«Книга иллюзий»

3113

Описание

Через полгода после того, как он потерял жену и двух сыновей в авиакатастрофе, профессор Дэвид Зиммер сидит в алкогольном ступоре перед телевизором – и вдруг видит отрывок из старого немого фильма с комиком Гектором Манном, без вести пропавшим в 1929 году на взлете своей звездной карьеры. Стряхнув оцепенение, Зиммер объезжает Америку и Европу, чтобы посмотреть все редкие копии сохранившихся манновских короткометражек, и пишет биографию этого полузабытого комедианта. Вскоре он получает письмо, из которого следует, что вроде бы Гектор Манн еще жив и просит его приехать. Что, если это не розыгрыш?..



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

У человека не одна жизнь. Он проживает много жизней, одну за другой, и в этом причина его несчастий.

Шатобриан

Глава 1

Все считали, что его уже нет в живых. В 1988 году, к моменту выхода моей книги, посвященной его фильмам, о Гекторе Манне не было ни слуху ни духу вот уже почти шестьдесят лет. Если не считать двух-трех историков да парочки помешанных на старых лентах киноманов, никто толком и не знал, что был такой на свете. «Всё или ничего», последняя из дюжины двухчастных комедий, сделанных им в конце эры немого кино, вышла на экраны 23 ноября 1928 года. Два месяца спустя, не попрощавшись с друзьями и коллегами, не оставив записки, не поделившись ни с кем своими планами, он вышел из дома, который снимал на Норт-Орэнж-драйв, и больше его не видели. Его синий «ДеСото» стоял в гараже; срок на аренду дома истекал только через три месяца; за ним не числилось никакой задолженности. Все было на месте – еда в холодильнике, виски в баре, одежда в спальне. Как написала «Лос-Анджелес геральд экспресс» от 18 января 1929 года, все выглядело так, будто он вышел прогуляться и сейчас вернется. Но он не вернулся. Гектор Манн исчез.

В течение нескольких лет после его исчезновения ходили разные истории и слухи по поводу того, что же с ним произошло, но все это было гаданием на кофейной гуще. Наиболее правдоподобные версии – самоубийство или жертва чьей-то грязной игры – невозможно было ни обосновать, ни опровергнуть, поскольку тело так и не было найдено. Прочие же версии были игрой воображения, попыткой выдать желаемое за действительное, найти романтическую подоплеку. Согласно одной, он вернулся в свою родную Аргентину и стал владельцем маленького провинциального цирка. По другой, он вступил в компартию и под вымышленным именем возглавлял профсоюз молочников в Ютике, штат Нью-Йорк. По третьей версии, он бродяжничал, став жертвой Великой депрессии. Будь Гектор настоящей звездой, страсти так и не улеглись бы. Он продолжал бы жить в легендах и со временем превратился бы в символическую фигуру из тех, что обретаются в сумеречной зоне коллективной памяти, воплощение молодости и надежды, а также дьявольских превратностей фортуны. Но ничего подобного не случилось: Гектор Манн только заявил о себе в Голливуде, когда карьера его оборвалась. Его талант раскрылся не сразу и не в полной мере, и он слишком недолго оставался на виду, чтобы все помнили, кем он был и на что был способен. Прошло несколько лет, и люди стали о нем забывать. К началу тридцатых Гектора можно было считать вымершей особью, и если в мире от него еще оставался какой-то след, то разве что в виде сноски в какой-нибудь малоизвестной книге, которую давно никто не открывал. Кино заговорило, и немые ленты прошлого померцали и забылись. Вместе с клоунами, пантомимами и юными обаяшками, отплясывающими под никому не слышный оркестр. Прошло-то всего ничего, а они уже воспринимались как что-то доисторическое, вроде диковинных животных, населявших землю еще в те времена, когда люди обитали в пещерах.

В своей книге я почти не касался жизни Гектора. «Безмолвный мир Гектора Манна» – это кинокритика, а не биография, и если я и упомянул какие-то мелкие факты, впрямую не связанные с профессией, то это было почерпнуто из общедоступных источников – киноэнциклопедий, мемуаров, голливудского фольклора. Я написал эту книгу, чтобы поделиться радостью от увиденного на экране. Жизнь Гектора была на периферии моих интересов, и отвлеченным рассуждениям на тему «Что с ним могло или не могло случиться» я предпочел подробный анализ его картин. С учетом того, что он родился в 1900-м и бесследно канул в 1929 году, мне и в голову не могло прийти, что Гектор Манн до сих пор жив. Покойники не вылезают из могил, а так долго прятаться, с моей точки зрения, мог только покойник.

В марте исполнилось одиннадцать лет с того дня, как книга вышла в издательстве Университета Пенсильвании. Через три месяца, вскоре после первых откликов в ежеквартальных киноизданиях и академических журналах, в моем почтовом ящике обнаружилось письмо. Конверт был большего формата и скорее квадратный, чем продолговатый, не из тех, что обычно продаются в магазинах, а бумага толстая, дорогая, так что первой моей мыслью было, что внутри лежит приглашение на свадьбу или извещение о рождении ребенка. Мое имя и адрес были выведены в центре элегантным витиеватым почерком. Он мог принадлежать если не профессиональному каллиграфу, то человеку, безусловно верившему в достоинства изящной словесности, человеку, воспитанному в старых традициях этикета и благовоспитанности. Марка была проштемпелевана в Альбукерке, Нью-Мексико, однако обратный адрес сзади на конверте говорил о том, что письмо написано в другом месте – если предположить, что такое место существует и название городка не выдумано. Эти две строчки выглядели так: Ранчо «Голубой камень», Тьерра-дель-Суэньо, Нью-Мексико. Вероятно, это название вызвало у меня улыбку, хотя точно не поручусь. Имя отправителя не было указано, и когда я вскрыл конверт, чтобы прочесть вложенную открытку, я уловил слабый запах духов, тончайшее дуновение лаванды.

Дорогой профессор Зиммер, писал автор. Гектор прочел вашу книгу и хотел бы с вами встретиться. Не соблаговолите ли вы нанести нам визит? Искренне ваша, Фрида Спеллинг (миссис Гектор Манн).

Я прочитал это шесть или семь раз. Затем отложил, отошел в другой конец комнаты, вернулся назад. Когда я снова взял в руки открытку, у меня не было уверенности, что на ней что-то написано. А если написано – что это те же слова. Я перечел ее еще шесть или семь раз и, так ничего и не уразумев, отмахнулся от нее как от плохой шутки. Секунды спустя мной овладели сомнения, и тут же я усомнился в своих сомнениях. Мысли сталкивались, и не успевала одна уничтожить другую, как возникала новая. Не придумав ничего лучшего, я сел в машину и отправился на почту. Все адреса в Америке есть в справочнике почтовых индексов, и если Тьерра-дель-Суэньо там не значится, я могу выбросить эту открытку и забыть о ней. Но она была. Я нашел ее в первом томе на странице 1933 между Тьерра-Амарилла и Тихерасом, узаконенный городок с почтовым отделением и собственным пятизначным индексом. Разумеется, это еще не означало, что письмо подлинное, однако внушало некое доверие, и к тому моменту, когда я вернулся домой, я уже понимал, что мне придется на него ответить. Таким посланием пренебречь нельзя. Если, прочитав подобное, вы не дадите себе труда ответить, вас всю жизнь будет мучить эта заноза.

Я не сохранил копию своего ответа, но помню, что написал его от руки и, стараясь быть предельно кратким, ограничился несколькими предложениями. Как-то само собой ответ вышел в стиле самого письма – сухо и невнятно. Было ощущение, что так я меньше подставляюсь, не выгляжу таким уж дураком в глазах того, кто затеял этот розыгрыш, – если это был розыгрыш. Мой ответ приблизительно звучал так:

Дорогая Фрида Спеллинг. Я был бы не прочь познакомиться с Гектором Манном. Но мне трудно допустить, что он жив. Насколько мне известно, он не появлялся на публике добрых пятьдесят лет. Не будете ли вы так любезны сообщить некоторые подробности? Искренне ваш,

Дэвид Зиммер.

Всем нам, так или иначе, хочется верить в невозможное, и мы убеждаем себя, что чудеса иногда случаются. Я был автором единственной пока биографии Гектора Манна, и, наверно, можно понять того, кто посчитал, что я клюну на эту удочку – дескать, мой герой жив. Но клевать я не собирался. Так, во всяком случае, мне казалось. Моя книга родилась из глубокой скорби, но книга уже вышла, а скорбь осталась. Комедия, предмет моего исследования, была не более чем предлогом, своего рода лекарством, которое я глотал год с лишним без особой надежды притупить эту боль. До известной степени боль притупилась. Но Фрида Спеллинг (или тот, кто скрывался под этим именем) знать этого не могла. Она не могла знать, что 7 июня 1985 года, за неделю до десятой годовщины свадьбы, моя жена и два сына погибли в авиакатастрофе. Она могла обратить внимание на посвящение в книге (В память о Хелен, Тодде и Марко), но эти имена были для нее пустым звуком, а хоть бы она и догадалась об их значимости, ей было невдомек, что для автора с ними связано все, чем исчерпывается смысл жизни, – и когда тридцатишестилетняя Хелен, семилетний Тодд и четырехлетний Марко заживо сгорели, в нем тоже почти все выгорело.

Они летели в Милуоки – проведать родителей Хелен. Я задержался – проверить студенческие работы и выставить оценки за семестр. В этом состояла моя работа, профессора сравнительного литературоведения в Хэмптон-Колледже, город Хэмптон, штат Вермонт, и я должен был ее закончить. При нормальном раскладе мы бы отправились все вместе 24-го или 25-го, но моего тестя только что прооперировали по поводу опухоли на ноге, и на семейном совете было решено, что Хелен с мальчиками вылетят как можно скорее. Потребовались серьезные, при всей спешке, объяснения со школой, чтобы Тодду позволили пропустить последние две недели занятий во втором классе. Директриса посопротивлялась, но в конце концов, проявив понимание, сдалась. Это был один из тех моментов, к которому я не раз мысленно возвращался после авиакатастрофы. Если бы она нам отказала, Тодд вынужден был бы остаться дома со мной, и это спасло бы ему жизнь. По крайней мере один из трех уцелел бы. Один из трех не упал бы на землю с высоты семи миль, и я не остался бы один в доме, рассчитанном на четырех человек. Это только один пример, были и другие случайности, дававшие пищу для размышлений и повод для самоистязания, и, надо сказать, в эти тупиковые улочки я наведывался с завидной регулярностью. Все было частью этой трагедии, каждое звено в причинно-следственной цепочке с неизбежностью вело к финальному кошмару – от раковой опухоли на ноге у тестя до погоды, стоявшей в ту неделю на Среднем Западе, и телефонного номера турагента, заказавшего авиабилеты. А самое ужасное: я настоял на том, чтобы отвезти их в Бостон, дабы они летели прямым рейсом. Я не хотел отправлять их из Берлингтона. В этом случае им пришлось бы трястись в восемнадцатиместной «мыльнице» до Нью-Йорка и уже оттуда лететь в Милуоки. Не люблю я эти маленькие самолеты. Слишком они опасные, сказал я Хелен, и сама мысль отправить их одних, без меня, на таком самолетике была мне ненавистна. И они отказались – ради моего спокойствия. Они полетели на большом самолете, и – самая жуть – я спешил изо всех сил, чтобы они на него не опоздали. В то утро дороги были забиты, и, когда мы наконец добрались до Спрингфилда и выехали на хайвэй Масс-Пайк, мне пришлось гнать с изрядным превышением скорости, и мы таки успели в аэропорт Логан.

Что было со мной в то лето, я помню смутно. Несколько месяцев я жил в тумане алкогольной скорби и жалости к себе, почти не выходя из дома, почти не прикасаясь к еде, не бреясь и не меняя одежды. Большинство моих коллег были в отпуске до середины августа, так что я был избавлен от частых визитов с протокольным оплакиванием, когда нет сил терпеть и невозможно встать. Люди, разумеется, желают тебе добра, и, если кто-то из друзей возникал на моем пороге, я неизменно приглашал его в дом, но от всех этих душераздирающих объятий и затяжных, неловких пауз радости легче не становилось. Я понял: одному проще, легче убивать дни, когда живешь, как в черной яме. В часы, когда я не был пьян или не лежал пластом на кушетке в гостиной, тупо глядя в «ящик», я слонялся по дому. Я заходил в комнату мальчиков и, усевшись на пол, погружался в мир их вещей. Я был не в состоянии думать о них более или менее конкретно или мысленно вызвать их из небытия, но, когда я складывал их головоломки или собирал из деталей «Лего» все более сложные и затейливые конструкции, мне казалось, что я как бы вселяюсь в них на время – я продлевал их короткую фантомную жизнь, повторяя за ними все то, что они делали когда-то, в ту пору, когда у них еще были руки и ноги. Я перечитывал сказки Тодда и сортировал его бейсбольные карточки. Я расставлял чучела животных Марко по подвидам, росту и окрасу, всякий раз меняя систему классификации. Пролетали часы, целые дни стирались, словно их и не было, и, если становилось совсем уже невмоготу, я возвращался в гостиную и наливал себе очередной стакан. В те редкие ночи, когда я не вырубался прямо на кушетке, я спал в кровати Тодда. У себя в постели мне все мерещилось, что рядом Хелен, я тянулся во сне, чтобы обнять ее, и просыпался, как ужаленный, с дрожащими руками, хватая ртом воздух, с полным ощущением, что я тону. Войти в нашу спальню с наступлением темноты было выше моих сил, зато я проводил там немало времени днем, в отсеке с личными вещами Хелен: трогал ее одежду, перекладывал ее свитера и пиджаки, снимал с плечиков ее платья и раскладывал их на полу. В одно из них я даже влез. В другой раз надел ее нижнее белье и накрасился. Я испытал ни с чем не сравнимые ощущения и, продолжив эксперименты, пришел к выводу, что еще большего эффекта по сравнению с губной помадой и тушью можно добиться с помощью духов. Духи воссоздают более яркий, более устойчивый образ. Мне повезло: совсем недавно, в марте, я подарил ей на день рождения «Шанель №5». Ограничив себя двумя маленькими дозами в день, я сумел продержаться до конца лета.

Я взял академический отпуск на весь осенний семестр, однако вместо того чтобы уехать куда-то или обратиться к профессиональному психологу, я остался дома, что было равносильно дальнейшему погружению на дно. К концу сентября или началу октября моя ежевечерняя норма виски превысила полбутылки. Спиртное притупляло остроту чувств, что было хорошо, но при этом исчезало всякое ощущение будущего, а человек, у которого нет завтра, – это живой труп. Не раз и не два я ловил себя на настойчивых мыслях об угарном газе и снотворном. Решительных шагов в этом направлении я так и не предпринял, но, оглядываясь сегодня на те дни, я понимаю, как близко я находился от роковой черты. Снотворное лежало в аптечке, и я уже несколько раз брал с полки флакончик и высыпал таблетки на ладонь. Продлись эта ситуация еще немного, и я сомневаюсь, что у меня хватило бы сил устоять перед искушением.

Так обстояли дела, когда в мою жизнь неожиданно вошел Гектор Манн. Я не имел о нем ни малейшего представления, даже имени его никогда не слышал, но однажды вечером, в самом начале зимы, когда деревья совсем оголились и в воздухе запахло первым снегом, я увидел по телевизору отрывок из какой-то его старой ленты, и он вызвал у меня смех. Об этом не стоило бы и упоминать, но это был мой первый смех с июня месяца, и, когда я ощутил внезапный спазм в груди, как будто по легким прокатился звук трещотки, я понял: это еще не дно, желание жить не умерло во мне окончательно. Это длилось считанные секунды. Обычный смех, негромкий и непродолжительный, но он застиг меня врасплох, и ведь я не подавил его, не устыдился того, что на несколько мгновений, пока Гектор Манн был на экране, я забыл про свою безутешность, из чего следовало: было во мне что-то такое, о чем я и не подозревал, что-то еще помимо смерти. Речь не о зыбких интуитивных ощущениях и не о сентиментальном пристрастии к сослагательному наклонению. Я сделал практическое открытие, и в нем была неопровержимость математического доказательства. Если я был способен смеяться, значит, не все во мне онемело. В глухой, казалось бы, стене, которой я отгородился от внешнего мира, обнаружилась щель.

Было, наверно, начало одиннадцатого. Я сидел, как приклеенный, на своей кушетке, в одной руке стакан виски, в другой пульт, и бесцельно переключал каналы. Программа, на которую я наткнулся, уже началась, но нетрудно было догадаться, что это документальный фильм об актерах-комиках эпохи немого кино. Помимо хорошо знакомых лиц – Чаплин, Китон, Ллойд – там были и редкие кадры с участием комиков, о которых я прежде никогда не слышал, имена второго ряда вроде Джона Банки, Ларри Симона, Лупино Лейла и Реймонда Гриффита. Я смотрел на их гэги со спокойной отрешенностью, не очень-то вникая, но все же сохраняя достаточный интерес, чтобы не переключиться на что-то другое. Гектор Манн появился ближе к концу и то лишь в коротком двухминутном отрывке из «Истории кассира», где он играл роль исполнительного банковского клерка. Я не могу объяснить, чем этот сюжет захватил меня. Гектор стоял за столом – белоснежный тропический костюм, черные усики в ниточку – и отсчитывал пачки банкнот, причем делал он это с такой бешеной виртуозностью, с такой ошеломляющей скоростью и маниакальной сосредоточенностью, что я не мог отвести от него глаз. Этажом выше рабочие меняли паркет в офисе управляющего. В углу, где стоял стол с громоздкой пишущей машинкой, хорошенькая секретарша полировала ногти. Ничто, казалось, не может отвлечь Гектора от цели – закончить свое дело в рекордные сроки. Но вот сверху на него начали сыпаться опилки, а вслед за этим в поле его зрения наконец попала секретарша. Вместо одного элемента мы получили три, и дальше действие заметалось в треугольной рамке между работой, тщеславием и вожделением – иначе говоря, между отчаянными попытками сосчитать деньги, спасти свой любимый костюм и объясниться глазами с девушкой. Усики Гектора то и дело дергались от страха – что-то вроде тихого вздоха или неразборчивой реплики в сторону, отбивающей каждый смысловой фрагмент. Это был не фарс и не бессмысленная мельтешня, это шло от характера и ритма – хорошо оркестрованное попурри из тел, объектов и тайных мыслей. Всякий раз, сбившись со счета, Гектор начинал сызнова, при этом удваивая скорость. Всякий раз, желая понять, откуда сыплются опилки, он вскидывал голову аккурат после того, как очередная плашка была уложена на свое место. Всякий раз, когда он стрелял глазами в сторону секретарши, она отворачивалась в другую сторону. При всем при том он умудрялся сохранять самообладание; он не мог допустить, чтобы какие-то мелкие недоразумения сбили его с главной цели или подорвали его мнение о себе любимом. Не скажу, что лучшей комедии я в жизни своей не видел, но она захватила меня, заставила все позабыть, и когда усики Гектора дернулись во второй или в третий раз, я засмеялся настоящим здоровым смехом.

За кадром звучал голос ведущего, но я был слишком увлечен самой сценкой и не все толком уловил. Там было что-то про загадочный уход Гектора из киноиндустрии и про то, что он считается последним из мастеров короткого жанра. В двадцатых годах почти все яркие и более или менее успешные комедианты ушли в полнометражное кино, и планка для коротких двухчастных фильмов резко упала. Хотя Гектор Манн, по словам ведущего, не принес в этот жанр ничего нового, он получил признание как талантливый гэгмен, виртуозно владевший телом, и как артист, который поздно пришел в профессию, но успел многого добиться и наверняка добился бы большего, если бы его карьера так внезапно не оборвалась. Тут как раз сценка закончилась, и я стал внимательнее слушать комментарии ведущего. На экране промелькнули рекламные кадры актеров-комиков, больше двух десятков, и закадровый голос вздохнул по поводу безвозвратно утерянных немых лент. С приходом в кино звука немые фильмы гнили в подвалах, сгорали в пожарах, выбрасывались на свалку, и в результате сотни картин исчезли бесследно. Но надежда умирает последней, продолжал голос. Старые ленты порой отыскиваются, и в последние годы было сделано немало замечательных открытий. Взять того же Гектора Манна. До 1981 года во всем мире существовало всего три его картины. Следы еще девяти были погребены среди разного рода вторичных материалов – пресс-релизов, пожелтевших рецензий, рекламных кадров, синопсисов, но сами картины считались утраченными. И вот в декабре упомянутого года в парижский офис Cinematheque Francaise приходит анонимная бандероль. Обратный адрес – самый центр Лос-Анджелеса, а внутри – почти идеальная копия «Марионеток», седьмого из двенадцати фильмов Гектора Манна. В течение трех лет, с разными интервалами, еще восемь таких же бандеролей пришло в крупнейшие киноархивы мира: Музей современного искусства в Нью-Йорке, Британский киноинститут в Лондоне, Истман-Хаус в Рочестере, Американский киноинститут в Вашингтоне, Тихоокеанский киноархив в Беркли и повторно в Cinematheque Francaise в Париже. К 1984 году эти шесть организаций располагали полной фильмографией Гектора Манна. Все бандероли были отправлены из разных городов, и разброс на карте был внушительным – Кливленд и Сан-Диего, Филадельфия и Остин, Новый Орлеан и Сиэтл. К фильмам не прилагалось ни письма, ни записки, а посему невозможно не только вычислить дарителя, но даже гипотетически сказать, кто мог бы им быть и где он проживает. В жизни и карьере загадочного Гектора Манна стало одной тайной больше, подытожил ведущий, но, кто бы ни был этот аноним, он сделал великое дело, и кинематографическая общественность ему благодарна.

Я не большой любитель загадок и тайн, но, глядя на бегущие финальные титры, я поймал себя на том, что было бы неплохо посмотреть все эти фильмы. Их было двенадцать, разбросанных по разным городам Европы и Америки, и чтобы все их увидеть, потребовалось бы довольно много времени. Пожалуй, несколько недель, а то и полтора месяца. В ту минуту я даже предположить не мог, что когда-нибудь засяду за книгу о Гекторе Манне. Тогда я просто искал, чем себя занять, к чему приткнуться, пока я не найду в себе силы вернуться к работе. За эти полгода я опустился дальше некуда; еще немного, и мне хана. Хороша ли была эта затея и что я рассчитывал из нее извлечь, было не столь уж важно. Любой выбор на тот момент был бы сомнительным; главное – идея. В эту ночь она меня посетила, и двухминутного фильма вкупе с коротким смешком оказалось достаточно, чтобы затеять путешествие по городам и весям по обе стороны Атлантики с одной лишь целью – посмотреть немое кино.

Я никогда не был киношником. Еще аспирантом, лет в двадцать шесть, я начал преподавать литературу, и с тех пор моя жизнь была связана с книгами, языком, письменным словом. Я переводил европейских поэтов (Лорка, Элюар, Леопарди, Мишо), писал статьи в журналы и газеты, опубликовал две книги. Первая, политико-литературоведческая, «Голоса в военной зоне», исследовала творчество Гамсуна, Селина и Паунда на фоне их профашистской деятельности во время Второй мировой войны. Вторая, «Дорога в Абиссинию», посвященная умолкнувшим писателям, была медитацией о молчании. В одной компании оказались Рембо, Дэшилл Хэмметт, Лора Райдинг, Дж. Д. Сэлинджер и другие – поэты и романисты редкой одаренности, по той или иной причине бросившие писать. Я задумывал новую книгу, о Стендале, когда Хелен и мальчики погибли. Не то чтобы я имел что-то против кино, просто оно никогда не было в орбите моих интересов, и за пятнадцать лет преподавания и литературных штудий у меня ни разу не возникло желания написать о нем. Я любил кино, как все мы, – развлечение, ожившие картинки, пустячок. Какими бы красивыми, даже гипнотическими ни были экранные образы, их воздействие на меня было не сравнимо с воздействием слов. Слишком все разжевано, на мой вкус, мало что оставлено для зрительского воображения, и – парадокс – чем старательнее кино копирует реальность, тем безнадежнее его попытки воспроизвести мир – ведь он точно так же внутри нас, как и вовне. Не потому ли инстинктивно я всегда предпочитал черно-белые фильмы цветным и немые ленты звуковым? Пользуясь визуальным языком, кино рассказывает свои истории с помощью образов, проецируемых на плоский экран. Привнесение звука и цвета создало иллюзию третьего измерения, но при этом образы утратили свою чистоту. Отныне не от них зависел весь эффект, и вместо того чтобы превратить кино в идеальный медийный гибрид, в лучший из миров, звук и цвет ослабили киноязык, хотя призваны были его усилить. В эту ночь, когда Гектор и другие комики проделывали свои штуки в моем вермонтском доме, до меня вдруг дошло, что я вижу исчезнувшее искусство, вымерший жанр, который уже никто и никогда не повторит. И вместе с тем, несмотря на все последующие новации, в том, что сделали эти люди, по сей день ощущается та же свежесть и энергия. А все потому, что они хорошо знали язык, на котором говорили. Они изобрели свой изобразительный синтаксис, свою грамматику движения, а это не может устареть – в отличие от костюмов и машин и антикварной мебели на заднем плане. Они перевели мысль в действие, выразили желания через пластику, и это на все времена. Большинство немых комедий даже не удосуживались рассказать историю. Это были скорее поэмы, сновидения, изощренные хореографические миниатюры, и, мертвые, они, возможно, говорят нам сегодня больше, чем своим современникам. Мы смотрим эти фильмы через пропасть забвения, и как раз те вещи, которые нас разделяли, больше всего и поражают воображение: эта немота, это отсутствие цвета, этот рваный, убыстренный ритм. Все эти препятствия, конечно, затрудняют наше восприятие, но зато они освобождают образы от вериг жизнеподобия. Эти препятствия всегда стояли между нами и самим фильмом, так что нам не надо было притворяться, будто это реальный мир. Мир был плоским экраном и существовал в двух измерениях. Третье измерение было у нас в голове.

Ничто не мешало мне упаковать сумки и уехать хоть завтра. В этом семестре я был свободен, а следующий начнется только в середине января. Делай что хочешь, иди куда ноги ведут, а паче чаяния не хватит времени, можно не возвращаться и к январю, и к сентябрю, и в этом году, и в следующем, ровно столько, сколько заблагорассудится. В этом заключалась ирония судьбы – одновременно жалкой и абсурдной. Гибель Хелен и мальчиков сделала меня богатым. Во-первых, когда я только начал преподавать в Хэмптоне, нас с Хелен уговорили застраховать свою жизнь – вам же спокойнее, сказал агент, – а поскольку эта страховка была увязана с медицинской страховкой в моем колледже и стоила сущий пустяк, мы каждый месяц выплачивали небольшие суммы, не думая о последствиях. Когда самолет разбился, я даже не вспомнил про эту страховку, но не прошло и месяца, как на пороге моего дома появился мужчина и вручил мне чек на несколько сотен тысяч долларов. А вскоре авиакомпания урегулировала вопросы компенсационных выплат родственникам погибших, и, так как я потерял сразу трех близких, мой выигрыш в эту лотерею под названием случайная смерть или Божий промысел выражался умопомрачительной цифрой. Мы всегда с трудом сводили концы с концами на мою зарплату и случайные гонорары Хелен за внештатные статьи. Лишняя тысяча долларов была для нас событием. Теперь к тысяче добавилось несколько нулей, но радости это не принесло. Получая очередной чек, половину суммы я посылал родителям Хелен, а они ее тут же мне возвращали с благодарностью за мой жест и заверениями, что они в деньгах не нуждаются. Я поставил новые спортивные снаряды во дворе начальной школы, в которой учился Тодд, приобрел книг на пару тысяч и чудо-песочницу для центра продленного дня, куда ходил Марко, и убедил сестру и ее мужа, учителя музыки в Балтиморе, принять солидное пожертвование из «Посмертного фонда Зиммера». Будь у меня большая родня, было бы кого осчастливить, но мои родители умерли, и, кроме Деборы, у меня никого не было. Тогда я развязал второй золотой мешок, учредив в Хэмптон-Колледже «Стипендию путешественника имени Хелен Маркхем». Идея была очень простая. Каждый год лучший выпускник-гуманитарий получает денежную премию. Потрачена она может быть только на путешествия, а в остальном никаких правил, условий или ограничений. Победителя определяет ежегодно обновляющийся комитет профессоров от разных факультетов (исторический, философский, английский, иностранных языков), и новоиспеченный стипендиат отправляется за границу, а уж как он или она распорядятся этими деньгами, никого не касается. Создание фонда потребовало солидных капиталовложений, однако, при всей своей значительности (академическая зарплата за четыре года), сия акция оставила не более чем легкую вмятину в моих активах, и, даже после того как я употребил все эти средства на разумные, как мне казалось, цели, я все равно не знал, что мне делать с оставшимися деньгами. Глупейшая ситуация, удручающее богатство, где каждый цент полит кровью. Если бы не внезапная перемена планов, я бы, скорее всего, и дальше раздавал кругленькие суммы направо и налево и в результате остался бы на бобах. Но однажды холодной ноябрьской ночью мне взбрело в голову попутешествовать самому, а без соответствующих средств я бы никогда не смог осуществить свою прихоть. До сих пор деньги были для меня, как нож в сердце. Теперь они казались лекарством, бальзамом для души, пораженной смертельным недугом. Отели, рестораны… удовольствие не из дешевых, и впервые мне не надо было ломать голову, как я это потяну. Да, я был несчастен, даже близок к отчаянию, но тугой кошелек сделал меня свободным человеком, и я мог распоряжаться собой по своему усмотрению.

Половина фильмов была в пределах досягаемости для человека за рулем. До Рочестера около шести часов езды на запад, до Нью-Йорка – пять часов на юг (первый день) и еще пять в том же направлении (второй день). Я решил начать с Рочестера. На носу зима, и откладывать поездку значило увеличивать риск столкнуться с метелями и обледенелыми дорогами и еще бог знает с какими капризами северных широт. На следующее утро я позвонил в Истман-Хаус и сказал, что я хотел бы посмотреть фильмы из их коллекции. Я понятия не имел, как устраиваются такие просмотры, и, не желая показать свое невежество, на всякий случай представился как профессор из Хэмптон-Колледжа. Я надеялся, что это произведет впечатление и меня сочтут серьезным человеком, а не каким-то там чудиком, чья левая нога захотела посмотреть нечто этакое – хотя в моем случае именно так и было. Вот как, отозвалась женщина на другом конце провода, вы пишете о Гекторе Манне? Вопрос как бы подразумевал единственно возможный ответ, и после короткой паузы я пробормотал слова, которые она рассчитывала услышать. Да, ответил я, вы попали в самую точку. Я пишу о нем книгу, и в рамках этого исследования мне надо увидеть его фильмы.

Так было положено начало моему проекту. Хорошо, что это прозвучало, ибо, отсмотрев материал в Рочестере («Жокейский клуб» и «Ищейка»), я уже знал, что не напрасно теряю время. Гектор в полной мере оправдал мои ожидания в смысле таланта и мастерства, и, если остальные десять картин того же класса, что и эти две, он заслуживал того, чтобы о нем написали книгу, чтобы его заново открыли. Таким образом, с самого начала я не просто смотрел фильмы Гектора – я их изучал. Если бы не телефонный разговор с женщиной из Рочестера, мне бы в голову не пришло, что можно пойти по этому пути. Мой первоначальный план был куда как прост, и я сомневаюсь, что моего запала хватило бы надолго – до Рождества, может, до конца года. А так все растянулось до середины февраля. Поначалу я собирался смотреть каждый фильм по разу. В результате я пересматривал их бессчетно. Вместо того чтобы провести в архиве пару часов, я там торчал днями: крутил старые ленты на планшетках и «мувиолах», проматывал туда-назад, изучал их с утра до вечера, не вставая, ну только что не с лупой, пока глаза не отказывали окончательно. Я вел записи, залезал в справочники, писал подробнейшие комментарии, фиксируя монтажные склейки, и точку съемки, и постановку света, анализируя ту или иную сцену во всех аспектах вплоть до третьестепенных деталей, и уходил только тогда, когда чувствовал себя готовым на все сто и знал каждый сантиметр пленки наизусть.

Я не задавался вопросом, стоит ли оно того. У меня было дело, и все свелось к простой мысли: кто-то должен довести его до конца. Я знал, что Гектор не более чем второстепенная фигура, еще одно имя в списке «прочих» и «подающих надежды», но это не мешало мне восхищаться его работой и получать удовольствие от его общества. В течение года он выдавал по картине в месяц при смехотворном бюджете, настолько несоизмеримом с обычными затратами на постановочные трюки и череду головокружительных эпизодов, которые мы привыкли ассоциировать с немой комедией, что оставалось только удивляться, как он вообще сумел что-то снять, а тем более двенадцать абсолютно достойных картин. Согласно источникам, Гектор начал свою карьеру в Голливуде с бутафора и художника по декорациям, иногда подрабатывая в массовке, дорос до эпизодических ролей в различных комедиях и наконец, с легкой руки Симура Ханта, получил шанс делать собственное кино в качестве режиссера и главного исполнителя. Хант, банкир из Цинциннати, решив заняться кинобизнесом, в начале двадцать седьмого перебрался в Калифорнию, где и создал свою киностудию «Калейдоскоп пикчерз». Человек несдержанный и двуличный, по свидетельству современников, Хант ничего не понимал в кинопроизводстве, а в менеджменте, кажется, и того меньше. (Спустя каких-то полтора года киностудия закрылась. Хант, обвиненный в биржевых спекуляциях и хищении денег, не дожидаясь суда, повесился.) Не имея денег и полноценной киногруппы, страдая от постоянного вмешательства Ханта в творческий процесс, Гектор тем не менее ухватился за свой шанс и постарался выжать из него максимум. Не было, разумеется, ни сценариев, ни предварительных разработок. Просто Гектор и еще двое гэгменов по имени Эндрю Мерфи и Жюль Блаустайн импровизировали на ходу, снимали нередко на чужих площадках, используя списанное оборудование, по ночам, когда вся команда валилась с ног от усталости. Их бюджет не позволял угробить десяток машин или показать мечущееся стадо. Не рушились дома, не взрывались кварталы. Ни тебе потопов, ни ураганов, ни экзотических стран. Массовка тогда была нарасхват, пленка кончалась быстро, и о том, чтобы переснять какую-то сцену, если что-то не сработало, можно было забыть. Главное – уложиться в график, всякие там «за» и «против» – до лучших времен. Трюки как по команде: получи за минуту свои три «ха-ха» и бросай в щель новую монетку. При всех очевидных минусах такой потогонной системы Гектору, похоже, эти жесткие рамки только пошли на пользу. Не отличаясь масштабностью, его картины брали какой-то доверительной интонацией, которая тебя цепляла и на которую нельзя было не откликнуться. Я понял, почему критики относились с уважением к его работе – и при этом никогда не писали о ней взахлеб. Он не открыл Америки, и сейчас, когда его фильмы снова к нам вернулись, стало ясно, что переписывать историю немого кино нет необходимости. Это был скромный вклад в искусство, скромный, но по-своему заметный, и чем больше я смотрел его картины, тем больше мне нравились их изящество и тонкий юмор, не говоря уже о забавных и вместе с тем трогательных ужимках главной звезды. Довольно быстро выяснилось, что еще ни одна живая душа не видела эти фильмы в полном объеме. Самые последние выплыли на поверхность совсем недавно, и никто не дал себе труда объехать ради Гектора Манна все архивы и музеи мира. В случае осуществления моего плана я стал бы первым.

Перед отъездом из Рочестера я позвонил Смитсу, нашему декану, и попросил продлить мне академический отпуск еще на один семестр. Сначала он несколько напрягся – мои курсы, оказывается, уже были объявлены в каталоге, но я соврал, что прохожу психиатрическое лечение, и он тут же оттаял. Трюк сомнительного свойства, согласен, но в тот момент я боролся за свою жизнь, а на объяснения, почему мне вдруг понадобилось с головой окунуться в немое кино, просто не хватило пороху. Мы поговорили по душам, декан пожелал мне удачи, и, хотя мы оба сделали вид, что через год я возвращаюсь, мне кажется, он почувствовал, что для колледжа я отрезанный ломоть и мое сердце им уже не принадлежит.

В Нью-Йорке я посмотрел «Скандал» и «Уик-энд в деревне», в Вашингтоне меня ждали «История кассира» и «Всё или ничего». В турагентстве на Дюпонт-Сёркл я зарезервировал билеты на дальнейшие маршруты (поездом «Амтрак» до Калифорнии, теплоходом «Куин Элизабет-2» в Европу), однако утром следующего дня, в припадке слепой отваги, я отменил заказ и решил лететь самолетом. Это было чистейшей воды безумием, но после такого многообещающего старта обидно было даром терять время. Что ж, мне предстояло уговорить себя сделать то, что я поклялся никогда не делать. Главное, не сбавлять шаг, так что если проблему можно решить на уровне фармакологии, я был готов наглотаться убойных пилюль. Сотрудница из Американского киноинститута дала мне адрес врача. Я посчитал, что мой визит займет не больше десяти минут. Я скажу, зачем мне нужны пилюли, он выпишет рецепт – и все дела. В конце концов, это обычная история, многие боятся летать, и ни к чему рассказывать про Хелен и мальчиков, выворачивать свою душу наизнанку. Все, чего я хотел, это чтобы моя центральная нервная система отключилась на несколько часов, а поскольку просто купить в аптеке нужную для этого штуковину нельзя, от врача требовалась простая вещь – дать мне бумажку со своей подписью. Но доктор Сингх оказался человеком дотошным, он измерил мое давление, он прослушал мое сердце, а попутно задал мне столько вопросов, что я проторчал у него сорок пять минут. Он был слишком умен, чтобы не копнуть поглубже, и мало-помалу вытянул из меня всю правду.

Все мы, мистер Зиммер, умрем, сказал он. Почему вы считаете, что это должно с вами случиться в самолете? Если вы верите статистике, у вас гораздо больше шансов умереть у себя дома.

Я не сказал, что боюсь умереть, возразил я. Я сказал, что боюсь летать. Это не одно и то же.

Но если речь не идет об аварии, откуда взяться страху?

А оттуда, что я себе не доверяю. Я боюсь потерять над собой контроль и не хочу оказаться в роли клоуна.

Я не уверен, что правильно вас понял.

Я представляю, как сажусь в самолет, как иду к своему креслу – и вдруг ломаюсь.

Ломаетесь? В каком смысле? Ломаетесь душевно?

Да, у меня происходит нервный срыв на глазах у четырехсот посторонних людей. Я теряю разум. Мной овладевает безумие.

И что вы делаете в своем воображении?

По-разному бывает. Иногда кричу. Иногда бью людей в лицо. Иногда врываюсь в кабину и начинаю душить пилота.

Вас кто-нибудь пытается остановить?

А то нет. На меня наваливаются всем миром и прижимают к полу. Меня метелят по полной программе.

Когда вы последний раз дрались, мистер Зиммер?

Уже не помню. В детстве, надо полагать. Лет в одиннадцать-двенадцать. На школьном дворе. Сошелся с первым драчуном в классе.

И откуда у вас эти опасения, что вы снова готовы ввязаться в драку?

Ниоткуда. Ощущение в кулаках. Что-нибудь меня зацепит, и я сорвусь. И тогда я ни за что не ручаюсь.

Но почему самолеты? На земле вы ведь не боитесь потерять над собой контроль?

Потому что самолеты безопасны. Это общее место. Самолеты – это безопасность, скорость и эффективность. В воздухе я застрахован от неприятностей. Отсюда и мой страх. Я не боюсь погибнуть – я боюсь, потому что я точно знаю, что не должен погибнуть.

У вас не было попыток самоубийства, мистер Зиммер?

Нет.

И вы никогда не думали об этом?

Разумеется, думал. Как всякий смертный.

И поэтому вы пришли? Чтобы выйти отсюда с рецептом на хорошее, сильнодействующее снотворное, которое поможет вам покончить с собой?

Я ищу забвения, доктор, а не смерти. Снотворное погрузит меня в сон, а в бессознательном состоянии я не буду думать о своих возможных поступках. Я одновременно там и не там, и мое «я», которое окажется не там, будет надежно защищено.

Защищено от чего?

От меня. От этого ужаса, что со мной в принципе не может ничего случиться.

Ваш полет, как вы сами считаете, пройдет тихо и гладко. Почему это обстоятельство вас пугает, мне по-прежнему непонятно.

Потому что шансы на моей стороне. Самолет взлетит и благополучно приземлится в пункте назначения, и я сойду с трапа целый и невредимый. Вы скажете, вот и ладушки. Но в эту минуту я поставлю жирный крест на том, во что я свято верю. Я оскорблю мертвых, доктор. Я сведу их трагедию к банальному невезению. Понимаете? Это все равно что сказать им: ваша смерть была бессмысленной.

Он меня понял. В действительности я говорил короче, но я имел дело с умным и деликатным врачом, так что остальное он додумал сам. Дж. М. Сингх, выпускник Королевского медицинского колледжа, штатный терапевт Джорджтаунского университетского госпиталя, с четким британским акцентом и рано поредевшей шевелюрой, вдруг понял, о чем я ему толкую в этой тесной комнатенке с флуоресцентным светом и блестящими металлическими поверхностями. Я еще застегивал рубашку, сидя на кушетке и глядя в пол (только бы не встретиться с ним взглядом, только бы не обнаружить предательских слез), тягостная пауза казалась мне вечной, и тут он положил руку мне на плечо. Мне очень жаль, сказал он. Мне очень жаль, что так случилось.

Впервые за много месяцев ко мне кто-то прикоснулся, и в том, что я сделался объектом сострадания, было что-то тревожное, почти отталкивающее. Я к вам пришел не за сочувствием, доктор, сказал я. Я пришел за таблетками.

Он отступил с легкой гримасой досады, а затем присел на табурет в углу. Пока я заправлял рубашку в брюки, он вытащил из кармана своего белого халата рецептурный блокнот. Я готов пойти вам навстречу, сказал он, но, прежде чем вы уйдете, я бы просил вас пересмотреть свое решение. Мне кажется, я понимаю, что вы пережили, мистер Зим-мер, и мне бы не хотелось ставить вас в условия повышенного стресса. Существуют ведь и другие способы путешествия. Это в ваших же интересах – избегать пока самолетов.

До сих пор я так и поступал, но теперь считаю иначе, возразил я. Слишком большие расстояния. Сейчас я еду в Беркли, Калифорния, а затем мне надо в Лондон и Париж. Поездом до Западного побережья – три дня. Умножьте на два, с учетом обратной дороги, и добавьте десять дней на пересечение Атлантики в оба конца… это шестнадцать суток, как минимум, псу под хвост. Чем прикажете мне заниматься все это время? Изучать в иллюминатор морской пейзаж?

Сбавить темп – не такая уж плохая идея. Это поможет отчасти снять стресс.

Но стресс – это как раз то, что мне необходимо. Стоит мне расслабиться, и от меня останутся рожки да ножки. Я развалюсь на сотню мелких осколков, которые уже никогда не склеить.

Я произнес это с такой горячностью, и в моем голосе прозвучали нотки такого искреннего безумия, что доктор Сингх, кажется, улыбнулся – или попытался подавить улыбку. Но это ведь не входит в наши планы? сказал он. Раз уж вам так приспичило лететь – летите. Только договоримся – в один конец. На этой странной фразе он вытащил из кармана ручку и нацарапал в своем блокноте какие-то иероглифы. Вот, сказал он, отрывая верхний листок и передавая его мне. Ваш билет авиакомпанией «Ксанакс».

Никогда не слышал.

Ксанакс. Сильное и опасное снотворное. Принимайте, мистер Зиммер, строго по назначению, и вы превратитесь в зомби, в неодушевленное существо, в бессознательный комок плоти. С этой подзарядкой вы перелетите через материки и океаны и даже не почувствуете, что побывали в воздухе, это я вам гарантирую.

К полудню следующего дня я был в Калифорнии. А еще через двадцать часов я уже занимал место в приватном просмотровом зале Тихоокеанского киноархива, чтобы посмотреть очередные комедии Гектора Манна. «Танго с осложнениями» оказалось едва ли не самым эксцентричным и искрометным из его фильмов; «Дом и очаг», напротив, был одним из наиболее сдержанных. Этим картинам я посвятил две недели с лишком: каждое утро к десяти часам, как штык, я приходил в архив, а когда он был закрыт (в Рождество и на Новый год), я продолжал работать у себя в номере, читая специальную литературу и систематизируя записи в преддверии следующего этапа моего путешествия. 7 января 1986 года я проглотил чудо-пилюли доктора Сингха перед прямым рейсом Сан-Франциско – Лондон: «Кататония-экспресс», шесть тысяч миль нон-стоп. На этот раз требовалась большая доза, однако из опасения, что и она не поможет, перед самой посадкой я принял лишнюю пилюлю. Не следовало, конечно, нарушать инструкцию, но страх проснуться в середине полета был таким цепенящим, что в результате я чуть не уснул навеки. В моем старом паспорте есть штамп, доказывающий, что восьмого января я ступил на британскую землю, но спрашивать меня о том, как я приземлился, как прошел через таможню, как добрался до отеля, бесполезно. Я проснулся девятого января в незнакомой кровати, и с этого момента жизнь моя возобновилась. Такого со мной еще не случалось – я был в нетях целые сутки.

Оставалось четыре фильма – «Ковбои» и «Мистер Никто» в Лондоне; «Марионетки» и «Бутафор» в Париже, – и я отдавал себе отчет в том, что другого случая их увидеть у меня не будет. Я всегда мог при необходимости вернуться в американские архивы, но еще раз слетать в Британский киноинститут или парижскую Cinematheque – нет уж, увольте. Я сумел-таки вытащить себя в Европу, но больше чем на один раз моего героизма точно не хватило бы. По этой причине я там порядком пересидел, в общей сложности почти семь недель, ползимы, закопавшись в норе, как какой-нибудь дикий пещерный зверь. Если до сих пор я был просто скрупулезен и добросовестен, то теперь мой проект обнаружил настоящую страсть, одержимость, граничащую с навязчивой идеей. Видимой частью айсберга было желание изучить, постичь природу фильмов Гектора Манна, но, в сущности, дело-то не в нем, а во мне, я учился бить в одну цель, держать в уме один-единственный предмет. Я превратился в маньяка, но только так я мог выжить и не рассыпаться на мелкие осколки. По возвращении в Вашингтон в феврале месяце я завалился спать в аэровокзальной гостинице, чтобы очистить голову от дурмана ксанакса, а поутру, не теряя времени, забрал свою машину с долгосрочной парковки и двинул прямиком в Нью-Йорк. Вернуться в Вермонт я был пока не готов. Чтобы писать книгу, надо было затвориться в четырех стенах, и если существовал на свете город, который в наименьшей степени действовал мне на нервы, то это был Нью-Йорк. Пять дней я потратил на поиск жилья в Манхэттене и ничего не нашел. Это был пик уолл-стритовского бума, еще ничто не предвещало обвала, который случится меньше чем через два года, в восемьдесят седьмом, и съемные квартиры были наперечет. В конце концов я перебрался через мост в район Бруклин-Хайтс и там снял первое, что мне показали, – квартиру с одной спальней на Пьерпонт-стрит, которую как раз в то утро выставили на рынок. Квартира была дорогая, мрачноватая и неудачно спланированная, но я счел, что мне повезло. Купив в одну комнату матрас, а в другую – письменный стол и стул, я переехал в свое новое жилище. Аренда была на год, с первого марта. И с этого дня ведет отсчет моя книга.

Глава 2

Еще до фигуры в глаза вам бросается лицо, а до лица – тонюсенькая черная полосочка между носом и верхней губой, подрагивающая ниточка озабоченности, метафизическая скакалка, порхающее волоконце легкого замешательства. Гекторовские усики – это сейсмограф, регистрирующий его внутреннее состояние, они не только вызывают смех, они рассказывают вам, о чем он в данную минуту думает, обнажают механизм мыслительного процесса. Работают и другие элементы – глаза, рот, отточенные в своей продуманности пошатывания и спотыкания, но усики – главное средство коммуникации, и хотя это язык без слов, все эти подергивания и подрагивания так же понятны, как сообщение, переданное азбукой Морзе.

Все это было бы невозможно, если бы не камера. Интимное общение с говорящими усиками – исключительная заслуга объектива. Во всех фильмах Гектора, когда в какой-то момент общий или средний план сменяется крупным, его лицо заполняет весь экран, и с исчезновением окружающей среды усики становятся центром мироздания. Они оживают, а так как Гектор в совершенстве владеет работой лицевых мускулов, его усики, кажется, живут своей жизнью – такой маленький червячок со своими рефлексами и желаниями. Чуть сдвигаются уголки рта, едва заметно подрагивают ноздри, но в целом, пока усики совершают свои невероятные кульбиты, лицо остается неподвижным, и тут вы вдруг узнаете, как в зеркале, себя – ведь именно в эти мгновения, обнажая общечеловеческое, Гектор отражает нас такими, какими мы бываем только сами с собой. Эти крупные планы отводятся для узловых моментов истории, передающих максимальное напряжение или удивление, и они никогда не длятся больше четырех-пяти секунд. Когда это происходит, все останавливается. Усики произносят свой монолог, и в эти сокровенные мгновения действие отступает на задний план и вперед выходит мысль. Мы легко прочитываем все, что хочет нам сказать Гектор, как если бы это было написано печатными буквами на экране, и, пока монолог не кончится, мы видим их так же ясно, как дом, пианино или торт, расплющенный о чью-то физиономию.

Шевелящиеся усы – признак думающего мужчины. Неподвижные усы – не более чем орнамент. Усики Гектора – это понятие одновременно географическое и социальное, они определяют его образ в глазах окружающих, и так как эта блестящая узюсенькая щеточка не может принадлежать никому другому, всем сразу понятно, кто скрывается за этой смешной порослью. Перед нами латиноамериканский щеголь, бронзовокожий стервец, знойный любовник, в чьих жилах течет горячая кровь. Добавьте к этому зачесанные назад, набриолиненные волосы и неизменный белый костюм, и вы получите помесь франта и сердцееда. Таков зрительный код. Все считывается с первого взгляда. А поскольку в этом мире, с его минами-ловушками вроде незакрытого канализационного люка или взрывающейся сигары, за одной неприятностью неизбежно следует другая, в ту же минуту, когда на улице появляется мужчина в белом костюме, вы уже знаете: ничем хорошим это для него не кончится.

После усиков костюм – важнейший элемент в гекторовском репертуаре. Усики – это связь с его внутренним «я», метонимия тайных желаний, раздумий и душевных бурь. Костюм – это отношения с социумом, и его сияющая белизна на фоне общей черно-серой гаммы притягивает глаз, как магнит. Он переходит из фильма в фильм, и в каждом из них есть по меньшей мере один большой трюк, построенный на попытках уберечь костюм от подстерегающих его опасностей. Грязь и моторное масло, соус для спагетти и черная патока, сажа из дымохода и брызги из луж – все мыслимые жидкости и вещества гнусных оттенков постоянно грозят осквернить первозданную чистоту Гекторова костюма. Этот его главное достояние, и он носит свой костюм с видом светского человека, вознамерившегося покорить мир. Каждое утро Гектор облачается в него, как рыцарь в свои доспехи, готовый к битвам, на которые общество не скупится; его не остановить, ему невдомек, что всякий раз он добивается обратного результата. Вместо того чтобы защитить себя от возможных ударов, он делается открытой мишенью, центром притяжения всех приключений, какие только можно найти на свою голову в радиусе ста метров. Белый костюм – это его ахиллесова пята, и когда мир откалывает с ним очередную шутку, не случайно мы слышим в ней трагическую ноту. Упрямый в своей элегантности, твердо убежденный в том, что костюм делает его самым привлекательным и желанным мужчиной, Гектор доводит свое тщеславие до таких высот, что зритель невольно начинает ему симпатизировать. Достаточно увидеть, как, позвонив в дверь своей подружке, он нервно стряхивает с пиджака невидимые пылинки («Всё или ничего»), чтобы понять: нет, это не самолюбование, перед нами настоящие душевные терзания. Белый костюм сделал из Гектора бедолагу. Он завоевал симпатии зрителя, а если актеру это удалось, дальше ему все сойдет с рук.

Для чистого клоуна он был слишком хорошо сложен; для ролей простаков и растяп, обычного репертуара комиков, – слишком красив. Когда вы видели эти темные выразительные глаза, этот породистый нос, впечатление было такое, будто восходящая звезда или этакий лощеный романтический герой по ошибке забрел на съемочную площадку другой картины. В нем чувствовался зрелый мужчина, что шло вразрез с общепринятыми правилами игры, если говорить о комедии. Забавные персонажи были маленькими, рыхлыми или толстыми. Они были сорванцами и шутами гороховыми, олухами и изгоями, детьми, рядящимися во взрослые одежды, и взрослыми с развитием ребенка. Вспомните по-юношески пухлявого Арбакля с его жеманной застенчивостью и подкрашенными женственными губами. Как он принимался сосать палец, стоило какой-нибудь девушке посмотреть в его сторону. А теперь пройдитесь по списку реквизита и гардероба признанных мастеров жанра: чаплиновский бродяга в шлепающих туфлях и обносках; ллойдовский отважный тихоня с очечками в роговой оправе; китоновский простофиля в шляпе-канотье, с застывшим лицом; лэнгдоновский идиот, белый как мел. Все они неудачники, не представляющие для нас угрозы, не вызывающие нашей зависти, и потому мы за них болеем – пусть одолеют своих недругов и покорят свою даму сердца. Правда, мы себе слабо представляем, что они будут делать с дамой, оказавшись с ней наедине.

В случае с Гектором подобных сомнений не возникает. Если он подмигнет девушке, ждите, что она подмигнет ему в ответ. И всем ясно, что не свадьба у них на уме. При этом смех вовсе не гарантирован. Гектор не тот человек, которого можно назвать душкой, и не из тех, кому обязательно сочувствуешь. Если он завоевывает нашу симпатию, то только потому, что никогда не сдается. Трудолюбивый и общительный, воплощение l’homme moyen sensuel [1], он не столько не в ладах с миром, сколько жертва обстоятельств, редчайший талант по части невезения. У Гектора всегда есть план, точная цель, к которой он идет, но всякий раз возникает нечто такое, что не позволяет ему осуществить свое намерение. Его картины изобилуют невероятными столкновениями, немыслимыми поломками, отказом предметов действовать по назначению. Человека менее уверенного в себе эти препоны заставили бы выкинуть белый флаг, в Гекторе же только иногда заметны проблески нетерпения (сводимые к монологам усиков), но он никогда не жалуется. Двери отдавливают ему пальцы, пчелы жалят в шею, статуи падают на ноги, а он сбросит движением плеча очередной подарок судьбы и идет себе дальше. Эта стойкость, эта твердость духа перед лицом враждебных сил вызывают восхищение, а уж от его пластики просто нельзя оторваться. Каких только движений нет у него в арсенале, и в каждом своя прелесть. Легкий и подвижный, беспечный до безразличия, он преодолевает полосу препятствий под названием «жизнь» без всякого надсада или страха, ошеломляя своими прыжками и увертками, неожиданными пируэтами и бросками вперед, своими цепкими прищурами, подскоками и поворотами в стиле румбы. А его барабанящие по столу или ерзающие пальцы, умело рассчитанные вздохи, петушиный наклон головы (Кто это там появился на горизонте?)! Все эти акробатические штучки, будучи проявлениями характера, сами по себе маленькие перлы. Даже когда на него накинуто ковбойское лассо (мальчишка, сын гостеприимного хозяина, не промахнулся), и при этом он пытается сорвать с подошвы липучку от мух, движения Гектора не лишены изящества, а сам он не теряет самообладания, абсолютно уверенный в том, что выпутается из этой ловушки – при том, что в соседней комнате его уже ждет другая. Гектора, конечно, жаль, но каждый раз ему дается шанс. Тут ведь дело не в том, сможешь ли ты избежать ударов судьбы, а в том, готов ли встретить их во всеоружии.

Чаще всего Гектор находится у подножия социальной лестницы. Только в двух фильмах он женат («Дом и очаг» и «Мистер Никто»), а если говорить о профессии, то, за вычетом частного детектива в «Ищейке» и гастролера-иллюзиониста в «Ковбоях», он – рабочая лошадка, которая за гроши вкалывает на хозяина. Официант в «Жокейском клубе», шофер в «Уик-энде в деревне», мелкий коммивояжер в «Марионетках», инструктор на танцплощадке в «Танго с осложнениями», банковский клерк в «Истории кассира» – всюду Гектор предстает молодым человеком в начале своего жизненного пути. Кажется, ему ничего не светит, однако он не производит впечатления неудачника, для этого он слишком самонадеян. И, наблюдая за тем, как он без тени сомнения делает свое дело с апломбом абсолютно уверенного в себе человека, вы говорите себе: этому успех обеспечен. Соответственно, два возможных финала почти во всех его картинах: Гектор либо завоевывает девушку, либо каким-нибудь героическим поступком обращает на себя внимание босса. А если босс по тупости своей не заметит (люди с деньгами и властью, как правило, предстают этакими болванами), то уж девушка точно оценит, и это будет ему лучшей наградой. В ситуациях выбора между любовью и деньгами последнее слово остается за любовью. Например, в «Жокейском клубе» Гектор-официант, обслуживая подвыпивших гостей на банкете в честь знаменитой женщины-авиатора Ванды Макнун, успевает прищучить специалиста по кражам драгоценностей. Он вырубает его левой, в которой держит бутылку шампанского, а правой подает десерт; но пробка стреляет в потолок, на главного официанта изливается душ «Вдовы Клико», и Гектора увольняют. Не беда. Горячая девушка Ванда, оценив его подвиг, незаметно сунула ему бумажку с телефончиком, так что в последней сцене они залезают в ее машину и взмывают к облакам.

Непредсказуемый, сам не знающий, чего он хочет, персонаж Гектора прочерчен так сложно, что с ним чувствуешь себя некомфортно. Это не обобщенный тип, не узнаваемая «маска»; если одно его действие укладывается в рамки наших представлений, то другое озадачивает, выбивает из равновесия. Демонстрируя неуемные амбиции пробивного иммигранта, он явно настроился одолеть все препятствия и отвоевать себе местечко в американских джунглях, но одного взгляда на красивую женщину достаточно, чтобы сбить его с толку и развеять по ветру все его тщательно продуманные планы. Во всех фильмах присутствует один персонаж, но мы не можем уловить его иерархию ценностей и не знаем, какая фантазия взбредет ему в голову в следующий момент. Он популист и аристократ, донжуан и тайный романтик, он педантичен до мелочности, но при этом способен на широкие жесты. Он отдаст нищему на улице последний цент, но сделает это не из жалости или сострадания, а потому, что видит в этом поэзию. Как бы тяжело он ни трудился, с какой бы добросовестностью ни выполнял самую черную и часто абсурдную работу, он держит некую дистанцию, как бы посмеиваясь над собой и рукоплеща себе одновременно. Он живет в состоянии этакой веселой озадаченности, во всем участвуя и одновременно наблюдая за всем со стороны. В «Бутафоре», самой, может быть, смешной своей картине, он возводит игру противоположностей в универсальный принцип полного бедлама. В этом своем девятом по счету коротком фильме Гектор играет помощника режиссера маленькой, задрипанной театральной труппы. Актеры приезжают в городок Уишбон-Фоллз на трехдневные гастроли со спектаклем «Нищие не выбирают», будуарным фарсом известного французского драматурга Жан-Пьера Сент-Жана де ла Пьера. Когда они открывают грузовик, чтобы выгрузить реквизит, обнаруживается, что там ничего нет. Что делать? Без реквизита пьесу играть нельзя. Есть гостиная, которую нужно обставить, не говоря уже о бутафории: пистолет, брильянтовое ожерелье, жареный поросенок. Завтра в восемь вечера должен подняться занавес, и если все не будет восстановлено, что называется, с нуля, театр прогорит. Директор труппы, самодовольный бахвал с аскотским галстуком и моноклем в левом глазу, заглядывает в пустой грузовик и хлопается в обморок. Теперь все зависит от Гектора. После короткой, но выразительной реплики черных усиков он спокойно оценивает ситуацию и, разгладив спереди свой безупречный белый костюм, принимается за дело. Остальные девять с половиной минут фильма служат иллюстрацией к известному анархистскому афоризму Прудона: всякая собственность – это воровство. Следует череда лихорадочно-коротких эпизодов, в которых Гектор рыщет по городу и умыкает реквизит. Вот он, опередив рабочих, которые привезли мебель в магазин, сгружает столы, стулья и лампы в свой грузовичок и не мешкая отвозит все это в театр. Из гостиничной кухни он прихватывает серебряные приборы, фужеры и сервиз на двенадцать персон. Он проникает с заднего хода в мясную лавку, откровенно блефуя, предъявляет фальшивый заказ из местного ресторана и уносит на плече тушу поросенка. Вечером, во время специального приема для актеров с участием видных горожан, он вытаскивает у шерифа пистолет прямо из кобуры. Чуть позже он ловко расстегивает ожерелье на шее у пышнотелой матроны, когда та лишается чувств, не устояв перед чарами обольстителя. В этой сцене он сама угодливость. При том что его лицедейство достойно презрения, а наигранная страсть не вызывает ничего, кроме отвращения, он ведь еще и герой-разбойник, идеалист, готовый пожертвовать собой ради благородного дела. Нас коробит его тактика, и при этом мы молим Бога, чтобы у него все получилось. Шоу должно продолжаться, а если он не прикарманит ожерелье, никакого шоу не будет. Интрига усложняется: в поле зрения Гектора попала городская красотка (как выяснится, дочь шерифа), и, обрабатывая стареющую индюшку, он уже постреливает глазами в сторону хорошенькой мордашки. На его счастье, он и его жертва находятся за бархатным занавесом, который отделяет прихожую от гостиной, и Гектор стоит так, что может заглянуть туда, ему достаточно чуть наклонить голову влево. Женщину же занавес скрывает, поэтому девушка видит одного Гектора и даже не подозревает о существовании некой дамы. Что позволяет ему действовать сразу в двух направлениях – соблазнение мнимое и настоящее, – и эта работа на контрапункте в сочетании с искусным монтажом и выигрышными планами делает каждый элемент игры не просто смешным, но вдвойне смешным на фоне другого. В этом вся соль Гекторова стиля. Одной шутки ему мало. Едва обрисовав ситуацию, он тут же добавляет новое обстоятельство, потом третье, а там, глядишь, и четвертое. Его гэги разворачиваются, как музыкальные композиции в слиянии контрастных тем и голосов, и чем больше голосов сталкивается, тем ненадежнее и неустойчивее оказывается этот мир. В «Бутафоре» Гектор за занавесом поглаживает шею женщины, перемигивается с девушкой в соседней комнате и успевает прибрать к рукам ожерелье: проходящий мимо официант, поскользнувшись на шлейфе платья, опрокидывает даме на спину поднос с напитками – этих двух секунд ему как раз хватает, чтобы расстегнуть замочек. Цель достигнута, но опять же случайно, опять его спасает вызывающая непредсказуемость жизни.

И вот представление началось, успех оглушительный. Мы видим в зале мясника, и владельца магазина, и шерифа, и обольщенную толстуху. Артисты еще откланиваются и посылают восторженной публике воздушные поцелуи, а констебль, защелкнув на Гекторе наручники, увозит его в тюрьму. Впрочем, последний счастлив и не выказывает ни малейшего раскаяния. Он спас спектакль, и даже потеря свободы не может поколебать его триумф. Тот, кто знает, с какими сложностями сталкивался Гектор на своих картинах, без труда прочитывает «Бутафора» как притчу о его карьере, когда он был связан контрактом с Симуром Хаитом и боролся за выживание на студии «Калейдоскоп пикчерз». Когда все карты в колоде словно сговорились против тебя, единственный шанс выйти победителем – это играть не по правилам. Как поется в старой песне, «займи, поклянчи, укради», ну а поймают с поличным, что ж, по крайней мере все запомнят, что ты сражался до последнего.

В «Мистере Никто», одиннадцатой картине Гектора, это бесшабашное пренебрежение к последствиям окрашивается в мрачные тона. Время работало против него, и он не мог не понимать, что с окончанием контракта на его карьере будет поставлена точка. Наступала эра звука. Это был факт, а против факта не попрешь, просто это данность, перечеркивающая все, что было прежде, и то искусство, в овладение которым Гектор вложил столько труда, перестанет существовать. Даже пересмотри он свои идеи с учетом новых форм, толку будет чуть. Гектор говорил с выраженным испанским акцентом, и, если бы он открыл рот на экране, американский зритель никогда бы его не принял. В «Мистере Никто» он позволяет себе эту горечь. Будущее безрадостно, настоящее омрачено Хантом с его финансовыми проблемами, растущими как снежный ком. С каждым месяцем машина под названием «Калейдоскоп пикчерз» давала все больше сбоев. Урезались бюджеты, не выплачивалась зарплата, а высокие проценты по краткосрочным ссудам вынуждали Ханта постоянно искать наличные деньги. Он занимал у дистрибьюторов под будущие кассовые сборы, но стоило ему несколько раз не вернуть должок, и кинотеатры стали отказываться от его фильмов. Ирония судьбы: когда Гектор достиг своего творческого пика, число его зрителей стало уменьшаться с каждым днем.»Мистер Никто» – это реакция на разверзающуюся пропасть. Злодея в картине зовут Си Лестер Чейз, и, как только до нас доходит смысл этого странного и довольно искусственного имени, сама собой напрашивается мысль, что мы имеем дело с метафорическим двойником Ханта. Переведите «Хант» на французский, и вы получите chasse; опустите второе «s», и опять же выйдет chase. [2] А если учесть, что Симур читается как see more, а Лестер, сокращаясь до Лес, дает Си Лес – see less, – то параллель становится разительной. [3] Чейз – самый черный из всех персонажей Гектора. Он замыслил уничтожить героя как личность и осуществляет свой план не выстрелом в спину или ударом ножа в сердце, а с помощью волшебного зелья, которое делает героя невидимым. В сущности, именно это Хант проделал с Гектором, если говорить о его карьере в кино. Хант открыл ему путь на экран и вскоре закрыл – зрителей практически лишили возможности его увидеть. Выпив зелье, Гектор не вообще исчезает, а только для окружающих. Мы-то его видим, но для остальных персонажей он словно не существует. Он подпрыгивает, машет руками, раздевается на углу оживленной улицы – никакой реакции. Он кричит людям в лицо, его не слышат. Перед нами призрак из плоти и крови: вроде он есть, но его нет. Он еще жив, но мир вычеркнул его из списка. Человека уничтожили, даже не дав себе труда – из милости – его убить. Просто стерли с доски.

Это первый и единственный случай, когда герой Гектора богат. У него есть все, о чем только можно пожелать: красивая жена, двое детей, огромный особняк с большим штатом прислуги. В первой сцене он завтракает в кругу семьи. Нам предлагается несколько ярких водевильных трюков вроде намазывания масла на тост или борьбы с оводом, угодившим в банку с джемом, но, в сущности, эта сцена должна нарисовать безмятежное счастье. Без этой картинки из частной жизни (идеальный брак, идеальные дети, семейная идиллия – чистая рапсодия) зловещие события, которые ждут героя впереди, не имели бы на зрителя такого воздействия. А так роковой поворот в его судьбе становится для нас шоком. Поцеловав жену, он выходит из дому – и дальше начинается кошмар.

По фильму Гектор – основатель и президент преуспевающего концерна по производству прохладительных напитков «Физзи поп бевередж корпорэйшн». Чейз – вице-президент, ближайший советник и, предположительно, его лучший друг. Одно «но». Чейз увяз в карточных долгах, и на него насели кредиторы: «плати или хуже будет». В то время как Гектор приветствует в офисе своих сотрудников, в другой комнате Чейз разговаривает с крутыми ребятами. Не волнуйтесь, заверяем он, к концу недели вы получите свои бабки. Акции нашей компании, которую я должен возглавить, стоят миллионы. Быки соглашаются еще немного подождать. Это твой последний шанс, говорят они. Не уложишься в срок – плавать тебе с рыбками на дне реки. С этими словами они отчаливают. Сделав долгий выдох, Чейз отирает пот со лба. После чего вынимает из верхнего ящика стола какое-то письмо. Даже беглого взгляда на листок, похоже, достаточно, чтобы его настроение резко улучшилось. С мрачной ухмылкой он складывает письмо и прячет во внутренний карман пиджака. Колеса закрутились, и нам остается только гадать, куда они приведут.

Следующий кадр – офис Гектора. Входит Чейз с чем-то похожим на большой термос и предлагает продегустировать новый напиток. Как он называется? «Джаз-базз». Гектор одобрительно кивает – название легко запоминается. Ему наливают изрядную дозу, и он, ничего не подозревая, берет в руки стакан. У Чейза, застывшего в ожидании действия могущественного зелья, блестят зрачки. Мы видим на среднем плане, как Гектор подносит стакан к губам и делает маленький, осторожный глоток. Он недовольно морщит нос, таращит глаза и шевелит усиками. Эффект чисто комический, а Чейз подбадривает: «ну, что же ты», и когда он решает вторично пригубить стакан, ничего хорошего от этого мы уже не ждем. Сделав второй глоток и почмокав губами, Гектор с улыбкой качает головой, как бы опять давая понять, что вкус напитка оставляет желать лучшего. Игнорируя реакцию босса, Чейз опускает взгляд на циферблат часов и, растопырив пятерню, начинает загибать пальцы. Гектор озадачен, но даже не успевает рта раскрыть. Загнулся пятый палец, и в ту же секунду он хлопается лбом об стол. Впечатление такое, что напиток ударил ему в голову и он на время отрубился, но тут под безжалостным, холодным взглядом Чейза он начинает растворяться. Сначала его руки, затем туловище и, наконец, голова. Так, по частям, он исчезает с экрана, пока от него не остается пустое место. Чейз выходит из офиса и прикрывает за собой дверь. Прислонившись к ней спиной, он улыбается – это торжество победителя. Появляется титр: Прощай, Гектор. Мне будет что вспомнить.

Чейз уходит. После того как он вышел из кадра, камера в коридоре на пару секунд задерживается на двери, а затем начинает медленно-медленно наезжать на замочную скважину. Чудный план, в нем есть тайна и интрига ожидания, а между тем отверстие делается шире и шире, все больше открывает экран и позволяет нам заглянуть в офис. Через секунду мы уже внутри. Вроде бы там никого нет, и поэтому мы не готовы к тому, что обнаруживает камера. Гектор сидит, уткнувшись лицом в стол. Он вновь стал видимым, хотя по-прежнему без сознания. Пытаясь осмыслить эту внезапную чудесную перемену, мы приходим к единственному возможному объяснению: закончилось действие напитка. Мы только что видели, как Гектор исчез, и если он снова материализовался, это может означать только одно: зелье оказалось слабее, чем мы подумали.

Гектор приходит в себя. Эти первые признаки жизни не могут нас не радовать, мы опять обретаем твердую почву под ногами. Нам кажется, что в мир вернулся порядок, что теперь Гектор отомстит Чейзу и все узнают, какой он негодяй. В следующие двадцать с лишним секунд мы становимся свидетелями отточенного спектакля, целого каскада остро-трюков. Перед нами человек, борющийся с последствиями сильного похмелья; он кое-как поднимается на ноги и поначалу стоит, как мешком ударенный, тщетно пытаясь сориентироваться, а затем его долго швыряет от стены к стене. Мы смеемся. Мы не можем не верить своим глазам. Раз уж он вернулся к нормальной жизни, почему бы не позабавиться – уж очень смешно он переступает на полусогнутых, рискуя в любой момент свалиться. Тут Гектор останавливается перед настенным зеркалом, и все опять меняется. Он хочет пригладить волосы и поправить галстук. Но в зеркальном овале пусто. Никакого отражения. Он ощупывает себя – вроде живой и всё на месте, а поднимает глаза, и та же история: нет его. Гектор озадачен, но не паникует. Может, с зеркалом что-то не то.

Он выходит в холл. Мимо идет секретарша с кипой бумаг. Гектор улыбается и делает ей легкий знак рукой, но она этого как будто не замечает. Он пожимает плечами. Из другого конца коридора появляются двое мелких клерков. Он корчит рожу. Рычит. Высовывает язык. Один из клерков показывает на дверь: Босс уже пришел? Не знаю, отвечает второй, я его не видел. При этом босс стоит перед самым его носом.

Вторая сцена переносит нас в особняк Гектора. Его жена мечется по комнате, заламывая руки и прикладывая к глазам носовой платок. Не приходится сомневаться, что она уже знает об исчезновении мужа. Входит Чейз, бесчестный Си Лестер Чейз, автор дьявольского плана по захвату безалкогольной империи Гектора. Он лицемерно утешает бедную женщину, с напускным отчаянием поглаживая ее по плечу. Затем он достает из внутреннего кармана и дает ей загадочное письмо со словами, что обнаружил его утром на столе Гектора. Кадр-вставка сверхкрупным планом: Дорогая моя, любимая, читаем мы. Пожалуйста, прости меня. Врач говорит, что я неизлечимо болен и жить мне осталось два месяца. Чтобы избавить тебя от этой агонии, я решил уйти сейчас. О бизнесе не беспокойся. Компания остается в надежных руках Чейза. Я всегда буду любить тебя. Гектор. Хитрость подействовала. Выскользнув из пальцев, письмо планирует на пол. Нервы женщины не выдерживают. Ее мир перевернулся и разбился вдребезги. Жена Гектора теряет сознание.

Камера прослеживает ее падение. Мы видим распростертое неподвижное тело, затем наплыв, и перед нами уже Гектор на общем плане. Он бродит бесцельно по улицам, пытаясь осмыслить произошедшую с ним странную, ужасную метаморфозу. Чтобы окончательно убедиться в безнадежности ситуации, он останавливается на оживленном перекрестке и раздевается до нижнего белья. Он исполняет небольшой танец, прохаживается на руках, показывает голый зад проезжающим машинам – реакция нулевая; тогда он с мрачным видом одевается и уходит восвояси. Он не бунтует против своего положения, просто стремится его понять, и вместо того чтобы как-то попытаться снова стать видимым (например, дать понять Чейзу, что его козни раскрыты, или поискать противоядие от этого напитка), он затевает серию довольно-таки глупых, чисто спонтанных экспериментов, призванных дать ответ, кто он и что он. Быстрый как молния выпад, и с прохожего слетает шляпа. Ага, словно говорит он сам себе. Значит, можно и будучи невидимым взаимодействовать с внешним миром. Приближается другой пешеход. Гектор ставит ему подножку, тот растягивается. Да, гипотеза верна, но это еще не значит, что научный эксперимент закончен. Войдя в раж, он задирает подол платья, чтобы взглянуть на женские ножки. Он чмокает девушку в щечку, и еще одну в губы. Он зачеркивает буквы «Стоп» на дорожном знаке, и мотоциклист въезжает в троллейбус. Он подкрадывается сзади к двум мужчинам и, наподдав им в разные места, провоцирует между ними стычку. В его шалостях есть что-то по-детски жестокое, но вы следите за ними не без удовольствия, и каждая добавляет какой-то новый штрих в общий свод доказательств. А когда Гектор подбирает с тротуара бейсбольный мяч, случайно подкатившийся к его ногам, он делает второе важное открытие. Предмет, который берет в руки человек-невидимка, исчезает для окружающих. Он не висит в воздухе, его всасывает пустота, такое же ничто, какое окружает самого человека, и стоит предмету попасть в эту заколдованную сферу, как он исчезает бесследно. Мальчик, потерявший мяч, подбегает к месту, куда тот вроде бы упал. По законам физики мяч должен там лежать, но не лежит. Мальчик хлопает глазами. Тогда Гектор кладет мяч на землю и уходит. Мальчик опускает глаза… вот те на, мяч лежит у его ног. Что за чертовщина! Короткий эпизод заканчивается крупным планом озадаченной физиономии.

Гектор поворачивает за угол и оказывается на бульваре. И почти сразу становится свидетелем отталкивающей сцены, от которой у него закипает кровь в жилах. Дородный, хорошо одетый джентльмен уводит свежий номер «Морнинг кроникл» у слепого мальчишки-газетчика. Второпях он не находит мелочи и, так как ему недосуг менять купюру, он просто прихватывает с собой газету. Вне себя, Гектор бросается следом, и когда тот останавливается на красный свет, залезает ему в карман. Мы смеемся, хотя это нас коробит. Жертву нам не жалко, но озадачивает легкость, с какой Гектор берет правосудие в свои руки. Привкус беспокойства остается даже после того, как он возвращается к киоску и отдает деньги слепому. Когда он вытаскивал деньги из кармана, нам показалось, что он оставит их себе, на несколько секунд в нас закралась нехорошая мысль: Гектор увел у толстяка бумажник не ради восстановления справедливости, а просто потому, что ему это ничем не грозит. Его щедрость – не более чем приятная неожиданность. Теперь он может всё, и закон для него не писан. Хочет – делает добро, хочет – творит зло, и каждый раз невозможно предугадать, каков будет его выбор.

В это время его жена ложится спать.

А в его офисе Чейз вынимает из сейфа внушительную пачку биржевых акций, садится за стол и принимается их считать.

Между тем Гектор готовится совершить по-настоящему серьезное преступление. В ювелирном магазине на глазах у нескольких свидетелей, которые его не могут видеть, наш дематериализовавшийся, растворившийся в ночи герой обчищает витрину с драгоценностями и набивает карманы часами, кольцами и ожерельями. Элемент игры присутствует: в уголках рта, пока он проворачивает эту операцию, прячется едва заметная усмешка. В то же время во всем этом видна обдуманность, это хладнокровная, преднамеренная акция, и нам ничего не остается, как признать: Гектор продал душу дьяволу.

Он выходит из магазина. И почему-то направляется прямиком к стоящей на обочине урне. Запустив в нее руку по локоть, он извлекает бумажный пакет. Очевидно, он сам туда его положил. Пакет чем-то наполнен, но что в нем, мы не знаем. Гектор возвращается к магазину, вскрывает пакет и начинает высыпать на тротуар некий порошок. Мы окончательно сбиты с толку. Что это – пыль, прах, порох? Да что бы ни было, зачем посыпать этим тротуар? Очень скоро от входа в ювелирный магазин до обочины протягивается тонкая темная дорожка. Покончив с тротуаром, Гектор принимается за мостовую. Увертываясь от машин, огибая троллейбусы, прыгая козликом, которого на каждом шагу подстерегает опасность, он продолжает опорожнять пакет на пути к противоположному тротуару – этакий сумасшедший фермер, засевающий семенами немыслимую по своей кривизне борозду. Когда, достигнув другой стороны улицы, он тянет дорожку дальше, до нас наконец доходит. Он прокладывает след. Мы еще не знаем, куда он ведет, но вот Гектор исчезает за какой-то парадной дверью, и мы уже ждем, что с нами сейчас сыграют очередную шутку. Дверь закрылась, камера отъезжает, и мы узнаем это здание: «Физзи поп бевередж корпорэйшн».

С этого момента действие ускоряется. В калейдоскопе коротких сцен владелец ювелирного магазина обнаруживает кражу, выбегает на улицу, подзывает копа и преувеличенными от волнения жестами объясняет ему суть случившегося. Коп, опустив глаза, замечает на тротуаре темную дорожку и провожает ее взглядом до парадного подъезда «Физзи поп бевередж корпорэйшн». А вдруг это ключ к разгадке, говорит он. Посмотрим, куда она нас приведет, вторит ему ювелир. И они берут курс на офисное здание.

Снова Гектор. Он тянет дорожку через коридор, дело близится к концу. Вот он высыпает последние крупицы на порожек перед дверью, камера поднимается, и мы читаем табличку: «Си Лестер Чейз, вице-президент». Гектор еще сидит на корточках, когда дверь распахивается и из кабинета выходит Чейз собственной персоной. Гектор успевает отпрыгнуть, не то Чейз перелетел бы через него, как пить дать, и, прежде чем дверь успевает закрыться, он вразвалочку входит внутрь. Мы приближаемся к драматической развязке, но Гектор и тут демонстрирует нам свои трюки. Оставшись один в кабинете, он замечает на столе у Чейза разбросанные биржевые акции. Он их ловко собирает в стопку, с изумительной аккуратностью выравнивает края и прячет пачку во внутренний карман пиджака. Затем он, как фокусник, горстями вытаскивает из боковых карманов драгоценности и складывает их в одну большую кучу поверх рабочего блокнота на столе. Когда эту гору краденого увенчало последнее кольцо, возвращается Чейз, потирая руки и весь сияя от удовольствия. Гектор отступает назад. Он сделал свое дело, и теперь ему остается только наблюдать за тем, что станется с его врагом.

Мы попадаем в настоящий водоворот – оторопь, неразбериха, торжествующее правосудие, попранное правосудие. В первую минуту из-за всех этих брильянтов Чейз не видит, что акции исчезли. Потеряны драгоценные секунды. Когда он наконец запускает руку в гору сокровищ и обнаруживает пропажу, уже поздно. Распахивается дверь, и в кабинет врываются коп с владельцем магазина. Драгоценности опознаны, преступление раскрыто, вор арестован. В невиновность Чейза никто не верит. След привел в его офис, и он был пойман с поличным. Он, конечно, протестует, пытается улизнуть в окно, швыряет в атакующих бутылки с тоником, против него в ход идут дубинка и штык, и в конце концов сила берет верх. Гектор следит за этой схваткой с мрачной безмятежностью. Он не торжествует, победу, когда Чейза уводят в наручниках. Его план сработал безупречно, но что толку? Вот и день прошел, а он как был, так и остался человеком-невидимкой.

Он выходит на улицу и продолжает свое бесцельное путешествие. Центр вымер. Кажется, что, кроме Гектора, в городе нет ни души. Куда все подевались? Еще совсем недавно здесь шумела толпа. Где машины и троллейбусы, где прохожие на тротуарах? Минуту даже кажется, что злые чары рассеялись. Может, Гектор снова сделался видимым, а все прочие исчезли? Вдруг, откуда ни возьмись, появляется грузовик и, на скорости проехавшись по луже, взметает фонтан брызг. Кажется, что Гектор должен быть насквозь мокрым, но, когда камера нам его показывает, на его костюме нет ни пятнышка. Момент вроде бы смешной, но мы не смеемся, потому что Гектор со скорбным лицом долго разглядывает свой не забрызганный грязью костюм, и в его глазах читается огромное разочарование. Этот простенький режиссерский ход окончательно меняет тональность фильма. Гектор возвращается в сумерках домой. Поднимается по лестнице на второй этаж в детскую. Его маленькие дочь и сын спят в своих кроватях. Он присаживается рядом с девочкой, некоторое время молча смотрит на нее, а затем протягивает руку, чтобы погладить ее волосы. В последний момент он себя останавливает, сообразив, что она испугается, если, почувствовав его руку, проснется и никого не увидит. Это эмоциональная сцена, и Гектор играет ее сдержанно и просто. Он утратил право прикоснуться к собственной дочери. Видя, как он колеблется и все-таки убирает руку, мы в полной мере осознаем масштаб обрушившегося на него проклятья. Этот неброский жест (повисшая в воздухе рука, открытая ладонь в сантиметрах от головы ребенка) дает нам понять, что отныне Гектор – никто.

Он встает и, как призрак, выходит из комнаты. Идет по коридору, заходит в другую спальню. Его дорогая, любимая спит. Гектор застывает. Жена мечется, ворочается, сбивает одеяло – ее мучают ночные кошмары. Он подходит ближе, осторожно поправляет одеяло, подтыкает подушки, выключает ночник. Беспокойство постепенно отпускает ее, и вот она уже погружается в глубокий сон. Гектор посылает ей воздушный поцелуй и садится на стул в изножье кровати. Похоже, он собрался провести здесь всю ночь – добрый дух, стерегущий ее сон. Ему не дано прикоснуться к ней, заговорить с ней, пусть так, но разве он не может быть ее ангелом-хранителем, черпающим силы в ее присутствии? Однако у ангелов тоже, как видно, силы не беспредельны. У невидимки, как и у всех нас, есть тело, и оно берет свое. У Гектора тяжелеют веки и подрагивают ресницы. Глаза то закрываются, то открываются. Пару раз он заставляет себя встрепенуться, но битва проиграна. Еще немного, и он спит. Затемнение.

Сквозь занавески пробивается утренний свет. Кадр: спящая женщина. Кадр: спящий мужчина. Гектор скрючился на стуле в немыслимой позе, руки-ноги смешно вывернуты. Этот человек-крендель, способный как ни в чем не бывало спать в таком положении, заставляет нас рассмеяться от неожиданности, и с нашим смехом атмосфера фильма снова меняется. Дорогая-любимая просыпается первой. Она открывает глаза, садится на постели, и на ее лице отражается вся гамма чувств – радость, сомнения, проблеск надежды. Она вскакивает с кровати и подбегает к Гектору. Стоит ей коснуться его щеки (голова запрокинута), и все его тело начинает спазматически дергаться, словно получая разряды тока, руки и ноги взлетают, как у марионетки, и наконец его просто выбрасывает со стула. Он стоит, уставясь на жену, и непроизвольно, забыв, что он невидимка, улыбается ей. Они тянутся друг к другу, их губы сближаются, и вдруг он отшатывается. Не сон ли это? Чары в самом деле рассеялись, или это ему снится? Он ощупывает свое лицо, грудь, ищет ответ в глазах жены. Ты меня видишь? спрашивает он. Что за вопрос! Глаза ее наполняются слезами, и она опять целует его в губы. Но Гектор все еще не верит. Он идет к зеркалу за доказательством. Есть отражение – значит, конец кошмару. Что он его увидит, нам известно наперед, но его заторможенная реакция сама по себе замечательна. Первые две секунды выражение его лица не меняется, он разглядывает мужчину в зеркале как незнакомого человека, которого он видит в первый раз. Затем камера наезжает, и мы различаем на его губах улыбку. За этой улыбкой – после пугающе обезличенной маски – кроется нечто большее, чем просто открытие себя заново. Этот Гектор, в зеркале, не имеет ничего общего с прежним. Его подменили. Разумеется, он очень похож на того, старого, но его пересоздали, вывернули наизнанку и выплюнули нового человека. Улыбка делается шире, светлее; этот тип в зеркале Гектору явно симпатичен. Между тем круг, обрамляющий лицо, сужается, и все, что нам остается, это улыбка и усики над ней. Вот они пару раз дернулись, кружок стал меньше, еще меньше, превратился в точку. Конец фильма.

Так – на улыбке – заканчивается карьера Гектора. Строго говоря, он сделал, согласно контракту, еще одну картину, «Всё или ничего», но оригинальной ее не назовешь. К тому времени студия практически обанкротилась, на полноценный проект денег не было. Тогда Гектор вытащил на свет отбракованные фрагменты из предыдущих фильмов и слепил из них антологию гэгов, дурачеств и фарсовых импровизаций. Это была остроумная спасательная операция, но ничего нового, кроме того, что он был талантливым монтажером, к нашему знанию о Гекторе она не добавляет. Объективно «Мистер Никто» – последняя картина. Это медитация на тему его собственного исчезновения. В сущности, при всей ее неоднозначности и уклончивых намеках, при всех поставленных и оставшихся без ответа моральных вопросах, это фильм о мучительном поиске себя. Гектор ищет способ проститься с нами, с этим миром, и он его находит; для этого надо себя истребить – у себя на глазах. Он стал невидимкой, а когда магия ушла, он увидел свое лицо и не узнал его. Мы смотрим на него, смотрящего на своего двойника, и в этой несколько ирреальной множащейся перспективе мы и запечатлеваем факт его самоуничтожения. Всё или ничего. Так он назвал свой последний фильм. Но в этой восемнадцатиминутной сборной солянке, сварганенной из трюков и разных штучек-дрючек, нет ничего, что хотя бы отдаленно можно было бы связать с этими словами. Они возвращают нас к зеркальной сцене из «Мистера Никто». Через эту умопомрачительную улыбку Гектора нам дается возможность на секунду заглянуть в его будущее. Улыбка – его второе рождение, и этот новый Гектор Манн не имеет ничего общего с тем, который забавлял и развлекал нас на протяжении целого года. В этой ипостаси его не узнать, и пока мы соображаем, кто же он, этот новый Гектор, его уже нет. Лицо в кружке – и темнота. Спустя мгновение, первый и последний раз в его фильмах, на экране появляется слово КОНЕЦ, и больше о нем ни слуху ни духу.

Глава 3

Я написал книгу меньше чем за девять месяцев. Получилось триста с лишним машинописных страниц, и каждая давалась мне с трудом. Я довел этот труд до конца только потому, что занимался им и только им. Я вкалывал семь дней в неделю, по десять-двенадцать часов в день, практически не выходя из дому, если не считать коротких вылазок на Монтегю-стрит за едой, бумагой и лентой для пишущей машинки. Я жил без телефона, без радио и телевизора, без какого бы то ни было человеческого общения. Один раз в апреле и еще раз в августе я съездил на метро в Манхэттен посмотреть в публичке кое-какие книги, а так я из Бруклина не вылезал. Но жил ли я в Бруклине? Я жил в книге, а книга в моей голове, и, пока мне удавалось там продержаться, моя книга подвигалась вперед. Это мало чем отличалось от отсидки в камере-одиночке, но на тот момент из всех возможных вариантов иной жизни я для себя не представлял. Я бы не смог жить среди людей, и если бы я сделал попытку вернуться в мир сейчас, не будучи готовым, меня бы просто раздавили, я в этом не сомневался. Поэтому я залез в свою норку и днями напролет писал про Гектора Манна. Это был медленный труд, возможно, бессмысленный труд, но в течение девяти месяцев он потребовал от меня предельной концентрации, и, ни о чем больше думать времени не оставалось, эта книга, скорее всего, не дала мне сойти с ума.

В конце апреля я позвонил Смитсу и попросил продлить мой академотпуск до зимы. Далеко вперед не заглядываю, сказал я ему, но если в ближайшие месяцы не произойдет кардинальных перемен, с преподаванием, вероятнее всего, придется завязать – надолго, если не навсегда. Надеюсь, он меня простит. Не то чтобы я утратил интерес. Просто я не был уверен в том, что, когда я окажусь перед студентами, у меня не подогнутся ноги.

Я постепенно привыкал к жизни без Хелен и мальчиков, но это еще не значит, что я начал выздоравливать. Я перестал понимать, кто я и чего хочу, я знал одно: пока я снова не научусь жить среди людей, я так и буду получеловеком. Работая над книгой, я намеренно гнал от себя мысли о будущем. Разумнее всего было бы остаться в Нью-Йорке, обставить квартиру и начать здесь новую жизнь, но, когда пришел момент сделать следующий шаг, я все-таки сделал выбор в пользу Вермонта. В разгар родовых мук, когда я вносил последнюю правку и перепечатывал все набело, прежде чем послать рукопись в издательство, я вдруг понял, что Нью-Йорк и книга – одно целое, и поэтому, когда книга будет закончена, я должен отсюда уехать. Вермонт, прямо скажем, был не самым удачным решением, но это была знакомая территория, где, я знал, я снова буду рядом с Хелен, буду дышать воздухом, которым когда-то мы дышали вместе. Это как-то грело. Вернуться в наш старый хэмптонский дом было бы уж слишком, но ведь на Хэмптоне свет клином не сошелся, главное – поселиться в тех краях, где можно вести жизнь безумца и затворника, упрямо цепляющегося за прошлое. Отпустить его я был пока не готов. Прошло всего-то полтора года, я еще не избыл свое горе. Просто надо найти другое дело, другой океан, в который можно нырнуть поглубже.

В результате я купил дом в городке Западный Т***, от Хэмптона на юг миль двадцать пять. Это было нелепое сооружение, что-то вроде щитового домика на горнолыжной трассе, с ковролином от стены до стены и электрокамином. В нем не было ни обаяния, ни своего характера, ни милых деталей, ничего такого, что позволяло бы хоть на секунду подумать о нем как о постоянном пристанище. Это был лазарет для ходячих трупов, перевалочный пункт для душевнобольных, и поселиться в этих обезличенных, «никаких» интерьерах значило признать иллюзорность этого мира, который надо каждый день придумывать заново. При всей скудости архитектурной мысли пропорции казались мне идеальными. Дом был не настолько большим, чтобы потеряться в нем, и не настолько маленьким, чтобы чувствовать себя зажатым. Там была кухня со световыми люками в потолке; гостиная с венецианским окном и двумя голыми стенами, достаточно высокими, чтобы там поместились полки с моими книгами; над гостиной – балкончик; три комнаты-близнецы – в одной я устроил спальню, в другой кабинет, а в третьей кладовку для коробок, которые я и открыть боялся, и выбросить не мог. Дом был в самый раз для одинокого волка. Еще одно его преимущество – полная изоляция от внешнего Он стоял на склоне горы, в густой сени берез, елей и кленов, и подобраться к нему можно было только по проселочной дороге. При желании я мог никого не видеть. А главное, никто не будет видеть меня.

Я въехал в первых числах января 1987 года и следующие полтора месяца посвятил практическим делам: сколотил книжные полки, обзавелся дровяной печью, продал легковушку и купил грузовик-пикап с приводом на четыре колеса. Когда шел снег, склон делался коварным, а так как редкий день обходился без снега, тут нужен был транспорт, который бы преодолевал подъемы и спуски, не устраивая мне всякий раз маленьких приключений. Я нанял водопроводчика и электрика, чтобы привести в порядок трубы и проводку, покрасил стены, запасся на зиму дровами, купил компьютер, радио и факс с телефоном. А тем временем «Безмолвный мир Гектора Манна» неторопливо блуждал себе в академических лабиринтах, которыми проходят все подобные рукописи. Чтобы издательство приняло или отвергло научную книгу, в отличие от беллетристики, заключения одного редактора мало. Рукопись посылают сразу нескольким специалистам в данной области, и пока они все не прочтут ее и не отрецензируют, ничего не происходит. Платят за такую работу мало (пару сотен, в лучшем случае), к тому же рецензентами обычно выступают университетские профессора, которые сами пишут книги да еще преподают, так что все это обычно тянется долго. В моем случае рукопись была отправлена в середине ноября, а ответ пришел только в конце марта. К тому времени я настолько закопался в другие дела, что о ней как-то и думать забыл. Я, конечно, был рад – книгу приняли к публикации, мои усилия не пропали даром, но не могу сказать, что это стало для меня большим событием. Скорее это была хорошая новость для Гектора Манна, для поклонников старого кино и ценителей черных усиков, для меня же это было дело прошлое и, в сущности, забытое. Если я изредка и вспоминал о нем, то с таким чувством, будто эту книгу написал не я, а кто-то другой.

В середине февраля я получил письмо от своего бывшего товарища по аспирантуре Алекса Кроненберга, который теперь преподавал в Колумбийском университете. Последний раз мы виделись на мемориальной службе, посвященной Хелен и мальчикам, и хотя мы с тех пор не общались, я считал его настоящим другом. (Его письмо с соболезнованиями было образцом выразительности и сострадания, лучшего письма я в своей жизни не получал.) Сейчас он начинал с извинений за то, что молчал так долго. Он писал, что часто обо мне думает. До него дошли слухи, что я взял в Хэмптоне академотпуск и провел несколько месяцев в Нью-Йорке. Он сожалел о том, что я ему не позвонил. Если бы он знал, что я в городе, он был бы жутко рад со мной повидаться. Жутко рад – любимое выражение Алекса. Короче, писал он дальше, издательство Колумбийского университета недавно предложило ему стать редактором новой серии – «Библиотека мировой классики». Некто по имени Декстер Файнбаум (то еще сочетание!), выпускник инженерного факультета 1927 года, завещал издательству четыре с половиной миллиона на эту серию Идея состояла в том, чтобы поставить на поток признанные шедевры мировой литературы. Сюда должны были войти все, от «преподобного Экхарта» до Фернандо Пессоа; если же существующие переводы окажутся неудовлетворительными, будут заказаны новые. Вся эта сумасшедшая затея легла на мои плечи, писал Алекс, работы невпроворот (я уже забыл, когда последний раз спал), но, скажу честно, она мне в радость В завещании Файнбаума есть список первой сотни рекомендуемых названий. Свое состояние он сделал на производстве алюминиевой обшивки, но в литературном вкусе ему не откажешь. Среди прочих книг – шатобриановы «Memoires d’outre-tombe». Я еще не одолел этот «кирпич» в две тысячи страниц, но я не забыл, что ты мне сказал однажды вечером в йельском кампусе, по-моему, на пятачке перед «Байнеке», и сейчас я тебе напомню твои слова. «Это, – сказал ты, потрясая в воздухе первым томом французского издания, – лучшая автобиография из всех, какие когда-либо были написаны». Я не знаю, по-прежнему ли ты так думаешь, но не мне тебе говорить, что за все время с момента выхода этой книги в 1848 году она была переведена дважды, в 1849-м и в 1902-м. Давно назрела потребность в новом переводе, как ты считаешь? Я, конечно, не знаю, пропал ли у тебя интерес к переводческой работе, но если не пропал, я бы очень хотел, чтобы ты сделал для нас эту книгу.

Я теперь был с телефоном. Не то чтобы я ждал чьих-то звонков, просто я решил обзавестись аппаратом на случай форс-мажора. Я жил на своей горе в гордом одиночестве, и если бы вдруг крыша провалилась или случился пожар, я мог бы подать сигнал бедствия. Это был мой реверанс в сторону действительности, вынужденное признание того, что в этом мире я все же не один. В обычных обстоятельствах я бы ответил Алексу письмом, но так уж получилось, что я вскрыл конверт на кухне, а телефон стоял на рабочем столике у меня под рукой. Алекс недавно переехал, и прямо под автографом он написал свой новый адрес и телефон. Искушение было слишком велико. Я снял трубку и набрал номер.

На том конце провода раздалось четыре звонка, после чего включился автоответчик. Я не ожидал услышать голос ребенка и не сразу узнал Джейкоба, десятилетнего сына Алекса. Он на полтора года старше моего Тодда – был бы на полтора года старше, если бы Тодд был жив. Голос произнес: Это наша последняя, девятая попытка. Двое уже вышли из игры, остальные заняли базы. Счет 4:3 не в нашу пользу, и я выхожу на точку. Если удар получится, мы победим. Питчер бросает. Я отбиваю. Мяч падает в поле. Я бросаю биту и бегу. Второй бейсмен подхватывает мяч с земли, швыряет его первому, и я в ауте. Меня нет. Врубились? Джейкоба нет дома. И моего папы Алекса, и моей мамы Барбары, и моей сестры Джули. Никого нет. Так что, пожалуйста, оставьте свое сообщение после сигнала, и мы вам перезвоним, когда вернемся с бейсбола.

Эта милая шалость подействовала на меня как электрошок. Когда запись кончилась и прозвучал сигнал, у меня не нашлось слов, и, чтобы не молчать попусту, я положил трубку. Не люблю иметь дело с этими машинами. Они меня нервируют и напрягают. Но тут меня закрутило в штопор, подбросило и ввергло в бездну отчаяния. В его голосе было столько счастья, а слова пузырились смехом, как шампанское. Мой Тодд тоже за словом в карман не лез, но сейчас ему было не восемь с половиной, а все те же семь, и когда Джейкоб станет взрослым мужчиной, ему все равно будет семь. Я перевел дух и набрал еще раз. Теперь я был подготовлен, и когда включилась запись, я отвел трубку от уха, чтобы всего этого не слышать. датскому монологу, казалось, не будет конца, но я все-таки дождался сигнала, который прервал поток слов, и, снова приложив трубку к уху, заговорил: Алекс, я прочел твое письмо и хочу тебе сказать, что я готов взяться за перевод. Ты, конечно, понимаешь, что законченную рукопись, с учетом объема, ты увидишь года через два-три, не раньше. Я понемногу обживаюсь на новом месте. Вот разберусь с компьютером, который я купил на прошлой неделе, и начну. А за приглашение спасибо. Я как раз подыскивал себе какое-то дело, так что эта работа пришлась очень кстати. Привет Барбаре и детям. Надеюсь как-нибудь тебя услышать.

Он перезвонил в тот вечер, приятно удивленный моим согласием. Я позвонил наобум, сказал он, но не спросить тебя не мог. Ты не можешь себе представить, как я рад.

Я рад, что ты рад.

Завтра же тебе вышлют контракт. Чтобы все было официально.

Как скажешь. Кстати, я, кажется, придумал, как перевести название.

«Memories d’outre-tombe». «Мемуары из могилы».

Звучит как-то неуклюже. Слишком буквально и одновременно не очень понятно.

А твоя идея?

«Мемуары покойника».

Любопытно.

Неплохо, правда?

Совсем неплохо. Мне нравится.

Главное, верно по смыслу. Шатобриан писал эту книгу тридцать пять лет и завещал опубликовать ее через пятьдесят лет после его смерти. Так что, по сути, со страниц звучит голос покойника.

Но ждать пятьдесят лет не пришлось. Ее ведь напечатали в сорок восьмом, в год его смерти.

Его финансы совсем расстроились. После революции 1830 года его политической карьере пришел конец, и он залез в долги. Мадам Рекамье, его любовница на протяжении десятка лет, – да-да, та самая мадам Рекамье, – уговорила его почитать наброски из «Мемуаров» в ее салоне перед избранной аудиторией. Идея состояла в том, чтобы найти издателя, готового заплатить ему аванс за работу, рассчитанную на многие годы. Хотя из этой затеи ничего не вышло, рукопись была встречена восторженно. «Мемуары» стали самой знаменитой из неоконченных, неопубликованных и непрочитанных книг в истории человечества. Но денег по-прежнему не было. Тогда мадам Рекамье придумала новый план, и на этот раз сработало – более или менее. Было создано акционерное общество, и каждый вложился в будущую книгу. Назовем это фьючерсами, связанными с печатным словом, по аналогии с биржевыми играми на ценах соевых бобов или кукурузы. В сущности, Шатобриан заложил свою автобиографию под обеспечение своей старости. Он получил изрядную сумму наличными, что позволило ему расплатиться с кредиторами, и бессрочный годовой доход. То была блестящая сделка. За исключением одного «но» – Шатобриан не собирался умирать. Когда учредили акционерное общество, ему было хорошо за шестьдесят, а протянул он до восьмидесяти. К тому времени акции успели сменить не одного владельца, а его друзей и почитателей, щедро вложивших в него свои кровные, уже не было в живых. Шатобрианом владела кучка неизвестных. Их интересовала только прибыль, и чем дольше он жил, тем сильнее они желали ему смерти. Последние годы, видимо, были для него особенно горькими. Немощный, скрюченный ревматизмом старик, почти ослепшая мадам Рекамье, и все друзья в могиле. Но он до последнего дня продолжал править свою рукопись.

Веселенькая история.

Да, не самая смешная, но вот что я тебе скажу: старый виконт владел пером как бог. Это потрясающая книга, Алекс.

То есть ты не против провести два или три года своей жизни с мрачным французом?

Я провел целый год с актером-комиком эпохи немого кино. Самое время сменить пластинку.

Немое кино? Ну-ка, ну-ка?

Некто по имени Гектор Манн. Осенью я закончил о нем книгу.

Так ты был при деле. Это хорошо.

Надо же было чем-то себя занять. Вот я и придумал.

Почему я ничего о нем не слышал? Вообще-то я далек от кино, но тех, кто на слуху, знаю.

Никто о нем не слышал. Он развлекает меня тет-а-тет. Это мой придворный шут. Больше года мы были неразлучны.

В смысле? Вы жили рядом? Или это просто фигура речи?

После двадцать девятого года рядом с Гектором Манном уже никого не было и не могло быть. Он мертв. Как Шатобриан и мадам Рекамье. Или этот Декстер, как бишь его?

Файнбаум.

Мертв, как Декстер Файнбаум.

Ты провел год наедине со старыми фильмами.

Не совсем так. Я провел три месяца наедине со старыми фильмами, а потом заперся в комнате и девять месяцев писал о них. Странная затея, признаюсь. О вещах, которые в тот момент не были у меня перед глазами, я должен был рассказать в чисто визуальных терминах. Это было похоже на галлюцинацию.

А как насчет живых людей, Дэвид? С ними ты общаешься?

Практически нет.

Так я и думал.

В прошлом году, в Вашингтоне, был у меня один разговор – с человеком по имени доктор Сингх. Замечательный экземпляр. Хорошо поговорили. Он мне здорово помог.

А сейчас ты наблюдаешься у врача?

Нет, конечно. Ты первый, после доктора Сингха, с кем я разговариваю так долго.

Почему ты мне не позвонил, когда был в Нью-Йорке?

Я был не в состоянии.

Дэвид, тебе еще нет сорока. Не рановато ли ты себя хоронишь?

Кстати, Мне стукнет сорок в следующем месяце. Пятнадцатого, в «Мэдисон-сквер-гарден», намечается большая пьянка. Я надеюсь увидеть там тебя с Барбарой. Странно, что ты еще не получил приглашения.

Мы все переживаем из-за тебя. Не хочу лезть в душу, но, когда человек тебе небезразличен, трудно спокойно наблюдать со стороны за тем, что с ним происходит. Если бы ты дал мне шанс тебе помочь…

Ты уже помог. Ты предложил мне перевод, за что я тебе благодарен.

Это работа. Я говорю о жизни.

А что, есть разница?

Упрямый сукин сын, вот ты кто.

Расскажи мне про Декстера Файнбаума. Как-никак он мой благодетель, а я ничего о нем не знаю.

Ты закрываешь тему?

Как говорил почтальон, вертя в руках невостребованное письмо: мне это надо?

Дэвид, прожить без людей еще никому не удавалось. Это нереально.

Возможно. Хотя человек – экземпляр штучный. Может, я буду первый.

Из предисловия к «Мемуарам покойника» (Париж, 14 апреля 1846; переработано 28 июля):

Так как предвидеть день собственной смерти не в моей власти и поскольку дни, отпущенные человеку моего возраста, нам посылаются как милость или, лучше сказать, страдание, я чувствую себя обязанным коротко объясниться.

Четвертого сентября мне будет семьдесят восемь. Пора покинуть этот мир, а он меня уже давно покинул, так что я из него уйду без сожалений…

Печальная необходимость, которая всегда держала меня за горло, принудила меня продать мои «Мемуары». Кто бы знал, с каким тяжелым сердцем я отдал в заклад собственную могилу, но мои торжественные обещания и твердые правила поведения потребовали от меня этой последней жертвы… Мой план состоял в том, чтобы завещать их мадам Шатобриан. От нее бы зависело, выпустить их в свет или положить под сукно. Сейчас, более чем когда-либо, мне кажется, что последнее было бы предпочтительнее…

Представляемые «Мемуары» писались в разное время и в разных странах. В силу этого я был вынужден добавить прологи, описывающие места, где я оказался, и чувства, которые мной владели при возобновлении моего повествования. Так изменчивые обстоятельства моей жизни оказались переплетены. Иногда в минуты благоденствия мне случалось говорить о днях лишений, а во времена невзгод вспоминать пору своего счастья. Молодость, стоящая на пороге зрелости; обременительная старость, бросающая печальную тень на весну моей невинности; солнце, чьи лучи, от момента его восхода до момента его заката, постоянно пересекались и смешивались, – все это придало моему рассказу некоторую хаотичность или, если хотите, своего рода мистическое единство. Моя колыбель заглядывает в мой гроб, мой гроб в колыбель; мои страдания переходят в удовольствия, а удовольствия в страдания; и, перечитав эти «Мемуары», я и сам не знаю, чему они обязаны – молодому уму или седой мудрости.

Не мне судить, будет ли эта смесь любезна или неприятна читателю. Исправить что-либо я не в состоянии. Это результат переменчивой судьбы и непостоянства жребия. Житейские бури порой не оставляли мне для сочинительства даже письменного стола, а только скалу, на которую меня выбрасывало после кораблекрушения.

Меня понуждали обнародовать отдельные пассажи из «Мемуаров» еще при жизни, но я предпочитаю говорить из глубины могилы. Пусть мой рассказ сопровождают голоса, несущие на себе печать святости, ведь они доносятся из царства мертвых. Если за мои страдания в этом мире я заслужил право быть счастливой тенью в мире ином, пусть луч из Элизиума согреет благодатным светом мои прощальные картины.

Жизнь придавила меня своей тяжестью; быть может, смерть окажется милосерднее.

Эти «Мемуары» приобрели для меня особое значение. Святому Бонавентуре было позволено после смерти продолжить труд над своей книгой. На подобную милость я не рассчитываю, но было бы неплохо однажды в полночный час воскреснуть, чтобы вычитать гранки…

Если что-то в моем труде мне ближе всего, так это страницы о моей юности, самом заветном уголке моей жизни. В них я должен был воскресить мир, знакомый только мне, и, бродя в этом исчезнувшем царстве, я не встречал ничего, кроме молчания и воспоминаний. Из всех, кого я тогда знал, остался ли еще кто-то в живых?

…Если я умру за пределами Франции, просьба перевезти мое тело на родину не ранее чем через пятьдесят лет после захоронения. Пусть мои останки пощадит кощунственное вскрытие; никто не должен извлекать мой угасший мозг и погасшее сердце в попытке раскрыть тайну моего бытия. Смерть не выдает секретов жизни. Мысль, что мой труп совершает путешествие в дилижансе, наполняет меня ужасом, другое дело высохшие, крошащиеся кости. Этот последний путь не утомит их так, как утомляли мои скитания по земле, когда я таскал их, изнемогая под бременем невзгод.

Эти первые страницы перевода появились уже на следующее утро после нашего с Алексом разговора. Просто потому, что у меня была своя книга (двухтомник издательства «Плеяды», составители Левайан и Мулинье, со всеми вариантами, примечаниями и приложениями), которую я держал в руках за три дня до получения письма. Чуть раньше я закончил со стеллажами, и теперь по несколько часов в день распаковывал коробки и расставлял книги на полках. Во время этойскучной работы я и наткнулся на Шатобриана. Сто лет я не перечитывал его «Мемуары», но в то утро, в этом вермонтском хаосе, среди перевернутых пустых коробок и гор неразобранных книг, я чисто импульсивно ее открыл. Мой взгляд упал на короткий отрывок из первого тома. Шатобриан описывает свою прогулку в Версаль совместно с одним бретонским поэтом в июне 1789 года. До взятия Бастилии оставалось меньше месяца. Гуляя, они встретили Марию-Антуанетту с двумя детьми. Она взглянула на меня с улыбкой, сопроводив это тем же милым жестом, каким она приветствовала меня во время моего представления. Мне не забыть ее живой взгляд, которому так скоро суждено было померкнуть. А ее улыбка так отчетливо запечатлелась в моей памяти, что (страшно сказать!) по ней я сразу узнал оскал, когда череп этой несчастной женщины голубых кровей был эксгумирован в 1815 году.

Этот мощный, ошеломляющий образ преследовал меня еще долго после того, как я закрыл книгу и поставил ее на полку. Отрубленная голова Марии-Антуанетты, извлеченная из общей ямы с человеческими останками. В трех коротких фразах Шатобриан охватил двадцать шесть лет. Он проходит путь от плоти к праху, от пряной жизни к анонимной яме, а в зияющем промежутке уместился опыт целого поколения, неназванные годы террора, жестокости и безумия. Эти слова ошеломили и тронули меня так, как не трогали никакие другие за последние полтора года. А спустя три дня пришло письмо от Алекса с предложением перевести книгу. Случайное совпадение? Ну, разумеется. Но в тот момент мне показалось, что это результат моего желания – письмо как бы сформулировало мысль, которую сам я не додумал до конца. Вообще-то я не из тех, кто верит в подобную чепуху. Но когда ты живешь, как рак-отшельник, ни о чем не зная, начинает меняться угол зрения. Обратите внимание, на письме стояла дата «девятое», а пришло оно через три дня, двенадцатого. Это значит, что когда Алекс в Нью-Йорке писал мне про эту книгу, я держал ее в руках в своем вермонтском доме. Я не хочу преувеличивать значение такой связи, но тогда я увидел в этом знак. Как будто я, сам того не зная, попросил о чем-то, и вдруг мое желание сбылось.

Так я снова засел за работу. Я забыл про Гектора Манна и, переключившись на Шатобриана, ушел с головой в необъятную хронику жизни, не имевшей никакого отношения к моей собственной. Это-то мне больше всего и нравилось: дистанция между мной и тем, что я делал. Хорошо было на год устроить привал в Америке двадцатых; еще лучше было окопаться во Франции восемнадцатого-девятнадцатого веков. Мою вермонтскую горушку заваливал снег, но я этого почти не замечал. В это время я был в Сен-Мало и Париже, Огайо и Флориде, в Англии, Риме и Берлине. Работа в основном была механическая, поскольку я был рабом текста, а не создателем, и от меня не требовалось той энергии, которую я вложил в написание «Безмолвного мира». Перевод чем-то напоминает работу кочегара. Зачерпнул угля, швырнул в топку. Каждый уголек – слово, полная лопата – фраза. Если у тебя сильная спина и ты способен по восемь-десять часов махать лопатой, огонь будет что надо. Мне предстояло перекидать около миллиона слов, и я был готов трудиться в поте лица, даже если при этом я спалю дом.

В свою первую зиму я почти не выходил. Раз в десять дней я выбирался в торговый центр «Гранд-Юнион» в Брэттлборо за продуктами, но это было единственное нарушение режима, которое я себе позволял. До Брэттлборо было далековато, но я решил, что лучше проехать лишних двадцать миль, чем столкнуться с кем-то из знакомых. Хэмптонская братия отоваривалась в другом «Гранд-Юнионе», к северу от кампуса, и шансы, что кого-то занесет в Брэттлборо, были малы. Но не равны нулю. В конце концов, несмотря на все мои предосторожности, эта стратегия вышла мне боком. Однажды в марте, в шестом отсеке, где я загружал тележку туалетной бумагой, меня взяли в клещи Грег и Мэри Теллефсон. Последовало приглашение на ужин, и, хотя я всячески увиливал, Мэри переносила дату до тех пор, пока я не исчерпал все воображаемые отговорки. Через двенадцать дней после нашей случайной встречи в магазине я подъехал к их дому на территории кампуса, немного на отшибе, всего в миле от того места, где я жил с Хелен и мальчиками. Если бы меня встретили только хозяева, это испытание я бы, пожалуй, еще выдержал, но Грег с Мэри пригласили двадцать человек гостей, а к такому нашествию я не был готов. Само собой, все были дружелюбны, и, наверно, большинство радо было меня видеть, но мне было неловко, я чувствовал себя не в своей тарелке и говорил невпопад. Я был не в курсе местных сплетен. Все почему-то решили, что мне хочется узнать про последние интриги и скандалы, про разводы и внебрачные романы, про служебные повышения и факультетские раздоры, но все это вызывало у меня смертную скуку. Я отходил в сторонку и через минуту оказывался в окружении новой группы, обсуждающей другую тему в тех же выражениях. Все были достаточно тактичны, чтобы не упоминать Хелен (для этого в академической среде люди слишком хорошо воспитаны), темы же были вполне нейтральные: телевизионные новости, политика, спорт. Я слушал и ничего не понимал. Больше года я не читал газет, и для меня все это было китайской грамотой.

В начале вечеринки все толпились на первом этаже, переходили из комнаты в комнату, сбивались в кучки на короткое время и разбредались, чтобы сбиться в новые кучки. Из гостиной я ушел в столовую, оттуда в кухню, затем в кабинет, но в конце концов меня отловил Грег и сунул мне в руку виски с содовой. Я машинально взял стакан и – сказались нервы и напряжение – осушил его чуть не залпом. А надо сказать, что больше года я не брал в рот ни капли. В начале моих штудий, связанных с Гектором Манном, я поддавался искушению гостиничных мини-баров, но, как только я перебрался в Бруклин и засел за книгу, я отрекся от спиртного. Вообще, когда рядом не было выпивки, я о ней не очень-то и думал, но в определенный момент я понял: стоит мне пару раз дать слабину, и все обернется большими неприятностями. В этом меня убедило мое поведение после авиакатастрофы, и если бы я тогда не взял себя в руки и не уехал из Вермонта, вряд ли я дожил бы до вечеринки у Грега и Мэри – не говоря уже о том, чтобы иметь основания спрашивать себя, какого черта я сюда вернулся.

Осушив стакан, я пошел к бару за добавкой, но на этот раз я обошелся без содовой, просто положил немного льда. В третий раз я забыл про лед и налил себе чистого виски.

Когда накрыли ужин, гости обступили большой стол, и, набрав в тарелки всякой всячины, двинулись кто куда в поисках посадочных мест. Я очутился в кабинете на диване, зажатый между подлокотником и Карен Мюллер, ассистенткой профессора с немецкой кафедры. К тому времени с координацией у меня было уже неважно, и когда я, пытаясь удержать на колене тарелку с салатом и мясным рагу, потянулся назад за стаканом (прежде чем сесть, я поставил его на спинку дивана), он выскользнул у меня из руки. Четверная доза «Джонни Уокера» вылилась Карен за шиворот, а сам стакан шарахнул ее по спине. Она подскочила – а кто бы на ее месте не подскочил? – и при этом опрокинула свою тарелку с едой, которая мало того что сшибла на пол мою тарелку, так еще и перевернулась у меня на коленях.

Тоже, в конце концов, не катастрофа, но я был слишком пьян, чтобы к этому легко отнестись, я посмотрел на свои брюки в разводах оливкового масла, на свою рубашку, забрызганную соусом, и решил обидеться. Не помню уже, что я сказал, что-то жестокое, оскорбительное и ни с чем не сообразное. Неуклюжая корова. Вот что я сказал. А может, глупая корова или глупая, неуклюжая корова. Важны даже не столько слова, сколько злость, с какой они были высказаны и которую нельзя себе позволять ни при каких обстоятельствах, тем более в присутствии нервных и чувствительных университетских профессоров. Надо ли добавлять, что Карен не была ни глупой, ни неуклюжей и меньше всего она была коровой; от этой стройной и привлекательной женщины лет тридцати восьми, читавшей курсы о Гёте и Гёльдерлине, я никогда не слышал ничего, кроме самых уважительных и добрых слов. Буквально за несколько секунд до инцидента она пригласила меня выступить перед ее студентами, и я, откашлявшись, собирался ей сказать, что мне надо обдумать ее предложение, – а тут все это со стаканом. Сам виноват и тут же выместил свою досаду на ней. Совершенно хамская выходка, лишнее доказательство того, что меня нельзя было выпускать из клетки. Карен выказала мне свое дружеское расположение, больше того, осторожно посылала мне едва уловимые намеки на то, что она была бы не прочь поговорить со мной на более интимные темы, и я, который почти два года не прикасался к женщине, откликаясь на эти тонкие флюиды, уже пытался себе представить, грубо, по-мужски, будучи хорошо разогрет алкоголем, как она выглядит без одежды. Не оттого ли я так на ней сорвался? Неужели мое презрение к самому себе было столь велико, что я должен был наказать ее за этот огонек сексуального возбуждения, который она во мне затеплила? Или в глубине души я знал, что никаких флюидов с ее стороны не было, что вся эта сценка не более чем плод моего воображения, игра гормонов, спровоцированная близостью ее теплого, пахнущего духами тела?

Самое ужасное: она начала плакать, а я не по чувствовал ни малейших угрызений совести. Мы оба вскочили на ноги, и когда я увидел, что ее нижняя губа подрагивает, а на глаза наворачиваются слезы, я испытал радость, чуть ли не торжество – вот, все онемели, и это моих рук дело! Кроме нас в комнате было еще шесть или семь гостей, и, когда Карен вскрикнула, все, как по команде, поверну ли головы в нашу сторону. Грохот падающих тарелок привлек дополнительное внимание, так что свидетелями моего хамства стали человек десять, не меньше. Вдруг повисла тишина. Это был момент коллективного шока, никто не знал, что говорить и как себя вести. И во время этой короткой па узы, связанной с общей растерянностью, когда все как будто задержали дыхание, обида Карен переросла в гнев.

Дэвид, сказала она, кто ты такой, чтобы так говорить со мной?

К счастью, среди тех, кто подошел на шум, оказалась Мэри, и, прежде чем я успел наломать дров, она быстро пересекла комнату и взяла меня за локоть.

Это у него с языка сорвалось, объяснила она Карен. Да, Дэвид? Всем нам случается ляпнуть что-то такое под горячую руку.

Мне хотелось возразить на это, и порезче, в том духе, что я отвечаю за каждое свое слово, но я промолчал. Для этого мне пришлось призвать на помощь все свое самообладание. Мэри всячески старалась погасить скандал в зародыше, и сам я в душе понимал: не надо еще больше портить ей вечер, потом я об этом пожалею. Однако я не извинился, не постарался хотя бы изобразить любезность. Просто, вместо того чтобы сказать очередную гадость, я высвободил руку и молча вышел вон и так же молча пересек гостиную под взглядами моих притихших коллег.

Я поднялся в спальню Грега и Мэри на втором этаже. Я собирался одеться и уйти, но моя парка, видимо, была погребена под грудой сваленных на кровать зимних вещей, и я не смог ее найти. Порывшись в этом ворохе одежды, я стал бросать пальто на пол, тем самым сужая круг поиска. Я был в середине процесса – гора на полу уже превысила гору на постели, – когда в спальню вошла Мэри. Она остановилась в дверях, маленькая круглолицая женщина с завитками светлых волос и румяными щечками, руки в боки, и я сразу понял, что мне несдобровать. Такие чувства охватывают ребенка при виде матери, готовой устроить ему разнос.

Что ты делаешь? поинтересовалась она.

Ищу свою куртку.

Она в стенном шкафу, внизу. Забыл?

Я думал, она здесь.

Она внизу. Грег повесил ее в шкаф. Ты сам нашел свободную вешалку.

Ладно, поищу ее там.

Но Мэри сразу дала мне понять, что так легко я от нее не отделаюсь. Сделав еще несколько шагов, она нагнулась за пальто – и шварк об кровать. Потом второе. Она швыряла их одно за другим, прерывая свою речь в середине предложения, и все эти пальто и куртки были для нее чем-то вроде знаков препинания – внезапных тире, торопливых многоточий, возмущенных восклицательных, разрубавших каждую фразу, как топор.

Когда ты спустишься вниз, я хочу, чтобы ты… помирился с Карен… даже если для этого тебе придется на коленях… вымаливать у нее прощение… все только и говорят, что о твоей выходке… Дэвид, если ты этого сейчас не сделаешь… для меня… ты больше никогда не переступишь порог этого дома.

Я и не рвался. Если бы ты не выкрутила мне руки, твои гости были бы в полной безопасности, а ты бы насладилась очередной своей занудной, пустейшей вечеринкой.

Дэвид, тебе нужно лечиться… ты много пережил, я знаю… но всему бывает предел… обратись к врачу, пока ты не загубил свою жизнь окончательно.

Я веду ту жизнь, на которую способен, а вечеринки в твоем доме в нее не входят.

Мэри швырнула последнее пальто и вдруг, без всякого перехода, села на кровать и заплакала.

Мудак ты, сказала она тихим голосом. Думаешь, я ее не любила? Для тебя Хелен – жена, а для меня – самый близкий друг.

Нет, Мэри. Самым близким другом она была мне, а я ей. Ты тут ни при чем.

Это была точка. Моя жесткость, мой абсолютный отказ признать за ней право на человеческие чувства перекрыли ей кислород. Когда я выходил из комнаты, она сидела ко мне спиной и только головой мотала, глядя на этот разгром.

Через два дня после вечеринки из пенсильванского университетского издательства пришел ответ: они изъявляли желание напечатать мою рукопись. К этому моменту я одолел первую сотню страниц моего Шатобриана, а когда спустя год «Безмолвный мир Гектора Манна» появился на прилавках, еще тысяча двести шагов остались позади. При таких темпах каких-нибудь семь-восемь месяцев – и будет готов черновой вариант всей книги. Накинем кой-какое время на редактуру, и что мы увидим? Еще год работы, и беловая рукопись «Мемуаров» ляжет Алексу на стол.

Но судьбе угодно было распорядиться, чтобы вместо года я отработал всего три месяца. Осилив еще двести пятьдесят страниц, в один сырой ветреный день я дошел до главы о падении Наполеона в 23-й книге (беды и радости, как близнецы, рождаются вместе), и этот день начала лета ознаменовался тем, что я обнаружил в почтовом ящике письмо от Фриды Спеллинг. Признаюсь, сначала оно меня заинтриговало, но, после того как я отправил свой ответ и порассуждал еще немного, я все-таки склонился к тому, что это розыгрыш. Это не значит, что мне не следовало ей отвечать, подстраховаться не мешает, но на этом, я был уверен, наша переписка закончится.

Через девять дней она снова о себе напомнила. На этот раз она воспользовалась стандартным листом бумаги с синим оттиском вверху – ее имя и адрес. Разумеется, обзавестись фальшивыми личными бланками не составляет труда, но зачем, спрашивается, упорно пытаться выдать себя за человека, о котором я даже не слышал? Фрида Спеллинг – это имя мне ничего не говорило. Она могла быть женой Гектора Манна и с таким же успехом – психопаткой, живущей отшельницей в пустыне. Но отрицать и дальше, что это реальное лицо, было трудно.

Дорогой профессор, писала она. Ваши сомнения мне вполне понятны, и то, что вы не спешите мне поверить, меня не удивляет. Есть только один способ узнать правду – принять мое приглашение. Прилетайте в Тъерра-дель-Суэньо и встретьтесь с Гектором. Может, вы скорее надумаете приехать, если я вам скажу, что после отъезда из Голливуда в 1929 году он снял по своим сценариям несколько фильмов, которые он готов показать вам на нашем ранчо. Гектору почти девяносто лет, и его здоровье ухудшается день ото дня. Я не знаю, сколько ему еще отпущено, но, согласно его завещанию, я должна буду уничтожить все его фильмы и негативы в течение двадцати четырех часов после его смерти. Пожалуйста, не затягивайте с ответом. В ожидании вашего письма, с совершенным почтением, Фрида Спеллинг (миссис Гектор Манн).

И вновь я не позволил себе увлечься. Мой ответ получился кратким, официальным, пожалуй, даже немного грубым, но, прежде чем на что-то решиться, я должен был точно знать, что ей можно доверять. Хочется вам верить, писал я, но мне нужны доказательства. В Нью-Мексико путь неблизкий, и сначала я должен убедиться, что ваши слова заслуживают доверия и Гектор Манн в самом деле жив. Как только мои сомнения рассеются, я отправлюсь на ранчо. Однако должен вас предупредить: я не летаю самолетом. Искренне ваш, Д. 3.

Было совершенно очевидно, что она ответит – если я ее не спугнул. В последнем случае это было бы равносильно молчаливому признанию обмана, и на том все закончится. Вряд ли это было так, но, что бы там она ни задумала, скоро я узнаю правду. Тон ее второго письма был настойчивый, можно сказать, просящий, и если она действительно та, за кого себя выдает, она не станет терять время. Молчание будет означать, что я ее поймал на блефе; если же она откликнется, в чем я уже не сомневался, ответ придет быстро. Второе письмо пришло через девять дней. При том же раскладе (без задержек в дороге, без путаницы на почте) следующее, по моему расчету, должно было прийти еще быстрее.

Я старался оставаться спокойным и делать свое рутинное дело, выдавая каждый день положенную порцию «Мемуаров», но у меня плохо получалось. Я был слишком рассеян, слишком взвинчен, чтобы уделять Шатобриану необходимое внимание, и после нескольких безуспешных попыток выполнить свою дневную норму объявил мораторий. На следующее утро, как только рассвело, я залез в чулан при пустовавшей спальне и извлек оттуда весь посвященный Гектору архив, который по завершении работы я упаковал в картонные коробки. Всего их было шесть. Пять из них содержали мои записи, наброски и несколько редакций рукописи; в шестой было самое ценное: вырезки из газет, фотографии, микрофильмы, ксерокопии статей, выдержки из по желтевшей светской хроники, – все, что я сумел добыть из материалов, имевших хоть какое-то отношение к Гектору Манну. Прошло немало времени с тех пор, как я все это штудировал, и чтобы себя чем-то занять в ожидании вестей от Фриды Спеллинг, я перенес коробку в кабинет и остаток недели посвятил разбору архива. Вряд ли я рассчитывал открыть для себя что-то новое, просто многое успело как-то подзабыться, и архив заслуживал того, чтобы заглянуть в него еще раз. Большая часть информации, которую мне удалось собрать, не заслуживала доверия: таблоидные статьи, сплетни из журнальчиков для киноманов, куцые репортажи, изобилующие гиперболами, ошибочными предположениями и откровенным враньем. Впрочем, большого вреда от чтения такой макулатуры я не видел – главное при этом помнить, что нельзя верить ни одному слову.

Между августом двадцать седьмого и октябрем двадцать восьмого о Гекторе вышло четыре биографических статьи. Первая появилась в ежемесячном «Бюллетене», рекламном издании новоиспеченной киностудии Ханта «Калейдоскоп пикчерз». По сути, это был пресс-релиз, анонсирующий подписание контракта с Гектором, а поскольку на тот момент о нем мало что было известно, студия могла сочинить любую историю, которая бы ее устраивала. В Голливуде, в связи с недавней смертью Рудольфа Валентине, заканчивалась эпоха Итальянского Любовника, когда темноволосые экзотические иностранцы собирали толпы зрителей, и студия на хвосте этой моды подавала Гектора как сеньора Фарсёра, латиноамериканского сердцееда с комическим уклоном. В порядке рекламы они сфабриковали впечатляющий послужной список, сочинили целую историю, которая якобы предшествовала его появлению в Калифорнии: выступления в мюзик-холлах Буэнос-Айреса, аншлаговые водевильные турне по Аргентине и Бразилии, мексиканские фильмы, имевшие бешеный успех. Подавая Гектора как состоявшуюся звезду, Хант создавал себе репутацию человека, умеющего переманивать таланты. Не новичок в шоу-бизнесе, а проницательный и предприимчивый студийный босс, обскакавший конкурентов в борьбе за известного иностранного артиста, которого он представляет американской публике. Красивая ложь, и за руку не поймаешь. Кто там знает, что происходит в других странах! Если уж выбирать между реальностью и фантазией, то первым делом надо отбросить скучные факты.

Спустя полгода статья в февральском номере «Фотоплей» предложила взглянуть на прошлое Гектора более трезвым взглядом. К тому времени уже вышло несколько его картин, и, по мере того как интерес к его работам повсюду возрастал, потребность в сочинении его доголливудской биографии явно шла на убыль. По первому же абзацу Бриджит О’Фаллон, штатного репортера, в частности по ее словам о пронзительном взгляде Гектора и еголегком мускулистом теле, сразу становится ясно, что единственная цель автора – наговорить побольше комплиментов. Очарованная его испанским акцентом и приятно удивленная бойким английским, она спрашивает о происхождении немецкой фамилии. Это есть просто, отвечает Гектор. Мои родитель из Германия, как тоже и я. Когда я маленький, мы все переезжать в Аргентину. Дома мы говорим немецкий, в школе я говорю испанский. Английский уже потом, в Америка. Еще не так хороший. Мисс О’Фаллон спрашивает, давно ли он здесь, на что следует ответ: три года. Это, разумеется, противоречит информации из «Бюллютеня», а когда Гектор начинает перечислять, кем он успел поработать в Калифорнии (официант, агент по продаже пылесосов, землекоп), – о том, что он вообще из мира шоу-бизнеса, нет и помину. Вот вам и блестящая артистическая карьера, сделавшая его кумиром в каждом аргентинском доме.

Конечно, можно отмахнуться от ухищрений рекламщиков Ханта, которых меньше всего интересовало истинное положение дел, но кто сказал, что версия «Фотоплея» более точна или правдоподобна? В мартовском выпуске «Пикчер-гоуэр» журналист по имени Рэндалл Симмс, описывая свою встречу с Гектором на съемочной площадке фильма «Танго с осложнениями», поражен, что этот аргентинский король смеха говорит на безукоризненном английском, без всякого акцента. Если бы вы не знали, откуда он родом, вы бы поставили сто против одного, что он вырос в Сандаски, Огайо. Симмс делает Гектору комплимент, но его слова порождают массу тревожных вопросов относительно корней нашего героя. Даже если принять как факт, что его детские годы прошли в Аргентине, он должен был приехать в Америку гораздо раньше, чем это следует из других статей. Ниже Симмс цитирует Гектора: Я был дрянным мальчишкой. Родители выгнали меня, когда мне было шестнадцать, и я ушел без оглядки Я двинул на север и в конце концов очутился Америке. У меня всегда была одна мечта – стать кинозвездой. Человек, произносящий эти слова, не имеет ничего общего с тем, у кого месяцем раньше брала интервью Бриджит О’Фаллон. Был ли тот жуткий английский одним из его трюков, на который попался «Фотоплей», или Симмс намеренно исказил картину – быть может, подчеркивая его свободное владение английским, журналист хотел поднять акции Гектора как будущего актера звукового кино в глазах продюсеров? Возможно, они сговорились или, другой вариант, некто третий заплатил Симмсу – например, Хант, испытывавший серьезные финансовые затруднения. Что, если Хант пытался поднять рыночную стоимость Гектора в расчете продать его услуги другой кино студии? Этого мы никогда не узнаем. Ясно одно, какими бы мотивами ни руководствовался Симмс и как бы неточно О’Фаллон ни изложила речь Гектора, эти две статьи противоречат друг другу, сколько бы мы ни пытались все списать на грехи журналистов.

Последнее интервью Гектора появилось в октябрьском номере «Пикчерплей». Если верить тому, что он сказал Б. Т. Баркеру – по крайней мере это подано как его собственные слова, – похоже, наш персонаж постарался еще больше запутать свою биографию. На этот раз его семья происходит из города Станислав на восточной окраине Австро-Венгерской империи, а родной язык Гектора – польский, а вовсе не немецкий. Ему два года, когда родители переезжают в Вену, через шесть месяцев они перебираются в Америку, там они три года живут в Нью-Йорке, потом год на Среднем Западе, а затем, бросив все на кон, поселяются в Буэнос-Айресе. Баркер, прервав рассказ, спрашивает, где именно на Среднем Западе они жили, и Гектор спокойно отвечает: Сандаски, Огайо. Что возвращает нас к статье Рэндалла Симмса в «Пикчер-гоуэре» шестимесячной давности, – но там, мы помним, это была просто журналистская метафора, некий собирательный образ американской глубинки. Теперь Гектор присваивает себе этот город и вставляет в свою биографию – возможно, ему просто понравилась грубоватая музыка словосочетания: Сан-дас-ки, О-гай-о. Тут и приятная для уха звучность и отменные трехдольные синкопы – в этом есть сила и чеканность удачной поэтической фразы. Его отец, гражданский инженер, продолжает Гектор, строил мосты. Его мать, самая красивая женщина на свете, была танцовщицей, певицей и художницей. Гектор, который их обожал, был примерным, набожным мальчиком (в отличие от дрянного мальчишки в изложении Симмса), и до их трагической смерти, – лодка перевернулась, – то есть до четырнадцати лет, он собирался идти по стопам отца. Неожиданная потеря родителей все изменила. Теперь он жил одной мечтой – вернуться в Америку и начать там новую жизнь, но прежде должна была случиться длинная цепочка самых невероятных событий. Теперь, когда он здесь, нет никаких сомнений, что его вела судьба.

Что-то здесь могло быть правдой, но вряд ли многое, а возможно – ничего. Это уже четвертая версия его прошлого, и при том, что в них всех обнаруживаются общие элементы (германо– или польско-говорящие родители, аргентинский период, эмиграция из Старого Света в Новый Свет), все остальное меняется достаточно произвольно. В одном случае он неуступчив и практичен; в другом – робок и сентиментален. То он шпанистый, то послушный и набожный; вырос в богатой семье, вырос в бедной семье; говорит с сильным акцентом, говорит практически без акцента. Сложить все эти крайности, и что мы имеем? Портрет человека со столькими личинами и биографиями, что все рассыпается на фрагменты, детали головоломки, которые никак не стыкуются. На одинаковые вопросы у него разные ответы. Слова из него так и сыплются, но он следит за тем, чтобы не повториться. Впечатление такое, будто он что-то скрывает, какой-то секрет, при этом он обходит всякие темные пятна с таким изяществом и добродушным, искрящимся юмором, что, кажется, никто ничего не замечает. Журналисты находят его неотразимым. Они смеются его шуткам, удивляются забавным фокусам, – словом, рано или поздно они оставляют его в покое со своими фактами и отдаются во власть разыгрываемого им спектакля. А Гектор воспаряет, закладывает безумные виражи, приземляясь то на брусчатке Вены, то на благозвучном плоскогорье штата Огайо, и через какое-то время вы начинаете спрашивать себя – что это, хитроумный обман или способ как-то развеять скуку? Может, его вранье невинно. Может, он пытается не морочить кого-то, а развлечь себя. Давать интервью – это ведь бывает так скучно. Когда тебе задают одни и те же вопросы, может, единственный способ избежать зевоты состоит в том, чтобы каждый раз придумывать что-то новенькое.

Ясности не прибавилось, но после просеивания сфабрикованных воспоминаний и выдуманных семейных анекдотов, кажется, я сделал одно маленькое открытие. В первых трех интервью Гектор избегает разговора о месте своего рождения. На вопрос О’Фаллон отвечает Германия; Симмсу он говорит Австрия; и в том, и в другом случае он не упоминает ни города, ни района. Только в разговоре с Баркером он чуть-чуть раскрывается и заполняет белые пятна. Город Станислав когда-то входил в Австро-Венгрию, после распада империи в конце войны он отошел к Польше. Для американцев Польша это далеко, еще дальше, чем Германия. С учетом того, что Гектор всячески стремился затушевать свое иностранное происхождение, не странно ли вдруг признаться, что он из такого-то города? Я нашел этому единственное возможное объяснение: он сказал правду. Я не мог это доказать, но подобная выдумка лишена всякого смысла. Не в его интересах было говорить о Польше, и при его потребности в фальшивой биографии за чем, спрашивается, надо было упоминать эту страну? Ошибка, секундная потеря концентрации, и сразу после оговорки Гектор спешит исправить оплошность. Он сознался в своем иностранном прошлом – он перекроет его своим американским настоящим. Сначала он помещает себя в Нью-Йорк, город иммигрантов, а затем, чтобы уже ни каких сомнений ни у кого не осталось, совершает путешествие в глубинку. Тут-то в кадре и появляется Сандаски, Огайо. Это название он хватает с потолка, вспомнив свое же интервью шестимесячной давности, и подбрасывает простодушному Баркеру. Цель достигнута. Репортер отвлекся, и, вместо того чтобы расспросить о Польше, он откидывается на спинку стула и вместе с Гектором ударяется в воспоминания о полях люцерны на Среднем Западе.

Станислав расположен южнее Днестра, в Галиции, между Львовом и Черновцами. Если детство Гектора прошло именно там, напрашивается вывод, что он еврей. Множество еврейских местечек в тех краях само по себе еще ни о чем не говорит, но если вспомнить, что его семья оттуда бежала, то этот аргумент становится достаточно весомым. После еврейских погромов в царской России конца девятнадцатого века сотни тысяч эмигрантов, чьим родным языком был идиш, устремились в Западную Европу и Соединенные Штаты. Многие осели в Южной Америке. Только в Аргентине, между рубежом столетий и началом Первой мировой войны, еврейское население увеличилось с шести до ста с лишним тысяч. Без сомнения, Гектор и его семья пополнили эту статистику. В противном случае вряд ли они оказались бы в Аргентине. В те годы если кто и проделывал путь из Станислава в Буэнос-Айрес, то только евреи.

Я был горд своим маленьким открытием, но нельзя сказать, чтобы я придавал ему большое значение. Если Гектор действительно что-то скрывал, и этим чем-то была религия его предков, то раскопал я сущую ерунду: банальное вранье. В те годы быть евреем в Голливуде – не бог весть какое преступление. Но об этом не принято было говорить вслух. Джолсон уже снял своего «Джазового певца», зрители платили хорошие деньги, чтобы увидеть на Бродвее Эдди Кантора и Фанни Брайс, послушать Гершвинов, поаплодировать братьям Маркс. Возможно, для Гектора его еврейство было обременительным. Он мог из-за него страдать, мог его стыдиться, но мне трудно себе представить, что оно могло стать причиной его смерти. Конечно, всегда найдется какой-нибудь слепой фанатик, готовый из ненависти убить еврея, но такой человек захочет, чтобы о его преступлении узнали, он совершит его для острастки остальных детей Израиля; что же касается Гектора, то, как бы ни сложилась его судьба, мы о ней ничего не знаем. Достоверно только одно: его тело не было найдено.

Со дня, когда он подписал контракт с киностудией «Калейдоскоп пикчерз», до момента его исчезновения прошло семнадцать месяцев. Немного, но он успел завоевать определенное признание, и к началу двадцать восьмого года его имя замелькало в колонках голливудской светской хроники. В архивах, среди микрофильмов, которые я изучил за время моих путешествий, мне удалось отыскать около двадцати таких упоминаний. А сколько я пропустил, не говоря уже о тех, что были уничтожены. При всей отрывочности и неполноте этих заметок совершенно очевидно, что Гектор был не из тех, кто проводит вечера дома. Его видели в ресторанах и ночных клубах, на вечеринках и кинопремьерах, и почти всякий раз, когда его имя попадало в газеты, там можно было найти характерные выражения вроде магнетизм тлеющих углей и завораживающие глаза и ошеломляюще красивое лицо. Особенно в этом преуспели репортеры женского пола, но были и мужчины, поддавшиеся его чарам. Один из них, некто Гордон Флай (его колонка называлась «Муха на стене» [4]), даже заявил, что Гектор зря разменивается на комедии и должен попробовать себя в драме. Когда мы видим этот профиль, писал Флай, наше эстетическое чувство оскорбляет сама мысль о том, что может случиться с носом элегантного сеньора Манна, постоянно налетающего на стены и фонарные столбы. Публика только выиграет, если он будет целовать красивых женщин, а не заниматься трюкачеством. В этом городе найдется немало молодых актрис, которые бы с удовольствием ему подыграли. Мои источники сообщают, что Айрин Флауэрс уже пробовалась на эту роль, но наш франтоватый идальго, кажется, положил глаз на Констанцию Карт, нашу неизменно популярную Резвушку. Мы будем с нетерпением ждать результатов кинопроб.

Но все же чаще журналисты удостаивали Гектора лишь беглым кивком. Он пока не стал событием – так, еще один подающий надежды дебютант, – и в доброй половине сохраненных мной вырезок он фигурировал только как имя, – обычно в компании с женщиной. Гектор Манн был замечен в «Теплом гнездышке» с Сильвией Нунан. Гектор Манн вчера вышел на паркет «Клуба Гибралтар» с Миддред Суэйн. Гектор Манн веселился с Элис Дуайер, ел устриц с Полли Маккрэкен, держался за руки с Долорес Сент-Джон, зашел выпить джин с Фионой Маар. В общей сложности я насчитал восемь женщин за один год, а о том, сколько осталось за кадром, история умалчивает. Моя информация ограничивается теми заметками, которые мне удалось найти; их могло быть и двадцать, и гораздо больше.

В январе, когда распространилась весть об исчезновении Гектора, амурную сторону его жизни практически проигнорировали. Тремя днями раньше Симур Хант повесился у себя в спальне, и полиция, вместо того чтобы поискать след какой-нибудь любовной ссоры или тайного романа, занялась непростыми отношениями, которые связывали Гектора с коррумпированным банкиром из Цинциннати. Слишком велико было искушение связать эти два скандала. Когда Ханта арестовали, Гектор якобы признался, каким облегчением для него было увидеть, что американцы не утратили чувства справедливости. Анонимный источник, назвавшийся близким другом, заявил репортеру, что Гектор в присутствии нескольких человек произнес буквально следующее: Это жулик. Он нагрел меня на тысячи долларов и хотел перечеркнуть мою карьеру. Я рад, что его посадили за решетку. Он получает по заслугам, и мне его ничуть не жалко. В прессе появились слухи, что именно Гектор сдал Ханта властям. Сторонники этой теории утверждали: теперь, когда проворовавшегося банкира нет в живых, его сообщники убрали Гектора во избежание новых публичных разоблачений. Некоторые, говоря о смерти Ханта, заходили еще дальше: самоубийство было инсценировано, на самом деле его убили криминальные дружки, и это был лишь первый шаг в сложной операции с целью замести следы преступлений.

Такая вот гангстерская интерпретация событий в духе двадцатых годов. Но в подтверждение всех этих гипотез требовалось тело, а его не было, и полицейское расследование начало пробуксовывать. Первые недели пресса дудела в ту же дуду, публикуя материалы о банковских операциях Ханта и усилении криминальных элементов в киноиндустрии, но прямой связи между исчезновением Гектора и смертью его бывшего продюсера так и не было установлено, и газетчики принялись искать другие мотивы и объяснения. Многим не давала покоя близость двух этих событий, но стремление найти в них причинно-следственную связь было изначально ложным. Хронологически последовательные события необязательно имеют отношение друг к другу, хотя их временная близость как будто предполагает такую связь. Когда стали отрабатываться другие версии, оказалось, что многие тропки уже успели зарасти. Долорес Сент-Джон, которую в некоторых публикациях называли невестой Гектора, незаметноуехала к родителям в Канзас. Журналисты месяцее искали, а когда нашли, разговора не получилось; исчезновение Гектора так сильно на нее подействовало, что она была не в состоянии говорить о нем. Ее единственным комментарием были слова мое сердце разбито, и больше о ней уже не упоминали. Привлекательная молодая актриса, имевшая за плечами несколько фильмов (среди них «Бутафор» и «Мистер Никто», где она сыграла две роли – дочь шерифа и жену Гектора), она под влиянием эмоций оборвала свою карьеру и ушла из мира шоу-бизнеса.

Гэгмен Жюль Блаустайн, партнер нашего героя по всем двенадцати фильмам, рассказал репортеру из «Вэрайети», что они с Гектором работали над сценариями сразу нескольких звуковых комедий и его соавтор пребывал в отличном настроении. Начиная с середины декабря они виделись ежедневно, и, в отличие от других интервьюируемых, он говорил о Гекторе в настоящем времени. Это правда, что с Хантом вышла некрасивая история, признал Блаустайн, но Гектор не единственный, с кем студия обошлась по-свински. Всем нам досталось, но даже если ему досталось больше других, он не из тех, кто долго зацикливается на обидах. У него вся жизнь впереди. Когда истек его контракт с «Калейдоскопом», в голове у него уже роились другие планы. Мы вместе писали, и он работал запоем, просто фонтанировал идеями. И вдруг он исчезает. Когда мы заканчиваем наш первый сценарий «Точка, тире» и должны подписать контракт с Гарри Коном и «Коламбией». В марте должны были начаться съемки. Режиссер Гектор Манн должен был там сыграть и небольшую, но жутко смешную роль без слов. Если вы считаете, что человек с такими планами обдумывал самоубийство, то вы просто не знаете Гектора. Он решил лишить себя жизни? Абсурд. Может, кто-то сделал это за него? Но для этого надо иметь врагов, а я за все время нашего знакомства ни разу не видел, чтобы он кого-то погладил против шерсти. Он настоящий принц, работать с ним одно удовольствие. Мы с вами можем гадать до вечера, что там в действительности случилось, но ежу понятно, что он жив. Среди ночи ему в голову пришла очередная сумасбродная идея, и он просто отчалил, чтобы какое-то время побыть в одиночестве. Все твердят, что его уже нет в живых, но я не удивлюсь, если прямо сейчас откроется дверь, войдет Гектор, бросит свою шляпу на стул и скажет: «Ну что, Жюль, за работу?»

На студии «Коламбиа пикчерз» подтвердили: переговоры с Гектором и Блаустайном велись, в контракте речь шла о трех игровых комедиях, в том числе «Точка, тире». До подписания дело не дошло, но, по словам пресс-атташе, условия должны были быть урегулированы сторонами к обоюдному удовлетворению, после чего студия надеялась принять Гектора в семью. Комментарии Блаустайна и заявление студии опровергали точку зрения, что карьера Гектора закончилась – именно на этом как на возможном мотиве самоубийства настаивали некоторые таблоиды. Однако факты говорили о другом: перспективы Гектора вовсе не были такими мрачными. Как написала 18 февраля 1929 года «Лос-Анджелес рекорд», развал на студии «Калейдоскоп» не сокрушил его духа, и, так как он не оставил ни письма, ни предсмертной записки, что говорило бы в пользу утверждений о его добровольном уходе из жизни, версия о самоубийстве постепенно уступила место самым невероятным предположениям и сумасшедшим теориям: похищения с непредсказуемым финалом, нелепые аварии, паранормальные явления. Тем временем полиция, отрабатывавшая связку с Хантом, зашла в тупик, и хотя утверждалось, что есть несколько перспективных зацепок («Лос-Анджелес дейли ньюс», 7 марта, 1929), новых подозреваемых в деле так и не появилось. Если Гектора убили, предъявить обвинения было некому за недостатком улик. Если он покончил с собой – мотив был абсолютно непонятен. По мнению некоторых циников, его исчезновение было обычным рекламным трюком, дешевым спектаклем Гарри Кона и студии «Коламбиа», рассчитанным на то, чтобы привлечь внимание к их новой звезде, и в любой день можно было ожидать его чудесного возвращения. Мысль с вывертом, хотя и не лишенная здравого смысла; но так как шли дни, а Гектор все не возвращался, эта теория оказалась ничем не лучше прочих. У каждого была своя точка зрения по поводу случившегося, но на самом деле никто ничего не знал. А если кто-то и знал, то помалкивал. В течение полутора месяцев эта история не сходила с первых полос газет, а затем интерес к ней стал угасать. За отсутствием новых открытий и новых зацепок пресса переключилась на другие темы. В конце весны «Лос-Анджелес икзэминер» напечатала первую из целой серии заметок, которые появлялись с перерывами в течение двух лет. Все они сводились к тому, что нашего героя якобы видели в самых отдаленных и неожиданных местах – так называемые явления Гектора, – но это все были такие бирюльки, маленькие курьезы, печатавшиеся после гороскопов и дававшие хороший повод позубоскалить голливудским сплетникам. Гектор – профсоюзный лидер в Ютике, Нью-Йорк. Гектор в пампасах со своим передвижным цирком. Гектор в трущобах. В марте тридцать третьего Рэндалл Симмс, тот самый, что за пять лет до этого делал с ним интервью для «Пикчергоуэра», опубликовал статью в воскресном приложении к «Херальд экспресс» под заголовком «Что произошло с Гектором Манном?» Читателям была обещана новая информация, но, кроме намеков на безнадежный и за путанный любовный треугольник, в который не то был, не то не был вовлечен Гектор, это были, в сущности, перепевы фантазий авторов местных газет за двадцать девятый год. Похожая статейка за подписью Дабни Стрейхорна появилась в сорок первом в одном из номеров «Кольерса». А в пятьдесят седьмом некто Фрэнк С. Клеболд в бульварной книжонке «Голливудские скандалы и загадки» посвятил исчезновению Гектора короткую главу, которая при ближайшем рассмотрении оказалась почти полным плагиатом статьи упомянутого Стрейхорна. Если и существовали другие публикации на эту тему, мне они были не известны. В моем распоряжении был только собственный архив, так что на этом мои открытия закончились.

Глава 4

Прошло две недели, а Фрида Спеллинг все не откликалась. Я ожидал звонков среди ночи, срочных писем, телеграмм, факсов, отчаянных просьб поспешить к постели умирающего, но после четырнадцати дней молчания я поставил на ней крест. Во мне снова заговорил скептик, и я, пусть не сразу, вернулся к исходным позициям. Коробка была водворена обратно в чулан. Еще неделю с лишним я повалял дурака, а затем открыл своего Шатобриана и заработал с удвоенной силой. Почти на месяц меня отвлекли от дела, и хотя остался привкус горечи и досады, я сумел выкинуть эту Тьерра-дель-Суэньо из головы. Гектор еще раз умер. Он умер в 1929 году, а позавчера окончательно. Какая из этих смертей была реальной, не имело значения. Он покинул этот мир, и мои шансы увидеть его свелись к нулю.

Я снова ушел в себя. Погода менялась туда-сюда. День или два ослепительного солнца, потом устрашающая гроза; ливневые дожди, и вновь синее безоблачное небо; сильные порывы ветра, и вдруг полный штиль; то тепло, то холодно; то туман, то ясно. На моей горе всегда было градусов на пять прохладнее, чем в городе, но иногда я ходил в одних шортах и футболке. А бывали дни, когда я разжигал камин и кутался в три свитера. Наступил июль. Я уже десять дней трудился, не сбавляя оборотов, втягиваясь в привычный ритм, настраиваясь на решительный, как мне казалось, штурм. Сразу после праздничного уик-энда я закончил свой рабочий день пораньше и поехал в Брэттлборо за продуктами. Управился я минут за сорок и, загрузив пакеты в кабину, решил, что спешить мне некуда и можно сходить в кино. Этот порыв или, если хотите, каприз появился у меня вдруг, ни с того ни с сего, пока я стоял в зоне парковки, щурясь на обжигающее послеполуденное солнце и обливаясь потом. Свою рабочую норму я сделал, можно было и поменять планы – зачем торопиться домой без особой необходимости? Я подъехал к кинотеатру «Лэтчис» на Мэйн-стрит как раз к началу шестичасового сеанса. Купил колы и попкорна, сел в середине последнего ряда и приготовился смотреть очередную серию «Назад в будущее». Фильм оказался восхитительно глупым. Когда он закончился, я решил продлить удовольствие и поужинать в корейском ресторанчике через дорогу. Однажды я там уже был. По вермонтским понятиям готовили там вполне прилично.

После двух часов в темноте кинозала я вышел на улицу и увидел, что погода резко переменилась: небо заволокли тучи, ветер усилился, температура упала ниже 60 градусов. [5] Было еще довольно рано. После такого пронзительно яркого дня я ожидал выйти еще засветло, однако солнце исчезло задолго до заката, и неожиданно наступил промозглый холодный вечер. Пока пересекал улицу, я успел промокнуть. В ресторане я занял столик возле окна и, заказав еду, стал смотреть, как гроза набирает силу. Ветер поднял с земли бумажный пакет и швырнул в витрину магазина «Дядя Сэм для армии и флота»; пустая банка из-под содовой загрохотала по улице в сторону реки; дождь прошелся автоматной очередью по тротуару. Я начал с кимчи. [6] После нее во рту все горело, и приходилось тушить пожар пивом. Затем я перешел к основному блюду, когда надо макать мясо в острый соус, и это потребовало дополнительных пивных ресурсов. Я выпил всего три или четыре бутылки, но когда пришло время расплатиться, я почувствовал, что перебрал. Пожалуй, я был достаточно трезв, чтобы пройти по прямой линии или внятно проанализировать свой перевод, но, вероятно, не настолько трезв, чтобы сесть за руль.

Хотя, если говорить о случившемся, дело не столько в пиве, сколько в других факторах. Конечно, рефлексы у меня были немного заторможенными, но если из уравнения изъять пиво, вряд ли результат получился бы иным. К тому времени, когда я вышел из ресторана, уже лило как из ведра, и, пока я пробежал несколько сот метров до муниципальной автостоянки, я успел вымокнуть до нитки. Потом я никак не мог вытащить ключи из слипшегося кармана, а когда мне это удалось, я тут же уронил их в лужу. Сидя на корточках, я долго нашаривал их в темноте, когда же наконец залез в кабину, я был похож на человека, который принял душ, не раздеваясь. В общем, тут и пиво, и мокрая одежда, и вода, заливающая глаза. Приходилось поминутно снимать с руля одну руку, чтобы смахнуть капли, попеременно протирать то глаза, то запотевшее лобовое стекло; добавьте сюда плохой стеклообогреватель и неисправные «дворники» (а когда они бывают исправными?), и станет ясно, что эта комбинация отвлекала от дороги и не сулила ничего хорошего.

Самое смешное, я это осознавал. Хоть я и дрожал как цуцик, мечтая поскорей переодеться во все сухое, тем не менее я старался ехать медленно. Наверно, это меня спасло, но это же, с другой стороны, и привело к аварии. Если бы я ехал быстрее, я был бы бдительнее, живее реагировал на все превратности дороги, а так через какое-то время я начал думать совсем о другом. Я погрузился в тягучие и бесцельные мысли, каким мы обычно предаемся в машине наедине с собой. В данном случае, если память мне не изменяет, я вел подсчет самых что ни на есть рутинных вещей нашей повседневной жизни. Сколько раз за последние сорок лет я завязывал шнурки на ботинках? Сколько дверей открыл и закрыл? Как часто я чихал? Сколько часов потратил в поисках потерянных предметов? Сколько раз ушиб палец на ноге, или стукнулся лбом, или сморгнул попавшую в глаз ресницу? Это упражнение отвлекало меня от неприятных ощущений, и по мере продвижения в кромешной тьме мой список пополнялся. Проехав миль двадцать, на открытом участке дороги между городками Т*** и Западный Т***, всего в каких-то трех милях от поворота на грунтовку, что вела наверх к моему дому, я увидел в свете фар горящие глаза. Через секунду я разглядел собаку. Между нами было метров двадцать-тридцать. Мокрая, взъерошенная, она трусила мне навстречу не пообочине, как это обычно делают потерявшиеся собаки, а по центру, даже несколько левее, то бишь аккурат по моей полосе. Я крутанул руль, чтобы не сбить ее, и одновременно нажал на тормоз. Ну да, погорячился, но это я сообразил уже потом, и, поскольку асфальт был как маслом намазанный, резина подвела. Мой грузовик пошел юзом, пересек разделительную линию, и, прежде чем я успел вывернуть руль в обратную сторону, машина врезалась в придорожный столб.

Я был пристегнут, но сила удара бросила меня на руль, и я почувствовал боль в левой руке; мало того, все продукты вылетели, как из катапульты, и банка томатного сока шандарахнула меня в подбородок. Нижняя челюсть, казалось, разламывалась, сильно дергало в предплечье, но пальцы шевелились и рот открывался, из чего я заключил, что кости целы. Я должен был бы испытать облегчение, порадоваться, что так легко отделался, но я был не в том состоянии, чтобы благодарить звезды и прикидывать, чем это могло бы для меня обернуться. Все одно плохо, к тому же я был зол на себя за то, что разбил грузовик. Одна фара вдребезги, крыло помято, передний бампер продавлен. Правда, мотор продолжал работать, но подать назад не получилось – передние колеса увязли. Минут двадцать пришлось орудовать лопатой в грязной жиже под проливным дождем, и когда наконец удалось выбраться из канавы, я до того измучился и продрог, что на бардак в кабине просто махнул рукой. Снова ощутив под собой асфальтовую дорогу, я без промедления двинулся дальше. Уже дома обнаружил я у себя за шиворотом пакетик замороженного горошка.

К дому я подъехал в двенадцатом часу ночи, дрожащий, издерганный болью и злой как черт.

Есть такая присказка – всегда надо ждать неожиданностей, но после того как одна уже случилась, меньше всего ждешь новой каверзы. Моя бдительность притупилась. Когда я вылез из кабины, мысли продолжали вертеться вокруг собаки, придорожного столба и всех деталей аварии, и я не заметил машины слева от дома. Она не попала в полосу света, а когда я заглушил мотор и выключил фару с подфарниками, все погрузилось в темноту. К тому времени дождь пошел на убыль. Дом сразу пропал из виду. Полагая, что вернусь засветло, я не зажег лампочку на крыльце. Черное небо. Черная земля. Я двинулся к дому по памяти, наугад, не видя ни зги. В наших краях, на юге Вермонта, многие оставляли входную дверь незапертой, но я к их числу не относился. Всякий раз, даже уходя на пять минут, я запирал дверь со всей тщательностью. Это был ритуал упрямства, который я не собирался нарушать. Только сейчас, второй раз за вечер тупо возясь с ключами, я оценил всю нелепость своих предосторожностей. Я сам устроил себе веселую жизнь. Я держал связку из шести ключей, и какой из них был мне нужен, оставалось только гадать. Я вслепую гладил дверь в поисках замка. Найдя его, я начал тыкать первым попавшимся ключом в замочную скважину. Ключ вошел наполовину и застрял. Ага, нужен другой, но сначала надо было вытащить этот. Легко сказать. Я дергал его и так и сяк. Когда же осталось сделать последнее маленькое усилие, он вдруг сам выскочил из скважины, и вся связка вырвалась из рук. Ключи брякнули о деревянные ступени и канули в ночи. Мое путешествие закончилось тем же, с чего началось: я опустился на четвереньки и, тихо чертыхаясь, стал искать в темноте ключи, которые играли со мной в прятки.

Не прошло и нескольких секунд, как во дворе вспыхнул свет. Я инстинктивно повернул голову, и, прежде чем успеть испугаться и вообще что-либо понять, я увидел машину, непонятно почему находившуюся в моих частных владениях, и выходившую из нее женщину. Она раскрыла большой красный зонт и захлопнула дверцу, так что свет сразу погас. Вам помочь? спросила она. Я принял вертикальное положение, и тут меня ослепил другой свет. Женщина направила мне в лицо луч фонарика.

Кто вы, блин, такая? вырвалось у меня.

Мы не знакомы, отвечала она, но вы знаете человека, который меня прислал.

Не морочьте мне голову. Говорите, кто вы, или я звоню в полицию.

Меня зовут Альма Грюнд. Я жду вас здесь больше пяти часов, мистер Зиммер. Мне надо с вами поговорить.

И кто же вас прислал?

Фрида Спеллинг. Гектор очень плох Она просила меня сказать вам, что счет идет на дни.

С помощью ее фонарика мы нашли ключи. Я открыл дверь и зажег свет в гостиной. Альма Грюнд вошла следом – маленькая женщина, от двадцати пяти до тридцати, синяя шелковая блузка и строгие серые брюки. Каштановые волосы средней длины, яркая помада, высокие каблуки, большая кожаная сумка через плечо. Когда на ее лицо упал свет, я заметил родимое пятно слева. Багровая метка величиной с кулак, вроде карты вымышленной страны, сплошное цветовое вкрапление в полщеки, от глаза до скулы. Волосы ее были подстрижены с таким расчетом, чтобы практически ничего не было видно, при этом она держала голову с наклоном вниз в довольно странном положении, не позволяя прядке откачнуться в сторону, – но, похоже, не всегда это срабатывало. Жест был, надо полагать, рефлекторный, осознанная, годами отработанная привычка, и это придавало ей некоторую неуклюжесть и ранимость – такая застенчивая девушка, глядящая в пол, чтобы не встречаться с вами взглядом.

В любое другое время я бы, наверно, поговорил с ней, но не в этот вечер. Я был раздосадован случившимся, совершенно выбит из колеи. Единственное, чего мне хотелось, это содрать с себя все мокрое, принять горячую ванну и завалиться спать. Я успел закрыть дверь после того, как включил в гостиной свет. Теперь я снова открыл ее и вежливо попросил гостью покинуть мой дом.

Дайте мне пять минут, и я вам все объясню.

Я не люблю, когда люди являются непрошеными в мои владения, сказал я А еще я не люблю, когда на меня выскакивают среди ночи. Вы хотите, чтобы я вас вытолкал силой?

Она подняла на меня глаза, удивленная моей горячностью, испуганная скрытой яростью, прозвучавшей в моем голосе Я думала, вы хотите увидеть Гектора, сказала она и с этими словами сделала несколько шагов подальше от двери на тот случай, если бы я решил осуществить свою угрозу. После чего снова повернулась ко мне, но уже правым профилем. Так она выглядела иначе: правильный овал лица, гладкая кожа. Вовсе не дурнушка; даже, можно сказать, хорошенькая. Подвижный нервный ум, читавшийся в ее синих глазах, чем-то напомнил мне Хелен.

Фрида Спеллинг меня больше не интересует, сказал я. Слишком долго она заставила меня ждать, слишком много сил у меня ушло на все переживания. На этот крючок я уже не попадусь. Слишком большие надежды, слишком сильное разочарование. На второй заход меня не хватит. Так что тема закрыта.

Прежде чем она успела вставить слово, я закончил свою воинственную тираду последним залпом: я иду принимать ванну. Когда я выйду, надеюсь, вас здесь уже не будет. Не забудьте закрыть за собой дверь.

Не оборачиваясь, я направился к лестнице, показывая гостье, что я ее игнорирую и вообще умываю руки. Я поднимался по ступенькам, когда сзади раздался голос: Вы написали блестящую книгу, мистер Зиммер. Вы имеете право знать, как все было на самом деле. И мне нужна ваша помощь. Если вы откажетесь меня выслушать, произойдет что-то ужасное. Пять минут, больше я не прошу.

Все это звучало весьма мелодраматично, но я не собирался поддаваться на ее мольбы. Дойдя до верхней площадки, я обернулся и сказал: Я не дам вам и пяти секунд. Если вам надо поговорить со мной, позвоните завтра. А еще лучше, напишите. Телефон – это не моя стихия. С этими словами, не дожидаясь ее реакции, я ушел в ванную и запер за собой дверь.

Я отмокал в ванной минут пятнадцать или двадцать. Добавьте сюда время на то, чтобы не спеша вытереться, внимательно изучить в зеркале пострадавший подбородок, переодеться во все сухое, и получится, что я пробыл наверху около получаса. Я никуда не торопился, зная, что застану ее на месте, и настроение мое не улучшилось, я готов был взорваться от переполнявшей меня воинственности и враждебности. Я не чувствовал угрозы со стороны Альмы Грюнд, меня пугала собственная ярость. Я перестал себя понимать. После той дикой выходки на вечеринке у Теллефсонов прошлой весной я затаился, как зверь, и утратил навыки общения с незнакомыми людьми. Единственный, с кем я еще находил общий язык, был я сам – если считать меня живым человеком. Скорее я притворялся живым. Покойник, переводящий книгу другого покойника.

Едва я вышел на лестничную площадку, как она пустилась в извинения, глядя на меня снизу вверх. Она просила прощения за плохие манеры и сокрушалась, что заявилась ко мне вот так, без спросу. Вообще я не из тех, кто по ночам подстерегает людей возле их дома, сказала она, и мне меньше всего хотелось напугать вас. В шесть часов, когда она постучала в мою дверь, сияло солнце. Почему-то она рассчитывала застать меня дома. И не уезжала она столько времени только потому, что ожидала моего возвращения с минуты на минуту.

Сойдя вниз, я заметил, что она причесалась и наложила свежий слой помады. Сейчас она не производила впечатления человека застенчивого и неуверенного в себе, ей удалось собраться, и когда я оказался с ней лицом к лицу и предложил ей сесть, что-то мне подсказало: а ведь она вовсе не такая слабая и беззащитная, как я подумал.

Я выслушаю вас, но не раньше, чем вы ответите на мои вопросы, сказал я. Если ваши ответы меня удовлетворят, я дам вам возможность высказаться. Если нет, я попрошу вас уйти, и больше мы с вами не увидимся. Я понятно выражаюсь?

Вам нужны короткие ответы или обстоятельные?

Чем короче, тем лучше.

С чегомне начать? Я сделаю все, что в моих силах.

Первое: почему Фрида Спеллинг не ответила на мое второе письмо?

Она как раз села за ответ, но тут случилось нечто такое, что она была вынуждена прерваться.

На целый месяц?

Гектор упал с лестницы. В одном конце дома Фрида вооружилась ручкой, а как раз в это время в другом крыле Гектор устремился к лестнице. Даже странно, как эти два момента соединились. Она успела написать три слова – Дорогой профессор Зиммер, – и в эту секунду он споткнулся и полетел вниз. Два перелома ноги, несколько сломанных ребер и здоровенная шишка на голове. На ранчо прислали вертолет, который доставил его в госпиталь в Альбукерке. Во время операции на ноге у него случился инфаркт. Его перевели в кардиологическое отделение, но только дело пошло на лад, как он подхватил двустороннюю пневмонию. Две недели он держался на волоске. Несколько раз нам казалось, что он уже не выкарабкается. Ей было не до письма, мистер Зиммер. Слишком много всего на нас обрушилось. У Фриды голова была занята другим.

Он все еще в госпитале?

Вчера его привезли домой. Я вылетела первым ночным рейсом, в два тридцать приземлилась в Бостоне, взяла машину напрокат и за три с половиной часа добралась до вас. Быстрее, чем идет письмо, не правда ли? Один день, а так было бы три-четыре, если не все пять. А столько Гектор может не протянуть.

Проще было позвонить мне.

Не хотелось рисковать. Вы могли просто повесить трубку.

А в чем состоит ваш интерес? Это мой следующий вопрос. Кто вы и почему в этом участвуете?

Я знаю их, сколько себя помню. Мы очень близки.

Уж не хотите ли вы сказать, что вы их дочь?

Я дочь Чарли Грюнда. Может, вы забыли, но вам встречалось это имя, и не один раз.

Кинооператор.

Да. Он работал на всех картинах Гектора в «Калейдоскопе». Когда Гектор, при поддержке Фриды, решил вернуться в кино, мой отец переехал к ним на ранчо из Калифорнии. Это было в сороковом году. В сорок шестом он женился на моей матери. Я родилась на ранчо, я выросла на ранчо. Мне дорого это место, мистер Зиммер. Всем, что я собой представляю, я обязана ему.

И вы живете там безвылазно?

В пятнадцать лет я пошла в местную школу-интернат, затем в колледж. После этого я жила в больших городах. Нью-Йорк, Лондон, Лос-Анджелес. Я была замужем, развелась, сменила несколько мест работы. Много чего происходило.

Но сейчас вы живете на ранчо.

Семь лет назад я вернулась. Я приехала на похороны матери и решила остаться. Через два года умер Чарли, а я вот застряла.

И чем же вы там занимаетесь?

Пишу биографию Гектора. У меня ушло на это шесть с половиной лет, но сейчас дело близится к концу.

Я начинаю во всем этом видеть какой-то смысл.

Еще бы. Не для того я одолела две тысячи четыреста миль, чтобы что-то от вас скрывать.

Мой третий вопрос: почему я? Почему не кто-то другой?

Потому что мне нужен свидетель. В своей книге я говорю о фильмах, которые никто не видел. Кто-то должен подтвердить правдивость моих слов, иначе никто мне не поверит.

Но почему этим кто-то должен быть я, а не кто-то другой? Вы косвенно, намеками дали мне понять, что существуют некие поздние фильмы. Если есть никому не известные работы Гектора, вам следовало обратиться к специалисту по кино. Подтвердить ваши слова может только авторитет в этой области, человек с устоявшейся репутацией. А я всего лишь любитель.

Вы не профессиональный кинокритик, допустим, но что касается комедий Гектора Манна, то тут вы эксперт. Вы написали необыкновенную книгу, мистер Зиммер. Лучше вас об этих фильмах уже никто не скажет. Это фундаментальный труд.

До этой минуты она выказывала предельную сосредоточенность. Она сидела на диване, а я прохаживался взад-вперед, как прокурор в суде во время перекрестного допроса свидетелей. Я пользовался своим преимуществом, и она отвечала на мои вопросы, глядя мне в глаза. Вдруг она опустила взгляд на циферблат часов и заерзала. Я почувствовал произошедшую в ней перемену.

Уже поздно, сказала она.

Я подумал, что она намекает на свою усталость. Это показалось мне смехотворным, чтобы не сказать абсурдным, с учетом ситуации. Это была ваша инициатива, сказал я. Вы что, вот так встанете и уедете? Я только начал разогреваться.

Сейчас полвторого. Самолет улетает из Бостона в семь пятнадцать. Если за час вы соберетесь, мы как раз успеваем.

О чем вы говорите?

По-вашему, я проделала этот путь для того, чтобы немного поболтать? Мы вместе летим в Нью-Мексико. Я думала, вы все поняли.

Это что, шутка?

Вы знаете, сколько нам добираться? Если у вас есть еще вопросы, я с удовольствием по дороге на них отвечу. К тому времени, как мы приедем на место, вы будете знать не меньше моего, я вам это обещаю.

С вашим умом вы должны понимать, что я никуда не поеду. Во всяком случае сейчас. Среди ночи.

Вы должны поехать. После смерти Гектора в течение двадцати четырех часов все фильмы будут уничтожены. А если он уже умер? Пока я сюда добиралась? Мистер Зиммер, неужели вы не понимаете? Если мы не отправимся прямо сейчас, мы можем просто не успеть.

Вы забыли, о чем я писал Фриде в своем последнем письме. Я не летаю самолетом. Это против моих убеждений.

Не говоря ни слова, Альма Грюнд открыла сумку и вытащила из нее белый бумажный пакетик. Под сине-зеленым логотипом было несколько строк. С того места, где я стоял, можно было прочесть только одно слово, но, чтобы догадаться о содержимом пакетика, большего и не требовалось. Аптека.

Я не забыла, сказала она. Это ксанакс – то, что вам нужно. Вы ведь пользуетесь этими таблетками?

Откуда вы знаете?

Вы написали великолепную книгу, но это еще не означает, что вам можно доверять. Мне пришлось навести справки. Кое-куда позвонить, кое-кому написать. Почитать другие ваши работы. Я знаю, через что вы прошли, и приношу вам свои соболезнования, искренние соболезнования по поводу того, что случилось с вашей женой и детьми. Какое тяжелейшее испытание!

Вы не имели права. Влезать в чужую жизнь – это отвратительно. Сначала вы врываетесь сюда с просьбой о помощи, а потом рассказываете мне такое! С какой стати я буду вам помогать? Меня от вас тошнит.

Фрида и Гектор никогда бы не разрешили мне пригласить в дом совершенно неизвестного человека. Я сделала это ради них.

Плевать я хотел. Я кладу на вас с прибором.

Мы с вами единомышленники, мистер Зиммер. Нам надо не кричать друг на друга, а работать рука об руку, как друзья.

Я вам не друг. Я вам никто. Вы ночной призрак, и я хочу, чтобы вы испарились и оставили меня в покое.

Это невозможно. Я могу уехать только с вами и прямо сейчас. Пожалуйста, не вынуждайте меня применить силу. Это было бы ужасно глупо.

Ее последние слова меня сильно озадачили. Я был на двадцать сантиметров выше и на пятьдесят фунтов тяжелее, здоровый и психически неуравновешенный мужик, пороховая бочка, готовая в любую минуту взорваться, и она – мне – угрожает? Я разглядывал ее, стоя у камина. Между нами было каких-то три-четыре метра. Она поднялась с дивана, и тут на крышу обрушился новый шквал дождя, как будто камнепад загрохотал по кровельной дранке. Она вздрогнула, обвела комнату пугливо-встревоженным взглядом, и вдруг я понял, что сейчас произойдет. Не могу, объяснить, откуда возникла эта уверенность сродни предчувствию или экстрасенсорной настроенности, но стоило мне увидеть эти расширенные зрачки, как я понял, что в сумке у нее пистолет и сейчас она его достанет.

Это был один из высших и самых пьянящих мгновений в моей жизни. Я оторвался на полшага от реальности, на дюйм или два от своего тела, и когда все произошло именно так, как я и думал, мне вдруг показалось, что моя кожа сделалась прозрачной. Вместо того чтобы занимать место в пространстве, я растворялся в нем. Все, что было снаружи, одновременно было и внутри, и, чтобы увидеть мир, достаточно было заглянуть в себя.

В ее руке сверкнул пистолет. Это был маленький серебристый револьвер с перламутровой рукоятью, вполовину меньше капсюльных пистолетов, которыми мы баловались мальчишками. Развернувшись ко мне, она подняла пистолет, и я увидел, что рука у нее дрожит.

Это не в моих правилах, заговорила она. Я держусь от оружия подальше. Скажите, чтобы я это убрала, и я уберу. Но только если мы сейчас же поедем.

Впервые в жизни на меня был наставлен пистолет, и я поражался, с каким спокойствием я взирал на него, как просто принимал все, чем было чревато это мгновение. Одно неверное движение, одно неправильное слово, и я мог умереть ни за понюх табаку. Такая мысль должна была бы меня испугать, обратить в бегство, но мне не хотелось двигаться с места, у меня не было ни малейшего поползновения остановить все это. Передо мной разверзлась всеобъемлющая, устрашающая красота, и было одно желание – смотреть и смотреть в глаза этой женщины со странной двуликостью; мы застыли друг против друга, как изваяния, а дождь над нами отбивал дробь на всех своих десяти тысячах барабанов, так что чертям было тошно.

Стреляйте, сказал я. Окажите мне такую милость.

Эти слова сами у меня вырвались. Жесткие, страшные слова, достойные сумасшедшего. Но когда я их услышал, я понял, что мне не хочется забрать их назад. Хорошие слова. Они понравились мне своей резкостью и прямотой, своим решительным, без экивоков, подходом к делу. Они добавили мне куража, но их цель до сих пор мне не вполне понятна. Взаправду ли я просил убить меня или таким способом пытался отговорить ее от этого и тем самым избежать смерти? Я действительно хотел, чтобы она нажала на спусковой крючок, или рассчитывал, что ее дрожащая рука разожмется и она выронит пистолет? За последние одиннадцать лет я много раз задавал себе эти вопросы, но так и не пришел к однозначному ответу. Знаю только, что мне не было страшно. Когда Альма Грюнд достала револьвер и направила его в мою грудь, он вызвал у меня не страх, а любопытство. Я понял, что сидящие в нем пули несут мысль, которая раньше не приходила мне в голову. Мир сквозистый, в нем множество бессмысленных, на первый взгляд, крошечных отверстий, микроскопических щелочек, через которые сознание может просочиться, и, оказавшись по ту сторону, ты становишься свободным от себя, свободным от жизни, свободным от смерти, свободным от всего, что тебе принадлежало. В ту ночь я случайно наткнулся на одно из таких явлений. Это – оружие, я – внутри него, и мне все равно, выберусь я или нет. Абсолютное спокойствие, абсолютное безумие, абсолютная готовность принять любой поворот. Безразличие такого масштаба встречается нечасто, и, поскольку дается оно только тому, кто готов отказаться от самого себя, оно заслуживает уважения. А у невольного свидетеля – вызывает чувство сродни благоговению.

Я все отлично помню до момента, когда я произнес эти слова, и еще чуть-чуть, а дальше все как в тумане. Знаю, что кричал и бил себя в грудь, подбивая ее спустить курок, но когда это было, до ее слез или после, не могу сказать. Так же, как совсем не помню ее слов. Видимо, говорил в основном я, но слова вылетали из меня с такой скоростью, что я и сам не успевал вникнуть в их смысл. Главное другое – она испугалась. Она не ожидала такого поворота, и, когда я снова посмотрел ей в глаза, я понял, что ей слабо убить меня. Это был чистый блеф, детское отчаяние, и стоило мне приблизиться, как ее рука безвольно упала вдоль туловища. Она издала странный сдавленный звук, словно задохнулась, что-то невнятное, то ли стон, то ли всхлип, а я, продолжая швырять ей в лицо насмешки и издевательские оскорбления, призывал ее поскорей с этим закончить, но уже знал, то есть абсолютно, без тени сомнения, что револьвер не заряжен. Опять же не спрашивайте меня, откуда такая уверенность, просто, когда она опустила руку, я понял, что с самого начала мне ничего не угрожало, и теперь я должен наказать ее, заставить заплатить за этот спектакль.

Речь идет о считанных секундах, в которые спрессовалась целая жизнь. Я сделал шаг, еще один, – и вот уже я выкручиваю ей руку и забираю у нее пушку. Она больше не была ангелом смерти, но я успел почувствовать ледяное дыхание и в порыве безумия совершил, пожалуй, самый дикий, самый абсурдный поступок в своей жизни. Так сказать, в порядке иллюстрации. Чтобы показать ей, кто из нас сильнее. Я отошел на пару метров и приставил дуло к виску. Патронов в револьвере, разумеется, не было, но она же о моей догадке не знала, и я решил воспользоваться своим преимуществом, чтобы ее унизить: пусть посмотрит на мужчину, который не боится умереть. Она начала, я закончу. Тут она закричала, это я запомнил – до сих пор слышу ее крик и отчаянные просьбы этого не делать, – но меня уже было не остановить.

Я ожидал услышать щелчок и, может, еще короткий отзвук в пустой обойме. Положив палец на спуск, я одарил Альму Грюнд прощальной улыбкой (представляю себе эту кривую, тошнотворную ухмылочку!) и потянул вниз. О боже, вырвалось у нее. Не надо, умоляю. Я нажал на спуск, но он не поддался. Я нажал еще раз, эффект тот же. Заклинило, решил я, и поднес револьвер к лицу, чтобы разглядеть получше. Тут-то все и разъяснилось. Патроны в револьвере были, но он стоял на предохранителе. Она забыла снять его с предохранителя. Если бы не ее оплошность, один из этих патронов продырявил бы мне голову.

Она сидела на диване и рыдала, спрятав лицо в ладони. Сколько это будет продолжаться, я не знал, но хотелось думать, что как только успокоится, так сразу и уйдет. А какие еще варианты? Из-за нее я чуть не вышиб себе мозги, идиотское состязание «чья воля сильнее» она проиграла – вряд ли после этого у нее хватит духу выдавить из себя хоть одно слово.

Я сунул револьвер в карман. Освободившись от него, я физически почувствовал, как безумие начинает покидать меня. Остался запоздалый ужас – жаркая волна, накатывающая при воспоминании о пальце на спусковом крючке и холодном стволе у виска. Отсутствие в моей голове дырки объяснялось двумя природными качествами, точнее, необычностью их комбинации: впервые мое везение одержало верх над моей глупостью. Я мог отправиться на тот свет, все шло к тому, чтобы я лишился жизни, но затем мне ее подарили, и в этом коротком промежутке она успела стать другой.

Когда Альма наконец подняла лицо, по ее щекам еще бежали слезы. Размазанная тушь оставила черные зигзаги в середине родимого пятна, волосы висели космами. Она так сама себя отделала, что мне даже стало ее немного жаль.

Пойдите умойтесь, сказал я. Ну и видок у вас.

Она молча подчинилась, что меня тронуло. Эта женщина умела ответить и, кажется, не сомневалась, что с помощью слов с честью выйдет из любой передряги, но мою команду она выполнила безропотно. Разве что улыбнулась уголками рта, да слегка пожала плечами. Провожая ее глазами, я почувствовал, как ее надломило это поражение, как она убита своими же действиями. Вид этой удаляющейся жалкой фигурки странным образом что-то во мне пробудил. Мои мысли приняли другой оборот, и в какое-то мгновение, вместе с первым проблеском симпатии и дружеского расположения, я вдруг все для себя перерешил. При всей относительности любой точки отсчета, мне кажется, именно это решение послужило началом истории, которую я пытаюсь вам рассказать.

Пользуясь отсутствием Альмы, я решил спрятать револьвер на кухне. Заглянул в подвесной шкафчик над мойкой, перебрал разные ящички и металлические контейнеры и наконец остановился на морозильной камере. Опыта обращения с оружием у меня не было, и я сомневался, что смогу вытащить патроны, не устроив новых бед, поэтому я просто сунул револьвер в морозилку, заряженный, под куриные потрошки и пачку равиоли. Главное, убрать его с глаз долой. Однако, закрыв холодильник, я понял, что вовсе не горю желанием от него избавиться. Не то чтобы я имел на него какие-то виды, но мысль, что он под боком, действовала на меня успокаивающе, так что пусть полежит в морозилке, пока не нашлось для него лучшего места. Каждый раз, открывая дверцу, я буду вспоминать этот вечер. Это будет тайный мемориал, памятная стела в честь моего свидания со смертью.

Альма застряла в ванной надолго. Дождь совсем прекратился, и, чтобы не сидеть без дела в ожидании, пока она выйдет, я решил занести в дом продукты и заодно прибрать в кабине. На это ушло минут десять. Я спрятал еду в холодильник, а Альма все не выходила. Я постоял у двери, прислушиваясь и ощущая легкие признаки беспокойства. Вдруг там, в ванной, ей взбрело в голову выкинуть какую-нибудь идиотскую штуку? Когда я шел к выходу, в раковине шумела вода. При том что оба крана работали на полную катушку, я услышал, как она всхлипывает. Сейчас вода больше не лилась, и стало подозрительно тихо. То ли она отплакалась и теперь спокойно чистит перышки, то ли лежит без сознания на полу, проглотив целую упаковку ксанакса.

Я постучал. Не получив ответа, постучал еще раз и спросил, все ли у нее в порядке. Сейчас выхожу, отозвалась она и, после долгой паузы, словно глотая воздух, залепетала, что ей стыдно, стыдно за все, что по ее вине произошло, и она лучше умрет, чем покинет этот дом, не получив прощения. Она умоляла меня простить ее, но в любом случае, даже если я ее не прощу, она все равно уйдет, и больше я о ней не услышу.

Я ждал ее, не уходя далеко от двери. Когда она наконец вышла, глаза у нее были припухшие, зареванные, зато с волосами все было в порядке, и пятна на лице были почти не видны под слоем пудры. Она собиралась пройти мимо, но я протянул руку и остановил ее.

Третий час ночи, сказал я. Мы оба устали и должны хоть немного поспать. Вы можете воспользоваться моей кроватью. Я лягу внизу, на диване.

От стыда она не смела поднять на меня глаза. Я не понимаю, говорила она в пол, и, так как я молчал, она повторила: я не понимаю.

Никто в такую темень никуда не поедет. Ни вы, ни я. Про утро поговорим утром, а сейчас нам надо отдохнуть.

Что это значит?

Это значит, что до Нью-Мексико путь неблизкий, и лучше отправиться на свежую голову. Я знаю, что вы спешите, но несколько часов погоды не сделают.

Мне казалось, вы хотели меня спровадить.

Хотел. А теперь передумал.

Она слегка приподняла голову, и я увидел ее растерянное лицо. Не надо меня жалеть, сказала она. Я вас об этом не просила.

Не волнуйтесь. Я думаю о себе, не о вас. Нам предстоит трудный день, и если я не сосну хоть немного, завтра я буду клевать носом. А я еще должен многое от вас услышать, так я понимаю?

Вы хотите сказать, что вы едете со мной? Нет, этого не может быть. Я вас неправильно поняла.

У меня на завтра нет никаких планов. Почему бы не поехать?

Только не лгите. Я этого не перенесу. Нарочно меня мучить – это жестоко.

Мне не сразу удалось ее убедить, что я действительно собрался ехать. Такая крутая перемена никак не укладывалась у нее в голове, и пришлось несколько раз повторять, прежде чем она мне поверила. Всего, разумеется, я ей не сказал. Я умолчал о микроскопических отверстиях во вселенной и благотворной силе временного помешательства. Это было бы чересчур. Поэтому я ограничился уверениями в том, что у меня есть свой личный интерес и она тут ни при чем. Мы оба наломали дров, сказал я, и ответственность, стало быть, пополам. Не у кого просить прощения – некому прощать. И зачем подсчитывать, кто кого больше обидел я что при этом сказал? В конце концов она сочла убедительными мои резоны познакомиться с Гектором и то, что я лечу исключительно ради собственной выгоды.

Засим последовали трудные переговоры. Спать в моей кровати Альма наотрез отказалась. Она и так доставила мне столько хлопот, да еще эта авария, после которой мне надо отлежаться, а на диванчике я буду всю ночь ворочаться. Я настаивал, что мне тут очень даже удобно, она и слышать ничего не хотела, и так мы препирались, пытаясь сделать друг другу любезность, как в какой-нибудь глупейшей комедии нравов, а ведь и часа не прошло, как она угрожала мне пистолетом, а я чуть не размозжил себе череп. Я был слишком измотан, чтобы спорить дальше, и предпочел уступить. Я принес постельное белье и подушку, показал, где выключается свет. На этом моя миссия закончилась. Она сказала, что сама постелет, и поблагодарила меня в седьмой раз за последние три минуты. После чего я поплелся наверх.

Я устал, не то слово, но при этом никак не мог заснуть. Я разглядывал тени на потолке, а когда это мне наскучило, я лег на бок и стал прислушиваться к тихим шагам подо мной. Альма – женский род латинского слова аlтиs, что значит кормящая, щедрая. Наконец полоса света под моей дверью исчезла, и я услышал скрип диванных пружин. Видимо, я все-таки задремал, потому что, когда я открыл глаза, электронные часы на тумбочке показывали три тридцать. Я был как пьяный, в состоянии полусна-полуяви, и с трудом сообразил, почему я открыл глаза – под покрывало забралась Альма, и ее голова покоилась на моем плече. Мне там одиноко, сказала она, я не могла уснуть. Бессонница – это мне знакомо. Так до конца и не проснувшись, не уяснив толком, почему она оказалась в моей постели, я обнял ее и прильнул к ее губам.

Мы выехали около полудня. Альма решительно села за руль, и мне ничего не оставалось, как смириться с ролью штурмана; я подсказывал, где свернуть и какой дорогой лучше ехать, она маневрировала, а взятый напрокат синий «додж» послушно держал курс на Бостон. Кое-где были видны следы ночной бури – лежащие ветки, мокрые листья на крышах машин, упавший флагшток на лужайке, – но небо окончательно расчистилось, до самого аэропорта над нами сияло солнце.

Ни слова не было сказано о том, что произошло в моей спальне. С нами в машине незримо присутствовала наша тайна; она принадлежала миру потаенных комнат и ночных грез, дневной свет был ей противопоказан. Назвать эту тайну по имени значило погубить ее в зародыше, поэтому все ограничивалось редкими взглядами украдкой, беглой улыбкой, осторожным прикосновением к колену. Поди догадайся, о чем Альма думала! Я был рад, что она ко мне пришла и в этой темноте мы были вместе, но что такое одна ночь, и кто мог сказать, что будет с нами завтра…

Когда я ехал в аэропорт Логан в тот раз, со мной в машине были Хелен, Тодд и Марко. Последнее утро своей жизни они провели на тех же дорогах, по которым сейчас ехали мы с Альмой. Поворот за поворотом, миля за милей, один к одному: 30-м шоссе до 91-го хайвэя, 91-м до Масс-Пайка, Масс-Пайком до 93-го, 93-м до туннеля. Отчасти я был даже рад такому неожиданному дублю. Этакая изощренная форма наказания, как будто боги решили: не видать мне будущего, пока я не навещу прошлое. Высшая справедливость требовала, чтобы свое первое утро с Альмой я провел, как свое последнее утро с Хелен Чтобы я ехал тем же маршрутом в аэропорт и так же, с десяти-двадцатимильным превышением скорости, гнал, боясь опоздать на самолет.

Мальчики, помнится, выясняли отношения на заднем сиденье, в какой-то момент Тодд не выдержал и двинул младшего брата кулаком в плечо. Хелен, обернувшись, выговорила ему, что негоже драться с четырехлеткой, на что наш первенец с вызовом ответил, что М. начал первым, а значит, сам нарвался. Если тебя ударили, сказал он, надо давать сдачу. Тут вылез я со своим нравоучением, последним, как выяснилось, в моей отцовской практике, и сказал, что нельзя бить тех, кто младше тебя. Но Марко всегда будет младше меня, возмутился Тодд. Значит, я никогда не смогу дать ему сдачи! Отметив про себя безукоризненность этого умозаключения, я заметил ему, что жизнь бывает несправедливой. Глупее не скажешь. Помнится, эта расхожая фраза очень развеселила Хелен. Своим смехом она давала мне понять, что самым умным из нас в результате оказался Тодд. Я и не спорил. В каком-то смысле они все были умнее меня, и мог ли я тогда подумать, что буду держать над ними зажженную свечу?

Альма хорошо вела машину. Глядя, как ловко она уходит то вправо, то влево, обгоняя всех подряд, я сказал: Ты очень красивая.

Просто ты видишь меня с лучшей стороны. Если бы я сидела справа от тебя, вряд ли ты бы это сказал.

Ты поэтому села за руль?

За рулем должен быть тот, кто взял машину напрокат.

И женское тщеславие тут ни при чем.

На все нужно время, Дэвид. Не надо торопиться, нас никто не подгоняет.

Меня это не смущает. Я уже как-то привык.

Не привык. Пока, во всяком случае. Ты еще не успел меня толком разглядеть, так что погоди с выводами.

Ты ведь была замужем. Значит, это не мешало мужчинам находить тебя привлекательной.

Мне нравятся мужчины. И они обычно отвечают мне взаимностью. Конечно, таким успехом, как некоторые девушки, я не пользовалась, но кое-какой опыт у меня есть. Пообщаешься со мной подольше, вообще не будешь на это обращать внимания.

Но я хочу обращать внимание. Это делает тебя другой, ни на кого не похожей. Ты – в единственном экземпляре, чего не скажешь обо всех остальных.

Мой отец говорил то же самое. Что эта божественная отметина делает меня красивее моих сверстниц.

Ты ему верила?

Иногда да. А иногда я относилась к этому как к проклятью. Что там ни говори, а это изъян, и от других детей мне крепко доставалось. Я мечтала от него избавиться. Вот сделают мне операцию, и стану я нормальной. В моих снах я всегда видела себя с чистым лицом. Белым, гладким, идеально симметричным. Так продолжалось до четырнадцати лет.

Ты научилась с этим жить.

Возможно, не знаю. Что-то произошло, и мое восприятие стало меняться. Это был совершенно новый опыт, моя жизнь пошла по другому руслу.

Кто-то в тебявлюбился.

Нет, я кое-что прочла. На Рождество мать подарила мне антологию американских рассказов. Классическая американская новелла, толстенный том в зеленом твердом переплете, и там, на странице сорок шесть, был рассказ Натаниэля Готорна. «Родимое пятно». Помнишь его?

Смутно. Последний раз я его читал в школе.

Я читала его каждый день в течение шести месяцев. Готорн написал его для меня. Это была моя история.

Ученый и его юная невеста. Правильно? Он пытается свести с ее лица родимое пятно.

Красное пятно. С левой щеки.

Неудивительно, что тебе понравился этот рассказ.

«Понравился» – слишком слабое слово. То было наваждение. Этот рассказ затянул меня, как омут.

Ее родимое пятно имеет очертания руки, да? Я начинаю припоминать. Как будто чья-то ладонь прикоснулась к ее щеке и оставила на ней оттиск – так, кажется, у Готорна.

Ладошка. Она могла бы принадлежать пигмею или ребенку.

За исключением этого маленького изъяна, у нее идеальное лицо. Она считается необыкновенной красавицей.

Джорджиана не воспринимает это как изъян – пока не выходит замуж за Айлмера. Он порождает в ней недовольство собой, он учит ее ненавидеть это родимое пятно и желать избавления от него. В глазах Айлмера это не просто дефект, уничтожающий физическую красоту. Это проявление скрытой червоточины, пятно на душе Джорджианы, метка греховности, разложения и умирания.

Печать смертности.

Да просто – причастности к роду человеческому. В этом и состоит трагедия. Айлмер экспериментирует в своей лаборатории с разными эликсирами и зельями в поисках формулы, которая поможет свести ужасное пятно, а простодушная Джорджиана со всем соглашается. Вот что самое страшное. Она хочет, чтобы он ее любил. Больше ей ничего не надо. И если сведение родимого пятна – это цена, которую она должна заплатить за его любовь, она готова рискнуть жизнью.

И в результате он ее убивает.

Но сначала пропадает родимое пятно. Это очень важно. За секунду до смерти ее щека становится чистой. Метка исчезает бесследно, и именно в это мгновение Джорджиана умирает.

Родимое пятно – это и есть она. Нет пятна, нет и ее.

Ты себе не представляешь, чем был для меня этот рассказ. Я его перечитывала, я его обдумывала, и наконец я кое-что про себя поняла. Сущность – она у всех внутренняя, а моя написана у меня на лице. В этом вся разница. Мне не дано было спрятаться. Когда люди смотрели на меня, они сразу видели мою душу. Я была симпатичная, и знала это, но знала и то, что для всех определяющим во мне всегда будет это багровое пятно на лице. Как я могла от него избавиться? Пятно было средоточием моей жизни. Мечтать, чтобы оно исчезло, было все равно что желать себе смерти. На обычное счастье рассчитывать мне не приходилось, но зато этот рассказ открыл мне оборотную и, возможно, не менее важную сторону медали. Я могла прочесть чужие мысли. Мне достаточно было увидеть реакцию окружающих на мой вид слева, чтобы сказать – этому можно доверять, а тому нет. Родимое пятно было тестом на вшивость. Лакмусовая бумажка для души. Немного практики, и я буду читать людей, как открытую книгу. К шестнадцати-семнадцати годам я стала отличным камертоном. Это не значит, что я не ошибалась в людях, но чаще всего мои оценки были точны. Просто иногда меня заносило.

Как прошлой ночью.

Нет. Это не было ошибкой.

Мы чуть не убили друг друга.

Правильно. В цейтноте все ходы делаются быстро. Нам было не до формального знакомства с рукопожатиями и светским разговором за бокалом вина. Взрыв был неизбежен. Так сталкиваются две планеты во Вселенной.

Уж не хочешь ли ты сказать, что тебе не было страшно?

Еще как. Но я шла на это, сам знаешь, не с закрытыми глазами. Я была готова ко всему.

Тебя предупредили, что я сумасшедший?

Этого слова никто не употреблял. Наиболее сильным было выражение нервный срыв.

А что сказал тебе твой камертон, когда ты меня увидела своими глазами?

Ты сам знаешь.

Страшный человек, да? Который до смерти тебя напугал.

Это нечто большее. Мне было страшно и в то же время радостно. Такой озноб счастья. Смотрю на тебя, и вдруг мысль: это я на себя смотрю. Со мной такого еще не бывало.

Это было приятно?

Настолько, что я растерялась. Сейчас, думаю, рассыплюсь, и ничего от меня не останется.

А теперь ты мне доверяешь.

Ты меня не предашь. Как и я тебя. Мы оба это знаем.

А еще что мы знаем?

Ничего. Почему мы и сидим в этой машине. Мы одной крови, а больше мы ни черта не знаем.

Мы приехали к четырехчасовому рейсу на Альбукерке, имея двадцать минут в запасе.

В идеале мне следовало принять снотворное, когда мы проезжали Холиоук или Спрингфилд, в крайнем случае Вустер, но мы были слишком увлечены разговором, и я все откладывал на потом. А когда мы проехали 495-йсъезд, я понял, что принимать ксанакс уже нет смысла. Коробочка с пилюлями лежала у Альмы в сумке, и если бы она прочла инструкцию, то знала бы, что по-настоящему действовать они начинают через час или два. Я даже обрадовался: молодец, не поддался слабости. Разве калека не дрожит при одной мысли, что ему надо бросить свой костыль? Если я продержусь весь полет без слез, истерик и прочих фокусов, как знать, может, со временем все войдет в колею. С этими мыслями я провел следующие двадцать или тридцать минут. А затем мы въехали в пригород Бостона, и я подумал: в сущности, у меня не было выбора. За три с лишним часа езды мы ни словом не обмолвились о Гекторе. Вместо того чтобы говорить о нем, как предполагалось, мы проговорили на другие темы, несомненно, более безотлагательные и, вероятно, не менее важные, чем те, что ожидали нас в Нью-Мексико. Я оглянуться не успел, как первая часть нашего путешествия уже была позади. Не дрыхнуть же сейчас! Я должен был услышать обещанную историю.

Мы сели в холле в ожидании посадки, и Альма напомнила мне про пилюли. Тут я и сказал, что попробую обойтись без ксанакса. Держи меня за руку, сказал я, и все будет хорошо. Я чувствую себя нормально.

Она взяла меня за руку, и какое-то время мы миловались у всех на виду. Это было что-то невинное, совсем юношеское – даже не из моей юности, а из той, о которой можно было только мечтать. Целовать женщину в общественном месте – для меня это было настолько внове, что мысли о предстоящей пытке как-то отошли на второй план. По пути к самолету Альма вытерла помаду с моей щеки, и я даже не заметил, как мы оказались в салоне.

Я спокойно прошел по проходу и уселся в кресло. Меня не охватило беспокойство, ни когда я пристегивался, ни когда взревели моторы и я кожей ощутил вибрацию. Наши места были в первом классе. Меню обещало на обед курицу. Альма, севшая у иллюминатора слева от меня – то есть опять же правой стороной лица ко мне, – взяла мою руку и поднесла ее к губам.

Я допустил одну ошибку – закрыл глаза. Когда самолет отъехал от терминала и вырулил на взлетную полосу, я не захотел смотреть, как мы будем отрываться от земли. Для меня это был самый опасный момент. Мне казалось, если я переживу этот переход от земли к небу, просто проигнорирую сам факт ухода почвы из-под ног, я смогу пережить и все остальное. Но не надо было отгораживаться, выключать себя из события, которое разворачивалось здесь и сейчас. Погружение в этот процесс было бы болезненным, однако еще страшнее – бежать от боли, прятаться от нее в кокон своих мыслей. Связь с сиюминутным миром оборвалась. Не зацепиться глазом за предметы, не отвлечься от накатывающего кошмара. Чем дольше я сидел зажмурившись, тем отчетливее видел то, что мне навязывали мои страхи. Сокрушаясь, что не погиб вместе с Хелен и мальчиками, я никогда не мог до конца представить себе последние мгновения их жизни перед авиакатастрофой. И вот теперь, закрыв глаза, я услышал крики мальчиков и увидел, как Хелен, прижав их к себе, не слыша своего голоса в нестройном хоре обреченных на смерть ста сорока восьми пассажиров, повторяет, что она их любит и всегда будет любить, и, увидев все это так явственно, я разрыдался. Произошло именно то, что так страшило меня: я потерял самоконтроль и разрыдался.

Я закрыл лицо руками, и слезы сами потекли в ладони, сразу ставшие солеными и противными, это длилось бесконечно долго, а я все не мог остановиться и открыть глаза. В какой-то момент я почувствовал на своем загривке теплую ладонь. Возможно, она лежала там давно, но понял я это только сейчас, как и то, что второй ладонью Альма поглаживает меня по левой руке, очень нежно и ритмично, как мать, успокаивающая несчастное дитя. И, странное дело, стоило мне только представить себе образ матери и ребенка, как я превратился в Тодда, и успокаивала меня уже не Альма, а Хелен. Это ощущение, при всей своей мимолетности, было необыкновенно сильным, уже не воображение, но сама реальность, настоящее перевоплощение в другое существо, и когда это состояние покинуло меня, весь пережитый мною кошмар ушел вместе с ним.

Глава 5

Через полчаса после взлета Альма начала свой рассказ. К тому времени мы летели на высоте двенадцати тысяч метров над безымянным графством в Пенсильвании или в Огайо. И проговорила она до нашей посадки в Альбукерке. После небольшой паузы, уже в машине, последовало продолжение, которое длилось два с половиной часа до Тьерра-дель-Суэньо. Пока мы мчались сквозь пустыню, день сменился сумерками, а сумерки ночью. Мы добрались до ранчо – но не до конца рассказа. Повествование растянулось на добрых семь часов, но и оно не сумело в себя вместить всех подробностей.

Вначале Альма постоянно перескакивала с одного на другое, металась между прошлым и настоящим, и мне потребовалось время, чтобы разобраться, что к чему, и восстановить хронологию событий. Все это есть в книге, сказала она, имена, даты, вся фактография, так что в дороге мы не касались жизни Гектора до его исчезновения – у меня будет не один день на ее рукопись. Сейчас важнее были обстоятельства, сделавшие Гектора затворником в пустыне, где он годами снимал фильмы, которые никто не видел. Из-за них, этих самых фильмов, я ехал с ней в Нью-Мексико, и, как ни любопытно было узнать, что на самом деле его звали Хаим Мандельбаум и что родился он на борту голландского парохода посредине Атлантики, все это было не столь уж важно. Как и то, что его мать умерла, когда ему было двенадцать лет, и что его отец, краснодеревщик, никогда не интересовавшийся политикой, был чуть не до смерти избит толпой погромщиков во время La Sетапа Тrаgiса [7]в девятнадцатом году в Буэнос-Айресе. Это подтолкнуло Гектора к отъезду в Америку; отец давно склонял его к эмиграции, и кризис в Аргентине просто ускорил это решение. Не имело особого смысла обсуждать два десятка профессий, которые он успел сменить в Нью-Йорке. А тем более говорить о том, что его ждало в двадцать пятом году по приезде в Голливуд. Я знал достаточно о его раннем киношном периоде (статист, рабочий сцены, эпизодический актер в десятках потерянных или забытых фильмов), и мы спокойно проскочили эти годы. И про его запутанные отношения с Хантом я знал более чем достаточно, так что возвращаться к ним не стоило. Эта история, по словам Альмы, стала для Гектора ложкой дегтя в большом медовом бизнесе, но сдаваться он не собирался, и до пресловутого 14 января 1929 года у него и в мыслях не было уехать из Калифорнии.

За год до своего исчезновения он дал интервью Бриджит О’Фаллон из «Фотоплея». В три часа дня, в воскресенье, она подъехала к его дому на Норт-Орэнж-драйв, а в пять они уже катались по ковру, нащупывая друг у друга самые интересные заветные местечки. Для Гектора, по словам Альмы, это было в порядке вещей, и, надо полагать, то был не первый случай, когда он пустил в ход чары обольстителя и добился быстрой победы. Двадцатитрехлетняя О’Фаллон, симпатичная католичка из Спокана, окончила Смит [8] и приехала на Западное побережье, чтобы сделать карьеру журналистки. Альма, тоже, как выяснилось, выпускница Смита, пустила в ход свои связи и раздобыла копию фотоальбома выпуска 1926 года. Лицо О’Фаллон не впечатляло. Близко посаженные глаза, широкий подбородок, короткая стрижка, которая ей не шла. Но было в ней что-то искрометное, какой-то внутренний огонь, добавлявший глазам блеска, который позволял подозревать в ней озорство или веселость. На фотографии из студенческого спектакля «Буря» О’Фаллон в роли Миранды предстала в вечернем белом платье, с белым цветком в волосах, в позе, которую Альма находила прелестной: такое маленькое, хрупкое и при этом словно наэлектризованное создание – рот открыт, рука выброшена вперед, так и слышишь чеканный шекспировский стих. Журналистка О’Фаллон писала в духе времени. Отточенные ударные фразы, остроумные отступления и каламбуры, которыми она лихо сдабривала свои статьи, обеспечили ей быстрый карьерный рост в журнале. Из всего, что Альме удалось прочесть, статью о Гекторе отличали особая прямота и нескрываемое восхищение центральным персонажем. Ну разве что с сильнейшим акцентом автор чуть-чуть переборщил. О’Фаллон ввернула парочку цитат для комического эффекта, а в общем таким образом, более или менее, он тогда и выражал свои мысли. С годами его английский подтянулся, но в двадцатых Гектор говорил так, как будто он только что сошел с парохода в толпе эмигрантов. Да, судьба занесла его в Голливуд, но еще вчера он мог стоять на палубе, жалкий и растерянный иностранец, такой же, как сотни других, с картонным чемоданчиком, в котором уместились все его пожитки.

И до и после интервью Гектор крутил романы со всеми хорошенькими молоденькими актрисами. Ему нравилось появляться с ними на публике и затворяться с ними в спальне, но все эти интрижки быстро заканчивались. О’Фаллон была умнее других его женщин, и всякий раз, устав от очередной своей курочки, Гектор набирал ее номер. В промежутке между началом февраля и концом июня он наносил ей в среднем один-два визита в неделю, причем в апреле-мае, на которые пришелся всплеск активности, он проводил с ней едва ли не каждую вторую ночь. В том, что он к ней привязался, не было никаких сомнений. По прошествии месяцев между ними установилась доверительная близость, но если менее опытная Бриджит видела в этом знак вечной любви, то Гектор, не питая никаких иллюзий, полагал, что они просто близкие друзья. Он видел в ней своего дружка-приятеля, сексуального партнера, надежного союзника, но это вовсе не значило, что он собирается предложить ей руку и сердце.

Как опытный репортер, она отлично понимала, чем занимался ее Гектор в те ночи, которые он не проводил в ее постели. Ей достаточно было открыть утреннюю газету, чтобы узнать про его подвиги, женским чутьем вникнуть в эти полунамеки о его последней влюбленности или легком флирте. Даже если эти сведения в большинстве своем были недобросовестны, поводов для ревности было предостаточно. Но Бриджит не ревновала – или делала вид, что не ревнует. Каждый раз, когда Гектор снова объявлялся, она открывала ему свои объятия. О других женщинах никогда не говорилось, она его ни в чем не обвиняла, не устраивала сцен, не пыталась наставлять на путь истинный, и его чувства к ней день ото дня становились все сильнее. В этом и состоял план Бриджит. Ее сердце все равно принадлежало ему, и, вместо того чтобы подталкивать его к судьбоносному решению, она решила проявить терпение. Рано или поздно Гектор угомонится. Ему наскучит волочиться за каждой юбкой. Он пресытится; у него кончится завод; он увидит свет в конце туннеля. И когда это случится, рядом с ним окажется она.

Так замышляла рассудительная и хитроумная Бриджит О’Фаллон, и, казалось, в конце концов она получит свое. Постоянные дрязги с Хаитом, накапливающаяся усталость на площадке, жесткая необходимость выдавать в месяц по фильму – все вело к тому, что прожигать ночи в джаз-клубах и барах, где из-под полы торговали спиртным, и тратить последние силы на завоевание бабочки-однодневки Гектору становилось все труднее. Квартирка О’Фаллон, надежное прибежище с тихими вечерами вдвоем, обеспечивала стабильную работу мозга и семенных желез. Бриджит, обладавшая острым критическим умом, лучше него разбиралась в шоу-бизнесе, и он все чаще прислушивался к ее суждениям. Это она посоветовала ему попробовать Долорес Сент-Джон на роль дочери шерифа в «Бутафоре», его очередном коротком фильме. Бриджит присматривалась к ней несколько месяцев и считала, что эта двадцатиоднолетняя актриса имеет все шансы стать настоящей звездой, новой Мейбл Норманд, или Глорией Свенсон, или Нормой Талмедж.

Гектор послушался ее совета. Когда через три дня Сент-Джон переступила порог его офиса, он, успев посмотреть пару картин с ее участием, был готов предложить ей работу. Бриджит оказалась права насчет ее талантов, однако ни слова его подруги, ни его собственные впечатления от экранного образа не предвещали эффекта разорвавшейся бомбы, каковым стала для Гектора эта встреча. Одно дело увидеть человека в немом кино, другое дело пожать ему руку и заглянуть в глаза. Другие актрисы, вполне возможно, на целлулоидной пленке производили большее впечатление, но в реальном мире звука и цвета, в теплокровном трехмерном’ мире пяти чувств, четырех стихий и двух полов он еще не сталкивался ни с чем подобным. Не то чтобы Сент-Джон отличалась особой красотой или сказала что-то особенное за те двадцать минут, что они провели вместе. Если уж совсем честно, она не производила впечатления шибко умной, интеллект ниже среднего, но было в ней что-то от дикого зверька, какая-то животная энергия, исходившая от ее кожи, от ее кошачьих движений, и он глядел на нее как завороженный. А на него смотрели глаза чистейшей голубизны. Белая кожа, темно-рыжие волосы с медным отливом. В отличие от большинства женщин в то лето двадцать восьмого года, они были у нее длинные, до плеч. Они поговорили на общие темы. После чего Гектор, без всяких предисловий, преложил ей роль, и она согласилась. Я никогда раньше не снималась в эксцентричной комедии, сказала она, так что будет интересно попробовать. С этими словами она встала, пожала ему руку и вышла. Не прошло и десяти минут, как Гектор, в чей мозг, словно раскаленным клеймом, впечаталось ее лицо, решил, что Долорес Сент-Джон должна стать его женой. Она будет женщиной его жизни. А если, паче чаяния, она ему откажет, он уже никогда не женится.

Она уверенно сыграла в «Бутафоре», не только выполнив все режиссерские пожелания, но и добавив от себя кое-какие яркие краски, однако когда Гектор попытался ангажировать ее на свой следующий фильм, она вежливо отказалась. Аллан Дуан предложил ей заглавную роль в большой картине, и это был тот случай, когда невозможно сказать нет. Гектор, такой искусник по части женщин, не знал, как к ней подступиться. Для решающего объяснения ему не хватало английских слов. Неоднократно собирался он сказать ей о своих намерениях, и каждый раз в последний момент пасовал. У Бриджит он бывал по-прежнему, три-четыре раза в неделю. Он чувствовал себя свободным человеком, не связанным никакими обещаниями, и имя Сент-Джон в ее присутствии не упоминалось. В конце июня съемки «Бутафора» закончились, и актриса уехала на натуру в Техачапские горы. Месяц она снималась у Дуана, и за это время Гектор написал ей шестьдесят семь писем. То, чего он не смог сказать ей в лицо, он осмелился доверить бумаге. В этих письмах он снова и снова, хотя и разными словами, говорил об одном. Поначалу Сент-Джон была озадачена. Затем ей стало это льстить. Она ждала его писем. Под конец она уже не могла жить без них. Когда в начале августа она вернулась в Лос-Анджелес, ее ответ был да. Да, она любит его. Да, она станет его женой. День свадьбы пока не был назначен, речь шла о январе-феврале – за это время Гектор должен был выполнить все свои обязательства перед Хаитом и определиться с дальнейшими планами. Пора уже было объясниться с Бриджит, а он все откладывал разговор, никак не мог собраться с духом. Постоянно надо было ей что-то врать. То он работает допоздна с Блаустайном и Мерфи, то сидит в монтажной, то ищет натуру, то ему нездоровится. Между началом августа и серединой октября он придумал сотню отговорок, почему они не могут увидеться, но окончательно с ней порвать так и не сумел. Даже в разгар любовного угара он раз или два в неделю навещал свою Бриджит, и каждый раз за порогом его встречала такая привычная, такая приятная атмосфера. Можно было, конечно, обвинить его в трусости, но с таким же успехом можно было сказать, что он мечется. Может, он раздумал жениться на Сент-Джон. Может, он был не готов оставить О’Фаллон. Может, он разрывался между двумя женщинами, так как нуждался в обеих. Вина порой заставляет человека действовать во вред себе, равно как и страсть, человек же, в чьем сердце вина и страсть смешаны поровну, способен на странные поступки.

О’Фаллон ни о чем не догадывалась. В сентябре, когда Гектор пригласил Сент-Джон на роль жены в «Мистере Никто», она поздравила его с удачным выбором. Даже когда со съемочной площадки поползли слухи о том, что режиссера и его ведущую актрису связывает особая близость, она не сильно встревожилась. Гектор любил пофлиртовать. Он всегда влюблялся в своих актрис, но, когда съемки заканчивались и все разъезжались по домам, он быстро о них забывал. А тут сплетни никак не умолкали. Гектор уже снимал «Всё или ничего», свою последнюю картину для «Калейдоскопа», а тем временем Гордон Флай нашептывал в своей колонке, что вот-вот прозвучат свадебные колокола в честь одной длинноволосой сирены и ее забавного кавалера с характерными усиками. Стояла середина октября, от Гектора пять или шесть дней ничего не было слышно, и тогда О’Фаллон позвонила в монтажную и попросила его приехать к ней вечером. Прежде она никогда не обращалась к нему с такой просьбой, поэтому он отменил свой ужин с Долорес и отправился на квартиру к Бриджит. И там в ответ на прямой вопрос Гектор наконец сказал ей всю правду – то, что он уже два месяца вынашивал в себе.

Он ожидал бурной реакции, вулканического извержения женской ярости, которая вынесет его, барахтающегося, на улицу и разом все покончит, но Бриджит молча выслушала новость и, глубоко вздохнув, тихо возразила, что он не может любить Сент-Джон. Потому что он любит ее. Да, согласился Гектор, я люблю тебя и всегда буду любить, но женюсь я на Сент-Джон. Тут Бриджит заплакала, но она по-прежнему не обвиняла его в предательстве, не отстаивала своих прав, не обрушивалась на него за ту боль, что он ей причинил. Ты сам не знаешь, что делаешь, говорила она, когда ты поймешь, что никто тебя не любит так, как я, ты все равно вернешься ко мне. Долорес Сент-Джон, говорила она, это раскрашенная, надушенная кукла. Под блестящей яркой оболочкой скрывается грубая, ограниченная натура. Она не достойна быть его женой. Здесь Гектору следовало бы ей возразить. Ситуация требовала жестокой, хлесткой отповеди, которая бы положила конец ее надеждам раз и навсегда, но ее горе, как и ее преданность, были слишком велики, и, слушая ее отрывистую, сбивчивую речь, он не мог выдавить из себя страшные слова. Вместо этого он сказал: Ты права, пусть все продлится год или два. Но отступиться я не могу. Она должна быть моей, а там как бог даст.

В результате он провел ночь у Бриджит. Не потому, что считал, что так будет лучше для них обоих, а потому, что она умоляла его остаться в последний раз, и он не смог ей отказать. Утром он улизнул, пока она спала, и с этой минуты в его жизни начались перемены. Закончился контракт с Хантом: началась совместная работа с Блаустайном над «Точкой, тире»; уточнились свадебные планы. От Бриджит ничего не было слышно вот уже два с половиной месяца. Нельзя сказать, чтобы это молчание его совсем не беспокоило, но он столько времени проводил со своей Сент-Джон, что как-то не очень задумывался на эту тему. Бриджит исчезла, потому что она человек слова и потому что гордость не позволяет ей стоять у него на дороге. Он объяснился с ней начистоту, и она отошла в сторонку: сам выплывай или иди на дно. Если выплывет, скорее всего он ее больше не увидит. Если пойдет на дно, возможно, в последнюю секунду она вытащит его из воды.

Эти мысли убаюкали его совесть, он вообразил Бриджит существом высшего порядка, нечувствительной к боли, когда в нее вонзаются ножи, не кровоточащей, когда ее ранят. При отсутствии достоверной информации, почему бы не принять желаемое за действительное? Ему хотелось верить, что с ней все в порядке, что она продолжает отважно рассекать волны. Он заметил, что ее статьи перестали появляться в журнале «Фотоплей», но, может, она куда-то уехала или сменила работу; более мрачные варианты до поры до времени им просто не рассматривались. И только когда она вдруг снова объявилась (в Сочельник подсунула письмо ему под дверь), до него наконец дошло, до какой степени он себя обманывал. В октябре, через два дня после их разрыва, она вскрыла себе вены в ванной. Если бы вода не протекла этажом ниже и домовладелица не открыла дверь своим ключом, спасти Бриджит уже бы не смогли. «Скорая» отвезла ее в госпиталь. Физически она через пару дней окрепла, но ее дух был сломлен: она бормотала что-то бессвязное, постоянно плакала, и врачи решили понаблюдать ее какое-то время. Дело кончилось двухмесячным пребыванием в психбольнице. Бриджит была готова к тому, что ее законопатят туда насовсем: она вознамерилась любыми путями покончить с собой. Она уже готовилась к новой попытке, когда случилось чудо. Точнее, оно случилось два месяца назад, но все это время она жила в неведении. Когда врачи подтвердили, что это факт, ей расхотелось умирать. Я давно утратила веру, писала Бриджит. Последний раз я исповедовалась в школе. И в то утро, когда медсестра сообщила мне результаты теста, мне показалось, что Господь вдохнул в меня новую жизнь. Она была беременна. Это случилось осенью, в их последнюю ночь, и сейчас она носила под сердцем его ребенка.

После госпиталя она съехала с квартиры. На оплату жилья, без постоянной работы, ее сбережений просто не хватило бы, а с работы она ушла. Она нашла дешевый номер с железной кроватью, деревянным распятием на стене и полчищем мышей, но названия гостиницы и даже города она ему не скажет. Искать ее бесполезно. Зарегистрировавшись под чужим именем, она решила затаиться до тех пор, пока большой срок не сделает всякие разговоры об аборте с его стороны запоздалыми. Она твердо решила родить, стать матерью его ребенка, вне зависимости от того, женится он на ней или нет. Письмо заканчивалось словами: Судьба соединила нас, мой дорогой, и, где бы я теперь ни оказалась, ты всегда будешь со мной.

И снова молчание; неделя, две. Бриджит, как и обещала, затаилась. Хотя Гектор ничего не сказал невесте о письме, мысленно их брак он уже похоронил. Как он мог думать об их будущей совместной жизни, когда его голова была занята Бриджит; он терзался, представляя свою бывшую возлюбленную уже с животиком, с его ребенком; она лежала в каком-то клоповнике в заброшенном квартале и медленно, но верно сходила с ума. Терять Сент-Джон, отказаться от мечты каждую ночь ощущать всей кожей это гладкое наэлектризованное тело ему не хотелось, но мужчина должен отвечать за свои поступки, и, если ребенок родится на свет, он, Гектор, окажется перед непреложным фактом. Одиннадцатого января Хант покончил с собой, но Хант его уже не интересовал, и, когда на следующий день эта новость облетела киношный мир, он не испытал никаких чувств. Прошлое ничего не значило, только будущее, а с будущим все стало непонятно. Надо разорвать помолвку с Долорес, но он не мог этого сделать, пока снова не объявится Бриджит. А где ее, спрашивается, искать? Он и шагу сделать не мог, он застрял в настоящем. Шло время, и Гектору казалось, что его гвоздями прибили к полу.

Четырнадцатого января, в семь вечера, он свернул свою работу с Блаустайном. В восемь Сент-Джон ждала его к ужину в своем доме в Топанга-Кэнион. Он приехал бы гораздо раньше, но пришлось менять спустившее колесо. Сорок пять минут было потеряно. Если бы не эта злополучная покрышка, события, изменившего всю его жизнь, могло и не произойти. Ведь именно тогда, уже в сумерках, на обочине бульвара Ла-Сьенега, когда он начал поднимать домкратом переднее колесо, именно в этот момент Бриджит О’Фаллон постучала в дверь к Долорес Сент-Джон. А когда, сменив покрышку, он снова сел за руль своего синего «ДеСото», в эту самую минуту Сент-Джон всадила пулю тридцать второго калибра в левый глаз О’Фаллон.

Во всяком случае, так она сказала, и, судя по ужасу в ее остановившемся взгляде, у Гектора не было оснований ей не верить. Якобы она понятия не имела, что пистолет заряжен. Три месяца назад, когда она переехала в каньон, в этот дом на отшибе, театральный агент дал ей эту штуку – на всякий пожарный. Когда Бриджит обрушила на нее весь этот бред про будущего ребенка Гектора, и порезанные вены, и решетки на окнах психушки, и кровоточащие раны Христа, Долорес не на шутку испугалась и попросила ее уйти. А та стала кричать, что Долорес украла у нее мужчину, угрожала ей дикими требованиями, называла дьяволом, развратницей и грязной шлюхой. Каких-то полгода назад Бриджит была задушевным репортером из «Фотоплей» с чудной улыбкой и тонким чувством юмора, а сейчас это была буйная сумасшедшая, которая металась по комнате и рыдала во весь голос. И Долорес не выдержала. Вспомнив о револьвере, лежавшем в среднем ящике бюро, здесь же в гостиной, в трех метрах от того места, где она стояла, Долорес просто подошла, откинула верх и выдвинула ящик. Она не собиралась нажимать на курок. Она подумала, что при виде оружия Бриджит испугается и уйдет. Но когда Долорес наставила на нее пистолет, он вдруг выстрелил. Совсем негромко. Слабый хлопок, сказала она. А Бриджит издала какой-то странный звук и рухнула на пол.

Долорес отказалась идти с Гектором в гостиную (Я не могу на нее смотреть, сказала она, мне страшно), и он пошел один. Бриджит лежала на ковре возле дивана, лицом вниз. Она была теплая, из затылка вытекала кровь. Гектор ее перевернул, и, когда увидел ее изуродованное лицо с отверстием на месте левого глаза, у него перехватило дыхание. Невозможно было смотреть и дышать одновременно. Ему пришлось отвести взгляд, а на вторую попытку его уже не хватило. Все кончено. Назад не вернешь. Ни ее, ни младенца. Через какое-то время он поднялся и вышел в холл. Он нашел в стенном шкафу какое-то одеяло, вернулся в комнату (невольный взгляд, остановка дыхания) и накрыл одеялом маленькое жалкое тело.

Его первым побуждением было позвонить в полицию, но Долорес замахала руками. Как она им будет пересказывать, по десятому разу, этот невероятный клубок событий, объяснять про пистолет, про беременную женщину двадцати четырех лет лежащую с простреленной головой у нее в гостиной? Даже если они ей поверят, что пистолет выстрелил случайно, общественный скандал ее погубит. На ее карьере можно будет поставить точку – и на его, кстати, тоже. Но почему они должны страдать, если они ни в чем не виноваты? Надо позвонить Реджи, сказала она. (То бишь Реджинальду Доусу, ее агенту, тому самому болвану, что дал ей пистолет.) Реджи соображает в таких делах, он знает все ходы и выходы. Реджи подскажет, как им спастись.

Но Гектор знал, что его уже ничто не спасет. Все рассказать – скандал и публичная порка; промолчать – того хуже. Им предъявят обвинение в убийстве, и ни один человек в суде не поверит, что смерть Бриджит была чистой случайностью. Вот и выбирай из двух зол. Решать надо было Гектору -за них обоих. Но, что бы он ни решил, это не выход из положения. Забудь о Реджи, сказал Гектор.

Если он краем уха услышит об этом, – всё, ты его рабыня. До конца дней будешь ползать перед ним на коленях. Обращаться не к кому. Выбор небогат: говорить с полицией или ни с кем. А если ни с кем, то надо самим позаботиться о теле.

За эти слова, он знал, гореть ему в аду, как знал и то, что сегодня видит Долорес в последний раз, но он сказал эти слова, а затем они сделали все, что требовалось. Это не был вопрос добра и зла. Это было стремление свести потери к минимуму, не загубить ни за что ни про что еще одну человеческую жизнь. Они погрузили тело Бриджит в «крайслер»-седан и взяли курс на север от Малибу, в горы. В багажнике, кроме тела, завернутого в одеяло и ковер, лежала еще и лопата. Гектор нашел ее за домом, в сарае для садового инвентаря. Через час, когда они выбрали подходящее место, лопата пошла в ход. Это было то немногое, что он мог сделать для Долорес. В конце концов, он ее предал. Поразительно, но она продолжала ему верить. Все, что она услышала от Бриджит, не произвело на нее никакого впечатления. Она восприняла это как бред сумасшедшей, как фантазии неуравновешенной и вдобавок ревнивой женщины. Даже когда ей в нос, красивый, заметим, нос, пихнули голые факты, она не восприняла их всерьез. Возможно, всему причиной было тщеславие этой женщины, непомерное тщеславие, которое не желало видеть ничего неприятного для себя, а может, всему причиной была любовь, любовь настолько слепая, что ему оставалось только догадываться, как далеко она могла их завести. Что это было на самом деле, он так и не узнал. Когда их страшная миссия закончилась, Гектор вернулся домой, и больше он ее не видел.

Тогда-то он и сбежал – в чем был, имея при себе только бумажник. Утренний поезд увозил его на север, в Сиэтл. Он был уверен, что его задержат. Как только Бриджит объявят в розыск, связать между собой одновременное исчезновение их обоих не составит труда. Полиция захочет задать ему несколько вопросов, тут-то и начнут его разыскивать. Но в этомГектор ошибся – как и во всем прочем. Если кого-то и собирались объявить в розыск, так это его; исчезновения Бриджит никто и не заметил. У нее не было ни места работы, ни постоянного адреса. Поскольку до конца недели она так и не появилась в гостинице «Фицуильям-Армз», что в центре Лос-Анджелеса, портье распорядился снести ее вещи в подвал, а в ее комнату вселил нового постояльца. Собственно, в этом не было ничего необычного. Люди исчезали сплошь и рядом. Не сохранять же за ней номер бесплатно, когда есть желающие его занять. Даже если бы портье вдруг проявил озабоченность и позвонил в полицию, все равно это ни к чему бы не привело. Бриджит зарегистрировалась под вымышленным именем. Как прикажете искать того, кого нет в природе?

Спустя два месяца ее отец позвонил из Спокана в Лос-Анджелес детективу Рейнолдсу; последний взялся за это дело и вел его до выхода на пенсию в 1936-м. А еще через двадцать четыре года бульдозерист, углублявший котлован под новый жилой комплекс в Сими-Хиллс, наткнулся на останки мисс О’Фаллон. Они были отправлены в лабораторию судебно-медицинской экспертизы города Лос-Анджелеса, но к тому времени бумаги Рейнолдса давно пылились в архивах, и идентифицировать останки не представлялось возможным.

Альма знала все это, потому что дала себе труд узнать. О месте погребения ей сказал Гектор, а застройщики, с которыми ей удалось поговорить в начале восьмидесятых, факт обнаружения останков подтвердили.

К тому времени Долорес Сент-Джон давно уже не было на свете. После исчезновения Гектора она вернулась в родительский дом в Уичиту, штат Канзас, где сделала короткое заявление для прессы, после чего зажила совершенной затворницей. Через полтора года она вышла замуж за местного банкира Джорджа Т. Бринкерхоффа. У них родились дети, Уилла и Джордж-младший. В ноябре 1934-го, когда старшему ребенку еще не было трех, Сент-Джон как-то вечером, в сильный дождь, возвращаясь на машине домой, потеряла управление и врезалась в телеграфный столб. Осколки лобового стекла перерезали ей сонную артерию. Согласно протоколу вскрытия, она умерла от потери крови, не приходя в сознание.

Два года спустя Бринкерхофф снова женился. В 1983-м, когда Альма попросила его в письме об интервью, его вдова сообщила, что он умер прошлой осенью от почечной недостаточности. Зато дети были живы, и Альма разыскала их обоих – одного в Далласе, Техас, другого в Орландо, Флорида. Но что нового могли они ей сообщить? Они были совсем маленькими, когда их мать погибла. В сущности, они знали ее только по фотографиям.

В здание вокзала Гектор вошел утром пятнадцатого января – уже без своих усиков. Он замаскировался, убрав самую характерную деталь. С помощью простого вычитания он изменил свое лицо почти до неузнаваемости. Конечно, его глаза и брови, его лоб и гладко зачесанные назад волосы тоже о чем-то сказали бы его зрителям, но вскоре после того, как он купил билет, и эта проблема была решена. А попутно, по словам Альмы, он еще успел обзавестись новым именем.

До отправления поезда на Сиэтл в 9.21 оставался час. Чтобы убить время, Гектор решил выпить чашку кофе в привокзальном ресторане, но стоило ему только сесть за стойку и вдохнуть запахи жареного бекона и яиц, как на него накатила волна тошноты. Через минуту он уже стоял на четвереньках перед унитазом, и его выворачивало наизнанку. Жидкая зелень вперемешку с непереваренными коричневатыми кусочками. Спазматическое освобождение от стыда, страха и отвращения. Когда приступ закончился, он еще долго лежал на полу, пытаясь отдышаться. Голова его упиралась в заднюю стену, и под этим углом он увидел то, что при любом другом положении тела осталось бы незамеченным. За коленом трубы, прямо позади бачка, кто-то оставил кепку. Гектор извлек ее оттуда. Это была прочно сделанная рабочая кепка из твида, с коротким козырьком – она мало чем отличалась от той, которую он сам носил по приезде в Америку. Он вывернул ее наизнанку, чтобы проверить, нет ли внутри грязи или какой-то гадости, что помешало бы ее надеть. Тут-то он и прочитал имя владельца, выведенное чернилами по кожаному ободку в районе затылка: Герман Лёссер. Хорошее имя, подумал Гектор, пожалуй, даже отличное имя и уж во всяком случае не хуже любого другого. Сам он кто, герр Манн, правильно? А будет Герман, то есть, сменив личину, в сущности останется самим собой. Это было важно: избавиться от своей персоны в глазах окружающих, но самому всегда помнить, кто ты есть. Не потому, что он хотел об этом помнить, а потому, что очень уж хотелось об этом забыть.

Герман Лёссер. Одни будут произносить это как Лессер, другие как Лузер. [9] Что так, что этак, он заполучил имя, которое заслуживал.

Кепка оказалась в самый раз. Сидела как влитая. Он без труда надвинул ее на глаза, чтобы спрятать их пронзительную ясность и характерный изгиб бровей. За вычитанием последовало сложение: Гектор минус усики, Гектор плюс кепка. Эти два действия превратили его в ноль. Он вышел из туалета, похожий на всех и ни на кого в отдельности. Воистину – мистер Никто.

В Сиэтле он прожил шесть месяцев, затем год в Портленде, и снова вернулся на север, в штат Вашингтон, где и оставался до весны тридцать первого. Поначалу им двигал обычный страх. Он спасал свою жизнь, и в первые недели его чувства ничем не отличались от инстинкта животных: сегодня его не изловили – значит, день прошел удачно. Он регулярно прочитывал газеты, отслеживая все повороты в своем деле, пытаясь уловить, насколько полиция близка к разгадке. Его озадачивало, чтобы не сказать потрясало, что никто даже не попытался понять его, Гектора, мотивы. Хант был периферийной фигурой, однако каждая статья начиналась и заканчивалась этим именем: биржевые махинации, дутые инвестиции, голливудский шоу-бизнес во всей своей неприглядной красе. Бриджит даже не упоминалась, а что касается Долорес, то с ней удосужились поговорить лишь раз, и то после ее переезда в Канзас. С каждым днем давление ослабевало, и, когда прошел месяц, а никаких прорывов в расследовании так и не появилось, да и статей на эту тему поубавилось, панические настроения Гектора понемногу стали проходить. Его никто ни в чем не подозревал. При желании он мог вернуться. Приехать поездом в Лос-Анджелес и продолжить жизнь с того момента, когда он сам ее оборвал.

Но никуда Гектор не поехал. Больше всего на свете он хотел бы сейчас сидеть вместе с Блаустайном на крыльце своего дома на Норт-Орэнж-драйв, потягивать ледяной чай и вносить завершающие штрихи в их сценарий «Точка, тире». Снимать кино – значит жить как в лихорадке. Более тяжелой, более выматывающей работы пока не придумали, но чем сложнее приходилось Гектору, тем радостнее ему работалось. Он осваивал эту кухню, медленно постигал тонкости профессии и со временем, нет сомнения, стал бы одним из лучших. Не в этом ли состояло его заветное желание: хорошо делать свое дело. Да, этого он желал больше всего, и потому именно это заказано ему раз и навсегда. Довести ни в чем не повинную девушку до сумасшествия, обрюхатить, закопать в землю – невозможно после всего этого жить так, будто ничего не случилось. Человек, все это совершивший, заслуживает наказания. Если не общество – он сам себя накажет.

Он снял комнату в пансионе неподалеку от Щучьего рынка, и, когда закончились последние деньги, нанялся подсобным рабочим к местному рыбному торговцу. Он поднимался в четыре утра, разгружал в предрассветном тумане грузовые машины, таскал корзины и клети, а от промозглого холода, которым тянуло от Пьюджет-Саунд [10], деревенели пальцы и пробирало до костей. После короткого перекура он раскладывал крабов и устриц в поддонах, наполненных колотым льдом, а часть устриц расфасовывал в бумажные пакеты. В свободное от работы время Герман Лессер читал книги из публичной библиотеки и вел дневник, в разговоры же вступал только по необходимости. Цель, по словам Альмы, заключалась в том, чтобы извиваться, как червяк на крючке, поджаривать себя на угольях, делать свою жизнь почти непереносимой. Когда он освоился и работа на рыбном рынке показалась ему слишком легкой, он перебрался в Портленд и устроился ночным сторожем на бондарный завод. После базарного шума и гама – мысли в тишине замкнутого пространства. В его поступках, объяснила мне Альма, отсутствовала система. Его покаяние было живым процессом, и епитимья, которую он на себя налагал, зависела от того, какие, по его мнению, грехи он на данный момент совершил. Он страстно желал компании, близости с женщиной, полноценного общения – и поэтому затворялся по ночам в четырех стенах обезлюдевшего здания, чтобы постичь премудрость отречения от всего мирского.

Пока он в Портленде нес ночную вахту, в Нью-Йорке лопнула биржа. Вскоре бочарный завод обанкротился, и Гектор потерял работу. Бессонными ночами он прочел сотни книг, начиная с романов девятнадцатого века, о которых все говорили и до которых у него никогда не доходили руки: Диккенс, Флобер, Стендаль, Толстой. Войдя во вкус, Гектор решил получить систематическое образование. Он представлял собой непаханое поле. В шестнадцать он бросил школу, и никто так и не удосужился ему объяснить, что Сократ и Софокл – разные люди, что Джордж Элиот – женщина и что «Божественная комедия» – это поэма о загробной жизни, а не бульварный фарс, в финале которого все удачно переженились. Обстоятельства складывались так, что ему некогда было морочить себе голову всякими там глупостями. Зато сейчас времени было хоть отбавляй. Запертый в своем персональном Алькатразе [11], все эти годы отсидки он осваивал новую науку – науку выживания, науку осмысления постоянной, изнуряющей душевной боли. По словам Альмы, эта суровая интеллектуальная школа постепенно сделала из него другого человека. Он научился смотреть на себя со стороны и видеть сначала человека из толпы, затем соединение случайных частиц материи и, наконец, обыкновенную песчинку – и чем дальше он уходил от своих истоков, говорила она, тем больше чувствовалось в нем величия. Он показал ей свои дневники того периода, и Альма через полвека почувствовала себя живым свидетелем мучительной внутренней борьбы. Как никогда, потерянный, процитировала она мне по памяти, как никогда, затравленный и одинокий – и живой, как никогда. Он написал это перед самым отъездом из Портленда. Потом, словно поймав новую мысль, присел и дописал в конце страницы короткий абзац: Я разговариваю только с мертвыми. Только им я доверяю, только они меня понимают. Я – как они, без будущего.

Поговаривали, что в Спокане можно найти работу. Якобы нужны были люди на лесопилках, и в лагерях сплавщиков леса на северо-востоке тоже вроде рук не хватало. Гектор узнал об этом из разговора двух безработных вскоре после закрытия бондарного завода. Сама работа его не заинтересовала, но родилась идея, и чем больше он ее обдумывал, тем более заманчивой она ему казалась. В Спокане прошло детство Бриджит. Ее мать умерла, но где-то там жил ее отец и две младшие сестры. Пытки страшнее, самоистязания большего, чем жизнь рядом с ними, трудно было придумать. Стоит ему только увидеть мистера О’Фаллона и его дочерей, как при мысли о горе, которое он им причинил, их лица будут стоять у него перед глазами. Это было тяжкое испытание – и он его заслужил. Его долг – сделать ее близких абсолютно для себя реальными, такими же реальными, какой была для него Бриджит.

Патрик О’Фаллон, некогда рыжий мальчишка, вот уже двадцать лет хозяйничал в спортивном магазине «У Реда» в центре Спокана. Приехав утром в город, Гектор нашел дешевую гостиницу в двух кварталах от железнодорожной станции, заплатил за ночь вперед и сразу отправился искать магазин. На это ему хватило пяти минут. Что делать, оказавшись на месте, он как-то не задумывался и сейчас из осторожности решил, что лучше остаться на улице и попробовать разглядеть хозяина сквозь витрину. Кто знает, рассказывала ли о нем Бриджит в своих письмах. Если да, то ее домашние наверняка знали о его выраженном испанском акценте. И, что еще важнее, они наверняка проявили особый интерес к его исчезновению в двадцать девятом, так как их Бриджит тоже пропала почти два года назад; возможно, они были единственными во всей Америке, кто мысленно соединил эти два события. Все, что от него требовалось, это открыть рот в их присутствии. Если О’Фаллон знал про Гектора Манна, ему хватит трех-четырех фраз, чтобы заподозрить неладное.

Впрочем, О’Фаллон что-то не появлялся. Прижавшись лбом к стеклу, Гектор будто изучал выставленные в витрине клюшки для гольфа, и ему было хорошо видно, что в магазине пусто. Ни клиентов, ни продавца за прилавком. Конечно, было еще рано, только начало одиннадцатого, но на двери висела табличка ОТКРЫТО. Торчать у всех на виду, привлекая к внимание к своей персоне, ему не хотелось, и тогда он резко изменил свою тактику и решил войти. Расколют, так расколют.

Когда он потянул на себя дверь, раздался мелодичный звон. Под ногами заскрипели деревянные половицы. В маленьком магазинчике полки ломились от товара. Кажется, здесь было все, что мог только пожелать спортсмен: рыболовные удочки и катушки для спиннинга, ласты и очки для подводного плавания, обрезы и охотничьи ружья, теннисные ракетки, бейсбольные рукавицы, футбольные и баскетбольные мячи, защитные накладки и шлемы, бутсы с шипами и ботинки с нескользящей подошвой, подставки для гольфа, подставки для регби, пузатые кегли, гантели, утяжеленные тренировочные мячи. Вдоль помещения шли два ряда несущих столбов, и на каждом красовалась фотография Реда О’Фаллона в рамке. На всех этих снимках молодой О’Фаллон демонстрировал тот или иной вид спорта. Его можно было увидеть и в бейсбольной форме, и в футбольной, но чаще всего – на беговой дорожке в майке и трусах легкоатлета. На одном снимке фотообъектив поймал его в воздухе, на широком шаге, опередившим на пару метров своего ближайшего соперника. На другом он обменивался рукопожатием с мужчиной во фраке и цилиндре, вручавшим ему бронзовую медаль Олимпийских игр 1904 года в Сент-Луисе.

Когда Гектор приблизился к прилавку, из задней комнаты вышла молодая женщина. Вытирая руки полотенцем, она опустила голову, и он не мог разглядеть ее лица, но ее походка и разворот плеч, ее манера вытирать каждый палец были ему хорошо знакомы. Он увидел перед собой Бриджит. Как будто не было этих девятнадцати месяцев. Вот она! Бриджит выкарабкалась из могилы, разгребла руками землю, которой он ее закидал, и явилась ему, живая и невредимая, без видимых следов жуткого ранения. Просто вышла к покупателю, как положено дочери, помогающей отцу в магазине.

Она двигалась ему навстречу, задержавшись лишь для того, чтобы положить полотенце на нераспечатанную коробку, и самое невероятное состояло в том, что, даже когда она подняла голову, иллюзия не пропала. У нее было лицо Бриджит. Те же скулы, та же линия рта, те же лоб и подбородок. Она ему улыбнулась; у нее была та же улыбка. Только когда расстояние между ними сократилось почти до полутора метров, он отметил про себя некоторые отличия. Ее лицо было в веснушках, а зеленые глаза, темнее оттенком, были расставлены пошире. Этот легкий сдвиг странным образом делал ее черты более гармоничными, а ее саму более миловидной, чем ее старшая сестра. Гектор ответил ей улыбкой, и к тому моменту, когда она остановилась у конторки и голосом Бриджит спросила, что ему будет угодно, он нашел в себе силы не упасть в обморок.

Гектор сказал, что ему нужен мистер О’Фаллон. Он даже не попытался спрятать свой акцент, наоборот, произнес слово мистер с раскатистым р и подался вперед, чтобы увидеть, какая будет реакция. Нулевая. Разговор продолжался как ни в чем не бывало, и Гектору стало ясно, что Бриджит сохранила его в секрете. Все-таки она выросла в католической семье и, надо полагать, не горела желанием рассказать отцу и сестрам, что ее возлюбленный, мало того что обрезан, так еще и обручен с другой женщиной и собирается на ней жениться. Если все так, вряд ли они что-то знали про ее беременность. И про вены, которые она вскрыла в ванне. И про больницу, где она провела два месяца, придумывая более эффективные способы самоубийства. Возможно, она вообще перестала им писать с появлением на горизонте Сент-Джон, когда ее уверенность в собственном будущем пошатнулась.

В голове Гектора роились десятки разных мыслей, и когда молодая женщина за прилавком сказала, что ее отец уехал по делам в Калифорнию и вернется только к концу рабочей недели, Гектор мгновенно сообразил, какие такие дела потребовали его отлучки. Ред О’Фаллон разговаривает в лосанджелесской полиции о своей без вести пропавшей дочери. Он требует, чтобы они активнее взялись за дело, которое давно уже идет ни шатко ни валко. А если их ответы его не удовлетворят, он наймет частного детектива, чтобы дать расследованию новый толчок. Гектору показалось, что он слышит раздраженный голос Реда, разговаривающего с дочерью: К черту расходы. Пора уже что-то предпринять, пока не поздно.

Она сказала Гектору, что временно подменяет отца и если он оставит свои координаты, она передаст их в пятницу, когда отец вернется. Не стоит, ответил Гектор, я сам в пятницу зайду. А затем из вежливости или, может, из желания произвести на нее хорошее впечатление поинтересовался, кто ей помогает по магазину. Со всем этим хозяйством, сказал он, одному трудно справиться.

Обычно здесь работают трое, сказала она, но главный помощник позвонил сегодня утром и взял отгул по болезни, а кладовщика уволили на той неделе – он украл бейсбольные перчатки, чтобы продать их за полцены соседским мальчишкам. Признаться, она немного растерялась. Уже и не помнит, когда последний раз помогала отцу. Спросить ее, где у клюшки палка, а где перо – не ответит. И с кассой проблемы: тыкает не в те клавиши, боится напортачить.

Она говорила очень дружелюбно и откровенно, не боясь делиться с ним такими личными подробностями. Гектор узнал, что ее четыре года не было в Спокане, пока шла учеба в Стейте, как она называла вашингтонский Стейт-Колледж в Пулмене. В июне она получила диплом учителя и вот вернулась домой, чтобы преподавать в четвертом классе начальной школы Хораса Грили. Она не верит своему счастью. В эту школу она ходила девочкой, и в четвертом классе всех трех сестер учила миссис Неергаард. Сорок два года миссис Н. каждый день приходила в этот класс, и надо же было такому случиться, что их старая учительница вышла на пенсию именно тогда, когда она, Нора, подыскивала себе место. Меньше чем через полтора месяца она будет стоять перед партой, за которой сидела в десять лет. Ну не странно ли? Иногда жизнь преподносит нам такие сюрпризы, правда?

Да, согласился Гектор, еще какие. Стало быть, это Нора, самая младшая из сестер, а не Дидра, которая в девятнадцать лет выскочила замуж и уехала в Сан-Франциско. Гектору хватило трех минут, чтобы понять, насколько Нора не похожа на свою погибшую сестру. При внешнем сходстве – ни того бешеного завода, ни тех амбиций, ни того нервного и быстрого ума. Эта была мягче, наивнее, в ладу с собой. Он вспомнил, как Бриджит однажды сказала, что из всех сестер О’Фаллон только в ее жилах течет настоящая кровь. У Дидры вместо крови уксус, а Нора вся настояна на теплом молоке. Вот кого следовало назвать Бриджит в честь святой Бригиты, покровительницы Ирландии; если кто и готов пожертвовать собой и посвятить себя добрым деяниям, то это ее младшая сестренка Нора.

Гектор уже собрался уходить, но тут ему в голову ударила безумная мысль. Идея не просто рискованная, а, прямо скажем, самоубийственная, О таком нельзя было и подумать, не то что это осуществить. Он пожал плечами – а, была не была! – и с улыбкой, словно заранее извиняясь, произнес: Кто не рискует, тот не пьет шампанское, верно? Я ведь зашел к мистеру О’Фаллону насчет работы. Слыхал я про вашего кладовщика, вот и подумал: может, местечко еще не занято? Нора удивилась: Прошло слишком мало времени, мы даже не успели дать объявление в газету. Решили подождать до возвращения отца. Слухами земля полнится, сказал Гектор. Нора кивнула, но спросила: Зачем вам место кладовщика? Что это за работа! Это для накачанных ребят с тремя извилинами и без особых амбиций. Неужели вы не можете найти себе что-нибудь получше? Как посмотреть, возразил Гектор. Времена тяжелые. Если за работу платят, значит, это хорошая работа. Почему не дать мне шанс? Помощник вам все равно нужен. Если я вас устрою, может, вы перед отцом замолвите за меня словечко. Что скажете, мисс О’Фаллон? По рукам?

Не прошло и часа, как «Герман Лессер» приехал в Спокан, и он уже не безработный. Нора пожала ему руку, посмеиваясь над таким смелым натиском, после чего Гектор снял пиджак (единственная приличная вещь в его гардеробе) и приступил к своим обязанностям. Мотылек порхал весь день, то и дело пролетая мимо горящей свечи. Он рисковал обжечь крылья, но чем ближе был огонь, тем сильнее было ощущение, что это его судьба. В ту ночь он записал в дневнике: Я могу выжить, только поставив свою жизнь на кон.

Это может показаться невероятным, но Гектор продержался почти год. Прошел путь от кладовщика и старшего клерка до помощника управляющего и правой руки О’Фаллона. Отцу, сказала Нора, пятьдесят три, но, когда в понедельник они наконец встретились, Гектору показалось, что ему хорошо за шестьдесят, если не все девяносто. Рыжие волосы сделались пегими, некогда поджарое тело атлета стало рыхлым, к тому же из-за артрита колена он припадал на одну ногу. О’Фаллон появлялся в магазине ровно в девять, но к работе проявлял полное безразличие, и в одиннадцать – одиннадцать тридцать уже отчаливал. Если колено позволяло, ехал прямиком в загородный клуб поиграть в гольф со старой гвардией. Если нет – неторопливо поглощал свой ранний ланч в ресторане «Блюбелл-Инн», что напротив, и уже затем отправлялся домой, где проводил остаток дня за чтением газет и бутылкой ирландского виски «Джеймисон», которое он каждый месяц контрабандой привозил из Канады.

Он никогда не выговаривал Гектору, не показывал недовольства его работой. И никогда не хвалил. Видимо, Гектор его устраивал, но признаки, по которым об этом можно было бы судить, попросту отсутствовали. Время от времени, находясь в общительном, если можно так выразиться, расположении духа, он удостаивал Гектора едва заметным кивком. Несколько месяцев этим все и ограничивалось. Поначалу Гектор нервничал, но со временем научился не обращать на это внимания. О’Фаллон жил в своем замкнутом, звуконепроницаемом внутреннем мире, упорно противостоящем миру внешнему, и, казалось, единственной его целью было провести день так, чтобы по возможности безболезненно растранжирить время. Этот человек никогда не выходил из себя и улыбался по большим праздникам. Ровный, отчужденный, с отсутствующими глазами, он и к себе проявлял не больше сострадания или симпатии, чем к окружающим.

Насколько О’Фаллон был закрыт и безразличен по отношению к Гектору, настолько Нора была открытой и участливой. В конце концов, кто принял его на работу? Продолжая чувствовать свою ответственность, она относилась к нему то как к другу и своему протеже, то как к взятому на поруки второгоднику. После того как отец вернулся из Лос-Анджелеса, а старший клерк избавился от опоясывающего лишая, Норе в магазине делать было нечего. У нее хватало своих дел – подготовка к новому учебному году, встречи с бывшими одноклассниками, разборки с несколькими ухажерами, – но при этом она всегда находила минутку заскочить в магазин около полудня, посмотреть, как там поживает Гектор. Они проработали бок о бок всего четыре дня, но успели завести традицию – вместе съедать бутерброды с сыром в подсобке во время получасового перерыва на ланч. Она и теперь появлялась с пакетом, и они съедали бутерброды за разговорами о книгах. Для Гектора, талантливого самоучки, это был случай увеличить свои познания. Для Норы, вчерашней студентки, горящей желанием просвещать других, это была возможность поделиться своими знаниями с умным и пытливым учеником. В то лето Гектор штудировал Шекспира, и Нора, читая с ним пьесы, растолковывала непонятные слова, объясняла исторические реалии и театральные условности, разбирала вместе с ним психологию персонажей и мотивацию их поступков. Во время одной из таких посиделок, споткнувшись на словах Тhои оw’s [12] в третьем акте «Короля Лира», Гектор признался, что ему стыдно за свой акцент. Он никогда не научится правильно говорить на этом чертовом языке, так и будет шутом гороховым в глазах образованных людей вроде нее. Пессимизма Нора не признавала. В Стейте ее второй специальностью была логопедия. Есть особая методика, сказала она, практические упражнения и приемы, позволяющие добиться успеха. Если он готов, она сделает все, чтобы он избавился от акцента раз и навсегда. Гектор заметил, что уроки ему не по карману. При чем тут деньги? возмутилась Нора. Если он готов засучить рукава, то она готова ему помогать.

В сентябре начались занятия в школе, и учительница четвертого класса перестала заезжать на ланч. Теперь они занимались вечерами по вторникам и четвергам, с семи до девяти, в гостиной дома О’Фаллонов. Гектор отчаянно сражался с короткими i и е, сглухим свистящим th, сзадним нёбным r. Непроизносимые гласные, взрывные звуки, флексии, фрикативы, небная смычка, фонемы. Он часто не понимал, о чем речь, но от самих упражнений явно был толк. Его язык научился производить звуки, дотоле ему неведомые, и через девять месяцев душевных терзаний и бесконечных повторений он вышел на тот уровень, когда по произношению уже трудно определить, откуда человек родом. За американца, пожалуй, его еще нельзя было принять, но и от «зеленого» невежественного иммигранта тоже ничего не осталось. Приезд в Спокан был, вероятно, самой опасной авантюрой в жизни Гектора, зато уроки Норы, которые он там получил, не прошли бесследно до конца его дней. Каждое слово, произнесенное им в последующие пятьдесят лет, было результатом их совместных усилий, и эти навыки остались у него, как таблица умножения.

Во время их занятий О’Фаллон обычно сидел наверху в своей комнате или уходил на весь вечер к дружкам, партнерам по покеру. Однажды в начале октября, посреди урока, зазвонил телефон. Поговорив в прихожей с телефонисткой, Нора взволнованным и каким-то напряженным голосом громко сообщила отцу, что на линии Стегман из Лос-Анджелеса и он хочет говорить за счет вызываемого. Что ответить телефонистке? О’Фаллон крикнул сверху: Сейчас спущусь! Нора закрыла раздвижные двери, чтобы отец мог поговорить один на один, но тот уже был довольно пьян и говорил так громко, что Гектор почти все слышал – во всяком случае достаточно, чтобы понять, ничего хорошего этот звонок ему не сулит.

Минут через десять раздвижные двери открылись, и в комнату в стоптанных кожаных тапочках прошаркал О’Фаллон – без воротничка, без галстука, в свисающих до колен подтяжках. Чтобы устоять на ногах, ему пришлось ухватиться за стол орехового дерева. Он обращался непосредственно к дочери, сидевшей рядом с Гектором на кушетке в центре гостиной. Можно было подумать, что Гектор – пустое место. Не то чтобы О’Фаллон игнорировал его или делал вид, что его нет. Он просто его в упор не видел. Последний же, понимая каждый нюанс их разговора, не решался встать и выйти.

Стегман решил выкинуть белый флаг, сказал О’Фаллон. Сколько он уже занимается этим делом, и до сих пор ни одной серьезной ниточки Ему уже неловко. Он уже, видите ли, не может даром брать деньги со своего клиента.

А ты что? спросила Нора. Я ему сказал: Если вы не можете даром брать деньги, какого черта вы мне звоните за счет вызываемого? Потом О’Фаллон сказал Стегману, что тот хреновый детектив и что он найдет кого-нибудь получше.

Папа, ты не прав, возразила Нора. Если Стегман ее не нашел, то никто не найдет. На Западном побережье нет лучшего частного детектива. Это слова Рейнольдса, а Рейнольдсу можно верить.

К черту Рейнольдса. К черту Стегмана. Трепло собачье. Я так легко не сдамся.

Нора только головой качала, на глаза навернулись слезы Факты упрямая вещь, сказала она. Если бы Бриджит была жива, она бы написала. Или позвонила. Так или иначе, она бы дала о себе знать.

Ага, как же. За четыре года хоть бы одно письмо. Она нас всех послала подальше, вот это факт.

Не всех. Только тебя. Мне Бриджит писала. Когда я училась в пулменской школе, раз в три-четыре недели от нее приходило письмо.

Но О’Фаллон слышать ничего не желал. Дискуссия окончена. Если она не с ним, он пойдет в одиночку. И плевать он хотел на нее и все, что она по этому поводу думает.

Тут он оторвался от стола, покачнулся, с трудом удержался на ногах и на полусогнутых вышел из комнаты.

Гектор явно был здесь третий лишний. Не друг семьи, наемный работник, которому не след присутствовать при разборках между отцом и дочерью да еще лицезреть своего босса в таком неприглядном виде. Если бы Нора сразу попросила его уйти, эта тема осталась бы закрытой. Он бы не услышал того, что услышал, не увидел того, что увидел, они бы к этому просто никогда не вернулись. Одна фраза, один деликатный намек, и он бы ушел. Но притворяться Нора не умела. В ее глазах стояли слезы, когда О’Фаллон отправился восвояси. Запретная тема все равно вышла наружу, что уж теперь молчать!

Отец не всегда был таким, начала она. В детстве мы знали его другим, а сейчас он так изменился, что уже трудно вспомнить, каким он был в доброе старое время. Ред О’Фаллон, «молния из Нортвеста». [13] Патрик О’Фаллон, муж Мэри Дей. Папа О’Фаллон, император для дочерей-принцесс. Но кому известно, что он пережил за последние шесть лет, тех не удивляет, что его закадычным другом стал «Джеймисон», с которым он на пару коротает время у себя наверху, этот суровый джинн-молчальник, обитающий в бутылках с желтоватой жидкостью. Первым ударом для него стала смерть жены от рака в сорок четыре года. И пошло-поехало, одно потрясение за другим, удар под дых и сразу в челюсть, вот из него весь дух и вышел. И года не прошло после похорон, как Дидра залетела, и когда она отказалась идти под венец, к чему О’Фаллон уже склонил женишка под дулом пистолета, он выгнал ее из дома. Это восстановило против него Бриджит. Старшая сестра Норы заканчивала Смит в другом конце страны, и когда до нее дошла эта новость, она написала отцу, что разорвет с ним все отношения, если он не вернет сестру домой. Как бы не так! Он оплачивает ее образование, и она еще будет что-то вякать? В результате Бриджит сама внесла деньги за последний семестр и после получения диплома сразу подалась в Калифорнию, чтобы стать журналисткой. Она даже не подумала остановиться по дороге в Спокане. Она была такая же упрямая, как ее отец, а Дидра упрямее их обоих. Не важно, что она успела выйти замуж и родить второго ребенка, – с отцом она по-прежнему не разговаривала. Как и Бриджит. Тем временем Нора уехала учиться в Пулмен. Она постоянно переписывалась с сестрами, но Бриджит отвечала исправнее, редкий месяц обходился без письма. И вдруг, когда Нора была на третьем курсе, Бриджит замолчала. Это еще не был повод для беспокойства, но когда молчание растянулось на три или четыре месяца, Нора поинтересовалась у Дидры, когда та последний раз получила весточку от старшей сестры. Узнав, что это было полгода назад, Нора взволновалась. Она поговорила с отцом, и несчастный, кругом виноватый О’Фаллон, жаждущий примирения со своими дочерьми, тут же связался с полицейским управлением Лос-Анджелеса. Дело поручили детективу Рейнольдсу. Расследование началось стремительно, и уже через несколько дней удалось установить важнейшие факты: Бриджит ушла из журнала, после неудачной попытки самоубийства она попала в больницу, она была беременна, потом съехала с квартиры, не оставив нового адреса, и с тех пор о ней ничего не слышно. При всей туманности картины, наводившей на самые мрачные мысли, казалось, Рейнольдс вот-вот все разъяснит. Но след так и не был найден. Прошел месяц, три месяца, восемь месяцев, а Рейнольдсу нечего было к этому прибавить. Он переговорил со всеми, кто ее знал, проверил все, что можно было проверить, но после свидетельств о том, что последний раз ее видели в гостинице «Фицуильям-Армз», – он всякий раз утыкался в глухую стену. Обескураженный тупиковостью ситуации, О’Фаллон решил, что частный детектив сумеет сдвинуть дело с мертвой точки. Рейнольдс порекомендовал ему Фрэнка Стегмана. В душе О’Фаллона на время вспыхнула надежда. Он жил этим делом. Стоило появиться хоть какой-то новой информации, хотя бы намеку на продвижение, как он садился на первый поезд в Лос-Анджелес, часто ночной поезд, и утром уже звонил в дверь стегмановского офиса. Но вот и Стегман, исчерпав запас свежих идей, готов капитулировать. Собственно, поэтому он и звонил, сказала Нора, и я его понимаю. Бриджит давно нет в живых. Я это знаю, Рейнольдс и Стегман знают, и только отец отказывается это признать. Во всем он винит себя, и ему нужна хоть слабая надежда, эта иллюзия, что Бриджит еще найдут, а иначе его жизнь потеряет смысл. Он сразу умрет, вот и всё. Эта боль его просто раздавит.

После того вечера Нора продолжала рассказывать ему все новые подробности. Понятно, ей хотелось с кем-то поделиться своими горестями, но надо же было такому случиться, что этим кем-то, при всем огромном, потенциально бесконечном выборе, оказался Гектор! Он стал ее наперсником, посвященным во все, что так или иначе имело отношение к его преступлению, и каждый вторник и четверг, когда он сидел рядом с ней на кушетке, ему казалось, что его мозг плавится на медленном огне. Он понял, жизнь – это ночной кошмар, где самые страшные миражи и галлюцинации становятся явью. Вы слышали про такого Гектора Манна? Спросила его однажды Нора. У Стегмана появилась новая теория. Недавно он позвонил отцу, через два месяца после своего отказа от расследования, и попросил дать ему еще один шанс. Оказывается, Бриджит напечатала интервью с этим Гектором Манном. Через одиннадцать месяцев тот исчез, тогда же, когда и она, так вот, не связаны ли эти два события между собой? Стегман ничего не обещал, но по крайней мере с благословения О’Фаллона, он попробует поискать в этом направлении. Если удастся установить, что после появления статьи Бриджит и Гектор продолжали встречаться, это будет уже какая-то зацепка.

Нет, ответил Гектор, первый раз слышу. А кто он, этот Гектор Манн? Нора знала о нем понаслышке. Актер, сказала она. Снимался в немых комедиях, но она ни одной не видела. В колледже ей было не до фильмов. Да, согласился Гектор, я тоже в кино редко выбираюсь. Дорого, и для глаз, он где-то читал, вредно. Нора смутно помнила, что об этом деле писали в газетах, но все это прошло как-то мимо нее. По словам Стегмана, Манн исчез почти два года назад. А что заставило его исчезнуть? поинтересовался Гектор. Никто точно не знает, ответила Нора. В один прекрасный день он пропал, и больше о нем никто не слышал. Тогда надежд не много, сказал Гектор. Долго ли может человек скрываться? Если его до сих пор не нашли, скорее всего его уже нет в живых. Скорее всего, согласилась Нора. Так же, как и Бриджит. Но ходят разные слухи, и Стегман обещает их проверить. Какие слухи? спросил Гектор. Что он мог вернуться в Южную Америку. Он родом оттуда. Бразилия, Аргентина… точно не помню. Невероятно, да? сказала Нора. Что именно? не понял Гектор. Ну как же, Гектор Манн из тех же краев, что и вы, разве не удивительно? Вы забываете, что Южная Америка – это огромный континент, возразил он. Латиноамериканцев сейчас можно встретить повсюду. Все правильно, сказала Нора, и все же, подумать только, она могла уехать с ним туда! От этой мысли у нее захватывало дух. Две сестры, два латиноамериканца. С одним – Бриджит, с другим – она.

Все это было бы не так ужасно, если бы она ему не нравилась, но он ее любил, любил с самого первого дня. Гектор отлично понимал – этот вариант исключен, сама мысль, что можно до нее дотронуться, уже есть непростительный грех, однако каждый вторник и четверг он возвращался в этот дом и, сидя на кушетке, обмирал всякий раз, когда это двадцатидвухлетнее гибкое тело пристраивалось рядом среди темно-вишневых велюровых подушек. Казалось бы, как просто – коснуться ее шеи, или погладить руку, или перецеловать веснушки на ее лице. Всему такому, мягко говоря, не способствовали их разговоры (Бриджит и Стегман, отцовские запои, поиски Гектора Манна), но борьба с этими желаниями была для него еще большим испытанием, ему приходилось собирать все свои силы, чтобы не перейти границы. После двух часов пытки, с трудом досидев до конца урока, он частенько отправлялся через весь город в квартал с домами-развалюхами и дешевыми мотелями, где можно было взять женщину на двадцать-тридцать минут. Выход, конечно, примитивный, но лучше не было. А ведь еще два года назад первые красавицы Голливуда наперегонки прыгали к нему в постель. Теперь он отсчитывал половину своего дневного заработка, чтобы купить короткое облегчение.

Ему и в голову не приходило, что Нора может им увлечься. Кто он такой, ничтожное существо, недостойное внимания, и Нора столько с ним возится исключительно из жалости – юная страстная натура, спасительница заблудших душ. Святая Бригита, как ее называла старшая сестра, их семейная мученица. Если Гектор был африканский дикарь, то Нора – американский миссионер, который продирался сквозь густые джунгли ради его спасения. Он не встречал человека более искреннего, оптимистичного, но и более неподготовленного к реальному миру зла. Иногда он спрашивал себя: может, она просто глупа? В другие минуты она казалась ему воплощением мудрости. А то, бывало, посмотрит ему прямо в глаза своим пронзительным, неуступчивым взглядом, и у него оборвется сердце. В этом заключался парадокс проведенного здесь года. Нора была его пыткой – и Нора была его жизнью, единственной причиной, по которой он не уезжал из Спокана.

Он боялся себя, так ему хотелось во всем ей сознаться И он боялся разоблачения. Три с половиной месяца Стегман отрабатывал версию Гектора Манна, прежде чем снова сдать позиции. Ни полиция, ни частный детектив так ничего и не добились, но это вовсе не означало, что теперь Гектор может чувствовать себя в безопасности. В течение осени и зимы О’Фаллон ездил в Лос-Анджелес несколько раз, и можно было предположить, что во время одного из этих визитов Стегман показал ему фотографию Гектора Манна. Что, если О’Фаллон заметил сходство между своим трудолюбивым клерком и пропавшим актером? В первых числах февраля, после своего очередного возвращения из Калифорнии, О’Фаллон стал как-то по-иному смотреть на Гектора. Настороженнее, пристальнее. Уж не заподозрил ли он чего-то? Месяцы молчания и едва скрываемого презрения, и вдруг старик обратил внимание на ничтожную блоху, возившуюся с коробками у него в подсобке. Безразличные кивки сменились улыбками. То и дело, без всякой видимой причины, он мог похлопать по плечу своего работника и спросить, как тот поживает. И совсем удивительное: он стал сам открывать дверь Гектору, когда тот приходил на свои вечерние занятия. Он пожимал ему руку, как дорогому гостю, и, постояв пару минут с ощущением неловкости, но явно из лучших побуждений, чтобы произнести несколько дежурных слов о погоде, уходил к себе наверх. Будь на его месте любой другой человек, такое поведение считалось бы нормальным – минимум светских приличий, – но в случае с О’Фаллоном это было из ряда вон и не вызывало у Гектора ничего, кроме подозрений. Слишком много поставлено на кон, чтобы так легко клюнуть на гостеприимную улыбку и ласковое словцо, и чем дольше продолжалось это наигранное дружелюбие, тем страшнее делалось Гектору. К середине февраля он почувствовал, что его дни в Спокане сочтены. Ему расставляли ловушку, и, значит, в любой момент он должен быть готов бежать из города, раствориться в ночи и больше никогда не показываться им на глаза.

И тут прозвенел второй звоночек. Гектор уже готовил прощальный спич для Норы, когда О’Фаллон зашел к нему на склад и спросил, что тот думает насчет повышения по службе. Гойнс, помощник управляющего, объявил, что уезжает в Сиэтл к зятю, который предложил ему место директора типографии, и О’Фаллону нужно поскорее заполнить вакансию. Да, Гектор до сих пор не имел дела со сбытом, но О’Фаллон давно к нему присматривается и считает, что он быстро освоит новую профессию. Обязанностей и рабочих часов у него прибавится, но и зарплата вырастет вдвое. Ну, так как? Ему надо обдумать предложение, или он согласен? Гектор был согласен. О’Фаллон пожал ему руку, поздравил с повышением и отпустил до конца дня. Гектор уже собирался уходить, когда О’Фаллон позвал его: Открой кассу и возьми двадцать долларов. Купи себе в галантерейном магазине Пресслера новый костюм, несколько белых рубашек и пару галстуков-бабочек. Теперь ты будешь общаться непосредственно с клиентами, так что должен выглядеть соответственно.

О’Фаллон практически передал свой бизнес Гектору. Хотя его и определили на должность помощника управляющего, на деле он никому не помогал, так же как О’Фаллон, официально числившийся управляющим, ничем не управлял. Гектор стал полновластным хозяином. Ред и раньше-то не очень вдавался во все детали, а когда он понял, что этот пришлый выскочка с железной хваткой прекрасно справляется со своими новыми обязанностями, он и вовсе отошел от дел. Они его больше не интересовали – настолько не интересовали, что он даже не спросил, как зовут нового кладовщика.

Роль фактического владельца магазина Гектор выполнял с блеском. После года самоизоляции на бочарном заводе в Портленде и одиночного заключения в складском помещении О’Фаллона он обрадовался случаю снова оказаться среди людей. Магазин был своего рода маленьким театром, а его новая роль – продолжением той, которую он исполнял в своих фильмах: добросовестная мелкая сошка, щеголеватый клерк в галстуке-бабочке. Вся разница: теперь его звали Герман Лессер, и играть надо было без дураков. Ни тебе падений на «пятую точку», ни роковых встреч с каждым столбом, ни клоунской трясучки. Его нынешнее амплуа предполагало умение убеждать клиентов, следить за выручкой и отстаивать спортивные добродетели. Но кто сказал, что это надо делать скаменным лицом? Есть зрители, есть реквизит, остается выучить роль, а что касается актерских навыков, то они не забываются. Он очаровывал покупателей сладкоголосыми речами, покорял демонстрацией приемов с бейсбольной рукавицей или с удочкой во время ловли на мормышку, завоевывал их сердца своей готовностью уступить пять, десять, а то и пятнадцать процентов от прейскуранта. К 1931 году кошельки отощали, но и спортивные игры были дешевой забавой, хорошим способом отвлечься от мысли, что ты многого не можешь себе позволить, и у заведения Реда дела шли неплохо. Как бы скверно ни жилось, мальчики всегда будут играть в мяч, а мужчины закидывать в реку удочки и всаживать дробь в разную дичь. Ну и не забудем, на минуточку, об униформе. Не только для команд местных школ и колледжей, но и для двухсот членов «Боулинг-лиги» при Ротари-клубе [14], десяти команд «Католической баскетбольной ассоциации» и трех десятков любительских, игравших в софтбол. [15] О’Фаллон освоил этот рынок лет пятнадцать назад, и каждый год перед началом спортивного сезона заказы поступали с регулярностью лунного цикла.

Как-то вечером в середине апреля, когда урок близился к концу, Нора вдруг объявила, что ей сделали предложение. Это заявление прозвучало на пустом месте, не будучи никак связано с предыдущим разговором, и Гектору сначала даже показалось, что он ослышался. Вообще сообщения такого рода обычно сопровождались улыбкой, а то и смехом, но на этот раз Нора не улыбалась, и вид у нее был скорее расстроенный. Гектор спросил, как зовут счастливого претендента. В ответ Нора покачала головой и, опустив глаза, принялась теребить свое голубое хлопчатобумажное платье. Когда она снова подняла голову, он увидел у нее в глазах слезы. Ее губы зашевелились, но прежде, чем Нора успела что-то сказать, она резко встала и, зажав рот ладонью, выбежала из комнаты.

Он не успел ничего понять. Не успел позвать ее. Она стремительно взбежала по лестнице, и, когда хлопнула дверь ее спальни, до него дошло, что она уже больше не спустится. Урок окончен. Он может идти домой. Но шли минуты, а он все не мог себя заставить подняться. Тут в гостиную нагрянул О’Фаллон собственной персоной. Было начало десятого. Ред успел принять свою вечернюю норму, но на ногах пока держался. Старик уставился на Гектора. Он смотрел и смотрел на своего помощника, оглядывал его с головы до пят, и его губы кривила тонкая усмешка. Что она означала, жалость или издевку, было непонятно. Скорее, и то и другое, что-то вроде сочувствующего презрения, если такое возможно. Гектору сделалось не по себе. За этой усмешкой он ощутил вызревающую враждебность, которой О’Фаллон прежде не проявлял. Наконец Гектор поднялся: Это правда, что Нора выходит замуж? Босс издал саркастический смешок: Я почем знаю? Иди и спроси. Он крякнул напоследок и вышел вон.

Через день Нора извинилась за свою вспышку. Все позади, кризис миновал. Претенденту она от казала, так что тему можно считать закрытой. Альберт Суини, при всех своих достоинствах, в сущности, еще мальчик, а она устала от мальчиков, особенно из богатых семей. Если когда-нибудь она выйдет замуж, то за настоящего мужчину, за человека пожившего и умеющего за себя постоять. Разве Суини виноват, что у него богатый отец? сказал Гектор. И вообще, чем плохо быть богатым? Ничем, отвечала Нора. Просто она не хочет за него выходить, вот и всё. Брак – это на всю жизнь, и она скажет да только своему избраннику.

Нора снова повеселела. Что до О’Фаллона, то отношения с ним вошли в пугающую фазу. После того маленького спектакля в гостиной, выразившегося в бесцеремонном разглядывании и презрительных ухмылках, слежка за Гектором, похоже, приняла новые формы. О’Фаллон, приходя в магазин, не вмешивался в дела, не общался с покупателями. В самый разгар работы, когда он мог бы взять на себя кого-то из клиентов или встать за кассу, он усаживался на стул возле витрины с теннисными ракетками и перчатками для гольфа и погружался в утреннюю газету, время от времени поглядывая на Гектора с едкой усмешечкой. Как будто тот был забавным зверьком или заводной игрушкой. Гектор вкалывал по десять-одиннадцать часов и зарабатывал для босса приличные деньги, живи не хочу, но все эти усилия, похоже, отзывались еще большим скепсисом и снисходительностью. Все это не могло не тревожить Гектора, но он старался не обращать внимания. Пускай считает тебя старательным дурачком, внушал он себе. Пусть зовет тебя Мучачо и Эль-Сеньор. Главное, держаться от него подальше. А если уж оказался с ним в одной комнате, не показывай ему спину.

Другое дело, когда погожим воскресным утром, в начале мая, он приглашал тебя пройти с ним восемнадцать лунок в загородном гольф-клубе, ты не мог сказать ему нет. Как не мог ему отказать, когда он приглашал тебя на ланч в «Блюбелл-Инн» – между прочим, дважды за одну неделю, – и настаивал, чтобы ты заказал самые дорогие блюда. Можно вынести все, в том числе этот постоянно изучающий тебя взгляд, пока он не знает твоей тайны, пока не догадывается, что привело тебя в Спокан. Надо было это вынести хотя бы потому, что это невыносимо… что его самораспад достоин жалости… что эта мрачная безысходность в его голосе в значительной степени на твоей совести.

Их второй ланч в «Блюбелл-Инн» состоялся в конце мая. Будь Гектор готов к тому, что там произойдет, он бы, наверно, отреагировал иначе, но вопрос О’Фаллона, после разговора ни о чем, прозвучал как гром среди ясного неба и застал Гектора врасплох. Позже, в своей съемной комнатке на другом конце города, он записал в своем дневнике, что для него вселенная в один миг перевернулась. Я видел все в превратном свете. Все понимал не так. Земля оказалась небом, солнце луной, реки горами. Мир, который я видел, не имеет ничего общего с настоящим. Воспоминания этого вечера были еще совсем свежи, и он поспешил записать свой разговор с О’Фаллоном слово в слово:

Ну что, Лессер, спросил он меня вдруг, какие твои планы?

О чем вы? спросил я. В мои планы входит съесть этот отличный стейк, если вы об этом.

Ты, Чико, парень смышленый. Ты знаешь, о чем я.

Простите, сэр, но я не понимаю, о каких планах вы говорите.

О дальних планах.

Вот вы о чем. Вы хотите знать, что я думаю о будущем. Могу вам сказать, что мои планы давно определились. Я хочу и дальше работать на вас. Приносить вашему бизнесу максимальную пользу.

А еще?

Нет никакого еще, мистер О’Фаллон. Говорю от чистого сердца. Вы предоставили мне отличный шанс, и я хотел бы использовать его на все сто.

И кто, по-твоему, уговорил меня, чтобы я предоставил тебе этот шанс?

Не могу сказать. Я всегда считал, что это было ваше решение. Вы предоставили мне этот шанс.

Это была Нора.

Мисс О’Фаллон? Она мне ничего не говорила. Я даже не догадывался. Я ей и так стольким обязан, а теперь, оказывается, я еще больший должник. Правильно говорят: всяк сверчок знай свой шесток.

Тебе нравится смотреть, как она страдает?

Мисс Нора? Почему она должна страдать? Такая талантливая, такая жизнерадостная. Она не вызывает ничего, кроме восхищения. Я знаю, семейные обстоятельства сильно ее печалят – как и вас, сэр, – бывает, что и всплакнет из-за пропавшей сестры, но вообще она всегда такая оживленная и веселая.

Это все для виду. Она умеет держать себя в руках.

Мне больно это слышать.

В прошлом месяце она отказала Альберту Суини. Как ты думаешь, почему? Его отец, Хирам Суини, сенатор штата, самый влиятельный республиканец в нашем графстве. Она могла бы безбедно жить до конца своих дней, но она сказала нет. По-твоему, почему, Лессер?

Она говорила мне, что не любит его.

Правильно. Потому что она любит другого. И ты знаешь, кого, не так ли?

Понятия не имею. Про сердечные дела мисс Норы, сэр, мне ничего не известно.

Герман, ты, часом, не барсук?

Простите, сэр?

Педрила. Гомик.

Ну что вы.

Так чего же ты ждешь?

Вы говорите загадками, мистер О’Фаллон. Я не понимаю.

Я устал, сынок. В этой жизни мне осталось одно дело, и когда с ним будет покончено, я спокойно протяну ноги. Ты меня ублажишь, я тебя. Одно твое слово, амиго, и ты получаешь всё. Мой магазин со всеми потрохами.

Вы хотите продать мне свой бизнес? Но у меня нет денег. Вы обратились не по адресу, сэр.

Год назад ты был безработным, а теперь на тебе держится целый магазин. У тебя, Лессер, хорошая хватка. Нора в тебе не ошиблась, и я не собираюсь стоять у нее на пути. Больше я такой глупости не сделаю. Если она этого хочет, ради бога.

Почему вы все время возвращаетесь к мисс Норе? Мне казалось, речь идет о деловом предложении.

Да. Если ты пойдешь мне навстречу. Можно подумать, ты сам этого не хочешь. Я же вижу, как вы посматриваете друг на друга. Тебе остается сделать решающий шаг.

В каком смысле, мистер О’Фаллон?

Догадайся.

Не могу, сэр. Честное слово.

Нора, болван. Она любит тебя.

Но этого не может быть. Я никто. Пустое место.

Это мы с тобой так думаем, но мы оба ошибаемся. Я вижу, как она извелась, и не намерен и дальше наблюдать, как она мучается. Двух дочерей я уже потерял, но третьего раза не будет.

Но как я могу жениться на Норе? Это не принято. Я ведь еврей.

Еврей в каком смысле?

Во всех смыслах. Еврей есть еврей.

Ты в Бога веришь?

Какая разница? Я не такой, как вы. Я из другого мира.

Ответь на мой вопрос. Ты в Бога веришь?

Нет. Я верю, что человек есть мера всех вещей. Как хороших, так и плохих.

Тогда мы с тобой одной веры. Ты, Лессер, такой же, как я. Ну разве что ты лучше считаешь деньги. Значит, ты сможешь о ней позаботиться, а больше мне ничего не надо. Позаботься о Норе, и я смогу умереть спокойно.

Вы ставите меня в трудное положение, сэр.

Ты не знаешь, что такое трудное положение, омбре. [16] Если до конца месяца ты не сделаешь ей предложение, я тебя уволю. Ты меня понял? Я не просто тебя уволю, я дам тебе такого пенделя, что ты у меня вылетишь за пределы этого штата.

Гектор избавил его от хлопот. Через четыре часа после ланча он в последний раз закрыл магазин, пришел домой и начал собираться в дорогу. Одолжив у хозяйки «ундервуд», написал письмо Норе – страничка текста, подписанная инициалами Г. Л. Оставить образчик своего почерка было бы слишком рискованно, но и не объяснить причины своего внезапного, странного отъезда он тоже не мог.

Он сообщал ей, что женат. Лучше откровенная ложь, чем жестокий отказ. Его жена, живущая в Нью-Йорке, серьезно заболела, и это требует его безотлагательного присутствия. В первую минуту Нора будет потрясена, но когда она поймет, что у них все равно ничего бы не сложилось, потому что Гектор несвободен, ей будет легче пережить этот удар и рана затянется быстрее. О’Фаллон может раскусить обман, но даже если старик о чем-то догадается, едва ли он станет делиться с Норой. Он щадит чувства дочери и будет только рад, что этот «незнамо кто», проточивший ход в ее наивное сердечко, окончательно сгинул. Да, он будет рад избавиться от Гектора. Понемногу пыль уляжется, на горизонте снова появится молодой Суини, и здравый смысл возобладает. В письме Гектор благодарил Нору за ее бесконечную доброту. Он ее никогда не забудет. Другой такой женщины, такой светлой души он не встречал. Их недолгое знакомство перевернуло его жизнь. Все правда, и все ложь. Самое главное не сказано, зато каждое сказанное слово дышит убежденностью. Дождавшись трех часов утра, он пешком отправился через весь город, чтобы подсунуть письмо под дверь – вот так же, два с половиной года назад, подсунула письмо ему под дверь ее сестра Бриджит.

По словам Альмы, он пытался покончить с собой – на следующий день в Монтане и через три дня в Чикаго. Первый раз он хотел выстрелить в рот, второй раз приставил дуло к левому глазу – но так и не смог нажать на спуск. Он зарегистрировался в гостинице на Саут-Уобаш, рядом с Чайнатауном, и после повторной неудачной попытки вышел в знойное марево июньского вечера с единственным желанием – напиться. Он решил, что если закачает в себя побольше спиртного, то сможет еще до наступления утра утопиться в реке. План был хорош, но в самом начале его осуществления он встретил кое-что посильнее смерти, даже посильнее тех мук, которые он постоянно для себя придумывал. Ее звали Сильвия Меерс, и под ее чутким руководством Гектор быстро понял: чтобы отправиться в ад, вовсе не обязательно стреляться или топиться. Она научила его медленно вливать в кровь яд, истязать себя на раскаленных угольях.

Они познакомились в питейном заведении на Раш Милл возле стойки бара, где он допивал первую рюмку и готовился заказать вторую. Девушка была так себе, но запросила гроши, и как-то неудобно было сказать ей нет. Жить ему оставалось всего ничего, а провести последние часы на грешной земле с проституткой сам черт велел.

Она привела его в номер гостиницы «Белый дом» через дорогу и, когда все было кончено, спросила, не хочет ли он повторить. Гектор объяснил, что на второй заход у него нет денег, но, услышав в ответ, что это ничего не будет ему стоить, пожал плечами и снова на нее взобрался. Сильвия Меерс, похвалив его с успешным анкором, поинтересовалась, есть ли в нем еще запал. Дай мне полчаса, сказал Гектор, и сама увидишь. Двадцать минут, сказала она. Десять на эрекцию, двадцать на сам акт. Она взглянула на часы, стоявшие на тумбочке. Время пошло. Десять на подготовку, двадцать на всё про всё. По рукам? Дашь слабину, плати за вторую палку. Такой вот штраф. Три палки по цене одной или две в розницу. Ну что? Сачканешь или рискнешь?

Если бы не улыбка, он бы решил, что имеет дело с ненормальной. Шлюхи не отдаются задаром, и до потенции клиентов им дела мало. Это скорее по части какой-нибудь госпожи с хлыстом и тайных мужененавистниц, промышляющих на ниве садо-мазо. Меерс же производила впечатление растрепанной простушки, которая хочет не столько помучить, сколько вовлечь в игру. Нет, не в игру, а в эксперимент, научные изыскания, призванные определить, на что способен его петушок. Можно ли воскресить его из мертвых, и если да, то сколько раз? И никаких гаданий. Лабораторные тесты, неопровержимые доказательства.

Гектор улыбнулся ей в ответ. Меерс развалилась на кровати с сигареткой между пальцев – уверенная, расслабленная, нисколько не стыдящаяся своей наготы. Тебе-то это зачем? спросил Гектор. Деньги, был ему ответ. Большие деньги. Он покивал: Можно смеяться? Отдается задаром и говорит о больших деньгах. Совсем, что ли, дурочка? Умнее, чем ты думаешь, спокойно возразила она. Речь идет о настоящих бабках. У него еще есть девять минут, чтобы себя показать во всей красе… и заработать с ней на пару, сколько ему и не снилось.

Она потушила сигаретку и давай себя оглаживать – грудь, живот, ляжки, перебирать пальцами волосы на лобке, играть с алыми лепестками и клитором. Она пошире распахнула перед ним ноги, ее рот был открыт, язык облизывал пухлые губки. Гектор не остался равнодушным ко всем этим классическим провокациям. Маленький трупик высунул головку из могилы, и это медленное, но верное оживление заставило Меерс издать игриво певучий горловой звук, протяжную ноту, в которой было одновременно одобрение и поощрение. Лазарь воскрес. Она перевернулась на живот, бормоча всякие непристойности и постанывая от наигранного возбуждения, а затем задрала кверху зад и велела ему войти. Гектор не был вполне готов, но стоило ему оказаться среди этих влажных складок, как он почувствовал себя в силе. Какие-то последние капли она из него все-таки выжала, что и требовалось доказать, и когда он наконец отвалился, она повернулась и поцеловала его в губы. Семнадцать минут, подытожила она, посмотрев на часы. Итого три раза меньше чем за час. Он прошел тесты. Теперь, если есть такое желание, он может стать ее партнером.

Гектор не понял. Она объяснила, но он все равно ничего не понял, и ей пришлось начинать с начала. Есть богатые мужчины в Чикаго, вообще на Среднем Западе, которые готовы выложить большие деньги, чтобы посмотреть, как люди трахаются. Вот ты о чем, сообразил Гектор. Ты о так называемом мягком порно. Нет, перебила его Меерс, это фуфло. А тут все по правде. Настоящие зрители, настоящий трах.

Она давно уже этим промышляла, но месяц назад ее партнера замели после неудачной кражи со взломом. Бедняга Аль. Он все больше пил, и у него все меньше стоял. Даже если бы не этот арест, все равно пора было подыскивать ему замену. За это время, кстати, из многих кандидатов три-четыре сумели пройти тест, но до Гектора им далеко. Ей нравилось его тело, ей нравился его член, а лицо вообще обалденно красивое.

Э, нет, перебил ее Гектор. Светиться мне ни к чему. Работать буду только в маске.

Дело было не в щепетильности. Его фильмы пользовались успехом в Чикаго, и существовал риск, что его могут узнать. Условия и сами-то по себе непростые, а поди их выполни, если во время каждого шоу постоянно думать, что сейчас какой-нибудь зритель обратится к тебе по имени. Это было единственное условие, которое Гектор поставил. Если она согласна, они могут ударить по рукам.

Меерс колебалась. Свой хер он может показать, а свое лицо нет? Если бы она была мужчиной, она бы гордилась таким сокровищем. Пусть все знают хозяина в лицо!

Но приходить будут не на меня, возразил Гектор. Звезда шоу – она, Сильвия. Чем меньше зрители отвлекаются на него, тем оно круче. Маска уничтожает личность, индивидуальные черты, главную преграду для мужских фантазий. Они придут не затем, чтобы посмотреть, как он ее трахает. Они будут представлять, что это они ее трахают. Став анонимом, он превратится в секс-машину, заряженную желанием всех зрителей. Его Величество Жеребец, наяривающий Ее Величество Кобылу. Безликий мужчина, воплощение всех мужчин. И единственная в своем роде женщина – Сильвия Меерс.

Он ее убедил. Она получила первый урок, посвященный приемам шоу-бизнеса, и пусть не все было ей понятно, звучало это красиво. Ей нравилось, что он делает из нее звезду. Когда он дошел до слов Ее Величество Кобыла, она уже громко хохотала. Где ты всему этому научился, спросила она. Впервые она видела мужчину, в чьих устах самые низменные вещи превращались в поэзию.

В грязи есть своя награда, отвечал ей Гектор, стараясь изъясняться как можно непонятнее. Если мужчина решил живьем залезть в могилу, кто, как не теплокровная женщина, составит ему лучшую компанию? Так его смерть растянется во времени. Ибо, когда их плоть соединится, он еще долго будет вдыхать запах собственного разложения.

Меерс снова расхохоталась, даже не пытаясь врубиться в эту заумь. Это было что-то вроде Библии, так разговаривали проповедники и уличные евангелисты, но свою маленькую поэму о смерти и разложении Гектор произнес так спокойно, сопровождая еетакой ласковой, дружеской улыбкой, что она восприняла это как шутку. Ей и в голову не могло прийти, что человек исповедуется в самых сокровенных тайнах и что каких-то четыре часа назад он сидел на кровати в гостинице, собираясь второй раз за неделю вышибить себе мозги. Гектору это было только на руку. Не встречая понимания в ее глазах, он радовался, что случай свел его с заурядной невежественной шлюшкой. Сколько времени он бы с ней ни проводил, даже в самые интимные минуты он всегда будет один.

Меерс было двадцать с небольшим. В шестнадцать эта фермерская дочка из Южной Дакоты сбежала из дома, через год очутилась в Чикаго, а исторический день, когда Линдберг перелетел через Атлантику, ознаменовался еще и тем, что она вышла на панель. В ней не было никакой изюминки, ничего, что выделяло бы ее из тысячи таких же шлюх, лежавших сейчас с клиентами в тысяче таких же гостиничных номеров. Круглолицая блондинка с вытравленными волосами, тусклыми серыми глазами и следами от прыщей на щеках, она демонстрировала этакую блядовитость, не было в ней ни женской магии, ни той женской прелести, от которой не оторваться. Ее шея была коротковата, ее маленькие груди несколько обвисли, а бедра и ягодицы заплыли лишним жирком. Обговаривая с ней условия контракта (60:40, вполне по-божески), Гектор вдруг отвернулся, чувствуя, что не сможет довести дело до конца, видя перед собой ее лицо. Ты чего, Герми? спросила она. Что ли, поплохело? Все хорошо, ответил он, уставясь на кусок отваливающейся штукатурки. Так хорошо мне еще никогда не было. Сейчас открою окно и буду орать, как ненормальный. Вот как мне хорошо, детка. Я схожу с ума. Просто схожу с ума от радости.

Через шесть дней состоялось их первое шоу. Альма подсчитала, что с начала июня, когда было заключено соглашение, и до середины декабря, когда дуэт распался, они появились на публике сорок семь раз. В основном работали в Чикаго, но случались ангажементы и в других городах – Миннеаполис, Детройт, Кливленд. Выступали где придется – в ночных клубах и гостиничных номерах, пакгаузах и борделях, офисных помещениях и частных домах. Их самой большой аудиторией была вечеринка на сто человек (мальчишник в Нормале, штат Иллинойс), а самой маленькой – один-единственный зритель (приглашавший их десять раз). Характер шоу зависел от пожеланий клиентов. Иногда Гектор и Сильвия разыгрывали небольшие спектакли, в костюмах, с импровизированным диалогом, иногда просто выходили голые в круг и молча совокуплялись. Скетчи, в которых обыгрывались распространенные эротические фантазии, имели наибольший успех в немногочисленной аудитории. Самым популярным был сюжет «Медсестра и пациент». Всем нравилось смотреть, как Сильвия снимает накрахмаленную белую униформу, а когда она начинала разбинтовывать Гектора, в комнате неизменно раздавались аплодисменты. Еще был сюжет «Скандал в исповедальне» (священник набрасывался на монахиню); и самый изысканный скетч – о двух распутниках, знакомящихся на костюмированном балу в дореволюционной Франции. Почти всегда зрителями были мужчины. Большие сборища (мальчишники, дни рождения) обычно проходили шумно, но если собиралась маленькая группа, то люди могли за вечер не проронить ни слова. Банкиры и адвокаты, бизнесмены и политики, спортсмены и брокеры, праздные толстосумы, – всех завораживало это зрелище. Случалось, двое или трое зрителей расстегивали брюки и начинали мастурбировать. Супруги из Форт-Уэйна, Индиана, пригласившие дуэт к себе домой, во время спектакля разделись и сами занялись любовью. Меерс оказалась права: за осуществление своих тайных желаний люди готовы были выкладывать большие деньги.

Гектор снял в Норт-Сайде квартирку с минимумом удобств. Семьдесят пять центов с каждого заработанного им доллара уходило на благотворительность. Он опускал десяти– и двадцатидолларовые бумажки в офиар церкви Святого Антония, посылал анонимные пожертвования в конгрегацию Б’най Авраам, раздавал мелочь слепым и убогим, что побирались на улицах в его квартале. Сорок семь спектаклей за шесть месяцев, около двух спектаклей в неделю. Оставшиеся пять дней он проводил затворником в своей квартирке, читая книги. Его мир, по словам Альмы, раскололся надвое, его душа и тело перестали сообщаться между собой. Он был одновременно эксгибиционистом и отшельником, распутником и монахом, и так долго совмещать несовместимое он сумел только потому, что душа его онемела – так он ее вышколил. Никаких попыток быть лучше, никакой ложной веры в благо самопожертвования. Тело победило, и чем меньше он задумывался о том, что оно делало, тем успешнее он справлялся со своей задачей. Альма заметила, что в эти месяцы он перестал вести дневник. Все записи свелись к сухому перечню времени и места их ангажементов – полторы странички за полгода. Она восприняла это как знак того, что он боялся на себя смотреть; он вел себя как человек, занавесивший все зеркала в доме.

Лишь однажды, в самый первый раз, точнее сказать, перед первым разом, у него возникли какие-то проблемы. Он не был уверен, что окажется на высоте. К счастью, их дебют пришелся на одного-единственного зрителя. Это еще куда ни шло – выступать на публике, но как бы интимно, когда натебя устремлена всего одна пара глаз, а не двадцать, не пятьдесят и не сто. В данном случае глаза принадлежали Арчибальду Пирсону, семидесятилетнему отставному судье, который жил один в своем трехэтажном доме в тюдоровском стиле на Хайленд-Парк. Сильвия уже была там как-то с Алем, и когда в назначенный вечер они с Гектором сели в такси и приготовились к долгой дороге, в район предместий, она предупредила его, что им, возможно, придется заняться этим дважды, а то и трижды. Старый пентюх на меня запал, сказала она. Которую неделю названивает, так ему не терпится снова залучить меня к себе. Сильвия доторговалась с ним до двух с половиной сотен, вдвое больше, чем в прошлый раз. Мимо кармана я не пронесу, с гордостью заявила она Гектору. Если мы этого козла раскрутим, считай, что хлебушек с маслом мы себе, Герми, обеспечили.

Старый Пирсон, тонкий как сапожное шило, с выбеленными временем, аккуратно уложенными волосами, оказался человеком нервным и застенчивым. Он встретил их в зеленом бархатном смокинге и проводил в гостиную, при этом он все откашливался и одергивал жилетку, чувствуя себя явно неуютно в своем щегольском наряде. Он предложил им сигареты и выпивку (от того и от другого они отказались), после чего объявил, что выступать они будут под «Струнный секстет №1 в си-бемоль мажоре» Брамса. Услышав слово секстет, Сильвия хихикнула, видимо, не догадываясь, что речь идет всего лишь о количестве музыкальных инструментов, но судья не отреагировал. Пирсон сделал Гектору комплимент по поводу маски, которую тот надел непосредственно перед появлением. Тонкий ход, заметил он, в ней есть что-то дразнящее. Я думаю, меня ждет интересное зрелище. Хочу поздравить вас, Сильвия, с выбором партнера. Этот будет поэффектнее, чем предыдущий.

Судья был сторонником простоты. Его не интересовали провокационные костюмы, знойные речи и срежиссированные сценки. Только обнаженные тела. Поэтому, обменявшись любезностями, он без лишних слов велел им раздеться на кухне. Тем временем он завел фонограф, погасил верхний свет и зажег повсюду свечи. Это был театр без театральщины, голая правда. От Гектора и Сильвии требовалось одно: выйти на персидский ковер и показать, на что они способны. Больше ничего. В кульминационный момент Гектор должен был из нее выйти и кончить ей на грудь. Судья это подчеркнул. Семяизвержение – главное условие. И чем сильнее будет фонтан, тем счастливее они его сделают.

На кухне, раздевшись, Сильвия подошла к Гектору и начала его оглаживать. Поцеловала в шею, затем, откинув маску, в губы. Она взяла в руку тряпичного дружка и ласкала его, пока тот не показал себя во всей красе. Спасибо маске. В ней Гектор чувствовал себя не столь уязвимым, было не так стыдно предстать в подобном виде перед стариком, но все же он нервничал, так что теплые прикосновения Сильвии пришлись более чем кстати, и он был благодарен ей за то, что она помогает ему справиться с мандражом. Будь она хоть трижды звездой, но вся тяжесть доказательств ложилась на его плечи. В отличие от нее, он не мог долго симулировать наслаждение, все время делать вид, что получает удовольствие от процесса. В конце акта он должен показать товар лицом, значит, все надо делать по-честному, иначе ничего не получится.

Они вошли в комнату, держась за руки, два голых дикаря в зеркальных джунглях с мебелью эпохи Людовика Пятнадцатого. Пирсон уже сидел в углу, утопая в просторном обитом кожей кресле с подлокотниками, так что он казался еще более тощим и сухим, чем на самом деле. Справа от него крутился диск с секстетом Брамса. Слева стояла низкая этажерка красного дерева, уставленная лакированными шкатулками, статуэтками из яшмы и прочими недешевыми китайскими безделицами. В этом анклаве неподвижных предметов и неповоротливых мыслей, где доминировали имена существительные, казалось, не могло быть ничего более нелепого, чем эрегированный член и парад глаголов, разворачивающийся в каких-то трех метрах от судейского кресла.

Если старику и понравилось увиденное, он этого никак не обнаружил. Во время спектакля он вставал дважды, чтобы переставить пластинку, но, не считая этих коротких, чисто механических отлучек, он оставался на своем троне в одной позе: нога на ногу, руки на коленях. Он не трогал себя в укромном месте, не расстегивал ширинки, не улыбался, не открывал рта. Только в самом конце, дождавшись желанного фонтана, он издал какой-то вибрирующий звук. Всхлипнул, подумал Гектор. А может, и не всхлипнул…

Так прошло их первое выступление. А также пятое, и одиннадцатое, и еще семь. Пирсон стал их самым преданным клиентом, так что они снова и снова возвращались на Хайленд-Парк, чтобы покататься на ковре и получить свои денежки. Сильвия была счастлива. За пару месяцев она заработала столько, что могла больше не корячиться в гостиничных номерах. Не вся выручка перекочевывала в ее карман, но даже после дележки со своим, как она его называла, покровителем, забиравшим половину, ее доход в два или три раза превышал прежний заработок. Да, она была необразованной деревенщиной, употреблявшей двойное отрицание и путавшей похожие слова, но по части бизнеса голова у нее варила. Именно Сильвия договаривалась об ангажементах, торговалась с клиентами, занималась всеми практическими вопросами – транспортные разъезды, прокат костюмов, поиск новой работы. Гектора это не касалось. Она просто сообщала ему, когда и где состоится следующий показ, и в назначенный час заезжала за ним на такси. Таковы были негласные правила, определявшие рамки их отношений. Их связывал «рабочий» трах, деньги, только не дружба, и, если не считать репетиций очередного скетча, они виделись исключительно на сцене.

Все это время Гектор считал себя в полной безопасности. Она не задавала вопросов, не интересовалась его прошлым. За шесть с половиной месяцев их знакомства он не видел, чтобы она хоть раз открыла газету, и светские новости она никогда не обсуждала. Однажды он как бы невзначай заговорил об актере-комике немого кино, который пропал года три тому назад… как бишь его? Он пощелкал пальцами, словно пытаясь вспомнить имя, но Сильвия тупо смотрела на него, и он понял, что она не в курсе. Однако позже кто-то, видимо, ее просветил. Кто, Гектор так и не узнал; возможно, ее друг-покровитель Бигги Лоу, здоровенный детина под сто двадцать килограммов, начинавший когда-то вышибалой в дансинге, а теперь работавший ночным менеджером в гостинице «Белый дом». Может, Бигги шепнул ей что-то на ухо и подал идею, как вытрясти из Гектора лишние денежки, а может, она сама додумалась, что неплохо бы его немного пощипать. Так или иначе, Сильвию сгубила жадность, и как только до Гектора дошло, откуда ветер дует, ему оставалось одно – бежать.

Это случилось в Кливленде за неделю до Рождества. Они приехали туда поездом по приглашению богатого производителя автопокрышек, показали свой сюжет о веселой французской парочке в присутствии трех десятков мужчин и женщин (раз в полгода резиновый магнат устраивал у себя небольшую оргию для избранных) и сейчас отдыхали на заднем сиденье лимузина по дороге в отель, где они собирались соснуть несколько часов перед возвращением в Чикаго. Только что им заплатили рекордную сумму – тысячу долларов за сорокаминутное шоу. Доля Гектора составляла четыреста, но Сильвия отсчитала ему только двести пятьдесят.

Здесь двадцать пять процентов, заметил ей Гектор. А где еще пятнадцать?

Это твоя доля, Герми, ответила Меерс. На твоем месте я бы считала, что мне еще крупно повезло.

Даже так? И чем же, дорогая Сильвия, объясняется столь резкая перемена в финансовой политике?

Дело не в твоих кондициях, дружище, а в долларах и центах. У меня есть кое на кого интересная информация, и если ты не хочешь, чтобы я открыла варежку, бери двадцать пять и радуйся. Про сорок процентов можешь забыть. Это было давно и неправда.

Дорогая, ты е…ся как принцесса. В сексе ты гроссмейстер. Но с головой у нас обстоит хуже. Ты хочешь пересмотреть наше соглашение? Ладно. Давай это обсудим. Но менять правила за моей спиной – так дело не пойдет.

О’кей, мистер Голливуд. Тогда сними маску. Может, я и передумаю.

Ага. Так вот на что мы намекаем.

Если парень не показывает свое лицо, значит, ему есть что скрывать. Раньше девушка не знала, что это, а теперь знает. Пошла другая игра. Я договаривалась с Германом, но никакого Германа нет. Его настоящее имя Гектор, правильно? Так что мы начинаем все сначала.

Она-то может начинать все сначала, и не один раз, но только без него. Когда через минуту лимузин подкатил к отелю «Кьяхога», Гектор сказал, что завтра они продолжат этот разговор. Надо это дело обмозговать, утро вечера мудренее, сказал он, а завтра они примут решение, которое наверняка устроит их обоих. Он поцеловал ей руку, как он это делал всегда после спектакля, – этот полунасмешливый, рыцарский жест был их фирменным знаком прощания. На губах Сильвии играла торжествующая улыбка – судя по всему, она даже не догадывалась, что сейчас натворила. Она не выбила из него больше денег – она похоронила их маленький бизнес.

Он поднялся к себе на седьмой этаж и следующие двадцать минут простоял перед зеркалом с дулом у виска. Он был очень близок к тому, чтобы нажать курок, утверждала Альма, ближе, чем в первые два раза, и все же ему не хватило духу. Тогда он положил револьвер на стол и покинул отель. Было полпятого утра. Он прошел пешком двенадцать кварталов до автобусной станции и купил билет на «Грейхаунд». Шестичасовой отправлялся в сторону Янгстауна. Рейс 6.05 – в обратную сторону. Он выбрал западное направление. Девятая остановка была Сандаски, город, в котором якобы прошли его детские годы. Вспомнив былое очарование этого слова, Гектор решил там сойти и посмотреть, как выглядит его воображаемое прошлое.

На дворе было 21 декабря 1931 года. До пункта назначения, с остановками – шестьдесят миль. Почти всю дорогу, два с половиной часа, он проспал и очнулся, когда водитель объявил, что они в Сандаски. В бумажнике у него было три сотни: двести пятьдесят от Меерс и пятьдесят еще из Чикаго, не считая сдачи с десятки, которую он отдал за билет. Он зашел в пристанционный кафетерий и заказал завтрак-»эксклюзив»: ветчина, яйца, тост, жареный картофель, апельсиновый сок и кофе до отвала. На третьей чашке он спросил у буфетчика о городских достопримечательностях. Вряд ли я еще когда-нибудь здесь окажусь, сказал он. Че посмотреть? переспросил буфетчик. Да нет тут у нас ничего такого. Только вот Сидар-Пойнт, парк развлечений. Русские горки, карусели, гонки по ухабам, аттракцион «Взломщики» и всякое такое. Между прочим, именно там Кнут Рокни впервые сделал заброс мяча вперед, если вы интересуетесь футболом. Вообще-то зимой парк закрыт, но посмотреть все равно стоит. И он нарисовал на бумажной салфетке простенький план.

Гектор вышел на улицу и повернул налево, хотя надо было направо. В результате вместо Коламбус-авеню он оказался на Кэмп-стрит. Свернув на Уэст Монро, он допустил вторую ошибку: ему надо было на восток, а он двинул на запад. Так он дошел до Кинг-стрит и только тогда сообразил, что идет не в ту сторону. Вместо расположенного на полуострове парка развлечений с аттракционами и чертовым колесом он увидел перед собой унылый ландшафт из заброшенных фабрик и пустых складов. Холодное серое небо предвещало снег. Кроме шелудивого пса, трусившегомимо на трех ногах, кругом не было ни души.

Гектор повернул обратно, и в этот момент, по словам Альмы, его охватила такая усталость, такое чувство опустошенности, что он вынужден был прислониться к стене, чтобы не упасть. Со стороны озера Эри дул пронизывающий, обжигающий лицо ветер, но Гектор не понимал, настоящий это ветер или плод его расстроенного воображения. Он забыл, какой сейчас год и месяц. Он забыл, как его зовут. Кирпичная кладка промзоны и булыжная мостовая. Натужное (чье?) дыхание. Хромая псина, исчезающая за углом. Он увидел декорацию своей смерти, развалины души. И даже когда он двинулся назад к людям, собрав последние силы, его двойник остался там, на вымершей улице Сандаски, Огайо, хватая ртом стылый воздух и чувствуя, как жизнь уходит из его пор.

В десять тридцать он уже продирался сквозь предрождественскую толпу на Коламбус-авеню. Под звуки колокольчика Сайта Клауса из Армии Спасения он миновал кинотеатр «Уорнер Бразерс» и «Маникюрный салон Эстер Джинг», обогнул «Вулворт», ломившийся от покупателей. Поравнявшись с коммерческим банком, он решил зайти и разменять пару пятидесяток на более мелкие купюры. Особого смысла в этом не было, но, чем бесцельно ходить кругами и мерзнуть на ветру, не лучше ли погреться в теплом помещении.

Против ожидания, в банке было полно клиентов. Перед четырьмя зарешеченными окошечками выстроились очереди. Гектор стал в самую длинную, вторую от входа. Почти одновременно в соседнюю очередь, слева от него, встала молодая женщина в шерстяном пальто с меховым воротником. На вид ей было двадцать с небольшим. Так как делать ему было нечего, Гектор принялся украдкой наблюдать за ней. У нее было интересное живое лицо, высокие скулы, красиво очерченный подбородок, и еще ему понравился ее взгляд – вдумчивый, спокойный. В прежние времена он бы сразу с ней заговорил, но сейчас ему было достаточно просто смотреть и думать о плоти, спрятанной под этим пальто, воображать, какие мысли крутятся в этой очаровательной женской головке. Она скользнула по нему взглядом и, заметив, как пристально он ее разглядывает, послала ему короткую загадочную улыбку. В ответ Гектор кивнул и тоже улыбнулся, но буквально через секунду в ее лице что-то изменилось: глаза сузились, лоб нахмурился. Гектор понял, что она его узнала. Никаких сомнений, она видела его фильмы, ей было знакомо его лицо. И хотя она пока не вспомнила, откуда же она его знает, это был вопрос одной минуты.

За последние три года такое с ним уже случалось, и всякий раз он исчезал, прежде чем ему успевали задать ненужные вопросы. Он и сейчас собирался исчезнуть, но тут началась заварушка. Молодая женщина, стоявшая спиной к двери, не могла видеть, как в банк ворвался мужчина, чье лицо скрывала красно-белая бандана. В одной руке у него была пустая сумка, в другой – пистолет. То, что он заряжен, всем сразу стало ясно, так как грабитель первым делом выстрелил в потолок. Всем лечь на пол! закричал он и, пока перепуганные посетители выполняли его команду, схватил ближайшего к нему человека. Топография в чистом виде. Ближайшей к нему оказалась молодая женщина, поэтому пистолет был приставлен к ее виску. Никто не двигается, предупредил мужчина, или этот воробышек останется без мозгов. Он сдернул ее с места одним рывком и потащил к окошечку, обнимая за плечи левой рукой с зажатой в кулаке сумкой. Обезумевшие, бегающие глаза, не закрытые банданой, светились страхом. Не сказать, чтобы Гектор действовал сознательно, но едва он успел опуститься на одно колено, как тут же снова поднялся. У него не было героических планов, и принести себя в жертву он тоже не собирался. Среди чувств, которые в этот момент им владели, отсутствовал страх. Была, пожалуй, злость и еще озабоченность, что он подвергает девушку опасности, но страха за себя не было. Главное, угол подхода. И непрерывность движения. Если атаковать его на полной скорости сбоку, с той стороны, где сумка, он обязательно переведет свою пушку на нападающего. Это естественная реакция. Когда на тебя откуда ни возьмись налетает разъяренный зверь, ты забываешь обо всем остальном на свете.

До этого момента, по словам Альмы, Гектор все помнил достаточно ясно. Помнил, как он рванулся к грабителю. Но ни выстрела, ни боли в груди от пули, отбросившей его на пол, ни действий Фриды, сумевшей освободиться от ослабшей хватки, он не помнил. Казалось бы, Фрида могла запомнить больше, но все ее внимание было отдано борьбе с грабителем, поэтому остальные события выпали из ее поля зрения. Она только видела, как упал Гектор и брызнула кровь из раны, и пропустила момент, когда грабитель попытался скрыться. В ее ушах еще звучал выстрел, а также крики и вопли людей вокруг, так что она даже не услышала других выстрелов – это банковские охранники выпустили три пули в спину налетчика.

Зато дату оба запомнили точно. И когда Альма наведалась в микрофильмотеки «Сандаски ивнинг херальд», кливлендской «Плейн дилер» и еще нескольких как почивших в бозе, так и поныне здравствующих местных газет, она без труда сумела восстановить полную картину происшедшего. КРОВАВАЯ БАНЯ НА КОЛАМБУС-АВЕНЮ, БАНКОВСКИЙ НАЛЕТЧИК ПОГИБАЕТ В ПЕРЕСТРЕЛКЕ, ГЕРОЯ ДОСТАВЛЯЮТ В ГОСПИТАЛЬ – так звучали некоторые заголовки. Объявленного в розыск четырьмя штатами в связи с серией банковских ограблений и вооруженных захватов двадцатисемилетнего бывшего автомеханика, который чуть не убил Гектора, звали Дэррил Нокс, он же Шизанутый Нокс. Его смерть вызвала общий вздох облегчения у журналистов, отмечавших умелые действия охраны, – пуля сразила Нокса уже в дверях, – но больше всего их поразило мужество Гектора; восхищаясь его смелостью, они писали, что ничего подобного в этих краях давно уже не видели. Она была не жилец, сказал о девушке один из очевидцев. Если бы он не бросился ей на помощь, этот головорез отправил бы ее прямиком на тот свет. Двадцатидвухлетнюю девушку звали Фрида Спеллинг. В газетах писали о ней как о художнице, выпускнице Бернард-Колледжа (так!) [17], но в основном как о дочери покойного Таддеуша Спеллинга, банкира и филантропа, местной знаменитости. В своих интервью она не переставала благодарить своего спасителя. Она пережила сильнейшее потрясение и уже ни на что не надеялась. А теперь она молилась, чтобы человек, вернувший ей жизнь, тоже выжил.

Семья Спеллингов взяла на себя все медицинские расходы, но первые трое суток шансы Гектора казались нулевыми. В госпиталь его доставили без сознания. Он потерял много крови, и опасность сепсиса была очень велика. Врачи удалили левое легкое и извлекли кусочек свинца, застрявший в сантиметрах от сердца. Свою пулю Гектор все же получил, хотя и не предполагал, что это произойдет при таких обстоятельствах. То, что он не смог сделать сам, сделали за него. Но, по иронии судьбы, Нокс сплоховал. Свидание со смертью не стало для Гектора последним. Очнувшись после долгого беспамятства, он уже не вспоминал о том, что еще недавно хотел себя убить. Невыносимая боль в груди не оставляла места для философских мыслей. Внутри пылал пожар, и он думал только о том, чтобы при очередном вдохе не сгореть заживо.

В госпитале имели весьма отдаленное представление о том, кто к ним попал. В карманах пациента, как и в бумажнике, не обнаружилось ни водительских прав, ни паспорта. Единственным документом был читательский билет, выписанный нортсайдским отделением чикагской публичной библиотеки. Но кроме имени – Г. Лессер – на нем не было ни адреса, ни телефона, по которым можно было бы установить его место проживания. Из газетных статей, посвященных перестрелке в банке, явствовало, что полиция прилагает все усилия, чтобы раздобыть хоть какую-то информацию.

Одна Фрида знала, кто он – или думала, что знает. В двадцать восьмом году, когда она училась на втором курсе нью-йоркского колледжа, она посмотрела шесть или семь из двенадцати комедий Гектора Манна. Вообще-то фарсовые сюжеты ее не интересовали, но эти короткометражки, так же как мультипликацию и новостные ролики, давали перед началом художественных фильмов, так что его лицо она хорошо запомнила. Увидев Гектора без усиков, спустя три года, она поначалу смешалась. Лицо вроде знакомое, но кто он? Прежде чем она успела ответить на свой вопрос, к ее виску приставили дуло пистолета. Снова она задумалась над этим только через сутки. Когда первое потрясение от близости смерти миновало и к ней вернулась способность соображать, ответ пришел как внезапное озарение. Фамилия Лессер ее не смутила. В свое время она читала статьи об исчезновении Гектора, и, если он не умер, как многие тогда полагали, значит, он теперь живет под чужим именем. Абсурдным казалось другое, что он оказался в Сандаски, Огайо, но разве мало абсурда в этом мире? В конце концов, согласно законам физики, каждый человек должен занимать какое-то пространство, то есть где-то находиться, так почему бы и не в Сандаски, Огайо? Когда через три дня Гектор вышел из забытья и начал разговаривать, Фрида навестила его в больнице. Он был немногословен, но в его речи она уловила легкий иностранный акцент. Этот голос тоже был ей знаком. И когда перед уходом Фрида наклонилась и поцеловала его в лоб, она уже не сомневалась: человека, спасшего ей жизнь, звали Гектор Манн.

Глава 6

Посадка, в отличие от взлета, оказалась не столь болезненной. Я готовился к тому, что меня охватит страх, что я превращусь в беспомощного рыдающего ребенка, но когда командир корабля объявил о начале снижения, я с удивлением обнаружил, что спокоен и невозмутим. Наверно, подумал я, есть разница между подъемом и приземлением, между отрывом от земли и обретением почвы под ногами. В одном случае – прощай, в другом – здравствуй. Может, финал дается нам труднее, чем начало? Или просто я понял, что мертвые не напоминают о себе чаще чем раз в день? Я вцепился в руку Альмы. Она как раз перешла к завязке любовного романа, когда однажды вечером Гектор не выдержал и во всем сознался Фриде, а она поразила его своей реакцией (Эта пуля отпустила тебе твой грех, сказала она. Ты вернул мне жизнь, и теперь я возвращаю жизнь тебе), но стоило мне взять ее за руку, как она оборвала свой рассказ на полуслове. Она поцеловала меня в щеку, в ухо, в губы и сказала с улыбкой: эти двое от любви упали как подкошенные. Смотри, как бы и нас с тобой не угораздило.

Эта шутливая интонация тоже помогла мне справиться с моими страхами, не дала раскиснуть. Но как же символично прозвучало это упасть, слово, вобравшее в себя суть последних трех лет моей жизни. Упал самолет, похоронив под обломками всех пассажиров. А двое любящих, которые тоже пали, сейчас летят под облаками, и их не посещают мысли о смерти. В эти минуты, когда наш самолет заложил последний вираж перед посадкой и под нами понеслась земля, я понял, что Альма дала мне шанс второго рождения и что впереди меня еще что-то ждет, надо только набраться смелости и сделать шаг вперед. Я прислушался к музыке двигателей, сменившей тональность. Шум в салоне возрос, затряслись переборки, и, как последний аккорд, шасси коснулись земли.

Прошло немало времени, прежде чем мы смогли продолжить путь. Пока подогнали трап, пока прошли через терминал и отметились в туалете, потом она звонила на ранчо а я запасался водой (Пей как можно больше, предупредила меня Альма, если не хочешь, чтобы произошло обезвоживание организма), потом мы прочесывали стоянку в поисках ее пикапа «субару» и еще заправлялись перед дальней дорогой. В Нью-Мексико я был впервые. В других обстоятельствах я бы глазел на пейзаж за окном, показывал пальцем на скалы и диковинные кактусы, спрашивал названия гор и корявых кустов, но сейчас я был слишком увлечен историей Гектора, чтобы отвлекаться. Мы проезжали по красивейшим местам Северной Америки, хотя с таким же успехом могли бы сидеть в комнате с опущенными шторами и погашенным светом. Мне еще предстояло поездить по этим дорогам, но от первой поездки в голове практически ничего не осталось. Когда я думаю об этом путешествии в ее желтом разбитом автомобиле, вспоминаются только голоса – ее голос, мой голос – и сладковатый запах, просачивающийся сквозь приоткрытое окно. Ландшафт отсутствует. То есть он был, но я его не видел. Или видел, но не фиксировал в сознании.

А Альма продолжала. Гектора продержали в больнице до начала февраля. Фрида навещала его каждый день, и когда врачи сказали, что его уже можно выписать, она уговорила свою мать приютить его на первое время. Он был еще слишком слаб. Понадобилось полгода, чтобы он снова встал на ноги.

И ее мать – ничего? удивился я. Полгода – большой срок.

Она была счастлива. Ее Фрида была та еще штучка, богемная просвещенная девушка конца двадцатых годов, у которой Сандаски, Огайо, не вызывал ничего, кроме презрения. Семья Спеллингов пережила биржевой крах, сохранив восемьдесят процентов своего состояния; иными словами, они по-прежнему принадлежали к узкому кругу великосветской буржуазии, как выражалась Фрида. Это был круг замшелых республиканцев и их дремучих жен, чьим главным развлечением были однообразные танцы в загородных клубах и долгие бессмысленные вечеринки. Раз в году Фрида, скрипя зубами, приезжала домой на рождественские каникулы и терпела это занудство ради матери и своего брата Фредерика, жившего в том же городе с женой и двумя детьми. Второго или третьего января она срывалась назад в Нью-Йорк с клятвой никогда не повторять этой глупости. В то Рождество ни на какие вечеринки она, понятно, не ходила да и в Нью-Йорк не вернулась. Вместо этого она влюбилась в Гектора. Что касается ее матери, то все объяснялось просто: Фрида сидит в Сандаски, чего еще надо?

Уж не хочешь ли ты сказать, что она не возражала против их брака?

Фрида давно уже открыто враждовала с матерью. За день до инцидента в банке она сказала ей, что переезжает в Париж и в Америку, скорее всего, никогда не вернется. Почему, кстати, она и оказалась в то утро в банке – чтобы снять деньги на билет. Если существовало слово, которое миссис Спеллинг никак не рассчитывала услышать от своей дочери, то это брак. Мир чудесным образом перевернулся, еще бы она не была счастлива принять Гектора в лоно семьи! Она не только не возражала против свадьбы, она сама ее организовала.

Все-таки жизнь Гектора, как ни крути, начинается в Сандаски. Взяв это название из воздуха, он сочиняет про незнакомый город всякие небылицы, чтобы затем сделать их реальностью. Интересный наворот: Хаим Мандельбаум превращается в Гектора Манна, Гектор Манн – в Германа Лессера… а дальше? В кого превратился Герман Лессер? Он сам во всем этом не запутался?

Он снова превратился в Гектора. Так называет его Фрида. Так мы все его называем. После свадьбы Гектор снова стал Гектором.

Но не Гектором Манном. На такое безрассудство он бы не отважился, верно?

Гектор Спеллинг. Он взял фамилию жены.

Фантастика.

Да нет, просто удобно. Оставаться Лессером он не хотел. Это имя олицетворяло его исковерканную жизнь. Ему надо было как-то назваться, так почему не взять фамилию любимой женщины? От этой фамилии, кстати, у него никогда не было мысли отказаться. Он Гектор Спеллинг вот уже пятьдесят с лишним лет.

А как они оказались в Нью-Мексико?

Свой медовый месяц они провели в западных краях и решили там остаться. У Гектора были проблемы с легкими, и сухой воздух пошел ему на пользу.

В то время в Таосе осели многие художники. Мэйбел Додж [18] и компания: Дэвид Лоренс, Джорджия О’Кифф. Это как-то повлияло на их решение?

Никак. Гектор и Фрида поселились в другой части штата. Ни с кем из них они даже не встречались.

Они приехали туда в тридцать втором. А снова снимать кино, если я тебя правильно понял, Гектор начал в сороковом. Что происходило эти восемь лет?

Они приобрели четыреста акров земли. Цены тогда были фантастически низкие, вся недвижимость им обошлась, по-моему, в несколько тысяч. Фрида происходила из богатой семьи, но свободных денег у нее было немного. От бабушки в наследство ей досталось десять или пятнадцать тысяч. Мать не раз предлагала оплачивать ее счета, но Фрида отказывалась. Она была слишком горда, слишком упряма, слишком независима. Кого-то доить – это не для нее. Они с Гектором не могли себе позволить нанять большую бригаду рабочих для строительства дома. Архитектор, подрядчик – все это было им не по карману. Но Гектор был рукастый. Когда-то отец обучил его плотницкому делу, и он сам строил декорации для своих фильмов; сейчас этот опыт позволил им свести затраты к минимуму. Гектор спроектировал дом, и они построили его, более или менее, своими руками. Это был незатейливый одноэтажный коттедж с шестью комнатами. Им помогали трое братьев, безработных мексиканцев, ютившихся на окраине города. Первые годы у них не было даже электричества. И вода появилась не сразу: пару месяцев ушло на то, чтобы ее обнаружить и выкопать колодец. Собственно, с колодца все и началось. А уж потом они выбрали место для будущего дома и начали строиться. На все это потребовалось время. Это совсем не то, что въехать в готовое жилище. Они очутились в девственной пустыне, все надо было начинать с нуля. Ну а дальше? Когда дом был закончен? Фрида вернулась к живописи. Гектор, помимо книг и своего дневника, занялся садом. На годы это стало его главным занятием. Он очистил несколько акров земли и проложил довольно сложную ирригационную систему. Теперь можно было взяться за посадки. Я никогда не подсчитывала, сколько там деревьев; наверно, сотни две или три. Тополь и можжевельник, ива и осина, пиния и белый дуб. А до этого там не росло ничего, кроме юкки и полыни. Гектор насадил маленький лес. Скоро ты сам увидишь. Для меня это один из самых красивых уголков земли.

Вот уж чего не ожидал: Гектор Манн – садовод. Кажется, никогда еще он не был так счастлив, и это счастье затмило былое честолюбие. Все, что занимало мысли Гектора, были его Фрида и его земля. После всего, что он пережил, этого казалось достаточно – более чем достаточно. Он ведь, не забудь, продолжал замаливать грехи. Просто теперь это выражалось иначе, не разрушительно. По сей день он говорит об этих деревьях как о главном своем достижении. Фильмы и все остальное – это дело десятое.

Но на что же они жили? Как они умудрялись выкручиваться при таких стесненных обстоятельствах?

У Фриды в Нью-Йорке было много влиятельных друзей, и они подбрасывали ей работу. Иллюстрации к детским книжкам, рисунки для журналов – все, что подвернется. С этого, конечно, не разбогатеешь, но на жизнь хватало. Для всего этого требуется талант. Фрида – это тебе, Дэвид, не фунт изюма. Тут и талант, и настоящая страсть. Вряд ли я могла стать большой художницей, сказала она мне однажды. И, подумав, добавила: Но ради этого я бы, наверно, всем пожертвовала, не повстречай я Гектора. Она давно не пишет маслом, но до сих пор рисует как бог. Упругие плавные линии, отменное чувство композиции. Когда Гектор снова начал снимать, Фрида делала для него раскадровки, придумывала декорации и костюмы, сочиняла образ будущей картины. Она стала его полноправным соавтором.

Я все же чего-то не понимаю. Они едва сводили концы с концами, откуда же взялись деньги на кино?

Умерла Фридина мать, оставив три с лишним миллиона. Половину получила Фрида, половину ее брат Фредерик.

Да, это уже солидно.

Для того времени – приличные деньги.

Для нашего тоже, но дело ведь не только в деньгах. Ты мне сама сказала, что Гектор поклялся больше не снимать, и вдруг такой разворот. Что заставило его передумать?

У них был сын – Таддеуш Спеллинг-второй, названный так в честь Фридиного отца. В обиходе Тэдди, Тэд и даже Тэдпол [19] – как только они его не звали. Он родился в тридцать пятом и умер в тридцать восьмом от укуса пчелы в отцовском саду. Они нашли его лежащим на земле, с раздувшимся лицом, до ближайшего врача тридцать миль, и когда малыша туда привезли, он уже был мертв. Представляешь их состояние?

Да. Как раз это я легко могу себе представить.

Прости. Я сказала глупость.

Не надо извиняться. Просто эта ситуация мне понятна и близка. Тэд и Тодд – куда уж ближе.

Все-таки я…

Никаких все-таки. Продолжай.

Гектор сломался. Шли месяцы, а он ни к чему не притрагивался. Сидел в полной прострации, или часами смотрел в окно, или тупо разглядывал свои руки. Не буду говорить о переживаниях Фриды, но он был более хрупким, незащищенным. Ей хватило ума понять, что это была трагическая случайность, у их мальчика оказалась сильнейшая аллергия на пчел. Но Гектор видел в этом наказание свыше. То была расплата за счастье. Жизнь долго ему улыбалась, и вот теперь судьба решила его наказать.

Снимать кино – это была Фридина идея? Получив наследство, она уговорила Гектора взяться за старое?

В общем, да. Он был на грани нервного срыва, и надо было что-то делать. Спасая его, она ведь спасала их брак, спасала свою жизнь.

И Гектор дал себя уговорить?

Не сразу. Но когда она пригрозила, что уйдет от него, он сдался. Не без внутреннего облегчения, добавлю. Он отчаянно соскучился по работе. Десять лет ему снились точки съемки, постановка света, сюжетные идеи. Это было то, чем он по-настоящему хотел заниматься, то, что составляло смысл его жизни.

Ну а как же слово? Ведь он нарушил свою клятву. У меня это как-то не укладывается в голове – исходя из того, что я о нем услышал.

Он оказался мастером словесной казуистики и хорошим адвокатом дьявола. Если в лесу упало дерево и никто этого не слышал, были треск и грохот или не было? Если человек снял фильм и никто его не видел, фильм есть или его нет? Такое он придумал оправдание своим действиям. Он будет снимать картины, которые никогда и никому не покажет, он будет делать кино ради кино. Тотальный герметизм. И от этого принципа он ни разу не отступил. Вообрази, ты знаешь, что ты в чем-то преуспел, настолько преуспел, что мир был бы потрясен, увидев твои работы, и, зная это, ты скрываешься от мира. То, что предпринял Гектор, требовало колоссальной самоотдачи и самоотречения – и немного безумия. Они оба слегка безумны, Гектор и Фрида, но чего они при этом добились! Эмили Дикинсон писала в безвестности, но она пыталась напечатать свои стихи. Так же, как Ван Гог пытался продать свои картины. Насколько мне известно, Гектор первый, кто создавал свои произведения с сознательным, обдуманным намерением их уничтожить. Да, Кафка наказал Максу Броду сжечь его рукописи, но когда дошло до дела, у того не хватило духу. У Фриды хватит, можно не сомневаться. Как только Гектор умрет, она спустится в сад и все сожжет – копию за копией, негатив за негативом, кадр за кадром. Стопроцентная гарантия. И, кроме нас двоих, даже не останется свидетелей. Сколько же он снял фильмов? Четырнадцать. Одиннадцать полнометражных и три часовых.

Вряд ли это были комедии, или я ошибаюсь? «Отчет из антимира», «Баллада Мэри Уайт», «Путешествие в скрипториум», «Засада в Стэндингс» – вот лишь несколько названий. Ну как, смешные?

Водевильными их точно не назовешь. И все же, я надеюсь, эти фильмы не слишком мрачные?

Смотря что ты вкладываешь в это слово. По-моему, не мрачные. Скорее серьезные, часто довольно странные, но не мрачные.

А что ты вкладываешь в слово странные?

Эти фильмы очень личные, земные, приглушенные. Но при этом в них всегда присутствует фантастический элемент, поэзия со сдвигом. Гектор ломал каноны. Он позволял себе вещи для кинорежиссера того времени недопустимые.

Например?

Например, закадровый голос. В кино повествовательность считается слабостью, знаком того, что зрительные образы не работают, Гектор же часто делал на ней упор. В «Истории света» вообще нет диалога, только авторский текст, от начала до конца.

Что еще он делал не так? В смысле, намеренно не так?

Поскольку коммерческий прокат ему не грозил, он не был скован никакими ограничениями. Пользуясь свободой, Гектор исследовал то, о чем в сороковые и пятидесятые не принято было говорить. Обнаженные тела. Грубый секс. Роды. Физические отправления. В первые минуты это может шокировать, но шок быстро проходит. В конце концов, это сама жизнь, просто мы не привыкли видеть ее на экране, поэтому несколько секунд мы молча отмечаем про себя эти сцены. Для Гектора они не были самоцелью. И когда ты работаешь без границ, все эти так называемые табу и сексуальные откровения органично вписываются в общий контекст фильма. В каком-то смысле эти сцены были формой самозащиты – на случай, если бы кто-то попытался украсть копию. Гектор снимал с гарантией, что его картины никогда не увидят свет.

И твои родители действовали с ним заодно?

Деловой подход из серии «сделай сам». Гектор – сценарист, режиссер и монтажер. Мой отец – осветитель и оператор. А по окончании съемок на нем с матерью – вся лабораторная работа: обработка пленки, нарезка негативов, подкладка шумов и так далее, пока в коробку не ложилась готовая копия. И все это делалось на ранчо? Гектор с Фридой превратили его в небольшую киностудию. В мае тридцать девятого они начали строительство и закончили в марте сорокового. В результате получилась замкнутая вселенная, частная фабрика по производству фильмов. В одном строении были тон-ателье, столярная и швейная мастерские, гримуборные и складские помещения для декораций и костюмов. Другое строение отводилось под производство. Посылать пленку для обработки в коммерческую лабораторию было слишком рискованно, поэтому они построили собственную. В одном крыле здания была лаборатория, а в другом – монтажная, просмотровый зал и подземное хранилище для копий и негативов.

Все это стоит денег.

Обустройство студии обошлось им в сто пятьдесят тысяч. На это у них деньги были, и оборудование они приобретали раз и навсегда. Несколько камер, но только один монтажный стол, одна пара проекторов, один оптический принтер. Обзаведясь необходимым, они работали в жестких бюджетных рамках – на проценты с Фридиного состояния, стараясь не залезать в основной капитал. Эти деньги надо было растянуть надолго, поэтому они не могли себе позволить снимать с размахом.

Ты говоришь, Фрида отвечала за декорации и костюмы?

Не только. Еще она была помощником монтажера, а во время съемок вообще кем придется – ассистентом режиссера, рабочим операторского крана, – выполняла то, что требовалось в данный момент.

А твоя мать?

Фэй. Моя красавица Фэй была актрисой. Она приехала на ранчо в сорок пятом, чтобы сняться в одной картине, и влюбилась в моего отца. Ей тогда было немногим больше двадцати. С тех пор она играла заглавные роли в каждом фильме, но не только. Она шила костюмы, раскрашивала декорации, помогала Гектору в работе над сценариями и Чарли в лаборатории. Это и было самое притягательное. Каждый был мастером на все руки и участвовал в процессе от и до, не считаясь со временем. Месяцы кропотливой подготовительной работы, месяцы работы в производственный период. Кино вообще делается медленно и трудно, а тут еще людей было наперечет, поэтому они продвигались черепашьим шагом. На одну картину в среднем уходило два года.

Я еще могу понять, почему этим занимались Гектор с Фридой – во всяком случае пытаюсь понять, – но зачем это было нужно твоим родителям? Чарли Грюнд был талантливым оператором. Уж я-то знаю, какие фильмы он делал с Гектором в двадцать восьмом году. И после этого вот так взять и бросить карьеру?

Отцу уже стукнуло тридцать пять, а в десятку лучших «перемещенных лиц» Голливуда он так и не вошел. Пятнадцать лет в профессии, и что он снимает? Фильмы класса Б – вестерны, картины с Бостоном Блэки, детские сериалы. Чарли был очень одаренный человек, но тихий, закомплексованный, и его застенчивость люди часто принимали за высокомерие. Ему просто не давали настоящей работы, и это его все сильнее задевало, лишало уверенности в себе. А тут еще развод. Когда от него ушла первая жена, он, можно сказать, побывал в аду. Забросил работу и ушел в запой, оплакивая свою судьбу. И вот когда он сидел в этой глубокой яме, раздался звонок Гектора.

И все же, почему он согласился? Люди делают кино, чтобы его увидели. Иначе зачем вставлять пленку в камеру?

Над этим он не задумывался. Я знаю, в это трудно поверить, но все, что его интересовало, это рабочий процесс. А результат – дело десятое. Киношники народ специфический, особенно исполнители, рабочие лошадки. Им нравится решать технические задачки. Выжимать из аппаратуры все, на что она способна. Это не имеет прямого отношения к искусству и концептуальным идеям. Скорее, к черновой работе, которую надо сделать как можно лучше. У моего отца были свои взлеты и падения, но снимать кино он умел, и Гектор предоставил ему такую возможность, взяв на себя все хлопоты по организации дела. Кто-то другой, вероятно, отказался бы. Но мой отец любил Гектора. Он любил повторять, что год их совместной работы на студии «Калейдоскоп» был самым счастливым годом его жизни.

Представляю, в каком он был шоке, услышав голос Гектора. Десять лет прошло, и вдруг на другом конце провода – покойник!

Он решил, что это розыгрыш. А иначе что, призрак? Но в призраков мой отец не верил, поэтому послал Гектора на четыре буквы и повесил трубку. Гектор звонил ему еще три раза, пока отец не ответил согласием.

И когда это происходило?

В конце тридцать девятого, после того как немцы оккупировали Польшу. В первых числах февраля отец уже был на ранчо. К тому времени Гектор с Фридой закончили строительство нового дома, и мой отец занял их маленький коттедж. Там прошло мое детство, там я живу и сейчас, в шестикомнатном доме под сенью выросших деревьев, и пытаюсь осуществить свою безумную нескончаемую затею – биографию Гектора Манна.

А как насчет других посетителей ранчо? Ты говорила об актерах, но и твоему отцу наверняка требовалась помощь, разные технические специалисты. Вчетвером снять фильм невозможно, даже я это понимаю. Может, они еще как-то справлялись своими силами в подготовительный и производственный период, но сами съемки… А когда в этот замкнутый мир начинают приезжать люди со стороны, как ты их обманешь? Как заставишь держать язык за зубами?

Ты им говоришь, что работаешь на заказчика. Что тебя нанял эксцентричный миллионер из Мехико-Сити. Он так помешан на американском кино, что построил собственную студию посреди пустыни и поручил тебе снимать фильмы – для него одного. Таковы условия контракта. И всякий, кто приезжает сниматься на ранчо «Голубой камень», должен понимать, что его работу увидит один-единственный зритель.

Но это же полный абсурд.

Возможно, но люди верили. В каком же отчаянном положении нужно быть, чтобы верить такому…

Похоже, ты плохо знаешь актерскую среду. Более отчаянных людей трудно найти. Девяносто процентов из них безработные, и если поступает предложение, подкрепленное приличными деньгами, они не станут задавать лишних вопросов. Их интересует только одно – работа. Гектор не охотился за раскрученными именами. Ему нужны были не звезды, а крепкие профессионалы. И таких, с учетом малого числа исполнителей, иногда всего две-три роли, он без труда находил. Пока он заканчивал одну картину и переходил к другой, появлялась новая актерская плеяда. Ни одного артиста, за исключением моей матери, он не занимал дважды. Ладно, забудем о них. Поговорим о тебе. Когда ты первый раз услышала имя Гектор Манн? Ты же знала его как Гектора Спеллинга. Когда ты впервые поняла, что Гектор Спеллинг и Гектор Манн это одно лицо?

Я всегда это знала. На ранчо был весь комплект «Калейдоскоп»-фильмов, и в детстве я их видела бессчетное число раз. Едва научившись читать, я обнаружила в титрах, что фамилия Гектора, оказывается, Манн. Я спросила у отца, и он мне объяснил, что в молодости у Гектора был сценический псевдоним, когда же перестал сниматься, он от него отказался. Это прозвучало вполне убедительно. Я считал, что его голливудские картины пропали. Ты был недалек от истины. Они должны были пропасть. Накануне официально объявленного банкротства Ханта, буквально за день или два до того, как в студию «Калейдоскоп» нагрянули судебные исполнители, чтобы описать имущество, Гектор и мой отец проникли в офис босса и украли фильмы. Негативов там не оказалось, но копии всех двенадцати картин были на месте. Гектор отдал их на хранение моему отцу, а через два месяца исчез. В сороковом, когда отец приехал на ранчо, он привез их с собой.

И что при этом почувствовал Гектор?

А что он должен был почувствовать?

Он был рад или недоволен?

Конечно, рад. Он гордился своими короткометражками и был счастлив получить их обратно.

Тогда почему он не спешил их обнародовать?

А с чего ты взял, что он решил их обнародовать?

Не знаю, просто…

Я думала, ты догадался. Эту кашу заварила я.

Были у меня такие подозрения.

Тогда почему ты ими не поделился?

Я не считал себя вправе. Вдруг это тайна…

Дэвид, у меня нет от тебя тайн. Я хочу, чтобы ты знал все, что знаю я. Неужели ты еще не понял? Я разослала эти коробки с фильмами вслепую, а ты их раскопал. Ты, единственный человек на свете, разыскал все двенадцать фильмов. Разве это не значит, что мы с тобой старые друзья? Вчера мы наконец увиделись, но работали мы бок о бок уже давно.

Надо же, провернуть такое! Ни один из кураторов, с которыми я разговаривал, не мог даже предположить, что за всем этим скрывается. В Калифорнии у меня был ланч с Томом Ладди, директором Тихоокеанского киноархива. Они были последними, кто получил таинственную бандероль с фильмом Гектора Манна. К тому времени о твоей затее, растянувшейся на годы, специалисты уже знали. По словам Тома, он не стал вскрывать бандероль, а отнес ее прямиком в ФБР. Они искали отпечатки пальцев, но так ничего и не обнаружили. Чистая работа.

Я надевала перчатки. Уж хранить тайну, так хранить. На такой банальной ошибке я бы не попалась.

Альма – девушка умная.

А ты думал. В этой машине сидит самая умная девушка, и попробуй доказать, что это не так.

Но насколько оправданны были твои действия за спиной Гектора? Только он сам был вправе принять такое решение.

Я поговорила с ним. Идея была моя, но я не предпринимала никаких шагов, пока мне не дали зеленый свет.

И что же он сказал?

Пожал плечами. Усмехнулся. Альма, сказал он, все это не имеет никакого значения. Поступай, как знаешь.

Иными словами, он тебе и не разрешил, и не запретил. Он умыл руки.

Разговор происходил в ноябре восемьдесят первого, почти семь лет назад. Я приехала на похороны матери. Не лучшее для всех нас время. В каком-то смысле, начало конца. Я, признаться, совсем расклеилась. Ей было всего пятьдесят девять, и я оказалась не готова к ее уходу. Облако тоски – такое было ощущение. Как будто ты окутана облаком тоски. А внутри тебя – все выгорело, одна зола. Вокруг все такие старые. Я вдруг поняла: их век прошел, великий эксперимент закончился. Отцу восемьдесят, Гектору восемьдесят один. В следующий мой приезд я просто не застану их в живых. Эта мысль меня подкосила. Каждое утро я приходила в просмотровый зал и запускала мамины фильмы, все подряд. Выходила я оттуда, обрыдавшись, уже в сумерках. После двух таких недель я засобиралась домой, в Лос-Анджелес. Я работала в независимой продюсерской компании, и меня там ждали. Уже были собраны вещи, заказан билет на самолет. И в последнюю минуту, в мой последний вечер на ранчо, Гектор попросил меня остаться.

Под каким предлогом?

Он решил все рассказать, и ему нужны были уши. В одиночку такое не делается.

Ты хочешь сказать, что книга была его идеей?

Все исходило от него. Мне бы это просто не пришло в голову. А если бы и пришло, я бы не решилась заговорить с ним на эту тему.

Все-таки под конец он сломался. Или это было возрастное?

Сначала я тоже так подумала, но ошиблась, как и ты сейчас. Гектор сделал это из-за меня. Ты должна знать правду, сказал он, и если ты готова остаться и выслушать меня, я расскажу тебе все, как оно было, от начала до конца.

Допустим. Тебя, можно сказать, члена семьи, допускают к семейным секретам. Но каким образом тайная исповедь превращается в книгу? Облегчить душу он может перед тобой одной, а книга – это стриптиз перед всем миром. Стоит только ему поведать миру свою историю, и его жизнь тут же обессмыслится.

Если книга появится, когда он жив. Но этого не произойдет. Я пообещала, что она выйдет в свет только после его смерти. Он гарантировал мне правду, а я ему – неприкосновенность личной жизни.

А тебе не приходило в голову, что он тебя просто использует? Если все складывается удачно и книга получает признание, Гектор с твоей помощью въезжает в вечность. Не благодаря своим фильмам, которые давно уничтожены, а только за счет того, что ты о нем написала.

Возможно. Все возможно. Но его мотивы, честно говоря, меня не интересуют. Это может быть страх, или тщеславие, или приступ запоздалого раскаяния, – он рассказал мне правду, вот что главное. Правда, Дэвид, дается нелегко, и за эти семь лет мы с Гектором прошли огромный путь. Он предоставил мне всё – свои дневники, письма, документы. В данную минуту я не думаю о публикации. Даже если книга не выйдет, работа над ней уже стала центральным событием моей жизни.

А что Фрида? Она принимала в этом какое-то участие?

Для нее это стало испытанием, но она старалась помогать нам по мере сил. Я думаю, в душе она не одобряет решения Гектора, но не хочет стоять у него на дороге. Это непростой вопрос. С Фридой все непросто.

А в какой момент ты решилась разослать по почте старые фильмы Гектора?

Это произошло в самом начале. Тогда я еще не была в нем уверена и предложила это в качестве теста на честность. Если бы он мне отказал, вряд ли я бы здесь осталась. Мне нужна была жертва, знак доброй воли. И он это понял. Мы ни о чем не говорили, но он все понял. И не остановил меня.

Это еще не доказывает, что он был с тобой честен. Ты вернула миру его старые ленты – что он на этом проиграл? Люди о нем вспомнили. Один чокнутый профессор из Вермонта даже написал о нем книгу. Но какое это имеет отношение к истории его жизни?

Все, о чем он мне рассказывал, я перепроверяла. Я была в Буэнос-Айресе. Я проследила судьбу останков Бриджит О’Фаллон. Я разыскала старые газеты со статьями о перестрелке в банке города . Я встретилась с десятком актеров, снимавшихся у Гектора на ранчо в сороковых и пятидесятых. Никаких расхождений. Кого-то, конечно, разыскать не удалось, а другие уже были на том свете. Например, Жюль Блаустайн. По Сильвии Меерс у меня до сих пор ничего нет. Зато в Спокане я разговаривала с Норой.

Она еще жива?

Была жива три года назад.

Ну и?

В тридцать третьем году она вышла замуж за некоего Фарадея и родила ему четырех детей. Те, в свою очередь, подарили им одиннадцать внуков, и один из них, как раз во время моего визита, собирался сделать ее прабабушкой.

Это хорошо. Не знаю почему, но мне приятно это слышать.

Она учила четвероклашек пятнадцать лет. Затем ее назначили директором школы. Она проработала на этом посту до семьдесят шестого и вышла на пенсию.

Одним словом, Нора осталась верна себе.

Ей было за семьдесят, когда мы встретились, а казалось, что я говорю с той женщиной, которую мне описал Гектор.

И что же, она вспомнила Германа Лессера?

Когда я упомянула его имя, она заплакала.

Что значит заплакала?

Ее глаза наполнились слезами, а слезы потекли по щекам. Она плакала, как ты или я, как плачут все люди.

Господи…

Она была так огорошена и так смутилась, что вынуждена была выйти из комнаты. Вернулась с извинениями. Взяв меня за руку, она сказала, что, хотя все это было очень давно, она до сих пор не может его забыть. Не было дня за эти пятьдесят четыре года, чтобы она о нем не вспоминала.

Ты это придумала.

Я ничего не придумываю. Я бы тоже не поверила, если бы не слышала своими ушами. Но это было. Всё было так, как мне описывал Гектор. Каждый раз, когда я думала Этого не может быть, все оказывалось правдой. А почему, по-твоему, его рассказ кажется таким невероятным? Да потому, что он говорит правду.

Глава 7

Ночь была безлунная. Помнится, когда я вышел из машины, я еще сказал себе: алые губы Альмы, желтая машина и безлунная ночь. В темноте за большим домом угадывались контуры Гекторовых деревьев – колыхающиеся на ветру исполинские тени.

«Мемуары покойника» открываются пассажем о деревьях. Подумав об этом по дороге к крыльцу, я стал вспоминать третий абзац книги Шатобриана в моем переводе. Он начинается со слов Се lieu me plait; il a remplase pour moi les champs paternels [20]и заканчивается так: Я привязался к моим деревьям. Я сочинял им элегии, сонеты и оды. Среди них нет ни одного, которое бы я не обиходил своими руками, не освободил от личинки, покусившейся на его корни, или от гусеницы, облюбовавшей его листья. Я их знаю все по именам, как будто это мои дети. Они и есть моя семья, другой у меня нет, и мне хотелось бы умереть рядом с ними.

Я не рассчитывал увидеть его в тот же вечер. Когда Альма позвонила из аэропорта, ей было сказано, что, пока мы доберемся до ранчо, Гектор, по всей видимости, уже уснет. Он еще держится, сказала Фрида, но поговорить со мной он сможет только завтра – если протянет до завтра.

По прошествии одиннадцати лет я спрашиваю себя: А если бы я тогда обернулся? Если бы, идя по дорожке к дому с Альмой в обнимку, я на секунду задержался, чтобы посмотреть на небо за спиной, и увидел там большую круглую луну? Я ведь не стал бы после этого утверждать, что ночь безлунная, правда? Но я не обернулся, и, стало быть, все так. Если я не видел луны, значит, ее не было. Я это не к тому, что меня ничего не интересовало. Я держал глаза открытыми и старался все примечать, но все же многое упустил из виду. Так или иначе, могу писать лишь о том, чему был свидетель, а не о том, чего сам не видел. Это не значит, что я расписываюсь в своей беспомощности, скорее утверждаю свой писательский метод, определенные принципы. Если я не видел луны, значит, ее не было.

Не успели мы войти в просторный дом, как меня уже повели к Гектору на второй этаж. Я даже толком не огляделся, так что моим первым впечатлением была Фрида – ее коротко подстриженные белые волосы и темные круги под глазами, ее крепкое рукопожатие. Прежде чем я успел открыть рот, чтобы сказать дежурные фразы (Спасибо за приглашение. Я надеюсь, ему лучше), она сообщила мне, что Гектор не спит и хочет меня принять. И тут же я увидел удаляющуюся спину. У меня не было времени ни по-настоящему осмотреться (только и отметил про себя, что дом обставлен просто и на стенах много картин, то ли Фридиных, то ли других художников), ни оценить странную персону, открывшую мне дверь. Этого маленького человечка я бы и не заметил, если бы Альма, нагнувшись, не поцеловала его в щеку. Фрида вошла в гостиную секундой позже, и, хотя я помню, как женщины обнялись, я не знаю, поднималась ли Альма вместе со мной по лестнице. Здесь я теряю ее из виду. Никак не могу мысленно зафиксировать ее в пространстве. Я поднимаюсь на верхнюю площадку, и рядом со мной никого нет – ни ее, ни Фриды. В действительности этого не могло быть, но так мне запомнилось. К Гектору я вхожу один.

Пожалуй, больше всего меня поразила его телесная оболочка. Пока я не увидел его в постели, я, кажется, не вполне верил в его существование. Как живого человека. Вроде Альмы, или Хелен, или меня самого, или даже Шатобриана. Меня потрясло, что у Гектора есть руки и глаза, ногти и плечи, шея и уши, что он осязаем, а вовсе не плод моего воображения. Он так долго существовал в моей голове, что, казалось, и не может больше нигде находиться.

Костлявые руки в пигментных пятнах; узловатые пальцы и набухшие вены; складки кожи под подбородком; полуоткрытый рот. Он лежал на спине с руками поверх покрывала, неподвижный, глаза в потолок, словно в трансе. Но стоило ему повернуть голову в мою сторону, как я сразу узнал эти глаза. И лицо – несмотря на изборожденные щеки и лоб, обвислую шею и седые клочковатые волосы, – я узнал это лицо. Со времен усиков и белого костюма прошло шестьдесят лет, но Гектор еще не весь исчез. Он состарился, жутко состарился, но частица того Гектора в нем сохранилась.

Зиммер, сказал он. Сядьте рядом, Зиммер, и выключите свет.

Слабый голос, пробивавшийся сквозь мокроту, сопровождался придыханиями и свистом, и все же я разобрал слова. Буква «р» в конце моей фамилии прозвучала чуть раскатисто, и, выключая ночник на прикроватном столике, я подумал, что, возможно, ему было бы легче, если бы мы продолжили разговор по-испански. Только погасив ночник, я заметил, что в дальнем углу горит торшер с широкополым абажуром из вощеной бумаги, под которым сидит женщина. Поймав мой взгляд, она встала со стула, и тут я сам подскочил – к эффекту неожиданности добавился ее карликовый рост. Она была сродни тому человечку, что открыл мне дверь. Про таких говорят: от горшка два вершка. Кажется, у меня за спиной раздался смех Гектора (или, лучше сказать, тихий сип), женщина же мне молча кивнула и вышла из спальни.

Кто это? спросил я.

Не пугайтесь. Это Кончита. Она член семьи.

Это от неожиданности. Просто я ее сразу не заметил.

Они живут с нами, она и ее брат Хуан. Это наши маленькие глухонемые. Они нам помогают по дому.

Торшер тоже погасить?

Не надо. Тот свет мне не мешает. Все хорошо.

Я сел на стул возле кровати и подался вперед, чтобы быть как можно ближе к шевелящимся губам. Торшер давал не больше света, чем какая-нибудь свеча, но все же можно было разглядеть лицо Гектора, его глаза. Над постелью стояло слабое мерцание – как будто к сереющему воздуху подмешали немного желтизны.

Это всех застает врасплох, сказал Гектор, но я не боюсь. Такой человек, как я, должен быть раздавлен. Спасибо, Зиммер, что приехали. Признаться, не надеялся.

Альма умеет убеждать. Вам давно следовало послать ее ко мне.

Вы вызвали меня из небытия. Моя первая реакция была отрицательной. А сейчас я скорее доволен.

Разве я что-нибудь сделал?

Вы написали книгу. Я прочел ее, и даже не один раз, задаваясь вопросом: почему вы остановили свой выбор на мне? Что вас к этому побудило, Зиммер?

Вы смогли меня рассмешить – вот, собственно, и всё. Во мне что-то открылось. Вы мне объяснили, что жизнь не окончена.

В вашей книге про это ничего не сказано. Вы воздаете должное моим старым работам, моим усикам, но ни слова не говорите о себе.

Мне трудно говорить о себе. Трудно и неловко.

Я слышал от Альмы, что вы прошли через страшные испытания и невыразимую боль. Если я вам помог вынести эту боль, я сделал в своей жизни по крайней мере одно доброе дело.

Я хотел умереть. Кажется, вам тоже знакомо это желание.

Альма поступила правильно, все вам рассказав. Я смешной человек. Бог сыграл со мной не одну шутку, и их надо знать, чтобы лучше понять мои фильмы. Мне интересно, что вы о них скажете. Ваше мнение, Зиммер, для меня очень важно.

В кино я дилетант.

Но вы профессиональный критик. Я читал ваши книги – переводы, монографии о поэтах. Не случайно вы так долго занимались творчеством Рембо. Вы знаете, что это такое – все бросить. Человек, который так мыслит, вызывает у меня восхищение. Вот почему мне важно ваше мнение.

До сих пор вы прекрасно обходились без чужих мнений. Что за внезапная перемена?

Кроме меня, здесь живут еще люди, о которых я должен подумать.

Вы говорите о жене, с которой, как я понимаю, вы все делали вместе.

Верно. И об Альме тоже.

Биография?

Да. Это то, что я обязан ей дать. Я это понял после смерти ее матери. У Альмы почти ничего нет, так почему бы мне не поделиться с ней какими-то своими мыслями. Для нее это неплохой шанс. Я веду себя как ее отец. Это не самое худшее, что могло со мной случиться.

Я думал, ее отец – Чарли Грюнд.

Был. А теперь я. Альма родилась и выросла на моих глазах. Может, книга моей жизни хоть немного облегчит ее жизнь. Это будет, как минимум, интересная история. Пожалуй, несколько абсурдная, но не без интересных моментов.

Вы хотите сказать, что собственная судьба вам уже безразлична. Что вы капитулировали.

Моя судьба всегда была мне безразлична. Да и чего мне опасаться? Что я предстану этаким антигероем? Пускай посмеются. Это будет хороший финальный аккорд – снова заставить людей смеяться. Вы же, Зиммер, рассмеялись. Может, и другие последуют вашему примеру.

Только мы немного разогрелись и наш разговор набрал ход, как в комнату вошла Фрида, и, пока я собирался с ответом на последние слова Гектора, ее рука коснулась моего плеча.

Ему надо отдохнуть, сказала она. Утром вы сможете продолжить.

Быть оборванным вот так, на полуслове, – какой обескураживающий поворот, но что я мог возразить? За каких-то пять минут, что мы провели вместе, он успел меня покорить. Вот уж не думал, что он сумеет так быстро добиться моего расположения. Если умирающий человек обладает таким магнетизмом, каким же он был в свои лучшие годы!

Я знаю, он что-то сказал мне напоследок, но что именно? Простые слова вежливости: Продолжение следует или До завтра, Зиммер. Банальная, ничего не значащая фраза – впрочем, говорящая о том, что он думает о будущем, пусть совсем коротком. Когда я поднялся, он вцепился в мою руку. Помню его холодную когтистую хватку и свои мысли: Мне это не снится, Гектор Манн жив, он держит меня за руку. И дальше: Я должен запомнить эту холодную цапку. Если он не дотянет до утра, это будет единственным доказательством, что я застал его живым.

После этих сумбурных первых минут последовали часы полного спокойствия. Фрида осталась с Гектором, заняв стул, где только что сидел я, а мы с Альмой спустились в кухню – просторное, ярко освещенное помещение с некрашеными каменными стенами, камином и допотопными агрегатами, установленными, вероятно, в начале шестидесятых. Я чувствовал себя там уютно. Хорошо было сидеть за длинным деревянным столом рядом с Альмой, державшей меня за руку – недавно сюда же вцепился Гектор. Два разных ощущения, два разных воспоминания. Моя кожа, как древний пергамент, на котором поверх одного текста пишут другой, хранит слои эфемерных прикосновений.

На ужин была причудливая смесь из горячих и холодных блюд: чечевичная похлебка, твердые колбаски, сыр, салат и красное вино. Прислуживали Хуан и Кончита, маленькие глухонемые, и хотя, не стану отрицать, в их присутствии мне было немного не по себе, я был слишком занят другими вещами, чтобы постоянно обращать на них внимание. Близнецы попали в дом, когда им было восемнадцать, и вот уже больше двадцати лет они служили Гектору и Фриде верой и правдой. У них было идеальное телосложение и грубые крестьянские лица, с которых не сходили улыбки, и хотя они были само добродушие, я наблюдал не столько за ними, сколько за Альмой, изъяснявшейся с ними при помощи жестов. Для меня было откровением, что она так свободно говорит на языке глухонемых, что несколькими затейливыми движениями пальцев она способна передать смысл целых предложений, и поскольку это были не чьи-то пальцы, а пальцы Альмы, другие объекты оставляли меня равнодушным. Было уже поздно, и скоро нам предстояло отправиться спать. Хотя в этот вечер произошло немало интересного, именно этот предмет занимал сейчас мои мысли.

Помнишь, я тебе говорила о трех братьях-мексиканцах? спросила меня Альма.

Это которые помогли здесь построить первый коттедж?

Братья Лопесы. У них было четыре сестры. Так вот, Хуан с Кончитой – дети от третьей сестры. Братья Лопесы строили декорации для фильмов Гектора. У них было одиннадцать сыновей, из них шесть или семь вошли в съемочную группу и выполняли у моего отца разные технические обязанности: заряжали съемочные аппараты, двигали операторскую тележку, записывали звук, таскали реквизит, работали монтировщиками. И так – годами. Хуан и Кончита были участниками моих детских игр, моими первыми друзьями.

В какой-то момент вниз спустилась Фрида, чтобы присоединиться к нашей компании. Когда Кончита (стоя на табурете, она мыла в раковине посуду; по опыту – зрелая женщина, по виду – семилетний ребенок) увидела хозяйку, она подняла на нее долгий вопросительный взгляд, словно ожидая инструкций. Получив в ответ кивок, Кончита положила тарелку, вытерла руки кухонным полотенцем и вышла. Хотя не было произнесено ни слова, сомневаться не приходилось, что она отправилась наверх – заступить на вахту у постели Гектора.

Фриде Спеллинг, по моим подсчетам, было семьдесят девять лет. После того как ее описала Альма, я готовился увидеть этакую амазонку – прямую, воинственную, одним словом, персонаж почти мифический, а с нами за столом оказалась женщина мягкая, тихая и довольно аскетичная. Ни губной помады, ни макияжа, ни тщательно уложенных волос – при этом она была женственна и красива неброской, какой-то бесплотной красотой. Глядя на нее, я понял, что она принадлежит к той редкой породе людей, чей дух непременно одерживает победу над материей. Эти люди с возрастом не мельчают. Они стареют, оставаясь самими собой, и чем дольше они живут, тем полнее и непреклоннее проявляется их внутренняя суть.

Прошу прощения за некоторую неразбериху, профессор Зиммер, сказала она. Вы приехали не в самое удачное время. Утром Гектору было плохо, но, узнав, что вы с Альмой приезжаете, он решил вас дождаться. Надеюсь, вы не слишком его утомили.

Мы хорошо поговорили. По-моему, мой приезд доставил ему удовольствие.

Я бы употребила слово взвинченность. Он сделался взвинченным с вашим появлением. Вообще ваш приезд, профессор, взбаламутил наш дом, да вы и сами это знаете.

Альма вмешалась раньше, чем я успел ответить, и переменила тему. Ты не звонила доктору Хьюлеру? спросила она. Мне не нравится, как Гектор дышит. Его состояние, в сравнении со вчерашним, заметно ухудшилось.

Фрида, вздохнув, провела ладонью по лицу, как бы снимая усталость от недосыпания и постоянного беспокойства. Я не собираюсь звонить доктору Хьюлеру, ответила она не столько Альме, сколько себе, словно повторяя вслух многократно обдуманные мысли. Хьюлер скажет Везите его в больницу, а Гектор в больницу не поедет. Он устал от больницы. Я дала ему слово: никаких больниц. Так зачем, спрашивается, звонить?

У Гектора пневмония при одном легком, он дышит из последних сил. Ты должна позвонить доктору.

Он хочет умереть дома. Он постоянно говорит мне об этом, вот уже два дня. Я дала слово и не собираюсь идти против его воли.

Если ты устала, я сама отвезу его в «Больницу святого Иосифа», предложила Альма.

Только с его согласия, ответила Фрида, а сейчас он уже спит. Если ты настаиваешь, спросим его завтра. Ты отвезешь его, если он согласится.

Пока женщины препирались, я обратил внимание, что перед плитой на высоком табурете сидит Хуан и разбивает яйца прямо в сковородку. Готовую глазунью он переложил на голубую тарелку и подал Фриде. Духовитый пар, валивший от яичницы, казалось, делал запах зримым. Фрида смотрела в тарелку так, словно там лежала груда камней или эктоплазма, занесенная из космоса, – только не еда. А если она и понимала, что перед ней нечто съедобное, отправлять это в рот она в любом случае не собиралась. Она налила себе вина, но, едва пригубив бокал, аккуратно отодвинула его от себя. И то же самое проделала с яичницей.

Не самое удачное время, снова обратилась она ко мне. Мне хотелось узнать вас поближе, но сейчас толком и не поговоришь.

У нас еще будет завтра, заметил я.

Возможно. Лично я живу настоящей минутой.

Фрида, тебе надо прилечь, сказала Альма. Когда ты последний раз спала?

Не помню. Кажется, позавчера, в ночь перед твоим отъездом.

Но я уже здесь, и Дэвид со мной. Все брать на себя теперь нет необходимости.

А я и не брала все на себя, возразила Фрида. Наши маленькие мне очень помогли. Но сейчас я должна быть рядом с ним. Он слишком слаб, чтобы объясняться с ними на пальцах.

Отдохни. Мы побудем с ним, я и Дэвид.

Знаешь, я бы хотела, чтобы ты провела эту ночь здесь. Профессор Зиммер переночует в коттедже, а ты поспишь наверху. Мало ли что. Ты не против? Кончита уже постелила тебе в спальне для гостей.

Да, конечно. Но Дэвиду совершенно не обязательно ночевать в коттедже. Он может спать со мной.

Вот как? удивилась Фрида. А что по этому поводу думает профессор Зиммер?

Профессор Зиммер одобряет такой план, сказал я.

Вот как? еще раз удивилась она, и впервые на ее лице появилась улыбка – классная, надо сказать, улыбка, в которой было изумление, почти остолбенение, – и пока Фрида переводила взгляд с Альмы на меня и обратно, она еще больше расплывалась. Ну, вы даете, сказала она. Кто бы мог подумать?

Я открыл рот, чтобы сказать Никто, и в этот момент зазвонил телефон. Нарочно не придумаешь. Она спросила, и тут же раздался звонок. Как будто между двумя этими событиями существовала прямая связь и звонок стал непосредственным ответом на вполне риторический вопрос. Этот резкий трезвон мгновенно разрушил атмосферу веселого оживления, и улыбка на лице Фриды потухла. Она встала и направилась к телефону, висевшему на стене возле дверного проема, и, пока она шла, я подумал: Ей звонят сказать, чтобы она не улыбалась в доме смерти. Мысль, конечно, безумная, но это еще не значит, что интуиция меня обманывает. Алло? Кто это? спросила Фрида в трубку, и, словно подслушав мои мысли, на том конце провода никто не отозвался. Она еще раз задала этот вопрос, после чего повесила трубку и, повернувшись к нам со страдальческим лицом, произнесла: Никто… никто не отвечает.

Гектор умер ночью, между тремя и четырьмя. В этот момент мы с Альмой спали голые под тонким покрывалом в комнате для гостей. Первым делом мы занялись любовью, потом поговорили, еще раз занялись любовью, и в какую-то минуту просто вырубились. За пару дней Альма дважды пересекла страну, и с юга на север и с севера на юг, покрыла сотни миль на машине, и все же, несмотря на глубокий сон, услышала стук в дверь. Я – нет. Ни шума, ни суматохи – ничего не слышал. Я спал как убитый после трех лет мучительной бессонницы, и, как нарочно, это случилось именно тогда, когда надо было бодрствовать.

В десять часов я все-таки прочухался, хотя тоже не по своей воле; сидя на краешке кровати, Альма гладила меня по щеке и повторяла мое имя тихо, но настойчиво. Я тер глаза, поднявшись на локте, а Альма не спешила сообщать мне новости. Были поцелуйчики и нежный шепоток, была кружка кофе, который я тянул не спеша, маленькими глотками, и уж затем, через десять или пятнадцать минут, она перешла к главному. Не первый раз меня приводили в восхищение ее выдержка и такт. Своим поведением она дала мне понять, что смерть Гектора не станет преградой между нами. У нас началась своя история, не менее важная, чем та, которой была ее жизнь до нашего знакомства.

Я даже рада, что ты все проспал, сказала Альма. Я успела поплакать втихомолку, и теперь, когда худшее позади, мне будет легче собраться с силами. А силы понадобятся нам обоим, потому что день обещает быть ох каким трудным. Фрида вышла на тропу войны, наступает сразу по всем фронтам. Ей не терпится поскорее сжечь фильмы.

Мне казалось, что у нас есть в запасе двадцать четыре часа.

Мне тоже так казалось, но, по словам Фриды, все должно быть закончено в течение двадцати четырех часов. По этому поводу перед ее отъездом у нас вышла настоящая перепалка.

Перед ее отъездом? Ты хочешь сказать, что ее нет на ранчо?

Видел бы ты эту сцену! Гектор только что умер, а она уже звонит в похоронное бюро «Виста Верде» в Альбукерке с требованием немедленно прислать катафалк. В семь или семь тридцать они уже были здесь. В эти минуты они подъезжают к Альбукерке. И сегодня, по ее расчетам, Гектора кремируют.

Но ведь не все, в конце концов, зависит от нее. Там же куча всяких формальностей, разве не так? Ейнужно свидетельство о смерти, больше ничего. После того как патологоанатом даст заключение, что Гектор умер своей смертью, у нее будут развязаны руки.

Наверняка она все давно продумала, просто тебе ничего не говорила.

Это же гиньоль. Мы смотрим в зале фильмы Гектора, а в это время его тело сжигают в печи и оно обращается в прах.

А затем Фрида вернется, и в прах обратятся его фильмы.

В нашем распоряжении несколько часов. На все картины времени не хватит, но если начать прямо сейчас, две или три мы посмотреть успеем. Всего-то?

Она была готова сжечь их еще утром, но мне удалось ее отговорить.

Тебя послушать, так она просто потеряла рассудок.

Только что умер ее муж, и какая ее первая забота? Уничтожить его фильмы, их общее дело. Стоит ей только на минуту задуматься, и она уже не сможет это осуществить. Конечно, она потеряла рассудок. Пятьдесят лет назад она дала обещание, и именно сегодня его надо выполнить. На ее месте я бы тоже постарался покончить с этим как можно скорее. Покончить – и рухнуть. Почему Гектор и дал ей двадцать четыре часа. Он не оставил ей времени на раздумья.

Альма встала, и, пока она поднимала жалюзи, я быстро оделся. Еще столько всего нам надо было сказать друг другу – но сначала фильмы. Комнату затопил ослепительный утренний свет. Альма была в голубых джинсах и легком белом свитере. По дому она ходила босиком, и в глаза сразу бросились ярко-красные ноготки. Одеваясь, я думал о том, что Гектор спутал все карты. Я полагал, что он еще поживет, и мы проведем вдвоем несколько дней в приятной беседе в его полутемной спальне или в зале во время просмотра его фильмов. Мне трудно сказать, какое из двух разочарований было сильнее, – что нам не суждено продолжить наш разговор или что большинство его картин я уже никогда не увижу?

Проходя мимо спальни Гектора, я увидел, как маленькие снимают постельное белье. Голая комната. Все эти лекарства, стаканы, книги, термометры и полотенца, которыми были завалены бюро и столик, исчезли. Одеяла и подушки валялись на полу. Ничто не напоминало о том, что всего семь часов назад здесь умер человек. Хуан и Кончита стояли по разные стороны кровати, в изголовье, готовясь одновременно потянуть за концы простыню. Им требовалась координация усилий, хотя бы по причине низкорослости (их головы едва возвышались над матрасом), и когда простыня вдруг вздулась пузырем, я увидел на ней множество пятен и потеков – последние интимные свидетельства пребывания Гектора на этой грешной земле. Мы умираем, выделяя кровь, мочу и кал, как новорожденные младенцы, захлебываясь собственной слизью. Еще секунда, и простыня улеглась плашмя, а затем, сложенная пополам, тоже перекочевала на пол.

На кухне Альма готовила нам бутерброды и питье, складывая всё в корзинку для пикника: чтобы не терять времени, мы решили перехватить что-нибудь во время просмотра. А я пока бродил по нижнему этажу, рассматривая картины на стенах. В одной гостиной было десятка три работ – живопись и рисунки, и еще десяток в холле – яркие волнистые абстракции, пейзажи, портреты, эскизы пером и тушью. Автограф нигде не стоял, но почерк явно был один, то бишь Фридин. Я остановился перед рисунком, висевшим над тумбочкой с проигрывателем и пластинками. На все картины все равно времени не хватит, поэтому я решил сосредоточиться на одной вещи: двухлетний ребенок, спящий на спине в своей кроватке, – вид сверху. Рисунок старый – бумага пожелтела, края махрились, – и я сразу догадался, что это умерший в младенчестве Тэд, сын Гектора и Фриды. Голые подвижные ручки и ножки, почти голое тельце; бумажный, собравшийся в складки подгузник, закрепленный английской булавкой; угадываются прутики ограждения. Быстрые спонтанные линии, энергичные уверенные штрихи – моментальный набросок. Я попытался представить себе эту сцену, воссоздать мгновение, когда карандаш коснулся бумаги. Мать, читая книгу, сторожит дневной сон ребенка. Оторвавшись от страницы и застав его в этой доверчиво-беззащитной позе – руки-ноги разбросаны, голова запрокинута назад, – она вытаскивает из кармана карандаш и, за неимением бумаги, использует последнюю, пустую страницу книги. Страницу с готовым рисунком вырывает и прячет – или, не вырвав, забывает о рисунке на многие годы. И вот, снова открыв книгу и с удивлением наткнувшись на него, она осторожно вырезает бритвой ветхую страницу, заключает в рамку и вешает на стену. Когда это произошло – бог весть. Может, сорок лет, а может, месяц назад, но, скорее всего, мальчик был уже на том свете, возможно, давно уже на том свете, возможно, он был дольше на том свете, чем я на этом.

Выйдя из кухни, Альма взяла меня за руку и вывела в коридор с побеленными стенами и выложенным красной плиткой полом. Я хочу тебе кое-что показать, сказала она. Времени у нас мало, я знаю, но это займет не больше минуты.

Мы миновали две или три двери и остановились у последней, в конце коридора. Поставив корзинку на пол, Альма достала из кармана связку ключей. Их там было добрых два десятка, но она безошибочно выудила нужный и вставила его в замочную скважину. Это кабинет Гектора, пояснила она. Здесь он проводил больше всего времени. Если ранчо – это его вселенная, то эта комната – ее центр.

Первое, что бросилось в глаза: всюду книги. Три из четырех стен заставлены стеллажами, которые буквально ломились от книг. Остальные лежали грудами на столах, стульях, ковре. Книги старые и новые, в твердой обложке и в бумажном переплете, книги на английском и испанском, французском и итальянском. Среди тех, что были на длинном письменном столе, родном брате кухонного, я обнаружил «Мой последний вздох» Луиса Бунюэля. Книга лежала раскрытая, обложкой вверх, в самом центре стола. Не ее ли читал Гектор, сидя последний раз в кабинете, в тот злополучный день, когда он упал с лестницы и сломал ногу? Я хотел посмотреть, на чем он остановился, но тут Альма со словами Тебе это будет интересно снова взяла меня за руку и, подведя к стеллажу в дальнем углу комнаты, показала на верхний ряд книг, выше ее и как раз на уровне моей головы. Сплошь французские авторы: Бодлер, Бальзак, Пруст, Лафонтен. Левее, сказала она. Мой взгляд скользнул по корешкам влево и вдруг уткнулся в знакомый золотисто-зеленый переплет. Двухтомник Шатобриановых «Мемуаров покойника» издательства «Плеяды». Сей факт вроде бы не должен был вызывать у меня особых чувств. Шатобриан достаточно известный автор. Но мне было приятно, что Гектор читал эту книгу, что и он вошел в этот лабиринт воспоминаний, по которому я блуждал последние полтора года. Еще одна точка соприкосновения, еще одно звено в цепи случайных встреч и странных симпатий, с которых начался мой интерес к нему. Я взял с полки первый том. Я понимал, что время не терпит, но искушение перелистать несколько страниц, прикоснуться к строчкам, которые Гектор читал в тиши этого кабинета, было слишком велико. Книга раскрылась примерно на середине, и я увидел, что одна фраза тоненько подчеркнута карандашом. Les moments de crise produisent un redoublement de vie chez les hommes. В кризисные моменты жизненные силы человека удваиваются. Или лучше так: В полную силу человек живет, только когда отступать некуда.

Вдруг мы оказались в жарком утреннем мареве. Еще вчера мы наблюдали из машины разрушительные последствия прокатившейся по Новой Англии грозы; сейчас нас окружала пустыня, на небе ни облачка, и в разреженном воздухе разлит аромат можжевельника. Мы шли петлистой тропинкой вдоль Гекторова сада, в высокой траве стоял звон цикад, вокруг пестрели островки тысячелистника и подмаренника. Все мои чувства были обострены, я испытывал одновременно полноту счастья, нетерпение и страх, а еще – какую-то сумасшедшую решимость. Мое сознание словно растроилось, и все три мозга работали порознь. В отдалении высилась гигантская стена гор; над головой кружил ястреб; на камень села голубая бабочка. Мы не прошли и ста шагов, а у меня на лбу уже выступил пот. Альма показала на длинное одноэтажное строение с потрескавшимся, поросшим травой крыльцом. Здесь в период съемок, по ее словам, спали актеры и технический персонал, но сейчас окна были заколочены, а вода и электричество отключены. Дальше, метрах в пятидесяти, виднелся производственный комплекс, но внимание мое привлекло соседнее строение. Тон-ателье, огромный белый куб, сиял на солнце, больше походя на самолетный ангар или станцию грузовиков, чем на кинопавильон. Я невольно сжал руку Альмы, и наши пальцы сплелись. С чего начнем? спросил я.

«Внутренняя жизнь Мартина Фроста».

Почему именно с него?

Он самый короткий, успеем досмотреть до конца. Если к тому времени Фрида не нагрянет, запустим следующий короткий фильм. Ничего лучшего мне не пришло в голову.

Это моя вина, надо было приехать месяц назад. Ты себе не представляешь, как глупо я себя чувствую.

Письма Фриды звучали не слишком убедительно. На твоем месте я бы тоже колебалась.

Сначала я не верил, что Гектор жив. Потом – что он умирает. Эти фильмы лежали здесь в коробках годами. Будь я порасторопнее, я бы всё увидел, и не по одному разу. Я бы пропустил их через себя, заучил наизусть. А теперь мы спешим, чтобы хоть один посмотреть. Какой абсурд.

Дэвид, не казнись. Сколько месяцев я их уговаривала пригласить тебя на ранчо! Если кто и виноват, так это я: слишком все затянула. Действительно, глупо.

Альма открыла дверь одним из ключей на связке. Стоило нам перешагнуть порог, как мы почувствовали, что температура стала ниже градусов на десять – кондиционер был включен. Вряд ли он работал постоянно, а это значит, что Альма уже успела побывать здесь. Пустяк, казалось бы, но когда я над этим задумался, я испытал прилив острой жалости. В семь или семь тридцать, проводив черный лимузин с Фридой и покойником, вместо того чтобы разбудить меня, Альма пришла в производственный павильон, включила кондиционер и два с половиной часа в полном одиночестве предавалась скорби. Ей надо было выплакаться, прежде чем предстать передо мной. Мы могли посмотреть фильм, но она чувствовала себя не готовой, и таким образом драгоценное время утекло сквозь пальцы. Кто сказал, что Альма – крепкий орешек? Да, она смелее, чем я думал, но орешек на поверку оказался не таким уж и крепким. Только сейчас, идя за ней через прохладный холл в просмотровую комнату, я до конца осознал, как трудно ей сегодня пришлось, и еще придется.

Двери слева, двери справа, но ни на что нет времени – ни на то, чтобы осмотреть монтажную или звукозаписывающую студию, ни даже на то, чтобы расспросить, все ли оборудование на месте. Мы свернули налево, в другой коридор с голыми, выкрашенными в голубой цвет стенами из шлакобетонных блоков, и, миновав двойные двери, вошли в маленький кинозал. Пол с небольшим наклоном; три ряда мягких откидных кресел, по восемь-десять в каждом ряду; на стене пластиковый экран с кислотно-белым глянцевым отливом. Ни занавеса, ни сцены. В нависавшей над залом будке киномеханика горел свет, и я увидел, что оба проектора уже заряжены.

Если не считать упомянутых Альмой нескольких дат и цифр, я ничего не знал о «Внутренней жизни Мартина Фроста», четвертом по счету фильме Гектора, сделанном на ранчо. Съемки закончились в марте сорок шестого, но работа продолжалась еще пять месяцев, и только 12 августа он устроил закрытый просмотр, который длился сорок одну минуту. «Мартин Фрост», как и остальные фильмы, был снят на черно-белой пленке, но, в отличие от других, эта комедия (или картина с комедийными элементами), единственная из поздних работ, сохраняла связь с водевильными двухчастевками двадцатых годов. Хотя Альма выбрала ее, исходя из соображений хронометража, нельзя сказать, что это был неудачный выбор. Здесь впервые снялась ее мать, и, хотя у них были, вероятно, более амбициозные совместные проекты, этот фильм, похоже, отличался каким-то особым очарованием. Альма на секунду отвернулась, потом сделала глубокий вдох и, повернувшись ко мне, сказала’ Фэй здесь как живая, каждый раз я не могу глаз от нее оторвать. Я ждал продолжения, но его не последовало; это было единственное замечание субъективного характера, которое она себе позволила. После короткой паузы она достала из корзинки блокнот и шариковую ручку с фонариком для записей в темноте. Вдруг понадобится? По-детски чмокнув меня в щеку, она передала мне ручку с блокнотом и вышла из зала. Через полминуты, услышав за спиной легкий стук, я обернулся. Альма махала мне из застекленной кинобудки. Я помахал в ответ, даже, кажется, послал ей воздушный поцелуй, и только я успел поудобней устроиться в своем кресле в середине первого ряда, как Альма погасила свет. До конца просмотра она в зале не появилась.

Чтобы въехать и разобраться, что к чему, мне потребовалось время. Все было снято так достоверно, с таким скрупулезным вниманием к деталям быта, что я далеко не сразу ощутил скрытую магию этой истории. Вполне традиционное для любовной комедии начало, все эти непременные условности жанра. Он и она, случайная встреча, непонимание и отторжение, неожиданный взрыв страсти, райское блаженство, первые трудности и первые сомнения, преодоление препятствий… я заранее готовился к победному финалу. Но на двенадцатой или пятнадцатой минуте я понял, что ошибался. Действие картины, при всей ее обманчивой натуралистичности, разворачивалось не в Тьерра-дель-Суэньо и не на ранчо «Голубой камень», а в голове героя, и отношения с женщиной, в которую он влюбился, развивались там же, в его голове. Она была бесплотным духом, игрой воображения, эфемерным существом, его музой.

Если бы фильм снимался не здесь, я бы, наверно, врубился быстрее. Меня смутил узнаваемый пейзаж, и первые минуты я не мог отделаться от ощущения, что смотрю хорошо сделанное любительское кино. Вот дом Гектора и Фриды и дорога к дому, а вот их сад. Я узнавал эти деревья, разве что не такие старые и мощные; мимо них мы прошли совсем недавно. Я увидел спальню, где провел ночь, и камень, на который вчера села бабочка, и кухонный стол, за которым мы все сидели. Все это было абсолютно реально – пока не возникло на экране. И вот теперь эти живые предметы, пойманные камерой Чарли Грюнда, на глазах превращались в черно-белые образы, в детали вымышленного мира. Их следовало воспринимать как тени, но мой мозг не спешил перестроиться. Какое-то время я продолжал видеть в них некую данность, а не условно-поэтическую среду.

В тишине пошли титры – ни музыкального сопровождения, ни каких-либо шумов, подготавливающих зрителя к началу. Сменяя друг друга, титровые карточки – белые надписи на черном фоне – броско подавали: «Внутренняя жизнь Мартина Фроста». Сценарист и режиссер: Гектор Спеллинг. В ролях: Норберт Стайнхаус и Фэй Моррисон. Оператор: Чарльз П. Грюнд. Декорации и костюмы: Фрида Спеллинг. Фамилия Стайнхаус мне ни о чем не говорила, и, когда спустя несколько секунд на экране появился актер лет тридцати пяти, я убедился, что прежде никогда его не видел. Высокий, худощавый, с острым проницательным взглядом и редеющей шевелюрой, он не производил впечатления героя-красавца, скорее просто симпатичного человека, чье лицо выдавало живой ум. Смотреть на него было приятно, и как актер он выглядел убедительно. С его партнершей все обстояло сложнее. Нет, не потому, что Фэй Моррисон уступала ему как актриса или разочаровала меня в этой роли (она прекрасно сыграла, и вообще была хороша собой), а просто потому, что была матерью Альмы. Данное обстоятельство, безусловно, добавило растерянности, которую я испытал в первые минуты. Передо мной была молодая женщина, на пятнадцать лет моложе сегодняшней Альмы, и я невольно искал в ней черты сходства с дочерью. Фэй Моррисон оказалась смуглее и выше, а также красивее Альмы, но что касается фигуры, выражения глаз, наклона головы и тембра голоса, то тут обнаружилось много общего. Не буквальные совпадения, но переклички, генетические отзвуки. Я смотрел на экран и видел Альму, только без родимого пятна, двадцатитрехлетнюю, какой она была до нашей встречи, живущую параллельной жизнью в облике своей матери.

Фильм начинается с долгой панорамы интерьеров дома. Камера скользит по стенам, парит над мебелью в гостиной и застывает перед дверью. Дом стоял пустой, раздается закадровый голос, и через мгновение дверь открывается и входит Мартин Фрост с чемоданом в одной руке и бумажным пакетом в другой. Он захлопывает ногой дверь, а закадровый голос продолжает: После трех лет работы над романом я выдохся и нуждался в передышке. Когда Спеллинги решили провести зиму в Мексике, они предложили мне пожить в их доме. Гектор и Фрида, мои близкие друзья, знали, сколько сил забрал у меня этот роман. Пара недель в пустыне, подумал я, чем плохо. И вот однажды утром я сел в машину и проделал путь от Сан-Франциско до Тьерра дель Суэньо. Никаких планов. Одно желание: ничего не делать, превратиться в камень.

Пока звучит его закадровый голос, сам Мартин осматривает дом. Войдя в кухню, он ставит пакет с едой на стол – и тут же мы переносимся в гостиную, где он изучает книги на полках. Он протягивает руку к какому-то тому – и вот уже он в спальне раскладывает по ящикам свои вещи. Резко задвигается ящик комода – и мы видим его на кровати, он проверяет упругость матраса. Рваный, умело выстроенный монтаж с крупными и средними планами, непривычными точками съемки, меняющимся ритмом и визуальными сюрпризами. Обычно это идет на музыке, Гектор же отдает предпочтение живым звукам: скрипу матрасных пружин, звуку шагов, хрусту бумажного пакета. Камера упирается в циферблат настенных часов, и на последних словах монолога (Одно желание: ничего не делать, превратиться в камень) картинка начинает расплываться. Повисает пауза. Кажется, все остановилось – голос, звуки, зрительные образы, – и вдруг резкий переход к экстерьерной сцене. Мартин гуляет по саду. За общим следует крупный план, лицо Мартина, а затем неспешный обзор окружающего ландшафта: деревья, кусты, небо, ворона, взгромоздившаяся на ветку тополя. И вновь камера обнаруживает Мартина – сидя на корточках, он наблюдает за процессией муравьев. Порыв ветра прокатывается по листве, протяжно и гулко, подобно рокоту прибоя. Мартин поднимает голову, закрывая козырьком лицо от солнца, – и снова перебивка: по камню ползет ящерица. Камера увеличивает угол обзора, и в верхней части кадра мы видим проплывающее мимо облако. Но что можно загадывать? продолжает закадровый голос Мартина. Немного тишины, несколько глотков сухого воздуха, и вот уже в мозгу завертелся сюжет. С рассказами так оно обычно и бывает: только что в голове было пусто – глядь, он уже в тебе засел.

Крупно – лицо Мартина; затем деревья – общим планом. Разгулявшийся ветер треплет листву, завывания накатывают с ритмичностью ударной секции оркестра, высоко в кронах раздаются громкие вздохи. Все это длится дольше, чем можно ожидать, начинает казаться, что тут действуют какие-то высшие силы, и мы уже готовы задаться вопросом, что означает этот необычный визуальный акцент, но, не давая нам опомниться, нас возвращают в дом – и снова резко, без всякого перехода. В одной из комнат второго этажа Мартин печатает на машинке. Мы слышим, как он барабанит по клавишам. Нам показывают его в разных ракурсах, то вблизи, то в отдалении. Рассказ обещал быть не длинным, страниц двадцать пять, от силы сорок. Я не знал, сколько времени он у меня займет, но решил работать, пока работается. Так возник новый план: не выходить из дому, пока не закончу.

Затемнение. Утро следующего дня. Мартин спит. Вот он с трудом разлепляет глаза и щурится на свет, пробивающийся сквозь закрытые ставни. Камера отъезжает, и мы видим нечто такое, что противоречит здравому смыслу. Оказывается, он провел эту ночь не один. На соседней подушке, лицом к нему, спит молодая длинноволосая брюнетка, забросив на него руку. Выйдя из сонного оцепенения, Мартин обнаруживает у себя на груди эту самую голую женскую руку, которая, как быстро выясняется, имеет непосредственное отношение к женскому телу. Мартин подскакивает на кровати, как током ударенный.

Это резкое движение нарушает девичий сон. Поерзав на подушке, спящая со стоном открывает глаза. Она не сразу замечает Мартина. Сонная, плохо соображающая, она переворачивается на спину, сладко зевает, потягивается. При этом она случайно задевает Мартина. Сначала ничего не происходит, а затем она садится, как в замедленной съемке, несколько секунд разглядывает Мартина, на лице которого написаны ужас и растерянность, и вдруг, с истошным воплем сбросив покрывало, спрыгивает с кровати и отбегает в другой конец комнаты, испуганная и смущенная донельзя. Она стоит в чем мать родила. Нет даже тени, которая бы ее хоть как-то прикрыла. Ослепительная в своей наготе, застывшая фронтально перед нами, – грудь, живот, всё на виду, – вдруг, словно опамятовавшись, она кидается вперед, на объектив, сдергивает со стула свой халатик и торопливо в него запахивается.

Недоразумение разъясняется не сразу. Пока Мартин натягивает брюки, не скрывая своего раздражения и возмущения, как, впрочем, и его таинственная ночная спутница, он спрашивает ее, кто она такая и что здесь делает. Оскорбившись, она переадресовывает ему вопрос: Кто вы такой и что вы здесь делаете? Это окончательно выводит его из себя. Кто я такой? запальчиво повторяет он. Я Мартин Фрост, хотя вас это совершенно не касается. А вот если вы не скажете мне сию минуту, кто вы, я звоню в полицию. Ее лицо вдруг принимает озадаченный вид. Вы – Мартин Фрост? Тот самый Мартин Фрост? Да, да, тот самый! раздражается он все больше и больше. Может, еще раз повторить? Я вас знаю, говорит девушка. То есть я знаю про вас. Вы друг Гектора и Фриды.

А вы, собственно, какое к ним имеете отношение? не унимается Мартин. И, услышав, что она Фридина племянница, в третий раз спрашивает ее имя. Клер, отвечает она. А дальше? После короткой заминки та отвечает: Клер… Мартин. Он презрительно фыркает. Это что, такая шутка? Клер пожимает плечами: Так меня зовут.

И что же вы тут делаете, Клер Мартин?

Я здесь по приглашению Фриды.

Видя, что он ей не верит, она берет со стула сумочку и, перерыв ее содержимое, показывает ему ключ. Вот. От входной двери. Мне его прислала Фрида.

Еще больше заведенный, Мартин извлекает из кармана точно такой же ключ и тычет его Клер прямо в нос. Тогда почему Гектор прислал мне вот этот?

Потому что… Клер невольно начинает пятиться… потому что Гектор это Гектор, а Фрида это Фрида. С ними такое нередко случается.

Мартину нечем крыть. Он знает, его друзья частенько действуют несогласованно. Они запросто могли порознь пригласить в дом каждый своего гостя.

Спотерянным видом Мартин вышагивает по комнате, бурчит: Не нравится мне все это. Я хотел побыть один, поработать, а тут вы… хорошее одиночество!

Я вам не помешаю, примирительно говорит Клер. Мне тоже надо работать.

Выясняется, что она студентка. Впереди экзамен по философии, предстоит перелопатить кучу книг, за две недели разгрести то, что назадавали в течение семестра. На лице Мартина написан скепсис. С языка уже готов сорваться вопрос: С каких это пор хорошенькие девушки интересуются философией? Он начинает вытягивать из нее подробности: суть предмета, название колледжа, имя профессора, читающего курс, список книг, которые надо прочесть. Клер, стараясь не показывать вида, что этот допрос для нее оскорбителен, отвечает по пунктам: она учится в Калифорнийском университете в Беркли. Профессора зовут Норберт Стайнхаус. Курс называется «От Декарта до Канта: основы современного философского исследования».

Обещаю вести себя тихо, говорит она. Я перенесу вещи в другую спальню. Вы меня не увидите и не услышите.

Все аргументы исчерпаны. Ладно, неохотно сдается Мартин. Я не лезу в ваши дела, а вы не лезете в мои. Договорились?

Договорились. Они даже скрепляют это рукопожатием. Мартин направляется к выходу, чтобы засесть за свой рассказ, а камера медленно наезжает на лицо Клер. Простой и при этом выразительный план. Впервые мы имеем возможность увидеть ее расслабленной. Деликатность и плавность движения камеры позволяют сделать вывод, что оператор стремится не столько раскрыть Клер для зрителя, сколько приласкать ее и, по возможности, проникнуть в ее мысли. Она провожает Мартина взглядом. Дверь за ним захлопывается, но выражение ее глаз не меняется. Пока, Мартин! говорит она ему вслед тихо, почти шепотом.

Весь день Мартин и Клер трудятся каждый в своей комнате. Он стучит на пишущей машинке в кабинете, то и дело поглядывая в окно и повторяя вслух только что напечатанную фразу. Она, лежа на кровати в джинсах и свитере, штудирует «Принципы человеческого познания» Джорджа Беркли. В какой-то момент мы замечаем, что имя философа написано крупными буквами у нее на свитере – БЕРКЛИ, хотя это с таким же успехом может относиться к ее alma mater. Что это, словесный каламбур или тут кроется какой-то особый смысл? Пока мы переносимся из комнаты в комнату, за кадром Клер читает вслух пассаж из книги: Не менее очевидно и то, что различные ощущения или идеи, отпечатанные в человеческом мозгу, в каком бы сочетании они ни смешивались и ни соединялись, могут существовать не иначе как в сознании, их воспринимающем. И далее: Мы опровергнем утверждение, что есть большая разница между настоящим пожаром и идеей пожара, между сновидением или фантазией, что ты охвачен огнем, и ощущениями, когда тебя на самом деле лижут языки пламени.

Ближе к вечеру раздается стук в дверь. Клер продолжает читать и, лишь услышав более громкий повторный стук, приглашает Мартина войти. Но он только просовывает голову: Я с вами утром обошелся не слишком вежливо… немного погорячился. Извинение суховатое и довольно неуклюжее, но ему сопутствует такое замешательство и неуверенность, что Клер невольно улыбается – все это забавно, даже, пожалуй, трогательно. Мне осталась одна глава, говорит она. Через полчасика, если хотите, можем встретиться в гостиной и выпить по рюмочке. Хорошая мысль, кивает Мартин. Раз уж судьба нас свела, попробуем вести себя как цивилизованные люди.

Мы переносимся в гостиную. Они открыли бутылку с вином. Мартин, похоже, нервничает, не очень понимая, как ему относиться к этой миловидной философине. Пытаясь шутить, он показывает на логотип у нее на свитере: Здесь написано «Беркли», потому что вы читаете Беркли? А когда перейдете к Юму, наденете свитер с надписью «Юм»?

Нет-нет, смеется Клер, они же произносятся по-разному. Колледж – Берк-ли, а философ – Барк–ли. А то вы не знаете. Это все знают.

Пишутся одинаково, говорит Мартин, значит, это одно слово.

Да, пишутся одинаково, но это два разных слова.

Клер уже собирается развить свою мысль, но осекается, сообразив, что ее разыгрывают. Улыбаясь, она протягивает ему пустой бокал: У вас есть рассказ о двух людях с одним именем, а я тут читаю вам лекцию о принципах номинализма. Это все вино. Я уже плохо соображаю.

Так вы читали мой рассказ? Кроме вас, во всей вселенной наберется не больше пяти человек, которые могут этим похвастаться.

Я читала все, что вы написали. Оба романа и рассказы.

Но я напечатал только один роман.

И только что закончили второй. Вы послали рукопись Гектору, а Фрида дала мне ее прочесть. «Путешествие в скрипториум». По-моему, это лучшее, что вы написали.

Если у Мартина и было какое-то предубеждение в отношении Клер, то оно окончательно развеялось. Мало того, что у нее живой ум и приятная внешность, она еще знает и понимает его творчество. Он подливает себе вина. Пока она рассуждает о структуре его последнего романа, он с улыбкой слушает, откинувшись на спинку стула, ее острые, но благожелательные комментарии. Впервые с начала фильма он, такой задумчивый и серьезный, позволяет себе расслабиться. Одним словом, мисс Мартин одобряет, подводит он итог. Еще как одобряет, соглашается она. Мисс Мартин одобряет Мартина. Эта перекличка имен возвращает их к загадке студенческого свитера: Берк-ли/Барк-ли. Он еще раз просит ее объяснить, как следует понимать это слово. Ирландский философ-богослов или американский университет? И то и другое, отвечает она. Как хотите, так и понимайте.

Тут в ее глазах вспыхивает бесовский огонек. У нее родилась какая-то мысль, или ее посетило вдохновение. Она ставит на столик свой бокал и встает с кушетки. А может, это вообще ничего не значит? С этими словами она стягивает с себя свитер и спокойно бросает его на пол.

На ней кружевной черный лифчик – деталь, которой как-то не ждешь от студентки с передовыми идеями. Впрочем, это ведь тоже идея, и она осуществила ее так смело и решительно, что Мартину только остается сидеть с открытым ртом. В самой буйной фантазии он не мог увидеть столь стремительного развития событий.

Нда, наконец выдавливает он из себя, тоже способ покончить с двусмысленностью.

Обычная логика, замечает Клер. Философское доказательство.

А с другой стороны, продолжает Мартин после новой паузы, покончив с одной двусмысленностью, вы порождаете другую.

Ах, Мартин, ну какая двусмысленность? Куда уж яснее.

Существует тонкая грань между натиском и флиртом, можно броситься в чужие объятия и можно позволить созревшему яблоку самому упасть. В этой сцене, заканчивающейся приведенной репликой (Куда уж яснее), Клер с успехом аргументирует за обе стороны. Она соблазняет Мартина так умно и так невинно, что мы не ставим под сомнение ее мотивы. Тавтология желания: она хочет его, потому что она его хочет. Вместо того чтобы бесконечно обсуждать нюансы, она берет быка за рога. Снятый свитер – это не вульгарная декларация намерений. Это момент озарения, свидетельство высокого ума, и отныне Мартин знает, что он встретил ровню.

Они оказываются в той же постели, где познакомились нынче утром, только теперь они не отскакивают при первом же прикосновении, не хватаются за одежду, не спешат разбежаться. Крепко обнявшись, они вваливаются в спальню и, рухнув на кровать – руки, ноги, губы, прерывистое дыхание, – без обиняков дают нам понять, к чему идет дело. В 1946 году условности киноэкрана на этом поставили бы точку. После первых поцелуев режиссер оставлял героев в спальне, а камера переключалась на вспорхнувших воробьев, на рокочущий прибой, на несущийся в туннеле локомотив, – стандартный набор зрительных образов, заменяющих прямые высказывания плоти, – но Нью-Мексико это не Голливуд, и Гектору незачем было останавливать мотор. Летит одежда, обнажаются тела, Мартин и Клер занимаются любовью. Альма была права, предупреждая меня об эротических моментах в поздних фильмах Гектора, но она ошибалась, полагая, что они вызовут у меня шок. Все было снято деликатно, а в этой прозрачности намерений ощущалась какая-то особая острота. Приглушенный свет, игра теней – вся сцена длилась каких-нибудь полторы минуты. Гектор не ставил себе задачу возбудить или подразнить зрителя, скорее заставить нас забыть, что это кино, и когда губы Мартина скользят вниз по изгибам красивого тела, – женская грудь, живот, бугорок Венеры, нежная сторона бедра, – нам кажется, что это ему удалось. И опять же, никакой музыки. Только дыхание, да стон пружин, да ветер, гуляющий в невидимой, слившейся с ночью, кроне.

Поутру Мартин возобновляет свой закадровый монолог. Во время калейдоскопа сцен – проходит пять или шесть дней – он сообщает нам о том, как подвигается рассказ и растет его чувство к Клер. Вот он за пишущей машинкой, вот Клер за чтением книг, вот они вместе в разных концах дома: готовят ужин на кухне, целуются на кушетке в гостиной, гуляют в саду. А вот Мартин у себя в кабинете, стоя на четвереньках, обмакивает кисть в ведро с краской и старательно выводит на белой футболке печатными буквами: ЮМ. Позже мы видим эту футболку на Клер. Она сидит на постели в позе лотоса и читает очередного философа по списку – Дэвида Юма. Все эти маленькие виньетки перемежаются, на первый взгляд, случайными крупными планами предметов и деталей, не имеющих прямого отношения к словам Мартина: кипящий чайник, тлеющая сигарета, трепещущие белые занавески в оконном проеме. Пар, дым, ветер – нечто бесформенное, нематериальное. Мартин рисует перед нами идиллическую картину, абсолютное непрерывное счастье, но камера, показывающая нам все эти эфемерные образы, словно говорит: не верьте своим глазам, это все одна видимость.

Однажды, когда Мартин за обедом рассказывает Клер какую-то историю (Я ему говорю: Не веришь? А это что? И достаю из кармана…), его обрывает телефонный звонок. Мартин выходит из кадра, и мы видим только Клер. Выражение веселого дружелюбия на ее лице сменяется озабоченностью, даже тревогой. Это звонит Гектор из Куэрнаваки, и, хотя мы не слышим его голоса, суть понятна из комментариев Мартина. Надвигается холодный циклон, а печка на ладан дышит. Если температура упадет, как предсказывают синоптики, надо срочно вызывать специалиста. Звонить следует в компанию «Сантехника и отопление Джима Фортунато».

Мужчины обсуждают в общем-то житейские дела, но Клер слушает их разговор с возрастающим напряжением. И когда Мартин упоминает ее имя (Я только что рассказывал Клер о нашем пари в тот мой приезд), она опрометью кидается к двери. Это внезапное бегство вызывает у него удивление, но оно меркнет рядом с тем, которое ждет его в следующее мгновение. Что значит: какая Клер? переспрашивает он. Клер Мартин, Фридина племянница. Ответ Гектора понятен без слов, он написан у Мартина на лице: Я не знаю никакой Клер, первый раз о ней слышу.

А сама она тем временем убегает все дальше. Монтаж быстро сменяемых планов: Мартин выскакивает из дома и бросается в погоню, выкрикивая ее имя. Но Клер и не думает останавливаться, так что проходит еще секунд десять, прежде чем он ее настигает. Поймав за локоть, он разворачивает ее к себе лицом. Оба с трудом переводят дух и ловят ртом воздух, не в силах ничего сказать.

Мартин отдышался первым. Клер, что происходит? спрашивает он. Что все это значит? Она молчит, и тогда он выкрикивает ей в лицо: Говори же, ну!

Не надо кричать, произносит она ровным голосом. Я тебя хорошо слышу.

Как я только что узнал, у Фридиного брата двое детей и оба мальчики. Иными словами, у нее два племянника и ни одной племянницы. Что ты на это скажешь?

А что еще я могла сделать, чтобы ты мне поверил? Это был мой единственный шанс. Я думала, не сегодня-завтра ты сам догадаешься, и тогда все это будет уже не важно.

О чем я должен был догадаться? До сих пор Клер выглядела смущенной и какой-то скованной, ей было не столько стыдно за свой обман, сколько досадно, что ее разоблачили. Но стоит Мартину признаться в своем неведении, как она меняется в лице. На нем написано изумление. Ты правда, что ли, не понимаешь? спрашивает она. Мы уже неделю вместе, и ты не понимаешь?

Нет, он не понимает, да и мы, признаться, тоже. Умница и красавица Клер для всех загадка, и чем больше она говорит, тем труднее ее постичь.

Кто ты? спрашивает Мартин. Какого дьявола ты здесь оказалась?

Ах, Мартин, отвечает Клер, едва сдерживая слезы. Какая разница, кто я.

Большая!

Все это не важно, мой милый.

Как ты можешь так говорить?

Не важно, потому что ты любишь меня. Желаешь меня. Только это важно, остальное ерунда.

На затемнении нам показывают лицо Клер крупным планом, и, еще до того как начинается следующая сцена, мы слышим в отдалении пишущую машинку. По мере того как экран медленно оживает, стук клавиатуры становится все громче и громче, как будто мы входим в дом, поднимаемся по лестнице и приближаемся к кабинету. Когда картинка наконец оказывается в фокусе, мы видим глаза во весь экран. Камера держит их несколько мгновений и, дождавшись закадрового голоса, начинает отъезжать, открывая лицо, плечи, пальцы на клавиатуре и, наконец, Мартина целиком, печатающего на машинке. Ни разу не остановившись, камера покидает пределы кабинета и движется по коридору. Увы, снова звучит голос Мартина, Клер была права. Я любил ее, я хотел ее. Но как любить того, кому не доверяешь? Камера уперлась в дверь, та открылась сама собой, словно от одного взгляда, и теперь камера наплывает на Клер – сидя перед туалетным зеркалом, она делает макияж. На ней черная атласная комбинация, волосы небрежно собраны в пучок, шея обнажена. Умом, выдержкой, степенью свободы Клер превосходила всех женщин, которых я когда-либо знал, продолжает Мартин. Я всю жизнь мечтал о такой женщине, и вот стоило мне ее найти, как я испугался. Что она от меня скрывала? Какую страшную тайну отказывалась открыть? Один внутренний голос мне твердил: собери вещи и дуй отсюда, пока не поздно. Другой предупреждал: она тебя испытывает, и если ты не пройдешь этот тест, ты ее потеряешь.

Карандаш для бровей, тушь, румяна, пудра, губная помада. Пока Мартин произносит свой путаный и мучительный монолог, Клер трудится перед зеркалом, на наших глазах превращаясь в другую женщину. Порывистая девушка-подросток уступает место шикарной тонкой обольстительнице. Закончив туалет, она влезает в узкое черное вечернее платье и туфли на высоченных шпильках. Ее не узнать. Роскошная фигура, уверенная стать, женственность во всей ее неотразимой силе. С легкой улыбкой на устах она бросает последний взгляд в зеркало и выходит из комнаты.

Коридор. Клер стучится к Мартину: Ужин готов. Я жду тебя внизу.

Столовая. Клер сидит за накрытым столом. Закуски, вино, зажженные свечи. Молча входит Мартин. Клер встречает его теплой дружеской улыбкой, но он этого не замечает. Он насторожен, растерян, не знает, как себя вести.

Исподлобья глянув на Клер, он подходит к своему месту, садится и в следующую секунду оказывается на полу. Стул под ним развалился на кусочки.

Вот так конфуз! Клер хохочет, но Мартину не до смеха. Лежа в нелепой позе, он весь исходит от уязвленной гордости и обиды, и чем дольше Клер потешается над ним, не в силах остановиться, тем глупее он выглядит. Медленно поднявшись, он отшвыривает ногой валяющиеся обломки и придвигает себе другой стул. На этот раз он садится со всеми предосторожностями и к еде приступает, убедившись в надежности нового стула. Красиво, выдавливает он из себя, имея в виду накрытый стол. Это отчаянная попытка, проглотив унижение, сохранить остатки собственного достоинства.

Его скупая похвала действует на Клер как высший комплимент. Она расплывается от радости и, подавшись вперед, спрашивает, как подвигается его рассказ.

Мартин как раз собрался сбрызнуть спаржу лимонным соком. Не торопясь с ответом, он сдавливает лимон между большим и средним пальцем, и жгучий фонтан бьет ему прямо в глаз. Он взвывает от боли. Клер снова прыскает, и снова наш незадачливый герой не видит здесь ничего смешного. Обмакнув салфетку в стакан с водой, он прикладывает ее к больному глазу. Это последнее проявление собственной неуклюжести, кажется, окончательно его доконало. Когда он кладет салфетку на стол, Клер повторяет свой вопрос.

Ну, так что с рассказом, Мартин?

Нет, это уже слишком! Вместо ответа он спрашивает, глядя ей в глаза: Клер, кто ты? И что ты здесь делаешь?

Погоди, говорит она с невозмутимой улыбкой. Ты первый ответь. Как подвигается твой рассказ?

Кажется, Мартин сейчас взорвется. Взбешенный ее уклончивостью, он не произносит ни слова и только сверлит ее взглядом.

Мартин, ну пожалуйста. Это очень важно.

Сдерживаясь из последних сил, он выцеживает из себя, обращаясь даже не к ней, а так, ни к кому: Ты правда хочешь знать?

Да, правда.

Ладно… Я тебе скажу. Мой рассказ… (задумался) подвигается… (подыскивает слово) неплохо.

Неплохо или хорошо?

Ну… (колеблется) можно сказать… хорошо.

Вот видишь.

Что я должен видеть?

Ты же все понимаешь, Мартин.

Если бы. Сижу тут, как полный идиот.

Бедный Мартин. Зачем уж так-то?

В ответ он кисло улыбается. Их противостояние достигло некой черты, и, кажется, им больше нечего сказать друг другу. Клер пробует закуски. Она ест с видимым удовольствием. Ммм, довольно мычит она, дегустируя свои блюда. Вкусно. Мартин, ты не хочешь попробовать?

Он подцепляет вилкой салат, но на секунду теряет внимание, отвлеченный сладострастным постаныванием Клер, и, не донеся еду до рта, проливает на себя немного соуса. Сначала он этого не видит, но затем взгляд его падает на рубашку, и, отшвырнув вилку, он исторгает вопль отчаяния: Ах ты, черт! Опять!

Крупный план смеющейся (в третий раз) Клер. На ее по-детски живом лице написано прямо-таки райское блаженство. Она всегда такая оживленная и веселая, вспомнились слова Альмы. Этот момент, больше чем любой другой в фильме, передает полноту жизни. Светящаяся Клер кажется ангелом, существом бессмертным. Постепенно картинка размывается, наплывает черный фон, и смех, еще звучащий, превращается в эхо, далекие реверберации. А затем все смолкает. Долгий план: луна в ночном небе. Мимо проплыло облако, прошуршал ветер в листве, но именно луна приковывает к себе внимание. Этот визуальный переход, строгий до аскетизма, достигает своей цели: мы быстро забываем все эти комические штучки из предыдущей сцены. В ту ночь, звучит голос Мартина, я принял важнейшее решение своей жизни: ни о чем не спрашивать. Я согласился принять все на веру. Я сказал себе: не требуй от нее ясности, просто прыгни со скалы с закрытыми глазами. Хоть я понятия не имел о том, что ждет меня внизу, это еще не значило, что игра не стоила свеч. Так я отправился в свободное падение… а по прошествии недели, когда мне стало казаться, что худшее позади, Клер вышла в сад.

Стрекочет пишущая машинка. Отвлекшись от работы, Мартин бросает взгляд в окно и видит гуляющую по саду Клер. Обещанный циклон принес похолодание, земля припорошена снегом; на девушке пальто и шарф, а руки она греет в карманах. Камера попеременно показывает нам то Мартина, чей взгляд прикован к девушке, то Клер, неспешно бредущую по дорожке. Вдруг она падает на ровном месте. Не то, чтобы у нее закружилась голова или еще что-то. Просто рухнула как подкошенная и лежит. Без признаков жизни.

Камера, снимающая из окна второго этажа, дает сильное увеличение, чтобы мы могли лучше разглядеть бездыханное тело, и через несколько секунд в кадр врывается Мартин – запыхавшийся, перепуганный. Упав на колени и приподняв ее голову обеими руками, он ищет в ее лице хотя бы намек на то, что она жива. Мы не знаем, чего нам ждать. Сюжет сделал сальто-мортале. Только что мы от души смеялись вместе с Клер, и вдруг эта душераздирающая сцена. Девушка, пусть не сразу, открывает глаза, но сомнений нет: это не добрый знак надежды, а свидетельство неотвратимого, предвестие конца. Встретившись взглядом с Мартином, она улыбается ему отрешенной улыбкой человека, покидающего этот мир, человека без будущего. Поцеловав Клер, он поднимает ее с земли и несет к дому. Казалось, все образуется, звучит голос Мартина. Подумаешь, легкий обморок. Но утром у нее открылся сильный жар.

Клер в постели. Мартин, как заботливая сиделка, меряет больной температуру, дает аспирин, вытирает влажным полотенцем испарину со лба, кормит с ложечки бульоном. Она ни на что не жаловалась, продолжает закадровый голос. Несмотря на жар, она казалась оживленной. В какой-то момент вообще выставила меня из спальни. Иди работай, сказала она, заканчивай свой рассказ. Лучше я посижу с тобой, возразил я, но Клер скроила смешную рожицу и пригрозила, что, если я сию секунду не уберусь, она выбежит в сад в чем мать родила и мне же потом с ней нянчиться.

И вот он снова за работой. Пишущая машинка только что не дымится, пальцы яростно стучат по клавишам, такое отчаянное стаккато, но через какое-то время этот напор стихает, сходит на нет, и опять вступает голос Мартина, а мы переносимся в комнату больной. Крупные планы, как серия натюрмортов: стакан воды, обрез закрытой книги, термометр, выдвижной ящик ночного столика с грушевидной ручкой. Через сутки, продолжает Мартин, жар усилился. Ты как хочешь, заявил я ей со всей твердостью, но сегодня я не работаю. Я просидел у ее кровати несколько часов, и ближе к вечеру температура начала спадать.

На общем плане спальни мы видим прежнюю, радостно оживленную Клер сидящей на постели. С напускной серьезностью она читает вслух Мартину выдержки из Канта: …вещи, какими мы их видим, не являются таковыми сами по себе… стоит нам только отказаться от статуса субъекта или субъективности наших чувств, и взаимосвязь объектов в пространстве и времени, больше того, сами пространство и время тотчас исчезнут.

Жизнь, похоже, входит в нормальное русло. На следующий день, видя, что Клер пошла на поправку, Мартин возвращается к своему рассказу. Поработав два-три часа, он решает прерваться, чтобы проведать Клер. Войдя в спальню, он застает ее спящей под кучей одеял. В комнате холодно настолько, что изо рта у него вырывается пар. Не зря Гектор предупреждал его насчет печки, но после их телефонного разговора столько всего произошло, что имя Фортунато совершенно вылетело у него из головы.

В спальне есть камин, а в нем лежат несколько поленьев. Мартин разжигает огонь. Он действует бесшумно, чтобы не разбудить спящую. После того как пламя занялось, он начинает осторожно подвигать кочергой поленницу, и та с грохотом разваливается. Заворочавшись под одеялами, Клер издает во сне тихий стон и открывает глаза. Мартин поворачивается к ней: Прости, я не хотел тебя разбудить.

Девушка пытается улыбаться. Она очень слаба, из нее как будто весь дух вышел, и ее состояние близко к полубессознательному. Привет, Мартин, говорит она едва слышно. Как поживает мой герой?

Он садится на постель и кладет ей на лоб ладонь. У тебя снова жар, говорит он.

Все нормально, отвечает она, я себя хорошо чувствую.

Клер, сегодня уже третий день. Надо вызвать врача.

Не надо. Дай мне аспирина, и через полчаса я буду как огурчик.

Он дает ей три таблетки и стакан воды и, пока больная их глотает, пытается ее вразумить: Клер, ситуация серьезная. Тебя должен осмотреть врач.

Что там происходит у тебя в рассказе? спрашивает она, отдавая ему пустой стакан. Я послушаю, и мне сразу станет лучше.

Полежи отдохни.

Ну пожалуйста. В общих чертах.

Не желая, с одной стороны, ее огорчать, а с другой – опасаясь за ее здоровье, Мартин ограничивается несколькими предложениями: Наступила ночь. Нордстрем уехал к месту встречи, Анна собирается за ним, но он этого пока не знает. Если она опоздает, он окажется в ловушке.

Но она не опоздает?

Это несущественно. Главное, что она едет за ним.

Она влюбилась?

Можно сказать и так. Ради него она готова пожертвовать жизнью – тоже своего рода любовь, разве нет?

Клер не отвечает. Ее душат эмоции, губы дрожат. В глазах, наполненных слезами, сияет восторг. Она вся светится, как человек, заново рожденный. Сколько тебе еще осталось? спрашивает она.

Две-три страницы. Я почти закончил.

Тогда иди.

Успеется. Завтра закончу.

Нет, Мартин, сейчас.

Словно загипнотизированный ее взглядом, Мартин снова оказывается за пишущей машинкой. Камера переносит нас из спальни в кабинет и обратно. Простые перебивки, десяток коротких планов, и нам наконец все становится ясно. А затем Мартин возвращается в спальню, и после десятка таких же коротких планов общая картина происходящего окончательно проясняется и для него.

1. Клер корчится от боли, стиснув зубы, чтобы не позвать на помощь.

2. Мартин, допечатав страницу, заряжает в машинку новый лист.

3. Огонь в камине догорает.

4. Пальцы Мартина, бьющие по клавишам.

5. Серое лицо Клер, обессилевшей от бесплодной борьбы.

6. Сосредоточенное лицо Мартина.

7. В камине дотлевают угольки.

8. Мартин ставит точку. Пауза. Он извлекает из каретки лист.

9. По лицу Клер пробегает предсмертная судорога.

10. Собрав все страницы рукописи, Мартин выходит из кабинета.

11. Улыбающийся Мартин входит в спальню, но одного взгляда на Клер достаточно, чтобы улыбка сползла с его лица.

12. Присев на кровать, Мартин кладет руку на лоб больной… прикладывает ухо к ее груди… никаких признаков жизни. Он в панике бросает рукопись и начинает растирать безвольное, коченеющее, мертвое тело.

13. Гаснут последние угольки.

14. Схватив рукопись, Мартин бросается к камину с перекошенным от страха лицом и зрачками одержимого – сейчас он это сделает, а что еще ему остается? Он без колебаний сминает в кулаке первую страницу и швыряет в камин.

15. Бумажный комок, упав в еще горячую золу, загорается. Та же участь постигает второй комок.

16. Крупный план: веки Клер затрепетали.

17. Сидя на корточках перед камином, Мартин комкает очередную страницу и бросает в огонь.

18. Клер открывает глаза.

19. Один за другим, без пауз, летят в камин страницы рукописи и вспыхивают одна от другой. Огонь быстро разгорается.

20. Клер садится на постели. Она в растерянности хлопает ресницами, зевает, потягивается. От ее болезни не осталось и следа. Она воскресла из мертвых.

Постепенно приходя в себя, Клер озирается вокруг, видит, как Мартин в исступлении комкает страницы рукописи и швыряет их в огонь. Она приходит в ужас: О господи, Мартин, что ты делаешь?

Отвоевываю тебя обратно. Тридцать семь страниц за твою жизнь, Клер. О такой сделке можно только мечтать.

Но ведь это против правил.

Может быть. Но это мне, как видишь, не мешает. Я переписываю правила.

Клер вся как натянутая струна; того и гляди, слезы брызнут из глаз. Мартин, остановись, пока не поздно! говорит она.

Невзирая на все ее увещевания, он продолжает скармливать огню свой рассказ. Когда у него остается последняя страница, он с торжествующим видом обращается к Клер: Видишь? Это всего лишь слова. Тридцать семь страниц – ничего, кроме слов.

Он садится с ней рядом, она обвивает его руками в порыве какого-то страстного отчаяния. Впервые с начала фильма в ее глазах написан страх. Она хочет его и не хочет. Она охвачена восторгом и ужасом. До сих пор она была сильнее его, смелее и увереннее, но стоило ему разгадать загадку своего проклятия, как она растерялась. Что нам делать, Мартин? беспомощно спрашивает она его. Скажи, что же нам теперь делать?

Прежде чем он успевает ей ответить, мы переносимся в сад. Мы видим дом вблизи, метров с двадцати, и ничего вокруг. Камера скользит вверх и вправо, пока не задерживается на высоком тополе. Природа застыла. Ни один листок не шелохнется. Проходит десять секунд, пятнадцать, и вдруг картинка просто исчезает. Темнота. Конец фильма.

Глава 8

В тот же день оригинал «Мартина Фроста» был уничтожен. Наверно, мне следовало радоваться, я был последним на ранчо «Голубой камень», кто посмотрел эту картину, но уж лучше бы в то утро Альма не запустила проектор и я никогда не увидел эту изящную, незабываемую вещицу. Как было бы просто, если бы она мне не понравилась, если бы от нее можно было отмахнуться как от посредственной или неумело рассказанной истории; но при всем желании ее нельзя было назвать ни посредственной, ни неумелой, и, зная, чего мы должны лишиться, я со всей отчетливостью понял: я проделал больше двух тысяч миль, чтобы принять участие в преступлении. Тот июльский день, когда «Внутренняя жизнь Мартина Фроста» вместе с другими фильмами Гектора исчезла в большом костре, стал для меня личной трагедией, чуть ли не концом света. Я посмотрел только этот фильм, на другие просто не хватило времени, и мне еще повезло, что Альма снабдила меня блокнотом и ручкой. Не ищите в моих словах противоречия. Да, я бы предпочел ничего не знать об этой картине, но раз уж я ее увидел и все эти словесные и зрительные образы поселились во мне, я был рад возможности удержать их в памяти. Эти записи помогли мне уцепиться за детали, которые бы наверняка забылись, сохранить живое впечатление на многие годы. Во время сеанса, практически не глядя в блокнот, я что-то там строчил со страшной скоростью, пользуясь стенографическими навыками, приобретенными еще студентом. Впоследствии разобрать эту писанину, казалось, невозможно, и все-таки я ее разобрал процентов на девяносто или даже больше. На это ушли недели адских усилий, но когда в моих руках наконец оказалась распечатка, полная запись диалогов, разбитых мною по сценам, контакт с фильмом стал реальностью. Надо только погрузиться в своего рода транс (что не всегда получается), и при известной концентрации и подходящем настроении слова на бумаге способны вызвать зрительные образы, и тогда в проекционной комнате моего воображения начинает крутиться уже не существующая лента или ее фрагменты – «Внутренняя жизнь Мартина Фроста». Год назад, когда мне пришла в голову идея этой книги, я сходил к гипнологу. Первый раз ничего не получилось, зато три последующих сеанса дали неожиданные результаты. Прослушивая магнитофонные записи, сделанные во время сеансов, я сумел заполнить многие «белые пятна», вспомнить то, что, казалось, безвозвратно утеряно. К счастью или к несчастью, но философы, видимо, правы: ничего не забывается.

Просмотр закончился сразу после полудня. Мы оба проголодались, да и немного передохнуть не мешало, и, вместо того чтобы сразу запустить второй фильм, мы вышли в холл, прихватив корзинку со снедью. Мы уселись на пыльный линолеум под неровно мерцающими флуоресцентными лампами – не самое, прямо скажем, подходящее место для пикника – и запустили зубы в бутерброды с сыром. Конечно, можно было устроиться получше где-нибудь в саду, но не хотелось терять время. Мы говорили о матери Альмы, о других картинах Гектора, об удачном сочетании выдумки и серьезных моментов в только что увиденном фильме. Кино может заставить нас поверить в любую глупость, сказал я, но в данном случае иллюзия была полной и безоговорочной. Когда в последней сцене Клер ожила, я содрогнулся, мне показалось, что на моих глазах совершилось настоящее чудо. Мартин сжег свой рассказ, чтобы воскресить Клер, но точно так же Гектор был готов сжечь свои фильмы, чтобы воскресить Бриджит О’Фаллон. В голове возникали новые параллели, эта история все больше забирала меня. Я спешил поделиться с Альмой своими мыслями. Жаль, нельзя пересмотреть фильм, сказал я. Во второй раз я бы внимательнее проследил за порывами ветра, за игрой листвы.

Кажется, я слишком долго разглагольствовал. Не успела Альма объявить название следующей картины («Отчет из антимира»), как в отдалении хлопнула входная дверь. Мы только успели подняться с пола, отряхнуть с себя крошки и глотнуть напоследок из термоса холодного чаю, мысленно уже настраиваясь на очередной просмотр. Раздались шаги – подошвы теннисных тапочек поскрипывали по линолеуму. Когда через несколько секунд в конце коридора появился Хуан, спешивший к нам почти бегом, мы оба сразу поняли, что вернулась Фрида.

В ближайшие несколько минут я превратился в статиста, с таким же успехом меня могло здесь и не быть. Хуан и Альма бурно объяснялись на языке жестов, помогая себе даже головами. Реплики следовали как кинжальные выпады, и, хотя я ничего не понимал, было видно, что Альма начинает выходить из себя. В ее движениях, все более резких и раздраженных, сквозило агрессивное неприятие того, о чем ей сообщал Хуан. Он выбросил вверх руки в красноречивом жесте (Что ты на меня напустилась? Я всего лишь передаточное звено), но Альма все не унималась, и в его глазах вспыхнула откровенная враждебность. Он хлопнул себя кулаком по ладони и, развернувшись, гневно ткнул в меня пальцем. Мирный разговор перерос в ожесточенный спор, и предметом этого спора неожиданно стала моя персона.

Я внимательно следил за ними, пытаясь уразуметь суть разногласий, но их тайный код был мне недоступен. Наконец Хуан заковылял прочь на своих крепких маленьких ножках, и все разъяснилось. Фрида, вернувшаяся десять минут назад, желала немедленно приступить к аутодафе.

Как это она так быстро обернулась? удивился я.

Гектора кремируют не раньше пяти часов пополудни. Вместо того чтобы торчать все это время в Альбукерке, она решила заняться неотложными домашними делами. За урной она поедет завтра утром.

А о чем вы с Хуаном так яростно спорили? И почему он тыкал в меня пальцем? Мне это не понравилось.

Мы говорили о тебе.

Догадываюсь. Но при чем тут я, случайный гость, и планы Фриды?

Я думала, ты все понял.

Альма, я не обучен языку жестов.

Ты видел, как я вышла из себя?

Да, но из-за чего?

Фрида не хочет, чтобы ты путался под ногами. Сейчас, говорит, не время для визитов. Это наше семейное дело.

Короче, она дает мне пинка под зад?

Она сформулировала это несколько иначе, но сути это не меняет. Завтра ты должен уехать. Утром мы едем в Альбукерке и по дороге высаживаем тебя в аэропорту. Таков ее план.

Кажется, она забыла, что сама пригласила меня на ранчо.

Тогда Гектор был жив. Обстоятельства изменились.

Что ж, у нее своя логика. Я ведь сюда приехал ради фильмов, правильно? А раз нечего смотреть, то и делать мне здесь нечего. Один фильм я увидел; осталось посмотреть, как все сгорит синим пламенем, и можно катиться к такой-то матери.

Ты не понял. Она не хочет, чтобы ты при этом присутствовал. Хуан передал мне слова Фриды: тебя это не касается.

Вот оно что. Теперь понятно, почему ты сорвалась.

Дело не в тебе, Дэвид. Дело во мне. Я хочу, чтобы ты был рядом, и она это знает. Утром мы обо всем договорились, а потом она все перерешила. Я так зла на нее… так бы, кажется, и врезала.

И где же я должен прятаться, пока все будут жарить шашлыки?

В гостевом домике. Так решила Фрида, но я с ней поговорю. Я заставлю ее сдержать слово.

Не трудись. Если я мозолю ей глаза, с какой стати я буду настаивать на своих правах? Да и нет у меня никаких прав. Это владения Фриды, и я обязан подчиниться ее воле.

Тогда я тоже не пойду. Пускай сжигает все к чертовой матери, у нее есть помощники.

Ты пойдешь, Альма. Это последняя глава твоей книги, ты должна все видеть своими глазами. Начала, так уж держись до конца.

Я хотела, чтобы ты присутствовал. Без тебя это будет уже не то.

Четырнадцать копий плюс негативы – представляешь, какой получится костер? А сколько дыма! Даже из окна будет на что посмотреть.

Костер я действительно увидел, точнее, дым от него. Но, с учетом открытых окон, «смотрел» я, главным образом, своим носом. Горящий целлулоид издавал резкий ядовитый запах, и даже после того, как дым рассеялся, всякая химическая дрянь еще долго летала в воздухе. Как мне потом сказала Альма, им потребовался час с лишним, чтобы вчетвером перетаскать из подвала все коробки с фильмами. Затем они погрузили их на ручные тележки, закрепили ремнями и, погромыхивая на каменистой почве, отвезли за тон-ателье. Там они эти коробки поместили в две бочки для нефтепродуктов – в одной копии фильмов, в другой негативы – и с помощью керосина и газет подожгли. Старая пленка на нитратной основе загоралась сразу, а вот фильмы после пятьдесят первого года, напечатанные на более плотной триацетатной пленке, гореть отказывались. Им пришлось снимать фильмы с бобин, по одному бросать в костер, и это потребовало дополнительного времени. Они планировали закончить к трем часам, а в результате провозились до шести.

Все это время я провел в гостевом домике, стараясь не слишком переживать по поводу моей вынужденной ссылки. Перед Альмой я напустил на себя равнодушный вид, но в душе у меня все кипело не меньше, чем у нее. Поведению Фриды не было оправдания. Пригласить в дом и тут же показать на дверь! Могла по крайней мере объясниться лично, вместо того чтобы присылать глухонемого гонца, который передает ее слова третьему лицу и при этом тычет в тебя пальцем. Да, Фрида была явно не в себе, ее закрутил этот вихрь горестных переживаний, но, как бы я ни пытался ее понять, легче мне от этого не становилось. Что я здесь делаю? За каким чертом она послала Альму в Вермонт, чтобы та привезла меня сюда под дулом пистолета, если я только путаюсь у всех под ногами? Не Фрида ли писала мне письма? Не она ли приглашала меня в Нью-Мексико посмотреть фильмы Гектора? По словам Альмы, ей пришлось долго их уговаривать, чтобы последовало такое приглашение. Из этого я заключил, что Гектор изначально был против и женщинам пришлось склонять его в пользу моего приезда. Сейчас, прожив здесь сутки, я думаю, что в действительности все обстояло иначе.

Если бы не оскорбительное обращение, я бы, скорее всего, даже не задумался о таких вещах. После нашего объяснения в холле мы сложили остатки еды обратно в корзинку и направились в коттедж, находившийся на возвышении в трехстах метрах от хозяйского особняка. Альма открыла дверь своим ключом, и прямо за порогом я увидел свою дорожную сумку. Еще утром она находилась в большом доме, в комнате для гостей, и вот кто-то (вероятно, Кончита) по приказу Фриды перенес ее сюда. Сделано это было бестактно, чтобы не сказать, вызывающе. И вновь я отшутился (Вот спасибо, не надо самому таскать!), хотя меня душило бешенство. После того как Альма ушла, чтобы присоединиться к поджигателям, я минут пятнадцать бесцельно шатался по дому, пытаясь успокоиться. Наконец я расслышал вдалеке дребезжание ручных тележек и позвякивание металлических коробок. Пробил час аутодафе. Я разделся в ванной и врубил оба крана на полную мощность.

Пока я отмокал в теплой воде, я позволил себе немного порассуждать. Сначала изложил факты в известной мне последовательности, а затем попробовал взглянуть на них под другим углом с учетом последних событий: перебранка между Хуаном и Альмой, ее гневный выпад в адрес Фриды (Я так зла на нее… так бы, кажется, и врезала), мое позорное изгнание. Все это, конечно, гадание на кофейной гуще, но, когда я вспомнил предыдущую ночь (приветливость Гектора, его готовность показать мне фильмы) и сравнил с тем, как со мной обращалась Фрида, вывод напрашивался сам собой: вероятно, она с самого начала была против моего приезда. Да, она писала эти письма и зазывала меня в Тьерра-дель-Суэньо, но разве не могла она писать их под нажимом, уступив требованиям Гектора после долгих ссор и препирательств? Если так, то ее решение, чтобы я убрался из ее владений, не было внезапной переменой настроения. Просто теперь, когда Гектор умер, это сойдет ей с рук.

До сих пор я думал о них как о равных партнерах. Когда Альма рассказывала об их браке, мне и в голову не приходило, что их мотивы могли в чем-то не совпадать или что их мысли не находились в полной гармонии. В тридцать девятом они договорились делать фильмы, которые никогда не увидят зрители, и согласились с тем, что их совместный труд рано или поздно будет уничтожен. На этих условиях он возвращался в кино. Жестокий запрет, но только так, пожертвовав главным смыслом творчества – радостью поделиться им с другими, – он мог оправдать свое решение. Таким образом, фильмы стали для него способом покаяния, признанием того, что случайное убийство Бриджит О’Фаллон – это и его грех, за который ему нет прощения. Я смешной человек. Бог сыграл со мной не одну шутку. Один вид наказания сменялся другим, и, следуя своей запутанной мазохистской логике, Гектор продолжал возвращать долги Господу Богу, в которого не верил. Едва не ставшая роковой пуля, полученная им в банке города Сандаски, сделала возможным его брак с Фридой. Смерть сына сделала возможным его возвращение в кино. Однако ни первое, ни второе не сняло с него ответственности за то, что случилось в ночь на 14 января 1929 года. Ни физические страдания, причиненные выстрелом Нокса, ни душевная боль, вызванная смертью Тэдди, при всей своей огромности не принесли ему желаемого освобождения. Снимать кино? Снимай. Вдохни в каждый фильм весь свой талант, всю энергию. Снимай так, будто на кон поставлена твоя жизнь. Но когда стрелка часов остановится, весь твой труд будет уничтожен. После тебя не должен остаться этот след.

Фрида приняла правила игры, но ее роль в этом деле, совершенно очевидно, отличалась от роли ее мужа. Она не совершила преступления; ее не мучила больная совесть; ей не снилось, как она заталкивает труп в багажник, а потом закапывает в безлюдном месте среди калифорнийских холмов. Будучи невиновной, Фрида согласилась на условия Гектора, она отказалась от собственных амбиций и посвятила себя делу, которое в конечном счете должно было обратиться в ничто. Я бы еще понял, если бы она наблюдала за всем со стороны – снисходя к навязчивым идеям Гектора, сопереживая его комплексу вины, но при этом не участвуя в затеянном им предприятии. Но Фрида была соучастницей, его верным стражем, это было дело ее рук не в меньшей степени, чем его. Она не только уговорила Гектора вернуться в кино, пригрозив разводом, она еще и профинансировала эту затею. Фрида шила костюмы, придумывала декорации, делала раскадровки, резала и склеивала пленку. Чтобы вкладывать столько труда, человек должен получать от него радость, должен чувствовать, что его усилия не бесплодны, – но какую радость могла она испытывать, работая все эти годы впустую? Тот же Гектор, заложник схватки между желаниями художника и самоотречением аскета, мог утешаться мыслью, что он трудится во имя некой цели. Он снимал фильмы не ради их уничтожения, а вопреки тому, что они будут уничтожены. Это были два разных акта, к тому же – пустячок, а приятно! – второй, по причине собственной смерти, он просто не застанет. Когда из его фильмов устроят большой костер, ему уже будет все равно. А вот для Фриды эти два акта, судя по всему, слились в один – такой единый и неделимый процесс созидания и разрушения. С первого дня ей отводилась роль поджигательницы, могильщика их общего дела, и эта мысль с годами все больше и больше разрасталась в ее голове, пока окончательно не подавила все прочие соображения. Мало-помалу она превратилась в эстетическое кредо. Трудясь рядом с Гектором над очередной картиной, она, по-видимому, рассуждала так: их дело не снять кино, а уничтожить отснятое. Вот смысл их работы. Лишь после того как все фильмы бесследно исчезнут, можно будет с полным правом говорить о том, что они существовали. Аутодафе как акт рождения. В огне они родятся и в огне погибнут. И будет у них призрачный обелиск – столб черного дыма посреди раскаленной пустыни Нью-Мексико.

Было в этойидее что-то леденяще прекрасное. И очень соблазнительное. Только сейчас, посмотрев на ситуацию глазами Фриды, я ощутил всю мощь ее экстатического отрицания. А заодно понял, почему она решила от меня избавиться. Мое присутствие оскверняло чистоту мгновения. Эти фильмы ждала девственная смерть, недоступная для внешнего мира. Хватит и того, что один из них я все-таки увидел. Но сейчас, когда завещание Гектора вошло в силу, Фрида решила настоять на том, чтобы церемония прошла по давно ею задуманному сценарию. Эти фильмы втайне родились и втайне должны были исчезнуть. Посторонним вход воспрещен. Альма с Гектором предприняли запоздалую попытку ввести меня в узкий круг, но для Фриды я посторонний. Другое дело Альма, член семьи и, так сказать, придворный летописец. На этой церемонии она – официальная свидетельница. Единственная память, которую Гектор и Фрида могут оставить по себе, это ее книга. Мне отводилась роль независимого наблюдателя или, скажем, понятого, ручающегося за достоверность составленного протокола. Маленькая роль в большой драме, роль, которую Фрида в последний момент вымарала из сценария как изначально ненужную. С ее точки зрения, без нее вполне можно было обойтись.

Я сидел в ванной, пока вода совсем не остыла, а потом замотался в полотенца и занялся собой – брился, одевался, причесывался. Заниматься этим здесь, в окружении женских тюбиков и флакончиков, которыми была заставлена тумбочка у окна и полочки в аптечке, доставляло мне особое удовольствие. Красная зубная щетка, торчащая из своего гнезда над раковиной, губная помада в пластмассовых трубочках с золотым ободком, кисточка для туши и карандаш для ресниц, коробочка с тампонами, аспирин, нить для зубов, туалетная вода «Шанель №5», полоскание для рта, – все эти мелочи вводили меня в интимный мир Альмы с его уединенностью и созерцательностью. Она глотала эти таблетки, втирала в кожу эти кремы, расчесывалась этой щеткой. Каждое утро она смотрелась в это зеркало. Что я о ней знал? Практически ничего, но я уже боялся ее потерять и, если надо, готов был драться за то, чтобы наше завтрашнее расставание не стало последним. Меня подвело мое неведение. Понимая, что в доме неблагополучно, я не мог в полной мере оценить, насколько Альма ожесточилась против Фриды, и, как следствие, не отдавал себе отчета в серьезности положения. Накануне вечером я сидел с ними за кухонным столом, и все шло тихо-мирно. Альма была подчеркнуто внимательна к Фриде, та деликатно попросила Альму переночевать в большом доме, все происходило по-семейному. А с другой стороны, нет ничего необычного в том, что близкие люди порой срываются друг на друге, могут под горячую руку сказать такое, о чем после пожалеют. Но очень уж взрывной была реакция Альмы, а угроза насилия, прозвучавшая в ее словах, я бы сказал, и вовсе нетипична для женщины ее круга. Я так зла на нее… так бы, кажется, и врезала. Интересно, как часто ей приходилось такое говорить? Что это было, природная склонность к необдуманным, резким преувеличениям или проявление трещины, возникшей в ее отношениях с Фридой, неожиданный выплеск враждебности, скрывавшейся годами? Знал бы – не спрашивал. Воспринял бы тогда слова Альмы всерьез и понял: это тревожный звонок, ситуация выходит из-под контроля.

Закончив все дела в ванной, я продолжил свои бесцельные блуждания по дому. Коттедж выстроили надежно и компактно, хотя дизайн оставлял желать лучшего. Комнаты маленькие, тесные, но и это пространство Альма освоила лишь наполовину. Одна дальняя комнатка превращена в склад. Целая стена и половина соседней заставлены коробками, на полу валялась всякая рухлядь – стул о трех ножках, ржавый трехколесный велосипед, допотопная пишущая машинка, переносной черно-белый телевизор с торчащими ушами комнатной антенны, чучела животных, диктофон и частично использованные жестянки с краской. Другая комнатка, наоборот, пустовала – ни мебели, ни даже лампочки на потолке. В углу висела огромная паутина с застрявшими в ней мухами, высохшими до такой степени, что превратились в труху; паук, надо думать, давно променял это жилище на что-нибудь поприличнее.

Оставались, кроме кухни, скромная гостиная, спальня и кабинет. Искушение почитать книгу Альмы было велико, но без ее разрешения я не чувствовал себя вправе. Шестьсот с лишним страниц, есть о чем поговорить, но не забудем, что это был черновой вариант, и, если сам автор не попросил вас прочесть его и прокомментировать, нечего совать в него свой нос. Хотя Альма обратила мое внимание на объемистый манускрипт (Вот он, этот монстр!), о том, что в него можно заглянуть, речи не было, и мне не хотелось начинать наши отношения со злоупотребления ее доверием. Чтобы убить время, я изучил содержимое ее холодильника и платяного шкафа, ее библиотеки и фонотеки. Выяснилось, что она пьет обезжиренное молоко и мажет хлеб несоленым маслом, что она отдает предпочтение синим тонам и что ее литературные и музыкальные интересы отличаются разнообразием – девушка в моем вкусе. Дэшил Хэммет и Андре Бретон, Перголези и Минкус, Верди, Витгенштейн и Вийон. Обнаружив на одной полке все, что было опубликовано мною еще при жизни Хелен, – два тома критики и четыре переводной поэзии, – я поймал себя на мысли, что нигде, если не считать собственного дома, мне еще не приходилось видеть полный комплект. На другой полке я нашел Готорна, Мелвилла, Эмерсона и Торо. Я взял сборник новелл Готорна в бумажной обложке и, открыв его на «Родимом пятне», прочел рассказ стоя, пытаясь представить себе чувства четырнадцатилетней Альмы, читающей его впервые. Когда впереди замаячил конец (Им всецело завладели сиюминутные обстоятельства, и дальше зыбкой границы времени он ничего не видел…), мой нос уловил запах керосина, проникший через открытое окно.

Этот запах выбил меня из колеи, и я снова заметался в четырех стенах. Сначала я выпил на кухне стакан воды, а затем принялся ходить кругами по кабинету, борясь с желанием заглянуть в рукопись. Раз уж нельзя остановить сожжение Гекторовых фильмов, может, я хотя бы пойму, почему это происходит. Пока ни одно из предложенных мне объяснений нельзя было считать убедительным. Я добросовестно выслушал все резоны, попытался поставить себя на место тех, кто принял это беспощадное решение, но стоило костру заняться, как вся эта затея показалась мне абсурдной, бессмысленной, чудовищной. Книга Альмы должна дать ответы, назвать причины, обнажить корни безумной идеи, которая привела к этому варварству. Я сел за стол. Рукопись лежала слева от компьютера – толстенная стопка страниц, придавленных сверху булыжником, чтобы от сквозняка не разлетелись. Сняв камень, я прочел: Альма Грюнд. «Посмертная жизнь Гектора Манна». На второй странице был эпиграф из Луиса Бунюэля, пассаж из «Моего последнего вздоха» – той самой книги, которую сегодня рано утром я нашел на столе у Гектора. Позже я предложил сжечь негативы на площади Тертр, что на Монмартре. Я бы сделал это тогда без колебаний, если бы все со мной согласились. Кстати, и сейчас сделал бы. Я вижу в моем маленьком саду огромный погребальный костер, в котором горят негативы и копии всех моих фильмов. Это ровным счетом ничего бы не изменило. (Как ни странно, сюрреалисты мое предложение отклонили.)

Это отчасти проясняло загадку. В шестидесятых-семидесятых я видел некоторые фильмы Бунюэля, но его автобиографию я не читал, и мне понадобилось время, чтобы осмыслить цитату. Я оторвался от рукописи. Прежде чем продолжить, мне надо было настроиться. Я положил назад титульный лист и придавил его булыжником. При этом я немного подался вперед, и в поле моего зрения попало нечто, чего я сразу не заметил. Между манускриптом и простенком лежал зеленый блокнот размером со школьную тетрадку. Судя по истрепанной обложке и разорванному корешку, старый блокнот. Так мог бы выглядеть дневник Гектора, подумал я, – и не ошибся.

Следующие четыре часа я провел с блокнотом на коленях, откинувшись на спинку старинного клубного стула, и прочел его от корки до корки два раза подряд. Девяносто шесть страниц охватывали примерно полтора года, с осени 1930-го по весну 1932-го; в первой записи Гектор описывал свои уроки английского с Норой, а последняя относилась к одной его вечерней прогулке по Сандаски спустя несколько дней после того, как он рассказал Фриде о своем преступлении. Если у меня еще оставались какие-то сомнения в правдивости поведанной.

Альмой истории, то зеленый блокнот их окончательно рассеял. Гектор, о котором она мне рассказывала в самолете, и Гектор, рассказавший о себе сам в дневнике, был один и тот же человек – бедолага, бежавший из Калифорнии, пытавшийся покончить с собой в Монтане, Чикаго и Кливленде, полгода живший в грязи вместе с Сильвией Меерс, тяжело раненный в банке города Сандаски и выживший после всех этих передряг. Он писал мелким затейливым почерком, вычеркивая одни слова и вписывая другие, с кляксами и орфографическими ошибками, с обеих сторон листа, что сильно затрудняло чтение. Но я справился. Шаг за шагом я разбирал его каракули, и каждый расшифрованный абзац подтверждал сказанное Альмой, все совпадало в деталях. В блокнот, который она дала мне перед просмотром фильма, я переписал несколько важных записей, слово в слово, чтобы сохранить интонацию самого Гектора. Его последний разговор с Редом О’Фаллоном в ресторане «Блюбелл-Инн»; беспардонный ультиматум Сильвии Меерс, который он выслушал в лимузине по дороге в отель; и, наконец, запись, относившуюся к периоду его пребывания в Сандаски (точнее сказать, в доме Спеллингов после выписки из больницы) и завершавшую дневник:

31.03.32. Вечером выгуливал собаку Ф. Вертлявый черный кобелек по кличке Арп в честь художника-дадаиста. На улицах ни души. Густой туман, можно заблудиться. В лицо то ли мелкий дождик, то ли водяная пыль. Ощущение такое, будто ты шагаешь в облаках. Когда мы приблизились к уличному фонарю, все вдруг замерцало, заискрилось. Тысячи, миллионы светлячков. Очень странно и очень красиво. Такая иллюминация в тумане. Арп тянул поводок, к чему-то принюхиваясь. Мы дошли до конца квартала, свернули за угол. У следующего фонаря Арп поднял заднюю ногу, и в этот момент мое внимание привлекло голубоватое свечение на тротуаре – оно напомнило мне глаза Ф. Я присел на корточки и увидел, что это какой-то обработанный камешек. Может, сапфир. Или лунный камень. А может, обыкновенная стекляшка. Нет, скорее все-таки драгоценный камень, выпавший из кольца или из сережки. Я сразу подумал, что подарю его племяннице Ф., Доротее, четырехлетней дочке Фреда. Крошке Дотти. Она частая гостья в их доме. Со всеми целуется – с бабушкой, Арпом, Ф. Такая маленькая фея в экстравагантных платьицах, обожающая всякие побрякушки. В голове мелькнуло: вот кому он понравится! Я протянул руку к прекрасному сапфиру и в ту же секунду понял, как жестоко ошибся. Он расползся в моих пальцах липкой жиденькой массой. То, что я принял за драгоценный камень, оказалось обычным плевком. Кто-то сплюнул на тротуар, слюна застыла и при свете фонаря выглядела, как играющий отполированными гранями сапфир. Осознав свою ошибку, я как ошпаренный отдернул руку. К горлу подкатила тошнотворная волна брезгливости. Все пальцы были в жидкой слизи. Когда это твоя собственная слюна, это еще куда ни шло, но чужая?! Чистой рукой я достал из кармана носовой платок и тщательнейшим образом вытер пальцы. Сунуть эту мерзость обратно в карман было невозможно. Держа платок на вытянутой руке, я дошел до конца улицы и выбросил его в первую же урну.

Через три месяца после этой записи Гектор и Фрида отпраздновали свадьбу в большой гостиной особняка Спеллингов и тут же отправились в Нью-Мексико, чтобы там провести свой медовый месяц. Но, как известно, назад они не вернулись. Решив поселиться в тех краях, они купили землю и выстроили на ней ранчо. Теперь я понял, почему Гектор так его назвал – «Голубой камень». То, чего нет. С самого начала он знал: жизнь, которую они вместе строят, зиждется на иллюзии.

К шести часам погребальный костер догорел, но в коттедж Альма пришла лишь около семи. Было еще светло, но солнце уже клонилось к горизонту: потоки расплавленного золота и пурпура, хлынув во все окна, затопили дом. Это был только второй мой закат в пустыне, и я оказался не готов к такому буйству света. Я пересел на диван, спиной к окну, чтобы не ослепнуть, но не успел толком устроиться на новом месте, как услышал за спиной скрип входной двери. Я повернулся, защищая козырьком глаза от приливной волны раскаленного солнца; на пороге стояла Альма, почти неразличимая, дух огня с горящей шапкой волос.

Она притворила за собой дверь, и только тогда я разглядел ее лицо, выражение глаз. Она пересекла комнату и подошла к дивану. Не знаю, что я ожидал увидеть. Слезы, гнев, любое проявление сильных эмоций, но Альма была на удивление спокойна, не столько взвинченная, сколько уставшая, опустошенная. Она обошла диван справа, совершенно не озабоченная тем, что я увижу ее щеку с родимым пятном, и я подумал, что раньше она себе такого не позволяла. Впрочем, означало ли это прорыв в наших отношениях или то была просто временная потеря бдительности, симптом утомления, сказать не берусь. Молча сев рядом, она приткнулась к моему плечу. Руки у нее были грязные, футболка испачкана сажей. Я обнял ее и прижал к себе, решив не задавать вопросов, подождать, пока она сама заговорит. Через какое-то время я поинтересовался, как она себя чувствует, и по ее ответу (Нормально) я понял, что у нее нет никакого желания обсуждать тему дня. Она извинилась за столь долгое отсутствие, но, если не считать коротких объяснений затянувшейся процедуры (тогда-то я и узнал про бочки для нефтепродуктов, ручные тележки и все такое), в ту ночь мы почти не касались происшедшего. Когда все было кончено, Альма проводила Фриду домой. Они обсудили завтрашний день, Альма дала ей снотворное и уложила в постель. После этого ей пришлось еще задержаться, чтобы забронировать мне обратный авиабилет до Бостона (телефон в коттедже работал с перебоями, и она не хотела рисковать). Самолет вылетал из Альбукерке в 8.47. До аэропорта два с половиной часа езды, но не поднимать же Фриду среди ночи; короче, Альма заказала такси. Ей хотелось самой отвезти меня, но их с Фридой к одиннадцати ждали в траурном зале, а дважды обернуться туда-обратно за такое короткое время нереально. Даже если бы мы выехали в пять. Что я могу сделать? воскликнула она. Это был даже не риторический вопрос, а горькое признание своей беспомощности. Она уткнулась мне в грудь и разрыдалась.

Я сделал ей ванну и полчаса, не меньше, мыл ее всю, с головы до пят. Она не сразу успокоилась, но постепенно этот водный массаж сделал свое дело. Закрой глаза, сказал я, и не двигайся, растай, растворись. Удивительно, с какой готовностью она меня послушалась, совершенно не стыдясь своей наготы. Хотя до сих пор я ни разу не видел ее обнаженную при свете, Альма вела себя так, как будто она мне уже принадлежала, и мы миновали тот рубеж, когда человек еще задается такими вопросами. Она обмякла в моих руках, отдалась обволакивающему ее теплу, приняла как данность, что я о ней забочусь. А кто же еще? Семь лет она прожила одна в этом доме, пришло время перемен. Ты приедешь ко мне в Вермонт, сказал я, и закончишь там свою книгу, а я буду тебя каждый день купать. У меня есть мой Шатобриан, у тебя твой Гектор, а когда мы устанем от работы, мы будем с тобой трахаться. Везде, где только можно. В доме, во дворе, в лесу. Мы будем трахаться до полного изнеможения и снова возвращаться к работе, а когда она подойдет к концу, мы уедем из Вермонта. Уедем, Альма, куда ты захочешь. Я открыт для предложений. Нет ничего невозможного.

Несвоевременное, вульгарное, дикое предложение с учетом всех обстоятельств, но время поджимало, и мне надо было знать, еще до отъезда из Нью-Мексико, на каком свете я нахожусь. Поэтому я рискнул форсировать события, очертив ситуацию грубо, по-простому. К чести Альмы, ее это не покоробило. Она сидела с закрытыми глазами на протяжении всей моей речи, но в какой-то момент ее губы тронула улыбка (кажется, при слове трахаться), и чем дольше я говорил, тем откровеннее она улыбалась. Но когда я закончил, она продолжала хранить молчание, и глаза ее оставались закрытыми. Ну? не выдержал я. Что ты по этому поводу думаешь? Я думаю, медленно заговорила она, что если я открою глаза, ты исчезнешь.

Я понимаю, о чем ты. А с другой стороны, если не откроешь глаза, то всегда будешь думать, что я плод твоего воображения.

Я трусиха.

Неправда. И вообще, чего бояться? Чувствуешь спиной мои руки? Как бы я тебя гладил, если бы меня не было?

Может, ты самозванец. Может, ты выдаешь себя за Дэвида.

И что этот самозванец делает в твоей ванной?

Пытается вскружить мне голову греховными фантазиями. Внушает мне, что мои тайные желания исполнятся. Часто ли кто-то произносит слова, которые мы хотим услышать? Может, это я высказала вслух свои мысли?

А может, тот, кто это сказал, хочет того же. чего и ты?

Но ведь не слово в слово! Такого не бывает! Как он мог выговорить именно то, о чем я думала? Губами. Все слова обычно слетают с губ. Где они, эти губы? Почему я их не чувствую, мистер? Надо поскорее убедиться, что это не мои губы, а для этого я должна распробовать их на вкус. Может, тогда я вам и поверю.

Не открывая глаз, Альма вытянула вперед руки, как это делают маленькие дети, чтобы их обняли или взяли на ручки; стоя на коленях, я перегнулся и, прижавшись ко рту, языком раздвинул ее губы. Мои локти лежали на краю ванны, руки были сомкнуты на спине у Альмы, и когда она ухватила меня за шею и потянула к себе, я потерял равновесие и плюхнулся на нее сверху. На секунду мы оказались под водой, а когда вынырнули, глаза Альмы были открыты. Вода выплескивалась через края ванны. Мы оба ловили ртом воздух, но, не успев отдышаться, снова друг на друга набросились, на ходу пристраиваясь поудобнее. Этим поцелуем, как вы понимаете, дело не ограничилось. В результате сложных манипуляций и искусных маневров я сумел вытащить Альму из ванны, ни на секунду не отрываясь от ее рта, мало того, я еще умудрился досуха вытереть ее полотенцем. Тут она, взяв инициативу в свои руки, стянула с меня мокрую рубашку и расстегнула ремень на брюках. После чего уже ничто не могло нам помешать заняться любовью прямо на полу, на влажных полотенцах.

Когда мы выползли из ванной комнаты, уже стемнело. За окнами догорал закат, вдоль окоема вытянулось облако с блестящим, словно отполированным, брюшком. Мы оделись, пропустили по паре рюмок текилы в гостиной и пошли готовить ужин на скорую руку. Мороженые тако [21], мороженый горошек, картофельное пюре – что бог послал. Проглотив все это за пять минут, мы снова перешли в гостиную и сделали еще один заход по текиле. С этой минуты мы говорили исключительно о нашем будущем, и даже в постели – а легли мы рано, в десять – продолжали строить планы нашей совместной жизни на зеленом холме Вермонта. Мы не знали, когда она до меня доберется, но вряд ли дела на ранчо задержат ее больше чем на две-три недели. Ну а пока будем перезваниваться, обмениваться факсами. Даже если небо рухнет – каждый день вместе, хоть и на расстоянии.

Я уехал из Нью-Мексико, так и не увидев Фриду. Альма почему-то думала, что та зайдет проститься, но что касается меня – я не ожидал от нее такого героизма. Я был вычеркнут ею из списка, поэтому было более чем сомнительно, что ради меня она поднимется в такую рань (такси вызвали на полшестого). Но когда Фрида не пришла, Альма поспешила приписать это снотворному. Оптимистка! Даже если б я уезжал в полдень, она не высунула бы носа, чтобы пожелать мне счастливого пути.

В тот момент все это казалось неважным. Будильник прозвенел в пять, полчаса на все про все, тут не до Фриды. Гораздо важнее была Альма: проснуться рядом, вместе выпить кофе на крыльце, касаясь друг друга. Взъерошенный, пьяный от сна и от счастья, с красными глазами после ночи любви, занятый мыслями о новой жизни, я утратил бдительность, не прочувствовал ситуации. Усталость и спешка. Меня хватило на самые простые действия: обнять, поцеловать напоследок, сесть в машину. Когда я выходил из дома с дорожной сумкой, Альма прихватила книгу, лежавшую на столе. Почитаешь в самолете, были ее последние слова. Последний поцелуй, последние объятия, последний взгляд. И только на полпути в аэропорт я сообразил, что Альма забыла дать мне ксанакс.

В другое время я бы попросил шофера вернуться. Я чуть было не сделал это, но, сообразив, каким трусом и неврастеником предстану, при этом рискуя опоздать на самолет, я подавил в себе приступ паники. Один рейс без своих пилюль – с Альмой – я уже совершил. Посмотрим, сумею ли я повторить этот подвиг самостоятельно. Книга, которую она дала мне в дорогу, сослужила мне хорошую службу – помогла отвлечься от пугающих мыслей. Фолиант в шестьсот страниц толщиной и три фунта весом занимал меня до самой посадки. Этот компендиум дикой флоры, названный просто, без обиняков «Растительная жизнь Запада», был составлен большим авторским коллективом (шесть ботаников широкого профиля и гербариумист из Вайоминга), а издали его «Западное ботаническое общество» и «Сельскохозяйственная ассоциация университетов западных штатов». До сих пор мои познания в ботанике ограничивались тем, что я мог назвать десятка три растений и деревьев. Этот справочник, предлагавший девятьсот цветных фотографий и подробнейшие описания более четырехсот видов растений, на несколько часов безраздельно завладел моим вниманием. Трудно сказать, почему эта книга так меня захватила; может, потому, что я своими глазами видел эту колючую обезвоженную растительность, но знакомство было слишком коротким, и мне захотелось продолжения. Большинство фотографий представляло собой сверхкрупные планы, так что фоном служило чистое небо. Реже в кадр попадала трава или клочок земли, еще реже далекая скала или гора. Особенно заметным было отсутствие людей, каких бы то ни было следов человеческой деятельности. На территории современного штата Нью-Мексико люди жили не одну тысячу лет, но, глядя на эти фотографии, можно было подумать, что цивилизация не коснулась здешних мест. Ни пещерных обитателей, ни развалин древних поселений, ни испанских завоевателей, ни монахов-иезуитов, ни Пата Гэрретта и Билли Кида [22], ни пуэблос [23], ни создателей атомной бомбы. Только земля и покрывающая ее растительность – скудные ростки, стебельки и колючки с мелкими цветами посреди выжженной почвы; редкая поросль – вот и вся цивилизация. Сами по себе эти растения были довольно невзрачные, но их названия звучали как музыка; изучив картинки и прочитав сопроводительный текст (Форма листа овальная или ланцетовидная… У семяичных над рифленой, морщинистой поверхностью торчат тончайшие щетинки в виде хохолков), я не поленился выписать некоторые названия в свой блокнот. Я начал с чистой левой страницы, сразу после выписок из дневника Гектора, которые, в свою очередь, следовали за моим описанием «Внутренней жизни Мартина Фроста». Произносить вслух эти англосаксонские словабыло одно удовольствие: сязыка слетали звонкие и абсолютно бесстрастные звуки. Сейчас этот перечень кажется мне абракадаброй, произвольным соединением слогов на каком-то мертвом языке, существовавшем где-нибудь на Марсе.

Кервель. Кендырь. Скерда. Лихнис. И далее в том же духе.

Вермонт после отличался от Вермонта до. В мое отсутствие – три дня и две ночи – все как будто уменьшилось, съежилось, потемнело, повлажнело. Зеленый лес за окнами казался ненатуральным, такой роскошной декорацией в сравнении с приглушенными рыжевато-коричневыми тонами пустыни. Волглый воздух, рыхлая земля под ногами, буйство растительной жизни. И всюду пугающие признаки перерождения: сгнившие от избыточной влаги побеги, замшелая отваливающаяся кора, пораженные грибком деревья, плесень на стенах дома. Через какое-то время до меня дошло, что я смотрю на мир глазами Альмы, свежим взглядом, заранее готовясь к ее приезду. Что касается моего перелета, то он прошел на удивление спокойно, и с трапа я сходил с таким чувством, будто совершил подвиг. В планетарном масштабе не бог весть что, но в контексте отдельно взятой жизни, где выигрываются и проигрываются свои маленькие сражения, это, безусловно, была победа. Впервые за последние три года я ощутил силу духа. Еще немного, и я стану полноценным человеком, окончательно вернусь к жизни.

Я засучил рукава и несколько дней кряду трудился не за страх, а за совесть. После того как я отвез свой побитый грузовичок к автомеханику, я засел за Шатобриана, а в перерывах между работой занялся домом: отскребал полы, натирал мебель специальным средством, смахивал с книг пыль. Я понимал, архитектурное уродство не спрячешь, но, по крайней мере, можно придать жилищу приличный вид, навести глянец. Возникла одна трудность – что делать с коробками в пустой спальне, которую я решил превратить в кабинет Альмы? Нужна же ей своя комната, где она займется книгой да просто сможет уединиться, а другого свободного помещения в доме не было. Но вот проблема: при отсутствии чердака и гаража единственным местом для хранения оставался подвал, а там был земляной пол. После первой же грозы подвал заполнит вода, и картонным коробкам конец. Во избежание катастрофы я купил девяносто шесть шлакобетонных блоков и восемь больших фанерных щитов. Положив щиты на блоки, по три в высоту, я построил платформу, до которой вода не поднялась бы после самого жестокого ливня. А чтобы защитить коробки от сырости, я поместил их в крепкие мусорные мешки и заклеил горловины скотчем. Все было сделано с гарантией, но еще два дня я собирался с силами, чтобы снести их вниз. Вся жизнь моей семьи была в этих коробках. Платья и юбки Хелен. Ее чулки и щетки для волос. Ее зимнее пальто с меховым капюшоном. Бейсбольная перчатка и комиксы Тодда. Головоломки и пластмассовые солдатики Марко. Компакт-пудра с треснувшим зеркальцем. Медвежонок из опилок по кличке Ворчун-Бурчун. Значок с Уолтером Мондейлом, кандидатом в президенты. Бесполезные вещи, которые я не мог выбросить или раздать в благотворительных целях. Чтобы одежду Хелен носила другая женщина, а кепки «Ред соке» нахлобучивали на себя посторонние мальчишки?! Снести эти вещи в подвал – все равно что зарыть в землю.

Еще, может быть, не конец, но начало конца, первый межевой камень на пути к забвению. Тяжелое испытание, – а разве рейс до Бостона был легким? Освободив комнату, я съездил в Брэттлборо и купил для Альмы мебель: письменный стол красного дерева, кожаное кресло с регулируемым наклоном, дубовый шкафчик для каталожных карточек и чудный цветастый коврик. Я выбрал лучшее из того, что предлагалось в магазине офисного оборудования, на три с лишним тысячи, и заплатил наличными.

Я без нее скучал. При всей поспешности нашего уговора во мне хоть бы раз шевельнулся червячок сомнения. Я слепо рвался навстречу своему счастью, считая дни до ее приезда, а когда становилось совсем уж невтерпеж, я открывал морозильную камеру, где лежал револьвер – неопровержимое доказательство того, что Альма была здесь, а если она побывала здесь однажды, что могло ей помешать сюда вернуться? Поначалу я как-то не думал о том, что револьвер заряжен, но потом это стало меня нервировать. За все это время я к нему ни разу не притронулся. И вот на третий или четвертый день я извлек его из холодильника, вышел в лес и разрядил в землю всю обойму. С таким звуком взрываются новогодние петарды или лопаются наполненные воздухом бумажные пакеты. Дома я спрятал оружие в верхний ящик прикроватной тумбочки. Теперь оно не могло убить, но менее грозным и опасным от этого не стало. Оно заключало в себе силу мысли, и всякий раз, глядя на него, я вспоминал, как близко к роковой черте эта мысль подвела меня однажды.

Телефон в коттедже Альмы чудил, и дозвониться до нее было настоящей проблемой. То ли неисправная проводка, то ли неправильное соединение. Даже когда я слышал ожидаемые гудки на том конце, на самом деле аппарат молчал. В свою очередь ей дозвониться до меня почему-то было проще. В день моего возвращения в Вермонт я предпринял несколько неудачных попыток, и когда в одиннадцать вечера по-местному (в «горном часовом поясе» – девять) наконец раздался ее звонок, мы с Альмой решили, что будем держать связь через нее. Всякий раз в конце разговора мы договаривались о следующем звонке, и три вечера подряд это срабатывало без осечки. Например, мы уславливались на семь. За десять минут до назначенного времени я приходил на кухню, наливал себе текилы (мы пили ее вместе даже по межгороду), и когда большая стрелка на настенных часах останавливалась на двенадцати, раздавался телефонный звонок. Пунктуальность Альмы была для меня знаком приверженности некоему принципу: она верила в то, что два человека в разных географических точках могут быть настроены на одну волну.

На четвертый день Альма не позвонила. Посчитав, что у нее нелады с аппаратом, я не стал сразу ничего предпринимать. Сидел себе в кухне со своей текилой и терпеливо ждал. Но через полчаса я заволновался. Если у нее что-то с телефоном, она бы послала факс. Ее факс-машина была подключена к другой линии, и сэтим номером никогда не было проблем. Понимая бесполезность своих действий, я тем не менее набрал ее телефон – результат можно было предсказать заранее. Я подумал, что у нее какие-то срочные дела с Фридой, и позвонил в большой дом, но никто не снимал трубку. Может, не туда попал? Я снова набрал номер – никакого ответа. Я решил прибегнуть к последнему средству и отправил короткий факс: Альма, где ты? С тобой все в порядке? Теряюсь в догадках. Если телефон не работает, пожалуйста, пошли факс. Я тебя люблю. Дэвид.

Единственный телефон в моем доме был на кухне. Я боялся подняться в спальню; если Альма позвонит ночью, я могу не услышать или просто не успею добежать. Я не знал, чем себя занять. Проболтавшись на кухне до часу ночи и ничего не высидев, я постелил себе в гостиной на диване – на том самом скрипучем неудобном диване, который я отдал Альме в первую ночь нашего знакомства. Подходящее место для мрачных мыслей. Я извертелся, представляя себе наихудшие варианты – автокатастрофа, пожар, реанимация, падение с лестницы… На рассвете, когда запели первые птицы, меня сморил сон.

Мне и в голову не приходило, что Фрида может поступить с Альмой точно так же, как со мной. Гектор хотел, чтобы я посмотрел его фильмы, – она лишила меня фильмов. Гектор хотел, чтобы Альма написала его биографию, – почему бы Фриде не отнять у нее книгу? Сюжеты один к одному, но я, что называется, в упор не видел очевидных параллелей, почти полного сходства этих двух ситуаций. Может, из-за несопоставимости масштабов. Ну, сколько времени ушло бы у меня на просмотр всех фильмов? Четыре-пять дней. А Альма писала свою книгу без малого семь лет! Мог ли я предположить, что старая хрупкая женщина окажется настолько жестокой, чтобы перечеркнуть семь лет чужой жизни? Похоже, у меня просто не хватило воображения. Если бы я предвидел последствия, я бы не оставил Альму на ранчо одну. Я бы силой усадил ее в такси вместе с рукописью и увез с собой. Даже потом, в ближайшие три дня, еще не поздно было что-то предпринять. Мы четыре раза созванивались, и имя Фриды постоянно всплывало в разговоре.

Но я слышать ничего не желал о Фриде. Эту страницу я перевернул, меня интересовало исключительно наше будущее. Я разглагольствовал о доме, об Альмином кабинете, о новой мебели, вместо того чтобы выспрашивать подробности душевного состояния Фриды. Но Альма жадно слушала мои рассказы. Она и сама целиком ушла в домашние дела – паковала одежду, решая, что брать и что оставлять, уточняла, есть ли в моей библиотеке та или иная книга, чтобы не везти лишнего, – и даже не догадывалась о нависшей над ней угрозе.

Через три часа после того, как я уехал в аэропорт, обе женщины поехали в Альбукерке за урной. В тот же день в безветренном уголке сада они развеяли прах Гектора среди роз и тюльпанов. Это было то место, где маленького Тэдди смертельно ужалила пчела, так что ритуал дался Фриде нелегко: поначалу она держалась, а затем ее плечи то и дело сотрясались от беззвучных рыданий. В тот вечер Альма сказала мне по телефону, что никогда еще не видела Фриду такой беспомощной, близкой к обмороку. Однако поутру, в довольно ранний час, она нашла ее в кабинете Гектора; Фрида сидела на полу и разбирала груды бумаг, фотографий и рисунков. На очереди сценарии, сказала она Альме. Она собиралась разыскать все, что имело хоть какое-то отношение к кинопроизводству: папки с раскадровками, эскизы костюмов и декораций, осветительные схемы, замечания для актеров. Все надо сжечь, сказала она, ни одной бумажки не должно остаться.

Не успел я уехать, как масштаб уничтожения был пересмотрен и завещание Гектора стало трактоваться расширительно. Одними фильмами дело уже не ограничивалось. Следовало истребить любой намек на то, что эти фильмы когда-либо существовали.

В последующие два дня горели новые костры, но Альма в этом участия не принимала – она занималась своими делами, Фриде же помогали Хуан с Кончитой. На третий день вынесли все декорации, хранившиеся в задних комнатах тон-ателье, и подожгли их во дворе. В костер полетели реквизит и костюмы, а также дневники Гектора, и среди них – тот самый зеленый блокнот. Фрида действовала с размахом, но истинный масштаб ее замысла оставался для нас по-прежнему туманным. Записи в зеленом блокноте делались в начале тридцатых годов, задолго до возвращения Гектора в кино. Они представляли собой ценность только как источник информации для его биографии. Без этого блокнота книга Альмы потеряет свое документальное подтверждение. Как мы это сразу не поняли! Во время очередного телефонного разговора Альма упомянула о блокноте вскользь, главной же темой дня оказались немые фильмы Гектора. Хотя они уже стали публичным достоянием, у Фриды были свои опасения: если их обнаружат на ранчо, кто-то может догадаться, что Гектор Спеллинг и Гектор Манн – это одно лицо. Поэтому она решила заодно сжечь и старые фильмы. Это ужасно, сказала она Альме, но делать нечего. Забыть об одном звене – значит позволить по нему восстановить всю цепочку.

Мы договорились, что она мне позвонит завтра в семь по местному времени. Днем она собиралась съездить в соседний город, где есть большой супермаркет; оттуда до Тьерра-дель-Суэньо полтора часа на машине, и к шести, по ее расчетам, она должна была вернуться домой. Звонка я так и не дождался, и мое воображение тут же принялось заполнять «белые пятна». К часу ночи, когда силы меня оставили, я уже не сомневался: домой Альма не вернулась, по дороге с ней случилось что-то ужасное.

Я оказался и прав, и не прав. Не прав в том, что Альма не добралась до дома. Зато прав в остальном – не в деталях, а по сути. Альма подъехала к коттеджу в шесть с минутами. Входная дверь никогда не запиралась, и то, что сейчас она была открыта, не могло ее удивить. А вот дым, поднимавшийся из трубы, ее сильно озадачил. Разумного объяснения этому факту не было. Стоял знойный июльский день. Хуан и Кончита могли принести свежее белье или вынести мусор, но с какой стати они стали бы топить в такую жару? Оставив продукты на заднем сиденье, Альма сразу направилась в дом. Перед камином сидела на корточках Фрида и, комкая бумагу, бросала в огонь. Это было точное, до последнего жеста, воспроизведение финала «Мартина Фроста»: Норберт Стайнхаус, сжигающий рукопись своего рассказа в отчаянной надежде воскресить мать Альмы. Вылетавшая из камина зола кружила вокруг Фриды наподобие почерневших мотыльков. Края крылышек вспыхивали оранжевой кисеей и тут же делались пепельно-серыми. Вдова Гектора была так поглощена своей работой, так сосредоточена на конечном результате, что даже не заметила появления Альмы. У нее на коленях лежали приготовленные к уничтожению стандартные страницы 8x11 дюймов, тоненькая стопка из тридцати-сорока листов. Если это было все, что осталось, значит, шестьсот страниц уже отправились в топку.

Альма, по ее собственным словам, обезумела, в исступлении кричала и визжала, сыпала проклятьями и оскорблениями. Она бросилась на Фриду, которая сразу поднялась на ноги, чтобы защититься, и оттолкнула ее в сторону, так как та преграждала путь в кабинет. Это все, что осталось в памяти у Альмы: оттолкнула с силой. В считанные секунды она добежала до кабинета, где стоял ее компьютер. Сожженная рукопись – это всего лишь распечатка. Главное – жесткий диск и страховочные дискеты. Если Фрида до них не добралась – ничего не потеряно.

Ее надежда и даже оптимизм длились те самые считанные секунды. Переступив порог, она увидела голый письменный стол. Ни монитора, ни клавиатуры, ни принтера, ни голубой пластмассовой коробки с надписанными дискетами (21) и папками с документальными материалами (53). Фрида вынесла всё, наверняка не без помощи Хуана, и Альме сразу стало ясно: дело сделано. Компьютер вдребезги разбит, дискеты раскурочены. И где, спрашивается, их искать? Ранчо раскинулось на четырехстах акрах. Ее книга лежит на дне засыпанной ямы.

Сколько она пробыла в кабинете, Альма не знала. Ей казалось, несколько минут, но, скорее всего, дольше. Запомнилось только то, как она сидит за столом, закрыв лицо руками. Ей хотелось выплакаться, выплеснуть наружу все, что давило на сердце, но сильное потрясение высушило глаза, и ей только оставалось, уткнувшись в ладони, слушать свое прерывистое дыхание. В какой-то момент она обратила внимание на тишину. Подумала, что Фрида ушла в большой дом. Оно и к лучшему. Что сделано, то сделано, и никакие объяснения и взаимные упреки уже не помогут. Тем более для себя она решила: между ними все кончено. Было ли ее решение серьезным? Похоже, что так. Последние события лишь ускорили ее отъезд. Собрать сумку, сесть в машину и приехать в аэропорт – просто и ясно. Там она переночует в гостинице и первым утренним рейсом вылетит в Бостон.

Альма встала и вышла из кабинета. Семи еще не было, но, зная меня, она не сомневалась, что я уже торчу на кухне – пью текилу и жду ее звонка. Она решила не откладывать. Сегодня у нее украли несколько лет жизни, мир рушился на глазах, и надо было все это высказать кому-то, сейчас, немедленно, пока ее еще не начали душить слезы. Телефон стоял в спальне, по соседству. Через десять секунд она будет сидеть на кровати и набирать мой номер. Однако, выйдя из кабинета, она повернула налево, а не направо. Еще недавно из камина летели искры, и перед долгим телефонным разговором она захотела убедиться, что огонь догорел. Разумное решение, если разобраться. Так она очутилась в другом конце дома, а в результате вся эта ночь – да что там, вся наша жизнь – пошла кувырком. Вот в чем ужас-то: мало того, что я не сумел предотвратить случившееся, еще эта неотвязная мысль: позвони мне Альма сразу – ничего бы не было. То есть Фрида продолжала бы себе лежать мертвая на полу в гостиной, но Альма этого бы не знала, и ее последующие действия, связанные с обнаружением тела, просто не имели бы места. Поговорив со мной, она взяла бы себя в руки, укротила свое безумие, оказалась более готовой к предстоящему удару. Например, скажи она мне про то, как она с силой оттолкнула Фриду, стоявшую у нее на дороге, я бы смог ее предупредить о возможных последствиях. Люди теряют равновесие, люди падают и разбивают голову об острые углы. Я бы сказал: сходи в гостиную и посмотри. Что и было бы сделано, пока я оставался на связи. А после того как она обнаружила тело, я бы ее немного успокоил, дал ей возможность более трезво оценить ситуацию, и тогда бы она хорошо подумала, прежде чем осуществить то, что она сделала. Но, повторяю, выйдя из кабинета, Альма повернула налево, а не направо, и когда она увидела на полу бездыханный труп, она забыла про звонок. Впрочем, вряд ли забыла, даже наверняка не забыла – просто ею овладела одна мысль и не хватило духу набрать мой номер. Вместо этого она села на кухне с бутылкой текилы и шариковой ручкой, и остаток ночи посвятила сочинению адресованного мне письма.

Я спал внизу на диване, когда включился факс. У нас было шесть утра, а у них еще ночь. Окончательно обессилев, я провалился в какую-то глубокую яму и проспал около часа. На первые два или три звонка я никак не отреагировал, если не считать изменившегося хода моего сна; а снился мне кошмар, в котором будильник должен был вовремя меня поднять, чтобы я не опоздал на свою лекцию «Метафоры любви». Вообще-то сны я не запоминаю, но этот сон я помню так же ясно, как и все, что произошло со мной, после того как я открыл глаза. Я сел на кровати и сразу врубился: звонит не будильник в спальне, а телефон на кухне. Но пока я, шатаясь как пьяный, нашел туда дорогу, гудки прекратились. Я услышал характерный щелчок факс-машины, готовой принять сообщение, и когда я ввалился в кухню, из прорези как раз появилось начало послания. В восемьдесят восьмом году факсы еще не работали со стандартными листами бумаги; из машины вылезал этакий тонкий свиток со специальными электронными пометками – нечто среднее между Торой и донесением с поля битвы каких-нибудь этрусков. Альма потратила на письмо больше восьми часов: обдумывала, записывала, откладывала ручку, снова брала, при этом все больше и больше хмелея, и в результате получилось ни много ни мало двадцать с лишним страниц. Я читал их стоя, перебирая руками нескончаемый свиток, который машина выталкивала из себя дюйм за дюймом. В первой части послания излагались вещи, мною уже пересказанные: сожженная рукопись, исчезнувший компьютер, мертвая Фрида на полу в гостиной. Вторая часть заканчивалась так:

У меня нет выхода. Я не настолько сильный человек, Дэвид, чтобы нести такой груз. Даже оторвать его от земли – и то не получается.

Поэтому я тебе не позвоню. Ты мне скажешь, что это был несчастный случай, что здесь нет моей вины, и я начну тебе верить. Я захочу тебе поверить. Но, если без обмана, я ее сильно толкнула, гораздо сильнее, чем можно толкнуть восьмидесятилетнюю женщину, и тем самым убила ее. То, что она со мной сделала, ничего не меняет. Я ее убила, и если сейчас позволю себя разубедить, это станет началом конца для нас обоих. Тут ничего не попишешь. Чтобы остановиться, я должна пожертвовать правдой, но, делая это, я обрекаю все лучшее во мне на умирание. Вот почему я должна действовать не мешкая, пока еще не дала слабину. Хвала Всевышнему за алкоголь. «Гиннесс вселяет в вас силы» – возвещают лондонские рекламные щиты. Текила вселяет отвагу.

У каждого своя исходная точка, и как бы далеко ты от нее ни ушел, в конце концов снова оказываешься там же. Я уже поверила, что ты меня спасешь, что я принадлежу тебе, но я всегда принадлежала им и только им. Спасибо тебе, Дэвид, за мечту. Уродка Альма нашла мужчину, который дал ей почувствовать себя красавицей. Если ты сотворил такое со мной, представляешь, что ты сможешь сделать для девушки с одним лицом?

Считай, что тебе повезло. Все закончится раньше, чем ты узнаешь, какая я на самом деле. Тебе напомнить? Я появилась в твоем доме с револьвером.

Надо ли объяснять, что это значит? Только сумасшедшая способна на такое, а сумасшедшим доверять нельзя. Они суют свой нос в чужую жизнь, пишут книги о том, что их не касается, и покупают сильное снотворное. Хвала Всевышнему за снотворное. Ты уехал без него – по-твоему, это случайность? Все время, что ты был здесь, пилюли лежали у меня в сумочке. Я сто раз хотела их тебе отдать, и сто раз забывала; так ты без них и уехал. Не ругай меня. Как выяснилось, мне они нужнее, чем тебе. Мои надежные друзья в красных жилетах числом двадцать пять. Такая вот команда под названием «Ксанакс». Победа гарантирована.

Прости. Прости. Прости. Прости. Прости.

Я безуспешно пытался с ней связаться. Как ни странно, я сразу прозвонился, на том конце провода раздались гудки, но Альма так и не сняла трубку. Сорок, пятьдесят гудков… я упрямо ждал, что этот назойливый трезвон нарушит концентрацию внимания, отвлечет ее от этих пилюль. Может, следовало подождать еще пять звонков? Десять звонков? Я все-таки повесил трубку и послал ответный факс. Поговори со мной, прошу тебя. Альма, сними трубку и поговори со мной. Я снова набрал ее номер, но на этот раз после шести или семи гудков вдруг наступила мертвая тишина. Сначала я не понял, что случилось, и только потом до меня дошло: она выдернула из розетки телефонный шнур.

Глава 9

Через несколько дней я похоронил ее рядом с родителями на католическом кладбище в двадцати пяти милях к северу от Тьерра-дель-Суэньо. О родственниках Альмы мне ничего не было известно, и, так как никто со стороны Грюндов или Моррисонов не заявил своих прав на тело умершей, все расходы я взял на себя. Пришлось принимать решения из области черного юмора: вам что больше нравится, бальзамирование или кремация? Гроб из какого дерева вы предпочитаете? Вам подороже или подешевле? Выбор в пользу погребения повлек за собой новые вопросы: одежда, цвет помады, лак для ногтей, прическа? Не знаю, как я со всем этим справился; вероятно, как все остальные, – вслепую, на ощупь, полубессознательно. Единственное, с чем я твердо определился: никакой кремации. Огня и пепла на мой век хватит. На медицинское вскрытие моего разрешения не спрашивали, но сжечь ее я не позволю.

В ту ночь я позвонил в офис местного шерифа, и тот послал на ранчо своего помощника для выяснения обстоятельств.

Еще не было шести утра, когда Виктор Гусман приехал на место, но Хуана и Кончиты уже след простыл. Альма и Фрида лежали там, где их застала смерть, отправленное мне письмо торчало из факс-машины, а маленькие словно испарились. Пятью днями позже, когда, завершив все дела, я уезжал из Нью-Мексико, Гусман со товарищи продолжали безрезультатные поиски.

Что касается Фриды, то ее похоронами, согласно завещанию, распорядился ее адвокат. Траурная церемония состоялась на ранчо, в рощице позади большого дома, среди ив и осин, выращенных Гектором. Я не пришел туда сознательно. Слишком сильна была моя ненависть к Фриде, меня тошнило от одной мысли об этом ритуале. Адвокат, узнавший обо мне от Гусмана, позвонил в мотель и пригласил меня на церемонию прощания, но я сослался на занятость. Несколько минут он распинался по поводу бедной миссис Спеллинг и бедной Альмы, а затем без перехода, на одном дыхании, сообщил мне строго конфиденциально, что вся недвижимость оценивается в девять миллионов. После того как завещание пройдет экспертизу, сказал он, ранчо будет выставлено на продажу, а вырученная сумма вместе со всеми доходами от акций и ценных бумаг миссис Спеллинг будет передана в некоммерческую организацию города Нью-Йорка. Какую именно? поинтересовался я. Музей современного искусства. Девять миллионов – в анонимный фонд, предназначенный для сохранения старых фильмов. Довольно странно, вы не находите? Нет, ответил я, не нахожу. Жестоко – да, омерзительно – да, но не странно. Для любителей скверных анекдотов тут есть над чем посмеяться.

Мне хотелось последний раз заглянуть на ранчо, взять на память фотографии Альмы, какие-то мелочи, но когда я подъехал к воротам, меня словно заклинило. Полиция оцепила место преступления желтой лентой, и у меня вдруг не хватило пороху. Поблизости не было ни одного копа, никто мне не мешал войти внутрь, но я не мог, не мог, – так и уехал. Перед отлетом из Альбукерке я заказал надгробный камень. Первоначальная надпись гласила:

АЛЬМА ГРЮНД
1950–1988

Я подписал контракт, расплатился, вышел из конторы – и повернул назад. Я передумал, говорю. Хочу добавить одно слово. Напишите так:

АЛЬМА ГРЮНД,
ПИСАТЕЛЬНИЦА
1950–1988

Если не считать двадцатистраничной предсмертной записки, я не прочел ни одного слова из того, что Альма написала. Но она лишилась жизни из-за книги, и справедливость требовала, чтобы ее запомнили как автора.

А потом был рейс на Бостон. Над среднезападными штатами мы попали в зону турбулентности. Я ел цыпленка, пил вино, поглядывал в иллюминатор – и ничего со мной не случилось. Белые облака, синее небо, серебристое крыло самолета. И ни-че-го.

Добравшись до дома, я первым делом заглянул в бар. Там было пусто, а в такой поздний час спиртное в нашей глуши не достать. Не ехать же за бутылкой в Западный Т***, тридцать миль в один конец! У меня как-то вылетело из головы, что я прикончил текилу в ночь перед вылетом в Нью-Мексико. Моя забывчивость меня и спасла. Я завалился спать тверезым, а утром, выпив две чашки кофе, сразу засел за работу. Вообще-то планы у меня были совсем другие – погрузиться в привычную рутину алкогольного саморазрушения с оплакиванием своей горькой доли, но что-то во мне сопротивлялось такой блестящей перспективе в этот погожий вермонтский летний день. Шатобриан как раз заканчивал пространные рассуждения о жизни Наполеона в двадцать четвертой книге своих мемуаров, и я решил присоединиться к нему и низложенному императору на острове Святая Елена. Он уже провел в изгнании шесть лет – больше, чем ему понадобилось на покорение Европы. В последнее время он все реже выходил из дому, прогулкам предпочитая Оссиана в итальянском переводе Казаротти… Когда же Бонапарт все-таки покидал свое жилище, он бродил нехожеными тропками среди разросшихся кустов алоэ и ракитника… иногда его с головой накрывал стелющийся по земле туман… В истории наступает момент, когда человек за один день вдруг сходит на нет. Тот, кто зажился, умирает заживо. Уходя, мы оставляем по себе три-четыре образа, один не похожий на другой, и, если оглянуться, сквозь туман прошлого их даже можно разглядеть – наши портреты в разном возрасте.

То ли мне удалось себя обмануть и я поверил, что у меня хватит сил закончить перевод, то ли я все делал на автопилоте. До конца лета я жил в каком-то особом измерении: воспринимая окружающий мир, я существовал отдельно от него, как будто мое тело было завернуто в прозрачную марлю. Максимально растягивая свой рабочий день (я приветствовал Шатобриана с утра пораньше, и прощались мы перед отходом ко сну) и постепенно увеличивая дневную норму с трех убористых книжных страниц плеядовского издания до четырех, я успешно продвигался вперед, неделя за неделей. Успех мой, правда, был относительным, если учесть, что за пределами письменного стола у меня все чаще случались выпадения памяти и приступы странной забывчивости. Три месяца подряд я забывал оплачивать телефон, не воспринимая грозные письменные предупреждения, и сделал это только после того, как в один прекрасный день ко мне нагрянул представитель компании, чтобы отсоединить линию. В Брэттлборо, куда я как-то приехал за покупками, я опустил в почтовый ящик свой бумажник вместо стопки писем. Меня это, конечно, озадачивало, но я не спрашивал себя, почему это происходит. Задать себе такой вопрос было все равно что открыть ящик Пандоры. Вечерами, после работы и ужина, я частенько засиживался допоздна на кухне – расшифровывал свои записи, сделанные во время просмотра «Внутренней жизни Мартина Фроста».

Я знал Альму всего восемь дней, из них пять мы провели врозь. Вместе, как я подсчитал, мы были пятьдесят четыре часа. Восемнадцать из них мы потеряли на сон, и еще семь из-за разных обстоятельств: шесть часов я провел один в коттедже, минут десять наедине с Гектором, и сорок одну минуту длился просмотр фильма. Остается каких-то двадцать девять часов, когда я мог непосредственно видеть ее, трогать ее, ощущать ее ауру. Пять раз мы занимались любовью. Шесть раз вместе ели. Один раз я ее искупал. Альма так стремительно ворвалась в мою жизнь и исчезла из нее; иногда мне начинает казаться, что я ее нафантазировал. Ее смерть стала для меня двойным ударом, слишком мало воспоминаний, и я топтался на одном месте, складывая одни и те же цифры и приходя к одним и тем же жалким результатам. Две машины, один самолет, шесть стаканов текилы. Три ночи, проведенные в трех разных кроватях в разных домах. Четыре телефонных разговора. Я был как в дурмане, я не знал, как мне ее оплакивать, – разве только продолжая жить. Спустя месяцы, когда я закончил свой перевод и уехал из Вермонта, я понял: это все она, Альма. Закаких-то восемь дней она вернула меня к жизни.

Все, что было потом, уже не важно. Эта книга – собрание фрагментов, компиляция печалей и ускользающих снов, а чтобы рассказать эту историю до конца, приходится держаться фактов. Ограничусь тем, что я теперь живу в большом городе между Бостоном и Вашингтоном и что после «Безмолвного мира Гектора Манна» я впервые взялся за прозу. Одно время я преподавал, потом нашел работу по сердцу и завязал с прежней профессией. Скажу еще (для тех, кто проявляет интерес к вещам такого рода), что я теперь не один.

Прошло уже одиннадцать лет с тех пор, как я побывал в Нью-Мексико, и за это время я никому не рассказывал о том, что там случилось. Ни слова об Альме, или о Гекторе и Фриде, или о ранчо «Голубой камень». А хоть бы и рассказал – кто бы мне поверил? Ни доказательств, ни свидетелей. Уничтожены фильмы Гектора, уничтожена книга Альмы; все, что я могу предъявить, это мои жалкие записи, мою трилогию о пустыне и ее обитателях: изложение картины «Мартин Фрост», отрывки из дневника Гектора и перечень фантастических растений – вообще гвоздь не от той стены. Вот я и решил: буду держать язык за зубами, и пусть тайна Гектора Манна остается неразгаданной. О его творчестве теперь писали другие, и когда в 1992 году немые комедии впервые появились на видео (три кассеты в коробке), у мужчины в белом костюме начали появляться поклонники. Нет, его возвращение к зрителям не было триумфальным, на фоне поставленного на поток шоу-бизнеса, приносящего миллиардную прибыль, это событие прошло достаточно скромно, но все же порадовало. Я не без удовольствия читал статьи, в которых Гектора называли звездой второй величины в своем жанре или, как написал Стэнли Вобель в «Изображении и звуке», последним великим практиком искусства немого водевиля. Как говорится, и на том спасибо. В девяносто четвертом появился фан-клуб, и меня избрали почетным членом. Меня, автора первой и единственной фундаментальной монографии о Гекторе, считали то ли отцом-основателем движения, то ли идейным вдохновителем, и они ждали моего благословения. «Международное братство Манньяков», по последним данным, насчитывает более трехсот человек, которые исправно платят членские взносы, и некоторые из них живут в таких отдаленных странах, как Швеция и Япония. Президент клуба постоянно приглашает меня на их ежегодные встречи в Чикаго, и когда в девяносто седьмом я наконец приехал и прочел доклад, все стоя устроили мне овацию. Потом были вопросы, и кто-то спросил, не открылись ли в процессе моего исследования неизвестные факты в связи с исчезновением Гектора. Нет, ответил я, увы. Месяцы поисков не дали ни одной новой зацепки.

В марте 1998-го мне стукнуло пятьдесят один, а в первый день осени того же года, всего через неделю после того, как я слетал в Вашингтон, – в Американском институте кино состоялся семинар, посвященный эре немых фильмов, – прозвенел первый звоночек. Второй прозвенел двадцать шестого ноября, на День благодарения, в разгар торжественного обеда у моей сестры в Балтиморе. Если первый был слабенький, так называемый микроинфаркт, что-то вроде короткого а капелла, то второй взорвался во мне симфонической кантатой – хор человек на двести и оркестр духовых инструментов в полном составе. Последний музыкальный шедевр меня чуть не доконал. Прежде пятьдесят один год не казался мне старостью. Да, не юнец, но и не в том возрасте, когда пора уже думать о конце и готовить душу к покаянию. Меня продержали в госпитале несколько недель, и вердикт врачей заставил меня взглянуть на вещи более трезво. Воспользуюсь моим любимым выражением: вы, батенька, живете в долг.

Я не считаю ошибкой, что столько лет хранил тайну, как не считаю ошибкой, что теперь ее открыл. Изменились обстоятельства – изменилось мое решение. Меня выписали из госпиталя в середине декабря, а в начале января я уже писал первые страницы этой книги. Сейчас на дворе октябрь, и, собираясь поставить точку, я с мрачным удовлетворением отмечаю про себя, что двадцатый век на исходе: родился он почти одновременно с Гектором, на восемнадцать дней раньше, и все, кто в здравом уме, проводят его без сожалений. По примеру Шатобриана, я не собираюсь искать издателя для этой рукописи. Когда меня уже не будет в живых, из распорядительного письма мой адвокат узнает, где ее найти и что с ней делать дальше. Вообще-то я намерен жить до ста лет, но на худой случай все необходимые распоряжения оставлены. Если ты, дорогой читатель, держишь в руках эту книгу, ты можешь быть уверен: того, кто ее написал, давно нет на свете.

Есть мысли, способные свести с ума, омерзительные мысли, разлагающие человека изнутри. Я боялся своих догадок, боялся, что меня засосет эта трясина, и потому отказывался облекать свои мысли в слова, а теперь какой мне прок от этих слов? У меня нет фактов, никаких конкретных доказательств из тех, которые суд принимает во внимание, но, в тысячный раз перебирая в уме события той ночи одиннадцать лет назад, я прихожу к выводу, что Гектор умер не своей смертью. Да, в ту нашу встречу он казался совсем слабым, допускаю, что счет уже шел на дни, но голова у него была ясная, и мою руку в конце нашего разговора он сжал как человек, который собирался жить. Он собирался жить, пока мы не завершим наши дела, и, уходя от него по настоянию Фриды, я не сомневался, что утром мы увидимся снова. А теперь вспомните, как несчастья стремительно посыпались одно за другим. Дождавшись, когда мы с Альмой уснем, Фрида тихо прокралась в спальню и задушила Гектора подушкой. Не сомневаюсь, что она это сделала из любви. Не гнев ею руководил, не месть и не ощущение совершенного предательства, а фанатичная преданность делу, священному и справедливому. Гектор не мог оказать ей сопротивления, она была сильнее. Укорачивая его жизнь на какие-то пару дней, она исправляла глупость, которую он сделал, пригласив меня на ранчо. Столько лет Гектору не изменяло мужество, а тут вдруг дал слабину, заколебался, поставил под сомнение все, ради чего он жил в пустыне, и мой приезд в Тьерра дель Суэньо грозил разрушить прекрасное здание, которое так долго возводили они с Фридой. Мое появление на ранчо спровоцировало ее безумие. Я был катализатором или той самой искрой, после которой происходит роковой взрыв. Фриде надо было от меня избавиться, и для этого ей пришлось избавиться от Гектора.

А еще, помимо той ночи, мои мысли занимает следующий за ней день. Здесь о многом говорят невысказанные слова, паузы и умолчания, а также странное бездействие Альмы в решающие минуты. Утром меня разбудила ее рука, гладившая меня по лицу. На часах было десять. Нам следовало уже давно сидеть в зале, чтобы посмотреть как можно больше фильмов Гектора, но Альма меня не торопила. Я не спеша выпил кофе, который она мне принесла, мы болтали о том о сем, обнимались-целовались. И вечером, когда она пришла в коттедж после аутодафе, эта тяжелейшая сцена, казалось, не произвела на нее удручающего впечатления. Нет, я не забыл, что она расплакалась, но разве такой реакции я ждал? Она не разразилась гневной тирадой, не вышла из себя, не обрушилась с проклятиями на Фриду, которая разожгла костер, не дожидаясь, пока завещание вступит в законную силу. Перед этим в течение двух дней мы то и дело возвращались к предстоящему уничтожению фильмов, и Альма неоднократно давала мне понять, что она против. Она считала это ошибкой (хотя и восхищалась величием приносимой Гектором жертвы), в чем, как сама мне говорила, за прошедшие годы не раз и не два пыталась его убедить. Если все так, тогда почему, спрашивается, это средневековое варварство не вызвало у нее более сильных эмоций? Ее мать играла в этих картинах, ее отец снимал их как оператор, еще летает пепел над кострищем, а от нее едва услышишь несколько скупых слов! Ее молчание и удивительное безразличие к случившейся трагедии не давали мне покоя многие годы, и я нахожу им единственное внятное объяснение: она знала, что фильмы не погибли. Альма была дьявольски умна и изобретательна. Сообразила же она сделать копии ранних картин Гектора и разослать их в лучшие киноархивы мира. Почему она не могла точно так же поступить с его поздними фильмами? Собирая материалы для своей книги, она много разъезжала. Что ей мешало всякий раз прихватывать с собой парочку негативов, чтобы потом печатать их в какой-нибудь кинолаборатории? Хранилище никем не охранялось, и, имея все ключи, она могла незаметно вынести любые материалы. Если Дело обстояло именно так, то фильмы она где-то припрятала в расчете обнародовать их после смерти Фриды. Ждать ей, возможно, пришлось бы не один год, но Альма была девушка терпеливая. Кто же знал, что ее жизнь оборвется вместе с Фридиной? Мне могут возразить, что она непременно поделилась бы со мной своей тайной. Что ж, может, она это откладывала до Вермонта? В ее длинном и путаном предсмертном послании о фильмах нет ни слова, но в ту ночь Альма была не в себе, ее душа трепетала в ужасе от содеянного и сама себя казнила высшим судом. Когда она писала мне это письмо, ее душа уже была далеко. Она забыла мне сказать. Собиралась, но забыла. В таком случае – фильмы Гектора не пропали. Просто мы не знаем, где они. Рано или поздно кто-то случайно на них наткнется, и история получит свое продолжение. Этой надеждой я и живу.

1

Обыкновенного сластолюбца (фр.).

(обратно)

2

Английское hunt, chase, как и французское chasse, значит «охота, преследование».

(обратно)

3

Имя Симур (Seymour) пародийно вывернуто наизнанку: see more – «видеть больше», see less – «видеть меньше».

(обратно)

4

Fly (англ.) – муха.

(обратно)

5

По Фаренгейту, то есть ниже 15° по Цельсию.

(обратно)

6

Квашеная капуста с редисом и острыми специями.

(обратно)

7

Трагическая неделя (исп.).

(обратно)

8

Престижный женский колледж в штате Массачусетс.

(обратно)

9

Lesser (англ.) – меньший. Loser (англ.) – неудачник.

(обратно)

10

Тихоокеанский залив, вдающийся глубоко в материк. В его южной точке находится Сиэтл.

(обратно)

11

Алькатраз – бывшая тюрьма для особо опасных преступников на острове в бухте Сан-Франциско.

(обратно)

12

Ты должен (англ., арх.).

(обратно)

13

Нортвест-Колледж в Керкяанде, штат Вашингтон.

(обратно)

14

Международная сеть клубов, объединяющих местных бизнесменов и профессиональных деятелей и ориентированных на поддержание мира в глобальном масштабе.

(обратно)

15

Разновидность бейсбола. В софтбол играют мягким мячом на площадке меньшего размера.

(обратно)

16

Парень (исп.).

(обратно)

17

Правильно: Барнард-Колледж, женский колледж при Колумбийском университете.

(обратно)

18

Мэйбел Додж Луган, известная своим меценатством, в двадцатых годах основала артистическую колонию в Таосе, Нью-Мексико, где жили многие американские писатели и художники.

(обратно)

19

Таdpolе (англ.) – Головастик.

(обратно)

20

Мне нравится это место; оно мне заменило отцовские поля (фр.).

(обратно)

21

Мексиканское блюдо: свернутая в трубочку бездрожжевая кукурузная лепешка с мясным фаршем.

(обратно)

22

Билли Кид (Уильям Г. Бонни) – объявленный вне закона бандит из Нью-Мексико. Пат Гэрретт – шериф, убивший его в 1881 году.

(обратно)

23

Общее название индейских племен, живущих в Нью-Мексико и Аризоне.

(обратно)

Оглавление

  • Глава 1
  • Глава 2
  • Глава 3
  • Глава 4
  • Глава 5
  • Глава 6
  • Глава 7
  • Глава 8
  • Глава 9 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Комментарии к книге «Книга иллюзий», Пол Остер

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства