Как будто грезы не придали этой истории большего правдоподобия…
Хорхе Луис БорхесI
Мое имя Жан де Ватвиль. Нынче мне уже семьдесят пять лет, но во времена той грезы мне еще восемнадцать, и я только что изгнан из Усьерского замка моим дядею.
Это только так говорится — дядя, на самом же деле г-н Клавель всего лишь друг моего отца, пастора Самюэля де Ватвиля, умершего, когда мне было семь лет. Малое время спустя чахотка унесла мою мать, и владелец Усьерского замка, г-н Жак-Абрам-Эли-Даниэль Клавель, сеньор Бранльский, юрисконсульт и судебный асессор, коему небеса пока еще не даровали сына, взял меня к себе, сделав, в некотором роде, членом своей семьи.
Г-н Клавель живет в небольшом домике, соседствующем с церковью Святого Франциска в Лозанне, однако титул сеньора Бранля вменяет ему в обязанность ежегодно проводить большую часть лета в Усьерском замке, что расположен в одном из селений Ропра, в полутора часах езды от Лозанны. Имение прилично обустроено, дом просторен и уютен, и дядя, страстный почитатель философии и естественных наук, любит принимать у себя друзей. Гостили здесь и натуралист Халлер, и Жан-Жак Руссо (коего пребывание, впрочем, мало было оценено хозяином); живали также пасторы, юристы, молодые шумные писаки, — правду сказать, этих последних дядя мой привечал не слишком охотно. Но самым желанным, самым дорогим, самым знаменитым и почитаемым гостем Усьера, коему даже отвели постоянную комнату в почетном втором этаже, с прекрасным видом на сад, является, конечно, господин Вольтер. Дядюшка мой буквально боготворит его, во всем испрашивает его мнения, хотя частенько и противоречит — намеренно, дабы отточить свой ум на идеях г-на Вольтера; так он объясняет своему кумиру, который при сих словах гримасничает от удовольствия. Беседы их, следственно, протекают весьма живо и плодотворно. Г-н Вольтер любит поговорить, воспламениться, блеснуть остроумием, разыграть целый спектакль. Дядя же подбрасывает ему реплики с усердием, которое ни в чем не уступает пылкости его гостя.
Описанные сцены происходят летом, когда у г-на Клавеля из Бранля есть время спокойно наслаждаться житьем в своем имении; однако и по возвращении в Лозанну, к началу осени, я констатирую, что ум юрисконсульта и судебного асессора Их Превосходительств чрезвычайно обострился благодаря беседам с именитым гостем.
Г-н Вольтер величает моего дядю «философом». В Усьере, кроме дядюшки и его гостей, живет, разумеется, и госпожа Клавель, урожденная Этьенетта Шаванн, дочь пастора из Монтрё; она и сама особа весьма образованная и посвящает часть своего времени стихотворному переводу на французский язык великого «Катона» Аддисона [1]. Господин Вольтер зовет ее по-свойски «she philosopher» [2].
В 1761 году, то есть уже довольно поздно, у Клавелей родится первый сын, который будет девятнадцатью годами младше меня; в 1762 году появится на свет и второй. Я не имею счастья знать ни того, ни другого, в силу известных обстоятельств, о коих вспоминаю в настоящий момент, не в силах понять, грезы это или действительность. Ясно ли я вижу и описываю те стародавние события? Ведь ясность нередко бывает обманчива. Сколько случилось перемен за все эти годы — есть о чем вспомнить с той поры, как я покинул Усьер. Они всколыхнули мою жизнь, а потом всё вернулось на круги своя — так ряска затягивает прореху в пруду, куда бросили камень, — и нынче прошлое едва видится мне, словно в этой мутной воде, словно в забытом сне.
В Усьере живут также слуги, в их числе добряк Кавен, исполняющий обязанности сторожа, кучера и посыльного. Таким образом, я пока еще единственный ребенок в доме — неудивительно, что г-н Клавель пестует и любит меня почти по-отечески.
Но картина была бы неполной, если не рассказать о мадемуазель Од, давней воспитаннице г-на Клавеля, которая проводит с нами лето в имении. Она во всем помогает госпоже Этьенетте, а сверх того принимает участие в наших прогулках, собирая гербарии, камни и насекомых вместе с моим дядею, страстно увлеченным минералогией и энтомологией.
Отчего я поместил мадемуазель Од в конец моего перечня, «на закуску», как выразился бы г-н Вольтер (так и слышу его насмешливый голос)? Должен сознаться, что испытал большое смятение, едва увидев эту юную особу. Мне немного совестно говорить об этом. Но нынче терять уже нечего, я не рискую усугубить мое положение непониманием того чувства, все более и более мучительного, какое внушала мне эта девушка все то время, что мы жили с нею под одной крышей.
Од Белле не замужем, и, без всякого сомнения, никогда не выйдет замуж, будучи, в некотором роде, хранительницей этого дома, весталкою, как говорит с улыбкой г-н Клавель, — его шутка, сам не знаю отчего, больно ранит меня. Мадемуазель Белле — сирота, как и я сам, однако Господу, видно, было угодно даровать больше привлекательности сиротам женского пола, нежели мужского, и эта юная девушка сияет спокойной, изящной красотой. У нее темные блестящие волосы, тонкая талия, округлая грудь (я краснею, описывая ее стати), и она в любых обстоятельствах выказывает естественную непринужденность, коей так прискорбно не хватает молоденьким жеманницам ее возраста. Быть может, я слишком неуклюж и окружающие видят меня насквозь? Но я откровенно сознаюсь, что меня неодолимо влечет к мадемуазель Од, влечет до сих пор, спустя столько лет, — недаром же я не способен, говоря о ней, удержаться от восторга, который привносит в мой рассказ дерзкую нотку вожделения. В этом последнем я и признаю себя виноватым; оно-то и явилось причиною изгнания из дома моего благодетеля.
II
Итак, когда г-н Клавель захлопнул за мною дверь, я простоял несколько минут в оцепенении, спрашивая себя, что же такое я натворил, из-за чего оказался с тощим узелком в руках, одурелый и неприкаянный, на дороге, среди колыхавшихся луговых трав.
В те времена нравы деревенской знати нередко отличались крайней простотою, и я ничуть не удивился тому, что г-н Клавель самолично выпроводил меня за дверь и своими руками запер ее. Жизненный уклад в замке, как все называют этот большой дом, также весьма прост, каковая простота неизменно восхищает г-на Вольтера, когда он гостит в Усьере. Более всего меня печалит именно это внезапное одиночество после стольких-то лет занимательных разговоров, веселых празднеств и поучительных прогулок в лесах и на холмах.
Как сейчас, ясно вижу эту сцену.
Г-н Жак-Абрам-Эли-Даниэль Клавель, сеньор Бранля и владелец Усьера, нетерпеливо прохаживается по саду, готовясь отбыть в экспедицию, а я сопровождаю хозяина вместе с его воспитанницей, мадемуазель Од, и слугою Кавеном, нагруженным коробками и лупами.
— Вы подражаете вашему Руссо, — насмехается г-н Вольтер; он стоит в дверях, опираясь на свою трость. — Берегитесь, милый мой философ, еще немного, и вы станете таким же травоядным, как он! Ох уж эти травки…
— Боже сохрани, дорогой друг! И потом, он вовсе не мой Руссо. Однако почему бы вам не присоединиться к нашей компании? Вчера вы и так целый день протомились у себя в комнате…
Люблю слушать смех г-на де Вольтера, этот сухой, но задорный, горячий смех, в котором звучат саркастические нотки.
— Я томился? Да мне нужно написать сотни две писем, закончить три сказки и два памфлета и еще перекопать всю вашу библиотеку. Так что увольте, собирайте свои гербарии без меня. Классифицируйте ваши замечательные травы, клейте этикетки на полевые цветочки, протыкайте булавками несчастных насекомых. Ах, кстати! Принесите-ка мне самую пеструю бабочку, какую сыщете; я подарю ее мадам Дени[3], чтобы она простила мне пребывание у вас.
Г-н Вольтер описывает пируэт вокруг своей трости и, согнувшись чуть ли не вдвое, кланяется низко, как в театре. И вновь шелестит его смех, подобный сухому, но сильному ветру, неподвластному даже солнцу.
Да, г-н Вольтер с первого же взгляда произвел на меня именно это впечатление сухой силы. Г-н Клавель и все прочие, кто водит с ним знакомство, считают его человеком больным и хилым. Я же тотчас угадал скрытую в нем несокрушимую мощь. И дерзкое упорство, способное одолеть любое препятствие, подчинить любого противника. Сколько же лет ему было, когда я впервые увидал его? Кажется, это произошло в конце лета 1750 года. Значит, шестьдесят пять—шестьдесят шесть? Г-н Вольтер тщательно скрывает свой возраст. Он хочет заставить позабыть окружающих о том, что по смерти Короля ему было уже больше двадцати лет[4]. В этом он походит на стареющих размалеванных жеманниц, коих сам безжалостно высмеивает, и столь наивное кокетство на фоне прочих блестящих достоинств скорее умиляет меня.
Но что же я такого натворил, что меня выгнали из дому? Г-н Клавель, видимо, полагает, что я согрешил, согрешил тяжко, и сама безыскусность сего изгнания есть лишнее доказательство утонченной, жизнерадостной простоты нрава моего покровителя. В его глазах я виновен, но никто не собирается трезвонить в единственный колокол местной часовни по случаю моего ухода! Так что я скромно удаляюсь по Мезьерской дороге, в нежном утреннем мареве, витающем над окрестными лугами.
В нежном мареве… Ах, скажите, как поэтично! Я прямо-таки слышу язвительный смех г-на Вольтера — вот кому не пришлись бы по вкусу эти слова. Но к чему мне брать его в цензоры?! Меня выставили за дверь — я ухожу. И стало быть, прощайте, г-н Вольтер, и г-н Клавель, и его воспитанница, и все воспоминания об Усьере. Отныне начинается новая, свободная от прошлого жизнь, и в ней все будет благополучно — и для меня самого, и для этого лучшего из миров.
III
Вначале я называю г-на Клавеля «учитель», настолько он подавляет меня своим внушительным достоинством юрисконсульта и асессора. Он решил лично обучать меня латыни и греческому, мне нравятся эти уроки и восхищает непререкаемый авторитет г-на Клавеля в доме и за его пределами.
— Но я тебе не учитель, а дядя, с твоего позволения, — всякий раз возражает с улыбкою господин Клавель.
— Да, учитель… Да, дядя!
И я стараюсь привыкнуть к этому новому «званию».
Едучи из Лозанны в Усьер, нужно следовать Бернской дорогою, пересекающей пустынную местность — голые поля, длинную необитаемую равнину, черные еловые леса, где, как рассказывают, кишмя кишат разбойники. Впрочем, нас сопровождают два солдата из местного гарнизона, которые отдали честь дядюшке, едва тот сел в экипаж. Еще бы: господин судебный асессор! Как все это далеко нынче! И как близко. На дворе 1750 год, мне только восемь лет, и я впервые совершаю путешествие в этот затерянный край.
Зато прибытие наше в Усьер — настоящее чудо! У подножия холма Ропра возвышается большой розовый замок; аллея, обсаженная кустами, ведет прямо к красивому крыльцу со ступеньками из песчаника. Сверху широкая четырехскатная крыша со множеством слуховых окошечек. Южный фасад смотрит на ухоженный парк с самшитовыми кустами, подстриженными в форме шаров, с молодыми вязами и тополями. Вокруг дома можно гулять по эспланаде, усыпанной гравием, который г-н Клавель за большие деньги выписал сюда из карьеров Мейери. В шестидесяти футах от эспланады через парк протекает узкий ручей с плакучими ивами по берегам; случается, в него заплывают форели, и слуга Кавен ловит их прямо руками. Этот ленивый, почти недвижный ручеек тремя сотнями футов дальше впадает в быструю речку — ту самую, где позже я буду тайком следить, как мадемуазель Од купается вместе с мужчинами.
В старину, прежде чем перейти во владение сеньора Бранля, дом был частично занят кузницею, которую потом, более ста лет назад, перенесли на нижнюю проселочную дорогу, в место, называемое с тех пор «Железной рукою».
Дальше, в лощине Во, стоит мельница, чьи жернова вращает течение отводного канала. В зарослях неумолчно щебечут птицы. Тут же, поблизости, и лес. По ночам в кустах шныряют куницы, тявкают лисы. Почти каждую неделю г-н Клавель устраивает празднества на эспланаде — то театральное представление, то музыкальный полдник, то песни и танцы, то игру с вырезанием профилей, в которой я весьма искусен; силуэты гостей, вырезанные из плотной черной бумаги, я наклеиваю затем в свои альбомы.
В течение долгих лет с приходом тепла начинается для меня очарование жизни в Усьере, однако теперь к этому мирному счастью примешивается какое-то непонятное, глухое беспокойство. Что за тайны скрыты за этими стенами? Отчего здесь гостит такое множество людей? Чем объяснить тишину, внезапно подавляющую замок с приходом ночи, когда я маюсь бессонницею и мне чудятся загадочные образы (неужто призраки?) в погребах и коридорах? Как будто стены изъедены дырами и трещинами, как будто они дрожат от сотрясений, как будто в углах затаились мрачные тени, внушающие тоскливый страх. Доживу ли я до такого времени, когда подмогою мне станет опыт? Узнаю ли невозмутимое спокойствие, даруемое разуму усладами мирной обители? Усьер обладал всеми достоинствами такой обители, то был надежный и светлый приют. Я же всюду подозревал коварные ловушки, черные мысли и теперь смущен и встревожен — как человек, что, гуляя по лесу, невзначай обнаруживает мрачные провалы, темные норы и тайные ходы в листве, где полагал найти всего лишь безобидных букашек.
Замок достаточно велик, чтобы вместить всех приезжающих. В нем имеется двадцать комнат, не считая покоев г-на Клавеля и тетушки, которые занимают первый этаж и часть второго. В третьем этаже расположены помещения, коим предназначено когда-нибудь стать детскими, в четвертом, на западной стороне, — комнаты для гостей, а на южной — моя спальня, соседствующая с комнатой мадемуазель Од. Служанки спят в мансардах под крышею, а мальчик-лакей на чердаке, полном летучих мышей. Он утверждает, что не боится их, на самом же деле просто предпочитает ночевать там, нежели в сарае, где хозяйничают злобные куницы. Слуга Кавен живет в пятидесяти шагах от замка, в так называемой сторожке, которая одновременно служит охотничьим домиком, а выглядит, как игрушечная ферма.
Чем же я занимаюсь с 1750 года до этого лета 1760-го, когда впервые встречаюсь с г-ном Вольтером? А вот чем: я мечтаю и я слежу за мадемуазель Од. Одновременно я изучаю латынь и греческий, сперва под руководством г-на Клавеля, затем в школе, где преподают несколько учителей, которых я позже встречу снова, в Академии. Французский пастор-эмигрант, г-н Рокар, посвящает нас в историю протестантизма, другие изгнанники, коих г-н Клавель привечает, защищает и кормит, учат математике, ботанике, химии. Счастливое, неспешное время. По крайней мере, оно кажется таковым. Правду сказать, все мои помыслы занимает мадемуазель Од. Ее глаза, ее румянец, ее голос, ее стать, ее движения поглощают все мое внимание, а я поглощаю жадными взглядами ее самое. Мы часто занимаемся вместе, читаем одни и те же учебники, совершаем прогулки, ездим в Лозанну за покупками для госпожи Клавель, наведываемся в лавки за книгами для моего дяди. Мадемуазель Од старше меня на шесть лет, но никто не помышляет о том, что она когда-нибудь покинет дом Клавелей, да она и сама о том не заботится; она всегда будет жить здесь, так уж сложилось, так решено, а мне остается лишь скрепиться и не слишком бурно дышать в ее присутствии, рядом с нею.
Увы, мадемуазель Од слишком красива, чтобы ускользнуть, затеряться в этом мире! Ты не отдашься на волю случая, милая моя Од. На волю того самого — на сей раз счастливого — случая, что сделал тебя сиротою и воспитанницей моего дяди Клавеля, приблизил к тебе того, кто пожирает тебя глазами, впивает твой образ, пишет бесконечные письма, которые не отсылает тебе, которые даже не осмеливается всунуть украдкой в твою загорелую руку и которые лишь здесь подписывает своим полным именем и жалкими качествами: Жан-Самюэль де Ватвиль, студент богословия Лозаннской академии и ваш покорный слуга на всю мою жизнь в Боге, если Вам будет угодно, возлюбленная моя Од.
IV
Каждый год в июле устраивается Праздник вишен, к коему г-н Клавель относится весьма трепетно. Торжество начинают к вечеру, в сумерках. Может быть, воспоминание о нем стало более изысканным под патиною времени? Не знаю, но мне чудится, что всё в этот день — и приготовления к празднеству, и суета служанок, накрывающих столы на эспланаде, — окутано каким-то особенно нежным предвечерним светом. Госпожа Клавель присматривает за всем и всеми, дядюшка озабоченно хмурит брови, дети — а их нынче множество — украшают лентами букеты полевых цветов в больших голубых стеклянных вазах. Но вот наконец смеркается. Вокруг разжигают костры. В свете факелов поблескивают налитые плечи крестьянок; люди поют, танцуют, бросают в воздух мячи, букеты, шляпы, над деревьями взлетают яркие затейливые фейерверки. В вечернем сумраке светлеют парики, шелковые шарфы, жемчужные ожерелья.
В один из таких летних сезонов (то был, вероятно, 1756 или 1757 год) дядя мой принимал в Усьере знаменитого Гиббона, который впервые находился в Лозанне и посещал светские салоны вместе с дочерью пастора Кюршо, бойкой и резвой девицею. Эдуард Гиббон, историк, гигант науки! Мне же вспоминается крошечный человечек, совсем еще молодой, толстенький, похожий на розового поросеночка, с крутым лбом, выпученными глазками и двойным подбородком, упрятанным в кружевное жабо. Высокий визгливый голос, непререкаемый тон и пылкие импровизации, при каждой из которых хорошенькая Сюзанна Кюршо прыскает со смеху.
Разумеется, будучи пастором в Лозанне, я вновь увижусь с господином Гиббоном в этом городе, когда он приедет туда вторично в 1783 году. Для Гиббона то будет время спокойной, упроченной славы; он примет меня в своем кабинете в Гроте и, что самое любопытное, вечером выйдет к столу в экстравагантном пурпурном одеянии. Затем последует достославное время священной ярости, а впоследствии — ужасное вздутие левого тестикула до таких невероятных размеров, что самый учтивый взгляд поневоле останавливается на сем органе, едва наш старый селадон принимает величественную позу.
По Лозанне ходит короткий, но едкий анекдот, над коим вскоре смеется вся Европа. Как-то вечером Гиббон бросается к ногам одной из прославленных красавиц и, преклонив колена в пылком порыве, так и остается скрюченным, не в силах встать, пока дама сама не прикажет: «Да поднимите же господина Гиббона!»
Также в один из этих сезонов пожалует в Усьер господин Халлер, анатом и поэт, воспевший Альпы, смертельный враг Линнея и Энциклопедистов. Желая принять его как можно достойнее, дядя пригласил к себе из Парижа и Лозанны нескольких ученых, в том числе зоолога Добантона, который впоследствии станет членом Академии наук, а ныне мечтает развести в Бургундии породу мериносовых овец, посвятив это деяние своему учителю Бюффону. Приглашен и знаменитый врач Тиссо — сей эскулап отвел меня в сторонку, к окну, и долго ощупывал мой затылок и выстукивал спину под лопатками. До сих пор вспоминаю его сверлящий острый взгляд:
— У тебя круги под глазами, малыш. Ты чувствуешь слабость?
— Нет, сударь.
— Зови меня доктором. Ну-ка, вздохни поглубже. А теперь выдохни хорошенько. Ты действительно не чувствуешь утомления? Болей в спине не ощущаешь? Голова не кружится? Озноба не бывает?
— Нет, сударь… То есть, нет, доктор. Я чувствую себя хорошо.
— А спишь ты один, мой мальчик? Покажи-ка мне руки.
К счастью, в то утро дядюшка твердо решил собрать всех своих гостей вокруг господина Халлера, который читает им лекцию по минералогии долины Роны, и доктор Тиссо присоединяется к группе слушателей, сидящих в саду пед вязами.
В тот же день г-н Клавель принимал у себя одного иезуита родом из Фрибурга, который только что вернулся из экспедиции в Тибет, где видел единорога.
— Единорога? Вы вполне уверены?
Господин Халлер впитал идеи Реформы с молоком матери, дядя мой — верующий прагматик: оба протестанта скрывают усмешку под внешней учтивостью. Иезуит пойман на слове. Он всю жизнь провел в диких краях, среди варваров, он готов взойти на костер и претерпеть самые страшные пытки, но бессилен победить упорство кальвинистов. Однако святой отец продолжает свой рассказ. Это случилось в узкой долине, в горах над Лхассой. Волшебный зверь показался в расщелине меж скал, когда уже почти стемнело, но иезуит успел разглядеть его серебристую шерсть, высокие стройные ноги и большие глаза в розовых ободках, кротко мерцавшие в вечернем сумраке.
— Я и мои спутники были зачарованы сим райским видением. Долго еще после того, как оно скрылось, мы трепетали и плакали от восторга, словно нам явился ангел.
Доктор Тиссо высказывается вполне категорично.
— Галлюцинации миссионера, измученного тяготами пути! — возмущенно заявляет он после ухода святого отца. — Или же, вполне возможно, просто-напросто бредни старого онаниста!
Тем временем подают оранжад, лавосское вино, засахаренные апельсины, и вскоре скандальный сюжет тонет в других, более мирных разговорах.
Я долго размышлял об этом пресловутом единороге, увиденном в Тибете; мне нравится облик этого сказочного зверя, возникшего среди утесов реальной горы, ибо он как нельзя лучше отвечает образам, на которых я столь часто строю собственную мою жизнь. Мне чудится, будто и здесь, среди самых обычных, повседневных вещей, стоит нечто тайное, неведомое, непостижимое. Словно и тут за банальными событиями кроется темная угроза, бездонная пропасть. Что такое реальность? Я признаю ее, ощущаю, испытываю, но в то же время не уверен ни в одном элементе из тех, что составляют ее. Может быть, я грежу? Может, эти провалы — игра воображения? Вот они, здесь, передо мною, разверзаются при ясном свете дня! Ибо одно непреложно: всё, что я вижу, имеет двойное дно. И стало быть, я не вижу — мне лишь кажется, будто я вижу. За гостями господина Клавеля, а может, и в них самих и, уж конечно, в их снах, за этими стенами, за этими деревьями, за всеми этими лицами прячутся иные существа, иные желания, иные мысли; они могут нежданно вырваться наружу и изменить весь мировой порядок.
Вот о чем нужно знать. Знать и не забывать ни на минуту. Когда господин Халлер излагает нам историю ледников, горных хребтов и цепей, блуждающих валунов и драгоценных кристаллов, он рассказывает о вещах вполне реальных, однако в этом, столь точном описании скрыто великое множество зыбких ловушек и бездонных провалов. Похоже, он не отдает себе в этом отчета, но именно данное обстоятельство составляет поэтическое очарование и волшебную притягательность его уроков.
Когда доктор Тиссо изучает круги под глазами своих пациентов, испарину и озноб, он констатирует не болезнь, но возбуждение, внушенное грешными помыслами, горестные следы тайных, постыдных, глубоко упрятанных желаний. Доктор Тиссо может сколько угодно считать себя ученым и прагматиком, как мой дядя. На самом же деле он трагик, упивающийся победным шествием Зла.
Все скрыто, все темно. Светлый, упорядоченный, гармоничный мир — только ширма, за которой подстерегают нас мрак и крушение. Как же мне справиться с этим мороком? Или то смутная угроза, невнятное предупреждение, которые нам суждено расшифровывать всю свою жизнь?
Вот, например, мадемуазель Од, которую я больше не могу любить искренне, как прежде, ибо с некоторых пор заметил по мелким, без сомнения, одному мне известным признакам некую двусмысленность ее натуры, при том что она стремится выглядеть безупречной в глазах света. Я уже говорил, что мадемуазель Од шестью годами старше меня: мне шестнадцать, семнадцать лет, а ей двадцать два или двадцать три, и она не замужем, поскольку чета Клавелей считает ее хранительницей их очага. Итак, мадемуазель Од разумна и безупречна по определению, и я издали любуюсь ее сдержанной, зрелой красотой.
Однако же в Усьере, особенно, по праздникам, я заприметил в ней гривуазность, которая пробудила во мне серьезные сомнения. На прошлогоднем Празднике вишен она потихоньку сбежала с лесником, женатым человеком, отцом множества детей, и вернулась домой лишь после двух часов ночи. Кому и знать это, как не мне: лежа без сна в своей постели, я слежу за всем происходящим в доме, от меня не ускользает самый тихий шорох, и я отлично слышал скрип отворенной и закрытой двери черного хода, шаги Од на лестнице, шуршание платья и щелканье замка ее спальни в ночной тиши. А назавтра — спокойное, непроницаемое лицо и ясная, невинная улыбка. И следующей же ночью — новый побег. Так что же происходит? Несколько дней спустя мы с нею совершаем прогулку, идем лесом к мельнице, она делает вид, будто восхищается лесными цветами, птицами, насекомыми, сетует на то, что не может чаще сопровождать господина Клавеля и его друзей в их ученых экспедициях. «Мадам с головой ушла в свои переводы Аддисона. А все хозяйство на мне — и уборка, и глажка!»
Сегодня я смотрю на Од Белле сквозь призму времени, которое многое проясняет, и знаю, что ровно ничего не разглядел в ней в ту пору смутных грез. Теперь-то мне понятны ее исчезновения, ее внезапный румянец и — временами — мрачные взгляды, словно она страдала от внутреннего, снедающего ее огня, который представлял ей в черном свете всю жизнь — и положение в доме, и будущее.
Много ли мы знаем о существах, встречаемых нами в детстве? Нас томит всего лишь смутное предчувствие, а подлинная их драма будет сыграна гораздо позже, как это и чудилось нам в грезах. Пока же — только эскиз к картине, робкий набросок, бледное пятнышко, которое брезжит в памяти и вспыхнет на краю бездны, куда в конце концов вернется всё сущее.
Да, я отчетливо вижу, что мадемуазель Од играет комедию, и ее шаловливое притворство мне горше самой бесстыдной лжи. Ибо оно ловко маскирует те горькие истины, от которых я не хотел бы страдать, но которые неумолчным шепотом напоминают о себе из-за кулис этого театра Лицемерия.
V
— Интересные они, эти эмпирики, — говорит мой дядя. — Эдакое жалкое подражание томизму!
— И иезуитскому соглашательству.
Доктор Тиссо счищает воображаемое пятнышко со своих коричневых штанов, поправляет очки на носу и пристально разглядывает Од Белле, которая только что принесла полдник и теперь ставит поднос на столик вишневого дерева.
— А взять этих Энциклопедистов, уважаемый доктор?! Консистория уже не в силах бороться с ними. Женевским пасторам остается сжать зубы и терпеть, когда господин Вольтер приезжает в Фернэ. Да и саму Женеву он хорошенько взбаламутил в те времена, когда живал там! Но он хитрый стратег: дабы избежать слишком пристального надзора, он покидает город, покупает имение Фернэ и уже оттуда ведет беспощадный обстрел и Франции, и последователей Кальвина.
— Вы ведь знакомы с господином Вольтером, не так ли, дорогой мой Клавель?
— Знаком лично и горжусь этим. Мы оба трудились для короля Пруссии, каждый на свой лад, и это нас сблизило. Если помните, великий Фридрих несколько раз советовался со мною, как уладить свои разногласия по поводу Нешателя[5]. Но не могу сказать, что со мною обошлись лучше, чем с господином Вольтером. Когда речь заходит о благодарности…
— Ingratissimi potentes [6], дорогой мой друг. Вы обладаете достаточно ясным умом, чтобы снести несправедливость как истинный философ. Но скажите мне, пожалуйста: эта юная особа, что подает нам сиропы с такою грацией… заметили ли вы ее медлительность? Или, вернее, некую особую, томную расслабленность в походке, в изгибе бедер?
Я сижу на низеньком стульчике напротив моего дяди и доктора Тиссо и прилагаю огромные усилия к тому, чтобы на лице моем не отразилось смятение. Уж я-то знаю, отчего мадемуазель Од двигается с той расслабленностью, которую приметил наш зоркий эскулап. Знаю, где она скрывается в послеполуденные часы, когда в доме все отдыхают и даже сама госпожа Клавель, отложив своего драгоценного «Катона», сладко дремлет, разморенная теплом. Она плещется в речке, наша мадемуазель Од! Вот только с кем нынче — с лесником или мясником-разносчиком? Я слышу, как она осторожно крадется вниз по лестнице, и мне нужно лишь подобраться следом за нею к воде, под покровом листвы; она проворно сбрасывает с себя одежду, а мужчина уже ждет ее, стоя в потоке, также совсем обнаженный, и я вижу, вижу, чем они занимаются, укрывшись потом на бережку, в кустах. Стоит ли дивиться, что она так утомлена, наша разумная мадемуазель Од Белле, когда приносит нам полдник?! Опять эта ширма, скрывающая истину. Опять ложь, но такая неуловимая, на таком ясном, невозмутимом лице… о, эта обманчивая видимость, за которой кроется погибель! Как будто мир — это ложная простота, условный код, явная, общепринятая система знаков, и зеркало, в коем мы рассматриваем его, отражает в первую очередь лишь притворство. И только затем, когда копнешь поглубже, душе открываются такие мрачные бездны, что она замирает в изумлении и ужасе.
Моя душа уже дала трещину, я это знаю: мне чудится гроза в безоблачном лазурном небе, я угадываю тревогу, скрытую за гладким лбом, обнаруживаю нетерпение, терзающее плоть, жгучие желания, тайные страсти, бурлящие в грозном сумраке. Ах, как душно мне в причудливых вспышках вашего разума, дорогие просвещенные гости сеньора Бранльского, господина Клавеля! Вашего блистательного разума, способного, как говорят, озарить весь наш век!
Тем временем я довольно вяло продвигаюсь в моих занятиях богословием. Господина Клавеля это очень беспокоит, но я не в силах объяснить ему, где мое больное место. Да и знаю ли я сам, в чем дело? Преподаватели мои чрезвычайно строги, познания их обширны, усердие беспредельно. Здесь также все ясно. История христианской религии неизбежно приводит к Кальвину и тем господам из Берна, что сделали из Лозаннской академии фабрику по производству пасторов. И на этой фабрике учусь я, Жан де Ватвиль; я стану пастором, как мой отец, как многочисленные кузены моего отца, как мой прадед, гебраист и переводчик Псалмов. Все благополучно.
Нет, как раз ничего благополучного в этой истории нет. Наставники мои слишком явно щеголяют своей ученостью, слишком усердно проявляют свою строгость, слишком открыто предаются священному экстазу и молитвам о спасении души. Оттого-то я и им не доверяю; их бритые головы без париков и нарочито скромные серые суконные одеяния вызывают у меня подозрение. Да, они смиренны! Но какую гордыню, какую ученую суетность, какие пороки скрывают они под этим дежурным покровом фальшивых священников? Мне трудно, почти невозможно открыться встревоженному господину Клавелю. Я уверен, что он не поймет меня. Он человек добрый, но напыщенная серьезность других ослепляет его, а я недостаточно ловок, чтобы подать свои горести в нужном свете.
VI
Вот отчего я с величайшим нетерпением жду предстоящего визита в Усьер господина Казановы из Цайнгальта. Это станет для меня и развлечением, и вызовом моим преподавателям, чей авторитет внушает мне все большее отвращение. Господин Казакова раздражает общество? Что ж, тем лучше! Одно его присутствие исцелит меня от спесивого высокомерия фарисеев из Академии. У господина Казановы репутация игрока? Да, он играет и проигрывает, притом, как рассказывают, с блеском, а мне такие нравы в тысячу раз милее, нежели ханжеские приличия моих наставников. Господин Казанова дебошир? И вдобавок обжора? Что ж, он любит плоть и вкусную еду, а его жадный аппетит есть гимн творениям Божьим. Сам господин Клавель, человек умный и просвещенный, не слишком опасается его. «Я таких видывал на своем веку», — говорит он, посмеиваясь. Он утверждает также, что господин Казанова отважен и чистосердечен. И что единственный его грех состоит в том, что он не скрывает дел, которые другие творят втихомолку.
Говорят также, что на прошлой неделе господин Казанова, будучи в Женеве, пустился во все тяжкие в компании какого-то синдика, тайного любителя плотских утех, и некой Хедвиги, как ни странно, племянницы местного пастора. Забавы их наделали шуму, и господин Казанова, по своему обыкновению, вынужден был спасаться бегством. Однако, невзирая на это, сам господин Вольтер трижды принимал его у себя в «Усладах», а разве то, что возможно в Фернэ, не дозволено и в Усьере? Говорили еще, что господин Казанова намеревается завести в Лозанне, по просьбе нескольких банкиров, новомодное развлечение — лотерею, в которую играют уже и в Париже, и в Амстердаме. Кроме того, мой дядя отнюдь не забыл о том, что Венецианец, как его прозывают, еще и доктор богословия. Итак, его пригласили, он приедет, он находится в Лозанне для устройства лотереи, а заодно и судьбы некой дамы, госпожи Дюбуа, чье общество его тяготит; он остановился в гостинице «Корона» и завтра пожалует в Усьер.
В самом деле, господин Казанова приезжает вслед за ходящими о нем слухами. И тотчас располагает нас к себе очаровательным легким нравом. Он созерцает сельские красоты и видно, что впрямь любуется ими. Он слушает голоса Усьера, и ясно, что они впрямь ему нравятся. Он ест и расспрашивает хозяев о том, что у него на тарелке. Всех людей, и мужчин и женщин, он окидывает своим зорким, хищным взглядом, и на его чутком лице мгновенно отражается мнение о них.
Мы сидим в саду, мы пьем шоколад, который мадемуазель Од подала нам в фаянсовых чашках; господин Казанова обмакивает бисквит в пенистый напиток, подносит его ко рту и медленно слизывает сладкую капельку, оставшуюся на губе. Никто ничего не видел, один лишь я заметил сей маневр и ответный взгляд, коим мадемуазель Од подарила нашего гостя. Гостя, который теперь, уверясь, что и тут обеспечил за собою победу, охотно беседует с моим дядею, интересующимся управлением Венецией.
Но один вопрос, среди всех прочих, особенно занимает господина Клавеля. Дядюшка пока тактично не задает его, но едва речь заходит о разрешении или запрещении азартных игр в Лозанне и Женеве, как он тотчас пользуется этим предлогом, чтобы спросить:
— А кстати, о Женеве: вы ведь побывали там несколько дней тому назад? И, ежели я верно понял, дорогой друг, даже гостили в Фернэ? Как поживает наш любимый друг, господин Вольтер?
И тут Казанова, подняв голову и пристально глядя ему в глаза, изрекает:
— Господин Вольтер? Великий Вольтер? Vanitas vanitatum[7].
Вот и всё. Он ни минуты не колебался. Сказал и теперь молчит. На лице моего дяди выражается оторопь.
Какая мертвая тишина царит за столом! Мне чудится, будто мир, который я знал доселе, этот спокойный и внятный мир, нежданно разверзся под нами, словно треснул от удара молнии. Да, именно так: весь мировой порядок рухнул в пропасть и на его развалинах остались лишь ужас и позор. Еще миг назад мы были в Усьере, сидели в саду, за столом философа, радушно принимающего у себя просвещенных гостей. И вот, в один прекрасный день лета 1760 года, в час полдника, один из этих гостей коротеньким библейским изречением смертельно оскорбил господина Вольтера, почитаемого, как бог, в нашем доме. И это убийственное словцо сделало свое дело: все мои сомнения в истинности видимого, все страдания по поводу обманчивости нашего мира, его вещей и обитателей, всё это вмиг оправдывается; дефиниция господина Казановы безжалостно и грубо стирает позолоту лжи с окружающей действительности.
О, как тяжела эта минута, как страшен этот зияющий провал! Мягкий предвечерний свет окутывает холмы, разговор за столом зазвучал вновь, я слышу слова — да, всё верно: кто-то спрашивает, кто-то отвечает, беседа течет вполне мирно, но теперь это выглядит так, словно сей глубокий поток отравлен смертельным ядом. Словно жизнь убита в самом зародыше. Вдали от нашего стола, вдали от рощицы вязов и шарообразных самшитовых кустов, за пределами начинающего желтеть сада, мерцают холмы под клонящимся к горизонту солнцем, зрелые хлеба застыли в безветренном воздухе, невидимые жаворонки по-прежнему звонко кричат где-то в вышине. Вокруг царит безмятежный покой. Однако яд уже проник в кровь. До сих пор Усьер для меня был храмом поклонения господину Вольтеру. Но хватило одного слова господина Казановы, одного изречения из Экклезиаста, прозвучавшего в доме высокоученых кальвинистов, чтобы разрушить эту магию, разоблачить обман и восстановить хаос — обиталище первородного греха.
Мне только восемнадцать лет, но я уже весьма недурно разбираюсь в тех вещах, что причиняют мне страдания, и в тех, что помогают жить. Господин Казанова объявляет о своем отъезде немного раньше, чем предполагалось, господин Казанова отбывает как раз перед надвигающейся грозой, карета господина Казановы подается к дверям под первыми каплями дождя. Все хорошо. Вечером за ужином никто не говорит об этом визите, и никто никогда больше не вспомнит о нем. Гладкая ряска еще раз сомкнулась над черною прорехой. Что же это за мир! И что так странно, неотвязно мучит меня в этом происшествии?
Все чаще и чаще возникает у меня ощущение, что я провожу свою жизнь во сне. Вчера, например, после сокращенного визита господина Казановы Цайнгальтского, мне пригрезилась иная версия нашей встречи: все тот же господин Казанова сидит за столом в саду и беседует с моим дядею, только на сей раз о господине Вольтере нет и речи, и гостю не приходится уезжать спешно, под дождем. А вот он я — слушаю их разговор, гляжу, как господин Казанова обмакивает бисквит в свой шоколад и медленно посасывает его, и меня нисколько не удивляет, что мадемуазель Од сидит почти обнаженная между господином и госпожою Клавель. Мы спокойно беседуем, и разговор этот длится долго, до тех пор, пока силуэты наши не растворяются в вечернем сумраке.
Той же ночью, гораздо позже, мне снится еще, что я стою на берегу узенькой речки вместе со слугою Кавеном; мы окунаем руки в холодную воду и ловим форелей, который яростно бьются в наших крепко сжатых кулаках.
Лежа в своей спаленке, я слышу и во сне и наяву, чем занимается у себя мадемуазель Од. Слышу скрип кровати, на которую она садится, ее вздохи перед тем, как заснуть, ее сонное дыхание. Плеск воды во время утреннего туалета. Ленивое шуршание платья, когда она томно облокачивается на свой маленький столик. Мне кажется даже, что я различаю скрип ее пера, царапающего бумагу в тетради, где она, по ее словам, ведет дневник. К чему это — вести дневник? Неужто для того, чтобы сделать реальность убедительнее, сообщить ей оттенок правдивости, которую затянуло ряскою лжи? Дневник мадемуазель Од должен быть весьма занимателен — ежели в нем откровенно рассказывается обо всем, что с нею происходит. Признаюсь, я частенько боролся с искушением зайти в ее комнату и прочесть его. Мне это было бы совсем нетрудно: Од Белле, наша прекрасная весталка, постоянно требуется для услуг госпоже Клавель, то на кухне, то для глажки белья раз в неделю, вместе с молоденькими служанками.
Итак, я мог бы войти, отыскать дневник, раскрыть его и проникнуть во все ее тайны. Но много ли это добавит к тому, что я уже знаю, а она скрывает? Мне и так известно почти всё. Имена мужчин? Я предпочитаю давать волю воображению, нежели тайком узнавать о них из тетради. Короче сказать, следя за нею, непрестанно пребывая в ее обществе, я давно научился разгадывать сей тайный язык; я настолько свыкся с ее притворством, что читаю на ее лице, как по книге.
VII
Однако на Усьере словно и не отражаются все эти тайные катаклизмы, которые, вероятно, только я один и замечаю. Да и сам я не очень-то грущу от открытий, которые делаю днем и ночью; скорее меня снедает любопытство.
В доме нашем каждый держится так, словно трагедиям не место в Усьере, — более того, им и вовсе нет места нигде на свете; все окружающие как будто уверены, что мировой порядок зиждется на своде надежных и разумных законов, коим подчиняется всё, и индивидуумы, и населенное ими пространство — например, эта комнатка, где я нахожусь, этот сад, эти поля, эта страна, вся Европа, а за нею и вся наша планета! И сам я — всего лишь частичка этого надежного порядка — заранее предусмотренная, выверенная, рациональная частичка.
Меня шокирует эта упроченность, ведь мне-то известно, что она призрачна, что ею прикрываются мрачные бездны, которые ведомы только моему взору. «Так гряньте же скорей, о громы долгожданны!» — хочется мне прокричать в этой безмятежной тишине. Вот отчего я нередко вспоминаю скоротечный визит господина Казановы, чей иронический возглас звучит в моей памяти предупреждением — более того, подтверждением — моих нетерпеливых душевных терзаний. В этом я мог бы сравнить сей мелкий казус с баснею, насыщенной, невзирая на ее краткость, глубоким подспудным смыслом и остроумной моралью.
Также приезд Венецианца в Усьер сравним, хотя и в обратном отношении, с визитом Жан-Жака Руссо. Впрочем, тогда я был еще слишком мал и могу путать собственные мои воспоминания с уклончивыми фразами или скрытыми намеками, коими господин Клавель и его супруга отвечают на расспросы о Жан-Жаке.
— Вы имеете в виду переписчика нот? — посмеивается дядюшка.
— Да нет, вы же знаете, автора письма «О зрелищах»! [8]
— Вы, верно, хотите сказать — автора «Деревенского колдуна», — упорствует дядюшка, довольный тем, что свел заслуги «бесноватого философа» к одному лишь сочинительству опер.
В конце концов я уразумел подоплеку сей неприязни: во время пребывания в замке гость позволил себе критиковать то скромное, хотя и вполне приличное, положение, в коем владелец Усьера содержал слугу Кавена и его семейство; громкие речи, посвященные сословному неравенству, произвели самое дурное впечатление на друзей господина Клавеля и на хозяина.
Ах, как прелестны эти летние дни! Созревшие хлеба ходят волнами под теплым полуденным ветерком, небосвод сияет лазурью, скворцы дерзко расклевывают дикие вишни с деревьев на опушке ближайшей рощи. Мы сидим в саду, мы беседуем в тени вязов, расположившись вокруг этого гостя в странном, нарочито бедном костюме. В ту пору я, как уже сказано, был еще слишком молод и немного знал о Руссо, но уже тогда, как, впрочем, и нынче, меня чрезвычайно удивляли и настораживали его хитроватая наивность, грубошерстная одежда, притворное простодушие человека, который, однако, всегда, что называется, себе на уме. Мне отвратителен этот персонаж, восторженный, чувствительный — и лживый. Не менее лживый, в своих обидах и измышлениях, что и зрелища, которые он порицает.
И я рад тому, что дядя низводит его до уровня переписчика партитур. Да и то сказать: и в Лозанне и в Нешателе сия «чувствительная душа» частенько пускалась в прискорбные эскапады, в обществе весьма сомнительных людей и при весьма сомнительных обстоятельствах!
Вот чем хорош господин Клавель: он более всего ненавидит лицемерие. Господин Казанова — бонвиван, вольнодумец, авантюрист, всё это так, и он откровенно высказывает все свои самые дерзкие мысли. Его осуждают, его выставляют за дверь. Но его искренность ценят по достоинству.
Тогда как с господином Руссо вы попадаете в трясину двусмысленности, и его гневные филиппики в адрес правителей, поучения ментора и роль искупителя грехов человечества выглядят всего лишь жалкой экзальтацией. Нет, Руссо, сей подражатель Диогену, недостоин громов небесных. От этого двоедушного свидетеля мы спасения не дождемся.
Вдобавок, все это растворяется в каком-то неясном мареве — быть может, в мареве лета. Возможно также, это дымка времени, того отрезка времени, в коем вновь вырисовываются забытые лица, звучат умолкшие голоса, уходят и возвращаются сцены, озаренные светом прошлого. От воспоминаний до рассказа путь короток: то, что называю я своей жизнью, умещается в этом едва заметном промежутке, в минуте, когда я пишу эти строки, между тем, что было вправду пережито (и когда пережито), и тем, что видел я в своих грезах или пережил, точно во сне, в самый миг события. Я не ношу маски, не наряжаюсь в рубище, как тот «переписчик», не браню и не одобряю театр. Мне нет нужды лгать — сама действительность лжет за меня. Вот отчего грезы и сны всегда казались мне столь значительными: не пытаясь ничего утаивать, не пытаясь лгать, они зато оборачивают реальность той единственной стороной, которая меня интересует, ибо скромно претендует лишь на одно — показать все грани Вероятности.
А я давно открыл для себя эту истину: Вероятность — прекрасна.
На самом деле, и дом наш в Усьере прекрасен, и я там счастлив — но этого счастья мне мало. И лицо Од прекрасно — но я вижу в нем одно лишь притворство. И доброта моего дяди искренна и прекрасна — но я читаю в ней всего только ханжеское смирение гугенота.
Без сомнения, я не прав, глубоко не прав в том, что принимаю жизнь не такою, как она есть. Я говорил уже о том неверном, но благодатном свете, что озаряет любое воспоминание, и иногда спрашиваю себя, не он ли — тот единственно верный, единственно надежный и непогрешимый свет, помогающий освежить память и ежедневные наблюдения, тот вневременной свет, что неровными вспышками озаряет и вызывает из небытия эпизоды прошлого, словно волшебные райские видения. Стало быть, я счастлив в Усьере? Да, видимо, счастлив, по крайней мере, в воспоминаниях. Так как же мне не любить это слабое, туманное, но зато неподвластное смерти и времени мерцание, предпочитая его тем слепящим огням достоверности, что претендуют на управление нашим веком во имя опыта и разума.
VIII
— Не желаете ли, сударь, сразиться со мною в шахматы? — спрашивает дядюшка, войдя в гостиную.
— Я предпочел бы партию в шашки, — отвечаю я с хитрым видом.
Это у нас с ним такая игра. Сперва я должен отклонить предложение, попытаться его переиначить, как позже время сделает это с моими воспоминаниями.
— Вы меня дразните, дорогой племянничек. Вам хорошо известно, что я побаиваюсь игр, дозволенных Регентством!
Так мы перешучиваемся меж собою. Я должен с невинным видом стоять на своем, отлично зная, что игра в шашки раздражает господина Клавеля, ибо ею до безумия увлеклись в свете после смерти короля, а к изобретению ее приложил руку некий весьма подозрительный поляк. Дядюшка с улыбкою подталкивает меня к шахматному столику, с притворной строгостью усаживает на плетеный стульчик, а сам садится напротив. Все это — также часть ритуала: я упираюсь и заставляю себя просить — для виду, а дядя якобы принуждает меня к игре — так, словно отдых, развлечения, забавы, даже такие интеллектуальные, немного постыдны, и требуется весь его авторитет, дабы принудить меня к этому. Итак, мы расставляем фигуры, и воцаряется глубокое молчание: мы оба привычно изображаем сосредоточенность в начале игры. Возможно, мы молчим еще и потому, что нам приятно сидеть вдвоем, лицом к лицу, совсем как в те времена, когда господин Клавель преподавал мне начатки латыни и греческого в своем маленьком лозаннском домике, и даже колокола церкви Святого Франциска не могли отвлечь нас от занятий.
Однако похоже, что в этот час, в этом салоне, укрытом от послеполуденного зноя Усьера, господину Клавелю не очень-то легко сосредоточиться на нашей партии: в верхних этажах уже начинается суета после дневной сиесты, слышатся шаги, хлопанье дверей, вот кто-то отворил окно в густой сад, откуда доносится неумолчный птичий щебет, аромат разогретой земли и все тот же туманный свет, проникающий даже в наш затененный уголок, где мы старательно двигаем фигуры на доске. Мой дядя нервничает, делает несколько промахов, один за другим, и наконец, скрестив руки на груди, пристально смотрит мне в глаза.
— Слышите ли, дорогой племянник, всю эту сумятицу после дневного сна? Ну так вот. Я, как вам известно, не поэт, но не могу не сравнить сию шумную неразбериху с тем состоянием, в коем, по моему мнению, пребывает нынче ваш ум.
— Мой ум, дядюшка? Что вы хотите этим сказать?
— А то, милый племянник, что я чувствую в вас некое смятение. У меня такое чувство, будто вы скрываете от меня свои мысли. Я наблюдал за вами несколько последних недель: вы молчаливы и куда более сдержанны, чем прежде. Со времени визита господина Казановы — коль скоро нужно уточнить этот период, — мне кажется, вы на всё в доме взираете с упреком. Может быть, я ошибаюсь? Может, я, не страдающий, как вы знаете, пылким воображением, рисую картину слишком мрачную? Ежели это так, прошу вас извинить меня и счесть мои речи всего лишь очередным знаком интереса, каковой я питаю к вам.
В последующие дни этот вполне невинный вопрос дядюшки принял в моих глазах угрожающее значение. Коли уж господин Клавель задал его, значит, он приметил сомнения, рожденные во мне нашим образом жизни в Усьере — поведением его обитателей, их явными или тайными отношениями, их словами и пристрастиями, в той мере, в какой они желали их выказывать. И, таким образом, он не может не знать, что я обнаружил трещины на гладкой поверхности нашего существования и теперь страдаю в одиночестве, не в силах довериться никому другому. Но какие же это трещины? Ведомо ли это мне самому? Поведение мадемуазель Од? Да разве оно столь уж преступно? Разве это не естественно — скрывать тайный жар под скромными манерами? А может быть, я воображаю все эти бездны, провалы, дыры под личиною того, что зову притворством, дабы потешить свое сиротское одиночество? Не стану ли я скоро походить на печального Руссо, который всюду видит ложь? Не вздумаю ли обличать скрытность на манер «Руководства исповедника»? Да и что такое хитрость? Всего лишь добродетель, необходимая для победы над более сильным противником. И что такое ложь? Хитрость, к которой прибегают, дабы спастись от непреодолимых обстоятельств. Следовательно, мне нет нужды хитрить, и никто в этом доме не лжет. Вдобавок, так ли уж важны все эти вопросы, коль скоро все это мне пригрезилось? Я хочу быть достойным этого сияющего лета. Вот так-то. Я вполне счастлив. Я все еще грежу. Смотрите, вот я сижу с закрытыми глазами, омытый золотистым светом, одурманенный теплом земли и уже чуть прохладными ароматами деревьев, убаюканный голосами бескрайних полей и блаженным сиянием небесного лазурного купола.
IX
Од Белле живет в лете, как ловкий и гибкий зверек — кошка или, напротив, птичка, сообразно ритму дня. По правде говоря, мне трудно сделать выбор между животными метафорами: мадемуазель Од обладает и настороженной грацией неуловимых кошек, что вольно бродят, где им вздумается, а после дремлют вполглаза в темном уголке, и свободою птиц, что смирно ютятся в своем гнезде, а миг спустя, бог знает почему, вдруг вспорхнут и пропадут из виду — где они? Исчезли? Нет, вон снова бесшумно опустились на свой куст. Что руководит ими — время дня, дикий нрав или тайный жар, устремляющий эти создания к местам, где мы не можем настичь их?
А грезит ли сама Од Белле? Нет, мне кажется, она создана для действия так же, как я для мечтаний и грез. Она — кошечка, она — птичка, но притом крепко себе на уме и способна была бы преподать уроки философии самому доктору Панглосу[9].
— Доктору Панглосу, дорогой племянник? Вы в этом уверены? А при чем тут сей господин? Что такое?
Весь дом спит, один лишь я, как обычно, погрузился в грезы. Кто же это говорил? Да никто. Просто в силу причин и следствий, как выразился бы тот доктор из сказки, а также в силу необходимости логически связать их меж собою, произошло следующее: мадемуазель Од только что прочитала «Кандида» в прелестно изданном томике, который дал ей дядя, и теперь вот уже неделю, каждый божий день, цитирует этот опус господина Вольтера, изображает его героев, пересказывает их приключения, их треволнения, их разговоры и страхи, да столь подробно, что я досконально знаю и девицу Кунигунду, и доктора, и анабаптиста Якова, и ученого Мартена и, разумеется, самого Кандида так, словно сам пережил вместе с ними всю эту историю.
Словом, она поминает их по всякому поводу, как мы, будучи детьми, цитировали персонажей Лафонтена, этих пресловутых зверей, которые позже начинают внушать нам симпатию или страх, ибо являют, словно в зеркале, нас самих. Вот отчего нынче мне понятно, что нашла мадемуазель Од в «Кандиде» — то были отражения ее самой и той жизни, что мы вели здесь, в Усьере. И вот отчего я с нетерпением жду, когда она отдаст мне книгу, чтобы как можно быстрее разобраться в ее игре и в моей собственной.
— Скоро ли вы позволите мне прочесть эту сказку? — что ни день, спрашиваю я у мадемуазель Од.
— Я еще не кончила читать, — со смехом отвечает она.
Похоже, она не желает посвящать меня в то, что там написано. Я терплю день, два, и снова заговариваю о книге.
— Од, прошу вас, не отдадите ли вы мне сегодня «Кандида»? Напоминаю, что вы получили ее от дяди еще три недели назад. Отчего вы не желаете поделиться со мною тем добром, что оказал вам господин Клавель?
— Ну, хорошо, я вам уступлю ее, дружок, обещаю. Только дайте мне списать несколько страничек в мой альбом.
Проходит еще три дня, а книги нет как нет.
— Ах, оставьте! Господин Клавель только что получил письмо из Фернэ, от господина Вольтера: он будет у нас в следующий четверг. А нынче уже воскресенье. Стало быть, мне надобно перечитать повесть еще разок, чтобы не выглядеть совсем уж дурочкою перед автором. Но не волнуйтесь, я скоро отдам вам книгу, и вы тоже сможете похвалиться своей начитанностью. Вся Европа говорит об этой повести, так неужто же мы позволим себе здесь, в Усьере, выглядеть перед господином Вольтером неотесанными крестьянами?!
Ах, как блестят ее глаза! Как гибки и грациозны движения! Я с острой болью в сердце слежу за ее изящной фигуркой в жарком свете дня. Никогда еще взгляд ее не горел таким живым огнем. Кто же целовал нынешней ночью эти прелестные губы, кто сжимал в объятиях это соблазнительное тело? Лесник? Или торговец мясом? Проблеск воспоминания, проблеск грезы — и снова сердечная мука. В тысячный раз я крадусь следом за нею по коридору, бесшумно спускаюсь по лестнице, отворяю дверь, миг назад прикрытую ее рукой. И вижу ее, коварную, торопливой поступью идущую в светлой ночи. Или же это еще день, час сиесты, и я преследую ее до самой реки, где, затаясь в кустах, смотрю, как она стоит в воде, обнаженная, перед мужчиной, сжимающим ее бедра, а потом со стоном ложится под него в зарослях на берегу.
Вернувшись, я застаю в доме ужасный переполох. Господин Вольтер пожалует сюда раньше, чем ожидалось! Срочные дела призывают его в Лозанну — то ли судьба его дома в Монтрионе, то ли его театр, то ли его книготорговец; да мало ли что еще может случиться у этого «непоседы», как любовно величает его господин Клавель, который самолично поедет за гостем и доставит его в своей асессорской карете. Все обитатели дома бегают и суетятся как сумасшедшие. Госпожу Клавель видят то в кухне, то в домике Кавена, то за гладильной доской, то в огороде и, уж разумеется, на птичьем дворе: господин Вольтер обожает жареных цыплят. Кроме того, она забегает в гостиную и раскладывает на секретере рукопись своего перевода из Аддисона. Господин Вольтер как-то похвалил ее попытку перевести «Катона» в стихах; с тех пор она усердно трудилась над ним и надеется прочесть несколько строф автору «Магомета».
Кстати, по поводу «Магомета»: кажется, последнее время в Женеве часто говорили о господине Вольтере, актере и авторе, столь любимом публикою. И говорили не всегда лестно, называя его «неким старым кривлякою», который дерзко критикует и судит всё и вся, который устраивает в своем театре непотребные действа, привлекающие в «Услады» и в замок Турнэ цвет просвещенного населения города. Вот в чем обвиняют его господа пасторы и Консистория; это уже пахнет крамолою, это весьма серьезно. Я читал трагедии господина Вольтера, его «Опыт о нравах» и всевозможные памфлеты, собранные в библиотеке господина Клавеля. Теперь я читаю «Кандида», которого мадемуазель Од все же соблаговолила отдать мне только нынче утром. Она протянула мне книгу с сожалением, так, словно считала меня слишком молодым, чтобы понять эту историю. Слишком молодым… или, быть может, слишком наивным, как герой этой сказки? Верно, она смеется втихомолку, пока я взбегаю по лестнице в свою спальню с книгою в руках. Наверху я оборачиваюсь и замечаю, как она смотрится в большое зеркало прихожей; вот она слегка присела в реверансе и снова насмешливо качнула головой. Мне кажется, она репетирует роль, в какой хочет выступить перед господином Вольтером. Или же мне видится все это в смутном мерцании грезы? Со времени тех событий протекло столько лет; все эти люди давным-давно умерли: господин Клавель в 1771 году, его жена в 1780-м, господин Вольтер скоро сорок лет как лежит в могиле. Сияние летних дней в юношеских грезах способно затмить взор, словно нежданный туман, заволакивающий, одно за другим, лица, еще миг назад открытые взору, смягчающий резкие движения и горестные обстоятельства; в этом мареве всё принимает вид ровной умиротворенности, где нет места никаким злобным или коварным выпадам. Остаются лишь эти вопросы — ненужные, бесполезные, ибо ответы на них уже тысячу раз прозвучали в моих снах: что сталось с Од Белле? Правда ли, что много позже она покинула Клавелей и что ее так и не нашли, хотя другие сны и грозили пролить свет на эту загадку?
X
Что есть сила? Я не знаю. Мне известно лишь одно: я почувствовал силу господина Вольтера в тот самый миг, когда увидел его привставшим с сиденья экипажа, едва остановили лошадей. Слуга Кавен распахнул дверцу, и господин Вольтер с сияющим видом тотчас спрыгнул на песок аллеи, отдал всем низкий театральный поклон и засмеялся своим смехом — теплым и сухим, как летний ветер. Что есть сухой ветер? Я не знаю. Быть может, такой ветер похож на тот, библейский, что, поднявшись, сносит прочь стены и башни.
Итак, он кланяется, он делает пируэт вокруг своей трости, снова кланяется, согнувшись чуть ли не вдвое, но я не слышу скрипа древних костей, а вижу вместо того старого, но весьма крепкого человека, который играет радость жизни, играет учтивость былых времен, играет сердечное согласие с хозяевами дома, играет странствующего философа, играет свой собственный образ, значительный, многогранный и непознаваемый — играет все это с волшебной достоверностью. И мне тотчас становится понятно, что для господина Вольтера эта игра преисполнена блестящей искренности.
И в ту же минуту я понимаю еще одно — его презрение к Руссо, который бранит зрелища и поносит театр, то есть именно всё, что любит господин Вольтер. Ибо театр — это подлинная жизнь, а Руссо видит в нем лишь суетность и лживость. Жалкая близорукость лжесвидетеля, обличающая его самозванство.
Наш гость на аллее, его смех в ярком свете дня, его проворная учтивость, его сухое тело — скелет в слишком просторной одежде. И парик на старинный манер, с заскорузшими от времени буклями, что прыгают по плечам при каждом подскоке его хозяина, чье лицо сверкает острым умом, чьи глаза горят из-под бровей, как два солнца, спорящих своим огнем со слепящим солнцем на небосводе.
Вот картина, о которой я грежу столько лет. Июльский зной, и это золотое, разлитое в воздухе сияние, и люди, недвижно стоящие вокруг оживленного, бурлящего весельем гостя, и этот послеполуденный свет, что рисует и размывает увиденное… Нужно теснее окружить гостя. Нужно войти в дом. Но нет, сперва следует поцеловать ручки дамам. Госпоже Клавель, «философше», и прекрасной Од, чье лицо заливается ярким румянцем, а грудь взволнованно трепещет от магнетической близости гостя. Затем господин Вольтер обращает свой взор на меня (еще один проблеск видения) и объявляет, что мое лицо — зеркало моей души.
Весь вечер в доме звенят голоса, а громче всех — голос нашего гостя, и разносится его смех, и длится его нескончаемый, искрометный спектакль. Здесь присутствуют также несколько близких друзей дяди, среди коих господин Полье де Боттан, пишущий для «Энциклопедии», один профессор права, член Академии, и пастор из Лозанны, — я не упомнил их имена. Господин Вольтер сменил свой дорожный красновато-коричневый костюм на другой — серые чулки, серые же туфли и длинный, до колен, бумазейный камзол. На свой парик он водрузил черную бархатную скуфейку. Он ходит взад-вперед по гостиной, забегает в дядин кабинет, возвращается; его бурная фантазия подобна фейерверку, рассыпающему вокруг слепящие огни остроумия, метких шуток, едких карикатур, забавных импровизаций; он успевает предварить любой аргумент собеседника, но притом польстить его уму, расхвалить все, что он знает, все, что видит, все, что окружает нас. Он возносит хвалу друзьям господина Клавеля.
— Главное, что повлекло меня в Швейцарию, — это удовольствие встречи с господином Халлером, анатомом и ботаником. Этот господин Халлер — поистине великий человек.
— Кстати, о ботанике — а что наш собиратель гербариев, Руссо? — спрашивает кто-то опрометчиво.
— Ну, этот — настоящее животное. Я не желаю ползать вместе с ним на четвереньках и щипать траву, увольте!
Позже, в разгаре беседы, он еще обзывает его обезьянкой. Профессор права расспрашивает господина Вольтера о его доме в Фернэ, этом маленьком независимом государстве. И о владении в Турнэ, которое тот купил два года назад у президента Бросса. Господин Вольтер останавливается посреди салона, смеется, взмахивает тростью и кланяется, согнувшись чуть ли не вдвое:
— Я опираюсь левой рукою на гору Юра, правой — на Альпы и вижу Женевское озеро прямо перед моею крепостью. (Засим он снова кланяется).
Красивый замок у самых границ Франции, уединенное жилище в «Усладах» на территории Женевы, хороший дом в Лозанне: вот так, перебираясь из берлоги в берлогу, я спасаю себя от королей и их армий. (Новый поклон).
И так я принимаю всю Европу в моем театре! (Еще один, нарочито театральный, поклон).
Неужто мне только пригрезились все эти сцены? Или быть может, я прочел о них в воспоминаниях очевидцев? Или в моих грезах смешались воедино собственные впечатления, прочитанные книги и то призрачное лето? Я сижу в уголке, на плетеном стуле у шахматного столика, и, точно во сне, внимаю монологу этого актера, бегающего взад-вперед по гостиной Клавелей, и все, все мы неотрывно и зачарованно следим за его энергичною мимикой, за блестящими выпадами, за мгновенными импровизациями, восхищаясь живостью этого ума и тела, которые по-прежнему дышат несокрушимой силой. Вот такою я вижу — или видел в грезах — ту знаменательную сцену: просторный салон, огни канделябров перед открытыми окнами, на фоне ночного сада, и старого человека с прыгающей поступью задорной бойцовой птицы.
Такие вечера не проходят впустую, не забываются. Так пламя костра, улегшись в один миг, долго еще потом вспыхивает огоньками на ложе из багровых углей, не желающих рассыпаться в прах. Госпожа Клавель приказывает подать чай, сиропы, охлажденное вино, и мадемуазель Од пользуется этой минутой, чтобы придвинуть свой стул к креслу, куда господин Вольтер наконец упал, измученный собственной энергией. Гости попивают из стаканов, перебрасываются шутками, беседуют, а главное, слушают гостя, которому прохладное вино вернуло силы. Теперь мадемуазель Од сидит рядом с господином Вольтером; я хорошо вижу, вернее, чувствую, что она сгорает от желания поговорить с ним; наконец она не выдерживает и, улучив минутку тишины, произносит — уверенным голосом, какого я доселе от нее не слышал:
— Господин Вольтер, извините меня, я всего лишь необразованная девушка. Но с того дня, как вы объявили о вашем приезде, мне не дает покоя один вопрос.
Приятное удивление старика. Беззубая улыбка, иссохшая, напрягшаяся от любопытства шея.
— Слушаю, мадемуазель.
— Господин Вольтер, расскажите, как играют комедию?
— Комедию? Вы, стало быть, решили посмеяться, мадемуазель? Или скорее, улыбнуться — еще бы, с такими-то прелестными губками. Да, именно так. Вы решили улыбаться.
И он с плотоядной усмешкой наклоняется к своей собеседнице.
— Комедия? Как, бишь, вас зовут, мадемуазель? Ах да, Од. Прекрасная Од из «Песни» [10]. Ну, разумеется, комедия жанр неплохой. Однако вершина театрального искусства — трагедия! Именно трагедия потрясает нашу душу, ибо она — зеркало всех людских судеб.
И тут он вскакивает с кресла, величественно взмахивает рукою, словно драпируется в невидимую мантию, и начинает декламировать, выпятив грудь и сосредоточенно нахмурившись:
Страшись, Пальмира, опрометчивых свиданий!
Невинность может стать добычей злодеяний.
И сердцу впасть в обман нетрудно, а любовь,
Как ни сладка она, сулит позор и кровь.
— Это «Магомет», мадемуазель! Великолепно, не правда ли? Трагедия сия столь современна, что ее найдут пророческой еще через два века! Разумеется, соотечественникам вашим она не пришлась по вкусу, им очень не понравилось, когда мы разыграли ее нынешним летом в нашем театре. Местные пасторы так строги и фанатичны, что обвиняют мою трагедию в фанатизме, ну не смешно ли, мадемуазель?! Да над этим будут потешаться вместе со мною все честные люди.
Нынешней ночью мне никак не удается заснуть.
Отчего тишина Усьера все еще насыщена отзвуками? Казалось бы, блестящие тирады господина Вольтера должны развеять обычные, терзающие меня сомнения — сомнения в видимости, под которой кроется обман, во лжи, которую обличают трещины на гладкой личине реальности. Однако эта ночь далека от умиротворения, напротив, — я взбудоражен донельзя, и мне чудится, будто присутствие этого гостя продолжает заряжать электричеством атмосферу уснувшего дома. Только вот все ли в нашем доме спят? Я так часто видел эти часы в грезах, что теперь могу усомниться в их реальности. А могу, напротив, и удостоверить ее, ибо при каждом пробуждении вновь находил всё точно таким же, как прежде.
Но вот и шаги в нашем коридоре — это крадется мадемуазель Од. Я услышал, как она отворила и заперла за собою дверь спальни, теперь она спускается по лестнице, останавливается на втором этаже, перед комнатою господина Вольтера. Больше не слышно ни звука. А чем же занят господин Вольтер? Как уже сказано, в доме царит безмолвие. Я в свой черед спускаюсь вниз; коридор второго этажа темен и пуст, в покоях Клавелей тихо, из комнаты господина Вольтера не доносится ни единого шороха. Нынче все легли спать очень поздно: господин Клавель лично сопроводил гостя в его комнату, где стоят скромная кровать, небольшой столик и этажерка, полная книг, по единственной свободной стене. Я знаю это, я иногда входил сюда, стараясь представить себе, как господин Вольтер лежит на этой постели, в этой довольно тесной комнатке… А что, если и он сейчас не спит?
Меня очень интригует входная дверь дома: она не заперта на ключ и ключа нет в скважине. Од Белле? Я выхожу. Делаю несколько шагов по эспланаде и смотрю на фасад: там светится одно-единственное окно — в комнате господина Вольтера. Я взбираюсь на большой камень и вижу его — он сидит в постели, в ночном колпаке, и пишет при свечке. Разумеется, он один, больше там никого нет.
Вернувшись к себе, я засыпаю, и только на заре меня будит скрип двери мадемуазель Од, которая бесцеремонно хлопает створкою и бросается на свою постель.
XI
На следующее утро мой дядя, по заведенной традиции, «оттачивает свои идеи» на мыслях господина Вольтера. Он полностью «оккупирует» гостя, а тот благосклонно предоставляет себя в распоряжение господина Клавеля с его теориями и вопросами, хотя притом отнюдь не щадит своего хозяина, возражая ему, оспаривая многие мнения, жестоко критикуя некоторые, еще не изданные страницы правовых мемуаров дяди, которые тот читает ему.
Я подслушиваю их беседу из коридора, стараясь избежать насмешек мадемуазель Од и бдительности госпожи Клавель, и временами мне удается разобрать обрывки споров, возгласы господина Вольтера, его теплый сухой смех, который шелестит за дверью, точно ветер среди камней. Разговор становится все громче и оживленнее, некоторые слова господина Вольтера заглушают низкий мягкий баритон дяди, иногда гость повышает тон, стучит тростью в кирпичный пол — кажется, вот-вот закричит, но тут снова раздается его смех, который нарушает тишину гостиной и взрывается, словно ракета фейерверка.
После обеда господин Клавель возлагает большие надежды на прогулку в лес. Однако господин Вольтер сказывается больным: он разбит усталостью, он желает только одного — лежать в постели, он уклоняется от этой экспедиции, как и в прошлом году. Дядюшка нетерпеливо ждет, стоя на крыльце и подтрунивая над гостем, ждем и мы — мадемуазель Од, я и слуга Кавен в костюме лесного разбойника, с запасом коробок и луп.
— Вы, верно, ждете этого четвероногого, Руссо! — насмехается господин Вольтер. — Куда же вы подевали вашего пожирателя трав?
— Боже упаси, — протестует мой дядя, — это вовсе не мой пожиратель трав! Но почему бы вам не пойти с нами, дорогой друг? Свежий воздух придаст вам сил. Неужто вы опять запретесь, подобно отшельнику, у себя в комнате?
— Подобно монаху-отшельнику из «Услад», дорогой мой философ. Не отсылайте же меня так упорно в Женеву! Мне нужно написать тысячу писем, сотню эпиграмм, пополнить репертуар моих четырех театров, обследовать вашу библиотеку, поговорить с «госпожой философшею» и прослушать из ее уст всего Аддисона! Так что отправляйтесь собирать свои цветочки без меня. Только пощадите насекомых. Хотя разрешаю вам принести самую красивую бабочку для моей племянницы.
С этими словами он делает пируэт вокруг своей трости, смеется, отдает поклон и уходит в дом.
Во все время этой сцены я видел или, скорее, чувствовал, что мадемуазель Од едва удерживается от намерения умолить господина Вольтера составить нам компанию. Она пристально глядит на него, глаза ее блестят, щеки пылают, губы приоткрыты, но лицо разочарованно гаснет в тот миг, как господин Вольтер оставляет нас с носом. В лесу мы находим множество жесткокрылых, и всевозможных еловых бабочек, и Argynnis paphia (так называемый «испанский табак»), свернувшийся по причине сегодняшней жары, и одну довольно редкую аквилегию, которой не хватало в гербарии мадемуазель Од, и даже лисью челюсть без единого зуба.
— Беззубая челюсть. Она мне кое-кого напоминает, — говорю я, глупо ухмыляясь и протягивая находку мадемуазель Од. Дядя мой, занятый размещением своих трофеев по коробкам Кавена, не слышал моих слов, но мадемуазель Од пристально глядит на меня, и в ее взгляде сквозит грусть. И еще — неизбывное одиночество.
* * *
Итак, я оскорбил и мадемуазель Од, и господина Вольтера.
Никогда больше, за всю мою последующую жизнь, не доведется мне испытать такой жгучий стыд, как в ту минуту. Лужайка погрузилась во мрак. Мухи жужжат вокруг моей головы, словно вознамерились заключить ее в железный венец, голоса спутников звучат где-то далеко, точно в пустыне… Но вот страшное мгновение истекло. Я прихожу в себя. Вечерний зефир ворошит кроны деревьев, воздух напоен теплом. Мадемуазель Од шагает впереди меня по тропинке, я не могу оторвать глаз от ее гибко колеблющейся талии, от стройных ног под платьем, так легко переступающих через камни и сухие ветки. Мы возвращаемся домой. Вот мы и дома. Фасад Усьера блестит в лучах заходящего солнца. Господин Вольтер сидит в саду, его плечи прикрыты кашемировой шалью, в руках, кажется, книга; он с радостным возгласом вскакивает с кресла и обнимает моего дядю.
XII
Огни сливаются с огнями в моей ослепленной памяти. Что есть греза? Я прочел столько трактатов, ее осуждающих! Будь я святым, мне потребовалось бы огромное мужество или подлинная любовь к мученичеству, дабы продолжать упиваться грезами. Вот он — теплый летний вечер в маленьком загородном поместье, в стране, управляемой Их Превосходительствами, и ничто не привлекло бы нашего внимания к былому видению, если бы в этот час его не озарял огонь самого блестящего ума Европы. Да, нынешним вечером именно здесь, в Усьерском замке, окруженном сумрачными холмами, бурлит радость свободной мысли, звучат пламенные речи, искрится остроумие, сверкают жгучие сарказмы. Этот человек — старый, скрюченный ревматик, иссохший, немощный и беззубый, старая хромающая развалина, старый скелет, все еще лакомый до жизни, старый фанатичный поборник терпимости, старый холерик — то переполнен энергией, то неподвижен, как статуя, но статуя, полная огня, который гаснет — и тут же вспыхивает вновь, умирает — и оживает на наших глазах, сгорает в собственном пламени — и восстает из него, точно птица Феникс! О, в этом полутрупе кипит неистовая жизненная сила!
А что же мои ночные сомнения, мои терзания последних недель, недоверие к логике очевидности, любопытство к чужим скрываемым тайнам и способность всюду и во всем видеть ложь? Не будет преувеличением сказать, что это буйное пламя сжигает их столь же быстро, как отсутствие его могло бы дать им полную свободу. Взять хоть этот стыд, испытанный мною днем в лесу, на лужайке: блеск остроумия господина Вольтера заставляет меня позабыть о нем, но он вновь разгорается во мне с наступлением ночи, после того, как гости разошлись, а господин Клавель проводил господина Вольтера в его опочивальню.
И вот начинается жуткая ночь. Та самая, которую моя память окрестила «ночью несчастья». Господин Вольтер затих наконец у себя в келье на почетном «гостевом» этаже, и демон сомнения пользуется его исчезновением, чтобы ловко внедриться в мои мысли, подвергнуть их соблазну, воцариться у меня в голове. О, я безумец! Господин Вольтер не исчезал, не удалялся! Более того, я знаю, я уверен, что его энергия продолжает будоражить наш дом, что его голос по-прежнему звучит в ночной тиши, что его слова могут пронзить мою душу в тот самый миг, как я этого захочу. Но увы — я не хочу этого. Иные слова, сочащиеся ядом, подстрекают меня к ревности и скверному любопытству. Где теперь Од? Уж не спустилась ли она к господину Вольтеру? Я слишком ясно видел ее ловкий маневр там, в гостиной, нынешним вечером. Это старание подобраться к нему поближе, вплотную. Не спускать с него глаз. Впивать каждое слово. В какой-то момент господин Вольтер согласился выпить стакан оранжада. «Это мне на закуску, чтобы подсластить мои речи!» — бросил он, и Од, громко рассмеявшись, легонько ущипнула его руку. Да, именно так все и было: этот жеманный вопрос о комедии, чтобы побудить его к импровизации по поводу трагедии, а потом другие вопросы: как стать актрисою, и трудное ли это ремесло, и какие роли прилично играть молодой девушке. Что бы ни делал господин Вольтер, прекрасные глаза Од не отрываются от гостя. Каждое энергичное движение, каждая тирада, актерский жест, замечание, едкая насмешка или милая шутка этого высохшего скелета вызывают воркующий смех мадемуазель Од. Она выпила чуть больше вина, чем следовало, взгляд ее блестит ярче обычного, сочные губки приоткрылись, показывая белоснежные зубы, грудь бурно вздымается в вырезе льняного платья. Девушка и смерть. Юность — добыча старого костлявого скомороха.
Сам ли я измыслил это видение? Или же мой демон-искуситель исподволь внушил мне эту мысль, это внезапное отвращение к слишком уж яркому образу старика, упивающегося своей победой над беззащитной птичкой, попавшейся к нему в когти? «Это мне на закуску! На закуску!» Слова эти погребальным звоном отдаются у меня в ушах, я не могу заснуть, ночь тянется бесконечно долго и никак не проходит. Омерзительное видение — мадемуазель Од в образе похотливой крестьянки, отдающейся старому скелету.
И вдруг мне чудится, будто я слышу скрип кровати и стук отворяемой двери; я узнаю эти легкие шаги по коридору, затем вниз по лестнице, и снова безмолвие, только на сей раз еще более многозначительное, насыщенное чьим-то присутствием. Од спустилась к господину Вольтеру. Она вошла в его комнату, теперь она в полной власти скелета! Великий Боже, почему ты не образумил меня в тот миг, почему не сделал достойным нашего долгого века разума?! Увы, греза возобладала над логикою, грянула столь долго ожидаемая гроза, оправдались печальные предчувствия обмана и катастрофы.
Что поведает мне память о тех мучительных долгих мгновениях? Она говорит вот что: я встаю с постели — бесшумно, хотя бедная моя голова раскалывается от грохота бури и завываний ада. Далее она говорит, что я совсем не владею собой, что с треском захлопываю дверь комнаты и громко топоча сбегаю вниз по лестнице. Что открываются все двери, которые я миную. Что я не вижу никого из сбежавшихся людей, а ломлюсь в дверь господина Вольтера с криком: «Од, выходите! Од, вы не имеете права…» Еще она говорит, что господин Вольтер появляется на пороге в длинной ночной рубашке и колпаке, с пачкою бумаг в руке, что господин Клавель трясет меня за плечи, хватает за шиворот, втаскивает наверх, в мою комнату, и приказывает слуге Кавену сторожить в коридоре.
Не обманывают ли меня воспоминания? Не являют ли они в слишком уж черном свете ту вечно терзавшую меня боязнь не понравиться, оказаться лишним, что толкнула меня устроить на сей раз мой собственный спектакль, который вылился в этот ужасающий скандал? Одно видение может быть обманом, но былые грезы не лгут.
Я слишком хорошо знаю господина Клавеля, чтобы не оценить его благожелательной простоты. На следующее утро, на заре, когда весь дом еще спит, он входит в мою комнату, протягивает мне кошелек и просит собрать несколько принадлежащих мне книг. Потом замолкает и спокойно ждет, когда я закончу сборы. В доме царит мертвая тишь, в саду распевают птицы, а еще мне чудится шум ветра, предвещающий смену погоды.
Вот и всё. Мы спускаемся по лестнице, мы уже в передней, господин Клавель смотрит мне в глаза, ничего не говорит, отворяет тяжелую дверь, я выхожу, он запирает за мною, и я остаюсь один на Мезьерской дороге, идущей прямиком через холмы с колышущейся травой. Что же я наделал? Теперь я иду, пораженный, но не опечаленный, под блеклым утренним солнцем и с каждым новым шагом привыкаю к новому моему состоянию. Греза нашептывает еще, что это не трусливое бегство и не дерзкая ретирада, что уйти в этом предосеннем свете куда как хорошо, ибо мне давно уже следовало покончить с другим, чересчур видимым, светом.
Что есть видение? «Если ночные видения суть продукт одних лишь человеческих органов, отчего же они не производят дневных мыслей?» — насмешливо писал в своем «Словаре» господин Вольтер. Я и уверен и в то же время не очень уверен, что понимаю эту фразу, словно сия дефиниция отнимает часть истины у моей увиденной в грезах, но правдивой истории. Однако я пережил эти события в свете ночи и при ясном дне, и время, несущее грезы и озаряющее их своим собственным светом, сохранило и нашептало их мне. Нынче мне семьдесят пять лет, а было восемнадцать, когда одним летним утром, на заре, господин Клавель захлопнул за мною дверь Усьера. Странный сон, способный затуманить целый век, Бога, потрясения и перипетии мира и оставить от всего этого один лишь тот былой, поблекший сезон, заставив меня вновь пережить его так, словно мне никогда не суждено умереть! И пережить так остро, что мне явственно видится, как я шагаю на рассвете по узкой Мезьерской дороге и свежий ветерок, прилетевший с холмов, холодит мне губы, а в голове звучит смех господина Вольтера.
Примечания
1
Аддисон Джозеф (1672-1719) — английский журналист, эссеист, поэт, драматург и политический деятель. Его трагедия «Катон» написана в 1713 г. (Здесь и далее — примеч. перев.).
(обратно)2
Госпожа философша (англ.)
(обратно)3
Племянница Вольтера, которая ухаживала за ним и вела его хозяйство.
(обратно)4
Речь идет о французском короле Людовике XIV, который умер в 1715 г.
(обратно)5
В 1707 г. Нешатель перешел под власть прусского императора Фридриха II, который, видимо, обсуждал проблему этого владения с Вольтером, гостившим у него с 1750 по 1753 г.
(обратно)6
Сильные мира сего неблагодарны (лат.)
(обратно)7
Суета сует (лат.).
(обратно)8
Открытое письмо Жан-Жака Руссо д'Аламберу в ответ на его статью «Женева», появившуюся в 1757 г. в VII томе «Энциклопедии».
(обратно)9
"Панглос — один из персонажей философской повести Вольтера «Кандид».
(обратно)10
Невеста главного героя французского эпоса X в. «Песнь о Роланде».
(обратно)
Комментарии к книге «Сон о Вольтере», Жак Шессе
Всего 0 комментариев