Сергей Самсонов Кислородный предел
1. Живые
К смерти готовились так, как зародыш готовится к жизни. Еще не ведая, уже не зная, какая сила их толкает в горячей тесноте единственного входа — не то на волю, избавляя от удушья, в открытый космос внешнего, земного мира, не то назад, но тоже к избавлению, к свободе не быть, прекратиться, исчезнуть в мягкой вечности утробы. Но, ничего уже не понимая, они инстинктивно знали, что делать, и были мудрее, упорнее, необоримее, чем когда бы то ни было. Смирившись и сдавшись, лезли и выкарабкивались. И вот теперь, когда продрались, протолкнулись, перешагнули через распростертых современников и вышли из огня и чада невредимыми, все вместе, во все глотки заорали, и не то это был негодующий рев, заявление о нестерпимости новой среды, о несносности климата вне материнского брюха, не то яростный вопль величайшей на свете признательности: кто же знает, что звучит на самом деле в первом крике младенца — протест против жизни или все-таки благодарность?
— Роди меня обратно, мама!.. — хохочет один, размазывая слезы по закопченному лицу.
Другой бесперебойно фонтанирует сакральными словами, в восторг все больший приходя от повторения, — ребенок, ошалев от безнаказанности, выводит маму из терпения ругачкой, принесенной с улицы. А третий упивается той новой степенью неуязвимости, свободы, на которую пока что не умеет отозваться, и потому ни звука не выходит из его распахнутого рта. Четвертый — с перекошенным не то от страха, не то от ликования лицом — назад вдруг почему-то начинает рваться, навстречу мощному потоку спасшихся, как будто остановку проворонил в битком набитом транспорте, как будто в туалет без очереди — так скрутило, — но держат его, не пускают, вдвоем повиснув на плечах:
— Да стой ты, придур, стой — куда? Все! Нет там ничего, а ты живой, живой!.. Да слышишь — нет?..
— Там выход, там, а ты куда?.. Да стой, сказал! Туда дышать, туда на воздух — слышь, очнись!
И по ушам его, вернули в чувство, оглушив; отшибли память, возвратив к реальности; встряхнули, потащили за собой.
— Смотри, чего с людьми — совсем дурак!
Их где-то пятьдесят — шахтеров из забоя, рабов из рудников, хрипящих, прокопченных, харкающих, с глазами, красными от дыма, и в тлеющих тряпках «хороших» костюмов; с багровыми ожогами, похожими на пятна свежего припоя, и сединой, похожей на строительную пыль. На лицах что у них? Да разве окажешь? Дрожат непроизвольным тиком, трепещущим светом восторга безжалостно освещены, как у ступивших за пределы специальной клиники, как у вышедших в люди дебилов. Опять же — что же можно на лице младенца прочитать, на физии кретина, когда мимические мышцы у него в зачатке, не развиты, не вышколены? То ли морщится он, изготовившись к ору, то ли щурится от ровного жара материнской любви, готовый признательно закурлыкать.
И вот уже встречают, принимают их, подхватывают под руки спасатели, пожарные в зеркальных, теплоотражающих комбинезонах, ведут, передают стерильно-голубым врачам для оказания телячьих нежностей: тех, кто едва стоит, кто к обмороку близок, — скорее на носилки; кто в эйфории, в пляске Витта извивается, — того, железными объятиями сковав, насильно обучают заново всем нормам пешеходного движения — вот так, вот так, неспешными шажочками, не оседай назад, иди, иди, все кончилось, все будет хорошо, вы слышите меня. Не слышит, порывается назад, глазами шарит в пустоте, напрасно тщится отыскать своих, потерянных; другой, такой же, третий… — их держат, швы трещат, нужны уже не сестры и не братья даже — санитары: непросто усмирить таких разбушевавшихся лосей, тут током надо, не иначе — пустить разряд по мириадам нервных сетей, поджарить, запечь слишком буйную кровь в раздувшихся от выброса адреналина жилах.
И вот они уже стоят — антивосставшая толпа, надежно отделенная от пламени и дыма тройным кордоном из спасателей, спецназа, санитаров, — и смотрят не мигая, ненавидяще, молитвенно на зарево до неба, на «Красные холмы», на башню в тридцать этажей, увенчанную чашей словно олимпийского огня, на прыгающий поплавками в черном небе квартет вертолетов, которые беспомощно стрекочут и ходят, как на привязи, как будто подчиняясь партитуре, не в силах одолеть неумолимой данности исчисленных звуковысот, пробиться к крыше, к стенам сквозь потоки раскаленного воздуха. На строго симметричные квадратные ячейки исполинских сот глядят, на закопченный, потемневший рафинад фасада; в глазах — у каждого свое: у многих — просветленность (душа так смотрит с высоты на ею покинутое тело), у многих же — неподотчетное глумление, то непристойное, вне действия морального закона чувство, с каким здоровые-нормальные взирают на уродов, имбецилов и калек, со сладким обмиранием, как в глубину бездонного колодца, как в зеркало собственной человеческой природы: ведь мы, нормальные, могли бы быть такими, как они, но повезло, избавил бог, вслепую одарил — не родились, не стали. Мы — из них, из тех, кто там остался, но мы уже по эту сторону, воскресли, невредимы, целы — вот что можно прочитать на этом общем беззастенчивом лице живого.
— Да разве там остался кто?.. Я лично, прикиньте, на двадцать девятом — там сразу от взрыва…
— Ага, корова языком слизала.
— А, панорамой любовался?
— Панорамой, да.
— А мы тут с девятнадцатого.
— Из бизнес-центра?
— Да. Мы на террасе были.
-..Да ладно — как же это ты?
— Ногами, ножками, а как ты думал?
— …Через служебный только и имело смысл.
— И, главное, уперлись — заперто, но мы сломали — вылезли.
— Теперь-то точно всем, кто выше десятого, кирдык.
— Ну, вертолеты.
— Толку с вертолетов? Встречные потоки.
-..Да просто нету лестниц у пожарных выше восьмого этажа. В природе нет, втыкаешь? Не придумано.
— Есть до десятого.
— Ну до десятого, а дальше как?
— От водометов тоже толку.
— Ага! Тушите задымления по-пионерски!
— …Мы только первые, как думаешь?
— И все, последние.
— И больше никого за нами?
— Считаю, так. Что больше никого. Да как там в этих в коридорах-лабиринтах?.. Ну, может, кто еще по лестницам пожарным.
— Да нет, ну, может, кто живой и есть, но это уже чистый Склиф, туда ему Когда процентов тридцать-сорок, уже считается, что не жилец.
— Смотри! Смотри! — вдруг кто-то шепотом кричит.
Носилки висят, много, с которыми бегут вприпрыжку рядом сестры-братья медицинские с воздетыми над головами пузырями капельниц. Но вот уже медбратья, эмчеэсовцы подходят цепью, теснят назад и в сторону мужчин, оставшихся в живых.
— Ну все, ребят, отходим, чтобы не мешать. Если помощь врача никому не нужна, то покиньте, пожалуйста. Нельзя здесь, сами понимаете, работы полным ходом. Давайте: направо — к машинам за помощью, налево — домой. Да, там для вас проход открыт.
Стеснили мужчин, завернули, и вот уже мужчины сами, без принуждения по живому коридору движутся, в проход между трубчатых загородок просачиваются и клином входят в жидкую толпу зевак. Как были вместе, сбившись плотно, так и теперь стоят. И будто стена разделяет шахтеров, рудокопов в жженых тряпках, и тех, кто поглазеть на них пришел. От них, от шахтеров, все сами, как будто от чумных, отодвигаются. А можно так сказать, что расступаются почтительно, — это как посмотреть.
— Слышь, а что такое вообще теракт? Слышь? А есть те, кого захватили, живые?
— Да! Здесь я! Сверху, из банкетного!
— Ну так и что там? Это вас взорвали? Что там вообще конкретно?
— Знать бы — мы сами без понятия. Ну налетели маски — шоу, всех мордой в пол.
— Да кто же, кто?
— Да наши, русские. Что не черные — точно.
— …Так это они нас? То есть, собственно, вас? А с вами и нас заодно!
— Забудь. Первый взрыв на четвертом, в банкетном — второй. Не связано, но наложилось, понял?
— На четвертом, точно, подтверждаю. Не знаю — вроде газ какой-то… короче, в этом роде.
— Ну, а эти-то, эти-то что? Наши русские? Кто? Почему?
— Ну ты и вопросы — что делать и кто виноват.
— …Значит, так: никто и никого здесь взрывать не собирался. Хотели одного валить — конкретно.
— Кого, кого конкретно?
— А Драбкина такого, не слыхали?
— Тот самый? Это «Базель», что ли?
— Именно. Как только ворвались, так сразу заявили — нам нужен этот перец, остальных не трогаем. И Драбкину — мол, выходи, Леопольд, — подлый трус. Выходишь — мы всех отпускаем.
— …Так что ж они его на рожу-то?.. Не знают?
— …На рожу, на рожу. Всех в пол сначала, а потом ходили поднимали рожей кверху — тот, не тот. А в зале двести человек, обслуги не считая.
— …Что, значит, сам не вышел?
— А ты как будто вышел бы?
— А выстрелы? Ведь были выстрелы.
— Не слышал я. Как будто кто-то дернулся, кого-то завалили.
-..А в чем претензия — не в теме?
— Это к Драбкину, что ли? В самых общих чертах. В общем, маски вот эти, я так понял, офицеры бывшие, отставники. На квартиры их кинули… «Базель»… ну, с жилищными сертификатами там что-то. Триста с чем-то человек там, с женами, с детьми. Жестко всех, начисто. Ну, вроде в газетах потом об этом писали. Ну, они по судам потаскались и, видно, до края дошли — вылезай, сука Драбкин.
— …Уроды, быдло обезумевшее — столько человек под пули. На что рассчитывали, как? Ну, взяли этого вот Драбкина и дальше что?
— При чем он тут, конкретный Драбкин? Драбкин — символ, понимаешь? Громоотвод своеобразный, Молох, золотой телец.
— Это что же — штурм Зимнего? Мир хижинам, война дворцам?
— А что, не похоже?
— …Друг, можно тебя на минутку?
И откололись четверо от остальных.
— Значит, так, мужики: мы ведь с самого начала вместе. Ну и чего нам тут? Пошли. Повторно родились — креститься надо заново. Чтоб кровь из прозрачной и ангельской — снова нормального цвета. Чтобы опять из духа человеком, нам это дело надо оросить.
— Кстати, этот-то где? Где сомнамбула? Я видел же, видел его!
— Зачем он тебе?
— Да вроде тоже с нами пробивался.
— Вон он, вон!
— Друг! Слышь? Иди сюда! Да стой ты! Предлагаем с нами — как?.. Да куда ты опять порываешься? Что позабыл, родной, скажи? Ничего не отвечает — только головой качает. Ау, ну где ты там? Живой! Главное! Мы все здесь живые! Трижды! Такого не бывает, скажешь, а мы — есть! А-а — а-а-а-а-а! Живые! Йу-ху-у-у-у-у!
И налетели на него, сомнамбулу, восьмируким чудовищем, завертели, закружили, затрясли, затискали. Как будто футболист он, только что забивший победный гол в финале Лиги чемпионов, — настигли, изловили, обняли, напрыгнули, нисколько «голубого» своего порыва не стыдясь.
Сомнамбула лишь тупо подавался, словно ванька — встанька, под ударами. За ворот его затрещавший влекут за собой:
— Послушай, друг, нам без тебя никак! Ты от нас никуда теперь, слышишь?
— Мы — целое теперь, одно! Москву сейчас — раком!
И вот уже по улице ночной идут, шатаясь, впятером — на зыбких ногах, уходящих в мостовую, как в воду; в обнимку шествуют, как победители чемпионата, не то от смеха загибаясь, не то от слез захлебываясь, — так сразу не поймешь; гиена так то ли смеется, то ли плачет, у волка так бывает, с непривычки трудно отличить улыбку от оскала Идут, орут, поют и на людей, не выдержав, бросаются — на девушек, мужчин, старух, японцев, всех подряд, не разбирая, — в тиски объятий зажимают, без сострадания, до хруста сдавливают и будто метят, метят каждого, размазывая сажу по сжатому в ладонях девичьему, мужскому ли лицу. Без устали людей в затылки, лбы, носы и щеки чмокают — с оттяжкой и трубным сопением, смачно. Чумные словно, бесноватые, и цель одна у них — побольше за собой в могилу утащить.
На улице светло, как днем, — Москва же, ночь глубокая в Москве, когда на улицах центральных море разливанное огней и ослепительно подсвеченные здания меняются перед глазами, словно жемчужно-матовые снимки в дорогом альбоме открыточных красот. Народу — пруд пруди, ведь пятница, и в ресторанах, барах нет свободных мест, и открывается их воспаленным взорам не то Аркадия, не то Валгалла, столько девушек вокруг — раздетых, полуоголенных, открывших грудь по самые «не могу» и ноги, — соответственно, по самые «не балуйся». Парят, гарцуют, надвигаются безжалостно, в упор не замечая, проходя насквозь, навылет, словно ты — пустое место, и бедрами свои короткие, зачаточного рода юбчонки рвут… ну, в самом деле, ну, нельзя так, сучки! Вам жарко, лето, но не до такой же степени! Бретельки эти ваши, спины гладкие, горячие, как солнцем прокаленная морская галька, вот эти животы открытые, трусы как будто из нектара и амброзии, столь смехотворно условны они, столь прозрачны и призрачны, и какой их только дьявол соткал, какая садистски-изощренная «Прада» сработала?
Дара речи лишаются, словно в пубертате, и глазами пьют, нещадно схватывая все, ничего не упуская: и нечаянный выгиб спины, и скульптурное высвечивание ягодиц под юбкой, и пушок нежнейший вдоль хребта, и контраст между тонкостью смуглых лодыжек и громоздкостью ступней, обутых в белоснежные кроссовки.
— Вон, вон, смотри.
— Целый выводок — откуда?
— Я не понял — последний звонок, выпускной? Какой же день сегодня? Месяц?.. Что за концерт сегодня, девушка, вы не подскажете?
— Ну, ребята, это чересчур! Эротический заповедник!
— Кого хочешь бери! Как из ружья, ребят, серьезно! Вообще только это работает.
— Так что стоишь? Пошли.
И уже с эротической целью набрасываются на вчерашних школьниц, первокурсниц нынешних, — не стесняясь в словах и рукам давая волю. Буря и натиск елозящих губ. Музыкальные вихри проворно шарящих пальцев. Вот один из них, рывком девицу подхватив, на парапет поставив, с мычаньем лезет головой под плиссированную юбку.
— Слышь, давай! А что?.. Я сейчас могу такое…
Он-то знает, только разве объяснишь? Что он с ней, как с первой и последней?.. Не по правилам, конечно. Страхом и гадливостью лица девушек искажены. Ну, еще бы — в жженых тряпках, прокаженные из преисподней перед ними.
Тут откуда-то и парни появляются гурьбой, чтоб за девушек вступиться; на маньяков бросились, как менты на бомжей, ногами бьют, руками — брезгуют. По коленям, по голеням метят. А маньякам будто лишь того и надо — в драку бросились единым организмом словно. Свои и «эти», наши и чужие. «Задавишь» на «задавишь» — вне племенной вражды и разности кровей.
Схлестнулись с буханьем и хрястом, и все смешалось, раскололось на множество сегментов, где в каждом творилась увечная сшибка, и нужно было обладать фасетчатым глазом насекомого, чтобы собрать расколовшийся мир воедино. Остолбенели атакующие, парализованные страхом и потрясенные слепой остервенелостью отпора. Позволили себя гвоздить, смешались, почуяли — запахло жареным — и врассыпную кинулись.
— Ну, все! Хорош! Убьешь так! — один другого в сторону оттаскивает.
Поверженного парня вчетвером они на ноги поднимают.
— Переборщили, друг, конечно, — извини. Не знаем сами, что нашло.
И дальше в путь — куда глаза глядят. Размазывая кровь по черным лицам.
— Как в молодость вернулся, прямо скажем!
— Что — приходилось часто?
— Ага, такой район.
— Стоять — деньги есть? Иди сюда, пацанчик?
— Ага, с третьего класса.
— Москвич?
— Смеешься? «Химик»-Воскресенск — слыхал?
Ну, кто они такие? Что там под наносной чумазостью, под пылью этой угольной, которая так въелась, что уже от плоти представляется неотделимой? Известный тип — «воротнички». Знакомый сорт, который вызревает в теплицах бизнес-центров, в стеклянных и стальных аквариумах адвокатских контор и рекламных агентств. На головах, щеках и подбородках — одной длины густая, ровная стерня, ну, то есть четверо из пятерых мужчин острижены почти под ноль, не длиннее трехдневной щетины и словно мышцами играют интеллектуальными, надменно предъявляя миру оголенные крутые черепа с высокими, гипертрофированными даже лобными долями, что каменеют выпукло и словно неослабно давят в одном сплошном упорстве сломать чужую волю, сломить сопротивление врага. Костюмчики опять же, галстуки, вернее, что от них осталось, — сооl-шерсть, прекрасный лен, плетеный шелк… ну, можно сделать выводы… Вундеркинды-отличники. Былые победители математических олимпиад. От тридцати до сорока. Еще не пересели, может быть, — еще не все — в директорские кресла, еще не заселились в полноценный личный кабинет. Еще не дуб мореный и не кожа страуса, но уже и не пластик, не дерево-плита в гипсокартонных загончиках для офисных овец. Костюм еще не с Сэвил Роу, но и давно уже — не «Большевичка».
Один лишь выбивается, другого поля ягода. Массивный, жирномясый, богатырского сложения армянчик-весельчак с лукавыми и томными воловьими очами продавца порнухи. Тот самый, разговорчивый, который всем любой ответ на самые внезапные вопросы, который про захват в банкетном так подробно рассказал, про офицеров и миллиардера Драбкина. Свободный представитель творческих профессий. С прикольным принтом на искусственно состаренной майке, в изысканно продырявленных джинсах.
Второй — ну чисто европейский интеллектуал, высокий, худощавый, к своим тридцати нарастивший на длинных и тонких костях то прочное мясо, что говорит о здоровье самца и пружинистой силе, когда энергичность и упругая готовность к драке еще не подавлены чрезмерной массой тела. На длинном носу, как приклеенные, прямоугольные очки сидят. Молчальник он на первый взгляд, но своего не упускает — не в бровь, а в глаз словечки, лыко в строку. Из скрытных, видно, он, но не из робких.
Третий — сомнамбула. Тот, что на выходе назад вдруг завернул, сквозь оцепление рванулся — насилу удержали. Лунатик лунатиком, но в драке за женщин соседнего племени поярче многих поучаствовал, — боднув и удачно попав, такого лося завалил. Его, сомнамбулу, потом оттаскивали, когда он на поверженном сидел и лося молотил. Ростом метра под два, костистый, жилистый и тонколицый, глаза имеет песьи, карие, с опущенными книзу наружными уголками. Пригляд за ним необходим всегдашний, неослабный: бесстрастен вроде бы, но видно, что готов в любой момент на бег сорваться. Сам по себе, по своему каналу движется.
Ну а четвертый — разве этот не сам по себе? Он тоже на своей орбите. Навострил свои кроличьи уши-локаторы и без устали ловит только ему доступные волны (четвертькратный простейший ритм сокращений сдавленного страхом сердца). Тоже с блаженной улыбочкой на всю голову ебнутого. Вся и разница, что смирный, как овца, которую тащат куда-то и привычным движением режут у разведенного в степи костра. Безошибочно-дистиллированное чувство окончания жизни заползло к нему в душу, прошло по мириадам нервных сетей, которые пронизывают тело, уходят вглубь, к костям и мышцам, к мозгу. (Сомнамбула непредсказуем, а этот до близкого донышка ясен, прозрачен. Не может деться никуда от остальных — приклеился и безотрывно, преданно, страдальчески чужие взгляды ждет, надеется в них что-то прочитать: ну, так, наверное, больной, подстреленный усердно ловит каждое движение врача, пока не потеряет сознание от боли или просто от вида скальпеля, который нарушает герметичность кожного покрова и входит в цельную доселе, не разрушенную плоть.)
И пятый, наконец. Который в стаю всех и сбил, срастил в единый организм отмеченных, особых, избранных. А почему это они так преданно, с такой готовностью за ним идут сейчас? Да потому за собой их вел, когда огонь за ними по пятам, да потому что он командовал, куда им двигаться, да потому что он в стене огня просветы находил спасительные, да потому что у него чудесная способность обнаружилась словно в складки пространства нырять, неуязвимо проникая в параллельную и — на минуту, на секунду — безопасную реальность. Сталкер. (Другое дело — он один, без них, без массы их утроенной, учетверенной, не проломился бы, не высадил полдюжины дверей, не протолкнулся, не продрался сквозь толпу, которая играла в ослепленного, оглохшего, безбожного царя горы, штурмуя спуски, лестницы, хрипящей человечьей кашей забивая все проходы, бурлящим и клокочущим бульоном Броуна катясь, крутясь, коловращаясь, хлеща и обращаясь вспять, и только они впятером спаялись в команду, инстинктом само — и взаимосохранения склеились, друг в друга проросли — не оторвешь.)
Он коренастый, плотный, — этот пятый — роста среднего; лоб — толкачом, глаза — серо-стальные, чуть навыкате. От носа к губам — глубокие резкие складки; выражение тяжелого презрения, жестокости и безразличия в одно и то же время, отпечаток повседневных тягот бизнеса, узнаваемо-стандартный мессадж обществу и миру — «не тронь меня», «не верю, не боюсь и не прошу», «слабый жалости не заслужил — сильный в ней не нуждается». И непрестанный страх быть съеденным, неотделимый от бесстрашия, помноженный на зрелый, функционально-приземленный ум.
Но что-то в нем еще такое есть, за рамками стандарта, — на уровне ассоциаций, так сказать. На невербальном языке, на уровне случайных, почти неуловимых проговорок крепко сбитого тела. И вроде бы он также оглушен, незряч, как остальные, и так же допаминовые рецепторы включились, цепную активировав реакцию неподконтрольной эйфории, и так же упивается открывшейся, разверзшейся над головой свободой, разлитый в воздухе покой как воду пьет, но чуть кто дернется из пятерых, немного в сторону нечаянно вильнет — сомнамбула ли этот, кролик ли, другой ли кто, — он тут же, коренастый, напрягается и замирает, готовый распрямиться, как пружина, и внезапно прыгнуть. Сканирует пространство рыбьими, безжизненно-пустыми вроде бы глазами, затылком видит, стянувшейся и задубевшей кожей чувствует, не в силах отдохнуть от непрестанного автоматического опережения чужих реакций. Представился Сергеем.
По именам узнали все друг друга, наконец. А то все «брат» да «друг», «слышь ты» да «мужики». Армянчик с богатырским торсом и воловьими глазами Артуром оказался; очкарик, на немца похожий, — Андреем; сомнамбула вытолкнул — Серый («О! тезки, значит!») и, наконец, овца с глазами кролика проблеял виновато, что Григорий, Гриша он. Сигареты нашлись в смятой пачке — по карманам себя обстучали, — закурили, кто курит, по одной на двоих.
— Телефоны-то группе захвата в подарок! — вспоминает Андрей. — Вне зоны доступа, а не хотелось бы… Да уж кому найдется, — на вопрос отвечает. — Своей, а кому же еще?
— Женат? — Сергей-один в кольцо на безымянном пальце у Андрея сразу вперился.
— Все, не слезает, — очкарик взгляд перехватил. — Уже лет шесть как не снимал.
— Зачем снимать-то?
— А к кадрам как подкатывать? Из баб детективы не хуже тебя — первым делом на кольцо обращают внимание. Ну, и сразу разговор другой — с женатым. Ну и вот так, вот так…
Андрей естественно, непринужденно прикрыл кольцо ладонью, спрятал.
— Что же ты с женой-то так?
— Как так? Ни разу ей, вот веришь — нет? Сто раз мог это самое, но мне не это нужно. Общение мне интересно, понимаешь? Неспешный разговор, в котором баба постепенно душу открывает. Все закоулки тайные-интимные. Ну и потом — а что еще делать, когда набухаешься?.. Ну и опять же — как бы в форме себя постоянно держу. Зарубка, самому себе очередная, доказательство — что интересен, что способен ко всякой подвалить и раскрутить. Вкус победы. Чистый. Без дурного запашка. Наблюдаешь, как она понемногу оживляется, в возбуждение приходит, как краснеет от каких-то твоих вопросов, начинает сама предлагать — мол, продолжим знакомство, напиши телефон. Это тоже секс, да еще и похлеще банального трения гениталий.
— А жена — на твое поведение? Такое тоже, знаешь ли, понравится не каждой.
— Да нормально в целом. Есть у меня один дружок, в общении с бабами робкий до крайности. Зажатый, угрюмый. С завышенной самооценкой при жуткой неуверенности в себе, любимом. Ну и я над ним — шефство. Пойдем, убогий, говорю, я тебя на работу устроил, я тебя и женю. Жена его, вот этого дружка, прекрасно знает, осознает, что без меня ему не справиться. Так что даже с благородной целью я — не для себя стараюсь.
— Все! Заходим!
И к сияющему входу в супермаркет направляются они, в круглосуточный сезам «для обеспеченных» врываются, атакуя самораздвижные двери. И охранник, разъяренный, ошалевший и не знающий, что делать, им наперерез: что за бомжачья гнусь, за гастарбайтерская погань ворвалась такая? И ненависть и одновременно отчаяние от бывшего десантника, от деревенщины исходят такой тугой волной, столь мощным излучением, что, кажется, ее потрогать можно.
— Нельзя… покиньте… магазин закрыт.
— Слышь, друг, уйди отсюда! Не беси!
— А в чем, извините, собственно, дело?
— Послушай, совесть поимей! В огне горели и сейчас горим, но только изнутри.
— Да дай ему, чтоб грабли не тянул!
— Да лучше деньги в морду. С деньгами как вообще? У меня вроде есть. Не отменяли денег, друг, скажи?
— Каков курс рубля… к бивалютной корзине… не знаешь? Слышь, друг, ты котировки парные сегодня на «Форексе» смотрел?
Вошли, тележки взяли и покатили наперегонки по обезлюденным, залитым млечным сиянием проспектам, по чистому, отдраенному, словно в операционном блоке, кафелю торговых улочек, глотая во всю ширь раскрытых пастей любезно кондиционируемый холод грандиозной усыпальницы желаний. Вдоль деревянных овощных лотков, фруктовых полок, мимо оранжевого бешенства шершавых апельсинов, лиловой музыки тяжелых сизоватых виноградных гроздьев, стыдливой наготы румяных бархатистых персиков, — немного пальцем надави, и брызнет сок; вдоль лысенковского рая обольстительных генетических мутантов, неестественно огромных, не скрывающих химической борьбы видовых признаков под кожей — этой сшибки реактивов, выходящих на поверхность сыпями, розеолами пунцовых, охряных окрасок.
— Йу-у-у-х-х-хуу!
— Гришка, друг, поднажми! Уходит ведь, уходит!
— И морковка, и морковка ушла вперед!..
— Жми! Подрезай!
— Ну, давай, ну, давай, старичок!
Кролик-Гриша и Артур могучий рикшами заделались, Сергей с Андреем — седоками. И гонит каждый своего извозчика вперед, и неравны, конечно, силы: еле дышит задохлик Гриша, а у Артура девяносто килограммов чистой мышцы.
— На волевых, родной! Ты можешь — знаю!
Все дальше, дальше — мимо яблок восковых, от муляжей неотличимых, лотков с пурпурной, словно горло ангинозное, клубникой. Снаряды кабачков, кривые мины жизнерадостных лоснистых баклажанов — мимо. Вдоль выставки новорожденных крепышей-арбузов. Вдоль райских кущей (в миниатюре) свежей зелени… Кетовая свежайшая икра в бадьях стеклянных — алая, готовая истечь соленым клеем; за ней белужья, черная, как нефть; в витринах холодильных — крокодильи трупы остромордых осетров; на колотом льду мертво пучит глаза обреченная рыба; омары цвета ржавого металлолома клешнями пошевеливают, не в силах разорвать подарочные ленты; за ними — каменные устрицы и икряные гребешки, тигровые креветки, скаты, камбала, кальмары.
В мясном отделе останавливаются, раблезианского великолепия среди, фламандских натюрмортов с битой дичью — тележка набок валится Андреева с Артуром, а Гриша, разумеется, почетное второе место занимает в гонке. Все формы, все метаморфозы, все градации вот в этих холодильниках представлены, все промежуточные стадии — от освежеванной и расчлененной туши до готового изделия. Безразмерные целые свиньи, багровые пласты свежайшего филе, огузки, окорока, ребра, бараньи и свиные почки; лежащие сырыми комьями говяжьи черные сердца, застывшие озера разноцветных студней в корытах; пружинисто — упругие и твердые, как камень, бугристые и гладкие колбасы, вишневые, телесные, рассветные, закатные ломти всякоразличных карбонатов, шеек, буженин.
Вареной, языковой колбасы берут, запаянные в пленку, похожие на древние монеты кругляши копченой. И сразу туда, за тем, что всему голова, где запахи багетов свежеиспеченных, баварских булок все нутро переворачивают. И загорелую до черноты буханку теплого, ржаного хвать и к пирамиде бочкового пива прямиком — к убогой плоской имитации, как тотчас ясно стало, замкового погреба. От бочковой горы, не тормознув, направо покатили — к коньячным, винным и «вискарьным» полкам, к холодильным, шкафам из стекла и как будто хирургической стали. Не омрачив сознание хоть сколь-нибудь заметным колебанием в выборе, незряче сцапали из морозилки три обжигающих заиндевелых поллитровки.
На выход двинулись. К работающей кассе, за которой смирная, как мышь, испуганная девушка сидит и смотрит так на них, как будто перед нею — сифилитики, фашисты, педерасты, облученные смертельной дозой радиации, в одном лице. И вдруг под этим взглядом всех их разом переклинило: кто первым это дело начал, неизвестно — не то Сергей, не то, как девушка, смиренный Гриша, — но только с полок стали все подряд они сметать. Все, что у кассы, что на уровне эгоистично-жадных детских глаз (чтобы видел маленький самовлюбленный и прожорливый паскудник и дергал мать за руку, требуя «вот это» и «вот это»). И с каменными лицами они сгребают обеими руками все банки и бутылки с газировкой, все сладкие свистульки, все конфеты, жвачки со вкусом сливок и банана, клубники и папайи, все яйца шоколадные, в которых динозаврики, все карамели чупа-чупс, все марсы, все двойные твиксы, все Мамбы-фруттисы, все чипсы Лэйс с грибами и сметаной, беконом и зеленым луком и все игрушечные луки, револьверы, все пистолеты-автоматы со стрелами-присосками, все бритвы и кассеты с запасными лезвиями к ним. И простру Мою руку на тех, кто замыслил истребить братьев Моих, и совершу над ними мщение великое наказаниями яростными — с таким ожесточением они на этот крохотный раек набрасываются. Словно здесь, на этих полках, под присмотром этой ошалевшей девушки, сконцентрировано и плодится почкованием все мировое уродство.
И девочка, не виноватая ни в чем, считает. Подносит шоколадные конфеты и хрустящие канцерогенами пакеты к окошку штрихкодоприемника. Считает стоимость фрутелл и чупа-чупсов, бедная, вручную. Глазами умирающей, простреленной навылет антилопы смотрит. Пик-пик, пик-пик, пик-пик. Сизифов труд. Сансара транспортерной ленты. Самомучительство бессмыслицей единственно возможной формы бытия.
— Мамбу! Фруттис! Любим мы все! — возглашает Сергей.
— И Сер-р-режа тоже!
— А, кстати, где Серега-два? Сомнамбула?
— Да вон сидит, не видишь? — Сергей-один в проход кивает, где и на самом деле, привалившись к полкам, сомнамбула сидит. В себя ушел, поджался, замер у полок с пышными пирожными, на флорентийские чизкейки и яблочные штрудели уставившись… Какой в том смысл?.. А впрочем, разве не без разницы ему, лунатику? он бы, наверное, и среди баб резиновых и фаллоимитаторов уселся с равнодушием не меньшим, равным. И рядом с ним охранник в трех шагах — стоит и наблюдает, от унижения, стыда в крутые плечи каменистую башку втянув.
И взглядом на него, на тезку своего, чуть удлиненным, спокойным, но запоминающим Сергей-один уставился, пронзил и тут же отпустил. Держал его все время, тезку, если и не в поле зрения, то в поле чувствования точно; катался наперегонки, орал, хрипел, все умоляя своего возницу Гришку не отставать и поднажать, но чувствовал Сергея — два затылком, испытывал как будто тягу, жадное влечение к лунатику — какой-то в самом деле род влюбленности. И отпустив, забыв как будто про лунатика, он оставался с ним сплетенным всеми окончаниями, зависел, как охотник от опасной, ядовитой, непредсказуемой добычи; сверлил глазами, не спеша расправиться, не брал за горло, не размазывал по стенке, хотел сперва дать чувствам, борющимся в нем, сложиться в чистую, беспримесную ярость, в святую беспристрастность мщения. А если проще — счет к нему лунатику, особый, хотя какой тут может быть у выживших друг к другу счет? А, может быть, и верно психами они оттуда поголовно вышли?
— Одиннадцать тысяч шестьсот тридцать девять рублей, — лепечет, завершив подсчет, бедняжка. — Девяносто копеек.
Они ей карточку дают, чтоб пропустила через датчики. У каждого по карточке, и Гриша, осчастливленный, что пригодился братьям по спасению, свою ей дал… Сергей — один вернулся, лунатику помог заботливо подняться, в подмышки руки тезке запустив.
Вышли.
— Ну что? Куда?
— А там вон что за арка?
Через дорогу двинулись, не посмотрев, как густо текут по ней машины. Как будто призраки одни проносятся, мелькают голограммы, а не реальные акульи туши автомобилей в четыре рада, не сотни лошадиных сил и сотни тонн металла; как будто все вокруг утратило свою вещественность и только они впятером достоверны, телесны, единственно на самом деле живы. Идут чеканным шагом поперек движения, как будто по непроницаемому коридору, по VIP-каналу для неуязвимых прежде срока смертников, и, по-звериному взревев и завизжав резиной, встают машины, смиряясь словно, сокращая будто — что невозможно, противоестественно — длину своего тормозного пути.
Пересекли проезжую, нырнули в арку, очутились в безлюдном проходном дворе. Сплошную стену гаражей увидали между двумя монументальными домами сталинскими, к ней подошли, за крышу близкую, шершавым битумом залитую, схватились, подтянулись, влезли, отставшим помогли, расселись. Тряпье пиджачное с себя долой. Рубашки тоже сдернули, рванув, — защелкали по крыше оторванные пуговицы. Носовые платки извлекли — ничего оказались, достаточно чистыми — подстелили. Припасы бросили. Свинтили головы всем трем бутылкам. Приникли к горлышкам Хлебнули и раскрылись словно, распахнулись навстречу новорожденному миру, навстречу сине-фиолетовому небу, утыканному звездами Большой Медведицы или Млечного Пути. Ну, то есть не особо разбирались в астрономии, не сильно понимали, что там, в бездонном космосе, протянул, расставил, угармонировал, уравновесил Бог.
— Ощущение, как будто смотрит кто-то сверху — нет?
— Космонавты летали — никого не видали.
Бедный Гриша глотнул и закашлялся — слезы, невольные и сладкие, из глаз потекли. Общим хохотом встретили, по спине застучали в четыре руки.
— Э? Да ты, друг, совсем не приучен!
— А нож-то, кстати? Или мы зубами?
— Вот вместо ножа тебе. — Андрей, порывшись в пиджаке, коробку лазерного диска, который умещался на ладони, вынул. — Последний мой рекламный ролик, демоверсия.
— Такты в рекламе, что ли? Кем? Наверно, артдиректором?
— Пониже. Копирайтер.
— О как! Ну и какие твои ролики нам размягчают мозг? По федеральным каналам, надеюсь, идут?
— Идут как миленькие. «Охота», «Легион».
— Так это ты, выходит! Ты «с мужским характером»? «Кто в доме хозяин»?
— Ну да, ну да.
Все вспоминают тотчас — образы рекламные проникли всем в подкорку: вот равномерно утыканная гвоздями стена — радикальный мужицкий ответ на упреки жены в том, что в доме «гвоздя забить некому»; вот жалкий джипчик, превращенный «настоящим мужиком» в гибрид вездехода с бульдозером, вот крупным планом ящик с пивом, водружаемый на желтую, как сливочное масло, и только что сколоченную добротную столешницу, — награда «мужикам» за стройку бани, произведенную в рекордно короткие сроки. Композитор торжествующей воли сидит перед ними, воспевающий победу над разрухой, бытовой неустроенностью, извечным русским бездорожьем, прославляющий святую правду честного труда и честного достатка, обеспеченного «нашей», «русской» бесшабашной удалью.
— Ну а каким ты боком в «Swiss-отеле» вообще?
— Паленым, выходит.
— Тебя же вообще там находиться не должно?
— Не должно, конечно, но судьба. У нас там презентация, клиент один наш крупный все оплачивал, штук десять, надо думать, в это дело вбухал, ну и вот — попали. Я сперва еще подумал, а зачем в отель, обычно на природу выезжаем в рестораны, где ничего такого, как сегодня, близко не могло.Так что я, даже можно сказать, пострадал незаслуженно.
— Не понял! Кто, по-твоему, заслуженно?
— Кто-кто? Это ваш там форум проходил — властелинов марианских впадин нефтяных, королей биржевых. Владельцы заводов, газет, пароходов. Это вас под стволы, как мы выяснили. Это вас полуголодные, бездомные десантники собирались к стенке ставить — не меня.
— Погоди, погоди! Да кого это «вас»? Ты конкретно кого имеешь в виду? — Артур в ответ на это обвинение — ну да, ведь обвинение — взрывается. — Я, между прочим, просто оператор. Снимал там для канала РБК. Теперь еще придется вот за камеру отчитываться, — говорит с глуповатой, как у нашкодившего пацана, улыбкой. — Она ведь денег — тучу х…ву.
— Ну, не вас, хорошо, — соглашается Андрей. — О присутствующих здесь не будем. Хотя нужно посмотреть, пощупать, что вы все за птицы. Но во всех этих Драбкиных — Шмабкиных метили — в них, родимых, в них. Ну, а в нас все щепки полетели. Что? Не так?
— Да говорят же тебе — наложилось. Не тот пожар — забудь.
— А это еще надо разобраться, тот, не тот. Я сейчас о другом.
— Интересно, о чем же?
— Они что, не понимают, что их всех однажды убьют? Они что, действительно верят, что существующий порядок справедлив, что другого не дано? Они что, действительно верят, что все нищие сами виноваты в своей нищете? Не умеют вкалывать, бездарны и ленивы, потому и нищие? Что им легче завистью и злобой исходить, чем однажды жопу от дивана оторвать и пойти работать, зарабатывать по-человечески? Они что, действительно верят, что они миллионы горбом нацедили, своим драбкинским потом и кровью за них заплатили? Ну, если так, то пусть когда их будут вздергивать в их собственных гигантских кабинетах, когда вчерашние рабы, скотинки безответные, занюханные менеджеры начнут их бить размеренно и деловито своими дыроколами по голове, то пусть тогда не поражаются, за что их так.
— Тебе бы на митингах, друг, выступать, — усмехается Сергей-один.
— Да нет, ошибся — я на все привык смотреть со стороны. Да только ну не может заниматься бизнесом все человечество. Не могут все на биржах, не могут поголовно все разбираться в инвестициях. Сколько, думаешь, людей от рождения наделены предпринимательскими способностями? Той самой жилкой пресловутой? Чутьем звериным на бабло? Три-четыре процента всего. В каждом поколении. А остальные — хоть, как рыба, головой об лед, — не выйдет ничего, потому что не их это дело. Они попросту физически к бизнесу не приспособлены. Ну, ладно, я бездельник, паразит, ничего не умею, кроме как словеса плести, но я не понимаю, кем нужно вообще работать, чтобы в этой стране заработать себе на квартиру, в том случае если она не досталось тебе от родителей. И когда, б…дь, какая-то б…дь, насосавшая на «Кайен», или дочка нефтяных королей говорит мне, что кто-то не умеет работать, я считаю: е…ть ее надо железными палками. Вот, предположим, инженер, вот офицеры те же, вот хирург, он режет, пришивает людям ноги, руки. И получает — ну, тридцать, ну, сорок, ну, двести тысяч рублей. Не спорю — настоящих гениев единицы, они достойно обеспечены, наверное, но вот просто хирург. Он что-то там пыхтит с утра до вечера, в какой-нибудь челябинской клинической больнице, он честно пашет — разве нет? И что он, скажите, не умеет работать? Не вкалывает? Не по двадцать часов? Ты, б…дь, — свой блоу — джоб, свои финансовые схемки, а он спасает помаленьку. Ютясь при этом у разбитого корыта. Где справедливость, брат? Скажи.
— А может, все проще? — поднял бровь Сергей-один. — Есть волки и овцы. Есть сильные. Сильных — всегда меньшинство. Все в соответствии с природой.
— Согласен — такая звериная справедливость. Но только где они, сильные? Кто эти сильные? Драбкины? Они лишь в поле виртуальной экономики сильны, а когда вся эта бойня между сильными и слабыми перейдет в реальность, всех этих Драбкиных удавят первыми. Так, как сегодня. Тут уже за военными верх, за обученными убивать.
— Так это… погодите, я не понял, — Артур вступает, — у нас тут, что ли, с вами заседание продолжается? Стихийное судилище? Опять — кто виноват? Ведь все, что здесь Андрей сейчас озвучил, — это, в общем, позиция тех офицеров.
— Понимаешь, я не обвиняю, — на это Андрей отвечает. — Я говорю, как дело обстоит. Пытаюсь относиться беспристрастно, объективно. Ну, я не знаю — взглядом марсианина на это посмотреть. И я, как марсианин, бесконечно поражаюсь, как могут люди создавать такие примитивные и лживые концепции чьего-то честного богатства и чьей — то нищеты. И при этом не чувствовать собственной слепоты, не понимать хотя бы инстинктивно, что себе могилы роют. Я просто говорю: вот следствие, а вот причина, и только слепой не способен увидеть очевидной связи между первым и вторым. Я лично вообще не знаю, что за Драбкин такой, вообще в глаза его не видел, я не знаю, живой он сейчас или нет, но если он выжил вдруг, то я бы на драбкинском месте позиции свои пересмотрел.
— Это в каком же духе? В какую сторону, позволь узнать?
— Да известно, в какую.
— Постой, угадаю! Раздать беднякам все свои миллионы и уйти в монастырь? Вериги на себя навесить и плетьми хлестать, грехи замаливать? Помилуй мя, грешного, так?
— А хотя бы и так, — не дрогнув мускулом, Андрей на это без улыбки отвечает. — Я на святости не настаиваю, в Иоанна Кронштадтского превращаться не обязательно, но хотя бы тщету осознать… Да всего тщету, вот этих миллионов. Что он делал-то до этого всю свою сознательную жизнь — жрал и жрал, сливал и поглощал. Собственность делил с такими же, как он, на двенадцать жизней вперед. Я, конечно, в сознание к нему забраться не могу, не способен проникнуть до самого донышка — все же это особые люди, порода, — но примерно представляю, что за кайф он получал от беспредельной власти над такими мощными потоками бабла, от той игры, которую он делает, орудуя семизначными величинами. Он в виртуальном измерении, он вне земного тяготения — в этом все дело. А в этом виртуальном мире нет ни страданий, ни боли, ни детей-уродов, ни беспомощных отцов, ни голодных, ни холодных. Одна только чистая энергия денег. Ну, ограбил целый полк десантный на какой-то там жилой квартал. Ну, пришли они его мочить, ну, сгорели при этом нечаянно сотни две неповинных людей, но Драбкин-то в открытом космосе блаженствует, где несутся кометы кредитов и траншей, где рождаются черные дыры финансовых кризисов, взрываются сверхновые экономических реформ, и он там — титан, демиург, божество, Вседержитель. Авось теперь прогреет. Людей увидит, разглядит хотя бы в виде обгорелых трупов. Я уже с этим сталкивался: был один такой миллионер, водочный король, дожил до тридцати пяти — пресытился. Все доступно — дома и квартиры, королевы красоты и тачки; член болит от частого употребления, нос — от кокаина… Ну, а дальше что? Я кино, говорит, снять хочу, пригласить Тарантину, втыкаете? Когда в этом мире от всего недоступного не остается ничего, то нужно выходить на новый уровень. И тут кто в искусство, а кто в монастырь… Ничего ему дурного не желаю — не по-христиански это…
— А недавно кто хотел кого-то палками железными?
— Так это эмоции только. Реакция на тупость человеческую, только и всего. Мы, конечно, все ожесточаемся, но у каждого в душе изначально — божественный свет. Только он, наш внутренний источник света, — вроде грязной лампочки в подъезде, что ли. Он под толстым непрозрачным слоем копоти и горит сквозь мохнатую пыль вполнакала.
— И у Драбкина тоже горит? — Сергей-один, внезапно вскинувшись, Андрея вопрошает.
— Ну а чем он хуже? Все — по образу и подобию. Или мы тут с вами будем расизм разводить? Просто Драбкин занят играми чисто интеллектуальными, не до внутреннего света ему, когда вокруг такие массы денег, — пустое и тлен становятся важными и, соответственно, наоборот. Ну и мы в свою очередь тоже суетимся чего-то. Мы об этом внутреннем душевном свете забываем точно так же, как любой из нас забывает о своем самом раннем детстве — от рождения до пяти. За каждодневным выживанием забыли, что смерть вообще-то неизбежна. Ну а если бы мы точно знали, что вот этот или этот вот конкретный человек через пять минут умрет? Каким бы мы его воспринимали? Уродом, которого нужно давить? Считали бы по-прежнему, что вот таких, как он, необходимо убивать, а то и абортировать задолго до рождения?..
— Стоп-стоп, ребята, что-то я не понял… — встревает тут опять Артур. — Так мы чего постановили — что на Драбкина все вешаем? Что если бы не он, то ничего бы не рвануло, так? Что если бы не он, то не было захвата бы, пожара? Ведь ты за эту версию, Сереж.
— Да ни на чем я не настаиваю. Пока понять хочу.
— Да нет, настаиваешь! Не говоришь ни слова, но настаиваешь. Я просто понять хочу — да или нет. Из-за него — две сотни человек? Я за себя могу сказать определенно — нет. Считаю — совпало. И было два взрыва.
— Слушай, а ты Драбкина знаешь? — вдруг загорается Сергей-один. — В смысле в лицо?
— Нет. Откуда?
— Ну, канал РБК, оператор. Должен каждую собаку в крупном бизнесе — как иначе?
— Случайно получилось с РБК, меня там находиться было тоже не должно. Приятель попросил помочь — в запой он, тремор, алка-зельтцер, все такое. А так я папарацци в чистом виде, совсем другой канал, по звездам спец. Кто с кем перепихнулся, поженился тайно, трусы там, грязное белье. Пришли в отель вдвоем с корреспондентом, он — этого сними, вот этого мне крупным планом, а для меня все эти кексы на одно лицо. Кто такой этот Драбкин? Я до этого вообще не знал, что он есть в природе, ничего… Значит, ищем, Сереж? Драбкина ищем? К нему вопросы?
— Это верно, — соглашается Сергей-один. — Ну, а вы чего молчите, господа? Неужели нет мнений, гипотез, неожиданных версий? Гриша? Серег?
Гриша молчит. Хорошо ему, с непривычки размяк, улыбается жалобно, преданно; грязь и пыль со внутреннего светоча божественной любви хорошей водкой смыл, как ребенок стал, по библейскому завету Господа. А сомнамбула, он на то и сомнамбула, чтоб, руками обхватив колени, неподвижно впериться в ту даль, где осталась его отлетевшая от застывшего тела душа, за которой он гонится и никак все не может настигнуть. И Сергей-один ребяческую шутку с ним выкидывает — «почем пластилинчик?», «сливу» ему, если детским языком, начальных классов выражаться. Ухватил двумя пальцами за щеку, потянул, а потом и за нос ухватил, но сомнамбула ему ответить не успел — белый «Форд» с заглушённым мотором, с проблесковым синим маячком Вдруг во двор заполз бесшумно, словно аллигатор, светом фар пространство озаряя и выхватывая мужиков из тьмы.
— О! Это за нами!
— И куда, интересно? В изолятор или, может, все-таки в больничку в виде исключения?
Вот уже вплотную к гаражам ментовская тачка подползла, распахнулись дверцы, двое вылезли — дебелые, толстовыйные, круглоголовые. На ходу поправляя лениво компактные, со складным прикладом «калаши». В укрепленных на груди массивных рациях непрерывно что-то щелкает, то и дело пробивается сквозь гул электрического ветра низкий голос-скаред, что-то рявкает, выплевывает, отключается на полуслове, но уже через мгновение опять, подчиняясь тягостной необходимости, врывается в эфир, и расслышать, угадать, расшифровать, о чем между собою лаются вот эти гуманоиды, едва ли представляется возможным.
— Нарушаем, граждане.
— Из отеля мы, сержант. Горели.
— Догадался. Только жалобы на вас. К девушкам на улице пристали — чуть ли не попытка изнасилования. Драку развязали с нанесением телесных. Супермаркет разгромили.
— Это, что ли, все мы?
— Ну, а кто же — я? С крыши спускаемся. Мусор, бутылки с собой забираем.
— Мы ввиду пережитого шока, товарищ сержант.
— Сколько, знаете, таких вас по всему району в шоке? Пресекать не успеваем.
— Так чего же пресекать?
— А того. Действия противоправные. Ваши, ваши в состоянии бзика. Вы вели себя бы тихо, и тогда совершенно другой разговор. А так мало что три сотни погорельцев, так еще и на улицах граждан полно. С крыши спускаемся.
— Но, товарищ сержант, может, как-то — ввиду положения?
— Так, не понял. Вы — граждане? Граждане. Значит, с крыши спускаемся. Поживей, ребята, не нервируйте — и без вас проблем невпроворот.
— И куда нас?
— По домам не хотите — в пункт помощи, значит.
— Это что, есть такие?
— Все для вас, для пострадавших. Санаторий. Курорт. Там подлечат. Кто вас знает-то, психов?
Делать нечего — спустились.
— Нету паспорта, сержант. Там остался, к сожалению.
— Вот как?
— Ну, а я виноват, если паспорт в портфеле?
— Ясно. У тебя точно также в портфеле?
— В портфеле, да.
— В машину садимся.
— Это как нас — пятерых в одну машину? Лишние хлопоты, товарищ сержант. Может, мы на месте как-то устаканим?
— Вон вторая подошла. Садимся.
— Нам нельзя, сержант. Состояние не то — ведь должен понимать. Ну, позволил бы ты нам свободой надышаться!
— Права не имею позволять.
— Не будет эксцессов — ручаюсь.
— Отойдем-ка в сторону, сержант, — Сергей-один вступает.
— Давай пока один в машину.
Сели. Дверцы захлопнули, от мира отгородившись. Через три минуты вышел Сергей. Заурчав мотором, «Форд» отполз назад, развернулся, посигналил фарами второму ментовскому экипажу и рванул почти беззвучно, плавно прочь — поминай как звали.
— Ну и сколько? — спросил Андрей.
— Пять.
— Это что же — овес нынче дорог? За что целых пять?
— Наложилось одно на другое, — усмехнулся Сергей. — Мировое падение цен на ресурсы, ЧП.
— Да-а-а, вот так мы и пускаем кровопийц в Беслан… Вот жалко обстановку не спросили. Возможно, знают что.
— Я спросил.
— Ну и как?
— Людей и машин немерено нагнали. Вроде пламя укротили и вошли, и спасение в самом разгаре. Говорят, живые есть, много живых — по больницам развозить не успевают. Два министра, бургомистр с префектами — все там уже, на месте. Все силы брошены, как заявляют. Еще бы — три миллионера.
— Этим, значит, особые меры спасения? А остальным обычным смертным повезло, что вместе с ними олигархи там?
— Да вы чего? Совсем ополоумели? — взвился Артур. — Какие особые меры? Все — люди! Все равны!
— Ага, а еще мы за дружбу народов.
— Не надо так иронизировать!
— А у тебя там кто? — скажи, — вдруг голос кто-то с крыши подает. Они не сразу понимают, кто. Сомнамбула сидит на крыше, как сидел: он это выкрикнул, впервые губы разомкнув. — Сват, брат, жена-невеста, сын?
Уставились все на него, оцепенев. Сидит, покуривает. Осмысленность во взгляд вернулась, если можно так сказать. Глядит прищуренными карими глазами, не ведая сомнений в правоте; как есть все, без иллюзий, что ли, насквозь, до самой темной, бессловесной глубины твоей, до чувств неподочетных видит — такое зрение особое открылось.
— Тебе же по херу на тех, кто там остался, — продолжает. — В сущности. Ноты упрямо сострадаешь, старательно, усердно так. Приносишь соболезнования. Ведешь себя прилично. Такой отличник, ботан, который затвердил урок и первым тянет руку — ну, Марь-Иванна, Марь-Иван — на, меня к доске, меня! Про свет божественной любви я лучше всех могу, ну, Марь-Иванна, Марь-Иванна! Мы все теперь должны сплотиться перед лицом трагедии, теперь мы осознали: только вместе, любя друг друга, мы сможем выстоять перед напастью техногенных катастроф. Скорбишь, да? Это твой дрессированный мозг дает тебе сигнал о том, что ты обязан чувствовать. А внутри у тебя? Внутри все от восторга прыгает, орет беззвучно — я живой, живой! Я живой, я — не они! Каждой клеткой в тебе пресловутой.
— Слышь, друг, не надо так, — сказал Артур грозно. — А то придется пожалеть.
— Ты знаешь, самки богомола в момент оргазма отгрызают головы своим самцам. А самцы — их башка уже в пасти, а они нижней частью проникать продолжают. И кончают, когда челюсти подруги на башке смыкаются. Вот и ты как они. Слепая жажда жизни. А башка отдельно. В голове — сострадание, скорбь. В голове — «Все — люди! Все равны».
Где здесь свет божественной любви — чесс слово, не знаю. В богомольем членике, наверное.
— Сука ты! — сказал Артур и полез отрывать сомнамбуле голову. — Я прошу тебя: возьми свои слова обратно. Или я твой поганый язык…
— Водки, водочки сперва, — отвечал ему лунатик, — потом к подруге, в пасть ей сунь свою насквозь условную мораль, и все забудешь, все пройдет, как с белых яблонь дым…
С крыши — кубарем. Катались по земле, сплетясь; рядом Гриша нелепо и жалко приплясывал:
— Ну, не надо, ребят, ну, не надо!
Неравны были силы, категории даже: валунами ходили Артуровы мощные мышцы; по-борцовски ухватив лунатика поперек легавого стана, на живот его рывком перевернул и налег всей массой, захватил за шею, кверху голову сомнамбулы рванул. В два прыжка Сергей-один к ним подлетел и короткими тычками — раз и два — Артура усмирил, руки разжать, отвалиться заставил.
— Все! Хорош! — гаркнул в самое ухо Артуру. И, сомнамбулу за плечи ухватив, приподнял его, усадил заботливо, спиной к гаражной стенке привалил и в лицо, в глаза всмотрелся, вроде повреждения оглядывая, а на самом деле с тайной мыслью, изначальной, от которой все избавиться не мог.
В сторонку отошел.
— Не сосчитал тебя, Сережка-тезка, — себе сказал, — не понял. Тезка? — фыркнул, подавился смехом. — Сейчас посмотрим, тезка ты или не тезка.
2. Беспокойники
Враги Сергея Сухожилова расправились с ним за тысячу лет до его рождения. Могущественные пакостники, они стояли у истоков мировых религий и насаждали неправедный рабовладельческий строй в наиболее плодородных районах Земли. Великие первопроходцы и заурядные менялы, они вели свои скорлупки к берегам баснословно богатой Индии и тихой сапой прибирали к пальцам звонкую монету в ростовщических домах Венеции и Амстердама. Сосали кровь из чахнущих аристократов и разводили на равнинах Альбиона монструозных, чрезвычайно склонных к людоедению овец. Изобретали гильотину, равенство и братство. Сочиняли хартию вольностей и все последующие кодексы прав человека и обязанностей гражданина. Немилосердно выжимали из деревни в город сухожиловских уже не столь далеких предков, сгоняли их в колхозы и за каторжную пахоту расплачивались с ними издевательски-условными палочками трудодней.
Он еще пребывал в блаженном оцепенении, словно куколка бабочки, в которой еле брезжит жизнь; он занимался тем же, чем и миллионы человеческих детенышей, полуслепых, прожорливых, эгоистично-жадных, а враги уже вовсю терзали податливую глину сухожиловской судьбы, формируя кирпич его будущей функции или, если угодно, предназначения. Младенчество — отнюдь не безмятежная пора, но время дикого бесстыдного глумления над миллиардом безответных новорожденных, которых общество бесцеремонно делит по ролям: ты принц, ты нищий, ты хозяин, ты рабочий, ты «средний класс», ты вор. Неторопливая гигантская работа велась в этом мире над тем, чтобы он и пришел и ушел из него подъяремным скотом и никем иным больше, как бы обратного, предположим, ему ни хотелось.
Сейчас он сидит в штаб-квартире финансовой группы «Инвеко», в просторном конференц-аквариуме из закаленного стекла и авиационной стали (за окнами сплошными панорамный вид Москвы дрожит, двоится в знойном мареве, как будто плавится и от непомерных аппетитов «группы»), и его черный Nokia 8800 Arte разрывается от прерывистых выдохов трубных и орет осиплым, пропитым голосом Тома Вейтса.
Он, Сухожилов, любит такую вот расхристанную, разболтанную словно во всех суставах музыку, которая несется, прошивает время и пространство поездом вне расписания. Да, грязную, шершавую, похожую на мышечную ткань без кожи и всю торчащую углами, словно кости при открытом переломе. Безупречно стройных, беспощадно строгих построений — гармонических бурь с ясными целями и самонаводящимися средствами — в его прекрасно сбалансированной жизни довольно и так. В импровизациях он, впрочем, тоже раскованно силен и зачастую склонен к бесполезным эскападам, к рискованному соло, которое бы мог сыграть за Сухожилова любой, хоть сколь-нибудь умелый пехотинец, но просто скучно иногда Сергею только дирижировать; игра в виртуальном, неземном измерении иногда приедается и хочется пощупать жертву, плоть объекта собственными холодными и точными руками, вот он и маскарадничает, напяливая то ментовский китель с капитанскими погонами, то санитарного врача халат, то прорезиненный комбинезон озлобленного «говночиста».
— Что? Что? — орет усевшийся напротив Сухожилова раскормленный, как хряк на выставке народных достижений, Разбегаев. — Да, я Кирилл! Нет, я не ору! Я спокойно говорю. Это ты орешь, а я! говорю! спокойно! Кто не отвечает? Я не отвечаю? Ты — не отвечаешь! Где не звонил? Повнимательней сначала на входящие посмотри! Два входящих, два! Это я тебе с рабочего звонил. Что ты мне? Нет, тебе напомнить, что ты мне сказала? Хорошо, я напомню, но пеняй на себя. Ты сказала, если я сегодня не могу, ты все равно поедешь со своим начальником и будешь там бухать и наслаждаться жизнью… нет, ты именно это сказала! Нет, скажи мне сама, что я должен был думать? Что ты будешь ему х…сосить? Да, я именно это подумал! Да ты сама себя поставила в такое положение! — уже почти визжит Кирилл в хромированную трубку Duos'a. Его жирное, плотное тело с упругими ляжками циркового атлета красиво облегает темно-серый, в едва заметную полоску из тонкой шерсти костюм от Armani, акулий воротник рубашки Ike Behar расстегнут, плотный узел розового шелкового Valentino'вского галстука распущен; на лапах сорок пятого размера — остроносые, цвета красного дерева туфли от Ferragamo. — Я же вижу — пока не слепой. Что? Ты мне поражаешься? Да нет, вообще-то это я должен тебе поражаться. Поражаться и задуматься как следует над нашими перспективами. Не поедешь? А куда поедешь? Домой? Нет? А куда? С какой подругой Света? Я не знаю. Я не знаю, где ты будешь! У нее? Она мне это скажет? Нет, я не знаю, где ты и с кем. Ты сказала, поедешь к подруге, а я говорю — я против. Я — против! Все, делай выводы. Да, езжай домой. В противном случае я не ручаюсь. Я еще раз тебе повторяю: я не знаю, где ты и с кем. Ну, и что, что подруга? Да, я тебе не верю. Делай выводы.
Сухожилов, взглянув на дисплей, отклоняет девятый Камиллин звонок. Двухдюймовый, на органических светодиодах, QVGA-дисплей. 240x320 пикселей разрешение. Специальное покрытие на бесшовном корпусе из металла и стекла предотвращает загрязнение и отпечатки пальцев. За последние три года у него не было ни одной женщины с человеческим именем. Рената и Регина, Карина и Кристина, Инесса и Камилла, наконец. А он-то, бедный, полжизни полагал, что Моники — это больница. Нет, если так пойдет и дальше, он докатится до Джильды… Итальянская мафия, Сфорца и Медичи. Да нет, фамилии у этих порфирогенит, как правило, самые прозаические. Коровина, Семянникова, Барабанова. Камиллу-то за что приговорили предки? Чем только думали, когда давали ей вот этот изысканный проституточный псевдоним? Да нет, понятно, разумеется: хотели указать на исключительность дочурки, сияющей среди обычных Оль и заурядных Кать, на высоту предназначения, но, а к чему все это привело на деле? К замыленной пародии на героиню мексиканской слезовыжималки? В общем, здесь чей-то вкус безнадежно испорчен — либо Сухожилова, либо Камиллиных предков.
— Ну так что — начинаем?
Все взоры обращаются на Разбегаева, который продолжает сыпать обвинениями в трубку.
— Хотите анекдот? — радушно предлагает Сухожилов. — Пятиэтажка на окраине, к ней подъезжает белый, как брикет пломбира, «Майбах», выходит папик вот с таким букетом орхидей, встает под окнами и принимается орать: «Зае…ло! Зае…ло!» Что такое? — непонятно. А папик: «Заебало! заебало!» Шофер такой выходит: «Иван Кузьмич, Иван Кузьмич, не Зае…ло — Изабелла».
Анекдот. Заходит Марина Кругель — заместитель генерального директора «Инвеко» по связям с общественностью, стандартно-ровная фемина с холеными ногами и гладкой балетной прической — смеется, прикрывая рот ладошкой. Якут Байтукалов — начальник юридического департамента, долговязый, тонкошеий крендель — отвечает Сухожилову широким, «понимающим» осклабом. Тонкость, худоба Байтукалова обманчивы: на самом деле в нем девяносто килограммов крепкого жилистого мяса. У Якута мстительно поджатый тонкий рот, широкий приплюснутый нос и маленькие круглые подслеповатые глаза, прикрытые стеклами Oliver Peoples.
— Простите, — наконец-то удосуживается прерваться Разбегаев. — Мы слушаем вас, господа.
Их двое, господ. Один — высокий, с чуть подкачанными мышцами и напомаженными перьями, пидорковатый и жеманный; держится так, как будто все обязаны его здесь обожать. Второй — напротив, малорослый, коренастый недоделок с длинным землистым лицом, козлиной эспаньолкой и сальными патлами, к тому же косой: нельзя отделаться от ощущения, что этот жирномясый карлик непрестанно врет — клиенту, человечеству, — потому-то и прячет так отчаянно глаза. Сергея так и подмывает пощелкать пальцами перед горбатым носом — эй! где ты там? не бойся, бить не буду.
Господа опускают экран и включают проектор. На экране — как будто открытка с Ривьеры; меловая, ослепительная вилла, грандиозная, как Парфенон, но в то же время смиренно, бережно вкрапленная в пейзаж, в голубой, бездонный космос ослепительного неба и искрящегося моря.
— Мы решили акцентировать внимание на личности Гафарова, — комментирует косой. Бог ты мой, он еще и шепелявый. — Вот его испанская вилла. Площадь — восемь гектаров. Общая стоимость — восемь миллионов евро. Время сдачи под ключ совпадет с началом увольнений на заводе… А это база отдыха, принадлежащая заводу. — Пейзаж на экране меняется. — Санаторий «Зубова поляна».
Между высоких сосен, розовых на закате, отчетливо белеют свеженькие, чистенькие, опрятные корпуса.
— Теперь это частный гостиничный комплекс, в котором отдыхает кто угодно, но только не рабочие завода. А это еще одна личная резиденция господина Гафарова на живописном камском берегу. Это частная вечеринка в одном из специфических московских клубов. Тут я должен сказать, что, принимая ваше предложение, мы с самого начала перешли черту приличий, общепринятого такта…
На экране, ритмично подергивая тренированными конечностями и подрагивая ягодицами в такт, танцевали лиловые негры с голышами мощных мышц под навощенной кожей, миловались молочнозрелые подростки и плешивые, похожие на престарелых нацистских преступников, джентльмены в твидовых пиджаках; маленькие пухлые мужчинки, жизнерадостные, словно карапузы на детсадовских горшках, и импозантные, осанистые отцы семейств с сигарными окурками в зубах увлеченно аплодировали крутобедрым, пышногрудым трансвеститам, которые, прогнувшись, как в «Плейбое», классически откидывали волосы и чмокали воздух накачанными силиконом губами. Невольники со статью Аполлона потрясали надувными фаллосами. Ветродувные машины поднимали ввысь мириады белых перьев, будто трепетные споры вездесущего педерастического вируса. И сменялись перед взором глаза — с молодым азартом и подернутые возрастной рыбьей мутью, красные от недосыпа и, напротив, со свежайшими голубоватыми белками. Не было в них вызова, гротескной томности, порочной поволоки, было что-то другое — упоение не упоение, торжество не торжество, а, наверное, просто довольствование легитимностью существования. И эту наконец достигнутую, завоеванную дозволенность (захваченную с боем примиренность общества с собой) они и потребляли, тратили сейчас — не поспешно-воровато, с беспрестанными спохватками, а уверенно и широко, не таясь и сознавая, что дозволенность вот эта, толерантность — навсегда. Вот лицо Гафарова мелькнуло на экране.
Разбегаев, Кругель, Байтукалов, не веря собственным глазам, не в силах допустить, не постигая, утратив всякие остатки веры в разумность человечества, воззряются на Сухожилова.
— Это все у вас, ребят? — осведомляется Сергей с преувеличенной заботливостью. — А что? Отличная работа Менделеевск — глубинка России с консервативными нравами: как только это появляется на всех каналах, Гафаров сразу же лишается поддержки на заводе и за его пределами. Предлагаю эту тему раскрутить. Гафаров — содержатель нескольких подпольных детских порностудий, общественно опасный извращенец. Как вам? — Насладившись общим ступором, Сухожилов встает. — Если вы не против, — Сухожилов подходит к проектору, — предлагаю страховочный вариант.
— Ну, если вы считаете, что наш подход и качество работы вообще… — обиженно бубнит Рубен Игнасио (карлика зовут Рубен Игнасио).
— Да нет, ну что вы? Скажи, Марин, возможно, я чего-то до конца не понимаю, но, по-моему, само понятие публичных отношений априори требует хотя бы гармоничной внешности у человека, который этим делом занимается. Ну, вот такой, как у тебя, Марин, такой вот гармоничной. Ну, а тогда какого здесь делает вот этот горбатый! косоглазый! шепелявый! заикающийся карлик? Об умственных способностях сейчас молчим. А? Что? Не слышу! Рубен? Игнасио? Читаю в твоих честных глазах какой-то неясный упрек. Может, ты хочешь выйти, поговорить по-мужски? Отхлестать меня перчаткой, как и подобает настоящему испанскому гранду? Я к вашим услугам, сударь. Что-что-что ты там бормочешь? Я за это отвечу? Ну, прямо детский сад — штаны на лямках. Ты мне больше не дружок… Да стой, куда ты? Вернись, я все прощу!
Рубен Игнасио, позеленев и выпучив глаза, направляется к выходу.
— Вот что, дружок, — говорит Сухожилов, грозно нависнув над коллегой Рубена. — Я надеюсь, нервы у тебя покрепче, и ты в отличие от своего коллеги производишь впечатление вменяемого человека. Ну, так вот, должен понимать: для вас потерять такого жирного клиента, как «Инвеко»… Ну, а если вдруг вздумаете соскочить, я вам выкачу такую неустойку, что придется офисную мебель продавать. Вадим тебя, да? Вы провели огромную работу… нет, серьезно. Раскопали много интересных фактов. Без балды — интервью с прокурором на самом деле стоит дорогого. Отмывание нелегально нажитых средств, ущерб государству в размере двухсот миллионов рублей. Не беда, что дело развалили в зародыше, — звон все равно идет. Отлично. А дальше развели педерастию, извини, на постном масле. Нет, я, конечно, понимаю, это очень интересно, в какую дырку и с каким животным Рустам Шамшиевич сношается.
— Фу! — Марина Кругель, как в ознобе, поводит от гадливости плечами. — Сухожилов!..
— Пардон-пардон. Ну так вот, это вызовет, конечно, осуждение широких масс — кто же спорит? Старушки перед ящиком пошамкают — «куда же это мир катиться?». Ну а дальше-то что? Иск в защиту чести и достоинства? Ну, лишится господин Гафаров на ближайшие два месяца покоя и крепкого сна.
— Чем же плохо? Пусть лишится. Пусть задергается. Да ему же руки, педерасту, никто не подаст.
— Во-первых, Якут, на работе завода это никак не скажется. Мощности те же, прибыли те же. Глядишь, на IPO такими темпами Гафаров вылезет. От ориентации, извини, не зависит. А во-вторых, Марина все сказала — фу! Это палка о двух концах.
— Это будет удар не только по Гафарову, — соглашается Марина, — но и по нашей репутации тоже. Выливая на него ушат помоев, мы выливаем их и на себя.
— О! — говорит Сухожилов. — Слышу голос не мальчика, но девочки. Когда вся правда вскроется, все будут говорить: «Инвеко» и таких приемов не чурается. Да нет, мое-то дело — сторона; я как шел, так и ехал, но вам — инвековцам, — по-моему, стоит задуматься. Ну так что — посмотрим, Вадим? — Сухожилов резво управляется с проектором. — Господа, внимание!
— Это что же, — осторожно изумляется Вадим, — «Сталкер» Тарковского?
— Именно — соглашается Сухожилов. — Дальше будет пара роликов «Гринписа». Я МасВоок себе купил, там программка есть специальная, чтобы фильмы делать. Я, конечно, не стремлюсь быть самым непонятным режиссером современности — я, напротив, добиваюсь максимальной ясности. А теперь внимание.
Бетонная стена горизонтальной шахты возникает на экране; мощный луч большого фонаря стремительно ползет по ней и, достигая невидимой физической границы, слабеет, растворяется во тьме. Под ногами у незримого безыскусного оператора хлюпает черная, жирная, глянцевитая жижа. Стены — в отчетливо зримых темных разводах, интенсивность окраса которых понемногу слабеет, становясь чем выше к сводам, тем беднее: это черная жижа впиталась в бетон, как растительное масло в рыхлый, быстро промокающий картон. Вот незримый оператор прижимается к стене, пропускает своих спутников вперед: их там трое, и они массивны, толсты, неуклюжи в тугих мешках своих резиновых комбинезонов, в кислородных масках — чисто водолазы. Хлюп-хлюп, хлюп-хлюп. Вот ударяет встречный свет — естественный, — вот заливает жаркой охрой шахтную трубу; вон завиднелся выход из туннеля; вот камера уже выносится наружу, в надземный, яркий, внешний мир, которой все прозрачнее становится, все голубее, и вот уже зеркальная и густо-синяя долина знаменитой безбрежной реки с хватающей за горло «русской» щедростью простирается перед глазами. Вот камера заглядывает вниз, ползет по смоляному, с влажным блеском склону, упирается в близкое дно, состоящее как бы из темного, серо-бурого студня, который не принимает в себя ни песок, ни вода.
— Это что за говно? — говорит Разбегаев.
— Это магма преисподней, — отвечает Сухожилов торжественно. — Квинтэссенция смерти. Чистый яд, от которого гибнет голубая планета. Точнее не могу — у меня по химии в школе тройка была. Ну, родной, теперь ты понял? — он к Вадиму обращается.
— Что?
— Та-та, та-та-та-та, та-та, та-та, — начинает Сухожилов напевать арию из Ллойда Вебера. — Та-та, та-та-та-та, пернатые не в силах распрямить отяжелевшие от нефти крылья, та-та, та-та. По области втрое вырастает число онкологических и прочих смертельных заболеваний, та-та, та-та — та-та, та-та, та-та. Люди умирают по неустановленным причинам. Та-та-та-та. Число патологий среди новорожденных тоже растет. Белокурая девочка с васильковыми глазами в кадре, она живет неподалеку от завода, прелестное чумазое дите; «мы все здесь живые трупы», говорит она, и миллионы зрителей верят ей, ибо устами младенца глаголет истина. Миллионы тонн пестицидов выбрасываются в атмосферу. Тяжелые металлы, ядовитые ксенобиотики, удушающий бензапирен. Пригласите настоящих химиков — пусть все распишут от и до, а у меня по химии в школе тройка была. Проклятый Гафаров, ты губишь родную природу, отравляешь людей, ты превращаешь наши реки в сточные канавы, чистейшие озера — в черные болота. Та- та-та-та-та, та-та, та-та. Звоните профессору Яблокову, подключайте «Гринпис» и трезвоньте о том, что жизни сотен тысяч рядовых россиян находятся под смертельной угрозой. И все из-за того, что педераст… ах, он еще и педераст!.. Гафаров, гонясь за прибылью, пренебрегает возведением серьезных очистных сооружений. Он взял под их покупку деньги из федерального бюджета, он взял под них кредиты… и тут же эту вашу виллу на Лазурном берегу — им в морды всем, в морды! И, главное, койки — бесконечные ряды больничных коек — с бабками-дедками, с полупрозрачными от истощения детьми, со вчера еще здоровыми взрослыми мужиками. Та-та, та-та-та-та, та-та. И главное, ученых подключайте, ботанов. Чтобы прозрачным языком для плебса, компетентно для бизнес-элиты, чтобы научными статьями для интеллигенции. И чтобы жестко — вот что было с заводом в советские героические времена и вот что с ним стало.
— Н-да, Сухожил, ты кошмарить умеешь, — соглашается Якут. — А что? «Росприродоохрану» натравим, «…надзор», уголовное дело, сверху сигнал, царь-батюшка рявкнет — что, мол, за херня? Засрали матушку-Россию! И все, кирдык Гафарову.
— Нет, я не понял, — говорит Разбегаев. — Это все-таки фальшивка или все в натуре?
— Это в том же павильоне снято, — сообщает Сухожилов, — что и высадка америкосов на Луну.
— Нет, а серьезно?
— А серьезно… — Сухожилов раскрывает свой портфель от Tumi из телячьей кожи, — вот тебе серьезно. — Шмякает на стол файловую папку с распечатками. — Купил за бесценок по случаю. По сердцу и по совести, не знаю, а по закону лет на …дцать потянет.
— По-любому выхода у нас особого… — говорит Якут. — Так что Серый прав: через командные высоты возбуждаться надо. Не отдаст, так будет ночью вздрагивать от каждого шороха. Может, и кондратий хватит — русские мужчины долго не живут.
— Ну так что — цели ясны, задачи определены. — Сухожилов хлопает себя по ляжкам. — Все, давай, дружище, — протягивает он Вадиму растопыренную пятерню и, пожимая ему руку, поднимает с кресла. — Сработаемся, — похлопав по плечу, как будто невзначай подталкивает красавца к выходу. — Через командные, говоришь? Только времени нет. Уплывает завод. Сольет его Гафаров на какую-нибудь родственную душу.
— Ну а что ты предлагаешь, — стонет Разбегаев, — если через скупку не зайти? У нас в процентном отношении — минус после месяца работы. Шервинскому признаться страшно — засмеет. На заводе скупок пять точно проходило, у Гафарова и его структур — контрольный, и хер его спилишь, сам понимаешь.
— Я, кажется, знаю, — заявляет Якут, — кто против нас играет. Туровский это, почерк его. Под номиналыцика пакет увел, в доверительное передал. Все на десять ходов просчитывает — дальнозоркий, падла. Что, Сереж, не слышал о таком?
Сухожилов слышал. Владивостокский «Луч», «Татнефть», «Алапаевские апатиты». Это был сухой и осмотрительный игрок, общепризнанно — самый грозный из защитников, повсеместно знаменитый своим даром предвидения и умением выстраивать эшелонированную оборону для любого объекта, пусть даже датчик опасности на предприятии и мигает отчаянным красным. Что ж, тем лучше, Сухожилову давно неинтересно выносить убогих. Убогих, в сущности, давно уж в мире не осталось. Лишь Туровские с их гроссмейстерским опытом и акульей хваткой.
Вот же четвертую неделю Сухожилов разбирает эту партию вслепую — без бумаг с ежеквартальными отчетами и протоколами собраний (он всегда питал физическое, обонятельное отвращение к бумагам, к шероховатой их плотности, тронутой тленьем) и даже без лэптопа. (Что-то вроде идиосинкразии, когда стоит только провести рукой по шершавой поверхности документа, и ноздри тотчас самовольно раздуваются от гадливости.)
За десять лет он захватил две сотни разного достоинства объектов в Москве и по стране, подавляющего большинства из них в глаза не видел и ближе, чем на сотню километров, к ним не подходил. В обычном, трезвом состоянии бетонная, стеклянная, кирпичная вещественность объекта Сухожилову только мешала, как мешали, раздражали, размывали концентрацию и наглядные таблицы, схемы, распечатки, протоколы, обсыпанные роем зудящих черных цифр, — эти грубые, никчемные, убогие, как смайлики, опознавательные знаки на прозрачной сути вещей, эта косная, шершавая, вонючая земная оболочка незримых экономических сил. Перемещения активов, человеческих фигур (миноров и мажоров, их пакетов) им виделись как молнии, и он над этим грозовым — трепещущим от рисков, страхов, вожделений — небом безраздельно властвовал.
— Э, Серый, ты чего там?
— Не факт, — говорит Сухожилов. — Не факт, что через скупку не зайти.
— Ну так попробуй, Серый! Попробуй, а я посмотрю. Так ведь не сможешь… Мажемся? Говорю же: на заводе физики идейные — за родное предприятие радеют. За сплоченность, целостность и неделимость. Да еще и прикормленные.
— Для того чтоб провести собрание акционеров, достаточно и двух акционеров, — говорит Сухожилов размеренно. — Хотя бы ноль целых и двадцать пять тысячных от общего числа.
— Лечиться тебе надо, Сухожилов!
Да, непрост Туровский. Вместо того чтобы выпустить дополнительную эмиссию и уменьшить маловероятный, иллюзорный сухожиловский пакет до нуля, он предоставил Сергею бессмысленно увязать в физическом миноритарном болоте и истощать свои силы в бесплодных попытках перетянуть часть мелких ежиков на атакующую сторону. Ну, конечно, это только с виду сильная позиция: займи ее Туровский, и у Сухожилова тотчас появится возможность симметричного ответа — он кинется опротестовывать эмиссию в суде от имени миноров (двух столичных банков), чьи и так некрупные пакеты размываются стремительным потоком свеженапечатанных бумажек.
Ну что ж, от этого убогого и очевидного размена они совместно, обоюдно отказались. Ну а тогда чего он ждет, чего он добивается? Что за такое вялое и тихое начало? Ну, а что ему дергаться, с другой стороны — ушел в глухую оборону, законсервировал и спрятал под номиналыциком контрольный, на преданность физиков может рассчитывать, как Сталин на электорат тридцать седьмого года. Так, стоп, еще раз. Генеральный смотр. Сухожилов вызывает в памяти круговую диаграмму собственников акций и не хуже, чем на белом и пустом экране современного проектора, видит этот разноцветный, розово-зеленый с прожелтью пирог, поделенный на жирные клиновидные куски и тончайшие, почти условные сегменты. Свист пространств ледяных и как будто со спутника молниеносная наводка на объект, на выбранный сегмент, и резкое увеличение, конкретизация, деталировка до отдельных и неповторимых лиц.
Вот свора крепко сбитых и скуластых, с лоснящимися мордами и гуталиновыми бровками татар — Шамилей Исмагиловичей и Ильдаров Дамировичей с гендиректором ОАО «Нижнекамскнефтехим», педерастом Гафаровым во главе: восседают важно на тюках с тридцатью семью процентами обыкновенных акций, полновластные хозяева завода.
Вот одинокая фигурка как будто постоянно чем-то удрученного Аркадия Исааковича Гольцмана — Евразийский банк развития, одиннадцать и три десятых процента в диаграмме; с татарами имеет дело с середины девяностых, сцепился, переплелся с ними всеми щупальцами, запущенными в кипрские офшоры.
Вот группка «динамичных», сошедших будто бы с рекламы про «путь к успеху» москвичей, лобастых и очкастых, лысых (ох, и яблоку негде упасть между этих отливающих слоновой костью черепов, созревших, народившихся в столице, словно новый морозоустойчивый сорт баснословно спелых помидоров); у этих — инвестиционная компания «Гарант» и банк «Согласие» — по шесть с половиной процентов у каждого, голодный волчий блеск в глазах — мечтают увеличить долю.
А вот, наконец, черно-серая масса бурлит, прет к проходным, как грузно пухнущая каша из кипящего котла, в цеха вползает, по местам расходится — угрюмых словно от рождения гегемонов, кряжистых мужиков, все больше пожилых, полуседых, щербатых; предпенсионная толпа, разбавленная всем довольным жизнерадостным молодняком (а что? зарплаты неплохие — «нефтянка», — сносные жилищные условия). Какое там «бурлит»? — в монолит спрессовались, стена. (Он, впрочем, знает, как на бунт подбить и самых сытых гегемонов. Вся штука в чем: не существует нищеты и обеспеченности, богатства и бедности самих по себе, а только в сравнении, сопоставлении конкретного уровня с уровнем. «Вот что есть у тебя», «вот что есть у него» — покажи им это, гегемонам, и тотчас же появятся и угнетенные, и угнетающие. Чувство социальной справедливости вспыхивает жарким пламенем не потому, что благ и удовольствий мало у тебя, а потому, что у хозяина их слишком много. По сравнению с отцами, с собственными предками гегемоны живут в чудовищной роскоши, но всех, кто на «мерсах», при этом инстинктивно ненавидят.)
— У меня такое ощущение, — начинает Марина, — что рабочих на заводе… ну, как-то физически мало. Как будто, ей-богу, вымерли все. Ведь сколько мы рассылок делали… «Уважаемый акционер! Заставь свои деньги работать! Мы защитим твои законные права! Нет — произволу директоров! Они просто захапали все! Останови зарвавшегося вора!..»
— Ага, и хоть бы хны! — соглашается Разбегаев. — На собрания от силы человек пятнадцать-двадцать приходили.
Где остальные? Их что, Гафаров после смены запирает в стойлах?..
— Ну а чего тут удивительного? — говорит Байтукалов. — Хозяева ведь тоже не сложа ручонки нашего прихода ждут. Поди, под угрозой массовых увольнений велели рабочим ни в какие контакты с пришельцами не вступать.
— Ну, так просто уволить нельзя. Тем более акционера.
— Ага, они-то хоть об этом знают, что они акционеры?
Десяток комбинаций друг за дружкой он нащупывал, и все они с хрустальным звоном рассыпались о надолбы Туровского. Диаграмма собственников акций (а вместе с ней и целый мир) бесконечно дробилась на частности, и не мог Сухожилов найти в этом хаосе единственную точку, из которой развернется гармония, и все возможности, просветы, выходы, едва раскрывшись, схлопывались, и, как мешком, он был ушиблен, оглушен унизительной перспективой ничьей, неотразимой неизбежностью позора. Но вдруг наметилась какая-то наивная и смутная мелодия — смысл Марининых слов наконец-то, как будто сквозь вату, дошел до него, — которую он тотчас выгнал вон, как бедного родственника настоящей идеи, но мелодия вдруг самостийно разрослась в такую оглушительную достоверность победы, что весь он внутренне затрясся от накатившего торжества.
— А-а-а-а-а-а! — возопил Сухожилов истовым шепотом. — Я — мудак.
— Поздравляю — сказал Разбегаев. — Какая, главное, самокритичность.
— Эх, Аким-простота! — продолжал сокрушаться Сухожилов. — Ищу рукавицы, а обе за поясом.
— Все, Кащенко! — констатировал Разбегаев. — Прибаутки в ход пошли.
— Значит, как будто вымерли все? — Сухожилов страшно вперился в застывшую Марину. — На заводе рабочих физически мало, ну-ну. А площади и обороты за последние лет пять не сократились — только выросли?
— Ну да.
— Ну а цифры по приросту и естественной убыли населения Менделеевска? Посмотри, родная, посмотри — я тебе за это ручку поцелую.
— Ну, есть… Семь тысяч умерших с две тысячи шестого.
— Понятно, — усмехнулся Байтукалов, — нефтехимия виновата. Ароматические углеводороды.
— Якут, я тебя сейчас убью. В Менделеевске полсотни тысяч населения. Семь-восемь тыщ из них — рабочие завода. Постоянно. Одно число.
— И что?
— А то — акционеры на заводе мрут. А новые рабочие, которые приходят, молодые, — они уже без акций поголовно все, не собственники. Ну а у мертвых ничего уже нельзя купить.
— Какие мертвые? О чем ты? Бредишь?
— Сорок процентов от общего числа физических держателей — это мертвые души. И это триста тысяч акций минимум!
— Где ты, где ты, белая карета?
— Смотри, дебилоид: по уставу, после смерти физика его бумажки переходят по наследству оставшейся в живых семье покойного, ведь так? А в права наследства родичи покойных не вступали, потому что реестр Нижнекамска ведет эмитент, и выписок из реестра он никому не давал. И акции как числились за мертвецами, так и числятся. Вот поэтому и скупка пыли нам ничего не дала.
— Туровский — идиот, прости? Гафаров — даун?
— Да почему же даун-то? Проверить как? Тем более и проверять-то некому. Не этим же наследникам-колхозникам. Ежемесячные выплаты по акциям — это, в масштабах завода, миллионы рублей. Вот тебе и схема сокращения расходов. Четыре тысячи акционеров как бы есть, и дивиденды им как бы выплачиваются. Второе: если мы через скупку попытаемся зайти, то будем охотиться за армией призраков. Это, брат, не бетон — это белые пятна и черные дыры.
— Ну, ясно. Дальше что?
— Если нельзя купить у живых, то мы у мертвых купим, Теми датами, когда их честные, рябые души еще находились в земном воплощении. А потом — «Гринпис» не спит, природнадзор не дремлет — мы выносим меру об аресте всех оставшихся процентов. И заходим по-жесткому с протоколом о досрочном прекращении полномочий.
— Ты бы, Серый, лучше сразу на себя заяву прокурору накатал.
— Извините, дяди-тети. Акции — ничьи. В буквальном смысле пыль. Ну, хорошо, Гафаров сразу в суд метнется — рассказывать, что он четыре года мертвецов за живых выдавал и дивиденды регулярно им выплачивал. А мы за это время прогоним их активы через три прокладки. И они уже будут никто. И мертвое так и останется мертвым, а съеденное — съеденным. О, боги! Восхваляю безропотность и всепрощение тех, чьи ясные глаза, опустошающие тайной, глядят на нас поверх кладбищенских оград! — Сухожилов, поклонившись, кончил.
— Ну ты и зверь!
— Мы в футбол сегодня играем, — спросил Сухожилов, — или как?
— Это да, — уверил Разбегаев. — Там Шервинский, говорят, каких-то новых монстров против нас привел.
— Это кто ж такие?
— А, хирурги вроде, говорят, пластические. У них своя клиника частная где-то на Новом Арбате.
— И что — такая прямо техника?
— Да нет, Серег, это просто тебя с нами не было, потому и проиграли в прошлый раз.
— Да уж вам без меня? — Сухожилов, потянувшись, приковался взглядом к своему отражению на зеркальной стене. Попытался увидеть чужими глазами, посмотреть объективно — не мог. То на него из зеркала смотрел исполненный наследного презрения к полукровкам дворянин, чьи точеные черты шлифовались веками, то нагло ухмылялся законченный дегенерат с безвольно скошенным ущербным подбородком, утиным ртом, косматыми бровями и низким, мятым, туго сдавленным, исконно шариковским лбом. Порой он видел в зеркале великого Ландау с кариатидами надменно вздернутых бровей, а иногда казался сам себе пугающим уродцем, ребенком-стариком из социальных роликов о пагубности пьянства и прения в подростковом возрасте.
Сейчас на нем был цвета мокрого песка костюм от Ermenegildo Zegna (из шерсти и шелка, с элементами ручной работы, с широкими лацканами и двойными врезными карманами однобортного пиджака), который сидел как влитой (в ином же ракурсе болтался как на вешалке), рубашка из серого хлопка Paul Smith и однотонный шоколадный галстук Ralph Lauren «плетеного» многослойного шелка. Остроносые туфли Fratelly Rossetty казались колодками цельного красного дерева. На левом запястье болтался массивный хронограф Vacheron Constantin — «родной», женевский, купленный в Столешниковом, с двухсуточным запасом хода, инерционным подзаводом и тайным корпусом из специальной мягкой стали.
Вы только не подумайте, что он — такой упертый модник, живущий в строгом соответствии с заветами «GQ». Это просто еще один пункт в списке требований. Это просто «ноблес» беспощадно «облизывает». Он должен втискивать себя в одежду определенных брендов и разъезжать на «БМВ» не ниже рекомендованной серии. Лучиться превосходством и успехом, гипнотизировать своей уверенностью.
— Слышь, Кругель, — говорит он, когда они вдвоем с Мариной выходят на пустую лестницу, — пойдем с тобой сегодня поужинаем, что ли.
— Ой, Сухожилов, ты же вроде замужем. Не стыдно?
— В разводе я, в разводе.
— Ой, врешь. И ей потом врать будешь.
Ей тридцать лет, не замужем и никогда не была, страница «дети» в паспорте пуста; спокойной, приглушенной гаммы, «средних», «допустимых» марок строгие костюмы сидят, как на картинке; гладкая прическа блестит, как на рекламе; упругое мерцание округлостей под юбкой рождает восхищенный отклик, желание подробнее, в нюансах изучить устройство гибкого, стремительного тела.
Высокая, вернее, пышного названья должность — не привилегия, не синекура, а жестко впившаяся в лоб, стянувшая прелестную головку лямка, изнурительная ноша, весомый тюк скорее тяжких обязательств, чем обширных полномочий. Рекламные щиты вдоль «специальных», правительственных трасс, «разоблачительные» шоу на федеральном телевидении, подкладка нужных «выжимок» из прессы на столы чиновникам и сарафанное неумолкающее радио для них же — все это круг обязанностей хрупкой женщины.
Не замужем? Ну, а когда, когда? Служебные, но не романы, нет, — рассказы, петитом трудноразличимым набранные колонки на последней полосе, нечастые приступы счастья, опрятные, с оглядкой да спохваткой — прическа бы не растрепалась — короткие соития; в выборе мужчин не то чтобы придирчива, пристрастна, привередлива, а так же, как и с брендами, — не выше, чем способна дотянуться, и не ниже, чем готова опуститься. Похотливого босса отваживает, ибо он не имеет «серьезных намерений», а «влюбленного» клерка осаживает, ибо он не имеет серьезных возможностей. Остаются такие, как вот он, Сухожилов, — грубоватые душки, обеспеченные полутопы с мужскими яйцами и скрыто-инфантильным сознанием. С такими книги жизни не напишешь — лишь рассказики.
— Ну, а тебе не все равно? Или это — солидарность? Только странная какая-то выходит солидарность: ты сперва изгибаешься эротически, пройдешь, заденешь будто невзначай, глазки постоянные опять же, а теперь у тебя — солидарность? Нет, так не пойдет. Я, Марин, очень нервный, я таких прикосновений вообще не выношу. Без последствий которые. Так что либо с сексом, либо вообще не надо никаких прикосновений. В Женевский суд подам за посягательство на личное пространство.
Эпоха секретарш и шлюх в одном флаконе минула безвозвратно (по крайней мере, уж в таких больших конторах, как «Инвеко», точно), и давно уже выведена специальная порода девушек исключительно для секса с медицинской гарантией безопасности — лощеных, безголовых моделей человека, умеющих быть телом, когда мужчине нужно только тело. Таких — со статью племенных кобыл, с безукоризненной отполированностью резинового туловища, со щедро сдобренными лубрикантом ножнами — он, Сухожилов, напробовался, пресытившись такими безвкусными стерильными сношениями на жизнь вперед, а вот в Марининых слегка раскосых ореховых глазах было что-то от человека, и сквозь стандартный камуфляж стереотипной деловой фемины пробивалась пусть анемичная, но настоящая, живая жизнь. И не умела Кругель улыбаться той загадочной улыбкой, в которой возвышенность неотделима от скудоумия и зыбкий намек на богатый внутренний мир сливается со страшным отсутствием того, что можно назвать душевным переживанием. Хотя бы за это спасибо. (Вот, кстати, Камилла умела — вполне, в совершенстве, и от этого туманного намека на мечтательную, ждущую заполнения пустоту Сухожилов в последнее время бежал резвее и упрямее, чем черт от ладана.)
— Я в транспорте за всякий случайный толчок убить готов, причем неважно, за мужской или за женский. Предпочитаю, чтоб меня не трогали. Либо стенка между мной и миром, если этот мир ко мне не вожделеет, либо йя, йя, дас ист фантастиш. Ты никогда не думала, а в чем причина столь яростной ожесточенности людей друг против друга? А в том, что жизнь их происходит в постоянной давке. Толкаются в транспорте, дышат в затылок. Постоянный обман эротических ожиданий. Прикоснулись к тебе — значит, хотят. А тут выходит, что каждый сигнал извне воспринимается искаженным. Сначала обещали чудо, а потом — э-э-э, полегче, мужчина! Ну, так чего — мы ужинаем?
3. Драбкин
Свист пространств ледяных, вид сверху, с птичьего полета, бесформенное скопище огней; повсюду крыши, крыши — выбирай любую, пронзи нацеленным лучом, раскрой, как каменную устрицу, и выверни на свет чужие внутренности, переплетенные кишки неповторимых судеб. Что выбираешь — обветшалую хрущобу на окраине? элитный замок монолитного бетона? незыблемо и неприступно каменеющий правительственный монумент, бесчувственный ко всему, что не власть, и начиненный государственными тайнами? Жулебино, Таганку, Ленинградку, Кутузовский, Тверскую, Кремль? Разврат? Молитву? Честную супружескую жизнь? Смертельную болезнь? Сон праведника? Иероглиф бессонницы на смятой простыне, на которой опять до утра проворочался некто, замерзающий по ночам от безлюбья?
Нашли, нащупали — мгновенная, со спутника, наводка на волнующий объект. Бетонная коробка в четыре этажа: внутри, не разберешь так сразу, что находится, — темно, погашены огни и смутны очертания. Не то станки в цехах, не то сверхточные, как лазерные пушки, тренажеры в просторных и стерильно чистых залах. Второе верно. Фитнес — центр «Дон Спорт». Бегущие дорожки, лыжи, весла, гравитрон. Футбольные поля и теннисные корты. Бассейны, сауна, парная, «спортивное» кафе. Сюда нам, в сауну на первом этаже, — в залитый ровным белым светом храм безвозрастно-упругой плоти. Назад в язычество, в античную эпоху, в термы, неотличимые — на современный взгляд — от храма. Простейший ритм архитектуры древних — просвет-колонна, пауза-удар. Искусственный мрамор, фальшивая яшма. Гуляют, отрываются по полной пятеро — имеют право, сняли целиком, позволили себе. Не то взаимовыгодную сделку отмечают, не то спасение от смерти празднуют. И каждый собственную линию ведет, у каждого свое тридцать второе мартобря. Эвклидов мир навеки отменен, пространство Лобачевского да здравствует — кричат все в параллель, друг дружке вперебой, и все друг друга слышат, линии пересекаются. Стол перед ними полон яств: хрустальные бадьи с икрой, свежайшая форель, застенчиво потеющие ломти осетрины, курганы вскрытых устриц, оранжевая давка лютожирых раков и водка, водка в матовых бутылках — ее все хлещут бесперечь, кавьяром заедая, прекрасным крепким Dunhill'oM закуривая. И в кучу, в кашу общую все валят — неистовство с ума сошедших параллельных — о мертвых, о живых, о виноватых, неповинных, о Драбкине, о яйцах Фаберже, о чудом выживших в небесных катастрофах, о бабах, о длинных и коротких членах, об индексах, марже, «ебидте» и других шаманских бубнах («Как ты сказал? А ну-ка повтори! — EBITDA. — Как? — EBITDA. Специальный показатель. Прибыли до вычета процентов. — Придумают же люди. — Да говорят тебе — чистейшее шаманство. Гадание на внутренностях, только и всего»).
— Слышь, мужики, а правда, что евреи… ну, это… себе обрезают специально, чтоб дольше не кончать?
— Херня все это!
— Вот врать не буду, мужики — иной раз час без перерыва. Зае…юсь страшно.
— Гигант!
— На эту тему анекдот…
— …Прости, Серег. Серьезно, искренне. Ну, переклинило.
— …Ну это пока молодые. Лет пять, ну, десять максимум, и скажем спасибо за то, что хотя бы стоит.
— …Но я тебя предупреждал, что голову тебе пробью? Если ты хотя бы еще слово? Нельзя так потому что… такими вот вещами. Потому что если тебе за людей не страшно и не больно, то какой же ты после этого человек? Во всяком случае, меня к своей системе доказательств притягивать не надо. Я не святой, обычный, грешный, я контрабандой занимался, наркотой по клубам, много чем, я человеку одному однажды тачку без тормозов спокойно продал, потому что мне деньги были срочно нужны, потом вот, правда, позвонил, предупредил, и много раз так было, но все-таки есть какой-то предел, за которым все шутки кончаться должны. Ну, это я не знаю… как бабушек за пенсию по голове… ну, хорошо, ну, укради, убей, но это я не знаю, каким вообще сознанием, каким устройством мозга надо обладать, чтобы старух и стариков вот так вот за последние гроши. Детей опять же. Или вот так, когда в пожаре люди ни за что… А ты совсем, выходит, ориентацию в пространстве потерял… — Артур все это говорит, в объятиях богатырских сомнамбулу сжимая. Не отпускает, давит, долбит, настойчиво втемяшивая; ждет понимания, проникновения, раскаяния от цельного, глухого, как стена, лунатика. — У тебя вон, смотрю, крест на груди. Значит, в Бога… хоть что — что да есть. Или просто как золото?
— Кресты, — Андрей встревает, усмехаясь, — это модный аксессуар. И потом — уголовники кресты очень любят, купола там, святых, церкви-маковки. На человеке пробы негде ставить, пятнадцать христианских душ загубленных, зато вся шкура до колен в распятиях и Богородица с младенцем на спине. Вот тебе и христианское сознание.
Все нагишом сидят, лишь чресла опоясав полотенцами, — античные герои. Вот Гриша — стареющий мальчик с жалкими и жадными глазами кролика, которые запаяны в телескопические линзы нелепых «ботанских» очков; безволосая впалая грудь, со слабыми мышцами тонкие руки; худой от природы, тщедушный, но в то же время и все признаки хорошего, здорового питания налицо — не толстая прослойка жировая, но некий лоск, который недоступен большинству обыкновенных смертных Гришиных сограждан, имеющих гораздо меньше пяти тысяч долларов ежемесячного дохода. Вот рослый и сильный Андрей, не утративший юношеской устремленности ввысь, но в то же время и набравший, нарастивший необходимую, приемлемую массу, — так просто не согнешь, не сдвинешь. Вот исполинский, мощный, как валун, дородный торс Артура — заросший густо черными волосами, с ощеренными мордами волков, наколотыми на предплечья. Сергей-один — с телосложением боксера-средневеса, с таящейся в подвижных мышцах взрывной, молниеносной силой. И тоже моде дань на правой стороне груди — татуировка, щит и меч; погранвойска, наверное. Лунатик, наконец, — с поджарым станом, долговязый, жилистый, с простым латунным крестиком на прочной золотой цепочке: Иисус Назарей, Царь Иудейский, тощий, изможденный, как узник Бухенвальда, с торчащими сквозь кожу ребрами, но смерть поправший — видите в ногах распятого Спасителя черепушку и кости «веселого роджера»?
— Одно хорошо, — начинает Артур, — у нас в гостинице одни мужчины в основном. Не так трагично. Другое дело — дети, самое начало жизни.
— Какая разница, не понимаю, — не соглашается Андрей. — Мужчины, дети, женщины… Мужчины, что, по-твоему, без никого? Их тоже кто-то потерял — кусок живого мяса у кого-то отхватили. У каждого — мать, жена… Мы уходили — никого вокруг, спасатели да погорельцы вроде нас, а вот сейчас к гадалке не ходи — вокруг пожарища толпа родных. Ментов, спасателей на части рвать готова, лишь бы сквозь оцепление, и то, что смысла нет, что поздно лезть в гостиницу, они, конечно же, не понимают.
— Сказали ведь — живые есть, — на это возражает Гриша упавшим голосом, как будто сам себе не верит. — Там вроде людей по больницам.
— Ну это да, конечно. Кому-то кусок оторванной плоти обратно приставят.
— Да нет, ну, дети — это все-таки святое, — упрямствует Артур. — Мужчина что? Он воин, он солдат, в конце концов, и смерть ему естественнее, привычней принимать. Не обязательно война, а даже и так, в мирной жизни. Его это дело. А дети. Ну, как сказать?.. Ну ты вот отец? — в Андрея пальцем тычет.
— Отец, отец.
— Ну вот, должен сам понимать. Для них все в первый раз, ты понимаешь? То, что для нас обыденная жизнь, для них — чудеса. Первый раз жирафа в зоопарке видят, кролика, собаку, кошку — в первый раз. Обычную, драную, Мурку, но зато ведь впервые! И дальше, дальше — тоже первое. Первая любовь, школьная пора… И вот представь: а ничего у них вот этого не будет. Любви не будет первой у мальчика и девочки. Футбола не будет. О велике мечтал — не будет велика. И сразу вопрос — о справедливости в космическом масштабе.
— К Богу вопрос?
— Да. А тут без детей обошлось, и вроде как нету вопросов.
— Да были дети, были, — Сергей-один, вставая, говорит.
— Не понял? Как это?
— Гостиница большая. Тридцать этажей.
— Да нет. Ну нет. Откуда? Форум же! Серьезные, взрослые дяди. Ну, мы же вот, мы.
— Не только. Конкурс «Щелкунчик», слыхал?
— Это что же за конкурс?
— Классической музыки. Для вундеров, специальный. От пяти до тринадцати строго, не старше.
— Откуда знаешь?
— Видел своими глазами. Китайчата, япончики, наши русские. Скрипачи и пианисты, маленькие гении. Целый выводок. Через стенку от нас, тупо в секции соседней. Спросил еще — это кто? Ну мне и объяснили.
— Там же рядом Дом музыки, точно.
— Ага, вот их и поселили. Теперь вот думай, что они могли в пожаре, если мы ничего не могли. Так что есть вопросы, кой к кому найдутся. Бога спрашивать напрасно, а вот кое-кого из живущих на этой земле я спросил бы.
Сергей-один стоит, перед собой незряче глядя, и вдруг в бассейн, как срубленный под корень, падает. Но нет, не камнем он на дно — поплыл стремительно и мощно, взрывая гладь могуче-равномерными гребками.
— Куда ты, друг? Куда? К кому вопросы — что-то я не понял? Ты все же виноватых ищешь, да? И как — нашел? — Артур ему кричит вслед.
Сергей уже не слышит, вон уже выходит на том краю бассейна из голубой, как медный купорос, воды. И вылезает, к выходу идет. Босыми шлепая ногами и оставляя отпечатки мокрых пяток на мраморном полу. И вот уже он в холле, на рессепшне, служителя зовет, за шиворот к себе притягивает, на ухо шепчет что-то доверительно. Шлепка для ускорения дает — вали, мол, исполняй. Сам к телевизору, который подвешен, как икона, в углу, под самым потолком. Включил. По всем каналам — экстренные выпуски, конечно, новостей. Короткое вступление — пульсирующая светомузыка, и голубые ленты Мебиуса, и планетарные пятнистые шары, безостановочная жизнь бескрайнего и бездонного микромира, в котором вращаются и проносятся перед взглядом гигантские и чрезвычайно густо населенные вселенные. Общий план стерильно чистой студии с полукруглыми хайтековскими стойками, мониторами и ноутбуками. Безупречно красивая дикторша с гладко зачесанными назад волосами и старательно-скорбным лицом. Кадры с места событий: башня в огне, пожарные машины разбрызгивают пену, спасатели бегут, врываются в отель, карабкаются, несут глянцевитое нечто на буром одеяле, машины «Скорой помощи» гоняют раскаленных саламандр в синих банках мигалок, курсанты сдерживают натиск обезумевшей толпы родных, и не поймешь по лицам в этой давке сразу, кто в объективах телекамер — безбожно возбужденные и непристойно жадные зеваки, ликующие пожиратели греховно-острых впечатлений или все же неслучайные мужчины со взмокшими лопатками, бескровными губами и женщины, что норовят прорваться, продавиться туда, к носилкам, кислородным маскам и наглухо застегнутым мешкам. «Теракт и пожар в московской гостинице» — не сходят с экрана жирные титры.
— Здравствуйте. В эфире специальный выпуск, посвященный трагедии в московском отеле «Красные холмы». Мы начинаем с прямого включения. С нами на связи Максим Лихоносов, который находится на месте событий. Максим?
— Да, Жанна. Мы находимся на берегу Москвы-реки, в непосредственной близости от спасательных работ на месте трагедии. Вот сейчас мы видим… людей… это родственники тех, кто оказался там, в гостинице. Все дело в том, что именно сегодня в гостинице происходило открытие Форума проблем безопасности российского бизнеса, и в гостиницу съехалось множество российских бизнесменов, юристов, специалистов корпоративного права. Как мы видим, уже собралось свыше двухсот человек, и, как мы видим, родственники пострадавших продолжают подъезжать. Неудивительно, что многие находятся в состоянии психологического шока. Пока что обстановка крайне напряженная. В настоящий момент, когда спасательные работы в здании гостиницы ведутся полным ходом, вот эти люди, родственники, пребывают в полной неизвестности. Сюда, непосредственно к нам, вышел представитель спасательного штаба и сообщил примерно следующее: что пожарным к трем часам удалось ликвидировать все большие очаги возгорания и открыть проходы в гостиницу, в том числе и доступы к средним и верхним этажам, как с земли, так и с воздуха. Представитель сказал, что уже свыше ста пострадавших доставлено в московские больницы, и есть все шансы полагать, что в ближайшие часы количество таких людей удвоится. Конечно, это глупо — советовать родным набраться терпения, когда их нервы на пределе, а сердце разрывает боль, но речь сейчас не может идти об установке личностей… Да, к сожалению, есть и погибшие. По данным штаба МЧС, в настоящий момент речь идет о двадцати погибших. Еще шестьдесят человек при пожаре получили сильнейшие ожоги и находятся в тяжелом состоянии, и лучшие московские врачи сейчас отчаянно сражаются за жизни этих людей. «Мы делаем все возможное и даже больше того», — подытожил свое обращение к родственникам официальный представитель штаба. Обстановка, повторяю, очень напряженная: как мы видим, родственники даже попытались предпринять в буквальном смысле штурм, но их сейчас с успехом успокаивают врачи. Мы будем следить за развитием событий. Жанна?
— Спасибо, Максим. Напомним, что московская гостиница «Красные холмы» — это первый в столице отель международной швейцарской сети «Swiss-отель», и она занимает высотное здание на участке между Москвой-рекой и Обводным каналом. Гостиница по праву относилась к числу элитных со всеми вытекающими отсюда условиями безопасности. По сути, это единственное гостиничное заведение, располагающее таким количеством помещений для проведения различных официальных мероприятий, поэтому отель и был выбран организаторами столь представительного Форума. Участие в Форуме приняли крупнейшие предприниматели страны, среди них председатель наблюдательного совета финансовой группы «Базовый элемент» Григорий Драбкин, глава нефтегазовой компании «Сигма-Россия» Кирилл Вексельрод и председатель совета директоров «Росстали» Иван Амирабов.
— Ну, давай, давай… — шепчет Сергей, с канала на канал переключаясь, — покажись. Рожу свою, рожу.
— Таким образом, в гостинице на момент пожара находилось свыше пятисот человек. Это втрое превосходит обычное число постояльцев отеля. Этим фактом и объясняется большое количество жертв. На текущий момент остается только гадать, каким образом в гостиницу проникли неизвестные люди с оружием, невзирая на предпринятые меры безопасности. Неизвестно, что именно послужило причиной пожара, — председатель оперативного штаба Иван Чумаков сообщил журналистам о двух взрывах, которые произошли практически одновременно — на четвертом и двадцать девятом этажах гостиницы. Было ли это вызвано действиями вооруженных террористов или чем — то другим, еще только предстоит выяснить следствию. Напомним коротко, как развивались события в гостинице…
— Ну где же ты, где? — Сергей-один на кнопки давит без разбора. — Ну, покажись… прошу тебя, гад, покажись… Ну, давай вспоминай, вспоминай. — И лоб себе трет, голову стискивает как будто для точности припоминания. — Значит так, объявили тебя… И к трибуне ты сразу… Ты, ты… Так, а это еще кто?
Мудила с длинным микрофоном и наушником переминается и головой подергивает, как застоявшийся конь.
— Да, Татьяна, — встряхнувшись, отвечает. — Мы находимся здесь, у главного входа в гостиницу, и видно, что спасательные работы продолжаются. Часть людей была эвакуирована с помощью пожарных лестниц, но надо сказать, что ни одна из них не достает до девятого этажа. Конечно, мы должны отдать должное спасателям за их самоотверженность и высочайшую оперативность, но, несмотря на все усилия специалистов, пламя в отеле бушевало целых пять часов. Очень много жертв было обнаружено в коридорах отеля — по всей видимости, огонь и удушливый дым настигли их в тот момент, когда они бежали к выходам на лестницы. Татьяна?
— Спасибо, Михаил. А сейчас мы сообщаем зрителям, что уже работают номера горячей телефонной линии, которые вы видите внизу своих экранов. Любой желающий может позвонить по этим номерам и получить всю имеющуюся на текущий момент информацию относительно местонахождения и состояния пострадавших, чьи личности установлены. Мы будем держать вас в курсе событий.
— Куда ж ты спрятался, родной? — бормочет Сергей. — Куда ты спрятался? Абрис мне, хотя бы абрис. Ни живых, ни мертвых, да? Да живой, живой. Сейчас мы — очную ставку. И чистосердечное, да.
А в это время в сауне оставшиеся четверо на закуски, на водку не смотрят уже. Будто полный круг мужчины описали, вернувшись к холодной и почти невыносимой трезвости, беспощадную, предельную ясность видения обретя.
— Серый этот, мне сдается, — говорит Андрей, — он какой-то не такой. Да не этот Серый, — на сомнамбулу показал, — тот. С мыслишкой тайной. Как будто сторожит нас всех. Того и гляди в горло вцепится.
— Зачем? Мы что ему?
— А больной на всю голову. Псих. Этот город полон психов, каждый третий точно псих… Ты давай-ка, на твою физическую мощь рассчитываю… в случае чего. Одному мне с ним не справиться. «Да чего не гони»? Ты его биографию знаешь? Прошлую жизнь? Ну вот то-то и оно. Я вот думаю — взгляд, повадки, да еще наколочка его вот эта, успел разглядеть? Не в тату-салоне делана. Мож, с Чечни вернулся — шарики за ролики. Вроде с виду обычный, нормальный, любящий сын, заботливый муж. У начальства на хорошем счету или даже вон фирму по продаже лампочек имеет. А что там у него в черепушке, не известно никому. Ну вот он видит, что, к примеру, фуру разгружают, обычную такую фуру на обычной улице, и все, сгорел в башке предохранитель — чехи, взрывчатка, умысел на теракт. Ну или вот ты заявляешься с камерой… к тому же ты нерусский, извини… а он тебя мордой в асфальт и насмерть при попытке к бегству. Полно примеров. А тут такое… двести трупов… тем более должно больного человека переклинить.
— Да нет, ну кто угодно — не Серега. Он даже там, в гостинице, единственный, кто головы не потерял. Да если бы не он, я вообще не знаю, где бы мы сейчас были.
— Да так-то оно так. Вот только сдается мне…
Но не успел договорить: откуда ни возьмись, девицы с визгом в сауну врываются — наяды, нимфы, блин, купальщицы нагие, не тронутый покамест увяданием первоцвет, все школьницы почти. И с воплем, трудным стоном сладострастия на обомлевших мужиков кидаются, с разбега на колени прыгают, на шее виснут, под нос суют свои отважно скачущие груди, зубами в мочку, в раковину проворным язычком вцепляются и проникают, мурлыча тигрицей, которой вернули детеныша. Насилу отбиться выходит от этих елозящих рук.
— Стоп, стоп! Откуда, я не понял! Что за сюрприз такой?
— Гуманитарная помощь! Икс-икс-эль-вариант!
— Вас кто? Вас кто сюда? Вы ничего не перепутали?
— Расслабьтесь, мальчики! За все заплачено.
— Ты что такой зажатый? Не бойся, маленький, — никто тебя здесь не обидит.
Сомнамбула тут вдруг встает и за собой наяду увлекает, за талию ее привычно, властно приобняв. В бассейн они упали вместе, разом, и брачные игры амфибий в бассейне пошли: красотка визжит, по голубой воде ногами лупит что есть силы, а лунатик ее по-всякому лапает — и в грудь вопьется, и к срамным губам приникнет, и разве только ей не овладеет прямо там, в воде.
— Вот тебе и лунатик! Первым проснулся! Воспользовался случаем! А что ж — если даром, бери!
— Да ну — вообще-то свинство.
— Да почему же свинство? Смотри, как им там хорошо.
Заплыв предприняли и вылезли на том краю бассейна: тягучая вода стекает по слегка прогнутой, будто под седлом, спине, по круглому задку и крепким ножкам на все готовой, ладной, исполнительной девчонки. В отдельную кабинку он ее ведет и там, в парилке, за матовой стеклянной дверью, с ней уединяется. На полку сел, она тотчас же к делу приступает, губами шарит по его груди, спускаясь вниз; оторвалась, в глаза ему впилась с гримасой свирепой ненасытности, привычно мимикой одно из удовольствий обещая; в зубах уже откуда-то резинка — высший пилотаж, герметизация без рук.
— Хорош, — он шикнул на нее и, видя, что не слышит, за волосы болезненно рванул, — помедленнее, кони.
— Ты че, не готов еще? — Девчонка зыркнула обиженно и с затаенным сожалением, с каким вот на таких, «не заводящихся с полуоборота», смотрят.
— Кто заплатил за вас? Кто вызвал?
— Ну а тебе не все равно? Не знаю — заплатили, привезли.
— Не знаешь, с кем спишь, животное? — сомнамбула криво, гадливо оскалился.
— Ой-ой, а ты как будто знал всю жизнь!
— Исчезни тихо.
— Не можешь, импотент, — так и скажи! — огрызается зло.
— Уйди отсюда.
Один остался, ждет. Будто знает, что гость сейчас будет. И точно дверь раскрылась, Сергей-один к нему в кабинку входит.
— Ну что, осечка, тезка? — склабится похабно. — Не о том сейчас, да? Не о том сейчас впору? А, Гриш?
Совсем не изумился, ни единым мускулом не дрогнул Сергей-второй, он же Гриша разоблаченный.
— Попутал? — только усмехнулся. — Гриша там вообще — то остался.
— Не тот, не тот Гриша — другой, — Сергей бормочет и в тезку своего фальшивого вперяется серо-стальными — выпуклыми от изнутри давящей ярости — глазами. Так торит путь валун, незряче прошибая все преграды — передний, самый крупный в камнепаде. Так давит по весне вода, проламывая толщу многолоктевого дна. Но сносит сомнамбула, печальных глаз собачьих не отводит. — Двести человек! Двести задень! Щелкунчиков, сука, маленьких гениев!
— По-твоему, я виноват? Ты хорошо подумал, дубельт? Ты что ж, всерьез решил, что если бы не Драбкин, то ничего бы не было? Очнись — ты в каком мире живешь? Реальность под собою чувствуешь? Самолеты что ни день падают — это что, Драбкин? Субмарины — Драбкин? Дома престарелых, как факелы, — что, тоже он? Да хер тебе — не Драбкин! А знаешь кто? Отсрочку дай — я расскажу. Прыщавое чмо из «Макдоналдса». За кассой — приходилось наблюдать? Они ж живут по принципу заученности — заученное™ действий, ожиданий и потребностей. Продай десяток лишних гамбургеров, и премия в конце квартала.
Через месяц — велосипед, через год — автомобиль. Автоматические люди. Их сотни тысяч, миллионы. Страдающих, что никогда не станут мощными потребителями. Лишенных всякого смысла, кроме ежедневного выживания. Их обучили «свободная касса!», и больше ничему. У них одна задача — отбыть свою повинность побыстрее, отбарабанить, отбатрачить — и к ящику, футбол после конца рабочей смены. И такие не только за кассами — они в строительных компаниях, в конструкторских бюро. Они за штурвалами лайнеров, за пультами атомных станций. Они выживают, друг. А выживающий не может быть ответственным. Тяп-ляп, и готово. И проводка искрит, все конструкции рушатся. Они не думают, что могут кого-то угробить. Они не думают о смерти, не видят в ней реальность: наступит — покорно ее принимают, как отключение света демиургом Чубайсом. У них нет веры ни во что — ни в Бога, ни в Будду, ни даже в Сталина — никакой, хоть мало-мальской веры, хоть в самой извращенной форме, которая бы придала их жизням смысл. Все — по херу! Ну представь ты, представь, что не было бы никаких офицеров, никакого захвата — а просто что-то вылезло, разлилось, протекло, затлело, и все, результат — тот же взрыв.
— Не понял я тебя — два раза не понял. Что ж ты сразу — то к спасателям не кинулся — я, это я, прикройте меня, спрячьте под охрану? А ты, наоборот, молчишь — не понимаю, почему. Смыться не пытаешься. Я подумал… ну, как? Значит, есть в тебе что-то от человека. Что вина тебя за горло, осознание… Может, даже и на площадь выйдешь, на колени бухнешься перед всем народом — так и так, мол, судите меня. Это в первый раз тебя не понял. А потом, у гаражей, на крыше голосок прорезался, ирония. Жизни нас стал учить. Не свихнулся, сука, с усмешечкой тайной в душе. Провода зачистил, да? Оголенными нервами щупаешь, как народ к тебе… как вот эти конкретные люди относятся. Пощекотать решил немного? Сейчас вот опять уму-разуму, да? Про систему случайностей, да? Про прыщавых уродов, которых в мире двадцать миллионов? Которые работать не хотят и не умеют, потому-то все и рушится вокруг. Ну а ты такой один гениальный, эдакий-разэдакий, сам себя в особое положение поставил, от смерти и страданий навсегда отгородил. Талантом собственным и горбом.
— Нет, ты слушать совсем не умеешь, — выдыхает лжетезка с досадой.
— Послушал, послушал. Теперь послушай ты меня. Я кто — такой же, в сущности, урод рябой, который хочет только выжить. Кручусь-верчусь, конца рабочей смены дожидаюсь. Да только у таких уродов в жизни тоже смысл имеется. Последний смысл, единственный и неделимый, обычный, обязательный. Что двести душ — да хрен со всеми двумястами. Я с ней там был, с моей, ты слышишь, с ней! Вот смысл, и больше никакого смысла — с ней! Она… у входа там… я глаз с нее… и сразу, сразу… на глазах… от взрыва… втроем их в воздух, смысл в клочья… всю жизнь мою… ты слышишь… на куски… — и в горло он былому тезке, не прекращая говорить, вцепляется и смотрит, смотрит неотрывно, добиваясь понимания, нажимом понимание вгоняя, тисками пальцев в горло вдавливая, и понимает сам, всем существом осознает, что вот убьет сомнамбулу и дальше некуда: сплошная пустота, последняя, кишки изнутри разорвет.
И вроде бы уже безволие, предсмертная апатия по жилам разлились у лунатика, но, выпучив глаза, на самом он краю хватается за горло и на последнем выдохе хрипит:
— Не Драбкин — Сухожилов! Сух-хож-жилов я!
И отпустил его Сергей, обмяк. Сидят голова к голове, и у обоих легкие кузнечными мехами ходят. И смех тут начинает бить сомнамбулу безудержный:
— Ой, дурак, вот дурак! Я сдохнуть… всерьез… представляешь?.. На боженьку обиделся. Как в детстве, слышь? Как будто отобрал мои игрушки. Умру, и боженька меня тогда жалеть. А когда вот за горло меня, так я сразу… нет, не хочу, погоди, еще на этом свете есть дела.
— Опять крутить надумал? — Сергей как будто с надеждой даже спрашивает.
— Зачем крутить, дурак? Сухожилов я… ой, не могу!.. Сухожилов Сергей Александрович. Тезка твой, на самом деле тезка. Вот паспорта только не могу показать. Вот ты идиот! Ты ж Драбкина в глаза не видел. Что «ну»? Ну, сколько лет ему, как полагаешь? Сорок! Не помню, он какого года, но я моложе — тридцать. Да я тебе серьезно, дурень. Ну, хочешь паспорт? Ну, выйди, я не знаю, запроси анкету, увидишь — обхохочешься. Несходство — до гротеска. Боишься, убегу и не удавишь? Ну ты прикуй меня. Нет, тезка, ты и сам вообразить не можешь, насколько ты тут промахнулся.
— Ты мне только одно… — выдыхает Сергей. — Ну ведь было же, было? Там, на открытии? Отчетливо помню. Тебя объявляют, ну, то есть не тебя, а выступает Драбкин, говорят, и ты такой выходишь… ну, к трибуне… девчонку за собой еще какую-то… ну рыжую, ведь так?
— Через кутак. — И дрожь тут Сухожилова охватывает, слишком глубокая, чтобы вырваться криком или проявиться самовольным тиком мышц. — Короче, так: специально вышел, когда все камеры нацелены. Ну, Драбкина опередить и заявление сделать. Привлечь внимание цивилизованной общественности. Ну, чистый цирк, ты понимаешь, цирк. Вот тоже для нее, я тоже с ней.
— Так что ж ты молчал? Чуть не убил!
— Да так вот… жить раздумал на секунду. Да и Драбкина жалко.
— Не понял.
— Ну ты же ему шею, как куренку.
— Да где он, Драбкин, где?
— Да вон сидит за стенкой — говорил же, но ты все слушать не хотел. Ну, кто у нас Гриша-то? Ну! Григорий Драбкин самый настоящий. А ты как думал — двухметровый и пламя из ушей? А они вот такие и есть.
Секунда на осмысление уходит; Сергей, перед глазами облик Гриши вызвав, такого хлипенького, жалкого, с телескопическими линзами очков, с застенчивой мордочкой покорной овцы, от приступа безудержного смеха вздрагивает; терпел, крепился и не выдержал, захохотал, и вот уже оба от этого смеха трясутся. И воздух глотают по-рыбьи, и слезы утирают невольные из глаз. Встают, наконец, продышавшись, прокашлявшись; в обнимку, друг друга поддерживая, из парилки выходят.
Вернувшись, видят — девочек как сдуло, изгнали, видно, их ребята, не соблазнились прелестями.
— Эй, вы чего там? Что за шум устроили? — встречает их Андрей.
Они ему ни слова, лишь без сил на стулья опускаются. На Гришу смотрят без презрения, без ненависти — одна опустошенность только в их глазах, и будто понял Гриша, встал:
— Ребят… друзья… сказать хочу.
- Тост? — Андрей смеется. — Ну рюмку-то тогда возьми. За наше общее второе чудесное рождение, угадал?
— Да нет, другое. Ребята, я — Драбкин Григорий Семенович. Тот самый, все из-за которого. Ну, как считают многие. Вот с вами пробивался и спасался вместе. — И сжался, в плечи голову втянул, не то как овца, ожидая удара, не то готовый всякий приговор стоически принять. Глазами кроличьими в пол уставился, как будто слишком жаркое от четверых он излучение ненависти чувствовал, а может, просто в стену отчуждения упирался.
И тут уже у остальных двоих, сраженных новостью, случается истерика: Андрей почти беззвучно от хохота трясется, за живот держась; Артур неистово гогочет, в голос, и оба — до слез.
— А я-то думаю, откуда рожа мне знакома? — наконец обретает дар речи Андрей. — Так мы же вам рекламу… «Сибирские авиалинии» твои? Ну вот, на сайте именно авиалиний я рожу твою и видел. Я почему запомнил — геморроя много было. И пожелания клиента — набор стереотипов: надежность, безопасность и комфорт. Ты помнишь этот ролик, где девочка такая ангельского вида с ладоней перышко сдувает, и перышко в «Боинг» потом превращается? Это я для тебя — оцени. Другое дело, эти «Боинги» потом как свечка. Ладно-ладно, шучу. Расслабься, друг, я лично полон уважения — когда еще живого небожителя увижу… потом рассказывать всем буду, как с Драбкиным самим бухал.
— Можно мне слово?
— Это что же, суд у нас? — усмехается Андрей. — А мы кто — потерпевшие, присяжные или два в одном? Давай валяй, если только кто-нибудь не против. Есть возражения? Нет? Слово предоставляется подсудимому Драбкину. Что вы можете сказать в свое оправдание?
— Я, честное слово, не знаю, с чего начать. В общем, бизнес у меня — в нем все отрасли, и недвижимость — это только десятая, сотая часть…
— Это где-то мы уже слышали — ты ни сном ни духом. Что другим голова занята, а согрешили твои дальние и мелкие подчиненные.
— Врать не буду: все знал. То есть задним числом, конечно. И аферу эту, честно, даже не мы провернули, не «Базель», а риелторская фирма — наш один партнер. Но разве это объяснишь? Журналисты тотчас все раздули, рассказали, что «Дельта-недвижимость» — это фирма под «Базелем», что за всем этим Драбкин стоит. Я как только узнал, сразу сделал, что мог, и мы бы эту ситуацию, конечно, выправили. Но просто не быстро, это быстро не делается. Вся отмена сделок через суд. Минимум полгода. Людям так и сказали — дайте полгода. Мы с ваших обидчиков взыщем, накажем. А тут еще риелторы попрятались, директор их в бега… судиться не с кем — получается порочный круг… ну, смешно же, просто смешно, ведь ничтожная мелочь, какая — то сошка, и из такой ничтожной искры такое огромное пламя… И люди ожесточились, конечно. Я конференцию… не сам, конечно… светиться не люблю, но все официально, что срочно «Базель» начинает приобретение квартир для всех обманутых, а тут вдруг просто нервы у кого-то не выдержали: мою машину — из гранатомета. Да и вряд ли нервы, это надо еще разобраться, может быть, и просто провокация, что вероятнее всего… ну, конкуренты, такую возможность им грех упускать, а потом сообщают во всех новостях — камуфляжные сетки, оружие найдено с армейского склада… ну и какие выводы, понятно — народный гнев, конечно, офицерский, какие могут быть выводы еще? А я в Лозанну как на грех был вынужден, по-другому — никак… а в прессе и по ящику опять, что Драбкин спрятался от мстителей в Швейцарии. Вот так совпало просто все! И, главное, купили мы квартиры, осталось только заселить, понимаете? Стоят сейчас все эти новостройки и только хозяев дожидаются. Но тут уже действительно ну чистый символизм пошел, идея чисто виртуальная, что Драбкин — воплощение зла. А тут еще обвал всех рынков, народ весь испуган, растерян. Не верят нам! И, главное, вот эта наша русская привычка вечная — вот он, козел, давайте на него всех собак навешаем. И самое смешное, я сегодня должен был сказать: проблема решена, ребята, заселяйтесь… за полчаса до взрыва! Страна такая, что ли, я не знаю. Ну, испугался, я, конечно, да! Повел как последний… Не вышел. Я, может быть, и встал бы… да, нет, не встал, конечно, ни за что… но у меня еще охрана, моя охрана, она меня укрыла, спрятала, ведь выстрелы там почему? А в них, в моих охранников… Когда они всех начали осматривать и до меня дошли, мои вскочили — и трах-бах! Вот вам и взрыв. Наверное, пуля куда-то попала, не знаю. Вот в этом виноват, согласен, признаю. Ну, может быть, и выстрелов тогда бы не было, не окажись я трусом. Но я же искренне готов был что угодно… я приобрел им новостройки. Мне было-то раз плюнуть, говорю в десятый раз. Вся проблема и выеденного — вот что дико!
— Ну примерно понятно, — только и находит, что сказать, Андрей. — У обвинения есть вопросы? У нас вообще сторона обвинения есть? Сергей? Сергей-второй? Артур? Господа, у нас вообще обвинения нет!
— Погодите, я еще сказать хочу. Я не хочу сказать, что я такой весь белый и пушистый. Что честный, не хочу сказать. Бывало всякое. Куда ни кинь, везде грешок. А по-другому вообще никак! Нет, я, конечно, не заказывал, не убивал, не потому что нравственный такой, богобоязненный, а просто время потому что наступило уже другое, уже без беспредела первых лет. Но закон обходил многократно, и людей приходилось десятками, сотнями выгонять с разоренных заводов… Я, если честно до конца, то вообще на скупке разоренных предприятий капитал и сделал — санация, перепродажа, жилье опять же, поликлиники, больницы ведомственные и даже детские сады — все с молотка. А с другой стороны — как все это работать заставить? Я тогда все это «трудными решениями» называл. Вот Андрей недавно правильно сказал, что человек, который занимается… ну, бизнесом… он в каком-то нематериальном мире живет. Вроде бы и живые люди вокруг, а с ними не соприкасаешься. Не люди — только «трудные решения».
— О! Уже на покаяние похоже.
— Да нет, я просто правду. Вот ты недавно — что? Что после пережитого сегодня мне нужно все раздать и в монастырь грехи замаливать — одна дорога. Не уверен. Морально, извините, не готов. Понимаете, легче не пить, не курить, воздержаться от баб, чем бросить заниматься этим. Привычка думать — думать в этом направлении, — она очень быстро становится сильнее всего. И эти деньги — разве я на них сижу? Разве их — тут ты прав, Андрей, — можно потрогать? Эти цифры, эти суммы шестизначные, они ведь только для того и существуют, чтобы циркулировать. Пока они движутся, они есть. Их можно только инвестировать, а больше с ними сделать нельзя ничего. Вошел — вышел и так без конца. Смысл? А обороты, прибыли, деньги в бюджет, страна богатеет, какой бы скепсис это заявление у вас ни вызывало. А все другое просто уже неинтересно. Ну потому что — ну что? Из всех материальных благ, какие только есть, для меня нет ничего недоступного. Фантазия богатого на самом деле ограничена — это только нищим кажется, что у богатых возможностей бездна неисчерпаемая и что они способны бесконечно изощряться в своих причудах. Исчерпание потребностей, фантазий, извращений, самых диких причуд — все это наступает очень быстро. Для того чтобы весь этот голод утолить, мне достаточно и тысячной доли своих возможностей. Ну, потому что — что?.. Ну, безопасность, ну, комфорт, ну, сытость, ну, инстинкты, ну, здоровье, ну, свежий воздух, чистая жратва — чтоб получить все это, хватит и двух десятков тысяч в месяц, ну хорошо, ну, сто, ну, двести, все. Мне лично больше ничего не надо. И к счастью это не имеет никакого отношения… ну, к бытовому счастью, человеческому и слишком человеческому, первичному и примитивному, как хлеб. Ну, что еще сказать?.. Про то, кто виноват? А может, о моральном облике строителя капитализма? Считаю ли я, что кого-то бессовестно обворовал, ограбил? Нет, я не считаю. Я честно конкурировал, у меня еще двенадцать лет назад не было ничего, я в обычную школу ходил, я без папы вырос. Да нет, не об этом я… Просто бизнес по-другому не делается. Предложение товара не может быть ни нравственным, ни безнравственным. Если так, то виноваты поголовно все, любой, кто занимается бизнесом. Но согласитесь, если виноваты все и наказать этих всех невозможно, то глупо и бессмысленно наказывать кого-то одного. Это будет показательная казнь, и только, но ситуация от этого ведь не изменится. Сверхбогатство и не может зиждиться на чем-то другом, кроме как на чьей-то нищете. Ну, это же первый курс, всем известная философия. Свет не может существовать без тьмы, человеческое счастье только потому и счастье, что его можно сравнивать с чьим-то несчастьем; благополучие, богатство не существуют сами по себе: если нет бедности, то и не с чем сравнивать. Без уродства нет красоты, без бездарности — таланта, без прыщавого и робкого очкарика — плейбоя и так далее. Или вы хотите равенства? Да ведь мы все это проходили. Ну, хорошо, ну, равенство достигнуто, представим, что без жертв и разрушений, а дальше что? Стагнация? Остановка всякого прогресса? Никто никому не завидует, никто ни к чему не стремится, все — Пушкины, все — Менделеевы или, напротив, все — амебы, гоблины, манкурты, что гораздо вероятнее. Без разности человеческих потенциалов — и капиталов соответственно — никакое развитие попросту невозможно. Ну, вот представьте — рай. Вам когда-нибудь сектантские брошюрки на улице подсовывали? Там еще на картинках бананы, кокосы, апельсиновый рай, и люди мирно потребляют это изобилие, еврей в обнимку с негром, ребята — со зверятами. Идиотская всеобщая идиллия, от которой хочется два пальца в рот. Вот я и говорю, что предпочел бы лучше сгинуть во время апокалипсиса. Мне такая вечная жизнь не нужна. Я лично предпочел бы умереть.
— Ну, хорошо — выходит, никакой ответственности? Я богат, а кто-то нищий, потому что так управила матушка-природа, только и всего? А десять христианских заповедей придуманы рабами для рабов?
— А ты их соблюдаешь, эти заповеди? Которую из них не нарушал, кроме самой-то страшной? Ну вот очень хочется нашему человеку призвать к ответственности каждого, кто разбогател. И еще неизвестно, за что ответственность. За богатство, как будто богатство — это тоже грех? Я согласен, на богатых лежит ответственность. Да, действительно, если разрыв в состояниях слишком велик, кощунственно велик, то это ни к чему хорошему не может привести. Ну так я готов… на многое. Норвежский вариант? Прогрессивный налог? Пожалуйста! Отдавать треть прибавочной стоимости, ну хорошо, не треть, а четверть, хотя бы десятую часть своим же собственным рабочим, содержать бездомных, инвалидов — да десять раз пожалуйста. Но только если все живут по этим правилам. А если все от этого уходят, то я не идиот — нести ответственность за всех в одиночку. Ну что еще сказать? Мы сегодня тут говорили о душевном свете, который внутри у каждого человека. Я, признаться, невоинствующий атеист, но я с существованием такого света соглашаюсь. Он мне, может, впервые и открылся сегодня. Мы же вместе оттуда спасались… один за всех… короче, в этом духе. Совсем по-христиански, между прочим, если чуть перефразировать: там, где один сгорит, там двое спасутся. Я потому и не ушел от вас, не побежал к себе, не юркнул в норку, что я от вас вот это излучение почувствовал, и хотелось греться в этом свете, самому отдавать такое же душевное тепло, и вот эту нашу радость общую поддерживать. И я что хочу сказать… — Драбкин было рот открыл, набирая побольше воздуха в грудь, чтобы сделать ответственное заявление, но входная дверь в храм торжествующей плоти вдруг отворилась, и на том краю бассейна появились двое — молодые люди, чьи осанка и повадки тотчас всем сказали обо всем, и тугие провода наушников, оплетавшие их мощные, мускулистые шеи, были лишь дополнительным знаком для самых тупых.
Лопоухие, курносые преторианцы Драбкина принесли с собой неброский, серенький, но, конечно, скроенный и пошитый вручную в Лондоне костюм на «плечиках», пару черных лакированных ботинок, серебристый, в алюминиевом корпусе ноутбук и устрашающе-серьезную, как «черный ящик», мини-станцию спутниковой связи. Удалились молча.
— Ну так чего, — сказал Андрей, — мы, значит, разбежались?
— Выходит, так.
— Не хотелось бы так скоро, а? Ощущение такое — многое еще не сказано. Кстати, этого-то мы, — кивнул Андрей, — оправдали? Я не понял.
— Вопрос уже не так стоит. Ой, не так!
— Господа! — воскликнул Драбкин. — Мужики! Ребята! Если я для вас… ну, чем помочь, тогда — любой вопрос. Телефон возьмите, он прямой. И давайте ваши. Кстати, как нас по фамилиям?.. Да вы чего, ребят? Да вы ж спасли меня. Вы со мной впервые, может быть, как люди!
Неподвижными остались лица четверых, непроницаемыми.
— Ну, Артур Григорян, запиши.
Обменялись, вбили в память, записали на клочках. Андрей еще записывал, и Драбкин все вбивал, а Сергей-один уже поднялся догонять сомнамбулу. И уже они не одно целое — каждый сам по себе.
— Слышь, друзья, а все же так нехорошо — по-английски, не прощаясь? Мы же в самом деле вместе кое-что… — осудил Артур обоих Сергеев.
Обернулись Сергеи. Опять подошли. Обнялись поочередно каждый с каждым — стой мужской неуклюжестью, с тем показным отрывистым похлопыванием, когда каждый жест выражает нежелание распускать так называемые сопли.
— Спасибо, Серег, если б не ты… Ну и ты давай, Серый, — извини, что так вышло. Удачи.
Над бессонным городом занялся тускленький рассвет, и дубовый парк наполнился сизовато-сиреневой мутью, за ажурной чугунной оградой, приведенная в движение, заурчала поливальная машина и, дотошно-медлительная, узурпировала слух двоих, заставляя прислушиваться к шелестящим и гулким обертонам своего трудолюбия. Мельчайшей пылью водяной осыпала, прошлась по загривкам.
— Как будто гарью в воздухе… — с усилием расклеил спекшиеся губы Сергей-один. — Как будто бы оттуда. Может быть такое?
— Обоняние отшибло, — отвечал на это Сухожилов. — В носоглотке пресно все. Да и вкус. Вот курю и не чувствую. Может такое?
— Надышался, наверное. Надо думать, отпустит скоро. Ну а как вообще — там началось?
— По башке получил; чем — не видел.
— Ну, к врачу тогда, что по мозгам. Не жена мне, вообще никто, — забормотал Сергей-один с чудесной, невозможной скоростью. — Ну, влюбился — этому одно название.
Год назад увидел… да, смешно подумать, год назад… увидел и запал… я с ней по бизнесу случайно познакомился, с Мариной… у меня своя фирма, системы безопасности, «жучки», сигнализации, я этим занимался. Кредит взял беспроцентный триста тысяч, у Samsung'а тендер выиграл, и она мне документы выдавала, оформляла меня официальным дилером. Продастся все — кредит отдам, прибыль в карман и по новому кругу. Ну раз мы встретились, ну два, поговорили, она ко мне как к человеку, я на нее смотрю, не отрываюсь, слова все в горле застревают, все те, которые нужны, да нет, вообще-то я… ну все нормально в этом отношении, но случай-то особый, тут, знаешь, ощущение такое — куда мне до нее? И как разведчик я, шпион… ну, справки наводить, где живет и, главное, с кем… оказалось, одна… я следил еще, разнюхивал, есть ли кто, — нет, никого, только мама и дочка, ну вот так, одинокая баба красивая, часто бывает. Может, память хранит по кому. Я, ты знаешь, все это не очень… ну, цветы там, рестораны, свечи, эту всю херню… Ну и вот, ее в командировку, на учебу. А потом вообще в Германию — ну, у мамы со здоровьем, сердце, лучшие врачи. Я ей денег, главное, умудрился на Германию — ну, как будто и не от меня. Ну и что, дожидаюсь. Кручусь — верчусь, системы продаю, кредит вот этот самый отбиваю. И ничего, отбил, себя зауважал, чистейших триста тысяч прибыли, квартира на примете настоящая — жизнь! И тут вот этот Форум безопасности, и там она сегодня! Ее туда как вывеску возможностей — картинка ведь! Это надо быть импотентом, чтобы у нее ничего не купить, даже если эти камеры слежения тебе на хер не нужны. Ну и я туда. Вроде как нечаянная встреча. Прихожу — Маринка просияла, распахнулась мне навстречу, и все в глазах, как в зеркале, — вся будущая наша жизнь, и род мой продолжается, и все так ясно, хорошо, прозрачно, что и слова нам никакие не нужны. Я думал там остаться… ну, когда ее… я видел все, я подошел вплотную … и думал, ну куда мне уходить, когда она вот здесь, и я останусь, вокруг все мечутся, а я осел, сижу, и тут как будто молнией все озарило изнутри: ведь дочка у нее осталась, ведь одна, без никого. Ну, значит, должен выйти я оттуда, приложить усилия. И Драбкин — то есть ты — в башке засел. Достану, думаю. Управлюсь незаметно — ситуация располагает. Вот, вышел… Скажи, друг, слово, не молчи. Не хочешь — хер с тобой.
— Фамилия-то как твоя? А то все тезка, тезка.
— Подвигин — дальше что?
— Нет, — Сухожилов скривился, с подозрением разглядывая тлеющую сигарету. — Тяну и не чувствую. Ну, нет, да что за жизнь такая — ничего не чувствую… Я ее вот так держал! — сдавил Подвигину запястье. — Вот так держал, не отпуская. Ты помнишь, я пристроился за вами, я видел, вы — единственные, кто полностью не обезумели, и с вами норовил, но мы потом от вас отстали. Ну что — горохом вниз, всей биомассой, двери вынесли, этаж, этаж, еще этаж, кругом все черные, багровые, все задыхаются. И медленней, все медленней, конечно, и на передних сверху давят, те кубарем летят, задние ступают по телам, мы тоже — на руки, на животы. Вперед я с самого начала не полез, прикинул — на хер надо? Чтоб стоптали? Но тоже, понимаешь сам, не застоишься, дым удушливый, все время что-то сверху падает, башкой кого-то вниз в пролет швырнули, но мы бежим, бежим, потом идем, идем. И тут навстречу пламя, снизу, как из жерла. Народ назад попятился, все — вверх опять, откуда прибежали. Рванули скопом в коридор. А в коридоре тоже светопреставление — кто не сгорит, тот задохнется, жопа полная. Я двери в номера толкаю, дергаю… ну, надо же куда-то, ведь сгорим. И повезло не повезло — рванул одну, и в номер мы, за нами дым, глаза на лбу давно уже, и в ванную, там воду открываю, все краны, и ее туда по горло, в воду, «не вылезай», ору… ну, логика простая, да? «Пока не вытащат тебя руками, не вылезай сама ни в коем разе», — последние мои слова. А сам куда-то назад метнулся и к окну, разбил и на карниз, там выступ был изрядный, как балкончик. Этаж какой, ну, пятый, я не видел точно, но можно жить, ору, что здесь мы, здесь нас двое, сюда, сюда на помощь. И тут мне чем-то по башке и грянуло, такое ощущение, что просто распрямился и теменем в косяк, и все, я падаю, лечу, и нет меня, и все неважно, все бессмысленно, и даже мысль про ванную, и эта моментально погасает. Замуровал ее, ты понимаешь, этими руками, сам лично-в газовую камеру. Очнулся — на земле уже лежу, а надо мной спасатели в скафандрах. Пытаюсь встать и не могу, ору и ничего не слышу. Ну встал с грехом, кричу: «Шестой этаж, шестой, туда!». Или пятый. И по периметру бегу, окно ищу, а окна одинаковые — и где она, и где?
— Ну и чего ты, дура? Этаж — шестой! Шестой — не двадцать пятый! Туда-то проникли! Живых по больницам! Врачи! Вот день пройдет, соображай, да мало день — неделя, и самое время наступит — все данные, списки. А может, и дома уже, ты представь? Тебя вот ищет и с ума… Любое может быть…
А Сухожилов вскинулся в ответ, как отзывается солдат — отличник на трубный зов, вскочил, готовый облачиться и подпоясаться быстрей, чем догорит до пальцев спичка, и побежал на звук набата, мгновенно про Подвигина забыв Не по-спортивному одетый физкультурник, пожалуй, слишком ранним утром в парке. Через ограду перепрыгнул и поливальную машину обогнал, так и бежал, с эскортом и салютом, мокрый от мелких брызг; стал выдыхаться, двигаться с машиной наравне, и в водяной пыли, в лучах рассвета над ним висела персональная трепещущая радуга. Настиг его Подвигин, тоже мокрый весь; собакой за хозяином бежит, не отставая.
— Слышь, тезка? Должен понимать… Один ты у меня, единственная ниточка. Я что кумекаю — с тобой я, тоже в этом направлении.
— А дочка как же? Дочка есть.
— Да погоди ты — дочка. Твоя, она теперь моя… не знаю, как сказать. Теперь и мое это дело, ты понял?
— Я ее второй раз в жизни.
— Что «второй раз»?
— Видел, что? — и Сухожилов на бегу осклабился. — Что? Может такое?
— Может, может. Я — целый год кругами, подойти не мог, ты вот — второй раз в жизни. Так точно, оба — невменяемые. Это как же вас на Форум занесло? По бизнесу опять же, что ли?
— По бизнесу, по бизнесу.
— Кредиты тебе выдавала?
— Смешнее — барышня и хулиган. Налетчик я, она — моя жертва.
— Это как?
— Рассказывать долго.
— Давай ко мне, я тут недалеко. По новостям узнаем досконально, что там.
И вдруг сигналят им — не поливальная машина, нет, а куцый, словно бы с обрубленным хвостом кортеж, в котором черный «Мерседес» столь совершенных очертаний, что каждый видящий его немедля должен распылиться на частицы от сознания своей ничтожности, и два квадратных «Гелендвагена» сопровождения. Настигли, встали; Драбкин, слуг не дожидаясь, сам дверь, сияющую лаком, распахнул, наперерез им побежал, уже преобразившийся и ставший снова «узнаваемым» — всесильный недоделок с рахитичным тельцем и гениальной головой.
— Ребят, простите, я так не могу. Я не в свое, конечно, дело, но вижу, что у вас несчастье. У каждого свое, одно ли на двоих — не знаю. Ведь кто-то там у вас остался, знаю. И я на самом деле предлагаю, нет, настаиваю: любая помощь в поисках, по всем больницам и если вдруг… ну, нужно будет… медицинские условия, то можете рассчитывать. Ну это просто глупость, если есть возможность, не воспользоваться. Ну, согласитесь сами! А у меня — ресурс.
— Ты-то, Гриша, один там?.. — усмехнулся Сухожилов. — Никого в отеле не оставил? А то ведь ничто человеческое нам…
— Типун на язык тебе! — возликовав, изобразил негодование Драбкин, бесчеловечному веселью подыграл.
— Ну вот и слава богу: хоть один бесцеремонно счастлив. Смотри, Подвигин, кого на самом деле любит Бог.
4. «Инвеко» против «Эдельвейса»
Они вчетвером спускаются вниз — мужчины в возрасте от двадцати пяти до сорока пяти, в костюмах с элементами ручной работы стоимостью от двух тысяч долларов (безупречный крупный узел шелкового галстука, плотный воротник, угол среза — сорок пять градусов), сверкая циферблатами инерционных Rolex'ов и мягкой кожей итальянских туфель. Проходят вестибюль, в котором металлические стойки напоминают пульты управления гигантским космическим кораблем, выходят на широкое крыльцо и направляются к своим машинам, провожаемые взглядами курящих операционисток из соседнего банка — стремительно стареющих девиц, чьи глаза уже заволокла безнадежная хмарь однообразного будущего, уже прошедшей мимо жизни, и сквозь эту хмарь уже не пробивается ни лучика обыкновенной женской заинтересованности.
Впрочем, женского томления, расчетливой надежды вот на них — на «бизнесменов» — им тоже каждый вечер достается в утомляющем избытке: вон, посмотри — по прилегающей аллее гуляют, бедрами покачивая и с тонкой сигареткой на отлет, жирно накрашенные наивные красотки, которые, надев все самое короткое и облегающее, приходят к бизнес-центру, чтобы подцепить себе «банкира» на ночь, а если очень повезет, то и на месяц или даже на год. Подходят, просят прикурить, стреляют глазками, в которых словно честно указана расценка, из пушки бьют по воробьям, дурехи, ведь большинство из тех, кто здесь сидит, в аквариуме, — вполне себе средние, затюканные жизнью офисные мужичонки, а тот, кто действительно крут, давно уже либо в надежных руках, либо просто чересчур придирчив и взыскателен для того, чтоб снизойти до вас.
— Ну кто там сегодня? Все те же синявки вокзальные? — говорит Разбегаев, окидывая быстрым и погасшим взглядом парад красоток на аллее и закидывая «найковскую» сумку в багажник своего акульих очертаний, серо-стального «БМВ» — седана третьей серии.
Физкультурно-оздоровительный комплекс находится буквально в двух шагах от офиса «Инвеко», но все предпочитают добираться до места на машинах — вне зависимости от того, уезжают ли они после матча домой или просто возвращаются в офис. Сухожилов вообще, по жизни, предпочел бы ездить на такси — он, собственно, все эти годы и катался на извозчике «Важная персона», — но «ноблес облизывает». Из сухожиловского седана «БМВ М5» выглядывает вечно насупленный «Чубайс» — ну, поразительно похож водитель Анатолий на демиурга русских «шоковых» реформ, разве некогда сломанный нос скошен на сторону да в свинцовых наколках, в «перстнях» мощные грабли, присущие гегемону, а не оксфордскому мальчику, только в этом и разница. Сухожилов подает сигнал отбоя — нынче барину угодно ножки поразмять.
Многие считают, это перебор «понтов» — нежелание ездить за рулем, водитель, да еще и «Чубайс» (над Толяном, кстати, часто измываются, просят дать прогноз, как будет развиваться рынок нанотехнологий в ближайшие пять лет и правда ли, что скоро людям будут ставить новые бесперебойно-безотказные сердца взамен износившихся старых).
— Что, Серый, разрабатываем легкие? — кричит Якут. — Наверное, четыре сигареты от офиса до ФОКа?
Сухожиловский черный Nokia 8800 Arte начинает орать как резаный — полоснувшие по слуху рыба-меч-тромбоны и надорванный голос стоически воющего на Луну алкаша. На двухдюймовом дисплее отображается обиженное личико Камиллы — с прогоркло-желчной, мстительной усмешкой, которая, вне всякого сомнения, готовность выражает сказать тебе обидное и одновременно скривиться от гадливости.
— Але, это ктой-то? — решает он ответить дребезжащим старушечьим голосом. — Это ктой-то? Але? Да слухаю, слухаю. А, Сирежа. На штурме он. На штурме, говорю. Мозги штурмует, дочка, не знаю, чьи таки мозги.
— Вот ты знаешь — совсем не смешно, — раздраженно и явно сострадая Сухожилову, отвечает Камилла. — Как актер комического жанра, извини, ты полная бездарность.
— А, слушай, если на «Минуту славы»? — он спрашивает озадаченно.
— Ради бога… прекрати! — шипит Камилла. — Не будешь ли ты так любезен набраться на минуточку терпения и попытаться… ну, хотя бы попытаться ответить мне серьезно? — Она старается говорить с бесстрастной размеренностью, уничтожая интонацией, но голос ее натянут струной и вибрирует от обиды. — Понятно, ты не можешь позвонить, но сподобиться ответить ты хотя бы можешь?
— Я вот чего не понимаю, — отвечает Сухожилов. — Ты так говоришь, что как будто имеешь в виду, что мне это нравится. Мне доставляет удовольствие тебе не отвечать, и я садист вообще, я над тобой измываюсь, ты это имеешь в виду? Или мне опять рассказывать, что существуют правила приличия, что на рабочих совещаниях вообще-то принято отключать телефоны?
— Ты можешь ограничиться одним магическим словом — «работа».
— Ну, если ты так хочешь, то тогда — «работа».
— Я больше так не могу, — с последним, разрывающим сердце усилием произносит она. Так тебе в «Современнике» не сыграют. — От твоего вранья устала. От отсутствия фантазии. Потрудился бы хотя бы новенькое что-нибудь придумать — вместо «работы». А? Сереж? Хотя бы из приличия?
Сухожилов скривился, словно терпел в туалет и скрепляться у него больше не было сил. Вот чего она добивается? Правды? Признания в том, что работа работой, но «работа» вовсе не мешает Сухожилову регулярно поводить налево своей грозно вздыбленной пушкой и расстреливать боекомплект по многим соблазнительным мишеням? Что он таков, каков он есть, и в ближайшем миллениуме меняться не собирается? И, соответственно, давай-ка рвать, подружка, раз ничего с тобой не склеивает? Или все-таки чего? Покаяния? Осознания, насколько он, Сухожилов, подл и мерзок и насколько он ее, Камиллы, недостоин? Сухожиловского содрогания при мысли о том, что он непоправимо опоздал и что теперь ему Камиллы не вернуть? И истовой, святой, в конце концов, неколебимой веры, что лишь одна Камилла ему на самом деле и нужна?
— Ну что ты молчишь? — стонет она. — Скажи ты хоть слово!
— Я нарушаю приличия, да? Я подло и бессовестно веду себя по отношению к тебе? — говорит Сухожилов, чтобы выиграть паузу. — А в чем отличия мужчины от женщины, ты не подскажешь? Вот именно — делать все. Но это не значит сидеть перед тобой и день-деньской рассказывать, какая ты красивая? А позаботиться о будущем, о настоящем — где жить, куда пойти и в чем пойти? И я вот как-то, знаешь, в меру скромных сил, отпущенных талантов, хоть иногда, не часто, но все же прилагаю некие усилия вот в этом направлении. Возможно, ты заметила по некоторым признакам. А это значит — вместе не всегда. Да, никогда, бывает и такое — никогда.
Нет, Сухожилов сам себе не нравится. Попрекать куском хлеба — последнее дело. А упрекать девчонку в собственной ее же, женской природе — тем более. Какой же ей быть, если не слабой, мужчиной прокормляемой и одеваемой? (Все это равноправие полов придумано лишь для того, чтоб регулировать число лишних ртов в развитых странах.) Единственно бесспорная… ну, хорошо, приоритетно истинная женская работа — это материнство, сюда идут все силы, а содержать вот эту мать в первостепенной холе и блаженной неге, выходит, чья задача?
— Где ты был вчера? — говорит она глухо, будто первое же слово правды убьет ее, но она всецело к этому готова, потому что «как они живут сейчас — это не жизнь».
Это в ней его выбешивало с самого начала — всегдашняя склонность Камиллы к театральному, с заламыванием рук страданию; кто-то вбил ей в голову едва ли не с рождения, что она девушка с «богатым внутренним миром», и Камилла чуть не с молоком матери впитала эту идиотскую манеру подменять реальность представлением о боли, которую должна испытать от вечного несовершенства мира (и подлости мужчин) любая, прости господи, «возвышенная» женская душа. Более того, отними эту «боль» у Камиллы, этот вечный кайф быть обманутой и преданной, и от внутренней жизни ее, вернее всего, ничего не останется.
— Мы, по-моему, с этим решили? — говорит он осторожно.
— Решили, решили… Вот только жалоба, Сережа, поступила на твое поведение.
— Так, интересно, от кого?
— Неважно. Вчера тебя видели совсем в другом месте.
— Ну что же ты? — говорит Сухожилов, пылая праведным гневом и нетерпением оспорить, опровергнуть. — Что за манера? Сказала «А» — ну говори теперь «Б». И потом, что это значит — неважно? Это очень важно, чрезвычайно, единственно важно. Или это сообщение было анонимным? И ты уже на веру склонна принимать — любое заявление на веру, неважно, от кого? Ну прямо как в разгар репрессий — без суда и следствия. А, Вышинский в юбке?
— Это наша общая знакомая.
— Отлично, общая знакомая. Значит, ты нашей общей знакомой веришь больше, чем мне? Какой-то там овце, заботливой и искренней подруге, ты доверяешь больше, чем мне. Ну и о чем нам после этого с тобой?.. Дальнейшее — молчание, тупик. Но я могу узнать хотя бы — а в чем я обвиняюсь, собственно? А то какой-то Кафка получается.
— Ты, Сережа, последнюю каплю вчера.
— Что за капля-то хоть, скажи?
— Симпатичная такая, очень миленькая капелька. С конским хвостиком, не вспомнил?
— О, опять интересно! Ну так кто меня все-таки видел? И, главное, где и во сколько? Если в семь в «Наварросе», я могу объяснить.
— В десять, Сережа, в «Венеции».
— Да кто меня видел, кто? Вот пусть сама и скажет тебе и мне в глаза — тогда я посмотрю.
— Вика — устраивает?
— Стоп, стоп, какая это Вика? Эта которая, что ли, с Вадимом? Так у нее уже блюдечки спасательных кругов! Зрение — минус! Еще кого оно там видела — вопрос. И, главное, кого хотела видеть. Она ж шизофреничка, ты не знала? Конкретная шизофреничка, три месяца назад лежала в дурке, синдром маниакально-депрессивный, не слыхала о таком? Вот, было проявление вчера, когда к тебе пришла и рассказала. Всех, всех теперь подозревает. Это знаешь, как называется? Синдром де Клерамбо. Когда твоя собственная личная жизнь разрушена, то в подсознании возникает стремление разрушить и чужую. Причем она не виновата в этом, не отдает себя отчета, Вика, а просто у нее болезнь.
— Это не жизнь, — шепчет она еле слышно. — Это не жизнь.
Полгода назад Сухожилов с энтузиазмом сочинял стихи — беспомощные, но красивые, в которых были лалы, каллы и Камиллы, «воздушно и небесно милы», — и у него был устрашающий противник, потенциально и по всем параметрам непобедимый, владелец винно-водочных заводов и подмосковных птицеферм Евгений Дымов, которого они с Камиллой очень скоро прозвали меж собой «колбасником». Дымов, как в том анекдоте, подгонял к подъезду бесконечные белоснежные лимузины и разжимал перед зазнобой кулаки с припрятанным брильянтом, а Сухожилов рифмовал и по-мальчишески карабкался по водосточным трубам; обняв опасно шаткое колено обеими руками, носком ботинка ударял в Камиллино окно. У «колбасника» имелись «самые серьезные намерения», но не было инструментария. А Сухожилов обладал необходимым арсеналом, но никаких намерений, помимо эротических, за душой не имел.
Будь Камилла обычной земнородной женщиной со здоровым врожденным инстинктом банального счастья, у Сухожилова бы не было ни шанса. Тут даже и наивная студентка инстинктивно бы почуяла исходящую от Дымова тоску по истинной семейной жизни с готовностью родить и воспитать здоровых, крепких и улыбчивых детей, нарочно созданных как будто для пропаганды размножения российского народа или хотя бы для рекламы вместительного «семейного» автомобиля. Вцепилась бы в «колбасника», такого крепкого, надежного, сверхобеспеченного, дойного, впилась бы преданно в него влюбленными глазами — как Лабрадор в хозяина. Но Камилла Станиславовна Рашевская, увы, девушка была начитанная, а что делают красавицы великой русской литературы с брильянтами и денежными знаками, рассказывать не надо. «Господа, я — вещь!» — Сухожилов полагает, что Камилле это было бы по кайфу выдохнуть. Что самое смешное, без материальных благ Камилла тоже не могла. Умерла бы без роскоши, как рыбка вне аквариума. И лишь нужно было Дымову безгрешно соблюсти очередность щедрых подношений: сперва стихи, потом брильянты; «бабе — цветы, детям — мороженое». Ведь Камилла только тем и отличалась, что в свои двадцать два в упор не видела банальной, прозаической природы той войны, которая ведется за нее мужчинами, и лишь вбирала чутким слухом пламенные речи полководцев и замечала лишь развернутые парадные знамена. И Дымов догадался «про стихи», к Сергею даже обратился, чтоб с рифмой тот ему помог, но было уже поздно, Дымов — «взвешен и признан легким».
Дорогу Сухожилову пересекает женщина, одетая не по погоде, — урод в засаленном, заляпанном дерьмом болоньевом плаще и вязаном берете времен километровых очередей за колбасой, с промасленным и подгорелым беляшом распухшей рожи.
— Молчек, чем не жалко, помогите на хлеб. — И Сухожилова аж передергивает от той бесцеремонности, с какой ему тычут под нос вонючую пятнистую ладонь, от этой несгибаемой уверенности в праве просить и даже требовать.
— Иди работай! — цедит он сквозь зубы и продолжает путь, придирчиво следя затем, чтоб эта срань господня не зацепила краешек его одежды — обшлаг пиджака из шерсти и шелка от Ermenegildo Zegna, манжет рубашки от Paul Smith, носок лакированной туфли от Fratelly Rossetty, — как если бы любое, хотя бы на шерстинку-волосинку соприкосновение грозило Сухожилову незамедлительной метаморфозой в чандалу и он боялся СПИДа, лишая, волчанки и чесотки одновременно. Привык к тому, что здесь их много, к тому же рядом храм и ящик для пожертвований, сам бог велел безруким и безногим выставляться там, но чтобы здесь — не приводилось до сегодняшнего дня… с калекой все понятно, культи, слепошарость — это основание, но эти? Здоровые, двуногие, двурукие, способные не к высшей если нервной деятельности, то хоть к физическим усилиям.
Он никогда не подает. Инвалидов, слепых, слабоумных можно понять, но вот этих… Что такое могло их сломать, обезволить? Нет такого удара, нет такого несчастья, нет такой нищеты, которая могла бы заставить человека потерять элементарное уважение к себе. Будь бедным, будь каким угодно, но, будь любезен, оставайся чистым. Проблема лишь в сопротивлении, которое любой из нас способен оказать. Нет, это не обстоятельства, это — их выбор, и он в сторону слабости. С сохранением подвижности и гибкости всех членов — вот что именно отвратительно. Это то, во что они легли, с чем себя смешали, в чем растворили. Редукция не требует усилий. Сведение всей сложности существования к пассивному потреблению готового (даром полученного, упавшего под ноги, недоеденного, недопитого, от кого-то оставшегося и кому-то лишнего) не требует усилий. Вместо того, чтоб выбиваться каждый день из сил, напрягая мозги или хотя бы мускулы, им гораздо проще сделаться чувственной губкой, у которой нет свойств, кроме пористости, и потребностей, кроме жажды спиртного. И он им должен сострадать? Не можешь жить достойно — не живи, убейся головой об лед, но не требуй от меня человечности по отношению к тебе. Отто Вейнингер был прав: самоубийство — слабость, но наиболее простительная из слабостей.
Со своей щегольской амуницией в большой прямоугольной сумке Adidas из черного нейлона Сухожилов направляется к подножию восемнадцатиэтажной башни из красного кирпича. Оздоровительный комплекс на первом, полуподвальном этаже. Тугая стеклянная дверь открывается на себя, и Сухожилов входит в кондиционируемый холод стерильно чистого предбаннника. Внизу и справа, словно палуба под капитанским мостиком, простирается сочно — зеленое поле — по всем футбольным правилам размеченный ковер из искусственного дерна.
Направляясь в раздевалку, Сухожилов смотрит, как играет мелюзга — пятилетние мальчишки, поголовно облаченные в футболки-реплики знаменитых европейских клубов с номерами Рональдинью, Бекхэма, Рональду, поголовно овладевшие ухватками настоящих взрослых звезд: точно также кривятся и морщатся от боли, получив по ноге, точно так же негодуют при неловкости партнера, загубившего момент, — просто диву даешься, с какого раннего возраста человеки начинают подражать показанным им образцам, копировать экранные движения, эталонные повадки общепризнанных богов своей эпохи.
В раздевалке — битком; униформа из шерсти и льна от Canaii Milano, Armani, Hugo Boss и Cerruti повешена на «плечики» и убрана в железные шкафы; все сидят или высятся нагишом — Разбегаев, Якут Байтукалов, Садальский, Молчанов, Криштофович, Санников, Бушков — мускулистые, поджарые, худые, безобразно жирные; демонстрируя круглогодичный глянцевый загар или нездоровую на фоне этого стандарта бледность, продевая мохнатые, безволосые ноги в раструбы футбольных, с «вентиляцией» трусов, зашнуровывая белые, желтые, черные, красные бутсы из искусственной или натуральной кожи.
Сухожилов распускает узел галстука, вешает на «плечи» брюки и пиджак с рубашкой, раздевается донага, надевает черные трусы из последней коллекции Nike и натягивает плотные, тугие темно-синие гетры с вышитым эмблематическим изображением барселонского Камп Ноу сзади на икрах (восемьсот пятьдесят рублей по каталогу Soccershop). После этого он достает из сумки глянцевые, черные бутсы Nike Mercurial, на сегодня, как известно, самые легкие в мире; шнуровка скрытая, что увеличивает площадь и качество сцепления с мячом (три тысячи двести рублей в магазине «Спортмастер»), И в довершение всего он извлекает оригинальную футболку «Барселоны» с классической вертикальной разбивкой на широкие полосы — гранат и грозовая синева; клубный герб, окруженный лавровым венком, и золотистая эмблема Nike шершавы, немного колючи на ощупь, словно вышивка на парчовых ризах; на груди желтый принт Unicef, на подоле справа — красная прямоугольная нашивка с эмблематическим изображением и датой открытия стадиона Камп Ноу, на вороте сзади — полосатый красно-желтый каталонский флажок, на спину желтой шелкографией нанесены вакантный в команде 13-й номер и фамилия латиницей (две тысячи девятьсот пятьдесят рублей по каталогу Soccershop плюс семьсот пятьдесят рублей за нанесение номера с фамилией. Причастность к любимой команде бесценна. Для всего остального есть MasterCard).
Стуча шипами бутс по кафелю, они спускаются по узкой лестнице и выходят на поле. Разминкой по традиции пренебрегают. Бушков встает в ворота под бешеный обстрел. В чем, в чем, а в футболе Сухожилов понимает. Только в игре мужчина становится подлинным мужчиной, как женщина бывает настоящей лишь в сексе. И дело тут не в технике, не в том, насколько каждый виртуозен. В чертах характера, что проступают предельно выпукло и зримо. Вдруг обнажаются бесстрашие и трусость, самоотверженность и себялюбие. Готовность подчиняться целому, единому, командному дыханию и неспособность растворяться, сливаться с целым и ему принадлежать. Умение проникаться чудным бессловесным взаимным пониманием и глухость, тупость, неотзывчивость болвана, который деревянно запарывает момент за моментом и обрезает неуклюжим пасом всю свою оборону. Один — идеальный боец, солдат, муравей, пусть и техника у него не фонтан; другой — бесполезный нарцисс, пусть его финты и филигранны.
Речь не идет о чистых состояниях, застывших качествах; игрок способен много раз меняться до неузнаваемости на протяжении одной игры, превращаясь из ничтожества в героя и мутируя в обратном направлении, вызывая у партнеров то восторг и уважение, то жалость пополам с гадливостью; здесь у каждого множество промежуточных состояний, градаций доблести и слабости, величия, позора, и все подвижно, зыбко, способно обернуться собственной полнейшей противоположностью.
Сухожилов переминается, ощущая упругость искусственного дерна под ногами. А сам он?.. Да, скорее, себялюбец. Ну, кто герой в игре? Тот, кто способен в одиночку сделать результат. И Сухожилов хочет быть таким героем и слишком тянет одеяло на себя, предпочитая играть на чистых мячах и ненавидя отрабатывать в защите. Он жестких стыков методично избегает, при жестком прессинге теряется, с мячом не расстается своевременно и головы не поднимает, не видя общей перспективы. Сказать по правде, техника его не очень чтобы очень: здесь мысль и действия должны быть неотделимы друг от друга, а Сухожилов слишком долго думает о вариантах продолжения атаки; при мало-мальской резвости противной стороны подобная медлительность мгновенно и безжалостно карается.
На площадке появляются хирурги, хороши, ничего не скажешь — в одинаковых синих манишках с ромбами Umbro, с мускулистыми ляжками без единого грамма жира, лысоватые, с тускловатой, платиновой сединой на висках, все они — по паспорту — старше «инвековцев», но, похоже, преимущество в здоровье и мышечном тонусе на стороне как раз вот этих «стариков». Ну еще бы — врачи. Молоко и мясо, кальций и железо, свежевыжатые селдереевый и морковный соки. Беговая дорожка, прогулки с собакой; сто пудов, не курят и не пьют. Но главное, что отмечает Сухожилов, — естественность в каждом движении и ту особую небрежность в обращении с мячом, почти брезгливость к усмиренному снаряду, которая и выдает по-настоящему искусного игрока.
Многие «эдельвейсовцы» уже знакомы с «инвековцами» — по недавней игре, которая закончилась с разгромным, в пользу «докторишек», баскетбольным счетом девятнадцать — восемь (по сути, одиннадцать — ноль). Звучно хлопают друг друга по рукам — с обязательным «братским» ударом крепкого плеча в плечо. Незнакомые — знакомятся. «Витя» — «Слава», «Саша» — «Константин». Сухожилов тоже пожимает руки, представляясь; коротко взглядывает улыбающимися глазами в такие же прищуренные с уважительной усмешкой глаза. «Марк» — «Аврелий?» — уточняет Сухожилов. — «Просто, просто. Не римлянин — иудей».
Сухожилов завершает «круг почета» и подходит к высокому кексу, который увлеченно жонглирует мячом — перебирая все базовые приемы фристайла, со скоростью и изяществом отлично вышколенного футбольного престидижитатора. Нет, он не делает, конечно, откровенно фантастических вещей, но все равно — внушает уважение. Вот он целую вечность удерживает мяч на макушке словно неким гипнотизирующим усилием ума, а потом вальяжно встряхивает коротко остриженной лобастой головой, отбрасывая мяч и выражая готовность познакомиться.
Сухожилов смотрит в ясные и чистые серые глаза — пристальный взгляд в животном мире принимается за выражение агрессии, — этот взгляд ему не нравится, за такой вот взгляд бессознательно, неподотчетно хочется ударить; этот кекс, которому при всем желании не дашь больше тридцати, смотрит на него без «негатива», настороженности, честно и открыто, без потребности закрыться-спрятаться и унизить-подавить-задвинуть-оттолкнуть. Как на равного вроде бы смотрит. Но а все-таки здесь что-то не то. Неприкрытое превосходство в этих глазах — не примитивный вызов, нет, не волчье неослабное давление, не по — гопницки честное старание поставить собеседника на место, а именно что превосходство без цели и причины, которое как будто возникает само собой, помимо всякой воли обладателя вот этих, вроде дружелюбных глаз.
Кекс ничего такого не имел в виду, но ты как будто получил сигнал, что ты слабее, несостоятельнее — как воин, как добытчик, как самец, как мыслящий тростник, как футболист, как вместе взятое, что называется, «по жизни». Тут социальное — вся эта шелуха возможностей и статусов, имуществ, достижений — ничего не значило, и тут мерещилась Сергею какая-то животная непримиримость, из тех времен, когда все люди друг другу приходились родственниками по семени, по крови.
— Мартын, — представился, горячей и сухой ладонью дежурно пожимая сухожиловскую руку. Вот это расстарались предки — неожиданность, уникум! Кто папа — Солженицын? Князья Юсуповы? А почему не Никодим тогда или Пафнутий?
— Что, в детской школе? — спросил Сухожилов нейтральное.
— Да, было дело. В «спартаковской», но несерьезно и недолго.
И разошлись, но у Сергея раздражение новое: с хирургами пришел и «сам» Борис Шервинский — отборный, крепкий, как огурчик с грядки, толстячок, похожий чем-то на откормленного Ленина, но только без бородки, без ртутного, конечно, блеска давящего безумия в очах, лишь с ласковым прищуром цепких и проворных глазок — насмешливых буравчиков. Да не пришел — влетел, стремительно, по — ленински, порывисто всем пожимая руки и хлопая себя по ляжкам в показном спортивном возбуждении, преподнося себя как миленький сюрпризик, как утешение страждущим, благую весть изголодавшимся по некой высшей истине. И все в нем было Сухожилову противно — и жирная коротконогость, и матово блестящая, слоновой костью отливающая лысина, и яркая оранжевая майка с трафаретными принтами («штат Иллинойс такой-то номер», что совпадал, должно быть, с общей суммой, хранящейся на банковских счетах Шервинского; во всяком случае, другого толкования вот этому семнадцатизначному числу Сергей в текущую минуту придумать не мог). И, главное, теперь у них на полноценного одного игрока будет меньше: кто-то сядет на лавку, а выйдет вот этот гольфист, мамаша его за ногу.
— Здорово, Серенький, — Шервинский сухожиловскую граблю стискивает. — Наслышан, наслышан про мертвые души. А говорят еще, литература бесполезна. Ты опроверг. Кого ты в Менделеевск отправляешь, не решил?
— Решил, что сам поеду.
— А, стариной тряхнуть. А впрочем, ну, какой ты старичок? Всего-то тридцать, кровь играет. Что, жизнь — еда без соли? Поэтому ты в Менделеевск сам?
— Поэтому, поэтому.
Уже построились в шеренги друг напротив друга.
— Команде «Эдельвейс»… — провозглашает с шилом в заднице Шервинский, — физкульт-привет!
— Команде финансовой группы «Инвеко» — физкульт — привет! — Ну еще бы, конечно, тот самый Мартын капитаном у них.
Расставились семь на семь, и Сухожилов занял любимую свою позицию на левом фланге. Судья специально приглашенный, с трехцветной эмблемой Российского футбольного союза на груди, принес и положил в центр блестящий, желто-синий, полосатый «найковский» мяч. Засвиристел, и начали. Хирурги тотчас заработали в касание и раз за разом стали разжимать пружиной острые атаки флангами: Мартын, держась в тени и будто бы надменно не желая тратиться, изящно выдавал чудесные по точности передачи вразрез, а там уже — прострел на набегающего, щека в штрафной и гол. За пять минут хирурги сделали три гола, и Шервинский рьяно застучал в ладоши, призывая команду собраться. Устроен был короткий, на минуту «совет в Филях», и говорливый Криштофович предложил играть им «каждый в каждого». Разумно, в общем-то. Когда проигрываешь в классе, персональная опека — самое то. Ходи себе, как ниточка с иголочкой. Изнурительно, но другого выхода нет.
— И надо с этим самым Мартыном что-то делать, — сказал Якут. — Один все время.
— Давай, Серега, — сказал на это Разбегаев. — С ним.
Сухожилов дернул плечами, не то готовность выражая расправиться с Мартыном, не то как будто стряхивая ответственность за результат. И полетел на капитана «Эдельвейса», как курьерский поезд, и был немедленно наказан издевательской прокидкой между ног.
— С ним, с ним! — кричали Сухожилову.
Был «с ним». С неутомимым и координированным, прошедшим выучку в неслабом ДЮСШе и отточившим каждый финт до совершенства. Опять встречал Мартына, путь вроде бы перекрывал, нещадно выжимая капитана «Эдельвейса» к лицевой, но тот нашел мгновение, просвет, возможность неуловимо извернуть стопу и подвергнул Сухожилова опять такому же междуножному надругательству.
— Не хватит, нет? — осведомился с убийственной заботливостью.
Ну, су-у-у-ука. У капитана «Эдельвейса» имелись все черты, что отвечают сексуальным предпочтениям девушек: и чувственный рот-хитрован, и ясные глаза, дающие сигнал о неминуемом эротическом чуде, и общая лепка лица — «брутто-нетто», как выражался Сухожилов на подобный счет, — которое и каменеет, словно неприступная скала, и вызывает ту эмоцию примерно, что и складки на дружелюбной морде чау-чау.
А между тем «Инвеко» атакует беспорядочно, навалом и забивает — глупо (Разбегаев), после рикошета. Хирурги отвечают редкостным, почти акробатическим этюдом в исполнении Мартына, который, отлепившись от Сергея, спиной к воротам принимает мяч, в касание подбрасывает кверху и с лету, с разворота бьет, не угодив совсем немного в дальний верхний угол, а если бы попал, то вышел бы шедевр.
Нет, Сухожилов все-таки его достанет. На третий раз он вовремя сдвигает, схлопывает «створки» и жестко, беспощадно, «в кость» выбрасывает ногу, когда Мартын, подхватывая мяч, уходит на замахе вправо, и вот впервые Сухожилов на коне, а ясное чело спартаковского выкормыша туманит — нет, не изумление пока, но легкая досада. И Сухожилов начинает наступать ему на пятки, клещом вцепляется, на мяч, как учат, неотрывно смотрит, который у Мартына, как у Копперфилда, движется, и не один уже из этих виртуозных переступов хирургу пользы не приносит, и успевает Сухожилов выставлять, выбрасывать длинную ногу. И капитан уже на технику не полагается, в бойцовском помутнении уже толкается и локти выставляет, и Сухожилов, тоже распалившись до каления, нещадно лупит «эдельвейсовца» по неприкрытым голеням и по своим, таким же неприкрытым, получает. Пошли на принцип. И голевая засуха на поле, лишь то и происходит, что эти двое меж собой без устали и спуска рубятся.
— Слышь ты, хорош, мож, по ногам? — хирург к Сергею обращает искаженное от гнева и совершенно мокрое лицо. И Сухожилова глухое торжество охватывает при виде этой ярости Мартыновой, которая есть внешнее всего лишь выражение беспомощности. При виде этого вот гнева напоказ, который свойственен любому игроку мартыновского склада, когда его такого, тонкого и умного, вот так, всеми способами останавливать начинают. Судья свистит, меж ними вырастая, разводит и увещевает, Но им уже как будто места мало двоим на поле. И вот идет на капитана «Эдельвейса» длинная, по воздуху диагональ, и тот уже на грудь мяч изготовился принять, но Сухожилов вырастает перед ним и, ногу вознеся, едва носком не задевает нижнюю мартыновскую челюсть. Снимает мяч.
— Еще раз так прямой пойдешь, и я тебе ее сломаю, — в осатанении ему Мартын бросает. — Нечаянно.
Ни слова Сухожилов, лишь против воли на лице улыбка расплывается. «Три — два» уже, Якут забил, и вот уже черед Сергея наступает; он принимает мяч на левом фланге, и плотью греза одевается: вот как нужно действовать на поле в идеале, без лишнего единого движения, и Сухожилов, повернувшись вокруг оси, пригладив мяч поочередно обеими подошвами, от вечного противника, как от стоячего, уходит, на всех парах летит по флангу и резкую диагональ на штангу дальнюю незряче выдает, скорее там почувствовав, чем разглядев Якута-Байтукалова. Сравняли. И ясно всем, что перелом в игре — не то хирурги несколько расхолодились, уверовав в победу, не то «инвековцы» в себе открыли тот ресурс, о котором не ведали сами. И Сухожилов, расковавшись, напряжение сбросив, вдруг начинает выдавать, чего никто не ждал. Вот, обыгравшись с Разбегаевым, на рандеву с голкипером выходит с острого угла; Мартын пытается достать, настигнуть, но больно гандикап велик — не успевает.
— Всаживай, всаживай! — свои, сходя с ума, на Сухожилова кричат. Но ждет чего-то он и хочет кое-что попробовать, и вышел, сокращая угол, «эдельвейсовский» вратарь, готовый упасть за мячом как подкошенный. И Сухожилов ноги скрещивает, одну вперед выбрасывая, другой тычком неуловимым в дальний угол посылая мяч. И все, в мертвой точке вратарь, не увидел. И рукоплещут все такому эксклюзиву — свои, чужие равно, в восторге одинаковом. Мартын и тот, неподалеку оказавшись, одной лишь левой стороной лица изображает криво нечто одобрительное.
И Сухожилов, вдохновленный шумно-одобрительными возгласами, на острие атаки самовольно перешел, задвигался, как метеор, но вдруг почувствовал — сдыхает. Пятнадцать лет курения, чрезмерных возлияний и нездорового питания так просто не проходят. В печенке будто завращали кривой иглой; дышал он с хрипом, с присвистом, и крепкая, острая влага токсичных испарений нещадно ела Сухожилову глаза. И соляным столпом застыл он на мгновение, позволил беспрепятственно пройти Мартыну, не оборвав его витиеватого прохода к «инвековским» воротам, и будто желтая комета сверкнула и вонзилась в верхнюю девятку — на заглядение, на зависть. Ну, нет, с него живого Сухожилов в этот день не слезет. Бодаться хватит: он, Сухожилов, — у чужих ворот, хирург пусть тоже счастья ищет. Кто больше наколотит. И оба заставляли себя работать на предельных оборотах и, доставая безнадежный перевод, с трех метров мяч вколачивали в просвет между размытой штангой и гигантскими руками вратаря. За лицевую вылетали оба, врезаясь страшно в бортик по инерции. Пять-пять, шесть-шесть, потом опять хирурги повели, и до конца игры уже минута оставалась, и севший на скамейку запасных давно, Шервинский приплясывал на бровке, как Ленин на броневике, и призывал свою команду к решающему штурму. И длинные навесы в гущу игроков пошли, и наградили Сухожилова, на голову ему снаряд пошел — удача редкостная — и прыгнул, головой размашисто кивнул, в девятку мяч переправляя. Красиво вышло. И тут же побежали к Сухожилову свои с Шервинским во главе, с какими-то преувеличенно безумными и неестественно ликующими лицами, и стали тискать и тетешкать его, героя дня, спасителя команды. И все, ничья, судья свисток финальный дал, и все друг с другом обниматься, ручкаться опять идут с ударом крепкого плеча в плечо. «Спасибо за игру».
— Нормально вы сегодня. Мы не ожидали.
— Последний — вообще красавец, гвоздь. И, главное, он как-то сверху вниз пошел.
Опять они с Мартыном рядом — глаза в глаза. Остыли оба, и взаимное теперь во взглядах уважение, как будто взвесили они друг друга, приценились и осознали, что во всем равны, что к одному как будто виду они принадлежат, к одной породе.
— Ты это… извини, — радушно Сухожилов выдохнул. — Нашло, перехлестнуло. Не сильно я тебя?
— Да нет, да разве это сильно? Ты тоже, в общем, извини.
— Заделся я. А кто бы не заделся, когда вот так, как ты меня?
— А, это, — Мартын улыбнулся той прежней, нахальной улыбкой, не совладал с собой, не в силах на мгновение был издевки, превосходства скрыть. — Очко. Ну ты так подставлялся — невозможно не воспользоваться. Огрехи в технике — работать надо, шлифовать.
И в раздевалке все они уже. Все голые, все равные. Кто в душевую сразу, кто на лавках развалился без сил.
— Ребят, а вы пластикой в каких областях?
— Во всех — какая именно интересует?
— Жену решил на тюнинг, что ли? Давай! Отрежем лишнее со скидкой. Любой размер поставим, и разницы на ощупь никакой, как натуральные.
— И что у вас — вал?
— Конечно, вал — народ свихнулся.
— Ну да, по вашим тачкам судя, дело у вас идет.
— А если, в смысле, член?
— Что, комплексуешь? Вроде незаметно. — И гогот поднимается всеобщий. — Да нет, не тот немного профиль. Но если что, могу наводку дать.
— И что — и мужики приходят? На подтяжку?
— Есть и такие.
— А вот что интересно: а своей любимой не хочется порой чего-нибудь подправить? Ну как-то ты, наверное, иначе смотришь, взгляд другой?
— Как Микеланджело, отсечь все лишнее? — усмехнулся Сухожилов.
— Моя не нуждается, — ответил Мартын.
— И так есть за что подержаться? — Разбегаев показал невидимые впечатляющие буфера.
— Ты зря показываешь — не в этом дело. — Мартын вдруг сделался серьезен. — За что держаться — не вопрос вообще. В желании касаться дело. Максимальным количеством точек. И видеть свет.
— Какой еще свет?
— Слушай, я врач — не этот самый, не поэт. Я кое-что могу в своей профессии… Нос, уши, скулы, подбородок, рот. Число привлекательных точек увеличить могу — которых хочется касаться. Но это объективно, понимаешь? На уровне первой сигнальной системы. Чем шире бедра, уже талия, тем самка привлекательнее. Сигнал всего лишь, что она способна выносить здоровое и сильное потомство. Но есть субъективное желание касаться и до конца никем не объясненное.
— Огонь, мерцающий в сосуде? — усмехнулся Сухожилов, когда они с Мартыном встали в соседние кабины душевые.
— Не совсем. Твой Заболоцкий о внешнем и внутреннем: вот мерцание анимы, вот гармонический контур тела. Ну у него, во всяком случае, неброская и рябенькая красивей всех выходит, если я ничего не путаю. А для меня вот нет ни внешнего, ни внутреннего. Разделения этого нет. Вот греки, они не членили — у них красота была целым, одним. Душа дышала в форме, свет — неотделим от плоти.
Да, впрочем, я и не об этом — о другом. Я о том, что есть твоя и есть все остальные. И никакой такой особенной загадочной души. Ты просто видишь целое — не губы, нос, глаза и все такое прочее, а целое, и понимаешь — вот она, родная. Родное в совершенстве не нуждается, родней тебе уже никто не будет, поэтому и совершеннее не будет тоже. Какое тут вмешательство, к чему? Если хочется вмешаться, там подрезать, здесь подправить — значит, не родная.
— Идеализм. Платон. Учение об андрогинах.
— Я как-то, знаешь, больше не по книжкам — на ощупь рук и языка. Ну ладно, дружище, давай. Сразимся еще. И домик больше так не оставляй: приду — проверю.
— Иди ты! — огрызнулся Сухожилов. — Еще и родную нашел — молодец! — пробормотал через минуту, в одиночестве оставшись.
5. Списки. Неопознанные
Квартира, новая, по-современному пустая, женщину ждала, хозяйку. (Хозяин внутренние стены убирал-ломал, пространство раздвигая, распахивая, словно поле, под будущую жизнь, готовясь так любить, чтоб уничтожить всякую отдельность друг от друга и обучиться смотреть общий сон на двоих.) Не дождалась — не ступит на порог хозяйка. Гнетущим чувством веяло от стен свежеокрашенных, горячих, желтых, сочных, — как будто от стылых осенних полей, от холодной земли, уже не могущей рожать, плодоносить. Оттого и жутковато было, что сделано все было грамотно, добротно, интересно. По требованиям моды, по журналам, в которых навороченная, сверкающая хромировкой кухня — центр дома. Все правильно: вокруг чего еще всему вращаться в истинном домашнем космосе, как не вокруг боготворимого и дышащего ровным материнским жаром очага?
Сияли холодно и равнодушно нержавеющая сталь, огнеупорное стекло плиты, нетронутые плоскости шкафов, столешниц, хлебопечек, холодильных камер, никчемные объемы кофеварочных, посудомоечных машин — картинка с выставки, стерильное пространство экспозиции в салоне, в которое покамест не вдохнули жизни и некому вдохнуть теперь. Предметы мягкой мебели вокруг, накрытые как будто старой парниковой пленкой, казались вековыми горами в складчатых панцирях мутного, запыленного льда. Найди они вот эту кухню на Дуне, и то бы не ударила им по глазам холодным светом такого беспощадного, кристального абсурда. Их было двое здесь: один — уже вдовец, хозяин обезжизненной квартиры, второй — и вовсе полунеизвестно-что, не муж, не любовник, не брат, седьмая вода на эфемерном киселе, рекордсмен непричастности. Впрочем, только вошли, и квартира наполнилась светом и звуком, как будто сразу прорубили все окна в мир, какие только есть у современника. Шкворчала сковородка на плите; два плоских телевизора плевались раскаленным жиром новостей; гудел, покряхтывал стационарный исполнительный компьютер, светился серебристый ноутбук, по проводам и в воздухе туда-сюда сновали килобайты новостей, и пили Сухожилов и Подвигин эти новости, как воду, не в силах оторваться, любое указание неясное, обмолвку, отзвук из всех источников ловили.
— Ты зря себя, на самом деле, укоряешь, ведь неизвестно — может быть, на самом деле так оно и было лучше. — Подвигин сковородку с варочной поверхности снимает и к Сухожилову пододвигает. — А как там было от огня еще укрыться?
— Это я каким, не знаю, надо быть… ну, мозгом каким, чтобы этого не понимать. Сам в окно, а ее, значит, в ванную. Не вылезай — сиди и задыхайся. Дым-то, дым. Минуты хватит.
— Ты пожри давай, отлепись от экрана. Сколько больниц?
— Двенадцать по списку. Двадцать первая самая близкая, надо думать, туда всех тяжелых.
— А в Склиф?
— Ну и в Склиф. Первым делом туда, в двадцать первую. Вот смотри, сообщается, что в одиннадцать будут все списки.
— Что в сети?
— Ноль в сети. Сорок восемь человек — пофамильно. Все.
— Будь готов, с опознанием — каша. Процентов пятьдесят, я думаю, до сих пор — безымянные. А то и все семьдесят — времени мало прошло. Ну а как? Без сознания все. Нет, хотелось бы, конечно, чтоб отделалась легким испугом, чтоб я здесь, закричала, забирайте меня невредимую. Только что-то непохоже, если честно. Дала бы знать, наверное. Из родных-то кто?
— Без понятия.
— Муж?
— Это да, что-нибудь в этом роде.
— И про это вы с ней не успели?
— Где там?
— Может, дома уже? Ну а все-таки? Телефоны, адрес?
— Глухо. Телефоны оборвал.
— Так. Разделимся? Я домой, а ты — в больничку?
— Дело, в принципе. Адрес держи.
— Фотографию бы. Не имеешь? На будущее.
— Вот, нарыл.
— Да, глаза — есть от чего поехать крыше. Жри давай. А то это… осунешься… Ну и чего, чего ты? — захохотал Подвигин, пересев за ноутбук. — Вот смотри, про тебя читаю: «чудом удалось спастись престарелому дипломату с острова Тайвань. Обнаружили его по шею в наполненной ванне. Огромную роль в этом чуде сыграло»… твое, твое вот самообладание… Этого человека! — и в Сухожилова Подвигин пальцем ткнул. — И твоя тоже в ванной, и хоть бы ей что! Так… «Но не в меньшей степени это можно объяснить какой-то причудливой случайностью, игрой воздушных потоков, которые избавили сидящего в ванной человека от удушья».
— У меня-то там была игра — кто же знает. Эй! Кто-нибудь? Была игра? Мне б игру хоть какую-нибудь воздушных потоков. Хоть самую ничтожную, убогую, на одного хотя бы человека. А? Можно гарантировать?
— Э! Хорош! Могла быть игра — это главное, и точка на этом. Как же вы с ней, все никак не могу понять.
— Что мы как?
— Ну, нашли друг друга в этом мире. Или дальше об этом молчим?
— Короче, я захватчик. Законный отъем чужого имущества в пользу заказчика — сливаю, поглощаю. И вот мне на нее заказ… ну то есть, знал я разве, что там она окажется. Объект — три тысячи квадратных метров, почти что в самом центре, слюнки так и текут.
— Она-то кто?
— Ну кто — совладелец.
— Вот так да, а по виду не скажешь.
— Короче, здание старинное, начала двадцатого века, бывший автобусный парк. Ну, вроде памятник архитектуры, его сам Мельников великий спроектировал. И это все, конечно, в запустении. Она пришла, отреставрировала; откуда деньги у нее такие, я не знаю. Я шел в пустой ангар, а оказался в галерее современного искусства. Ну, игрушка, понимаешь? Шаманизм в отдаленных районах Крайнего Севера. Угол нецелевой, ничем не мотивированной рукотворной красоты в самом центре прагматичной Москвы. Но это. как ты понимаешь, меня не взволновало сильно. Шедевр архитектуры, но на бумаге — тупо бывшая муниципальная собственность. Обычная, до жути беззащитная ОООшка. Нам на один укус, только скрипнет на жвалах. Вошли на несколько часов, и все, перепродали с потрохами, два раза на техничку слили, и в воду концы. Ну и здесь все по схеме, даже скучно, неинтересно. Как снег на голову послали к ним налоговую, потырили бумажки учредительские, нечаянно их потеряли. Они, конечно, ничего не просекли. И все, у шедевра конструктивистской архитектуры — новый директор, Иван Иваныч Предыбайло, дееспособный формально и ограниченный умственно, хронический алкаш с циррозом печени — как раз в аккурат, чтоб без вопросов сдохнуть через год. Предыбайло раздваивается, его пропитая физическая оболочка находится на излечении в саратовском наркологическом диспансере, а отлетевшая от тела душа путешествует по городам и весям огромной страны, хватая там и сям кредиты и оставляя в залог всю драгоценную недвижимость моей Башиловой. Она, моя милая, конечно, ничего о собственных долгах не знает, все сроки по кредитам прогорают. Потом ее реальное богатство закачивается в виртуальный фонд несуществующей физически компании, и — здравствуйте, покиньте здание. Обычная телепортация, которая не требует особенной фантазии. Ну и все, мы заходим с бумажками, с ЧОПом и приставами, со всеми делами. Извини, конечно, милая, но это больше не твое. Ну, зашли мои присные, тут мне звонок: Сухожилов, там бабы. — Ну и что? — говорю. — Так уперлись они, ни в какую, и милицию вызвали. — Ломайте двери, — говорю, — и в шею их, всего делов. — Все же девушки хрупкие, — мне говорят, — неудобно к ним грубую силу. — Соблазняйте, говорю, а ну да, вы же не можете.
— Ну а ты, чего, особенный? Дар убеждения.
— Дар не дар, а на заводах приходилось… перед толпами многотысячными. На ткацкой фабрике один раз… — Сухожилов фыркнул, — бунт усмирял. Ну да, натуральные бунты, руководство бывшее рабочих из цехов к воротам выведет, чтобы те голой грудью за правое дело. Раньше как — и смертным боем можно было, если все другие аргументы не помогут, а сейчас — цивилизация, терпимость, толерантность; членовредительство — уже не комильфо. С интеллигенцией вообще беда; она — идейная, ее нельзя руками. Тем более культура. Ну приехал — действительно, девушки, тонкие штучки, запах прелого сена, нотки лаванды, под кожей позвонки просвечивают, лопатки боязливо сведены, и решимость мрачная в глазах: это будет наш последний и решительный бой, ну и парочка мальчиков с ними, явно пидорского вида. Как тут с ними? В тупого пристава играть, который «дура леке, сед леке» и «предлагаю покинуть — предлагаю покинуть?..» Ну я влетаю — воплощенная предупредительность без всякого намека на подобострастие — милый, но настойчивый, любезный, но решительный. «Господи, господи, — причитаю с порога, — это что же вы тут устроили? Вы! Ну посмотрите на себя — какие из вас Матросовы? И все туда же — ни пяди квадратного метра, вгрыземся, как в Малую землю, зубами. Глупо, девочки, бесконечно глупо. Я извиняюсь за свинства моих подчиненных, но факт при этом остается фактом: помещение сменило собственника. Вам придется покинуть». «Вы нас что же — физически?» — тут мне вопрос. Смотрю: холеная такая, лет сорок пять, наверное, ну, сорок, а ноги как у девочки. Гранд-дама, опытная стерва. «Вас, — говорю, — мы отсюда на руках. Физически, но трепетно. Я бы даже сказал с благоговением». Глазами вперилась в меня, бровями так классически обезоруживает, а на лице — порода, двадцать поколений… не знаю уж, кого, профессоров, дворян. Я здесь бы, думаю, пошуровал. Владелица, конечно, — понимаю, — а эти юные вокруг нее — как фрейлины, мальчонки — как пажи.
— Но не она хозяйка?
— Не она, ты же знаешь уже. «Что же вы своих сотрудников — я ей — так понапрасну подвергаете? Да нет, не угрожаю я расправой, вы только не подумайте, но вы ведь как — никак властям официальным препятствуете в данную минуту, а за это — уголовная ответственность». — «Я, наверное, все-таки не хозяйка, говорит». — «Да, а кто же владелица?» И вот тут уже она.
— С фотографии.
— Именно. Я усмешку уже приготовил, но застыла усмешечка.
— Будто свет по глазам ударил? Это с первого взгляда, выходит?
— Смейся-смейся. С первого, с тридцать первого — не знаю, с какого. Тогда не до этого было. Все же — здесь и сейчас; мы сразу — ля-ля, бла-бла-бла. Я им слово, а они мне два; у обеих-то язык подвешен, духорятся, острят. «Ни к чему, — им говорю, — подменять понятия, называя законную передачу собственности бандитским налетом». — «А если вы к виску не пистолет подносите — бумажку, то какая разница?» — «Не в том вопрос, бумажка или пистолет. Вопрос, кто этот пистолет подносит. А подносит его государство — не я». Я в глаза ей смотрю — понимаю: что — то не то. Ну, представь: она для меня — никто… ну, как преграда, как проблема — ничто, ну, вот дунул, и нет ее — перышко, захочу — прямо здесь нагну. Ну, будет суд, ну, будет бла-бла-бла про то, что искусство с насиженных мест выжимают, про то, что русский капитал безнравственно утилитарен и слепо беспощаден, как танк, бульдозер, носорог, про то, что скоро и до Третьяковской галереи доберутся, и всем нам будет очень стыдно… дальше что? Все равно же нагну, я же всю жизнь только этим и занимался.
— А тут — солдат ребенка не обидит? Сердце дрогнуло — растаяло?
— Не в этом дело. Я все делал четко, как всегда. Это же машина: запустил ее — уже не остановишь. Я, не выйдя из кабинета, выстроил схему, примитивную, но безотказную, и она заработала, и итог тут может быть только один: она — без любимой игрушки, а мой заказчик — в шоколаде. Для нее-то, может быть, для Зои, и была вся схватка впереди, но объективно все уже закончилось, остались лишь формальности, вручение ключей от города, и мы за этими ключами и пришли. Но только смотрю ей в глаза — страха в них нет. Бесстрашие, наоборот. Она смотрела на меня с каким-то естествоиспытательским восторгом — не мигая, во всю ширь. Она меня ела глазами, даже можно сказать, жрала. Ну, как будто представителя другого вида… я не знаю… зверька в зоопарке, все же хищника, наверное. Ну, страх — обычная реакция, а она как будто не того боялась. Я ж ее нагнуть мог, повторяю, я ее уже имел, по сути, а она как будто все равно перед мной неуязвимой оставалась. Беззащитная, голая, можно сказать, а все равно как будто в панцире, и ничего я ей сделать не мог. Стена между нами… вот такая, — постучал он по сосновому массиву, — стена. Ну это, знаешь, все равно как мастурбировать на образ по другую сторону экрана, и надо быть не знаю кем, неандертальцем, гоблином, чтоб верить, что ты обладаешь. И ни малейшего стремления понравиться, собой была — вот главное. Ну, знаешь, в этом смысле намекнуть. У них же это в самом корне — нравиться. Они подумать не успеют, а уже выгибаются эротически. Некрасивые давят на жалость, престарелые — на материнство, на единственность кровиночки своей, а красивые и молодые — подсознательно готовы расплатиться этим делом, любую проблему решить. Самый, знаешь, нехитрый и самый надежный инструмент для подчинения мужчины. Большинству мужчинок и неясного намека хватит, туманного, лишь глазками одними обещания — тут же хвостик поджали, к любому капризу готовы.
Они уже стояли на лестничной площадке.
— Сходи по адресу. Пошерсти, повысматривай — тебе, я думаю, не привыкать. Шпион — на загривке написано. Из этих ведь, да? Системы слежения? Недремлющим оком?
— Им самым, оком, да, — Подвигин подтвердил.
Слетели вниз, железной дверью хлопнули, на лавке бабки вечные с соседом поздоровались. «Один живет», — услышали, кума куме докладывает.
— Ну а дальше что? — спросил Подвигин.
— Препирательства дальше, «вы делайте, что хотите, но в ближайшие два месяца мы вынос тел отсюда вам устраивать не дадим, хотите сами — что ж, пожалуйста, но это, между прочим, тоже десятки тысяч денег — все то, что здесь представлено, и если хоть одна вещица пропадет, то вам придется отвечать». — «Вот это — сотни тысяч долларов?» — рукой веду. А там по стенам комиксы из «Крокодила», иначе и не скажешь… ну, картины, известные из Третьяковской галереи, ну, «сестрица Аленушка» там, стрельцы, богатыри, Саврасов, «Грачи улетели», но только в стилистике комиксов, сплошные человеки-пауки со шрэками, и краски, как в компьютере, все неестественно-яркое, кислотное, флуоресцентное. — «Вот этот весь хлам?» — «Представьте себе». Смотрю, она на фоне мозаики позирует, ну, знаешь, как в церквях, как в византийских храмах… нигде такой иконы, прости господи, не видел, ну, знаешь, впечатление, глаза съедают все лицо. Но Зоя-то, она была живая, теплая, смешливая, лукавая. Потом пригляделся к этой самой мозаике у нее за спиной, а там, в сиянии золотистом, не по канону что-то — явно порнуха в полный рост, доярки-нимфы, трактористы-фавны с раззявленными от блаженства ртами. Йа, йа, о, о. Ну смысл такой: высокое и низкое, небесное и скотское — все свалено в одну помойку, и все в этой яме превращается в трэш. Ну, тут я выступил, не зря же в универе курс искусств когда-то проходил, у меня и дружок — кандидатом искусствоведения, пока его не посадили. «Бульон из культурного хлама всех Римов, — говорю, — с первого по четвертый. Ортодоксальная теория обратной перспективы, божественный свет, обязательный, когда внутри картинного пространства пребывает сам Творец, а вот барокко сталинской эпохи и типовые позы, наконец, из журналов для взрослых». Ну, она приторчала маленько, и даже рот свой тонкий в улыбке кривоватой растянула… п…ец я доложу тебе, — улыбка. «Смотри-ка, — говорит, — Татьяна, какой у нас здесь образованный бандит. И правда, времена бритоголовых троглодитов в прошлое ушли». — «Ага, я представляю новую эпоху, — говорю, — просвещенного бандитизма. Мы две недели вам даем на все про все». — «Две мало — надо месяц». — «Не от меня зависит». — «А вы, выходит так — подай-принеси?» — «Конечно, — говорю. — Посредник, призрак я, меня вообще здесь нет, тем более юридически». И тут она меня в сторонку, Зоя. «А кто хозяин, говорит, кто добросовестный? Кто в итоге-то должен наше зданьице получить? Что за фирма икс?» — «У меня, говорю, есть еще инженерные схемы ракетного комплекса «Сатана» — не хотите посмотреть?» — «Ясно. Пожелал остаться неизвестным. Только вот что — вашу схему секретной ракеты я, пожалуй, все-таки беру. Ну? Есть такой человек? Главный?» — «Ну а смысл? — говорю. — На что надеетесь? Увидеть в нем ценителя и покровителя искусств? На мастеров культуры надеетесь, чей гнев вот этого вот дядю затрепетать, одуматься заставит? На коллективное письмо последних, дышащих на ладан гениев?» — «А, не знаю, на что. Ну, надо ведь хотя бы что-то делать. Ага, бороться, не молчать, создавать прецедент… вот жопа, ведь самой смешно… господи, какие же вы все… эффективные собственники». Я смотрю и вижу: не в отчаянии она, а в каком-то… как сказать?., в холодном бешенстве… от того, что сознает прекрасно: эту стену не прошибить. Понимаешь, мы варвары, а она — византийка. Санкюлоты мы, которые ворвались во дворец и нагадили в вазу династии Мин. В такой вот ярости. Красивая до безобразия.
— Веревки из тебя? Глазами душу вытянула?
— Заколебался на секунду: скажу ей «нет», и все, отрезано. Опять неинтересно. Отжал актив, ушел. А тут она, вот Зоя, — мой трофей в известном смысле. Я ж ее еще пониже спины не видел как следует — так я себе говорил.
— Ну и что там пониже?
— Нормально пониже. Ни прибавить, ни убавить. Лишнего нельзя отсечь, как говаривал один пластический хирург. На такой мякине, как ее штаны, не очень чтобы облегающие, и рубашка просторная, меня не проведешь, конечно. Тоже мне хэбэшная броня, аналог хиджаба, гарантия от изнасилования. Сквозь рубашечную клетку секс так и прет. «Не, — говорю — заказчика не сдам. Этика». — «А это деловая, стало быть?» — «Деловая, да. Слово купеческое». — «Никак. значит, да?»
— И посмотрела… глазами?
— Ну, понимаешь, не с этим вот смыслом — «я что, тебе совсем не нравлюсь?» Не знаю, с каким.
— Твоя вон тачка дожидается? — Подвигин кивнул.
— Для тебя подогнал — все условия.
— Сам?
— У самого шило в заднице. Ну и вот. «Убеждай», — говорю. — «Убеждаю». — «Мало, — говорю. — Я ж триумфатор, у меня капризы». — «Не выйдет», — говорит. — «Чего?» — «Того, триумфатор. Если ты любое желание, то я не золотая рыбка, ошибся, извини». — «Ну я ж цивилизованный, интеллигентный, — говорю, — ведь мы договорились. У меня, может, тоже моральные принципы. Ты хоть задумайся, на что меня толкаешь. Если я тебе заказчика сдам, то стану словно рыбка без аквариума. Наказан буду: цену потеряю, спрос. Сам по себе, в открытом космосе, а с непривычки это нелегко. Так что колебания с моей стороны неизбежны. А чтобы легче колебалось-думалось, мне образ вдохновляющий необходим перед глазами постоянно». — «Ну, образом побуду, но недолго. Два дня тебе», — вдруг странную покладистость она тут обнаружила… Садись давай, потом дорасскажу. И в обморок, смотри, не падай — там за рулем Чубайс.
Подвигин посмотрел без изумления, кивнул, в машину сел: и верно, за рулем мужик, разительно похожий на небожителя известного, лицо немного только погрубее, побурее — дубленое, костистое и угловатое. Машина тронулась беззвучно, взяла разгон; Подвигин стоял и смотрел, как уменьшается стремительно фигура Сухожилова, бледнеет как, сжимается до точки, исчезает совсем. А тот, кто из подвигинского поля зрения исчез, пошел по направлению к метро, в минуту расстояние до спуска в преисподнюю покрыл; в лицо ударил жаркий и нечистый ветер, веющий из недр земли; он на секунду снова, показалось, способность обонять обрел, наморщившись брезгливо и в то же время внутренне ликуя, что перестала в носоглотке пухнуть эта глухота. Но это временное было — опять все потеряло запах, вкус, от двух бомжей, что калачами свернулись в вестибюле, больше не разило; он махом перепрыгнул, как перешагнул, засвиристевший турникет, вахтершу, которая наперерез метнулась, взглядом уничтожил; толпа у эскалаторов его сдавила, пропитала, вероятно, запахами пота (густого, мускусного, летнего), дезодорантов, соблазнительных духов, но повизгиванья этих неопрятных «хрюшек» из женских подмышек, как в одном рекламном ролике парфюма, Сухожилов не слышал, плыл в глубину на эскалаторе, смешавшись с русскими, китайцами, хохлами, узбеками, евреями, таджиками, арабами, индусами, армянами и неграми.
Через день позвонил ей, сказал, готов устроить встречу. На что она надеялась? Что в этом троглодите вдруг проснется совесть, хоть что-то, что осталось в нем «от человека». Исключено, не дура ведь. Поговорить? «Как деловой человек, он должен иметь уважение к чужой частной собственности».
«Пойми, — сказал он, — никакой частной собственности в этой стране нет и быть не может. Страна не знала этой собственности ни года, ни минуты своего существования; две тыщи лет она была населена рабами, рабами сверху донизу, и знатные холопы только получали удел в кормление от государя. С тех пор ну ровным счетом ничего не изменилось, разве только раньше были чернозем с крестьянами — теперь же лужи с нефтью. И при этом никто даже собственной жизнью не мог распоряжаться. Все зиждилось на послушании и на служении — бесчеловечная система, в которой от каждого требовалось лишь муравьиное усердие, и все. Про правовое общество уже забыла? Теперь «капитализм» забудь. Здесь феодальный строй и феодальное сознание. Здесь ты не найдешь ни единого капитала, который был бы собственным горбом нацежен, ни единой империи, которую бы кто-то возводил веками, поколениями и по кирпичику. Здесь никто и ничем не владеет законно, здесь никто никому не наследует, здесь вечный черный передел, единственная форма конкуренции — захваты, здесь люди, что относятся к элите, лишь присосались к государственному вымени и держатся, пока не насосутся до отвала или пока их кто-нибудь силком не отдерет. Про то, что здесь можно иметь свое дело, свой скромный маленький гешефт, забудь. Ну, частный бордель, урологическую клинику, зубоврачебный кабинет — еще куда ни шло. Но ты ведь, кажется, не ритуальными услугами занимаешься. Меня вот как-то позвали в Петербург, и знаешь, зачем? Для того, чтобы один из петергофских дворцов превратить в современный гостиничный комплекс, а парк с наядами и прочей мифологической нечистью распахать под поле для гольфа. Согласился, согласился. Да потому что — что такое сфинксы, пирамиды? Туристический вид Задний план для какой-нибудь прыщавой рожи, которая отдыхала в Египте и теперь спешит оповестить об этом целый мир — через сайт одноклассники-точка-ру. Искусство, религия, фундаментальная наука — все втиснуто в рамки утилитарного. Ковырни немного храм Спасителя, и под ним обнаружится платная охраняемая автостоянка. Да и, собственно, проблема не в том, что твоя галерейка нерентабельна, а в том, что эти тысячи квадратных метров под старинной крышей любому захватчику как бельмо на глазу. Проблема не в том, что ты возводишь песочные замки на настоящем Клондайке под своими ногами, а в том, что эта золотая жила принадлежит тебе, твоя, не чья-то. Неужели никто никогда тебе не говорил, что с этим зданием придется попрощаться и нужно быть готовой к этому морально и даже поскромнее помещение заранее начать искать. Вообще фантастика, как ты умудрилась досидеть на этом месте до сегодняшнего дня. Тебя там вообще давно уже быть не должно».
«Смысл жизни в роскоши, — она сказала. — Человек, едва поднявшись с четверенек, стал воздвигать дворцы и храмы, усердно рисовать различных редких и могучих зверей. И, в сущности, он все, что зарабатывал своими прагматичными усилиями, пускал и распылял на то, чего нельзя потрогать руками».
«Роскошь так роскошь», — подумал он тогда. Ничего утилитарного он Зое предложить не может. Галереи не вернуть. Сухожилов слишком хорошо знал систему и слишком хорошо, на ощупь, как слепой, осязал механизм, который самолично внутри системы и выстраивал. Он знал себе цену — предел своих возможностей. Он, как банку с килькой пряного посола, был способен вскрыть любой объект — за исключением действительно серьезных, оберегаемых всесильными государственными структурами — и мог изобрести «отмычку к самому себе», построить на любом объекте мощную, практически непроходимую защиту. Он мог вмешаться в середине партии, он мог бы, поднапрягшись, вывести из-под удара беззащитного короля, когда прямые и диагонали заняты враждебными фигурами, он, словно «по дороге жизни», мог бы протащить единственную пешку через все поле, вывести ее в ферзи… но партия с Зоей была уже кончена.
Любая судебная процедура была бы лишь магическими пасами над бездной; пытаться вывести объект из-под нового добросовестного собственника — все равно что швыряться камнями в пустоту, прекрасно зная, что обратно, из этой пустоты, никто в тебя камнем не кинет. Оставалось наслаждаться роскошью — фантастической перспективой внебрачной связи. Но все же он доставит Зое удовольствие. Нет, не взглянуть в глаза обидчику и в рожу засекреченную плюнуть ей позволит, а настоящий цирк устроит, адский отжиг. Он на Форуме проблем безопасности крупного бизнеса выступит с произвольной программой. Начнет с чего? Не бизнес надо защищать, а общество от бизнеса, который есть смертельная угроза и раковая опухоль на теле страны с величайшей культурой. А дальше скажет: «Господа, взгляните, перед нами всеми уважаемый Борис Сергеич Федоров, бизнесмен, меценат, глава благотворительного фонда «Возрождение». Прекрасный семьянин и благородный человек, который движим исключительно заботой о нравственном здоровье новых поколений, он поручает вашему покорному слуге оттяпать у законного владельца памятник конструктивизма. И дальше в этом духе… Про «Черный квадрат» и «Бубновый валет», про Кончаловского и Ларионова, про Кабакова и Булатова, Назаренко и Кантора… Да, видно, нравственное здоровье новых поколений невозможно без того, чтобы не оттяпать галерею у этих самых поколений… И это будет вопиюще неприличным жестом. Безумным, бесконечно глупым и ничем не продиктованным нарушением конвенций. Скандалом в эфире федеральных каналов. Самоубийством даже в некотором смысле. Он, Сухожилов, перестанет быть купцом и превратится в городского сумасшедшего. Он, плоть от плоти этой системы, станет ничьим, не подчиненным никому. Он где-то читал, что рыбы не могут свободно перемещаться с одной глубины на другую. Среда обитания каждого вида по вертикали ограничена довольно узким слоем, в котором водяная толща еще не беспощадно, не смертельно давит на плавательный пузырь, но возжелай вдруг рыба взбунтоваться и покинуть назначенные ей пределы, ей тотчас разорвет кишки. Так и он, единожды глотнув непривычную свободу, — вероятнее всего, — умрет от легкости небытия.
Как будто гарью пахнет, но этот стойкий запах, — нерасходящийся, невытравимый, — скорее, он, Сергей, домысливает: не посылают в мозг рецепторы сигнал, но мозг дает приказ об обонятельной галлюцинации. И осязаемые, словно угольная пыль на морде, черные столбы вздымаются из рыжих окон, и прыгают из этих окон — верхних этажей, как серферы, седлая незримую волну, орущие мужчины с матрацами в руках, в предсмертном помутнении рассудка надеясь, что матрац смягчит удар, и водяные струи режут воздух, словно царапая алмазом по стеклу.
Фасад гостиницы казался лакированным от несмываемых разводов сажи; внутри, где выгорело все и слишком поздно напиталось беспомощной водой, никчемной пеной, стояла пустота, и Сухожилов ощутил тут полную свою приравненность вот к этой пустоте: пустое пространство разрослось, разогромилось в открытый, черный и беззвездный, космос, при этом легко умещаясь в таком небольшом Сухожилове. Теперь как будто вовсе не было пути, но он пошел и без дороги, пренебрегая дикой разреженностью собственного тела, как будто все внутри, под кожей, распалось на отдельные и редкие, ужасно друг от друга далеко отстоящие атомы и этот атомический припадок уже грозил расплывом его, сухожиловского, контура. «Так при отсутствии огня не мог сгореть, как подобало, и все же говорил: «Меня — вы замечаете? — не стало», — откуда-то вдруг вспышкой вспомнил он. — И получал кивок в ответ, и в полусонном бормотанье к земле клонящийся предмет не сдерживал очертанья»[1].
Навстречу Сухожилову повеяло суровым, беспощадным жаром языческого жертвоприношения; там, впереди, не расходясь, стояло и возносилось к близким безучастным небесам высокое и чистое рыдание, в котором звон прозрачных детских, женских голосов неотделим от лая бесноватых, и все это было как музыка в сцене крупномасштабного и массового огненного погребения с синтезаторным намеком на вознесение очищенных от скверны душ. Сумев восстановиться в прежних физических границах и с ног до головы налившись слепой, безмозглой силой, он вбился, вклинился в толпу глухонемых мужчин и заплаканных женщин. На возвышении перед ними, на круглой тумбе, как на пьедестале, вспотевший, мокрый, словно мышь, мужчина с мегафоном, со «списками» стоял; бескровное лицо его дрожало от непрерывного усилия по выражению сострадания; двойная цепь пристыженных и напружиненных курсантиков была готова, прогнувшись, затрещав, навал родных и близких выдержать.
— Внимание! Прошу вас, сохраняйте тишину — должно быть слышно всем. Самылин Егор Сергеевич, двадцать первая городская больница, отделение интенсивной терапии. Осипов Сергей Сергеевич, двадцать первая городская больница, отделение интенсивной терапии. Роднянский Виктор Борисович, двадцать первая городская больница, хирургическое отделение. Крылов Дмитрий Федорович, тридцать пятая городская больница, отделение ожоговой хирургии. Соболев Андрей Анатольевич, двадцать первая городская больница, отделение интенсивной терапии. Стасюлевич Михаил Михайлович, там же, отделение терапии. Равенский Николай Николаевич, там же, палата общей терапии. Войков Игорь Анатольевич, там же, палата общей терапии. Каменский Виктор Борисович, двадцать первая, отделение интенсивной терапии. Сорокин Виктор Владимирович, тридцать пятая городская больница, отделение ожоговой хирургии. Серегина Алла Викторовна, там же, отделение ожоговой. Антонов Александр Сергеевич, тридцать пятая, там же. Архангельский Михаил Александрович, там же, отделение ожоговой. Анисимов Вадим Евгеньевич там же. Аринбасаров Эдуард Нуралиевич, там же, только отделение общей терапии. Альтман Семен Иосифович, там же, общая терапия. Аникеева Жанна Георгиевна, там же, общая. Асмолов Георгий Константинович, двадцать первая больница, ожоговая. Башилова, — похолодел тут Сухожилов, — Мария Вячеславовна, — от такого издевательства, — двадцать третья больница, отделение интенсивной терапии. Базин Виктор, без отчества, двадцать третья больница, общая терапия. Базаев Муса Джамилович, двадцать третья, интенсивной терапии.
Сто сорок три фамилии, мгновенно списки кончились. Толпа обмелела. В процессе оглашения-чтения приговора сочилось сбитое надеждой в кучу человеческое стадо, пускало ручейки возрадовавшихся, трепещущих от счастья, успокоенных.
— На этом все, вся информация. Конечно, будем пополнять. Во всех источниках. Все силы. Простите, больше ничего.
Он тоже прочь, машину ловит. Водиле — адрес, улицу. И скалится погано, вспоминая, что где-то есть в Москве аллея жизни — улица такая, сплошь состоящая из корпусов больниц: с роддома начинается и моргом, соответственно, заканчивается. Коммуникатор достает, включает, другие списки смотрит — виртуальные, — да нет, все те же имена, знакомые фамилии, чуть больше, новые уже приплюсовались, но все не те. Звонок ему тут поступает.
— Ну как там, тезка? Результаты?
— Ноль.
— А я на месте. Зашел, звонил — никто не открывает. Я справки тут кое-какие — интересно? О личной жизни. Есть любимый. Ну, может, ненавистный — я этого насчет не в курсе. Ее тут знают… помнят год. До этого не жили здесь. Они вдвоем. Мужчина видный.
— И где он, видный?
— Да, недодумать, там же, где и ты. Нагибин некий… ну, фамилия.
— У президента что на ужин нынче — это не узнал?
— Опять остришь? Похвально. Ну, мне тут дальше делать нечего. В какую я больницу?
— В тридцать пятую.
— Давай, удачи.
— Нагибин, посмотреть бы на тебя, — Сухожилов, от водилы не таясь, сам с собой разговаривает. — Какой ты, северный олень?
И все, на месте он, выходит, незряче расплатившись, расточительно. До входа главного не доходя, через забор сигает — то ли прежние навыки, вошедшие в кровь, то ли новый предел физических возможностей. Шагает по аллее, угол режет и к корпусу центральному, топча газон, идет. А по аллеям — пациенты взад-вперед в голубеньких и серых фланелевых пижамах со штампами Минздрава на груди и заднице, не те, конечно, пациенты — старые, причем, и в том, и в этом смысле — ветхие, в годах. Кому же тут еще-то обитать, валяться на больничных койках в тиши полураспада и смиренно выпадать в осадок? (А молодые, что еще не разуверились в своем бессмертии, умирают и гибнут внезапно. И жить торопятся, и чувствовать спешат, нечаянно, случайно, глупо загибаются, скорость и дозу, нагрузку и амбиции не рассчитав.) А эти? Не разберешь, на ладан или на поправку. Клюки, протезы, трости, костыли. Мешки, наросты, брыли, вожжи, пигментные брызги на дряблой, сборящей коже ладоней. Ступают тяжело, одышливо, с трудом передвигая распухшие колоды и высохшие палки цементно-серых ног — тортиллы, сухопутные моллюски с непосильно отягчающими панцирями колитов-ревматизмов на немощных плечах. Он этих стариков предупредительно, искусно огибает, ко входу в главный корпус пробираясь. И здесь — пусть не толпа, но куча из родных и близких, сосредоточенных, сощуренных, закаменевших. У стендов сгрудились и тянут шеи; на досках — распечатки с приписанными вкривь и вкось новыми фамилиями. И Сухожилов шею вытянул, сфотографировал, мгновенно проявил — конечно, все не то. Взлетел единым махом на крыльцо, подергал дверь: закрыто. Прием окончен. Вход только близким родственникам пострадавших при предъявлении документа. И снова в размах Сухожилов. Мгновенно корпус огибает, с тыла заходя. Здесь кухня, пищеблок; он в пищеблок врывается, на взгляды изумленные, на окрики внимания не обращая, и, задевая чаны, баки и кастрюли, в больничный коридор выходит, из бельевой корзины, под руку подвернувшейся, халат несвежий достает и облачается на крейсерском ходу. И окрик раздается:
— Мужчина, что вы здесь? Остановитесь.
И Сухожилов тут же властным жестом к себе охранника подманивает:
— Пожалуйста, сейчас же подойдите.
Но скалится охранник, подскочив:
— Ты корочку-то убери. Не катит корочка. Особо деловой? Прокуратура? Кто ты? ФСБ? Да я с утра таких вот четверых, как ты, всех с корочками.
И хваткой в Сухожилова железной, но тот ему уже за ворот зеленый ком бумажный впихивает.
— Слышь, друг, ну, надо! Что, не человек? Ты к главрачу меня… Ну, жизнь от этого, судьба!
— Короче, так сейчас я в грузовой тебя. На третьем выйдешь и налево. Потом направо до конца по коридору. Там дверь, табличка медная. Наткнешься на кого — твои проблемы.
— Спасибо, выручил.
И вот уже на третьем он и к главврачу врывается.
— В чем дело? — Пухловатая женщина за массивным столом кажется уютной, теплой, как обмятая подушка, но это впечатление от одного лишь контура, от лицевого абриса, а стоит посмотреть в глаза, печальные и беспощадные, как ты увидишь истинного, бесконечно терпеливого избранника боли; человека, который полжизни провел в непрерывном разделении страданий — поровну, на двоих, на себя и больного, на себя и умирающего.
— Здравствуйте, — он тщится улыбнуться нагло и обезоруживающе, — Елена Григорьевна. Мне это… женщина нужна… ищу я женщину…
— Так, понятно. Есть телефоны, списки, там ты не нашел, ко мне ворвался — дальше что?
— У вас же есть и неопознанные. Насчет бы их узнать.
— Но к ним нельзя — не понимаешь разве? Они ведь потому и неопознанные, что без сознания и сами себя назвать не могут. Опознавать пока что некого, а там — как знать.
— Это женщина, молодая, — Сухожилов долдонит, — двадцать пять — тридцать лет, средний рост, сложение стройное… хрупкое… Что можете сказать?
— Могу. У меня таких четверо — стройных и хрупких.
— Елена, я очень вас прошу… увидеть нужно, очень нужно… ну просто я там с ней был, понимаете? Я вот тут перед вами, и мне ничего, я живой, а она — неизвестно.
— Еще раз повторить? Тут у меня ожоговое — не терапия, ничего другого.
— В смысле?
— Узнать не сможешь, в смысле. От десяти процентов поражений тела и до бесконечности. Мама не узнает, понял? Рано, мальчик, рано. Неделя пройдет, месяц пройдет, вытащим, выходим, в себя придут, тогда — даст бог — посмотрим. Ну, что могу? Терпи.
— Но как же — волосы, глаза… ведь можно?
— Да до корней все волосы. С глазами, в общем, тоже все не слава богу.
— И все равно я вас прошу. И есть ведь документы, вещи, обрывки пусть, но можно ведь судить. И вот еще вопрос: а если не с ожогами — от газа если… то есть от дыма? Ну, отравление вот если, отравление?
— Нет. Такие есть мужчины, женщин нет.
— Прошу вас, разрешите. Надо знать.
— Кто? Девочка твоя?
— Моя, моя. Я, понимаете, все время с ней в гостинице, держал, не отпускал, а дальше… ну в общем, как… оставил… ну в смысле в ванную ее… вы понимаете, ну, в воду… и вот теперь… ну получается, что я… ну сам ее, должно же было быть наоборот… должна она живая, — он улыбается совсем уж идиотской, потерянной улыбкой.
— Ну вот что, мальчик. Сейчас пройдешь, куда скажу, — оденешься. Устроишь мне истерику, тогда не знаю, что я с тобой…
В бахилах, в маске, в шапочке и под конвоем бородатого, очкастого врача он попадает в загерметизированное, как будто безвоздушное пространство отделения ожоговой, в просторный коридор с окрашенными бледной охрой стенами, а дальше — в помещение с множеством разнокалиберных и непрестанно попискивающих мониторов; здесь несут свою вахту, сменяясь, медицинские сестры, и сквозь стекло он может, словно глубоководных рыб, увидеть дюжину больных на койках — вот этих биомеханоидов в тугой, прозрачной паутине дыхательных шлангов, спасительных капельниц, со спутниками банок и пузырей над головами; вчерашних людей, в которых нет ни памяти, ни самой верной, примитивной, инстинктивной, нерассуждающей жадности к жизни. И открывается ему душеубийственное, на грани каннибальской кухни, зрелище обширно, глубоко, неистово прожаренной плоти — изборожденной ярко-красными эрозиями, с сухими пепельными, палевыми корками богоотвратных струпов. Да нет, все самое пугающее закамуфлировано, накрыто, стянуто пропитанными жирно, белыми, как снег, и пожелтевшими спасательными масками, компрессами, повязками, но так, возможно, даже хуже: приходится домысливать и словно инстинктивно, неподотчетно вызывать на собственной сетчатке недостающие, скрытые пазлы картины. Но он уже, как будто щелкнув тумблером, настраивает переводчик с нечеловеческого внешнего на внутренний язык; его интересует, захлестывает горло пуповиной не впечатление, но истина.
Он ищет уцелевшую, нетронутую малость, хотя бы пядь, ладонь — хватается за щиколотку, вцепляется в запястье, впивается в открытые, безумные, какие-то медвежьи глаза с мохнатыми от гноя или опаленными ресницами. Нет, он не фраер, он только на словах беспомощен, в словах схватить бессилен облик, как в дырявый бредень, как в сеть с огромными ячейками, в любую из которых с лихвой пролезет слон, — «рост средний», «нос прямой» и «губы тонкие». Нет, он единственный владеет тайной моментального, предельно верного, неотразимого воспроизводства этих черт, всего телесного состава, каждой малости от солнечной макушки до маленьких ступней — предплечья, кисти, пальцы, лопатки, позвонки, колени, икры, пятки — самой температуры тела, свечения кожи, жара крови. И пусть угодно кто — да хоть олень ее, Нагибин, — сидит перед компьютером и подбирает по подсказкам — прячущего ожесточенные зевки — эксперта нужные глаза и губы, нос, подбородок, скулы, пока не обнаружится в коллекции — что невозможно — хоть сколь-нибудь пригодный, соответствующий натуре вариант, который вытаращится на поисковую команду с настоящей, неподдельно Зоиной беспощадно-доверчивой жадностью.
Он, Сухожилов, обладает монопольным даром — увидеть ту ее, всегдашнюю, по-прежнему неуязвимую, найти среди вот этих механоидов и разглядеть бессмертное лицо сквозь всякие нагары и налеты, сквозь корки сколько угодно плотные. Здесь нет ее… Выходит в коридор, препровожденный дальше, еще осматривает тряпки чужих вещей, но больше — «для очистки совести». Благодарит отрывисто и сухо. И снова в парке он, под окнами, и снова старики вокруг — обычные больные, правильные.
— Ниче, ниче, — бормочет он, сдирая кожу на костяшках о шершавый древесный ствол, — ниче, ниче.
И тут звонок ему — опять осел ревет в мобильнике — Подвигин.
— Ну как там?
— Пусто. У тебя?
— Двенадцать неопознанных, из них три женщины всего. Нет, не она. Уверенно.
— Это как ты? Уверенно?
— Ну как? По фотографии.
— Что, лица есть?
— Конечно. А у тебя вот даже так?.. Слушай, я тут весь персонал решил потеребить — вдруг видел кто, участвовал, запомнил. Ведь тоже вариант. И вот нашел еще — парк «Скорых помощей», они всех по больницам. Давай туда. Похоже, тема.
— Согласен, да. Спасибо.
— Ты это, тезка… ты не падай, в общем. Еще привыкнешь, понасмотришься — нам много предстоит. Эпоха. Пока мы не нашли, не получили однозначного ответа, смысл есть по-прежнему, ведь так?
— Вот это в точку, капитан.
— Не угадал — майор я.
— Тем более, майор, давай их всех за жабры там… — он отключается. «Смысл есть по-прежнему», и Сухожилов хочет, чтобы это продолжалось, и это продолжается и продолжается.
6. «Совет да любовь»
Он приглашает Кругель поужинать в «Венеции», где для него по старой памяти придерживают столик; когда-то он работал с ребятами из «Ваш финансовый обеспечитель», а ресторан принадлежит вот этим, с позволения сказать, «обеспечителям». Без четверти девять — он вяло сожалеет, что не может посмотреть сегодня четыре тысячи сто сорок пятый выпуск «ДОМа-2» и так не узнает до утра, присунул ли Гена Джикия новенькой блондинке Марине Невинчинной, — на входе их встречает осанистый, важный, с серебряными баками метрдотель. На Сухожилове все тот же костюм от Ermenegildo Zegna (из шерсти и шелка, с элементами ручной работы, с широкими лацканами и двойными врезными карманами однобортного пиджака), а на Марине — черное тугое, шелковое платье с открытыми плечами и туфли из черного атласа от Manolo Blahnik, на загорелой шее — нитка искусственного жемчуга, а матовые мочки слегка оттянуты такими же жемчужными сережками из Louvre.
Метрдотель сажает их за стол, и к ним подходит собранная, со сжатыми губами официантка: лицо — как у прыгуньи перед прыжком с пружинящего мостика пятиметровой вышки, а чаевые, выданные Сухожиловым, — как будто золотая олимпийская медаль. Смазливая мордашка, хорошая фигурка. Они здесь все, в «Венеции», как на подбор. За столиком напротив — четверо парней; узнав собрата по разбою, приветствуют кивками, салютуют бокалами с Cinzano Dry. Вообще-то Сухожилов практически не смотрит телевизор, но на «ДОМ» с недавних пор подсел — в последний раз (тогда они входили на большой сталелитейный в Денинске-Кузнецком) он наблюдал с таким же интересом за длинным сериалом о брачной жизни павианов на канале Animal Planet. К тому же он делает это — то есть смотрит «ДОМ-2» — в отместку Камилле, которая до полусмерти задолбала своим трындением о «бездуховности» экранных проституток, об омерзительности процветающего ныне культа вульгарного гедонизма. Ну что за ханжески настроенная — в свои двадцать один — старуха, однообразно причитающая над современной испорченностью нравов? Меняются не нравы, которые две тыщи лет как неизменны, но способы оправдания человеческих слабостей.
Марина выбирает на закуску салат романо с моцареллой, тунцом, томатами и базиликом с ароматом орегано, крепе с мясом краба и слегка припущенной соломкой цукини, из супов берет крем из белых грибов с трюфельным маслом, а из горячего — филе морского языка, запеченное с пармезаном и картофелем слайс в сливочном соусе. А он заказывает сразу две по пятьдесят привычной мягкой Kauffman, бокал Perrier, карпаччо из охлажденной говядины с зеленым соусом и рукколой, а из горячего, презрев супы, — филе, конечно, мраморной говядины в луковом соусе по рецепту из Колабрии и картофельный крем с пармезаном. Затем он три минуты изучает раздражающе куцый список десертов и останавливает выбор на карпаччо из маринованного ананаса с шариком ванильного мороженого, а в довершение распоряжается подать с десертом чайник «обычного черного» чая.
— Смотришь «ДОМ-2»? — говорит Сухожилов.
— Нет… сейчас уже нет, — обрадованно просияв, отвечает Марина. — А ты, Сухожилов? Никогда не подумала бы.
— Видишь ли, я нахожусь на достаточно высокой ступени интеллектуального развития. Я — человек огромной эрудиции. В «Что? Где? Когда?» я в среднем отвечаю на три — четыре вопроса за игру. И вот когда я наблюдаю за жизнью на вот этой свиноферме, я убеждаюсь лишний раз, насколько высоко я развит в интеллектуальном плане. Представь, в отличие от миллионов телезрителей я могу смотреть «ДОМ-2» без всякого ущерба собственным мозгам и вкусу. Я раньше думал: всех убить. А вот недавно осенило: зачем же убивать? На чьем же фоне выделяться-то тогда?
— Так что в «ДОМе» происходит, я забыла?
— В отношениях Степы и Саши наметился разлад, Саша, недовольная частыми любовными похождениями Степы, объявила о своем решении расстаться. Да и Надя Скороходова тоже заявила, что ее пути-дорожки с Мишей разошлись, потому что мужчина, который поднимает руку на женщину, не может называться настоящим мужчиной. Но главное не это. Ты заметила, что в нашем обществе вообще и в «ДОМе» в частности буйным цветом расцвели новые сорта двойных стандартов?
— Это как?
— Смотри, ты помнишь Палыча?
— Колоритный персонаж. Имелось подозрение, он — девственник вообще. Но вроде это опроверглось… он с этой Машей вроде бы сейчас… больная тоже.
— Он — бухарь, я сейчас об этом. И он за свой алкоголизм подвергся остракизму, был назван ничтожеством, нечеловеком, моральным уродом. Банальнейшая страсть — бухает каждый третий. А то, что каждая из тамошних бл…й в «ДОМе» меняет уже пятого-шестого сексуального партнера за полгода, так это ничего, нормально, строительство любви. Гвозди бы делать из этих… Так кто же больший греховодник-то в итоге — пьяненький Палыч или эти вот исчадия вечной женственности, на которых пробу негде ставить?
— Н-да, забавно. Тебе не такая, я вижу, нужна?
— Такая вот, как ты, Марин, такая вот, как ты.
— …Блин! — Марина вдруг как будто «замыкает руками слух» — на самом деле прикрывает щеки, снедаемая явным — не иначе — желанием залезть под столик. — Там, Маша. Шервинского Маша — какая?
— И что, и что? Боишься разговоров? Ну так мы это… обсуждаем дальнейшую стратегию по менделеевскому «Нижнекамску» — это что, нельзя? — и Сухожилов, улыбаясь, приветственно кивает нежданным посетителям.
Личный референт Шервинского, конечно, более чем совершенна, настолько совершенна, что Сухожилов, право слово, не уверен, встал бы у него или нет. Наверное, с полминуты Сухожилов пытается представить, как трахает Машу между тесно сдвинутых грудей — этих сфероконических надолбов, — но у него, признаться, ничего не получается. Ну-ка, еще раз: она сжимает их руками и будто преподносит Сухожилову, как дыни на базаре, тот с благодарно — изумленной гримасой ошарашенности чуть подается под его напором, едва удерживая равновесие… ну, нет, ребята, это нереально. Если есть на свете порноэталон, то это, несомненно, буфера шервинской секретарши. Если есть на свете женщина, к которой он физически не может подступиться, то это, несомненно, Маша. Ну, во-первых, она исполинского роста: Сухожилов — под два, но шервинская секретарша выше его на целую голову. А во-вторых, вообразите физкультурницу Дейнеки или, если угодно, мухинскую колхозницу с поправкой на новейший XXL-стандарт с его угодливой гипертрофией женских выпуклостей, и вы получите достаточное представление о Машиной убийственной телесной изобильности — не рыхлой и расплывчатой, как у кустодиевских купчих, а крепкой, налитой, — он бы даже сказал — немного резиновой. Добавьте ниагарский водопад пшенично-золотого конского хвоста, прорезанные косо татарские глаза, свирепые, пустые, как у языческого идола, и образ завершен.
Камилла, нужно согласиться, тоже чрезмерно красива, но не избыточной, не прущей напролом, а какой-то прихотливо-усложненной, точеной, филигранной красотой: так мимикрия иных редких бабочек и драгоценных, как якутские алмазы, жуков чересчур изысканна и совершенно бесполезна с точки зрения презренной пользы и «борьбы за жизнь»; ну, в самом деле, если человеческим самцам вполне достаточно банального «золотого треугольника» — широкие бедра, узкая талия, — зачем тогда природа столь трепетно заботится о всяких мелочах во внешности иных блондинистых арктид, жгучеволосых эсмеральд и рыжих лирохвосток — зачем тогда все эти крылья носа, и ямочки на щеках, и ласточкины крылья стремительно взлетающих бровей?
— Сухожилов? Вот так встреча! — кто-то хлопает его по плечу.
— Мать твою, — Сухожилов невольно вздрагивает от неожиданности, — что за манера орать в самое ухо?
— Ты что-то нервный стал, — трясется Феликс от клокочущего смеха. — Раньше за тобой не замечалось. Боишься быть застигнутым на месте преступления?
Он ржет беспрерывно, жизнерадостный уе…н, как будто пропускает бурно клокочущий воздух сквозь невидимую трубку акваланга — процесс неотменимый, как дыхание, усердие профессионального завсегдатая передачи «Аншлаг».
— Марина, Феликс, Яна, — Сухожилов на одном дыхании представляет всех друг другу.
— Вообще-то мог и поздороваться сначала, — отвечает на это протяжная, вихлястая, сухая Яна, лицо ее кривится от такой брезгливости, как будто Сухожилов — сизощетинистый синяк, который источает сложный, прело-уксусный запах немытого тела и пропитавшей одежду мочи. Как будто от Камиллы передает привет, ее гримасу сейчас по мере сил и средств мимических воспроизводит.
— Привет, — говорит Сухожилов. — Сказал бы, что отлично выглядишь, но ты сегодня кажешься какой-то неестественно оранжевой. Как апельсиновый сок «Джей-Севен». Тебе не нужно пользоваться кремом для искусственного загара.
— Да ты еще и хам.
— Тебе идет быть белокожей, — неумолимо продолжает он. — Забудь про смуглость, про всю эту афроазиатчину, позволь мужикам насладиться естественным мерцанием твоей молочной кожи.
— Даешь, чувак — такую лялю… молоток, завидую, — склонившись к Сухожилову, на ухо шепчет Феликс. — Вот только как теперь?.. Ведь Янка-то, конечно, все растреплет. Подруги они или кто? Солидарность — страшное дело. И разве я могу тут повлиять, ты должен понимать.
Спустя три четверти часа сухожиловский черный седан «БМВ М5», управляемый осторожным Николаем-Чубайсом, вяло движется в сплошном потоке машин по закупоренному накрепко проспекту Мира. Тринадцать мощных динамиков и дополнительная профессиональная акустическая система Professional LOGIC7, откалиброванная точно по архитектуре салона, исторгают сладкозвучные скрипичные запилы «Либертанго» Пьяцоллы. Летние сиреневые сумерки быстро наливаются тяжелой синевой; он любит этот незаметный переход на ночное время в Москве; он любит вот это движение, уже не осмысленное, а будто спонтанно-бесцельное, когда звуки небесного танго вызывают в душе непонятную тоску и предчувствие того, что настоящая, блаженная, как в детстве, свобода наконец-то будет достигнута.
— … а вообще-то у меня с детства были математические способности. Мой научный руководитель, представь, говорил, что, в сущности, я Эйдельман в юбке.
Вообще-то это конец. Сегодня Камилла про все «окончательно» узнает. Но, должно быть, оно и к лучшему. Секс для него уже утратил вкус победы, да и Камилла в койке оказалась, вопреки ожиданиям, не сатанеющим суккубом, а как будто прилежной натурщицей, более склонной следить за красотой принимаемых поз, нежели способной к полному взаиморастворению. Иногда казалось даже, что прямая близость ей ни хрена не добавляет и она не возражала бы и против обоюдного купирования гениталий, как в той «мягкой» эротике (с имитацией проникновения), назначение которой заключается лишь в том, чтобы дать подростку увидать впервые в жизни красиво подсвеченные молочные железы. Иногда казалось даже, что красивый выгиб спины, запрокинутая «в страсти» голова ей важнее, чем его честная работа, в качестве которой Сухожилова не упрекнули бы и Чиччолина с Мессалиной. Он порой испытывал дичайшее желание расколошматить все навешанные Камиллой зеркала: из-за этих гребаных экранов-телекамер, что транслировали их забавы, Сухожилов неизменно ощущал себя как будто раздвоенным, следящим за собой со стороны, а о Камилле и вовсе нечего говорить — представлялось Сухожилову, что вплоть до слабого завершения все косилась, то в одно, то в другое зеркало, проверяя, хорошо ли смотрится. В общем, как говоривал на этот счет приснопамятный Никита Игнатчик из «ДОМа-2», «стилистика наших сексуальных отношений меня не устраивает».
Была б она обычной земнородной женщиной с присущей этим особям устойчивой и приземленной рассудительностью, была бы охотницей, студенткой, наивной, нежной, как весенний цвет, но с устойчивой нервной системой — короче, существом, благоразумно живущим по принципу трех «не» — «ни о чем не спрашиваю», «ничего не замечаю», «ни о чем и знать не хочу», — все было бы гораздо проще. Но она — вот в чем проблема — относится к делу слишком серьезно: год назад придумала себе «беззаветную и жертвенную» любовь к Сухожилову и обитает в заповедном мире собственных представлений о «верности» и «предательстве», «унижениях» и «страданиях». Все. Он устал от этого спектакля. От этого старания навечно пристегнуть его к себе, от этих восклицаний, что «если я сейчас уйду, то — все!» («ДОМ-2» отдыхает), устал от потаенной, ставшей явью Камиллиной асексуальности, от внутренней ее какой-то замороженности, поскольку ей, Камилле, всегда гораздо больше нравилось одаривать собой, чем быть одариваемой, больше нравилось осчастливливать и видеть, как трясутся поджилки осчастливленного раба, которого она, как Клеопатра, может то помиловать, то бросить на поживу воронью.
— Не слушаешь меня совсем, — Марина ему тычет локтем в бок.
— Не слушаю, прости.
— Ты о своей сейчас. Предупреждала ведь. Ведь эта девушка ей все расскажет, это видно. Совсем запутался.
— Ну как запутался, так и распутаюсь. Распутаться пора мне, развязаться с ней — вот это думаю.
— Прошла любовь?
— Я всех люблю, моей любви так много, что ни в одной из вас она не умещается. Приходится на всех делить. «Эта долька для ежа…»
— Гормон, тестостерон — вот так твоя любовь, по-видимому, называется.
— А ты что — мне мораль читать? Сама-то что тогда?
— А то, что двойные стандарты. Как с Палычем из «ДОМа-2», которого за пьянство окружающие шлюхи осудили. Нет, ну, ты интересный, Сережа. Вот если бы любая баба так сказала, как вот ты сейчас, — что любви в ней так много, что она ее поровну между всеми мужиками делит, то как бы ты ее назвал? Вот тебе и двойные стандарты. Нет, я не мораль тебе, — зачем мораль? — но ты ведь со своей вот этой апельсиновой любовью какой-то ущербный, неполноценный получаешься.
— Э, э, э, Колян, притормози, — уже ее не слыша, командует Сухожилов. — Давай-ка помедленнее.
Чубайс притормаживает у длинного бетонного монолита, похожего на здание тюрьмы строгого режима: прорезанные в толстых стенах окна-бойницы, глухие высоченные ворота, троица плечистых гвардов у кирпичной караульной будки, аккуратные кольца колючей, а точнее, крупнозубой проволоки поверх массивного забора из цементных плит. Лишь большой рекламный щит «Не КИСНИ! НА РАДУГЕ ЗАВИСНИ!» украшает холодный и мрачный фасад неуместным предложением проникнуть в измерение свободы.
В узких, с опущенными наружными уголками глазах Сухожилова появляется охотничий блеск; он становится похож на борзую на сворках.
ЗАО «МОСТРАНССКЛАД» — жирно выведено белым на алом транспаранте над воротами. Едва он успевает прочитать название тюрьмы, как к ним, сорвавшись с места, резво, словно на тореро бык, бежит охранник — узнать, кто в «БМВ» такие и, соответственно, какого хера здесь притормозили. Отменно вышколенный Коля дает газу.
— Ну-ка, милая, — Сухожилов не терпящим промедления жестом отодвигает в сторону горячую Маринину коленку. Он открывает «Мак» — надкушенное яблоко на крышке мгновенно раскалилось добела — и, привычно подчиняясь игре смутных предчувствий, пробегает пальцами по клавишам. Сквозь цифры различает километры складских площадей, драгоценную, как кислород на дне морском, пустоту под сводами ангаров, и железобетонную мощь грандиозных несущих конструкций, и гектары московской земли, прослоенной, пронизанной трубами, кабелями всех потребных для жизни коммуникаций.
Скопировав и посмотрев пропорции по акциям, он ощущает все сильнее, все яростней клокочущий восторг, но вместе и упрямое, непроницаемо-глухое недоверие к раскладу: неужели все так просто и доступно, неужели действительно — протяни и возьми? Небольшие, аккуратно упакованные и как будто нарочно приготовленные к выемке пакеты от одного до семи висят на двадцати пяти акционерах, среди которых выделяются Альберт Каримов, Степан Белоголовцев, Алик Сазер, Борис Скворцов и Михаил Габриэлян. Остаток в тринадцать процентов — у косного миноритарного болота.
— Смотри, какая скатерть-самобранка, — бормочет Сухожилов. — Должок, Белоголовцев, еще должок… Э-э-э, да ты у нас закредитован, друг, по полной. Колосс на глиняных ногах.
Спустя минут сорок он лакающими движениями вылизывает промежность Кругель, так и эдак гнет и закидывает себе на плечи ее мускулистые ноги, энергично добиваясь лучшего доступа. Телевизор в просторном комфортабельном номере «MaMaison Pokrovka Suite» отеля беззвучно транслирует одну из передач ночного канала для взрослых — не жесткое порно с ритуальным мычанием и обрядовым чваканьем, а демонстрацию как будто нижнего белья без всякого участия мужчин, которые оставлены по эту сторону экрана. Обертоны бархатистого низковатого голоса Кругель колеблются от поощряюще-признательного до негодующе-изумленного; элегантность и уникальное дизайнерское решение каждого люкса в сочетании с самыми современными технологиями позволяют почувствовать теплую, раскрепощающую и почти домашнюю атмосферу. Само название гостиницы — «Мой Дом» — выражает наше подсознательное желание отойти от привычного понимания гостиницы как временного места проживания.
Член его полустоит, как гуттаперчевый Рой Джонс в своей полурасслабленной кошачьей стойке (эх, жалко, надо было уходить на взлете, пока не превратился во всеобщее посмешище, ведь года три назад мог вбить ничтожество Кальзаге в ринг по плечи, морально уничтожить, не нанеся ни одного по-настоящему хлесткого удара; нет, он единственный, конечно, гений, исполненный великолепного презрения ко всему, что не он, но не было в его карьере одного — преодоления), и когда Сухожилов, поощренный удовлетворенным всхлипом, отрывается, то ему почему-то вдруг хочется постучать набухшим хером по ладони, как собака по полу хвостом. Марина смотрит на него с какой — то мечтательно-узнающей улыбкой: дескать, этого она от него и ждала, а иного быть не могло.
Интересно, а сколько в современном мире женщин, у которых во рту ничего из инородных штук, кроме ложки, от рождения не побывало? Что, если таких вообще не осталось? При столь стремительно растущем интересе к таким вот упражнениям очень скоро не останется на свете ни одной девчонки… Подвигаясь навстречу размеренным и шершавым толчкам языка, он изучает телевизионный каталог жемчужно-матовых стандартных прелестей. «Золотая стрекоза». Чудовищным усилием достигнутая естественность каждой модели, когда ноги и впалые животы не натираются до масляного блеска в грубом «Фотошопе», а смиренно, бережно подсвечиваются, будто солнцем, словно пламенем свечей, и над каждой золотистой люткой вьется дюжина живых гримеров, парикмахеров, фотографов. «Глянец» в своем предельном развитии есть желание естества, даже воля к натуральному, и уже непредставим без страха повредить пыльцу, без восторгов энтомолога, который обнаружил редкий экземпляр. Глянец жаждет глубины, объема, оглушительной, как цвирканье кузнечиков, одуряющей, как запах свежескошенного сена, достоверност.
Сухожилов, с нежностью укушенный, коротко, непроизвольно, стиснуто выдыхает. Он всегда находил порнуху пиком и пределом демократии с ее принципом равнодоступности. На экране — другое, сексуальный стимул, но иного, «обратного» рода: если, влезши на наивный порносайт, ты возбуждаешься и при этом преспокойно можешь оставаться прыщавым задротом или жирной коровой, то здесь, где предлагают «Дим» и «Вандерба», ты во что бы то ни стало хочешь стать такой же, приведя себя в незамедлительное соответствие картинке. Порноделы милосердны, позволяя своим жертвам оставаться собой, не понуждая к непосильному преображению, не предлагая неосуществимой смены неприглядной телесной оболочки; в порнографии объект желания находится вовне, и обладать им может каждый; здесь же, в окружении «стрекоз», объект желания — ты сам, которым никогда не станешь.
Пещеристое тело наполнено кровью до каменной твердости. Все провода зачищены, дальнейшая рефлексия немыслима. Вот это такт, вот это чудеса мгновенного, доисторического понимания: Марина прерывается и распрямляется. Слово составило нашу вторую сигнальную систему, слово сделало нас людьми, — воскликнул академик Павлов: они с Мариной же сейчас со световою скоростью вернулись в первоначальное, доречевое состояние. Инстинктом самосохранения (и детонедоброжелательства) она нашаривает на прикроватном столике презерватив и со сноровистым проворством медсестры затягивает член в предохраняющую латексную пленку.
Перевернувшись на живот, она отклячивает зад, а он, с проклятием помыкавшись в поисках входа, легко и неожиданно, как в пустоту, проскальзывает в цепкое влагалище. Бушует в окружении продольных валиков и поперечных складок, бьет под различными углами, навалившись ей на спину, словно на бильярдный стол, колотится без всякого порядка и разбора… и никаких тебе «два длинных и один короткий», как учат европейских идиотов древние даосы, не вперлась Сухожилову пилюля бесполезного бессмертия — он жаждет вылета в открытый космос, конца, провала в вечное небытие и распыления на мириады безрассудных и ничего не чувствующих частиц.
Она уже сигнально простонала дважды, а Сухожилов чувствует, что сколь угодно долго может висеть на самом краю — без возможности упасть в разверзшуюся пропасть. Ток идет, но ровный, не такой, который сотрясет тебя до самых глубин. Его ощущения давно уже достигли определенного порога, но дальше возбуждение не нарастает. В этом что-то не то. Настолько не то, что в Сухожилове сызнова открывается способность к рефлексии. Порнография не в гениталиях, порнография в головах — вот что думает он. Что непристойного, постыдного, омерзительного в лобызании гениталий, когда этим ритуальным лобызаниям двенадцать тысяч лет? Половые причиндалы исстари обожествлялись как символ чадородия, первоисточник сущего. Проблемы в европейском (христианском) мире начались тогда, когда за этим делом разрешили подсматривать посторонним. Ну, то есть все думали: снимая запреты, освобождая тело, мы избавляемся от всех проблем, но вышло не так. Порнография — это когда без подсматривания, которое первично, механизм возбуждения не работает. Грязным может быть лишь окуляр, непристойным — способ зрения. Соитие само по себе — эстетически нейтрально. Определенный набор определенных реакций, трение слизистых… Лишь сознание смотрящего может сделать из соития и постер «Плейбоя», и «Последнее танго в Париже», и «Империю страсти», и такие экстремальные художества, что как будто в женщине вот-вот пробьют дополнительную дырку.
У него отказывает все, кроме бедер и отростка. Он ложится ей на спину в совершеннейшем изнеможении, не в силах ни секунды отдохнуть от опостылевшей, уже бессмысленной работы; распрямляется сызнова и при этом понимает, что еще немного, и как минимум на полчаса он лишится способности ходить, уж по крайней мере, ощущать земную твердь под ватными ногами. Что же это за наказание? Выпил вроде он немного (где-то слышал, что такое бывает под изрядным градусом, когда алкоголь притупляющим ментолом разливается по жилам и можно хоть целую вечность барать без вожделенной и заслуженной разрядки). Он на секунду холодеет от подозрения, что с ним произошло непоправимое. Теперь он словно древнегреческий Мидас — существо с атрофированными нервными окончаниями. Он будет пить и не чувствовать насыщения, он будет колотиться до невыносимости собственной телесности и никогда не изольется и не растворится в предвечном океане-эросе.
В карьере Роя Джонса-младшего было все, кроме одного — преодоления. Он мог нокаутировать, мог превратить соперника в посмешище, не нанеся ни одного удара, вальяжно опускал свои невероятно проворные руки и, открывая наглую непроницаемую морду, упивался собственной неуязвимостью. Но никогда не дрался через не могу. Беспомощность соперника уже не вызывала в нем сердечного отклика, как ни одна из бабьих нежностей уже не пронимает Сухожилова до нервных центров, до кишок. Вне себя от ярости, он наконец-то достигает завершения, такого слабого — нисколько не сильнее комариного укуса, — что из глотки его исторгается протестующий вопль, и он едва не задыхается от хлынувшего в душу одиночества.
Полгода назад он стоял перед своим потенциальным тестем со спущенными штанами, и тот сноровисто засовывал в его уретру язвящее щетинистое жало — для того, чтобы соскоблить пару-тройку миллионов эпителиальных клеток и отправить их затем в лабораторию на исследование методом ПЦР. Потенциальный тесть — Станислав Эдуардович Рашевский — был врач-уролог высшей квалификации и в обход стереотипного ритуала смотрин пригласил его пройти внеплановый осмотр в собственной частной клинике соответствующего профиля.
— Сухожилов? Это, извини, тебя Рашевский беспокоит… папа, папа. Подъезжай ко мне на Чистые в «Уромедцентр», познакомимся, заодно и причиндал твой посмотрю, а то мало ли что там у тебя на конце, ведь в кого засовываешь?
Сухожилов стоически сносил манипуляции, лишь изредка брезгливо морщился да досадливо цыкал, когда рука Рашевского совсем бесцеремонной становилась.
— Что такое, дружок? Отчего такая реакция? В канале щиплет? От хламидий никогда не лечился?
— Да нет, не щиплет. И не приходилось.
— Ну а чего тогда?
— Щекотки боюсь… с детства.
— Все, можешь надевать штаны. Вот что: о намерениях твоих не спрашиваю, поскольку они на твоей наглой роже крест-накрест написаны. Вся серьезность их. Имей в виду, что, если через пару дней узнаю, что ты на своем поганом конце какую венеру имеешь, пеняй на себя — я тебя к Камилле и на пушечный тогда не подпущу.
— Что вы? Что вы? — сказал на голубом глазу Сергей. — Как может быть такое? Да и потом нельзя — с такой презумпцией вины.
— Я вот что, адвокат, скажу… причем не в обвинительном порядке, нет, отнюдь. Человек он устроен до примитивности просто. Мы изначально втиснуты природой каждый в свой формат: и человеческая женщина всегда нацелена на поиск доминирующего самца, в то время как самец запрограммирован на то, чтоб максимально широко разбросать свое семя. Причем природа устроила так, что где-то семьдесят процентов самок достаются лишь пятнадцати процентам самцов — самых сильных, привлекательных и состоятельных.
Негромкая музыка здравого смысла, благонадежная банальность прагматизма и рабское приятие неотменимых биологических законов звучали в его словах.
— Ну и вот — тебя уже не переделаешь. По крайней мере, до старости. Если есть все возможности, то кто же не воспользуется. Но если ты решил с Камиллой сколь-нибудь серьезно, то вот тебе совет: порядочность мужчины не в том, чтобы удерживаться, а в том, чтобы, сходив налево, не дать своей узнать об этом. Мотай на ус… Нет, знаешь, я доволен даже в некотором смысле. Поднялся, уважаю, Крутился до тебя у нас тут какой-то соплячок, ВГИК-шмик, богема; ему уже за тридцать, а он еще студент, ты представляешь, да я в его годах уже свою квартиру в кооперативе… вот пусть и сравнит девочка, поймет и осознает. Вот вроде бы она такая бескорыстная, но как бы мало ни ценила она материальные блага, без них уже не может. Она физически привыкла к уровню существования, к тем тепличным условиям, в которых я ее вырастил. И этот уровень, он может только повышаться. Уверен, ты не будешь спорить, что это все на мужике лежит и женщина — та роскошь, которая должна нам дороже всего обходиться.
— Камилла способна сострадать голодным и безграмотным негритятам в погибающей Африке, но не терпеть их страдания на собственной шкурке, — усмехнулся Сухожилов. — В общем, самые дорогие — бесплатные, это да.
— Ну и все тогда, раз мы так друг друга понимаем. Вот дождусь в четверг ответа из лаборатории, — осклабился Рашевский, — и тогда совет вам да любовь.
Круглосуточный охранник в будке поднимает массивный шлагбаум, и Чубайс, бесшумно закатившись на подземную стоянку, аккуратно паркуется между чьим-то черным, компенсирующим малость полового члена Наттегом и двухместным спорткупе «Порше Кайен» цвета деревенского яичного желтка. Хлопнув дверью, Сухожилов идет вдоль длинного ряда сияющих зеркальной лакировкой «Лексусов» и «Ауди», вызывает лифт и пытается выдернуть дозатор из бутылки «Русского стандарта», но приходится сосать, как из младенческой пустышки, — удовольствие сомнительное. Беззвучно поднимается на свой этаж (он живет… они живут на пятом — не слишком высоко, не слишком низко), выходит на площадку, отключает у двери сигнализацию, вставляет ключ и проникает в абсолютно черную пустоту своей квартиры. Осторожно продвигается вперед; положиться не на что, безошибочной ощупью — вдоль отсутствующих стен — Сухожилов двигаться не может, ему то и дело приходится сталкиваться с перепадами пола, спотыкаться о внезапные, неразличимые во тьме подъемы и попадать в такие же невидимые донные ловушки спусков.
Камилла с мстительно поджатыми губами и крепко сомкнутыми веками — не видит он, конечно, этого, но разве тут приходится гадать? — лежит без одеяла, словно мертвая царевна, на спине. Золотая стрекоза, ага, кверху лапками. Соблазнительный гибрид бордельной откровенности и невинной упаковки куклы Барби; ох, уж эти ему кружевные условности из элитных салонов белья; Камилла, кстати, в этих призрачно-прозрачных фетишах смотрится как минимум не хуже всякой девушки с обложки. И при этом непрестанно жалуется, что весь мир — его мужская половина — неотвязно вожделеет к ней. Лишь о том бесперечь и талдычит — об ужасной, низменной, животной плотоядности всех мужиков и о том, что постоянно чует на себе их липкие, раздевающие взгляды; что любое место (от кинотеатра до тишайшего книжного) просто пышет концентрированной похотью самцов; что ей каждую минуту то присвистывают, то сигналят вслед, что ей по сто раз на дню делают такие предложения, от которых хочется отмыться.
Сухожилову раз …дцать приходилось вписываться за нее на разных пьянках, в барах-ресторанах, да и просто на ночных московских улицах. Всякий раз, когда она выходила на танцпол с каким-нибудь изрядно поднабравшимся мужиком, Сухожилов видел на ее лице оглушенность сальностями, что шептались ей на ухо, и ловил на себе ее взгляд, сродни взгляду раненой антилопы, что безмолвно умоляла о помощи. Мягко говоря, Камилла очень странная. Целый мир желает тебя видеть в стойке раком? Так какого же ты хера дразнишь мир бретельками и прозрачной кисеей своих держащихся на честном слове сарафанчиков? Это что — мазохизм? Лицемерие, достойное Игнатия де Лойолы? Потаенная фантазия быть трахнутой в особо извращенной форме? Все дело в чем — она без этого не может. Ей не то чтобы нравится быть жертвой — просто втайне она тащится, когда из-за нее дерутся. Болезнь, которой, как ветрянкой, должна переболеть любая первая красавица двора (тем более класса, тем более школы, тем более Москвы и всей Московской области). Камилла только до сих пор не наигралась.
— Знаю, что не спишь — медленно моргаешь, — говорит он ей. — У! — Он склоняется над ней и кричит в самое ухо, но Камилла чудовищным напряжением воли остается бездвижной, разве только что мышца одна, выдавая, дернулась непроизвольно. — Ты смотри — не оживает. Слушай, ну, давай поговорим, ведь ты хотела. Вот представился случай. Я наконец-то свободен, ты делаешь вид, что спишь…
Сухожилов садится, нащупывает выключатель светильника, снимает зажженную лампу с прикроватной тумбы и совершает магические манипуляции над головой у Камиллы:
— О, великий Магистерий, — говорит он торжественно, — и вы, сатурналии, духи девяти стихий, ангелы рая, демоны ада, заклинаю вас, вдохните жизнь в это неподвижное тело, и пусть она откроет глаза.
Выбиваясь из сил, Камилла продолжает дрыхнуть мертвым сном. Тогда Сухожилов водружает ей светильник на грудь и густым дьяконским басом тяжело и сочно пропевает:
— Ныне отпущаеши рабу твою… — Нет, это, пожалуй, все-таки чересчур, такими вещами не шутят. — Ладно, — говорит он, — хочешь слушать с широко закрытыми глазами — что ж, пожалуйста. Я тебе вру? Да, я тебе вру. Я врал тебе последние четыре месяца, по сути, я врал тебе с самого начала. Ты хорошая, ты гений чистой красоты, ты сделала бы честь любому, одарив его собой, но мне тебя, прости за откровенность, не хватает. И поэтому я — шуры-муры на стороне, конечно, к сожалению, не в тех количествах, которые ты тут себе нафантазировала. Я, наверное, ущербный и какой еще?.. Неполноценный, как считает твоя Яна, и, наверное, она права. Ведь она тебе звонила, да, уже сегодня вечером? Принесла на хвостике? Ну вот и отлично. Что из этого следует? Первое — ты закрываешь глаза, и мы с тобой совместно наслаждаемся такой вот, как сейчас, невыносимой жизнью. Второй вариант — разбежались. Я тоже, конечно, хорош — тянул до последней возможности, не надо так было, надо было мне сразу все точки над «i». Ну что ты молчишь? Скажи ты хоть слово. Добивалась откровенности, правды — их есть у меня. Или чего ты добивалась? Что я, оглушенный сознанием ужасной глубины предательства, паду на колени и далее по тексту? Ну, хорошо — я оглушен и осознал, я пал, а дальше что?
Все было неправильным с самого начала — он хочет ей это сказать. Когда он впервые увидел Камиллу — вот это лицо, опаленное горячим молочным свечением и по сравнению с которым мордашки множества смазливых девочек глядятся словно грубой, неудавшейся поделкой посредственного скульптора, вот эти скулы, вот этот дивный нос, который — не пластический хирург, а кое-кто поизощреннее и повсесильнее — схватив за краешек перегородки, тащил забавы ради книзу, потешно загибая, тем самым создавая неповторимый, восхитительный изъян, вот эти ямки милые, которые обозначаются сильнее при улыбке (не говоря сейчас уже о стати, поступи, «станке»), как только он узрел вот это чудо, неотразимое на самый избалованный, придирчивый и беспристрастный взгляд, он тут же захотел им обладать, и только. Он захотел ее по той простой причине, что Камиллу вокруг желали все. Он хотел ее взять — как «Нижнекамск», как «Апатиты», как «Дельту-телеком» — из самоутверждения, из самооправдания, продемонстрировав себе и миру, что он, Сухожилов, на это способен, на этот альпинистский подвиг, на это восхождение на Джомолунгму без страховки, ибо Камилла, словно поплавок, обозначала уровень, недостижимый для подавляющего мужского большинства.
Он взял ее и впал в растерянность — а дальше что? Как быть с «моим нежным и ласковым зверем»? Так московские хозяева экзотических животных, очень быстро пресытившись экстремальности общения с домашними хищниками, равнодушно вывозят своих грациозных, но обрыдших питомцев за город, поселяя их на пустырях и свалках вместе с престарелыми цирковыми львами и хромыми, поседевшими пантерами, чьи грозные клыки подпилены и когти сточены до основания. Но он ведь ни на что такое страшное Камиллу-брошенку не обрекает — никаких ржавых клеток и периода доживания впроголодь; только то с ней и стрясется, что Камилла возвратится в безразмерную отчую квартиру на папино и мамино, соответственно, безразмерное содержание. (Если дело только за этим, то условия в клетке Сухожилов готов обеспечить.)
— Слушай, а как ты относишься к Матерацци? — спрашивает он. — Да нет, он не гомик — тут все гораздо хуже. Ходячая копилка сексуальных комплексов. Он был самым слабым и замухрыжистым в школе, и все его чморили, а девочки в упор не замечали, и поэтому, когда он вырос, он пошел в качалку, сделал пластику лица и вставил новые фарфоровые зубы. Теперь он тщится доказать всем свое мужское бесподобие, но по факту остается задротом и чмушником, ведь не одна из баб в «ДОМе» ему до сих пор не дала. — Господи, что он несет? — Послушай, я жестоко ошибался, когда думал, что тебе необходим, что ты мне нужна… Любой мужик, он, чтобы чувствовать себя самодостаточным, обязательно должен жить для кого-то. Ну, тупо обеспечивать, содержать, понимаешь? Неважно, кого — жену, любовницу, мать, собственных детей, целый детский дом в том случае, если речь заходит о наиболее тяжелых формах филантропии. Это, в сущности, чисто эгоистичное побуждение: в женщине, которую содержишь, ты отражаешься, как в зеркале, и видишь самого себя — ну да. успешного, кое-чего добившегося, сильного, большого. Вот я и руководствовался этим принципом самолюбования, в этом все дело. Ну, нужен мне был человек, в чьих признательных и восхищенных глазах я бы отражался. Как бы это ни звучало сейчас, это правда. Какая ни есть. Есть мать еще, но мать — другое: матери неважно, какой ты, сильный или слабый, успешный, неудавшийся, любовь родителей к тебе слепа и безусловна, и каким бы чмушником и неудачником ты ни был, их отношение к тебе от этого ничуть не изменится. Так что вот, получается, что родителей мало, не хватает родителей для самолюбования. А тут появляешься ты, и мне есть чем гордиться — тобой. Ты идешь со мной под руку, и мое обладание… ну да, обладание тобой воспринимается любым мужиком как личное оскорбление. И когда ты говоришь, что я демонстрирую тебя окружающим как доказательство своего над ними превосходства, ты в общем-то права. Пока ты со мной, ты — мое оправдание. Но это ненормально. А потому что ничего не держит вместе, смертельно друг от друга не зависим.
— Говори за себя, — гугнивит она сквозь слезы.
— Ну, начинается! — бросает он в сердцах. — Смертельно, да? В каком ты месте-то смертельно, интересно, где? Вот здесь? — Он накрывает ей живот ладонью. — Вот здесь? — Он тычет ей пальцем в лоб. — Смертельно? Ну все, ухожу я, нет меня и что? Давай тогда пачку снотворного. Вены боишься — в окно вон давай. Пятый этаж — достаточно, чтобы в лепешку. Что? Себя слишком любишь, себя. И слава богу, что так! Ну что ты, что? Нельзя так говорить? Да ты разуй глаза, ты посмотри реальности в лицо — да что ты знаешь о смерти? Ты если и наложишь руки, то лишь в порядке детской мести, по дурости собственной, по инфантилизму своему непроходимому: вот буду лежать в гробу, такая молодая и красивая, и все вокруг меня будут жалеть и плакать.
— Побольше тебя, будь уверен. Побольше о смерти.
— Да? Это как?
— Ребенка от тебя, вот как.
Хохочет Сухожилов дико: нет ничего на свете более несовместимого, чем вот Камилла в этом вот своем дезабилье и погремушки, лялечка.
— Ой! — выдыхает он, держась руками за сердце и за печень. — Ты ж вроде из интеллигентной, порядочной семьи. Это кто же тебя надоумил? Кто такую идею вообще вот сюда заронил? Откуда эта, блин, неандертальцина, откуда это скотство из жизни одноклеточных, в каком ты телевизоре вот это почерпнула?
— Ты ничего не видел просто, ты не способен был. Вот даже этого…
— Чего, чего «вот даже этого»? О чем ты, милая?
— Ты даже этого не видел. Элементарного, простого, главного. Ни на секунду за меня по-настоящему не мог… хотя бы испугаться, а я ждала, хотя бы этого вот от тебя ждала. В этом ошибка.
— Слушай, поздно уже, то есть рано. Очень хочется спать. Не дури мне голову. Не надо. Это, между прочим, даже неприлично, не тонко, не изящно как-то. Такими вещами.
— А ты не видел, как мне было? Ну еще бы, невидаль какая, — говорит она мстительно, с прогоркло-желчной и язвительной своей улыбкой, за которую сейчас ее хочется ударить, так что даже Сухожилов безотчетно дергает рукой, но его растопыренная пятерня застывает в воздухе, — когда твою девушку рвет вдруг до желчи — ни с того ни с сего.
— Так, так, ага, и что же это было?
— Да так, отравилась немного. К врачу пошла… ну ты же мне сказал, сходи к врачу, не помнишь? И я сходила, а он мне — что ж вы дура-то такая? Вам не к тому врачу, к другому нужно, и я тогда к другому, и он меня поздравил, представляешь?
— Так что же ты молчала? Мозг твой, дура? — он только это мог.
— А где ты был все это время, где? Жалоба, Сережа, на твое поведение.
— Ну вот ты дура, а! — вскочил он. — Да это ты… не человек уже… проверки вот такие.
— А ты — человек? Не беспокойся, больше нет проблемы.
— Что? — вскочил он. — Проблема? Да как ты вообще, животное?.. Ни слова мне, ни слова?
— А не смертельно все, Сережа, или ты забыл? Проблема, по-другому и не назовешь.
— Он мой! — он заревел. — Мой! Как ты могла вот это трогать? Без меня? Ты можешь что угодно, как угодно, валить отсюда можешь, но только мне отдай сначала… и вали.
— А это как ты представляешь? Поставка с фабрики игрушек, так? Вообще-то от меня все… не подумал? Мне, между прочим, нужно кардинально жизнь… да только вот зачем? Во имя того, чего нет? Да и сейчас уже поздно об этом, нет смысла.
— Да нет, ты не могла этого сделать, — настаивал Сухожилов. — Ты не могла так просто. Ну, скажи мне, скажи: да, не могла. Не могла и не сделала. Ну же, скажи! — Он схватил ее за руки, дернул их книзу, не давая закрывать лицо и прятать лживые — на это рассчитывал, что лживые, — глаза.
— А разве ты не этого хотел? — спросила она просто. — Ведь если бы он был, то ты бы захотел, чтобы не было. И ты бы сам сказал: давай его не будет. Что? Скажешь, не так?
Он заметался, въехал головой в косяк, который опустился Сухожилову на темя, как обращенный книзу обухом топор, и тотчас брызнула, ожгла его слепая боль, обыкновенная и страшная своей обыкновенностью, такая, какая и должна быть при таких внезапных сшибках, неотделимая от злости на свою неуклюжесть, но неподатливость и косность вещественного мира, и именно нормальность, обыденность реакции и сокрушила Сухожилова, как если бы он права больше на эту вот обыкновенность не имел.
По стенке съехал вниз, застыл. Сидел и отрешенно наблюдал за вялым, все слабеющим остервенением, с каким Камилла набивала тряпками разинутый зев чемодана. Глотал с энтузиазмом двугорбого скота на водопое остатки водки, и предвечное тепло бессмыслицы разливалось по жилам; Камилла, сидя на полу и обняв чемодан ногами, все дергала и дергала неподдающийся ремень — с лицом плохой актрисы, которая играет Жанну д'Арк в том эпизоде, когда из героини заживо вытягивают жилы. И веяло уже откуда-то прохладой, стынью, увяданием как будто осенних полей, холодным, горьковатым запахом мерзлой земли, уже не могущей рожать, плодоносить. И, провалившись в сон, ворочался он, Сухожилов, на диване, и все никак не получалось выплыть, вырваться из эротического липкого кошмара: бежит он по туннелю, который уже все тесней становится, и проникает в некую пещеру, где ждет его красотка совершенная, которая в себе всех женщин мира будто совмещает, и он с ней, Сухожилов, словно с первой и последней, с таким неистовством, с каким ни с кем и никогда, уже ладони ей подсовывает под поясницу, приподнимая зад, но что это?.. Опознает вдруг в этом чудном создании природы как будто собственное тело, мужское, сухожиловское, тощее, вернее, свой же безголовый труп, из шеи которого нестрашно торчат схематичные трубки артерий, как на цветных картинках в иллюстрированном пособии по анатомии. И все тут, в этом фантастическом сношении, настолько нестерпимо ясно, что о собственной жизни уже нельзя, не надо говорить ни слова.
7. Жертвы
Штормит толпу, все больше в ней свободных радикалов; со всех сто do н зажатый, сдавленный, влачится и Нагибин то вперед, то вбок, не видя ничего за спинами, за головами, подхваченный потоком, — туда, куда и все. Трещит по швам двойная цепь омоновцев, которые давно уже охрипли от бессмысленных увещеваний, и давит, налегает, прет оглохшая, слепая и стенающая масса, и выгибается двойная цепь дугой, мешаются и мешкают ребята в форме, не зная, что им делать, — силы слишком неравны: ведь сила отчаяния прет против силы физической. И смяли оцепление, прорвались, но толку? — Еще один кордон, из техники; фургоны мощные армейские впритык составлены, не одолеть, не опрокинуть. Немногие лишь крепкие мужчины залезают, используя подставленные плечи таких же, как сами, крепких мужчин, и с крыш на поле операции спасательной глядят, и видят, что им лучше и не видеть, — врачей с носилками, застегнутые черные мешки. И появляется внезапно, на крышу поднимается высокий чин — массивный, раздобревший и упакованный в бронежилет полковник. Лицо его мясисто, скучно, затрапезно — сосед такой, обычный дядя Толя, пивное пузо, треники. Рявкает:
— А ну назад! Родные? Правильно родные! Так что же вы родных своих-то гробите и не жалеете? А так! Мешаете! Работе нормальной мешаете! Вытаскивать близких мешаете! Здесь люди, которые жизнью за ваших родных! А вы им беспорядок, давку? Вас гонит страх, отчаяние, но все-таки я очень вас прошу, я призываю к разуму. Поймите, что главное — слаженность действий, скорость и четкость. Никто вас оттеснять не будет — стойте, где стояли! Но под ноги спасателям не лезьте, врачей не дергайте, ведь только навредите, оно вам надо — навредить?
— Вы нам одно — живые?
— Живые! Сейчас все живые! Каждый ваш близкий и родной человек! Спасатели сражаются за каждого.
— Мешки-то как же? Как мешки? — вдруг разражается один мужчина не то смехом, не то плачем, гиеньим жутким лаем. — Мешки-то, площадь вся в мешках. Это как? Это там — все живые? Что же вы нам, а сами в мешки? Все, что осталось, да? — И будто электрический разряд по мускулам толпы он пропускает, толпа вся вздрагивает крупно, общим телом и тут же так же разом обессилевает, как будто душу вынули из каждого, из всех.
— А ну молчать! — ревет полковник. — Нельзя, нельзя вам кверху лапками! В кулак собрать себя, чего бы вам ни стоило. Но смерть не признавать. Никто, никто — ни мы, ни вы — на это не имеет право. Да, есть погибшие, мы признаем, но личности не установлены, поэтому все живы. Я понимаю, задать невыносимо, но остается только ждать. Не буду про «надеяться» и «верить» — терпеть и дожидаться правды. А правда будет — отвечаю. Я гарантирую, что лично я, полковник Маховец, отвечу каждому и прятаться не буду — за все отвечу, но только дайте нам сейчас работать, очень вас прошу.
Он понимает: больше им никто и ничего не скажет. И надо выбираться — смысла нет стоять; как раньше, странно, этого не понимал? Назад Нагибин поворачивает; работает локтями, продираясь сквозь глухо ропщущую массу, и люди под его толчками подаются, в основном бесчувственно, как будто он, Нагибин, взбивает тесто — не людей расталкивает. И мысли в голове вращаются одни и те же — минималистскими пассажами на максимальных оборотах, сомнамбулически рассматривая словно самих себя: он думает о том, что смерть видна, но он не видит тех, кто умирает; он думает об отчуждении, о том, что он переживает ровно то же, что и каждый современный человек, который назван среднестатистическим, — не верит, что все это происходит с ним, привыкнув отделять себя от всякого события непроницаемой и равнодушной плоскостью холодного экрана и чувствуя себя как в кинозале, в том голливудском павильоне, где американцы якобы снимали высадку Армстронга на Луну.
И, главное, нет объяснения. Не только логического — вообще никакого. Все воины Джихада давно истреблены; насилие, которое сегодня совершается, творится само по себе, без условий возникновения, без мотивов и без оправданий. Раньше насилие было понятным; чума, голодомор и бешенство стихий — все было объяснимо если не рационально, то предрассудком, суеверием: любая моровая язва — божья кара. Несчастья имели источник. Великое бедствие не было самодовлеющим событием. И смерти что-то вечно противостояло: идея искупления грехов, проиллюстрированная жертвой полубезграмотного рабби и шизофреника, взошедшего на крест; бесчеловечная идея вечного величия какой-нибудь империи, египетской, персидской, древнеримской, русской… А кто они, несчастные насельники швейцарского отеля? Пейсатые скелеты в камерах Освенцима? Матросовы? Муции? Не фокус-группа даже, вообще никто. Всего лишь участники Форума по проблемам безопасности. Какая связь — она, вот Зоя, и «форум по безопасности»? Здесь каждый из двухсот людей вот в этой давке думает: «ее» или «его» там находиться не должно.
Не склонен к мистицизму он, к мышлению в категориях греха и воздаяния не готов усматривать в случайности Господний промысел. На взгляд Нагибина, глухая убежденность большинства в той правде, что кто-то наверху следит за ними и постоянно думает о них, карая и милуя, отворачиваясь и спасая, есть производное от непомерного слепого самомнения. «Я ему нужен, я ему важен» и даже «я избран, я для него особенный», — все это только результат всегдашней неспособности людей смириться с собственной незначимостью. В бесстрастном, ледяном, бескрайнем мире, где правит чистая случайность, все эти люди ждут от Бога — некой высшей силы — участливости и тепла. Он, Бог, как будто бы должен проникнуться, входить в их мелкие проблемы и различать любого из шести миллиардов копошащихся на Земле муравьев.
Господь Саваоф, распростерший свои всемогущие длани под куполом церкви и зрящий каждому из сотен прихожан в многогрешную душу всегда, с малолетства представлялся Нагибину каким-то очень уплощенным образом, почти карикатурой на высший принцип мироздания, так сказать, на действительное положение дел. Смерть или жизнь — одна из этих реальностей исчезнет, и упования на Господа, мольбы здесь совершенно бесполезны — как только процесс активирован, его результат предрешен. Нагибин отделен от результата не толщей Господних колебаний в выборе — спасти или убить, — а только собственным, нагибинским, незнанием о том, что уже совершилось. Может быть, поэтому Нагибину так страшно и такой беспримерный сквозняк одиночества свистит в каркасе нагибинской души, что нет вот этого религиозного защитного фильтра в сознании и он, в отличие от большинства вокруг, не может уповать на собственного, как будто приспособленного под людские нужды бога?
Да и хрен бы с ним, с божественным вмешательством, — он сам ведь, Нагибин, не может вмешаться. Как личность, единица, с вот этими руками, мышцами, мозгами — бессилен повлиять. Пусть он бы находился там — не здесь, не отделенный непроницаемой стеной; пусть как угодно, что угодно, но лишь приникнуть бы, прижаться, заслонить, спасти; последнее — неважно, последнее — «как бог даст», но, главное, закрыть — он ничего на самом деле больше не хотел с той оглушительной минуты, как получил, как обухом по голове, известие отсюда. Лишь бессознательно, бессмысленно надеялся принять в себя и задержать хотя бы на минуту стандартную порцию смерти, продлив животное, упругое и теплое существование своей. Палеолог хотя бы на длину своего умирания.
Нет больше дома у него, и взгляд незряче в пустоту уставлен, но вдруг он будто спотыкается, встает и прозревает. Глазам своим не верит — разве может быть такое? В шагах двух от него — папа с дочкой. Дородный, с ассирийской бородой до середины щек; на горбатом носу золотые очки покривились, но он сейчас без линз, конечно, видит и сквозь слезы; она — вертлявая, миниатюрная, седая девочка с огромными чернильными глазами и перепачканным сажей горбоносым лицом. Он, ассириец, на колени бухнулся перед дочуркой, оглаживая пальцами-сардельками пружинящие волосы, держа в ладонях драгоценнейшую рожицу и причитая «Лора, Лора…», срываясь на гортанные проклятия нерусского наречия, губами прижимаясь ко лбу, к ладошкам своего ребенка и будто обещая покарать того, кто в каждом синяке, ожоге, ссадине на дочкиных лопатках и лодыжках виноват.
Ну и какими вы глазами на них прикажете Нагибину смотреть? От радости лицо дрожит, что жив и невредим хотя б один из погорельцев, — и в то же время от зависти трепещет. Он их расцеловать готов, он ненавидит их почти, вот этих двух, которые нашлись, слепились, склеились — как ни в чем не бывало. И отвернулся, сил нет смотреть на их приватное, отдельное, от мира отгороженное счастье, и дальше побежал, опять споткнулся, приковался взглядом — да сколько же их здесь, не пострадавших? Опять? Изгой он, отщепенец, вечный жид, единственный на свете языкастый, последний внемлющий в стране глухонемых. Смотри, смотри, вон парочка влюбленных: друг друга словно пневматическим насосом держат; глядит на них Нагибин, словно бабка-моралистка на прилюдно сосущуюся молодежь; он — в прожженном, дырявом костюмчике; она — почти в чем мама родила, в чем была, в том из дома и выскочила, в драных шортах, едва прикрывающих ягодицы; ковровая бомбежка просто поцелуями; носами шмыгают ожесточенно, и слезы, сопли, копоть, кровь и пот — все общее у них, и лица их, прижатые друг к другу, в соленой, едкой, горькой, черной, сладкой этой жиже, как в материнской смазке новорожденные близнецы.
— Я как? В окно, я сразу же в окно, как кошка я, она с десятого, ей ничего, и я вот так же, только с третьего, вот как мне повезло. И тент, ты представляешь, тент под окнами — и ни царапинки… на это не смотри, до свадьбы заживет, ой, Светка, знаешь, что, я это, я тебя люблю, давай поженимся, — еще один «отельный» на одном дыхании все это выпалил, фигуристую цыпу тиская, к шиньону полуотвалившемуся губами приникая, — крепыш дородный, лысый, как колено, с багровой жирной ссадиной, идущей наискось по черепу.
Побрел Нагибин, больше их не слушая, подальше, прочь от этих парочек, которые созрели для «главного решения в жизни», и проносились мимо, взлаивая, кареты «Скорой помощи», и может быть, — нет, не способен он поверить в такие чудеса — родная жизнь проносится в трех метрах от тебя, за тонкой металлической перегородкой; для этого он, — криво усмехается Нагибин, — обделен фантазией.
Он привык считать ее неуязвимой, защищенной горячим свечением собственного совершенства, как бы жаром собственной кожи, к которой боязно прикоснуться и которую можно только целовать. С ней ничего не могло, не имело права случиться. И даже когда полгода назад она в чужой машине полетела кувырком с дороги и все пассажиры разбились, Нагибин словно и не испугался, поскольку сразу вслед за шоком наступило, накрыло его осознание чуда, банального, элементарного, закономерного, естественного чуда: что вот опять жива, что вот опять ей ничего не угрожает — отделалась лишь местным повреждением покрова, с которым справиться ему, Нагибину, достанет и одних магических пасов, вот этих детских заклинаний «у собачки заживи». Теперь же в нем, Нагибине, всплеснули чувства острого протеста и острой безнадежности одновременно — как в раннем детстве, когда впервые и невесть откуда снисходит на тебя вот это знание о неизбежной и всеобщей смертности, которая — плевать на всех, Шекспира, Пушкина, Гастелло, соседа дядю Гену, которого сопроводили всем двором в последний путь вчера, — распространяется и на тебя, и на твоих родителей, как школа, в которую должен ходить, как наказание работой, от которой ни один из взрослых не в состоянии отлынивать.
Следить за экстренными выпусками новостей — пожалуй, единственное, что ему остается. Он входит в первую, случайную «стекляшку» и взгромождается на крайний стул у барной стойки, как раз напротив телевизора с неоновыми всполохами компьютерной заставки — безостановочная жизнь бескрайнего и бездонного микромира, в котором вращаются и проносятся перед взглядом гигантские и густонаселенные вселенные.
— По заявлению представителя ФСБ России генерала Нечволодова, ни о каком силовом варианте действий на момент начала пожара не могло быть и речи, ведь захватчики еще не предъявили требований и даже не пытались выйти на контакт с властями. По словам Нечволодова, ни один из взрывов не был и не мог быть спровоцирован действиями специальных служб. Нечволодов высказал предположение, что и для группы неизвестных захватчиков подобное развитие событий стало полной неожиданностью. Из-за действия пламени в отеле моментально прекратилась подача электричества, и в результате несколько десятков посетителей гостиницы оказались запертыми в лифтах Через несколько минут тридцатиэтажное здание гостиницы превратилось в пылающий факел. К зданию гостиницы была немедленно подтянута вся пожарная техника, но водяные струи подавались с земли или с площадок коленчатых подъемников, и это недостаточно влияло на тушение пожара. Часть людей была эвакуирована при помощи пожарных лестниц, но ни одна из них не поднималась выше восьмого этажа. Вертолеты тоже не могли подойти вплотную к стенам из-за потоков раскаленного воздуха.
Последнее — «я здесь, в отеле», — что она ему сказала. До этого звонила, говорила, едет в «Swiss-отель» на Павелецкую. О планах своих ему не докладывает — с двенадцати дня и до трех часов новых суток по различным носится пристойным и кощунственным выставкам из Манежа на тельмановский «Винзавод»; жизнь ее по сравнению со строго регламентированными нагибинскими буднями представляется радужным и отчаянно бьющим ключом, так что он ей говорит порой, что если так дело и дальше пойдет, то он закончит одинаково с героем «Митиной любви», разрадив себе в пасть револьвер из-за того, что возлюбленная связалась с богемой и отдалась феноменально одаренному подонку из заповедной области искусства, куда ему, Нагибину, как честному, доброму, но заурядно-ограниченному малому, всякий доступ закрыт.
Что еще сказала? Что она «с них живых не слезет». Только слушал он вполуха, в этом вся проблема. Что бы это значило — «с живых»? С кого? Да с кого угодно. Мало ли их — современных лже-Мамонтовых и псевдо-Морозовых; один скупает Айвазовских и Поленовых, другой на соцартистах помешался, третьему Дейнеку с Налбандяном подавай, четвертый вообще метет все подряд, покупая скульптуры на вес, а полотна — на квадратные метры. Ну и наша византийка тут как тут — прозорлива, проворна, всеядна. А в любом из отелей подобного класса — парадный ресторан со знаменитым шеф-поваром из какой-нибудь Лотарингии — Вестфалии. Очень пафосно, очень дорого. Где же этим коллекционерам, до сих пор не расставшимся с призраком голодного детства, стрелки забивать? Пережрать византийка, кстати, тоже не дура. Вариант второй: она все-таки уперлась и поехала доказывать неведомым охотникам, что без этого автобусного парка ей не жить, лучше сразу под поезд. Говорил же, что это неизбежно, что на это здание обязательно найдутся могущественные и прожженные охотники, и ничье тут имя не поможет, лучше сразу, заранее подыскать себе что-нибудь поскромнее, но она о «поскромнее» слышать не хотела, надувалась как мышь на крупу, «может, в Бибирево сразу?» — зло шипела.
На каком этаже ресторан? На первом? На последнем? В каком из них она? С кем, неважно — на Брюса Уиллиса под боком рассчитывать здесь явно не приходится, того, кто с воплем «Но-у-у-у!» выдернет ее из преисподней. (А заурядный коренастый паренек в зеркальном теплоотражающем костюме, вот этот, кроме шуток, может вытащить — он для того и проходил спецвыучку в московском отделении МЧС, и кстати, поразительно, насколько истинная доблесть иногда дисгармонирует с наружностью: жующий сопли робковатый мужичонка — герой России и награжден за то, что вынес четырех младенцев из горящего роддома.)
Он механически, бесстрастно взвешивает шансы: не можешь шевельнуть и пальцем — взвешивай, чтобы не сойти сума. Если первый этаж (а взрывы не на первом, выше), тогда все просто: проходы открыты и девочка — в первой волне. Среди даже не спасшихся — счастливо избежавших. И тут возможны шок, контузия, местное и временное повреждение чешуи, санитары, больница, причитания, слезы, «я это, слышь, давай поженимся». С каждым новым рывком ведущего себя по законам земной машинерии лифта шансы девочки в прогрессии уменьшаются. Обратный отсчет — двадцать, двенадцать, одиннадцать. Первый взрыв, говорят, на четвертом. Что там — обычный этаж? Он не знает. Ему никто не выдал рекламного проспекта «Swiss- отель». Второй был на самом верху — на двадцать девятом, где, собственно, Форум. На Форуме ей делать нечего… Два пожара, возникших практически одновременно, превращают все пространство между… в закупоренный гигантский ящик, поделенный на множество тесных отсеков и связующих каналов. Без помощи извне оттуда, сверху, ей выйти невозможно. В коридорах, заполненных удушающим дымом, никому не спастись, замкнуться в номере не выйдет тоже — комфортабельные люксы не полностью герметичны, и дым проникнет сквозь решетки вентиляции; от горящих дверей и панелей начнет исходить лакокрасочное зловоние, моментально валящее с ног. Только помощь извне, а какая это помощь, он, Нагибин, видел, об этой помощи ему в новостях рассказали.
Затрещал в кармане телефон, Нагибин нашарил, прижал трубку к уху, не глядя на номер.
— Ты, Нагибин? — Голос был какой-то урочий, низкий, сиплый, незнакомый совершенно, то ли просто неузнаваемый. — Потерял мою девочку? Где она, знаешь? Или, может, ушла от тебя, а куда и к кому, ты не знаешь?
— Кто? — заорал Нагибин в трубку.
— Тесть в пальто! Забыл, что существую?
— Олег Николаевич, вы?
— Не слышу ответа — где она, что?
— Здесь она, в пожаре.
— Ты где? Ты? В каком пожаре? — заревел Башилов.
— Здесь пожар, в гостинице, в башне на Павелецкой. Ничего не известно. Я искал ее среди спасшихся — ноль. Нет ее среди спасшихся.
— Это, что ли, про это по ящику крутят? Угадал, выходит. День рождения у меня сегодня, а она не позвонила. А не может быть такого, чтоб она… ей, бедняжке, резали аппендикс, все равно позвонила, и в каких бы отношениях мы с ней… — тут Башилов будто поперхнулся. — Дальше что?
— По больницам — дальше… завтра. Не ясно ничего еще, Олег Николаевич, все может быть, любое.
— Вот что, ты встреть меня, я вылетаю. Рейс номер восемнадцать двадцать пять, Шереметьево.
— Я встречу, да. Вы слышите? — Нагибин спохватился, но из трубки уже летели гудки.
Нет ничего страшнее, чем пережить своих детей. Естественный ход нарушается, небо падает. Единственное бессмертие, которое даровано, врождено человеку, — биологическое. Зачем другое, христианское, буддийское, если есть вот эта величайшая, неотменимая, доступная любому, если он не импотент, природная благодать? Зачем еще какая-то загробная тайна, к чему посмертные приключения души, которые ничто по сравнению с чудом зачатия нового человеческого существа, у которого твои глаза и уши, твой нос, твоя улыбка и больше ничьи, ни единого другого человека в мире? Всемирные религии способны разве предложить хоть толику того, что может предложить животный мир, сама природа, и насколько же убого, приблизительно, абстрактно воскрешение из мертвых по сравнению с соединением и ростом двух простейших клеток, по сравнению с набухшим, округлившимся материнским животом, в котором неуклонно, примитивно, бесподобно созреваешь еще один ты?
Нет ничего страшнее, чем хоронить своих детей. Пять лет назад Башилов похоронил Марину, свою жену и Зоину мать. Палеолог — единственная, кто у него осталась. История ветхозаветного Иова: смерть Зоиной матери была настолько нелепой, что в нее было трудно поверить. Один снаряд в одну и ту же воронку не попадает, но водитель туристического автобуса в Израиле, объезжая такую воронку, не справился с управлением, и автобус покатился под откос; прибывшие на место спасатели извлекли из покореженной машины (с вмятой до сидений крышей) тела шестерых погибших русских женщин.
Незряче расплатившись, он встает, выходит, и ноги сами несут его назад, к гостинице, но по дороге он сворачивает все же и попадает в сквер, который еще недавно был забит гостиничными беженцами первой счастливейшей волны — теперь в нем ни души, все разбежались по домам жениться, делать, снимая самый дикий в жизни стресс, детей. Бежит Нагибин — здоровье есть и сил немерено; полгорода он может пробежать, из сил не выбившись. Колодцы дворов, рыхлые, прокуренные горла арок, пропитанные сыростью и до кирпичного мяса ободранные стены, помойки, гаражи — Нагибин движется по кругу. Три ночи на часах, планы несколько меняются, в семь утра по башиловской просьбе он прибудет в Шереметьево.
Башилов — капризный и вздорный. Один из тех, чью вздорность окружающие склонны принимать за побочный эффект гениальности, что ли. Затворник, изловчившийся разосраться со всеми, включая собственную дочь. Пятый год проживает в собственном поместье у отрогов Пиренейских гор. Устроил там, под замковыми сводами, грандиозный, собственного имени и единственного зрителя каталог-музей. Уверен: только по его, башиловской, коллекции инопланетные пришельцы составить смогут адекватное, законченное представление о земной цивилизации, когда та, отравившись собственными испражнениями, окочурится. Впрочем, разве не безумцы взламывают гроб беспамятства, которому все наши, человеческие, дела предаются?.. А с Зоей вышло что? Ее он обожал, боготворил, все прочие слова того же ряда. Был движущей силой в Зоиной жизни — от него она отталкивалась, с ним спорила, его стремилась превзойти, от него отделиться и сделаться самостоятельной, самодостаточной, опровергнуть, как мир, вечный трюизм, что природа отдыхает на детях Башиловых. Чуть более года назад — в один из своих нечастых приездов — Башилов обозвал свою «кровиночку», «снежинку» шлюхой. «Шлюхой рынка», точнее, которую он и знать не желает. В полемическом запале. Неизвестно, сколько папка перед этим выпил, но одну-две бутылочки точно уговорил. Как понял в меру своего разумения Нагибин, суть их сложных эстетических разногласий сводилась к тому, что Башилов — художник, а те, кого отстаивает Зоя, — нет. Он, Башилов, из тех и за тех, кто еще имеет наглость осмысленно водить обычной колонковой кистью по холсту и лепить фигурки из пластилина; он имеет дело с тем, что из века в век было плотью, веществом искусства, а она, его милая защищает бездарей и шарлатанов, чьи онанистские потуги направлены на выковыривание говна и гноя из собственных пустых голов тире прямых кишок. Нет, он не ретроград — охотно признает: в пространстве инсталляций, в сфере жестов тоже происходит чрезвычайно много интересного, но дайте вы, оставьте вы площадку и тем, кто пребывает в русле живописной традиции. «Это заговор, — настаивал отец, — современной художественной мафии, которая предпочитает делать деньги на современных выб…ках Уорхола и Дюшана по той простой причине, что жест, поступок куда как легче поставить на поток, в то время как искусство, делание, создание — это штучная работа, на которую уходят годы. Вы не можете выдержать конкуренцию с подлинным, — говорил Башилов, — в основе вашей менеджерской практики лежит провокация: назначил цену и созвал искусствоведов, которые подробно, на своем специальном, птичьем языке докажут толстосумам, что цена адекватна. Я открываю новый пышный каталог последних лотов Сотбис, — вещал Башилов, развалившись в кресле, — и что я вижу? — Перелистывая облитые жирным глянцем страницы, он обращался, представлялось, к одному Нагибину — как к святой простоте, которая одна и может оставаться «независимым экспертом». — Вот пожалуйста. Засохшая менструальная кровь, цена — восемьсот шестьдесят тысяч фунтов. Нагибин, вы не тем бизнесом занимаетесь: выставляйте ваши сгустки жира и ошметки кожи — при правильном освещении и ракурсе они похожи на танцовщиц под покрывалом, — назовите свою выставку понепонятнее, «Изнанкой красоты», к примеру, и вы будете миллионером, я вам гарантирую. Вот, пожалуйста — вариация на тему «Черного квадрата». Кусок картона два метра на полтора, сплошь и в несколько слоев усаженный дохлыми мухами, — их здесь много, сотни тысяч, миллионы, и они образуют абсолютную черноту. Этот лот, он будет подороже, ну еще бы, кропотливая работа, все вручную, цена — миллион двести фунтов. Нет, молчи — молчи, — он набросился на Зою, — не надо мне про то, что каждое произведение стоит столько, сколько за него готовы заплатить. Не сметь тащить законы вашего рынка в мое иерархичное искусство!»
«Я вот только одного все никак не могу… — отвечала на это Зоя насмешливо. — Кто же будет устанавливать-то эту иерархию? Кто будет назначать самих экспертов? Мне кажется, кому-то очень бы хотелось распоряжаться этим правом самовластно и единолично, Но времена сейчас другие — сейчас уже нельзя единолично. Это данность, пойми ты, современного мира, и дурная она или хорошая, но она такова, какова она есть».
И вот тут-то Башилов загромыхал — византийка наступила ему на мозоль.
«Да в хвост и гриву я вашу реальность! Да! Самовластно и единолично! От кого, от кого, а от тебя, родная, я не ожидал подобного раболепия перед данностью. Господи, какими же вы все стали рабами! Готовы делать что угодно, лишь бы ваш «пот и слезы» котировались, лишь бы в этой гребаной данности вы были востребованы. На кого ты похожа — вдумайся, присмотрись. Шлюха рынка, ты боишься оказаться некупленной, как домашняя рыбка — оказаться вне аквариума. И, отклячивая задницу, взываешь к покупателю — ну, возьми меня! Если эти правила приняты всеми, то и я их приму, так, по-твоему, выходит? Ну, да и что с вас взять-то, с баб, когда у вас в основе, в корне — вот это стремление нравиться».
Нагибин застигает, обнаруживает сам себя в окрестностях того же Павелецкого вокзала. Находит скамейку в проеме между гаражей, садится. (Чем ближе рассвет, тем ближе и возможность осмысленно-целенаправленного действия.) И вертит, вертит телефон в руках, все не в силах избавиться от тремора пальцев. Решается все-таки.
— Фамилия женщины? — Молодой и четкий голос диспетчерши звенит, похож на голоса диспетчерш всех вместе взятых. И, дождавшись ответа, приказывает: — Оставайтесь на линии.
И приятное, расслабляющее позвякиванье в трубке. Музыка для релаксации. Словно Пярт, которого в Европе ставят специально для пациентов хосписов: монотонный, нежнейший звон колоколов для тех, чьи кишки на три четверти съедены метастазами. Звенят, звенят дивные колокольчики, и уже перед глазами снег порхает, белый, беспощадный снег, идущий миллионы лет. Все же музыка в трубке — не Пярт. Это Tabula Rasa с обратным значением, колокольчики для человека, который умирать не собирается и безбожно верит в то, что он не умрет никогда. Сквозь мелодию пробивается гул электрического ветра, мягкий шелест пальчиков по клавишам, и мерещится Нагибину движение бесплотной электронной вести по бесконечным километрам кабелей.
Прорезался снова дежурно-участливый голос диспетчерши, нанес ему холодящий удар надежды и отчаяния, будто впрыснул ментол в грузно вздувшуюся сердечную мышцу:
— Извините, информации о женщине с такой фамилией у нас сейчас нет. Полных данных нет по пострадавшим на текущий момент. Мы их только сейчас обрабатываем. Попробуйте позвонить позднее. Также можем вам посоветовать обратиться в больницы — позвонить туда или подъехать лично. Готовы записывать? Номера, адреса. Диктую — записывайте… Нет, мужчина, нет, — прорвалось вдруг в гладкой речи теплое, живое раздражение. — Это точно… вы уже седьмой с такой фамилией. Да, все семеро Башиловых… Вы записываете? Двадцать первая городская больница, телефон девятьсот двенадцать — двадцать три — тридцать четыре…
Он строчит, вбивает в память, специально вот для этой цели и второй мобильник у него. И не слышит он, как двое подошли, сели, взяли в клещи. Лишь когда тяжелая рука ложится на плечо, Нагибин поднимает голову. Заурядные виртуозы привокзального гоп-стопа. Невысокие и тонкие в кости, гибкие и верткие мужики с грязноватой смуглой кожей и бараньими темно-карими глазами.
— Деньги, — коротко бросают, не куражась и с давящей грозностью на Нагибина не зыркая.
— Деньги? Счас! — откликается с готовностью и, стиснутый с боков, неуклюже шарит по карманам. Возможность хоть сколь-нибудь осмысленного действия им наконец обретена. Виновато улыбаясь, он глазами, невербальным языком просит разрешения подняться со скамьи. В заднем, в заднем у него. Поднимается, телефон сжимает в кулаке. И в висок одного угощает — не согнав с лица угодливой улыбки и почти без размаха. И тычком второго в сердце. И ногами принимается поочередно их охаживать. Долбит, лупцует, гвоздит, удержу и устали не знает, все никак подняться не дает: одному, другому, одному, другому.
— Э, э адо, мужик, стой, э адо, — умоляет один, обращая к Нагибину рожу разбитую, черно-багровую, как арбузная мякоть в пыли. В глазах — покорность скотская, неизбывная мука жертвенной твари. — Не бей, прошу тебя, не надо, брат, прости.
— Жить, сука., хошь? — Нагибин дышит загнанно.
— Все… хотят., брат… — сквозь соленую кашу во рту тот выдавливает.
— А я? — гремит Нагибин. — А я хочу? Несправедливость, слышь? — И снова — в ребра шкоднику носок, и с каждым новым выкриком как будто понимание в него вбивает. — Я не хочу, а буду, буду, буду…
8. Последний пионер Советского Союза. «Россия». Менделеевск
Его социальные шансы изначально равнялись нулю. Ему во всех подробностях предстояло повторить тупую, беспросветно-трудовую жизнь Сухожилова-отца — мастера по ремонту подвижного состава в депо — с похвальными профкомовскими грамотами (красный профиль Ильича на мелованной бумаге; «Награждается за добросовестное отношение к труду и успешное выполнение социалистических обязательств») и нищенской пенсией на период доживания. Облезлая хрущоба, окраина промышленного — под крылышком у грандиозного химкомбината — городка и рядовая школа, где каждый третий ученик поставлен на учет в детской комнате милиции, а преподы упрямо повторяют «дожить» вместо «класть», — таковой была уготованная Сухожилову взлетная полоса. Прилежный и дисциплинированный, он мог бы, морща свой ущербный каменистый лобик, получить приличное образование в каком — нибудь заштатном институтике и устроиться рядовым самураем продаж в «престижную фирму». Мир увеличил спрос на продавцов готового, торговцев пустотой, и ему было позволено стать скромным офисным служащим, каждый день ходящим на работу и смиренно сидящим в отведенном загончике с девяти до шести. Тем жалкеньким менагером, чей взмыленный и ошалевший архетип (с крупным потом на лбу и в распущенной удавке галстука) умирает от страха и нервного напряжения в многочисленных рекламах средств против стресса и лекарств от импотенции, конвульсивно подергиваясь в паутине телефонных проводов и истерично разгребая залежи платежных поручений. И электронный турникет, к которому он подносил бы карточку электронного пропуска, регистрировал и отмерял бы еще один день его жизни — единственный, невозвратимый, драгоценный, не приносящий ничего, помимо отупляющей усталости и унизительных грошей, необходимых, чтоб и дальше заниматься бессмысленной работой.
Однажды, лет в четырнадцать, Сухожилов столь ясно увидел себя вечным терпилой (работяжкой на химике — с отравленными легкими и похожими на сгнивший, раскрошившийся поролон мозгами, — скромным офисным служащим, бесконечно ничтожным, бесконечно зависимым от обстоятельств своего происхождения), что усталость от такой, еще только предстоящей жизни накрыла его с головой — будто всей неотвратимостью уготованных ему сизифовых перегрузок. Леденящий ужас врожденного рабства и покорного приятия собственной участи обжег ему кишки, и это был такой болезненный испуг, что после этого он не боялся уже ничего никогда.
Отголоски былого, с советских времен, преувеличенного внимания к самородкам из народной среды — это был его единственный шанс. В самом конце прошлого века он выиграл всероссийскую правоведческую олимпиаду для школьников и был зачислен без экзаменов на юридический факультет МГИМО.
— Проблема не в том, сколько у тебя акций, — разглагольствует Разбегаев. — Хватит и одной. У меня однажды было ноль и пятнадцать тысячных процента, и с ними я забрал подольский мясокомбинат. Главное — использовать судебную власть на полную. Ибо нет такого человека, который бы вел свой бизнес согласно всем правилам. У одного нет очистных сооружений, у другого — долги перед местным бюджетом и пенсионным фондом, что еще страшнее, у третьего отсутствует сертификат на туалетную бумагу, у четвертого нарушены условия охраны труда и так далее и так далее.
— Ну, судье забашлять или СЭС в этом большой, я считаю, доблести нет, — заявляет Якут. — Не подмажешь — не поедешь, только и всего.
— Ну, не скажи, — усмехается Сухожилов. — Телега, иногда бывает, и несмазанная катится.
— Например?
— Взять хотя бы «Дельту-Телеком», — говорит Криштофович.
— А, знаменитый сухожиловский гамбит. Расскажи, Серег.
— Есть такие, кто не слышал?
— Суть в том, что система устроена так, что важные, ответственные вещи в ней сплошь и рядом доверяются некомпетентным людям. Ну это как если бы коновалу доверили копаться в человеческих мозгах. Ведь внешне как все обстоит — высокий чин, он принимает судьбоносные, масштабные решения, а мировые судьи занимаются различной мелюзгой, улаживают распри между тещами-зятьями. Ну а на деле как? Любое ничтожество способно выносить решения космического масштаба… вернее так, ничтожные и соразмерные себе решения, но с последствиями, прямо скажем, космическими. Фишка — в подмене понятий. В общем, как было с «Дельтой». Мы находим бабу, баба пишет заявление в ставропольский участковый суд. Я, Курлышкина-Мерлушкина, состою в законном браке с Курлышкиным. С тридцать первого мартобря наша семейная жизнь совершенно разладилась, муж относится ко мне жестоко, регулярно ночует вне дома, увлеченно е…т все, что движется; супружеской жизнью мы давно не живем. Считая, что дальнейшая жизнь невозможна, подаю на развод. За время семейной жизни с подонком Курлышкиным нами нажито следующее совместное имущество: трехкомнатная квартира стоимостью двадцать миллионов рублей, автомобиль «Пежо» и акции ЗАО «Дельта-Телеком» в количестве четырехсот тысяч штук по цене рубль каждая, выписку из реестра прилагаю. Гражданин судья! У меня все крепнут подозрения, что негодяй и подонок Курлышкин-Мерлушкин попытается продать совместно нажитое, тем самым оставив меня и двух моих детей без средств к существованию. Поэтому ходатайствую о наложении ареста на имущество. Убитая горем Мерлушкина-Курлышкина, дата, подпись. И все. Ну, должен же судья участка номер десять Приморского района какого защитить несчастную брошенку. А что такое «Дельта-Телеком», он в своем Мухосранске вообще не знает. И он выносит меру — все акции компании арестовать. А то, что это — федеральная сеть с миллиардными оборотами, ему и в голову не приходит. Он поступает в соответствии со своей компетенцией и судит не выше сапога. При этом оставаясь благородным и, что немаловажно, неподкупным. Затрат на этого кретина — ноль рублей, не считая, конечно, расходов на бумагу «Снегурочка» и картриджи «Хьюлетт-Паккард».
— Слушайте, а здесь вообще живые есть или на самом деле только мертвяки одни? — говорит Разбегаев, провожая взглядом бухого в дупелину колдыря, который, высоко, по-страусиному, задирая колени, вышагивает так, как будто норовит растоптать невидимых мышей, снующих у него под ногами. — Да стой ты, сука, прешь куда! — орет, врезая с визгом по тормозам и едва не подняв на высокий капот очередного бухаря, который переходит дорогу, словно реку вброд, и накачался местным спиртом до нерушимой веры в собственное бессмысленно-постылое бессмертие. — Да-а, зомби, оживающие днем.
Ныряя в донные ловушки асфальтовых ям, их антрацитового цвета, изрядно подержанный джип «Шевроле» с местными номерами несется словно по извечной партитуре российской дороги — сплошь состоящей из внезапных взлетов и провалов, — вдоль бесконечной череды вросших в жирную грязь двухэтажных бараков, чей изначальный цвет определить не представляется возможным (каким бы он ни был — карминным, насыщенно-розовым, сдержанно охряным, — сейчас повсюду торжествует мертвецкая синюшность разлагающейся плоти, свинцовость, серость и белесость на грани размыва всех красок как будто в белое пятно сплошного, абсолютного отсутствия). И окна первых этажей бараков расположены так низко, что проходящий мимо человек свободно может заглянуть во внутреннюю жизнь их обитателей, увидеть стены тоже грязно-синеватой, облезлой кухни и мокрые колготки — детские и женские, — семейники в цветочек, огурец, горошек на бельевой веревке, натянутой под потолком. Жилые комнаты, как правило, отрезаны от мира плотными, глухими шторами — о, это помнит Сухожилов превосходно; ему сейчас, чтоб убедиться в этом, и выглядывать не чадо, — а подоконники уставлены цветочными горшками с геранью, фикусами, кактусами, зазубренным алоэ и золотым, спасающим от всех болезней, усом, фарфоровыми статуэтками гуцулов и пастушек, светильниками в ярких абажурах и даже радиоприемниками, магнитофонами, так что порою даже кажется, хозяева все самое «приличное» и ценное нарочно выставили напоказ прохожим и будто превратили свои окна в нарядные и грубо намалеванные вывески своих убогих жизней.
— А почему ты сам поперся, Сухожилов? Что, нам не доверяешь или просто кровь взыграла? Боец вспоминает минувшие дни?
— Это родина моя, сынок, — отвечает Сухожилов серьезно. — Ностальгия.
— Не понял — разве ты из Менделеевска?
— Не, Сухожил — рязанский. Гонит.
— Из него, из него. У каждого — свой Менделеевск.
— А это, в смысле, сущностно? Экзистенциально? — с нарочитым, коверкающим усилием выдавливает Разбегаев.
— Нет, вы смотрите, как у Разбегаева словарь расширился, — на это Сухожилов усмехается. — У нас же тоже комбинат, дубина, и половина жителей на местном «химике». Один в один все, в этом дело. Дом в дом. И рожа в рожу.
— И, главное, пространство, воздух, так?
— Через кутак, как говорил в нашей школе один второгодник и будущий рецидивист по фамилии Безотечества.
— Ну, а какая ностальгия-то, Сереж, не понимаю, — говорит Криштофович. — Приехал и глядишь сейчас, как будто на дно глубокого и темного колодца. Со сладким замиранием при мысли, из какого говна ты выбрался. Ведь так?
— Безотечества, Курбатов, Предыбайло, Боклин, Безъязычный, — продолжает Сухожилов, — вот имена тех грозных и безжалостных богов, которые держали в страхе нашу школу и от которых напрямую зависела сохранность твоих зубов, волос, а иногда костей. Забава, понимаешь ли, у них была, особенно у Боклина, — сухую марганцовку в пузырьке с собой носить и высыпать кому-нибудь на голову при случае. Чтоб в волосах проело плешь.
— Вот быдло, а!
— Настал и мой черед в один прекрасный день: подходит Боклин — с Новым годом, говорит, вот на тебе подарок.
— А ты чего?
— Того. Головка х… моего! Иди сюда! — И Сухожилов Криштофовичу под нос кулак сует. — Нагнись!
— Даты чего, Сереж?
— Нагнись, сказал. Е…ну.
— Да ты чего? За что?
— Вопрос неправильный! Не за что, а почему.
— Ну, почему?
— А вот поэтому! — И Сухожилов, руку довернув, довольно ощутимо Криштофичу врезает по лбу.
— Да ты чего совсем, что ль, идиот? Ну что вы ржете, дауны, кретины?
— Я е…ну, потому что я могу, а ты — терпила.
— Я не терпила.
— Ну е…ни ты тогда меня.
— Зачем? Не понимаю.
— Вот. Значит, ты терпила. А я тогда, когда мне Боклин марганцовку сыпанул, ведь испугался очень сильно. У нас по школе постоянно тогда один пацан ходил — пятнадцать лет и совершенно лысый, вечно в кепочке. Ну, так все говорили, что лысый от нее. На самом деле аномалия какая-то, конечно. Ну вот, я почему-то отсидел урок вот с этой марганцовкой волосах. У нас последней музыка была, сижу и на портрет Бетховена смотрю на стенке — красивого мужчины с львиной гривой. Ну, думаю, а я теперь урод, по крайней мере, лысый точно. Потом домой, и мать с утробным выдохом ко мне, как в сердце раненная. Скорей смывать. Вся раковина розовая. Остался волосатым. А через день иду, и Боклин на крыльце сидит. Че, х…, - мне говорит, — а круто я тебе? Снимай-ка шапку, покажи народу свою залупу лысую. Я говорю: иди ты на х… — Че? Иди сюда! — Я говорю: иди ты сам сюда! — Ты че сказал? — Я говорю: через плечо, Свинья. А у него такое погоняло, в общем, унизительное, он центнер веса был, как боров, а называть его Свиньей не всякому при этом позволялось. И он мне: тянешь? Нет, ты тянешь?..
Тогда тонкошеий, худорукий и тщедушный Сухожилов впервые понял — бей. Даже если Свинья тяжелее, сильнее. Даже если твои тонкие, плоские мышцы не налились ничем, кроме чистого вещества ярости. Пусть это ничего не даст, пусть будет только хуже, пусть твой хребет сломают, как штакетину в заборе, — бей. Бей первым, потому что унижение страшнее. Не ударишь, и стыд будет жечь тебя до скончания дней, а если ты не чувствуешь вот этого стыда, то ты — уже не человек, терпила, животное, амеба. Ярости хватит, как хватило тогда, когда, содрав всю кожу на мослах о лобные бугры и подбородок Боклина, он вдавливал его как будто состоящую из одной только кости голову в заплеванную и усыпанную бутылочными осколками грязь родного Скопина Рязанской области.
Он родился в семьдесят девятом прошлого века. Он был последним пионером Советского Союза. Гранитные и бронзовые идолы пролетарских вождей еще возвышались на центральных площадях больших и малых городов, но фоном для них давно уже служило разрушение; детей, зачатых в год московской Олимпиады, еще приводили к присяге на верность издыхающей партии и исчезающей стране, но эти дети давно уже молились совершенно другим богам, и в головах у них пульсировала с нетерпением ждущая заполнения пустота. Религия предков существовала для них исключительно в виде абсурдистских анекдотов о больном на всю голову красном комдиве, а к негативному открытию советских космонавтов, не обнаруживших во вселенной ни единого следа Творца, сверстники Сухожилова также относились с изрядным недоверием.
Он помнит: в тот дождливый день, когда их принимали в пионерскую дружину и загнали в деревянный, с мезонином, дом-музей Владимира Ильича (сколько же их по стране? — и этих пионеров, и таких музеев), он оказался возле бронзового бюста и не утерпел — отвесил издевательский щелбан вездесущему дедушке, и всем почему-то стало дико смешно оттого, что башка истукана — судя по звуку — оказалась полой. Пионерские галстуки они проносили не более года — причем преимущественно на ковбойский манер, а то и вовсе на коленке, — бесстыдно разукрашивая пламенный шелк головами веселого Роджера или молниями приснопамятной металлической AC/DC.
К середине 80-х лихорадочно-поспешный демонтаж всех прежних эстетических конструкций был практически завершен; дырявый бредень, который почему-то многие упрямо продолжали называть «железным занавесом», упал окончательно, и хлынули в страну бурливым нескончаемым потоком драгоценности заморского искусства — изумруды рекламы, бриллианты кино. Из всех динамиков звала народ к чему-то чувственно-запретному германская певичка СиСиКетч и томно подпевал ей «Модерн Токинг», заполонивший весь эфир своей «Вишневой леди». Во всех городах — да и селах, видимо, тоже, — как грибы, плодились видеотеатры, что работали под вывесками Домов культуры и Дворцов пионеров, и какие-то пронырливые типы по множеству раз прокручивали на бытовых магнитофонах плохие копии плохих американских экшнов и французской эротики, столь невинной по нынешним временам, что смутить она может разве только институтку позапрошлого века. Безмозглый, роботоподобный, неуязвимый для свинца и пламени, несокрушимый исполин Арнольд; рыжебородый коренастый кикбоксер Чак Норрис; нещадно проливавший первую и последнюю кровь макаронник Сталлоне — вот были их боги, последних пионеров, и сейчас уже трудно представить, каким благоговением в своей среде был окружен пацан, посмотревший «Месть Ниндзя», три серии «Рембо» или комедию «Доспехи бога». Такой пацан мгновенно становился медиумом, пророком, который транслировал сакральное знание — изустным пересказом драк, погонь и поединков из фильмов. «И тут такой Сильвестр…», «И тут такой Арнольд…».
Всем хотелось быть как они. Цедить короткие, рубленые фразы сквозь зубы. Каменея желваками, отвечать молчанием на оскорбления мелких и крупных уличных банд. Не верить ни во что, помимо собственной неукротимой воли. Они без натуги и трепета отрывали неприятелю бутафорские конечности и безжалостно ломали позвонки, что хрустели под ногой, как хитиновой покров большого насекомого. Они одной, последней пулей навылет сражали двоих, потому что, видимо, их мощный палец мог надавить на спусковой крючок как минимум вдвое сильнее, чем палец обычного смертного. Они говорили красоткам стандартные сальности таким соблазнительным тембром, что тем не оставалось ничего другого, кроме как отдаться своим спасителям.
Они могли быть действующими полицейскими, спецназовцами «Дельты», ветеранами Вьетнама, агентами ФБР, солдатами французского Иностранного легиона, но неизменно и последовательно сражались только за себя — за те права свободного человека и гражданина, которые со дня основания Америки обретались ценой многой крови и посредством «великого» шестизарядного уравнителя. Те, кто нападали на них (коза-ностра, якудза, национальная гвардия, динозавры, вампиры), задевали их «я» — не нацию, к которой они принадлежали, не государство, которому они номинально служили, не абстрактную Аркадию, населенную добрыми стариками, красивыми женщинами и безгрешными детьми. Только их «я». Враги посягали на то, что было их неотторжимой собственностью, — на ранчо, что мешало прокладке современной магистрали, на старый добрый бар, на месте которого мафия норовила возвести свой небоскреб, на белозубую цветущую семью героя, что подвернулась бандитам под горячую руку, и даже на собаку, не подозревая, что у этой шавки чересчур норовистый хозяин, живущий по принципу «не тронь моего». И даже если и они, бронзовотелые кумиры, по воле сценариста спасали человечество от ядерного взрыва, а плачущий детсад — от террористов, то с роковой неотвратимостью в числе заложников оказывались то дочка, то жена, то подружка главного героя, и это из-за них, родных по семени и крови, он рвал враждебных камикадзе на лоскутья, висел над пропастью на лыжине вот-вот готового взорваться геликоптера и с воплем «Ноу!», в превосходящем левитационные возможности махатм прыжке выхватывал дистанционный пульт из лапищ главного негодяя.
За этими героями стояла модель существования и образ комоса, которые восприняло, впитало сухожиловское поколение. Одни против целого мира. Все, что вовне, за стенами нашего лежбища, за непрошибаемым панцирем наших бронзовых мускулов, — чужое, Оно. Вчерашние мальчишки потеряли веру в то, что магазина с двадцатью патронами вполне достаточно для истребления дивизии вьетнамских или русских солдат; они всегда подозревали, что приемы кунгфу не помогут против стайки гопников со свинцовыми кастетами в кармане, но все же выросли неизлечимыми индивидуалистами, стали первым поколением одиночек в стране с коллективистским, общинным сознанием. Они стали первым поколением «победителей». Не на Курской дуге — в каждодневных и непрекращающихся схватках за собственное «я». Их бог — они сами, и религия их — присвоение.
— …О! Третий детский сад, прикинь, — кивает Разбегаев на бетонную коробку в обрамлении пустующих беседок и веранд за решетчатым забором. — Номер два! «Золотой ключик». Садики есть, детей — ни хера. На хера их три в одном районе, когда детей, чтобы один заполнить садик, не хватает? Когда-то было больше, ясен пень, а нынче что — то «химики» не размножаются.
Они неслись уже вдоль серых пятиэтажек, которые на бесконечном буром, открытом всем ветрам пространстве смотрелись человеческим жильем как будто на другой планете.
— А ну-ка, Разбегай, притормози, — говорит Байтукалов. — Я предлагаю взять по пиву, пока в пределах города.
— Так мы, выходит, сразу на завод? — не понимает Криштофович.
— Ага, с заездом только на мыловаренную фабрику.
— Не понял. Зачем на мыловаренную?
— Собак спасать, не знаешь разве, что собак бездомных всех на мыло, а мы их выкупим от смерти лютой.
— Идиоты! Ну кто-нибудь мне внятно и по-человечески…
— Сказали же по-человечески, чего тебе еще?
Тормознули у беленого сарая с черными ажурными решетками на единственных двух окнах в торце и с амбарным замком на железных дверях. «Магазин «Калина» — было выведено по каким-то доисторическим трафаретам на голубенькой вывеске. И помельче — И. П. Кулагина Н.М. Св-во от 24.06.2006 г. выдано МНС № 12 по р. Татарстан.
У «Калины» толклась молодежь с крепким «Красным Востоком» в баллонах и «модным» Tuborg'oM в стекле — подрастающие уркаганы, что покамест обучались косолапить и топырить плечи, словно вольники-борцы; безмашинные, бритые, в «адидасовских» шароварах, они встретили «залетных» Разбегая с Сухожиловым по-бандитски давящими взглядами, звучным циканьем (словно бы соизмеряя степень крутизны с громкостью плевка сквозь зубы). От сидящей на корточках стаи отделились двое, подошли.
— Это… есть курить?
— X…, завернутый в газету, заменяет сигарету, — отвечал им Сухожилов, выдирая фольгу из прилюдно распечатанной черной Бип ЫП'овской пачки.
— А ты че такой борзый?
— Борзый, да, — отвечал Сухожилов, ощущая, как порядком подзабытое веселье жжет ему живот. Ох, как же они были хорошо ему знакомы, вот эти глаза, — до почесывания в переносице, до бойцовского зуда в самостийно сжимающихся кулаках. Чуть навыкате, светлые, удручающе, до беззащитности «русские». Да и эти раскосые, идольские, с тусклым отблеском тюркских костров. Ох, как памятен и ясен этот устрашающий химический состав — соединение голодной затравленности с тупым усилием во что бы то ни стало подавить чужую волю, с непроходимым неприятием любой инакости, с обожествлением животной силы, той самой «крутизны», которая сначала «наезжает», а потом «въезжает». Ох, как же они были хорошо ему знакомы — до брезгливого, болезненного сжатия, до ломоты в надбровных дугах, до стыда за собственное врожденное благополучие — вот эти грубо тесанные и вместе с тем робко-беспомощные лица, среди которых протекло его отрочество — в бесконечно длящемся усилии доказать, что ты не «жиже», не слабее, не «сыкливее», и с каким-то необъяснимым, невесть откуда взявшимся чувством вины перед этими «беспризорниками». В чем он был виноват перед ними и чего их лишил, чем был наделен и чем их обделили? Он и они как будто принадлежали к параллельным ветвям человечества. Каждый из них, этих «парей», был, словно пулевым отверстием, отмечен при рождении какой-то тайной, смутной, но при этом нестираемой печатью принадлежности к миру насилия, и упрямая предопределенность (сумы и тюрьмы, солдатской лямки и бандитской доли) выражалась во всем: и в топорной сработанности лиц, и в напряженной их хмурости, и в неподатливости сдавленного, пошедшего буграми лба, и, главным образом, во взгляде, что выражает непрестанное и обреченное усилие понять некий скрытый недобрый замысел жизни — «и зачем я на свет появился, и зачем меня мать родила?».
— Что, молодые, — залупаемся? — с шутовской свирепостью рявкнул подошедший Разбегаев. — А ну отвалили отсюда. А то дядя Якут сейчас выйдет, ага-та надает. Слышь, Сереж, нас, похоже, с вокзала ведут. Вон «девятка», «вишня», видишь, за углом. Кто?
— Ну, не будут наши заводчики так дешево выступать. Они же понимают, что механизмы запускаются не здесь и даже как бы и не нами. А там, наверху, если хочешь, в платоновском мире идей, мы их сделали. Другая боль у них на всю бошку сейчас — как бы активы вывести из-под ареста. А, значит, будут договариваться. Что, может, нас в зиндан и кожу заживо? Да вроде бы не идиоты. Вон, видишь гопоту? Ее время кончилось. Нет, конечно, она не вымрет, но останется в своей мелкоуголовной резервации. Все давно уже смыли кровь с воротничков, а пачкаться — не только неприлично, но еще и бессмысленно.
— Ну а если менты? Ну а если нас… ну, как тебя с Арсеном в «Гипромезе»?
— Да чего гадать-то будем? Сейчас узнаем. — Сухожилов вытащил из кармана трубку. — В «Гипромезе»-то? Мы тогда, Разбегай, молодые были и глупые. Страх совсем потеряли. Особенно некоторые. Я говорил Арсену, что пора соскакивать, на время затаиться надо, в тень уйти, — да нет, ты что, как можно, только самая масть пошла. Получил, искусствовед, десять лет общего режима. Мы тогда одного не учли — что в стране показательная порка началась. А тут еще и этот Железняк, хозяин эфэсбэшником бывшим оказался, чуть ли не с этим самым… Нечволодовым… одной шинелью укрывался… Алло, Вагит? Москвич из Менделеевска вас беспокоит, не узнали?. Да. Проблема есть, пока, вернее, не проблема — так, вопрос. А вот ведут нас с самого вокзала, такое ощущение, машинка прицепилась. Что это может быть такое? Ага, какое-то прямо НЛО. Кирюх, скажи-ка номера… Ну вы пощупайте их там, а то мы в полном здесь недоумении… Да, остаюсь… Не, чисто по ментам.
— Ну а кто тогда, кто?
— Да никто. Сейчас за город вот отъедем и узнаем. А, Кирюх? Узнаем? Эх, жалко кончилась эпоха. То ли дело было раньше. Приезжаешь — поджилки трясутся, у этого искусствоведа пиджак от кобуры топорщится, романтика. Праздника, Кирюха, хочется, праздника.
Их было четверо с Арсеном во главе — голодных молодых волчат, выгрызавших себе репутацию непобедимых, еще студентов, поражавших невиданной дерзостью в вольном толковании Закона об акционерных обществах. На третьем курсе Сухожилов впрягся совершенно бескорыстно в довольно громкое «благотворительное» дело — устроился помощником известного правозащитника Захавы, который читал им лекции в МГИМО, — груз «двести», солдатские матери, невыплата пособий, полагавшихся родне погибших, исчезновение огромной суммы в кассах Министерства обороны. Захава, взваливший на себя дела трех тысяч униженных и оскорбленных по стране, в разгаре разбирательств угодил в Бурденко, и Сухожилов поневоле занял место шефа: ах, как он был прекрасен, когда вещал о мальчиках, которые вернулись к мамам в цинковых гробах, о матерях, что ездили из части в часть на опознания: сначала нужно было доказать, что вот он, сын, — среди сотен других, таких же сожженных, почерневших, одинаковых, — и чтобы получить необходимую, по форме, справку, сначала нужно было предоставить еще одну, и так до бесконечности, и образовывался круг, неразмыкаемый, составленный из тех, кто ни в каких списках не значился.
Был генерал-майор один, который разработал нехитрую схемку: все воины, побитые свинцом и посеченные осколками, обозначались им в бумагах как самовольно оставившие часть, и никаких героев, отдавших жизни родине, по документам как бы и не гибло, и Сухожилов эту схемку продемонстрировал суду (с гольфстримовским движением восьмидесяти двух украденных у государства и народа миллионов) с таким уже удовольствием, с каким ребенок разбирает на запчасти игрушечный армейский грузовик; вот тут его и заприметил, восхитившись, Арсен Максудов — блестящий будущий искусствовед и социолог культуры, куда как лучше, впрочем, разбиравшийся в юриспруденции; двухметровый роковой красавец с неотразимым, с поволокой, взглядом по-бараньи нежных глаз, весь в черном шелке и с белым золотом «родной» Omeg'n на запястье, пришелец из другого мира, где обитали те, кого он, Сухожилов, в ту пору безотчетно ненавидел. «А здорово ты схемку эту», — сказал ему Арсен. — «Да это и не схемка — так, пародия на человеческую умственную деятельность», — ответил Сухожилов. — «Вот как? Ну, видимо, тогда сам бог велел нам вместе… Я конечно, понимаю, что на жирной справедливости этой «цинковой» темы ты сколотишь нехилый символический капитал, лет через десять станешь уважаемым человеком, но разве тебе это надо?»
Попивая пакетированный «Липтон» в «гадюшнике» на Малой Бронной, они вчетвером провожали голодными взглядами чужие чистокровные «Майбахи» и «Бентли», сверлили волчьими глазами сорокалетних отрастивших брюхо и кошелек господ с эскортом из высокорослых, крутозадых телок, маняще-близких и невыносимо-недоступных. Судили-рядили о том, что они, молодые, опоздали родиться. Еще пешком под стол ходили, когда все жирные куски, все нефтяные лужи были расхватаны, и что прошли давно и безвозвратно времена, когда на голой предприимчивости возможно было выехать из грязи в князи, когда законов никаких, по сути, не было, когда бесхозное добро — от пельменных до алюминиевых монстров — валялось под ногами.
«Разве нам тягаться с ними, — пылал негодованием и прыщами Саша Костин, — с этими сытенькими нефтяными уе…щами? Которые за жизнь ни разу пальцем о палец не ударили, но при этом с семнадцати лет разъезжают на «поршах»? Конечно, наш папа не оставил нам отрезка газовой трубы или хотя бы захудалого цементного заводика. Я предприимчив, дерзок, молод, целеустремлен, прекрасно образован, но у меня нет шансов. Они употребят мои таланты, образованность, мои, в конце концов, порядочность и трудолюбие, а к сорока годам, спокойно, без зазрения совести выкинут, как выжатый лимон. Нет, большинство из нашего поколения никогда не выбьется в боссы, так и останется планктоном, офисными крысами с прожиточным жалованьем от звонка до звонка».
«Вот тут ты ошибаешься, — отвечал ему Арсен. — К большому переделу наше поколение опоздало, но разве это значит, что в такой прекрасной и огромной стране, как наша, уже и поживиться нечем? Тоскуешь о Клондайке под ногами? А он ведь никуда не делся, твой Клондайк».
А дальше Арсен раскрывал свою базу на грошовом samsung'oBCKOM ноутбуке и демонстрировал, что «пыли» в Москве по-прежнему больше, чем алмазов в Якутии, и только полностью лишенному фантазии профану может показаться, что все эти сокровища недосягаемы. Нет, драгоценные, как яйца Фаберже, многоэтажные билдинги, которые принадлежат московским конструкторским бюро, различным там НИИ, хранятся под причудливо сплетенной, но чрезвычайно тонкой паутиной, и нужно только научиться за эти ниточки тянуть, чтоб памятники сталинской архитектуры, как по волшебству, сменили своего владельца.
На четверых, недолго размышляя над названием и как бы даже в патриотическом порыве, они зарегистрировали свою впоследствии скандально знаменитую «Россию»; в те времена еще «Россией» разрешалось называть любые ограниченно ответственные общества, пусть даже крохотный ларек с презервативами и водкой в Северном Бутово. Арсен нашел заказчика — каких-то недобитых, в меру цивилизованных бандитов и взял у них «кредит» под стартовый проект, который мог бы оказаться для их «России» и последним, — кредит под кошмар НИИ «Микросчетмаш» и отжим восьмиэтажки на Большой Андроньевской улице. Сухожилов придумал ходить по квартирам интеллигентных ежиков НИИ, собирая подписи в поддержку неких бывших инженеров-оборонщиков, протестующих против нового реактивного взмыва цен на жилищно-коммунальные услуги. Под лист бумаги, ловко испещренный подписями несуществующих праведников и с неприметной прорезью внизу, подкладывался чистый договор продажи — «вот здесь подпишите, пожалуйста», — и через две недели у «России» было тридцать шесть и шесть процентов акций (эта, ну, прямо как на градуснике). Еще через неделю с одышливым сердечником Калягиным — директором НИИ — сыграли злую шутку, благодаря которой Сухожилов стал легендой для новых поколений: наутро генеральный обнаружил в кабинете компактное надгробие из серого гранита, узнал на фотографии себя и, прочитав до ужаса банальную, нечеловечески смешную эпитафию, на месяц слег в больницу. Что на той легендарной плите было выбито, а, Сереж? «Горечь утраты не высечь на камне». (С той поры все захватчики взяли моду присылать директорам то гробы орехового дерева, то лавровые венки с траурными лентами «от родных и близких».) Пока директор приходил в себя, болтаясь между никчемушной жизнью и никого не волнующей смертью, «россияне» провели собрание акционеров и написали протокол о прекращении полномочий старого Совета и, собственно, несчастного сердечника. Получили державу и скипетр, зарегистрировали на руинах «Микросчетмаша» новое ООО «ИЦ «Микрон», перевели активы на ООО «Энигма» и продали восьмиэтажный билдинг за двадцать восемь миллионов «добросовестному», продешевив, конечно, вдвое и понимая, что всего лишь через год актив потянет на все сто.
Заплатили по долгам с процентами (перспектива в ближайшее время переехать на кладбище с дыркой в затылке рассеялась), сняли целый трехэтажный особняк на Остоженке, взяли в рабство двадцать человек юристов — расторопную голодную пехоту, — не поскупились на преторианцев (грозный ЧОП «Каракурт», составленный из отмороженных чеченских ветеранов под началом одноглазого бывшего полковника), населили офис племенными секретаршами, прикормили уже не майоров — милицейских полковников, помощников префектов, мэрцев всех доступных должностей и рангов, судейских крыс из городских и окружных судов, божков Ростехнадзора и владык санэпидемконтроля. Две трети выручки швырнули на «развитие инфраструктуры» и придержали на бюджеты будущих проектов, свалив всю эту денежную массу в «общаковый», надежно запечатанный котел. Все остальное, поделив на четверых, поставили на грузно пухнущий карман — купили первые квартиры в центре и машины («авдюхи», «Мерседесы», «роверы» — цвет «мокрый асфальт», конечно).
Царили, попирали, доминировали, парили в близких — как будто преданно прильнувших к разгоряченным лицам — небесах, имели, дефлорировав Москву, «весь этот мир»; скупали шерстяные, шелковые, твидовые, льняные, габардиновые, в полоску, рубчик, елочку костюмы из бутиков Armani и Uomo, Cerruti и Brioni, Kiton и Comelai… английские пальто из кашемира, скрипучие, из толстой черной кожи, до самых пят плащи, мотоциклетные куртки и майки Vun Dutch, рубашки со своими монограммами на обшлагах и галстуки Versace, Ralph Lauren, Kenzo, Paul Smith из шелкового крепа и жаккардового полотна, а также бабочки и галстуки-фуляры, мокасины из страуса и туфли из крокодила, брильянтовые запонки и изумрудные булавки, палисандровые хьюмидоры и кубинские, доминиканские, индийские сигары для этих хьюмидоров, пижамы, боксеры, халаты, полотенца, ремни, портфели, зажигалки, кошельки, парфюмы от Obsession, Xeryus, Grey Flannel, Baldessarini, лэптопы с надкушенным Apple и домашние кинотеатры Sony, шампанское «Dom Perignon» и серебряные ведерки для льда, настольные лампы и напольные часы, наборы эксклюзивных «дизайнерских» визиток на мраморной бумаге и билеты на финал футбольной Аиги, путевки на Сардинию, в Малайзию, Монако, Сан-Тропе и, наконец, королев красоты, едва те, увенчанные брильянтовыми диадемами, сходили с конкурсного подиума.
Пресыщение наступило мгновенно, да и деньги им, по сути, были до лампочки — главным был не этот шквал материальных благ — главным было то блаженство, которое партнеры извлекали из самой игры, главным было дышать вперемешку то затхлым воздухом шальной свободы, то вольным холодом тюрьмы, главным было приближать момент прозрения, когда находишь вдруг хрустально-хрупкую мелодию, благодаря которой рушится любое право на любую собственность и будто сам закон земного тяготения становится внезапно отменен. Как на дрожжах, «Россия» вырастала в монстра; Максудов подчистую подметал трамвайные депо и детские сады, автобусные парки и складские комплексы, а в это время Сухожилов изящно препарировал ЗАОшки винно-водочных заводов и шоколадных фабрик. Однажды, набухавшись, они пришли глубокой ночью на Лубянку и, встав на площади, орали, что имели всех — правительство, систему. Их слышал, видно, только ветер, но именно вот в этом чистом ветре Сергей вдруг уловил какую-то легчайшую гнильцу; как будто что-то изменилось там, под звездами, в самой стратосфере. Сергей необъяснимым образом почувствовал, что их «России», слишком разудалой, какой-то слишком кудеяровской, разбойной, уже нет в этом изменившемся, преображенном мире места.
Россия госкапитализма, «сильная Россия» — та самая система, насмешки над которой они столь щедро расточали, — ни в коем разе не потерпит таких одноименных, как у них, артелек Раздавит — не поморщится. Не потому раздавит, что система имеет своей целью воссоздать империю и сохранить народ, не потому, что власть вдруг стала праведной и озабоченной всеобщим благом, а потому, что время одиночек кончилось. Они, студенты, еще застали, захватили отголоски лихого беспредела девяностых, но ныне мир отструктурировался заново. Первопроходцам, конквистадорам в нем нечего делать: они сеют хаос, расшатывают скрепы, которые удерживают общество в повиновении. Они — ничьи, ни за кого, лишь сами за себя, а в эту новую эпоху каждый человек принадлежит кому-то; он относится и вписан.
Системе не нужны творцы и бунтари, она нуждается лишь в исполнителях. В система котируется человеческий пот, образованность, преданность, рвение, но она безошибочно выплюнет твое вдохновение, твою мятежную фантазию, твое стремление идти наперекор. И дело не в том, что вскрывать заводы и фабрики, как консервные банки, — это так уж противозаконно и безнравственно. И дело не в том, что захватов больше не будет, а в том, что «это больше не ваше, суки, дело». Как власть от начала времен берет себе право карать и отпускать, расстреливать и миловать, точно так же она подомнет под себя и все операции с собственностью. Сухожилов с Арсеном не лишатся работы, но утратят свободу, продолжат заниматься тем же самым, но только в рамках всемогущей корпорации — за ежемесячный оклад, за нищенский процент. А если не пойдут, не станут чьими-то, то от тюрьмы не зарекайся.
Они и в самом деле просто опоздали родиться. Не успели пересесть в сенаторские кресла и по сути, на успехи невзирая, оставались совершенно одни под вот этим звездным небом, и во властных кругах все их связи были ничтожными. Да и этого ли добивался Сухожилов? — пересесть? вписаться? На каком бы ты ни был верху, ты все равно под кем-то. Ты — одно из звеньев или, может быть, узлов кристаллической решетки вроде тех, что напечатаны в учебнике по химии. Продвижение вверх по общественной лестнице не избавляет от метафизического рабства.
Все подозрения Сухожилова ничем реальным вроде не были подтверждены, «бессмертие шло в сети косяком», и ведь не мог же он всерьез рассказывать партнерам о лютой стуже, продиравшей по костям, об этом темном вкусе неминуемой неволи, который Сухожилов ощущал на языке. «Предчувствия, — он говорил, — ребята. Мы слишком заметными стали, поэтому необходимо в тень. Работать без образования юрлица. Стать призраками. Пусть подставляются другие, а мы немного отсидимся в стороне». Арсен смеялся, Фомин и Костин подхихикивали. Максудов лез на многомиллионный, стратегический, державный, столичный, неприступный «Гипромез».
Они уже были за городом; за окнами неслись, все ускоряясь, сливаясь в серую сплошную, пустые, насквозь продуваемые, как будто разбомбленные корпуса и глухие заборы покинутой всеми промышленной зоны, внезапно сменялись левитановским вечным покоем блекло-русых бескрайних полей, проносилось и отлетало по правую руку смиренное кладбище — досадное пятнышко из-холмов и крестов на самом краю избалованного зрения, — Разбегаев выжимал все, что можно и нельзя, из могучего мотора, добиваясь расплыва вишневой «девятки», которая, однако, плотно сидела у «залетных» на хвосте.
— Нет, ну это меня начинает злить.
— Может быть, тормознем, мужчины? — предложил Байтукалов, сдирая пробку со второй бутылки горлышком третьей.
— Ага, и очередь по колесам — из пальца. Кино насмотрелся?
Могучий «Шевроле» замедлился; Разбегаев сверился с бумажной картой и опять ударил по газам, прошел два километра, свернул-свалился на проселочную, потом еще направо и поехал вдоль забора из бетонных плит, буксуя в вязкой и непросыхающей коричневой грязи. Вырулил на сухой асфальтовый пятачок перед железными, пятнистыми от ржавчины воротами.
— Ну вот и мыловарня. Кто посидит? Якут?
Вышли втроем, пнули ворота, еще и еще. За ходящим ходуном железом что-то лязгнуло, и появился свет в окошке, тут же заслоненный непроницаемой «лопатой» раскосоглазого невозмутимого аборигена.
— Здравствуйте, — сказал Сухожилов почтительно. — А господин Шамсин Шамир Шамирыч принимает?
Засовы сдвинулись, в воротах распахнулась дверь; «залетные», переступив порог, мгновенно стали обитателями гигантского кошмара, в котором все хрипело, выло, конвульсивно дергалось, когтилось, скрежетало, в котором дико совмещались зоопарк и Бухенвальд; тяжелый перебрех стоял, не расходясь, как облако, над клетками; тоскливый, режущий по слуху бритвой волчий вой был словно леденящий воздух преисподней; разило будто пригоревшим молоком, дерьмом, мочой и мокрой псиной, в проемах между клетками летали, словно крупный снег, седые клочья шерсти.
— Музыка мне больше не нужна, музыка мне больше не слышна, — прокомментировал Сухожилов.
— Ходи за мной, — сказал абориген.
— Пусть себе, как черная стена, к звездам поднимается она, — продолжал Сухожилов. — Пусть себе, как черная волна, глухо рассыпается она.
Пройдя меж клетками, в которых глухо бились и хрипели в предчувствии очистки тощие, мосластые собаки, они спустились вслед за служкой в пахнувший им навстречу вечной мерзлотой подвал, толкнули дверь, вошли в каморку с холодильником и телевизором, в котором два негра уже вторую, видно, четверть часа тягали так и эдак загорелую блондинку с холеным телом и великолепными большими сиськами. Йе, йе, фак ми хандред посент. На продавленном диване возлежал набобом маленький татарин с косыми трещинами длинных равнодушных глаз. Безраздельный косолапый властелин собачьих судеб, не удостоивший двуногих визитеров даже взгляда.
— Нужны животные, — сказал в пустоту Сухожилов.
— Сколько?
— Полсотни голов.
— Э! Зачем тебе?
— А мы — «Гринпис». Полсотни собак, фургоны — один или два, — и отвезти, куда мы скажем.
— И сколько даешь?
— Зависит от твоих запросов.
— Вот даже так. А десять штук давай. Не, пятнадцать. За все — за собак, за шоферов с фургонами.
— Пятнадцать штук за мыло? Не много ли? — усмехнулся Сухожилов.
— Ты сам сказал — мои запросы. И потом, ты «Гринпис» или кто? Чего мелочиться, ведь жизнь, божья тварь! — Шамсин заэхэкал.
— Да вот еще. Нужны дрессировщики.
— Кто?
— Ну, эти, кто тут у тебя, собачники. Сколько их надо на полсотни животин? За дрессировщиков, машины и собак даю пятнашку. И это… волкодавы есть?
— Чего?
— Собачки помощнее, чтобы звери. Чтобы можно было натравить.
— Э, слушай, я не понял — а родословную на каждую тебе не надо, нет? Ротвейлеров, да, тебе?
— Короче, парочку собачек позубастее.
— Ну, хорошо. Найдутся и такие.
— Кто-нибудь может мне объяснить, — взмолился Криштофович, — что здесь творится и зачем вообще?
— На-ка вот, почитай, — Разбегаев выдернул из папки распечатку с оттиском двуглавого орла. — Всему тебя надо учить, молодой.
Криштофович стал читать, беззвучно шевеля губами.
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ОТ 10 ИЮНЯ Ns 2167
О наложении карантина по бешенству домашних собак на территории города Менделеевска.
В связи с возникновением бешенства среди домашних собак в ряде населенных пунктов Менделеевского района (экспертиза № 877 от 15-05-20… менделеевской ветплаборатории) постановляю:
1. Признать территорию, прилегающую к ОАО «Химзавод им. В.Я. Карпова» (Краснознаменский район города Менделеевска), неблагополучной по бешенству и наложить карантин.
2. Утвердить план мероприятий по ликвидации бешенства.
3- Главам администраций совместно с органами внутренних дел в десятидневный срок организовать отлов бродячих собак и кошек.
4- Главам администраций сельских округов, руководителям предприятий и организаций всех форм неукоснительно оказывать содействие ветеринарной службе оай — она в отлове бесхозных животных и проведении вакцинации собак и кошек против бешенства.
— Выходит, мы теперь ветеринары?
— Прозрел наконец. Закинем им на территорию собак, зайдем на «Нижнекамск» с врачами и ментами. Что? Нету вас? А это что? Пощупаем, где что лежит и где что прячется.
— Я халат давно не примерял, — сказал Сухожилов. — Бал-маскарад мне хочется.
— А как закинем-то?
— Я хотел десантировать псин с вертолетов под «Полет валькирий» Вагнера, — отвечал Сухожилов, — но эти двое гадов меня отговорили.
Посадили Арсена за набег на «Гипромез», но если где они и преступили по-настоящему закон (который на древних скрижалях), так это в Ачинске в две тысячи четвертом. Он помнит: тамошний металлургический, и неестественно красивую, как в древних клипах про «братву», оранжевую россыпь великолепных жилистых кленовых листьев на мокрой и зеркальной крыше большого джипа (со скрупулезным воспроизведением мельчайших черточек, всех линий, как в кино, которое сам для себя отснял Господь), и полсотни мощных бритых крепышей с «бендеровскими» белыми повязками из купленных в аптеке «стерильных марлевых» бинтов, и собственные ноги в рыжих замшевых ботинках, что мокли и пропитывались маслом в мазутной ачинской грязи, и тех угрюмых, словно от рожденья, гегемонов, кряжистых мужиков, которые стояли у ворот стеной, их красные, дубленные морозом и опаленные горячим жаром доменных печей, железно неподатливые лица, кустистые брови, бугристые лбы, сверлящие глаза, похожие на пули в оружейной смазке. И как кричал им: «За кого? За Прохорова? Костями лечь? Вы это туг? Всерьез? А он же вас и продал трижды, доказать могу! У вас здесь что? Редкоземельные — за ними вся Европа! Магниты! Запредельный спрос! А деньги где? Зарплаты где? Нормальные, достойные, такие, чтоб жена не выгнала, а то ведь женам, детям совестно в глаза смотреть? Подачки жалкие, название одно. А почему? Вот я, москвич, позавчера приехал и все у вас украл? Это я виноват в ваших нищенских зарплатах за последние три года? Такого не бывает, что москвич приехал… Вот здесь концы, у вас, в заводоуправлении. Цеха стоят у вас? — Ведь нет, в три смены. Куда все это? А Прохорову с Кузькиным в карман! И в Западно-Сибирский банк развития, где Фридман есть такой, слыхали? А вам что вешают? Про транспортные сборы! Таможенные пошлины? Про то, что я, москвич, железную дорогу перекрыл? Что мы вам предприятие, такие-растакие гады, задушили? Да только вот все доказательства — по белому, с печатями, — и Сухожилов кипой доказательств потрясал. — Идут отгрузки за кордон, бесперебойные! И прибыли на счет, и миллионы на Багамах у известных лиц в офшорах. Я, мужики, не буду вам, что вот сейчас мы нового вам генерального поставим, и все наладится, и будет жизнь. Не будет, я не обещаю. Что Рафалович? Да Рафалович, может быть, такое же говно, еще похлеще Прохорова. Был Ачинский металлургический, а будет Феррум-групп. Такая же херня, вид только сбоку! Да только это разве вывод, что надо собственные бошки подставлять за этого иуду-Прохорова? А руководство сменим — хоть какая-то надежда. Еще раз заявляю: не буду заливать про золотые горы. Да только Феррум-групп десятки предприятий по стране поднял, и люди там давно уже нормальные зарплаты получают, хоть уважение себе вернули, элементарное достоинство. А дальше сами уж решайте, но только помните, что вам плечом к плечу за кровососа не с руки, что самая большая дурость это — стоять за человека, который вас и обобрал. Я все сказал».
И расколол он этими речами гегемонов надвое, и вот уже ночная рубка, махач в огромном гулком заводском цеху, на площади перед заводоуправлением; рабочие гвоздят друг друга кулаками, секут цепями, арматурными прутами, и кашляют, хрипят и ползают на четвереньках, и ночь уже как будто ясным днем становится, прожектора ударили, и в черную, в грязи, в крови елозящую массу тугие струи водометов бьют, сшибая с заборов, со стен осаждающих, и сокрушает грузовик армейский тяжкие железные ворота, и вот уже привязывают трос к решетке в окне заводоуправления, в котором, сейфами, шкафами двери подперев, Арсен с Сергеем круговую держат. «Инертные, ты говорил? — орет Арсен на ухо Сухожилову, который, закаменев лицом, все мучает реестр на стареньком компьютере. — Прибитые?» И мечется Арсен с мобильником у уха: «Ну где ты, сука, где?.. Ну, где твои менты? Что значит… ты с ума сошел… никто не хочет ехать? Есть трупы, есть! Здесь бойня, Сталинград! …Ты слышал, нет? Никто не сунется, пока не будет трупов. Никто не сунется, пока не будет трупов», — и браунинг «хай пауэр», рванув из-за ремня, холодным дулом к впалому голубоватому виску Арсен уже тут прижимает. «Все какое-то русское — улыбнись и нажми», — говорит Сухожилов. — «Да что же ты такой урод, а? Ему башку сейчас вот, а ему смешно. Ну все тебе смешно! Тебя не будет! Вот сейчас! Представь! Смешно?» — «Не ссы, сынок, у нас здесь по стволу на брата. В окрошку всех! Тогда твои менты приедут, будь уверен», — пахан «бендеровцев», с перстнями несмываемыми «королевскими», по-волчьи склабится. — «Господи! Кругом одни уроды! Кого я слушал, господи?» — визжит уже Арсен.
И стекла тут уже звенят, и грохот на нижних этажах, и сердце в глотку прыгает, и кровь, какая есть, вся к голове прилив, в ушах шумит морским прибоем, и Сухожилов тут, вскочив, кричит почти беззвучно: «В кассу живо! Там дверь — броня, оттуда не достанут. А если не успеем добежать, то сразу по ногам. Что, батя, не дрогнет рука?» — «Не дрогнет, сынок, заверяю». И вот уже они летят по коридору, по лестнице слетают, ссыпаются картошкой из мешка, и вот уже спасение, неуязвимость их ждут за поворотом, но будто в стену со всего разгона упираются — навстречу им ощеренные, с глазами, словно пули нарезные, прут. «Стоять! Стоять! Стоять!» — и сухо треснуло, сверкнуло, охнуло над головами, заперепонило по барабанкам, по трубам заскакало блохами свинцовыми — дзеньк-дзеньк! бум- бец! — Арсен, величественный, важный от истерики, за пулей пулю в потолок сажает, но только почему-то валится мальчонка лопоухий на пол — рикошет — с лицом, как будто от восторга перекошенным, и с обугленной дыркой во лбу. И впечатление такое, как будто от рождения он этим был отверстием отмечен, и только проступила зримо, беспощадно, грязно — в одну секунду с взрывом мозга под черепной коробкой — прежде еле-еле различимая печать. А дальше воровато, спешно, с кроличьей какой-то похотливостью манипуляции идут; пахан «бендеровцев» себе, как фокусник, дырявит руку, затем Арсену — в мякоть, в ляжку («терпи-терпи, до свадьбы заживет») и вкладывает ствол дымящийся в мальчишескую руку, усильно разжимая скрюченные пальцы и заново сцепляя, холодные, остывшие, на теплой рукояти.
— А ну-ка, башкир, посмотри осторожно, не стоит ли там кто, за ближайшим лесочком, — сказал Сухожилов «кинологу» в стеганых ватных доспехах, как только два фургона выехали за ворота «мыловарни».
Башкир, как заправский разведчик — перебежками и пригибаясь, — ринулся в лесок.
— Якут, а вы пакет Гафарову отправили? — спросил Сухожилов.
— Еще позавчера. Что, думаешь, дернется?
— Ну а куда он денется? О, возвращается. Ну что там, родной?
— Машина, красная «девятка», и трое — пьют, едят.
— Понятно, профессионалы экстра-класса, группа «Альфа», — усмехнулся Сухожилов. — Башкир, выпускай осторожно своих волкодавов.
Затворы на фургоне лязгнули, забились, захрипели в клетках псы; коротконогие и коренастые «башкиры» выволокли двух лохматых черных тварей, с клыков которых капала вареная слюна.
— Ты что задумал, Сухожилов?
— Прикажу травить холопов, — отвечал Сухожилов, оскалившись. — А, башкир, натравите? Плачу по тысяче и сверху каждому пол-литра.
— Да как два пальца обоссать, начальник.
И пошли вшестером через лес, чертыхаясь сквозь зубы и жалея увязавшие в грязи английские и итальянские ботинки, — словно тронутый барин с онемевшими от изумления гостями и на все готовой челядью. Двигались медленно — башкиры зажимали пасти хрипящим псам, чтоб не сорвать охоту, чтобы не выдать прежде времени себя рычанием и лаем.
На опушке, у съезда с грунтовой дороги, стояла шедшая за ними от самого вокзала красная «девятка»; гогочущая тройка бритых гоблинов в спортивной униформе открыто, смачно, не таясь, глотала ханку из пластиковой тары, заедая вареной колбасой и черным хлебом; о чем трещат, не разобрать — о бабах вроде; да, это местные ушлепки, жалкие колхозники.
— Ату их! — скомандовал шепотом Сухожилов.
Псы ринулись почти беззвучно, лишь острые, отрывистые выдохи рвались из расселин их пастей, усаженных кривыми, обслюнявленными, до жути мощными клыками, и в каждом выдохе звучало будто предсмертное удушье. Набросились, ударив в спину лапами и вцепившись зубами в загривок; свалили. Катались обормоты, не в силах скинуть волкодавов, треща по швам, соединившись, сросшись с псами воедино, — в крови и матерной грязи.
— Хорош, оттаскивайте.
Спустились к ним по склону — измордованным и обессиленным; одежка на ушлепках теперь свисала клочьями, из многих ссадин жирно, темно, словно нефть, сочилась юшка; тупые, грубо тесанные лица были белы, пальцы дрожали мелкой дрожью, губы безостановочно тряслись.
— Ну, кто вы, чьи? Послал вас кто? — Сухожилов им бросил, усаживаясь на капот.
— Да ты чего, мужик, за что? Мы ж ничего не сделали!
— Ответ неправильный. Мне повторить сеанс?
— Да честно, вот те крест — мы без понятия. Мы ж просто отдохнуть вот здесь, не знали, ты попутал — вот! Отдохнули, бля!
— Мы ж это, мы за другом, от работы, умер друг, и мы за телом… а если тачка, так она казенная.
— За нами от вокзала шли, теперь по трассе — почему?
— Да почему за вами? Ни сном ни духом, кто вы, что. На Карпова мы едем, человека забирать. И по какой ты нам прикажешь трассе?
— Разбегаев, штраф тебе, — ровно сказал Сухожилов. — Из-за тебя невинные подверглись.
— Ну что вы ржете, суки, а? — тут простенал мужик, баюкая как будто на груди прокушенную руку. — Вот так людей вот не за что! А нам теперь — как?
— Ну, извините, — сказал Сухожилов. — Разбегай, дай им денег на уколы от бешенства.
— Да это ты себе уколы! — крикнул Сухожилову мужик. — Себе! Себе!
Но Сухожилов отвернулся, прочь уже пошел.
— Да что с тобой, Серег, такое, в самом деле? — настиг его Разбегаев. — Ты на взводе таком — почему, откуда? Бешеный. Вон, людей собаками травить.
— Тоска-а-а! — издал в ответ Сергей не то зевок тяжелый, трудный, не то утробный вой. — Собачий десант мне высадить не дают, вместо нормальных душегубов — вот эти, похоронная команда. Мне скучно, бес. Война хотя бы, что ли, поскорее началась.
— Слушай, а правда, что вы тогда на Ачинском заводе человека завалили?
— Не одного, а двух. Второй инвалидом остался. Нет, мы его потом в Швейцарию, и там ему в реторте мочевой пузырь.
— Слушай, Сухожилов, а тебе никогда не становится… ну, мысль такая, что платить когда-нибудь придется?
— Кому платить? — опять не то зевнул, не то простонал Сухожилов. — Российскому, прости господи, обществу? А что до Страшного суда, боюсь, его не будет. Потому что знаешь, почему он страшный? Страшный — это когда не перед кем отвечать. И никто тебе не скажет, прав ты или не прав. Никто не назовет твое деяние грехом или подвигом. Делай, что хочешь. Ты сам — мерило всех вещей и позволяешь себе все, что готов позволить. И никто тебе не скажет, ты урод или нет. Эй кто-нибудь! — крикнул Сухожилов. — Я урод? О! Молчание. Про «адвоката дьявола» слыхал? При всех средневековых церквях-монастырях цивилизованной Европы была предусмотрена такая особая должность. Когда кого-либо из проживших безгрешную жизнь прихожан собирались причислить к лику святых, этот самый адвокат собирал все улики, что могли бы воспрепятствовать канонизации. Мол, какой же из него святой, если пил, не просыхая? Выходил на большую дорогу? А на прачек на реке кто пялился украдкой, изнывая от вожделения, — вот у меня и свидетели есть, рыжая Берта, крутобедрая Гретхен, и они утверждают, что пялился. И вот если хоть малейшее пятнышко на репутации потенциального святого обнаруживалось, если где он потрафлял греху в себе, то не видать ему канонизации как собственных ушей. Ну, то есть никакого адвоката не было — был только обвинитель. Совершенно другая система координат. На протяжении тысячелетий человечество жило с комплексом невытравимой, неснимаемой вины перед Богом, всевидящим и карающим. С сознанием того, что человеческое тело — вместилище греха, а душа — клубок терний. В системе строжайших запретов — не смей, не прикасайся, не тронь. Все однозначно и все неподвижно. Ну а что, допустим, даже если и убийство. Вон Пушкин — наше все, — он убивал. Хотел убить. Страстно. С пулей в брюхе лежал, снег кусал, но все целился в Дантеса. Убивать-то, может быть, и можно, позволительно, иной раз выбора другого нет. Весь вопрос лишь в том, за что. А за Наташеньку свою, за Гончарову. А другие — за веру, царя и отечество, без стенаний и с предсмертным хрипом выдавливая из своего нутра только благодарность. А сейчас за что? За вот этот заводик? За Байкальский целлюлозный? За прожиточный минимум? Если нет Гончаровой, то тогда за кого? За себя самого. А на хера я сам себе? Чтоб иметь вот этот заводик и прожиточный минимум? Чтоб наслаждаться жизнью? А я нанаслаждался — хватит. Вот у меня все есть, и я ничего не хочу. Смотри, весь этот современный пиетет перед личностью, перед спасением рядового Райана, он не привел к изначально заявленному результату — к снижению количества невинных жертв, посланных на верную смерть солдат, ни за что пострадавших женщин, детей и так далее. Количество трупов осталось таким же. Просто если раньше эти жертвы приносились Петербургу, который только на костях и может быть построен, империи Российской, Николаю Второму, Христу, то теперь они приносятся частному лицу, а я, к примеру, этого частного лица не то что не боготворю — вообще его не знаю. Ради частного лица никто не готов умирать — пусть лучше сдохнет другое частное лицо, а не я. И повсюду этот вопль — не я, не я, не я. А мне надоело «не я». Эх, как же мне скучно, тошнотворно скучно, Разбегаев. Вопрос лишь в том, во имя чего умирать. А я совсем, совсем не знаю. И вот тут мне становится страшно.
9. Схлестнулись
Бежит вдоль бесконечного кирпичного забора Сухожилов, выгадывая место побезлюдней, побесшумней, в котором можно перелезть. Встает, цепляется, подтягивается, и вот уже он в парке специальных средств, в дурную бесконечность попадает, где на прожаренном асфальте черном — ряды машин пожарных новеньких, оранжевые джипы с мощными, в половину человеческого роста, рифлеными колесами, с горизонтальной синей полосой по борту, с шипастой «розой ветров» МЧС на капотах, дверях.
Кипит работа, механики в тужурках синих форменных свои машины прихорашивают, надраивают стекла, начищают зеркала, а на площадке травяной неподалеку игра кипит без поддавков, взлетают вверх пружинистые мокрые мужицкие тела и вертикально поднимаются над сеткой могучие, облитые железом мышц, коричневые руки; подача мощная идет «под заднюю» и точно в угол — всей силой от предплечья до запястья, — и кто-то мчится отражать, ныряет рыбкой, падает, но достает и в воздух поднимает мяч, и встречная, обратная тут начинается атака, и снова посылается над сеткой желтая комета, и ловкий сильный парень, взмыв, зависнув на мгновение в воздухе, наотмашь пробивает блок под одобрительные возгласы, раскат рукоплесканий; другой — под поощрительные крики знатоков — напротив, скорость гасит, меняет направление полета, искусно подправляет, выискав никем не занятый участок, неприкрытый уголок. И новые команды, по периметру площадки встав, нетерпеливо своей очереди дожидаются.
— Э, э, мужик, ты что, откуда тут? Нельзя здесь вообще-то.
— Парень, ты кто?
— Спасатель тоже, кто еще? — им отвечает Сухожилов.
— Не понял?
— Вы отдыхаете, а у меня в разгаре операция. Спасая рядового Райана, слыхали? — И на пути у них встает, без слов дальнейших фотографию показывает.
И присвист восхищенный, понимающий; коммуникатор по рукам пошел.
— Вот это Райан твой? Ну-ну. Я б тоже за такого Райана… хотел бы познакомиться поближе. Ну и от нас чего?
— А вы мне одно — вы на «Красных холмах»? Ну, в гостинице? Позавчера ведь вы?
— Ну, наши, да. А что ж ты к нам? Ведь списки, по больницам надо — к нам-то что?.. Да не, мужик, шерсти по спискам, а так вот — это как иголку в стоге сена, должен понимать. На Первом наконец-то грамотные сводки, там и погибшие, прости, и неопознанные, все фотографии, смотри — опознавай, так толку больше будет.
— Все это мимо, сводки и больницы — мимо. И я теперь, откуда ноги — то есть к вам.
— Ну, хорошо, вон видишь на площадке. У них поспрашивай. Мож, в самом деле видел кто, участвовал. Недолго только.
Он среди зрителей уже и за руки разгоряченных дергает, за плечи — предвкушающих свой час парней.
— Тебе чего, мужик?
— В гостинице на Павелецкой вы? Входили? — глазами Сухожилов в них впивается, не отпускает, молит, давит, вымогает.
— Ну-ка дай-ка. Да не, пойми, нам не до лиц там было. Там разве разглядишь? А то и вовсе про лицо нельзя с уверенностью… ну, понимаешь, все в ожогах. Не видел, нет. А ну-ка посмотрите, мужики. Степаныч, Ваня.
— А поконкретнее, мужик? Или ты сам не знаешь? Где была-то?
— Шестой или пятый этаж. На реку окна. В номере она случайном.
— Ну вот, уже конкретнее. Кто там у нас? Кирьяк? Самойленков?
— Бессонова, Бессонова ребята. Кирьяк, иди сюда. Знакома? Нет? Отель на Павелецкой, пятый и шестой, по номерам, по люксам как у вас там было?
— Да нет, тут разве вспомнишь? Пойми, тут точно разве скажет кто? Вадюха! Чуркин! Глянь-ка.
— Ну-ка, ну-ка, а пониже можно?
— В купальнике тебе не надо часом?
— А в ванной, в ванной ведь она предположительно, — тут Сухожилов по лбу хлопает себе. — В воде по горлышко.
— А ты откуда знаешь? Тоже там?
— Там, там, — выталкивает Сухожилов.
— Ага, а сам как?
— Не знаю, выпал из окна. Очнулся — жив.
— Внимание, внимание, говорит Германия, — Бессонов в мегафон вещает; спасателей азарт как будто даже охватил охотничий, всем позарез вдруг стало нужно след найти. — Отель на Павелецкой. Шестой и пятый, номера, кто молодую бабу прям из ванной? Есть что-нибудь такое где — нибудь?
И голову тут поднимает кто-то прямо на площадке и к ним бежит — мустанг, огромный, бесподобный; такой, пока ораву ребятишек в охапке из огня не вынесет, не успокоится, природа будто собственная иного не позволит, и Сухожилов уже и в морду его расцеловать готов.
— Была такая, да. Дюймовочка.
— Витьку любая каланча — Дюймовочка.
— А ну-ка, Витек.
— Ну, верно, рыжая. Она, по ходу… Боюсь, конечно, обнадеживать. Да че ты, че ты, дурик? Живая, только без сознания. И мокрая по самые трусы. Была в чем? — уточнение.
— Ну платье… серое такое, по колено, — хрипнул Сухожилов.
— Ну, серое — не красное, не розовое, точно. Короче, наглоталась дыма, огонь туда не проникал. Я как — вошел и никого, а тут уж, я не знаю, надоумил кто, но только дверь я в ванную как будто по наитию, ну и белеется там что-то, личико.
— И где? Куда?
— Да там же прям на месте бригаде «Скорой помощи» и сбыл. И, слушай, не ручаюсь, но вроде мысль такая, что в Градскую ее, у них там эти… ну, в общем, пылесос специальный, чтоб легкие нормально прочищать. Ну, все — чем могу.
А Сухожилов только «ы-ы-ы» единственно доступное, оскалившись, выдавливает и голову Витька, сдурев от благодарности, в руках сжимает, тискает, трясет и лбом своим в широкую Витькову грудь как будто свою признательность передает-вбивает. И, выпустив оглохшего и обомлевшего Витька, в карьер срывается.
— Да, парня припекло. Совсем с катушек.
— Муж?
— Ну, в этом роде. На папу точно не похож.
— Вот видишь — людям счастье, жизнь, какие мы.
— Да неизвестно, что там как.
— Но ты же сам обрисовал.
— Она ли, а то мало ли. Ну да, она… да нет, она, вот зуб даю, она, ну, сходство полное. И что живая — отвечаю. Да где там обознался? Что в ванной — каждый день вот так? Ведь в ванной — это главное, ведь редкость редкая — не где-нибудь, не обознаешься.
Опять бежит он вдоль забора, Сухожилов; «нашел, нашел» — толчками в нем единственная мысль. И вот уже он у своей машины, и дверцу дергает, как в спину окрик ударяет:
— Сергей, минуточку.
Он, вздрогнув, как ужаленный, и этим окриком до белого каления доведенный, оборачивается, и Драбкин перед ним, великий и ужасный, собственный персоной, властитель полумира с кроличьими глазками и мордочкой испуганной овцы. Квадратные очки в оправе из красного дерева, костюм, пошитый пресловутым Хантсмэном на баснословной Сэвил Роу (с овальными нашивками из мягкой и прочной кожи на острых драбкинских локтях, чтоб твид, и так практически неизносимый, не протирался «при работе с документами»), знакомый черный «Мерседес» коллекционной серии стоит неподалеку в густой тени столетнего каштана, и трое вышколенных гвардов сканируют пространство, готовые в секунду нейтрализовать хотя бы призрак того, что можно за опасность счесть.
— Нашел? Откуда? — бросил Сухожилов.
— А номера вот ваши — долго ли по всем постам? Есть разговор, Сереж.
— Вот только времени совсем.
— Совсем не отниму.
— Садись тогда, поехали.
И Драбкин сел, его коллекционной, лимитированной серии седан поехал следом.
— Напрасно вы от помощи, Сереж. У вас, конечно, тоже есть возможности, но я бы мог быстрее. Могу узнать — одна она у вас? Ну, в смысле — одна с Сергеем, с тезкой, на двоих? Вы, что ли, оба жизни без нее не видите? Из-за нее тогда сцепились?
— Об этом будет разговор?
— Не только. Обо всем, о многом. О смысле жизни, даже так. Я тоже человек ведь…
— Поздравляю.
— Нет, никогда не думал, что с кем-нибудь придется мне вот так, но в сотый раз вам повторяю: родными вы мне стали. Вот только вы, и больше никого. И я вот, знаете, себя как чувствую… да как пацан, которого во взрослую компанию никто не принимает, и под ногами он у старших крутится, надеясь, что его однажды позовут, заговорят как с равным, позволят по мячу ударить и так далее. Ну, род влюбленности такой как будто даже, как к брату старшему такое чувство: вот он приехал, сильный, взрослый, способный дать отпор твоим обидчикам, вы понимаете?
— Длинно, Драбкин, длинно.
— А не выходит коротко. Я, может, перед этим жизнь молчал и к этим вот словам всю жизнь. Вы, Сережа, с Сережей родных потеряли и склеились теперь одной бедой. Теперь одни вы друг у друга, и больше никого. И вы меня в свою компанию не берете. Да только я ведь тоже, друзья, без никого, совсем. Я не терял, я никого там не оставил, но я другое понял — что жизнь свою прожил один, без никого. Что, скажешь — не бывает? Да только ты не хуже знаешь, что бывает. Вот ты, Сережа, знаешь, ты — не кто-нибудь другой. Да потому что ты такой же, в сущности, как я. Сережа Сухожилов. Уроженец Скопина Рязанской области. Я справки навел, извини, кто ты есть. Ты многое можешь, ты изобретательный. В две тысячи четвертом ты подмял под Потапова Ачинский. Потом Череповецк был, в две тыщи пятом ты полез на «Гипромез» и был единственным, кто соскочил, когда вас повязали. Стал неприметным, расплатился с властью… Деньги? Тебе уже надо было больше денег, так?
— Длинно, Драбкин, длинно.
— Да подожди ты, это важно. Не надо денег. Недвижка — на хрена недвижка? Ведь сдохнешь, гроб — твоя недвижка, и два на два — вся собственность, и сам ты — кормом для жучков. Вот говорят: все помешались на материальном, богатые не могут умерить аппетиты, все жрут и жрут, как будто вечность жить собрались, а это только нищим свойственно обожествлять материальные блага. Когда выходишь на достаточный материальный уровень, то остается только власть. Какие у тебя объекты, только посмотри, а получаешь — молоко за вредность. Власть! Химик — пожалуйста, химик. Алюминий — вот тебе алюминий, «Печора», пиво, лидер по России — а получите карантин, ты воду отравил им, воду, по области запрет, есть солод, хмель — воды нет, вот потеха. Красиво! Ну, вроде ощущение такое, что даже будто реки поворачиваешь вспять. Когда никто не может сладить с такой махиной, а ты, такой ничтожный, маленький, вот этим жалким человечьим мозгиком, но можешь, это власть. Затягивает. Кольнуться постоянно хочется… еще, еще. И мне тогда, в той сауне, тебе не нужно было это объяснять. Людей вот только нет, ни человека рядом. Родного, теплого. Приходит момент, и вдруг, ни с того ни с сего понимаешь: а жизнь-то прошла — красивая, яркая, острая, нервная, насыщенная властью, но в то же время и ничтожная. По наполненности любовью ничтожная. Я, может, этого и не заметил бы… ну, если бы семья и дети, ты посмотри на этих двух, Андрея и Артура — ну, кто они такие, их только в микроскоп и видно, а у каждого по дочке в то же время. По тепленькой, пухленькой маленькой печке такой. А я не могу, — за ворот к себе притянув Сухожилова, на ухо Драбкин еле слышно шепчет. — Детей не могу. Азооспермия, не слышал? Головастики неподвижные, и чем их только ни подхлестывай — не лечится, ты понял, невзирая на. Я думал что сначала — работу всем вам, Подвигину, тебе. А что, иди ко мне… захваты, ты прекрасно понимаешь, — мертвый рынок, ну, лет на пять, а то и меньше, пыли в регионах хватит, а дальше что? А я тебя в совет директоров, на «Нафту» и «Онэксим» брошу, ты представляешь уровень? Да только все не то. Не это вам сейчас необходимо, померкло все, весь блеск земных царей.
— Приехали мы, Гриш, почти.
— И что — по-прежнему не твой я пассажир? Нет, погоди ты, погоди. Она твоя, ведь так? Та девочка, которую ты третьи сутки по Москве? Твоя — не подвигинская. Подвигин свою потерял — я вижу это, знаю, — он безнадежный. А он с тобой, вы вместе, заодно, а чем я хуже? Смотри, я завтра все больницы на уши, все МЧС, Минздрав, ты только слово.
— Нашел уже, нашел. — И Сухожилов дико улыбается, как будто табуретку из-под ног у Драбкина бездумно, безоглядно выбивая.
— Уверен? Где?
— Да вон, в Первой Градской.
— А состояние — об этом не подумал?
— Живая — вот какое состояние.
— Как там — прости, конечно, — дальше со здоровьем, неизвестно. А я могу любое, все, больницы в каждой точке мира, профессоров, врачей.
— А ни царапинки на ней, до свадьбы заживет — вот так. Немного только легкие прочистить.
— Нет, стой, не все еще. Она тебе кто? Не только не жена — вообще никто. Да знаю, знаю — логика. Какая там жена на форуме — зачем ты притащил ее с собой, не знаю. Ее ведь ищут — далеко не только ты, и у нее там жизнь, любовь, и в этой жизни место для тебя найдется разве? Об этом не подумал? Ну, найдешь ты ее! Ну, притянешь к себе! Ну, размажешь сопли по любимому лицу! Ну а дальше? Дальше? Она к кому — к тебе или назад, к законному, да ладно бы к законному, но к настоящему, с которым, как сиамская, срослась, и как тут резать по живому? Ведь есть такой, любимый, я не сомневаюсь — как иначе? Он там уже, он с ней, представь, вот ты приходишь, а тебе с порога — спасибо, ты прекрасный человек, конечно, но ты лишний, извини. А я вам — жизнь! Тебе и ей! Новую!
— Это как ты себе представляешь?
— А так, что нет ее. Ни для кого! Сгорела, прекратилась — скорбим, примите соболезнования. А вы вдвоем с ней — где угодно, в Альпах!
— А ей самой ты тоже экспертизу? Что прежняя сгорела, прекратилась и новая жизнь у нее началась? Что вот он, Сухожилов, — больше никого? Нет, брат, не рассчитал, не проработан до конца вопрос.
— И это можно!
— Это как? Лоботомия радикальная?
— А хотя бы и так! Такие есть хирурги по мозгам — все могут, все! Про душу мы не будем. Да? Ведь все в мозгах, в этой блямбе, которая хранит воспоминания о собственной любви. Там происходит превращение материи в сознание, а человечество давно уже стучится в эти двери, уже «войдите» им оттуда говорят. Всего-то пара точечных ударов по центрам памяти, и ты получишь ее, прежнюю, не дуру, полноценную. И полностью твою, ничью другую больше, а? Ну, если в самом деле хочешь с ней, то даже это можно — чудо!
— Да я нашел ее, нашел — вот это чудо! Другие на хер чудеса — солить? Да и себя услышь — ведь полную чухню городишь. Это так же, как прости, с твоими головастиками — чем ты их ни пичкай, они не зашевелятся. Тебе вон даже в яйцах код доступа взломать не могут, простейший код воспроизводства жизни, а тут мозги. Пойми, предел есть — у всякого искусства и науки свой — и Бог его кладет, природа, как ни назови. Ты сам себе противоречишь, Драбкин, ты много о неравенстве в тот раз талдычил … все верно: есть богатые и нищие, красивые, уроды. Всех можно подравнять, всех можно к знаменателю свести: красавиц уравнять с уродками… ну, скальпелем ли докромсать уродку до красивой или, напротив, серной кислотой красавицу обезобразить, но это все так, пшик, несерьезно, а самое великое, несправедливое неравенство, оно в любви, и этого неравенства (и слава богу) никто не сгладит никогда. Со всем смириться можно — с нищетой, с бездарностью, но только не с тем, что любят кого-то другого, а вот не тебя. Тут все нейрофизиологи мира не заставят, тут только башку вдребезги — не доставайся же ты, сука, никому. И, знаешь, как ни странно, я в этой области бы предпочел на равных… ну то есть на неравных, именно вот на неравных, без жесткого входа, без всякого насилия, а только с тем, с чем мама родила, вот с этой моей рожей, с этим личным обаянием.
— И что, и что ты от нее в итоге? Получишь что?
— А вот в глаза ей снова… это только. — И Сухожилов улыбается улыбкой волчьей, жесткой и вместе с тем дебильной, жалкой и ликующе-беспомощной. И, дверь толкнув, выходит и по аллее тополиной — заснеженной воспетым «Иванушками» пухом — к желтеющему зданию с колоннами бежит, и Драбкин тоже вслед за ним выходит; от горечи лицо кривится: не пригодился он, не нужен, не помог, не взяли в люди, бесполезен.
Перед глазами у него стояло Зоино лицо с большими острыми смешливыми глазами и чуть пристыженное, как в ту минуту, когда она его поймала на слишком долгом неотрывном и придирчивом разглядывании: приникнув к соломинке, она с сосредоточенным усердием ребенка и словно бы на скорость, на спор понижала коктейльный уровень в бокале, и лишь когда поймала, ощутила, как луч, наведенный сквозь линзу, сухожиловский взгляд; оторвалась от бурливого оранжевого джуса и посмотрела вопросительно — в чем дело, что такое, — а Сухожилов принимал с признательным каким-то изумлением, вбирал, встречал, выдерживал вот этот ключевой напор, кошачью эту проницательность, доверчивость ребенка, пресыщенность усталой б…ди, холодную усмешку демона, осведомленного о собственной непрошеной и без усильной власти над каждым загипнотизированным смертным, — все вместе взятое, неразделимое, единое.
Он никогда не мог понять слюнявой прелести поцелуев: нос в нос — не губы в губы, — вот этот вроде бы нелепый и щекотный способ, принятый у океанских дикарей, казался Сухожилову куда как более волнующим. Тереться пятачками нам сам бог велел, и как же все-таки догадлив, мудр, насколько ближе к естеству полинезиец: носы ведь — точки самые банальные, далекие, абсурдные, о них не догадаешься, их не увидишь — кончик собственного носа, — а тут ты смотришь на нее, и все решается само собой, приходит словно бы животное желание обнюхать, но перетекшее уже в священный трепет, в смиренное благоговение, во что-то вот такое, чему названия в мире нет, но ясно, что вот этим пружинистым сухим телесным трением рождается, творится будто первый в жизни человечества, вручную извлеченный из дерева огонь.
Ей было свойственно платить за всякое острое слово таким уважительным фырканьем, настолько живой, внезапной, неумышленной усмешкой, что это оживление тысячекратно будто бы превосходило оригинальность твоего изречения и смотрелось невиданно щедрым авансом, неоправданно неограниченным кредитом на будущее. Она не пачкала салфетки и свои окурки помадными отпечатками; она оказалась на редкость прожорливой, оставив от утюговидного куска слоеного торта — лимон, шоколад и черника — не больше, чем время от руин Карфагена, и отодвинув испитый до донца бокал, она удрученно вздохнула, как будто набираясь мужества, и, стиснув губы, как Матросов перед пулеметной амбразурой, сказала Сухожилову: «Поехали».
— В последний раз вопрос — зачем? С него ведь как с козла — с заказчика.
— Последний раз предупреждаешь, да? — И словно зная (не рассудком, нет, — инстинктом, кровью, природой, существом) о ненужной ей власти над ним, открестилась: — Ну, ладно. Ну, тогда — пока. Тогда пойду я.
Сквозь ткань ее жемчужно-серого платья, открывавшего бойскаутские круглые коленки, он ощущал ее телесный жар, как будто заданный естественным окрасом ее волос; ступни ее, казалось, с лихвой бы уместились на сухожиловских ладонях, и через пять часов ей предстояло промокнуть в ванной «Swiss-отеля» до трусов, как выразился тот Витек, который, пребудем ждать и верить, оказался ее спасителем.
— Ну, хорошо, пойдем. Тем более, последний день сегодня — он уезжает нынче ночью и надолго.
— Куда? В Давос? На Форум безопасности своей империи?
— Ну, в этом роде, да. А форум у него сегодня здесь, в Москве. Нет, мы пойдем, конечно, но только ты скажи, зачем, намерения какие у тебя, ведь интересно просто.
— А бухнусь в ноги, умолю. Скажу, не погубите, барин.
— Ну, если барин, то тогда какое отношение, знаешь, к девкам? А если скажет — раздевайся?
— Не скажет. Что он там не видел? Эти прелести, они девальвировались. На человечество вообще и на твоего троглодита в частности обрушилось такое страшное количество раздетых тел, что женская грудь, к примеру, давно уже воспринимается аксессуаром, предметом гардероба, как будто женщина не родилась с ней, а на себя к пятнадцати годам напялила. Как бронежилет. И автомат Калашникова одновременно.
— Ну, объективная девальвация, она не отменяет субъективной ценности.
— Это да. Для частного показа, предположим, и сгодятся. Но этот, он не покупал билет. А я не продавала.
— Значит, в морду ему?
— Значит, в морду. Ты как? Мне в этом случае рассчитывать на собственные силы?
— Я буду за тебя болеть, — пообещал Сухожилов. — Втайне. Возможно, даже транспарант в поддержку разверну.
У нее была оливковая «Альфа-Ромео» выпуска примерно середины девяностых, гляделась вполне презентабельно; такую, подержанную, можно было купить тысяч за пятнадцать, а если повезет, то и за семь, за восемь; при полной своей автомобилистской безграмотности Сухожилов кое — что усвоил и мог сказать: машинка-зверь, способная летать и совершенно неубиваемая.
— Что? — возмутилась она, под его «подозрительным», «недоверчивым» взглядом прыгнув в седло. — Садись давай. Или у тебя предубеждение — против женщин за рулем? И такие встречаются — сразу «нет, не поеду».
— Нет, без разницы.
— А то ведь я однажды летела — насмерть… ну почти.
— Да, есть похожая по описанию, — ему спокойно, внятно говорят. — За мной идите.
И он идет, на пятки наступая высокому, сутулому мужчине в голубом комбинезоне и с самым приветливым, очаровательным в мире лицом невеселого палача. Они вступают в холл с двойными стеклянными дверьми, и двери заперты; сутулый локтем неотрывно давит на кнопку вызова; за дверью неподатливая, густая, как сметана, тишина и никого не видно сквозь стекло, и Сухожилова колотит от хищного веселья, и, господи, от собственной рубашки и от комбинезона этого врачишки вдруг начинает пахнуть табаком — так остро, словно в детстве, — выдавая с головой, — когда нельзя было домой вернуться с этим дымом, въевшимся в одежду, в кожу, и нужно было растирать в руках, разжевывать до терпкой кашицы пахучие листья сирени, — как вариант, немного постоять в густом чаду костра чтоб запахи перемешались и более обильный, мощный и густой забил и растворил в себе табачный. Им открывают, и Сухожилов вновь врача толкает взглядом в спину, они идут сквозь призраки врачей, медсестер и санитаров, грохочущих тележками (скальпелями и пинцетами в кюветах) и затыкающих пиликающие глотки стационарных телефонных аппаратов; затем врачишка расправляется еще с одним замком, и попадают в отделение интенсивной терапии, наконец, они; здесь Сухожилов, прочитав название, впадает на секунду в дикое, как лезвием по скальпу, отчаяние филологического рода, не зная, с ликованием или с ужасом ему воспринимать вот эту «интенсивность», и что за ней стоит — шаманство или шарлатанство, не то неистовая неослабность спасительных манипуляций, не то уже напрасность яростных спасательных потуг.
Они уже были на месте, и Зоя долго, негодующе шипя, искала лазейку для парковки, просвет, между тюленьих и акульих туш могучих представительских авто; потом, поставив тачку на прикол, они вступили в густую тень скребущей шпилем небо ячеистой и рафинадной башни (типовая современная, отдельная, как будто выгороженная из мира, стерильная, функциональная вселенная, простейшая ритмика оконных проемов, ничем не нарушимая монотонность техногенного городского стандарта) и на мгновение отразились в зеркальных стенах парадного подъезда, и Сухожилов поразился острой, нестерпимой несуразности их пары: вот сам он, тощий волк, рисковый, предприимчивый захватчик, обколотый наркотической смесью страха и власти; извечный, урожденный одиночка с любовным голодом, напрасно обжигающим нутро, и грустными собачьими глазами, в которых тускло отражается однообразное будущее с опостылевшим скрипением активов на жвалах; вот рыжая Зоя, ставшая сумрачней, строже в предчувствии сшибки с заказчиком и вся как будто состоящая из чистой, жаркой, неприкасаемой свободы; изящное, простое, как вода, необъяснимое, как снег для бушмена, создание, чей путь пролегает мимо, насквозь, как будто поверх сухожиловского мира (со звериными тропками в безлюдном заснеженном поле) и чьи глаза глядят на сухожиловскую жизнь, как на быт бабуина сквозь решетку в зоопарке.
Под шаг его подлаживаясь, ступая рядом, она как будто все равно от него уходила — в ту сторону, где обитали существа, ей родственные, где было много смеха, трения носов, такой свободы, как у птицы или рыбы в выборе стихии и, как из детства, пахло мандаринами с рождественской елки. Но тут обратное вдруг померещилось ему, пока их отражение в парадном не растаяло и он не предъявил охране пригласительный на два лица, — как будто предназначенность, задуманные свыше соразмерность и пригнанность друг к другу его вот, Сухожилова, и Зои, и что тут было истиной, а что — неправдой, чего в их паре было больше, вот этой несуразности или вот этой предназначенности, уже не мог он угадать, сказать наверняка.
— А это надо разобраться, — вещал Сухожилов, когда они взмывали в бесшумном и прозрачном лифте, перевитом водными каскадами, — что вы еще творите там. А то, может, мы с моим троглодитом-заказчиком все делаем на пользу общества, избавляя его от заразы современного искусства. Вот так приглядишься немного, и редивелопмент твоей похабной галерейки в небольшой бизнес-центр класса «Б» благодеянием покажется. Тут как-то оказался на одном я вашем хэппенинге, и что я там увидел? Освежеванную Россию. Карту родины моей и одновременно схему разделки — вот огузок, вот кострец, грудинка, выбирай, и обращайся к плечистому рубщику, который тут же и стоит, с ножами, стопором, весь забрызганный кровью отчизны. Ну и как мне это понимать?
— Ну, это же про вас все, про тебя — не находишь? Ты видел только отражение процессов в обществе. То, что вы — пассионарии — наделали, то художник и отразил.
— А, может, я вырос таким, потому что меня воспитало такое искусство? Еще большой вопрос. Едем дальше, следующий зал, а там Достоевский собственной персоной. Обычный такой Достоевский, только в спущенных портках. Одной рукой отодвигает ситцевую занавеску и онанирует другой. За занавеской монитор, а на экране — три одних и тех же кадра подпольного детского порно. И, главное, какой фейерверк, какой роскошный веер смыслов.
— Ты прямо как мой отец.
— Это что — мне комплимент или напротив?
— А понимай, как хочешь.
— А кто отец?
— О, это страшный человек, Башилов, есть такой художник, ты не слышал? Как Бульба, дочери родной, единственной не пожалел. Проклял.
— Ну, это он зря. Мог бы просто — ремня.
— А ты меня никак перевоспитывать надумал?
— Ну, если мы с твоим батяней на одной волне… — Сухожилов с заговорщицким видом отвел Зою за угол и стал расстегивать ремень. Зоя дала ему по лбу.
— Вот здесь, пожалуйста, немного подождите.
Вот это да, на стульях — два мужика: один, тщедушный и очкастый, как заведенный взад-вперед раскачивается, сложив в замок между коленей намертво сведенные руки; второй сидит бездвижно, отрешенно, разглядывая потолок, — лобастый, рослый, с мощными лосиными ногами. И Сухожилов с ними третьим — как еще? Тупят, разглядывая пол и потолок попеременно. И ощущение удушья нарастает, а может, ощущение такое, как будто в легкие и кровь мгновенно, разом закачали кислород, который тебе предстоит перегнать через жабры за жизнь.
— Качаться, может, хватит, а? — лобастый, рослый первым не выдерживает, прикрикивает резко на очкарика. А тот — нервишки истончились до предела — взвивается, кричит высоким, тонким голоском:
— Пошел ты!
И наконец-то врач выходит к ним — другой, с курчавой плотной рыженькой бородкой, «интеллигентный», робковатый, заикающийся:
— Кто — молодая женщина, двадцать пять — тридцать лет?
И двое разом вскакивают, врача глазами поедая. И друг на друга глянули невольно — в одном глухом упорстве сломать чужую волю, загнать другого в хвост кратчайшей в мире очереди.
— Мы, доктор, оба — женщины. И обе молодые, привлекательные, — смеется Сухожилов, мускулом не дрогнув.
— О возрасте могли бы и не спрашивать — не принято, — и рослый, «борзый» Сухожилову — тон в тон.
— Не понял? — Глаза у «нового» врача тут округляются, хотя это признак, скорее того, что врач давно уже и напрочь разучился удивляться чему бы то ни было. — Вы — вместе?
— Вместе, вместе, — мгновения не поколебавшись, отвечает Сухожилов.
— Одна у вас?
— Одна, одна.
— Ну хорошо, идемте.
— Не понял — это как мы вместе? — «Борзый» на ходу в предплечье Сухожилову вцепляется. — Как «одна»?
— А сам подумай, как.
— А, понял, понял. Заходим вот одновременно.
— Именно.
В палату входят и по широкому проходу движутся между кроватями, среди мигающих зеленых, красных огоньков и мониторов, на которых с равномерным писком бьются пульсы чьих-то покамест чужих, обезличенных жизней. Вьются линии вечно кривые, торжествуя над снежной прямой; вспышки ломаных кардиограмм, торчащих восхитительно острыми углами, проявляются медленно и плывут по сереньким, пасмурным экранам, как отпечатки раскаленных добела вольфрамовых нитей в глазах. Вдвоем глазами ненасытно шарят по обе стороны прохода, вцепляются в запястья, хватают за щиколотки, с негодованием отметают чью-то обезьянью кисть, в упор не видят пухленькую икру, впиваются в открытые, безумные глаза с мохнатыми от гноя или опаленными ресницами.
— Сюда, пожалуйста, — подводит их врачишка к самому окну. — Вот рыжая.
И верно, верно, оглушительно, неотразимо — на койке у окна, как рыба на крючке, лежит, телосложения стройного, с поблекшими, из потускневшей меди будто волосами, с прозрачным кислородным шлангом в беспомощно открытом или насильно, может быть, разжатом рту, и ходят вверх и вниз гофрированные серые меха, вдувая жизнь в отравленные легкие. И ликование из Сухожилова тут рвется, как материнский вой, как самка к своему детенышу, и рослый, «борзый» тоже внутренне трепещет от восторга, и вечная частица примитивно-высшей, кроветворящей, нерассуждающей любви проходит сквозь него, сквозь них, но вдруг как будто замыкает провода, и оба тут уже стоят, склонившись над кроватью, с одинаковыми, обугленными словно лицами. И врач на них взирает вопросительно, все понимая, и рты уже кривятся у обоих от гадливости — подсунули эрзац, обжегший до кишок топорной приблизительностью сходства.
— Нет, не она, спасибо, — «борзый» внятно констатирует.
Наружу выбравшись, как по пескам зыбучим, Каракумам, вдвоем шагают по аллее, и тополиный пух, как снег, вокруг порхает.
— Не понял, — говорит вдруг «борзый», — а что это мы двое на одну?
— Так вместе, чтоб не ждать, без очереди.
— Да нет, другое — почему на рыжую?
— А это у тебя спросить. Я — рыжую, а ты какую там, не знаю.
— Да я это рыжую, я.
— Ну, мало, что ли, крашеных?
— Да почему же крашеных? Мой натуральный цвет.
— И мой. Бывает.
— Веснушки до сих пор, — уже как будто сам себе тут «борзый» говорит. — Нет, стой ты, подожди. Да стой, Рональду, стой. Или тебе подножку — так привычнее? Ну? Еще с прямой ногой ты на меня, три месяца назад, «Инвеко» против «Эдельвейса», потом еще исчез куда-то.
— А я-то думаю, а что меня в тебе так раздражает? А это ты, противник неудобный.
— И мы по рыжим, значит, оба?
— Но только мы о вкусах одинаковых не будем преждевременно.
— Я тоже думаю — как небо и земля. Нет, господи, не понимаю, вся жизнь, она как под стрелой, где «не влезай — убьет», как медом ей намазано. В машине кубарем, живая чудом — опять за руль — расслабься, говорит.
— В машине? Кубарем? — Что-то щелкнуло в башке у Сухожилова, проскочила под прозрачными накатами воспоминаний какая-то глубинная, добела раскаленная нить, просверкнула догадка в бессловесном, довербальном тумане, сгенерировалась сложная последовательность неоформленных смыслов с естественным рыжим окрасом, со скрежещущим стаккато двух едва не сшибшихся автомобилей; на секунду Сухожилов почувствовал вкрадчивую поступь сумасшедшего с бритвой в руке.
— Ну да, ты представляешь, — отвечал ему Мартын. — И, главное, ее вообще там не должно — какого, почему, зачем туда? Ей нечего там делать, абсолютно, ни разу не бывала, вообще по жизни по другим местам, и на тебе. Отец вообще свихнулся, бедный, ну, ее отец. Жена по глупости, теперь вот дочь… как Иов.
— Ты веришь, друг?
— Найду, найду, живая. Не может быть такого, не должно. Да, именно вот так считаю — по-другому не имеет права.
— Кто не имеет права-то? Господь всевидящий и милосердный?
— Не при делах Господь, в чем вся проблема. Всевидящий? Допустим, но не милосердный. Вглядись попристальнее в жизнь, в историю, и ты увидишь, что примеров Господней справедливости ничтожно мало. А как же, спросит человек, с моей женой, которая сгорела, с моим ребенком, которого размазал по асфальту шальной «КамАЗ», а как с моим несчастным сыном, рожденным на мучения и смерть в десятилетнем возрасте? В чем же они виноваты? Почему Он являет нам силу свою в таких ничтожных малостях, помироточит там, повеет здесь, не выходя за пределы отдельно взятой церквушки, а на сотни и тысячи умерщвленных, сгоревших, замученных как будто и вовсе не обращает внимания? И получается, что даже, что бы Он ни делал, Он этим только убивает нашу веру. Ты знаешь, если бы я верил… ну, так, конкретно, фанатично, узколобо, мне, может быть, и легче было бы сейчас. Но я не верю. Во всяком случае, в человечность, в личность Вседержителя не верю точно… Да, я не святой, ты не святой, блудили, врали, много всякого, — пожалуйста, делай, что хочешь, вот плоть моя, но их не трогай, ребенка моего не трогай, она же как ребенок мой, ты понимаешь, в этом дело… А тут корова языком слизала, людей вон до неузнаваемости. Ы-ы-ы!.. — взвыл Мартын и выдрал у себя волос бы клок, если б было ему за что ухватиться. — И не могу я ничего, вот руки, вот, я ж врач, ты знаешь, людям — лица заново, я б им сейчас всем делал в порядке неотложной, а как же бабе без лица, я ей, ты понимаешь, все сшил, когда она тогда, в машине, и хоть бы ей хны, ни царапинки. И ручками она себя потом, по скулам, по носу, испуганно, по-детски так. А тут — ничего не могу! Некого мне оперировать!
— Да нет, такого не должно, — вытолкнул Сухожилов.
— Не понял? Это как, о чем ты?
— Вопрос не в плоти — в кислороде в данном случае. Хватило ей там кислорода или нет.
— Не понимаю. — Мартын лишь то и осознал, что каждый о своем из них; друг друга не услышать им. — Ну, ладно, друг, давай, желаю тебе это… ну, в общем, снова обрести.
— Стой, погоди, — тисками Сухожилов кисть ему сдавил. — Послушай. Я с ней там был, понял?
— Вот даже так. А я вот мимо. Ничего вообще не знаю.
— И в ванную ее я, в ванную — сиди и не высовывайся. А получилось — в газовую камеру. Да погоди ты, стой! С ней — это с твоей. С Башиловой Зоей Олеговной.
— Что? Нет, это как, не понимаю, нет.
— А совпадений слишком много — ты еще не понял? Рыжая и рыжая. Зоя, одна на двоих.
Мартын лишь в Сухожилова глазами впился и душу вынимал, не постигая.
— Ну, ты — Нагибин, так? А я там с ней, захватчик я ее, не говорила? Ну, галерея та ее на Образцова — моя работа, так и познакомились.
— Так это ты туда ее? Твой пожар, твой! — Нагибин в горло похитителю вцепился, себя не помня, но в то же время сознавая последней трезвой долей, верхушечкой рассудка бессмысленность подобного движения, как будто в ярости клокочущей, в бульоне мутном, обжигающем, которым он налился по глаза, осталась, уцелела, прилепилась к темени неразмываемая льдышка-опухоль размером с голубиное яйцо. И этой льдышкой, этим внутренним незамутненным оком он сознавал и видел и все, как есть, он помнил главное — ее сейчас нет; чей пожар — уже неважно, в сущности.
— Пожар-то мой, конечно, я — дрова и спички. Я потащил — сама просила: покажи заказчика. Не знаю, что хотела — торговаться, угрожать, молить, но только нечем крыть ей бы…
Нагибин снизу вверх ударил, заставил рухнуть на колени, подхватил под мышки, дернул вверх, поставил на ноги.
— Ну, милый, полегчало? — спросил Сухожилов участливо. — Бей, не жалей.
Нагибин резко, с наслаждением, переходящим в отвращение, боднул захватчика в лицо и придержал опять, не дал упасть.
— И что же там, что? — Сухожилова тряс. — Где же вы были?
— А вот на форуме и были, под самыми небесами.
— Ты! Ты!.. — задыхался Нагибин. — Ты бросил ее. Целехонький сам, ни царапины.
— Тащил, тащил ее, — опять стал твердить Сухожилов, — И в коридоре мы, нам ходу больше нет, кирдык нам…
— Ну?! — заорал Нагибин. — А кислород, нехватка? — это говорил. Про что ты это, быстро, ну!
— Ну, в номер, в люкс, чтобы от огня, и в ванную ее, я в воду, чтоб голову не напекло, в водичку. И сам к окну кричать «на помощь, дяденьки». Мы ж низко — нас достать могли. А дальше по башке, и падаю — куда, не знаю. И нет ее. К спасателям сегодня, им обрисовал, они мне — есть такая. И человек передо мной, ты понимаешь, который лично вытащил. Ручищи — во! Короче, дядя Степа. Такой еще б не вытащил. Рыжая? Рыжая. В сереньком? В сереньком. Ванная? Ванная! Там только дым был, дым, там задохнуться только можно! Она без чувств — живая! Давай-ка в Градскую, дружок, мне говорят. И все — я с ликованием. Я забирать ее отсюда ехал, я с мыслью, что нашел ее, сюда. А тут вот подложили, суки… — Сухожилов зубами заскрипел, — парик и неизвестно что. Но только вот таких же совпадений не бывает! Она это, она, ее тот дядя Степа вытащил. Заруби себе это — живая!
— Ну все, свободен. — Нагибин сухожиловское горло выпустил.
— Да нет, ну где же я свободен? — на это Сухожилов возразил спокойно, обреченно. — Я найти ее должен.
— Что? — захлебнулся возмущением Нагибин. — Да ты с какого бока тут вообще? Живой, целехонький — и все, иди как шел, исчезни. Или что в тебе — совесть? Вина?
— Нет, совести во мне отродясь… Как бы это тебе помягче, эскулап. Любовный интерес я к ней имею.
— Ой! Ой, я не могу! — Нагибин хрипел, кашлял и плакал от нестерпимого хохота. — Чего, чего ты там имеешь? Ну! Убогий! Тебя здесь нет, нет! Иди домой! Не та эта история, в которой «третьим будешь» предлагают.
— А от тебя ко мне ушла, забыла про тебя — такое не приходит в голову? Поэтому она туда со мной. Ведь ты, Минздрав, не стенка — можно отодвинуть.
— Тю! — сказал Нагибин ласково и сострадательно, гримасу такую состроив, как будто делал Сухожилову козу. — Это кто ж отодвинет? Вот ты? — Нагибин тут всем видом честное усилие изобразил, намерение увидеть, отыскать в уроде этом жалком какую-то примету исключительности, хотя б какой-то признак бесподобия. — Да что ты говоришь? Вот так прям и к тебе? А это по каким же признакам такие выводы? Что, не могла отвести своих глаз от тебя? Взгляд ее затуманился, заблуждал? Движения стали неуклюжими и угловатыми? Ты взял ее за руку, и она затрепетала? И стала трогать губы, грудь, прическу поправлять и все такое прочее? Ну? Было? И она за тобой, как за дудочкой крысолова? Лечиться надо, друг, от паранойи эротической. Синдром такой известный есть, серьезно. Поверь мне как Минздраву. Взрывной характер носит — сам не ожидаешь. В твоем сознании фильтр, как и у всякого шиза, — любой сигнал извне доходит искаженным. Она вот жест любой, кивок, а ты как знак читаешь тайный. Она кривится от брезгливости, зевает во весь рот от скуки, а ты считаешь, что она все это делает, чтоб подсознательно закрыться, чтоб спрятаться от вспыхнувшей любви к тебе… О господи, что я несу?.. Ну вот, ты смотришь на нее и думаешь, она тебя боится в своих чувствах, так? И письма пишешь от нее к себе, до этого доходит. Ты на пути, друг, — двинулся.
— Нет, я не идиот. Знаков не было, друг, ни единого. Твоя она, твоя. Да только я неравнодушен — вне зависимости. И вообще, не надо это… сцены ревности. Мизинца твоего не стою, бог, и кончили на этом. Теперь у нас одна задача… Что? Еще раз увидишь меня — все ноги обломаешь?
— Обломаю, — пообещал Нагибин безо всякого энтузиазма и прочь пошел, как будто никакого Сухожилова перед ним и не было.
— Увидишь, увидишь, — крикнул ему в спину Сухожилов. — Друг против друга мы, забыл, Зидан? Я персональную опеку, не снимаю, понял. — И трубку уже взял, набрал кого-то. — Ну, здравствуй, Драбкин. Сухожилов. Нет, мимо, не нашел. Хрен знает что мне подложили вместо девочки моей. Ты вроде помощь мне? Записывай, берем тебя, пацан, в компанию. Башилова Зоя Олеговна. Ну, все, люблю, целую, жду.
10. Мартын
Он проснулся от приступа нестерпимого счастья. Во сне, смешном до колик и оглушительно достоверном, Нагибин оказался первым в мире брюхатым мужчиной, что получит миллиард золотых юаней от правительства земного шара за рождение человечьего детеныша. Как и всякий умелый, искушенный пловец по знакомому морю собственных снов, он готов был ко многому, и ничто сперва, как говорится, уникального не предвещало: вот Нагибин выходит на лестницу, вызывает лифт, предвидя, что кабина, возможно, превратится в ракету и прошьет крышу дома на Фрунзенской набережной, унося Мартына в ледяную и синюю стратосферу. Лифт, однако, повел себя по законам земной машинерии и доставил Сухожилов на первый; день как день, жизнь как жизнь — он выходит на улицу, на стоянке его дожидается дареный конь; он садится за руль и беззвучно трогается с места; вот уже титановый зверь, бросив сыто урчать и взревев нагнетателем, как комета, прошивает время и пространство, услаждая Нагибина чувством всемогущества и неуязвимости. Тут-то все и начинается. Летящий на предельной скорости автомобиль как будто оплавляется и размывается воздушными потоками, и что — то мягко, в то же время неотступно-властно увлекает обомлевшего Нагибина назад, и мир вокруг него сжимается и меркнет; Нагибин, оказавшись в темной, с эластичными стенками трубе, начинает умирать. Извивается, как червь, пытаясь выбраться, но сплошные мягкие горячие тиски держат слишком плотно, цепко, и уже не может он понять, ощутить, в какую сторону он рвется, пробивается — вглубь ли, наружу ли.
Он становится все легче, все слабее, все ничтожнее; все нагибинские члены наливаются особым безразличием, и уже вокруг него та горячая, вне разницы между принуждением и волей, влага жизни, из которой он произошел и в которую теперь вернулся. Он ждет не дождется, когда ему станет окончательно темно и тесно. И тут бы ему и проснуться, но это не все, не конец; вдруг какая-то властная сила вырывает Мартына обратно, опускает на стол, и над ним склоняются врачи со знакомыми глазами Иры, Шлимана, Алины; они что-то кричат ему, что Мартын не сразу понимает в силу полной несуразности, невообразимости. Не кричат же они, в самом деле, «тужься». Шутки шутками, Мартын еще пытается острить насчет миллиарда золотых юаней да и жалких двухсот пятидесяти тысяч рублей от российского правительства — вдруг ему, Мартыну, «неожиданно понравится» и «захочется второго», — но не может ничего поделать со стремительным расширением своего бытия: что-то в нем растет мучительно, неослабно, неостановимо, и не то чтобы вспухший живот его тверд, как орех, и не то чтобы на самом деле что-то разверзается между сфинктером и мошонкой, а трещит башка, раздвигаются от страшного напора ребра, и мощнейший ток любви и боли промывает выпотрошенную, словно рыба, душу. Он еще не видит ничего, обессилевший, ослепший, но уже все понимает — что родил свою Палеолог, что она лежит сейчас у него на животе, слабая настолько, что Мартыну страшно посмотреть, с испещряющими тельце беззащитными синеватыми жилками и покрытая смазкой. Вот так нет! Она слишком уверенно, крепко восседает на нем, на мартыновских чреслах, слишком сильно упирается в мартыновскую грудь все умеющими взрослыми руками: он родил ее теперешней, той, которой встретил; вот она над ним, улыбается своей, только ей одной присущей заговорщицкой улыбкой и глядит большими синими глазами — с таким неиссякаемым и непрерывным удовольствием от любования, с которым лишь ребенок может смотреть на падающий снег, приковавшись к этому — самому наглядному в природе — образу бесконечности.
Когда он просыпается, то первое его желание — придвинуться, прижаться к ней, мягко чмокнуть во всклокоченный, щекочущий губы затылок, через вечность дождаться, когда она шевельнется под его осторожным нажимом и, прогнусавив что-то негодующее, резко дернет лопаткой, может быть, даже двинет Мартыну в скулу, в подбородок — это как получится и куда придется, — после этого сожмется вдвое против прежнего и продолжит дрыхнуть с поджатыми к животу коленями — врагу не сдается наш гордый «Варяг», горячая, эгоистично-жадная неукротимая в своем стремлении отоспаться на пару миллионов лет вперед.
Мартынов порыв — рассказать ей, что только что во сне он произвел ее на свет, — чрезвычайно силен, но, уже протянув к Зое руку, он на самом краю останавливается. Во — первых, потому что знает, что Зоя всегда просыпается тяжело, лягаясь и вцепляясь в одеяло хваткой утопающего, не желая отдавать и пяди покрывающих ее шерсти и хлопка, исторгая ругательства, из которых «удинахер» — самое мягкое. Во-вторых, потому что вчера она возвратилась в три ночи, а сейчас еще очень рано, и в одиннадцать ей ехать в адвокатскую контору нанимать защитника для своей галереи, на чье помещение вдруг нашлись могущественные и прожженные охотники. В-третьих, ему начинает казаться, что его откровение — не новость для девочки; то, о чем ему не терпится поведать, ей известно с самого начала, с того самого дня, когда они впервые делали любовь; даже как-то неловко рассказывать: экая невидаль — роды.
Мартын лежит с открытыми глазами и слушает ее дыхание. Есть что-то еще, что примешивается к Мартынову торжеству, — чувство незаслуженности, дара, так что Нагибину как будто даже вдруг становится страшно от той простоты, той легкости, с какой ему досталась, встретилась Палеолог, — как снег на голову, ну совершенно ни за что. Необъяснимое предчувствие потери обжигает Нагибина, и Мартын едва не задыхается от потребности придвинуться к Палеолог и на этот раз закрыть ее, такую уязвимую и маленькую, от того, что словно тенью падающего самолета прошло у них над головами. Страх его ничем не мотивирован, совершенно иррационален. Надо думать, этот страх — просто производное от охватившей Мартына эйфории. Так родители боятся за своих детей не потому, что детям угрожает реальная опасность, а только потому, что это в их в природе — вечно видеть нависший над ребенком призрак ранящего, страшного.
Мартын осторожно спускает ноги с постели. Все еще пребывая в сильном возбуждении, он встает над своей византийкой и с особого рода горделивой усмешкой отмечает, что и в полной темноте способен различить ее лицо — вплоть до мускула гордецов, до колумеллы — и что, как видно, нет другого человека в мире, который с тем же правом, что и он, Нагибин, может претендовать на монопольное владение Зоиным образом. Он может воспроизвести этот образ мгновенно и продолжительное время глядеть на мир, на вещи, на людей как будто сквозь полупрозрачную, предельно верную, приставшую к сетчатке голограмму любимых черт.
Да, верно, зрение Мартына таково, что на каждое лицо наброшена как будто миллиметровая сетка; да, верно, что ему хватает полувзгляда, чтобы зафиксировать в своей профессиональной памяти орбиты, веки, скуловые кости, носогубные и ротоподбородочные складки, увидеть мышцы, фасции, прослойку, все совершенство и, напротив, всю топорную сработанность иной увядшей или юной физии. Да, верно, что Мартын давно привык вести ножом ли, пальцем ли по женскому лицу с бесстрастной точностью и терпеливым равнодушием картографа, который по живому вычерчивает абрисы досконально изученных материков.
Но все-таки, и это несомненно: его Палеолог — другое; Мартын не просто вызывает в памяти объемный, яркий, но все-таки статичный призрак Зои, а ощущает, осязает, обоняет ее всю — в движении, в смене гримас, со всеми ее непроизвольными ужимками и беззастенчивыми зевками; вплоть до лопаток, ходящих под его руками, вплоть до маленьких, горящих от бесстыдства пяток, которыми она играет у него в паху. Она неизменно видится Нагибину целой и в целом; облик ее не членится, не сегментируется, невозможно скользить по ней взглядом, переходя от одной «части» к другой и каждую оценивая в отдельности. Когда Мартын увидел Палеолог впервые, то поразился тому, что ее невозможно оценивать по степени приближения к идеалу. Идеала — не было. В мире не существовало никого, кто был совершеннее Зои, и никого, кто был ее уродливее.
Нагибин видел многих, сотни, тысячи женщин, красивых утонченной красотой, чьи лица были редчайшими плодами морфогенетической случайности и каждое — диковинным цветком, произросшим в диком буйстве межэтнических браков или вызревшим в оранжерее, где блюдется чистота национальной крови; Мартын видел множество сексуальных эрзацев и истинных сексуальностей, Мартын знал толк в классических пропорциях и прелестных частных случаях отклонения от канона; Мартын со многими был близок, да, действительно, до некоторой избалованности, но когда на этом фоне появилась Палеолог, то весь его отлично сбалансированный оценочный аппарат отказал мгновенно, начисто и окончательно — как обычный бытовой термометр на дне Марианской впадины.
Нагибин смотрит на нее, в секунду постигая, что расстояние от козелка до нижнего края ничего не значит, потому что вот эти глаза, ясно-синие, доверчивые и безжалостно пронзительные, отменяют все пропорции и съедают все лицо, так, как это происходит — да простится Мартыну кощунство — на старинных иконах, где лицо есть только обрамление взгляда, производное от зрения-свечения. С той лишь разницей, с тем обратным побуждением, что ты не возводишь молитвенно очи, а торопишься зацеловать, затискать эту вот девчонку и единственным доступным человеку способом уничтожить вашу всякую, малейшую отдельность друг от друга.
В прихожей электронные часы на подзеркальной тумбе показывают ноль восемь двадцать пять. Сна ни в одном глазу, и несмотря на три операции, сделанных им накануне, Мартын ощущает лишь бодрость и даже непростительный избыток нерастраченных сил. Он толкает дверь в ванную, щелкает выключателем, на секунду зажмурившись от резкого света, и справляет малую нужду, отчего-то вспомнив, как когда-то в детстве он соревновался с пацанами, кто струей оставит на кирпичной стенке гаража самую высокую отметку. Встает под душ и пять минут выдерживает натиск ледяной воды, потом включает теплую и, оторвав немного студня от живой, как медуза, желейной мыловой подушки из морских водорослей, совершает ежедневно — банальные гигиенические процедуры. Мартыну тридцать семь, и при самом пристрастном взгляде со стороны, при самом скептическом отношении к себе все же можно сказать, что Мартын почти не изменился по сравнению с юными летами — ничуть не располнел, «не отрастил мамон», как выражается Шлиман, похлопывая себя по выдающемуся «пивному» животу и вспоминая о том, какой жердиной он был в студенческие годы. Есть множество людей, которые не вылезают из спортивных клубов, но при этом все равно выглядят развалинами или тюфяками, а такие редкие счастливцы, как Мартын, могут ничего не делать, оставаясь воплощением рекламного здоровья, вызывая зависть завсегдатаев однообразных роликов о пребывании вечно молодого самца на гребне океанской волны.
Вчера, лежа в койке, они с Палеолог долго и много говорили о теле и превратно понимаемой сексуальности. Византийка сказала, что тело — то первое и последнее, с чем нельзя играть, как нельзя пытать живую плоть понарошку — как бы ни был игрив твой мучитель, боль ты будешь испытывать все равно настоящую. Но, с другой стороны, наше гиперреальное тело, — продолжала она, — превращается в знак, становясь достоянием бесконечно расширяющейся сферы символического. И оно уже давно, бедное, не столько нами ощущается, сколько нами миру преподносится, словно — якобы объемная, живая, выпуклая — вывеска самих себя. Мы уже как будто им ничего и не хотим и не испытываем, нашим телом, а несем его над головой как знамя нашей состоятельности, полноценности, победы и т. д. Если тело не означает того, что нам хотелось, чтоб оно обозначало, нам как будто даже стыдно им «пользоваться», самим по себе, таким, какое оно есть. Тело перестало быть ценностью (все пословицы и присказки про «свою рубашку ближе к телу» потеряли смысл, ибо наша оболочка, плоть отстоит от нас гораздо дальше, чем «своя рубашка», то девальвируясь, а то, напротив, вырастая в цене); с телом можно и как будто даже и необходимо производить различные манипуляции, совершаемые исключительно в плоскости визуального — в сторону большей ухоженности, отполированности, наглаженности и загорелости, в общем, в сторону объективно воспринимаемого качеств:
Человечество словно повторно вкусило от древа познания: вот смотри, в первый раз, отведав яблочко, Адам и Ева устыдились наготы как таковой, убоялись сущностного общеловеческого видового убожества, — слабости, животности, греха, сосудом которых наше тело является, — а теперь наш стыд не связан с телом как таковым, но только с его недостатками — с целлюлитом, дряблой кожей, складками морщинами. Со всем тем, между прочим, Мартын, что ты пытаешься исправить или удалить.
— А кому с этим всем, — усмехнулся Нагибин, — интересно и здорово жить? Ты еще скажи, что дьявол в двадцать первом веке нарядился в медицинский халат.
— Я не знаю насчет дьявола, — отвечала она, — но этот век действительно обещает быть, да и стал уже, главным образом, твоим веком. Посмотри, отсекая лишнее, ты на самом деле — так выходит — занимаешь маскировкой недостатков.
— Прихорашиванием поверхности.
— Именно. Предъявляешь миру не лицо, которое человек прячет, а камуфлирует стереотипной молодостью, а только — качество лица. Тот самый культ здоровья, его стандарт. Да, отец, как ни крути, — действительно голова. «Изнанка красоты» — действительно была бы выставка. Единственно живое искусство в наши дни — пластическая хирургия. Удаленные сгустки жира… (фу, какая гадость!..) и обрезки кожи демонстрируют волю к чувствительности, человек как будто снова начинает чувствовать мир собственной кожей, а с другой стороны — муляжи очаровательных женских головок, рад пластмассовых, телесного цвета манекенов со стандартно пухленькими ротиками.
— Вообще-то, — заявил Мартын, затягиваясь, — я занимаюсь не этим. Я избавляю людей не от боли и смерти, нет, но от боли одиночества и страха смерти. Я думаю, здесь все конкретно. Ты никогда не задумывалась, что осознание неминуемости смерти приходит к человеку при взгляде на собственное тело? Вот когда он ребенком пытается просунуть палец через пупок в свою брюшную полость, вот тогда, наверное, впервые все и начинается. Тело словно беременно смертью; трогаешь лицо — нащупываешь череп, а под кожей прячется скелет, и с годами это все сильнее проявляется, постепенно проступает сквозь, наружу. Если б не было вот этих телесных метаморфоз, то, возможно, не было бы и страха.
— Господи, то, о чем ты говоришь, — это просто подмена понятий. Человек умирает не потому, что стареет, а для того, чтобы у жизни — очень грубо говоря — был смысл. А иначе нечем дорожить и некуда торопиться — долюблю, доделаю, додумаю, дорежу, дорисую завтра, наступает завтра и опять — все завтра, завтра. От бессмертия стареют и дряхлеют во сто раз быстрее и бессмысленнее — вспомни, этих… ну, бессмертных, да, у Свифта.
— Не читал, — сознался Мартын. — Только эта подмена понятий существует в сознании сотен тысяч людей, миллионов. Очень даже возможно, что человек боится не смерти, не исчезновения как такового — он боится наглядности движения к исчезновению. Смерть — это страх смерти, и смерть — это тело, жировые складки, это ломкие ногти и волосы, это морщины, это те законы гравитации, которым подчиняются со временем все ткани, все черты любого человеческого лица, ну а я, представь себе, тяну их кверху. Обратно в молодость. Я — как в той рекламе чудодейственного крема — «выталкиваю морщины изнутри». Смерть живет, пока не наступит. Наступает — и уходит, исчезает тот, кто боялся смерти, и бояться некому. Реальность смерти переживается — и острее всего перед зеркалом. Вытолкни морщины, натяни потуже кожу, убери наглядность — с ней умрет и страх.
— Это самообман.
— Ну а когда человеку нужна была истина? Тем более для счастья? Счастье счастьем и является только в силу своей слепоты, счастливые часов не наблюдают. Зачем тик — тик, зачем моменто мори?
— Интересно, как ты себя поведешь, когда я наконец-то постарею. Когда сила земного тяготения возьмет верх над этим, с позволения сказать, чистейшей прелести чистейшим образцом, — Зоя очертила свой овал и усилием мышц вызвала комично-жалобную дрожь под кожей подбородка; она это умела и умением этим гордилась, как иные гордятся умением шевелить ушами.
— Ну это вряд ли, — заверил Мартын.
— То есть как? Закон земного тяготения на меня не распространяется?
— Распространяется, но с неохотой. Редкий фрукт, Палеолог, ты.
— Это как?
— А вот так.
— Все твои нуклеиновые коды?
— Коды, коды. Мать-природа. Видно.
— Бред какой-то.
— В чем, в чем, а в этом понимаю. Могу с уверенностью.
— Да. Значит, вот ты меня почему отобрал? Расчет! Чтоб потом на новую, на молодую не менять. Экономия! Комфорт!
Мартын наносит на распаренную, размягченную кожу густую, похожую на взбитые сливки, синтетическую пену, и, пока трехлезвийный Gillette (тот самый «гоночный болид» из рекламы с обещанием невиданных чистоты и мягкости бритья) движется по шее, подбородку, поневоле изучает пристально, в упор отражение чьего-то не вполне знакомого лица. Он начинает лысеть, и крутой его, выпуклый лоб из-за этого кажется выше; жесткие и густые, остриженные под корень черные волосы покрывают череп, как короткая блестящая кошачья шерсть; перед Нагибиным открытая, «мужественной лепки», дружелюбная физиономия, сухая, без малейшего намека на обрюзглость, обтянутая чистой смугловатой кожей; угол между вертикальным уровнем и горизонталью Франкфурта составляет положенные у мужчин девяносто градусов, между линией основания крыльев и Мартыновой переносицей умещается две трети высоты средней части лица — в общем, все соразмерно и правильно; подбородок недостаточно — для современного канона — квадратен и массивен, но все же выпирает твердо и упрямо, не навлекая упреков в безволии и как будто принимая, что ли, брошенный вызов. Темно — серые, довольно глубоко посаженные глаза со смешливыми морщинками в наружных уголках не выражают в настоящую минуту ничего, кроме напряженного внимания и старания не пропустить ни единого участка со щетиной… ну, а если вообще, то с каким выражением, наиболее присущим, частым, они смотрят на людей, на мир? Безмятежно, прямо и открыто. Убеждая и даже заражая собственной уверенностью в том, что все будет хорошо. Без обиды, зависти, презрения, без потребности спрятаться и готовности оттолкнуть. С холодным и спокойным узнаванием человеческих слабостей, а вернее, так: сперва физических изъянов, а потом уже — фобий и комплексов, что стоят за этими изъянами. С давнишней и невытравимой привычкой к той власти, которая обретается в непрерывном соприкосновении с человеческой плотью, одновременно прекрасной и уродливой, поразительно жизнестойкой и болезненно уязвимой.
Неужели вот это — тот самый, без которого не могут обходиться? Неужели вот это лицо, взяв в ладони, по-детски покрывают частыми мелкими поцелуями, неужели головой этого сомнительного кекса, ухватив его за уши, вертят словно велосипедным рулем? Неужели вот эти надбровные, нос, подбордок ощупывают с естествоиспытательским любопытством и напыщенной гордостью полноправного собственника? Кто он такой, какой он? Сто лет его не посещали эти подростковые глюки. Раньше — было время, в годы, близкие к пубертату, — Мартын каждый раз видел себя совершенно по-разному: то это было волевое, твердое лицо героя-одиночки, сурового первопроходца, который раскуривает огрызок сигары перед грозящим погибелью спуском в жерло вулкана, то — рыхлый, грязный блин тупого и безвольного ничтожества, беспримерного урода и законченного неудачника.
Он помнит: третий класс, новогодняя елка, всеобщее освобождение от школьной униформы, парад девчоночьих платьев и плиссированных юбок; всем раздают подарки — каждому по пластмассовому голубому будильнику, полому изнутри и туго набитому шоколадом фабрик «Рот-Фронт» и «Красный Октябрь»; уж если где и был достигнут в том нашем обществе совершеннейший коммунизм, настоящее равенство, так это только в деле раздачи новогодних подарков: механическая расфасовка конфет и вафель по будильникам-кубышкам никогда не давала сбоев; всем доставалось по олимпийской медали в золотистой фольге, по конфете «Мишка на Севере», и если находились крохоборы, норовившие поштучно посчитать количество собственных и чужих сокровищ, то выяснялось — никого из вас не обделили даже на ничтожный леденец. Восьмилетний Нагибин щеголял темно-синими джинсами с овальной медной бляхой на заднем правом кармане и болотного цвета свитером, связанным по индивидуальным меркам на заказ. Играла оглушительная танцевальная музыка нарождавшейся эпохи «диско» — «буги, ай кен буги» или что-то еще в этом духе, и восьмилетний Нагибин, выпячивая нижнюю челюсть, в такт этой музыке кивал, под эту музыку горделиво вышагивал, под эту музыку на девочек взирал и был уже, конечно, совершенно взрослым, и красивым, и мужественным, и ловким, и неотразимым. «Крутым» — так тогда еще не говорили. И вдруг к нему сбегают, хохоча, по лестнице однокашники, и один с каким-то состраданием даже говорит: «Мартынчик, ты видел бы себя со стороны! Мы ж на тебя только что сверху зырили — уссаться можно».
В Мартыне все оборвалось. Там, в вестибюле, было зеркало, и он в нем не узнал себя. Его не то сразило, что его увидели со стороны неуклюжим, слабым, некрасивым и смешным; страшно было то, что его увидели другим. Не таким, каким он сам себя представлял, и даже не тем, кем он на самом деле являлся. Он перестал быть цельным, раздвоился; получалось, он в одно и то же время был и здесь, и там, наверху, на лестнице, откуда на него смотрели пацаны. И между этими двумя людьми, каждый из которых был Мартыном, ничего общего не было. Установить, кто из этих двух настоящий, а кто — иллюзорный, фальшивый, не представлялось возможным. А ведь кто-то еще видит в Нагибине какого-то третьего, пятого, сто двадцать шестого Мартына, и каждый из этих Мартыновых призраков достоверен и единственно возможен в чьем-то представлении.
И при мысли о том, что теперь он всегда будет один и ничем ему это одиночество не победить, он почувствовал такое острое отчаяние, что его и на щенячий визг нельзя было перевести.
— Ну а что такое боль одиночества? — спросила его Зоя вчера. — От которой, по твоим словам, ты избавляешь, а?
— Ну, ты примерно догадываешься?
— Примерно догадываюсь, но ты просвети.
— Ты знаешь, что такое седловидная деформация носа?
— Ой, это ужас. Это что-то вырожденческое и патологическое.
— Да это и неважно. Сколько в школе за тобой мальчиков из класса бегало?
— Ну, нормально бегало.
— Половина?
— Много чести. Треть, — фыркнула она.
— Половина бегает за одной. Ну, треть. Это значит, что за кем-то вообще никто не бегает. Как же жить-то? Без этого самого? И вот она ко мне приходит, девочка, в глазах одно — меня никто не хочет, и от этого мне хочется перестать существовать, не быть. С одними природа беспредельно щедра, к большинству — щедра умеренно, всем, чем надо, наделяет, базовым; к остальным, ко многим она несправедлива.
— Ах, ты, значит, вот на самом деле с кем соревнуешься и споришь? Исправляешь Его ошибки?
— Нет, — сказал Нагибин, — я не идиот. Все в узких рамках немногого дозволенного. Это только вам, общечеловекам, свойственно представлять всех естественнонаучников оголтелыми варварами, которые бесцеремонно вламываются в кладовые природы и лезут с грязными ногами во все божественные тайны — от бозона Хиггса до цепочек нуклеиновых кислот. Мол, мы разбираем сложнейшие механизмы так, как ребенок разбирает заводную машинку, не ведая, к чему все это может привести. Нет, это вы вольны поступать с эстетикой, как вам вздумается. Как ты там говорила: тело нельзя истязать понарошку. Так вот и вскрывать его понарошку нельзя, уж слишком часто, миллиметр к миллиметру оно пронизано сосудами и нервными окончаниями; куда ни ткни, везде преграда. Двинешься чуть дальше — и получишь кровоизлияние в глазницу. Приходится действовать лишь в чрезвычайно узком слое между нормой и деформацией, между благом и увечьем. Что касается Творца: кто поручится, что иные ошибки не сделаны лишь для того, чтобы кто-то из нас их исправлял? Я не очень, если честно, представляю, склонности и цели этого господина, о котором мы тут говорим, но уж если говорить о божественном в человеческой природе, то я считаю, что божественное в нас — это воля, грубо говоря, к эстетическому преображению действительности. Видишь ли, когда мы смотрим на дерьмо в парадной, на избиение ребенка или женщины, на людские увечья, на дефекты человеческого тела, мы, в сущности, испытываем одинаковое чувство — гнева, ярости, стыда, обиды на вот это отклонение от нормы, правильности, совершенства. Хочется исправить — вызвать дворника, по крайней мере. Почему же то, что справедливо в отношении сломанных костей, поврежденных лап, не справедливо по отношению к телесным эстетическим изъянам? Я такой же дворник, в сущности.
— Ну и что — ты сделаешь, и они все станут любимыми?
— Говорю же, на такие высокие этажи я сознательно не заглядываю. Там — не моя юрисдикция. Я знаю одно — что помогаю им избавиться от всего того, что общество маркирует как уродство. Моя задача — это чтобы, грубо говоря, прямое восторжествовало над кривым. Чтоб привлекательный объем — на месте асексуальной плоскости. Да и общество тут, по сути, ни при чем: наши представления о привлекательности заданы все же не рекламой, но самой природой; есть такие форматы, против которых никто не попрет. И говорю я только о самых грубых нарушениях — о вопиющих, нагло лезущих в глаза, вызывающих насмешку, шепоток за спиной. Лишь о том, что человек таскает на себе, как горб, и что не грех бы сбросить.
— Но не уроды же к тебе приходят в большинстве своем, — сказала она убежденно. — Нормальные приходят, у которых с носом и ушами все в порядке. А они все равно — хочу другие и другой, там маленькая грудь, большая грудь.
— Ну, ведь мы договорились до того, что тело — не реальность, а, скорее, главным образом, зона ожиданий от реальности. И если эти ожидания не сбываются, то надо изменить не реальность, а тело. Как бы даже наказать его, высечь.
— А зачем же это бичевание, если тело целуют и гладят, говорят: мое, ненаглядное, единственное?
— Зачастую есть мучительный разлад между тем, каким себя человек видит в зеркале, и тем, каким он хочет, чтоб его видели другие. Даже если все нормально в зеркале, объективно нормально, ощущение неполноты, несоответствия имиджу все равно остается. Даже если тебя любят, все равно остается страх, что уйдет и бросит.
— Нет, я этого не могу понять.
— Ну и слава богу.
— А мужчины?
— Ну, мое ощущение, что это все же больше женские дела. У мужиков от тела ожиданий традиционно меньше. Руки-ноги есть, все работает, и ладно. Рожа не кривая, и сойдет. Так, косметический салон — там разгладят, подшлифуют, да и это уже извращение. Некрасивых мужчин вообще не бывает. Бывают бездарные, тупые, ленивые, нездоровые, точка. Все остальное — продукт воображения неумных женщин.
— Интересное дело. Значит, вы от нас — того, а нам от вас не сметь.
— Не то чтобы «не сметь», а лежит за пределами естества. Македонский с Бонапартом — недомерки, Билл Гейтс — очкастый урод, Эйнштейн и Пушкин — обезьяны, но разве хоть одна перед такими устоит?
— Пушкин, — сказала Зоя, — был сексуальный и негр. А чем твой Гейтс ночами занимается, даже страшно представить. Наверное, в какой-нибудь «Коунтер Страйк» режется или порнуху из сети качает. Несексуальные мужчины хоть бывают?
— Нуда, тут тоже вообще-то природа далека от справедливости.
— Сильные и слабые?
— Слабый мужчина — это оксюморон, а сильный мужчина — это тавтология, — усмехнулся Нагибин. — Если мы говорим о внешности, то ни один нормальный мужик из — за внешности заморачиваться не будет. Он свою невостребованность у женщин со внешностью связывать не будет. Не дают — он пойдет завоюет соседний народ, создаст с нуля крупнейшую нефтегазовую компанию, теорему Ферма докажет, как этот самый, Перельман… короче, он займется делом. А женщина — женщина ляжет под нож.
— Это уж совсем по Фрейду.
— Это уж совсем по жизни.
— Какой ты все-таки непроходимый шовинист.
— Да, — согласился Нагибин, — я шовинист.
Мартын — на кухне, оснащенной, как космический корабль; из стеклянного шкафа — шлифованное металлизированное стекло — он достает большую упаковку овсяных хлопьев, из холодильника с корпусом из нержавеющей стали — стеклянную бутылку молока из Рузского района (какие-то ребята вознамерились создать уголок настоящей Швейцарии в России, — вот уж кто на самом деле соревнуется с Творцом, а отнюдь не Мартын с его скромными ножницами и убогим викрилом, — завезли в Подмосковье альпийских коров и продают их молоко по цене восемь долларов за бутылку). Включает телевизор: упрямый до бесстыдства «Укргаз», как и вечность назад, не спешит выплачивать долги «Газпрому»; премьер-министр России (Зоя называет его «утконосом», уверяя, что по зданию у них бродит электрик, что до крайности, до обмирания на него, «утконоса», похож) встречается с надутым от обиды президентом газовой империи; Уолл-стрит наводнен безработными брокерами, которые получают от государства пособие, едва ли не превосходящее их прежние оклады; в Менделеевске — бог ты мой, где это? — рабочие старейшего в России нефтехимического завода протестуют против массовых увольнений, став заложниками распри между старым и новым владельцами предприятия; во Франции — наводнение, на Суматре — землетрясение; операция «Литой свинец», проводимая спецчастями израильской армии против палестинских террористов, спустя миллиарды световых тысячелетий вступила в завершающую стадию. Мостовая в пятнах темной маслянистой крови, которая больше похожа на вытекший из опрокинутой бочки мазут; десятки палестинских террористов в возрасте от трех до восьмидесяти устлали смуглыми телами эту липкую мостовую, легли, расселись там, где им как будто разом внезапно скрутило живот, и стенают, как кошки в брачный период. Другие, бородатые и смуглые, живые, возносят к небесам гортанные проклятия, призывая на головы нечестивых евреев гнев своего всесильного Аллаха — литой, самодельный, изготовленный своими, палестинскими руками, ибо что-то Аллах не торопится, а их ненависть к израильтянам обжигает кишки, заставляя поспешить с несимметричным воздаянием; все это больше, по правде сказать, напоминает всеобщий экстаз на концерте какой-нибудь секты, когда прихожане всем скопом снопами вдруг валятся с ног, ослепленные явлением очередного мессии.
«Только что нам стало известно…» — сообщает, натянув дежурную маску взволнованности, дикторша. Грандиозный пожар в Дюссельдорфском аэропорту. Подозревают представителей малоизвестного подвида «Волков Джихада» и — с равной степенью обоснованности — местных курдов-сварщиков, работавших на металлическом решетчатом полу, откуда искры полетели вниз и угодили на тюки в багажном отделении. На экране — самолеты, которые не оторвались от взлетной полосы; бегущие мамаши с белокурыми детишками в добротных кенгуриных сумках; пожарные машины разбрызгивают пену, тринадцать человек погибло, сорок восемь доставлено в больницы, и это далеко не окончательные цифры; в отличие, от тех, с Земли обетованной, не видно признаков резни — ни крови, ни раненых, ни умирающих.
Жизнь на этой планетке, где любое событие касается непосредственно тебя, в этом мире, который уменьшился до размеров коммунальной квартиры, несносна. А не пошли бы вы на хер, соседи-современники. К чертям собачьим выключает телевизор и наливает в чашку только что сварившийся эспрессо. Снимает с полки «Dialogues and Dedication» тишайшего Сильвестрова; как ни странно, но к пластическому, живописному в искусстве Нагибин, в общем, равнодушен; конечно, понимает и воспринимает, но только в музыке для него по-настоящему дышит мировая душа: и сочинение, и звукоизвлечение ему, не допускавшему чудес, всегда казались чудом, и только звук — не слово — производил со всем телесным составом Нагибина мучительно-блаженные метаморфозы. Он и работает под музыку. Не потому, что ощущает (как можно было бы предположить и как предполагает Зоя) нечто общее между своими, как бы тоже музыкальными пальцами и идеально вымуштрованными борзыми пианиста — нет, это совершенно разные руки, и Мартыновы гораздо ближе к лапищам мастерового (эдакий гибрид между точными руками ювелира и граблями мясника). Нет, просто музыка свистит мимо ушей, как встречный поезд, не тяготит усилием опосредованного понимания: поступая в сознание воздухом, водой, музыка уже есть то, что она должна до тебя донести, или, как сказал Сильвестров, чью вторую сонату для фортепиано Мартын сейчас слушает: «Музыка есть пение мира о самом себе».
Когда он возвращается в спальню с дымящейся чашкой, византийка уже сидит на постели и потягивается, с комичным, полудетским тщанием выворачивая руки в ладонях; спит она нагишом, раздеваемая Мартыном, и сейчас от этого движения одеяло сваливается. Его всегда и с неслабеющей от повторения силой изумляло то полнейшее отсутствие стеснения, вернее, та естественная ладность, с которой она открывается.
Он привык, что многие женщины, узнав или с самого начала зная о его, нагибинском, ремесле, начинают стыдиться себя под его придирчивым и якобы избалованным взглядом, в котором им мерещится жестокость беспристрастного оценщика и операция как будто по сличению объекта с идеалом. Привык к скрещенным на груди рутам, сведенным коленям, сдвинутым ногам к обозначившимся остро позвонкам напряженной спины, к этим приступам ностальгии по панцирю, раковине, скорлупе, ко всем этим обреченным позам, принимать которые приличествует, скорее, облажавшимся в кровати мужикам — и, разумеется, не «до», а «после». Византийка же, и нагая, представала облитой броней собственной плоти, и при этом в ней не было несокрушимости моделей человека из рекламы «Dim» и «Wonderbra», зато в любом движении присутствовала беззастенчивость ребенка, который разгуливает нагишом в присутствии взрослых противоположного пола.
Нагибин ставит чашку на прикроватную тумбочку и, сбросив халат, ныряет к ней под одеяло. Ей нравится, когда ее целуют в закрытые глаза, и знает, что Мартыну нравится, что ей это нравится. Или наоборот. Неважно, кто начал, — одно от другого уже не отдерешь. Получать удовольствие она предпочитает утром, и Мартын с ней в этом заодно. Есть, конечно, своя прелесть и в ночных соитиях — по возвращении с работы домой, — когда усталость становится лучшим возбудителем и взаимное — оковы внешних обязательств сброшены — растворение воспринимается как заслуженная награда после праведно прожитого или хотя бы усердно отработанного дня. Утром зато есть что-то от ощущения себя новорожденными. И в конце концов, утренний жар в твоих чреслах в высшей степени естественен, причиндал сам собой наливается кровью, и какое же это счастье — всемогущество, торжество, когда твое желание сбывается немедленно и со страшной силой. Ты ребенок, царь и бог в одном лице — вот триада утреннего секса.
К тому ревностному отстаиванию приватного космоса, которым они сейчас занимаются, совсем не подходит убогий сексологический термин «предварительные ласки». Ну, вот и оставим убогое убогим. Предадимся безжалостной расточительности, беспощадному самоотречению, сотворению нового двухголового божества из никому не ведомого пантеона.
Лежа на спине, он в который раз пытается постичь природу Зоиной улыбки. Есть у нее манера, которая так нравится Мартыну, — сперва улыбаться одним углом рта, искривляя губы и почти беззвучно фыркая. И здесь сразу столько всего. Во-первых, она потешается — вот так, как сейчас, когда он глядит на нее слишком серьезно и, наверное, и в самом деле вдруг становится похожим на печальную, флегматично-умудренную собаку, как она говорит. Во-вторых, в этом легком, безусильном движении губ есть признательность, неподдельное уважение или, может быть, лучше сказать, уважительный интерес, ошеломляющая готовность иметь с тобой дело. В-третьих, и главных, ее улыбка — тот сигнал, которому всякий младенец обучен с рождения, когда он, не умея разговаривать, уже умеет получить родительской любви по максимуму. Когда он, ребенок, вот так улыбается, то притяжение к нему возрастает с самой страшной силой. Зоя этим секретом владеет: с одной стороны, вполне себе взрослое фырканье, обычная ухмылка мальчишки-сорванца, а с другой — беспримесное, беззастенчивое, доступное лишь детям вымогание любви.
— Смотришь, опять смотришь, — она ему выговаривает как будто даже укоризненно. — Так.
— Как?
— А то как будто ты не знаешь, как. Как на своем приеме, вот. Не знаю. Изучаешь.
— Нет, не так.
— А как? Отрезать хочешь, да? Подправить — признавайся! Нос!
— Да нос при чем? Оставь в покое нос — вполне себе, устраивает.
— Нет, как у буратины.
— Совсем не про тебя. Где длинный, острый?
— А что тогда? Колись.
— Я сколько раз тебе?.. Зачем? Бессмысленно. Нельзя. Грешно — вот даже так. Ну, это было бы, не знаю, грубо говоря, кощунством. Откуда эти мысли вообще? Лежу и прусь.
— Порой мне кажется, что ты не человек.
— А кто же?
— Ну этот вот… живодер. Все режешь, режешь, и даже ты когда не режешь, то все равно как будто режешь.
— Ну, это мне привили с ранних лет. Рассказывал ведь.
— Нет.
И он ей рассказал — как мог — о взбудораживших воображение ребенка старинных анатомических трактатах из фамильной библиотеки, об обнаженных юношах и девах на гравюрах, чьи мускулистые и стройные тела были вскрыты, как раковина устрицы; о мужчине, что стоял на гравюре, подбоченившись, с загадочной мечтательной улыбкой взирая на собственную сдернутую кожу, которая висела на райском деревце неподалеку, словно одежда на вешалке. В этом мире люди как ни в чем не бывало выходили из своих покровов, открывая взгляду сложные переплетения мышц и сухожилий; расставались с мясом, чтобы показать сочленения костей, без страдальческих гримас отдавали свои ребра, чтобы ты мог ознакомиться во всех подробностях с устройством их сердца. В этом мире как будто прозрачных — пропускавших сквозь тело краски внешнего мира — людей не было боли. Ничего, что вызывало бы гадливость, — лишь восторг перед таинственным устройством живого, становившийся все крепче, все отчаяннее при снятии, словно луковой одежки, очередного слоя плоти по мере продвижения к сердцевине естества. Не было уродства, ощущения увечности, гибельной недостачи — лишь совершенство человеческого тела, с невероятным совершенством выписанное.
— Никогда не забуду тот день, когда отец повел меня на операцию. Мне было десять или девять, десять, да. Холодный кафель, народу, как в музее перед «Явлением Христа народу» — студенты, практика. Отец — я посмотрел и не узнал — не он, чужой какой-то, в маске ведь. Но и глаза чужие, не его. Как у охотничьей собаки, когда она почуяла добычу.
Он вспоминает лицо пациентки, залитое молочным и бесстрастным цветом, прорезиненную ткань, в которую укутано до подбородка ее уже бесчувственное тело, отцовские руки в визгучих перчатках, никелированные инструменты в блестящих жестяных кюветах… эх, посмотрел бы отец на набор мартыновских скальпелей и распаторов от STILLE и сравнил со своими гвоздодерами и фомками, да.
— Лицо красивое, породистое. Но увядающее. Почему-то смутно знакомое. Я пытаюсь припомнить, где видел. Актриса. Сейчас уже исчезла, имени не помню. Ей и тогда-то было лет пятьдесят, наверное. Ну и вот, отец взял скальпель и одним движением провел им от виска до мочки, обогнул ушную раковину и дошел до затылка. Я смотрел, как движется лезвие, как открываются в разрезе красные, с фиолетовыми жилками бугры.
— Фу! Может, не надо? — взмолилась она.
Она из тех, кто не выносит вида разрушаемой плоти, не принимает вмешательства в скрытое, тайное, нутряное, в жизнь под кожей, под якобы непроницаемым защитным покровом.
— А когда отец потянул кожу вниз, как будто оторвал от пола лоскут линолеума — такое же движение бесцеремонное, — одной студентке стало плохо. Ее под руки подхватили, нашатырь.
— Ну тебе-то — выродку хирургов, — разумеется, не стало.
— Не стало. Отец же постоянно комментировал еще… ну.
для студентов. «Что, тонкая работа? — говорит. — Забудьте. Где тут тонкость — ну-ка посмотрите», — и с этими словами — раз все это дело книзу. «Плоть — как новорожденный ребенок, — говорил он. — Мускулы, апоневроз, сосуды — то же самое. Обращение с ним требует решительности, быстроты и непрерывности манипуляций. Будете его робко теребить, он будет орать непрерывно, даже как бы и в отместку вам. Ну а если вы его одним движением со спины на живот — заткнется, почувствовав уверенную руку». Ну и вот, а когда это дело закончилось, тетя Галя такая подходит ко мне: что, Мартынчик, хочешь, как папа?
— Извращенцы. И что ты ответил?
— Ну, подумаю, ответил.
— Ты еще колебался?
— Ну, тогда я в футбольную школу ходил. Марадона, Федор Черенков.
— Вот и стал бы. Я бы теперь миллионершей была. Жили бы в Милане.
— Ну и как бы ты разделяла интересы?..
— Да уж как-нибудь разделила бы ради миллионов.
— Ты, однако, цинична.
— Да, вот так. А что? Встречалась бы с подругой, такой же футболисткой… что вы там себе вечно ломаете-рвете… ну, вот это вот слово смешное. Вот. Встречалась бы и говорила: «Слушай, у моего опять мениск».
— Да, уже не выйдет так.
— Ну, ничего переживу.
— А как же миллионы? Блеск?
— А у меня припадок бескорыстия, на годы. Мне тебя подавай. Самого.
11. «В том гробу твоя невеста»
Его план был прост, как удар кулаком по допотопному ламповому телевизору, чтобы тот снова начал показывать картинку: когда объявят титульного гостя Форума — Григория Семеновича Драбкина, Сухожилов первым выскочит на сцену и призовет крупный бизнес умерить свои аппетиты, что не на шутку угрожает культурной безопасности страны и эстетическому здоровью нации. И дальше в этом духе… Про «Черный квадрат» и «Бубновый валет», про Кончаловского и Ларионова, про Кабакова и Булатова, Башилова и Рабина, которых член Совета Федерации Борис Сергеич Федоров выставляет вон на холод из государственных музеев и частных галерей, производя тем самым действие, обратное изгнанию Христом торговцев из святого храма.
Их замешательство продлится пять минут, ну, три; он, Сухожилов, тоже в списке выступающих, распорядители его тут знают, и тамошние гварды не станут сразу выводить его из зала, как бомбиста с гнилыми помидорами. За эти пять минут он либо заставит себя слушать, либо — смотри пункт первый, да; ну, Зоя малость приторчит, возможно, даже благодарно просияет.
Как только объявили Гришу, он вскочил, без объяснений увлекая Зою за собой, пронесся по проходу, словно шаровая молния, — маньяк с похищенным ребенком; блеснули изумленно чьи-то сильные очки, возможно, драбкинские, но Сухожилов в точности не разглядел, и вот уже бомбист и антиглобалист взлетел на возвышение, узурпировал трибуну, и в эту самую секунду, когда все первые ряды раскрыли рты, реальность взорвалась, непоправимо раскололась; закинув голову, Сергей увидел, как брызжут стекла потолка, — по-прежнему из первых представительских рядов и из президиума смотрели все на Сухожилова, так, словно, выпорхнув из клетки, заметалась у них над головами канарейка, — он ждал бликующих осколков, зеркальных гильотин, но по лицу и по плечам хлестнуло чем-то средним между градом и снежной, болезненно-колкой, крупой. Задергаться, вскочить, остолбенеть, по сути, не успел никто, а сверху, с неба, с балок, перекрытий уже выкидывали снасти, скользили вниз по тросам мощные, пятнистые, в бронежилетах люди-пауки; в дверях возникли тоже, мгновенно рассыпаясь по периметру, такие же пятнистые военные, с компактными, лишенными прикладов «калашами», с кружками ртов и пулями литых свинцовых глаз в трех дырках трикотажных масок. «Все на пол! Сели! Сели!» — раздался деловитый, отгоняющий какой-то крик мастеровых, которые бросали с крыши лист железа. К ним опустились на трибуну двое, схватив обоих, как кутенка, за шкирмо, его и Зою; глаза в отверстиях приблизились к лицу лже-Драбкина, как сверла, — «Не он! Не он! Другой!» — стащили их с трибуны, освобождая словно место для нового оратора, поволокли, остановили, заставили нажимом опуститься на колени.
— Внимание! — пронесся поверху, над головами хриплый командный голос. — Я — офицер Российской армии Квасцов Максим Максимович, майор запаса. Прошу всех сохранять спокойствие, никто не пострадает — слово. Со мной здесь капитаны Сахаров и Семенец, и мы себя за всех наших товарищей открыто называем. Готовы понести ответственность. Мы — боевые офицеры, честно много лет служили Родине. Мы отдаем отчет — нарушили закон, все нормы, но нет уже — поймите вы — другого выхода. Когда закон молчит, правительство не может, отказалось нам помочь, мы вынуждены сами. Людей, которые служили правдой, правительство им дало право на жилье, обворовали, лишили средств к существованию, поскольку все накопленные средства мы вложили… мы здесь от имени двухсот семей, которые теперь с детьми на улице. Нам нужен среди вас один — Григорий Драбкин, директор фирмы «Базель». Его компания осуществила махинацию с жильем, и нас, несколько десятков офицеров, не стало юридически, и нас никто не хочет слышать, нам отказали все суды, и мы прибегли к радикальной мере. И мы пришли сюда за ним, чтоб получить отчет, добившись пересмотра нашей ситуации. А остальным не причиним вреда, отпустим, пусть только Драбкин встанет и выдаст нам себя. А если нет, то сами установим личность. Но только в этом случае придется всех здесь задержать. Товарищ Драбкин, господин, прошу вас встаньте. Даю вам пять минут, а после этого мы начинаем поднимать людей по одному.
Лежали все. Такое ощущение что организм у каждой жертвы как будто перешел в режим энергосбережения; после ледяного, словно раздвинувшего ребра сквозняка все предпочли не то чтоб отключиться полностью, всецело превратиться в неживое, но именно вот как-то припогаснуть, попритухнуть. С руками на затылках, люди вздыхали, пошевеливались, меняли осторожно положение, движений резких избегали, но жить, дышать, вообще, по минимуму, как будто не стеснялись, когда уже бездвижность становилась совсем невмоготу. Жизнь, если можно так сказать, на глубину с поверхности ушла, и представители российской деловой элиты сперва ловили каждое движение военных — глазом, слухом, нюхом, — и каждый перевод тупого рыльца автомата отзывался сжатием в груди, но вот уже смертельно надоело сердечной мышце каждого предпринимателя сжиматься понапрасну, все осознали бесполезность такого безотрывного отслеживания, как будто согласились: перед смертью не надышишься — тем более что всем, помимо Драбкина, пообещали жизнь, — ведь лязг затвора и хлопок, как их ни жди, окажутся внезапными, и рта не успеешь захлопнуть, как вылетит птичка.
Их с Зоей затолкали в выгодный, представившийся безопасным угол, в довольно тесный промежуток между стеной и длинным, на десять вольготно размещавшихся персон, столом; под ним укрыться можно было целиком (начнется буча, хаос — какая-никакая, а защита; по крайней мере не затопчут, не наступят на руки, на головы), и Сухожилов здесь себя почувствовал, как в детстве под диваном, где пыль, похожая на тополиный пух, и обязательно вопьется в голую коленку древний, как останки динозавров, осколок скорлупы фисташки или грецкого ореха. И близко, невозможно близко они теперь друг к другу были, до несуразности, до дикости, до смеха — ценой вот этого спектакля, направленных стволов, вот этой душной скученности, когда лежали все вповалку, нос к носу поневоле, ухо к уху.
— Спектакль — такое ощущение, — шоу, — она таращила на Сухожилова глаза, в которых, как у кошки, не отличишь восторга от отчаяния, страха от бесстрашия.
— Да, есть такое, — отвечал он. — Ты думаешь, вот кто они?
— Кто? Офицеры.
— Да, офицеры, а еще кто?
— Ну, террористы, кто.
— Не то. Еще. Вот кто?
— Ну, мстители народные. Про это ты?
— Про это, только не совсем. Ну, кто?
— В пальто, — она, готовая со смеху прыснуть, ждала от Сухожилова какого-то подвоха.
— Твои заступники. — Он, сам не зная, что несет, никак не мог наговориться, был серьезен, не выдавал себя ничем и говорил одним и тем же строгим шепотом. — Я группу поддержки тебе обещал?
— Иди ты!
— Да что «иди ты»? Вот они. Поддержка.
— Они за Драбкиным, ведь сами это заявили.
— За Драбкиным, за Драбкиным. А Драбкин кто?
— Владелец заводов, газет, пароходов.
— Еще кто?
— Ну, помесь Монте-Кристо с Биллом Гейтсом.
— Заказчик он. Твой.
— Да врешь ты. Я же знаю. Его я знаю, Драбкина. Прекрасно.
— Да откуда?
— Сам подумай. Он покупал картинки Звездочетова.
— Что, у тебя?
— Ну да вот, у нас таких полно различных Драбкиных. И вообще — иди ты! Тут серьезно. А что ты вылез вообще? Тогда на сцену?
— Сигнал к атаке был. Как только я к трибуне, сразу же они врываются.
— Все, больше я с тобой не разговариваю.
— Ну так полежим, — сказал на это Сухожилов сладко.
— Я тебе полежу, — шикнула она. — А ну-ка это… отодвинулся и рожу отвернул.
— Нравится, не нравится — спи моя… — начал было Сухожилов и получил по губам.
— …Все, Драбкин, время, — прогремел у них над головами голос подполковника Квасцова. — Приносим извинения — сейчас мы будем поднимать людей по одному.
— Дауны! — пробормотал Сухожилов. — Раз, два, три, четыре, пять — я иду искать. Вошли вслепую, воины, заслуги перед Родиной у них.
Слышны были стук тяжелых армейских ботинок, глухие тычки, одиночные краткие вопли протестующих предпринимателей; большинство сносило экзекуцию молча.
— Вот дура, я дура, — себя казнила Зоя и было ей невмоготу поверить ни в собственный идиотизм, ни в этот, творящийся вокруг. — Это же надо так попасть. С тобой, конечно, все из-за тебя, вы бизнесмены крупные, нет, пусть вас туг сажают, бьют, расстреливают, а я-то тут при чем?
— Чего вы добиваетесь? — раздался голос с пола, дрожащий от негодования. — Бессмысленно, кретины, что вы тут устроили, бессмысленно. Ну, возьмете вы вашего Драбкина — дальше что? Да вас тут обложили давно уже со всех сторон и всех тут до единого положат. И люди пострадают невиновные. Это ж какими вообще мозгами надо обладать, а, офицеры?
— Хотя бы женщин отпустите! Требуем! — еще тут крикнул кто-то в припадке самоотверженности.
— Послушайте, господа офицеры, — подключился третий, — я писать хочу.
Загрохотали тяжкие ботинки, низверглась дребездофонией со столов посуда, протестных элементов усмирили — хватило по пинку на каждого.
— Урод! — вдруг прошипела Зоя ненавидяще.
— Да почему же я урод?
— Этот, в туалет который. Ему-то шутки все, а может, кто и по-серьезному. Я вас, простите, не шокировала?
— Да что вы, что вы?
Замолчали. Ухо ее вот оно, рядом; он ей в ухо зарифмованные строчки:
— Но вразрез всеобщей мысли, ни на что на свете невзирая, пить и писать требовали дети.
В него вцепилась, в лацканы обеими руками, уткнулась головой в плечо, прильнула, вжалась, затряслась. Не могла во всех смыслах. И он, Сухожилов, не мог. Без этой вот с Зоей невольной сращенности. Музыкально безграмотная сухожиловская душа на предельных оборотах вырабатывала непристойнейшую и безгрешнейшую в мире благодарность за чудо этого лица, за чудо самой Зоиной крови, которая упрямо, неослабно билась у него в висках толчками, и он едва удерживался от того, чтобы без слов уткнуться носом в ее горячий нос, прижаться губами к ее бьющемуся веку. А дальше он, они, никто не понял, что произошло, внизу под ними что-то грохнуло, так глубоко, как будто под землей, и крики посыпались горохом из мешка — «Стоять! Стоять! Стоять!» — возня, шлепки, удары, буханье, опять мгновенно посыпались на пол стеклянные, фарфоровые кластеры, и треснул, раскатился выстрел, за ним другой, и охнуло у них над головами, на этот раз предельно близко, и целый мир накрылся обвальной смертью, когда людей сметает, вбивает в пол, расшвыривает, всем скопом, разом, не оставляя ни секунды для роздыха, ни щели голосовой для визга, всхлипа, ойканья, не позволяя пискнуть — не то что осознать.
— Пип-пип, луноход-один вызывает лунохода-два.
— Что в Градской, как? — донесся сквозь шорох и гул электрического ветра нетерпеливый голос.
— Ты, может, впустишь? — взмолился Сухожилов.
Дверь запищала, отомкнулась. И Сухожилов, лифт не вызывая, вверх взлетел. Стоял перед дверью, в глазок видеокамеры смотрел, давил на кнопку. Затворы лязгнули. Он, не дождавшись, сам толкнул, вошел, и взрывом дикого веселья, вгоняя сердце в пятки внезапностью и вероломством нападения, вдруг на него набросился, метнулся в ноги кто — то в темноте — хохочущий и тут же запыхавшийся ребенок, предположительно девчоночьего пола, едва не сшиб, влепился, вжался, ноги обхватил, уткнулся головой в живот.
— Ух, еб твою! — выдохнул от неожиданности Сухожилов.
Ребенок отпрянул испуганно, в квартире вспыхнул верхний свет; разинув рот, в прихожей стояла девочка лет четырех-пяти и таращила на Сухожилова огромные, беспощадные, пронзительные голубые глазищи, одновременно беззащитные, как ежиный пятачок, и убийственные, как бритва.
— Ой, а это и не мама, — сказала, поджимая скорбно губы, девочка, но было видно, интерес к пришельцу бил в ней ключом.
— И даже не бабушка, — сказал Сухожилов печально. — Я за нее. — Он порылся в карманах, но не нашел там ничего, кроме бумажника и пачки сигарет. — А шоколадку я сам съел, — признался он виновато.
— Ты пьяница? — спросила девочка, не сводя с Сухожилова бесстрашно-испытующих глаз.
— А почему ты так решила? — спросил он, опускаясь перед ней на корточки.
Потешно скривившись, она зажала нос, помахала рукой, отгоняя исходящие от Сухожилова сивушные пары, после чего — насколько позволяла мимика — изобразила сухожиловские нездоровье, помятость и колючую небритость.
— И то верно, — согласился Сухожилов.
— А мама когда приедет?
— Не скоро, — только и нашелся он. — Самолеты почему-то не летают.
— В Америку?
— Ага, в Америку. Карантин там, в Америке. Ветрянка там у них у всех, все в маленьких зеленых точечках.
— И мама?
— Нет, мама без точек. Красивая, как и всегда.
— Э, ты чего там? — выступил из полутьмы Подвигин, погасший, жалкий, в переднике, с глубокой миской и вибрирующим венчиком в руках.
— А это папа мой! — торжественно объявила девочка, подбежала к Подвигину и уткнулась в него. — Вот мама уехала, а папа вернулся. А ты кто?
— Я папин начальник, — сказал Сухожилов. — Пришел ему работу на дом задавать.
— Ты не начальник, — убежденно заявила она.
— Да? Почему?
— Потому что ты пьяница.
Сухожилов развел от беспомощности руками.
— Начальник, начальник, — заверил дочку Подвигин. — А пьяница он временно, потому что у него невеста потерялась, эта самая… мертвая царевна… тьфу ты! принцесса. — И, не сводя с Сухожилова винящихся глаз, продолжил: — И он ее ищет, ищет, у дядь и теть различных спрашивает.
— Не видал ли кто на свете где царевны молодой, — подсказал Сухожилов.
— Ага, вот-вот. И все не найдет никак. Поэтому он грустный и немного пьяный. А когда он найдет, будет снова красивый и трезвый, как принц.
А девочка снова подошла к Сухожилову и, уперев руки в боки, пристрастно оглядев, ворчливо осведомилась:
— Ты хоть богатый?
— Очень, — уверил ее выпавший в осадок Сухожилов. — У меня дворец и большая черная машина. Вот поколение, а!.. Как звать-то тебя, меркантильная?
— Кася, — сказала девочка. И, преисполнившись важности, запинаясь, поправилась: — Парубина Ксеня Сергеевна.
— А меня Сережа. Сухожилов Сережа Александрович.
— А кто главней, — спросила Кася, — принцесса или мертвая царевна?
Если честно, Сухожилов и сам полжизни бился над однозначным ответом на этот вопрос.
— Царевна, ясен пень, главнее, — поколебавшись, ответил он. — Потому что царевна — наша, отечественная, а принцесса — заморская.
— А она у тебя насмерть уснула?
— Не знаю, — честно признался Сухожилов.
— Кася, — сказал Подвигин, — отстань от дяди. Дядя очень устал.
— Только я ее все равно оживлю, — пообещал Сухожилов, — я волшебное средство знаю.
— Какое? Какое?
— Я ей песню спою.
— Какую? Какую?
— Вот такую, — сказал Сухожилов и, усевшись за фамильное пианино, от всей души, с пронзительной фальшивостью запел: — Я без тебя не живу, не пою, только тихонько плачу, губы твои вытрут слезы мои, я не могу иначе…
— Э! — сказал Подвигин. — Не порть мне ребенка.
— Ладно, я могу другую. Девчонка, девчоночка, темные ночи… — Сухожилов лупил по клавишам, дающим случайное и с каждый разом все более невероятное сочетание тонов, и глухой, при рождении измордованный медведем, надсаживал глотку с шаманской уверенностью, что его неистового ора достанет, чтоб поднять невесту из хрустального гроба.
И Кася от этого сухожиловского пения хохотала взахлеб, до спазматических всхлипов, до неминуемой икоты, как бы даже еще, дополнительно оживая, хотя и так вся состояла из ликования и смеха, и это усиление — не затухание восторга от повторения припева обмывало обызвествленную душу Сухожилова как будто родниковым ключом.
— Ой, не могу, — сказала Кася, тяжело отдуваясь, — сейчас мной икать будет.
Перемены, произведенные в ее маленьком тельце сухожиловскими антигармониями, и в самом деле не замедлили сказаться: раздраженная диафрагма судорожно сократилась, легкие втянули воздух, голосовая щель резко сузилась и в гортани возник пообещанный ребенком «ик».
— Это мной, — объявила Кася, отдышавшись, — мама икает.
Тут еще один звук, не раздавшись, раздался — то ли хныканье жалкое, то ли скрежет зубовный, — Подвигин, прислонившись к косяку, стоял бездвижно, не способный дернуть ни мускулом, ибо всякий страдальческий жест был сейчас до убожества, до непристойности неуместен — точно так же, как если бы кто-то вдруг начал рвать волосы в обществе, где боль утраты исстари заведено выражать ритуальным ковырянием в носу.
— Это как это — икает? — автоматически и понял, и не понял Сухожилов.
— Вот ты дурак! — сказала Кася сварливо. — Если кто-то икает, то это значит, что его родные вспоминают. А меня вспоминает мама, потому что мы не виделись давно и она сейчас далеко.
— Кася, — сказал Подвигин сипло, — мы с дядей начальником пойдем на балкон покурим.
— …Ваг так вот, — только и сказал Подвигин, когда они вышли на балкон.
— Нуты это… того… извини, — сказал Сухожилов. — Не сказал пока ребенку, значит?
— Как — не знаю.
— А сама? Наверное, может такое понять?
— Нет, вроде нет. Сам же видел — ждет.
— А чего она у тебя-то — Кася?
— Ну а где ей еще? Бабка-то тоже — шок, удар, некуда жить. В больницу пришлось, неизвестно, как дальше.
— А что неизвестно? Все, папаша теперь.
— В Градской-то что?
— Не она. Но я его там встретил… — Смех начал рваться из сухожиловской груди, как только что икота из Касиного горла. — Его, его, оленя северного. Нагибина. И он мне, главное, — «а что это мы двое на одну? Мне же рыжую, а тебе разве рыжую?» Рыжую, да. Мы, главное, пересекались, мы знакомы смутно, я же ему все ноги на футболе обстучал, и он узнал меня. Ну и решили, совпадение, что рыжая. Едва не разошлись, но тут меня как осенило, что многовато совпадений.
— Ну, вижу, он тебя не убил.
— Он, — хмыкнул Сухожилов, — меня боится. Но только это как совпало? Ванная, я лично человека видел, который ее с того света. Ну, не может же быть такого, чтобы пятеро по разным ванным.
— А он тебе, спасатель, прямо так, с уверенностью — конкретно в Градской?
— Ну, скорее всего. Вроде там.
— Ну вот видишь — вроде. Значит, где-то еще. У пожарных был на Садовой?
— Глухо. Не видал никто на свете. Круг сужается.
Тут заревел у Сухожилова мобильник.
— Сережа, это Драбкин, — донесся возбужденный голос. — Скажите адрес, я вам вышлю, что удалась нарыть, тут много интересного. Про конкурирующую с вами сторону. Да и к тому же знаменитость как-никак она у вас. Вернее, папа — знаменитость, Башилов тот самый и есть, я поражаюсь, как вы не узнали до сих пор.
— Драбкин, родной, милый, — взмолился Сухожилов, — ее саму, саму ищите.
— Как только что-нибудь, я сразу вам, конечно.
— Я Драбкина на это дело зарядил, — сообщил Сухожилов Подвигину. — Сегодня опять прицепился — возьмите, пацаны, в компанию. Помочь хочу, мечтаю.
— Он, значит, вправду на пути к монастырю.
— Ну, я бы не сказал, чтоб прям к монастырю. Но крыша пошатнулась основательно. Жизнь, говорит, такая опостылела — без родных, без любви. И вы, мне говорит, мои родные.
В эту самую секунду за спиной с оглушительной наглостью что-то грохнуло. Сухожилов с Подвигиным, как по команде, ринулись назад в квартиру. Кася на кухне стояла потерянно над россыпью фарфоровых осколков.
— Ну вот и попили пивка, — сказал Сухожилов.
— А я не виновата, что они такие скользкие, — оправдалась Кася, обезоруживая свежеиспеченного отца глазищами.
Подвигин метнулся к ребенку, неуклюже ощупал его на предмет повреждений, усадил рывком на стул, так что ноги Каси заболтались в воздухе, и опустился на колени собирать в передник посуду.
— Ты как, — спросил он Сухожилова, — у нас останешься?
— Да нет, поеду к матери. Давно не заезжал.
— А завтра что?
— А в граждан скую авиацию завтра — туда вроде тоже людей. Это будет последняя.
— Отужинать изволишь?
— Плесни-ка мне лучше. — Сухожилов уселся, притянул к себе лэптоп, раскрыл. — Ну, что ты там, Драбкин, где?
— А ко мне, — сказала Кася, подсаживаясь к Сухожилову, — Никита Юсупов в саду пристает. Щиплет и щиплет, щиплет и щиплет. Я говорю ему, отстань, а он не отстает.
— Я бы тоже не отставал, — поразмыслив, признался Сухожилов.
— Э, педофил, — сказал на это Подвигин, ссыпав битый фарфор в помойное ведро, — ты, может бы, лучше пожрал — сырники стынут.
— Ну вот что мне с ним делать? — солидно размышляла Кася.
— Я знаю, что, — уверенно объявил Сухожилов. — Подойди к нему и обними.
— Как?
— Вот так. Обеими руками. Он больше не будет, я тебе отвечаю.
— Он — противный, мне совсем не нравится.
— Да, а кто не противный?
— Вот Андрюша Рожновский, — сказала Кася с затуманившимся взором.
— А Рожновский щиплется?
— Нет, он только толкается и юбку задирает. Надо будет завтра покрасивее трусы надеть.
Посмотрели друг на друга Сухожилов и Подвигин, онемели, на секунду обо всем забыв.
— Ты даешь, Ксеня Сергеевна, — сказал Сухожилов. — Все, отец, ты понял, что тебя ожидает? Готовься женихам стучать по бубнам… О, письмецо в конверте. — Сухожилов кликнул по зардевшемуся от собственной важности мейлу.
Там о Зое было все с первых лет жизни, разве только комментарии патронажной сестры — «грудь берет охотно и сосет активно» — опущены. Адреса, номера, имущество в виде московской квартиры и записанной на нее итальянской машинки. Сухожилов открывал ссылку за ссылкой. С внимательной ненавистью изучал мужские лица, старые и молодые. Вот он Мартын: скальпель в лапище — будто пластиковый ножик из набора кукольной посуды; в прозоре между белой шапочкой и стерильным намордником — лишь безумные, лишенные любого выражения глаза, вот рука, затянутая в латекс, запускается в разрез под молочной железой: господин — всесилен, бог — бестрепетен. Вот старик какой-то: ее, глаза, Зоины, огромные, в пол-лица, смотрели на него с суровостью святых на православных иконах. Башилов был лыс, гладко выбрит, все выемки, морщины, складки застыли на своих местах — как будто маской крайне слабого, чуть теплящегося снисхождения к тому, что Башилов знал о человечестве как виде, — и больше ни на миллиметр не сдвинутся: так твердеет мягкое железо под неослабно-беспощадным боем. Олег Николаевич. Род. тысяча девятьсот сорок восьмой, живописец, один из лидеров московских художников-«нонконформистов», автор масштабных гротескно-сюрреалистических полотен, отличающихся интенсивным колоритом. В одна тысяча девятьсот восемьдесят восьмом году эммигрировал во Францию. С две тысячи первого года постоянно проживает…
Сухожилов развернул полотна. Приковался взглядом к мокрозубым, гнилоротым трехголовым существам, порожденным башиловской фантазией. В этом деле он сек «ну не очень, чтобы очень», но чутья хватало, чтобы отделить явление от профанации, убожества, бездарности. Перед ним, гипнотизируя, проходила сейчас череда персонажей-уродов, сформированных ужасным внутренним напряжением и не менее чудовищным давлением извне. Мутантов, раздуваемых пещерными инстинктами, ублюдочных божков, прессуемых в вековечной давильне природы.
Сухожилов пробегал глазами комментарии искусствоведов; все ему было ясно и так, и без них: в прошлом веке и в исчезнувшей империи башиловский месседж истолковывался просто — страшный гнет тоталитарной системы, уродующей души и тела. Но сейчас было ясно, что башиловские монстры заявились к прогрессивному человечеству из такой горячей, темной и, вне всякого сомнения, подземной глубины, что все ужасы ГУЛАГа и маразматичность брежневской поры здесь были совершенно ни при чем, таким неукротимым естеством, такой какой-то первобытной волей к жизни эти существа дышали. Они были оттуда, где залегает раскаленная магма, и в воздухе башиловских картин было разлито дышащее, напряженно пульсирующее, пребывающее в вечном изменении первовещество, которое то застывало в формы антропоморфных чудовищ, то разряжалось в неопознанные бесплотные туманности и газовые взвеси. Поразительно витальный, коренастый сей народец, норовящий занять по возможности больше пространства, своими формами, своей телесной изобильностью сродни взбухающей квашне говорил о многом — о какой-то изначальной несвободе, одновременно и присущей человеку как виду, и разлитой в природе.
Это был образ космоса, пусть и густонаселенного, но как будто не осиянного божественной благодатью, и Башилов в нем давал пульсацию материи живой и дышащей, но при этом остающейся неодухотворенной. Это были рост и развитие, неотделимые от подавления и вытеснения иных, чуждых форм живого, это было насилие ради насилия и прожорливость ради прожорливости. Этот мир был совершенно безрассуден, иррефлексивен; в нем ничего и никому не надо было объяснять, оправдывая перед кем-то свое существование; существование довлело, не тяготясь отсутствием предназначения; мир был новорожденным и находился вместе с тем в периоде полураспада, утратив совершенно волю к образованию любого смысла, и это вдруг представилось Сергею такой неотразимой правдой о каждой смертной твари и о нем самом, что все чувства погасились яростью удушливой и четкой, заслонились разогромившимся во всю ширь грудной клетки вопросом: неужели и на самом деле все устроено так?
12. Изнанка красоты
Нагибин лежит на спине и слушает, как Зоя ходит по спальне босиком, потом, перевернувшись на бок, смотрит, как она ожесточенно ввинчивается в платье, — как будто сбросив старую, влезает в новую упрямо-неподатливую кожу. Вот так же он смотрел и за таким же занятием застал ее в тот день, когда они пересеклись впервые; гуляя вдоль вольеров, в которых обитали остроносые, облитые лаком ботинки и туфли, он вдруг призадержался, остановленный своим наиглавнейшим безошибочным инстинктом, у стеклянной стены одного из бутиков: она стояла перед зеркалом, и таким потешным недоверием, таким презрением к себе вдруг искажалось ее невозмутимое лицо, и так забавно оттопыривалась нижняя губа, и так, внезапно просияв, с собою примиряясь, она себе кивала, и столь неуловим был переход от брезгливого ужаса перед собой к ликованию и напыщенной гордости (довольство собой ее распирало, как удава, который сразу проглотил полдюжины беспомощных кроликов), что Нагибин, приковавшись к ней взглядом, не двигался с места. Завороженно любовался, как она со скепсисом оглаживает бедра, принужденно, вяло, как сомнамбула, перед зеркалом поворачиваясь, как качает головой, отнекиваясь, как набирает воздух в легкие и издает тяжелый, трудный, удрученный стон — ну, нет, не может быть, чтоб я была такая толстая? Ну ладно, ладно, принимаю. Как вдруг, раздумав, уверовав в терпимость, более чем сносность собственного облика, подается отражению навстречу, как к своему однояйцевому близнецу после долгой разлуки, и как, наконец, начинает вертеться, заглядывать за спину, неуловимо чем-то походя на собачонку, норовящую ухватить себя за хвост. Нагибин постучал в стекло и показал Палеолог большой палец.
— Ты, может, тоже — хотя бы трусы? — говорит она, косясь на Мартына и угадав, о чем он вспоминает. — По-моему, уже пора. Давай-давай, чтобы одной-двумя уродками сегодня стало меньше.
— А ты жестока.
— Ой, конечно, я и забыла. Зачастую политкорректность переходит в маразм — ты не находишь? Неужели «инвалид» звучит гораздо оскорбительнее, чем «человек с ограниченными возможностями»? «Урод» — ужаснее, чем дезушка с «заурядной внешностью»? По-моему, вторые варианты гораздо страшнее — люди как будто прячут глаза. Ты не думал, что самая страшная обида возникает вследствие боязни человека обидеть?
— Ну а выход-то какой? Ты можешь что-то предложить?
— Ну, уж не сделать всех одинаковыми точно. Равными — не получится. Вчера мы говорили на эту тему с Сухожиловым.
— Это кто?
— А это человек, который нас всех захватил. Мы ему — ну, как вам не стыдно? Вы не имеете права. Да? — говорит он, — а волк, который рвет глотку овце, он что, на это права не имеет? Овца, по-вашему, страдает незаслуженно? Ну, тогда пусть обратиться в Женевское общество, что ли, по защите домашнего скота. Ну, мы ему про «человечность». — Зоя, не отрываясь от зеркала, показала «кавычки». — Если так рассуждать, что нас тут не должно, то давайте и Большой театр закроем, говорим. — Человечность? — говорит. — Вы не находите, что такие удивительные существа, как человеки, возникли благодаря закону естественного отбора, голода и смерти? Вы не считаете, что были, есть и будут волки и овцы, таланты и бездари. Вот предположим, — и так рукой повел по нашим стенам, — что тут у вас действительно одни лишь гении представлены. А почему вот только они? Несправедливо. Впустите сюда и бездарей — ведь им обидно, что они на улице. Вот, предположим, вы красивы — он это мне. И вам за это предъявляет иск гражданка Неказистова — за то, что ваша красота негативно влияет на ее самооценку и душевное равновесие. По отношению к ней ваша красота бесчеловечна.
— Гляди, 1^пцы как мыслить научились, — сказал Мартын. — С опорой не то что на Дарвина — на самого Творца. Еще немного — космогонию свою, религию официальную. Учителя выдвинут из радов.
— Ну, он какой-то не такой купец. Вошел такой и начал сыпать терминами, как будто всю жизнь для «Flash Art' а» писал. Мол, девочки, не за того меня вы принимаете. Забавный.
— Забавный — даже так? Слышь, Палеолог, ты это… не решила там на милость победителя? А то если по закону голода и смерти, то ты — его трофей.
— Я сейчас над этим думаю.
— Нет, послушай, что там у тебя на самом деле? Кроме этого, конечно, пирата с повадками чистокровного лорда?
— Ну все, нас выселяют.
— То есть как? А суд.
— Чистокровный лорд сказал, суд будет профанацией, все схвачено, за все заплачено. Показался мне убедительным в своих доводах.
— Послушай, у Шлимана есть знакомые захватчики. Мы с ними в футбол по вторникам играем. И Марик говорит, что это самые едва ли не серьезные ребята во всей столице. Пусть он поговорит, подгонит тебе парочку толковых, им все равно, что делать, отбирать ли, возвращать. Что — совсем другие деньги?
— Да, совсем другие. Один есть выход — на правах аренды. Уже у них, у нового владельца. Только деньги придется взять у отца.
— Ты что же, будешь разговаривать вот с этим лордом? Сегодня?
— Сегодня ли, нет — я не знаю. Как сложится.
— А, может, ну его?
— А вот когда к тебе придут в твой «Эдельвейс», возьмут под ручки и переселят в райбольницу с обшарпанными стенами, гнилыми трубами и ситцевыми занавесками, тогда и говори себе — «а, может, ну его?». Ну, все, я пошла, — говорит она, покровительственно чмокая Мартына в лоб.
Сказать по правде, этот разговор выводит Мартына из равновесия. Как ни крути, а, в сущности, это разбойный налет. Нет, он, конечно, понимает, что кощунственные зверства эпохи накопления капиталов закончились, еще когда Палеолог пешком под стол ходила. Нет, он, конечно, понимает, что эти белые воротнички с лобастыми умными головами и дипломами лучших юридических факультетов — всего лишь двуногие функции, которые держатся в рамках приличий, и не потому, что насилие им в моральном отношении претит, а потому что насилие неутилитарно. Жрать, поглощать они будут, не прибегая к рукоприкладству. Но мерещится ему — сквозь это безошибочное, успокоительное знание — какая-то внутренняя нечистоплотность всех этих господ, с которыми Палеолог сейчас имеет дело. А еще сильнее напрягает собственная неспособность помочь: у операционного стола он чувствует себя обыкновенным богом, на улице, «в быту» собой он представляет достаточно надежную защиту, но один на один со всем тем, что называется «бизнесом», он беспомощен, признаться, как ребенок. В том-то весь и парадокс, что он, такой большой и сильный, знающий и ловкий, опускает руки, и все головные сосуды тотчас забиваются словно строительной пылью при попытке вообразить функционирование хоть сколь-нибудь серьезного финансового механизма, а Зоя продолжает как ни в чем не бывало прикидывать, соображать, цепляться за уплывающую собственность; для «бизнеса» в Мартыновой клинике есть Шлиман, у Зои — лишь она сама; этот кадр при ней, Костик, — опора ненадежная, так, массовик-затейник, шоумен, виртуозный в эскападах и никчемный при отражении поглощающих атак.
Ну, нет, он просто накрутил себя, как и всякий родитель припозднившейся дочки. Шлиман прав: «Это у тебя еще ребенка нет». Был у них накануне такой разговор. «А мне вот, представь, каково. Жизнь на нервах: девчонке четырнадцать, возвращается, когда захочет, ночи длинные, улицы темные, на улицах — уроды, ублюдки, извращенцы, по ящику опять гастарбайтер ребенка изнасиловал — вот и думай, что хочешь. Жди. У меня уже мобильник к уху прирос. А в мобильнике — дочкины претензии: разве можно, папа, быть таким? И, главное, ведь понимаешь, что страхи это все по большей части глупые, бессмысленные, ни на чем не основанные, а ничего поделать все равно с собой не можешь. Помнишь, как предки мои никуда меня с тобой не отпускали, чуть что — за сердце и приступ симулировать, лишь бы сыночка был дома после одиннадцати? Я тогда их ведь не понимал. Ну, думал, погодите, будет у меня свой ребенок — слова ему не скажу, пусть ночь не ночует, пусть хоть в Питер на собаках, хоть в Испанию на заработки. Я, мол, помня ваше воспитание, своему ребенку полную свободу дам. И что? Дал? Хрен там! Сам в такого же бессмысленного параноика превратился».
Захлопнув дверь, Нагибин садится в лифт, спускается. Спустившись, направляется ко входу в подземный паркинг, где в ряду чужих красавцев его дожидается собственный «Мерседес CLS 55 AMG». Элегантный и стремительный, ублажающий глаз лаконичностью карандашного рисунка и в то же время соблазнительностью плавных, как бы женских обводов. Нет, Мартын, конечно, видит у своего седана горб, отлично различимый при ракурсе в три четверти, но эта «издевка» производителя над избалованным зрением — ничто по сравнению с тем наслаждением, которое дарит отсутствие лишнего, глубокий титановый металлик окраски и такой же, как у кузова, титан радиаторной решетки, противотуманных фар. И потом: дареному коню в зубы не смотрят. Не смотрят в зубы зверю с ураганным V-8-м и идеально сбалансированной подвеской, с разгоном до сотни за четыре с половиной секунды и почти беззвучным звуком выхлопа, не придираются к холодным строгим циферблатам швейцарской IWC Ingenieur, не кривятся брезгливо в салоне с темно-серой кожаной обивкой и рояльным лаком деревянных вставок.
Тюнингованный «Мерседес» — подарок за тюнинг супруги: сырьевой экспортер Леонид Сергеевич Вахновский побожился Мартыну растроганно, что увидел вновь лицо, чей надменный тонкий профиль, вырезанный из черной бумаги, был наклеен умельцем на белый картон пятнадцать лет назад на сочинском пляже. Таких титановых Юеешаппов — пятьдесят в мире. «Ну ты теперь буржуй! — увидев тачку, объявила Зоя не то с неподдельным презрением, не то восхищенно. — А вот за что бы ты ее отдал?» — «За нормальный глазастый сапфировый скальпель, — сознался Мартын, — который и режет, и транслирует картинку, и заваривает кровь. Да нет, родная, здесь не бескорыстие — простой расчет. На его изобретение уже потратили больше бабок, чем на весь вот этот «мерседесовский» типаж.
Влюбленность в любой неодушевленный предмет, если это не шедевр искусства, всегда казалась ему чем-то противоестественным. Новый образ возможности, вброшенный производителем в медийное пространство (будь то новый седан с генами купе или мужской парфюм, на чей неотразимый запах юные красотки слетаются, как мухи на известную субстанцию), производит в человеческом сознании грандиозную подмену причины на следствие и, соответственно, наоборот: ни одна овеществленная мечта рекламного героя не сделает тебя лучшим художником, лучшим врачом, лучшим огранщиком, лучшим любовником. Новый образ возможности не только мотивирует, но еще и растлевает, превращая богатого в мироеда и сухаря, а нищего — в завистника и потенциального убийцу. Нет, Мартын не призывает человечество вернуться к основам христианства; он — вполне себе гедонист, который часто думает о ладно скроенных и крепко сшитых кусках отлично обработанного хлопка, шерсти, шелка, кожи, испытывает радость от обладания вот этим дареным конем, свободно и спокойно наслаждается материальными благами, какие только может принести ему его искусство. Нет, в вечном, бесконечном споре богатых с бедными, а вернее, стяжателей с бессребрениками Нагибин ни на той, ни на другой стороне. В этом вечном споре он всегда на стороне созидателей, делателей. Мартын из тех, кому произведение всегда дороже обладания, и, надо думать, в этом он одинок: вменяемое большинство людей так никогда и не вырастет в тех одержимых потребителей, которых лепит из них реклама. Природа мудрее, чем все человечьи потуги существовать в обход ее железных, беспощадных законов: соблазн создать отличное, образцовое, неповторимое, произвести на свет еще один шедевр, достойный восхищения, сильнее соблазна получить готовое, каким бы раз-«Клеманом» это готовое ни было.
Нагибин чинно и на «пресмыкающейся» скорости — не выше шестидесяти — катит по улице. Мальчонка на «Икс — пятом» мигает сзади фарами — пропусти. На следующем повороте подрезает, обходит, Мартын успевает схватить белозубую улыбку превосходства в свою, нагибинскую, сторону. Ну-ну, сынок, смотри не перевозбудись. Нагибин давит на педаль акселератора; адреналин с форсажным ускорением впрыскивается в кровь, стрелка спидометра делает молниеносный бросок; «Клеман», подхваченный роскошно ровной, мощной тягой, летит вперед, как семя сквозь уретру, с неумолимой плавностью обходит мальчугана, как олимпийский чемпион по плаванию впервые брошенного в воду подслеповатого щенка. Отдаленный звук V-8-го и завывание механического нагнетателя добавляют остроты ощущениям. Колодки очень мощные — за спиной как будто раскрывается тормозной парашют.
Вогнав седан в прозор между какой-то смирной «Маздой» и «Тойотой», он расслабляется и, подчиняясь общей вялости, небыстро движется в своем ряду. Недавнее, утреннее беспокойство за Зою, тем более страх улетучиваются, осознание своей беспомощности сменяется обратным чувством — своего всемогущества, подконтрольности их с Зоей личного бытия. К мозговым коммуникациям подключается отлично знакомый абонент — беспросветно тупой, приставучий нагибинский двойник, обыкновенно выдающий сентенции настолько плоские, что смысл в них ощущается, как вкус в затвердевшей мутноватой камеди вишневого дерева. Вот и сейчас если вычленить рациональное, здравое из бубнения паразита, то мыслишка окажется примитивной до жути — жизнь удалась. Он, Мартын, сверхвостребован, у него своя клиника, медицинский процесс в которой жестко регламентирован алгоритмами работы ISO стандарта; он, подобно знаменитым истребителям «Стейнвеев», дает в прямом эфире безупречные концерты, которые транслируются на Европу и мир (еще в девяносто восьмом он, худощавый, напряженный юноша, давал свой первый международный мастер-класс в Женеве и за его манипуляциями наблюдали две сотни хирургов в зрительном зале и еще двенадцать тысяч человек, рассеянных по свету). Действительный член ОПРЭХ и ESPRAS, он имеет двенадцать патентов на завидные изобретения в области пластической и реконструктивной микрохирургии. Что касается фейслифтинга, сам Рамирес здесь назвал его своим наследником, «новатором, заглянувшим дальше края» (ах, с каким восторгом смотрел на покрытые пигментом, все в наростах и вздувшихся жилах, безошибочные руки этого восьмидесятилетнего старика, в каждом жесте которого пели ограниченная только естественным пределом свобода и огромнейший, непогрешимо-выверенный опыт). В ринопластике, по всеобщему признанию коллег, с ним сравнятся разве только Левандовский и Кински. В ринопластике, как написали в строгом и нещедром на цветистые метафоры «Европейском вестнике эстетической медицины», он, Нагибин, «конечно, меньше, чем бог, но и больше, чем человек».
Да и хер с репутацией, с именем — он, Нагибин, свободен, он может заниматься делом, следовать предназначению, ни в чем не будучи стесненным; он может жить в своей стране, ходить по улицам, на которых он вырос, ежедневно ловить уменьшительно-ласкательные и забористый мат русской речи, без тетешкающих переливов которой сам воздух как будто становится пресным, каким-то генетически модифицированным. Когда учился в Сеченовке, всерьез подумывая о том, чтобы свалить, уверенный, что только в Лозанне или Лондоне найдет вот это равновесие между собой и миром, между тем, что готов и способен отдать, и тем, что надеется от мира получить. Но мир изменился быстрее и больше, мгновенней, обвальнее, чем мог Нагибин ожидать. И глазом моргнуть не успел, как не осталось разницы между благами, которые он мог стяжать бы там, за рубежом, и теми, которые — здесь. Глобальный мир вдруг обнаружил чудовищный и ненасытный спрос на тот товар, который предлагал Нагибин, на то искусство, в котором Мартын был не последним. (Двойник Нагибина наткнулся, Мартын узурпировал право вещания — дальше он сам.) Мартын на переднем краю исполинской борьбы за всеобщее соответствие идеалу — стандарту вечно юной стройной девушки с длинными навощенными ногами, стиральной доской живота, высокой и упругой грудью и, наконец, лицом, где эротический соблазн математически сосчитан и вычерчен как по лекалам (от точки смыкания губ Анджелины Джоли до пика подбородка Сальмы Хайек, от козелка Скарлетт Йоханссон до нижнеглазничного края Миллы Йовович). Можно сколько угодно говорить о том, что каждый человек единственен и неповторим, о чем по десять раз на дню Мартын повторяет молоденьким пациенткам, которые считают себя никчемными утконосами и никому не нужными лошадьми. Можно сколько угодно говорить, что горбинка или вздернутый, как у питбуля, кончик носа или несколько даже олигофреническая тяжесть подбородка сплошь и рядом придают женским лицам исключительную прелесть, что неправильность, резко индивидуальное нарушение классических соотношений может восхитить, в то время как, напротив, безупречная соразмерность и дотошная пригнанность друг к другу характерных черт оставляют окружающих мужчин равнодушными: глазу не за что зацепиться. Можно сколько угодно говорить, что по — польски красота — урода и красивым становится тот, кто способен настоять на своем уродстве. Но этот современный идеал безжалостно объективен, и все, что лежит за его границами, должно быть отсечено. Он рожден под южным знойным солнцем, этот идеал, в его жилах течет гремучая смесь африканской, азиатской и, разумеется, латиноамериканской крови (чем дряхлее цивилизация — в данном случае европейская, — тем моложе, тем ближе как будто к началу времен ее сексуальный идеал), у него хищный очерк скул, жадно вывернутые чувственные губы и особое строение глазного райка, дающее эффект неотличимости девической невинности от б…декой искушенности. В нем нет второстепенных мелочей, и над его созданием вместе с Мартыном ежедневно трудятся сотни тысяч людей — фотографов, операторов, клипмейкеров, графических дизайнеров, наклейщиков и упаковщиков.
Люди стремятся быть равными. О, какая тут, казалось бы, заложена титаническая бомба, состоящая из концентрированной зависти и чистейшей обиды, из беспримесной злобы и кристального отчаяния; о, казалось бы, где-где, а уж в этой плоскости предусмотрено природой столь великое неравенство, что его ничем нельзя компенсировать и нивелировать, загладить и покрыть: одни, красивые и сексуальные, купаются в лучах всеобщего обожания — другим не достается ни корпускулы. Но на самом деле все гораздо проще: для того чтобы поверить в достижимость равенства в этой плоскости, нужно было всего-то объективизировать человеческую красоту.
После столь кровопролитных политических экспериментов канувшего в Лету двадцатого столетия, после газовых камер Освенцима и печей Дахау, Беломорканала и Колымских лагерей, после красных кхмеров на решение вопросов равенства людей разных рас, классов, дарований навсегда наложен мораторий, словно бы повешена табличка «не влезай — убьет». Не надо великих идей, не надо вселенской коммуны — пусть будет разность человеческих возможностей от Сороса и Гейтса до бомжа на Курском вокзале. Но если нельзя добиться справедливости в распределении доходов, богатств, интеллектов, дарований, если Ваня Колотовкин из краснодарской «Кубани» никогда не заиграет так, как Лионель Месси на Ноу-Камп, ибо Господь или природа обделили его уникально бойкими ногами, если, как сказал Владимир Горовиц, все хорошие пианисты — либо геи, либо евреи, то в качестве своих телесных поверхностней соревноваться могут — и с успехом — все. Не надо думать, что эйдосы голливудской молодости и рекламного здоровья — фарфоровые зубы и гладкая, подтянутая кожа — есть мираж для путника в пустыне; напротив, их близость воздействует на потребителя успокоительно, и он согревается мыслью о том, что может выглядеть не хуже любого экранного чуда. Да, операции в нагибинском всемирно знаменитом «Эдельвейсе» стоят от восьми тысяч евро, но вряд ли это может оказаться для кого-то неодолимой преградой, если только человек не существует по модели выживания, общепринятой сто лет назад, — с натуральным хозяйством, с каждодневной борьбой против смерти, голода и холода. Достаточно принадлежности к «среднему классу». Любая офисная баба или офисный мужичонка в состоянии — потуже затянув поясок — скопить за год, за полтора запрошенную сумму. За качество поверхности не нужно умирать — достаточно только платить. Заполучи ты качество, и иллюзия бессмертия, химера равенства (других не хуже, не кривее, не рябее), фата-моргана справедливости обретены. Вот оно где чаемое равенство коммунистических утопий — перед зеркалом. Не перед тем, в котором Ходасевич увидел желто-пегого, полуседого старика, не перед устрашающим лицом метафизического одиночества и неизбежной смерти — перед сияющим фруктовым воском лицом вечной юности и как бы бесконечности земного, плотского существования.
Он уже на Никольской. Его клиника оснащена необходимым современным оборудованием: многофункциональной электрохирургической аппаратурой «WalleyLab» со всеми блоками, операционными столами и рефлекторами последних моделей, эндоскопическими стойками американской «Gimmi», наиболее простой и удобной в обращении системой «Athmos» для липосакции и липофилинга с полным набором канюль «Storz» и «Вгаип» в сочетании с роликовым насосом для дозированной подачи растворов в мягкие ткани, он уже не говорит о группах инструментов производства «Aesculap», «Storz» и «Вгаип» — от общехирургических до деликатных, в том числе с улучшенной спецсплавами рабочей поверхностью и алмазным напылением.
Притормаживая, он въезжает на стоянку для машин сотрудников и с усмешкой вспоминает, как они со Шлиманом выбирали название для будущей клиники. Сперва перебрали всех античных богинь, Нагибин подверг осмеянию предложенную Марком «Грацию» и, собрав все невеликие познания в области ботаники, предложил назвать их детище именем альпийского бархатисто-белого цветка. Впрочем, с самого начала клиника неразрывно ассоциировалась с именем и репутацией Мартына, так что даже молодящиеся канадские пенсионерки в массовом порядке утруждали себя совершить трансатлантический перелет ради того, чтобы лечь под нож знаменитого «русского волшебника». Все финансово-вещественные тяготы выживания были с самого начала взвалены на Шлимана, в котором врожденный предпринимательский талант давно уже возобладал над скромным хирургическим даром. Нет, они не Моцарт и Сальери. Скорее уж, мечтатель из Ламанчи в сопровождении округло-приземленного Санчо.
Мать твою! На крыльце «Эдельвейса» Нагибин замечает одну из «постоянных» пациенток; таких он называет «тупыми перфекционистками» — если вцепится сейчас, то уже не отпустит. Это жены состоятельных (на уровне топ — менеджеров крупных компаний или карликовых олигархов) мужей, как правило, фигуристые, налитые красотки с врожденной предрасположенностью к возрастному размыванию гармонического контура, до неотвязности назойливые и до унылости капризные посетительницы; как огня, страшащиеся первых признаков старения самовлюбленные бабешки, которые усилиями Мартыновых коллег навеки застревают в возрастном промежутке между двадцатью семью и тридцатью пятью годами. Зачастую они делают или начинают делать телевизионную карьеру, норовя пробиться в третий эшелон «селебритиз»; зачастую наряду со своими фотками они присылают Мартыну и фото своих заграничных соперниц, при встрече требуя себе такой же очерк скул, такой же разрез аквамариновых глаз и такую же «текстуру» кожи. «Я работаю не в фотошопе, — отвечает им порой Мартын, — а долотом и дрелью — это несколько сложнее и, честно говоря, не предусматривает особенных чудес». Он всегда себе с ними многое позволял.
На хер, на хер, пусть жопу этой Лялин делает, все равно, кроме жопы — даже из лица, — у Лялина ничего не получается; пригнувшись, он на полусогнутых выходит со стоянки и движется кружным путем.
— Нагибин, ты! — раздался оклик, от которого он вздрогнул, как от выстрела. Это не было вопросом — скорее, низковатым, с хрипотцой, неотразимо царственным — как и тогда, как и всегда — ленивым повелением остановиться. Он повернулся так же принужденно, как бычок на бойне — с накинутой на шею веревкой.
Напуганная неизбежностью мгновенного разоблачения холеная, сорокалетняя, довольно безыскусная подделка Риты стояла перед ним: все то же платиновое, длинное, асимметричное каре, все тот же выпирающий упрямо подбородок, все та же чистая, так восхищавшая его когда-то линия прелестной нижней челюсти, вся та же вечная готовность потянуться, замурчать, все те же серо-голубые, лишенные любого выражения незряче-безмятежные глаза, которые смотрели словно бы насквозь, как будто никакого Мартына перед ними не было. Полжизни назад восемнадцатилетний Нагибин, закаменев всем телом и приготовясь умирать, лежал под ней, сковавшей его своими сильными горячими ногами, и постепенно открывал, насколько глубоко и страшно, насколько сокрушительно и обморочно один двуногий может заполнять далекое, отдельное, непроницаемое существо другого, дышать в нем, биться в нем своим приватным, казалось, никому не годным больше сердцем.
Она была первая женщина, чье лицо, живот, подмышки, лоно Нагибин полноправно, властно изучал, придирчиво и безнаказанно ощупывал, имея дело словно с неземным ландшафтом, с поверхностью планеты более загадочной, нехоженой, чем все Плутоны и Венеры вместе взятые. «Ну что тебе мой подбородочек?» — говорила она, когда Нагибин становился слишком уж назойливым — совсем как молодой телок, который все никак не может оторваться от мамки, пахнущей парным, пьянящим, жизнетворным молоком. Он звал ее «деткой» и «девочкой» — гугниво, неумело подражая, видно, кремневому Штирлицу, — она в ответ смеялась: «Ну, что ты, мой маленький, что?».
— Ну, здравствуй. — Она подставила сухую увядающую щеку, к которой Нагибин послушно приник бесчувственными губами; прильнула ответным равнодушным поцелуем. — Я о тебе все знаю. Ты — обо мне, конечно, ничего.
— Ты как здесь? — только это он пробормотал, довольно натурально пораженный.
— А банк здесь, — она показала на красную вывеску.
— Банк?
— Да банк же, банк. Храните ваши деньги в сберегательной кассе. Нет, погоди, какой ты стал! Ну, экземпляр! Что — постарела сильно? — спросила она утвердительно, неверно истолковав подозрительный нагибинский взгляд.
— Да что ты? Нет! — сказал он искренне.
— Ой, врешь! Я вижу. Постарела деточка.
Права. Бесстрастным глазом художника, врача Нагибин видит все: подвижность мягких тканей средней зоны предрасполагает к развитию их слабости со временем. Безжалостная гравитация и ослабление связочного аппарата необратимо, прогрессивно сглаживают манящий округленный объем женских щек, максимальный по телу скуловой кости; под скулами, там, где должна быть небольшая впалость, с годами возникает избыточная выпуклость, которая участвует в формировании глубокой носогубной складки. Анатомия орбиты тоже меняется. Выбухание жировой прослойки нижнего века становится зримым, контурируется костный орбитальный край. Невидимый переход менаду веком и щекой с годами становится выраженным. Нижний периметр круговой мышцы века четко обозначается. Носослезная борозда спускается ниже, в скуловую область.
— Нет, деточка, не наговаривай, — попытался убедить грубовато.
— Что, может, лечь к тебе? А что? Могу. Ты режешь, шьешь, ты можешь творить чудеса. Давай сговоримся. Ты скидку мне по старой памяти. Камбэк на двадцать лет слабо? Ну? Честно? Старая?
— Не старая, не то — другое.
— А что другое? Что?
Окажись вдруг Рита столь же притягательной, бесстыдной и святой, как и некогда, окажись она совершенно той, прежней и сжимавшей прежнего, худосочного Нагибина своими сильными ногами, Мартын бы все равно ей не поверил. Что бы там ни говорил даритель титановых «Клемантов» Леонид Вахновский, но вернуть, увидеть вновь моментальный снимок, запечатлевший сто лет назад твою любовь, не удастся. Потому что его нет и не было никогда, столь разительно он отличается от настоящей (не преображенной твоим любовным зрением) природы вот этой — да — красивой, привлекательной, не сильно постаревшей женщины.
— Ну что молчишь? Ну что другое?
— Понимаешь же.
— Не понимаю, объясни.
— Время прошло, — пытался разъяснить он, как мог. — Не то что кто-то постарел, физически — все это поправимо. Но сами чувства, в этом дело. Как дерево. Растут и умирают по законам живого. Отшумело, отцвело, семена упали, кончилось.
— Режешь, шьешь, а вот таких чудес не можешь?
— Да. Никому не под силу.
— Ну и она какая? Она, твоя?
— Родная, — отвечал Нагибин просто.
— Отшумит, отцветет?
— Нет. На всю оставшуюся жизнь, — сказал он убежденно.
— Пора — на всю оставшуюся. А дети? Затянул?
— Мы — поздние отцы, Нагибины. Стабильно после сорока. Ну, ты-то как?
— Вполне. Ребенок вон желание жениться изъявил. Ну, ладно, побегу — совсем ведь времени… Прощай.
И вот уже он дальше движется; он знает, как ему обрести равновесие. Приветливо кивает Тане на рессепшне — «Ой! Здравствуйте, Мартын Иванович», — и вот уже он в своем кабинете (с оригиналами и репродукциями старинных гравюр и эстампов на стенах — из атласа Майерса, трактатов Гарвея, Паре, Боерхааве, ван Гельдена; анатомические препараты; прекрасные нагие девы, открывающие взору переплетения артерий, и юноши с тугими веретенцами вздувающихся мускулов, и диссонансом, резким, вопиющим, по отношению ко всему вот этому немыслимому совершенству, излюбленной насмешкой Мартынова отца — большая и грубая схема разделки говяжьей буро-красной туши).
Душевиц входит — мартыновская ассистентка и лучшая, из двух десятков, ученица, чудесная девочка с вечно неприступным, строгим выражением острого лица и решительно сжатым, словно бритвой прорезанным ртом — приводит с собой милое и «только начинающее жить» создание, двадцатилетнюю девчонку в тесных джинсах и с непременной сумкой от Louis Vuitton, которая остановилась на пороге и смотрит на Нагибина с веселым вызовом, в котором и прогорклая сексуальная опытность, и детская решимость во что бы то ни стало получить желаемое. Мартын уже все понимает — с чем пришла и что останется непрошибаемой в своем упрямстве и отказе выслушивать все «за» и «против». Ее изваянная смело, ладно вписанная в первостатейный треугольник талии и бедер, гладкая фигурка, ее большая грудь, ее прелестно отяжеленное лицо с заботливо замышленным природой клювиком кого угодно могут в заблуждение ввести, но только не Нагибина.
— Ну, — говорит он, — раздевайтесь, милая. Что не устраивает в вашей замечательной груди?
— Ой, а откуда вы? Ведь я ни слова. Ну, ясно, ясно, вы такой. Ну как бы вот, — заявляет она, стянув через голову майку, — не без некоторого самодовольства и в то же время капризно выражая едва уловимое недовольство собой, недовольство, как бы равное отклонению природной формы от желаемого порнографического идеала.
— Ну и как бы и какие, — отвечает ей в тон Мартын, — претензии к изготовителю? Куда уж впечатляюще? — указательным и средним он смещает грудь сперва в медиальном, а потом в латеральном направлении. При виде оголенной молочной железы он оживляется не больше, чем сутенер или гомик. «Жар холодных чисел» без чувственного взмыва в чреслах, без пожара в крови. — Ну да, она несколько низко лежит, — соглашается он. — Ну и что?
— Ну и вот. Как бы больше. Я все уже решила, отговаривать бессмысленно. Под железу, Мартын Иванович. Да я уже все знаю про импланты, знаю — совсем не меньше вас. Что и детей, и грудью можно, и что на рак никак не повлияет. Ну вы же сами знаете, что мне ничто не помешает.
Детей этого поколения не волнуют целесообразность, совершенство — только «апгрейд». Сломав перегородку между виртуальным и реальным миром, они сами себе Лары Крофт и себя неустанно «прокачивают». Образ возможности неослабно влечет их к себе, и тут для них не существует разницы между новым ай-фоном и собственным телом. Если это доступно — наращивай, утяжеляй, натягивай, делай более весомым и упругим, пусть это и нарушит гармонические очертания твоего от природы ладного тела.
— Ну зачем-зачем… А это, извините, как бы и не ваше дело. Вот я пришла, и значит, делайте. Ну вам-то что? Может, я извращенка? Может, я в порнозвезды хочу? — выдает она в запале, с абсолютной точностью подтверждая «больше, чем догадку» Нагибина о ее мотивации. — Да. И вот еще.
— «И вот еще» я тебе делать не буду.
— Так вы еще не знаете, про что я.
— Нос, нос тебе не буду делать. Ни выпрямлять, ни вздергивать — вообще ничего. Я все уже решил — отговаривать бесполезно.
— Ну, горб же, горб, — гнусит она, кривится, гладя спинку. — Горбатая гора, Мартын Иванович. Ну, а вот это что?
— Это — ты, понимаешь, ты. Четыре миллиарда баб на нашем шарике, а это — только ты. Ну а ты кого хочешь, чтобы я из тебя? Алин, — говорит он Душевиц, — кого она хочет, чтобы я из нее вылепил?
— Ой, ну, Мартын Иваныч, ну, конечно. Джессика Альба. Если нос без горбинки и вздернуть немного. Приблизится к облику.
— Ну так вот, — говорит Нагибин, — никакой такой Альбы из этого замечательного клюва я лепить не буду. Дурочка, вот ты такая, какая есть сейчас, запоминаешься. На тебя мужик смотрит, и у него твой облик подпечатался в подкорке, на сетчатке, он тебя во сне видит. Вот этого горба, его касаться хочется.
— Как?
— Так. А ты себе что хочешь? Ноль без палочки. Ничего не выражающую пустоту вместо лица. Мужик посмотрел и забыл.
— Ну, Мартын Иванович, мне, может, все-таки самой решать?
— Решай, решай. Но только вон, за дверью. Иди к другому — сделает тебе.
— Но ведь не так, как вы. Я у вас хочу… Ну, не устраивает, дискомфорт. Как будто он чужой какой-то.
— Чужим будет сделанный. И ты придешь ко мне и будешь просить: верните мне тот, твой нынешний. Но только это будет невозможно. Итог подводим, — говорит Мартын. — Нос я не трогаю ни при каких. Отказываю. Что до груди, то если хочешь, сделаю. Но только знай одно: такой как ты сейчас, как в этом возрасте, такой же сильной, молодой, здоровой и красивой ты больше не будешь никогда. Все знаешь про импланты? А импланты — для дряхлых, увядших старух, импланты для тех, у кого железа начала атрофироваться, разрастаться, сползать, перерождаться на клеточном уровне, превращаться в кисель под растянутой кожей. Протезы, понимаешь? Костыли. Для немощных. Такие же, как вместо отрезанной ноги или отнявшейся руки. Суть одна. И что ты просишь — отрежьте то, что есть, красивую, свою, и замените мне ее протезом. Ты как будто запускаешь прежде времени процесс старения. В девятнадцать-двадцать лет начать стареть — ты этого хочешь? Вот пройдет десять лет, тогда будет смысл, и мы с тобой вернемся к этому разговору. Так что иди, подумай, взвесь, реши, а так ли уж тебе на самом деле хочется туда, в царство старости и немощи. И через пару дней определишься. Ну все, давай, удачи.
— Правильно говорит Марк Семенович, — усмехнулась Алина, — что если бы вы не отказывали каждой второй моложе двадцати пяти, то были бы давно миллионеров.
— Ты знаешь, я готов на многое, — ответил Мартын, — но только не на преступление против естества. Ты знаешь, какое наставление мне дал отец? Единственное? «Гони молодых и здоровых». Если нет чудовищного шнобеля и ушей — локаторов, гони. Как там наша сегодняшняя истеричка?
— Все, готовим. Ой, вам уже почти пора. Хотите чаю?
— Ну ты поставь — закончим и попьем.
В каждой шутке есть доля… Нагибин работает быстро там, где другим понадобится два часа, справляется минут за сорок. В тесной комнатке он раздевается и вскрывает герметичную упаковку нового комбинезона. Облачается, берет из стопки шапочку и кричит:
— Алин! А нормальные ватно-марлевые?
Новых, современных масок он не признает — тяжело дышать.
Эта, последняя, — безвозрастная истеричка, губастая блондинка с жирной глазировкой многократно подтянутых щек — элементарно добила его ребячески-капризными обертонами высокого, вымогающего сочувствие голоска. «Скажите, Мартынчик, а нельзя не через рот?» — принялась вчера канючить жалобно. — «А что вас смущает?» — похабник Нагибин едва удержался от сальности и принужден был терпеливо объяснять, что этот способ поднакостничной препаровки наименее травматичен и отек исчезает значительно быстрее. Мало того, эта дура настояла на прямом репортаже из Мартыновой операционной, оказавшись не банальной идиоткой, а идиоткой-экстремалкой: она именно со съемки своего волшебного преображения собиралась начать восхождение на эфирный олимп, надеясь сызнова проникнуть в сетку федерального вещания. Многие вещи в современном восприятии искажены: неужели зрелище желтого от дезинфекции лица, непристойно разверстой пасти с торчащим из нее эндоскопом и, наконец, производимая по верхней челюсти отслойка кровоточащих тканей — это то, что непременно привлечет к ней всеобщее сочувствие и обожание?
Нагибин входит в операционную. Здесь его ожидают Касьянов, несущий бессменную вахту у своего аппарата, стажерка Вика Постникова, бессменно ассистирующая последние два года Нагибину Алина и Ира Громова, с которой он стоит последние двенадцать лет.
Нагибин поднимает руку, всех приветствуя, кивает Алине, чтобы та включила лазерный проигрыватель, и под северное сияние пяртовской Tabula Rasa они начинают. «Доску» он слушает не чаще одного раза в два месяца, так сбивают Мартына с нарезки тембровые вспыхивания препарированного пианино и таким ментоловым холодом обжигает мозг момент молчания между пульсациями струнных.
Продольные разрезы в волосистой части головы и височную отслойку с четкими границами Нагибин кивком доверяет Алине и с учительской гордостью наблюдает за тем, как изящно, споро и безгрешно-точно движется она. Затем, когда диссекция завершена, под плечи воскрешаемой звезды подкладывают валик. Мартын, придерживая пальцем верхнюю губу богини, спускается на три — не больше и не меньше — миллиметра ниже свода и делает разрез иглой монополярного коагулятора на слизистой отростка от второго до шестого зуба. Затем он вводит эндоскоп от Wolfa и ретрактор с осветителем в разрез, и на цветном мониторе взору его открывается налитое полупрозрачным алым и багровым трепещущее дно колодца, и на секунду сообщается ему оптический обман: как будто там, на самом дне, шевелится текучее, изменчивое первовещество, но взгляд его мгновенно утрачивает эту ненужную расфокусированность, и вот уже Нагибин смотрит с упрямой однозначностью и без фантазий, без галлюцинаций выделяет грушевидное отверстие, пучок, жевательную мышцу, скуловую кость, передние две трети скуловой дуги. От свода верхней челюсти, проворно двигаясь под кожей, которая осталась целостной, Мартын доходит до тревожного орбитального края. Изогнутым на девяносто градусов распатором он отделяет орбитальный край от уровня нижнеглазничного отверстия до латеральной связки. Спускается вглубь на пять миллиметров — на дно. Тормоза в его крупных мускулистых кистях очень мощные. Теперь все то же самое, но справа.
Закончив с двусторонней препаровкой, он замечает, что музыка вновь вернулась к началу, Silentium, отгорев, погаснув, опять неслышно перешло в беременную вечностью, начальную Ludus. Уж если кто и станет первооткрывателем, поймавший пресловутую частицу Бога, уж если кто уже и стал им, в сущности, так это Пярт — его ненастоятельно немеркнущее минорное трезвучие и есть тот самый баснословный Хиггсов бозон, не то чтоб придающий материи массу, а скорее, всеобщему существованию смысл.
Мартын и Алина вдвоем соединяют карманы: Нагибин вводит эндоскоп с оптическим диссектором и хищно изогнутые ножницы Мезенбаума в верхние разрезы, а Душевиц через рот упирается распатором в верхнюю границу скуловой кости. По верхнему краю передних двух третей дуги Мартын разрезает мгновенно запарусившую надкостницу, создавая тем самым под кожей единую полость, а затем, нащупав верхнюю точку предельного натяжения — чуть латеральнее верхушки скулового треугольника; здесь ткани следует оттягивать кверху и к краю, — протыкает кожу шприцевой иглой для того, чтобы прошить надкостницу в точке выхода викрилом.
«Мой веселый звонкий мяч, — говорит он, глядя на Алину и улыбаясь глазами, — ты чего пустился вскачь?» — намекая на то новое ощущение собственного лица, на которое с непривычки жалуются, возвратившись в сознание, многие пациентки. Зафиксировав мобилизованные ткани и справа, и слева, они с Алиной переходят к нижневечным жировым комкам: под нажимом Алины на верхнее веко Нагибин расслаивающими горизонтальными движениями эндоскопических ножниц разводит надкостницу. Захватив комок контриглодержателем, он одним движением иссекает столько жира, сколько выведено в рану. Бранши ножниц подключены к коагулятору — отсечение комка и заваривание поврежденных кровеносных сосудов происходят одновременно, культя почти не кровоточит. Затем Нагибин поднимает щеку, подтягивает рот по челюстному остову и прошивает нижнюю, важнейшую для максимального объемного омоложения, скуловую точку. Закончив накладывать шов, он расправляется и с Бишевым комком, осторожно разводя ножницами фасции и снаружи надавливая на щеку рукой, чтобы вывести однородную на ощупь массу в рану.
Человеческая глина. Что-то в этом есть. В том, что Мартын меняет выпуклость и вогнутость местами, вернее, возвращает на изначальные, врожденные места, препятствуя необратимым тектоническим процессам и останавливая ход настойчивого времени. Что-то есть в постепенном достижении неотличимости врожденного от восстановленного, естественной юности от искусственной молодости. Что-то от дерзновения вмешиваться в высший закон природы, когда сверкнет, проскочит вдруг под пальцами какой-то обжигающий разряд, и смешанное чувство страха, торжества, стыда от грубого прикосновения к запретной части жизни вдруг охватывает твердого, невозмутимого тебя, как со времен охотников и собирателей охватывало всякого, кто вознамеривался так или иначе потягаться с не терпящим конкуренции Творцом. Это грубое прикосновение стало для Нагибина чем-то вроде бытовой привычки, так что он его не сознает, как нельзя давать себе отчета в каждом безусильном вдохе и таком же ненатужном выдохе.
Подтягивая ткани, прошивая их викрилом и фиксируя в височно-теменной области миниатюрными титановыми шурупами (на шурупы у Нагибина патент, и с него, Нагибина, пошла на шурупы мировая мода), он восстанавливает существующую в человеческом представлении справедливость. Впрочем, в данном случае, когда по паспорту красотке всего — то тридцать пять, Мартын сверх всякой целесообразности забегает вперед, повинуясь слепому желанию пациентки обрести законсервированную сверхмолодость, затянуть лицо в предохраняющую пленку сродни герметичной, что защищает титаническую, безвкусно-водянистую, багровую клубнику в супермаркетах, — с той разницей, что призрачные нити этой пленки накладываются изнутри. В данном случае — и Нагибин это знает наверняка — характерно округленные объемы юных щек приобретут убийственно-карикатурную гипертрофированность, а призрачная пленка, которая навечно отделила счастливых насельниц глянцевого рая от мира увядания и тлена, вызовет в любом нормальном мужике скорее равнодушие и скуку. Единственное, что его извиняет, — эта дура сама этого хочет. За чужой вкус Мартын не отвечает — пусть считает себе, что стала счастливой.
Операция продолжается чуть больше трех часов, и когда наконец все разрезы ушиты кожными скобками и красотке внутримышечно введен дипроспан, внутривенно — преднизолон, Мартын со своими клевретками получает возможность отдохнуть. Швырнув перчатки, шапочку и маску в пустую мусорную корзину, он направляется пить чай вместе со своими девочками.
За чашкой бергамотового Ира в критическом духе высказывается об умственных способностях последней пациентки, уверяя, что в подобном возрасте следует задуматься о детях, а вернее, непростительном их отсутствии, а о личике и прочем можно будет позаботиться потом.
У Иры двое сыновей — семи и двух лет, — и выглядит она при этом так, что ни один мужчина не останется спокойным.
— Затянет и потом уже при всем желании не позаботится. А голова вообще другим, сам видишь, и перемены не предвидится. В ближайшие сто лет. Не, ну, Мартын, вот сам скажи: ты говоришь, что к нам все приходят за счастьем, а если у бабы на месте матки — ветер, пустота, то какое может быть счастье?
Нагибин в ответ только поднимает и опускает плечи. На этот счет существует так много теорий, что блуждать в этих дебрях чужих представлений о счастье он сразу отказывается.
— Эта тоже. — Громова как будто даже неприязненно косится на Алину. — Сидит, у моря ждет. Что? Достойные разобраны? По-моему, ты просто смотришь не туда.
— Ну, это мне решать, куда.
— Да знаю, знаю. Да только вот беда: кого ты ждешь, того уже захомутали.
Прелестные впалые и нежные, как замша, щеки Душевиц пунцовеют; еще не потеряла, милая, способности краснеть. Нагибин, поискав в карманах сигареты, из деликатности выходит. Последние три с половиной часа провел он, словно умерев для мира внешнего и позабыв о времени, сведенный к неослабному и острому, как бритва, зрению и двум безошибочно точным рукам: «все исчезает — остается пространство, звезды и певец». Такие минуты неизменно приносят ему наивысшее блаженство и если с чем и могут сравниться в этом мире, то только с пронзительной, до перехвата дыхания, близостью с Палеолог.
Что бы там ни говорили о неисчерпаемом богатстве человеческой души, о бездонности внутреннего мира, в котором звенят и пульсируют все Бахи, все Моцарты, но только вот наедине с собой, без дела, без работы, без Зонного взгляда Мартыну открывается не внутренняя глубина, но пустота. Как это омерзительно, однако, беспрестанно слышать собственное ровное дыхание, ощущать работу своего кишечника, смотреть на собственные руки, когда они ничем не заняты. Как страшно, больно, гнусно жить, не зная и не исполняя своего предназначения. И каким морозом обжигает мозг при попытке вообразить себе внутреннюю жизнь созданий, для которых ежедневная работа — только трудовая лямка, способ выживания, только средство защититься от извечных сил голода и холода и добыть себе материальные блага.
Господи, сколько их, людей, живущих с вечным тиканьем в башке и страдающих с девяти ло шести, сколько их, равнодушных, отупевших от бесцельности своей работы исполнителей, понимающих, что их ежедневное занятие неуникально, не имеет отношения к их личности и ничем не связано с тем, что мог бы делать только ты и никто другой больше. Но, однако, эти менеджеры, клерки, гардеробщицы, бухгалтерши почему-то не вздергиваются. (Мартын бы вздернулся, наверное.) Очень просто — подлинная жизнь этих особей происходит там, где тепло домашнего очага. Ровный, сильный жар кровного родства компенсирует неуникальность, серость, скучность рода занятий. Тот, кто задумывал всеобщее существование на этой вот голубенькой планете, позаботился о том, чтобы все пребывало в равновесии, чтоб междутем, что дали, подарили человеку, и тем, чего лишили, неизменно сохранялся баланс. С этой точки зрения Мартын по идее должен быть один. Без Зои. Ведь если у него есть чудесные минуты и часы в пространстве операционной, ведь если он здесь, за столом, царь и бог, то за что ему подарена еще и Зоя? Ну, а если у него есть Зоя, то зачем ему что-то еще? Получается, Мартын ни в чем не обделен и, напротив, вольготно покоится на баюкающих волнах непрерывного, сплошного счастья — счастья как бы на всех этажах бытия, от телесного низа до духовного верха, от Зоиных пяток, которыми она играет у него в паху, до этих рук, в которых человеческая плоть послушна и податлива, как глина. За что столько сразу всего? К кому вопрос?
«Дают — не думай что тебя поцеловали в темечко, отнимут — не считай себя избранником горя, — откуда-то вдруг вспоминает он. — У Бога нет ни первых, ни последних, ни малых, ни великих, и Он нас различает не по одаренности, а по способности любить». Кто это сказал, он не помнит. На Иоанна Дамаскина не похоже, стиль не выдержан. Неужели он сам? Он, вульгарный материалист? Странно, чем дольше он живет, тем менее рациональными становятся его соображения. Почему бы не думать просто, в рамках причинно-следственных связей: вот он, с головой и руками, стремился, вкалывал и преуспел? Вот он, не самый заурядный экземпляр мужской породы, элементарно избран доминирующей самкой? Но все-таки сейчас Мартыну хочется сказать «спасибо» известно за кого и совершенно неведомо кому.
13. Напрасность бессмертия
Национальный центр хирургии был словно город в городе. Элитный квартал в экологически чистом районе — со своими магистралями, развязками, проспектами и переулками, мостами и туннелями (как будто предусмотрена была здесь вероятность и разноуровнего автомобильного движения; как будто кареты «Скорой помощи» должны сновать туда-сюда с такой же интенсивностью и плотностью, с которой фуры и рефрижераторы по МКАД), с автобусными парками и основательными будками скучающей охраны, дистанционно управляемыми воротами и полосатыми шлагбаумами, своими парками, газонами, оранжереями, аллеями рабочей и военной славы, своими роддомами и своими моргами. Зеленый, травяной, залитый жарким солнцем, напоенный горячими земными соками ландшафт (равнины здесь перетекали в пологие холмы) был не задавлен, а скорее обогащен, украшен расставленными редко высотными больничными — как будто из запыленного рафинада — корпусами. Опрятные дороги свежевымытого асфальта тоже изгибались согласно сложному рельефу, аккуратно обходя и обвивая здешние холмы.
Не оставляло ощущение проектировочной гигантомании, давящей, удручающей, болезненной несоразмерности ничтожно маленького человека и здешних открытых, как будто бескрайних пространств; от корпуса до корпуса нужно было бежать не менее километра; редкие людишки — перепуганные родственники — именно бежали, взмыленные, с бисерящимися лбами, с потовыми пятнами на лопатках и в подмышках, подбегали к охранникам, узнавали дорогу. Было в этом действительно что-то от монументальной жути священного города древних, от беспомощной смиренности копченых маленьких индейцев, суетящихся между майянских пирамид, что-то от бесчеловечного самодовольства слепоглухонемых богов, которые единожды прислали своим жрецам небесный календарь, в котором все события до светопреставления расставлены по дням, векам, эпохам, и человеку остается только ждать и принимать назначенную участь, что называется, не рыпаясь. Он, Нагибин, был жрец и всю жизнь выносил приговоры, объявлял волю неба, но он сейчас был ближе к этим взмыленным, он был сейчас одним из них.
— Ну, если нет нигде, то мысль тогда неутешительная, извини, — сказал ему Костенко.
— Здесь, здесь, — сказал Нагибин, уверенный, что как будто одного его упорства, непреклонного воления достанет, чтоб Зоя все же оказалась тут, в национальном центре.
— Все цифры есть, Мартын, и эти цифры уже вряд ли изменяться будут. У нас здесь восемь женщин, все. И если снова мимо, то не здесь искать придется. Сам знаешь, где. Ну что тут скажешь? Ты бы, кстати, посмотрел одну из наших. Лицо — сплошной рубец, без реконструкции не обойтись… Минуту вы можете? — огрызнулся, взъелся он, вырывая руку из клещей, в которые его схватил подскочивший долговязый парень. Но не вырвал — железная хватка у парня была, такая, когда сила умножается отчаянием. — Минуту, мужчина!
— Стой, Костенко, подожди, — сказал Нагибин севшим голосом, глазами воспаленными, запавшими в неотвязного парня впиваясь. В соперника давнишнего, которому когда — то обещал «прямую» ногу нечаянно сломать. — Что, друг, не отпускает? Какой ты верный, любо посмотреть!
— Я с вами, понял? — Сухожилов объявил, Костенко отпуская и в Мартынову кисть вцепляясь.
Уже втроем идут, стараясь двигаться бесшумно, пробираются в палату. Опять к окну, и опять во все глаза на тех, кому новая кожа нужна. Все женщины в сознании, и зеркало, одна кричит, чтоб принесли ей, дали зеркало, и на кровати мечется, пытаясь встать, и вырывается из рук мужских, и выгибается дугой, и еле-еле они втроем ее удерживают, вжимают в койку, сдавливают плечи, насилу заставляя женщину обмякнуть, успокоиться. И словно сами сил лишились в неравной этой схватке, так измотала их былая юная красавица, лицо которой им хотелось ладонями закрыть; всего один процент, считается, — та площадь кожного покрова, которая равна ладони взрослого; один процент, но страшный, безобразный, да и не в этом дело — не оттого поникли все-таки былые футбольные соперники, а оттого, что ураганом на них не та набросилась, которую совместно, обоюдно равно чаяли найти.
Нагибин налетел бедром на спинку койки, и этой боли оказалось недостаточно, постыдно мало, чтобы привести Мартына в чувство. Так пьяный до стеклянной звонкости, до полного бестрашия, до ложной веры в собственную полную телесную неуязвимость человек, споткнувшись, падает на лед, на камень, словно в вату или в воду, в кисельную яму без дна, не чувствуя той боли, от которой трезвый взвоет.
И снова в лифте все втроем, и с ними медсестра с пустой каталкой. Спустились, вышли, встали; Костенко сигарету за сигаретой теребит, ломает, крошит, и жест отчаяния выходит слишком показным, карикатурным, как у бездарного актера, который вот без этой сигареты отчаяние сыграть не может.
— Короче, как надумываешь, — бросает, отвернувшись, — мы все организуем. — И все, бегом от них как от чумных.
— Да нет, ну это как? — Мартын бормочет возмущенно. — Больниц в стране, ты понимаешь, нет совсем. Страна, и нет больниц. Сахара — не страна. Пустыня Гоби. Суматра, Сомали, Судан, но не Россия, не Москва. Уроды. Больницы кончились — последняя! Нет, так не пойдет, давайте больницы, ведь были же, были. Ну, что ты молчишь, дерево? Ты про спасателя, который ее вытащил… Куда он еще вытащил, куда? Я же Минздрав, больницы в кулаке, прямая связь, и нет ее нигде. Ответ: он не ее — другую вытащил. Напутал, тварь!
— Ее, ее, — ответил Сухожилов не то чтобы с неколебимой убежденностью, а даже с некоторой скукой, с какою деревенская безграмотная баба на сон грядущий, возведя слипающиеся глаза на образ, крестит лоб. — Ну много ли людей в гостинице по ванным? И рыжих в сером платье? Что? Опять «больницы кончились»?
— Хна в парикмахерских осталась, — захохотал Нагибин. — Жемчужно-серый очень популярен в этом летнем сезоне. Мы же видели рыжую в Градской — кустарная подделка, а не Зоя. Так что это на кофейной гуще все, и спасатель твой — не доказательство. А потому что где она? Ведь если бы она была, то здесь уже бы, на моих руках была.
— Стой, ты куда?
— А вон туда, — кивнул Нагибин неопределенно за зеленые холмы. И больше не сказал ни слова, забыл о похитителе и по дорожке, изгибавшейся, взмывавшей и спускавшейся согласно сложному рельефу, побежал. Сухожилов — за ним.
Бегут; Нагибин вспоминает, как, прознав, чем он, Нагибин, занимается, она однажды вышла из ванной нагишом и протянула мэтру жирный маркер. «Зачем?» — не понял он. — «Ну как же? Вот, давай разметку, ведь так у вас?» — стояла перед ним в чем мама, потешалась. — «Нет, вам решительно отказываю». — «Ну, я тогда сама — обоим» — и принялась расписывать себя, Нагибина татуировками, как двух аборигенов Полинезии, а маркер странный был, почти не оставлял следов — так, еле различимые полоски. Он ничего не понимал, пока Палеолог не завершила нанесения, не вырубила свет, и получилось — два флюоресцентных, ядовито-фиолетовых скелета танцуют в темноте, светясь карикатурными костями, поводят бедрами, ведут себя, как полагается живым, одетым плотью, соприкасаются, смыкаются, на руки один к другому прыгают; и жуток, дивен, невозможен был разлад меж зримым и данным в ощущениях: их не было — как будто смерть, которая всегда скрывается внутри любого человеческого тела, вдруг весело и страшно проступила на поверхность — и в то же время ощущалось, билось, сокращалось, вздрагивало под зрячими руками все — горячее, нагое, ненасытное, — от мокрой макушки до пяток, что, верно, оставляли на паркете круглые следы, от века, что дрожало под губами, до волосков вдоль гибкого хребта; безносые, безгубые, они, однако, с неслабеющим энтузиазмом потирались друг о дружку хрящеватыми упругими носами и мягкими проворными губами почему-то не проваливались в сплошную пустоту. И это продолжалось, продолжалось, пока их наносные, холодно светившиеся кости не померкли, не пропали и из Мартына в Зою и обратно не хлынуло, все затопляя, вещество бессмертия.
Он вспоминает, как на том пароме в ноябре, в Адриатическом посуровевшем море с тяжелыми хлесткими волнами как будто литого свинца — по палубе лупил немилосердный дождь — она подошла, прижалась спиной, продела, втолкнула застывшие руки в нагибинские рукава, и под большим, просторным прорезиненным плащом их стало двое, сросшихся, слепившихся как будто в одного неповоротливого, излишне тяжело экипированного водолаза; Мартын обнял ее, закрывая от ветра, всеми четырьмя их общими руками, и тогда она сказала: «Вот что значит «там, где погибнет один, двое спасутся» — по крайней мере, не замерзнут точно. Мы это… как те два монаха под одной плащаницей и верхом на общей лошади».
Он вспоминает, как насильно надевал ей шерстяную шапку на морозе, приговаривая: «надев широкий боливар, Онегин едет на бульвар», и шапка не хотела надеваться — упрямое рыжье Палеолог пружинило и упиралось, не желая умещаться в тесном, согревающем уши чулке. И как однажды, изучая мокрое после купания нагибинское тело — на ощупь, как слепой читает Брайлевскую азбуку, — она прозрела и сказала, что такая россыпь родинок на всех Мартыновых конечностях свидетельствует, что человек рожден на долгую, беспримесно-счастливую и обеспеченную жизнь. «Если б это идиотское поверье было правдой, — отвечал он ей, — то земля бы треснула от перенаселения, не вынеся такой огромной массы счастливых и бессмертных». Ее-то грудь, ее лопатки были щедро, словно из пульверизатора, сбрызнуты веснушками — солнце, апельсин; она-то, впрочем, говорила: что ж хорошего? Ведь пестрая, как курица.
Взошли на холм, там впереди, за корпусом высотным, главным, в двенадцать этажей, в сырой низинке и в густой тени была коробка, серая бетонная, без окон и как будто без дверей. Спустились. За стоянкой, у коробки, был пятачок, запруженный народом; полсотни где-то человек — в очках солнцезащитных и в вуальках, в мантильках черных кружевных, с венками, с красными гвоздиками и гладиолусами. Старухи, дети присмиревшие, мужчины со скорбно — отрешенными лицами и молодые женщины с глазами на мокром месте и красными от шмыганья носами; дородный, крутоплечий, пышущий здоровьем мужик лет сорока, трясясь от непрерывных усилий сдерживанья, вцепился в мощное плечо такому же дородному и крепкому, как будто для того, чтоб встретить горе удвоенной массой и площадью родственных тел, а одному сдержать напор отчаяния мужчине не под силу было.
— Ну это зря ты, — Сухожилов сказал рассудительно. — Дешевый юмор, некрасивый, друг.
— Больницы — кончились! — захохотал опять Нагибин. — Сахара, Сомали.
— Нет, живая. И Волга впадает в Каспийское море. Даты чего тут позволяешь-то себе вообще, не понял. Истерики вот эти бабские, хирург. Не сметь. К последней правде рано потянуло, рано! Она не была — есть! Я нутром, это жабрами… Ну как бы связь — что хочешь думай — между нами. Про опознание и думать…
— Какое опознание? Верно! И мечтать не смей, — набросился Нагибин на захватчика, вцепившись ему в ворот обеими руками, к нему припав и тиская, как брата, на ухо истово слова безбожные шепча. — Ишь раскатал губу! А идентефикацию, анализ ДНК не хочешь? Ты ж был там — сделал выводы. По уголькам. А, верующий? Что, знаешь? Чувствуешь? Конечно, связь у вас мистическая, невидимые нити от живой к живому. Что сердце в сердце? Совместное биение, сдвоенное? А я не чувствую. Вот я, который с ней кровью менялся… я не чувствую. Слышь, друг, а может, ты это., усилием воли? Ну раз в тебе такая вера, то ты из праха можешь. А? Ну, сделай! А? Тремя хлебами! Лазаря! Еще больниц! Воздвигни! Ну, тужься, тужься, разродись ей, милой, в полный рост! Ну!
В ответ на «ну!» захватчик дернул правой, Нагибина заставив схлопнуть челюсти, заткнуться, еще раз саданул, еще, как будто стыд в Нагибина вбивая, тот покачнулся, вновь пошел навстречу — «ну, чудо? ну? обделался?» — и отлетел, попал в толпу скорбящих, в процессию, которая нестройно брела к автобусу, к машинам; процессия вздохнула изумленно, на лицах женщин проступили робко невольные недоуменные улыбки; мужчины, обомлев, попятились и расступились, потом пришли в себя, сковали по рукам Нагибина — ведь как же? непорядок, свинство, места не нашли другого; а тут уже захватчик, вклинившись в толпу, стал пробиваться сквозь убитых горем близких и не желавших продолжать существование родных, все норовил достать Нагибина, схватить. «Что ты за человек, хирург?» — кричал.
— Ты это брось! — кричал. — Вот этот трупный антураж, вот эти ленточки-цветочки! Ей не понравится — с ее-то вкусом — совершенно. А, бабушка? Я верно говорю? — захватчик рявкнул в ухо полуглухой старушке, которая жила на свете так давно, что потеряла четверть века назад способность вздрагивать. — Слышь, дед, дай подудеть! — продолжил кощунствовать захватчик, вырывая у крепкого пенсионера — оркестранта медную трубу. Схватил, приник губами, захрипел, вернее, остро выдохнул восьмушку, еще одну, еще — на большее дыхания не хватало. Добрался до Нагибина и, сунув медный раструб в лицо Фомы Неверующего, прочистил словно бы ему мозги руладой сдавленной, нечистой, рваной, покореженной — как будто невозможностью парения в прозрачной вышине. — Забудь, хирург, кладбищенскую медь. Другую музыку сыграем — вечную, бессмертную! Баха! «Ласковый май»! Пусть вот они… — кивнул по сторонам, — пусть мертвые хоронят своих мертвецов.
И тут мужчины все, какие были в толпе, на них набрасываются. Дубасят, гвоздят, волокут. И с горки спускают обоих. Бежали под откос, летели кубарем; скатились, попытались встать, без сил упали. Сидели в бархатных на ощупь лопухах, привалившись спиной к нагретому солнцем травянистому склону.
— Да вон как ты меня — в кулак, — сказал Нагибин ровно. — В твоих-то категориях я как бы даже и отрекся, так выходит.
— Не говорил.
— Это, это говорил. Ты странный, друг. Ты вроде купчик, трезвый ум, расчет, а вон в какую проповедь ударился. Что — верую, ибо нелепо? А только дальше что? Куда? А впрочем, мне без разницы. Съезжаешь с ума — съезжай в одиночку.
Давай ворожи, камлай. А я, отступник, так и быть, займусь материями приземленными. Среди живых искали — и все не те, не те, — давай теперь уж среди мертвых. А, может, и мертвые тоже не те. Ну, может быть такое? — сказал Нагибин, а вернее, прохрипел, как та труба, которую захватчик о колено только что согнул. — Тогда уж мистика действительно. Тогда уж в параллельную реальность лыжи навострим. Вот у нее отец — наверное, ты знаешь, — примчался, тоже ищет. Вот кто уж не чужой так не чужой действительно. Спокойный — пульс покойника. Сегодня мозг мне выносил полдня — кто виноват, что делать, и что никто не виноват, и ничего здесь не попишешь, что просто это новая такая данность, в которой самолеты и гостиницы как полыхали, так до скончания света будут полыхать. Ну, я вспылил, я накричал в сердцах — ты что это, мол, дядя? Как можешь так спокойно, отвлеченно? Ведь дочь же, дочь. А он мне знаешь, что на это? Сейчас, сынок, время твое, говорит. И не дай бог, чтобы твое время кончилось, а мое наступило. Уж лучше бы я не пригодился. Для последней правды не пригодился, понимаешь? Для экспертизы, въехал? Вот двое они во всем мире друг другу родственники по крови. И больше нет Башиловых — обрыв. И он все знает, видит, что людям, родственикам справки выдают, а не тела. И каково ему вот это понимать, вот это говорить? Сказал, и голос дрогнул, он жалким стал, беспомощным; огромный, могучий, здоровый старик с такими вот ручищами, с таким вот лбом вдруг сжался весь, скукожился. Тебе-то легко молоть, проповедник. Что ж ты там-то подкачал, на пожаре? Шучу, шучу — больше драться не будем. Я тебе, может быть, еще и благодарен окажусь в итоге.
— А это… мысль, конечно, идиотская. Забрать ее никто не мог? Помимо близких? Из больницы?
— Это кто же? Впрочем, после тебя я ничему уже не удивлюсь, — усмехнулся Нагибин.
Нагибин поразился, как эта мысль — «конечно, идиотская» — не приходила раньше: Палеолог и вправду монопольно обладала необъяснимым душепомрачительным очарованием, животным магнетизмом, страшной, превосходящей женскую природу притягательностью; Палеолог и вправду обитала в мире, населенном исключительно влюбленными в нее мужчинами. Тут было от чего прийти в слепое обожание. Могли, могли найтись охотники. Не то чтобы Нагибин видел, как на нее смотрели, — хотя и это тоже, — он чувствовал, скорее (как перемену в атмосфере), горячую упругую волну безличного, как будто мирового влечения к Зое, и это общее мужское чувство трудно поддавалось внятному определению.
Легче было сказать, чем это чувство не являлось:
— прямой сексуальной агрессией, стандартно-приземленной похотью, восхищенным присвистом — «вот это цыпа!» — с поспешно-плутоватым обшариванием ног, фигуры маслянисто заблестевшими глазками;
— цыганщиной, карменщиной с солоноватым привкусом банальной рифмы, лязганьем ножей, неотвратимостью острога;
— согласием приобрести ее в гарем среди других красоток на последней распродаже;
— приятной изумленностью лошадника, мужчины-коллекционера (хотя последнее, возможно, и примешивалось, но эти ценители — на то и «теоретики» — дистанции не нарушали);
— бескорыстным умилением повадками ребенка, опасным вожделением девианта к женщине особого типа (которая до тридцати по меньшей мере не теряет прелести Лолиты).
Нет, Зоя не была вот этой пошловатой «роковой», толкающей на преступление, предательство Отчизны, на погибель; не той, к ногам которой швырялись бы без устали купеческими лапами бриллианты, словно уголь в топку; не той, которая вила из мужиков веревки, тем самым получая доказательство своей онтологической как будто даже состоятельности: влеку, помыкаю, царю, а стало быть, и существую. Приставь какой-нибудь классический, довольно широко распространенный психопат холодный пистолет к виску — мол, прикажи, лишь слово молви, и я труп, — то Зоя бы, во-первых, испугалась такого пошлого идиотизма, а во-вторых, сказала бы, что перепутан жанр: вот эта мелодрама темной страсти, эпилептических припадков, клюквенных фонтанов, извините, сто двадцать тысяч раз не про нее. И красота была тут ни при чем: сличая тайный, тихо бьющийся лишь на обратной стороне мартыновских век образ Зои со снимками стереотипных, общепринятых красавиц, Нагибин соглашался, ответственно, «как доктор», мог сказать, что с ними никакого сравнения византийка не выдерживает — те, общепринятые, обладали мощью и даже массой красоты, которая несокрушимо перла, как танк со всеми современными обвесками, а вот о Зоином очаровании как бы надо было догадаться. Вот только не один Мартын такой на свете уникум: разгадку сущности Палеолог — и это несомненно — знали многие. Не понимая, не умея облечь непогрешимо-верного предположения в слова, неподотчетно чувствовали. Как этот парень, проповедник Зонного приватного бессмертия, — Сухожилов.
— …Ну, хорошо, давай логически, по пунктам, без чудес, — захватчик все не унимался. Без нашей, извини, мистической с ней связи. В больницах нет. Есть тридцать человек официально, женщин, их мы видели. И что? В мертвецких надо шарить — это вывод? Отнюдь! Другой, другой тут вывод! Она — где-то ходит, разгуливает, у кого-то, возможно, живет. Атак! Запросто! Ее из номера, из ванной той достали, и после этого она сама ушла, ножками!
— Откуда ушла? Из больницы?
— Хотя бы из больницы — нет-то почему?
— Ты как себе все это представляешь — из больницы? Бред! Да и как она может, куда? Вот же мы — я, отец. Или ты намекаешь?..
— Именно, да, — Сухожилов постучал костяшками по лобной кости. — Сдвиг по фазе, шарики за ролики. Шок, помешательство. Ты ж видел пострадавших — половина с этим же самым. И что угодно тут. Сама ушла. Или увел кто — тоже может быть. Ну, представляй, включай фантазию; жизнь, она тоже сплошь и рядом без фантазий не обходится. Ну вот представь: как только ее вытащили, вот прямо от гостиницы ушла, исчезла в неизвестном направлении. Скажешь, фантастика? Смотри, вот мы — Подвигин, я, десятки человек, которые там были… мы вышли, выпали, счастливчики, других таких же вынесли, и что? Нам руки — ноги всем ощупали, и все — валите, если целы. И все, нас нет официально. Нигде не числимся как жертвы. Духи, призраки, таких десятки человек. Живых, на собственных ногах, вот только крыша малость набекрень. Там что потом в районе было? Хулиганские выходки, вспышки сексуальной агрессии. А кто устраивал-то? Мы. Потом по домам разошлись, кто в себе. Ну а кто не в себе? Ну? Где тут чудо? На правду все похоже, не находишь?
— Да видел мужиков и баб оттуда. У всех аварийные глаза.
— Вот! Вот! Я, конечно, не Минздрав в отличие от некоторых, я не знаю достоверно, что там может с головой в подобных случаях, но, по-моему, и мать родную можно позабыть. Так что ты погоди в мертвецких.
— И это значит, кто угодно что угодно может с ней?
— Ну да. И это тоже в голову приходит.
В этом мире на нее существовал дичайший перманентный голод, здесь каждая вывеска, каждый билдборд, каждый плазменный экран ненасытно вожделели ее, хотели вобрать без остатка. В конце концов, именно на такой естественности, на святой непредумышленности каждого телодвижения, на безгрешности импульса, на спонтанности порыва и держится, пытаясь неуклюже их копировать, вся современная реклама, в которой какая-нибудь девочка-русалка «в платьице простом» подносит к ненакрашенным губам бутылку с родниковой или арктической водой, с очередным эрзацем чистого, артезианского, кристального, беспримесно природного, незамутненно натурального.
Каждый будто компенсировал себе общением с Зоей удушающую нехватку настоящего. А она, как и свойственно всему «натуральному», не ведала о собственной бесценности ничего и безвозмездно раздавала свою подлинность населенному фальшивками миру.
— Идет такой вот человек, сомнамбула… — настаивал все Сухожилов. — И что? Брезгливость, страх и жалость — вот реакция, и люди отвернутся от нее, а кто-то возьмет и тупо отведет в ментовку. А там вопросы — кто, откуда и так далее.
— А это новые больнички, которые за кругом наших поисков.
— Конечно. Дурки.
— Какие-то приюты, отстойники для этих самых, кого никто не ищет. Ну да, там кругом пьянь и рвань, бациллы, вши — вот это все, но это не фатально, так? Я просто удивляюсь, как я сразу об этом не подумал. А это было б вероятнее всего. Что просто мир огромный и Москва большая.
Нагибин ощутил мучительное расширение своего личного бытия — сродни тому, какое испытал в том сне, в котором он рожал Палеолог, был первым в мире беременным мужчиной; вся разница была лишь в том, что вместо прежней острой и пронзительной всепоглощающей радости из него рвались тревога, боль и страх. Очерченная четко, словно операбельная опухоль, область нагибинских поисков и в самом деле разогромилась в мир; Нагибин взмыл, завис над прорвой Москвы; сведенный к одному исполинскому оку, превратившись в зрение, охватил лежащую внизу топографию улиц, домов, площадей, наводненных огнями проспектов. Мысленным усилием он мог добиться, вызвать скрупулезную деталировку каждого района, каждого отрезка трассы, каждого дворового колодца, добиться миллионнократного увеличения до каждого отдельного окна; сознательным волением он мог увидеть словно сами клеточные — окрашенные гематоксилином — структуры столицы; сперва он приказал себе увидеть перильстатику центральных старых переулков с трепещущей голубоватой точкой уже не Зонной ничтожной галерейки, затем он сфокусировал внимание на кариозном, сгнившим зубе коричневого «Swiss-отеля», а после страх заставил сфокусировать внимание на Павелецком, Курском и Казанском, неподконтрольно потянул Мартына в круглосуточную кипень вот этих всех вокзалов и почему-то развернул, раскрыл перед Нагибиным функционально-типовые внутренности серебристых, стерильно-вылизанных аэропортов, как будто византийку кто-то мог похитить, вывезти, как в жутком, никогда не принимаемом за правду бреде криминальных телепередач о заграничном сексуальном рабстве русских женщин.
Не веря ни во что, Нагибин допускал любое. Несоразмерность личного пространства Зои и пространства мира, которую он прежде рассматривал лишь умозрительно, стала реальностью. Упрямой однозначности исхода, предрешенности результата, на которых он, Нагибин, так настаивал, не было и в помине; варианты Зоиной участи размножались делением, черные дыры вокзалов и типовые окна круглосуточных аэропортов беспрестанно пропускали сквозь себя — как будто с того света на этот — сплошную, проточную, мутную человеческую жизнь, и Нагибину, как в детстве, на секунду глупо захотелось, чтобы в этом городе отключили электричество и убили всех, кроме Зои. Другого варианта рассмотреть любимые черты ему не представлялось.
Были отстойники, ночлежки, резервации, лечебницы для сирых и убогих, безымянных и беспаспортных, для покрытых коростой оцепенелых робинзонов мегаполиса и их беспамятных копченых пятниц неустановленного возраста. Коллекторы, колодцы, кочегарки, подвалы, теплотрассы, парки, тупики. Нет, нет, все это было для Нагибина, для них двоих чужим, непостижимым, невозможным, решительно от них отдельным; все это было жизнью пассажиров, втиснутых в плацкартные вагоны и теплушки, и это там, на самых нижних этажах социального бытия, на палубе третьего класса, другие люди, «маргиналы», «быдло», урки, горькие пропойцы, получив заточкой в бок или трубой по голове, теряли ориентацию в пространстве, самосознание, память, имя, прошлое, себя. Это там, в «их» бараках, можно было с сигаретой угореть на груде неожиданно затлевшего тряпья, это «этих» объявляли в розыск — «ушел и не вернулся, был одет в болоньевую куртку, тренировочные брюки и ботинки из коричнего кожзама». Потому и уходили и не возвращались, потому и теряли имя и память, что и помнить-то им было, видно, особенно нечего, килограммовые блямбы не самых могучих мозгов и так — без сотрясения — не были богаты невытравимыми, невыбиваемыми впечатлениями; они, а не Нагибин с Зоей проживали жизнь в тупом оцепении не вполне одушевленного существа, буравили кисель однообразных будней и похмельных утр вот этими глазами «просветленных», «бодхисатв», едва ли не с рождения постигнув иллюзорность бытия, проникнув в область, куда пролезть буддийскому монаху не удается и за десять перевоплощений. Да нет, не может быть, ну что он в самом деле? Нет, Зоя в должной мере, слишком похожа на домашнего ребенка, кудрявого и ясноглазого, ухоженного, чтоб можно было запереть ее в такой отстойник. Да нет, к ней подойдут и спросят: девочка, а где твои родители? В нормальную больницу — не в клоаку. Да и прав ли Сухожилов? Ведь если верить сухожиловским словам, она была до нитки мокрой, до трусов и страшно надышалась дымом. И кто в таком опасном состоянии ее отпустит? Какой спасатель, медицинский брат? Ну а с другой-то стороны — тебе там что, швейцарский госпиталь? Как раз напротив, хаос, полная неразбериха в первые минуты. Все разбредаются куда хотят. И мокрые, и с аварийными глазами, всякие.
— Э, хирург, — позвал Мартына Сухожилов. — Что замолчал надолго?
— Какой ты! — Нагибин странно посмотрел на Сухожилова, как будто увидя впервые и как будто такого Сухожилова не допуская. — Прям впрягся не по-детски в поиски.
«Она могла туда, она могла сюда…» Я думал: ну когда же ты отвалишься. А ты туда, куда и я.
— Ну бегать, как вот мы с тобою по больницам, это требует большого самоотречения, — Сухожилов осклабился. — Из нас пока что вроде жилы никто еще не тянет.
— Мне проповедник с юмором попался — хорошо. Ну нет, когда же ты отвалишься?
— А может, тебя вперед пропущу.
— Послушай, ты! — на это вскинулся Мартын, опять за глотку Сухожилова схватил. — Она тебе кто? Ты, ты ей кто? Без этой сексуальной метафизики? В тебе хоть на йоту, на миллиграмм есть от нее? А у меня с ней — жизнь, жизнь! Горел он в танке, мать твою, под Прохоровкой. То, что вас там друг к другу притянуло, притиснуло, вернее, как салаку в банке, так это ничего не меняет! Ну, хорошо, тащил, не вытащил — этот грех я тебе отпускаю, от нашего с Зоей общего имени. Ну, вот представь, убогий, ну, вытащил бы ты ее, ну, спас — герой невероятный — дальше что? Она к тебе на шею, про меня забыла — и все, с тобой любовь? И мне такая — извини, я правда жизнь с тобой хотела, но тебя не оказалось рядом, не закрыл, не спас. Вот он, мой избавитель, ты так себе это? Но это же бред, бред! Фантастика! Она ведь к тебе даже не притронулась, ну, по своей — то воле, ни дежурного рукопожатия, — и вдруг опять Нагибин Сухожилова увидел как впервые, кипящий холод подозрения-прозрения скрутил ему кишки, безжалостно обжег нутро, и, весь трепеща от гадливости, Мартын уже не мог в своем безбожном клятвопреступлении остановиться: — Так это?.. Так это ты действительно?.. Ты, рожа! К тебе ушла, к тебе скакнула, от меня к тебе? И приросла, так что не отдерешь?
— Да ты чего, о чем ты? — воззрился Сухожилов на Мартына с неподдельной ошарашенностью.
— Ну как ты ее, где? В отеле, шмотеле, где? В этих «Красных холмах»? Там, в этой самой ванной, да?
— Ты либо ебу дался, — спокойно констатировал Сухожилов.
— Ты так теперь за ней повсюду, потому что ты с ней. Не я уже — ты! Когда же вы успели? В койку-то?
— Даты чего, чудак на букву «м»? Чего несешь-то? Не вышло совместной помывки, не вышло у нас. Я, может, и хотел, но счастье твое, эскулап, она мне оснований не давала. Да как тебе такое в голову вообще? Да это, если хочешь знать, неуважение к ней — предполагать подобное. И кто же из нас-то фантаст после этого? Нет, я бы мечтал, — захохотал Сухожилов, — чтобы она действительно тебе — от ворот поворот.
— Прости, прости, — сказал Нагибин, обращаясь неведомо к кому; стыд будто прокачали сквозь засорившуюся душу Мартына мощной помпой.
— Ты не о том сейчас вообще. Ты лучше думай, кто бы ее умыкнуть-то мог. Не исключаем ведь мы все-таки такого третьего? Который тоже ее ищет и нашел?
— Допускаем, допускаем, — над ними голос прогремел, как будто вправду сами небеса над головой пророкотали.
Нагибин вздрогнул, вскинулся. А наверху, на горке человек стоял — плечистый, плотный, невысокий; лоб — толкачом, глаза серо-стальные чуть навыкате. Широкоскулый, от носа к губам — глубокие резкие складки; выражение тяжелого презрения, жестокости и безразличия в одно и то же время, узнаваемо-стандартный мессадж обществу и миру — «нетронь меня», «не верь, не бойся, не проси».
— А ты-то кто? — сказал Нагибин.
— Да третий, тот, который ищет. — Мужик легко, не спотыкаясь, не оскальзываясь, по склону вниз сбежал и перед ними встал, знакомый преотлично Сухожилову и, соответственно, Нагибину неведомый. — Ну что, опять друг друга не убили? Добре.
— Спокойно, друг, — Мартына успокоил Сухожилов. — Знакомься вот — Подвигин, мы были вместе там в гостинице. Если б не он с ребятами, то мы и пары этажей бы не прошли.
— Ну а сейчас чего? Энтуазиаст? — Нагибин фыркнул. — С какого перепуга?
— Энтузиаст, энтузиаст, — бесцветно отвечал Подвигин. — Давайте ноги в руки — обстоятельство открылось.
— Ну?! — вскричали оба.
— Еще больничка есть. Барвиха, президентский центр.
— Не понял! Там они откуда? Как?
— А так. Там двадцать человек гостиничных. Какой-то толстосум им оплатил, ну, тоже с форума. Сам уцелел, теперь вот по церквям поклоны бьет, всем жертвам — помощь, деньги, реабилитацию; кого в Германию, кого в Барвиху, вот.
— Не Гриша Драбкин ли? — воскликнул Сухожилов.
— Да нет, другой, какой-то Федоров. Мне Драбкин, собственно, об этом сообщил. Там только женщины и дети, дети в основном… ну, эти, музыканты малолетние, «щелкунчики». Поехали. Две бабы в возрасте до тридцати пяти, подробности на месте.
— Ну вот! — чуть не подпрыгнул от ликования Сухожилов. — Вот! Ведь я же говорил тебе, Фома, а ты все — экспертиза. Рано! рано!
— А я смотрю, вы в теме, все повязаны, — Нагибин бросил на ходу, когда они втроем по лугу, без дороги, мимо майянских пирамид бежали. — Какой-то Драбкин, Федоров. Перезнакомились друг с другом, что ли, все? И всем моя нужна, как будто клином свет сошелся.
— Влюбились, друг, влюбились, — отвечали Сухожилов и Подвигин хором.
И вот уже в машину прыгают, Подвигин жмет на газ, помчались. Ни слова больше; каждый в скорлупе своей. И ничему не верит каждый, напрасной, преждевременной надежды не питает — уж слишком много раз обламывались, — сидят бездвижно, в терпеливом неиссякаемом смирении, боясь неосторожным движением задеть, столкнуть, разбить; и в собственных, приватных, заповедных — безраздельно ему, Нагибину, принадлежащих — чащобах бродит мартыновская мысль; лишь то Мартын сейчас припоминает, что памятно, известно только им двоим — ему и Зое. Он словно ревностно остаивает сейчас их личный космос, действительно запаянный в непроницаемый кристалл, и никому сквозь эти стенки — никакому Сухожилову — ни в жизни не проникнуть.
Он вспоминает, как они поехали знакомиться к ее отцу, который, прилетев из Франции, на месяц поселился у старого приятеля-художника в какой-то позабытой богом деревеньке под городишком Бузулук. «Хотите — приезжайте», — бросил им Башилов по скверной связи, отключился Они поехали, в Самаре сели на рейсовый автобус, который шел «по направлению к отцу» и высадил их в чистом поле, поскольку не сворачивал в потребную им глухомань и направлялся в пункт куда как густонаселеннее. Они пошли пешком, поскольку Зоя запальчиво уверила, что двадцать километров не беда; Нагибин согласился, и, бодро зашагав, сверяясь с картой, они свернули не туда; Мартын в сердцах был назван недотепой, географическим кретином и всю оставшуюся четверть неведомо куда ведущего пути покорно нес приравненное к живому весу поднятой на руки Зои наказание. Вместо башиловской Андреевки они вступили, а вернее, на попутке въехали в барачные кварталы Алексеевки, что на поверку оказалась не деревней — промышленным, запыленным до черноты, залитым жарким солнцем городком с прямыми линиями улиц, с бетонными коробками хрущевок, с похожим на сарай одноэтажным зданием автовокзала, с Дворцом культуры и — о, господи! — многоколонной двухэтажной гостиницей «Нефтяник», словно в городке отбоя от туристов и командировочных не знали.
Оставив ее на вокзале, в буфете, где продавались круглые, похожие на древние ископаемые, бледно-лимонные коржи и теплый лимонад в «поросших мхом» бутылках — «советчина, остановилось время», — он кинулся на близлежащий пятачок сговариваться с владельцами немногочисленных пикапов и джипов производства тольяттинекого автозавода: никто не хотел их везти — какой-то город Зеро, бесцветная, безликая, лишенная всех свойств ловушка, не иначе, мухоловка, как сказала Зоя; разобран мост был на дороге на Андреевку и получался крюк большой, — в конце концов нашелся загорелый до кирпичного оттенка, фиксатый и татуированный, разбойничьего вида парень, который «раскрутил» Нагибина на тысячу рублей (еще и ликовал наивный, не зная, что в столицах с этой суммы торг зачастую только начинается). Он побежал за Зоей, Кинулся в буфет — исчезла. Обшарил все окрестности, домчался до «Дома бытовых услуг» — пропала. Где? Расспрашивал прохожих, женщин, белоголовых местных велосипедистов-пацанят. Пришлось в кои-то веки составить даже до убожества примерный, приблизительный, скорее, бессловесный портрет Палеолог: рост средний, стройного сложения, волосы вьющиеся рыжие, глаза с прищуром, серо-голубые… какой-то урод-фоторобот, а не законченный, объемный, достоверный облик, нежности последыш и нелепости приемыш, подаренный Нагибину расщедрившимся роком абсолютно ни за что.
Нагибин разъярился, взмок, отчаялся и испугался одновременно. Схватил телефон, стал звонить, но абонент не отвечал и находился вне зоны действия сети, которая не очень чтобы действовала в этой глухомани. Опять вернулся на вокзал, который византийка справедливо сравнивала с кабаковским сортиром, побегал взад-вперед, с трудом удерживаясь от того, чтоб огласить пространство именем беглянки, и наконец увидел, разглядел за тесным строем пыльных тополей голубоватые прутья высокой решетки. В ограде был сделан, раздвинут проход; Мартын нырнул туда и оказался на низком деревянном стадиончике, где «Черный яр» и «Ленинец» сыграли последний матч, как видно, за миллионы лет до эры нанотехнологий. Увидел сброшенные босоножки, задравшуюся юбку, подтянутые к животу колени. Не вынесшая тягот их длительного перехода, Палеолог спала. Нагибин взял ее на руки и понес к фиксатому в машину. «Пиздец красивая», — с преувеличенной и, видно, не присущей ему, трудной деликатностью прокомментировал водитель, кивая на Палеолог, и деревянное его лицо, не очень-то привычное к гримасам восхищения, как будто раскололось в уважительной, отдавшей должное улыбке. Что мог Нагибин тут добавить? Что, с важностью самовлюбленного Карандышева из «Бесприданницы» сказать — «моя»?
Он вспоминает первую подсказку смерти — еще задолго до напугавшей всех автомобильной аварии, которая стряслась с Палеолог, — как будто едва уловимый намек, который он, Нагибин, пропустил; они поехали на дачу, остановились на железнодорожном переезде у большой сортировочной станции; шел поезд за поездом, как будто каждый следующий, грохочущий цистернами и бронетранспортерами на мощных открытых платформах, состав был прицеплен к хвосту нескончаемого предыдущего; Нагибин с Зоей вышли из машины, прошлись, купили минералки, смотрели на цистерны с треугольными желто-зелеными эмблемами компании, чей президент — опальный олигарх — давно сидел в тюрьме; на нефть, на лес, на уголь, на все богатства беспредельной и сказочно нищей страны, в которой привелось родиться, на мощный мост на сваях, стоящий под мостом замшелый пассажирский поезд, который, видно, вечность не сдвигался с места — зеленый онемевший «Курский соловей», — на трех подростков лет тринадцати, которые затеяли опасную игру. («Какие дураки», — сказала Зоя, а он заговорил о том, что в этом возрасте в подростках особенно сильна вот эта тяга к бессмысленному риску, которая проходит ближе к совершеннолетию, и сколько раз он сам в их возрасте погибнуть мог и не погиб, с той верхотуры не упал, под лед не провалился на той речке, теперь стоит и вспоминает тот страшный ком ссохшейся глины, который ударил Мартыну повыше виска, те прутья арматуры, на которые мог напороться, то вильнувшее в сторону велосипедное колесо.) А пацаны перелезали через парапет, висели мгновение над «Курским соловьем» на вытянутых и прыгали на крышу вагона-ресторана, гибкие, хваткие, неуязвимые, как кошки; затем на насыпь умудрялись спрыгнуть с крыши и снова вверх, на мост взбегали, как будто во все больший азарт приходя от каждого нового повторения подвига. «А вон и прекрасная дама, — сказала Зоя, — ради которой все». И в самом деле на ступеньках там сидела девочка с балетной прической и неприступным выражением прелестно тонкого лица, усердно не бросала в сторону героев взгляда.
Двое повисали на мосту и разжимали руки с чудной взаимной согласованностью, почти синхронно; третий, длинный и нескладный, — стоял в сторонке, «ссал». Но вот решился тоже, не снеся постыдной своей слабости. И Нагибин — вспыхнула неотразимо-верная догадка — увидел, что сейчас произойдет. Что-то было в этом мальчике — в его напряженных плечах, боязливо сведенных лопатках — какая-то как будто в самом деле обреченность. Они перелезли, зависли над бездной втроем. Те двое — гуттаперчевые баловни судьбы, умело подражавшие кошачьим, — мгновенно отделились от перил и приземлились — всего — то метра полтора — на крышу ресторана, спрыгнули, а третий, слишком неуклюжий, деревянный от напряжения и страха, отставший с самого начала, совершил ошибку, стал перехватами спускаться ниже по перилам, дошел до края и задел ногами висевшие под мостом провода. По длинному телу караморы — от пяток до кончиков пальцев — прошла мгновенная судорога, посыпались со сладострастным шипом искры с проводов, одежка задымилась, и вздрогнув конвульсивно раз и два, как небольшое животное на бойне, по-современному гуманной и бескровной, пацан упал спиной на крышу — мешком костей, с коротким, деревянным стуком неживого. Нагибин побежал под мост, к вагонам — один, без Зои. Безжизненное тело по скату соскользнуло, плюхнулось на насыпь; завидев подскочившего Нагибина, неуязвимые, не получившие царапины герои обратились в бегство.
Нагибин встал над распростертым мальчиком и понял: врач уже не нужен. Электрическая энергия, преобразовавшись в тепловую, прошла сквозь тело по пути наименьшего сопротивления — по кровеносным сосудам и нервам, и слабое сердце астеника не выдержало встряски. На бледных кистях и длинных ступнях расплывались павлиньи глаза меток тока — серо-бурые внутри и синеватые по периферии. Глуповатый оскал на веснушчатом потемневшем лице не был выражением ни ужаса, ни боли — печатью нежизни, отсутствия. Он был уже мертв до того, как ударился о железную вагонную трубу и получил перелом в основании черепа. Мгновенная остановка миллионов взаимосвязанных нейронных и биохимических процессов показалась Нагибину нестерпимо простой, оскорбительной этой своей моментальностью: как будто вся жизнь, со зрением и слухом, обонянием и осязанием, с волшебной нервной деятельностью мозга, способного на сочинение музыки и покорение атома, с четырехкамерным трехтактным чудом человеческого сердца, была одной ничтожной искрой. Так говорила Зоя — сумела подобрать к мартыновским вот этим мыслям нужные слова — уже потом, после того, как, преградив Палеолог дорогу, Мартын силком отвел ее назад к машине, после того, как, постучавшись в будку станционного начальства, он сообщил, что нужно вызвать «труповозку» и ментов.
Похабная и унизительная глупость, ненастоятельность, постыдная обыденность, нелепая напрасность смерти не то чтобы открылась им — впервые была явлена с такой наглядностью и выпуклостью, с такой прямой и грубой силой. Слова застряли в горле; о чем им было говорить? О том, что мальчик мог бы жить да жить, о том, что ничего не испытал, не понял, не влюбился, ничего не совершил. Все это было смешно говорить. Палеолог замкнулась, уставилась в одной ей только ведомую даль; сознание ее мгновенно погрузилось в сумеречную зону, в которую ни одному из смертных не было доступа. О чем она думала? О матери, чей прах они с отцом развеяли по ветру пять лет тому назад? Нет, он не думает — он знает, что у Зои не возникло к безличной высшей силе никаких вопросов; она с предельной верностью какой-то понимала, что этой глупости, нелепости, напрасности и незаслуженности нельзя изъять из жизни, как кислород нельзя изъять и отделить от воздуха; она смирилась не с утратой матери (она жила с ней, как инвалид живет с фантомом ампутированной конечности, а с тем, что каждый человек — ив том числе она сама — устроен поразительным, предельным, невозможным эгоистом: нет такой боли, такой утраты, с которой он не мог бы жить; похоронил, отплакал — любишь, плавишься от счастья, такой же прожорливый, такой же сластена, такой же трудоголик, такой же фанатик своего ремесла.
Она не верила в бессмертие души. Однажды отвечала на вопросы для одного журнала, и там в анкете было: «Что бы вы сказали дьяволу, предложи он вам бессмертие и не потребуй ничего взамен»? — «Понятно, что дьявол всегда нае…т, даже если подчеркнуто ничего не потребует», — сказала она, повернувшись к Нагибину, с остервенением расчесывая волосы крупнозубой деревянной гребенкой, как будто хотела дочесаться до единственно верной догадки. И, посерьезнев, написала: «Я первым делом бы спросила, могу ли я кого-то взять туда с собой. Своих — отца, маму, мужчину. И если нет, нельзя, то нечего там делать, в жизни вечной. И потом, — продолжала она, — если там, за гробом, что-то есть, то в чем же тогда драгоценность, исключительность, единственность всего происходящего с тобой во временном промежутке между вагиной и могилой? Существует представление ортодоксов о земном существовании как о подготовке к некой высшей и истинной жизни. И что же это получается: вот эта моя жизнь — пролог, малозначительная и мне самой не очень интересная преамбула к какому-то подлинному бытию. Если этот кармический круговорот и в самом деле имеет место быть, то, получается, тогда вот эта жизнь, моя, сегодняшняя, здешняя, сейчасная, ничем не лучше и не хуже любой другой из полусотни равнозначных жизней. Тогда вообще как будто обувная лавка получается, уютный холод морга в супермаркете бессмертия: износились одни ботинки — покупаешь другие, новые. Если смерти нет, если эта идея смертности «всего» человека, «целого» почему-то противна природе, то теряется возможность совершать любое дело как первое и последнее. Уходит ответственность за то, что ты делаешь здесь и сейчас. И чем бы человек ни занимался, чем бы он ни жил — не обязательно делать все это образцово. Ведь все настоящее там, а здесь — только тени и прах. И потом, кто сказал, что там все настоящее? Как может быть жизнь настоящей без плоти, без запахов, без осязания, без трения слизистых? Зачем безвкусное, бесцветное немеркнущее вечное сияние твоей развоплощенной, лишенной вкусовых рецепторов и нервных окончаний, бесчувственной души? А как же, извините, клейкие листочки? И что мне там делать, в этой вашей настоящей жизни, если в ней нет ни той щедрой россыпи мелких родинок на руках и футбольных ногах моего комически серьезного Мартына, ни того парома, ни того свинцового неласкового моря, которое ветер и дождь взбивали в омлет словно венчиком, ни одуряющего запаха морского йода, ни того плаща, в который мы тогда с ним завернулись и продели руки, как монахи-рыцари нищенствующего ордена, ни той красивой лаковой коробки из-под кроссовок «Адидас», которую мама принесла на твой день рождения в школу, и там, внутри, лежали штабелями, битком, впритык обсыпанные шоколадной стружкой и распираемые сливками домашние эклеры, хотя ты понимала, что она, твоя мамулечка, уехала далеко-далеко, и этот день рождения пройдет бессмысленно, так глупо и так скучно — без нее».
Да, да, — сказал себе Нагибин, — не надо никакого абстрактного бессмертия, и не то чтобы душа ее не могла умереть, но эти щедро сбрызнутые рыжим солнцем грудь, лопатки, и тот никчемный деревянный стадиончик, на котором «Черный Яр» и «Ленинец» четверть века назад играли в футбол, и тот прорезиненный плащ, и море, и качка с уходящим из-под ног скрипучим полом… — все это не может, не смеет, не должно умереть никогда. Они постараются.
14. Драбкин-2
По Блумбергу тянулась нескончаемая бегущая строка, в которой глаз его выхватывал хоть сколь-нибудь интересующие индексы со взмывами зеленых треугольников и обвальным падением красных. Пробежался по парным, прямым и обратным. Шум на пятнадцатиминутном по-прежнему висел тяжелой непроглядной сепией. Предвидя разворот в основании, Григорий Драбкин подбирал фигуры. Лег идеальный молот с нижней тенью вдвое длиннее короткого красного тела. Бычья модель поглощения зеленым длинным телом сожрала предшествующее красное — давление покупателей пересилило давление продавцов. Драбкин выжидал, предчувствуя, что кипящее вещество доллара, как взбесившаяся ртуть в термометре, не удержится в последнем, отведенном Центробанком коридоре, но скакнет за верхнюю отметку не сейчас.
Предчувствия его не подводили, как не подводит нюх лесного зверя. Нефтеносные свои активы он скинул десять месяцев назад, когда маслянистая черная жижа торговалась по сто семьдесят долларов за баррель; через три минуты после совершенной Гришей сделки началось неумолимое сползание цены. Подобные операции за секунду до закрытия сессии всегда дарили Драбкину такое напряжение, такое острое блаженство, в сравнении с которым самый мощный человеческий оргазм был бедным удовольствием простейших, землетрясением для микробов и бактерий, щекоткой для слона. Но только не сейчас. Сейчас была невероятная апатия, усталость мысли, как будто атрофия интеллектуальных мускулов — как там вчера, по радио, сказали про алкоголизм? Сто миллионов умерщвленных клеток мозга наутро после заурядного запоя выводятся вместе с мочой — как будто в самом деле расплата за его всегдашнюю чудовищную власть над мировой финансовой гармонией. (А, впрочем, много ли он знал о человеческих оргазмах и уж тем более о том, что им предшествует? Он, завсегдатай сексуального бистро, не обращающий внимания на лица официанток? Он, преимущественно приглашавший платных цыпок, и это было как медицинская процедура с применением бездушных вакуумных присосок и не более одухотворенного пневматического насоса?)
В детстве и отрочестве Драбкин питался задачами — сперва из развивающих «веселых математик», затем из сборников для поступающих на физико-технические факультеты знаменитых вузов; однажды поразившись — в третьем классе — причудливому поведению чисел (которые то разрастались в безразмерно-многозначного, пошедшего нулями, словно волдырями, монстра, то погружались в инобытие какой-нибудь минусовой дичайшей степени, вольготно обитая по ту сторону нуля), не мог уже остановиться; все дальше и дальше, все выше и выше забиралась его пытливая мысль, сладострастно замиравшая на том краю, за которым сходили с ума все земные расстояния, скорости и линии. Учился он при этом с первых классов средне, прозябая в болоте перманентной «удовлетворительности», и никаких особенных способностей ни в чем не проявлял, читал не бегло и считал не быстро; со временем, поближе к старшим классам, вышел в «хорошисты» — усердный и дисциплинированный, идущий ровно «по программе» школьник с благонадежной умеренностью в каждом негромком и четком ответе, и только.
Сейчас он мог сказать бы, что главной и, наверное, единственной причиной его начальных школьных неудач была врожденная, доставшаяся по наследству от мамы близорукость, о которой он довольно долго не осмеливался заявить: меловые цифры, по-учительски красивые петли стройных букв на черной доске — сидел он на последней парте — перед глазами расплывались, и от этой зрительной беспомощности становился непонятнее, глуше голос классной их руководительницы; так продолжалось до тех пор, пока однажды мама не отвела его к врачу и оттопыренные уши Драбкина навечно схватились дужками очков. Да нет, не в этом, все-таки не только в этом было дело. Просто тот чудесный, полный волшебных превращений мир «веселой математики», в который Драбкин опрометью погружался по вечерам выходных, и регулярные занятия по той же математике за школьной партой в его сознании никак не связывались.
Велик соблазн (в сознании посторонних) представить Драбкина-подростка уже готовым вундеркиндом, который с малых лет знал только страсть к подсчету и расчету (холодное, студенистое сердце; мозги как шестеренки швейцарских IWC Schaffhausen). Велик соблазн представить Гришу тихим, самоуглубленным гением, который с малолетства встал на путь истинный и неуклонно, ни на что на свете не взирая, шел по этому пути, — захваченный в биологические тиски предназначения — навстречу своему грядущему обогащению и баснословной власти. Но сам Григорий Драбкин поручиться был готов, что ничего такого за собой не только не ощущал, не числил, но и вообще не понимал, а чем таким он примечателен и в чем его особость, личность, самость. Да, он блаженно, ненасытно упивался на диванчике открывшейся ему в задачнике свободой, но это чистое блаженство как будто не имело цели, кроме самого себя, не простиралось за пределы лопоухой драбкинской головки, не распространялось на весь огромный внешний мир, который жил по собственным законам (конкретных денег, которых постоянно было мало, конкретных вещей, которых постоянно было столько же, конкретного неукоснительного послушания учителям и взрослым, которые гораздо лучше разбирались в деньгах, вещах и в том, как их между людьми распределяют)
Абстрактная гармония математического волшебства не развивалась, не переходила в законную, естественную грезу о верном, беззаветном служении науке, о будущих великих — ну, хотя бы значительных открытиях, и Драбкин, сколь ни силился, сколь ни подстегивал воображение, не мог увидеть себя в будущем конструктором, ученым, изобретателем ракет или андронного коллайдера. Там было тесно, скучно, пахло греющейся пылью, тяжелым йодом электричества, пренеприятной вонью свежего припоя, паленой проволокой между конденсаторными полюсами. Возможно, эти запахи и станут в будущем для Драбкина — потенциального сотрудника НИИ — единственной реальностью, но чтобы он всерьез хотел туда и в этом видел собственную самость — нет, не хотел, не видел.
Во внешнем — школьном и дворовом — мире Гриша Драбкин оставался не то чтоб жалким и всеми презираемым, как можно было бы предположить (слабосильный, узкоплечий очкарик), а именно что никаким. Общеизвестно, в каждом классе, в каждой группе имеется свой лидер, свой силач, остряк, ботаник, красавчик — миловидный, ясноглазый мальчик, ощущающий свой дар влюблять в себя все женское. Находится и жертва, достаточно ей выделиться в группе хоть сколь-нибудь заметной полнотой, смиренной тихостью, усидчивостью, мощными очками; о, дети тут бывают иногда жестоки, в них рано просыпается врожденная, извечная потребность не то чтобы унижать убогих — скорее, утверждаться в принадлежности к здоровой норме за счет того, кто к этой норме не принадлежит. И что же Гриша? Кем он был?
Тихоней? Нет, был в классе мальчик тише, чья смирность, молчаливость и угрюмость были по отношению к драбкинским как чистый спирт по отношению к водке.
Ботаником? Ботаником был Витя Батищев, всегдашний победитель городских олимпиад по полудюжине предметов; была еще и Оля Лякишева, круглая отличница (теперь — то Драбкин понимает: в массе отличник — круглый ноль, равно преуспевающий по всем предметам от астрономии до химии и с получением золотой медали иногда осознающий полную свою бездарность в любой из областей; из хулигана, классного шута вдруг получается известный клоун, шоумен, известный всей стране; из главного тихони — офицер спецназа и герой России, отличников — не видно и не слышно, а тело абитуриентки Оли Лякишевой нашли в Москве-реке после провала на вступительных в «элитный», недостижимый для «простого смертного» МГИМО).
Всеобщим посмешищем? Жертвой? Шутом (и между прочим, занимавшим привилегированное положение — его любили, называли «наш Бессонов») был Вадик, выросший теперь… О господи, подумать кто бы мог?.. В писателя, «магического реалиста»: недавно Драбкин проголосовал за Вадиков роман «Убежище» на премии «Большая книга» по старой школьной, так сказать, недружбе. не читая.
А жертвой?.. Ну, куда там Драбкину до жертвы, когда к ним в пятый класс пришел, приехав с Украины, заикающийся, очкастый, страшно лопоухий, казавшийся чумазым и испачканный веснушками, как грязью, брызнувшей из — под колес, Сережа Малофьин? Ну, понимаете, какой неслыханный простор для каламбуров? Какая безвыходность и обреченность доказывать, что ударение в твоей фамилии на самом деле падает на средний слог?
Выходит. Грише отказали даже в травле — как будто в последней надежде. Сейчас — и Драбкин это знает почти наверняка — его былые однокашники, пытаясь вспомнить, каким был Гриша в школе, не различают ничего сквозь дымку времени — так, узкая, сутуловатая спина, блеснули на мгновение сильные телескопические линзы больших очков, да промелькнула робковатая улыбка… Ну, какая?.. Ищущая, улыбка ожидания, что пригодишься, заинтересуешь, позовут в компанию. («А я ведь, друг, вот совершенно тебя не помню, — на голубом глазу сознался Драбкину Бессонов. — Вот даже уши — какие они были у тебя? Оказывается, оттопыренные».) И поражаются, должно быть, — как же проглядели? Владельца заводов, газет, пароходов? Как? Неужели ничего не предвещало? Как? Ни единого намека? Ни одной приметы? (Так не бывает, нет. Должно хоть что — то — хоть орлянка, карты, бабл-гумы, какое-то любое изначальное «купи-продай».) Вот разве что еврей. Вот это только. Да нет, ведь и евреем он для них сейчас лишь сделался, а раньше разве был? И девочки сейчас, былые одноклассницы — при неудачниках-мужьях — сейчас, наверное, отчаянно кусают локти: ах, Драбкин, Драбкин, как же проморгали? Поставили на крепких, бойких, ладных да плечистых, а ты, воробушек, заморыш, взял и обскакал.
Тут стоп. А кто сказал — кусают? Ну, усмехнутся, ну, покажут мужу: вот посмотри, а я ведь с ним за партой, курсовую, в институте, могла бы вот сейчас за ним как сыр… — и дальше жить, строгать детей; прижались, плоть едина; тихо и тепло, идет сквозь одного в другого и обратно волна баюкающего счастья, и пахнет убегающим борщом. Любовь не требует условий для возникновения, любовь живет вне предпочтений: предпочитают Драбкина, а любят неудачников. Настолько просто, да.
Годам к двенадцати-тринадцати он осознал и для себя определил важнейшую особенность своей душевной жизни и одновременно как будто основное собственное физическое свойство, и то была прозрачность (призрачность, невидимость). Больше всего на свете он боялся оказаться вдруг замеченным, как окрика конвойного, страшился клича и даже благодушного вполне призыва: «Драбкин, иди сюда!», «А ты-то, Драбкин, как считаешь?». «Ну, Гриша, расскажи, что ты за человек, чем дышишь?» — как однажды сказал ему парень в первом и последнем в жизни Драбкина пионерском лагере.
Он до краев налит был страхом показаться сверстникам неинтересным, скучным, никаким (черта, если задуматься, не уникальная — напротив, весьма распространенная — как минимум треть населения Земли страдает этой фобией, этим комплексом молчания разной степени запущенности. Почему бы вот таким молчаливым и страшащимся не сойтись друг с другом? Тоже нет: различив в компании себе подобного, Драбкин тут же внутренне шарахался от такого молчуна, как от огня). Конечно, можно было попытаться объяснить вот эту фобию с позиций, так сказать, вульгарного, «околочленного» фрейдизма — отсутствием отца, чрезмерной, до истерики, опекой хлопотливой мамы и строгой бабушки; привитой Грише «женской» манерой поведения (сиди и жди, пока заметят, восхитятся, пригласят в кино). Но только все тут было глубже и, если можно так сказать, врожденнее. Во-первых, одиночество и немота нисколько не были для Драбкина мучительными; ему, напротив, было так комфортно, хорошо, спокойно, вольно. (Лишь иногда проскальзывала на губах та самая застенчивая, ищущая, ждущая улыбка — как будто знак надежды, душевного тепла, мгновенно гаснущее упование, что позовут, возьмут с собой в разведку.) А во-вторых, он словно говорил себе: не время, рано; сперва необходимо в самом деле нащупать точку исключительности, своей неповторимости, найти вот эту область «своего и только своего», в которой Драбкин будет подлинным и непрозрачным Драбкиным. Не то чтобы он жил надеждой на превращение из гусеницы в бабочку, но именно что находился в спящем состоянии куколки, в которой теплится и зреет будущая подлинная жизнь.
Он ждал, прислушиваясь к смутным шевелениям в недрах своего существа, и даже наступившего пубертата не заметил. Пробились волосы в подмышках и в паху, доселе ведший себя смирно и выполнявший лишь одну непритязательную функцию отросток стал ежеутренне исправно набухать, а перемены в высоте и тембре Драбкин вообще не заметил, поскольку он и сам давно от звука собственного голоса отвык. Вокруг на этой почве все свихнулись, об этом лишь и говорили, развязнее став, грубее; бахвалились фантомной опытностью, компетентностью, тренировались целоваться на спелых помидорах, высасывая мякоть без остатка; пошли танцульки, обжимания; всем не терпелось поскорей узнать, как там, когда дойдет до дела, до «уже не промахнешься»; лишь Гриша жил по-прежнему, не изнывая от естественного нетерпения и не подстегивая дремлющее свое воображение; лишь иногда под одеялом среди ночи приключались — ничем не спровоцированные и никакими снами не проиллюстрированные неудобства.
Все это словно бы происходило на рубежах, далекой и глухой окраине его существования. Он в это время, кажется, нащупал точку. Случайная догадка о подлинной природе денег вдруг взяла его за горло. Раньше деньги представлялись Драбкину объектом исключительно материальным, вещью — такой же, как и все другие вещи, такой же, как приемник, телевизор, шифоньер. Хрустящие или затертые до шелковой гладкости прямоугольники тисненой, узорчатой бумаги с лобастым профилем вечно живого Ильича вот именно что зарабатывались: сел в экскаватор, выкопал канаву — получил двенадцать красных профилей. Прочел с десяток умных книжек, встал у доски с указкой и рассказал о размножении млекопитающих — все те же двенадцать красных профилей.
Он понимал, конечно, символичность денег, необходимых при обмене на продукты, утварь и приборы, но рубль представлялся ему чем-то вроде документа, почетной грамоты за плодотворный, добросовестный труд: такие выдавались всем, за исключением тунеядцев и воров. Протягивая рубль продавцу, ты словно предъявлял общественности, миру ордер: податель оного имеет право на получение трех банок кильки пряного посола, батона колбасы, прекрасной книги Жюля Верна «Двадцать тысяч лье под водой». Просто, чтобы максимально упростить процедуру доказательства, демонстрацию заслуженности блага, человечество придумало стандарты — номиналы и цены.
Как ребенок верит в то, что детей приносит аист, так и Гриша верил до тринадцати, что деньги раздаются людям поровну. Ну, начальству, знаменитым людям, академикам, артистам достается чуть побольше. Само богатство представлялось Грише устаревшим понятием, носило в драбкинском сознании устойчивый, невытравимый оттенок легендарности: богатыми были пираты со стивенсоновского «Острова сокровищ», таинственный граф Монте-Кристо, индийский раджа из мультфильма про золотую антилопу (последний, кстати, именно вещественного гнета, материальности богатства не стерпел, не вынес, не смог раздвинуть, сбросить груды злата, которыми его засыпало по горло). Подросток Драбкин был лишен возможности сличать свой уровень существования с другим, превосходящим, уровнем; ну да, мелькали чьи-то джинсы, чьи-то первые кроссовки, и надрывался чей-то «фирменный» магнитофон, но это были капли в море усредненности, которые, коснувшись серого совкового болота, в нем растворялись без следа, да и у Гриши тоже были и джинсы, и кроссовки: мама, которая всю жизнь преподавала экономическую географию в Московском институте нефти-газа, все силы прилагала, чтобы не возникло разницы между благами в детстве-отрочестве Гриши и в детстве-отрочестве Гришиных ровесников. Но вот однажды в царстве равенства сверкнула, проскочила перед Драбкиным искра — другие деньги на прилавке в комиссионном магазинчике — загадочные, черно-белые, длиной и узостью напоминавшие квитанции «за электричество» — и моментальность их исчезновения (то, как накрыла их, смела, развеществила ловкая рука) сказала Грише обо всем: вот эти, черно-белые, на вид игрушечные, и есть на самом деле настоящие, единственно. Преступные, шпионские, полулегальные, они как будто били электричеством (красивые, узорные рубли в сравнении с ними ничего не стоили), и Драбкин ощутил впервые их страшное, космическое притяжение — такое же, какое ощущал, когда читал условия задачи про беззаконный бунт двух параллельных, свихнувшихся от бесконечности прямых, — финансовая бездна, разверзшись, поманила и заглотила Гришу целиком.
Буквально через день Кирилл Рожновский зазвал его к себе на день рождения — туда, где намечались танцы и должны были быть девочки. Не изменяя собственной прозрачности, замаскированный новехонькими джинсами и дефицитным польским свитерком, подросток Драбкин заявился, вручил подарок — приключенческую книжку — и стал усердно демонстрировать умение жевать с закрытым ртом. Дисциплинированно стрескав «хворост», напившись фанты с пепси-колой до щекотной, мелкопузырчатой отрыжки, сказав «спасибо», гости — по предложению родителей Кирюши — стали танцевать. Он, Драбкин, никого не пригласил, потом его не пригласили; из деликатности по отношению к уже-не-детям родители исчезли в недрах кухни; Драбкин забился в угол, подсел к большому ящику с коробками настольных игр, достал одну и обомлел-, в коробке поверх карты игрового мира лежали узкие и длинные «квитанции за электричество» — те деньги, подлинные и единственные. О, да, игрушка называлась «Business» — пришедшая к нам с Запада, еще не адаптированная, на русский не переведенная новинка, чье назначение заключалось в том, чтобы преподать ребенку азы искусства управлять деньгами, наглядно показать: смотри — вот здесь дома, заводы, скважины, вот это акции, вот это форсмажор; учти, предусмотри, распредели, все яйца не клади в одну корзину. Сколько будущих Соросов выросло на этих «Бизнесах» и «Менеджерах», никому не известно — должно быть, ноль целых одна миллионная, — но Гриша Драбкин замер зачарованно над этой примитивной картой будущих вложений, над этим жалким, плоским планчиком творения мира, над этой простейшей прямой, поделенной на разноцветные квадраты перспективных отраслей: оранжевым горели золотые рудники, чернели угольные шахты, светились голубым неоном фешенебельные офисы Уолл-стрит, лупили по глазам кислотной зеленью кокосовые пальмы Фиджи и Таити, краснели купола коммунистической Москвы — бесплодный, зачумленный регион, в который будет инвестировать лишь сумасшедший, и это если русские медведи пустят.
— Брось, — сказал ему хозяин-именинник, — ведь это детская игра, игрушечные деньги. Пойдем посмотрим лучше «Кипящую резиновую жвачку».
Но женская грудь, пару раз мелькнувшая в кадре, не взволновала Драбкина ничуть.
— Венецию не покупай, — сказал ему со смехом будущий писатель и букеровский лауреат Бессонов, — не надо, потому что наводнением затопит.
«ВТБ» потихоньку лез вверх, «Газпром» по-прежнему сползал, но теперь уже по одной тысячной вдень, «Норильский никель», накренившись, словно налетевший на айсберг «Титаник», стыдливо, опозоренно взывал о помощи, все громче, все истошнее намекал на таковую, готовый зареветь утробно, и Драбкин знал: недели не пройдет, и Татарчук объявит о готовности Совета директоров продать контрольный пакет государству, которое заварит все пробоины, поможет удержаться на плаву.
Скукожившийся, отощавший, укоротившийся, наверное, втрое «Интеррос» смотрелся по сравнению с величавой громадой драбкинского «Базеля» пигмеем по сравнению с великаном на литых, отнюдь не глиняных ногах; сам «Базель» был единственной из «частников» компанией, которая в последних двух кварталах показала сверхприбыли и устойчивый рост за счет своевременного перехода с железа и топлива на чистую энергию, на мирный атом: в миллионах квартир и офисных зданий в России и в мире по-прежнему вспыхивал свет, включались телевизоры, компьютеры, кондиционеры, холодильники, и люди, хоть протестовали против роста цен на электричество, платили все равно за дико вздорожавший киловатт не-тишины, не-слепоты, не-темноты. Плюс «Базель» не слабо поспекулировал на золотых своих месторождениях, используя всемирную истерику, всеобщую готовность ухватиться за недевальвируемое.
Смотря без звука репортаж из Нью-Йорка, Григорий вдруг беззвучно, внутренне расхохотался. Мысль была такая: все эти люди, все они (и Драбкин тоже) потому и трясутся так, потому и орут, потому так яростно жестикулируют, что делят остатки, обглодки, последнее. Ложатся в два и просыпаются в четыре с колотящимся сердцем, в холодном поту — не потому, что ждут обвала рынка, личного крушения, а потому, что завтра ничего не будет. Самой материи не будет, первовещества, той самой пресловутой и неизловимой частицы Бога, которая удерживает мир от распыления. Все они — нищие. Все человечество. Все арабские шейхи, все султаны Брунея, все Соросы. Грязные, тощие, старые суки с прилипшими к ребрам боками и дряблыми отвисшими сосцами роются в помойке, неспособные прокормить потомство.
Кроманьонцы с их каменными стрелами и кремниевыми топорами были сказочно, предельно, абсолютно богатыми: мир перед ними лежал, простирался нетронутым, и вся Земля была как первый, только что прорезавшийся у ребенка зуб. Все сокровища недр, все алмазы, все золото, вся таблица Менделеева хранились в целости под многосоткилометровой толщей вечного каменного панциря. Да, потому что не было того, кто мог бы их востребовать. Да, потому что палкой-копалкой не проковыряешь нефтеносную скважину. Последние Романовы все еще были настоящими миллиардерами. Он же, Драбкин, в миллионы раз беднее последнего питекантропа. И дело тут не в золоте и газе (которых еще хватит, видимо, на пару-тройку дюжин поколений), а в том, что питекантроп дышал кристальным воздухом и пил прозрачную, чистейшую воду.
Все, конечно, постигается в сравнении: да, какой-нибудь крестьянин в Олонецкой губернии из пятнадцати своих детей хоронил младенцами одиннадцать, императоры и папы умирали от болезней, от которых Драбкина излечит всякий участковый терапевт, но вода и воздух — это база; если нечего пить и нечем дышать, то никакой пенициллин и никакое искусственное сердце тебе уже не пригодятся. Ему уже везут особенную питьевую воду (ну, не гренландскую, не ледниковую, конечно, как принято считать, но все же взятую за несколько сот километров отсюда), и чистым воздухом он дышит в резервациях, куда обыкновенных смертных не пускают. Своими интеллектуальными манипуляциями он добивается такого же минимум миниморум, какого прежние рабы на протяжении веков — киркой или мотыгой. Миллионеры в современном социуме потому и размножаются делением, что их миллионерство — это новый прожиточный минимум. Нет, он далек от мысли предрекать скорейшее и неминуемое светопреставление (пусть все массмедиа трубят о том, что глобальный процесс потепления необратим, что через двадцать лет в России вообще не будет снега; если род человеческий не вымер до сих пор, то значит, в человеке заложена программа перехода на некий не изученный пока режим энергосбережения; как человечество не вымерло когда-то от чумы, так и от этой усложненной виртуальной экономики и ужасающей реальной нищеты, наверное, найдется тоже некая защита; короче, что там будет через тыщи лет, никто не знает), но Драбкин просто хочет трезво смотреть на вещи: на этом ничтожно маленьком шарике, просверленном в мильонах мест, дырявом, полом, все они занимаются метафизически ничтожным делом. Сама идея о самодовлении богатства, о превращении обладания в цель могла родиться только в мире, в котором нищи все. И пресловутый список Forbes — всего лишь долговая яма для людей, которые набрали больше всех кредитов; паноптикум ничем не защищенных уродцев, непрошибаемо уверенных в своей неуязвимости. Пока им верят, что они богаты, но однажды в комнату вернутся взрослые, сгребут все фишки со стола, с картонной карты мира и скажут: это детская игра. Пойдем посмотрим лучше «Кипящую резиновую жвачку».
Его отвлекает телефонный звонок. По поводу его участия в событиях на Павелецкой, в отеле «Красные холмы»? Нет, он не расположен ни встречаться, ни комментировать по телефону — все, что хотел сказать, сказал, все было в заявлении. И вообще — его, Драбкина, нет. Поразительно, смеется он, насколько это заявление соответствует действительности. Создав свой «Базель», став владельцем многопрофильной империи, название которой произносят с неизменным придыханием, Гриша остался, в сущности, таким же, как и был, — прозрачным. Закамуфлированным представительским автомобилем, ботинками Cleverley и сшитым вручную костюмом с Сэвил Роу. Человеком, для которого характерно то, что для него ничего не характерно.
Да, по примеру Вексельрода и иных Драбкин было увлекся искусством — причем не вечным и немеркнущим, а современным, скоропортящимся, наглым, хамским: должно быть, подсознательно рассчитывал, что эти молодые хулиганы и его заразят вкусом к акции, к размашистому жесту, к карнавалу. Вышел на кураторов и галерейщиков, дал денег на кощунственную авантюру с распятием в прямом эфире, от которого его пиарщикам пришлось отбрехиваться года полтора; между прочим, познакомился и с этой самой вот Башиловой, по которой зарубаются Гришины спасители… Но все это, если честно, было ни уму, ни сердцу: ну, какой из него человек-карнавал? Он ощущал себя дисциплинированным, послушным маме мальчиком, который, подражая модным сверстникам, вдел в нос серьгу и выкрасил волосы в баклажанный цвет.
Да, «Базель» ежемесячно оплачивал две тысячи дорогостоящих и сложных операций для неимущих граждан, да, «Базель» содержал десятки детдомов по всей стране, да, «Базель» строил поликлиники на Сахалине и в Чечне — причем без всякого пиара, тихо, без истерик; благодеяние, считал Григорий, должно быть анонимным, в противном случае оно приобретает неизбежный оттенок самолюбования; впрочем, даже оставаясь анонимным, — усмехнулся он, — оно вот этого оттенка отнюдь не лишено. Но только разве это было внутренней потребностью, естественным движением души? Скорее уж — беспрекословным следованием Уложению о качествах российского интеллигента. Скорее уж невольным следствием преподанных в детстве уроков, всегдашних маминых рассказов о «пользе малых дел». Душа Григория не вырабатывала сострадания; скорее, Гриша был навьючен добротой и состраданием, как верблюд. Так человек читает Солженицына с «Живаго» не потому, что ищет смысл, а потому что стыдно не читать. (Хотя, возможно, этот отчасти насильственный, «надуманный» интеллигентский стыд есть благо. Какая разница сердечникам и инвалидам детства, из сострадания ли, из приличия ли оплачены их операции? Искренен ты или не искренен, в реальном, объективном мире значение имеет только действие — не импульс.)
Итак, Краснобаев кутит с дорогущими профурсетками в Куршавеле и попадает во французскую тюрьму за нарушение местных представлений о нравственности, чукча увлекается футболом, Вексельрод покровительствует изящным искусствам и имеет крупнейшую в мире коллекцию яиц Фаберже, Потапов яростно благоустраивает детские дома, возводит приюты для стариков, Бататов строит олимпийские объекты в Сочи и шумно, напоказ радеет о здоровье нации, а кто же он, Григорий Драбкин, среди всех этих футболистов-гедонистов, меценатов, женолюбов, примерных семьянинов, православных христиан? Пристрастия, слабости? Дорогие капризы, грехи? Он слыл закрытым, прозывался «наиболее таинственным», в приватное свое существование никого не впускал; о, господи несуществующий, с какой бы радостью он предъявил заждавшемуся миру жену, детей. Но о жене поговорим отдельно, о детях — с лечащим врачом.
В свете последних событий он, Драбкин, сделался невыездным. Дал подписку, изъявил готовность тесно и добропорядочно сотрудничать со следствием. Объяснил: да, этот горе-спецназ, составленный из обворованных дочерней структурой «Базеля» отставников, действительно пришел за ним, но это был скорее жест отчаяния — не тщательно спланированный акт, и, он уверен, взрыв в гостинице и этот неуклюжий и бессмысленный захват заложников никак не связаны. Обвинить его не в чем, перед законом он чист. Впрочем, людей с нездоровым сознанием в этой стране предостаточно. Взять хотя бы того же Подвигина, обезумевшего от горя, — действительно ведь мог Григория убить. Выходит, он, Гриша, дважды спасенный. Сначала его вывел-вытащил из гостиницы Подвигин, не зная, не подозревая, что он, Григорий, — это он; потом его не выдал Сухожилов, который знал Григория в лицо гораздо лучше, чем все эти го ре-налетчики, вместе взятые. За что такая щедрость? Кто нацепил на него при рождении вот эту рубашку? Нет, Гриша бесконечно далек от того, чтобы видеть во всем произошедшем руку провидения. Драбкин в Бога не верит, потому что слишком хорошо, предельно верно понимает, зачем Господь так нужен человеку. Необходим настолько, что человек не мог Его не выдумать.
Бог — порождение страха и ничтожности человека перед лицом природных стихий. Слишком уж по «Словарю атеиста» выходит, но кто сказал, что истина не может быть примитивной, что ей запрещено быть оскорбительно прозаической? Ну ведь верили же первые охотники и собиратели, что бога огня, дождя или грома возможно задобрить, купить, предложить ему в обмен на снисхождение тушку птицы, туесок земляники; значит, бог в их представлении думал точно так же, как они сами. Был корыстен, прожорлив, капризен, отходчив, чувствителен к лести и самолюбив. Ну а дальше с усложнением человеческого сознания усложнялось и понятие о прожорливом божке, который из свирепого и зверолицего становился добрым, благостным, «интеллигентным», вместе с человеком, так сказать, поднимался с четверенек, распрямлялся в полный рост. Классическая роза христианства постепенно прививалась к первобытному дичку; не Господь спустил своим евреям десять заповедей, но евреи написали для Него Уложение о сострадании и других Господних качествах.
Драбкин мог предположить и охотно даже допускал существование некой высшей силы, но если эта сила существовала и существует, то она была и остается ледяным бездонным космосом, неким доматериальным, довербальным, до-сознательным клубящимся туманом, некой матрицей не смыслов — обстоятельств, непрестанно генерируемых и швыряемых в мир атмосферными осадками. И, конечно, эти обстоятельства не касаются ни покупки машины в кредит, ни спасения конкретно Гриши Драбкина, а сводятся к таким ничтожно-мимолетным пустякам, как движение мирового ледника со скоростью километр в тысячелетие, ну, к какому-нибудь СПИДу, ну, к какой-нибудь чуме, ко всему, что совершается не посредством рук человеческих. Если Бог и думает о нас, то думает не по отдельности, а в целом, да и думает ли, смотрит ли: парниковый эффект, потепление, мировые войны, миллионнократное ускорение передачи информации — все это дело наших рук, все это следствие бездарной, глупой и исключительно нашей, человеческой саморегуляции, результат предоставленности человека самому себе. Геликоптеры, пароходы, небоскребы, мировые тенёта, веб-два-ноль, биржи с их искусственной системой ирригации для символических финансовых потоков… — да этот довербальный, клубящийся туман там, наверху, не знает попросту, как с этим всем обращаться. Вседержитель, посаженный за штурвал самолета или в кабину локомотива, беспомощен, как ребенок.
Бог нужен слабому: не можешь обеспечить себе достойный уровень существования, не можешь совладать с давлением физических законов голода и смерти, не сотворен природой сильным и красивым — верь. Что наказан за грехи, что платишь за грехи родителей или веришь в безликую, слепую, неумолимую судьбу, в бездарное и глупое «не повезло». Мечтай о перемене участи на любую другую. Жалуйся. Пиши заявки. «Я, имярек, незаслуженно обделен, не по вине наказан и достоин лучшего». Если бы Бог был суммой нравственных требований высшей силы к человеку — это бы, наверное, еще куда ни шло. Так ведь нет, Он — напротив, сумма требований человека к высшей силе; совокупность наших прошений — пожалей, облегчи, подари, защити, избавь.
Он, Гриша Драбкин, ничего ни разу ни у кого не попросил и никому ни разу не пожаловался. Какой же он «никакой»? Он — сильный. Не потому что создал, сконструировал громаду «Базеля» с нуля — по законам земной, человеческой инженерии, — не потому что так вот взял и поднялся, а потому что терпел и не жаловался. В известном смысле, в «человеческом и слишком человеческом», сотни тысяч мужчин счастливее его (они и мужья, и любовники, и отцы), но они умоляют о помощи, жалуются — ни упрека не слетело с его губ. Он, как та рыбешка, как тот бесхребетный малек, от которого, по стародавнему поверью Дарвина, произошел человек, еще побарахтается — авось и сумеет перейти в новое качество, развиться в полноценную, с телесным низом и духовным верхом, особь. Заработает. И жену, и детей. Дождется, дотерпит. Организует. Не мытьем, так катаньем. Сперматозоиды в семенных мешочках Гриши — в силу врожденной патологии бездвижные — с недавних пор, по результатам последнего обследования, зашевелились. Не все — один из миллиона, — но надежда есть. А вернее, не надежда и не вера — рационально допустимая способность, сосчитанная вероятность. Да, им, Гришей, купленная, да, столь же дорого оплаченная, как арктическая вода, как последний глоток чистого воздуха. Но он заработал — не выпросил. Сам.
15. Дальнейшие перспективы
Сосновый бор вокруг них был видением рая. Алели, рдели медные, сухие, звонкие стволы отборного — такой когда-то звался корабельным, — нетронутого леса; лапищи густых могучих крон сплелись над головой в узорный купол, в несметных мелких прорезях которого, глаз не щадя, плескалось расплавленное солнечное золото; столпы золотистого света, в которых роилась, висела, плыла, осаждалась и взвешивалась мошкариная жизнь, перемежались магнетически холодными широкими провалами в тяжелую густую тень, и это все давало предсказуемый, но все равно волнующий эффект необычайного, как будто задуманного свыше сходства, конечно, с внутренним устройством храма.
Окрестная, с какой-то первозданно жирной щедростью насаженная зелень предлагала глазу все возможные оттенки (от свежего салата, сельдерея, яблока, зеленой груши, лайма до изумруда, малахита, патины, болота) — и все возможные рельефы — от наждака, ковра и бархата до жильчатого атласа и шелка прохладной нежной, словно бы девичьей или детской, кожи. Прозрачный, твердый воздух, напоенный щекотным, смоляным, горячим духом шишек, прелой хвои, после долгой отвычки одурял, был осязаемее, реальнее, материальнее, чем собственная плоть, в которую не верилось; его, казалось, можно было резать на куски и загружать в фургоны, как кубы арктического льда, — везти в большие города, в Москву, чтобы там, со всеми поделившись, выдышать и выпить. Дикие поляны, обрызганные васильковой синью, как будто звали лечь, упасть, затеять тщательную слежку за прихотливой толкотней лимонниц, за геликоптерным вальсированием стеклянных голубых стрекоз, в буквальном смысле сделаться и тише озерной заводи, и ниже отцветающей травы.
Но двое, что стояли под сосной, как будто воровато прячась в густой тени тяжелых темных лап, от этого порыва — пасть и раствориться — были беспробудно далеки, к красотам слепы, к воздуху нечутки, да и не храмом все же была вокруг природа — заповедником, из векового бора выгороженным и охраняемым усердно уголком Эдема, не заведением Господа была, а человеческим учреждением. Сквозь хвою сосен и листву подлеска белел вдалеке свежим мелом больнично-санаторный корпус, скрывающий под плоской кровлей, за скромно-опрятными стенами свое пятизвездочное нутро с астрономической ценой за пребывание в одноместном номере и уж тем более в палате люкс.
Вот говорят: собака на хозяина становится похожей, не то хозяин — на собаку, супруги после долгих лет совместной жизни — друг на друга. А как же вот они, Подвигин с Сухожиловым? Знакомые неделю, меньше? Из разной глины их природа, замесив по-разному, лепила, достигая разности во всем от макушки до пяток, одного топором обтесала, и хватит, по второму — потщательнее, бритвой прошлась, а взглянешь на обоих, и сродство полнейшее, необъяснимое и страшное — горшок и амфора, ага, в одной и той же печке обожженные.
— Долго он, — прервал молчание Сухожилов.
— А долго это значит что? Это значит, нашел?
— По-разному может.
— Я вот что тебя хотел спросить. Что ж, все это время ты один? Были ведь другие. Не женился. Почему? До тридцати?
— Ну а ты почему?
— Я ж служивый. Это все объясняет.
— Служивые еще курсантами, по-моему? Лейтенантские погоны не успел, а уже жена, коляска, двойня.
— Ну, по-разному у всех. Так чего… не женился-то? Что, идейный холостяк?
— Идейный, идейный. Я же как?.. Я на самоутверждение ориентирован был. А коляска — обуза, ярмо. В таком вот свете виделось.
— Ну, а жил… под крышей?
— Было, да. С одной. Год продержался и выдохся. В тупик зашли — я ж ни в чем себе не отказывал, разницы не делал между ней и остальными. Как там Драбкин говорил? «У меня жена — по разряду статусных вещей»?
— Драбкин тоже. Полдетдома нарожал давно бы.
— Говорил же, он — несчастный человек. Не может.
— Импотент?
— Вроде вещи разные. Это как бы хрен маячит, но головастики все дохлые. А у меня, вообрази, — признался Сухожилов, — ребенок тоже мог бы быть.
— Это где же, как?
— А вот с ней, с Камиллой, с той моей. Имя тоже, да? — постарались предки. Жили, жили с ней мы, как глухой с немым в кочевой кибитке, и вот на тебе — залетели. Ну я ни сном ни духом — жизнь своя, отдельная, на полную катушку. А тут бац, и она меня перед фактом.
— Ну и дальше?
— Стоп, обрыв, а не дальше. В общем, девочка моя сама все решила.
— Это вы зря, — сказал Подвигин даже как бы осуждающе.
— Ты католическая церковь, что ли, ортодокс у нас? — усмехнулся Сухожилов. — Ну а как еще? Это же не жест отчаяния, не возмездие мне за предательство, а осознанный шаг. Между нами ничего — все построено на самолюбовании… Ну, с моей-то точно стороны… Дальше не жизнь… Ей, Камиллочке, двадцать годков, она сама еще ребенок… Ну куда ей? Ветер в голове, романтика, красная дорожка, Оскары, всякая херня. Не готова, должен понимать.
— Да чего несешь ты — не готова? Да они всегда готовы. Это в их природе — быть всегда готовыми. Ты не готов, а она, твоя, с тринадцати готова. Инстинктивно к деторождению тянется. Как растение к свету. Еще умом не понимая, с тех пор, как женское впервые в ней проснулось, и вот она уже и раскрывает свою тычинку, дырочку, не успокоится, пока не перестанет быть порожней. А то, что о будущем у нее понятия ни на грош, о том, как жить и выживать, так это твои проблемы — не ее. Ты должен позаботиться. А ей носить лишь и кормить непосредственно грудью. Все остальное — за пределами ее природы.
— Ну хорошо, а что бы было? У нас все ниточки разорваны. А только на ребенке, на вот этой пуповине — ну, мало же этого, мало.
— Ну и что же ты хочешь сказать? Что она поскоблилась — у тебя отлегло? Это ты хочешь сказать?
— Нет, не отлегло. Как такое отляжет? Самолюбие во мне сперва взыграло. Уязвленная гордость. Он же мой, плоть от плоти, это мой головастик, не какой-нибудь драбкинский Сын. Богатырь. Или дочь. Все равно что еще один я. Бессмертие мое, в конце концов. А она, не спросив, отняла. Я ж до того договорился, что родила бы и валила на все четыре стороны. Ну, я ее возненавидел временно. А потом я понял — не имею права. Стыдно стало. Ну потому что походя, случайно. Я его не хотел, я его совершенно не ждал от нее. Это не было целью, это не было чем-то высшим, желаемым, мечтаемым. Так, побочный эффект взаимной глухоты. Понимаешь, если была трещина между нами с самого начала, то ребенок — разве он смазка? Клей? Нет, живой, с руками и ногами, просит жрать, орет, да еще, по слухам, вроде и имеет душу. И ее вдруг встретил. На днях, позавчера. Сидит в машине, нос воротит. Заметила меня и явно захотела спрятаться… ага, сквозь землю. Я хотел тоже мимо, я же в этом поиске, а она — жизнь прошлая, но потом подошел, что-то в спину толкнуло. Ну, привет-пока. «Ты что здесь в больнице?» — «Так». О главном ни слова. Потому что никакого главного и нет. А она изменилась. Подурнела и в то же время лучше стала — ну свет не свет, а что-то есть такое. Одета тоже без прежней провокационности. Я хотел спросить, не в монастырь ли собралась. Удержался. И на меня издалека так смотрит, с болью и в то же время с чувством словно бы освобождения. И меня уже нет у нее на пути. Потом мысль вдруг мелькнула нехорошая.
— Какая?
— Что заболела чем-то, раз в больнице.
— Спросил?
— Спросил, да. Успокоила. Сказала, пустяки, обычное по женской части.
— Поверил?
— Поверил, да. Ну, успокоился, и страшно стало вдруг. Ну, вот мы были с ней, и ничего теперь: был целый мир, который, пролетая мимо, меня коснулся, чуть задел… да и задел ли? Поравнялся, бросил тень и дальше полетел. Отроки, мать ее, во Вселенной. Кассиопея, мать, с Альфацентаврой.
— Ас ней теперь? Ну, с Зоей как?
— Ты много вопросов стал задавать. Ну, хорошо, я так скажу. Вот я живой. Зачем? Я ж вообще не знаю, кто и как меня оттуда вытащил, с какого этажа. Летел не летел, падал не падал? Куда? Где застрял? Обо что в итоге шмякнулся? На какое одеяло? Мне об этом никто не рассказал. Тем, кто меня ловил, не до рассказов было… Это как-то неприлично говорить о какой-то персональной собственной отмеченности, о какой-то свыше предназначенности… Но мне, ей-богу, надо с ней решить, найти — я это только знаю. Тупо найти. Ответственность впервые в жизни. Мне Драбкин, знаешь, что? Ты что, мол, Сухожилов, пыжишься? Ты лишний, друг, не при делах. Вон есть хирург — у них срощенность, как у сиамских выродков, а ты ей до места известного.
— И что? Не прав?
— Ну, прав, наверное. Но знаешь, я ее увидел, и это было попадание в образ самого родного. И мне с таким вот попаданием все эти доводы до фонаря. Я же с самого начала понимал, ну до гостиницы еще, что есть такой… хирург. Но кого же это останавливало? Я этого хирурга так отсепарирую, что мало не покажется. А? Диссекцию им? Разлучение? Что, не бывает? — сказал Сухожилов, не то потешаясь, не то на предельном серьезе.
Идея сухожиловская, что Зоя из больницы могла сама уйти, себя не помня, идея помешательства, в которой содержался и росток надежды на спасение, все не давала Нагибину покоя; вцепился он в нее, поговорил с Володей Бахаревым из института мозга. Что может быть в подобных случаях, какие выводы и перспективы, чего бояться, где искать? Володя не стал рассказывать о механизмах памяти и импульсной активности в цепях нейронов. Он лишь сказал, что в данном случае возможность амнестических процессов не исключена. Механические травмы, гипоксия, огромное количество различных химических веществ, психологические потрясения — все это широко известные агенты амнезии, которую ученые к тому же научились вызывать искусственно, используя сверхнизкие и сверхвысокие температуры, фармпрепараты «серьезно ограниченного» доступа и, главным образом, электросудорожный шок. Конечно, подавляющее большинство всех случаев, с которыми врачи в реальности имеют дело, — физическое разрушение следа памяти банальным алкоголем плюс случаи на производстве. Пожар? О да, конечно, тут в ход вступают сразу с полдюжины агентов; тут и нехватка кислорода в организме, и отравление продуктами горения, и болевые шоки, и, конечно, смертный страх.
«Да может быть такое, что ни имени, ни близких, разумеется». — «До самого рождения?» — «Ну, да, фрагменты, вспышки, лица — без связи, без названия». — «А самому возможно вспомнить? Без врачебной помощи?» — «По-разному. Зависит от градиента». — «Володь, по-человечески». — «Градиент — это время между, понимаешь? Промежуток между закреплением следа и той секундой, когда этот след уничтожить, стереть будет уже невозможно. И если, грубо говоря, тебя ударили по голове намного позже этого мгновения, то не страшно. Ты можешь вспомнить — с помощью или без помощи». — «Ну а имя-то при чем? Целая жизнь при чем?» — «Ну, а имя что? Имя также нуждается в постоянном закреплении. Тебя, грубо говоря, постоянно кто-то должен называть Мартыном. Ну вот кто они, забывшие себя бродяги, отщепенцы, погорельцы, бомжи, люди, вырванные из привычной среды обитания? Перемещенные за тридевять земель, где никто не знает их в лицо. Ну, вспомни этого, который на «Таинственном острове». Нужны постоянные импульсы через синапсы». — «Ну и что градиент, погоди. Сколько времени вообще проходит от фиксации до невозможности стереть?» — «О, — возликовав, сказал Володя, — в этом-то и вся штука. Градиент — величина непостоянная. И похоже, что у каждого из нас он свой». — «То есть?» — «То и есть. От нескольких долей секунды до часов, недель». — «Что? — выдохнул Нагибин. — И это значит что? Никак? Такое тоже может быть?» — «Может быть всякое. Нет, конечно, это редкость редкая, но бывает и такое, что на процесс восстановления уходят годы А иногда и не хватает всей оставшейся жизни. Человеку предъявляют родственников, мать, отца, жену, детей, но он не вспоминает все равно — скорее, соглашается их вспомнить, не верит до конца, что это про него. Я понимаю так, тебе нужен некий прогноз. Но сам пойми, не видя человека, трудно говорить о чем-то. Но знаешь, вообще-то при пожаре… я так считаю — маловероятно» — «Что?» — «Что ты себе нафантазировал. Все эти ужасы распада личности до полного нуля — вот это маловероятно. Тут действие агентов очень интенсивно и в то же время краткосрочно. Одно дело, если человек провел, к примеру, сутки под водой…» — «Ну а если он ушел, себя не помня, из больницы на улицу; странствовать». — «Мартын, я не знаю, что сказать, — слишком много неизвестных. Сколько прошло? Неделя? Сам не объявился — значит, плохо дело. Тут вопрос уже не в памяти, не в личности, а во внешних угрозах, которым человек подвергается.
В сущности, Нагибин ничего не прояснил. Если этот вариант событий и в самом деле получил развитие, то тогда им уготован самый тошнотворный, самый издевательский, самый пошлый, будничный, непритязательный, рябенький, тускленький ад. С той лишь разницей, лишь с тем отличием от тюремной камеры, что речь не идет о чудовищном избытке времени и нехватке пространства, а совсем наоборот: пространства неволи, места заключения поистине безграничны, а от времени остался пшик, последний пузырек, амнстический градиент, равный нескольким долям секунды. Господи, да что же это такое? Неужели всякое воспоминание о такой богатой и насыщенной, ключевой, стоградусной, живой, упругой жизни смертно, невосстановимо? Неужели все Матиссы и Ван Гоги, все Шемякины и Башиловы, неужели все изготовленные ей межгалактические рыбы и стрекозы, неужели мириады моментальных снимков счастья, их с Нагибиным приватного, неподражаемого счастья, неужели прорва актов красоты и веселых хулиганств, прошедших сквозь глазной хрусталик византийки, — неужели все вот это дикое и жадное прирастание живого, что хранится в закодированном виде в Зоиной коре, может запросто и разом выплеснуться, как вода из опрокинутой бутылки?
К подобным вещам Нагибин всегда относился с предельным смирением. Это так очевидно — чем сложнее любая система, тем она уязвимее. Что может быть более хрупким, чем сверхсложное скопище клеток, надежно запертых в прочном, как гранитная плита, человеческом черепе? Такие, как Володя Бахарев, третье столетие тщатся уловить, постичь вот этот грозовой разряд, вот эту вспышку молнии, это превращение внешней реальности во внутреннюю. Мы, человеки, — пожизненные заключенные в камерах собственной сложности. Природа или Бог создали нас способными к саморазвитию: исходя из непреложной, ухватившей нас за жабры необходимости, спасаясь от смерти, подстегиваемые голодом и холодом, мы, будущие человеки, перерождались многократно, становясь все слабее физически и все изобретательнее интеллектуально, незаметно для самих себя обретая усложненное сознание и способность творить бесполезную красоту Парфенонов и Сикстинских капелл. Но развитие всего человеческого вида в целом и каждой личности в отдельности имеет точку сингулярности: никому еще не удавалось усложняться непрерывно, в противном случае все наши чудесные способности — от процесса супинации до сочинения музыки — устремились бы в бесконечность, во всемогущество, бессмертие, ничем не отличимое от представляемого нами небытия. Природе и Творцу нужны гарантии, поэтому в любую человеческую клетку — от мозга до пещеристого тела и мочевого пузыря — вмонтирована программа саморазрушения, поэтому любая сложность беременна взрывчаткой распада. И рвануть она может в любую секунду. Непреложный закон, перед которым он, Нагибин, склоняет голову. Склонял. Сейчас он возроптал. Уже не страх, не боль вскипали в нем, а только холодная ненависть, неподотчетный гнев на то, что человека можно так унижать. Он принимает смерть — попробовал бы не принять, — но только не вот это погребение сознания заживо в здоровом теле, не эту издевательскую беззащитность, которую природа «умеет вызывать искусственно», но только не эту приравненность к овощу, только не это мгновенное истребление духа, который в нас вдохнул Господь. По отношению к другому человеку он бы это принял, но к Зое и к себе — не принимает.
Он, впрочем, находил еще и чисто рациональные доводы в пользу того, что Зоин рассудок не мог потечь, как отработанный аккумулятор. Доказано, что представители интеллектуальных профессий значительно реже страдают, к примеру, склерозом. Посмотрите на лауреатов Нобелевской премии во всех областях, посмотрите на седых писателей, ископаемых художников — ясный ум, непогрешимейшая память. Всякое изготовление штучного товара слишком уж мобилизует человека, и человек, проведший жизнь за созданием неповторимого, едва ли потеряет собственное «я». Вот так же и Зоя. Он вспомнил, как пришел на первую Зоину персональную выставку, совершенно не ведая, что его там ожидает; византийка же с ребяческим усердием шила кукол, нимало не стыдясь отходного характера, плебейски-массовой штампованности поделочных материалов; в ход шли никчемные, бесценные предметы, принадлежавшие вчерашним детям: пластмассовые ножницы, прозрачные линейки, транспортиры, кубики, шары, цветные соски, какие — то бессмысленные рыбки, глазки, гребешки (которыми ребенок забавляется в том возрасте, в котором ни один из нас себя не помнит), а также непонятного происхождения и назначения стекло, искусственный хрусталь, прямые и изогнутые трубки, стеклярусные бусины и прочее, чему название даже было непросто подобрать.
Сперва Нагибину на ум пришли те камбалы и черти, которых мастерят из старых пожелтевших капельниц больные в отечественных учреждениях бесплатной медицины, но первое сравнение оказалось слабое, не то; все было здесь сработано гораздо кропотливее, чуднее, многозначнее, метафоричнее, с большим приветом Татлину с Митуричем, с прямым смешливым указанием на авангардный синтез поэтического и инженерного мышления. Мартын сообразил, что это некий ключевой момент — разлад, несовпадение тех грандиозных (глобальных, да) проблем, стоящих перед человеком, и детским устремлением решать их в кукольном масштабе; увидел выражение как будто всечеловеческой тоски по соразмерным, детским тяготам и огорчениям. Объекты словно бороздили, рассекали таранами грудей бескрайние и безразмерные галактики подобно кораблям, с которыми так были схожи, и кукольный мирок тут несомненно разрастался до пределов космоса.
«Ну, милые мои, конечно, — над ухом у Нагибина трубил какой-то лысый, видно, чрезвычайно важный критик, — это наши футуристы свои работы называли игрушками для марсианских деток, потом, конечно же, еще вот эта тема суррогата человеческого…»
Нагибин разбирался в истории искусств не очень чтобы хорошо и предпочел поэтому не увязать в ученой паутине цитатных перекличек и ассоциаций, а, отойдя подальше от искусствоведов, довериться своим глазам. Скелеты были крепко, жестко сбиты, системы жизнеобеспечения натянуты: полупрозрачная игрушечная плоть держалась на стеклянных трубках позвоночников, раскрытые лезвия ножниц служили ребрами и позвонками, адротовые нити разноцветно пронизывали тело кровеносными сосудами и капиллярами. Фарфоровыми женскими головками увенчанные куклы имели двуединую природу, облик, в котором биоморфное и техногенное сплавлялись, при этом сохраняя идентичность; объекты были божьими живыми тварями и порождениями человеческого ума одновременно, летательными, плавательными аппаратами и в то же время гусеницами, стрекозами, младенцами, людьми. Из никому не нужных детских игр, из детского конструктора лепились дико соблазнительные женские округлости, отправленные в длительный межгалактический полет. Пластмассовый, стеклянный сор — безвкусный, синтетический — безо всякого усилия одевался плотью и наливался жаркой кровью, приобретал цветущий, сочный вкус желания.
Все сочленения стеклянных и пластмассовых костей, все шарики грудей и бусинки сосков, все пестики, тычинки, все клешни, все щупальца светились общим для галактики, для всех объектов эротизмом — сквозным, тотальным, всюдным, и, брезгуя уютом благоразумно-взвешенной искусствоведческой трактовки, Нагибин видел главное — дышавшую во всех объектах-существах неукротимую и первобытную как будто волю к жизни; овеществленную, заявленную на всех возможных уровнях идею прирастания живого — плодоношения, цветения, беременности, победы первоестества и первочувственности над сконструированным, искусственным великим неживым. «Это что же, — он сказал Палеолог, — они все у тебя беременные?» — «Ты страшно проницателен», — на это отвечала византийка, опуская голову на Мартынове плечо.
Нагибин не сказал ни слова, поняли его без слов. Подвигин зашагал к машине без оглядки, оставил их вдвоем. А этим делать что? В глаза друг другу? Языками — бла-бла-бла? А порознь не могут почему-то тоже. Ну, Сухожилов вот, по крайней мере, без Нагибина не может точно.
— Ну что ты ходишь-то за мной? — не выдержал Нагибин, вскрикнув с мукой. — Теперь-то что? Уйди, проповедник. Видеть тебя не могу. Ну все, остановились поиски.
— Опять ты нюни, эскулап?
— Отец ее звонил, — заговорил Нагибин быстро и без выражения. — Решился только что на поиски в мертвецких. Сегодня образец сдал — эскпертиза будет. Ну, все, Сережа-чудотворец?
— Ну-ну, я посмотрю на вас, когда в мертвецких тоже будет пусто. Ведь понапрасну папка нуклеиновые льет.
— Отвяжись, я тебя умоляю.
— Слышь, брат, ты расскажи мне про нее, — вдруг Сухожилов вместо того, чтоб отвязаться, попросил. — Я мучаюсь, страдаю от того, что не на равных мы. У тебя экслюзив, личное. Рассказывай. Давай, давай инсайдерскую.
— Ты стыд совсем…
— Ага, ага. Рассказывай. Ну. Что я не знаю.
— Ты ничего не знаешь. И не узнаешь никогда.
— А мне одним глазком. Краешком.
— Нет, это при близком знакомстве. Ты понял? Прости.
— Это хвостик ее? — расхохотался Сухожилов.
— Что?
— Хвост, хвост — пониже спины. Бесенок натуральный. Демон, да. Да нет, ты не подумай — как заявлялось ранее, мы в рамках с ней держались, она держалась, чуть что, мне сразу по рукам. Но хвостик я успел. Копчик, отросток. Выпирает. Как будто в самом деле атавизм. Когда пошла вся эта пьянка, мы поневоле с ней прижались. Ну как ты говорил — салаки в банке. Но дальше ничего не знаю. Давай при близком, я тебя прошу.
— Спиногрыз при близком.
— Это как? Не понимаю.
— А так. Вот на закорках кататься — очень любит это дело. На море с ней — она впервые в жизни. Воды боится, требует — поехали. И я везу. Потом сама ступила и ногу крышкой от консервной банки. Идти не может, опустилась на бок, одной рукой уперлась в дно, другою машет мне, лицо убитое — такое потрясение, что в мире может твориться такая вот несправедливость, опять взвалил, везу. Но это все мое и никого другого больше.
— О, как раздухарился! Собственник! «Мое», «мое». Слышь, друг, я что подумал. Ты вроде как у нас волшебник. Ну, это… ты мне, может, копию? Чтобы не так обидно было. Найду похожую, такую же тростинку рыжую, к тебе вот на прием. А ты вжик-вжик ей ножичком. Лицо, глаза? Себе ее саму, а мне — вторую Зою?
— Не выйдет, друг, при всем желании.
— Сейчас не выйдет, понимаю, сейчас ты по шаблонам — губы, скулы, ну а через десять лет? Высокоточным лазером. Вы там, наверное, уже сетчатку, глазной раек, неповторимость взгляда сможете.
— А хвост ее, копчик? Забыл? Это как я тебе? — крепился все Нагибин, не сдержался — прыснул. — Нет, друг, не смогу. Любой заказ, любые называй свои фантазии, но только не ее. Одна такая! И с производства снята Господом.
— Да он и с самого начала вроде ее не ставил на поток.
— Ну, все, разбежались, — отрубил Нагибин, улыбка сошла с закаменевшего лица. И не оглядываясь на хохочущего Сухожилова, вперед пошел стремительно, но ясно было: скоро кончится завод.
— Да стой ты, погоди! — за ним метнулся Сухожилов, схватил за ворот, к себе повернул. — Я что хочу сказать… давай заканчивать бессмысленные препирательства. Поделим территорию, как дети лейтенанта Шмидта. Ну? На квадраты? А то пространства-то огромные. Нас мало, нас, может быть, трое. А времени совсем нет, понимаешь сам. А так мы разбегаемся и постоянно держим друг друга в курсе, чтоб не бегать марафонские дистанции без толку. Я что-то узнал — сразу тебе и, соответственно, наоборот.
Давай бери себе больнички, спецлечебницы, уж это — в некотором смысле — епархия твоя. А я возьму вокзалы, ориентировку сделаю через ментов, вон олигарха нашего зарядим, да зарядили, собственно, уже, ориентировку сделали. Ну? Что? Подергаемся? А экспертиза по останкам — что же? Ждем результатов, доказательства бессмертия. Не слышу ответа.
— Да, — вытолкнул Нагибин. — Да.
16. Все пройдет
В почте мигает красный конвертик — результаты работы комиссии по расследованию причин трагических событий. Ага, с доставкой на дом — а вернее, лично в руки, где бы Драбкин ни находился, хоть в сортире, хоть в сауне. Открывая письмо, он предвидит смехотворную банальность: так и есть — на кухне ресторана взорвался жидкий пропан в неисправном баллоне, сам по себе, без пуль «террористов», которые все без изъятия в потолок ушли. Сдетонировав, взлетели в воздух дорогущие шутихи, припасенные для завтрашнего фейерверка в честь дня рождения компании «Полюс Золото»; по замыслу устроителей над крышей «Swiss- отеля» должен был с утробным воем вырасти грандиозный сияющий столб, чтоб спустя мгновение увенчаться мириадами расцветающих и расцветающих золотых шаров и накинуть на бескрайнее ночное небо Москвы исполинскую световую паутину. Сверхпрочный бетон отельных несущих конструкций, стен и полов-потолков поспособствовал тысячекратному усилению взрывной волны, что и стало причиной столь обширной смертности в переполненном конференц-зале гостиницы. Многочисленные деревянные панели в коридорах и вестибюлях и легковоспламеняющиеся материалы, примененные при прокладке гостиничных коммуникаций, а также широкие вентиляционные шахты с превосходной тягой помогли огню распространяться со скоростью напалма. Что и требовалось доказать.
Если у безликой высшей силы, которую все по старинке именуют провидением, имеется какое-то человеческое качество, то это, без сомнения, чувство юмора. По иронии провидения драбкинский доклад на форуме посвящался социальной ответственности представителей крупного бизнеса перед «этими»; идея, в сущности, не новая — «разумный эгоизм»: если хочешь быть уверенным в завтрашнем дне, если хочешь, чтобы твои дети, внуки легитимно и бесстрашно пользовались плодами твоих трудов, будь любезен позаботиться об элементарной сытости «социальных низов». Мы, бизнес, — собирался он сказать, — вели себя по отношению к рабочей косточке чрезмерно и необоснованно высокомерно; мы требовали от них тех же качеств, которыми наделены мы сами, но предпринимательская оборотистость — это врожденный дар, а не такое качество, которое можно развить. Предприимчивость и трудолюбие — не одно и то же; глупо требовать от ста пятидесяти миллионов россиян поголовно научиться торговать на Форексе; кто-то должен, извините, и мусор убирать. Если школьный учитель русского языка круглосуточно будет менять евро на йены, то он через полгода позабудет, чем Онегин отличается от Ленского, а Тургенев от Толстого — вроде оба с бородой. Нет, конечно, Драбкин против всякой уравниловки и распределиловки. Но на его предприятиях каяедый сотрудник — от главного инженера до простого рабочего — получает в зарплате четверть прибавочной стоимости; других зарплат в драбкинском «Базеле» попросту нет. И это не потому, что он такой добрый и щедрый — как раз напротив, потому что умный и жадный. Отдавая четверть, он этим покупает неприкасаемость своих активов, целого. Дальше Драбкин договаривался до того, что он лично не против введения прогрессивного налога на сверхприбыли: это будет жест доброй воли, который примирит верхи с низами. Не надо лживой толерантности, не надо популистских мер — давайте добьемся элементарного взаимоуважения. Да, станем чуть беднее, но в долгосрочной перспективе выиграем: каждый рубль, потраченный на медицину и образование рабочих, через десять лет принесет нам сотни долларов.
Он это (нет, подумать только!) собирался там, на форуме сказать. И вот на тебе! Получи! Кровопийце и вору Драбкину — смерть! Нет, это не народ — наказание. Битый час будешь говорить разумные, внятные вещи о взаимном уважении, о взаимной выгоде, но у этих «только» три спинномозговых рефлекса, три лампочки, которые, зажегшись, вызывают у них повышенное слюноотделение, — «евреи», «жулики-хапуги», «трудовой народ». Ты из кожи лезешь вон, убеждаешь, но ворвется в цех, в казарму, даже в офицерский штаб очередной неандерталец в вечной ленинской кепке и с ущербным каменистым шариковским лобиком, прогорланит вечное «Даешь!», «Бей!», «Долой!», и они пойдут за ним, а не за тобой. Господи, сколько поколений же должно смениться, сколько мегатонн воды должны отшлифовать вот эту неподатливую гальку, чтобы из русского сознания навечно вымылась, исчезла эта мысль — что богатство может быть нажито лишь неправедным путем?
Когда объявили его выступление, он челноком сновал по коридору и ничего не слышал; ухо было прикрыто мобильником, голова занята дополнительной эмиссией на «Русском алюминии», которая должна была свести возможности мажоритарных акционеров предприятия к нулю и которую юридически обслуживали чрезвычайно ловкие ребята из компании «Инвеко».
Гриша только ступил на порог, только сделал десяток шагов по направлению к президиуму, как что-то лопнуло над головой, и Драбкин тут же был повержен на пол неотступной парочкой своих идеально вымуштрованных телохранителей; что-то тяжелое, живое навалилось сверху, широкая, мощная лапища плотно легла на мгновенно вспотевший Гришин затылок Может быть, его надпочечники и толкнули в кровь изрядную дозу адреналина, но субъективно страха он не испытал. Ни в первую секунду, ни тогда, когда подполковник Квасцов объявил о причине и цели визита. Вот этого пронзительно-острого ощущения собственной телесной малости и слабости не было, вот этого мгновенного леденящего удара отчаяния и бессилия, когда пять литров твоей крови стынут в жилах и сердце становится придушенным крысенком в чьей-то могучей горсти. Было только чувство унижения, стыда, обжигающей досады и обиды, что за ним, за Драбкиным, пришли вот эти скудоумные арманы с мотивацией, которая ничем не отличалась от побуждений пролетария с булыжником — весь мир насилья мы разрушим, кто был ничем, тот станет всем.
Это было как искать И Пына — рост ниже среднего, широкие скулы, раскосые глаза — среди сотен вьетнамцев и тысяч китайцев на каком-нибудь московском рынке. Это было как колоть сверхточным микроскопом грецкие орехи, как разрезать сверхсовременным лазером амбарный замок на проржавевшей двери для того, чтобы украсть из гаража три мешка картошки. О, эти контуженные на весь объем коробки, стоеросовые герои локальных конфликтов могли навести пушку «Т-90» на закопченный фасад Белого дома, могли выжить в Грозном, где на каждом чердаке прячется снайпер и фугасы рвутся, как петарды в новогоднюю ночь, но на точечный удар, на единственный выстрел по Грише — воплощению мирового зла арманы были гениально неспособны. Впрочем, если бы его, схватив за шкирку, выволокли в центр зала и принялись размеренно, с усердием дебила долбить тем самым пролетарским булыжником по голове, то он, конечно бы, тогда волей-неволей устрашился. Но, наверное, и в этом случае он последней вспышкой высшей нервной деятельности, за секунду до финального хруп-крапа думал бы только о нестерпимой глупости подобного конца.
Испугался он потом — не когда над головой послышались тяжелые шаги, не когда его охранники вскочили, но тогда, когда уже рвануло по-настоящему, всерьез. Когда смерть перестала быть сосредоточенной в невидимых автоматных дулах и обильно, широко разлилась в воздухе, перейдя в газообразное и жидкое состояния. Взрывной волной его защитников и нападавших отшвырнуло, сдуло в сторону; поднявшись, а вернее, встав на четвереньки, он разглядел сквозь дым и собственные стекла своего охранника, который, как дитя, сидел на пятой точке с искореженным и черным, словно обгоревший остов бронетранспортера, оглушительно безжизненным лицом; в кровоточащем ухе нелепо болтался обрывок профессионального наушника; второго охранника не было. Боль пронзила правую ладонь — это кто-то, пробегая мимо, наступил ему на руку; не прошло секунды, и по телу пустили электрический ток — это кто-то на полном ходу, словно конь, споткнулся о Драбкина и с проклятьем растянулся на полу, придавив Григория пудовыми коленями.
Это был тот парень, оператор, мускулистый, массивный, волоокий Артур. И вот тут-то Грише захотелось жить — довербально, досознательно, хлипким, тонкокостным, узкоплечим телом, которого обыкновенно он не ощущал, как никогда не ощущаешь собственных штанов и нижнего белья; захотелось желчным пузырем, селезенкой, почками, слепой кишкой, безусловной памятью вкусовых рецепторов о вкусе конфеты «батончик». Слепо цапнул за ногу вскочившего Артура — все равно что вздыбленного, заслонившего весь свет коня. Конь-Артур лягнул и помчался дальше; Драбкин встал; привыкший к раболепности окружающей физической среды (что такое эта самая среда? — перескок из мощного авто на крыльцо какого-нибудь офисного центра класса А, исполнительность обслуги, дружелюбно подогретая дорожка под ногами), заметался курицей, налетел опять на оператора-кентавра, «еб!.. да стой!., куда?., сгоришь, овца!..» услышал; ворот впился в шею, затрещал; Артур осадил его назад, потащил в обратном направлении, в самом деле, как козла на привязи.
Он доверился большому, сильному — одному из тех, кто лишен был драбкинских мозгов, сейчас никчемных, бесполезных, но зато сполна налит древнейшим воинским, звериным — назови, как хочешь — безошибочным инстинктом выживания, обладая сокрушительной пробивающей силой, неослабно-твердой волей, сложенной с умением находить лакуны в лавах обжигающего воздуха. Драбкин знал другой инстинкт, безгранично доверял великой хитрости — паразитарной сущности всего живого: он своим ничем не подкрепленным, чистым, голым желанием жить прилепился, присосался к чуждой воле; бычьим цепнем он уселся на вола; как овца — действительно — молился непрестанно об одном: только бы Артур его тащил, не отпустил, не бросил. И секунды, показалось, не прошло — его галстук — поводок вложился в лапищу другого мужика, не такого коня, как Артур, но такого же жаропрочного. Еще секунда — их стало шестеро. Он им не мешал — следовал, влекся; когда навстречу ударяла хаотичная волна людей, становился целым с жаропрочными; когда наваливались общей массой на закрытую, заклинившую дверь, тоже налегал, давил плечом; показалось даже пару раз, что его вот, драбкинский, нажим помог, оказался той последней единицей силы, что позволила сокрушить преграду; так ребенок в поезде, упираясь лбом в столешницу, верит, что его внутрикупейного усилия хватило, чтобы сдвинуть с места поезд. «Овца! А где овца? Вперед, вперед, овца!» — слышал Гриша, понимая, что это говорят о нем, его зовут, ему приказывают, и подчинялся со мгновенно пересыхавшими слезами чистейшей, искреннейшей в мире благодарности.
У одного из шестерых вдруг оказалось женское лицо, обожгло, хлестнуло по глазам узнаванием многажды виданных черт; да, Башилова, она, но уже отстали Зоя с этим Сухожиловым в давке, свалке; взрывом концентрированного страха, ярости, отчаяния отнесло их далеко назад; Сухожилов дернулся, усилился прорваться к крепко сбитой подвигинской группе сквозь прибой человеческих туловищ но уже вносила их в коридор толпа, затопила, скрыла; Гриша было завернул назад, но его рванули — «Стой! Куда?» — «А они, они?» — «Все, слизало, поздно, поздно». И вот уже свобода впереди была, и простор распахивался, и Драбкин все дышал, глотал, затягивался, всасывал и не мог надышаться.
Он щелкает по файлу с личными делами своих спасителей, перебирает фото всех включенных в нынешнюю процедуру поиска Башиловой.
Первый: грубоватой лепки, заводской штамповки круглое лицо; лоб — толкачом, мясистый нос — с широкой, туповатой спинкой и с широко расставленными крупными ноздрями, уши — по-детски оттопырены, но эта детскость совершенно незаметна, уж слишком скулы широки и крепки, уж слишком неподатлив, тверд упрямый подбородок, уж слишком плотно сжаты тонкие губы. На переносице — глубокая вертикальная складка, над верхней губой — идущая от носовой перегородки еще такая же одна, глубокая, резкая, как будто пальцем кто-то провел по податливой глине — теперь на обожженном, затвердевшем — не загладишь, не сотрешь; глаза — серо-стальные, чуть навыкате; один из тех взглядов в упор, от которых невольно ныть начинают лобные кости. Так мог бы выглядеть один из тех отставников, которые пришли в отель за Драбкиным. Да он ведь и есть отставник из «конторы», Подвигин. Крепко его обожгло в «Swiss-отеле». Не дубленую шкуру — изнутри опалило. Что теперь растворит эту спекшуюся кровь, которая стянула черствой коркой душу? Мотивация теперешнего Подвигина была ясна — заполнить собственную внутреннюю пустоту служением чужой любви. Наделе это означало, что Подвигин стал заложником, холуем сухожиловской мании. Впрочем, есть и ребенок, пятилетняя девочка. Хохочущий, пухлый, горячий генератор желаний, который возвратит Подвигину утраченную жадность к жизни. В раскладе драбкинском Подвигин лишним, посторонним был, отыгрывался просто. Подвигину было кого терять, но это была не Башилова Зоя.
Подвигина Драбкин отблагодарит и забудет. Чем он там занимается? Охранными системами? Ну что же, Гриша аккуратно сделает подвигинской шарашке несоразмерно большой заказ на камеры слежения (специально — чтобы не вызвать подозрений — распыленный на десяток соразмерных, мелких), даст заработать, приведет клиентов, чьих денег хватит на хорошее приданое подвигинской прелестной падчерице. Пусть девочка учится в Гарварде, хоть в хореографическом училище Большого, хоть на антрополога, дизайнера, врача, актриску — это в зависимости от открывшихся талантов или проснувшихся наклонностей. А впрочем, разве этот жаропрочный нуждается в поддержке Гриши? Подвигин своего ребенка вытянет и сам. «И никто нам не поможет и не надо нам помогать» — он к этому привык, таков его, подвигинский, девиз. Ну, значит, Гриша поприсутствует, присмотрит, не упустит своего локального, гостиничного благодетеля из виду, а если понадобится, подставит плечо. Это там, в гостинице, утлое плечико Драбкина ничего не стоило. То ли дело в мирной жизни.
Номер два. Официальный потерпевший, муж. Герой-полярник, твердокаменный орех, сверхпрочный сплав Жана Маре и Брюса Уиллиса. Чеканный профиль, выразительный анфас, пленительный взгляд, рождающий в женских сердцах (и низах животов) неясное томление; рот, созданный как будто только для того, чтобы расточать направо и налево поцелуи, вот эта скрытая, сквозящая в чертах усмешка вечно сытого кота — прекрасный, словом, экземпляр, дивящийся отсутствию усилий, с каким идет по сексуальной жизни баловень природы. Но этот — не только банальный плейбой, который перешел на следующую ступеньку эволюции, присохнув к Башиловой. Большой артист, как утверяадаюг пластический хирург, один из знаменитых, чтимых в мире. Серьезная, таинственная область высочайшего мастерства и предельной сосредоточенности. Закрытая зона какой-то звериной безжалостности и нечеловечески тонких движений, одних из самых сложных и раскованных, на которые только способны наши мозг и руки. Да, Драбкин преклоняется: любое остро специфическое — чуть выше павловских рефлексов — ремесло, в котором временное расстояние между мыслью и телодвижением минимально до ничтожности, всегда ему внушало уважение.
Григорий смотрит неотрывно Нагибину в глаза: пересмотреть не выйдет — фото не моргнет. Такие, по идее, должны бы вызывать у серенького Гриши раздражение, неприязнь, а может, и чувство похлеще. Но нет — пустое сердце бьется ровно. Если он, Григорий Драбкин, от природы чего-то лишен, то это не значит, что его обворовали. (Подобный взгляд на вещи — позиция сильного. В этом, собственно, и заключается отличие завистливого, злобного ничтожества от сильного, вменяемого, трезво мыслящего человека. В том, как люди относятся к природным дарам и достижениям другого. Тупой и завистливый хам — эта движущая сила всех революций, прошлых и будущих, — вечно будет орать, что его обделили, обокрали на зарплату, надостойную жизнь, на любовь, на полезные ископаемые.)
Ну, так что, друг Нагибин? Сейчас все твои наличные энергия и воля востребованы без остатка, твой прекрасно сбалансированный аналитический ум осторожно взвешивает «за» и «против», карандаш перечеркивает друг за дружкой адреса больниц с их ожоговыми и хирургическими отделениями; обнадеживающе длинный список медицинских учреждений с холодящей стремительностью сокращается; от приютов для живых не сегодня завтра не останется ничего. Что тогда? О, тебе придется обивать пороги не ожоговых, но танатологических отделений, в коридорах которых стоит бездушно и безлично кондиционируемый холод, исключающий малейшую статистическую погрешность. Ну? Что ты скажешь на это? Что ты скажешь на полное обгорание, при котором возможность опознания исключена? И нужен будет Зоин папа, его цепочки ДНК, чтоб знать наверное, со стопроцентной точностью. Ты уже сейчас — уверен — непрестанно думаешь об этом. И это верное предчувствие растет в тебе, растет и скоро заполнит целиком. Придется пройти через это, о чем ты себе думать запрещаешь, но не способен запретить. Итак, ты не найдешь ее, увы. Что скажешь?
Ты превратишься в растение. Возможно, даже пить не сможешь: опьянение — потребность живого; получение любого человеческого удовольствия покажется тебе кощунством. Сидеть бездвижио будешь днями и ночами перед залитым охристым теплом экраном, с которого бесстрашно и бессмертно на тебя таращится она. В вечернем черном платье, со скромным черным бриллиантом чуть пониже межключичной ямки; в нейлоновом комбинезоне, в яркой шапке и на лыжах (это где вы с ней? на каком сверкающем алмазной пылью горном склоне?), с горящими от возбуждения, мороза, ветра, почти свекольными щеками; в домашнем свитере (нос спрятан в ворот) и в шерстяных носках; бесстыдная и голая, сердитая, насупленная, врасплох застигнутая, негодующая, потешно обессилевшая в своих потугах заслонить ладошкой объектив, с комически серьезным видом оставляющая послание грядущим поколениям, хохочущая.
Захочешь ее из телевизора достать — не сможешь. Ну, дальше? Сколько все это продлится? Вот эта промежуточная без нее не-жизнь? Два месяца? Полгода? Год? Десятилетие? Не выйдет превратиться в минеральное, неорганическое: слишком сильный, слишком молодой, здоровый организм безголово, бездушно, автоматом возьмет свое; от собственного туловища никуда не денешься, все тут как тут — потенция и аппетит; открыл глаза — и видишь что? Ты не один. Она вернулась, бывшая, одна из бывших или, напротив, новая пришла — какая-нибудь медсестричка, твоя ассистентка, влюбленная втайне в великого доктора, такого прекрасного, сильного, мудрого. «Я не могу без вас, Мартын Иванович». Новая, старая — важно ли, кто? Один ты не останешься. Она придет, забывшая про гордость, стыд, дошедшая до крайней степени уничижения. Она, конечно, не заменит тебе той, из телевизора, но воскресит в тебе желания, затянет, втащит обратно в жизнь за шиворот; ты будешь гнать — она останется, нелепая, смешная, глупенькая, юненькая, возможно, некрасивая настолько, что тебе захочется подправить вот этот профиль утконоса, вот эти толстые бока; неважно, кто придет, какая; важно, что через день, неделю, месяц ты привыкнешь к ней, смешной, любой, как привыкают к домашнему животному, пройдет еще неделя, месяц насильного кормления с ложечки, отстиранных и отутюженных рубашек, брюк, и спросишь, как ее зовут, посадишь на колени, сделаешь козу. И все, жизнь продолжается. И та, из телевизора, тебя как будто даже и благословляет, смеется поощрительно: «Давай, Мартын, живи! Я даже и прощать тебя не буду — не за что прощать. Люби как будто за меня. В других меня, через других меня. Мной. Я же ведь давно уже не тело, а сухой и горячий песок, голубой цвет небес, воздух, солнце, эфир. Грейся мной, дыши». Смерть — заступ железный, жизнь — сорная трава. Не соскребешь и железом. Ну, кончили с тобой? Свободен. Следующий.
Ну вот и Сухожилов. Легавый, длинноногий, с поджарыми боками (вне всякого сомнения, когда ты только начинал, шутили, что хозяева намеренно тебя не кормят, чтоб злее был, волчок), стандартная Paul БтШтовская униформа, массивный Vacheron болтается на тонкой длиннопалой грабле; худое острое лицо как будто вечного мальчишки (один из тех, кто лет до сорока воспринимается юнцом), с трехдневной, тщательно подровненной щетиной; смеется, щурится, — жизнь удалась, — а темные глаза с опущенными книзу внешними углами все равно как у грустной овчарки. Безвозрастная в них тоска. Слабовыраженный вундеркинд, питомец счастья, выкормыш удачи; появился на свет в страшной дыре, где молодому человеку на выбор предлагалось два пути — законный с уголовным — рукава одной и той же биографии: законный — армия, завод, какой-нибудь стройтехникум; название второго расшифровывать не надо. Энергия непримиримо-яростного отчуждения, ожесточенная потребность выделиться, открепиться от окружающей среды пороховыми газами толкнула, выбросила паренька в Москву, как пулю из ствола, — вперед, per aspera ad astra, в единственное яблочко свободы, власти над собственной судьбой, и либо ты расплющишься в свинцовую лепешку, либо протаранишь гранитную преграду. Свезло (тому, кому везет, но и везут ведь многие — десятки тысяч, но только одному из ста необъяснимо удается вытянуть себя за волосы на неприступную вершину).
Из всех фигурантов он Грише наиболее понятен, близок; пусть и с некоторым снисхождением, но Гриша видит в нем существо, во многом родственное себе. Об этом много раз говорено: и он, и Сухожилов работают с одними и теми же энергиями. Вот Гриша меняет ландшафт, осторожно, словно ртуть, перекатывает жирные активы по наклонной, аккуратно изменяя угол, поворачивает нефтяные речки вспять, сливает в тайные хранилища офшоров (благо в виртуальном мире это все происходит мгновенно и ландшафт способен изменяться со скоростью звука), а Сухожилов в это время, рассчитав координаты (а иногда проинтуичив), закладывает бомбу в основание завода, под виртуальной сваей нефтяной платформы, провоцирует тектонический сдвиг. Драбкин по линейке, по лекалам чертит линии, не отрывает глаз от трех мониторов по правилу Эдлера, непрестанно прихорашивает и возделывает свой ландшафт, кверху задом возится на своем бескрайнем растянувшемся в мир огороде. А ему, Сухожилову, скучно возделывать: пробил дыру в земной коре, вскрыл сейф размером с алюминиевый комбинат — пакуйте! Продам за бесценок любому желающему. Короткие деньги, не жизнь — фейерверк. Драбкину — будни, Сухожилову — праздники. Пятнадцать-двадцать лет назад он, Драбкин, работал бы у Сухожилова бухгалтером, финдиром. И когда оставшийся от Сухожилова обрубок извлекли бы из подорванного, раскуроченного джипа, Григорий стал бы владельцем бесхозного, по-черному или по-серому налаженного бизнеса, отмыл бы с мылом, щеткой сухожиловского «трубочиста» добела и стал бы семимильными шагами выбираться на IPO, укрупняться, расти, главным образом, вглубь, пускать в пропитанную кровью землю цепкие драбкинские корни. Столетий пять тому он, Гриша, раздавал бы ссуды и принимал бы гроши в рост, а Сухожилов вместе с Ермаком гонялся бы за Кучумом по Сибири; вернувшись гоголем, героем, швырял бы на прилавок Грише связки соболей, в угаре пьяном не заметив, как остался в одних портках, без шапки, без креста.
Наверное, поэтому сухой и осторожный Драбкин и не может принять до конца адреналин щи ка Сухожилова, чья жизнь неотделима от иррационального, дистиллированного риска. (Там, где Сухожилов, заработав первый миллион, зевнет во всю свою волчью пасть с отрывками свежего мяса на крепких зубах, для Драбкина все только начинается.) Сухожилову жизненно, физически необходимо стояние на самом краю, там, где выше колен начинается пустота; на меньшее, чем воскрешение из мертвых, он не согласен; современный социум не может предложить ему такого края, и он скучает. Не случись в его в жизни вот этих гостиничных «Красных холмов», не встреться и не потеряйся моментально Зоя, то года через три-четыре он уехал бы (да и уедет, видимо) в Сибирь, в ЮАР на поиски какой-нибудь алмазной трубки, чьей пыли хватит, чтобы накормить все голодающее человечество. Куда угодно и зачем угодно, поближе к полюсу, на край земли, лишь бы одно условие там было полностью соблюдено — вот это «упоение в бою».
Любовь вот этого мальчишки с хищным прищуром и волчьим оскалом — именно что мания, одержимость, болезнь. Кого он ищет? Сам-то знает? Гражданку Башилову Зою Олеговну? Если бы. Да не случись вот этого пожара, не выскользни Башилова из рук и не зависни неопознанной между небытием и воскрешением, сдалась бы она Сухожилову. Да он бы через день, через неделю про нее забыл. Оставил бы Нагибину. Нет, Сухожилова волнует, будоражит именно недостижимость. Да вот же, вот, на этом фото с кем он? Кого приобнимает? Фигуристая краля, ласточкины крылья угольных бровей, глаза как «черные брыльянты» — ну чем не Настасья Филипповна? И где она? Выкинул? Конечно, выкинул: семью спаять можно, а приключения, авантюры, мировой гармонии — нет.
Ну что ты хочешь, Сухожилов? «А вот в глаза ей снова — это только». А если не получится в глаза? Ты не поверишь, ты упрешься. Тебе предъявят наравне с Нагибиным и Зоиным отцом все доказательства. Ну хорошо, ты ослеплен, ты болен собственной убежденностью, «Нет, это не она — другая, покажите мне ее». А когда тебе скажут, что показывать некого, — в сто двадцать первый раз, хоть кол на голове теши, — этот яд безошибочного знания проточит в твоем нездоровом, воспаленном мозгу ноздреватые ходы, проникнет исподволь в подкорку, высушит, остудит, выпарит всю трепетную влагу твоей безразмерной и столь же безразмерно глупой веры. Ну, дальше? Без нее — не жизнь? Отказ от пищи — болезнь пубертата, прерогатива ювенильной дурости, когда в ответ на всякое несчастье (какое может быть несчастье? — так, сто двадцать пятая неблагосклонность девочки) тотчас возникает соблазн выдавить немного клюгсвы из запястья. Но ты не дурачок, ты никогда им не был. Для отказа от пищи, Сухожилов, ты слишком ироничен.
Вся штука в чем — вот эта наша форма существования белковых тел имеет одно важнейшее, главное свойство. Она беспрецедентно, до постыдности эгоистична. И никакие христианские идеалы, никакая проповедь самопожертвования, никакое «иди и умри за другого» не растворят, не вымоют, не выпарят из человека этой изначальной довербальной, досознательной самовлюбленности. Если завтра все начнут поступать, как Христос, как Матросов, как Гастелло, как отвергнутый подружкой мальчуган, который, уже наглотавшись таблеток, сам своей решимости не рад (организм отторгает решимость), то численность рода людского очень скоро уменьшится до нуля.
Заблуждение — представлять эгоизм сознательным волением личности, уж тем более «чертой характера». Эгоистично наше тело, наша шерсть на ногах и груди, наши сальные железы, пот, наши камни в почках, наша кровь, наше неугомонное сердце, наша пенистая моча, наше крепкое пещеристое тело, каждый волос, каждая расширенная пора. Там, в гостинице, в пожаре, каяодый был эгоистичен — точно так же, как младенец, который выкарабкивается из материнской утробы, не зная и тем более не думая о том, какую боль он причиняет матери: я жить хочу, дышать, мне нужен воздух, тужься, плевать, что ты не можешь, что ты больше меня не хочешь, должна хотеть и мочь, ведь это я рождаюсь, я, еще, еще давай, желай меня, не сметь сдаваться, через не могу. Подвигин, потерявший свою женщину под теми сводами, — почему он не остался там? Рванул, как лось сквозь бурелом. К ребенку, да, рванул, который у него остался, к девочке, которой он единственный кормилец. Но ведь жить же, жить, отражаться в глазах своей девочки, самому продолжаться; ей без него пришлось бы туго, но он ведь и себя любил. Ей — себя.
Он, Драбкин, знал: никого они не найдут. Уже затребовав и получив все данные от малых и больших руководителей всех ведомств — от Министерства здравоохранения до Министерства внутренних дел, — он знал наверное, без статистических погрешностей, как будто с позиции самого Господа Бога, что Башиловой среди живых пострадавших нет и что сама процедура прощания с ней окажется душеубийственной издевкой для всех троих мужчин. Уже сейчас бы мог сказать об этом Сухожилову, но сознавал напрасность этого шага: ни Сухожилов, ни Нагибин, ни Башилов не успокоятся, не примут, не поверят, пока не пощупают правды «своими руками».
Увы, ни один человек не сделает большего, никто, включая Гришу, не предложит им иного, не выведет Зою под руку из больничного бокса. Да, это в высшей степени неправильно, бессовестно; подумать только, каково отцу, но нет у Драбкина иной возможности. Им это предстоит. Пресловутая «потеря близкого» приводит к временному тромбу, к мнимой, принимаемой за окончательную, остановке метронома-сердца: человек, замкнувшись наглухо, всем существом бросает жить, творить свою историю, и время словно бы действительно бросает течь — по крайней мере, сквозь глухого и цельного, как камень, человека, как будто огибает, обтекает его упрямо каменеющее тело. Вовне, в бурлящем катаклизмами и революциями мире, все мельтешит, меняется; внутри — все встало, как локомотив, домчавшийся до края, до обрыва рельс, взрыхливший мощными колесами пустую землю. Но дальше — дальше в действие вступает тот самый эгоизм, который против воли, против горя неслышно, незаметно размягчает всякого страдальца изнутри, и вот уже, и сам того не замечая, впускает человек в себя безостановочный поток нечистой, запрещенной, непозволительной, недопустимой жизни, и сам того не хочет, но уже стоит за операционным — «сестра, москит и ножницы» — столом, опять подкладывает бомбу под какой-нибудь Байкальский целлюлозный комбинат, разыскивает трубку, чьих алмазов хватит, чтобы накормить все голодающее человечество. В этом страшно признаться, но это знает каждый, кто испытывал: теряя человека после продолжительной болезни, ты вместе с чувством неизбывного горя ощущаешь и другое, стыдное, преступное чувство легкости, освобождения. Так что вот, ребята. Это пройдет. Сможете. Без нее. Не достигнете кислородного предела, при котором дальнейшее функционирование организма немыслимо. Переделать самих себя не выйдет, как никому еще не удавалось.
17. Предки
Высокий и прямой, как будто к его спине под пиджаком привязана доска, он ледоколом рассекает плотную и вязкую московскую толпу и смотрится, конечно, иностранцем — в нелепой мягкой шляпе с широкими полями, английском длинном пиджаке из шерсти цвета соли с перцем, в коричневых вельветовых, вытянувшихся на коленях брюках и пегих замшевых ботинках «Clark's»; турист туристом — германский или шведский, евросоюзовского выкорма пенсионер, имеющий возможность оказаться во всякой точке мира и изучить любую варварскую, но тоже любопытную культуру, — вот только фотоаппарата не хватает на груди, куда-то подевалась жилистая спутница, такая же пенсионерка с седой голубоватой плотной шевелюрой и крупными чертами загорелого мужицкого лица, с массажным блеском на открытых частях подтянутого тела. А что? Он, собственно, и есть такой пенсионер: вкруг дома постройки аж семнадцатого века — подстриженный как по линейке, зеленый, словно на лондонском «Уэмбли», газон, а дальше простираются до окоема акры виноградников под сизоватой, как налет на спелых ягодах, утренней дымкой, бутылка вина за обедом, еще полбутылки последнего урожая — за ужином. «Вы русский?» — «Ну, конечно, русский». Бежал от хамства общества, в котором высшие слои — «элита» — гораздо примитивнее и грубее низших; бежал из кафкианского уныленького ада сберкасс и собесов, от местной, поразительно живучей чиновничьей породы, как будто специально выведенной для унижения человеческого достоинства, бежал от домов престарелых, которые горят, как свечки, вместе с постояльцами (давно известно, впрочем, что швейцарские отели и германские аэропорты горят с не меньшей регулярностью, но только умирают там все же на чистых простынях — не на обоссанной клеенке). Да, «продал Родину».
Когда Олега Николаевича спрашивали о жизни вне России, он отвечал: «патриотизм — профессия, а не инстинкт. Я птичка — лечу на зимовку в обильные жратвой, теплые края». Не говорить же в самом деле этим м…кам, что он, Башилов, там, во Франции, для своего народа сделал уж ничуть не меньше точно, чем любой привязанный к отеческим гробам крикливый бездарь, который ничего незамутненно-русского, помимо собственного кала и патриотических соплей, за жизнь не произвел. Не объяснять же в самом деле, что подлинная родина — лишь то, что можно обхватить бечевкой, как Ходасевич «восемь томиков», и унести с собой, как горб.
«Даже рыбы, — сказала как-то Зоя, — плывут метать икру и умирать в родные реки и ради этого переплывают пол земного шара». — «Ну, видно, их «патриотизм», — усмехнулся Башилов, — неотделим от выживания, и эти хладнокровные твари Господни движимы исключительно заботой о сохранении потомства. Человек устроен несколько иначе: между нерестом и смертью у него обыкновенно умещается полжизни. Кстати, я свою икру, очевидно, отметал неплохо, — констатировал он, с превеликим изумлением трогая Зою за нос. — Хороший малек получился».
Есть одно, на взгляд Башилова, человеческое чувство, которое великая литература не в состоянии описать, найти не приблизительные, а настоящие слова, — отцовская гордость. Есть «Смерть Ивана Ильича», есть «Солнечный удар» и «Митина любовь», есть раненый Болконский под невесомо-нерушимым, неподвижно-вечным небом Аустерлица, найдутся Раскольников, Башмачкин, Растиньяк, но вот с отцами — поражение, беда, лишь приблизительное попадание в эйдос, «поворотись-ка, сынку» гоголевского Бульбы да письмишко Блумовой дочурки, маловато, чтобы предъявить как доказательство на Страшном суде, что мы, человеки, и это постигли. Не потому ли богомазы и светские, отпавшие от богоданного канона пачкуны веками писали мадонну с младенцем, что мужчина тут как бы и лишний, как бы не при делах? Ведь что ты в самом деле — поматросил и разве с кем-то связан пуповиной? А женщина живет вот этой непрекращающейся связью со своим младенцем, и все движения, все перемены в ее лице — всего лишь отражение, дотошно-неустанное, предельно-верное и верноподданническое повторение всех перемен на сморщенном, размером с кулачок, его лице. Не потому ли первые культуры человечества превозносили женщину, обожествляли мать, царицу чадородия, а мужа Матери, царя на час, едва тот сделал дело, бестрепетно бросали с крепостной стены на расклев воронью? Такой мужчина назначался из числа безродных, мимоезжих чужеземцев: неважно, кто, ведь кто бы ни был, он не трудится, не терпит, не изнемогает.
Башилов вспоминает то состояние оглушенности и странного, необъяснимого как будто даже равнодушия, в котором пребывал, как только появилась Зоя: «Ну что, ну как?» — «Да как? Никак. Я ничего еще не понял — так, ползает какой-то червяк по комнате, и что испытывать от этого, не знаю». Но вот потом в нем что-то (против воли, поверх рассудка) шевельнулось… Что? еще не это величайшее из всех доступных человеку чудо узнавания себя в ребенке — другое, не могущее быть названным по имени, но то, наверное, из-за чего тот самый элевсинский матриархат может быть отменен и фаллос станет обожествляться наравне с предвечным входом в женскую утробу. Еще не узнав, не увидев себя, без осознания сходства он внутренне возликовал — мое и никого другого в этом мире больше. Однажды взглянул и больше не мог оторваться: в эти первые два года ребенок изменяется с невероятной быстротой, все больше становясь похожим на человека, как будто в одиночку проходя с невиданной стремительностью весь путь эволюции человечества: в утробе был рыбой, мальком, и глазом моргнуть не успеешь, а он — уже прямоходящий хитрован; танцующая под звуки радио и без твоей поддержки соблазнительница, которая вполне уже освоила богатый арсенал кокетливых ужимок и научилась делать виновато-беззащитные глаза; исчез на день, уехал на неделю, вернулся — он уже другой, неузнаваемый, неотразимо, страшно, до обмирания похожий на тебя, на вас с женой обоих.
Башилов двигался вдоль черной решетчатой ограды исследовательского института; от очной ставки с обгоревшими останками погибших родственники отказались, единогласно заявив, что станут дожидаться результатов экспертизы, которые сегодня зачитают им врачи со слишком усердным, чтоб не показаться лживым, выражением сочувствия на лицах. Да, это непосильно — смотреть на очевидное-невероятное, на то, что только в телевизионном бреде про зеленых человечков и увидишь, на эту процедуру вскрытия останков гуманоидов. Пять лет тому назад, в Израиле Башилов посмотрел. Когда автобус с русскими туристами вообще и Зоиной матерью в частности скатился под откос, взорвался, выгорел до остова. Сгоревшие люди уменьшились чуть ли не вдвое — до инопланетян, пришельцев, насекомых, ископаемых. Не выход за пределы гармонического контура — процесс обратный, сжатия, движения к останкам щиколоток, к праху. И это экологически чистое сведение плоти к нулю, у язычников принятое по отношению к своим мертвецам, а у фашистов — к низшим расам, гвоздило сильнее, чем зрелище самых кощунственных пыток.
Уникальное сочетание аллельных состояний всех пар наших генов определяет индивидуальность каждой человеческой особи. Последовательности нуклеотидов у Башилова и любого другого случайного человека почти одинаковы — они отличаются одним нуклеотидом из трехсот. Эти различия на молекулярном уровне определяют разные фенотипические проявления наших внешних признаков — голубой или карий цвет глаз, великий или малый рост и так далее, и так далее. Из костного вещества и тканей останков двенадцати человек был выделен ДНК — двенадцать препаратов в количествах, измеряемых миллионными долями грамма. Определение пола индивидуумов по анализу гена амолегина в данном случае не понадобилось: половую принадлежность каждого можно было определить на глаз. Для установления генетического родства использовали локусы, у которых имелось не два, как у наших половых хромосом, а десяток аллельных состояний. Если взять и изучить пять башиловских локусов, каждый из которых может быть в пяти аллельных состояниях, то получится три тысячи сто двадцать пять возможных сочетаний аллелей в хромосоме, то есть всякий неродственный, чуждый Башилову индивид вряд ли сможет предъявить исследователю совпадение аллельных состояний всех пяти полиморфных генетических маркеров, в то время как совпадение с дочерью будет практически полным.
Для установления-опровержения факта родства был выбран полиморфный маркер ТН ноль один, который содержит многократно повторяющуюся последовательность цитозин-аденин. Аллели легко различимы по размеру ПЦР — фрагментов, выявляемых в геле после электрофореза. Сравнение аллельного состояния локуса ТН01 для любой пары индивидуумов позволяет принять или отвергнуть гипотезу об их родстве по вертикали — родитель-ребенок Если у двух индивидуумов не выявляются одинаковые полосы, то их родство по вертикали исключено, а если одинаковые полосы бьют по глазам, как две сошедшиеся за краем мира параллельные прямые, то, соответственно, родство доказано.
На проходной Башилов предъявляет разовый пропуск и, как палка, прямой, несгибаемый до жалости, вступает на территорию известного института, в котором не работает ни одного сотрудника без кандидатской или докторской степени. До назначенного времени чуть больше часа, но все родственники в сборе, если это состояние можно так назвать, конечно, — сбором: разбрелись по небольшому скверу пары, одиночки, что живут непрекращающимся упованием на то, что в родстве с останками им научно обоснованно откажут. Башилов глядит с полминуты на их отупело — бескровные лица, застывшие и неподатливые от внутреннего, животно-упрямого неприятия смерти, и навсегда, до подведения итогов отворачивается — не может смотреть на свое отражение в раме говорящего правду стекла.
Садится напротив гранитного основоположника какой — то отрасли медицинской науки: все они на одно, менделеевское или сеченовское лицо, а вернее, на одну менделеевскую или сеченовскую бороду. По восточнохристианским, православным представлениям, неудачник — тот, кого любит Бог. Бог не дарит своему избраннику богатства, сколь бы тот ни клал все заработанные деньги в банк под трехсотпроцентный годовой доход, маринует его в нищете и безвестности, ибо слава с богатством ввергают в пучину соблазнов, и грехи гордыни, алчности и похоти растут в геометрической прогрессии вместе с ростом известности и благосостояния; Он по той же, видимо, причине никогда не награждает парня или девушку исключительной красотой, чтобы сберечь урода от малейших проявлений нарциссизма; изворотливый ум также, видимо, потянет человека в запрещенную область; словом, замордованность судьбой — первейшее и, наверное, единственное проявление божественной любви. Отнимает дочь, жену и брата — это испытание; изучая черные останки гуманоидов, ты по — прежнему обязан верить в совершенство сотворенного Им мира, словно эта череда утрат любимых, генетически родных — справедливая плата за это совершенство.
Башилов в совершенство верил, а в справедливость — нет. Противоречия в подобном взгляде он не видел — не было противоречия. Люди — страстные рассказчики своей субъективной полуправды, неколебимые поборники приватной, персональной правоты. Только личные местоимения, лишь последняя буква алфавита. «Я», «мое», «мне», «нет, только не меня!», «а за что меня?» — семь миллиардов представлений о единственно возможной справедливости, семь миллиардов раковых опухолей самовлюбленной индивидуальности, семь миллиардов беспрестанно скрипящих челюстями пастей, — какое уж тут совершенство? Рассогласованность, раздрай, «бирнамский лес пошел». И чтобы это все уравновесить, необходимо эту человеческую магму заливать водой бесплодия и смертности, давить железным снегом неизлечимых эпидемий и незаслуженных утрат, и кара здесь может быть только слепой, бомбардировка — ковровой, а жертва — случайной. Пролился дождь очередного вселенского потопа, ушла под землю пара-тройка Содомов и Гоморр, цунами смыло сотню тысяч несчастных иовов-индонезийцев, и каждый в поредевшей популяции умерил аппетиты, присмирел, прижался к ближнему, чтоб отогреться, и инстинктивно разломил краюху надвое, возвел cobop, мечеть, исторг восьмистишие об «отвратительном вечном покое» — о, несомненно, грязно-богохульственное по содержанию, но ангельское, райское по мелодичности, богослужебное по форме. Другого закона, кроме «Волга впадает в Каспийское море, человек начинается с горя», у Него для нас нет. Он сына своего не пожалел, и это был такой — со скрежетом зубовным и венцом терновым — пример беспрекословного отказа от «я» и от «мое», что отсвет этой вспышки до сих ложится на высшую нервную деятельность по меньшей мере половины человечества. Да, мы не можем так, как Сын Его, да, я не хочу так, как Он, я знаю, что подобного — и трети, и десятой части я не вынесу, но только некому услышать о нашем нежелании, слух замкнут, и мольбы не долетают, и боль и горе, равные, сопоставимые с новозаветными, нас накрывают и помимо нашего естественно-эгоистичного отнекивания. Могли бы выбирать — тогда бы не были людьми.
Кто-то рядом садится — башиловский зять. Когда в жизни Зои — первокурсницы искусствоведческого факультета — появился первый мужчина, то Башилов испытал смешанное чувство ревности, протеста, изумления (трудно было представить, что вчерашний ребенок с беззащитными лопатками и мальчишеской, тонкой, худорукой фигурой приникает губами к чужому эпителию, помогает себя раздевать и его раздевает, норовит прижаться и прилипнуть всем, чем можно, открывает тесный вход в утробу и сплетается руками и ногами с тем неведомым ему, Башилову, счастливчиком, и меняется слюной и потом…) и в то же время равнодушного приятия неизбежного.
Нагибин был вторым и, как она заверила, последним мужиком, с которым Зоя познакомила Башилова. «Есть что — то в нем от человека», — пробурчал Башилов, заметив, что Зоя ждет его приговора. — «О! — усмехнулась она, — услышать от тебя такое — это просто верх благожелательности». По восточнохристианским представлениям, Мартын бесчеловечно обделен божественной любовью: брутальный габитус ковбоя Мальборо, недюжинный талант, который он с успехом конвертировал в материальные блага; востребован, обласкан, знаменит — есть от чего впасть в грех гордыни; что до мозгов, то вроде бы не порция консервов Уорхола, вполне себе самостоятельный достойный «мыслящий тростник». Но главное, что нравится Башилову и по сравнению с чем все остальное представляется второстепенным, — это то, как он смотрит на Зою. Не то чтобы с восхищением, обожанием, а с чувством благодарности и неким непобедимым изумлением, что Зоя может вообще существовать на этом свете. В этом взгляде есть не только гордость собственника — «мне», «моя», — но и честная, серьезная готовность израсходовать весь свой ресурс, скормить ей, Зое, по кусочку, что ли, как птенцу, — Башилов хочет верить, что в Нагибине не ошибается.
— Поговорим с тобой о самом важном, — бормочет Башилов, — о самом страшном и о самом нежном. Поговорим с тобой о неизбежном. Ну, был на Загородном?
Нагибин молчит, кивнул, уронил голову на руки.
— Ну, кажется, пора, — кивает Башилов на родственников, что сбились в кучу и ринулись навстречу официальному лицу. — Нам как, интересно, всем скопом объявят или каждому персонально?
— А вы кремешок, однако. — Нагибин, вскинув голову, вперяется в него как будто даже с ненавистью.
Они проходят вместе с остальными в стерильно чистый и безликий зальчик; все это с самого начала чересчур похоже на ритуал прощания: суровые медбратья по углам, готовые метнуться, подхватить под руки того, кто ослабеет, лишится чувств, обмякнет; минералка в пол-литровых пузырьках, стаканы; наверное, и уколы наготове для тех, кто забьется в истерике. Да, вызывают, выясняется, по одному, подвое; выводят же родных другими коридорами, не через этот зал — ну, да, специально, чтоб не омрачать, чтоб не сжималось понапрасну сердце утех, кто своей дожидается очереди.
Их вызывают — близких Зои.
— Тут трудно, Олег Николаевич. По результатам экспертизы — останки вашей дочери. Вероятность — девяносто процентов. Вот все документы, специально для вас — где были обнаружены и как. Нет слов. — Ив спину им уже, вдогонку: — Примите искренние соболезнования.
Доска, привязанная к спине Башилова под пиджаком, сломалась. Высокий, могучий, нестарый мужчина (с лицом, обыкновенно твердым, как железо, что затвердело под кузнечным боем) бесстыдно сотрясался крупным, мощным телом у другого высокого и крепкого мужчины на плече. И кто из них был старше, кто моложе, кто отец, кто муж, понять было невозможно.
В доме-башне на Таганской улице он больше не жил. Он и раньше большей частью ночевал, где придется и захочется, и само понятие о доме-крепости, о родных каких-то стенах было ему чуждо; выдерживать напор окружающего мира Сухожилов предпочитал не то чтобы собственной шкурой, по-волчьи (хотя и к этой проголоди в заснеженном морозном поле он был приучен с юных лет), а той, достигнутой им «состоятельностью», которая — означенная кредитной картой или по старинке воплощенная в радужных бумажках, — открывала перед ним двери дорогих гостиниц и дешевеньких отелей, безразмерных пентхаусов и похожих габаритами на собачьи будки типовых квартир. Состоятельность (как и крайняя, впрочем, нищета) позволяет завалиться спать в той точке пространства, в которой тебя настигает усталость, лишь бы только в этой точке было сухо и тепло. Но сейчас Сухожилов поселился в Марьине у матери (пять лет назад купил ей эту малогабаритную двухкомнатную в панельной девятиэтажке, буквально в двух шагах от станции Перерва Курской железной дороги).
Мать слишком часто в последнее время, с раздражающим упорством и выбешивающей регулярностью собиралась умирать, то и дело объявляя о своем намерении Сухожилову; неделю назад обещал навестить ее на следующее утро; мать поняла: не приехал — случилось неладное, позвонила водителю Коле, получила ответ, что пропал Сухожилов и нет его «дома»; маховик воображения разогнался на полную, появилось настроение «обзванивать морги» (как выражалась мать, когда Сергею было четырнадцать, — прошло двадцать лет, а склонность устремлять все мысли в этом направлении у матери осталась), ей стало плохо с сердцем, давление скакнуло, приехавший к ней Коля вызвал «Скорую».
Сухожилову было все равно, где дрыхнуть, а в подобных случаях (когда давление у матери зашкаливало) он всегда перекантовывался пару-тройку ночей подряд в материнской двушке; он давно уже бесчувственно и опытным путем постиг примитивнейшую тайну вот этого животного магнетизма: пожилой, не очень чтобы здоровый человек (родитель, предок) оживает в присутствии родного существа, которое он некогда произвел на свет, заряжается сыновней (дочерней, внучатой) молодой волей к жизни, подключившись как будто к источнику постоянного тока, и свернувшиеся в старом теле соки неминуемо приходят в бойкое движение до тех пор, пока их не остудит новая разлука.
Он привык к тому, что мать живет в неистовом непрекращающемся страхе за него и что этот страх — не мания, не какая-то болезнь, что имеет рецидивы и ремиссии, а как будто то единственное топливо, на котором в состоянии работать ее любящее сердце. Он привык к тому, что каждый день для матери начинается и состоит из убежденности, что он, Сухожилов, себя убивает — непрестанно, последовательно, со все возрастающей скоростью и на всех этажах человеческого бытия; нездоровой, жирной и соленой, пищей, пропускаемыми через легкие несметными продуктами горения ядовитых, словно ртуть, сигарет, жестокостью, с которой Сухожилов душит голос собственной (в родных и близких) крови, упрямой неспособностью создать семью и, главным образом, своей таинственной и бешеной работой, которая, без всякого сомнения, высушивает тело и надрывает душу.
С этим страхом, с этой убежденностью Сухожилов ничего не мог поделать: перед глазами матери стоял упитанный и круглощекий, с пухленькими ляжками и губками крепыш, ласковый теленок, словно бы составленный из одной сплошной потребности прижаться к мягкому материнскому животу; в каждом жесте, каждом слове нынешнего, длинного и острого, желчного и нервного, веселого и злого Сухожилова она как будто видела и слышала признаки неотвратимого распада, уже начавшегося медленного разрушения всех жизненно важных человеческих органов и систем.
Этот страх впервые вспыхнул, надо думать, тогда, когда четырнадцатилетний Сухожилов заявил: скопинский их родной стройтехникум — загон для быдла, а он, с его мозгами и амбициями, заканчивает все одиннадцать и отправляется в Москву, чтобы обучиться там вертеть законами России, как Брюс Ли нунчаками, получая при этом возможность безнаказанно расколошматить голову любому, кто попытается вернуть его в крепостное состояние. Мать было возразила, что надо быть трезвее в оценке сил, умереннее в запросах, что выживанием и медленным, спокойным наращиванием благ гораздо легче, лучше и удобнее заниматься вместе, сжавшись в родственный, единокровный, все пробивающий кулак, что связь с реальностью у сына крайне слабая и что напрасно он смотрел так много заграничных фильмов, учась курить и изъясняться у героев, наделенных сверхволей и огромными деньгами, нечеловеческим умом и фантастической удачей, которым в настоящей жизни места нет.
«Нет, Анна Павловна, — сказал четырнадцатилетний Сухожилов, — таскать ваш хомут и сжиматься в кулак я не буду». — «Но это надо не сейчас решать», — сказала было Анна Павловна, имея в виду возраст сына и свойственное возрасту запальчивое безрассудство. «Нет, сейчас, — сказал Сухожилов, дрожа от решимости. — Потом будет поздно — я от вас заражусь животным безразличием к судьбе». И мать, взглянув ему в глаза, увидела в них цельную, ожесточенную самовлюбленность, невесть откуда взявшееся сплошное, непобедимое воление проломиться к извечной цели всех Растиньяков или разлететься на куски. Она все поняла: он уходит, движимый непрошибаемой уверенностью в своем предназначении; в загерметизированной его душе нет больше места для нее с отцом, и им осталось лишь посторониться, пропустить и изнурять себя догадками, как движется по морю человеческой жестокости и жадности их сын, высокий и нескладный, беспомощный и неуместный в том столичном мире, как жираф на палубе идущего ко дну авианосца. Она еще жалела заранее о том, что потеряет возможность в случае чего «обзванивать все морги» — в те годы, в прошлом веке, банальнейшая сотовая связь еще была огромной и тяжеловесной редкостью; отслеживать, искать ребенка за сотни километров от родного дома не будет никакой возможности, а чтобы он взял за привычку регулярно приходить на телеграф и ставить обо всем в известность, такого от Сережи не дождешься… она еще жалела, а сухожиловский отец уже со всем смирился, сказав, что жизнь из каждого сделает то, на что был этот каждый изначально годен.
Прошло пять лет учебы и четыре практики, в течение которых он держал родителей на телефонных разговорах, в черном теле валютных переводов и кратких уверений, что он жив-здоров, не удосужившись ни разу явиться собственной персоной, «как будто он уплыл в Америку», как говорил его отец, зато мелькнул на голубом экране, в котором защищал от произвола Министерства обороны солдатских матерей, которым не платили пенсии за их погибших сыновей.
«Вот видишь, — сказал отец, — какой герой Сережка, мы вырастили порядочного человека». — «Вот этого я и боялась, — сказала мать, чей разум жил по расписанию телесериалов и выпускам кровоточащих криминальных новостей, — за это убивают».
Спустя два месяца их сын мелькнул опять — на этот раз на проходной завода «Цемгигант» в каком-то еще более дорогом костюме, в золотых очках (мать ужаснулась — как же мог он за такое время загубить стопроцентное зрение), и там опять отстаивал права рабочих, которых притесняет их безбожно проворовавшееся руководство, и прямо в кадре, за спиной у сына, началось побоище, и появились люди в черных масках, и замелькали милицейские дубинки, и мать с отцом от впечатлений не могли уснуть, проговорили до самого утра, чего в их в брачной жизни ни разу не случалось за четверть века. Что лучше, — думали они, — завистливые взгляды знакомых им полжизни сбербанковских кассирш, когда они считали присланные Сухожиловым оливковые деньги, которыми сын словно — все щедрее — откупался за свое отсутствие, стабильное, как смерть, или вот это беспросветно-ровное, со вспышками запоев, существование его погодков, которые пусть прозябали в безысходной бедности на их гигантском «Красном химике», зато — на любящих глазах отцов и матерей? Что перевешивает? — думали они и все не приходили к однозначному ответу.
Но в конце концов, выучившись, и он вернулся — поплотневший, попрочневший, выкормленный, выхоленный, как племенной жеребчик на конезаводе, с лаковым портфелем, поблескивая из-под обшлага массивными котлами и осторожно погружая крокодиловые туфли в родную скопинскую грязь. Но зрелище вот этой кожи, вот этой гигиены, вот этих шерстяных и шелковых одежд и тонкий, сложный запах английских Табаков и итальянского одеколона не обманули мать: сын приехал из мира другого достатка, как из мест заключения.
Он говорил: «Да успокойся, мать. Я просто офисный червяк, обычный юрисконсульт, как у нас на химзаводе, моя работа — тишь да гладь да божья благодать». Но мать имела несколько иное представление о том, откуда появляются его машины и квартиры и чем он, Сухожилов, все-таки за них расплачивается. «Ты же ведь постоянно на взводе, ты уже надломился», — говорила она таким тоном, словно бы хотела взять часть вот этой, видимой ей, сухожиловской изношенности на престарелую, недужную и слабую себя. А сын в ответ, отбросив сумки со свежей зеленью и упаковками дорогостоящих лекарств, пускался в пляс и отбивал чечетку все неистовее, показывая: вот он я какой изношенный. Смотри на ноги, мать. Работаю, работаю. Вот он, надлом! Так и не выдохшись, не надорвавшись, не запыхавшись, бросал плясать и говорил, что пусть задумается: богатые и бедные живут, по сути, в абосолютно одинаковом непрекращающемся нервном напряжении и страхе потерять доход, и те, и другие, и жадно-алчные, и смирные, лягушками взбивают молоко в сметану, но бедным еще хуже, тяжелее — бесплодность их трудов и рабское их положение убивают дополнительно, они не извлекают из работы радости свободы и господства над обстоятельствами жизни.
Он успокаивал ее своим присутствием, совместным ужином, той крепкой и спокойной хваткой, которой держал ее мягкую руку, и со спокойной совестью, заполнив холодильник свежими продуктами и баснословно эффективными лекарствами из крови экзотических животных, уходил, а страхи Анны Павловны по истечении недели оживали вновь. «Ну что же? — думал он. — Ее не переделаешь. Пусть каждый съезжает с катушек по-своему». Но вот однажды, когда он с опозданием на сутки все-таки приехал к матери, то поразился вдруг тому, насколько она постарела; то ли так падал свет, то ли ветры времени шквально ускорились, только мать он увидел совершенно седой и, невзирая на всегдашнюю дородную тяжеловесность, тихой и легкой, как перышко. А разгадка простой была: он увидел неподвижным — как итог, предел — то, чего не видел все пятнадцать лет в движении. Мать рванулась к нему. Что случилось? Избили? Где был? Сухожилов словно бы увидел всю последовательность таких вот ее движений навстречу с единственной целью прижать, обхватить, защитить: и в тот день, когда он ребенком свалился в ту яму на стройке, немного криво, не смертельно насадившись на прут арматуры, и в ту стародавнюю пору, когда, жестоко и увечно схватившись с однокашником, он привлечен был к натуральному суду за нанесение телесных повреждений средней тяжести и мать носилась всполошенной курицей и раненой волчицей по инстанциям, передавала милицейским офицерам рыжие купюры в целлофановом пакете — тогда еще не старая, крепкая женщина с тугим и узким, будто сдавленным тревогой за ребенка, лбом, с глубокой вертикальной складкой между выцветших и щипаных бровей, что придает лицу как будто качество законной, пусть и не прошенной, причастности к святому сонму христианских мучениц.
Он вспомнил все: и словно травленные перекисью, от слезной влаги полинявшие глаза, когда-то одуряюще зеленые, огромные, с каким-то магнетически тяжелым блеском, и блузку из искусственного шелка, и синтетические брюки с липнущим к ним пухом, и тупоносые кожзамовые ботики производства республики Беларусь, и это выражение подобострастия, мольбы, готовности мгновенно отозваться на любое повеление человека, который наделен малейшей властью, — от милицейского сержанта до занюханного прокуроришки. Да, мать с отцом всю жизнь были рабы, но, кажется, вот это рабство все же позволило Сухожилову выжить (дожить до семнадцати лет). Мать этим рабством Сухожилова спасала — от армии, тюрьмы, нехватки витаминов в осенний и зимний периоды — так, как умела и могла, нелепо, иногда бессмысленно, не от реальной угрозы, а от призраков, ценой своей молодости, красоты, ценой последних, крайних денег, ценой унижений, утраты достоинства в буквальном смысле, любой ценой. И это так было по-животному честно и просто, что Сухожилов этого не мог постичь.
Его впервые вдруг настигло одиночество. Он всю сознательную жизнь был сам по себе, она же — от него неотделима. Он ощутил себя телесно, кровно всемогущим и огромным; мать продлевала сухожиловскую жизнь на длину своей собственной, как будто скармливала собственные силы ему и придавала Сухожилову неуязвимость как будто за счет собственной немощи, и где-то там на горизонте замаячил умерший отец, и Сухожилов запоздало проникся к ним звериным чувством, пронзительным и леденящим, словно волчий вой. Вечная частица нерассуждающей любви прошла сквозь Сухожилова, обжигая душу острой горечью утраты и невозможностью теперь воздать, равновелико отплатить за их утробную родительскую преданность.
Открыв своим ключом входную дверь, он крикнул в направлении кухни, где работал компактный телевизор: «Мам, это я» и усмехнулся мысли, что словно специально позаботился о том, чтобы не возникло разницы между условиями, в которых мама бытовала в Скопине, и теми, которые он создал для нее в Москве. Они всю жизнь прожили в хрущевке в двух шагах от местного скопинского депо, в котором состоял на службе ремонтником отец, и здесь, в столице, было то же самое — этаж, соседство с железными путями, бездомные пристанционные собаки, по преимуществу трехлапые, и «Булочная» через железную дорогу, все вплоть до трехлитровых банок, которые — на всех наличных в доме подоконниках — вдруг принимались тонко петь, внезапно сотрясаемые близкими, разболтанными во всех своих железных суставах, поездами.
Он мог бы подобрать и что-нибудь потише да и поцентральнее, за дешевизной вроде бы не гнался, но, видно, подсознательно сработала простая мысль: мать, несомненно, относилась к породе дрессированных нуждой людей, которые упрямо не желали и не стремились изменить привычный уровень существования на более высокий, какими бы большими, легкими деньгами они бы вдруг ни оказались обременены. Она давно имела возможность круглый год покупать любые свежие продукты, но все-таки по — прежнему исправно предавалась консервированию сладких перцев, помидоров и огурцов; да, это можно было объяснить обыкновенным неприятием безделья, да, можно было и сказать, что пожилому человеку ни к чему, тем более, приличная одежда из приличных магазинов, приличная жратва, массажный лоск и макияжный блеск (о, это вековая аберрация российского сознания, безропотное, словно разумеющееся само собой согласие российских стариков на смирное довольствование малым, лишь необходимым в период доживания, в то время как их сверстники за рубежом исходят из противоположной установки: когда же, как не в старости, в последнюю треть жизни, человеку предаваться расточительству, роскошествовать беспримерно, бросая скопленные средства на подтяжки обвисшей кожи и впечатляющие путешествия по экзотическим морям и странам мира).
Можно было подумать, что мозги у поколения их родителей основательно взбиты советской идеей принудительной скромности, но что-то тут, конечно, было более глубокое и древнее: таким вот равнодушием к излишнему материальному наделены святые старцы, но в то же время — многие обыкновенные земные люди из нашей ныне вымирающей деревни. Монахи живут в присутствии смерти (или, может, в ожидании воссоединения с Богом), деревенские же люди заворожены вековечным круговым движением времени, и смерть для них — часть неслышного, невидимого в городе хода вещей; природа пышно умирает у них перед глазами каждый год, и люди тоже осыпаются, как листья, и сходят, как снег.
— Я что подумал, мать, — сказал он. — Ты, получается, у нас вроде как святая. Ну, по крайней мере аппетиты и запросы у тебя монашеские.
— О, — отвечала мать — монашеские. Монашеские ты бы знал, какие. Ну а ты бы вот хотя бы не разбрасывал окурки где попало, — попросила мать, недовольная, что он высаживает скуренные до фильтра сигареты в ее цветочные горшки. — Ужинать будешь?
— Нет, спасибо.
— Но ведь ты с самого утра… так можно разве?
— Я на диете, Анна Павловна. Я это… очищаю кровь. От шлаков и токсинов.
— От шлаков и токсинов! — простенала мать. — Это как? Сигаретами? Водкой? Да ты же отравленный весь! Ты — белый! Черный весь внутри!
— Так белый или черный? — усмехнулся Сухожилов. — А после девяти жрать вредно. Нет, мать, скажи, кто вообще придумал эту ересь — про «после девяти»? Это как? Ну а если мужик возвращается в десять? В половине второго?
— Что там у тебя на работе? — спросила бесполезно мать, не предвидя иного ответа, кроме самого обтекаемого и никакого.
— Затишье, в общем-то. Мы все теперь в спящем режиме.
На все, что с ним происходило, она имела непогрешимое чутье и даже некое всепроникающее, сродни рентгеновскому, зрение: как раньше она могла увидеть все синяки и ссадины под курткой и штанами мальчика, так и теперь мгновенно различала трепещущие красным злокачественные изменения во внутренней жизни взрослого сына. И сын сейчас не то чтобы пребывал вот в этом спящем заявленном режиме, но бодрствовал так, как повелел Христос своим апостолам в Гефсиманском саду, и даже спал с открытыми глазами, вздрагивая от каждого воспоминания, как ревностно хранимые ей в доме стеклянные банки от грохота близкого товарняка. Как детстве он, переиграв в футбол, вдруг дергал в неглубоком чутком сне ногой, разя враждебные ворота, так и теперь вдруг порывался среди ночи и лежа на боку бежать куда-то, и разница была лишь в том, что эти, современные, сейчасные баталии велись в реальной жизни, а не на футбольном поле.
Сперва мать думала, что это вихрь экономического катаклизма, который ныне дул над миром, столкнул его с давно проторенного, ровного и верного пути обогащения и выбил из него все деньги, вот потому-то сын, не принимая собственной предпринимательской кончины, и мечется, не зная, как отдать кредиты, которые он брал под дикие, самоубийственные, расстрельные проценты; вот потому-то Сухожилов и приехал к ней, что продал за долги свою огромную квартиру в центре города и здесь остались для него единственные родные стены. Но только ведь на то и быть ее чутью непогрешимым, чтобы рано или поздно догадаться, что все огромные богатства сына по-прежнему при нем, но только теперь они для Сухожилова — как пряники для диабетика, как черная икра и жирная баранина для человека с прободением язвы двенадцатиперстной кишки. Налети и вправду на него инфляция, обесценься все заводы, которые он покупал и продавал, — этот страшный натиск обезумевшей всемирной экономики, это горе коммерческой смерти столь же мало бы затронули и потрясли его, как голубиное дерьмо гранитный памятник великого вождя.
Мать было подумала, что наше государство занесло над Сухожиловым пудовую лапу закона — как это уже случалось прежде, когда к ней в дом врывались, не сняв испачканных ботинок, милиционеры, — но рассудила: в этом случае бы вряд ли Сухожилов оставался у нее — заслышав лязг тюремного засова, умчался за границу бы с тем настоящим, на чужие Ф.И.О. паспортом, который вечно носил с собой в кармане, не забывая перекладывать из одного пиджака в другой.
Ей оставалось лишь гадать об истинной причине перемен в ребенке, который, взнузданный необъяснимым долгом, метался день-деньской по городу, не находя того, кому обязан заплатить. В те полтора часа, которые ей были предоставлены на молчаливое общение с сыном (который после этого, не раздеваясь, проваливался в свой звериный чуткий сон), она смотрела передачу про обнаруженного то в Вермонте, то в горах Тянь-Шаня снежного потомка тех самых пресловутых, тупиковой ветви, доисторических неандертальцев, которых современная наука считала навсегда исчезнувшими с лица земли. Сын в это время раскрывал свой плоский черный чемоданчик и, равнодушный к репортажам из штаба МЧС и мукам погорельцев из московского отеля, упрямо искал в безвоздушном, безмолвном, бескрайнем эфире своего кредитора, со скрежетом зубовным открывая и захлопывая окна, — как будто рылся в ящиках комода, надеясь отыскать на самом дне заначку тысячелетней давности.
Она украдкой взглядывала на яркий маленький экран, залитый северным сиянием звездного, межгалактического фона рабочего стола; на белые страницы документов, словно подложенные под стекло, на адресные книги с перечнем больниц, на карты местности с детализацией до улицы, до дома, на описания болезней, как будто аккуратно вырезанные из медицинской энциклопедии; он страшно заболел, — была такая мысль, ожгла, пронзила, — и ищет лучшего врача, чтобы тот остановил злокачественное перерождение смертельно важного, за жизнь ответственного органа.
Но дальше сын уже вперялся в чужие фотографии и, верно, паспортные данные, которые располагались бесконечным, многосотстраничным списком; мордашки в маленьких квадратиках все были вроде девичьи, и мать предположила, что сын ее на тридцать третьем году разболтанной, неупорядоченной, хищнической жизни проникся наконец звериным чувством одиночества и стал искать себе подругу и жену, с которой совпадет, как грубая шипастая подошва со своим же отпечатком в податливой глине. И ищет он ее по фотографии, параметрам и описанию душевных качеств, как это принято у многих молодых людей их поколения, вот в этих виртуальных сферах, ведь это расширяет область поисков до истинных размеров мира и делает твой выбор в буквальном смысле безграничным. Да, но какая связь между больницами и этим выводком невест? Зачем хвататься за продление рода и в то же время путешествовать по зонам, в которых все подчинено законам перехода всего живого в прах и тлен?
Его отношения с женщинами оставались в разговорах с матерью предметом умолчания; мать мельком видела при Сухожилове различных, но неотразимо похожих друг на друга женщин: все с жадно-чувственным рельефом строгих, неприступных лиц, они испуганно и сумрачно выглядывали из сухожиловского черного автомобиля, обычно не отваживаясь покинуть эту лакированную капсулу и выйти в неприсущую себе среду — не то что пересечь пространство тесного двора и вознестись на близкий третий этаж в квартиру Анны Павловны. А если вдруг они и выходили из машины, то оставались все равно привязанными к ней, как к единственной опоре, и с гадливостью старались пропускать отравленный воздух спального района исключительно сквозь фильтры длинных дамских сигарет. Мать понимала: для таких быть с мужем во всех тяготах — задача непосильная; терпение и жертвенность для них — как суша для глубоководной рыбы, поэтому у них не муж — хозяин. Всему виной, — она считала — способ зрения сына, который ждет и требует от женщин одного — вот этой внешней ладности, как на рекламах, и безотказности японской техники, которую спокойно можно отключить, когда устанешь от звука и картинки.
Мать также знала, что ее ребенок год назад сошелся с этой новой девушкой, Камиллой, которая своей кошачьей привязанностью к сыну и относительной покладистостью удерживала их отношения в рамках, близких к браку без изменения гражданских состояний. Возможно, все у них и сладится до превращения в плоть единую — она же, как мать, будет рада, — так думала она. Сейчас же, изучая склонившегося над экраном сына, она предполагала, что и, верно, он обжегся той запоздалой любовью, которая вдруг настигает человека спустя дни, месяцы и годы ожесточенно-неуступчивой притирки двух самозамкнутых, глухих друг к другу «я», когда зазубренные, ранящие края двух эгоизмов уже основательно сточены и пришлифованы. Но только сплошь и рядом происходит так, что эта готовность подчиниться, слиться, посвятить себя другому приходит слишком поздно, когда служить и подчиняться больше некому. И ты кричишь «готов», а от тебя в ответ уходят, и ладно бы все уходили лишь в отместку за прошлые обиды — в соседний двор и на другой конец большого города, что поправимо, но ведь уходят также по болезни и в результате несчастного случая. Так вот зачем ее ребенок столь жадно изучал возможности всех государственных больниц и частных медицинских центров.
Мать плохо, нет, совсем ее не знала; видела однажды и, стало быть, не очень крепко запомнила лицо. Все совпадало, умение читать по мелким, побочным признакам в обход, поверх всегдашнего молчания сына ее не подвело: на всех цифровых фотографиях возможных невест, в которые подолгу вглядывался Сухожилов, было одно лицо. Открытое и милое. Но вроде бы новое, совсем незнакомое. Все стало ясным, кроме одного, последнего: насколько далеко болезнь вот этой девочки зашла в своих намерениях и можно ли ее остановить консервативной терапией, лазерным лучом, ножом великого хирурга (такие, как известно Анне Павловне из телерепортажей, покамест не перевелись на свете и могут заменить любой из органов, включая сердце, на новый и здоровый) или ее ребенок бесплодно тратит силы ради женщины, которая обречена? Промучившись две ночи и не отважившись спросить об этом сына в лоб, мать двинулась окольным путем расспросов третьих лиц — парией, которых она знала и которые ловили вместе с сыном шальные деньги, словно рыбу, идущую в их сети косяком.
Когда она спросила про Камиллу, Кирюша Разбегаев, добрый малый, сказал ей: «Да бросьте, Анна Павловна, она для Сухожилова — случайный пассажир. Да у него таких, если хотите, — отсюда до Владивостока. Пожили малость и, поссорившись, разбежались». Кирюша был в курсе, но мать до конца не поверила, спросила телефон, координаты, чтобы самой поговорить с Камиллой. Когда ребенок ее отбыл на круглосуточные поиски больной беглянки, мать водрузила на колени телефонный аппарат со старым, дисковым набором и попросила незнакомого мужчину позвать Камиллу к трубке, чтобы поговорить с «мамой Сережи Сухожилова». Камилла ей сказала примерно то же самое, что и Кирюша Разбегаев, — что, к счастью или сожалению, она затронула — как говорится, зацепила — Сережу так же мало, как голод в Сомали насельников швейцарского кантона Ури. «Но он же смотрит на тебя, на рыжую, — сказала мать — часами». — «Вот видите, на рыжую, — сказали ей в ответ. — Я черная всю жизнь была и перекрашиваться, поверьте мне, не собираюсь».
Камилла вытолкнула Анну Павловну обратно в сплошную пустоту неведения, и матери лишь оставалось наблюдать за сыном в те редкие минуты, когда он, находясь при ней, работал челюстями, наспех пережевывая бифштексы с кровью и сочную свинину, в приготовлении которой на пару Анне Павловне нашлось бы мало равных. «Ты больше не работаешь, ведь так?» — спросила однажды с надрывным принуждением ребенка к искренности. — «А это смотря что работой считать, — отвечал Сухожилов со смехом, который показался ей неестественным и преувеличенным, как хохот среднего актера, который очень скверно играет сумасшедшего. — Я, мать, квалификацию сменил. Теперь я это… частный детектив». — «Кого ты так ищешь?» — спросила мать, не зная, какое слово в этом восклицании специально выделить особой интонацией, поскольку с равной силой ей хотелось выделить все. — «Жену известного хирурга и дочь всемирно знаменитого художника, — отвечал он. — Найду — они дадут мне миллион». И больше ничего ей не сказал, поскольку не умел и до сих пор не научился говорить серьезно — особенно в минуты, когда ему было совсем не смешно.
Из телерепортажей и специальной передачи «Ищу тебя» про поиски пропавших без следа и вести родственников мать знала, что такие помешательства вполне могут длиться годами, и жадно уцепилась за представление о том, что люди, потерявшие жену известного хирурга, способны жить на постоянно и необъяснимо возобновляемом ресурсе своей веры бесконечно — без нервного истощения и дистрофии износившегося сердца.
Прошло еще два дня, и он вернулся таким, как будто только что ему в больнице втолкнули в пищевод специальный шланг и помпой закачали в нутро раствор немилосердной истины. «Что?» — спросила Анна Павловна не голосом, а чревом, как и положено в подобных случаях любой нормальной матери. — «Нуклеотиды, мать, у них не той системы», — отвечал он, через силу искривляя рот в недоверчивой усмешке. — «Что?» — «Когда, мать, нечего опознавать и неизвестно, кого именно хоронишь — на самом деле ту или не ту, — врачи обыкновенно выделяют из останков человека хромосомы». — «Но это ведь наука, сын, — она не ошибается». — «Не ошибается, конечно, — врет, — он отвечал, и мать увидела в его глазах упрямство осатаневшего стахановца, готового вгрызаться в мерзлоту официально зарегистрированной смерти. — Я, мать, полжизни занимался тем, что вьщавал живых за мертвых, чтобы забрать их собственность себе, и на бумаге все сходилось настолько запросто, что я не доверяю больше никакой бумаге». — «Но как же, если даже родители поверили? Их кровь не может врать». — «Их кровь, мать, изощряется во лжи, — сказал он гадливо. — Я буду не я — здесь что-то не так».
18. Фермопилы Сухожилова
Безмолвный и обильный снег не падал — висел мохнатой непроглядной пеленой в пространстве между мглистыми громадами стандартных серых новостроек, валил так густо из такой сплошной, лишеннной свойств небесной пустоты, что глазом не воспринималось ничего помимо невозможности движения — никакого движения уже не нужно было, хотелось замереть, застыть в усталом послемире, что утратил волю к росту, к становлению; торжествовали млечность, вечность, успокоение, забвение, как будто умиравшая природа предлагала человеку выучиться у нее безразличию к судьбе.
— Впервые в жизни вижу, чтобы снег так рано, — сказал, пуская в теплый влажный воздух сигаретный дым, отец — одиночка Подвигин. — Что? Потепление глобальное? Как в Ялте. Только вместо магнолий — дубы и береза.
— Обманка, бутафория, — ответил Сухожилов. — Ненастоятельное принуждение к беспамятству.
— Чего?
— Сигнал, что кончено. Смиритесь.
— Не кончено?
— Нет.
— Я, тезка, что хочу сказать, не должен, но скажу.
— Валяй.
— Ты можешь что угодно, но экспертизу все-таки не обойти. Там она, в урне. Но я не это хотел сказать — другое. Я там ее оставил… ну, Касину маму, Марину. Такая же вон экспертиза, по сути, у меня лежит. Ты знаешь, когда я узнал про твою, я почувствовал… ну как сказать? Ну, чувство справедливости, наверное. Что вот мы наравне и пострадали одинаково, ты понимаешь?
— Понял, понял. Но справедливости не будет, извини.
— Ишь ты! Тебе же — от и до. Ну, что еще? Повторно на анализы?
— Повторно могут только родственники.
— Хирург что?
— Ищет. Вот только, скорее, себя — не ее. На автомате все. Его, конечно, следователь охладил: у нас, говорит, по стране сто тысяч ежегодно без вести, а вы хотите, чтобы мы искали человека, чьи останки идентифицированы? Это что-то новое.
— Послушай, логика должна быть?
— Есть. Все та же. Спасатель, который женщину вытащил, живую, без сознания. Он от своих слов не отказывается. Где она? Нестыковка. Допустим, не Зоя — другая, но и эту другую мы не нашли.
— Другая на Гавайях, в Турции, уехала в страну побезопаснее.
— Допустим, допустим, но без очной ставки с ней, с другой, считаю, рано делать выводы.
— Ну хорошо, а две полоски? Папа-дочка, ДНК? Что это? Кто? Сестра?
— А может, и сестра. Папашка-то что? Папашка, может быть, заделал в свое время и сам о том не знает. Что, маловероятно? Отнюдь! Ты посмотри, посмотри на него — папашка по молодости был членом суда и членом туда.
— Нет, Санта-Барбара, индийское кино.
— Какое кино? Вот мы с тобой — а кто нас знает? Ты баб хотя бы всех своих-то помнишь?
— Вообще-то всех.
— А я не всех. Ну, ладно, заливать не буду, но вот все обстоятельства при этом… да мало ли там что… особенно по пьяни. Может, я сейчас здесь, а где-нибудь в Анапе плоть от плоти бегает, как две капли воды спиногрыз.
— Нет, ты всерьез не можешь в это дело.
— Конечно, не всерьез. Я ни во что всерьез не верю.
И, выщелкнув окурки, назад возвращаются в комнату; Подвигин за машинку швейную садится — он теперь кутюрье, Аагерфельд, не иначе, костюм снежинки к миллиметру миллиметр под Касины размеры подгоняет; Сухожилов — к ноутбуку.
— А что снежинка-то? Не рано? — Сухожилов говорит, еще не забурившись в виртуальные пространства. — До Нового года — полгода.
— Какой Новый год? Балеты у них, в Уланову ее с пеленок. Сказали, сдать костюмы к середине октября.
— А ты намонстрячился… батя? — не выдержав, фыркнул, как конь, Сухожилов. — Нет, я себя представить не могу в подобной роли.
— Не надо представлять. Придет время — станешь.
— Вообще-то это правильно. Сейчас, я слышал, установлено, отец за это самое… за сексуальность отвечает. Ну, как его дочь будет в будущем себя ощущать в этом плане.
— Ну вот, я сознаю ответственность.
— Давай, давай, — и все, умолкает, вперяясь в экран, альбом за альбомом листает, все фотографии, которые нашлись в открытом доступе, и те, которые он выцарапал у отупевшего Нагибина; таких немало, и подавляющее большинство из них — иного типа, чем у среднестатистического завсегдатая социальных сетей: не Зоя здесь спешила, в тенетах, оповестить весь мир о факте своего существования посредством стереотипных цифровых посланий: я здесь, смотрите, вот какая, вот за рулем своей премиленькой машинки, вот здесь меня едва не обслюнявил дромадер, вот скатываюсь вниз по желобу в ультрамариновую бездну в аквапарке… напротив, это мир к ней вожделел — не оголтело, поголовно, как к звездному общему месту, как к белоснежной вспышке керамических зубов в безличной глянцевой мути, атак, как тянутся к самодостаточной фигуре артиста в прежнем, единственно возможно и неунизительном для человека понимании этого вот слова, так, как нуждаютм в мужчине или женщине, которые способны сочинить, сыграть, поставить, станцевать, построить бесподобное. Короче, к Зое вожделел не социум, не коллективный разум, не целое и неделимое, не этот мыслящий раствор «великого неживого» — отдельные люди, которые имели отношение к тому мирку, что назывался «современным артистическим сообществом». Ну, сколько их, рассеянных по миру? Ну, в лучшем случае, семь-восемь тысяч высоколобых пересмешников, язвительных снобов, способных отличить «абстракцию» от «инсталляции» и «arte nova» от «arte povera», — для них имя Зои значило нечто настолько же определенное, как смуглый сосок коровьего вымени для каждой доярки и прозвище Мао для каждого хунвейбина.
Цифровые снимки Зои, как правило, служили иллюстрациями к хвалебным или едко-издевательским рецензиям и пространным, непонятным, как аллельные состояния нуклеотидов, искусствоведческим статьям; к этим длинным «инструкциям по применению» также были приложены фото многочисленных башиловских изделий; «чеховские сестры предстают в неожиданном и шокирующем виде: это три фарфоровых головки на общем туловище. Что это — протест против навязших в зубах сентиментально — приблизительных интерпретаций? Или интерес к сбоям генетического кода, к ошибкам природы, который так эффектно эксплуатируют братья Чепмены?» — читал Сухожилов. Его, конечно, волновал единственный «сбой генетического кода» — на братьев Чепмен было положить, — но он попутно и невольно изучил всю краткую эволюцию художницы Башиловой в таких подробностях и мелочах, что хоть сейчас мог превратиться в Зонного биографа и снискать себе славу наиболее авторитетного «башилововеда».
Зачем он их перебирал, зачем часами предавался бесцельному, казалось, совершенно созерцанию вот этого калейдоскопа — не с тем лишь одним безотчетным стремлением залатать дыру в своей душе цветной и как бы самодвижущейся иллюзией реальности, в которой Зоя по-прежнему была прожорлива и голодна, задумчива и взбудоражена, свободна и неуязвима?
Вот Зоя в окружении каких-то флегматичных, черство — мордых стариков — плешивых и сизощетинистых, — один из которых не кто иной, как, собственно, ее отец; лицо ее строго и сумрачно, рот сжат, и брови сведены как будто от глубокого почтения к вот этим гениальным ветеранам художественного фронта, былым истопникам и сторожам нонконформистского подполья, а сзади на беленых стенах — плоские сокровища из скрытых залежей советской метафизики: бухгалтерские книги, столовские меню, написанные от руки и напечатанные на машинке жэковские объявления и, наконец, короткие и хлесткие, как выстрел, окрики железнодорожных плакатов — ОПАСНО! ОСТОРОЖНО! СТОЙ!
Вот Зоя в том же месте, в тот же час, но уже в объятиях какого-то вихрастого дебила, который, лицедействуя, приник к ней в шутовском порыве комически преувеличенного обожания, как слабоумный, в самом деле, ребенок к матери или сестре, к «любимой тете», как ласковый теленок к матке — еще немного, и уткнется носом ей в висок и обслюнявит щеку. Вот е…нат! Кто? Клоун, вошедший в роль, или всамделишный юродивый, очередной самоназначенный гугнивый президент земного шара?
Вот она в стерильном, белом, матово подсвеченном пространстве галереи, пол в которой, представляющий неглубокий бассейн, сплошь покрыт жирной грязью, должно быть, воронежского чернозема, и чванливо раздувающие ноздри посетители вернисажа поневоле вынуждены погружать свои ботинки, туфли, босоножки и сандалии в это вязкое и липкое овеществление метафоры российской Почвы.
А вот она на фоне экспонатов передвижного бестиария художников Флоренских — парнокопытные, крупнорогатые и хордовые твари в своих аккуратно сколоченных стойлах-витринах — вместе с Нагибиным, который вышел с впечатляющей рельефностью (чеканный профиль, подбородок римского патриция), в то время, как на Зои но лицо легла густая тень древесного ствола, и Сухожилов вынужден тут восстанавливать ее черты по памяти.
Зачем? Какая связь между вот этой алхимией в лаборатории глухого, для мира замкнутого сухожиловского мозга и тем, что есть сейчас, какая связь между бессмертием мгновенно воссоздаваемого образа и официально подтвержденной испепеленностью телесной оболочки? Он, Сухожилов, — надо думать — все-таки надеется сложить из этих разрозненных фрагментов, как из пазлов, цельную, неотразимо верную причину Зоиного исчезновения; он точно так же бы просиживал и над аллелями любимых локусов, если б хоть что-то в этом понимал.
Да, нет, тут не было, конечно, в этих фотках причудливой резьбы по краю, зубцов, которыми они должны были сцепиться в единственно верном порядке, но Сухожилов в самом деле силился и тщился нащупать некую неявную, как будто скрытую под слоем фотографического глянца комбинацию, какую-то гармонию, которая таилась вне информативности, вне всех привычных функций фотографии.
Его гораздо больше привлекали парные и групповые снимки; подолгу неотрывно вглядывался он в каждое лицо, пристрастно изучал любого человека, который обнимал ее или просто позировал, искал повторов, совпадений одних и тех же лиц в пейзажах, интерьерах, разнесенных в пространстве и времени на километры и на годы. Искал — и сам не знал, что именно. Ну если вот предположить какой — то, в самом деле, сбой не генетического, а мозгового кода — сплошную муть забвения, возникшую в сознании Зои как следствие удушья, гипоксии, то вот вопрос: куда она могла пойти такой беспамятной, в какую жизнь нырнуть, другую, параллельную, в которой не нашлось бы места ни для Нагибина, ни для ее отца?
Мука беспамятства стояла в горле жгучим комом, была привязанным к ногам и тянущим на дно колосником, жила под сердцем ноющей и не могущей быть заполненной пустотой; думанье давалось с разрывающим трудом, с тупой, давящей болью, и ум немел, как будто от заморозки в зубоврачебном кабинете, и становился чем-то внешним, отдельным от нее самой, парил над ней насильно изгнанным из тела духом, тяжелой крупной серой птицей, и женщина как будто разглядывала сверху себя самое — сомнамбулически, бессмысленно, безмолвно, не имея сил позвать себя по имени. Она была новорожденной и в то же время пребывала в состоянии самораспада, утратив совершенно… нет, не волю, но способность к творению любого смысла.
Она была лишь телом, и сначала, верно, ей это даже нравилось — так, видимо, растение или камень не возражают против собственной природы, довольствуясь отпущенным им уровнем самосознания, зачатком мышления, бесконечно далеким от сложного мышления приматов. Очнувшись (когда иссякло действие того тяжелого, мертвящего эфира, которым ее накачали, а сколько продолжалось ее пребывание в абсолютно непроглядной, ровной черной вечности, она, конечно, не могла сказать), она ощутила, что вся состоит из потребности пить и дышать, компенсируя себе недостаток базового жизнетворного, питательного вещества, которое, должно быть, умещалось в самую короткую на свете химическую формулу. И не было ни памяти, ни мыслей, которые нужны ей были так же, как собаке пятая нога, как имя новорожденному, — все затопилось тем слепым, первичным, элементарным ликованием, которое всего лишь отличает «есть» от «нет». Надышавшись и напившись вдосталь (кислород в ее отравленные легкие поступал непрерывно), она нащупала себя от макушки до пяток и выделила, если можно так сказать, из мира; и дления кратчайшего не нужно было, чтоб возвратить себе ту сумму ощущений, знания и опыта, которая является естественным достоянием каждой женщины в возрастном промежутке примерно от шестнадцати до тридцати пяти, вне зависимости от происхождения, социальной принадлежности, воспитания, образования, рода занятий, гражданского состояния, уровня интеллекта и, разумеется, личности. И тотчас в ней всплеснуло беспокойство самого непритязательного рода — простейший вспыхнул стыд, обычно — примитивнейшая мысль-спохватка о степени своей раздетости, о длившейся, пока она не чуяла себя, неподконтрольности элементарных отправлений организма, о посторонних, что могли при этом оказаться.
Обнаружив, что на ней нет ничего помимо длинной казенной сорочки, и восприняв стерильную белизну просторной, густонаселенной комнаты, в которой обитала, она мгновенно успокоилась: врачи есть врачи, больница — больница. Голова зазвенела, оглохла, и женщина невольно провалилась в сон, но ваг когда проснулась, этот стыд вернулся вновь — откуда? почему? Похоже, он был единственным, что связывало «до» и «после», похоже, был последним, что она испытывала по ту сторону провала в совершенную темноту, и это там, в той страшной давке и чаду, она пережила позор неподконтрольности физиологии в присутствии чужого или чужих мужчин, когда, как в самом раннем детстве, по ногам вдруг разливается горячее и от мокрых колготок начинает пахнуть чем-то вроде куриного бульона. Из этой единственной, не то чтобы обжигающей, а нежно язвящей точки стыда она вознадеялась вырастить, развернуть законченный космос своего бесподобного личного бытия — не обязательно волшебный, радужный, сияющий, населенный чудесами, как полки в детской умильными игрушками, а можно, пусть какой угодно, скучный, как эта больничная палата, тусклый, грязный, захламленный, но главное, свой, с обыкновенным чувством неоазрывности физических связей, с обыкновенным чудом одинаковости крови в собственных жилах и жилах человека, от которого произошла и который выносил тебя под сердцем. По крайней мере, отталкиваясь от ощущения того горячего мокрого неудобства, можно было постараться воскресить ту оголтелую, увечную, смертоубийственную давку в каком-то задымленном (поэтому ей так ужасно хотелось наглотаться дармового воздуха и дармовой воды на девять жизней вперед) коридоре, понять, что там происходило, увидеть лица тех, чужих, незнакомых, охваченных инстинктом выживания мужчин и, испытав к ним, этим мужчинам, отвращение, увидеть лица тех, кого она любила. Она силилась, она задействовала каждую из миллионов нервных клеток, но серая птица рассудка, зависшая над женщиной, как будто протестующе и возмущенно захлопала тяжелыми срылами, лупя ее по голове, и женщина оглохла, онемела моментально, как будто сухая вода слабоумия погасила в ней волю ко всякому самостоянию.
Он, Сухожилов, верил во все подряд и, в частности, в историю, в любовь, которые остались в прошлом и о которых Зоя не хотела вспоминать, которые забыла, изжила, отринула и сбросила, как лес багряный свой убор, как змейка кожу, но вот теперь, когда ее сознание помутилось, она рванулась этого неведомого человека возвращать, разыскивать; ну это как в калейдоскопе, в самом деле: встряхнул его — все лица, образы рассыпались в цветную пыль, затем сложились в новое лицо, которое тебя заворожило, всецело приковав к себе; вот так и для Зои, возможно, родное и чуждое поменялись местами, и те пришибленные призраки, что околачивались на нищих окраинах Зоиной памяти, вдруг потеснили, вытолкнули, вышибли Нагибина, Башилова-отца… — всех подлинных людей, что полноправно обитали в сердцевине.
Все это было чистым бредом, но других, не бредовых идей, в его башке не возникало с той минуты, когда он там, в гостинице, в оконном том проеме, получил по темени каким-то, неизвестного происхождения, отломком. С маниакальной настойчивостью он обращался к своему хвостатому ядру и гиппокампу, словно к Зоиным. Он словно входил в ее тело, как в дом или храм-кинотеатр единственного зрителя, чтобы увидеть то кино, которое в нем крутят, и, ориентируясь по смутным, расплывчатым и безымянным лицам, возникавшим на экране, пытался зрительно представить траекторию, по которой двигалась Зоя сейчас во внешнем мире. Но жаркое свечение естественной, не сотрясенной, не отравленной ничем Зоиной жизни было настолько сильным и ярким, что он, как ни тщился, не мог разглядеть подмены этой настоящей жизни на любую другую. Как долго он ни вглядывался в лица, как в шахматные клетки при игре вслепую, гармонии не выходило, ни единой линии с успокоительной, спасительной отчетливостью не прочерчивалось. Мелькнуло было что-то, пропела, натянувшись, некая струна: вот этот вихрастый дебил, который то и дело оказывался рядом с Зоей. Вот этот профессиональный и, меяеду прочим, высокооплачиваемый юродивый, который так умело играл при ней братца-козленочка, при пристальном и близком рассмотрении оказался симпатичным хулиганом со смешливыми, несущими вполне здоровый эротический мессадж глазами. Сухожилов его возненавидел — он был у Зои, с Зоей до Нагибина; так, так, интересно — а где он теперь? и почему так глубоко запрятался? И почему так трудно разузнать, в каких он отношениях состоял с пропавшей гражданкой 3. Башиловой? Первая любовь, школьная пора… Ну, где он? А, вот оно что: почуяв притяжение почвы, он пятый год безвылазно сидит в сибирской деревушке Глухово и принимает в золотистой бревенчатой избе английских и немецких, французских и американских фотографов и репортеров, показывает им своих «языческих Христов»… Струна, пропев, оборвалась со звоном: вот он, отшельник, с миловидной, от многих родов раздобревшей женой-аборигенкой и выводком белоголовых ребятишек позирует для русского «Newsweek» — обрел свое счастье. Нет, траектория была не та, если только не предположить, что нынешняя Зоя помнит себя до каких-нибудь двадцати двух, а дальше не помнит. Да, даже если и так, то связи между ней и этим кренделем и связи между ней и нынешним ее окружением — одни и те же, общие; нельзя, невозможно в физическом мире коснуться «вчера» и совершенно не задеть «сегодня» — да устремись она и в самом деле к этому ушельцу, ее тотчас же «засекут».
Одуревший от вернисажей и хеппенингов, от возни дамиэнов хирстамов с амальдегидами и препараторским ножом и шизоидных комиксов звездочетовых, Сухожилов был близок к тому чтоб захлопнуть эти цифровые окна, которые упрямо не желали складываться в законченные комбинации. Внимание его вдруг на секунду приковала размытая серая тень на малоинтересном заднем плане, миниатюрная фигурка человека, которая ничем не отличалась, кроме акцентированной смазанности — словно кто-то случайно провел указательным пальцем по спичечной головке тени и размазал и без того неясное лицо, будто свежий отпечаток типографской краски. Сухожилов, оглушительно зевнув от безысходности, погнал слайд-шоу дальше. Промелькнули вехи, годы, и опять возникла в уголке, бледная и незаметная, словно логотип телеканала, та же смазанная тень; Сухожилов выделил фрагмент, максимально увеличил это серое ничто; никудышное лицо, не указав на личность, безвозвратно распадалось на кирпичики пикселей.
Сухожилов побежал вперед — вехи, годы, — выцепил, сличил, выложил отдельно три картинки; тени были идентичны. На последней, самой ранней, судя по всему, тень была почетче, покрупнее. Увеличивать не стал, понадеялся лишь на собственный хрусталик и увидел — сердце в Сухожилове скакнуло, вспухло, вздыбилось, как конь, выросло в объеме столь обвально, моментально, мощно, что едва не сотрясло, не заслонило черной кровной вспышкой целый мир. Что там было? Оттопыренное ухо, блик на сильных стеклах узеньких очков. Больше ничего, но именно вот эта неопознаваемость объекта обо всем сказала Сухожилову — красноречивее, чем самый выразительный и редкий фас, чем самый впечатляющий, диковинный, запоминающийся профиль. В кадре этот невидимка проходил за Зоиной спиной, не поднимая головы, не скашивая глаз, запаянных в стекло, но за этой собранной и целеустремленной поступью Сухожилов различил с предельной ясностью другое, нутряное — ломоту в костях, участившийся пульс и потребность задержаться рядом хоть еще на мгновение; невидимка, не косясь на Зою, поедал ее глазами — не обычными, вот этими, запаянными, но другими, тайными, несметными, подкожными, разверстыми у него в самой крови.
— Ух, еб! — выдохнул Сухожилов.
— Ты что? — Подвигин вскинул голову.
— Да, да… так ждет любовник молодой минуты первого свидания, — затараторил безо всякой, показалась, связи Сухожилов.
— Что, опять — «нашел»? — усмехнулся Подвигин.
— Пока не знаю, — отвечал на это Сухожилов, стуча неистово по клавишам, хотя уже все знал и лишь нуждался в объективных (для предъявления миру — не себе) железных доказательствах.
Самым страшным было то, что она не могла понять, где кончается она и где начинаются остальные. Эта жуткая, безбожная, унизительная равноудаленность от нее всех вещей и людей, своего и чужого, прирожденного и неприсущего, эта мерзкая приравненность всех ее ощущений друг другу, когда ни одно из возникавших у нее перед глазами новых, незнакомых лиц не вызывало в ее оцепеневшем существе сердечного отклика, эта дикая запущенность, заброшенность, потерянность и была так называемым адом. Она была неотделима от внешнего сплошного мира, она была в нем, занимая пространство столь же бесконечное, как сама природа; она была живым, но находящимся в глубоком вечном обмороке атомом, ничем не отличающимся от сотен миллионов таких же атомов, которые слепились в бессмысленную кашу, тупящую в бесплодном ожидании большого взрыва, в пустой тоске по дуновению божественного ветерка; во сне и наяву ей виделось разлитое повсюду дышащее и пребывающее в вечном изменении первовещество, которое то застывало в формы антропоморфных чудовищ, то разрежалось в неопознанные бесплотные туманности и газовые взвеси.
Даже собственное тело ей как будто не принадлежало; безымянное, неопознанное, было ни к чему, ни для кого, ни для нее самой. К ней приходил приветливый, любезный и ничего не знавший (или не подававший вида, что осведомлен) о ее слабоумии мужчина в очках и с тонкими чертами (как будто вырезанного бритвой из белого куска благоухающего мыла) гладкого лица, с ней разговаривал, расспрашивал, и нет, конечно, не могла она назвать ему себя, откуда, кто; слова, сами слова как будто тоже отделились, отслоились от вещей и чувств, которые их порождали, и каждое из них обозначало какую-то абракадабру — «жената», «мама», «дом», «родные», «любит»… любое она могла с таким же точно удовольствием произносить и задом наперед. Но этот человек в очках и со своими наводящими вопросами не отставал, и вот благодаря профессионально мягкой его настойчивости обнаружилось, что слабоумие женщины, вне всякого сомнения, отличается известной избирательностью: все, что касалось ориентации в пространстве, координации движений, моторики, кинестезии, счета, речи, письма и даже рисования, давалось ей на изумление легко, то есть изумительным как раз и было то, что это все давалось с такой же точно безусильностью, как и любому взрослому, нормально развившемуся человеку, который вырос в обществе и в современной урбанистической среде, а не в какой-нибудь вскормившей его волчьей стае. Она открыла вдруг и собственное, без ущемления свободы любого из наречий, двуязычие (так что возможно даже было предположить, что на английском и на русском в детстве она заговорила практически одновременно; не значило ли это, что она вообще является гражданкой другой страны?), и то, что можно было назвать высокой эрудицией: наверное, специально для нее в палате, а вернее, в боксе, куда ее перевели, включали телевизор с выпусками интеллектуальных передач; в мгновение ока она определилась с личностью того единственного человека, который с полным правом называл «великий и могучий» русский язык своим «ручным», — перед глазами тотчас появился высокий, грузный, «оксфордский профессор» с высоким лбом, залысинами и холодно любопытствующим взглядом поверх очков; «На-левый-боков» — с беззвучным смехом выудила женщина откуда-то нелепый каламбур. Лотрек, Матисс и Пикассо также вызвали в ней сладкую дрожь узнавания, а когда настал черед вопроса «на тысячу», она моментально и с буйным наслаждением разобралась в чрезвычайно запутанной логической связи между адом, весельем и «Портретом художника» — «в старости» у Хеллера и «в юности» у Джойса. Но вот только на что ей были эти книжные сокровища, эти разницы на букву между комическим и космическим, эта легкость навигации по дебрям мировой культуры, эта в кровь вошедшая способность запросто распутывать лианы хорошо знакомых смыслов? На что ей было это достояние, если она по-прежнему не знала и не имела версий, кто этим пользуется? Скудоумие сковывало, поднималось в ней, как черная волна, при попытке провести границы личного бытия, при усилии возвратить себе «я». Женщина, как маленький ребенок, думала и говорила о себе в третьем лице — «она проснулась, встала, потянулась, захотела, не смогла, заплакала». А то и вовсе в тон врачу начинала говорить во множественном, врач ведь так к ней обращался — «как у нас дела?». Первым делом врач предложил «им» самое естественное, самое тревожащее и могущее сказать о многом — зеркало. Возвращение, вхождение в «я» (я, я, я, что за дикое слово, неужели вон тот — это я?) началось для «них» с недоверчивого изучения своего отражения, и зеркало «они» схватили, обмирая от нетерпения и до краев налитые непримиримостью к — наверняка уродливому — облику, впились друг другу, ворог ворогу в бесстрашно вытаращенные ясно-синие глаза. Ну, рожа, кожа — какова? Чернильные круглые капли секунду дрожали жалобно; в секунду уместилось осознание, что все-таки «они» — не лошадь, не корова… ну, слава богу, можно выдохнуть, лицо — не рыхлый, сальный блин, не задница куриная, а очень даже сносное, приемлемое, допустимое. Немедленной потребности, по крайней мере, царапнуть по щекам, по скулам, по губам ногтями, сорвать, стянуть, содрать и придушить себя подушкой она не испытала и тихо провела остаток дня за приноравливанием ко все-таки чужому изможденному лицу, и было в этом что-то от детской игры с новой куклой, когда ты в гриппозной хандре подбираешь имя для нее, новой своей подруги. Самое трудное — это дать имя.
По микрону, по шажочку, день заднем она училась доверять себе, и интереснее всего ей было в ванной — пуская голубую воду, наслаждаясь тугими волнами вечнотекучего тепла, разглядывать, ощупывать, выхаживать, выглаживать вот эти плечи, острые ключицы, вот эту кожу на груди, как будто сбрызнутую слабым раствором йода из пульверизатора, вот эти груди с напружинившимися сосками, вот эти — ужас, ужас, ужас, все же полноваты — розовеющие бедра в шипящей мыльной пене, вот эти мерзкие, кривые, лягушачьи ноги, которые, как только она поднимала их над зеленью воды, становились сильными и стройными… вот это лоно, эти срамные губы, и думать, думать через боль все не дающегося ей припоминания: какой он — тот, который все это апельсиновое, мягкое, бесстыдное любил, сильнее всего на свете льнул, притягивал, нуждался, сдавливал… ведь должен быть, конечно, ну еще бы, да куда она денется? — надувшись от самодовольства, как удав, кивала, соглашалась она сама с собой и тут же, в ванной, била себя по лицу, по рукам, лупила по воде, кусала — ненавистный локоть был недостижим — за никому не нужное запястье, ревела в голос и захлебывалась пустою влагой одиночества.
Сухожилов (13.25) Здорово! Ты где счас? Можешь разговаривать?
Сухожилов (13.25) Вышли сала, здравствуй, мама.
Сухожилов (13.26) Ну где ты? где?
Данаед (13.26) О! Сухожил! Здорово. Куда пропал вообще?
Данаец (13.26) Да, разговаривать могу. Ты ведь не просто так — опять под монастырь?
Сухожилов (13.26) Под Новодевичий. Нужна инфа Вчера. ФИЗИЧЕСКИ НЕОБХОДИМА.
Данаец (13–26) Когда тебе не физически:)
Сухожилов (13–26) Нужна история кредитной карты — покупки, все расчеты. Ведь это можно, да?
Данаец (13.26) Что, за герлой своей следишь? Из дома деньги стали пропадать?:)
Сухожилов (13.27) Короче, надо человечка от и до. По тратам и по личному имуществу. Все, что приобретал где — либо за последние полгода минимум — вплоть до жевательных резинок и гондонов. И пару-тройку деклараций последних.
Данаец (13.27) На кого?
Сухожилов (13.27)
Данаец (13.28) Не понял? Это что, на самого?
Сухожилов (13.28) Бинго! Всегда догадлив был. Он сам и вся его обслуга — где что покупали. Плюс тачки, квартиры, адреса, явки, пароли.
Данаец (13.29) Ты либо е…у дался, Сухожил!!!!!!! Это ж тебе не кто-нибудь… не этот твой Гафаров. Как же я это все выташу без последствий? Налоговые — это еще куда ни шло, но вот в вопросе прайваси гондонов и жвачек такие люди щепетильны. Очень раздражаются.
Сухожилов (13.29) Ну это что — нельзя? Физически?
Данаец (13–31) Да можно все, в любую расчетную систему можно влезть. Но только сделаю, и сразу же к нему уйдет сигнал. А дальше станут шарить — кто. Нашарот, и возможно всякое.
Данаец (13–31) Зачем тебе — не спрашиваю. Но просто поражаюсь — вот зачем?
Сухожилов (13–32) Ревную, бля!
Сухожилов (13–32) Прошу тебя как человека — сделай, очень надо. Я за ценой не постою. Размеры моей благодарности ограничены твоей фантазией!
Данаец (13–33) Ага, а размеры возмездия чем? Степенью негодования вот этого товарища?
Сухожилов (13–34) Забей — ему не до того… Проблем у товарища — невпроворот. Ну что тебе будет-то? Ведь не уволят? Что, тазик с цементом — однажды в Америке? Ну, сам посуди — ну чем ты рискуешь? Я ж не прошу добыть мне офшоры с бенефициарами, какие-то там перебросы стратегические. Ну как-нибудь можно кого-нибудь втемную? СДЕЛАЙ!
Данаец (13–35) Ладно, залезу? Но только это будет стоить…
Сухожилов (13–35) Конечно, ты только залезь.
Нет, я не верю. Это я не знаю, что такое — поверить в предлагаемые обстоятельства. Вот так и скажу, не откладывая, прямо сейчас: Гриша! Не «милый Гриша» — просто Гриша, я не понимаю до конца. Ты добрый, ты хороший, ты прекрасный, ты самоотверженный, серьезный, благородный, ты талантливый. Ты — та самая стена, когда у женщины все есть и ничего не страшно. Но я не чувствую себя той самой, которая хотела бы все это получить… нет, очень бы хотела — что я дура — такого не хотеть? Но почему конкретно, лично от тебя, вот от такого Гриши? Да нет, я не о том, хотела честно и скажу: ты — замечательный, но как же я могла тебе сказать когда-то «да». Нет, можно бесконечно растекаться мыслию по древу про болезнь, пытаться себя убедить, что это болезнь виновата, что это пройдет, что скоро я смогу воспринимать тебя как прежде что скоро мы опять друг к другу прирастем, что все произойдет само собой, я оглянуться не успею, как снова буду чувствовать тебя как собственное продолжение. Но я же знаю, как все будет, и знаю, что будет не так. Да потому что если бы ты, Гриша, сказал сейчас: «Давай поженимся», то я сказала бы, не знаю, не готова, извини, короче, мы не женимся. Вот так, определенно, блин, категорически. Да потому что тут не надо быть семи пядей во лбу, достаточно такой, как у меня пустой скорлупки, да потому что, Гриша, ты ведь умный, успел понять что я не чувствую, чтоб я могла с тобой… О, надо должное тебе отдать за деликатность, зато, что ты не стал ко мне, а то бы я не знаю, что в таком уродском положении бы закричала, не тронь, уйди, да, это, да, потому что я не представляю, как я могла с тобой, да, нет, ты замечательный, но чтобы у нас с тобой была одна кровь на двоих, текла по нам толчками, из меня в тебя, и ты был сердцем, я — сосудами, я этого не чувствую. И все, другого ничего не надо. Ведь люди, Гриша, протекают сквозь людей, мужчины сквозь женщин, скользнули и остались друг для друга цельными, непроницаемыми, не подошли, ты понимаешь, им сразу ясно стало, с полувзгляда, с полувдоха, что он не тот, она не та, что не подходят, словно контрабас к скрипичному футляру, да, лед и пламень, и что не будет так, что я в тебе, а ты во мне, нет этой ниши, выемки, подогнанной до волоска, до родинки, до задыхания. Ты можешь что угодно говорить, ты знаешь обо мне гораздо больше, чем я сама, — что я люблю, что я ношу, но это ничего не значит, нет, ты пойми, я не хочу сказать, что ты противен мне, что ты какой-то не такой, неинтересный, но посмотри, к каким словам я прибегаю — ненастоящим, общим, мелким, ничего не значащим; какие же это слова? Прекрасный, замечательный, приятный, интересный — да если бы мы в самом деле поженились, то разве эти я тебе бы говорила?
Ты страшно умный, ты так смешно рассказываешь об этих деньгах, которые просто надо придумать, сказать однажды миру, что их у тебя очень много, а после упрямо стоять на своем, тогда весь мир тебе поверит. И что они, как некий всеразъедающий раствор, в котором люди перестают существовать как личности, как «я», а что же, интересно, тогда произошло со мной — в чем растворилась, в твоих деньгах? А дальше ты сказал так просто, да, и честно, что деньги сделали тебя прозрачным, анонимом, а я тебе вернула плоть и личность. И то, что сильная любовь кого — то одного спокойно затмевает, делает ненужным обожание многих. Ты так на меня посмотрел, так сказал, что я решила отложить вот этот неприятный разговор, но больше, извини, я не могу откладывать. Сейчас.
Да что со мной такое, господи… ну, просто кругом голова, и шагу нельзя ступить, как тут же все темнеет перед глазами и все по стеночке, по стеночке, чтобы иметь возможность ухватиться, чтоб не упасть. Вообще-то… нет, не может быть, считаю, это чересчур, насилие над личностью, тошнит все время, третий день, нет, никогда такого не было, серьезно, что-то новое… Вот дура, у тебя все новое, от старого, от настоящего, во что бы ты могла поверить сразу же, беспрекословно, не осталось ничего. Я не могу поверить, но вот мой дом, вот мой нелепый, растроганный мужчина, который говорит про сильную любовь кого-то одного и смотрит по-собачьи преданными, честными глазами, и вот это самое, с чем надо к врачу, причем не к какому-нибудь изощренному мозговеду — банальному гинекологу, потому что это верный признак, да. Он просто душит, Гриша, меня своей непрошеной любовью, вот этой вероятной завязью во чреве, стесняет, давит; шаг влево, вправо — стой! куда? нельзя! готовая жена и будущая мать — мне так все это понимать? Нет-нет, как-нибудь надо к врачу, тайком от него, чтоб он поскорее сказал, что это ошибка, пустая тревога, что вызвано совсем другим, но как я тайком от него? Он постоянно рядом; когда узнает — а он узнает, не удастся скрыть, — то будет прыгать, бедненький, до потолка, ликуя. Но так нельзя, бесчеловечно, противоестественно — взять человека против воли начинить невыносимой новой жизнью, которая должна быть самой долгожданной и желанной, а я не хочу ее, я не хочу родить вот этому мужчине, я чувствую себя собакой, тварью бессловесной, нельзя настолько не оставить человеку выбора, ничто не помогает, даже мама, да, мама, я ее узнала, бедную, ее единственную, которая сгорела там, в автобусе, в той желтой пустыне у Мертвого моря, и я не помню, сколько лет мне было, он уверяет, что шестнадцать, когда осталась сиротой и стала обеспечивать себя, нет, я не выдержу. Вот он идет ко мне, такой беззащитный и с преданными глазами, по зеленому лугу, и что сказать, не знаю. Милый Гриша!.. Господи, опять не помню, какие уши у него… оказывается, оттопыренные. Ну разве можно с этим беспамятством не зрения, но пальцев, разве можно с таким беспамятством нутра вот с этим человеком жить?
— Гриша! Я вот что… нет, давай серьезно…
— Прости, прости, — любовно отражая меня в стеклах своих очков и улыбаясь виновато, он худеньким плечом некстати зазвонивший телефон к такому неопределенному, как весь он, Гриша, уху прижимает. — Да, слушаю, Сереж, конечно, слушаю.
Летел пикап по черной трассе сквозь безмолвный и обильный, отвесно падающий снег. Подвигин твердо вел машину, бесстрастный, готовый распрямиться, как пружина, и внезапно прыгнуть. Как зверь на дичь. Смотрел перед собой безжизненно-пустыми, рыбьими глазами. Все понимал, все принимал. Взмывали в ледяную высь мобилизующие волю духовые валькирий Вагнера, и под них Сухожилов вещал без умолку:
— Ну вот сучонок, а, сучонок, думал, я его не прокачаю. И, главное, сработал как — под дых, в утробу этой экспертизой нас, ну, ладно мы, Нагибин ладно, но он отца не пожалел, вот. батя, урна с прахом, и живи, как можешь. Это как? Мутант, у…ище, отродье мирового капитала. Ну счас тебе устрою мир — хижинам, войну — дворцам.
— Звонил зачем? — спросил Подвигин.
— А чтоб почуял, тварь. Чтоб чувство окончания жизни в его гнилую душу заползло. За яйца взять, хотя он безъяичный. Есть высший суд, служители порока, а? — захохотал он. — Вот, сука, вот, ты только посмотри: вот шмотки женские, размер сороковой, сорок четвертый, вот туфли, кеды, сапоги двадцать четвертый с половиной… ну и кому все это все, и лифчики с трусами, сука. Куда ты лезешь, импотент, своими рахитичными ручонками? Нет, надо было, тезка, удавить его тогда, такого случая, как в баньке, увы, нам больше не представится, и главное, не где-нибудь, на распродаже все, в Охотном, в разгар сезона скидок, и вкусы учел, подготовился, сука. Ну что? Не веришь? Да вот же, смотри, в две тысячи восьмом он покупает себе квартиру не где-нибудь — на Чистых. Нет, это центр, район прекрасный, тихий, вполне достойное жилье, да только вот загвоздка — она живет там, это Зоин адрес, пока она к Нагибину не переехала; наверное, он если б мог, то на одной площадке с ней купил бы. Да, да, чтоб видеть каждый день, чтобы встречаться-сталкиваться, когда с ведром, с собакой во дворе, вот так вот невзначай. Ой, здрасьте, Зоя. А как еще? Ты ж видел этого урода, помнишь. И, главное, нашли мы человечка этого, владельца той квартиры, тряхнули — он знаешь, сколько получил от Гриши? Как за пентхаус с видом на Кремль. Он даже малость прих…ел — за что такие деньги? А за нее, за Зою, за близость к ней! А почему сюда мы — место тихое на Новой Риге, тут маленькая дачка у него, профессорская, старая, скорее всего сюда ее, не хочет быть вульгарным, тварь, не хочет сразу поражать размахом, а вроде как она с ним все время и жила в нормальных человеческих условиях. И, главное, что сделал с ней — вот это мне узнать! Одно из башки не идет — как он сказал мне, есть такие эскулапы по мозгам, которые что угодно могут с человеком. Ты понимаешь? Подавление воли. А я еще подумал, о чем он это, сука. А это — овощ из нее! Всерьез надеялся все это время, что можно будет как-нибудь действительно все в Зоином сознании обнулить. Мечтал об этом. Ну чтобы вот она как новорожденная, еще не начинала жить. Чтоб можно было вырвать из естественной среды, но тоже без насилия, а как бы естественным образом вырвать, чтоб и она сама не поняла. А тут такой случай — пожар. Единственный на миллион. Не смог удержаться, воспользовался, всех близких от нее отсек вот этой справкой — такая цена отсечения, что батя будет мертвой девочку считать… Ты что, не понял, ты куда?
Подвигин, мускулом не дрогнув, выкручивает руль налево, выбрызгивая грязь из-под колес. По тормозам ударил, и все в лесу они, великолепно-снежном, среди подводных рифов белого кораллового царства. С другой машиной, черным джипом, встретились лоб в лоб, и чувство окончания жизни, посмертного позора несмываемого, уже не к Грише — к Сухожилову мгновенно в душу вбилось.
— Красиво, тезка! — заскрипел зубами.
— Прости меня, тезка, прости, — почти беззвучно прошептал Подвигин, перед собою глядя и с искривившимся от муки, от богомерзкости того, что сотворил, лицом. — За горло он меня, за горло, не оставил выбора. Нарыл такое — каяодый суд рассмотрит, не сможет попросту не рассмотреть. Я был в долгах, в кредитах от «Самсунга»… ну, не хотели продаваться эти камеры!., вот чтоб их!., ни в какую!., и я тогда взял разработку, ну, охранную, секретную, а это нанесение ущерба, шпионаж. И все, он этим меня к стенке.
— Да понял, понял, — ответил Сухожилов в пустоту. Рванулся, ухватился за подмышку, но распрямилась мощная пружина туго сдавленного подвигинского тела; Подвигин заработал локтем, использовал приборную панель как наковальню, в сиденье тезку вбил, откинуть голову заставил. И сам откинулся назад, в руках вертел короткоствольный, с хищной мушкой револьвер, который отнял, — компактную, увесистую «барракуду».
— А у меня ребенок, Кася, ты же видел, — продолжал Подвигин, — а мать на ладан дышит, я у нее один, и если бы не она, то хрен бы он меня, конечно, но у меня — она! Она, моя Маринка маленькая! Копия! Ты должен понимать! Ну с кем она, куда ее, если меня не будет? А у нее балет, снежинки эти вот, пуанты, пачки, детство! Я ж должен ей всего себя, чтобы она счастливой, передать, а как тут после этого? Ну, не мог я иначе, не мог такой ценой!
Молчал Сухожилов и слизывал кровь с верхней губы. Синхронно распахнулись дверцы джипа, вышли двое — безликие статисты в шпионских, клоунских плащах, в карманах руки, все гуще валит снег, безмолвно, безнадежно застилая мохнатой белой пылью лобовое стекло застывшего пикапа, природа сохраняет равновесие, оцепенение, безгласность, неподвижность, безразличие к тому, какой она проснется после долгой зимней спячки, к тому, проснется ли вообще.
— Ну все, амфакинфидерзейн, пошел я, — Сухожилов шмыгнул носом, угерся рукавом и дверь толкнул. — Подвигин, — вдруг позвал.
— Не мог, прости.
— Ты это… — Сухожилов вдруг осклабился… — Давай ей, Касе, сексуальность, главное, влюбленными глазами прививай. Сам знаешь, от отца зависит. Башилов вон привил своей — аж Драбкина в бараний рог. — И дверью хлопнув, зашагал навстречу исполнителям. Подвигин впился лапищами в руль, как будто проходя последовательно все стадии дробного душевного омертвения, как будто опасаясь раздавить облатку предательства под занемевшим языком. А Сухожилов, весь составленный из одного чутья своей телесной тонкости, физической ничтожности в сравнении с той убойной силой, которая должна была его пробить насквозь, немного выждал на медленном ходу и, сжав все мышцы в упругий ком, в кошачью лапу, скакнул с дороги в лес и, раскроив, взорвав безмолвие природы, побежал сквозь сучья, сквозь валежник, так, как не бегал никогда. Как лось, как заяц, как все тварное, то петлями, то напролом, и свирепея с каждым шагом, он рвался сквозь податливое, гибкое, сухое, твердое, резиново-упругое, несокрушимое, бодливое, наждачное, сигал через барьеры поваленных стволов и выдирался из капканов цепких зарослей, расшвыривал колючие заснеженные плети и, спотыкаясь, падал, — вокруг все низвергалось белыми и рыхлыми шлепками, лавами, хрустело за спиной и впереди — вставал, глотая снег и всасывая носом кровь, — за шиворотом было мокро, как в невозвратимом детстве — и снова, продирался, спотыкался, падал и вставал — за ним никто не гнался. Жить, жить — упруго пульсировало сердце, взбухало, билось в голове и отдавалось в пятках — жить. И дальше, дальше, в гущу, в чащу, сквозь плети, лапы, сосны, ели, орешник и ольшаник, скорей, скорей, изгвазданным, иску санным, изрезанным, изорванным — живым. И вырвался вдруг на простор. В слепящую ликующую белизну обширной безмолвной поляны. Все! Жив! Неуязвим! И рубанули тотчас чем-то твердым по ноге, свалили мордой в снег, насели сверху, завернули руки — «эти».
Он не скулил, не выл, ни «ы-ы-ы-ы» не издавал, не находилось «ы-ы-ы-ы-ы», чтоб выскулить и выхрипеть вот это самое кощунственное и оскорбительное деяние Господа с недели сотворения мира. Он знал: разговора не будет; влепить ему железкой по башке — ничто, простительная шалость в сравнении экспертизой ДНК и превращением Башилова-отца в окаменелость с парой глаз и ртом. Чуть приподняли, потащили. Куда? В болото, в яму, им лучше знать, куда, — нешумным и безвидным; в воде, в зловонной жиже его тело быстро почернеет, распухнет и станет творожистым, а впрочем, не все ли равно, где именно тебя до остова проворно обглодают черви. И под ногами вроде в самом деле чавкать начинает; до нитки мокрый ниже пояса — противно. Бросили и встали. Он что есть силы вжался мордой в снег и притворился как бы уже и неживым, как в детстве перед новой, совершенно незнакомой и потому и страшной медицинской процедурой, когда прекрасно сознаешь, что будет больно, но не ведаешь, насколько. И вдруг два раза сухо треснуло, раскалывая снежное безмолвие. Что? Почему? Должно не так — его рванули вверх за шиворот, поставили, сдавили непогрешимо-неослабной хваткой горло, сквозь снег он ничего не видел, лишь жить хотел — чтоб девяносто этих вот процентов сухожиловской воды не выплеснулись тремя миллиардами своих нуклеотидов, неповторимостью аллельных состояний, эритроцитами и тромбоцитами, всем существом и — что смешное, самое смешное — и без Зои; его неповторимые нуклеотиды и в самом деле возгласили «да и бог бы с ней»; еще бабахнуло, еще, лицо ожгло, прозрел, увидел небо, туже белизну, и вдруг горячим обожгло пониже поясницы, и обезноженный, обрубком он упал и стал как червь, пересеченный надвое лопатой. И все исчезло, кроме этой боли и неспособности вообразить, узнать действительную степень постигшей вдруг его неполноты.
— Пуанты, пачки, водокачки, — бормотал Подвигин, вцепившись в руль, и руки его были уже не средоточием силы, а словно квинтэссенцией желания зарыться, спрятаться в песок. — Пуанты, пачки, водокачки. И вскинулся вдруг — словно голос послышался. Вернее, два голоса, рвавших его в разные стороны. Один — высокий, звонкий, дочкин, Касин, со смехом до слез, до икоты, с дурманящим духом горячего хлеба; другой — громовой голос долга в ответ. И два в один сошлись, раскалывая голову, и вдруг взаимосогласованно в одном неотразимо-верном направлении потянули.
Подвигин выкинул из «барракуды» барабан, обратно вставил, выскочил из тачки и побежал на хохот Каси, которую как будто Сухожилов щекотал, — как лось и свирепея с санедым шагом, сквозь твердое, резиново-упругое, податливое, гибкое, сквозь колкое, бодливое, сухое, валкое, трескучее, сквозь снег, то петлями, то напролом, как зверь по следу; хрипел и обмирал от страха, что не настигнет, не успеет, падал и вставал. Вот волокли. За ними вниз, скатился, съехал. Настиг, ствол вскинул, белым резало в глаза. Восстановил дыхание, как мог, свел мушку с целиком, подшиб, добил; второй ослепшим, снежным Сухожиловым закрылся и тоже вскинул длинный ствол; Подвигин прыгнул в сторону, упал, перекатился — полжизни за спиной, а тело, мышцы помнили, впитали навыки убийцы в себя, как в губку, — но выстрелил, скорее, наудачу. И все, лежат все трое; ужален под лопатку первый, башка второго проветрена сквозной дырой, и к Сухожилову Подвигин со всех ног, а тот лежит, не поднимаясь, в снежной жиже, Подвигин на колени перед ним, и тискать, щупать каждый сантиметр, как будто Сухожилов — потерявшийся и найденный ребенок.
— Ты, тезка, что? Нельзя! Вставай! Да что ты, что? — под спину руку протолкнул. — Да как же это я тебя? Слышь, это, тезка, ты не смей, отставить! Ну, я прошу тебя, не надо, Серый, ну, не надо! — И поднимал его рывком, тащил и падал, и снова поднимал, и снова падал, и по щекам хлестал, кривился, словно тщетно надеялся часть боли, смерти в себя принять, и снова теребил и тискал, но Сухожилов только глупо, изумленно улыбался и только становился этой стылой, безответной, так рано устланной младенческим беспамятством землей, вот этим белым беспощадным снегом, идущим в мире миллионы лет.
19. Укус в ягодичную мышцу
Едва скользнув привычным взглядом по ряду скальпелей, пинцетов, ножниц, долот, рашпилей, Мартын опять мгновенно ощущает здешнюю, посюстороннюю свою свободу. Невыносимую, никчемную, убогую свободу в узкой области врачебного искусства, за четкими пределами которой он ничего не может изменить и не может никому помочь.
Беглый взгляд на ярко освещенное и чуть опухшее лицо бесчувственной пациентки, на котором выражение жертвенной готовности и ему, Мартыну, адресованной подобострастной преданности уже сменилось отрешенностью от всего, что происходит с ней во внешнем мире, за пределами искусственного сна. Две последних недели этот жиртрестик носил специальный корсет, который туго сдавливал живот, подготавливая органы к повышению давления.
По прочерченной Нагибиным линии разреза Душевиц вкалывает обязательный раствор эпинефрина; Мартын горизонтально проводит скальпелем по нижнему отделу стенки, взрезая слой за слоем до апоневроза — сначала сборящая мелко тонкая кожа, потом клетчатка, желтая, как на баранине, потом блестящая поверхностная фасция и плоские слабые рыхлые багрово-лиловые мышцы, — коагулятором он прижигает поврежденные кровоточащие сосуды.
Подкожный жир он рассекает по направлению кверху и под острым — в сорок пять градусов — углом и делает другой разрез по средней линии, по вертикали, продолжая его до темного пупка. Верхний край прекрасной четкой раны они с Душевиц быстро прихватывают кохерами — по три зажима с каждой стороны. Вооружившись лазером, Нагибин движется в багровой плоскости между поверхностной и собственной фасциями; трабекулы, клетчатка рыхлы, поэтому отслойка практически не требует усилий; дойдя до уровня пупка, Нагибин отделяет его от кожи окаймляющим разрезом — при этом Душевиц, положив затянутые в латекс узкие и длинные ладони на живот, растягивает кожу в стороны.
Двигаться вверх от пупка становится труднее: соединительные тяжи сделались плотнее, так что Нагибин разрывает здешние трабекулы энергичными раскрывающими движениями ножниц и умудряется не зацепить при этом веточки верхних надчревных артерий. Иссекши плотное обильное выпячивание жировой клетчатки и ушив ворота, Нагибин быстро делает разметку раствором метиленового синего: проводит линию, идущую от мечевидного отростка через пупочное кольцо до лобкового симфиза. Ввиду изрядной дряблости апоневроза Нагибин рассекает влагалища прямых мышц живота по медиальному и, отслоив, сшивает мышцы над белой линией не подлежащими рассасыванию узловыми швами.
Вернувшись в клинику чуть больше месяца назад, он проводит в операционной по двенадцать часов в сутки. Он и раньше был стахановцем, но сейчас ни одна, даже самая искусная и привычная к мартыновским нагрузкам операционная команда не вьщерживает ритма; Шлиман, Ира и Душевиц в один голос говорят о саморазрушении и что пусть Мартын не жалеет себя, но хотя бы о здоровье пациентов позаботится: при таком предельном напряжении даже он, Нагибин — безотказная, сверхточная машина, чьи движения выверены до микрона, — однажды обязательно даст сбой, спровоцировав гибельный коллапс, роковое кровоизлияние. По одной эндоскопической подтяжке каждый день — занимающей не меньше трех часов, — это чересчур.
«Хочешь доконать себя — пожалуйста! — заорал, не выдержав невозмутимый Марик. — Но не делай ты заложниками пациентов». Нагибин поманил его к себе, подвел к стеклу и показал глазами на недавно выровненный профиль пациентки. Молча вопросил — хоть один изъян, хоть один нечаянно задетый прободающий сосуд, хоть один пугающий отек, в конце концов, который не сошел на нет в положенные сроки? А на нет и суда нет. Протянул запястье, дал пощупать пульс. Что? Пустое сердце бьется ровно? Из — за этой проклятой необходимости жить, из-за этой неспособности сделать хоть что-то со своей телесностью он, Нагибин, и вернулся в клинику, из-за этого невыносимого здоровья и затеял гонку словно бы по выведению новой человеческой породы, у которой плоть была бы не стесненной, не придавленной, не деформированной, не обезображенной ничем и, тугая, крепкая, гармонически очерченная, целовалась с воздухом и светом как бессмертная. Он и в самом деле словно бы утратил человеческие свойства, стал машиной, приобрел выносливость металла.
Никогда не числивший за своим дисциплинированным искусством ни единого признака бунта, он сейчас нарочно брался лишь за наиболее уродливые отклонения и деформации: за чудовищные жировые фартуки, за похожие на оползни птозы атрофированных тканей, за необратимо пухнущие залежи адипоцитов, за стабильные, как вечная мерзлота, амазии. Пребывавший некогда в полюбовном согласии с неотменимыми законами природы, он, Нагибин, ныне каменел в отчаянном усилии остановить время, ибо время может двигаться только в сторону старения и смерти, и его искусство стало как железная плотина, о которую время пациентских жизней разбивалось, словно хлещущая из пробоины вода, обращалось вспять, покорялось человеческой воле. Должно быть, он считал, что так, ценой вот этого сопротивления докажет Богу, надмирному холодному эфиру, что Он не должен был так поступать, что это некрасиво — обрывать естественное течение неповторимой жизни Зои и попустительствовать умножению искусственной, насильно-рукотворной красоты.
Работа его больше не имела смысла. Смысл был для них — для выводимой им породы людей, которых он, как стадо, загонял в резервацию молодости. Будь он артистом, литератором, художником и музыкантом, работа бы, наверное, и не была бесцельной: «вещи и дела, аще не написаннии бывают, тьмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написаннии же яко одушевлениии…» В его же ремесле вот эта переплавка отчаяния в бессмертие Зоиных черт, ужимок и запахов была невозможна. Но чтоб не оказаться наедине с собой хотя бы на минуту, он резал, он формировал сейчас пупочное кольцо и подшивал пупочную воронку к коже с захватом в шов апоневроза…
Отсекши лишнее и сшив послойно все разрезы, он стягивает латекс, маску, шапочку и, поразив броском корзину, покидает операционный блок. Толкнув дверь в кабинет, в который нынче никому нельзя входить без предварительного звонка Нагибину, он вздрагивает… хотя какое «вздрагивает»? Скорее, получает мешком по голове, а как еще возможно описать то чувство тупого изумления, которое Мартын испытывает при виде проспиртованного отца-Башилова. Но что же это так его трясет, как будто он пришел просить опохмелиться? Вскочил и кричит на Мартына, страшный, слепой. (Старик — родная кровь — единственный, кого вот эта экспертиза поразила сразу, наповал, без упования на врачебную ошибку: он затворился в старой их квартире, той, на Чистых, и напивался в одиночку до ос текленения: ткни пальцем, и расколется.)
— Вот это что? Вот это? — хрипит он, потрясая перед носом у Мартына разорванным конвертом экспресс-почты. — Она! Она! Вот деточка моя, вот Зоинька живая! — И по носу Мартына что есть силы конвертом этим хлещет. — А мы… а мы… ее… по… хоронили… Мы!
Нагибина прожгло до нервных центров башиловским благоговением; он вырвал у Башилова конверт — пустой был, — к столу метнулся, на который было вывалено содержимое. Стал пожирать глазами. О, это было образцовое досье: вот целый гардероб вещей как будто из Зоиных шкафов, которые она могла купить сама и, если бы была… купила; вот перечень работ, приобретенных имяреком в одной и той же галерее, причем по ценам лотов Сотбис, вот милое трехлетнее соседство имярека с гражданкой Зоей Олеговной Башиловой, вот справка о том, что гражданин Матвеев, кандидат наук, сотрудник «их» лаборатории, ответственный за получение образцов из костных тканей мертвецов, недавно выехал в Швейцарию по приглашению Лозаннского исследовательского института и заключил трехлетний, потрясающий порядком цифр контракт… — все совпадало, складывалось, вырастало в такую оглушительную достоверность Зоиной сохранности, что оставалось только задыхаться от верноподданнической благодарности по отношению неведомо к кому.
Нет, надо было сразу вывозить ее — куда угодно, в Аргентину, в Австралию, туда, откуда не достанут, а он, кретин, довольствовался тем, что вывез Зою на поля Элизиума, швырнул копейку обещавшему молчать Харону и успокоился. Нет, надо было вывозить, а самому остаться. Что? Не мог так? Боялся упустить из поля зрения девочку хоть на секунду, нужно было бросать семена в эту вспаханную целину, нужно было заставить поверить, что он и она всю жизнь были целое, единая плоть; боялся, что упустит время — Зоя стряхнет оцепенение, и в затуманенном ее сознании что-то щелкнет; как при проявке фотографии, перед глазами сквозь пустоту проступит чье-то любимое, родное, все говорящее лицо, тогда пиши пропало, а на врачей надежда слабая; никто пока не может укротить все эти электрические импульсы в цепях нейронов, никто пока не может заставить человека видеть иное, с Гришей в главной роли, синема во внутричерепном кинотеатре; он, Гриша, думал, верил — да, вопрос лишь в компетентности специалиста, в бюджете операции, а оказалось — нет, все это в воле только одного специалиста, в воле самой природы, которая однажды вынесенного приговора уже не отменяет.
Ну, Сухожилов, как же я настолько обмишурился с тобой? Зверь, монстрище — не человек. Нет, это же какими надо обладать мозгами, какой дубленой кожей, какой холодной, каким нечеловеческим чутьем, каким невероятно изощренным внутривидением, чтобы Гришу вычислить, считать, расшифровать. Тут Драбкин, прятавшийся в глубине салона обычной, не своей «семерки» «БМВ», вдруг вспомнил слова профессора-онколога в тот день, когда он, Гриша, привез безнадежную маму на третий сеанс терапии: «Единственная мудрость сейчас заключается в том, чтобы не признавать смерть». Так просто. Настолько просто, что мы, люди, как правило, считаем такое непризнание бессмысленным. А эти — папа и хирург? Да нет, ведут себя как люди, как человеческое и слишком человеческое — сдулись.
Автомобиль затормозил беззвучно, плавно — Шереметьево; из «Гелендвагена» охраны вышли теплокровные статисты — таких же двух он, ни во что уже не веря, послал за Сухожиловым — расставились, сканируя пространство; водитель вышел, открыл хозяину, и Драбкин шмыгнул быстренько под своды полутемного аэропорта. Пошел по направлению к VIP-залу. И вопль вдруг «Йу-у-у-х-х-хуу!» — совсем как в супермаркете после пожара в «Swiss-отеле», когда они катались на тележках наперегонки, и рикша-Драбкин толкал вперед тяжелого Подвигина как мог, из сил последних. И медицинская каталка Драбкину наперерез, вместо медбратьев ее пара дюжих чоповцев толкает, а на каталке — Сухожилов кверху попой.
— Здорово, Драбкин.
— Здравствуй. Весь этот цирк к чему?
— Какой же цирк? Я прямо со стола сюда. Мне это., лишние движения не рекомендованы. Отъедем. Давай, давай толкай, поехали. Жми, Гришка, жми!
И Драбкин жал, ввез Сухожилова в VIP-зал, в буфет. Больной без всяких затруднений приподнялся, оперся на локти и выдохнул:
— Ну, где она? Здесь? Рейс быстро, не томи! Нашел, нашел — давай опустим эти ненужные сейчас подробности. Сюда ее давай, я жажду.
— Нашел, а что с ней, знаешь?
— Предполагаю. Давай, давай, не томи.
— Она себя не помнила, как из больницы я ее… сейчас не помнит.
— Значения не имеет.
— Ну как же не имеет? Имеет, — Драбкин, глаз не опускал, давил. — Она другое вспомнила. Что я ей рассказал — вот это вспомнила, ты понял?
— В мужья самоназначился?
— Вот именно.
— И как же ее звать теперь?
— Да Зоя, Зоя. Другая только Зоя. Драбкина. И вы никто ей, оба, ты и твой хирург.
— Отцу своему никто?.. Но ладно, это опускаем. Взглянуть хочу, как чмокнет тебя в щечку, руками обовьет, повиснет. А, Гриш? Или рано пока об этом? — Сухожилов был весел и зол, спокойная и здоровая ненависть кипела в нем.
— Да почему же рано? В самый раз. — Нет, Драбкин все — таки хотел во что бы то ни стало увидеть в сухожиловских глазах сознание непоправимости произошедших с Зоей перемен. — Она беременна, ты понял? Восьмая неделя. Ребенок у нас — мой и ее. Что? Проникся? Твой поезд ушел!
Сухожилов испытал моментальное обледенение всего существа; мощный ток несжимаемого, омертвляющего отчаяния подхватил его, поднял с каталки и заставил вцепиться Драбкину в глотку.
— Это как, это как, я не понял, — бормотал он, раздавливая неживыми железными пальцами Гришин кадык. — Слышь, ты что натворил, шибздик? Ты чего натворил, сука, как? — Еще секунда, и он бы провалился своими клещами в предсмертно клекочущую пустоту Но проскочила тут под пальцами искрящаяся нить припоминания, и, Гришу не убив, кадык ему не раздавив, он в кладку истины уперся, руки разомкнул и бешено захохотал, сквозь всхлипы умоляя Гришу о пощаде.
— Ой, я не могу! — стенал Сухожилов. — Ты ребенка ей? Ты? Это чем же ты, местом каким? А головастики-то как же, Гришенька, твои-то головастики? Зашевелились, что ли? Чудо? Я не понял? Ну хорошо, зашевелились, даже это предположим, но как ты сексом с ней, при всем желании, прости, представить не могу. Или как? Под наркозом? Силком? Нет, нет. Ты, конечно, урод, но вот чтобы силком — ты до этого не опростился, ты до этого не одоамебился.
— Да беременна она, беременна.
— Может быть, может быть. Только срок поболе будет, ой, поболе. Потому что чей он — ясно, чей. Сколько там? Дай-ка посчитать. Одиннадцать?
— Ну каков ты? — выдохнул на это Драбкин даже как бы возмущенно. — Все как есть, насквозь — рентген! Да, его, его! Но зачем тогда, зачем ты это все? Для него? Для хирурга этого? Только не надо мне сейчас про чувства убитого горем отца! Ну, вот нашел, привел, и что? Ему отдашь? Бери, пользуйся. Такой альтруист? Или кто ты там? Который все к ногам как называется? Нет, я серьезно, я понять хочу, что ты за человек.
— Давай не будем по второму кругу. Мы эту тему, кажется, с тобой закрыли. Да, кстати, если б ты тогда не проболтался, не предложил бы доктора мне по мозгам, который старую любовь как ластиком сотрет, тогда бы я тебя не прокачал, возможно. Про экспертизу-то — твои слова! Эх, Драбкин, Драбкин, болтун — находка для шпиона. Хорэ, мамаша, пойдемте в закрома.
— Нет, подожди ты, подожди…
— Рейс, Драбкин, рейс.
— Да никуда она не улетит.
— Что? Это как понимать?
— А вот раздумал я.
— Да ну? Отдать решил? Миром? Что-то после твоих экспертиз не похоже. А, впрочем, видно, ты и сам допер, что дело твое неправое и враг по-любому будет разбит. Я знаешь чего единственно боялся — в те редкие минуты, когда в твои анализы по-настоящему не верил? Боялся, что Зою прихватил не ты, такой интеллигентный, тонкий и ранимый, а какой-нибудь неандерталец с ломом вместо хера. Это было бы уже «хужее», как выражается моя полуграмотная мать. Ну а ты посюсюкаешь, шибздик, и ладно. Мы с тобой хотя и не апостолы, но с гордостью носим высокое имя нормального человека.
— Так, значит, ты меня в нормальные? — поперхнулся возмущением Драбкин. — А теперь меня послушай, какой я нормальный. Я ее полжизни ждал. Все время один, один — с рождения, с третьего класса. Я физически не мог коммуницировать, я с рождения не приспособлен был. Я, может, потому и заработал столько, что это для меня единственный доступный способ общения с миром. Да нет, не по Фрейду, а просто природа сама так устраивает, что гиперспособность человека к чему-то одному оплачена полной его неспособностью к чему-то другому. Если в чем-то ты бог, то в чем-то другом обязательно будешь уродом. Вот одноклассник у меня — писатель, чудесные мозги, глубины, бездны в прозе, а брат его единокровный — даун… утех же папы с мамой… настолько даун, что его в шкафу по жизни прятали, чтоб никого не напугал, ты понимаешь?
— Поближе к Зое, друг.
— Сейчас, сейчас «поближе».
— Поближе это в смысле двигайся, поехали.
— А тут еще такое: не мог на женщин я смотреть, — продолжал Григорий, выводя каталку и толкая Сухожилова перед собой. — Ну, на нормальных женщин, что ли. Все они до нестерпимости вульгарными казались. Ну вот когда уже она не девочка, не мог воспринимать. Такой вот я нормальный. Да нет, ты не подумай, не из этих, я — не извращенец набоковского вымысла, и дети меня слабо привлекают, ну, то есть совсем. Но просто понимаешь, должно быть и во взрослой женщине как будто тоже что-то от ребенка. Она все может, все для женщины обыкновенное, любить, беременеть, но в ней при этом остается вот это эфемерное дитя. Ну, для меня, нормального в кавычках, вот так должно. И вот она, смотрю я на нее и вижу: ребенок в ней от женщины неотделим, как… как кислород от водорода в составе ключевой воды. И она обречена навечно оставаться в этом двувозрастном теле, в этом двойственном духе. Закон природы — по отношению к миллионам земнородных тварей беспощадный — на Зою не распространяется. Она одна такая, я других не видел. Я следил, каяодый шаг ее… Идем в Манеже — я с той своей, с которой в рамках брачных обязательств, она…
— Без никого?
— Да почему без никого? Тоже с ним. Не с хирургом, конечно, а с этим, Максимом. Конечно, знаешь про такого?
— Знаю, знаю. Звездочетов.
— Он, президент земного шара. Анфан террибль, неукротимый гений взбесившихся медиавирусов. Ну, мой-то «Базель» всю ту вакханалию в Манеже частично спонсировал. Ну она мне этого Максима прямо там и навязала. Представляешь, втрескаться в девчонку и платить ее мужику за возможность раз в два месяца оказаться с ней рядом.
— Ты платил бы чаще.
— Ну так бы он, гад, почаще рисовал, — расхохотался Драбкин. — Но, сволочь, он не впахивал от зари до зари. И она не впахивала. В отличие от нас с тобой эти божьи птички могли кайфовать без работы неделями. Ну вот, я оказался в пятой сотне ее знакомых, или в первой тысяче. И тут я узнаю: они уже никто друг другу с этим Звездочетовым и только сохранили добрые, что называется.
— О! Да ты еще и вознадеялся? — Сухожилов был безжалостен. — Губку раскатал?
— Да! Да! А вот она уехала. В Милан. И вернулась… с этим, чтоб ему скальпель по херу чиркнул!
— Да, друг, не повезло, — заржал Сухожилов. — Если б не Нагибин, то тогда бы ты, конечно, — первый кандидат, вне конкуренции.
— Я ж тебя бы раздавил, Сухожилов, как муху, — вдруг сказал спокойно, просто Драбкин, продолжая толкать каталку. Без шипения сказал, без вызова, без величания. Как данность. Констатировал. — Мне только пальцем стоило. Ты думаешь, меня обставил, сделал, Зою отобрал? Да это она меня сделала. Обоих нас с тобой. Она все стала вспоминать сама, без посторонней помощи. Вопросы задавать. Что было, кто я и откуда? Ну, рассказал ей, пожар был — кто меня только за язык? — «Пожар? А как же мама?» Мама — то тоже сгорела. Вспомнила. Сама. Пришлось вернуть ей маму, фотографии. А там, где мама, там и папа. А там, где папа, там и хирург. Конечно, все не быстро, на это, может, год ушло бы, может, больше, но те целинно-залежные земли, которые я, идиот, вспахать рассчитывал, их не было, ты понимаешь? И вижу я — не будет, не получится, не прыгнет мне она на шею. И у меня был выбор — либо загонять ее насильно в полурастительное состояние, либо дать вспоминать, течь естественным ходом. А изолировать ее рука. не поднималась, она же требовала впечатлений, выхода в мир. Так что это не ты ее — она тебя спасла. А если б я увидел, что шанс есть маленький, ничтожный на нашу общую с ней жизнь, то ты бы, Сухожилов, сейчас червей кормил. Ну вот и все, спасенный-недобитый, — приехали.
Сухожилов тут рывком на каталке перевернулся на спину, вскочил; лицо непроизвольным тиком дергалось, пальцы по коленям барабанили, плясали. И увидел внизу — обдираемую наждаком небритых щек ее скулящего от благодарности отца, что рванулся к ней, как зверь, и сдавил до хруста, притянул, притиснул, теребя, ощупывая и размазывая слезы, сопли по родным, единокровным лицам. И рыжье неподдельное, редкоземельное, Зоино, вот только глаз не мог поймать — она их вверх не поднимала. Она сейчас их на отца таращила — взрыв голубого ледника, расколотого таким отчаянным, бесстрашным, честным усилием по вспоминанию, что осознанию родства с вот этим страшным, лысым стариком лишь оставалось вспыхнуть и законно расцвести в ее гудящей рыжей голове.
— Ну, Зоинька, ну я же это, я! — орал Башилов. — Филипики, филипики — морские акробатики… ну? ну же, ну! Вот здесь вот шрамик слева, тебе пять лет, и я приехал, ты скорее к окну, и разбежалась, заскользила по паркету и головой о батарею. Ну! Вот этим самым местом, нету шрамика — когда-то он был, — зато другой у нас вот здесь, собачка покусала. Ну! И я тебе тогда, не раздеваясь, сразу головку зашивать, а дядя врач пах водкой. Ну же, ну! И ты все нитки у себя потом на голове искала. Ну а курить тебя, курить учил, когда желание изъявила. Маринка меня чуть за это потом… ну, пачку, тебе зажигалку, надолго чтобы интерес отбить, взатяг учил… чтоб затянуться, надо было кого позвать?.. ну, помнишь, ну!
— Ишак! — возликовала Зоя.
— А-а-а! — заревел Башилов. — Моя! Моя! Узнала! Ишак на вдохе — рыжик, милая — ишак!
Нагибин в десяти шагах стоял, весь в мыле. И не то чтобы стена прозрачная была между ним и Зоей, обретенной вновь, воскресшей, но нутро к ней не пускало. Как когда-то он был беременным Зоей во сне, так теперь стоял беременный предательством. Так он это называл, говоря себе, что ни пальцем ради этих вот объятий не пошевелил. Только Зоя, нагибинским взглядом притянутая, тут сама повернулась, вцепилась, впилась, просветила до донышка пристальным усилием постичь, кто такой, откуда, он — не он, и сама старика потащила к Нагибину. И смотрела, смотрела — с таким неистовством, ожесточением, с таким напором, страхом, с такой испытующей жадностью ни в жизни в гляделки не играли.
Глубинно содрогаясь от преступности каждого телодвижения, Нагибин притянул ее к себе, упрятал ее голову себе под подбородок; держал и отпустить не мог.
Снег валил безостановочно и густо, и из такой сплошной, лишенной свойств небесной пустоты, что глазом не воспринималось ничего, помимо невозможности движения, — никакого движения уже не нужно было, хотелось замереть, застыть в усталом послемире, что утратил волю к росту, к становлению; торжествовали млечность, вечность, успокоение, забвение, как будто умиравшая природа предлагала человеку выучиться у нее безразличию к судьбе. Сухожилов сидел, свесив ноги, на своей идиотской каталке — последний пациент огромной, белой, под открытым небом палаты номер шесть. Дотянул сигарету до фильтра, поднял глаза — и вся троица сросшихся, заново слепленных стоит перед ним. Глаз не сводит. Никогда не подумал бы, — он беззвучно, внутренне захохотал, — что можно на него смотреть с таким благоговением. Впрочем, Зоя иначе смотрела — исподлобья, как будто забодать норовила, и с хищным весельем. С естествоиспытательским восторгом, как на бабуина сквозь решетку в зоопарке. Как тогда, впервые, когда он в галерею заявился к ней.
— Извини, ничего не скажу, — хрипнул старик Сухожилову. — Не сумею. Приезжай, следопыт, — разопьем.
— Ну теперь-то вы с этим делом?.. — Сухожилов, осклабившись, отвесил показательный щелчок себе по кадыку.
Башилов не выдержал, бросился, обнял, тиранул наждаком по щетинистой сухожиловской скуле, обдал горячим, крепким духом сорокаградусной благодарности.
Зоя мягко повела плечом, высвобождаясь, подступила.
— Долго же ты меня в туалет? — фыркнув, сказала.
— Что? — он не понял. — Где? В какой? Ты про что?
— Там, там… В туалет сквозь огонь. Так спешил, так спешил, так на двери бросался. Как собака в конуре — бух! бух!
Сухожилов, потрясенный, только головой мотал, не верил:
— Нет, нет.
— Как же нет? «Пропустите беременную» — кто кричал? Только там, как в табуне, равно: все равно давили, жали и лягались. Ну? Что «нет»? Ты мне это брось. И стишок мне на ухо — ну?
— Ну какой?
— Знаешь, знаешь, какой.
— Нет, не знаю. Не помню. Ты скажи, какой? — Сухожилов тоже трясся, фыркал, головой мотал, как конь.
— Да тот самый, тот. Я его наизусть — отложилось. Нет, нет, не скажу, — хохотала Зоя взахлеб, до спазматических всхлипов, до неминуемой икоты, как бы даже еще дополнительно оживая, хотя и так вся состояла из ликования и смеха.
— Это как ты умудрилась — наизусть?
— Этот стыд — последнее, что помню. Ну, тогда, когда очнулась, — это только, больше ничего. И сижу, от смеха помираю — этот Гриша мой «ты что?», ну а ему ничего ответить не могу.
— Что за стыд? При чем тут?
— Так взрослая ведь девочка — не утерпела. Понял?
Он кивнул с комически серьезным видом, и уже без слов они друг на друга пялились — с испытующим, лукавым, хищным, обреченным последним «прости».
Один Нагибин с Сухожиловым остался, на каталку прыгнул, рядом сел.
— На каталке-то что, почему?
— Так. Мелкий укус в ягодичную мышцу. До свадьбы заживет.
— Я теперь не вдовец, — Нагибин вытолкнул. — Не вдовец, а будущий отец. Ну и как же мне тебя за это?.. Как? — почти взывает он, не в силах совладать с неподконтрольной, неусмиримой мимикой, что разрывала ему лицо.
— Вот дурень! Я-то тут при чем? — на это усмехнулся Сухожилов. — Что будущий отец — я разве тут каким-то боком? Подумай сам.
— Да я сейчас… я права не имею прикасаться, если хочешь знать. Ну, вот не верил я! Похоронил! Я! Я — похоронил. А ты нашел, ты раскопал, ты вытащил. Ты, ты — не я. И как нам с этим?
— Да никак, — ответил просто Сухожилов. — Вот будем жить.
— Да как же жить-то, как?
— Как вот до этого локального потопа жили… а вернее, до огненного погребения. Как раньше. Только несколько осторожнее.
— А я могу, — орал Нагибин шепотом — как раньше?
— Да кто же тебя спрашивает, можешь ты или нет.
— Не верил я, бросил ее, перестал искать — как с этим мне теперь прикажешь? Ты верил, ты! Ну что же мне, отдать ее тебе? — Сознание в Мартыне помутилось от стыда, от унизительного до несносности бессилия. — Отдать? Ну копию я не могу никак, ты знаешь сам! А как еще тебе… ну, чем я, чем? Ну, хочешь, я отдам? Бери! Ну? Заслужил, завоевал. Давай с ней… Ну!.. Я поперек не встану.
— Дурак, а не лечишься. Она же честная до кончиков ногтей: вот мы сейчас с ней друг на друга, и ни единого прикосновения, ты понял. Я б тебе не хуже Драбкина бошку свернул, уверяю. Но ни единого прикосновения она по собственной воле. Все — тебе. Короче, она сама к тебе пришла бы. Через месяц, через год. К тебе, к отцу… вернулась бы. Вне зависимости от наших с Драбкиным потуг.
— Врешь! Это как?
— Да вот с ребеночком твоим под сердцем — как еще? У тебя передатчик, у нее пеленгатор. Этот Драбкин-дурачок, престарелый мальчишка несчастный, ее держал, держал, три месяца не продержал и понял, что уйдет — к тебе. Ну, не уйдет, конечно, но и Драбкина не примет. Он заслужил, завоевал, а вот не примет. Кровь не обманешь. Не знаю, сколько обстоятельств тут сошлось. Может быть, она не слишком сильно получила там по голове, может быть, недостаточно надышалась для того, чтобы мозги ее стали подлинными Каракумами без пути и следа… может быть, достань ее спасатели минутой позже, помешайся бы Драбкин на ней с меньшей долей деликатности, и тогда бы было по-другому. Но только это медицинский факт — в ее сознании осталась какая-то несокрушимая частица любовного интереса к тебе. Да, слепая, пребывающая в обмороке, но живая, вечная частица. И тут уже все эти твои интеллигентские метания — ничто. Ну, кончен разговор?
— Что за стишок-то? — хрипнул Мартын. — Или это ваше интимное?
— Да почему же? Приспичило ей, видишь ли. Прямотам. А стих такой: «Бомбу спрятали в вокзале, вызвали саперов, гражданин в очках сказали «вряд ли это скоро», но вразрез всеобщей мысли ни на что на свете невзирая пить и писать требовали дети…» — И оба затряслись от смеха, который их, как кашель, бил. Хрипели, всхлипывали, помирали, хватаясь друг за дружку и отчаявшись по одиночке словно от этой вот истерики спастись. Но усмирили хохот, продышались, разомкнулись. Нагибин спрыгнул с сухожиловской каталки и прочь пошел, не оборачиваясь. Обильный снег все падал беззвучно, невесомо и отвесно, сплошной белой мглой застилал невозвратимое, и не было в той мгле уже Нагибина.
Сухожилов потянулся и во всю давно не чищенную пасть зевнул. Попробовал встать — черт с ними, врачами, — но раздумал, вернее, не смог. Горячее, животное, святое торжество, которым он обволокнулся, как утробой, разогромилось в бескрайний гул громовых аккордов, в обжигающую музыку исполненного до конца предназначения — в оглушительную, вещую свободу, что обретается простым сознанием врожденных цепей, — отпылало быстро стынущей, бледнеющей зарей и окончательно угасло. Снежная пустыня одиночества расстилалась перед ним.
Телефон его вдруг заорал, полоснув по слуху рыба-меч — тромбонами и стоическим воем осиплого алкаша. Том Вейте ревел так истово, призывно, что он — перед тем, как заткнуть Тому глотку, — поглядел на экран. Пустыня пустыней, а маме все же нужно ответить.
— Сережа, ты где? — всхлипнула мать. — Сыночек, я прошу тебя, что бы там ни случилось…
— Ну чего ты? — рявкнул Сухожилов, обрывая. — Ничего не случилось.
— Зато здесь случилось, здесь. И ты должен знать: у Камиллочки будет ребеночек. Ей врачи объяснили, что нельзя не рожать, потому что опасно и потом вообще может не получиться, а она — ничего никому, ни полслова. Так что знай: у тебя будет сын.
— Ты чего?.. — будто током подброшенный, не постиг Сухожилов. — Откуда сын?
Июль 2008 — апрель 2009
Примечания
1
Из стихотворения Александра Самойлова.
(обратно)
Комментарии к книге «Кислородный предел», Сергей Анатольевич Самсонов
Всего 0 комментариев