так ужасно холодно!

Перед выставкой уродов Эде-пагоды толпилось столько народу, что мы едва смогли продраться. Эде в рупор расхваливал миниатюрность своих лилипутов, которые стояли вокруг него, угрюмые и замерзшие, а тем временем позади него то и дело проскальзывала одна из его двенадцати гейш и посылала воздушный поцелуй восторженно аплодирующей толпе.

Нас очень удивило, что не слышно шарманки Пауля.

- Смотрите, - сказал отец, - прожекторы.

И верно, Карусель Пауля так пронзительно ярко освещали прожекторы Эде-пагоды, как будто там собирались снимать кино о понуром Франце и лупоглазых лебедях и тиграх.

Пауль был в отчаянии.

- Матери говорят, что за пять минут на моей карусели дети испортят себе глаза.

- А днем? - спросил отец.

- Днем! - воскликнул Пауль Иенте, и золоченый шнур на его старой капитанской фуражке уныло взблеснул. - Что такое хозяин карусели на рождественской ярмарке днем? Безработная сова, над которой потешаются мыши!

- Кокнуть бы эти его прожекторы! - проскрипел Эхнатон и встал так, чтобы его тень падала на Франца и защищала осла от света. Франц благодарно поднял голову.

- Насилие, - возразил отец, - тут неуместно. И дело вовсе не в том, чтобы наказать Эде, а в том, чтобы дать Паулю возможность заработать.

- Моя мама тоже ничего не зарабатывает, - в ярости произнес Эхнатон, и это тоже его вина. Он давно заслуживает наказания.

- Твоя мать добрая и мужественная женщина, - сказал Пауль несколько не к месту, - если бы мой промысел процветал, я бы не задумываясь предложил ей вступить в дело.

Глаза Эхнатона за стеклами очков перебегали от Пауля к Францу, но когда он заговорил, можно было заметить, что предпочтение он отдает Францу.

- Разговоры, - сказал он, - ничего не стоят.

Отец засмеялся деланным смехом.

- Ну вот! - воскликнул он с такой фальшивой радостью, что у меня по спине побежали мурашки. - Тогда ничего другого не остается, как сейчас же пойти к фрау Фетге и сделать ей предложение..

Пауль сказал, что он совсем не это имел в виду, но что всегда полезно побеседовать с умной, честной и деловой женщиной.

- Здесь же я ничего не теряю, - со вздохом присовокупил он.

С этими словами он запер карусель на замок, взял Франца за недоуздок, и мы стали протискиваться сквозь толпу.

Сама судьба вела нас этим путем.

Не прошло и пяти минут, как нас остановила укутанная в меха дама и спросила Пауля, сколько будет стоить, если ее доченька прокатится на Франце.

Пауль был так измучен, что только пожал плечами.

- Пятьдесят пфеннигов, - быстро ответил Эхнатон.

- Это же просто даром, - сказала дама. А не будет ли отец так любезен подсадить ее доченьку?

Отец пробормотал, что он с удовольствием, подсадил доченьку, и мы, раздосадованные, поплелись по дорожкам, пропахшим пряниками.

Поистине прекрасная идея, - обратилась к Паулю словоохотливая дама, оживить рождественскую ярмарку таким библейским животным, как осел!

Пауль слушал ее болтовню.

- Ну, - сказала дама доченьке, яростно колотившей каблуками по брюху Франца, - - как чувствует себя мой младенец-Христос на пути в Египет?

При слове "Египет" Эхнатон резко вскинул голову.

Но и отец, казалось, тоже как-то насторожился.

- Красивое сравнение, - сказал он рассеянно.

- Вы согласны? - воскликнула дама. - Какая глупость, что у меня нет с собою фотоаппарата. Моя мышка верхом на осле, которого ведет Иосиф, - это был бы снимок на всю жизнь.

- Меня зовут Пауль, - сердито поправил он.

- Господи! - простонал отец и хлопнул себя ладонью по лбу.

- Прошу прощения... - отчужденно проговорила дама.

Но тут отец повернулся и бросился бежать в сторону Пергамского музея.

- Странный человек, - удивленно сказала дама, - сначала он мне показался похожим на одного из волхвов.

Она сняла свою доченьку с Франца, который облегченно вздохнул, заплатила Паулю пятьдесят пфеннигов и холодно поблагодарила.

Эхнатон знал, куда помчался отец - к фрау Фетге. Мы застали ее в крайнем волнении.

- Я? - кричала она, когда мы подходили, - Я - Мария?

- Да, - повелительным тоном отвечал отец, - кто же еще?

- Минутку! - охнул Пауль. - Сперва я должен зваться Иосифом, а теперь еще и фрау Фетге - Марией?

- Пауль! - завопил отец и встряхнул его. - Да ты понимаешь, кого мы встретили в этой даме?

- Скажи уж сразу, инспектрису из налогового управления, - прохрипел Пауль.

Отец смерил его уничтожающим взглядом.

- Ангела! - торжественно произнес он.

Пауль и фрау Фетге в испуге разом глянули на собор, в позеленевшем куполе которого тускло отражалось море ярмарочных огней. Но все каменные ангелы по-прежнему трубили на своих карнизах.

- - Я понимаю вас, - сказал вдруг Эхнатон, в задумчивости расчесывая челку Франца, - дама напомнила о Библии.

- Так-то оно так, - кивнул отец, - а о чем еще?

- О самой рождественской истории, - быстро вставил я, потому что мне хотелось опередить Эхнатона, который был умнее меня.

- Вот именно, - торжествующе произнес отец, - а теперь - внимание. - Он ткнул пальцем во Франца. - Осел, - объявил он, что, впрочем, было совершенно излишне. И указывая на фрау Фетге: - Мария. - Затем на Пауля. - Иосиф.

- А вы, - разволновался Эхнатон, - дама сказала, что вы похожи на одного из волхвов.

Отец самоуверенно кивнул.

- Она ангел, я это знаю. А вы, - сказал он, указывая на нас с Эхнатоном, - вы два других волхва.

Пауль застонал, он просто ничего не мог уразуметь.

- Пауль, - терпеливо проговорил отец и снял с тумбы фотоаппарат фрау Фетге, который она держала - как возможный главный выигрыш. - Что это такое?

- Фотоаппарат, - вполне правильно ответил Пауль.

- Наконец-то вы поняли! - заорал Эхнатон. - Дама же специально...

- Пссст! - сказал Пауль и напряженно сощурился. - Теперь я начинаю понимать: нам придется фотографироваться.

- Только в качестве фона, так сказать, - вставил отец.

- Но ведь нет самого главного! - завопил я. - Какой толк от Иосифа и Марии, если...

- Бруно, мальчик мой, - резко перебил меня отец, - о том-то и речь: за Христом-младенцем дело не станет. Их будут приводить матери!

Мы застыли в благоговейном молчании; у всех нас перед глазами довольно отчетливо возникали картины, порожденные величием этой мысли.

Потом фрау Фетге все-таки коснулась деловой стороны вопроса. Действительно ли это ей будет выгоднее, чем игральный павильон?

Отец ее успокоил; а кроме того, она в любой момент может вернуться к своим игральным костям.

Эхнатон заявил, что о подобном возвращении не может быть и речи.

Тогда и он согласен, пылко сказал Пауль и деловито взглянул на фрау Фетге; ему бы такое и в голову не взбрело.

Теперь оставалось только выяснить, где же следует фотографироваться.

Тогда-то, собственно, и родилась у отца лучшая из его идей.

- То есть как это где? - вскричал он, ликуя. - В ослепительном кино-свете прожекторов Эде-пагоды, разумеется!

Уже на следующий день мы приступили к работе. Пауль демонтировал свою карусель, оставив лишь помост, и принялся рисовать задник: пальму на фоне сверкающего пустынного ландшафта. Нарисовал он ее очень натурально, могла бы получиться сказочная реклама пива: глядя на нее, нестерпимо хотелось пить. Фрау Фетге тем временем раздобывала парики, накладные бороды и величественные одеяния; тут ей весьма кстати пришлось то, что в лучшие свои времена она была костюмершей в "Зимнем саду" и знала там всех и каждого.

Отцу выпала самая важная миссия: найти человека, умеющего фотографировать. Естественно, что он вспомнил об Оскаре, который давно жаловался, что в такой холод не то что быстро, а и медленно-то рисовать не может.

Оскар обещал пораскинуть мозгами, и правда, уже на другой день он появился, чертыхаясь, и, потирая посиневшие руки, сказал, что после долгих колебаний решил переквалифицироваться в фотографа.

Пауль, настроенный несколько недоверчиво, расщедрился на пробную пленку, однако снимки, которые сделал Оскар, оказались вполне приличными. И он получил из театрального источника фрау Фетге весьма подходящую к его художественной бороде черную шляпу, деньги на пленки, блокнот для записи адресов заказчиков. Теперь у нас был полный комплект.

В прекрасный, бархатно-седой декабрьский вечер, когда падал густой пушистый снег, заглушавший всякий шум, мы в новых одеяниях вышли из павильончика фрау Фетге и размеренным шагом отправились в наш первый рекламный поход по рождественской ярмарке.

Фрау Фетге Пауль посадил на Франца, и, хотя Пауль так и не снял своей капитанской фуражки, они все трое выглядели совсем как настоящие. За ними следовал Эхнатон. На нем был развевающийся грубошерстный плащ, в руках он нес жезл с жестяной звездой. Он должен был идти вплотную за Францем, потому что отец сделал ему из картона колпак, похожий на те, что носили египетские фараоны, а так как никелированные очки испортили бы его египетский профиль, ему пришлось их снять, и он теперь плохо видел. Меня вымазали жженой пробкой, приклеили курчавую, ужасно щекотную бороду, а вокруг головы обернули красное махровое полотенце в виде тюрбана.

Отец оставался в общем-то самим собой, только на голову надел медную корону и, кроме своих собственных усов, еще приделал себе бородку клинышком. Но основная тяжесть вновь легла на его плечи. Ибо он приветливо и так, чтобы это не выглядело похищением, брал у очередной матери ее малыша, сажал на Франца впереди фрау Фетге и при, этом громко, так, чтобы мать наверняка услышала, говорил: "Приди, младенец Христос". Оскар же кричал "Какая Прелесть!" или "Очаровательно!" или "Восторг!" и каждый раз, правда еще не щелкая, подносил аппарат к глазам.

Успех, который принесла нам эта выработанная отцом метода, не поддавался описанию.

Когда мы, приблизительно через час, добрались до старой карусели Пауля, за нами тянулся такой хвост матерей и отцов с детьми, что когда он обвился вокруг нашего украшенного еловыми ветками помоста, то уже вполне мог соперничать с толпой перед выставкой уродов Эде-пагоды. Но и там все сразу же оглянулись на нас, и мы с великим удовлетворением заметили, что Эде все труднее становилось зазывать к себе людей с помощью рупора.

Не знаю уж почему, но после первых же снимков мы стали вживаться в свои роли. Дело, наверное, было в растроганных лицах родителей и детишек, благоговейно семенивших к подмосткам. Так или иначе, но жесты отца, когда он подсаживал малышей на Франца, одного за другим, мало-помалу делались все царственнее, и даже Эхнатону отсутствие очков придало непринужденности, поистине достойной царя. Трудно приходилось только фрау Фетге. Она то и дело испуганно косилась из-под своего платка на Эде-пагоду, который, конечно, видя вокруг толпы детей, постепенно наливался яростью. Но, с другой стороны, как раз это затравленное выражение лица оказалось весьма кстати для фрау Фетге в роли Марии, за него она неоднократно удостаивалась особых рукоплесканий.

Оскар нащелкал в этот вечер около шестидесяти снимков, мы с легкостью выдержали бы и больше, но кончилась пленка. Отец посоветовал всем, насколько это было возможно, и дома не выходить из своей роли, тогда завтра можно будет добиться еще большей подлинности.

И верно, на другой день все мы так разыгрались и так свыклись со своей ролью, что и друг с другом говорили весьма торжественно, а Оскар, несмотря на свою художественную шляпу, заработал в буквальном смысле комплекс неполноценности, оттого что он был всего-навсего фотографом.

Встретились мы возле павильончика фрау Фетге; уже смеркалось, снова пошел легкий снежок, и тут вдруг с наружной стороны, в обход ярмарочной толчеи, появился Пауль Иенте верхом на Франце. Оба взволнованно пыхтели, а золоченый капитанский шнур на фуражке Пауля поблескивал словно в предвестии беды.

- Скорее! - крикнул он и дернул в другую сторону Франца, который с испугу рвался вперед. - Эде демонтирует прожекторы!

Это была дурная весть.

Подобрав полы своих одежд и схватив королевские регалии, мы кинулись вслед за Паулем.

И верно, выставка уродов была погружена во тьму. Лишь несколько жалких лампочек горели по углам.

- Я вам покажу! - кричал Эде в рупор. - Вздумали нажиться за мой счет!

Мы молчали и, чтобы согреться, теснее прижимались к Францу.

В это время, недовольно ворча, стали появляться лилипуты, замерзшие, они выстроились согласно требованиям рекламы. В темноте они казались большими, серыми, плохо выдрессированными мышами; нам, как всегда, было их очень жалко.

Один из них, маленький господин Питч, высоким фальцетом спросил, что случилось с прожекторами.

- Не суй свой нос куда не надо, - заорал взбешенный Эде, - теперь придется обходиться без них!

- Тогда значит и без нас, - спокойно заявил господин Питч. - Довольно, ребята, идемте.

И сколько Эде ни бесновался, они больше не показывались.

- Я полагаю, - приглушенным голосом сказал отец, - мы облегчим его задачу, если сейчас ненадолго исчезнем.

Так мы и сделали.

Отец был столь уверен в своей правоте, что велел всем нам быть готовыми к шествию.

- А что если мы вернемся, а там по-прежнему темно? - осведомился Оскар.

Отец с закрытыми глазами сдвинул корону на макушку:

- Нет больше никакой темноты. Мария готова?

- Готова, ваша светлость, - отвечала фрау Фетге, уже усевшись на Франца и поправляя юбки.

Наверное, можно сказать, что мы были весьма легкомысленны; но в таком случае и сам господь бог, вернее, та ангелоподобная, закутанная в меха дама или кто-то еще, внушивший отцу эту неколебимую уверенность, были легкомысленны и подавно.

Так или иначе, когда мы - за нами тянулся еще более длинный, чем накануне, если это вообще возможно, хвост матерей и отцов с детьми - снова свернули на нашу мерцающую снегом дорожку, то выставка уродов Эде-пагоды и пустынный пейзаж Пауля Иенте, вызывавший нестерпимую жажду, были освещены так же ярко, как раньше.

- Для Эде это вопрос существования, - пробурчал отец, даже не шевеля губами, когда мы занимали свои места для первого снимка. - Король что артист - обоим необходим свет.

В этот вечер перед нашими подмостками народу собралось больше, чем у Эде. Даже бездетные взрослые теперь заинтересовались нами, причем их зачастую это зрелище трогало даже больше, чем отцов и матерей.

Однако мы не обольщались, мы все знали, и даже Франц это чуял: за пестрыми, увенчанными снежными шапками афишами Эде собиралась буря. От вечера к вечеру лицо его становилось все более угрожающим. И люди Эде нас предостерегали. Человек-лев, Халеф бен Брезике, маленький господин Питч и фрау Шмидт, самая толстая женщина в мире, все они тайком на минутку выбегали к нам. Эде замышляет месть, шептали они, и зол он на нас не столько из-за того, что мы пользуемся светом его прожекторов, сколько из-за того, что к нам теперь все время стекается такое множество детворы.

- А чей же это праздник, рождество, в конце-то концов! - в волнении закричал отец на фрау Шмидт, позабыв на миг о своей короне.

Фрау Шмидт попыталась пожать плечами.

- Я вас предупредила. Босс кипит. Если он выйдет из себя, вам несдобровать.

Отец, высоко ценивший демократический дух нашего предприятия, предложил провести голосование: кто хочет выйти из игры, пусть скажет.

Оскар откашлялся. Однако Эхнатон так блеснул на него своими никелированными очками, что тот поскорее надвинул на глаза шляпу и сделал вид, будто он просто охрип.

И все-таки мы решили хотя бы раздачу фотографий перенести в павильончик фруау Фетге. Заработанные деньги, которые всякий раз делились поровну, мы носили в карманах, так что кое-какие меры предосторожности были приняты.

У нас набралось уже столько прекрасных увеличенных снимков, что Оскар мог начать печатать их в виде почтовых открыток. Спрос на них был огромный, потому что мы, конечно же, сбывали их, оставаясь в своих одеяниях.

Пауль заявил, что такого благополучного рождества они с Францем не упомнят уже долгие годы. Это происходило днем в "Старой орешине", где мы всегда пили грог, чтобы легче было целый вечер продержаться на ногах. Пауль говорил, как-то странно растягивая слова, и Оскар смотрел на него взглядом, исполненным надежды.

Другое дело отец. Он, правда, повесил свою корону на одежный крюк, но и без нее выглядел достаточно величественно.

Пауль приподнял капитанскую фуражку и сосредоточенно почесал в затылке.

- Не забудь, что ты Иосиф! - напустилась на него фрау Фетге.

- Ваш Иосиф, Мария, - сказал отец, - по-видимому, слишком заинтересован в праздничных радостях, а о своей чреватой опасностью задаче предпочитает не думать.

- Задача! - проворчал Пауль. - Только и слышу, что задача да задача!

- И правильно слышишь, - о достоинством отвечал отец, - каждый день к тебе приходит добрая сотня ребятишек, чтобы, взобравшись на осла, почувствовать его тепло и ощутить то же, что ощущал тогда этот беби из Вифлеема. Так разве же это не задача? Пауль беспокойно заерзал на стуле.

- Если уж ты намекаешь на те времена, то, по крайней мере, прими в расчет и этого проклятого Ирода.

- Я так и сделал, - отвечал отец. - Именно поэтому я и сказал, что наша задача чревата опасностью.

- Но мы ведь неправильно играем, - упорствовал Пауль. - Они же тогда удрали.

- Ну и что? - диким голосом завопил Эхнатон, крайне возбужденно выглядывавший из-под своих запотелых очков. - Почему бы им на этот раз не продержаться?

- Браво, Эхнатон! - обрадовался отец и сказал Паулю: - В конце концов, волхвы тогда допустили кардинальную ошибку.

Фрау Фетге беспокойно взглянула на отца. Не слишком ли далеко он заходит?

- Почему? - сказал отец, сурово глядя в свой стакан строгом, - Они принесли дары младенцу Христу и выпутались из этой некрасивой истории. А должны были бы предоставить ему приют.

- Да просто остались бы с ним, - твердо заявил Эхнатон, - и этого было бы достаточно.

- Да, - рассеянно кивнул отец, - остаться было бы достаточно.

- Прекрасно, - прокряхтел Пауль, - вот мы и останемся.

Все выглядело почти так, словно принятое решение окончательно и бесповоротно. Почти так. Три дня еще дела шли хорошо, и, казалось, будто падающий с утра пушистыми, ватными хлопьями снег накрыл толстой прохладной шапкой не только ярмарочные балаганы, но и жажду мести Эде. Это значит, что до сих пор - мы уже научились не обращать внимания на ставшую привычной ругань, которой он ежевечерне осыпал нас через свой рупор, - он более или менее оставлял нас в покое, связано было это с тем, что мы раньше заканчивали работу, ведь наши клиенты рано ложились спать.

Под вечер, когда мы открывали свое рекламное шествие, было труднее не попадаться на его пути; тем более что Эде превратил это в своего рода спорт - подстерегать нас и не давать нам проходу. До сих пор мы молча обходили его стороной, предоставляя следовавшим за нами матерям возмущаться и обдавать Эде презрением, Но потом, на четвертый день, как уже сказано, когда от праздника нас отделяли каких-нибудь тридцать часов, случилось вот что.

Было, наверное, , около трех часов, но над парком уже сгустились странные, какие-то грозные сумерки, сквозь них с трудом пробивались звуки шарманки и пластинок с рождественскими песнями. Казалось, злой великан прижал большим пальцем все звуки, и даже Франц стал на дыбы, словно хотел стряхнуть с себя великаний палец, так что Паулю и Эхнатону с трудом удалось успокоить его.

Едва мы - с большим или меньшим достоинством мы вновь объединились и теперь пели рождественскую песнь - обогнули хлопающую на морозном ветру пивную палатку, как вдруг позади жаровни с яблоками возник Эде-пагода в котелке, сдвинутом на затылок, держа окурок в уголке рта.

Он подпустил нас так близко, что избежать встречи было уже невозможно, да и Франц не пожелал двинуться с места. Но вдруг Эде громко взвыл - не успели мы оглянуться, как в мгновение ока одно из копыт Франца опустилось на ногу Эде, придавив ее всей тяжестью ослиного тела, усугубленной еще и тяжестью фрау Фетге.

Эде, конечно, ударил Франца, удар пришелся в шею; Франц - встал на дыбы и с ревом помчался в сторону Пергамского музея, унося на спине визжащую фрау Фетге и волоча за недоуздок Эхнатона, словно бы состоящего из грубошерстного плаща и доброй дюжины тоненьких семенящих ног.

И тут Эде набросился на отца. Тот отскочил в сторону, и Эде, багровый от ярости, налетел на стену палатки, которая, мягко спружинив, отфутболила его прямо на Оскара, а Оскар, за которым вился серебристый шлейф морозного дыхания, молниеносно спрятался за огромным, деревянно улыбающимся Дедом Морозом с Рудных гор.

- Столб! Осторожнее, столб! - крикнул отец ему вслед. А там уж и ему самому пришлось соблюдать осторожность, поскольку Эде, весь красно-синий, махнув рукой на Пауля, бросившегося вдогонку за Францем, пыхтя возвращался назад.

Я успел еще на бегу заметить, как отец, чтобы ловчее было бежать, сорвал с головы корону, а дальше уже лишь ярмарочные будки со свистом проносились мимо, да вокруг меня фонтаном разлетался снег..

Вероятно, никогда еще на рождественской ярмарке не бывало такой сумасшедшей погони. К счастью, Эде оказался неважным спринтером; не помню уж, как это получилось, но только вдруг я увидел ступени Пергамского музея, справа галопом мчался Франц, а наверху стояли наши; тут подбежал и отец, вместе со мною взлетел по ступенькам, затем все мы очутились в вестибюле и по плохо освещенной лестнице кинулись наверх.

Там мы и собрались. Все, кроме Оскара. Но внизу раздалось пыхтенье Эде, и вот уже его тень, стократ увеличенная светом рождественских огней с улицы, упала на лестницу, но мы, стараясь двигаться совсем бесшумно, шмыгнули во тьму бесконечных залов музея.

Вдруг фрау Фетге, бежавшая впереди, пронзительно вскрикнула.

- Там!.. Там!.. - повторяла она, стоя у окаймленного снегом окна и дрожащим пальцем указывая в темную глубину зала.

Рядом со мной остановился запыхавшийся Эхнатон, фараонский колпак сполз ему на лоб, но испуганным он не выглядел.

- Что там, мама? - громко спросил он.

- Там... - испуганно прошептала фрау Фетге. Подошел отец. Он старался казаться спокойным.

- Ничего страшного, фрау Фетге, - хрипло произнес он, - там, впереди, всего лишь мумии. Мы попали в египетский зал.

- Как тут и написано, - сказал Эхнатон, поправляя колпак.

- Спокойствие! - Пауль на мгновение перестал стучать зубами.

Но мы успели расслышать: из соседнего зала предательски приближались чьи-то тяжелые шаги.

- Быстро! Разбредитесь по залу! - шепнул отец. - Притворитесь экспонатами!

В ряду мумий прямо передо мной слабо поблескивала капитанская фуражка Пауля, я схоронился за статуей.

Какое-то мгновение все было спокойно, так что мы отчетливо слышали, как на рождественской ярмарке играют шарманки. Затем опять раздались шаги, и теперь уже можно было различить даже пыхтение Эде. Казалось, и с ним творится что-то неладное, он подолгу задерживал дыхание, чтобы лучше слышать.

- Ирод! - прогремел вдруг загробно раскатистый голос, в котором лишь тонкий знаток мог бы узнать отца"

- Ирод! - из другого конца зала приглушенно, эхом отозвался Эхнатон.

- Ирод, - точно привидения, наперебой закричали мы.

В мягком мерцающем снежном свете, падавшем из окна, Эде несколько раз повернулся вокруг свой оси, как будто над ним кружился невидимый пчелиный рой, и застонал.

Но мы уже снова как воды в рот набрали.

Ничто не шелохнулось, лишь фуражка Пауля на секунду слабо взблеснула, точно здорово потертый нимб. Однако этого было достаточно, чтобы Эде рухнул на колени перед призраком.

- Я ничего дурного не сделал, - прохрипел он. - Я ничего дурного не сделал!

- Однако, - произнес отец загробным голосом (очевидно, он говорил в какой-то большой сосуд), - ты терпеть не можешь детей!

- И нас ты преследовал не только до Иордана, но до самого Египта! раздался из ряда мумий безукоризненно неузнаваемый голос Пауля.

- Где я? - застонал Эде, кулаками сжимая виски.

- В Египте! - торжествующе завопил из своего угла Эхнатон.

- Довольно! - произнес отец своим обычным голосом. - Он преклонил колена, этого покаяния достаточно. - Отец щелкнул зажигалкой и помог Эде подняться.

Как ни смешно это звучит, но Эде пришлось воспользоваться его помощью. Он дрожал всем телом, и даже в колеблющемся свете зажигалки его лицо было белым, как у снеговика.

- Я хочу выйти отсюда, - слабым голосом пролепетал он.

Отец дал Эхнатону подержать зажигалку и медленно повел Эде к лестнице. Тот беспомощно спотыкался, идя рядом с отцом.

- Мы немножко, пожалуй, пересолили, - дружелюбно обратился к нему отец, - ведь за стенами течет не Иордан, а Шпрее.

- Иосиф! - послышался вдруг где-то в темноте испуганный голос фрау Фетге. - Иосиф, где ты? Пауль кинулся назад.

- Здесь! - крикнул он, помахивая фуражкой. - Мария, ты видишь меня?

Прошло несколько минут, покуда фрау Фетге удалось ощупью пробраться между статуями, кувшинами и камнями.

- Он ушел? - испуганно спросила она.

- Да, - ответил Пауль. - Отто повел его вниз.

- Я чуть не разревелась, - сказала фрау Фетге, - когда увидела, как он падает на колени. Пауль обстоятельно высморкался.

- Я тоже, - лицемерно, сказал он.

Она взяла его под руку, и мы стали спускаться с лестницы. Внизу стоял отец, он вежливо спорил с музейным сторожем.

- Прекрасно, - говорил тот, уже вконец измученный, - вы, значит, полагали, что египетские залы еще открыты?

- Именно так оно и было, - сказал отец.

- А как же тогда, - с горечью проговорил сторож, - вы объясните вот это?

Он рывком открыл дверь комнаты администратора, где в озерцах талой воды, натекших с его облепленных снегом копыт, стоял Франц, который радостно поднял нам навстречу свою седую морду страстотерпца.

- Осел, - невозмутимо констатировал отец, - как это мило со стороны дирекции позволить вам держать его здесь.

- Не притворяйтесь! - возмутился сторож. - Он прибежал вслед за вами. Если б я его сюда не отбуксировал, он бы теперь блуждал в египетских залах.

- Чудо! - сказал отец. - Это библейское животное привел сюда инстинкт.

- Никак вы еще намерены насмехаться надо мной? - сказал сторож.

Отец ответил, что ничего подобного у него и в мыслях не было, наоборот, если сторож позволит, он спокойно расскажет ему по порядку всю эту рождественскую историю, дабы тот смог сам судить об уме и надежности осла.

Сторож возвел глаза к небу.

- Ладно, - простонал он, - забирайте своего библейского осла и чтоб духу вашего тут не было.

- Премного благодарен, - сказал Пауль, слегка коснулся, как бы отдавая честь, своей капитанской фуражки, отвязал Франца от батареи и вывел его из комнаты, в сопровождении фрау Фетге осторожно свел вниз по ступеням к обычному его окружению: к дымящемуся, мерцающему морю ярмарочных огней,

- Погоди, - сказал мне отец, - Бруно, а где же Эхнатон?

- Господи помилуй, - сказал я, - он остался наверху.

На губах сторожа мелькнула безумная улыбка.

- Прекрасно, - пробормотал он, - вам угодно еще что-нибудь захватить с собой?

- Пауль! - крикнул отец в направлении выхода. Пауль как раз подсаживал фрау Фетге на спину Франца.

- Отто, - закричал он в ответ, - в чем дело? Отец сложил руки рупором.

- Как насчет того, чтобы немножко помочь Эде-пагоде в приготовлении к празднику?

- Это еще зачем? - воскликнул Пауль.

Отец закричал еще громче:

- Затем, что праздник мы проведем с ним и его людьми.

- Аминь! - крикнула фрау Фетге и легонько наподдала Франца пятками.

- Нам еще надо забрать Эхнатона! - заорал я ей вслед.

- Вы что, рехнулись? Да ведь эта статуя весит добрых три центнера.

Напрасно мы пытались втолковать ему, о ком в действительности идет речь, он нам не верил. И конце концов мы решительно оттеснили его и ринулись наверх.

К счастью, сторож страдал подагрой, и беготня доставляла ему мало радости. Лишь через несколько минут мы услышали, как он, отдуваясь, взбирается по лестнице. Но мы уже успели обнаружить крошечный огонек.

Это был огонек отцовой зажигалки. Эхнатон держал ее в высоко поднятой руке, освещая бюст одного из египетских фараонов.

- Эхнатон разглядывает Эхнатона, - шепотом восхитился отец.

И верно: оба они были невероятно похожи друг на друга; поскольку Эхнатон Фетге так и не снял свой картонный колпак, а у его тезки был точь-в-точь такой же, только каменный. Собственно говоря, единственным отличием являлись никелированные очки, причем это отличие явно было в пользу Эхнатона Фетге, он в своих очках казался много интеллигентнее египтянина.

Но пленило нас не только это. Самым пленительным в Эхнатоне Фетге была - сейчас его улыбка. Эхнатон улыбался; да, то, чего мы тщетно добивались чуть ли не месяц, этому каменному истукану удалось достигнуть в одну минуту: Эхнатон почувствовал себя уверенным и веселым. Но тут сторож доплелся до верхней ступени.

- Еще и открытый огонь! - ахнул он. Отец положил руку на плечо Эхнатону Фетге.

- Теперь пойдем, мой мальчик, нам пора смываться! Эхнатон со вздохом закрыл зажигалку.

- Значит, и из Египта тоже?..

- Из Египта тоже, - сказал отец, - конечно.

Мгновение он прислушивался к тому, как сторож с проклятиями пытается в темноте нащупать выключатель, потом шепотом подал нам сигнал, и мы втроем бросились вниз по лестнице.

ВЕСЬ БЛЕСК ДЛЯ ВИЛЛИ

В ту зиму нам окончательно уяснилось, что, если мы не сумеем до дня рождения Вилли подыскать для него другое место, он будет потерян для человечества. Он и всегда-то был не слишком общительным. Вилли рано потерял жену: она поела капусты, удобренной вороньим ядом, и с тех пор в доме у него осталась только коза, которую он пускал пастись на межи, отделявшие друг от друга орошаемые поля. Случалось, он брал себе в дом ежа или прикармливал ворону, потому что последние слова Элли, его жены, были: "Не сердись на ворон за то, что они отомстили не тому, кому надо".

Может быть, помещик в Мальхове давно уже уволил бы Вилли, потому что он плохо справлялся со своими обязанностями сторожа при орошаемых полях. Но так как помещик чувствовал себя отчасти повинным в смерти Элли (она была у него скотницей), он предоставил Вилли возможность и дальше носить форменную фуражку сторожа.

Эта фуражка очень много значила для Вилли. Особенно роскошной она не была, но зато довольно объемистой, с массивным, давно потрескавшимся лаковым козырьком, не дававшим Вилли смотреть на небо; неба над полями было много, а Вилли после смерти Элли был с небом не в ладах. Поэтому он и жил в низине за деревней, в похожей на холмик землянке, с таким крошечным оконцем, что паук с легкостью мог бы заткать его своей паутиной.

Собственно, мы познакомились с Вилли через Фриду. Фрида тогда состояла в коммунистической партии, которой нужны были новые избиратели. В городе уже мало что можно было сделать, люди хотели хлеба, а не лозунгов, а потому руководство постановило, что теперь прежде всего надо агитировать в окрестностях города и в деревнях. Фриде достался Линденберг, Мальхов и северовосточная окраина Вайсензее, а так как отец не хотел отпускать ее одну по этим нелегким дорогам, то он отправился с нею, а в том, в чем участвовал отец, участвовал и я.

Отец не больно-то интересовался политикой, но поскольку он все равно был безработным, то, сопровождая Фриду, он ничего не терял. Мы заботились о том, чтобы в амбарах и в сараях, где выступала Фрида, можно было бы присесть, а порою отец и сам включался в дискуссию, что, правда, не слишком нравилось Фриде, потому что отец очень уж вдавался в личные дела присутствующих.

Однако никому в ту зиму отец не уделял столько внимания, сколько Вилли. С тех пор как Вилли впервые появился в своих вымазанных землею брюках дудочкой, , в кривых, покрытых коркой засохшей глины, башмаках, в ветхой куртке цвета мха и в форменной фуражке сторожа, так низко надвинутой на глаза, что из-под растрескавшегося лакового козырька виднелся только поросший серебряной щетиной подбородок, отец уже не выпускал его из виду.

Вилли приходил на все собрания, которые Фрида проводила в Мальхове. В общей сложности их было двенадцать. Как правило, на них являлось от силы три-четыре батрака, а иногда заглядывали и бобылки, которые, если было не слишком холодно, приносили с собой вязанье. Дискуссии всегда бывали оживленными, потому что Фрида нападала на помещика, которого она называла кровопийцей, а батраки пытались ей разъяснить, что как раз помещик-то и избавил их от участи безработных и недовольных.

Вилли по обыкновению молчал. Он всегда усаживался в самом дальнем углу на какой-нибудь ящик или ржавый плуг, и, чтобы хоть что-то видеть из-под своего козырька, выставлял вперед подбородок, и не сводил глаз с Фриды. Он не кивал, не покачивал головой, а только сидел, засунув руки в карманы, скрюченный, неподвижный, и смотрел на Фриду.

Фрида была абсолютно, уверена, что сумела привлечь Вилли на свою сторону. Покуда не выяснилось, что Вилли приходит не из-за Фридиных прославлений коммунистической партии, а из-за ее сходства с Элли. Фриду это огорчило.

Но отец успокаивал ее.

- Вилли, - говорил он, - ни одна партия все равно не поможет, ни твоя и никакая другая. Вот чего Вилли не хватает, так это участия.

- То есть ты тем самым хочешь сказать, что партия не принимает участия в судьбах трудящихся? - мрачно спросила Фрида.

- Вилли - человек, - отвечал отец, - а человеку интересен только человек.

Фрида на него очень обиделась, хотя и несправедливо, тем более что это даже противоречило ее собственному внутреннему убеждению, поскольку Фрида сама всегда стояла за человеколюбие.

Тем не менее с Вилли ей приходилось нелегко, он стал внушать Фриде какую-то неуверенность; когда он смотрел на нее так, она то и дело оговаривалась. И однажды, когда батраки вновь, что называется, загнали ее в угол, и отцу потребовалось все его искусство убеждать, дабы мальховское поражение коммунистической партии не превратилось в личное поражение Фриды, Фрида в самом разгаре дебатов в ярости крикнула Вилли, который не проронил и словечка, чтобы он прекратил как дурак таращиться на нее, это сбивает ее с толку.

Вилли втянул голову в плечи и прижал подбородок к груди, так что стал теперь со своим огромным козырьком как две капли воды похож на старую, нахохлившуюся ворону. Но уже через несколько минут подбородок его снова задрался кверху, а из-под тяжелых век на Фриду опять устремился такой же неподвижный взгляд.

Отец потом извинялся перед ним за Фриду: она, мол, была слишком раздражена,

- Точь-в-точь, как Элли, - задумчиво проговорил Вилли. - И вороны, у них ведь тоже глаза наливаются ядом, если кто-то слишком долго смотрит на них.

- Вообще-то она совсем не такая, - сказал отец, - это все из-за ее товарищей.

- Я знаю, - отвечал Вилли. - С Элли бывало то же самое, из-за управляющего. В основе своей это одно и то же.

В тот вечер Вилли впервые пригласил нас к себе в землянку. Она уходила вглубь на добрых полтора метра, и там, внизу, было очень уютно. В бочке из-под дегтя горел огонь, в кровати сладко посапывала коза, а полки на стенах были завалены яблоками и капустой. И тем не менее, как уже сказано, мы сразу поняли, что должны вытащить Вилли отсюда. Потому что если на минутку забыть о печке, полках и козе, то это все-таки был склеп. И то как, согнувшись, Вилли двигался, и то, как он щурился от света, когда открывал печку, ясно доказывало нам, что он уже наполовину превратился в крота.

Даже Фрида на другой день беспрерывно прикидывала вместе с нами, как бы его получше устроить.

- Во всем виноват только этот кровопийца-помещик,- - сказала она. - Как он мог допустить, чтобы Вилли так жил?

- У него была комната в поместье, - отвечал отец.

- Так в чем же дело? - спросила Фрида. Отец пожал плечами.

- Элли лежит под землей, поэтому и Вилли хочет жить под землей.

- Ерунда, - сказала Фрида, - на это надо смотреть с социальной точки зрения.

- А почему же Вилли на тебя все время пялится? - спросил я.

Фрида замолчала и прикусила губу.

- Его необходимо снова примирить с жизнью, - сказал отец.

- Пустые слова, - раздраженно ответила Фрида. - Он должен вступить в партию и вновь обрести свое человеческое достоинство.

Отец покачал головой.

- Достоинства у Вилли хватает, а вот что ему действительно нужно, так это свет.

- И я так считаю, - пылко закивала Фрида, - но в эту нору, в которой он живет, никогда не заглянет солнце свободы. Он должен выйти на улицы, должен участвовать в демонстрациях.

- Нам следует быть скромнее, - сказал отец.

Фрида с опаской взглянула на него, вздернув брови.

- Ах... А что ты имеешь в виду? Отец пожал плечами.

- Давай для начала пригласим его к Ашингеру.

- А на какие шиши? - воскликнула Фрида, широким жестом обводя голые стены, где на обоях сохранились лишь темные очертания мебели, заложенной в ломбард.

Отец принялся в задумчивости покусывать кончики усов. Я было подумал, что он сейчас намекает на партийную кассу. Но отец слишком уважал общественную работу, которую вела Фрида.

- Положись на меня, - сказал он немного погодя.

Отцу частенько приходили в голову удачные мысли, когда дело касалось других, но так далеко, как в случае с Вилли, он еще никогда не заходил. Из всех книг у нас оставались только три тома "Жизни животных" Брема; теперь он их продал. И получил за них кучу денег, по-моему, целых шесть марок. Он купил Фриде шапку, мне чулки, остальное предназначалось Вилли.

Нелегко было его убедить принять наше приглашение. Он приводил все возможные доводы: его коза, мол, не привыкла по вечерам надолго оставаться одна, ему нечего надеть, а городской шум просто сводит его с ума.

Но когда на следующий вечер мы явились в условленный час к его покрытой инеем землянке, и через низенькую дверь вдруг вылез Вилли, мы невольно протерли глаза. Правда, нельзя сказать, что его брюки дудочкой были отутюжены, что с них выведены пятна, нет, но в загнутых кверху носках его ботинок отражалось морозно-ясное звездное небо, и вместо обычной куртки на нем был черный сюртук. Фуражку он оставил дома, но ветер был ему нипочем, потому что волосы он сильно напомадил, и они приятно пахли.

В омнибусе он рассказал нам, что это все еще его жениховское добро. Фрида, на которую он пристально смотрел из-под своих тяжелых век, несколько раз сглотнула слюну.

- Наверняка вы уже давно не надевали этих вещей, - прощупывая почву, сказал отец.

Вилли слегка задрал подбородок, при этом веки его опустились еще ниже, теперь он действительно казался спящим.

- Нет, - проговорил он, - надевал, на похороны Элли.

Мы приложили немало усилий, чтобы перевести разговор в другое русло; собственно, только уже у Ашингера мы по-настоящему отогрелись.

Вилли там очень понравилось, только вот с глазами он мучился, не привык к такому обилию света. Жмурясь, он слушал, как отец объясняет ему сюжеты развешанных на стенах картин, изображавших уличные сценки из жизни старого Берлина. Потом он с наслаждением выпил пива и принялся за еду. Мы тоже, то есть каждый из нас съедал один-два кусочка, затем незаметно передвигал тарелку другому, ведь мы, чтобы Вилли побольше досталось, заказали на нас троих одну порцию.

За едой мы почти не разговаривали. Вилли был слишком погружен в это занятие. Как же мы радовались, глядя на него, отец казался просто счастливым, и даже Фрида, видимо, теперь была довольна такой развязкой.

- Ты только погляди на него! - сказала она, когда после еды Вилли, взглядом извинившись перед нею, в своем черном сюртуке размеренным шагом вышел из зала.

- Разве не говорил я тебе, что у него достоинства хватит на десятерых, - заметил отец.

- Удивительное дело, - сказала Фрида, - а ведь у него даже нет воротничка.

- Настоящий господин, - воскликнул отец, - как ни комично это звучит.

- Это звучит совсем не комично, - строго произнесла Фрида.

Отец задумчиво покусывал свой ус.

- Да, - проговорил он и откашлялся, - ты права.

Прождав Вилли полчаса, мы забеспокоились. В конце концов отец пошел посмотреть, в чем дело.

Он довольно долго отсутствовал, так что Фрида уже готова была послать за ним меня.

Но тут отец вернулся. С таким просветленным лицом, словно ему было видение.

- Что с тобой? - резко спросила Фрида. - Где ты оставил Вилли?

- Он познает красоту мира, - ответил отец. Фрида сдвинула брови.

- Не заливай! Или он познает ее там, куда пошел?

- Хочешь верь, хочешь не верь, - сказал отец, - но так оно и есть.

Брови Фриды медленно поползли вверх.

- Слушай! - грозно проговорила она. - Если ты собираешься издеваться над Вилли... Лицо у отца стало серьезным.

- И не думаю. К сожалению, ты не можешь сама в этом убедиться, но если бы ты видела, с каким сияющим видом он смотрит на свое отражение в белом кафеле, ты почувствовала бы то же, что и я: он вновь обрел себя; жизнь протянула ему руку, и Вилли ее схватил.

- А Элли? - Голос Фриды вдруг сорвался. Я с удивлением взглянул на нее. Но отец не очень удивился.

- Элли это одобрит, - спокойно произнес он,

- Нет, - страстно сказала Фрида. - Никогда.

Разговор зашел бы еще дальше, но тут вернулся Вилли. Он больше не жмурился, лицо его лучилось, сиял и лучился даже каждый волосок в его серебристой щетине.

- Нет, это ж надо! - сказал он, приподнимая полы сюртука, чтобы удобнее было сидеть. - Как светло! Это ж надо, такая чистота, такой свет! - Он провел рукой по лбу и, рассеянно улыбаясь, смотрел мимо покрасневшей от гнева мочки Фридиного уха. - Знаете что? - сказал он и немыслимо высоко задрал свой подбородок. - Этот человек там, внизу, еще жалуется! И других хочет разжалобить!

- Да что за человек в конце-то концов? - в отчаянии воскликнула Фрида.

- Служитель в мужской уборной, Фрида, - вполголоса пояснил отец.

С этого дня мы стали навещать Вилли только вдвоем, Фрида вдруг отказалась. Впрочем, ее пропагандистская кампания в Мальхове тоже подошла к концу. Она еще несколько, раз попытала счастья на северо-восточной окраине Вайсензее; но словно проклятие тяготело над нею, она утратила дар убеждения, люди зевали и уходили.

- Чего ей недостает? - спросил я как-то отца на пути домой.

- Вилли, - кратко ответил отец.

И с Вилли тоже что-то случилось. Всякий раз, как мы приходили к нему в землянку, он сидел в своей форменной фуражке, надвинутой на глаза еще глубже прежнего, среди яблок и кочанов капусты, сидел у ветхого стола, глубоко задумавшись. Мало-помалу и отец потерял покой.

Какое-то время я молча наблюдал все это.

Но, проснувшись однажды ночью, я заметил, что отец сидит на кровати, смотрит на луну и вздыхает. Я не выдержал.

- Что случилось? - спросил я.

- Она была у Вилли, - отвечал отец.

- И?

- И Вилли ей сказал, что думает теперь только об одном.

К горлу у меня подступил комок.

- О Фриде?.. - хрипло спросил я. Отец слабо улыбнулся.

- Она так надеялась.

- Надеялась? - крикнул я, ударив кулаком но подушке.

- Ты должен ее понять, - сказал отец, - она так радовалась своему сходству с Элли. Она усмотрела в этом задачу куда более осмысленную, чем вся ее пропаганда.

- А что же, - с усилием проговорил я, - что Вилли сказал ей на самом деле?

- Он сказал ей, что день и ночь только и думает, как чудесно было бы после стольких серых, выпачканных глиной десятилетий в Мальхове жить в такой чистой, с белым кафелем комнате, какую он недавно видел у Ашингера.

Комок застрял у меня в горле, я отлично мог себе представить, каково теперь Фриде. Но и Вилли я тоже видел: как он, скрюченный, закрывшись потрескавшимся козырьком фуражки и сложив шершавые руки, похожие на лапки крота, непрерывно жмурясь, сидит в своей землянке. Я заревел в голос.

- Ты прав, - сказал отец, - все это довольно запутанно.

Но потом - уже светало и мне только-только удалось снова задремать отца вдруг, как, впрочем, всегда по утрам, осенило.

- Бруно! - закричал он, тряся мою кровать. - Бруно, скажи, правда или мне приснилось, что служитель у Ашингера жалуется на жизнь?

Я пробормотал, что да, Вилли недавно говорил об этом.

- Значит, правда! - воскликнул отец и вскочил с кровати. - Так оно и есть! - В волнении он бегал взад и вперед по комнате..

Снизу кто-то постучал в потолок. Отец громко крикнул:

- Прошу прощения! - и снова плюхнулся на кровать. - Ну, мальчик мой, ты все еще не понимаешь? - прошептал он.

- Нет, - отвечал я.

- Ах да! - сказал отец, хлопнув себя по лбу. - Ты ведь еще не видел этого Мафусаила из уборной у Ашингера. - Мне что-то стало уясняться.

- Он старый?..

- Старый, - сказал отец, - это не то слово; его дряхлость поистине достойна преклонения.

- И ты считаешь?.. - затаив дыхание, спросил я. Отец медленно пожал плечами и поднял руки ладонями наружу.

- Он стар, и он жалуется, - большего для начала требовать нельзя.

У Ашингера стулья еще стояли на столах, а мы, стараясь остаться незамеченными, уже сбегали вниз по лестнице. Там никого не было. Комната, наделавшая такого переполоха, была и вправду вся выложена белым кафелем. Отец обошел ее так, словно ему предстояло тут жить.

- Многое, - сказал он, - тут в очень неважном состоянии. Сразу видно, арендатор утратил подлинный интерес к своим обязанностям.

- Э-э, позвольте, - раздался чей-то дребезжащий голос, - откуда вы, собственно, взялись?

Мы обернулись, это оказался человек, служивший здесь, внизу. Изможденный, бледный старикашка со впалой грудью и хриплым дыханием.

Отец снял шляпу, а я отвесил ему поклон.

Пусть служитель бога ради не обижается на его замечание, весело произнес отец, оно относилось к так сказать гуманной стороне дела. Он пригласил старикашку подняться с ним наверх, в зал, мы уселись, и отец стал распространяться о преимуществах старости и о том, как важно позволить себе на закате дней своих пожить в полном покое.

- Э-э, кому вы это говорите! - прокряхтел старик. - У меня есть земельный участок в Хоэншенхаузене. Вы думаете, торчать тут - предел моих желаний?

- Конечно, нет, - с воодушевлением сказал отец, - остается еще завести козу или какое-нибудь другое животное, и вот маленький рай готов.

В козе, отвечал старичок, сейчас большой нужды нет, но в остальном отец абсолютно прав.

- Так почему, - с упреком выкрикнул отец, - вам, не долго думая, не сбросить с себя это ярмо?

Старичок, видимо, никогда об этом не думал. Ошарашенный, он уставился на отца.

- Да, - - немного помедлив, протянул он, - почему бы и нет? - И сразу же испуганно воскликнул: - Нет! Арендный договор...

- Перепишите его, - ликуя, перебил старичка отец.

- А на кого? - спросил тот. - Кто захочет в наши дни поступить на эту должность?

Отец погладил себя по подбородку, рука его дрожала.

- Н-да, - с усилием выговорил он, - тут вы действительно затронули весьма щекотливый вопрос.

Это был самый волнующий разговор, - который отец когда-либо вел в моем присутствии. Я понятия не имел, как он применит свои дипломатические способности; хотя если речь шла о других, у него всегда было наготове нечто из ряда вон выходящее. Но если дело касалось его самого, то он в лучшем случае пожимал плечами. Сейчас я пожалел только, что с нами нет Фриды. Вероятно, отец кое в чем разочаровал ее, а этот разговор мог бы научить ее им восхищаться.

Беседа явно затягивалась.

К полудню отец так настроил старичка, что тот уже собрался бежать в наблюдательный совет и швырнуть им под ноги свой договор.

- То, чем я здесь занимаюсь, унизительно! - кричал он. - И за это еще надо платить!

Отец всеми силами пытался его успокоить. А потом выложил на стол свой козырь.

- Боже! - вскричал он, хлопая себя по лбу. - У меня идея! Есть для вас замена!

У старичка от волнения стала трястись голова.

- Есть... это... Правда?!

- Ну как же я мог забыть! - кричал отец. - Бруно, мальчик, почему же ты не напомнил мне об инспекторе Вилли Кнузорске?!

- Господи помилуй! Конечно! - воскликнул я. - Ты совершенно прав!

Далее все разворачивалось с поразительной быстротой. Всего за какой-нибудь час был составлен окончательный вариант предварительного договора со старичком. Параграф первый гласил: в день своего рождения, то есть пятнадцатого февраля, Вилли займет свой пост; параграф второй обязывал старичка взять к себе козу Вилли и построить для нее зимний сарайчик, а в параграфе третьем было записано, что старичок, которого, впрочем, звали Эрвин Йеллинек, предоставит Вилли (предварительно заручившись согласием хозяйки) свою, находящуюся неподалеку, меблированную комнату.

Остаток дня господин Йеллинек угощал нас спиртным. Потом он предложил отцу перейти на "ты", и мы, насколько нам это удалось, пошли провожать его до трамвая, так как он решил закончить этот радостный день не в опостылевших меблирашках, а непременно в своем домике в Хоэншенхаузене.

- Честное слово, Отто, - бормотал он через плечо кондуктора, мешавшего ему выпасть из вагона, - я уже давно не был так счастлив, как сегодня.

- Я тоже, Эрвин, - кричал отец, махая вслед исчезающему в метели трамваю.

Теперь прежде всего надо было посвятить в наш план Фриду. Потому что отец ни в коем случае не хотел, чтобы создалось впечатление, будто он подыскал это место для Вилли только с целью совсем отвлечь его от Фриды. Но сколько мы ни искали, Фриды нигде не было.

- Господи, - сказал я, когда мы в который уже раз грелись в продуктовом отделе универсального магазина Титц, где иногда проводилась бесплатная дегустация бульона, - лишь бы она не приняла слова Вилли близко к сердцу и...

- Ну, знаешь ли! - сказал отец. - Она же не была в него влюблена!

- Нет? - удивился я.

- Оставь этот многозначительный тон! - раздраженно воскликнул отец.

- Во всяком случае, она очень обиделась, - сказал я. Отец в волнении грыз усы.

- Это уже звучит иначе. Не забывай, - сказал он, - что Фрида вовсе не раба своих чувств, она вполне разумный человек.

- Прекрасно, - отвечал я, - тогда поищем ее в конторе.

И правда, она оказалась там. На столе стояла огромная пепельница, а в ней, наверно, штук двадцать окурков. Перед Фридой высилась такая гора листовок и газет, что узнать ее можно было только по заплатке на левом локте ее спортивной куртки.

- Вот тебе и на, - сказал отец, - ты куришь? Фрида пробормотала, что это бесплатные сигареты.

- Ага, - выдавил из себя отец.

Сперва он завел речь о прекрасной февральской погоде, потом перешел на трудности, которые уготованы человеку в комнате, где топится только бочка из-под дегтя и где всегда такая уютная средняя температура.

- Если ты имеешь в виду бочку из-под дегтя в известной нам землянке, перебила его Фрида, - то, увы, должна тебе сказать, ты выбрал тему, оставляющую меня глубоко равнодушной.

- А как же, - спросил отец, непривычно выпрямившись, - подобное равнодушие согласуется с твоим социалистическим образом мыслей?

Фрида, сбитая с толку, уставилась на него.

Я тоже был поражен, отец никогда еще так - не говорил.

Раздосадованная Фрида заявила, что она не совсем его понимает.

- Ах вот как? - сказал отец. Тут, мол, томящаяся во мраке пролетарская душа тянется к свету, а Фрида осмеливается утверждать, что ей это безразлично?!

Фрида мрачно прикусила нижнюю губу.

- Не кричи так, - подавленно сказала она.

- Я сделаю все, - закричал отец, - чтобы обеспечить Вилли место под солнцем! Если надо, то и кричу.

- А я?! - проговорила Фрида. - Я должна спокойно слушать и на все молчать, да?

Отец сразу же снизил голос и опять ссутулился.

- Фрида, - тихо сказал он, - какое значение имеем мы сами, когда речь идет о благе ближнего?

- О благе! - передразнила его Фрида. - О каком же это таком благе? Может, о белом кафельном сортире?! - Голос ее дрожал, она была очень взволнована.

- Речь идет о блеске этого мира, - торжественно заявил лтец, - а сводится он к чьим-то глазам или к кафельной глазури, это разница чисто эмоциональная.

- Может быть, для Вилли, - в изнеможении сказала Фрида.

Отец откашлялся.

- Со смертью Элли, - произнес он, глядя мимо Фриды на тени снежных хлопьев за окном, - весь этот блеск для Вилли померк. Так почему же он не может вновь засверкать для него в этом пресловутом помещении?

Фрида беспокойно отгоняла - от лица облачка дыма.

- В каком еще помещении? - хрипло спросила она. - Ты уже имеешь в виду что-то определенное?

Тогда мы уселись и все ей рассказали.

Молча и непрестанно дымя, Фрида выслушала нас. Когда мы кончили, она долго еще молчала. Потом потушила сигарету и подошла к окну,

- Он уже знает?

- Нет, - ответил отец.

Фрида прижалась лбом к стеклу.

- Значит, мы должны ему сообщить.

Вообще-то мы собирались на следующий вечер пойти к нему, потому что ходить на орошаемые поля запрещалось; днем, когда много света, невольно обращаешь на себя внимание, а мы не хотели, даже напоследок, причинить Вилли неприятности. Но через пять дней будет его рождение, и он должен внутренне подготовиться к такому подарку. Итак, мы тронулись в путь среди дня.

Вилли не было в землянке. Мы искали его около двух часов. Наконец увидели его вдалеке, посреди огромной вороньей стаи. Вороны вокруг него что-то жадно клевали, видимо, он рассыпал им корм. Издали он со своим козырьком, в узеньких брюках и сам казался вороной.

Мы подождали, покуда птицы лениво поднялись в колючий, морозный воздух, потом окликнули Вилли, и он, помедлив, подошел к нам.

Мы не видели его больше полутора недель, и все трое здорово перепугались, заметив, как он за это время изменился. Форменная фуражка была надвинута на лоб так низко, что даже задирать подбородок теперь не имело смысла: потрескавшийся козырек совершенно закрывал глаза. И шел он теперь так сгорбившись, что казался ниже ростом; застывшая на морозе рука, которую он нам протянул, больше чем когда-либо напоминала когтистую лапку крота.

Мы молча проводили его до землянки.

У входа он остановился и задумчиво провел загнутым кверху носком ботинка по сверкающему снегу.

- Почти как кафель, - сказал он со вздохом.

Фрида сжала губы.

- Вилли, - быстро сказал отец, - мы должны сообщить тебе что-то очень важное.

- Ладно, ладно, - пробормотал Вилли, - входите.

Мы еще дали ему развести огонь, но потом отец не выдержал.

- Вилли, - проговорил он, переведя дух, - мы достали для тебя место арендатора в туалете.

- Минутку, - сказал Вилли и сосновой лучинкой сдвинул фуражку со лба. Минутку. Я сплю, правда?

- Нет, - сказала Фрида, - Вилли, ты не спишь.

Вилли потряс головой, как будто ему в уши попала вода.

- Эй, - произнес он, - эй, Вилли, проснись.

- Вы не спите, - сказал отец, - честное слово.

- Нет, - настаивал Вилли, - это исключено. Вот же Элли стоит.

Фрида поперхнулась.

- Я - Фрида.

У Вилли стали дрожать колени.

- Еще раз, - взмолился он и уставился на Фриду, задрав подбородок.

- Я - Фрида, - безрадостно сказала она, - могу поклясться.

- Значит, это правда, - констатировал Вилли. Жизнь мало-помалу возвращалась к нему; он по очереди осмотрел нас, задрав подбородок. - Но почему же вы это вдруг сделали для меня?

- Видите ли, - сказал отец, - отвечать на этот вопрос - все равно что давать отчет, почему я дышу.

- А я - как ты, - сказал я.

Фрида молчала.

На следующее утро мы отправились к хозяйке господина Йеллинека. Она держалась несколько отчужденно, но когда отец объяснил ей, насколько важно для господина Йеллинека провести свой заработанный столь горьким трудом досуг в Хоэншенхаузене, и что, с другой стороны, значит для Вилли быть преемником господина Йеллинека, она стала сговорчивее. Ей хотелось бы взглянуть на Вилли, сказала она; и если он человек приличный, то она ничего не будет иметь против него, как нового жильца.

- Тогда, - сказал отец, - можно считать, что практически он уже к вам переехал.

А в полдень у Ашингера состоялась первая деловая встреча Вилли с господином Йеллинеком. Господин Йеллинек пришел от Вилли в восторг и, должен сказать, с полным основанием, поскольку Вилли купил из своих сбережений воротничок и галстук, которые вместе с сюртуком придали ему такой торжественный и благородный вид, что отца это несколько раз сбивало с толку; а уж Фриде, которая все время мечтательно смотрела на Вилли, и говорить не приходится.

Вилли хотел было сначала поработать полдня, вроде как испытательный срок, но отец ему отсоветовал; предстояло еще слишком много приготовлений, а ведь эта служба должна была стать для Вилли не докучной обязанностью, а подарком ко дню рождения.

Председатель наблюдательного совета уехал в Исполиновы горы кататься на лыжах, но у него имелся заместитель, который в ответ на звонок господина Йеллинека сказал: если господин Йеллинек хочет по состоянию здоровья переписать арендный договор на кого-нибудь другого, то пожалуйста, главное, чтобы этот другой был человек надежный.

Насчет этого, отвечал господин Йеллинек, который уже снова напился от радости, что так внезапно стал пенсионером, насчет этого господин советник может убедиться лично, что же касается его самого, то он в любом случае головой ручается за этого Вилли Кнузорске.

Заместитель председателя наблюдательного совета этого не требовал. И все-таки, когда на следующий день обитая кожей дверь его кабинета снова беззвучно захлопнулась за Вилли и мы почти благоговейно взглянули на него (ради такого случая он даже побрился, а Фрида еще воткнула ему в петлицу красную бумажную гвоздику), то под мышкой он и вправду нес бумагу, черным по белому удостоверяющую, что отныне он вступает в новую должность. Заместитель председателя только удивленно покосился на загнутые кверху носки Виллиных туфель. Но это сказал Вилли, можно будет при случае как-нибудь исправить.

То был торжественный день для всех нас.

Оставалось лишь уладить вопрос о переселении козы из Мальхова в Хоэншенхаузен. Мы понимали, что Вилли нелегко будет с ней расстаться, и потому решили, что он должен один перевезти ее.

Отец как раз получил пособие и пригласил нас с Фридой к Ашингеру, где мы обсуждали все те улучшения, которые мы хотели порекомендовать Вилли, Ведь в конце концов он должен выплачивать аренду и платить за меблированную комнату.

У нас имелось множество довольно полезных идей. У Фриды, которая сначала все больше помалкивала, потом стали появляться самые лучшие идеи. Так, например, она предложила маленькие, украшенные цветами таблички, снабженные веселыми и мудрыми изречениями в стихотворной форме. А у отца родилась мысль поставить в комнате перед уборной подставку для чистки обуви, а в ней устроить маленькую библиотечку.

Мы столько всего на придумали, что отец решил составить список. И тут нам пришло в голову сейчас же набросать программу торжества по случаю дня рождения. Оно должно было происходить у Ашингера. По поводу пирога отец хотел переговорить с новой хозяйкой Вилли. Свечи могла принести Фрида.

- А может, - сказал я, - стоит привлечь еще нескольких клиентов?

Но отец считал, что нельзя сейчас мыслить так прозаично, ведь в конце концов речь идет об оформлении праздника.

- А повседневность наладится сама собой, - сказал отец.

- Если удастся, - вставила Фрида, - я раздобуду у наших пропагандистов граммофон.

- Отличная идея, - с радостью записывал отец. Не знаю, долго ли еще это продолжалось, потому - что я заснул за столом.

Следующий день - это было 14 февраля, и всю ночь, как нарочно, чтобы сделать день рождения Вилли светлым и радостным, шел снег - целиком был посвящен приготовлениям к празднику. Вилли отец посадил под домашний арест, снабдив его нашим последним томом энциклопедии от V до X; для него все должно было быть сюрпризом. Кроме того, Вилли надо было еще пережить разлуку с козой, которая далась ему куда труднее, чем он предполагал.

Но потом все устроилось, и наконец наступило долгожданное утро.

Фрида пригласила всех нас на чашку кофе, а затем следовал пункт первый из отцовской программы праздника: отсылка форменной фуражки Вилли помещику в Мальхов. Вилли написал несколько благодарно-умиленных строк, и после того, как отец исправил наиболее тяжкие орфографические ошибки, а Фрида приложила еще и листовку, мы завернули шапку сначала в шелковую, а потом в упаковочную бумагу и все вместе отправились на почту.

До самого обеда мы праздновали у Ашингера вступление Вилли в новую жизнь, а потом к нам присоединился хихикающий и опять уже пьяненький господин Йеллинек, передал сердечнейший привет от козы и пригласил нас отобедать с ним. Кельнеры нас уже знали и, проходя мимо, всякий раз подносили какое-нибудь угощение, так что вскоре уже Вилли, держась своими красными, покрытыми шрамами руками за отвороты сюртука, стал держать речь, не забыв упомянуть и Элли, и свое прошлое сторожа орошаемых полей, речь, настолько трогающую сердца, что, когда он кончил, к нам подходили совсем чужие люди и молча жали ему руку.

Краткую речь произнес и отец, под аплодисменты присутствующих он призвал Вилли с полной ответственностью и серьезностью отнестись к своему новому, в высшей степени гуманному поприщу.

Потом было еще много всяких тостов, и не успели мы оглянуться, как наступил вечер, стемнело, и тут появилась новая квартирная хозяйка Вилли и, соответственно, прежняя господина Йеллинека, с праздничным пирогом. Едва улеглась буря оваций, как вошел управляющий и спросил, может ли он пригласить нас на чашку кофе.

Отец ответил, что только в том случае, если и он в свою очередь примет наше приглашение на главное, торжество.

С удовольствием, отвечал обрадованный управляющий, он ведь холостяк и не знает, что ему делать нынче вечером.

Поскольку господин Йеллинек тоже оказался холостяком, то сразу же возник новый, весьма интересный разговор о достоинствах холостяцкого житья, к нему присоединились все собравшиеся. Кроме Фриды; она сидела, откинувшись на спинку стула, курила и рассеянно смотрела на Вилли, высоко вздернув брови. В тщательно напомаженной голове его преломлялись лучи верхнего света.

Поздно вечером - большинство гостей уже разошлось, кельнеры стали покашливать, то и дело глядя на часы, - настал великий миг.

Отец извинился и пошел вниз расставить свечи. И вдруг снизу донеслись раскатистые, многократно повторенные эхом в гулких кафельных стенах, грозные, так что все вздрогнули, первые звуки гимна. И тут же оборвались, сменившись печальной мелодией "Не каждый день бывает воскресенье".

- Пластинки перепутал, - пояснила Фрида, все с облегчением поднялись и вслед за Вилли, возглавившим процессию, пошли вниз по лестнице.

Нам явилось поистине сказочное зрелщце - вряд ли можно придумать помещение более подходящее для украшенного свечами праздничного стола. Теплый свет красных свечей играл на белом кафеле, а блестящий пол и сверкающие двери повторно отражали этот неземной, волшебный блеск.

На столе лежали подарки для Вилли: от отца - наш последний том энциклопедии, чтобы Вилли в часы наименьшего наплыва посетителей мог расширять свой кругозор; от меня - сапожная щетка с изображенной - на ней панорамой Бранденбургских ворот; от господина Йеллинека - бутылка Штейнхегера {Можжевеловая водка}; а Фрида воплотила в жизнь свою идею вырезала лобзиком табличку и выжгла на ней стишок:

Тому, кто всем мирским невзгодам

Бросает храбро вызов год за годом,

Желаю обрести укромный уголок,

Где бы порой весь мир забыть он мог.

{перевод М. Френкеля)

Вилли от умиления не знал, на что ему раньше смотреть, он то и дело протирал мизинцем уголки глаз и усиленно моргал, что, впрочем, мало помогало, слезы уже катились по впалым щекам, стекаясь под задранным подбородком в блестящее жемчужное ожерелье. Теперь он благодаря сюртуку, галстуку и новому воротничку выглядел не менее нарядно, чем стол с подарками.

Всем нам тоже нелегко было скрыть свою растроганность, даже управляющий всхлипывал.. Мы дали Вилли спокойно налюбоваться - подарками. Потом я завел граммофон. На этот раз я выбрал "Нет у меня авто, нет рыцарского замка", песню, которая нам с отцом всегда была очень близка. Но тут она, кажется, не произвела на отца большого впечатления, он давно уже оттягивал указательным пальцем воротничок рубашки и был бледнее обычного.

- Что с тобой? - тихонько спросил я.

- Фрида, - беззвучно выдохнул он, - куда девалась Фрида?

Я в смущении оглянулся. Нет, здесь были только мужчины.

"Моя голубка, я тебя люблю", - запел какой-то господин на пластинке.

- Фрида! - в отчаянии воскликнул отец. - Бога ради, Фрида, где ты?

- Здесь, - раздался ее ворчливый голос.

Мы кинулись к двери.

Фрида сидела за дверью на весах, стрелка которых нервно дергалась туда-сюда. Фрида курила, а из кармана ее залатанной спортивной куртки торчали еще три непочатые пачки сигарет.

- Бог ты мой! - с облегчением воскликнул отец. - Но скажи, почему же ты не входишь?

- Слушай, - сказала она, мрачно глядя на отца сквозь облако дыма, - ты разве не можешь прочесть, что написано на ваших дверях?

- О, небо! - закричал отец. - Прости меня.

А не хочет ли Фрида, прежде чем мы пойдем наверх продолжить праздник вместе с управляющим, еще разок пожелать Вилли счастья?

- Зачем? - сказала Фрида, явно не в духе, и кивнула на приоткрытую дверь. - Смотри, он уже при исполнении служебных обязанностей.

Мы заглянули в щелку.

Там стоял Вилли и рукавом своего сюртука сосредоточенно начищал кафель,

НАШЕ ОБЩЕНИЕ С ГНОМАМИ

Я не знаю, как отец до этого дошел; может быть, он их только выдумал. Но может быть, действительно в них верил. Так или иначе, но он считал: хорошо было бы знать, что, кроме ангелов и прочих эфирных созданий, существует еще и нечто более осязаемое, гномы, например,

- Ангелы, - говорил отец, - чересчур обидчивы.

Чего уж никак не скажешь о гномах. Наоборот, они как раз больше всего пеклись о тех, от кого ангелы с возмущением отвернулись, а поводов для этого у ангелов всегда бывало достаточно.

И внешне отцовы гномы тоже были совсем особенные. На первый взгляд они походили на обыкновенных гномов. Но если присмотреться попристальнее, то можно заметить кое-какие отклонения от привычного гномьего облика. К примеру, у них крылышки, как у майских жуков, и лягушачьи лапки. Иногда ночью слышно, как эти лягушачьи лапки шлепают по лестнице. Зимой они носят подбитые шмелиным мехом домашние туфли из скорлупы грецких орехов.

Только вот какие они с лица, отец не мог мне точно объяснить. Поэтому он часто прибегал к помощи фотографических портретов Шоу, Толстого и адмирала Тирпица.

- Так что приблизительно ты можешь их себе представить, - говорил отец, - во всяком случае, в том, что касается бород, а лица у них, конечно, куда симпатичнее.

К несчастью, бабушка проведала, что мы так любим гномов. Она не слишком часто вспоминала о нас, считала отца асоциальным и неудачником. Но каждые несколько лет на нее вдруг по непонятной причине нападала сентиментальность, и тогда она нежданно-негаданно вваливалась к нам, дарила что-нибудь ненужное и по любому поводу нещадно к нам придиралась. Так продолжалось с неделю, потом она вдруг снова исчезала на долгие годы.

Но тут, как уже сказано, она прознала о нашем увлечении гномами, пожалела, что неправильно воспитала отца, и не могла успокоиться, покуда не купила гнома, который, как она с раздражением утверждала, был точно две капли воды похож на гномов, порожденных нашей фантазией, - более того, он был даже выше их на целую голову.

Не гном, а страшилище около метра в высоту, он казался бородатым младенцем, которого натерли салом, и похвалялся своими блестящими туфлями с пряжками, синим передником без единой складочки, трубкой в виде цветочного горшка, деревянными граблями и розовой лысиной и в довершение всего напоминал отцу его начальника.

Из соображений пиетета мы некоторое время держали гнома в - спальне. Но уже через несколько дней начали молча обходить его, а вскоре, к нашему взаимному удивлению, мы оба, не сговариваясь, как бы даже случайно, вошли в комнату, и каждый держал в руках сложенный мешок. Вдаваться в долгие объяснения мы не стали. Засунули гнома в мешок, отец, крякнув, взвалил его на плечо, и мы поехали на вокзал, купили два перронных билета и посадили гнома в пустое купе первого класса в скором поезде, идущем в Брюссель. На зеленом бархате дивана гном выглядел очень забавно.

- Вот здесь ему самое место, - безжалостно сказал отец.

Чтобы произвести впечатление, будто купе переполнено, мы то и дело выглядывали в окно, покуда дежурный по станции не подал сигнал к отправлению, тогда мы выпрыгнули из вагона, и гном уехал.

Бабушке мы сказали, что разбили его во время уборки. Бабушка смерила нас довольно-таки проницательным взглядом, потому что по всей нашей квартире было заметно, что вряд ли мы, убирая, передвинули хотя бы один стул; однако ей пришлось удовольствоваться нашим объяснением. И она ограничилась тем, что спустя день подарила мне детский граммофон и несмотря на протесты отца пластинку к нему. На одной стороне ее было "Что Мейеру делать на Гималаях?", а на обратной - впрочем, принимая во, внимание необычайный бабушкин такт, ничего другого и ожидать было нельзя - "Шествие гномов".

Я тогда был помешан на музыке и нередко часами прокручивал пластинку. В результате отец предложил мне отдать ему эту пластинку, а он ее уничтожит; за это я смогу подыскать себе в отделе игрушек у Вертхайма что-нибудь другое, разумеется, не слишком шумное.

Я долго еще слушал эту пластинку, покуда не пресытился ею, и тогда решил принять предложение отца.

Мы искали с чрезвычайной сосредоточенностью, но ничего не нашли, слишком высоки были наши требования. Потом мы тщетно перерыли игрушечные отделы у Титца, Израэля и еще в полдюжине игрушечных магазинов, так что отец с тяжелым сердцем пришел к решению снова купить мне столь поспешно уничтоженную пластинку. И в тот самый день мы нашли его.

Он стоял в витрине кондитерской. Гном, самый чудесный гном, которого только можно себе представить. Он во всем - вплоть до крылышек майского жука и лягушачьих лапок - так точно соответствовал порождению нашей фантазии, что мы в состоянии были только шептать, когда справлялись, продается ли он.

- Этот? - спросила продавщица. - Да, конечному нас их на складе целая куча.

Нас страшно возмутили ее слова, и отец еле удержался, чтобы не сделать ей замечания. В конце концов мы его все-таки купили, хотя он под своей одежкой из станиолевой бумаги оказался не только полым, но еще и шоколадным.

Отец меня утешил. Если поставить его в безопасное место, то и шоколадный гном с легкостью доживет до восьмидесяти, а то и до ста лет.

Два года он, во всяком случае, протянул. А потом настал дождливый день, когда я не знал куда себя девать. Я начал рыться в старом хламе и обнаружил подаренный бабушкой детский граммофон. Я завел его и в задумчивости глядел на войлочный кружок.

И тут у меня возникла идея. А что если доставить удовольствие шоколадному гному и прокатить его на карусели?

Все получилось как нельзя лучше. Сразу видно было, что гному понравилось крутиться на войлочном кружке. И все же мне показалось, что он, пожалуй, не против крутиться еще быстрее. Но едва я прибавил скорость, как он, блаженно улыбаясь, свалился, отлетел к стене, шмякнулся об нее и невзрачным комочком станиолевой бумаги упал на пол.

Его смерть причинила мне большое горе. Отец сразу же - отпросился на службе, и мы поехали за город, в Бризеланг, где и закопали под засохшим дубом выложенную мхом сигарную коробку, в которой лежал гном, или, вернее, его останки. Я, глотая слезы, копал могилу, а отец насвистывал печальные песни Германа Ленса; потом мы воткнули в могильный холмик крест, сделанный из заячьих костей, и, не обменявшись ни словом, поехали домой.

Но и потом, еще очень долго, отец никогда не уставал ездить со мной на могилку.

А однажды, когда горе уже несколько притупилось, отец сказал, что времена сейчас трудные, и было бы неплохо иметь в своем распоряжении талисман - доброго гнома.

Он сунул руку в карман и протянул мне крошечный комочек глины, и вправду отдаленно напоминавший сидящего гнома.

- Сам обжигал, - заявил отец.

Моего разочарования как не бывало.

Я постоянно таскал с собой этот талисман, покуда он совсем не одряхлел. Но я уже к нему привык и привязался еще больше, чем отец. Так или иначе, но всякий раз, когда мы хотели, чтобы нам что-то удалось, мы сперва плевали на гнома, а потом я целый день таскал его в кармане брюк, все время сжимая талисман в кулаке. Конечно, он не стал от этого красивее, но выразительнее безусловно.

Однако наш гномик-талисман и вообще был явлением необычайным. Например, чтобы сохранять свою волшебную силу на больший срок, он должен был каждый год устраиваться за городом на зимнюю спячку.

Место, которое отец облюбовал для этой цели, было в красивой долине. Окруженная ольхою впадина в лесу, на краю которой любили появляться дикие кабаны. Путаница воздушных корней ольхи была точно создана для гномьего замка. Там имелись анфилады комнат, кухни и кладовые, подвалы в чердаки. Важнее всего нам было затемнить как следует спальню нашего гнома. И запасы на зиму у него были: брусника, крошки обсыпного торта, яблочные зернышки и грибы. Кроме - того, отец - для пущей безопасности всякий раз вырезал для него лодку, на случай, если долину вдруг затопит.

Потом мы прощались с ним. Церемония прощания задумывалась гораздо длительнее, чем бывала на самом деле, отец знал массу разных формул прощания и тому подобных грустных обрядов. Но я всегда так плакал, что отец удовлетворялся сокращенной программой.

В конце марта гном-талисман возвращался к нам. Это был праздник поважнее даже, чем день рождения отца, и встречали мы его обсыпным тортом, кофе, фонариками и песнями. Отдохнувший и набравшийся сил гном вновь приступал к своим нелегким обязанностям.

Наступила осень, и мы со слезами препроводили гнома в его ольховый замок, а когда опять пришел март, мы, ликуя, поехали за ним, - но он исчез.

Вся долина была затоплена, ольховые стволы на целый метр уходили под воду.

Сначала мы растерялись, потом отец взял себя в руки.

- Ты видишь его лодку? - Он неуверенно откашлялся.

- Нет, - сквозь слезы пробормотал я. Но отец не растерялся.

- Это счастье! - твердо сказал он. Сбитый с толку, я взглянул на него.

- Неужели ты не понимаешь? - спросил отец. - Он уплыл, когда поднялась вода! А для чего же мы вырезали ему лодку?

- Ты уверен? - спросил я.

- Слушай, - сказал отец, - не станешь же ты отрицать, что я знаю толк в гномах?

- Нет. Но почему же он просто не дождался нас тут, в лодке?

- Могу тебе точно сказать, - проговорил отец. - Времена теперь не такие, чтобы гномы чувствовали себя уютно.

- Правда?

- Честное слово, - отвечал отец, - как ни печально это звучит,

Это был последний наш гном. Он еще несколько раз писал нам, но отец оказался прав: его приветы в почтовых открытках были такими робкими, что просто духу не хватало звать его вернуться.

ВЫЛАЗКА В ЖИЗНЬ

По правде сказать, политические собрания мы недолюбливали. Ведь если они не такие как надо, - люди недовольны, а если даже такие как надо, поневоле склоняешься к мнению других. Но однажды мы все-таки пошли на собрание: Фрида считала, что нам необходимо послушать ораторов, лучше которых в настоящий момент не было в коммуне северо-восточной части Берлина.

Собрание происходило на старой мыловаренной фабрике в Панков-Хейнерсдорфе, на самом краю города. Сразу за фабрикой начинались поля и луга; мы бы с удовольствием сделали небольшой крюк и прогулялись, ведь стояло лето, слышались трели жаворонков, и солнце так играло в осколках стекла на мусорной куче за мыловаренной фабрикой, что эта куча казалась огромной, свалившейся с неба люстрой. Но Фрида сказала, что потребует у нас отчета, и мы вошли.

На фабрике везде до одурения пахло фиалковой эссенцией. Ораторы и вправду оказались прекрасными, говорили гневно и убедительно, они хотели, чтобы все мы были сыты, а если это не всегда возможно, то мы должны с надеждой обратить свои взоры на утреннюю зарю.

- Тут они правы, - сказал отец, - солнце на заре иногда и впрямь похоже на яичницу-глазунью.

Но ораторы не это имели в виду, они считали, что скоро взойдет солнце свободы.

Под конец все мы с воодушевлением спели несколько песен, а дойдя до слов: "Братья, протянем руки друг другу!", все в огромном пакгаузе взялись за руки и сияющими глазами уставились в потолок.

Отец посадил меня на плечи: чудесно было отсюда, сверху, смотреть, как столько мужчин и женщин держатся за руки.

Но едва допели песню, как все разжали руки, стали прокашливаться и смущенно отводить глаза друг от друга, а затем на трибуну поднялся человек в рубашке без пиджака и крикнул, что курить можно только на улице, и мы вместе со всеми двинулись к выходу.

Отец полез за карманными часами, хотел взглянуть, сколько у нас еще времени до того, как надо будет зайти за Фридой.

- Ну, сколько? - спросил я сверху, с радостью глядя на поля вокруг; в Вайсензее, где мы жили, везде был только камень.

Отец не ответил, он остановился в самой толкучке, взволнованно ощупывая карманы.

- Они же у тебя всегда висели на черном шнурке, - сказал я.

- Шнурок-то еще здесь, - прошептал отец.

- А часы? - спросил я.

- Тесс! - произнес отец и дернул меня за ногу.

- Почему это "тссс"? - возмутился я. - На собрания ходят не затем, чтобы там часы воровали.

- Уверен, что это ошибка, - произнес рядом с нами коренастый распорядитель собрания и строго взглянул на меня из-под помятой шляпы.

- Безусловно, - поспешно отозвался отец.

- Ты оставил их дома, товарищ, - сказал распорядитель. - Хочешь пари?

- Убежден, что вы правы, - подавленно согласился отец.

Вокруг все закивали.

- Ладно, люди, выходите! - крикнул распорядитель. - И на улице не скапливайтесь, чтобы легавые не заметили.

- Я тебя не понимаю, - сказал я, когда отец вышел на улицу.

Он спустил меня с плеч и взял за руку.

- Пожалуйста, - умоляюще произнес он, - подожди хотя бы, когда все разойдутся, хорошо? - Он затравленно улыбнулся женщине с красной бумажной гвоздикой, приколотой как значок, она толкала рядом с собой велосипед и на крыльце остановилась возле нас.

Не говоря ни слова, мы обошли вокруг фабрики.

Я твердо намеревался держаться с отцом сурово и, по крайней мере, еще полчаса с ним не разговаривать, но понял: ничего у меня не выходит, слишком уж день хорош.

За мусорной кучей росла старая бузина, ее блестящие ягоды уже начинали темнеть, под бузиной мы и уселись.

Я поймал кузнечика и принялся разглядывать его желтую грудку, большие, словно затянутые бархатом плошки глаз и странные усики, которыми он испуганно шевелил. Отец откашлялся.

- Бруно, - сказал он и сунул себе под усы травинку.

- Да, - отозвался я.

- Это была просто осторожность, так что ты не думай... - Он смолк и ожесточенно прикусил травинку.

Я дал ему еще некоторое время помолчать. Потом сказал:

- Нет, я так не думаю. И все-таки, может быть, нам удалось бы вернуть часы.

- Ты меня не понимаешь, - сказал отец. - Это же просто невозможно, чтобы на рабочем собрании у человека пропали часы.

- Но ведь это случилось, - настаивал я.

- Со мной случилось, - сказал отец.

Он произнес это так печально, что у меня сжалось сердце.

- Я могу стеречь велосипеды перед Патентным управлением, - быстро заявил я, - если повезет, можно в день до пятидесяти пфеннигов заработать, и мы будем их откладывать.

- Дело не в часах, - проговорил отец, - мы и без часов обойдемся.

- А в чем же дело? - спросил я. Отец как-то поник, травинка бессильно свисала у него изо рта.

- В листке плюща, - отвечал он.

Минуту я, жмурясь, смотрел на небо. Синее-синее, оно было подернуто очень нежной, с молочными прожилками, белизной, и там, на головокружительной высоте, парили черные стрижи.

- Какой еще листок плюща? - спросил я.

- Тот, что под крышкой часов, - в изнеможении отвечал отец.

Опустив голову, он бессмысленным взглядом смотрел на божью коровку, которая ползла вверх по кустику щавеля, торчавшему у него между колен. Должно быть, это был драгоценный листок.

Я надеялся, что отец сам все скажет. Но он молчал.

- Откуда он? - спросил я наконец. Отец вздохнул.

- С дедушкиной могилы.

Далеко, у самого Вайсензее, за мерцающей завесой зноя, виднелись гигантские котлы газового завода; они были словно увенчаны высокими вычурными решетками, в которых котлы могли подниматься и опускаться. Я частенько там играл, и мне вдруг вспомнилась единственная фотография, оставшаяся от дедушки: на ней был маленький мальчик, такой же мальчик, как и я, только волосы у него чуть покороче, и на нем, хоть это и непрактично, матроска; но наверняка он тоже с удовольствием бы играл позади газового завода.

- А нельзя, - спросил я, - просто взять новый листок с его могилы?

Отец едва не поперхнулся.

- Пожалуй, это самое простое, да.

- Не надо грустить, - сказал я, - наверное, у него на могиле сотни таких листочков.

- Безусловно, - подтвердил отец.

- А почему, собственно, мы никогда там не были? - поинтересовался я. Ведь он лежит в Вайсензее.

- Могила его там, - резко сказал отец.

Я удивленно взглянул на него, обычно он со мной так не разговаривал.

Отец тут же извинился и снова принялся взволнованно жевать травинку.

- Я не могу к этому привыкнуть, - сказал он немного погодя. - Когда он умер, ему было столько лет, сколько мне сейчас, но он как живой стоит передо мной; только у него была густая борода и волосы он носил короче.

Прямо у нас из-под носа неслышно взмыл в небо жаворонок, замер в дрожащем воздухе и запел.

- Тебе не надо туда ходить, - сказал я и затаил дыхание, чтобы лучше слышать жаворонка. - Если ты скажешь мне, где это, я пойду один.

Отец так яростно прикусил травинку, что подавился метелкой.

- Правда? - тяжело дыша спросил он. - Ты принесешь мне новый листок плюща?

- Да, - заверил его я, - опиши мне, где это, и я найду тебе самый красивый.

Отец обстоятельно высморкался.

- Я никогда тебе этого не забуду.

- Идем, идем, - сказал я, - ты еще сможешь отыграться.

Мы встали, и отец немножко прошелся со мною по полям.

Теперь слышен был уже не один жаворонок, а по меньшей мере десять. Несколько раз слева, где начинались орошаемые поля, доносился хриплый и резкий свист поезда заводской железной дороги, и там, далеко-далеко, видно было, как поднимался кверху серебристый луч пара, сразу делался прозрачным и пропадал. Мало-помалу Панков-Хейнерсдорф оставался позади, а впереди, за газовым заводом, в мерцающей дымке возникали пестрые полоски мелких садовых участков Вайсензее.

На душе у меня было весело и вольготно, больше всего хотелось петь. Я украдкой взглянул на отца; он казался довольным и в то же время очень серьезным. Неизвестно еще, как он посмотрит, если я загорюю. И вдруг рядом с нами зашагал, уж не знаю, мальчик или взрослый - мой дед. И потому я сдержался и не запел, а удовлетворился тем, что время от времени наподдавал ногой консервную банку или камень, да еще немножко подпрыгивал на бегу.

Позади нас, в Панкове, завыли сирены. Значит, сейчас три часа; отец простился со мной за руку и повернул в другую сторону - ему еще надо было зайти за Фридой, которая работала упаковщицей конфет на фабрике Трумпфа.

Но отец еще раз остановился. И крикнул мне вслед:

- А ты действительно сумеешь найти?

- Ну, слушай! - воскликнул я. - Ты же мне все до мелочи описал.

- Пройдешь Конный рынок, - кричал отец, - а оттуда свернешь направо!

- Да я во сне найду! - убеждал его я.

- Хорошо! - крикнул отец, которому, видно, не так-то легко было со мной расстаться. - А как ты собираешься нести листок?

Я крикнул, что найду для этой цели коробку из-под сигарет.

- Отлично! - вскричал отец. - Идеальная упаковка!

Мы помахали друг другу на прощание, потом повернулись, и каждый пошел своей дорогой.

Когда вскоре я еще раз обернулся, отец уже начал растворяться в солнечном сиянии, и на какое-то мгновение я увидал его раздвоившимся; вот было бы здорово, если бы он шел там вместе с дедушкой, каким он его видит. Потому что другой, тот, что с фотографии: маленький мальчик со старомодной стрижкой ежиком, в непрактичной матросской блузе, шел теперь со мной, во всяком случае, я себе это вообразил.

Я попробовал запеть, старомодный мальчик наверняка ничего не будет иметь против, а другой дедушка уже ушел. В неподвижном воздухе это прозвучало не так уж плохо; кроме меня, пели еще и жаворонки, и пока я дойду до кладбища, я успею пропеть все самые главные песни. Сначала в честь мальчика я спел "Красавчик жиголо, бедняга жиголо", потом перешел на "О, донна Клара, я видел танец твой" и закончил "Лесной любовью".

Теперь я был исполнен удивительной, подобающей случаю печали, у меня щипало глаза, и, когда я пел, комок подступал к горлу; вот уже совсем близко газовый завод; вдруг из-за гигантских котлов, хлопая крыльями, взвилась сверкающая голубиная стая. Такая белоснежная, какой я еще в жизни не видел. Птицы пронеслись почти вплотную к черным отвалам кокса, потом круто взмыли в синюю высь и скрылись.

Я вынужден был остановиться, у меня даже сердце заболело. И тут я увидал человека. Болтая ногами, он сидел на самом верху котла, пел дальше мою песню, в такт ей отбивая ржавчину, и улыбался мне сверху. Я решил, что это, должно быть, ангел, ведь вокруг него небо, а стук казался настоящим колокольным звоном.

Я хотел тоже засмеяться, но не мог, слишком торжественно я был настроен. Я лишь поднял руку и осторожно помахал ему. Я ужасно боялся, а вдруг он улетит и так же исчезнет, как только что исчезли голуби. Но, к счастью, он не сдвинулся с места.

Оттого, что я долго смотрел вверх, у меня разболелся затылок, тогда я пошел дальше и немного поковырялся в свежей мусорной куче, сваленной возле дощатого забора, окружавшего газовый завод. Однажды я нашел здесь спиртовку, которую Фрида сумела привести в порядок.

Но сегодня не попадалось ничего особенного, только мусор и битый кирпич. Разве что пружина могла сгодиться. Я ее прихватил, мне хотелось приспособить ее для верши на корюшку.

Там, где забор резко загибает вправо, сначала был ров, а за ним начинались огородные участки. Я вытаскивал из маслянистой воды пучки бородатых водорослей и смотрел, не запутался ли в них горчак и не залетит ли туда желтокрылый жук, но, кроме ряски, на них ничего не налипло.

Из поселка донесся аромат ячменного кофе, и в нос мне шибануло пьянящим духом уже забродившей падалицы. Я даже закричал, так все было прекрасно, швырнул в воду старую кастрюлю и помчался вверх по склону и дальше, в поселок.

Повсюду в тени уже были накрыты столы, за ними сидели люди в бумажных шлемах и, прислонив к кофейнику "Форвертс" или "Берлинер цайтунг", потягивали суррогатный кофе, заедая его пирогом и свежими булочками.

Здесь было так хорошо, что я с удовольствием остановился бы у любого забора, просто поглядеть, понюхать, почувствовать, до чего же тут уютно. Но вдруг я вспомнил о своем задании и припустился бежать.

Стало душно, рубероидные крыши вспотели, и скворец, сидевший на жердочке перед своим скворечником, укрепленным на свежепокрашенном флагштоке, махал крыльями и в изнеможении открывал клюв. Ни ветерка. Поблекший красный флаг казался сделанным из ржавой жести.

Только теперь я заметил, что, идя по улице, все время говорю с этим старомодным маленьким мальчиком, который, как ни странно, был моим дедушкой. Конечно, я говорил не вслух, а про себя, и он также беззвучно задавал мне вопросы, а я отвечал ему и все объяснял, поскольку многого он никогда в жизни не видел.

Потом сады кончились. На последнем участке, выходившем к дороге, стояла женщина в одной комбинации; она из шланга поливала ревень. Какое блаженство было слушать, как вода брызжет на ломкие зонтики листьев, я на минутку задержался, чтобы послушать.

И вдруг сердце у меня оборвалось, дыхание перехватило, я весь согнулся, не понимая, что же со мной творится.

Но потом налетел легкий ветерок, вывернул наизнанку листья придорожных лип, так что оба ряда их стали вдруг как напудренные. Внезапно до моего сознания дошел щекочущий запах нашатыря, и я понял, что уже довольно давно дышу им; а затем я услыхал ржание и, почуяв, что ветер пахнет колесной мазью и соленой кожей, догадался, что приближаюсь к Конному рынку.

Я подпрыгнул от радости, издал громкий вопль и опрометью ринулся через мост. Там я увидел еще кирпичную стену и вцементированные в нее осколки стекла и надпись, что воспрещается входить на рынок, если ты не собираешься покупать лошадь; я свернул за угол, напротив было старое футбольное поле, и там, перед входом на рынок, моему взору представились бесчисленные повозки и лоснящиеся лошади; все это было так прекрасно, до боли в сердце, мне даже пришлось замедлить шаг,

Повозки были в коричневых и желтых полосах, на удивление легкие, а у лошадей под мордами висели торбы с овсом, они жевали, фыркали и взмахами шелково шуршащих хвостов отгоняли мух.

Я ходил вокруг, читая имена и фамилии на повозках. Среди них было много цыганских и еще каких-то очень странных; одно мне особенно понравилось: Арон Шатцхаузер. Я пожалел, что табличка, на которой стояло это имя, была такой пыльной, и до блеска протер ее рукавом, а потом притворился, будто я тут просто играю, при этом незаметно приближаясь к воротам.

Ветер опять стих. И стало еще душнее, а острый лошадиный запах настолько сгустился в воздухе, что нашатырем шибало в голову, точно шипучкой. Я несколько раз чихнул, а когда, отчихавшись, открыл глаза, то увидел, что разбудил молодого парня, задремавшего в воротах перед деревянной будкой; он, моргая, смотрел на меня.

Я подумал, что лучше всего будет просто подойти к нему, поскольку он уже недоверчиво щурился, а я во что бы то ни стало хотел попасть на конный торг. Уже видно было, как сверкают на солнце до блеска начищенные крупы лошадей, как яростно жестикулируют продавцы и покупатели, а среди них мелькают цыгане в пестрых шейных платках.

- Ну, чего тебе? - недружелюбно спросил парень, когда я подошел к нему. - Ты что, не знаешь, здесь без дела шляться запрещено?

Я не в состоянии был ответить ему, до того странно он выглядел. Из-под плоской черной шляпы на уши ему спадали два черных косматых локона, он был в длинном, чуть ли не до пят, одеянии, из-под которого виднелись залатанные сапоги для верховой езды.

- Эй, - сердито произнес он, - я тебя спрашиваю. Я промямлил, что мне надо кое-что передать одному человеку там, на рынке.

- Кому? - спросил парень.

Я затаил дыхание и задумался. И вдруг мне вспомнилось это красивое имя!

- Господину Шатцхаузеру! - быстро сказал я. Он склонил голову набок и бросил на меня такой взгляд, словно хотел увидеть меня насквозь.

- Я отведу тебя к нему, - заявил парень.

Он встал, схватил меня за шиворот, и мы с ним побежали вдоль палаток, через манеж, - мимо доброй сотни великолепных лошадей и громко, возбужденно уговаривающих друг друга людей, от которых так замечательно пахло табаком, кожей и конюшней.

В конце манежа стояли три горячих вороных коня, они все трое пританцовывали, каждого из них держали на коротком поводу. И тут какой-то человек в засаленной жокейской шапочке, сдвинутой на затылок, подал знак, и цыган, державший первую лошадь, побежал с ней по кругу. Поразительное было зрелище, как оба они, взметая пыль, рысцой неслись по песку. Темная грива лошади была переплетена желтой соломой, суставы перевязаны красным, а серьги цыгана то и дело взблескивали на солнце.

- Арон, - сказал парень, - я тут привел к тебе...

Я и не заметил, что мы остановились перед большой, толстой лошадью серо-зеленой масти, она казалась заплесневелой, ее косматая грива напоминала осыпавшуюся елку, а при взгляде на широченные, потрескавшиеся копыта создавалось впечатление, будто лошадь стоит на черепахах. Пожалуй, более уродливой лошади я никогда не видел.

Ее держал на поводу маленький кривоногий человек в непромокаемой куртке и в потертой клеенчатой шапке. На минуту он перестал уговаривать какого-то краснолицего дядьку, который беспрерывно бегал вокруг страшилища, держа в зубах окурок и почесывая подбородок. Кривоногий мельком взглянул на меня.

- Подержи-ка, - сказал он и передрал мне повод, - я когда говорю, мне надо, чтоб руки были свободны.

- Слушаюсь, господин Шатцхаузер, - быстро отвечал я.

Парень, что меня привел, посмотрел на меня сверху вниз, наморщив лоб, а я, сколько мог непринужденно, глядел мимо него.

- Выходит, его правда, - спросил он, - да?

Господин Шатцхаузер как раз с новыми силами принялся уговаривать краснолицего.

- Что ты мне мешаешь, Айтель? - сказал он, не опуская поднятой, точно для клятвы, руки.

Парень пожал плечами и ушел.

Я уже не раз бывал свидетелем того, как люди расхваливают что-то очень неважное, но никогда не считал возможным, чтобы такую мерзкую лошадь с поразительным упрямством называли прекрасной и великолепной, как это делал господин Шатцхаузер. То есть он не только называл ее прекрасной, он превращал ее в прекрасную лошадь. Он был волшебник. Чем больше он, продолжая заклинать покупателя, гладил толстую лошадь своими маленькими, беспокойными ручками, тем красивей она становилась. Она буквально расцветала от его похвал, и постепенно все остальные лошади стали казаться жалкими и невзрачными по сравнению с нашей. Я не мог взять в толк, как же это я сразу не заметил, до чего она красивая, сильная и породистая.

Краснолицый перестал скрести свой подбородок. Он выглядел немного обалдевшим, но отчасти и виноватым. Наверно, ему стало ясно, что он неверно оценил лошадь.

Однако господину Шатцхаузеру этого было мало.

- Все, что я тут говорил о силе этого дивного зверя, можно сказать и о его душе. Какая глубина чувств!

Краснолицый беспокойно жевал свой окурок.

- Ладно уж, дело сделано.

Лицо господина Шатцхаузера мгновенно стало печальным.

- А мне-то каково с нею расставаться, - проговорил он внезапно упавшим голосом. - Столько лет горе и радость, все пополам, а теперь вот такие обстоятельства, что эту жемчужину приходится продавать за бесценок.

- Ну-ну, - сказал краснолицый, открывая бумажник, - за бесценок? Но позвольте?!

- Что вы хотите! - строго сказал господин Шатцхаузер. - Вы платите за лошадь. А как быть с преданностью этого животного? Его преданность вы получаете в придачу.

На это краснолицый ничего возразить не мог. И принялся, бормоча себе под нос, отсчитывать деньги. Тут снова налетел ветер и стал считать с ним вместе. Вдруг солнце, игравшее в надраенных до блеска лошадиных крупах, погасло, я быстро взглянул на небо, синева стала свинцовой, и вдали, за Панков-Хайнерсдорфом, стеной вырастала грозовая туча.

Не знаю почему, но я вдруг вспомнил о Фриде. Наверно, потому, что она говорила: я, мол, ни на что не гожусь, а сейчас я один крепко держу эту громадную лошадь.

Господин Шатцхаузер, кивая, пересчитал деньги, потом сунул их в большой защелкивающийся кошелек и, подмигнув, протянул краснолицему руку, тот размахнулся и звонко хлопнул его по ладони.

- До свидания, Лизхен, - сказал господин Шатцхаузер, потерся носом о лошадиную морду и нежно подул ей в ноздри.

Лошадь приподняла губу и слабо улыбнулась.

- Она обиделась, что я ее продал, - мрачно сказал господин Шатцхаузер. - Теперь вы видите, до чего она чувствительная.

- Давай сюда повод, - потребовал краснолицый.

Я бросил ему повод; я вдруг его возненавидел. Уж очень жалко было отдавать ему такую прекрасную, душевную лошадь, только один человек мог владеть ею, но он-то ее и продал.

- Что за рожу ты скорчил, - спросил господин Шатцхаузер, когда краснолицый увел лошадь, - или ты поверил в то, что я тут ему наплел?

У меня сжалось сердце.

- Вы его обманули?!

- Я продал ему лошадь, - отвечал господин Шатцхаузер.

- Но ведь вы же чуть не полчаса ее расхваливали! - воскликнул я.

- А почему бы мне ее не расхваливать? - осведомился он. - Это была злобная и неуклюжая, упрямая, ленивая и абсолютно омерзительная тварь. Ее хозяин привел ее мне два дня назад, так он был в отчаянии из-за этой великанши. А разве, сказав правду, я угодил бы им обоим?

Я не знал, что ответить. Я всегда думал, что с определенной точки зрения говорить правду самое правильное. Но возможно, что у господина Шатцхаузера эта самая точка была запрятана очень глубоко.

- Идем, - сказал он, - ты мне здорово помог, по этому случаю надо нам с тобой выпить пива.

Я был страшно горд.

- Конечно, - согласился я, - с удовольствием.

Через пыльный манеж мы направились к выходу. Вдали гремел гром. Лошади в загонах забеспокоились, они фыркали, ржали, прядали ушами, а люди вокруг озабоченно и сердито смотрели на небо.

В своей будке у входа за конторской книгой и денежной шкатулкой сидел парень, который провел меня на торг. Он вдруг показался мне гораздо старше, но дело было в пенсне, которое он нацепил.

Господин Шатцхаузер заплатил ему за место, а парень аккуратно занес эту сумму в свою книгу.

- Что я еще хотел спросить тебя, Арон, - сказал он и поверх пенсне смерил меня подозрительным взглядом. _ Вот этот малец, какие у тебя могут быть с ним дела? Или он явился незваным?

- Он явился просто из любопытства, - ответил господин Шатцхаузер и положил руку мне на плечо.

- Любопытным сюда ходить не положено, - сказал парень, - ты же знаешь, это запрещено, Арон.

- Любопытство на Конном рынке запрещено, - заметил господин Шатцхаузер, - да, Айтель, ты прав. Но разве запрещено любопытство к жизни?

- Как снаружи, так и внутри, - твердил свое парень.

Господин Шатцхаузер воздел руки к небу.

- Кто смотрит на стену снаружи, тот хочет проникнуть внутрь, а кто изнутри смотрит на небо, тот хочет наружу. Так было всегда.

- Что было всегда, еще не обязательно правильно, - возразил парень.

- Вот именно этим наш мальчуган и руководствуется, - сказал господин Шатцхаузер. Парень молчал.

- Он только исполняет свой долг, - сказал мне господин Шатцхаузер, когда мы шли к повозке.

А я сказал:

- Мне очень жаль, что я рассердил этого парня. Господин Шатцхаузер пожал плечами.

- Ничего не поделаешь. Ты хорошо сделал, что наплевал на запрет. Только как ты набрел на мое имя?

- Просто оно мне понравилось, - объяснил я. - Вот же оно написано на табличке.

- Так, так, - произнес господин Шатцхаузер, подходя к повозке. - А с чего это табличка так блестит?

- Я ее протер, - отвечал я.

Он надвинул шапку на лоб и некоторое время молчал.

- Гопп, - сказал он вдруг неприветливо. - Сейчас сядем с тобой на козлы. - Он забрал у лошади торбу и подтянул подпругу.

Мы тронулись.

Это была, наверно, самая прекрасная поездка в моей жизни. Мы проехали небольшое расстояние в сторону Вайсензее, все время рысью, удирая от грозы, а ветер дул нам в спину, засыпая в уши и за воротник колючие песчинки, мимо домов цвета серы со свинцово-серыми окнами и дальше... а над нами сыплющие искрами электропровода и чирикающие стрижи, они сейчас летали очень низко, чтобы успеть до дождя поймать еще несколько мух.

Доехав до садового кафе, мы остановились. Господия Шатцхаузер привязал лошадь так, чтобы мы могли ее видеть, сидя за столиком; потом мы прошли по скрипящему гравию и уселись.

Господин Шатцхаузер заказал нам по кружке светлого пива с малиновым соком, и, пока кельнер их не принес, мы все время смотрели на улицу.

Грозе приходилось трудно; было в воздухе что-то несовместимое с громом; всякий раз, как он хотел громыхнуть, что-то облачно-ватное душило его. И с молниями тоже не ладилось. В лучшем случае им удавалось высветить разрыв в тучах, но пробиться сквозь дождевую тучу они никак не могли. Туча плыла очень быстро, зависая над нами рваными клочьями. И вот уже первые капли дождя застучали по виноградным листьям, лезущим вверх по часто натянутым бечевкам.

Люди на улице припустились бегом.

- А ты боишься дождя? - спросил господин Шатцхаузер.

- Я - как вы, - отвечал я.

- Я люблю дождь, - сказал он.

И мы остались снаружи.

Крупные капли дождя черными чернильными кляксами расплывались на асфальте. Там, где мы сидели, среди цветочных ящиков с вьюнками, стало сумеречно и очень уютно.

- Когда я был маленьким, - сказал господин Шатцхаузер, сняв свою клеенчатую шапку и подставив под дождь лысую голову, - я тоже всегда так делал. Пролезу на Конный рынок и смотрю, и плевать, запрещено это или нет.

Я как раз пытался себе представить, как же мог тогда выглядеть господин Шатцхаузер - наверняка очень симпатично; тут зашуршал гравий, к нам подошел кельнер, неодобрительно покачав головой, поставил на стол две кружки и, прикрыв голову подносом, по которому тотчас забарабанил дождь, помчался обратно.

- Твое здоровье! - сказал господин Шатцхаузер.

Какое же это было блаженство - после пыли и жары пить холодное пиво. Я сделал большущий глоток, отер пену с губ и заглянул в кружку.

Я думал, что умру со страху. Из кружки на меня разгневанно смотрел старомодный маленький мальчик, который был моим дедушкой. Всякий раз, когда в кружку попадали капли дождя, лицо его еще больше искажалось.

Но я сразу понял, почему он сердится - ведь я забыл о нем, забыл пойти на кладбище и сорвать для отца листок плюща.

- Что с тобой? - спросил господин Шатцхаузер. - Ты испугался собственного отражения?

Я быстро взял себя в руки, но оттого, что сердце билось часто-часто, я едва мог дышать.

- Там был не я, - с трудом выдавил я, - там был мой дедушка.

Тут впервые над крышами без помех раскатисто ударил гром. Лошадь на улице беспокойно зафыркала.

- Тихо, Блесси! - прикрикнул на нее господин Шатцхаузер. Высоко вздернув густые черные брови, на которых повисли переливающиеся всеми цветами радуги дождевые капли, он задумчиво смотрел на меня.

- Дедушка?..

- Да, но еще маленький, - отвечал я, - я ведь знаю его только по одной фотографии.

- Ах, вот оно что, - сказал господин Шатцхаузер. - И он тебя, видно, разбранил, раз ты так перепугался?

- Да, - сказал я, - разбранил.

- Ну и дела! - сказал господин Шатц+аузер.

- Я про него забыл, - объяснил я. - В лугах, на газовом заводе, в поселке - везде я о нем думал. Только на Конном рынке забыл.

- А может, он тоже был там с тобой? - предположил господин Шатцхаузер.

- Нет, - отвечал я, - я ведь о нем уже не думал.

- А почему, спрашивается, он должен дожидаться у ворот, если ты о нем не думаешь? - спросил господин Шатцхаузер.

- Должен, - сказал я, - а почему - не знаю.

Господин Шатцхаузер молча смотрел на рекламу "Берлинского Детского", где из пивной кружки выглядывал белокурый малыш.

- И поэтому, ты полагаешь, он так рассердился?

- Не только поэтому; - сказал я, - в первую очередь потому, что я не взял листок плюща с его могилы.

- А это еще зачем? - спросил господин Шатцхаузер.

- У отца пропали часы, - объяснил я, - а старый листок был в них.

- Ага, - произнес господин Шатцхаузер. Он опять замолчал, мы пили пиво и слушали дождь. Он был уже не такой сильный, гроза уходила, далеко, над Панков-Хейнерсдорфом, уже появилась светлая полоса, из которой, точно убежавшее молоко, все больше разливалась светлота.

- Одного я не пойму, - сказал господин Шатцхаузер, - при чем тут могила, если этот мальчуган, о котором ты толкуешь, живехонек?

Странно, этого я еще как-то и себе не уяснил.

- Это могила твоего дедушки, - сказал господин Шатцхаузер, - ладно.

- Но этот мальчик и есть мой дедушка, - сказал я.

- Мальчик позднее стал твоим дедушкой, - упрямо произнес господин Шатцхаузер.

- Но тогда, значит, это и его могила.

- Ты рассуждаешь неправильно, - сказал господин Шатцхаузер. - Кто там похоронен, взрослый мужчина или мальчик?

- Взрослый, - отвечал я.

- Ага!

- А как же мальчик? - в волнении спросил я. Господин Шатцхаузер пожал плечами.

- А что мальчик? Он же не умер, значит, должен быть еще жив.

Я думал так напряженно, что у меня разболелась голова. И я счел, что господин Шатцхаузер прав.

- Но другой дедушка, - допытывался я, - тот, что по правде лежит там, он мертвый?

- Постольку, поскольку его умертвили, - сказал господин Шатцхаузер.

- Отец его умертвил? - в ужасе воскликнул я.

Господин Шатцхаузер выдвинул вперед нижнюю губу и развел руками.

- Мне не хотелось бы никого обвинять, но зачем ему понадобился листок с могилы его отца?

- Он говорит, что листок помогает ему о нем думать, - объяснил я.

Господин Шатцхаузер нетерпеливо передернул плечами.

- Но в лучшем случае это поможет ему думать о смерти отца.

Я был уже окончательно сбит с толку.

- Но тогда выходит, что если бы я принес отцу этот листок с могилы, я бы тоже помог умертвить дедушку!

- Верно, - строго сказал господин Шатцхаузер. - Я тоже так считаю,

В полном отупении я посмотрел сквозь мокрые вьюнки на улицу. Над Вайсензее тоже начинало светлеть.

В умытом асфальте отражались просветы в облаках, такие синие, что глазам было больно. Я не знал, что теперь делать, я вдруг испугался этой могилы; долго вспоминал я, как отец уходил от меня по лугам, и я увидел его раздвоившимся и подумал: он мог бы идти там вместе с дедушкой. Мне больше не хотелось на кладбище, мне хотелось домой.

Казалось, господин Шатцхаузер умеет читать чужие мысли.

- Где находится могила, как ее узнать и где ты живешь?

Я все ему рассказал.

- Брось, - сказал он, - не стоит тебе идти туда. На Конном рынке ты видел жизнь, этого довольно. Кладбище от тебя не уйдет.

- А отец?! - воскликнул я. - Он же твердо рассчитывает, что я принесу ему листок!

Господин Шатцхаузер прищурил глаза и оглянулся.

- Я предложу тебе компромисс, - сказал он. - Видишь ты вон ту стену?

- Зеленую?

Господин Шатцхаузер кивнул.

- Она вся заросла плющом...

Лошадь на улице отряхнулась, так что забренчала сбруя.

Мне пришлось прислониться к столу, сердце, казалось, выскочит у меня из груди.

- Значит, я обману отца!

- Со словом "обман" надо обращаться осторожнее, - серьезно проговорил господин Шатцхаузер. - Вспомни ту уродливую лошадь. Что плохого с ней произошло, оттого что я ее выставил красавицей? Ничего. Даже наоборот, ее купили.

- А при чем тут листок? - спросил я.

- Очень даже при чем, - отвечал господин Шатцхаузер. - Или ты предпочитаешь вообще ничего не принести своему отцу?

- Нет, - поспешил сказать я.

Господин Шатцхаузер кивнул.

- Итак, он должен получить свой листок, хорошо. А будет он теперь, глядя на него, вспоминать своего отца или нет?

- Будет, - сказал я.

- Ну и...? - проговорил господин Шатцхаузер, подняв ладони кверху. Разве этого мало? Почему же этот листок плюща непременно должен быть листком с могилы? Почему ты должен идти к этой могиле и приносить ему листок? Почему он посылает своего сына к мертвым?!

Господин Шатцхаузер вдруг пришел в страшное возбуждение. Меня очень смутило, что отец как-то виноват передо мной.

- Но он же ничего плохого не думал, - пробормотал я.

- Конечно, нет, - согласился господин Шатцхаузер. - И все-таки: оставайся в жизни. Возьми этот листок тоже у жизни. Можешь быть уверен: кладбищенский плющ далеко не такой красивый.

- Правда, - сказал я, - теперь мне это ясно.

- Вот и хорошо. - Господин Шатцхаузер промокнул платком мокрую от дождя голову и снова надел клеенчатую шапку. - Тогда беги скорей к той стене и сорви лист.

- Сейчас, - сказал я, - а вы здесь подождете?

Господин Шатцхаузер не ответил, взял свою кружку и стал пить.

Я помчался во весь дух.

Я выбрал для отца очень красивый лист, во всяком случае, из тех, до которых я мог дотянуться, он был самым лучшим. Осторожно держа его, я помчался назад.

Еще издали я увидел, что повозка господина Шатцхаузера исчезла. Как жалко, ведь я не успел поблагодарить его за пиво. Я вошел в кафе и спросил, не велел ли господин Шатцхаузер что-нибудь мне передать.

- Не-а, - отвечал кельнер.

- А вы случайно не можете одолжить мне пустую сигаретную коробку? спросил я его.

С нарочито недовольным видом он долго шарил под стойкой, наконец отыскал одну и протянул мне. Я вложил в нее листок плюща. Это был действительно красивый лист, светло-зеленый, нежный, до блеска промытый дождем. Осторожненько закрыв коробку, я вышел и бегом бросился вниз по улице, по направлению к дому.

Сначала я упорно думал, что мне следует быть печальным, и я хотел быть печальным. Но мало-помалу я понял, что это невозможно, ничего у меня не выходит, особенно когда вспоминал господина Шатцхаузера. У меня было так хорошо на душе оттого, что после дождя все вокруг сверкало свежестью и чистотой! От асфальта пахло летом и дегтем, тротуар был как новенький, и во всех окнах отражалось солнце. Оно начинало багроветь, и рабочие на стройке, что на Антонплатп, уже мыли руки, а сторож расставлял фонари вокруг разрытого участка мостовой.

Я еще посмотрел, какой фильм идет в "Универсуме". Оказалось, "Кровная месть", это я уже видел. Я немного посидел на ящике с песком возле конечной остановки автобуса, где так упоительно пахло бензином и выхлопными газами, потом я вдруг жутко проголодался и вприпрыжку бросился бежать, сначала по Берлинер-аллее, а дальше по Ледерштрассе, и наконец я был дома.

В подворотне я вдруг почувствовал, что сердце у меня вот-вот выпрыгнет из груди, и решил, что слишком быстро бежал. Но когда я шел через двор, оно забилось еще сильнее, а на лестнице мне до того стало худо, что я два раза останавливался.

Я позвонил и тут же понял, что все дело в отце.

Открыла мне Фрида, она выглядела мрачнее обычного. Почему это я так поздно явился?

Я пробормотал, что "встретил Хайни и помог ему сделать уроки", и украдкой взглянул на отца, который, стоя у кухонного окна, наблюдал за стрижами. Я не хотел врать Фриде, но ведь я не знал, рассказал ей отец все как было или нет.

Но он ей все уже рассказал, это я понял по ее лицу.

- Так, - произнесла она, - значит, шляться невесть где называется "встретить Хайни"?

- Он не шлялся, - вступился за меня отец, - я же тебе говорил, он для меня пошел на кладбище. Правда, Бруно?

- Ясное дело! - хрипло сказал я.

- Собрание, - глухо проговорила Фрида, - было в два часа, сейчас половина восьмого. Неужели нужно пять с половиной часов, чтобы сходить на кладбище?

- Ты только подумай, - сказал отец, - ведь он шел из Панков-Хейнерсдорфа.

Фрида невозмутимо смотрела на отца.

- Ну и что?

- Ведь это в первый раз он один выполнял столь важное поручение, сказал отец. - Его честолюбие требовало, чтобы он все сделал как можно лучше.

- Совсем как ты... - протянула Фрида.

- Что ты имеешь в виду? - резко спросил отец.

- Фокус с твоими часами.

- Прошу прощения. - Отец выпрямился, теперь его торс строго вертикально выделялся на фоне вечернего неба, испещренного стрижами. - Может, ты будешь так любезна и уточнишь свои слова.

- Уточню. Ты слыхал что-нибудь о ломбарде? Часы там, как правило, берут с удовольствием. Отец задохнулся.

- И ты осмелишься утверждать...

- Об "осмелиться" не может быть и речи: я утверждаю. Я утверждаю, что своей выдумкой про кражу часов ты хочешь дискредитировать Хейнерсдорфскую коммуну и что часы твои лежат в ломбарде.

- Бруно, - убито простонал отец. - Бруно, мальчик мой, ты слышишь?

- У меня просто нет слов, - сказал я.

- Это ты хорошо придумал, а то сразу все почуют, как от тебя разит спиртным. У отца задергалось левое веко.

- Бога ради, что ты сейчас сказала?

Фрида сорвала с крючка свою куртку и нахлобучила на голову берет.

- Сегодня днем у вас ведь не было ни гроша? Правда?

- Да, - прохрипел отец.

- Логично. - Фрида открыла дверь. - Ты же ничего не зарабатываешь. Она повысила голос. - Тогда, может, ты соизволишь мне объяснить, на какие шиши твой сын пьет пиво?

- Пиво? - заикаясь, пробормотал отец. - Пиво?..

- Вы притворщики! - закричала вдруг Фрида. - Вы поделили деньги, которые получили за часы, и тайком их пропиваете!

Она хлопнула сначала кухонной, а потом и входной дверью, затем мы услышали, как она с проклятиями идет через двор и хлопает калиткой.

- Мы еще должны радоваться, - слабым голосом проговорил отец, - что парадная дверь запирается сама собой. - Он опустился на кухонный стул и бессмысленным взглядом уставился на кран.

Начинало смеркаться, меж заводских труб засияли две звезды. Из Индра-парка доносились звуки шарманки и чей-то визг.

- По поводу Фриды, - вздохнув, сказал отец немного погодя, - скажу только одно: ее утверждения абсолютно необоснованны, и это моя вина, что она их выдвинула. Я не должен был ей рассказывать. Как я тебе уже говорил, этого просто не может быть, чтобы на рабочем собрании украли часы.

Он умолк, и я заметил, что он пытается отодвинуть от себя всю эту повседневность. Сердце у меня теперь стучало так громко, что я подумал, отец, наверно, тоже это слышит.

Может быть, он и слышал; голос его вдруг смягчился.

- А знаешь, я ведь долго еще смотрел тебе вслед.

- Когда? - испугался я.

- Когда мы расстались. Я так долго смотрел на тебя, пока ты не стал двоиться в солнечном свете. Знаешь, что я тогда думал?

- Нет, - выдохнул я, хотя знал это совершенно точно.

- Ты помнишь дедушкину фотографию, он там еще маленький?

- По-моему, да, - еле выдавил я.

Кажется, отец улыбался, но в сумерках я не мог хорошенько разглядеть.

- Вот они идут вдвоем, два мальчика, - старый и малый. Смешно, правда? Нет, подумал я. И сказал:

- Да, очень. - Я попробовал засмеяться, но это звучало страшно.

Минуту отец рассеянно смотрел во двор, где было почти совсем темно. Потом сказал:

- Сначала я корил себя, но когда увидел, что вы, так сказать, вдвоем идете на кладбище, мне стало легче.

Он замолчал, я понял, он ждет, что я скажу, но я не доверял себе, боялся, что голос мой прозвучит слишком резко.

- Конечно, - помедлив, сказал отец, - для тебя это все-таки было непросто.

- Ничего, - услышал я свой голос, и так как он прозвучал более или менее нормально, я продолжал: - Ведь это же была не его могила.

- Какая прекрасная мысль! - обрадовался отец. - Ты считаешь, дедушка, как маленький мальчик, не умер?

- Может быть, - сказал я, - и тот, другой дедушка, тоже не совсем еще умер. - Непонятно, что вдруг на меня наехало, я заговорил совсем иначе, чем обычно.

Отец был поражен.

- Что ты хочешь этим сказать? - спросил он, немного помедлив, наклонился вперед и в темной кухне попытался заглянуть мне в лицо.

- Каждый человек мертв настолько, насколько его умертвили, - произнес я. Теперь я знал, откуда у меня такие мысли, - это были слова господина Шатцхаузера. Я вдруг разозлился на него. Он виноват, что я как упрямый осел сижу тут и причиняю боль своему отцу.

Но отец ничего не хотел замечать.

- Я не думаю, - сказал он спокойно, - что если человек умер, к этому можно что-то еще прибавить. В лучшем случае можно попытаться что-то еще взвалить на себя.

Это было уж слишком, я весь дрожал. Полез в карман, вытащил коробку из-под сигарет, подошел к отцу и положил ее на стол перед ним.

- Вот, - сказал я, глотая слезы, - он тут.

- Ты действительно его принес! - Отец вдруг перешел на шепот. Наверно, это самый лучший подарок, который ты мне когда-либо делал! - Он осторожно открыл коробку, с величайшей бережностью вытащил листок и включил свет.

Возможно, все повернулось бы по-другому, если бы мы остались в темноте. Но я вдруг увидел его лицо, и это было выше моих сил.

Я ударился в такой рев, что поперхнулся и закашлялся. Отец взял меня на руки, похлопывал по спине, носил взад-вперед по кухне и, чтобы меня отвлечь, тоже слегка покашливал.

Когда худшее было позади и я уже только беззвучно всхлипывал, отец отнес меня в спальню и положил на кровать, а сам подошел к окну и стал смотреть во двор.

Слышно было, как далеко, в Индра-парке, шарманка играла "Ла палома", а где-то в доме кто-то тихонько ей подсвистывал. Уже совсем стемнело, спальню на мгновение вырвал из тьмы косой дрожащий четырехугольник - отсвет лестничного освещения в доме напротив - и снова погас; теперь можно было различить только большой белый гардероб с разбитым Фридиным велосипедом наверху да еще силуэт отца - черный, с опущенными плечами, он выделялся на фоне темно-синего ночного неба.

Я еще несколько раз всхлипнул и подумал: взять мне все на себя или свалить на господина Шатцхаузера, и вдруг я понял - это отец свистит.

Не знаю почему мне это было больно.

- Ты свистишь? - хрипло спросил я.

- Я утешаю тебя и себя, - сказал отец.

- Мне вдруг стало страшно идти на кладбище, - признался я.

Стоя у окна, отец досвистел песню до конца, потом присел на краешек моей кровати.

- Откуда же лист?

- Со стены одного дома, - сказал я, вконец подавленный.

- Это очень важный для меня лист, - прошептал отец немного погодя, - и я хочу его сохранить. - Он встал и откашлялся. - Ты голодный?

- Нет, - отвечал я.

- Тогда спи.

- Хорошо.

Я и вправду заснул, слишком я был разбит. Но проспал не очень долго, когда я проснулся, издалека все еще доносились звуки шарманки, а ведь в десять Индра-парк закрывается.

Я стал раздумывать, а отчего это я проснулся. Мне показалось, во сне я слышал голоса; но значит я и теперь еще сплю - рядом, в кухне, действительно раздавались голоса. Я узнал глубокий, спокойный голос отца, он говорил очень приглушенно, а другой мужской голос, тоже тихий, говорил что-то очень поспешно, он показался мне странно знакомым.

Я сел в постели и прислушался. И тут я узнал его - это был голос господина Шатцхаузера. Я услышал слова отца:

- Так вот откуда запах пива.

- Я просто хотел выразить ему свою признательность, - объяснял господин Шатцхаузер, - теперь вы меня понимаете?

- Я очень хорошо вас понимаю, - сказал отец, - но только за что признательность?

- Тут есть причина как внутренняя, так и внешняя. Внешняя довольно банальная. Он помог мне продать лошадь.

- Бруно? - изумился отец.

- Вы, правда, послали его на кладбище, - сказал господин Шатцхаузер, но он предпочел сделать вылазку в жизнь, а Конный рынок тоже относится к жизни.

Раздался тихий шлепок, видимо, отец хлопнул себя ладонью по лбу.

- Правильно! Я же сам сказал ему, что он выйдет к Конному рынку. - Он возбужденно откашлялся. - А вторая причина?

Мгновение господин Шатцхаузер молчал.

- Тут вам нелегко придется, причина очень сентиментальная.

- Тогда я безусловно ее пойму.

Теперь стал откашливаться господин Шатцхаузер.

- У меня на повозке висит табличка с моим именем...

- Допустим, - сказал отец, - да, ну и что?..

- Она была довольно-таки заляпана грязью.

- Предположим...

- Он начистил ее до блеска, - сказал господин Шатцхаузер, - начистил, потому что ему понравилось имя на ней.

Теперь они оба замолчали. Слышно было, как несколько раз звякнула чашка, отец, видимо, вскипятил чай.

- Все время, пока мы ехали от Конного рынка до пивной, - сказал господин Шатцхаузер, - я думал, как бы мне его отблагодарить.

- Боюсь, что на вашем месте со мной происходило бы то же самое.

- Вы добрый и очень отзывчивый человек, - вздохнул господин Шатцхаузер.

- Вопрос только в том, - сказал отец, - придумал ли бы я то же, что и вы.

- Выяснилось, - проговорил господин Шатцхаузер, - что я панически боюсь могил. И когда я представил себе мальчика на кладбище и заметил, что он чувствует себя виноватым оттого, что на какую-то минуту забыл о дедушке, я сказал себе: лучше всего будет, Арон, если ты избавишь мальчонку от этого и покажешь ему, что жизнь куда важнее смерти.

- Тут вы совершенно правы. - Голос отца слегка дрожал.

- Я прав по отношению к мальчику, - сказал господин Шатцхаузер, - но по отношению к нам я не прав. И потому-то я, как видите, пришел сюда.

- К нам?.. - удивился отец. - Но кто это мы?

- Мы с вами, - серьезно ответил господин Шатцхаузер. - Вы и я.

- Я пытаюсь следить за вашей мыслью, - сказал отец.

- Мы с вами очень похожи, - заявил господин Шатцхаузер.

Слышно было, как отодвинули стул, очевидно, отец поклонился.

- Вы мне льстите.

- Вовсе нет, - пылко заверил его господин Шатцхаузер. - Ведь мы оба не бываем на могилах наших отцов.

Отец молчал; я чувствовал, что он пребывает в нерешительности.

- Да, да, - настаивал господин Шатцхаузер, - это правда.

- Хорошо, - подавленно сказал отец, - а почему?.. Потому что мы слишком любим своих отцов.

- По видимости так, - ответил господин Шатцхаузер, - но разве свидетельствует о любви то, что мы забросили отцовские могилы?

- Прошу прощения, - сказал отец, растягивая слова, - но, по-моему, вы сейчас сами себе противоречите. Вы же как раз объясняли мальчику, что каждый умерший мертв настолько, насколько его считают мертвым.

- Верно, - - согласился господин Шатцхаузер. - Но я же вам говорю: это была версия для ребенка.

- А какова же тогда версия для нас? - спросил отец. Господин Шатцхаузер вздохнул.

- Это я узнал только сегодня.

- Озарение?.. - недоверчиво спросил отец.

- Нет. Прозрение, если вам будет угодно.

- Я сгораю от любопытства, - холодно сказал отец.

Господин Шатцхаузер говорил теперь - так осторожно, словно боялся разбить какое-нибудь из своих слов.

- Вы утверждали, что наша сыновняя любовь умаляется, если мы сохраняем для себя только вещественную память?

- Вы полагаете, - озадаченно спросил отец, - что мы должны примириться с могилами?

- Обязательно, - серьезно сказал господин Шатцхаузер.

- Но разве это не значит, - в волнении вскричал отец, - примириться с бренностью?

- Именно так, - сказал господин Шатцхаузер.

- A любовь к предкам? - возмущенно воскликнул отец. - Как быть с нею?

- А все очень хорошо получается, - спокойно проговорил господин Шатцхаузер, - она только выиграет при этом.

- Выиграет? - смутился отец. - Она выиграет?

- Ну, конечно, - сказал господин Шатцхаузер. - Теперь она наконец сможет, забыв оболочку наших предков, видеть их духовным взором.

- Боже правый, - после довольно долгой паузы вымолвил отец. - Кто же вы такой, дружище, что приходите к подобным умозаключениям?

- Всего лишь конноторговец Арон Шатцхаузер.

Опять отодвинули стул. Очевидно, господин Шатцхаузер встал, и уж наверняка он поклонился отцу. В голосе отца снова послышалось недоверие.

- И вы говорите, у вас только сегодня было это... прозрение?

- Я обязан им встрече с вашим сыном, - сказал господин Шатцхаузер.

- При чем тут опять Бруно? - в изнеможении воскликнул отец.

- Только благодаря ему, - спокойно отвечал господин Шатцхаузер, - я вообще додумался пойти на кладбище. Тут уже отец двинул стулом.

- Вы... вы были на могиле моего отца? - почти шепотом спросил он.

- Сперва я побывал на нашем кладбище, - сказал господин Шатцхаузер. Первый раз за двадцать лет, можете себе представить? Потом пошел на ваше. Разница между могилами вашего и моего отца очень невелика. На вашей растет плющ и бурьян, а на моей - самшит и трава.

- Ладно, - выдавил из себя отец, - вы пошли на могилу вашего уважаемого батюшки, что я могу понять, но моего... Почему?

Голос господина Шатцхаузера вдруг зазвучал так же неприветливо, как у Конного рынка, когда он велел мне садиться на козлы.

- Мне хотелось исправить свою ошибку, у меня совесть была нечиста.

- Бога ради, - воскликнул отец, - и в этом опять виноват Бруно?

- Я в этом виноват, - строго проговорил господин Шатцхаузер. - В конце концов ведь это же моя идея, что он должен принести вам фальшивый листок.

- Наверное, я во многом виноват перед ним, и это следует исправить, сказал отец.

- А я - перед вами. - Господин Шатцхаузер обстоятельно прокашлялся. Вот, возьмите, пожалуйста.

- Конверт? - удивился отец. - Ну и ну.

- Только ради всего святого, вскройте его, когда я уйду, - взмолился господин Шатцхаузер.

Я услышал, как он торопливо идет к двери.

- Но, милостивый государь, я ведь еще не поблагодарил вас...

Отец не успел докончить фразу, как господин Шатцхаузер уже мчался по коридору, и вскоре открылась дверь квартиры.

Я выскочил из постели и бросился к окну.

Рядом, из кухонного окна, высунулся отец. Свет он погасил, но я отчетливо видел у него в руках вскрытый конверт.

- Что там внутри? - спросил я не дыша.

Прежде чем ответить, отец несколько раз шмыгнул носом; таким благорастворенным я никогда еще его не видел.

- Настоящий листок.

Теперь внизу открылась входная дверь. Видимо, господин Шатцхаузер не нащупал выключателя на лестнице, и, когда он вышел, за ним было темно, только раз блеснула его потертая клеенчатая шапка. Втянув голову в плечи, он очень быстро пробежал через двор.

- Огромное вам спасибо! - хрипло крикнул отец. Но в ответ только хлопнула калитка.

ДЯДЯ АЛУЧО, НЕКОТОРЫЕ ПТИЦЫ, ВРЕМЯ

Иногда к нам заявлялся брат отца, Алучо, и говорил, что ему во что бы то ни стало нужна моя помощь, он как раз пишет новый научный труд, а с глазами у него настолько плохо, что в тех необходимых наблюдениях, которые должны предшествовать его работе, он гораздо больше может положиться на мои глаза.

Отец очень неохотно одалживал меня дяде Алучо. Потому что один раз глаза дяди Алучо оказались зоркими, как у сокола, а единственным местом, которое всерьез интересовалось дядиными научными работами, был тогда ветхий пыльный чемодан, стоявший на гардеробе, в его спальне.

Но поскольку дядя Алучо по-настоящему счастлив бывал лишь когда имел возможность писать свои научные труды или, вернее, когда погрязал в подготовительных исследованиях, отец очень скоро уступал, ведь он ни в коем случае не хотел, чтобы его брат был несчастлив.

Специальностью дяди Алучо была орнитология.

Он любил невероятное множество птиц. Но особенно тех, что поселились в больших городах. Это были ничем не примечательные птицы, в лесах и на торфяных болотах наверняка есть куда более интересные. Но дело было вот в чем: эти городские птицы, так сказать, повернулись спиной к природе и, не имея возможности рассуждать здраво, последовали за человеком. За это решение и любил их дядя Алучо.

Но дольше всего он занимался сапсанами. Как раз тогда дядя Алучо начал отращивать бороду. Он носил длинные, завитые волосы и открытый воротник а ля Шиллер, так как ему нравилось и внешне быть похожим на ученого.

Труд, в который надо было вносить наблюдения над соколами, был как всегда написан от руки, заглавие он вывел кривыми печатными буквами: "Питание наших дневных хищных птиц".

Сапсан обосновался на Гедэхтнис-кирхе возле зоопарка. Он сидел прямо под крестом, и мы частенько видели, как он там, наверху, высоко над потоком автомобилей терзает только что убитого голубя, и белые перышки плавно, точно послание небес, падают на балку, на которой висит колокол, потом, покружившись еще немного, летят вдоль Курфюрстендамм или Тауентцинштрассе и медленно ложатся наземь.

Мы были знакомы с полицейским, который тут регулировал движение. Обычно мы не очень-то жаловали полицейских, но этот просто был нам нужен. Та восторженность, с какой дядя Алучо говорил о сапсанах, подействовала и на полицейского, и он безусловно много раз на дню рисковал своей жизнью и местом, потому что то и дело, обычно в самой гуще транспорта, задирал голову и с понимающей улыбкой глядел на верхушку церковной башни, над которой, под пронзительные любовные уверения, нежно-бранчливо кружила парочка сапсанов.

Стоило дяде Алучо помахать белым мешочком в который мы складывали остатки соколиных трапез, как наш полицейский останавливал движение, и под оглушительные гудки обреченных на ожидание машин мы собирали на мостовой перья и косточки.

Потом на ступенях главного портала мы разбирали добычу и диву давались: изумрудно мерцающий утиный пушок, черно-белое крыло сороки, розовые голубиные лапки с заботливо надписанным алюминиевым кольцом, печальная голова лысухи, дочиста обглоданная грудка дрозда и прочие чудеса.

Когда мы вот так сидели и сортировали найденное на ступенях церкви, вокруг неизменно собиралось бесчисленное множество зрителей. Дядя Алучо, не теряя времени даром, начинал на примере разложенных сокровищ доказывать, как отважны и предприимчивы соколы.

Мы должны радоваться, восклицал он, что в эпоху внепарламентских чрезвычайных постановлений у нас еще есть такая безрассудно смелая птица.

Большинство слушателей с ним соглашалось, вот только с пастором у нас бывали затруднения; он не мог простить соколам, что они ведут себя так неблагочестиво под самым крестом. Дяде Алучо приходилось пускать в ход все свое красноречие, чтобы хоть немного примирить его с ними.

Впрочем, обычно дядя Алучо успеха не добивался.

Однажды, например, нас чуть не избили из-за сапсанов. Это было в Сименсштадт-Фюрстенбрунне, в дачном поселке, на ежегодном собрании союза владельцев почтовых голубей "Кобургский жаворонок".

Мы туда прокрались; собственно говоря, дядя Алучо только хотел послушать и получить немного информации. Но пространные выпады против сапсанов довели его до белого каления, и посреди отчетного доклада вновь избранного председателя он крикнул, что голубятники только провоцируют соколов, когда заставляют своих тщедушных птиц летать на такие большие расстояния.

К счастью, возбуждение присутствующих было так велико, что они буквально высадили одну стену легкой постройки; это отвлекло от нас всеобщее внимание, и нам снова удалось удрать.

Целых пять с половиной лет посвятил сапсанам дядя Алучо. Однако отец заявил, что не может отказаться от меня на столь длительный срок, и потому я пришел к дяде Алучо только после того, как он долго заклинал отца отпустить меня к нему, хотя бы в интересах новой научной работы.

Я сразу же прошел к письменному столу.

Первые страницы как всегда были написаны от руки, правда, строки теперь были разогнаны пошире, а над ними убористыми печатными буквами стояло: "Питание наших ночных хищных птиц". Волосы у дяди Алучо не были теперь волнами зачесаны назад, они - стали короче и были расчесаны на пробор, борода подстрижена, и в ней появились первые сединки, а шиллеровский воротник сменился стоячим, отливающим голубизной воротничком с тоненьким галстуком-шнурком.

Наше новое поле деятельности находилось в Тиргартене между Бранденбургскими воротами и Колонной победы. Здесь поселилась неясыть обыкновенная, птица, издавна хорошо знакомая дяде Алучо; теперь, когда он вплотную приблизился к объекту исследования, она вдохновляла его на подвиги, на которые дядя Алучо в невоспламененном состоянии вряд ли был бы способен.

Тогда в Тиргартене жило несколько пар неясытей, но лишь одна пара удовлетворяла дядиным требованиям: кроме крыс, кроликов и мышей, они жрали еще птиц и насекомых. До всех остальных пар нетрудно было добраться, наша же позволила себе роскошь высиживать птенцов в квартале Тиргартена, рядом с министерством иностранных дел, на чердаке пустующей виллы. То есть вилла эта не совсем пустовала - при ней жил швейцар со своей огромной овчаркой.

Добрые отношения у нас установились только с собакой; по ее хозяину отчетливо было видно, что, пронюхай он о намерениях неясытей высиживать птенцов, он непременно усмотрел бы в этом саботаж. Но они как будто двигались в войлочных туфлях - настолько неслышно летали эти птицы. И теперь нас страшило только одно - сумеют ли родители воспитать в детях такую же осторожность.

На участок мы заходили только по средам, когда овчарка бывала одна. Сперва мы бросали ей несколько леденцов, потом она получала свою порцию колбасы, и тогда мы могли беспрепятственно ходить по саду.

Самое главное было посмотреть, все ли у неясытей в порядке, для этой цели мы обзавелись стремянкой.

Обычно из чердачного окошка показывалась только круглая голова самца. Вечернее солнце отражалось в его глазах, но убедившись, что это всего-навсего мы, он снова равнодушно закрывал их.

В саду, под старыми дубами, мы собирали непереваренные остатки пищи неясытей, по которым дядя Алучо определял, что они ели. Потом мы опять бросали радостно лаявшей овчарке леденцы и карабкались через стену.

Так проходили недели. И как раз в день, когда дядя Алучо с уверенностью заявил, что сегодня должны вылупиться птенцы, вилла оказалась сверху донизу залитой светом, слышалась музыка, а по дому и саду разгуливали господа во фраках и дамы в вечерних туалетах.

Неясытей мы тоже видели: в растерянности они перелетали с одной ярко освещенной верхушки дуба на другую.

Тут нельзя было терять времени. Когда перед воротами остановился очередной лимузин мы молча присоединились к приехавшим, и дядя Алучо велел доложить о себе хозяйке дома.

Это была очень старая, очень напудренная дама, по-моему, шведка. Она внимательно слушала дядю Алучо, который неожиданно вошел в раж, и в знак согласия несколько раз стукнула его веером по плечу, а когда он набрал воздуху, чтобы пуститься в новые объяснения, она дружелюбно перебила его и на разных языках сообщила гостям, о чем идет речь.

Никогда мне больше в жизни не доводилось видеть столь благоразумное и дисциплинированное общество. Немедленно все господа разбежались в разные стороны, выключили люстры, лакеи принесли свечи, музыка смолкла, и дядю Алучо вмиг окружила стайка взволнованно щебечущих дам, которые шепотом расспрашивали его о подробностях жизни неясытей.

Дяде Алучо это пришлось по душе, и вскоре уже в музыкальной зале его обступили и другие гости, он начал сам себя цитировать и петь хвалу совам вообще и прежде всего неясыти.

Атмосфера была удивительная. Огоньки свечей отражались в темных панелях и жемчужных ожерельях дам, а когда дядя Алучо замолкал, чтобы откашляться, слышался только легкий шелест дубов и шепот переводчиков. Один раз, правда, какой-то господин в похожем на мундир фраке и с огненно-красной нарукавной повязкой пронзительно крикнул, что он запретил бы эту чепуху, но на него зашикали, и он, в ярости щелкнув каблуками перед улыбающейся хозяйкой дома, выкатился вон.

Потом всем раздали фонарики, гости бесшумно спустились в сад, и господа, натянув перчатки, под предводительством дяди Алучо, сопровождаемые восхищенными взглядами дам, отправились искать под дубами непереваренные остатки пищи, которые потом, в течение вечера, дядя Алучо аккуратно разобрал под нарастающий шум аплодисментов и определил все, вплоть до крохотной берцовой кости землеройки.

Позже, когда птенцы уже давно оперились, хозяйка виллы призналась нам, что никогда в жизни у нее не было более интересного званого вечера.

Собственно, дядя Алучо вполне мог бы закончить свою рукопись, но птенцы неясыти выросли в таких восхитительных индивидуалистов, что он посвятил им еще три последующих года и семнадцать убористо исписанных страниц.

Потом была завершена и эта работа; а однажды в дверь к нам позвонили, и отец вернулся в комнату вместе с дядей Алучо, который, ломая руки, умолял отца отпустить меня, чтобы помочь ему в подготовке нового научного труда.

Я сразу же пошел с ним.

В этот раз на столе лежала одна-единственная страница. Надпись на ней выглядела упрямо и самоуверенно, она была буквально нашпигована аккуратными закорючками и служила заголовком работы дяди Алучо: "О том, как привыкли спать наши вороны".

Этот труд не должен был быть очень долгим. Год тридцать третий только что начался и, судя по всему, не обещал стать особенно благоприятным для орнитологических изысканий. Дядя Алучо теперь опять с удовольствием бы носил длинные, волнистые, зачесанные назад волосы, так как повсюду входила в моду солдатская стрижка, которую он не терпел, но ему пришлось ограничиться тем, что он отрастил бороду, на голове волос уже не хватало. Он ходил теперь в черном и всячески подчеркивал - что проявлялось и в его вызывающе размеренной походке - свою принадлежность к ученым.

Взвод ворон, с которым мы работали, обитал меньше чем в трех минутах ходьбы от квартиры дяди Алучо; из окна кухни было очень удобно следить за ними в бинокль. Вороны выискали для себя группу платанов, она росла напротив цейхгауза, совсем рядом с дворцом кронпринца.

Дядя Алучо опасался, что нескончаемые марши и рев громкоговорителей в парке прогонят оттуда ворон. Но не похоже было, что они дадут себя запугать.

Летом они сидели на верхних, засохших, ветвях платанов и со зловещим видом парок {Парки (антич, миф.) - богини судьбы.} неподвижно смотрели вдаль. Так и казалось, что они чего-то ждут. Густая листва под ними скрывала их гнезда: жалкие плошки из хвороста, которые к осени приходили в такой упадок, что просматривались насквозь.

Зимой наши вороны присоединялись к другим вороньим стаям и летели черные, бедой чреватые перистые облака - над серыми шиферными крышами Берлина и дальше в орошаемые поля, где мы наблюдали, как они досыта нажирались остатками навозной жижи, всей стаей гоняли зайцев, а когда уже вечерело, тысячами врывались в крохотные ольховые рощицы, откуда до самой темноты слышно было, как они оглушительно обсуждают новейшие маневры судьбы.

Нет, безусловно это были малоприятные создания, и все-таки дядя Алучо любил их больше всех городских птиц. В них было что-то зловеще высокомерное. Дядя Алучо даже называл образцовой ту неизменность, с которой они возвращались к своим платанам.

И правда, когда в марте первые вороны появлялись на засохших ветвях, и мы в бинокль могли видеть, как цинично они поглядывают на парк, у нас часто, вопреки духу времени, рождались какие-то надежды, и мы знали, теперь это настроение, во всяком случае в том, что касается ворон, не покинет нас целый год. Потому что уже через несколько часов прилетели самки с первыми хворостинками в клювах, а невдолге глядь - уже и гнезда кое-как починены. Теперь целыми неделями видны только торчащие над краем гнезда синевато-стальные, плоские, словно ручки от сковородок, хвосты самок.

Но не только мы любили ворон, все в квартале любили их. Во всяком случае, все, кто еще не печатал шаг и на парады на Унтер-ден-Линден и митинги в парке предпочитал смотреть с высоты птичьего полета - из окна своего клозета, а то и вовсе не смотреть.

Но однажды тем не менее случилось следующее:

Во время одной из редких передышек оратора вся воронья стая пролетела над ощетинившейся микрофонами трибуной, и по парку разнеслось сверхъестественно усиленное громкоговорителями многоголосое язвительное воронье карканье.

Свидетели рассказывали нам, что никто из собравшихся уже не обращал внимания на оратора, все взоры были прикованы к воронам, которые нарочито медленно возвращались к своим платанам.

Дядя Алучо очень встревожился. Я сперва не мог его понять, ведь вороны выразили и его мнение. Но уже через несколько дней выяснилось, что он был прав, беспокоясь за них. Кто-то прознал, что наших ворон собираются уничтожить при помощи пожарной команды.

Но дядя Алучо тоже не был человеком бездеятельным. Государственную службу охраны природы в тот же час стало лихорадить от телефонных жалоб, так что тамошние господа ничего другого не могли придумать, как сообщить вышестоящим инстанциям о то и дело всплывающем, тщательно обдуманном дядей Алучо названии вороньей колонии - "Народная святыня".

Наверху было решено послать проверочную комиссию, и когда она - в кожаных пальто и в дурнейшем настроении - шагала по дворцовому мосту, вся Шинкельплатц, на которой и росли платаны, была запружена добрыми четырьмя сотнями молчащих людей, которые ничего не делали, а только бессмысленно смотрели на расположенный напротив цейхгауз.

На комиссию это, особенно вкупе с молча сидящими над толпой бесчисленными воронами, произвело неизгладимое впечатление. Так или иначе, но уже спустя несколько часов приказ уничтожить ворон, учитывая мнение народа, был отменен.

Хотя отец давно предупреждал дядю Алучо, чтобы тот не совался в политику, он был безмерно горд своим успехом. Каким-то образом, однако, предупреждение отца все же оказалось ненапрасным. Ибо когда в последующие недели дядя Алучо попытался продолжить свою воронью рукопись, он не в состоянии был написать ни одной разумной строки. Точно проклятие тяготело над ним, он просто не мог найти свой прежний непринужденный тон.

Теперь дядя Алучо больше не нуждался во мне; но в сорок девятом году я еще раз побывал у него.

Он сидел в кухне на полу, обложившись своими научными трудами, и как раз углубился в чтение вороньей рукописи. Борода его спуталась и поседела, спина согнулась, но на нем снова был его отливающий голубизной стоячий воротник и галстук шнурочком.

Я несколько раз прочел ему рукопись вслух, она, по-видимому, ему еще нравилась. Потом он встал, взял бинокль, мы подошли к окну и поверх воронок и руин устремили взгляд на платаны.

Там, над убогими плошками из хвороста, сидели вороны и с брезгливым выражением клюва не сводили глаз с парка и площади, где несколько рабочих собирались устанавливать большого голубя из белого картона.

Дядя Алучо задумчиво смотрел на них.

- Когда я закончу свой труд о воронах, - сказал он, - я опять, уже гораздо подробнее, буду писать о сапсанах.

И верно, не прошло и трех недель, как на столе у него лежали начальные страницы новой научной работы. Они были исписаны аккуратным и подкупающе солидным почерком, а сверху дерзкими прямыми буквами стояло: "Голубь в рационе питания местных сапсанов".

ОБЛИК, ВНУШАЮЩИЙ ДОВЕРИЕ

Человек у двери снял шляпу.

- Пертс, - грустно представился он.

Я видел, что отец испугался. Наверно, решил, что господин Пертс страховой агент. Уж очень он со своим стоячим воротничком, черным костюмом, напомаженной головой и безукоризненным чаплинским котелком смахивал на страхового агента.

Но господин Пертс не собирался нас страховать, господин Пертс собирался морить клопов; это был тот самый Клопомор, которого недавно вызвала Фрида, потому что отец побоялся сам ему звонить.

Да и теперь видно было, как отцу все это неприятно.

- Да-да, входите, - сказал он и откашлялся. Господин Пертс не заставил себя упрашивать и вошел.

- Право же, - сказал отец, входя вместе с господином Пертсом в комнату, - мне это ужасно неприятно.

Господин Пертс сочувственно кивнул.

- И ведь это не мы их развели, - объяснял отец, - они пришли снизу от... от Шэлеров.

- Могу ли я присесть? - спросил господин Пертс.

- Ну разумеется, прошу вас, - сказал отец.

Господин Пертс не чинился. Стянув замшевые перчатки, сказал, что не следует впадать в ошибку, полагая, будто иметь клопов (отец вздрогнул) невесть какой грех перед самим собой. Он знавал одного господина, генерала в отставке, между прочим, человека в высшей степени почтенного, который буквально разрыдался, обнаружив у себя этих тварей. А был этот старый господин, как уже сказано, чистюля из чистюль.

- Да-да, - насилу выдавил отец, - но ведь в конце концов - клопы есть клопы.

- Не говорите так, - возразил господин Пертс, предостерегающе подняв свои белесые руки. - Мне известны случаи, когда применительно к клопам можно было бы говорить даже о складе их характера.

- Вы имеете в виду инстинкт, - задумчиво проговорил отец.

- Прошу прощения - характер, - настаивал господин Пертс.

- Да что вы!

- Представьте себе, - сказал господин Пертс.

- А мыши? - слабым голосом пролепетал отец. - С ними вы тоже боретесь, или...?

- Не только с мышами, - отвечал господин Пертс, заботливо сдунув пылинку с своего котелка. - Но и с крысами.

- С крысами? - переспросил отец.

- Да, - кивнул господин Пертс. - Обратите внимание на следующий знаменательный факт. Нужно было загазировать элеватор, что-то вроде...

- Простите, - перебил его отец, - за... что? простите?

- Загазировать, - повторил господин Пертс, - если их много, прибегают не к яду, а к газу. Отец облизал губы.

- Ага.

- Газ действует не только быстрее, - продолжал господин Пертс, - газ еще и гораздо рентабельнее с чисто экономической точки зрения. Вернемся, однако, к элеватору. Уверяю вас, я работал на совесть, заделал все дыры до единой. Для пущей уверенности велел даже занавесить все окна, так что внутрь проникал только совсем слабый свет. И вот надеваю я противогаз и...

- Как вы сказали? - изумился отец. - Вы надеваете...

- Ах да, видите ли, это делается так, - пояснил господин Пертс, - чтобы проверить действие газа и убедиться, достаточна ли доза, лучше всего остаться внутри. Крысы, стоит им учуять газ, а он вовсе не так уж плохо пахнет, сразу же вылезают из всех щелей.

- Интересно, - проговорил отец.

Я взглянул на него, он тяжело дышал.

Господин Пертс кивнул.

- Правда? Впрочем, зрелище дикое. Вы не поверите, сколько крыс живет на элеваторе: сотни. Однако я не хотел бы сбиться со своего рассказа. Итак, надеваю я противогаз и направляюсь к баллонам - знаете, такие железные, высотой в человеческий рост - и открываю вентили. Потом прислоняюсь к стене и жду. Но не гак уж долго, скоро появляются первые крысы. Только не думайте, что газ действует сразу. Нет, для этого смесь слабовата. Сперва газ просто вытекает и стелется почти что по полу, почему и рекомендуется предварительно удалять из помещения все предметы больше метра высотой.

Отец, видимо, это понял и кивнул.

- Постепенно, - продолжал господин Пертс, - газ начинает действовать. Иными словами, у крыс появляются признаки слабости. Движения становятся вялыми, можно даже сказать, чуть ли не чувственными: они жмутся друг к дружке, не хотят больше быть в одиночестве. Нет, не то чтобы они боялись, они ведь не понимают, что происходит. У них только появляется потребность сбиться в кучу. Ну, а потом, видите ли, все и начинается: сперва одна дрожит, другая вдруг валится на бок, а...

- По-моему, - перебил его отец, - вы немного отклонились от своей истории.

- Ах так, вполне возможно. - Господин Пертс на мгновение поднес указательный палец к носу. - Верно, - добавил он, - крысиный король.

- Крысиный король? - переспросил отец.

- Да, - кивнул господин Пертс. - Слушайте внимательно. Итак, вокруг меня между тем уже копошилось, наверное, до пятисот крыс; ну, я был в своем защитном костюме, так что со мной ничего не могло случиться. И вдруг в дальнем углу я замечаю странную картину, то есть, вернее, крохотное, таинственно фосфоресцирующее пятно света, которое примерно в сантиметре над полом медленно движется к середине помещения. Очки моего противогаза, увы, были не совсем в порядке, они запотели, так что я сравнительно поздно понял, в чем дело.

Господин Пертс сделал паузу, во время которой пристально разглядывал свои ногти.

- Так в чем же? - спросил отец.

- Это был крысиный король, - ответил господин Пертс. - Они несли его на своих спинах, его несло море крысиных спин, никогда в жизни я такого не видел. А приблизительно посередине помещения умирающие крысы сооружали из самих себя пирамиду высотой больше метра. Одна заползала под другую, так чтоб в конце концов король оказался на самом верху.

Отец пришел в страшное волнение.

- А что это за свет вокруг него? Господин Пертс развел руками.

- И по сей день я не нахожу объяснения. Когда я почувствовал, что пелена газа должна уже быть на уровне метра от земли, он вдруг погас.

- Естественно, - резко сказал отец, - король же лежал на самом верху, и теперь газ добрался до него. Когда погасло свечение, он как раз и умер.

- Верно, - согласился господин Пертс, - именно так я понял. Впрочем, я сразу же подошел к этой пирамиде, чтобы разыскать хотя бы его труп, но это оказалось невозможно, все они были серые, как одна. Ах, что я хотел вас спросить - не скажете ли вы мне, который час?

Отец взглянул на часы.

- Скоро пять.

- О, господи, - воскликнул господин Пертс, - это время...

Отец вдруг развеселился.

- Я понимаю, - сказал он, - сейчас уже поздно, чтобы...

Господин Пертс встал. Да, он опасается... Господин Пертс принялся натягивать замшевые перчатки. Уже смеркается, а в такой скрупулезной работе дневной свет просто необходим.

- Ну конечно, - предупредительно сказал отец, - само собой разумеется.

Господин Пертс заявил, что отец может позвонить ему в любой момент, когда захочет, чтобы эта процедура была выполнена, он, господин Пертс, всегда к его услугам.

- Вы очень любезны, - отозвался отец, - я непременно этим воспользуюсь.

Он открыл господину Пертсу дверь, и тот вышел. Отец отпер еще и дверь квартиры, они раскланялись, я тоже отвесил ему поклон, господин Пертс надел шляпу, и мы услышали, как он идет вниз по лестнице.

Отец вытер лоб.

- Боже милостивый, - проговорил он, - ты видел его глаза?

- Его глаза? - спросил я.

- Да, его глаза.

Я уже открыл рот, чтобы спросить: "а какие такие у него глаза?", но тут на улице грянул марш.

Мы выглянули в окно и поняли, что музыка раздается из громкоговорителя, установленного на крыше частного автомобиля.

И вдруг музыка оборвалась, и едва машина - медленно тронулась с места, как из громкоговорителя донесся грустный голос:

Так бейте, люди, с этих пор

Всю нечисть мразную в упор,

Как Пертс - известный клопомор!

ЗМЕИ БЫЛИ ЕМУ МИЛЕЕ

Одним из добрых знакомых отца был господин Крузовски. На первый взгляд человек, каких много. Он носил толстые очки в узенькой золотой оправе. Его светочувствительная лысина была сплошь усыпана веснушками, голубизна водянистых глаз казалась точно выщелоченной, господин Крузовскй носил отливающие лиловым резиновые воротнички, а когда он мерз, то надевал линялый купальный халат, который он переделал в нечто вроде демисезонного полупальто.

Летом господин Крузовскй таскал за собою большущий бумажный мешок, а зимой - картонный чемоданчик. Встретить его без этих причиндалов означало бы, что он заболел.

Основным занятием господина Крузовскй было раз десять в году менять квартиру. Вернее, его хозяйки имели обыкновение отказывать ему от квартиры в первые же недели. Господин Крузовски был ученым. Само по себе это не было зазорно, но его ученой специальностью были ядовитые змеи, и притом господин Крузовски занимался не одной только теорией, нет, он был практиком. А это значит, что когда он куда-то переезжал, то вместе с ним в стеклянных ящиках с тропическими растениями переезжали и дюжины две, а то и три ядовитых змей. А уж о целой ферме белых мышей, которыми он кормил своих рептилий, и говорить не приходится.

Отец в свое время познакомился с господином Крузовски в городском лесу в Шпандау {Район Берлина.}.

- Все утро напролет, - рассказывал отец, - я диву давался - в лесу повсюду валялись выпитые куриные яйца, я пошел по этому следу и вышел на поляну. На поляне стоял огромный, как-то мягко шевелящийся бумажный мешок. А возле мешка сидел человек. Запрокинув голову и закрыв глаза, он пил сырое яйцо.

Это и был господин Крузовски.

Может быть, дело заключалось в том, что отец как раз в тот день повесил себе на грудь бинокль дяди Алучо, но так или иначе господин Крузовски усмотрел в нем вроде как единоверца, потому что он без обиняков пригласил отца присесть, а обнаружив все более очевидный интерес отца к шевелящемуся мешку, господин Крузовски аккуратно засучил рукав и со вздохом полез в него.

- Ты только представь себе, - говорил отец, - сосредоточенно прищурившись, чтобы лучше чувствовать, что нащупал, он долго с полным спокойствием роется в мешке и наконец выуживает одну за другой - и это среди множества резиновых воротничков, сырых яиц, черствых кусков обсыпного торта и свежевырытых шампиньонов - четырех только что пойманных черных гадюк, у которых, конечно, все их ядовитые зубы еще на месте, и гадюка, выставив их, мило улыбается господину Крузовски, когда он, схватив ее за голову, гордо держит перед собой.

Отец быстро с ним сдружился, и вышло так, что и я теперь часто его видел. Мы оба хорошо к нему относились. У него всегда был какой-то рассеянно-увлеченный вид. При этом в действительности он был каким угодно, только не таким. Встретив его, к примеру, в Шпандауском лесу - завязанный узелком носовой платок на светочувствительной голове, клетчатая кепка металлической прищепкой укреплена на животе, под мышкой неизменный бумажный мешок с резиновыми воротничками, грибами, закаменелыми кусками торта, змеями и сырыми яйцами, - можно было его принять скорее за учителя на пенсии, нежели за опытного специалиста по ядовитым змеям.

А возможно, он раньше и вправду был учителем, но мы никогда об этом так и не узнали, хотя в нем было что-то от одомашненного Кожаного Чулка, но преобладал в нем все-таки обыватель. Впрочем, он излучал какую-то внушающую почтение ученость, правда, частенько он так высоко витал в облаках, что даже отец озабоченно покачивал головой.

- Он родился на сто пятьдесят лет позже, чем следовало, - говорил отец. - Этот тип людей давно уже вымер. Тип немецкого ученого старой завалки. Ты только послушай его рассуждения о змеях! Хочется послать к чертовой бабушке все специальные труды!

Увы, тут отец несколько преувеличивал, потому что как раз специалисты были о господине Крузовски не слишком высокого мнения, они отклоняли его работы, как замутненные излишними фантазиями, и потому он для них не существовал. Но кое-где с господином Крузовски все же считались, например, в занимавшихся сыворотками институтах, которые он регулярно снабжал змеиным ядом.

Нам нередко доводилось видеть, как он берет яд у своих змеи. Происходило это следующим образом.

Господин Крузовски высоко засучивал рукав, поднимал крышку одного из террариумов, осторожно совал туда руку и вытаскивал змею, держа ее за шею. Змея обвивалась вокруг его руки, шипела и разевала пасть, скаля свои ядовитые зубы. Господин Крузовски вставлял ей между челюстями стеклянную чашечку, змея впивалась в нее, и вот уже на стекле появлялись два крохотных золотисто-желтых пятнышка, это и был яд. Господин Крузовски, дружески ободряя змею, отправлял ее обратно и вытаскивал следующую.

Змеи часто его кусали. Но так как он обычно бывал в подпитии и к тому же у него всегда под рукой имелась противозмеиная сыворотка, то с ним никогда ничего серьезного не случалось.

Не лишено интереса и то, как господин Крузовски спал.

- Он годами тренировался, - говорил отец, - ведь он должен проснуться в том же самом положении, в котором заснул. То есть ночью он вообще не может шелохнуться.

- Господи! - воскликнул я. - Но почему?

- Из-за змей, - отвечал отец. - Разве не может случиться, что одна из них вдруг вырвется на волю? Ну, а поскольку змеи очень теплолюбивы, то, если рассуждать логически, они первым делом заползут в постель, особенно если она уже кем-то нагрета.

Однажды отец был свидетелем того, как в лесу черная гадюка укусила господина Крузовски в бедро.

- Она буквально прыгнула на него, - рассказывал отец, - хвать, и укусила. А он в виде исключения был трезв как стеклышко, до ближайшей деревни часа два ходьбы, и шприц с сывороткой он оставил дома. Так знаешь, что он сделал?

- Ну? - спросил я.

- Вырезал у себя место укуса, - сказал отец и откашлялся. - Всадил перочинный нож, повернул, и готово. А я чуть в обморок не хлопнулся. Потом он выпил, а дома заклеил рану лейкопластырем и забыл об этом.

И все же господину Крузовски не всегда удавалось так дешево отделаться. Когда мы навестили его в очередной новой квартире, на этот раз в мансарде, он, распространяя вокруг пары алкоголя, сидел у стола и светящимися акварельными красками размалевывал себе руку. Запястье его в диаметре было, наверно, сантиметров тридцать, что равняется примерно толщине среднего водосточного желоба, и отливало всеми цветами радуги.

- Укус песчаной гадюки, третья стадия, - блаженно прошептал господин Крузовски, макая кисточку в аквамарин. - Очень редкий случай, никогда еще так подробно не наблюдался.

Этот редкий случай едва не стоил ему жизни, поскольку господин Крузовски и не подумал обратиться в клинику, ведь не мог же он, кроме всего прочего, оставить своих змей без присмотра. Он разрисовал руку до конца, а потом пил до тех пор, пока не появились все признаки настоящего алкогольного отравления, и только тогда лег в постель.

Через два дня опухоль стала спадать, а на четвертый день господин Крузовски уже демонстрировал отцу свое новое приобретение. Речь идет о взрослой черной мамбе, это разновидность змеи длиной в тридцать три сантиметра и, пожалуй, самая опасная, какую только можно себе представить.

Господин Крузовски чрезвычайно ею гордился, целыми днями таскал ее повсюду в бумажном мешке и показывал каждому, кто хоть немножко интересовался ею. Между прочим, это была та самая черная мамба, которая вскоре втравила его в историю, окончившуюся денежным штрафом.

Собственно, господина Крузовски следовало посадить в тюрьму.

- Ладно, - сказал он в полиции, - тогда я возьму с собою всех моих змей.

Худо ли, хорошо ли, его приговорили только к денежному штрафу.

Дело было так.

Господин Крузовски договорился с отцом встретиться в кафе на Потсдамерплатц. Отец немного опоздал и пришел как раз, когда господина Крузовски уводили.

- Он был в своем переделанном купальном халате, - рассказывал. отец, и с бумажным мешком под мышкой.

"Минуточку, господин доктор, - крикнул он, - я сейчас вернусь!"

"Бога ради, старина, - говорю я, - что случилось?" . Но тут полицейские уже запихнули его в машину.

- Ничего, - сказал отец, - я - оптимист. Я сел и стал ждать. Кругом безумное волнение, доложу я тебе. Кельнеры так и снуют с ледяными компрессами и всякими каплями. На рояле лежит дама, которую пытаются привести в чувство - к счастью, небезуспешно. Пожилой господин заблудился в гардеробе, и, на мой взгляд, абсолютно безосновательно, благим матом взывает о помощи.

- Скажи же скорее, что случилось, - требовал я.

- А вот что. Господин Крузовски вошел и сдал в гардероб свой бумажный мешок и пальто. Гардеробщица взяла мешок и поставила в угол. Какое-то время он стоял спокойно, потом начал слегка раскачиваться, потом опрокинулся и медленно покатился к гардеробщице.

У той глаза полезли на. лоб. Она вскакивает на стул и начинает орать.

Является обер-кельнер.

"В чем дело, Анна?"

"Мешок!.. - хрипит Анна. - Мешок..."

"Ну и что ж такого?" - очень верно заметил обер-кельнер.

"Он шевелится".

"Погодите, Анна, сейчас мы все выясним".

И что же он делает, этот остолоп? Открывает мешок, и в ту же секунду...

- Рассуждая логически, - сказал я, - черная мамба выскочила и уползла в кафе?

- Именно так, - кивнул отец.

- Укусила кого-нибудь?

- Слава богу, нет. В результате только масса побитой посуды и, как я уже говорил, добрая дюжина глубоких обмороков.

- А господин Крузовски?

- Он читал газету, - отвечал отец, - и только удивился, с чего это вдруг все женщины, задрав юбки, повскакали на столы. Потом он ее увидел. Сложил газету и поймал.

Во время войны мы упустили господина Крузовски из виду. То есть я часто пытался выяснить, что с ним, но отец вдруг начинал смеяться, когда я о нем заговаривал. Самое лучшее было бы оставить его в покое.

- Послушай, - сказал я, - а если он в нас нуждается?

- Он в нас не нуждается, - ответил отец. Я очень взволновался, выходит, я совсем не знаю отца. Откуда ему это известно? Отец пожал плечами.

- Я чувствую.

- Чувствуешь! - закричал я. - Вечно ты со своими чувствами!

- Хорошо, - вздохнул отец, - я тебе расскажу.

- Значит... - сказал я, - ты о нем что-то знаешь?

- Я знаю все, - отвечал отец, - мне просто не хотелось бы пока тебе об этом говорить.

- Господи, но ведь он же не...

- Да, - сказал отец, - он покончил с собой.

- Как же это могло случиться! Ведь он всегда был так доволен жизнью?!

- Я тебе объясню: в дом попала бомба. И погибли все змеи в террариумах. Он был у меня вскоре после этого, ночью, ты уже спал.

"Не хотите ли проститься со мной, господин доктор?" - говорит он.

"Что с вами, господин Крузовски? - говорю я. - Вы - уезжаете? В такое время? Неужто они вас так просто выпустят?"

"Надо полагать", - говорит он.

- Вот, - сказал отец, - и в ту же ночь он это сделал.

- Ну и ну, - поразился я, - и все только из-за змей?

- Вот видишь, - сказал отец, - я так и знал, что ты еще не поймешь. Он долго сморкался, потом сказал: - Да, подумать только, из-за змей.

И РИХАРДА ТОЖЕ НЕТ В ЖИВЫХ

Редко нам удавалось заработать больше, чем в неделю перед выборами. Всех, кто брался распространять листовки, встречали с восторгом. Мы тогда все время слонялись перед большой типографией на Карл-Либкнехт-штрассе, где печатались все: и красные, и социал-демократы, и нацисты. Иногда уже во дворе начинались стычки, из-за чего сразу портилось множество листовок. Нам было безразлично, чьи листовки распространять, платили-то все одинаково грош за сотню.

Со временем мы стали хитрее. Получив пачку листовок от социал-демократов, мы брали еще одну у красных или у наци и совали людям в почтовые ящики сразу по две штуки.

Хайни сказал, что так, пожалуй, лучше - у людей появляется возможность сравнивать. А еще лучше, считал Хайни, совать в один ящик листовки сразу всех партий. Но это не получалось, больше двух сотен под мышками зараз не унесешь.

Противником Хайни оказался Рихард. У него были оттопыренные уши, и с виду он казался туповатым, но только с виду. Рихард заявил, что так не годится, нельзя работать на всех сразу, это уж слишком глупо. Рихард работал только на красных. Конечно, в результате он часто не получал и половины того, что зашибали мы. Но он на это плевать хотел.

- По крайней мере, я сплю спокойно, - говорил он.

Но мы тоже спали спокойно, а Хайни утверждал, что Рихард так говорит просто потому, что он слабак и не в силах таскать сотни листовок.

Отец Рихарда тоже был красный. Они жили на углу Вертштрассе и Страсбургштрассе, напротив дома, где на крыше стоял бюст кайзера. Одно окно квартиры выходило на Вертштрассе, другое - на Страсбургштрассе, и вот в последний понедельник перед выборами отец Рихарда спустил из каждого окна на улицу по веревке; внизу стоял Рихард, он связал вместе концы обеих веревок и крепко-накрепко привязал к ним картофелину.

Потом его отец из окна кухни подтянул кверху веревку с Вертштрассе, а из окна спальни - веревку со Страсбургштрассе; Рихард, в окружений целой ватаги ребятишек, стоял внизу, кричал и делал знаки отцу, покуда картофелина не повисла примерно на уровне третьего этажа между двумя окнами.

Теперь отец Рихарда сделал по узлу на каждой из веревок, подтянул картофелину, вместо нее повесил портрет Тельмана, потом спустил его вниз, и портрет оказался точно посередине.

Мой отец, как правило, забывал о выборах. Поскольку при Эберте у отца изредка бывала работа, он всегда желал победы социал-демократам.

- Эти все же порядочнее других, - считал он.

Но в воскресенье, в день выборов, он говорил, что чувствует себя усталым, ложился в постель и просыпался только вечером, тут уж он был слишком разбит, чтобы еще одеваться.

Отец Рихарда сказал, что я должен разбудить папу пораньше. Ему-то все равно, пусть отец голосует за социал-демократов, но если он вообще на выборы не пойдет, то у наци окажется лишний голос.

Отец заявил, что это чепуха.

- Наци - грязные скоты, - сказал он, - за них все равно никто голосовать не будет. Впрочем, надо было бы эти дурацкие выборы устраивать в рабочие дни, а не поганить людям единственный день, когда можно наконец расслабиться.

Рихард сказал, что ничего не имеет против моего отца, но если бы все так думали, было бы худо.

- Почему это? - возмутился я. - Мой отец - человек что надо.

- Так-то оно так, - отвечал Рихард, - да что толку? Пусть лучше смотрит в оба.

Мы с Рихардом были одногодки, но он в таких вещах разбирался лучше. Вскоре я тоже стал в них разбираться, и теперь мы по вечерам ходили гулять и срывали с заборов нацистские плакаты.

Нас тогда частенько поколачивали, и от полиции нам тоже доставалось.

Отец утверждал, что полицейские - молодцы, "они единственные, кто хоть немного поддерживает порядок".

Но отец Рихарда говорил, что полицейские подкуплены.

- А с какой стати они вообще за нами шастают? Обокрасть можно ведь только того, у кого что-то есть.

Тем не менее полиция всегда обращала на нас внимание, а когда во время большой стачки трамвайщиков мы в самом низу Берлинер-аллее за грудой камней поджидали штрейкбрехеров, нам пришлось еще задолго до их появления истратить наши лучшие булыжники, и все из-за дурацкой полиции. А когда трамваи наконец пошли, то эти мерзавцы-штрейкбрехеры могли спокойно проехать всю Берлинер-аллее, а нам уже нечем было разбить хотя бы одно стекло.

Отец говорил, что я не должен в этом участвовать. А отец Рихарда частенько повторял поговорку: "Хлеб пекут на улицах!"

Я передал ее отцу, но отец счел, что это глупая поговорка.

Со временем нас колотили все чаще. И мы обзавелись кастетами, которые можно было пустить в ход когда угодно. Рихард лучше меня управлялся с кастетом, я все-таки трусил. Рихард никогда ничего не боялся, правда, он был крупнее меня.

Наша школа в Вайсензее была тогда еще совсем новая; ее сообща строили коммунисты и социал-демократы, все родители тоже так или иначе участвовали в строительстве. У нас вместо закона божия преподавали биологию, а кроме того, у нас имелся ученический совет, которому было дано право смещать учителей. Каждый класс выдвигал своих депутатов. Нашим депутатом был Рихард. Многие хотели видеть на его месте Хайни. Но Хайни был слишком умный и слишком много болтал. Рихард давно уже научился держать язык за зубами. Это потому, что отец его тоже умел помалкивать. Но у Рихарда был отличный нюх, он всегда безошибочно определял, кто из учителей неблагонадежен, и твердо знал, что наш учитель гимнастики состоит в штурмовом отряде, он это учуял еще тогда, когда все готовы были присягнуть, что господин Франке - социал-демократ. Рихард всегда заходил за мной очень рано: однажды утром мы увидели, что все ребята в волнении толпятся во дворе и никто не входит в школу, а подойдя ближе, заметили, что на крыше развевается нацистский флаг.

Учителя предложили нам разойтись и сами тоже пошли по домам. Но мы не ушли, мы стояли у ворот. Рихард все время сжимал кулаки и вдруг громко, высоким голосом запел "Интернационал". И все мы запели вместе с ним. Это звучало замечательно, нас было больше четырехсот, у многих в глазах стояли слезы, до того прекрасно это звучало, и у людей, которые подходили к нам и подхватывали песню, тоже в глазах стояли слезы, но у них - от ярости.

Потом появился наш директор. Он прислонил к стене свой велосипед и спросил, кто пойдет с ним на крышу, чтобы снять флаг. Мы все вызвались идти, но он взял с собой только классных депутатов.

Мы остались у ворот и смотрели им вслед, когда они входили в вестибюль, сквозь большое окно видно было, как они поднимаются по лестнице.

И вдруг мы увидели, как вниз по лестнице мчится множество сапог, а несколько наших ребят кубарем катятся по ступеням. Потом по ступеням, тоже кубарем, слетело несколько штурмовиков. Вдруг открылось чердачное окно, и оттуда вылез Рихард, снизу отчетливо были видны его оттопыренные уши.

Опять грянул "Интернационал", и пока мы пели, Рихард, балансируя, продвигался к флагштоку.

Едва он до него добрался и уже стал развязывать узел, как в чердачном окне показалась голова штурмовика.

Мы тут же перестали петь и заорали что было мочи.

Но Рихард решил, что мы хотим его подбодрить, он помахал нам и продолжал возиться с флагом.

Штурмовик вылез на крышу. Мы все его узнали, это был господин Франке, учитель гимнастики. Стараясь удержать равновесие, он двинулся к флагштоку.

Но Рихард наконец развязал веревку, и тряпка долезла вниз, Рихард сорвал ее и обернулся; тут он заметил господина Франке..

Господин Франке, высоко подняв плечи, медленно шел на него.

Рихарду некуда было податься, но он не испугался, это было заметно. Крепко держа обеими руками тряпку, он внезапно нагнулся и что было сил боднул господина Франке в живот.

Они оба упали, но сумели ухватиться за доску, ведшую к флагштоку. Господину Франке первому удалось подтянуться. Рихард в одной руке по-прежнему крепко держал сорванную тряпку, другою пытался схватить господина Франке за ногу.

Тогда тот наступил Рихарду на руку; Рихард вскрикнул, сорвался, запутался во флаге, а тут еще ветер рванул тряпку, Рихард не удержался и покатился по пологой крыше вниз к самому краю: обернутый в этот флаг, Рихард, точно трепещущий на ветру факел, камнем полетел вниз.

Мы закричали, как сумасшедшие, бросились к нему и размотали флаг. Мы плевали на этот флаг, топтали его ногами и ревели в голос, но Рихард был мертв.

Мы хотели броситься в школу и прикончить господина Франке и других штурмовиков. Но тут как раз подкатила машина, из нее выскочили полицейские в полной боевой готовности и ринулись на школьный двор.

К счастью, от стройки еще остались камни, мы схватили их и, пробив брешь в цепи полицейских, бросились бежать.

Но многим все-таки тогда досталось. Директора и наших старост забрали штурмовики. Мы долго еще держались подальше от школы, но потом всем разослали открытки, в которых сообщалось, что школьные забастовки незаконны, и пришлось опять идти в школу.

Отца Рихарда тоже тогда забрали.

- Я знал, что это плохо для него кончится, - сказал отец, - нельзя быть таким радикалом.

Я промолчал.

СОЮЗНИКИ

Как-то утром без стука распахнулась дверь, вошел новый директор и за ним кто-то еще. Директор, чуть заметно пожав плечами, сказал, что это господин Кречмар, наш новый классный руководитель.

Мы были поражены, так как подумали, что господин Кречмар - второгодник, который будет учиться в нашем классе. Светловолосый, в очках, сквозь которые ничего нельзя было увидеть, так они запотели, в кургузом, поношенном пиджаке, несколько отстающем сзади, у шеи, так что видна вешалка и пуговица на рубашке, к которой крепится воротничок, в стоптанных башмаках с загнутыми кверху носами. Руки его висели так, словно ему до смерти надоело таскать их с собой.

Мы сразу усекли, что господин Кречмар типичный горемыка. И с ним можно вытворять все, что душе угодно, так что в этом уже и радости мало. Ребята, сидевшие на задних партах, даже играли на его уроках в карты. Когда господин Кречмар впервые это увидел, он подошел к ним и велел объяснить свое поведение. При этом он слегка улыбался, потом кивнул, вернулся к доске и принялся рассказывать, как Иисус Христос изгнал из храма торговцев. Во время своего рассказа господин Кречмар смотрел поверх наших голов на картину, изображавшую императора в битве под Седаном. Небо позади императора было совершенно красным, как и выпушки у генералов, обступивших монарха. Казалось, что император и господин Кречмар переглядываются, потому что монарший взгляд был устремлен на кафедру и тем самым на господина Кречмара.

Но в дальнейшем господин Кречмар уже редко смотрел на императора, только когда читал стихи, религиозные или исторические, и доходил до места, казавшегося ему особенно прекрасным. Обычно же он не сводил глаз с Эгона.

Эгон был тощий и очень бледный, ноги задирал, как журавль, и за гимнастику всегда получал пятерки. Мы его не любили, потому что он был очкарик, а стоило с ним заговорить, как его руки начинали дергаться, он глотал слюну и краснел до корней волос.

Эгон единственный внимательно слушал на уроках господина Кречмара. Он сидел прямо перед кафедрой, в первом ряду, и если позади него начинали уж слишком шуметь, сжимал губы так, что они белели, в такие минуты он был как две капли воды похож на мартышку. Но господин Кречмар только улыбался и продолжал говорить, не сводя глаз с Эгона.

Одно время уже казалось, что между ними все кончено. Мы всем классом ходили в цейхгауз. Там было, над чем посмеяться: чучела солдат и много пробитых, никому уже не нужных знамен. Но господину Кречмару все это не казалось смешным, он принес с собою книгу, по ней нам все объяснял и очень радовался, что может все объяснить; но мы его не слушали, мы стояли у окна и ждали смены караула.

Объяснения слушал только Эгон, он все время стоял возле господина Кречмара, изредка бросая взгляды на нас, глотал слюну и крепко сжимал губы.

Мы все принесли с собою завтраки, кроме господина Кречмара. Наконец и Згон вытащил яблоко, а когда господин Кречмар па секунду отвел взгляд, Эгон быстренько зашвырнул огрызок в пушечный ствол.

Но господин Кречмар не отводил взгляда, так казалось, потому что очки у него были запотевшими. Он страшно разволновался, велел нам всем построиться и дрожащим голосом объявил, - что Эгон получит выговор за осквернение национальной святыни, а мы должны немедленно вернуться в школу.

С этого дня господин Кречмар опять уже смотрел только на императора, а император - на господина Кречмара; Эгон же мог делать, что ему вздумается, господин Кречмар смотрел поверх него.

Мы считали, что Эгон ничего не потерял, разве что зря выслуживался. Господина Кречмара мы тоже не осуждали, поскольку заметили: не только Эгон страдал от того, что господин Кречмар больше на него не смотрит, но и господину Кречмару тоже было нелегко, потому что теперь он опять смотрел только на императора.

Так продолжалось долго, до той пресловутой экскурсии.

Стоял июнь, и господин Кречмар хотел устроить настоящий поход, но, кроме Эгона, ни у кого не было охоты далеко тащиться, и многие заявили, что это мура, а лучше бы куда-нибудь пойти посидеть.

Эгон закусил губы, так что они побелели, а господин Кречмар чуть-чуть улыбнулся. Посмотрел мимо нас и сказал: ладно; и мы отправились в трактир, где оказалось полно народу, играла музыка и было красиво и уютно.

У Эгона вдруг как-то забавно стала дергаться голова, и руки тоже дергались, потом он весь затрясся, глаза у него закатились, и он опрокинулся навзничь.

Тут же вокруг него собралась толпа, мы тоже протиснулись поближе, а кто-то сказал, пожав плечами: - Это я знаю, тут уж ничего не поделаешь. Толпа мигом разошлась, но тут поднялся господин Кречмар - лицо его вдруг стало совсем старым и каким-то распадающимся, его пошатывало, он протиснулся мимо нас и склонился над Эгоном.

Эгон лежал как доска, он словно одеревенел. Господин Кречмар стянул с себя пиджак и закрыл им голову Эгона, затем поднял его - кто-то ему помог, и они понесли Эгона в дом.

Едва они вошли, мы бросились к дому и стали заглядывать в окна; и увидели - Эгон лежал на диване под призовыми кубками за игру в кегли, пиджак съехал на сторону, вид у Эгона был жуткий, а в кресле перед ним сидел господин Кречмар.

Это длилось около получаса, потом они вышли. Господин Кречмар обнимал Эгона за плечи, они шли еле-еле, Эгон был весь белый, измученный, хрупкий, почти что ангел, только очки немного мешали, а на губах его теперь играла такая же улыбка, какая бывала у господина Кречмара, когда он замечал, что его не слушают. Только говорить Эгон еще как следует не мог. Тот человек, который заявил "это я знаю", считал, что так всегда бывает после припадка.

Но и господина Кречмара тоже было не узнать. Сдвинув брови, он смотрел поверх нас, казалось, что-то в нем молило о прощении, и он едва сдерживался, чтобы не дать этим мольбам вырваться наружу.

Мы все думали: Эгона на следующий день не будет в школе. Но он сидел как всегда очень прямо на своем обычном месте в первом ряду и не сводил глаз с господина Кречмара. И господин Кречмар снова смотрел на Эгона, а на императора он взглядывал лишь читая стихи, религиозные или исторические, когда доходил до места, которое ему особенно нравилось. А в остальное время господин Кречмар теперь опять не сводил глаз с Эгона.

А потом это случилось.

В один прекрасный день господин Кречмар вдруг опустил книгу, из которой он нам читал, и поверх голов растерянно взглянул на императора, словно получил от него приказ прекратить чтение. Эгон опять выглядел более чем странно, можно было подумать, что он тоже слышал этот приказ; увидев господина Кречмара таким, он весь буквально съежился.

Господин Кречмар протер глаза под очками, опять поднял книгу и стал читать дальше. Но странное ощущение не проходило, поскольку у Эгона был такой вид, словно он все еще что-то слышит, и господин Кречмар, видимо, тоже это слышал, хотя и продолжал читать, - рука у него дрожала, на лбу выступил пот, и очки запотели.

Потом он дочитал до конца, повернулся и начал что-то писать на доске. У него, упал мел, но вместо того, чтобы его поднять, рука господина Кречмара замерла на слове, которое он писал, внезапно она сжалась в кулак, так что косточки побелели, и в тот же миг по телу господина Кречмара словно пробежала дрожь, ни дать ни взять землетрясение, и тут же что-то рвануло его за бедро так, что он обернулся, и мы, увидев, какое у него стало страшное лицо, завизжали, повскакали с мест, несколько ребят выбежали в коридор за швейцаром и директором.

Эгон остался сидеть. От окна видно было, как лицо его медленно опадает, оно стало вдруг совсем старым, его точно пеплом припорошило. Он встал и в момент, когда господин Кречмар уже начал падать, подхватил его и осторожно опустил на пол.

Директор был страшно взволнован. Ведь это же скандал, говорил он швейцару, это просто невероятно. Господин Кречмар должен был бы сказаться больным, вместо того чтобы являть ученикам подобную картину, ведь если бы это обстоятельство было известно, господину Кречмару и не снилось бы найти такое место.

- Учитель-эпилептик, - сказал он, - знаете, как я, это рассматриваю?

- Нет, господин директор, - отвечал швейцар.

- Как вызов, как чистейшей воды провокацию, как..

- Ах, да заткнитесь вы, - произнес вдруг чей-то усталый, бесцветный голос.

Мы сперва не поняли, кто это сказал, да и директору тоже понадобилось время, чтобы разобраться, что это был голос Эгона.

Эгон сидел на полу, лицо его было дряблым, как у столетнего шимпанзе. Он сжимал коленями дергающуюся голову господина Кречмара и следил, чтобы он не стукнулся о первую парту.

Директор побагровел, задохнулся от возмущения. Мы поразились, до чего же тихо он сказал:

- Встань!

Но Эгон остался сидеть.

- Ты обязан встать! - настаивал директор.

- Ведите себя потише, - сказал Эгон.

И тут директор заорал так громко, что мы думали - потолок обвалится. Эгону велено было немедленно собрать вещи и выметаться, а уж директор позаботится о том, чтобы такого грубияна никуда больше не приняли!

- Да встанешь ты наконец?!

- Не раньше, чем кончится приступ, - отвечал Эгон.

- Заставьте его встать! - крикнул директор.

- Ну, давай, гоп! - сказал швейцар.

- Оставьте меня в покое! - отозвался Эгон.

Что только они ни вытворяли, но им не удалось принудить его - встать. Лишь когда руки и ноги господина Кречмара перестали дергаться, Эгон встал и подхватил его под руки.

- Может, кто-нибудь поддержит его тоже, - сердито сказал он.

Швейцар откашлялся, потом все же помог Эгону, и они усадили господина Кречмара. Эгон засунул тетрадь в портфель, снял с крючка шапку и вышел.

Мы думали, что господина Кречмара на следующий день не будет в школе, но он пришел и как всегда встал у кафедры, только говорить ему было труднее, чем обычно. Он опять смотрел поверх наших голов на картину, изображавшую императора в битве под Седаном, небо позади императора было совершенно красным, как выпушки у генералов, обступивших монарха. Лишь иногда, если мы уж очень шумели, он, продолжая говорить, слегка улыбался и взглядом скользил по первой парте. Но за ней никто не сидел.

Тогда господин Кречмар немного повышал голос и быстро переводил взгляд на картину.

ЙЕНЕ БЫЛ МОИМ ДРУГОМ

Когда я познакомился с Йене, мне было девять лет; я только что остался на второй год, читал Эдгара Уоллеса и Конан Дойла и разводил морских свинок. Впервые я встретился с Йене, когда рвал траву на стадионе возле Гнилого озера. Он лежал под бузиной и смотрел в небо. Дальше, позади него, играли в футбол, изредка крича: "Гооооооол!" или еще что-то в этом роде. Йене жевал травинку. На нем была драная полотняная рубашка и вельветовые брюки, от которых пахло дымом и конюшней.

Сначала я притворился, что не замечаю его, и продолжал рвать траву, но потом он чуть-чуть повернул голову, сонно посмотрел на меня и спросил:

- У тебя что, лошади?

- Не-а, - ответил я, - морские свинки. Он передвинул травинку из одного уголка рта в другой и сплюнул.

- Они довольно вкусные.

- Я никогда их не ем, - сказал я, - они для этого слишком славные.

- Ежи, - сказал Йене и зевнул, - тоже недурны на вкус.

Я подсел к нему.

- Ежи?

- Гооооооол! - закричали сзади.

Йене опять, моргая, смотрел на небо.

- А не найдется у тебя табачку?

- Слушай, - сказал я, - мне ведь только еще девять лет.

- Ну и что? - удивился Йене. - А мне восемь.

Мы молчали и мало-помалу начинали проникаться взаимной симпатией.

Потом мне надо было уходить. Но прежде чем расстаться, мы договорились встретиться как можно скорее.

Отец задумался, когда я рассказал ему про Йене.

- Пойми меня правильно, - проговорил он, - я ничего не имею против цыган, только...

- Что только? - спросил я.

- Люди, - вздохнул отец. Он довольно долго жевал ус. Потом вдруг сказал: - Ерунда, в конце концов ты достаточно взрослый, чтобы выбирать себе знакомых. Можешь привести его домой, на чашку кофе.

Так я и сделал. Мы пили кофе и ели пирог, отец вел себя замечательно. Хотя от Йене пахло как от удода и держался он несколько странно - отец не обращал на это никакого внимания. Да, он даже сделал ему рогатку из настоящей резины, более того, он еще вместе с нами смотрел все вновь приобретенные тома энциклопедии.

Когда Йене ушел, выяснилось, что исчез барометр, висевший над письменным столом.

Я был страшно смущен, отец - не очень.

- У них совсем другие нравы, чем у нас, - сказал он, - просто барометр ему приглянулся. А кроме того, он ведь все равно уже мало на что годится.

- А если он так и не вернет барометр? - спросил я.

- Господи, раньше-то ведь обходились без барометров.

И все-таки я считал, что история с барометром - это уж, пожалуй, слишком. Во всяком случае, я твердо намеревался отнять его у Йене.

Но когда мы в следующий раз встретились, Йене припас для меня такой подарок, что просто немыслимо было даже заикнуться о барометре. Это - была курительная трубка, а на ней - лицо с одним бакенбардом из конского волоса.

Мне было ужасно стыдно, и я долго ломал голову, как бы мне отдариться. Наконец придумал: я отдам Йене двух морских" свинок. Правда, тогда возникает опасность, что он их съест, но об этом уже не стоит беспокоиться, ведь подарок есть подарок.

А он даже и не подумал их есть; он обучал их фокусам. Меньше чем через две недели они уже бегали на задних лапках, а если Йене вдувал им в уши дым, они ложились и начинали кувыркаться. Он научил их толкать тачку и плясать на проволоке. Это было поистине удивительно, что он с ними выделывал. Отец был потрясен.

Кроме Уоллеса и Конан Дойла, я тогда одолел еще и десять томов доктора Доллитла, и это навело меня на мысль вместе с Йене создать нечто вроде цирка морских свинок.

Но на этот раз Йене не выдержал. Уже во время предварительных испытаний свинок у него пропала всякая охота, он предпочел пойти ловить ежей - это, мол, интереснее.

Это и вправду было интересно. Хотя мне всякий раз бывало очень не по себе. Я ничего не имел против ежей, наоборот, они казались мне просто симпатягами. Но бессмысленно было бы пытаться внушить это Йене, да я и не пытался.

Он раздобыл себе для охоты на ежей здоровенную дубинку с острым железным наконечником, которым он тыкал в кучи листьев или шуровал в помойках, среди старых ведер. Таким способом он иногда умудрялся за вечер загарпунить четырех ежей. Понятия не имею, как он их учуивал, вероятно, распознавал этих бедняг по запаху.

Соплеменники Йене жили в кибитках, что стояли среди сосен по берегам Гнилого озера, сразу за стадионом. Я частенько туда наведывался, много чаще, чем в школу, где теперь ничему разумному все равно нельзя было научиться.

Особенно мне нравилась бабушка Йене. Хотя она была невероятно запущенная старуха, что верно, то верно, но излучала такое достоинство, что я в ее присутствии невольно начинал испытывать какое-то благоговение. Она почти ничего не говорила, только смачно покуривала носогрейку и в такт одной из песен, доносившихся от таборных костров, шевелила пальцами ног.

Когда вечером мы являлись с трофеями Йене, она всегда уже сидела у огня и месила глину. Этой глиной, толщиною в два пальца, обмазывали ежей. Затем Йене осторожно клал их в горячую золу, наваливал на них целую гору тлеющих углей, мы садились на корточки, молчали, плевали на огонь и прислушивались: в глиняных шарах начинала петь вода. Вокруг слышно было, как жуют траву лошади и мулы, изредка тихонько звенел бубен или раздавался высокий, словно бы сухой, мужской голос, и лихорадочно всхлипывало банджо.

Через полчаса ежи были готовы. Йене вытаскивал их деревянной рогатиной из золы. Теперь они казались маленькими, слегка пригорелыми крестьянскими хлебцами. Глина делалась твердой, как камень, и трескалась, а когда ее сбивали, все ежиные иглы оставались в ней, и видно было ржаво-красное мясо. Его ели с зелеными стручками паприки или посыпали нарезанным крупными кольцами луком; никогда мне не приходилось пробовать ничего столь упоительно вкусного.

Но и дома у нас Йене теперь бывал часто. В тишине ми разглядывали шесть томов нашей новой энциклопедии. Я вырвал из своей тетради все данные о Национальном восстании и писал справа немецкое слово, а слева Йене малевал то же самое слово на воровском, жаргоне. Я тогда очень многому научился, от Йене, конечно; о школе я и говорить не хочу.

Позднее выяснилось, что не проходило дня, чтобы жильцы дома не жаловались квартальному на посещения Йене. Одному богу известно, как отец на сей раз все уладил, мне он никогда слова об этом не сказал.

Но больше всего Йене интересовался моей электрической железной дорогой; всякий раз, когда мы в нее играли, исчезал еще один вагончик. Но когда дело дошло до рельсов, ограждений и сигнальных ламп, я все-таки обратился к отцу за советом.

- Оставь, - сказал отец, - вот будут деньги, получишь новую дорогу.

На другой день я подарил старую Йене. Но странно, теперь он вдруг к ней охладел, в этом отношении он был очень смешной.

Но потом все-таки их забрали, весь табор, и Йене в том числе. Когда я пришел туда рано утром, штурмовики и эсэсовцы уже окружили табор, все было оцеплено, и меня прогнали.

Цыгане стояли на грузовике, тесно прижатые друг к другу. Неизвестно, что им рассказали, только все они смеялись и болтали, а когда Йене меня увидел, он засунул два пальца в рот, свистнул и помахал мне.

Только его бабушка и другие старики молчали, сжав губы, они неподвижно смотрели перед собой. Остальные этого не знали. И я тогда не знал, мне просто грустно было оттого, что Йене уезжает. Ведь Йене был моим другом.

КАЛЮНЦ - НЕ ОСТРОВ

Посвящается Еве

В один прекрасный день в музее отца представили меланхоличному господину с грушевидной головой, украшенной соломенно-желтым хохолком. Этот господин носил ветхое грубошерстное пальто, а на ногах - обмотки. Монотонным голосом он спросил отца, может ли тот починить прохудившуюся кабанью шкуру.

- А почему бы нет, - отвечал отец.

- А как насчет чучел птиц, в которых, возможно, завелась моль?

- Это уже труднее, - сказал отец, - но я полагаю, и с этим можно будет справиться.

- Прекрасно, - устало произнес господин с хохолком, - а вот как быть с головой лося, у которой потерялись стеклянные глаза и расшатались рога?

- Это как раз моя специальность, - отвечал отец.

Господин с хохолком облегченно вздохнул.

- Я хотел бы переговорить с вами, господин доктор.

- Я не доктор, - сказал отец, - я здесь всего лишь помощник препаратора.

- Мне все равно, для меня вы доктор.

Это была первая встреча отца с бароном. Они несколько раз вместе обедали, отец водил барона в цейхгауз, в Зоологический сад и в Рези, но единственное, что действительно интересовало барона в Берлине, была выставка свиней возле радиовышки. Потом мы проводили его на вокзал.

- В Германии, - сказал барон, высунувшись из окна купе, - не разводят больше приличных свиней.

- Тссс, господин барон, - предостерег его отец, - вон стоит штурмовик.

- Мне все равно, - отвечал барон, смахнул с рукава копотинку и вновь сложил руки на открытом окне вагона. - Вы должны увидеть моих свиней, господин доктор. Зверюги центнера по четыре и все черные, как смоль,

- Черные? - удивился отец. - По-моему, это замечательно.

- Так оно и есть, - сказал барон, - вы должны в скором времени приехать и увидеть их своими глазами.

- Да я хоть сейчас, - сказал отец и, прищурившись, взглянул на штурмовика, который стоял, широко расставив ноги, и пошатывался, его вздернутый подбородок отражался в окне поезда. - Берлин утратил свою прелесть.

- Эта страна - учебный плац, - сказал барон, - если я смею вам советовать: приезжайте скорее. Отец с сожалением пожал плечами.

- В следующем году. Я возьму отпуск, как только смогу.

- Хорошо, - сказал барон и снял свою войлочную шляпу, так как поезд уже тронулся, - я полагаюсь на вас. Вы сможете в тишине и покое заняться обещанными починками.

- Рад служить вам, - отвечал отец, которому приходилось все прибавлять шагу, чтобы идти вровень с вагоном.

- Вы оба будете желанными гостями, - сказал барон, - я уже сообщил о вас моей бабушке.

- Вы очень любезны, - пропыхтел отец, уже перешедший на легкую рысь, так как поезд набирал скорость.

- Мой дом всегда полон гостей! - крикнул барон в нарастающем грохоте поезда. - Интереснейшие люди, вы будете очень довольны!

- Я убежден в этом! - закричал отец, пытаясь на бегу высвободить руку, которую барон давно уже захватил и от души пожимал.

- До встречи в Калюнце! - крикнул барон, отпуская отца, и вовремя, отец успел увернуться, чтобы не налететь на сигнальную мачту.

Впоследствии мы часто говорили о бароне, он оставил после себя какое-то странное непреходящее ощущение широты и независимости, и, когда я теперь рано утром, до школы, провожал отца в музей, он входил туда все менее радостно.

- Просто грешно быть так связанным!

- Брось, - сказал я, - регулярно платить за квартиру, это тоже чего-нибудь да стоит.

- Платить за квартиру! - презрительно крикнул отец, широким жестом воздев руку к пасмурному ноябрьскому небу. - Кто же меняет свободу на квартирную плату!

Недели через три после отъезда барона пришла от него открытка. У отца в музее опять начались неприятности: они давно хотели получить от него документ, подтверждающий арийское происхождение, и он сказал:

- Моя прабабушка умерла в тысяча восемьсот сороковом году, для чего же ей сегодня опять понадобился паспорт?

Поэтому он очень обрадовался открытке, просто как возможности немного отвлечься. Она была отправлена из Найденбурга. Мы тут же полезли в атлас. Найденбург, оказалось, находится у самой польской границы. Если внимательно приглядеться к открытке, то на серо-зеленом фоне можно заметить помещичий дом барона. Он казался длинной, сильно приплюснутой обувной коробкой, и нам нелегко было справиться со своим разочарованием.

- Обстановка там наверняка самая безумная, - сказал отец и откашлялся.

- А как же прохудившаяся кабанья шкура и траченные молью птицы, которых ты должен привести в порядок?

Отец в раздражении вздернул правую бровь.

- Так или иначе, написано очень мило.

Да, ничего другого тут не скажешь. Не угодно ли нам будет освободиться еще в этом году, например, к Новому году, дорожные расходы, разумеется, он берет на себя. Под этим посланием подписалась еще масса каких-то людей. Граф Станислав Владиньский приветствовал нас какой-то мало понятной цитатой из Рильке. Господин Янкель Фрейндлих от всего сердца надеялся обрести в отце партнера по шахматам, а еще какой-то господин, именовавшийся Рохусом Фельгентрей, хотел, чтобы мы позабыли о вчерашнем дне и начали в Калюнце все сначала. Некий полковник в отставке худосочным почерком сердечного больного передавал нам самый горячий привет, а Губертус Лединек, в скобках дантист, сообщал, что горничные и еда выше всяких похвал. В самом низу, справа, задвинутая в угол красовалась подпись еще одной юной особы "Хердмуте Шульц", о ее юности можно было судить по несколько корявому почерку. Отец был страшно тронут.

- Как мило он, видимо, отзывался о нас!

- А где же ее подпись? - спросил я.

- Ее? - удивился отец. - Кого - ее?

- Слушай, не надо притворяться, он же собирался именно ей о нас рассказать.

Отец с преувеличенным изумлением вертел в руках открытку.

- Верно, ее подписи нет. Я тихонько кашлянул.

- Все дело в отсутствии места, она просто здесь не поместилась.

- Ну, конечно, - кивнул отец.

- А может быть, - предположил я, - она слишком стара, чтобы подписываться.

- Разумеется! - воскликнул отец и хлопнул себя по лбу. - Вот и разгадка: у бедняжки руки скрючены подагрой.

Письмо, которое отец написал в ответ, было одним из самых любезных писем, какое когда-либо посылалось полудюжине незнакомых адресатов. Вся сердечность, которую на службе отец годами подавлял в себе, выплеснулась в этих строчках. Но едва письмо ушло, отец снова впал в раздумье; в музее он теперь был еще неприветливее, чем обычно.

Со мною творилось то же самое, просто мы с отцом были уже не здесь, души наши пребывали, в Калюнце. К счастью, в школе у нас то и дело проводились собрания, поскольку коричневые должны были постоянно слушать всякие речи; а во время них очень здорово можно отключиться. Только на уроках я слишком часто бросался в глаза; очень уж глупо - у меня делался такой вызывающе мирный вид, стоило мне только подумать о Калюнце и всех милых его обитателях... а ведь известно, что молодежь теперь должна быть воинственной.

Но лучше всего бывало дома, по вечерам. Мы обычно укладывались спать пораньше, потому что угля у нас было в обрез; но тем не менее зачастую не спали еще и далеко за полночь, все пытаясь представить себе, как замечательно должны выглядеть гости барона. Отец немного разбирался в почерках, а имена - если только иметь к этому чутье - тоже рассказывали о многом, так что у нас сложилось вполне четкое представление о каждом из наших далеких друзей. И началась захватывающая игра.

- Итак, - сказал однажды отец, лежа в постели, - как выглядит граф Станислав?

- Бледный, - затараторил я, - длинный, тощий, сутулый, тщательно, с любовью расчесанные волосы, одет в темное, на локтях и на заду одежда немного блестит, пальцы как у паука, ноги при ходьбе подгибаются...

- Цвет глаз? - спросил отец, перебивая меня.

- Черный или серый.

- Безукоризненно, - сказал отец, - ни одной ошибки. Теперь ты спрашивай.

В результате этой игры мы невероятно сроднились с нашими друзьями. Частенько отец перед тем, как заснуть, неожиданно опять включал свет, потому что мы были твердо уверены, что за гардеробом стоит и корчит рожи дантист Ладинек, который, по нашему мнению, был очень не прочь позабавиться, когда для этого нет абсолютно никаких оснований. Только одну особу мы упустили из виду: бабушку барона. Мы чувствовали, она что-то имеет против нас, но не признавались в этом друг другу, не хотелось нам думать, что в Калюнце кто-то недружелюбно к нам относится.

А потом опять пришла почта, на сей раз письмо. Начинал его барон. Уже лег глубокий снег, писал он, и если не появятся волки, то эта зима обещает быть одной из самых тихих и уютных за долгие годы. "Поистине, это горе, господин доктор, что вы не можете освободиться к Новому году".

- Волки! - завопил я. - Ты только подумай: настоящие волки!

- Гм.

Мы снова углубились в изучение письма. Первым делом посмотрели, не подписалась ли на этот раз бабушка барона, но нет, ее подпись опять отсутствовала. Однако тем обстоятельнее писали другие: из этого письма мы узнали больше, чем мог бы нам сообщить самый добросовестный детектив. Полковник, например, жаловался на сердце; в 1917 году ему пришлось изрядно поволноваться из-за грубостей в казино, поэтому он и вынужден был тогда подать в отставку, и теперь носился с мыслью внедрить в продажу новый порошок от насекомых. Для графа Станислава, особенно задушевного отцова друга, нет ничего, если не считать чтения стихов Рильке, более прекрасного, чем рано утром, в сумеречной еще столовой, при свете гинденбургской горелки съесть яйцо всмятку, слушая при этом потрескиванье древоточцев. Рохус Фельгентрей, оказалось, был школьным учителем, преподававшим биологию до того, как он на прогулке со своей любимой ученицей Хердмуте Шульц поддался чарам Калюнца; Рохус Фельгентрей долго и пространно расписывал голубого зимородка, полет которого он (разумеется, вместе с Хердмуте) видит каждый день, проносясь на лыжах вдоль Преппе, маленькой, незамерзающей речушки. "Ах, что за неземная голубизна! Да, господин доктор, она заставляет вас верить, заставляет мечтать!" Дантист Лединек, впрочем, другого от него нельзя было и ожидать, писал о вещах более реальных. Он стрелял лесных голубей, много спал, хорошо ел и вновь расхваливал горничных. Что же касается господина Янкеля Фрейндлиха, который радовался возможности приветствовать отца как партнера по шахматам, то он оказался хлеботорговцем. "Но в Калюнце забываешь, кто кем был. Достаточно неделю по вечерам послушать, как в кухне у плиты колют свежую сосновую лучину, и Вы навеки отрешитесь от самого себя".

После этого письма тоска по Калюнцу дошла у отца до таких масштабов, которые уже трудно было даже оправдать. То, что он на следующий день каждому из наших новых друзей написал по' бесконечно длинному, экзальтированному письму, это еще с полбеды. Но самым роковым оказалось то, где он их писал. Он писал их на службе. Вдобавок, не скупился на фразы, вроде того, что теперь, когда новый директор - член нацистской партии, даже набивка чучел приобрела мировоззренческий характер. "Ах, - писал он в этой связи графу Станиславу, - как я завидую Вам из-за вашего вне времени тикающего древоточца!" То, что это не может кончиться добром, было совершенно ясно. И это добром не кончилось.

Отцу дали задание сделать чучело из орла, умершего в Зоологическом саду. Эта дряхлая облезлая птица производила удручающее впечатление. Отец сглотнул слюну и сказал:

- Да, хорошо, я это сделаю.

Но тут-то и вышла загвоздка. Человек, сопровождавший сторожа, который принес орла, вытащил из портфеля меч. Этот меч, сказал он, щелкнув каблуками, орел должен держать в когтях.

- Очень сожалею, - отвечал отец, - но я подобной чепухой не занимаюсь.

- Позвольте, но этот орел будет установлен в министерстве воздушных сообщений.

- По мне, так пусть ему устраивают торжественные похороны, - сказал отец.

Пришедший молча повернулся и направился к директору.

Тот захотел все выслушать с самого начала и точно знать, чем отец мотивирует свой отказ.

Отец немного выпрямился, кончики его усов подрагивали.

- Это несовместимо с моими естественнонаучными убеждениями.

- Ага, - протяжно сказал директор, - теперь это так называется.

Полторы минуты спустя отец был уволен. Это случилось двадцать седьмого декабря, по Шпрее плавали льдины, тонкий слой серо-свинцового снега лежал на крыше собора, а из парка, где еще продолжалась рождественская ярмарка, доносились звуки шарманки (она играла марши), вопли, крики и жестяное хлопанье пневматических ружей! Отец тихонько гудел: "Исполнено сердце свободы" и время от времени наподдавал ногой промерзшее конское яблоко.

- Не преувеличивай! - сказал я.

И правда, дома консьержка сделала нам знак зайти к ней.

- Наверху вас дожидаются двое в кожаных пальто и...

- В кожаных пальто? - взволнованно перебил ее отец. - Хватит с нас кожаных пальто. Скорее, Бруно, идем!

Нам потребовалось почти полтора дня, чтобы наскрести денег на проезд в Калюнц. И еще мы сумели перехватить почтальона, у которого опять оказалось для нас письмо со штемпелем Найденбурга, но мы не решились его читать, нам хотелось сперва очутиться в безопасности. Так как отец давным-давно знал этого почтальона, он мог его попросить в дальнейшем сжигать всю почту, поступающую на наше имя. Затем мы еще дали барону телеграмму, что нам удалось освободиться, и отправились на вокзал.

Поезд уже подали. Мы забрались в темное купе и наблюдали, что происходит на перроне. К счастью, народу было немного, лишь несколько тяжело нагруженных солдат да подвыпившие горожане, отбывающие трудовую повинность где-то за городом, садились по разным вагонам.

В двадцать два часа десять минут поезд тронулся. Повсюду в домах еще горели свечи на рождественских елках, а когда отец открыл окно, с Александерплатц донесся колокольный звон с церкви святого Георгия. Мы вдруг почувствовали себя вконец потерянными. Только сейчас до нас дошло, что мы, собственно, ничего не имеем против Берлина. С ним было как с Фридой, обоих мы любили, и оба изменили нам: Фрида - с красными, Берлин - с коричневыми.

Озябнув, отец закрыл окно. - Лучше всего заснуть.

Мы попытались, но удалось нам это лишь под утро, а вскоре поезд подошел к Штаргарду, где нам предстояла пересадка. Морозный воздух бодрил, и теперь наши новые друзья уже были так близко, что у нас обоих буквально защемило сердце, когда мы, продолжая путь, заговорили о них. За окнами поезда все было покрыто толстым слоем снега. В морозных узорах по краям вагонного окна серебрилось солнце, оно казалось каким-то потасканным и голым. Мы снова затеяли игру в описания. Она теперь стала гораздо продолжительнее, потому что в последнее время мы ввели в игру помимо внешности еще и внутреннюю сущность наших друзей, а также их прошлое.

На каком-то полустанке нам снова надо было пересесть, уже в местный поезд, где, кроме нас, не было ни души. Только для нас крохотный паровозик толкал впереди себя снегоочиститель, и каждые несколько сот метров его отбрасывало назад, потому что при сильных заносах надо сначала набирать разбег. В этой тряске мы наконец вспомнили о письме. Отправитель был незнакомый. "Свертла Цибулка, свинарка из Калюнца" - значилось на конверте. А в конверте было еще одно письмо. Прочитать его можно было лишь с трудом, так оно измялось, кроме того, на нем расплылось большое жирное пятно, и некоторые места были гневно перечеркнуты. Опять они все вместе писали отцу, все, кроме барона. Впрочем, от всех посланий мало что осталось. Вот что, к примеру, можно было разобрать из написанного господином Янкелем Фрейндлихом: "...давние угрозы, что в новом году с гостеприимством будет покончено, принимают..." И от письма Рохуса Фельгентрея осталось только: "".строжайшее доверие и без его ведома..." Абзац графа Станислава был сплошным пятном лиловых чернил, тогда как в строках полковника мы прочли: "... и назвала нас всех дармоедами". Разъяснение было в яростно перечеркнутых строках дантиста Ледйнека: "...эта старая развалина, - с трудом, по буквочкам, разбирали мы, - как всегда перед Новым годом, так и на этот раз, помешалась на идее начать новую жизнь. "Новая жизнь!" Видели бы вы ее..."

- Боже праведный, - простонал отец, - ты понимаешь, о ком речь?

Я ошеломленно кивнул.

Отец стал засовывать письмо обратно в конверт, но тут из него выпала еще какая-то бумажка. "Вложенное письмо, - корявым детским почерком было написано на ней, - старуха отняла у горничной и выбросила в мусорный ящик. С наилучшими пожеланиями Свертла Цибулка, свинарка из Калюнца".

Остаток пути мы не проронили ни слова. Пошел снег. Ледяной ветер свистел в щелях вагонных окон, и мало-помалу снег за окном повалил так густо, что не стало видно неба. Вдруг нас сильно, в последний раз, тряхнуло, и по приглушенному скрежету в голове поезда мы поняли, что опрокинулся снегоочиститель. Машинист подтвердил это печальным свистком. Мы еле-еле пробились к нему, и он крикнул нам сверху, что мы можем либо подняться на паровоз и согреться, либо просто пойти пешком.

Отец выбрал второе.

Дул восточный ветер, и не было видно ни зги, только стена обжигающего снега да тени телеграфных столбов.

- А разве не лучше было бы, - крикнул я отцу, который, скрючившись, топал впереди меня, - если бы ты все-таки приделал меч к орлу?

- Замолчи! - крикнул отец в ответ.

Приблизительно через два с половиной часа мы наткнулись на какой-то щит.

- Станция! - воскликнул отец.

Если ржавая жестяная доска, когда-то служившая рекламой давно истлевших шелковых ниток, и занесенный снегом молочник означают близость станции, то отец прав. Меж тем уже стемнело, а ветер и метель еще немножко усилились. Прислонившись к сугробу, мы попытались согреть руки.

- В жизни человек никогда не получает в подарок все сразу! - утешая меня, крикнул отец.

Я открыл рот, чтобы спросить, о каких это подарках он говорит, но тут сугроб двинулся, и оттуда, кряхтя, стала выбираться закутанная в шубу фигура.

- Тпррру! - кричала фигура. - Тпррру, вы, клячи!

Тут снежная пелена соскользнула, и нашим глазам представились два лошадиных крупа, от которых валил пар.

- Калюнц?! - недоверчиво вскрикнул отец.

- Кто же еще? - заорал в ответ кучер, слез с саней и кнутовищем дотронулся до своей шапки. Он назвался Брадеком, развинтил термос и протянул его нам, термос был полон горячим ромом, крепче которого мне пробовать не доводилось.

- Привет от барона! - кричал Брадек, пока мы пили. Потом он укутал нас одеялами и овчинами, и мы поехали.

Мы часто воображали, каково это - ехать на санях, но что это может быть настолько прекрасно, мы и подумать не могли. Лошади бежали неслышной рысью. Мы уже выехали из бури, только снег мягко веял нам в лицо, а сквозь скрип полозьев слышался чистый, хрустальный звон бубенчиков.

От восторга отец стал даже болтлив. Как там обстоят дела в Калюнце? Надо надеяться, все в порядке? Как цоживает полковник со своим больным сердцем? И верно ли, что эта зима обещает быть спокойной и уютной?

У Брадека, видимо, не было особой охоты разглагольствовать. Он лишь что-то бурчал, и единственное, что удалось из него вытянуть, это слова о том, как он обижен на барона из-за свиноводства.

- А она? - спросил я, едва дыша. - Что с ней?

- Со старухой-то? - Брадек выплюнул навстречу ветру комок жевательного табака. - Да уж чего хорошего. - Он с ворчаньем откусил новую порцию табака и, чавкая, погрузился в молчание.

Примерно через час вьюга стала ослабевать, лошади заржали, и впереди мы увидели свет.

- Калюнц, - возвестил Брадек, кнутовищем указывая в ту сторону.

Отец как-то непривычно выпрямился.

- Спасибо, - громко сказал он, обращаясь скорее к низко нависшему, серому небу, нежели к Брадеку.

Теперь видна была уже и Преппе; усердно журча, она непрерывно петляла рядом с нами. Чтобы одолеть ее, понадобилось проехать по трем крутым деревянным мостам, а потом, минуя морозно-мерцающую водяную мельницу, мы свернули на двор и перед нами вырос помещичий дом.

Он выглядел точно таким, каким мы его запомнили по почтовой открытке: приземистый, вытянутый в длину, обветшалый; к нему вела развалившаяся наружная лестница. Гигантская, сильно расклеившаяся сапожная коробка. Скотный двор помещался в некотором отдалении, казалось, что помещичий дом не желает с ним знаться. При этом заметно было, что свинарники выгодно отличаются от других помещений. Но вот что странно: нашего разочарования как не бывало; наоборот, нам вдруг почудилось, будто мы до сих пор нигде как следует не жили, и лишь теперь впервые добрались до дому.

Освещенное окно отбрасывало на снег большой желтый четырехугольник. Мы на цыпочках обошли его и, затаив дыхание, заглянули в хрустально искрящееся стекло.

- Скажи, что это наяву, - прошептал отец.

- Наяву, - сказал я.

То была кухня. На покрытом шрамами, обсыпанном мукою столе кухарка раскатывала тесто. Граф Станислав - только он мог себе позволить поверх потрепанного черного костюма надеть передник с оборками - формочкой вырезал из теста звезды, а Хердмуте Шульц, заткнув деревянную ложку в закрученную над правым ухом косу, посыпала звездочки корицей из разрисованной цветами банки. Рохус Фельгентрей с нежно трепещущим птичьим пухом, застрявшим в бороде, задумчиво палил на огне жирного каплуна, а в облицованной деревом нише под коптящей керосиновой лампой полковник и господин Янкель Фрейндлих играли в шахматы. Каждого можно было сразу узнать. Мы не предвидели разве что стеклянный глаз и окладистую каштановую бороду Рохуса Фельгентрея.

Мы еще подождали, чтобы немного унять сердцебиение, потом вошли.

Встреча была неописуема, словно два блудных сына вернулись в лоно семьи. У господина Янкеля Фрейндлиха то и дело запотевало пенсне, а граф Станислав даже обнимал отца. Рохус Фельгентрей распорядился, чтобы нам немедленно подали грог; он оказался настолько крепким, что, выпив его, мы вконец расчувствовались и долго не поднимали глаз от стола, чтобы не видно было, до какой степени мы растроганы.

Наши друзья, улыбаясь, сидели вокруг и уговаривали Хердмуте и кухарку поторопиться с ужином. Сперва была жареная картошка с салом и омлетом, потом бутерброды с ливерной колбасой и горячее молоко, подслащенное медом; мы пили и ели, едва успевая глотать, так что мне иной раз не хватало воздуха, ведь уже несколько дней мы жили впроголодь.

- Я хотел спросить, - сказал вдруг маленький господин Янкель Фрейндлих, - а как, собственно, обстоят дела в мире?

На какое-то мгновение в кухне стало так тихо, что мы отчетливо слышали металлическое тиканье стоячих часов в одной из комнат.

Отец медленно положил на тарелку недоеденный бутерброд; заметно было, что напряжение, написанное на лицах сидящих вокруг, показалось ему несколько зловещим.

- Да, но разве вы не получаете газет?

- Только листок свиноводческого союза Западной Пруссии, - огорченно сверкнув стеклянным глазом, отвечал Рохус Фельгентрей.

- А радио? - спросил я.

- Около года назад, - сказал граф Станислав, - кто-то в людской купил радио. Но он был уволен в двадцать четыре часа.

- От кого это исходит? - спросил отец. - От него или от нее?

- От него, разумеется, но это логично. - Покрытые синими прожилками уши полковника возмущенно дрогнули. - Замалчивать мировую историю - позор!

Отец задумчиво покачал головой и уже без удовольствия принялся за еду.

- А куда он теперь подевался?

- Я ему недавно отнесла наверх тосты и минеральную воду, - сказала кухарка. - С ним как всегда.

- Как всегда? - спросил отец.

- Как всегда, - кивнула кухарка. - Лежит себе на кушетке в сапогах со шпорами и смотрит в потолок.

- Н-да, - протянул отец.

Мы довольно долго еще не ложились этой ночью, было слишком уютно, чтобы идти спать, и потом, мы все-таки надеялись, что барон спустится к нам. Но он не пришел. Вместо этого около полуночи по дому разнесся звон ручного колокольчика, и вскоре в кухню ввалилась горничная с измятым со сна лицом, размахивая щипцами для завивки.

- Огня! - прохрипела она. - Огня! Она желает завить себе локон на лбу.

Мы с отцом переглянулись.

- Хорошенький будет Новый год, - вздохнул граф Станислав и золотым корешком томика Рильке придавил таракана, в волнении метавшегося среди коричных звездочек. - Теперь она еще за день до праздника начнет придумывать себе новую прическу.

- Новую? - переспросил Рохус Фельгентрей. - Только и слышу: новое, новое.

Мы воспользовались гнетущей паузой, чтобы пожелать всем спокойной ночи, принять от кухарки две грелки и выслушать, какую нам отвели комнату. Она находилась в верхнем этаже.

Мы уже крались по лестнице, как вдруг перед нами со скрипом распахнулась дверь, и за ней в призрачно колеблющемся свете мы увидели сидящую перед зеркалом дряхлую даму, сухую и изможденную, которая сосредоточенно красила себе веки. Отец, не теряя присутствия духа, неслышно притворил дверь, однако все же недостаточно неслышно, поскольку едва мы вошли в свою комнату, как по дому опять разнесся звон колокольчика.

- Господи, - сказал я, - ей скоро сто лет, а она еще сидит перед зеркалом.

Отец кивнул.

- Храбрая женщина.

- Только этого не хватало, - возмутился я, - теперь, может, ты еще будешь ею восхищаться, да?

- Доживи до ее лет, - возразил отец, - и тогда задай мне этот вопрос еще раз.

Дрожа от холода, я повесил свое пальто на стул; я был здорово измучен.

- Во всяком случае, насколько можно судить, - сказал я немного погодя, уже лежа в постели, - если бы не старуха, здесь был бы рай.

- И в раю можно напороться на гвоздь, - отвечал отец, подтягивая одеяло к подбородку.

Но не на такой ржавый, подумал я.

- А что такое с ним? - спросил я потом. Отец, помедлив, чтобы выиграть время, выпустил воздух через нос.

- Этот вопрос занимает меня больше, чем какой-либо другой.

- И меня тоже.

Мы почти уже задремали, когда раздался стук в дверь.

- Это уже интересно, - сказал отец.

Вошедший оказался господином Янкелем Фрейндлихом. Он был в пижаме и в накинутом на плечи пальто. Пусть отец извинит его, сказал он и отвесил робкий поклон, так что чуть не опалил свечою черный шнурок, свисавший с его пенсне.

- Мне это просто не дает покоя.

Отец, хотя у него зуб на зуб не попадал, поднялся и тоже отвесил поклон.

- Не дает покоя? Откровенно говоря...

- Нет, нет, - поспешно произнес господин Янкель Фрейндлих. - Вы были совершенно правы.

- Прошу прощения, - сказал отец, - но в чем?

- В том, что с уважением отнеслись к законам Калюнца.

Отец усиленно соображал.

- Ах, вот в чем дело! В том, что я ничего не рассказал вам о так называемых событиях в мире?

- Так точно, - ответил господин Янкель Фрейндлих и вдруг голосом словно с затертой граммофонной пластинки произнес: - От этого только теряешь покой.

- Если я уже не нарушил его своими письмами, - озабоченно сказал отец.

- То есть? - Господин Янкель Фрейндлих опять заговорил собственным голосом. - Ведь барон вычеркивает все актуальное.

- Что это значит? Он перлюстрирует вашу почту?

- Перлюстрирует - не совсем верное слово. Скажем так: он присматривает за нами.

Отец, заинтригованный, подошел к нему на шаг поближе. Грелка, которую он прижимал к груди, тихонько забулькала.

- А вы?

- Мы?.. - Господин Янкель Фрейндлих пожал плечами. - Мы с этим мирим... э-э, относимся к этому с пониманием, - быстро поправился он. И снова поклонился. - Еще раз прошу прощения, господин доктор.

- Но позвольте, - сказал отец, провожая его до коридора, где пламя свечей вдруг заметалось как безумное, а тени отца и господина Янкеля Фрейндлиха причудливо сплелись, - ведь однажды это все-таки может случиться...

- Сердечно вам благодарен. Доброй ночи.

- Доброй ночи, - сказал отец, - спите спокойно.

- Попытаюсь, - отвечал господин Янкель Фрейндлих.

Мы тоже попытались, но нам это как следует не удалось, слишком мы были возбуждены, и так близко был Новый год; в конце концов, год тридцать восьмой только раз кончается, а кроме того, поскольку была луна и снег так светился, всю ночь напролет кричали петухи.

Около пяти мы услышали громыхание в кухне. Мы оделись и в одних носках спустились вниз.

Крохотная особа женского пола как раз опорожняла мусорный ящик. На ней был толстый ватник, и до самого кончика носа она была укутана в огромный, завязанный на груди узлом платок с бахромой, оставлявший свободными только твердые, как доска, торчащие в стороны рукава. На голых, синих от холода ногах были стоптанные сапоги гармошкой.

- Свертла, - прошептал я, - спорим?

- Доброе утро, фрейлейн Цибулка, - тут же сказал отец, - и большое вам спасибо за письмо. В нем вы...

Остальное отец мог и недоговаривать. Свертла рванула дверь и, гремя ведрами, косолапо ринулась через Двор.

- Странное создание, - проговорил отец, качая головой, - но она еще почти ребенок. И уже свинарка!..

Мы подсели к огню, грелись и ждали, не придет ли кто-нибудь еще. Но было слишком рано.

- Можно пока взглянуть на чучела, которые ты должен чинить, - предложил я.

Отец одобрил эту идею, и мы в одних носках прокрались в столовую. Свертла уже и здесь затопила. Луна тем временем обогнула помещичий дом и теперь, голубая и холодная, заглядывала в искрящееся, замерзшее окно. На столе лежал томик Рильке графа Станислава, золотой корешок матово блестел, и на нем отчетливо проступало пятно, которое еще вчера вечером было тараканом. Справа висела голова лося. Отец сразу посмотрел, не провалились ли стеклянные глаза внутрь, но нет, глазницы были пусты.

Другие стены комнаты были густо увешаны чучелами птиц, и все они, подобно лосиной голове, находились в плачевном состоянии.

Отец был очень доволен.

- Тут потребуются месяцы, а за это время дома может многое перемениться.

- Где? - спросил я.

- В Берлине, - быстро поправился отец.

Рядом со столовой, в кабинете, куда мы вошли через раздвижную дверь, отец пришел в полный восторг. Чучела там пребывали в таком беспорядке, что по некоторым уже нельзя было разобрать, что же они собою представляют.

- Трудная работа, но зато настоящая, - сказал отец, потирая руки.

- Меня это радует, - раздался вдруг из темноты монотонный голос.

Это оказался барон. Он сидел в клеенчатом кресле, положив ноги в сапогах на край стола, и при лунном свете дул себе на ногти.

Отец испугался куда меньше моего. Он пожелал барону доброго утра и извинился за то, что мы в одних носках, просто мы не хотели шуметь.

Барон предложил нам сесть. Он в последнее время страдает бессонницей.

Отец сказал, что прекрасно его понимает.

Они снова замолчали, а я клевал носом и прислушивался к металлическому тиканью стоячих часов; чувствовалось, как барон радуется, что мы воспользовались его приглашением.

А не хотим ли мы взглянуть на его свиней, спросил вдруг барон.

- С превеликим удовольствием, - отвечал отец.

Барон подождал на кухне, покуда мы обуемся, потом накинул куртку, нахлобучил войлочную шляпу, и мы направились к свинарнику.

Это и вправду оказались самые удивительные свиньи, каких нам когда-либо доводилось видеть. Все черные как смоль, некоторые, постарше, в деловитом свете голых лампочек отливали стальной синевой.

- И все выведены мною! - прокричал барон в ухо отцу сквозь оглушительное хрюканье, которым его приветствовали свиньи.

- Потрясающе! - крикнул отец в ответ.

Но еще более потрясающей, на мой взгляд, была чистота в загонах. Всюду свежая солома, и животные тоже сверкали чистотой, наверняка их мыли несколько раз в неделю, а это кое-что да значит, ведь в свинарнике их было больше сотни.

В среднем проходе появилась маленькая, бесформенно закутанная фигурка. Она придерживала на плече коромысло, на котором раскачивались два ведра, наполненные дымящимся давленым картофелем. Завидев ее, свиньи чуть ли не запели.

- Добрая маленькая Свертла, - крикнул барон в ухо отцу, - если бы не она... - Вид у него внезапно стал мечтательным.

- Вы хотите сказать, - крикнул отец, - что она здесь все делает одна?

- Все! - закричал барон.

Мы недоверчиво переглянулись, это было не просто достижение, это было чудо.

Тут и Свертла заметила барона. Казалось, у нее вдруг выросли две левые ноги и руки, она косолапо побежала и, хихикнув, хлопнула себя по лбу красными детскими ладошками, уронила коромысло и уже в конце прохода юркнула в свою каморку.

Барон недовольно вздернул бесцветные брови.

- Вечно одно и то же. Вы думаете, мне хоть раз удалось сказать ей, как я ею доволен? Ни разу.

Отец внезапно почувствовал странное облегчение. Наверняка, сказал он, когда мы снова вышли на холод, Свертла знает, что ею очень довольны.

- Может быть, - согласился барон, - но так мало бывает поводов для благодарности, что просто грешно держать эту благодарность про себя.

Отец молча поднял глаза к небу, ночная синева которого начинала постепенно светлеть.

От конюшен к нам шел Брадек, ведя оседланную верховую лошадь. Метрах в пяти от барона он остановился, что-то ворча, снял шапку и отпустил лошадь.

Барон вытащил из-за голенища хлыст и вскочил в седло.

- До скорого свидания. - Он слегка коснулся полей своей войлочной шляпы, галопом выехал из смерчем взметнувшегося снежного фонтана и поскакал к воротам.

Отец смотрел ему вслед, наморщив лоб. Как это Брадек не помог барону сесть на лошадь?

- Потому что он - не желает иметь дела с нами, батраками, - сказал Брадек, как будто только и ждал этого вопроса, - очень уж он заносчивый.

- Одинокий он, - раздраженно сказал отец, - но здесь этого никто не понимает.

Брадек презрительно выплюнул на снег струю жевательного табака.

- Ну, может, конечно, это мы виноваты, что он, вместо того чтобы заботиться о своих гостях, все время квохчет над этими зловредными свиньями.

- Зловредными? - удивился отец. - Что вы имеете в виду?

- Ясно что, - отвечал Брадек, - белые свиньи приносят счастье, выходит, черные должны приносить несчастье. Или...? - Он смерил нас всезнающим взглядом.

- Но в этом есть большая доля суеверия, - вставил я.

- Разрази тебя гром, - рассердился Брадек. - А как вы думаете, почему Калюнц впал в такое запустение? А?

Отец склонил голову, как бы соглашаясь.

- Не всем же сажать картофель и хлеб, кому-то надо и свиней разводить.

- Пусть себе разводит, - сказал Брадек, - но ведь он же не продает это жаркое сатаны. Он ведь все делает точь-в-точь как его дед. А что тот натворил, вы, уж наверно, знаете.

- Нет, - отвечал я, - а что?

- Сначала конкурс, а потом конец. - Брадек решительно откусил новую порцию табака и яростно принялся жевать. - Просто повесился в охотничьем домике. Здорово, а?

Отец зябко поднял воротник пиджака.

- А куда он, собственно, поскакал?

- Кто? - ошеломленно спросил Брадек.

- Да барон же, - сказал я.

Рот Брадека снова закрылся.

- Ах, барон. Посмотреть, не найдет ли волчьего следа.

Минуту отец задумчиво глодал заледенелый кончик своего уса.

- И бывает, находит?

- Да что он, дурак, что ли, - отвечал Брадек.

Мы молча вернулись в дом. Было еще сумеречно, когда мы вошли в столовую. Но, кроме дантиста Лединека, о котором мы из его писем знали, что он любитель поспать, все уже собрались за столом.

Отец в экзальтации хотел было обойти всех и каждому пожать руку, но я вовремя его удержал, а потом он и сам заметил: что-то висело в воздухе.

Хердмуте, правда, тут же подала нам масло и мармелад, а граф Станислав, бездумно кроша свежеподжаренный ломтик белого хлеба, при свете гинденбургской горелки читал томик Рильке, прислоненный к сахарнице. Однако напряжение на лицах наших друзей не исчезло, казалось, все они чего-то ждут. Полковник даже часто прерывал свой разговор о борьбе с сельскохозяйственными вредителями, в который он втянул беспокойно ерзавшего на стуле господина Янкеля Фрейндлиха, и, чутко вслушиваясь, поднимал голову, а Рохус Фельгентрей сжимал в правом кулаке салфеточное кольцо, в левом - рюмку для яйца и неподвижным взглядом смотрел на край скатерти, борода его механически двигалась, когда он жевал. И при всем том в столовой было как-то по-старинному уютно, именно так мы себе все это и представляли. Древоточцы пощелкивали в старых стульях, аромат смолистых сосновых дров в печи мешался с ароматом кофе, а в вечно открытых глазах птичьих чучел, наверно, восьмидесятикратно отражался огонек гинденбургской горелки.

Внезапно наверху зазвонил колокольчик.

- Вот! - сказал граф Станислав и захлопнул томик Рильке. - Что я говорил: никогда нельзя спокойно позавтракать!

- Тише, старина, тише... - Настоящий глаз Рохуса Фельгентрея сосредоточенно смотрел прямо перед собой, тогда как искусственный скучливо поглядывал в окно, где за сухой грушей в последний раз в этом году вставало бессильное солнце.

- Она бегает взад-вперед! - сказала Хердмуте, которая, чтобы, наверное, лучше слышать, расколола одну из своих кос-баранок и, открыв рот, откинулась на спинку стула. - Она укладывается!

- Бог даст, - проговорил полковник, - она опять захочет прокатиться на санях, как в прошлом году, тогда у нас, по крайней мере, будет полдня спокойных.

- Шаги! - шепнул господин Янкель Фрейндлих. - Тихо!

Но это оказалась всего лишь кухарка, она пришла узнать, кто хочет вечером блинчики с начинкой, а кто без.

Мы соответственно подняли руки.

- Что это с ней такое? - спросил полковник многозначительно, указывая израненным большим пальцем на потолок.

- Окончательно свихнулась, - сказала кухарка. - Всю ночь примеряла платья и раз тридцать, наверно, мазалась, все по-разному; а уж про лак для ногтей и прочую белиберду и говорить нечего.

- Бог ты мой! - Полковник со стоном откинулся назад. - Это ведь уже какое-то нечеловеческое упорство.

- Да смилуется над нами господь, - сказал граф Станислав и со вздохом задул свою горелку.

- Да смилуется он и над нею, - произнес отец во внезапно наступившей тишине.

- Прошу прощения, господин доктор, - сказал Рохус Фельгентрей. - Что вы под этим подразумеваете?

К счастью, тут вошла горничная и, зевая, положила на рояль стопку пожелтевших охотничьих журналов.

- Вы это серьезно? - спросил полковник и схватился за сердце. - Вы действительно опять принесли нам для чтения эти древние подшивки "Дичи и собаки"?

Горничная объяснила, что барон вчера вечером специально напомнил об этом.

- Специально! - воскликнул Рохус Фельгентрей, и в его стеклянном глазу неожиданно отразилось утреннее солнце. - Вечно я слышу это "специально"! Вот уж сколько месяцев здесь ничего другого не добьешься, кроме этих заплесневелых лесных, полевых и луговых сплетен, а вы говорите "специально"! Может быть, ради праздника? Да?

- Вероятно, - в изнеможении прохрипел полковник, - но уж сегодня-то он мог бы выдать нам несколько газет.

- Он?! - воскликнула Хердмуте. - Когда это он интересовался нашими духовными запросами?! У него одни только свиньи на уме!

Отец со звоном отодвинул свою чашку.

- А разве это порочить его сердце?

- Сердце, - презрительно фыркнула Хердмуте. - Когда я такое слышу...

- Да, - кивнул отец, - теперь об этом не часто услышишь.

- Чтобы о нем слышать, надо его иметь, - взволнованно проговорил господин Янкель Фрейндлих. Отец внимательно посмотрел на него.

- Раньше вы другое говорили.

- Мы все раньше другое говорили, - вздохнул граф Станислав.

- Да, - перебил его Рохус Фельгентрей. - Раньше мы считали, что с нами в Калюнце обходятся по-человечески.

- Ах, - произнес отец и сглотнул слюну. - А как, господин Фельгентрей, вы теперь считаете?

Казалось, все в комнате вдруг затаили дыхание, даже древоточцы приумолкли.

Рохус Фельгентрей разгоряченно оглаживал свою бороду, она угрожающе шуршала.

- Теперь наоборот, доктор. Теперь мы считаем это издевательством.

Я видел по отцову лицу, что представление, которое мы себе составили о наших друзьях, стремительно замутняется. Прежде чем ответить, он должен был несколько раз глубоко вдохнуть в себя воздух.

- Я полагаю, - с трудом произнес он, - вам должно быть стыдно.

После этих слов поднялась невообразимая суматоха.

Хорошо ему с его двенадцатичасовым опытом говорить! Что он знает о том режиме террора, который здесь господствует! Разумеется, барон - угнетатель, душитель свободы! И они могут сказать отцу только одно: в новом году с игом барона будет покончено. За обедом он уже получил резолюцию, и достаточно категоричную! Вот теперь отец посмотрит, кто пойдет на уступки. Ничего не поделаешь, чаша переполнилась, в новом году они добьются перемен; довольно послушания, нет, теперь их лозунгом станет "свобода"!

- Лучше бы вы своим девизом выбрали "достоинство"! - сердито вмешался отец в этот спектакль. - И подумайте хотя бы, что сегодня вы стоите не только у колыбели нового года, но и у смертного одра старого!

Он еще не успел окончить фразы, как беззвучно распахнулась дверь и на пороге возникла старая баронесса.

Мгновенно в комнате воцарилась мертвая тишина, и словно по чьей-то неслышной команде все разом поднялись и очумело уставились на старую даму.

Она производила впечатление одновременно пугающее и величественное. Истончившийся до состояния паутины дорожный плед облегал ее сгорбленное, костлявое тело. Из-под бархатной юбки виднелись похожие на стручки акации шнурованные полусапожки и черные хвостики траченного молью горностаевого палантина. Тяжело дыша, она опиралась на утыканный спортивными значками альпеншток и всех нас по очереди с нескрываемым отвращением осматривала своими подернутыми фиолетовой пленкой совиными глазами.

Когда ее ледяной взгляд встретился со взглядом отца, он поклонился:

- Доброе утро, госпожа баронесса.

Она смерила его презрительным взглядом.

- Вы тот самый чучельник?..

- Да, - отвечал отец. - А вот это, госпожа - баронесса, Бруно, мой сын.

- Еще и сын. - Ее совиный взгляд на долю секунды впился в кончик моего носа. - Ну, мне все равно, - проскрипела она потом, - так или иначе, я все-таки с сегодняшнего дня начинаю новую жизнь.

- Идеальный срок для подобного решения, - вежливо произнес граф Станислав.

Баронесса насмешливо скривила губы.

- Только не торжествуйте раньше времени!

- Что вы, что вы! - воскликнул Рохус Фельгентрей.

- Кто тут говорит о каком-то торжестве, сударыня!

- Я, милейший, я. - Она постучала себя в грудь крюком альпенштока, отчего разразилась хриплым кашлем. - И не скрою от вас почему. Я оставила барону письмо, письмо с ультиматумом. - Она сильно стукнула по полу железным наконечником своей палки. - Ему дано время на размышления, до полуночи. Если он до тех пор не решится отослать вас всех по домам и забрать меня из охотничьего домика, ноги моей больше не будет в этом доме, где все кишит дармоедами. А теперь я прошу отвести меня к саням.

Никогда я еще не видел, чтобы четверо мужчин так поспешно бросились к старой даме. Рохус Фельгентрей и полковник чуть ли не рвали ее друг у друга из рук.

- Госпожа баронесса, - сказал отец, который не трогался с места, позвольте избавить вас от этого натиска. - Коротко извинившись, он отодвинул полковника в сторону и предложил баронессе руку.

На какую-то долю секунды что-то вроде растроганности промелькнуло на ее набеленном лице.

- Вы очень любезны.

Она взяла отца под руку, и мимо смущенно покашливавшего господина Янкеля Фрейндлиха и озадаченно уставившегося в пол графа Станислава мы вывели старую даму во двор.

Как ни странно, двор вдруг показался мне совсем чужим и неуютным, меня охватила такая тоска по Берлину, что, казалось, сердце разорвется. Дверь в свинарник была приоткрыта, и в темноте за нею можно было разглядеть закутанное детское личико Свертлы; она невозмутимо смотрела на баронессу.

Брадек уже запряг лошадей и стоял, сохраняя дистанцию преданности, в пяти метрах от саней, перемалывая челюстями жевательный табак.

- Госпожа баронесса, - произнес отец таким умоляющим тоном, что старуха и вправду воззрилась на него - прошу вас, останьтесь. С вами Калюнц утратит и свою душу.

Платок на ее голове несколько съехал, и видно стало, что на седых кудерьках у нее надета корона; когда-то, вероятно, она была серебряной, а теперь стала почти черной.

- Весьма сожалею. - Она смотрела на отца как сомнамбула, потом отпустила его руку и решительно направилась к саням.

Мы последовали за ней со слезами на глазах. Тут вышла горничная, принесла одеяла, овчины и шитую бисером дорожную сумку баронессы. Помедлив, отец все же помог старой даме сесть на козлы, а горничная закутала ее.

- Ей-богу, госпожа баронесса, я страшно корю себя за то, что отпускаю вас... - Отец в растерянности подоткнул ей под укутанные ноги подушку и озабоченно взглянул на нее.

Но она уже натянула поводья, и ее совиные глаза смотрели прямо вперед.

- С дороги! - хрипло крикнула она Брадеку.

- Госпожа баронесса! - Кончики усов у отца дрожали.

- Все, - сказала она властно, - я уезжаю.

- Да здравствует Новый год! - раздался вдруг чей-то трубный голос, и тут же грянул выстрел, лошади прижали уши и, таща за собою сани, - помчались со двора.

- Вот она и укатила! - воскликнул дантист Лединек и засмеялся. Он перезарядил свое ружье и с сияющим лицом подошел к нам. У него был вид отлично выспавшегося человека. - Как приятно, что вы здесь.

Отец неподвижно смотрел мимо протянутой ему руки.

- Мне очень жаль, что я не могу вам ответить тем же.

- Ого! - Дантист Лединек, подбоченясь, дважды обошел вокруг нас. Очень красиво, - сказал он.

Из дому высыпали все остальные, казалось, выстрел опять придал им бодрости, на их лицах не было и следа прежнего смущения. Закоченевшие и оглушенные, мы дождались, покуда дантист Лединек не присоединился к ним, и всей гурьбой, шумя и похлопывая его по плечу, они вернулись в дом. Потом мы взяли свои пальто и молча пошли прогуляться вдоль Преппе.

Мы надеялись, а вдруг нам повезет увидеть зимородка, о котором в предпоследнем письме так распространялся Рохус Фельгентрей. Но мы его не увидели, и от ходьбы нам не стали легче, потому что глаз нельзя было поднять, вокруг, куда ни глянь - бескрайняя снежная равнина.

На последнем из трех высоких деревянных мостиков через Преппе мы остановились и, опершись на перила, смотрели в темную бурлящую воду; это нас немного успокоило.

- Н-да! - произнес отец спустя несколько минут.

- Вопрос в том, - сказал я, - действительно ли у нее заскок, или она это всерьез.

- Пусть даже будет заскок, - отвечал отец, - но как ты в таком случае расцениваешь поведение остальных?

Я молчал.

- Правильно, - сказал отец. - Я тоже именно так смотрю на это. Мы в них ошиблись.

Меня знобило, я думал о всех тех милых людях, которые остались в Берлине, и прежде всего о Фриде.

- Я знаю, о чем ты думаешь, - сказал отец. - Но мы не можем быть неблагодарными. Достаточно, что эти люди нам друзья.

- Кто? - спросил я.

- Но будь же справедлив, - с усилием выговорил отец, - в конце концов, этот дантист - не правило.

- Но и не исключение.

- Нет, - сказал отец после некоторой паузы. Теперь молчал он.

- Может быть, - начал я и преувеличенно глубоко вздохнул, - может быть; зимний воздух окажется старой даме полезнее, чем мы предполагаем.

Отец неподвижно смотрел на воду, клокотавшую вокруг опор моста.

- Я дал ей уехать. И вечно буду себя за это корить.

- Никто не смог бы ее удержать, - сказал я, - даже барон.

- Бруно! - взволнованно прошептал отец. - Вон он сидит, внизу!

- Господи, - сказал я, - кто?

- Зимородок, - шепнул отец.

Не дыша, я перегнулся через перила. Да, он сидел там. Сжавшись в комочек, он сидел на блестящей от мороза ивовой ветке и черными глазами-пуговицами следил за течением. Готовый к нападению остренький гарпун клюва лежал на ржаво-красной грудке, а спина у него была такой бриллиантовой голубизны, что глаза болели. В жизни я не видел птицы красивее, но у меня в голове не укладывалось, как он выдерживает здесь, в этой снежной пустыне. Вот он едва заметно подобрался, вытянул шейку и вдруг вниз головой бросился в воду, исчез и снова вынырнул, отряхиваясь, с крохотной рыбешкой в клюве и полетел, низко и совершенно прямо вдоль Преппе, сверкающий голубизною драгоценный камень.

- На запад, - вздохнул я, - в сторону Берлина. Отец втянул носом воздух.

- Он хотел сказать нам совсем другое.

- А что?

- Что и здесь можно выдержать.

Когда мы вернулись, в доме носился удивительно вкусный запах каплуна. За это время здесь воцарилось поистине праздничное настроение. По-моему, отец не ошибся, когда сказал, что в этом виноват прежде всего дантист Лединек; то и дело его смех громыхал по дому. Полковника он определил мастерить бумажные колпаки, для чего тот в жажде мести использовал репродукции из старых охотничьих журналов. Господин Янкель Фрейндлих дыроколом делал из цветных промокашек конфетти, а в кухне Рохус Фельгентрей при помощи молотка и топора разрубал бесконечно длинную свинцовую трубку на кусочки, которые можно будет расплавить в столовой ложке. Но дальше всего приготовления к Новому году зашли в столовой. Там граф Станислав и Хердмуте уже набрасывали серпантин на шеи птичьих чучел, и даже шаткие рога на голове лося были украшены.

Мы с отцом сели в сторонке; вдобавок ко всему еще так волнующе пахло жареным каплуном, что эта внезапная бурная деятельность в сравнении с ультиматумом старой баронессы показалась нам несколько зловещей.

Ровно в час во двор влетел барон верхом на лошади. Дверь свинарника приоткрылась, и оттуда выглянуло закутанное детское личико Свертлы; широко раскрытыми глазами смотрела она на барона.

- Ну, конечно, - огорченно сказал отец.

- Сегодня утром ты был настроен против нее, - заметил я, - а собственно, почему, ее упрекнуть, не в чем.

- Она - ребенок, - отвечал отец, - и к тому же очень работящий.

- Да, ну и что?

Сдвинув брови, отец жевал ус.

- Ничего не могу с собой поделать, старая дама понравилась мне больше.

- Послушай, - удивился я, - но какое же может быть сравнение...

От конюшни к нам шел барон, на ходу стягивая перчатки, ноги его еще кривились от долгого сидения в седле. Отец смотрел на него отсутствующим взглядом.

- В данный момент это самое подходящее сравнение, если вспомнить, что баронесса и Свертла единственные женщины, которые его здесь интересуют.

И тут под вопль "Ааааааа!" и под гром аплодисментов кухарка внесла жаркое. Это оказалась и вправду на редкость аппетитная, поджаристая птица, даже у отца блеснули глаза. Мы думали, что надо подождать барона. Но все уже сидели за столом. Тогда подсели и мы.

Рохус Фельгентрей, как биолог, взялся нарезать жаркое.

- А что, - обратился к нему отец, - вы теперь наверняка пересмотрите свою резолюцию недовольства?

- Как вам такое могло в голову прийти? - спросил Рохус Фельгентрей, не прекращая разрезать птицу.

Отец объяснил: он просто подумал, что рядом с таким свидетельством истинного гостеприимства, каким является этот каплун, все их жалобы могут выглядеть несколько странно.

- Странно, - нараспев повторил дантист Лединек, - странно здесь выглядит совсем другое.

- Да, - согласился отец, и его усы немножко оттопырились, что бывало в очень редких случаях, - здесь многое может показаться странным.

Возникла насыщенная электричеством пауза; лишь нож Рохуса Фельгентрея продолжал нежно резать жаркое.

- Например? - Дантист Лединек любезно наклонился вперед.

- Например, - сказал отец, - тот факт, что все вы здесь не подозреваете, как хорошо вам живется.

- Только еще недоставало, - скорбно произнес господин Янкель Фрейндлих, - чтобы вы нам доказывали, будто мы живем в раю.

Отец вздохнул.

- Не дай вам бог заметить это, лишь когда вас оттуда изгонят.

Распахнулась дверь, и так, словно теперь была его реплика, вошел барон. Его грушевидная голова все еще оставалась красной от верховой езды, а соломенно-желтый хохолок был примят войлочной шляпой. Тихонько позвякивая шпорами, он прошел к столу, сел, держусь очень прямо, на председательское место, поднял к потолку ничего не выражающий взгляд и выпил стакан минеральной воды. Потом сказал:

- Приятного аппетита!

Трапеза проходила в полном молчании. И нельзя было толком понять, связано это с замечанием отца или с тем, что каждый сосредоточился на каплуне. Барон его не ел. Он сложил руки под подбородком, поставив локти на стол, и рассеянно смотрел на пыльную, украшенную серпантином лосиную голову, которая с противоположной стены пустыми глазницами изучала комнату. То и дело барон отламывал кусочек подсушенного хлеба или прихлебывал из стакана минеральную воду.

Отца это страшно смущало. Хотя видно было, что он с удовольствием съел бы еще каплуна, он вскоре энергично отодвинул тарелку и теперь сидел точно так же, как барон, только вид у него был не такой отсутствующий, и он раздраженным взглядом обводил занятую едой компанию.

А я не видел оснований отодвигать тарелку; кто знает, когда еще в новом году доведется есть такую птицу! Я ел и ел, пока от жажды уже не мог проглотить и куска.

К счастью, кухарка как раз поставила перед каждым прибором серебряную мисочку с водой; вода оказалась тепловатой, но все же это лучше, чем ничего. Выпив ее, я удивился, с чего это все так насмешливо смотрят на меня. Полковник даже обмакнул пальцы в свою мисочку, так, чтобы это бросилось мне в глаза. Я вопросительно взглянул на отца. Вид у него был подавленный; я никак не мог сообразить, в чем дело.

Вдруг барон налил в свою серебряную мисочку минеральной воды, чокнулся со мной и одним глотком осушил ее.

У полковника уши налились кровью.

- Прошу прощения, - сказал ему отец. Он встал и поклонился барону. Тот благодарно кивнул.

- Странные нравы, - проговорил граф Станислав, отходя от стола.

- Странные?.. - Под бородой Рохуса Фельгентрея что-то шевелилось. - Я бы назвал это провокацией.

Теперь напряжение уже достигло предела, казалось, вот-вот разразится гроза. Господин Янкель Фрейндлих невольно даже втянул голову в плечи.

Барон мизинцем подобрал с тарелки крошки подсушенного хлеба и заинтересованно стал его рассматривать.

- Будьте добры, десерт, - сказал он немного погодя.

Хердмуте, вся дрожа, внесла десерт. Это было желе; дрожь Хердмуте передалась и ему, эта дрожь передавалась каждому, кому Хердмуте его предлагала, вместе с порцией желе дрожь шлепалась на тарелку, а с тарелки на ложку: мы ели не десерт, а ложками поглощали волнение.

- Нет, - раздался вдруг хриплый голос, сперва нельзя было даже поверить, что он принадлежит господину Янкелю Фрейндлиху.

- Нет? - бесцветные брови барона медленно поползли вверх, до середины лба. - К чему относится это "нет"?

Стук ложек смолк.

- К этому обхождению, - с усилием проговорил граф Станислав.

- К какому? - осведомился барон.

Дантист Лединек на мгновение перестал ковырять в зубах.

- А ты угадай, кузен.

- Я не люблю загадок, - отвечал барон, - на свете и так довольно необъяснимых вещей, зачем же еще увеличивать их число?

- Совершенно с вами согласен, - неожиданно вставил отец.

Тут в стеклянном глазу Рохуса Фельгентрея сверкнула молния.

- Прекрасно, - выдавил он, - итак, значит, ясность. - Он сделал глубокий вдох. - Нет, трижды нет тому притеснению, которому вы с давних пор подвергаете нас!

- Четырежды нет! - в изнеможении простонал полковник. - И прежде всего... - Он в смущении схватился за сердце и продолжал беззвучно шевелить губами.

Барон с треском разломил у себя на тарелке кусочек подсушенного хлеба.

- Я понимаю.

- Браво! - громко произнес дантист Лединек.

Барон пропустил это мимо ушей.

- Вы чувствуете себя стесненными. - Так монотонно его голос еще никогда не звучал.

- Стесненными! - страстно проговорил господин Янкель Фрейндлих, пряча глаза за своим запотевшим пейсне, - стесненными, это может быть не совсем верно, оторванными, сказал бы я.

- Оторванными от чего? - Меж бесцветных бровей барона пролегла глубокая вертикальная складка.

- От... от... - Господин Янкель Фрейндлих внезапно потерял нить и беспокойно ерзал на стуле.

- От мира, - сказал граф Станислав и, точно принося клятву, ткнул длинным, тонким указательным пальцем в томик Рильке.

Тут уж отец больше не выдержал.

- Мир! - гневно выкрикнул он. - Бросьте вы наконец эти туманные формулировки! Мир! Да что это в самом деле?

- Это то, - строго проговорил Рохус Фельгентрей, - что впредь нельзя безнаказанно замалчивать.

Все остальные взволнованно закивали.

Барон рассеянно смотрел на них из-под низко опущенных век.

- Вы хотите контактов. Понимаю.

- Контакты! - Отец как-то неопределенно помахал рукой в воздухе. - С чего на земле началось все зло? С того, что Ева пожелала контактов!

- Смех да и только, - прокряхтел полковник, - газету господь бог наверняка бы ей позволил.

- Газета... - Морщинка на лбу барона стала еще глубже. - Дальше.

- Давайте выпишем толстые журналы, - предложил дантист Лединек, - тогда каждому будет что читать.

- Радио, - расхрабрился граф Станислав, - радио было бы еще лучше. Его массивный подбородок слегка дрожал, он неуверенно смотрел на барона.

- Я слушаю, - сказал тот, - дальше.

- Иногда можно было бы сходить в кино в городе, - робко высказалась Хердмуте.

Брови барона устало опустились.

- Дальше. Какие у вас есть пожелания к Новому году?

- Больше никаких, - поспешил сказать Рохус Фельгентрей и в смущении опустил глаза на скелет каплуна; ясно было, что от такой предупредительности даже Рохус Фельгентрей чувствует себя не в своей тарелке. Напрасно барон понимает все так буквально, это, так сказать, паллиативы. На самом же деле для них важнее всего в новом году, это... ничего нет проще... ээ... некоторое расширение кругозора.

- Это вам обеспечено. - Барон обстоятельно сложил салфетку и встал. - И боюсь, что очень скоро.

- Боитесь? - Отец тоже встал, его левое веко слегка подергивалось. - Вы что-нибудь видели, когда ездили верхом?..

- Да, - отвечал барон, - совершенно верно, я обнаружил волчьи следы.

На какую-то секунду стало так тихо, что слышно было только древоточца да металлическое тиканье часов в соседней комнате.

- Боже праведный! - выговорил отец. - И много?..

- Несчетное множество. - Барон посмотрел на свет бутылку минеральной воды и, увидев, что в ней еще что-то осталось, налил себе. - Я не знаю, чем объяснить подобное их скопление. Волки - индивидуалисты, они охотятся в лучшем случае парами. - Стакан с минеральной водой немного дрожал, когда он подносил его ко рту.

Отец безумным взглядом обвел сидевших за столом.

- Да, а господину барону так никто ничего и не сказал?

Барон со звоном опустил стакан на стол; его крепкое грушевидное лицо вдруг обмякло.

- Что-нибудь с бабушкой?..

Отец сжал губы и молча кивнул.

- Говорите! - воскликнул барон.

- Она уехала к охотничьему домику, - с трудом проговорил отец, стараясь при этом не смотреть на остальных, - мы, как могли, пытались ее удержать.

- Это вы пытались! - выдавил господин Янкель Фрейндлих. - Никто из нас и - пальцем не пошевелил, чтобы ее удержать. Нет, никто! - крикнул он и вынужден был опереться о край стола, так как его трясло. - И я в том числе. Я тоже буду виноват, если с ней что-нибудь случится.

- Ерунда. - Дантист Лединек беспокойно рвал указательным пальцем отложной воротник своей рубашки. - Кто велел закладывать сани, мы или она?

- Ее упряжка! - закричала вдруг Хердмуте. - Вот ее упряжка!

Мы бросились к окну. Лошади галопом мчались вокруг гумна; Брадек и еще несколько батраков, размахивая руками, бежали им навстречу. Одна постромка была порвана, пустые сани мотались то вправо, то влево, с грохотом ударяя лошадей по задним ногам. Наконец Брадек их догнал, он бросился им наперерез и сумел ухватить повод. Лошади еще немного проволокли Брадека за собой, но потом встали, все в мыле, тяжело дыша.

Когда мы подбежали к лошадям, барон был уже возле них, и, задыхаясь, осматривал постромку.

- Она не порвана, ее отпустили.

- Значит, можно надеяться, - взволнованно спросил отец, - что ваша уважаемая бабушка благополучно добралась до охотничьего домика?

- Если руководствоваться здравым смыслом - да. - Барон, тяжело дыша, обходил лошадей.

У них тоже вид был прескверный. Пена капающими гроздьями свисала из пасти, перламутр широко раскрытых от испуга глаз подернулся сеткой красных, лопнувших сосудов, а на ногах у них были рваные царапины и алые следы укусов.

- Брадек... - проговорил барон.

Брадек мрачно снял шапку. Он стоял ближе к барону, чем давеча; теснившейся позади него кучке батраков теперь уже некуда было податься.

- Я должен привезти баронессу; вы поедете со мной?

Брадек смотрел мимо барона, на лошадей; он промолчал.

- Я не могу вас принуждать, - сказал барон.

- Нет, - сказал Брадек.

Барон стоял, заложив руки за спину, и на мгновение косточки на его жилистых руках четко обозначились и побелели.

- Хорошо, - сказал он.

У меня комок в горле застрял, когда я увидел, как он смотрит вслед Брадеку и другим батракам, уводившим лошадей. Я быстро обернулся к отцу, но отец куда-то исчез. Я жутко перепугался, не понимая, как он мог оставить барона одного в такую минуту. И все остальные тоже вдруг как-то странно посмотрели на меня. И я понял, что сгораю со стыда.

Но тут подошел барон. Он откашлялся.

- Кузен Губертус... - начал он.

Безмятежное гладкое лицо дантиста Лединека враз поблекло.

- Кузен Эрнст?..

- Не хочешь ли ты вместе со мной пойти за нашей бабушкой?

- Почему бы и нет, - пылко произнес дантист Лединек, - только у меня недостаточно патронов.

- Они тебе и не понадобятся, с малокалиберной винтовкой на волка не ходят.

- Но ведь у тебя нет другого ружья!

- Нет, - сказал барон, - у меня никогда не было ружья.

- Н-да, в таком случае... - Дантист Лединек внезапно весь сосредоточился на том, чтобы носком башмака отколупнуть льдышку. В таком случае он действительно не знает как быть.

- Вот, - запыхавшись, произнес отец позади меня. - Надо идти. И поскорее, господин барон, пока солнце не зашло. - Он надел пальто и шарф, а барону подал его куртку и подбитую мехом войлочную шляпу.

На мгновение показалось, будто барон хочет его обнять, но нет, он только выпростал руки, чтобы удобнее было влезть в куртку.

- Благодарю, - сказал барон.

Затем он попросил отца еще минутку подождать и поспешил к свинарнику.

- Ну конечно, - проворчал отец. Едва барон вошел в свинарник, как раздался пронзительный свинячий визг.

- Вот теперь я сгораю от любопытства, - сказал отец.

Я неуверенно поднял на него глаза, его веселость мне не очень понравилась. Но никакой веселости не было и в помине, видно было только, что у него сильнее обычного подергивается веко.

Тут появился барон.

- Как всегда, - сказал он, - она от меня удрала.

- Это был, вероятно, не самый благоприятный момент... - подчеркнуто произнес отец.

Барон слегка пожал плечами.

- Это как, посмотреть. Вот... - сказал он и разделил поровну клок иссиня-черной свиной щетины; один клок он заткнул за ленту своей войлочной шляпы. - А это возьмите вы, предохраняет от разных неприятностей.

- Ага, - сообразил отец, - так вот почему был этот визг. - Отец вытащил бумажник и вложил щетину между проездным трамвайным билетом и фотографией Фриды.

Я засопел, теперь, когда отец уходил, я бы предпочел, чтобы он остался со мной.

Но было уже поздно; барон поклонился своим гостям.

- Пожалуйста, не ждите нас к кофе, - сказал он и надел шляпу. - А что касается ваших пожеланий, я их еще обдумаю.

Господин Янкель Фрейндлих собрался что-то ответить, но удалось ему только откашляться.

- До свидания, - сказал теперь и отец. - И давайте не будем больше злиться друг на друга. Контакты или нет - я ценю всех вас. - Он прижался к моей щеке своими заиндевелыми усами, и они ушли.

Я смотрел им вслед, покуда они не превратились в две крохотные пылинки, потерянные на бескрайней снежной равнине. И вдруг я тоже показался себе таким крохотным и таким потерянным, что поскорее отвернулся, чтобы хоть за что-то уцепиться взглядом. Все уже ушли в дом. В эту самую минуту закрылась и дверь свинарника, я только успел еще в темноте за дверью заметить бледное, укутанное детское личико Свертлы, оно казалось озабоченным. Я еще побегал по двору: не знаю от чего, но мне вдруг стало боязно входить в дом.

Над гумном висело низкое, матовое солнце. Даже сердце щемит, как подумаешь, что в этом году оно больше не взойдет. Я еще поглазел на кур, которые, одна за другой, но без толкучки взлетали на свой насест. Вскоре тени сделались длиннее, и я понял, что в меня закрадывается страх, тогда я все-таки вошел, но только в кухню. Кухарка дала мне грелку, отвела меня в нашу комнату, одетым уложила на постель и стала меня уговаривать, что волки, мол, на людей не нападают, а уж тем более на таких людей, как отец и барон. Под ее шепот я и заснул.

Проснулся я оттого, что в доме работал какой-то мотор, центрифуга или что-то в этом роде. Я сел в постели и прислушался, центрифуги я никогда в жизни не видел. Да ее, как я вдруг понял, и не было, это стучало мое сердце.

Темнота между тем сгустилась, уже наступил вечер, только снег на дворе слабо мерцал, отбрасывая на потолок блеклый отсвет. Я раздумывал, имеет ли смысл молиться за отца. И потом, кому? Раньше я иногда молился гномам, пожарным, платяному шкафу, Шпрее. Но ведь тут должна быть какая-то высшая сила, имеющая отношение к Калюнцу. Преппе, например. Но Преппе не вызывала у меня никаких чувств. А как насчет зимородка, подумал я. Но толком ведь неизвестно, стоит ли кто-нибудь за ним. А зимородок сам по себе?.. Нет, тут нужно что-нибудь помогущественнее. Я думал напряженно, до головной боли. И придумал: свиньи, я буду молиться свиньям. Ведь не случайно же барон поделился с отцом свиной щетиной. Брадек, правда, уверял, что черные свиньи барона приносят несчастье. Но разве отец не твердил всегда, что судьба бывает доброй и злой одновременно? И успех молитвы зависит от того, как судьбе будет угодно распорядиться.

Я встал и в темноте, ощупью, пробрался к лестнице. Внезапно прямо перед моим носом со скрипом распахнулась дверь. Я затаил дыхание и в ужасе прижался к стене: это была дверь в комнату старой баронессы. Но там было темно и тихо, видимо, дверь рассохлась, и стоило кому-нибудь скупить на половицу перед нею, как она открывалась; один раз мы с отцом это уже испытали. Я на цыпочках подошел к ней и уже собрался ее прикрыть, как вдруг заметил внутри что-то светлое, заткнутое за раму зеркала: конверт, конверт с ультиматумом. Я подумал, а что бы произошло, если бы дверь раскрылась перед дантистом Лединеком? Нет, мне вдруг уяснилось: чтобы это письмо дошло до барона, лучше всего мне взять его с собой. Я вошел и сунул письмо под свитер.

С улицы в комнату проникал слабый снежный свет, так что можно было даже осмотреться. Никогда в жизни мне не доводилось видеть такой запущенной, неубранной комнаты. Повсюду валялись шпильки, гребенки, шнурки, коробочки с таблетками, надорванные почтовые конверты, скомканные платья и хрустящие под ногами осколки флаконов. Дверь гардероба была сорвана с петель, и внутри болтался только мешочек с лавандой. Над кроватью криво висел выцветший отрывной календарь с цифрами 1938. Все листки были оборваны. Одурев от запахов нафталина, пудры, лекарств и духов, я вышел и, переведя дыхание, закрыл за собою дверь. Затем спустился вниз.

Из столовой пробивался свет. Я заглянул в замочную скважину. Гости барона в полном сборе сидели вокруг керосиновой лампы и сосредоточенно читали те самые пожелтевшие охотничьи журналы, из-за которых утром было столько волнений. Отсутствовал лишь дантист Лединек; насколько я его знал, он, видимо, отправился спать, чтобы сохранить силы к полуночи. Господин Янкель Фрейндлих сидел в сторонке, подперев голову руками, и неподвижно смотрел на шахматную доску, на которой еще стояли две пешки и короли. Я ждал, не скажет ли кто-нибудь хоть словечко, но все молчали. Тогда я надел пальто и вышел во двор.

Дул резкий ветер, он швырял в освещенное кухонное окно хрустящие кристаллики льда и гонял по двору рваные клочья поземки. На гумне горел свет. Проходя мимо, я сквозь настежь открытые ворота увидел нескольких батрачек, которые в своих праздничных платьях еще раз, дочиста, мели пол. С потолка свисали бумажные гирлянды, а на сдвинутых в сторону веялках и молотилках были укреплены свечи в садовых подсвечниках и пестрые фонарики. Батраки, стоя, грели руки над коксовой жаровней; все молчали.

Перед свинарником я остановился. Я хотел помолиться снаружи, а потом войти и посмотреть, что мне ответят свиньи. Я был страшно взволнован, сердце стучало так, что я едва мог дышать. Тогда я собрался с силами, закрыл глаза, прижался лбом к двери свинарника и сотворил молитву. Я молился за всех: за Фриду, за старую баронессу, за всех, кроме дантиста Лединека. Я еще немного выждал, пока молитва подействует и пока свиньи спокойно обдумают ответ, а потом вошел.

Мертвая тишина царила в свинарнике. Пронзительный свет голых лампочек еще ярче прежнего ложился на свиней. Уткнув чуткие пятачки в решетку кормушки, они неподвижно стояли в своих загородках, и только по их черным, отливающим сталью шкурам то и дело пробегала дрожь. Заглянуть им в глаза было невозможно, казалось, они своими вислыми ушами нарочно закрывают их, боясь увидеть что-то ужасно страшное. Растерянный, я бегал вдоль загородок, надеясь, что хоть одна поведет себя иначе. Но нет, все они были едины.

Тогда я сделал последнюю, отчаянную попытку. Подошел к самой толстой из всех и, вскарабкавшись на решетку, погладил ее. Но она даже не шелохнулась. Я перегнулся пониже и шепнул ей в ухо несколько любезных слов, и тут произошло следующее: письмо баронессы выскользнуло из-под пальто и упало в кормушку перед самым свинячьим рылом. Я сразу спрыгнул вниз и попробовал достать письмо, но свинья уже его учуяла и принялась жевать, а я смотрел, как оно медленно исчезало за ее клыками.

Тут я окончательно растерялся, рухнул на перевернутую тачку и стал тупо смотреть себе под ноги. В Берлине была хотя бы Фрида. Правда, она жила на нелегальном положении, но все-таки говорила, что если нам уж очень плохо придется, то она, конечно, сделает для нас все возможное, как сейчас делает для товарищей по партии. Меня вдруг охватила безумная тоска по ней. Наверное, она и теперь могла бы помочь, Фрида нам всегда помогала. Но здесь?.. Кто здесь может помочь? Свертла!- - мелькнуло вдруг у меня в голове. Свертла может помочь мне, ведь она тоже боится за барона. Я вскочил и бросился к ее каморке. Там ничто не шевельнулось в ответ на мой стук. Я окликнул ее по имени и еще раз постучал. Ничего. Тогда я вошел.

Это была самая чистая и прибранная комнатушка, какую только можно вообразить. Нигде ничего не валялось, все педантически расставлено по своим местам. От такого порядка делалось даже немножко жутко. У медвежонка, сидевшего на подушке, и то руки были вытянуты по швам. Над умывальником, точно посередке, красовался только недавно повешенный, сверкающий новизною пестрый отрывной календарь, все листки его еще были целы, и на нем золотом стояло: 1939. На дверце шкафа висело праздничное платье Свертлы из грубого синего, слегка выцветшего ситца, а под ним, ровненько, носок к носку, стояли башмаки, неуклюжие, но начищенные до блеска.

Я сообразил, что Свертла сейчас, наверно, в людской, но в окнах там было темно. Тогда я пошел к гумну. Ветер еще усилился и стал таким ледяным, что перехватывало дыхание. На небе ни звездочки. Ржавый лемех, вместо гонга висевший на засохшей груше, со звоном ударялся о ствол. Ворота гумна теперь были закрыты; сверкающие копья света торчали из всех щелей, слышались невнятные звонкие голоса и унылые вздохи гармоники. Я с трудом приоткрыл ворота и протиснулся внутрь.

Гумно превратилось в гигантскую танцевальную площадку. Справа и слева между тлеющими жаровнями стояли лавки, а посередине на соломорезке возвышалась блестящая пивная бочка. Был здесь и деревенский скрипач, он подхватил заданный гармонистом тон и, склонив голову, вторил ему на своей скрипке. Когда батраки и женщины увидели меня, все голоса смолкли.

Что я тут ищу, спросил Брадек, который как раз собирался почать бочку пива, он подбросил вверх и снова поймал деревянный молоток.

Я спросил, не здесь ли Свертла.

- Нет, - отвечал Брадек, - она себе кое-что получше придумала.

- Что? - быстро спросил я.

- Просто красота, - сказал Брадек, - она помчалась вдогонку за сказочным принцем. Несколько женщин захихикали.

- За кем? - удивился я.

- За бароном, - ответил Брадек и снова подбросил молоток.

- Она побежала за бароном? - закричал я.

- Разрази тебя гром, - сказал Брадек, - ты что, немецкий язык не понимаешь?

- Тихо! - крикнул вдруг кто-то из мужчин.

Откуда-то вдруг донесся протяжный, жуткий, печальный вой, в котором слышалась вся пустота и потерянность снежной равнины.

- Проклятье! - пробормотал Брадек. Он с яростью откусил новую порцию табака и принялся перемалывать его зубами. - Пойдем выйдем-ка, - сказал он потом мужчинам. Несколько человек пошли с ним, но большинство осталось с женщинами, которые вдруг стали лихорадочно смеяться и пристали к музыкантам, чтобы те начинали.

Я тоже протиснулся во двор. Кто-то захлопнул за мной ворота, и теперь вокруг было совсем темно; я, дрожа, стоял возле батраков и вместе с ними прислушивался. Там, в помещичьем доме, тоже прислушивались; я видел, как они сгрудились у крыльца, а один раз даже неярко блеснул золотой корешок принадлежащего графу Станиславу томика Рильке.

Вот опять вдалеке, у самого края снежной равнины, раздался этот жуткий вой, у меня даже зубы застучали. На этот раз наверняка он долетел и до свиней, но они вели себя тихо. Вдруг на гумне позади нас музыканты как бешеные грянули краковяк, и огромное, гулкое помещение сразу наполнилось топотом, ритмическими под-хлопываньями и звонкими выкриками; ворота снова заскрипели, из хлынувшего оттуда света с шумом выскочили несколько женщин и утянули с собой обратно и Брадека и остальных батраков. Это произошло молниеносно, я сразу даже не понял, что остался совсем один. Но тут ветер вдруг ослабел, и над Преппе из облаков показалась бледная, хрупкая луна, она залила Калюнц и все вокруг своим холодным, хилым светом. Вот тут я понял, что остался один.

Но я понял и еще кое-что, понял, что теперь я больше здесь не выдержу, от этого воя не было больше ни печей, ни теплых комнат, осталось только одно: идти навстречу отцу и барону, как это сделала Свертла. На крыльце уже никого не было; конечно, а кто должен был там стоять? Я напряженно прислушался, но теперь слышен был лишь краковяк. Тогда я все мысли свои устремил к отцу, к барону, к Фриде, к Берлину и ко всем нашим друзьям. А потом пошел.

Едва я добрался до ворот, как услышал, меня кто-то догоняет. Я обернулся, ко мне со всех ног в развевающемся пальто и запотевшем пенсне бежал господин Янкель Фрейндлих.

Я было решил, что он хочет меня вернуть, но нет, господин Янкель Фрейндлих, так же как и я не мог больше тут выдержать и, кроме того, сказал он, ему надо еще кое-что загладить.

В этот самый миг вой послышался снова, и теперь так громко, что заглушил музыку.

- Они приближаются, - взволнованно шепнул господин Янкель Фрейндлих.

Я не мог сразу ответить, у меня зуб на зуб не попадал.

- Да, - с трудом выдавил я, - но мне все равно.

- Мне тоже, - сказал господин Янкель Фрейндлих.

Потом он взял меня за руку и мы, втянув головы в плечи и не сводя глаз со следов отца и барона, вышли на снежную равнину.

Луна опять скрылась, слишком уж беспокойно было в небе. Я опасался поднимать глаза, но видел, как снег то и дело меняет цвет, то он серебряный, то серый, то черный, то стальной. Мы оба уже бежали бегом, задыхались, и ветер отрывал от наших ртов большие ватные хлопья морозного дыхания. Мне казалось, что все пережитое до сих пор навсегда осталось позади, и никогда уже не может быть, даже отдаленно, так хорошо, как мне бывало с отцом. Я вспомнил вдруг все наши чудесные денечки в Берлине. Я видел дачные поселки Вайсензее, деревенскую церковь в Мальхове, Александерплатц, Шпрее; я слышал черных стрижей над Пренцлауэр Берг {Район Берлина} и ворон на платанах возле дворца кронпринца; я вдыхал спертый воздух, бивший из дневного кино на Мюнц-штрассе, и горячий запах сосен, что в августе стоял над Груневальдом, я чувствовал вкус колбасы, подававшейся у Ашингера к пиву, и вкус берлинского светлого пива с малиновым соком, которое так любил отец, и вдруг сердце у меня так быстро, так бешено забилось, что мне пришлось попросить господина Янкеля Фрейндлиха на минутку остановиться.

Он сразу же опять стал прислушиваться, но вой смолк. Кругом теперь была полная тишина. Зловещая, крадущаяся тишина, на мягких лапах ветра она скользила над снегом и, то и дело готовясь к прыжку, сгибала свой облачный хребет. Но тучи вдруг разорвались, и сверху на нас, склонив голову, словно осененную нимбом, глянула луна. Господин Янкель Фрейндлих раскрыл свои карманные часы и попытался из-под запотевшего пенсне разглядеть циферблат.

- Половина десятого, - сказал он со вздохом, - практически старый год уже умер.

И тут я увидел их. Сперва я решил, что мне это снится, потому что господин Янкель Фрейндлих озабоченно вцепился мне в локоть, когда, я бросился было бежать, и, моргая, уверял меня: нет, там, впереди, ничто не шелохнется. Но потом я уже попросил его протереть пенсне; он протер и тоже завопил:

- Господин доктор! Господин барон!

Крича и размахивая руками, мы бросились им навстречу.

Теперь можно было различить, что каждый из них что-то тащит. Барон несет на спине что-то негнущееся, а отец - что-то длинное и громоздкое через плечо. Я так очумел от радости видеть отца невредимым, что не глядя налетел на него и обнял, смеясь и плача. И лишь тут я взглянул на него.

Я испугался так, что у меня колени задрожали. Над отцовым плечом, точно жерди, торчали ноги старой баронессы, и он так крепко вцепился в одну из них, словно взвалил на себя не человека, а вязанку дров. Но страшнее всего было лицо отца. Усы вдруг оказались снежно-белыми, и так как он пытался улыбнуться, что, правда, ему не удалось, то мне показалось, будто какой-то язвительный старик, изображая моего отца, корчит мне рожи.

Я еще довольно долго в отупении ковылял с ним рядом, покуда наконец сообразил - это отцово дыхание инеем осело на его усах, а что до гримасы, то она объяснялась его полным изнеможением. Баронесса была мертва.

Я не осмеливался взглянуть на барона, потому что он нес на спине Свертлу. Но потом я уже не стерпел неизвестности и украдкой поднял глаза.

Он был без шляпы, желтый хохолок торчал кверху, в лунном свете он походил на пламя свечи. Свертла, к счастью, просто спала. Ее коротко остриженная голова склонилась на плечо барона и на ходу легонько моталась туда-сюда.

Вперед мы теперь продвигались медленно, нам часто приходилось переводить дух. Один раз почти вплотную за нами раздался хриплый, словно бы насмешливый лай. Отец попытался кашлем заглушить его, но это не помогло. Долго еще господин Янкель Фрейндлих оглядывался на ходу, поскольку луна тем временем укротила тучи и светила теперь без помех, так что на снежной равнине было далеко-далеко видно.

А потом вдруг нам открылся помещичий дом в лунном свете, а слева Преппе; еще несколько сот шагов, и мы вступили во двор. В моей голове никак не укладывалось, что прошел один-единственный день с той минуты, как Брадек в санях привез нас сюда; мне казалось, тысяча дней миновала с тех пор.

На гумне как раз стихла музыка, так что сердитый лай, вновь раздавшийся на снежной равнине, был слышен вполне отчетливо. Он стал многоголосым, и отец мог кашлять сколько угодно, это уже ничему не помогало. Я диву давался, отчего это свиньи все молчат.

Под засохшей грушей мы остановились и отец со своей окоченелой ношей в изнеможении прислонился к стволу.

Не будет ли отец так любезен, сказал барон, отнести старую даму в кабинет. Затем он, поудобнее перехватив Свертлу, направился к свинарнику.

Отец, казалось, даже теперь все еще был настроен против Свертлы; он бормотал себе под нос что-то неподобающее и при этом так оттолкнулся от дерева, что один из кривых полусапожков старой дамы угодил в ржавый лемех, висевший в ветвях сухой груши. Раздался протяжный звон, похожий на колокольный, в ответ на который в кухне сразу же кто-то задвигался: в освещенном окне появились озабоченные лица наших друзей, пристально всматривавшихся в темноту. Отец раздраженно покосился в их сторону. Не будет ли господин Фрейндлих так любезен, не подготовит ли он их, разумеется, осторожно, к тому, что случилось.

Отцу пришлось повторять это дважды, так как господин Янкель Фрейндлих в запотевшем пенсне, все еще втянув голову в плечи, прислушивался к снежной равнине. Но тут музыканты на гумне заиграли польку и до нас донеслись крики, свист и топот; это помогло господину Янкелю Фрейндлиху немного прийти в себя. Он провел рукой по лбу и горячо зашептал: конечно, он все им скажет.

- Давай, - сказал мне отец, - открой-ка дверь, чтобы мне с ней долго не таскаться.

Тон отца неприятно поразил меня. Но он, безусловно, был связан с его усталостью. Итак, я побежал вперед, открыл все двери и помог ему положить старую даму на клеенчатый диван в кабинете.

- Я должен минутку передохнуть, - сказал отец и упал в кресло.

Я на цыпочках прикрыл дверь и подсел к нему. В комнате было темно, стоячие часы, кряхтя, отсчитывали время.

- Это было так, - немного погодя заговорил отец, и, слава богу, иней на его усах начал таять, - когда мы пришла, она уже умерла, замерзла. Нет, никто ей ничего не сделал. Она очень прямо сидела у стола, целая и невредимая, а перед ней лежало начатое письмо к ее покойному мужу. Дров там было вдоволь, она легко могла бы согреться, но она просто об этом забыла. А значит, - сказал отец, - вполне возможно, что она умерла от совсем другого холода. - Он на мгновение смолк и рассеянно прислушался к чему-то. - Как бы там ни было, - продолжал он, - когда мы пришли, она была мертва. Тем временем стемнело, и потому мы, даже не успев согреться, вытащили баронессу из дома. Она так окоченела, что ее можно было поставить на ноги. Мы прислонили ее к дереву и уже хотели забрать из комнаты ее пожитки, как вдруг услыхали странное тявканье. Мы вышли и увидели их: обступив баронессу, они тихонько ее обнюхивали. - Отец зябко потер себе плечи и пристально посмотрел на меня. - Ты, верно, думаешь: волки.

Я в волнении кивнул.

- Но ты ошибаешься, - сказал отец, - мы все ошиблись, в том числе и барон. Это оказались собаки, десятки собак: овчарки, деревенские дворняжки, охотничьи собаки - всех сортов. И чуть ли не все еще с ошейниками, зрелище, надо сказать; престранное - словно они одеты в форму. - Отец переждал, пока часы пробили четверть двенадцатого. - Волки, - сказал он потом, - вероятно, были бы не намного опаснее, они трусоваты, на человека не нападают. Но собаки разбираются в людях, они прошли у них выучку. Они также знают, что человек в большинстве своем состоит из трусости, ведь почему он, в конце концов, держит собаку? Из страха, собака должна его охранять, от одиночества или от опасности - это уж безразлично.

Отец, казалось, немного сбился с рассказа и невидящим взглядом уставился на свои башмаки.

- Ах, да, - сказал он потом, - они обступили старую даму. Подойти к ней было очень, не просто, но все же мыслимо. Они окружили нас таким тесным кольцом, что нам ничего другого не оставалось, как спина к спине прижаться к баронессе и ногами отгонять их от нее, и конечно, не только от нее. - Отец перевел дух. - Понятия не имею, как могла бы кончиться такая история. Полагаю, что плохо. Но вдруг из-за дома появилась Свертла. Вот тут, - сказал отец, - слушай внимательно, и тогда ты, возможно, поймешь, почему я, несмотря на ее расторопность, не очень-то ее ценю.

Он выпрямился в кресле и несколько раз глубоко втянул носом воздух, кончики его усов дрожали.

- Знаешь, что она сделала, увидев нас в столь бедственном положении?

- Нет, - отвечал я.

- Она свистнула. Вот так. - Отец засунул два пальца в рот. - Это был ужасающе пронзительный, настоящий фельдфебельский свист. Даже для собак это было чересчур, они поджали хвосты и, крадучись, отошли в сторону. Не все, нет, но большинство. Но Свертла расправилась и с остальными. - В его тоне чувствовалась неподдельная горечь, а я мало-помалу переставал по-настоящему понимать отца. - Сказать тебе, что она с ними сделала? - Он наклонился вперед и, вздернув брови, смотрел сквозь меня. - Она называла их по именам и отдавала команды, и они постепенно стали отступать. Ну, как?.. - Теперь он смотрел мне прямо в лицо, левое веко у него сильно подергивалось.

- Это были окрестные собаки, - сказал я, - она их знала.

Отец с трудом кивнул, смерть старой баронессы, видимо, потрясла его сильнее, чем можно было предположить.

- Конечно, это тоже объяснение. Но всего лишь тоже, и увы, оно далеко не исчерпывающее. - Он опять откинулся в кресле и на мгновение закрыл глаза. - К тому же, - сказал он, и в его голосе уже явственно прозвучали нотки обиды, - к тому же, конечно, надо еще сказать: она же нас неслыханно посрамила. И вдобавок, всю дорогу от Калюнца до охотничьего домика она бежала бегом, а под конец уже неслась так, что, прогнав собак, буквально рухнула наземь. - Отец снова прислушался. Но ветер донес лишь несколько отдаленных тактов мазурки.

Странно, впервые в жизни я был возмущен отцом.

- Но, надо думать, ты не станешь Свертлу упрекать за это? - резко спросил я. - Или?..

Отец несколько минут жевал усы, они опять уже были совсем рыжие.

- Я знаю, она тебе нравится, - проговорил он немного погодя.

Теперь уже я смолчал.

Слышно было, как по сеням, легонько звеня шпорами, шагает барон. Перед нашей дверью шаги стали короче. И тут стоячие часы пробили половину двенадцатого. Барон стал подниматься по лестнице.

- Он сперва переоденется, - сказал отец.

Он произнес это так удрученно, что я в недоумении взглянул на него. И вдруг я заметил: усы отца обвисли, как никогда.

- Я не хотел тебя огорчать, - быстро сказал я.

- Знаю, - отвечал отец, - но дело не только в этом.

- В баронессе, - догадался я, - да?

- Нет, - сказал отец, - это боль, а не огорчение.

- Может быть, дело в бароне? - хрипло спросил я.

- Да, и в нем тоже.

- Но почему? - воскликнул я. - Вряд ли стоит из-за него впадать в уныние!

- Погоди, - сказал отец. - Через несколько минут ты сам сможешь об этом судить. - Он встал, пододвинул свое кресло к изголовью дивана и снова сел.

- Но из-за чего еще? - настаивал я.

Отец не сразу меня понял, он был слишком погружен в созерцание старой баронессы.

Я кашлянул, мне надо было точно знать, как его утешить.

- Из-за чего еще ты огорчаешься?

Отец, помедлив, поднял голову; лунный свет опять упал на его лицо. Я содрогнулся. Он, правда, вообще был серьезным, но таким серьезным я его никогда не видел.

- Из-за Калюнца, - проговорил он, - я ошибся. Я думал, что Калюнц остров.

- Но он же и есть остров, - вздохнул я, - поэтому мы сюда и сбежали.

- Ты еще прибереги это слово "сбежали", - сказал отец.

За стеной кто-то ощупью приблизился к двери, и сразу раздался легкий стук, дверь открылась, и под водительством господина Янкеля Фрейндлиха, державшего перед собой два испуганно мигающих свечных огарка, в комнату вошли наши друзья.

Смерть баронессы все-таки задела их за живое. Рохус Фельгентрей, дрожа, обнимал Хердмуте, которая беспрерывно промокала цветастым носовым платком заплаканные, с темными кругами, глаза. Жилистые уши полковника дергались еще сильнее обычного. Держась рукой за ребра, он испуганно вслушивался в себя, словно сравнивал биение своего сердца с тиканьем стоячих часов. Граф Станислав плакал; сплетя паучьи пальцы вокруг томика Рильке, золотой корешок которого, несмотря на пятно от таракана, в свете свечей казался чуть ли не Библией, и крепко прижав локти к бокам, граф Станислав низко склонился над баронессой.

- Правда, - прошептал он, - это правда.

Отец встал и откашлялся.

- Порядочность, миролюбие, достоинство, словами не передашь, что уходит вместе с баронессой.

- От всего сердца благодарю вас, - раздался из столовой монотонный голос.

Мы не заметили, как барон вошел туда, теперь он появился в кабинете, на мгновение молча встал рядом с отцом, перед своей бабушкой. Нет, он не переоделся, а был все в той же выцветшей непромокаемой куртке, только шпоры снял. Сейчас он рывком одернул на себе куртку.

- Никто в этом не виноват, потому что никто не смог бы ее удержать.

- Мне придется возразить вам, - сказал господин Янкель Фрейндлих. Он стоял в изножье дивана, маленький, с головой, втянутой в плечи; огарки, которые он держал в руках, отбрасывали на него колеблющийся отсвет. I

Барон поднял на господина Янкеля Фрейндлиха невидящий взгляд.

- Ваше возражение делает вам честь, но истины изменить не может.

Наверху зазвенел будильник, и слышно было, как дантист Лединек, чертыхаясь, вылезает из кровати и прыгает на пол; в тот же миг часы пробили три четверти двенадцатого,

Барон ощупал свой галстук, который, несмотря ни на что, сидел, как всегда, безукоризненно. Первый раз я увидел его в беспокойстве.

- Время не терпит, - сказал он, - не знаю, смею ли я теперь просить вас последовать за мною в столовую.

- А мне, - сказал отец, - позвольте мне остаться при госпоже баронессе.

Господин Янкель Фрейндлих быстро сказал, что он тоже просит позволения остаться при ней.

Барон молча поклонился им и вместе с остальными вышел в столовую.

Я в нерешительности отстал.

Господин Янкель Фрейндлих поставил один из своих огарков возле отца, в изголовье, второй мерцал в ногах покойной. Они снова сели, и ни отец, ни господин Янкель Фрейндлих больше не шевелились, только их поникшие тени безумно метались по стене между чучелами птиц.

- Вместе с этим годом, - сказал за стеною барон, - в Калюнце будет погребена последняя добродетель. - Голос его звучал так странно и ново, что я в волнении юркнул в столовую.

На столе, нещадно коптя, стояла керосиновая лампа, над ее закопченным стеклом мягко покачивалась лента серпантина.

- Я имею в виду невинность, - проговорил барон; он стоял, прислонясь к стене, под безглазой головой лося, - невинность, которую я просил сохранить, приглашая вас сюда, друзья мои.

- Но ведь пока, - просипел граф Станислав, - ни кто из нас здесь ее не потерял.

- Прошу прощения, граф. - Барон серьезно и с любовью взглянул на графа Станислава. - Разве вы не хотели контактов с миром?

Тонкие пальцы графа Станислава сплелись на томике Рильке в неимоверно сложный узел.

- Каприз, барон, мимолетное желание.

- Это было не желание, - возразил барон, - это было требование.

- Тогда я прошу вас, - поспешно произнес граф Станислав, - дать мне возможность в любой форме взять это требование назад.

- Мне действительно очень жаль, граф. - Барон с прискорбием поднял плечи. - Кто хочет иметь контакт с миром, тот в душе уже его имеет. В новом году я велю поставить вам радио.

- Но я, - полковник от волнения почти уже перешел на шепот, - но я-то могу отказаться от своей просьбы? Она была опрометчивой, не нужны нам никакие газеты.

- Тем не менее, - барон кивнул, - тем не менее, господин полковник, газета нужна. Я уже много лет выписываю одну, в дальнейшем я буду присылать ее вам.

- Без десяти двенадцать, - раздался из соседней комнаты педантический голос отца. - Господин барон, я должен напомнить вам о вашем обещании.

- Очень вам благодарен, господин доктор, сейчас, - Барон повернулся к Рохусу Фельгентрею, борода которого вдруг задрожала, будто под нею работал мотор. - Вы оказались правы, дорогой мой.

- Не нужно мне быть правым, - выдавил из себя Рохус Фельгентрей - мне нужен наш старый Калюнц.

Оттопырив нижнюю губу, барон покачал головой.

- И все-таки вы говорили, что мир нельзя безнаказанно замалчивать, я не ошибаюсь?

- Дурацкое красноречие, господин барон. - В затуманенном искусственном глазу Рохуса Фельгентрея вспыхнул, словно бы заклиная, слабый отблеск керосиновой лампы. - Вы же знаете, как мало стоят подобные псевдоистины.

- Не надо чересчур скромничать - сказал барон.

Разве вы сами сегодня не убедились, что мир уже начал свои наказания?

Хердмуте захныкала. И она еще лезла к барону со своими пожеланиями ходить в кино!

- Я бы охотно их исполнил, - сказал барон, - но в данный момент, к сожалению, не рекомендуется покидать Калюнц.

- Без пяти двенадцать, - без всякого выражения произнес в соседней комнате отец. - Господин барон, вы не держите ваше обещание.

Барон поправил манжеты.

- Нет, господин доктор, просто мне еще не все ясно с шафером.

- С кем? - Хныканья Хердмуте как не бывало. Я услышал за стеной глубокий вздох отца.

- Возьмите мальчика, он это поймет скорее других. Барон взглянул на меня так, словно от меня зависела его судьба.

- Да? Ты согласен взять на себя эту обязанность? - спросил он.

Глубоко взволнованный, я кивнул; не знаю почему, на глазах у меня вдруг навернулись слезы.

- Хорошо, - сказал барон, - значит, теперь я могу просить вас пойти со мной.

Мы поспешили за ним в сени. Почти в ту же минуту, запыхавшись, со следами мыльной пены на красном лице по лестнице сбежал дантист Лединек.

- Вот те на! - воскликнул он. - Да вы все в сборе! - Он сорвал с крюка свое ружье и присоединился к нам.

Мои предчувствия оправдались: барон вел нас к свинарнику.

На дворе похолодало. Луна теперь стояла так высоко, что ее серебристо-голубое сияние уже едва достигало Калюнца. На гумне играли уанстеп и слышны были шаркающие шаги танцующих. В конюшне и в свинарнике все было тихо.

- Собака, - сказал вдруг граф Станислав, томиком Рильке указывая в сторону ворот.

Мы все увидели ее. Поджав хвост, она стояла на кривых лапах и принюхивалась к запахам, шедшим от помещичьего дома.

- Прошу всех поторопиться, - крикнул барон, уже дожидавшийся нас в ярком квадрате света у входа в свинарник.

Мы подбежали к нему, и он повел нас вперед по среднему проходу. К свиньям опять вернулась жизнь. Чавкая, стояли они перед только что наполненными кормушками и благодарно крутили хвостиками - ни дать ни взять пропеллеры.

У двери в каморку Свертлы мы остановились. Рядом, на гумне, музыканты грянули новогодний туш.

- Пожалуйста, - хрипло проговорил барон.

Я вдруг совершенно успокоился.

- Да, конечно, - ответил я, согнул указательный палец и постучал.

- Войдите, - произнес сдавленный детский голос.

Я открыл дверь и вошел.

Свертла стояла посреди комнаты. На ней было синее, выцветшее, ситцевое платье, торчавшее во все стороны, точно палатка, и доходившее ей почти до самых башмаков. В рыжем ежике ее волос застряло несколько конфетти, а зеленые глаза без всякого любопытства уставились на меня.

Я отвесил ей поклон и попросил ее выйти со мной.

Она, казалось, ничего не имела против. Тогда я взял ее за руку, и мы переступили порог.

Туш на гумне смолк.

Я откашлялся.

- Дорогие друзья! - сказал я. - Позвольте мне сейчас представить вам фрейлейн Свертлу, невесту господина барона.

- Новому году - ура! - рявкнул чей-то трубный глас, и тут же громом раскатился выстрел в потолок. Свиньи прекратили жевать, подняли головы и попытались выглянуть из-под своих вислых ушей.

- Спасибо за внимание, кузен Губертус, - сказал барон. - Ты будешь хорошим солдатом.

Дантист Лединек широко улыбнулся.

РАССКАЗЫ

Из сборников:

BARFUBGESCHOPFE 1958

EINE RECHNUNG DIE NIGHT AUFGEHT 1958

MAN SOLLTE DAGEGEN SEIN 1959

DAS LOS UNSERER STADT 1959

DIE BLUMEN DES HERRN ALBIN. AUS DEM BUCH EINES SANFTMDTIGEN 1963

OHNE EINSATZ KEIN SPIEL 1964

WAS ICH FUR MEIN LEBEN GERN TUE 1968

ICH BRAUCHE DICH 1976

ВЫСТУПЛЕНИЕ

В шесть они построились.

Было еще темно.

Они стояли напротив ящика. На нем было расстелено знамя. На знамени лежало распятие. Рядом с распятием - книга.

Светили прожекторы.

Стоящие в строю терли глаза и жмурились. Некоторые прислонились друг к другу и досыпали стоя.

Винтовки они держали в руках; они еще не научились составлять их в козлы.

Снаружи, за воротами, стояли матери; молча.

Часовой ходил взад и вперед. На голове у него поблескивал стальной шлем. Моросил дождь. Во дворах стоял туман.

В казарме горел свет. Унтер-офицеры бегали по спальням и подгоняли тех, кто задержался. Заспанные, с винтовкой в одной руке и со своими куклами и медвежатами - в другой, спускались они на заплетающихся ногах по лестнице.

- Живей, живей! - крикнул фельдфебель. Он был стар.

Они побежали.

- Рассчитайсь! - крикнул фельдфебель.

Приказ рассыпался по строю, как молоточек ксилофона; казалось, что кто-то пальцами постукивает по рюмкам, так нежно звучали голоса.

- Ну? - крикнул фельдфебель. Расчет застопорился.

- Нам ведь только четыре, - сказал номер первый, - мы еще не умеем считать.

- Этого не хватало, - буркнул фельдфебель.

Вынул карандаш; Пробежал по рядам. Посчитал сам.

- Поправь противогаз, - сказал он одному из них.

За трибуной, в темноте, сияла дверца топки полевой кухни. Крышка была закрыта. Вентиль шипел.

Из казармы вышли унтер-офицеры. Отдав честь, они встали на левом фланге. Матери у ворот неотрывно смотрели сквозь решетку.

- Хайни, малыш! - крикнула одна из них.

Туман начал светлеть. Уже можно было различить очертания уборных.

Появился капитан. Он был на протезах. Борода его светилась.

- Смир-на! - крикнул фельдфебель.

Возле кухни повар загремел своим половником. Дети прижали к себе своих медвежат и кукол и серьезно уставились прямо перед собой.

- Равнение напра-во!

В первой шеренге на землю упал клоун.

- Доложите капитану!

Фельдфебель подбежал к офицеру и вытянулся, щелкнув каблуками:

- Детский батальон номер шестьсот восемьдесят для выступления построен!

- Благодарю! - сказал капитан. Пошел вдоль фронта.

"Клик" - щелкала деревянная нога, когда он наступал на нее; "кляк" щелкала она, когда он ее поднимал.

- Дайте команду "вольно".

- Вольно, - скомандовал фельдфебель.

- Воль-на!

Капитан облокотился на помост; без опоры стоять он не мог.

- Здравствуйте, дети!

- Здравия желаем, дядя! - прокричали дети. Кое-кто хотел выбежать из шеренги, чтобы пожать ему руку. Но другие удержали.

Дождь набирал силу.

Сквозь мглу просачивался рассвет.

В гладком булыжнике, которым был вымощен плац, отражались прожекторы.

- Сегодня вы отправляетесь в поход.

- Да, дядя, - отозвались дети.

- Для вас это великий день.

- Да, дядя.

- Надеюсь, вы проявите себя достойно и храбро, как ваши отцы, павшие на поле чести.

- Да, дядя, - сказали дети.

- Вы - последние, - сказал капитан.

- Да, дядя, - ответили дети.

- Родина готова увенчать вас лаврами.

- Кому твой лавровый лист нужен?! - рявкнул повар на своего помощника. - Я же у тебя соль просил.

- ...лаврами, - сказал капитан.

- Да, - ответили дети.

Пришел священник.

- Господин капитан, поп прибыл, - доложил фельдфебель.

Священник отдал честь. Одет он был в форму. На шее висела серебряная цепь с крестом. От него пахло духами. Сапоги из мягкой кожи блестели.

- Наглядно, коротко, возвышенно, - распорядился капитан.

Священник отдал честь:

- Слушаюсь, господин капитан.

Он поднялся на трибуну, пружинистый, легкий.

- Возлюбленные чада мои, - произнес священник и начал покачивать серебряную цепь с крестом, продев в нее указательный палец.

Дети подняли на него глаза.

- Сейчас вы отправитесь на врага, чтобы отомстить за поруганный герб нашей славной родины.

- Да, - ответили дети.

- Ах, - произнес священник и улыбнулся, - ах, возлюбленные мои дети, знаете ли вы, что есть на свете Некто, кто защитит вас там, в злой и далекой стране нашего жестокого врага?

- Нет, - ответили дети.

- Ах, возлюбленные мои дети, но вам следовало бы это знать!

- Да, - ответили дети.

- Так знайте же, - - сказал священник и раскрутил серебряную цепь с крестом на пальце, - что это владыка и верховный командующий всех наших славных войск...

Повар отвинтил крышку котла; из-под нее вырвался пар.

- Дерьмо! - заорал он своему помощнику. - Все переварилось!

- Тот, кто светлым оком взирает на вас, своих храбрых сыновей, коим он передает свое благословение через меня, своего служителя. - Священник простер руки.

- Аминь, - произнес фельдфебель.

Капитан взглянул на часы.

- Еще минуточку, господин капитан, - сказал священник, не опуская рук.

- И я благословляю вас, - продолжал он, - и ваше непобедимое оружие именем бога, всемогущего владыки всех угодных ему сражений.

- Разливай кофе! - проорал повар.

Священник опустил руки.

- Аминь, - сказал он.

Голос его дрогнул.

- Так, - сказал капитан, - и с этим мы покончили. Пусть получают кофе.

Фельдфебель взял под козырек:

- Есть кофе получать!

Священник надул щеки и пружинистым шагом сошел с трибуны.

- Берите кофе! - крикнул фельдфебель.

Дети отвязали котелки и бросились к кухне. На репине у них подпрыгивали школьные ранцы.

Стало совсем светло. Уже ясно можно было увидеть матерей, стоящих у ворот. В руках они держали большие кульки, красные, зеленые и синие, заклеенные сверху папиросной бумагой, какие дарят обычно первоклассникам. Они махали руками. За ними, на дороге, старики строили противотанковые заграждения.

У кухни дети выстроились в очередь. Несколько ребятишек носились взад и вперед - играли в салочки.

- Живей, живей! - крикнул фельдфебель. - Пошевеливайтесь!

Те, кто выпил кофе, снова построились в походный порядок.

Когда все были в строю, фельдфебель отдал приказ взять винтовки на плечо.

- Только смотрите не теряйте своих медвежат!

- Нет, дядя, - ответили дети.

- Милые, храбрые ребята, - сказал священник и засунул Библию в задний карман брюк.

- Да, - сказал капитан, - родина может не стыдиться за них.

Подошел ординарец.

- Завтрак подан, господин капитан.

- Наконец-то, - сказал капитан. - Отдайте приказ о выступлении.

- Есть выступать, - отдал честь фельдфебель. - Унтер-офицеры, ко мне!

Унтер-офицеры заковыляли через лужи. Большинство было на костылях. Все - старше шестидесяти.

Часовой распахнул ворота. Матери оказались отодвинутыми их решетчатыми створками в сторону.

- Хайни, малыш! - крикнула одна из них.

Туман поредел. Он застрял только в кронах придорожных деревьев. Дождь перестал.

- Смиррна! - скомандовал фельдфебель. - В ногу, шагом - марш!

- До свидания, дядя! - крикнули дети. Капитан помахал им рукой. Ординарец раскрыл зонт и держал его над капитаном.

- Песню! - проорал фельдфебель.

- В лесу родилась елочка! - крикнули дети. Первые ряды затянули.

- Три, - скомандовал фельдфебель, - четыре!

Дети запели. Это был хор ясных и чистых голосов, басы унтер-офицеров скоро смолкли. С песней отряд прошел через ворота; с песней, не оглядываясь на матерей, вышел на дорогу. Старики у противотанкового укрытия подняли головы, и глаза их чуть не выскочили из орбит.

- Хайни, малыш! - крикнула одна из женщин.

- ...под самый корешок! - пели дети.

На полях рылись старухи в поисках оставшихся в бороздах картофелин. Мешки их были пусты.

Стаи ворон бросались навстречу порывам ветра. На окраине города дымили оружейные заводы.

Асфальт был скользким. По нему растекались радужные маслянистые пятна. В этих пятнах отражалось небо. Небо было серым.

ПИСЬМО ВОДИТЕЛЯ ТАКСИ ЕПИСКОПУ

Глубокоуважаемый господин дивизионный пастор!

Не сердитесь, что обращаюсь к Вам по Вашему старому званию, я слишком хорошо помню, как Вы в свое время неоднократно пытались вдохнуть в, нас боевой пыл, а мы, после очередного отдыха в тылу, проведенного не самым благочестивым образом, опустошенные и, уж конечно, не похожие на - как это тогда называлось - доблестных солдат Германии, стояли перед отправкой на линию фронта в колонне по трое у Вашей кафедры, сколоченной из ящиков для патронов. Длинноватое у меня получилось предложение, да и маловразумительное; но в нем сосредоточено все, что касается прошлого, и я надеюсь, Вы поймете меня правильно.

Вчера Вы взяли мою машину. Вам предстояло сделать доклад на открытой дискуссии в евангелистской консистории на тему "Христос перед выбором". А я всегда так поступаю, когда происходит что-то для меня интересное и это не слишком дорого и вообще не ерунда какая-нибудь - я имею в виду, если мне приходится туда кого-нибудь везти, то я тоже захожу и слушаю. Надо только успеть вернуться в машину, когда первые слушатели начнут расходиться.

Так вот, вчера я Вас вез. От консистории к Силезскому вокзалу. Через весь Берлин. Вы курили и читали газету. Узнал я Вас не сразу, прошло много времени, пока я понял, что это - Вы; я долго украдкой изучал отражение Вашего лица в зеркальце заднего обзора и в ветровом стекле; и в отражении через Ваше лицо несся разрушенный Берлин, господин пастор. Пока мы ехали, мне все представлялось, что я пишу Вам письмо, конечно, только мысленно, прямо на Вашем лице, маячившем в ветровом стекле. Нет, не старайтесь вспомнить, господин пастор; Майер или Шульце, Шмидт или Леман - какое значение имеет мое имя. С таким же успехом я мог быть Смитом, Дюбуа или Ивановым. Пожалуй, можете называть меня Икс, рядовой Икс, не все ли равно. Не Ваша же вина, что благословляли Вы нас тогда оптом. В конце концов Вам так было проще. Гораздо легче смотреть в глаза тысячам людей, чем одному. Ведь у тысяч - Вы это замечали? - глаз-то вовсе нет, у тысяч нет даже лиц, только тазы, овальные, бледно-серые, потертые, запыленные эмалированные тазы. А часто даже и этого нет. Часто видишь только шапки, шлемы, фуражки, пилотки, шляпы - а под ними тени, отрадные, благостные, многочисленные тени. Один человек - совсем не такой. Один опасен. У него есть глаза, лоб, щеки, уши. Один может задать вопрос. Один может сказать "нет". А тысячи - они никогда не скажут "нет". Они могут стоять по стойке смирно, маршировать, петь, бежать, поворачивать и ложиться по команде; а сказать "нет" они не могут. Сказать "нет" может всегда только один.

Но вернемся к главному; извините, что отвлекся. Вчера, во время дискуссии, Вы дрались, как лев, я восхищался Вами. Вы так разложили того умника, что просто мое почтение: действительно, вот так, с ходу, дать три разных толкования одной и той же заповеди - это кое-что значит. Конечно, Вы и сами знаете, как Вы умеете захватывать слушателей. Вы понимаете, что органные пасторали сейчас не в моде. Вы говорите языком современного человека, человека, живущего в руинах, потерявшего всякие иллюзии; человека... человека? Господи, сколько раз я повторил уже это слово; а ведь еще в самом начале своего письма, господин пастор, в самом его начале, хотел я Вас спросить: а говорите ли Вы вообще языком человека?

Конечно, нет, ответите Вы. В своей проповеди христова учения я говорю не на языке человека; ведь язык человека - это кровь, грех, разврат, мерзость. А язык Христа - это любовь, поклонение, прощение и святость. Господин дивизионный пастор, отдаю должное Вашему диалектическому уму. Но теперь давайте ненадолго отложим диалектику в сторону и будем честны. Взгляните на меня: у меня нет ничего, ни догматов, ни диалектики, я не прикрываюсь даже хоть каким-то мировоззрением. Я наг, каким меня создал тот, от чьего имени, как Вы пытаетесь всех убедить, вещаете Вы, каким был Адам в начале своей жизни и Каин - в конце, таким я и предстаю перед Вами. И спрашиваю. Спрашиваю Вас, господин дивизионный пастор: а не говорите ли Вы языком дьявола?

Не отмахивайтесь в ужасе распятием; спрячьте Вашу Библию; идемте, я покажу Вам кресты, совсем не похожие на безделушку из слоновой кости, висящую у Вас на шее, на крест, золотом отпечатанный на обложке Вашей Библии. Я покажу Вам кресты, сделанные из сосновых досок и из обломков прикладов; с кривыми, угловатыми, полустершимися, неразборчивыми надписями под касками, проржавевшими касками, в которых свистит ветер. Ветер Африки. Ветер России, Польши, Норвегии; Франции, Голландии, Украины, Германии. Ветер, ветер, господин пастор, а кроме ветра - ничего. Ветер, который уносит все вопросы. Ветер, который уносит стоны. Ветер, который уносит правду теперь и навсегда. Навсегда, господин дивизионный пастор, но вправду ли навсегда? Два года - это еще не всегда, нет. И даже двадцать лет, и тридцать. Конечно, Вам придется согласиться со мной, в этом: "всегда" когда-нибудь да кончается; когда-нибудь с Вами начнут разговор те тысячи солдат, которых Вы благословляли на бой и которые лежат теперь под деревянными крестами. Все, кто стоял тогда строем перед Вами; их взводы, роты, батальоны, полки, дивизии, армии. И голоса их хлынут на Вас. Охватят Вас, как пожар, обрушатся на Вас, как буря; затопят Вас, как наводнение, господин пастор. Они прорвут церковные ворота. И прорвут Ваше сердце. Они поглотят Вашу проповедь, а Ваша умиротворенность исчезнет, как исчезает мыльный пузырь в воронке. И кафедра Ваша закачается под напором этих голосов, а страницы Вашей Библии бумажными корабликами поплывут над рядами церковных лавок, и Ваши прихожане, господин дивизионный пастор, - матери, отцы, дети, братья, сестры и жены тех, чьи голоса донесутся до Вас, - Ваши прихожане вскочат со своих мест и воскликнут:

- Господин пастор, что это?

Господин дивизионный пастор! Вы, кто только вчера утверждал, что пятую заповедь, "не убий", можно толковать, по крайней мере, тремя разными способами; Вы, кто не удержал ни одного из нас, когда нас затягивала кровавая мясорубка смерти; Вы, кто самого господа бога заставил служить немецкому национализму (ведь у нас на пряжках было выбито "С нами бог"); Вы, кто сегодня, как и прежде, без тени сомнения взбирается на церковную кафедру, - господин дивизионный пастор, что ответите Вы своим прихожанам тогда?

Не придется ли Вам признаться, что Вы были не более чем лжесвидетелем? Что Вы не подозревали, каким ужасным искушениям подвергает господь своих служителей, чтобы проверить их? Не придется ли Вам сделать страшное признание, что вместо христова слова Вы проповедовали слово искусителя, слово дьявола? И не придется ли Вам рухнуть на колени и вознести к последнему из Ваших прихожан мольбу - признать и за Вами право на покаяние?

Да, придется Вам пройти через все это, господин дивизионный пастор. Придется, иначе Вы снова впадете в грех, но теперь уже без надежды на покаяние. Придется, ибо иначе Вам надо будет признать, что бога нет. Поэтому выбора у Вас не будет. Останется только одно: одно - это покаяние. Но только полное, господин пастор, полное. И Вы будете наги, господин пастор. Без догматов. Без диалектики.

Поэтому бросьте-ка лучше свою на деле сомнительную самоуверенность, свое красноречие. Распрощайтесь с ощущением своей безопасности, оно досталось Вам не по праву, оно убого, гной Вашей души виден насквозь. Слезайте с кафедры, господин дивизионный пастор. Спускайтесь, спускайтесь; ведь каятся не на тронах и кафедрах, каятся стоя на земле, среди людей и грешников, от их греховности и потерянности Вы не отделены ничем.

Я слышал о священниках, которые пошли в концлагеря. Я знал одного священника, который работал санитаром и, впав в отчаяние, сам бросился на минное поле. Я слышал о священнике, который перебежал к русским и работал в лагере для военнопленных. Еще я слышал об одном, который стал подпольщиком и был казнен. Я лично знал священника, который отказался выполнить приказ и, спасая жизнь двадцати человек, сначала выстрелил в офицера, а потом - в себя. Вот только пять возможных путей из тысячи. Хотя настоящим выходом не был ни один. Но каждый из них в тысячу раз последовательнее и честнее по сравнению с тем, чем занимаетесь Вы. Потому что каждый из них начинался искренним покаянием, начинался покаянием души, а не покаянием ума.

Пожалуйста, не воображайте только, что это господь бог избрал Вас посредником между собой и нами. Ваше прошлое и то пренебрежение, с которым Вы хотите отмахнуться от него или с которым Вы оправдали себя, доказывают: Вы сами поставили себя в это положение, кажущееся таким отличным от положения простых смертных; Вы, кому сейчас остается только одно: каяться. Нет, Вам не придется умирать, как умирали те, кому Вы давали свое убийственное благословение. Смерть - не искупление; она тоже только выход; а Вам надо жить. Жить, как живет самый беззащитный, самый отверженный, как один из нас. Может быть, - и, честно говоря, вспоминая Ваше лицо в ветровом стекле, я в этом твердо уверен, - пробежав глазами первые строчки моего письма, Вы отложите его, пожав плечами, в сторону или же с самого начала постараетесь подавить в себе всякое чувство, которое может быть им задето. Что ж, тогда эти слова, обращенные к Вам, оказались напрасными. Но все-таки: если это и вправду так, если Вы и теперь не понимаете, в какое страшное искушение Вы впали, как подчинились ему, - хуже того - как ежедневно поддаетесь ему, тогда, господин епископ, мне страшно и за церковь, и за ее глашатаев. Конечно, это страх человека со стороны, мирянина. Но кому же Христос и нес свое учение, как не нам: шоферам, дворникам, кондукторам? Разве не смеем мы выразить своего страха за них? Простите незнакомцу, простите мне, безымянному таксисту, мою прямоту.

ВИЗИТ ТОРГОВОГО АГЕНТА

С вашего позволения я хотел бы порекомендовать вам наш порошок, новое патентованное средство. Изготовляется оно из копыта северного оленя, смешанного с пометом лемминга и частиц тундровой почвы. Но основную силу придает ему целый набор входящих в его состав элементов, перечисление всех их не .входит в мои обязанности. Скажу только, что речь идет о веществах, связывать которые может лишь кровь снежного сокола, то есть, как видно из сказанного, обладающих летучестью, граничащей с невесомостью, а в связи с этим своим свойством они позволяют проникать в такие сферы, куда никогда не поднимется обычный земной прах. В этом-то заключается действие рекомендуемого мною порошка. Предположим, вы принимаете его ежедневно; он стимулирует ваш дух с такой силой, что вы все больше и больше будете освобождаться от своей телесной оболочки, и примерно ко времени приема двенадцатой упаковки нашего средства всякая связь ее с телом прекратится. Раньше подобный процесс - в вульгарном представлении толпы он именовался смертью - связывался с полной потерей личности. Но теперь он изменился коренным образом. "Интегран" (патентное название нашей продукции, охраняемое законом) позволяет преобразовать сознание в духовный эфир, так что разделение этих двух субстанций становится невозможным. Короче говоря: "Интегран" позволяет индивидууму пережить самого себя, он сделает вас бессмертным - в практическом смысле этого слова. Если вы примете во внимание, как смехотворно дешево стоит одна упаковка, то легко согласитесь со мной, что фирма наша не преследует никакой корыстной цели, она лишь стремится из соображений гуманности обеспечить дальнейшее существование вашей личности; но ваша личность, освобожденная от плотского смысла, который свойствен ей изначально, поднимается одновременно как фиксированное и духовное начало. Если мне удалось достаточно убедительно продемонстрировать вам необходимость приобретения нашего средства, - а необходимость эта вытекает из уникальности его воздействия, - - то я попрошу вас взглянуть на условия совершения покупки. Видите, тут содержится одна-единственная фраза: "Оплата должна производиться в срок". Это положение, если позволите, я вам объясню, поскольку мы, разумеется, предоставляем право кредита. Дело в том, что приходится слишком много времени дожидаться полного преобразования покупателя под действием нашего "Интеграна", для чего необходимо принять все двенадцать упаковок. Поэтому наша фирма приняла решение, в соответствии с которым взносы производятся с интервалами, последовательно возрастающими вдвое: за первую упаковку вы платите влечение первого года, за вторую через два, за третью - через четыре года и так далее. Факт, что при такой, системе оплаты - если рассматривать его теоретически с точки зрения будущего - вы оказываетесь должны внести фирме плату за шестую упаковку через тридцать два года, а за двенадцатую - через две тысячи сорок восемь лет, мог бы вызвать с вашей стороны некоторое беспокойство, если бы вы были обязаны произвести полный взнос уже в период прохождения курса. Но окончательная оплата происходит лишь после успешного его завершения. Вы согласитесь, что по сравнению с ожидающей вас вечностью до смешного скромной представляется сумма оплаты за первые сорок восемь лет использования "Интеграна", которую фирма, идя вам навстречу, предполагает взимать сразу при покупке; таким образом период вашей задолженности составит в общей сложности только следующие две тысячи лет. Думаю, что за столь низкую цену вам не скоро опять предложат бессмертие.

ПОЖАР

За спиной у меня горит лес; мне приходится бросить свою поклажу, иначе огонь настигнет меня. Я вытряхиваю вещи из мешка, мое прошлое летит в пыль; надо покончить с ним, избавиться от тяжести, избавиться, ведь речь идет о жизни. Олени с дымящейся шерстью вырываются из зарослей, зайцы и лисы мчатся мимо меня, стаи ворон, соек и черных дроздов взмывают над вершинами деревьев в облаке дыма. Треск пламени приближается; сил у меня уже нет, колени подгибаются: огненная стена нагоняет меня, звери давно скрылись из вида. Моя рубашка уже занялась, кожа на спине вздувается и лопается, но тут я замечаю перед собой поваленное дерево. Покрытые землей корни защитят меня, яма, которую они вырвали в почве, заполнена водой. Я прыгаю туда. Вал жара прокатывается надо мной, вода вскипает, все вокруг горит, горит, и я кричу, сознание покидает меня, я падаю, снова прихожу в себя: идет дождь. Стволы деревьев чернее ночи, лес обуглен. Тлеющая зола, зыбкие колонны дыма, пустыня, безжалостная, бескрайняя. Выбравшись наверх, я пытаюсь найти что-нибудь живое. Но искать можно хоть всю жизнь: ничего не осталось. Лишь один я уцелел. Почему именно я? Чего от меня хотят? Как мне бороться с этой пустотой?. Я гол, и кожа моя покрыта волдырями. Сил у меня нет, вещи пропали. Зачем только я бросил их тогда? Теперь я пуст; у меня ничего нет, я ничего не знаю, я беззащитен. Вчера? Вчера выгорело, вчера - убито. А сегодня? Сегодня - это сейчас, "сейчас" - это "ничто". А завтра? "Завтра" следует за "сейчас". Но "сейчас" - ничто, и за "ничто" следует только "ничто": завтра опять ничего не будет. Такой ответ пугает меня. И зачем только бросил я свои вещи: я никогда не подумал бы так, если бы они остались при мне. Я хотел обогнать огонь; да, теперь я понимаю, что хотел обогнать пожар, обогнать смерть и судьбу, потому-то и бросил вещи в пыль, избавился от них. Но вот я настиг свое время, меня окружает вечность, а конец вновь смыкается с началом; кто бы мог подумать?

ГНИЛЬ

Город поразила гниль. Давно ее не было; но вот она снова здесь. Припадая к стенам домов, она крадется по улицам и ртом прижимается к окнам. От этого на стеклах остается лишь едва заметная муть - след ее дыхания, но со временем контур его проявится, и вот уже на этом месте лучами разбегается звезда белой плесени. Хозяйка бросится яростно оттирать ее тряпками и карболкой - напрасно: следы заразы смываются, но потом она с еще большей силой разрастается по гладкой поверхности стекла. А что самое страшное, и о чем всегда забывают пострадавшие: белые созвездия гнили имеют свое поле тяготения, человек попадает в его плен задолго до того, как начинает бороться с ними. Теперь уже в городе не сосчитать тех случаев, когда пораженные эпидемией жители, которым по постановлению городского совета следовало пришивать в случае заболевания на рукав звезду, стремились уклониться от выполнения этого указа, и их отправляли на специальные, отгороженные колючей проволокой площадки, где добровольцы насильно пришивали им этот символ заразы. Уничтожение его карается смертью. Но часто доведенные до отчаяния люди срывают звезду - ведь тех, кто ею отмечен, все сторонятся; и уже принято решение выделить в старом городе специальное место, где будут собраны больные, чтобы те, предоставленные сами себе, не были бы больше в тягость здоровым. А гниль тем временем разрастается все сильнее и сильнее. Ночью ее слизистый след тянется через весь город, и когда поднимается солнце, дома новых жертв оказываются отмечены убийственным украшением из перламутрового студня: вернейший признак того, что на окнах их скоро появится звезда плесени. Саму гниль не видел еще никто. Горстка порядочных людей, которая все уменьшается, считает, что никакой болезни вовсе и нет, что причина ее - не инфекция, а внушение, и направляет ее совет старейшин, добивающийся таким способом отстранения зараженных граждан от общественной жизни города. Доля истины в этом несомненно есть. Ведь от болезни не пострадал ни один незначительный в городских делах человек; а если кто-то осмелится зайти в одну из больниц, переполненных умирающими, чьи лица уже отмечены улыбкой небытия, тот легко утвердится в этом мнении, тат как врачам дано строжайшее распоряжение: лекарство назначать лишь в тех случаях, когда точно известно, что спасение уже невозможно. Недавно один из врачей попытался нарушить это правило. Болезнь он излечил, собственно, вовсе не медикаментами, а любовью и даже таким способом добился необыкновенного успеха. Но в тот же день за ним пришли, и он с тех пор исчез навсегда. Теперь открытие его, вероятно, забудется, ибо немногие, узнавшие о нем случайно, потеряли мужество любить. Равно как и бог утратил мужество укрывать этот мир своей любовью. Иначе почему же тогда слизистый след гнили петляет уже меж церквей и храмов? Только потому, что веры в них больше нет, а дыхание, олицетворением которого они являются, направлено не на землю, а в пустое пространство космоса и бессмысленно овевает голые черепа небесных звезд, в то время как внизу, на земле, правит чумная звезда гнили.

ВЕРШИ

Место было болотистое, и, когда он ступал, у него под ногами зыбилась почва. Она поросла мхом, осокой и камышом; выше человеческого роста поднялись заросли ивняка.

Он хотел попытаться спустить на воду лодку и украдкой вытянуть пару-тройку вершей; так, из интереса, глянуть - и все. Домой он ее, рыбу, взять с собой не мог: иначе бы обнаружилось, что он прогулял уроки.

Собственно, ему уже пора назад, конец до города приличный, а времени наверняка больше часа. Но тут было жилище фазанов, и он таился в засаде до тех пор, пока не послышалось их "пурр-пурр-пурр" и они не показались длиннохвостые, в переливающихся всеми цветами радуги воротничках - со свитой невзрачных, буроватых самочек, деловито работающих клювами. Тут были и опустевшие домики "улиток - они так и просились в руки; и прошлогодние гнезда камышовки на стеблях тростника; и вороний помет, приметный по ярко-красным резинкам, которые они, прожорливые твари, принимали за жилистое мясо.

А напоследок остался, так сказать, гвоздь программы - лодка. Поблизости, сразу, как обойдешь камыши, в лес вдавалась протока, из которой торчали ольховые пни. Здесь и стояла лодка, прикрепленная цепью к пеньку. Замок-то, конечно, не отомкнуть, но штырь от кольца, которым цепь крепилась к лодке, штырь расшатался; может, его и удастся вытащить.

На бегу раковины улиток у него в кармане негромко постукивали друг о друга. Дышал он ртом.

Обежав камыши, он увидел мужчину. Мужчина стоял на коленях среди связок тростника, а его пальцы шарили по какому-то узлу.

Вилли пригнулся и уперся ладонями в мох. Тут он увидел, что узел был человеком, женщиной, у которой дергались ноги. Но дергались они у нее недолго, еще чуть-чуть - и она замерла.

Мужчина поднялся с колен, отряхнул брюки. Потом пхнул женщину ногой, но она не шевельнулась.

Руки Вилли судорожно впились в мох, между пальцев проступила зеленоватая вода. Он никак не мог оторвать взгляда от женщины; даже после того, как мужчина, заметив Вилли, медленным шагом направился к нему.

- Ну?.. - спросил он.

Вилли поднял глаза:

- Она мертвая?

- Да, - ответил мужчина.

- Ты почему ее убил?

Мужчина нагнулся и, прищурясь, окинул взглядом заросли ивняка:

- Ты тут один?

- Да, - отозвался Вилли.

Мужчина подошел ближе.

Вилли смотрел мимо него, на женщину,

- Она тебе не нравилась, да?

- Угу.

- А теперь как "же?

- Ты чего здесь ищешь? - спросил мужчина.

- Что? - переспросил Вилли.

- Чего ты здесь ищешь?

- У женщины были светлые волосы, она была в светлом пальто и туфлях на низких каблуках, на них налипла болотная жижа и вялые дубовые листья.

- Я к лодке шел, - объяснил Вилли.

- К какой еще лодке? - Мужчина сунул руки в карманы.

- Вон к той.

- Она на замке, - сказал мужчина.

- Да там штырь расшатался.

- Чепуха.

- Да, да. Если по нему камнем постучать, он выскочит.

- А лодка чья?

- Рыбака одного.

- И часто он сюда приходит? Сегодня, к примеру?..

- Сегодня - не придет, как пить дать не придет.

Мужчина повернулся и пошел назад, к женщине.

- Поди-ка сюда!

Вилли подошел.

- Возьмешь ее за ноги, - велел мужчина. Он подхватил женщину под руки. - Ну, давай.

Вилли ухватился за ноги, и они поволокли женщину к лодке.

- Сумку забыли, - сказал мужчина.

Вилли вернулся и поднял сумку.

Мужчина выбил штырь, потом втащил женщину в лодку; ее ноги свешивались за борт.

- Весла где?

- Я принесу, - сказал Вилли.

- Где вес-ла?

- Спрятаны. Вон там, под кучей листьев.

Когда мужчина прибежал назад, дыхание у него было прерывистым, а весла прыгали по плечам туда-сюда.

- Ты слышал?!

- Что? - спросил Вилли.

Они прислушались.

- Там, - показал мужчина; указательный палец у него дрожал.

- Ах, это, это - канюк.

- Ка... кто?

- Канюк, - повторил Вилли. - Он так кричит.

- Похоже, ты здесь все излазил?

- Спрашиваешь.

Они плыли вплотную к опоясывающим берег камышам. Мужчина греб, Вилли, как рулем, правил крышкой от ящика для рыбы. Там, где протока впадала в озеро, они сбросили мертвую в воду. Юбка на ней вздулась пузырем, и мужчина надавил на нее веслом, чтобы вышел воздух.

- Так, - сказал он.

- Сумка, - напомнил Вилли. - Сумку забыли.

- Давай сюда.

Вилли встал и протянул ему сумку. Мужчина тоже поднялся. Он быстрым движением оглянулся по сторонам и стремительно шагнул к Вилли. Лодка закачалась. Вилли пошатнулся - мужчина, схватил его и стиснул в руках.

- Порядок, - сказал Вилли.

Мужчина отпустил его и швырнул сумку в камыши.

- Поехали.

На обратном пути им встретился поплавок от верши.

Вилли встал на колени на носу лодки.

- Вон верша стоит.

Мужчина перестал насвистывать.

- Где?

- Вон там.

- Может, заглянем?..

- Я и хотел.

- Давай.

Они подгребли к поплавку.

- Левее, - сказал Вилли, - еще левее. Так. Теперь чуть вправо. Хорош. Он встал и перегнулся через борт.

- Ну?.. - Мужчина вытянул шею.

- Лини, - сказал Вилли. Он опустил вершу в воду и оттолкнул лодку от ольхового пня. - Ерундовая рыба.

Мужчина опять налег на весла. Он снова засвистел,

- А я знаю, где еще есть.

- Что-что?

- Я знаю, где есть еще.

- Ну и где?

- Вон, напротив. - Вилли кивнул на противоположный берег.

- Отлично, - сказал мужчина.

- Недавно в одну лысуха угодила.

- Ишь ты!

- Вот смехота, правда? Это потому, что они ныряют. А один раз водяная крыса попалась.

- А ты что, здесь живешь? - поинтересовался мужчина.

- Хорош, - сказал Вилли. Он сощурил глаза и перегнулся через борт.

- Ну?..

- Пустая. Раньше в нее всегда кто-нибудь да попадался.

- Может, она дырявая?

- Не-е. Она лежит неправильно - она набок завалилась.

- А рыбам-то не все равно?

- Рыбам?! Ну, в этом деле ты не кумекаешь. Как бы не так.

Мужчина снова заработал веслами.

- Не-е, в городе. Правее забирай, еще правее. Так, хорошо. Э, друг, да она ходуном ходит. Вот увидишь, неспроста это, поспорить могу.

Мужчина поднялся со скамьи, он смотрел на Вилли.

- Окуни. Ты посмотри, посмотри сюда: полно окуней.

- Красивая рыба.

- А то? - Вилли снова погрузил вершу в воду..

- Что ж ты, себе так ни одной и не возьмешь?

- Нашел дурака. Чтобы дома заметили!

Мужчина налег на весла.

- Что заметили?

- Ты никому не скажешь?

- Ну, слушай!..

- Дружище, я же прогуливаю.

- А-а! И правда - рыба тебя выдаст.

Они подгребли к берегу и причалили.

В камышах хрипло кричала чомга,

- Давай шевелись, - сказал мужчина.

- Погоди, надо штырь приладить. - Вилли вдавил его в углубление на борту. Потом отнес на место весла.

- Пошли, пошли.

- Да иду уже.

Тропинками они вышли к шоссе. Как раз в тот момент, когда они подошли к обочине, показались два велосипедиста.

- Что я еще хотел у тебя спросить, - громко сказал мужчина, - может, ты морских свинок любишь?

- Э, брось,- - отмахнулся - Вилли, - у меня у самого три штуки. - Они немного прошли вдоль шоссе. Сквозь листья берез на опушке леса просвечивали солнечные лучи; прямо из-под ног у них вспорхнула Сорока. Показался какой-то прохожий.

Мужчина остановился и посмотрел, на часы.

- Ого!

- Поздно уже?

- Ровно четыре.

- Ого, дружище! Обалдеть можно. - Вилли протянул мужчине руку. - Или вместе пробежимся?

- Да нет.

- Ну, тогда - всего.

- Тебе тоже.

На повороте Вилли оглянулся. Мужчина все еще стоял на шоссе.

- Ты чего? - крикнул он. - Ты точно меня не продашь?

- Как это?

- Да что я прогулял.

- Не беспокойся.

- Ну, тогда порядок. Привет!

Мужчина поднял руку.

НАМЕРЕНИЕ, ОСТАВШЕЕСЯ НЕВЫПОЛНЕННЫМ

Нельзя сказать, что Лозе был человеком бессердечным; он подавал нищим, - если у него была мелочь, - подавал даже тогда, когда сумерки сгущались, и уж никто этого не видел. Но если говорить о Херригеле, тут, считал Лозе, от него требуют невозможного.

Да, они дружили с Херригелем в школе. Херригель ни разу не забыл поздравить Лозе с днем рождения, и, хоть он и подделал документы, Лозе и впредь бы сохранил к нему доверие. Но чтобы из-за этого пойти к нему на свидание в тюрьму? И как такое могло прийти в голову этой мадам Херригель!

Нашла дурака; Херригель - человек с характером. Наведайся к нему Лозе, он, пожалуй, слегка смутится, и только. Нет, Лозе предпочел бы подождать, пока Херригель отсидит свой пять лет, а уж потом вести себя так, словно ничего не было; так поступают джентльмены. Но фрау Лозе думала иначе и мнение свое не преминула высказать довольно резко, а потому в один воскресный день, хотя было пасмурно, Лозе надел темные очки, надвинул на глаза шляпу и выехал за город. Выражение "выехал за город" он счел самым подходящим, хотя, по сути дела, ему не пришлось покинуть город; трамвай остановился у тупикового бруса, насыпь вокруг которого поросла ромашкой и дикой редькой; чуть поодаль дорогу перерезала грязная речушка, из нее похожие на остов выброшенного на берег кита выглядывали обломки взорванного моста; кругом простиралось поле, а справа, за горами ржавых консервных банок, высился прямоугольник тюрьмы.

Несколько раздраженный тем, что между другими посетителями тюрьмы установился тесный контакт, Лозе подождал, пока последний из них не свернул на ухабистую тропинку; лишь тогда он огляделся и скрепя сердце примкнул к общему потоку.

Он попытался разобраться в своих чувствах. По натуре Лозе принадлежал именно к той категории людей, которым это удается с неизменным успехом. Но сегодня он испытывал непривычное затруднение. На душе у него было скверно. Однако из того мучительного состояния, в котором он находился, каким-то непостижимым образом родилось приятно щекочущее возбужденна. Скверно ему оттого, думал Лозе, что он, чья репутация по воле случая осталась незапятнанной, лицом к лицу сталкивается с человеком, чья репутация по воле случая запятнана; эта мысль пришла к нему еще дома, и потому он надел самый заношенный костюм. А ощущение щекотки появилось только что, и он никак не мог понять, чем оно вызвано. Ну, во всяком случае, он будет начеку; ничто не вызывало у него большей ненависти, чем неконтролируемые разумом чувства.

У главных ворот тюрьмы Лозе ожидала церемония, едва не заставившая его, повернуть назад. Сторож с лоснящейся физиономией потребовал назвать (с этим Лозе еще готов был согласиться) не только фамилию заключенного, но и фамилию посетителя (согласиться с чем Лозе уже никак не мог); сторож был либо туг на ухо, либо Лозе ему не понравился, поэтому свою фамилию Лозе пришлось повторить так громко, что все окружающие прекрасно расслышали ее. В этом была и своя положительная сторона, теперь он, по крайней мере, решился снять темные очки и нормально надеть шляпу: уже в трамвае эта маскировка лишила его уверенности в себе.

Но вот сторож отворил ворота, и Лозе увидел покрытый лужами хозяйственный двор. Со стороны главного корпуса, позванивая связками ключей, гурьбой шли надзиратели, у всех был такой же нездоровый цвет лица, как и у сторожа; Лозе возненавидел их с первого взгляда, но в ту же минуту признался себе в том, что его отвращение, в сущности, относится не к самим надзирателям, а к обществу, которое взрастило подобную породу служителей.

Лозе попал к совсем молоденькому надзирателю, фуражка держалась у него на левом ухе, голенища сапог были начищены до зеркального блеска. Старик с седой бородой признал в Лозе непосвященного и, пока они шли по двору, объяснил ему, что справа за стеной - женское отделение, а с левой стороны виднеется отделение со строгим режимом. Услышав это название, Лозе вновь ощутил уже знакомое, непонятно отчего возникающее возбуждение; он сердито велел старику прекратить свои наставления, в глубине души сознавая, что сердится не на старика, а на самого себя, от этого его гнев лишь усилился, и только в главном здании, поднимаясь по плохо освещенной металлической лестнице, он забыл о нем.

На полпути им встретилась группа заключенных. Лозе был весьма разочарован, не обнаружив на их лицах ни жажды бунта, ни невольничьей тоски по свободе; у них были заурядные лица обывателей, какие можно увидеть в окошечке любого почтамта.

Молоденький надзиратель привел свою группу посетителей в скудно освещенное помещение, частая решетка делила его на две половины. Во рту у Лозе вдруг появился привкус меди, как будто он лизнул ее, с некоторым удивлением он отметил, что пульс у него учащается.

Казалось, причиной тому было не столько предстоящее свидание с Херригелем, сколько нечеловеческая обстановка помещения, которому, кроме двух плевательниц и выстроенных в ряд неопрятных табуретов, похвастаться было нечем. Нечеловеческим был в нем и запах. Самым же нечеловеческим, по мнению Лозе, была решетка от пола до самого потолка. При мысли о том, что решетка, которой обычно огораживают земельные участки, предназначена здесь для того, чтобы отделить так называемых честных людей от так называемых нечестных, его охватил жгучий стыд, вызвавший нестерпимый зуд в голове. Лозе понял, что должен попытаться уйти от этих мыслей, иначе ему грозит опасность сбиться с тона.

Другие посетители производили впечатление людей менее восприимчивых. Несколько человек, напевая или тихонько насвистывая, расхаживали по помещению, другие, собравшись группками, что-то обсуждали, а один, поставив табурет под лампочку, читал газету. Но вот снаружи забренчали ключи, распахнулась дверь, и один за другим вошли заключенные. У Лозе вспотели ладони, он плотно сжал губы и, набычившись, словно капризный ребенок, уставился на ржавый гвоздь, торчащий за решеткой из противоположной стены.

Помещение сразу наполнилось шумом и смехом, посетители и заключенные обступили решетку, и, тогда как первые вели себя с наигранной непринужденностью, что в самое сердце поразило Лозе, вторые пытались скрыть свое смущение под напускной веселостью.

Еще до того Лозе уличил себя в мысли, что ему хотелось бы, чтобы Херригель был болен или на худой конец не захотел выйти на свидание с ним, и, по всей видимости, его желанию суждено было сбыться: заперев дверь, надзиратель направился к нему. Он сказал, что Херригель лежит в тюремной больнице, пусть Лозе немного обождет, его туда отведут.

Презрительный тон, которым надзиратель говорил о Херригеле, привел Лозе в бешенство. Усилием воли он заставил себя удержаться от резкости, и, когда другой надзиратель в светло-серой тиковой форме громко выкрикнул фамилию Лозе, он даже забыл рассердиться из-за очередного раскрытия своего инкогнито: все его душевные силы были направлены на то, чтобы показать первому надзирателю всю глубину своего возмущения. Но тот уже не обращал на Лозе ни малейшего внимания, и Лозе ничего не оставалось, как последовать за своим новым провожатым.

Пройдя по сумеречным переходам, спустившись вниз по лестнице и наконец вновь оказавшись во дворе, они подошли к стоящему поодаль зданию тюремной больницы, и Лозе спросил, вызвав тем самым гримасу недовольства на безучастном лице надзирателя, что же, собственно, с Херригелем. Да что с ним будет, отозвался тот. У Лозе зачесались руки, он сжал губы и ухватился за галстук.

Но его гнев мгновенно испарился и перешел в замешательство, едва только они миновали пропахший хлоркой коридор, и надзиратель отпер одну из дверей: на единственной занятой кровати Лозе увидел Херригеля; если бы у него спросили, как будет выглядеть пятидесятилетний Херригель в семьдесят лет, такого он не смог бы вообразить. Щеки у него ввалились, костлявый подбородок оброс грязно-серой бородой, бледный лоб казался хрупким как японский фарфор, и, если бы у него слегка не подергивались веки, Лозе не усомнился бы в том, что стоит перед смертным одром Херригеля.

Он повесил свою трость в изножье кровати, зацепив ее за железный цветок на спинке, и склонился над больным.

- Херригель, дружище!

Херригель едва заметно улыбнулся и слабым движением - исхудалой руки, приоткрыв при этом бинты на запястье, что механически отметил Лозе, пригласил его сесть.

- Во имя всего святого, что произошло? - охрипшим голосом спросил Лозе и присел на самый краешек кровати.

Херригель с трудом поднял руку. Другое запястье тоже было забинтовано.

- Они пришли на две минуты раньше, - произнес Херригель, и оттого, что при этом у него на лице появилось подобие улыбки, Лозе понял его далеко не сразу.

Он откашлялся.

- Кто пришел на две минуты раньше?

Тут надзиратель обернулся и объявил, что им пора закругляться, остальных посетителей уже провожают к выходу.

- Но я и пяти минут здесь не сижу, - воскликнул Лозе, потеряв наконец самообладание.

Ему-то что за дело, отвечал надзиратель; он подошел к двери и отпер ее - как видно, своего распоряжения он отменять не собирался.

Лозе побледнел; с негнущейся спиной он поднялся и потянулся за тростью. Ее набалдашник зацепился за железный цветок на спинке, и чуть не полминуты Лозе пришлось потратить на то, чтобы высвободить его. Он не отважился дотронуться до хрупкой руки Херригеля; прижав локти к туловищу, он только неуклюже наклонился над ним и хрипло сказал, что в следующее воскресенье придет опять. Херригель, казалось, не понял его, он посмотрел куда-то мимо и невнятно поблагодарил Лозе за его приход.

Лозе хотел было ответить, но услышал нетерпеливое покашливание надзирателя, и слова застряли у него в горле. Он выпрямился и пошел к двери, голова у него раскалывалась от боли.

Он оказался не последним; прислонившись к стене в сторонке от толпы посетителей и утирая со лба пот, он увидел еще одну группу, пересекающую двор под конвоем надзирателей. Вероятно, они и были последними, потому что сторож уже нетерпеливо бренчал ключами. Посреди двора надзиратели остановились, подождали, пока их группа присоединится к остальным, и скрылись за главным зданием; сторож открыл ворота, и посетители устремились наружу.

Лозе хотелось пропустить всех вперед, воспаленными глазами он обводил двор. И вдруг увидел: за край усыпанной битым стеклом стены между отделением строгого режима и хозяйственным двором уцепились две руки, показалась наголо остриженная голова, туловище в тиковой куртке, нога, затем заключенный перевалился через стену и приземлился на щербатые плиты хозяйственного двора.

Словно стартующий спринтер, он на мгновение застыл на месте, потом подался вперед, два-три гребка руками - и он прорвался сквозь толпящихся на выходе. Вслед за тем раздался вой сирены, и Лозе увидел, что толпа посетителей за воротами пришла в движение казалось, невидимая волна подняла их и понесла вслед за беглецом; то было движение, перед магически притягательной силой которого не смог устоять и Лозе, и, прежде чем он дал себе отчет в том, что с ним происходит, глубинное течение затянуло его и вынесло за ворота, где очертя голову он кинулся в поток преследователей; влекомый учащенным дыханием массы, подстегиваемый ее ревом, подгоняемый топотом ног, чуть не до потери рассудка взвинченный воем сирены, он оставил позади множество преследователей, вырвался далеко вперед и, наконец, запыхавшийся, но с безумным победным кличем, оказался в ведущей группе.

Лозе и не подозревал, что в свои сорок четыре года он окажется таким отличным бегуном, он всегда считал себя человеком неспортивным; однако и в группе лидеров преимущество оказалось на его стороне. Вот он уже возглавил их, уже оставил позади, и к постепенно затихающему топоту за спиной вдруг примешивается новый, вызывающий волнение звук: прерывистое дыхание беглеца.

Вот-вот Лозе поравняется с ним, вот-вот настигнет его. Лицо у него пылает, он дышит с присвистом, галстук хлещет его по голове, из его груди вырывается хриплый, нечленораздельный крик, он взмахивает тростью, набалдашник трости попадает между ног беглеца, Лозе ощущает толчок в плечо, беглец спотыкается, Лозе тоже ударяется головой о камень, и на мгновение его поглощает мрак, потом слышатся шаги, рев мотора, голоса; Лозе чувствует, что его поднимают, он приоткрывает веки, осматривается.

Он стоял среди поля. Стая ворон у него перед глазами медленно поднималась в воздух. Все пространство вплоть до тюрьмы кишело людьми, они запрудили и всю дорогу: надзиратели, полицейские, посетители тюрьмы. По сторонам дороги Лозе увидел облетевшие вязы. Под ними, там, где беглец рухнул наземь, в крапиве лежал мотоцикл, переднее колесо у него еще крутилось. По всей вероятности, на нем приехали из тюрьмы врач и директор; из окружающих они были единственными, кто не запыхался. Тюремный врач взял стетоскоп, опустился на колени и, призывая к тишине, поднял руку.

Заключенный лежал ничком, руки у него были в крови, вероятно, он поранился, перелезая через стену. Рядом стоял директор. Во всяком случае, Лозе, в мозгу которого окружающее запечатлевалось сейчас с фотографической точностью, считал, что он директор тюрьмы. Это был невысокий седой мужчина с нервным ртом и подергивающимися бровями, он протирал очки и, помаргивая, смотрел на врача.

Только сейчас Лозе заметил, что его поддерживают два надзирателя; он высвободился из их рук, но почувствовал себя до того опустошенным, что даже зашатался. Надзиратели вновь подхватили его под руки. На этот раз Лозе не противился; затаив дыхание он неотрывно смотрел на спину врача. Спина у него была широкая, надежная; Лозе подумал, что на него, пожалуй, можно положиться. Но тут врач поднял голову.

- Разрыв сердца, - пожав плечами, сказал он.

МАНЕВРЫ

Вскоре адъютант смог доложить командованию, что в запретной зоне не осталось ни одного живого существа. Генерал тем не менее приказал произвести выборочную проверку, но - его опасения оказались напрасными: все намеченные крестьянские дворы были пусты; учения можно было начинать. Возглавили марш вездеходы руководителей маневров, за ними следовали джипы многочисленных делегаций. Замыкал колонну санитарный автомобиль.

День сиял. Два сарыча кружили в лучах солнца, над полем висели жаворонки, в кустарнике у дороги то и дело попадались сорокопуты или вдруг вспархивали золотисто-сверкающие стаи овсянок.

Господа офицеры пребывали в прекрасном настроении. Им не пришлось ехать особенно долго - всего минут сорок пять; тут машина генерала, сопровождаемая кортежем остальных, свернула с дороги и остановилась у подножья небольшой гряды холмов, поросших дроком. Здесь уже все было приготовлено. Жерло походной кухни испускало боевой дым, распространяя запахи гуляша, разложили товары маркитанты, были протянуты кабели полевой связи, расставлены походные стулья, подготовлены бинокли для обозрения дальних полей.

Сначала генерал сделал краткий обзор плана учений; предполагалось использовать преимущественно танковые и пехотные части. Генерал был еще молод - пожалуй, под пятьдесят, - он говорил отрывисто, тоном несколько презрительным и ироничным; ему хотелось дать понять, что он не принимает эти маневры всерьез: что за маневры без авиации?

Зона учений ограничивалась с севера обширным сосновым заповедником, с юга - высохшим торфяным болотом. На востоке мерцали в легком мареве степные дали. Нетрудно было заметить, что заросли можжевельника и многочисленные холмы и низины, поросшие вереском и дроком, не обещают танкам легкой жизни, к тому же разбросанные тут и там хутора были, как выразился адъютант, буквально предназначены для узлов ПТО.

Наступил полдень. Едва ординарцы собрали походные тарелки, из которых кушали господа офицеры, и над холмом повисли в неподвижном воздухе голубые облака сигаретного дыма, как в песню жаворонков и монотонное верещание цикад влился приглушенный скрежет гусениц и астматическое дыхание моторов приближающихся танков. Одновременно повсюду на поле возникли двигающиеся кусты, то и дело замирающие и сливающиеся с местностью. Только тревожно вспархивавшие стайки овсянок позволяли догадываться, что там заняла позиции пехота.

Прошло, пожалуй, с полчаса, и из основного заповедника показались различаемые лишь в бинокли первые танки, вплотную сопровождающие небольшие незамаскированные пехотные подразделения; вскоре можно было увидеть и глубоко эшелонированный строй танков, приближающийся со "стороны болота. Воздух дрожал; грохот заглушил песню жаворонков, и можно было лишь догадываться, что она продолжает звучать, потому что птички все еще висели в небе, как и прежде. Замаскированная пехота между тем окапывалась, а возле хуторов, в местах, где проходила линия ПТО, солдаты и вовсе исчезли, скрытые маскировочными сетями.

Теперь и офицерам, которые до сих пор оставались в какой-то мере безучастными, пришлось тоже поднять бинокли к глазам, потому что танки открыли огонь. Правда, вначале они беспорядочно обстреливали местность, но когда и с юга обозначилось движение танкового строя, предполагавшее клещеобразное соединение с северными, все больше и больше разрывов возникало на самом учебном поле.

Окопавшиеся пехотные подразделения пропускали танки над собой. Они ждали, пока пройдет основная часть танков, а затем, отделение за отделением, поддерживаемые противотанковой артиллерией, вступали в бой с сопровождающей танки пехотой и нападали на отдельные танки, оборонявшиеся упорно, хотя и несколько неуклюже. Теперь бой был в самом разгаре.

Но, к несчастью, налетел ветер и пригнал облака пыли и порохового дыма на холм, где расположилось командование, на некоторое время лишив офицеров видимости. Тем временем в кусты дрока со всех сторон слетались испуганные птицы: щеглы, овсянки, сорокопуты. Страх делал их доверчивыми, они принимали офицеров за стаю таких же обитателей полей, пострадавших вместе с ними от грохота боя. Генералу приходилось сдерживаться, чтобы его раздражение осталось незамеченным. Это удавалось ему с трудом. Его приводило в ярость, что ветер посмел ему перечить. Неожиданно шум боя затих, и, когда в какой-то момент порыв ветра разорвал пелену дыма, глазам офицеров открылась, странная картина. Все учебное поле, сжатое клещеобразным построением танков почти до квадратного километра, кишело овцами, которые, по-видимому, гонимые смертельным страхом, беспорядочно метались между танками, сталкиваясь друг с другом. Машины остановились и, чтобы еще больше не запугать животных, заглушили моторы. Противотанковые орудия тоже молчали, и в бинокли можно было наблюдать, как тут и там, в окнах близлежащих домов, появлялись любопытные лица солдат, привлеченных редкостным зрелищем. Открылись и башенные люки танков, из которых непременно выглядывали две-три замасленные физиономии, и внезапно воздух, еще только что сотрясаемый грохотом сражения, наполнился лишь топотом многих тысяч овечьих копыт по высохшей земле, звучавшим подобно мощной грозно бушующей барабанной дроби, в которую время от времени врывалось приглушенное блеяние. Лицо разгневанного генерала покрылось пятнами ярости; он поискал глазами адъютанта, которому была поручена эвакуация территории.

Тот побледнел и лепетал беспомощные извинения, с трудом оправдываясь лишь тем, что, по его уверениям, овцы могли проникнуть только с внешней стороны учебного поля.

Присутствие гостей заставило генерала сдержаться; он позвонил на командный пункт. "Овцы, - приказал он с дрожью в голосе, - должны немедленно исчезнуть; ответственные лица обязаны тотчас же отдать соответствующие распоряжения".

Офицеры на командном пункте переглянулись. Им самим была ясна нелепость ситуации. Но как защититься от этого наводнения обезумевших овец? Они считали, что генералу это представляется слишком легким, но все же дали сигнальную ракету на северный фланг и одновременно приказали танкам южного крыла открыть проход животным в надежде, что боевые порядки, смешавшиеся при беспорядочном бегстве, еще можно восстановить и организовать.

Однако животные подчинялись другим законам. Конечно, орудийные залпы вызывали в стадах неописуемый страх, однако перед открытым для них проходом овцы неожиданно останавливались, поднимались на дыбы и, пожалуй, еще безумнее, чем прежде, устремлялись обратно в западню, так что пехотинцы, съежившиеся в своих окопах, с трудом защищались от проносящихся над ними овечьих копыт.

Генерал не мог более скрывать раздражение. Он вновь позвонил на командный пункт и крикнул в трубку, что после окончания маневров привлечет к ответу виновных, а теперь просит господ офицеров обратить внимание на то, как он, генерал, продемонстрирует им методы обращения с овцами. После этого он извинился перед гостями, приказал адъютанту остаться за него, направился вниз с холма к своему джипу и велел как можно дальше въехать в гущу овечьих стад.

Но въехать удалось совсем не так далеко, как он полагал: животных, которые хоть и боялись танков, джип генерала не испугал, и в одно мгновение он так застрял, что не мог двинуться ни вперед, ни назад.

Генерал вообще-то намеревался собрать несколько взводов пехоты и с их помощью гнать овец к проходу, однако теперь он был вынужден признать, что это невозможно. Понял он и кое-что еще; он понял, что оказался смешон. Он спиной чувствовал, что военные атташе на холме наблюдают за ним в бинокли, и мысленно слышал их всевозможные издевательские остроты. Безмерный гнев охватил генерала; он, прошедший две мировые войны и десятки сражений, должен стать посмешищем из-за этих глупых животных, руководимых лишь своим стадным инстинктом?

Он почувствовал, как кровь ударила ему в голову, и крикнул шоферу, чтобы тот прибавил газ и ехал дальше; шофер повиновался; колеса с воем вгрызались в пыльную землю, но машина не трогалась с места; сопротивление окружающих овечьих тел было сильнее. Тогда генерал, почти обезумевший от гнева, рванул с пояса пистолет и открыл беспорядочную стрельбу в гущу стада" опустошая магазин. В этот самый момент машину слегка приподняло, она качнулась, будто на гонимой ветром волне, накренилась и, едва генерал и шофер успели прыгнуть в разные стороны, медленно, почти осторожно опрокинулась.

Генерал не сразу сумел достаточно надежно защититься от неистовствующих овечьих копыт и вытащить ушибленные ноги из-под машины. В оцепенении он поднялся и осмотрелся вокруг.

Казалось, мир состоял только из овец; насколько хватало глаз, тянулись лишь лохматые спины, танки возвышались над этим морем животных, как затопляемые стальные острова.

Только теперь генерал заметил, что вокруг него и джипа образовалось крохотное свободное пространство, в которое овцы почему-то не решались ворваться. Как раз в тот момент, когда генерал хотел позвать шофера, лежавшего без движения, обнаружилось, что внутри заколдованного круга находится еще некто: огромнейший, тяжело дышащий баран.

Он стоял неподвижно, выжидающе наклонив лохматую голову с безобразными завитками рогов; белки глаз отливали красным, грудь и передние ноги дрожали, словно сотрясаемые работающим внутри мотором, на шее и у основания рогов были заметны свежие огнестрельные раны, из которых узкими струйками сочилась почти черная кровь, медленно стекавшая на лохматую, облепленную репьями грудь.

Генерал мгновенно понял: он только что ранил это животное и теперь должен держать перед ним ответ. Он нащупал кобуру - она оказалась пуста. Осторожно, не спуская глаз с барана, сделал он робкий шаг к джипу, за которым можно было бы спрятаться. Однако едва тот заметил, что противник освобождается из-под его контроля, как сделал два-три неистовых упругих прыжка к нему; генерал метнулся в сторону, и баран с треском ударился о кузов машины. Он тряхнул головой и на какой-то миг оцепенел, уставясь в землю.

Сердце генерала учащенно колотилось, он почувствовал, как повлажнели лоб и ладони. Гнев его улетучился. Не думал он больше и о насмешках офицеров на холме, он мысленно твердил: он не смеет меня убить, он не смеет меня убить. Он больше не был генералом, он был воплощением страха, голого, трепещущего страха, ничего более не существовало в нем, только этот страх.

Баран резко повернулся: генерал ощутил безумную боль в кишках; электропила завизжала в голове, его вырвало, он упал, и в момент падения баран еще раз боднул его твердым витком рога в пах: генерал почувствовал, как оборвалось нечто связывающее его с землей, потом визг электропилы перешел в невыносимо монотонный звук скрипки, и он потерял сознание.

Никто не предполагал, что генерал подвергается смертельной опасности. Правда, некоторые танковые экипажи и офицеры на холме почувствовали нечто оскорбительное и нелепое в том, что джип опрокинулся и баран неожиданно бросился на генерала, но никому не приходило в голову, что баран представляет опасность для него. Поэтому когда генерал не поднялся, офицерам стало неловко; некоторые попытались остаться в стороне, но другие обдумывали, как бы пробраться к нему через это море животных.

Овцы сами освободили офицеров от неловкости вынужденного бездействия. Совсем неожиданно, словно по тайному приказу, в центре все тех же лихорадочно накатывающихся друг на друга стад возникло нечто похожее на упорядоченное круговращение, втягивающее в себя все большие-потоки животных, пока, наконец, его не сменила огромная широкая волна, в одно мгновение захватившая все поле и хлынувшая к востоку, в неясно-мерцающие степи, где животные вскоре и исчезли в огромных рыжеватых тучах пыли.

Когда адъютант вместе с офицерами командного пункта прибыл к опрокинутому джипу, санитары с помощью нескольких танкистов уже подняли тело генерала на носилки и понесли его к санитарной машине; им помогал шофер генерала.

Возобновлять учения не было смысла. Для этого пришлось бы возвращать танки на исходные позиции, что было равносильно почти троекратному расходу горючего, и старший по званию офицер принял решение немедленно дать отбой.

Разочарованные господа офицеры вновь поплелись к своим вездеходам, водители включили моторы, и машины медленно тронулись в путь мимо неуклюже разворачивающихся танков и строящихся пехотных подразделений; замыкал движение санитарный автомобиль.

Через некоторое время снялась и пехота, за ней последовали орудия, и наконец осталась лишь походная кухня, на которую ординарцы грузили складные стулья, да двое связистов сматывали полевой кабель. Вскоре была завершена и эта работа. Шофер походной кухни сигналом собрал людей, они поднялись на холм и тщательно залили водой оставшуюся кучу золы; кухня с наполовину включенными тормозами двинулась по склону вниз.

К птицам, попрятавшимся было в начале боя в заросли дрока на холме, вновь вернулась жизнерадостность. Они отряхивались, обстоятельно чистились и стая за стаей взлетали над полем, где все еще неподвижно висели в воздухе жаворонки, чья песня опять сливалась с монотонным стрекотом цикад, жужжанием пчел и хмельными криками ястребов.

ВЛЮБЛЕННЫЙ

Я влюбился в Волну, и если я хоть немного понимаю язык воды (а возможностей выучить его у меня было предостаточно), то она готова хранить мне верность. У нее зеленое лицо, глаза цвета морских раковин и гребень пены в волосах. Я познакомился с ней вдали от берега. Я плыл за тенью летящего лебедя, когда она бросилась мне навстречу и отнесла назад. Думаю, она ревновала меня, потому что выбросила далеко на берег и всякий раз подкатывалась ко мне, будто хотела поглядеть, осмелюсь ли я высматривать новых лебедей. Но я уже весь был во власти обволакивающей нежности ее вспененных рук, которые слегка поглаживали мои ступни. Я присел на корточки, чтобы тоже погладить Волну. И всякий раз, когда она ускользала от меня, кричал ей вслед, чтобы она не забывала, как я ее люблю.

Теперь ей известно все. Не проходило дня, чтобы мы не виделись. И так неделями. Даже в безветрие я заплывал далеко и ждал, когда она не спеша придет ко мне с вечерним бризом. О! Я знаю, сколь терпеливым нужно быть с волнами, ведь и они не всегда могут то, чего хотят; они зависят от течений и ветра и даже от луны. Но любовь может многое. И мне видится день, когда моя Волна, отрешившись от всего, последует за Одним: за мной.. Правда, сейчас я лежу с воспалением легких, которое схватил, постоянно общаясь с ее влагой, но как только я встану на ноги, я наполню ванну на одну треть чистым морским песком, набросаю розы и водоросли, выйду на берег и уведу ее. Она ждет меня. Ведь она обещала.

ПРОШЕНИЕ ДУРАКА

Я, когда-то прозванный в деревне дурнем, а теперь не по своей воле ставший солдатом, по совету вяза, растущего в самом дальнем углу казарменного двора, которого никто не учил, как нужно стоять, обращаюсь к государству с прошением. Желающий, но не способный учиться всему, что полезно в жизни, которую я до сих пор без колебаний принимал всем сердцем, я тем не менее полагаю, что попал в положение, когда следует обратить внимание на явную ошибку, которая, впрочем, вполне объяснима, если учесть, что перегруженные работой государственные органы не всегда в состоянии проверять имеющиеся у них дела так, как это следовало бы в интересах рациональной траты сил.

Ибо со вчерашнего дня, когда я неожиданно удостоился чести надеть солдатскую форму, мне ежечасно пытаются привить способность, которой я давно уже в совершенстве владею, что и постараюсь сейчас доказать. Разумеется, я не смею предположить, будто государству в точности известен мой прежний образ жизни. Однако оно знает, что я существую. Иначе как бы я получил повестку, в которой мне предписывалось проститься с деревенским уединением и явиться в городские казармы: требование это я поспешил незамедлительно выполнить, невзирая на то, что деревенские тополя укоризненно качали головами.

Поскольку государство, очевидно, ничуть не сомневается в моем существовании, я тешу себя надеждой, что оно с надлежащим доверием отнесется к моему заверению в том, будто я умею стоять сызмальства. Кстати, я стоял не только ребенком в манеже. И в отроческом возрасте из любопытства или желания отдохнуть я при удобном случае тоже пользовался этим умением. Хотя я владею многими способами стояния, упомяну здесь лишь стойку с сомкнутыми ногами и стойку с широко расставленными, а также стойку попеременно на полусогнутой левой и полусогнутой правой опорной ноге. Сегодня, когда я могу похвастаться, что давно уже вышел из детского возраста, движимый засвидетельствованной еще моей матушкой склонностью к безделью, я довел искусство стояния до совершенства, граничащего со стойкостью.

Тем не менее (и это надлежит считать истинной причиной данного прошения) меня, как я уже сказал, учат часами стоять на казарменном плацу, в особенности стоять навытяжку, хотя доказано, что последнее гораздо менее практично, нежели расслабленная стойка, к тому же полностью игнорируется тот факт, что мои пальцы скрючены от постоянной дойки коров, да еще требуют вытянуть руки по швам, подбородок прижать к воротнику и сомкнуть колени, что для меня, страстного любителя стоять, звучит просто издевательством по отношению к истинному искусству стояния. Позволю себе напомнить государству о причине стояния. Прежде всего это делается, чтобы перестать двигаться, чтобы не напрягаться. Здесь мне хотелось бы привести пример из собственной практики, пример коров, стояние коих весьма наглядно свидетельствует о расслаблении. С возрастом мы прибегаем к стоянию исключительно для того, чтобы затем сесть или лечь, что само по себе свидетельствует о принадлежности стояния к досугу. Таким образом, уяснив истинную суть стояния, государство должно понять мое изумление, ведь на казарменном плацу меня насильно заставляют учить то, чем я уже давно свободно владею. Наверняка полученное мною письмо с приказом забыть коров и деревню, дабы носить в городе мундир, является следствием ошибки, а посему прошу срочно отчислить меня из армии.

УЧИТЕЛЬ

Долго, почти бесконечно, мой родитель думал, кому бы отдать меня в ученики. Не всякая профессия, известная своей престижностью, казалась ему подходящей для этого. И пока мы скитались из конторы в контору, из одной, мастерской в другую, так и не найдя дела, которое соответствовало бы ожиданиям моего родителя, все это время я становился старше и старше, понемногу Седел и лысел понемногу. А тут еще в стекольной мастерской от удара скончался мой родитель. На ложе из аккуратно сметенных осколков он слабеющим голосом оставил мне завещание, суть которого состояла в призыве ценить свободу выбора выше мук неволи.

Вообще мне нравилось ремесло стекольщика. Но последние слова моего родителя изумили меня. И, рассеянно кивнув подмастерьям, в смятенье сгрудившимся вокруг нежданно умершего, я шагнул из пахнущей замазкой лавки на улицу и с тех пор брожу по, ней, постепенно дряхлея. Взвешиваю и пробую. То в одну дверь толкнусь, то в другую, храня родительский завет глубоко в сердце.

ЦВЕТЫ ГОСПОДИНА АЛЬБИНА

Из дневника кроткого человека

Еве

17 апреля. День начался с дурного предзнаменования. За завтраком я хотел прихлопнуть муху, что все вилась над поникшими цветочками моей бедняжки Фуксии. Но промахнулся и разбил чашку из бабушкиной коллекции. Добро бы еще с луковичками, так нет же - как на грех, с цветочками. А мухе, ей хоть бы что - продолжает себе кружить над Фуксией да потирает лапки.

Ужасно удручен тем, что мансарда моя всегда в полумраке. Ах, кабы они стояли на свету, цветочки, деточки мои, у меня бы и у самого голова была полна солнцем.

21 апреля. Что, неужели так и не посадили в тюрьму человека, выдумавшего все эти внутренние дворы? А следовало бы. И не за нас, людей, которых он тут запер, мы-то еще можем иной раз выбраться за город на электричке, а за наши лишенные света цветочки на подоконниках.

Ну, вот, выглянул я в окно, а в трех с половиной метрах от меня высится такая же многоэтажная коробка, и цветочки там точно так же хворают уже долгие годы.

Следует основать Интернационал цветочного пролетариата больших городов и в политическом свете трактовать лозунги, требующие света.

23 апреля. Фрау Бритцкувейт, моя, ничего, кроме искреннего почтения, не внушающая, приятельница из цветочного магазина, что на площади Бисмарка, показала мне нынче текст объявления, которое она собирается дать в местной газете. "Одиночество?" - эта шапка подчеркнута красным. А ниже: "Отныне с этим покончено навсегда. Стоит лишь подписаться на цветочный абонемент, и каждую субботу матушка Ирена будет присылать, вам на дом очаровательных собеседниц - глоксинии, лилии, вербену - все, что ни потребуют ваши сокровенные желания".

Мой упрек - что подобными призывами она поощряет пагубную привычку (кстати, все более распространяющуюся) видеть в срезанном цветке не жертву, а нечто вполне естественное - она оставила без внимания. Да если, говорит, мой букет вызовет хоть самую робкую улыбку, то и тогда его смерть тысячекратно оправдана. Стала бы она говорить такое, если б сама была цветком?

Вопрос праздный, ибо каким же цветком могла бы быть фрау Бритцкувейт? Поскольку давнишней седине своей она любит придавать голубоватый оттенок, то уподобить ее можно разве что изрядно состарившейся Гортензии, которую, если ее высадить в кисловатоболотистую почву, можно иной раз склонить к искусственной голубизне. Но кому бы пришло в голову сажать такую матрону в вазу?

25 апреля. Есть все-таки справедливость на нашей грешной земле: только что та самая муха после рискованного сальто-мортале свалилась с Фуксии, угодив в мармелад! Осеню ее, однако ж, милостию и капелькой воды смою налипшее с ее крыльев - в надежде, что она оценит мое великодушие и впредь оставит Фуксию в покое.

Еще предложение: открыть туберкулезные санатории для городских цветов где-нибудь высоко в горах. Но кому его направить?

Одно место в бундестаге следует предоставить садовнику.

Апрель прощается веселым конфетти из разноцветных, всех цветов радуги, облаков. Внизу во дворе, под палкой, которой выбивают ковры, уже зацвело что-то вроде мать-и-мачехи. Но вот возвращался сейчас домой и вижу, что все исчезло. Полагаю, сие учинила чья-то ополоумевшая от весны детская рука, оторвавшая голову цветку.

30 апреля. Нигде на свете нет такой красоты об эту пору года, как в цветочной лавке фрау Бритцкувейт. Разумеется, я против срезания цветов, но, с другой стороны, где еще возможна такая небесная чистота, такая волшебная смесь запахов и такая цветущая и невинная свежесть? И то сказать: фрау Бритцкувейт парит в своей лавке, как миротворец-архангел. Кстати, дело свое она расширила, у нее занято теперь шестеро человек вместо двух. Пришлось на это пойти, потому что в ответ на ее объявление хлынул целый весенний поток абонентов. Мужчин больше, говорит она с лукавой улыбкой. Среди них Даже один поэт, каждую пятницу он велит присылать ему лавровый венок.

3 мая. Похоже, что воробьиный цех испытывает трудности со строительным материалом. Воробьиха, что поселилась с плоскоголовым кавалером под самым карнизом, увела длиннющую соломинку из-под носа у какого-то возмущенного коллеги и присоединила к своему, лишенному дотаций, частному строительству. Влекомая ею золотая соломинка парила подобно крылатому з-мею на фоне майского неба - голубого, как на почтовых открытках.

При слове "золото" на душе у меня начинают скрести кошки: если и дальше будут плакать мои дивиденды, то придется заложить бабушкину брошку. (Ту самую, заветную: золотая роза с янтарными слезинками на лепестках.) Когда бы ростовщик мог оценить и ее моральную стоимость!

Увы, бабушка никогда бы не простила подобного поступка. Но что поделать? Из тех образцов искусственного удобрения, которые я должен рекламировать, супа не сваришь. О мизерном вознаграждении за это нечего и говорить. Тут нужен успех. А попробуй-ка успешно продавать обман, когда обманывать просто не можешь! И с такой фирмой заключить договор на два года! Только потому, что ее так называемый директор посулил при этом общение о цветами. У цветов есть все основания стыдиться такого общения. И поделом мне!

Прежде всего: где взять пафос для прославления искусственного удобрения, когда собственные цветы больше всего нуждаются в удобрении натуральном? Все равно что будучи антиалкоголиком продавать воду как вино.

7 мая. Подумать только, фрау Бритцкувейт не оставляет попыток сделать меня сторонником срезания цветов! Неопровержимому тезису моему о бессмысленности жертвы, которую являют собою срезанные цветы, она теперь противопоставляет процветание своего абонементного дела. А ее любимый пример - тот одинокий пенсионер, что страдает выпадением памяти. Оный муж, единожды заказав недельный букет маргариток, тут же об этом забыл, и теперь чуть с ума не сходит от восторга, что нашлась на свете добрая душа, которая регулярно посылает ему маргаритки. На мое возражение - что вся радость его покоится на самообмане - фрау Бритцкувейт с улыбкой ответила: "Ну, и что с того?"

Как мало людей, способных понять, что смерть цветка нельзя искупить улыбочкой, которую мы дарим помещенному в вазу букету! Ведь они приносят свое цветенье в жертву нашему благу. Этот подвиг должен потрясать! Ну вот, этого еще не хватало: прохудились обе подошвы. Где теперь взять денег на сапожника?

При слове "деньги" мне вспоминается, как купил меня так называемый директор. "У нас, - говорит, - вы уже за самое короткое время заработаете себе на машину". А что я заработал? Одни подзатыльники за глупость.

10 мая. Вот опять огрели таким увесистым ругательством, как "обманщик". Да еще кто - пастор. Некоторое время назад я продал ему изрядную партию нашего продукта, и что же вышло? Вместо того чтобы разбросать его по церковному участку (от чего тому не было бы никакой беды), он послал удобрение на анализ. Как я и думал: в нем нет даже азота, не говоря уже о калийной соли или фосфатах. И хватило же духу коровий блин избрать вывеской фирмы! Коровам бы следовало подать в суд на фирму за оскорбление.

И хоть бы самим какая выгода была от этого обмана, а то ведь и того нет. Счастье еще, что сие "удобрение" не вредит растениям, а не то я давно бы заявил на себя самого.

12 мая. Совесть меня замучила: я сходил к пастору и попросил у него прощения. Он присоветовал" мне порвать контракт и послать его фирме, поелику пакт с дьяволом не имеет-де силы ни перед, небесными, ни перед земными инстанциями. Так оно, положим, и есть, но вдруг дьявол вспомнит о законодательстве? В конце концов, договор мой сам собой истекает через полтора года.

Ну нет, до дна испью сию горькую чашу - каждодневно ложью терзать свою честность.

13 мая. А пастор-то оказался милейшим человеком. Рекомендовал меня своему интенданту, у которого все балконы забиты ящиками с цветами. Я сумел продать тому четверть центнера нашего добра.

Толкуйте после этого о доброте: муха так долго кружила над немощной Фуксией, что цветочки у той не выдержали и опали. И ни малейшего следа вины на физиономии у этого субъекта-инсекта!

Узнать бы только, где можно достать естественного удобрения! У Герани уже просвечивают косточки, как у какой-нибудь прикованной к одру старухи, да и Примулы, деточки мои, без особой веры в прогресс поглядывают в темный двор, покачиваясь, как мумии, на своих цыплячьих ножках. Свести бы знакомство с какой-нибудь лошадью; если растолочь в горшке с водой одно лошадиное яблоко, то этого бы уже хватило надолго. Однако ж я ни разу еще не встречал на прогулке лошадь, сплошь автомобили, но ведь от них яблочка не дождешься. А лошади, верно, эмигрировали, в Антибензинию куда-нибудь, или Пегазию, где нет бензина и выхлопных газов.

16 мая. Упаси меня бог от неблагодарности по отношению - к бабушке, но разве не могла она в придачу к любви к цветам, которую я от нее унаследовал, оставить мне еще и садовый участок? Дирекция Ботанического сада (которому она завещала все свое состояние), правда, назвала ее именем особый древесный лишайник, однако, во-первых, он не бог весть какой красавец, и, во-вторых, никакого проку моим цветочкам от этого нет.

Я не ропщу, но меня мучает совесть из-за малышек. Ведь держать цветы в горшках - значит лишить их свободы; фрау Бритцкувейт на этот счет заблуждается, утверждая, что радиус цветочного горшка до миллиметра соответствует-де реальной потребности растения в свободе, а что до его метафизической потребности в экспансии, то она якобы все равно не ведает никаких границ. Премилое утешеньице для безвинного узника - уверять его, будто размеры камеры тютелька в тютельку соответствуют его потребностям в свободе физического передвижения.

Другое дело, ежели бы и о цветах можно было сказать, что они виновны, как мы. Но они-то обезоруживают (и обязывают) нас как раз своей невиновностью, своей пристыжающей нас невиновностью.

Или растения также были изгнаны из рая? Ну, фиговое дерево возможно, это еще куда ни шло. Но что мог натворить, к примеру, такой колокольчик?

Вот и недавно обретенный приятель мой, пастор, утверждает, что растения находятся еще в состоянии невинности. На мой вопрос, отчего ж тогда роза обзавелась шипами, коль она невинна, он только недоуменно пожал плечами. Доконать его ссылкой на чертополох мне не позволила деликатность.

Однако ж вот что хотелось бы мне узнать больше всего на свете: были ли кактусы в Эдемском саду? А если были, то не должны ли они были бриться дважды в день, чтобы вечно пребывать в состоянии беззащитной невинности? Вопросы, вопросы...

20 мая. Вот уж поистине перст судьбы: что именно обнаруживаю я сегодня на одном безнадежном одичавшем садовом участке на краю города? Самым плотным образом заселенную теплицу с кактусами. Многократно исполнив свою хвалебную песнь в честь искусственного удобрения и, как всегда, не дождавшись эха, я занялся этим обстоятельством. Решительно вошел на участок и сквозь заросли бузины, боярышника и осинника пробился к стеклянному домику. И тут я застыл как пораженный поемом: прямо передо мной возникло чье-то лицо. Оно находилось всего в полуметре от меня, приплюснув свой нос к стеклу, малопрозрачному из-за обильной паутины. Тут же, по обе стороны головы, на стекле виднелись какие-то совершенно высохшие, землистого цвета ладошки; странный ежик на голове, которую с трудом можно было классифицировать как женскую, довершал картину отнюдь не успокоительным образом. Как долго мы всматривались друг в друга, не могу теперь уж и вспомнить. Может, долю секунды. А может, и часы напролет.

21 мая. Цветочные создания мои все чахнут и чахнут. Конечно, щеголеватое солнце исправно крутит свое колесо, да нам-то, на задворках, or него не перепадает ничего, кроме тени; мы только мусор на его небесном шоссе.

По-прежнему никак не удается выйти на лошадь. А ведь самой маленькой ее кучки хватило бы, чтобы вдохнуть новые силы в моих деточек.

23 мая. Ничего не могу с собой поделать: эти красавкины глаза, что недавно сверлили меня сквозь затянутое паутиной окно, не отпускают ни на шаг; видимо, мы слишком долго смотрели друг на друга!

Но что значит долго или коротко, если и крошечного рифа достаточно, чтобы потерпеть кораблекрушение, и если, напротив, легкой волны хватает, чтобы быть снова выброшенным на берег? Однако ж, конечно, чтобы опомниться после всего этого, необходимо какое-то время, которое не измерить ни календарем, ни часами. Кактея - буду называть ее так.

24 мая. Забавно. Не влюблен ли я, спрашивает меня сегодня фрау Бритцкувейт. Почему вы так решили, говорю. Да вот галстук, говорит, повязан у вас с энтузиазмом. На самом-то деле она хотела соблазнить меня красной гвоздикой в петлицу. Стоит в ней зародиться подобному замыслу, как вокруг глаз ее появляются морщинки - точь-в-точь как у моей бабушки, когда она лукавила. По правде говоря, во фрау Бритцкувейт это меня скорее отталкивает.

25 мая. Воскресенье. Солнце приоделось в жабо из облаков и отправилось в церковь. Радиоприемники во дворе славят господа оглушительной маршевой музыкой, футболом и Бахом. Только воздуху недоступно ничто высокое, он по-прежнему пахнет пирожками, жареной картошкой и пищевыми отходами. Что-то поделывает сейчас Кактея?

Ждет, поди, солнышко в гости на утренний кофе или выметает кисточкой пыль из морщин и складок своих колючих приятелей. А я со своими цветочками продолжаю тем временем чахнуть и кашлять под немилостивой сенью брандмауэра.

С тяжелым сердцем сократил побеги Гортензии до трех - в извинительной надежде на то, что трое скорее окрепнут, чем восьмеро. И нигде никакого естественного удобрения! Поистине: да поможет себе каждый сам.

Увы, я ошибся, справедливости нет на земле. В то время как цветочки, деточки мои, из последних сил борются за существование, вновь заявляется та самая муха, да еще с выводком в тринадцать, на стороне прижитых, душ и тут же с противным жужжаньем принимается обучать свое потомство устраивать качели из поникших в блеклых цветков Фуксии - и вот уже они все дико раскачиваются на них!

Насколько по-разному устроены люди. Фрау Бритцкувейт интересовалась, не влюбился ли я, а пастор сегодня спросил, не умер ли кто у меня в семье. Посмотрел сейчас в зеркало: и в самом деле, заботы о цветочках придали моим чертам привычную меланхолию служащего похоронного бюро. Я всегда думал, что неправильно выбрал профессию.

29 мая. Опять неудачный день. С недавнего времени люди даже не дают мне рта раскрыть, чтобы приступить к восхвалению искусственного удобрения; то ли лопнуло у них терпение, то ли слишком уж жалким выгляжу я в их глазах.

Но попробуй тут улыбаться, когда в доме у тебя девятнадцать чахлых деточек плюс обидчивая Араукария!

Только в общении с фрау Бритцкувейт мне еще удается приподнимать кверху совсем поникшие углы рта. Она слишком благородна, в ее присутствии любые заботы кажутся просто faux pas {Ошибка, ошибочный шаг, бестактность (фр.).}. Только что на подоконнике моем восседал тот самый плоскоголовый кавалер, что ночует у воробьихи над моим окошком. И что же было у него в клюве? Роскошная крошка лошадиного яблочка! Чего ж он хотел - ободрить меня или поиздеваться? Вид его, по правде говоря, заставляет предположить второе.

31 мая. Я все еще весь в смятении - только что снова видел Кактею. В сумерках, запыхавшись, она просеменила мимо меня с рюкзаком, полным первоклассного чернозема. Вежливо, хоть и заикаясь, я предложил свою помощь и получил только грубое "Подите прочь!" в ответ. Надеюсь все же, что она узнала меня, потому как на мою тень - я в этот момент оказался, по счастью, в свете уличного фонаря - Кактея поставила свою ногу с большей нежностью, чем это свойственно ее походке. Чернозем с компостом сыпался у нее из рюкзака, и я проследил ее путь - следы привели к кладбищенской ограде. Стало быть, ворованный!

Нет, такой смелости во мне не нашлось бы. Да еще с кладбища! Первый класс!

1 июня. День исторический: бабушкина брошь-розочка поменяла своего владельца. Управдом намекнул на возможное выселение, это пробудило во мне мужество отчаяния. С ростовщиком, однако, чуть не дошло до драки. Эта ослиная, что я говорю, куриная голова осмелилась утверждать, что брошка безвкусна. Только астма спасла его от моей длани. Как бы там ни было, но на май и июнь у меня есть теперь крыша над головой; к тому же я заставил этого обидчика бабушкиной памяти взять свои необдуманные слова обратно.

2 июня. Фрау Бритцкувейт познакомила меня сегодня с одним садовником, заключив с улыбкой, что витальность его окажется наверняка заразительной. Неужели она о чем-нибудь догадывается? Во всяком случае, она, по-видимому, отозвалась обо мне положительно, потому что он сразу пригласил меня к себе, и я мог выразить свое восхищение его рабатками. Мужчина он крупный, как медведь, а руки похожи на лопаты, но когда он склоняется над клумбой, толстые пальцы его вдруг становятся как пинцеты, так что могут снять блоху со стебля, не причинив растению никакого вреда. Жизнерадостность его, однако, как видно, поувяла, он, похоже, испытывает любовные муки или вообще помешан на слабом поле. Об этом говорит, во-первых, то, какие нежные и изысканные клички дает он своим цветочкам, во-вторых, его отсутствующий взгляд, а в-третьих, то, что он ни с того ни с сего предложил мне перейти на "ты". (Если только, конечно, ему не посоветовала это фрау Бритцкувейт, чтобы меня, так сказать, ободрить.) Итак, я должен называть его Бруно, а он меня величает Альбином...

Что до неотвязных мыслей моих о Кактее, то дело обстоит, кажется, гораздо хуже, чем я думал. Что ни час, ловлю себя на том, что мысленно вперяюсь глазами в ее. такие желанные и неотступные красавкины очи, Бегонию тоже давно бы надо подрезать. Но разве стригут волосы больному? Однако, с другой стороны, где ж ей взять силы для дальнейшего роста? Не у солнца же, о котором она не знает даже понаслышке. И не из истощившейся земли в горшочке.

5 июня. Судьба, как видно, хочет наказать меня за то, что я продаю это никуда не годное искусственное удобрение. Умолял Бруно подарить мне, пакет компоста - напрасно. А все мое красноречие касательно преимуществ естественного удобрения он парирует такими ударами: зачем же это мне, представителю хваленого искусственного удобрения, понадобилось удобрение натуральное? Вот и дурында - разве торговец неоновыми лампами утрачивает право на дневной свет?

Одно слово - дожили; это насчет того, что искусственное удобрение мое безвредно! Все анютины глазки, которые тот самый интендант высадил в ящики на балконе, предварительно нашпиговав их моим удобрением, вымерли. Друг мой пастор поговаривает о воле небесной, но я не верю ему, не может быть небо настолько жестоким, чтобы ни за что ни про что обречь на смерть целую дюжину анютиных глазок. Нет, это я виноват в их гибели. И я знаю, как себя наказать: заявлю на себя в полицию.

7 июня. Полиция, оказывается, ни бельмеса не смыслит в справедливости. Сколько я ни повторял, что на совести моей двенадцать интендантских анютиных глазок, слова мои тонули в их раскатистом хохоте. Ступайте себе с миром домой, говорит мне их дежурный, все еще задыхаясь от смеха, и забудьте думать про это. "С миром!" Притом, что на совести двенадцать загубленных растений! Да что же это за мир такой, где безнаказанными оставляют такие преступления?

8 июня. Совершенно не способен ни к какому делу. Сижу у себя в мансарде и таращусь на стену. Ах, кабы явился наконец бабушкин дух и совлек меня на скамью того судилища, коему убийство цветов представляется столь же злодейским деянием, как мне самому.

Трудно поверить, но, кажется, я услышан, хоть и не совсем так, как ожидал. Только что был здесь мой друг пастор; выходит, в гибели анютиных глазок не виновен ни я, ни небо - но интендантша; выяснилось, что она подрезала им корни, вероятно, потому, что они показались ей в таком беспорядке!

10 июня. С трудом прихожу в себя. Боюсь, однако, не предупреждение ли это относительно собственных моих цветов. Но как я спасу своих деточек без натурального удобрения?

Лошадь! Полцарства за лошадь!

Знать бы воробьиный язык, по-моему, воробьиха тоже прилетела с кусочком лошадиного яблочка в клюве. Где же они отыскали эту лошадку-невидимку?

Сегодня мне приснилось, будто я бабочка и кружу над Кактеей, которую представлял цветущий Кактус. Опуститься на нее я, однако, так и не решился, слишком уж остры колючки.

Прескверно: стало быть, все сначала, и опять эта нелепая тоска в груди.

Гортензия с недавнего времени смотрит на меня так, словно я тайком съедаю лошадиное яблочко на завтрак. Нет, долго я этот взгляд не вынесу.

14 июня. Фрау Бритцкувейт переименовала свой магазин в "Цветочный институт" - чтобы подчеркнуть филантропически-психологическую сторону своего предприятия, как она мне сказала. Говоря по правде - весьма восхищен ею. В ее картотеке клиентов уже около пятисот адресов, и о каждом из своих абонентов она знает буквально все, вплоть до интимнейших подробностей. Поэтому она не только механически отсылает заказанные цветы, но иной раз чтобы, например, деликатно напомнить вдовцу о дне смерти его жены позволяет себе и поправки, посылая, как в указанном случае, вместо гвоздик хризантемы. Не говоря уже о коммерческой стороне дела, она достигает этой методой таких моральных результатов, что они могли бы запросто пристыдить любого пастора.

Ах, какое душевное равновесие я бы мог обрести, если б цветочки, деточки мои, не хворали! Даже несчастный жребий - быть пособником надувательской фирмы - я бы сносил тогда спокойнее.

16 июня. Кладу теперь каждое утро совок с пакетом в портфель, чтобы быть вооруженным на всякий случай. И постоянно мерещатся ржанье и стук копыт, все это ужасно действует на нервы.

Процветанию торговли помешанность на лошадях также не способствует. Все чаще случается, что я прерываюсь вдруг посреди своего гимна искусственному удобрению - замерев и прислушиваясь, не замечая того, на кого смотрю и перед кем выступаю, приводя его в замешательство или вовсе вынуждая захлопнуть дверь перед самым моим носом. И на каждом шагу лицо Кактеи перед глазами!

Добро бы глаза мои довольствовались сами тем, что видят, так нет, они все сразу же передают в самое сердце, и это приводит к тому, что стоит мне произнести про себя слово "Кактея", как в душе моей разверзается маленькая мировая катастрофа личного свойства.

18 июня. Чувство вины перед цветочками, деточками моими, приобретает уже размеры мне непосильные. Дошло до того, что поворачиваюсь к ним спиной, когда ем!

Предположение мое было верным: Бруно гложет любовная тоска. Да и помимо нее в нем живет какая-то по-медвежьи неуклюжая меланхолия. Он говорит, что подруга бросила его, потому что цветы завладели всей его страстью, и это ее взбесило. "Взбесило" - слово, которое, по всей вероятности, недалеко от истины; он показал мне парничок, все стекла которого были выбиты камнями. "А ведь поверь мне, Альбин, - сказал Бруно с тяжким вздохом, - я люблю Доротею больше, чем себя самого!" В его устах это значит немало; ведь он может часами любоваться на свое отражение в любой грязной луже, получая от этого превеликое удовольствие.

21 июня. Стараюсь не выходить больше на солнце. Раз уж цветочкам моим суждено жить в темноте, то и я не желаю ничего знать о свете. Если терпеть, то во имя " солидарности.

До чего же судьба придирается к словам! В ответ на мои сетования она посылает мне письмо от фирмы с угрозой сократить жалованье, если я и впредь буду заключать так мало сделок. Да что там еще сокращать!

Отношение мое к Бруно колеблется между сочувствием и возмущением. Возмущает он меня тем, что по-прежнему никак не хочет наполнить мой пакет компостом. Какой толстокожий, однако! А жалко мне его за простоту, ведь он верит, что его Доротея начнет страдать из-за того, что он предпочел ей цветы, и с покаянием вернется к нему. Как будто женщина страдала когда-нибудь из-за того, что ей что-либо предпочли!

Да хоть бабушку мою вспомнить. Только ее второй муж начал собирать свою - вскоре прославившуюся на весь город - коллекцию трубок, как она поставила его перед выбором: или она, или трубки. И только он заколебался с ответом, как она - фьюить! - и развелась с ним. Хотя сама на протяжении многих лет цветами интересовалась гораздо больше, чем семьей.

Иной раз мне кажется, что мое возмущение Бруно намного перевешивает жалость к нему. Только что он пытался выведать, почему я не кормлю своих деточек искусственным удобрением, которое рекламирую. Дал ему пакетик на пробу. Он только разок лизнул и сказал: "Дрянь!" Даже если он прав - друзья так не поступают. Еще расскажет фрау Бритцкувейт, этого только недоставало. Я-то предусмотрительно никогда ей ничего не продавал; а такое, несомненно, ее шокирует - с ее-то благородством.

25 июня. Наконец дела, кажется, пошли понемногу в гору: продал одной вдове-генеральше три четверти центнера нашего "Синтетического гумуса". Хочет переоборудовать могилу своего мужа - в связи с новейшей политической переориентацией. Советовалась, что ей лучше всего посадить. Рекомендовал остролистную пальму. Так-то вот. Деньги вложил с умом, тут же купил себе новую лейку, старая никуда не годилась. И от генеральской могилы может иной раз быть толк.

27 июня. Ну, хоть Примулы и Пеларгонии пересадить бы в новые горшки! Да попробуй пересадить без удобрения. Если б решиться и, подобно Кактее, добыть себе на кладбище все необходимое - ведь сколько там компоста! Но для этого я трусоват и слишком хорошо воспитан. Бабушкина Араукария уже с такой откровенной обидой свесила свои ветви, что я просто боюсь взглянуть на нее. Все время думаю, на какой цветок больше всего похож мой друг пастор. Будь у него волосы на голове, найти соответствие было бы легче, а так... Какой, спрашивается, цветок может походить на розовую фосфоресцирующую лысину? Впрочем, вот что, пожалуй: это крепенький бутон пиона, готовый вот-вот раскрыться. Не обидится ли, если сказать ему об этом?

Напротив, он был даже польщен. Кстати, начальник его, тот самый интендант, снова высадил на балконе анютины глазки - в ящики с моим искусственным удобрением, и на этот раз они расцвели пышным цветом. Сказав мне об этом, пастор радостно засмеялся. И подмигивая, добавил: "Знаете, что он собирается сделать?" - "Нет", - ответил я не без тревоги. "Послать благодарность вашей фирме. Что вы на это скажете, а?" Я молчал; что тут скажешь, когда наместник неба на земле благодарит дьявола за его проделки?

Как бы там ни было, но этот удивительный случай полностью меня реабилитировал. Повезло еще, что я тогда ничего не добился моими самообвинениями. Вот уж где нужна особая осторожность: в части поспешного признания собственной вины.

30 июня. Даже муху цветочки Фуксии не устраивают больше в качестве качелей. Она собрала вокруг себя все свое семейство и отбыла с ним куда-то в небесную голубизну. Мне стоит огромных усилий не пожелать им окончить свой путь в утробе какой-нибудь ласточки.

Это гложущее воспоминание о красавкиных очах Кактеи сквозь дымку паутины постепенно начинает угрожать самой моей жизни. Нужно решительно выбрать: или быть аскетом и забыть ее, или поддаться чарам и попытаться снова ее увидеть.

А может, соединить полезное с приятным да и попросить у нее немного компоста? Что же все-таки происходит с бабушкиной Араукарией? На моих глазах она еще на три четверти сантиметра опустила свои и без того повисшие ветви. Ах, да: компост у Кактеи ведь краденый, да еще с кладбища. Совсем упустил из виду.

Примулы утратили уже всякую надежду. Жалобно поникнув, оцепенев от несбыточных грез о вкусном лошадином яблочке, они влачат свое существование на грани полного изнеможения. Неужто во всем этом сверкающем, как фарфор, небе не найдется никого, кто бы сжалился над малютками? Тут ведь не обязательно нужна высшая инстанция, и ангела бы хватило, важно ведь... Но минуточку: не копыта ли там стучат? Нет, увы, двое сорванцов во дворе играют жестяной банкой в футбол.

4 июля. Фрау Бржтцкувейт и в самом деле добилась уже заключения одного брачного союза посредством своего цветочного абонемента. От затуманенного поволокой, но соколиного взора ее не укрылось, что один из клиентов, некий министериальдиригент в отставке, выказывал заметные признаки волнения всякий раз, когда, покидая ее магазин, сталкивался в дверях с одной, почтенного возраста и знатного рода, фрейлейн. Путем осторожных расследований удалось установить, что министериальдиригент вот уже тридцать два года почитает фрейлейн, а та, хоть все оное время и догадывается об оном факте и умеет ценить его, но благодаря изысканному воспитанию, а еще более - тонко развитому чувству приличий и такту не может ответить на чрезвычайно сдержанные и робкие проявления чувства ничем иным, как смущенным опусканием глаз своих долу при встрече. Всему этому, как сказано, фрау Бритцкувейт положила решительный конец. Достаточно было отправить предназначенные фрейлейн кувшинки министериальдиригенту, а заказанную им резеду - ей. После чего, загодя закрыв, заметим себе, лавку, она извинилась по телефону перед министериальдиригентом за свою "ощибку" и незаметно дала понять, что находится в затруднительном положении, поскольку ни другого букета кувшинок, ни человека, которого можно было бы с ним послать, у нее под рукой сейчас нет, так что министериальдиригенту, не державшему горничной вследствие слишком куцой, как он выражался, пенсии, не оставалось ничего другого, как согласиться самому отнести кувшинки. После этого фрау Бритцкувейт позвонила фрейлейн, извинилась и перед ней, вставив, между прочим, что на ее счастье один из самых почтенных ее клиентов, некто министериальдиригент X., со свойственной ему учтивостью предложил незамедлительно и самолично доставить фрейлейн попавший к нему по ошибке букет. Ну, что ж тут оставалось бедняжке фрейлейн, как не откупорить диригенту дрожащей рукой бутылочку изысканнейшего вина из подвала? А отсюда до помолвки, как известно, всего один шаг.

Что я особенно ставлю в заслугу фрау Бритцкувейт, так это то, что она даже не попыталась использовать этот брак, осуществленный простым букетом кувшинок, в качестве аргумента за срезание цветов - и тем самым против меня. А ведь если начистоту: мне было бы трудно отстаивать свои позиции в таком случае. (Что, разумеется, не означает, будто я стал бы сдаваться.)

5 июля. Впервые в жизни обратился непосредственно к небу с горячей просьбой. Ну, что им стоит послать мне навозную кучу где-нибудь на обочине дороги? Одним маленьким чудом больше, и только. Гм, только этого не хватало: ботинки хоть совсем выбрасывай. Завтра захвачу с собой двойную порцию пакетиков. А если чуда не произойдет...

10 июля. Произошло большее, нежели чудо: я лежу в постели с сотрясением мозга и пытаюсь припомнить, как все было... Только не так это просто, как выясняется, надо побеседовать сначала с врачом. Откуда этот легкий аромат свежего лошадиного яблочка? Нет ли где поблизости лошади?

Нет, померещилось - наверное, от озноба.

Врач не внес особенной ясности в мой затуманенный мозг. Говорит, полицейский (во имя всего святого, какой еще полицейский?) сказал, что я действовал в состоянии умственного помрачения. Будто совершенно внезапно, без всяких на то причин, невзирая на поток транспорта, я, крича, хохоча и размахивая руками, бросился к какой-то повозке, прямо к лошади, которая как раз собралась, судя по ее поднятому хвосту...

Ага, теперь вспоминаю: она тащила повозку с молоком, и красновато-коричневый след дымящимся золотом стелился за ее вихляющим крупом. Я чуть с ума не сошел от радости, что правда, то правда, возликовал во все горло и тут же испугался, что машины раздавят все и увезут на своих шинах, вот и побежал, закричал, замахал руками, пытаясь вразумить их, чтобы они объезжали драгоценные кучки. Наконец я у цели. Обмирая от счастья, шепча молитвы, сажусь на корточки, достаю из портфеля совок и пакет, засовываю в него порцию за порцией нежданного дара, как вдруг чувствую жуткий удар в плечо, солнце раскалывается калейдоскопом красноватых осколков, визжат тормоза, кто-то кричит, я ударяюсь головой об асфальт и теряю сознание.

Портфель! Где портфель с удобрением?!

Он здесь, его поставили на бабушкин ночной столик, и опухоль на нем показывает: запах в комнате не померещился мне.

Небо вняло!

Терпение, цветочки, деточки "мои, терпение! Дайте срок, вот встану и сразу же накрою вам на стол самый душистый на свете яблочный компот.

13 июля. Странный человек этот доктор. Уже третий раз замечаю, что он тайком хочет унести от меня лошадиный навоз. И в растениях он - ни уха ни рыла.

Голова трещит так, что сны снятся самые неожиданные. Прошлой ночью приснилось, будто я лейка и с небольшим запасом воды гуляю по пустыне. Вдруг прямо передо мной из - песка высовывается ежевидная головка Кактеи. Иссохшие губы беззвучно шепчут одно и то же слово: нет сомнений - она умирает от жажды. Я решительно наклоняюсь сколько могу - чтобы накренить носик, и чувствую, как содержимое изливается из меня. Вдруг из-за бугра выскакивает Бруно в каком-то развевающемся бурнусе с болтающимися на нем капустными листьями и осколками парникового стекла и кричит как оглашенный: "А, так вот ты каков!" И с этими словами хватает меня за шиворот и бросает на постамент какого-то сфинкса. Просыпаюсь я с головой, полной скрежещущего металла.

Что бы мог значить сей сон? Если Кактея обречена в нем на смертельную жажду, то Бруно-то что в нем забыл?

15 июля. Сызнова безуспешно пытался объяснить наконец, что означает для меня содержимое портфеля. Доктор всякий раз посмеивается в кулачок настолько вымученно, что во мне закрадывается подозрение: может, он озабочен не столько физическим, сколько психическим моим состоянием?

Цветочки, деточки мои, испытывают адские муки, так и слышу их всхлипы и хрипы. Но делать нечего, как только пытаюсь встать, розочки на обоях набрасываются на меня с кулаками.

19 июля. Мой друг пастор был у меня. К сожалению, недолго и все кашлял - не переносит запаха. Каково же ему будет общаться с вельзевулом, от которого разит серой? Насколько все-таки крепость веры зависит от выносливости носа! Пламенные грезы о запыленном, паутиной затянутом парничке с кактусами опаляют мне сердце. Иногда так колет в груди, точно мое сердце само стало кактусом. Так и есть, доктор принялся за свои психотерапевтические штучки. Стал выведывать, кто та особа с красавкиными глазами и в шубе из дикобраза. Я-де все твержу о ней в забытьи. "Кактусовый демон", - ответил я. "Интересно", - пробормотал он и что-то пометил себе, подчеркнув помеченное красным карандашом.

25 июля. Ну, знаете, Араукария могла бы немного и подержаться - видит же, что со мной творится! Так, нет, это обидчивое создание все ниже и ниже гнет свои ветви. А ведь бабушка завещала именно о ней печься в первую голову! У нотариуса-душеприказчика даже остался ордер, по которому можно взыскивать с меня за небрежный уход. И что теперь? Нет уж, встану - и будь что будет.

А вышло интересно: ногой я нечаянно наступил на полу халата и тотчас же свалился, как в нокауте, ударившись затылком об пол. Хорошо еще, что угодил между пустыми горшками.

23 июля. Получил открытку от Бруно: "Как дела-то тваи, Альбин? Очинь биспакоюсь и пириживаю". И четырнадцать, даже пятнадцать отпечатков измазанных землей пальцев. Нет, человек, он, право, приличный, а что во сне так вскипятился из-за Кактеи, то это, верно, какая-то ошибка.

Может, попросить врача, раз уж он не в силах вылечить меня, по крайней мере, отнести мои ботинки к сапожнику?

Какое там! Только я заикнулся, чтобы он взял на себя этот труд, как он поднял мне веко и стал всматриваться в зрачок, приговаривая: "Спокойно, спокойно, это пройдет". Все это начинает действовать мне на нервы.

Только бы цветочки, деточки мои, продержались еще немного. Скоро я закачу им такой лукуллов пир! Но они уже не верят моим обещаниям. Свесили измученные, увядающие головки на свои отощавшие плечи и руки, которые день ото дня становятся все прозрачнее. Еще немного, и можно будет рассматривать их скелеты, как на рентгене, на черном брандмауэре соседнего дома.

26 июля. С тех пор как я заговорил с ним о ботинках, врач относится ко мне так, словно я заряжен электричеством. По комнате ходит только на цыпочках, а стоит мне вздохнуть или поменять положение, как его ветром сдувает к двери, где он и мнется со смущенной улыбкой. Сейчас опять, вобрав голову в плечи и сверля меня глазами, в которых недоверие занавешено напускной добротой, он попытался подобраться к моим тайным мыслям. Положа, говорит, руку на сердце, что вы испытываете по отношению к портфелю с лошадиными яблочками? "Чувство небывалого счастья", - ответил я, и он опять отскочил как ужаленный к двери.

27 июля. Соседи тоже начинают выражать недовольство запахом. Время от времени стучат в дверь, и уже раздалось что-то вроде: "Какое хулиганство!" Все это очень похоже на новый психотерапевтический трюк.

Так и есть: врач явился сегодня с каланчой-санитаром, и они вместе попытались отнять у меня удобрение. От природы я, конечно, не слишком крепкого сложения и такой ерундой, как гимнастика, тоже пренебрегал, но грабеж касался не меня, а цветов, и это придало мне силы прямо-таки необыкновенные: санитар пулей скатился с лестницы, а врач вот уже с полчаса пыхтит под кроватью - ищет свои очки.

Уже настолько оправился, что с прежним пылом грежу иной раз о Кактее. Правда, образ ее в душе моей несколько смазался; наверняка это связано, я полагаю, с безжалостными методами лечения, какие практикует мой врач.

28 июля. Едва одолеешь внутреннего врага, как у ворот уже враг внешний. Названивая в дверь, барабаня в нее кулаками, изрыгая ругательства, соседи обрушили на меня ультиматум: либо я незамедлительно выбрасываю удобрение, либо сам буду выброшен в мусорный ящик. Тут уж никак не обойтись без хотя бы самой осторожной попытки встать. И - что я говорил: в этих розочках на обоях сидит какая-то вредная сила. Стоит мне приподняться, как они опутывают меня своими вьющимися гирляндами. И постель не удерживается оттого, чтобы не включиться в эту предосудительную карусель. Так что придется защищать удобрение в положении лежа. Для чего может пригодиться и состарившаяся под кроватью картошка.

У бабушки, припоминаю, тоже однажды вышли неприятности с удобрением. Как-то она дешево приобрела впрок на городской скотобойне солидную кучу для своих цветочных ящиков и до времени поместила ее на балконе. Поначалу соседи позатыкали да позажимали себе носы, однако ж потом терпение их лопнуло, а поскольку бабушка моя была, мало сказать, туговата на ухо, но к иным обращениям и вовсе глуха, то они вызвали пожарников. Последние живо выпростали к бабушкиному балкону, а это был третий этаж, пожарную лестницу с решительным и бравым капитаном на верхней ступеньке. Но бабушка моя была не промах. Едва завидев выросшую из цветов медную каску, сиявшую в лучах заходившего солнца, она выпорхнула на балкон и, подставив слегка опешившему гвардейцу банкетку, помогла ему перескочить через перила. Спустя короткое время оставшиеся внизу могли видеть, как пожарный капитан, орудуя изящным совком, питал бабушкины ящики удобрением. Произошло то, что и всегда происходило в подобных случаях: бабушкино обаяние легко одержало верх над казенной зловредностью намерений да еще и поставило ее себе в услужение. Врач прислал счет с описью всех лечебных расходов, включая услуги санитара, а также стоимость разбитых очков. Увидим, как посмотрят на сие профсоюзы.

30 июля. Соседи предъявили новый и, как мне пытались внушить, последний ультиматум: если запах не будет ликвидирован, то... Перечислять все их посулы значило бы с головой окунуться в безбрежность. Достаточно сказать, что среди прочего запланировано нанять опытного морильщика насекомых.

Сгустившиеся надо мной тучи подвергают жесточайшему испытанию все мое мужество, обрекая на отчаянные поступки. Например, послал открытку Кактее по адресу: "Кактусовый парник в оранжерейном раю". Всего два слова: "Как дела?" Сразу открыть ей обуревающие меня чувства было бы слишком опрометчиво; ситуация весьма серьезна.

1 августа. Началось. Делегация квартиросъемщиков взломала замок моей двери и, ворвавшись в комнату (где членам ее пришлось зажимать себе носы), потребовала немедленного удаления удобрения. Затем, как видно, прилив сочувствия все же растопил их сердца и, поспешно удалившись за дверь, они уже оттуда сообщили мне о том, что, так и быть, они согласны на некоторый срок.

Как мне сейчас рассказали, этой поблажкой я обязан держателям цветов в нашем доме, они пригрозили противникам цветов (из каковых состояло проникнувшее ко мне воинство), что начнут настоящую войну с ними, если со мной что-либо случится. Вот какие, оказывается, бывают соседи, а тут живешь себе в сторонке и ничего не знаешь.

Придумать бы теперь, как доставить письмо Кактее для полного удовлетворения на первое время.

Надписав имя адресата и снабдив письмо, как положено, маркой, я попросту бросил его в окошко. Ежели небеса благосклонно относятся к моему чувству, письмо наверняка дойдет.

2 августа. Впервые, привстав с постели, не подвергся нападению обойных розочек. За окном стрижи гоняют белые облака, как стадо потучневших барашков. До этого была у них, луженоголосых, кипучая сходка во дворе, где они располосовали стальными крыльями весь воздух на серебряные ниточки серпантина. Цветочкам, деточкам моим, тоже досталась изрядная толика угощения. Они передавали друг другу пакетик и застенчиво брали из него по конфетке из чистого, освежающего ветра.

4 августа. Только что ворвался ко мне Бруно. Не столько затем, чтобы справиться о моем здоровье, сколько в поисках утешения. Приснилось ему, будто полол он грядки, вырвал Осоку да и выбросил ее в кучу с прочими сорняками. И та вдруг как зашипит: "Подлец треклятый!" И что хуже всего: то был голос его Доротеи. И что же; спрашиваю, посадил ее обратно? Нет, этот болван предпочел проснуться. Не удивительно, что его гак обругали.

5 августа. Наконец свершилось то, на что уже не было, казалось, никакой надежды: цветочки-деточки получили четырнадцать леек воды, сдобренной лошадиными яблочками. Словно вздох облегчения пронесся по склоненным головкам сих праведных страдалиц. Даже бабушкина Араукария, хоть она еще явно не в духе, решилась приподнять свои ветви.

А ведь это был всего-навсего супчик! Как же поправится их здоровье, когда я пересажу их в новые горшки и каждая деточка получит отдельное яблочко на второе!

Опять Примулы клонятся к преувеличениям. Закатывают глазки к небу и аплодируют листочками. Будто не я добыл им удобрение, а кто-то сверху. Трам-тарарам! Гроза... Ну, известного участия неба никто ведь и не отрицал.

6 августа. Впервые после долгого перерыва не пришлось отворачиваться от цветов за завтраком. Ах, сколько самоуважения может сразу придать человеку какой-нибудь портфель удобрения!

А где же это совок с пакетиком? Я бы вернулся, пожалуй, на то место. Теперь вспоминаю: грузовик совсем их перекорежил тогда. Как ни горька потеря, но подслащена она превосходно: цветочки-то сыты!

Мой друг пастор опять дал о себе знать. Пишет, что интендант не дал испариться своему энтузиазму, но послал все же восторженную эпистолу фирме с изъявлениями глубочайшей признательности за высокое качество удобрения. Анютины глазки сего господина и впрямь вымахали выше всяких похвал.

Вот и, поди, разберись тут, кому охота. А может, это искусственное удобрение на что-нибудь и годится?

8 августа. Сенсация. Письмо от фирмы: если я полагаю, что от фиктивных изъявлений благодарности будет толк, то я заблуждаюсь. Единственное, в чем убедило руководство фирмы это подложное письмо, под которым я в своей наглости не постеснялся поставить имя ни много ни мало почтенной духовной особы, так это в том, что я не достоин занимать должности доверенного представителя фирмы и сим могу считать себя освобожденным от соответствующих обязанностей.

Нет, какова глубина самопознания: они так неколебимо убеждены в бессмысленности своей продукций, что даже случайную похвалу не могут квалифицировать иначе как фальшивку.

Так славно взирать на жизнь с более высокой точки зрения. Насколько отвлекает постылый обыденный труд да еще на ниве обмана - от истинного предназначения человека! Ну, разве мог я когда-нибудь раньше всего себя посвятить цветочкам, деточкам моим? Праздность - это невинность души, а труд - сплошное сквалыжничество.

И к небу теперь совсем другое, незамутненное отношение; вон оно как блещет своей голубизной, даже стрижи поутихли и только плавно парят в нем, подобрав тормоза.

9 августа. Пеларгонии уже пересажены. В награду за свою стойкость каждая из них получила по дополнительному лошадиному яблочку под корень, а для удобства я поставил им по деревянной подпорке под спинку. Пусть теперь хозяйничают в новых своих латифундиях да назначают свидания ветреным пчелам.

Однако! Нет, какое коварство: сейчас воробьиха, с помощью кавалера, конечно же, перерыла всю почву под ногами у Примул в поисках кусочков лошадиного яблочка. Если это шантаж, то я и не подумаю откупаться от хулиганов яблочком. Правда, эдак они могут обобрать и всех других моих деточек... Так и быть, но выберу экземпляр крепкий, как камень, и подам им на блюдечке с золотой каемочкой - для пущего устыжения.

Фуксии также получили свою долю. Они страшно утомлены столь обильной трапезой и всякий раз, когда нежные стебельки их сотрясает безуспешно сдерживаемая икота, их венчики-фонарики раскачиваются, как гондолы игрушечной карусели на ветру. А листики-щечки так зарумянились во славу съеденного обеда, будто то был не яблочный компот (он же компост), а по меньшей мере - отбивная.

11 августа. Трудно даже поверить такому счастью: Кактея прислала ответ, хотя и несколько обескураживающий: "Да уж какие там дела - хреновые!" А вместо подписи - "Д. Д.? Д.??" Ну-с, это еще положим, но что значит "хреновые"? Относится ли сие (с чем нельзя не согласиться) к жизни вообще или только к ее, Кактеиной жизни?

Принципиальность оборачивается иной раз такими веригами! Теперь бы самое время послать букет цветов Кактее. Но ведь я заявил себя категорическим противником срезания цветов. А все-таки такая твердость порою подрезает крылья. Вот и фрау Бритцкувейт того мнения, что смерть срезанного цветка искупается улыбкой на устах той, кому его дарят. А если Кактея не улыбнется?

Не важно, пусть даже красавкин ее взгляд испепелит мою душу. Но какой стыд. Ради столь сомнительного завоевания я готов принести в жертву голому чувству один из самых железных моих принципов.

P. S. Эпитет "сомнительный" беру назад.

12 августа. Снова, как снег на голову, свалился Бруно. Он рыдал, извержения слез точили кряжи его колючих щек. Выдавил из себя, что когда он занимался сортировкой фиалок, прилетела вдруг траурница и, сложив вялые крылья, уселась в самый центр сердца, вытатуированного у него на руке. Он показал мне рисунок, а в нем слово "Доротея". Все пропало, стонал он, уж это верный знак, последнее доказательство. И впрямь, трудно не увидеть перст судьбы в таком пассаже. Все же уверял его в необходимости искать выход. Ибо сколь ни предпочтительным казались ему цветы, пока Доротея была с ним, столь же уверенно он готов поставить их на второе место, когда ее нет. Мы имеем здесь дело с примечательным казусом, когда потребность в сближении с объектом возрастает по мере его удаления. Если смотреть на вещи с точки зрения Доротеи, то он просто платит по счету, с его же точки зрения это взрыв душераздирающей страсти. А посему мне показалось разумным такое предложение: следует искать сближения с ней путем правдиво сформулированных обещаний исправиться, в конце концов теперь-то совершенно очевидно, что ее он ставит выше цветов. Да, вздохнул Бруно, теперь. Но когда она с ним, она настолько заполняет собой все пространство и время, что он видит и чувствует ее в каждом цветке, а потому и начинает испытывать к цветам столько нежности, что на прочее у него не остается ни малейших душевных сил. Да, отношения у них и в самом деле несколько сложно ваты.

Ну вот, и Бегония удобрена. Может быть, теперь она будет хоть иногда цвести в знак признательности. Вообще-то ее следовало бы немного обрезать, но как раз в предназначенных для этого веточках пульсирует столько радостной жизни, что приблизиться к ним с ножницами было бы верхом вероломства. Лучше уж пустить их еще немного в бесполезный рост.

Вот чего многие не понимают: что любить цветы нужно и как растения, а не только в букете. Любить лилию летом горазд всякий, а кому нужен ее пожухлый стебель осенней порой? А ведь любовь только тут и начинается. Сколько, например, бабушке пришлось выдержать баталий со своими сродниками, когда те пытались принудить ее расстаться с отцветшими цветами. Но бабушке и в голову не могло прийти выбрасывать цветок в перегнойную кучу только потому, что тот отцвел. "А как бы ты запела, голубушка, - сказала она раз одной из своих золовок, - если б муж тебя бросил, заявив, что ты, мол, отцвела?" С того дня бабушку оставили в покое.

14 августа. Уж лучше бы Кактея не писала мне это странное словечко "хреновые!" Целыми днями ломаю себе голову, что ей на это ответить, не впадая в банальность. Нужно придумать такую фразу, чтобы в ней было выражено и братское утешение, и робкое признание, и такой в то же время жгучий вопрос, что его просто нельзя оставить без ответа, способствующего нашему сродству душ. Так и знал, фраза такая существует, вот она: "Вы любите цветы?"

И все это на бумаге собственноручной бабушкиной выделки! И никаких больше слов, кроме скромной подписи "Альбин".

15 августа. С письмом покончено. На сей раз я доверил его почтарю; судьба в прошлый раз ясно дала мне понять, что благоволит к моему эпистолярному пылу.

Готово. Все девятнадцать цветочков-деточек пересажены и снабжены более чем обильной едой. Только Араукария отказалась от угощения. Бабушка избаловала ее разными деликатесами вроде гуано, к лошадиному удобрению она относится чуть ли не как к оскорблению.

Теперь достать бы еще немножко солнечного света - хоть из-под полы!

16 августа. Основные силы стрижей уже выступили в поход. В вечернем небе остался лишь их последний отряд - уборщики: громко крича охрипшими голосами, они снимают декорации с намалеванными облаками и "сдают в реквизитную износившиеся за лето костюмы. В духовке внутреннего, двора ночь уже замешала из тени свое тесто и дает попробовать его перед сном жмурящимся от усталости цветочкам-деточкам. Ах, какие дивные грезы залетают вдруг в голову! Наблюдать бы сейчас комариный танец в косом срезе золотящейся пыли над бабушкиной могилой на кладбище, валяться бы на траве, прислушиваясь к послеобеденному концерту стрекоз и кузнечиков и запечатлевая вмятинами тела свою сопричастность дышащей изумрудом лужайке; или прогуливаться бы вдоль садовых загородных участков, то раскланиваясь с заспанными Подсолнухами за оградой, то важно беседуя с Крокусами о зримых преимуществах старости.

И вот как раз теперь ни одной пары ботинок!

17 августа. Нужны ли счастью ботинки? Кактея вновь написала, хотя и куда более грубо, чем в прошлый раз, когда она меня заставила поломать голову над ответом. "Цветы? - пишет она и жирно подчеркивает глагол. - Я их ненавижу".

Что ж теперь будет? Признаться, я в замешательстве.

Во всяком случае, можно констатировать, что она более сложный человек, чем я думал.

Портье организовал контрольную комиссию, которой поручено установить, не осталось ли у меня еще удобрение. По счастью, владельцы цветов взяли это дело в свои руки. Удобрение-то у меня, конечно, осталось, и я рассовал каждому из этих вынюхивателей по пакетику с просьбой передать поклон их цветам. Во всех окнах теперь видно, как они колдуют над горшочками с Геранью, препровождая к корневищам сих усохших созданий столь счастливо посланный дар. И глянь-ка (и понюхай-ка): аромат удобрения веет уже отовсюду, и никто больше из-за него не волнуется.

18 августа. Не ложился всю ночь, шлифовал ответную строчку Кактее. Привожу ее с полным сознанием выполненного долга. "Но разве не цветут и Кактусы? - пишу я. - И даже самое мрачное старческое чело проясняется, стоит упасть на него солнечному лучу!" Подписываться не стал, чтобы не отвлекать ее от смысла сказанного.

Так-то. А теперь мигом к сапожнику - потолковать насчет кредита. Пригласит меня Кактея, положим, на кофе - что ж мне к ней, в чулках, что ли, являться?

При нужде, как я сейчас заметил, разверстые мысы можно прихватить и бечевкой. Прогуталинить только как следует, и не будет заметно. Придется, правда, вышагивать с особенной осторожностью, но куда мне торопиться?

19 августа. С сапожником мне крепко повезло, оказалось, он поклонник альпийских фиалок. Сразу заспорили о новейших достижениях в их выращивании, да так увлеклись, что ему пришлось вывесить табличку на двери: "Закрыто по болезни". Он намерен, по его признанию, вернуть изнежившимся в условиях цивилизации экземплярам их сурово-первозданный альпийский вид. И то сказать, держит он свои фиалки сугубо по-спартански: в глиняных вазах, заполненных гравием и водруженных - на платяной шкаф в спальне, над которым висит альпийский пейзаж. Рядом полинявшее большое фото, запечатлевшее серебряную свадьбу сапожничьей четы. Сапожничиха меж тем и сама, как говорится, слиняла и получает в каждый узаконенный красный день по фиалке на могилу - из тех, что не вышли ростом. Она уже не раз, рассказывает сапожник, являлась ему во сне и горячо благодарила за фиалки. Думаю, ей важен символ, а не сами фиалки.

А о ботинках своих я так и забыл и сапожнику не сказал ни слова! Придется завтра наносить визит фрау Бритцкувейт, укрепив их бечевкой.

20 августа. Она была очаровательна, как всегда; разве что волосам, вообще-то седым, придала теперь зеленоватый оттенок, а не голубоватый, как прежде, но объясняется это не столько модой, сколько требованиями рекламы. Идя навстречу многочисленным пожеланиям, фрау Бритцкувейт расширила задачи своего института за счет помолвок на цветочной основе. Партнеры знакомятся, называя друг другу - под соколиным, поощрительным взором фрау Бритцкувейт, разумеется, - свои любимые цветы. Уместные в букете сочетания создают основу для дальнейших планов. Этот метод принес уже фрау Бритцкувейт четыре брака, один развод и двенадцать помолвок. Так что волосы ее недаром покрашены в цвет надежды.

21 августа. Друг мой пастор опять совал ко мне свой вынюхивающий нос. Несказанно рад, говорит, моему увольнению, потому-де, что в великой выгоде от него окажется теперь моя душа. Так-то оно так, только без жалованья остался я, а не душа, ответил я.

Уже вторично причастные к разведению цветов соседи (их женская половина, надо полагать) тайком устроили мне овацию. Сначала пришла открытка: "Спасибо за удобрение! Двенадцать Гераней, вновь познавших радость жизни". А только что - я как раз выносил мусорное ведро - во двор посыпались изо всех окон аплодисменты в мою честь. Обстоятельство тем более примечательное, что аплодировавшая публика должна была прятаться за гардинами, чтобы не попасть на глаза противникам цветов. Счастье за счастьем! Снова открытка от Кактеи. Правда, смысл ее для меня слишком темен. "Кактусы, - пишет она, - цветут из вредности, цветы - от глупости. Или вы полагаете, что элегантность дьявола - плод всего-навсего хорошего воспитания, а невзрачность ангелов - только хитрость?"

Если начистоту - все это попахивает уже оскорблением личности. Обдумаю, однако ж, все на досуге хорошенько, чтобы не отвечать с неприличным и поспешным энтузиазмом.

22 августа. Мало того что она отвергла навоз как недостойную себя пищу, она же еще и надулась, будто ее обнесли. Это я про Араукарию. Ее счастье, что досталась мне от бабушки, не то бы давно указал ей, как следует себя вести. Конечно, дворянская гордость - великая вещь, но нужно ведь и с обстоятельствами считаться.

Вот Бегония - дело другое. В народе ее называют Божьим глазом, а у нас, на задворках, она дает такие маленькие цветы, что сравнить их можно разве что со зрачком ангела.

Постепенно до меня доходит, что разумела Кактея, понося кактусово племя. Она принимает их за циничных и грубых детей своего времени, эдаких вандалов, пересмешников, очернителей. Сколь ошибочно подобное заключение! Дикобраз колется - но означает ли это, что сердце его бесчувственно?

23 августа. Нет, пора наконец посмотреть правде в глаза: цветочки-деточки попросту гибнут без света. И в неблагодарности их не заподозришь: они не скрывают, что сыты и ухожены. Да разве хлебом единым жива жизнь? Как прорваться к свету, когда со всех сторон обступает темнота? Пастор говорит: веруй. Ну, положим, я верую, что солнце могло бы избавить деточек моих от хвори, но разве этого достаточно, чтобы оно заглянуло к нам во двор?

Наряду с абонементной затеей фрау Бритцкувейт следовало бы заняться еще распределением солнечных лучей. Бабушка просто умерла бы от горя, если б увидала, в какой кромешной тьме чахнут мои цветочки. Она была твердо убеждена, что тот, кому социальное положение не - обеспечивает сносной жизни, не вправе держать цветы, дабы не подвергать их лишениям и мытарствам. Но что прикажете делать? Отдать деточек в приют, в горный санаторий для принятия солнечных ванн?

Передо мной ответное мое письмо Кактее. Постарался щадить ее и не слишком дурно указывать на заблуждения. Однако ж утаить их не позволила мне щепетильность, так что я написал: "Не является ли застенчивостью так называемая "вредность" цветущего кактуса? Ведь, в конце концов, нежность цветения одерживает верх над всей его воинственностью". Я бы мог добавить: "И не является ли скромностью так называемая "глупость" цветов?" (Ибо что еще остается делать на свете, как не цвести, коли судьбе угодно было сделать - тебя цветком?) Но я не хотел бы произвести на Кактею впечатления поучающего всезнайки, невыгодное с точки зрения псих... Стучат в дверь.

Если это можно назвать стуком - едва не сорвав дверь с петель, - в комнату врывается Бруно. Он в отчаянном положении. Сад его в запустении, все поросло сорняком, обнаглевшие кролики топчут рабатки, а что до тыквенного (и все же прежде не лишенного некоторой приятности) лица его, то оно за последние недели точно подверглось оползням. А все оттого лишь, что Доротея упорно отказывается вернуться. Более того, она буквально брызжет ненавистью в его сторону; недавно полученная им анонимка - маргаритка с несуразным бантиком из конского волоса на стебле - лучшее тому доказательство. И все же: какая женщина станет пускаться на такие выходки, вроде с этой маргариткой, чтобы только позлить предмет своей бывшей любви. Сколь ни покажется мнение мое неожиданным, но я вижу тут скорее жгучую мстительность любви, все еще не остывшей. Бруно, разумеется, не разделил мою мысль. Но что может ведать чурбан о блеске на щеке топора?

24 августа. Уж хоть бы пошел дождь, чтобы сие светило за окном не дразнило моих деточек, нарочно раздаривая свой свет кому попало и без всякого толку. Ну, на что нужно солнце - возьмем самый кричащий пример газгольдеру, который весь день купается в его лучах?

И что всего печальнее: ни в ком не видно ни малейшего стремления изменить позорный порядок вещей, положить конец несправедливости. Для чего вообще существуют все эти партии?

Только что пришло срочное письмо от Кактеи; кажется, она сердится на меня. "С каких это пор, - желает она знать, - воинственность выдает себя за скромность? Вы ведь не будете утверждать, что трусливая беззащитность цветка - необходимое условие для его спокойного самосознания? На чем, в конце концов, зиждется кактусова гордыня? Разве не на уверенности в том, что он не подвергнется нападению?"

Чу! Нужно только вслушаться - и от внимательного слуха не укроется вся глубина сомнения, если не сказать отчаяния, одушевляющая сии строки. Самое лучшее теперь - на всякий случай смиренно попросить у нее прощения, а развеять ее воинственный пыл время еще найдется.

25 августа. А какие хитрости нужны, чтобы цветочки-деточки смирились с тем, что они обречены на вечную тень? У Пеларгоний уже такие прозрачные, бледные шейки, как у больных фламинго. При малейшем дуновении ветерка так и ждешь, что они вот-вот хрустнут и переломятся. Нельзя ли - раз уж врра не помогает - на чем-нибудь вывезти цветочки на прогулку и хоть так напомнить о них солнцу?

Что-то нужно придумать, пока не кончилось лето. Если бы посоветоваться на сей счет с фрау Бритцкувейт! Но у меня никогда не достанет духу описать ей мрачный вид моей мансарды; ведь она, умея ценить обходительность, до сих пор держала меня за человека из приличного общества, и что еще важнее: ее мнение и меня поднимало, иной раз очень кстати, в собственных глазах. Отказаться от всего этого в будущем было бы невосполнимой утратой.

Не зная, что предпринять, я все же извлек пользу из этого состояния: ответил Кактее. "Равносильно ли нежелание защищаться, - пишу я, - признанию в слабости либо даже трусости? Не может ли оно происходить из блаженной отрешенности от мира насилия? Разумеется, - тут же добавил я, спохватившись, - воинственный пыл кактусов - это тоже возможный путь. Но куда приведет он? - не удержался я, чтобы не добавить: разве не проистекает постоянное ощущение опасности от обремененности излишним оружием, будь то даже шипы и колючки?" На сей раз мне показалось уместным поставить внизу: "С сердечным приветом. Ваш Альбин".

26 августа. План выехать с цветочками-деточками на солнце неожиданно приобретает конкретные очертания. У пастора в подвале сохранилась - якобы от прежней экономки - старая детская коляска. Говорит, ужасно скрипит и одно колесо чуть держится, но катить можно, а это главное. В доме все принимают живейшее участие в моей затее. Хулители цветов насажали в горшки всяких сорняков и подсунули к моей двери с запиской: мол, эти растения тоже хотят на солнце. Оставляю эти выпады без внимания.

Конечно, я совершил ошибку - не следовало заговаривать с сапожником о фиалках. Теперь всякий раз, когда я пытаюсь перевести разговор на ботинки, он перебивает меня очередным рассуждением на тему о фиалках. И что скверно: не могу отмолчаться - он просто-таки требует возражений. Нынче, к примеру, мы битых три часа проспорили о наилучшей почве для альпийских фиалок, причем он опять настаивал на своем ужасающем тезисе: чем каменистее - тем здоровее. Взирая на его бедные создания, на эти более чем скромные достижения прусской теории закалки, я, разумеется, не мог сдержаться и стал открыто укорять его огорчительными последствиями, как то: обессиленные стебли, вянущие цветочки, чахлые побеги. Он только крякал, поглаживая свою черную, как смоль, бороду, покуда я живописал ему мытарства сих рекрутов-фиалок.

Завтра праздник: друг мой пастор выкатывает свою коляску, и путешествие за солнцем начинается. Колесница, правда, грозит развалиться, а скрип колес напоминает поросячий визг; но разве могут такие пустяки удержать меня от исполнения намерения? Здесь не просто семейный выход - здесь целая демонстрация: цветы с задворок тоже стремятся - пусть хоть на колесах - к солнцу. Только бы небо не подкачало.

27 августа. И будьте любезны: идет дождь. Уж лучше бы я не рассказывал деточкам столько о солнце. Теперь получается, что плел небылицы. А пастор еще собирался помолиться за нас. Опять видно, сколь мало они там, наверху, расположены обращать внимание на нас тут, внизу. Уж лучше останусь при самых земных своих желаниях и схожу-ка к сапожнику.

Так я и думал: у сапожника за плечами добрых четырнадцать лет фельдфебельства. Правда, он и в армии ведал подметками и подобной материей, однако ж общий принцип притеснений да ограничений, лежащий в основе казарменной дисциплины, не мог, конечно, не отразиться на его жизненном стиле - что теперь и приходится расхлебывать бедным альпийским фиалкам. 'Но в одном он, кажется, заколебался: мое указание на то, что его представление о качестве почвы отвечает скорее потребностям плаца, а не произрастания комнатных растений, сильно его озадачило. К сему добавилось, что и почившая супруга его неожиданно взяла мою сторону. Явившись ему во сне, она призналась, что только потому никогда не жаловалась на скудость выделяемых им фиалок, что дареному коню в, зубы не смотрят. Но теперь она не хочет скрывать от него: всякий раз после того как он оставлял на ее могиле очередную спартанку-фиалку, приходил кладбищенский сторож и, бормоча что-то про "осквернение могилы", выбрасывал ее на помойку. Учитывая вышеизложенное, можно квалифицировать намерение сапожника предоставить своим фиалкам несколько более плодородную землю, не отрекаясь при этом от общего прусского духа своих воспитательных устремлений, конечно же, не как отпадение от методики солдатской муштры, а как принятие ее более гуманной формы. (Если вообще позволительно сопрягать такие понятия, как "солдатский" и "гуманный".) Но какой же состав почвы я мог бы ему посоветовать, спросил он. Каюсь, я не скрыл от него существования лазейки в кладбищенской ограде, которой в тот памятный день воспользовалась Кактея, наполнившая свой рюкзак компостом.

А до просящих каши ботинок речь, по обыкновению, не дошла. Придется повязать их завтра двойной бечевкой.

28 августа. Возможно, друг мой пастор ошибся датой в своей молитве, нынче, во всяком случае, выдалась солнечная погода.

Итак: под аплодисменты той части жильцов, что была наделена удобрением (от них не укрылся демонстративный аспект предприятия), усаживаю цветочки в коляску. На улице, как мне передали, уже собрались толпы сочувствующих. Правда, посреди оваций раздалось и несколько свистков. Но это ничего - любая демонстрация многое теряет, если не вызывает протеста. (К тому же колеса так скрипят, что свиста все равно не слышно.)

Ну, вот и все; Араукарии тоже нашлось место, и вылазку на природу можно начинать.

Не чудо ли: я лежу на лужайке за городской чертой и слушаю пение стрекоз. Сказка, дивный сон. Цветочки-деточки столпились вокруг; солнце против ожидания смилостивилось, осыпав нас с головы до ног золотой канителью. Поначалу малышки робели и с непривычки чувствовали себя неуютно в слишком больших летних платьях, но потом освоились, расшалились, стали меняться платьицами, шушукаться и смеяться.

Даже в унылых фонариках Фуксии зажглись солнечные огоньки и светят теперь как-то уж очень по-столичному, с чувством своего превосходства над всеми этими деревенскими травками вроде Щавеля и Иван-чая. Примулы, кто бы мог ожидать, кокетничают вовсю. Уперли морщинистые листья-ладошки в бока и плавно раскачиваются на ветру. Лишь Бегония не решается пошевелить остекленевшими членами, боясь разбиться, и ее чахлые цветочки с большой опаской взирают на голубую безбрежность неба, словно с минуты на минуту ожидая оттуда большой неприятности.

Ну вот, началось: прямо перед моим носом тяжко бухнулся шмель, весь перепачканный цветочной пыльцой. На тощую Бегонию он даже не взглянул. Сам заметно под мухой, горланит что-то, лапки заплетаются, а все лезет на раскачивающийся стебель Шалфея. Забрался наконец, залез в один из его лазурно-голубых бутончиков, буянит там. Поведеньице у этого бродяги! Впрочем, Шалфею на роду написано терпеть такие выходки, его цветочки уже осыпали гуляку своей нежной пудрой, пусть теперь опустится на другой Шалфей да там побуянит - и проблема потомства решится для цветка сама собой.

Зато мотыльки - кавалеры, я всегда это знал. Вся лужайка к услугам этого капустника в белом костюме, а с кем он изволит проводить время? С самой чахлой из Примул, бедняжка чуть в обморок не падает от смущения. И Гортензия не оставлена без внимания, по ее стеблю карабкается муравей. Тут, впрочем, возможно недоразумение: тля, которой он, судя по всему, вознамерился попотчеваться, собралась нынче на Тысячелистнике. Подсунул ему мост из соломинки, и он туда перебрался. Запоздалый жаворонок прислонил к облаку свою дребезжащую лестницу, с ее верхней ступеньки он спешит в последний раз, пока не кончилось лето, исполнить свой репертуар всеблагому. Но вот не только там, в синей дали, но и с нами, внизу, его дыхание веет над Тысячелистником, который почтительно склонил перед ним свои зонтики, и тля кланяется вместе с ними.

Новое дело: даже здесь не оставляют в покое. С обочины сворачивает автомобиль, направляясь прямо к нашему луговому царству. То есть "автомобиль" - это сильно сказано, даже в лучшем настроении, чем теперь, я не мог бы определить сей предмет иначе, как корыто или ящик. Развевающийся над ним балдахин в сине-белую полоску придает ему вид какого-то допотопного велосипеда под парусом.

Так я и думал: колымага сия остановилась, беспардонно и угрожающе выпустив газ в небо, кузов со вздохом наклонился набок, обнаружившаяся в нем дверца открылась, и из нее, с трудом протискиваясь, выбралась довольно сдобная дама в ошеломляюще коротком, хотя и отделанном цветочками, ситцевом платье, в огромной, как гнездо аиста, соломенной шляпе на голове. Так, что еще уготовила нам судьба? Прошло с полчаса. Распугав и заглушив своими воплями всех стрекоз, она поначалу набросилась на Щавель.. а изрядно им закусив, примостилась, сняв шляпу, на корточках перед дрожащим стебельком Шалфея, который - судя по очкам на носу и блокноту на коленях - намерена запечатлеть на бумаге.

О, небо, я чихнул!!!

Так и есть - она меня обнаружила... Мигом сдернула очки (с такими-то габаритами, а туда же, фасонит), нахлобучила аистово гнездо на свою голову-подсолнух и шагает прямо сюда, повергая в дрожь лужайку и мое сердце.

Прощайте, цветочки любимые!

И на солнце есть пятна родимые!

Только что очнулся. Смеркается; цветочки, деточки мои, уже собрали свои пляжные принадлежности и потихоньку позевывают. Хульда лежит со мной рядом, она еще спит, и в оплывших чертах ее до ужаса достоверно отражается кукольно-детская невинность.

Как все это могло случиться?

Пытаюсь вспомнить...

Началось все, кажется, с разговора, в котором выяснилось, что она модистка (специализация: украшения для шляп и искусственные цветы).

Что же потом?

Ах да: она удивилась моим цветочкам и стала расспрашивать, для чего они здесь. Я объяснил, и она так растрогалась, что разрыдалась, и, всхлипывая, называла меня мучеником и цветочным Парцифалем, а я пытался ее успокоить уверял, что все не так скверно. А потом? Нет смысла и напрягаться, совершенно выскочило из головы. Может, позже вспомню... Ужасная догадка закрадывается в душу: только что Хульда, засовывая во сне руку под щеку, одними губами прошептала фатальное слово "милый". Неужели сие означает, что... Тсс! Просыпается...

Ночь. Я снова сижу в мансарде, уставив взгляд поверх сонных головок моих деточек во двор. Ветер тихо играет в стеклянные цацки бабушкиной люстры. Всеблагой бог, кажется, что-то потерял и шарит фонариком по облакам, натыкается на разбросанный ангелами мусор и тогда сотрясает небо раскатами гнева.

Сбылись даже оказались превзойденными самые худшие мои опасения: Хульда утверждает, что я как нельзя лучше соответствую ее типу мужчины.

Что же делать?

Как-то даже не хочется взвешивать все "за" и "против", тем более что я прямо огорошен признанием, а в Хульде мне также многое нравится, особенно ее безоговорочное восхищение цветами. Но как совместить эту симпатию (в которой, кстати, нет ничего двусмысленного) с чувством к Кактее? Боюсь, мне предстоят трудные времена.

29 августа. Уже началось. Письмецо от Хульды, густо пахнущее фиалками: каждый искусственный цветок, который она сплетает, напоминает ей теперь обо мне. Только бы это не отразилось пагубно на ее работе!

Удар за ударом. Чудовище портье заявил, что дни мои в доме сочтены, ежели срочно не уплачу за август. Позиция, в высшей степени характерная для такого хулителя цветов, как он. Что ж, на сей раз придется бабушкиному столику для шитья стать украшением ломбарда. Только где же я буду держать маргарин? Сплошные ограничения.

30 августа. Но и кое-какие знаки одобрения также выпадают на мою долю. Владельцы цветов в нашем доме (каковые устроили давеча бурю оваций при моем возвращении) прикололи на черной доске в подъезде бумагу, в которой прославляют меня как пионера движения за освобождение цветов от тени и осыпают охулками противников цветов, эти асфальтовые души.

Поистине, цветочки, деточки мои, зримо воспряли после прогулки. Примулы покрылись веснушками, а фонарики Фуксии смогут еще несколько недель светить заемным солнечным светом. Даже Пеларгонии несколько зарумянились, и теперь можно надеяться, что они еще продержатся. Жаль, что пастор использует коляску свою под картофель, а то бы я и сегодня не преминул еще разочек выбраться с детишками на прогулку.

31 августа. Бруно начинает внушать мне серьезные опасения. После памятной угрозы посредством удушения конским волосом он ходит только с перевязанным горлом и стал настолько пуглив, что сам всех пугает. Так, он может вскочить посреди разговора, распахнуть дверцу шкафа и закричать: "Выходи, я тебя вижу!" Этого не выдерживают со временем и самые постоянные его клиенты, так что он уже остался с кольраби на руках. Что могло случиться с Кактеей? Могут быть две причины, по которым от нее ничего нет: обиделась на мою критику кактусов - либо судьба разгневалась за мою привязанность к Хульде и наказывает меня молчанием Кактеи. Но почему Хульдина погремушка остановилась тогда как раз возле моей лужайки? Такие вещи не бывают случайными.

1 сентября. Итак, свершилось. Отнес бабушкин столик в ломбард. Владелец его, по обыкновению, вознамерился снизить объективную стоимость предмета до смехотворных размеров. На сей раз я не поддался его уничижительному запалу и твердо указал на то, что цветочные гирлянды в нижней части стола собственноручно выпилены пратеткой моей бабушки и что одно это каменной плитой ложится на чашу весов. Необходимая в подобном деле выдержка обнаружилась у меня в преизбытке и увенчалась происшествием, видимо, небывалым во всей истории ломбардного искусства: и стол остался при мне, деньги за него были получены. Произошло это так.

Владелец ломбарда (по всем признакам близкий к истерике) вручил мне наконец, - верно, чтоб только отделаться, - сумму, чуть меньшую запрашиваемой. Бабушкина честь, однако же, обязывала настаивать на своем. Последствием было то, что кладовщик распахнул дверь и вышвырнул меня вместе с закладываемым предметом на улицу. В результате у меня шатается зуб, а у столика ножка, но тем самым мы приведены в обладание не пустячной суммой в тридцать семь марок с полтиной; соизмеряя ее с упомянутыми убытками, следует признать, что добыта она путем отнюдь не неправедным.

2 сентября. Что-то грохнулось перед моей дверью, и я испугался. Подумал, что ломбардщик затеял какую-то месть, оказалось, почтарь достал из сумки письмо Хульды и, потонув в фиалковом облаке, упал в обморок. Обещал ему уговорить Хульду впредь сократить дозу. Она тоскует, как явствует из письма, по душевной беседе на цветочную тему, не испытываю ли и я того же? Само собой, да чавкающие ботинки начинают меня заметно стеснять. Как бы крепко ни стягивал я верх и низ бечевкой, до конца они все равно не смыкаются. А уж о дырявых подметках лучше и не вспоминать.

Обретающиеся в доме хулители цветов оправились и нанесли ответный удар. Вывесили на черной доске листок с программой в девятнадцать пунктов, в каковых учтено все, что они терпят по нашей вине. Начиная от мошек, поощряемых сыростью, до падения горшочков с цветами во двор - - а уж это случается так редко! Моя афера с удобрением удостоилась отдельного издевательского абзаца, что и понятно при столь низменном характере аргументации в целом.

Со всех сторон меня теперь просят разработать и наш манифест. Снабдил его будоражащим заголовком "Почему мы разводим цветы?". Начал с тезиса о врожденной тяге к земле, которая может либо вытесняться, либо принимать форму наполнения землей цветочных горшков. Изложить основы вопроса в кратких словах просто невозможно.

3 сентября. Вот оно - письмо от Кактеи. Она в бешенстве, как я и предвидел. Что я о себе воображаю, может, считаю себя ангелом, который только пожимает плечиком, закутавшись в ночную рубашку, когда угрожает опасность? "Признайте сначала необходимость защищаться, - пишет она, прежде чем воспринимать иглы кактуса как провокацию!" И ни привета, ни подписи.

Кто ж мог думать, что она, выходит, держит глухую оборону за своими кактусами? А кто посягает на ее колючую крепость? Жизнь? Или кто-то конкретный?

Ежели б только не она сама была тем врагом, которого ей, по ее уверениям, надлежит опасаться! Не только красавкин взор ее, но и письма допускают подобное подозрение. Не уместнее ли всего было бы - а, плевать на неподобающую обувь! - нанести ей визит?

Фрау Бритцкувейт, которой я доверился, советует сначала послать ей кактус с любезным сопровождением; а там уж будет видно, что делать. - Но Кактея могла бы счесть это за беспринципность с моей стороны. А если послать ей цветущий кактус? Нет, все это слишком бы смахивало на готовность пойти на компромисс.

Придумал: приглашу ее прогуляться по Ботаническому саду в следующее воскресенье. Местом встречи назову - вежливость обязывает - кактусовый отдел. (В цветочные можно будет заглянуть и после.)

5 сентября. Хульда была у меня. И что же она предлагает, невинно глядя своими цветочно-кукольными глазами? Прогуляться по Ботаническому саду. Конечно, говорит, вы можете поступать как вам будет угодно, но в следующее воскресенье она там рисует, и если б я пожелал составить ей компанию... Она теперь в кактусовом отделе чаще всего.

В следующее воскресение! Теперь не хватает только, чтобы Кактея согласилась.

Все же Хульда, надо отдать ей справедливость, была мила. Только искусственные цветы на шляпе немного сбивают с толку. Но и к этому можно привыкнуть. Она взяла с собой веник, совок, тряпку, фартук и, пока я гулял, привела мансарду в порядок.

Страшное подозрение терзает меня. Не после ли моего возвращения она предложила прогулку по Ботаническому саду, и не лежал ли этот дневник в другом месте, когда я пришел?

6 сентября. Еще и это: владелец ломбарда прислал судебного исполнителя, и тот, под издевательские овации хулителей цветов, обретающихся в нашем доме, унес с собой бабушкин столик.

Этот налет имел и благие последствия: побудил (что касается проекта цветочного манифеста) к энергичным формулировкам и предельной остроте мысли. Только что в одном из важнейших параграфов я с кристалльной ясностью и логикой обрисовал причины, вменяющие нашему брату дружбу с цветами. Я различаю четыре главных мотива. Первый - оппозиционный: чтобы показать Технике, что и природа не забыта. Второй - меланхолический: чтобы напомнить, хотя бы и смутно, о рае. Третий - наставительный: чтобы учиться у цветов скромности. Четвертый - утешительный: чтобы не быть одиноким.

Думается, одного этого достаточно, чтобы в прах развеять ложные и чисто материалистические аргументы хулителей цветов, обретающихся в нашем доме.

7 сентября. Боюсь, я был несправедлив к Хульде. Открываю сейчас нижний ящик шкафа - и что нахожу? Совок и веник с записочкой: "Вместо цветов!" Нет, какая тонкость в чувствах! Поистине, иной раз нелегко выбрать между Кактеей и Хульдой. Будь у Кактеи нежная, как цветочная пыльца, Хульдина мягкость или, в свою очередь, у Хульды внешность Кактеи - выбор не давался бы мне так трудно. А так... Жаль все-таки, что внешний облик редко соответствует внутреннему.

В точности так было и с бабушкой. Каким мягким светом лучились ее черты, когда она цинично расправлялась со своими мужьями, и сколько властной решимости появлялось в них, когда она нежничала со своими цветами!

8 сентября. Нет, только этого мне теперь недоставало: обидел сапожника. Он мне хотел было пожертвовать фиалку в знак признательности за указание на кладбищенскую лазейку - вообще человек он благодарный, это надо признать. Я же от фиалки отказался, попросив заменить ее починкой ботинок. И как же обозвал меня после этого сей фельдфебель фиалковой нивы? Материалистом! (И без лишних слов закрыл за мной дверь.)

Вот я и остался мало того что с чавкающими ботинками, но еще и непонятым.

Шум и грохот на лестнице. Ворвался Бруно, С трудом выдохнул, что его преследуют. Я подбежал к двери и закрыл ее на замок. "А, - завопил он, пронзая меня пристальным и одновременно блуждающим взором, - ты с ней заодно, признавайся! Она здесь! - закричал он вдруг. - Ты ее спрятал!" Тут я немного смутился, потому что дело было уже под вечер, а я экономлю электричество. "Ну, что ты, Бруно", - начал было я, но в этот момент постучали, и Бруно взвизгнул, взяв такую высокую ноту, что мне на какое-то мгновение померещилось, что я и в самом деле слышу голос его Доротеи. Потом произошла вещь еще более необыкновенная. "Этого я от тебя не ожидала", отчетливо и внятно произнес голос Хульды за дверью. "Но ведь это Бруно кричал!" - стал я уверять ее и поспешил к двери. "Если ты ей откроешь, прошипел Бруно, - я разобью все твои горшки с цветами".

"Открой же! - кричала Хульда. - Докажи мне!" Я молчал, трясясь от страха, потому что Бруно, схватив Араукарию, уже прицеливался ею. Хульда снова, уже глотая слезы, попросила меня открыть ей, а затем, рыдая, бросилась вниз по лестнице. "Так-так, - раздался из темноты голос Бруно, дружочек мой, Альбин, такие, значит, дела. Стало быть, за моей спиной ты тут крутишь с Доротеей..." - "Как ты можешь, Бруно, - прервал я его дрожащим голосом, - ведь это была фрейлейн Хульда". - "Как, - взревел он, - ты еще будешь врать?" Горшок с Араукарией полетел по комнате и, ударившись о шкаф, разбился вдребезги. "Убийца!" - завопил я, что, правда, оказалось преувеличением, потому что сама Араукария не пострадала. Однако изменить ничего уже было нельзя - друзья цветов в нашем доме услыхали мой голос и мигом отмобилизовались, став жертвой простительного заблуждения: они решили, что хулители цветов на меня напали. Пока одни взламывали дверь и вцеплялись в Бруно, который, сопя и отбиваясь руками-кувалдами, сумел-таки ретироваться, другие барабанили кулаками в двери хулителей цветов, выволакивая их на лестницу; на всех ее маршах и площадках развернулась такая потасовка, будто дом наш сотрясает стихия.

Боже праведный, вот что хуже всего: как я втолкую теперь Хульде, что то был действительно Бруно, а не Кактея, хоть он и голосил совершенно по-бабьи? И это еще не все. Как доказать Бруно, что Хульда - это Хульда, а не его Доротея? Или то была вовсе не Хульда, а Кактея, и она приняла Бруно за Хульду, а он принял Кактею за Доротею? Но я-то, я сам - еще Альбин?

9 сентября. Недурно для начала. Охлаждаю водой лоб, как раздается стук и входит Хульда. Вообще-то я не против ее столь раннего визита, тем более что он в достаточной мере объясним ее службой, но разве не могла она из приличия подуться на меня подольше, ну хотя бы до понедельника? Нет, ей это и в голову не пришло. Само собой, говорит, убедить ее в том, что кричал мужчина, невозможно, но поверить в это она готова, а вера творит чудеса. После чего занялась уборкой и поливкой цветов. "До встречи в воскресенье в Ботаническом саду!" - сказала она с упоительной улыбкой.

Но это еще не все. Едва она ушла (я еще выковыривал из ушей тарахтенье ее драндулета, сотрясающее оба двора), как в щель под дверью просунулось письмо. От Кактеи. Гроза собирается: воскресенье, пишет она, ей подходит. "Мне давно бы нужно по делам в павильон кактусов, - продолжает она, - заодно расправлюсь уж со всем сразу". Глагол "расправлюсь", говоря по правде, меня несколько удручает, ведь он, как правило, особой галантерейности, не сулит. Одному небу ведомо, что же тут затевается против меня. В послании есть и постскриптум. "Вы все еще носите, - спрашивает Кактея, - тот невозможный костюм, какие шьют для подростков-конфирмантов? Хорошо, коли так, иначе мне будет трудно узнать вас".

Куда метит эта шпилька - в мое лицо или костюм? Будем надеяться, однако, что речь действительно идет о трудности опознания и ни о чем ином; сносить еще и издевки - это уж слишком.

10 сентября. Даром что во мне нет ни капельки мужества, требуемого для самоубийства, я тем не менее соскреб в одну кучу все свои упреки и претензии к жизни и, оснастив себя таким образом, отправился к Бруно. Но он и не помышлял, оказывается, о мести - тут же разрыдался во весь голос и чуть было не задушил меня в объятьях, умоляя простить. Он признает, что, должно быть, ошибся, ведь я же как-никак его друг. Правда, то обстоятельство, что друзья цветов так спешно ворвались в комнату, по-прежнему кажется ему подозрительным. Ему очень хотелось видеть в них разоблаченных приспешников Доротеи, однако признать сие я не мог, чтобы не возвести на себя напраслину: ведь это они поспешили мне на помощь на его глазах.

Суббота. Сейчас вернулся от друга моего пастора. Завещал ему призор за цветочками, деточками моими, на тот случай, если, паче чаяния, несдобровать мне завтра в Ботаническом саду. И опять он выказал столько трогательной ласки. Моя душа, говорит, не доставляет ему более ни малейших хлопот, но вот моя обувь - дело иное, а посему он и.решился испросить для меня у интенданта пару сношенных полусапожек. Они впрямь хоть куда, как новые, хотя и на три номера больше, чем нужно, и скрипят в такой серьезной тональности, что требуют шага торжественного.

Воскресенье. Скоро это случится. Сижу за столом, наслаждаюсь последним кратким затишьем перед бурей. За окном пониженное до дворничьего ранга лето, покряхтывая, разбрасывает по дворам ведра осенней прели. Солнечная кокарда на его казенной фуражке потускнела, зачуяв недалекий выход на пенсию. Куда ж тогда старику податься? Приторговывать разве георгинами в каком-нибудь безнадзорном небесном углу да пропивать последние звездные талеры, только и всего. Уволенное время года влачит судьбу горемычную, это верно.

Нет, странное создание все-таки Араукария. Чуть я дыхни слишком громко, как она уже в амбицию, а величайшее унижение, какому подверг ее Бруно, использовав как предмет для метания, ей хоть бы что - как комариный укус.

Недаром бабушка моя всегда говорила: цветы да будут нам в назидание. Невозмутимо сносить настоящие удары судьбы (как тот, что, верно, уже держит меня на прицеле) и с неослабным пылом отражать мелкие уколы повседневности (или как их еще назвать). В этом смысле Араукария, на мой взгляд, являет собой весьма и весьма достойный пример.

13 сентября. Сбылись все мои опасения: прожит один из мятежнейших дней моей жизни.

Итак, я пришел в Ботанический сад. Издалека заметил балдахин. Хульдиного драндулета. Начался дождь. Кактеи не было видно перед кактусовым павильоном, так что я уж начал потихонечку ликовать в надежде, что она осталась дома. С большой неохотой вошел внутрь павильона. Дождь согнал туда значительно больше посетителей, чем существует на свете восторженных поклонников кактусов. Они сами походили на какие-то диковинные экспонаты, застыв между мощных, в серебряных иглах кубышек, уставив недвижно бессмысленный и угрюмый взгляд в застекленное небо в надежде, что оно, столь ко мне благосклонное, откажет мне в своей милости, то бишь - прояснится. Как ни напрягал я натренированные в несчастьях глаза, Хульды нигде не было видно. Скорее чтобы прийти к какому-нибудь решению, нежели чтобы основательно оглядеться, я пошел по одному из коридоров. В конце его возвышался, наполовину в тени из-за глухой, без окон, стены двухметровый Эхинокактус. Я уже собирался повернуться к нему спиной и зашагать обратно, как вдруг почуял за ним какое-то шевеление и, присмотревшись, заметил щуплую дамочку, поедавшую Кактус своими притворно страстными взорами. Она была закутана в легкий плащ землистого цвета, из-под которого выглядывали на редкость сухие и скрученные, как штопор, ноги, утопавшие, в свою очередь, в каком-то забрызганном грязью картоне, назвать который обувью значило бы сильно погрешить против истины. А там узнал и лицо: желтовато-оранжевого оттенка; короткая стрижка, густой пушок над верхней губой, пронзающие искры красавкиных глаз. Нет сомнений: Кактея. Но что она собиралась делать? Что заставляло ее обретаться под сенью великана-Кактуса?

Ответ пришел с совершенно неожиданной стороны. На некотором отдалении от меня и в глубоком омуте зеленоватой тени я заметил сначала мольберт, а перед ним, как яркий островок посреди тропической зыби, огромную, с автомобильное колесо, шляпу с густой россыпью искусственных цветов. Из-под шляпы сквозь вздрогнувшую толпу пронесся вдруг душераздирающий крик. Одновременно из-под шляпы вынырнула рука, дрожащий перст ее указывал в направлении Кактеи, которая мгновение назад всадила нож в тело Кактуса, молниеносно отхватив отросток размером с голову ребенка и ловко поймав его в подставленный коробок. Конечно же, той же стремительной молнией пронеслось в голове моей слово "расправлюсь" из ее письма. Так вот с чем она хотела расправиться! Поэтому-то она так быстро согласилась встретиться со мной в Ботаническом саду! Из-за какого-то жалкого отростка! Признаюсь, я был близок к тому, чтобы решительно остановить раскачивание маятника моей нерешительности в выборе между Кактеей и Хульдой, отдав предпочтение последней (скрывавшейся - кто ж это мог быть еще! - под автомобильным колесом в виде шляпы).

Но тут оцепеневшие было посетители вдруг оживились, слившись в едином порыве негодования, и, размахивая кулаками и зонтиками, громкими криками призывая блюстителей порядка, стали надвигаться на Кактею. Та была прижата к стене. Озираясь, как зверек, вне себя от злобы, она мысленно примеривалась ножом к Хульде и ее мольберту, готовясь к решительному прорыву сквозь толпу. Отчаянно безнадежное ожесточение на ее лице примирило меня с корыстной расчетливостью ее действий. Пусть даже этот кактусовый отросток стал ей дороже нашего свидания, но здесь на карту была поставлена честь моя как кавалера. В толпе всплыла уже казенная фуражка охранника; словом, пора было вмешиваться. Поскольку особенно рассчитывать на голосовые связки мне не приходилось (общение с цветами наложило свой отпечаток), я сначала тщательно откашлялся и потом гаркнул что было мочи: "Дорогу полиции!" Толпа тут же с готовностью раздалась, и я солидно прошествовал, скрипя полусапожками, по образовавшейся тропинке. "Бросьте нож!" - прикрикнул я на Кактею, во взгляде которой насмешка смешивалась с почтительным изумлением. "Следуйте за мной", - приказал я ей со всей грубостью, на которую был способен, и, крепко взяв ее за локоть, победительно зашагал с ней к - выходу. Истошный крик "Альбин!" - разорвал вдруг воздух. Я вздрогнул. По толпе прокатилась волна недоумения, и уже начали раздаваться нерешительные голова, что, мол, не худо бы проверить у меня документы. Но мы уже были у двери. "А теперь - бегом!" скомандовал я. "Альбин!!" - опять взвыл голос позади нас. Но теперь мы выскочили наружу и припустились под дождем и по лужам, увлекая за собой толпу преследователей. "В разные стороны!" - крикнула мне Кактея и помчалась наискосок, к ограде, в то время как я - строго по дорожкам - побежал в глубь парка. Тут только со всей очевидностью выяснилось, сколь неудобной штукой может иной раз оказаться обувь на три размера больше, чем нужно. Я то и дело спотыкался, и передовой отряд преследователей неотвратимо приближался. А тут еще я почувствовал, что левый полусапожек мой вот-вот свалится с ноги. Я пытался поправить дело на бегу - бесполезно, он уж почти соскочил, и пришлось его сбросить. Прыгнув в сторону, я скатился по какому-то откосу в кусты бузины, услыхав, как преследователи с руганью и улюлюканьем промчались мимо. Сколько времени я там провалялся, не могу сказать. Но не меньше восьми часов, потому что уже стемнело, когда я очнулся и смог приподняться. Еще два часа (если не три) заняли бесплодные поиски полусапожка. Потом я в одних носках, чтобы не хромать, вернулся домой. Здесь и сижу, окунув ноги в тазик с горячей водой и приложив лед к вискам, и пытаюсь противостоять злосчастной судьбе.

Самое ужасное во всем этом, конечно, потеря полусапожка. Становится не по себе, едва представлю, что его найдут, опознают как принадлежащий интенданту и обвинят того, что он выдал себя за полицейского, выручая Кактею.

14 сентября. У Пеларгонии что-то с Осенним Ветром, только что она сбросила ему во двор свой пожелтевший лист, полагая, вероятно, что никто сего не заметит.

Позавидуешь легкости, с какой цветок может выказать свою симпатию.

Но не хочу быть неблагодарным. Кактея тоже, надо полагать, теперь отдает себе отчет в том, как я к ней отношусь. Если уж ради одного-единственного отростка человек готов преступить закон, то какой решимости от него можно ожидать, когда речь пойдет о целой оранжерее.

А все-таки: видел ли кто-нибудь в мире более огненный взгляд, чем тот, что был у Кактеи, когда она вонзала в Кактус свой нож! За нежность ли я? Конечно! Но и ярость по-своему прекрасна!

Этого следовало ожидать: пришло облитое слезами письмо от Хульды. (И даже оно благоухает фиалками!) "Как ты мог, Альбин!" - пишет она, и в постскриптуме: "Неужели ты забыл нашу лужайку?"

И то правда, если вспомнить, что было на лужайке, то остается только спросить себя: "Как я мог?"

Как бы там ни было, я раздумываю над тем, не послать ли ей обратно совок с метелкой: интимность подобных подарков - как это хорошо видно на примере Хульды - награждает дарителя слишком уж большими и стесняющими свободу полномочиями.

Не то чтобы я очень уж дорожил свободой, но я достаточно дорожу ею, чтобы скорее опутать ее цепочкой от часов, чем потерять на лужайке с клевером.

15 сентября. Письмо от Кактеи. Ни слова о благодарности. Бог с ней, главное - домой она вернулась цела и невредима. Спрашивает, не загляну ли как-нибудь при случае. Это "как-нибудь при случае" буквально подрезало мне крылья.

И все-таки: да, Кактея, да. Загляну.

16 сентября. С недавнего времени Хульда не оставляет меня в покое даже во сне! Прошлой ночью она привязала меня к кровати и, угрожая цветочкам-деточкам ножницами, вынудила их подписать заявление о том, что я несостоятелен в роли отца и должен быть лишен родительских прав. Проснулся я в тот момент, когда она протягивала авторучку Примулам. Успокоился и снова заснул не прежде, чем убедился, что ни на одном из цветочков нет ни единого чернильного пятнышка.

Снова нужно привыкать к ботинкам с разверстыми мысами. Сейчас попробовал их надеть - приличествующее интенданту достоинство полусапожек настолько вошло в мою плоть и кровь, что прежнее самоуважение дается мне в простецкой обуви с превеликим почти граничащим с омерзением трудом.

Хоть бы можно было разузнать, в чье обладание перешел утраченный полусапожек! Ибо ясно как день: один оставшийся - слишком недостаточный зиждитель моего самосознания. К тому же и его придется оставить дома, когда соберусь посетить Кактею. А если осторожненько попробовать снова наладить контакт с сапожником? В конце концов, не так уж много оно и значит, слово "материалист".

То есть оно значит лишь то, что и за материей признается определенное значение. Нельзя же, в самом деле, требовать, чтобы неслышному бегу моей души внимал человек, который четырнадцать лет кряду снабжал подошвами солдатские сапоги.

17 сентября. Нет, столько упрямства сидит лишь в людях с совершенно заржавленным представлением о чести. Сапожник соглашается разговаривать со мной не прежде, чем я приму отклоненную мною фиалку, - каково? А почему, собственно, я ее отклонил? Да потому, что хорошо знаю, чем кончаются у цветоводов подобные дарительные турниры. Ведь к чему взывает подаренный цветок в горшочке? К ответному дару. А уж дальше логика турнира приводит к тому, что заканчивается он, лишь исчерпав весь цветочный запас.

Достаточно вспомнить, как протекала дарительная дуэль моей бабушки с городским советником по вопросам огородничества и садоводства. Началось с того, что советник - чтоб только засвидетельствовать свое почтение - послал бабушке Камелию из своего личного фонда. Необыкновенно щепетильная в подобных вопросах, бабушка немедленно отпарировала своей любимицей Глоксинией, и это настолько ошеломило советника, что он тут же презентовал ей Пассифлору. Ни секунды не колеблясь, бабушка рассталась со своим баловнем Бересклетом. Так продолжалось без конца; однако вместе с тем росла и общая бабушкина взбалмошность, которая стала приобретать размеры, угрожающие спокойствию всей семьи; вынужденные заняться исследованием причин, домашние установили, что бабушке просто-напросто жаль отдаренных цветов. Ибо в ходе дуэли, как выяснилось, она, раба щепетильности, простилась со всем своим цветочным состоянием, как и не менее щепетильный советник. Но он был бы скверным благоустроителем-озеленителем города, ежели б и его душу не скребли немилосердные кошки из-за утраты любимых растений. Словом, все говорило за то, что спасти положение может лишь одно средство, не раз испытанное бабушкой, а именно: сочетаться законным браком - хотя бы на время - с советником.

Пришедшие к этому выводу сродники забыли, однако, об одной вещи: бабушка видела в советнике не своего поклонника, а поклонника цветов, а перед лицом соперниц она всегда предпочитала дипломатический курс насильственному. Так и в этом случае. Однажды утром перед виллой советника, алиас садовника, остановился средних размеров мебельный фургон, а письмо, которое вручил владельцу виллы шофер, в приличную меру было ароматизировано бабушкиными ландышевыми духами. Она писала, что не знает иного способа достойно отблагодарить его за неустанную любезность, как подарить ему его же цветы. Кавалер до мозга костей, он в тот же день отправил мебельный фургон с бабушкиными цветочными сокровищами по обратному адресу, не удержавшись, однако, от привычного уже соблазна присовокупить к ним собственную Левкою. Он был немало удивлен, когда к вечеру все тот же мебельный фургон вновь вынырнул у его ворот. Из него вышел шофер с Левкоей в руках. Вместе с ней он передал советнику письмо. "Дорогой мой, - писала бабушка, - возьмите ее лучше назад. Вы ведь видели, к чему все это приводит".

18 сентября. Похоже, Хульда избрала тактику привидения. Выглядываю в окно и что же вижу под фонарем у нашего дома? Ее драндулет - пустой, но с невыключенным мотором, ревущим так, словно он бьется в истерике.

Не хватало еще, чтобы она натренировала свой рыдван шпионить за мной! После памятного сна я всего от нее жду. Только не того, что она оставит меня в покое.

Ну вот, так и есть. Она уже побывала у соседей и у них выспрашивала, в самом ли деле Бруно тогда кричал. А поскольку попала она к хулителям цветов, то ей и ответили, что под именем Бруно скрывается целый гарем. Вот что я терплю по вине его несносной визгливости.

Но теперь тем более нужно сходить к Кактее. Раз уж я все одно под подозрением, то пусть хоть будет тому основание. Ну, конечно, этого можно было ожидать: Араукария тут же на моих глазах опустила ветви. Ах, бабушка, бабушка, каким ежедневным - испытаниям ты меня подвергаешь из-за этой своей баловницы!

20 сентября. Только что заглядывал друг мой пастор. Одобрил мое решение по-прежнему носить старые ботинки, а интендантские полусапожки поберечь, как он выразился, для церковных праздников. Да и вообще, говорит, если вдуматься, можно констатировать, что дружба с цветами приносит душе моей неизмеримо большую пользу, чем, к примеру, могло бы принести общение с кактусами.

Что это, случайное сравнение или преднамеренность намека? Если первое, то совпадение поразительное, если же второе, то Хульда, очевидно, не ограничилась миром грез и призраков, а заручилась поддержкой и церкви.

Не разумнее ли всего было бы помириться с ней? Кто знает, чего от нее можно ожидать, если размолвка эта продлится. Нет. Ее предательство по отношению к Кактее разрушило все мосты на пути к примирению.

21 сентября. Не хочу злорадствовать, но сапожнику снова являлась во сне супруга с напоминаниями о том, что он обещал предоставить фиалкам более человечные условия существования. Застал его в спальне на корточках, лихорадочно выбрасывающим камни из ящиков с фиалками. Сегодня же ночью, говорит, запасусь компостом на кладбище. Спешка понятная, ведь сапожница назначила ему срок в двадцать четыре часа. Не исполнит-де он обещание за это время, она явится во сне всем его клиентам. "А это, - взвыл он, - пустило бы меня по миру".

Поскольку он был настолько деликатен (а также настолько взволнован), что не заговорил на сей раз о дареной фиалке, то и я, естественно, промолчал о ботинках.

Теперь уж в самом деле придется идти к Кактее с подвязанным мысом. Ибо если отложить визит на еще более позднее время, то пострадает не только вежливость, но и мое сердце.

Жуткие иной раз случаются вещи. Только я занялся сейчас бечевкой, как вдруг совершенно бесшумно открывается крышка над прорезью почтового ящика и просовывается сложенный вдвое лист бумаги. Это, думаю, - хоть и начиная немного тревожиться, - должно быть, реклама какая-нибудь. А что оказалось? Явный отпечаток потерянного мной полусапожка. Взял земли из цветочного горшочка и сделал отпечаток другого полусапожка, оставшегося - сомнений быть не может.

Самое жуткое во всем этом, что на лестнице не раздалось ни единого звука, а когда я распахнул дверь, за ней никого не оказалось. Что делать теперь? Откупиться, положив деньги под коврик у двери? Занять под покровом темноты наблюдательную позицию у прорези?

А если то был знак с метафизическим смыслом? Но станут ли высшие инстанции коллекционировать обувь? С другой стороны, почему бы и нет, ведь полусапожек-то не простой, а с ноги церковного чина.

Кабы знать, как теперь себя повести! Цветочки-деточки уже спят, не то посоветовался бы с ними. Араукария, правда, еще бодрствует, за последние несколько минут она даже подняла свои ветви на добрых шесть сантиметров видно, испытывает чувство триумфа.

Ну, а к Кактее-то пойти мне, надеюсь, позволительно и теперь, как-никак я заплатил полусапожками за ее спасение. При этом вопрос о плате за помощь вообще вещь достаточно спорная. Не стоит, впрочем, навязывать дискуссию судьбе, довольно и того, что она нас мытарит. И как знать - может, судьба дожидается меня в лице - Кактеи? Мое сердце давно уже придерживается сего мнения...

22 сентября. Мое сердце было право. Уже вечерело, и на небе зажглись первые звезды, когда я, приблизившись к калитке ее участка, попытался вкрадчивым шепотом привлечь к себе внимание. Поскольку парничок совсем не был освещен, я уже подумал, что пришел напрасно. Но решил оставить хотя бы свою визитную карточку в дверях, и с этой целью после некоторых колебаний ступил за ограду, и осторожно продрался сквозь заросли бузины к островерхой стороне ее стеклянного домика, "Резник" - значилось там на эмалированной дощечке; фамилия эта, прямо скажу, поначалу немало меня обескуражила, вызвав незамедлительные ассоциации с непотребством известного метода обхождения с цветами. Приподняв руку и прижавшись лбом к стеклу, чтобы лучше рассмотреть, что там внутри, я тотчас же отскочил с невольным криком. Отделенные лишь тонкостью стекла, прямо передо мной мрачно сверкали чьи-то глаза. В фосфоресцирующем блеске какой-то разгоравшейся точки отчетливее обозначились черты лица и весь угрожающий облик - и я узнал Кактею. Поджидая меня, она курила сигарету. Невероятные усилия понадобились, чтобы не потерять самообладание и со всей непринужденностью дать ей понять, что в мои намерения входило лишь засвидетельствовать мое почтение.

Не выказав торопливости, она, в ответ на мой просительный жест, открыла дверь и, подозрительно оглядев участок, впустила меня. "Свет может только привлечь внимание", - сказала она. Я молчал, опешив от тропической жары, сразу объявшей меня после осенней прохлады, к которой успел привыкнуть, и она в темноте подтолкнула меня сквозь кактусы к громоздкому, как гора, дивану, а сама опустилась в качалку, не перестававшую с этого момента скрипеть. Передо мной, как я теперь разглядел, стоял котелок с дымящимся чаем. Я налил себе полную чашку и с закрытыми глазами погрузился в сладкий дурман, навеваемый не только ароматом чая, но и сознанием, что его заварила рука Кактеи.

"Речь идет, - раздраженно произнес в темноте ее голос, - о подарке ко дню рождения". Понадобилось некоторое время, чтобы до меня дошло: она имеет в виду кактусовый отросток. "Весьма оригинально", - пробормотал я и попытался в мерцающем свете свечи представить себе сей предмет размером в детскую голову. "Ребенку", - сказала она с вызовом как отрезала, так что я вздрогнул. "А, так, значит, ребенку, - залепетал я, совсем растерявшись. Прекрасная идея". - "Прекрасная? - вскричала она с угрозой. - Гениальная, вы хотите сказать". Во мне шевельнулся протест. "Не знаю, право, - вставил я осторожно, - если иметь в виду, так сказать, символический смысл..." "А то какой же еще,- - прервала она меня грубо, - на таком круглом и колючем предмете ребенку лучше всего можно показать ежовую суть мира". Откашлявшись, я спросил, сколько же лет ребенку. "Вечность, - ответила она высокомерно, ибо в настоящий момент он еще не удосужился появиться на сей невзрачный свет". Тут я почувствовал, что кто-то тянет меня за ботинки, точнее за шнурок, их перевязывающий. С остановившимся дыханием скользнул рукой вдоль ноги и наткнулся на острые и подрагивающие иглы какого-то шарообразного предмета. От неожиданности я не удержался и вскрикнул.

"Это господин Кувалек, - спокойно произнесла в темноте Кактея. - У вас, наверное, земля осталась на ботинках, он прямо сам не свой, когда ее чует". Только напрягая все силы, мне удалось выдавить из себя что-то вроде вымученного смешка: ведь названный "господином Кувалеком" кактус, вздрагивавший, как живой, и проявлявший такой интерес к земле на подошвах, казался мне существом не вполне обычным. Потом только выяснилось, , что господином Кувалеком именовался еж, которому было препоручено истребление мышей в парнике. Летучих мышей здесь также водилось изрядно, что было заметно по тому, как то и дело щеки мои обдавало резкое дуновение. Близость Кактеи, должен признаться, повергла меня чуть ли не в лихорадку, производителем коей было мое неумолчно аплодирующее сердце. Однако ж усилием воли я взял себя в руки, и; как только уловил эхо зевка за скрипом качалки, немедленно поднялся, и стал откланиваться.

Мой уход, однако, был задержан некоторыми непредвиденными обстоятельствами. Выяснилось, что еж объел бечевки на обоих ботинках, так что я оказался в пренеприятной необходимости просить у Кактеи лыка, а потом был вынужден на ее глазах - ибо она зажгла свечу - снова привязывать мысы к подошвам. Лицо ее оставалось, правда, совершенно неподвижным. "Можете при случае снова заглянуть, коли появится охота, - пробурчала она на прощание. Не исключено, - добавила она почему-то с издевкой, открывая дверь и напряженно высматривая что-то в темноте, - что мне опять понадобится ваша помощь". Когда же я снова продирался сквозь заросли бузины, она прокричала вдогонку мне: "Да, скажите этой толстухе, пусть она поостережется в другой раз!" Метила, видно, в Хульду.

Но это еще не все. Запер я скрипучую от ржавчины калитку Кактеиного участка - и что же увидел перед собой? Пустой, но с ревущим, то есть рыдающим мотором Хульдин драндулет на обочине гравиевой дороги, что соединяет участки с городом. И хотя лыко на обуви предписывало мне медленную ходьбу, я припустился что было мочи.

23 сентября. Что это с цветочками-деточками? Если до сих пор они взирали пусть не слишком весело, но все-таки с привычным терпением со своих подоконников в комнату, то теперь вдруг за ночь все отвернулись и, свесившись, выглядывают во двор с таким видом, будто обнаружили там, у мусорной кучи, что-то чрезвычайно занимательное. Лишь Араукария осталась пряма, как свеча; опустив ветви, неотрывно, смотрит на меня. Не Хульдины ли все это проделки?

Ну и ну: сапожник лежит у себя буквально в стельку, непрестанно бормочет что-то бессвязное, а в минуты просветления обвиняет кладбищенского сторожа в вероломстве. Если я правильно связал воедино сбивчивые обрывки его рассказа, то произошло с ним следующее. Придя на кладбище, он, чтобы первым делом задобрить жену, снова положил фиалку на ее могилу. И уже собирался, прежде чем подняться с колен, послать ей последнее утешение, ласково погладив рукой камень, как вдруг на гравиевой дорожке раздался звук шагов, и чья-то тяжелая тень упала на фиалку. "А-а, - пророкотал, как в заржавленной трубе, чей-то голос, - вот кто повадился осквернять мне кладбище мусорными фиалками". Сапожник в смятении оглядывается - никого, только смесь табака и винного перегара озонирует воздух под шушукающимися по-вечернему буками. Прихватив поскорее фиалку, он хотел было отправиться восвояси. Но в этом случае (а соблазн был велик) сапожница наверняка исполнила бы угрозу и явилась бы во сне всем его клиентам. Так что ему и в самом деле ничего другого не оставалось, как сидеть у могилы до тех самых пор, пока полная ночь не сошла на землю. Затем он, творя молитвы, пробрался к указанной куче компоста. Здесь-то и произошло с ним то, что повергло его в постель, причем быстрее, нежели он смог разобрать, что это было. В памяти осталась только ясная как день картина: заросли крапивы внезапно раздвигаются, из них выскакивает какой-то гномик и, скидывая на ходу деревянные сандалии и орудуя одной из них как дубиной, набрасывается на сапожника со словами: "А, так ты еще и воровать, прощелыга!"

Как только Кактее удалось избежать нападения этого карлика с дубиной?

И кто же повинен в поистине плачевном состоянии сапожника?

Я, конечно, ведь это я, расчувствовавшись, посоветовал поменять землю фиалкам.

Теперь не хватает, чтобы сапожница привела в исполнение угрозу, и тогда на моей совести появится, помимо прочего, еще и загубленная жизнь!

24 сентября. Нет, она избрала иной путь. Приснившись мне прошлой ночью во сне, дала понять, что лучшим выходом в создавшейся ситуации было бы, если бы я сам раздобыл теперь компост.

Я, Альбин, бабушкина надежда и гордость! - и воровать компост на кладбище! Одно ясно: у сапожницы ни малейшего чувства абсурда.

Смеркается; я сижу в уютном шлафроке, ловлю последние отблески догорающего дня и вспоминаю Кактею. Какой неприступной казалась она, когда была рядом, и как близка теперь, когда все бывшее кажется грезой! Похоже на то, что непроизвольное чувство прорывается лишь в разлуке. Ведь и у Бруно с Доротеей дело обстоит точно так же. А сколько тайн окружает Кактею! Будет ли дано мне когда-нибудь разгадать хотя бы одну." Тсс! Какой-то шорох у двери...

Продолжаю писать для того лишь, чтобы показать, насколько я спокоен. Ясно вижу: крышечка над прорезью почтового ящика приподнялась и кто-то наблюдает за мной...

И даже теперь цветочки не оборачиваются! Нет, окостенением своим они обязаны вовсе не трагедии, разыгравшейся с сапожником, тут участвует другое, на них оказывают давление...

Вот - теперь в прорезь просовывается конверт... И ни звука на лестнице, и кромешная тьма... Выскочить? Закричать? Или...

Спустя четверть часа кажется (надо было сначала прийти в себя от потрясения). Передо мной сверкает невинной белизной конверт. Что оказалось в нем? Тщательнейшие отпечатки моих утраченных полусапожек. На этом вынужден запись прервать - у меня слишком сильно стучат зубы.

27 сентября. Теперь уж осень пожалела о том, что прогнала состарившееся лето; ручьи слез на окнах доказывают: она не просто раскаивается - о, тут более сильное чувство.

Справлялся на бирже о какой-нибудь сносно оплачиваемой работе. Говорят, нужны подметальщики улиц. Три месяца назад я не стал бы раздумывать, но ведь теперь цветочки-деточки обеспечены.

Только этого недоставало! Подхватил насморк из-за треклятой беготни по городу. Что означает насморк, когда я в ужасе вздрагиваю при каждом шорохе со стороны почтового ящика, может представить себе лишь тот, кто убегал во сне и его не несли ноги.

Такого насморка, однако, с лихвой хватило бы на три носа. Всегда слишком много оказывается того, чего и совсем не надо. И голова скоро начнет накаляться, как лампочка! Гм, лампочка - это наводит на мысль...

В самом деле: получилось. Не касаясь цветочков, я заставил их повернуть головки в сторону комнаты. И поддержало меня само небо. К обеду оно стало вдруг натягивать на свой серый халат такую черную шаль, что цветочки, недовольно ворча, начали позевывать и располагаться ко сну. И тут я вмешался. Вставив в настольную лампу лампочку посильнее - ту, что я держу для гостей, - я подошел с нею к окну и стал облучать цветочки. Через пять с половиной часов благой обман увенчался полным успехом; все цветы (включая Гортензию) нехотя, но отвернулись от сочащегося слезами неба и обратились к стеклянно-мишурному солнцу, мною изобретенному. При свойственной им медлительности соображения они далеко не сразу распознали обман и не сразу заметили меня (предусмотрительно спрятавшегося за снопом света). А когда заметили, то они уже освоили новое положение шеи, привыкнув к нему настолько, что им не оставалось ничего другого, как это положение сохранить.

По всему видно, что отворачивались они от меня против воли. Если исключить Араукарию, которая, очевидно, была проводником Хульдиной воли и выступала телепатической антенной, все прочие цветочки потупили взор, стыдясь смотреть мне в глаза. При этом: сколько в них, этих глазах, всепрощающих слез! (Даже стекла очков запотели.)

Однако на Хульду, как я замечаю, всепрощение не распространяется. Но ведь можно ладить и не простив друг другу? В конце концов, речь идет лишь о прекращении ее враждебных акций.

29 сентября. Ничто не помогает, отягченная совесть моя сильнее страха перед простудой. Раз уж нет у меня смелости добыть компост с кладбища, так надо хоть навестить сапожника.

Вечером этого же дня. Можно было предвидеть, что ничего путного из этого не получится. Мало того что насморк теперь переходит в катар, жалостливость заставила меня принять от сапожника дар в виде фиалки.

Несчастное создание, чахлое и удрученное, стоит теперь на столе.

Пытался хоть немного взрыхлить землю - нечего и думать, тут нужна мотыга или кирка. Этого бы фельдфебеля-сапожника с его дрессурой... Право, иногда хочется призвать садовника на его голову - вот только фиалок жаль, ведь они пострадают в первую очередь. Сапожник все еще в постели, так что речи о ботинках и быть не могло.

30 сентября. Какая осень! Она выплачет скоро все небо на землю. Увы, слишком поздно, полинявшая фуражка на могиле лета поросла уже мхом. Цветочки-деточки сохраняют предупредительную позу. Но может быть, они потому лишь наклоняют головки в комнату, что не хотят прозевать момент пробуждения к жизни спящей красавицы Фиалки - та стоит в тазу с водой и колеблется, не зная, зевнуть ли ей, просыпаясь, или уснуть навеки.

Поболейте же за нее, деточки, пусть выберет жизнь. А смерть и сама еще успеет прийти.

При сих ответственных словах раздался стук и в комнату вошел пастор. "Тик, так, - сказал он, озираясь (пока я приходил в себя), - значит, цветочки все еще на первом плане". Что значит этот вопрос, с трудом нашелся я. "А то, - ответил он, - что если уж человек разгуливает по кактусовым парникам, то предпочитает он обычно кое-что незатейливее". Тут я невольно скривил губы - слишком уж явно почувствовалась Хульдина рука. "Что ж, продолжал пастор, - кто возлюбил иголки, тому не до цветочков. Пожинай же, Альбин, что посеял". С этими словами он направился к двери. "Ах, да, сказал он уже на пороге, - тут почтальон просил тебе кое-что передать". Он внес в комнату какой-то тюк, потом вздохнул, кивнул и вышел.

Я поднял тюк на стол - он походил на корзину средних размеров, и было в нем килограммов пятнадцать. Предположение мое - вычитанное на лице пастора, - что это разгневанное утратой клерикальных полусапожек небо посылает мне камень вместо вериг, не оправдалось: под оберткой обнаружилась обширная масса, напоминающая шелудивую слоновью ногу. Она покоилась (вернее, вздувалась) в глиняном горшке, наполненном глиной же. В землю была воткнута и табличка, на которой значилось: "Mamillaria elephantidens". To есть, грубо говоря, - Бородавчатый Кактус.

Чудовище, одним словом. Если бы я не ценил золотой отлив глаз у амфибии, я бы с ними мог сравнить сей гигантский фурункулезный нарост. И как только Кактея может окружать себя подобными созданиями! По правде говоря, такой - с благими намерениями, разумеется, сделанный - дар наносит весомый удар по нашей близости. Тем не менее: даже неугодный дар взывает к благодарности. Но должен ли я скрыть, что я несколько огорошен? Решение найдено - напишу Кактее не на бабушкиной, собственноручной выделки, а на обычной почтовой бумаге. (А в постскриптуме позволю себе вопрос, что же мне, собственно, с уникумом делать?)

1 октября. Хорошенькое начало дня. Не только встал с левой ноги, но еще и ткнул ею при этом в Бородавчатый Кактус. Черт бы побрал этого монстра! Цветочки-деточки ведут себя гораздо терпимее. Вытянули до предела шейки с подоконника, чтобы получше рассмотреть его. Нет, ни страха, ни брезгливости они не испытывают, одно лишь любопытство к коллеге.

Признаться, мне несколько стыдно за их поведение. Но еще более стыдно за эту абракадабру. Так не может выглядеть ни одно растение! Ведь это позор на всю ботанику! Нет, я отказываюсь понимать Кактею.

2 октября. У меня поднялась температура; розочки на обоях тут же стали корчить рожи и издевательски поглядывать на меня. Только бы Кактус не реагировал на мою боль в висках и оставался бы в прежнем виде! Да - каким был, таким и остался, однако ж все одно радости мало.

Пришло в голову: не проговорился ли я Кактее о моем близящемся дне рождения? В конце концов, тот, кто собирается Эхинокактусом украсить колыбель новорожденного, дабы намекнуть, что мир, в который тот явился, напоминает ежевидный шар, может и такому цветочнику, как я, ничтоже сумняшеся, послать к рождению Бородавчатый Кактус, указующий (с насмешкой, конечно, не с предостережением) на то, что оставшийся мне путь будет усыпан отнюдь не розами. Как бы там ни было: чем больше я ломаю себе голову над этим подарком, тем сомнительнее представляется мне моя склонность к Кактее.

Но разве не должен я, с другой стороны, хотя бы в силу приличий, попытаться понять душу этого Кактуса? Ведь душа-то в нем, в конце концов, все же растительная. Как ни противится мое эстетическое чувство - попробую.

3 октября. Спящая красавица Фиалка выбрала жизнь. Неловко приподнявшись на цыпочках в тазу, она с испугом всматривается в свое отражение в воде и пытается понять, как мог принц поцеловать столь изможденное личико.

Чувствительность и характер, кажется, не одно и то же. Как обижалась Араукария, когда я вздыхал о Кактее! И каково же теперь ее поведение, когда подарок ненавистной соперницы водрузился на шкаф в нашей комнате? Игриво помахивает кринолиновыми ветвями да жеманится.

Что это: насмешка, смущение, слабость?

Все что угодно, только не последовательность. Ибо бабушка (которой Араукария обязана своим воспитанием, и прекрасно сознает это) относилась к Кактусам без церемоний, хотя и без ненависти - просто она находила их отвратительными, что, однако, ничего не говорит, ибо и домашних своих она находила отвратительными тоже. Правда, однажды проговорилась, что Кактусы ей не слитком приятны по совершенно особой причине. Вот ее слова, если я правильно их запомнил: "Тот, кого, как меня, столько раз кололи небрежно выбритые щеки, постарается не иметь дела с растениями, которые бы постоянно напоминали об этой скверной мужской привычке". Всю бессонную ночь (которую прочихал и прокашлял) и все утро пытаюсь освоиться с этим Кактусом. Невозможно; слишком уж он отвратителен - а посему, я полагаю, привязанность моя к Кактее рухнула окончательно. Разве способен воспринимать Красоту (а следовательно, и Добро, и Истину) человек, окружающий себя подобными созданиями? Не бросает ли сие, хочется сказать, исчадие ада дьявольский свет и на ненависть Кактеи к цветам? Да и вообще, не выглядит ли все ее поведение крайне подозрительным на фоне этого тупого чудовища-соглядатая?

5 октября. Поистине лишь теперь, накрытый тенью бородавчатой громады, я начинаю догадываться, что потерял в лице Хульды.

Ну, разве было у меня хоть раз выметено все до соринки после ее последнего посещения? А ведь она делала это с такой само собой разумеющейся готовностью и легкостью - по наклонности сердца. И разве смахивала когда-нибудь пыль с бабушкиного силуэта в рамке более нежная ручка, чем проворная ручка Хульды? А вы, цветочки-деточки, разве не помните вы, с какой любовью она поливала вас каждое утро из лейки, что-то напевая!

О, если б я не был сражен инфлюэнцей! Я бы со всех ног бросился сейчас к Хульде и на коленях умолял бы простить меня. Надо же - бежать от ангела к дьяволице! Променять к цветам благосклонную мягкость Хульды на ненависть Кактеи! Ах, как я понимаю теперь, почему Хульда кричала мне вслед таким раздирающим душу криком! И как она была неотразимо права, что именно пастора выбрала заступником в своем горе.

6 октября. Первый шаг сделан: я запер Кактус в шкафу, а на его место водрузил спящую красавицу Фиалку.

И хотя держусь я, напрягая свои последние, резервные уже силы (грипп пожирает меня, как снедь), я никогда еще не чувствовал себя спокойнее. Конечно, и предстоящий завтра день рождения для этого достаточный повод, но важное значение имеет также неколебимое решение мое окончательно выбрать Хульду. В виде не оставляющего сомнения доказательства моей перемены посылаю ей ключ от своей квартиры с запиской: "Открой завтра врата нового года жизни моей, и ты узришь перед собой нового Альбина".

Теперь бы отыскать только шелковистой бумаги, чтобы приличным образом завернуть посылку, а там попробую, превозмогая лихорадку, доковылять, если это сойдет мне с рук, до почты.

7 октября: день рождения. Никак не ожидал, что муха проявит ко мне столько внимания. Только что покинула свое привычное место на фонарике Фуксии и несколько раз облетела мою голову, как бы начертав невидимый нимб.

Торжественное настроение передалось и цветочкам-деточкам. Пеларгонии нервно подергивают шеей, будто у них слишком тесные воротнички; Бегония вновь и вновь вглядывается в свое отражение в оконном стекле, в который раз поправляя и без того безупречно подведенные сегодня ресницы; Гортензия что-то задумчиво шепчет, очевидно, повторяет заученный стишок; Фуксии быстренько поправляют друг дружке сережки; Араукария то и дело одергивает безукоризненный свой кринолин; бедняжки Примулы перешептываются отчаянно позванивающим шепотом, подталкивая друг друга морщинистыми локотками и с каким-то недоумением покачивая головками, пока одна из них не пытается нагнуться к полу: там лежит оброненный по недосмотру желтый осенний листок с нотами приличествующей именинам песенки.

Ну, что вы, что вы, милые мои! Ну зачем столько церемоний!

Это их расковало. У Гортензии прямо камень - величиной с песчинку свалился с души, когда поняла, что можно не мучиться со стишком. Не может быть! У спящей красавицы Фиалки по случаю моего дня рождения порозовели щечки. А вот и шмель изготовился произнести свое поздравление. Не торопясь, с "достоинством он взобрался на гору, образованную согнутой ногой под одеялом, огляделся, нашел себе подходящее плато в складках одеяла, откашлялся, исполнил свою арию; я поблагодарил, и он с достоинством удалился.

Ну, теперь все?

Нет еще: на карнизе за окном сидит воробьиха со своим плоскоголовым кавалером, оба с ханжеским подобострастием смотрят через стекло. Я бы открыл вам, ребята, да только у меня ни одной крошки на угощение. Терпение, может, Хульда принесет нам пирог.

Ах, если б у меня были силы встать с постели! Придет Хульда и какую застанет картину? Сижу, понимаете ли, в шлафроке! Однако ж ревнивая инфлюэнца не дает приподняться, всякую мою попытку она пресекает таким приступом озноба, что фарфоровые безделушки на шкафу начинают позвякивать, как колокольчики. Повезло: смог дотянуться до валявшегося на полу лыка (того самого - от Кактеи!), подобрал его и спрятал под матрац. Затем поймал еще муху и шмеля - их жужжанье все-таки слишком мешает в праздничный день - и запер в спичечном коробке. Все, теперь Хульда может прийти.

Тихо, - что это, мое сердце или шаги?

Спокойно, Альбин, спокойно... Шаги! О, боже.

Вот они приблизились к двери... Хульда, ангел, ты ли это... Нет, всего лишь письмо. Ради всего святого! Почерк Кактеи!

Спустя четверть часа, кажется. Мир рухнул. Как это мне пришло в голову, интересуется Кактея, благодарить ее за Кактус? Что же я себе думаю - она так глупа, что расстанется хотя бы с самым крошечным экземпляром из своей коллекции?

Нет сомнений: значит, как это ни невероятно, дьявольский Бородавчатый Кактус прислала мне Хульда, чтобы внушить отвращение к Кактее.

Что же делать, цветочки, деточки мои, что же делать?

Опустив головки, они недоуменно пожимают листиками, этого от Хульды не ожидали и они. А как реагирует на интригу разнесчастная Араукария? Подняла ветви с видом триумфатора. Вот почему она так благоволила этому Кактусу! Вероломство, ты проникло уж и в царство флоры.

А я еще послал ей, кактусовой ненавистнице... Бабушка, не оставь меня: ключ в замке, поворачивается!!!

8 октября. Не пойму, сон это или явь. В комнате все блестит и сверкает. На столе пирог, вино и искусственные цветы, а посреди сего трогательного натюрморта покоятся на шелковистой бумаге интендантские полусапожки, которые я считал утраченными навсегда.

Нет, все это самая осязаемая реальность, как явствует из записки, пришпиленной канцелярскими кнопками к изголовью кровати. Записка гласит: "Милый, ты был в глубоком обмороке, когда я пришла. Что же это за изменения, произошедшие с тобой, из-за которых ты так терзаешься? Может, это - и есть тот "новый Альбин", о котором ты поспешил написать? Во всяком случае, я не стала будить тебя".

Насколько мало я могу во всем этом разобраться, одно лишь мне ясно: таинственные послания, от которых я вздрагивал по ночам, опускала в прорезь почтового ящика рука Хульды. На кого же можно положиться теперь на сей грешной земле?

Еще и это: она закрыла дверь на ключ. И такую-то особу я позволял себе называть ангелом! Да уж скорее Кактея ангел, чем она.

Господи, откуда бумажки, что нанизаны на ножницы, и водружены на шкаф, как раз перед портретом бабушки? Письма Кактеи! Итак, безоговорчная капитуляция.

От крайнего отчаяния человека в такой ситуации может спасти только полная кротость.

9 октября. Хульда, якобы для того, чтобы "снова поставить меня на ноги", влила в меня два с половиной литра красного вина и восемь сырых яиц. "Альбин порхает мотыльком, Хульда лечит его желтком", - приговаривала она при этом и грозила мне пальчиком. Не могу писать больше, мне дурно.

10 октября. Хульда дала мне выпить полтора литра глинтвейна. Если я разгуливаю по сквознякам на садовых участках, заметила она, то не должен удивляться, если ветер засвистит в моих бронхах. Не в состоянии шевельнуть ни рукой, ни ногой, только лежу и смотрю в потолок.

11 октября. Хульда отнесла ботинки к сапожнику. Как только выздоровлю, говорит, я должен буду непременно достать ему компоста с кладбища. Не собираюсь же я тащить за собой долги и в свой тридцать первый год?

Все смешалось в моей голове, уже вижу себя падающим на собственную могилу под градом ударов, наносимых мне деревянными башмаками.

12 октября. Хульда протерла окна. Когда кругом такая грязь, сказала она, поглядев через плечо, то даже и ночные растения стали бы мечтать о солнце. Никакого желания что-либо делать, тупо лежу на боку и считаю розочки на обоях.

13 октября. Хульда убила шмеля. Типично для моего дома, говорит, умывая руки убийцы, - даже осенью сюда слетается из-за грязи всякая нечисть.

Слишком дрожу, чтобы писать дальше, - от страха за муху.

14 октября. Хульда принесла ботинки от сапожника, они залатаны и зашиты. "Все же завтра, - сказала она, - когда придет пастор, надо будет надеть полусапожки".

Пастор собирается в гости? Это придает мне задору.

15 октября. Мой инстинкт самосохранения празднует первый успех: к кофе действительно собирался появиться пастор. Я говорю "собирался", потому что не успела его нога ступить в комнату, как я, побледнев, но не теряя самообладания, поднялся, двинулся навстречу ему мимо отпрянувшей в ужасе Хульды и крякнул прямо в лицо: "Предатель!"

16 октября. Вечером. Сижу в качалке, склонившись головой к задремавшей красавице Фиалке и пытаюсь, хоть это никак не удается, привести мысли в порядок. Хульда, которая обычно уже к обеду кончает модистскую работу, чтоб только подольше побыть со мной, сегодня не торопится, наказывая меня, как я полагаю, за выпад против пастора. Правда, как я ни пытаюсь подавить в себе это неприятное чувство, предоставленный мне покой напоминает скорее затишье - перед бурей, чем желанный штиль.

Что такое? Буря уже началась? Слышно, как кто-то с сопеньем поднимается наверх по скрипучим ступеням...

Всего лишь Бруно, слава богу. Принес с собой букет в виде сердечка, который он посылал Доротее. Она аккуратнейшим образом отрезала все головки мать-и-мачехи и вернула ему букет обратно. Постепенно приходишь к мысли, что все женщины одинаковы. В порыве гневной любви уничтожающая мать-и-мачеху Доротея; Хульда, не останавливающаяся перед тем, чтобы поставить в услужение своей ревности то церковь (пастора), то силы ада (Кактус), и убивающая в угоду ложно понятому порядку ни в чем ни повинного шмеля; Кактея с ее необъяснимой ненавистью к цветам и с готовностью в порыве дикой ярости даже Кактусу всадить нож в тело. Признаться, тут трудно провести различия.

17 октября. Похоже, опасения мои сбываются. Хульда наносит ответный удар. Только что, уходя на службу, она заявила, что завтра мы идем на кладбище за компостом для сапожника. Мои возражения, что после известного приключения с деревянными башмаками сапожник вовсе не склонен придавать хоть какое-то значение компосту, она отмела замечанием, будто все это лишь вежливые увертки. Этот прожженный фельдфебель фиалочного войска и вежливость! И все же: Хульда очень старается, этого у нее не отнимешь. Так беспыльно и чисто в квартире никогда еще не было. Однако ж похоже на то, что вместе с пылью она смела с мебели и налет какой-то домашности; мебель выглядит теперь так безлико и холодно, будто век простояла в гостинице. А ведь на самом-то деле ею пользовалась бабушка и, стало быть, на ней милая патина стародавнего уюта. Хульдина же одержимость чистотой граничит с неуважением к старине.

18 октября. Чем же начался сей исторический день? Кактеиным криком о помощи, долетевшим по почте. (Хульда, к счастью, как раз вышла за хлебом, а теперь до самого вечера будет на работе.) "Милый господин Альбин, - пишет Кактея, и уже само любезное обращение показывает, что ей что-то надо, - дела мои по известным причинам обстоят довольно хреново". Любимые словечки не ведают степеней сравнения, в этом их недостаток. "Не будете ли столь снисходительны и не заглянете ли ко мне в ближайшие дни?"

Что может скрываться за таким неожиданным сиропом? Перемена, быть может? Ловушка? И что значит "по известным причинам"? Поранилась о Кактус? Наступила на ежа?

Случилась вещь, которая наводит на размышления. Письмо Кактеи побудило меня несколько восстановить в памяти ее мир; с этой целью я открыл шкаф, чтобы с несколько большей непринужденностью, нежели прежде, хотя и с мыслимой осторожностью, это понятно, взглянуть на Кактус. И что же я обнаружил? Он обзавелся бутоном величиной с кулачок упитанного ребенка. Откровенно говоря, я весьма пристыжен.

И сразу же опустила ветви Араукария! Не хватало бы теперь, чтобы Хульда по этому признаку догадалась, что я мысленно был с Кактеей! (Типично для этого растеньица, кстати: сначала лицемерно отстаивать бабушкины интересы, потом переметнуться на сторону Хульды.)

Может, сейчас не самый подходящий момент для подобных размышлений, но: очень ли стала бы бабушка обижаться, если б я продал Араукарию? Слишком уж раздражает со временем, когда тебе что ни день давят на совесть, "особенно, если в действительности-то совесть твоя непорочна.

Наступает вечер, с минуты на минуту придет Хульда. Только что обстоятельно простился на всякий случай с цветочками-деточками, кто знает, когда и при каких обстоятельствах придется свидеться вновь после этого похода на кладбище. Спрячу теперь от Хульды дневник да полежу на диване, чтобы собраться с силами... Поздно - она уже выкликает меня к подъезду сигналами своего драндулета.

Часа два или три спустя. Забежал сюда на минутку, чтобы только захватить завещанные мне бабушкой пеленки. Случилось нечто совершенно невообразимое. Ограничусь скупой передачей фактов, без всяких прикрас и не давая увлечь себя обуревающему волнению. Итак: мы поехали на кладбище. Поскольку оно было еще открыто, мы приберегли лазейку в заборе на случай отступления и (повинуясь желанию Хульды, не моему) устремились для начала к бабушкиной могиле. Здесь Хульда вдруг стала рыдать, обняла меня и объявила, что мы помолвлены. "Сердечно поздравляю", - горько произнес вдруг кто-то позади нас заржавленным голосом. Мы в ужасе оглянулись. Никого, лишь запах табака с коньяком плавал в навевающей забытье вечерней прохладе. "Сторож", прошептал я, с трудом шевеля губами от оцепенения. Хульда с ее увлекающимся темпераментом тут же стала выкрикивать что-то вроде "кошмарно интересно" и чуть ли не "какая мистика!", забираясь в своих выражениях все глубже и глубже в сакральные дебри, как вдруг на расстоянии нескольких могильных рядов от нас послышались несомненные рыданья. Тут колени мне отказали, ибо в наступившей темноте надгробья выделялись более чем сомнительной бледностью. Я уже со вздохом опустился на каменную скамью, как опять услыхал голос Хульды: "Он плачет! Вон там - какой-то мужчина плачет!" С трудом вспомнив о своих обязанностях покровителя по отношению к Хульде, я шатаясь поднялся и побрел, готовясь к худшему, сквозь сгустившийся туман в сторону все еще рыдающего предмета ее удивленного крика.

Им и вправду оказался сторож. То обстоятельство, что он был в состоянии полного опьянения, о чем в достаточной степени свидетельствовало обоняние, вовсе не умерило участливости Хульды. Она положила руку на его содрогающиеся от рыданий плечи и дрожащим голосом, выказывавшим, что она и сама близка к тому, чтобы зарыдать, спросила, что его так расстроило. "Ах, жизнь, эта треклятая жизнь", - прогундосил он с чувством. Этот ответ пробудил и мой интерес. Что же в жизни не устраивает вас, спросил я. "Несправедливость, проскрежетал он в ответ. - Одни затевают помолвку, а потом и свадьбу (это он явно метил в нас), все как положено, а другие..." Тут он вдруг замолчал, валко поднялся и пробурчал, что все это, однако, нас не касается. Сапожник описал его точно: он был похож на старого, корягоподобного гнома с обезьяньими ужимками. Но Хульдин взгляд был не столь остр; она поддерживала его и, глотая слезы, хрустальным от жалости голосом спросила, себя ли самого он имеет в виду. Нет, в нем говорит отцовское чувство, явствовало из ответа. "Да, - спохватился он и притронулся к поросшей мохом фетровой шляпе. Резник, с вашего позволения". - "Шульце, - в соответствии с истиной призналась Хульда; - а это..." - "Ах, простите, вы сказали, Резник?" перебил я ее. Имею ли я что-нибудь против этой фамилии, спросил он с угрозой и сопя потянулся за деревянным башмаком. "Напротив, напротив, - не замедлил я заверить и, стараясь занять позицию за каменным надгробием, спросил: - И кто же причиняет вам столько забот? Сын?" - "Этому бы я сразу врезал, пророкотал он в ответ так убедительно, что Хульда аж прищелкнула языком от восторга. - Нет, - продолжал он, - дочь у меня беспутница. Уже два года, снова запричитал он, - живет с этим парнем, не расписываясь. А теперь что еще учинила?" - "Господи, что же?" - осведомилась тут Хульда, припав к его плечу. "А то, - прогундосил он, - что взяла и выгнала меня, старика, из моего кактусового парничка, так что я теперь вынужден тут копаться в чужих могилках, когда уж мне пора собираться в свою собственную". - "Из кактусового парничка?" - переспросила Хульда, мигом перестав плакать. "И как раз теперь, когда ждет, ребенка, она вздумала разводиться!" - "Что? вскричал я так, что сова вспорхнула с плакучей ивы. - Ребенка? Кактея ждет ребенка?" - "Кто?" - переспросил сторож и нагнулся за башмаком. "Ребенка, залепетала Хульда, как будто она и слыхом не слыхивала о произошедших со мной "изменениях", - какая прелесть! Не правда ли, Альбин?!" Это были последние ее слова, которые я еще слышал, потому что в то время, когда она их произносила, я уже мчался к выходу.

Как многое сразу же прояснилось! Поэтому-то заманила меня Кактея в свою колючую крепость! Поэтому не зажгла света! Поэтому написала! Ах, теперь мне понятно, почему она так ненавидит цветы, ведь она сама - один из самых беззащитных и хрупких цветков.

И ее-то я поносил за связь с дьявольскими силами! В то время как дьявол здесь может быть только один - отец ожидаемого ребенка, с которым она сумела порвать несмотря ни на что.

А ее дикие выходки, Альбин, как их объяснить? Что ж, разве не скрывается в каждой матери львица? Но всаживают ли львицы Кактусам нож в тело? Довольно, однако, сомневаться, бабушкины пеленки в руки и - марш.

19 октября. Большего чуда я не встречал в своей жизни. Кактея, взбалмошная, капризная, колючая, резкая Кактея, чьи корявые руки так и видишь то яростно роющимися в торфе, то судорожно вцепившимися в ручку лопаты, и чей пронзительный красавкин взгляд, кажется, прожигает человеку жилетку в том месте, где у него сердце, лежит теперь с милой, мягкой улыбкой в подушках и руками, пахнущими сиреневым одеколоном, вяжет штанишки ребенку. Вот только о том, что возможен и мальчик, нужно избегать, как выяснилось, заводить разговор, и вообще всякие намеки на отца, существование которого, однако же, трудно оспорить, вызывают резкое ее негодование. Тогда она сразу становится прежней, суровой Кактеей. С тем все же, чтобы уже через несколько секунд сказать с отсутствующей улыбкой: "Назову ее в честь бабушки".

"И как же, - спросил я, - звали досточтимую сударыню?" - "Эмма", - с каким-то радостным умилением выдохнула Кактея. Что ж, на худой конец из этого всегда можно сделать Эммериха. В изголовье ложа, кстати говоря, завернутый в серебристую фольгу, уже дожидается тот самый кактусовый отросток, который она добыла тогда в Ботаническом саду. Выглядит он, да простит мне Кактея, как стриженная под ежик голова ребенка. До самого утра сегодняшнего дня я оставался у нее, потому что надо было дать то молока ежу, то фруктов ей самой. Повивальную бабку мне тоже удалось отыскать, и я узнал, что это случится через восемь дней. Боже мой, ведь от меня потребуется, наверное, букет? Вот ведь заковыка: я, противник срезания цветов, вынужден буду дарить хризантемы или какие-нибудь другие цветы Кактее, которая их ненавидит.

Вечером. Случилась жуткая вещь. Я хоть и поеживаясь от холода, но уютно устроился на диване, размышляя о том, как будет называть меня ребенок Кактеи - дядей или просто Альбиной, как вдруг слышу поскрипывание половиц на лестнице. Вовсе не расположенный снова испытывать страх от всевозможных проделок - вроде той, с полусапожками, я мигом вскакиваю, подбегаю к двери, распахиваю ее - и что же обнаруживаю на коврике в беспощадном холодном свете таинственно жужжащей лампочки на лестничной площадке? Цветущую, покрытую росой, как слезами, Розу в горшочке, на которой висит мой второй ключ от квартиры. Если я правильно понимаю, это, похоже, конец.

20 октября. Час от часу не легче. Бывший друг мой пастор просовывает в дверь свою розовую сияющую лысину, извиняется, что вопреки договоренности не смог вчера прийти, и дрожащим от волнения голосом поздравляет меня с помолвкой с Хульдой!

Вот это целеустремленность: уж и церковь поставлена на ноги, хотя жених еще ничего не знает о свадьбе. Однако я поднялся ему навстречу с таким понимающим видом, что он счел это за достаточно красноречивый ответ; но всяком случае, он не стал мне больше докучать и вскоре ушел.

22 октября. Роза, должно быть, неземного происхождения; с такой ошеломительной роскошью могут развеваться лишь сорочки ангелов, вывешенные для просушки. Внутри она подернута слабо-оранжевой, переходящей в желтое дымкой, которая любит украшать собой нижнюю опушку ранней зари. Снаружи, особенно там, где чашечка бутона, помедлив в некотором раздумье, решается наконец на коричневый цвет, ее оттенок отдаленно напоминает цвет лица Кактеи.

23 октября. Это уж чересчур. Хульда в весьма энергично составленных выражениях требует назад Бородавчатый Кактус, уверяет, что намерена подарить его кому-то другому. Кто бы это мог быть? Справедливы ли мои подозрения, или то просто случайность, что письмо ее написано на почтовой бумаге, на корешке которой стоит: "Главное городское кладбище".

Роза переступила апогей своего цветения, она уже накинула теневую шаль поверх оранжевого платья, и аромат ее, верно, потому так силен, что ей хочется скрыть свой возраст. Увы, здесь примешалось уже дуновение тлена, запахи жизни не бывают столь сладкими. Спящая красавица Фиалка ни о чем еще, конечно, не догадывается; закрыв глаза, она принюхивается и млеет от блаженства (надо будет переставить ее куда-нибудь, когда Розу настигнет агония смерти; пережить эту сцену ей не по силам).

24 октября. Сегодня после обеда иду к Кактее. До сих пор я еще не признавался в этом своему дневнику, но теперь, обдумав все в продолжение трех бессонных ночей и днем сочтя ночное решение свое правильным, я не в состоянии скрывать долее от этих страниц; иду затем, чтобы просить руки Кактеи. Ребенок приобретет таким образом отца, Кактея дом, ее отец свой парничок, а я душевный покой. Ибо он утрачен с тех пор, как я увидел Кактею мягкой и нежной.

Смерть не дает помечтать о жизни. Какой-то бархатный стук напугал меня. Осторожно замыкаю образ Кактеи и чада ее в своем сердце и оглядываюсь. Что случилось? Старушка Роза уронила в изнеможении лепесток. Пора отнести Фиалку в другую комнату.

Муха ведает, что значит смертный удел, кончина приятеля шмеля раскрыла ей глаза. Всякий раз теперь, как Фуксии начинают бить в свои колокола, она тихо взлетает и на цыпочках кружит по комнате.

Бегония не сдерживает бурного потока слез; перед одром смерти не пристало думать о том, размокнет и потечет ли тушь на ресницах. Бедняжки Примулы трут набухшие, покрасневшие веки шершавыми ладошками-листьями и безмолвно плачут. Гортензия побелела, как полотно, и неподвижно смотрит перед собой: так бывает с ней всякий раз, когда она думает о неизбежном.

Да, милые мои, кого же из нас минует увяданье?

25 октября. Нет, так я и не справился вчера с волнением, переполнившим колотящееся (и ведь ей же принадлежащее) сердце, и не смог сделать предложения Кактее. Лишь сидел на краешке ее постели, держал ежа на руках, кормил его изюмом, прислушивался к тихой музыке ее быстрых блестящих спиц и думал то о ребенке, то о Розе - то о восходе, то о закате.

Потом, уже часов в двенадцать, в парничок ввалилась повитуха, увлекая за собой клубы уличного тумана, и после ее откровенных намеков мне пришлось удалиться. "К следующему твоему приходу все уже будет позади", - прокричала мне вдогонку Кактея.

Молю господа, чтоб то был не Эммерих. Мальчик навлек бы на себя всю ненависть, которую она питает к отцу. Тот был, по ее уверениям, беспутный гуляка. "Он никогда ничуточки не заботился обо мне!" - сказала она однажды и разразилась рыданиями. Где только, хочется спросить, глаза у этою изверга?

Роза меж тем уронила еще два лепестка, но теперь уж с полной покорностью судьбе; бедняжка поняла, что не стоит удерживать того, что тебе уже не принадлежит. Аромат ее улетел, она в изнеможении наклонилась к стеклянной подпорке, пытаясь понять, друг ли, враг ли тот, кто ее манит.

Ах, если бы была жива еще бабушка! Уж она сумела бы скрасить Розе ее последние часы. Помню, когда усыхал ее Бересклет, она денно и нощно дежурила у его изголовья, и потом, когда мы его хоронили, было видно, что почил он е легкой улыбкой.

Ночь. Никто здесь не спит. Я поставил цветочки поближе к умирающей Розе. Они обступили ее и стараются поддержать. Только спящая красавица Фиалка грустит одна в соседней комнате, хотелось бы уберечь ее от подобных переживаний.

Занавесил окно и зажег свечу. Муха кружит над нами, исполняя хорал. Жутко наблюдать, как дыхание смерти нагнетает ужас и на пламя свечи, которая как можно глубже вобрала свой фитиль в оплавленные плечи и в испуге машет длинными огненными тенями.

И все же я знаю, что как раз сейчас жизнь, нетерпеливо поглядывая на наручные часы, прохаживается подле кактусова парничка. Сосредоточившись мыслями на ребенке, она забыла о Розе - вот какая догадка меня осенила. Хотя, по правде говоря, вид умирающей жалок, на нее больно смотреть. На наших глазах она уронила еще пять лепестков, оранжевая краска совсем сошла с ее щек, в глубоком унынии она все ниже и ниже клонит свою увядшую голову. Шея ее покрылась морщинами, острия шипов бессильно загнулись и в мудро-смиренной задумчивости свесились своими крюками, напоминающими клювы желторотых птенцов, поглядывая вниз, туда, откуда пришли, и куда пора возвращаться. Костлявая длань смерти уже держит Розу в своих железных объятиях, лишь где-то внутри нее еще догорает последняя искра жизни. И вот слетают еще два лепестка, Роза слегка наклоняется, теряет равновесие и падает вниз головой. Это конец.

Да не узрит ни одна женщина (и Хульда в том числе, и Хульда), как кончает свой путь на этой земле бедная Роза.

26 октября. Раннее утро. Свершилось невообразимое чудо: бутон Бородавчатого Кактуса распустился огромным, оранжево-желтым цветком, красота которого затмевает все, мной доселе... Что это, не телеграмма ли в прорези почтового ящика?

В самом деле. Она гласит: ПРЕДСТАВЬ СЕБЕ - МАЛЬЧИК! Боже милостивый!

31 октября. Уже несколько дней сижу, поеживаясь от холода, в качалке и прислушиваюсь к тому, как свора борзых ветров, спущенная для того, чтобы очистить дорогу зиме, гонит упирающуюся осень со склизких крыш. В свое время она, не раздумывая, обидела лето, а теперь и ее саму толкают в шею. Цветочки-деточки тоже зябнут на подоконнике, они дрожат от сквозняка, который таинственно раздувает гардины, как паруса, и раскачивает фонарики страдающих морской болезнью Фуксий, будто подает световые сигналы...

Приду ли в себя когда-нибудь от такого удара? Боюсь, что нет.

Итак, я первым делом побежал к фрау Бритцкувейт; и даже теперь, находясь в положении Иова, я вынужден признать, что проблему букета хризантем для Кактеи она разрешила деликатнейшим образом. Как убежденный противник срезания цветов, я, естественно, не хотел лично касаться срезанных растений. Фрау Бритцкувейт устроила все таким образом, что мне принадлежали, так сказать, лишь авторские права на букет; ее рассыльный помчался с ним на велосипеде впереди меня, так что, когда я, запыхавшись, вбежал наконец в парничок и увидел оный букет по правую руку от Кактеи (по левую лежал тот самый отросток Эхинококового Кактуса, торжественно перевязанный ленточкой с поздравительной надписью), мне не составляло никакого труда внушить себе, что я не имею к этим цветам никакого отношения. В первое мгновение мне показалось, что на руке у Кактеи лежит еще одни кактусовый отросток, ибо ребенок, которого я увидел сначала с затылка, был покрыт столь колючим пушком, будто Кактея передала ему не только цвет своих волос, но сразу и прическу. Затем, правда, с улыбкой, на весах которой колебались гнев и любовь, она повернула ребенка ко мне лицом - и я в смертельном ужасе отшатнулся: взгляд мой воззрился в озабоченное сморщенное личико уменьшенного до карликовых размеров Бруно.

Все засим происшедшее провалилось вместе со мной в пропасть моего обморока. Духовный взор мой блуждал в каком-то тумане, превращая Кактею в Брунову Доротею, а самого Бруно в того изверга, от которого Кактея бежала вместе с ребенком.

Чья-то немилосердная рука снова привела меня в чувство, то была рука повитухи, втолковывавшей мне, что фрейлейн Резник (под которой имелась в виду, очевидно, Кактея) до глубины души оскорблена моим поведением, что раз вид дитяти внушает мне такое отвращение, то, стало быть, и сама она мне не менее отвратительна, а если это и не так, то уж она-то живо добьется того, чтобы так было и на самом деле.

О Кактея, как же я мог бы открыть тебе истинную причину своего потрясения, когда потрясший меня враг оказался в действительности другом моим? Разве я не должен был бы в соответствии с этой истиной признаться тебе не только в своей любви, но и в том, как ужасно страдает Бруно? Но какой же любящий рекламировал когда-нибудь душевные муки своего соперника? Поэтому я и ушел молча. Бруно - отец ребенка! Кактея - это Доротея, уничтожившая мать-и-мачеху! Нет, справиться с этим мне не по силам.

День поминовения всех усопших. Туман на дворе; печные трубы выбросили бесконечные траурные флаги, и толпы усталых пилигримов-ворон медленно плетутся в дальней дали. Только что раскрыл старый зонтик и вырезал из его черного шелка два прямоугольных лоскутка. Один для почившей розы, другой для писем Кактеи. Их (включая и те, что разорвала Хульда) предам земле на кладбище, а бренные останки Розы - в Ботаническом саду.

Насколько мне ясно, что вместе с письмами я хороню всякую надежду, относящуюся к Кактее, настолько неясно, кончается ли вместе с Розой связь наша с Хульдой. В конце концов, не означает ли ее молчание, что она в глубине души не теряет надежды?

Что ж, не буду и я ставить наши отношения в зависимость от Розы.

Вечером. Даже в такой день настигают тебя тени прошлого. Захоронив письма, я помедлил еще у могилы бабушки, как вдруг услышал какое-то сиповатое посвистывание и увидел маленького господина в старом, тщательно отутюженном фраке, все достоинство которого опровергала неуклюжая шляпа, надвинутая на самый лоб. Господин продвигался меж могильных рядов в мою сторону. То был сторож, отец Кактеи. Увидев меня, он сразу же смущенно закашлялся и поторопился скорчить скорбную мину. Затем что есть мочи устремился к выходу, и едва за ним захлопнулись железные ворота, как раздался рев мотора, в точности такой же, какой вырывался из жестяной груди Хульдиного драндулета. Может, поэтому-то сторож и был так смущен?

Но и в Ботаническом саду тоже не все вышло гладко. Меня опознал сторож из кактусового отдела. Еле умолил его позволить мне погрести Розу под деревом гинкго. На это он, хоть и после долгих колебаний, в конце концов согласился, но по завершении церемонии все же отвел меня к директору, представив как похитителя Кактусов. В разгоревшихся дебатах мне, однако ж, оказалось достаточно упомянуть поименованную в честь бабушки делянку грузинских растений (вернее, ее, завещанное Ботаническому саду, наследство), чтобы полностью оградить себя от упреков. Хотя директор, прощаясь, намекнул, что речь тут идет не о всем наследстве бабушки, а лишь о скромном пожертвовании с ее стороны размером в две тысячи марок. Вот тебе, бабушка, и новости: куда же подевались остальные три тысячи?

А кто тут опять опускает свои ветви и принимает такую обиженную позу, будто нанесено глубочайшее оскорбление ее чести? Араукария, разумеется. Эта ханжа теперь разыгрывает из себя заступницу бабушкиных интересов! Поистине, желание мое избавиться от нее растет день ото дня.

2 ноября. Свершилось. Воссоединил Бруно с его Доротеей. Как это ни невероятно, но он понятия не имел о том, что у него сын. При том, что этот последний тютелька в тютельку похож на своего отца!

Как происходило само воссоединение, не знаю. Напрягая все свои силы, я притащил Бруно к парничку. Там он чуть было не вырвался от меня, но тут сын его стал требовать свой завтрак - и Бруно растаял, как масло. Весь сияя от незаслуженного отцовского счастья, он бочком протиснулся в парничок. Я еще немного подождал, но поскольку ни разбитых стекол не посыпалось, ни сильной брани не раздалось, ушел восвояси. Один лишь господин Кувалек, еж, высунулся в дверную щель и обнюхал воздух.

3 ноября. Опять приходится сидеть в комнате в пальто, выпуская изо рта серебряные клубы пара. Цветочки-деточки дуют в озябшие ладошки, пытаясь согреться. Бородавчатому Кактусу легче, он то и дело погружается в сон, видит свою знойную мексиканскую родину и просыпается несколько обогревшись. Цветок - его отцвел и опал, ношу его в бумажнике, чтобы почаще напоминать себе о том, сколь прекрасным может стать и безобразное.

4 ноября. Добыть бы торфа теперь! Деточки мои, как бы мы с вами согрелись, не правда ли? Муха, верно, боится, что крылья ее обледенеют, и передвигается только пешком.

Что может значить столь долгое молчание Хульды? Иной раз кажется, пусть бы уж лучше пугала меня своей таинственной почтой. (Лучше потусторонние признаки жизни, чем вовсе никаких.) Не пройтись ли как-нибудь невзначай мимо ее дома? А что, по думай-ка об этом, Альбин. Хорошенько подумай.

5 ноября. Легче всех из нас приходится все-таки спящей красавице Фиалке. Суровое воспитание сапожника неожиданно пришлось ей кстати. Она вообще не замечает холода. Или то говорит в ней чувство благодарности, и она потому лишь делает вид, что не мерзнет, что не хочет никому причинять неприятностей? (Тогда это в ней от меня.)

Как бы там ни было, а навестить сапожника все же надо бы. (Благо ботинки - спасибо Хульде - снова целехонь-ки!) Но тогда нужно ведь что-то подарить ему в ответ? Осенило: подарю-ка я ему Араукарию. Чудесная мысль. Да, да, опускай себе ветви, сколько тебе будет угодно, несносное растение, довольно я терпел твое притворство.

Какие успехи, однако ж, делает прусская муштра! Сапожнику все-таки удалось вырастить каменную фиалку! Он взгромоздил ее на какое-то возвышение в своей темной мастерской и сидит перед ней как завороженный, не сводя с нее глаз. Ни на меня, ни на Араукарию он даже не взглянул. Соседи его поговаривают, что он уже несколько недель не принимал пищи. Это-то справедливо: кто воспитывает в прусском духе, тот и сам должен жить так же. Жаль только его фиалки. Хорошо хоть, что одну из них удалось спасти.

Да, но Араукария-то снова здесь...

6 ноября. Удары судьбы так и сыплются на меня один за другим. Прогуливаюсь сейчас будто ненароком мимо дома Хульды и кого же я вижу - рука об руку с улыбочками выходящих из подъезда и залезающих в весело бибикающий, мебелью и всякой домашней утварью нагруженный драндулет? Хульду и этого кладбищенского сторожа. На нем все еще фрак горелого цвета с белой, хотя и искусственной, гвоздикой в петлице, которую Хульда, прежде чем дать мотору чихнуть, несколько раз придирчиво и любовно поправила. Я стоял, спрятавшись за афишную тумбу, до тех пор, пока они не скрылись из виду, протарахтев в сторону городской окраины. Потом в нерешительности побрел домой.

Она называла его Рихардом...

7 ноября. Случилась загадочная вещь. Лежу я себе, дрожа от холода, на постели и пытаюсь согреться мыслью о том, что всего через пять месяцев снова будет весна. Вдруг слышу шум многочисленных шагов на лестнице, шаги все ближе и ближе, наконец смолкают у моей двери. "Здесь", - произносит чей-то голос, раздается стук, я поспешаю к двери, открываю и, коротко кивнув, входят: двое полицейских, директор Ботанического сада, душеприказчик по бабушкиному завещанию, какой-то не знакомый мне господин, дама с записной книжкой и еще один неизвестный с голубоватой татуировкой на тыльной стороне руки и в тугом кожаном пальто. На вздернутые мной, в знак того, что, мол, сдаюсь, руки, никто из них не повел и глазом. Человек с татуировкой кстати, вытатуированы у него на руке розы - довольно бесцеремонно отодвинул меня в сторону и вся компания - под насмешливые взгляды хулителей цветов, обретающихся в нашем доме, которые заглядывали в открытые, охраняемые полицейскими двери, - прошествовала к подоконнику, прямехонько к цветочкам-деточкам. "Ага, вот и она", - произнес душеприказчик, взяв горшок с Араукарией в руки и рассматривая ее на свет. "Гм", - сказал он затем и передал ее директору Ботанического сада. Тот постучал по горшку, поковырял землю и даже надкусил один из листочков, придав лицу задумчивый вид. "Гм", сказал он затем и передал цветок незнакомому господину, который поставил его на стол и стал разглядывать с какой-то деланной брезгливостью на лице. "Ну же, - сказал ему душеприказчик, - ваше слово!" Щелкнув каблуками, господин сказал, что присоединяется к мнению коллег. Ведет ли она стенограмму, спросил душеприказчик даму. Та обиженно кивнула. "Я обо всем сообщу вам после", - сказал мне душеприказчик, и вся компания, коротко кивнув на прощание, так же внезапно исчезла, как и явилась.

8 ноября. Нет, я не выдержу этой пытки неизвестностью. Пусть Кактея (то бишь Доротея) сносно отнеслась к Бруно, но кто гарантирует мне, что он точно так же относится к ней и младенцу? Как вспомню о разбитых в парничке стеклах...

И снова судьба не щадит меня, издеваясь над самыми чистыми моими намерениями: отец Кактеи, тот самый кладбищенский сторож, вместе с весело напевающей Хульдой переселился в парничок; проходя, я видел, как они сгружали стиральную машину с драндулета.

11 ноября. Подавлять и дальше тревогу за Кактею не было сил, и я незаметно прокрался к участку Бруно. Его невозможно узнать. Все тщательнейшим образом выкорчевано и вычищено, посреди огорода тлеет еще небольшая кучка золы, оставшаяся от того костра, на котором не просто сгорели сорняки, но была предана сожжению целая сорняковая эпоха, уступившая место эпохе любви. Стекла в парниках снова все на месте; выставленные для проветривания ящики из-под цветов сложены в аккуратные пирамиды. Любовный порядок во всем виден и внутри парников. Нигде ни одного горшечного черепка, ни не подправленных вовремя усиков растений; а в одном из самых светлых парничков обнаружились и сами любящие голубки: тесно прижавшись друг к другу, они стояли у стола с перегноем и рассаживали по горшочкам мать-и-мачеху. При этом Бруно равномерно дрыгал пяткой, опиравшейся на дощечку, которая соединялась с коляской, мягко ездившей туда-сюда на своих шинах с белым, кружевным куполом сверху. С некоторой опаской изучил я кучу компоста, но ни букета хризантем, ни кактусового отростка среди высохших сорняков не заметил.

14 ноября. Что это с Бегонией? Она с таким выражением смотрит на меня тщательно подкрашенными глазами, будто хочет, чтобы я купил ей шубу. Фуксии тоже, если вглядеться, предались какому-то ожиданию; тайком, потихоньку, они то и дело принимаются бить в колокола; и муха, оставив намерение передвигаться только с помощью ног, кружит теперь над этими колоколами и задает им тон.

15 ноября. Душа возжаждала мира, и я пошел к пастору, и опять примирился с ним. Он признался, что помогал Хульде, в самом деле желая ей добра. "Что ж, - согласился я со смирением, - она получила то, что хотела".

16 ноября. Беспокойство цветочков передалось теперь и мне. Целый день кружу по комнате как заводной - впрочем, к тому побуждает меня в неменьшей степени и температура. Да и все детишки вышли из своего оцепенения. Спящая красавица Фиалка взволнованно приглаживает "свой фартучек из листьев да репетирует книксен, заново нарумянившись перед зеркалом. Даже Бородавчатый Кактус, похоже, приобрел более нежный оттенок. Для кого это они стараются?

Боже праведный! Бабушкин силуэт скривил губы!! Нет, то всего лишь муха проползла по нему. Совсем никуда стали нервы.

18 ноября. Один день вынужден был пропустить. С трудом начинаю приходить в себя. Получил вчера послание душеприказчика. "Собственно, пишет он, - комиссия обязана была в соответствии с пожеланием вашей бабушки подвергнуть Араукарию осмотру, еще в ваш день рождения. К сожалению, обстоятельства этому помешали. Дело в том, что досточтимая госпожа, ваша бабушка, завещала вручить вам по достижении тридцатилетия три тысячи марок. Выплата означенной суммы, однако, была поставлена ею в зависимости от наличия, а также состояния Араукарии, уход за коей она препоручила вам в своем завещании. Означенное состояние комиссия признала удовлетворительным, что означает, что вы можете получить причитающуюся вам сумму".

Бабушка, простишь ли мне ту невежливость, с какой я спросил себя о второй части наследства, когда узнал недавно от директора Ботанического сада о том, что ему досталась не вся сумма?

А я-то еще хотел отдать Араукарию сапожнику... Нет, об этом лучше не вспоминать.

Ну, а теперь первым делом бегом в ломбард за бабушкиной брошью и столиком!

27 ноября. Идет снег. Зима дохнула на окна, нарисовав цветочкам сестричек. В печке разваливается пирамида полыхающих брикетиков. Муха благостно потирает лапки, устроившись на раме бабушкиного силуэта. Облачившись в шлафрок, я уютно расположился в качалке, я потягиваю ароматный чай, смакую печенье, гляжу поверх задремавших цветочков в далекое небо и на два портика, постепенно зарастающих снегом.

Да будет милостива эта зима ко всему растущему.

НАД РЕКОЙ

На антресолях, слева от чердака, где никто и не предполагает какого-либо жилья, оно все-таки есть: квартира доктора. В ней две комнаты и кухня; поскольку выстроена она на его средства, ох квартирной платы он свободен, а для него это очень важно, потому что он терпеть не может сроков.

Окна докторской квартиры смотрят прямо на Шпрее, и по вечерам ему видно, как на баржах, скрестив на груди татуированные руки, стоят матросы и глядят в небо. Разрушенные войной дома на противоположном берегу, еще не успевшие залечить своих ран, в испуге отпрянули чуть назад; несколько раз в день мимо них по развороченной взрывами мостовой, густо нашпигованной осколками зажигательных бомб, проезжает хлебный фургон, который тащит взмыленный ослик.

Выше по реке шлюз, за ним Шпрее собрана в водохранилище, которое называют Анлигер-гавань; она окружена сгоревшими складами, мало-помалу в них снова начинает литься пульс жизни; на бывшей угольной площади пестреют увеселительные балаганы, и временами порывы ветра доносят оттуда скрип колеса счастья и звуки шарманки.

Пять "часов, день завершается. Напротив, у причальной стенки, стоят на приколе два буксира - "Элла" и "Рихард II"; из их труб поднимается серебристо-серый дымок, владелица "Эллы" сидит возле каюты и чистит картошку на ужин, а капитан "Рихарда II", облокотясь о штурвал, устремил неподвижный взгляд в воду.

Доктор захватил с собой на подоконник корзинку с бутербродами, намазанными гусиным жиром; он сидит рядышком с ней и, поглощая бутерброды, провожает взглядом стрижей, которые шумными стайками носятся над рекой. В комнате негромко работает радио; под самыми окнами какой-то рыболов привязал свою лодку, но на поплавок он не смотрит, и доктор поступает так же, как он: едва скользнув по лодке, его взгляд устремляется дальше. Так и со счастьем: если надеешься на него, своей заинтересованности выказывать не следует.

Взгляд доктора скользит дальше, вверх по течению, к причальным тумбам, на которых, будто шапки взбитых сливок, сидят чайки. Со стороны моста слышатся звонки трамваев, подает сигнал автомобиль, а иногда налетает ветерок и доносит со станции перестук вагонных колес.

Гусиный жир выше всех похвал. Растягивая удовольствие, доктор после каждого куска пропускает глоточек мокко и снова откусывает хрустящий хлебец. Когда рабочий день уже позади, досада, словно облачком окутывающая его днем, как правило, рассеивается, и через час стояния у окна он превращается в другого человека. Он не отшельник, отнюдь, он понимает, что начальства, сослуживцев и ближних своих чураться не след, и, встречал на лестнице знакомых по дому, любезнейшим образом здоровается с ними.

Однако после четырех, когда библиотека закрывается и доктору предстоит пройти несколько шагов до своей двери, он желает одного: никого не встретить на своем пути и добраться до квартиры незамеченным. Поднимаясь по лестнице, он старается не дышать, а наверху хватается за сердце и, лишь придя в себя, открывает дверь.

Но вот дверь со скрипом отворяется, из прихожей пахнуло ароматом кофе; служащий публичной, библиотеки остается висеть на вешалке, и доктор, тихонько насвистывая, ставит на газ кофейник, открывает банку с гусиным жиром и начинает делать себе бутерброды.

Под окнами тарахтит моторный баркас и вспугивает чаек. Рыболов и доктор провожают его взглядами, капитан "Рихарда II" тоже силится повернуть голову, но попытка оказывается тщетной.

Хозяйка "Эллы" управилась с картошкой, она отставляет миску в сторону и выбрасывает очистки в воду. Доктору видно, как золотистыми завитками они погружаются в глубину, и эта картина наводит его на мысль о белокурой студентке, с которой они условились встретиться сегодня вечером.

В его жизни женщинам отведено очень большое место; именно поэтому он и остался холостяком - он убежден, что женщина в значительной степени теряет свое очарование по мере того как растет ее желание найти тихую пристань. Беззаботность, по его мнению, предписана высшими инстанциями; верность, преданность, постоянство - для него пороки, они делают людей бескрылыми.

Перед окном кружит чайка, доктор бросает ей кусочек булочки с гусиным жиром, она ловко подхватывает его на лету клювом, и, плавно сбрасывая высоту, устремляется на середину реки. Доктору нравятся чайки, но зачем они высиживают птенцов, неделями зорко охраняют свои гнезда и растят потомство этого он понять не может.

Он наливает себе еще одну чашку кофе, кофейный аромат приятно щекочет его обоняние; он смеживает веки и тихонько напевает попурри из "Веселой вдовы", которое как раз звучит по радио. Он мог бы служить в банке, его приятель знаком с директором городской депозитной кассы; но библиотека закрывается в четыре, а банк - только в пять; потому его выбор и пал на первую.

Впрочем, он вовсе не доктор, просто внешность у него типично докторская; причину же того, что его величают доктором, он относит на счет людской почтительности к длинным носам и бледным лбам. Тому, что его так называют, он большого значения не придает, ибо знает: имена и титулы ни о чем не говорят; хотя зовут его Альберт, и именем своим (несмотря на то что оно ровным счетом ни о чем не говорит) он вполне доволен, его с равным успехом могли бы назвать Максимилианом или Вольдемаром, ему это безразлично; безразлично ему и многое другое.

Свои служебные обязанности, например, он исполняет только для того, чтобы, отработав день, беспрепятственно вернуться к своей личной жизни. Поскольку ни обойти кого-либо, ни получить повышение по службе он не стремится, сослуживцы относятся к нему с величайшей симпатией. Начальство ценит его меньше; оно недоумевает, почему он не требует прибавки к зарплате, и подозревает в нем подрывной элемент и интригана, однако именно поэтому оно заигрывает с ним, что доктора вполне устраивает.

Солнце исчезает за косо освещенным вечерним облаком. Доктор убирает посуду, оправляет подушку на софе, затем старательно расставляет на столе сигареты, карамель и печенье - студентка обещала прийти в восемь.

Но до ее прихода еще полчаса, и он опять усаживается на подоконник и смотрит на Шпрее.

Рыболова уже накрыла тень, вода стала похожей на деготь.

Доктору становится зябко. Он ощущает сырость; словно кофе по кусочку рафинада, она ползет вверх по стенам, и на память ему вдруг приходят желтые листья платанов, которые дворники смели сегодня в кучу перед библиотекой; и поскольку он любит жизнь, он любит порой взгрустнуть, доктор тотчас оживляет в памяти целую антологию соответствующих случаю стихотворений.

При этом он с грустью глядит на Шпрее; пока он, пристроясь на подоконнике, декламирует элегические строки и видит себя бредущим вкруг клумбы с отцветшими розами, капитан "Рихарда II" по-прежнему не отрывает своего взгляда от воды, владелица "Эллы" разжигает в каюте спиртовку, а рыболов под докторскими окнами, зевая, сматывает удочки.

Со стороны моста доносится звонок трамвая, сигналит автомобиль, с противоположного берега к этим звукам присоединяется цокот копыт взмыленного ослика, который тащит хлебный фургон, время от времени в гавани посвистывает буксир.

Час свидания давно миновал. Сидящие на сваях чайки поудобнее устраиваются на ночлег и прячут головы под крылья, только стрижи с резкими криками по-прежнему носятся над позолоченными заходящим солнцем фронтонами складов. Студентка так же забыта доктором, как и он ею. Вытянув шею, он сидит на подоконнике и затаив дыхание ловит звуки, доносящиеся из гавани, где среди ярмарочных балаганов шарманка наигрывает "Голубку", его любимую песню.

ПОРТРЕТ ТРУДНОГО ЧЕЛОВЕКА

Длинный, хоть и работает в газете, считает жизнь неплохой штукой. Репортерское чутье подсказывает ему, как все было задумано, и он только удивляется, что в ответственном месте могли поступить столь опрометчиво, поручив сделать что-то из этого самим людям. Их он, разумеется, любит, но не ставит ни в грош.

Как Длинный попал в репортеры, никто не знает. Заведующий утверждает, что по ошибке, ибо видит в нем человека недалекого. Но Длинный- - не недалекий, просто он не подходит для работы в газете, а это - недостаток, если хочешь быть репортером.

Но есть у Длинного еще один изъян, от которого он страдает гораздо сильнее, - высокий рост. К тому же много хлопот ему доставляет собственная неуклюжесть. Однако коллеги утверждают, что невыносимей всего сочувствие, которое он выказывает ко всему, о чем пишет. И в этом есть доля правды. Словно губка, он способен впитывать горе, чтобы затем излить его в своих репортажах. И потому почти все получает назад, а шеф еще пишет сверху красным карандашом: "Разве у нас собес?"

Придя домой, Длинный перво-наперво снимает шляпу. Это многое меняет, ибо теперь в нем всего метр девяносто девять. Он втягивает голову в плечи и идет на кухню, где не торопясь принимается готовить себе яичницу.

В углу сидит хозяйка. Из жадности она сдала все комнаты внаем и теперь довольствуется одной кухней. Она сидит в ней как паук в паутине, поджидая мух-постояльцев, из которых Длинный - самый ненавистный.

И он ее терпеть не может. Но если хозяйка не скрывает своего праведного гнева, он вынужден прятать гнев несправедливо оскорбленного человека глубоко под тощим кошельком. И все эти годы он, осмелившийся каждый вечер готовить себе яичницу в этой кухне-дворце, ни разу не раскрыл рта.

Вот и сейчас он старается не замечать выпученного рачьего взгляда хозяйки, пытаясь, как ни в чем не бывало, соскрести маргарин о край сковородки, что ему всегда удавалось с трудом.

Вздох хозяйки и ее "Господи, экий растяпа" стары как мир. И так же как мир Длинный не обращает на них внимания.

Глубоко опечаленный тем, что предстоит разбить нечто столь совершенное, его большой, похожий на лопатку, палец гладит ровную округлость яйца. Как все безупречное, оно теперь будет разрушено в два раза быстрей. Вот Длинный со вздохом размахивается, и желток кипит в жире.

- Боже мой, - со вздохом произносит хозяйка, и лицо у нее делается таким, будто она выпила уксус. Она права, говоря "боже мой", ибо Длинного с его неуклюжестью в пору показывать в цирке. Но вовсе не обязательно произносить это с таким отвращением, ибо стать ловким так же невозможно, как перестать быть неловким. Чего нет, того нет. Оба эти качества дарит судьба, и их обладателям ничего не остается, как щедро распорядиться доставшимся им приданым, что Длинный и делает с полным на то правом.

Вот он выключил газ и достал из хлебницы хлеб. Две высохшие булки, которые он надеялся спрятать там от рысьего взгляда хозяйки, словно сговорившись, падают на пол, и одна из них закатывается под плиту, а другая под буфет, и Длинный, кряхтя, выуживает их оттуда, осыпаемый градом хозяйкиных ругательств.

В хозяйке - метр пятьдесят шесть росту. И Длинному ничего не стоит двумя пальцами подвесить ее к карнизу для занавесок. Но он не помнит зла. А потому, не отвечая на ругань, снимает сковородку с плиты и, втянув голову в плечи, идет в свою комнату. Посреди комнаты он вдруг останавливается, вспомнив, что забыл что-то. И пока он так стоит, наступает вечер, и вместе с наплывающими тенями приходят новые мысли; он снова думает о пальме, своем любимом дереве, об альбатросах и чайках, о залитых светом океанских лайнерах, и румба судового оркестра сливается с плачем гавайских гитар, а с одного из островов - в путеводителе они именуются райскими - доносится страстный рокот барабана, становится громче, нарастает... Дверь распахивается, и в лазурном ореоле кухни-дворца стоит хозяйка: ей нужна сковородка.

Испуганно, отрезвленно Длинный протягивает ей сковородку. Но на ней яичница. Она успела остыть и, поскольку жира в ней и так почти не было, пристала ко дну. Смущенно покашливая, Длинный соскребывает яичницу, и хозяйка оглушительно хлопает дверью.

Сердце Длинного готово разорваться на части. Он больше не в состоянии есть, шум ранит его душу; трех хлопнувших за день дверей достаточно, чтобы его убить: он болен теперь; дрожа, он кладет хлеб на ящик с цветами, двадцать семь хозяек колотят в раскаленные стенки его висков, выскребывают яичницу из остывших сковородок и что есть силы хлопают дверьми.

Совершенно разбитый, он придвигает два стула к краю клеенчатой кушетки и ложится. Еще ни разу ему не довелось лежать на кушетке, вытянув ноги. Фабриканты кушеток не принимают великанов в расчет. Их никто не принимает в расчет.

Сумрак в комнате становится гуще. Надвигается ночь, появляются звезды. И Длинный размышляет о том, что, быть может, есть еще длинные.

Не то чтобы он чувствовал себя одиноким, вовсе нет.

Одиночество он считает в порядке вещей. Но порой ему было бы приятно сознавать, что он не единственный сто-девяностодевятисантиметровый; нередко он кажется себе таким старым и многомудрым, часто его охватывает чувство принадлежности к некоему доисторическому ордену великанов, который поручил ему хранить свои заветы на этой земле. И конечно же, Длинному хотелось бы знать, в чем тут дело, и все ли длинные ощущают свою принадлежность к этому ордену.

Внизу проехала машина. Окно вырвало из света фар расчетверенный прямоугольник, который скользит по потолку, сдвигается в ромб, катится по стене вниз и гаснет.

Длинный слышит радио соседа слева, передающее новости. Приемник соседа справа настроен на джаз. У Длинного же - тишина. Он хочет только тишины. Но он знает, что тишина - это неизвестное, что ее нужно делить на бесцеремонность, радио и любопытство соседей.

С нею дело обстоит так же, как и с желанием остаться незамеченным. Этого он жаждет больше всего; каждый день он мечтает об этом. Но стоит ему перейти улицу или, втянув голову в плечи, войти в трамвай, как вокруг вытягивают шеи, начинают шушукаться, хихикать. И дети, всегда отличающиеся особой добротой, кричат ему вдогонку "верзила", "каланча", "телеграфный столб", "дядя, достань воробушка".

Всегда человек такого роста - явление необыкновенное, вечно он подобен волнорезу и молу в море бессердечных улыбок и тупо дремлющего удивления; постоянно он на дипломатической службе и принужден с известной долей комизма носить показную маску высокомерного равнодушия, под которой скрывают свое лицо толстые и длинные всего мира.

Но что все существа, длинные и неприспособленные, как он, посланы на землю напомнить о том, что лишь по своей доброте создатель ограничивает рост клеток и что все длинные, толстые, маленькие и горбатые являются, в сущности, живыми предупреждениями, эдакими предостерегающими перстами божественного скульптора, этого Длинный не знает.

И потому он до конца, жизни будет беспрестанно повторять один и тот же вопрос, который и до него задавали себе все обиженные судьбой: "Почему именно я?" Ведь отец его был маленького роста, мать и того меньше, а дед даже на серебряную свадьбу надел костюм, в котором конфирмировался.

НА КАНАЛЕ

Дом, где у горбуна склад, старый и стоит на канале. Когда-то канал был судоходным, и горбун хорошо помнит, как по нему ходили баржи с фруктами. А теперь в нем полно обломков взорванных мостов, и рыбаки разражаются проклятьями, когда их лески запутываются в раскосах, поросших ракушками. Когда горбун смотрит поверх своей конторки в затянутое паутиной окно, ему видны контуры до блеска вытертой железной решетки, на которой вечерами сидят рыбаки, а за ней, на другом берегу, обгоревшие развалины фабрики мундирных пуговиц.

Семь часов утра, льет проливной дождь. Горбун пошел во двор, отнес упряжной собаке кусок хлеба и селедочные головки, оставшиеся от ужина. Потом вытер капли с лысины и запер дверь подвала на засов.

В комнате довольно темно, а рядом, в соседнем подвале, включил свет Карл, его фактотум, его правая рука, и перебирает вещи, уже покрывшиеся плесенью.

Горбун взбирается на табурет-вертушку и смотрит на льющий за окном дождь. Он вытянул губы трубочкой, как бы беззвучно насвистывая, и барабанит пальцами по конторке. Ему. такая погода по душе: не будет каждодневной поездки, которая ему так ненавистна потому, что унижает его, но она неизбежна, потому что ею он кормится.

Однако дождь желанен ему еще и по другой причине: он, удерживает дома детвору. А ее горбун ненавидит, пожалуй, даже больше своих деловых поездок, потому что если сейчас многие из ребят и не выше его ростом (этак с метр сорок пять), то однажды наступит день, когда они перегонят его на целую голову, а то и на две.

Однако сейчас идет дождь, и это настроило его на миролюбивый лад. Сегодня вечером он пойдет вместе с Карлом, своим фактотумом, в пивную есть свиные ножки, а потом выцедит кружку пива и посмотрит телевизор; в конце концов нельзя же все время сидеть на вертушке, да и фактотум тоже заслужил это развлечение.

Фактотум малость глуповат, и кое-кто из соседей поговаривает, будто горбун его эксплуатирует, но что с того, ведь горбун дает ему работу, а работать должны все.

Дом горбуна находится на той восьмушке квадратного километра старого города, какую господь бог пощадил в войне, и теперь этот район с провисающими коньками крыш, крупной кровельной дранкой и со стертыми каменными ступенями лестниц выглядит островком посреди развалин.

Здесь ему суждено кончить свои дни. Горбун это понимает, но признавать не хочет, он поклялся себе, что добьется успеха в жизни. Но это было клятвопреступлением уже с самого начала, потому что отец его был бродячим точильщиком, а труп деда с трудом удалось вытащить из-под задних колес собственной шарманки,

В дверь, прищурившись, заглядывает Карл, фактотум; в руках у него стекло от керосиновой лампы, краешек которого он отбил.

Горбун почувствовал, что на него смотрят, спинномозговые нервы у него не хуже любой антенны.

- В чем дело? - грубо спрашивает он.

- Разбил, - отвечает фактотум и съеживается. Горбун повертывается на табурете:

- Дай сюда.

Фактотум дрожа подает ему стекло. Горбун сдвигает очки на лоб, подносит стекло к окну и внимательно рассматривает его на свет.

- Двадцать пфеннигов, - говорит он, возвращая стекло фактотуму.

- Десять, - произносит фактотум и еще более съеживается.

- Двадцать.

Горбун протягивает руку, и тот отсчитывает за нанесенный ущерб монетки из своих карманных денег и, расстроенный, возвращается на склад.

Горбун снова продолжает смотреть в окно. Он любит фактотума, потому что тот еще несчастнее его. Но иногда он испытывает желание поколотить фактотума, так как подозревает, что тот себе на уме, а это непозволительно для таких глуповатых, как фактотум: это лишает его чувства жалости.

Однако больше всего жалеет он самого себя. Он и сейчас считает, что судьба была несправедлива, когда впервые заставила его запрячь в тележку собаку и отправиться собирать тряпье и металлолом. Ведь он за такой профессией не гнался, и отец всегда хотел, чтобы он выбился в люди. Но, как порою это случается, однажды пришлось ему этим делом заняться, так оно за ним и осталось.

В старой части города он поселился только после войны. Тогда он думал, что здесь, где все так старо, так обветшало, можно больше насобирать. Но оказалось, что он заблуждался; люди здесь были бедны, а у бедняков любое старье все еще сходит за новое.

С тех пор он разлюбил этот район и мирится с ним только потому, что все здесь такое мизерное. А вот климат в таком близком соседстве с каналом ему совсем не подходит. Но кто сейчас дышит воздухом, который, по его мнению, благоприятен ему? Есть худшие вещи, чем необходимость мириться с сыростью.

И такие дни, как этот, дают горбуну возможность забыть об этом худшем. Идет дождь, железная дверь закрыта на три задвижки, ты один, чего еще желать? Он сидит, опершись локтями о конторку и положив голову на ладони, и беззвучно насвистывает.

На складе, позади него, возится фактотум. Он разговаривает сам с собой, никак не может забыть беду со стеклом. Дождь хлещет по стеклам, сквозь вытертую до блеска железную решетку чернеют обгоревшие окна фабрики мундирных пуговиц, а иногда горбун вдруг видит, как мимо окна по лужам прошлепает пара босых детских ножек, о которые ударяется белый мешочек с хлебом, или мелькнет пара башмаков и голые икры, а то и вовсе развевающиеся штанины брюк.

Странно, но сколько он себя помнит, он всегда жил в полуподвальных квартирах или подвалах, и всегда самым заветным желанием его было жить в мансардном этаже какого-нибудь небоскреба. Однако из этого ничего не выйдет: мышам никогда не сравняться с белками. Но он и не думает признаваться себе в этом, ведь он уже так свыкся с этой мечтой.

То, что он действительно терпеть не может жить у самой земли, что он такой крохотка и кажется самому себе слишком потерянным и мелким, как пылинка, чтобы взять на себя смелость оторваться от земли и жить прямо под небом, - в этом он тоже не признается самому себе никогда.

И все же он еще в детстве больше всего любил прятаться под диван или в подвале, и, по чести говоря, ему следовало бы признать, что и теперь он чувствует себя по-настоящему хорошо, если, подобно брюкве, защищен землей минимум по горб.

Ему было бы не трудно проанализировать эту кроличью потребность, ибо он не глуп, но это заставило бы его предаться размышлениям о самом себе, а этого он не любит. Он питает слишком большое уважение к немытым окнам в своей душе, он охотней смотрит на них, чем в них, и эта мера предосторожности в течение времени получила подкрепление в виде опрометчивого тезиса: кто мал и горбат, тот должен попытаться возместить это за счет строгости и решительности.

Все это вместе взятое привело к тому, что у него нет друзей, ибо кто же простит черепахе ее панцирь? И вот теперь у горбуна остались только Роланд, упряжная собака, и Карл, фактотум.

Это часто приводит его в такое бешенство, что он любой ценой старается испортить отношения и с этими двумя. Но собака труслива, и он кормит ее, да и с фактотумом получается то же самое; и потому они вряд ли покинут его в ближайшее время.

Но как раз эта мысль, которая должна была бы больше всего утешать его, больше всего его и раздражает, ведь она "подтверждает, что в его жизни не изменится ничего, а он считает, что должно измениться все.

Однако именно теперь, бог знает почему (а бог это знает), оконный переплет напомнил ему о кладбище; с этим нельзя мириться, надо доказать, что ты еще жив. И он оборачивается и орет на фактотума. г Он знает, что теперь целое утро не осмелится двинуться с места; но это в конечном счете не важно; важнее всего избавиться от сознания своего ничтожества. И он быстро вызывает в памяти свои деловые поездки, хотя они каждый раз ведут его дальше Каноссы, вспоминает, как он спешит от двери к двери, спрашивая, нет ли металлолома, в то время как фактотум остается возле собаки и сортирует тряпье. Он видит сердито глумливые лица людей, когда кричит на них своим противным фельдфебельским голосом, и видит самого себя, как он вельможно ничтожный стоит перед ними, всякий раз норовя повернуться так, чтобы по возможности не был заметен его горб, хотя такой возможности не существует, ибо он заметен со всех сторон.

Но именно в тот момент, когда его грозит захлестнуть очередная волна комплекса неполноценности, он приходит в себя и видит, что по-прежнему идет дождь, ощущает тысячи запахов, принесенных сыростью, и депрессия исчезает столь же внезапно, как и появилась.

Он смотрит на часы: четверть восьмого. На стенах, контуры которых все еще едва различимы, таинственно светятся, словно целый лес серебряных карликовых бород, яркие пятна плесени. Дождь хлещет по стеклам. Сегодня он останется дома, а вечером пойдет с фактотумом в пивную есть свиные ножки и после этого выцедит кружечку пива.

Он опять оперся локтями о конторку и сложил губы трубочкой для свиста; взгляд его блуждает где-то далеко, он думает о вечерах на канале, когда он молча стоит за спиной у рыбаков, которые ловят угрей на донку. Темнеет, вдали над развалинами нависает городской шум, с моста доносится визг, где-то захлопывают ставень, кричит кошка; все унижения позабыты. Он слышит, как его дед играет на шарманке, как отец точит о брусок нож; он закрыл глаза и что-то напевает про себя.

Однако недолго. Как-то сразу исчез шум дождя; ливень прекратился, будто перекрыли кран, и на сверкающей мостовой и до блеска вытертой железной решетке засияли солнечные блики.

И вот уже снова мимо окна проносятся по лужам босые детские ножки, за ними следуют две пары собачьих лап, лохматых и забрызганных грязью, и горбун слышит, как идет визгливая перебранка двух ребячьих стаек, он неуклюже встает и смотрит на часы: полвосьмого, пора запрягать собаку.

ОТТИЛИЯ И Я

Оттилия была натурой этапной. В девичестве предприимчивая и, если верить фотографии в семейном альбоме, довольно хорошенькая; в первом замужестве бесцветная и упрямая, во втором - капризная и властная, после смерти первого мужа меланхоличная, после смерти второго - невозмутимая, она наконец превратилась в энергичную старую даму.

Когда она вступила в эту пору, я имел честь быть представленным ей в качестве внука. Мне тогда исполнилось три дня, и подробностей этого представления я, естественно, не припоминаю. Но на одном из первых негативов памяти (наверняка я сделал его, лежа в коляске или люльке, потому что он обрамлен узорчатым кружевом) очень четко видно наклонившуюся в объектив Оттилию в огромной, похожей на аистово гнездо, шляпе, моргающую сквозь стекла пенсне немного скептически и недобро.

У нее все еще полные губы, но щеки уже напоминают мешки хомяка, с которым Оттилия схожа своей манией делать запасы, и на лбу когти судьбы оставили целый лабиринт следов. Но самым интересным в лице Оттилии были глаза. Двадцать лет я считал их влажное поблескивание иронией и только потом понял, что то была печаль. Не знаю, широко ли распространена привычка постоянно улыбаться, словно все на свете тебя забавляет, хотя на самом деле за этим прячется смущение; во всяком случае, у Оттилии была именно такая улыбка.

Но если говорить откровенно, больше всего меня занимал тогда не ее взгляд, а тот момент, когда Оттилия пускала в дело слуховой рожок. Никогда не забыть мне холодка, пробегавшего по моей спине всякий раз, когда, выстояв длиннющую очередь, мы оказывались у киношной кассы и Оттилия, всегда желавшая знать совершенно точно, можно ли мне, которому тогда исполнилось девять лет, смотреть данный фильм, после грозного заявления: "Я немного туга на ухо", принималась с улыбкой рыться в своем огромном черном ридикюле в поисках слухового рожка.

Оттилия была воплощением любви к порядку. Однако, заглянув в ее ридикюль, можно было предположить скорее обратное. Мне кажется, в ее комнатах царил порядок именно потому, что все способное вызвать беспорядок Оттилия незамедлительно совала в свой ридикюль. И теперь она раскладывала эти сокровища (шпильки, коробочки из-под таблеток, связанные шнурки, сломанные гребни, английские булавки, смятые почтовые конверты, бесчисленные ключи) перед возмущенно сопящей кассиршей, пока неожиданно не обнаруживала в одном из бездонных провалов ридикюля слуховой рожок. "Видишь, - всякий раз торжествуя говорила Оттилия, - я же помню, что взяла его с собой".

Широким движением руки она сгребала все барахло в черную пасть ридикюля, раздвигала слуховой рожок (кассирша, полагавшая, что это огнестрельное оружие, в ужасе отшатывалась назад) и ласково, но настойчиво повторяла свой вопрос, может ли благовоспитанный девятилетний ребенок смотреть этот фильм.

Между тем недовольство извивающейся за нами очереди принимало угрожающие размеры. И когда мы уже с билетами шествовали мимо нескончаемого частокола озлобленных лиц, только я, дрожа, втягивал голову в плечи. Оттилия же шагала по-прежнему прямо. Она задумчиво и, как мне казалось, чуть иронически и недобро улыбалась.

Конечно, такое поведение объяснялось главным образом ее глухотой, хотя и не только ею. Я и теперь твердо убежден, что Оттилия очень хорошо знала, как волновались в аналогичных случаях стоявшие за ней. Это отнюдь не означает, что она умышленно провоцировала подобные скопления. Вовсе нет. Но думаю, где-то Оттилия желала таким манером отплатить судьбе. Она непрестанно трудилась над тем, чтобы превратить свою слабость, глухоту, в силу спокойной улыбки.

Дело кончилось тем, что нас, стали пускать в наше кино только на детский сеанс. А все из-за того, что как раз в это время появились первые звуковые фильмы.

И Оттилия, приставив к уху свою слуховую трубу, непременно прерывала каждый многословный любовный диалог громким вопросом: "Ну что там, малыш? Хочет она его или не хочет?"

Поначалу я так стеснялся этих щекотливых вопросов, что от смущения шикал на нее не хуже рассерженной публики. Но стоило Оттилии повернуть ко мне свое полуудивленное, полунасмешливое лицо, как мне становилось стыдно своей трусости, и в будущем я приучил себя отвечать ей столь же громко.

Под конец мы выработали весьма любопытную тактику и прекрасно подыгрывали друг другу. Но, как я уже сказал, дирекция отнеслась к этому без должного понимания. И вот остались только детские сеансы, во время которых показывали большей частью немые фильмы и шум стоял такой, что несколько громких вопросов и ответов ничего не значили.

Оттилия очень любила кино и, если удавалось, ходила туда по три-четыре раза в неделю. Больше всего она любила фильмы про Мики Мауса и Пата с Паташоном. Том Микс, мститель обездоленных, ей нравился меньше, а Гарольд Ллойд и вовсе не нравился. Всегда было смешно, когда на экране появлялся Бестер Китон или Чарли Чаплин. Зал визжал и захлебывался от смеха. И только Оттилия весь сеанс терла платком глаза.

Но не следует думать, будто она из-за этого впадала в уныние. Наоборот, Оттилия не позволяла себе теперь никаких капризов. Разве что в отношении домработниц, которых обыкновенно меняла два раза на неделе, пода-гая, что они у постоянно обсчитывают, обкрадывают или шпионят за ней. Во всяком случае, ко мне и моему отцу она всегда относилась чудесно, хотя мой отец был в семье признанной белой вороной. Впрочем, если один из ее сыновей снова намеревался развестись или надвигалась очередная семейная буря, в ней пробуждались способности, которые сделали бы честь любому проповеднику.

Непонятно почему, но из всей родни, насчитывавшей не менее двух с половиной десятков душ, она предпочитала меня, даже когда мне было четырнадцать, пятнадцать и больше лет. В чем тут дело, не знаю. Я никогда не был красавцем и особых талантов за собой тоже не замечал. Возможно, Оттилия была так ласкова со мной из сострадания. Ибо всем ее упорнейшим стараниям сделать из меня верующего христианина я противился с неменьшим упорством. И даже, часто случалось, отвечал ей ужасными стихами, в которых доказывал: а) нелепость бытия, б) несуществование бога и в) бессмысленность веры.

Оттилия всегда очень внимательно читала эти опусы. И что любопытно, она, кажется, действительно принимала их всерьез или по своей безграничной доброжелательности делала вид, что принимает их всерьез.

Я вижу ее перед собой. Она сидит на балконе в высоком кресле с висячими кистями, на носу у нее пенсне. Перед ней на застланном толстой бордовой бархатной скатертью столе из красного дерева с причудливо изогнутыми ножками раскрыто мое антирелигиозное кредо. Пахнет лавандой, нафталином, сморщенными яблоками, прогорклым маслом и сложенным в комнате накрахмаленным бельем. Тикают настенные часы - с маленькими колоннами, слева от часов висит портрет первого мужа Оттилии с бакенбардами и стоячим воротником, справа расплывчатый, передержанный снимок второго. Время послеобеденное, солнце косо светит сквозь кружевные занавески ручной работы, и с улицы доносятся приглушенные детские голоса, гомон стрижей и чириканье воробьев.

Оттилия дочитала до конца. Она снимает пенсне, разглаживает исписанные яростным почерком страницы и откидывается назад. Слышно только, как тикают часы, да еще, может, бьется о стекло попавшая в западню оса, привлеченная запахом яблок.

"Хорошо, - говорит Оттилия, - что ты так серьезно занимаешься этими вещами".

И так всегда. После каждой новой атаки одна и та же фраза, ни разу не измененная. Лишь много позже мы с ней беседовали о религии подробнее. И тут, конечно, выяснилось, что Оттилия вовсе не была так уверена, как я предполагал.

Тогда, за два месяца до смерти, она впервые попала под бомбежку. Вид у нее был измученный, за ней нужно было приглядывать, появилась старческая дрожь.

Но когда она в бомбоубежище принялась искать свой слуховой рожок и, приставив эту допотопную медную трубу к уху, морща лоб, вслушивалась в разрывы бомб, я вдруг ощутил тот же холодок, как тогда, стоя у билетной кассы. И действительно, в адском грохоте рушащихся домов можно было совершенно отчетливо различить спокойный, только теперь уже, правда, чуть надтреснутый голос Оттилии: "Ну-ка, тише! Кто там хочет войти?"

Как я уже сказал, через два месяца она умерла, не выдержав ежедневных воздушных тревог. .

Гроб стоял в бедно обставленной комнатенке. Не было на стене ни часов с маленькими колоннами, ни портретов обоих ее мужей. Но по-прежнему пахло лавандой, нафталином, сморщенными яблоками и прогорклым маслом. И каждая чужая вещь в комнате, казалось, успела вобрать в себя частицу Оттилии и теперь недобро, с иронией поглядывала на собравшиеся в помещении многочисленные черные платья и шляпы.

Впрочем, так было всегда: стоило Оттилии задержаться где-нибудь дольше двух дней, как совершенно чужие предметы вдруг становились знакомыми. И, если говорить честно, никогда больше я не чувствовал себя так покойно, как у нее. Ведь у Оттилии я был действительно дома.

ВЫПУСКНОЙ БАЛ

Собственно, до сих пор у отца не возникало со мной особых трудностей. Зато потом, когда у меня началась эта дурацкая ломка голоса и я не знал, куда девать свои длиннющие руки и ноги, и часто вообще не знал, что мне с собой делать, и сидел просто так, уставясь перед собой; или, читая Карла Мая, неожиданно заливался краской, вдруг вспомнив, что должен стыдиться своего длинного носа и внезапно пробивающейся бородки, отец отодвигал в сторону изодранную белку, потрепанного сарыча или другую зверушку, которую только что набил опилками и искусно зашил, и смотрел на меня порою так грустно, что иногда хотелось крикнуть ему: это ведь твое наследство, от которого я страдаю. И он действительно чувствовал себя чем-то виноватым. Во всяком случае, однажды вечером отец, ковыряя пинцетом в железном ящике, где хранились стеклянные глаза, оказал:

- Я записал тебя на уроки танцев.

- Еще раз, - хрипло произнес я. - На уроки чего?

- На уроки танцев, - сказал отец и примерил подобранный глаз стоявшей перед ним чомги. Глаз оказался велик и косил, и отец отбросил его. - Дело в том, что господин Леви дает уроки танцев ускоренным методом.

- Ужасное слово, - произнес я, и мой голос безо всякого умысла с моей стороны сорвался на фальцет, - а что это значит?

- Это значит, - сказал отец, - что уроки проводятся не один, а два раза в неделю, по вторникам и средам. Разумеется, вечером, поскольку день разбивать нельзя.

- И что этим достигают? Отец откашлялся.

- С помощью этого ускоренного метода достигают то, что на следующий день после рождества состоится выпускной бал. Иными словами, за два с половиной месяца ты выучишься всем современным танцам.

Голова у меня слегка закружилась.

- Это обязательно? - спросил я и, дрожа, прижал ладони к вискам, ибо мой голос неожиданно ухнул вниз.

- Нет, не обязательно, - ответил отец. Он и стеклянный глаз, который он держал пинцетом, внимательно и холодно разглядывали друг друга. - Но я думаю, ты поддержишь меня, разве не так?

Глаз подошел, и теперь чомга пронизывала, меня испытующим взглядом.

- Да, - хрипло каркнул я, - конечно, поддержу, только...

- Тебе это даст огромную уверенность в себе, - несколько бессвязно прервал меня отец. - И заодно приобретешь все нужные манеры.

- Ты мечтатель, - с горечью произнес я.

- Я был бы плохим отцом, - сказал отец, - если бы не мечтал, глядя на своего сына. - Жуя концы чуть тронутых сединой усов, он покачал головой, обнаружив на груди чомги пролысину.

- Сам посуди, - сказал я как можно примирительней. - Ведь я уже дважды оставался в гимназии на второй год. Разве этого недостаточно?

На мгновенье мне показалось, будто отец плотно сжал под усами губы.

- В такие времена, - сказал он, выдергивая в разных местах перья, чтобы заделать дырку на груди птицы, - остаться на второй год - все равно что продлить себе молодость, а стало быть, это чистая прибыль. Так почему бы не попытаться приумножить ее, усвоив правила изысканного обращения?

- Учеба есть учеба, - глухо произнес я. - У меня и так постоянно гудит голова.

- Уроки танцев, - сказал отец, зажмурив один глаз, чтобы поточнее промазать клеем дырку на груди чомги, - не обременят тебя, а доставят радость.

Нет, сколь проникновенно он ни расписывал мне достоинства школы танцев, меня они не прельщали. И, как оказалось в первый же день, не зря.

Школа танцев господина Леви - по необъяснимым причинам он назвал ее "Танцзал "Индра" - помещалась в самом дальнем крыле шарикоподшипникового завода. Нужно было вначале миновать два задних довольно больших темных двора, и только после этого до нас донеслись отнюдь неманящие звуки пианино, в которых слышалась вся пустота мирозданья.

- Его сын, - с преувеличенным восторгом пояснил отец. - У них фамильное дело.

Я пропустил намек мимо ушей, и мы нырнули под козырек из волнистого железа, с обеих сторон огороженный битым армированным стеклом и простиравшийся до самого входа, над которым устало подрагивала красная электрическая надпись "Танцзал "Индра".

- В торжественных случаях, вроде выпускного бала, который состоится сразу после рождества, - сказал отец, - здесь, конечно, будут постелены кокосовые дорожки.

Я удрученно кивнул, потому что перед лучом света, который проникал сквозь дверную щель, замаячила чья-то громадная фигура.

- Это Кунке, - спокойно сказал отец. - Бывший чемпион в тяжелом весе из клуба "Тысяча девятисотый год". С тех пор как коммунистов загнали в подполье, он занимает здесь пост ответственного распорядителя.

- Ответственного чего? - переспросил я. Но Кунке уже стоял рядом и подозрительно смотрел на нас из-под своей плоской кожаной кепки. Что нам здесь надо?

- Ничего, - визгливо произнес я. - Мы можем сейчас же уйти.

- Но, господин Кунке, - примирительным тоном произнес отец, - мы же знакомы друг с другом. Это я делал для вашей мамы чучело канарейки. Канарейка лежит на спине и усыпана серебряными блестками. Помните?

- Смутно, - честно признался Кунке в окружавшей нас темноте. - А где же третий?

- Какой третий? - спросил отец.

- Не морочьте мне голову, - раздраженно произнес Кунке. - Здесь кто-то только что сипел пропитым басом.

Отец откашлялся.

- Да это он.

- Этот? - сказал Кунке.- - С писклявым голосом?

- В интересах коммерции вам следовало бы быть повежливей, - возбужденно произнес отец. - У мальчика ломается голос. Ну и что с того?

Кунке с отсутствующим видом прислушивался к происходящему на соседнем участке, где был школьный двор или что-то в этом роде. Оттуда, из распахнутого окна физкультурного зала, заглушая звуки пианино, неслась раскатистая барабанная дробь и пронзительный свист флейт.

- Репетируют, - протяжно произнес Кунаке. И снова вернулся к нам. Мы должны его извинить, но в такое политически неустойчивое время бдительность должна быть на первом плане.

- Кому вы это говорите, - уже мирно произнес отец. - Нет такой двери, которую не хотелось бы вечером закрыть на ключ.

Кунке с размаху хлопнул его по плечу.

- Верно, приятель, верно.

Он настежь распахнул дверь в зал, и долбящая музыка зазвучала теперь так пусто, гулко и громко, будто на свете существовало одно лишь это истерзанное пианино, и ничего больше. Но так только казалось, ибо когда глаза привыкли к яркому свету висящих под потолком гирлянд электрических ламп, я разглядел стоявшие по обе стороны скамейки и сидевших на них: слева ребят, справа девчонок; приземистого господина посередине зала в старомодном сюртуке и брюках в черную полоску, который выглядел на редкость серьезно и представительно, и рядом с ним длинную, тощую, столь же серьезную и собранную девицу, выделывавшую под музыку разные сложные па.

- Танго, - умиленно произнес отец и, склонив голову набок, со знанием дела задрыгал ногами. Не знаю почему, но мне его просвещенность не понравилась. Я считал его более целомудренным.

По правде сказать, мне здесь вообще ничего не понравилось, и меньше всего, конечно, девчонки. Разве я для того так старательно избегал их, чтобы встретить здесь целый табун? Мое недовольство усилилось, когда я заметил, что многих из них знаю еще со школы. Например, Калле, теперь служившую в филиале кооперативного магазина в Панков-Хейнерсдорфе, или Эллу, занимавшуюся плетением венков, или Лизбет, у которой был роман с уличным торговцем, и еще нескольких.

Отец тут же послал им любезную улыбку. Но когда его улыбка вернулась, чтобы охватить и меня, она внезапно померкла.

Я был человеком иного склада и просто не мог стоять здесь. Мне хотелось домой, хотелось побыть одному. С меня достаточно моего длинного носа. Я действительно не понимал, что происходило с девчонками: они то и дело толкали друг дружку и хихикали. Ведь до этого, перед зеркалом, все было в порядке. Отец даже сделал мне комплимент по поводу сочетания темно-синей рубашки t желтым галстуком.

В довершение ко всему я почувствовал, как заливаюсь краской. Тут, конечно, и ребята стали подталкивать друг друга. Не помогло и то, что с большинством из них, я тоже был знаком. Наоборот, это только усугубило положение. Потому что они давно уже работали. Ханне крутил фильмы в кино дворцового парка, Рихард помогал отцу варить дома мыло, Ангек стал угольщиком, Эрвин работал на складе гробов своего дяди, а я, что делал я? Я поступил в гимназию и два раза подряд остался на второй год.

К счастью, господин Леви наконец заметил нас. Он поцеловал руку долговязой девицы, вероятно, дочери, и громко хлопнул в ладоши, его сын-, сидевший за пианино, перестал играть и повернулся к нам.

Что ни говори, а не только господин Леви с серьезным, приветливым выбритым до синевы лицом, но и его сын были людьми; и даже длинная, тощая и строгая дочь была приятной.

У нее был вкрадчивый, тягучий голос, и она сказала, что уже сейчас может гарантировать мне место своего главного партнера на рождественском балу: у нас с ней одинаковый рост.

И хотя я счел это рекламным трюком, но покраснел еще сильнее и пробормотал, что тоже надеюсь на это.

Отец решил, что успех в обществе мне теперь обеспечен, и никак не мог умерить своей веселости, казавшейся тем более неуместной, что ни господин Леви, ни его дочь ее не разделяли.

Однако это отнюдь не означает, что ничего неуместней и быть не могло. Ибо самым неуместным было то, что мне пришлось знакомиться со всеми подряд независимо от того, знал ли я этих ребят и девчонок или нет, а поскольку господин Леви, видимо, преследовал этим унижением педагогические цели, случилось так, что я вынужден был расшаркиваться перед некоторыми девчонками раз по шесть.

Никогда еще мой кадык не казался мне таким тяжелым, мой нос таким огромным, лоб таким бледным, а голос таким противным. Слава богу, что это произошло в пятницу, и я тешил себя надеждой, что до следующего раза у меня будет пятидесятидвухчасовой перерыв.

Позже господин Леви, засунув большие пальцы в проймы жилета, беседовал с отцом о проблемах воспитания; в этом разговоре отец неожиданным образом защищал принцип свободы решений. Я не мешал им, радуясь, что другие ушли, и прислушиваясь к звукам флейт и барабанов, которые теперь отчетливо доносились из физкультурного зала; неожиданно возле меня оказалась высокая, тощая, серьезная дочь господина Леви и вполголоса сказала:

- Пойдемте! Поговорите немного с Максом!

Ее брату Максу барабанный бой и свист флейт во дворе, казалось, тоже действовал на нервы. Он, скрючившись, сидел на трех старых адресных книгах, увеличивавших высоту стула, и рукавом пиджака нервно тер название фирмы на внутренней стороне крышки пианино. Щеки у него так же как и у его отца были выбриты до синевы. Только был он еще тщедушнее, почти крошечный, бородатый ребенок.

Я устало произнес, что это очень утомительно.

- Вы должны набраться терпения, - улыбаясь, сказал он. - В жизни всегда наступает время, когда всякая наука приносит пользу.

- Взгляните на мир, - сказал я. - Какая ему польза от того, что кто-то научится плясать под музыку или овладеет несколькими правилами приличия?

Макс сосредоточенно смотрел поверх своих тусклых окуляров на крышку пианино.

- Мир, - внезапно произнес он также тягуче, как прежде его сестра, выглядел бы гораздо хуже, если бы все думали так.

Эти слова и явились причиной того, что я все-таки решил держаться до конца. То есть я решился на это еще из любви к отцу. Потому что, хотя еще стоял октябрь, он жил ожиданием первого рождественского дня, когда в танцзале "Индра", Ледерштрассе, 112, второй двор справа, должен был состояться выпускной бал господина Леви, и мне предстоял экзамен на звание танцора и кавалера.

И надо отдать отцу должное: своей непоколебимой уверенностью в том, что я блестяще выдержу этот день, он толкнул меня на деяния, которых я по собственной инициативе никогда бы не совершил: я запоминал танцевальные па, я научился, пусть с трудом и ценой огромного напряжения, отличать польку от фокстрота, я пытался понять, почему (как неустанно твердил нам господин Леви) полагалось поднять даме перчатку, но никак не гребень. Я не был сообразительным учеником. Я никогда не был сообразительным. Мне требовались недели и терпеливое репетиторство Макса, который вечерами при свете уличных фонарей или днем в тихом уголке парка повторял со мной все сложные фигуры, пока я, наконец, с помощью железного тренажа не усвоил к примеру азов танцевального воплощения ритма вальса.

Однако здесь я должен быть справедливым. Все получалось - если вообще получалось - только когда я пробовал это один. Если же господин Леви, по своему обыкновению, с серьезным и решительным видом ставил меня в пару с одной из девчонок, все пропадало. Стоило мне дотронуться до Эллы, Калле, Лизбет или любой другой девчонки, как я превращался в комок нервов. И только с одной все удавалось, этой одной была Ханна, длинная, тощая, серьезная дочь господина Леви.

Словно две точно пригнанные друг к другу доски одинаковой длины, мы церемонно двигались через танцзал "Индра", в котором всякий, кто столь же часто, как я, опускал глаза, мог признать по масляным пятнам и вбитым железным пластинам бывший цех.

Ханна не была хорошей учительницей. Может, для этого ей следовало быть моложе или старше лет на пятнадцать. А ей было под тридцать пять, и, танцуя, она всегда стремилась вести. Я никогда не был властолюбив и потому эта ее манера была мне на руку. Впрочем, иначе и быть не могло. Ибо только под предводительством Ханны создавалась (признаюсь, невыразимо прекрасная) иллюзия, будто я был вполне приличным танцором. К тому же из всех девчонок она была единственной, не считавшей такое нормальное явление, как ломка голоса, достойным осмеяния; я имею в виду, что с ней можно было говорить. С ней можно было говорить даже о сложной материи, например, о таком каверзном вопросе, безобразят ли меня очки, прописанные врачом из-за моей страсти к чтению, и если да, то следует ли в этом случае уйти из жизни.

Во все она вникала серьезно и обстоятельно. И только, когда я осторожно спрашивал ее совета, как мне избавиться от своей робости в отношении девчонок, отмалчивалась. Ее упорство меня удивляло: ведь вопрос был действительно задан, что называется, по теме.

Между тем давно уже наступил ноябрь и несколько раз даже падал снег, правда, быстро таявший. Я постоянно оттягивал ношение выписанных мне врачом очков, надеясь обойтись без них до рождественского бала. Именно теперь я не, мог допустить, чтобы мои шансы, если таковые вообще у меня были, уменьшились из-за очков.

Более того, и отец был заинтересован в том, чтобы шансы мои резко повысились. Ибо, как я узнал из случайно оброненной квитанции, он выплачивал "Пику и Клоппенбургу" рассрочку за темно-синий костюм, который я должен был надеть двадцать пятого декабря (постепенно превращавшегося в день моего возмужания). Не говоря уже о том, что вечером каждого вторника и пятницы отец, для вида возившийся с изъеденной молью совой или потертым бобром, желал совершенно точно знать, чему я научился в танцзале "Индра". И чтобы не разочаровывать его, мне не оставалось ничего иного, как рассказывать о партнершах, которые вовсе не были моими. То есть я понимал: оставалось еще одно средство - исполнить выдуманное. Но как?

Я не спал ночами, пытаясь под успокаивающие и в то же время обязывающие вздохи отца разобраться в сути проблемы. Может, моя робость в отношении девчонок происходит оттого, что они для меня чужие и следовало как-нибудь заняться ими за пределами "Индры"?

Кажется, некоторые ребята действовали именно по такому принципу и потом во время занятий старались танцевать только со своей избранницей, чего господин Леви, естественно, старался не допустить из педагогических соображений; он, где мог, разрушал эти связи, постоянно заявляя нам, что гармония должна быть между всеми людьми, а не только между привилегированными. Поэтому он так переживал из-за меня, вернее, из-за меня и Ханны. Во всяком случае, я решил непременно изменить это.

Ни перед отцом, ни перед господином Леви я не мог нести ответственности за то, чтобы на рождественском балу танцевать с одной только Ханной.

А кроме того, эта перемена была нужна мне самому. В конце концов, кем были все эти девчонки, чтобы я так пасовал перед ними? Ну хорошо, они часто смеялись над моим ломающимся голосом. Но у Ханне и Антека голос тоже ломался. И что же? Разве девчонки смеялись над ними? Ничуть не бывало. За ними они даже бегали. В чем же дело? А в том, что несмотря на это девчонки считали их интересными. Почему? Потому что они были мужественней меня, не были такими медлительными, такими робкими, такими тощими и длинными, как я.

Тем не менее я вполне мог сойти за аскетичного спортсмена. Ведь были такие! И я решил вначале испробовать это - разумеется, вне стен "Индры" - на Калле, которая после Ханны казалась мне самой подходящей. Если она клюнет на мое внеурочное ухаживание и я перестану ее стесняться, то наступит черед Эллы и других. А завоеванное таким образом уважение наверняка придаст мне непринужденную легкость в танцах! Нужно только, чтобы у девчонок была реальная возможность оценить, с кем они в действительности имеют дело.

Погода благоприятствовала моему плану. Несколько дней подряд валил снег, и теперь по кристаллическому снежному покрову, выдерживавшему даже автомобили, катилось бессильное солнце. И только на посыпанных солью перекрестках, словно дырка, проеденная молью в ледяной шубе зимы, проступал асфальт.

Я остановил свой выбор на креме "Виталис". Наряду с необыкновенно жизнеутверждающим названием, меня очень заинтересовала фраза на этикетке: "Естественный загар за одну минуту". Баночка стоила одну марку. Я решил, что этой суммой можно рискнуть. Дома, перед зеркалом, я попробовал крем. Эффект был в самом деле поразительный: за какие-нибудь пятьдесят секунд мое лицо приобрело бронзовый загар индийского магараджи. Чтобы подчеркнуть контраст, я вытащил из сундука с тряпьем белый шарф из искусственного шелка, принадлежавший еще моей бабушке, как можно небрежней повязал его вокруг шеи и помчался в Панков-Хейнерсдорф, где работала Калле.

Я сразу заметил, что мои шансы подскочили: на этот счет у мужчин есть нюх. Лучше всего я выглядел в старых черных стеклянных вывесках с золотыми надписями, весьма эффектно подчеркивавших белизну моего шарфа и коричневый цвет лица.

Мне повезло. Калле только что сменилась. В красном берете, косо надвинутом на мальчишескую стрижку, она шла по улице, выдыхая струйки пара. Я остановился перед рождественской витриной рыбной лавки и, томясь, глядел на укутанные ватой ящики со шпротами и филе лосося, уложенные на еловых ветках, одновременно следя в стекле за впечатлением, которое произведу на Калле.

Я произвел колоссальное впечатление. Ее тонкие выбритые брови неожиданно поползли вверх до самой резинки берета, а правая даже исчезла под ней.

- Слышишь, - выдохнула она, - откуда у тебя такой шикарный загар?

- Груневальд, - прогнусил я, - немного катался на лыжах. Так, ничего особенного. Холмы, не горы.

- Здорово, - сказала она. - Просто потрясающе. Вот не знала, что ты такой спец.

- Да ладно, - сказал я. - Я не очень-то хвалюсь. Мужчины, они больше молчат.

- Только не сейчас, - сказала Калле и взяла меня под руку. - Давай зайдем куда-нибудь.

Мы зашли в одну из маленьких кондитерских.

Лучше бы нам этого не делать! Когда мы уселись там и я после второй чашки какао собрался с духом, чтобы сказать Калле прямо и откровенно, что считаю ее шикарной девчонкой, журнал перед копной сверкающих лаком черных волос напротив нас чуточку опустился и поверх его края на меня глянули прикрытые тяжелыми веками, оттененные синими полукружьями глаза Ханны.

Я неуверенно привстал и поклонился ей, в точности как нас, ребят, учил господин Леви.

Ханна тоже поднялась, я невольно втянул голову в плечи! На фоне яркого, обрамленного снегом окна она выглядела еще длинней и худей. Ее вставанье длилось вечность. Наконец она выпрямилась, подняв все, что могла, и, как была спиной к окну, вырезавшему фрагмент морозного снежного неба, в своих скрипучих полуботинках подошла ко мне так близко, что наши носы почти коснулись друг друга.

- Позвольте, - произнесла она своим тягучим учительским тоном и дернула за белый бабушкин шарф (который я в кондитерской повязал, естественно, чуть небрежней), так, словно тронула паука. - С вами приключилась маленькая неприятность. - И своими жилистыми пальцами подняла кончик шарфа вверх.

Я посмотрел на него. Он был весь измазан отвратительной коричневой краской. Теперь даже Калле все поняла.

- Линяет, - вдруг истерически захохотала она. - Он красится! А еще хочет нравиться умной девушке вроде меня!

- Кстати, об умной, - сказала Ханна и на своих больших, плоских, вывернутых наружу балетных ступнях направилась к двери. - Слово "умная", фрейлейн, здесь вряд ли уместно.

То был страшный удар, да еще перед самым рождественским балом, которого отец ждал как национального праздника. Но я только пошатнулся от него, он меня не свалил.

Вообще я намеревался благоразумно пропустить следующее занятие, надеясь, что в "Индре" оценят, по крайней мере, стыд, заставивший меня прибегнуть к этому. Но когда пришло время и отец, возившийся с изъеденным молью песцом, метнул мне один из своих многозначительных взглядов, давая понять, что в глубине души он всегда опасался моего очередного провала, волна отчаянной решимости сорвала меня со стула и понесла в ночь. Пусть я и посрамлен, но, клянусь темно-синим костюмом, висевшим в кассе "Пика и Клоппенбурга", я не уступлю судьбе.

Правда, пока ее не было видно в густой снежной целине на улице. Хотя что-то необычное носилось в воздухе. Я же приписывал это напряжение или ожидание чего-то полной тишине, царившей вокруг; лишь изредка позвякивали цепи, надетые на колеса облепленных снегом автомобилей. Уже идя по Берлинер-аллее, я решил, что виной всему заснеженные витрины магазинов, где, подобно коптилке в жилище эскимоса, мерцал электрический свет. Но казалось, что это не так, ведь за Антонплатцем магазины не кончились, а напряжение росло. Я свернул вначале на Ледерштрассе, затем в первые ворота шарикоподшипникового завода и только по тому, как билось мое сердце, понял, что все дело в "Индре".

Во второй подворотне я остановился. Со вздохом снял летнюю шляпу отца, которую тот мне постоянно одалживал, стряхнул с краев снег, причесался и, достав из кармана зеркальце, поправил галстук: сегодня самое главное произвести корректное впечатление.

К сожалению, я опоздал, потому что сквозь барабанный бой и оглушительный визг флейт, которые с таким удручающе неизменным однообразием доносились из физкультурного зала, отчетливо слышался серьезный, запоминающийся, усиленный вакуумом зала голос господина Леви.

- Улыбнитесь и поклонитесь друг другу, - сказал он. - Именно в этом и состоит неповторимая прелесть этого бального танца.

Похоже, что он как раз объяснял рождественский полонез. Неожиданно мне стало ужасно тоскливо.

Я увидел отца, который сидел перед чучелами принесенных зверей, пинцетом и клеем сражаясь с недолговечностью. Я увидел господина Леви, который, засунув большие пальцы в проймы жилета, пытался в мире маршей, барабанов и флейт научить полонезу и танго, фокстроту и вальсу кучку ребят, которые по окончании курсов навсегда отвернутся от него. И я увидел Ханну, ее большие, плоские от танцев ступни и свободно поднятые руки. В то время как в парке надрывались громкоговорители, она по просьбе девчонок исполняла на забрызганном маслом полу бывшего цеха несколько невесомых балетных па. И я увидел Калле за прилавком магазина, Рихарда возле котла с требухой, Эллу в оранжерее, Эрвина на складе гробов. Я видел их всех! А сам стоял здесь, и слушал свист флейт, и внимал рокоту барабанов.

Не знаю, что вдруг со мной стряслось. Я неожиданно всхлипнул, и тут из меня полилось.

- Ну перестаньте, - произнес тягучий голос у входа в зал. - Этим горю не поможешь.

В то же мгновение я понял, что изменилось: исчез Кунке. За два дня до рождественского бала танцзал "Индра" лишился своего защитника. Ибо теперь там стоял - в помятом пальто, тускло поблескивая окулярами очков, маленький Макс. Я, как мог, умерил рыдания и подошел к нему.

- Что случилось?

- Ему было слишком холодно, - сказал Макс. - Вот он и вступил в СА. Слышите? - Он поднял вверх указательный палец.

Я прислушался. В ужасающем визге флейт отчетливо выделялась одна, фальшивившая особенно немилосердно.

- Это он, - вздыхая сказал Макс. - Ужасно глупо. С завтрашнего дня он носил бы одежду Деда Мороза.

Меня знобило. Я спросил Макса, не пройти ли нам в зал. Ведь ему нужно за пианино.

- Вместо меня играет Ханна, - хрипло произнес он. - Правда, с одним условием. - Его тускло мерцавшие окуляры чуточку приподнялись вверх. Но он смотрел не на меня. Он смотрел в сторону. - Она не хочет видеть вас сегодня вечером.

Я глотнул, но ком в горле не проходил.

- Вы должны ее понять, - сказал Макс. - Она была в восторге от вас. Вы ей нравились тем, что так старались избавиться от своей неуклюжести. Ежедневно он терпит поражение, говорила она. И ежечасно начинает все сначала. За это его можно почти любить.

- Любить? - переспросил я. - Голос мой оборвался и низко загудел где-то глубоко в подземелье. - Она действительно сказала "любить"!

- Почти, - поправил меня Макс. - Она сказала "почти любить".

Я был ошеломлен.

- Рождество, - пролепетал я, и мой голос, подобно жаворонку, взлетел на головокружительную высоту фальцета. - Рождество - ведь это не почти, а совершенно точно праздник любви, правда?

Макс с отсутствующим видом прислушивался к барабанному бою:

- Весь вопрос в том, кто его будет праздновать. И он был прав. У него была ужасная манера отрезвлять собеседника.

- Значит, почти, - устало произнес я. - Что же теперь будет?

Макс поднял плечи, и они коснулись мочек его слегка оттопыренных ушей.

- Ну! Ей придется забыть вас. Конец. Всему конец.

И словно это послужило сигналом для Ханны, в зале грянул полонез.

- Это почему? - с трудом выговорил я. - Неужели из-за Калле? Но ведь я только пил с ней какао!

- Жаль, что вы даете такие незрелые ответы! - Макс огорченно выдвинул вперед свой выбритый до синевы детский подбородок. - Хотя я понимаю: вы иначе не можете. Именно за это Ханна вас и любила!

- Вот, - закричал я. - Вы сами говорите "любила". - Голова у меня кружилась. - Мне.., мне нужно к ней. Я упаду ей в ноги! Я все ей объясню.

- Оставьте ноги Ханны в покое! - резко сказал Макс. - И пожалуйста, поймите вы наконец, что она не ревнует. Она разочарована. - Покачиваясь, он привстал на цыпочки, чтобы лучше рассмотреть меня. - У вас достаточно ума, чтобы понять разницу?

- Я люблю Ханну, - сказал я просто. Застонав, он снова опустился на пятки.

- Она рассердилась на вас за то, что вы прибегаете к дешевым уловкам вроде грима. Человек, говорит она, должен каждой своей клеткой самоутверждаться. И если взамен у вас возникнет потребность говорить о любви...

- Конечно, - твердо произнес я. - И как бы вы ни старались меня разубедить, она меня тоже любит.

Макс застонал.

- Вы должны быть ей благодарны за то, что ошибаетесь.

- Я и так благодарен ей, - прокричал я, потому что музыка в зале зазвучала громче, и к ней прибавилось еще ритмичное похлопывание господина Леви.

Макс бессильно кивнул.

- И не без оснований. В конце концов, Калле тут же, не сходя с места, пообещала ей ничего не рассказывать о случившемся другим.

Я снова воспрянул духом:

- Великодушие влюбленной!

- В последний раз я позволю себе исправить вас, - произнес Макс. Нижняя губа его дрожала. - Не великодушие влюбленной, а долг воспитательницы.

Нет, ему ничто не помогло. Теперь я знал, как Ханна относится ко мне. Пусть она сердится на меня в этот вечер. Но что касается послезавтрашнего выпускного бала, то мне стоит только напомнить ей об обещании, которое она дала в первый день. Отец мог гордиться мной: с Ханной в сердце я покорю на балу любую. И отец действительно гордился мной. Я понял это, когда мы - на следующий день зашли в магазин "Пик и Клоппенбург", чтобы примерить темно-синий костюм. По своей безграничной доброте отец заранее велел переделать костюм, избавив меня, таким образом, от обычных унижений вроде коротких рукавов и болтающихся брюк. Только плечи были великоваты. Но продавец, а он был мастером своего дела, сказал, что со временем я раздамся в плечах.

Жаль, что не завтра, подумал я, разглядывая в зеркале свисавшие вниз ватные плечи, которые отдаленно напоминали эполеты тамбурмажора.

И все же, если говорить о костюме, это был, пожалуй, самый счастливый день в моей жизни. Я с отцом показался в своей обновке и в универмаге "Тиц" на Александерплатце, и напротив, в закусочной Ашингера, и даже у Кранцера на Унтер-ден-Линден. И нигде в предпраздничной суете я больше не привлекал внимания. Никого не шокировал мой рост, и никто, как прежде, не иронизировал над моим носом; костюм был для меня колоссальной удачей. И не только костюм, но и моя любовь к Ханне. Наконец - от волнения мы даже забыли о рождестве и не спали всю ночь - великий день, в который мне предстояло доказать, что я стал дамским угодником и светским львом, наступил.

Мы оставили все дела и, надев парадные костюмы, еще до обеда отправились в "Индру".

Это было грандиозное зрелище. Садовник, хозяин Эллы, установил во втором заднем дворе огромную елку. Ее, наверное, привезли еще вчера, потому что сверху донизу она была усыпана свежим снегом и вместе с разноцветными электрическими лампочками выглядела действительно чудесно на фоне ослепительно голубого неба. И свернутая в огромный рулон кокосовая дорожка с надписью "Хранить в сухом месте", которую нужно было расстелить под стальным козырьком, тоже стояла наготове.

В зале стучали, свистели, играли на пианино и подметали полы. На сей раз играл господин Леви. Еще не затопили, и на нем были серые замшевые перчатки и длинный-предлинный шарф, который волочился по полу.

- Мне кажется, - с чувством произнес отец, - что перед нами настоящий артист.

Я давно уже пришел к такому выводу. Хотя сегодня это было особенно заметно: туше у господина Леви получалось значительно мягче, чтобы не сказать, примирительней, чем у Ханны с Максом, и попурри из рождественских песен, которое он сосредоточенно исполнял с листа, от этого только выигрывало.

Зал превратился в декорацию леса; все четыре стены были задрапированы пахучими еловыми ветками. В центре зала, на громадной лестнице перед пихтой, стоял Макс, щеки которого там, наверху, казались еще синей, а он сам - еще меньше, и бросал на ветки гирлянды вьющейся мишуры. Всюду сновали ребята с девчонками, расставляли столы и скамейки, кололи дрова, прикатили бочку с пивом: в окна падали косые столбы солнечного света, в которых плавали пылинки. И все огромное помещение было наполнено жизнью и рождеством.

- Брейгель, - умиленно произнес - отец. - Помнишь его зимние картинки? - Он в радостном ознобе потирал руки. - Все как на них. - Он еще продолжал говорить, когда на улице раздались слова команды, и колонна штурмовиков с пристегнутыми под подбородками ремешками, в надвинутых на лоб фуражках повернула за угол второго двора.

- Боже мой, - прошептал отец. - Где же Кунке? Он должен их задержать!

- Шагает в первой шеренге, - сказал я. - Разве ты не узнал его?

Теперь и отец узнал его, потому что по команде колонна - остановилась, и, как только она замерла, Кунке шагнул вперед и закричал:

- Вот этот притон, где вместо того, чтобы развивать народные традиции, занимаются декадентскими танцульками! То есть молодые люди, - сказал Кунке, - не виноваты. Я вам сейчас покажу того, кто совращает их.

- Давай, - шепнул мне отец, безуспешно пытаясь придать себе устрашающий или, по крайней мере, отпугивающий вид. - Беги! Предупреди их! А этих я попробую уговорить!

Господин Леви, кажется, уже ожидал эту роковую весть.

- Вот как, - произнес он. - Значит, он все-таки привел их сюда, ирод. Правой рукой он продолжал играть, а левой постучал себя по побледневшему лбу. - И я как нарочно еще собрал детей. Сумасшедший!

- Поторопитесь! - закричал я. - Пока отец говорит с ними.

- Говорит, - господин Леви взмахнул свободной рукой. - Их надо учить. Учить, как я учил вас танго, фокстроту и хорошим манерам, понимаешь?

- Да, - поспешно согласился я. - Очень хорошо, но сейчас вам нужно исчезнуть. Я потянул его вверх.

- Что случилось? - крикнул Макс с лестницы. Ему наконец удалось надеть разноцветный стеклянный наконечник на верхушку пихты, и он стал торопливо спускаться по ступенькам вниз.

Только теперь господин Леви перестал играть попурри из рождественских песен.

Он сначала огляделся по сторонам, не слышит ли кто, а потом сказал:

- Они здесь.

Макс побледнел.

- Жаль, - с трудом выговорил он.

Господин Леви с отсутствующим видом кивнул.

- Все-таки курс закончили.

Я успел оттеснить их к окну, когда вбежал отец. Несколько девчонок приняли его волнение за радость. Не правда ли, кричали они ему вслед, получилось красиво.

- Чудесно, - отозвался отец. - Быстрей, - прохрипел он. - Я сказал им, что вас здесь нет. Они под предводительством Кунке направились к вам домой.

Нижняя губа Макса задрожала:

- Ханна, - прошептал он. - Она собиралась прогладить свою тюлевую юбку для выступления сегодня, вечером.

Сердце у меня рванулось так сильно, что мне пришлось сдавить его локтем.

- Я пойду за ней, - хрипло сказал я.

- Хорошо, - кивнул отец. - Встретимся на северном берегу Вайсензее, у шоссе на Мальхов. Все ясно?

Я спросил еще адрес и побежал.

Мне повезло. Трамвай на Антонплатце только что тронулся. Я на ходу прыгнул в него, и уже на второй остановке мы обогнали Кунке и двадцать других, шагавших с ним. Они пели. Это было видно по струйкам пара, ритмично вырывавшимся из их ртов.

Рождественские витрины магазинов на Берлинер-аллее были уже очищены от снега. В быстро надвигающихся сумерках серые, с заснеженными крышами дома на фоне чернильного неба выглядели иллюстрацией рождественского календаря. Собственно, можно было сказать: красиво! Но я ничего не сказал. Я даже не думал об этом. Я думал только о Ханне.

Между третьей и четвертой остановкой я спрыгнул с трамвая, упал в сугроб, вскочил и рванулся в сторону Писториусштрассе.

Номер девять! Старый, строгий на вид дом. Газовый' фонарь в коридоре испортился. Но сквозь разноцветные стекла в свинцовых переплетах падал бледный отсвет снега. На третьем этаже слева обшарпанная дверь с табличкой "Иозеф Леви, учитель танцев". Я постучал.

- Не могу открыть, - раздался изнутри голос Ханны.

- Отройте, - хрипло произнес я.

Шаркающие шаги. Дверь чуточку приоткрылась. И этого было достаточно, чтобы я увидел Ханну, ее большие ступни в разлезшихся пуантах. Она стояла в стареньком, коротком, тысячу раз штопанном трико.

- Я занимаюсь, - резко сказала она. - Сегодня вечером я исполняю номер из сюиты "Щелкунчик".

- У нас восемь минут времени, - поспешно прервал ее я. - Скоро они будут здесь!

Она поняла меня сразу.

- Входите.

Я проследовал за ней в ярко освещенную комнату.

- Раздевайтесь.

Я ответил, что мне не до того.

- Снимите пальто, - сказала Ханна. - Я хочу полюбоваться вашим красивым новым костюмом. Я торопливо стащил с себя пальто.

Она наклонила голову набок и оценивающе прищурила один глаз.

- Вам он очень идет. Вот только плечи слишком выделяются.

- Я знаю, - ответил я. - Но продавец сказал, что в плечах я еще раздамся.

- Наверняка, - сказала Ханна.

Она принялась натягивать на себя свитера и юбки. Почему она не поинтересовалась о Максе и своем отце, спросил я.

- Потому что вы сегодня стали мужчиной, - ответила Ханна. - Потому что я доверяю вам. Вы приведете меня к ним.

Ее ноги все еще были обуты в пуанты. В них она прошаркала из комнаты. Я слышал, как она возится у плиты. Потом она вернулась с чашкой кофе и остановилась прямо передо мной.

- Пейте!

- Не знаю, - хрипло произнес я. - Может быть, нам сейчас лучше...

- Вы не заметили, - сказала она. - Жаль.

Я быстро схватил чашку и, дрожа, сделал несколько глотков.

- Что не заметил?

- Что я вам сделала подарок. Рождественский подарок. По сравнению с ним меркнут все подарки, которые вы получили или получите в будущем.

Неуверенно моргая, я, поднял на нее глаза.

Ее темные усики немного топорщились. Кажется, она впервые улыбнулась.

- Время, - произнесла она. - Я дарю вам свое время. Самое дорогое, что у меня сейчас есть.

Ровно пять ударов сердца она неподвижно стояла передо мной. Затем она выбежала, и я слышал, как она, чертыхаясь, надевала ботинки.

Через каких-нибудь двадцать минут кондуктор автобуса бесцеремонно растолкал нас. На всякий случай мы прикинулись спящими и лишь иногда сквозь щелки век считали рождественские елки в окнах домов.

Здесь Берлин кончался. В воздухе стоял резкий морозный запах старых капустных кочерыжек, доносившийся с полей орошения.

Я нес оба чемодана. Они были уложены заранее и стояли в гардеробе. Сжав кулаки в карманах пальто, за мной шла Ханна.

Через некоторое время мы увидели их. По хрустящему, твердому насту они шли навстречу нам. Никогда еще Макс не казался мне таким крохотным, как сейчас, на этом белом снегу. Не Макс, а маленький ребенок шагал теперь там.

Какое-то мгновенье мы все, продрогшие, молча стояли вместе.

- Может быть, - с трудом выговорил отец, - бал все-таки состоится. Думаю, вы не будете против, если мы попытаемся это сделать.

Господин Леви с отсутствующим видом кивнул.

- Конечно, праздник, который люди отмечают в эти дни, не ваш. Но мир на земле... Ведь это стоит поддержать.

Отец сощурясь глянул вверх на морозно сверкавшие звезды.

- Мне только не совсем понятно, при чем здесь благословенье в человецех.

- Наверное, - тихо кашлянув, произнес Макс, - мы должны скорее искать его в нас самих, чем там, наверху.

- Неплохая мысль, - сказал отец. - Посмотрим, что из этого получится.

Мы пожали друг другу руки и, хотя они закоченели, долго не решались спрятать их снова в карманы.

- Дорогу вы знаете, - сказал отец. - Мальхов, Блюмберг, Вернойхен. Оттуда поездом. Не пройдет и суток, как вы окажетесь на той стороне, в Польше.

Макс с господином Леви подняли чемоданы и тронулись в путь. Мы стояли и смотрели им вслед; на бескрайней, занесенной снегом дороге эти трое и впрямь выглядели родителями с ребенком.

ЛЕТОПИСЬ ОДНОДНЕВКИ

00 час. 1 мин. 17, 7 сек.

Сомнений нет, я живу. Потер лапки и попытался разобраться в их путанице. О, господи, ну как же ими двигать всеми сразу! Да еще эти дурацкие прозрачные штуки на спине! Что я - манекенщица?.. Нет, не могу утверждать, будто радуюсь факту своего существования - я же не просился. А впереди бесконечных двадцать четыре часа! Неужели мало двух или трех? Бог знает, за что дух Вселенной обрек меня на такие мучения. (Полагаю, ни за что.)

01 час. 27 мин. 34, 4 сек.

О, всевышний, я могу летать! Никак не приду в себя от этого открытия. Отныне мир принадлежит мне! Интересно, куда это я приземлился, и вообще: где я? Кажется, что-то вроде аэродрома; масса ночных бабочек - садятся, взлетают; вокруг копошится какой-то технический персонал. А надо мной сияет яркая звезда, наверное, Солнце. Пожалуй, стоит слетать на нее.

02 час. 19 мин. 01, 2 сек.

Только что облетел уделенный мне мир. Он квадратный и, откровенно говоря, оскорбительно мал. Думаю, что не буду слишком долго придерживаться установленных границ. Немного еще потренируюсь и... для чего, в конце концов, даны крылья! Так хочется все увидеть своими глазами.

03 час. 31 мин. 04, 8 сек.

Все кончено. Я погребен во мгле Вселенной. Не успел расправить крылья, как у самой границы рухнул в пустоту. И вот сижу в чернейшей ночи и жду конца. О, жалкий фарс существования! И все усилия ради какой-то крохи надежды; абсурд. А ведь сколько можно было бы дел переделать! Исследовать Солнце, открыть новые планеты, основать собственную авиалинию... Увы, дух Вселенной упивается бессилием своих созданий; он сотворяет нас, дабы увидеть, как мы терпим крушение. Мне стыдно за то, что я посвятил ему свои мечты.

04 час. 14 мин. 33, 0 сек.

Сижу и при свете моего Солнца листаю свой дневник. Наткнулся на запись от 03 час. 31 мин. 04, 8 сек. Каким же высокомерным я был тогда! Сверзился с письменного стола (который, оказалось, и был моим миром) и счел это невниманием духа Вселенной к его творениям; смехота. Ну и дерзкие же мы были в том возрасте! Летать... Узнавать мир... Наслаждаться жизнью... Боже мой: "мир"! Да где он, если не "во мне самом? А что значит - "наслаждаться"? Ведь это - ежесекундно ощущать, как в тебе к одному кристаллику опыта присоединяется другой кристаллик: мир - это Я; все, что вне меня, - одна лишь бутафория.

05 час. 13 мин. 13, 3 сек.

Случилось нечто ужасное. Только что погасло Солнце. У меня чуть сердце не остановилось. Что же будет, конец света? Неужели придется жить во мраке? Почему дух Вселенной больше не считает меня достойным света его милости? Может, я что-нибудь сделал не так (наверно, слишком возомнил о себе)? Во всяком случае, это пахнет возмездием; неприятно.

06 час. 12 мин. 29, 7 сек.

Какое все-таки уныние наводит темнота. Уже более пятидесяти минут дрожу в ночи, которой в наказание меня окутала Вселенная. Как слепой блуждаю под ее безжалостным покровом, нащупывая твердь лапками.

Ей-богу, отдал бы свои крылья, если этой жертвой побудил бы звезду Солнце снова взойти.

07 час. 22 мин, 17, 5 сект.

Меня охватило чувство удивительного благоговения. Над письменным столом делается все светлее и светлее, этот поток света проникает через окно. Ночные бабочки ворчат; начинается день, утверждают они. Я этому не верю, ведь день мой начался уже несколько часов назад. Нет, там, за окном, может быть только дух Вселенной, это он спускается сюда, чтобы вновь зажечь звезду Солнце. Хорошо, что я не пожертвовал ему свои крылья, как некогда опрометчиво пообещал.

09 час. 49 мин. 26, 6 сек.

Ну и попал же я впросак. То, что я принял за звезду Солнце, оказалось настольной лампой. И вообще при этом дневном свете чувствуешь себя отвратительно. Совершенно некуда укрыться; по всей комнате жужжат хлопотливые осы и назойливые мухи; в колышащихся сетях затаились коварные пауки. А над моим миром склонилось какое-то существо и читает газету; перевернет страницу и меня чуть не в преисподнюю сдувает... Куда ни глянь всюду опасность. И это называется жизнью? Решил не огорчаться, но на всякий случай заполз под лежавшую на столе налоговую декларацию; буду здесь работать над собой, пока не стану зрелым. О, господи, скорее бы наступила ночь!

11 час. 28 мин. 12, 9 сек.

Сильное волнение охватило. Не могу отделаться от чувства, будто упущено нечто огромное. Минуту назад мимо меня прошествовали рука об руку две комнатные мухи (он и она). Неужели это и есть то самое, что переполнило меня волнением? Как тяжко на душе!

12 час. 19 мин. 15, 0 сек.

Я в трепете. Только что сделал брачное предложение одной очаровательной мушке-поденке.

Однако не повезло: это наивное существо выпросило целых двадцать четыре часа на обдумывание, а у меня не хватило мужества развеять ее иллюзии.

14 час. 54 мин. 27, 2 сек.

От души позабавился, прочитав в своей записи от 12 час. 19 мин. 15, 0 сек. о том, как я тогда носился с планами женитьбы! Это я-то, с моим богатейшим опытом! Гротеск.

15 час. 36 мин. 39, 7 сек.

Первый сигнал старости: тяжело поднимать крылья. Да и зачем; главное, чтобы не опустились крылья духа.

16 час. 20 мин. 1, 5 сек.

Лишь два качества стоят того, чтобы к ним стремиться: спокойствие и снисходительность; все прочее - мнимые добродетели.

18 час. 58 мин. 19, 8 сек.

У меня слабеет зрение; в мозгу вечереет; скоро взойдут созвездия старости. Предвкушаю чудесные прогулки под их холодным сиянием; без желаний, без цели.

19 час. 29 мин. 7, 9 сек.

Странно: как только мне начало заволакивать глаза, так и за окном тоже стало смеркаться. Наверно, дух Вселенной не рассчитывает на мою зрелость и хочет облегчить мне жизнь.

20 час. 41 мин. 8, 1 сек.

Меня окутала ночь; глаза еще какое-то время улавливали неверный свет, но вскоре фитиль моего зрения вовсе угас. Вокруг слышится бархатный шелест ночных бабочек. Они бьются о настольную лампу, которую по наивности тоже считают Солнцем. Не буду их разубеждать; нет ничего хуже, чем преждевременно расшатывать старое, но привычное представление о мире. Верно оно или нет, главное - утешает.

21 час. 26 мин. 12, 4 сек.

Какой все-таки богатой была моя жизнь; я переполнен воспоминаниями (мне даже кажется, - правда, туманно, - что некогда я плавал личинкой в пруду). Писать все труднее и труднее. Да и прочтут ли когда-нибудь мои записки? Удивительно, даже я не могу преодолеть фатального тщеславия: хочется, чтобы написанное тобой пережило тебя.

22 час. 30 мин. 3, 8 сек.

В голове все время тихо звенит, словно кто-то пиликает на скрипке, повторяя одну и ту же высокую ноту.

Одолевает усталость: душа потягивается и протирает глаза; ей пора в путь.

23 час. 17 мин. 31, 9 сек.

Все хорошо; ни о чем не скорблю, со смирением жду конца. Может быть, мне суждено вернуться сюда пылинкой в солнечных лучах; тогда я опущусь на этот письменный стол и сгорю от восторга, в благодарность ему за то, что он научил меня познанию границ моего бытия.

24 час. 49 мин. 9, 5 сек.

Монотонный звон в голове превратился в концерт. Я сижу в центре оркестра и жду сигнала к вступлению. На каком же инструменте мне придется играть? Еще не знаю.

24 час. 59 мин. 57, 3 сек.

Одну девятнадцатую часть секунды назад вокруг меня воцарилась тишина. Тишина прощания. А с кем я должен проститься? С собой? Но себя я беру с собой. С миром? Но он есть и там. С жизнью? Но она же не прекращается. Значит, я уйду, словно не приходил совсем, или, что то же самое: я как бы остаюсь, хотя сию секунду ухожу.

Прощайте.

ИЗ ЗАПИСОК ЗАЯДЛОГО ПУДЕЛИСТА

Других собак держат; но пудель - это гость. Имея дело 6 этим чудесным существом, никак не можешь справиться с ощущением, будто под диваном спрятан его чемоданчик со складными крыльями, и в одно прекрасное утро это существо, с сожалением пожав плечами, объявит, что ему настала пора приниматься за выполнение своих ангельских обязанностей. Где оно им обучалось - не знаю, уж, наверное, не на нашей грешной земле. Может быть, есть специально отведенные для пуделей райские, кущи; может быть, пудель - предварительный набросок обитателя грядущего мира; может быть, в этом мире он служит только семнадцать лет из отведенной ему тысячи? В любом случае обращаться с ним рекомендуется подобающим образом.

Ведь и правда, нет другой собаки, хвост которой образовывал бы такой же резкий угол с метафизикой нашего существования, как кисточка хвоста классически остриженного пуделя. Не случайно его шелковистые кудряшки похожи на свежезавитое кучевое облако; не случайно пуделя так часто можно увидеть в состоянии медитации; невидимая пуповина еще связывает его непосредственно с мировым духом подобно телефонному кабелю.

Гете наверняка ни разу не удосужился заглянуть пуделю в глаза; в противном случае он никогда не допустил бы такой бестактности, как приписать перевоплощение в пуделя именно дьяволу.

Шопенгауэр имел гораздо более точные сведения о пуделях, ведь у него их было два. Но и он не безупречен: пудель якобы обращается к человеку, вместо того чтобы общаться с ним. А ведь это явная недооценка пуделя. Действительно, пудели с давних пор были филантропами. Не то, чтобы они стремились нас переделать; скорее, просто усовершенствовать. Пудель мечтатель. Он не просто верит в нас, ой верит еще и в то, что своим примером способен сделать нас мягче и терпимее. И правда, ему удалось - как я заметил по себе, поскольку год от году становился все больше похож на своего пуделя, - добиться на этой стезе замечательных успехов.

Конечно, у пуделя есть и враги. Они считают его слишком изнеженным; это не собака, утверждают они, во всяком случае, не более как продукт скрещивания, и годится он лишь на то, чтобы выставлять его на витрине. У этих бедняг еще не развился орган, позволяющий заметить тонкий ум пуделя. А ведь кажется, до чего просто его распознать. Как это часто бывает, он проявляется прежде всего в особой любезности и в умении очаровывать.

Что же касается столь часто подвергаемой нападкам (классической) наготы задних частей тела пуделя, то это не более, чем результат излишней приверженности традиции в одежде: разве не очевидно, что украшать следует в первую очередь голову - вместилище разума, затем грудь - в ней бьется сердце, а наименее почетные части тела можно и вовсе не прикрывать? В чем лучше проявляется душевное превосходство, как не здесь, в классической французской стрижке пуделя?

А есть ли что более грациозное, чем лапа пуделя сразу после стрижки? Глядя на нее, всегда думаешь, что она вот-вот превратится в изящный фарфор цвета фламинго.

Что ни говорите, а пудели - принцессы собачьего племени; даже крохотная горошина человеческой несуразности под матрацем их душевного спокойствия заставляет их не спать ночи напролет.

Лают пудели по-древнефранцузски; но на их мировоззрение гораздо больше повлиял Будда, чем французские моралисты. Однако в один прекрасный день они начнут понимать сразу все языки, и тогда немецкий пудель станет за завтраком цитировать Эйхендорфа, в обед - Жана Поля, а вечером - графа Бобби.

Пудель умеет смеяться. Ни у кого не видел я в лице такого единства выражения неземного веселья и сияющей невинности. Впрочем, один раз видел: на лице ангелочка в стиле рококо.

Пудель не просто ест, он вкушает. Я всегда удивляюсь, что не находил до сих пор в его меню спаржи; высокая эстетика обряда ее поглощения - пожалуй, я не знаю другой церемонии потребления пищи, которая лучше соответствовала бы натуре этой породы. Может быть, только когда едят рис палочками.

Если пудель побежал, что я говорю: если он заспешил куда-то, то уши его начинают похлопывать по покрытой шерстью голове. Однажды мне привиделось: Али, мой покойный пудель, парит в сутане цвета морской волны, уши его разрослись до огромных размеров и величественно движутся вверх и вниз, подобно крыльям орла. Наверное, то был пуделиный рай; шелковистые, напоенные то запахом лаванды, то жареных сосисок воздуся были заселены сонмами других пуделей, все они, улыбаясь и блаженно сложив на груди лапы, передвигались тем же способом, что и Али.

Кстати, я при всем своем желании не могу назвать действительно подходящего для пуделя транспортного средства; пожалуй, годится только паланкин.

Невинность пуделя сравнима лишь с невинностью Люцифера до его падения. Однако пудель - что нетрудно заметить по его глазам - от рождения владеет тем знанием, которое Люцифер приобрел лишь во время падения.

Сколько ни думай, а для пуделя есть всего два достойных наряда: ночная рубашка и балетная пачка.

Пуделиного бога можно представить себе восседающим на розовом облаке где-то в районе острова Бали. Он очень толст, очень весел и очень похож на японского борца вольного стиля.

Дерево пуделя - сосна, его птица - колибри; его любимые цвета - синий, зеленый, золотой; его духи - лаванда, его цветок - лилия, его герб - очки в тонкой оправе, сверху корона, обрамленная клубящимися облаками.

Непосредственно перед тем, как превратиться в людей, пудели, так мне представляется, будут заниматься преимущественно тремя вещами: играть на спинете, рисовать японской тушью и вышивать на пяльцах.

Что же касается разума и образа мыслей пуделя, то мне пока трудно описать их достаточно определенно. Фраза типа "Пудели умны" не говорит абсолютно ни о чем. Есть умные люди, которые именно благодаря своему уму оказываются совершенно несносны. "Ум" пуделя есть нечто такое деликатное и ненавязчивое, что только можно себе вообразить. Он охватывает основные черты ласковой игривости блаженного плюшевого мишки и наивно-невинной ртутной подвижности королька. Но есть в нем что-то и от первобытной мудрости младенца, которая у последнего, правда, улетучивается с пугающей быстротой. И все-таки есть в пуделе еще нечто волнующе неопределимое, сказочно нереальное. И это то самое, из чего однажды, когда придет срок и с пуделя падут колдовские чары, восстанет новый человек - человек с душой пуделя.

НОВЫЙ НОЙ

Когда-то я хотел написать сказку, которая начиналась бы так: "И наступил вечер, и отправился Ной в зоопарк, где из тысяч животных выбрал он семь ближайших сердцу своему". Сказка была бы современная, у Ноя вместо ковчега был бы просто плот размером не больше купе в электричке, вот и пришлось ему так ограничить свой выбор. "Из чего же, - спрашиваю я себя, мог он исходить, принимая то или другое решение?" Думаю, что предпочтение он отдавал бы всегда завзятым одиночкам перед теми животными, которые бегают стадами. Ведь, в конце концов, чего на нашей земле так не хватает? Прежде всего индивидуальностей. А что надоело до одури? Толпы, массы, стаи и орды. Чтобы сразу приступить к исключениям, следующая фраза сказки должна была звучать так: "И вот Ной пришел прежде всего к своему любимому зверю, к Гиене, и дал ей один из семи билетов на плот, и сказал:

- Влезай на палубу, тебе суждено выжить".

Конечно, сразу понять причину такой симпатии Ноя нелегко. Красавицей Гиену уж точно не назовешь. Слишком явно указывают жилистая шея, мощная грудь и покатый зад с покорно поджатым хвостом на любимое ее занятие: соревноваться с шакалами и стервятниками в том, кто скорее вырвет внутренности у сдохших животных. Да, мы с прискорбием вынуждены признать: она - пожирательница падали, эта любимая подруга Ноя. Но ведь мы не имеем предубеждения к тем скромным служителям санитарии, которые, вооружившись совками и метлами, стоят на страже чистоты наших улиц, так и предвзятое отношение к Гиене, заставляющее называть ее отвратительной, должно быть побеждено голосом рассудка: Что случилось бы с обонятельными органами жителей пустыни, если бы им на каждом шагу пришлось вдыхать ароматы разлагающегося прошлого? Гиена же сводит все к короткой операции. Там укусит, здесь рванет - вот следов смерти и не осталось. Посмотрим же повнимательнее на лик этого зверя. Какое безмерное знание скрыто в его чертах! Вы не обнаружите ничего, что напоминало бы сатанинское вожделение, жажду к извращенному наслаждению. В них затаилась лишь печаль и безмерная кротость, как бы погруженность в нирвану, на них отсвет небесных видений, предвещающих избавление. Или возьмите эти нежные будто лепестки каллы уши, этот чувственный рот с изгибом в уголках: что тут найдешь от дьявольской маски? Ничего. И выбор Ноя подтверждает наше мнение: это черты невинно падшего ангела.

Вторым пассажиром Ной пригласил бы на свой плот Марабу. Ведь Марабу птица философская до чрезвычайности. А поскольку человеческой мудрости хватило лишь на то, чтобы устроить хорошо организованное взаимное уничтожение, то, может быть, в возрожденном мире птичья философия и имеет шанс выжить. Во всяком случае, Марабу выглядит так, будто в безысходную меланхолию его повергло именно общение с нашими философскими теориями. Лысый череп птицы, украшенный лишь на затылке жалким пучком перьев, неумолимо вытянут вперед покрытым рубцами клювом, клюв этот уж наверняка никогда не боялся произнести слова правды. Шеи у Марабу практически нет, поэтому он выглядит сутулым. Зато на ногах его - белые гамаши из собственного помета, ибо свое презренное земное жилище он использует одновременно и в качестве туалета. Но дабы напомнить о том положении, которого по справедливости заслуживает этот представитель пернатых, природа снабдила его длинной редкой бородкой, похожей на ту, что часто украшает лица азиатских священнослужителей. Глаза Марабу полны благодарной задумчивости, как у погруженного в медитацию ламы; голубизна их почти пугает. Когда же он их закрывает, они затягиваются слоем морщинистых век, их бугристая поверхность напоминает застывшую лаву, так что чудится, будто он не открывал их несколько тысячелетий.

Третьим пассажиром Ной выбрал бы Тамби, солнечного медвежонка с острова Борнео. Ростом он не больше трехлетнего ребенка и так очарователен своей расчетливой неуклюжестью, что заставляет веселиться наши перекормленные прагматизмом и рассудочностью души, возвращая их наконец к райской бездумности и неизъяснимой игривости. Любимая забава Тамби - деревянный чурбан; медвежонок часами катает его по полу клетки, и в иссиня-черной шерстке зверька поблескивают на солнце золотистые опилки. Движениями своими, когда он бегает на задних лапах, покачиваясь и топая свернутыми внутрь ступнями, Тамби напоминает добродушного деревенского дурачка, ненароком заскочившего на предвыборное собрание, откуда он теперь удаляется смущенно и неуклюже. Но сам солнечный медвежонок при этом вовсе и не смущается. Ведь у него на груди - символ победы, священная буква V, с которой начинается слово "victoria". Ее светящийся белый цвет наводит на мысль, что это и вправду след, оставленный солнцем. Но Тамби безразлично все; он с аппетитом грызет тонко отполированные ноготки на лапе и с медвежьим лукавством косится в сторону своей обгрызенной игрушки, чурбана; деревяшку Ною приходится, конечно, тоже забрать с собой.

Дальше на плот получает билет еще одна птица; на сей раз это Страус. Ной выбрал бы его за удивительную невзыскательность и выносливость; две добродетели - хоть они и забыты - явились бы настоящей золотой жилой после всемирного потопа. Пока, во всяком случае, Страус вовсе не похож на существо состоятельное. Более того, сейчас он скорее производит впечатление птицы безнадежно устаревшей и даже заброшенной. Но виноват в этом не столько он сам, сколько поколение наших прабабушек, проявлявшее такой жгучий интерес к его перьям, что он выходил за пределы визуального восприятия. Теперь ни в чем не повинная птица расплачивается за скоротечность моды всякий раз, когда раскланивается перед публикой. Но в песок Страус голову не прячет ни в коем случае. Нет; спокойно изогнув свою змееподобную шею в виде буквы "S", шагает он на своих мощных двупалых лапах по клетке, склевывает костлявым клювом там крошку хлеба, тут апельсиновое зернышко и, подставляя под солнечные лучи свой древний, осененный жидким пушком младенческий череп, размышляет о тех временах, когда мир назывался еще бескрайним, а не тюрьмой.

А потом Ной сделал бы нечто на грани невероятного. Он пригласил бы взойти на свой плот Бородавочника. Ведь идеальная красота ненадежна; слишком уже легко она обращается в свою противоположность. Безобразию же достаточно вступить в соединение с очарованием или с умом, и вот оно уже получает возможность преобразиться в красоту изнутри. Однако если судить исключительно по внешности, то вряд ли кто-нибудь согласился бы дать Бородавочнику хотя бы возможность такого преображения. Голова его безусловно относится к самым загадочным творениям, которые когда-либо измысливала природа. Морда его напоминает пылесос, а дырочки ноздрей похожи на розетку, и при этом она еще украшена четырьмя огромными желтыми клыками. За бесконечной длины морщинистым рылом справа и слева, рядом с ушами, нанесены похожие на бородавки шишки, назначение которых остается совершенно загадочным. Но самое фантастическое впечатление производят рогообразные, загнутые вверх наросты под глазами; они напоминают ручки, предназначенные для какого-нибудь циркача, которому пришла на ум нечестивая мысль сделать стойку вверх ногами на задумчивом лике этого животного. Но есть у Бородавочника и свое украшение. Он носит удивительную кустистую прическу с пробором, которая спускается от самого лба к меланхолически покачивающемуся, будто из плотной резины, хвосту; ее редкие пряди обрамляют его жуткую физиономию, так что дегенеративно-интеллектуальное начало, скрытое в чертах этого интраверта, подчеркивается с волнующей скромностью. Также и короткая, а la Рихард Вагнер, бородка, торчащая под голым подбородком, придает его внешности дополнительный оттенок одухотворенной зрелости, к которой у Бородавочника имеется явная тенденция. Но самая большая неожиданность произойдет, если он повернется к вам спиной. У него самый изысканный зад, какой только можно себе вообразить; розовато-желтая нежность его никак не сочетается с шишковатой таранообразной головой. И та странная уязвленно-деликатная манера, с которой Бородавочник ставит свои изящные ноги, показывает - если по-прежнему смотреть, на него со спины - совершенно однозначно, что в данном случае Ной имеет дело с существом на редкость ранимым, безобразие которого - только средство защитить необыкновенную душевную красоту от напора будничной действительности.

Шестым билет от Ноя получит Филин. Ведь в мире, который превратится еще неизвестно во что, надо иметь оружие и против ночи; а кроме Филина, никто с этим не справится. Его фосфоресцирующие глаза не предназначены для дня, на солнце он презрительно щурится. Но крика ужаса, который издает неожиданно столкнувшийся с ним в расщелине скалы черный дрозд, достаточно, чтобы беззвучно включились медового цвета прожекторообразные глаза Филина. И тут же начинают работу его покрытые перьями ушные локаторы; мохнатые пучки перьев угрожающе топорщатся и подрагивают, ловя пролетающие звуки. Если же Филин опять отключится и - вслед за лениво закрывающимися веками вновь погрузится в самосозерцание, то в своих желтых фланелевых шароварах, если бросить поверхностный взгляд, станет похож на выжившую из ума старую даму. Но, присмотревшись повнимательнее, убеждаешься, что взгляд его простирается в бесконечность, в неведомые дали, к истокам мирового духа, откуда он черпает мужество, чтобы и впредь грудью встречать силы мглы.

Так Ной собрал бы всех, кто ему нужен. Обезьян он бы не взял; ведь никогда нельзя быть уверенным в том, что они в один прекрасный день не вспомнят о Дарвине и не начнут развиваться в людей. Что же касается рыб, то всемирный потоп для них безвреден. Возможно, госпожа Ной захотела бы прихватить с собой гривастого тюленя, если бы ей приглянулся его профиль, напоминающий известного кинодеятеля Орсона Веллеса; несомненный интерес вызвали бы у Ноя и тапир, и ленивец, и муравьед. Но по указанию свыше последний билет следовало бы отдать существу, которое было бы олицетворением женского начала в самом чистом виде. По моей сказке Ной долго бы колебался в выборе. В конце концов, остались бы лишь две претендентки: остромордая самка носорога Аруша и львица Бланка. Но разрез глаз Бланки, вероятно, слишком сильно напомнил бы Ною о расчетливом искусстве обольщения, идущем от Евы, которое однажды уже довело дело до потопа.

Поэтому выбор Ноя пал бы на представительницу прекрасной части носорожьего племени - на Арушу. Причина состоит в том, что эротическое чутье Аруши практически равно нулю, а что касается ее глаз, то они скорее наводят на мысль о допотопном ящере, чем о новопотопной дочери Евы. Что, однако, вовсе не надо понимать так, будто Аруша - существо неженственное; наоборот. Но очарование ее стыдливо; она вовсе не провоцирует взгляды своих почитателей. Благонравно, но одновременно и претенциозно ставит она свои трехпалые ноги и бродит так по открытому вольеру, вороша подвижной верхней губой опилки и листья. Аруша ничем не прикрыта; лишь ее вызывающий легкую усмешку хвост редькой и чувствительные острые ушки тронуты скудным волосяным пушком. Но даже нагота Аруши исполнена скромности; она излучает ту эстетическую деловитость, какая свойственна еще разве что особенно законченным по форме автомобилям. Самое элегантное в ней - складки. Употребим это слово вместо обычного "морщины". В отличие от головы Аруши, где особенно вокруг ушей и ноздрей, напоминающих бычьи глаза, их можно обнаружить несколько десятков, на всем остальном теле, если присмотреться повнимательнее, их всего четыре: две поперечные, на каждой передней ноге, и две продольные, проходящие вдоль бедер. Эти складки предназначены для ходьбы, они в местах сгибов; и трудно представить себе другое приспособление в такой же мере эстетически безупречное, как и прекрасно приспособленное функционально. Нет, мой сказочный Ной мог испытывать полное удовлетворение. Мадемуазель Аруша являлась именно тем существом, которое ему бьшо поручено разыскать по приказу сверху; существом, выражающим самую суть женщины настолько свободной от эротики, насколько это возможно. Итак, восшествие на ковчег можно было бы начинать.

ВЕРНУТЬ ЛЮБИМОМУ СВОБОДУ

Житейских правил у отца было немного, но одно из тех немногих гласило: к животным следует относиться по-доброму. Он никогда с ними не нежничал, да, кстати говоря, и звери не были к тому особо расположены; и животные, и отец скорее проявляли своего рода обоюдную терпимость; смерив друг друга скептическими взглядами, пожав плечами, они давали понять, что вовсе не прочь поладить.

Первым из животных, которых дарил мне отец, был обыкновенный лягушонок-квакша по имени Теодор. Кожица у Тео была гладкая, ярко-зеленая; если в комнате откашливались, он принимался квакать и издавал такие звуки, словно кто-то встряхивал жестяное сито с горохом. Отец подражал его кваканью и скоро в совершенстве владел лягушачьим языком; часто они на пару вели меж собой прямо-таки настоящие беседы, особенно на сон грядущий.

Я любил Тео - он был восхитительно гладким, но самое главное - с помощью своих присосок он держался на стекле гораздо крепче жевательной резинки; гортань у него слегка подрагивала, а тюль, прикрывающий банку из-под варенья, словно звездный купол, отражался в его золотистых глазах.

Мух, которыми питался Тео, мы ловили на теплой от солнца кладбищенской стене; иногда отец добывал и бабочку-капустницу. Когда Тео наконец проглатывал ее, он обретал ангелоподобное обличье. Нередко четверть часа спустя девственно-белые крылышки все еще торчали у него изо рта, и всякий раз, силясь стереть эти крылышки передней лапкой, он выглядел крайне изумленно и, разумеется, так же невинно.

Однажды вечером отец, не пришел домой; мне стало страшно и, чтобы спать в компании, я положил с собой в постель банку, в которой сидел Тео.

К утру он задохнулся.

Всю вину отец свалил на ангелов.

- Они отомстили нам из-за капустниц, - объяснил он.

- Могли бы просто сказать, - всхлипнул я.

- Ты еще узнаешь, каковы эти ангелы, - в сердцах ответил отец.

И все-таки прошло много времени, прежде чем я опять смог глядеть в лягушечьи глаза, не ощущая при этом комка в горле.

Но едва только истек месяц траура по Тео, как отец пришел домой с ежом. Он поймал его еще раньше, но. из уважения к памяти усопшего первое время держал в своем кабинете в музее. Мы назвали ежа господином Кувалеком; жилищем ему служил нижний ящик отцовского письменного стола, в который он забирался по наклонно положенной доске.

Господин Кувалек ел навозных жуков, сливочный шоколад, сапожную ваксу, гуляш, почтовые марки, дождевых червей, "Пеликаноль", черных тараканов, сливы без косточек, белых мышей, однажды он съел громадный ластик, правда, мягкий, фирмы Фабера. Он с удовольствием пил молоко, выдохшееся пиво, не отказывался и от холодного кофе.

Днем он спал; ночью, пыхтя и с шумом наталкиваясь на мебель, неутомимо кружил по комнате и балкону, где из дерна, мха и листьев подорожника мы соорудили для него подобие лужайки.

То, что у господина Кувалека есть блохи, мы заметили далеко не сразу. Отец немедля сказался на работе больным, мы приготовили слабый раствор лизоля и пустили господина Кувалека поплавать в нем, заботливо следя за тем, чтобы ни капли не попало ему в рот. Никогда не забуду выражения, которое в тот момент появилось на ежиной мордочке.

До сего дня мы, можно сказать, пользовались его расположением; кровяную колбасу, например, он ел у отца прямо из рук. С этого момента всяким фамильярностям был положен конец. Так или иначе, но избавленный от блох, отныне он удостаивал нас не более чем косыми взглядами. Хотя внешне в его поведении ничего не изменилось, мы не могли не заметить, что злополучное купанье в лизоле раз и навсегда лишило нас ежиного доверия. Что же нам оставалось, как не отнести его обратно в поле на родную межу? Нам не хотелось делать забаву из тех, кому было вовсе не до веселья.

В другой раз отец пришел домой с молодой совой-сипухой. Мы дали ей имя Хульда и между двумя книжными полками укрепили для нее палку ох половой щетки. Сова восседала на ней укрытая, словно тенью, чувством презрения к нам и глядела сквозь нас.

Хульда ела мелко нарубленное мясо, которое следовало предварительно обвалять в песке или перьях; по ночам, хлопая крыльями и щелкая клювом, она взад-вперед ковыляла по письменному столу и при лунном свете пыталась свести знакомство с другой сипухой, глядевшей на нее из отцовского зеркальца для бритья.

Фриду, подругу моего отца, Хульда ненавидела; всякий раз, когда та приходила, Хульда устремлялась прямехонько к ее прическе.

Отец сказал, что лучшего способа испытать характер и не придумаешь; действительно, пока в доме была Хульда, Фрида у нас не появлялась.

Окно мы никогда не закрывали - считали Хульду своей гостьей, а не пленницей, но, по-видимому, ее к нам все-таки что-то притягивало. Потому что когда брезжил рассвет, она, не соблазненная близостью открытого окна, нахохлившись, с чуть загнутым вниз клювом, всегда сидела на своей палке, а на полу бьющими в нос белыми иероглифами, было написано о ее презрении к нам.

Когда Хульде было примерно полгода, отец, тщательно завернув ее, отвез в местность, расположенную часах в трех езды от нашего дома, и там выпустил.

На следующее утро она снова, нахохлившись, с чуть загнутым вниз клювом, восседала на своей палке.

Это нас очень растрогало. Но долг повелевал нам оставаться твердыми: должна же она научиться добывать себе пропитание. Мы упорно отказывались ее кормить, за что и были наказаны, - четыре дня подряд возгласы ее негодования пятнами отпечатывались на полу. На пятую ночь она в ожесточении опрокинула чернильницу и улетела.

Отец окольцевал ее алюминиевым колечком. Шесть лет спустя оно вернулось к отцу назад с орнитологической станции. Служащие станции получили его из какой-то деревни в Швеции. Молния угодила там в часовню, и, как было сказано в письме, среди обгоревших церковных облачений и покровов кистер обнаружил птичий скелет, на котором оно и держалось.

Но из всех когда-либо живших у нас существ самые большие хлопоты доставила нам Лилит.

Лилит была обычной гадюкой. Когда в лесу под Шпандау ее вознамерились убить грибники, там как раз появились мы.

Отец препроводил ее в бумажный пакет, а дома мы устроили ей жилье в старом террариуме - подвесили над ним кварцевую лампу и опустили в него Лилит. У нее еще были ядовитые зубы, и поэтому мы обходились с ней весьма уважительно. Не всегда это легко удавалось, ведь чтобы положить ей корм хочешь не хочешь приходилось отодвигать крышку террариума. Но она, казалось, помнила, что мы спасли ей жизнь, и только едва заметно шевелилась.

Целыми днями Лилит грелась под лучами своего искусственного солнца и лениво шевелила язычком; по ночам она, правда, оживала. Она без устали ползала среди листьев, и если сдержать дыхание, то было слышно, как ее брюхо скользит по листьям.

Мы жили в меблированной квартире, и в нашем распоряжении была только одна комната с балконом; в одно прекрасное утро, проснувшись, мы увидели, что крышка с террариума съехала в сторону, а Лилит исчезла.

Часов шесть мы с затекшими телами неподвижно, словно мумии, пролежали в постелях. Отец немного разбирался в змеиных повадках.

- В таких случаях, - стараясь не шевелить губами, прошептал он, - они прежде всего пытаются отыскать какое-нибудь теплое местечко вроде постели.

Около полудня мы наконец ее увидели. Она появилась со стороны балкона, где, по всей вероятности, немного погрелась на солнышке. Издевательски шевеля язычком, она проползла между нашими постелями, вползла на столик, где стоял террариум, мерно покачивая головой, поднялась над его стенкой и с ухмылкой соскользнула на дно.

Мне тогда было не больше восьми лет, но в тот день отец поставил мне кружку пива.

Как-то утром мы обнаружили на кухне обгрызенную колбасу.

- Так-так, - сказал отец.

Мы одолжили мышеловку, положили в нее шкварку, и к следующему полудню преступница была поймана. Ею оказалась изящнейшая мышка, какую только можно себе представить.

Мы нарекли ее Мими; наш террариум как раз пустовал, и мы устроили ей там жилище, снабдив его опилками и старой коробкой из-под сигар, молоком и хлебной корочкой.

Через несколько дней Мими превратилась в крупнейшую представительницу мышиного племени всех времен, а несколько недель спустя нам волей-неволей пришлось констатировать; Мими вовсе не мышь, а взрослая крыса.

И все же мы сохранили ей верность. Только в тех случаях, когда у нас бывали гости или заходила Фрида, из чувства неловкости отец незаметно прикрывал террариум скатертью или набрасывал на него свой пиджак.

В остальном же мы, как говорится, были преданы ей всей душой. И не выпрыгни она однажды ночью с самым вульгарным писком из террариума, мы бы холили и лелеяли ее до библейских седин.

- Потому-то, наверное, она и предпочла независимость, - сказал отец. С младых ногтей твердо знать, что на старости лет тебя ожидает пенсионное обеспечение - поневоле взбунтуешься.

Генрих был ее полной противоположностью.

Он был рыбкой-колюшкой и вел свое происхождение из ближнего озера. Жил он у нас добрых полтора года и, в конце концов, стал совсем ручным; стоило только постучать по стенке аквариума - он сию секунду подплывал.

Однажды отец подсадил к нему колюшку женского пола, которую мы окрестили Лукрецией.

Визит дамы привел Генриха в неописуемый восторг; словно помрачась рассудком, он заметался по аквариуму, подскочил и выпрыгнул наружу.

Чуть не час искали мы его по всей комнате.

Наконец нашли. Укутанный пылью с головы до хвоста, он лежал в щели между половицами и не подавал признаков жизни.

Отец сразу опорожнил спичечный коробок, устлал его ватой и хотел было положить туда Генриха, чтобы предать его земле. Но я уговорил отца, с позволения сказать, для пробы опустить его в аквариум.

И был прав: явясь нашим взорам из облака пыли, Генрих перевернулся со спины на живот, робко вобрал в себя воздух, кончиком хвоста грациозно описал в воде дугу и в блаженстве погрузился на песчаное дно к Лукреции.

Обрадованные благополучным исходом, мы в тот же день вернули обоим свободу.

Нет, расстаться с Генрихом нам было нелегко. Но отец безусловно был прав, утверждая, что чем прочнее твоя сердечная привязанность к кому-то, тем выше ты должен держать голову, решась на разлуку с ним. "Суметь вернуть любимому свободу, - сказал отец, - и значит любить, кем бы он ни был, Генрихом или Лукрецией".

О ТЕХ, КОМУ БИЛЕТА НЕ ДОСТАЛОСЬ

Подумайте только: тот самый стриж, который еще в июле прятался под крышей многоквартирного дома с подрагивающим мотыльком в клюве, в сентябре уже проносится над широкими спинами бегемотов и зубчатыми загривками крокодилов. И журавль тоже. Только что под крыльями его простирались поросшие соснами - родные тихие лесные озера - а через несколько недель он летит к верховьям Нила над дрожащей от зноя пустыней. Или хоть кукушка. Или иволга. Или скворец. Все они ведут на зависть удачно распределенную по времени двойную жизнь: летом - у нас, зимой - у феллахов. Но все-таки, хоть сумасшедшее сердце и готово выпрыгнуть из груди, когда осенний ветер гонит прочь от родимых мест вереницы перелетных птиц, все-таки любовь моя всегда со мной; она принадлежит тем, кто остается; тем, кому не хватает сил, чтобы преодолеть Пиренеи, море или Сахару; тем, кто стойко переносит все невзгоды; тем, кому не досталось билета в теплые края.

Вот, например, воробей. Правда, его мало кто ценит по достоинству. Говорят, он слишком настырный, слишком нахальный. Но у кого он этому научился? Да у нас же. Ведь воробей сделал одну-единственную ошибку: доверился людям и последовал за ними в город. Решение, сомнительность коего не оправдывается даже тем, что с тех пор воробья стали причислять* к категории окультуренных птиц. Хороша культура, если она отрекается от самых стойких своих приверженцев! И чем, собственно, воробей отличается от нас? А ничем. Делает он все то же, что и мы; он конформист; он знает свое место это можно пронаблюдать у любой навозной кучи. Откуда же взялось наше отчуждение? Скорее уж тогда надо признать в воробье падшую невинность. Не преврати мы цветущие дикие луга в застывшие асфальтовые озера, воробей еще и по сей день жаворонком взмывал бы над полями и лесами и своим ясным голосом славил бы господа. Ярмо пролетария наложили на него мы; сам он никогда не сбился бы с панталыку. Ведь он принадлежал с незапамятных времен к птичьей аристократии.

А вот еще королек. Одним прицельным чихом можно разнести в пух и прах целую стаю этих пичуг. Именно королек - самая маленькая наша птичка, золотистая пылинка, покрытая перьями, щебечущий гигантский шмель. В лесу ему страшно оставаться одному; он объединяется в мощные стаи. Так и щебечется легче, так можно даже добиться сатисфакции у снисходительно подмигивающей неясыти, всем скопом и в унисон осыпав ее бранью. Люди в детстве часто принимают корольков за марципановые фигурки, какие дарят на рождество; смущает только их умение пищать. Птички эти совсем не робки; но, судя по всему, в прямой контакт с нами вступать они вовсе не стремятся. Во всяком случае, стараются держаться от нас на расстоянии метров полутора. Но это вовсе не исключает внимания к нам вообще, потому что королек часто бросает на нас искоса молниеносные взгляды, но обычно в них нет нескромного любопытства.

Или сорока. Попробуйте рассмотреть ее как-нибудь с близкого расстояния, когда она не замечает, что за ней наблюдают, и вы поймете, насколько она превосходит саму себя своими качествами. Я говорю об этом в связи со всем комплексом отрицательных черт, которые вы- кристаллизовались в сорочьей душе и теперь от навязчивости, через ярко выраженную клептоманию доходят до страсти к ограблению чужих гнезд. Добавьте к бремени грехов еще и груз нечистой совести, которую ей приходится таскать за собой, и тяжеловесный полет этой птицы становится вполне объяснимым. Но это же позволяет понять и причину самоуничижения сороки. Ведь она все в себе ненавидит: и прусский мундир, и хриплый фельдфебельский голос, и алчный профиль полковой маркитантки. Однако одновременно этим объясняется и ее заносчивость; она лжет и шумит, надеясь, что хоть таким образом ей удастся вызвать к жизни лучшую часть своего внутреннего "я", о существовании которого напоминает ослепительно-белое оперение на груди и которое, может быть, и вправду небесного происхождения; но, с другой стороны, длиннейшие перья отливающего синевой мечевидного хвоста заставляют подозревать, что изготовлен он из стали адского проката. Тут, возможно, и кроется причина ее неуверенного полета, дергающийся то вверх, то вниз силуэт птицы напоминает летающих драконов из индонезийского театра теней.

Или сойка. Она не настолько молчалива, чтобы вступать в непосредственный контакт с тайнами грядущего. Но то, о чем ей пробарабанил черный дятел, о чем оповещает снежный покров иероглифами следов, что сообщает усач, обитающий в замшелых дубах, чьи корни пьют воду из Ахерона, все это сойка накапливает в своей алчно наклоненной головке, пока та не начинает лопаться от новостей. Потом она сортирует все предсказания, подмешав к ним изрядную дозу собственного зломыслия, взлетает на своих голубовато поблескивающих крыльях и разносит своим многочисленным абонентам весь этот вздор. Сойку очень уважают. И не только за то, что она исполняет функции осведомителя, еще и за то, что в лесу она играет роль набатного колокола. Охотник еще только вступает в молодые заросли, стараясь двигаться неслышно и незаметно, а сойка уже трезвонит о его появлении таким пронзительным голосом, что о нем узнают все зайцы в округе на расстоянии выстрела. Но и это еще не все причины, по которым сойка пользуется в лесу уважением. Главный ее вклад в общее дело - сажать дубы. Ведь здесь нет ни одного древнего, мудрого дуба, который лет полтораста или двести назад не попал бы сюда - еще только, как некоторое мечтание, заключенное в желуде, при помощи клюва или зоба сойки. А ведь происходит это в том мире, где его "обитатели (если они как белки, косули или кабаны, особенно интересуются желудями) пожирают их десятками тысяч, но не посадили пока ни одного.

Или неясыть. Никто не охраняет своих владений с такой строгостью, как она. Но и никто не умеет напускать на себя столь джентльменского вида (днем, конечно), как она. Невинно подмигивая своими ослепленными дневным светом глазами, неясыть позволяет издеваться над собой стаям дроздов и синиц совершенно безнаказанно. Как клоун, повернув свою медового цвета физиономию к спине, сидит она у своего логова; и если бы к клюву ее не прилепилось предательское синичье перышко, которое легко колышется вверх-вниз от едва заметного дыхания хищницы, то можно было бы и вправду поверить, будто неясыть питается исключительно мхом и сосновыми шишками. Но ночью она вешает свою маску добродушного вегетарианца на спинку кровати. Беззвучно проскальзывает она на подбитых шелковистым пухом крыльях между голыми призрачными пальцами деревьев; ей хочется полакомиться воробьиной лапкой. У зарослей плюща, которые облюбовали себе для ночлега воробьи, неясыть резко разворачивается, получается воздушный вихрь, сметающий спящих воробьев с веток. Они возбужденно вспархивают, а неясыть уже схватила самого упитанного и летит прочь с жалобно пищащей добычей. Позже, ледяными февральскими ночами, самец неясыти подманивает самку, находящуюся от него на расстоянии, может быть, нескольких километров. Слышно, что их воющие, как у дервишей, голоса приближаются друг к другу, пока не соединятся во взмывшем к небу ракетой кошачьем вое. И знаток понимает: теперь ничто не препятствует свадьбе неясытей.

Или ворОны. Когда они тяжело опускаются на мертвые кладбищенские вязы, чтобы неуклюже и неповоротливо привести в порядок свои отдающие запахом тлена перья, ледяное дыхание смерти проносится над рядами полуразвалившихся могил. Но знают их и на орошаемых полях на окраине города; если на серой рубашке небесной карты отпечатывается рунами судьбы контур вороньей стаи, загнанному зайцу не поможет даже его знаменитый бег петлей; птицы преследуют его с такой гнусной настойчивостью, с какой охотится разве что черт за душой грешника; как и у последнего, у зайца нет выхода, он выдыхается, и крылатые шакалы могут приступить к своему пиру. В окрестных ольшаниках по вечерам вороны собираются тысячами. Оглушительный гвалт, поднятый ими, позволяет не сомневаться в том, что, пожалуй, ни один выпад судьбы не остался без обсуждения; этих птиц, насытившихся чужим несчастьем, утром можно увидеть снова - тяжело и степенно поднимаются они ввысь, в серое по-зимнему небо, мимо отбрасывающих тени облаков и бессильного солнца. Даже осень расчетливо включила их в размытую афишу своей выставки; но только теперь, проецируемые с остротой бритвенного лезвия на ровное полотно снега, они четче выражают угрозу, олицетворением которой они являются: будто парки потрясают под сводами небесной темницы оперенными кулаками.

Или сипуха. Похожая на маскарадную фигуру или завернувшуюся в шаль эскимоску, безбожно напудренная, сидит она на балке в нише колокольни. Сквозь просвет между обагренными мышиной кровью лапами глядит она на верующих, преклоняющих колени, внизу, в среднем нефе. Но пышная церемония вовсе не привлекает ее; вывернув шею, она прислушивается к тому, как скребется под ребрами распятого бога жук-древоточец, прислушивается к шелесту ветра в чешуйчатой дранке, покрывающей церковь, и ловит ушами едва ощутимый перестук сердца летучей мыши, которая висит выше, под самым коньком, закрыв маленькую драконью головку пергаментными крыльями, будто покрытый шерстью стручок. Шевелится сипуха редко; летом ласточки считают ее окаменевшей, и только кошка пономаря знает, что там, наверху, обитает сипуха: ведь та не раз выхватывала у нее в поле из-под самых от бессильной ярости дрожащих усов выслеженную мышь. Только вот дня она не любит, это сова, поэтому она постриглась в монахини и, закутавшись в плотное покрывало, спасается от солнца, а тем более от искристых ослепительных бликов свежего снега. Ночью же она выходит из своего оцепенения, расправляет бархатные крылья, мягко бросается навстречу ветру и улетает, отливая иконной позолотой.

Или синица. Зимой она подбирается поближе к нашим домам. Кусочки сала, которые мы ей вывешиваем, расположили ее к нам; это видно по ее доверчивым глазкам-пуговкам: она в нас еще верит. Да и вообще по натуре она оптимистка. В любой мороз она пытается отыскивать под огрубевшей от ветра корой личинки жучков; никакой снегопад не может заглушить ее усердного теньканья. Оно не прекращается до конца февраля, упорное, исполненное жизнеутверждающей монотонности, в то же время такое ломкое и непрерывное, как будто шершавый палец мороза проводит по зубцам стеклянного гребня. Но когда с сосулек начинает капать капель, выясняется, в нем был заложен основной ритм ее весеннего клича, в этом теньканье. Потому что под лучами солнца теплеет и песенка синицы; нота за нотой вливается она в уши ветра, наполняет его ледяной череп до отказа, и он раскалывается от ее звона. Тут-то синица и возвращается снова в лес, ведь ей еще надо научить своей песне подснежники, первоцвет и, наконец, колокольчики. Только после этого синице удается немного помолчать.

Или дятел. Металлический барабанный стук его клюва возвещает зайцу гибель от мороза; а черные дрозды понимают, что пришло им время рассесться на голых ветвях рябины так, чтобы они, если приглядеться внимательно, составили бы нотную запись траурного марша. Этот стук и облака раздирает в клочья, и тогда из них начинает сыпаться снег - оперенные слезы. Ведь зимой дятел сколачивает гробы для лесных обитателей. Когда его стук имеет стеклянный призвук, то косули узнают по нему, что они порежут бабки на ломком насте, а белка поплотнее сворачивается в своем дупле. Только лиса с благодарностью поднимает голову; траурный марш дятла звучит для нее будто обеденный гонг. Хотя самому дятлу такое мрачное занятие вовсе не нравится; характер-то у него веселый, и, кроме прочего, он обслуживает еще и лесную кузницу. Там он прибивает на копыта скакунов мороза подковы или, вставив сосновую шишку в верстак и разбив ее, выуживает из нее крылатые семечки. Но весной он опять принимается за плотницкую работу. Так как к дуплам, которые он себе строит, дятел относится крайне придирчиво, то в лесу всегда обеспечен избыток новых квартир. Однако, несмотря на такое общественно полезное поведение, его черно-бело-красное оперение, напоминающее о немецком флаге времен Бисмарка, позволяет делать и совсем другие выводы о его личности. И это действительно проявляется в том, что дятел сколачивает трибуны, с которых ястреб обещает птицам полную свободу при одном только условии: если они готовы пожертвовать родине все свои перья.

Или дрозд. В черном сюртуке, похожий на отставного скрипача из ресторана, только пополнее, сидит он на красном от высохших ягод зонтике рябины; он размышляет. С ягодами он справится, с морозом тоже; и все-таки впечатление он производит на редкость меланхолическое. Он не выносит белого цвета и не может понять, как это приносят на свадьбу белые цветы, почему невеста вся в белом и столы покрывают белыми скатертями. Ведь для дрозда белое - цвет безысходности, оцепенения, смерти; он убежден, что цвет радости - черный. Он приходит в уныние, когда слышит, как дети восторженными криками приветствуют первый снег, а сам-то он поступает как раз наоборот. Но кто с ним считается? Это сильнее всего раздражает его. Обижает дрозда то, что никто из нас и не вспомнит, как он первым, уже в феврале, начал насвистывать песню победы над морозом и мглой. И правда, зимой забывают о тех вещах, с помощью которых зиму удается забыть: забывают дрозда и его мужество. Хотя и этой зимой клинок его песни проникнет нам в сердце. Да, мы забыли его. Забыли как любовь, которая тоже вовсе не улетела, а из зимы в зиму пребывает меж нас, хотя верить в нее мы начинаем в лучшем случае лишь тогда, когда она вновь обретает свою плоть и кровь. И разве еще не спетые куплеты песенки дрозда не лучшее доказательство ее присутствия?

ГРИМАСА

1

Иногда я спрашиваю себя: а почему, собственно, я не пишу так, как писал Джонатан Свифт? Почему не приму его за образец? Да и вообще, если отвлечься от моей личности: разве Свифт не заслуживает того, чтобы примеру его следовал каждый автор, которого серьезно интересует проблема человека? Свифта отличает железная логика, необыкновенно обостренное чувство справедливости, едкий ум, чутье в сфере реальной политики, знание деталей, компетентность, увлекательный стиль, часто просто убийственная ирония разве все эти качества не необходимы и сегодняшнему писателю?

Почти так оно и есть; но только вот именно: почти. Потому что Свифт писатель-ненавистник. В глубине своего гордого закованного в латы сердца он презирает людей; своих самых сильных эффектов, а для него это значит наибольшей язвительности, он добивается благодаря своему неистовому гневу, благодаря прямо-таки титанической иронии. Конечно, эта ирония, эта ненависть, это презрение к человеку связаны как-то с разочарованием в любви к нему. Кажется, что ему хотелось видеть совсем иных людей, а не тех, кого он нашел в трущобах Дублина. И конечно, Свифт сделал все от него зависящее, чтобы смягчить бедственное положение ирландцев; а сделать он мог многое, мудро распорядившись тем могучим авторитетом, который от рождения был ему свойствен. Хотя надо сделать известную оговорку: тут гораздо большую роль сыграла фанатическая преданность Свифта идее абстрактной справедливости, чем непосредственное сочувствие, и она-то и заставила его превратиться в необыкновенно яркого и опасного для угнетателей защитника прав ирландского народа.

2

Теперь уместно было бы поставить более общий и очень важный вопрос о том, способна ли быть ненависть, способно ли презрение к людям - даже если ограничиться только писательским трудом и говорить о них в связи с литературой, - способны ли они в принципе быть исходной позицией для творчества? Вопрос этот я хотел бы заострить на нашей ситуации: в состоянии ли ненависть и презрение к людям, в соединении с ослепительным писательским дарованием, заложить основу гуманистической литературы, той, что возникла после Освенцима? Может ли та ненависть, которую я как художник даю почувствовать, которая пронизывает мое творчество, заразить читателя или же она грозит оттолкнуть его от меня; является ли ненависть, возведенная национал-социализмом в ранг так называемого мировоззрения, объявленная им своим догматом и в конце концов реализованная им в виде жесточайших преступлений, является ли ненависть вообще мыслимой позицией для современного художника? Писатель, который сам ненавидит, который превращает ненависть в литературное произведение или во что-то на него очень похожее, не лишает ли он таким образом сам себя возможного воздействия на читателя?

Я не утверждаю, конечно, что писатель не должен ненавидеть. Я тоже ненавижу. Ненавижу войну, военщину, насилие, угнетение, лицемерие и бессердечие. Но я считаю, что я как писатель обязан ради правдоподобия и правдивости моего творчества не дать заметить мою ненависть. Должен переработать ее. И это, как мне кажется, вопрос не столько приемов работы; скорее это вопрос самообладания, благоразумия. Не говоря уже о том, что чаще всего ненависть мешает художнику завладеть аудиторией. Она искажает реальность. Делать это можно и гениально, как у Свифта, но искажение нарушает правильность ее понимания, нередко действительность становится и вовсе неузнаваемой. Ведь для ненависти важна не точность, а преувеличение; она стремится не отображать, а извращать; ей не нужна достоверность, для нее достоверность - только средство оказать воздействие.

3

Впрочем, есть такая разновидность литературы, которая, кажется, просто не может обойтись без ненависти, которой ненависть, как кажется, совершенно необходима. Убийственная ирония, сокрушительная насмешка, жгучая острота, едкий сарказм - все это, как представляется, неизбежно присуще ей. Я имею в виду сатиру. И действительно, вполне закономерно, что Свифт - Свифт великий мизантроп и неукротимый ненавистник - был в то же время одним из величайших, обладающих необыкновенным даром слова и фантазий сатириков. Но именно то, что вдохновляло его, служит одной из главных причин, почему я писать, как он, не хочу.

То, что я сейчас говорю, может показаться странным, так как мне часто доводилось слышать мнение, будто я - прирожденный сатирик. И я действительно написал некоторые вещи, которые, если уж непременно надо раскладывать все по полочкам, внешне в известной мере похожи на сатиру. Именно потому, что я не только постарался вникнуть в сущность сатиры, но и попытался понять ее границы, я считаю, что теперь знаю ее недостатки, и прежде всего свойственные ей опасные качества.

Позволю себе еще раз обратить внимание читателя на следующее: я уверен, немецкий писатель послевоенного периода должен осознавать, что его сегодняшняя обязанность - участвовать в создании гуманистической, то есть разъясняющей, демократической - литературы, литературы после Освенцима. Нет, я вовсе не думаю, будто - как это иногда утверждают - после Освенцима вообще нельзя написать ни одного стихотворения. Наоборот, именно знание о том, что газовые камеры были, обусловило такие высокие требования к поэзии и к литературе, каких не было никогда раньше. И если литература не будет им соответствовать, то она потеряет свою ценность, заключенную в ее правдивости, свою волю к уяснению окружающего, свое стремление к этическому. Но ведь этого не происходит. "Седьмой крест" Анны Зегерс, "Последний праведник" Андре Шварц-Барта, "Занзибар, или Последний довод" Альфреда Андерша, стихотворения Ингеборг Бахман и Пауля Целана - вот лишь несколько наугад названных примеров того, что имеет в своем активе литература после Освенцима.

4

Писателю надо ясно отдавать себе отчет в том, что Освенцим и все ужасы прошедшей войны изменили буквы, слова, понятия и даже символы; это и заставляет использовать их не так, как они использовались прежде. В чем именно состоят эти изменения, я не знаю. На я их чувствую. Слова стали тяжелее, предложения - неподатливей, понятия - конкретнее, а символика потеряла смысл; и я чувствую еще, что ко мне предъявляются такие высокие требования, удовлетворить которые я смогу лишь при полном напряжении всех своих сил - творческих, этических, психических, боюсь, что даже и физических.

- И в этом мне должна помочь сатира? Она, великая исказительница, насмешница, ненавистница, жадная до глумливого хохота, ужасов и злорадства, та самая, какой так умело пользовался Свифт? Я упоминал, что у сатиры есть опасные качества. Теперь я вправе их назвать. Это холодность и бесчеловечность. Но я имею в виду еще и ту бесчеловечность, которую она может вызвать к жизни, заражая читателя своей иронией; и когда она требует смеха, в то время как нужно точное знание; и когда она выдает рожу за человеческое лицо; и когда доказывает необходимость жестокости там, где нужно без сентиментальности проявить участие.

5

Я хотел бы здесь привести один пример, пример из Свифта. Перед глазами у него - беспризорные, больные и голодные ирландские дети, а он пишет: "Некий весьма сведущий американец, с которым я свел знакомство в Лондоне, заверил меня, что здоровый, хорошо откормленный годовалый младенец, приготовлен ли он в тушеном, жареном, печеном виде или даже в виде фрикасе или рагу, является вкусным, питательным и хорошо усваиваемым блюдом. Я хочу вынести на суд общества свое скромное предложение, которое заключается в том, что из ста двадцати тысяч имеющихся по моим подсчетам детей двадцать тысяч можно оставить для воспроизводства народонаселения... Прочие же сто тысяч должны по достижении одного года поступать в продажу для стола знатных и богатых лиц по всему королевству. Следует, однако; рекомендовать матерям достаточно обильно кормить детей грудью в последний месяц перед продажей, чтобы те стали довольно мясистыми и жирными для приготовления хороших кушаний. Если к обеду приглашены друзья, то одного младенца хватает на два блюда. Для обеда одной семьи достаточно передней или задней части младенца, а с добавлением перца или соли, особенно зимой, можно приготовить из него вкусное блюдо даже на четвертый день. По моим подсчетам новорожденный весит вначале в среднем двенадцать английских фунтов; при достаточном питании через год он будет весить уже около двадцати восьми фунтов. Должен признать, что как продукт питания дети довольно дороги. Но именно поэтому они лучше всего подходят для стола помещиков, а поскольку родителей те уже успели сожрать, то им явно следует отдать в этом смысле предпочтение". Этот отрывок приведен из памфлета Свифта "Скромное предложение о том, как не допустить, чтобы дети бедняков были в тягость своим родителям, или своей стране, и, наоборот, как обратить их на пользу обществу".

6

По поводу этого образчика сатиры я хотел бы задать два вопроса. Они касаются того воздействия, которое может иметь сатира, и тех средств, которые использовал Свифт. Думаю, можно решиться на утверждение, что заклинающий, потрясающий своей вещественностью призыв произвел сильнейшее впечатление. Считаю так, потому что сатира Свифта слишком далеко уходит от реального факта - бедственного положения ирландских детей и предлагает нечто ужасное - альтернативу куда более страшную тому, что есть в действительности. Сколько бы прав ни имела сатира на преувеличение - здесь она терпит провал. Провал состоит в том, что ее подводят те средства, которые она использует для достижения своих целей, и создается картина, превосходящая по своей жути реальный повод. И детская нищета не кажется уже такой страшной, ужас вызывает сатирическое предложение Свифта.

Я не верю, что в этом случае можно сказать, будто писатель с помощью подобного приема кого-то там заклеймил; тут скорее сатира сама разоблачила себя; она наглядно доказала неспособность сатирика на сочувствие и участие; сатирический прием преувеличения выходит здесь за рамки дозволенного. Выходит потому, что, как видно из цитаты, - не только из нее, это видно по всем многочисленным сатирам Свифта, да и не только Свифта, - ей свойственна бесчеловечность или, говоря мягче - бессилие взглянуть на выраженную преувеличенно идею глазами реалиста, а тем более преобразовать ее доказательно и литературно.

Такой потрясающий метод можно назвать не иначе, как изгнанием черта с помощью десятка дьяволов. Общий набор адских сатирических приемов этого типа - должен признать, что использование их требует от автора часто виртуозного мастерства, - позволяет утверждать, что сатира с крайней да притом еще и с поистине сатанинской последовательностью приводит неожиданно к той самой бесчеловечности, против которой она, собственно, и призвана бороться.

7

Ведь ни один писатель-сатирик не может быть уверен, что он будет иметь дело только со зрелым читателем. Почему же тогда сатира отказывается от психологичности, почему избегает стремления к совершенству, всяких полутонов, почему, наконец, понятия "преуменьшение" и "сатира" никогда не стоят рядом? А потому что сатира - отвлечемся теперь от ее свойства искажать действительность - стремится быть примитивной, жесткой, грубой; она должна доходить и до читателя в литературном смысле непритязательного, даже, возможно, именно до него. А "доходить" значит здесь то же, что и воздействовать. В нашем случае - воздействовать через авторский приступ человеконенавистничества.

Беда в том, что в названной сатире Свифта изображается, не некоторое антигуманное явление, существующее как реальный факт, а за реальный факт выдается заведомо несуществующее антигуманное явление. И это та вещь, которая именно в самых удачных сатирах не, может не беспокоить. Причем не важно, служит ли, как это считается, антигуманность для более четкого выявления чего-либо или же она оказывается самоценной; мгновенное восприятие со стороны непритязательного читателя ей уже обеспечено. Ведь бесчеловечность всегда провоцирует бесчеловечность, это истина старая, хотя и подтверждающаяся с пугающей частотой вновь и вновь.

Тут я и вправду никак не могу отделаться от ощущения, что многие сатирики, включая Свифта, впадают в данном случае в принципиальное заблуждение. Хотя я, конечно, отдаю себе отчет в том, что вводит их в это заблуждение сам характер сатиры как жанра. И все-таки: ведь можно было хотя бы попытаться обойти как-то причину, порождающую заблуждение. Я хочу сказать: вполне мыслим и такой путь, на котором с явлением бесчеловечным мы боремся средствами человечности.

Почему же сатирики постоянно совершают эту ошибку и изображают зло еще более злым, а дурное - еще более дурным? Для большей наглядности, да, это понятно; Но где написано, будто большую наглядность дает только огрубление? Ведь можно же определить какое-то явление, вскрыть определенное душевное состояние, разложить некоторую ситуацию на основные элементы и лишится таким образом и той ясности, и той наглядности, какую никогда не получишь с помощью прямолинейных сатирических средств; да, я утверждаю, что и сатирик может решать свои задачи художественно. И насколько достовернее, насколько интереснее, насколько увлекательнее могло бы быть его произведение, если бы он отказался от попытки писать только в плакатной, искаженной, грубой и преувеличенной манере.

Конечно, тогда неизбежно изменилась бы и структура сатиры. Потому что, как уже было сказано, она сама и вызывает на преувеличение и на бесчувственность. Бесчеловечность, подменяющая авторское участие; злорадство, выдаваемое за юмор; бессердечие, принимаемое за рационализм; холодность, понимаемая как отстраненность, - все это скрыто в сердце сатиры, как бациллы в ампуле; а ампула легко разбивается при первой же, и далеко не самой удачной, возможности, бациллы поражают кровеносную систему, объединяющую между собой писателя и читателя. Именно эту опасность я вижу даже в самых удачных сатирах Свифта. И это именно то, в чем я могу его упрекнуть и что убивает во мне желание следовать его примеру.

9

Однако я уже упоминал о том, что я и сам написал несколько сатирических произведений. Как же дело обстоит со мной? Не попал ли и я, несмотря на все теоретические декларации, в ловушку антигуманизма, свойственного сатире? Разве я в тех своих произведениях, которые можно рассматривать скорее как сатирические, не совершил ошибок, приписываемых мною другим, не ушел от реальности, не позволил ненависти завладеть собой, не отказался от сочувствия? А главное: как это связать с моими собственными призывами к созданию гуманистической литературы, которая учитывает уроки Освенцима? Разве мне не казалось, что если следовать по такому пути, то сатира является наименее пригодным средством? Да; и последнее утверждение соответствует действительности. Но все-таки именно сатира - хотя и не та, которой так умело владел Свифт, - оказала мне неоценимую услугу. Чтобы объяснить возникший парадокс, надо остановиться на этом вопросе более подробно.

Я вспоминаю, как начинали мы, теперь сорока-пятидесятилетние писатели. Был сорок пятый год; только что кончилась война, которую мы часто поневоле прошли всю. У нас не было времени, чтобы оглядеться, вникнуть в окружающее, переработать и обдумать его. Не было и потребности в этом; видели мы предостаточно. А что нам действительно было нужно - справиться в своем творчестве, насколько возможно, с чувством своей вины, со своим гневом, своим потрясением; хотя слово "справиться" оказалось понятием, которое было выделено слишком поспешно. Примерно такой была отправная точка послевоенной немецкой литературы, то есть литературы, возникшей не в результате процесса органического развития, не восходящей к некоторой предшествующей традиции, а благодаря катастрофе, войне.

10

Ведь писали-то мы вовсе не потому, что собирались стать писателями. Писали мы потому, что годы войны явились для нас страшным уроком и мы чувствовали себя обязанными предупредить других. Это было не обычное творчество; мы были в нем полностью предоставлены сами себе. Не было никакой этической подсказки, никаких литературных эталонов, никаких традиций. Да и что могло нас поддержать? Вера в ту злополучную Германию, которая оказалась страной столь пагубной для других народов и которая при нашем вынужденном участии искалечила миллионы человеческих жизней? А кого принять за литературный образец? Не тех ли представителей "внутренней" эмиграции, что воспевали бег улитки и узоры на камнях, пытаясь этой изящной занавесочкой отгородиться от концлагерей и полей сражений? Или настоящих эмигрантов? Но те были слишком далеко, чтобы понимать нас; и мы чувствовали себя перед ними слишком отягченными своим прошлым, слишком виновными. Да и в чем мы могли найти опору, если сами были разбиты так же, как и все вокруг? В творчестве Гете или Жана Поля? Эйхендорфа и Гейне? Бюхнера или Клейста? Но ведь между ними и нами в любом случае оставалась непреодолимая пропасть - эра гитлеризма.

Даже и сам язык вряд ли на что-то еще годился. Нацизм и военная пропаганда засорили его; его надо было, не пожалел усилий, перетрясти и как следует выколотить каждое слово. А новый язык, полученный таким образом, вовсе не был красив. Он не был приспособлен для выражения чувств. Он был скуден, как кашель, в нем любое благозвучие, любое громкое слово старались обойти, потому что они вызывали недоверие. Короче говоря, это идеальный язык для сатирика. Но только для сатирика, который обязан своим рождением не человеконенавистничеству, а отчаянию.

Ведь мы хотели писать о человеке и захватывающе, и правдиво. Но часто нам это просто не удавалось. В наших произведениях человек всегда получался искалеченным, чего-то ему всегда не хватало, нередко даже просто соответствующей формы, так что выглядел он как заготовка, с острыми краями, топорно, часто и неестественно. Мы были неверующими и склонялись скорее к цинизму, а так как все чувства, кроме чувства голода, воспринимались нами в виде, некоторого почти бесплотного дуновения и оставались бездоказательными, то сатира напрашивалась сама собой в качестве единственного приемлемого жанра. Она помогла нам найти наконец-то и свое литературное знамя, ту форму, в которую мы могли отлить и свое негодование, и свой ужас. Здесь, наконец, в наскоро написанных памфлетах, обозначалась некоторая исходная позиция, с которой мы могли начинать свое наступление.

Потому что послевоенная литература научилась не только правдивости и недоверчивости, она умела и волновать, и воздействовать на читателя. И она не только знала, против кого направить горькую сатиру или скупой на слова рассказ, она знала еще, ради кого это делается. Ведь это была литература, которая создавалась по определенному заказу, имела свои цели; ее целью было убедить, целью было изменить. А вот дальше действительно, как мне кажется, много похожего на Свифта и его сатиру. Во всяком случае, это касается подхода и постановки целей. Как и в предыдущем случае, приведу пример.

11

И здесь речь идет о детях; перед глазами автора еще стояли последние мобилизации перед самым концом войны. Для иллюстрации я приведу начало написанного мной в 1946 году рассказа "Выступление":

"В шесть они построились. Было еще темно. Они стояли напротив ящика. На нем было расстелено знамя. На знамени лежало распятие. Рядом с распятием книга. Светили прожекторы. Стоящие в строю терли глаза и жмурились. Некоторые прислонились друг к другу и досыпали стоя. Винтовки они держали в руках; они не умели еще составлять их в козлы. Снаружи, за воротами, стояли матери; молча. Часовой ходил взад и вперед. На голове у него поблескивал стальной шлем. Моросил дождь. Во дворах стоял туман.

В казарме горел свет. Унтер-офицеры бегали, по спальням и подгоняли тех, кто задержался. Заспанные, с винтовками в одной руке и со своими куклами и медвежатами - в другой, спускались они на заплетающихся ногах по лестнице. "Живей, живей!" - крикнул фельдфебель. Они побежали. "Рассчитайсь!" - крикнул фельдфебель. Приказ рассыпался по строю, как молоточек ксилофона; казалось, что кто-то пальцами постукивает по рюмкам, так нежно звучали голоса. "Ну?" - крикнул фельдфебель. Расчет застопорился. "Нам ведь только четыре, - сказал номер первый. - Мы еще не умеем считать". - "Этого не хватало, - буркнул фельдфебель. Вынул карандаш. Пробежал по рядам. Посчитал сам:. - Поправь противогаз", - сказал он одному из них. Из казармы вышли унтер-офицеры. Отдав честь, они встали на левом фланге. Матери у ворот неотрывно смотрели сквозь решетку. "Хайни, малыш!" - крикнула одна из них.

Появился капитан. Он был на протезах. Борода его светилась "Смир-рна! крикнул фельдфебель. Дети прижали к себе своих медвежат и кукол и серьезно уставились прямо перед собой. - Равнение направо!"

В первой шеренге на землю упал клоун. "Доложите капитану!" Фельдфебель подбежал к офицеру и вытянулся, щелкнув каблуками: "Детский батальон номер шестьсот восемьдесят для выступления построен". - "Благодарю, - сказал капитан. - Дайте команду "вольно". - "Вольно, - сказал фельдфебель. Крикнул: - Вольна!" Капитан облокотился на помост; без опоры стоять он не мог. "Здравствуйте, дети!" - "Здравия желаем, дядя!" - прокричали дети. Кое-кто хотел выбежать из шеренги, чтобы пожать ему руку. Но другие удержали. "Сегодня вы отправляетесь в поход". - "Да, дядя", - отозвались дети. - "Для вас это великий день". - "Да, дядя". - "Надеюсь, вы проявите себя достойно и храбро, как ваши отцы, павшие на поле чести". - "Да, дядя". - "Вы последние", - сказал капитан. "Да, дядя", - ответили дети". На этом я заканчиваю отрывок из написанного мною в 1946 году рассказа "Выступление".

12

Разумеется, я понимаю, что так скупо, так прямолинейно сегодня писать уже нельзя. Но такая манера письма была первым шагом; кроме того, сатира всегда была для меня нечто преходящее, временное, а именно в этом смысле мы и использовали ее в послевоенные годы: горячо, сумбурно, частично как защиту, частично как оружие, меньше всего нас увлекала форма, мы только хотели высказаться однозначно. Поскольку психологическая сторона от нас еще чаще всего ускользала; поскольку описание характеров мы считали делом слишком долгим и вообще отвлекающим от главного; поскольку существенными для нас были ситуации, и не какие-нибудь, а именно исключительные ситуации, то сатира и оказывалась наиболее подходящим жанром. Но не сатира Свифта; нет, новая, хотя и, конечно, не лучшая, но более человечная, менее жестокая, более реалистическая, чем у Свифта. Потому что те, кто получил такой урок, какой получили мы, с самого начала исходят из необходимости признания человечности, а в своих памфлетах мы с мучительной точностью следовали правде жизни.

Конечно, тем мальчишкам, которые в Берлине, охваченные самоубийственным порывом, бросались с гранатами в руках под русские танки, было по двенадцать-четырнадцать лет; а в моем рассказе детям всего по четыре года. Допустимо ли такое преувеличение; искажение ли это? Я думаю, вряд ли. Я думаю, что указанный мной возраст соответствует действительности. Разве не погибли во время войны тысячи детей, которые были еще меньше? Но даже если этот возраст и воспринимается другими как неправильный, я указываю его еще и для того, чтобы читатель не отмахнулся от моего рассказа. Чтобы у него не было права заявить сразу: "Это мне давно известно". Сначала он должен ужаснуться. Но и ужас не должен быть опять-таки слишком велик, потому что иначе читатель потеряет способность к сопереживанию, к сопричастности. Примерно это я имею в виду, когда предлагаю задуматься о том, что писатель-сатирик может бороться с бесчеловечными обстоятельствами средствами гуманизма; но только для этого надо изменить и основную структуру сатиры.

13

Однако все изменения, происходящие с сатирой, ее временное возвышение не должны нас обманывать в том отношении, что, как уже отмечалось выше, она с литературной, с критической точки зрения не выходит за рамки чего-то временного, второстепенного, во всяком случае, какого-то исходного пункта, переходной стадии. Есть еще кое-что и по ту сторону сатиры; ведь имеется хорошо накатанный путь к самой ее сердцевине, но есть и нехоженая, , едва заметная тропинка, пересекающая ее. Куда ведет эта тропа? Она приводит на литературную ничейную землю, что начинается за пределами сатиры. Там тропинка и теряется; но тот, кто добирается туда и начинает растворяться вдали где-то между двумя заросшими бурьяном воронками от снарядов, тот постепенно приобретает способность понять, что такое настоящая правдивость. Она-то и помогает двигаться дальше.

Но этот особый путь никогда не уведет уже писателя от людей; для него вкус росы ранним утром будет теперь навсегда прохладным и чистым; в каждом пейзаже будут ему теперь видеться надгробные камни. Они будут присутствовать и в волнующем огне заката, и в лопающемся от смеха ярмарочном балагане. В этом странном литературном краю, где в особенно ясные дни над городами их призрачным отражением в небе возникают заборы из колючей проволоки и выстроенные ровными рядами плоские лагерные бараки, есть и достаточный горизонт для фантазии и уличные ущелья для тех, кто жаждет реальности. Там есть смерть в тысячах своих обличий; но там есть и жизнь в неменьшем количестве своих воплощений. Только одного здесь нет: иронии, свойственной сатире. А поскольку я как писатель в этом краю - у себя дома, и поскольку мой литературный долг заставляет меня выступать в защиту человека, заставляет помогать ему в сохранении чувства достоинства, и поскольку мой творческий опыт научил меня тому, что всегда лучше, если читатель увидит мое настоящее лицо, а не гримасу, и что лучше не искажать человека, - вот поэтому я не могу и не хочу писать, как Джонатан Свифт.

ДОПОЛНЕНИЕ

Мне кажется, что до сих пор на избитый вопрос об отношении писателя к политике я отвечал слишком декларативно. Это можно высказать однозначно; больше того - выразить все в одной очень короткой формуле: мою причастность к политике объясняют несколько дат из биографии. Которые, конечно, теперь надо расшифровать. Скажем так:

Родился я в двадцатом. В шесть лет в Австрийских Альпах я впервые услышал песню "Свастика на шлеме". Двое мужчин в солдатских обмотках и в толстых шинелях громовыми голосами выкрикивали ее слова, горное эхо грохотало им в ответ. Через год я познакомился с Пинкусом Грюнбаумом, дружили мы с ним до тех самых пор, пока нам не пришлось проводить и его и всю его семью на кладбище. Восьми лет я попал в социалистическую школу. Там был ученический парламент, где мы учились демократии. В одиннадцать я подружился с Карлом Мункачем, цыганским мальчишкой, который был непревзойденным дрессировщиком морских свинок. Мы играли с ним всего четыре месяца, а потом я видел, как их пестрые фургоны прицепили к своим грузовикам эсэсовцы. Мне было тринадцать, когда арестовали наших учителей; директор школы умер в концлагере. В том году в Берлине стреляли; в предвыборной борьбе погиб тогда пятьдесят один человек; двоих из них мы видели собственными глазами: пожарникам пришлось потратить почти три четверти часа, чтобы смыть их кровь с асфальта. И я видел костер, который два месяца спустя горел на площади Опернплатц; в костер бросали те самые книги, которые дома у нас стояли на полках. А в 1934 году мертвые оставались скрытыми от наших глаз; мы только, слышали ружейные залпы возле казарм в Лихтерфельде. Но Хайни все знал наверняка; в "Красном факеле" происходящее описывалось абсолютно точно. Когда мне было пятнадцать, я видел шесть согнутых человеческих спин, от которых меня отделял десяток блестящих лаком прикладов; спины гнулись к земле вслед за покрытыми синими жилами руками, державшими зубные щетки. Это были евреи, которых заставили так до блеска вымести улицу перед синагогой. Еще через три года мы нашли в ее развалинах обугленный "ковчег завета". А вечером я увидел выставленные ненадолго для прощания тела всех членов семьи Грюнбаумов. Когда мы проводили их на кладбище, раввин сказал, что это далеко не единственный случай. Еще через год, когда мне исполнилось девятнадцать, мы расчищали в Польше места прошедших боев от трупов. На наших руках были резиновые перчатки, а с ног до головы нас покрывала белая известь, которой мы присыпали могилы. В двадцать лет я учился попадать примкнутым к винтовке штыком в болтающийся на веревке мешок. На мешке была поперечная, полоска, обозначавшая пояс; выше и ниже его несколько пронумерованных кружков, указывали места для наиболее действенных ударов. В двадцать один я видел, как на коньке дома в украинской деревне повесили веснушчатого парня; на картонной табличке, которую ему прицепили, четко и аккуратно было выведено: "Partisan". Мне было двадцать два, когда в лембергской тюрьме я всю ночь напролет слушал великолепный тенор: немецкий солдат - он попытался спрятаться у русской - продолжал петь даже тогда, когда его поставили к стенке. В 1943-м, зимой, юго-восточнее Харькова, я думал, что сойду с ума. Тогда русские ударили по нашим позициям из огнеметов. Хайни хотел перебежать к ним; он угодил прямо в пламя. Следующей весной я оказался в штрафной роте и обезвреживал мины. Миноискателя у нас не было, мы ловили кур и собак и гнали их перед собой. А мартовским утром сорок пятого, когда я в краденом гражданском костюме пробирался талыми тропинками от хутора к хутору западнее Кюстрина {Ныне г. Костшин в ГДР.}, я впервые понял, что значит мир.

Думаю, что для размышлений о политике этого вполне достаточно; а каких взглядов я придерживаюсь - легко определить по этим датам.

ДЛЯ ВЕЧНОГО ВРЕМЕНИ НЕТ

Бог не питает симпатии к точному времени, иначе бы он не давал останавливаться часам, по крайней мере на колокольнях.

Тарахтящий будильник похож на разгневанного ребенка, топающего ногами; в обоих случаях цель одна: заставить капитулировать.

Ручные часы - это партийные значки подданных Хроноса. Приветствуя друг друга, они вытягивают руку из рукава. "Нет времени" - их пароль.

Смотреть на часы в обществе должно считаться столь же предосудительным, как публично справлять свою нужду; подобно тому, как последнее оскорбляет чувство приличия, человеческое достоинство не должно позволять совершать первое.

Человек подобен стрелке часов: он, как и она, непостоянен, он, как и она, ни на чем не может остановиться. Даже цифра двенадцать не может ее удержать.

Тарахтящие будильники напоминают судьбу тиранов: тот, кто поставил их, их же и проклинает.

Владеть карманными часами на цепочке, прикрепленной к пуговице жилета, еще не значит быть хозяином времени; самоубийце, повесившемуся на стрелке башенных часов, удается это куда лучше.

Одно успокаивает: что время от времени все часы надо заводить. Одно беспокоит: что это приходится делать снова и снова.

На вечеринке одного из гостей спросили о значении черного кусочка дерева, который он носил на цепочке вокруг запястья. Он ответил, что это щепа от его собственного гроба. "А что тут такого, - сказал он пришедшей в ужас от его ответа женщине, показав на ее ручные часы. - Вы считаете, что истину лучше всего принимать ежедневно в небольших и слабых дозах, я же предпочитаю проглатывать ее разом".

Он был настолько щедр в отношении своего времени, что вместо ручных часов носил на руке отрывной календарь.

У часовщиков (почти всегда маленьких и хрупких) часто такой лукавый вид, что можно подумать, будто время, которое не отмеряли поврежденные часы, застряло в механизме и оставалось нетронутым, и часовщики обращались с ним по своему усмотрению.

Цейтрафер {Прибор для замедленной кадровой киносъемки с целью ускоренного показа движений.} - человек, нацепивший на себя семнадцать ручных часов от запястья до локтя.

Из одной сказки; каждый раз в полночь калиф выбрасывал из окна своего дворца часы, использованные днем, и мамелюк, всегда появлявшийся в этот момент, протягивал ему на бархатной подушке совершенно новые.

"Слишком поздно" - столь метко мог сказать только часовщик.

Часы обращаются с сердцем,

как кулак с подбородком: бьет один,

а другой сносит удары кротко.

"Боже мой, что же вы такое делаете!" - крикнули одному господину, разбившему каблуком дорогие карманные часы. "Я реабилитирую время", ответил тот.

Светящийся циферблат - отражатель вечности.

Один часовщик-мизантроп представил себе гибель мира следующим образом: два огромных меча часовых стрелок гудят, кружа, как пропеллер над землей. Вначале они срубают вершины гор, затем головы блох. И под конец разрезают землю на ломти, а самый большой ломоть, внешняя окружность которого является экватором, до тех пор, пока вообще будет возможно вести речь о том, что называть верхом, а что низом, останется вертикально висеть в пространстве и будет служить циферблатом для постоянно вращающихся стрелок-мечей.

Безвременно только Ничто. Даже Бог, согласно писанию, сотворил землю за шесть дней. "Счастливые часов не наблюдают" - это крылатое выражение следовало бы считать неудачным; наверняка имеется в виду: "Счастливые на часы не смотрят", что, конечно, же не одно и то же.

Человек, всегда готовый заверить вас, что у него есть время, действует успокаивающе, как остановившиеся часы.

Как бы точно ни шли часы, - чему пробил час, знает лучше всего тот, кто не стал рабом времени.

Солнечные часы преподносят небесным телам урок земного педантизма.

Временем располагаешь странным образом как раз больше всего тогда, когда меньше всего на него скупишься.

"Время бешено мчится" - еще одно ложное заключение. Когда я сижу в едущем поезде и телеграфные столбы мелькают мимо меня, могу ли я называть их мчащимися? Время - данность. Бешено мчаться в нем можем только мы сами.

Говорят, раз в год на циферблатах присутствует счастье. С гипнотическим выражением глаз смотрят люди на цифру двенадцать. Но странно, именно на этот раз они желают, чтобы, указательная стрелка поторопилась. Когда же это происходит, они, чокаясь, ощущают себя убийцами времени.

"Выиграть время", - так говорят, поднимаясь в реактивный самолет. А что я выиграю, если прилягу на лесной лужайке? Очевидней всего, то же самое время.

"Время остановилась". Эта пустая фраза обозначает чрезвычайную ситуацию;. На самом же деле она передает само положение вещей, изобличающее в грубом обмане того, кто носит часы.

ЭКСКУРС НА ТЕМУ ШУТКИ

Что такое литературная шутка? Право, не знаю.

Мне, конечно, можно возразить: "Как же так; не знать того, что означает собственная фамилия?" {По-немецки фамилия автора совпадает со словом "короткий смешной рассказ" или "шутка". См. в предисловии о значении этого слова.}

Да так! Я могу строить какие угодно догадки и все равно не докопаться до смысла этого понятия. Правда, я подозреваю, что шутка есть все то правдоподобное, что, на взгляд людей, не вполне правдоподобно, другими словами, все забавное, несерьезное, вызывающее улыбку. А также все то предположительное, что не так просто подвести под установленные правила упорядочения, поскольку чувство собственного достоинства мешает историкам литературы снизойти до шутки. Но, с другой стороны, сюда входит еще и все то, что, в конце концов, не настолько уж выходит за рамки упорядоченного, чтобы его нельзя было куда-нибудь пристроить; пусть даже между Кафкой и Рингельнатцем.

Хотя почему, собственно, "Заботе главы семейства" Кафки нельзя быть шуткой? Равным образом почему невозможно назвать шуткой "Вечернюю молитву простуженной негритянки" Рингельнатца? Ну а поскольку мы все еще не ответили на риторические вопросы: чем была жизнь Дон-Кихота; чему доверил свои разрозненные листки Лихтенберг; что Моргенштерн дал перечувствовать Пальмстрему; чему посвятил свою живопись и прозу

Джеймс Тербер; чем Иоганн Петер Гебель вынудил заниматься Цундельфридера; что братья Гримм вытягивали из пряжи Парок; что Брехт заставляет проделывать г-на Койнера, восточные евреи - раввина, Ефраим Кишон - израильтянина? - то неужели и это все не шутка? Подозреваю даже, что не одна. А разве не шутки все басни Эзопа, не говоря уже о баснях Лафонтена и Лессинга и о сочинениях старика Фюрхтеготта Геллерта? Более того, подозреваю, что шуток среди произведений литературы гораздо больше, нежели хотелось бы допустить строгим господам германистам. Во всяком случае, те, кто наклеивает ярлыки "шутка", считают, что последняя должна быть веселой и безвредной, без особых претензий, утешительной, временами несколько грубоватой, но ни в коем случае не двусмысленной и, уж конечно, не сбивающей с толку.

Однако будучи по природе своей непослушной, шутка, боюсь, не очень-то прислушивается к этим требованиям. Конечно, можно допустить, что когда-то она была несложной и постигалась без труда. Не подлежит сомнению: в ходе литературно-исторического процесса шутка выделилась из семейства шванков {Шванк - жанр немецкой городской средневековой литературы, часто сатирического характера.}. Но полагаю, нам следует тут же провести четкую грань. Ибо шванк - это грубиян, это мужик, рыгающий вслух. Шутка же чем дальше, тем становилась все более многоречивой, культурной, городской и самодовольной. Шванк с рожденья имел мало общего с литературой, он, попросту говоря, отбросы. Шутка же с первого своего дня - дитя литературы, ибо требует от рассказчика остраненности {Орфография оригинала. Прим. OCR.}, а порою и большего, ибо она философична; философична по существу, по стилю. Итак, когда же появилась шутка?

В тот час, думается мне, когда любителю поболтать, порассказать, попоучать наскучило рассказывать только заведомо пошлое, только развлекательное, только для потехи. Когда необходимые человечеству горькие капли истины пришлось сдобрить острой приправой. Шутка родилась в тот самый момент, когда, сознательно или бессознательно, сочинители пришли к выводу, что мудрее (а главное, действеннее) пользоваться юмором висельника, чем писать трактаты на темы морали. Ведь условием шутки, если помнить о ее философичности, является, и иначе быть не может, процесс внутренней переработки определенного материала действительности. Чтобы вызвать у собеседника улыбку, ухмылку, хохот, шутник должен сам столкнуться с подобным материалом или услышать о нем; в противном случае шутка окажется плоской. Стало быть, шутка по своей сути - это жизненный опыт, переведенный на язык юмора висельника. Тут должен присутствовать и сардонический смех, и шарм. Поэтому вначале шутка не слишком далеко отстояла от анекдота, хотя и была точнее нацелена исторически. Однако о виселицах, над которыми шутка осмеливается насмехаться, анекдот, как правило, умалчивает, а высочайшие особы, что проворными руками сооружают эти самые виселицы, предстают в нем, к некоторому утешению угнетенных, в отблеске мелкобуржуазного добронравия и доморощенной гуманности.

Шутка миндальничает меньше; и уж вовсе отсутствует в ней аристократическая слащавость. Прежде чем стать светской, то есть уместной как в исправительном заведении, так и в салоне, она, уже понаторевшая и в блатном жаргоне, и в идише, помеченная жандармскими саблями, украшенная тайными воровскими знаками, исходила, набивая себе мозоли и постоянно ввязываясь в драки, множество проселочных дорог. В одной компании с ландскнехтами, цыганами и их медведями, с торговцами-евреями и бродячими акробатами. И только потом перешла на оседлый образ жизни. В гетто, где ее прибежищем не раз становился Талмуд. В городах, где она тяготела к моралистам. В деревнях, где она подряжалась придумывать всяческие истории для настенных календарей. Но чаще всего, и с наибольшей для себя пользой, пристраивалась она возле выдающихся шутов и проповедников. Абрагам из Санта-Клары, Санчо Панса, Уленшпигель, Мюнхгаузен приютили ее у себя; сам Лютер колотил ею направо и налево. Ибо поначалу шутка стремилась преодолеть все чересчур свойственное человеку и его чересчур серые будни. Снова и снова удавалось шутке, негромко посмеиваясь или хохоча, шумя или чуть слышно если не преодолевать действительность, то хотя бы возвышаться над нею.

Как же обстоят дела сегодня? Боже правый, что только не именует себя шуткой! Даже самая низкопробная разновидность псевдолитературы, та, что претендует на отдаленное родство и ведет свое происхождение из офицерских казино: юмореска. И она-то, к несчастью, чаще всего. А ведь различие тут сразу бросается в глаза. Юмореска имеет такое же отношение к шутке, как кулак к подбородку: кулак лупит, подбородок терпит.

Потому что шутка стала пацифисткой. Она не нападает, она только констатирует. И все-таки она побеждает. Но при посредстве духа. Шутка подобна сосуду, в котором суть мировых событий и жизненные принципы, освоенные на опыте, варятся до тех пор, пока не появятся пузырьки смеха. Квинтэссенция этого варева - специи. В последнее время шутка, к своей выгоде, идет в направлении формального немногословия. Правда, это еще далековато от острословия.

Бывают афоризмы, похожие на шутки. Но это отнюдь не шутки. Афоризм существует для кивка головой - словно бы слушатель согласно хмыкнул. Шутка же стремится нас развлечь. Развлечь за счет обстоятельств, которые сами по себе часто ничего не значат для нас. "Господи, еще ближе к тебе!" - вскричал атомщик под грохот взрыва.

Это не афоризм, не юмореска, не анекдот, не острота. Это шутка. Но это так, к примеру.

P. S. Теперь я вижу, что наперекор своему изначальному пессимизму написал все же нечто на тему шутки. И это тоже является признаком шутки, поскольку, если о ней ничего доподлинно не известно и тем не менее про нее пишут, пока ты корпел над бумагой, тебе на ум пришло нечто, имеющее отношение к ней. Шуточный рассказ.

СОБРАНИЕ МОИХ СОЧИНЕНИЙ

С восьми лет я хотел стать писателем. У меня было совершенно точное представление об этой профессии. Надо быть добрым, грустным и способным к самопожертвованию. Всеми этими качествами я обладал. Я довольно осмотрительно принялся за работу. Но для начала моему сердцу требовался фильтр. Потому что оно было слегка засорено: никуда не денешься - душа поэта. Для этой цели нужен был дневник. Я вел его очень наглядно и был чрезвычайно точен в фактах. Достойное внимания подчеркивалось синим, достойное поэтического воплощения - красным. Исписав две тетради, я начал их просматривать. В них оказалось много ценного. Нужно было только все подсократить. Я проделал это самым непреклонным образом. Полугодовой опыт вылился в следующее двустишие: "Я мышь поймал, и вот средь бела дня она сбежала крысой от меня".

Покончив со злободневной эпиграммой, я обратился к чистой поэзии. Рифму на этой стадии я уже освоил. Теперь на очереди были аллитерация и свободный размер. Доказательством того, что я на правильном пути, было всеобщее внимание к одной из моих поэм. Один детский журнал, осознав, с кем имеет дело, напечатал мою самую загадочную вещь. Называлась она так: "Карлики-близнецы и карлики-щипцы Вольфдитриха Шнурре, Берлин, Вайсензее, Страсбургштрасее, 32, второй этаж направо, спросить Хиршбергера". Затем шел текст: "Двое карликов-юнцов-близнецов вцепились в двое карликов-щипцов-близнецов".

После этого успеха я бросился в эпику. Для начала я хотел выбить из седла Германа Ленса, Свенда Флерона и Бенгта Берга {Г. Лене, С. Флерон и Б. Берг - немецкий, шведский и датский писатели, авторы известных рассказов о животных.}. Я сочинил биографию Таксы, Кабана, Совы и Аиста. Они снискали в компетентных кругах заслуженное признание: мой отец тиранил отрывками из них каждую свою очередную подругу. Затем я замыслил более гуманный вариант "Песни о Нибелунгах". Но здесь, видимо, что-то не получилось. Пробежав глазами законченный манускрипт, я понял, что моя версия гораздо кровавее оригинала.

И вот наступает мой самый плодотворный период, так называемая эпоха Касперля {Касперль - персонаж немецких народных кукольных представлений.}. В школе на уроках немецкого я развил эту тему в сочинении с двадцатью семью продолжениями. После этого учитель вызвал моего отца для беседы. Тот в свою очередь убедил меня в том, что работать над образом Касперля, против которого он лично ничего не имеет, все же лучше дома.

Я последовал совету и за короткое время исписал три черновые тетради. По сто страниц каждая; с захватывающими иллюстрациями, естественно. На четвертую тетрадь ушло немного больше времени. В промежутках между работой мне пришлось изучать суахили. Ведь мой Касперль отправился путешествовать по Африке, а у Карла Мая {К. Май - автор приключенческих романов для юношества.} я научился точности.

В пятой тетради я отошел от образа главного героя. Помешал английский лорд, охотившийся на крупного зверя. Уже на одиннадцатой странице он выжил моего Касперля. Он просто околдовал меня. Но оставшихся восьмидесяти страниц не хватило для полного раскрытия проблематики его образа. Правда, я заставил его бежать от цивилизации. Но то еще не была по-настоящему выстраданная усталость от культуры.

К счастью, тем временем я, достигший десятилетнего возраста, влюбился в исполнительницу главной роли в пьесе "Путешествие Петерхена на Луну". Я написал ей, что настаиваю на несчастной любви. Во взаимности есть что-то пошлое. Любовь должна приносить страдания, иначе вся эта штука ни к чему. Из этого-то опыта я и исходил теперь. Герой определился: богатый независимый английский лорд. Он был влюблен во всемирно известную балерину. Она в общем не возражала против его ухаживаний. Тут я использовал смелый художественный прием: придал лорду некоторые черты своего собственного характера. Не хватало теперь только одного - самопожертвования. Я инсценировал его так: кажется, я где-то читал, что сифилис существенное препятствие в любви. Словом, я заставил лорда страдать этой загадочной болезнью. Результат: в один ненастный день лорд, движимый страданием, отправляется на остров Бали, остров блаженных. Там ему удается - на это у меня ушло по меньшей мере страниц двести - занять место настоятеля храма. Во время попытки отменить петушиные бои (я был тогда членом общества по охране животных) он получает удар кинжалом между ребер. Искупление было необходимо. Ведь сифилис, говорят, нечто ужасное.

Второй мой роман о самопожертвовании был менее суровым. Он назывался "Гертруда и Конрад". Гертруда была дочерью рыбака. Она жила на берегу моря. Конрад хотел стать старшим лесничим. Между ними происходили непринужденйые, но очень эмоциональные беседы о природе. Каждый круг затрагиваемых тем шел под номерами и подзаголовками, такими, как "Шелест камыша" или "Зарево вечерних облаков". Они приближались к благополучному завершению. Но тут Конрад объясняет Гертруде, что последовательно воплощенная любовь вредит не только духовному, но и профессиональному росту. Глотая слезы, Гертруда вынуждена с ним согласиться.

Больше ничего не происходит. Хэппи энд отпал сам собой. В конечном итоге ход мыслей обоих героев должен был найти у читателя живейший отклик. Поэтому Конрад сел на велосипед и укатил, видимо, навсегда. А Гертруда конечно же, плача - пошла жарить картошку: у нее на руках был парализованный отец.

Теперь я был этически вооружен для дальнейшего броска. Посыле короткой творческой паузы я немедленно принялся за работу. Английский полковник колониальных войск ранен в ногу отравленной стрелой. Необычайно красивая сестра милосердия выхаживает его. К моменту его выписки из госпиталя она заражается проказой. Никакой проблемы для полковника тут нет, конечно же, он навсегда поедет с Мери на остров прокаженных. Поначалу она упрямится, но потом соглашается.

Первые девяносто три страницы я написал одним духом. Теперь я знал, что такое обуздание страстей. Но с того места, где Мери обнаруживает первые симптомы болезни и мне пришлось обратиться к специальной литературе, работа грозила застопориться. Я вынужден был слишком часто прерываться. То и дело я выходил из комнаты и проверял в зеркале, в порядке ли мой нос и уши. И когда однажды вмятина, которую я для проверки сделал в щеке, не сразу исчезла, стало ясно: я заразился.

Дрожа, обливаясь потом, я все-таки успел высадить Мери и полковника Веллингтона на острове прокаженных. Но в этот вечер я обнаружил на своей коленке желто-синее пятно. Все было кончено. Сотрясаемый ознобом, я забрался в постель. Отцу пришлось пообещать, мне взять щипцами прокаженную рукопись и бросить ее в печь. С этого момента мое состояние стало улучшаться.

Потом я еще написал орнитологический детектив, в котором примирил Свена Хедина с Эдгаром Уоллесом {С. Хедин - шведский исследователь Азии; Э. Уоллес - английский писатель, автор криминальных романов.}, а также нежный элегический любовный роман под названием "Парящая мечта". Я посвятил его известному французскому киноактеру Аннабелу и тут же сообщил ему об этом на своем скверном школьном французском.

И вот - мне только что стукнуло четырнадцать - наступило, казалось, время дать страстям разгуляться. Я вернулся к стихам. Гроза и тому подобное представлялось мне наиболее подходящим фоном для моих разбушевавшихся чувств. "Могущество природы" - весьма логично назывался первый том из шести намеченных мною. Я как раз начал писать второй, строго выдерживая размер гекзаметра, как вдруг в мою работу вторгся Шопенгауэр. Теперь в отношении женщин словно пелена упала с моих глаз. Они существовали только для того, чтобы помешать нашему брату погрузиться в нирвану. Как раз в это время врач прописал мне очки. Они меня обезобразили, и я долго колебался между самоубийством и уходом в монастырь, так как стал теперь постоянно замечать полное равнодушие к себе особ женского пола. Без сомнения все они с их сладострастьем достойны были только одного - быть отвергнутыми.

Как это делается, я показал в новом романе. Действие его происходило в Индии; оттуда до нирваны было ближе всего. На почти двухстах страницах, исписанных убористым почерком, двое словоохотливых друзей проходят сквозь различные сферы общественной жизни, способствующие развитию таких пороков, как обжорство и похоть. То есть порок гнездился в одном из них. Другой был неуязвим благодаря своему стремлению к нирване. Конечно же, он увлек за собой колеблющегося.

Я вживался то в одного, то в другого. Но когда они вплотную подошли к субстанциальному разрешению, я понял, что аргументы того, кто был больше привязан к земному, гораздо убедительнее, нежели того, кто жаждал нирваны. Жаждущий нирваны молол всякий вздор. Эта дилемма в романе, несмотря на то, что я предусмотрительно озаглавил его "Ad astra" {К звездам (лат.)}, все же в конечном счете потерпела фиаско.

Начался период самопознания. Он вылился в автобиографический роман о жизни художника под названием "Жгучее пламя". В этом пламени погибает сжигающий свои рукописи герой, печальный" поэт, ценимый преимущественно женщинами. Что-то пророческое было в этом опусе. Несколько лет спустя ящик с собранием моих сочинений сгорел. После войны я еще раз сделал попытку возродиться. Роман в шестьсот страниц достался старьевщику. Еще один монстр в четыреста страниц гниет в подвале. О том, что мне еще пришло в голову, я написал тридцать книг. Но все они не совсем то, что надо, и все слишком короткие. Лишь одна из них мне еще нравится. А вот собрание моих тогдашних сочинений я люблю до сих пор, все, без исключения.

КНИГИ МОЕЙ СУДЬБЫ

Первая книга, сыгравшая роль в моей жизни, была, и это весьма показательно, очень маленькой. Она состояла из сорока или, быть может, пятидесяти страниц, исписанных разными почерками, и содержала грустные песни, в которых шла речь о дугах, о кустах можжевельника, о покинутых девушках, о камышовом пухе и кровожадных охотниках. Мне было четыре года, когда мне впервые попала в руки эта книга, и я сразу ее полюбил: ведь в нее по просьбе моего отца каждая из его многочисленных подруг записывала свой любимую песню. И поскольку отец умел обычно устраивать так, что одна из них к тому же оказывалась и музыкантшей, книга эта являлась как бы сборником разнообразных песен и в наших походах мы могли довольно успешно музицировать по ней на гитаре и губной гармошке. Сегодня мне кажется, что она-то и заложила основу той слабости, какую я питаю к лирической поэзии.

Вторую книгу, повлиявшую на мою судьбу, я тоже еще отлично помню. Она была значительно толще первой и волнующе пахла клеем и дорогой бумагой для репродукций. В ней содержались - если доверять словам моего отца и его способностям комментировать сказанное, а этому вполне можно было доверять невероятно увлекательные вещи; так, к примеру, что якобы никакой не аист приносит детей, а они каким-то образом оказываются внутри матерей, и, когда им надоедает, что их повсюду таскают с собою, они выбираются наружу и, стало быть, рождаются.

В книге была помещена также необычайно красочная иллюстрация. Иллюстрацию покрывала страница из тонкой, папиросной бумаги, специально для того, чтобы контуром повторить изображенное на картинке. И повсюду на эти контуры были нанесены цифры, а внизу напечатано, что каждая из цифр означает. Папиросная бумага всегда прилипала, когда отец отделял ее от иллюстрации и считал меня достойным, уж и не знаю, в который раз, разглядывать ее. На картинке были необыкновенно разноцветные кишки, красное сердце, синие легкие и тому подобное, а среди всего этого был изображен головою вниз бледный, с закрытыми глазами ребенок. Мне как раз исполнилось семь лет, когда отец с помощью этой книги рьяно принялся за разъяснительную работу. И хотя она , доставила нам массу неприятностей, поскольку в школе я не скрывал своих новых познаний, я сохранил о книге со стоящим на голове ребенком чрезвычайно уважительное воспоминание. Ведь все-таки именно с разоблачающего белых аистов тома и началась моя, до сих пор не желающая закончиться, эпоха скепсиса.

А скепсис оказался необходимым мне и в отношении третьей книги, сыгравшей роль в моей жизни. Я познакомился с ней сперва лишь случайно, хотя и вполне литературным путем. А именно: одна из воспитательниц детского приюта рассказала нам жуткую историю, от которой мороз подирал по коже. Я лишь удивлялся, что в столь набожном доме можно услышать подобные ужасы. Правда, в этой истории постоянно шла речь о какой-то религиозной книге. Это был здоровенный томище с золотым крестом на обложке. Из поколения в поколение передавали эту священную книгу. Нет, нет, в этом пока что ничего еще не было. Самое страшное ожидало слушателя в конце. Молния ударила в дом, семья, как принято говорить в таких случаях, отделалась легким испугом. Но с девочкой, до тех пор ничем не примечательной, вдруг сделался припадок благочестия. Она ринулась в горящий дом и вытащила из него, сама при этом обгорев, как бы вы думали, что - конечно же, семейную Библию. Дедушка, как можно догадаться, прижимает книгу к груди, а для маленькой обгоревшей и наверняка покрытой волдырями девочки у него находится лишь несколько слов о том, что ей, мол, теперь уготован рай. Я был возмущен. Книга, претендующая на то, чтобы ребенок спасал ее из пламени! Бумага с напечатанными на ней буквами, поставившая себя выше человеческой жизни! Мне было тогда восемь лет, но с тех пор, где бы мне не попадалась Библия, я избегал ее. Эта неприязнь усилилась настолько, что я отсрочил свое чтение Библии более чем на тридцать лет. Сегодня я понимаю почему. Я должен был сначала познакомиться с жизнью, с историей, с литературой, чтобы потом встретиться с ними вновь, сжатыми до сути, в самой волнующей из книг, Библии, встретиться таким, каким и должно: закаленным и опытным. Четвертая из книг, повлиявших на мою судьбу, была похожей на третью и все же коренным образом от нее отличалась.

Мне было десять лет, когда я однажды на одном заброшенном земельном участке набрел на маленькое летнее строение. Деревянный пол прогнил, проглядывали темные, заваленные обрушившимися камнями своды подвала. Я щелкнул карманным фонариком и спустился вниз. На мшистых камнях и на изъеденных плесенью досках лежал голубь ядовито-белого цвета. Он умер, видимо, незадолго до моего появления, и его крылья еще слегка подрагивали. Я похоронил его там же, внизу. Вытаскивая из-под кучи камней одну из досок, чтобы соорудить крест для могилы, я наткнулся на неимоверно большой фолиант. Плесень не причинила ему никакого вреда, ее можно было стереть с пористого кожаного переплета, как иней. Я разволновался, я - был уверен, что фолиант содержал адресованное мне послание. С большим трудом я вытащил его наверх. Но мне не удалось его раскрыть. Сырость, точно присосками, сцепила тысячи страниц. Редко охватывало меня такое отчаяние, как перед этой более чем за семью печатями сокрытой книгой. Я всеми силами пытался справиться с ее обложкой, как будто моя жизнь сейчас зависела от этого. Но вот неожиданно после очередного усилия мне удалось отодрать верхнюю обложку, и я увидел, что книга разломилась надвое. И только на месте излома можно было прочесть несколько таинственных букв. Но я узнал их, потому что часто играл на еврейском кладбище: это был иврит.

Не знаю почему, но я зарыдал. Я думаю, что в этом выразилось разочарование от того, что, держа в руках послание, сулящее некую благую весть, я не мог прочесть его. Я опять спустился в подвал и похоронил фолиант рядом с голубем.

Пятую книгу, оказавшую влияние на мою судьбу, я читал по меньшей мере сто пятьдесят раз, и это ей, естественно, не пошло на пользу. Она была зачитана: загнутые углы страниц, следы от слез, жирные пятна от школьных завтраков красовались на них, переплет развалился, корешок был потерян, кругом торчали нитки. На нее невозможно было смотреть и все же это была моя любимая книга. Называлась она "Сигизмунд Бравый" и рассказывала о незабываемых приключениях и героических подвигах этого более чем бравого старого морского волка; если бы у меня ее украли, я бы еще подумал, стоит ли мне жить дальше.

У нас в школе тогда практиковалось трудовое обучение, и можно было выбирать между деревом, металлом и бумагой. Я решил попробовать себя в дереве, потому что мечтал построить когда-нибудь на берегу Рио Гранде, деревянный дом. Но когда задуманная мною подставка для кактусов постепенно превратилась в зубочистку, я переключился на бумагу. На мое счастье. Поскольку здесь, как выяснилось позже, я мог заодно изучать, например, и переплетное дело. Это был первый случай, когда я не сразу привел в отчаянье своих учителей на уроке труда. Я только наполовину притворялся дураком и заранее отказался от того, чтобы придавать своему непониманию индивидуальный характер; речь же все-таки шла о "Сигизмунде Бравом". Ведь только ради него я принял на себя такое мученичество: варить клей, фальцевать картон, сшивать страницы, резать бумагу, склеивать обложку и бог еще знает что. Но великий день наконец все-таки настал: новый переплет был готов. Оставалось только обрезать со всех сторон истрепавшиеся страницы. Но вот сделано и это. Корешок проклеен, переплет наложен, и "Сигизмунд Бравый" пошел под пресс.

На следующее утро я явился в школу рано как никогда. Дрожа от волнения, я развинтил пресс и вынул из него "Сигизмунда Бравого". Он превратился в подкупающую новизной, лучше всего на свете пахнущую, прекраснейшую книгу, какую только можно себе представить. Счастливый, я перелистал ее и вдруг обомлел: у каждой из двухсот пятидесяти страниц тщательно переплетенной книги отсутствовала верхняя строчка; я слишком небрежно заправил книгу в станок.

С этого дня берет начало та одержимость, которая в среде тех, кому известна моя манера читать и писать, снискала мне дурную славу бумажного фетишиста: с этой поры я обращаюсь с книгами как с мимозой. Когда я читаю книгу, я осторожно кладу ее перед собой; никогда не приходит в голову, читая, держать ее в руках. Если одна из только что перевернутых страниц вновь приподнимается, я не провожу ладонью по сгибу, как это делают неисправимые истязатели книг, а прижимаю внешний угол страницы до неприличия чистым предметом, чтобы сохранить тем самым ее упругость; и еще ни один из миллионов листов, обреченных быть в корзине для бумаги, не был мною смят: каждый неповрежденным свободно летел долу. Потому что я все еще надеюсь загладить вину перед "Сигизмундом Бравым",

ЧЕТЫРЕЖДЫ РОЖДЕННЫЙ

Первый раз я родился в 1920 году. Во Франкфурте-на-Майне. Моей матери этого оказалось достаточно. Она ушла от нас к другому господину. Отец мой был тогда студентом. Он занял револьвер и нашел себе секундантов. Однако тот господин произнес такую убедительную речь о вреде стреляния, что отец предпочел подружиться с соперником.

Пробуждение способностей к фиксации действительности связано у меня с посещениями кафе. Мы встречались там с моей матерью. Она была достаточно разумна, чтобы всегда заказывать для меня ватрушки со сбитыми сливками. Поэтому по сегодняшний день я сохранил о ней светлую память. Еще вспоминается мне один пруд. Должно быть, мне только что стукнуло три, когда на его берегу я подобрал мертвую рыбу. Потом видится мне комната с гигантским фотоаппаратом под черной тряпкой. Он иногда на трех, иногда на пяти тощих ногах. Если на пяти, под тряпкой стоял еще и фотограф.

Я спал в кроватке с решеткой. Она пахла ржавым железом и промасленной ветошью. Когда отец снова женился, в кроватке появилось пополнение - я принес туда медвежонка. На нем висел колокольчик. Стоило медвежонка тряхнуть, как показывался отец. Даже ночью. Мачеха никогда не заходила. Она знала, что я ее не люблю. Я обожал свободу. Неженатым отец был гораздо веселее. Вообще говоря, женщины не шли ему во вред. Но связывать себя с ними я полагал ошибкой. Я втолковывал это отцу до тех пор, пока он не начал понимать. Развод оказался тяжелым. Из-за второй жены отца нам пришлось еще долго страдать.

Мне в особенности, поскольку ее отец считал меня туберкулезным. Почему я не вылезал из детских приютов. Один из них находился на попечении монахинь. Как-то у меня разболелся живот, и я опростался в кроватку, после чего меня, облаченного в выпачканные простыни, монахини выведи напоказ детям. Те вдоволь надо мною потешились. Потом меня выудил из Неккара один крестьянин. Я рассказал отцу, как там хорошо. Господин капеллан по этому поводу помолился.

Тем временем отец сделался доктором натурфилософии. Я не совсем понимал, почему именно натурфилософии. Ведь каждое утро он отправлялся на фабрику, где делали картон. Правда, по воскресным дням он совершал продолжительные пешие прогулки. Бывал на Альтрейне, в Шпессарте, в Таунусе. С очередной подружкой. Одна мне нравилась больше других. Она делала на ушах баранки из волос и надевала золотистый обруч, так чтобы он приходился точно по середине. Спереди у нее висела гитара, сзади болтался котелок. Она пела песенки Германа Ленса и умела готовить чудесный яблочный мусс. Ее преемница поселилась у нас в доме. Я предостерегал отца. Тщетно. Она принадлежала к тому типу женщин, без которых отец никак не мог обойтись. На сей раз даже вмешалось общественное мнение. "Доктор Шнуррибурри и незаконный брак" - вот что "Эшерсхойзер анцайгер" напечатала однажды крупным готическим шрифтом над тремя колонками текста.

Все прогрессивное было моему отцу всегда по душе. Когда мне исполнилось семь, он объяснил мне, откуда берутся дети. Что-то в этом роде я подозревал и сам. О смерти он не рассказывал ничего. Однако кое-что я о ней знал. Она была связана с бочкой для дождевой воды и печальной музыкой. В бочке как-то утонул ребенок. Когда об этом говорили, играл граммофон. Вот только с Христом у меня вышли затруднения. Для отца он был сказочной фигурой. В очередном приюте я это и выложил. Во время обеденной молитвы я сказал, что никакого господина Иисуса вовсе нет. Три дня на воде и хлебе, и я вполне подготовился к тому, чтобы со мной можно было беседовать о его существовании. Несмотря на это мне пришлось обратиться к самому высокому начальству в приюте, когда приехал отец. Он между тем стал библиотекарем. Но Франкфурт ему разонравился. И вместе с художницей, новой подружкой отца, мы перебрались в Берлин.

Там, в 1928 году, я родился вторично. Мы жили в северо-восточной части города. В Вайсензее, в рабочем квартале. В небе кружились черные стрижи. На улицах всегда что-нибудь происходило. Зачастую политические беспорядки. В нашем доме работал стекольщик-еврей. Реставрируя зеркало, он надевал темные очки. Зеркала были грязными от множества тщеславных взглядов. Дом был угловым, в нем располагалась пивная. Несколько раз в неделю туда с близлежащего кладбища заходили участники похоронных процессий. Поминая мертвых, они очень оживлялись. Начинали обычно со свиных ножек и квашеной капусты. Однажды родня покойного вела спор за наследство разбитыми пивными кружками. Неделю спустя поминали проспорившего.

Подружка отца рассталась с нами. Мы оказались для нее недостаточно надежными. Хотя отец получил место в городской библиотеке. Но она понимала под надежностью совсем не то. Тем не менее мне даже нравилось, что во время болезни тебя убаюкивает, скажем, блондинка, а завтрак утром подает брюнетка.

Я ходил в социалистическую школу. У нас был парламент, который мог свергать учителей. Мы совершали прогулки с русскими детьми и смотрели в актовом зале революционные фильмы. Как-то зимой из моего ранца выпало лебединое яйцо. Я взял его в качестве пособия для занятий по биологии из лебединого домика. Оно залежалось там с лета. Три дня, в продолжение которых мы не могли войти в класс, стали поводом для моего избрания в школьный парламент. Отец мой, тоже удостоился почетной должности. Его назначили уполномоченным по охране природных богатств, и теперь он имел право прикрепить на дверь симпатичную эмалированную табличку с часами приема посетителей. Правда, за все время к нему только раз пришел маленький мальчик. Он принес ящерицу и ее хвост. Отцу, увы, пришлось признать свою несостоятельность.

Я подружился с Карлом и Рихардом. Карл был цыганенком. Он учил меня воровскому жаргону и донашивал отцовскую одежду. В доме его не любили. Говорили, что он не очень честный. Хотя, когда случалось уговорить его залезть в нашу ванну, он даже к мылу не притрагивался. Рихард умел вязать. Его отец печатал в подвале коммунистические листовки. Мы знали все трактиры, где сходились местные штурмовики. Перед трактирами, прямо на мостовую, мы бросали эти листовки.

Отец больше интересовался природой. По вечерам мы часто выбирались в окрестные поля. Найдя местечко, где рос дикий лук, мы устраивались ужинать. Иногда с подружкой, иногда с детективным романом. Одно исключало другое. По воскресеньям мы, как обычно, совершали пешие прогулки. В Дубров, Шпреевальде, Шорфхайде, Кремменерские болота. Отец продолжал свои орнитологические изыскания, а я и наши подружки от случая - к случаю помогали ему. Разумеется, меня интересовало и то, что происходило на улице. К примеру, как-то утром над нашей школой затрепыхался нацистский флаг. Мы бастовали две недели. Тогда они приступили к арестам. И нам пришлось все-таки вернуться в школу. Наших учителей, конечно, забрали. И отца Рихарда тоже. И Карла. Я перешел в классическую гимназию. Нацистом там был лишь директор. В вестибюле стоял бюст Сократа. Отец считал, что выучить греческий полезно. Я старался изо всех сил, но ничего не понимал. Кое-как понял только, что такое гуманизм: ни в коем случае не то, что происходило вокруг.

На время каникул я уходил во внутреннюю эмиграцию. Иначе говоря, жил в лесных сторожках. В одной из них я видел Германа Геринга в коротких кожаных штанах. На него выгнали оленя, но он промазал. Потом оленя вернули в зоопарк. В другой сторожке один австрийский миллионер учил меня ловить рыбу удочкой. У него было больное сердце; при ходьбе его нужно было поддерживать. За час он выкуривал двадцать сигарет. Только не тогда, когда ловил рыбу. Тут его сердце билось ровнее моего.

Тем временем отец совершил обычную свою ошибку и взял в жены одну из подружек. Это было ужасно. Даже усы она потребовала принести ей в жертву. Это поссорило нас с отцом. Правда, не очень надолго. По причине тяготения отца к новизне мы опять развелись менее чем через полтора года. Свобода обошлась нам дорого, но зато была заслуженной. Мы вновь полностью погрузились в орнитологию. Неподалеку от Познани в Западной Пруссии мы занимались главным образом филинами. Однажды мы видели мертвого человека, который зацепился кошками за ствол и висел вниз головой. Филины изуродовали его лицо до неузнаваемости. Невзирая на это мы всегда их любили. Я часто навещал одно запущенное имение в тех краях. Оно принадлежало вспыльчивому, гостеприимному господину средних лет. В доме имелась одна-единственная книга - "Макс и Мориц" на латыни. Когда хозяин женился, его вспыльчивость улетучилась. И гостеприимство тоже.

В Берлине стало неинтересно. С отца непрестанно сдергивали шляпу. Он никак; не мог усвоить, что перед знаменами нужно обнажать голову. Нам пришлось экономить и перебраться в меблированные комнаты. За Янновиц-брюке, в район, справедливо пользовавшийся дурной репутацией. Безработные, цыгане и уличные девицы были там настолько радушными, что представляли опасность для жизни. Отцу удалось подговорить жителей квартала, и они буквально засыпали письмами городское ведомство по охране природы. Находилась в опасности судьба целой колонии ворон. Карканье птиц, усиленное громкоговорителями местного парка, помешало выступлению Геббельса. И вот пожарная команда должна была разорить гнезда. Но отец пустил в ход лозунг - "Памятник, принадлежащий народу". Он выбрал правильно; акция против ворон не состоялась.

Конечно, от мальчишек и девчонок толку было мало. Почти все носили теперь униформу. Я все больше замыкался в себе. Читал Шопенгауэра, Эдгара Уоллеса, Томаса Манна, Конан Дойла, портил себе глаза и вынашивал мысль о самоубийстве. Потому что врач велел мне носить очки, а я считал, что они меня уродуют. Наши учителя были вынуждены политически приспособиться. В знак протеста я остался на второй год. Я подружился с одним мальчиком-католиком, который мечтал стать монахом, а стал комиссаром уголовной полиции. Мы обегали все берлинские монастыри, пытаясь выведать, не знают ли святые отцы какого-нибудь средства против господствующего нездорового духа. Одно они знали. Однако оно показалось мне недостаточно действенным. Вдвойне недостаточным после того, как 11 ноября 1938 года нам пришлось похоронить на еврейском кладбище стекольщика, который работал в нашем доме, а вместе с ним и всю его семью.

Через год меня призвали. Я выравнивал летные поля. Убирал поля сражений. Рыл могилы. Уже подготовленных таким образом, нас учили потом на казарменном плацу в Потсдаме вонзать штык в мешок с песком. По мешку проходила горизонтальная черта. Она изображала линию пояса. Несколько кружков с цифрами обозначали самые уязвимые места. Я пробыл в солдатах шесть с половиной лет. За все это время я усвоил лишь одно: ужас смерти. Правда, благодаря этому я понял, что такое мужество жизни. Но позволительно допустить, что подобные знания можно приобрести и с меньшими затратами. В конце концов, я очутился в штрафной команде. Я нарушил дисциплину. В общем-то недостаточно. Мы должны были закладывать в землю мины. Так как специальной выучки у нас не было, наши ряды быстро редели. К счастью, нам скоро пришлось убегать от советских танков. При этом мне удалось пропасть без вести. Я раздобыл гражданский костюм и поспешил дальше, на запад. В Берлине еще шли бои. Я оказался в Вестфалии.

В эти последние дни войны я родился в третий раз. Роды происходили с наложением щипцов. Свобода тащила, а война не отпускала. Стоило рискнуть, чтобы избавиться от войны. Дальнейшее походило на сон. В Дейстере, в лесной глуши, углубившись в чтение Гельдерлина, сидел человек, преподаватель. До сего времени мне еще кажется, будто он просидел там всю войну. Где-то за Дадерборном я застрял. В одной заповедной, идиллической деревушке. Я стал там наподобие живой диковины: первый, кто вернулся, с войны. Крестьяне наперебой сманивали меня друг у друга. Я даже выставлял условия: где лучше кормили, туда и шел.

Я с удовольствием занялся сельским хозяйством. Потому что в том, что делалось здесь, был смысл. Ночами, устроившись за перевернутыми яслями, где пахло навозом и лошадиным потом, я начал писать. Отсюда все и пошло. Всплывало пережитое. Я писал и заклинал. Я боялся ночи. Боялся свечи. Боялся бумаги. Ночью наступало время откровения. Днем на звенящих от пчел полях я узнавал, каким может быть мир. Но вскоре я перестал, восхищаться блестящими под солнцем крупами лошадей и свободным ходом косилки, меня грызла тоска тоска по тесным городским улицам, по открытым городским складам, по надземке, по черным стрижам. По людям - меньше. За единственным исключением - тоски по самому себе. Если только во мне еще сохранилось хоть что-то, способное к созиданию.

Спустя недолгое время я был уже в Гарце, лежал в траве у границы и ждал, когда советский часовой покинет свой пост. А он не уходил. Он упорно смотрел в мою сторону. Ствол его автомата пускал солнечные зайчики. Действительность вновь подавала голос. Я осмелился перейти границу только ночью. Потому что на горном склоне, скрючившись, еще лежало несколько трупов. На забитом людьми товарняке я добрался до Берлина. Мой отец был еще жив. Но город, казалось, умирал. Правда, в Вайсентее нашлись люди, которые повели себя разумно. Они сдались русским без сопротивления. Те восприняв это добродушно, но с некоторым подозрением. Майор, стоявший у нас каждое утро заставлял меня выпивать стакан водки и съедать четверть фунта сала. Он делал это по доброте душевной.

Постепенно Берлин зашевелился. Оказалось, что город только с виду представлялся мертвым. Я понятия не имел, что и сочинительством можно жить. Я считал правильным начать службу с низших должностей и предложил себя "Ульштейну" в качестве редактора-стажера. Но, увы, я больше не мог выносить над собою никакого начальства. Кроме того я не очень ладил с техникой вычитки корректур. Итак, я обосновался дома и начал писать. Мои творения не были чересчур приятны для чтения. За спиной у меня говорили, что мне бы лучше чистить винтовки. Что от меня нечего ждать, кроме затасканных слов, что я, дескать, ничего нового уже не скажу. В этом была доля истины. В отношении слов я намеревался быть бережным. Слишком уж их испоганили. А что касается моего характера, то он никому не трепал нервы сильнее, чем мне. Ничего не поделаешь. Нелегко стать другим, если тебя столько лет старались превратить в скотину,

К счастью, я не только писал, но удивительным образом даже мог писать. Очевидно, моя матушка, кроме памяти о ватрушках, подарила мне и кое-что посущественнее. Она и сегодня еще огорчается, если за месяц напишет всего один детектив. Во всяком случае, мою рукопись приняли. И напечатали. И даже отметили. Хотя созерцательности в моем романе не было. Больше всего в нем было страха. Страха перед тем, что стоявшее за этим страхом может в один прекрасный день снова вылезти на поверхность жизни. Страха перед тем, что вовсе не было простым заблуждением, как это представляют сегодня. Впрочем, разрабатывая эту невеселую тему, я порою пытался повеселиться. Я никогда не верил в тезис, согласно которому после Освенцима нельзя писать стихов. Главное - не забывать о том, что было. Даже когда пишешь что-нибудь сатирическое или комическое. Почему нельзя писать весело после Гитлера, если в основе веселости лежит жалость и сострадание? Для писателя запретна ложь, и ничего больше.

Русский офицер по делам культуры этот тезис несколько ограничил. Он требовал позитивного вклада. Разумеется, в разрешенных советскими властями изданиях. Я перебрался в Западный Берлин. Отныне жить означало для меня писать. Я пытался снова сделать полезным орудием омертвевшую речь. Все берлинское с его интеллигентностью и развитой системой ассоциаций очень помогало мне в этом. Моей темой стало недавнее прошлое, которое все еще весьма глубоко коренилось в настоящем. В 1947 году вместе с коллегами, начавшими писать тоже после войны, я основал "Группу 47". Но мне оказались не по душе объединения подобного рода, и я, к счастью, сохранил за собой репутацию кляузного человека и чудака. Как бы там ни было, но в те времена из критики собратьев по перу можно было узнать кое о чем полезном. Например, о правильном употреблении условного наклонения. О том, как избежать накатанности в прозе. О чем еще?.. В общем, они были симпатичные ребята, ничего не скажешь. Однако чрезмерное общение начинает со временем раздражать. Писательство, увы, не работа сообща. Об этом часто забывают. Писатели, как ни странно, чаще всего.

Естественно, можно впасть в другую крайность. Что и произошло со мной. Моему литературному целомудрию быстро пришел конец. То, что вчера еще было удовольствием, стало доставлять мучения. Самокритика душила непосредственность. Эстетические соображения ставили подножку неэстетическим. Идей накопилось больше, чем достаточно. Моей проблемой было слово. И изображение действительности. Я превратился в иезуита слова. В фанатика ритма. Шестьдесят редакций стихотворения в шесть строк! Десять редакций рассказа на пятьдесят страниц! Дневная норма в пятнадцать-двадцать приемлемых строк. Есть люди, которые считают, что в этом и состоит гениальность. На самом деле это только раздражает. Тем не менее, пользуясь таким методом, который и методом-то не назовешь, я в те годы напечатал около двадцати книг и примерно столько же радиопьес.

А тут еще вмешалась политика. Я считал, что в ипостаси писателя могу оказать на нее влияние. Поначалу все получалось как будто неплохо. Но я совершил ошибку: разволновался. Я так и не освоил ценного приема: выходя на улицу или направляясь в радиостудию, оставлять сердце дома. От шестнадцати до восемнадцати часов работы, а вдобавок это. Многовато. Медленно, но верно я иссякал. Потом дошел до точки. И свалился. Когда тремя днями позже я очнулся, кислородную палатку, правда, уже убрали, но я был совершенно разбит параличом.

В следующие полтора года, что я провел в больнице, я родился в четвертый раз. Это рождение оказалось самым продолжительным. Ему я обязан больше всего. Ибо отправным пунктом рождения была смерть. На сей раз лично моя. Не управляемая случаем и не непредвиденная смерть на войне. Я заново учился: дышать, пить, есть, видеть, ощущать, понимать. Теперь это стоило мне трудов гораздо больших, нежели прежде. Ибо сомнений не осталось: виной всему болезнь, моя болезнь. Нужно было напрячь все силы, чтобы выстоять против нее. Злейшим моим врагом стала комнатная муха. Часами она ползала у меня по лицу, а я был бессилен. Величайшую радость, когда-либо испытанную мною, подарило мне одно сухожилие, которое три месяца спустя ожило на тыльной стороне руки.

Я лежал в одиночной палате Она превратилась в перевалочный пункт медицинского персонала. Почти все врачи приходили сюда после наступления сумерек. Многих я знал лишь по голосу. Одни ждали, пока я проснусь. Другие покашливали, чтобы меня разбудить. И все рассказывали. Ведь врачи тоже болеют. Я внимательно слушал. Советовал или разубеждал. Призывал к терпению. Настаивал на снисхождении. Рекомендовал профилактические меры. Сомневался в применении сильнодействующих средств. Это было очень утомительно. Но поскольку беседы обычно происходили в темноте, никто ничего не замечал.

И писать я учился заново. На та, чтобы вывести первое разборчивое "а", ушло четыре с половиной часа, Я весь покрылся потом и должен был принять лекарство от сердца. Зато теперь я мог писать слова. Однако самым волнующим оказалось научиться ходить. Однажды я упал и остался лежать на траве. Я не мог даже шевельнуться. Дрозд, воспользовавшись этим, прыгал по моим рукам. Впервые за долгое время все было прекрасно. Рано или поздно я должен был стать в больнице нежелательным элементом. Они придрались к моему веселому настроению, поскольку я не раскрывал им своих карт. Во - всяком случае, как-то они отправили меня домой. Если так можно выразиться. И вот я сидел и выбирал между жизнью и смертью. Но кто-то другой вместо меня нашел тем временем смерть. А я решился жить. И не раскаялся в этом.

Комментарии к книге «Когда отцовы усы еще были рыжими», Вольфдитрих Шнурре

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства