«Полужизнь»

2757

Описание

Последний роман лауреата Нобелевской премии 2001 года английского писателя В. С. Найпола (р. 1932) критики сравнивают с «Кандидом» Вольтера. Из провинциальной Индии судьба забрасывает Вилли Чандрана в имперский центр — Лондон, а затем снова в провинцию, но уже африканскую. Разные континенты, разные жизненные уклады, разные цивилизации — и дающаяся лишь однажды попытка прожить собственную, единственную и настоящую жизнь. Будет ли она полноценной, состоявшейся, удачной? И все ли хорошо в этом "лучшем из миров"? Рассказывая о простых людях в обычных житейских ситуациях, писатель вместе со своим героем ищет ответ на вопрос, с которым рано или поздно сталкивается каждый: "Своей ли жизнью я живу?" В 2001 году роман «Полужизнь» был включен в лонг-лист Букеровской премии.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

I ВИЗИТ СОМЕРСЕТА МОЭМА

Однажды Вилли Чандран спросил отца:

— Почему мое второе имя — Сомерсет? Ребята в школе только что узнали об этом и теперь смеются надо мной.

Отец ответил ему без улыбки: — Тебе дали это имя в честь великого английского писателя. Ты наверняка видел у нас в доме его книги.

— Видел, но не читал. Ты что, так им восхищался?

— Не сказал бы. Вот послушай и суди сам.

И отец Вилли Чандрана начал рассказывать. Это заняло много времени. По мере того как Вилли подрастал, история менялась. К ней постоянно добавлялось что-то новое, и когда Вилли собрался уезжать из Индии в Англию, она приняла следующий вид.

* * *

Знаменитый писатель, о котором идет речь (рассказывал отец Вилли Чандрана), приехал в Индию за материалом для своего нового романа о духовном совершенствовании. Случилось это в 1930-х. Ко мне его привел директор колледжа махараджи. Я тогда наложил на себя покаяние за то, что сделал, и жил как нищий во дворе перед большим храмом. Место там было очень оживленное, поэтому я его и выбрал. Меня преследовали мои враги из числа приближенных махараджи, и во дворе храма, на глазах у людей, которые все время ходили туда-сюда, мне было спокойнее, чем на работе. Из-за этих преследований у меня совсем расстроились нервы, и чтобы восстановить душевное равновесие, я принял обет молчания. Этим я заслужил среди местных некоторое уважение, даже известность. Они приходили посмотреть, как я молчу, и иногда приносили мне подарки. Власти волей-неволей терпели это, и, едва завидев директора с маленьким светлокожим стариком, я сразу подумал, что это заговор с целью вынудить меня нарушить обет. Тогда я разозлился. Люди почувствовали что-то необычное и собрались рядом, чтобы на нас поглазеть. Я знал: они на моей стороне. И не сказал ни слова. Говорили только директор с писателем. Они обсуждали меня, глядя мне в лицо, а я сидел и смотрел сквозь них, точно был слепым и глухим, а народ вокруг смотрел на всю нашу троицу.

С этого все и началось. Я ничего не сказал великому человеку. Сейчас в это трудно поверить, но, по-моему, до нашей встречи я ничего о нем даже не слышал. Из всей английской литературы я знал только Браунинга, Шелли и им подобных, тех, кого успел пройти за год своей учебы в университете, потому что я по глупости отказался от английского образования, послушавшись призыва махатмы, и сразу испортил себе всю жизнь — дальше мне оставалось только смотреть, как мои друзья и враги делают карьеру и богатеют. Но это уже другая история. Ее я расскажу как-нибудь потом.

А теперь вернемся к писателю. Пожалуйста, не забудь, что я не сказал ему ни одного слова. Но потом — года через полтора — он опубликовал свои путевые заметки, в которых были две-три страницы и обо мне. Там было еще много чего о храме, о толпах людей, и о том, как они были одеты, и о рисе, муке и кокосах, которые они приносили в дар богам, и о вечерних лучах солнца на старых камнях двора. Там было все, что сообщил ему чиновник махараджи, и даже кое-что сверх того. Очевидно, директор хотел заинтриговать писателя красочным рассказом о жертвах, на которые я пошел. Еще там было несколько строк, а то и целый абзац, где описывались — примерно в том же духе, что камни и вечерний свет, — гладкость и чистота моей кожи.

Вот как я прославился. Не в Индии, где очень много зависти, а за границей. А во время войны, когда вышел знаменитый роман "Острие бритвы" и иностранные критики увидели во мне его духовный источник, эта зависть превратилась в ярость.

Но преследовать меня перестали. В своей первой индийской книжке, путевом дневнике, писатель — оказавшийся, ко всеобщему удивлению, антиимпериалистом, — в лестных тонах изобразил махараджу, его государственный аппарат и чиновников, включая директора колледжа. Так что отношение ко мне изменилось. На меня стали смотреть как бы глазами писателя, видя во мне человека из высшей касты, потомка знатных священнослужителей, который отказался от высокого поста в налоговой службе, пренебрег блестящей карьерой и живет на скудные подаяния как последний нищий.

Оказалось, что выйти из этой роли нелегко. Как-то раз сам махараджа передал мне добрые пожелания через одного из своих секретарей. Это меня сильно встревожило. Раньше я надеялся, что через некоторое время в городе вспыхнет другое религиозное увлечение, меня оставят в покое и я смогу жить по-своему. Но когда в день большого религиозного праздника к храму явился сам махараджа в облике кающегося грешника — солнце пекло его обнаженную спину — и своей рукой преподнес мне кокосы и ткань, заранее приготовленные для этой цели придворным в ливрее, которого я знал как отпетого мошенника, мне стало ясно, что освобождение уже невозможно, и я покорился судьбе, уготовившей мне такой странный жребий.

Меня стали посещать гости из-за границы. В основном это были друзья знаменитого писателя. Они приезжали из Англии в расчете найти то же, что нашел он. Нередко они привозили с собой его письма. Иногда приходили с письмами от крупных чиновников махараджи. Иногда-с письмами от людей, побывавших у меня раньше. Некоторые из них тоже были писателями, и через недели или месяцы после их посещении в лондонских журналах появлялись статейки об этих визитах. Благодаря заграничным гостям я так часто входил в отведенную мне роль, что совсем свыкся с этой новой версией своей жизни. Иногда мы беседовали о тех, кто уже побывал у меня, и очередной гость с удовлетворением говорил что-нибудь вроде: "Я его знаю. Он очень хороший друг". Так что в течение пяти месяцев, с ноября по март — то есть зимой, или "в холодный период", как говорят англичане, чтобы отличать этот сезон в Индии от английской зимы, — я чувствовал себя заметной общественной фигурой на периферии небольшой иностранной паутины из сплетен и знакомств.

Иногда бывает, что оговоришься, а поправляться не хочешь. Ты делаешь вид, будто сказал именно то, что хотел. А потом вдруг обнаруживаешь в своей ошибке какой-то правильный смысл. Например, замечаешь, что вместо "подмочить репутацию" вполне можно сказать и "подкосить репутацию". Примерно таким образом размышляя о странной жизни, навязанной мне в результате встречи с великим английским писателем, я стал убеждаться, что это и есть спасение, о котором я мечтал не один год: мне ведь давно хотелось отречься, спрятаться, сбежать от того, во что я превратил свою жизнь.

Тут надо вернуться назад. Наши предки были жрецами. Мы жили при храме. Я не знаю, когда этот храм построили, какой правитель велел построить его и долго ли мы при нем жили: это не те сведения, которые нам полагалось знать. Мы были служителями храма, и наши семьи объединялись в клан. Мне думается, что когда-то мы были очень богатым и процветающим кланом и пользовались многочисленными услугами людей, которым служили сами. Но потом нашу землю завоевали мусульмане, и мы все обеднели. Люди, которым мы служили, больше не могли нас обеспечивать. Когда появились англичане, дела пошли еще хуже. Закон соблюдался, но население выросло. Нас, служителей храма, стало слишком много. Так мне рассказывал мой дед. Внутри нашего сообщества по-прежнему действовали те же мудреные правила, что и раньше, но есть было почти нечего. Люди худели, слабели и стали часто болеть. Какая печальная судьба для жреческого клана! Я не любил слушать истории, которые дед рассказывал о том времени, о 1890-x годах. Когда от деда остались кожа да кости, он решил покинуть наш храм и тех, кто при нем жил. У него был план — поехать в большой город, где находились дворец махараджи и знаменитый храм. Он готовился к этому как мог, потихоньку запасая рис, муку и масло и откладывая одну мелкую монетку за другой. Никто ничего не знал. В намеченный день он встал пораньше, еще до рассвета, и отправился на железнодорожную станцию. До нее было много миль. Он шел три дня. Шел по местам, где жили очень бедные люди. Большинство из них были такими же нищими, как он, но некоторые, увидев исхудавшего молодого жреца, предлагали ему подаяние и крышу над головой. Наконец он добрался до станции. Он говорил мне, что к тому времени у него почти не осталось сил и мужества. Он был так растерян и напуган, что не замечал ничего вокруг. Под вечер пришел поезд. Дед запомнил только шум и толпу, а потом наступила ночь. Раньше он никогда не путешествовал поездом и всю дорогу провел, погрузившись в себя.

Утром они прибыли в большой город. Он спросил, как пройти к главному храму, и остался перед ним, перебираясь по двору вслед за тенью. Вечером, после службы, священники стали раздавать еду из приношений. Его тоже не обошли. Ему досталось не так уж много, но больше того, к чему он привык. Он притворился паломником. Никто не задавал ему вопросов, и он прожил так первые несколько дней. Но потом его заметили. Расспросили. Он все рассказал. Служители храма не стали его прогонять. Именно один из этих служителей, добрый человек, предложил деду сделаться писцом. Он снабдил его всем, что было для этого нужно, — ручкой, перьями, чернилами и бумагой, — и дед пошел и сел вместе с другими писцами на мостовой перед дворцом махараджи.

Большинство тех, кто сидел рядом с дедом, писали на английском. Они составляли для людей разные прошения и помогали им заполнять официальные бумаги. Мой дед не знал английского. Он знал хинди и язык своего родного края. В городе было много людей, которые приехали оттуда же, откуда и он, спасаясь от голода, и теперь хотели связаться с родственниками, так что работы деду хватало и у других писцов он ее не отнимал. Кроме того, людей привлекала одежда жреца, которую он носил. Вскоре он стал неплохо зарабатывать и уже не ютился по ночам во дворе перед храмом. Он снял хорошую комнату и вызвал к себе семью. Благодаря своей работе и знакомствам среди служителей храма он узнавал все больше и больше новых людей и вскоре получил выгодное место писца во дворце махараджи.

Эта работа была надежной. Платили за нее не очень много, зато можно было не бояться, что тебя уволят, да и народ относился к писцам махараджи с почтением. Мой отец легко перенял этот образ жизни. Он выучил английский, закончил школу и вскоре поднялся по служебной лестнице гораздо выше своего отца. Он стал одним из секретарей махараджи. Таких чиновников было много. Они носили красивые ливреи, и в городе к ним относились как к маленьким божкам. Думаю, отец хотел, чтобы я тоже выбрал этот путь и продолжил начатое им восхождение. Ведь он как будто вернулся к той спокойной жизни, какую вели при храме наши предки до тех пор, пока деду не пришлось бежать из родных мест.

Но во мне была какая-то бунтарская жилка. Может быть, я слишком часто слушал, как дед рассказывал о своем побеге и о своем страхе перед неизвестным, о тех ужасных днях, когда он погрузился в себя и не видел, что происходит вокруг. С возрастом мой дед стал чаще сердиться. Тогда он говорил, что члены нашего древнего клана вели себя очень глупо. Они видели приближение беды, но не сделали ничего, чтобы спастись. Он и сам, говорил дед, откладывал свой побег до последнего момента; вот почему, приехав в большой город, он был вынужден прятаться во дворе храма, как подыхающее с голоду животное. Для него это было очень сильное выражение. Слушая его, я забеспокоился. У меня появилось смутное подозрение, что жизнь, которую все мы ведем в большом городе, при дворе махараджи, не продлится долго, что эта безопасность тоже кажущаяся. Такие мысли нагоняли на меня ужас, потому что я не знал, как мне защитить себя от грозящего краха.

Видимо, я созрел для политической деятельности. Тогда вся Индия кишела политиками. Но в штате махараджи не существовало движения за независимость. Оно находилось под запретом. И хотя нам были известны громкие имена и громкие события, мы наблюдали за всем этим как бы со стороны.

Я поступил в университет. Предполагалось, что я получу степень бакалавра гуманитарных наук, а потом, если повезет, стипендию махараджи, которая позволит мне заниматься дальше техникой или медициной. Потом я должен был жениться на дочери директора колледжа. Все распланировали за меня. Я плыл по течению, и мне было все равно. В университете я ленился все больше и больше. Я не понимал курса гуманитарных наук. Я не понимал "Мэра Кастербриджа" — ни поведения персонажей, ни того, в какое время происходит действие романа. С Шекспиром было лучше, но я не знал, что делать с Шелли, Китсом и Ворд-свортом. Когда я читал этих поэтов, мне хотелось сказать: "Но это же просто ложь. Никто так не чувствует". Профессор заставлял нас записывать свои лекции. Он диктовал их, страницу за страницей, и поскольку он старался сделать их покороче, а от нас требовал, чтобы мы записывали все слово в слово, мы никогда не слышали от него фамилии «Вордсворт» целиком. Это почти все, что я запомнил из его лекций, — он всегда говорил только первую букву, «В» вместо «Вордсворт». «В» сделал то-то, «В» написал то-то.

В общем, я очутился в тупике: чувствовал, что надежность нашего положения обманчива, не хотел ничего делать, ненавидел учебу и знал, что в стране происходят большие события. Я обожал великие имена борцов за независимость. Мне было стыдно за свое бездействие и за то, что меня готовят к такой рабской жизни. И году в 1931-м или в 1932-м, когда махатма призвал студентов бойкотировать высшие учебные заведения, я решил последовать этому призыву. И сделал даже больше. Я устроил во дворе перед университетом маленький костер из "Мэра Кастербриджа", Шелли, Китса и профессорских лекций и ушел домой ждать бури, которая должна была обрушиться на мою голову.

Но ничего не случилось. Похоже, моему отцу никто ничего не сообщил. Даже декан — и тот смолчал.

Наверное, мой костер потух раньше времени. Книги ведь не так легко сжечь: для этого надо, чтобы огонь как следует разгорелся. Кроме того, перед университетом была вечная толкотня, а рядом проходила шумная улица, так что моей возне в дальнем углу могли попросту не придать значения.

Я стал чувствовать свою бесполезность острее, чем когда бы то ни было. В других областях Индии действовали великие люди. Последовать за этими великими людьми, даже увидеть их хотя бы мельком было бы для меня блаженством. Ради того, чтобы приобщиться к их величию, я отдал бы все что угодно. А здесь была только рабская жизнь при дворе махараджи. Ночь за ночью я размышлял о том, что мне следует сделать. Я знал, что всего годом-двумя раньше сам махатма в своем ашраме прошел через подобный кризис. Очевидно, живя там спокойной, будничной жизнью, окруженный всеобщим восхищением, он на самом деле испытывал глубокую тревогу и гадал, как поднять страну в едином порыве. И его осенило: ему в голову пришла чудесная идея "соляного похода", долгого марша от его ашрама к морю за даровой солью.

Так, оставаясь в безопасности у себя дома, при отце — придворном в ливрее, и ради спокойствия делая вид, что моя учеба в университете продолжается, я наконец почувствовал прилив вдохновения. Я абсолютно не сомневался в том, что найденное мною решение правильно, и готов был выполнить его любой ценой. А решил я ни больше ни меньше как принести себя в жертву. Причем это должна была быть не бессмысленная жертва под влиянием момента — любой дурак может прыгнуть с моста или броситься под поезд, — а нечто более продолжительное, жертва, которую одобрил бы сам махатма. Он часто говорил о том, что деление на касты — это зло. Никто не возражал ему, но очень немногие сделали из его слов практические выводы.

Мое решение было простым. Я решил повернуться спиной ко всем своим предкам, этим оголодавшим под чужеземным гнетом глупцам-священникам, о которых мне рассказывал дед, опровергнуть все глупые надежды моего отца на то, что я дослужусь до высокого чина при дворе махараджи, все глупые надежды директора колледжа на то, что он выдаст за меня свою дочь. Я решил повернуться спиной ко всем этим видам смерти, растоптать их и совершить единственный благородный поступок, который был в моей власти, — а именно найти девушку как можно более низкого происхождения и взять ее в жены.

Одна такая уже была у меня на примете. Она училась там, откуда я ушел, но кто она, я не знал. Раньше я никогда с ней не разговаривал. Я едва замечал ее. Она была маленькая, с грубыми чертами лица — почти дикарка на вид, совсем черная, а два ее больших верхних зуба выделялись своей белизной. Иногда она носила что-то очень яркое, а иногда — очень темное и некрасивое, почти сливающееся по цвету с ее черной кожей. Она наверняка принадлежала к самой низшей касте. Махараджа выделил людям из этой касты — их называли «неполноценными» — несколько стипендий. Он славился своей набожностью, и назначение этих стипендий было одним из его благочестивых поступков. Об этом я, собственно, и подумал, когда впервые увидел эту девушку в лекционном зале с ее книгами и тетрадями. На нее смотрели многие. Она не смотрела ни на кого. Потом я видел ее часто. Она держала ручку как-то неумело и по-детски старательно записывала лекции профессора о Шелли и о том самом «В», о Браунинге, Арнольде и значении монолога в "Гамлете".

Это слово — монолог — вообще доставило нам много неприятностей. Профессор произносил его тремя или четырьмя разными способами, в зависимости от настроения, и когда он проверял, хорошо ли мы знаем его лекции, каждый из нас употреблял тот вариант, который ему казался правильным, — получалось, как говорится, "кто в лес, кто по дрова". Для многих из нас литература была полна трудностей такого рода. Я почему-то думал, что девушка, которая учится на стипендию (она ведь училась на стипендию), должна понимать больше других. Но однажды профессор задал ей вопрос — обычно он не обращал на нее особенного внимания, — и я убедился, что она понимает намного меньше. Она практически не знала, в чем состоит сюжет «Гамлета». Все, что она оттуда помнила, — это слова. Она считала, что действие пьесы происходит в Индии. Профессор с легкостью высмеял ее, и те, кто был в зале, тоже стали смеяться, точно сами понимали гораздо больше.

После того случая на лекции я начал внимательнее присматриваться к этой девушке. Она и притягивала меня, и отталкивала. Безусловно, она происходила из самых низов. Разбираться в том, кто ее близкие, ее родня и чем они занимаются, было бы невыносимо. Когда подобные люди являлись в храм, их не пускали в святилище — во внутреннее помещение со статуей божества. Жрец, отправляющий службу, никогда не подумал бы дотронуться до этих людей. Он бросал им священный пепел, как бросают еду собакам. Разные мысли такого рода приходили мне в голову, когда я размышлял об этой девушке, которая чувствовала на себе чужие взгляды и никогда не отвечала на них своим. Она держалась как могла, но сокрушить ее ничего не стоило. И постепенно мой интерес к ней стал сопровождаться едва заметным сочувствием, желанием посмотреть на мир ее глазами.

Этой девушке я и решил сделать предложение, а потом прожить жизнь в ее обществе и таким образом принести свою жертву.

В нашем городе была чайная, или кафе, которую часто посещали студенты. Мы называли ее гостиницей. Она находилась в переулке неподалеку от главной улицы, и цены там были очень низкие. Если ты просил официанта принести сигареты, он клал на столик открытую пачку, где было пять штук; ты брал сколько хотел и платил только за них. Там я однажды и увидел ту девушку в темной, некрасивой одежде — она сидела одна за столиком, покрытым круглыми пятнами от стаканов, под потолочным вентилятором. Я подошел и сел за ее столик. Я думал, что ей это польстит, но она почему-то испугалась. И тогда я сообразил, что она может и не знать, кто я такой: я ведь ничем не выделялся среди своих сокурсников, и она могла меня не запомнить.

Так что с самого начала я получил своего рода предостережение. Но я ему не внял и сказал ей:

— Я видел тебя в английской группе.

Может быть, мне не стоило говорить именно это. Она могла подумать, что я был свидетелем ее унижения в тот раз, когда профессор пытался заставить се рассказать о «Гамлете». Она ничего не ответила. Худой официант с лоснящимся лицом, в очень грязной белой куртке, которую он носил много дней подряд, подошел к нам, поставил перед девушкой мокрый стакан воды и спросил, чего я хочу. Это помогло справиться со смущением мне, но не ей. Она очутилась в странном положении, да еще при свидетелях. Ее очень темная верхняя губа медленно и влажно — как улитка, подумал я, — скользнула по крупным белым зубам. Впервые я заметил, что эта девушка пользуется пудрой. Ее лоб и щеки были покрыты тонким белым налетом; из-за этого ее черное лицо казалось матовым, и было видно, где кончается пудра и снова начинается блестящая кожа. Я почувствовал отвращение, стыд, жалость.

Я не знал, о чем с ней беседовать. Я не мог сказать: "Где ты живешь? Кто твой отец? Есть ли у тебя братья? А они чем занимаются?" Все эти вопросы породили бы неловкость, и к тому же мне, честно говоря, вовсе не хотелось знать ответы. Эти ответы столкнули бы меня в яму, а я туда не хотел. Так что я сидел, потягивал кофе, курил тонкую дешевую сигарету из пачки, положенной передо мной официантом, и просто молчал. Случайно посмотрев вниз, я наткнулся взглядом на ее худые черные ноги в дешевых тапочках и снова удивился тому, как тронуло меня это зрелище.

Потом я стал ходить в чайную как можно чаще. Всякий раз, увидев там эту девушку, я садился за ее столик. Мы не разговаривали. Однажды она вошла позже меня. Она ко мне не подсела. Я не знал, как быть. Я подумал об остальных посетителях чайной, о том, что впереди у этих людей обычная, спокойная жизнь, и, честно говоря, слегка испугался — минуту-другую я даже размышлял, не отказаться ли мне от идеи пожертвовать своей жизнью. Для этого достаточно было никуда не пересаживаться. Но потом, подстегнутый смутным желанием довести дело до конца и раздраженный равнодушием девушки, я встал и пересел за ее столик. По-видимому, она ждала этого и, кажется, даже чуть подвинулась, точно освобождая мне место.

Так прошел целый семестр. Мы не говорили друг с другом, не встречались за пределами чайной, но между нами возникла какая-то особенная связь. На нас стали косо посматривать в чайной, и я начал ловить на себе эти взгляды, даже когда бывал там один. Девушка отчаянно робела. Я видел, что она не знает, как вести себя под этими осуждающими взглядами. Но то, что нагоняло на нее робость, вызывало у меня какое-то странное удовлетворение. Я воспринимал осуждение со стороны всех этих людей — официантов, студентов, обычных посетителей — как первый сладкий плод своего самоотречения. И это был только первый плод. Я знал, что впереди меня ждут еще более жестокие битвы, еще более суровые испытания и еще более сладостные награды.

Первая серьезная битва не заставила себя ждать. Однажды в чайной девушка сама заговорила со мной. Я привык к молчанию между нами — оно казалось самым безупречным способом общения, — и такая решимость со стороны человека, которого я считал неполноценным, сбила меня с толку. Вдобавок меня неприятно поразил ее голос. Только теперь я понял, что на занятиях — даже в тот раз, когда профессор пытал ее насчет «Гамлета», — я слышал от нее лишь невнятное бормотание. В этой же интимной обстановке, за чайным столиком, ее голос оказался не мягким, тихим и приятным для слуха, как того можно было ожидать от существа столь маленького, хрупкого и застенчивого, а, наоборот, громким, хриплым и резким. Именно такой голос связывался в моем представлении с людьми ее сорта. Но я думал, что она как студентка университета могла бы и избавиться от этого недостатка.

Я возненавидел ее голос сразу же, как только его услышал. Уже не в первый раз я почувствовал, что тону. Но этот страх был непременным спутником жизни, на которую я себя обрек, и мне было ясно, что сдаваться нельзя.

Я был так занят этими мыслями — ее решительностью, ее отталкивающим голосом (он подействовал на меня так же, как вид ее крупных белых зубов и напудренной черной кожи), страхом за себя, — что мне пришлось попросить ее повторить то, что она сказала.

— Кто-то сообщил моему дяде, — повторила она.

Дяде? Я чувствовал, что она не имеет права увлекать меня в эти зловонные глубины. Кто этот ее дядя? В какой дыре он живет? Даже произносить само слово «дядя», которое прочие люди употребляют, говоря о тех, кто, возможно, дорог их сердцу, было с ее стороны бесцеремонностью.

— Кто твой дядя? — спросил я.

— Он в профсоюзе рабочих. Он подстрекатель. Она употребила английское слово, прозвучавшее в ее устах очень странно и как-то язвительно. В нашем штате не велась пропаганда откровенного национализма — махараджа наложил на нее запрет, — однако и у нас были в ходу эти полунационалистические уловки, когда взамен обычных грубых определений пользуются другими словами, более приятными на слух, вроде «рабочих» или «трудящихся». Тогда я сразу понял, кем она может быть. Ее родство с профсоюзным лидером объясняло, почему она получила стипендию от махараджи. В своих собственных глазах она была важной и влиятельной личностью, имела хорошие перспективы.

— Он говорит, что соберет против тебя демонстрацию, — сказала она. Кастовое угнетение.

Это устроило бы меня как нельзя лучше. Таким образом все узнали бы о том, что я отверг старые ценности. Это доказало бы всем мою приверженность идеям махатмы, мою готовность к самопожертвованию.

— Он говорит, что соберет против тебя демонстрацию и сожжет твой дом, продолжала она. — Весь народ видит, как ты садишься со мной в этой чайной уже которую неделю. Что ты собираешься делать?

Я по-настоящему испугался. Я знал, как ведут себя эти подстрекатели. И сказал:

— А что, по-твоему, я должен делать?

— Ты должен где-нибудь меня спрятать, пока все не уляжется.

Я возразил:

— Но это значит похитить тебя.

— Ты должен это сделать.

Она была спокойна. Я походил на утопающего.

Всего каких-нибудь несколько месяцев тому назад я был обыкновенным ленивым студентом университета, сыном придворного, жившим вместе с отцом в государственном доме средней категории, восхищался великими деятелями нашей страны и сам мечтал стать великим, не видя из-за убожества окружающей жизни никакого способа начать свое восхождение к величию; я был способен только на то, чтобы слушать песни из фильмов и поддаваться вызванным ими эмоциям, да вдобавок ослаблен известным стыдным пороком (о нем я больше ничего не скажу, ибо такие вещи распространены повсюду) и вообще угнетен ничтожностью нашего мира и рабским характером нашего существования. Теперь же моя жизнь изменилась практически во всех отношениях. Я был похож на ребенка, после дождя увидевшего отражение неба в луже: чтобы пощекотать нервы, зная при этом, что мне ничего не грозит, я тронул эту лужу ногой, а она вдруг превратилась в бурный поток, который закружил меня и понес прочь. Вот что я почувствовал всего через несколько минут. И за эти же несколько минут преобразилось мое видение мира: он перестал быть скучным, заурядным местом, где ходят и работают заурядные люди, и превратился в место, изобилующее невидимыми потоками, которые в любой момент могут смыть неосторожного. Вот что пришло мне на ум, когда я смотрел на эту девушку. И все в ней стало выглядеть по-другому: худые черные ноги, крупные зубы, очень темная кожа.

Мне нужно было сообразить, где ее спрятать. Это была ее идея. Ни гостиница, ни пансион, конечно, не годились. Я стал думать о знакомых. Друзей семьи и университетских приятелей пришлось отмести сразу. Наконец я вспомнил о владельце одной скульптурной мастерской. Она издавна была связующим звеном между городской фабрикой и храмом моих предков. Я часто посещал эту мастерскую и был знаком с ее владельцем — маленьким пыльным человечком в очках. Он казался слепым, но лишь потому, что и очки его всегда покрывал слой каменной пыли. Во дворе мастерской постоянно трудились десять-двенадцать рабочих — низкорослые, голые до пояса, самые обыкновенные на вид, они долбили молотками по резцам, а резцами по камню, издавая одновременно двадцать или двадцать четыре разных звука. Среди такого шума нелегко было находиться. Но я подумал, что моя девушка вряд ли обратит на это внимание.

Резчики по камню принадлежали к средней касте — они не считались людьми низкого происхождения, но аристократы смотрели на них сверху вниз, — и для моей цели это было как раз то что надо. Многие из них жили в домиках при мастерской вместе со своими семьями.

Когда я пришел, владелец мастерской трудился над сложным чертежом храмовой колонны. Как всегда, он был рад меня видеть. Я посмотрел его чертеж, он показал мне другие, и я, улучив момент, заговорил о девушке из неполноценных, которую родные выгнали из дому с угрозами, так что теперь ей некуда деться. Я старался говорить как можно увереннее. Мастер знал о моем происхождении. Он никогда не заподозрил бы связи между мной и такой девушкой, а я еще намекнул, что действую по поручению одной очень важной персоны. Всем было известно, что махараджа благоволит к неполноценным. И хозяин повел себя как человек, понимающий, что к чему в этом мире.

В задней части его склада, где хранились разные каменные фигуры, статуи и бюсты, была маленькая комнатка. Этот пыльный коротышка в слепых очках был талантливым скульптором. Он делал не только изваяния божеств — сложная работа, требующая большой точности, — но и статуи реальных людей, живых и умерших. Он сделал множество махатм и других героев патриотического движения и изготовил по фотографиям множество бюстов чьих-то отцов и дедов. Некоторые из этих бюстов были в настоящих очках, которые раньше носили усопшие. В окружении всех этих каменных лиц мне всегда становилось не по себе. Правда, меня успокаивало сознание того, что у каждого божества есть какой-нибудь изъян, так что их страшное могущество не может стать реальностью и сокрушить нас всех.

Мне очень хотелось поселить девушку в мастерской насовсем, но я по-прежнему боялся подстрекателя, ее дяди. И чем дольше она там жила, тем труднее мне становилось отослать ее прочь; тем сильнее казалось, что мы связаны на всю жизнь, хотя я и пальцем до нее не дотронулся.

Сам я жил дома. Я ходил в университет и делал вид, что посещаю занятия, а потом иногда отправлялся в мастерскую. Я никогда не задерживался там надолго, иначе ее владелец мог бы что-нибудь заподозрить.

Наверное, моей девушке было нелегко там жить. Однажды, когда я пришел в ее каморку без света, где на всем лежал слой пыли, проникающей сюда со двора, — даже кожа девушки была припорошена ею, точно пудрой, — она показалась мне совсем печальной.

— Что случилось? — спросил я.

— Я думаю, как изменилась моя жизнь, — ответила она своим ужасным грубым голосом.

— А о моей ты подумала? — спросил я.

— Если бы я не сидела здесь, то сейчас сдавала бы экзамены, — сказала она. — Как по-твоему, они трудные?

— Я бойкотирую университет, — сказал я.

— А где ты найдешь работу? Кто станет тебе платить? Иди и сдавай экзамены.

— Я не учился. Теперь мне уже не подготовиться. Поздно.

— Тебя они не выгонят. Ты же знаешь этих людей. Когда объявили результаты, мой отец сказал:

— Ничего не понимаю. Мне сообщили, что ты совсем ничего не знаешь о романтизме и о "Мэре Кастербриджа". Тебе собирались поставить «неудовлетворительно». Пришлось директору колледжа употребить свое влияние.

Мне надо было бы ответить: "Я давным-давно сжег свои книги. К этому призывал махатма. Я бойкотирую английское образование". Но я оказался слишком слаб. В решающий момент мне не хватило смелости. И я сказал только:

— В экзаменационной все мои знания куда-то улетучились, — хотя готов был заплакать от досады на самого себя.

Отец сказал:

— Если у тебя трудности с Гарди, Уэссексом и всем прочим, надо было обратиться ко мне. У меня до сих пор лежат старые конспекты.

В тот день он был свободен от службы и сидел в маленькой жаркой гостиной нашего казенного дома. Он был без тюрбана и ливреи, в одной только нижней рубашке и дхоти. Несмотря на все их тюрбаны и ливреи, на дневные и вечерние костюмы, придворные махараджи никогда не носили обуви, и подошвы ног у моего отца были черные и задубевшие, с мозолями не меньше чем в полдюйма толщиной. Он сказал:

— Так что, думаю, тебе остается только Департамент земельных налогов.

И я пошел служить в аппарат махараджи. Департамент сбора земельных налогов был очень велик. Каждому, кто имел хотя бы клочок земли, вменялось в обязанность платить за него годовой налог. По всему штату были рассеяны налоговые служащие, которые регистрировали владельцев, собирали налоги и вели счета. Я работал в центральном отделении. Оно находилось в красивом доме из белого мрамора, с высоким куполом. Комнат там было не счесть. Я сидел в просторной высокой комнате с двадцатью другими работниками. Все наши столы и полки вдоль стен, глубокие, как в камере хранения на железнодорожном вокзале, были забиты бумагами. Эти бумаги лежали в картонных папках с завязками; попадались и большие кипы, обернутые материей. Папки на верхних полках, которые никто не снимал уже много лет, побурели от пыли и сигаретного дыма. Потолок тоже был коричневым от этого дыма. Сверху наша комната была коричневой от никотина, а ниже все было из красного дерева двери, столы, пол.

Мне было жаль себя. Задумывая свою жертву, я никак не рассчитывал оказаться в роли мелкого прислужника власть имущих. Но теперь я радовался тому, что у меня есть работа. Мне нужны были деньги — хотя бы это скромное жалованье. Я наделал кучу долгов. Пользуясь именем моего отца и его положением во дворце, я занимал деньги у всех подряд, чтобы обеспечить девушку, жившую на складе около мастерской.

Она обустроила свою каморку. Это стоило денег, так же как ее одежда и кухонная утварь. Так что я нес все расходы женатого человека, а сам жил аскетом в казенном доме отца.

Девушка упорно не хотела верить, что у меня нет денег. Она считала, что у людей моего происхождения есть тайные запасы. Это было частью пропаганды, ведущейся против нашей касты, и я сносил все ее выпады без возражений. Когда я вручал ей очередную небольшую сумму, взятую у ростовщика, она не проявляла никакого удивления. И даже говорила с иронией (или сарказмом — не знаю, как назвал бы это наш профессор): "Ты очень расстроен. Но люди из вашей касты всегда расстраиваются, если им приходится отдавать деньги". Иногда она вела себя как ее дядя, подстрекатель неполноценных.

Я очень горевал. Но она была довольна моей новой работой. Как-то раз она заметила:

— Должна тебе сказать, что для разнообразия не мешало бы иметь регулярный доход.

— Но я не знаю, сколько мне удастся продержаться на этой работе, ответил я.

— Я уже достаточно натерпелась, — сказала она. — И больше терпеть не желаю. Между прочим, я могла бы стать бакалавром. Если бы ты не забрал меня из университета, я сдала бы экзамены. Моим родным на многое пришлось пойти, чтобы устроить меня в университет.

Я чуть не заплакал от злости. Даже не из-за ее слов, а при мысли о той тюрьме, в которой я теперь был вынужден жить. День за днем я покидал отцовский дом и отправлялся на работу. Я снова чувствовал себя ребенком. Была такая история, которую мои отец и мать любили рассказывать знакомым, когда я был маленьким. Как-то раз они сказали мне: "Сегодня мы поведем тебя в школу". А вечером спросили: "Ну что, понравилась тебе школа?" Я ответил: "Очень!" На следующий день они разбудили меня пораньше. Я спросил, что случилось, и они ответили: "Тебе пора в школу". А я заплакал и сказал: "Но ведь я уже ходил в школу вчера!" То же самое я чувствовал теперь, идя на работу в Департамент земельных налогов, и меня пугала мысль о том, что я должен буду ходить туда ежедневно, год за годом, пока не умру.

Однажды, когда я был на службе, ко мне подошел начальник и сказал:

— Тебя переводят в ревизионный отдел.

Этот отдел занимался проблемой коррупции среди землемеров и сборщиков налогов. Иногда служащие нашего Департамента брали земельный налог у бедняков, не умеющих читать, и не выдавали им квитанций, а потом этим бедным крестьянам приходилось платить за свои три-четыре акра земли еще раз. Иногда крестьяне получали свои квитанции за взятку. Мелкому жульничеству среди бедных не было конца. Наши служащие были ненамного богаче крестьян. Кто терпел убытки, если налог оставался неуплаченным? Чем дольше я смотрел на эти грязные клочки бумаги, тем больше убеждался, что мои симпатии на стороне мошенников. Я начал уничтожать или выбрасывать эти проклятые маленькие листочки. Это был своего рода саботаж, и мне доставляла огромное удовольствие мысль о том, что я, сидя у себя на работе, все же нашел способ без лишнего шума проявлять гражданское неповиновение.

Как-то раз начальник сказал мне:

— Тебя вызывает главный инспектор.

Вся моя смелость испарилась. Я вспомнил о долгах, о ростовщике, о девушке, живущей на складе.

Главный инспектор сидел за столом, заваленным папками — это были дела о злоупотреблениях, побывавшие на десятках других столов, прошедшие сложный отбор и наконец попавшие сюда, где этот человек должен был вынести по ним свой страшный приговор.

Он откинулся на спинку стула, посмотрел на меня сквозь толстые очки и сказал:

— Как вам нравится ваша работа?

Я повесил голову и ничего не ответил. Тогда он сказал:

— Со следующей недели вы будете младшим инспектором.

Это было крупное повышение. Я почувствовал, что угодил в ловушку. Я сказал:

— Не знаю, сэр. Мне кажется, у меня нет достаточной квалификации.

— Но мы же не назначаем вас на должность старшего инспектора, — ответил он. — Вы будете только младшим.

Так началось мое продвижение по службе. Как бы плохо я ни работал, сколько бы ни саботировал, меня все равно продвигали наверх. Это было что-то вроде гражданского неповиновения наоборот.

Я встревожился. Однажды вечером я заговорил об этом с отцом. Он сказал:

— Директор колледжа рассчитывает, что его зять будет не последним человеком.

— Но я не могу стать его зятем. Я уже женат, — ответил я.

Не знаю, почему мне пришло в голову это сказать. Конечно, строго говоря, это не было правдой. Но я уже начал смотреть на свою связь с девушкой, живущей в мастерской, как на настоящий брак.

Отец разъярился. От всей его мягкости и терпеливости не осталось и следа. Он был просто вне себя. Прошло много времени, прежде чем он смог задавать вопросы.

— Кто эта девушка?

Я ответил. У него отнялся язык. Мне показалось, что он сейчас упадет в обморок. Я захотел его успокоить и рассказал ему о ее дяде, подстрекателе неполноценных. Это было глупо и противоречило всей моей идее жертвы, но я пытался объяснить ему, что у девушки все же есть какая-то родня и она не совсем уж пустое место. Однако вышло только хуже. Он не желал ничего слышать о подстрекателе. Он лег плашмя на старую бамбуковую циновку, которой был покрыт бетонный пол нашей маленькой гостиной, и принялся звать мать. Я очень хорошо видел его толстые, заскорузлые подошвы. Они были грязные и потрескавшиеся, а по краям от них отслаивались узенькие полоски кожи. Как придворному, моему отцу было запрещено носить обувь. Но мне он ее покупал.

Наконец он сказал:

— Ты опозорил нас всех. А теперь нам придется еще вынести гнев директора колледжа. Ты обесчестил его дочь, потому что люди считали тебя практически ее мужем.

Вот так — хотя я не тронул ни ту, ни другую и не заключал ни с одной из них официального союза, оказалось, что я обесчестил уже целых двух девушек.

Утром у отца были запавшие глаза. Он плохо спал. Он сказал мне:

— Много веков мы оставались такими, какими были. Даже когда пришли мусульмане. Даже когда мы голодали. А теперь ты загубил все наше наследие.

— Настала пора приносить жертвы, — сказал я.

— Жертвы. Какие еще жертвы?

— Я следую призыву махатмы. Тут отец замолчал, и я добавил:

— Я пожертвовал единственным, что у меня было. — Этот аргумент пришел мне в голову вчера вечером.

Отец ответил:

— Директор колледжа — очень влиятельный человек, и я уверен, что он найдет способ нас покарать. Не знаю, как я ему скажу. Не знаю, как мне смотреть ему в глаза. Тебе легко говорить о жертвах. Ты можешь уехать. Ты еще молод. А мне и твоей матери придется расплачиваться. Вообще-то тебе действительно лучше уехать. Здесь тебе не дадут жить с такой женой. Об этом ты подумал?

Мой отец был прав. До сих пор все было для меня довольно просто. Пока я еще не жил с этой женщиной. С каждым днем эта перспектива становилась все более реальной и все больше меня отталкивала. Так что я очутился в странном положении.

Несколько недель жизнь текла по-старому. Как и раньше, я жил в доме отца и время от времени навещал девушку в мастерской. Ходил на службу в Департамент земельных налогов. Отец по-прежнему боялся мести директора колледжа, но ничего не происходило.

Однажды мне сказали:

— Тебя вызывает главный инспектор.

На столе перед главным инспектором лежала стопка папок. Некоторые из них я узнал. Он спросил меня:

— Если я скажу, что вас снова выдвинули на повышение, вы будете удивлены?

— Нет. Да. Но у меня нет нужной квалификации. Я не справляюсь со всеми этими повышениями.

— Вот и мне так кажется. Я посмотрел кое-что из вашей работы. И удивился. Некоторые документы уничтожены, расписки выброшены.

— Не знаю, — сказал я. — Какое-то хулиганство.

— Думаю, я должен сказать вам сразу. Вас проверяют на коррупцию. Были жалобы от вышестоящих сотрудников. Это серьезное обвинение, в коррупции. Вы можете сесть в тюрьму. Вам грозит СЗ — строгое заключение. В этих папках хватит улик, чтобы осудить вас.

Я пошел в мастерскую, к девушке. Она была единственной, с кем я мог поговорить.

— Значит, ты помогал мошенникам? — спросила она. Похоже, ей это понравилось.

— Ну да. Я не думал, что начальство когда-нибудь узнает. В этой конторе столько бумаг. Можно состряпать любое дело против кого угодно. Между прочим, у директора колледжа на меня зуб. Он хотел, чтобы я женился на его дочери.

Девушка сразу поняла, что к чему. Мне не пришлось больше ничего объяснять: она сама сделала необходимые выводы. И сказала:

— Я попрошу дядю устроить демонстрацию. Дядя, демонстрация — толпа неполноценных, размахивающих своими грубыми флагами и выкрикивающих мое имя перед дворцом и секретариатом. Я сказал:

— Нет-нет. Пожалуйста, не надо демонстрации. Она принялась настаивать. Мой рассказ задел ее за живое. Она сказала:

— Он умеет завести народ. — Она употребила английское слово.

Мысль о том, что меня будет защищать подстрекатель неполноценных, была невыносима. К тому же я знал, что после всех страданий, которые я причинил отцу, этот удар убьет его. Именно тогда, зажатый между девушкой и директором колледжа, между подстрекателем и угрозой тюремного заключения — очутившись, как говорится, меж двух огней, — я и начал думать о побеге. Я подумал, что могу найти убежище в знаменитом городском храме. Как дед. В этот момент наивысшего самоотречения я бессознательно вернулся к образу действий своих предков.

Я стал тайком готовиться к уходу. Особых приготовлений мне не потребовалось. Труднее всего было наголо обрить голову. И вот однажды, встав спозаранку, как принц Будда, задумавший покинуть отцовский дворец после очередного кутежа, я вышел из дома отца и, одетый как представитель своей касты, босиком и голый до пояса, отправился в храм. Мой отец никогда не носил обуви. Я же всегда носил ботинки, снимая их только по случаю, в дни религиозных праздников, и кожа на подошвах моих ног была мягкой и тонкой, не то что у отца. Скоро мои подошвы стали очень чувствительными, и я с тревогой подумал о том, что будет, когда взойдет солнце и булыжники, которыми вымощен двор перед храмом, накалятся как следует.

Как и мой дед много лет назад, в течение дня я перемещался по двору вслед за тенью. После вечерней молитвы мне предложили еды. Потом, дождавшись удобного момента, я объявил себя нищенствующим монахом и попросил у браминов убежища, заодно сообщив им о своем происхождении. Я не пытался скрыться. Двор перед храмом был таким же людным местом, как главная улица. Я думал, что чем больше народу меня увидит, чем громче я заявлю о своей жертве, тем меньшая опасность будет мне грозить. Но меня знали немногие, и прошло некоторое время, дня три или четыре, прежде чем о моем побеге в храм стало известно и разразился скандал.

Директор колледжа и чиновники из налогового департамента уже собирались атаковать меня, но тут дядя девушки устроил демонстрацию. Это всех очень напугало. Меня никто не тронул. Вот как, к огромному моему огорчению, преследуемый грустными мыслями об отце и о нашем прошлом, я сделался своего рода знаменем неполноценных.

Это продолжалось недели две-три. Я не знал, куда мне деваться, и не имел ни малейшего представления о том, к чему все идет. Я не представлял себе, долго ли еще пробуду в этом странном положении. Государственные юристы делали свое дело, и я знал, что, если бы не подстрекатель, никакие убежища не спасли бы меня от суда. Тогда у меня появилась идея поступить так же, как когда-то поступил махатма: дать обет молчания. Это соответствовало моему темпераменту и к тому же казалось самым простым выходом. Вскоре слухи о моем обете распространились по всей округе. Бедняки, приходившие в храм издалека, чтобы поклониться божеству, стали задерживаться во дворе, чтобы поклониться мне. Я превратился в святого и одновременно, благодаря подстрекателю, в политическую фигуру.

Моя история стала известна почти так же широко, как история одного юриста из другого штата, выбившегося из низов мерзавца по фамилии Мадхаван. Этот негодяй, вопреки всем традициям и приличиям, настаивал на своем праве ходить мимо храма, когда священники выполняли длинную череду сложных религиозных обрядов. Если при выполнении этих обрядов кто-нибудь совершал даже маленькую ошибку, приходилось начинать все заново. В такие часы неполноценные могли помешать священникам своей болтовней, и их обычно не пускали на улицу, ведущую к храму.

По всей стране только и говорили что о Ганди, Неру и британцах. Здесь же, в штате махараджи, все это мало кого волновало. Наши неполноценные были националистами только наполовину, или на четверть, или еще того меньше. Они боролись главным образом за отмену каст. Довольно долго они устраивали шествия и однодневные забастовки, отстаивая право юриста ходить мимо храма и мое право жениться на дочери их лидера или ее право выйти за меня замуж.

Благодаря этой кампании гражданского неповиновения я мог некоторое время не опасаться директора колледжа и суда, а заодно не. встречаться с девушкой. Но я очень страдал от того, что меня поставили на одну доску с этим юристом. Мне казалось несправедливым, что моя жизнь, основанная на честной жертве, приняла такой оборот. В конце концов, я хотел просто следовать советам великих людей, моих земляков. А капризы судьбы превратили меня в героя тех, кто желал свергнуть моих любимых героев, защищая свои мелкие кастовые интересы.

Три месяца или около того я жил таким образом — принимая дань уважения от посетителей храма, не замечая их подношений и, конечно, ни разу не открыв рта. В общем, это был не самый плохой способ убивать время — во всяком случае, вполне подходящий для меня. Кроме того, в моем положении обет молчания оказался как нельзя более кстати. Я не представлял себе, чем все кончится, но вскоре это перестало меня волновать. Добровольно лишившийся дара речи, порой я даже испытывал приятное чувство отстраненности от мира я точно парил в воздухе, не привязанный ни к кому и ни к чему. Иногда минут на десять-пятнадцать или больше я забывал обо всех своих бедах. Иногда я вообще забывал, где нахожусь.

И тут во дворе храма появились знаменитый писатель со своим другом в сопровождении директора колледжа, и моя жизнь снова круто переменилась.

Директор колледжа был еще и главой издательства, выпускавшего туристическую литературу, и потому иногда показывал самым уважаемым гостям местные достопримечательности. Он бросил на меня взгляд, полный ненависти, во мне сразу ожили все прежние тревоги, — и хотел было пройти мимо, но друг писателя, мистер Хакстон, спросил, кто я такой. Раздраженно и пренебрежительно махнув рукой, директор ответил: "Никто, никто". Но мистер Хакстон не удовлетворился этим и спросил, почему люди делают мне подношения. Директор сказал, что я дал обет молчания и не нарушаю его уже около ста дней. Писателя это очень заинтересовало. Директор заметил интерес именитого гостя и, как это свойственно людям его типа (и как полагалось хорошему работнику туристической службы махараджи), начал говорить вещи, которые старому писателю и его другу хотелось услышать. Он уперся в меня своим тяжелым ненавидящим взглядом и стал распространяться о моем знатном происхождении и о моих предках-священниках. Потом он стал распространяться о моих собственных ранних успехах и блестящих перспективах, которые передо мной открывались. И от всего этого я якобы отказался, чтобы жить аскетом во дворе храма, питаясь только от щедрот паломников.

Меня напугал этот неожиданный панегирик. Мне показалось, что директор задумал какую-то пакость, и во время его речи я смотрел в сторону с таким видом, будто не понимаю языка, на котором он говорит.

Четко произнося каждое слово, директор сказал:

— Он боится суровой кары в этой жизни и в следующей. И у него есть на то причины.

— Что вы имеете в виду? — спросил писатель. Он сильно заикался.

— Разве все мы не расплачиваемся ежедневно за свои прошлые грехи и не зарабатываем себе наказание на будущее? — ответил директор. — Разве в эту ловушку не попадает каждый человек? Во всяком случае, свои собственные неприятности я могу объяснить только этим.

Я слышал обвинение в его голосе, но не повернулся, боясь встретиться с ним глазами.

На следующий день писатель и его друг пришли снова, теперь уже без директора. Писатель сказал:

— Я знаю, что вы поклялись молчать. Но не могли бы вы написать ответы на несколько вопросов, которые я задам? — Я не кивнул и не сделал никакого другого жеста, выражающего согласие, но он попросил у своего друга блокнот и написал в нем карандашом: "Вы счастливы?" Этот вопрос имел для меня смысл, и я взял блокнот с карандашом и написал с абсолютной искренностью: "Внутри моего молчания я чувствую себя свободным. Это и есть счастье".

Было еще несколько подобных вопросов. В общем, дело пошло легко, стоило только начать. Ответы сами приходили мне в голову, и я даже стал получать от нашего общения удовольствие. Я видел, что писатель тоже доволен. Он сказал своему другу громким голосом, словно мое молчание означало, что я вдобавок еще и глухой: "По-моему, это немного напоминает случай с Александром и брамином. Ты знаешь эту историю?" Мистер Хакстон сердито ответил: "Нет, не знаю". В то утро у него были красные глаза и раздраженный вид — может быть, из-за погоды. Солнце палило вовсю, и от выбеленных камней двора поднимался жар. Писатель сказал с легким злорадством, совсем не заикаясь: "Ну и ладно". Потом повернулся ко мне, и мы еще немного побеседовали с помощью блокнота.

Под конец беседы я почувствовал, что сдал экзамен. Я знал, что молва о нашей встрече разойдется достаточно широко и что внимание, проявленное к моей особе великим писателем, не позволит директору и остальным чиновникам причинить мне вред. Так оно и вышло. Собственно говоря, писатель еще не успел уехать, а меня уже начали превозносить. Как и невезучему директору колледжа, им всем пришлось сказать обо мне по нескольку хвалебных слов.

Спустя какое-то время писатель выпустил свою книгу. Потом стали появляться другие заграничные гости. Вот каким образом, пока за пределами нашего штата все сильнее разгоралась борьба за независимость, у меня сложилась своего рода репутация — скромная, но тем не менее вполне реальная — в среде иностранцев, занимавшихся интеллектуальными и духовными исканиями.

Я уже говорил, что выйти из своей новой роли мне так и не удалось. Сначала мне казалось, что я сам поймал себя в сеть. Но очень скоро я убедился в том, что эта роль мне подходит. Я все больше и больше сживался с нею и в один прекрасный день понял, что благодаря цепочке случайностей, попадая, точно во сне, из одной немыслимой ситуации в другую, всегда действуя лишь под влиянием момента и желая только перестать быть рабом без всякого ясного представления о том, к чему это может привести, я вернулся к образу жизни своих предков. Это открытие поразило меня и исполнило благоговения. Я почувствовал, что тут не обошлось без вмешательства высшей силы и она указала мне истинный путь.

Мой отец и директор колледжа думали иначе. Для них — несмотря на то, что директору приходилось постоянно восхвалять меня по официальным причинам, — я был навеки опороченным, падшим аристократом, а моя жизнь — насмешкой над жизнью подлинных святых. Но мне не хотелось перед ними оправдываться. Они с их осуждением были далеки от меня.

Через некоторое время я понял, что мне пора как-то упорядочить свою жизнь. Я не мог больше оставаться при храме. Надо было каким-то образом наладить самостоятельное существование и разобраться в своих отношениях с девушкой. Избавиться от нее было не проще, чем избавиться от моей новой роли. Бросить ее значило усугубить свою вину перед ней; к тому же я по-прежнему вынужден был считаться с ее дядей. Я не мог попросту извиниться перед всеми и вернуться к своему старому образу жизни.

Все последние месяцы она так и жила при мастерской, в маленькой комнатке на складе, забитом изваяниями божеств и белыми мраморными двойниками местных знаменитостей. С каждым днем наша связь, о которой знал уже весь город, становилась все более прочной, и с каждым днем я все больше стыдился ее. Я стыдился этой девушки так же сильно, как мои отец с матерью, директор и вообще люди нашего слоя стыдились меня. Этот стыд всегда был со мной, он маячил маленьким облачком где-то на границе моего сознания как неизлечимая болезнь, мешал мне радоваться жизни и получать удовольствие от своих маленьких побед (еще одно упоминание в книге, еще одна журнальная статья, еще один титулованный гость). Я начал — хотя это звучит довольно странно — находить утешение в собственной меланхолии. Я лелеял ее и растворялся в ней. Меланхолия стала такой неотъемлемой частью моего характера, что порой я надолго забывал о ее причине.

И так наконец я обзавелся своим домом и своей семьей. В одном отношении мне повезло. Все считали, что я уже женат на той девушке, поэтому дело обошлось без брачной церемонии. Не думаю, что я смог бы через это пройти. Моя душа не вынесла бы такого кощунства. Втайне от всех, в глубине души я дал себе клятву полового воздержания, брахмачаръи. Как махатма. Но, в отличие от него, не сдержал ее. Мне было очень стыдно. И наказание не заставило себя ждать. Скоро я заметил, что моя сожительница беременна. Ее беременность, разбухший живот, это изменение и без того непривлекательного тела мучили меня, и я отчаянно не хотел признавать очевидное.

Когда родился малыш Вилли, меня беспокоило только одно: насколько он окажется похож на неполноценного. Любой, глядя, как я склоняюсь над младенцем, решил бы, что я смотрю на это крохотное существо с гордостью. На самом же деле все мои мысли были обращены внутрь, и сердце мое падало.

Позже, когда он стал подрастать, я иногда наблюдал за ним, не говоря ни слова, и чувствовал, что вот-вот заплачу. Я думал: "Бедный, бедный Вилли, что я с тобой сделал! За что я наложил на тебя это пятно?" Л потом я думал: "Не глупи. Он — не ты и не из таких, как ты. Достаточно взглянуть на его лицо.

Ты не наложил на него никакого пятна. То, что он получил от тебя, растворилось в его более обширном наследии". Но какая-то маленькая надежда на него жила во мне всегда. Например, иногда я видел кого-нибудь из нашего слоя и думал: "Он ведь похож на Вилли. Прямо копия маленького Вилли". И с надеждой, стучащей в сердце, я возвращался домой, чтобы посмотреть на него, и с первого же взгляда убеждался, что обманул себя в очередной раз.

Все это были мои личные переживания. Я прятал их за своей меланхолией и ни с кем ими не делился. Даже не знаю, что сказала бы мать Вилли, узнай она о них. После рождения сына она вступила в пору какого-то отталкивающего расцвета. Она словно забыла о сути моей жертвы и стала гордиться своим домом. Жена одного английского офицера учила ее составлять букеты (это было до провозглашения независимости, и у нас в городе еще стоял британский гарнизон); кроме того, она брала уроки кулинарии и домоводства у своей знакомой из парсов. Она пыталась развлекать моих гостей. Я сгорал со стыда. Помню один ужасный случай. Она накрыла стол новым способом: на дополнительную тарелочку рядом с прибором каждого гостя положила полотенце. Мне показалось, что это неправильно. Я никогда не читал о полотенцах на обеденном столе и не видел их ни в одном иностранном фильме. Она уперлась. Она твердила какое-то слово вроде «serviette». К тому времени она уже отвыкла защищаться в наших спорах и вскоре начала говорить всякие глупости о моих предках, которые-де ничего не понимали в современном домоводстве. Все это тянулось до прихода первого гостя (француза, писавшего книгу о Ромене Роллане, которого в Индии все обожали, потому что он, по слухам, восхищался махат-мой), и я был вынужден спрятаться за свою меланхолию и просидеть весь вечер с этими полотенцами на столе.

Вот какой, в общих чертах, была моя жизнь. Представь, какое глубочайшее отчаяние, какое отвращение к себе охватили меня, когда — при всем том, о чем я уже говорил, и несмотря на мои попытки соблюсти обет брахмачаръи, который я считал чрезвычайно важным, — мать Вилли забеременела во второй раз. Теперь она родила девочку, и теперь я уже не мог обманывать себя. Девочка оказалась вылитой матерью. Это было словно наказание свыше. Я назвал девочку Са-роджини в честь поэтессы, боровшейся за национальную независимость. Я надеялся, что судьба моей дочери хотя бы отчасти повторит судьбу этой поэтессы — знаменитой патриотки, которая сумела заслужить у людей восхищение, несмотря на свое общепризнанное уродство.

* * *

Вот какую историю поведал Вилли Чандрану его отец. Это заняло примерно десять лет. Разные вещи нужно было говорить в разное время. Вилли Чандран успел вырасти, пока рассказывалась эта история.

Его отец сказал:

— Много лет назад, прежде чем услышать от меня эту историю, ты спросил, действительно ли я восхищался писателем, в честь которого тебя назвали. Я ответил, что не уверен в этом и что тебе придется судить самому. Теперь, когда ты услышал все, что я хотел тебе рассказать, что ты думаешь?

— Я презираю тебя, — ответил Вилли Чандран.

— Ты говоришь как твоя мать.

— Что мне проку в твоих историях? — сказал Вилли Чандран. — Ты не даешь мне ничего.

— Я пожертвовал многим, — сказал его отец. — У меня нет сокровищ, которые я мог бы тебе дать. Все, что у меня есть, — это мои знакомства. Вот мое сокровище.

— А как же несчастная Сароджини?

— Я буду с тобой откровенен. По-моему, она была послана сюда ради того, чтобы испытать нас. Я не могу сказать тебе о ее внешности ничего такого, чего ты не знал бы сам. В этой стране перспективы у нее не блестящие. Но у тех, кто живет за границей, свои представления о красоте и кое о чем другом, и я очень надеюсь, что Сароджини выйдет замуж за иностранца.

II ПЕРВАЯ ГЛАВА

Вилли Чандран и его сестра Сароджини посещали благотворительную школу при миссии. Как-то раз один учитель, канадец, с дружелюбной улыбкой спросил Вилли: "Кто твой отец?" Этот вопрос он в разное время задавал и другим мальчикам, и все они с готовностью называли незавидные профессии своих отцов. Вилли удивлялся, отчего им не стыдно. Но теперь, когда ему задали тот же вопрос, он вдруг понял, что не может объяснить, чем, собственно, занимается его отец. Еще он почувствовал стыд. Учитель по-прежнему улыбался в ожидании ответа, и наконец Вилли Чандран раздраженно сказал: "Вы все знаете, кто мой отец". В классе засмеялись. Ребят рассмешило его раздражение, а не его слова. С этого дня Вилли Чандран начал презирать своего отца.

Мать Вилли Чандрана тоже когда-то обучалась в миссионерской школе, и именно она захотела отправить туда своих детей. Большинство тех, кто там учился, были неполноценными, которых не взяли бы в местные школы для детей из приличных каст, а если бы и взяли, им пришлось бы там тяжело. Сама она сначала тоже пошла в одну из таких местных школ. Это была пыльная, полуразвалившаяся лачуга в пригороде, вдали от дворца махараджи и всех его благих намерений. Несмотря на всю неприглядность школы, ее учителя и слуги не желали видеть там мать Вилли Чандрана. Слуги были настроены еще более непримиримо, чем учителя. Они говорили, что лучше умрут с голоду, чем будут работать в школе, куда принимают неполноценных. Они грозили устроить забастовку. Но в конце концов они проглотили свою гордость, перестали грозить забастовкой, и девочку взяли в класс. Первый же день ее учебы оказался последним. На перемене девочка вместе с остальными детьми выбежала во двор, где изможденный, одетый в лохмотья слуга раздавал школьникам воду из бочки. У него был черпак на длинной бамбуковой ручке, и этим черпаком он наливал каждому школьнику воду в медную или алюминиевую кружку. Матери Вилли Чандрана стало по-детски любопытно, какую кружку ей дадут — медную или алюминиевую. Но когда она подошла к бочке, ей не предложили ни той, ни другой. Оборванный и изможденный слуга страшно рассердился и стал издавать такие звуки, какими обычно отгоняют приблудных собак. Несколько детей заступились за девочку, и тогда слуга сделал вид, будто что-то ищет, а потом поднял с земли грязную, ржавую банку с зазубренными от консервного ножа краями. Это была синяя жестянка из-под австралийского масла компании «Вуд-Данн». Туда он и налил воду для девочки. Так мать Вилли Чандрана узнала, что в большом мире алюминий предназначен для мусульман, христиан и им подобных, медь — для людей из приличных каст, а ржавая старая банка — для нее. Она плюнула в банку. Изможденный слуга замахнулся на нее бамбуковым черпаком, и она убежала со школьного двора, испугавшись за свою жизнь, а вдогонку ей летели проклятия слуги. Через несколько недель она пошла в школу при миссии. Она могла бы пойти туда с самого начала, но ее семья и те, кто ее окружал, не знали ничего и ни о чем. Они ничего не знали ни о религии людей из других каст, ни о мусульманстве, ни о христианстве. Они не знали, что делается в стране и в мире. Они жили в неведении, оторванные от мира, с незапамятных времен.

Стоило Вилли Чандрану в очередной раз услышать эту историю о банке из-под австралийского масла, как у него кровь закипала в жилах. Он любил свою мать и в раннем детстве, если ему перепадали какие-нибудь мелкие деньги, тратил их на вещи для нее и для дома: на зеркальце в бамбуковой рамочке, бамбуковую подставку для горшка, отрез недорогой ткани, медную вазочку, раскрашенную кашмирскую шкатулку из папье-маше, цветы из гофрированной бумаги. Но постепенно, подрастая, он стал лучше понимать, что такое школа при миссии и как к ней относятся в штате. Он стал лучше понимать, что там за ученики. Он понял, что ходить в школу при миссии значит носить клеймо, и начал все больше отстраняться от матери. Чем больше хороших отметок он получал — а учеба давалась ему легче, чем другим, — тем заметнее становилась эта отстраненность.

У него появилась горячая мечта уехать в Канаду, откуда прибыли его учителя. Он даже стал мечтать о том, что перейдет в их религию и когда-нибудь, как они, будет разъезжать по свету и учить детей. И однажды, когда ему велели написать по-английски сочинение о том, как он провел каникулы, Вилли изобразил себя канадцем, родителей-которого зовут «ма» и «па», на заграничный манер. Однажды «ма» и «па» решили отправиться с детьми на пляж. Рано утром они поднялись в детскую на втором этаже, разбудили детей, велели им надеть свои лучшие праздничные костюмы, усадили в машину и повезли на пляж. На пляже было полно отдыхающих, и они, то есть члены семьи Вилли, ели всякие праздничные сласти, которые захватили с собой, а вечером, загорелые и уставшие, вернулись домой. Все отличительные признаки заграничной жизни — двухэтажный дом, детская комната — были взяты из американских комиксов, которые передавались в миссионерской школе из рук в руки. Эти характерные детали сочетались с местными, вроде праздничных костюмов и праздничных сластей, которыми щедрые «ма» и «па» в какой-то момент даже поделились с полуголыми нищими. Учитель поставил Вилли высший балл, десять из десяти возможных, и попросил его прочесть это сочинение в классе. Другие дети — многие из них жили очень бедно — не знали, о чем писать, и не могли даже ничего придумать, поскольку ничего не знали о мире. Они слушали историю Вилли с восхищением. Потом он отнес свою тетрадь матери, и она похвалила его, явно очень довольная. "Покажи это отцу. Литература была его специальностью", — добавила она.

Вилли не стал отдавать сочинение прямо отцу в руки. Он пошел на веранду, выходящую во внутренний дворик ашрама, и положил тетрадь на стол, за которым отец пил по утрам кофе.

Отец прочел сочинение. Ему стало стыдно. "Ложь, ложь, — подумал он. Откуда он набрался этой лжи?" Потом он подумал: "Но разве это хуже, чем Шелли, «В» и все прочие? У них ведь тоже сплошная ложь". Он снова прочитал сочинение. Огорчился из-за его чуждости и подумал: "Бедный Вилли, что я с тобой сделал!" Потом допил кофе. Он слышал, как на главном дворе его маленького храма собираются первые посетители. Он подумал: "Да нет, ничего я ему не сделал. Он — не я. Он сын своей матери. Все эти «ма» и «па» от нее. Она, конечно, не виновата. Происхождение есть происхождение. Миссионерская школа для нее счастье. Может быть, после сотни-другой перевоплощений она хоть немного разовьется. Но она не хочет ждать, как все приличные люди. Сейчас многие из этих неполноценных норовят догнать нас одним прыжком".

Он ни слова не сказал Вилли о его сочинении, и Вилли о нем не спросил. Он стал презирать отца еще больше, чем прежде.

Как-то утром, через неделю или около того, когда его отец принимал посетителей в ашраме на другой стороне дома, Вилли Чандран снова оставил свою школьную тетрадь на веранде, которая выходила во внутренний двор. В полдень, придя перекусить, его отец увидел тетрадь и почувствовал досаду. Его первой мыслью было, что сын принес ему новое оскорбительное сочинение с этими лживыми «ма» и «па». Ему показалось, что мальчик, достойный сын своей матери, хочет уязвить его исподтишка, как истинный неполноценный, и он слегка растерялся. Он спросил себя: "А как на моем месте поступил бы махатма?" И решил, что махатма ответил бы на этот коварный выпад обычной демонстрацией своего любимого гражданского неповиновения: он не сделал бы ничего. Так он и поступил. Он не дотронулся до тетради сына и оставил ее лежать на столе. Там Вилли и увидел ее, когда пришел из школы в обеденный перерыв.

Вилли подумал про себя по-английски: "Он не просто обманщик, но еще и трус". Эта фраза ему не понравилась; где-то была нарушена логическая связь. Тогда он переделал ее. "Не просто обманщик он, но также и трус". Инверсия в начале фразы казалась неуместной; странно выглядели и «но», и «также». А потом, по дороге обратно в миссионерскую школу, на урок английского, грамматика вытеснила у него из головы все прочее. Он так и этак комбинировал слова в своей фразе и позабыл об оставленной на веранде тетради и об отце.

Но отец Вилли Чандрана не забыл о Вилли. Молчание и самодовольный вид мальчика за обедом встревожили его. Он подозревал, что в школьной тетради кроется очередная насмешка, а после обеда его подозрение быстро превратилось в уверенность. Он покинул очередного посетителя с его глупыми вопросами и вышел на веранду по другую сторону дома. Открыл тетрадь и увидел сочинение, написанное Вилли на этой неделе. Оно называлось "Король Кофетуа и нищенка".

В давние времена, когда в стране свирепствовали голод и нужда, ко двору короля Кофетуа, отважно преодолев по дороге множество препятствий, явилась одна нищенка и попросила подаяния. Ее допустили к королю. Она вошла к нему с покрытой головой, потупив взор, и говорила так вежливо и с таким смирением, что король попросил ее снять покрывало. Она оказалась редкой красавицей. Король влюбился в нее и тут же, не сходя с места, поклялся перед всеми придворными, что эта нищенка станет его супругой. Он сдержал слово. Но счастье королевы длилось недолго. Никто не относился к ней как к настоящей королеве: все знали, что она нищенка. С родными она больше не виделась. Иногда они приходили к воротам дворца и звали ее, но ей не позволяли выйти к ним. Вскоре родичи короля и придворные начали оскорблять ее открыто. Кофетуа словно бы не замечал этого, а королеве было стыдно жаловаться ему. Со временем у королевской четы родился сын. Но и тогда придворные продолжали оскорблять бывшую нищенку, а ее нищие родственники слали ей проклятия. Когда сын подрос, ему стало очень жаль свою мать. Он поклялся, что расквитается со всеми, а когда стал мужчиной, выполнил свою клятву: он убил Кофетуа. Все были счастливы — и придворные, и нищие у дворцовых ворот.

На этом история заканчивалась. Все поля тетради были испещрены одобрительными пометками учителя-миссионера.

"Мы произвели на свет чудовище, — подумал отец Вилли Чандрана. — Он по-настоящему ненавидит свою мать и ее родных, а она ни о чем не догадывается. Не зря дядя его матери был подстрекателем неполноценных. Я не должен об этом забывать. Этот мальчик испортит мне всю оставшуюся жизнь. Надо отправить его куда-нибудь подальше отсюда".

Прошло не так уж много времени после этого случая, и однажды отец Вилли сказал ему, стараясь, чтобы его голос звучал как можно ласковее (ему непросто было говорить ласково с этим мальчиком):

— Пора нам подумать о том, где тебе учиться дальше, Вилли. Ты не должен стать таким же, как я.

— Зачем ты это говоришь? — спросил Вилли. — Ты же вполне доволен тем, что ты делаешь.

Его отец не откликнулся на эту провокацию. Он сказал:

— Я последовал призыву махатмы. Я сжег свои английские книги во дворе перед университетом.

— Немногие это заметили, — вставила мать Вилли Чандрана.

— Можешь говорить что тебе вздумается. Я сжег мои английские книги и не получил диплома. А теперь, если мне позволят, я хочу сказать только, что Вилли должен получить диплом.

— Я хочу уехать в Канаду, — сказал Вилли.

— Вся моя жизнь — жертва, — сказал отец. — Я не нажил себе состояния. Я могу отправить тебя в Бенарес, в Бомбей, в Калькутту и даже в Дели. Но я не могу отправить тебя в Канаду.

— Тогда меня отправят туда святые отцы из школы.

— Эту глупую идею вбила тебе в голову твоя мать. С чего это святым отцам отправлять тебя в Канаду?

— Они сделают из меня миссионера.

— Они сделают из тебя маленькую обезьяну и отправят тебя назад, работать с семьей твоей матери и другими неполноценными. Ты дурак.

— Ты так думаешь? — спросил Вилли Чандран. И на этом положил разговору конец.

Через несколько дней тетрадь снова очутилась на веранде. На сей раз отец Вилли Чандрана не стал мешкать. Он быстро перелистал пестрящие красными пометками страницы и нашел последнее сочинение.

Это была притча со сказочным сюжетом — самая обширная работа во всей тетради, выполнявшаяся, похоже, в большой спешке. Написанные мелким, торопливым почерком строчки теснились на страницах, почти упираясь в их края, и учителю с красной ручкой понравилось все: он отметил красной вертикальной чертой с восклицательным знаком где абзац, а где и целую страницу.

Как и в других придуманных Вилли историях или сказках, действие этой притчи происходило неведомо где и неведомо когда. Оно начиналось в голодную пору. Даже браминам было нечего есть. Один изголодавшийся брамин, кожа да кости, принимает решение покинуть людей и уйти куда-нибудь в раскаленную гористую пустыню, чтобы умереть там с достоинством, вдали от чужих глаз. Когда силы его почти иссякают, он находит низкую темную пещеру и решает умереть там. Совершив очищение со всей возможной тщательностью, брамин ложится спать в последний раз. Он кладет свою измученную голову на камень. Но что-то не дает ему заснуть, мешает его голове и шее. Он касается скалы рукой и замечает, что это вовсе не скала. Это какой-то плотный, задубевший от времени мешок с жесткими складками, и когда брамин поднимается, он обнаруживает, что этот мешок, очень старый, набит сокровищами.

Едва он успевает это обнаружить, как к нему обращается неизвестный дух. Он говорит: "Этот клад ждал тебя долгие века. Ты можешь взять его и оставить себе, но при одном условии: ты должен будешь кое-что для меня сделать. Согласен ли ты?" Трепеща, брамин спрашивает: "Что я должен для тебя сделать?" Дух отвечает: "Каждый год ты будешь приносить мне в жертву маленького ребенка. Пока ты не перестанешь это делать, клад будет принадлежать тебе. Если же перестанешь — он исчезнет и вернется сюда. За долгие века у тебя было много предшественников, но никому из них не удалось сохранить клад". Брамин не знает, что сказать. Дух повторяет с раздражением: "Эй, умирающий, ты согласен?" Тогда брамин говорит: "Но где я возьму детей?" Дух отвечает: "Тут я не стану тебе помогать. Если проявишь достаточно решимости, дети найдутся. Так согласен ты или нет?" И брамин отвечает: «Согласен». Дух говорит: "Спи, богатый человек. Проснувшись, ты окажешься в своем старом храме, и мир будет у твоих ног. Но никогда не забывай о данном тобой обещании".

Брамин просыпается у себя дома и видит, что он стал здоровым и упитанным. Потом он обнаруживает, что в его распоряжении находятся несметные богатства. И почти сразу же, прежде чем он успевает насладиться своим достоянием, его начинает мучить мысль о том, что он должен сделать. Брамин не может избавиться от этих мук. Они отравляют ему час за часом, каждую минуту каждого часа.

Однажды он замечает проходящую перед храмом группу дикарей. Они маленькие и черные, костлявые от голода и почти нагие. Голод согнал этих туземцев с родных земель и заставил их позабыть древние правила. Они не должны были так близко подходить к храму, потому что тени этих людей, самый их вид, даже звуки их голосов оскверняют священное место. Брамина осеняет блестящая идея. Он узнает, где расположен лагерь дикарей. Ночью, закутав лицо шарфом, он отправляется туда. Находит вождя племени и во имя милосердия и религии предлагает ему продать одного из их полумертвых детей. Он заключает с вождем такой договор: ребенка следует усыпить, отнести в указанную брамином пещеру в безлюдных горах и оставить там. Если все будет сделано честь по чести, то через несколько дней вождь найдет в этой пещере долю древних сокровищ, которой хватит, чтобы вызволить из беды все его племя.

Жертва принесена, часть сокровищ оставлена; и этот обмен между дикарями и брамином совершается из года в год.

Проходит немало лет, и вот однажды в храм брамина является вождь племени — теперь он уже не так худ и лучше одет, а его волосы лоснятся, смазанные маслом. Брамин рассержен. "Кто ты такой?" — спрашивает он. "Ты меня знаешь. И я тебя знаю, — отвечает вождь. — Я знаю, зачем ты покупаешь детей. Я знал это с самого начала. В ту первую ночь я выследил тебя и все понял. Отдай мне половину своих сокровищ". — "Ты ничего не знаешь, — говорит брамин. — Зато я знаю, что вот уже пятнадцать лет вы, дикари, приносите в жертву младенцев в известной мне пещере. Таковы обычаи вашего племени. Теперь, когда ваша жизнь изменилась к лучшему и вы переселились в город, вам стало стыдно и страшно. Поэтому ты пришел ко мне, во всем признался и попросил меня о снисхождении. Я пожалел тебя, потому что понимаю силу древних обычаев, но все же твое признание глубоко потрясло меня, и я могу в любой момент отвести людей в пещеру, полную детских костей. А теперь вон отсюда. Твои волосы смазаны маслом, но даже твоя тень оскверняет это священное место". Вождь испуганно съеживается и отступает. "Прости, прости", — бормочет он. "И не забывай о нашем договоре", — напоминает брамин.

Наступает день ежегодного жертвоприношения брамина. Ночью он пробирается в пещеру с костями. По дороге он обдумывает во всех подробностях, как объяснить свое появление в этой глуши, если вождь все-таки донес на него и он будет схвачен. Но никто его не ждет. Брамин не удивлен. В темной пещере лежат два одурманенных ребенка. Значит, вождь действительно внял его угрозам. Привычной рукой брамин приносит эту пару в жертву духу пещеры. Потом зажигает факел, чтобы предать маленькие тела огню, и видит, что это его собственные дети.

Тут история кончалась. Отец Вилли прочел ее, ничего не пропуская. Затем он механически вернулся к началу и увидел то, что успел забыть, поглощенный чтением: история называлась "Жизнь, полная жертв".

"Его ум отравлен, — подумал отец Вилли Чандрана. — Он ненавидит меня и ненавидит свою мать, а теперь он обратил эту ненависть на себя самого. Вот что натворили миссионеры со своими «ма» и «па», Диком Трейси и другими американскими комиксами, со своими фильмами про страсти Христовы на Страстной неделе и фильмами с Богартом, Кэгни и Джорджем Рафтом во все остальное время. Я не могу бороться с такой ненавистью разумными доводами. С ней можно справиться только методом махатмы. Я буду ее игнорировать. По отношению к нему я буду соблюдать обет молчания".

Через две или три недели мать Вилли пришла к его отцу и сказала:

— Лучше бы ты отменил свой обет молчания. Вилли очень переживает.

— Этот мальчик пропащий. Я уже ничего не могу для него сделать.

— Ты должен ему помочь, — сказала она. — Больше никто не сможет. Два дня назад я наткнулась на него: он сидел в темноте. Я включила свет и увидела, что он плачет. Спросила, почему. Он сказал: "Я просто чувствую, что все в мире так грустно. А больше у нас ничего нет. Я не знаю, что делать". Тогда я растерялась. Наверное, он унаследовал это от тебя и твоих предков. Я пыталась его утешить. Сказала, что все будет хорошо и он поедет в Канаду. А он сказал, что не хочет ехать в Канаду. Не хочет быть миссионером. Он не хотел даже возвращаться в школу.

— Может, что-то случилось в школе.

— Я спросила. Он сказал, что зашел зачем-то в директорский кабинет. На столе у директора лежал журнал. Миссионерский. На его обложке была цветная картинка. Священник в очках и с наручными часами стоял одной ногой на статуе Будды. Он только что срубил ее топором и улыбался, опираясь на топор, как дровосек. Когда я ходила в школу, я тоже видела там журналы с такими картинками. Меня они не волновали. Но когда Вилли увидел эту картинку, ему стало стыдно за себя. Он почувствовал, что святые отцы дурачили его все эти годы. Ему стало стыдно, что он хотел сделаться миссионером. На самом деле он хотел уехать в Канаду только для того, чтобы вырваться отсюда. Пока он не увидел эту картинку, он не знал, что такое работа миссионера.

— Если он не хочет туда ходить, пусть не ходит.

— Каков отец, таков и сын.

— А кто отправил его к миссионерам? Это была твоя идея.

Так Вилли Чандран бросил учиться в школе при миссии. Он стал бездельничать дома.

Отец увидел его однажды спящим: он лежал ничком рядом с закрытой книгой — это было школьное издание "Векфильдского священника", — ноги скрещены, красные подошвы намного светлее всего остального тела. В этой позе он казался таким несчастным и таким полным жизни, что его отца захлестнула жалость. Он подумал: "Раньше я считал, что ты — это я, и сокрушался из-за того, что я с тобой сделал. Но теперь я знаю, что ты — не я. Того, что есть в моей голове, нет в твоей. Ты — кто-то другой, кто-то, кого я не знаю, и я беспокоюсь за тебя, потому что ты отправился в путь, о котором мне ничего не известно".

Несколько дней спустя он нашел Вилли и сказал:

— Ты знаешь, что состояния у меня нет. Но если хочешь, я напишу кое-кому из своих знакомых в Англии, и мы посмотрим, что они могут для тебя сделать.

Вилли обрадовался, хотя и не подал виду.

Знаменитый писатель, в честь которого Вилли получил свое второе имя, был уже очень стар. Примерно через месяц от него пришло письмо с юга Франции. Кто-то профессионально напечатал его на машинке узкими строчками с большим количеством свободного места. "Уважаемый Чандран, было очень приятно получить Ваше письмо. Я с удовольствием вспоминаю Вашу страну, и мне всегда бывает очень приятно получить весточку от своих индийских друзей. Искренне Ваш…" О Вилли в письме не было ни слова. Складывалось впечатление, что старый писатель не понял, о чем его просят. Наверное, винить в этом следовало секретарей, которые ведали его перепиской. Но отец Вилли Чандрана все равно был разочарован и пристыжен. Он решил ничего не говорить Вилли, но Вилли и сам мог догадаться, что произошло: он видел в доме письмо с французской маркой.

Никакого ответа не было получено от известного военного корреспондента, который приезжал в Индию снимать репортажи о борьбе за независимость, о разделе страны и об убийстве махатмы, — тогда он вел себя чрезвычайно дружелюбно. Некоторые из тех, кому написал отец Вилли, ответили прямо. Они сказали, что ничего не могут сделать. Другие прислали длинные благодушные письма, в которых, как в ответе писателя, не было даже упоминания о полученной просьбе.

Отец Вилли пытался смотреть на все философски, но это удавалось ему с трудом. Хотя его правилом было держать свои огорчения при себе, он сказал жене:

— Когда они приезжали сюда, я столько для них сделал. Показывал им ашрам. Со всеми знакомил.

— Они тоже много для тебя сделали, — ответила жена. — Они дали тебе твое занятие. Ты не можешь этого отрицать.

"Никогда больше не стану говорить с ней об этих вещах, — подумал он. Напрасно я нарушил свое правило. У нее совсем нет стыда. Она дикарка до мозга костей. Ест мой хлеб и оскорбляет меня".

Он колебался, не зная, как сообщить Вилли плохие новости. Теперь, поняв слабость мальчика, он стал равнодушен к его презрению. Но, хотя это по-прежнему слегка удивляло его, он не хотел усугублять страдания сына. Он не мог забыть того зрелища: честолюбивый, обманутый в своих надеждах мальчик спит лицом вниз рядом с мертвым школьным текстом, "Векфильдским священником", ноги его скрещены, темные, как у матери.

Но в этот раз ему, к счастью, не довелось испытать полное унижение: один человек все же не остался глух к его просьбам. Из Лондона пришло письмо в голубом конверте — его прислал член Палаты лордов, известный политический деятель, посетивший ашрам отца Вилли сразу после того, как страна получила независимость. Отец Вилли Чандрана хорошо запомнил этого человека благодаря его славе и титулу. Крупный размашистый почерк, голубая гербовая бумага Палаты лордов говорили о власти и влиянии, и содержание письма подтвердило надежды, внушенные его видом. Большому человеку было приятно продемонстрировать отцу Вилли свою силу, заслужить благодарность и уважение в этом далеком уголке, взмахнуть волшебной палочкой, шевельнуть, так сказать, мизинцем (поскольку все остальные пальцы были заняты более важными делами) и заставить похлопотать множество маленьких людей. В письме содержался клочок золотой парчи, сотканной этими маленькими людьми: для Вилли Чандрана нашлись место и стипендия в Лондонском педагогическом колледже, куда принимали только совершеннолетних.

Вот как сложилось, что двадцатилетний Вилли Чандран — недоучившийся ученик миссионерской школы, не имеющий ни малейшего представления о том, чего ему хочется (если не считать желания покинуть то, что он знал), однако очень плохо представляющий себе мир, расположенный за пределами того, что он знал (все эти представления сводились к фантазиям, навеянным голливудскими фильмами тридцатых и сороковых, которые показывали в школе при миссии), отправился в далекий европейский город.

* * *

Он отправился туда морем. И все в этом путешествии так пугало Вилли размеры его собственной страны, толкотня в порту, количество судов в гавани, уверенность людей на корабле, — что он почти ничего не говорил, поначалу из робости, а потом, заметив, что это придает ему сил, уже сознательно. Так он смотрел не видя и слышал не слушая; и год спустя (как это бывает с человеком, оправившимся от болезни и вспоминающим виденное тогда лишь вполглаза) обнаружил, что в его памяти сохранились все подробности этого ошеломляющего первого путешествия.

Он знал, что Лондон — большой город. Раньше ему казалось, что большой город — это волшебное место, полное блеска и великолепия, но, попав в Лондон и впервые прогулявшись по его улицам, он почувствовал разочарование. Он не понимал, на что смотрит. Буклеты и проспекты, которые он собирал на разных углах или покупал в метро, не помогали ему: их авторы считали, что здешние достопримечательности известны и привычны всему миру, а Вилли едва ли знал о Лондоне что-нибудь, кроме названия.

В Лондоне было только два места, про которые он что-то знал, Букингемский дворец и Уголок ораторов. Букингемский дворец разочаровал Вилли. Он подумал, что дворец махараджи в его родном штате гораздо более величествен и гораздо больше похож на дворец, и где-то в глубине души у него зародилось смутное впечатление, что английские короли и королевы самозванцы, а вся их страна немного смахивает на подделку. А когда он посетил Уголок ораторов, его разочарование обратилось в нечто вроде стыда это был стыд за себя, за свое легковерие. Вилли узнал об этом месте из общеобразовательного курса в миссионерской школе и со знанием дела написал о нем не одну экзаменационную работу. Он ожидал увидеть огромные толпы сердитых, скандирующих лозунги людей — что-то вроде демонстраций, которые организовывал дядя его матери, подстрекатель неполноценных. Он не думал, что увидит там лишь кучки ленивых зевак вокруг полудюжины выступающих, а мимо будут равнодушно ездить большие автобусы и автомобили. Многие ораторы защищали весьма оригинальные религиозные идеи, и Вилли, вспомнивший свою жизнь на родине, подумал, что родственники этих людей, наверное, бывают рады их частым отлучкам. Он отвернулся от этого угнетающего зрелища и побрел по одной из тропинок вдоль Бейсуотер-роуд. Он шел, не глядя по сторонам, размышляя о безнадежности жизни на родине и о своих туманных перспективах. И вдруг, самым что ни на есть волшебным образом, его выдернули из себя. Он увидел, что навстречу ему по тропинке, небрежно опираясь на тросточку, шагает человек, снискавший себе невероятно громкую славу, а теперь скромный, одинокий и величественный среди вечерних гуляющих. Вилли смотрел во все глаза. В нем сразу пробудились все прежние представления — те самые представления, с которыми люди порой приходили в ашрам, чтобы просто поглядеть на его отца, — и он почувствовал себя облагороженным одним только видом и присутствием великого человека.

Человек был высок и строен, очень смугл и внушителен, в официальном черном двубортном костюме, подчеркивавшем его стройность. Его волнистые волосы были гладко зачесаны назад над длинным узким лицом с поразительным ястребиным носом. Каждую черточку приближающегося человека Вилли хорошо знал по фотографиям. Это был Кришна Менон, близкий друг Неру, представитель Индии на международных форумах. Он шагал, опустив глаза, поглощенный своими мыслями. Потом поднял взгляд, увидел Вилли, и на его хмуром лице сверкнула дружелюбная сатаническая улыбка. Вилли и подумать не мог, что великий человек способен его заметить. А потом, прежде чем он успел сообразить, что делать, они с Кришной Меноном разошлись и ошеломительный миг канул в прошлое.

Через день-другой, сидя в маленькой комнате отдыха для студентов, он прочел в газете, что Кришна Менон задержался в Лондоне по дороге в Нью-Йорк, на совещание в ООН. Он останавливался в отеле «Клариджез». Вилли изучил схемы и путеводители и сообразил, что в тот день Кришна Менон мог выйти из отеля и парк, чтобы обдумать речь, с которой ему вскоре предстояло выступить. Он должен был говорить о вторжении Британии, Франции и других стран в Египет.

Вилли ничего не знал об этом вторжении. Причиной его якобы послужила национализация Суэцкого канала, но и об этом Вилли ничего не знал. На школьных уроках географии им объясняли, где находится Суэцкий канал, а один из фильмов, которые показывали в школе при миссии, назывался «Суэц». Но в сознании Вилли ни школьная география, ни «Суэц» не были реальными в строгом смысле слова. Ни то, ни другое не имело отношения к происходящему здесь и теперь; ни то, ни другое не касалось ни его самого, ни его семьи или родного города; и он не имел никакого понятия об истории Египта и Суэцкого канала. Ему было знакомо имя полковника Насера, египетского лидера, но лишь в том же смысле, что и имя Кришны Менона: он знал, что Насер большой человек, но не знал почему. Дома он читал газеты, но делал это довольно необычным способом. Он научился пропускать главные сообщения об избирательных кампаниях в Соединенных Штатах и далеких войнах: эти события ничего для него не значили, но тягучие отчеты о них повторялись из недели в неделю, а потом обрывались, зачастую очень неуклюже, оставляя, подобно плохой книге или фильму, впечатление, что потраченные на них время и усилия пропали зря. Точно так же, как на корабле Вилли удавалось смотреть не видя и слышать не слушая, он и дома много лет читал газеты, не воспринимая новостей. Он знал громкие имена и от случая к случаю проглядывал крупные заголовки, но и только.

Теперь, после внезапной встречи с Кришной Меноном, он был потрясен тем, как мало ему известно об окружающем мире. Он сказал себе: "Эта привычка не видеть досталась мне от отца". Он начал читать в газетах о египетском кризисе, но не понимал, что читает. Он слишком плохо представлял себе фон происходящего, а газетные статьи напоминали сериалы: нужно было знать, что случилось раньше. Тогда он стал читать о Египте в библиотеке колледжа и растерялся. Это было похоже на очень быстрое движение без надежных ориентиров, по которым можно было бы судить о своем местоположении и скорости. Его невежество словно росло с каждым прочитанным отрывком. В конце концов он взялся за дешевую историю мира, изданную во время войны. Ее он едва мог понять. Это было как с туристскими проспектами из лондонского метро: предполагалось, что читатель уже знаком с основными событиями. Вилли казалось, что он тонет в неведении, что он до сих пор жил без всякого понятия о времени. Он вспомнил одно из высказываний дяди его матери: тот говорил, что неполноценные слишком долго были отрезаны от общества и потому не знали ничего ни об Индии, ни о других религиях, ни даже о религии людей приличного происхождения, которым они прислуживали. И он подумал: "Эту пустоту я унаследовал от матери".

Его отец дал ему имена людей, с которыми нужно было связаться. Вилли не собирался этого делать. Очень немногие из этих имен что-то ему говорили, а он хотел, попав в Лондон, освободиться от отца и начать самостоятельную жизнь. Но это не мешало ему хвастаться своими знакомствами в колледже. Он упоминал то или другое имя как бы мимоходом, невзначай, проверяя, какое впечатление оно производит на его товарищей. И теперь, охваченный стыдом за свое невежество, чувствуя, что мир вокруг становится слишком велик для него, Вилли написал знаменитому пожилому писателю, в честь которого он был назван, и журналисту, чье имя, набранное крупным шрифтом, он видел в одной из газет.

Первым откликнулся журналист. " Уважаемый Чандран, конечно, я помню Вашего отца. Мой любимый бабу…" Слово «бабу», означающее "англизированный индиец", было ошибкой; автор явно хотел сказать «садху», то есть «отшельник». Но Вилли не расстроился. Тон письма был дружелюбным. Журналист предлагал Вилли заглянуть в редакцию своей газеты, и однажды после полудня, примерно неделю спустя, Вилли отправился на Флит-стрит. Было тепло, ярко светило солнце, но Вилли приучили считать, что в Англии всегда льет дождь, и он надел плащ. В этом плаще, сделанном из тонкой прорезиненной ткани, очень гладкой изнутри, мгновенно становилось жарко, и когда Вилли добрался до большого черного здания, где размещалась редакция, его бока, спина и шея под воротником успели как следует взмокнуть. Когда он снял влажный, прилипающий к рубашке плащ, у него был такой вид, словно он шел сюда под мелким дождем.

Он назвал свое имя охраннику в форме, и вскоре журналист, немолодой человек в темном костюме, (пустился в вестибюль, чтобы поговорить с Вилли. Но беседа не клеилась. Им не о чем было говорить. Журналист спросил про «бабу»; Вилли не стал поправлять его; а когда эта тема была исчерпана, оба они начали озираться по сторонам. Журналист завел речь о своей газете; он говорил, словно защищаясь, и Вилли понял, что его газета не одобряет независимости Индии, относится к этой стране недружелюбно и что сам журналист, посетив ее, написал несколько довольно злых статей.

— Это все Бивербрук, — сказал журналист. — У него нет времени на индийцев. В некоторых отношениях он похож на Черчилля.

— Кто такой Бивербрук? — спросил Вилли. Журналист понизил голос.

— Наш владелец. — Его явно удивило, что Вилли незнаком с фактом, имеющим столь колоссальное значение.

Вилли заметил его удивление и подумал: "Я рад, что не знал. Рад, что это не произвело на меня впечатления".

Кто-то вошел в главную дверь — Вилли стоял к ней спиной. Журналист заглянул за него и проводил новоприбывшего взглядом. Потом сказал с благоговением:

— Наш редактор.

Вилли увидел человека средних лет, в темном костюме, с порозовевшим после ленча лицом, который поднимался по ступеням в дальнем конце вестибюля. Не отрывая от него глаз, журналист сказал:

— Его зовут Артур Кристиансен. Многие считают его лучшим редактором в мире.

— Затем, словно говоря с самим собой, добавил: — Не так это просто, туда забраться.

Вилли вместе с журналистом смотрел, как великий человек поднимается по лестнице. Потом, точно прогоняя охватившее его настроение, журналист шутливо сказал:

— Надеюсь, вы пришли сюда не для того, чтобы попроситься на его место.

Вилли не засмеялся. Он ответил:

— Я студент. Живу на стипендию. Я не ищу работы.

— Где вы учитесь?

Вилли назвал колледж. Журналист такого не знал. Вилли подумал: "Он хочет меня оскорбить. Мой колледж довольно большой и вполне реальный". Не меняя своего нового шутливого тона, журналист сказал:

— У вас случайно нет астмы? Я спрашиваю только потому, что наш владелец страдает ею и явно питает симпатию к астматикам. Если бы вы хотели получить работу, эта болезнь сыграла бы вам на руку.

На том их беседа и кончилась. Вилли стало стыдно за отца, которого журналист, должно быть, высмеял в своих статьях, и он пожалел, что нарушил данное себе обещание держаться подальше от отцовских знакомых.

Еще через несколько дней пришло письмо от великого писателя, в честь которого Вилли получил свое второе имя. В конверте оказался маленький листок бумаги с гербом отеля «Клариджез» — того самого, откуда Кришна Менон отправился на свою короткую прогулку в парк с несомненной целью обдумать речь о Суэцком канале, которую ему предстояло произнести в ООН. Письмо было напечатано на машинке через два интервала, с широкими полями. "Дорогой Вилли Чандран, мне было приятно получить Ваше письмо. Я с удовольствием вспоминаю Индию, и мне всегда бывает приятно получить весточку от своих индийских друзей. Искренне Ваш…" Внизу стояла тщательно выведенная старческая подпись, как будто автор послания считал, что именно в ней заключен весь его смысл.

"Я недооценивал своего отца, — подумал Вилли. — Мне всегда казалось, что для него, брамина, жизнь была легкой и что он стал обманщиком от лени. Теперь я начинаю понимать, как сурово жизнь могла обойтись с ним".

Вилли жил и учился словно в каком-то постоянном оцепенении. Знания, которыми его потчевали, были такими же пресными, как здешняя еда. В его сознании одно было неотделимо от другого. Он ел без всякого удовольствия и точно так же, словно в тумане, делал все, чего требовали от него лекторы и другие преподаватели, читал книги и статьи, писал курсовые.

Он дрейфовал без привязки к чему бы то ни было, не представляя себе, чего ждать впереди. Он по-прежнему не имел представления ни о масштабе вещей, ни об историческом времени, ни даже о расстоянии. Увидев Букингемский дворец, он подумал, что английские короли и королевы — самозванцы и самозванки, а вся страна — подделка, и это ощущение фальши не проходило, он так и жил с ним.

В колледже ему пришлось переучивать наново все, что он знал. Надо было научиться по-другому есть в компании. Надо было научиться по-другому здороваться с людьми, а потом, столкнувшись с ними опять минут через десять-пятнадцать, уже не здороваться во второй раз. Надо было научиться закрывать за собой двери. Надо было научиться просить нужные вещи так, чтобы не показаться бесцеремонным.

Колледж, в котором учился Вилли, был полублаготворительным викторианским заведением, устроенным по образцу Оксфорда и Кембриджа. Во всяком случае, так часто говорили студентам. И поскольку этот колледж считался подобием Оксфорда и Кембриджа, в нем было полно самых разнообразных «традиций», которыми учителя и студенты очень гордились, хотя и не могли их объяснить. Были, например, правила о том, в какой одежде надо выходить к обеду и как вести себя за столом; за нарушения этих правил назначались причудливые наказания (выпить кружку пива и т. д.). По торжественным дням студенты должны были надевать черные мантии. Когда Вилли спросил, откуда взялся этот обычай, один из лекторов сказал ему, что так делают в Оксфорде и Кембридже и что академическая мантия произошла от древнерим-с кой тоги. Вилли не почувствовал священного трепета — для этого он знал слишком мало и по привычке, приобретенной в школе миссионеров, отправился в библиотеку, чтобы разобраться во всем с помощью книг. Он прочел, что, несмотря на обилие древних статуй, изображающих людей в тогах, никому до сих пор так и не удалось выяснить, как же древние римляне надевали свои тоги. Академические мантии, возможно, были скопированы с одеяний, которые тысячу лет назад носили ученики мусульманских семинарий, а те, в свою очередь, были подражанием чему-то еще более древнему. В общем, и это оказалось подделкой.

Однако происходило что-то странное. Постепенно изучая причудливые правила жизни в этом колледже с его церквеподобными викторианскими корпусами, выглядевшими старше, чем на самом деле, Вилли начал смотреть по-другому на те правила, которые он оставил дома. Он начал понимать (сначала это было огорчительно), что древние правила его страны — тоже своего рода подделка и люди навязали их себе сами. И однажды, ближе к концу второго семестра, к нему пришло ясное осознание того, что эти древние правила больше над ним не властны.

Дядя его матери, подстрекатель, годами требовал дать неполноценным свободу. Вилли всегда был с ним солидарен. Теперь он понял, что эта свобода, о которой так много говорили на демонстрациях, досталась ему — только бери. Никто из тех, кого он встречал в колледже и вне его, не знал правил, принятых на родине Вилли, и Вилли стал понимать, что он может прикинуться кем угодно. Он мог, фигурально говоря, сочинить свою собственную революцию. Перед ним открывались головокружительные перспективы. Он мог, в границах разумного, переделать себя самого, свое прошлое и своих предков.

И точно так же, как в первые месяцы после приезда в колледж он робко и невинно хвастался дружбой своей «семьи» со знаменитым старым писателем и знаменитым журналистом, работающим у Бивербру-ка, Вилли начал мало-помалу изменять в свою пользу и другие касающиеся его факты. У него не было какой-то одной руководящей идеи. Он действовал по наитию, когда подворачивался удобный момент. Например, в газетах часто сообщались новости о профсоюзах, и однажды Вилли пришло в голову, что дядя его матери, подстрекатель неполноценных, который иногда выходил на митинги в красном шарфе, подражая своему любимому герою, знаменитому революционеру из неполноценных и поэту-атеисту Бхаратидар-шане, — так вот, Вилли пришло в голову, что дядя его матери был своего рода профсоюзным лидером, защитником прав рабочих, причем одним из первых. Он стал невзначай упоминать об этом в разговорах и на семинарах и заметил, что это производит на людей впечатление.

В другой раз ему пришло на ум, что его мать, получившую образование в школе при миссии, можно считать наполовину христианкой. Он стал говорить о ней как о законченной христианке; но потом, чтобы избавиться от оскомины миссионерской школы и зрелища смеющихся босоногих идиотиков (колледж поддерживал христианскую миссию в Ньясаленде на юге Африки, и в комнате отдыха для студентов лежали миссионерские журналы), он приспособил к делу кое-что из прочитанного и стал рассказывать, что его мать принадлежит к древнему христианскому сообществу, сложившемуся на их субконтиненте едва ли не в пору возникновения самого христианства. Отца он оставил брамином. Отца своего отца сделал «придворным». Так, играя словами, он начал пересоздавать себя. Это было увлекательно и наполняло его ощущением силы.

Его учителя говорили: "Похоже, вы понемногу обживаетесь".

* * *

Благодаря его новообретенной уверенности к нему стали тянуться люди. Одним из них был Перси Кейто. Уроженец Ямайки, ребенок от смешанного брака, он был не черным, а скорее коричневым. Поначалу Вилли и Перси — оба из экзотических стран, оба на стипендии — сторонились друг друга, но теперь начали запросто встречаться и обмениваться рассказами о себе и о своем прошлом. Во время одной из таких бесед Перси сказал: "По-моему, одна из моих бабушек была индианкой". И сердце Вилли под его новым панцирем сжалось. Он подумал, что та женщина могла быть похожа на его мать, только жила в невероятно далеком краю, где, наверное, ощущала себя абсолютно отрезанной от всего мира. Перси дотронулся до своих кудрявых волос и сказал: "Вообще-то негритянские гены рецессивны". Вилли не понял, что Перси имел в виду. Он догадался лишь, что Перси придумал какую-то историю, чтобы объяснить ею свою внешность. Он говорил, что его родина — Ямайка, но это было не совсем так. На самом деле он родился в Панаме и вырос там же. Он сказал:

— Я единственный в своем роде. Во всей Англии не найдешь другого парня с Ямайки и вообще из Вест-Индии, который не знал бы ничего о крикете.

— А как ты попал в Панаму? — спросил Вилли.

— Мой отец работал на Панамском канале.

— Это как Суэцкий? — о нем все еще писали в газетах.

— Наш строили перед Первой мировой.

По школьной привычке Вилли отыскал Панамский канал в библиотеке колледжа. Там, в старых энциклопедиях и ежегодниках, на зернистых, отретушированных, но все равно размытых фотографиях в черных рамках он увидел то, что ему было нужно: огромную стройку накануне Первой войны, сухие котлованы и толпы безликих чернокожих рабочих, возможно, с Ямайки. Один из этих черных людей вполне мог быть отцом Перси.

Как-то они с Перси сидели в комнате отдыха, и Вилли спросил:

— А что твой отец делал на Панамском канале?

— Работал писарем в конторе. Ты же знаешь, какой там народ. Ни писать, ни читать не умеют.

"Лжет он, — подумал Вилли. — Глупая сказка. Его отец копал землю. Наверняка он был в одной из тех толп — стоял, как другие, покорно опираясь на кирку, и ждал, пока его сфотографируют".

До сих пор Вилли не очень хорошо представлял себе, как относиться к человеку, который не имеет определенного места в мире и то ли считает себя негром, то ли нет. Когда Перси ощущал себя негром, он называл Вилли своим другом; когда его настроение менялось, он старался держать Вилли на расстоянии. Теперь, мысленно воссоздавая эту картину — как отец Перси стоит под жарким панамским солнцем, точно солдат после команды «вольно», положив обе руки на свою кирку, — Вилли почувствовал, что знает товарища немного лучше.

Рассказывая Перси о себе, Вилли всегда был очень осторожен, и теперь ему стало легче находиться в обществе этого полунегра. Убедившись, что он стоит на одну-две, а то и на много ступеней выше Перси, Вилли стал с большей охотой признавать за ним умение вращаться в обществе, согласился видеть в нем знатока Лондона и западного образа жизни. Перси был польщен и взялся поближе познакомить Вилли с городом.

Перси любил хорошо одеваться. Он всегда носил костюм с галстуком. Его воротнички всегда были чистыми и туго накрахмаленными, а туфли начищенными, новыми на вид, с крепкими, совсем не стоптанными каблуками. Перси разбирался в одежде и покрое костюмов и мог сразу определить, кому из прохожих шьют на заказ, а кому нет. Умение хорошо одеваться было в его глазах чуть ли не добродетелью: он уважал людей, которые уважали одежду.

Вилли ничего не знал об одежде. У него было пять белых рубашек, а поскольку прачечная колледжа открывалась раз в неделю, ему приходилось два или три дня подряд надевать одну и ту же рубашку. У него был один галстук хлопчатобумажный, бордовый, ценой в шесть шиллингов. Каждые три месяца Вилли покупал новый галстук и выбрасывал старый, страшно заляпанный и такой мятый, что он уже не завязывался. Пиджак у него тоже был один — светло-зеленый, он не очень хорошо сидел и не держал формы. Вилли купил его за три фунта на Стрэнде, на распродаже, где самая дорогая вещь стоила не больше пятидесяти шиллингов. Он не считал, что плохо одевается, и прошло некоторое время, прежде чем он заметил, что Перси придает одежде большое значение и любит поговорить о ней. В первое время эта особенность Перси удивляла его. Ему казалось, что беспокоиться о покрое и цвете своего платья пристало разве что женщинам (и где-то в дальнем, сейчас уже закрытом уголке его сознания маячила мысль о неполноценных, его родственниках с материнской стороны, и их любви к ярким цветам). Мужчина, если он не неженка и не лентяй, не должен уподобляться женщинам в этом отношении. Но теперь Вилли подумал, что он понимает, почему Перси любит одежду, а еще больше обувь. А потом он убедился, что был не прав, считая любовь к одежде позорящей мужчину. Однажды Перси сказал:

— В субботу ко мне придет подружка. — По выходным в комнаты студентов пускали женщин. — Не знаю, замечал ли ты это, Вилли, но по выходным весь колледж прямо трясется от е…

Вилли почувствовал волнение и ревность — особенно его восхитила та легкость и прямота, с которой говорил Перси. Он сказал:

— Я бы познакомился с твоей подружкой.

— Приходи в субботу, выпьем вместе, — предложил Перси.

И Вилли стал с нетерпением ждать субботы. Чуть позже он спросил у Перси:

— А как зовут твою подружку?

— Джун, — удивленно ответил тот.

Это имя звучало для Вилли непривычно и приятно. И потом, во время того же разговора, он спросил как можно небрежнее:

— И чем она занимается, эта Джун?

— Продает духи в "Дебнемз".

Духи, «Дебнемз» — эти слова взбудоражили Вилли. Перси заметил его интерес и, желая лишний раз подкрепить свою репутацию истинного знатока Лондона, пояснил:

— "Дебнемз" — это большой универмаг на Оксфорд-стрит.

Еще через некоторое время Вилли спросил:

— Значит, там ты и познакомился с Джун? В «Дебнемз», где продают духи?

— Да нет, в клубе.

— В клубе?

— В питейном заведении, где я работал. Вилли был потрясен, но постарался скрыть это.

— Понятно, — ответил он.

— Я работал там до того, как попал сюда, — сказал Перси. — Владелец этого клуба — мой приятель. Если хочешь, я тебя туда свожу.

Они поехали на станцию метро Марбл-Арч. Именно сюда Вилли приезжал много месяцев назад, чтобы посмотреть на Уголок ораторов, — тогда он и встретил в парке Кришну Менона. Но теперь, когда Вилли в обществе Перси направился к тихой узенькой улочке, огибающей сзади большую гостиницу на Оксфорд-стрит, у него на уме был совсем другой Лондон. Клуб — снаружи его можно было распознать лишь по крохотной вывеске — оказался маленькой, изолированной, очень темной комнаткой, в которую вела дверь из вестибюля. За стойкой стоял черный бармен, а на табурете перед ним сидела светловолосая женщина с очень светлой, перепудренной кожей и в светлом платье. Оба они поздоровались с Перси. Вилли был взволнован, но не красотой женщины — она не была красива и казалась тем старше, чем дольше он на нее с мотрел, — а ее вульгарным, вызывающим видом, тем, что она пришла сюда вечером, тщательно подготовившись, и явным ощущением того, что он воспринимал как порочность. Перси заказал им обоим виски, хотя ни он, ни Вилли не любили спиртного; они сели, не притронувшись к стаканчикам, и Перси заговорил.

— Я дежурил тут у дверей. С вежливыми обходился вежливо, а с грубыми грубо, — сказал он. — Это была единственная работа, которую я смог найти. В таком месте, как Лондон, парням вроде меня надо брать что дают. Однажды я подумал, а не попросить ли мне долю в этом бизнесе. Мой друг здорово разозлился. Тогда я решил уйти, чтобы сохранить с ним хорошие отношения. Мой друг — опасный человек. Сам увидишь. Я вас познакомлю.

— А Джун пришла сюда как-то из «Дебнемз», где она торгует духами? спросил Вилли.

— Да, это недалеко. Пешком два шага.

Хотя Вилли не знал, как выглядит Джун и где находится «Дебнемз», он много раз пытался представить себе, как она идет из своего магазина в клуб.

В субботу он увидел ее в колледже, в комнате Перги. Джун оказалась крупной девицей в юбке, тесно облегающей бедра. Маленькая комнатка была наполнена запахом ее духов. У себя в «Дебнемз», подумал Вилли, она может воспользоваться любыми духами, какие только там продаются, вот и не пожалела их.

Вилли никогда еще не встречал такого аромата — смешанного запаха экскрементов, пота и глубокой, пронзительной, какой-то многосоставной сладости неопределенного происхождения.

Они устроились вместе на маленьком диванчике, и он позволял себе все плотнее прижиматься к ней, вдыхая этот сложный аромат, глядя на ее выщипанные брови, ощущая прикосновение ее ног, чуть колючих после депиляции, — она сидела, подобрав их под себя.

Перси заметил это, но смолчал. Вилли счел его молчание проявлением дружеской снисходительности. И сама Джун была мягка и уступчива, даже в присутствии Перси. Вилли видел эту готовность и уступчивость на ее лице. Когда подошло время оставить Джун и Перси наедине, чтобы они могли заняться тем, ради чего встретились, он уже взвинтил себя. Он подумал, что ему надо найти проститутку. Как это делается, он не знал, но слышал, что проституток много на улочках рядом с Пиккадилли-серкус. И все же отправиться туда ему не хватило смелости.

В понедельник он пошел в «Дебнемз». Девушки в парфюмерном отделе испугались его, а он их — напудренных, каких-то ненастоящих, со странными ресницами и к тому же ощипанных и подбритых, точно курицы в магазине. Но потом он все-таки отыскал Джун. Среди этого стекла и блеска, на искусственном свету — именно такой необычайный Лондон искал он на улицах сразу после своего приезда — она выглядела высокой, мягкой, грубоватой и очень соблазнительной.

Увидев все, что так возбудило его в субботу, он едва мог выдержать это зрелище. Ее длинные ресницы под перламутровыми веками и черными линиями бровей взметнулись вверх. Она поздоровалась с ним без удивления. Ему сразу стало легче; не успел он обменяться с ней и десятью словами, как убедился, что она понимает его потребность и готова быть с ним ласковой. Но даже тогда он почувствовал, что не знает, как перейти к делу, какие слова здесь нужны. Единственным, что он смог сказать, было:

— Ты со мной не встретишься, Джун?

— Конечно, Вилли, — очень просто ответила она.

— Может, сегодня? Когда ты закончишь.

— Где мы встретимся?

— В клубе.

— Где раньше работал Перси? Но надо, чтобы тебя приняли в члены, знаешь?

Ближе к вечеру он пошел в клуб узнать, можно ли стать его членом. Оказалось — пожалуйста. Как ни странно, клуб опять был почти пуст, если не считать очень белой женщины на табурете и черного бармена. Бармен (наверное, в эти периоды затишья он занимался и тем, что прежде входило в обязанности Перси, — был груб с грубыми и вежлив с вежливыми) попросил Вилли заполнить анкету. Потом Вилли заплатил пять фунтов (он жил на семь фунтов в неделю), и бармен — нарисовав ручкой несколько крохотных кружков, прежде чем начать писать, точно штангист, который примеряется к тяжелой штанге, прежде чем попытаться взять вес, — старательно вывел имя Вилли на маленькой членской карточке.

Он начал следить за улицей задолго до назначенного часа, потому что не хотел прийти первым в клуб, где его, возможно, ждало разочарование; и все это время он представлял себе, как Джун под конец рабочего дня совершает необходимые манипуляции, а затем идет из «Дебнемз» в клуб, куда он ее пригласил. Когда она явилась, он встретил ее в дверях, и они вместе вошли в темный зал. Бармен знал ее, и женщина на табурете тоже, и Вилли порадовался тому, что очутился здесь с человеком, которого знают. Он купил коктейли дорогие, пятнадцать шиллингов на двоих, — и все время, пока они сидели в этой темной комнате, вдыхал запах духов Джун и прижимался к ней, не обращая внимания на то, что сам же ей говорил.

— Мы не можем пойти в колледж, — сказала она. — Перси это не понравится, и потом, девушек пускают туда только по выходным. — Чуть позже она сказала: — Ну ладно. Пойдем в другое место. Но надо будет взять такси.

Когда она дала таксисту адрес, тот скорчил недовольную мину. Они покинули чудесные окрестности Марбл-Арч и Бейсуотер-роуд. Потом повернули на север и очень скоро оказались в убогом районе, среди больших неряшливых домов без палисадников и оград; под их окнами стояли мусорные баки. У одного из таких домов машина затормозила. Вместе с чаевыми плата таксисту составила пять шиллингов.

Они поднялись по лестнице без перил к большой о6одранной двери — во многих местах на ней проглядывали слои старой краски. Эта дверь вела в широкий, темный коридор, где пахло застарелой грязью, а на стенах до сих пор висели газовые рожки. Обои под потолком были почти черные; линолеум на полу вытерся и стал почти бесцветным, только кое-где по краям уцелел первоначальный узор. Лестница в конце коридора была широкой, в старинном стиле, но на деревянных перилах лежал слой глубоко въевшейся грязи. На лестничной площадке, под немытым окном с трещиной, валялся мусор.

— Это не «Ритц», но народ здесь дружелюбный, — сказала Джун.

Вилли не был в этом так уж уверен. Большинство дверей были закрыты. Но пока они шли наверх — лестница становилась все уже и уже, — то там, то сям двери чуть приоткрывались, и Вилли видел в щелях хмурые, морщинистые, желтые лица каких-то древних старух. Отъехав совсем немного от Марбл-Арч, они словно очутились в другом городе, — словно другое солнце светило над колледжем, где учился Вилли, словно под парфюмерным прилавком в «Дебнемз» лежала другая земля.

Комната, которую отперла Джун, была маленькой; на ее дощатом полу, застеленном газетами, лежал про-стой матрац. Здесь были стул, полотенце, голая лампочка под потолком и мало что еще. Джун неторопливо разделась. Для Вилли это оказалось чересчур.

Он вряд ли даже успел что-то почувствовать. Буквально через несколько секунд для него все было кончено — после стольких дней подготовки, после всех затрат, — и он не знал, что сказать.

Позволив ему положить голову на свою пухлую руку, Джун сказала:

— Один мой приятель говорит, с индийцами так часто бывает. Это из-за того, что у вас браки планируют. Вроде как и стараться не нужно. Мой отец рассказывал, что его отец объяснял ему: "Сначала удовлетвори женщину. А потом уж думай о себе". Вряд ли кто-то говорил тебе что-нибудь в этом духе.

Впервые в жизни Вилли подумал о своем отце с состраданием.

— Дай мне попробовать снова, Джун, — сказал он. Он попробовал снова. Это длилось дольше, но

Джун ничего не сказала. А потом, как и в прошлый раз, все вдруг кончилось. Туалет был в конце грязного коридора. Высокий ржавый бачок покрывала мохнатая от пыли паутина; такие же клочья паутины висели, точно тряпки, на маленьком оконце под потолком. Джун, вернувшись оттуда, оделась очень тщательно; Вилли не смотрел на нее. Они спустились по лестнице молча. По дороге открылась одна дверь, и какая-то старуха пристально поглядела на них. Час назад Вилли смутился бы; теперь ему было все равно. На лестничной площадке они встретили маленького черного человечка в широкополой ямайской шляпе, почти закрывающей лицо. Его штаны — часть костюма «зут» — были сшиты из тонкого материала, предназначенного для более теплого климата, и напоминали завязанные на щиколотках мешки. Он посмотрел на них слишком долгим взглядом. Потом они прошли по убогим кварталам, где стояла мертвая тишина, мимо больших окон, наглухо закрытых провисшими занавесками и самодельными маркизами, к освещенным магазинам и обычным лондонским улицам с более или менее оживленным движением. Такси брать уже не стали. Джун села в автобус — она сказала, что доедет до Марбл-Арч, а оттуда, на другом автобусе, отправится в место под названием Криклвуд. Вилли поехал своим маршрутом. По дороге обратно в колледж, думая о том, как Джун возвращается домой, в какое-то место, которого он не мог себе даже представить, думая о Перси, Вилли почувствовал угрызения совести. Но это продолжалось недолго. Он отогнал их — как бы все ни сложилось дальше, в целом он был доволен собой. Сегодня он потрудился на славу. Стал, можно сказать, другим человеком. А с денежными проблемами он разберется потом.

Встретившись с Перси в следующий раз, он спросил:

— А какая у Джун семья?

— Не знаю. Я никогда не видел ее родных. По-моему, она их не любит.

Позже он пошел в библиотеку и взял там "Физиологию секса" — книгу в мягкой обложке из серии «Пеликан». Он и раньше видел эту книгу, но тогда его отпугнуло ее научное название. Маленький томик, изданный в военные годы, был прошит ржавыми металлическими скобками, кое-где мешавшими прочесть начала строчек. Вилли приходилось натягивать страницы и поворачивать книгу под разными углами. Наконец он нашел то, что искал. Он прочел, что в среднем мужчина способен продолжать сношение от десяти до пятнадцати минут. Это его огорчило. Но еще через несколько строчек обнаружилось кое-что похуже. Он прочитал, что "половой гигант" может с легкостью продлить время сношения до получаса. Легкомысленный, ехидный язык, который, на его взгляд, совсем не годился для серьезного издания, подействовал на него как удар. Он не поверил тому, что прочел, и отложил книгу.

Встретившись с Перси в следующий раз, он спросил:

— Как ты научился сексу, Перси?

— Надо начинать с малого, — ответил Перси. — Мы все начинали с малого. Тренировались на девочках помоложе. Не смотри на меня так возмущенно, малыш Вилли. Ты наверняка не знаешь всего, что творилось среди твоей же родни. Твоя беда, Вилли, в том, что ты чистюля. Люди глядят на тебя и не видят.

— Ты чище меня. Всегда в костюме и в красивой рубашке.

— Я заставляю женщин нервничать. Они меня боятся. Вот к чему надо стремиться, Вилли. Секс — жестокая вещь. Ты должен быть жестоким.

— И Джун тебя боится?

— До полусмерти. Спроси ее.

Вилли подумал, что нужно рассказать Перси о случившемся. Но он не знал, как это сделать. Ему пришла на память фраза из какого-то старого фильма, и он чуть было не сказал: "Перси, мы с Джун любим друг друга". Но эти слова ему не понравились, и он не нашел в себе сил их произнести.

Прошло около недели, и он порадовался тому, что ничего не сказал. Была суббота, и Перси, светская личность, взял его с собой на вечеринку в Ноттинг-хилле. Вилли не знал никого из собравшихся и держался поближе к Перси. Вскоре пришла и Джун. немного позже Перси сказал Вилли:

— Здесь адская скука. Мы с Джун пойдем обратно в колледж е…

Вилли посмотрел на Джун и спросил:

— Это правда?

— Да, Вилли, — ответила она в своей обычной пропой манере.

Если бы кто-нибудь спросил об этом, Вилли сказал бы, что Перси учит его английскому образу жизни. На самом же деле через Перси, не понимая, с чем именно его знакомят, Вилли приобщился к особому, преходящему жизненному укладу иммигрантской богемы Лондона пятидесятых годов. Это был свой маленький мирок, почти не соприкасающийся с традиционным миром богемы Сохо. Иммигранты — из Карибского бассейна, из белых африканских колоний, из Азии приехали сюда только что. Они казались еще новыми и экзотическими. Были здесь и коренные англичане как высокого, так и низкого происхождения, бросающие вызов социальным условностям и любящие порой вырваться куда-нибудь из Англии, и те, кто явился в Лондон из колоний и хотел вывернуть наизнанку колониальный кодекс поведения, — это были люди, готовые сойтись с самыми общительными и стильными из новоприбывших. Они встречались в Ноттинг-хилле, на нейтральной территории, в слабо освещенных меблированных квартирах обыкновенно в одном из кварталов, жители которых принадлежали к самым разным социальным слоям, то есть примерно там же, где Вилли недавно побывал с Джун, — и устраивали веселые кутежи. Но мало у кого из иммигрантов имелась надежная работа и хорошее жилье, куда можно было вернуться. Некоторые из них буквально ходили по краю, и это придавало их веселью особый оттенок.

Там был один человек, напугавший Вилли. Он был невысок, строен и хорошо сложен. Он был белым или казался белым. По его словам, он приехал из колоний; выговор у него был необычный. Издалека он выглядел безукоризненно, но если подойти ближе, это впечатление менялось: становилось заметно, что воротник рубашки у него грязный, пиджак потертый, зубы плохие и черные, а дыхание учащенное. Едва познакомившись с Вилли, он рассказал ему свою историю. Он был родом из богатой колониальной семьи, и перед войной отец отправил его в Лондон: он хотел, чтобы сын получил образование и приобрел светский лоск, который позволил бы ему войти в английское общество. У молодого человека был наставник-англичанин. Как-то раз, в процессе обучения, этот наставник спросил у него: "Если бы вы собирались пойти поужинать и у вас был выбор, куда вы отправились бы — в «Ритц» или в "Баркли"?" — "В "Ритц"", — ответил юноша из колоний. Наставник покачал головой и с казал: "Неправильно. Обычная ошибка. В «Баркли» кормят вкуснее. Никогда об этом не забывайте". После войны в семье произошла ссора, и вся прежняя жизнь кончилась. Он то ли писал об этом, то ли уже написал, и захотел, чтобы Вилли послушал часть одной главы. Вилли пришел к нему домой — этот человек снимал комнату в пансионе неподалеку — и стал слушать отрывок, в котором описывался визит героя к психиатру. Из того, что сказал сам психиатр, в этом отрывке почти ничего не было. Зато там подробно описывался вид из окна и ужимки кошки на ограде.

Слушая, Вилли стал понимать, что кабинет психиатра очень похож на комнату, где они сидят. И под конец, когда писатель спросил, какого мнения Вилли об услышанном, он сказал: "Мне хотелось больше узнать о пациенте и о враче". Писатель рассвирепел. Его черные глаза засверкали, он обнажил свои мелкие, почерневшие от табака зубы и закричал на Вилли: "Я не знаю, кто вы такой и откуда взялись и какой такой у вас, по-вашему, талант. Но один очень знаменитый человек сказал, что я открыл новое измерение в литературе". Вилли выбежал из комнаты, спасаясь от пришедшего в бешенство знакомого. Но когда они встретились в следующий раз, тот был уже спокоен. Он сказал: "Простите меня, дружище. Это все моя комната. Я ее ненавижу. Чувствую себя в ней, как в гробу. Привык-то я совсем к другому. Но я переезжаю. Вы уж меня простите. Пожалуйста, приходите и помогите мне переехать. Покажите, что вы не держите на меня зла". Вилли явился в пансион и постучал в дверь комнаты писателя. Из соседней двери вышла пожилая женщина и сказала: "Так это вы. Вчера он уехал, но предупредил, что пришлет кого-нибудь за вещами. Можете забрать его чемодан. Но сначала заплатите за жилье. Я покажу вам по книге. Он задолжал мне за двадцать недель. Итого шестьдесят шесть фунтов пятнадцать шиллингов". Вилли снова сбежал. Теперь, приходя с Перси на вечеринки, он высматривал этого невысокого человека с бородой. Довольно скоро он и впрямь увидел его: этот человек подошел к нему, прихлебывая из бокала белое вино, и сказал его дыхание отдавало сосиской и чесноком: "Извините, дружище. Но у нас в Южной Африке всегда говорили, что вы, индийцы, народ денежный, вот я и подумал, что вы согласитесь помочь".

Однажды на их вечеринке появился человек, не похожий на обычного прожигателя жизни. Он принес с собой бутылку шампанского и отдал ее Перси у двери. Ему было за пятьдесят; маленький, аккуратный, он был одет почти по стандартам Перси — в серый клетчатый костюм из материала, образующего на сгибах мягкие складки, с ручной вышивкой на лацканах пиджака. Перси познакомил нового гостя с Вилли и оставил их вдвоем.

Вилли, равнодушный к спиртному, но уже знающий, чего от него ждут, сказал:

— Шампанское!

— Охлажденное, — сказал гость удивительно мягким голосом; его выговор не был похож на выговор представителя свободной профессии. — Оно из «Рит-ца». Там всегда держат для меня бутылку наготове.

Вилли не был уверен, что это не шутка. Но глаза новоприбывшего смотрели холодно и спокойно, и Вилли решил, что ему не стоит над этим задумываться. Но надо же — опять «Ритц»! Как много он, оказывается, для них значит. С точки зрения Вилли, на родине которого гостиница считалась самой дешевой разновидностью кафе или закусочной, у лондонцев было странное понятие о роскоши — шикарный отель привлекал их сильнее, чем выпивка или развлечения, словно дополнительная цена означала дополнительное удовольствие.

Гость не собирался поддерживать разговор с Вилли, и Вилли понял, что ему придется приложить некоторые усилия.

— Вы работаете в Лондоне? — спросил он.

— Прямо здесь, — ответил гость. — Я застройщик. Разрабатываю этот район. Сейчас это мусорная куча. Но через двадцать лет все будет по-другому. Я готов подождать. Здесь очень много стариков, которые пользуются защитой государства и ничего не платят за свои квартиры в этих больших домах, хотя живут почти в центре Лондона. А на самом-то деле они бы хотели жить за городом. Где-нибудь на природе, в уютном сельском коттеджике. Я помогаю им туда переехать. Покупаю там дома и предлагаю здешним жителям обмен. Кто-то соглашается. Кто-то нет. Тогда я ломаю все вокруг них. В прежние времена я натравил бы на них Перси с его негритосами. — Он говорил мягко, без угрозы, просто делясь информацией, и Вилли ему поверил.

— Перси? — спросил он.

— Нашего бывшего лондонского домовладельца. А вы не знали? Он вам не говорил?

Позже в тот вечер Перси сказал Вилли:

— Значит, старикашка тебя прижал.

— Он сказал, что ты был домовладельцем.

— Чем я только не занимался, малыш Вилли. Ребят из Вест-Индии брали водить автобусы. Но где найти жилье? Никто не хочет сдавать черным. Сам знаешь. Поэтому кое-кто из островных чиновников помог людям вроде меня купить дома, чтобы мы могли селить в них своих земляков. Так это началось. И не подумай чего плохого. Дома, которые я покупал, были полны народу и стоили около полутора тысяч. Один обошелся в тысячу семьсот пятьдесят. Свободные комнаты я сдавал своим ребятам. И каждую пятницу, вечером, ходил собирать квартирную плату. У меня не было жильцов лучше барбадосцев. Они были здорово мне благодарны. В эти самые вечера по пятницам, как только кончится смена в автопарке, так каждый из них уже стоит в своей маленькой комнатке на коленях, чистый, умытый, и молится. С одной стороны Библия, открытая на Левите, а с другой — расчетная книжка с вложенными туда деньгами. И деньги высовываются. Старик прослышал обо мне и решил все у меня откупить. Я не мог ему отказать. Это были его владения. Он предложил мне работу в клубе. Обещал долю. А когда я про это напомнил, сказал, что я начинаю его утомлять. Я понял намек и добился стипендии в колледже. Но он по-прежнему хочет со мной дружить, а мне невыгодно с ним ссориться. Но это меня тревожит, Вилли. Он хочет, чтобы я снова на него работал. Это меня тревожит.

Вилли подумал: "Как странно устроен город! Когда я ходил смотреть на Уголок ораторов и встретил Кришну Менона, который гулял и обдумывал свою речь про вторжение в Египет, я и понятия не имел о том, что совсем близко с одной стороны находятся клуб и "Дебнем: "" с его парфюмерным отделом, а с другой — дома, где раньше хозяйничал Перси, а теперь хозяйничает этот старик".

* * *

Как-то раз на очередной богемной вечеринке Вилли познакомился с пухлым молодым человеком с бородкой, который сказал, что работает на Би-би-си. Он был то ли продюсером, то ли редактором нескольких программ для зарубежного вещания. Его пригласили на это место недавно, и он, вообще-то довольно скромный, был преисполнен сознания важности своего дела. В душе бюрократ и почитатель условностей, этот человек, видимо, полагал, что новое положение обязывает его общаться с ноттинг-хиллской богемой и оказывать покровительство людям вроде Вилли — извлекать их, недостойных, из тьмы и приобщать к свету, который несут с собой радиоволны. Он сказал Вилли:

— Чем дольше мы с вами беседуем, тем больше вы меня интересуете.

Вилли как следует потрудился над своей фамильной историей.

Продюсер сказал:

— Мы здесь мало что знаем о христианских общинах вроде вашей. Таких древних, так рано сложившихся. Судя по вашим словам, изолированных от всей остальной Индии. Очень любопытно было бы про это услышать. Может быть, вы напишете для нас сценарий? Он отлично подойдет для одной из программ, которые мы транслируем на страны Содружества. Пять минут. Шестьсот пятьдесят слов. Чтобы вам было понятней — это как полторы страницы из обычной книги в мягкой обложке. Никакой полемики. Пять гиней, если материал пойдет.

Если не считать администрации колледжа, выплачивающей ему стипендию, никто еще не предлагал Вилли денег. И почти сразу, едва только продюсер объяснил ему, на какую тему и в каком ключе нужно писать, пятиминутный отрывок сложился у него в голове. Первые ростки веры на субконтиненте, отраженные в семейных преданиях (надо будет посмотреть кое-что в энциклопедии); чувство отрезанности от всей остальной Индии; поверхностное представление о других индийских религиях; затем рассказ о том, как в эпоху британского владычества его предки становятся общественными деятелями, по-христиански совестливыми, защитниками прав трудящихся (здесь можно упомянуть о дяде матери, выступавшем на митингах в красном шарфе); учеба автора в миссионерской школе, где он неожиданно для себя узнает о противоречиях между потомственными христианами и новыми адептами этой веры людьми вне общества, угнетенными, чья жизнь полна неурядиц; тяжелое испытание для автора, но именно оно в конце концов привело его к пониманию и приятию не только новых христиан, но и более широкого мира индийцев, не входящих в лоно церкви, тех самых индийцев, на которых его предки смотрели свысока.

Он написал весь сценарий меньше чем за два часа. Это было все равно что делать уроки в миссионерской школе: он знал, чего от него ожидают. Неделю спустя

Он подписал длинное соглашение о получении займа в двадцать четыре фунта, и ему, как жильцам Перси, приехавшим в Лондон из Вест-Индии, выдали маленькую расчетную книжку — почему-то в твердой обложке, словно ее полагалось долго хранить, — по которой он каждую неделю обязан был вносить очередную плату.

С машинкой дело пошло еще быстрее. Он начал понимать, что текст для радиопрограммы не должен быть перегруженным. Теперь он знал точно, сколько именно материала умещается в пятиминутное выступление — как правило, достаточно было трех-четырех опорных точек, — и не тратил время на поиски информации, которую не собирался использовать. Он познакомился с продюсерами и директорами студий, с другими авторами. Некоторые из этих авторов были профессионалами. Они жили в пригородах и приезжали в Лондон на электричке с большими портфелями, где лежало множество маленьких сценариев для разных программ и наброски к еще не написанным сценариям. Это были занятые люди, планирующие свою работу на недели и месяцы вперед, и им не хотелось дважды отсиживать запись получасовой журнальной программы. Чужие сценарии они слушали со скучающим выражением, и Вилли научился напускать на себя такой же скучающий вид, когда они читали свои.

Но Роджер его очаровал. Роджером звали молодого юриста, только начинающего свою карьеру. Вилли целиком прослушал смешной сценарий Роджера о его участии в правительственной программе юридической помощи неимущим: Роджер защищал людей, у которых не хватало денег на гонорар адвокату. Бедняки, с которыми Роджер имел дело, были ворчунами, обманщиками и большими почитателями закона. Сценарий начинался и заканчивался тем, как в кабинет к Роджеру приходит толстая старуха из рабочих и говорит: "Это вы, что ли, бедный юрист?" В первый раз Роджер постарался проявить к ней участие. Во второй — вздохнул и сказал: "Да, это я".

Вилли не скрывал своего восхищения во время записи и после, и Роджер пригласил его в клуб Би-би-си. Когда они сели, Роджер сказал:

— Вообще-то я не член. Но это удобно.

Роджер попросил Вилли рассказать о себе, и Вилли назвал ему колледж, в котором учился.

— Так ты собираешься стать учителем?

— Вряд ли, — ответил Вилли. И это было правдой. Он никогда не собирался стать учителем. Ему вспомнилось подходящее выражение, и он добавил: — Я просто убиваю время.

— Вот и я тоже, — сказал Роджер.

Они подружились. Роджер был высоким и носил темные двубортные костюмы. Его повадки и манера держаться, его речь (он часто соскальзывал в какую-то странную официальность и начинал говорить законченными, сбалансированными фразами, что казалось Вилли признаком незаурядного ума) — все это Роджер приобрел благодаря своей семье, своей школе, своему университету, своим друзьям, своей профессии. Но Вилли думал, что все это его личные достоинства.

Однажды он заметил, что Роджер носит подтяжки. Это его удивило. В ответ на его вопрос Роджер сказал:

— У меня же ни талии, ни бедер. Не то что у тебя, Вилли. Я прямой, как палка.

Они встречались примерно раз в неделю. Иногда обедали в Доме правосудия — Роджеру нравились пудинги, которые там готовили. Иногда ходили в театр: каждую неделю Роджер посылал "репортаж из Лондона" в одну провинциальную газету и всегда мог достать билеты на спектакли, о которых собирался писать. Иногда они отправлялись на бедную улочку поблизости от Марбл-Арч посмотреть, как идет ремонт купленного Роджером домика — крохотного, низкого, с плоским фасадом. Объясняя эту покупку, Роджер сказал: "У меня был небольшой капитал. Чуть меньше четырех тысяч фунтов. Я решил, что лучше всего вложить его в лондонскую недвижимость". Роджер говорил о крошечном домике и подчеркивал скромность своих средств, но Вилли был потрясен, и не только четырьмя тысячами фунтов, но и уверенностью Роджера, его знаниями и словами, которые он употреблял: «капитал», «недвижимость». И — так же как, спускаясь по Кингзуэю к Буш-Хаусу, чтобы записать рассказ о своем индийско-христианском происхождении, Вилли впервые ощутил силу и могущество довоенной Англии теперь, благодаря своей дружбе с Роджером, он почувствовал, что постепенно начинает видеть сквозь многие запертые двери, и перед ним смутно забрезжил новый образ Англии, очень далекой от студентов его колледжа и прожигателей жизни из кругов иммигрантской богемы в Ноттинг-хилле.

Однажды Перси Кейто сказал Вилли с нарочито утрированным ямайским акцентом:

— Чтой-то стряслось, братишка Вилли? Видать, какая-то девчонка так подсластила тебе жизнь, что ты совсем позабыл своего старого дружка Перси. Потом, уже нормальным голосом, добавил: — Джун про тебя спрашивала.

Вилли подумал о комнате, в которую она его водила. Наверняка они с Перси часто там встречались. Он вспомнил грязный туалет и чернокожего человечка, который так ими заинтересовался, — человечка, явно только что прибывшего с островов, все еще в широкополой ямайской шляпе и старых, рассчитанных на жару штанах от костюма «зут». Теперь он смотрел на то, что произошло тогда, словно издалека. А в обществе Роджера это и вовсе казалось тайной за семью печатями.

Как-то Роджер сказал ему:

— Я до сих пор не имею понятия о том, какие у тебя планы. Может, ты собираешься заняться фамильным бизнесом? Ты случайно не из богатых бездельников?

Вилли давно уже научился скрывать замешательство, которое вызывали у него подобные вопросы. Вот и теперь он невозмутимо ответил:

— Я хочу писать.

Но он солгал. Эта идея пришла ему в голову только сейчас и лишь потому, что Роджер, смутив Вилли, вынудил его думать быстрее, и еще потому, что по прежним разговорам с Роджером он знал, как его друг любит читать и как он уважает современных английских авторов — Оруэлла, Во, Пауэлла, Коннолли.

Роджер был разочарован. Тогда Вилли добавил:

— Можно я покажу тебе кое-что из моих вещей? Он перепечатал на машинке несколько историй из тех, что были написаны им в миссионерской школе. Однажды вечером он взял их и отправился к Роджеру. Они пошли в паб, и Роджер прочитал сочинения Вилли, сидя за столиком напротив него. Вилли никогда не видел Роджера таким серьезным. "Настоящий юрист", — подумал он. И забеспокоился. Его волновали не столько эти истории, написанные, в конце концов, уже давно. Чего он не хотел терять, так это дружбы с Роджером.

Наконец Роджер заговорил:

— Я знаю слова твоего знаменитого тезки и друга семьи насчет того, что у рассказа должны быть начало, середина и конец. Но на самом-то деле, если вдуматься, жизнь устроена не так. У жизни нет ясно выраженного начала и аккуратного конца. Жизнь всегда продолжается. Ты можешь начать с середины и кончить серединой, и в рассказе уже будет все что нужно. Эта история про брамина, сокровище и человеческие жертвы — ее можно было бы начать с того, как вождь племени приходит к брамину в его обитель. Он начинает с угроз и кончает пресмыкательством, но когда он уходит, нам должно быть понятно, что он замышляет ужасное убийство. Ты читал Хемингуэя? Тебе надо почитать его ранние рассказы. Там есть один, который так и называется — «Убийцы». Всего несколько страниц, почти сплошной диалог. Двое мужчин приходят ночью в пустое дешевое кафе. Садятся там и ждут старого мошенника, которого они подрядились убить. Вот и все. В Голливуде сделали из этого хороший фильм, но рассказ еще лучше. Я знаю, что ты написал эти рассказы в школе. Но они тебе нравятся. Что меня интересует как юриста — это то, что ты не хочешь писать о реальных вещах. Я много раз беседовал с людьми, которые что-то от меня скрывали, и я чувствую: у автора этих рассказов есть свои тайны. Он словно прячется.

Вилли был уничтожен. Он сгорал со стыда. На его глаза навернулись слезы. Он протянул руку через стол, взял свои истории и одновременно поднялся с места.

— Есть вещи, о которых лучше говорить прямо, — сказал Роджер.

Вилли ушел из паба, думая: "Я никогда больше не увижусь с Роджером. Не надо было показывать ему эти старые истории. Он прав, вот что самое худшее".

Горюя об утраченной дружбе, он стал чаще вспоминать о Джун и об их свидании в Ноттинг-хилле. Он гнал от себя эти мысли, но через несколько дней все же пошел искать ее. Он доехал на метро до «Бонд-стрит». Был час обеденного перерыва. Пересекая дорогу по направлению к «Дебнемз», он увидел Джун с подругой, идущих ему навстречу. Она его не заметила. Склонив голову, она болтала со своей спутницей и была совсем не похожа на ту молчаливую, надушенную, соблазнительную девушку, которую он помнил. Даже цвет ее лица и тот изменился. Увидев ее теперь — вместе с приятельницей, почти что в домашних условиях, она выглядела лишенной прежнего сексуального обаяния, даже чуть обрюзгшей, — Вилли понял, что ему не хочется с ней здороваться. Они едва не задели друг друга. Она его не заметила. Он слышал, как она тараторит. "Вот такая она в Криклвуде, — подумал он. — Скоро она будет такой всегда".

Ему стало легче. Но в то же время он почувствовал себя отверженным. Примерно то же самое было на родине — давным-давно, как ему теперь представлялось, — когда он начал ненавидеть школу при миссии и отказался от своей прежней мечты стать таким же миссионером, как его учителя, и путешествовать по свету.

Несколько дней спустя он зашел в книжную лавку и за два шиллинга шесть пенсов купил пенгуиновский сборник ранних рассказов Хемингуэя. Первые четыре страницы «Убийц» он прочел еще в лавке. Ему понравилась неопределенность места действия и общая загадочность, а диалог показался певучим. На последних страницах, когда загадочность отчасти рассеялась, текст был уже не таким мелодичным, но Вилли решил, что ему стоит переписать свой рассказ "Жизнь, полная жертв" так, как советовал Роджер.

В новом варианте рассказ должен был состоять почти целиком из диалога. В диалог нужно было вложить все. Место действия, герои — всего этого можно было не объяснять. Таким образом сразу снимались многие трудности. Едва Вилли взял в руки перо, как рассказ переписался сам собой; и хотя при этом он потерял почти всякое сходство с первоначальным сочинением Вилли, в нем теперь стало больше его подлинных чувств. Заглавие Вилли изменил на "Жертву".

Роджер упомянул о фильме «Убийцы». Вилли его не видел. Ему стало интересно, что киношникам удалось сделать из этого рассказа. Ради любопытства он попытался себе это представить. Его мысль работала в этом направлении следующие несколько дней, и по ходу дела ему пришло в голову, что в голливудских фильмах есть сцены и даже целые эпизоды, которые он мог бы записать в манере своей «Жертвы», не конкретизируя фон. В первую очередь это касалось гангстерских фильмов с Кэгни и "Высокой Сьерры" с Хамфри Богартом. Одно из его первых самостоятельных сочинений, написанных в миссионерской школе, было примерно в этом роде. Тогда он описал человека (непонятно, из какой страны и из какого круга), который по неизвестной причине ждет кого-то в неопределенном месте и курит, чтобы скоротать время (там много говорилось о сигаретах и спичках), прислушиваясь к шуму машин, хлопанью дверей и шагам снаружи. В конце (сочинение занимало всего одну страницу) некто приходил, и ожидавший его человек изливал на него свое раздражение. На этом Вилли закончил рассказ, потому что так и не придумал сюжета. Он не знал ни что было раньше, ни что будет потом. Но теперь, взяв за основу эпизоды из фильмов Кэгни и Богарта, он мог об этом не беспокоиться.

Рассказы придумывались легко. За неделю он написал шесть штук. "Высокая Сьерра" дала ему три сюжета, и он видел, что оттуда можно извлечь еще три или четыре. Облик персонажа из фильма менялся от рассказа к рассказу, так что из каждого первоначального героя Кэгни или Богарта вышло по два-три разных человека. Как и в «Жертве», действие всех рассказов происходило непонятно где. Но пока он писал, этот неопределенный фон становился более четким, обретал конкретные черты: получался то дворец с куполами и башенками, то учреждение с рядами слепых окон на трех этажах, то загадочный военный городок с окаймленными белым бордюром дорогами, по которым почему-то никто не ездит, то университет с киосками во дворе, то пара древних храмов, куда в определенные дни стекается празднично одетая публика, то рынок с прилепившимся к нему скопищем разнокалиберных лачуг, то жилище отшельника хитреца, выдающего себя за святого, то зловонные сыромятни за городской околицей, на которых работают исключительно цветные. К удивлению Вилли, эти заимствованные истории, не имеющие никакого отношения к его собственному опыту, и герои, совсем не похожие на него самого, позволяли ему выражать свои истинные чувства гораздо свободнее, чем тогда, когда он придумывал свои осторожные, полные намеков школьные притчи. Он начал понимать — на подобные темы их заставляли писать эссе в колледже, — почему Шекспир никогда не сочинял пьес на сюжеты из своей собственной жизни и жизни тех, кто его окружал, довольствуясь чужими историями, действие которых происходило в чужих краях.

Все шесть его рассказов заняли не больше сорока страниц. Теперь, когда первый порыв миновал, ему захотелось поощрения, и он подумал о Роджере. Он написал ему письмо, и Роджер сразу ответил, предложив Вилли пообедать в кафе "Ше Виктур" на Уордор-стрит. Вилли пришел раньше срока, Роджер тоже. Роджер сказал:

— Ты видел надпись в окне? Le patron mange ici. "Хозяин обедает здесь". Сюда приходят известные писатели. — Роджер понизил голос. — Вон тот человек напротив — сам Притчетт.

Вилли не знал этого имени. Крепкий мужчина средних лет казался благодушным, у него было ироничное лицо с правильными чертами и ироничный, отсутствующий вид. Роджер сказал:

— Он пишет главные обзоры в "Нью стейтсмен". — Вилли видел этот журнал в библиотеке колледжа и знал, что каждую пятницу некоторые студенты прибегают туда пораньше, чтобы прочесть его первыми. Но у Вилли еще не появилось потребности в таком чтении журналов. Для него "Нью стейтсмен" оставался таинственным, полным сообщений на слишком английские темы и ссылок на незнакомые ему события. — Сейчас придет моя подруга, — сообщил Роджер. Ее зовут Пердита. Возможно, она даже моя невеста.

Эта странная формулировка навела Вилли на мысль, что у Роджера с его подругой не все ладно. Пердита оказалась высокой и стройной девушкой с обыкновенным, ничем не примечательным лицом и слегка неуклюжей походкой. Она была сложена иначе, чем Джун, и пользовалась каким-то средством, придававшим блеск ее светлой коже. Она сняла свои белые в полоску перчатки и бросила их на маленький столик таким элегантным движением, что Вилли стал приглядываться к ней с новым интересом. И скоро сообразил — по глазам Пердиты, по тому, как она опускала взгляд и отводила его от Роджера, — что, несмотря на всю их вежливость в обращении друг с другом и с ним самим, эти два человека за его столиком находятся в напряженных отношениях и что его присутствие на обеде должно было сыграть роль смягчающего фактора.

Разговор вертелся в основном вокруг еды. Побеседовали и о Вилли. Роджер держался с безупречной любезностью, но в обществе Пердиты у него был измотанный вид — глаза потускнели, со щек сошел румянец, былая открытость пропала, над переносицей залегли тревожные, едва заметные морщинки.

Они с Вилли вышли из кафе вместе. Роджер сказал:

— Устал я от нее. И от той, что будет за ней, устану, и от следующей тоже. В любой женщине так мало интересного. А миф об их прелести! Это их крест.

— Чего она хочет? — спросил Вилли.

— Хочет, чтобы я не тянул с этим делом. Женись на мне, женись, женись. Стоит мне на нее посмотреть, и я будто слышу эти слова.

— Я тут написал кое-что, — сказал Вилли. — Последовал твоему совету. Может, ты почитаешь?

— А стоит ли рисковать?

— Мне бы хотелось, чтобы ты прочел. Рассказы лежали у него во внутреннем кармане пиджака. Он отдал их Роджеру. Через три дня от него пришло одобрительное письмо, и когда они встретились, Роджер сказал:

— Очень оригинально. Совсем не похоже на Хемингуэя. Больше на Клейста. Отдельно взятый рассказ, может, и не произвел бы впечатления, но вместе они действуют. Чувствуется что-то угрожающее. И фон мне нравится. То ли Индия, то ли не Индия. Тебе надо продолжать. Если сделаешь еще страниц сто, можно будет подумать и о том, куда это пристроить.

Теперь писать стало труднее, но рассказы все же получались — по одному, по два в неделю. Когда Вилли начинал замечать, что ему не хватает материала, что в памяти не осталось хороших киноэпизодов, он отправлялся смотреть старые или иностранные фильмы. Он ходил в хампстедский «Эвримен» и в «Академию» на Оксфорд-стрит. За одну неделю он три раза посмотрел в «Академии» фильм "Детство Максима Горького". Сравнивая то, что происходило на экране, со своим собственным детством, он плакал; увиденное помогло ему написать еще несколько рассказов.

* * *

Однажды Роджер сказал:

— Скоро в Лондон приезжает мой редактор. Знаешь, тот, которому я каждую неделю посылаю отчет о новых книгах и пьесах. Иногда добавляю что-нибудь о разных культурных деятелях. Он платит мне десять фунтов в неделю. По-моему, он приезжает, чтобы меня проверить. Сказал, что хочет познакомиться с моими друзьями. Я обещал ему ужин с лондонскими интеллектуалами, и ты должен туда прийти, Вилли. Это будет первая вечеринка в том доме недалеко от Марбл-Арч, который я тебе показывал. Я представлю тебя как будущую литературную звезду. У Пруста есть герой, светский человек по фамилии Сван. Он любил ради собственного удовольствия иногда собирать вместе людей из разных слоев — это у него называлось социальной бутоньеркой. Вот и я хочу сделать для своего редактора примерно то же самое. Там будет негр из Западной Африки, с которым я познакомился, когда служил в армии. Его отец, уроженец Вест-Индии, вернулся на свою историческую родину, когда началось движение "Назад в Африку". Он и сына назвал Маркусом в честь прохиндея, который основал это движение. Маркус тебе понравится. Он очень обаятельный, исключительно воспитанный. Он сторонник межрасового секса и в этом смысле прямо-таки ненасытен. Когда мы с ним познакомились в Западной Африке, он почти только о сексе и говорил. Чтобы хоть как-то ему возразить, я сказал, что африканские женщины вполне привлекательны. "Если тебе нравятся животные", — ответил он. Сейчас он учится на дипломата — рассчитывает стать им, когда его страна получит независимость, — и Лондон для него рай. У него две мечты. Первая заиметь внука, который на вид будет совершенно белым. Полдела им уже сделано: у него пятеро детей-мулатов от пяти белых женщин, и он считает, что теперь ему остается только следить за этими детьми, чтобы они его не разочаровали. Он хочет в старости пройтись со своим белым внуком по Кингз-роуд. Люди будут на них глазеть, и ребенок громко спросит: "Почему они так на нас смотрят, дедушка?" Вторая его мечта — стать первым чернокожим, у которого есть счет в «Куттс». Это банк королевы.

— Неужели среди их клиентов нет чернокожих? — спросил Вилли.

— Не знаю. По-моему, он и сам точно не знает.

— Почему он тогда просто не пойдет в банк и не выяснит? Попросил бы анкету.

— Он опасается, что его могут вежливо отправить восвояси. Скажут, анкеты кончились. Он не хочет, чтобы это случилось. Он пойдет в «Куттс» и попросит открыть ему счет, только когда будет уверен, что они согласятся. Он собирается зайти туда как бы случайно, мимоходом, и стать первым черным клиентом их банка. Все это очень сложно, и я не уверен, что понял его до конца. Но ты можешь поговорить с ним на эту тему. Он очень откровенен. В этом часть его обаяния. Еще туда придет один молодой поэт с женой. С ними у тебя проблем не возникнет. Они будут смотреть неодобрительно и не скажут ни слова, а поэт будет ждать случая осадить того, кто к нему обратится. Поэтому тебе с ними даже заговаривать не надо. Вообще-то он довольно известный. Мой издатель будет счастлив с ним познакомиться. Как-то раз я сдуру похвалил в своем отчете одну из его книжек, и ему об этом рассказали. Вот он и сел мне на шею.

— Молчанием меня не удивишь, — сказал Вилли. — Мой отец долго соблюдал обет молчания. Надо поискать стихи этого поэта.

— Они тебе не понравятся. Он напускает туману, бьет на эффект, а выходит ужасно скучно, и поначалу тебе может показаться, что это твоя вина. Так было со мной. Поищи, если хочешь, но не считай, что это непременно надо сделать до встречи с ним. Я приглашаю его с женой только для коллекции. Немножко сухого папоротника в бутоньерку, чтобы оттенить остальное. А вот к кому советую тебе присмотреться, так это к двум моим приятелям, которых я знаю с оксфордских времен. Оба они выходцы из среднего класса, из семей скромного достатка, и оба охотятся за богатыми женщинами. У них есть и другие занятия, но это — основное. За очень богатыми. Они потихоньку начали заниматься этим еще в Оксфорде и с тех пор продвигаются все выше и выше, ко все более и более богатым. Теперь, чтобы заинтересовать их, женщине нужно иметь по-настоящему огромное состояние. Конечно, они смертельные враги. Каждый считает другого обманщиком. Видеть их за работой — это, знаешь ли, поучительно. В Оксфорде, примерно в одно и то же время, они оба открыли, что решающее значение в охоте на богатых женщин имеет первая победа. Она пробуждает любопытство у других богатых женщин, которые иначе не обратили бы внимания на искателя приключений из среднего класса, и таким образом зона охоты расширяется. Скоро соперничать начинают сами женщины, и каждая старается победить остальных за счет своего богатства.

Ричард — некрасивый, шумный пьяница, начинающий толстеть. Ты бы не подумал, что он может нравиться женщинам. Обычно он ходит в мятом твидовом пиджаке и грязной рубашке фирмы «Вайелла». Но он знает свое дело; его грубость отчасти напускная, он использует ее как наживку. Изображает из себя этакого Бертольта Брехта, вонючего и любвеобильного немецкого драматурга-коммуниста. Но Ричард — альковный марксист. Марксизм помогает ему добраться до спальни и в спальне же кончается. Все женщины, которых он соблазняет, знают это. С ним они чувствуют себя в безопасности. Так было в Оксфорде, так дело обстоит и сейчас. Разница только в том, что в Оксфорде он удовлетворял свое тщеславие, просто укладывая богатых женщин в постель, а теперь берет с них крупные суммы. Конечно, и у него случались ошибки. Наверное, в спальнях ему не раз закатывали скандалы. Представляю себе, как полуодетая дама в слезах говорит: "Я думала, ты и вправду марксист". А Ричард быстренько натягивает штаны и отвечает: "А я думал, ты и вправду богатая". Сейчас он трудится по издательской части, сколотил приличный капитал и быстро идет в гору. Как издателю марксизм ему особенно к лицу. Чем больше он берет со своих женщин, тем больше другие женщины стремятся ему отдать.

У Питера совершенно другой стиль. Он более скромного происхождения, сын сельского торговца недвижимостью, и уже в Оксфорде он начал осваивать манеру поведения английского джентльмена. Оксфорд полон молодых иностранок, изучающих английский в разных языковых школах. Некоторые из них богаты. Инстинкт подсказал Питеру, что надо оставить в покое университетских женщин и действовать в той, другой среде. Там его повадки принимали за чистую монету; он быстро научился отделять зерна от плевел и, прежде чем его раскусили, успел одержать несколько важных побед. Получил приглашения в два-три богатых европейских дома. Начал встречаться с богачами на континенте. Он оттачивал свои манеры. Стал гладко зачесывать волосы над ушами в полувоенном стиле, научился двигать желваками на скулах — лицо у него узкое, худое. Однажды мы с ним пили плохой кофе после ленча — дело было в студенческой комнате отдыха, — и он спросил у меня: "Знаешь, какой предмет одежды делает мужчину неотразимым в сексуальном смысле?" Я опешил. Вопрос был нетипичный для студенческого разговора. Но он показывал, насколько далеко Питер ушел от своей торговли недвижимостью и куда он направляется. Наконец он сказал: "Очень чистая и тщательно выглаженная белая сорочка". Ему сказала об этом француженка, с которой он спал накануне. И с тех пор он носит одни только белые сорочки. Сейчас они у него очень дорогие, ручной работы, из самой тонкой хлопчатобумажной ткани, с воротничком, который плотно прилегает к шее и сзади довольно высоко торчит над пиджаком. Он любит крахмалить свои воротнички особым способом, так что они кажутся навощенными. По профессии он ученый, историк. Написал маленькую книжку о еде в истории важный предмет, но у него получился бессистемный набор обрывочных сведений, — и все время толкует о новых книгах и больших авансах от издателей, но это только для виду. На самом деле его интеллектуальный потенциал почти иссяк. Слишком много сил уходит на женщин. Чтобы удовлетворить их, он выработал как бы это сказать — особые сексуальные привычки. Женщины любят поговорить никогда не забывай об этом, Вилли, — и об этих его привычках пошла молва. Теперь она помогает его успеху. Научные интересы Питера всегда определялись тем, какая женщина в данный момент рядом. Он сделался специалистом по Латинской Америке, и сейчас ему досталась за это крупная награда. Колумбийка. Колумбия — бедная страна, но его женщине принадлежит одно из тех абсурдных латиноамериканских состояний, которые в течение четырех веков возрастали на крови и костях индейцев. Она придет с Питером, и Ричард будет испытывать жесточайшие муки ревности. Молча он терпеть не станет. Наверняка закатит какую-нибудь сногсшибательную марксистскую сцену. Я постараюсь устроить так, чтобы ты побеседовал с этой богатой дамой. Вот какая у меня бутоньерка. Скромный ужин, всего десять человек.

Вилли расстался с Роджером, считая в уме. У него вышло только девять. Интересно, кто будет десятым, подумал он.

На следующий день Роджер сказал:

— Мой редактор хочет остановиться у меня. Я предупредил его, что домик очень маленький, но он говорит, что вырос в бедности и ему не привыкать к соседям за стеной. А у меня там всего полторы спальни. Редактор — человек очень крупный, и мне, наверное, придется занять полспальни. Или отправиться в гостиницу. Странная ситуация! Буду как гость на собственной вечеринке.

В назначенный день Вилли постучал в дверь маленького домика Роджера; ему пришлось подождать, пока его впустят. Наконец открыла Пердита. В первый момент Вилли ее не узнал. Редактор уже приехал. Он был очень толст, в очках, его тело выпирало из рубашки, и Вилли догадался, что поселиться в гостинице ему помешала стеснительность, нежелание появляться на публике. Он сразу занял много места в домике, который, несмотря на все профессиональные уловки архитектора, был действительно очень мал. Роджер — вид у него был угнетенный — поднялся по лестнице с полуподвального этажа и представил гостей друг другу.

Редактор остался сидеть. Он сказал, что видел махатму Ганди в 1931 году, когда тот приезжал в Англию на международную конференцию. Больше он ничего не сказал о Ганди (которого Вилли, его мать и дядя его матери презирали) — ни о его одежде, ни о внешности; только о том, что видел его. Когда пришел Маркус, африканец из Вест-Индии, редактор примерно так же сообщил ему, что видел Поля Робсона.

Маркус оказался веселым, уверенным в себе и энергичным; едва начав говорить, он буквально заворожил Вилли. Когда Вилли сказал, что слышал о его планах насчет белого внука, Маркус ответил:

— Это не так уж необычно. Я только хочу повторить то, что уже произошло здесь в большем масштабе сто пятьдесят лет назад. В восемнадцатом веке в Англии было полмиллиона чернокожих. И все они исчезли. Растворились в местном населении. Попросту говоря, вывелись. Негритянские гены рецессивны. Если бы широкая публика узнала об этом, расовой неприязни стало бы гораздо меньше. Кстати, эта неприязнь в основном поверхностна. Я расскажу вам одну историю. Когда я жил в Африке, я сошелся с француженкой из Эльзаса. Чуть позже она сказала, что хочет познакомить меня со своей семьей. Мы вместе поехали в Европу, в ее родной городок. Она познакомила меня со своими школьными приятельницами. Девушки они были консервативные, и она волновалась насчет того, что они подумают. За две недели, которые мы там провели, я поимел их всех. Даже двух-трех мамаш. Но моя подруга все волновалась.

Вскоре пришел поэт; выслушав комплименты редактора, он и его жена мрачно уселись в углу маленькой гостиной Роджера.

Колумбийка оказалась старше, чем ожидал Вилли. Ей было, наверное, под пятьдесят. Звали ее Серафи-на. Стройная и хрупкая, она словно была чем-то обеспокоена. Волосы у нее были достаточно черные для того, чтобы заподозрить краску, кожа — очень белая и напудренная до самых волос. Когда она наконец пришла и села рядом с Вилли, ее первым вопросом было: "Вы любите женщин?" Вилли замешкался с ответом, и она сказала: "Не все мужчины любят. Я знаю. Я была девственницей до двадцати шести лет. Мой муж был педерастом. В Колумбии полно мальчишек-метисов, которых можно купить за доллар". — "А что произошло, когда вам исполнилось двадцать шесть?" — спросил Вилли. "Я рассказываю вам историю своей жизни, но не исповедуюсь, — ответила она. Очевидно, кое-что произошло". Когда Пердита с Роджером стали разносить еду, она сказала: "Я люблю мужчин. По-моему, в них есть космическая сила". — "Вы хотите сказать, энергия?" — спросил Вилли. "Я хочу сказать, космическая сила", — раздраженно ответила она. Вилли поглядел на Питера. Он явно подготовился к вечеринке. На нем была обещанная белая сорочка, очень дорогая на вид, с высоким, сильно накрахмаленным воротничком; его светлые с проседью волосы были гладко зачесаны по бокам на полувоенный манер и чуть-чуть припомажены для надежности; но глаза у него были тусклые, усталые и смотрели отсутствующе.

Подойдя к ним с тарелкой, Роджер сказал:

— Зачем вы вышли замуж за педераста, Серафина?

— Мы белые и богатые, — ответила она.

— Разве это причина? — спросил Роджер. Но она не обратила на него внимания. Она продолжала:

— Мы были белыми и богатыми много поколений. Мы говорим на классическом испанском. Отец мой был этот белый, красивый мужчина. Видели бы вы его. Нам трудно найти в Колумбии подходящую пару.

— Разве в Колумбии больше нет белых? — спросил Вилли.

— У вас тут их много, — ответила Серафина. — Но не у нас. Мы в Колумбии белые и богатые, и мы говорим на этом чистом старом испанском, чище того испанского, на котором говорят в Испании. Нам трудно найти мужей. Многие наши девушки вышли замуж за европейцев. Моя младшая сестра замужем за аргентинцем. Когда вы так долго и с таким трудом ищете мужа, легко ошибиться.

Ричард, издатель, крикнул с другого конца комнаты:

— Да уж, это ошибка так ошибка. Уехать из Колумбии, чтобы поселиться на земле, украденной у индейцев.

— Моя сестра ни у кого не крала землю, — сказала Серафина.

— Ее украли для нее восемьдесят лет назад, — сказал Ричард. — Генерал Рока и его банда. Железная дорога и винтовки «ремингтон» против индейских пращей. Вот как были отвоеваны пампасы и вот откуда взялись все эти огромные имения, якобы фамильные. Слава богу, что появилась Эва Перон. Свалила всю эту гнилую махину.

— Этот человек хочет, чтобы я им заинтересовалась, — сказала Серафина Вилли. — В Колумбии таких полно.

— Наверняка мало кому известно, что в 1800 году в Буэнос-Айресе и Уругвае было много негров, — сказал Маркус. — Они растворились в местном населении. Просто вывелись. Негритянские гены рецессивны. Это мало кто знает.

Ричард и Маркус продолжали поддерживать общий разговор — в ответ на слова Маркуса Ричард каждый раз старался отпустить какое-нибудь вызывающее замечание. Серафина сказала Вилли:

— Останься этот человек со мной наедине, он сразу же попытался бы меня соблазнить. Скучный тип. Он думает, я из Латинской Америки, а значит, легкая добыча.

Она замолчала. На протяжении всего разговора Питер сохранял абсолютную невозмутимость. Вилли, которому больше не надо было слушать колумбийку, стал блуждать взглядом по комнате и засмотрелся на Пердиту, на ее длинный торс. Он не считал ее красивой, но помнил, каким элегантным движением она бросила свои полосатые перчатки на столик в кафе "Ше Виктур"; глядя на нее, он вспомнил, как Джун раздевалась в тот раз в Ноттинг-хилле. Пердита поймала его взгляд, и их глаза встретились. Вилли охватило неописуемое волнение.

Роджер с Пердитой принялись убирать тарелки. Маркус, по-прежнему живой и энергичный, встал и начал им помогать. Появились кофе и коньяк. Серафина рассеянно спросила Вилли:

— Вам знакомо чувство ревности? — Мысли ее двигались по неизвестным Вилли каналам.

— Еще нет, — ответил Вилли. — Мне знакомо только желание.

— Вот послушайте, — сказала она. — Когда я взяла Питера в Колумбию, на него сбежались все женщины. Этот английский джентльмен и ученый с крепким подбородком. Через месяц он забыл все, что я для него сделала, и убежал с другой. Но он не знает нашей страны и совершил большую ошибку. Та женщина обманула его. Она была метиска и совсем не богатая. Через неделю он понял. Он вернулся обратно ко мне и стал умолять, чтобы я его простила. Он стоял на коленях, положив голову на мои колени, и плакал, как ребенок. Я гладила его по голове и говорила: "Ты думал, она богатая? Думал, она белая?" Он говорил: "Да, да". И я простила его. Но, наверное, его стоит наказать. Как вы думаете?

Редактор кашлянул — раз, другой. Очевидно, он просил тишины. Серафина, отвернувшись от Вилли и не глядя на Ричарда, встала и устремила взгляд на редактора. Он сидел у себя в углу большой, тяжелый, — его живот нависал над поясом брюк, рубашка была туго натянута у каждой пуговицы. Он сказал:

— Не думаю, что кто-нибудь из вас может понять, как много значит такая встреча, как сегодня, для провинциального редактора. Каждый из вас показал мне краешек мира, очень далекого от моего собственного. Я родом из туманного старого городка на мрачном сатанинском севере. В нынешнее время о нас мало кто хочет знать. Но мы сыграли свою роль в истории. Наши фабрики выпускали товары, которые расходились по всему свету и везде, куда бы их ни привезли, способствовали наступлению современной эры. Мы с полным правом считали, что живем в центре мира. Но потом мир дал крен, и только когда я встречаю людей вроде вас, я могу получить какое-то представление о том, куда все идет. Поэтому в нашей встрече есть своего рода ирония. У всех вас была интересная, бурная жизнь. Мне рассказывали о некоторых из вас раньше, и то, что я увидел и услышал сегодня, подтверждает то, что я узнал тогда. Я от всего сердца хочу поблагодарить всех вас за огромную любезность, которую вы оказали человеку, чью жизнь никак не назовешь интересной. Но и у нас, живущих в темных уголках, есть души. У нас тоже бывают свои надежды и свои мечты, и с нами жизнь тоже порой играет злые шутки. "Может быть, здесь, в могиле, ничем не заметной, истлело сердце, угнем небесным некогда полное". Конечно, мне далеко до поэта Грея, но и я на свой лад написал примерно о таком же сердце. И мне хотелось бы теперь, с вашего позволения и прежде чем мы расстанемся, быть может, навсегда, познакомить вас с этим сочинением.

Из внутреннего кармана пиджака редактор вынул несколько сложенных страниц газетной бумаги. В созданнои им тишине, нарочито неторопливо и ни на кого не глядя, он развернул их. Потом сказал:

— Это гранки, газетная корректура. Сам материал был подготовлен уже давно. Еще можно будет изменить слово-другое, тут или там подправить неуклюжую фразу, но в целом он так и пойдет в печать. Он появится в моей газете, когда я умру. Как вы наверняка догадались, это мой некролог. Кто-то из вас, наверное, удивится. Кто-то вздохнет. Но смерть приходит ко всем, и лучше быть к ней готовым. Когда я сочинял его, мной руководило не тщеславие. Вы знаете меня достаточно хорошо, чтобы в это поверить. И скорее под влиянием печали и сожаления обо всем, что могло бы случиться, но не случилось, я приглашаю вас теперь бросить взгляд на жизнь и судьбу самого обыкновенного провинциала.

Он начал читать. "Генри Артур Персивалъ Сомерс, который стал редактором этой газеты в сумрачные дни ноября 1940 года и скончался на этой неделе более полный отчет о его смерти вы найдете на следующей странице, — родился 17 июля 1895 года в семье судового механика…"

Этап за этапом, гранка за гранкой — по одному узкому столбцу газетного текста на гранку, — история разворачивалась: маленький домик, бедная улочка, ненадежный отцовский заработок, семейные лишения, мальчик, бросивший школу в четырнадцать лет и выполнявший мелкие канцелярские обязанности в разных конторах, война, его освобождение от службы по медицинским показаниям; и наконец, на последнем году войны, работа в газете, по технической части, так называемым "корректором-подчитчиком" — специальность в общем-то женская, поскольку от него требовалось всего лишь вслух читать материал наборщику. По мере того как редактор откладывал листки, его волнение росло.

Поэт и его жена смотрели надменно и презрительно, не выражая никакого интереса к происходящему. Питер выглядел безучастным. Серафина держалась прямо, демонстрируя свой профиль издателю Ричарду. Непоседливый Маркус, перескакивающий мыслями с одного на другое, несколько раз начинал говорить на какие-то совсем посторонние темы и умолкал мри звуке собственного голоса. Но Вилли увлекла история редактора. Для него все в ней было новым. Конкретных подробностей, за которые Вилли мог уцепиться, было не так уж много, но он старался представить себе родной городок редактора и проникнуть в его жизнь. Вскоре он с удивлением обнаружил, что думает о своем собственном отце; потом начал думать и о себе самом. Сидя рядом с Серафиной, отвернувшейся от него и напряженной, явно не желающей го-ворить, Вилли подался вперед и стал сосредоточенно слушать редактора.

Он, редактор, заметил внимание Вилли — и дрогнул. Он начал запинаться на отдельных словах. Раз-другой у него прорвалось рыдание. И тут он дошел до последнего листка. По его лицу текли слезы. Казалось, он вот-вот сломается окончательно. "Если говорить прямо, он жил только внутренней жизнью. Но журналистика по сути своей эфемерна, и он не оставил по себе памяти. Любовь, эта божественная иллюзия, так и не коснулась его. Но у него был роман с английским языком, и этот роман длился до самой его смерти". Он снял свои затуманившиеся очки и, держа гранки в левой руке, уперся взглядом своих мокрых глаз в точку на полу, находящуюся примерно в метре от него. Наступила мертвая тишина.

— Было очень интересно послушать, — сказал Маркус.

Редактор не изменил позы; он по-прежнему смотрел в пол, не утирая бегущих по лицу слез, и в комнате снова повисло молчание. Вечеринка закончилась. Когда гости стали расходиться, они произносили слова прощания шепотом, точно у постели больного. Поэт и его жена ушли; их словно и вовсе не было. Се-рафина встала, скользнув невидящим взглядом по Ричарду, и увела Питера. Маркус прошептал: "Разреши мне помочь с уборкой, Пердита". Вилли почувствовал сильный укол ревности и сам себе удивился. Но ни ему, ни Маркусу не позволили остаться.

Прощаясь с ними у дверей своего маленького домика, Роджер уже не выглядел угнетенным. Он с легким ехидством сказал, не повышая голоса:

— Он говорил, что хочет познакомиться с моими лондонскими друзьями. Мне и в голову не пришло, что ему нужна публика.

* * *

На следующий день Вилли написал рассказ о редакторе. Местом действия он, как обычно, выбрал на четверть реальный индийский городок, а редактора превратил в праведника, который уже появлялся в других его рассказах. Раньше этот праведник изображался как бы со стороны — праздный и зловещий, безучастный к людским горестям, выжидающий в своем уединенном приюте, точно паук. Теперь же вдруг выяснилось, что он несчастен и сам: тяготясь своим образом жизни, мечтая вырваться из приюта, он рассказывал свою историю случайному страннику, которого ему вряд ли суждено было когда-нибудь встретить снова. По настроению эта история была похожа на ту, что прочел им редактор. По содержанию — на ту, которую Вилли за много лет поведал отец.

Рассказ, вышедший из-под пера Вилли, поразил его самого. Он позволил ему по-новому взглянуть на его семью и его жизнь, и за следующие несколько дней Вилли нашел материал для многих других рассказов нового типа. Эти рассказы словно ждали его; он удивлялся тому, что не замечал их прежде; и он быстро писал в течение трех-четырех недель. Потом писание навело его на трудную территорию; он не смел взглянуть в глаза проблемам, которые начали перед ним вставать, и прекратил работу.

На этом все кончилось. Больше он ничего не мог сочинить. Источник вдохновения, связанный с фильмами, иссяк еще раньше. Пока он действовал, писать было так легко, что Вилли порой волновался, а не делают ли другие то же самое — не извлекают ли они темы для рассказов и драматические ситуации из "Высокой Сьерры", "Белого накала" и "Детства Максима Горького". Теперь, когда ничего больше не происходило, он не мог понять, как ему удалось написать то, что он написал. Всего у него получилось двадцать шесть рассказов. Вместе они заняли примерно сто восемьдесят страниц, и он был разочарован тем, что столько идей, столько труда и столько переживаний дали в конце концов такой небольшой объем.

Но Роджер счел, что для книги этого достаточно и что написанные Вилли рассказы представляют собой законченный цикл. Он сказал:

— Поздние рассказы больше обращены внутрь, но мне это нравится. Мне нравится, как книга растет и расширяется. В ней больше тайны и больше чувства, чем ты полагаешь, Вилли. Она очень хороша. Но, пожалуйста, не думай, что это означает славу.

Роджер начал посылать книгу знакомым издателям. Каждые две-три недели она возвращалась назад.

— Этого я и боялся, — сказал Роджер. — Рассказы всегда трудно продать, к тому же Индия — тема непопулярная. Об Индии станут читать только те, кто жил там или работал, а им неинтересна та Индия, о которой ты пишешь. Мужчины хотят Джона Мастерса — "Станцию Бховани" или "Охоту на тигров", а женщинам нравится "Черный нарцисс" Румера Годдена. Я не хотел посылать твою книгу Ричарду, но, похоже, больше никого не остается.

— А почему ты не хотел посылать ее Ричарду? — спросил Вилли.

— Он мошенник. Ничего не может с собой поделать. Он найдет какой-нибудь способ тебя надуть. Таково его отношение к миру. И всегда таким было. Он обманывает почти что ради удовольствия. И потом, если он выпустит книгу, то анонсирует ее в своем доктринерском стиле, чтобы подчеркнуть какую-нибудь марксистскую идею. Его репутации марксиста это пойдет на пользу, а книге нет. Но чего не сделаешь, если нужда заставит.

Так книга отправилась к Ричарду. И он принял ее. В колледж на имя Вилли пришло письмо на фирменном бланке: его просили выбрать время для встречи.

Издательство находилось на одной из площадей в Блумсбери, в типичном, на взгляд Вилли, лондонском доме из черного кирпича с плоским фасадом. Но когда он поднялся по ступеням к парадной двери, дом, сначала казавшийся маленьким, как будто стал больше. У двери Вилли увидел, что на самом деле это солидное, красивое здание, а когда он вошел внутрь, обнаружилось, что за черным фасадом скрываются высокие, просторные и хорошо освещенные комнаты.

Девушка, сидящая в приемной за коммутатором, была в панике. Из динамика на ее столе доносились раскаты сердитого мужского голоса. Вилли узнал голос Ричарда. Издатель говорил грубости без малейшего усилия, и девушка с тонкими руками трепетала от ужаса. Она словно была дома, а не в общественном месте, а голос, возможно, напоминал ей ругань свирепого или даже склонного к рукоприкладству отца. Вилли вспомнил свою сестру Сароджини. Девушка не сразу заметила Вилли, и ей потребовалось некоторое время, чтобы собраться с силами и заговорить с ним.

Кабинет Ричарда был за первой же дверью на нижнем этаже. Это была большая комната с высоким потолком; одну из стен целиком занимали книжные полки. Ричард подвел Вилли к высоким окнам и сказал:

— Сто пятьдесят лет назад эти дома принадлежали богатым лондонским купцам. В одном из домов на этой площади вполне мог бы жить Осборн из "Ярмарки тщеславия". Комната, где мы находимся, могла быть его гостиной. Даже теперь можно выглянуть наружу и представить себе экипажи, ливрейных лакеев и прочее. Но что сейчас кажется очень странным — и о чем большинство забывает, — так это то, что знаменитый теккереевский купец, сидя в комнате вроде этой, хотел женить своего сына на негритянке, богатой наследнице с Сент-Китса в Вест-Индии. Я работаю здесь много лет, но и у меня это вылетело из головы. А ваш друг Маркус мне напомнил. Тот, что мечтает открыть счет в «Куттс». Когда он сказал мне про наследницу у Теккерея, это прозвучало как шутка, но я проверил. Должно быть, ее предки сколотили свое состояние на рабах и сахаре. Тогда в Вест-Индии было полно плантаций, на которых трудились негры. Вообразите себе. В то время — богатая чернокожая наследница в Лондоне. И претендентов на ее руку хватало. Она, должно быть, сделала отличную партию, хотя Теккерей нам об этом не сообщает. А поскольку негритянские гены рецессивны, через пару поколений ее потомки наверняка превратились в рядовых английских аристократов. Надо же — негр-репатриант из Западной Африки помогает нам правильно прочесть одного из наших викторианских классиков.

Они отошли от окна и сели по разные стороны большого стола. Когда Ричард опустился в кресло, он показался Вилли еще более широким, массивным и грубым, чем при их первой встрече. Он сказал:

— Когда-нибудь вы, пожалуй, поможете нам по-другому прочесть "Грозовой перевал". Хитклиффа ребенком нашли близ ливерпульских доков, и он был наполовину индиец. Да вы и сами знаете. — Он взял со стола несколько листков с машинописным текстом. — Вот договор на вашу книгу.

Вилли вынул ручку.

— А читать его вы не собираетесь? — спросил Ричард. Вилли смутился. Он хотел посмотреть договор, но не осмелился сказать об этом Ричарду. Читать договор в его присутствии значило бы поставить под сомнение честность Ричарда, а это было бы невежливо. Ричард сказал:

— Вообще-то это наш стандартный договор. Семь с половиной процентов с продаж в Англии, три с половиной — с продаж за рубежом. Мы будем вашими представителями. Конечно, если вы этого хотите. Если нам удастся продать вашу книгу в Америке, вы получите шестьдесят пять процентов. За перевод шестьдесят, за экранизацию — пятьдесят, за вариант в мягкой обложке — сорок. Сейчас вам может показаться, что эти дополнительные права ни к чему. Но их нельзя упускать из виду. Мы сделаем за вас всю тяжелую работу. У нас есть для этого все необходимое. А вы будете сидеть спокойно и получать то, что вам причитается. Договор был напечатан в двух экземплярах. Когда Вилли подписывал второй, Ричард вынул из ящика стола конверт и положил его перед ним.

— Это аванс, — сказал он. — Пятьдесят фунтов новыми пятифунтовыми бумажками. Вы когда-нибудь получали больше за один раз?

Вилли ответил, что нет. Самой крупной суммой, полученной им на радио, были тринадцать гиней — за пятнадцатиминутный сценарий по "Оливеру Твисту" для образовательной программы Би-би-си.

Когда он вернулся в приемную, девушка за коммутатором уже немного успокоилась. Но по ее лицу было видно, какая у нее несчастная жизнь — между мучениями дома и мучениями на работе. Вилли снова подумал о своей оставшейся в Индии сестре Сароджини; теперь в этой мысли было еще больше беспомощности и отчаяния, чем в первый раз.

Роджер захотел посмотреть договор. Вилли нервничал. Ему было бы трудно объяснить Роджеру, почему он его подписал. Роджер читал с серьезным видом, как и положено юристу, а под конец, помедлив, сказал:

— Ну что ж, наверно, самое главное — опубликовать твою книгу. Что он о ней сказал? Про книги он обычно говорит очень умные вещи.

— Про мою он ничего не сказал, — ответил Вилли. — Он говорил о Маркусе и о "Ярмарке тщеславия".

Через месяц или чуть больше Ричард устроил вечеринку у себя дома, в Челси. Вилли пришел туда рано. Он не нашел никого из знакомых и завел разговор с низеньким, толстым человечком в чересчур тесной для него куртке и грязном свитере. Непричесанный и в очках, довольно молодой, этот человечек выглядел так, как в уже забытые времена полагалось выглядеть писателю, ведущему богемный образ жизни. Он был психологом и написал книгу под названием "Животное в вас… и во мне". Он принес с собой несколько экземпляров; никто ими особенно не заинтересовался. Вилли так ушел в беседу с этим человеком — каждый из них использовал другого как прикрытие от равнодушного общества, — что не заметил прихода Роджера. Почти сразу же после того, как он увидел Роджера, ему на глаза попалась и Серафина. Она была с Ричардом. В розовом платье в цветочек, прямая и элегантная, она выглядела все же не такой строгой, как на ужине у Роджера. Вилли покинул психолога и двинулся к ней. Она встретила его легко и дружелюбно; новое настроение сделало ее очень привлекательной. Но все ее мысли были устремлены к Ричарду. Они говорили — туманно, отвлекаясь на другие разговоры, — о каком-то смелом деловом начинании, которое затевали вместе: похоже, они собирались, опередив конкурентов, наладить бумажное производство в Жужуе на севеpe Аргентины, а потом печатать книги в мягкой обложке дешевле, чем в Европе и Соединенных

Штатах. Оказывается, теперь научились делать хорошую бумагу из багаса волокнистой массы, остающейся после переработки сахарного тростника. В Жужуе у Серафины были плантации сахарного тростника площадью во много квадратных миль. Багас в Жужуе ничего не стоит — его просто выбрасывают, а сахарный тростник вырастает меньше чем за год.

Хорошо одетые мужчины и тщательно одетые женщины, обходясь очень немногими словами и часто заменяя их улыбками, поддерживали этот наигранно многозначительный разговор о багасе. Вилли подумал: "В своем большом кабинете Ричард был настоящий. И та девушка была настоящая. А здесь, в этом домике, на этой вечеринке, Ричард притворяется. Все притворяются".

Потом Роджер и Вилли обсудили между собой ужин у Ричарда и Серафину.

— Ричард вытянет у нее несколько сотен тысяч, — сказал Роджер. Придумывать соблазнительные проекты — на это он мастер. Самое любопытное заключается в том, что, если бы кто-нибудь взял на себя труд похлопотать, многие проекты Ричарда действительно могли бы принести деньги. Самому ему неинтересно доводить дело до конца. У него не хватает терпения. Он любит взволновать идеей, завлечь в ловушку, сорвать быстрый куш. А потом движется дальше. Сера-фина уже очень возбуждена. Так что в каком-то смысле не важно, получит ли она назад свои деньги. Удовольствие она все равно получила. Кроме того, она ведь свои деньги не заработала. Их заработали для нее другие давным-давно. Об этом Ричард ей и напомнит, когда она станет жаловаться. Если станет.

Вспомнив словечко, услышанное в колледже, Вилли сказал:

— А у него были очень стильные гости.

— Они все написали по книге, — сказал Роджер. — Это сейчас самая распространенная болезнь аристократов и власть имущих. Писать они на самом деле не хотят, но хотят стать писателями. Хотят, чтобы их имя стояло на корешке. А Ричард, вдобавок ко всему прочему, охотно помогает этим аристократам удовлетворять свое тщеславие. Они платят ему за то, что он публикует их книги. В общем-то, Ричард действует не так уж грубо. Он очень осторожно и придирчиво отбирает книги этого сорта, так что никто ни о чем не догадывается. И у него множество богатых и влиятельных друзей, которые ему благодарны. В некоторых отношениях он едва ли не могущественнее премьер-министра. Те приходят и уходят, а Ричард остается. Он проникает повсюду и становится все сильнее.

Уже много недель Вилли регулярно бывал в доме Роджера около Марбл-Арч сначала советовался с ним по поводу подготовки рукописи, потом обсуждал письма с отказом. Он часто видел там Пердиту. Ее элегантность продолжала на него действовать, и много раз, ведя с Роджером разговоры о книге и об издателях, Вилли чувствовал себя неловко. Он хотел во всем признаться Роджеру, но у него не хватало смелости. Теперь же, когда книга была пристроена и Вилли получил свои пятьдесят фунтов, он решил, что будет нечестно откладывать признание и дальше. Он подумал, что надо прийти к Роджеру в контору — так будет официальнее — и сказать: "Роджер, я должен тебе кое-что сообщить. Мы с Пердитой любим друг друга".

Но он так и не пошел к Роджеру, потому что в тот же уикенд в Ноттинг-хилле начались волнения на расовой почве. Тихие улицы, вдоль которых стояли мусорные баки с намалеванными на них номерами домов и квартир, улицы с запертыми и наглухо занавешенными окнами вдруг наполнились возбужденными людьми. Из домов, где как будто жили одни старики и затворники, высыпали толпы молодых парней, одетых в псев-доэдвардианском стиле, и принялись рыскать по всей округе в поисках черных. Юноша из Вест-Индии по имени Келсо, не знавший, что происходит, приехал навестить друзей на станцию метро «Латимер-роуд», столкнулся с группой подростков и был убит.

В газетах и по радио только и говорили что о беспорядках. В день их начала, часов в одиннадцать утра, Вилли по своему обыкновению зашел в маленькое кафе рядом с колледжем, чтобы выпить кофе. Ему показалось, что все читают газеты. Их страницы были черны от фотографий и заголовков. Он увидел маленького пожилого рабочего со следами многолетних лишений на лице, который небрежно, как у себя дома, заметил: "От этих черных скоро проходу не будет". Это было случайное замечание, не имеющее никакой связи с тем, что сообщалось в газетах, и Вилли стало одновременно страшно и стыдно. Он чувствовал, что на него смотрят. Чувствовал, что в газетах написано о нем. После этого случая он перестал выходить из колледжа. Такая осторожность была для него не внове. В Индии они тоже отсиживались дома в пору серьезных волнений на почве религиозных или кастовых разногласий.

На третий день беспорядков Вилли получил телеграмму от знакомого радиопродюсера. Он просил его позвонить. Вилли выполнил просьбу.

— Вилли, — сказал продюсер, — перед нами стоит важная задача. Люди по всему миру ждут, расскажем мы об этом или нет, и если расскажем, то как. У меня есть идея, Вилли. Вы в своей обычной одежде поедете на станцию метро «Ладброк-гроув», или «Сент-Эннз-уэллроуд», или «Латимер-роуд». Лучше всего на «Латимер-роуд». Там были самые крупные беспорядки. Вы будете вести себя как приезжий из Индии, которому захотелось посмотреть на Ноттинг-хилл. Как будто вы хотите понять, что произошло с Келсо. То есть вы ходите и ищете этих подростков. Как бы немножко нарываетесь на неприятности, рискуете быть избитым. До известного предела, конечно. Это все. Поглядим, что получится. Нужен обычный пятиминутный сценарий.

— Сколько вы заплатите?

— Пять гиней.

— Значит, как всегда. Но это не показ мод и не художественная выставка.

— У нас бюджет, Вилли. Сами знаете.

— Мне надо сдавать экзамены, — сказал Вилли. — Я готовлюсь. Нет времени.

Пришло письмо от Роджера. "Дорогой Вилли, в жизни больших городов бывают периоды помешательства. Все остальное не меняется. Помни, что для нас с Пердитой ты всегда желанный гость". Вилли подумал: "Он хороший человек. Может быть, единственный из всех, кого я знаю. Какой-то мудрый инстинкт подсказал мне, чтобы я познакомился с ним после записи той передачи о работе адвоката для бедных. Я рад, что не пошел к нему в контору и не признался насчет Пердиты".

Прячась в колледже, Вилли стал видеться с Перси Кейто гораздо чаще, чем во все последние месяцы. Они по-прежнему оставались друзьями, но разные интересы отдалили их друг от друга. Теперь Вилли больше знал о Лондоне и не нуждался в гиде и помощнике, роль которого раньше выполнял Перси. И вечеринки с Перси, Джун и другими — в том числе неудачниками, пьяницами, невротиками, то есть истинными представителями богемы, — эти вечеринки в дешевых ноттинг-хиллских квартирах уже не казались ему столь ослепительно светскими.

Перси одевался с шиком, как всегда. Но лицо его изменилось; он утратил часть своей бодрости. Он сказал:

— Похоже, теперь старик потеряет свои владения. Газетчики не дадут ему выйти сухим из воды. Но он пытается и меня утопить вместе с собой. Он может быть очень жестоким. Он так и не простил мне того, что я от него ушел. Газетчики раскопали кое-какие сведения о домах старика и о методах, которыми он пользовался в Ноттинг-хилле, и кто-то пустил слух, что я был его правой рукой среди черных. Каждый день я разворачиваю газету в комнате отдыха и жду, что увижу там свое имя. Администрации это не понравится. Платить стипендию черному жулику из Ноттинг-хилла. Они наверняка выгонят меня на улицу. А я не знаю, куда мне идти, Вилли.

Вилли получил письмо из Индии. Конверты, присланные из дома, отличались от других. Они были сделаны из вторичного сырья, а склеивали их, скорее всего, на базаре, в задней комнате какой-нибудь лавки, торгующей писчебумажными принадлежностями: там сидели на полу мальчишки из бедных семей и орудовали кто широкими ножами для разрезания бумаги (поблизости от собственных ног), кто кисточками с клеем. Вилли легко мог представить себя на их месте, без всякой надежды на будущее. Поэтому уже сам вид посланий с родины действовал на него угнетающе, и эта подавленность не всегда проходила даже после прочтения письма, когда ее причина успевала забыться.

Почерк на конверте был отцовский. С теплым чувством, которое он недавно начал питать к отцу, Вилли подумал: "Бедняга прослышал о здешних беспорядках и заволновался. Наверное, решил, что они похожи на наши".

Он прочел: "Дорогой Вилли, надеюсь, что между отправкой этого письма и тем днем, когда ты его получишь, не случится ничего неожиданного. Обычно я не пишу, потому что у меня не бывает новостей, по крайней мере таких, о которых я считаю нужным тебе написать. Но сейчас я хочу сообщишь тебе новости о твоей сестре Сароджини. Не знаю, как ты к ним отнесешься. Ты знаешь, что в ашрам приезжают люди со всего света. Ну так вот, недавно приехал один немец, Он уже пожилой и вдобавок хромой. Но это не важно. Короче говоря, он попросил отдать за него Сароджини, что мы и сделали. Ты знаешь, я всегда считал, что единственная надежда для Сароджини — это выйти замуж за иностранца, но должен признаться, что такой поворот застал меня врасплох. Я уверен, что где-нибудь у него уже есть жена, но, может быть, не стоит задавать слишком, много вопросов. Он фотограф и рассказывал, как в конце войны, в Берлине, стрелял из пулемета по русским танкам, когда его товарищ уже бросил свой пулемет и плашмя лежал на земле, бормоча от испуга. А сейчас он снимает фильмы о революциях и этим живет. Необычная профессия, но в наши дни каждый находит свою дорогу (Что правда то правда, подумал Вилли.), и ты, конечно, скажешь, что не мне судить других. Он с партнерами собирается снять фильм о Кубе. Это место, где делают сигары. Наш немец хочет присоединиться к человеку по имени Говия или Говара — в общем, с именем вроде тех, что носят уроженцы Гоа, — а потом поедет куда-то еще. Твоя мать очень рада сбыть дочку с рук, но ты не удивишься, если я замечу, что она старается этого не показывать. Не знаю, чем все это кончится и как дело в конце концов обернется для бедной Сароджини. Ну вот пока и все новости".

Вилли подумал: "Это лишнее подтверждение того, чему я научился, когда приехал сюда. Все идет вкривь и вкось. Мир давно уже должен был бы остановиться, но он катится вперед".

III ВТОРОЙ ПЕРЕЕЗД

Однажды Вилли вспомнил, что он уже довольно давно не видел в колледже Перси Кейто. Поспрашивав у других, он выяснил, что Перси собрал вещи и покинул колледж, никому ничего не сказав. Никто точно не знал, где сейчас Перси, но предполагали, что он уехал из Лондона и вернулся в Панаму. Вилли расстроился, услышав об этом. У него было такое чувство — особенно после беспорядков в Ноттинг-хилле, — что весь ранний этап его жизни в Лондоне окончательно ушел в прошлое. Перси говорил, что опасается, как бы его имя не появилось в газетах. Но, хотя в течение нескольких недель в прессе много писали о рэкетирах, бравших мзду с жильцов в Ноттинг-хилле, имя Перси там не упоминалось, и Вилли подумал, что Перси отправился на родину по другой причине: наверное, он заметил приближение гораздо более серьезной опасности и, осторожный, как всегда, решил уехать из Лондона загодя. Вилли чувствовал себя покинутым и беззащитным. Лондонская жизнь лишилась для него всякой привлекательности, и он, как в самом начале, стал задумываться о том, куда лежит его путь.

Его сестра Сароджини написала ему из Германии, Вилли не хотелось вскрывать конверт. Он со стыдом вспомнил, какой восторг охватывал его дома, в ашраме или в миссионерской школе, при виде немецкой или любой другой заграничной марки на письме. Рассматривая заграничную марку, он начинал мысленно представлять себе ту страну, откуда пришло письмо, и написавший его человек казался ему счастливцем.

"Дорогой Вилли, интересно, знаешь ли ты, как мы все за тебя беспокоимся. Ты не пишешь, и мы не имеем понятия о том, как твои дела. Можно ли получить в твоем колледже ученую степень, и если да, поможет ли она тебе найти работу? У тебя перед глазами пример отца, и если ты не примешь какие-нибудь меры, то кончишь бездельником, как он. Такое бывает сплошь и рядом".

"А я еще волновался за нее, — подумал Вилли. — Мне казалось, что у нее нет никаких надежд, и я был готов на все, чтобы помочь ей добиться счастья в жизни. Но вот приезжает этот старый немец, и наша безобразная малютка Сароджини преображается. Она становится полноценной замужней женщиной, словно эта женщина пряталась в ней с самого начала. Можно сказать, повторяет судьбу матери. У меня такое чувство, будто меня высмеяли со всеми моими волнениями и любовью. Я не уверен, что мне нравится такая Сароджини".

"Мы с Вольфом собираемся на Кубу и в другие места. Вольф много рассказывает мне о революционных идеях. В этом он похож на дядю нашей матери, но у него больше возможностей, он лучше образован и, конечно, гораздо больше поездил по свету, чем наш бедный дядя. Я хотела бы, чтобы ты брал пример с этих своих родственников, — тогда ты увидишь, сколько всего еще нужно совершить в нашем мире и как эгоистично ты растрачиваешь свою жизнь в Лондоне, занимаясь всякой ерундой и даже не понимая, зачем все это. Мы с Вольфом пробудем в Германии еще с месяц. Вольфу надо встретиться с разными людьми с киностудии и из правительства. Когда все уладится, я приеду в Лондон на несколько дней, чтобы повидаться с тобой".

"Пожалуйста, не надо, Сароджини, — подумал Вилли. — Пожалуйста, не приезжай".

Но она все-таки приехала, как обещала, и на три-четыре дня перевернула вверх тормашками всю его жизнь. Она остановилась в маленькой гостинице неподалеку от колледжа — она сама заказала там номер еще до того, как уехала из Германии, — и взяла себе за правило ежедневно приходить к Вилли и готовить ему примитивный обед. Его она ни разу ни о чем не попросила — сама купила дешевые кастрюли, сковороды, ножи и ложки, нашла зеленщика, каждый день приносила свежие овощи и стряпала на маленьком электрообогревателе прямо у Вилли в комнате. Она клала обогреватель плашмя и ставила кастрюли на защитную решетку над раскаленными электрическими спиралями. Потом они ели с бумажных тарелок, и Сароджини мыла посуду в конце коридора, где была общая раковина. Сароджини никогда не умела хорошо готовить, и стряпня, которой она потчевала Вилли, была просто ужасна. Ее запах не выветривался из комнаты. Вилли боялся, что его накажут за нарушения правил общежития, и еще сильнее боялся, что люди увидят маленькую черную повариху, неряшливо одетую — в носках и кардигане поверх сари, — которая приходилась ему сестрой. Позабывшая о своей прежней робости, но еще плохо разбиравшаяся в том, что творится вокруг, она за пять минут выболтала бы все подробности об их семье и происхождении, которые Вилли так тщательно скрывал. Она спросила:

— Когда ты получишь эту вашу замечательную степень или диплом, что ты будешь с ними делать? Найдешь место учителя в какой-нибудь жалкой школе и спрячешься там на весь остаток жизни?

— Наверное, ты об этом не знаешь, но я написал книгу, — ответил Вилли. — Она выйдет в следующем году.

— Что за чепуха. Разве кто-нибудь, здесь или где бы то ни было, захочет читать книгу, которую написал ты? Сам знаешь, что нет. Помнишь, как ты собирался стать миссионером?

— Я только хотел сказать, что мне надо дождаться выхода книги.

— А потом ты будешь ждать еще чего-нибудь, а потом еще. И кончишь, как отец.

После отъезда Сароджини запах ее стряпни держался в комнате Вилли несколько дней. По ночам Вилли чувствовал этот запах на своей подушке, на своих волосах и руках.

Он подумал: "То, что она говорит, правильно, хотя и вызывает у меня раздражение. Я не знаю, к чему стремлюсь. Дни просто текут мимо. Я не хочу возвращаться на родину: два с половиной года я прожил свободным человеком и уже не смогу вернуться к старому. Мне не нравится перспектива женитьбы на ком-нибудь вроде Сароджини, а если я вернусь домой, это обязательно случится. Если я вернусь, мне придется вести ту же борьбу, какую вел дядя моей матери. Но я не хочу вести эту борьбу. Это значит тратить мою драгоценную жизнь впустую. Есть другие, которым нравится такая борьба. И еще в одном отношении Сароджини права. Если я получу диплом учителя и решу остаться здесь преподавать, это будет означать, что я спрятался. К тому же преподавать в районе вроде Ноттинг-хилла наверняка не слишком приятно, а меня отправят именно в такой район. И я буду ходить туда и бояться, что нарвусь на какую-нибудь банду и меня зарежут, как Келсо. Это еще хуже, чем вернуться домой. И еще, если я останусь здесь, я все время буду пытаться затащить в постель подруг моих друзей. Я обнаружил, что в этом нет ничего сложного. Но все равно это нехорошо и когда-нибудь навлечет на меня неприятности. Беда в том, что я не могу отправиться в город и найти себе девушку самостоятельно. Никто меня этому не учил. Я не знаю, как заговорить с незнакомой девушкой, когда можно до нее дотронуться, взять ее за руку или попытаться ее поцеловать. Когда отец рассказывал мне историю своей жизни и жаловался на свою сексуальную неумелость, я смеялся над ним. Тогда я был ребенком. Но теперь оказалось, что я ничем не лучше моего несчастного отца. Все мужчины должны учить своих сыновей искусству обольщения. Но в нашей культуре нет места обольщению. Наши браки планируются заранее. Искусство секса отсутствует. Здесь некоторые ребята говорят со мной о Камасутре. Дома никто о ней не говорил. Это книга для представителей высшей касты, и хотя мой несчастный отец — брамин по происхождению, вряд ли он когда-нибудь ее видел. Это философско-практи-ческое руководство по сексу принадлежит нашему прошлому, а тот мир был разрушен и уничтожен мусульманами. Теперь мы живем как мелкие животные в одной яме, не брезгующие кровосмешением. Лезем ко всем своим родственницам и постоянно полны стыда. Дома никто не говорил со мной о сексе и обольщении, а теперь я обнаружил, что это важнейшее искусство, которым должны владеть все мужчины. Маркус, и Перси Кейто, и Ричард большие специалисты в этом деле. Когда я спросил у Перси, как он этому научился, он ответил, что начинал с малого — щупал, а потом насиловал маленьких девочек. Тогда это вызвало у меня возмущение. Но теперь я уже не так возмущен".

Однажды рано утром он позвонил Пердите.

— Пожалуйста, приходи в выходные ко мне в колледж.

— Это глупо, Вилли. И нечестно по отношению к Роджеру.

— Да, нечестно. Но ты мне нужна, Пердита. В прошлый раз у меня плохо получилось. Но я тебе объясню. Все дело в воспитании. Я хочу заниматься с тобой любовью, ужасно хочу, но как только наступает решительный момент, старые представления берут верх, я начинаю стыдиться и бояться сам не знаю чего, и все идет насмарку. Но в этот раз будет по-другому. Дай только попробовать.

— Ох, Вилли. Ты это уже говорил. Она не пришла.

Вилли отправился искать Джун. Он не видел ее уже несколько месяцев. Он не знал, что произошло с тем домом в Ноттинг-хилле и смогут ли они теперь, после беспорядков в этом районе, снова туда поехать. Но в парфюмерном отделе «Дебнемз» Джун не оказалось. Другие девушки, накрашенные, как и в прошлый раз, встретили Вилли нелюбезно. Одна-две даже отпрянули от него, когда он подошел, — должно быть, их напугал его решительный вид. Наконец он отыскал девушку, которая объяснила ему, куда пропала Джун. Оказывается, она вышла замуж-и не за какого-то нового знакомого, а за своего друга детства, которого знала с двенадцати лет. Эта романтическая история явно произвела на девушку, которая рассказывала ее

Вилли, огромное впечатление: в ее глазах под фальшивыми ресницами, крашеными веками и нарисованными бровями светилось искреннее чувство. "Они всюду ходили вместе. Прямо как брат и сестра. Правда, занятие у него необычное. Работает в похоронном бюро. Это у них семейное. Но Джун говорит, если ты с детства к этому привыкнешь, все воспринимается по-другому. Они с Джун иногда вместе устраивали похороны. А на свадьбу поехали в старом «роллс-ройсе». Ее родные арендовали его за двадцать пять фунтов. Большие деньги, но ради такого дела не жалко. Джун увидела утром — едет классная машина. За рулем сидит человек из агентства. Форменная фуражка и все как полагается. Она сказала отцу: "Неужели это вы его наняли? Признавайся!" Он ответил, что нет — просто едет, наверное, на соревнования старинных автомобилей. Ну а потом, конечно, все выяснилось. Прямо как брат и сестра они были. В наши дни такое не часто случается".

Чем больше девушка говорила, чем подробнее описывала Вилли спокойную жизнь в Криклвуде, жизнь семьи и друзей с ее удовольствиями и развлечениями, тем сильнее Вилли чувствовал себя отщепенцем, изгоем. Если бы Вилли научился пить и усвоил связанный с этим стиль поведения, он, наверное, пошел бы в паб. Но вместо этого он решил отправиться на поиски проститутки.

В тот же день поздним вечером он пришел на Пиккадилли-серкус. Побродил по окрестным улочкам, украдкой поглядывая на агрессивных, угрожающего вида прохожих. Он бродил, пока не устал. Около полуночи он зашел в ярко освещенное кафе. Там было полно проституток — грубых, непривлекательных, с глупыми лицами. Большинство из них пили чай и курили, а некоторые ели мягкие белые булки с сыром. Они говорили с разным акцентом. Одна девица сказала другой: "У меня осталось пять штук". Она имела в виду презервативы: вынула их из сумочки и сосчитала. Вилли вышел и снова побрел куда глаза глядят. На улице было спокойнее. В одном переулке он заметил девушку, которая мирно говорила о чем-то с мужчиной. Из любопытства он направился к ним. Вдруг какой-то другой человек сердито закричал: "Что это ты делаешь, черт побери?" — и пересек улицу. Он кричал не на Вилли, а на девушку. Она отошла от мужчины, с которым беседовала. На ее волосах, на лбу, на ресницах было что-то вроде блестящей пыли. Она сказала сердитому с лысиной, который кричал: "Это мой знакомый. Он служил в ВВС, когда я служила в женском батальоне".

Позже, чтобы избежать окончательного поражения, Вилли все-таки заговорил с одной женщиной. Он не глядел ей в лицо. Он просто пошел за ней следом. Она привела его в жарко натопленную комнатку, где пахло духами и мочой, если не чем-то похуже. Вилли чувствовал себя отвратительно. На женщину он не смотрел. Они не разговаривали. Он сосредоточился на себе, на раздевании, на своей мужской силе. Женщина разделась только наполовину. Она сказала Вилли неприятным, хрипловатым голосом: "Носки можешь не снимать". Странные слова, часто слышанные раньше, но никогда еще не имевшие такого буквального смысла. Она сказала: "Поосторожнее с моими волосами". У Вилли наступила эрекция, но он не испытывал никаких приятных ощущений, а без этого ничего не выходило. Вилли стало стыдно. Он вспомнил слова из старой библиотечной книги о сексе — слова, когда-то воспринятые им как укор. И подумал: "Может быть, я стал половым гигантом". В тот же момент женщина сказала ему: "Е…. как англичанин". Через несколько секунд она оттолкнула его от себя. Он не сопротивлялся — покорно оделся и пошел обратно в колледж. Его мучил стыд.

Несколько дней спустя, проезжая мимо автовокзала «Виктория», откуда отправлялись автобусы в провинцию (Вилли тоже ехал на автобусе, только на городском), он совершенно отчетливо увидел ту самую проститутку, которой заплатил половину своего недельного прожиточного минимума. Низенькая, обыкновенная, ничем не примечательная без броской косметики и претензий на порочность, она явно приехала в Лондон на несколько ночей, чтобы немного подработать, а теперь возвращалась домой.

"Если я здесь останусь, это унижение будет повторяться, — подумал Вилли. — Я должен последовать примеру Перси. Надо уезжать отсюда".

Он не представлял себе, куда можно уехать. В этом отношении Перси менее привязанный к одному месту в мире, поскольку еще его отец сбежал с Ямайки, чтобы влиться в безликие толпы чернокожих рабочих на строительстве Панамского канала, — имел перед ним преимущество. Перси мог поехать в Панаму или на Ямайку, а если бы захотел, то и в Соединенные Штаты. Вилли же мог только вернуться в Индию, но такой вариант его не устраивал. Единственным, что у него осталось, была надежда, граничившая с верой в волшебство: он надеялся, что в один прекрасный день случится какое-нибудь важное событие, на него снизойдет озарение и сама судьба отправит его туда, где ему положено оказаться. А пока ему следовало лишь готовиться к этому и быть настороже, чтобы не упустить момент.

Тем временем можно было дожидаться выхода книги и получения диплома. Он спрятался в колледже и засел за скучные учебники, мечтая скорее об освобождении, чем о дипломе в качестве награды за этот труд. И именно тогда, когда он попытался забыть о мире, мир словно сам забыл о нем. В течение нескольких недель Вилли не получал ни заказа на сценарий от продюсера с Би-би-си, ни записки от Роджера, ни какого бы то ни было напоминания о том, что еще недавно он вел в Лондоне довольно активную и разнообразную жизнь и даже написал книгу, которую вскоре должны были опубликовать. Пришел только каталог издательства Ричарда. Перелистав его, Вилли расстроился. Его книге был посвящен один абзац где-то посередине перечня изданий. Вилли представляли как "новый протестующий голос с субконтинента"; потом сообщалось, что действие его рассказов происходит в колоритной индийской провинции, но по сути о его произведениях ничего сказано не было. Этот анонс, краткий и намеренно невыразительный, рекламировал не столько книгу Вилли, сколько бескорыстие Ричарда и хорошо известную политику его фирмы. Именно этого и боялся Роджер, когда они решили обратиться к Ричарду. Вилли почувствовал, что впечатление о его книге заранее испорчено, что она пропала для него и уже мертва. Немного позже пришла корректура. Он работал над ней как человек, выполняющий все необходимые ритуалы и формальности в связи с похоронами мертворожденного. Примерно через четыре месяца после этого он получил шесть экземпляров опубликованной книги.

Ни от Ричарда, ни от его издательства больше не было никаких вестей. Не было их и от Роджера: Вилли опасался, что Пердита его выдала. Ему казалось, что он тонет в этом молчании. Он просматривал ежедневные и еженедельные газеты в библиотеке колледжа, не пропуская и тех разделов, которыми раньше никогда не интересовался. Две недели о его книге не было ни слова; затем то там, то сям среди сообщений о новых публикациях он стал находить по нескольку скупых строчек.

"…После пряных англо-индийских блюд, приготовленных Джоном Мастерсом, читатель вправе был ожидать острого карри с натуральными специями, но вместо этого ему предлагают стряпню с невнятным вкусом и неопределенного происхождения; в конце остается впечатление, что ты ел долго и много, но так и не утолил голода…"

"…Эти обрывочные, незавершенные наброски, насыщенные страхом, беспокойством и смятением, самым печальным образом свидетельствуют о шаткости мировоззрения автора. Они яснее ясного говорят о растерянности молодежи и пророчат дурное новому государству…"

"Пусть эта книга умрет, — подумал Вилли. — Пусть ее потихоньку забудут. Пусть никто мне о ней не напоминает. Я не стану больше писать. Да и эту книгу писать было совсем необязательно. Она вся искусственная, фальшивая. Я должен сказать обозревателям спасибо уже за то, что ни один из них не догадался, каким способом она сделана".

А потом он получил сразу два письма. Одно было от Роджера. "Дорогой Вилли, прими мои запоздалые поздравления по поводу выхода книги, которую я, конечно, оченъ хорошо помню. Те отзывы, что я видел, весьма неплохи. О такой книге, как твоя, нелегко писать. Похоже, все критики подошли к ее оценке с разных позиций, и этому можно только радоваться. Ричард мог бы сделать побольше, но такая уж у него манера. Как сказал латинский поэт, книги имеют свою судьбу. Сейчас ты вряд ли представляешь себе, как сложится жизнь у твоей книги, но я уверен, что эта жизнь будет долгой". Из-за общего упадка духа и после волнений, связанных с Пердитой, тон письма показался Вилли двусмысленным. Он счел его слишком холодным и отчужденным и решил не посылать Роджеру ответной записки с благодарностью.

Другое письмо написала девушка или молодая женщина, приехавшая в Англию из одной африканской страны. По звучанию ее имя походило на португальское, и она училась в Лондоне на каких-то курсах. По ее словам, она прочла рецензию в "Дейли мейл" — довольно убогую, вспомнил Вилли, но ее автор хотя бы попытался описать рассказы — и поэтому купила его книгу. "В школе нам говорили, что надо читать книги, но людям моего происхождения, как, думаю, и Вашего, нелегко найти книгу, в которой мы могли бы увидеть себя. Мы читаем одну книгу за другой и говорим себе, что они нам нравятся, но все книги, которые нам велят читать, написаны для других людей, и мы всегда оказываемся в чьем-то чужом доме и вынуждены ходить осторожно и иногда удивляться тому, что мы слышим в чужих разговорах. Мне захотелось написать Вам, потому что в Ваших рассказах я впервые встретила эпизоды, похожие на мою собственную жизнь, хотя все окружение и материал совсем другие. Мне очень приятно думать, что все эти годы на свете был человек, который чувствовал и думал так же, как я".

Она выражала желание встретиться с ним. Он немедленно написал ей, предлагая прийти к нему в колледж. Но потом его одолело беспокойство. Она могла оказаться не такой славной, как ее письмо. Он практически ничего не знал о ее португальско-африканской стране, о том, какие там существуют расовые и социальные группы и как они уживаются друг с другом. Она упомянула о своем происхождении, но ничего толком не объяснила. Возможно, она принадлежала к какому-то смешанному слою или занимала положение, сомнительное по другим причинам. Наверное, именно это или что-либо подобное повлияло на ее восприятие рассказов Вилли, заставило ее отнестись к ним с такой симпатией. Вилли подумал о своем друге Перси Кей-го, теперь утерянном для него: с виду веселый и щеголеватый, но внутри полный гнева. Если она явится и будет слишком подробно расспрашивать его о книге, он может выдать себя, и эта женщина или девушка с португальским именем поймет, что все эти индийские истории, в которых она увидела что-то из своей африканской жизни, украдены им из старых голливудских фильмов и трилогии русского писателя Максима Горького. Но Вилли не хотелось расстраивать незнакомку. Он хотел, чтобы она осталась его почитательницей. Здесь его мысли повернули в другое русло, и он стал беспокоиться за себя. Он боялся, что эта женщина сочтет его недостойным книги, которую он написал, что ей не понравится его внешность или манеры.

Но как только он увидел ее, все его опасения исчезли и он почувствовал, что покорен ею. Она сразу заговорила с ним так, словно всегда знала его и всегда относилась к нему по-дружески. Она была молода — маленькая, тонкая и вполне симпатичная. С ней было на удивление легко. Но больше всего Вилли вскружило голову то, что он впервые оказался в обществе человека, который принимал его целиком. Дома жизнь Вилли определялась его смешанным происхождением. Оно отравляло все. Даже его любовь к матери, вполне искренняя, была смешана с болью, которую причиняло ему их положение. В Англии он привык жить с сознанием своей непохожести на других. Поначалу это помогало ему чувствовать себя освободившимся от жестокостей и правил, царящих на его родине. Но потом, в некоторых ситуациях — например, с Джун, или позже с Пердитой, или когда в колледже случалась какая-нибудь неприятность, — он начал использовать свою непохожесть как оружие, прикидываясь проще и грубее, чем был на самом деле. Тем же оружием он собирался воспользоваться и при встрече с девушкой из Африки. Но ему это не понадобилось. Здесь было, так сказать, не с чем бороться, нечего преодолевать; с этой девушкой Вилли не нужно было держаться настороже.

Через полчаса первое впечатление не рассеялось, и Вилли начал нежиться в этом новом ощущении — быть цельным человеком и в чужих, и в своих собственных глазах. Возможно, ее безоговорочное доверие к нему было вызвано его книгой. Возможно, здесь сыграло свою роль смешанное африканское происхождение Аны. Вилли не хотел ничего анализировать — он просто возвращал Ане то, что она ему давала, и возвращал полной мерой. Он был заворожен этой девушкой и в течение двух-трех следующих недель научился любить в ней все: ее голос, ее выговор, ее манеру запинаться на отдельных английских словах, ее чудесную кожу, уверенность, с которой она распоряжалась деньгами. Он еще никогда не видел у женщины такого отношения к деньгам. Пердита терялась всякий раз, когда ей приходилось доставать деньги; широкобедрая Джун обязательно дожидалась, чтобы ей выдали требуемый товар, и только потом вынимала из сумочки маленький кошелек и открывала его своими большими руками. У Аны деньги всегда были наготове. И эта властность сочеталась в ней с какой-то нервной хрупкостью. Последняя помогала Вилли чувствовать себя защитником девушки. Ее легко было любить, и Вилли обходился с ней нежно, как того требовала его природа; теперь он мог позабыть об агрессии, которую проповедовал Перси Кейто, и все, что было трудным с другими, с нею превратилось в чистое удовольствие.

Когда они поцеловались в первый раз — это было в колледже, на узкой софе перед электрообогревателем в его комнате, — она сказала: "Тебе надо следить за зубами. Они портят твою внешность". Он ответил как бы в шутку: "Недавно мне приснилось, что они стали очень тяжелыми и вот-вот выпадут". Это была правда: он почти не ухаживал за своими зубами с тех пор, как приехал в Англию, и совсем перестал чистить их после беспорядков в Ноттинг-хилле, исчезновения Перси Кейто и тенденциозного представления его книги в злосчастном каталоге Ричарда. Под конец ему даже стало нравиться, что у него такие плохие, почти черные зубы. Он попытался объяснить ей все это. Она сказала: "Сходи к дантисту". Он отправился к дантисту-австралийцу в Фулеме и сказал ему: "Я никогда еще не был у зубного врача. У меня ничего не болит. Мне не на что вам пожаловаться. Я пришел к вам только из-за моего сна: мне приснилось, что у меня выпадают зубы". Дантист ответил: "К нам обращаются и просто для проверки. Мы оказываем такие услуги за государственный счет. Давайте посмотрим". Потом он сказал Вилли: "Боюсь, у вашего сна был вполне конкретный смысл. Ваши зубы действительно того и гляди выпадут. Зубной камень точно бетон. И совсем потемнели — должно быть, вы пьете много чаю. Нижние зубы сцементировались в один сплошной ряд, без промежутков. Никогда не видел ничего подобного. Странно, что вы еще можете поднимать челюсть". Он набросился на зубной камень с наслаждением, чистил, обкалывал и полировал, и когда он кончил, во рту у Вилли все болело, а зубы его стали как будто голыми, хрупкими и ныли даже от контакта с воздухом. Он сказал Ане: "Ребята в колледже чего только не болтают об австралийских дантистах в Лондоне. Надеюсь, мы поступили правильно".

Он упросил Ану рассказать о своей стране. Он попытался представить себе эту страну на восточном побережье Африки, граничащую с бескрайними дикими просторами. Вскоре, слушая ее рассказы, он начал понимать, что у нее свой, особый подход к людям: она делила их на африканцев и неафриканцев. Вилли подумал: "Значит, для нее я попросту один из неафриканцев?" Но он отмел эту мысль.

Ана рассказала ему о своей школьной подруге.

— Она всегда хотела быть монашкой. В конце концов поселилась в одном здешнем монастыре, и несколько месяцев назад я поехала ее навестить. Они живут почти как в тюрьме. И, как обычные заключенные, на свой лад поддерживают связь с внешним миром. За едой кто-нибудь читает им специально отобранные заметки из газеты, и они хихикают точно школьницы, стоит им услышать даже самую примитивную шутку. Я чуть не расплакалась. Такая красивая девушка и загубила себе жизнь. Я не смогла удержаться и спросила ее, зачем она это сделала. Не надо мне было лишний раз сыпать ей соль на раны. Она сказала: "А что мне еще оставалось? Денег у нас не было. Я не могла надеяться, что когда-нибудь приедет мужчина и заберет меня оттуда. И не хотела сгнить дома". Как будто она не гниет здесь.

— Я понимаю твою подругу, — сказал Вилли. — Когда-то я мечтал стать священником. Миссионером, таким же, как святые отцы у нас в школе. Они жили гораздо лучше, чем все вокруг. Мне казалось, что по-другому оттуда никак не вырваться. — И ему пришло на ум, что детство Аны в ее стране могло быть похожим на его собственное.

В другой раз на маленькой софе Ана сказала: — Вот тебе история для твоей новой книги. Если, конечно, ты придумаешь, как ее использовать. У моей матери была подруга по имени Луиза. Никто не знал ее настоящих родителей. Ее усыновила богатая пара, владельцы поместья, и часть этого поместья перешла к ней по наследству. Луиза поехала в Португалию и в Европу. Много лет она вела там роскошную жизнь, а потом объявила, что нашла себе замечательного мужа. Она привезла его на родину. Они устроили в столице очень пышный прием, и ее замечательный муж рассказывал всем о куче знаменитостей, которые были его близкими друзьями в Европе. После этого они с Луизой вернулись в буш, где было ее поместье. Люди думали, что к ним начнут ездить их именитые друзья и дом Луизы откроется для гостей. Но ничего этого не случилось. Луиза и ее замечательный муж просто понемногу толстели, рассказывая все те же истории, что и на своем первом приеме. Знакомые навещали их все реже и реже. Через некоторое время муж начал спать с африканками, но даже этого оказалось для него много, и он бросил. Так Луиза, приемная дочь, и ее замечательный муж жили-поживали — плохо ли, хорошо ли, — а потом умерли, и состояние Луизиной семьи растаяло, и никто не узнал, кто была сама Луиза и кем был ее замечательный муж. Так рассказывала эту историю моя мать. А вот тебе другая история. В одном пансионе училась несчастная, неуклюжая девочка. Она жила где-то в буше со своим отцом и мачехой. Потом родная мать девочки снова вышла замуж, и девочка переехала к ней. Там она вдруг резко изменилась. Стала счастливой, элегантной — словом, шикарной девицей. Но ее счастье было недолгим. Ею заинтересовался отчим — слишком заинтересовался. И вот однажды ночью он пробирается к ней в спальню. Происходит бурная сцена, потом развод и большой скандал.

И Вилли понял, что несчастной девочкой из этой второй истории, девушкой, которая жила в далеком, гиблом уголке африканской страны, была сама Ана. Так вот почему она такая нервная и хрупкая, подумал он. После этого она стала ему еще дороже.

Пришло письмо от Сароджини с Кубы; в него была вложена фотография. "Этот человек говорит, что знает тебя. Он латиноамериканец из Панамы. Его фамилия Кейто, потому что родом он из британской колонии. Он говорит, что в старые времена люди в шутку давали своим рабам греческие и латинские имена, и какой-то его предок получил имя Кейто. Сейчас его у же нет — уехал работать с Че в Южную Америку, где столько всего нужно сделать, а когда-нибудь, возможно, ему удастся вернуться на Ямайку, чтобы поработать там. Его сердце осталось на родине. Тебе стоило бы взять с него пример".

Изображение на квадратной черно-белой фотографии было не очень четкое: свесив ноги, Перси сидел на обломке какой-то стены в косых лучах то ли утреннего, то ли закатного солнца. На нем была полосатая шерстяная шапочка и свободная светлая рубаха с рельефной вышивкой того же цвета и накладными карманами. Такой же щеголь, как всегда. Он улыбался в объектив, и Вилли показалось, что в его ясных глазах он видит всех остальных Перси: Перси с Ямайки и из Панамы, Перси из Ноттинг-хилла, с богемных вечеринок, и из колледжа, в котором он учился.

"Какие у тебя планы? Мы здесь получаем очень мало вестей об Англии, только время от времени слышим что-нибудь о беспорядках на расовой почве. Вышла твоя книга? Ты ничего об этом не сообщил. И экземпляра нам не прислал — наверное, у тебя давно уже другие заботы. Зато теперь, когда ты выбросил это из головы, пора наконец оставить тщеславные затеи и всерьез задуматься о будущем".

"Она права, — подумал Вилли. — Я надеялся на чудо. Но мое пребывание здесь подходит к концу. Учеба почти завершена, а у меня до сих пор нет никаких планов. Надо посмотреть в лицо реальности. Когда я сдам выпускные экзамены и меня выставят из колледжа, моя жизнь круто изменится. Мне придется искать жилье. Мне придется искать работу. Тогда я окажусь в совсем другом Лондоне. Ана не захочет пойти со мной в комнату в Ноттинг-хилле. И я потеряю ее".

Он мучился этими мыслями несколько дней, а потом подумал: "Ну и дурак же я. Все это время ждал, пока мне что-нибудь подскажет, куда я должен уехать. Ждал знака. А этот знак уже давно у меня перед глазами. Я должен отправиться с Аной в ее страну".

Когда они встретились в следующий раз, он сказал:

— Ана, я хочу поехать с тобой в Африку.

— На недельку-другую?

— Насовсем.

Она ничего не ответила. Спустя неделю или около того он сказал:

— Помнишь, я говорил, что хотел бы уехать в Африку? — Ее лицо помрачнело. Он добавил: — Ты читала мои рассказы. Ты знаешь, что мне некуда больше деваться. А терять тебя я не хочу. — Похоже, эти слова ее смутили. Больше он ничего не стал добавлять. Потом, уже уходя, она сказала:

— Дай мне время. Я должна подумать. Придя к нему в очередной раз, она сказала:

— Думаешь, тебе понравится Африка?

— А как по-твоему, для меня найдется там какое-нибудь занятие? спросил он.

— Посмотрим, как тебе понравится буш. Нам нужно, чтобы кто-то присматривал за хозяйством. Но тебе придется выучить язык.

Когда до конца учебы в колледже оставалась неделя, снова пришло письмо от Сароджини, на этот раз из Колумбии. "Очень рада, что ты наконец получил свой диплом, хотя и не знаю, зачем он тебе там, куда ты собираешься. В Африке тоже много серьезной работы, особенно в тех краях, где живут португальцы, но боюсь, что делать ее будешь не ты. По-моему, ты пошел в отца — упорно держишься за старые представления, и никак тебя не сдвинутъ. Что касается другого, надеюсь, ты знаешь, что делаешь, Вилли. Я не понимаю того, что ты пишешь про эту девушку. Иностранцы, которые приезжают в Индию, даже на месте не могут разобраться, что к чему, и я уверена, что то же самое можно сказать и об Африке. Пожалуйста, будь осторожен. Ты отдаешь себя в руки чужих людей. По-твоему, ты знаешь, куда направляешься, но всего ты знать не можешь".

Вилли подумал: "Сама она вышла замуж за иностранца и довольна своим браком, а за меня боится".

Хотя Сароджини по-прежнему напоминала Вилли болтливого ребенка, который хочет казаться взрослым, ее слова, как всегда, встревожили его и запали ему в душу. Они раздавались в его ушах, когда он собирал вещи, мало-помалу стирая свое присутствие из комнаты в общежитии, сводя на нет сердцевину своей лондонской жизни. Это получалось у него без малейшего труда, и он спросил себя, удастся ли ему снова прижиться в городе, если такая необходимость когда-нибудь возникнет. Возможно, ему повезет еще раз; возможно, сложится еще одна цепочка случайностей, подобных тем, что были в его жизни прежде; но она приведет его в другой город, о котором он пока ничего не знает.

* * *

Они — Вилли и Ана — отплыли в Африку из Саутгемптона. Он думал о новом языке, который ему придется выучить. Его мучил вопрос, сможет ли он сохранить привычку к своему родному языку. А английский, на котором написаны его рассказы, — удастся ли не забыть и его? Вилли устраивал себе маленькие тесты и, едва закончив один тест, принимался за другой. Пока они плыли по Средиземному морю и остальные пассажиры завтракали, обедали и играли в разные игры, он пытался до конца осознать то, что понял уже на борту парохода: что его родной язык почти утрачен, его английский понемногу уходит тоже и в результате он рискует полностью лишиться возможности выражать свои мысли. Ане он ничего не сказал. Всякий раз, говоря что-нибудь, он проверял себя, чтобы выяснить, много ли он еще помнит, и потому предпочитал оставаться в каюте, наедине с этими вдруг одолевшими его сомнениями. Они отравили ему впечатление от Александрии и от Суэцкого канала. (Он вспомнил как случай из другой, более счастливой жизни, необычайно далекой от его теперешнего путешествия между двумя раскаленными добела пустынями, — свою встречу с Кришной Меноном, который прохаживался между клумбами Гайд-парка в темном двубортном костюме, опираясь на тросточку, глядя в землю и обдумывая, что он скажет в ООН о Египте и Суэцком канале.)

Три года тому назад, плывя в Англию, он проделал этот участок пути в обратном направлении. Тогда он почти ничего не знал о том, что его окружает. Теперь он лучше представлял себе историю и географию этих мест; у него было некоторое представление о древности Египта. Он хотел бы сохранить увиденное в памяти, но его тревоги по поводу утраты языка мешали ему сосредоточиться. Так же, не оставив в душе глубоких следов, прошла мимо него и панорама побережья Африки: Порт-Судан, форпост бескрайней пустыни; Джибути; а дальше, за Африканским Рогом, Момбаса, Дар-эс-Салам и наконец порт в стране Аны. Все это время он вел себя спокойно и благоразумно. Ни Ана, ни прочие пассажиры не могли бы догадаться, что с ним что-то не так. Но все это время Вилли чувствовал, что внутри его, в тишине, куда доходит лишь слабый отзвук внешних впечатлений, прячется совсем другое "я".

Он хотел бы приехать в страну Аны по-другому. Город, в который они прибыли, был огромен и роскошен, гораздо красивее всего, что он мог бы себе вообразить; Африка в его прежнем представлении не имела с этим ничего общего. Великолепие города встревожило Вилли. Ему казалось, что он не сможет к нему привыкнуть. Странные люди, которых он видел на улицах, знали язык и обычаи этого края. Он подумал: "Я здесь не останусь. Уеду. Разве что задержусь на несколько дней, а потом найду способ отсюда выбраться". Так он думал все время, пока они жили в столице, в доме одного из друзей Аны, и эти же мысли не покидали его, когда они с Аной медленно плыли на маленьком каботажном судне в северную провинцию, где было ее поместье: таким образом, они вернулись немного назад в том направлении, откуда приплыли, но вместе с тем и приблизились к земле, к пугающим заболоченным устьям огромных рек с их пустынным безмолвием, с их смесью воды и грязи в гигантских, медленных зелено-бурых круговоротах. Именно эти реки и преграждали путь всякому, кто попытался бы добраться на север посуху.

Наконец они сошли на берег в маленьком городке из низких бетонных домиков, выкрашенных в серый, светло-коричневый и блекло-белый цвет. Улицы здесь были прямыми, как в столице, но без больших вывесок, по которым Вилли мог бы получить хоть какое-то представление о здешней жизни. Сразу же за окраиной городка начиналась ровная открытая местность; узкая асфальтовая дорога вела по ней в глубь страны. На обочинах дороги то и дело попадались африканцы — стройные низкорослые люди, бредущие по красной земле, казалось, без всякой цели, хотя они, конечно же, знали, куда идут. Поодаль, всегда на небольшом расстоянии, виднелись африканские деревни — хижины и тростниковые изгороди в окружении посадок маиса, маниоки и других культурных растений. Хижины с прямыми, четкими силуэтами были покрыты длинной тонкой травой; на солнце она блестела, как густые, тщательно расчесанные волосы. То там, то сям из земли торчали очень высокие и крутые серые утесы конической формы каждый такой конус стоял сам по себе, отдельно от других, и некоторые из них были величиной с добрый холм. Они свернули на грязный проселок. Вдоль него рос кустарник высотой с их машину, а деревни вокруг были многолюднее тех, которые они видели с асфальтовой дороги. Красная почва под колесами была сухой, но время от времени они проезжали по старым лужам, и тогда на ветровое стекло летели брызги грязи. Потом они свернули и с этого проселка и стали подниматься к дому по заметному уклону. Даже на прямых участках дорога здесь была неровная, с продольными бороздами; на поворотах дожди размыли ее еще и в поперечном направлении. Дом стоял посреди запущенного старого сада, в тени огромного, ветвистого дождевого дерева. Его нижний этаж с трех сторон окружала веранда, увитая бугенвиллеей.

Внутри было душно и жарко. Глядя через окно спальни, сквозь проволочную сетку с застрявшими в ней мертвыми насекомыми, на неухоженный сад, высокие папайи и покатый склон холма с рощицами кешью и кучками травяных крыш, уходящий к каменным утесам, которые издали казались сплошной низкой голубой грядой, Вилли подумал: "Я не знаю, куда я попал. Вряд ли я смогу найти дорогу обратно. Но мне не хочется, чтобы эта панорама когда-нибудь стала для меня привычной. Я не буду даже разбирать вещи. Нельзя вести себя так, словно я остаюсь".

Он остался на восемнадцать лет.

Однажды он поскользнулся на парадных ступенях главного дома усадьбы. Дед Аны, белый человек, каждый год ездивший в Лиссабон и Париж — по крайней мере, так гласило семейное предание, — построил этот дом после войны 1914 года, когда здесь делались первые крупные состояния, и его парадная лестница была полукруглой, из заграничного серо-белого мрамора. Теперь мрамор потрескался, трещины поросли мхом, ц в то дождливое утро ступени были скользкими от влаги и пыльцы огромного дерева, в тени которого стоял дом.

Вилли очнулся в городе, в палате военного госпиталя. Он лежал среди раненых чернокожих солдат с блестящими лицами и усталыми красными глазами. Когда Ана пришла его навестить, он сказал:

— Я собираюсь от тебя уехать.

Голосом, который когда-то очаровал Вилли и до сих пор ему нравился, она сказала:

— Ты очень неудачно упал. Я столько раз говорила нашей новой служанке, чтобы она вытирала ступени. Этот мрамор всегда был скользким. Особенно после дождя. Глупо было делать из него лестницу при таком климате, как у нас.

— Я собираюсь уехать.

— Ты поскользнулся, Вилли. Какое-то время провел без сознания. Все эти рассказы о столкновениях в буше преувеличены, ты же знаешь. Новой войны не будет.

— Столкновения тут ни при чем. И в мире полно лестниц, с которых можно упасть.

— Я еще приду позже, — сказала она. Когда она вернулась, он сказал:

— Как ты думаешь, если кто-нибудь посторонний увидит все мои синяки и ссадины, сможет он догадаться, что со мной стряслось? Понять, что я с собой сделал?

— Кажется, ты приходишь в себя.

— Ты провела со мной восемнадцать лет.

— На самом деле ты хочешь сказать, что я тебе надоела.

— Я хочу сказать, что отдал тебе восемнадцать лет. Больше я не могу тебе отдать. Не могу больше жить твоей жизнью. Я хочу жить своей.

— Это была твоя идея, Вилли. И потом, куда ты поедешь?

— Не знаю. Но я должен перестать жить здесь твоей жизнью.

Когда она ушла, он вызвал старшую сестру, мулатку, и очень медленно, выговаривая английские слова по буквам, продиктовал ей письмо для Сароджини. В течение долгих лет, именно ради такого случая, он запоминал адреса Сароджини — в Колумбии, на Ямайке, в Боливии, Перу, Аргентине, Иордании и полудюжине других стран, — и теперь, еще медленнее, поскольку сам не слишком хорошо разбирался в правописании немецких слов, продиктовал сестре-мулатке адрес в Западном Берлине. Он дал ей одну из старых пятифунтовых банкнот, которые вернула ему Ана, и вечером того же дня сестра отнесла письмо и деньги в почти полностью разоренную лавку индийского торговца, еще не уехавшего вслед за многими другими. После того как португальцы покинули страну и власть перешла к повстанцам, почта уже практически не работала. Но этот торговец, у которого были связи по всему восточноафриканскому побережью, обещал передать письмо Вилли морякам с местного судна, идущего в Дар-эс-Салам и Момбасу. Там на него должны были приклеить марку и опустить в ящик.

Письмо с неуклюже выведенным адресом отправилось вдоль побережья на север, где на него поставили неуклюжий штемпель, а через неделю-другую оно оказалось в Шарлоттенбурге, и маленькая красная почтовая тележка доставила его по назначению. Еще через полтора месяца туда приехал и сам Вилли. На мостовых лежал давнишний снег; посередине он был присыпан желтым песком с солью, а по обочинам загажен собаками. Сароджини жила в большой полутемной квартире, в которую нужно было подниматься по двум лестничным пролетам. Вольфа там не оказалось. Вилли никогда его не видел и не стремился увидеть. Сароджини сказала просто: "Он у другой семьи". И Вилли вполне удовлетворился этим, не чувствуя ни малейшего желания расспрашивать дальше.

Квартира выглядела так, словно ею не занимались уже много лет, и Вилли с упавшим сердцем подумал о неухоженном главном доме поместья, которое он только что оставил. Сароджини сказала: "Последний раз ее ремонтировали еще до войны". Закопченные стены были покрыты бледной краской в несколько слоев, лепные украшения под потолком заросли грязью; во многих местах выцветшая краска потрескалась, обнажив темное старое дерево. Но в доме Аны было полно тяжелой фамильной мебели, а большая квартира Сароджини казалась почти пустой. Создавалось впечатление, что хозяева купили лишь то, без чего нельзя обойтись, причем из вторых рук и не особенно задумываясь над выбором. Тарелки, чашки, ножи и ложки — от всей этой дешевой утвари не жаль было бы избавиться в любой момент. Вилли через силу съел ужин, который Сароджини приготовила для него в маленькой кухоньке с застоявшимися запахами стряпни и там же подала на стол.

Сароджини отказалась от своей прежней манеры одеваться, и теперь вместо сари, кардигана и носков на ней были джинсы и толстый свитер. Ее движения стали еще более энергичными и уверенными, чем тогда в Лондоне. Вилли подумал: "Все это скрывалось в девушке, которую я оставил дома, уезжая в Англию. И все это так и не вышло бы наружу, если бы не появился тот немец и не увез ее с собой. Значит, если бы он не появился, она со всеми своими задатками просто зачахла бы там, превратившись в ничто?" Теперь его сестра стала привлекательной — в Индии это невозможно было себе представить, — и по некоторым ее замечаниям и случайно оброненным словам Вилли понял, что со времени их последней встречи она сменила много любовников.

Спустя несколько дней после приезда в Берлин Вилли стал полагаться на эту новую силу своей сестры. После Африки ему нравилась холодная погода, и Сароджини выводила его гулять, хотя на тротуарах часто попадались скользкие места, а он еще не слишком твердо держался на ногах. Иногда в ресторанчик, где они ели, заходили молодые тамилы, продававшие розы на длинных стеблях. Эти неулыбчивые юноши сознавали важность своей задачи, сбора средств для далекой тамильской войны, и едва замечали Вилли и его сестру. Они были представителями другого поколения, но Вилли узнавал в них себя. Он думал: "Так я когда-то выглядел в Лондоне. Так выгляжу и теперь. Что же, значит, я вовсе не одинок". Но потом ему в голову пришла другая мысль: "Нет, я не прав. Я не такой, как они. Мне сорок один — это середина жизни. Они на пятнадцать — двадцать лет моложе, а ведь мир изменился. Они объявили, кто они такие, и рискуют ради своих убеждений всем. А я прятался от самого себя. Я ничем не рисковал. И вот лучшая часть моей жизни уже позади".

Иногда по вечерам они видели африканцев в освещенных голубым светом телефонных будках: эти люди притворялись, что разговаривают, но на самом деле просто отдыхали — там им было лучше, чем под открытым небом. Сароджини сказала:

— Восточные немцы привозят их в Восточный Берлин, а потом они перебираются сюда.

"Сколько же здесь теперь таких, как мы! — подумал Вилли. — Сколько таких, как я! Хватит ли здесь места для всех нас?" Он спросил у Сароджини:

— А что случилось с моим другом Перси Кейто? Когда-то давно ты писала мне о нем.

— Он хорошо поработал с Че и другими, — ответила Сароджини. — Потом его одолела какая-то злость. Он покинул Панаму ребенком, и у него было детское представление о материке. Но когда он вернулся, там все переменилось. Он вдруг возненавидел испанцев. Можно сказать, занял полпотовскую позицию.

— Что такое полпотовская позиция? — спросил Вилли.

— Он пришел к выводу, что испанцы изнасиловали и ограбили материк самым жестоким образом и единственный способ достичь там чего-то хорошего — это перебить всех испанцев и тех, в чьих жилах есть испанская кровь. А пока они еще живы, любая революция будет пустой тратой времени. Это сложная идея, но она довольно интересна, и когда-нибудь освободительные движения обязательно включат ее в свой арсенал. Латинская Америка может перевернуть человеку душу. Но Перси не умел подавать свои мысли в выгодном свете и вдобавок забыл, что работает с испанцами. Ему следовало проявить больше такта. Не думаю, чтобы он особенно старался все объяснить. Они его потихоньку выжили. Между собой стали называть его «негрито». В конце концов он вернулся на Ямайку. Ходили слухи, что он трудится там на благо революции, но потом мы узнали, что он открыл ночной клуб для туристов на северном побережье.

— Он никогда не был пьющим, но его сердце всегда лежало к такой работе, — сказал Вилли. — Быть вежливым с вежливыми и грубым с грубыми.

Всю долгую берлинскую зиму продолжалось общение Вилли с его сестрой. Они ходили по ресторанам и кафе, сидели вместе в полупустой квартире — и точно так же, как отец Вилли когда-то рассказывал ему о своей жизни, теперь он сам принялся понемногу рассказывать Сароджини о своей жизни в Африке.

* * *

Первый день в главном доме поместья Аны (рассказывал Вилли) тянулся невыносимо долго. Все в этом доме — цвета, дерево, мебель, запахи — было для меня новым. В ванной тоже все было для меня новым — старомодные краны, газовая колонка для подогрева воды. Другие люди проектировали эту комнату, устанавливали эти краны, выбирали эту белую кафельную плитку. В некоторых местах она уже потрескалась; трещины и стыки были черными не то от плесени, не то от грязи, а сами стены — слегка неровными. Другие люди привыкли ко всем этим вещам, считали их частью домашнего уюта. В этой комнате я особенно сильно чувствовал себя чужаком.

Кое-как я пережил этот день, сумев утаить от Аны и от всех остальных свою неприкаянность, глубокие сомнения, не покидавшие меня с тех пор, как мы отплыли из Англии. Затем настал вечер. Включился генератор. Его напряжение все время прыгало. Лампочки по всему дому и в дворовых постройках то и дело меркли, а потом вспыхивали опять, и свет, который они испускали, был неровным, как пульс; он то заполнял комнаты целиком, то снова жался к стенам. Весь первый вечер я ждал, когда же наконец прекратится это мерцание. Часам к десяти лампочки вдруг стали тусклыми. Через несколько минут напряжение упало еще ниже, а еще чуть позже свет погас совсем. Тонкий вой генератора сошел на нет, и только тогда я заметил, как он шумел. В моих ушах раздался звон, потом я услышал что-то вроде стрекота сверчков в ночи, а потом остались только тишина и темень — они были точно связаны друг с другом. После этого в задней части дома, где жили слуги, замелькали слабые желтые огоньки масляных ламп.

Я чувствовал себя оторванным от всего, что было мне знакомо, чужим в этом белом бетонном доме с его непривычной, добротной колониальной мебелью португальского производства, с его старомодными кранами в ванной; и когда я лег в постель, перед моими глазами еще долго — дольше, чем было наяву в тот день, — маячили фантастические голубые утесы, прямая асфальтовая дорога и бредущие вдоль нее африканцы.

Я черпал утешение у Аны, в ее силе и уверенности в себе. И точно так же, как теперь (наверное, ты это заметила, Сароджини) я опираюсь на тебя, тогда — с того самого дня, как она согласилась взять меня с собой в Африку, — я опирался на Ану. Мне почему-то казалось, что ей не может изменить удача. Отчастиг это объяснялось уже тем фактом, что она была женщиной, которая отдала себя мне. Я верил, что в каком-то важном смысле ее направляют и охраняют высшие силы, а потому, пока я с ней, мне тоже ничто и никто не причинит вреда. Наверное, в самой нашей культуре заложено что-то такое, отчего мужчины, несмотря на свою кажущуюся самостоятельность, всегда ищут женщину, на которую они могли бы опереться. И конечно, если человек не привык чувствовать, что правительство, или закон, или общество, или хотя бы история на его стороне, тогда ему остается только верить в свою удачу или свою звезду, иначе он погибнет. Я знаю, что вместе с материнскими генами ты унаследовала радикализм ее дяди и у тебя другие воззрения. Не буду с тобой спорить. Я только хочу рассказать тебе, почему я решился поехать с еще малознакомым мне человеком в колониальную африканскую страну, о которой я знал, пожалуй, лишь то, что в ней полно расовых и социальных противоречий. Я любил Ану и верил в ее удачу. Две эти вещи были связаны между собой. И поскольку я знаю, Сароджини, что ты и к любви относишься по-другому, я объясню. Ана была важна для меня, потому что от нее зависело, смогу ли я чувствовать себя мужчиной. Ты знаешь, о чем я говорю, и я думаю, что мы можем назвать это любовью. Так вот, я любил Ану за тот огромный дар, который она мне принесла, и в равной степени верил в ее удачу. С ней я отправился бы куда угодно.

Как-то утром, на первой или второй неделе после приезда, я наткнулся в гостиной на маленькую черную служанку. Она была очень тоненькая, с блестящим лицом, в легком хлопковом платье. "Так значит, вы и есть тот мужчина, которого Ана привезла из Лондона", — сказала она. Это вышло у нее немного фамильярно, но вместе с тем элегантно. Она прислонила метлу к высокому мягкому креслу, села в него, как на трон, плашмя положив руки на его обитые материей подлокотники, и завела со мной вежливую беседу. Сначала она спросила, словно вспомнив текст из учебника: "Благополучно ли вы доехали?" Потом: "Успели ли вы что-нибудь повидать в нашей стране?", "Понравилась ли вам наша страна?". Я уже некоторое время изучал здешний язык и знал достаточно, чтобы отвечать маленькой служанке в таком же неестественном стиле. Вошла Ана. Она сказала: "А я-то думала, кто это там разговаривает". Служанка сразу отбросила всю свою высокопарность, слезла с кресла и снова взялась за метлу. Ана сказала: "Это дочь Жулио. Он плотник и слишком много пьет".

Позже я познакомился и с Жулио. Полукровка с улыбчивыми, не внушающими доверия глазами, он жил в задней части дома вместе с остальными слугами. Его пьянство было вечной темой для шуток, и вскоре я понял, что особенных неприятностей оно причинить не может. Обычно Жулио напивался по выходным, и часто поздним вечером в пятницу, субботу или воскресенье его жена-африканка выбегала во двор главного дома, одинокая и испуганная, и начинала метаться под окном в своем сползшем с плеча африканском платье, все время заглядывая внутрь, чтобы проверить, не утихомирился ли ее пьяный муж. Это продолжалось до сумерек. Потом включался генератор, и все погружалось в его урчание. В неверном электрическом свете вещи меняли свой облик, кризис проходил, и наутро в помещениях для слуг снова царил покой, а вечерние страсти оказывались забытыми.

Но для дочери Жулио пьянство отца не могло быть таким уж смешным. Доверчиво и откровенно она рассказывала о том, как они с родителями живут в своих двух комнатах. Она сказала мне: "Когда отец напивается, он бьет маму. Бывает, что и меня тоже. Иногда так сильно, что я потом не могу спать. Тогда я хожу по комнате туда-сюда, пока не устану. Иногда я хожу всю ночь". И каждый вечер после этого, ложась в постель, я вспоминал о маленькой служанке в задней части дома. В другой раз она сказала: "Каждый день мы едим одно и то же". Тогда я так и не понял, жаловалась она, хвасталась или просто знакомила меня с одним из здешних обычаев. В первое время после приезда, пока местные жители не научили меня иначе относиться к африканским девушкам, я продолжал беспокоиться о дочери Жулио, представлять себя на ее месте и гадать, как же она при всей той любви к культурности, которую я в ней замечал, мирится со своей жизнью в этой глуши.

Конечно, это была не совсем глушь. Все эти на первый взгляд неосвоенные просторы были давно нанесены на карту и поделены на участки; сев в машину и отправившись в путь по здешним грязным дорогам, мы через каждые тридцать минут проезжали мимо усадьбы, более или менее похожей на усадьбу Аны. Все хозяйские дома были похожи друг на друга: ровные стены из белого бетона, вокруг первого этажа веранда, увитая бугенвиллеей, позади пристройки для слуг. Однажды в воскресенье, вскоре после нашего прибытия в Африку, мы поехали на ленч к кому-то из соседей Аны. Это было важное мероприятие. На песчаной площадке перед домом стояли забрызганные грязью джипы, лендроверы и другие машины с четырехколесным приводом. На чернокожих слугах были застегнутые у горла белые ливреи. После коктейля люди разделились согласно своим вкусам: кто-то уселся в столовой за большим столом, кто-то — за маленькими столиками на веранде, в тени густых побегов старой бугенвиллеи. До этого я не представлял себе, что там будут за люди и что они обо мне подумают. Дома Ана не говорила о предстоящей поездке, и, по ее примеру, я тоже не поднимал этой темы. Теперь я заметил, что не вызываю у гостей особого интереса. Они отнеслись ко мне со странным равнодушием. Я ожидал какого-то признания моей исключительности, но ничего подобного не было. Некоторые владельцы здешних имений, похоже, вообще ни с кем не вступали в беседу, словно из-за жизни в уединении у них атрофировалась эта способность. За столом они просто сидели и ели — муж рядом с женой, не молодые и не старые, люди без возраста; ели молча, не глядя по сторонам, очень спокойно, как у себя дома. Под конец трапезы две-три женщины из числа гостей подозвали слуг, переговорили с ними, и через несколько минут те вынесли им добавочные порции еды в бумажных пакетах, которые полагалось взять с собой. Видимо, таков был местный обычай. Может быть, эти гости приехали издалека и рассчитывали перекусить остатками ленча, добравшись домой.

В расовом отношении состав гостей был смешанным: я видел людей с цветом кожи всех оттенков, от абсолютно белого до темно-коричневого. Некоторые из них были такими же смуглыми, как мой отец; возможно, еще и поэтому они как будто бы сразу приняли меня за своего. Потом Ана сказала: "Они не знают, что о тебе думать". В стране были и другие индийцы; в этом смысле ничего исключительного во мне не было. Мои соотечественники нередко попадались среди местных торговцев. Они держали дешевые лавки и жили своей жизнью, не смешиваясь с остальным населением. Было еще крупное, давно сложившееся сообщество поселенцев из Гоа — они приехали сюда, в Африку, из очень древней португальской колонии на юге Индии и работали клерками и бухгалтерами в государственных учреждениях. Они говорили по-португальски с характерным акцентом. Меня нельзя было принять за выходца из этого круга. Мой португальский был беден, а говорил я на нем почему-то с английским акцентом. Так что люди не знали, куда меня отнести, и не хотели ломать над этим голову. Как выразилась служанка, я был "мужчиной, которого Ана привезла из Лондона".

О тех, кто был с нами на ленче, Ана потом сказала: "Это португальцы второго сорта. Таково их официальное определение, и так они думают о себе сами. Они второго сорта, потому что у большинства из них были африканский дед или бабка, как у меня". В ту пору даже португальцы второго сорта занимали довольно высокое общественное положение; я видел, как за ленчем они ели, не поднимая глаз, и точно так же, не поднимая глаз, они упорно наживали деньги в колониальном государстве. До его краха оставались считанные годы, но тогда устоявшийся колониальный порядок казался всем незыблемым, как скала. И именно в этом мире меня впервые в жизни безоговорочно приняли за своего.

В те дни мы с Аной больше всего любили друг друга. Я любил ее — в комнате, раньше принадлежавшей ее деду и ее матери, под окном, за которым трепетала мелкая листва дождевого дерева, — за то, что благодаря ей я счастливо вырвался на свободу, избавился от своих страхов, почувствовал себя настоящим мужчиной. Любил, как всегда, серьезность ее лица в такие минуты. В ее волосах, как раз над виском, был маленький завиток. Я видел в этом завитке напоминание о ее африканских предках и любил ее за это тоже. И однажды я вдруг сообразил, что за всю прошлую неделю ни разу не вспомнил о своем опасении потерять язык, онеметь, о своем ужасе перед грозящей мне утратой дара речи.

В угодьях Аны собирали урожаи хлопка, кешью и сизаля. Я ничего не знал об этих культурах. Но в поместье был управляющий, были надсмотрщики. Они жили в десяти минутах ходьбы от главного дома: одна из грязных дорожек упиралась в кучку небольших, белых, почти одинаковых бетонных бунгало с крышами из рифленого железа и маленькими верандами. Ана говорила, что в усадьбе нужен мужчина, и я без всяких объяснений с ее стороны понял, что моя единственная задача состоит в укреплении авторитета Аны среди этих людей. Я никогда не претендовал на большее, и надсмотрщики легко смирились с моим присутствием. Я знал, что тем самым они отдают дань уважения самой Ане. Поэтому все у нас шло более или менее гладко. Я начал потихоньку осваиваться. Мне было приятно, что мой нынешний образ жизни очень далек от всего, что я знал раньше и мог рисовать себе в перспективе.

Поначалу надсмотрщики вызывали у меня легкую тревогу. Их жизнь казалась мне довольно безрадостной. Это были люди смешанного происхождения, по большей части уроженцы сельской местности, жившие в своих маленьких бетонных домиках. Только то, что домики у надсмотрщиков были из бетона, и отличало их от всех остальных африканцев. Лозняк и хворост были рядовыми стройматериалами; бетон говорил о более высоком общественном положении. Но Пстон не был истинным барьером. По сути, надсмотрщики жили вместе с обычными африканцами. Никакого другого выбора у них не было. Когда я пытался поставить себя на их место, мне казалось, что они с их смешанным происхождением должны желать чего-то большего. На побережье был городок. Там текла жизнь, непохожая на здешнюю, но туда нужно было добираться час с лишним при дневном свете и гораздо дольше — после наступления темноты. Получалось, что это место годится только для коротких экскурсий. Работать в имении значило жить в имении, и все знали, что у многих надсмотрщиков африканские семьи. Кем бы ни притворялись эти люди перед нами, жизнь, которая ждала их дома, в этих бетонных домиках, была африканской жизнью, и о ней я мог лишь строить догадки.

Как-то раз, направляясь с одним из надсмотрщиков на новое хлопковое поле, я завел с ним разговор о его жизни. Наш лендровер только что свернул с грязной дороги, и мы ехали через буш, огибая заболоченные ямы и засохшие ветви сваленных деревьев. Я ожидал услышать от надсмотрщика обычную историю о несбывшихся честолюбивых надеждах, о том, как судьба сыграла с ним злую шутку; по моим предположениям, он должен был проявить хотя бы легкую неприязнь к своим более удачливым сверст-, никам, вырвавшимся в город. Однако никакой неприязни я не заметил. Надсмотрщик считал, что ему крупно повезло. Он пробовал жить в Португалии, пробовал жить и в южноафриканском городке, но вернулся назад. Он стукнул ладонью по рулю лендровера и сказал: "Я больше нигде не могу жить". Когда я спросил почему, он ответил: "Вот поэтому. Потому, что мы сейчас делаем. В Португалии вы бы этого не смогли". Я еще не успел привыкнуть к лендроверам и другим машинам с приводом на четыре колеса; меня и самого до сих пор охватывал восторг, когда приходилось съезжать с дороги и двигаться по сырой пересеченной местности. Но я чувствовал, что здешняя жизнь нравится надсмотрщику не только этим; его удовлетворенность имела не столь сексуально-примитивный подтекст, как могло показаться на первый взгляд. И после нашего разговора я стал смотреть на заплесневелые белые стены маленьких бунгало неподалеку от главного дома с новым уважением. Так, мало-помалу, я узнавал то, чего не знал раньше. Не только о хлопке, сизале и кешью, но и о людях.

Я хорошо изучил путь в город. Я помнил все огромные каменные конусы, стоявшие вдоль дороги, и ориентировался по ним, благо среди них нельзя было найти двух одинаковых. Некоторые утесы словно росли прямо из земли, а у подножия других лежали кучи осыпавшегося с их боков щебня; одни утесы были серыми и голыми, а другие в отдельных местах покрывал желтоватый лишайник; кое-где в результате коррозии на утесах образовались уступы и там что-нибудь росло, иногда целое дерево. Эти конусы всегда казались новыми. Поездка в город после недели-другой, проведенных в поместье, всегда была приключением. И сам город с час или больше тоже казался новым: колониальные лавки, провинциальные витрины, набитые всякой всячиной, грузчики-африканцы, сидящие у лавок в ожидании работы; мощеные улицы, грузовики и легковые машины, гаражи; разномастное население и молодые краснолицые португальцы из нашего маленького гарнизона, придававшие облику городка что-то до странности европейское. Гарнизон до сих пор оставался совсем крохотным, и маленькие простые казармы не имели угрожающего вида — низкие двухэтажные постройки из белого или серого бетона, они вполне гармонировали со всеми прочими зданиями. Иногда в городе открывалось новое кафе, куда можно было зайти. Но обычно такие кафе быстро прогорали. У португальских солдат не было денег, а местные жители предпочитали сидеть по домам.

Большинство магазинов, в которых мы делали покупки, были португальскими. Два или три принадлежали индийцам. Сначала, заходя туда, я нервничал. Мне не хотелось ловить на себе взгляды продавцов, потому что эти взгляды могли бы напомнить мне о родине и о моем печальном детстве. Но я ни разу не столкнулся с чем-либо подобным, ни разу не заметил в глазах владельца какой-нибудь лавки или членов его семьи искорки, которая сказала бы мне о том, что они определили мою расовую принадлежность. Эти люди тоже видели во мне лишь того нового человека, каким я стал после переезда в страну Аны. Казалось, они не догадывались, что раньше я был кем-то другим. И эти люди тоже, не поднимая глаз, выполняли то, что от них требовалось. Поэтому и я, как надсмотрщики (разве что по другим причинам), чувствовал себя в этих краях свободнее, чем где бы то ни было еще.

Иногда по выходным мы отправлялись на пляж по другую сторону городка и посещали маленький, примитивный португальский ресторанчик, где можно было заказать блюда из свежевыловленной рыбы и моллюсков и запить их красным или белым португальским вином.

В мыслях я часто возвращался к ужасу своего первого дня. Та картина дорога и бредущие вдоль нее африканцы — по-прежнему стояла у меня перед глазами, и я удивлялся тому, что эту страну удалось приручить, что в такой малообещающей местности удалось наладить вполне приличную жизнь, что кровь, в каком-то смысле, удалось выжать из камня.

Наверное, все было по-другому шестьдесят или семьдесят лет назад, когда дед Аны приехал сюда, чтобы вступить во владение огромным участком земли, пожалованным ему правительством, которое чувствовало собственную слабость и, опасаясь беспокойной мощи Британии и Германии с их более многочисленным населением, стремилось как можно быстрее освоить свою африканскую колонию. Тогда городок был, скорее всего, лишь крошечной прибрежной деревушкой, где жили черные арабы — народ, возникший в результате смешения рас, которое происходило здесь в течение целого века, а то и больше. Внутрь материка вел только грязный проселочный тракт. Единственным транспортным средством была телега, передвигавшаяся со скоростью две мили в час. Путешествие, на которое теперь мне хватало часа с минутами, занимало тогда два дня. Главный дом поместья, в ту пору очень простой, отличался от деревенских хижин разве что материалом, из которого он был сложен. Все необходимое для его постройки бревна, рифленое железо, гвозди и металлические петли — доставили морем из столицы, а потом привезли в поместье на телегах. Тогда не было ни электрического освещения, ни противомоскитной сетки на окнах, ни воды — если не считать дождевой, стекающей с крыши. Жить здесь значило жить вплотную к земле — месяц за месяцем, год за годом мириться с этим климатом и болезнями — и полностью зависеть от местного населения. Это не так-то просто себе вообразить. Ни один человек не может по-настоящему вообразить себя кем-то другим, поскольку никто не способен представить себя без того разума и сердца, которыми он наделен, и точно так же ни один наш современник не может по-настоящему знать, каково было жить на этой земле в те времена. Мы судим лишь по тому, что нам известно. А дед Аны и все его знакомые могли знать лишь то, что было известно им. И они, наверное, были довольны тем, что имели.

Южнее, по всему побережью, старые поселенцы полностью африканизировались. Теперь эти арабы из Маската и Омана назывались уже не арабами, а магометанами. Дед Аны, который вел суровую жизнь в этом суровом краю и иной не знал, сам стал наполовину африканцем, с африканской семьей. Но в то время как для африканских арабов на побережье история замерла и каждое новое их поколение уже не отличалось от предыдущего, для деда Аны ее поступь вдруг ускорилась. Наступил 1914 год, и в Европе началась большая война. Тогда-то дед Аны и сделал себе состояние. Люди стали чаще селиться в глубине материка; столица развивалась; появились трамваи, в передней части которых сидели белые (включая уроженцев Гоа), а сзади, за холщовой перегородкой, — африканцы. В этот период дед Аны захотел восстановить сброшенную им было европейскую кожу. Он отправил двух своих дочерей, полукровок, учиться в Европу; ни для кого не было секретом, что он надеется выдать их замуж за португальцев. Тогда же он выстроил в поместье новый большой дом с белыми бетонными стенами и красными бетонными полами. Впереди дома и по бокам от него разбили большой сад; сзади появился ряд гостевых комнат со своими собственными верандами, продолжениями основной. При каждой гостевой спальне была просторная ванная, оборудованная по последней моде. Еще дальше, в самом конце дома, возникли обширные пристройки для слуг. Хозяин обставил дом прекрасной колониальной мебелью, которую не меняли с тех самых пор. Мы — Ана и я — спали в его спальне, на его резной кровати. Если трудно было проникнуть во внутренний мир человека, ставшего полуафриканцем, то еще труднее было почувствовать себя накоротке с его более поздним «я», которое на первый взгляд представлялось более понятным. Я всегда ощущал себя чужим в этом доме.

Я так и не привык к его помпезности; мебель казалась мне странной и неуклюжей до самого конца.

Вдобавок, из-за моего происхождения и благодаря моей чувствительности к подобным вещам, я не мог забыть об африканцах. Дед Аны и ему подобные, а также священники и монахини из пугающе опрятной иностранной миссии в старинном стиле, выстроенной прямо посреди этого голого, открытого пространства, — словом, все они наверняка полагали, что нужно подчинить африканцев своей воле, заставить их привыкнуть к новому образу жизни. Я гадал, как они пытались решить эту задачу, и боялся спрашивать. Но, как это ни удивительно, африканцам удалось остаться самими собой, сохранить многие из своих обычаев и в основном свою религию, хотя их землю поделили на участки и превратили в сельскохозяйственные угодья, высокую урожайность которых они должны были обеспечивать. Эти люди, бредущие по обочинам асфальтовой дороги, были отнюдь не только рабочей силой. У них имелись не менее сложные социальные обязательства, чем те, что существовали на моей родине. Они могли без предупреждения устроить себе выходной и отправиться за тридевять земель, чтобы выполнить предписанный традицией обряд или поднести кому-нибудь подарок. В пути они не останавливались, чтобы попить воды; казалось, они в ней не нуждаются. В отношении еды и питья они тогда еще придерживались своих старинных привычек. Они пили воду по утрам и вечерам, но никогда не делали этого в середине дня. Рано утром, перед выходом на работу, они ничего не ели; первая трапеза, состоявшая из одних овощей, устраивалась ближе к полудню. Они признавали только свою собственную пищу, и по большей части то, что они ели, росло прямо около их хижин. Очень распространенным продуктом питания была сушеная кассава. Ее можно было перетирать в муку или есть прямо так. Двух-трех кусков кассавы человеку хватало, чтобы идти целый день. В самой крохотной деревушке кто-нибудь обязательно продавал сушеную кассаву из своего скудного урожая, мешок или два зараз, рискуя в ближайшие месяцы оставить без еды собственную семью.

Если вдуматься, странно было видеть эти два мира, существующие бок о бок: большие поместья с их каменными зданиями и африканский мир, который казался менее самодовольным, но был повсюду, точно бескрайний океан. Он походил на другую ипостась того, что когда-то, словно бы в иной жизни, я знал у себя дома.

Благодаря капризу судьбы здесь я очутился по другую сторону. Но, познакомившись поближе с историей этого края, я часто думал, что дед Аны вряд ли обрадовался бы, если бы под конец его жизни ему сказали, что кто-то вроде меня поселится в главном доме его усадьбы, будет сидеть в его удобных креслах и спать с его внучкой на его большой резной кровати. Наверное, будущее его имени и рода представлялось ему совсем, совсем иным. Он отправил двух своих дочерей-полукровок учиться в Португалию, и все знали, что он хочет выдать их за настоящих португальцев и вытравить ту африканскую наследственность, которой он наделил их, когда жил здесь вплотную к земле, боролся с трудностями и мало-помалу забывал о существовании другого, внешнего мира.

Девушки были красивы и довольно богаты. Таким невестам, особенно в пору великой депрессии, оказалось нетрудно найти женихов в Португалии. Одна из них там и осталась. Вторая, мать Аны, вернулась в Африку и вместе с мужем поселилась в отцовском поместье. Пошли званые завтраки, вечеринки, визиты. Дед Аны не мог нахвастаться своим новым зятем. Он уступил молодым свою спальню с модной мебелью. Сам он, чтобы не мешать, перебрался в гостевую комнату в задней части дома, а потом проявил еще больше такта, переехав в одно из бунгало, предназначенных для надсмотрщиков. Через некоторое время родилась Ана. А затем, живя в той самой комнате, где теперь каждое утро просыпался я, отец Аны сделался очень странным. Он стал вялым и апатичным. У него не было никаких обязанностей по хозяйству, ничего, что могло бы его расшевелить, и иногда он целыми днями не покидал своей комнаты, не вставал с постели. Среди надсмотрщиков-полуафриканцев и наших соседей ходили слухи вскоре после моего приезда они, конечно, достигли и моих ушей, — что брак, который в Португалии казался отцу Аны удачным, в Африке стал выглядеть менее удачным, и отец Аны преисполнился негодования.

Ана знала, что люди рассказывают о ее отце. Когда мы с нею начали обсуждать эти вещи, она сказала мне: "То, что они говорят, — правда, но не вся. По-моему, в Португалии он думал — помимо всего прочего, помимо мыслей о деньгах, я имею в виду, — что ему поможет переезд в новую страну, где он будет занимать привилегированное положение. Но он не был создан для буша. Он никогда не отличался энергичностью, а тут его силы и вовсе иссякли. Чем меньше он делал, чем больше прятался в своей комнате, тем скорее таяли его силы. Он не держал зла ни на меня, ни на мою мать, ни на деда. Его просто одолела хандра. Он страшно сердился, когда его просили что-нибудь сделать: ему лень было даже пошевелить пальцем. Я помню, как его лицо искажалось от боли и гнева. Ему действительно нужна была помощь. В детстве я всегда думала о нем как о больном человеке, а о его комнате — как о комнате больного. Поэтому мое детство здесь было очень несчастным. В детстве я думала о своем отце и матери: "Эти люди не понимают, что я тоже человек, что мне тоже нужна помощь. Я не игрушка, которую они сделали случайно, сами того не желая".

Со временем родители Аны стали вести отдельное существование. Ее мать жила в их фамильном доме в столице и присматривала за Аной, которую отдали учиться в школу при тамошнем монастыре. И на протяжении многих лет никто, кроме родственников, не знал, что их брак не сложился. В колониальный период это было принято во многих богатых семьях: жена уезжала в столицу или в один из прибрежных городков, чтобы следить за образованием детей, а муж управлял поместьем. Супруги виделись так редко, что мужья обычно начинали жить с африканками и обзаводились африканскими семьями. Но в этом случае произошло наоборот: у матери Аны в столице появился любовник, человек смешанного происхождения. Государственный служащий, он занимал высокий пост в таможне, но тем не менее оставался всего лишь государственным служащим. Их роман тянулся и тянулся. Он стал притчей во языцех. Дед Аны под конец жизни почувствовал себя обманутым. Он винил мать Аны и в том, что ее брак не удался, и во всем прочем. Ему казалось, что африканская кровь все-таки взяла в ней верх. Перед самой кончиной он изменил свое завещание, отдав Ане все, что собирался отдать ее матери.

К тому времени Ана была уже в языковой школе в Англии. Она говорила об этом так: "Мне хотелось вырваться из оков португальского языка. Я считала, что именно в нем причина ограниченности моего деда. У него не было настоящего представления о мире. Он мог думать только о Португалии, Португальской Африке, Гоа и Бразилии. Из-за этого португальского языка весь остальной мир для него просто не существовал. И я не хотела учить южноафриканский английский, который учат здесь. Я хотела учить английский английский".

Именно в пору пребывания Аны в Оксфорде, в языковой школе, ее отец пропал. Однажды он покинул поместье да так и не вернулся. Кроме того, он забрал с собой львиную долю семейного капитала. Использовав какую-то юридическую уловку, он сумел заложить половину владений Аны, включая фамильный дом в столице. У Аны не было никакой возможности выплатить сумму, которую он получил, поэтому все, что банки взяли в залог, у них и осталось. Вышло так, словно надсмотрщики и все те, кто больше двадцати лет сомневался в ее отце, действительно оказались правы. Тогда Ана и предложила матери и ее любовнику поселиться в поместье. После языковой школы она присоединилась к ним и они жили счастливо до тех пор, пока однажды ночью любовник матери не попытался залезть к ней в ее большую резную кровать.

Она сказала: "Но об этом ты уже слышал от меня в Лондоне, хотя тогда я не призналась, что говорю про себя".

Она по-прежнему любила отца. Она сказала: "По-моему, он всегда отдавал себе отчет в своих поступках. По-моему, он всегда планировал что-то вроде этого. Ведь чтобы сделать то, что сделал он, нужно как следует все продумать. Много раз побывать в столице, встречаться с юристами и банкирами. Но его болезнь тоже была реальной. Упадок сил, беспомощность. И он любил меня. Я никогда в этом не сомневалась. Как раз перед нашей с тобой встречей я ездила в Португалию, чтобы с ним повидаться. В конце концов он осел в Португалии. Сначала поехал в Южную Африку, но там ему было слишком трудно. Он не хотел говорить только на чужом языке. Он мог бы отправиться в Бразилию, но испугался. Вот и вернулся в Португалию. Он поселился в Коимбре. В маленькой квартирке в большом современном доме. Никакого шика. Кстати, он до сих пор живет на те деньги, которые получил под залог. Так что можно сказать, что в каком-то смысле он и впрямь нашел в молодости золотую жилу. Одинокий. В его квартире не было следов женского присутствия. Она показалась мне такой пустой и унылой, что у меня сжалось сердце. Он был со мной очень ласков, но выглядел совершенно потухшим. В какой-то момент он попросил меня сходить в спальню и принести ему лекарство из тумбочки, и когда я зашла туда и открыла ящик, там лежала старая кодаковская фотокарточка, на которой была я еще ребенком. Я чуть не расплакалась. Но потом подумала: "Он это нарочно". Собралась с духом, отнесла ему лекарство и постаралась, чтобы по моему лицу ничего нельзя было прочесть. Он называл одну из двух спален, которые были в квартире, своей студией. Сначала это меня удивило, но потом выяснилось, что он начал делать маленькие современные статуэтки из бронзы, маленькие фигурки полуконей, полуптиц и полу еще чего-то, с одной стороны зеленые и шершавые, а с другой — гладко отполированные. Мне ужасно понравилось то, что он сделал. Он сказал, что на одну статуэтку у него уходит месяца два-три. Подарил мне одного маленького ястребка. Я положила его к себе в сумочку и каждый день вынимала и держала в руке, чувствуя, какой он гладкий и шероховатый. Две или три недели я и вправду верила, что он художник, и очень гордилась им. Думала, что все его прошлые поступки можно объяснить тем, что он художник. А потом эти бронзовые фигурки стали попадаться мне на каждом шагу. Это были обычные сувениры. То, чем он занимался у себя в студии, было формой его праздности. Мне стало стыдно за себя — за то, что я поверила, будто он может оказаться художником, и за то, что не надавила на него как следует. Надо было задать ему кое-какие вопросы. Это было как раз перед тем, как мы с тобой встретились. Наверное, теперь ты понимаешь, почему твои рассказы так на меня подействовали. Весь этот блеф, притворство, а за ними по-настоящему несчастная жизнь. Даже жутко стало. Вот почему я тебе написала".

Она еще никогда не говорила так откровенно о моих рассказах, и это меня встревожило: должно быть, подумал я, по ним можно узнать обо мне больше, чем я надеялся, и она уже давным-давно поняла, что я собой представляю. У меня не было с собой экземпляра книги: я хотел, чтобы все, связанное с нею, осталось в прошлом. Ана сохранила свой. Но я в него не заглядывал, опасаясь того, что я могу там найти.

У меня вообще было очень мало бумажного багажа. Я привез в Африку две тетради с набросками и сочинениями, написанными еще дома, в миссионерской школе. Привез несколько писем Роджера — у него был красивый аристократический почерк, и, возможно, поэтому мне не хотелось выкидывать его послания. Кроме того, у меня был мой индийский паспорт и две пятифунтовые банкноты. Я рассчитывал, что они пригодятся мне на обратную дорогу. Ана взяла меня с собой как нищего, и я словно с самого начала знал, что когда-нибудь мне придется уехать. На десять фунтов далеко не уедешь, но это было все, что мне удалось сберечь в Лондоне, и где-то в уголке моего сознания — там, где под влиянием унаследованной от далеких предков осторожности сложился этот полуплан или четверть-план побега, — пряталась мысль, что они, по крайней мере, помогут мне сделать первый шаг. Эти десять фунтов, паспорт и другие бумаги лежали в старом коричневом конверте, а тот — в нижнем ящике массивного бюро у нас в спальне.

Однажды я не смог найти конверт. Я спрашивал у слуг; Ана тоже. Но никто ничего не видел и не мог сказать ничего разумного. Больше всего меня огорчила пропажа паспорта. Я был убежден, что без него ни одно официальное лицо — будь то в Африке, Англии или Индии — не поверит, что я тот, кем себя называю. Ана сразу же предложила мне отправить на родину просьбу о выдаче дубликата. В ее представлении бюрократия была суровой, равнодушной машиной, чьи колесики хоть и медленно, но крутились. Но я знал, как работают наши учреждения, мне легко было оживить в памяти эту картину: зеленые стены, засаленные на уровне головы, плеч и зада, грубо сколоченные стойки и кабинки для кассиров, черный от грязи пол, жующие бетель клерки в коротких штанах или лунги, каждый со свежей меткой на лбу, говорящей о его кастовой принадлежности (в ношении этих меток состояла их главная обязанность), на каждом столе пестрые стопки потрепанных, выцветших папок, ломкая бумага самого плохого качества, — и я понимал, что буду долго ждать в своей далекой Африке, но гам ровным счетом ничего не произойдет. Паспорт был моим единственным удостоверением личности, и без него я не имел никаких прав. Я не мог двинуться с места; меня все равно что не было. Чем больше я об этом думал, тем более незащищенным себя чувствовал. Иногда я по целым дням не мог думать ни о чем другом. Это превратилось в настоящую муку — такие же страдания я испытывал, когда плыл вдоль побережья Африки, боясь потерять дар речи в стране с чужим языком.

Однажды утром Ана сказала:

— Я говорила с поварихой. Она считает, что нам нужно обратиться к колдуну. Милях в двадцати или тридцати отсюда живет один, очень знаменитый. Его знают во всех деревнях. Я попросила повариху пригласить его.

— Кто, по-твоему, может польститься на паспорт и несколько старых писем? — спросил я.

— Пока не надо ни о чем рассуждать, — сказала Ана. — Не надо называть никаких имен. Пожалуйста, доверься мне. Нам нельзя даже никого подозревать. Пусть этим займется колдун. Он очень серьезный и уважающий себя человек.

На следующий день она сказала:

— Колдун придет через неделю.

В тот же день плотник Жулио нашел у себя в мастерской коричневый конверт и одно из писем Роджера. Ана позвала повариху и сказала ей:

— Хорошо. Но там были и другие вещи. Колдун все же должен будет прийти.

Первая находка оказалась не последней. Каждый день где-нибудь обнаруживалось то очередное письмо Роджера, то моя школьная тетрадка, но паспорта и пятифунтовых банкнот по-прежнему не было, и все знали, что колдун скоро придет. В конце концов он так и не пришел. Как раз накануне его появления паспорт и банкноты нашлись в одном из маленьких ящиков бюро. Ана отправила колдуну деньги через повариху. Он вернул их обратно, потому что его помощь так и не понадобилась. Ана сказала:

— Это ты должен запомнить. Африканцы могут и не бояться тебя или меня, но они боятся друг друга. Каждый может пойти к колдуну, и потому даже у самого маленького человека есть сила. В этом смысле у них больше справедливости, чем у нас.

Я получил обратно свой паспорт и успокоился. Точно по уговору, мы с Аной больше не обсуждали эту историю. С тех пор мы никогда не упоминали о колдуне. Но земля подо мной повернулась, и все стало немного другим.

* * *

Наши друзья — помещики, с которыми мы виделись на уикендах, — жили в пределах двух часов езды от нас. Почти ко всем домам владельцев соседних усадеб вели отдельные грязные дороги, каждая со своими петлями и ямами (некоторые из этих дорог шли вокруг африканских деревень), и ехать по ним больше двух часов было трудно. Тропический день длился двенадцать часов, и в буше действовало правило, в согласии с которым любой путешественник старался добраться до дома к четырем часам — во всяком случае, не позже пяти. Целого воскресенья едва хватало на четыре часа за рулем и трехчасовой ленч в компании соседей; более серьезные мероприятия неизбежно становились испытанием на выдержку. Поэтому мы постоянно встречались с одними и теми же людьми. Я считал их друзьями Аны; я так и не привык думать о них как о своих собственных друзьях. В каком-то смысле Ана просто унаследовала их вместе с имением. Наверное, и они могли сказать, что унаследовали нас. Мы все были чем-то вроде придатков к земле.

Вначале жизнь в Африке казалась мне разнообразной и интересной. Мне нравились дома и широкие веранды, окружающие их с трех сторон (они были увиты бугенвиллеей или какими-нибудь другими вьющимися растениями), прохладные, полутемные комнаты — смотреть оттуда на сад, залитый ярким светом, было очень приятно, хотя снаружи этот свет резал глаза, в воздухе толклись кусачие насекомые, а сам сад, песчаный и полудикий, местами был выжжен, а местами грозил превратиться обратно в буш. Из этих прохладных, удобных домов даже местный климат казался чудесным, словно богатство землевладельцев повлияло на саму природу и климат перестал быть заразным и губительным, как в те давние годы, когда здесь жили дед Аны и его товарищи.

Вначале я хотел только одного — быть принятым в эту богатую и безопасную жизнь, так сильно отличавшуюся от всего, что я мог вообразить для себя в будущем. Поэтому я очень нервничал, встречаясь с людьми. Я не хотел видеть у кого-нибудь в глазах сомнение. Я не хотел слышать вопросы, на которые мне трудно было бы ответить в присутствии Аны. Но никто ни о чем не спрашивал; если у людей и появлялись какие-то мысли, они держали их при себе; в местном обществе Ана пользовалась авторитетом. И очень скоро я перестал волноваться. Но потом, через год или около того, я начал понимать и в этом мне помогли особенности моей собственной биографии, — что мир, в который я вступил, тоже по-своему неполноценен, что многие из наших друзей в глубине души считают себя людьми второго сорта. Они не были чистокровными португальцами, но именно об этом мечтал каждый.

Примерно так же, как с этими друзьями-полукровками, обстояло дело и с городком на побережье. Поездка туда всегда была приключением, но стоило провести там час-другой, как все вокруг начинало качаться скучным. Это мало чем отличалось от воскресного визита к соседям: ты выезжал к ним поутру свежим и полным надежд, но после часа, проведенного в обществе людей, утративших свой блеск, людей, вся подноготная которых была хорошо тебе известна, говорить становилось не о чем, и мы все радовались тому, что можем скоротать за едой и питьем время, оставшееся до трех часов пополудни, а потом (хотя солнце будет еще высоко) рассядемся по своим лендроверам и поедем домой.

Этих наших друзей из числа помещиков-соседей, унаследованных вместе с землей, мы знали только в самом широком смысле слова. Мы видели их такими, какими они хотели нам казаться, и при каждой очередной встрече видели каждого человека все с той же стороны, что и раньше. Они стали для нас кем-то вроде героев пьесы из школьной программы — каждый превратился в «персонаж», определяющийся двумя-тремя характерными чертами.

Супруги Коррейя, например, гордились своим аристократическим именем. Еще они были одержимы мыслями о деньгах и говорили о них постоянно. Они жили в вечном страхе перед каким-то ужасным несчастьем, которое, по их мнению, вот-вот должно было разразиться. Что это будет за несчастье и какого масштаба — местного или общемирового, — они точно не знали, но были уверены, что оно самым гибельным образом повлияет на их сбережения и в Африке, и в Португалии. Поэтому у них имелись банковские счета в Лондоне, Нью-Йорке и Швейцарии. Они рассчитывали, что в критический момент хотя бы в одном из этих мест их будет ждать спасительный «конвертик». Коррейя рассказывали о своих заграничных счетах всем подряд. Иногда казалось, что они поступают так по простоте душевной; иногда это больше походило на хвастовство. Однако на самом деле причина их откровенности была другой: им хотелось заразить всех предчувствием грядущего несчастья и посеять среди своих друзей в буше легкую панику, пусть лишь ради того, чтобы доказать собственную дальновидность и расчетливость, которую они проявили, открыв счета в зарубежных банках.

Рикардо был крупным мужчиной с военной выправкой и седыми волосами, подстриженными на военный манер. Он любил практиковаться в английском, разговаривая со мной; у него был сильный южноафриканский акцент. Этот рослый человек жил со своим личным огромным горем. Его дочь когда-то подавала надежды как певица. Все, кто слышал ее в колонии, считали, что у нее есть талант и она имеет все шансы прославиться в Европе. Рикардо, небогатый помещик, продал часть своей земли и отправил дочь учиться в Лиссабон. Там она сошлась с африканцем из Анголы — португальской колонии на другой стороне материка. Это положило конец ее карьере певицы, ее связям с семьей, всем расчетам и гордым мечтам ее отца; Рикардо уничтожил все записи с голосом дочери, какие у него были. Некоторые говорили, что он слишком уж много требовал от дочери и что она отказалась петь еще до того, как познакомилась со своим африканцем. Однажды в воскресенье, на ленче, знакомый, у которого мы собрались, поставил пленку с записью дочери Рикардо. Это было сделано (о чем нас с Аной предупредили заранее) не с целью уязвить Рикардо, а ради того, чтобы оказать уважение ему и его дочери и помочь ему справиться со своей печалью. Недавно наш хозяин наткнулся у себя дома на неподписанную кассету; выяснилось, что он сделал эту запись сам, а потом забыл о ней. И вот, в разгар жаркого дня, когда снаружи сияло яркое солнце, мы стали слушать песни, которые эта девушка пела сначала по-итальянски, а затем по-немецки. Меня тронуло (хотя я ничего не понимаю в пении) уже то, что такой дар и такие честолюбивые устремления достались на долю человеку, когда-то жившему в этой глуши. И Рикардо не стал устраивать сцену. Он смотрел в пол, плача и улыбаясь с прежней гордостью, а его дочь пела с пленки тем полным надежд голосом, который был у нее много лет назад.

Норонья были нашими аристократами, чистокровными португальцами. Муж был маленький и худой — говорили, что он знатного рода, но я не уверен, что это правда. Его жена была то ли больная, то ли калека — я не знал, что у нее не в порядке, и никогда не стремился это выяснить, — и поэтому всегда появлялась среди нас только в кресле-каталке, которое толкал перед собой муж. Снисходя до нашего общества, общества полукровок, они не скрывали легкого презрения ко всем нам. Они знали эту страну и знали, какова разница между ними и нами. Вполне могло возникнуть впечатление, что они нарушают правила лишь из-за недуга благородной дамы, которую нужно развлекать. Но на самом деле они общались с нами потому, что госпожа Норонья обладала особым даром. Она была провидицей. Ее супруг, человек знатного происхождения, гордился сверхъестественными способностями жены. Приехав на воскресный ленч в какой-нибудь из помещичьих домов, он торжественно вкатывал туда большое кресло, в котором сидела госпожа Норонья, и на его худом, брезгливом лице было написано явное высокомерие. Никто, даже Ана, никогда не говорил мне прямо, что у госпожи Нороньи есть этот дар. Ему просто позволяли проявляться, и он проявлялся, но таким ненавязчивым образом, что в первые несколько раз я ничего не заметил. Чтобы увидеть этот дар в действии, надо было знать о нем заранее. Например, кто-нибудь сообщал: "В марте я собираюсь поехать в Лиссабон". И госпожа Норонья, сгорбившись в своем кресле, тихо говорила, ни к кому в особенности не обращаясь: "Это не самое удачное время. В сентябре было бы лучше". Больше она ничего не добавляла, никакого объяснения; и больше уже никто не заводил речи о поездке в Лиссабон в марте. А если — скажу об этом просто ради иллюстрации — если я, в то время еще не подозревавший об особом даре госпожи Нороньи, говорил: "Но весной в Лиссабоне, наверное, очень приятно", — господин Норонья, в водянистых глазах которого светилось недовольство тем, что кто-то осмеливается возражать его жене, отвечал: "Значит, есть причины считать это время неподходящим", а его жена отворачивалась без всякого выражения на бледном лице. Я подозревал, что мистический дар госпожи Нороньи в сочетании с ее физической неполноценностью и родовитостью мужа сделал из нее тирана. Она могла сказать все что угодно; она могла быть настолько грубой и высокомерной, насколько ей хотелось; и у всех окружающих всегда находилось по три, четыре или пять причин не вступать с нею в спор. Я замечал, что время от времени у нее бывают приступы боли, но не мог отделаться от впечатления, что всякий раз, вернувшись с мужем домой, она встает со своего кресла и ходит как ни в чем не бывало. В редких случаях она давала подробные мистические консультации. Они были недешевы, и визиты, которые госпожа Норонья в обществе мужа наносила своим во многих отношениях суеверным соседям-полукровкам, помогали ей набирать клиентуру.

Мы с Аной тоже выступали как цельные персонажи. И, поскольку никто не способен видеть себя в истинном свете, мы наверняка были бы удивлены и, возможно, даже оскорблены — точно так же, как были бы удивлены и оскорблены и Коррейя, и Рикардо, и Норонья, — тем, что видели в нас другие.

Этот образ жизни в провинции сложился, скорее всего, в двадцатые годы, в кильватере послевоенного бума. Во время Второй мировой он, должно быть, установился окончательно. Поэтому его можно было назвать относительно новым; вся его история укладывалась в один человеческий век или даже в рамки взрослой жизни одного человека. Ему суждено было продержаться совсем недолго, и теперь мне иногда кажется, что едва ли не все в нашем кругу (а отнюдь не только склонные к драматизации Коррейя) старались заглушить в себе нехорошее предчувствие, подсказывающее нам, что очень скоро нашему беспечному и неестественному существованию будет брошен вызов. Впрочем, вряд ли кто-нибудь догадывался, что мир бетона потерпит такое сокрушительное поражение от старого, хрупкого на вид соломенного мира.

Иногда мы отправлялись на воскресный ленч в примитивный ресторанчик на побережье. Там подавали простые блюда из свежих морепродуктов, и дела у хозяев вскоре пошли хорошо. Ресторанчик стал выглядеть лучше. Приехав туда в очередное воскресенье, мы обнаружили, что пол в зале выложен плиткой с красивым, узорчатым желто-голубым орнаментом, и не смогли сдержать восхищенных восклицаний. Плиточник оказался крупным мулатом со светлыми глазами. По какой-то причине — возможно, потому, что работа не была закончена в срок, — владелец ресторана, португалец, осыпал его громкой бранью. С нами и прочими посетителями он держался вежливо, как всегда; но потом, отойдя от нас, снова набрасывался на плиточника, будто превращаясь в другого человека.

При каждом его выкрике большой светлоглазый мулат опускал голову, словно от удара. Он сильно потел — похоже, не только из-за жары. Он продолжал выполнять свою филигранную работу, выкладывая тонкий слой быстро сохнущей известки, а затем прижимая к нему каждую красивую португальскую плиточку по отдельности и подправляя ее легким постукиванием. Пот катился по его бледно-коричневому лбу, и время от времени он вытирал его с глаз, точно слезы. Он сидел на корточках, и шорты плотно облегали его мускулистые ляжки. Кое-где на его ногах и на лице, немного рябом от тщательного бритья, пробивались грубые завивающиеся волоски. Он ни разу не ответил на крики владельца, которого мог бы свалить одним ударом. Он просто продолжал работать.

Потом мы с Аной обсудили увиденное. Ана сказала: — Этот плиточник чей-то незаконный сын. Его мать наверняка африканка, а отец — крупный португальский землевладелец. Хозяину ресторана это должно быть известно. Богатые португальские землевладельцы отдают своих внебрачных сыновей-мулатов учиться разным ремеслам. Делают из них электриков, механиков, слесарей, столяров, плиточников. Хотя плиточники по большей части приезжают сюда с севера Португалии.

Я больше ничего не сказал Ане. Но сколько я ни вспоминал потом этого большого потеющего мужчину с глазами, в которых светилась боль, мулата, всю жизнь вынужденного носить на лице позорное клеймо своего рождения, я думал: "Кто спасет этого человека? Кто отомстит за него?"

Со временем это чувство смешалось с другими. Но та картина застряла в памяти. Именно она стала для меня предзнаменованием того, что должно случиться. И когда, на третьем году моего пребывания в стране, в подцензурные газеты начали мало-помалу просачиваться вести о крупных событиях на противоположной стороне континента, я оказался почти готов к этому.

Эти вести были слишком важны для того, чтобы удержать их в тайне. Сначала власти хотели замолчать их, но потом выбрали другой путь и принялись нагнетать страх. В одном регионе вспыхнуло восстание; в провинции произошли массовые убийства португальцев. Погибли две или три, а может быть, даже четыре сотни человек — их зарубили мачете. Я представлял себе пейзаж, похожий на наш (хотя и знал, что это не соответствует действительности), и африканцев вроде наших, такие же хижины, деревни и поля между усадьбами, засеянные кассавой и зерновыми, ухоженные посадки кешью и сизаля, огромные животноводческие фермы, выглядевшие так, словно их только что отвоевали у дикой природы, с черными стволами больших деревьев, сваленных или сожженных, чтобы лишить убежища ядовитых мух, которые нападали на скот. Порядок и логика; постепенное приручение земли; но зрелище, представшее передо мной в тот первый день — низкорослые худощавые люди, вечно бредущие вдоль дороги, было чуждым и угрожающим, говорило мне, что я приехал куда-то на край света. Теперь оно казалось пророческим.

Но африканцы вокруг нас, похоже, ни о чем не слыхали. Мы не заметили в их поведении никаких перемен — ни в тот день, ни на следующий, ни через неделю, ни через месяц. Коррейя, держатели заграничных счетов, говорили, что это спокойствие зловеще; по их мнению, здесь тоже готовилась какая-то ужасная жакерия. Тем не менее мы прожили спокойно весь остаток года, и катастрофы ничто не предвещало. Мало-помалу все принятые нами меры предосторожности — теперь мы всегда держали под рукой в спальне ружья и дубинки, которые, впрочем, вряд ли помогли бы нам, если бы вспыхнуло всеобщее восстание или хотя бы взбунтовались наши собственные слуги, — стали казаться излишними.

Именно тогда я научился обращению с ружьем. Нам и нашим соседям потихоньку сообщили, что мы можем тренироваться на полицейском стрельбище в черте городка. Наш гарнизон был настолько не готов к войне, что не имел своего стрельбища. Соседи встретили предложение полиции с энтузиазмом, но я его не разделял. Меня никогда не привлекало оружие. В миссионерской школе нас не обучали даже азам военного дела, и мой страх перед африканцами был меньше, чем боязнь выставить себя на посмешище перед важными людьми. Но, как ни странно, впервые положив палец на спусковой крючок и взглянув в ружейный прицел, я почувствовал, что буквально заворожен. Это переживание стало для меня наиболее личным, наиболее интенсивным сеансом общения с самим собой; кратчайший миг принятия верного решения словно все время маячил где-то рядом, почти повторяя движение мысли. Ничего подобного я не ожидал. Мне кажется, что религиозный трепет, который полагается ощущать людям, созерцающим пламя единственной свечи в комнате, где нет других источников света, не мог бы превзойти то удовольствие, которое испытывал я, глядя в прицел и приближаясь вплотную к своему собственному сознанию. В одну секунду менялось все восприятие мира, и я точно погружался в свою личную, особую вселенную. Это было удивительно — находиться на стрельбище в Африке и думать по-новому о моем отце и его предках-браминах, умиравших от голода в своем огромном храме. Я купил себе ружье. Потом сделал мишени неподалеку от дома, построенного дедом Аны, и стал тренироваться при любой возможности. Соседи начали смотреть на меня с большим уважением.

Правительство не торопилось, но время перемен все же пришло. Гарнизон увеличили. Были построены дополнительные казармы — из сверкающего на солнце белого бетона, в три этажа. Территория самого лагеря, голый бетон посреди песков, также расширилась. Доска с разными военными эмблемами провозглашала, что у нас расположилась штаб-квартира нового армейского командования. Жизнь городка стала другой.

* * *

Наше правительство было авторитарным, но мы этого практически не ощущали. Нам казалось, что власти находятся где-то очень далеко — частично в столице, частично в Лиссабоне. Нас они, как правило, не беспокоили. Я вспоминал о них только в пору уборки сизаля, когда мы отправляли заявки в тюрьмы и оттуда, за известное вознаграждение, к нам присылали заключенных (с соответствующей охраной) срезать сизаль. Уборка сизаля — опасная работа. Африканцы, живущие в деревнях, уклоняются от нее как могут. Сизаль похож на большое алоэ, или на ананас, или на гигантскую, колючую зеленую розу в четыре-пять футов высотой, с длинными мясистыми листьями вместо лепестков. Эти листья, очень толстые у основания, имеют острые зазубренные края, и не дай бог провести по ним рукой не в ту сторону. С ними очень неудобно обращаться, но их-то и нужно рубить. На конце у каждого листа сизаля растет длинный черный шип, острый как игла и вдобавок отравленный. Плантации сизаля кишат крысами, которые любят прятаться в тени его листьев и питаются ими; крыс, в свою очередь, поедают ядовитые змеи, медленно заглатывая их целиком. Страшно бывает видеть половину еще живой крысы, переднюю или заднюю, которая торчит из растянутой змеиной пасти. Плантация сизаля — ужасное место, и мы (а может быть, и наши соседи) всегда следили за тем, чтобы во время сбора урожая на краю поля дежурила медсестра с лекарствами и сывороткой от змеиных укусов. Такая опасная работа — но из всей зеленой массы сизаля получалось лишь пять процентов дешевого волокна, из которого делали самые простые вещи, вроде веревок, корзин и подошв для сандалий. Без помощи заключенных нам было бы трудно убрать сизаль. Уже тогда его стало понемногу вытеснять синтетическое волокно. Я не имел ничего против.

Долгие годы нашему авторитарному, но достаточно мягкому правительству ничто не угрожало, и оно стало до странности беззаботным. Привыкшему к спокойной жизни правителю, по-видимому, наскучили хлопоты, связанные с управлением страной, — по крайней мере, у нас сложилось такое впечатление, и он стал отдавать важные государственные функции в ведение или на откуп жадным, энергичным и лояльным предпринимателям. Эти люди быстро разбогатели, и чем богаче они становились, тем большую лояльность проявляли и тем лучше выполняли задачи, которые были им доверены. Так что в этих методах работы правительства была своя примитивная логика, и они казались довольно эффективными.

Какой-то из очередных шагов правительства в этом направлении и повлек за собой расширение нашего гарнизона вместе с развитием городка. Мир был продолжительным. Люди отбросили свои тревоги. Однако год за годом военные деньги продолжали поступать. Это коснулось нас всех. Мы видели в них справедливую награду за нашу добродетель. Каждый по многу раз пересчитывал свои доходы. А потом обнаружилось, что больше всего этих новых денег — если вести речь только о круге, в котором вращались мы с Аной, — доставалось нашему приятелю Коррейе, тому самому хитрецу Коррейе, который много лет пугал нас надвигающейся опасностью и имел уйму банковских счетов за рубежом. Коррейя вошел в контакт с большим человеком из столицы и (по-прежнему управляя своим поместьем) стал представлять в нашем городке, провинции или даже во всей стране целый ряд иностранных промышленников, выпускающих какую-то технику с малопонятными названиями. Поначалу Коррейя охотно хвастался своей приближенностью к большому человеку, который был чистокровным португальцем. Этот человек явно принимал активное участие в деятельности агентств Коррейи, и мы с завистью и насмешками говорили между собой об их удивительной связи. Сам ли Коррейя отыскал этого большого человека? Или большой человек, по неведомой нам причине и через какого-нибудь посредника (возможно, через столичного торговца), выбрал Коррейю? Впрочем, предыстория этого союза не имела особенного значения. Так или иначе, Коррейе посчастливилось. Он стал на голову выше нас.

Он рассказывал о путешествиях в столицу (по воздуху, а не на дряхлых каботажных судах, которыми пользовались мы); рассказывал о ленчах и обедах в обществе большого человека и о том, как однажды этот человек даже пригласил его поужинать к себе домой. Но потом, по прошествии некоторого времени, Коррейя стал говорить о большом человеке заметно меньше. Он начал притворяться, что инициатива открытия агентств принадлежит ему самому, и мы были вынуждены притворяться вместе с ним. Когда он перечислял иностранные компании, с которыми сотрудничал, и технику, которую они импортировали, технику, которая когда-нибудь могла понадобиться армии или нашему городку, я поражался тому, как мало я знаю о современном мире. И в то же время меня поражало то, с какой легкостью Коррейя (на самом деле разбирающийся только в сельском хозяйстве) находит в нем свою дорогу.

Он стал в нашей среде важной персоной. Когда он заметил, что наша ревность сошла на нет и никто из нас, его друзей и соседей, больше не отпускает шуточек по поводу его возвышения, он стал на удивление скромен. В одно из воскресений он сказал мне:

— Вы могли бы делать то же самое, что и я, Вилли. Надо просто набраться смелости. Вот послушайте. Вы ведь жили в Англии. Знаете компанию «Бутс». Нам здесь нужна продукция, которую они выпускают, — лекарства и прочее. У них нет представителя. Этим представителем могли бы стать вы. Так напишите им! Раздобудьте рекомендации, которые они потребуют, и вы уже их агент. Они будут в восторге.

Я ответил:

— Но что мне делать с товарами, которые они мне пришлют? Как организовать их продажу? Куда я их дену?

Он сказал:

— В этом-то и трудность. Чтобы заниматься бизнесом, надо быть бизнесменом. Вам необходимо научиться мыслить по-другому. Вы не можете написать такой компании, как «Бутс», и думать, что они согласятся заключить с вами контракт только на один год и один день.

И я подумал: судя по тому, как он говорит, он и его столичный начальник уже пытались всерьез заняться сбытом товаров «Бутс», и из этого ничего не вышло.

В другое воскресенье он сказал, что размышляет, не сделаться ли ему агентом одной известной фирмы, выпускающей вертолеты. У нас захватило дух, потому что теперь мы знали, что он не шутит, и его слова дали нам некоторое представление о том, как высоко он забрался. Похоже, он знал о вертолетах довольно много. Он сказал, что эта идея пришла к нему в голову совершенно внезапно (он говорил об этом так, словно на него снизошло божественное озарение), когда он ехал в машине на побережье. Вертолеты не сходили у него с языка месяца два или три. А потом мы прочли в подцензурной прессе — в заметке, на которую мы не обратили бы внимания, если бы не были знакомы с Коррейей, — что нашей страной приобретены несколько вертолетов, однако не той марки, которую упоминал Коррейя. Больше мы ничего не слышали от него о вертолетах.

Таким образом, Коррейя разбогател — только с вертолетами вышла неудача, — и они с женой продолжали говорить о своих деньгах с прежним простодушием. Но им, как и раньше, казалось, что скоро грянет катастрофа. Новообретенное богатство заставляло их волноваться сильнее обычного, и они объявили, что не хотят тратить свои деньги в колонии. Единственным, что они здесь приобрели, был домик на пляже, неподалеку от того ресторанчика, куда мы ездили, в зоне отдыха, которая теперь быстро развивалась. Они называли эту покупку «инвестицией». Это было одним из их новых словечек. Они основали фирму под названием "Жакар инвестментс" и принялись раздавать не только нам, но и своим родственникам, оставшимся в провинции, карточки с этими красиво выведенными на них словами, первое из которых было составлено из начальных слогов их имен — Жа-синто и Карла. Они много путешествовали по своим новым делам, но теперь уже не только открывали счета. Они стали добывать «бумаги» для переселения в разные места, заставляя нас выглядеть еще более отсталыми, и в своих путешествиях активно обзаводились документами для переезда в Австралию, Канаду, Соединенные Штаты, Аргентину и Бразилию. Они даже обсуждали — во всяком случае, однажды в воскресенье мы слышали это от Карлы, — не переселиться ли им во Францию. Они как раз вернулись оттуда и привезли с собой бутылку знаменитого французского вина для нашего воскресного ленча. Всем досталось по полбокала, и все попробовали и похвалили, хотя на самом деле вино было слишком кислое. Карла сказала: "Французы умеют жить. Квартирка на Левом берегу и маленький домик в Провансе — это было бы очень мило. Я уже говорила Жасинто". И мы, не собиравшиеся во Францию, прихлебывали кислое вино, как яд.

Однако через несколько лет — когда уже казалось, что успеху Коррейя не будет конца, покуда рядом стоит армия, городок растет, а их столичный покровитель остается на своем посту, — через несколько лет разразился кризис. Мы поняли это по поведению Кор рейя. Каждое утро они ездили в церковь при миссии, хотя дорога туда занимала полтора часа в один конец, и слушали мессу. Три часа езды, час на богослужение — и так каждый день, да еще один Бог знает, сколько молитв, в том числе новены, или как там они называются, у себя дома; таких вещей от соседей не скроешь. Жасинто Коррейя стал худым и бледным. Потом мы прочли в подцензурной прессе, что в аппарате снабжения вскрыт ряд злоупотреблений. Этот скандал постепенно затухал в течение нескольких недель, а потом большой человек — тот самый чистокровный португалец, с которым был связан Жасинто Коррейя, — выступил в местном исполнительном совете. Если речь идет о благосостоянии народа, сказал большой человек, правительство должно проявлять особую бдительность, и он намерен беспристрастно разобраться во всем, что произошло в аппарате снабжения.

Виновные будут призваны к ответу; пусть никто из жителей колонии в этом не сомневается.

Это было другой стороной жизни при авторитарном правительстве, и мы знали, что Коррейя угодили в серьезный переплет и ни банковские счета в больших городах, ни бумаги на выезд в далекие страны их теперь не спасут. Тьма здесь была тьмой. Бедная Карла сказала: "Я никогда не искала богатства. Спросите монашек. Я тоже хотела стать монашкой".

И тогда мы окончательно поняли — разговоры об этом велись среди нас уже не первый год, — почему большой человек выбрал чету Коррейя. Он сделал это, чтобы в случае нужды, в критический момент, ему было кого ввергнуть во тьму. Погубить настоящего португальца вроде него самого значило бы нарушить действующие здесь кастовые законы и испортить себе репутацию. И, наоборот, ничего не стоило ввергнуть во тьму человека второго сорта, обитателя нашего неполноценного мира — кого-нибудь образованного, уважаемого и честолюбивого, обладающего незаурядными деловыми способностями и по многим причинам готового выполнить все, что от него потребуют.

Три или четыре месяца Коррейя мучились неизвестностью. Они все время с тоской вспоминали о тех безмятежных днях, когда у них еще не было никаких агентств, и все время укоряли себя. Мы искренне жалели их, но общаться с ними стало очень утомительно. Жасинто походил на инвалида, живущего со своей болезнью как с врагом и думающего почти только о ней. А потом, совершенно неожиданно, кризис вдруг миновал. Столичный покровитель Жасинто нашел какой-то способ опрокинуть своего соперника, который и заварил всю кашу. Газетчики перестали печатать язвительные заметки, и скандал со снабжением (который существовал только на бумаге) просто исчез, точно его и не было.

Но на этом мучения Жасинто не кончились. Он понял, как зыбка власть. Теперь он знал, что не может рассчитывать на вечную поддержку большого человека, а если тот перестанет ее оказывать, кто-нибудь наверняка захочет поднять старые обвинения против него — ведь причин для этого найдется сколько угодно. И он страдал по-прежнему. В каком-то смысле это было странно, потому что мы уже много лет слышали от Жасинто пророчества (иногда очень пылкие) о грядущем бедствии, которое разрушит всю жизнь колонии, сметет с лица земли весь его мир. Человеку, который сжился с этой мыслью и любил пугать ею других, не должны были внушать ни малейшей тревоги угрозы, исходящие от горстки мстительных столичных жителей, в любом случае обреченных. Но катастрофа, которая, по мнению Жасинто, должна была смести всех и вся, оказалась всего лишь своего рода философской мистификацией. Чтобы понять всю шаткость этой идеи, достаточно было взглянуть на нее поближе. На самом деле она имела чисто этическую подоплеку — она нужна была Коррейе для самооправдания, для того, чтобы жить в колонии и одновременно оставаться вне ее. Это была голая абстракция. А крах, который грозил ему теперь, абстрактным не был. Он был вполне реален, его можно было предсказать в малейших подробностях, и к тому же он носил частный характер. Этот удар должен был пасть на него одного, не нарушив покоя и благоденствия всех окружающих.

Однажды в воскресенье, когда подошла наша очередь устраивать ленч, мы отправились на побережье, в ресторанчик с желто-голубой мозаикой на полу. После еды Коррейя пригласил нас всех осмотреть пляжный домик, в который он вложил часть своего капитала. Ни Ана, ни я (так же как и многие другие члены нашей компании) ни разу его не видели, а сам Коррейя сказал, что не был там уже два года. Покинув ресторан, мы снова выбрались на узкую асфальтовую дорогу, идущую вдоль берега, — она напоминала черную корку на песке, — и, проехав по ней немного, свернули обратно к морю, на утрамбованный песчаный проселок, вдоль которого росли ярко-зеленые кусты и тропические миндальные деревья. Потом мы увидели африканскую хижину, по обыкновению крытую травой она сияла на солнце как позолота. Мы остановились. Коррейя крикнул: "Тетушка! Тетушка!" Из-за высокой тростниковой ограды вышла старуха-негритянка в африканской одежде. Коррейя сказал нам: "У нее сын от португальца. Работает у меня сторожем". Он разговаривал с негритянкой громко и добродушно, слегка переигрывая, — наверное, ему хотелось хорошо выступить перед нами сразу в двух родственных ролях, показав, что он не только умеет ладить с африканцами, но и ласков с теми, кто у него служит. Старуха волновалась. Она срывала ему спектакль. Коррейя спросил, где Себастьяно. Себастьяне не оказалось дома. И мы двинулись вслед за Коррейей, который производил много шума, к домику на пляже.

Мы нашли его полуразвалившимся. Оконные стекла были разбиты; от влажного соленого воздуха все гвозди заржавели, и ржавчина расползлась пятнами по выцветшей краске и побелевшему дереву. Створки французских окон на первом этаже были сняты с петель. Из комнаты, которая, наверное, считалась гостиной, наполовину торчала рыбацкая лодка с высокими бортами, стоявшая на подпорках, точно в сухом доке.

Старуха-негритянка стояла поодаль, за спиной Коррейи. Он не сказал ничего. Он просто смотрел. Его лицо как-то странно сморщилось. Он находился за пределами гнева и где-то очень далеко от всего окружающего. Он был беспомощен, тонул в страдании. Я подумал: "Он сумасшедший. Почему я раньше этого не замечал?" По-видимому, Карла, выросшая в женском монастыре, привыкла жить с тем, что я сейчас увидел. Она подошла к нему и, словно нас не было рядом, заговорила с ним таким тоном, каким говорят с детьми, произнося слова, которых я никогда прежде от нее не слышал. Она сказала:

"Мы сожжем все это к е… матери. Сейчас я поеду и достану керосин, мы вернемся и сожжем к чертям всю эту дрянь вместе с этой е… лодкой".

Он ничего не ответил, но позволил ей отвести себя за руку обратно к машине, мимо хижины "тетушки".

Спустя несколько недель, когда мы снова встретились с ним, он выглядел совсем разбитым. Его худые щеки были мягкими и дряблыми. Карла сказала: "Мы поедем в Европу, отдохнем немного". Госпожа Норо-нья, сгорбившись в кресле, сказала своим тихим голосом: "Неподходящее время". Карла ответила: "Мы хотим съездить, чтобы повидаться с детьми". Год назад или около того двоих детей Коррейя, подростков, отправили в португальские пансионы. Госпожа Норо-нья сказала: "Можно выбрать время получше". И добавила совершенно тем же тоном, что и прежде: "А что это с мальчиком? Почему он так плохо себя чувствует?" Карла встревожилась. Она сказала: "Я не знала, что он болен. Он мне об этом не писал". Госпожа Но-ронья не обратила внимания на ее слова. Она сказала: "Однажды я поехала за границу в неподходящее время. Это было вскоре после войны. И задолго до того, как я очутилась в этом кресле. До того, как взошла на престол, можно сказать. Мы поехали в Южную Африку, в Дурбан. Приятный городок, но время было неподходящее. Примерно через неделю после нашего приезда туземцы взбунтовались. Стали жечь магазины, грабить. Они бунтовали против индийцев, но и я один раз попала в беду. Я не знала, что делать. Улицы кругом незнакомые. Потом я увидела неподалеку белую даму, светловолосую, в длинном платье. Она поманила меня к себе, и я послушалась. Без единого слова она повела меня по каким-то переулкам, и мы вышли к большому дому. Там я и оставалась, пока не улеглись беспорядки. Вечером я рассказала друзьям о своем приключении. Они спросили: "Как она выглядела, эта дама?" Я ее описала. Они спросили: "А дом?" Я описала и дом. Тогда кто-то сказал: "Но этот дом снесли двадцать лет назад. Дама, которую вы встретили, жила там, и дом снесли после ее смерти"".

Рассказав эту историю — очевидно, только ради того, чтобы лишний раз напомнить нам о своем необыкновенном даре, — госпожа Норонья склонила голову к плечу, точно задремавшая птица. И, как часто бывало после ее рассказов или пророчеств, мы не сразу смогли разобраться в собственных чувствах. Все просто сидели минуту-другую молча, с серьезным видом.

Подходящее было время или нет, Коррейя все равно уехали в Европу, чтобы повидаться с детьми и утрясти некоторые другие дела. Они задержались там на много месяцев.

* * *

Я познакомился с управляющим их поместьем. Я часто видел его в городе. Это был маленький жилистый человечек смешанного происхождения лет сорока с небольшим. Он любил выражаться культурно и в этом отношении иногда перегибал палку. Например, он мог сказать о португальском или индийском торговце, с которым ему почему-либо не удалось договориться: "Даже при исключительно развитом воображении у вас не повернулся бы язык назвать этого человека джентльменом". Но когда мы сошлись поближе, его речь стала более естественной. Теперь в ней сквозили какие-то тайные намеки, хотя он явно был склонен доверять мне, и я почувствовал, что меня втягивают в сеть мелких заговоров против Коррейя. Мы посещали новые кафе (они все время то открывались, то закрывались). Бары мы тоже освоили. Я начал привыкать к новой атмосфере военного городка и понял, что она мне нравится. Мне нравилось общество солдат-португальцев. Иногда нам попадался один злопамятный офицер, который бормотал себе под нос что-то о Гоа и об индийцах. Но индийцы заняли Гоа уже семь или восемь лет назад. Мало кто из молодых новобранцев знал об этом, и по большей части солдаты держались со мной дружелюбно. Войны в буше тогда еще не было. Ходили слухи о лагерях подготовки партизан в пустынях Алжира, а позже Иордании, но они оказались ложными: просто кучка студентов из Лиссабона и Коимбры, отпущенных на каникулы, затеяла игру в партизан. В нашем военном городке по-прежнему царил мир и все вели себя очень благопристойно. Можно было подумать, что находишься на отдыхе в Европе. Иногда мне казалось, что я снова в Лондоне, только на этот раз с деньгами. Мои экскурсии в город становились все более и более продолжительными.

Однажды Альваро, управляющий поместьем Коррейя, сказал мне:

— Хотите увидеть, что они делают?

Мы были в столице и зашли в кафе, чтобы выпить кофе перед возвращением домой; сидевший у окна Альваро показал подбородком наружу, на группу африканок в яркой, сверкающей на предвечернем солнце одежде. Обычно ближе к вечеру на улицах городка можно было увидеть лишь апатичных детей, ожидающих подаяния, — очень пыльные, они стояли повсюду, прислонившись к стенам, столбам и витринам лавок, и медленно, непрерывно открывали и закрывали рты, глядя в пространство незрячими глазами. Даже когда им давали деньги, они будто не замечали этого; они никогда не уходили, сколько бы вы им ни дали; нужно было научиться не обращать на них внимания. Женщины, которые прошли мимо кафе, выглядели совсем по-другому. У них была прямо-таки царственная осанка. Я подумал, что они, наверное, живут при военном лагере, и ответил Альваро:

— Да, хочу. Тогда он сказал:

— Я заеду за вами завтра вечером. Для этого лучше всего подходит вечер выходного дня. Только придумайте заранее, что вы скажете мадам Ане.

Этот совет, данный им как бы невзначай, сначала поставил меня в тупик. Десять лет я не лгал Ане: в этом просто не было нужды. В Лондоне, когда мы еще только познакомились и мне было непонятно, что из этого выйдет, я действительно кое-что придумывал, в основном о своих семейных делах. Не знаю, многому ли Ана тогда поверила и имело ли это для нее значение. В Африке я мало-помалу оставил все эти лондонские выдумки: в нашей компании полукровок они были явно ни к чему. За долгие годы Ана узнала обо мне правду. То, что она узнала, не так уж сильно отличалось от того, о чем она догадывалась, и Ана никогда не унижала меня напоминаниями о моей прошлой лжи. В Африке мы были очень близки, и эта близость казалась естественной. Ана подарила мне мою африканскую жизнь; она была моей защитницей; у меня не было другого якоря. Поэтому я никак не мог придумать предлог, чтобы отлучиться из дому. Это отравило мне весь следующий день. Я выдумал в объяснение целую историю, но от нее явно попахивало ложью. Тогда я попытался замаскировать скользкие места, и моя история стала чересчур запутанной. Я подумал: "Это будет похоже на оправдания слуги, который что-то стащил". А потом я подумал: "Я возвращаюсь к своим лондонским привычкам". Когда пришло время, Ана выслушала то, что я говорил, вполуха. Она сказала: "Надеюсь, когда Карла приедет, ее поместье будет в приличном виде". Вот и все. Но я понял, что испортил что-то, положил чему-то конец, и притом почти без причины.

Альваро явился точно в срок; наверное, он уже ждал меня в темноте на окраине поместья. Я думал, что мы отправимся в город, но Альваро не стал выезжать на главное шоссе. Вместо этого мы медленно покатили по второстепенным дорогам, которые я теперь легко узнавал даже ночью. Я решил, что Альваро убивает время. Мы ехали то вдоль хлопковых полей, то по открытому бушу, то мимо темных плантаций кешью. Через каждые несколько миль нам встречались деревни, и тогда мы еще больше замедляли ход. Иногда в деревнях попадались маленькие ночные рынки — скопища низких открытых хижин, освещенных фонарями «молния», где продавали всякие мелочи вроде спичек, сигарет поштучно и жестяных баночек с разной снедью. Кое-где около этих рынков мы видели и торговцев-одиночек разного пола и возраста: не сумев рассчитать свои сбережения, они в этот день остались без гроша и теперь сидели на обочине, поставив рядом свечи в бумажных абажурах и разложив перед собой очень маленькие кучки своей собственной еды — ломтики сушеной кассавы, или перец, или другие овощи. Как дети, играющие в «магазин», всегда думал я.

— Мило, правда? — спросил Альваро. Некоторые из этих деревень я знал очень хорошо.

Эти ночные рынки я видел десятки раз. Я поехал с Альваро не для того, чтобы смотреть на них. Он сказал:

— Вы хотели увидеть, что африканцы делают по ночам. Я вам показываю. Вы живете здесь уже десять лет. Я не знаю, сколько вы знаете. Через час-другой все дороги, по которым мы ехали, будут полны людей, вышедших на поиски приключений. В нашей округе будут кутить двадцать, а то и тридцать веселых компаний. Вы знали об этом? И туда ходят не только потанцевать, уверяю вас.

Тут, как раз вовремя, фары лендровера выхватили из темноты впереди нас какую-то девочку в платье с бретельками. Стоя на обочине — ее лицо блестело в свете фар, — она проводила взглядом наш автомобиль. Альваро спросил:

— Как по-вашему, сколько ей лет?

Честно говоря, я и не задавался этим вопросом: девочка была так похожа на всех прочих, что я не узнал бы ее, если бы увидел снова. Альваро продолжал:

— Я вам скажу. Ей лет одиннадцать. У нее уже были первые месячные, а это значит, что она созрела для секса. Африканцы подходят к таким вещам очень разумно. Никакой иностранной чуши насчет растления малолетних. Девчонка, на которую вы и внимания не обратите, уже спит каждую ночь с каким-нибудь мужчиной. Я говорю вам вещи, которые вы знаете?

— Вы говорите мне вещи, которых я не знаю, — сказал я.

— Значит, мы о вас правильно думали, — сказал он. — Надеюсь, вы не обидитесь.

И правда, за десять лет я никогда не смотрел с этой точки зрения на деревни и на африканок, бредущих вдоль дороги. Скорее всего, мне просто не хватало любопытства; к тому же я, наверное, так и не избавился до конца от привычки делить людей на касты. Но ведь следовало учесть и то, что я приехал сюда издалека и не был знаком со здешними обычаями, касающимися половых отношений (хотя и наблюдал их), и вдобавок никогда не имел такого гида, как Альваро.

В самом начале, когда я еще ничего не знал о радостях жизни в глуши, мне казалось, что надсмотрщики-мулаты должны быть не очень-то довольны своей судьбой: ведь из-за такого близкого соседства с африканцами им приходится от многого отказываться. Теперь я понял, что для некоторых из них здешняя жизнь представляет собой непрерывную череду удовольствий. Альваро жил в старом четырехкомнатном бетонном бунгало. Оно стояло особняком на открытом, лишенном деревьев участке поместья Коррейя. Казалось бы, трудно назвать это настоящим домом, но Альваро счастливо жил там со своей африканской семьей у него была жена-африканка — и с неограниченным количеством любовниц, наложниц и случайных подруг, подобранных им в окрестных деревнях. Ни в одном другом уголке мира Альваро не нашел бы для себя такой жизни. В начале вечера я думал, что, разъезжая по проселкам, он убивает время. Но я ошибался. Он хотел показать мне, где лежат спрятанные сокровища. Он сказал:

— Возьмите хотя бы ту девочку, мимо которой мы проехали. Если бы вы остановились, чтобы спросить у нее дорогу, она выпятила бы перед вами свои маленькие груди и сделала бы это нарочно. — И я начал понимать, что Альваро уже взвинтил себя мыслями о той девочке или о какой-то другой девочке, выпятившей перед ним свои груди.

Наконец мы свернули на главное шоссе. После дождей на нем образовалось много выбоин. Видимость была ограниченной, поэтому нам пришлось ехать медленно. Время от времени у обочины вырастали конические утесы. Они неторопливо проплывали над нами в темноте, отмечая завершение очередного этапа пути. Город жил спокойной ночной жизнью. На улицах горели редкие и не очень яркие фонари. В центральном районе то там, то сям вспыхивали флуоресцентные трубки, заливая витрины магазинов голубым светом — не ради рекламы жалких товаров, сваленных за стеклом как попало, а для того, чтобы отпугнуть воров. Слабый свет только дразнил глаз, но был бессилен проникнуть во тьму улицы, туда, где в дневное время дежурили грузчики — они сидели на ступенях магазинов с утра до вечера, широко расставив ноги и терпеливо дожидаясь, пока их попросят что-нибудь разгрузить, — а теперь околачивался бездельник другого рода, в надежде поживиться наблюдающий за уличным движением гарнизонного городка. Альваро сказал:

— От этих ребят лучше держаться подальше. У вас нет над ними никакой власти.

И точно так же, как в начале вечера Альваро возил меня по задворкам усадеб, теперь он стал ездить по самым спокойным улочкам города, иногда вылезая из лендровера, чтобы тихим голосом переговорить о чем-то с людьми, которые попадались нам по дороге. Он сказал мне, что ищет хороший дансинг; они все время переезжают с места на место, пояснил он. Лучше идти в дансинг, чем в бар. В баре можно нарваться на неприятности. Там ты имеешь дело не только с девушкой, но и с ее покровителем, который может оказаться одним из тех уличных парней. Кроме того, в барах нет отдельных комнат. Выбрав там девушку, ты волей-неволей отправляешься с ней либо в какой-нибудь темный переулок между домами поблизости, либо в какую-нибудь хижину в африканском городке на окраине — соломенном городке, как его еще называют, — и все это время находишься во власти покровителя. Для солдата это нормально, но для управляющего поместьем — плохо. Если не поладишь с покровителем, это мгновенно станет известно в поместье, и тогда может возникнуть конфликт с работниками.

Наконец мы нашли место, устроившее Альваро. Видимо, там были и отдельные комнаты. Он сказал:

— Правильно говорило старшее поколение. Язык до Рима доведет.

Мы были на краю города, там, где кончался асфальт и начинались грунтовые дороги, сильно размытые дождями. Здесь было темно — вокруг горело всего несколько тусклых огоньков — и так тихо, что, хлопнув дверцей лендровера, я почувствовал себя возмутителем спокойствия.

Мы остановились перед большим зданием, похожим на склад. На его углу, довольно высоко, висела лампочка под жестяным колпаком, мутная и мигающая из-за летучих муравьев: их было много в это время года. На площадке перед домом стояли и другие машины. Теперь мы увидели, что здесь есть и свои сторожа (или просто наблюдатели) — они сидели на низком барьере, ограждающем стоянку с той стороны, где начинался уклон. Один из этих наблюдателей объяснил нам, куда идти, и мы прошли по бетонному проулку между первым зданием и барьером к другому зданию, тоже похожему на склад. Изнутри доносилась музыка. Отворилась маленькая дверь, человек с дубинкой пропустил нас внутрь, и мы оба заплатили ему Коридор, в который мы попали, был узким и темным; за крутым поворотом открывался вход в главное помещение. Голубые лампочки освещали маленькую танцплощадку. На ней танцевали две пары, португальцы с африканками, которые смутно отражались в темном зеркале или плиточной облицовке стены в конце танцплощадки. В комнате было много столиков с низкими лампами под абажуром, но разобрать, сколько из них занято, я сразу не смог. Мы не пошли далеко. Мы сели за столик у края танцплощадки. За соседним столиком сидели девушки, похожие на вчерашних куртизанок — тех, что гуляли по улице в красивых платьях, гордо поглядывая вокруг. Когда мои глаза привыкли к полумраку, мне стало ясно, что многие девушки, сидящие по другую сторон) танцплощадки, пришли сюда не из деревень в глубине материка, а из прибрежных поселков: я узнал в них так называемых магометанок, далекие предки которых были арабами. Между столиками двигались два чернокожих официанта и худой португалец в спортивной рубашке — должно быть, хозяин. Когда этот португалец приблизился к нам, я заметил, что он уже немолод; у него были очень спокойные глаза и такой вид, словно все происходящее его абсолютно не касается.

Я позавидовал его отрешенности: ведь я не привык к такой жизни, и меня мучил стыд. Все девушки были африканками. Удивляться тут нечему, подумал я, хотя на месте чернокожих официантов мне, наверное, было бы немного обидно. Эти девушки были такими юными, такими глупыми; я подумал, что они вряд ли даже догадываются о том, какому унижению подвергают свое тело и как это может исковеркать их жизнь. С застарелой горечью я вспомнил о своей семье. Вспомнил о матери и о своем бедном отце, который почти не представлял себе, что такое секс. Вспомнил и о тебе, Сароджини. Я подумал, что среди этих девушек могла бы быть ты, и у меня сжалось сердце.

Даже Альваро выглядел подавленным. Его настроение изменилось, как только мы вошли внутрь здания. Он был в восторге от деревенского секса там, у нас, можно было каждый месяц снимать свежий урожай невинных девочек, у которых прошли первые месячные и которые выпячивали перед ним свои маленькие груди. Но на этом переоборудованном складе все было иначе. Не думаю, что такие заведения с отдельными комнатами существовали в городке до прихода армии. Альваро едва ли успел к ним привыкнуть. По-моему, несмотря на взятую им на себя роль проводника, он тоже был здесь новичком, тоже немного нервничал и нуждался в моей поддержке.

Мы выпили пива. Стыд прошел. Я смотрел на танцующих под голубыми лампами и на их расплывчатые отражения в таинственной глубине высокого, под потолок, темного зеркала. Раньше я никогда не видел, как танцуют африканки. Жизнь в поместье, которую я вел, не давала мне такой возможности. В танце эти африканки мгновенно исполнялись удивительной грации. Их движения не были изощренными; они могли быть очень скупыми. Когда девушка танцевала, она включала в свой танец все — разговор с партнером, слово, брошенное через плечо подруге, смех. Это было больше чем удовольствие; казалось, во время танца высвобождается какой-то подспудный дух. Этот дух прятался в каждой девушке, независимо от ее внешности, и возникало впечатление, что он — часть чего-то гораздо большего. Конечно, при моем прошлом я много думал об африканцах с политической точки зрения. Но на складе передо мной впервые забрезжила смутная догадка о том, что в глубине африканской души есть что-то скрытое от всех нас и далекое от политики.

С легкой гримасой насмешки над самим собой, которая не обманула меня, Альваро вывел на танец одну из девушек. Сначала он дурачился на площадке, глядя на себя в зеркало, но очень скоро стал полностью серьезен и вернулся к столику совершенно другим человеком. Его взгляд поблек от вожделения. Он нахмурился на свой стакан из-под пива. Потом сказал с наигранным раздражением, словно все, кто был в комнате, пытались его удержать:

— Не знаю, какие у вас мысли на этот счет, Вилли. Но раз уж мы оказались в этом чертовом заведении, я намерен кое-что получить, черт побери. — И, сурово нахмурившись, как человек, с трудом сдерживающий ярость, отправился со своей партнершей по танцу к двери в дальнем, темном конце помещения.

Я мог бы просто сидеть, прихлебывая пиво, и ждать Альваро. Но португалец со спокойным взглядом знал свое дело, и через три, четыре или пять минут по его сигналу одна из девушек подошла и села за мой столик. Под своей вычурной одеждой она была довольно мала, под косметикой — румяна на высоких скулах, бело-голубая краска на веках — очень молода. Я посмотрел на ее «арабское» личико и, только наполовину или в четверть силы стараясь расшевелить себя, подумал: что в нем могло бы возбудить Альваро? Когда она встала и пригласила меня сопровождать ее, я послушался. Мы прошли к маленькой двери в темном углу. За ней был бетонный коридорчик, а вдоль него — небольшие кабинки. Перегородки между ними не доходили до потолка, и все кабинки освещались двумя голыми лампочками, торчащими высоко на задней стене. Прислушавшись как следует, я наверняка опознал бы Альваро. Мне стало ясно, что склад переоборудовали самым простым образом — так, чтобы владелец ничего не потерял, если его заведение внезапно закроют.

Без своей жесткой одежды девушка и вправду оказалась миниатюрной. Но тело у нее было крепкое и твердое; еще ребенок, она тем не менее выглядела хорошо приспособленной для физического труда. Ана была не такая; Ана была худенькая и хрупкая. Я потрогал ее груди: они были маленькими и лишь немного менее твердыми, чем все остальное. Альваро понравились бы такие груди: легко было представить себе, как твердые молодые соски торчат под дешевым хлопковым деревенским платьем. Но соски у этой девочки были широкие, с мягкими кончиками; это означало, что у нее уже есть дети или хотя бы один ребенок. Я не мог пробудить в себе страсть к ней. Когда я пытался сделать это, меня сразу же окружали все старые призраки: призраки дома, призраки Лондона одиннадцати-или двенадцатилетней давности, та ужасная проститутка в Сохо, большие бедра Джун на матраце, брошенном на пол комнаты в трущобах Ноттинг-хилла, весь прежний стыд и неумение. Мне казалось, что у меня вряд ли что-нибудь получится с этой бедной девочкой, лежащей подо мной на дешевом, забракованном армейскими снабженцами матраце.

Все это время глаза девочки оставались пустыми. Но потом, в тот самый момент, когда я уже был готов сдаться, в этих глазах мелькнуло поразительное выражение, в котором объединились властность, нетерпение и агрессия; все ее тело разом напряглось, и я почувствовал, как меня сжали ее крепкие руки и ноги. В какую-то долю секунды — это было похоже на миг принятия решения, когда смотришь в ружейный прицел, — я подумал: "Так вот ради чего живет Альваро", и ко мне вернулись силы.

Потом и Альваро, и мне не хотелось разговаривать. Альваро снова стал собой, бодрым и самоуверенным, только когда мы уже подъезжали к нашей усадьбе. Над полукруглой парадной лестницей горела оставленная для меня лампочка. Ана спала в большой резной кровати своего деда. Два часа назад или чуть раньше я думал о ней, и это были несправедливые, уничижительные мысли. Теперь, прежде чем лечь рядом с Аной, я должен был принять душ. Старинное оборудование ванной — газовая колонка португальского производства, замысловатая головка душа, покрытая крохотными трещинками раковина с декоративными металлическими опорами — по-прежнему напоминало мне, что я чужой в этом доме. Когда я глядел на все это, мне сразу вспоминались те, кто спал в нашей большой резной кровати до меня: дед Аны, выгнавший африканку, которая родила ему детей; мать Аны, обманутая сначала мужем, а потом любовником; и отец Аны, обманувший всех. В ту ночь у меня не было чувства, что я обманул Ану в каком-то важном или окончательном смысле. Я мог честно сказать, что случившееся меня почти не задело, что я не испытал настоящей страсти и не получил настоящего удовлетворения. Но где-то у меня в мозгу застряла та доля секунды, когда во взгляде девочки вдруг появилась властность и я ощутил напряжение и силу в ее маленьком теле. Я не мог бы назвать причину, которая побудила меня сделать то, что я сделал. Но на самом краю моего сознания уже брезжила словно бы не моя мысль, что какая-то причина должна быть.

И точно так же, как после долгой и опасной езды на автомобиле перед засыпающим водителем все вьется и вьется лента дороги, та доля секунды, пережитая с девочкой, все вспыхивала и вспыхивала передо мной, когда я лежал рядом с Аной. И через неделю она снова привела меня на приспособленный для свиданий склад на окраине города, к его голубым лампам, танцплощадке и маленьким кабинкам. В этот раз я уже не стал придумывать для Аны никаких объяснений.

Я начал жить с новым представлением о сексе и о своих возможностях. Это было все равно что получить новое представление о себе. Мы все подчиняемся врожденным сексуальным импульсам, но не у всех есть врожденные сексуальные навыки, а школ, где можно было бы их приобрести, не существует. Люди вроде меня вынуждены продвигаться в этом деле ощупью, набивая шишки, и ждать случайностей, которые помогли бы им хоть чему-то научиться. Мне было тридцать три года. Всем, что я узнал до сих пор, — если не считать Лондона, который вполне можно было не учитывать, — я был обязан Ане. Сразу после нашего приезда в Африку мы пережили период страстного увлечения друг другом — страстного по крайней мере с моей стороны. Тогда у нас были по-настоящему волнительные минуты; были и сексуальные откровения. Но в немалой степени та страсть, связывавшая нас десять лет назад, была порождена не чувственностью или истинным желанием, а моим тогдашним беспокойством и страхом, похожим на детский, — страхом перед Африкой, перед зияющей бездной, в которую забросила меня судьба. С тех пор ничего подобного между нами не происходило. Ана, даже в тот бурный период, была со мной довольно робка; и когда меня посвятили в подробности ее семейной биографии, я понял, в чем источники этой робости. Так что в каком-то смысле мы были два сапога пара. Каждый находил в другом утешение, и мы с Аной стали очень близки; мы не искал и удовлетворения за пределами своего союза и фактически даже не знали, что такое удовлетворение возможно. И если бы не Альваро, я продолжал бы жить по-старому и в том, что касается секса и чувственности, едва ли превзошел бы своего несчастного отца.

Через некоторое время склад, который мы посещали, закрылся; потом подвернулось что-то другое; потом третье. Наш бетонный городок был очень мал; торговцы, государственные служащие и прочие его жители не хотели, чтобы эти дома свиданий находились поблизости от их собственных домов и семей. Поэтому голубые лампочки и темное зеркало величиной во всю стену переезжали из одного импровизированного убежища в другое. Никто не стремился открыть что-нибудь более постоянное, поскольку армия, на которой держался этот промысел, могла в любой момент сняться с места.

Однажды я увидел среди накрашенных и разодетых девушек дочь плотника Жулио — ту самую маленькую горничную, которая в первое утро после моего приезда отставила метлу, села в высокое мягкое кресло и попыталась завести со мной вежливую беседу. Позже она сказала мне, что у нее в семье каждый день едят одно и то же и что, когда ей сильно достается от пьяного отца, она никак не может заснуть и долго ходит туда-сюда по своей маленькой комнатке. Потом у нас говорили, что эта девушка начала пить, как ее отец, и что у нее вошло в привычку не ночевать дома. Наверное, сюда ее привела какая-нибудь подруга, так же как меня — Альваро.

Я мгновенно решил притвориться, что не замечаю ее; и она, похоже, приняла такое же решение. Вышло, что мы встретились и разошлись как чужие. Я никому не сказал о ней; и она, в следующий раз столкнувшись со мной в поместье, не сказала ни слова и ни единым жестом не дала понять, что узнала меня в ту ночь. Не округлила глаз, не подняла бровей, не поджала губ. Позже, когда я думал об этом, у меня возникло чувство, что именно тогда я и предал Ану, запятнав ее, так сказать, в ее собственном доме.

* * *

Четы Коррейя не было целый год. А потом мы узнали — каждая семья своим окольным путем и не все одновременно, — что Жасинто умер. Он умер во сне, в какой-то лондонской гостинице. Альваро встревожился не на шутку. Теперь он не знал, что его ждет. Он всегда имел дело с Жасинто и подозревал, что Карла его не любит.

Примерно через месяц Карла снова появилась среди нас и стала ездить по знакомым, пожиная сочувствие. Опять и опять рассказывала она о том, какой внезапной была эта смерть, о предпринятом ими накануне походе по большим универмагам, об открытых пакетах, в беспорядке наваленных у кровати, которой суждено было стать смертным одром бедняги Жасинто. Сначала она собиралась перевезти тело обратно в колонию, но мысли о маленьком кладбище в нашем городке вызывали у нее "скверное предчувствие" (внушенное госпожой Нороньей). Поэтому она отвезла тело в Португалию, в провинциальный город, где был похоронен дед Жасинто, чистокровный португалец. Все эти хлопоты отвлекали ее от переживаний. Боль пришла потом. Хуже всего ей стало, когда она встретила в Лиссабоне каких-то нищих. Она сказала: "Я подумала, что этим людям совершенно незачем жить, но они все-таки живут. А у Жасинто было столько вещей, ради которых стоило жить, но он все-таки умер". Эта несправедливость доконала ее. Она разрыдалась прямо на улице, и нищие, которые подошли к ней, заволновались; кто-то из них даже попросил у нее прощения. (Позже Ана сказала мне: "Я всегда думала, что Жасинто верит, будто богатство может спасти от смерти. Верит, что не умрет, если разбогатеет по-настоящему. Но я думала так только в шутку. Я не знала, что это правда".)

Жасинто всегда очень чутко реагировал на разницу в положении, которую дают деньги, сказала Карла; именно поэтому он так упорно трудился. Он велел своим детям, учившимся в Лиссабоне, ни в коем случае не пользоваться общественным транспортом. Им следовало всегда брать такси. Никто не должен был считать их жалкими босяками из колонии. Он повторил им это всего за несколько дней до смерти — вот как он заботился о своих детях. Рассказывая эту и другие подобные истории, свидетельствующие о том, каким хорошим семьянином был Жасинто, Карла плакала и плакала, объезжая всех знакомых по очереди.

Альваро она не пощадила. Через три недели после возвращения из Европы она уволила своего управляющего, дав ему и его африканской семье месяц на то, чтобы освободить их бетонный домик; вдобавок к этому она усердно чернила Альваро, чтобы максимально осложнить ему поиски нового места. Это распущенный человек, говорила она; у него куча наложниц-африканок, которых нельзя содержать на одно только жалованье управляющего. Даже когда у Жасинто были неприятности в столице, он не уставал повторять ей, что за Альваро нужен глаз да глаз. Этот мошенник задрожал, когда она велела принести книги. У нее не было хватки Жасинто и она мало что понимала в отчетности, но ей не понадобилось много времени, чтобы обнаружить уловки, о которых говорил Жасинто. Фальшивые счета (у Альваро техника ломалась постоянно — даже старая и надежная немецкая давилка для сизаля, простейшая машина, похожая на очень большой каток); раздутые настоящие счета; и, конечно, зарплата несуществующим рабочим. И чем дольше Коррейя жили в Европе, тем наглее становился Альваро.

Карла сообщила нам то, что мы и так знали почти наверняка. Глупая привычка рисоваться заставляла Альваро то и дело намекать, что он обворовывает хозяев. Он говорил об этом и мне, и другим. Это добавляло ему значительности в собственных глазах; получая со своего хозяйства незаконную прибыль, он словно бы сам становился помещиком. Ничего, кроме жизни в буше, Альваро не знал; иметь свою усадьбу казалось ему верхом аристократизма. Его отец, мулат, начинал механиком в поместье своего отца-португальца и кончил там же надсмотрщиком самого низкого ранга: его двухкомнатный домик стоял в ряду точно таких же бетонных домиков. Еще в детстве Альваро решил, что выбьется в люди. Он хорошо разбирался в технике; он освоил полевые работы и скотоводство; он умел ладить с африканцами. Возвысившись, он захотел жить по-барски. Став управляющим у четы Коррейя, получив в свое распоряжение бетонный дом и лендровер, он полюбил делать широкие жесты. Когда я познакомился с ним (в то время я еще не знал о его репутации), он часто дарил мне подарки; потом он признался, что все это было так или иначе украдено у Коррейя.

И все же мне было жаль Альваро, потому что его очернили и унизили в глазах того самого общества землевладельцев, в которое (несмотря на свою африканскую семью) он всегда мечтал войти. Я гадал, что станет с этой его семьей. Они получили предупреждение и должны были вот-вот съехать из своего бетонного домика; наверное, думал я, им не скоро удастся найти подобное жилье. Ана сказала: "Скорее всего, он воспользуется шансом и бросит их". Мне не хотелось слишком много размышлять об этом, но она, пожалуй, была права. При мне Альваро никогда не упоминал о своей семье, никогда не говорил, как зовут его детей и какой у них характер. Я видел их только из машины: обычные африканские дети — некоторых было не отличить от деревенских — таращились на нас с маленькой веранды бетонного домика или выбегали из крытой травой хижины позади дома, служившей его семейству кухней. Думаю, если бы Альваро подвернулась новая работа, он с удовольствием начал бы все сначала на новом месте, с новой женщиной и новыми связями на стороне. Наверное, он счел бы такой исход даром богов; это примирило бы его со всем случившимся.

Я не видел его несколько недель. Мы уже давно перестали совершать совместные экскурсии в места вроде того склада. И когда мы наконец встретились на асфальтовой дороге, ведущей в город, он выглядел подавленным; унижение и тревога, связанные с потерей места, отразились на его лице. Но вел он себя вызывающе. Он сказал: "Не пойму, кого эти люди из себя корчат, Вилли. Строят замки на песке. Разъезжают по Лиссабонам, Парижам и Лондонам и рассуждают о том, какое образование дать своим детям. Они смотрят на мир сквозь розовые очки". Я подумал, что он перенял этот апокалиптический тон у своего покойного хозяина. Но у него были конкретные новости. Он сказал: "Партизаны уже разбили свои лагеря у самой границы. Тамошнее правительство на их стороне. Теперь это настоящие партизаны, и они не шутят. Когда они решат тронуться с места, не знаю, кто сможет остановить их".

В течение нескольких недель в городе было меньше солдат, чем обычно, и ходили слухи об армейских маневрах в глубине материка, на севере и на западе. В газеты попадало немногое. Только позже, через некоторое время после того, как Альваро сообщил мне последние новости, в прессе было объявлено об успешном "стремительном наступлении" армии на север и запад, до самой границы. Потом военные начали возвращаться в городок, и все пошло по-старому. Дома свиданий снова получили своих клиентов. Но к той поре я уже потерял связь с Альваро.

Отправляясь в город за удовольствиями, я находил их все меньше и меньше. Отчасти это, по-видимому, объяснялось страхом вновь наткнуться на дочку Жу-лио. Но главной причиной было то, что половой акт в домах свиданий, ранее возбуждавший меня своей грубостью и прямолинейностью, сделался теперь чем-то механическим. В первый год я вел мысленный учет своим увеселительным поездкам; снова и снова я складывал их в уме, соотносил внешние события ленчи, визиты к соседям — с этими более темными и более яркими моментами в теплых кабинках, создавая для себя, так сказать, особый календарь этого года. Затем стало постепенно обнаруживаться, что я езжу туда не ради удовлетворения, а ради того, чтобы пополнить свой список. А на еще более поздней стадии я ездил только затем, чтобы проверить свои возможности. Иногда в таких случаях мне приходилось себя стимулировать; тогда я стремился не затянуть процесс, а закончить его как можно скорее. Девушки всегда действовали охотно, всегда с готовностью пускали в ход обычные уловки, демонстрируя силу и уступчивость, которые сначала помогли мне увидеть себя с незнакомой стороны, наполнили меня новыми ощущениями, нежностью ко всем и вся. Однако теперь я чувствовал лишь опустошенность и досаду, мне казалось, что мой живот внизу выскоблили досуха; я приходил в себя только через день-другой. Именно в этом издерганном состоянии я снова начал спать с Аной, надеясь восстановить ту близость, которая когда-то казалась такой естественной. Но это было невозможно. Та старая близость опиралась не на секс, и теперь, даже не упрекая меня за мое долгое отсутствие, Ана вела себя так же робко, как тогда. Я доставлял ей мало удовольствия, себе — никакого. Поэтому я стал еще более беспокойным и неудовлетворенным, чем был до того, как Альваро сказал мне в городском кафе: "Хотите увидеть, что они делают?" До того как меня познакомили с чувственными наслаждениями, от недостатка которых я не страдал, потому что ничего о них не знал.

* * *

Карла объявила, что уедет в Португалию навсегда, как только найдет нового управляющего. Это известие огорчило всех нас, знакомых и соседей Карлы, и в течение нескольких недель мы пытались уговорить ее остаться, переживая не за нее, а, как это часто бывает после чьей-нибудь смерти, за себя самих. Нас мучили зависть и беспокойство. Отъезд Карлы, исчезновение четы Коррейя воспринимались как начало краха всего нашего маленького мирка. Они будили в нас новые страхи, о которых нам не хотелось думать; они обедняли нашу общую жизнь в наших собственных глазах. Даже Ана, которая никогда никому не завидовала, сказала чуть ли не с раздражением: "Карла говорит, что уезжает, потому что не может оставаться в доме одна, но я-то знаю: она просто выполняет волю Жасинто".

Новый управляющий нашелся довольно быстро. Это был муж подруги Карлы по монастырской школе; чтобы вызвать у нас симпатию к этой паре, Карла без устали внушала нам, что жизнь обошлась с ними чересчур круто. Они не пожелали жить в доме управляющего; Альваро с семьей освободили его (и хижины рядом), но оставили после себя настоящий разгром. Знакомые Карлы собирались жить в главном доме усадьбы. Ана сказала: "Карла говорит, что хочет помочь подруге, у которой наступила черная полоса. Но эта подруга должна будет содержать дом в порядке. После возвращения из Европы Карла обнаружила, что ее хозяйство вот-вот развалится. Я уверена, что она продаст усадьбу через несколько лет, когда поднимутся цены".

В очередное воскресенье Карла устроила ленч, чтобы попрощаться с нами и заодно познакомить нас с новым управляющим. Я обратил бы на него внимание, даже если бы не знал о его неприятностях. Он выглядел так, словно ему что-то не давало покоя; казалось, он с трудом держит себя в руках. Ему было лет сорок с лишним; он был смешанного происхождения, больше португальского, чем африканского, широкий в кости, но дрябловатый. Он держался со всеми вежливо, даже официально, явно стараясь произвести на каждого хорошее впечатление, но его манеры и вся повадка отличались от наших и потому он казался посторонним в нашей компании. В его глазах застыла отрешенность; его мысли словно были далеки от того, что он делал. Я заметил, что бугорки на его верхней губе выпуклые, а нижняя губа полная, гладкая и слегка блестит; это был рот чувственного человека.

Госпожа Норонья, сгорбившись в кресле и склонив голову набок, сказала, по своему обыкновению: "Неподходящее время. Напрасно вы едете. В Португалии вас ожидает скорбь. Ваши дети доставят вам много огорчений". Но Карла, которая два года назад подскочила бы от испуга, услышав такое предупреждение от потусторонних сил, сейчас не обратила на него никакого внимания; она ничего не ответила и тогда, когда госпожа Норонья повторила все во второй раз. Мы, остальные, восприняли молчание Карлы как намек и не стали вмешиваться, решив, что ее отношения с госпожой Нороньей нас не касаются. Госпожа Норонья, похоже, поняла, что немного пересолила. Она втянула голову в плечи, и сначала нам показалось, что гнев и обида заставят ее отправиться домой: она в любой момент могла подозвать жестом своего мужа, этого худого, вечно недовольного аристократа, и с негодованием покинуть нашу компанию полукровок. Но этого не произошло. Наоборот, все полтора часа до завершения ленча госпожа Норонья искала случая включиться в общий разговор, делая нейтральные или поощрительные замечания по разным поводам, а под конец даже как будто проявив интерес к планам Карлы насчет Португалии. Это было началом конца ее карьеры прорицательницы, хотя она продолжала видеться с нами еще несколько лет. Такой мелочи оказалось достаточно, чтобы непоправимо подорвать ее авторитет. Наверное, в этом сыграли свою роль обрывки слухов, доходившие до нас с осажденной границы: теперь расовое и социальное превосходство четы Норонья уже не ощущалось нами так болезненно, как прежде.

Только лишь встав из-за стола, на котором был сервирован ленч, я впервые очутился лицом к лицу с Грасой — женой нового управляющего, подругой Карлы по монастырской школе. Первым, что я заметил в ней, были ее светлые глаза — тревожные глаза; они снова навели меня на мысль о ее муже. А вторым, что я заметил, было то, что секунду-другую, не больше, эти глаза смотрели на меня так, как никогда еще не смотрела ни одна женщина. В ту секунду я был абсолютно уверен, что эти глаза увидел и во мне не мужа Аны и не человека необычного происхождения, а мужчину, который провел много часов в теплых кабинках домов свиданий. Секс приходит к нам разными путями; он изменяет нас, и я думаю, что в конце концов наш жизненный опыт отражается у нас на лице. Мы встретились взглядом всего на секунду. Возможно, то, что я прочел в этих женских глазах, было моей фантазией, но в тот миг я открыл для себя что-то новое, чего еще не знал о женщинах, и это пополнило мое образование в области чувственности.

Я встретил ее снова две недели спустя на патриотическом митинге в городе; он начался с военного парада на главной площади, устроенного в честь какого-то приезжего генерала. Это было странное мероприятие — пышное и помпезное, но лишенное всякой убедительности. Ни для кого не было секретом, что эта армия, с таким трудом собранная здесь с помощью закона о воинской обязанности, уже не хочет воевать в Африке: ее больше волновала ситуация, сложившаяся на родине. И хотя совсем недавно в газетах превозносили генерала, который разработал стратегию широкого наступления в сторону границы, теперь (когда, судя по дошедшим до нас слухам, было уже поздно) говорилось, что дальновиднее было бы разместить армию на границе, создав цепь укреплений, защищаемых надежными мобильными отрядами, которые могли бы объединиться в любой момент. Но в то субботнее утро армия в нашем городке еще выглядела вполне боеспособной. Звучали речи, развевались флаги. Играл оркестр, парад продолжался, и все мы — молодые и старые, португальцы, африканцы и ни то ни се, купцы, бездельники и нищие дети — стояли и смотрели, зачарованные военными мундирами, саблями и торжественностью всего действа, музыкой и маршем, громкими командами и сложным парадным церемониалом.

После этого состоялся прием в честь заезжего генерала; ради этого открыли маленький губернаторский дом в черте города. Этот губернаторский дом был самым старым в городе и одним из самых старых во всей колонии. Некоторые говорили, что ему двести пятьдесят лет, но точной даты его постройки никто не знал. Это было двухэтажное каменное здание, прямоугольное и вполне заурядное на вид. Возможно, когда-то давно губернаторы жили или останавливались здесь во время своих визитов в город, но теперь в губернаторском доме никто не жил. Он превратился во что-то среднее между музеем и историческим памятником; раз в неделю его нижний этаж открывали для публики. Я заглядывал туда дважды или трижды, но больше никого там не видел, да и смотреть там было особенно не на что: в число экспонатов входила побелевшая, но крепкая с виду весельная лодка — на такой якобы приплыл сюда Васко да Гама; потом набор старых якорей, в том числе совсем маленьких; неожиданно высокие деревянные рули — сделанные из огромных досок, они говорили о мастерстве плотников, пользовавшихся тяжелыми и грубыми инструментами; лебедки, куски старых канатов — исторические морские обломки, точно забытый домашний хлам, который жалко выбрасывать, но ценность которого никто не может толком определить, чтобы воздать ему по достоинству.

Наверху все выглядело по-другому. Туда я попал впервые. Весь второй этаж занимала огромная сумрачная зала. Широкие старые половицы, потемневшие от времени, матово блестели. Ставни на окнах, прячущихся в глубоких простенках, скрадывали свет солнца и неба. Роспись на выцветшем темном потолке почти стерлась. По стенам висели портреты прежних губернаторов, все одного размера и выполненные в одном стиле — простой рисунок, тусклые цвета, сверху имя каждого губернатора, выведенное псевдостаринным шрифтом; они наверняка были написаны недавно по заказу министерства культуры, но как ни странно — может быть, благодаря цельности и завершенности всего оформления, — замысел неведомого правительственного деятеля сработал: в зале возникла атмосфера торжественности. Однако самое сильное впечатление производила мебель. Сделанная из черного дерева (эбенового или какого-то другого), она вся была изукрашена замысловатой резьбой — такой тонкой, что казалось, будто каждый кусок дерева сначала выскоблили изнутри, оставив одну оболочку, а потом нанесли на нее резьбу с обеих сторон. Эта мебель не предназначалась для сидения; на нее можно было только смотреть, любоваться древесиной, обращенной в кружево; это была мебель губернатора, знак его власти. Ей было столько же лет, сколько самому дому, а привезли ее, как сказал мне стоявший рядом чиновник-португалец, из Iba, португальской колонии в Индии. Именно там была сделана вся эта бессмысленная резьба.

Так, неожиданно, я очутился совсем близко от родины. Я попробовал перенестись на двести пятьдесят лет назад, в годы постройки этого губернаторского дома, пытаясь найти какую-нибудь опору в этом невообразимо долгом промежутке времени — небо вечно ясное, море вечно голубое и прозрачное, если не считать периодов дождя, странные утлые корабли вырастают на горизонте, а затем качаются на якоре неподалеку отсюда, вместо нынешнего городка едва заметная зацепка на побережье, и деревней-то не назовешь; никакой дороги в глубь материка, к каменным конусам, местное население никто не трогает, хотя это вряд ли было так: всегда что-нибудь да мешало жить спокойно, всегда находились причины послать за колдуном. Я думал об этом, а потом на смену Африке вдруг пришли Индия и Iba и жестокая мысль о тех, кто месяцы, а то и годы трудился над изысканными стульями и канапе для здешнего губернатора. Это было все равно что увидеть нашу собственную историю под другим углом. Двести пятьдесят лет — в некоторых частях Лондона об этом прошлом можно было размышлять спокойно, воссоздавая его в романтическом духе; в Индии, под сенью огромного храма в нашем городе, тоже; но здесь, в этом губернаторском доме, так далеко от всего, так далеко от истории, оно внушало ужас.

В зале собралось, должно быть, не меньше ста человек. Многие из них были португальцами, и вряд ли кому-нибудь из них приходили в голову те же мысли, что и мне. Для них африканский мир закрывался; не думаю, что у кого-то еще были сомнения на этот счет, несмотря на речи и торжественные церемонии; но все они держались свободно, наслаждались моментом, и старинная комната гудела от их веселого говора и смеха: казалось, что этим людям все равно, что они прекрасно умеют жить с историей. Я никогда не восхищался португальцами больше, чем в тот раз. Мне очень хотелось научиться жить с прошлым и чувствовать себя так же легко; но мы начинали с разных полюсов, и с этим ничего нельзя было поделать.

И все это время я думал о Грасе, подруге Карлы по монастырской школе и жене ее нового управляющего. Я пробыл наверху с полчаса и лишь потом заметил, что она тоже приехала на торжество. Во время парада на площади я не видел ни ее, ни ее мужа и не искал ее здесь. Встретить ее вот так, неожиданно, показалось мне большой удачей, настоящим подарком судьбы. Но я не хотел торопить события. Я не знал о ней ничего, кроме тех скудных сведений, которые сообщила нам Карла, и мог неправильно истолковать ее взгляд. Поэтому я решил, что лучше всего, для большей надежности, подождать удобного случая, который позволил бы мне заговорить с ней. И такой случай представился, хотя и не сразу. Мы вместе очутились — я без спутников, она без спутников — перед резным диванчиком и портретом одного из старых губернаторов. Я снова обнаружил в ее глазах все то же самое, что и в первый раз. Я был переполнен желанием, но не глухим, упорным и несмелым, как в Лондоне; теперь мое желание опиралось на знания и опыт и было откровенным, как объятие. В то же время меня сковывала робость. Я едва мог вынести ее взгляд — такие интимности он обещал.

Я сказал: "Мне было бы приятно встретиться с вами". Она ответила: "И с моим мужем?" Так его, несчастного, убрали с дороги без всяких церемоний. Я сказал: "Вы знаете, что это глупый вопрос". Она сказала: "Когда вы хотите со мной встретиться?" Я сказал: "Завтра, сегодня. В любой день". Она сделала вид, что поняла меня буквально. "Сегодня здесь праздничный ленч. Завтра будет наш, воскресный". Я сказал: "Давайте встретимся в понедельник. Ваш муж поедет в город, чтобы обсудить с правительственными чиновниками цены на кешью и хлопок. Попросите его привезти вас к нам. Это по пути. Мы угостим вас ленчем, а потом я отвезу вас домой. По дороге мы остановимся в "Немецком замке". Она сказала: "Когда я училась в мопастырской школе, нас возили туда на экскурсию. Африканцы говорят, там до сих пор живет призрак немца, который его построил".

В понедельник, после ленча, я ничего не стал объяснять Ане. Я не придумывал заранее никаких объяснений и был готов к самому худшему, если она возразит. Я просто сказал: "Я отвезу Грасу домой". Ана сказала Грасе: "Я рада, что вы понемногу обживаетесь".

"Немецкий замок" был заброшенной усадьбой. Еще несколько лет назад, слушая сплетни наших соседей, я понял, что там часто встречаются любовники. Больше я ничего о нем не знал. Он находился в часе езды от нас; дорога туда шла по равнине мимо конических утесов, которые на расстоянии начинали сливаться в одну сплошную низкую голубую гряду. Равнина была песчаная, неплодородная и выглядела пустынной; песок и зелень служили для редких деревень естественным камуфляжем. Замок стоял на склоне холма над этим унылым простором и был виден издалека. Это было гигантское, причудливое строение, широкое и высокое, с круглыми бетонными башенками по обе стороны от главной веранды. Именно из-за башенок этот дом и прозвали замком. Человек, построивший его в здешней глуши с таким размахом, должно быть, считал, что никогда не умрет, или ошибался в своем понимании истории и думал оставить своим потомкам сказочное наследство. В наших краях люди не имели привычки запоминать даты, поэтому никто точно не знал, когда был построен

"Немецкий замок". Одни говорили, что его построил в двадцатые годы немецкий поселенец из бывшей немецкой Восточной Африки, перебравшийся на более дружественную португальскую территорию после войны 1914 года, другиечто он был построен в конце тридцатых годов немцем, который покинул Германию, желая спастись от экономического кризиса и надвигающейся войны и надеясь основать здесь самодостаточное хозяйство. Но вмешалась смерть; история пошла своим путем; и задолго до моего приезда — опять-таки никто не мог точно сказать мне когда — замок окончательно опустел.

Я постарался подъехать на лендровере как можно ближе к дому. Когда-то роскошный, сад с большими бетонными клумбами теперь был гол и выжжен до песка; кроме торчавших там и сям пучков неприхотливой травы уцелели лишь несколько цинний на длинных стеблях и одичавшая пурпурная бугенвиллея. На веранду вели широкие и очень гладкие бетонные ступени, от которых до сих пор не откололось ни кусочка. В башенках с обеих сторон были проделаны бойницы, словно для обороны. За полуоткрытыми дверьми зияла гигантская полутемная гостиная. Пол под нашими ногами был усеян песком и мелким мусором. Наверное, песок нанесло сюда ветром, а кусочки мусора покрупнее обронили птицы, строившие себе гнезда. Я уловил странный запах рыбы и подумал, что так, должно быть, пахнет разрушающееся здание. У меня был с собой армейский прорезиненный коврик. Я постелил его на веранде, и мы легли на него без единого слова.

Путь в замок показался нам обоим чересчур долгим. Нетерпение Грасы не уступало моему. Это было для меня ново. Все, что я знал раньше, — лондонские встречи украдкой, кошмарная проститутка из провинции, чернокожие девушки в местных домах свиданий, которые уже давно удовлетворяли меня за плату и к которым я почти год чувствовал искреннюю благодарность, и бедная Ана, так и оставшаяся для меня той доверчивой девушкой, которая села на кушетку в моей комнате в лондонском общежитии и позволила себя поцеловать, Ана, по-прежнему такая мягкая и великодушная, — все это на следующие полчаса отступило куда-то далеко, и я подумал, как было бы ужасно, если бы (что вполне могло случиться) я умер, так и не узнав этой глубины удовлетворения, этой другой личности, которую я только что открыл в себе. Это стоило любой цены, любых последствий.

Я услышал чей-то оклик. Сначала я не был уверен, что мне это не померещилось, но потом убедился, что какой-то мужчина действительно окликает нас из сада. Я надел рубашку и встал у перил веранды, которые прикрывали меня до пояса. Снаружи оказался африканец, один из тех, что вечно бродили по обочинам дорог; он стоял в дальнем конце сада, точно боясь приблизиться к дому. Увидев меня, он замахал руками и крикнул: "Там живут кобры! Они плюют ядом!" Теперь я понял, почему мне почудилось, что в замке пахнет рыбой: это был запах змей.

Мы набросили на себя одежду, хотя были мокры от пота. Потом спустились по широкой парадной лестнице к остаткам выжженного сада, пугливо озираясь в поисках змей, которые могут ослепить жертву с расстояния во много шагов. В лендровере мы окончательно оделись и молча поехали прочь. Через некоторое время я сказал Грасе: "Я чувствую, как от меня пахнет тобой". Не знаю, откуда у меня взялась смелость, чтобы произнести эти слова, но тогда они показались мне очень естественными и уместными. Она ответила: "А от меня тобой". Меня восхитил ее ответ. Я положил правую руку ей на бедро и не снимал, пока мог, думая с грустью — и теперь уже без стыда за себя — о моем бедном отце и матери, которые никогда не знали подобных мгновений.

Я начал строить свою жизнь вокруг свиданий с Гра-сой, и мне было все равно, заметят это или нет. Где-то в уголке моего сознания пряталось изумление: я удивлялся самому себе, тому, каким я стал. Мне вспомнился один случай из далекого прошлого. Это произошло на родине, в ашраме, лет двадцать пять тому назад. Наверное, мне было тогда лет десять. Один городской торговец приехал повидаться с моим отцом. Этот торговец был богат и не скупился на храмовые пожертвования, но люди сторонились его, потому что он слыл распутником. Я не понимал, что это значит, однако (тут сыграло свою роль еще и революционное учение дяди моей матери) сам этот человек и его богатства казались мне запятнанными позором. Должно быть, торговец переживал в то время какой-то кризис; и, будучи человеком набожным, он обратился к моему отцу за советом и утешением. После обычных приветствий и вежливых фраз торговец сказал: "Учитель, я как царь Дашаратха". Имя Дашаратхи было священным; так звали властителя древнего царства Кошала и отца божественного Рамы. Торговец улыбнулся, довольный своими словами, довольный тем, как благочестиво он начал рассказ о своих бедах; но моему отцу это совсем не понравилось. Он сказал сурово, по своему обыкновению: "Что значит — вы как царь Дашаратха?" Торговца должна была бы насторожить эта суровость, но он сказал, продолжая улыбаться: "Ну, может быть, не совсем как Дашаратха. У него было три жены. А у меня две. И это, учитель, источник всех моих бед…" Договорить ему не удалось. Отец сказал: "Как вы осмелились сравнивать себя с богами? Дашаратха был благородный человек. При нем праведность почиталась как никогда. Задолго до своей кончины он стал вести поистине святую жизнь. Как же вы осмеливаетесь ставить себя и свою низменную похоть рядом с таким человеком? Если бы я не был так миролюбив, я выгнал бы вас из ашрама хлыстом". Этот эпизод укрепил репутацию моего отца, и когда мы, дети, тоже узнали, в чем состояло бесстыдство торговца (поскольку он сам в этом признался), мы были потрясены не меньше. Иметь двух жен и две семьи — в наших глазах это выглядело противоестественным. Постоянно дублировать свои поступки и чувства значило жить во лжи. Это покрывало бесчестием всех родственников торговца и его самого; вместо твердой почвы под их ногами точно оказывался зыбучий песок.

Так я воспринял это, когда мне было десять. Однако теперь я каждый день встречался с Аной, не чувствуя стыда, а когда случай сводил нас с Луисом, мужем Гра-сы, я испытывал к нему самое искреннее расположение, словно предлагая ему свою дружбу из благодарности за любовь его жены.

Вскоре я узнал, что он пьет и что именно этим объясняется впечатление, которое он произвел на меня при нашей первой встрече: тогда мне не зря показалось, что он чем-то обеспокоен и с трудом держит себя в руках. По словам Грасы, он пил с утра до вечера, как будто спиртное придавало ему сил, которые иначе сразу бы иссякли. Он пил маленькими, почти незаметными порциями — глоток-другой рома или виски, не больше, — и никогда не выглядел пьяным и не терял контроля над собой. В обществе благодаря своей манере пить он казался чуть ли не трезвенником. Вся замужняя жизнь Грасы определялась этим пороком ее супруга. Ему приходилось часто менять работу, и они то и дело переезжали из города в город, из дома в дом.

Она винила в своем браке монашек. В какой-то момент в монастырской школе они стали уговаривать ее присоединиться к ним. Они имели обыкновение склонять к этому бедных девушек, а Граса была из бедной семьи. Ее мать была полукровкой-бесприданницей; отец, португалец второго сорта, родился в колонии и занимал пост мелкого государственного служащего. Граса обучалась в монастыре на деньги, выделенные из пожертвований, и монашки, по-видимому, захотели получить компенсацию за свою щедрость. Ей не хватало духу возражать им; и дома, и в школе она всегда была послушным ребенком. Она не говорила «нет», боясь, что ее сочтут неблагодарной. Ее обрабатывали несколько месяцев. Хвалили. Как-то раз они сказали ей: "Граса, ты необычная девушка. У тебя удивительные способности. Нам нужны такие, как ты, чтобы поднять престиж нашего ордена". Они напугали ее, и, отправляясь домой на каникулы, она чувствовала себя глубоко несчастной.

У ее семьи был маленький участок земли — всего пара акров — с фруктовыми деревьями, цветами, курами и скотным двориком. Все это Граса знала с детства и очень любила. Ей нравилось наблюдать, как клуши терпеливо сидят на яйцах, как вылупляются и пищат маленькие, пушистые желтые птенцы всему выводку хватало места под расправленными крыльями свирепо квохчущей матери-наседки, — как они повсюду следуют за матерью и как постепенно, за несколько недель, из них вырастают взрослые курицы, каждая своего цвета и со своим характером. Она любила выходить в поле со своими кошками и смотреть, как они носятся вокруг от радости, а не от страха. Даже когда эти маленькие существа, куры и кошки, просто сидели взаперти, она переживала за них; а мысль о том, что она расстанется с ними навсегда и сама окажется под замком, была для нее и вовсе невыносима. Она боялась, что монашки тайком обратятся со своей просьбой к ее матери и мать, набожная и покорная, не сумеет им отказать. Тогда она и решила выйти замуж за Луиса, соседского сына. Ее мать поняла, какие страхи мучают дочь, и дала свое согласие на их брак.

До этого он, симпатичный парень, уже некоторое время ухаживал за ней. Ей было шестнадцать, ему — двадцать один. В социальном отношении они были ровней. С ним она чувствовала себя свободнее, чем с монастырскими ученицами, многие из которых принадлежали к состоятельным семьям. Он работал механиком в местной фирме, которая занималась ремонтом легковых машин, грузовиков и сельскохозяйственной техники, и хотел в будущем открыть свою собственную. Пил он уже тогда, но в те годы это казалось лишь стильной привычкой, естественным свойством его предприимчивой натуры.

После свадьбы они переехали в столицу. Он считал, что в провинциальном городке карьеры не сделаешь; говорил, что местные воротилы все прибрали к рукам и не позволят бедному парню открыть свою фирму. В столице они сначала жили у родственника Луиса. Потом Луис устроился работать механиком на железную дорогу, и им выделили домик, соответствующий его официальному статусу. Это был типовой трехкомнатный коттедж, стоявший в ряду таких же маленьких коттеджей. Их проектировали не для здешнего климата. Фасадами домики были обращены на запад; после полудня они страшно раскалялись и остывали только часам к девяти-десяти вечера. Находиться там изо дня в день было очень тяжело; это действовало всем на нервы. Там Граса родила своих детей. Вскоре после рождения второго ребенка у нее что-то случилось с головой, и она обнаружила, что идет по незнакомому ей району столицы. Примерно в это же время Луиса уволили за пьянство. Тогда и началась их кочевая жизнь. Мастерство Луиса помогало им держаться на плаву, и были периоды, когда они жили довольно богато. Луис до сих пор не потерял своего обаяния. Он нанимался на работу в какое-нибудь поместье и быстро становился управляющим. Так бывало всегда — хороший старт и быстрое продвижение. Но рано или поздно его решимость сходила на нет; какое-то облако помрачало его сознание, наступал кризис, а за ним крах.

Не меньше, чем сама жизнь с Луисом, угнетала Грасу необходимость лгать о нем постоянно, почти с самого начала, чтобы скрыть его порок. Это превратило ее в другого человека. Однажды вечером, вернувшись с детьми домой после прогулки, она обнаружила, что он пьет банановый самогон с садовником-африканцем, жутким старым пьяницей. Дети испугались: прежде Граса внушала им, что пьянство отвратительно. Теперь ей нужно было быстро придумать что-то новое. И она сказала им, что их отец ведет себя правильно: времена меняются, и социальная справедливость требует, чтобы управляющие иногда выпивали со своими садовниками-туземцами. Потом она заметила, что дети тоже начинают лгать. Они переняли у нее эту привычку. Вот почему, несмотря на свои неприятные воспоминания о монастырской школе, она отправила их учиться в пансион.

Много лет она мечтала вернуться в провинцию, вспоминая свой фамильный участок в два акра и их простое хозяйство — тех самых кур, животных, цветы и фруктовые деревья, которые доставляли ей такую радость, когда она приезжала домой на каникулы. Теперь ее мечта исполнилась: как жена управляющего, она жила в помещичьем доме со старинной колониальной мебелью. Но это благополучие было обманчиво, и их положение оставалось таким же шатким, как всегда. Грасе казалось, что все перенесенные ею в прошлом мучения и удары судьбы навеки останутся с ней, что вся ее жизнь давным-давно предрешена.

Вот что Граса рассказала мне в течение многих месяцев. У нее и раньше были любовники. Она не включала их в свою основную историю. Они существовали как бы вне ее, словно в памяти Грасы ее половая жизнь не смешивалась с той, другой жизнью. Так, по косвенным замечаниям, я догадался, что у меня были предшественники — как правило, друзья их обоих, а однажды даже наниматель Луиса, который прочел ее взгляд так же, как я, и понял ее потребность. Я ревновал Грасу ко всем ним. Раньше я никогда не испытывал ничего подобного. И, думая обо всех этих людях, которые заметили ее слабость и решительно воспользовались ею, я вспомнил то, что сказал мне когда-то в Лондоне Перси Кейто, и впервые в жизни почувствовал правду в его словах о жестокости половых отношений.

В моих отношениях с Грасой тоже была эта жестокость. Когда Грасы не было со мной, я постоянно грезил о ней. Под ее руководством, поскольку она была более опытна, наши занятия любовью принимали формы, которые сначала удивляли и беспокоили меня, а потом стали восхищать. Граса говорила: "Монашки бы это не одобрили". Или: "Пожалуй, если бы завтра мне пришлось исповедоваться, я должна была бы сказать: "Отец, я вела себя неприлично"". И то, чему она меня научила, трудно было забыть; я уже не мог лишить себя этих новых переживаний, вернуться к своей прежней неискушенности. И я снова, как часто бывало в подобных случаях, думал об инфантильности желаний моего отца.

Шли месяцы. Даже спустя два года я оставался все столь же беспомощным в этом море чувственности. Одновременно в моей душе забрезжило смутное ощущение бессмысленности такой жизни, а вместе с ним зародилось и уважение к религиозным правилам, запрещающим половые излишества.

Как-то раз Ана сказала мне:

— О тебе с Грасой судачат по всей округе. Ты знаешь об этом или нет?

— Это правда, — ответил я.

— Не надо так со мной разговаривать, Вилли, — сказала она.

Я сказал:

— Мне хотелось бы, чтобы ты хоть раз посмотрела, чем мы с ней занимаемся. Тогда ты бы поняла.

— Перестань, Вилли. Я думала, ты, по крайней мере, воспитан.

— Я говорю с тобой как друг, Ана, — ответил я. — Мне больше некому рассказать.

— По-моему, ты сошел с ума, — сказала она. Позже я подумал, что она, наверное, была права.

В какие-то моменты я говорил словно под влиянием сексуального помешательства. На следующий день она сказала:

— Ты знаешь, что Граса — очень простая женщина? Я не понял, что она имеет в виду. Хотела ли она сказать, что Граса бедна или что у нее нет положения в обществе, или имела в виду, что Граса глуповата?

— Она простая, — повторила Ана. — Ты знаешь, что я имею в виду.

Чуть позже она вернулась ко мне и сказала:

— У меня есть единокровный брат. Ты знал об этом?

— Ты никогда мне не говорила.

— Я хотела бы взять тебя с собой навестить его. Если ты не против, я договорюсь. Я хотела бы, чтобы ты получил какое-то представление о том, с чем мне пришлось здесь жить, и понял, почему ты показался мне человеком из другого мира, когда я встретила тебя в Лондоне.

Меня охватила острая жалость к ней и одновременно с этим тревога, вызванная опасением, что меня накажут за содеянное. Я согласился пойти с Аной к ее брату.

Он жил в африканском городке на окраине основного города. Ана сказала:

— Ты должен помнить, что он очень злой человек. Конечно, он не станет на тебя кричать. Но он будет хвастаться. Постарается дать тебе понять, что ему на тебя наплевать, что он и без тебя отлично устроился.

После прихода армии африканский городок сильно вырос. Теперь он превратился в целый ряд примыкающих друг к другу поселков, а тростник и траву заменили бетон и рифленое железо. Издалека он выглядел широким, низким и удивительно ровным. Купы деревьев на самом краю отмечали место первоначального убогого поселения — тростникового городка, как называли его местные. Именно в этом, самом старом районе африканского городка и жил брат Аны. Добраться туда было нелегко. Узкая улочка, по которой мы ехали, все время петляла, и впереди все время оказывался какой-нибудь ребенок с банкой воды на голове. Стояла засуха, и дорогу покрывала красная пыль в несколько дюймов толщиной; она клубилась позади нас и вокруг, и мы двигались точно в дыму. Из некоторых дворов вытекали темные ручейки помоев; они испарялись на солнце, но кое-где успевали наполнить ямки и колдобины, образуя лужи. Отдельные дома были обнесены оградой из тростника или рифленого железа. Везде что-то росло: прямо из пыли поднимались большие ветвистые манго и стройные папайи, перед многими домами были посадки маиса, кассавы и сахарного тростника, как в любой из наших деревень. Иногда попадались мастерские, в которых делали бетонные блоки или мебель, латали старые шины и чинили автомобили. Брат Аны был механиком и жил рядом с большой авторемонтной мастерской. На ее дворе кипела работа: там стояло много старых легковых машин и мини-автобусов и возились три или четыре человека в очень грязных шортах и майках. Земля была черной от пролитого масла.

Его дом выглядел лучше, чем большинство других домов в африканском городке. Ограды у него не было; он стоял вплотную к улице. Низкий, бетонный, он был аккуратно выкрашен масляной краской в желтый и зеленый цвет. Парадная дверь находилась сбоку. Нас впустил внутрь очень старый негр — то ли слуга, то ли дальний родственник. Основные помещения, расположенные с двух смежных сторон двора, окаймляла широкая веранда. Две другие стороны занимали отдельные домики — наверное, для гостей или слуг — и кухня. Все здания соединялись бетонными дорожками, которые были дюймов на шесть выше земли, покрытой толстым слоем пыли (во время дождя она, очевидно, превращалась в грязь). Из кухни и из флигелей на нас смотрели люди, но хозяин вышел на веранду главного дома лишь после того, как слуга привел нас туда.

Брат Аны оказался темнокожим человеком среднего роста. Он не смотрел ни на свою сестру, ни на меня. Он был бос и одет в майку и шорты, очень короткие и обтрепанные снизу. Не глядя на Ану, он обратился к ней на смешанном местном диалекте, который я до сих пор понимал с трудом. Она отвечала ему на том же языке. Словно бы нехотя, шаркая по бетону босыми подошвами, он провел нас в комнату для приема гостей. Важным предметом ее обстановки было радио, включенное на полную громкость. Из-за закрытых окон в комнате стоял полумрак и было очень душно. По-моему, он предложил включить кондиционер. Ана, вежливая как всегда, попросила его не беспокоиться. Комната была набита той мебелью, какую полагается иметь в комнате для гостей: кроме нескольких стульев, обитых блестящей синтетической материей, здесь был еще полный столовый гарнитур из обеденного стола с простыми неполированными стульями, сделанными, наверное, в одной из ближайших мастерских. После того как сюда втиснули все эти вещи, свободного места практически не осталось. Брат Аны все время говорил, показывая ей, что у него есть, но по-прежнему не глядя на нее, и Ана все время отвечала ему одобрительными восклицаниями. Он пригласил нас сесть на стулья с обивкой. Не уступая ему в вежливости, Ана сказала, что мы предпочли бы посидеть снаружи, после чего, выключив радио, он вернулся с нами на широкую веранду, тоже сплошь уставленную столами и стульями.

Он крикнул, и из соседнего помещения вышла совсем маленькая белая женщина, уже немолодая, с круглым невыразительным лицом. Он представил Ане эту женщину — как я понял, свою жену, — и Ана любезно поздоровалась с ней. Затем эта крохотная женщина — она действительно была очень маленькой, ненамного выше застекленного резного шкафчика, к которому она прислонилась, — предложила нам чего-нибудь выпить. В кухне немедленно раздались крики. Хозяин сел в низкое кресло. Ногами он подтянул к себе табурет и оперся ими на него, широко раздвинув колени; его обтрепанные шорты задрались чуть ли не до самого паха. Все это время на нас смотрели люди со двора, из кухни и флигелей, но он до сих пор не взглянул ни на Ану, ни на меня. Я заметил, что глаза у него светлые, несмотря на темную кожу. Он медленно погладил свои ляжки с внутренней стороны, точно лаская себя. Ана подготовила меня к такого рода агрессии, иначе мне было бы тяжело это вынести. И лишь теперь, с большим опозданием, я увидел, что у него на веранде, кроме жены и резного шкафчика, есть еще одно сокровище — большая бутыль из зеленого стекла с живой змеей, стоящая на покрытом клеенкой столике как раз рядом с его креслом.

Змея была зеленоватая. Когда брат Аны мучил или дразнил ее, змея, хоть и надежно запертая, поразительно быстро бросалась с широко раскрытой пастью на стекло, уже обесцвеченное какими-то выделениями из ее рта. Хозяин был доволен впечатлением, которое змея произвела на меня. Он обратился ко мне по-португальски. В первый раз он посмотрел на меня. Он сказал:

— Это кобра. Она плюет ядом и может ослепить вас с расстояния в пятнадцать футов. Они реагируют на блестящие предметы. Могут плюнуть вам на часы или на очки. Если вы быстро не промоете их сладкой водой, у вас будут неприятности.

По дороге назад я сказал Ане:

— Это было ужасно. Хорошо, что ты предупредила меня насчет хвастовства. К нему я был готов. Но змея… Мне хотелось разбить бутылку.

— Моя собственная плоть и кровь, — сказала она. — Все время помнить, что он там. Вот с чем я должна была жить. Я хотела, чтобы ты увидел его. Возможно, это то, что ты упустил.

* * *

Я промолчал. У меня не было желания с ней ссориться. Она очень благородно и тактично вела себя у своего брата, держалась очень правильно в трудной ситуации; во мне снова ожили старая любовь и уважение к ней. Старая любовь до сих пор не исчезла; в таких случаях, как сегодня, она могла даже возрасти, но теперь она принадлежала к другой жизни или к тому периоду моей жизни, который остался в прошлом.

Я уже не спал в большой резной кровати деда Аны, но мы мирно уживались в одном доме, часто ели вместе, и у нас всегда было что обсудить. Она больше не пыталась упрекать меня. Иногда в разговоре со мной она вдруг осаживала себя и замечала: "Но я не должна так с тобой говорить". И чуть позже возобновляла нашу беседу в другом тоне. Во всем, что касалось хозяйства и поведения наших работников, я по-прежнему доверял ей.

И я не удивился, когда пошли слухи, что Карла Коррейя продает свое имение. Ана всегда считала, что рано или поздно Карла это сделает; что, несмотря на все разговоры о желании помочь школьной подруге, Луиса и Грасу поселили в главном доме усадьбы только ради того, чтобы они следили за порядком, пока не найдется подходящий покупатель. Карла продала свои владения крупной португальской фирме по торговле недвижимостью и умудрилась извлечь из этой сделки максимальную выгоду. Цены на здешние поместья, сначала упавшие из-за партизанской войны на севере и западе, вновь поднялись, хотя объективных причин для этого не было: просто какие-то влиятельные люди в Лиссабоне почему-то решили, что правительство и партизаны вот-вот договорятся между собой.

Таким образом, Луиса и Грасу вынуждали опять сняться с места. Фирма, купившая имение Карлы, хотела поселить в главном доме своих директоров, которые собирались приехать "с инспекцией" (руководители фирмы, очевидно, считали, что после войны колониальные порядки и колониальный стиль жизни восстановятся). Но положение Луиса и Грасы было не таким уж плохим. Фирма хотела оставить Луиса на посту управляющего. Ему начали строить домик на участке в два акра, пообещав, что через несколько лет Луис сможет выкупить его на льготных условиях. На время строительства Луису и Грасе разрешили жить в главном доме. Это входило в условия договора, который Карла заключила с португальской фирмой. Так что Ана оказалась одновременно и права, и неправа. Карла действительно, хоть и в небольшой степени, использовала Луиса и Грасу в своих интересах, но вместе с тем и позаботилась о своей школьной подруге. Граса была счастлива. С тех пор как она покинула родной очаг, у нее не было своего дома. Именно об этом она мечтала годами — о доме, садике, фруктовых деревьях и животных. Она уже стала думать, что ее мечта никогда не сбудется, но удача вдруг пришла к ней с неожиданной стороны.

Вскоре после заключения сделки фирма, привыкшая все делать с размахом, прислала к нам столичного архитектора, который должен был построить дом Грасы. Она едва могла поверить своему счастью. Архитектор, да еще из Португалии! Он поселился в одной из гостевых комнат главного дома. Его звали Гувейя. Он держался с нами по-столичному свободно и элегантно, и при нем все, что окружало нас, стало казаться старомодным. Он носил очень тесные джинсы и из-за этого выглядел немного тяжеловатым и мягковатым, но нам не приходило в голову критиковать его. Ему было за тридцать, и все члены нашего кружка заискивали перед ним. Он стал посещать наши воскресные ленчи. Мы думали, что — поскольку он приехал из Португалии и работает для фирмы, скупающей старые поместья в расчете на то, что прошлое вновь вступит в свои права, — мы думали, что он будет ругать партизан. Но мы ошиблись. Он говорил о грядущих кровопролитиях с наслаждением, почти как Жасинто Коррейя в былые дни. Мы решили, что он из тех белых, которые прикидываются черными. Люди такого типа только что начали появляться в колонии — щеголи, хорошо обеспеченные, чистокровные португальцы, вроде нашего Гувейи, которые в случае возникновения реальной угрозы могли сразу же удрать или еще как-нибудь позаботиться о себе.

Примерно через неделю прошел слух, что у Гувейи есть в столице любовница-африканка. Как всегда после появления новых людей, кто-то словно усиленно наводил справки, и еще через несколько дней мы стали слышать разные истории об этой женщине. Одна история была такой: любовница Гувейи ездила с ним вместе в Португалию, но отказалась заниматься там какой бы то ни было домашней работой, поскольку не хотела, чтобы тамошние жители приняли ее за служанку. Другие истории касались ее слуг в столице. В одной из них слуги всегда перечили ей, потому что она была африканкой и не пользовалась у них уважением; в другой кто-то спросил ее, почему она так сурова со своими слугами, и получил ответ, что она сама африканка и знает, как надо обращаться с африканцами. От всех этих историй отдавало ложью; в них говорилось о прошлом, и никто по-настоящему не верил им и не находил в них утешения, но их продолжали пересказывать. А потом эта женщина из столицы приехала к Гувейе на несколько дней, и в воскресенье он привел ее к нам на ленч. Она оказалась самой обыкновенной, с невыразительным лицом и оценивающим взглядом, замкнутой и молчаливой — деревенская женщина, переселившаяся в город. Через некоторое время все заметили, что она беременна; тогда мы и сами тоже притихли, как мыши. Потом кто-то сказал: "Вы ведь понимаете, почему он с ней связался? Он хочет подлизаться к партизанам. Думает, раз с ним живет африканка, они не убьют его, когда придут сюда".

Мы, Граса и я, любили друг друга в ее доме, пока его строили. Она сказала: "Мы должны окрестить все комнаты". И мы это сделали. Мы уносили с собой запах струганого дерева, опилок и свежезастывшего бетона. Однако новый дом притягивал к себе и других людей. Как-то раз, услышав голоса, мы выглянули из-за недостроенной стены и увидели кучку детей — невинных, искушенных, — которые испугались, заметив нас. Граса сказала: "Теперь мы уже ничего не скроем".

Однажды мы наткнулись на Гувейю. Я понял по его темным блестящим глазам, что он разгадал цель нашего прихода. Немного рисуясь, Гувейя стал объяснять, каким он собирается сделать дом Грасы. Потом сказал: "А я хочу жить в "Немецком замке". У каждого дома своя судьба, и замок должен принадлежать мне. Я превращу его в сказочный дворец, а после революции перееду туда". Я подумал об этой заброшенной усадьбе, о пейзаже вокруг нее, о немце, о змеях, и он сказал: "Да вы не пугайтесь так, Вилли. Я всего лишь вспоминаю "Живаго"".

Как-то вечером, когда лампочки еще мигали, Ана пришла ко мне в комнату. Я сразу увидел, что она страшно расстроена. На ней была коротенькая ночная рубашка, подчеркивающая миниатюрность ее фигуры и хрупкость костей. Она сказала:

— Вилли, это так ужасно, что у меня язык не поворачивается. На моей постели экскременты. Я только что заметила. Это дочь Жулио. Пожалуйста, помоги мне убрать. Пойдем и сожжем все это.

Мы пошли к большой резной кровати и быстро свернули всю постель в один комок. Лампочки моргали, и Ана как будто расстроилась еще сильнее. Она сказала:

— Я чувствую себя такой грязной. По-моему, я теперь за сто лет не отмоюсь.

— Пойди и прими душ, — сказал я. — Постель я сожгу.

Я отнес большой сверток в дальний, мертвый конец сада. Потом облил его бензином, отошел и бросил туда зажженную спичку. Вспыхнуло пламя; я ждал, пока простыни сгорят, а генератор все еще гудел и свет в доме становился то слабее, то ярче.

Это была плохая ночь. Ана пришла ко мне в комнату, влажная и дрожащая после душа, и я обнял ее. Она позволила себя обнять, и я снова вспомнил о том, как она позволила мне поцеловать себя в лондонском общежитии. Еще я подумал о дочери Жулио, которая после нашего приезда из Англии — тогда она была еще молоденькой девушкой — пыталась завести со мной вежливую беседу; которая украла у меня паспорт и остальные бумаги; и с которой я встретился, но не поздоровался, в одном из домов свиданий. Ана сказала:

— Не знаю, принесла она это или сделала прямо на кровати.

— Пожалуйста, не думай об этом, — сказал я. — Думай только, что утром ты от нее избавишься.

— Ты не мог бы побыть со мной утром? — спросила она. — Ничего не говори, просто постой рядом, на случай, если она вдруг что-нибудь выкинет.

Утром Ана уже выглядела собранной, как всегда. Она велела позвать дочь Жулио и, когда та пришла, сказала ей:

— Это был гадкий поступок. Ты жила в этом доме с рождения. Ты гадкая девчонка. Мне надо было бы сказать твоему отцу, чтобы он тебя выпорол. Но я хочу только, чтобы ты сейчас же ушла отсюда. Даю тебе полчаса.

Дочь Жулио сказала с нахальством, которому она научилась в домах свиданий:

— Я не гадкая. Вы сами знаете, кто гадкий.

— Уходи и больше не возвращайся, — сказала Ана. — Даю тебе полчаса.

— Вы не можете приказать мне не возвращаться, — сказала дочь Жулио. Когда-нибудь я вернусь, и это будет раньше, чем вы думаете. И тогда уж я не останусь в комнатах для слуг.

Я стоял в ванной за полуоткрытой дверью. Дочь Жулио знала о моем присутствии, я чувствовал это; и я снова подумал, как думал всю ночь: "Ана, Ана, что я с тобой сделал?"

Когда мы собрались на воскресный ленч на той же неделе, среди нас был священник из местного отделения миссии, только что приехавший с севера — там у них тоже были отделения. Он сказал: "Ни здесь, ни в столице люди ничего не знают о войне в буше. Здесь жизнь идет так же, как она шла всегда. Но на севере есть уже целые области, где правят партизаны. У них там свои школы и больницы; они вооружают деревенских жителей и учат их воевать". Гувейя сказал шутливо, по своему обыкновению: "И когда же, по-вашему, тишину нашей жаркой тропической ночи нарушит грохот артиллерии?" Миссионер ответил: "Возможно, вас уже со всех сторон окружают партизаны. Они никогда не атакуют населенные районы так, как вы говорите. Они засылают туда своих людей. Вы не отличите их от обычных африканцев. Они рассказывают всем о революции и подготавливают народ". И я вспомнил о впечатлении, оставшемся у меня от самого первого дня, — о бредущих по обочине африканцах, — и о более позднем впечатлении, когда местные усадьбы и поселки показались мне тонущими в африканском океане. Гувейя сказал: "Значит, по-вашему, меня могут в любой момент задержать прямо на дороге?" Миссионер ответил: "Это вполне возможно. Они окружают нас со всех сторон". Гувейя сказал, уже только наполовину в шутку: "Тогда я попробую улететь отсюда, пока не закрыли аэропорт".

Госпожа Норонья сказала своим пророческим тоном: "Одежда. Мы должны запасать одежду". Кто-то спросил: "Это зачем же?" После Карлы Коррейи еще никто не говорил так с госпожой Нороньей. Госпожа Норонья сказала: "Теперь мы как израильтяне в пустыне". Кто-то ответил: "Я никогда не слышал, чтобы израильтяне запасали одежду". И бедная госпожа Норонья, растерявшая весь свой авторитет медиума, признавая, что она запуталась в своих пророчествах, прижалась головой к плечу, закрыла глаза и была выкачена из нашей жизни. Позже мы узнали, что после прихода партизан к власти ее репатриировали в Португалию одной из первых.

Задолго до этого дом Грасы был закончен. Они с Луисом устроили новоселье. У них было очень мало мебели. Но Луис держался как настоящий хозяин; он предлагал гостям выпивку, наклоняясь к ним с почти доверительным видом. Через две недели он и его лендровер пропали. В колониальной полиции, которая тогда еще кое-как действовала, сказали, что его, наверное, похитили партизаны. Ни один чиновник из нашего города не имел связей с партизанами, так что прояснить ситуацию не было никакой возможности. Граса чуть не сошла с ума от горя. Она сказала: "Он был в отчаянии. Не могу передать тебе, в какое отчаяние он впал после того, как мы переехали в новый дом. Это должно было бы его обрадовать, но все получилось наоборот". А потом, еще через несколько дней, какие-то пастухи нашли его с лендровером на порядочном удалении от дороги, около пруда, на который они водили свое стадо. Дверца лендровера была открыта, внутри валялись бутылки. Он был почти гол, но еще жив. Разум покинул его; по крайней мере, так говорилось в отчете. Все, на что он был способен, — это повторять сказанные ему слова. "Вы собирались покутить?" И он говорил: «Покутить». "На вас напали партизаны?" И он отвечал: «Партизаны». Его привезли обратно в новый, пустой дом. Там его ждала Граса. Мне на память пришло стихотворение, которое мы учили в третьем классе миссионерской школы:

Бойца принесли — он уже не дышал. Ни слезинки не проронила жена. "Ей надо заплакать, — кто-то сказал, Иначе сейчас умрет и она".

Мы больше никогда не устраивали свиданий.

Она стала ухаживать за ним в новом доме. Это была ее новая роль сиделки, пекущейся о нем как сестра из монашеского ордена. Если бы не война, можно было бы найти врача, который сказал бы, что делать. Но специалисты вроде врачей и им подобных покидали провинцию и колонию каждый день; имение было далеко от города, дорога туда опасна, и Луис со своим разрушенным мозгом и печенью медленно угасал в пустом доме.

Большие события в жизни колонии, последние перемены прошли вдали от нас. Колониальные правительственные учреждения в столице попросту закрылись; власть перешла к партизанам. Португальцы начали постепенно уезжать из страны. Армия покинула наш город. Казармы опустели; после двенадцати лет привычной суеты и ежедневного отправления военных ритуалов, похожих на церковные, это затишье выглядело противоестественным. Оно продержалось несколько недель, а потом в военном городке появился совсем маленький отряд партизан; они заняли лишь часть казарм, которые много раз достраивались во время войны. Где-то действительно погибали люди, но армия на самом деле не хотела вести эту африканскую войну, и жизнь в городах оставалась нормальной до самого конца. Война напоминала идущую в отдалении игру; даже под конец трудно было поверить, что эта игра может иметь по-настоящему серьезные последствия. Складывалось впечатление, что армия ради какой-то политической цели вступила в тайный сговор с партизанами (которые по-прежнему придерживались тактики внедрения в лагерь противника своих безоружных агентов) и мир в городах сохраняется для того, чтобы партизаны, придя к власти, могли получить эти города неразоренными.

Некоторое время, как после распыления гербицидов, ничего не было заметно; казалось, что товары будут и дальше поступать в магазины, а бензин — в бензоколонки. Но потом вдруг — тоже как с гербицидами — перемены дали о себе знать. Многие магазины опустели и закрылись; их владельцы уехали в Южную Африку или в Португалию. Несколько домов на центральной площади тоже лишились своих обитателей. Очень скоро фонарные плафоны у их ворот и на верандах оказались разбиты; еще чуть позже оконные стекла, которые простояли нетронутыми много лет, таинственным образом выпали; потом и рамы были сняты с петель; стропила там и сям начали гнить, и черепичные крыши просели в разных местах. Раньше мы думали, что муниципальные службы в нашем городке существуют лишь номинально. Теперь мы заметили их отсутствие. Уличные стоки засорились, и песчаные глетчеры (поросшие травой там, где повыше, и изборожденные мельчайшими желобками, оставленными дождевой водой) стали медленно, дюйм за дюймом, наползать с дорог в пересохшие канавы. Сады сначала заросли, а потом превратились в такие же выжженные пустыри, каким стал роскошный сад перед "Немецким замком", заброшенным уже лет тридцать назад; в нашем климате все перемены происходили в ускоренном темпе и быстро достигали финальной стадии. Асфальтовое шоссе, ведущее в глубь материка, сплошь покрылось ужасными выбоинами. Некоторые поместья потеряли своих хозяев, и африканские семьи, поначалу робевшие перед такими людьми, как Ана, стали потихоньку переселяться на широкие веранды, увитые бугенвиллеей.

Это была тяжелая пора. Накануне всеобщего кризиса госпожа Норонья советовала нам запасаться одеждой. Мы запасались бензином. У нас в поместье была своя колонка; мы наполняли канистры и прятали их; без наших лендроверов мы пропали бы наверняка. Генератор уже никто не включал. Наши ночи стали тихими, и мы познакомились с волшебной игрой теней при свете масляной лампы. В считанные месяцы все пришло в упадок и вернулось к тому состоянию, в котором пребывало на заре освоения страны, когда дед Аны жил здесь вплотную к земле, бок о бок с погодой, насекомыми и болезнями и бок о бок со своими соседями и работниками-африканцами, когда комфорт еще не выжали из этого сурового края, точно кровь из камня.

Граса неплохо справлялась со своим новым хозяйством. В каком-то смысле ее мечта все же исполнилась: теперь у нее был домик и участок в два акра, свои куры и фруктовые деревья. Смена государственного режима пугала ее меньше, чем Ану. Она сказала:

— Они хотят все разделить поровну. Так справедливее. Видишь, монашки в конечном счете оказались правы. Пришло время, когда мы все должны стать бедными. Нам надо поделиться тем, что у нас есть. Это правильно. Мы должны быть такими же, как все. Служить и приносить пользу. Я отдам им все, что имею, и даже не буду ждать, пока меня попросят. Пусть возьмут этот дом. Двое детей Грасы вместе со многими ее родственниками отбыли в Португалию. — Уехали, и на здоровье. Я на них рассердилась. В Португалии они должны будут заполнить кучу бумаг, чтобы объяснить, кто они такие. Разве кто-нибудь может это сделать? Как человек может объяснить, кто он такой? Они должны будут написать в своих бумагах, что они португальцы. А мне здесь это не нужно. Здесь похоронен мой дед. Он умер молодым. Сейчас он со всеми остальными предками. Каждый год я хожу на его могилу, чтобы поговорить с ним. Рассказываю о своей семье. Я говорю ему обо всем, и мне сразу становится хорошо. Конечно, люди ничего об этом не знают. Они думают, что я езжу на рынок.

Я посмотрел в ее страдальческие глаза и подумал: "У меня был роман с сумасшедшей. Неужели это правда — то, что между нами было?"

Слышав от меня о намерениях Грасы, Ана сказала:

— Ничего она им не отдает. Даже в своем горе она себя обманывает. Это они все у нее отнимают. Говорят, что и у меня тоже все отнимут. Но я не сбегу. Половину того, что оставил мне дед, украл отец. Я останусь здесь, чтобы защитить другую половину. Не хочу, чтобы кто-то испражнялся в моем доме и спал на моей постели.

Мало-помалу новое правительство ввело в действие свою собственную административную систему.

Все занимало в три-четыре раза больше времени, чем раньше, но мы постепенно притерпелись к новым порядкам. Самая трудная полоса миновала. Но тут вдруг пошли слухи о новой войне, на этот раз между племенами. Партизаны, боровшиеся с португальцами, начали свое движение в буше; так и теперь люди, враждебные победителям, начинали в буше. Партизан поддерживали черные правительства за границей. Новые мятежники пользовались поддержкой белого правительства на западе и были гораздо более свирепы. По их законам новобранцев полагалось "крестить кровью": каждый новичок должен был кого-нибудь убить. Они совершали налеты на городские окраины, убивали людей, жгли дома и сеяли панику.

Я решил, что еще одной войны мне не выдержать. Я еще мог поверить, что в ней будет какой-то смысл для Аны. Но для себя я в ней смысла не видел. Несколько недель я провел в смятении. Я не знал, что делать. Наверное, мне не хватало мужества признаться Ане. Стоял дождливый сезон. У меня был повод запомнить это. Пыльца с дерева, которое росло перед главным домом нашей усадьбы, густо усыпала полукруглые мраморные ступени, сделав их скользкими. Я поскользнулся и сильно расшибся. Когда я пришел в себя — меня привезли в военный городок, где еще кое-как работал жалкий госпиталь, — физическая боль в моем разбитом теле была под стать другой боли, с которой я жил все последние месяцы, если не годы.

Когда в госпиталь приехала Ана, смелость вернулась ко мне и я сказал, что хочу развестись с ней.

Когда она приехала в следующий раз, я сказал ей:

— Мне сорок один год. Я устал жить твоей жизнью.

— Ты сам этого хотел, Вилли. Ты меня попросил. Мне тогда пришлось думать.

— Я знаю. Ты сделала для меня все. Благодаря тсбе я здесь освоился. Без тебя я бы не смог здесь жить. Когда я просил тебя в Лондоне, мне было страшно. Я чувствовал, что попал в тупик. Кончался семестр, меня должны были выставить из колледжа, и я не знал, что мне делать, чтобы не пропасть. Но теперь лучшая часть моей жизни уже позади, а я еще ничего не сделал.

— Ты просто боишься новой войны.

— И даже если бы мы поехали в Португалию, если бы меня туда пустили, это все равно была бы твоя жизнь. Я прятался слишком долго.

Ана сказала:

— Думаешь, это действительно моя жизнь? Я не уверена.

Оглавление

  • I . ВИЗИТ СОМЕРСЕТА МОЭМА
  • II . ПЕРВАЯ ГЛАВА
  • III . ВТОРОЙ ПЕРЕЕЗД

    Комментарии к книге «Полужизнь», Видиадхар Сураджпрасад Найпол

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства