«Искушение»

5187

Описание

Автор обращается к теме русской интеллигенции, ее драматического существования в современном мире, крутых переменах в обществе за последние десятилетия, которые повлекли пересмотр нравственных достоинств человека, раскрывающихся в сложных моральных конфликтах. В центре внимания писателя — борьба людей, которым дорого будущее России, будущее народа, с теми, кто предал его интересы ради собственной корысти, карьеры и личного благополучия.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Юрий Бондарев Искушение

Глава первая

Последние минуты на кладбище были до крайности тяжелы затянувшейся панихидой, траурными речами, звуками оркестра, парной духотой перед дождем, скопившейся в липах и между могилами, по которым темно ходили грозовые тени от заслонявших солнце туч. В душном воздухе окатывало запахом обильно наложенных в гроб цветов, сытым запахом увядания, смешанным с земляной сыростью свежевырытой могилы вблизи дорогих памятников этого ухоженного города мертвых, забытых и полузабытых знаменитостей, города покоя с опрятными аллеями, со стерильной чистотой дорожек, вроде бы предназначенных для бесшумных детских колясок, для безмолвного гуляния.

И невыносимо длинны и мучительны были речи сотрудников института и коллег покойного, их неумеренные в горестном упоении слова («талантливый», «выдающийся академик», «прославленный Федор Алексеевич Григорьев»), и Дроздову неприятно было видеть, как дождь отвесно стал бить по сединам, по лысинам, по листкам машинописного текста, размывая чернильную правку, а ораторы дрожащими пальцами разглаживали намокшие листки заготовленных речей, и голоса вибрировали в безысходном сладострастии беды, постигшей современную науку. Дроздов томился в отдельной толпе сослуживцев, ученых и близких семье Григорьева, окружавших в нерушимом объединении микрофон, и как бы не узнавал многих, кто стоял рядом и кто подходил с листком бумаги к изголовью гроба. Он не узнавал доктора наук Чернышова, толстенького, неуклонно приветливого, розовое лицо которого среди других лиц выделялось здоровьем, даже когда испуганно застывало оно в недоуменном страдании при взгляде на Нонну Кирилловну, точно в эти минуты он боялся расплатиться за свою удачливую судьбу, за прошлую зависимость от ушедшего своего учителя, долгие годы безоговорочно преданный ему ученик. Поминутно покорно склоняясь, готовый упасть на колени, разрыдаться, он в порыве бессильного утешения целовал ей руку, после чего долго перхал, хлюпал, втягивая воздух широким носом. И особо неловко было видеть, как он обреченным жестом обессиленного горем человека показывал на сердце, без слов умоляя не давать ему прощального слова над гробом, так как не выдержит, не вынесет перенапряжения, при этом он робко съеживался, мелькая ловящим взглядом в направлении вице-президента Академии наук Козина, давнего оппонента и соперника Григорьева, костистого рослого старика, желтощекого, с узкой бородкой. В его антрацитно-черных глазах время от времени отражался притушенный веками высокомерный блеск в ответ на это искательное внимание Чернышова, тогда академик снисходительно приподымал бровь и снова устремлял строгое внимание на покойного.

Быть может, от усталости и долгой преддождевой духоты, траурных речей, гробового запаха цветов в неподвижном воздухе это замеченное (или воображаемое им) неуловимое заискивающее общение Чернышова с Козиным, это скользящее соприкосновение зрачками представилось вдруг Дроздову таким диким, противоестественным, что он придвинулся к Чернышову, сказал шепотом, едва сдерживаясь: «Ведите себя хотя бы пристойно, дьявол вас возьми, не будьте смешны в неподобающие моменты». И Чернышов, дрогнув толстыми щеками, беззвучно заплакал, замирая потупленным взором: «Оставьте меня в покое».

Противоестественным было и то, что из-за затянувшихся речей стал собираться со стороны незнакомый народ, чужая распаренная толпа, дети и тучные женщины с обвисшими сумками в руках; не без завистливого любопытства они оглядывали дорогой гроб, пышные венки, гирлянды, серебряные надписи разных скорбящих организаций — и Дроздов внезапно вспомнил похороны своей жены, ее неузнаваемое тонкое, чудилось, очень юное, с бледным румянцем лицо, и, как во сне, за спиной чей-то доползший до слуха шепот, в котором он уловил одну лишь фразу: «Такие женщины бывают только любовницами». Вспомнил, как с затуманенной головой он повернулся, будто перед падением в обрыв, четко сознавая, что ударит сейчас этого человека, прошептавшего за спиной неуместное скользкое слово, что здесь, на кладбище, произойдет неслыханный скандал. Но, повернувшись, увидел фальшиво поникшего Чернышова, его потупленные глаза и рядом — светлые бесстрашные глаза своего друга Тарутина, вызывающие его на самое отчаянное, и все же сдержал себя, мысленно оставляя на будущее право мужского разговора.

И тогда на похоронах Юлии, и теперь на похоронах бывшего тестя он ждал облегчения. Ему хотелось освободиться от тесноты в горле, от этих бессмысленных речей, от скопившейся вокруг гроба праздной толпы с ее извечно пещерным интересом к чужой смерти, от притворного потрясения нелюбимого им Чернышова, украдкой косящего влажными глазами в направлении крючковатой бородки академика Козина.

Главное было в ином. У него уже не было сил долго глядеть в сторону гроба, где еле видное из навала цветов белым гипсом недвижно проступало пугающее властными строгими чертами и надменным величием лицо покойного, и Дроздову казалось, что это лежит не отец Юлии, не академик Федор Алексеевич Григорьев, а кто-то другой, тоже мучительно знакомый, чье имя ускользающе-смутно вертелось в голове, но не мог вспомнить, кто это. И постепенно нарастало чувство, что произошла страшная и коварная подмена, что лежащему в гробу дано лицо человека, не умершего, а еще живущего на земле.

«Да что за чертовщина! Мне кажется — я вижу себя… Какая-то галлюцинация! Не может этого быть, — холодком проходила и вздрагивала в нем мысль. — Я возвращаюсь назад, к похоронам Юлии? Да это какое-то ужасающее стечение обстоятельств — хоронить разведенную жену, потом ее отца. Да, безумие, что-то неестественное. Что ж, может быть, это и есть наказание?»

И в этот миг ему почему-то захотелось увидеть Валерию. Он взглядом нашел ее в толпе возле гроба — несоответственно кокетливая косынка черного цвета, по-деревенски завязанная снизу подбородка, и модно, и траурно затеняла молодое наклоненное лицо, по-южному загорелое, напоминавшее о вчерашнем солнце, о вчерашнем море — но в ее лице, в этой косынке, в ее тонкой сильной фигуре было печальное смирение. Она медленно подняла голову, ощутив его внимание, ее глаза, ответно сказавшие что-то ему, были туманны от невылитых слез. И он подумал с завистью к ее, должно быть, однозначному состоянию: «Она не чувствует того, что чувствую я. Она как будто о чем-то спрашивает и успокаивает меня», — и ответил ей почти незаметным движением головы, что могло означать: «Я вас понимаю. Но здесь каждый — в своем».

Когда все было кончено и вместе с Нонной Кирилловной он сел в машину, опахнувшую изнутри после сытного запаха цветов синтетической духотой будничного мира, он не мог избавиться от сознания чего-то нелогичного, случившегося с ним на кладбище, чего-то незаслуженно обманного, неопределенного, а когда ехали по ливневой Москве, был рад этой августовской грозе, обвальному грохоту дождя по капоту, зигзагам потоков, скользящих по стеклам.

Нонна Кирилловна молчала в полумраке машины, он же трезво отдавал себе отчет в том, что в силу не разорванных им до конца условностей роль бывшего зятя ставила его в положение неестественное. Порой это было просто невыносимо. Никогда между ним и семьей Юлии не загорались и не привились истинно родственные отношения. Нонна Кирилловна, вдохнувшая клейкий воздух подмостков и славы, коротко испытанной ею в молодости и незабытой, обладая твердыми убеждениями, противилась их сближению. Она считала, что дочь, воспитанная ею в семейных традициях, если уж не пошла по ее стопам, то все же достойна более высокой партии в жизни, и не один год была оскорблена ее выбором жалкого «геолога», «инженеришки», ее неразборчивым вкусом. Довольно-таки молодой режиссер знаменитого Малого театра, обаятельный красавец, талант, два года ухаживал за Юлией, упоенный надеждой жениха, приходил в дом, неотразимый, искрящийся, как сама очаровательная его улыбка, как его приветственная фраза, произнесенная хорошо поставленным голосом: «Вы сегодня особенным образом прелестны, Юлечка, а вы просто чудесно выглядите, драгоценная Нонна Кирилловна!»

По рассказам Юлии, фраза эта беззастенчиво высмеивалась ею, с невинным видом заявлявшей матери, что льстивое приветствие, пожалуй, заимствовано из дореволюционной пьесы, где герой в клетчатых штанах и с тростью вальяжно входит в купеческий дом, раскланивается с заспанной растопыркой-дочерью и дородной матерью-купчихой, симпатизирующей угодливому жениху. В тот еще безветренный период их любви Юлия была искренна с ним, он же иногда думал, что она и замуж-то вышла за него из сопротивления матери, наперекор ей и артистической самоуверенности жениха. Но много лет спустя все встало наперекор, как и смерть ее…

«Самое тяжкое — поминки, — думал с тоской Дроздов, чувствуя рядом каменную неподвижность Нонны Кирилловны, горчичный запах ее намокшего крепа. — Сначала поминальная, неумеренная хвала, сожаление, скорбь, потом возбуждение, кое-где даже несдержанный смех, потом вселенская глупость взвинченных разговоров, чья-то обида, чья-то злая память… Нет уж, на поминках я не буду, — решил он бесповоротно. — Провожу ее и уеду немедленно, что бы ни говорили обо мне, как бы ни судили!»

Глава вторая

Молча Нонна Кирилловна провела его в кабинет по знакомому коридору большой квартиры, где незнакомые женщины с блюдами, обдавая запахом теплого мяса, сновали из кухни в столовую, вкрадчиво звенели там посудой, приготавливая стол для поминок. Но в кабинет, пасмурный от дождя, тихий от забитых книгами стеллажей, не проникало ни звука из коридора, не доходил сюда плотоядный запах вареного мяса.

Как только вошли в кабинет, она вдруг покачнулась, мученически исказила лицо и, сдавливая рыдания, уткнулась лбом в плечо Дроздова, беззащитно зашептала:

— Как тяжко, Боже, как тяжко! Сначала дочь, потом муж… За что меня так покарал Бог?..

Ее траурная накидка жестко корябала ему щеку, крупное тело вздрагивало, и он, неудобно обняв, успокаивающе гладил ее по спине, растерянный от искренности прорвавшегося горя, скрытого на кладбище за каменной непроницаемостью, и говорил с неловкостью:

— Я понимаю…

Нонна Кирилловна, пошатываясь, мелкими шагами отошла к письменному столу, сверх меры заваленному папками и письмами, словно тут в суматошном поиске выложили на свет все содержимое ящиков, и, вяло стянув черные перчатки, уронила их на папки. Села в кресло перед столом, жестом жалкого бессилия загородила плачущее лицо ладонями.

— Вы… не знаете всего, — проговорила она клокочущим голосом. — Я не могу вам передать, как все было ужасно, несправедливо, мерзко… Его просто убили…

— Успокойтесь, Нонна Кирилловна, — нахмурился Дроздов и заходил по толстому ковру, трясиной втягивающему ноги. — Я прошу вас…

Прижимая ладони к щекам, она повторила вскрикивающим шепотом:

— Все было отвратительно, бесчеловечно!.. Он умирал вот на этой тахте… Вы наш единственный родственник, и вы должны выяснить обстоятельства его убийства!.. И наказать их, наказать, хотя вы отошли от нашей семьи!

Вот в этом кабинете покойный работал, читал, писал, спал (тахта вместе с ночным столиком и огромной лампой стояла справа под стеллажами); здесь, в этой пропахшей сухой книжной пылью комнате, не так часто бывал Дроздов, даже в те годы, когда жизнь его и Юлии была во всех смыслах благополучной. Федор Алексеевич никого из знакомых и сослуживцев в это свое населенное книгами и рукописями прибежище не приглашал, воздерживался подпускать к стеллажам, запрещал усердно прибирать в кабинете, не любил оставлять дверь открытой, опасаясь утери важных бумаг, подчас секретных документов. Эту болезненную осторожность, близкую к страху, Дроздов объяснял себе политическими особенностями биографии тестя, связанными с теми годами, когда ему не разрешалось проживать в Москве.

— Почему вы сказали «его убили»? Как умер Федор Алексеевич? — спросил Дроздов с попыткой удержать равновесие в разговоре, начатом Нонной Кирилловной. — Только, ради Бога, не считайте за мной обязанности родственника. Вы сами знаете, что это не так. Я был плохим родственником всегда…

Он умолк, не переступая границу дозволенного. Однако она вмиг поймала его интонацию и испуганно отдернула ладони от лица. Ее сразу запухшие от слез, когда-то гордо непреклонные глаза, фиолетовый ночной холод которых так пронзительно помнил Дроздов, смотрели обезоруженно, готовые в бессилии униженно обидеться — будто несгибаемый стержень, державший ее на похоронах, выдернули из нее.

— Вы и сейчас так говорите? — прошептала она задавленным голосом. — Вы… вы были в конфликте с Федором Алексеевичем, я знаю, я все знаю от Георгия Евгеньевича («Да, только он был вхож сюда»). Но Федор Алексеевич ценил, уважал вас и перед смертью мне… и вам оставил… оставил. А я не могла выполнить его волю. Скажите, что мне делать? Что делать?..

Она, как слепая, притронулась к желтой папке, лежащей поверх других папок на столе, трясущимися пальцами развязала тесемки и протянула Дроздову на треть исписанный лист бумаги:

— Вы должны это прочитать… Здесь он и вам…

Он замедленно прочитал отчетливо написанный мелким бегущим почерком текст:

«Нонна, родная, со мной все происходит естественно. Жизненные силы израсходованы. Каждый вечер хочу заснуть и утром не проснуться. Надо уходить.

Там жду встречи с нашей незабвенной дочерью.

После моей смерти прошу меня отпеть в церкви Святая Троица, которую я тебе прошлым летом показывал, и похоронить рядом с Юлией на Кунцевском кладбище.

Письмо это только для тебя. Если найдешь нужным попросить содействия, обратись к Игорю Мстиславовичу или на худой случай — к Чернышову.

Конверт с надписью «лично Дроздову» в верхнем правом ящике отдай немедленно. Прощай. Федор».

— Так. Понимаю, — выговорил глухо Дроздов и повторил вслух поразившую его завещательную фразу: «Прошу меня отпеть в церкви… и похоронить рядом с Юлией…» — Нонна Кирилловна, — проговорил он, через силу смягчая упрек, — почему же вы не выполнили просьбу покойного? Как же так?

Не вытирая слез, текущих по еще не дряблым щекам, она в ужасе, будто горячим ветром опахнувшем ее, моргала веками, неопрятно черными от размытой краски и жалкими в этой неопрятности («Для чего, для чего она подкрашивала ресницы?»), а обескровленные до синевы губы ее дрожали.

— Георгий Евгеньевич… Я ему сообщила о письме… Он сказал: «Ни в коем случае. Что касается кладбища, то Академия наук позаботится сама. Место для академика Григорьева обеспечено».

— Чернышова могу понять, — сказал сухо Дроздов. — Вас — нет.

— Федя не был религиозен, но он верил, верил во что-то, — говорила с торопливым оправданием Нонна Кирилловна. — Он не посвящал меня в свою веру. Только я обратила внимание вот на что. Вы посмотрите там, над тахтой, он повесил это год назад. Он часами тут простаивал…

Она вытерла слезы под веками и показала рукой на большую поставленную на стеллаж фотографию под стеклом. Там в траурных провалах галактик, в сиянии Млечного Пути горели дивными белыми кострами, алмазно пылали, расходились лучами, подобно щупальцам, неисчислимые созвездия, выстроенные в геометрические фигуры, в таинственные треугольники, квадраты, зигзаги неистово яркого, густо заполненного звездами неба, непостижимого, сплошь живого, пугающего глубиной каких-то страшных внеземных закономерностей, неподвластных пониманию смертных. Тайна вечности дышала из черноты неизмеримой жутью гибельной бездны, вселенского бессмертия за пределами земного муравьиного ничтожества, существование которого или не замечено, или снисходительно разрешено этой наивысшей всепобеждающей силой.

«Как в детстве, небо всегда меня тянуло смертельной высотой. Перед этим колдовством можно стоять часами… А перед смертью молиться. В общем, я не знал Григорьева», — подумал Дроздов, испытывая щекочущий ледок в груди от неизъяснимо притягивающей власти звездного неба над тахтой.

Он молчал. Нонна Кирилловна всхлипывала, прикладывая платок к покрасневшему носу. Дождь перестал, в кабинет по-летнему тепло пробились сквозь вершины лип за окном стрелы солнца, вспыхнули на обмытых стеклах, осветили зеленый ковер, нижние этажи стеллажей, янтарно засветившиеся тиснениями старых книг, к которым не раз любовно и небезнадежно прикасался Григорьев и которые он предал своей смертью, как негласно предали и самого покойного его близкие, не исполнив его воли ухода, и, может быть, предадут и еще: рано или поздно книги эти, возможно, попадут в чужие руки букиниста.

«Что это пришло мне в голову? Нелепость! — нахмурился Дроздов. — Неужели вся наша жизнь от рождения до смерти предательство? Старея, предаем молодость? Умирая, предаем жизнь? И я тоже предал себя, когда нарушил свое слово больше не бывать в этом доме после смерти Юлии».

— Вы мой единственный родственник («Вот эту фальшь уже нельзя вынести!»), и вы, именно вы, должны знать, как все было гадко, бесчеловечно…

Она осторожно высморкалась, глубоко дыша ртом.

— Я слушаю вас.

— Простите, я сейчас соберусь с силами. Вы уехали в отпуск… Ведь это было месяц назад, а мне кажется — тысячелетие прошло. Но как только вы уехали, буквально назавтра Федора Алексеевича вызвали в какие-то инстанции, и он вернулся оттуда сам не свой, как будто на двадцать лет постарел. Только на следующий день Георгий Евгеньевич Чернышов мне сказал, что Феде… предложили уйти из института… на вольные хлеба, как сейчас говорят, в связи с состоянием здоровья. Но ведь и после инфаркта у Феди была светлая голова, он был еще энергичен, он ездил за границу… Да, он проработал много лет… и вдруг в Академии и в Цека перестали с ним считаться, а в институте все сразу отвернулись, как будто он живой мертвец. Все, почти все, кому он помогал, кому квартиры доставал, кому столько сделал добра, отплатили ему жестокой неблагодарностью. За что? Неужели он это заслужил всей своей жизнью?

— Глупцы и ничтожества, — сказал Дроздов. — Заискивают и лебезят перед силой и добивают слабого.

— Что?

— Благодарность беспамятна.

— Федя очень страдал, — продолжала Нонна Кирилловна. — Он ходил в институт каждый день, сидел в кабинете и ждал телефонных звонков. Он думал, что там, наверху, — она возвела влажные глаза к потолку, — опомнятся… что он, авторитетный ученый с мировым именем, кому-то нужен. И страшно, что никто не звонил, ни одна живая душа, и никто в его кабинет не заходил, даже секретарша… Эта… как ее… Лизочка… Любочка… Мне рассказывали, что она смеялась: «Он еще ждет, что я ему принесу чай с сухариками!» А Федя ей добился увеличения зарплаты, помог получить квартиру… И хоть бы кто руку протянул, посочувствовал. Теперь я знаю: это жестокость убила его. Он умер от тоски. За две недели он похудел неузнаваемо, стал как тростинка. Он сказал мне как-то: «Нонна, прости, я устал от борьбы с собой. Я надоел всем. Я зажился». Вы не можете представить, как странно он умер. Федя отказался от еды, от разговоров со мной, он все время молчал, лежал вот здесь, на тахте, лицом к стеллажам, а в пятницу утром не проснулся. Остановилось сердце. Просто он не захотел жить. Только умоляю вас, не надо об этом никому, это может повредить памяти Федора Алексеевича… Я вас умоляю!..

— Уже ничто ему не повредит.

Расстегнув пиджак (стало жарко), Дроздов ходил по кабинету от стеллажа к стеллажу, то и дело наталкиваясь взглядом на фотографию ночного неба, и на минуту приостановился возле тахты, не в силах оторваться от огнедышащих провалов галактики.

— Ну, а что Чернышов?

— Георгий Евгеньевич был во время болезни два раза. Больше его Федор Алексеевич не принимал.

— Почему?

— Федя за что-то рассерчал на него.

Дроздов вспомнил яблочно-круглые щеки Чернышова, раздвинутые виноватой полугримаской, направленной в сторону академика Козина, с надменной строгостью не замечающего ученика своего малолетнего оппонента, — и, вспомнив это, опять задержался перед фотографией звездного неба, глядя на пылающий в бездонности Млечный Путь.

«Проще всего в наше время совершаются предательства. Страшно и дико. В сущности, Юлия тоже предала меня. Нет, вечность не поможет нам сейчас», — со злой иронией над собой, без надежды на счастливое успокоение подумал он о возможной молитве перед этой колдовской россыпью созвездий и, повернувшись к Нонне Кирилловне, сказал решенно:

— Я не останусь на поминки. Не обижайтесь. Мне будет трудно кое-что преодолевать. Упаси Боже, устрою скандал, на что в данных обстоятельствах не имею права.

— Что вы делаете со мной? — вскрикнула она, покачиваясь в кресле, закрыв лицо руками. — Как я без вас? Без вашей родственной поддержки?

Он подошел к ней, погладил по плотно обтянутому шершавым крепом плечу, этим прося прощения с той мерой соучастия, на которую сейчас был способен.

— Я не хочу, чтобы между нами сейчас лежала ложь. Я знаю, вы не любите меня. Но я благодарю вас за то, что вы были со мной искренни, а я хотел быть с вами искренним всегда. Не получилось. Но предать я вас никогда не предам и всегда помогать буду по мере сил.

Она застонала, мотая головой.

— Вы ненавидите меня! За Юлию, за Юлию!..

— Это не так. Не стоит выяснять, что было. Уже ничего не поправить.

В кабинет приглушенно проникали из коридора невнятные шаги, голоса; со двора доносился шум подъезжающих машин, отрывистое щелканье дверцами — уже было время сбора приглашенных на поминки, и Дроздов заторопился, не вполне ловко взял жесткую руку Нонны Кирилловны, несильно ее пожал.

— Где мой Митя?

— Ваш сын на даче. Ему не надо все это видеть.

— Я прощаюсь с вами.

— Вы уходите?

Она величественно встала, выгнула стан, упираясь костяшками кулачка с зажатым в нем носовым платком в край стола, лицо ее с очерненными краской веками приняло неприступное, даже отталкивающее выражение (которое так знакомо было ему в прошлые годы), а слезы между тем быстрыми каплями выкатывались из ее оледенелых тусклых глаз, текли по щекам на стиснутые в синюю полоску губы, и это смешение величественной, гордой неприступности ее крупной фигуры и неудержимых слез горя тронули Дроздова своей незащищенностью старости.

— Простите, — повторил он. — Я позвоню вам завтра. Я всегда буду помогать вам, сколько хватит сил. Тем более — у вас Митя…

— Не звоните! — прошептала Нонна Кирилловна, и губы ее затряслись. — Никогда, ни за что не прощу вам Юлию… и Федю не прощу! Вы постоянно мешали ему, вы его ненавидели так же, как и меня! Вы мечтали занять его место, я знаю, я в курсе всех ваших темных дел! Георгий Евгеньевич честный, умный человек, рассказал мне все… Вы загубили жизнь моей дочери, и вы подталкивали моего мужа к гробу! Вы — враг нашей семьи! — перехваченным слезами голосом крикнула она, некрасиво оскаливая зубы. — Вы разрушитель нашего дома!

«Объяснение с Тарутиным в Крыму, и вот еще Нонна Кирилловна в Москве — не слишком ли для меня много в последние дни?»

Он с вежливым терпением, переждав взрыв ее гнева, спросил негромко:

— Я могу взять свою папку?

— За что мне такое мученье?.. Возьмите ее скорее! — рыдающе крикнула она. — И уходите прочь! Я не желаю от вас никакой помощи! И для Мити ничего не надо! Вы были и остались врагом нашей семьи!..

Он молча взял желтую папку со стола, молча кивнул и вышел в коридор, в запах разваренного мяса, в мерзкое тепло еды, текшее из кухни, бегло увидел в раскрытую дверь столовой накрытый стол, закуски, бутылки, большое блюдо с винегретом, бессмысленно сумрачные знакомые лица, услышал сниженно тихие голоса приглашенных на поминки, еще не севших за стол, еще стоявших группками по углам, и, торопясь мимо зонтиков, сложенных в передней, пошел к выходу, с отвращением к еде, к этим фальшиво сбавленным голосам коллег, к их заготовленным поминальным речам, не имеющим никакого значения ни для еще живущих, ни для покойного, который теперь уже никому не нужен и никому не опасен.

«Этого можно не выдержать», — подумал Дроздов, выходя из полутемного парадного в ослепительный свет солнца, особенно жгучего после короткого ливня, сверкающего в зелени мокрых тополей во дворе, с голубым блеском луж на асфальте, где, растопыривая перья, шумно купались воробьи.

Прошлой осенью, поздним ненастным вечером, изучая документы экспертизы, Дроздов задержался в институте допоздна и уже перед уходом, гася в кабинете свет, был остановлен телефонным звонком и не без удивления узнал в трубке голос директора института, который просил спуститься к нему на второй этаж, если, разумеется, еще остались силы для небольшого разговора. Когда Дроздов вошел в кабинет, просторный, с великолепно расписанным золотистым потолком в стиле классицизма XVIII века, с солидными корешками старых и новых справочников в массивных шкафах, Григорьев сидел за громоздким столом, совершенно чистым, без единой бумаги, и, сняв очки, узколицый, седой, прозрачно-бледный, слабым жестом указывал очками на кожаное кресло против стола.

— Мы с вами… бывшие родственники… и ни разу по душам не поговорили, — сказал Григорьев и виновато сморщил губы, — а все в спорах, в несогласиях… А когда была жива Юлия, вы тоже не любили меня. Вы считали меня за ретрограда, за архаизм.

— Наверно, есть что-то выше наших бывших родственных чувств.

— Юлии уже нет на белом свете, а мы с вами живем. Бедная, невезучая… Где теперь витает ее ангельская душа? И слышит ли она нас? Нет, мертвым не надо слышать живых…

Он молитвенно повел скорбными глазами по потолку. Дроздов нахмурился.

— Я не хотел бы сейчас говорить о моей покойной жене.

— Я о другом, голубчик. Я давно хотел о другом… Сегодня какой-то нехороший, печальный вечер… Как-то жутко, знаете, слушать вой ветра и дождь, — заговорил Григорьев и опять сложил губы в подобие виноватой улыбки. — Вы гораздо моложе меня, поэтому, понятно, смотрите на жизнь, как на бесконечность в пространстве и времени. Так было и со мной в ваши годы. Старость для вас — за семью печатями. Да и будет ли она? Приблизительно так, Игорь Мстиславович?

— Боюсь ответить однозначно, не хочу быть неискренним, — сказал Дроздов, еще не вполне чувствуя причину этого разговора. — Я уже давно не воспринимаю жизнь как бесконечность.

— Так вот что я хотел вам сказать. Старость — это одиночество пустых осенних ночей. И страх…

— Страх? — усомнился Дроздов. — Простите, Федор Алексеевич, не понимаю.

— Да. Страх, — подтвердил Григорьев, с усталым отвращением откладывая в сторону очки, как будто невыносимо надоевшие ему. — Ожидание скорого наказания. И Судного дня. Помните, у Белого? «Меня несут на Страшный суд…»

— Наказания?

Григорьев молчал, отсутствующе и грустно глядя на незашторенное окно. А там по-ноябрьски свистал, наваливался, ревел в голых липах бульвара ветер, по черному стеклу колотил дождь, звонко бил по карнизу, огни улицы расплывались, текли световыми извивами; изредка внизу отсырело шелестели шины в мокрой асфальтовой бездне. С выражением тихой вины Григорьев прислушивался к гудению ветра, к плеску дождя, и впервые отчетливо проступило что-то вялое, старческое в складках его шеи, сжатой накрахмаленной белизной воротничка с аккуратным старомодным узлом галстука, и заметен был слабый белый подбородок, и отливающие опрятной сединой волосы, уже редкие, тщательно зачесанные.

— Наказание кого? — повторил Дроздов, нарушая молчание.

— Всех нас. Почти по Откровению от Иоанна. Апокалипсис ждет нас. И казнь.

— Но… за что?

Григорьев оторвал взгляд от окна, утомленно заговорил скрипучим голосом:

— Я часто думаю в старческую бессонницу: кто мы? Откуда мы? Куда мы идем? Где кончится наш человеческий путь? Во имя чего мы так нагрешили? Ради чего испакостили, изнасиловали землю? Во имя чего?

Дроздов иронически сказал:

— Во имя человека, как мы утверждаем. Во имя человека мы надругались над родимой…

— Не смейтесь, Игорь Мстиславович. Мы не пришли в науке туда, куда шли в начале века. Не заблудились ли мы? Дико то, что от древних времен и до наших дней все преступные… все зловещие дела делались под знаком блага человека и даже народа. Какой обман! Да, обман. Но это уже политика — внебрачное дитя истории. Кто ее отец и кто мать? Узнавать небезопасно.

— По-видимому — власть и желудок, — сказал Дроздов. — Впрочем, уверен: плохой или хорошей политики нет. Есть просто политика. Где много грязи. И лжи. И есть наука, где отсутствует научность.

— Наука? Политика?.. Порой мне кажется — мы в тупике, мы жалкие…

Григорьев облокотился на стол, прижал узкие ладони к вискам и долго сидел так, опрятный, сухонький, вглядываясь в окно с горьким вниманием крайне переутомленного человека, то ли серьезно больного, то ли измученного длительным внутренним страданием, и эта не скрытая сейчас душевная боль не то чтобы удивила Дроздова, а вызвала настороженное любопытство. Помимо совещаний, их ни разу вот так в кабинете не соединял ни поздний вечер, ни дождь, шумевший на бульваре, ни яркий свет настольной лампы, обнажающий нездоровую серизну старых морщин на висках Федора Алексеевича, нежданно заговорившего о том, о чем он избегал один на один говорить со своим заместителем.

— Что-то мы с вами не так… — еле слышно продолжал Григорьев, устало смыкая веки. — Мы с вами месяц назад разрешили вырубить пятнадцать тысяч гектаров заповедного уральского леса под Бирском. Погубили реликтовые породы деревьев. А мы хорошо знали, что построенное здесь водохранилище войдет в строй только через пять лет и вряд ли обеспечит город водой. Средняя глубина четыре метра. Эта же вода негодна для питья. А денежные затраты — тридцать восемь миллионов. Преступление, преступление…

— Месяц назад вы были другого мнения, — сказал Дроздов, силясь сдержать досадливый упрек. — Этот проект отстаивали вы.

Григорьев, стискивая виски, заговорил с торопливым сопротивлением:

— А вы думаете, я и сейчас уверен в абсолютной истине? Я в отчаянье! Людям нужна вода. Ее требуют. Но — какой ценой? Где «быть»! Где «не быть»? Где гибель? Где спасение? Демагогия слова стала мерзкой! Погрязли в обещаниях и лжи! Нас обманывают, водят за нос, шантажируют, а мы — не наука, а политика умиротворения хищника! Знаете, кто хищник? Чиновники из Совета Министров! Проектировщики от ведомств! Лживые администраторы! Политика Мюнхена. Сегодня мы, ученые, разрешаем губить Байкал, Волгу и Днепр, завтра — поворачивать вспять северные реки, послезавтра — вырубить весь кедр, всю тайгу для выполнения мифического плана. А потом? Тьма, конец. Не земля, а лысая круглая пустыня. Но что делать? Как противостоять? Я не знаю, голубчик, не знаю. Я потерял ориентиры… Как жить?..

Он отнял руки от висков и с жалким бунтом интеллигентного человека, доведенного до исступления, ударил бессильными кулачками по краю стола, отчего седые волосы разрушенной прически упали на лоб беспомощным завитком, своей снежной чистотой покорно и обидно показывая слабость человеческой воли перед вседержительным напором административной власти. Он, Григорьев, был довольно-таки славен в научном мире, но периодическая податливость могучим инстанциям в Академии наук, нестойкость его и вместе тактическая глухота к сверхактивным доводам безудержных сил, неукоснительно озабоченных стратегическими государственными интересами, — всю эту неоднородность Дроздов связывал с осложненной биографией старика, принужденного в сороковых годах несколько лет прожить ссыльным в казахстанских степях, вдали от науки. Связывал он с этим и его непоследовательную порывистость — от сопротивления к безразличию, и запоздалое возвращение в академики, и «голубую кровь», а в сущности разрушительную его нетвердость, которая раздражала особенно, и Дроздов сказал:

— Вы спрашиваете, что делать? Я уверен, Федор Алексеевич, что к гибели человечества ведет не зло, а доброта и беззубость.

— То е-есть? — протяжно выговорил Григорьев и отшатнулся в кресле. — Бога — на свалку, сатану — в кресло. Да здравствуют саблевидные, зубы и костистые кулаки? Утверждать истину дроблением носов и челюстей? Аргументировать скуловоротами? Я растерян от ваших слов… Как это должно понимать, Игорь Мстиславович?

— Так точно, — ответил по-армейски Дроздов с опьяняющей решительностью. — Только так. Если мы хотим немного уважать науку. И чуть-чуть себя. Посылать всех хищников, прожектеров и дуроломов из министерств и управлений подальше!

Со страдальческой гримасой Григорьев расстегнул пуговичку на жестком воротнике под старомодным узлом галстука, бескровные губы его собрали морщинки боли.

— Знаете, иные слова в мирное время подобны выстрелам… Вы стреляете в меня. Не смею отрицать. Вы смелее меня, современнее, героичнее.

— Вот уж, простите, чепуха! — не согласился Дроздов. — Если бы мне хватило героичности, я бы упразднил наш институт как сборище аплодисментщиков и дилетантов! Потому что многим улицы подметать надо, а не экологией заниматься!

— Игорь Мстиславович, вы все же экстремист. — Григорьев огорченно свел худые руки под подбородком. — Стало быть, вы за крутые повороты? Но разве вы всегда видите только непогрешимую правду?

— К великому сожалению, я не экстремист! — возразил Дроздов. — Конформист скорее всего. Иначе я с вами давно бы не работал, Федор Алексеевич. Мы — исполняющие чужую волю рабы…

Григорьев задержал затосковавшие глаза на черном стекле огромного окна с брызгами уличных огней, по которому непрерывно скатывались струи, скользили тенями намокшие листья, срываемые ветром с бульвара, и проговорил вполголоса:

— На старости лет я понял, что есть две правды. Между ними — биологическая яма. Между отцами и детьми. Правда отцов и правда детей. Страдания отцов приводят к истине…

— Федор Алексеевич, я ценю ваш ум и ваш опыт. А не ваши две правды.

Григорьев закрыл глаза, как бы печально вспоминая что-то забытое.

— Вы не чувствуете одиночества вот в такие осенние вечера? Как будто надолго надо отправляться в дальнее путешествие. Одинаково трагическое для всех. А я, знаете, жду этого путешествия. Каждому из нас рано или поздно предстоит… долгий вояж и покой. Я устал от людей. От бумаг. От лицемерия. А вы? Как вы себя чувствуете? Вы бодры? Полны сил?

— Я устал от болтовни и глупцов, — сказал Дроздов, хотя ему надо было сказать другое: «Я устал от вашей бесхарактерности, от вашей унизительной робости». Но ему было неприятно чувствовать старческую тоску академика, терзаемого одиночеством, сомнениями, каким-то душевным или физическим недугом, ищущего у него сочувствия в поздний осенний вечер с гудящим под дождем и ветром бульваром, с размокшими листьями на стекле.

— Нет, есть две правды: жизнь и смерть. И я боюсь экстремистов, которые ускоряют и то и другое, — повторил Григорьев погасшим голосом. — Вы также не правы.

— Я могу хоть завтра подать заявление, так сказать, об отставке. Так вам станет яснее.

— Нет, нет, не завтра! — вскричал Григорьев протестующе. — Никогда!

Только теперь, припоминая этот полуоткровенный и невеселый разговор, Дроздов ясно понял, что имел в виду Григорьев в тот ненастный вечер.

Глава третья

Два дня назад еще была безоблачная пора крымского августа…

— Сегодня мы шикуем, друзья мои. И поступаем, конечно, неблагоразумно. С точки зрения коммунистической морали. Тем не менее смею надеяться, что никто не ущемляет нашу волю, поэтому предадимся питию и чревоугодию. Я предлагаю Валерии распоряжаться за этим столом, колдовать над меню и забыть о своей женской сущности, которая не изменяет родному девизу: экономия должна быть экономной. Сегодня, пожалуй, необходимо и напозволять себе…

И Дроздов, с удовольствием закуривая сигарету, подмигнул Тарутину, который мгновенно изобразил глубокомысленное раздумье.

— Истина — это то, что делает человека человеком, — сказал Тарутин, то повышая, то понижая голос. — Чья цитата? Твоя? Моя? Или Нодара? Однако должен сказать: меня сбивают с панталыку твои широкие жесты. Никого не смущает этот гений мотовства?

— О да, — отозвалась Валерия насмешливо, передавая меню Гогоберидзе. — Но оба вы — гении празднословия. За исключением Нодара, который помалкивает, да знает свое дело.

— Пренаивные, длинноухие вокалисты, поющие утром и вечером без нот, — засопел Нодар Гогоберидзе, сурово сдвигая брови. — Буду кормить из своих рук. А вы изучайте эту грамоту, если не жаль времени. — И он небрежно отшвырнул меню.

— Разоблаченные пошляки, — добавил Дроздов и, наслаждаясь этим жарким крымским днем, затянулся сигаретой, поглядывая в синее небо над пыльными тополями. — Не кажется ли вам, что мы уже не один день ведем порочный образ жизни? Едим, пьем, лежим под безоблачным небом на пляже, гуляем, глупим!

Дроздов, пожалуй, не мог бы точно объяснить, почему с самого утра он был в хорошем настроении духа, чувствовал бедовое желание шутить, ерничать, произносить ничего не значащие фразы — бездумное желание легковесного шутовства появлялось у него в Москве не так уж часто, и он сейчас не пытался гасить эти независимые от его воли вспышки в беспредельно свободном состоянии ничегонеделания.

Эта легкость настроения началась, вероятно, со вчерашнего теплого вечера, когда он заплыл далеко в море, погружаясь в закат, в багровое свечение воды, окунаясь в брызжущую радугами благостную влагу, приятной солью щекочущую лицо. Он плыл и видел сквозь розовое сияние раскаленный шар солнца над краем моря. Потом шар этот стал вытягиваться к воде гигантской дрожащей каплей, постепенно расползаясь в дыню, зыбко легшую на черте горизонта, после чего дыня превратилась в стог горящего сена, затем в малиновый диск, медленно сползавший за горизонт, и, наконец, осталась узкая рубиновая полоса отблеска, небо же зеленело, становилось прозрачно-пустым, потусторонним, а вода неподвижной, темной. И сразу возникло чувство глубины, таинственной пучины, неизмеримого провала внизу, вызвавшего озноб на спине. «Как непонятно и удивительно это изменение», — подумал Дроздов с мальчишеским восторгом, упиваясь и постепенным превращением заката в вечер, и веселым страхом перед глубиной. «Все тайна, все человеками не познано!» — крикнул он Валерии в порыве удовольствия и, встретив ее вопросительный взгляд, подплыл к ней, тихонько погладил в шелковистой воде ее загорелое до шоколадной смуглости плечо, командуя грубовато: «Поплыли к берегу, что ли! А то я начну целовать вас здесь, и потонем к черту оба!» — «Какие безумные нежности! Что случилось?» — засмеялась Валерия, переворачиваясь на спину, и поплыла к берегу, не спеша взмахивая руками. Ее лицо, сжатое резиновой шапочкой, показалось ему тогда юным, озорным и вместе притворно-безучастным, лицом коварной целомудренницы. Он видел рядом движения ее длинного тела в воде, движения ее ног и наслаждался в избытке ощущений — от дуновения пахучего воздуха с нагретого за день берега и от этого непостижимо чудодейственного превращения заката в южный бархатный вечер.

Когда доплыли до берега, было совсем темно, пляж смутно белел, усеянный пятнами неубранных лежаков, и здесь запахло холодеющим песком, древесным теплом уже опустевших кабинок, пропеченных за долгий день солнцем, и Дроздову почудилось, что мятной сладкой прохладой пахнуло от Валерии, как по жердочке шедшей впереди него к топчану, где они разделись перед купанием. Он тихо и шутливо окликнул ее: «Ева», — она остановилась, замедленно повернулась к нему, сказала: «Я слушаю, Адам», — и подняла обе руки к затылку, как бы готовая снять купальную шапочку. Он обнял ее, влажную, теплую, чувствуя гибкую силу ее тонкого нагого тела, ее нежное сопротивление солоноватых после моря губ, уклоняющихся с полуудивленной улыбкой. «Нет, — сказала она, — нет, мы не будем «трепетно целоваться». Это так устарело». — «Что же мне делать?» — спросил он с глупейшим неунывающим вызовом. «Терпи, Адам, как Господь Бог велел, — ответила она, смеясь. — Это пройдет».

Потом сидели на топчане, в сплошной черноте ночи; из ее звездных глубин, из сгущенной тьмы моря широко дуло свежестью. Млечный Путь сверкающими рукавами спускался к воде, к непроглядному горизонту; далеко слева, в бухте, воспаленным зраком мигал маяк, покачивались белые топовые огни на яхтах; бледнело за хребтом продолговатой горы зарево города, а тут перед пляжем, в потемках, изредка синевато искрилось и пропадало фосфорическое мелькание блесен — там, на молу, ловили на самодур ставриду.

Дроздов, не выпуская из памяти скользнувшие по его губам губы Валерии, в том же приподнятом состоянии духа начал говорить какую-то фантастическую чепуху о внеземном разуме, который мог бы, пожалуй, появиться сейчас над морем из этого скопища звезд, из тайн галактики, пора бы в конце концов встретиться с ним для дружеского рукопожатия, только неизвестно, что это даст человечеству — радость или великое несчастье, и принялся шутя утверждать, что человек с назойливым и давно надоевшим милой цивилизации упорством открывает в природе самого себя, как только выходит один на один с ней. Поэтому девиз — сомневаться и верить, сомневаться и желать, сомневаться и действовать — помогает познать не объективный мир, а собственную персону в земном мире, что он попытался сделать сегодня, правда, безуспешно для науки.

«Ты думаешь тогда, когда не думает никто», — продекламировала Валерия с напускной торжественностью и одним пальцем погладила его по мокрым волосам на затылке. «Чье это, позвольте спросить?» — поинтересовался он. «Пушкин». — «Ах, Александр Сергеевич, все у него прекрасно и все в общем-то грустно».

Вернулись в санаторий поздно; в вестибюле был притушен свет, горела настольная лампа за барьером конторки дежурной сестры, заспанной, с недовольным ворчанием подавшей им ключи.

Тихо поднялись по лестнице на второй этаж, и здесь он шутливо сказал Валерии, что их, вероятно, напропалую подозревают в безнравственно-ресторанном образе жизни, что оба без вины виноваты, а это досаднее всего. И, сказав это, посмотрел в ее полуулыбнувшиеся глаза («Бог с ними», — ответила она), а возле двери ее палаты он поцеловал Валерию в подставленную щеку («Спокойной ночи»), затем услышал, как за дверью щелкнул выключатель, в глубину комнаты простучали вьетнамки и скрипнули створки раскрываемого окна.

«Непонятный вечер, — подумал он, потирая лоб. — На меня накатило нечто сентиментальное. Ошалел, малый…»

В своей палате, жарковатой, душной, пахнущей сухой пылью штор, он не зажег света, увидев в окне низкую накаленную докрасна луну, рассекающую световым конусом середину моря, и, оглушенный непрерывным звоном цикад из парка, исполосованного синими тенями, сел на подоконник, закуривая, долго смотрел на далекие дуги огней по изгибам бухты, на бессонные фонари теплоходов у причалов.

«Да, все идет, как надо, все по-курортному, — думал он. — Но почему-то незавершенность в душе, что-то ускользающее… Впрочем, чепуха, наваждение и рефлексия. Все хорошо».

Он задвинул штору, загораживая номер от беспокоящего лунного света, спрыгнул с подоконника, босиком пошел к постели по теплому полу, сопровождаемый металлическим стоном цикад, с чувством неопределенной радости и неясной, как дальний костерок, тревоги. Потом уже в постели он слышал сквозь сон незатихающий звон цикад, и одномерный шум ночного моря мнился ему медленными вздохами таинственной и счастливой Вселенной. «Какая это благодать — жизнь… Но что же такое наша жизнь?» — попытался он думать во сне, но, так и не найдя ответа, крепко уснул, с ощущением данной ему благодати жизни.

* * *

…Еще не открывая глаз, он почувствовал, как с шорохом кто-то раздвигает шторы и в комнату входит солнечный свет. «Кто же это командует у меня?»

И, улыбаясь в дреме, он открыл глаза и увидел у распахнутого окна Валерию.

Сиреневый прохладный отблеск дрожал на потолке. В комнате стоял свежий запах моря.

— Доброе утро, пора к морю, петушок давно пропел…

И Дроздов, потягиваясь, ответил растроганно:

— И в самом деле — великолепное утро. Как я понял, вы уже выкупались. У вас мокрые волосы у висков и вид черноморской сирены, уже поплававшей за бонами.

— Вы угадали.

Аккуратно раздернув шторы, Валерия с влажным мохнатым полотенцем на плече присела на подоконник, из-под полы халатика были видны ее отполированные ровным загаром колени. А за ее спиной — верхушки тополей, залитый ранним солнцем парк, прозрачные тени на дорожках, теплое спокойное море в лиловатой дымке, и вода у берега как увеличительное стекло, сквозь которое четко проступали донная галька, водоросли, — он даже почувствовал еще не ушедший ночной холодок камней на утреннем пляже, по которому она прошлась босиком.

— Вы как старомодный оптимист, не закрываете на ключ дверь, — проговорила Валерия. — Я постучала, и дверь открылась. Но пришла я вас будить не из-за любви к ближнему. А из любви к хорошему утру. Пойдемте на пляж. До завтрака. Одевайтесь. Я вас подожду в парке.

Состояние приятного легкомыслия и вместе неясного беспокойства не покидало его и целый день на пляже, когда с Валерией они заплывали к бонам, когда лежали на песке, дурачась, вслух читали обожаемый ими «Крокодил», купленный в киоске по дороге через парк, оба смеялись, шутили, наблюдая за пляжем, где к полудню все стало бело, прокалено, горячая галька обжигала пятки, под навесами скопилась духота, и они устроили игру в отгадывание характеров и судеб вот этих загорающих часами людей, в изнеможении распростертых на знойном песке, на лежаках, сидящих на полотенцах вблизи слепящего моря с белыми запятыми парусов; всюду блеск, жара, визг детей, южное давящее солнце; всюду почти обнаженные коричневые тела «молодых праздных прелестниц» (по определению Дроздова), и как бы ненужно скрывающие их стыд черные очки под кокетливыми цветными платочками; и белые дряблые тела пожилых мужчин и увядающих женщин, вселявших ироническую энергию в Дроздова оттого, что он в своем уже немолодом возрасте сейчас относительно здоров, бодр, подтянут по-спортивному благодаря, вероятно, сорокаминутной утренней разминке, гантелям, воскресному бегу и умеренной еде, к которой был не жаден.

Ему было почему-то приятно говорить Валерии пустое, несуразную чепуху, подмывало острить в безгрешной и бездумной отрешенности. И он говорил, посмеиваясь, указывая глазами на проходящий катер, весь в блеске солнца:

— Гляньте-ка на этот дредноут, Валери…

— Почему вы меня называете Валери? По-моему, Валери — чуть пошловато.

— А не все ли равно, — продолжал он с беспечностью повесы. — Взгляните-ка на катер, ничего не замечаете? Экая удивительная терминология чиновных хозяйственников на его бортах! Государственное великолепие, непобедимое самодовольное достоинство: «пассажировместимость», «плавсредства»! Не правда ли, это словотворчество вселяет надежду, что все в мире идет как надо. А знаете, на днях вышел к железной дороге и радостно опешил от плаката минпутсообщения возле переезда: «Оберегайте детей от несчастных случаев. И случаев наложения ими на рельсы посторонних предметов». Чудо! Вот вам поэзия! Выучил как стихи на все случаи жизни. «Оберегайте детей…» Молодцы ребята из министерства, величайшие умницы и человеколюбы!

Она смотрела на него серыми смеющимися в тени панамы глазами, смотрела на полосы седины в его влажных волосах, словно бы понимая и не понимая ребяческое настроение своего шефа, что редко замечалось у непостижимого для многих Дроздова в институте, а он сейчас не сдерживал подхватившую его игривую волну и несся, блаженствовал на ее гребне, радуясь этому весело-шутливому настроению со вчерашнего вечера.

— Не прокатиться ли нам с ветерком на глиссере? — спросил он дурашливо.

— Нет, — ответила она. — Не имеет смысла.

— Представьте очень страшную историю, слышанную мною три дня назад на молу, — продолжал он безмятежным тоном. — В прошлом году двое — он и она — заказывают глиссер на прогулку. Что называется, честь честью купили билеты, сели, поехали. Ветер, море, солнце. Вполне приличные с виду люди. Муж и жена, ничего зверского, подозрительного. Она в джинсах и белой шляпке, он в джинсах и, ясно же, в каскетке. А в море угробили злодейским образом моториста и двинули на всех парах в Турцию. Да горючего не хватило голубчикам. Поймал, конечно, наш сторожевой катер. Шпионы, разумеется, одной иностранной державы. Купюры, валюта, яд, планы заводов, колхозов, совхозов и лабораторий, похищена пластинка с записью песен Пугачевой. Вот вам глиссерные прогулки! Кстати, дельфины…

— Что дельфины?

— Как что? Гуманисты. Когда совершилось убийство и кончилось горючее, вокруг глиссера появились бдительные дельфины и с горящими глазами стали проявлять неслыханный патриотизм. То есть — толкать спинами глиссер к родной сторонушке. Тут субчиков и поймали на берегу. Гуманисты, гуманисты, их девиз: надо уважать человека, человек — это звучит гордо! Вы не согласны?

— О, силы небесные, — вздохнула Валерия. — Подозреваю, что вы любите читать детективы, Игорь Мстиславович. Но я их не люблю.

— Невинная искренность! — Он загадочно взглянул на ее улыбающиеся губы. — Слушайте, Валери, а что если здесь, на юге, мы с вами вдруг обвенчаемся в церкви? Хоть сегодня. Как вам эта мысль? Я плохо верующий, но обращаюсь к Богу за помощью…

— А зачем? — Она насмешливо подняла брови. — Мальчишеские дерзости?

— А черт его знает! Вы мне, пожалуй, нравитесь, Валери.

— А если вы мне не очень? Что же тогда?

— Ну, вы говорите ерунду. Я не могу вам не нравиться. Я не такой уж плохой парень.

— Святые угодники! Какая самонадеянность у нонешних ученых.

— Да, да! Во-первых, я не такой уж безобразный. Во-вторых, я заместитель директора научно-исследовательского института, в котором вы работаете старшим научным сотрудником и, стало быть, подчиняетесь мне. Не принуждайте меня использовать служебное положение.

— Уголовное дело. А сколько вам лет?

— Много. А вам?

— Мне тоже. Шестнадцать уже миновало.

— Не имеет значения! Три властителя в мире: то, что было, то, что есть, и то, что будет. Ваше «то» еще будет.

— Я за то, что есть.

Они засмеялись, и он, лежа рядом с ней на жарком песке, под полосатым зонтом, чуть-чуть придвинулся и невинно поцеловал ее в щеку, как это можно сделать по праву приятельской дружбы мужчины с женщиной. Она в ответ с ласковой настороженностью качнула полями панамы, спросила:

— Вы хотели бы быть молодым? Предположим, в возрасте двадцати шести лет? Или двадцати восьми, тридцати?..

— Никогда. И ни за что.

— Почему?

— То, что я, грешный, понимаю теперь, я не понимал раньше. Даже в мизерной доле. Я говорю об отношении к жизни. И даже не о жизненном, а о душевном опыте. В то же время, если мы с вами сорвем покрывало с истины, то погибнем, не в силах вынести тяжести познания. Вас это убеждает, милая тридцатилетняя женщина?

Она снова качнула полями панамы.

— Ни в малейшей степени. Вы говорите это легкомысленно, но я знаю, как часто у вас бывает плохое настроение, и вижу, какие бывают глаза.

— Да вы что, Валери? — не согласился Дроздов преувеличенно удивленно. — Вы это напрасно! Сейчас я — почти древнегреческий киренаик, исповедую удовольствия и отрицаю чувство боли. Вот видите! И если уж не хотите обвенчаться со мной, то предлагаю вам сегодня бездумную жизнь — обед в ресторане где-нибудь за городом, — пригласим с собой Тарутина и Гогоберидзе. Как дружков несостоявшейся свадьбы. Как вы?

— Я рада, что вы себя хорошо чувствуете.

— Чувствую я себя прекрасно, пульс в норме, никакого дискомфорта, помолодел на десять лет, даже не прочь выпить, встряхнуться и серьезно поухаживать за вами.

— Вы опять? Я ведь вам не верю.

— Я опять. Верьте мне.

— У вас ничего не получится. Вы вдовец, и у вас сын. Я разведенка и монашенка. Куда уж нам!..

За двадцать дней пребывания в санатории Дроздов в самом деле почувствовал себя отдохнувшим, посвежевшим, бесследно прошли головные боли и изнурявшая его бессонница, появилась здоровая легкость, некое вольномысленное расположение духа, что радовало его, как выздоровление, как освобождение от угнетенного и нервно-беспокойного состояния, порой необоримо подавлявшего его в Москве при периодических головных болях, которые стали мучить его три года назад, после смерти жены, надолго (и до сих пор) выбившей его из привычного равновесия жизни. Как это ни странно было для сослуживцев, по-современному ядовито настроенных к разным чудачествам и «выпендриванию», он не любил академических домов отдыха и санаториев с их режимом, ездил в отпуск «дикарем», на своей машине, однако в этот раз выбрал именно санаторий, где была возможность общаться с коллегами, — он сознательно не хотел одиночества…

Заехали в маленький загородный ресторан, примостившийся в тени под грецкими орехами на берегу моря, ресторан уютный, вполне семейный, куда привез их на такси Нодар Гогоберидзе, заняли столик у каменной, увитой плющом стены, от которой тянуло плесенной прохладой, и, пока он озабоченно, долго и страстно объяснялся с официантом возле буфета, заказывая шашлык, лобио, соусы, всяческие травки, грузинское вино, Дроздов, ослепленный бесконечностью солнечной морской пустыни далеко внизу, за развалинами стены, напоминавшей руины средневекового замка, посматривал с веселой нежностью на Валерию и Тарутина, склонившихся над меню, роскошно украшенным вязью кавказских вензелей, и размышлял легковесно: «Много ли человеку надо? Душевный покой, трое приятелей, море, загородный ресторанчик, вот это разукрашенное вензелями меню…»

Тарутин в распахнутой на мускулистой груди рубашке, с патрицианской светлой челкой на лбу, похожий на седеющего юношу, вслух с трагическим выражением читал названия блюд и жадно взглядывал на загорелые плечи Валерии.

— Сациви! Пах-пах-пах! Суп харчо! Вах-вах! Вино — «Мукузани»! А-вай! Не желаю! Совсем наоборот. Желаю — водка а-ля флот. Щи Преображенские. Каша семеновская. Суп маршальский. Запомнили, Валерия? И десерт — царская забава.

— Господи, нич-чего не понимаю. — Валерия отклонилась от меню, охватила колено руками. — Где вы нашли подобные блюда? Их в меню нет. И что такое — царская забава?

— Этого меню здесь и быть не может! — укоряюще сказал Тарутин. — Я вспоминал азовское меню Петра Первого. Особенно его любимый десерт — царская забава.

— Да что же такое, в конце концов, за забава?

— Прелестные девицы, прошу простить, чему великий Петр, осмелюсь заметить, придавал государственное значение.

— Николай, вы не изменяете своему жанру. Не опасаетесь быть однообразным?

— Злоустая женщина — не всегда дитя истины, — отозвался Тарутин и с безобидным озорством побежденно сник под взглядом Валерии. — Заранее согласен — медведь с Нижней Тунгуски. Можете убить сразу. Вашей туфелькой. Улыбнитесь еще раз, умоляю. Ну… и глазки у нашего стола! Улыбнитесь. Покажите зубки. Я вас впервые вижу в этом ресторане герцогиней. Кто вы? Что вы? Откуда? Как ваше имя?

«Кажется, у него тоже бездумное настроение, как и у меня уже не первый день», — подумал Дроздов.

— Не ослите, герцог. Изучайте меню.

— Я готов хоть на коленях. Только улыбнитесь. Где ваше герцогство?

— Сидите по-человечески, медведь с Нижней Тунгуски.

Тарутин закряхтел над меню, покорно и театрально проклиная свою недотепистость:

— Гд-х мне-х трех бутылках «Мукузани»?.. Глазки, зубки. Герцогиня. Суп харчо. Где я нахожусь? В каком социальном обществе живу?

— Не ерничайте, Коля.

— Я прекращаю…

— Замолчите. Или я упаду в обморок от вашей глупости. Игорь Мстиславович, остановите своего сотрудника, которому пора бы уже не мальчиком, а мужчиной стать.

«Да, конечно, беспечная жизнь на берегу моря. Москва за тридевять земель, и действительно — загорелая герцогиня, изнеженная морем и солнцем», — подумал Дроздов, не без удовольствия наблюдая в этом Богом созданном на берегу моря безлюдном ресторанчике обычно резко острословного Тарутина, но сейчас благодушно занятого меню и не значащей болтовней с неподдающейся Валерией, в тонкой прозрачной кофточке, в белых брюках. Он одновременно поглядывал и на солидного Гогоберидзе, внушительным верчением пальцев объясняющего что-то официанту около буфета.

— Друзья, — сказал Дроздов, — что вы можете обнаружить в этой летописи кулинарии, если сам Гогоберидзе взялся за наши желудки?

— Начали князья про малое говорить будто про великое, — произнесла Валерия, певуче окая, как, видимо, окали на Древней Руси, и медлительно улыбнулась, обдавая светом затененных панамой глаз. — По-моему, на всех нас действует юг как-то оглупляюще. Возникают какие-то миражи. Такая грань между воздушными замками и реальностью…

— К бесу миражи и воздушные замки! Слушайте меня! Это я вам говорю, Нодар! Я командую сегодня! Я презираю всякое дилетантство! Я вас привез в грузинский ресторан, а не в забегаловку!

Гогоберидзе, грузный, обремененный брюшком, выпирающим над тесными джинсами, с волосатыми руками, подошел к столу, отодвинул соломенное кресло, после чего, отдуваясь, сел, обвел всех загадочно-тоскующими глазами, фыркнул крупным носом и бесцеремонно отобрал меню у Тарутина.

— Подкованы мы. Изучаем блюда? Хохот. Очень подкованы, — заговорил он презрительно. — А подковы тяжелые. Тянут. От земли не оторвешь. А ходить надо…

— Правильно, Нодар, — оживился Тарутин. — Сплошь в идеологических подковах!

— Нич-чего не правильно. Вношу существенную поправку на твое «правильно»! — возразил Гогоберидзе, и выпуклые его глаза остановили Тарутина в излишней поддержке. — Один инспектор ГАИ на Комсомольском проспекте стоял и меня все время задерживал — берет документы, смотрит, как баран, и молчит. Однажды спрашивает: «Нодар Иосифович, сколько мне лет?» — «Сорок два», — говорю. «Как узнал? Молодец!» — «А у нас общий знакомый». — «Кто?» — «Начальник ГАИ». Находчивый я, а? Проезжаю сейчас, под козырек берет. Так вот, Коля, ты в этот документ не смотри, а ищи сразу начальника, ответственное лицо. Без этого жалкого документа, — Гогоберидзе небрежно бросил на стол меню и сделал замыкающий жест рукой. — Все будет на высоком уровне. Надо только немного подействовать на национальное чувство, на кавказскую гордость. Здесь повар — грузин. Я не имею права сгорать со стыда за своих сородичей.

— Нодар, это — национализм, — упрекнул Тарутин. — Стыдись, старик.

— Я гражданин мира! — воздел волосатые руки Гогоберидзе. — Но я должен был сказать свое слово.

Глава четвертая

Все было на высоком уровне, обещанном Гогоберидзе, он «сказал свое слово» — шашлык, изготовленный из молодого барашка, распространял жгучие чесночные запахи истекающего соком поджаренного мяса, свежего лука; сухое вино (специально для московских гостей) было ледяным, пригашивало во рту огонь перца, теплый лаваш, разрываемый руками, был вкусно-упругим, и Дроздов, с молодым аппетитом впиваясь зубами в сочное мясо, запивая его вином (как в студенческие годы, когда появлялись деньги), все так же испытывал или некая воля заставляла его испытывать безмятежное настроение ничем не скованного человека, свободного от каких-либо обязательств и забот в кругу своих коллег. Все суетное, московское осталось в другой жизни, и ни единой мыслью не хотелось из этого состояния возвращаться туда, в растопленный асфальт улиц, в духоту ночей далекой столицы, где царствовали телефонные звонки в пустой квартире, неистовствовали в его институтском кабинете, — там оставалась многомесячная бессонница, нервное напряжение.

«Вот и не очень разговорчивый в институте Нодар — чудесный малый, — думал он, видя, как со смачным причмокиваньем Гогоберидзе хватает шашлык белыми зубами с шампура, как берет двумя обмасленными пальцами травку с металлического блюда. — Я как-то не замечал его болезненное товарищество, а это сейчас — редкость».

— Потрясающий новый анекдот, — говорил Гогоберидзе, делая страшные глаза и облизывая пальцы. — Одному знаменитому профессору медицины задали вопрос. Когда спит, куда кладет бороду — под одеяло или сверху одеяла? Вот такой коварный вопрос. Задумался. Потускнел. Голова пошла кругом от мыслей. Бессонница. И так положит бороду и эдак. Кошмары. Глаза на лоб лезут. По ночам из его комнаты слышался дикий хохот. Не выдержал. Обратился к врачам. Консилиум. Посоветовали: сбрить. Сбрил, рыдал. Едва не сошел с ума. Звери! Как теперь решать проблему?

— Очень смешно, — сказала Валерия.

— Ха-ха, — произнес Тарутин и подлил себе вина. — Поразительно — анекдот без бороды. Повтори еще раз. Хочу насладиться пиршеством остроумия. Заявляю тебе, что я смеюсь: ха-ха-ха!

— Не ха-ха, а хо-хо, — возразил невозмутимо Гогоберидзе. — Этот анекдот рассказываю сто первый раз. Сто второй при свидетелях не могу рассказать. Краснею. Нехорошо. Не разрешается повторяться. Ваше здоровье, друзья, я вас всех очень уважаю и приветствую за этим столом! Сейчас я крикну «ура».

Он поднял бокал, держа его двумя скользкими от жира пальцами, волооко и влюбленно повел глазами по лицам друзей, но Тарутин перебил его:

— Не кричи «ура», еще успеем. В светлых далях пятилетки. И недалекого коммунизма. Отпиваем по глотку и — аллаверды. Мой тост банален, но все-таки полагалось бы мужчинам тяпнуть за всех прекрасных дам, за редкость сопричастности…

— За что? За что? — спросила Валерия недоуменно.

— Меня не перебьют даже эмансипированные женщины… Я хочу тяпнуть за то, что сатанинское зло есть отсутствие любви, а любовь к слабому полу в конце концов — единственный заповедник на земле. Иначе оборвется род человеческий. Но в наше время человечество придумало, дьявол ее дери, эмансипацию!.. И началась необъявленная война полов!

— Ай, какой тост ты испортил, друг! — воскликнул Гогоберидзе сокрушенно. — Хотел философию сделать тостом, а тост философией — и обидел женщин! У меня с Полиной четверо детей. Рожаем. Испортил тост!

— Родимый Нодар, цивилизация вырвалась из-под власти разума и исказила в первую очередь природу женщины. — Тарутин повертел в руке бокал с красным вином, ловя им солнце, горячим веером пробивающееся в ресторанный дворик. — Прелестный пол имеет свойство. Слабость обращает в преимущество. Но я не отдам ни пяди своей души за чужое мирочувствование. Миро-чувствование, — повторил он значимо и откинул седеющую челку на лбу, — что тебе, неисправимому счастливчику и фаталистическому оптимисту, вряд ли понять.

— Оптимизмом унижаешь? — Гогоберидзе щелкнул пальцами и заерзал в кресле, ворчливо говоря: — Где содержание тоста? Безыдейщина какая-то. Ненаучно.

— Нодик, великий оптимист нашего института! Каждое общество имеет такую науку, какую оно заслуживает, — повысил голос Тарутин и развел грудь в знак удивления. — Содержание принадлежит всем. Форма — достояние талантов.

— Черт знает что! Вы просто говорите стихами. — Валерия пожала плечом, закинула ногу за ногу. — Смыкание кругов, Боже, Боже… Мистическое созерцание равнин души и скорби. И что, как? Не пора ли избавляться от глупости, Коля?

— Я хочу избавиться не от глупости и даже не от скорби, а в первую очередь от слабости, — произнес Тарутин с наигранной грустью. — Я хочу выпить за освобождение от современных представительниц слабого пола, который дискредитировал себя, желая быть полом сильным. Я пью за освобождение.

«Не очень понимаю полускрытую язвительность Николая, — подумал Дроздов. — Иногда кажется, что между ними как будто есть что-то тайное. Но почему сейчас он так, в сущности, безжалостно заговорил с ней, дважды женатый и дважды разведенный сердцеед? Почему-то от него уходили жены. Два развода по инициативе жен. Что ж, и Юлия ушла от меня без слез и печали, как это кажется со стороны».

— Занятно, — проговорила Валерия, касаясь губами края бокала. — Вы сказали правду и не уклонились.

— То есть — мужскую правду?

— Только ли? А женская?

— Женская правда — это радость ошалевших от слюнтяйства дураков, простите тысячу раз, — с усмешливой непреклонностью ответил Тарутин. — Что-то в этом роде.

— Николай, в чем дело? Почему так грубо? — взмахнул над столом руками Гогоберидзе. — Мы все мужчины — дураки? О чем речь? Не щадишь!

— Речь о том, что слабый пол хотел бы весь пол мужской окунуть в эротическую купель. И подчинить его. Стало быть, произошло бы оскудение душ. Но, к счастью, мир оказался гораздо шире кровати, — сказал Тарутин и, встретив удивленно-вопросительный взгляд Валерии, добавил неуязвимо: — Когда мы покоряемся чьей-либо воле, мы предаем самих себя. Если мы с трудом подчиняемся воле гения или пророка, то что говорить о послушании женщине?..

— Кто же ваш главный враг? — спросила Валерия, чуточку покачивая закинутой на ногу ногой и через стол разглядывая овлажненное лицо Тарутина, его по-юношески круглую столбообразную шею, его развитую грудь с мистическим «куриным богом» на тоненькой цепочке.

— Какой? Унутренний али унешний? — преувеличенно удивился Тарутин. — Хотите познать мою душу от А до Я? Ясно. Враг унутренний — многоликое существо в юбке. Враг унешний — гнилой имперализм. — Он нарочно исковеркал слово. — Этот сегодняшний унутренний и унешний враг остается врагом и завтрашним.

— Плакать надобно одному, — неприязненно скривила губы Валерия. — Или одной, а не на людях. Тихонечко.

— Как это следует понимать?

— Как угодно, но главное — вы боитесь… вы чего-то трусите.

— Одиночество, Валерия, это все время быть рядом с самим собой — лучшее состояние.

Он глотнул из бокала, втягивая тонкими ноздрями запах вина, спокойно договорил: «Вот тогда я счастлив!» — словно бы подтверждая свою непоколебимость в познанной им тайне личной жизни, где происходит и послушание женщин, и предательство женщины.

Нет, он не был груб или резок, он был с Валерией то непреклонно-ироничен, то серьезен, то снисходителен, и это, по-видимому, злило ее. И Дроздову казалось: они некстати и не вовремя с милой колкостью мстили за что-то друг другу в этом райском уголке на берегу моря, где царствовала древняя лень августовского дня, пронизанного с самого утра знойным блеском, вызывающего желание жить доверчиво, просто, без лишних раздумий над тем, что есть сама жизнь. Однако он почувствовал, что утреннее настроение курортного бытия чуточку заколебалось, но все же не хотелось утрачивать в этом тенистом уюте грузинского ресторанчика прежнее душевное равновесие.

— С некоторых пор я не сомневаюсь, что нет нужды форсировать жизнь, — полусерьезно проговорил Дроздов. — И вот почему. Если в асинхронном двигателе увеличивать нагрузку, то он, конечно, увеличивает момент вращения. Но у двигателя есть критическая точка, после которой даже пылинка может его остановить. Кто из нас, Коля, не асинхронный двигатель?

— Прошу прощения, Игорь! — упрямо сказал Тарутин. — Твоя пылинка просвещенными мещанами называется несовместимостью. Чушь и ересь! Любовь сегодня — это выхлопы отработанной тысячелетиями страсти. Экологическое неудобство. Умирают от окиси углерода, а не от пылинки любви.

Валерия, улыбаясь, проговорила речитативом:

— И только наука и глупость одинаково бессмертны, правда? Но… не антиморальная ли это мораль, Коля? Или ловко организованная провокация с вашей стороны?

— Пессимист! — возмутился Гогоберидзе и, шевеля бровями, переглянулся с Валерией. — Не корректно! Зверская натяжка! Не щадишь, Коля!

— Мораль, наука, любовь — что за дичь! Тарутин расправил плечи и отвалился на спинку соломенного кресла, заскрипевшего под тяжестью его сильного тела, сумрачное упорство проходило по его освещенному солнцем лицу.

— Наука! Какая? — продолжал Тарутин с сердцем. — Наука прогрессивна, и потому она в конце концов пожирает себя! Насилие над талантом — вот состояние нашей науки!

— Ну, вот у слов вырастают зубы! — рассмеялся Дроздов. — Науку — на лопатки, ученых — к стенке. Что теперь делать? Непочтительность к науке — проявление дремучего духа, — добавил он примирительно. — Ты оглоблей лупишь всех подряд, дружище. Стоит ли без разбора?

— Стоит! — выговорил Тарутин и поморщился. — А впрочем… Не все ли равно муравью, что думает тот, кто насмерть раздавливает его страшной подошвой? Какая, к дьяволу, сейчас наука! Это расчетливый мафиозный заговор против природы, а мы — наемные убийцы! Раздавливающая жизнь подошва…

— И мы с тобой?

— И мы с тобой! — подтвердил Тарутин нехотя, отпил из бокала и до пояса расстегнул промокшую потом рубашку. — А четыре пятых нашего родного института — объединение бездарных лукавцев, прикрытых учеными званиями. Смешно!

— Поэтому ты не веришь в наш институт? — спросил серьезно Дроздов.

— Нет, не верю. Япония сегодня — это наша наука через двадцать лет.

— И четырем пятым не веришь абсолютно?

— Если даже можно верить лично тебе, то только до определенных границ, — ответил сухо Тарутин. — Власть развращает и таких либералов, как ты…

— И что же за этой определенной границей?

С некоторой заминкой Тарутин потер влажную переносицу, прорезанную поперечной морщинкой, проговорил, будто трезвея:

— Не хочу с тобой ссориться. Не помиримся ведь.

— Валяй, договаривай, если уж взялся крушить правдой-маткой, — разрешил Дроздов не без нарочитого простодушия, однако не представляя возможную противоестественность непримирения в их взаимоотношениях. — Хочешь, я напомню для твоего облегчения, что обо мне говорят мои тайные оппоненты типа академика Козина? За определенными границами — пустыня некомпетентности и честолюбие. Или что-нибудь в этом роде.

— Плевать мне на Козина. Но есть понятие — согласие с изменой, — выговорил сумрачно Тарутин, опять налил себе вина, отпил несколько глотков, не закусывая. — Ты помогаешь предательству…

— Куда мы идем, несусветные люди? Во имя чего говорим такие убивающие слова? — подал голос Гогоберидзе и перестал жевать, вытер замасленные пальцы салфеткой. — Это не дискуссия! Это — ссора!

— Подожди напиваться, Николай, — сказал Дроздов и дружески положил руку на темное от загара запястье Тарутина. — Какую измену ты имеешь в виду?

— Вся твоя история с семейством Григорьевых. Начиная с твоей женитьбы.

— А ты знаешь, где в жизни граница справедливости и измены?

— Не испытывал.

— Тогда не трогай прошлое.

Тарутин, сжимая бокал в пальцах, помолчал, обметанные капельками пота скулы его отвердели, видно было, что ему тяжело перебороть сейчас что-то в себе, и он наконец сказал решительно:

— Знаю, что раз в жизни мы все выходим на единственную дорогу.

— Какую?

— Осознания своей вины, громко говоря.

— Всякий перед всеми и за всех виноват. Это Достоевский, кажется.

— Я знаю, Игорь, что наша многопочтенная наука летит вверх тормашками, сверкая голой попой, а ты еще ищешь ничтожные точки соприкосновения с академиком Григорьевым и обреченному хочешь дать глоток воды перед смертью. А это не спасение. Твой конформизм — бессмыслица и измена.

— Кому?

— В том числе и самому себе. Не имеет ли это подтекст, Игорь?

— Какой?

— Поссоримся ведь. И не помиримся.

— Валяй, говори. Что за подтекст?

— Соглашательский! Ты знаешь, о чем я говорю! — отрезал Тарутин, и вроде бы холодной колючей пылью обдало Дроздова. — Ты прав. Это прошлое.

В давней его дружбе с Тарутиным всегда вызывали неутоленное любопытство и уважение эта прямая непростота, несогласие, грубоватая, не подготовленная заранее формула, то есть недремлющее напряжение не управляемого расчетом ума, порой уходившего от неразрешимых проблем жизни в горькие оголенные слова отчаяния и цинизма. Но то, что именно сегодня, вот здесь, в этом богоданном ресторанчике, Тарутин, кому он доверял полностью, с нежданной неприязнью обвинил его в некой измене, — это, вероятно, можно было попытаться объяснить его рабочими перегрузками в последний год, бесконечными поездками на Чилим, боями в Госэкспертизе, накопленной усталостью до предела, вследствие чего нередким снятием стрессов был «зеленый змий», обманчиво помогающий выйти из переутомления.

— Я не хочу, Николай, вступать с тобой в состояние войны, — сказал Дроздов. — Подымаю белый флаг. Хочу мира и братства. Завтра, если ты окажешься прав… я сам вынесу себе приговор с утонченным мучительством. Согласен? Как во времена Достоевского. Ты согласен хотя бы на перемирие или отсрочку?

Он проговорил это с вынужденным миролюбием, понимая неискренность своего великодушия, которое почасту спасало его от срывов, от обижающей больше, чем резкость, яростной иронии, этого выверенного средства самозащиты. Товарищеская благодарность безоблачного времяпрепровождения погасла, он пожалел, что утрачивает утренний огонек в душе — и, как бывало иногда, почему-то мелькнула мысль о возможности еще не случившегося несчастья. Чтобы поддержать давешний жарок умиротворения, он с веселой загадочностью взглянул на Валерию, намеренный сказать: «Что-то вы примолкли, Валери, и сразу стало грустно», — но не сказал. А она, внешне безразличная к их разговору, подперев пальцем висок, рассеянно смотрела на море, где в солнечной неизмеримости ползли низкие облака, а внизу золотые пятна скользили, двигались по затененной воде. «Мое отношение к ней должно быть ровным. Но что так задевает меня в ней? Неужели ревную?» — подумал он и вдруг испугался, что потеряет равновесие, не выдержит сейчас недоброты Тарутина, о чем будет потом сожалеть, и, умом призывая на помощь терпение, подавил в себе толчок бунта.

— Знаешь, я устал от наших неразборчивых объяснений, — тихо сказал Дроздов.

Тарутин молчал, не отирая пот, бегущий по вискам. Его белый лоб с прилипшей русой челкой был наклонен, глаза упорно опущены, губы сдавлены в дерзкий изгиб, в его облике проступило что-то упрямое, отталкивающее, и Дроздов подумал: «Жаль, что он много пьет и звереет. На лице обвал, Господи, прости… Но дело не в этом. Какое же добро без зла? Какая дружба без ненависти?»

— Тогда привет, — мертвым голосом выговорил Тарутин, с жадностью осушил бокал и поморщился, как от изжоги. — Очень благодарен. Извини за сенсацию безумия. Впрочем, вся наука безумна, а наша — импотентна.

— Кто импотент? Кого имеешь в виду? Оскорбляешь всех! — вмешался Гогоберидзе, бросил в блюдо лимон, сок которого выжимал на мясо, и замотал рукой. — Нет, ты сошел с ума! Прямо зла на тебя не хватает!

Тарутин встал с неимоверной, непьяной легкостью, несоразмерной его атлетически сильному телу, расправил грудь.

— Успокойся, Нодарчик, я имею в виду почти всех! Всех мужей науки с их формулами, атомами, электронами и позитронами, с их дурацкими теориями относительности! Даже с поисками единой теории поля! — Он хрипло захохотал, поднес два пальца к виску, вроде бы взял под козырек. — Изрекаю нелепые колкости. Задушил общими местами. Чтобы познать устройство материи, надо задавать вопросы природе, а не смотреть в рот начальства. Агусиньки! Я вас всех ненавижу, всех ученых! Всех разрушителей материи поголовно! И себя не исключаю из вашего числа! Честь имею, мужи науки! Честь имею, доктора наук! — и, изображая приторно-клоунскую изысканность, шаркнул ногой, глядя на обоих светлым взором с холодком вьюги. И Дроздов, едва справляясь с разгибающейся пружинкой бешенства, сказал вспыльчиво:

— Морж ты огородный, Николай, со всеми твоими формулами! Я что — враг твой?

— Нет. Ты меня еще не предал. Хотя предавали другие.

Он держался на ногах твердо, речь была ясной, как всегда, только обильный пот обливал его развитые бицепсы, способные гнуть железные прутья, его мощную грудь, видную в распах влажной рубашки, а лицо, тоже потное, стало отчужденно-дерзким.

— Я ценю твое терпение. Благодарю, — со злым вызовом добавил Тарутин. — Что день грядущий нам готовит?

Они знали друг друга так давно, что сама эта давность была неудобством в последние годы, несколько отдалившие их в силу разных обстоятельств, между тем как все уходило в зимние стужи Сибири, к той бессонной, после возвращения из Братска, ночи, о которой позднее оба не хотели вспоминать. Тогда за пьяным разговором в забегаловке близ Павелецкого вокзала порхнуло между ними слово «карьера», но сейчас же замялось, ибо опасно было обоим ожесточаться в пору своей отчаянной молодой решительности, связанной с бесшабашной женитьбой Дроздова, женитьбой, по мнению друга, ошибочной и расчетливой. И это воспоминание мучило порой Дроздова, как болезнь.

— Знаешь, Коля, — сказал он. — Стреляться на дуэли нам давно надо было, только люблю я тебя, медведя из тайги, по-прежнему.

Он говорил это шутливо, но в душе нарастало ощущение мутной тревоги, как если бы началось случайное скольжение на краю обрыва, а прекратить скольжение и остановиться уже просто нельзя было.

— Вас действительно обоих можно сейчас возненавидеть! — послышался ровно-насмешливый голос Валерии, и он, удивленный, увидел, как ее серо-синие глаза заискрились жестким смехом. И Дроздов спросил только:

— За что возненавидеть?

— За ваше спокойствие и ангельскую кротость. Какая эйфория! — И неожиданно вставая, она через силу озарила Дроздова фальшиво-прельстительной улыбкой. — Какая все-таки сила воли! Какое умение владеть простотой жизни, — прибавила она с прежней насмешкой в голосе. — Вы сегодня хотели со мной обвенчаться — не раздумали?

— Был готов, — ответил он, пробуя удержаться на границе шутливого спокойствия. — Как я помню, вы мне отказали.

— К счастью для вас, — сказала она и, выпрямляясь, сделала шаг к Тарутину, глядевшему на нее неподвижными глазами.

Она ладонью осторожно повернула в сторону его голову, чтобы он не смотрел на нее, стала застегивать пуговички на его распахнутой до пояса рубашке.

— Что ж, пойдемте, правдолюбец. Я иду с вами, наивный женоненавистник. Дурак вы, ей-Богу!

И она с неотразимой смелостью поцеловала его в потную щеку.

Гогоберидзе в молчаливом недоумении слушая весь этот странный за столом разговор, нарушивший ритуал приятельского шашлыка, пробования разнообразных кавказских закусок, дегустацию коньяка и сухих вин, хозяйственный и гостеприимный Гогоберидзе с некоторого момента перестал понимать смысл этого обеда, обещавшего красивые тосты, уважительное внимание друг к другу, но перешедшего из товарищеского согласия в несогласие, возможное в Москве, но немыслимое здесь, в этом южном благолепии на берегу моря, прогретых солнцем пляжей, зеленой воды, запаха мокрых камней, где не должно было быть даже намека на раздражение между коллегами.

— Куда, безумцы? — вскричал Гогоберидзе. — Мы приехали на машине и уедем на машине! Зачем я вас сюда привозил? Я вызову такси!

— Привет, — ответил Тарутин с небрежительной пьяной учтивостью. — Пошли, Валерия, на шоссе, ловить машину. До встречи в Судный день.

Дроздов откинулся в соломенном кресле и долго с задумчивым вниманием смотрел, как по древнему камню ресторанчика шли они к выходу, удаляясь меж столиков, мимо обвитой плющом полуразрушенной стены римской крепости. Полдневные лучи падали сквозь листву над двориком жарким веером сверху, мягко плыли по белой панаме Валерии, полосами двигались по широким плечам Тарутина, облепленным рубашкой, — и это несочетание стройности в ее выработанной, мнилось ему, походке и грубоватой силы в мужских шевелящихся лопатках неизъяснимо задело его.

Что ж, ему не хватило воли растопить корку льда, намороженного незастенчивым в своей прямоте Тарутиным. Однако то, что произошло между ними, могло случиться, пожалуй, с недругами, но недругами они не были никогда, наоборот — между ними была потребность общения в московской обстановке современного хаоса, несогласия и горечи противоречий.

— Ай, как нехорошо на нас смотрят! — сказал смущенно Гогоберидзе.

— Кто смотрит, Нодар?

— Люди.

В раздумье он оглянулся на единственный занятый столик, за которым недавно шумели молодые грузины, увидел их сочувственно повернутые лица и кивнул им с приветливой любезностью, в то же время думая о Тарутине:

«А может быть, вся эта наша суета вместе с искренностью, дружбой и взаимопониманием — трагикомедия, дурной сон, приснившийся чудаку».

Да, ими обоими не была найдена чистая правда, ничем не подпорченная необходимость и целесообразность всего того, что произошло и происходило за последние годы, изменив жизнь Дроздова и насыщая жизнь обоих разочарованием и горькой болью. И мучительно было подчас сознавать безоглядную открытость друга, его цинично-наплевательское отношение к собственной судьбе, измерявшего срок существования земли и рода человеческого в пределах десятилетия.

— Что с ним? Умный человек, а что творит! — заговорил Гогоберидзе, с досадой озирая блюда на столе. — Шашлык не доели, вино не допили! Наговорили друг другу целый воз обид! Я очень огорчен!

Весь жаркий, всклокоченный, как после тревожного сна, Гогоберидзе говорил и недоуменно вздымал широкие брови.

— Простить — значит понять, Нодар. Это известно.

— Я его принципиально не понимаю! — воскликнул Гогоберидзе. — Вас не понимаю!

— Куда ни крути, Нодар, но Тарутин — это Тарутин.

— Личность, которая носит в «дипломате» веревку. Для чего! Чтобы повеситься в свободное время? — воскликнул Гогоберидзе. — Он — пессимист! Не смейтесь, он веревку носит, большой чудак!..

— Веревку? Серьезно?

— Я его уважаю как инженера… Но он пессимист и актер! Крикун! Не говорю уже о том, что сексуально необузданный! Два раза был женат! Страшный бред!

— Нам не дано право его осуждать, — остановил Дроздов и иронией постарался выровнять качнувшиеся весы: — Ну что же, будем продолжать пить «Мукузани», есть шашлык и наслаждаться жизнью или покинем этот экзотический шалман?

— Будем продолжать назло врагам, — с хмурой серьезностью ответил Гогоберидзе, разлил в бокалы вино, чокнулся с Дроздовым, выпил, махнул рукой и, подымаясь, договорил озабоченно: — Пойду скажу, чтобы свежий шашлык приготовили. Остыл, к сожалению.

— Да, пожалуй, Нодар, пожалуй…

Дроздов рассеянно посмотрел ему вслед и вдруг передернулся, озябнув в горячем воздухе нагретых камней ресторанчика, оттого что все московское опять точно бы возвращалось по тем же набившим оскомину городским законам, где с некоторых пор утратился правдивый и естественный смысл необходимости и остались лишь условность времени, суета духа, вражда честолюбий.

Глава пятая

Телеграмму передали ему в сокровенный час заката, когда угасающий день соприкасается с вечностью, с бессмертной благостью надежды на нерушимый мировой круговорот, — и Дроздов, выкупавшийся, освеженный морем после дневного сна, поначалу легкомысленно подумал, отвыкнув за месяц от сношений с Москвой, что телеграмма заблудшая, в адресе произошла ошибка, но тут же прочитав краткий текст, больно ударивший его словно бы неожиданной ложью, нелепостью сообщения, он хрипло сказал притихшей за столиком дежурной сестре: «Благодарю» — и с желанием глотнуть воздуха вышел в парк, не поднявшись к себе в палату.

Был предвечерний час, тишина, покой, беззвучность в пространстве моря, где чайки на стеклянной воде против еще светящегося неба выделялись застывшими черными силуэтами, а одинокие вдали фигуры гуляющих по пляжу двигались без единого звука, как в тихом мираже, и не слышно было ни шелеста волны, ни шороха песка, ни человеческого голоса.

Он развернул телеграмму и снова прочитал короткий текст:

«Федор Алексеевич умер, умоляю приехать. У меня нет сил. Нонна Кирилловна».

И Дроздов босиком, в шортах, с сырым полотенцем через плечо ходил по дорожке парка, ознобно ощущая грудью мокрый холодок полотенца, и в замешательстве повторял вслух:

— Неужели Григорьев?..

Через десять минут он поднялся к себе в палату, оделся, затем узнал у дежурной расписание автобусов и засветло поехал в городскую кассу Аэрофлота, доставать билет на первый утренний рейс в Москву.

Что ж, не один год между ними складывались непростые отношения: их позиции и выводы не совпадали во многом. Как говорили с некоторых пор в институте, за Дроздовым, бывшим зятем академика Григорьева, была относительная молодость, спасительное умение держать себя в руках, за академиком — и многоопытная жизнь, и физическая немощь, но духом, поражая всех, он не увядал и не сдавался, а фанфары побед в институте и Академии наук неизменно звучали под его знаменами, и лишь отзвуками мерещились на оборонительных позициях Дроздова, рождая слухи об их нетерпимости друг к другу, об изживании бывшего зятя из института и о его уходе на вольные преподавательские хлеба.

Он, Дроздов, один из заместителей Григорьева, не сопротивлялся коридорным слухам («Да, да, мечтаю о свободе с прошлого воскресения»), он знал, что всякое оправдание поспособствует еще более увеличенному распространению словесного яда вперемежку с кулуарным перемигиваньем. Но это непротивление, принимаемое иными за характер, иными за равнодушие, было той принятой им формой поведения, которое стоило ему нелегких душевных затрат. И он не мог никому объяснить, что с тех пор, как в последние четыре года обострились его отношения с семьей Григорьева, внешне ровное настроение было единственным спасением. Он боялся сорваться, как однажды случилось с ним в год смерти жены, и, боясь этого, принимал тайные уколы оппонентов с ироничным простодушием человека, не желающего отстаивать свою непогрешимость.

«Мы жили с ним по воле двух правд, — думал Дроздов, спускаясь на следующее утро по дорожке парка к пляжу. — Я был настроен против него. Как он относился ко мне? Скрывал свою недоброжелательность и боялся? Нет, думаю, он ненавидеть не мог…»

Он спустился к пляжу, и здесь перед нескончаемым сверканьем воды, перед знойной желтизной песка приостановился на каменных ступенях, уже пышущих в этот час после завтрака солнечным жаром, беспричинно раздраженный обилием полунагих тел на песке, на лежаках, в лиловой тени под зонтиками, оглушенный визгом детей, бьющих ногами по воде возле берега, возбужденными криками молодых людей в плавках, со сладострастием хвастливой силы бросающих по кругу волейбольный мяч, который, упруго звеня, взлетал над синевой. И Дроздов, почему-то сомневаясь, что встретит здесь Валерию и Тарутина, и тщетно пытаясь найти их в пестроте купальников и зонтов, выругался про себя: «Содом и Гоморра», — но тут, раскачивая бедрами, мощными, как танк, к нему приблизилась девушка, кокетливо заиграла из-под громадной панамы коварными глазами, пропела томным голосом:

— Ваша знакомая… ваша Афродита находится около зеленых зонтиков. С каким-то невежливым молодым человеком. Я вам сочувствую. У нее плохой вкус. Идите туда, вы ее найдете.

— Благодарю вас за донос, — проговорил он с мрачной галантностью и пошел по пляжу, приготавливая невысказанные вечером первые слова о кончине академика Григорьева, о вызове телеграммой в Москву, о необходимости своего отъезда.

— Почти не рассчитывал найти вас в муравейнике, — сказал Дроздов, подходя к зеленым зонтикам в конце пляжа.

Валерия, лежа на песке, повернула к нему голову, сняла противосолнечные очки и несколько секунд, щурясь от солнца, внимательно разглядывала его сдержанно-серьезное лицо. Тарутина рядом не было: на топчане небрежно валялось мохнатое полотенце, «История античной эстетики» Лосева, из песка торчали полузасыпанные мужские вьетнамки, поодаль в теневом полусвете зонтика висели его брюки; сам он, видимо, был в море, он заплывал, по обыкновению, далеко за буи.

— Ну, что? — с ласковой ленью спросила Валерия. — Я вас не видела невероятно долго, со вчерашнего вечера — и вы вроде даже изменились как-то. Почему насупились? Неужели на вас так подействовало вчерашнее?

— Не в этом дело, — ответил Дроздов, невольно думая, что вот это тонкое, кофейное, с плечами гимнастки тело Валерии тоже подвержено двум измерениям, двум правдам — жизни и смерти, — о чем когда-то в ноябрьский вечер говорил Григорьев, теперь уже принадлежавший правде одной.

Валерия села на песке, обняла руками ноги, положила подбородок на колени.

— Я не знаю, что с Николаем… Боюсь — он разрушит себя. Его не убили женщины, его погубит вино. Жаль.

— Жаль, очень, — повторил Дроздов и, смутно следуя за ее словами, договорил: — Гогоберидзе сказал мне, что он демонстративно носит в «дипломате» веревку. Не верю в эту дикость.

Она сбоку только взглянула на него и не ответила.

Помолчав, он начертил на песке резкий зигзаг, подобный молнии, сказал негромко:

— Я получил печальную весть из Москвы. Умер Григорьев. Я должен лететь сегодня.

В ее глазах мелькнул испуг, она прошептала:

— Беда какая…

— Телеграмму я получил от Нонны Кирилловны.

— Таких, как он, в нашем институте уже, наверное, не будет, — тихонько сказала Валерия, потираясь подбородком о колени. — Такими я представляла старых интеллигентов. Человек из девятнадцатого века. Когда вы летите в Москву? Когда похороны? А вот и Николай… «на брег из вод выходит ясных», — добавила с видимой неудовлетворенностью оттого, что им помешали договорить, и надела противосолнечные очки, затеняя лицо. — Господи, как все неожиданно!..

Тарутин вышел из моря, сияющего расплавленной ртутью за его спиной, очень узкий в бедрах, весь вылитый из гладкой бронзы, стряхнул ладонями капли с бугристых бицепсов, с груди, затем, на миг расслабив тело, тряхнул руками, как если бы закончил физические упражнения, и двинулся неспешащей походкой к зеленым зонтикам, еще издали увидев Дроздова.

— Привет, — хмуро бросил он и, обдав свежестью влаги, йодистой влажностью моря, повалился животом на горячий песок, вкапываясь пальцами в его глубинную прохладу, с преизбыточным удовольствием застонал, показывая этим свою эпикурейскую независимость от целого мира, от всех его треволнений. — Вода сказочная, только появились медузы. Пожалуй, к похолоданию.

— Я улечу сегодня, — проговорил Дроздов, бегло глянув на Тарутина, и обратился к Валерии: — Когда похороны — не знаю: в телеграмме ни слова. Билетов в кассе тоже нет. Посоветовали приехать в аэропорт за два часа. Рейс в пятнадцать тридцать.

Тарутин поднял глаза; после воды, после долгого плавания был особенно ясен его светлый, холодноватый взор.

— В чем дело, Игорь?

«Он воспримет это известие по-своему», — подумал Дроздов и не успел ответить — Валерия опередила его:

— Умер Григорьев. Я тоже хочу улететь с вами, Игорь Мстиславович, если возьмете. Я должна быть на похоронах. Я обязана ему…

— Не знаю, успеем ли мы на похороны, — проговорил Дроздов. — Так или иначе, выезжать в аэропорт надо заранее, если вы решили лететь со мной. Собирайтесь. Такси я вызову.

— Ясно! — И Тарутин, выдернув пальцы из песка, оттолкнулся от земли и сел, опустил руки между колен, с силой сжимая и разжимая пальцы, точно искал для них работу. — Ясно! Ясно! — выговорил он отрывисто.

— Что вам ясно? — спросила строго Валерия. — А вы как? Поедете?

— Не поеду.

— Почему?

Тарутин подхватил с лежака полотенце, перекинул через шею.

— Я не хочу видеть фальшивую скорбь друзей и врагов покойного, — сказал он. — Вам этого достаточно, Валерия?

— Кого вы имеете в виду? Не сошли ли вы с ума, на самом деле?

— Имею в виду тех, кто теперь счастливо займет его место, — проговорил Тарутин со злым нажимом. — Вы хорошо знаете тех, кто укорачивал ему жизнь в последние годы. Это были близкие ему люди и наши общие знакомые.

«Я, наверное, тоже не все понимаю, что с Николаем, — подумал Дроздов, не без усилия гася раздражение против него. — Не понимаю, почему наши долгие, разные и трудные отношения он за один день превратил из мирного состояния в подозрение ко мне? Неужели он сейчас намекает на мой разрыв с Юлией? Или в нем желание разорвать наши отношения — что это, психоз? Он, вероятно, не простил мне ничего. Да, то не прошло и у меня…»

— Кстати, не исключено, — произнес спокойно Дроздов, — что место Федора Алексеевича будет предложено тебе. Знай, что я поддержу с радостью.

— Тех, кто предложит, я пошлю подальше, — обрезал Тарутин вяло. — Но я помешаю и тем, кто мечтает взобраться в освободившееся кресло. Агусиньки, Валерия, вы смотрите на меня очень уж сердито, — добавил он с притворным участием. — Ну, сколько можно выставлять свою фигурку и жариться на солнце, не превратитесь в шашлык, вас съедят. Но я вас покидаю. Иду в душ, смывать морскую соль. Билеты советую взять не в разные салоны.

— Я попрошу об этом Игоря Мстиславовича, — злоязычно сказала Валерия. — В одном салоне…

— Желаю вам!

Тарутин сильным рывком сдернул рубашку и брюки из-под зонтика, с ловкостью спортсмена сунул ноги во вьетнамки и направился к кабинкам душа, напрягая крепкие икры, отлично вылепленные природой, слегка покачивая атлетической спиной.

— Если бы вы знали, как мне жаль его. С ним происходит что-то неладное, — проговорила Валерия. — Вы все-таки должны его понять… простить. И меня… за передачу чужих слов. — Она в раздумье помолчала. — Простите?

— Постараюсь, коли смогу.

— Он как-то сказал в пьяном виде, что Юлия Федоровна перевернула его жизнь. Вы же были друзьями… Он сказал, что когда она заболела и умерла, то и он умер… Признался, что после этого стал пить.

— Юлия Федоровна перевернула его жизнь? — переспросил, отделяя слова, Дроздов, глядя в спину удаляющегося Тарутина. — Только ли его? Но было бы очень хорошо, если в свое невротическое состояние Николай не впутывал имя моей покойной жены. Может быть, со стороны кому-то казалось, что она была грешница. Но это не так.

— Я знаю, вы и сейчас любите ее, — проговорила Валерия и посмотрела ему в глаза. — Это знает и Тарутин. Да что такое грешница, в конце концов?

— Пожалуй, сейчас неуместно говорить о моей жене, — перебил он. — Что ж, пойдемте к телефону, позвоним в справочную аэропорта. Хотя нет, оставайтесь на пляже, я все сделаю сам.

— Подождите, я с вами.

В последние годы, когда случайно или непроизвольно заходил разговор о покойной жене, которая ушла от него перед самой своей смертью, он чувствовал, как увеличивается «зона холода» в душе (пытаясь справиться со своей тоской, он так в отчаянии называл это накатывающее состояние безмерной пустоты) и не проходит то, что должно было уже пройти, что излечивает лишь время.

Глава шестая

Он помнил, как в те студеные зимние вечера ее каблучки торопливо, весело скрипели, бежали под окном, потом хлопала дверь парадного, и все стихало в морозном безмолвии двора на Новокузнецкой, где он по-студенчески снимал комнатку. И, охваченный радостной мукой, он бросался к двери на ее дерзкий звонок. Она быстро и смело входила, высокая, в длинном пальто, с трудом сдерживаясь, приближалась к нему, подставляя ласково улыбающиеся губы; пар от дыхания на морозе инеем белел на ее бровях, вишневые глаза блестели после холода. И он, целуя ее губы, зачем-то все пытавшиеся улыбаться, поспешно расстегивал на ней пахнущее снегом пальто, улавливая, как молитву, ее опутывающий шепот:

— Здравствуй. Я шла к тебе и повторяла какую-то странную фразу, не то стихи, не то что-то греческое. Знаешь, какая фраза? Спасибо судьбе за то, что она еще отпустила мне срок увидеть тебя. Откуда пришли эти слова — я не знаю…

Из-под мокрых от растаявшего инея ресниц она смотрела на него зеркальными глазами обрадованной девочки, а он, чувствуя покорность ее, чудилось, озябших губ, шепчущих между поцелуями головокружительные слова, нетерпеливо кидал ее пальто на стул в передней и, обнимая, тянул к дивану, каждый раз оглушенный и металлическим запахом мороза, и холодком ее юбки, ее колен, и теплом маленькой, трогательно торчащей груди, и ее робкой в те дни улыбкой — нежные пухлые уголки губ коромыслицем стеснительно изгибались. И уже оставаясь один, в пустоте комнаты, он, словно бы обманутый скоротечностью времени, весь следующий день не мог думать ни о чем, кроме тех изнурительных минут их близости, вспоминая ее губы, в забытьи тершиеся о его губы, когда она со своей стеснительной улыбкой откидывала голову на подушке, шепча в изнеможении:

— Пожалей меня, пожалуйста. У меня нет сил.

Его мучили и этот ее беззащитный шепот, и изменчивое выражение ее лица, которое, казалось ему, он знал и любил много лет назад или видел во сне, хотя порой его мимолетно удивляла некоторая даже театральность в ее подставленных для поцелуя губах, в пристальном спрашивающем взгляде, в неожиданном вопросе, задаваемом ею в те минуты блаженной полудремы, когда все слова теряли значение. Поглаживая его грудь, она спросила однажды таинственно:

— Ты знаешь, о чем я думала сейчас? Я подумала о своей молитве. Ты не удивляешься?

— Нет, — ответил он серьезно. — Я знаю, что ты святая.

Она помолчала.

— Ты смеешься?

— Разве смеются над этим?

— Да, я святая. Я вчера и сегодня молилась, — ответила она без улыбки. — Знаешь, какая у меня была молитва?

— Я хочу знать…

— Пусть он любит меня, пусть он любит…

— Кто же, интересно — Бог или я?

— Ты опять смеешься?

— Я не смеюсь.

— Конечно, ты. Моя любовь к тебе — это беда какая-то.

— Почему, Юлия?

— Я не верю тебе. Это особое женское чувство, тебе не свойственное. Ты стал меньше меня любить. Ты уже не так меня целуешь. Ты рад, когда я ухожу.

Влюбленный до неистового беспамятства, возбужденный постоянной нежностью к ней, даже к звуку ее голоса, к шороху ее одежды, он сначала принимал эту негаданную ревность за игру, которую ей почему-то нравилось вести с ним, успокаивал ее поцелуями, но она отстранялась, поворачивалась на спину и так с закрытыми глазами лежала, как мертвая, думая о чем-то своем, потом торопливые слезинки начинали скатываться по ее щекам. А кончив плакать, она осторожно шмыгала носом, после чего говорила обиженным голосом:

— Так и знай: никто из нас не переживет один другого, если обманет. А что сделаешь ты, если разлюбишь?

— Если я тебя разлюблю, то настанет конец мира, — говорил он, смеясь. — При нашей жизни этого не будет.

Они еще не были мужем и женой, и он еще не познал, что семейная ссора, размолвка или ревность почти всегда дают преимущество не мужчине, а женщине, как бы незащищенной, униженной и этой слабостью в конце концов одерживающей победу.

Но что-то мгновенно весело изменялось в ее лице, фигуре, походке, когда они прощались утром. Он стоял в раскрытых дверях, провожая ее. Она спускалась по лестнице, скользяще хватаясь за перила рукой. А внизу она кивала с гордой сдержанностью, словно они были еле знакомы, и хлопала дверь крыльца, выпуская ее, и вваливался в парадное морозный пар со двора.

Только раз он решился посмотреть в окно, чтобы увидеть на улице выражение ее лица. Она шла быстро по расчищенному от снега тротуару и быстро удалялась, он видел виляющее ее пальто и белые сапожки на острых каблуках (так твердо, радостно умеющих стучать в асфальт), но не увидел ее лица — она до глаз укуталась в мех воротника.

Быть может, поэтому после ее смерти стук женских каблуков постоянно напоминал ему те зимние замоскворецкие вечера, дымящиеся в холоде огни и ее, уже не живущую на белом свете, и все чистое, молодое, что было в далеких, невозвратимых московских декабрях их первой близости.

Много лет спустя Дроздову снился один и тот же гибельный сон — будто он шел по талому льду реки, и вдруг лед начинал шататься, расходиться, проваливаться под ногами, и он спиной медленно падал, заваливался назад, погружаясь в черную пучину, захлебываясь, с забитым водой горлом, прощаясь с ней, единственной, которой уже не было…

Он пробуждался от липкого безнадежного одиночества, переживаемого им по ночам после ее смерти, и не сразу заставлял себя успокоиться, зная, что повторился навязчивый кошмар, от которого нет спасения. И тогда в полуяви он представлял молодую, сильную Юлию, стучащую каблучками по тротуару, и мечтал о повторении в памяти далекой их общей молодости, и в эти бессонные часы любовь его к ней становилась почти отчаянной. Как будто из солнечного летнего дня она подходила к нему, подняв лицо, словно бы случайно касаясь маленькой грудью его груди, и обнимала его тихо, преданно, и какая была у нее беззащитная ребяческая улыбка, какими беззащитными были ее детские слова: «Не обижай меня. Люби хоть чуточку». И он не мог забыть, как порой, подложив ладонь под щеку, она лежала на диване, пристально слушала его с грустным лицом и из полутемноты чуть поблескивали ее задумавшиеся глаза («Если ты только меня разлюбишь — значит это конец моих дней на земле»).

Он хорошо помнил и то, как однажды в нетерпеливом порыве приехал за ней на дачу в Мамонтовку, как она сбежала по скользким ступеням террасы и, озорно хлопнув набухшей калиткой, выскочила в сентябрьскую сырость неприютного вечера. Он приехал из Москвы на электричке и, как условились, ждал ее в дачном переулке, неподалеку от дома. Ветер хлестал по лицу холодными каплями, приносил из глубины темных двориков запах мокрых тополей. Вокруг шуршал в садах дождь, а весь переулок был наполнен его бегучим плеском, они же, целуясь, стояли под скрипящим на ветру фонарем, свет его раскачивался, то гас, то зажигался; дождь усиливался, из тьмы через заборы сыпались листья, липли к рукаву ее плаща, скользили, плыли в лужах по дороге.

— Я промокла до нитки, — прошептала она.

— И я, кажется, тоже.

— Что у тебя за странная геологическая борода? Ты ее отрастил на практике среди медведей?

— В Сибири борода у многих работяг. Побриться — не всегда удается.

— Что теперь нам делать? Мы не можем быть на даче. Я боюсь матери. Она нас не поймет. А я так к тебе торопилась, что в чулане не нашла зонтик, к несчастью…

— Да какое это имеет значение! — сказал он с отрешенным мужеством, видя ее мокрые от дождя, дрожащие в озорном полусмехе губы, свеже-влажный вкус которых он позднее никогда не чувствовал так жадно, так радостно.

Он расстегнул плащ, прикрыл полой ее плечи и, обняв, повел по переулку вниз, где размытыми пятнами просвечивали сквозь дождь и ветер огни платформы. Они шли, часто останавливаясь, и он опять с ненасытной жадностью искал влажно-яблоневый вкус ее омываемых дождем губ, а она, пошатываясь на подгибающихся ногах, уже все теснее, все молчаливее прижималась к нему — и порой он боялся, что они оба упадут сейчас в траву на косогоре, не разжимая объятий, в счастливой неутоленной тяге друг к другу. Плохо соображая, как пьяные, они дошли наконец до железнодорожной платформы, совершенно безлюдной, с вонью мазута в сыром воздухе, с гудевшим от дождя навесом, сотрясаемым ударами ветра, бессознательно сели в подошедшую электричку с заплывшими окнами. В вагоне, тоже холодном, пустом, плохо освещенном, где только двое неопрятного вида парней играли в карты, переругиваясь ленивыми голосами, они сели в самом дальнем от них углу, и здесь его снова окунуло в головокружительную сладость ее губ, ее послушно подавшейся к нему груди, и лишь изредка появлялось сбоку несущееся мимо тьмы залитое извилистыми струями окно с мутными точками мелькающих огней.

Потом он очнулся от близких голосов. Электричка гремела, мчалась в непроницаемой ночи, но сбавляла ход, свистком пронзая нахлесты дождя; под полом визжали, стучали колеса, а человеческие голоса внезапно возникли над головой, выделяясь из вагонного грохота.

Он резко поднял голову. Двое парней в кепочках стояли перед ними, распространяя кислый запах табачного перегара, разглядывая их с оценивающим интересом; один грузный телом, морща серое, плоское, как блин, лицо, держал правую руку в кармане, выговаривал низким душным шепотом:

— Пощекочем их, что ль? Сейчас Софрино… Хмырь — плевое дело. Его на рельсы, ее на пол. Синичка, кажись, ничего, худая только, кадра, навроде тебя. До Загорска — наша будет.

— Ангелочки чистенькие ску-усные, ровно масло шаколатное, прямо съел бы я их, — с фальшивым умилением пропел другой парень, узкоплечий, играя шальными, перламутровыми глазами, и выпрямленной ладошкой погладил Юлию по щеке, где слиплись невысохшие волосы. — Ай, какая цыпочка сахарная! Так бы хрящиками и похрустел!

И Дроздов, словно пронзенный током, вскочил, мигом понимая, что может произойти сейчас в этой пустой электричке, среди непроглядной ночи, откуда никто на помощь не придет, и, вскочив с той мстительной вспыльчивой готовностью, которая рождала в нем совсем другого, опасного для самого себя, разом как бы лишенного страха и благоразумия человека, проговорил злым выдохом:

— Шавки! — Он перевел дыхание. — Слушай сюда, что скажу! — прибавил он пересохшими губами, быстро сунув руку в карман, где лежал стопорный нож, купленный им во время практики на иркутском рынке. — Первое — мотайте отсюда к чертовой матери, чтоб духу вашего не было! Пришью обоих, — выговорил он сквозь зубы не раз слышанные в строительных бараках слова при общении с рабочими из заключенных, и растопыренной пятерней левой руки, как это делали ссорившиеся урки, толкнул в грудь парня с блинообразным лицом. — Ну? Исчезай отсюда, черепаха! Брысь, сволочь!

— Ах ты, фраер, падла! — просипел парень, отступив на шаг, угловато вскинул одно плечо, а рука его задергалась в кармане, силясь выхватить из глубины нечто неудобное, массивное, застрявшее, что не успел увидеть Дроздов.

В этот момент сухощавенький парень вскрикнул пронзительно:

— Стой, Петь! Шухер! — и потащил блинообразного парня за рукав в проход, оглядываясь. Тот рванулся, стряхнул его руку, выругался шепотом:

— Отзынь на три вершка, сука!

Электричка, свистя, подходила к станции, замелькали осыпаемые дождем фонари, под ними все медленнее заскользила платформа, затем послышались за окном, ворвались звуки гармони, поющие мужские и женские голоса; наползла и застыла тускло освещенная станционная постройка, из-под навеса с пьяным визгом, криком бросилась к вагону толпа людей во главе с рослым гармонистом, на бегу прикрывшим полами белого плаща гармонь на груди. Загремели двери. Толпа шумно ввалилась в вагон, со смехом, с подталкиваньем расселась возбужденно вокруг парня в белом плаще, сейчас же кто то крикнул томным девичьим голосом: «Сережа, давай нежную!» — и гармонист, в пьяном согласии склонив голову к мехам, сонно ухмыльнулся: «Цветочки, что ль? А?»

— Свечку поставь колхозной свадьбе, фраер, — выговорил с ласкающей угрозой блиннолицый парень, кивая в сторону запевших людей. — Еще в момент, я в тебе красивую дырочку в черепушке нарисовал, а твою… — Он сплюнул на пол, перевел водянистые глаза на прикусившую губу Юлию, — вот тут на полу красиво распяли б, навроде Иисуса Христа. Мешают вахлаки сельские, поют, вишь ты, хорошо… Но мы подождем. Я люблю, когда косточки бабьи хрустят, люблю это дело!..

Он нарочито хохотнул, вынул правую руку из кармана, двигая пухлыми пальцами, как если бы замлели они, и Дроздов воспользовался этим мгновением.

— Ставь себе свечку! — хрипло проговорил он, захлестнутый безумием ненависти к этому серому ночному лицу парня, водянистым глазам, к этой ласковенькой похабной угрозе, уже весь подчиненный одному бешеному действию, как бывало с ним не раз в секунды крайнего гнева, уже не осознанного, не остававшегося потом в памяти, тоже выхватил правую руку из кармана и со всей силы, точно перерубал что-то, молниеносно ударил ребром ладони по предплечью парня, а левой рукой резко толкнул его в грудь, зная, что парень не удержится на ногах.

Екнув горлом, хватаясь за предплечье, парень откачнулся в проходе, шатко переступая, и не удержался бы на ногах, если бы сзади проворно, не поддержал его, заключив в объятия, сухощавый его друг, нежданно разгульно запевший ребяческим фальцетом клоуна:

— Петь, сходить. Петь, сходить! Шухер мой, шухер мой, шухер шибко золотой! Петь, сходить! Петь, сходить!

И кривляясь, пятясь, потянул парня, по проходу к тамбуру вагона, будто изображая шутливую игру и заискивающе предлагая ее принять Дроздову, который шел на них, в ослеплении бешенства потеряв чувство опасности, а блиннолицый парень, со стоном ощеривая зубы, пытался суматошно втиснуть непослушную правую руку в карман и вышептывал с выдохами:

— Убью, падла! Уничтож-жу!.. Бритвой вырежу…

Ему не удавалось втиснуть руку в карман, рука шарила по куртке, повисала в бессилии, парень хрипел от боли, а сухощавый тянул его назад все дальше к тамбуру, мимо гармониста, мимо поющей компании, не обращавшей внимания на трех парней, нетрезвыми толчками продвигавшихся к выходу.

Электричка тронулась, сдвинулись фонари, смутно побежала за окнами мокрая платформа. Это Дроздов заметил краем глаза, и в ту же минуту мелькнула мысль, что самое страшное произойдет сейчас, вот здесь, в тамбуре, если эти двое останутся в вагоне.

— Прыгай! — не разжимая зубов, глухо приказал он, надвигаясь на парней в тамбуре, готовый к яростной драке, и тем угрожающим движением, которым командовал инстинкт, выдернул из кармана трофейный немецкий нож, нажал на стопор. И, услышав, как с щелчком выскочило отточенное, будто бритва, лезвие, повторил непререкаемо и яростно: — А ну, соскакивай, жабы, или я вам устрою легкую панихиду! Быстро! Исчезай с глаз! Мигом! Линяй!

Тогда уже он знал, что только риск и неудержимый обезумелый натиск — единственное внушающее оружие в таких обстоятельствах, в слепых столкновениях с грубой силой, но, пожалуй, он не мог предположить, что хромированное, как скальпель, острие немецкого ножа, плотно влившегося рукояткой в судорожно сжатые пальцы, так быстро окажет действие на парней, вероятно, принявших его за тертого малого своей породы! Сухощавый, гримасничая, замотал головой на тонкой шее, вроде бы не соглашаясь, но рванулся к раскрытой двери, продолжая тянуть за собой пьяного парня, и здесь, в дверях, выпустил его и приостановился в позе изготовленной к прыжку кошки, крикнул с пронзительным визгом:

— Где мои коготочки? Рву! Петь, давай!

Они оба упали на платформе, исчезли в мутно-желтой пелене ушедших назад фонарей, а Дроздов, выглянув наружу, в режущую по лицу мокрую мглу, не увидел их сквозь дождь и, машинально закрыв дверь, стоя один в качающемся, гремящем тамбуре, почувствовал не облегчение, а злой стыд и сожаление, какого не испытывал никогда раньше.

Его била дрожь, испарина выступила на лбу.

Он взглянул на лезвие ножа, нажал на стопор и убрал эту хромированную опасность, и в этот миг оголенно ощутил себя во всем противоестественном, нелепом, грубом, что произошло с ним сейчас, с чем сталкивался и прежде, но особо отвратительном теперь в присутствии Юлии, видевшей, конечно, его лицо и слышавшей его мерзкие слова.

Долго спустя, уже прощая Юлии все, он иногда думал о том своем неудержимом состоянии, неподвластном ему, о моментальном переходе от нежности к гневу и злому действию и относил это к унизительно пещерному, непознанному в человеческой душе, как к темному «лживому» в науке, призывая здравомыслие к снисхождению.

Но тогда он подождал немного в тамбуре, со сцепленными зубами, переживая бешеную решимость, — и до боли потер лицо, чтобы успокоиться.

Когда же он вошел в вагон, еще издали успокаивая ее улыбкой, там заливалась гармонь, упоенно сталкивались в песне женские голоса, единодушно по-бабьи жалея удалого Хаз-булата; электричку качало, под ногами грохотало, тьма мчалась за окнами, залитыми дождем, Юлия с сумкой на ремешочке через плечо шла навстречу по шатающемуся полу, на ходу цепляясь за спинки сидений, ноги в ботах заплетались, как если бы мешал плащ или она была пьяна. Он испугался, что она упадет, и кинулся к ней. Она обняла его, так отрешенно и страстно прижалась к его груди щекой, так горячо и неутешно заплакала, вздрагивая в его руках, что он, не выпуская ее из объятий, повел в тамбур и здесь, спиной прижавшись к дребезжащей стене, целуя ее облитые слезами щеки и губы, говорил ей что-то несвязное, успокоительное, плохо слыша ее шепот:

— Спасибо тебе, спасибо, ты… ты, оказывается, меня любишь. Но какое у тебя было страшное лицо — дикое, какое-то бандитское, как у них.

— Забудь, пожалуйста. Мало ли что бывает…

— Если бы не ты, они замучили бы меня. У них лица садистов и убийц. А этот маленький кривляка…

— Обыкновенная вооруженная шпана.

— Я боялась за тебя, Игорь. Я дрожала, как мышь…

— Знаешь, твои губы почему-то имеют вкус вина, — перебил он шепотом.

Она высвободилась из его объятий, смеясь, расстегнула сумку.

— Когда ты пошел за ними, я думала, что умру со страха. Я выпила несколько глотков. И мне стало легче. Попробуй, пожалуйста. Я взяла из дома папину командировочную фляжку. На тот случай, если мы с тобой промокнем окончательно. Здесь коньяк.

Она вынула из сумки плоскую никелированную фляжку и протянула ему с радостной доверчивостью.

— Ты знаешь, это помогло. Попробуй. У меня немножко голова кружится. И даже стало весело как-то. — Она опять прижалась щекой к его груди. — Мы с тобой как двое бродяг. Едем куда-то на край света, а вокруг — дождь, ветер. Жуть… Вот что: давай доедем до Загорска, найдем гостиницу и поживем дня два. Ты за или против?

— Почему вот эту штуку ты назвала «командировочная»? — спросил он, отвинтив крышечку маленькой фляжки, и сделал глоток пахучей жидкости. — Правда, коньяк.

— Эту фляжку папа каждый раз берет за границу на случай простуды, — ответила она. — Очень помогла ему в Лондоне. Он там чуть не заболел воспалением легких. Лежал в отеле один и согревался… Так ты согласен в Загорск? Или раздумал?

— Нет, не раздумал. Я готов хоть и в Лондон.

— И хоть на Енисей?

— Пожалуйста, на Енисей! С тобой!

Лондон, фляжка, два парня, желающих «чтоб хрящики похрустели», папа-академик, дочь — студентка института иностранных языков, убежавшая в ненастный вечер с дачи родителей, бедный «рыцарь», влюбленный студент геологического факультета, вернувшийся с практики на Енисее, холодный вагон электрички весь в стрекоте осеннего дождя, поющая компания, видимо, возбужденная чьей-то свадьбой, стопорный немецкий нож, смертельный блеск хромированного лезвия, в защите готового к преступлению, — все это в его сознании тогда выстраивалось в какую-то логическую необходимость, а все непредвиденное, что могло с ним и ею той ночью произойти, не воспринималось им со всей возможной непоправимостью положения, и настоящее казалось неизменчивой обещающей радостное везение надеждой.

— Вот какой у меня план, послушай внимательно, — сказала она ласковым голосом, взглядывая на него кротко. — В Загорске мы найдем маленькую гостиницу, снимем номер, такой, знаешь, тихий, уютный, очень провинциальный, как в рассказах Бунина, а дождь будет идти и идти за окнами… А утром пойдем в Троице-Сергиеву лавру, помолимся о своих грехах. Мы ведь с тобой очень грешные. — Она быстро перекрестилась. — Правда, я с тобой стала грешницей. Вот смотри, что я надела. Это мама мне купила в какой-то церкви. Хоть мама и не верит. Но знаешь, я думаю, что есть что-то вне нас…

Она отстранилась, размотала легкий шарф на горле, забелевшем в полутемноте тамбура, отогнула воротник водолазки и вытянула крошечный крестик на цепочке, держа его двумя пальцами.

— Вот видишь?

— Ты его носишь?

— Поцелуй его, пожалуйста.

— Я лучше не крестик.

— Нет, нет, именно его. Это ты целуешь меня. И Господа Бога.

Он поцеловал крестик, нагретый ее телом, пахнущий духами, представляя, как они проведут ночь и, конечно, весь день в гостинице в неутоляемой близости и усталом сне, спускаясь из номера только на час в буфет или ресторан, потом на следующий день она неутомимо потащит его по городу, который будет ему, пребывающему будто в колдовской паутине, не очень интересен, поведет в Троице-Сергиеву лавру, где якобы надо «молиться» о неких грехах, потом опять будет ночь почти без сна и раннее утро с лиловеющими окнами, с тишиной на всей земле, и она первая прервет их блаженное одиночество, с веселым озорством скажет, что в конце концов следует красной девице и добру молодцу быть благоразумными, вспомнить о насущных заботах, как часто говорила она на заре в комнатке на Новокузнецкой, после чего наскоро целовала, быстро одевалась и уходила от него, оставляя ощущение ничем не заполнимой пустоты до вечера.

В Загорске они пробыли два дня, как он и предполагал, но было одно исключение. Она сказала, что заболела некстати, не хотела оставаться в гостинице, все тянула его бродить по осеннему городу, сплошь заваленному листвой, под моросящим дождем, мимо потемневших сырых заборов, облетевших садов, чернеющих ветвями над тротуаром. Она была молчалива, задумчива, лицо клонилось под капюшоном плаща, и он тоже молчал, стараясь угадать и не угадывая причину ее изменившегося настроения. Они долго стояли в сумерках перед Троице-Сергиевой лаврой, утонувшей куполами в низком клубящемся небе, затем молча пошли вдоль каменных стен к воротам. Во влажном воздухе пахло от прочного камня древним запахом, обволакивая тихой и терпкой печалью давно ушедшего всевластного величия, напоминая о своей смиренной послушности времени, и этой осени, и этому дождю, и новому веку, едва сохранившему лишь в воспоминаниях былое влияние, скорбно утраченную надежду на жизнь благолепную.

В церкви совершалась служба, слышен был хор, в раскрытых дверях шевелились среди глубины храма свечи, на паперти же мокли под дождем две старухи нищенки, они зашептали что-то, закланялись, протянули лодочкой сложенные ладошки, в которые Юлия щедро положила по рублю.

Все здесь ритуально светилось огнями, наплывами овеивало ладаном, растопленным воском, согретой в тепле, намокшей одеждой столпившихся перед иконостасом людей, откуда в тишине тек над головами толпы речитативно-напевный голос священника. Юлия украдкой перекрестилась, с робким лицом возвела глаза к блещущему золотом иконостасу, он же, не без неловкости отворачиваясь от икон, почему-то подумал, что ей, наверное, хотелось вступить в неизъяснимую загадочность, в таинство непонятной ей молитвы, а ему, мнилось, бесполезной, чуждой. Потом рядом послышался шепот, какое-то движение, он обернулся, увидел очень высокую монашку в черном, как представлялось всегда, гробовом одеянии, подошедшую со свечой в руке от боковой иконы. Монашка приблизила озаренное красным светом сухое лицо к расширившимся в страхе глазам Юлии и что-то сказала ей, и вновь отодвинулась к темной боковой иконе, мелко крестясь. Глаза Юлии, вобравшие сразу весь блеск огней в церкви, обратились к нему, крича о беде, прося о помощи (похожее выражение было тогда в вагоне электрички), и он бросился к ней, не зная, что произошло.

— Что, Юлия?

— Пошли, пошли, — зашептала она поспешно, направляясь к выходу и с изумлением глядя себе под ноги. — Ты знаешь, что она сказала мне? Ты, конечно, видел, что монашенка подошла? — растерянно заговорила она, когда они вышли из церкви. — Она сказала, что мне нельзя… Нельзя… Что я вошла в непотребном одеянии в храм Господний…

— В непотребном одеянии?

— Брюки, ох, эти брюки, — воскликнула Юлия и расстегнула плащ, оглядела себя с сердитой досадой. — Невероятно! Уму непостижимо! Нет, не хочу, не хочу! Уедем отсюда немедленно, здесь все неудачно! Нас чуть-чуть не убили по дороге. Я заболела совсем некстати. Мы не замолили свои грехи. Вот сколько у нас неудач!

Похоже было, что ей надо было разозлиться или заплакать от этих неудач, но она засмеялась неожиданно, и в ее заискрившихся, что-то вспомнивших глазах появилась вызывающая непреклонность.

— Можешь запомнить, — сказала она. — Не хочу вешать нос, потому что знаю, почему меня невзлюбила эта монашенка!

— Почему же?

— Угадай! И посмотри на меня внимательней, дурачок ты!

Она откинула капюшон, вздернула голову, подставляя его взгляду радостно растянутые улыбкой мокрые под дождем губы, и он, вспомнив их вкус прохладных яблок, нежное их движение под его губами, нежную влажность ее зубов, сказал запнувшимся голосом:

— Пытаюсь догадаться.

— Правильно, отлично, замечательно объяснено, — поддержала она с лукавым согласием, довольная им. — Нет, ерунда, нелепица страшная! — прервала она себя, задумываясь. — Я не имею права, не хочу на нее злиться, она слуга Бога, можно представить только, как часами она стоит на коленях во время молитв. Нет, я недобро и глупо о ней подумала!.. Когда-нибудь и я уйду в монастырь. Говорят, у нас есть один, женский, где-то на севере. Как, должно быть, там хорошо! Тишина, голубое небо, хруст снега, закат над куполами…

Он пошутил:

— В монастырь? Для этого надо много нагрешить, Юля.

— О, я чувствую, что много нагрешу, — заявила она. — Папа как-то изменил себе, разгневался и сказал, что я ни в мать, ни в отца, ни в проезжего молодца. Сказал, что я шаловливое дитя летнего ветра, который не поймаешь сачком для бабочек. Наговорил, конечно, хотя любит меня. Но я знаю, в кого я.

— В кого?

— В козу-дерезу или в Василису Прекрасную. В кого-нибудь из них.

— Не ясно. Хотя чуть-чуть брезжит.

— Только не в милую мою маму. Я не выношу ни театр, ни математику. Крокодильское сочетание. Расчет и драматические мизансцены. Это какой-то кошмар! Да нет, по-моему, ты ничего не понимаешь. Смотришь на меня, а думаешь о чем-то другом! Я знаю, о чем ты думаешь! Ну, перестанем об этом. Нас прогнали, а мы еще тут философствуем о геральдическом древе. Олл райт, вери мач, сэр. Знаешь что? Я промокла и замерзла! Завтра будет мокрый нос, начну чихать — отвечать будешь ты.

Она взяла его под руку и, притираясь бедром, быстро потянула его вперед, заставляя одновременно с собой перескакивать через лужи, а он, прижимая ее локоть к своему боку, изнемогая от ее близких порхающих движений (можно ли было ее поймать в сачок для бабочек?), от ее искренне-доверительного голоса, внезапно остановился, привлек ее к себе.

— Слушай, я тебя люблю… Черт знает как люблю…

Она выпрямилась с победным вниманием.

— Так. Произошло. Басня, сказка, легенда, миф, библейская притча… и как там еще по-английски? Сейчас вспомню. Ах, вот как! Фабл! Это значит: болтать вздор, бабьи небылицы.

— Да никакой там еще не «фабл»! Я тебя люблю, — повторил он и обнял ее теснее. — Я люблю тебя, и это не сказка, а правда… Это то, что ты со мной в каком-то Загорске…

— Не говори этого больше. Иначе я начну ревновать. Лучше скажи так: ты мой друг. Когда ты говоришь, что меня любишь, то я начинаю чувствовать себя властительницей над тобой. Тогда я не знаю, что могу сделать, если ты посмотришь на какую-нибудь другую женщину. Ты меня люби, но я твой друг, хорошо?

Он возразил:

— Я не хочу, чтобы ты была только моим другом. — Он наклонился к ней. Она почему-то зажмурилась.

— Ты меня очень люби, но не говори об этом. — И, отрываясь от него, чуть изогнулась назад. — Ты, наверно, хочешь, чтобы мы пошли с тобой в гостиницу? Но мне нельзя, нельзя. Тогда вот что. Мы должны немедленно отсюда уехать. Хотя, подожди, у меня есть предложение. Давай зайдем в гостинице в ресторан и перед отъездом немножко кутнем. Денег на шампанское и кофе у нас хватит. Мы промокли, а я хочу посидеть с тобой в тепле. Только знаешь, я как-то не привыкла к твоей бороде.

А дождь не переставал, моросил в городке по-осеннему, быстро сгущая сумерки в ранний вечер, и уже зажглись огни в окнах; влажно засветились еще не опавшие листья в поникших палисадниках, в пустынных улочках выплыли из голых ветвей, распустили желтый свет редкие фонари в мелькающих водяных сетках, и по дороге не встретили ни одного прохожего, пока шли до гостиницы.

Да, это была безоглядная пора их молодой влюбленности.

Глава седьмая

Когда перед женитьбой он представил Юлию матери, по своему желанию приехавшей из Саратова для личного знакомства с невестой сына, мать переспросила испуганно: «Юля? Да что же это за имя такое заграничное, батюшки мои?» — и прикрыла рот ладонью в озадаченности.

— Я вам не понравилась, Анна Петровна? — спросила Юлия и опустилась на корточки перед ней, сидевшей на краешке дивана, и погладила ей руку. — Чем же я вам не понравилась? — опять спросила она, льстиво заглядывая ей в расстроенное лицо.

Мать покачала головой.

— Да имя у тебя какое-то особенное, девочка… И сама ты вроде елки наряженная… вроде игрушка какая… А ведь Игорь парень простой, не из профессорской семьи, как ты, девочка. Жизнью не балованный. У него все в детстве было — и голуби, и хулиганство, и драки с поножовщиной, а отец в мужской порядочности его воспитывал, к книгам и самостоятельности приучал, особо к книгам приучал, да, не балованный… На чистой бухгалтерской работе отец у нас был, библиотеку огромадную имел, а мозоли на руках считал благородством. Как же вы семью-то строить будете? Картошку жарить умеешь? Суп варить? Белье стирать? Пуговицу пришить? Какая же работа у тебя, девочка?

— Я преподаю английский язык на курсах, Анна Петровна, — сказала Юлия, не подымаясь с корточек, виновато блестя глазами, и все ласково поглаживала ей сухонькую руку. — Я ничего не умею, — призналась она и стеснительно добавила: — Но ничего. Я научусь.

— Кое-что умею я, — вмешался Дроздов, зная, что мать не принимает шутки. — Варить суп, жарить картошку и яичницу, делать шашлык на веточках и прочее. Стирать и пуговицы пришивать тоже. За три года тайга научила меня, мама, даже спирт пить.

— А тайга тебя рожать детей не научила? — проговорила мать сурово. — И на кухне стоять не мужчинам надо. Мансипация, мансипация, а рожают не мужчины, а женщины. И грудью детишек кормят, и пеленки стирают, и горшки выносят. У меня их трое было. Один младшенький умер, а Игорь вот и сестра его Зина, слава Богу, живы. Ты прости меня, Юла, но семейная-то жизнь — это не на диване лежать и конфеты мусолить. А тебе и семейное хозяйство вести будет неподручно. Сама тростиночка, пальчики беленькие, личико бледненькое, только глаза у тебя чудесные и есть. Ты уж прости, коли обидела. С мужем жизнь прожить — не поле перейти. А Игорь тоже с характером. И очень он горячий бывает. Ежели обидят. Чисто разбойник. Пара ли он тебе?

— Меня зовут не Юла, а Юлия, и, пожалуйста, не обижайте меня, — сказала тихо Юлия и поднялась с корточек. — Мне жаль, что я вам не по душе. Мне очень жаль…

— И Игорь тебя не знает. Это уж так. Нет, не пара вы, чует мое сердце…

— Мама, ты слишком строго судишь, — снова вмешался Дроздов и сел рядом с матерью, обнял за плечи. — Ну, если нарожаем детей, то как-нибудь справимся. В конце концов ты поможешь.

— На меня не надейся. Я с Зиной живу. Ее детей нянчию.

— Я же тебе сказал, что в тайге всему научился, — повторил он убедительно. — Правда, ни жены, ни детей, ни пеленок там не было.

— Сынок, родной, крепко подумайте! Понимаю: природа свое требует, а вы ее не обманите.

— Кстати, я не хочу иметь детей и не хочу стирать пеленки! Поэтому не гожусь в жены вашему сыну! — вдруг дерзко сказала Юлия, недослушав Анну Петровну, и вскочила, остро застучала каблуками в переднюю, оттуда выглянула, надевая куртку, договорила с негодованием: — Если вы хотите, чтобы ваш сын женился на какой-нибудь толстенной бабище, которая нарожала бы ему двенадцать детей, то я прошу прощения за то, что не отвечаю вашему идеалу! Прощай, Игорь, и не звони. Я позвоню сама, когда будет нужно. Если ты позвонишь первым, мы никогда не увидимся!

Она позвонила через неделю, когда уже уехала мать, и в тот вечер, измученный размолвкой, желанием примирения, он услышал ее голос в трубке, веселый, искрящийся, как если бы между ними ничего не произошло:

— Послушай, Игорь, я готова нарожать тебе двенадцать детей. Только возьми меня в жены, я буду хорошая. Я буду послушная.

— Я немедленно беру тебя в жены, — сказал он, стараясь говорить шутливо, чтобы не показать несдержанную радость оттого, что она позвонила наконец. — Приезжай, я жду, или скажи, где мы встретимся.

Она ответила с простодушием незадумывающейся ветреницы:

— Я буду послушной при одном условии. Больше не заставляй меня встречаться с твоей суровой мамой. Ты согласен? Что это за ветхозаветные смотрины? Я старалась изо всех сил, хотела ей понравиться, но не смогла. Что же теперь нам обоим остается?

— Мать уехала вчера, — сказал он. — Я, конечно, люблю ее…

— А меня? — не дала она договорить. — Если ты попросишь прощения, тогда я сейчас приеду к тебе. Если ты любишь только свою мать, то не увидишь меня никогда.

— В чем я виноват? И в чем я должен попросить у тебя прощения?

— Хорошо. Так и быть. Я приеду на пять минут.

Юлия приехала через час, и, когда он, нетерпеливо ожидая ее, открыл дверь, она вошла в огромных противосолнечных очках, безмятежно и вскользь подставила ему сомкнутые губы, сразу же села в кресло, сказала чрезмерно веселым голосом:

— Теперь давай думать, в чем ты виноват и можем ли мы быть счастливы в браке. Отвечай, пожалуйста, зачем ты показал меня ей? Хотел ее совета? Значит, не уверен, что любишь меня?

— Юля, ты вверх тормашками ставишь вопрос, — сказал он мирно. — Разве ты не чувствуешь этого сама?

— Чего я не чувствую?

— То, что я люблю тебя.

— Больше или меньше ее? Она захочет командовать мною, приедет к нам жить, воспитывать нас обоих, и все превратится в ад. Господь карает недобрые желания мудрецов. И ты согласен на это?

Не снимая противосолнечных очков, она положила сумочку на колени, достала оттуда сигарету и долго, неумело крутила в пальцах зажигалку, а когда прикурила и колечком, собрав нежные губы, выпустила дым, он заметил с удивленным упреком:

— Я никогда не видел, что ты куришь.

Она сняла очки, взглянула с невинной кротостью.

— А тебе не нравится? Что ж. Перед тем как идти к тебе, я даже выпила чуточку вина, чтобы не так злиться на тебя. Вот видишь…

— Вижу, — попробовал пошутить он. — Равноправие, так равноправие во всем.

— Во всем? Нет! — возразила она по-прежнему безгрешно. — Судя по твоей матери, ты хотел бы полноправного домостроя. Разве не так? Жена да убоится мужа своего. Бия детей в молодости, получишь утеху в старости. Свекор, свекровь, невестка, зять… и как там еще по домашней иерархии? Деверь, шурин, Бог его знает… Мне ясно, что ты был воспитан в жутком домострое. Поэтому я хочу спросить: кого же ты больше любишь?

— Юля, не задавай мне вопросы, на которые у тебя самой готовы ответы, — сказал он все так же миролюбиво. — Любовь к матери и любовь к жене — разные вещи. Ты, наверное, не поняла мою мать, а она не поняла тебя.

— Все равно ты ее любишь больше.

— Я ведь тебе сказал: это разные вещи.

Он говорил это и был противен самому себе («не поняла мою мать», «разные вещи», — что же это я, глупец, бормочу нелепость?») — и с отвращением к своему невразумительному объяснению он в то же время всеми усилиями хотел избежать взрывного и опасного состояния, что разъединило бы их, не подчиненных праву друг друга, и думал вместе с тем: «Я вроде бы оправдываюсь в том, что люблю мать, — что за скользкая мерзость происходит со мной?»

— Ты хочешь, чтобы я бесконечно объяснялся тебе в любви?

— Да, хочу, хочу, хочу…

Он смотрел на ее шею, на ее капризные губы, на ее слабые пальцы, неумело держащие сигарету, и, мучаясь своей раздвоенностью, неподвластной подчиненностью ей, готовый простить ей многое, чувствовал, что все, что произошло и происходило сейчас между ними, отдавало привкусом горечи отравленного меда, но было сильнее его.

Глава восьмая

Это чувство бессилия перед правом ее своевольной слабости было испытано им после женитьбы не однажды, и всякий раз в положении сильного он опять точно бы оправдывался, обезоруженный ее ревностью, ее подозрением, не опровержимым никакими словами. Последняя ссора, безобразная, постыдная, какая-то даже болезненная, запомнилась ему на всю жизнь. Тогда он пришел в двенадцатом часу ночи и в передней, расстегивая пальто, стряхивая снег с шапки (на улице метелило), встревоженно увидел ее неузнаваемо бледное лицо с сомкнутым ртом, с неподвижными, стоячими глазами, ставшими черными.

— Ты пришел так поздно? — прошептала она еле внятно. — Где же ты был, верный мой муж?

— Прости. Я не мог тебе дозвониться. Был у Тарутина. Два раза набрал, никто не подошел.

— Ах ты лжец, обманщик! — выговорила она рвущимся голосом и, исказив лицо, так царапнула его ногтями по щеке, что после мороза он почувствовал огненные ожоги. — Я целый вечер жду тебя, а ты где-то развлекаешься, в каком-то доме! С какими-то грязными женщинами! Грязь! Развратник! Ты был у Тарутина? Неужели? И ты еще смеешь врать!

— Я не понимаю тебя, зачем все это ты? — повторял он, потрогав щеку и разглядывая на пальцах кровь. — К кому ты меня ревнуешь? Что с тобой, в конце концов? — выговорил он и, сдерживаясь, сбросил пальто в передней, прошел в ванную, начал смывать кровь с лица.

— Обманщик! Убийца! Лжец! Ты изменяешь мне с порочными женщинами! — зло кричала она из комнаты. — Ты затоптал меня в грязь!

«Уму непостижимо, — подумал он, мельком взглянув в зеркале на поцарапанную ногтями щеку. — Ее ревность похожа на ненависть, на сумасшествие. Она уже не может сдержаться при семилетнем сыне? Он все слышит в другой комнате. Но она не в силах остановиться, как в наваждении…»

И медля, удушаемый тоской, он вытер полотенцем лицо, промокнул ранки ватой, смоченной одеколоном, молча вышел из ванной в комнату. А она кинулась ничком на диван и судорожно зарыдала, уткнувшись в подушку, хрупкие плечи ее тряслись от всхлипываний, как у горько обиженного ребенка.

— Ненавижу, ненавижу! Господи, спаси, спаси же меня!..

— Мама, мамочка! — кошачьим писком послышалось из другой комнаты.

В эту минуту ему надо было, наверное, закричать на нее, встряхнуть, привести в чувство после этой ее несправедливой и злой несдержанности, а он стоял, погибая в жалости к ее трясущимся плечам, к испуганному голоску проснувшегося в другой комнате сына и, вконец растерянный, не узнавая себя, выговорил:

— Я не верю.

Она вскинулась на диване, слезы текли по ее щекам.

— Что? Что ты сказал?

— Я не верю, — повторил он и добавил с хрипотцой: — Не верю, что ты меня разлюбила.

— Почему в тебе нет гнева? Почему я не чувствую в тебе ничего прочного ко мне?! — закричала она и вновь упала головой на подушку, рыдая.

— Нет, — сказал он. — Я не верю.

Он сел на диван, взял ее за плечи, и она вся подалась к нему, порывисто прижалась, дрожа в его объятиях, смачивая его шею горячими слезами.

— Да что же это такое? За что ты меня мучаешь?..

— Мама, мамочка! Миленькая, не плачь, не надо!..

Как пытку он помнил этот защищающий вскрик Мити, бегущее топанье босых ног из раскрывшейся двери смежной комнаты, перепуганное личико сына, мотающиеся пшеничные волосы и его отталкивающий взгляд детской ненависти, когда он с плачем и тою же готовностью защиты бросился к матери, обнял ее, тормоша, целуя ее руку. А Дроздов лишь на секунду поймал выражение глаз сына, переполненных ожиданием беды, — и, облитый жаркой испариной, силясь ободряюще моргнуть ему, хорошо представляя ненужную фальшивость этой бодрости, подумал, как в бредовом сне: «Не выдержу, не выдержу».

Невыносимее всего было то, что вместе со вкусом ее слез он, в тот вечер не пивший ни рюмки, почувствовал запах вина от ее дыхания.

Всю ночь он проворочался на диване с непроходящим ощущением виноватых друг перед другом людей, зажигал свет, тщетно пробовал читать, вставал, открывал форточку в густую синеву ночи, вливавшейся морозной колючестью воздуха, курил, вспоминая ее отчаянные слова: «За что ты меня мучаешь?» — и ее рыдания, горячие детские слезы и поразивший его запах вина. В том, что она была нетрезва не только вчера, и в том, что она делала с собою и с ним, было неразумное, оскорблявшее обоих разрушение, а оно походило на вырывавшуюся боль, которую она не могла скрыть, преодолеть, не веря ему, страдая от немыслимых подозрений. И это была не понятая им, чужая, иная Юлия, отталкивающая его слепой и беспамятной грубостью в порывах ревности и гнева. Всю ночь он искал, строил предполагаемый утренний разговор с ней, уверенный, что все-таки в государстве домашнем настанет мир, необходимый на своей территории, в своем тылу.

Под утро он задремал, изнуренный бессонницей, но сквозь дрему услышал шаги за стеной, звон посуды на кухне и мигом поднялся, зажег свет — за окнами еще стояла темнота, на будильнике было половина седьмого.

«Я должен раз и навсегда поговорить с ней, иначе эта мука не кончится. Должна быть, наконец, ясность между нами».

— Можно к тебе?

Она, не ответив, сидела за кухонным столиком, умытая, тщательно причесанная, в застегнутом халате, задумчиво глядя перед собой, пила кофе, должно быть, с коньяком (рядом стояла маленькая рюмка янтарной прозрачности), дымящаяся сигарета лежала в пепельнице.

Ее лицо, помятое сном, но умело приведенное в порядок, показалось немолодым, усталым, тени под глазами, неуловимая слабость в губах, в тонкой шее, мнилось, открыли ему в это утро какое-то тайное нездоровье Юлии, и он, сразу прощая ей все, негромко проговорил голосом навсегда забывшего размолвку человека:

— Я хочу сказать, Юля, одно: если ты не будешь верить мне, то наша жизнь превратится в дьявольский кошмар. Зачем это?

Она взглянула на него почти со страхом, но сейчас же лицо приняло выражение напряженного безразличия, это стоило ей, вероятно, усилий. Она осторожно отпила глоток кофе (он услышал в тишине звук ее глотка) и заговорила отчужденно:

— У нас пока все должно быть по-прежнему. Я так же буду изображать твою жену. Только не будет одного… Как бы это сказать? Просто я не буду любить тебя. И это освободит нас от многого. Приходит же всему срок. Ты оскорблен вчерашним?

— Я не хотел бы говорить о вчерашнем. И не хотел бы, чтобы от тебя пахло вином. — Он посмотрел на рюмку. — Это уже стало…

Она перебила его с решительностью женщины, не способной шутить:

— А я хотела сказать то, что хотела сказать. Поверь, нам обоим будет легче. Все будет проще. Потом… позже мы можем развестись. Сейчас у меня нет сил. Потерпи… Я первая скажу об этом.

— Все это бессмысленно, Юля.

— Что поделаешь! Вся моя жизнь бессмысленна!

Он увидел морщины страдания на ее лице и, вновь погибая от несчастной жалости к ней, поцеловал ее в пахнущие сладковатым шампунем волосы и вышел.

Через неделю произошел разговор с Ионной Кирилловной. Разговор этот совсем не был «запрограммирован», ибо в эти дни жизнь его с женой текла в положении сознательного перемирия. Он делал вид, что ничего страшного не случилось, он надеялся не на здравый смысл, а на излечивающее время, что должно внести разумное успокоение в этот затянувшийся домашний разлад. Иногда в часы бессонницы, неотступной как наказание, он ворочался в поту и представлял встревоженную его женитьбой мать, какую видел в последний раз, знакомя ее с Юлией, и не мог простить себе, что не застал ее в живых, по срочной телеграмме прилетев в Саратов уже на похороны.

Он боролся с памятью, его томило раздражение против самого себя. Он безысходно сознавал, что все молодое, несбывшееся постепенно утонуло в горько-сладкой отраве так называемого семейного счастья, не отпускавшего его несколько лет, и теперь осталась одна блаженная боль. По-видимому, он не имел права судить Юлию, если бессилен был что-либо изменить в ней и в самом себе.

Нонна Кирилловна пришла вечером (Юлии и сына не было дома), строгим взором осмотрела всю квартиру, распространяя по комнатам запах стойких духов, колючий шелест платья, сшитого из какой то звучной материи. Затем по-хозяйски удобно села в кресло под торшером в его кабинете, забарабанила крепкими мужскими пальцами по подлокотнику, царственно выпрямила полную шею.

— Семейная жизнь — сложнейшая школа, где нет учителей, — заговорила она внушительным грудным голосом. — Я вовсе не собираюсь вас учить, Игорь Мстиславович. И не вижу повода заранее сердиться на меня, коли немножечко коснусь интимных сторон вашей с Юлией жизни. Сядьте, пожалуйста, напротив меня, так лучше будет с вами разговаривать.

— Не вижу повода заранее сердиться на вас, — сказал не без натянутой вежливости Дроздов, садясь в кресло напротив. — Но я и не хотел бы, чтобы вы касались сторон нашей жизни.

Нонна Кирилловна сделала упредительный жест.

— О, нет, я не нарушу никаких пределов деликатности. Моя дочь в порыве ссоры с вами, как она мне призналась, допустила невоспитанность чувства. Она сказала, что ненавидит вас. Экая ангельская откровенность, экая грубость! Это не делает мне чести, я, по всей видимости, плохо ее воспитала. Но ее невоздержанность лишний раз говорит, что Юлия — наивный чистый ребенок, поступает необдуманно, импульсивно а вы, неглупый, опытный человек, поступаете, как бы… как псевдопатриот своей семьи, простите, ради всего святого.

— Я готов слушать вас дальше, — проговорил Дроздов с превышенной заинтересованностью податливого собеседника. — Вы даете нашим отношениям захватывающие определения. Только какова же цель ваших определений и вашего разговора?

Свет от торшера падал на ее маленькую голову, величественную, воронено-черную, со старомодной ниточкой ровного пробора, на ее лицо, смуглое от наложенного тона, с темными усиками над властным ртом, оно было несколько даже печальным.

Ее полная грудь под тесным платьем дышала ровно, очень заметная гордой выправкой уверенной светской женщины. Немного погодя она сказала снисходительно:

— Вы чудак, честное слово.

— Благодарю вас за своевременную информацию.

— Именно так, мой милый зять. Вы фавн, самец, неврастеник. Как все мужчины. И — дилетант. Всё вместе. Я, конечно, предупреждала об этом Юлию. — Она посмотрела на него с укоризной уставшей от человеческих глупостей провидицы. — Советы детям не дают им права не ошибаться. То есть — не дают абсолюта непогрешимости. Вы меня поняли?

— Ни слова. По-моему, вы погружаете меня в какие-то сложные намеки, где сатана ногу сломит, простите за некоторый кулёр локоль.

Она изобразила на лице оскомину скуки.

— Ради всего святого, не надо кулюр локолей, у меня так болит голова. Вы не ревнуете верную жену после многих лет не омраченной подозрением жизни? Вы — гений наивности, мой милый зять. Неужели вы не знаете, от чего зависит хрупкое счастье современной семьи? Мы ищем всегда врага, а враг сидит в нас самих.

— Что за абракадабра, Нонна Кирилловна! Ничего не понимаю.

— Да что уж понимать! — Она выпрямила глубоким вздохом массивную грудь. — Если уж вы изменяете жене, то делайте это так, чтобы никто не знал. Иначе вы становитесь, дорогой зять, наемным убийцей, подкупленным самой наивностью.

— Убийцей? Великолепная формулировка!

— Да, убийцей согласия и любви в своей семье. Если угодно — даже палачом своего счастья. Такие женщины, как Юлия, под ногами, милый зять, не валяются. Так вот что я хочу сказать. Я хотела бы, чтобы некоторое время Юлия пожила у меня, чтобы девочка успокоилась. А потом — видно будет.

Ее низкий голос звучал густо, играл снисходительными оттенками, жилистые пальцы утвердительно постукивали по подлокотнику, а черные с фиолетовым холодком глаза испытующе охватывали Дроздова с головы до ног. Она помолчала и добавила:

— Юлии необходимо успокоить нервы. Это и в ваших интересах.

— Она сама хочет? Или это ваш совет? — спросил Дроздов, оценивая, однако, в нелюбви тещи достаточное умение владеть собой в общении с ним, наивным в семейных недоразумениях зятем.

— Этот совет — мой, — сказала она без промедления. — И повторяю: в ваших интересах.

— В каких именно?

Она засмеялась басовитым смехом, надменно изменившим ее лицо.

— Перебеситесь, дорогой, если не прошел такой черед в вашей жизни. Только не выливайте эту грязь разврата на мою дочь, — проговорила она и встала с неподпускающим достоинством, статно обрисованная платьем, и, стоя в позе совершенно владеющей своими чувствами королевы, прибавила тоном вынужденной неприязни: — А вообще-то, Игорь Мстиславович, лучше бы вам разойтись. Вы слишком полярные люди, милый вы мой перспективный ученый. И вам, и Юлии станет легче. По моему, вы сейчас поклоняетесь одной идее. Как человек меняет старую одежду на новую, так и человеческая душа, отказавшись от старых привычек, выбирает новые… Это ваша заповедь, вероятно.

— Мне хорошо известно, что исковерканная Библия — неиссякаемый колодец расхожих банальностей! — с веселым бешенством возразил Дроздов. — Тем не менее слушать пошлости я не хочу. И более того — не хочу и не разрешу, чтобы кто-то вмешивался в нашу с Юлией жизнь.

— Я не «кто-то», а мать своей дочери, а дочь моя имеет несчастье быть вашей женой! — выговорила Нонна Кирилловна, оскорбленно отклоняя назад вороненую голову, и мужской голос ее стал металлическим. — Только теперь я представляю, как невыносимо Юлии тяжко с вами! Какой это нонсенс — ваш несчастный брак! И вообще: как вам, мужчине, не совестно! Впрочем, чем вам совеститься? У вас этого аппарата нет!

Дроздов поднялся, невежливо заложил руки в карманы.

— Я прошу вас уйти, Нонна Кирилловна, — проговорил он вполголоса. — Я буду благодарен, если вы уйдете. Не дожидайтесь, когда я наговорю вам грубостей. Все прощаю я только Юлии.

Она вскрикнула шепотом:

— Вы прогоняете мать вашей жены?

— Предполагайте как вам угодно, — сказал Дроздов. — Прощайте. И постарайтесь пока не приходить к нам. Мне будет вас неловко видеть. Вас проводить?

— И не вздумайте, грубиян! Я знаю, где выход! Да вы мучитель, вы аморальный тип! Теперь я все поняла! Вы просто мучитель моей дочери!..

Он вышел в соседнюю комнату, остановился у окна, глядя на вечерние снежные крыши, на фонари в пролете улицы, на поблескивающие спины редких машин, и одновременно слышал, как торопились прочные шаги в переднюю, мстительно шуршало платье, потом хлопнула дверь — и наплыла из передней облегчающая тишина.

«Познание — крестный путь человека, — думал он со злостью, ходя по комнате и вспоминая ядовитую фразу Нонны Кирилловны: «Какой это нонсенс — ваш несчастный брак!» — Наш брак? Ах, страсть? Она давно перестала быть основой жизненной силы? Но что же между мной и Юлией? Сумасшествие? Несчастье? Несовременно и современно и то, и другое. Современно третье, четвертое и пятое… «Как вам, мужчине, не совестно?» Вот оно, архаичное и прекрасное понятие, наконец-то! Да, совестно, за себя, за то, что ради мира с ней готов считать себя виновным во всех грехах. Что это — страсть? Порок? А что есть две половины человечества, не способные понять друг друга? Нет, все мы наемные убийцы самих себя, глупостью подосланные, подозрением, злобой…»

На следующий день Юлия сказала равнодушно: «Нам нужно друг от друга отдохнуть», — взяла Митю и ушла к матери, оставшись жить у нее на две недели. Но самое запомнившееся было не эта разлука, не одиночество в опустелой квартире, без жены и сына, а их возвращение на три дня, как бы случайное, внешне чересчур оживленное, радостное, с визгом и смехом Мити в передней, заметившего у стены купленные отцом финские лыжи. Когда же она бросилась к нему, подставляя, как в молодости, губы, он снова почувствовал запах духов и вина и со страхом увидел вблизи ее бледное, похудевшее лицо с морщинками под глазами.

Глава девятая

— Позвольте, позвольте…

— Что позволить?

— Есть ли отличие законов природы от законов науки? Ась?

— При чем это твое «ась»? Все похохатываешь? Все ерничаешь?

— Разумеется! Время изменило все законы. Снег выпадает и в июне, нравственность лишается искренности, невинность — в пятнадцать лет. Талант стремится к симметрии. И губит себя, наука ползет к ненаучности… и тоже — мордочкой об асфальт.

— Отец честности! Герой добра! Рыцарь совести! О чем ты? Пожалей ты нас хоть капелюшечку!

— Дурак я, что ли? Кого жалеть?

— Гомо героикус! Пожалей маломощных!

— Беззастенчивую посредственность или — посредственность до непозволительности? Короче, если не произойдет бунта в науке, она взорвется сама, как мыльный пузырь, погибнет. И все мы с ней, племя бездарностей!

— Прекратите!..

— Это типичный чиновничий окрик? Ась?

— Я говорю: перестаньте петь лазаря. Критика — роскошь, а мы не так богаты.

— Критика — это первая леди раздражительности — вот кто она! Отнюдь не писаная красавица, а страшилище! Поэтому дешево она стоит на панелях.

— Откуда атака? Достойна ли она ответа? Откуда эти злые накопления? Критика, провокация и клевета — какого колена они родственники?

— Ась? Тысячу извинений, я в туалет… Мой ответ — за мной.

— Не искушай меня без нужды… Не помню слов, но романс восхитительный. Там есть пронзительные слова: «очарованье прежних дней…» Помните? Эдакое любовное, ностальгическое…

— Очарованье? Весьма трогательно! Любовное? Весьма душещипательно! Весьма! Рыдаю!

— Над чем, позвольте?

— Как только богатство и власть стали главной целью нынешней цивилизации, сильные мира сего подвергли человечество смертельному искушению. И тут ваш романс спет. Готовьте катафалк, а не строительство любовных беседок.

— Что-что-что? Оставьте гибель человечества для нервных аспиранток, хе-хе! Давайте спустимся на землю. Скажите: а самоубийство — тоже искушение? Вы слышали о веревке в «дипломате» Тарутина?

— Я говорю обо всем человечестве. Бог дал ему в одинаковой мере и разум, и вожделение, и жадность как искус и наказание. Сначала был искус полов. Так сказать, любовь. Или — желание, страсть, либидо. По Библии — Адам и Ева этому начало. А потом через тысячи лет… Искус властью, атомом и деньгами.

— Оставьте в покое Бога, если вы серьезно. А может, речь идет о самом сатане? О черных дырах в Галактике? А может, они правят бал, искушают противоестественным и запретным?

— Если в понедельник утром сам себя не похвалишь, то всю неделю дураком ходишь!

— Они наглеют, эти доморощенные борцы с отечественным гидростроением!

— Вокруг экологии какая-то эпидемия непристойностей и густопсовое обилие болтовни!

— Поворот северных и сибирских рек — дикая постановка вопроса. Непосильная трата денег. Десятки миллиардов. Вместе с тем жизнь — простая математическая задача.

— Поворот — провокация и вредительство! Поворот ведомственных морд в сторону полного развала сельского хозяйства!

— Нет мира между жадностью жизни и неотвратимостью смерти. Есть лишь короткое перемирие. И это и есть прогресс, трагедия народов. Все равно — конец один. Путь туда, где лежит уже семьдесят миллиардов. Какая разница, от чего погибнуть — от стрелы или от радиации, от отравления воздуха или от голода, который приближают наши мелиораторы!

— О, советчики! Вожди! Учителя жизни! Прагматики! Болтуны! Не даете дышать! Давайте заткнемся!

— Прекратите свои давайческие настроения!

— Семидесятые и восьмидесятые годы — мусор шестидесятых и пятидесятых.

— Вы кто — хрущевец? Сталинист? За что вы боретесь? Не палач ли вы духа, извините великодушно? Не гомо люденс ли вы, играющий в науку? Мы с вами по разные стороны баррикад.

— Палач и жертва связаны одной веревочкой.

— А точнее?

— Нихт раухер!

— Что?

— По-немецки это значит: для некурящих! То есть — я могу с вами вступить в серьезный конфликт, хотя я вас, к счастью или сожалению, не знаю. Вы, кажется, что-то пишете? Фельетоны? Виноват, не читал. Но-о… мне ясно: на сцене литературы и науки полно фельетонистов.

— Это вы в мой адрес?

— Что вы, что вы! Современная истина кокетлива, как шансонеточка. Она пальчиками приподымет край платья и приоткрывает только частичку своей прелестной ножки. Ах, вы о другой истине? Ах, вы о политике? Там тоже частица! А где она вся? В Сталине? В Хрущеве? В Брежневе? Или во мне, в вас?

— Это вы меня… с частицей? Ха-ха!

— Не заключается ли ваш смех в надежде, которая разрешается ничем? Я понял: вы — журналист. Добавлю: у нас с вами разные группы крови. Поэтому задаю вопрос: знаете ли вы, какого размера уши у валаамовой ослицы?

— Как все-таки груб Тарутин. Опять пьян. Впервые видит человека и просто смеется в глаза. Над всеми подряд издевается, ерничает, всех хочет перессорить, высмеять. Что за гонор! Георгию Евгеньевичу не стоило бы его на такой вечер все-таки… Сегодня он многим испортит настроение.

— Никто его не переупрямит!

— Академику ядовито-интересно, как ты взлетел и как ты упал, разбив лицо в кровь! Он болен мизантропией.

— Послушайте, при чем ослица? Что за ослица? Валаамова? Чушь! Надеюсь, вы не черносотенец, не охотнорядец с кистенем! Не оскорбляете ли вы великую легенду?

— И то, и другое, и пятое. Кстати пришла случайная мысль, как глоток воздуха перед смертью. Тупой собеседник — украденное время. Виноват. Пересохло в горле. Я хочу выпить.

— Нихт раухер? Вы то в туалет, то выпить. Нагрубите и убегаете от разговора!..

— От чего убегаю? Извините, у вас, кажется, пуговица не застегнута.

— Где? Что вы себе позволяете? Как-кая п-пугови-ца?

— Проверьте. Здесь дамы. Надо соблюдать приличие в костюме.

— Вы не очень вежливы. Я хотел спросить: как ваше здоровье?

— А вам какое дело?

— В общем-то он наглец, несомненно. Оскорбил человека — и как с гуся вода. Посмотрите на его спину. Ему бревна таскать, а не наукой заниматься. Впрочем, умственные его способности таковы, каких он заслуживает.

— Но-но, здесь вы злословите. Этот парень не так прост.

— Желание может быть конструктивным, может быть и разрушительным.

— А освободительным?

— Пе-едант! Все сегодняшние наши проблемы и боли покажутся нашим потомкам всего лишь идефикс.

— Ой ли?

— Американцы считали, что к тысяча девятьсот тридцатому году Америка будет самой богатой страной в мире.

— Удалось?

— Вполне. К концу сороковых.

— В мировой индустрии — технология. У нас — штурм Волги, штурм Днепра, штурм Ангары, штурм космоса и так далее. Не военные ли это термины, глупейшие в наши дни?

— Наука и техника Штатов — это их алиби, и тут ничего не попишешь.

— И так мы догоним Америку — штурмами?

— А кто его знает, как ее догнать!

— Науке надо изменять мир, а мир не поддается изменению.

— Позвольте вклиниться в вашу чудесную беседу?

— Вклинивайтесь, если вы…

— Это пляска на крышке гроба. Вот что ваша наука.

— Но-о… Антиконформизм, антитехницизм, антиурбанизм — это тоже пляска?

— Абсолютно!

— Вы опять, Тарутин, ломаете дрова. Пессимизм!

— Где еще, к хрену, дрова? И где, к хренам, пессимизм? Наша наука очень быстро состарилась и одряхлела. Из ее штанов сыплется песок.

— Эт-то поч-чему — песок?

— Она усвоила новую религию — ложь, то есть — вранье. В науке командуют бездарности.

— Н-да! Вот как?.. Что тогда изменит мир, если не наука? Фатализм? Мировая революция?

— Любовь — да пребудет вовеки. Аминь.

— Любовь?

— И вера.

— И надежда?

— Лишнее. Любовь и вера. Я сказал так. Произошла эрозия времени и надежды.

— Вы хотите исцелить и изменить мир любовью и верой? Но, судя по всему, сейчас искушение — убить человека.

— Я не доверяю категории любви. Но доверяют другие.

— Как вас понимать?

— Понимайте так: это неустойчивое равновесие. Нет ни злодеев, ни героев. Есть лишь праведные и неправедные пути людей, которые они выбирают. Общая надежда тихо скончалась после взрыва бомбы в Хиросиме. Сейчас мы ее тихо хороним по третьему разряду, отравляя Байкал, Волгу и все прочее. Чтобы жить, осталась вера в то, что проснешься утром.

— Подписываюсь под его словами четырьмя конечностями. Николай Михайлович прав.

— Не хвали. Я еще оставил в запасе склянку с ядом.

— В таком случае, Николай, за твой цинизм тебя хочется послать… Может быть, ты хочешь, чтобы по нашему невежеству в науке, в экологии, в музыке мы стали колонией Америки?

— Драгоценный мой оптимист, мы с тобой против человека и природы. Мы — я, ты, он… все здесь, кто пьет водку, на которую щедро растратился Чернышов. Мы все… все в заговоре против собственной матушки-родины и против сов-ветского человека.

— Ну уж позволь! Ты политику сюда не приплетай. И не иронизируй: «сов-ветского…»

— Не волнуйся, тебя в каталажку не упекут! Ты благонадежен. Повторяю: за исключением тебя, мы все в заговоре…

— Оставь меня в покое. Я не желаю подвергаться провокациям.

— Взаимно.

— Всякое государство во имя выживания стремится к стабильности, а не к ультрареволюционным переворотам. Самоубийцы. Четырнадцать миллионов гектаров самых лучших земель мы затопили водохранилищами ГЭС. Только на Волге и Каме подтопили, затопили, разрушили и перенесли девяносто шесть городов, не говоря о тысячах сел. Это ли не революция?

— Где вы берете свои лукавые цифры? Домыслы, перлы провокации! Из зон затопления перенесено пять городов: Корчев, Молога, Бердск…

— Стоп, коллега! Я еще не сказал о том, что к началу двухтысячного года запланировано построить еще девяносто три ГЭС с водохранилищами, а это вызовет полную деградацию крупных речных экосистем.

— Да, что-то он сегодня пригласил великое множество народу. Некоторые незнакомы. Вот тот с бородкой — журналист? Как его фамилия? Твердохлебов? Плотиноненавистник. Что-то читал его сердитое. По-моему, в «Известиях». А этот толстяк — кто? Историк?

— Пьет с выраженьем на лице и багровеет…

— Наука — это что? Мнение о жизни? Процессы природы смоделировать в лабораториях невозможно.

— Куда вас занесло? Наука — это попытка выделить истину из хаоса лжи. Во имя гуманизма.

— А разве цивилизация не состоит вся из условностей — деньги, кумиры, дешевые истины. Человек стал гуманнее? Именно. Именно. Об этом говорит вся история. Что ж, ве-еликие завоеватели чужих земель сажали на кол или сдирали с живого противника кожу и набивали ее перьями, чтобы жертва трое суток мучилась, смотрела на имитацию своего тела. Такое было даже в XVII веке. Слава Богу, теперь, разумеется, этого нет. Теперь другое: нервно-паралитический газ, напалм, нейтронная бомба… А уж если до этого дело не дошло — снайперская пуля, электрический ток к половым органам, бамбуковые иголки под ногти, электрический стул — в разных странах согласно традициям и вкусу. Не так ли? Волки гуманнее человека.

— Только не забивайте памороки своими волками! Все, знаете ли, зависит от самих людей! Сеять надо зерна добра, каждый день сеять неустанно!

— Дорогой сеятель! Хотел бы я знать, как вы это ежедневно делаете. Научите, пойду в подмастерья.

— Знаете, Тарутин, вы не добрый, вы — демон!

— Согласен, так как знаю, что зерна могут не стать колосьями!

— Надо просить прощения у наших детей за то, что мы произвели их на свет и предали. В общем — они сироты.

— Самое главное — замедлить время в себе. Египетские пирамиды — на кой шут они?

— В каждом из нас три энергии: Иисус, дьявол и конформист. Ясно?

— Вся прожитая жизнь оказалась длительной пыткой перед смертной казнью. Я стал неудобен своим детям.

— Я не о том.

— А я о том. Я не понимаю детей, дети — меня.

— Семейная жизнь требует компромиссов, иначе все полетит вверх тормашками! Кто-то сейчас говорил об искушении… Чем? Брачной постелью? Это ведь ловушка.

— Вот вы все об искушении… А я думаю о Теллере, об этом отце водородной бомбы… И о другом атомщике — Оппенгеймере.

— И что?

— Оппенгеймер поддался искушению и дал согласие на бомбежку Хиросимы. А потом сожалел об этом. Во время маккартизма, «охоты за ведьмами», Теллер преследовал его. Ученый пал жертвой ученого. Вот она — интеллигенция, совесть нации, рыцари духа! Интеллигенция от науки вызывает у меня тошноту.

— Не вся, не вся, не так мрачно, не сгущай, знаешь ли! Не обостряй! Ты сам от науки!

— А я не сгущаю, я просто не забываю факты — и тошно… Вспомним «третий рейх». Тридцать восемь процентов интеллигенции было в правительстве.

— И никто не знал, кто прав и кто виноват?

— Хаос — это порядок наизнанку. Мы не так далеко ушли от рептилий.

— И все-таки: берегись коня сзади, барана спереди, а дурака со всех сторон.

— Хотите сказать, что трудно быть в России умным и талантливым? И легко быть дураком?

— Я устал, сдали нервы, и вся моя жизнь стала компромиссом.

— Приезжал этот Милан из Чехословакии и сказал: меня выбросили из партии в шестьдесят восьмом году за то, что ходил возле советских танкистов и убеждал их, чтобы они не стреляли. В Праге было убито восемьдесят человек.

— Не верь им, иностранцам, ни в чем не верь! Не верь лицемерам!

— Недавние жертвы становятся палачами. Палач палача видит издалека.

— Я помню в Амстердаме или Копенгагене рекламу порнофильма: мужчина заламывал назад голову кричащей женщине, а худенький мальчик в белых трусиках вожделенно вонзался зубами ей в грудь… Ошалели!

— Правду о состоянии наших рек надо впрыскивать вместе с клизмой от запора всем больным ложью.

— Вы врач?

— Я — гидролог. Но хорошо знаю запорщиков в министерствах.

— У нас, разумеется, работать никто не хочет. И никто не хочет ни за что отвечать.

— И все-таки кто-то работает, и мы существуем. Едим хлеб, ходим в штанах, ездим в метро.

— Один с сошкой, миллионы с ложкой.

— Да-а. Пятнадцать литров на человека в год одной водки, дикость! Кретинизм! Спаивают, что ли, народ?

— Истина превыше всего. Имен-но! Хотя нередко она своей неудобностью раздражает, как лошадь в трамвае.

— Что за лошадь? В каком трамвае? Когда?

— Вы безукоризненный в правдолюбстве человек! Гений! Будете спорить?

— Благодарю вас. Не буду.

— Может быть, церковь виновата, что боги умерли? Священнослужители виноваты, а?

— Ты слишком много значения придаешь недосказанным истинам, поэтому злишься.

— Я хочу сказать, что в нашей науке полно ослов. Живем в придуманном мире парадов, мумий и манекенов.

— Таланты? У нас в науке все талантливые! Наоборот — надо всех поставить в одинаково равное положение. Талант — это возвышение, высокомерие, индивидуализм! Это противоречит нашему образу жизни? Ась?

— Он очень пьян?

— Не очень.

— И устроил взбрык и свалку, как всегда. Надо знать Тарутина.

— Его мизантропия обращена к нам. Он ненавидит и презирает все и вся. Дайте ему власть в руки, и он нас всех…

— Вы плохо держите позу доктора наук.

— Увольте, неспособен.

— Все просьбы — архаизм. Следует требовать, стучать кулаком по столу!

— Чувствительный привет! Стучите себя в лобик, авось услышите эхо.

— Титулованные посредственности! Звание академика — пожизненно. Смешно!

— Небо такая же тайна, как тайна смерти? Понавыдумали черт-те что! Пытаются познать космос, в то время как не познали самих себя на земле. Ведь нельзя математически объяснить даже чувство лягушки! Ничего не получится. Нет тут математических ожиданий!

— И ты не веришь в людей?

— У меня нет точного ответа. Идиотизм человеческий не знает ни границ, ни нормы. Если бы Павлов жил в наши дни, то вряд ли бы он стал великим ученым. Его уничтожили бы завистники.

— Летчики говорят: тормози в конце полосы, не оставляй любовь на старость, водку на утро.

— Высшее начальство не любит печальных истин. Кто из нас решится сказать, что наш проект в Чилиме — преступление, гибель тысяч гектаров ценнейшего леса и плодородных земель?

— Вэвэ, вы не скажете это министру.

— Я скажу.

— Владимир Владимирович, вы не скажете.

— Я скажу, что самое страшное не сумасшествие, а когда сумасшедший бегает с бритвой. Это — мы.

— Ученым можешь ты не быть, но кандидатом быть обязан!

— Кандидат географических наук Иван Иваныч после экспедиции у каждого поезда из Перми стоит и каждого ребенка по голове гладит.

— Хо-хо, молодец, крепкий мужик! Весь Урал ножками исходил, все облазил, все общупал. Талант и донжуан.

— О, Русь, Русь! Грустно это…

— Вот так. Торопливая, грубая, неумелая хирургическая операция была сделана Петром Первым над Россией. Такой мужик сейчас, как Иван Иваныч, редкость. А население увеличивать надо.

— Спрашиваю у одного уголовника на Ангаре: как в тюрьме-то было? Отвечает: «А если б и плохо было, то все лучшие места русаки не заняли бы». Националист! Почему не смеетесь?

— Не смешно. Откуда эта непобедимая бессмыслица?

— Был у нас отец великий, светлоусый, светлоликий, тот отец в конце концов нас оставил без отцов. Слышали такие стихи?

— Вы что — сталинец? Вы не против ли двадцатого съезда? Не знал, не знал! Вы что — по прежнему чтите этого сатрапа и удава? Вы что — против демократизации?

— Зачем такой пыл? Я отношу свое поколение к «последним из могикан». Для нас Сталин многое значил. Что касается нашей демократизации, то боюсь, что она давно перешла в американизацию. Пепси, жевательная резинка, моды, поп-музыка, этот рок. Разрушенная, европеизированная, американизированная Москва — не русский город, а некий Чикаго или парижский район Сен-Дени на востоке Европы. Почти ничего русского в архитектуре. В языке, кроме родного мата в трамваях, мусор англицизмов и германизмов. Мы уже космополиты.

— Вмешаюсь в ваш разговор. Есть такой Айзек Азимов, американский писатель, настругал триста книг. Ай да молодец! Ай да энергия! Феномен! И что он в интервью заявляет: «Для меня творчество — это радость, не составляющая труда». Каково! Флобер! Представляете, что за стиль у этого графомана!

— Знаете? У двери глухого пел немой, а слепой на него смотрел с хитрецой.

— Что сие значит?

— Все мы произошли из одного корня — и человек, и обезьяна, и птица, и рыба, и крыса. Наша колыбель — природа. Но как все родилось, произошло, развивалось, менялось, совершенствовалось? Как американец стал американцем, а русский русским?

— Мы не знаем, почему человек чихает, а вы хотите это…

— Так что? Ха-ха! Что дала наша наука миру?

— Пожалуйста. Готовность ко всякому повороту судьбы. Так кто же будет теперь господствовать над нами — Чернышов или Дроздов?

Глава десятая

Кивая знакомым, здороваясь глазами, он шел сквозь хаотично перемешанные голоса гостей, заполнявших большую квартиру Чернышова, останавливался, смотрел по сторонам, отыскивая Валерию, чтобы «пообщаться» с ней и надолго не вступать в другие разговоры, обдающие его то теплыми, то холодными, то колючими волнами. Фраза, услышанная им и почему-то повторенная про себя: «готовность ко всякому повороту судьбы», заставила его насторожиться невольно.

Его все-таки занимала начатая кулуарная суета вокруг освобожденной должности директора НИИ, заметное волнение коллег, связанное с банальной мудростью: свято место пусто не бывает. На это место претендовал Чернышов. Но Дроздова занимало уже совершившееся в кулуарах института и собственное назначение, будто бы подтвержденное в «Большом доме» и академии, занимало перемывание коллегами косточек, подробный разбор служебных достоинств (талант или видимость?), личных характерных качеств (тигр или кошка?), частной жизни (пьет, не пьет, ходок, не ходок?), то есть небеспристрастный учет всего, что в подобных случаях дает пищу разнокалиберным слухам, сплетням, сочувствию доброжелателей и неизбежному злословию недругов. Дроздов, внешне не проявляя даже иронического интереса к пересудам и преувеличениям, знал и то, что в коридорах трепали его биографию, опять все соединяя с покойной Юлией, с его женитьбой, якобы выгодной, рассчитанной на удобную жизнь, на обеспеченную карьеру с помощью тестя. Эти шепоты бессмысленно было опровергать, так как он не сомневался, что всякая клевета или осмысленная недоброжелательность не признает доказательств, какими бы ни были они.

Прошла неделя после похорон, повседневность входила в свою колею. А тот день, когда Дроздов увидел фотографию звездного неба в кабинете академика, и тот незабытый разговор осенним вечером, его предсмертное письмо, вернее — записка, несмотря на их прохладные отношения, оставленная ему вместе с желтой папкой, где были собраны Тарутиным документы о проекте Чилимской ГЭС, не использованные и не посланные «наверх», — все приоткрывало в жизни Федора Алексеевича многое, в то же время затуманивало основное. Чем он жил в последние годы, в сущности, одинокий, больной, но еще упорно цепляющийся за земное существование, за место в науке, еще не чуждый тщеславия, что крайне удивляло Дроздова, не соглашавшегося, что старости вдвойне свойствен этот наиболее распространенный человеческий недуг?

Предсмертная записка, неожиданная до ошеломления («Почему он написал ее мне, липовому родственнику?»), не выходила из головы, угнетая покаянным малодушием, запоздалой, уже бездейственной искренностью человека, уходившего из жизни с осознанием вины. И уставая от неумения прощать самому себе, Дроздов то и дело подсознательно повторял врезавшиеся в память одни и те же фразы, написанные на очень белом листе бумаги тонким, скошенным вправо мелким почерком, напоминающим женственную арабскую вязь:

«Дорогой Игорь Мстиславович! Страшно это, не правда ли? Смерть… Но я устал бороться не с болезнью, не со смертью, с самим собою. Я устал смертельно. Федор Григорьев».

После злой досады на Чернышова в день похорон Дроздов уходил от деловых встреч с ним в институте, но, сталкиваясь по утрам в приемной — двери их кабинетов были напротив, замечал на румяном его лице подчеркнутый знак печали: веки скорбно опускались, прикрывая покорные глаза, он со стоном вздыхал толстоватым носом, как если бы дал обет незапамятно пребывать в трауре. Ему, первому заместителю, по стечению горестных обстоятельств пришлось временно взять на себя обязанности директора института. И порой Георгий Евгеньевич имел вид несчастной жертвы, истекающей потом совести. В приливе чувств он как-то сказал, что, будучи в аспирантах, был соблазнен на всю жизнь любовью к науке благодаря доброте и отзывчивости великого академика, именно великого, поэтому малейшая измена истине учителя равносильна для него, скромного ученика, гибельному самоуничтожению.

Получив отстуканное на машинке приглашение Чернышова пожаловать на дружеский раут, «а-ля фуршет», который состоится в субботу в восемнадцать ноль-ноль по беспричинному случаю (английская шутка?), Дроздов сперва заколебался, заранее вообразив этот пустопорожний и нетрезвый вечер со сплетнями и мутными предположениями об изменениях в институте с общими либо крикливыми формулами, по сути, не приводящими ни к чему. Но потом вроде бы кто-то осуждающе подмигнул ему: неужели уходишь от всего суетного и пребываешь в гордыне? Подумают, что ты в контрпозиции и вожделенно мечтаешь занять место Григорьева. И он с некоторым преодолением поехал на улицу Мархлевского, где был два года назад по случаю опубликования большой работы Георгия Евгеньевича об экологических проблемах Сибири.

Когда на восьмом этаже он позвонил в квартиру Чернышова, дверь оказалась не запертой, в передней разгоряченно толпились незнакомые молодые люди с рюмками, на него не обратили внимания, он сказал им наугад: «Привет, коллеги», — и сейчас же оказался в хаосе голосов, затопивших столовую, окруженный гудящими спорами гостей, как всегда, после трех рюмок уже не управляемых никем, перебивающих друг друга («Ой-ёй-ёй!») добродушными восклицаниями, наигранным аханьем, язвительным смехом. И ему, еще трезвому, было любопытно видеть потные, коньячно-красные лица, на которых появлялось самое разное выражение — самодовольной уверенности, задиристо-смелого вызова, оскорбленного достоинства, непомерно резвой едкости — и делались то округленными глаза, то взор становился внимательным или бездонным, то по губам змеилась улыбка и вместе с ней голос обретал извивающийся оттенок. Он хорошо знал многих из них, разумных и не вполне далеких, необъяснимо удачливых и не очень везучих, и, не завидуя никому, бегло подумал с совсем уж неоправданной ироничной жалостью ко всем собравшимся на этот раут:

«Сколько здесь самолюбий, тщеславий, обид, нереализовавшихся оскорбленных замыслов и надежд! Что нас объединяет? И объединяет ли нас что-либо?»

Среди толчеи возле стола, среди встречного движения по комнатам этих знакомых, малознакомых, приятных и малоприятных лиц ему хотелось увидеть Валерию, ее в улыбке синеющие мартовским снегом зубы, блеск насмешливой приветливости в глазах, — молодую, казалось, во всем независимую женщину, которую в полусерьезном общении он привык видеть в течение целого месяца на пляже, привык к звуку ее голоса, походке, улыбке, почему-то вселявшим в душу не беспокойство желания, а веселую жажду игры, подобно той безобидной шутке с венчанием. Это мальчишеское озорство, конечно, возникло и от переизбытка крымского солнца, моря, южного неба, что не полностью было забыто.

Не вступая в разговоры, держа рюмку в правой руке (чтобы не здороваться и не задерживаться), он прошел через столовую в другую комнату, надо полагать, гостиную, где волнами колыхался тот же базар голосов, вокруг столиков с бутылками, фужерами и закусками на подносах. Здесь, в этой освещенной предзакатным небом комнате, он не сразу увидел в дальнем кресле Валерию, окруженную группой мужчин. Она отпивала из бокала красное вино и, подняв глаза, слушала Тарутина, который, выделяясь сильной бронзовой шеей, потертыми джинсами, вроде бы наперекор кричащими вблизи с добротными костюмами гостей, выделяясь небрежно распахнутой на груди спортивной рубашкой, стоял, поигрывая бутылкой коньяка в опущенной руке, и разговаривал с кандидатом наук Улыбышевым, неразлучно следующим за ним повсюду, худеньким молодым человеком в дешевых очках, яростным спорщиком, всегда взвинченным, с нежными и страстными глазами, какие бывают у способных, увлекающихся «завиральными» проблемами людей. Рядом нетерпеливо курил Гогоберидзе, видимо, дожидаясь конца спора; его жена Полина, с застенчивым лицом, в черном платье, скрывающем полноту, тоже курила вместе с мужем, охватывая сигарету маленьким сердечком рта.

— Карл Ясперс — это великое открытие пограничной ситуации в нашей жизни, которая, взрываясь, снимает ритм идиотического быта! — донесся до слуха Дроздова негодующий тенор Улыбышева. — Мы все изо дня в день в пограничной ситуации, в плену стрессов, в шизофреническом расстройстве эмоционального мира! Такого не было в истории! Ясперс объясняет нас самих!

— Твой Ясперс не объясняет, что Россия находится в пограничной ситуации, между Востоком и Западом с петровских времен, поэтому больна третий век?

— Петр — зловещий хирург. Орудовал не скальпелем, а бритвой, — сказал Гогоберидзе.

— Я говорю — Ясперс! Карл Ясперс! Что вы все на меня смотрите папуасом? — вскричал Улыбышев в растерянности. — Мне жалко всех вас! Вам ничего не говорит это имя! Темнота! Тмутаракань!..

— Яшенька, ты никогда не устаешь от своей глупости? — Тарутин с едкой усмешкой поиграл бутылкой. — Позволь, мальчик, я тебе налью, чтобы снять стресс, — добавил он, смягчаясь, и налил в сердито подставленную рюмку. — Что касается твоего Ясперса — это поднебесная белиберда. Гоголь-моголь. Яичница из галош. Что касается истории, то, видишь ли, Яша, над ней давно уже надо устроить суд. Жестокий и немилосердный. Тогда кое-чего поймем. Ясно, младенец ты мой? История, будь она проклята, обезличивает всех нас и превращает в мокрых слизняков, подчиненных вранью. Запамятовал, кто это сказал, но сказал здорово. Что-то вроде того: мы плывем по темному морю неразумия, привязанные к шаткому плоту рассудка. Вот так, Яшенька. Вот так, чудесный.

— И нас наука не объединит? Не объединит всех нас? Не поможет всему человечеству? — неподатливо закричал Улыбышев взвившимся тенорком. — Ересь! Ересь! Ересь! На что тогда надеяться? Во что верить? В дьявола? В манихейство?

«Нет, мальчик не переспорит, у него не хватит разрушительных аргументов Николая», — подумал Дроздов, подходя к ним, услышал его охлаждающий голос:

— А на что надеешься ты, вьюнош? И за что ты борешься — за лучшую жизнь или за выживание?

— Я? Я за что? Да?

— Да. Выживает, хороший мой, сильнейший. И тот, кто влюблен в самую прелестную в мире куртизанку, имен у которой много — клевета, ложь, карьера. А ты слабенький, ты любишь архаическую правду… поэтому и обречен.

— Я гомо сапиенс, а не насекомое! Я ненавижу ложь!

— Ты гомо моралис. Очень точно. Но можно ли унасекомить всех нас, вместе взятых? Можно. Это делается десять тысяч лет — от начала истории. Одна лишь ненависть и боязнь голода связывает всех. Не добро, мальчик, не любовь, а страх и ненависть. Всех! — Он с усмешливым прищуром обвел рюмкой толпившихся в комнате гостей. — Человек — не бого-дьявол, как умилялись древние мудрецы, а дьявол в фальшивом обличье! Такова жизнь в конце двадцатого века, Яшенька. Привет, Игорь Мстиславович, где твоя рюмка? — сказал он подошедшему Дроздову и помахал бутылкой. — В моих руках трофей, унесенный со стола. По опыту знаю — через полчаса в бутылках будет своеобразный вакуум.

— Что ж, гулять так гулять, — отозвался Дроздов с шутливым взаимопониманием и подставил рюмку. — Только зеркал маловато для завершения вечера. Валерия, Нодар, Полина… Полина Ираклиевна, я не ошибся? Давайте чокнемся, что ли, если уж пришли на этот светский раут.

— Вы — пессимист! Это странно! Это даже страшно! Это безвыходно! — закричал Улыбышев, и его тонкие щеки зажглись персиковым цветом. — Вот уж как вы открылись, Николай Михайлович! Значит, вы ненавидите всех? Да? Да? И — меня? Да? Вы, как дьявол, осуждаете всех!

— Если бы ты знал, малец, как я люблю всех этих хмырей со званиями и мечтающих о званиях! — выговорил с равнодушным презрением Тарутин и опять рюмкой обвел шумящих в комнате гостей. — Что за рожи, что за мудрецы, Боже ты мой! Зверинец, публичный дом, замаскированный под монастырь невинных младенцев.

— Значит, вы презираете и меня? — взвизгнувшим голосом продолжал сопротивляться Улыбышев. — И Игоря Мстиславовича, и Валерию Павловну, и Нодара Иосифовича — всех? Так?

— Всех, — коротко и сухо ответил Тарутин и как бы в утверждающей позе опустил голову, отчего римская челка шевельнулась на его лбу. — И надеюсь на полную взаимность. Ибо — реалист.

— Что он говорит, прости и помилуй, — простонал слушавший его Гогоберидзе и схватился за выбритый до сизости подбородок. — Что он говорит? Он стал безумцем.

— Все мы — реалисты, — сказал Дроздов, — хотя я с интересом отношусь к идеалистам. Давайте все-таки чокнемся.

— Голос разумного примирения доносится из-за стены, — проговорила Валерия, вставая с кресла. — Раскурим трубку мира, если поможет.

— Голос совести, — поправил Дроздов. — Не согласны?

— Согласна и в рай, и в ад.

Она подошла, плавно покачивая расклешенной юбкой, с неотрывным упорством глядя ему в глаза, и все чокнулись в намеренном объединении, которое в те минуты желал установить он.

— Не кажется ли вам, что Тарутин и Печорин — почти синонимы? — улыбаясь, спросила Валерия.

— Валерочка, — возразил Тарутин, — классический Печорин по сравнению с нашим поколением благополучный мальчик. Он жил в счастливые времена.

— Не согласен, да как же так может быть! — взъерошился, поперхнувшись глотком коньяка, Улыбышев. — Печорин — это заемная философия западного байронизма! Лишний человек! Так не может счастливо жить русский! Это противоестественно! Вы же русский или кто вы?

Тарутин понюхал коньяк, ноздри его дрогнули, и Дроздов, не однажды любуясь его атлетической статью, его силой, плечами, натренированными ежеутренними гантелями, невольно подумал сейчас, откуда все-таки у Тарутина, рожденного, как он знал, в рыбачьей прииртышской деревне, такие светлые глаза, чистый рисунок бровей, такой образцово правильный рот — откуда эти черты, из первого так называемого христианского века? Может быть, русская порода была именно такой? Или декабристы, сосланные в те сибирские края, оставили там голубой след?

— Я русский, Яша. Только не такой, каким бы должен быть. Скорее всего — карикатура на русского. Знаешь, сердечный мой, сейчас в некоторых районах России русский — это только тень русского или — представитель бывшего русского. Может, уже нет нации. Русские выбиты в войну. Вся деревня была в пехоте. Это сплошные братские могилы. Ну, а в сорок первом и сорок втором — плен, угон населения в Германию. Хотел бы я знать, сколько русских после войны рассеяно по белу свету. В общем, Яшенька, мы потерпели победу, а немцы одержали поражение.

— Да что вы говорите, в самом деле? — прошептал Улыбышев и закашлялся задушенно. — Как это так? Есть известные определения нации! И победили мы, а не немцы!

— Ты очень волнуешься и поперхнулся. Это опасно, — сказала Валерия и легонько похлопала ладошкой по его спине.

— Он убьет нас нигилизмом. Я его уважаю, но он сходит с ума, — насупленно закряхтел Гогоберидзе, переглядываясь со своей женой, молчаливо улыбающейся сердечком рта между затяжками сигаретой.

— Николай, договори мысль, — по-моему, ты коснулся чего-то главного, — сказал Дроздов, захваченный какой-то тоскливой жутью после слов Тарутина, который не хотел щадить ни себя, ни других.

— Неужели главного, Игорь?

— Пожалуй, да. Все-таки я русский. Как-никак.

— Вернее — воспоминание о русском. Почти такой же, как я, — с колючим холодком поправил Тарутин и посмотрел на Валерию, вскинувшую глаза навстречу его взгляду. — Ну, что ж, — заговорил он неохотно. — И ясно, как день, что ядро образует народ. А где его форма и сила? В чем ядро? В деревне? Вера, надежда, любовь? Нравственность? Даже в небедной Сибири, не говоря уж о средней России, я видел сотни опустевших деревень с забитыми окнами. Когда-то богатые были деревни. В каждой доживают две-три старухи. Это ядро? Или лимитчики в городах — ни городские, ни деревенские? А город — космополитическая ячейка. Если ядра нет, нет и народа. И следовательно, нет его характера, не так ли?

— Вы — русофоб! Это невероятно!

— Заткнись, чудесный! — оборвал Тарутин. — И набирайся ума, пока я жив. Так вот, пупсик от науки. Есть некая общность — соединение единиц в миллионы. Что их объединяет? Когда-то было православие и царь-батюшка. Ну, что ж, была форма. Вот отсюда и философия Толстого: победа над Наполеоном определялась объединением царя и народа. Да и Отечественная сороковых годов была выиграна верой в социализм и Сталина. Так? А что сейчас? Десятки лет проводили немыслимые эксперименты с народом, как над подопытными кроликами… Продразверстка, продналог, отдать землю, взять землю, коллективизация добровольно-принудительная, раскулачиванье, расказачиванье, укрупнение, разукрупнение, раздать коров, обобществить коров, кукуруза и неперспективные села, совхозы вместо колхозов, вместо пшенички травка на полях и черт, дьявол и прочая, и прочая…

— И что сейчас, Николай? — спросила негромко Валерия, в задумчивом внимании касаясь краем бокала нижней губы.

— Сейчас? Показуха и духовный разврат. Народ ни во что не верит. А нашими быстрыми и бездарными журналистами придуман свой народ, какого и в помине нет. Во имя чего? Кому нужна эта клоунада? Хочется дать кому-то по морде, но не знаю кому.

— Вот это безобразие! Никчемный, опасный экстремизм! — взволновался Гогоберидзе, задвигав бровями. — Появилось слово — появились зачатки культуры. Сейчас конец двадцатого века, а ты — «по морде»! Тебя посадят за хулиганство! Или еще за что!

— Подождите чуточку, — остановила его Валерия и повернулась к Дроздову с отуманенными глазами. — Да, я тоже часто думаю об этом. И уже не верю, узнает ли наш народ свои звездные мгновения. Бывает очень больно после поездок. Пустые магазины, грязь, запустение и грусть в русских городах. Странно. И это называется победители в такой страшной войне. А вам от этого не больно, Игорь Мстиславович?

— Если боль неотделима от жизни, то она имеет смысл.

— Вы как-то иронически ушли от ответа.

«Неужели и ее задевает эта боль, которую стал в последние годы ощущать и я?»

— Зачем вы это спрашиваете?

— Мне любопытно: остался ли в России русский характер? Или все мы стали космополитами? Не потеряли ли мы что-то исконное?

Дроздов сказал сдержанно:

— При всей талантливости самая отвратительная черта русского характера — это саморазрушение, если уж хотите знать мое мнение. И легкодумное разрушение всего, что было недавно свято.

— Что было свято?

— Да. И так — всю историю.

— Насчет саморазрушения — булыжник в мой огород, Игоречек?

— Нет, Николай, и в мой. И в огород почти каждого. Суди или не суди историю, но ведь мы сами без сражения отступали с поля боя. Давно поражаюсь, как легко в России наши деды и отцы позволили разрушить православие. Или тысячи уникальных памятников… Да, Николай, есть ли он сейчас, народный дух — не знаю, даже если нам с тобой, интеллигентам, виноват за громкие слова, передана боль народа!

— А вера, Игорь Мстиславович? — спросила Валерия с грустной медлительностью. — Вот я думаю: в Крыму вы, наверное, решили жить смеясь. А потом вы опять…

В вырезе ее платья искоркой поблескивал маленький кулон, касаясь ее молодой загорелой кожи, еще недавно омываемой морем под августовским крымским солнцем; кулон этот сохранил, вероятно, сладковатый, южный запах того невинного утра. Тогда она пришла к нему в комнату, раздернула занавески, впуская свет, синеву, свежесть ветерка, и села на подоконник, покачивая босой ногой. И этот кулон внезапно напомнил крошечный золотой крестик на шее у Юлии, когда в годы их незабвенной близости они ехали в электричке в сторону Загорска, а он, возбужденный схваткой со шпаной, стоял с Юлией в тамбуре, целовал ее поддающиеся губы и тот слабо пахнущий духами крестик, на котором она попросила его поклясться.

— Значит, вы хотели бы, чтобы я жил смеясь?

— Не очень. Но что с верой? Где она?

— Знаете, Валерия, что произошло с нами? — проговорил Дроздов. — Один мой знакомый режиссер пригласил меня однажды на просмотр старой кинохроники. Хохот стоял в зале, когда появлялись Никита Сергеевич и Леонид Ильич. Вам ни о чем это не говорит? Была вера и веры нет. Устали от лозунгов, от вранья, от глупости. Много лет живем под девизом: можно, но нельзя, нельзя, но можно. И Россию превратили в полигон нелепых… экспериментов… С нашей помощью.

— Так какого же черта ты, доктор наук, понимаешь все и предаешь Россию? — с тихим бешенством вдруг процедил сквозь зубы Тарутин.

— Я? Именно я? Наверно, потому, что живу по тем же законам, что и ты, Коля! — ответил Дроздов, не без труда пытаясь погасить в себе ответную вспышку. — Я — в большей степени, пожалуй. То есть по законам святого смирения. Они жили скромно, ласково, братолюбиво. Так приблизительно о многих из нас написал бы летописец.

— Мальчики, не пилите опилки, — вмешалась Валерия и с шутливой мольбой поочередно заглянула в глаза обоим. — Зачем вам гражданская война?

— Это тоже черта русского характера, — сказал Дроздов.

— Вон они, твои друзья-экспериментаторы на горизонте, — выговорил Тарутин дерзко и махнул бутылкой в направлении столовой, откуда доносился смешанный рокот голосов. — Битвин, а? Фамилия по шерсти. Зело силен. Мастер завязывать узлы. Но кто развязывать будет?

Из столовой, из волнообразного шума в раскрытые двери вошли в гостиную трое мужчин, один из них — приземистый, в летнем серебристом костюме, — шел, энергично здороваясь наклоном наголо бритой головы, его белое лицо, какое бывает у людей, мало выходящих на воздух, выражало дружелюбие, и рядом с ним, как увеличенное отражение этой доброжелательности, сияли счастьем круглые щеки хозяина дома Чернышова, праздничного, уютно косолапого, одаривающего гостей умиленным взором. Академик Козин, не по-старчески прямой, возвышался позади кряжистого Битвина, вроде бы сопровождая его обособленно; его жесткая, в виде запятой бородка была вздернута в надменной уверенности, его колющий, с безуминкой взгляд скользил поверх голов. Он узко усмехнулся, заметив Дроздова, и тут же послышался плотный свежий голос Битвина, протягивающего на ходу руку:

— Я рад вас видеть. Я ищу вас здесь.

Доктор технических наук, заведующий отделом науки в «Большом доме», он вызывал к себе симпатию живостью ума, отзывчивой манерой общения, но вместе с тем в представлении многих был фигурой полустрадальной, ибо его поддерживающие резолюции не всякий раз осуществлялись так, как предполагалось: то ли некто всесильный мешал ему, то ли не было в высших инстанциях единого мнения. Быть может, случалось это и потому, что кому-то в солидных кабинетах на самых верхних этажах не нравилась его известная в научном мире самолюбивая формула. «Правильно все то, что вам говорю я за этим столом. Все, что говорят сейчас остальные инстанции по этому вопросу, — неизвестно, значит, сомнительно». Дроздов считал его разумным союзником с ограниченными возможностями, Тарутин — аппаратчиком, умеющим завязывать узлы идей, то есть укреплять их на своем уровне, и почасту бессильным перед невидимыми со стороны препятствиями сверху.

— Взаимно рад, — ответил Дроздов, пожимая твердую руку Битвина, сильно стиснувшую его пальцы.

— Я не видел вас два тысячелетия от рождения Христова и ищу вас потому, что мне надо переговорить с вами, — сказал Битвин. — Сможете зайти ко мне завтра, часов в одиннадцать?

— В одиннадцать? Завтра? — повторил Дроздов, и в этом механическом повторении уже утверждалось согласие, так как Битвин был приятен ему и дружелюбием, и бодрой манерой общения, и совпадением мнений в наиболее спорных вопросах экологии. — Спасибо. В одиннадцать я буду.

В следующую минуту он почувствовал затаенную пустоту вокруг себя и будто дуновение сквознячка. Это колючее касание пахнуло из гулкого безмолвия, и в течение некоторых секунд он уловил устремленные ему в переносицу заторможенные изумлением и страхом глаза Чернышова. Мгновенная бледность стерла с его лица полнокровную красноту, и тотчас над головой Чернышова возникла задранная бородка академика Козина, с высоты своего роста окидывающего Дроздова взглядом подозрительного любопытства.

— Чудненько, — пробормотал он.

— У меня есть о чем с вами поговорить, — сказал Битвин деловито и повернулся, готовый перейти к другой группе гостей, но его задержал Тарутин:

— Сергей Сергеевич, давайте призовем в сообщники демократию. В вашем «Большом доме» это полагается?

— А что? — засмеялся Битвин, показывая ровные зубы. — В нашем Цека полагается делать многое, что мы не всегда можем сделать.

— Можем. Поэтому и разваливается наука. В академии — базар статистов, с которыми заигрывает Цека.

— Вот как! — воскликнул Козин жестяным голосом.

— Точно так!

На лицо Тарутина наползало выражение дерзкого упрямства, но, пожалуй, непонятно было, почему он в присутствии Битвина негаданно бросил вызов вице-президенту академии, не скрывая небрежения к его коллегам. Возбужденный Гогоберидзе переглянулся с Валерией, сделал обморочные глаза и, как поверженный, уткнулся лбом в плечо своей жены. Улыбышев, покрываясь пятнами, кончиком перекрученного галстука суматошно протирал стекла очков; Георгий Евгеньевич, силясь удерживать гостеприимство хозяина, сконфуженно оглядывался и в этот извиняющийся момент приобретал вид врача, к огорчению встретившего в родном доме умалишенного пациента.

Вокруг смолкли голоса.

Как только появился Битвин, сопровождаемый Козиным, гости, не выдавая излишней заинтересованности, стали чутко прислушиваться к начатому разговору, и теперь зловеще упавшая в комнате тишина перепугала Георгия Евгеньевича совсем уж непредсказуемым скандалом. И он поспешил вкрадчивым голосом проговорить, очень надеясь вернуть мирное настроение, какое должно уравновесить все:

— Милый Николай Михайлович… Если надо что-то делать с наукой, то следует прорваться сквозь груз традиций, которые ограничивают… Не правда ли?

— Правда в одном, милый Георгий Евгеньевич, — сказал Тарутин в тон Чернышову. — Все люди несолнечной стороны должны уйти из науки. А вы человек — несолнечной стороны, прошу прощения. И вы, многоуважаемый товарищ Козин, к сожалению, будучи вице-президентом Академии наук…

Он, казалось, непомерно спокойно помедлил, не прерываемый никем, и в этот миг у Чернышова поджались побелевшие щеки, шершаво покрываясь мурашками. Академик Козин, возвышаясь прямой фигурой позади низкорослого Битвина, воинственно стиснул рот, подергал бородку, будто взнуздывали его, наклонился к уху Сергея Сергеевича и что-то прошептал с гадливой судорогой лица; послышалось, что он произнес сжатую хрустящей спиралькой фразу, «омерзительно пьян», но тот, заложив руки за спину, глядел на Тарутина в удивленном раздумье, потом сказал тихо:

— Вы недоговорили…

И Тарутин продолжал с той же невозмутимостью издевки:

— В этой комнате, Сергей Сергеевич, половина докторов, половина кандидатов. Цвет, так сказать, наук об окружающей среде… — Он покачиваньем бутылки в руке показал на гостей, замерших на своих местах. — Но почти все — это зеркала несолнечной стороны, прошу тысячу извинений у своих страждущих коллег! Тем более в числе их и я, многогрешный. Это в порядке здоровой самокритики. Поэтому спасение почтенной науки — в очищении. Весь титулованный мусор — вон, вон, к дьяволу, подальше, подальше к черному хлебу! А наиболее бездарных — в особую для этого академию бездельников. Без дармовых харчей. Вы, Сергей Сергеевич, желаете такую революцию во имя оздоровления науки?

— Продолжайте…

— Продолжаю. Но революции на горизонте не предвидится. Поэтому есть пьеса благочестия. Перед вами на сцене главным образом статисты столичного водевиля из жизни ученых…

И Тарутин с развеселым видом бесстрашного парня, как если бы обрел вечную неприкосновенность, снова показал бутылкой на притихших гостей в комнате, где в кладбищенском безмолвии, в оледеневших лицах накалялась, нарастала неподвижным ураганом ненависть, ощутимая душным туманом в уплотняющемся сигаретным дымом и дыханием воздухе. Но, вероятно, сбитые с толку присутствием высоких лиц, никто из гостей не осмеливался первым проявить ни громкий протест, ни возмущение, ни гнев. И только иные в недоумении переглядывались, объясняя друг другу злыми глазами, что неуправляемая огорчительная случайность свела их в общество с душевнобольным, и здесь ничего не поделаешь. Потом в углу гостиной прерывистым вздохом прошелестел женский шепот: «Как же он нас ненавидит», затем осторожненько стукнула чья-то рюмка, поставленная на столик, и тогда Улыбышев, возбужденно тряся очками, поворачивая остроугольное, покрытое пятнами мальчишеское лицо то к Битвину, то к гостям, то к Тарутину, вскрикнул с отчаянием:

— Как же это так? Все мы вместе — целый мир! Друзья, не надо этого, не надо разъединяться!.. Не надо!

— Наивный мальчик, мы живем в несчастливом мире, — перебил Тарутин и со скучным лицом погладил Улыбышева по заросшему затылку. — В загнившем подлунном мире, где издревле ничтожество и придворные солисты способны самоотверженно чавкать, пить, как вот мы сейчас с вами, Яша. Оно вечно, ничтожество. А сейчас пришло его царство.

— Да вы просто Чацкий! Вы — невменяемы! — оглушительно и трескуче захохотал Козин, перекашивая узкие прямые плечи, словно пиджак его стискивал, щекотал под мышками, и вдруг стрелой нацелил длинный коричневый палец в грудь Тарутина. — Вы — жалкий клеветник, позвольте вам сказать! Вы, милейший, облили грязью всех присутствующих и уважаемых здесь людей! Опорочили звания интеллигента и ученого! Вы не постеснялись ни присутствующих дам, ни Сергея Сергеевича, ни своих коллег, как бы вы к ним ни относились! Я позволю себе думать, что это в высшей степени некорректно и низко! Гиньоль!

— Филимон Ильич, — поморщился Тарутин. — Вы слишком обременены постами и должностями, чтобы позволить себе думать. Какая должность вас дернула назвать меня клеветником, да еще жалким? Сердечно сожалею, что сейчас немодны дуэли и не бьют физиономии. Поэтому в присутствии Сергея Сергеевича позволю себе оскорбить вас следующим образом. Вы, как и многие в сонме наук, — молодец с горящими глазами. Вы ведете нас от одной победы к другой, то есть к счастью. Вот видите, насколько я уважаю старость и как я интеллигентен по сравнению с вами.

По-видимому, всем, кто стоял рядом, показалось, что в следующий миг Филимон Ильич ударит Тарутина, — так негодующе передернулась вся его рослая фигура, так режуще сверкнули безжалостной ненавистью его глаза, так сатанински вздернулась его бородка. Но сейчас же Битвин, с каким-то тщательным интересом слушавший Тарутина, высвободил руки из-за спины, сделал останавливающий жест.

— Надо полагать, излишне переходить на личности, Николай Михайлович. Что касается ваших некоторых… не всех, не всех… некоторых суждений о науке, то не преувеличиваете ли вы? У вас, я полагаю, есть и сходные точки зрения со многими присутствующими здесь коллегами!

— Да вряд ли! — решительно возразил Тарутин.

В комнате, уже до предела переполненной предчувствием скандала, возник волнообразный рокот возмущенных голосов, послышались негодующие восклицания женщин, потом трескучий голос академика Козина произнес брезгливо:

— Несчастный завистник! Стыдно за вас! Опомнитесь!

— Стало быть, никаких точек соприкосновения? — настойчиво переспросил Битвин, не замечая движение, нарастающее в гостиной.

«Николай презирает их всех и не скрывает этого, — подумал, хмурясь, Дроздов. — Но что хочет Битвин? И зачем Николай намеренно вызывает злобу у всех?»

— Соприкосновения при одном условии, Сергей Сергеевич, — с насмешливой неохотой ответил Тарутин. — Если бы вы позволили разогнать две трети института. Григорьев этого не смог. Институт чертовски устал под давлением таких несокрушимых титанов административного оптимизма, как академик Козин. Я молчу, конечно, о докторе наук Чернышове. Для него любой малоароматический звук из академии — наивысший закон. Поэтому — я за очищение института. Хирургия, невзирая на лица… У вас, я вижу, нет рюмки? — неожиданно проявляя товарищеское внимание, сказал Тарутин и, глянув на бутылку коньяка в своей руке, деликатно извинился: — Простите, мне хочется выпить, но…

— Действительно. Свою рюмку я оставил в другой комнате, — отозвался Битвин и вскользь оглянулся на лоснящиеся лица гостей. — Впрочем, мне достаточно, — добавил он строго.

Сергей Сергеевич Битвин, занимающий высокий пост, был человеком не робкого десятка. Более того — от него во многом зависело продвижение, ученые звания, награды, благополучие почти каждого находящегося сейчас здесь. Однако Дроздов понимал, что все-таки при твердой своей власти Битвин не всесилен в этом скоплении мужей науки, оснащенных разными групповыми страстями, анонимными перьями, пристрастиями, склонностями и предвзятостями, людей разных, наделенных некими способностями и вовсе не имеющих их, особей так или иначе элитных, к которым не один год принадлежал и гидролог Тарутин, в последнее время открыто и безрассудно не признающий в общении с коллегами благоразумной осторожности, видимо, окончательно придя к какому-то личному решению, лишавшему его необходимости самосохранения.

«Кто распустил слух, что он носит веревку в «дипломате»?» — мимолетно подумал Дроздов, видя, как Тарутин налил себе в рюмку коньяку и сейчас слегка поднятыми бровями искал, кому бы налить за компанию.

Никто не подставил рюмку. Все, кто стоял вокруг Битвина, омертвело молчали.

— Пожалуйста, каплю, — произнесла Валерия, с улыбкой взглядывая на Дроздова.

— Плесни две капли, — сказал он, протягивая рюмку, чувствуя, что враждебное молчание, окружающее Тарутина, становится физически ощутимым, и вдруг, помимо воли, что-то жарко взорвалось в нем против этих ядовито-напряженных лиц знакомых и незнакомых коллег, и он проговорил через силу вежливым голосом: — Тарутин, пожалуй, прав, Сергей Сергеевич. Даже истина порой нуждается в очищении. Все мы попадем в рай, потому что ад уже переполнен грешниками.

— Вот те раз, вот те раз! — воркующе запел Чернышов, в меру удивляясь, в меру осуждая, и, искательно мелькнув глазами в направлении Битвина, неслышно похлопал пухлой ладонью о ладонь, изображая аплодисмент. — Изумительно! Вы парадоксалист, Игорь Мстиславович, вам остроумия не занимать! — заговорил он приподнято. — Но скажите, неужели вы тоже нигилистически настроены к науке? Помилуйте, за что? Вы же не человек экстремы! Все мы служим одному великому делу, а в нашем институте работают прекрасные люди… известные, опытные! В том числе и Николай Михайлович! Конечно же! Но зачем он сердится на своих друзей, которые, поверьте, любят его!..

И добролюбивый, в ласковой своей гостеприимности, сделал подобие поклона толстой, стянутой галстуком шеей, этим поклоном призывая к товарищескому согласию, к доброму пониманию единомышленников, объединенных общей целью.

— Ах, Сергей Сергеевич, — продолжал Чернышов, доверительно снизив голос. — Мне очень хотелось, чтобы сегодня нас сплотил просто дружеский вечер. Я против всяческих междоусобиц. Я хочу этого всей душой. И думаю, что и вы тоже этого хотите, Николай Михайлович. Вы умный, талантливый человек… И я вас очень уважаю.

Он снова сделал ныряющее движение шеей в сторону Тарутина, и от смущения круглые щеки его по-девичьи заалели.

Тарутин равнодушно сказал:

— Самая страшная казнь для сплетников — отрезать уши у тех, кто слушает сплетни. При всем том вы не доросли.

— До кого… до чего не дорос?

— До меня не доросли.

— Славно, славно! Как это мило, вы, Николай Михайлович, удивительный человек, неподражаемый!.. Да, да, не дорос. Почему же не дорос?

— Потому что я — не то, что высказали вы. Лицемер, хитер, тщеславен и не ученый. Точнее говоря, я — профессиональный негодяй. Как и многие присутствующие… Вы не точны!

— Славно, славно! Вы просто начитались Захер-Мазоха! — И Чернышов с умиленным восторгом, будто услышал нечто невероятно остроумное, вторично изобразил пухлыми ладонями неслышный аплодисмент и, придвигаясь к уху Битвина, заговорил, тая карими глазами: — Хочу вам сказать, что в нашем коллективе остроумнейшие люди, вертят словами и так и эдак, одно удовольствие общаться со своими друзьями! Думается, и Николай Михайлович, как всегда, шутил, когда сомневался в компетентности…

— Да? Так? — усомнился Битвин. — Неужели так?

— Р-разумеется! — едким голосом врезался Козин, неотступно возвышаясь позади его. — Где вы видите удовольствие? Вас облили грязью, Георгий Евгеньевич, а вы этого постарались не почувствовать! Однако… — Козин озлобленно вздернул плоские плечи. — Однако, знаете ли, самая высшая степень безобразия, когда в винегрет начинают тыкать окурки! Тарутин элементарно пьян! Я возмущен его неинтеллигентным поведением, распоясанностью, эдаким деревенско-есенинско-богатырским молодечеством! Стыдно! Мне стыдно, Сергей Сергеевич, слушать эти оскорбления моих коллег! Позорно слышать эти низкие выпады против науки… от нетрезвого человека, которому место, мягко говоря, в вытрезвителе!

— Жаль, маэстро! — воскликнул Тарутин и, словно наслаждаясь своей невозмутимостью, подбросил подобно жонглеру бутылку с коньяком, поймал ее, сказал «але-оп», светло глядя в черные грозные глаза Козина. — Право, у меня не было особых причин для резкости в легковесном споре. Спор еще разборчив по смыслу, не так ли, а? Кто чье займет место и почему? И какой в тараканьей возне смысл? Вы знаете, что такое сартрианский пессимизм?

Козин весь вскинулся в гневе.

— Да какое отношение имеет к вашей пьяной грубости Сартр? Вы хотите изобразить из себя экзистенциалиста? Хотите исходить из эгоистического «я»? Ни с кем не считаясь? Да кто вы такой? Апостол? Пророк? Корифей науки? С-стыдно и невыносимо вас слушать!

— Не убивайте, Филимон Ильич, не прибейте до смерти сирого! — взмолился ернически Тарутин. — Выслушайте мысль, хотя бы не Сартра, а мою. Все неизменно в Академии наук. Есть лишь вариации бессмысленности.

— Что за чушь вы молотите невразумительную! Для разговора я к вашим услугам, извольте! Только искренно! В трезвом виде! Искренно! Разумно! А не во хмелю!

— Хотите искренности? Отвечаю, будучи не очень под булдой. Искренна только природа, а мы все ее покорители — тараканы, тараканчики, клопы, мокрицы, мошки, букашки, возомнившие нечто. В том числе и вы, великий наш ученый, факел разума и светоч наш, угробивший Волгу и Ангару! На очереди — Чилим?

— Да как вы смеете издеваться над всем? — угрожающе вскричал Козин. — Вы в своем уме? Вы отвечаете за свои слова?

— Полностью. Как видите, жизнь — река, бегущая к океану. Для одних он называется смертью, для других вечностью. Мементо мори. Вы, по-моему, не любили Григорьева? Вижу: вам не нравится мой пессимизм, но… наверняка понравится рюмка коньяку. Желаете? Армянский, пятизвездочный… Где ваша рюмочка? Помянем светлую душу Григорьева…

— Вы здоровы, товарищ Тарутин? Или вы психически нездоровы?

— Здесь все здоровы, и вы это видите, — сказал досадливо Битвин, стоя в странном ожидании конца злоречия.

— Так помянем Федора Алексеевича Григорьева?.. — повторил Тарутин и, подмигнув Козину, опять подкинул и поймал бутылку коньяка. — Где ваша рюмочка?

— Я не пью, уважаемый. Не пью! Вы с ума сошли?

Дроздов достаточно знал непредсказуемость Тарутина, но то, что происходило сейчас на этом «светском междусобойчике», показалось ему уже не вздором и не ссорой, а грубым, подготовленным представлением, заранее отрепетированным, кому-то для чего-то нужным. И стало ясно, что и академик Козин со своим барственным негодованием, своей защитой оскорбленных коллег (которых он в душе презирал), с лживым призывом к трезвой искренности, и Чернышов, растерянный (в то же время торжественно затянутый в черный костюм), умоляющий влажными глазами каждого не ссориться, и Улыбышев, обмеревший в восторге ужаса, и нахмуренный Гогоберидзе рядом с молчаливой женой, и все, кто был в гостиной, пил, ел, слушал, слышал и видел, что происходило здесь, все, кто раздражался, опускал глаза, отворачивался, мрачнел, кривился злобой, — все они, что бы ни говорил Тарутин, оставались, в сущности, неуязвимыми, ничем не рискующими, ничто не могло поколебать их репутацию, лишить научного звания, понизить в должности. Это, мнилось, была шутовская перчатка, брошенная Тарутиным всем сразу, но по мертвецки натянувшемуся костлявому лицу Филимона Ильича, по его заостренной, пикообразной бородке, суженным векам видно было, что Николай в эти минуты подписал себе самоубийственный конец научной карьеры и не будет прощен до конца своих дней. Но вместе с издевательской клоунадой шла от Тарутина какая-то ледяная сила твердости, как будто он навсегда, решенно и цинично обрывал все, что непереносимо опротивело ему.

— Мне было бы интересно знать, Филимон Ильич, да и не только мне… — заговорил Тарутин, не отводя глаз от коричневого лица Козина. — Вы хорошо спите по ночам? К вам не приходит во сне тень Федора Алексеевича?

— Да что вы мелете? Что за тарабарщина? — воздел плечи Козин, обращая вспыхивающий яростью взгляд на Битвина, который молча слушал с ничего не выражающим лицом. — Что за галиматья! — выговорил он гадливо. — Не белая ли горячка у вас, милейший?

— Я позволю себе спросить, прошу прощения, — подчеркнуто извиняясь за возможную несправедливость по отношению к Филимону Ильичу, продолжал Тарутин. — Не являлись ли вы злым роком Григорьева? И не состоите ли вы в заговоре?

— Как вы сказали? Что? В заговоре? В каком заговоре?

— Против всего живого. Вы были…

— Что? Как вы смеете?..

— Вы были не палачом на эшафоте, Боже упаси. Но палачиком в кресле, в течение многих лет. И казнили все живое. Вы протестуете?

Он проговорил это почти спокойно, но в тишине гостиной стало от обморочной духоты нехорошо дышать — жирно залоснилась разом проступившая испарина на затылке Чернышова, белое лицо Битвина мгновенно отпустило раздумчивое выражение, стало сосредоточенно-непонимающим, а Козин дважды глотнул ртом и, переводя дыхание, выкрикнул гневным шепотом:

— Эт-то вы сказали мне? М-мальчишка! Вы в сыны мне годитесь! В-вы такое сказали мне?..

— Не обязательно. Это я в соседнем направлении. — И Тарутин по-приятельски моргнул Чернышову: — Вы, Георгий Евгеньевич, должны быть признательны моему отцу, академику Козину. Он расчищает вам путь. Так что скорее всего вы займете место Федора Алексеевича, как достойный ученик.

— Неужели вы можете так шутить?.. Так издеваться? Я ничего плохого вам не сделал! Никто вам ничего плохого не сделал! — заговорил Чернышов, задыхаясь от обиды. — Я не хочу никакой вражды! Я за десять лет работы в институте никому не причинил зла! И вам, и вам, Николай Михайлович! Вы ко мне несправедливы! Вы… недобросовестны! Вы умный, образованный человек, а стоите от глупости на один шаг! Вы позволяете себе глупость…

— На шаг? Так близко? Впрочем, проверю.

С невозмутимым видом Тарутин поставил на пол бутылку, затем отмерил шаг в сторону Чернышова и выпрямился перед ним, простодушно глядя ему в глаза.

— Совершенно верно. Один шаг. Почти по-наполеоновски. — И обернулся к Битвину. — Не обращайте внимания на наши шалости. Какова наука, таковы и шалости.

— За что вы меня? В чем я провинился?

И Георгий Евгеньевич в страхе попятился от Тарутина, замахал короткими ручками, как тюлень ластами. Полные щеки его судорожно подтянулись в нервном ознобе, и маленькие слезы покатились по лицу, по его губам.

— Я виноват, я виноват, я, должно быть, очень виноват, а я хочу только одного — мира, согласия, дружбы… Извините нас, Сергей Сергеевич, за эти розыгрыши, за эти неловкие шутки…

И, побито улыбаясь сквозь уже умиленные слезы, он нежно взял под руку Битвина, намереваясь увести его. Но Сергей Сергеевич задержался, с недоверчивым терпением наблюдая Тарутина: тот как ни в чем не бывало разглядывал остаток коньяка, подняв бутылку к закатному свету в окне.

— Не Понтий ли вы Пилат? — спросил Битвин неестественно веселым голосом. — Не послали бы вы всю науку на Голгофу? А?

— Послал бы, — равнодушно ответил Тарутин. — За малым исключением. Но сам пошел бы первым. Дроздова оставил бы на развод либералов. — Он глянул на Дроздова. — И еще пяток.

— Понятно и ясно, — бодро выговорил Битвин, опуская брови, и кивнул бритой головой. — Всех благ, будьте здоровы!

— Спасибо. Постараюсь.

— Понтий не Понтий, а уж вы, Георгий Евгеньевич, всепрощенец! Иисус из Назарета в полнейшем виде. Слезу-то к чему пустили, овечка райская? К чему? — пренебрежительно фыркнул Козин, следуя за Битвиным к двери, и на ходу зло потискал округлую спину Чернышова, отчего он оробело ссутулился, втянул голову в плечи. — Слезу-то, слезу к чему? К чему это вы рассиропились, разнюнились, когда вам ребра ломают? И вы еще хотите быть организатором в науке? Поучитесь выдержке хотя бы у своего соперника! Учитесь у Дроздова!

Он говорил желчным голосом, нисколько не заботясь о репутации жалкого в своей доброте и непротивлении Чернышова, рассчитывая, что выговор этот будет воспринят и Битвиным и, несомненно, Дроздовым, которому не без цели нашел нужным мимоходом польстить.

И Дроздов понял это.

— Глубоко ошибаетесь, Филимон Ильич, — сказал он внятно. — Я соперник только вашего комплимента!

С ненатуральной улыбкой, обнажившей бледные десны, Козин оглянулся, помахал около виска ручкой: «Адью, адью!» — и сейчас же как-то послушно и испуганно скроил улыбку Чернышов. Его полнокровное лицо с капельками не то слез, не то пота было обмыто тоской гибели.

«Надо ли было приходить? — подумал Дроздов с испорченным настроением. — Для чего Чернышов так широко пригласил всех? Неужели он не понимает, что это фальшивое объединение, в сущности, ничего сейчас не значит? Он глуп, хитер или слишком расчетлив? Как грустно все-таки, черт возьми! И Тарутин снова пьян».

Он недовольно посмотрел на него и с удивлением поправил себя: нет, по всей видимости, Николай не был пьян. Он, покойно усмехаясь, стоял в окружении Гогоберидзе, его скромной жены, взволнованного Улыбышева, до такой степени жарко говорившего, что от перевозбужденных жестов воротник затерханного пиджачка налезал углом на его худую шею.

— Нодар Иосифович прав, мы ваши друзья, мы вас любим! Но вы никого на свете не признаете! — вскрикивал срывающимся тенором Улыбышев. — Я могу им в лицо крикнуть, что вы честнее их! Но вы ведете себя, как ницшеанец, вас даже называют грубым, циничным человеком! Неандертальцем! Они вас возненавидят! Они не понимают! Они будут сводить счеты с вами! Мне это больно! Неужели вы так надеетесь на свою силу? На свои бицепсы, да? В науке — это доказательство? Вы сами меня учили, что факты…

— Ну, хватит, парень, хватит бить копытами, — сказал Тарутин и, мягко взяв за ребяческие плечи Улыбышева, подтолкнул его к столу, где продолжали есть и пить «а-ля фуршет», иногда с остреньким опасением поглядывая в сторону Тарутина. — Иди-ка, Яша, к столу и принеси-ка мне бутылочку шампанского, если еще осталось среди этого жрущего царства. На худой конец — сухого вина.

— Не ходи, не ходи! Он готов! Ему не надо! — взбудораженно воскликнул Гогоберидзе, озираясь на столпившихся вокруг стола коллег, разъяренным взглядом отталкивая их неприязненное любопытство. — Ты — гордыня, выщипанный павлин, хочешь возвыситься над всеми? — закричал он шепотом в лицо Тарутина, и растопыренные пальцы штопором взлетали, взвинчивались в воздух. — Ты наживаешь поголовных врагов! Ты ущипнул и Игоря, Игоря! Он либерал? Я перестаю тебя понимать! Ты — мастер наживать себе врагов! Хочешь быть против всех? И против друзей?

— Разве? А хрен с ними, с врагами. А Игорь над схваткой. Он не в счет, — ответил Тарутин с легкомысленной убежденностью и заботливо оправил на Улыбышеве поношенный пиджачок. — Паря, ты медлишь. Давай к тому столу. Ты перестал выполнять мои приказания.

Улыбышев, несмотря на частые несогласия с ним, верный и преданный ему, кинулся к столу, всегда нацеленный с радостью выполнить любую просьбу своего кумира, влюбленный в его таежное прошлое, в его независимость, всегда готовый спорить с ним и самоотреченно защищать его от нелюбви и нападок.

— Нодар, у меня нет врагов, у меня лишь недруги, — сказал Тарутин и засмеялся.

Но за этим его смехом угадывалась до предела скрученная внутри ненависть, удерживаемая от разжатия каким-то последним крючочком, сохранявшим прочность неимоверным усилием.

— Николай! — позвал Дроздов, подходя с рюмкой к нему.

И он, полуоборачиваясь, отозвался беспечным голосом:

— С утра был им…

Дроздов приготовлен был спросить, не пора ли им исчезать «по-английски», не пройтись ли пешком по московским улочкам, не проветриться ли после духоты, но почему-то произнес совершенно другую, насильственную фразу:

— Как чувствуешь себя, Николай?

— Отлично. Хорошо. Даже, можно сказать, удовлетворительно! Продаю патент на остроту. Где шампанское, Яша?

Он взял бутылку шампанского из услужливых рук Улыбышева, подхватил чистый фужер и салфетку с тумбочки и, твердо ступая, пошел в дальний конец комнаты, где в углу под торшером сидела на диване Валерия в обществе экономиста Федяева, педантично модно одетого в кремовую тройку, элегантного от клетчатой бабочки на ослепительной рубашке, он женолюбиво мерцал голубенькими глазками и говорил, искусно владея голосом:

— Как только угроза нависает над миром, женщина во имя спасения рода человеческого должна стать во главе общества и, вне всякого сомнения, во главе семьи. Я — за матриархат. Почему бы вам не стать во главе института? Вы бы прекрасно…

— Вы об эмансипации? Но я бы не прекрасно… — Валерия отвечала невнимательно, с любезной рассеянностью. Она лишь вскользь поддерживала разговор; в любимой позе своей закинув ногу на ногу, покачивая туфлей, она со стороны наблюдала гостей, словно вовсе не замечая той злобной напряженности коллег после того, что произошло здесь несколько минут назад. Когда же Тарутин с беспечальной решительностью направился к ней, наискось пересек комнату мимо всполошенно посторонившихся, как перед танком, гостей, она подняла глаза навстречу, казалось, через пространство ища его зрачки, и знакомая безбурная улыбка усталой от поклонников куртизанки заиграла на ее губах. Тарутин сказал:

— Мечтаю присоединиться к обществу луноликих красавиц. Позволите?

— Я рада, — ответила она. — Вы дурак, Николай.

— Вопрос по Козину: это вы сказали мне?

— Нет. Это я сказала Федяеву.

— Ой, как вы свили меня в веревочку, Валерия Павловна! Как мигом превратили в мальчика для битья! А я не хочу!.. — воскликнул с кокетливым страхом Федяев и вскочил, тряся бабочкой, начал пятиться от дивана. — Не смею быть лишним, не смею мешать… Миллион извинений!..

Тарутин мельком поддержал его:

— Прозой ты чешешь здорово. Да вознаградит тебя аллах лучшими гуриями из своего сада. Пока, медоточивые экономисты! Встретимся в сауне!

Валерия проговорила укоряющим голосом:

— Николай, все остроты уже были высказаны великими. Современный острослов — хорошо замаскированный плагиат. Не слишком ли усердно мы обижаем друг друга? — Она показала на место рядом с собой. — Посидите. И не уходите. Хоть вы и дурак порядочный. От вас скоро будут бегать, как от прокаженного.

— Благодарю, луноликая.

Тарутин склонил голову, постоял так в покорной позе, подчеркивая этой позой некую восточную признательность, затем с тем же идолопоклонством опустился на одно колено перед Валерией, спросил тихим голосом трезвого человека:

— Валерия, вы придете на мои похороны?

Она, без удивления принимая его шутовство, сказала с ласковой грустью:

— О, да. Вы хотите рассказать какую-то историю в стиле Эдгара По? Я слушаю…

— Я хочу выпить с вами шампанского, — проговорил Тарутин и слегка дрожащей рукой налил в чистый фужер зашипевшее пеной вино. — И по струям шампанского забраться вместе с вами на небо.

— Вряд ли удастся. Очень уж высоко. — Она взяла фужер, кипящий, стреляющий пузырьками, договорила легковесным тоном, какой в праздном разговоре установила с ним: — Зачем такие невыполнимые задачи?

Он возразил с убедительной бесстрастностью:

— Удастся в одном случае. Если я выпью шампанское из вашей туфельки. Можно, я сниму?

Она перестала покачивать туфлей, в ее серых глазах не было ни искорки смеха.

— Что с вами, Николай? Бедненький, что случилось? Вы здоровы? — Она наклонилась к нему, потрогала обратной стороной ладони его лоб. — Послушайте, Коля, вы весь как лед. Должно быть, пора уже, а? Давайте выпьем шампанского — и по домам?

— Я умру, если вы не разрешите снять вашу туфельку. Так можно? — повторил упрямо Тарутин, не стесняясь того, что в комнате отливом смолкали голоса, потом из тишины донеслась, наподобие мычания, чья-то непрожеванная фраза, произнесенная набитым ртом: «Это что же, до Кащенки так дойдем?» — и за столом зашелестел язвительный смешок, неприятно опахнувший враждебностью.

— Николай, я прошу вас, не надо этой шутовской куртуазности, — шепотом попросила Валерия и умоляюще, соучастливо положила руку ему на голову. — Вы ставите себя в неудобное положение. Встаньте, пожалуйста. Нас не так поймут. На кой черт вам моя туфелька?

— В золотой туфельке мы смогли бы взобраться на небо, — сказал Тарутин и, морщась, отклонил голову из-под ее руки. — Все правильно. — Он быстро поднялся с колена, выпрямил свой атлетический торс. — Так и должно быть. Понимаю, как я вам надоел. Вы правы. Как, впрочем, и все здесь, жрущие и пьющие ученые мужи. — Он с холодным бешенством оглянул спины гостей за столом, откуда по-мышиному пискнул злорадный голосок: «Чацкий!» — Мне приятно, что я вызываю у многих ненависть. Да, я удовлетворен, коллеги. И думаю, что все здесь будут не против, если я сделаю вам приятное… прыжок в космос один… без туфельки… вот из этого окна, — проговорил он мертво усмехающимися губами, указывая головой на пылающее в закате огромное окно над крышами. — И в том числе удовлетворены будете и вы, Валерия Павловна. Одним современным дураком станет меньше. И уж тогда кое-кто под победные колокола обвенчается с вами. Один из вдовцов, вполне достойных. Имеет право…

— Для чего вы все это говорите? Для чего? — поперхнулся в визгливом крике Улыбышев и на тонких ногах забегал вокруг Тарутина. — Зачем? Зачем? Зачем?..

«Нет, я его не видел таким никогда. Он или мертвецки пьян, или с ним что-то случилось нездоровое. Для чего эта туфелька, шампанское, несусветные слова о небесах?.. И клоунское стояние на одном колене. И это демонстративное излияние перед Валерией, похожее на безумие и на издевательское объяснение в любви. Откуда этот пошлейший «прыжок в космос» — он просто издевается над своими коллегами, которых без разбора ненавидит? Если это мщение, то оно бессмысленно. Значит, он ревнует меня к Валерии? «Один из вдовцов…»

— Николай, — сказал Дроздов вполголоса и за локоть подвел его к окну, сплошь багровому от заката, разлитого в пролете шумевшей внизу улицы, сильным движением раскрыл окно, сказал, стараясь придать бодрость голосу: — Не против совершить с тобой прыжок в космос, если это спасет человечество. — Он высвободил из руки Тарутина бутылку шампанского, поставил ее на подоконник, вдохнул вечерний воздух. — Но чтобы было яснее, давай минуту постоим на ветерке и просвежимся. Без шампанского. В комнате уже дышать нечем. — И, сжимая локоть Тарутина, он договорил: — Мне не хотелось бы, чтобы о нас с тобой подумали здесь, как о неких соперниках. Во-первых, это не так. Во-вторых, был ли повод?

— Был и есть! — отрезал Тарутин, кривясь, как в позыве тошноты. — Без всей вашей лживой науки земля была бы чище! Изнасиловали и надругались над собственной матерью! Плюгавцы!.. И ты в той же банде!

— Будет разумно, если мы уйдем отсюда вместе, — сказал Дроздов. — Пить тебе больше нельзя. Поверь, говорю из любви к тебе.

Тарутин вырвал руку, глянул неостывшими от ярости глазами.

— Пошел к черту, Игорь! Пьян я или трезв — дело абсолютно мое! Будь счастлив! Смотри, как я пьян…

Он повернулся, как поворачиваются гимнасты, всем корпусом, не покачнувшись, и прочными, рассчитанными шагами пошел через всю комнату к двери, мимо столиков, плотно загороженных спинами гостей с тарелками в руках. Вокруг затихал говор, а он шел в этом мертвенном безмолвии, точно сквозь пустоту, украдкой провожаемый отчужденно враждебными, презрительными взглядами, и Дроздов отметил про себя, что никто из оскорбленных коллег не осмелился встретиться с ним глазами: его опасались, его боялись, его трусливо сторонились — возможно, этого он хотел всегда, не сближаясь, не играя ни с кем в приятельские отношения, не желая выглядеть отзывчивым, добрым. В ту минуту Дроздову подумалось, что в каждом поражении Тарутина была какая-то недобрая победа, и тут же раздался истерический, полуобморочный вскрик из-за стола:

— Чацкий! Чацкий!

— По струям шампанского мы могли бы забраться на небо! Ха-ха! Пошляк!

— Не Чацкий, а Берия! Он расстрелял бы всех нас! Дайте ему пулемет! К стенке бы поставил! К стенке!..

— Инквизитор!..

— Ниспровергатель! Невежда! Бездарность!

Послышался злорадный смех, хохочущий кашель, крики, стук вилок по тарелкам, топот ногами, женский визг, как будто огромные черные крылья со свистом рассекали, резали душный воздух в комнате — над гвалтом, звоном разбитых рюмок, смехом, истерикой, над красным лицом Чернышова. Он был в драматическом душевном состоянии и, выпучив глаза, выбежал откуда-то из толпы гостей за столом и с видом врача, наконец опознавшего умалишенного, задвигался, засеменил сбоку Тарутина, соболезнующе приговаривая:

— Николай Михайлович, я вынужден, я вынужден, знаете…

Тогда Тарутин приостановился возле двери и снова, как у окна, не покачнувшись, повернулся всем корпусом к столу, в упор принимая эту бушующую хохотом, визгом и криками бессильную ненависть к себе, сказал: «Прекрасно, я надолго запомню ваши милые лица, гуманисты», — и под его непрощающим, медленным взглядом стали опадать крики, топот, гвалт в комнате, мстительная истерика, жестокий взрыв беспощадности, который не мог даже предположить Дроздов в среде знакомых и незнакомых коллег, образованных, добропорядочных, и, загораясь сопротивлением и гневом, он выговорил:

— Так что же это, друзья? Все против одного? Завидная храбрость!..

Тарутин жестко рассмеялся.

— Сантименты, Дроздов! Один против всех. Так лучше. И надежнее. Никто не предаст. Общий привет!

Он поднес два пальца к виску и вышел. Все это было похоже на сумасшествие.

Глава одиннадцатая

Он бросил пиджак на спинку кресла, распустил узел душившего его галстука и долго ходил по своей пустынной квартире, не успокаивающей прижившейся здесь тишиной, сладковатым запахом книг и пыли, скрипом рассохшегося паркета. Он то и дело останавливался перед телефоном, удерживая себя набрать номер Тарутина, не вполне уверенный в разумном разговоре с ним сейчас.

Злобный хохот, крики, женские взвизги, топот ног вновь отпечатывались в ушах Дроздова и отвратительно, и враждебно звучали еще. Все, что произошло на вечере у Чернышова, все было скандальным, пьяным, шутовским, но одновременно врезалось в сознание какое-то не пьяное, а осмысленное бесстрашие Тарутина, близкое к отчаянию его презрение, его вызов и Битвину, и академику Козину, и своим коллегам, как если бы он порывал с ними навсегда.

— Вот бреду я вдоль большой дороги в тихом свете гаснущего дня. Да, Тютчев, Тютчев! — сказал вслух Дроздов и до боли провел рукой по лбу. — И что же? Что?

За окнами синел над крышами сентябрьский вечер, и темнеющая в небе синева, огни улицы были еще теплыми, летними. Но оголяющий электрический свет в квартире, мышиный писк паркета, глухое ворчание холодильника на кухне, синтетический запах мебели, которую когда-то любовно подбирала Юлия, стеллажи, заставленные пыльными книгами, и заваленный папками письменный стол — все после ухода ее было неотразимым признаком одиночества, тягостным по вечерам, когда память возвращала его к их давней молодой поре, к незабвенным дням их близости. И с комком в горле он вспоминал Митю, которого он неизъяснимо, почти мистически полюбил, еще не видя его, но уже радостно чувствуя по скупым словам ее телеграммы, переданной ему ночью по телефону в забытом миром алтайском поселке, где он задерживался в командировке. Этот текст он помнил с удивительной разительностью: «Милый Игорь, теперь у нас есть мальчик». Тогда он вышел с почты, как хмельной, и сел на крыльце под соснами, глядя в весеннее небо, где в черноте над тайгой происходило таинственное праздничное колдовство, где все было иллюминировано взрывами, горением, мерцанием, пульсацией, сиянием лучевых колец.

Потом он увидел тихое домашнее мигание из-за ветвей одинокой звезды, поразившей его посреди этого сатанинского сверканья кротостью, родственностью, точно связывало их что-то неразгаданное, покровительственное, счастливое. И он вдруг представил за тысячи километров отсюда, в московском роддоме, где лежала Юлия, маленькое появившееся на свет существо, частичку, пылинку этого майского неба, этой сырой к ночи земли, похолодавшего воздуха, существо незнакомое, хрупкое, уже земное, его сын, частица его сознания, частица Юлиной плоти, и он, мальчик, явившись на свет, не знал, что родился со своей судьбой, бедами, любовью, о которых не мог знать и он, отец. Но то, что его сын неведомыми законами утвержденное на земле существо, еще без имени, был пока только надеждой, несвершившимся временем, явлением самой чистой природы, родным его мостиком через пропасть забвения, пронизывало его такой нежностью, таким впервые испытанным чувством, что, возвращаясь домой во влажной тьме поздней сибирской весны, он половину ночи пробродил вокруг поселка, растроганно воображая себя в новом положении отца и повторяя вслух:

— Как все непонятно. Может быть, это и есть главное?

И смотрел в небо, играющее над тайгой яростными вспышками созвездий, находя успокоительное мигание домашней звезды, ее мирный взгляд в глаза, принимая ее покровительственное тепло, и словно бы маленькие доверчивые руки обнимали его за шею и доверчивое тельце безымянного существа прижималось к нему, прося защиты, и оба они подымались в медленном полете к тихой звезде, обещающей спасение, покойную радость…

Ночью ему было нехорошо от одиночества. Он проснулся в тоске, ощущая на затылке, на шее слабое объятие, ищущее в этом страшном мире помощи и защиты. Он никогда не подозревал раньше, что в нем так сильны отцовские инстинкты.

Наверное, самым тяжким в годы болезни Юлии была разлука с Митей, которому встречаться с отцом разрешалось раз в месяц. Он встречал сына возле школы, и они длительно шли до дома на Ленинском проспекте, где жил Григорьев, время от времени задерживались у киосков с мороженым, переглядываясь в критическом раздумье, съесть ли еще пломбир или «с орехами по двадцать две копейки», а когда Дроздов предлагал заменить «замороженную банальщину» плиткой полезного во всех смыслах шоколада, смешливыми и лукавыми становились ясно-зеленые глаза Мити: «Знаю, почему схитрить хочешь: боишься ангиной заболею, но ведь я молчать буду».

Уже после смерти Юлии он настоятельно попросил разрешить сыну жить у него хотя бы неделю в месяц, однако фиолетовый ледок во взоре Нонны Кирилловны, заявлявшей всем знакомым, что она усыновила внука, и ее непреложная фраза — «Только через мой труп, и запомните: никакой суд вам не поможет» — недвусмысленно объяснил ему, что она пойдет на крайнее, но не отдаст Митю. Должно быть, она мстила злополучному зятю за «неудавшуюся жизнь дочери». И Дроздов в конце концов смирился с железной волей тещи, опасаясь нанести травму сыну, которого ему так не хватало в последнее время.

Каждый вечер он звонил Мите ровно в восемь. Это время было условлено ими, как пароль.

— Сын, здравствуй, привет. Это я.

— Привет, папа. Я сразу узнал, что ты. Знаешь, я читаю «Всадник без головы», а на столе, под лампой Неська лежит. Я читаю, а она зажмурилась и мурлычет.

— Значит, вы вдвоем? Значит, тебе не скучно?

— Нет, папа. Хорошо кошке, все время спит. И уроки делать не надо. Ни задачки, ни русский…

— Но зато она в кино не ходит. И мороженое не ест. Верно?

— Потому что не хочет. А в кино ей — раз, шмыг между ног! — и без билета сиди на полу и смотри.

Он слышал Митин голос, его дыхание, его смех и видел его, худенького, до спазмы в горле родного, с пшеничными волосами, с живым взглядом внимательных глаз, в глубине которых иногда затаивалась побитость загнанного зверька. Видел его стоящим у телефона в полутьме комнаты своей покойной матери, Юлиной комнаты, в которой она беспечально жила до замужества и в бессилии падения после развода, где в фотографиях оставалось ее юное присутствие — еще не кофейные, а золотистые волосы, с мягким блеском вишневые глаза, тонкий изгиб шеи. Эта Юлия весело приходила когда-то студеными декабрьскими вечерами в его бедную студенческую комнатку, бросала в передней пальто, пахнущее морозом и инеем, приближалась к нему с виноватой улыбкой, говорила шепотом: «Я люблю тебя, если ты не знаешь», — и оба они вне разума и времени сгорали в неутоляемом огне; потом ее каблучки стучали по лестнице вниз, сбегали по ступеням, а внизу перед дверью парадного она оглядывалась с выражением напроказившей девочки, махала ему перчаткой. То было неповторимое время их влюбленности, и оно мучило его воспоминанием ее улыбки, запахами ее одежды, звуком ее голоса…

Через три дня после похорон Юлии он зашел к Григорьевым, чтобы проведать сына, и застал его одного, тихонько лежащим на диване; Митя сжимался в комочек, подтягивая колени к подбородку, кусал губы, бледное остроносенькое лицо его испугало Дроздова, и он, охолонутый жалостью, рванулся к сыну: «Митя, что ты? Что у тебя болит?» Митя сполз с дивана, не взглянув на отца, подошел к столу, где хаотично валялись тетрадки для рисования, и, пряча лицо, опустив голову, долго стоял так, не двигаясь и не отвечая. И Дроздов увидел его трогательно детскую, жалкую шею и увидел, на что смотрел он. На столе лежала снятая со стены фотография жены, и Дроздову стало не по себе. Юная Юлия, еще тогда не мать Мити, и он, сын ее, теперь покойной, неестественно близко глядели друг на друга: мягкие глаза Юлии светились нежностью, в глазах Мити стыл темный страх.

— Митя, — сказал Дроздов и обнял его за слабенькое плечо. — Давай повесим фотографию на место и сядем, поговорим. Я вот тетрадь тебе принес…

— Па-па, — проговорил Митя икающим голосом, не подымая головы, — папа… ну, не обманывай меня, пожалуйста… Где моя мама?

— Как тебе сказать, Митя, — забормотал Дроздов, боясь принести ему боль и прибегая к придуманной Нонной Кирилловной легенде. — Она уехала далеко. Так далеко, что письмо написать нельзя. Я тоже очень скучаю по ней. Она была нужна нам обоим.

— Нет, я знаю, — шепотом сказал Митя и ниже опустил голову. — Она умерла. Ее зарыли на кладбище. Она никогда не вернется! Никогда! — крикнул он звонко и захлебнулся слезами, выбежал из комнаты, странно перегнувшись, держась обеими руками за грудь, как будто кто-то ударил его жестоко.

Должно быть, потому, что Митя жил под строгим присмотром Нонны Кирилловны, а он видел сына не каждый день, ежевечерний разговор с ним по телефону был долог, разбросан, часто полушутлив: Дроздов настраивал его на бодрую волну, считая это лучшим лекарством от одиночества мальчика.

— …Ну, как дела в школе-то, паря? Наверно, по математике двойку влепили, а по пению пять?

Митя серебристо засмеялся, и Дроздов даже вздохнул с облегчением, слыша в трубке его смех.

— Ты знаешь, пап, наш новый учитель по пению — чудак жуткий, знаешь, как его звать? Нил Палыч. А фамилия — Скороходов. Так вот он на уроке сегодня покашлял, покашлял, он с бородой почему-то… покашлял, покашлял, аж борода ходуном затряслась, и заявляет нам: «Мы с вами будем изучать песни, которые посильней пушек и пулеметов». Сел к пианино да как откроет рот, да как рявкнет: «Мы жертвою па-али в борьбе роковой…» А мы давай хохотать.

— Почему же вы смеялись? Он хотел вам продемонстрировать хорошую старую песню. Ну и что?

— Понимаешь, он вспотел весь, побагровел, голос как у бегемота, борода ходуном ходит, а бас такой, как у трубы, некоторые прямо упали от смеха. Он посмотрел на нас и говорит: «Дети, не баловайтесь, давайте разучивать слова и петь». Он говорит, а мы хохотаем.

— Как ты сказал? Хохотаем? Наверно, надо говорить «хохочем»? Согласен на поправку?

— Пусть. Хохочем. Колесов до того обхохотался, что в туалет побежал. А Нил Палыч говорит: «Нет, дети, меня от вас увезут в сумасшедший дом». И знаешь, как только сказал, дверь сразу открылась, и в класс вошел какой-то дядёк в белом халате. И говорит: «Я не ошибся? Вы здесь, Нил Палыч?» Мы прямо замерли. А Нил Палыч побелел весь, с ног до головы, рот открыл и прямо на стул сел. «В чем дело? Вы сюда попали?» А дядёк: «Медицинский осмотр класса». Ха-ха. Вот какая история, папа!

— Прекрасная история! А все-таки вы шалопаи, Митя. А ну-ка, скажи лучше, что есть имя существительное? Проходили, так? Не ответишь, схлопочешь двойку. Ну-ка давай определение существительного.

— Существительное? Подумаешь, вопрос! Сейчас… — И Дроздов, зная нелюбовь сына к зубрежке, заранее веселея, представил, как он с прижатой к уху телефонной трубкой возвел глаза к потолку, задумался и сейчас же прыснул смехом. — Да ну тебя, папа! Задаешь какие-то глупые вопросы! Ты вот тоже на мой вопрос ответь. Хочешь, задам? Отгадай загадку, ни за что не отгадаешь, даже поспорить можем, и ты проиграешь.

— Заинтриговал. А ну-ка, давай, может, соображу. Что за загадка? Без окон, без дверей полна комната людей?

— Не-ет, это и всякий еж кумекает! А загадка вот: летят два крокодила, один зеленый, другой — в Африке. Сколько лет пьяному верблюду, когда от паровоза отвалились две гайки?

— Н-да, задал ты мне головоломку. По-моему, без алгебраических формул тут делать нечего. Попробуем решить. Если примем одного крокодила за «а», второго за «б», а верблюда за «в», то «а» плюс «б» равняется «в», поэтому…

— Неправильно! Ответ такой: зачем мне холодильник, я ведь некурящий!

(И опять чистый, как звон лесного ручья, смех.)

— Великолепно! Какой умный точный ответ! Блестяще! Значит, учитель математики задает вам такие потрясающие воображение задачи?

— Не-ет, папа, это мы с Колесовым придумали. А учитель по математике, Иван Глебович, тоже ухарь-купец. Знаешь, как он вызывает к доске Зою Курышеву? Глядит в журнал, манит пальцем и говорит: «цып, цып, цып!». Молодец потрясающий, катается на велосипеде, как Бог на черепахе.

В этом наивно-дурашливом разговоре они веселились оба, и Дроздов, не забывая совсем другого Митю, жалкого, одинокого, задыхающегося от слез, был рад живому настроению сына, его торопливому голоску, его искреннему смеху, его рассказам о выдуманных и невыдуманных происшествиях в школьном быту. А он всеми силами старался казаться неунывающим отцом, поддерживая настроение Мити своими ежевечерними звонками, выговорив это право у Нонны Кирилловны.

«Значит, сегодня у него все хорошо», — решил Дроздов, посмеявшись вместе с сыном, и, удовлетворенный, простился, как всегда, по-приятельски, точно с давним взрослым другом:

— Ну, пока, брат. Завтра перезвонимся. Держи нос кверху.

— Пока, папа. Не скучай. Спокойной ночи. Ты один?

— Конечно! — встревожился Дроздов, услышав в голосе сына подозрительное изменение, кольнувшее его. — А что? Почему ты спросил?

— Мне показалось, папа, что у тебя в комнате разговаривает женщина. — Голос Мити споткнулся и ослаб, и, помолчав, он осторожно задышал в трубку. — Бабушка сказала, что ты по-особенному подружился с какой-то чужой женщиной. Да, папа? Только честно…

«Он боится потерять мою дружбу, боится больше всего».

— Это не так. Ни с какой женщиной я по-особенному не подружился, — сказал Дроздов серьезно. — Бабушка ошибается. У меня есть единственный верный друг — это ты. И с кем бы я ни дружил — я тебя никогда не предам.

— Па-апа! — пронзительно взвился умоляющий кряк Мити. — Не надо дружить с женщиной!.. Бабушка говорит, что ты забудешь меня!.. Ну, пожалуйста, ну, пожалуйста!.. — просил он с мольбой, и Дроздов ясно вспомнил тот вечерний разговор о непоправимости смерти, когда, захлебнувшись слезами, сын схватился за грудь и выбежал из комнаты, потрясенный навечным уходом матери и осознанием этого страшного «никогда».

— Ты ведь мужчина и мой друг, — заговорил вполголоса Дроздов. — Ты должен мне верить. Я тебе верю и хочу, чтобы ты тоже…

— Папа, до свиданья! — крикнул поспешно Митя, задыхаясь от страха продолжать разговор. — До свиданья! До свиданья!..

«Что же мне с тобой делать, бедный мой Митька? «Бабушка сказала…». Возможно ли, чтобы она еще продолжала мстить мне?» — хмуро раздумывал Дроздов, шагая по комнате, а умоляющий голосок Мити, будто он, отец, причинил ему физические страдания, еще звенел в его ушах: «Ну, пожалуйста, ну, пожалуйста!»

«Да, бессмысленно закрывать глаза на то, что добро и зло — два лика одной сущности. Это и есть невеселая штука жизнь».

Он подошел к письменному столу напротив незашторенного окна, уже густо-синего, ночного, включил настольную лампу, залившую абажурным теплом папки и бумаги, сел к столу, не чувствуя, однако, ни этого привычного, располагающего к душевному равновесию тепла, ни настроения к работе. Он нехотя раскрыл желтую папку, отданную ему Нонной Кирилловной в день похорон Григорьева, и стал медленно перелистывать заключения специалистов из разных НИИ, собранные для правительства перед Государственной экспертной комиссией и два месяца назад представленные директору института. Очевидно было: Григорьев ознакомился с документами и тогда был способен что-то сделать, но, по обыкновению, ничего не сделал и папку «на самый верх» не передал.

Среди кипы противоречивых, исключающих друг друга материалов, изложенных геологами, экономистами, биологами и экологами, Дроздов нашел заключение Тарутина, пробежал первые фразы, и сразу обдало колючим и злым сопротивлением, где не было ни сомнений, ни вежливых поклонов долголетнему труду многоопытных проектантов из всесильного Гидроцентра, которому с шестидесятых годов бессменно покровительствовал академик Козин, ненавидимый Тарутиным до потери разумной меры. «Что ж, вот оно, его заключение».

«Гидротехническое строительство в бассейне реки Чилим является если не преступным, то несостоятельным и браконьерским предприятием по всем параметрам.

Выводы.

1. В этой части Сибири бессмысленно помпезное строительство гигантских ГЭС.

2. Для Чилима разумнее строительство малых ГЭС («мини-ГЭС») без больших затоплений, электрификация глубинных районов автоматизированными дизельными установками, строительство дальних линий электропередачи от уже действующих ГЭС для снабжения энергией Чилима. Добавлю к этому: высока доля использования малых рек в Швейцарии, Франции (95 %), в Италии, Японии (60–70 %), в США работает сейчас 3000 «мини-ГЭС». В Швеции у каждого фермера стоит ветровая или солнечная установка, и энергия дома идет в общую сеть. Почему мы не учимся уму-разуму?

3. Два самых мощных министерства подменяют острейшие народно-хозяйственные проблемы целями «монопольными». Поэтому проектировщики засекретили служебную информацию от «внутренних врагов» — от «не своей» науки, скрывая от правительства, честных экономистов, экологов фантастическую величину полных затрат для строительства каскада (10 ГЭС) на Чилиме — 20 млрд. рублей. Тактика монополий — сначала попросить 1 млрд. на строительство одной или двух ГЭС и таким образом втянуть народное хозяйство в дорогостоящее предприятие, обещая все блага, на самом деле разоряющее экономику страны.

Добавление к «засекреченности» ведомств: наши информационные коммуникации от зарубежных служб вовсе не засекречены. Они закрыты для нас. Независимая наука, наверное, так никогда и не узнает полного «научного» обоснования, например, проекта поворота северных и сибирских рек. Кто подбросил, скромно говоря, этот проект, преступный против природы, национальной культуры, экономики России?

4. Гидроцентр продолжает разрушать нашу экономику, культуру, окружающую среду. За это мы платим своим жизненным уровнем, и наше будущее существование становится все более неясным. Необходимо без промедления обратиться в правительственные органы (утверждение проекта идет по линии Чилимский край — Госплан — Госстрой — Совмин) с требованием нашего института Экологии отменить решение о строительстве Чилимской ГЭС. Рассмотрение этого вопроса в Государственной экспертной комиссии Госплана СССР имеет смысл только после смены ее председателя и администрации. Не является ли нонсенсом то, что директор Гидроцентра он же и председатель ГЭКа: то есть — сам себя утверждаю. Монополии подкупили науку, сделали ее подчиненной, своей. В Госэкспертизе СССР сидят сомнительные ребятушки, воровски исключающие страницы с критикой уже подписанных «подчиненными» экспертами документов. Преступно и то, что в районе Чилима уже без утвержденного проекта начаты подготовительные работы, а стройка, конечно, объявлена комсомольской, ударной.

Способны ли наша наука и наше правительство подумать трезво и остановить очередное разрушение? Не хватит ли печального опыта Волги, Байкала, Днепра, Севана, Арала, Енисея, Ангары, Ладоги, гниющих и отравленных водохранилищ — Цимлянского, Каховского, Рыбинского, тысячи других рек и озер. И миллионов гектаров плодородных земель, пойм, затопленных, подтопленных, засоленных, загубленных. Впереди гнилая вода, безземелье и оскаленная морда голода. Наука пошла в услужение монополиям и предала народ.

Доктор технических наук, инженер-гидротехник Н. М. Тарутин.

Изучены материалы: 1. Проект Чилимской ГЭС, раздел 2, 3, 4, 5, книга 1, 2: «Обоснование параметров и экономическая эффективность гидроузлов», «Гидроцентр СССР».

«Да, это Николай со своей злостью и прямотой»…

Несколько минут Дроздов сидел с закрытыми глазами, вспоминая ядовитость Тарутина во враждебном столкновении с академиком Козиным на вечере у Чернышова, его холодное презрение к своим коллегам, сначала трусливо молчавшим, затем разъяренным до скандального неистовства, когда Николай уходил уже.

«Когда-то я смотрел на Николая иначе: выходки самонадеянного парня из тайги, — думал Дроздов, потирая болевшие виски. — Но по сравнению с ним я белоручка. То, что после института я хлебнул на стройках, он хлебнул вдвойне на Волге и Саяно-Шушенской. Ему ненавистна формула современного «научного» равновесия: доказывать правду — все равно что вязальной спицей пахать поле».

Заключение Чернышова, по-видимому, было в конце, и Дроздов вновь пересмотрел документы, читая лишь заглавия, восстанавливающие в памяти содержание материалов: «О Чилимской проблеме», «Быть или не быть Чилимской ГЭС», «Новый шаг в гидростроительстве», «Выбор места для сооружения Чилимской ГЭС», «О содержании ртути и меди в Чилимском водохранилище», «Судьба памятников» — суждения, заключения, выводы специалистов, большей частью не отрицающих новое гигантское строительство, советы продолжить аналитическую проработку отдельных разделов проекта в специализированных НИИ, сделать некоторые уточнения, провести дополнительные исследования, чтобы не допустить неоправданных уронов, ненужных потерь в ресурсах и качестве окружающей среды.

«Ну, вот оно, заключение доктора биологических наук Г. Е. Чернышова. Довольно короткое, скромное».

«1. В Чилимском крае — дефицит электроэнергии. Край самообеспечивается на 50 %, другая половина покрывается за счет объединенной электросистемы Сибири (ОЭС). Расчеты показывают, что ввод Чилимской ГЭС для системы региона экономичнее, чем увеличение потоков электроэнергии извне.

2. Средства (400 млн.), которые министерство хочет расходовать на усиление производственной и социальной структуры края, будут способствовать стремительному развитию региона. Строители гарантируют оставить свою промбазу, дороги, построенные рабочие поселки при ГЭС; естественно, возмещение всех затрат по переселению затапливаемых деревень, агропредприятий и леспромхозов».

«Ясно, ясно… Никто не возразит против этого — ни местные власти, ни ЦК, ни Совмин: прогресс, развитие структур. Обещание благ. За счет чего блага? И блага ли это? Фактически взятка в 400 миллионов, богатая подачка для получения согласований проекта с местными властями. Пожалуй, справедливее всего отобрать бы эти миллионы у министерства и отдать исполкомам края, они бы знали, что с ними делать для своего развития. Но почему я не верю в разумные изменения? И не верю в поражение монополий. Вряд ли верит и Тарутин. Его, как видно, толкает одно: ненависть к технократическому властолюбию, которое все живое погубит! Так что же написал я в своем заключении два месяца назад? Конформистский бред? Пасть низко я не мог, но все-таки…»

С самоказнящей неудовлетворенностью он подумал о своей нетвердой защите Тарутина в сомкнутой враждебности гостей на вечере у Чернышова и, чувствуя какую-то душную тину тревоги, не смог сразу вникнуть в смысл последнего абзаца собственного заключения:

«Работа над технико-экономическим обоснованием Чилима начата в 1963 году. Оправдано ли сейчас нарушить экологию такой жемчужины, как Чилим, для получения 1.9 млн. квт. электроэнергии, ничтожной капли в океане энергии сибирской. Есть ли для Гидроцентра предел для зарегулирования рек? Нам всем следовало бы помнить — «больше» не всегда «лучше».

«По сравнению с заключением Николая мое заключение — интеллигентское бормотание, некое полусогласие, полувозражение, полукивок…»

Дроздов отодвинул папку с документами, встал из-за стола и заходил по комнате, сунув руки в карманы; угнетающе сухо поскрипывал паркет, внимание раздраженно наталкивалось то на телефон, молчавший после разговора с Митей, то на папку, раскрытую под светом настольной лампы, на тонкую стопку материалов, противоречивым несовершенством решающих судьбу целого края.

Было ему неспокойно, и все навязчивее мучила мысль, что после вольного шалопайства на юге, утренней прохлады, пляжного зноя в полдень, тишайшего санатория на берегу, где обязанности и грозы смягчились и развеялись, вот эти перенасыщенные московские дни, похороны Григорьева, сегодняшний дурной вечер у Чернышова, назначенная на завтра встреча с Битвиным и эта желтая папка — все вдруг накрепко связалось с Тарутиным, с его безумством вражды к своему институту, к академии, к «полоумной» науке. И не до конца понятно было, почему он все чаще ставил под сомнение, почти ломал то, что хотел терпеливо сохранить между ними Дроздов, сохранить не в силу своего покладистого нрава (нет, он знал собственную вспыльчивость), а потому, что было в Николае нечто неоднозначное, даже чуждое, грубоватое, не поддающееся расчету, не походившее на обыденность других.

Порой можно было подумать, что он с целью разбрасывал вокруг себя неудобное для общего согласия остроколющее железо, способное ранить, вызывать сопротивление, обиду, злословие, исключающее фальшивую любезность. Как и многие в институте, он имел прозвище, которое произносилось в коридорах не с ласковой снисходительностью, а язвительно-опасливо: «парень из тайги».

Он удивлял Дроздова не однажды, но неожиданности Тарутина всегда оставались тарутинскими.

В мартовский парижский вечер сидели в ресторане отеля «Амбасадор» — продолжался заключительный официальный обед делегаций после форума экологов. Ослепительно и льдисто сияли исполинские зеркала, пышные люстры над столами, стерильно белели накрахмаленные скатерти, снежные пятна салфеток, в электрическом изобилии сверкало в бокалах белое и красное вино, бесконечно менялись блюда, по желанию разносилась русская водка, а в широчайшие окна заглядывали из сумерек черно-желтые, еще нагие платаны, за парком, в туманце ползли мокрые крыши автобусов, маячили зонтики туристов; уже зажигались витрины магазинов по ту сторону искусственного пруда, где в холодной проточной воде стаями лениво шевелились под мостами откормленные туристами форели.

Дроздов устал, ему надоел размеренный говор голосов за столом, непрерывные тосты, похожие на унылые речи без шуток, без игры мысли («где оно, французское остроумие?»), и было скучно пить водку вперемежку с белым вином, вставать, делая вид, что исполнен оживления, а на душе скребли кошки от этого повторяющегося целую неделю единообразия, от одних и тех же общих, призывающих спасать природу слов, от обедов, приемов, встреч — и усталость охватывала его ватной паутиной.

«Не могу, — подумал он, — сейчас встану и выйду на улицу, хоть и посчитают это нарушением протокола».

Он вопросительно взглянул на Тарутина, малоразговорчивого в этот вечер, увидел, что тот рассеянно крутит в пальцах опорожненную рюмку, борясь со скукой, и спросил негромко:

— О чем думы и что молчишь?

— Форум оказался сплошной трепотней, — Тарутин усмехнулся. — О чем думы?.. О навозе, представь. О сочном коровьем навозе, который особенно весной прекрасно пахнет. Тебе не знакомо?

— Когда-то, — неопределенно вздохнул Дроздов, в поисках развлечения оглядывая белизну и сверканье гигантского стола, отраженного в зеркалах, фигуру председателя в черном костюме, в выпуклой на груди белейшей манишке, коньячнолицего, выключенным голосом договаривающего речь с бокалом в толстой руке («К чему эти длиннейшие тосты?»), между тем как тенеподобные официанты, зажимая меж пальцев бутылки, бесшумно двигались вокруг стола, возникали из-за спин вместе с вкрадчивыми голосами: «Вино? Водку?»

— Водку, — грубовато бросил Тарутин и, подождав, пока наполнят рюмку, с неторопливостью встал, сощурив неулыбающиеся глаза, проговорил веско и внятно: — Уважаемые дамы и господа! Я хотел бы предложить тост вот какого рода… Без извинения перед дамами я хотел бы выпить за прекрасный русский навоз, на котором взращена цивилизация…

«Опять Николай? Да о чем это он?»

Тарутин замолчал, и все за столом примолкли, перестали есть, мужчины с зорким интересом повернули головы в его сторону, украдкой переглядываясь в предположении нежданного соленого парадокса, что наконец-то развеет официальную мертвенность речей протокольного обеда, у женщин расширились глаза, официанты, будто поняв важность момента, замерли за спинами гостей, объяв салфетками бутылки.

— Так вот, уважаемые дамы и господа. Я вспомнил, как великолепно пахнет навоз в апреле… на солнцепеке, — продолжал Тарутин, в угрюмой задумчивости глядя на рюмку, с некоторым неудовольствием подождав, когда бойкая переводчица-француженка переведет его слова. — Хорошо помню это счастливое время. Мальчишка, босой, вилами выбрасывает из сарая навоз, утопая по колено в невероятном живом ароматном тепле, а над головой весеннее солнышко, крик, писк, звон в воздухе, прилетели грачи, скворцы, и небо, небо, небо, синева до нескончания… Хорошо помню, как потом с наслаждением моешь ноги в Иртыше — холодном, хрустальном, чистом. Таким был Иртыш. Сейчас он погублен. Нет, такого чуда не повторится. Наверно, многим это незнакомо, господа? Когда меня, деревенского мальчишку, привезли в город — в стены, в камень, началось страшное. Из колодца-двора я видел только клочок неба. Спать по ночам я не мог, лежал, плакал и слушал дальний лай собак на окраине. И все ждал крика петуха в полночь…

Тарутин пошевелил плечами в тесном пиджаке, который, чудилось, потрескивал, распираемый его бицепсами. И несоответствие было между его физической силой, невеселой дерзостью и этим навозом, грачами и тем, что говорил он в полнейшей тишине фешенебельного французского ресторана.

— У всех у нас был Бог и дом. Бога не стало. И нет дома. Он разорен. Я говорю о России. Все лишнее — Париж, современная космополитическая Москва, Нотр-Дам, Сена, этот сверхкомфортный ресторан, если нет крика петуха… На кой дьявол передо мной вот эта карточка по протоколу, где написана моя фамилия? «Мсье Тарутин». И — что? Я обрел истину и любовь к земле? Или вступил на поле брани за истину? Зачем мы целую неделю убеждали друг друга, что вступили в Апокалипсис и слушаем сейчас ненужные друг другу, бесполезные речи? Что это даст? Спасение земли? Мировое братство? Впрочем, такой любви почти не осталось. Мы бессильны. Мы даже делаем вид, что не слышим третьего крика библейского петуха, соглашаясь с предательством… Поэтому я позволю назвать всех нас, господа, иудами, за легкий хлеб болтовни предавшими Бога, родную колыбель и науку. Ваше здоровье!

Бойкая переводчица, вся алая, промокая платочком подбородок, перестала переводить. Тарутин усмехнулся неприятной усмешкой, выпил рюмку до дна и сел, окруженный всеобщим молчанием, гигантским блеском зеркал, неподвижными огнями люстр в зеркалах над чистоснежными скатертями и приборами. Никто не смотрел в его сторону. Потом раздались жиденькие, раздробленные аплодисменты мужчин, послышался неискренний смех, неуверенные возгласы женщин: «Он бесподобен! Но почему он назвал всех нас иудами?»

«Да, это можно было ожидать от Николая. Но зачем он сейчас, на прощальном обеде?» И Дроздов посмотрел на него внимательно. Тарутин сидел, наклонив плечи, крепко стиснув соединенные кулаки коленями, и странно было поверить и видеть влажную пелену на его опущенных веках.

— Все мы самоубийцы, — выдавил он. — Кому нужна наша экологическая болтовня? Земле? Воде? Небу? Нелепица. Технократы властвуют, мы чешем языки. Бессмыслица.

— Может, выйдем на свежий воздух? — сказал Дроздов. — А то тут дышать нечем.

— Пошли отсюда…

Они вышли из подъезда отеля в затянутый моросью вечереющий парк; прошлогодние листья платанов, срываемые туманцем, одиноко прилипали к отполированным влагой капотам машин у подъезда; пахло горьковатой весенней землей, отработанным бензином. За парком под низким пепельным небом отсвечивали скаты мокрых черепичных крыш, внизу приглушенно шумел автомобильный поток.

— Какая нелепица, — повторил глухо Тарутин и поднял воротник плаща, стирая воротником капли на щеках. — Из головы не выходит одна фраза. С утра стучит как молоточком.

— Какая фраза?

— Ищи умиротворения в своем доме.

— Откуда эта фраза?

— Три года назад я был туристом в Турции, — заговорил Тарутин, глядя под ноги на ржавые листья. — Группа мне до тоски надоела, я отбился, заблудился и в полном одиночестве добрел к вратам маленькой церкви, где последние дни, как мне потом сказали, провела мать Христа — Мария. Иду по накаленным солнцем камням и тут в жарком воздухе на горе слышу очень внятные слова: «Умиротворение ищи в своем доме». Я, знаешь ли, даже вздрогнул. Кто это говорит? Чей это голос? Ведь вокруг ни души… Остановился, вижу: навстречу мне идет к воротам и смотрит мне прямо в глаза молодая монашенка, с головы до ног в черном. Помню, я чуть с ума не сошел. Кто она? Откуда она появилась? И знаешь, гляжу на нее и чувствую: готов упасть на колени, поползти к ней, целовать край одежды. Она идет навстречу, а я стою и молчу как пень. Тогда она повернулась, пошла прочь и исчезла. Мираж? Нет! Все было реально. Почему именно мне она сказала эти слова там, возле храма Марии? Откуда она знала, что я один как перст, почти монах? И где сейчас мой дом? В Москве? В Париже? В Турции? Во Вселенной? И что наш дом, Игорь? Квартира? Земля? Небо?

— На эти вопросы у каждого ответы свои, — проговорил Дроздов медлительно. — Умиротворения не было и в твоем тосте, Николай. По-моему, кое-кого из французов ты просто огорошил и обидел.

— Сейчас ни у кого, кто шевелит хоть одной извилиной, нет ни Бога, ни надежного дома. Какое, к хрену, умиротворение! Какие обиды! Знаешь, Игорь, я уже не сомневаюсь, что наш мир кувыркается и летит в тартарары. Через десять-пятнадцать лет мы все превратимся в идиотов и рабов на отравленной и безлюбовной земле. Править будет сатана. Поэтому зайдем-ка в какой-нибудь веселый кабачок. Там посидим по-человечески, без тостов, и выпьем за ту монашенку возле церкви святой девы Марии. Хоть удовлетворение в этом найдем. Хоть в святости…

— Мне иногда кажется, Николай, что ты ни во что не веришь. Это так?

Он промолчал, кутаясь в воротник плаща. Влажно шуршали, похрустывали прошлогодние листья на асфальте.

— Черт его знает, — проговорил наконец Тарутин, слушая волглый хруст под ногами, — не русские звуки, не русская весна, не русские запахи. Тоска…

Глава двенадцатая

Во дворе, заросшем тополями, он задержался около подъезда, взглянул вверх, на пятый этаж, на окна Тарутина. В высоте над двумя светящимися квадратами горела в траурном развале неба огненно-красная, шевелящаяся, как паук, звезда — и сразу стало тревожно и холодно от этой одинокой ледяной яркости в небе.

«Половина двенадцатого, а я ищу общения с ним. Иду без телефонного звонка, — думал Дроздов в лифте. — Но что, собственно, меня так сильно потянуло к нему?»

И он позвонил довольно неуверенно. Дверь, к его удивлению, открыла Полина Гогоберидзе; молча улыбаясь пухлым сердечком рта, она взяла у него плащ, молча повесила на вешалку, потом сообщила почему-то шепотом:

— Они там.

И плавная, кроткая, повела Дроздова в комнату, дерзко освещенную (как для приема гостей) всеми лампочками люстры, торшером и бра сбоку дивана между книжными полками, но запущенную, неприбранную, с тем приметным беспорядком, который выявлял, что здесь нет женской руки, все подчинено небрежности и случаю — книги и журналы на стульях, хаос из бумаг и газет на письменном столе, пепельницы, заваленные окурками, гантели в углу, эспандер на спинке кресла.

В комнате пахло теплым кофе. Да, у Тарутина были гости, видимо, заехавшие к нему после вечера, — семья Гогоберидзе, верный оруженосец и оппонент Улыбышев, и что в особенности поразило — это присутствие здесь Чернышова. Он в своем темном костюме, облагораживающем его полноту, короткие ноги, низенький рост, с чашечкой кофе в крупных холеных руках стоял перед диваном; его карие, обволакивающие глаза, мнилось, без слез плакали, а толстощекое, всегда предупредительно чуткое, ласковое лицо искательно просило уступчивого сочувствия, товарищеского сопереживания. И был слышен его пониженный убитый голос:

— За что же вы меня, хороший Николай Михайлович?.. За что так обидели? Я никогда в жизни никому не сделал зла… никому в институте ничего плохого не причинил. Ни одного грубого слова не сказал. За что же вы меня перед людьми так опозорили своим неуважением? Я не держу на вас зла, нет… Но зачем же так? Я хочу знать, милый Николай Михайлович, за что вы меня ненавидите? Разве я когда-нибудь был с вами недобр?

«Это уж совсем невероятно, — мелькнуло у Дроздова. — Плач Чернышова у Тарутина…»

А он лежал на диване, подложив руку под голову, со спокойным терпением глядел на круглую фигуру Чернышова, как бы не к месту праздничную, добротно лоснящуюся под яркой люстрой вечерним костюмом. Рядом, глубоко утонув в кресле, сидел с задранной головой Гогоберидзе, в недоумении водил глазами по потолку и повторял сиплой скороговоркой:

— Конец света. Тихий ужас. Кретинизм. Спятили. Во имя какой радости нам надо портить друг другу нервы! Как вместе работать? Николай, смири гордыню, смири! Я умоляю тебя как друг!..

— Для чего вы вздор говорите, Нодар Иосифович? — вскипел по-мальчишески Улыбышев с сигаретой в нервных пальцах. — Неужели вы думаете, что можно уговорами установить мир и благодать в науке? Вы — субъективный идеалист.

— Молчать, Яков, когда взрослые разговаривают! — посверкал горячими угольками глаз Гогоберидзе. — Тебя к моему разговору никто не приглашал! Старших уважать надо!

— А меня никто не приглашал в неурочный час! — сказал Дроздов и, подведенный Полиной к столу, где среди вазочек распространял тропический аромат кофейник, взял на блюдце чашку с кофе. — Благодарю, Полина… Добрый вечер, вернее — добрая ночь, коллеги! — поправился Дроздов, кивая всем, в то же время чувствуя отвращение к этой своей словно кем-то навязанной бодрости. «Кто и что иногда владеет нами?» — и он прибавил другим тоном: — Видимо, нам не хватило вечера.

— Очень, очень позднее время, — забормотал Чернышов и суетливо заторопился, вертя тугой шеей, оглядываясь, куда бы поставить недопитый кофе, наконец сунул чашку на край стола и, одаряя нежностью Дроздова, значительно пожал ему локоть: «Всегда душевно рад вас видеть, всегда душевно рад. Но, к огорчению, я должен…» — и поспешил в переднюю к вешалке, восклицая оттуда растроганно: — Что бы ни было, друзья, между нами, я всех вас ценю и люблю! Я не держу в душе ни обиды, ни зла! Поэтому не думайте обо мне плохо! Я вас всех люблю! Оставайтесь, Нодар Иосифович, не беспокойтесь, я схвачу такси! Спасибо за доброту и милое гостеприимство!..

Стукнула входная дверь. Гогоберидзе вскочил, с трагическим стоном схватился за голову.

— Я — наивный осел! Я ничего не понял в этой дипломатии! Кто кого хочет перехитрить?

— Не волнуйся. Наверняка сегодня ночью Чернышов застрелится от умиления ко всем нам, — сказал Тарутин, лениво подложил другую руку под затылок, вытянулся на диване, добавил: — Ты извини, Игорь, за горизонтальное положение. Малость устал сегодня. Садись. Полина сделала сказочный кофе. Правда, не знаю, во имя чего Нодар привез на своей машине ко мне Чернышова.

— Конформизм! — фыркнул Улыбышев. — Соглашательство! Сальто-мортале!

— Никакой любви не получилось, — Тарутин скучно зевнул. — Хотя сплошное умиление: Чернышов гуляет по панели. Приехал подписывать пакт о ненападении. И растаял от чувств. Умеет…

— Что ты мелешь? — вскричал Гогоберидзе, вскидывая перед собой растопыренные пальцы. — Я привез его! Я не хочу между вами вражды! Что ты городил сегодня целый вечер! Самоубийца! Он гулял, а ты оскорблял, унижал всех! Изображал пьяного, а у самого — ни в одном глазу! Я не хочу распрей в институте, в нашем общем доме! Я не хочу, чтобы тебя ненавидели! Полина! — закричал Гогоберидзе, подбегая к столу, и подхватил жену под руку, потащил ее в переднюю. — Мы не можем бросить человека! Мы привезли его, и мы его отвезем! Может, ты, мальчишка, хочешь сказать, что я подхалим? — крикнул он, оборачиваясь к хмыкнувшему Улыбышеву. — Что ты хочешь изречь, младенец?

— Конформизм, — повторил Улыбышев, сигарета дрожала в его пальцах. — Мне стыдно…

Уже в передней, помогая жене надеть плащ, просунуть полные руки в неподатливые рукава, Гогоберидзе продолжал горячиться и кричать:

— Я против гражданской войны! Я хочу братства, иначе мы все погибнем, как одинокие волки! Я твой друг, ты знаешь, как я тебя уважаю! Но ты был сегодня агрессивен! Ты был очень злой, и твоя злость разрывала мне сердце!.. Я стал как больной!.. Я не хочу, чтобы тебя повели на Голгофу и как разбойника распяли! Не как Христа, а как разбойника!

После ухода Гогоберидзе в комнате стало необычно тихо, и Тарутин, глядя перед собой, высвободил руку из-под затылка, перекрестился, сказал:

— Пусть ангелы помогут мне на суше, а на море я и сам справлюсь.

— На море? — удивленно спросил Улыбышев. — Это как же?

— Пришла на память присказка одного ушлого байкальского рыбачка. Еще одну фразу он говорил: «Ученых много, а вот грамотных среди вас кот начихал». Какая там, к хрену, Голгофа? — наморщил лоб Тарутин. — Дальше Сибири не пошлют, а за Сибирью — тоже русская земля. Дальний Восток. Еще цитата из рыбачка: «Дальше фронта не пошлют, больше пули не дадут». Страшна не Голгофа, а другие, прочие, которые…

— Кто это «другие, прочие, которые»? — быстро спросил Улыбышев.

— Кто? Всякая преступная братия от науки. Которых судить надо поголовно. За растление, насилие и убийство.

Нет, он не был мертвецки пьян, как показалось всем в конце вечера у Чернышова, он говорил сейчас размеренным, будничным голосом совершенно трезвого человека, лишь серые тени усталости обозначились в подглазьях, пальцы положенной на грудь руки еле заметно двигались, будто успокаивали боль.

— Прости за клоунаду, — сказал неожиданно Тарутин, не поворачивая головы. — Я, наверное, был не прав, когда ломом вперся в твой разговор с Битвиным. — Он перевел светло-прозрачные глаза на Дроздова, втянул воздух через ноздри. — Уже невмоготу стало со всей этой камарильей. Всё на пределе.

Дроздов сел в кресло напротив дивана.

— Я-то, понимаешь ли, понимаю, а ты, понимаешь ли, понимаешь? — ответил он полусерьезной фразой, которую оба иногда употребляли между собой в разговоре о вещах бесспорных. — Белое перо я тебе в конверте по почте не пришлю. В доброй старой Австралии, Яша, — добавил он, поймав вопрошающий взгляд Улыбышева, — присланное по почте перо означало обвинение в трусости. — Дроздов помешал ложечкой в чашке с кофе. — После сегодняшнего вечера, Николай, тебя обвинят не в трусости, а кое в чем страшноватеньком… антинаучном, мягко говоря. И попытаются выпереть из института под каким-нибудь предлогом.

— Ни-за-что! — взвизгнул Улыбышев, покрываясь пятнами, очки его подпрыгнули на коротеньком носу.

— Спокойно, но без паники. Начхать! — сказал Тарутин небрежно. — Дальше Сибири не пошлют, меньше места инженера не дадут. Благодарю за сегодняшнюю поддержку, Игорь. Ты наверняка подумал: опять надрался и повело. — Тарутин замедленно погладил грудь, договорил с усмешкой: — До безумия хочется дать кому-то в морду, но кому? В последний год у меня не выходит из головы, что мы живем как перед потопом. А в общем-то сам ты все видишь.

— Дать по морде не в прямом, конечно, смысле? — ушел от прямого ответа Дроздов. — Заехать в физиономию Козину — довольно-таки соблазнительная картина. Так что давай…

— Внушительней бы в прямом. Но слишком много надо бить морд. Сотни и тысячи. Одного Козина мало.

— К сожалению. Лучше уж дери подряд всем уши.

— Может, хватит иронии. У меня нет настроения для светской беседы.

— У меня тоже.

— Тогда что ж, — Тарутин скинул ноги с дивана и, нахмурясь, заговорил утомленно: — Каждый выбирает свою позицию. Ты с некоторых пор выбрал центр. Мне это противно. Запомни — противно.

— Выбрал центр?

— Центр — это, в сущности, оказывать и тем и другим услугу соучастия.

— Беспощадно. Проще говоря, хочешь пришпилить меня к Чернышову и «другим, прочим, которые…». Я заметил твое неудовольствие еще в Крыму. Ты был раздражен против меня.

— Мы с тобой, как это ни странно, не всегда по одну сторону баррикад. Что-то не то началось между нами не в Крыму. «Скажи, кто твоя жена, и я скажу, кем ты станешь». Было ясно, когда мы вернулись из Сибири, что ты полюбил не Юлию, а дочку академика. Вернее — цель. А она за что тебя — бесштанного инженера?

— Идиотство! Ты повторяешь эту нелепость!

Дроздов поднялся резко, сделал шаг к столу, поставил чашку, зазвеневшую о блюдце, разозленно выговорил:

— О Юлии — ни одного плохого слова! Договорились?

— Вполне. — Тарутин скрестил на груди руки и без тени насмешки подставил щеку. — Это святое. Не скажу ни слова. Можешь получить сатисфакцию.

— Пока воздержусь, — сказал Дроздов, снова садясь в кресло. — Так в чем мой центризм? — заговорил он, зажигаясь от усталой уверенности Тарутина. — Давай разберемся. Прошиб ли ты лбом стену сегодня? Нет. Ты навел некоторую панику в этом сборище факелов духа и светочей. Обозлил до слабости желудка Козина. Озадачил Битвина. До слез перепугал Чернышова. И, как видишь, чтобы ты не поносил его всенародно, он примчался к тебе изъясняться в любви. Наконец, ты вызвал злобу и ненависть своих и чужих коллег. Слышал ли ты, как они кричали тебе в спину: «Он сумасшедший! Вызовите «Скорую помощь»! У него припадок шизофрении!» Они готовы объявить тебя психбольным, новый Чацкий! Филиппиками не сделаешь нич-чего! Надо действовать иначе. Иначе, иначе!

— Как иначе? — покривился Тарутин. — Отсиживаться в кустах и ждать? Надо видеть: нас всех как стриженых баранов на бойне в один угол гонят. А мы покорно идем к концу, оскорбленные, трусливые, побежденные. Примитивное «бе» и «ме» не можем проблеять!

— Кому проблеять?

— Если мы будем ждать мессию, то через считанные годы конец всему на земле! Все разрушат нашими руками. Байкал под угрозой, Севан под угрозой, Ладожское озеро под угрозой, Аральское море перед агонией. Кара-Богаз погибает. Все водохранилища — гниль. Волга — сточная канава. Енисей — сплошная грязь. Мощный Иртыш пересыхает, коровы его переходят. Ока, Днепр, Кама, Обь, Ангара, Северная Двина, Кубань — можно ли пить из них воду, есть ли в них рыба? Сколько затоплено плодороднейших земель, пойм, лугов, невырубленных лесов, сел, деревень, городов… Сначала ведь были под проектами подписи ученых, академиков, докторов и других, прочих, которые… Потом уж начиналось строительство. Как ты думаешь — преступление это или благо? Кто командует всем этим? Вредители? Преступники? Кто первый подает команду? Я спрашиваю — преступление это или нет?

— Преступление — громко сказано. Недомыслие.

— Пошел ты! — выругался с сердцем Тарутин. — Мы поссоримся с тобой навечно! Ты еще веришь в какие-то случайные заблуждения, ошибки, недомыслие! Хохотать можно до упаду! Все ошибки — почти сознательные! Ошибочки эти ведут к гибели экономики, а потом уже — России. Министерские монополии, с которыми мы имеем дело, командуют в нашей стране миллиардами. Обещают изобилие — и десятки лет ноль целых, ноль десятых! Изобилие — в мечтах, в болтовне, в мифических цифрах. В чем же дело, а? А дело в том, что эти всесильные монополии пустят Россию по миру с протянутой рукой!

— Не слишком?

Тарутин взглянул с презрительным сожалением.

— Я тебя уже послал к хрену! Этого мало. Посылаю тебя подальше! Ты, как я думаю, — космополит, гражданин мира. А я русский — до ногтей. Поэтому не желаю гибели России. Самой многострадальной, всеми ненавидимой, ибо до предела талантливой и, стало быть, опасной. Я не умиляюсь, я знаю русский дурашливый характер. Но я его никогда не променяю ни на какой другой рационально выверенный! И если уж хочешь знать все до конца, то с некоторых пор я считаю себя в состоянии необъявленной войны со всеми этими проституирующими ничтожествами, со всей этой ведомственной мафией, которая не хочет упустить из своих рук миллиарды, власть и черную икру… И как бы они ни ненавидели меня, черт их возьми, я буду продолжать с ними войну, партизанскую!

— И нет ни Бога, ни умиротворения в своем доме? — проговорил грустно Дроздов, и в его памяти возник тот парижский ресторан, обед делегации экологов, накрахмаленные скатерти, гигантские зеркала, отражающие пышные, как хрустальные растения, люстры. Официальная скука однообразных до отупения речей, потом весенний парк в предвечернем туманце и рассказ Тарутина о монашенке во всем черном, встреченной у ворот церкви Богоматери: «Ищи умиротворение в своем доме».

— Нет! — грубовато отрезал Тарутин. — Хватит! Никого и ничего я сейчас не боюсь: ни Бога, ни черта, ни тюрьмы, ни смерти! И знаешь, что? Ни в любовь к ближнему, ни в рай земной, ни в нравственную политику я сейчас не верю. Что-то выветрилось… Меня вроде оболгали ни за грош. Может быть, мы все — обманутое поколение. Нас водят за нос. Вернее — нас предали. Иногда думаю: мог бы я быть Робеспьером? Мог. Но — без крови. Бездарных министров казнить переводом в чернорабочие. Глупцов из академиков — в дворники. Высоких администраторов — в грузчики. Жестоко, а? Мягенько, мягенько и либерально! Впрочем, у меня и кулаки чешутся. Вот какое зверское настроение — охренеешь!

«Нет, он не сейчас переступил через что-то… У него нет сомнения, и он свободен от многого».

— Я перечитал материалы по Чилиму, — сказал Дроздов. — К сожалению, ходу им Григорьев не дал. Вдова вернула их с его запиской. Вот, прочитай.

«Ну, пожалуйста, ну, пожалуйста!» — взвился в его ушах умоляющий голос Мити (будто он умолял пощадить и не мучить его), и Дроздов услышал захлебывающийся плач, сухой кашель — и, до единого слова вспомнив конец разговора с сыном, почувствовал внезапно подступающую удушливую вину перед ним. «Умиротворение? Я знаю, что Митя болен, одинок, знаю, что жить не могу без него. И я не свободен».

— Не удивлен, — безжалостно сказал Тарутин, прочитав записку и вернув ее. — О покойниках или ничего, или всю правду. Твоим бывшим тестем монополисты крутили как хотели. При помощи его безволия и его бездарных коллег изгадили половину Сибири. С его же согласия изуродовали лучшие пашни России, закопали миллиарды рублей в землю. Первые подписи от науки ставили Козин и он.

— Не забывай, что его в сороковых годах травмировали на всю жизнь, — возразил Дроздов. — Это имеет какое-то значение.

— Не имеет! — отчеканил Тарутин. — Всем этим чувствованиям и сантиментам — грош цена! Он был неглуп, но руководить институтом экологии — не руками водить в кабинете. А если нет воли гангстерам сопротивляться, то уходи к едреной бабушке. Получай пожизненно свои пятьсот академических и пописывай статейки или мемуары! Потом еще этот… его ученик… толстячок Чернышов. Лыс, как бубен, а льстил старику, как кучерявый. Предчувствую, на место Григорьева будут рекомендовать его. Очень он нужен Козину. Яша-а! — начальственно поднял голос Тарутин. — Какого святого сидишь и слушаешь, как три умных! Подогрей-ка кофе и угости нас горячим из уважения к старшим!

Улыбышев, в зачарованной позе слушая, сидел за столом, уперев подбородок в скрещенные руки, его возбужденные за очками глаза замирали на миг, ошеломленно увеличивались, а губы приоткрывались улыбкой, обнажавшей немножко деформированные зубы, какие бывают у детей. Как подброшенный командой Тарутина, он вскочил молниеносно, схватил кофейник и выбежал в кухню, поспешно зачиркал там спичками.

— Так лучше, — сказал Тарутин.

— Ты не доверяешь ему? — спросил Дроздов.

— В разговоре двоих не должен участвовать третий. В наше время все может быть. Я забочусь о тебе.

— Я перечитал твое заключение о Чилимской ГЭС. Что бы ни было, ты прав, наверно. И я вот что подумал. Тихая война за Волгу, Байкал и Енисей кончилась безуспешно. Начинается необъявленная война за Чилим. Так, что ли, Николай?

— Что Чилим? Несчастный Чилим!.. Думаю о нем все время! На нем свихнуться можно!

— Оттуда есть новости? Что там сдвинулось, тебе известно?

— Новости устарели еще вчера. Хотя проект не обсужден и не утвержден, а финансирование открыто. Миллионы уже поплыли туда. От нас это скрывают. Недержание строительной пыли, которую пущают в глаза, а эф-фект, эф-фект для дилетантов из правительства! Не понимаю не идиотизма, а идиотизма в высшей степени!

— Все повторяется в этом мире. Лидируют не Сократы.

— К несчастью. Тем не менее меня не поражает, а приводит в бешенство то, что в проекте гениального козинского Гидроцентра и Академии наук доказывается высокая эффективность строительства еще одной мощной пиковой гидростанции — Чилимской. Да ведь она, родимая, не получит полного использования ни на 15-м, ни на 20-м году своего юбилея. Мощность, увы, не обеспечена водными ресурсами. Но — небескорыстны фейерверки Гидроцентра! Во имя чего пылепущение и обманы? Во имя власти ведомственной и денежной монополии в «экономическом преобразовании» Сибири. Хреновина! Я ведь изучил эти места. Строительство нанесет катастрофический ущерб! Затопят к едреной матери уникальные долины, на чем держится чилимское животноводство, уничтожат последние кедровые леса, редкие виды флоры и фауны, произойдет жуткое нарушение естественных и природных процессов. Это не имеет цены! Частенько Енисей вспоминаю. Когда строители рубили дорогу к Саяно-Шушенской ГЭС, было навсегда погублено столько мрамора, цена которого была равна стоимости самой ГЭС. Каково?

— Знакомо. Чтобы сорвать яблоко, руби все дерево. Родная технология.

— Но слушай дальше. Местные сторонники ГЭС говорят: «У нас будет море. Мы будем кататься на яхтах». Чудаки! Безгрешная наивность! Стоило бы им увидеть Саяно-Шушенское водохранилище, близкое будущему Чилимскому, они бы в обморок попадали, наивняки! Вместо белых парусов их ждет мертвая зона в пятьсот километров. Гнилое море с плавающими бревнами, с обезображенными берегами и останками затопленных селений. О чем же они мечтают, дубины стоеросовые? Горький опыт ничему не учит! Нет, Гидроцентр делает не ошибки. Какое-то запрограммированное, хитроумное уничтожение Сибири. Вот где смертельный парадокс! С криком о прогрессе наши тупоумные мужи из академии в одно прекрасное время подписали смертный приговор Енисею. Бесподобный по запасу пресной воды титан и красавец почти загублен. Теперь наконец — Чилим. И что меня поражает, Игорь? Бесчеловечность так называемой науки. По-моему, наша ученая братия давно деградирует. Но проектировщики настроены победоносно. Напор, наглость и поддержка на всех уровнях — от академии до Генерального.

— Ты полностью в этом уверен?

— В чем то есть?

— В поддержке проекта на всех этажах.

— Милое, конечно, полное оптимизма сомнение. Ты еще надеешься на здравый смысл?

— До оптимизма мне далеко.

— Наши монополии согласия у народа не спрашивают. У них неограниченная концентрация экономического могущества. Государство в государстве. Не останавливаются ни перед чем. Ни перед какими природными законами. Поверь, Игорь, когда штудировал Чилимский проект, на каждой странице таращил глаза и от недоумения хотелось встать на карачки и залаять.

— Пожалуй, неудобная поза. И вряд ли кто поймет.

— Мне не до ерничества! Тебе известно, что воды Чилима несут тяжелые металлы горных месторождений. В проекте ГЭС — вранье! Явно скрывают реальную опасность заражения водохранилища и реки самородной ртутью и медью в зоне затопления. Даже растяпу может удивить, что Гидроцентр почему-то взял в Одесском институте тропических морей заключение о безвредности ртути на основании того, что «она плохо растворяется в воде». Хохот в зале! А исследование лаборатории Всесоюзного НИИ океанографии показало, что уже сейчас содержание металла в промысловой ихтиофауне Чилима в тысячу раз выше, чем в воде. Можно представить смертельный процент отравления будущего «Чилимского моря»? Можно согласиться с тем, что будущее местного населения — неизлечимые болезни и больничная койка? Так вот. Ты сказал: война? Тихая война, необъявленная? А я готов на все.

«Он готов на все», — подумал Дроздов и посмотрел в окно на далекие огни спящего города; они напоминали угли костров, на которые наползал, окутывая улицы, черно-синий туман августовской ночи.

«Ну пожалуйста, ну пожалуйста!..» — опять зазвучал в ушах умоляющий голос Мити, его задыхающийся кашель, и он с горьким неудовлетворением подумал: «Умиротворение в самом доме? Где оно? Что это — усталость от жизни? Тихая война? Нет, другое, другое…»

— Прости за лирику, — сказал Дроздов, — но вот я о чем подумал. Все мы связаны одной веревочкой. На все, пожалуй, есть закономерности. В море через шесть часов прилив и через шесть — отлив. Два раза в сутки. Поразительно! Это вроде дыхания моря, вроде вдоха и выдоха. Верно? Ну а мы? Похоже, что живем на каком-то искусственном дыхании. Откуда эта дурацкая закономерность?

— Существуем по р-революционным закономерностям, — ответил недобро Тарутин. — Сделать вдох и не делать выдох. Сделать выдох и не делать вдох. Аксиома: почти все наши проекты покорения природы — изощренная пытка своей матери, садистская казнь. Конечно, под гуманным лозунгом: все для блага народа. Закономерности? А тут тоже аксиома. Сильные мира сего давно поняли, что большинство людишек — обыватели, рабы своих желаний: брать, хватать, жевать, надевать. Поэтому у технократов развязаны руки. Полная свобода для применения пыток и казни.

— Положим, есть другая аксиома: без приличных штанов и босиком щеголять по морозу не будешь, — не согласился Дроздов. — Брать, кроме как у земли, неоткуда. Весь мир и мы плаваем в этой проблеме, как в отравленной свинцовой водице.

— В данном случае меня интересуют «мы». Кто «мы»? — пожал плечами Тарутин. — «Мы» — общо и расплывчато. Для девяноста процентов нашего брата моральной проблемы нет. Бери, грабь, шуруй… Без приличных штанов ты ходить не хочешь. А я, представь, патриархальный дикарь, и готов щеголять в дешевеньких примитивных брюках.

«У него не было, нет и не будет умиротворения, — подумал Дроздов. — Он болен навязчивой идеей».

— Ладно, давай без ерничества! Утверждение, Игорь, есть: разумная умеренность в потреблении ресурсов и возвращение земле всех долгов. Первое — очень простое и страусу известное. Сколько вырубил леса, столько и посади. Иначе лет через пятнадцать даже тайга превратится в мусор. Второе — посложнее. Взорвать к чертовой матери не оправдавшие себя равнинные плотины, ликвидировать загнивающие водохранилища и вместе с ними возникшие микроклиматы, где начинается туберкулез. Третье…

— На третье — кофе, — прервал Дроздов.

Из кухни вбежал с кофейником Улыбышев; на бегу нюхая воздух вздернутым носиком, воскликнул:

— Ах, экзотический аромат! — и бросил кофейник на подставку, замотал пальцами, подул на них, схватился за мочку уха. — Невообразимо огненный, — сказал он, смущенно оправдываясь, и зазвенел чашками, расставляя их, но тут же, словно ударенный в затылок, оглянулся боязливыми глазами на Тарутина, выговорил запинающейся скороговоркой: — Я… я помешал разве?

— И я тоже думаю об этом.

Тарутин со скрещенными на груди — руками, откинувшись к спинке дивана, смотрел на Улыбышева в задумчивости, и он оробело пробормотал:

— Помешал, да?

— Помешал, — отозвался Тарутин невозмутимо. — Если ты, Яша, по своей милой откровенности, случайно предашь меня в кулуарном разговоре, то это ничего не значит. Я давно окружен недругами. И поэтому только лишний раз придется спеть романс «Мне бесконечно жаль моих несбывшихся мечтаний». Я имею в виду веру в тебя. Если же предашь в кулуарах не меня, а Игоря Мстиславовича, то я этого не прощу никогда.

— Почему вы это мне говорите? — растерялся Улыбышев, так краснея, что, казалось, выступят слезы. — Разве я подавал повод? Зачем вы меня оскорбляете? Я иногда спорю с вами, когда не во всем согласен… но я отношусь… отношусь к вам с таким пиететом… как ни к кому!..

— Что за слово? «Пиететом»! К чему так громко? — недовольно перебил Тарутин. — Предупреждаю тебя, потому что мания предательства стала сейчас как эпидемия гриппа. Предают друг друга и оптом, и в розницу, и ради красного словца. Последнее — самое распространенное.

— Вы не имеете права, Николай Михайлович! — визгливо крикнул Улыбышев и поперхнулся. — Вам разве не стыдно так подозревать! Вы пользуетесь моим уважением к себе! Я младше вас, но я ваш товарищ, а вы меня считаете, не знаю кем… совестно сказать! Я не предатель! Я бы умер, если бы кого-нибудь предал! Если бы даже меня пытали! Я больше не хочу в вас разочаровываться! Я не хочу!.. Я слишком вас уважаю! Я не хочу! Я уйду лучше, уйду!

Выкрикивая все это, он искал непокорными пальцами неуловимую пуговичку на затерханном пиджачке, потом торопливо попятился в переднюю, задергал головой, обозначая прощальные кивки, после чего на худеньких ногах, обтянутых джинсами, кинулся к двери.

Тарутин непроницаемо сказал ему вслед:

— Спокойной ночи, Яша.

Дроздов, не ожидая этой ребяческой обидчивости, этого вспыльчивого самолюбия, уже сожалея о его уходе, досадливо упрекнул Тарутина:

— Ради чего обидел мальчика по-хамски? В общем, Николай, святой и угодник вряд ли из тебя получится!

— Каким мать родила, — ответил Тарутин. — И это, видишь ли, архаично. Ладно. Давай выпьем кофе. Я хочу тебе кое-что сказать.

Он упруго оттолкнулся руками от дивана и, раздражающе сильный, с крепкой, круглой шеей, открытой распахнутым воротником рубашки, задвигался около стола, сосредоточенно разливая кофе, затем подал чашку Дроздову и, помешивая ложечкой в своей чашке, спросил наконец:

— Ты не задумывался, с какой стати тебе назначил встречу Битвин?

— Признаться: до конца нет.

— Тебе хотят предложить пост директора института. Наверняка.

— В корне ошибаешься. Для этого места уже подготовлен Чернышов.

— Не имеет значения. Битвин наверняка будет прощупывать тебя насчет директорства. И это очень важно. Он, по-моему, симпатизирует тебе. Академия — на стороне Чернышова.

— Для меня вопрос решен. Я не хочу влезать в хомут. В последние годы я устал, Николай.

— Если ты просто устал, то я устал смертельно.

Тарутин допил кофе, поставил чашку на стол и опустился на диван, отвалил к спинке голову, утомленно полуприкрыл веки, выговорил не без обычной усмешки:

— Недавно понял, что можно умереть от всеобщего кретинизма и тоски. Заранее благодарю за то, что ты придешь на мои похороны, уже будучи директором.

— С удовольствием, — зло ответил Дроздов. — И принесу венок с надписью: «Великому клоуну-пессимисту от скорбеющего друга». Мне, Николай, неловко слышать о твоих чудачествах. Хочешь удивить институтских секретарш? Носишь какую-то веревку в «дипломате»!

— Кто тебе сказал? Что за веревка? Ах, да, Федяев! — воскликнул Тарутин и захохотал. — Вот жалкий поганец, сморчок в вельветовых брюках! Да, веревка, веревка! Летом заставил его два раза переделать глупо написанную бумагу о Ладоге, а он в истерику: «Вы меня мучаете, вы меня травите, вы меня доведете до самоубийства!» Положил перед ним листок бумаги: «Пишите обвиняющее меня письмо. Я наложу положительную резолюцию!» А он, мой милый алкаш, уставился на меня похмельными глазками и даже стал икать: «От вас повеситься можно, только веревки нет!» На следующий день принес ему веревку в «дипломате», говорю: «Мой вам подарок, пользуйтесь». Теперь он трясется, улыбается и бледнеет, увидев меня. Но — никаких истерик. И ясно — распускает слухи.

«Он пришел к чему-то решенному для себя. Он не хочет ни с кем худого мира», — подумал Дроздов и с хмурой озабоченностью сказал:

— Ты слишком открыт и создаешь вокруг себя зону ненависти. Ходишь по острию ножа.

— В таком случае я глупец. Не хочу создавать флер любви вокруг себя. Унизительно и незачем.

— И хочешь сказать, что начхать на ненависть против себя?

— По крайней мере — она естественнее. Здесь все ясно. Впрочем, у тебя сын, а я один как перст. И повторяю: не боюсь я, поверь, ни хрена — ни ненависти, ни костлявой старухи. Я уже раз бывал на этой земле («Почему он сказал «бывал»?»). Тогда она была сказочной. Помню даже последний город, в котором когда-то жил. Помню даже солнечные улицы, фонтаны, дворцы, сады. Хочешь, начерчу подробный план этого чудесного города?

Говоря это, он не засмеялся, и не было оттенка шутки ни в голосе, ни в его лице, сохранившем усталое выражение спокойной серьезности.

— Знаешь, я тоже немного мистик, заразился в тайге. А два мистика — это уже много, — сказал Дроздов, иронией разрушая серьезность его убеждения, но в сознании между тем отпечатывалось: «Какое все-таки странное у этого «парня из тайги» сочетание: эта седеющая русая челка, как у патриция, и эта безоглядная грубоватая независимость. А отец, кажется, из забайкальских казаков, то ли агроном, то ли лесник, мать — сельская учительница; обоих уже нет в живых. Личной жизни у него не получилось. Николай один».

— Ладно, положим так, — сказал Тарутин в раздумчивом согласии. — Я, возможно, слишком открыт, значит — недруги мои сильнее. В последнее время особенно. Но это меня не пугает. Я подтверждаю, Игорь: я готов на все.

— Давай держаться, Николай.

— Дико в наше время быть в заговоре, — проговорил Тарутин с отвращением. — Но только в этом спасение. Я прошу тебя помнить об одном: зла на тебя я не держу. Я хотел бы быть с тобой в союзе, если, конечно, ты не уходишь в сторону. Двое — уже кое-что. Первое условие союза: мы восстаем против всех соглашательских ничтожеств из академии и восстаем против монополий…

— Не забывай, что двое — это лишь двое. Не преувеличивай возможности.

— Второе. Ты должен стать директором института. Должен, Игорь.

— Не так давно ты готов был обвинить меня в карьеризме.

— Изменились времена — изменились нравы. Выхода нет.

Глава тринадцатая

А был ли это сон?

…Он проснулся от двери, от осторожного скрипа, холодка, потянувшего по лицу, плохо соображая, вскинулся на полатях, спросонок увидел кольцами дымящийся лунный свет, который снаружи ломился в избу, крутым столбом падал на деревянный выщербленный пол.

Почему-то дверь была полуоткрыта, там лунным провалом стыло безмолвие. Никто не входил, не слышно было живого дыхания, и он вдруг почувствовал ледяное прикосновение страха к затылку.

По дороге на строительство он заночевал один в избе, совершенно пустой, много лет назад брошенной в конце разрушенной деревни на берегу Нижней Тунгуски. Вокруг на тысячи километров простиралась предзимняя тайга, мнилось, без единой души, немая, мертвая, залитая неживым светом, оцепенелым на неподвижных вершинах, как будто никогда не бывало обвального октябрьского ветра и никогда по целым дням дьявольскими накатами не шумела эта глухомань, доводя в темные ночи до исступления.

«Что это почудилось мне? Открыта дверь? Что произошло? И почему так тихо?»

Уже давно привыкший к вселенскому ночному гулу и реву, он сидел на полатях, оглушенный тишиной, давящей омертвелостью страшного в своей огромности пространства, окружавшего его каким-то тошнотным предчувствием. Он неподвижно смотрел на лунный свет, шевелящийся толстыми кольцами удава в полуоткрытой двери, где не было ни звука, ни шагов, стараясь мучительно понять, почему она оказалась открытой и кто и как открыл ее. Он помнил, что вечером запер на ночь тяжелым засовом, хоть и был не робкого десятка. Он не хотел рисковать здесь, зная, что в этих Богом забытых местах ходит народ разный и лютый.

«Что со мной? Галлюцинация, что ли?» — соображал он и для бодрости выругался вслух пересохшим голосом, окликнул хрипло:

— Кто там? Кто за дверью?..

Он подождал минут пять, сидя напряженно на полатях, потом, пересиливая себя, со стиснутыми зубами осторожно сполз на пол и на носках бесшумно стал продвигаться вдоль стены к мертвенной лунной пустоте, чтобы закрыть дверь, опасаясь, что кто-то затаившийся на крыльце вихрем ворвется с оружием в избу и он окажется бессильным.

Спиной прижимаясь к стене, он наконец подкрался вплотную к двери и, сдавливая дыхание до барабанных ударов сердца, долго вслушивался в угрожающее безмолвие снаружи и вдруг в слепой решимости, что бывало в тайге не раз, изо всей силы настежь распахнул ногой дверь и крикнул дико и страшно:

— А ну, кто там, входи!.. Входи, говорят!..

На крыльце никого не было. И ни души, ни тени на пустынном берегу. Все замерло в дымно-голубом ночном воздухе. Луна огненно горела над тайгой тайным одиноким зраком. Внизу мерещилась застывшая, остановленная сатанинской силой Тунгуска, вспыхивала гигантскими фантастическими зеркалами, направленными во Вселенную.

И ему стало жутко в этом зловещем лунном онемении между землей и небом, в этой полной беззвучности во всем мире. И, дрожа от беспричинного страха, в нервном ознобе он плотно закрыл дверь, нетвердыми руками на ощупь проверил прочность скоб, накрепко задвинул полупудовый язык железного засова, затем лег, глубоким дыханием успокаивал сердцебиение. Уже лежа, внезапно вспомнил пропавшую несколько лет назад в горной тайге геологическую партию, найденную в ущелье нашими вертолетчиками. Семь человек — две девушки и пятеро молодых парней без следов насильственной смерти лежали и сидели в разных позах возле, видимо, только что расставленной палатки, лица были обезображены страхом, нечеловеческой мукой, повернуты в одну сторону с остекленелыми глазами, будто увидено было одновременно всеми нечто чудовищное, роковое, гибельно неотвратимое…

«Вот оно пришло… И я начинаю бояться тайги, — думал он, глядя в темноту и смутно видя там изуродованные ужасом лица незнакомых геологов, окостеневших одинаковым выражением смерти. — Чертовщина лезет в голову, а я, здоровый мужик, раскисаю как сопляк».

И он попытался расслабиться и закрыть глаза, вытягиваясь на жестких полатях, пробуя усилием воображения представить вечернюю Москву, сентябрьский, сыплющий в веерах фонарей дождичек, мокрые зонтики на Театральной площади, прилипшие листья к черному, как графит, асфальту, мелькающие по листьям острые каблучки женских сапожек.

И насилием над собой он вскоре забылся, поплыл, одурманенный сладкой тоской по дому, этому несбыточному ноеву ковчегу, не однажды спасавшему его в припадках одиночества, особо тяжкого в тайге осенью, от которого можно сойти с ума.

Невозможно было знать, сколько продолжалось забытье, две минуты или два часа, только проснулся он, точнее — испуганно вскочил, услышав тихий протяжный скрип двери, и в ту же секунду ударил по глазам круто клубящимся туманом голубоватый свет, вливающийся снаружи в дверной проем.

«Что такое? Опять? Кто здесь?» — И, почти теряя рассудок в обезумелом страхе, хватаясь за единственное и ненадежное оружие — подаренный проводником-эвенком охотничий нож, — он закричал с угрозой смертного предела:

— Кто там? Кто там?..

В ответ — неподвижность, ни единого шороха. Никто не входил. Полураскрытая дверь беззвучно впускала сияющую лунную духоту. Тогда, обливаясь жарким потом, он упал спиной на полати и, зажмурясь, лежал так в бесчувственном состоянии отрешения. Он не помнил, что проходило в его сознании, но раз почудилось вблизи невнятное скользящее движение, потом вроде бы кто-то темный наклонился над ним, быстро и зорко вглядываясь, даже повеяло душным погребным запахом, земляным ветерком, и трудно стало дышать. Но когда, очнувшись, он открыл глаза, то перед ним низко темнел закопченный потолок — и тягостное удушье начало постепенно отпускать.

А утро было ветреным, звучным, солнечным, и он не мог вспомнить, кто приходил к нему и кто ушел, не тронув его ни болезнью, ни болью, ни насилием.

«Может быть, приход ко мне той ночью был ошибкой? Скорее всего — так. Но в ту ночь умерла Юлия».

Много спустя, уже далеко от тайги, живя в Москве, он хорошо понимал, что никакие запоры, никакие двери не смогут никого спасти, остановить то, что входит без стука вместе с лунным светом, дождем, темнотой, безмолвием. Да, в ту ночь, когда умерла Юлия, должен был или мог умереть и он, и те полураскрытые двери были сообщением ему.

…Во сне он вспоминал этот сон с такой горечью потери, случившейся с ним беды, с такой безвыходной молодой любовью к Юлии и тоской по Мите — слабенькому, зеленоглазому своему сыну, которому он не в силах был ничем помочь, а сын так плакал и так мучился в приступе астмы («Папа, ну, пожалуйста! Ну, пожалуйста!»), что Дроздов сам, задыхаясь, проснулся со стоном, не понимая, зачем эта мука и почему звонил в темноте комнаты телефон.

«Снова жуткая нереальность. Мой сон или действительность, смерть Юлии, астма Мити и зачем-то телефонный звонок. Что сейчас? Глубокая ночь? Рассвет? Кто звонит? Тарутин? Я вернулся от него в два часа…»

Еще окончательно не стряхнув давящую вязкость сна, он спустил ноги с постели и, не поймав тапочки, пошатываясь спросонок, пошел босиком к письменному столу и здесь, не зажигая света, ощупью нашел трубку, выговорил, преодолевая мешающую в горле хрипотцу:

— Слушаю. Ты, Николай?..

И неестественный, едкий, остренько-бритвенный голос с ненавистью и придыханием самоистязающего порочного отрока как будто брызнул мутной струей в трубку:

— Мразь! Отступи! На тебя играем в карты!

Сейчас же зачастили скачущие гудки, и почудилось: с трусливой поспешностью трубку бросили на аппарат где-то в пропахшей мочой автоматной будке, и Дроздов увидел в эту секунду маленькие крысиные глаза, злобно блеснувшие за темным стеклом уличной кабины.

«Так. Прекрасно. Это уже ново, — скользнуло у Дроздова, и вмиг сознание стало ясным, трезвым. — Кто-то мог ошибиться телефоном? Но — чушь, фантастика! Что за угроза? В связи с чем?»

В безмолвии вкрадчиво, бессонно постукивали часы возле телефона, и в темноте он различил на циферблате фосфорически мерцающие стрелки. Было четыре часа, самая нерушимая, самая покойная пора на переломе ночи. Город еще спал, не шелохнувшись ни единым звуком: ни шелестом шин, ни гулом трамвая. На балконе металлической полосой недвижно белели под невидимой луной перила.

«Да какая угроза? В связи с чем?»

Сон пропал. Дроздов надел тапочки, накинул халат и вышел с зажженной сигаретой на балкон, в зябкую свежесть холодеющего воздуха. Небо было студено, ярко, звездно. На западе Большая Медведица висела в предутренней стылости, над дальними крышами. Дроздов не нашел той крупной звезды, на которую обратил внимание возле дома Тарутина. Но он увидел над головой Кассиопею, знакомую по долгим ночам в тайге, — «свадебное» это созвездие всю осень передвигалось в зените, а в полночь серебристо горело посредине Млечного Пути с торжественным величием.

«В Сибири я смотрел на небо иначе: иногда с праздным интересом, чаще — угадывал погоду на завтра, — подумал Дроздов. — А теперь нашел Кассиопею и неизвестно для чего вспоминаю чьи-то слова: взирай на этот свадебный венец долго, чтобы впитывать энергию и быть везучим и счастливым. Везучим и счастливым. Значит, есть страх перед чем-то? Мне стало тяжко нести крест, который лег на меня в последние годы? И больной Митя — тоже крест? И многое из того, что происходит, — тоже? Так о каком везении речь? Душевное равновесие, гармония — вот прекрасное и надежное убежище. Где же оно, равновесие и свобода навсегда? Все зависит от нас самих? И все хорошо, все хорошо, свободен, освобожден навечно?..»

Он посмотрел вниз, на меркло желтеющий под фонарем в пропасти улицы асфальт, почувствовал сладко-тягучий холодок в животе, как бывало и в детстве, когда смотрел с высоты, мгновенно замерз на сыром воздухе и, закутываясь в халат, в эту минуту услышал за спиной телефонный звонок.

«Нет, значит, не случайно!» Он быстро вошел в комнату, быстро снял телефонную трубку, но сказал сверх меры спокойно: «Да», — и тотчас где-то в чужой квартире или автоматной будке спешно повесили трубку, лишь коснулось слуха и оборвалось свистящее дыхание. «В этом нечто намеренное. Нет, здесь не ошибка связи…» И Дроздов, докуривая сигарету, сел в кресло, теперь не сомневаясь, что два звонка не могут быть ошибочны, случайны (первый — воздействующий, второй — подтверждающий первый), что в этой нелепой ночной угрозе действие и злоба каких-то неизвестных недругов, мстящих за что-то, в ненависти объявивших ему тайную войну с угрожающим предупреждением. «Гнусавый голос подростка — декорация… — продолжал думать Дроздов, припоминая интонацию голоса в трубке. — «Мразь! Отступи!» Но кто купил этот голос? Кто он? Что ж, каждый ненавистник — потенциальный наемник. Немыслимо и печально. Кто же из моих коллег может так ненавидеть меня? И за что? И сколько их, недругов? Глупость и безумие!..»

Это было первое, пришедшее в голову, но любое предположение не имело никаких внушительных опор, и Дроздову вдруг стало невыносимо тошно. Это была не боязнь, не опасение, а злое брезгливое чувство, раз пережитое им в молодые годы, когда после окончания института он неопытным, поэтому чересчур строгим инженером сталкивался на стройках в Сибири с работягами разными, и «за непослушание паханам» был даже проигран бывшими уголовниками в карты, однако, по стечению обстоятельств, проигравший «московского инженера» сам был избит до полусмерти своими дружками за воровство в бараке и из больницы на стройку не вернулся.

«Кто-то угрожает мне с упредительным расчетом, но — кто он за измененным телефонным голосом? — соображал Дроздов, сидя в холодноватом сумраке комнаты, по-прежнему не зажигая света. — В респектабельном институте кто-то хочет «проиграть меня в карты». Все в этом мире повторяется. Фарс. На Енисее мне угрожали почти теми же словами — только на клочке бумаги. Так что же это? Какая цель? В чем? В ком? С кем это связано? И почему именно сегодня ночью звонок?..»

Глава четырнадцатая

Стояло звонкое сентябрьское утро. В продутой ветрами голубизне таял над городом бледным перышком ослабший месяц.

Эта солнечная, ясная звонкость в воздухе властвовала и во всей Москве — на ее улицах, на перекрестках, на пустынном бульваре, против которого он вылез из такси, не доезжая до Старой площади. Оставалось в запасе пятнадцать минут, и он пошел по непрерывно шелестящей аллее, по бегущей навстречу коричневой поземке к переходу на другую сторону, к блещущим стеклами подъездам ЦК. Северный ветер с шумом гнул полунагие липы, сорванные листья вздымались над бульваром, летели, заслоняя оловянное солнце, в сторону Политехнического музея, густо усыпали сухие тротуары.

В просторном вестибюле, тихом и светлом, а потом в беззвучно скользящем вверх лифте Дроздов еще чувствовал на лице удары ветра, металлический запах листьев, лицо в тепле немного горело, и тревожное ощущение не исчезало.

Битвин бодро вышел из-за стола своего большого кабинета, энергичный, бритоголовый, его белое волевое лицо широко улыбалось, он долго тряс руку Дроздова очень сильной в пожатии рукой, говоря свежим голосом:

— Чрезвычайно рад вашему приходу, Игорь Мстиславович. Я отниму у вас некоторое время. Чаю? Кофе? Я убежден, вы пьете чай. Верно ведь? Искра Борисовна, будьте добры, чаю! — попросил он, приоткрыв дверь в приемную, и под локоть проводил Дроздова к длинному столу, предназначенному для совещаний, сел напротив, пододвинул пепельницу. — Я не курю, но мне не мешает. Наоборот. Да, интересно, Игорь Мстиславович! Весьма любопытно! — продолжал он, вспоминающе откидывая голову, и громко захохотал. — Конечно, Тарутин у вас большой оригинал и, я бы сказал, якобинец и жирондист своего рода! Ему не хватает гильотины. Экстремист, но неглуп, неглуп!.. Хотя, как говорят, увлекается зеленым змием. Это так? А добрейший наш Чернышов был в полуобморочном состоянии. Бедняга! Жестокие меморандумы его просто убивали наповал! Какое у вас впечатление от вчерашнего скандальчика? Нелепо и скорбно! Верно ведь? А?

Сюда, в кабинет Битвина, весь озаренный сентябрьским солнцем, отраженным в стеклах шкафов, за которыми разноцветно теплились корешки книг, не доходило ни звука с московских улиц, мягкими волнами подымался от конвекторов нагретый воздух, а за окнами выделялось в выветренном небе толпообразное скопление кремлевских глав, недалекий купол Ивана Великого горел с одного бока нежарким огнем — все было надежным, прочным вместе с сочным смехом Битвина: «Верно ведь? А?» В то же время ощущалось что-то нетвердое в нелетнем, уже косом освещении кабинета, что-то нащупывающее в этом веселом добродушии вопроса о вчерашнем «скандальчике» у Чернышова.

— Это должно было произойти. Рано или поздно, — сказал Дроздов, разминая сигарету над пепельницей. — И не потому, что Тарутин экстремист, жирондист и якобинец. Гильотина — не его оружие. Относительно змия — тоже сильное преувеличение.

— Возможно, возможно.

— Не знаю, многие ли из нас могут плыть сейчас против потока хаоса в экологии. Большинство плывет по течению. Тарутин прав. Наше варварство не принесет земле благоденствие. Катастрофа наступит.

— М-да-а, — протянул Битвин и махнул ладонью по зеркально полированному столу, точно пылинки стирал. — Ваша истина, Игорь Мстиславович, слишком печальна.

Без стука открылась дверь, неслышно вплыла в кабинет полная женщина в опрятной белой наколке, неслышно поздоровалась одними губами, неслышно расставила на чистейших салфетках стаканы с чаем, сушки, вазочку с кубиками сахара и так же бесшумно вышла, сопровождаемая кивком Битвина.

— Печальная истина, горькая истина, — продолжал Битвин, ловко захватывая щипчиками кубик сахара и с дружеской бесцеремонностью опуская его в стакан Дроздова. — Вам один? Два? Слишком прискорбная, слишком, — повторил он, положив сахар в свой стакан, и со звоном закрутил ложечкой. — Не правда ли, слишком, Игорь Мстиславович?

Он громко отхлебнул, скосил на Дроздова густые брови лешего, своей лохматостью, разительной чернотой словно бы не соответствующие его крепкой гладкой голове.

— Не находите в этом сверхмаксимализма? А то мы все мастаки перехватывать.

— Нет, не нахожу. В экологии почти все невесело.

— Разумеется, так, — озадаченно крякнул Битвин. — Но печальные истины тревожат. И знать их не всегда хотят.

— Кто не хочет, Сергей Сергеевич?

— А вот это уже вопрос за гранью! — Битвин опять захохотал, смягчая уход от ответа, затем взял из вазы сушку, с удовольствием разгрыз ее сильными зубами, с таким же удовольствием запил ее чаем, придерживая в стакане ложку между указательным и средним пальцами. — Ах, Игорь Мстиславович, — заговорил он расположенным к обоюдной доверительности голосом. — Ведь мы с вами о многом одинаково думаем и, надо полагать, понимаем друг друга. Если в наше время что-то категорически не разрешено, то еще не значит, что оно категорически запрещено. И в этом нет прибежища для ума и добродетели. Наша с вами жизнь — это борьба с неотвратимостью.

— Борьба с неотвратимостью? Какой?

— С неотвратимостью смерти. И моей, и вашей. И всего народа нашего. И всего рода человеческого. Аксиома. Мы живем накануне мировых катаклизмов… Как говорится, перед Судным днем. Перед последним…

— Если я правильно понял… — проговорил Дроздов, улавливая по тону Битвина, что он в доверительной откровенности перешел или хотел перейти запретную в его положении черту, быть может, рискованную. — Значит, Сергей Сергеевич, — договорил он, решаясь на ответную откровенность, — значит, официальная правда и официальная ложь — синонимы? Значит, они стоят друг друга?

Битвин сцепил на столе руки, втиснул короткие пальцы меж пальцев, в упор глядя из-под лохматых бровей на Дроздова мудрым взором прошедшего через все хитроумные изыски человека.

— Кто знает, Игорь Мстиславович, что есть изнанка вечности на земле? — заговорил он размеренно. — Не запрограммированное ли разрушение? Весьма сомневаюсь, что можно изменить человеческую природу, коли ее идеал — комфорт, тепло, свет, легкая… бездумная жизнь. Кайф в раю удовольствий. Верно ведь?

— Вы сказали — бездумная? Вы уверены в этом?

— Абсолютно. И — бесповоротно. — Битвин сцепленные в двойной кулак пальцы придавил к столу. — Мы никак не можем поверить в то, во что надо давненько поверить. Правда — жестокая вещь! Мало кто думает, что будет завтра. Технократы кричат экологам: «Не пугайте нас и не внушайте людям, что без красоты земной шар круглая пустыня, трупное гниение. На наш век хватит!» А уж отечественный обыватель родимый относится к природе как к месту воскресного безделья. Как к месту для выпивки на загородном воздухе. А кормилица наша чахнет, из труженицы превращается во вдову-дачницу. Верно ведь? Во всех нас сидит проклятый гедонизм — тяга к развлечению, желание понежить свои телеса в хороших костюмах, мягких креслах, теплых домах. Поэтому — рыцари практицизма богаты миллиардами и мощны необыкновенно! Ибо — обещают прогресс, удобства и изобилие, как за океаном… Процветания нет, но им верят. В этом весь нонсенс и трагизм. А другой выход — где? Так или иначе — накормить и обогреть надо…

И Битвин снова опустил туго сцепленные пальцы с чистоплотными ногтями на край стола, точно на отшлифованную наковальню, и продолжал своим веским голосом, кругло слова отпечатывая:

— При всем том все наши гидростроительства потеряли душу. Прошу быть снисходительным к невежливым определениям, здесь я уже не чиновник, а ученый. Как только мы окончательно предадим и продадим землю, весь прогресс завоняет гнилью. Как гигантский мусорный ящик! Радужного впереди мало… Может, его вовсе нет.

Он сердито расцепил пальцы, с требовательным гостеприимством спросил:

— Почему чай не пьете? Сидите всезнающей невестой и слушаете меня с недоверчивым видом.

— Разрешите я закурю.

Дроздов, внимательно-сдержанный, не притрагиваясь к чаю, все разминал сигарету над пепельницей и, слушая Битвина, догадываясь о причинах его откровенности, всегда обезоруживающей, думал в эти минуты о том, что «якобинец» Тарутин, не колеблясь, подписался бы под всей этой безвыходной исповедью доктора технических наук Битвина. Но, полный жизненной энергии, умеющий принимать административные решения, Сергей Сергеевич, в течение десяти лет занимая свою высокую должность, с данным ему влиянием почему-то не вступал ни в один серьезный конфликт ни с академией, ни с Гидроцентром, ни с Государственной экспертной комиссией, через которую проходили все проекты, заряженные запрограммированной разрушительной силой.

— Я не согласен с вами, — сказал Дроздов, закуривая. — Суть дела не в проклятых гедонистах. Для этого, Сергей Сергеевич, у нас нет возможностей и средств. Просто мы оказались в сетях ложных проектов и мифических планов.

— Не все! — протестующе рассек воздух ребром ладони Битвин. — Позвольте мне тоже не согласиться! Вас лично, Игорь Мстиславович, я не осмелился бы упрекнуть в неверности науке. Есть разница между истинным и достоверным. Я не скажу, что вы были со знаменем на баррикадах в борьбе против ведомств. Но в институте вы занимали сдерживающую позицию. Отлично понимаю, что вы не часто оказывались рядом с покойным Григорьевым и его учеником Чернышовым. Должен сказать, слабости того и другого я знаю. Знаю досконально! Академик Григорьев, весьма понятно, жил за счет традиции своего большого авторитета и за счет дворянской, так сказать, интеллигентности. Чернышов — за счет чего или кого намерен жить? — Битвин облокотился на стол, навесил над столом бритую голову, погружаясь в состояние сожалеющего размышления. — Милый, сентиментальный, безвольный человек, ученик, так сказать, Христа и добра, — продолжал он. — Но хоть убейте — не представляю его во главе института! Заместитель — да, но… Вы можете вообразить Георгия Евгеньевича директором вашего головного института, от которого многое и многое зависит?

— Могу. И реально, — сказал Дроздов с некоторым напряжением. — Георгий Евгеньевич хорошо воспитан, уступчив, покладист. С таким легко жить, Сергей Сергеевич.

— Иронизируете, Игорь Мстиславович, — и Битвин обаятельно поблестел молодыми зубами и вновь заговорил с видом неподдельной серьезности: — В конце концов, простите за прямоту: меня мало интересует характер Чернышова. Интересуете меня вы, Игорь Мстиславович. Как, должно быть, вы догадываетесь. Но-о… ничего я в данную минуту от вас не требую. Ни «да», ни «нет». Подумайте дня два-три… И позвоните…

Битвин не досказал, о чем следует позвонить, но покрутил пальцем в воздухе, будто набирая номер телефона; синевато-стальные глаза его, высвеченные сейчас солнцем из окна, были непогрешимо ясны, только в середине их неподвижными дробинками чернели зрачки и чем-то портили чистоту острого взгляда.

— О чем я должен подумать? — спросил Дроздов, уже сознавая, что вот в этом, недосказанном, самое главное, что может сделать его жизнь особо зависимой, но в следующую секунду нечто темное, вязкое, как всасывающая воронка, повернуло его от первого ответа, и он в мучительной раздвоенности, неизменно гибельной в конце концов, сказал вполголоса: — Вы не договорили, Сергей Сергеевич, о чем я должен подумать…

— Верю, что вы поймете меня так, как надо, — стремительно заговорил Битвин. — Целесообразно со всех точек зрения, если бы вы позволили мне рекомендовать вас на место Григорьева. В данном случае это даже не ваше личное дело. Общее. Мы не в силах наложить на проекты вето. Бесповоротный запрет. Но Институт экологических проблем может вмешательством точных научных обоснований и предупреждений задержать, хотя бы оттянуть реализацию прожектёрских проектов. Насколько я знаю, у вас есть благоразумие и нет раздражающего экстремизма.

Битвин быстро встал, и следом с облегчением поднялся Дроздов и, опережая улыбку Сергея Сергеевича, завершающую встречу, положил вытянутую из портфеля желтую папку на стол. Сказал:

— Это заключения по Чилимской ГЭС. Материалы некий срок лежали у Григорьева. Подозреваю, что их знают в академии. Хорошо было бы, чтобы эти заключения были известны и на самом верху. К сожалению, проектанты вводят правительство в заблуждение.

— Именно, — подтвердил четким голосом Битвин и зорко глянул на корешок папки. — Прочитаю. А вы подумайте… — Его пытливые, стального цвета глаза опять стали простодушно ясными. — О нашем с вами сегодняшнем разговоре.

При его малом росте у него была чрезвычайно сильная рука, сверх меры порывисто и плотно, как тисками, охватившая на прощание руку Дроздова, и, уже выйдя от Битвина в безлюдный коридор, пахнущий синтетикой, и опускаясь на первый этаж в бесшумном лифте, он ощущал это неумеренное заковывающее рукопожатие.

«Он хотел, по-видимому, произвести впечатление человека мужественного и простого нрава. Но глаза… как меняются глаза. Какие у него отношения с Козиным? — пытался в лифте осознать Дроздов, что произошло и что может произойти вскоре, когда он скажет «да» и переступит границу своей относительной независимости. — У меня такое чувство, что я в каком-то всасывающем заговоре вместе с Тарутиным, а сейчас с Битвиным, людьми, совершенно исключающими друг друга. Так заговор против кого? Против мощнейших министерств? Академии наук? Заговор трех против узаконенной машины?..»

Еще в неясности предположений после встречи с заведующим отделом науки Дроздов почувствовал, как лифт в мягкой плавности остановился на первом этаже и обеззвученно разъехались двери. Он вышел в вестибюль, наискось разлинованный солнечными полосами осеннего дня, и здесь, в коридоре, с неким даже мистическим ошеломлением («телепатия, телепатия!») увидел академика Козина, о котором мельком подумал в лифте. Филимон Ильич, безукоризненно прямой (ни намека в рослой фигуре на сутулость возраста), в длинном пиджаке, шел к площадке лифтов, по-молодому озорно помахивая «дипломатом», сверкающим никелированными замочками, ухоженная бородка, подобно запятой, чуть задрана кверху, в узких меж красноватых век глазах, по обыкновению, отражался неколебимый успех, неприкасаемость признанного патриарха науки. И Дроздов, вспомнив его злобно перекошенное лицо на вечере у Чернышова, решил про себя: «В старике какая-то самонадеянность дьявола».

При виде Дроздова академик приветственно расставил руки, утверждая этим жестом символические объятия, открытые для собрата по науке, его трескучий голос загремел на весь коридор:

— Ба, знакомые всё лица! («Черт возьми, он, оказывается, знаток Грибоедова!») Откуда вы? Ах, да, да, да! Дверь со знакомой табличкой! Весьма рад! Кстати, Игорь Мстиславович! Со всей большевистской прямотой хочу вам сказать о вашем сотруднике… Как его? Невзначай запамятовал. Несуразная, какая-то чудаковатая фамилия! Ах, да, вспомнил — Тарутин! Так вот! — И черные, молодецки заигравшие глаза Козина полыхнули колючей молнией. — Не сомневаюсь: дай ему автомат в руки — и он расстрелял бы все человечество! И вас, и меня в том числе! Вот кто он-с! Такие субъекты, как этот… ваш сотрудник, ведут науку к междоусобной вражде, к гражданской войне… к ненависти между своими… к фашизму, если уж хотите, Игорь Мстиславович! Вот кто он-с, Тарутин ваш! Таким опасным особям не в науке место!..

— Не порите чепуху, Филимон Ильич! — не выдержал Дроздов эту еще не остывшую мстительность Козина. — Не знаю, ловко ли вам в вашем почтенном возрасте говорить глупистику и нелепицу! Неужели ваше чувство имеет отношение к науке?

Потом на улице среди текущих под ногами листьев он вдохнул северную железистую остроту ветра и выругал себя за непреодоленную вспыльчивость, которую в последние годы сознательно приручал «иронией к бытию», но не всякий раз достигал удачи.

Глава пятнадцатая

За полчаса до обеденного перерыва Тарутин позвонил Дроздову и попросил его выйти на бульвар напротив института, так как необходимо двумя фразами перекинуться да заодно подышать свежим воздухом, тем более что денек погожий, а в стекле и бетоне родного учреждения задохнуться можно.

Дроздов, с недавних пор устраивая себе голодные дни, выпил в столовой два стакана кефира, заел антоновкой, безрадостно наслаждаясь ее крепостью, кислотой, треском под зубами, и в некоторой озадаченности вышел на прохладный воздух бульвара, из конца в конец оранжевый, солнечный.

Везде царствовала осень, сухой холодок, низкое солнце, загороженное липами, и везде навалы опавшей листвы на дорожках. День был тихий, прозрачный, обогретый последним теплом; над газонами летела в воздухе паутина. Нежный голубиный пух зацепился за увядающую траву и, невесомый, колыхался, светясь на солнце, как забытый июньский одуванчик.

С неопределенным беспокойством, со смутным чувством неслучайного и неизбежного, Дроздов обратил внимание на этот пух-одуванчик в обманчиво-зеленой траве, бессмысленный под нежарким туманным солнцем, и неизвестно почему снова вспомнил задыхающийся Митин голос по телефону и нахмурился от внезапной мысли, что вся его жизнь, кажущаяся внешне похожей на безбедную в общем-то жизнь многих его коллег со всеми плюсами и минусами, на две трети состояла и состоит из бессилия и борьбы с собой, и, вероятно, ему самому можно было бы о себе сказать с насмешкой: «несчастный счастливец».

В конце аллеи сидели на скамье Тарутин и Улыбышев, с легкодумным видом бездельников вытянув ноги к ворохам листьев, словно бы для загара подставляя лица тепловатым лучам. И Улыбышев, уже простив своему кумиру недавнюю обиду, как готов был простить все, говорил возбужденным голосом:

— А знаете, в Австралии обитает интереснейшая черепаха, слышали? Старуха способна существовать только в двух измерениях. Стоит поднять ее от земли, подержать в воздухе, и она умирает. Дуреха не выдерживает высоты. Здорово? Интересно все-таки?

— Чересчур, Яшенька. Не черепаха — Ахиллес, — задумчиво отозвался Тарутин, с закрытыми глазами нежась на солнце. — Похоже на всех нас, прости Господи.

— Прощения уже нет никому, даже после раскаяния, — подходя к скамье, сказал шутливо Дроздов. — Слишком нагрешили.

Тарутин открыл глаза, внимательные, чуткие, с незнакомым оттенком летней зелени, как будто никогда не было в них выражения мрачной дерзости человека, презирающего ничтожество ближних своих, а всегда сквозила бесхитростная чистота веселого решения.

— Игорь, сядь на два слова, погреемся на московском солнце, — проговорил он и сбросил бугорок листьев с края скамьи. — В институте вокруг меня или пустота, как вокруг прокаженного, или дальние круговороты с шепотом. А это меня веселит. Но каждому смертному нужно хотя бы полчаса одиночества для того, чтобы что-либо осознать. Поэтому — это рандеву на бульваре.

— Одиночества не вижу, — сказал Дроздов.

— Яшенька сегодня не в счет, — успокоил Тарутин.

Улыбышев, пунцовея, выговорил заискивающим шепотом:

— Мне уйти, да?

— Сиди, юнец, коли связаны мы с тобой веревочкой.

И Тарутин щелчком сбил жухлый лист, спланировавший ему на грудь. Его невозмутимо-спокойное лицо со светлой челкой на лбу показалось сейчас Дроздову молодым, свежим, как если бы он хорошо выспался, отдохнул и пребывал теперь в добром расположении духа.

— Что осознать, Николай? — спросил Дроздов и, поддаваясь теплу и тревожному холодку бульвара, опустился на скамью, тоже вытянул ноги, погружая их в шуршащую глубину наметенного сюда желтого сугроба. — Какой необыкновенный день, а? — сказал он, вдыхая тленный запах листьев, на секунду зло досадуя на все раздражающее, фальшивое, что происходило за последние дни. — Что мы можем с тобой осознать, Николай, в такой божественный день, кроме того, что все мы живем не так, как надо. Яша прав. В двух измерениях.

— И задыхаемся, как только на сантиметр оторвем ноги от земли, — договорил Тарутин добродушно. — Но черепахи тоже, знаешь ли, хочут жить.

— Ха-ха! — сказал Улыбышев не без осторожного ехидства. — Оба вы похожи на черепах, как две капли воды.

— Отрок науки, ша! Не умничай, — сказал Тарутин с тем же добродушием и развалился на скамье, прищуриваясь в солнечную благодать неба. — Да, денек шикарный… Вот что я хотел сказать тебе, Игорь. Я уеду недели на две.

— Куда?

— На Чилим. Как член экспертной комиссии. От института. Пощупаю, что там сейчас. Что за похабщина там творится. И поговорю с местным начальством, которому монополии уже дают подачку в четыреста миллионов, чтобы получить согласование проекта. Миллионы якобы предназначены для строительного развития чилимского региона, но это капля в море. А объегоренные местные власти из за своего нищенства пойдут на согласование и продадут край на разрушение. Хочу побывать. Чернышов не против поездки. Наоборот — высказал полное одобрение. Командировку подписал и сказал: «Думаю, Дроздов тоже будет не против». Видишь, какая идиллия наступила! А мне в Москве уже — вот так! — Тарутин провел по горлу. — Мечтаю побродить по тайге, пощелкать кедровых орешков, сходить на глухаря или на амикана-дедушку, если берлога попадется. Как только понаедет строительная бригада, сметут все подряд. Кстати, есть тайные сообщения: поселок для гидростроителей там нелегально уже сооружают. И валят лес на трассе зверски. И прибывает техника с Саяно-Шушенской. Проект не утвержден, а мафия уже действует. Со мной напрашивается Яша. По своей геологической линии. Какие на этот счет у тебя будут соображения?

В его голове сквозила легкая ирония, лицо было по-прежнему добродушно, оживленно, точно наступило освобождение или он заставил себя освободиться от всего, что мешало простоте во взаимоотношениях с жизнью, и это новое, вроде еще вчера непредвиденное в нем, озадачило Дроздова. Он спросил:

— Когда едешь?

— Самолет завтра. В одиннадцать часов вечера. Как у тебя? Когда дашь ответ Битвину? Решил? Решаешь? Я хотел бы, чтобы глагол был в прошедшем времени. Хотел бы, Игорь. Для общего, дела. Все сроки против тебя.

— Я тугодум. Общее дело… Повторяешь слово Битвина.

— Не настолько близко с ним знаком.

— Ваше назначение ждут в институте, вас встретят аплодисментами! — вставил восторженно Улыбышев, и от восторга короткий носик его стал еще более вздернутым. — Вас уважают, потому что вы вне подлых групп, вы себя ничем не запятнали!

— Поэтому-то аплодисменты будут жиденькими, — поправил Дроздов. — Далеко не все хотят моего назначения. Сейчас говорят, что новая группа уже есть. Создалась. Тарутин, Валерия Павловна и я. Слыхал, Николай? Слухи носятся по коридорам. Группа захвата власти. Заговор тиранов. Социал-предателей науки. Ни меньше ни больше.

— Ладно. Захват власти у бездарей меня не пугает. Но, но… Почему Валерия? — задумался на мгновенье Тарутин. — А! Вероятно, потому, что была с нами в Крыму. Тогда почему не зачислили в группу тиранов Нодара? Бедный наш Нодар в невероятной панике. Ходит бледный, как нимфа. Но тут ничего не попишешь. Миролюбивый Нодар хочет вселенской дружбы, его мечта влюбить лягушку в скорпиона. Ни хрена не выйдет!

И он беззлобно засмеялся, ударил кулаком по колену. Все, казалось, было решено для него, проверено, взвешено, и от этого настроение сохранялось ровным, не свойственно ему веселым. А Улыбышев, умоляя ребячески пестрыми, подобно донной гальке, глазами (откуда у сугубо городского человека такой деревенский цвет глаз?) сказал робко:

— Я хотел бы поехать, Игорь Мстиславович… Я все-таки геолог… Я пригожусь… Я их всех терпеть не могу…

Тогда Дроздов сказал с целью придать разговору несерьезное направление:

— Вы, Яша, думаете, что у нас действительно создалась группа? Братство масонов в науке? Солидарность тиранов? Вы хотите, чтобы я как заместитель директора отпустил вас на Чилим?

— Я хочу.

— Отпускаю вместе с вашей прекрасной наивностью. Можете не спрашивать разрешения у Чернышова. Оформляйте командировку.

— Как вы смеетесь надо мной! — проговорил Улыбышев со страстью обиженного интеллигентного мальчика. — Вы меня подозреваете, я вам нужен как предмет для насмешек. Я не в двух измерениях! Я не черепаха. Да, я хочу быть в вашей группе, а вы не признаете молодых, вы нами пренебрегаете!

— Ну, стоп, стоп, стоп, отец, — остановил Тарутин, охлаждая его поглаживанием по плечу. — Нацицеронил столько, что компьютер зубы поломает! Игорь Мстиславович здесь ни при чем! Он — вне групп. Группа — это я. Поэтому насчет тебя я подумаю. Для поездки на Чилим готовь заявление, все анализы, справку из домоуправления и прочая…

— Все зачем-то шутки и шутки!.. Для чего все время со мною шутки? — возмутился Улыбышев. — Я с вами хочу быть! Что я — неполноценный осел какой-нибудь?

— Кончатся шутки — начнутся полноценные слезы, — сказал вскользь Тарутин и ободряюще потрепал Улыбышева по заросшему затылку. — Ты парень семейный, молодожен. Тебе деньги в семью нести надо. Жену любишь и ребятенка, кажись, ожидаешь? Так? А я — бобыль, холостяк, старый морж, перекати-поле. Кому безопаснее размахивать кулаками? Тебе или мне? Мне, паря, мне. Разобьют витрину мне — дело одно. Встану. Тебе двинут по очкам — уже дело другое. Очки ноне дороги. Драма. Паря ты ничего, но раньше времени ни в какие группы, ни в какую драку не лезь. Это так, что ли, Игорь Мстиславович?

— Добавить нечего.

Улыбышев едко усомнился:

— И вы ничего не боитесь?

— Ересь! — отмахнулся Тарутин. — У меня иногда волосы шевелятся на голове от страха.

— От страха? Как от страха?

— А ты думал от чего — от восторга? Прожитый день навсегда потерян — верно? — поэтому прошлое теряет значение. Так вот. От страха за твоего ребятенка, который родится в угробленном будущем.

— Не шутите, — угрюмо произнес Улыбышев. — Я знаю… У нас есть мафия. Не такая, конечно, как в Америке. Но есть…

— Запомни уж, Яша, кстати, безумную сказочку Это самая могущественная мафия в мире. Американская «коза ностра» — невинное дитё. Патриархальщина, — выговорил Тарутин беспечным голосом, но в его прищуренных смеющихся глазах загорелся дерзкий огонек. — Только вместо автоматов у нашей мафии — бульдозеры, землечерпалки, подъемные краны, миллионы для обмана и подкупов… Цель мафии: вранье правительству, то есть — под знаменами обещаний блага устроить гибель земель, лесов, рек. И всеобщий голод в стране, а потом превратить ее в кучу дерьма, где зарыта жемчужина для чужих. До этого ты допер, отец? Россия — сырьевая база Америки. Красиво а?

— В самом деле, Николай, твои безумные всхлипы не имеют предела, — сказал Дроздов, раздраженный этой ничем не прикрытой сказочкой. — Не развращай страхами молодежь.

— Поедет со мной — услышит и не то, — отозвался Тарутин, не придавая значения словам Дроздова, и тут же с нарочитым легкомыслием проговорил: — Ну вот, в поле зрения еще одна групповщица, по партийной кличке «Валерия». И, кажется, направляется к нам. Сейчас надо быть рыцарями, хотя вставать неохота, — добавил он и лениво шевельнулся на скамье.

— В твоем дворянском воспитании крепко не уверен, — сказал Дроздов.

Валерия шла по аллее, похрустывая каблучками сапожек по листьям, приближалась к ним, высокая, в серой водолазке, в синей юбке, и Улыбышев, наверное, замечая сейчас поворот в настроении Тарутина, связанный, надо полагать, с той клоунско-рыцарской «туфельной историей», теперь известной всему институту, сказал, хмыкая:

— Кристина Киллер. Идет как будто манекенщица.

— Молчать, несмышленыш! Что ты понимаешь в этом деле, геологический молоток? — зашипел Тарутин и, как показалось, не без умысла первый встал навстречу Валерии, театрально произнес немного измененные свои слова, сказанные на вечере у Чернышова: — Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора… По струям падающих листьев мы могли бы забраться на небо. Не Тютчев, конечно, а мы с вами.

Валерия взглянула на него в томительной озадаченности.

— Опять пошлость, Николенька? Вы, как я помню, говорили: по струям шампанского. По струям листьев — хуже. И вообще — стоит ли повторяться?

— Шампанского сегодня нет. Есть осень. И бабье лето. А то, что я говорил вам в тот чудный вечер, наплевать и забыть.

«Что все-таки между ними? — подумал Дроздов. — Любовная игра? Неприязнь? Ясно одно: равнодушия друг к другу они не испытывают».

— Благодарю за фразу хорошего тона. Я забыла. — И притворно-ласковым взглядом отстраняя Тарутина, она взяла под руку Дроздова и повела его по аллее, негромко говоря: — Вот видите, вы нужны и мне. Вы сюда — я следом. Это как-то странно, пожалуй.

— На этом свете все странно наполовину.

— Я как раз о земном. Сегодня, представьте, почему-то позвонили мне от министра Веретенникова… Вы, конечно, знаете его немножко — Дмитрия Семеновича Веретенникова… Самого молодого из Совмина, сделавшего умопомрачительную карьеру. Хотите, чуточку его напомню? Внешностью не министр. Никакой солидности, никакого брюшка. Современный аккуратный образованный мальчик, с хорошей прической и с приятным голосом. Да дело не в этом, — Валерия пальцами надавила на локоть Дроздова. — Веретенников звонил сам и почему-то конфиденциально просил узнать у вас: смогли бы вы на субботу и воскресенье приехать в Кабаньево, в охотничий домик министерства, где можно отдохнуть, поохотиться, поудить рыбу и поговорить спокойно о бренной жизни. Передаю вам дословно. Почему Веретенников позвонил именно мне — представьте, теряюсь в глупых догадках. И злюсь на себя. Я ведь не ваша секретарша.

— Злитесь в связи с чем?

— Я обнаглела и сказала ему, что я отнюдь не передаточный пункт и надобно звонить непосредственно вам. Он ответил: умоляю, есть некоторое неудобство.

— Не ясно. Почему все же он позвонил вам?

— Малость догадываюсь, — пожала плечами Валерия. — С Веретенниковым мы вместе работали в Госплане. После института. Он даже настойчиво ухаживал за мной. Но по какой причине я должна быть передаточным пунктом — это загадочно, как сплетня. Вторая загадка — действительно интригующая. Веретенников передал, что с вами хочет встретиться и поговорить в охотничьем домике Никита Борисович Татарчук.

С шелестом текли вдоль аллеи листья под ногами. Она шла рядом, упруго двигаясь, ее юбка, раскачиваясь, задевала его случайным живым прикосновением, создавая терпкое ощущение невинной близости. И он почему-то вспомнил, как они на закате уплыли далеко за бакены в радушно темнеющее море, как ее длинные ноги ножницами скользили в воде… а потом оба, усталые, выходили из морского благолепия на предвечерний пляж, и здесь ее тонкое тело, сильное, гибкое, вообразилось тогда ему непорочным телом взрослой девочки, омытое прохладой воды, свежестью воздуха перед какой-то ночной тайной, к которой она должна была прийти, но не была готова.

— Татарчук? Тот самый? Странная фигура инкогнито. До сих пор не уточню, кто он, в конце концов?

— Кто он? Я слышала о нем в Госплане, что это царь, бог, сатана и дух святой. Личность могущественная, невероятно таинственная. Работал послом в Африке, устроил там какой-то финансовый переворот. В Госплане совершил революцию. Заметил Веретенникова, через год сделал его министром. Вхож во все инстанции — от академии до Совмина и Политбюро. Генеральный его боготворит и ловит его каждое слово. По слухам, нечто вроде негласного первого советника.

«Охотничий домик, рыбалка, и приглашение министра и желание разговора, исходящее от «негласного первого советника», и Валерия, как «передаточный пункт», — подумал Дроздов, еще не находя осознанной логической связи между собой, самым молодым министром и последними событиями, но в то же время тревожной ощупью начиная подозревать эту связь, кому-то нужную с неопределенной до конца и не понятной ему целью, вызывающей, однако, у него любопытство и неясную безотчетность возможного риска.

— Что ж, приглашение министра кое-что значит! — сказал он с шутливым вызовом. — Если не возражаете, поедем в субботу вместе. Уж коли вы стали передаточным пунктом, то давайте вместе. Мне с вами будет интересней. Не так часто приходится общаться с сильными мира сего.

Она взмахнула бровями.

— И вас не пугает, что мы будем вместе? Не смущают институтские сплетни?

— А вас?

— Мне наплевать и позабыть, как говорит Тарутин.

Солнце сквозь ветви рдеющими пятнами лежало на холмах листьев, усыпавших аллею, а за деревьями, в подсолнечной стороне отливало в тени стеклами окон здание института со всеми его неразрешенными противоречиями, бессилием, заключениями, документами, пересудами, завистью, ненавистью, слухами, курением в тесных комнатах — гигантская «стекляшка» Научно-исследовательского института экологических проблем, куда ему надо было сейчас идти из этого листопадного дня, из этой утешительной прохлады, которой овеивало его вблизи Валерии даже там, в Крыму, в нестерпимо знойные часы на прокаленном пляже.

— Тогда поедем вдвоем, раз приглашение передавали через вас, — повторил Дроздов. — Так будет наверняка веселее.

— Вы старомодный оптимист, — сказала она, и он увидел блеск ее смеющихся глаз. — Вряд ли так будет веселее. Мне почему-то неспокойно. Но пусть — поедем. По дороге, кстати, можем заехать в церковь и обвенчаться для приличия. Мы это забыли сделать в Крыму. Хотя вряд ли это нам поможет.

— Почему же не поможет, Валерия?

— Не допускаете, что я ведьмочка на метле? Под венцом нам никогда хорошо не будет.

Глава шестнадцатая

Двухэтажный «охотничий домик» стоял на берегу озера, далеко синеющего до противоположного берега, где на песчаной возвышенности золотились под солнцем медовые стволы сосен, за ними грядами уходили в стеклянный туманец рязанские леса. С озера, из-за дальних заросших кугой островов, время от времени доносились бухающие выстрелы, раздробленным эхом катились по воде, стихали в лесах. Вблизи дома на асфальтовой площадке, перед воротами гаражей маслянисто сияли лаком протертые после дорожной пыли «Волги», но никого не было ни возле машин, ни около веранды дома, и Валерия сказала:

— Нам повезло! Ни одной души вокруг. Хорошо, чтобы никого и не было. Мы сами похозяйничали бы в золушкином дворце.

В это же время с крыльца веранды проворно сбежал аккуратно причесанный молодой человек, по змеиному эластичная его талия, обтянутая спортивным пиджаком с металлическими пуговицами, заизгибалась, задвигалась подле машины, его смуглое красивое лицо выразило почтительную приятность. Весь в улыбке, он артистично открыл дверцу, выпуская Валерию, с радостно-благодарным замиранием приложился к ее руке, затем изящно порхнул к левой дверце «Жигулей», выпуская Дроздова, и порывисто охватил его руку, точно несказанно осчастливленный его приездом, представляясь журчащим речитативом:

— Дмитрий Семенович Веретенников, мы виделись только издали… Вы не представляете, какую радость ваш приезд доставил мне и доставит Никите Борисовичу. Вас ждали утром и весьма беспокоились. Потом все решили, что вы сегодня не приедете. Поэтому все на охоте. Неслыханная досада! Но я на страже, жду вас и полностью в вашем распоряжении, Игорь Мстиславович! Мы немедленно можем экипироваться в охотничьи доспехи и на катере двинуться в сторону Лазурного острова. Валерия… Валерия Павловна, вам с нами будет также интересно, уверяю и гарантирую. Бить утку влёт — зрелище волнующее… Извини великодушно, удобно ли мне будет называть тебя по имени и на «ты»?

— Удобно. Почему ты не сказал «зрелище волнительное», как говорят артисты нового МХАТа? — спросила Валерия, рассеянно оглядывая берег, деревянные мостки с перилами, сбоку которых дремали в тени у свай лодки и крытые катера.

— Театр? МХАТ? Это — страна обетованная! Я уже забыл, когда был в театре! Театр только снится, как в золотом тумане юности! — воскликнул Веретенников с душевным принятием необидного упрека. — Был последний раз, вероятно, лет пять назад! Отстал непотребно! Стыдно сказать, позор, срамотища заблудшего технократа среди миллиона чиновничьих проблем. В общем, личной жизни — никакой! Не поверишь — я начал читать американские детективы. Для расторможения. Торчишь в кабинете по двенадцать часов! Извините, пожалуйста, мы несколько лет работали в одном отделе с Валерией Павловной, — обратился он к Дроздову, прося глазами и голосом снисхождения за невольный отход от главного. — Предлагаю вот что. Мы сейчас зайдем в дом, и я покажу ваши комнаты. Не обессудьте, я пойду впереди вас. Вы какое оружие предпочитаете? — поинтересовался он, заходя вперед Дроздова. — «Тулку»? «Зауэр»? «Браунинг»? «Ястреб на стреле»? Увидите — какая прелесть здесь! Оружие подбирали по совету Никиты Борисовича. Он — великий знаток.

«Какие у него приглашающие, воспитанные, но не пропускающие в себя глаза. Блестяще дисциплинирован».

Они направились к крыльцу веранды, отсвечивающей стеклами меж облетевших деревьев. Аллея желтела до самого озера толстым покровом, ступени крыльца, засыпанные красной кленовью, похоже было, не подметались намеренно.

— Все есть? — удивился Дроздов. — Даже старый «ястреб»? Откуда он?

— И «ястреб» есть, Игорь Мстиславович. Известно, что в Сибири вы были серьезным охотником и ходили «на берлог».

— Насколько я понимаю — на медведя, — сказала Валерия. — Час от часу не легче. Оказывается, вы еще — медвежатник?

— Зачислили не в тот чин. Медвежатник — это взломщик сейфов, — поправил Дроздов. — Что касается моих охотничьих походов в тайге, то они закончились после того, как я увидел плачущего лосенка.

— Плачущего лосенка? Как это может быть?

— Я убил лосиху, а когда подошел, рядом лежал лосенок. Весь в крови матери, смотрит на меня, а слезы каплями так и текут из глаз. Он плакал, как ребенок. Так что ночь потом я спал плохо.

— Невероятно! — воскликнул Веретенников, и глаза его испустили горечь сожаления. — Но ведь в тайге вы ходили на медведя, об этом известно! Вы ходили вместе с Николаем Михайловичем Тарутиным, а он — заядлый охотник. А медведь, амикан-дедушка — добыча серьезная!

— Не точная информация. Медведь — почти человек, — возразил Дроздов. — «На берлог» я не ходил потому, что не принимались мои условия.

— Какие, интересно?

— Первый, кто выстрелит в амику, заработает и мой жакан. Соглашался один Тарутин. Но его я слишком ценю. Поэтому не ходил.

— Что такое жакан? — весело рассердилась Валерия. — Я ничего не понимаю в вашем лексиконе!

— Жакан — это особая, специфическая пуля на крупного зверя, родненькая! Оплошная неосведомленность для геолога, простительная для геологини. Хоть ты и в сапогах ходила и по тайге, но не в поисках все же берлог амикана! — сказал с приятной укоризной Веретенников. — Умоляю, не обижайся. Я давно пришел к убеждению: без смелости женщины нет смелости мужчины. Так же, как и свободы, впрочем.

И он взбежал по ступеням крыльца, растворил высокую дверь на веранду, а наверху по спортивному повернулся, приглашая за собой и жестом, и глазами.

— Добро пожаловать к нам. — И учтиво подал руку Валерии, предлагая ей позволительное ухаживанье на правах старого знакомого: — Разреши тебе помочь, родненькая?

— Дмитрий Семенович… товарищ министра… Дима, не пыли и не навязывайся в родственники, — остановила Валерия с той ноткой в голосе, которая могла и обидеть. — Представь, я не забыла твое любимое слово, которое ты применял в обращении к слабому полу. Прошу помнить, я только вынужденный гость, сопровождающий Игоря Мстиславовича. А этого вполне достаточно, чтобы не распускать куртуазные перья перед бывшей сослуживицей. Не затрудняй себя. Тем более — мы не на равном положении.

— О, Валя, ты осталась прелестной дикой кошкой из страны амазонок!

И Веретенников, пропустив Валерию на веранду, снова с неудержимой воспитанностью приложился к ее руке, будто не в силах побороть растроганного чувства и не оказать ей внимание.

Дом тихий, чудилось, пустой, был крепок, ухожен, весь пропах смолистым духом дерева, смешанным с теплом толстых ковров и мягкой мебели. В большой столовой на первом этаже повеяло уютной горьковатостью березовых дров: здесь по-зимнему пылали крестообразно наложенные поленья в камине, величиной походившем на грот, с чугунной решеткой, с медным под ней листом, с набором всевозможных кочерег на витой подставке. Тут, в столовой, четыре девушки, должно быть, официантки, напоминающие волнистыми движениями манекенщиц, ходили вокруг длинных столов, безмолвно накрывали хрустящие скатерти. Веретенников на ходу сделал им поощряющий знак головой и, обливая гостей взором неустанной приветливости, повел их по широчайшей лестнице, по пушистой, как пена, дорожке на второй этаж.

Второй этаж раскрылся гигантским холлом, затемненным тяжелыми шторами, темно-багровым ковром на паркете, зелеными диванами у обшитых деревом стен, зелеными креслами, полукругом расставленными перед телевизором, — все было в недневном освещении, будто в далеком зареве театрального пожара, все приближало заграницу своим цветом, мягкостью, сладковатой теплотой синтетики и, мнилось, запахом пролитого на ковер одеколона или распыленного пряного дезодоранта. Оглядывая холл, Валерия озорно шепнула Дроздову:

— Роскошная жизнь. Выдержим?

Роскошен был и трехкомнатный люкс, который, наслаждаясь возможностью быть полезным, подробно показал Веретенников, — спальню, гостиную, кабинет, ванную, блещущую зеркалами, никелем, кафелем, женственной белизной раковин, пленительной чистотой полотенец, — однако люкс этот, с интересом осмотренный Валерией, вызвал у нее улыбку.

— Послушай, Дмитрий, необходима ясность: мы — не муж и жена. Поэтому нравственнее будет поселить меня в какую-нибудь отдельную комнату. Согласна не на роскошную.

— Виноват, прости! — спохватился Веретенников. — Н-не подумал, недотепа. Оставайтесь здесь, Игорь Мстиславович. Тебе, Валя, я покажу рядом. Люкс двухкомнатный.

— Не лучше ли наоборот, — внес поправку Дроздов. — Валерия Павловна остается здесь, а я — в соседнем. Женщине надо больше простора.

Но она отвергла его поправку:

— Я не люблю излишества!

Когда Веретенников закончил показ номеров и предложил в люксе Дроздова выпить для бодрости хороший кофе, сам взявшись быстро приготовить его, с озера послышался отдаленный хлопающий звук моторов. У Веретенникова, удобно расположившегося с чашечкой кофе в кресле, начали увеличиваться и как-то нервно вслушиваться замирающие глаза. Затем он поставил чашечку на стол и тотчас изготовление поднялся.

— Прибыли, — сказал он, спешно застегивая пуговичку на пиджаке. — Вы отдохните несколько минут. Я встречу Никиту Борисовича и приду за вами. Извините, ради всего святого.

Он попятился к двери, словно до неприличия стесняясь собственной спины, источая лицом прежнюю сердечность, но вместе с тем сквозь нее тонкой тенью проступала тревога, лоб его побелел.

— Ничего не могу понять. Приятно поражен. Не кажется ли вам, Валерия, что мы попали в страну чудес? Так можно ошалеть. Самый молодой министр — не то бисквит «счастье», не то святой, — сказал Дроздов, допивая кофе. — Наслышан о нем. Но вижу его вблизи впервые. Он всегда был таким воспитанным в шляхетском духе?

— Был мягок и вежлив всегда. Но у этого святого кибернетический характер, — ответила Валерия, глядя в окно, на озеро между алыми верхушками кленов. — Я говорю о Госплане, когда он был начальником моего отдела. Занимался теннисом и гимнастикой, успешно ухаживал за девицами и защищал докторскую. Все дела доводил до завершения пунктуально.

— Ну, его пунктуальность чувствуется по нажиму на чилимское строительство. Любопытно чрезмерно.

— Посмотрите на озеро, Игорь Мстиславович. Это интересное зрелище.

Точильный рев моторов звучал все ближе, все отчетливее. В окно видно было, как две моторные лодки, круто распуская волну длинными дугами, одна за другой выворачивались, выходили против солнца из-за островов, потом на той же несбавленной скорости выравнялись и пошли рядом к деревянному пирсу, к мокрым мосткам, вытянутым над водой. Были уже ясно различимы поднятые над водяными усами носы лодок, мешкообразные за ветровым стеклом фигуры, притиснутые друг к другу. Как только у пирса заглохли моторки и в озерной тишине закачались бортами возле свай, фигуры стали неуклюже приподыматься, едва держась на ногах, раскачивая лодки тяжестью тел и охотничьей амуниции. По мосткам бегал предупредительный Веретенников вместе с худощавым парнем в жокейской каскетке и сверху поочередно подавал старательную руку вылезавшим из моторок.

— Фантастика какая-то, — сказала Валерия сердито. — Кажется, там вместе с Татарчуком академик Козин и наш Чернышов. — Она зябко повела плечом. — Мне как-то сразу неуютно стало. На меня отрицательно действует старик Козин. Его бородка, его голос… Хочется ему грубить и показывать язык. Все технократы. Главное — Татарчук. Внешность поразительная. Похож на медведя. Даже косолапит.

— Пойдемте, — сказал Дроздов и, напоминая то приятельское, крымское, что было между ними, легонько притянул ее к себе, с соучастием заглядывая в глаза. — Вы вовлекли меня в странную жизнь. Поэтому нет резона ни грубить, ни показывать язык. Мы — гости. Поплывем по течению.

— Попробуем. До определенного пункта.

— Поглядывайте на меня влюбленно. И слушайтесь меня, — и, позволяя себе прежнюю безгрешность дружеских отношений, он поцеловал ее в лоб. — Будьте умницей.

— Постараюсь. Изо всех сил. А вы будьте осторожней. Знаете, как в Госплане называли Татарчука? Пластиковой миной или взрывным устройством.

— Пойдемте на веранду. Авось поле пока не заминировано.

А на веранде происходило нечто древнее, пещерное, огрубленно мужское, чему когда-то поклонялся в тайге Дроздов, многовековому ритуалу возвращения с охоты, — особое состояние усталости, удовлетворения, голода после наслаждения охотничьим убийством среди вечно молодой красоты воды и неба, особо метким выстрелом, довольством собой от этого меткого выстрела, после возбуждения запахом пороха, которым пропахла вся одежда, и завистливого одобрения со стороны, после стального холодка оружия, послушного нажатию пальца на спусковой крючок, и тугой отдачи в плечо, и замирания в груди при виде споткнувшейся в воздухе, комом падающей в воду добычи. Добычи только что живой, разумно летящей со свистом ветерка, с призывным кряканьем, с нацеленно вытянутой шеей и быстрым мельканием тонких крыльев…

Входящие на веранду, все в сапогах, в каскетках, в грубой охотничьей одежде лягушачьего цвета, похоже, заляпанной грязновато-зеленой краской, все вооруженные ружьями, с ножами на поясе, обвешанные патронташами, ягдташами, заполнили террасу резкой луковой вонью пороха, мокрой тины, смешанной с диким запахом пера, дробью развороченной утиной плоти.

Их было трое, охотников, и двое сопровождающих егерей, и веранда по-солдатски внушительно загремела сапогами, громким стуком ружей. Ружья ставили в углу, а их куда-то уносили егеря, проверяя на всякий случай стволы. Туда же, в угол, бросали убитых уток в окровавленных ягдташах и без ягдташей; жирные утки шлепались тяжко, отбрасывая змейки шей с подогнутыми головками, с плоскими мраморными клювами, на которых запеклись ручейки крови (как бывает в углах рта насмерть избитого человека). Стук сапог, первобытный запах, жирные шлепки об пол, убитая дичь, добыча, возбужденные голоса — всё когда-то имевшее значение мужественного завершения объединенного удовольствия было сейчас Дроздову понятно, но чуждо, и удивительно было видеть огромную, двухметровую глыбу — выделяющегося среди всех Никиту Борисовича Татарчука в лягушачьей куртке с откинутым капюшоном, открывавшим толстую шею борца, его большое лицо, крестьянское, некрасивое и вместе чем-то притягивающее, точкообразные умные медвежьи глазки, почти женский, чувственный рот, исторгающий, однако, звуки иерихонской трубы, соответствующие его фигуре и не соответствующие его кукольному рту.

— Хрен ты моржовый, зяблик без… хвоста, — трубил Татарчук, швыряя ягдташ в угол. — Какого хрена стрелял, если не видел, в кого стрелял? Журавля ведь угробил, хрен моржовый! Отдай его егерям! Пусть хоть в этнографический музей сдадут. Где твои глаза были? На ягодицах, что ли? Эх-х, умелец!..

— Срам, стыд на всю Европу, — посмеивался Козин, расстегивая ремень, высвобождая из-под него трех крупных селезней, повешенных за перламутровые шеи. — Я вам подал сигнал: «Не стрелять!» Но вы вскинули да шарахнули из двух стволов. Жалко журавушку, жалко горемычную! Да кто у нас, кто у нас!.. — вскричал он, увидев на веранде Дроздова и Валерию, и расставил руки, встряхивая висевшими на вытянутых шеях селезнями. — Мы вас встречаем пухом и пером! Стало быть, к счастью, к удаче! Жаль, жаль, что вас не было с нами!

Возбужденный многочасовым пребыванием на воде, крепким озерным воздухом, простором, стрельбой, удачной охотой, Козин, вероятно, был доволен собой; каскетка и охотничья куртка придавали его высокой фигуре обличье воинственное, боевое рядом с Чернышовым, растерянным, мешковатым в неловкой для него полувоенной одежде, в шароварах не по росту, заправленных в сапоги. Он вбирал голову в плечи, уставясь на большую, мертво развесившую крылья птицу, с длинным костяным клювом, тонкими желтоватыми ногами. Птицу держал за ноги пожилой егерь, хмуро глядя, как с острого кончика клюва падали на пол кровяные капли, а Чернышов бестолково оправдывался:

— Последний выстрел был, виноват я, виноват… Лодка вошла в осоку, а с берега что-то сорвалось, зашумело, померещилось — гусь… Как же это случилось нехорошо, как неловко! Прости меня, журавушка, — пробормотал слезливо Георгий Евгеньевич, взял голову птицы, вглядываясь в белые пленки меж розовых обводий глаз, и поцеловал в перья. — За что же я тебя, красавицу? За что я тебя…

— Прекрати лазаря петь, гусь лапчатый, — проворчал Татарчук и, вмиг обворожительно расплываясь своим обширным лицом, приветственно потряс, покрутил в воздухе маленькими для своей массивной фигуры кистями, объяснил гостям с обаятельным простодушием: — Рукопожатие отменяется по причине грязных лап! Поклон и любовь вам в наших пенатах. Здоровкаться и пить на брудершафт потом будемо. Гайда всем мыть руки и спустимся перед сауной и обедом пропустить по рюмочке за здоровье уважаемых гостей. Почекайте… Мы зараз.

— Мы пока сходим к озеру, — сказал Дроздов.

Они спустились к воде, солнечной, но уже со студеным переливом у берегов, прозрачной перед холодами до донных камней, где скользили блики преломленного света. Они постояли на мостках, над шлепающими у свай моторными лодками; белел на скамьях, дрожал под ветерком прилипший, в кровавых пятнах пух.

Здесь, обдуваемые простором озера, теплом разыгравшегося сентябрьского дня, они молча слушали далекое кряканье уток в осоке островов; то и дело с рассекающим свистом прилетали к островам новые стаи, почти касаясь воды, без плеска садились в камышах, темнели, сквозили там подвижными силуэтами. И Дроздов, с еще окончательно не остывшей страстью охотника наблюдая утиное ныряние меж камышей, в раздумье сказал:

— Никак не предполагал здесь встретить Козина и Чернышова.

— Да, — ответила Валерия, вглядываясь в небо над озером. — Какая синь, какая там радость для птиц! — вздохнула она. — Дайте сигарету, свои я забыла в плаще.

— Не дам я вам сигарету. И сам не буду. Здесь грешно. Давайте просто подышим.

— Давайте подышим.

Дроздов оперся на перила, следя за колебанием светлых теней на дне, сказал:

— Мне действительно показалось, у Татарчука глазки не то медвежьи, не то кабаньи, умные, многоопытные, но манеры просто хохлацкого дяди из гущи. Любопытно. Вы ведь наверняка что-то о нем подробнее знаете по работе в Госплане?

— Чуть-чуть. Знаю, что этот крестьянский на вид дядя выписывает два американских технических журнала и для отдохновения читает детективы на английском языке. Честолюбие бонапартовское. Действительный член Академии наук. В Госплане его боялись, как… как древние греки боялись грома небесного. Если можно так сравнить. Но бывает душкой, когда начнет обвораживать. Веретенников, как будто его отражение, только в осколке зеркала изящной обработки. Я думаю: почему они все-таки выбрали вас, Игорь Мстиславович?

— Куда, Валерия?

— Они все связаны.

* * *

Татарчук, глыбой возвышаясь за столом, поражая своей физической внушительностью — мощными плечами и шеей, медвежьей неуклюжестью, ласково ободряющим лицом и маленькими, вспыхивающими простонародной хитростью глазами, производил впечатление человека общительного, отзывчивого, живого нрава, что никак не соответствовало до этого сложившемуся представлению Дроздова о нем, — в его манере говорить, в его переходах от русскою произношения к особенностям южной певучести, к некоему словесному лукавству не чувствовалось ни жестокости, ни честолюбия бонапартовского.

— В вашем институте дуже много плотиноненавистников! Це так, Игорь Мстиславович? — похохатывая, Татарчук нарочно произнес вместо институт «ниститут» и опрокинул в изящный свой рот рюмку водки, стал закусывать ветчиной, обильно намазанной хреном. — А щоб тоби шлепнуло! Дуже продирает! — звучно хохотнул он, вытирая салфеткой слезы на веках. — Мой дид говорил следующее. То, що водка дорогая — це так. То, що вона горькая — це так. Но то, що вона вредная — це брехня. Ну, ще лупанем по стакашку ради настроения перед сауной. Тост такой будет. Слухайте. Мой дид из кубанских казаков род вел, шаровары носил поширше бульдозера. Так я, малесенький, его за шаровары дергал и спрашивал: дид, а дид, а що такэ казак? А он вот як говорит: казак чисто выбрит, глазом сокол и слегка во хмелю, а главное — що? Главное — должен проявлять большую любовь к родине, значит — к отчизне, и уважать свою жену. О! — Татарчук значительно поднял палец. — Вот що такое патриатизм! Десять заповедей — детские цацки. Христианские максимы — щенки. Дид бывало первачка хватит, в огород выйдет и на всю станицу орет: «Хде моя сабля и хде мой конь, друга мои сердешные? Я без сабли — кобель дохлый. А без коня — прыщ на овце! Саблю мне!» А бабка, которую он очень уважал, с кочергой на него, как ангел с карающим мечом: «Ах, плюгавец! Я тоби покажу саблю, дикар облезлый». И дид молодым козлом сигал через плетень, только бегством и спасался. Так вот, пригубим чарку за то, щоб от оппонентов бегством не спасаться. Нехай не будет кочерег между наукой и технократами несчастными. Ваше здоровье и наше здоровье!

— Чувствуете, какой душка, — шепнула Валерия. — Это он вас пытается обаять.

— Так що? За спилку интеллектуалов? Га? — Татарчук обежал мудрыми глазами всех за столом, крякнул, потянулся чокнуться сначала с Дроздовым и улыбнувшейся Валерией, затем с академиком Козиным и Чернышовым, и не рюмкой, а беглым взглядом не обошел и Веретенникова, воспитанно сидевшего в несколько скромном отдалении, подчеркивая этим почтительное уважение к гостям.

— За спилку? То есть за союз? — сказал Дроздов, взглядывая на академика.

— Отнюдь, — проговорил Козин. — Отнюдь, отнюдь.

Неприятно было то, что он чувствовал какое-то холодное напряжение, исходящее от Козина, хотя академик ничем не проявлял своей холодности, словно не помнил раздорной встречи возле лифта в вестибюле ЦК. Наоборот, перед тем как сели за стол, Козин первый протянул ему руку со словами: «рад во всех смыслах», — но за этим рукопожатием, за взглядом его немигающих глаз скрывалось что-то непрощенное, заострённо выпытывающее, чего вовсе не было в уютно полненьком Чернышове, оказывающем всем своим добролюбивым видом внимание новым гостям.

— И все будет прекрасно, замечательно, — подхватил Чернышов, раскрасневшийся после первой рюмки. — Если между нами будет мир и согласие, то мы непобедимы! Как вы поэтично сказали — спилка! Какой изумительный, звучный украинский язык! Это родной язык вашей матери и вашего отца!

Татарчук, по-видимому, не расслышал это восторженное восклицание и, собрав веки в узенькие щелочки, заговорил с ласковой певучестью:

— Так вот дид мой, кубанский казак, швыдко спасался от рогача и швыдко бежал аж до базару. А тут хохот — все в курсе, отчего дид драпал. А дид тогда шаровары поддергивал, грудь колесом, подбородок к небу и петухом меж рядов: «Да що вы «га» да «га»? Який рогач! Дурни! Жинка меня с одной буквы понимает. А вы гагачете!» С одной буквы! — подчеркнуто повторил Татарчук и снова поднял палец. — Сократ! Платон! Сенека! Все вместе. Хитрец и вояка. Так вот. У нас есть талантливые люди и неплохая организация. Но у нас есть и очень неплохая дезорганизация. Тут все гарно, все на высоте. Весь алфавит в тумане. Некоторые ученые мужи даже термин сами себе присобачили — плотиноненавистники! Ось как! Ха-ха! Недоразумение. Практики чистосердечно хотят все делать для того, чтоб прочно и несокрушимо стоял советский дом, — заговорил Татарчук без малейшего акцента. — Теоретики пытаются встать в контрпозицию. Всё грехи у нас шукают, бисовы дети! — вновь перешел на певучий украинский говор. — Живем, як разведенные… Так чи не так, Игорь Мстиславович?

— Это не совсем так, — с умеренной твердостью, насколько позволяло обезоруживающее добродушие Татарчука, возразил Дроздов. — Подавляющее большинство ученых работают на практиков. Лишь единицы в контрпозиции. Да и не в контрпозиции — это слишком громко, а просто остаются со своим мнением. Наверно, таким образом и те и другие ищут по крайней мере если не истину, то здравый смысл…

— Истина? Вы произнесли слово «истина»? — академик Козин, в важном молчании разделывавший на тарелке кусочек рыбы, отложил вилку и нож, затем сухими пальцами сделал летающий жест над тарелкой, говоря ядовито: — Но позвольте спросить вас откровенно и честно, коллега, кому нужна в двадцатом веке бескрылая истина, ежели она не облегчает жизнь? Ежели не карьерным болтунам, то кому она помогает? — Он показал насильной улыбкой крупные прокуренные зубы. — Может быть, не она, матушка, нужна людям? Истина — в хлебах! В хлебах! — Он постучал костлявым пальцем по краю хлебницы. — Сколько угодно судите меня за практицизм, а истина в хлебах, а не в камнях. Накормить человечество и надеть на тело одежды — вот она, великая истина! И не надобно вспоминать банальную, набившую оскомину формулу: не хлебом единым… Не красота и не красотишка спасет мир, а хлеб! Хлеб! Христа распяли в первом веке. В двадцатом и двадцать первом, надо полагать, второго пришествия не будет. Ежели явится мессия, его распнут снова. Только по-современному! Изощренно! Не накормит человечество — распнут!

— Как вы страшно говорите, — заметил Чернышов. — Не звери же люди…

— Истина всегда страшна, где дело идет о животе! И никакие, тут… не хлебом единым!.. Проблема хлебов одна — быть или не быть, жизнь или смерть! Все другое — никчемная болтовня! Защита природных красот — это сотрясение воздуха либеральной интеллигенцией и дилетантами от журналистики! Какая красота нужна нищему и голодному? Что для него насущнее — хлеб или нравственность? Нет хлеба — правит аморализм!

Козин убрал свою неудобную улыбку, худощавое лицо напряглось выражением одержимой страстности, непреклонной веры, и Дроздов подумал, что многовлиятельного советчика ведомств Филимона Ильича с его практичностью и напором давящей воли недооценивает Тарутин, что библейский пример камней и хлебов имеет околдовывающую силу.

— Стоит ли подменять цели? — сказал Дроздов. — Пока еще наши плотины никого досыта не накормили. Где эти хлебы? Наоборот — наши водохранилища затопили и подтопили четырнадцать миллионов гектаров ценнейших земель, где не только хлеба выращивали.

— Че-пу-ха! — вскричал Козин, задирая колючую бородку. — Кто вам дал эти данные? Затоплено лишь два с половиной миллиона га! У вас глубоко лживые данные! Кто-то вводит ваш институт в заблуждение! Вы все время сомневаетесь! А сомневаясь, не сделаешь ничего! Эт-то самоочевидно! Так-с!

— А кому выгодна эта ложь?

— Врагам гидростроительства? А значит — врагам нашей экономики? Откуда-то возникла боязнь водохранилищ! Чушь! Любое водохранилище можно приравнять к природному, к естественному объекту, к озеру, например! Единственный недостаток — сбросы, превращающие водохранилища в мертвые зоны. В то же время заиление может происходить и в обыкновенных озерах! Лес рубят — щепки летят! В белых перчатках ездили только на балы!

— Всё! Всё! Всё! Ша! Дуэлей не будет! Не трэба! — И Татарчук с непререкаемым миролюбием замахал руками, останавливая обоих. — Несмотря на значительное улучшение, наступило некоторое ухудшение. Это цитата из докладной одного моего инженера. Вот орел! Вселенский грамотей! Щоб не было улучшения-ухудшения, приглашаю всех в сауну. Дмитрий Семенович, все готово? Приглаша-ай гостей дорогих, — договорил Татарчук, нетерпеливо поторапливая. — Распорядитель сегодня ты, так что и сауна под твою ответственность. Ты сегодня служка, Дмитрий Семенович.

Веретенников без улыбки взметнулся у стола, исполненный любезного достоинства, нацеленный к действию, отчеканил вибрирующим голосом:

— Час назад сауна готова. Жду только команду.

— Сенк ю, вери мач. Приглаша-ай, министр, — повторил с ленивой лаской и обещанием удовольствия Татарчук и первый поднялся из-за стола с тяжеловесным поклоном в сторону Валерии. — Вы у нас одна женщина, поэтому вам покажут малесенькую женскую сауну.

— Спасибо, но я не любительница саун. Я найду себе занятие.

— Совершаете ошибку, — сокрушенно пожалел Татарчук. — Многое теряете. Но… в доме есть и хороший бассейн.

— С хвоей, — подтвердил Веретенников и, приближаясь быстрыми шагами, почтительно отодвинул стул, освобождая Валерии выход из-за стола.

— Бассейн — это лучше, — ответила Валерия и заговорщицки шепнула Дроздову. — Вот так. Вы в сауну, а я в бассейн. Держитесь и не скучайте.

— Буду.

— Скучать?

— Держаться и не скучать.

— Лучше уж держитесь. О, черт возьми! — Ее глаза заискрились смехом. — Опять начался словесный флирт, как в Крыму. Я говорю серьезно. — Она взяла его за рукав, серые глаза ее потемнели, стали пристально строгими. — Держитесь. По-моему, начинается главное. Кубанский казак — первоклассный охотник.

* * *

Сухой жар исходил от прогретых догоряча полок, проникал сквозь мохнатое полотенце, и Дроздов чувствовал, как вместе с щекочущим тело потом уходила тяжесть собственной плоти и незнакомое блаженство безмятежного освобождения понемногу охватывало его. Он закрыл глаза, думая, что, по видимому, в этом состоянии телесного благолепия пребывали и Татарчук, и Козин, и Чернышов, лежавшие на знойных полках поодаль друг от друга. Все молчали, слушая короткое шипение мгновенно испарявшейся в раскаленных тенах воды, время от времени выплескиваемой на жаркие камни Веретенниковым. Одновременно с паром от камней подымался запах распаренного эвкалипта, заполняя сауну, проходил ветерком, облегчая дыхание терпкой свежестью, и ощущение благости переносило Дроздова в августовский Крым, на полуденный, залитый солнцем пляж, к тому праздному лежанию на песке, когда ни о чем серьезном речь не вязалась, а мысли были незатейливые, прозрачные, подобные скоротечным сиреневым утрам на берегу:

«Почему мне на память стал приходить Крым?»

И Дроздов чуть приоткрыл глаза, глядя на жемчужный свет вправленных в деревянный потолок плафонов, и тотчас повернулся на бок, услышав кряхтение, посапывание, вздохи на соседней полке, где расположился Татарчук.

Весь осыпанный капельками пота, он уже не лежал, а сидел на полке, спустив огромные ноги, массировал обеими руками широкую, жиреющую, странно безволосую грудь, большой, но крепкий, как у борца, живот, туго обтянутый плавками, его размякшее, влажное лицо выражало счастье.

— Ах, хорошо! Ах, не грешно! Ах, божественно, чудесно-то как! — повторял он с придыханием. — Жизнь-то дана нам единственная, а, Игорь Мстиславович? Второй в резерве нет. И не будет во веки веков. Так неужто плоть нельзя парком побаловать? Можно. И это-то благословение всевышнее!.. Иначе — конец. А живем-то мы как? В суете. В заботах. В грызне. В тотальной порче нервов. В стрессах. О чем всей душой сожалею, понимаете ли, так это о том, что монастырских гостиниц нет. А было их в России около полутора тысяч. — Он полотенцем промокнул лицо, шею, плечи, бросил полотенце на колени, в сладостном изнеможении продолжал: — Уехать бы так на недельку в какой-нибудь провинциальный монастырек, в тишину, в душевное смирение, в голоса молитв, пропариться бы в монашеской баньке — и наступило бы очищение духа. От всей скверны мирской. Нет веры — и нет согласия между людьми. Восточная мудрость гласит: не говори в толпе о Боге. А как бы хотелось общего понимания! Вам в душу этакое настроение не приходило?

— Изумительный вы романтик, Никита Борисович, — послышался разжиженный голос Чернышова с нижней полки, и его плоские ступни зашевелились, подтверждая состояние душевного умиления.

Безмолвный Веретенников, белотелый, безукоризненно стройный, обмотанный вокруг бедер полотенцем, отмеченный кокетливой сиреневой шапочкой на глянцевитых волосах, подобно восточному жрецу, священнодействовал возле тенов, ублаготворяя гостей, настаивал эвкалиптовые листья в эмалированном тазу и эмалированной кружкой плескал настоянным кипятком на камни, снизу распространяя по амфитеатру сауны благовонный пар.

— Романтик? М-м? Хорошо, что не дурак, — снисходительно покряхтел Татарчук, вытирая полотенцем грудь, по которой, застревая в жировых складках, текли струйки пота. — В этом смысле я тебе, Георгий Евгеньевич, могу совет дать. Если в себе дурачка почувствовал, сделай стены своего кабинета зеркальными, чтоб сам себе виден был.

— Зеркала — как вы остроумно! — воскликнул Чернышов, и плоские ступни его задвигались быстрее, в восторге затанцевали на полке. — Разумеется, зеркала, зеркала, замечательно!

— Да оставьте бытовые всхлипы хоть когда потеете! — подал трескучий голос Козин, вытянувшись длинным костлявым телом на своей полке. — Не льстите хоть в сауне! Неприлично в конце концов!

— При общей вере и согласии светлое общество вполне можно построить. Страну обогатить. Людей досыта накормить бы. Обуть, одеть. Горы свернуть, — продолжал Татарчук, жмурясь от удовольствия и обращаясь к Дроздову. — Иногда ума не приложу — в чем истинный конфликт? В чем недоразумение? Или мудрецы нашли эффективную замену ГЭС? Нет и пока не предвидится. Атомные станции? Сумасшедшие затраты. Тепловые? Загрязнение окружающей среды. Я не ругаю зложелателей, шут с ними. Но тут и скептику ясно, что будущее Сибири и всей страны без гидроэнергетики — нищета голая. Темное царство. Каменный век. В шкурах ходить будем. Ягодицами сверкать в пещерах. Современная экономика невозможна без мощных электрических систем. Аксиома это, азбучная истина, общее место. А здесь — камень преткновения. Узел несогласия. Вы меня не порицайте, Игорь Мстиславович, но маломощного умишка моего не хватает иногда, чтобы разобраться; в чем у некоторых ученых появилось с нами несогласие? Водохранилища? Затапливание земель? Изменение окружающей среды? Но ГЭС — самое экологически чистое сооружение. Где же альтернатива? Где обоснованный и разработанный разумный вариант? Разумный… Глобальный вопрос! Это, понимаете ли, как жизнь. Жизнь — одна, и вариантов ее нет и за горизонтом не предвидится. Ох, как эвкалиптом-то пахнет! Какой дух! Прав ли, не прав я? Где она, альтернатива? Громите. Опровергайте. Я готов и уму поучиться. Век живи, век учись… О, как все поры дышать-то начинают, вроде второй раз рождаешься… Ублажает, ублажает вас министр-то в своей сауне! Вот что наши чиновничьи стрессы снимает — потом изойти, токсины выгнать…

Он горой загромождал полку, ласкающими кругами растирая грудь и живот, с придыханием покряхтывая, изнеможенно постанывая, между этими звуками произносил слова без нажима, точно бы не требуя ответа, и от его лица, от его большого пышущего тела исходило какое-то всепоглощающее банное наслаждение, которое он заслужил и хочет принять сполна. Очевидно было, что благословенный жар, сосновый запах насквозь прогретых досок, это безобидное пристрастие умиротворенно расслабляло его, и Дроздова почему-то занимала мысль, что неоднозначный во многих смыслах Татарчук, по-видимому, любит и умеет жить со вкусом и вовсе неотвергаемыми удобствами, которые приносят отдохновение душе и телу.

— Я вас слушаю, — сказал Дроздов, не торопясь с ответом, замечая, что Козин на соседней полке не пропускает ни одной фразы Татарчука, лежа со сцепленными на ребристой груди руками; сухое, желтое тело его казалось не подверженным стоградусной температуре сауны.

— Так ведь нет альтернативы, — дружелюбно гудел Татарчук, и умные глазки его вожделенно поблескивали между век. — Откуда ж альтернатива, если для ГЭС нужен гигантский склад энергии, то есть водохранилища, а значит, необходимо затапливать земли. Ваш сотрудник Тарутин предлагает даже прекратить все строительства равнинных ГЭС и взорвать, демонтировать существующие плотины. Это и мерзавцу Гитлеру не удалось — взорвать плотины канала Москва — Волга, спустить водохранилища и затопить столицу. Через край он прыткий, Тарутин ваш. Озорник он и экстремист, право слово… Нет?

— На прыткого озорника он не похож, — сказал Дроздов. — Он достаточно серьезен для этого.

— Да? Положим, положим… Вам виднее. Не настаиваю. Я к слову. Вы говорите, что в стране затопили и подтопили четырнадцать миллионов га пахотной земли. Не точно. Но не тут пес зарыт. Опять коснулись аксиомы. За что прошу не порицать. По энергетическим ресурсам, вы это похлестче меня знаете, мы занимаем второе место в мире. Второе местечко. А используем десять процентов технического гидропотенциала. Да, и это вы подетальнее меня знаете. Отстали, безобразно отстали от Италии, Японии, Франции. Они, горемычные, освоили девяносто процентов гидропотенциала. М-да. Несмотря на высочайшую стоимость затопляемых земель. Охо-хо, они никак уж не глупее нас. Не в индюках ходят. И число ГЭС и, значит, водохранилищ на земле растет. Что это — технократическое своеволие и глупость? Упаси и сохрани! Самая выгодная, дешевая энергия. Поилицы и кормилицы реки наши — спасители экономики. В них судьба страны. Они, они спасители…

— А если они не спасут?

— Быть не может. Я практик и опыт малесенький имею. Для меня цифирь — истина. И задача-то ясна: догнать США по производству электроэнергии на душу населения. Есть хорошо разработанная энергетическая программа до двухтысячного года. Она вам известна. Я повторяюсь, Игорь Мстиславович, мне как-то иногда не по душе и страшноватенько: почему некоторые ученые стоят в оппозиции к нам, энергетикам? Иногда шевелится в головке черненькая мысль: нет ли злого умысла против экономики? Хай тебе грец! Не пора ли нам к пониманию, к согласию прийти, как говорится, не военным, а мирным способом, щоб у нас у всех чубы не тряслись, щоб институты и всякие комиссии дручки в колеса не тыкали. Ни для кого не секрет, что наши ГЭС на Ангаре, Енисее, на Волге, наконец, остаются самыми эффективными. Во всем мире, щоб нам лихо не было! Ах, Боже ж мой!.. А наш институт опять отливает кулю против Чилимского проекта. Ах, Боже ж мой, зачем? Зачем нам сражаться?..

Татарчук, истекая потом в целебной сахаре этой комфортабельной сауны, вдыхая эвкалиптовые волны, плывущие в горячем воздухе, казалось, утопал в телесном благополучии, глазки уже нежно светились щелочками на свекольном лице, голос звучал доверительно-сипловато, переходя на певучую интонацию, а фразы текли раздумчиво, бесхитростно, как если бы он душу настежь раскрывал, желая мира и согласия.

«Он знает о последних заключениях по Чилиму. Ясно, что ему показывали ту папку с материалами, которая лежала у Григорьева, а потом была у Чернышова. Несомненно, знает это и Козин. Им впервые оказали сопротивление… могуществу монополии. И они встревожены…»

Дроздов, медля с ответом, посмотрел на Козина. Тот с аскетической гримасой мученика вбирал и выпускал воздух сквозь оскаленные зубы, и непонятно почему пахнуло знобким холодком от его костлявого, жесткого тела, от его воинственно-остро задранной бородки. Дроздова не однажды поражало природное соответствие его не располагающей к себе желчной внешности и его непримиримого неистовства против оппонентов-коллег, «не имеющих твердой точки зрения на истины азбучные». Нет, у известного академика не было ни третьего, ни четвертого измерения, не было скепсиса и запасных выходов, ибо он принимал положительные решения или отрицал что-либо без малейших сомнений. С некоторых пор Дроздову прояснилось, что высшие инстанции, утверждающие проекты, не очень охотно расположены к подробному техническому обоснованию, к возможной вариантности, так как внушительность действия, выгоду и результат обещает только практическое дело, лишенное идеально парящих в небесах альтернатив. И здесь всесильная монополия министерств и Академия наук прочно объединились.

«Но какую роль играет здесь Чернышов? Он приглашен сюда в первый раз?»

Он с притворно благостным видом обтерся полотенцем и перевел взгляд на Чернышова. Георгий Евгеньевич распростерся на нижней полке, круглым животиком вверх, в черных плавках, украшенных серебряным якорьком на кармашке. Он поочередно двигал плоскими ступнями, будто нажимал на педаль пианино, тихонько мычал какой-то неразборчивый мотивчик, своим любвеобильным взором приглашая всех и никого в отдельности ни о чем сейчас не заботиться, а только отдаваться кайфу.

«Похож на кроткого ребенка. Но — знаю ли я его?»

— Вы сказали, что наш институт отливает кулю против Чилимского проекта? — спросил Дроздов и нарочито утончил: — Куля, значит — пуля, насколько я понимаю.

— Отлично чуете смысл, — закивал Татарчук, поглаживая гигантские колени. — И не простую кулю, а разрывную. Кузница у вас там готовит, чтобы насмерть убить. Что же мы… воевать будем? Из за недоразумения. Не придем к согласию и пойдем на смертный бой? Упаси нас от беды, от лиха. Что вы, что вы! Я за мирное взаимопонимание. Ох, многое от вас будет зависеть, оч-чень многое… Все будет зависеть. Академик Григорьев, царство ему небесное, — конечно, авторитет, но стар был, сдавать стал в последнее время, склонялся то вправо, то влево, непростительно медленно вопросы решал, стоял на зыбкой позиции относительно Чилима. И думается мне, Игорь Мстиславович, что вы на месте академика Григорьева… глубже смотрели бы на проблему. Тем более что не за горами и выборы в академию… Не в звании, как говорится, прок, а в голове.

Он умолк, все потирая раздвинутые колени тяжеловеса, договорил с добродушной вкрадчивостью:

— Я думаю, что вы… способны смотреть на вещи реальнее.

— При одном условии, вне сомнения! — жестяным голосом произнес академик Козин, садясь на полке, и жилистая шея его надменно вытянулась. — Если почтенный Институт экологических проблем не разложат экстремисты и институт не рухнет в уже завонявшую пропасть нигилизма и организованного бунта! У вас есть Тарутин!..

— Не даете договорить мысль, — досадливо погасил вспышку академик Татарчук. — Ох, вашими страстями турбины двигать, неистовый и оптимальный вы человек?

— Вы подозреваете Тарутина в подготовке какого-то ужасающего бунта? — спросил не без иронии Дроздов, вместе с тем понимая, что им известно о его встрече с Битвиным и о разговоре между ними. — Я не вижу в нем злоумышленника, — добавил он.

— Как это ни странно, вы находитесь под его влиянием, — несколько охлаждая себя, заявил Козин. — Вы, уважаемый в институте человек, а порой, к моему огорчению, пляшете под дудочку бессовестного лжеученого, пьяницы, дебошира! Признаться, я удручен всем тем, что произошло на этих днях. Я решительно не понимаю, почему вы так склонны защищать… как бы это мягче выразиться… даже не глупейшую абракадабру, а ненаучную… подрывную деятельность этой бездарности! Раньше этого за вами не замечалось!..

Дроздов помолчал, чувствуя, что сейчас благоразумнее всего ироничная сдержанность.

— Тарутин талантлив, — сказал он как-то бесчувственно. — Что касается меня, то, право, через каждые семь лет клетки человеческого организма обновляются. Вот и я обновился биологически. Сам себя не узнаю.

— Нужна ли ирония, нужны ли шутки? — заговорил Козин. — Нет у меня настроения впадать в легкий тон. Меня до крайности беспокоит угрожающая косность Тарутиных всех родов и мастей, которые в последнее время готовы взорвать науку! Тарутин, ваш Тарутин!..

— Что Тарутин?

— Противопоставлять один тип электростанций другим может только полный профан, безумец, безграмотный идиот, извините уж покорно! Он предлагает заменить гидроэлектростанции солнечной, ветровой, гидравлической и биологической энергетикой. Он, как полоумный, повсюду болтает о ветряных и водных двигателях, о малых ГЭС, о строительстве на морских побережьях приливных гидроэлектростанций. И еще у него, видите ли, мечта: производство биогаза из отходов животноводства. И называет он все это очень красиво, просто сказочно — экологическая энергетика! Без водохранилищ. Без плотин на реках. Но этот сумасшедший не учитывает одно: все эти прелести можно использовать только там, где это технически целесообразно. Це-ле-со-образно! За три тысячи лет до нашей эры стали создавать водохранилища. В Римской империи, Месопотамии, Китае, Японии! А в Чехословакии и Индии и сейчас эксплуатируются водохранилища, построенные в средние века. Ваш Тарутин как будто оглупел и не ведает, что иссякают нефть, газ, уголь, и только благодаря гидроэлектростанциям мы не сожгли все леса. Вот вам и экология, извините уж, Игорь Мстиславович, покорнейше!

— Покорнейше не могу, — сказал Дроздов. — Вы представили Тарутина не тем, кем он есть. Поэтому я не берусь с вами спорить. Не разубежу.

А Татарчук, слушавший Козина, возвел к потолку младенчески крошечные сейчас то ли злые, то ли веселые глазки, отдуваясь, заговорил полуукоризненно:

— Резковато вы, высоко взяли. Смысла нет. Я не хотел бы… тут обсуждать теории Тарутина. Каждому овощу свое время. Тем более — кандидатура Тарутина на должность директора института не котируется. И в академики его тоже не предполагается баллотировать.

— В наше время все возможно! — с гримасой изжоги заявил Козин. — Благодушию я давно уже не доверяю. Альтернативы погубят нас. Действие — единственное решение, а не сумма сомнений.

Татарчук смежил веки, скрывая то ли злость, то ли хищное веселье своих глазок, по всей видимости, неудовлетворенный поворотом в разговоре, и затряс тяжелой ногой, положив маленькую руку на колено.

— Всё или почти всё, — молвил он, туманно соглашаясь. — Вы, как обычно, резки. Альтернативы… — В замедленности его голоса чувствовалось, что он перебарывает раздражение против бесцеремонности Козина. — Суммы альтернатив в данном случае нет. Тарутин на месте директора пока еще не смотрится. Мне хотелось бы видеть на этом месте… — И в его приоткрывшихся глазках змейкой проблеснула хитренькая настороженность. — Беспристрастного ученого… М-да!

— Ого! Много хотите!

— Хочу, да много, — согласился Татарчук. — Есть такое. Наши мнения кое в чем, я знаю, не совпадают. Не чувствую в этом трагедии.

— Я глубочайшим образом уважаю вас и ваше мнение. Но пока я вижу одного, — выговорил Козин желчно. — И по этой кандидатуре я хотел бы задать вопрос Игорю Мстиславовичу: как он к ней относится, так сказать?

Чернышов, в полном покое омываясь жарой на нижней полке, беспрестанно шевеля своими плоскими ступнями, перестал мычать незатейливый мотивчик, округливая полнокровные щеки улыбкой, которая извинительно обозначала и то, что он случайно услышал последнюю фразу, и то, что никоим образом вмешиваться в авторитетный обмен мнениями он себе не позволит, и эта улыбка задержалась на его щеках приятственной печатью.

Дроздов спросил:

— К кому вы хотите узнать мое отношение?

— К Георгию Евгеньевичу. Как вы лично относитесь к его кандидатуре?

Здесь Татарчук шумно закряхтел и жестом неудовольствия смахнул пот с висков, причем даже что-то враждебное отметилось в его жесте и кряхтенье, точно уважительное несогласие и напор Козина причинили ему боль, вынуждая его, однако, к терпению.

«Козин позволяет себе личное мнение, — подумал Дроздов. — Чем объяснить эту игру между ними? Или, быть может, вице-президент, хоть и рискованно, высказывает желание академии?»

— От моей характеристики что-либо зависит? — поинтересовался Дроздов, увидев вмиг застывшее лицо Чернышова.

Козин попал в луч укоризненно недоумевающего взгляда Татарчука и пожевал колючим ртом с упрямством стоика, несущего разоблачительный свет справедливости.

— Мне известно, что уважаемый Игорь Мстиславович, будучи в большом доме, нелестно отзывался о Георгии Евгеньевиче, что нарушает всякую этику, принятую в науке, — сказал он резко.

— Нет, нет, я не верю, что Игорь Мстиславович способен на нехорошее! — запротестовал Чернышов и сел на полке, удрученно моргая, отчего капельки пота падали с его коротких светлых ресниц на круглый животик. — Я ничего не сделал плохого… Нет, нет, мы никогда плохого друг другу ничего не сделали! Я не могу поверить!..

— Не помолчите ли вы, канонический святой! — внезапно обрезал Козин брезгливо. — Вам надобно построить церковь, добрейший, и ежедневно молиться за здравие своих врагов. Осуществите мечту непротивленцев. А пока помолчите. Особенно когда речь идет о вас.

— Я молчу, молчу, молчу! Я ни слова, ни слова! — заглушенно выкрикнул Чернышов, и глаза его в белых ободках ресниц испуганно выкатились. — Я ни слова…

Дроздов сухо сказал:

— Никаких нелестных заявлений в адрес Георгия Евгеньевича в большом доме я не делал. Не имею привычки делать доносы в высших инстанциях.

— Я знал, знал! Вы честнейший человек! У вас есть понимание товарищества! — воскликнул Чернышов, в порыве растроганного чувства простирая руки. — Спасибо вам, добрый коллега! Вы не способны на неэтичный поступок!

— Заткнитесь вы, наконец, со своими соплями, иначе мы зарыдаем от чувств! — загремел Козин со злостью, напрягая жилу на жесткой шее. — Что вы слюной истекаете по всякому поводу? Зажмите рот! И не вмешивайтесь в мой разговор!

— Я… я молчу… Да, да, мне надо молчать…

И он прибито съежился, с покорной поспешностью зажимая ладонью рот в каком-то показном страхе послушания.

«Здесь неисправимо. Он будет верой и правдой служить Козину. Тут ему надежнее…»

— Чернышов, дурачок, — послышался поющий голос Татарчука, и Козин настороженно вздернул голову, приготавливаясь слушать. — Директор из него как из дерьма куля, — тряся ногой, продолжал он с той же ласковой интонацией, похоже, не собираясь никого обижать, но очевидно было, что между Татарчуком и Козиным не во всем складывалось единогласие. — Он терпим на вторых, на третьих ролях… А на первую роль поумней надо бы, поавторитетней. Поэтому… мне с вами хотелось бы иметь дело. С вами, Игорь Мстиславович. — И, не взглянув на Чернышова, он договорил: — Вот туточки я готов помочь вам…

— В чем помочь? — спросил Дроздов.

— А что нам в прятки играть? Скажем, занять пост директора Института экологических проблем, — безжалостно и прямо ответил Татарчук. — Кому, как не вам. М-м? Георгий Евгеньевич сам должен понимать свое место. На безрыбье и рак рыба. А если рыбка есть, зачем рак? А? Только для пивка. Пльзенского. И пивко хорошо только в свое время. О це как! И Филимон Ильич, думаю, возражать не будет. Це тоже аксиома.

Он уже говорил это несчастным голосом, выражая так неоспоримую правду простых обстоятельств, но от его спокойной, грубоватой логики, в которой не было ни заминки, ни секунды колебания, дохнуло жестокостью приговора, отчего Дроздову стало не по себе. «Они оба могут играючи быть до какой-то ступени не согласны, но они дополняют друг друга», — сделал он вывод и, глянув на Чернышова, всегда сверх нужды бодрого, постоянно умильно приветливого, почти не узнал его. Откинув голову, он как в сердечном приступе разевал рот, румянец слинял с круглощекого лица, и почудилось Дроздову, что он в полуобморочном состоянии глотает воздух, давится, хочет сказать что-то, но тяжкое удушье перехватывало ему грудь, и он только слабо постанывал, умоляя влажными глазами о снисхождении, о милосердии.

— Это что-с такое? Вам плохо? — насупил морщины на лбу Козин и обратился к Веретенникову, занятому возле тенов распариванием эвкалиптовых листьев: — Вероятно, надо вызвать прислугу! И сопроводить его в предбанник. Или в медпункт. Драма, понимаете ли…

— Не-ет, не-ет, — пискнул Георгий Евгеньевич, выставляя вперед ладони судорожной защиты, и выдавил из горла пресекающийся шепот: — Я с вами… я с вами.

Веретенников в своей женственной шапочке, женственно окутанный по узким бедрам полотенцем, уже не гостеприимный хозяин и министр, а великолепно вышколенный мастер и маг, прислуживающий в священных термах патрициев, артистично разбрызгивал по сауне веничком настоянное на эвкалиптовом листе освежающее благоухание. Заслышав голос Козина, он, не пропустивший ни слова из разговора, моментально раскупорил на тумбочке бутылку боржома, лежавшую в судке, наполненном тающим льдом, и с изысканным, почти неуловимым пренебрежением в голосе сказал Чернышову:

— Сделайте глоток, все пройдет. Или хотите выйти в предбанник?

— Ос-ставьте меня, — прошептал Чернышов, мученически отклоняясь, а умирающие глаза его скашивались на Козина и Татарчука, умоляли их обоих, искали поправку ошибки, сочувствующее изменение на их лицах, но брезгливый взгляд Козина был устремлен на плафоны сауны, а Татарчук благодушно крякал, сопел, отдувался, обмахивал полотенцем грудь, однако его реденькие, казалось, выщипанные брови собирались углом, обозначая некоторое неудовлетворение поворотом в разговоре.

Постанывая от сердцебиения, бледный до неузнаваемости, Чернышов мелко задышал подрагивающим животиком и заплакал.

— За что? За что вы меня так обидели? Я с вами… — выдохнул он, смаргивая слезы, покатившиеся по его щекам вместе с каплями пота. — Я ничего плохого не сделал… Я не принес никому вреда. Я верил вам… Вы обещали мне внимательно отнестись. Я десять лет работал рядом с академиком Григорьевым. А вы меня называете дурачком. Почему? Это несправедливо, обидно! Разве я заслужил, Никита Борисович? Я доктор наук, а вы меня так унижаете. Нет, нет, я не обижаюсь на вас, но разве я заслужил? Я ничего не имею против Игоря Мстиславовича, но я не хуже других, не хуже… Разве я хуже?.. За что же вы меня?..

Он говорил как в беспамятстве отчаяния, его обморочно-бескровное лицо, его наполненные слезами глаза, преданные, ищущие соучастия и жалости, страдали и одновременно в каком-то страхе просили у всех прощения за это свое неприкрытое безволие и слабость.

«В конце концов для чего я здесь?» — подумал Дроздов, досадуя на себя, и тут же Козин, содрогаясь от презрительного гнева, вскричал лающим голосом:

— Да что вы за чувствительная инфузория! Позорище, а не мужчина во цвете лет! Как вы можете так распускаться? Пос-стыдно! Захлебнетесь в слюнях! Да замолчите вы, доктор наук! Стыд! Ничтожество!

Как в ослеплении ужасом, зажимая рот обеими ладонями, Чернышов повалился на бок, круглый, толстенький, его жирное бедро в черных плавках вздымалось на полке неуклюжим бугром. Он плача елозил ногами и головой, в самозабвенном упоении покорности выталкивая сквозь ладони глухой вой:

— Пусть я ничтожество… Вы вольны думать… Пусть я бездарен… Но почему обманывать меня? Я преклоняюсь… Я всех вас люблю… И вы, Игорь Мстиславович… Вы тоже приехали, чтобы поиздеваться надо мной? — Он отнял руки ото рта, размазывая слезы по щекам. — Тогда возьмите ножи, режьте меня, колите, выкалывайте глаза, отрубайте пальцы и… смейтесь… Садисты!.. Я ведь ничтожество… Со мной можно… Я ничтожество!..

— Что за дьявольщина! Психоз? Истерика? Что с ним, дьявол бы его побрал! — закричал Козин, вскакивая, неприятно открывая в крике свои крупные зубы. — Дмитрий Семенович, немедленно позовите медсестру, и пусть валерьянки ему дадут, укол сделают, давление смерят!

Веретенников в знак полного понимания качнул своим нарядным головным украшением, невесомо, как молодой леопард, вышел из сауны, и сейчас же появилась в дверях юная красавица в снежной шапочке и снежном халате; она с потупленными глазами проследовала к Чернышову, и тот, отпрянув от нее, забулькал истерическим смехом:

— Милочка, я ничтожество… я иду с вами, дайте мне валерьянки, но не делайте мне укол! — И бережно взятый под локти медсестрой, неожиданно встрепенулся, вырываясь, вскрикивая захлестнутым ужасом голосом: — Простите меня, Филимон Ильич, я с ума сошел!.. Я виноват, я допустил бестактность! Я умоляю вас простить меня!.. Я измотался, не выдержали нервы, я издергался, я нездоров, не презирайте меня!..

— О, как это противно, — процедил небрежительно Козин. — Я ошибся в вас. Тошнит.

— Простите меня, миленький! Я никто, а вы — великий ученый! Я люблю вас, Никита Борисович!.. Я виноват, я глупец, я ничтожество! Что я наделал? Что со мной будет?.. — повторял, раскаянно плача, всхлипывая носом, Чернышов, аккуратно выводимый из сауны безмолвной красавицей медсестрой.

Он тупо переставлял кривоватые, поросшие волосом короткие ноги, расслабленно неся круглое, упитанное тело, и белая, подобная подушке, спина его маслилась потом.

Глава семнадцатая

То, что произошло сейчас, разом сместившее и повернувшее в хаотическое направление деловой ход вещей, сначала представилось Дроздову лукавой и грязной инсценировкой, куда с загадочной целью был втянут и он. Но никакой явной игры не было — ни в этом жалком бессилии Чернышова, ни в его истерике, которые трудно соединялись с его зрелым возрастом, званием и положением, ни в жестокой раздраженности Козина. Здесь фальшиво церемонились с ним, Дроздовым, пока еще никому, даже в малой степени не обязанным, и эта мысль покоробила: циничная неопрятность нестеснительной сцены чем-то унижала и его. После неловкого молчания он сказал с ироническим разочарованием.

— Не знал, что у вас такая любвеобильная искренность.

И увидел непобедимую жизнерадостность Татарчука, вылепленную маленьким ртом и певучим голосом его:

— Пьян, як сорок тысяч братьев.

— Чернышов пьет очень умеренно, насколько я знаю.

Татарчук увесисто пошлепал себя по жирной просторной груди и отозвался добролюбиво:

— Пьян, як муха. Чтоб вы знали и не сомневались. Надрался втихаря. Предполагаю: мы перед сауной по две рюмочки, а доктор наук украдкой рванул и с рельсов сошел. — И, вздохнув, продолжал всепрощающе и мирно: — Ну что за ребята хлюпкие пошли! Выпил поллитру — осмотрись! Грешат наши ученые втихую. Но это дело чиха не стоит. Мелочь.

— Несомненно, бессовестно пьян, — выговорил Козин. — Отвратительно. Терпеть не могу людей, теряющих над собой волю. Свинство! Мерзость!

Татарчук длинно посмотрел на него, в щелках глаз отталкивающе загорелся, промелькнул и погас злобный холодок, и он опять зашлепал себя по груди, по массивному животу, словно молодечески озорничая от переизбытка сил.

— Ах, гарна птица колбаса, гарна овощь — сауна! Вот думаю не первый день, — заговорил он с видом грустного счастья. — Мало, мало радостей на земле у нас. Все живем в давайческом настроении. «Давай, давай!» А я часто думаю знаете о чем, други мои? Об одном неапольском монастыре. В нем через каждые пятнадцать минут монах стучит в двери келий и провозглашает: «Внемлите, братья, еще прошло четверть часа вашей жизни!» Да-а, мементо мори.

Козин забарабанил костлявыми пальцами по краю полки и как бы в рассеянности недопонимания нацелил бородку в Татарчука.

— О чем вы, мудрейший Никита Борисович? Вас кинуло в мировую скорбь? Жить в ожидании конца — значит не жить. Блажь поэтов времен романтизма.

— Блажь, — кивнул Татарчук, скрывая металлический холодок под прикрытыми веками. — Истина в ваших руках. Бывает, говоришь так, что сам себя не узнаешь. Так лучше одергивать себя за полу, чем в шею толкать. А?

— Философия — болтовня бездельников, — продолжал Козин веско. — Власть технократа — это жизнь, победа над смертью и вялостью духа. Именно она вносит совершенство в мироустройство. Именно она дает все блага человечеству. Тепло, комфорт, культуру. Могла ли быть в реальности эта прекрасная сауна без деятельности технократов, которых лирики проклинают на каждом шагу?

В сауну вошел Веретенников, неистощимо любезным бархатистым голосом сказал:

— Все в порядке, уложен в постель в своем номере. Вас, Филимон Ильич, ждет массаж. Если угодно — пожалуйста.

— Иду, иду, — бегло бросил Козин и встал, выпрямляя жилистое скелетообразное тело. — Всякая власть реальна, когда проявляет свою власть, — сказал он неопровержимо. — Но нас хотят утопить в альтернативах как щенят. В либерализме. В дискуссиях. В сомнениях. Разноречие хорошо в пустопорожней болтовне за бокалом томатного сока. Прогресс держится на технократической воле. Понимаю, вы со мной не согласны, Игорь Мстиславович. Но такова история цивилизации. Овеществление человеческой воли. Иначе до сих пор мы ходили бы в шкурах. И били бы друг друга по головам дубинами. Салют!

Он перекинул полотенце через морщинистую, не по-стариковски прямую шею и направился по ступеням к выходу.

— Безмерно любопытная мысль, — сказал Дроздов.

— Министр, будь ласка, попроси-ка принести нам по чарке шампанского. А то академик томатным соком соблазнял, — напевно произнес Татарчук с вожделенной хрипотцой. — Или по-демократически — пива? — И он хитренько глянул на потолок. — Пльзенского, а? Холодного. Есть желание. Мысль, а?

— Мысль.

— Друг мой, два бокала пльзенского, — благонравно попросил Татарчук. — Только в длинных бокалах. В богемских. Чтоб цвет был виден.

— Все понял. Все ясно, — отозвался Веретенников и повернул к двери, полотенце-юбочка заколыхалось над мускулистыми ногами министра. — Одну минуточку, — добавил он, уже выходя.

— Можно и две, — суховато поправил Татарчук, и простодушная мягкость его большого лица сразу подобралась, лицо сделалось серьезным, неузнаваемо твердым, а маленькие звериные ушки, почудилось, хищно прижались, как подчас заметно было, когда готовился хохотнуть. Но Татарчук не смеялся.

— Вот что я хотел сказать, — заговорил он деловым тоном человека, не имеющего права растрачивать время на бытовые шуточки. — Академику не восемнадцать лет, он сам себе судья. Его безапелляционность и самомнение раздражают не одного вас. Но он — авторитет. У нас и за рубежом. Тем более со своими принципами. С этим надобно считаться. Так вот что! Свое не полюбишь — чужое не поймешь. Я стою на позиции открытого взгляда. Понимать это надо так — быть готовым ко всему. Смотрю и пытаюсь реально анализировать главные вещи. Однако можно пристально смотреть и абсолютно ничего не увидеть. Жену или судьбу не увидеть. — В этом месте можно было бы улыбнуться, но ни голос, ни одна черточка лица Татарчука не изменились, подчиненные логической последовательности. — Но «dum spiro, spero».

— Не изучал латынь, Никита Борисович, — сказал Дроздов тоже без малейшей иронии, понимая, что безоглядно отошел сейчас от недавней простодушной игры и не расположен возвращаться к балагурству. — Что это значит?

— Это значит: пока дышу, надеюсь, — пояснил Татарчук, и, многоопытные медвежьи его глазки загорелись желтыми блестками, жадно вобрали в себя Дроздова, подтверждая веру в латинский девиз. — И я надеюсь и хочу, чтобы пост директора института заняли вы. Хочу верить в вашу спокойную разумность. В умеренность и разумение, как говорили древние греки.

— Умеренность и разумение?

— Совершенно точно. У вас есть свой взгляд на плотиностроение. Он не вполне соответствует моему, — продолжал размеренно Татарчук. — Но уверен — в пределах разумения можно и не становиться в контрпозицию друг к другу. Тут с академиком Козиным я совпадаю не полностью. Пока дышу, надеюсь, живу и надеюсь. Надеюсь, что министерство Веретенникова, каковое волей правительства ему дано вести, и головной Институт экологических проблем, коим вам дадут руководить, не будут находиться в состоянии вражды. Наш молодой министр — человек европейского склада, сторонник нового мышления. Очень хотелось бы найти позицию мудрого компромисса.

«Одно хотел бы знать: что его озадачило, если он всесилен и вхож везде, как никто? Слушают его, а не нас…»

— Компромисс вряд ли поможет той и другой стороне, — сказал Дроздов с нежеланием облегчать этот разговор. — Все имеет и начало и предел…

— Почему все? — не поверил Татарчук, и его островатые ушки вновь прижались, как у хищника, изготовившегося к прыжку.

— Через тридцать лет, — сказал Дроздов несдержанно. — Через тридцать лет стало ясно, что настроенные равнинные гидроэлектростанции — преступление или недомыслие. Без демагогии и вранья уже нельзя оправдать фантастические многомиллиардные затраты.

Татарчук в удивлении возвел реденькие брови, хлестко шлепнул по толстым коленям, и внезапно лицо его преобразилось, обрело незнакомое сомневающееся выражение.

— О цей скаже! Честолюбцы и Геростраты хотят вскочить в поезд грядущего! Удастся ли, а? Мне сдавалось, что вы не относитесь к ярым плотиноненавистникам!

— Я к ним не отношусь.

— О цей скаже-е! — повторил протяжно Татарчук и с тем же выражением вторично хлопнул себя по коленям. — По лицу оппонента можно определить ход своей судьбы! А на что вам война, битва зачем? Помилуйте, у противника танковые армии, армады авионов, извините за цинизм, а у вас жалкие трехлинеечки, винтовки образца девяносто первого дробь тридцатого года. Да и то — одна на двоих. К чему кровопролитие? К чему вражда? К чему жертвы? Давай, давай, давай сюда, министр, давай-ка втроем чокнемся! Есть причина и есть тост! — закричал Татарчук, махнув вошедшему в сауну Веретенникову с тремя бокалами янтарного пива на деревянном подносе. — Давай-ка, давай, министр, угощай дорогого гостя, — сказал он, не сбавляя оживления, и с оттяжкой чокнулся, делая пронзительно радостными всезнающие свои глазки. — За мир, други мои, за мирное сосуществование. Ваше здоровье, ваше процветание!

Он, не отрываясь, высосал пиво из бокала, раздувая ноздри, фыркнул, поставил бокал на поднос, обтер полотенцем обильно выступивший на шее пот.

— Не надо нам конфликтовать. Смысла нет. На благо народа работаем. Согласны?

— Не во всем.

Лицо Татарчука стало деланно испуганным.

— Не согласны, что работаем на страну? На народ?

«Этот очень непростой человек как будто подбирает ключи ко мне, — мелькнуло у Дроздова. — Что он хочет? Открыть замок, бросить сладкое зернышко обмана и запереть накрепко?»

— К сожалению, не согласен, — сказал он, ставя недопитый бокал на поднос. — Общего блага и общего дела нет. И нет правды между нами, в которую можно поверить.

«Напрасно я так неосторожно открываюсь ему. Моя искренность похожа на глупость. Демон меня оседлал!..»

— Дорогой наш мини-истр, — пропел Татарчук медовым голосом, — принесите-ка мне еще кружечку пива. А как вы, Игорь Мстиславович? Вам, я вижу, пльзенское не по душе?

— Я не любитель пива.

— Да, да, да, — Татарчук в поддельном испуге закатил глаза. — Да, да, да. У меня начинают шевелиться волосы на голове. — Он остренько поглядел в спину деликатно уходившему с подносом Веретенникову. — Да, да, опять правда и правда. Все мы пленники, никто не свободен. А что такое правда? А может, немножко нужна ложь? Сказочка людям? Сон золотой? Кто ответит, Игорь Мстиславович? Мы? Они? — Он снова подкатил глаза к потолку. — Там, на Олимпе? Зыбкие пески! Тускло! Или, может, правдой вы считаете начатую критику против технократов?! В самом деле нас хотят остановить?

— Вы задаете вопрос, который не надо задавать.

Татарчук опустил голову и замер так на некоторое время, соображая что-то.

— М-да! Не ожидал. Сомневался. Понятно, — заговорил он, при каждом слове кивая. — М-да. Проблема практики и теории равна, по-вашему, проблеме правды и лжи. И вы подтверждаете, что брошена перчатка? Соображаю. Но не всякую брошенную перчатку следует поднимать. Мы сделаем вид, что не видим перчатки на заплеванном полу. — Он насильственно пырхнул хохотком. — Так что ж, вполне реально: танковую армию остановит трехлинеечка. Как в июле сорок первого года. Только уж в оба смотрите!..

Татарчук с неожиданной яростью проворно повернулся глыбообразным телом, вонзаясь иголочками зрачков Дроздову в глаза, с развеселой угрозой заговорил:

— Но уж только… победы под Москвой… и Сталинградом не будет, не ждите! Другие времена, другие песни… Наивные романтические чудики! В толк не возьмут: никто кресло из-под нас не вышибет. Да нет, нет, вы правы, беритесь за трехлинеечки, авось сокрушите к такой-то матери технократов и вернетесь к уютным пещерам и звериным шкурам. Долой прогресс и цивилизацию! Нет, Игорь Мстиславович, я не обижаюсь на вас нисколечко, каждому свое. Воюйте. Только вы, лично вы, разочаровали меня. Я ведь думал, что вы, именно вы будете с нами. И мы найдем общий язык. Или уж компромисс на худой конец. Глубокое разочарование. Глубокое. Я расстроен. Мне как-то тяжело, откровенно говоря, больно. Я так надеялся… К чему вам война? Что она вам даст? Что даст, подумайте? Стрессы? Бессонные ночи? Инсульт? Инфаркт? Сейчас легко делаются инсульты и инфаркты. Статейка в газете, навет, ограбление квартиры — и готово! Хотите укоротить свою жизнь? Ведь вы, в сущности, еще молодой человек. Вам жить надо да пока жизни радоваться. Поверьте мне, я отношусь к вам с симпатией… Вам не выиграть войну, вам не повернуть технократию вспять. Миру дан свой срок, и его нельзя спасти, коли уж хотите всю отравленную правду. А в пору экономических провалов правительства слепнут и глохнут. К чему же вам губить себя на беспобедной войне? Вас, плотиноненавистников, воспринимают не как спасителей, отнюдь не как мессию, а как консерваторов, варваров, даже вредителей. Христос, увы, архаичен. Антихрист ходит по земле уже без маски. Если бы вы, исходя из здравого смысла, всё разумно осознали, то ваше молчание было бы услышано с пониманием и благодарностью.

И он, источая своей речью заботу, доброжелательность, необходимую в опасно сложившихся обстоятельствах возможной роковой ошибки, с доверием умудренного опытом друга притронулся кончиками пальцев к запястью Дроздова. Разморенный сауной, Татарчук весь исходил потом, но его коснувшиеся кончики пальцев вдруг ощутились ожогом ледяного холода, и даже нервным ознобом стянуло у Дроздова кожу на затылке.

«Нет, все гораздо опаснее, чем кажется», — подумал он и спросил вполголоса:

— Кем услышано?

— Что «кем»?

— Кем молчание будет услышано с пониманием и благодарностью? Вами? Или?..

— Я вам гарантирую: и — «или»! — всецело как бы готовый к откровенности, Татарчук молитвенно воздел руки к потолку, показывая это невидимое «или», после чего заключил с длинным выдохом: — И разумение, а не тотальная вражда будет царствовать между нами в пределах нашего взаимного уважения. А жизнь наша, скажу вам, короче воробьиного чириканья. Две жизни не жить. Мы все не бессмертны. Мы все побежденные жертвы. — Он нежно прижмурился. — Запомните, скоро все полетит башкой вниз! Грядет финиш всей нашей гнили! Всех наших материальных и, извините за выражение, духовных ценностей! Со всей вашей экологией!

И он вновь сильно прижал кончики плоских пальцев к запястью Дроздова, подтверждая неопровержимость своих слов.

— Мы не бессмертны, — повторил Дроздов, кожей ощущая тот же ледяной озноб от физического касания Татарчука, от его слов, от того, что вяжущая паутина самонадеянной силы мутно наплывала каким-то уже дурманом, запутывала, затягивала отравленными узлами многоголовой правды, и ему хотелось встряхнуться, избавиться от этого неестественного наркотического состояния. — Кстати, с нами нет Валерии Павловны, — сказал Дроздов, с трудом придавая голосу обыденное спокойствие. — Она предпочла сауне бассейн. Виноват, я тоже готов для душа и бассейна. В сауне было великолепно.

— Божественно, бесподобно, — простонал Татарчук. — Вы этого еще не прочувствовали. Поймете позже. Окунетесь в бассейне, и прошу на обед.

— Благодарю.

В предбаннике, после сухой жары, обдуло прохладным ветерком, хотя горели, потрескивали дрова в камине, и толстый ковер на полу был тепел и мягок, как июльская лужайка. Витые бра на стенах, люстры, имитирующие лосиные рога, светили над заставленным закусками и бутылками столом, вокруг которого танцующе двигалась длинноногая девица в безукоризненном фартучке, на ходу протирала бокалы. Она взглянула на Дроздова и с улыбкой непорочной монахини потупилась, при этом украдкой задела полотенцем Веретенникова по колену. Тот в эту минуту ставил на поднос бокал с пивом и, незамедлительно озаряя Дроздова взором приятности, воскликнул не без театрального недоумения:

— Вы уже? Так скороспешно? Не может быть, что вам в сауне не понравилось! Это же божественно!..

— Божественно и бесподобно, — ответил Дроздов словами Татарчука и спросил: — Как мне найти бассейн? Валерия Павловна там, вероятно?

— Одну минуточку, я вас провожу. Сегодня гостей обслуживаю я. Мы живем в век демократии. Это равенство установлено Никитой Борисовичем.

— Не надо провожать. Я найду. Так где?

— Рядом. Вот в эту дверь. И прямо по коридору. Простыню возьмите. — И повел носом, счастливо говоря: — Чувствуете, как пахнет? На кухне жарят уток. Бесподобно.

— И божественно, — добавил Дроздов.

С поразительной ясностью он помнил, как взял из белейшей стопки свежую простыню, накинул ее, пахнущую ветром, на горячее тело и, открыв дверь, пошел по матово освещенному коридору к бассейну — туда, куда показал Веретенников. «Что война вам даст, подумайте! Стрессы? Бессонные ночи? Инсульт? Инфаркт? Хотите сами укоротить себе жизнь?» — не выходило у него из головы, и пестро переменчивый голос напевно, назойливо и дурманно ввинчивался в сознание. — «Что в этом? Угроза? Предупреждение? Попытка намекнуть на то, что для меня за семью печатями?»

Уже раздумывая, говорить ли все Валерии, он шел в тишине по ковровой дорожке, мимо дверей с застекленными табличками — «бильярдная», «медсестра», «читальня» — и вдруг услышал откуда-то из пустоты мертвого, освещенного матовыми плафонами коридора странные звуки, похожие на стоны боли, неразборчивое захлебывающееся бормотание вперемежку с протяжными всхлипываниями. И тогда промелькнула догадка, что где-то здесь, за дверью, лежит никому сейчас не нужный Чернышов, лежит один, в пьяном беспамятстве («никогда не знал, что он втихую пьет») — и, неизвестно зачем убыстрив шаги, он увидел дверь с табличкой «массаж», откуда доносились эти нечленораздельные звуки, постучал, нажал на ручку и, оглушенный тут же хриплым криком: «Кто там?» — захлопнул дверь с такой поспешностью, точно хлестнули из комнаты выстрелы в упор.

Торопливо он дошел до конца коридора и лишь здесь, перед кафельно засиявшим полом бассейна, быстро оглянулся. Позади, где была массажная, — ни звука, ни движения. Безмолвие между закрытыми дверями царствовало под тусклыми плафонами. Спереди, где небесно и чисто мерцал кафель, сквозняком тянуло хвоей. Послышался гулкий плеск, и в воде появилась обтянутая по-детски купальной шапочкой голова Валерии, плывущей на спине, ноги равномерным движением ножниц разрезали воду, глаза неотрывно смотрели на Дроздова, явно обрадованные его приходу.

— Привет! Слышите, на улице ветер, а я здесь одна, как в океане.

Голос ее прозвучал эхом, отдаваясь от черных стекол, за которыми в свете электричества качались ветви сосен.

— Изредка приходит какая-то смазливая девица, спрашивает, как я себя чувствую и не надо ли мне что-нибудь. Без вас, признаться, мне немножко жутковато в этой пустыне.

Она подплыла к краю бассейна, схватилась за никелированные поручни. «Вы не рады мне?» Он, ничего не отвечая, видел сверху ее мокрые улыбающиеся губы, приоткрытые дыханием, ее слипшиеся стрелками ресницы, но совсем другое, нелепое, отталкивающее, вставало перед ним с жестокой очевидностью, свидетелем которой он стал минуту назад в длинном и безлюдном коридоре. Там, в раскрытую им дверь массажной он увидел то, что по неписаным мужским законам не хотел бы видеть… Тот, кто с раскинутыми ногами лежал в полумраке на ковре у топчана, издавая стонущие горловые всхлипы, судорожно вздернулся всем худым с выступавшими ребрами телом, обратив к открытой двери мертвецки страшное белыми глазами лицо, задрожавшее острой бородкой, отстранил обеими руками нагую, с повязанными зачем-то лентой волосами женщину, что стояла на коленях меж его раздвинутых костлявых ног и водила ртом по старчески вдавленному животу, молодые груди ее отвисали полновесно… Из комнаты закричали дико: «Кто там?» — и зубы оскалились в крике, хлестнувшем испугом и угрозой. И в желтоватом свете затененной настольной лампы бесстыдно мелькнули крутые бедра женщины, повалившейся на бок. Если он не ошибся, то эта молодая женщина с повязанными лентой волосами была похожа на одну из молчаливых официанток, накрывавших стол в каминной. Впрочем, это могло показаться: в женщине было что-то общее с молчаливой медсестрой, вошедшей в сауну к Чернышову. «Да имеет ли значение, что за женщина была в массажной!»

— Я под душ, а потом будем одеваться, — сказал безмятежным голосом Дроздов. — Кажется, душ направо? Где мы вообще раздевались?

Однако на долю секунды ему не удалось справиться с хмурым напряжением в лице, и она чутко подняла брови.

— В сауне ничего не случилось?

— Пока еще нет, — солгал он, справившись с собой. — Здесь у вас божественно и бесподобно, — механически употребил он слова Татарчука. — Вода пахнет хвоей. Как в лесном озере.

— И все-таки что-то случилось? — спросила Валерия, выходя по кафельным ступеням из бассейна. — Я чувствую по вашим глазам. Говорите.

По ее плечам сбегали капли. Он заметил, как эти капли скапливались меж сдавленных купальником грудей.

— Пустяки, — сказал он.

— Серьезно, пустяки?

— Серьезно. Если не считать того, что нам надо бы уехать из этой роскошной виллы, — ответил он, стараясь не глядеть на капельки в ложбинке на ее груди. — Уехать не мешало бы сейчас.

— Идемте в душ. Потом к себе в номера. Я готова уехать когда хотите.

И ничего не уточняя, она пошла впереди него по голубому кафелю, по краю бассейна, и он, нахмурившись, отвел глаза от ее плеч, от ее бедер, вспомнив то, несколько минут назад случайно увиденное в полумраке массажной, что подкатывало к горлу с тошнотной брезгливостью к той пухленькой женщине со светлой повязкой на темных волосах и к вдавленному под ребрами, как у покойника, коричневому животу Козина.

«Да на кой черт они мне оба — и этот развратный старик, и эта пухленькая, работающая в обслуге дома? Что мне за дело?» — думал он, надевая окутывающий теплом халат, предупредительно висевший напротив каждой кабины посреди зеркал и мохнатых полотенец. Завязывая поясок халата, он приблизил лицо к зеркалу, морщась, как от пережитого стыдливого неудобства, от злости на самого себя, — и в ту же секунду вздрогнул. В зеркале за спиной поползла, раздернулась цветная занавеска, возникло молоденькое женское лицо с подведенными синей тушью веками, отчего нечто преувеличенно порочное было в ее взгляде, который туманной волной пробежал по его спине. Он не успел сказать ни слова, а она в медлительном выжидании, показывая влажную полоску зубов, поправила волосы, невинно повязанные через белый лоб лентой, спросила с истомной беззащитностью:

— Вам ничего не надо? Вам помочь в чем-нибудь?

С быстротой застигнутого врасплох, чувствуя зябкий ветерок на щеках, он повернулся к ней, едва удерживаясь на границе вежливости:

— А чем вы можете мне помочь, прелестная незнакомка?

— Вы злитесь на беззащитную девушку?

Она вошла, мягко качнув плечами, и, застенчиво опустив опоясанную лентой голову перед ним в позе девической стыдливости, рывком потянула поясок на его халате, развязывая узел, стеснительно развела полы своего халата и сделала шажок к нему, слегка изгибаясь, приникая к его ногам коленями.

«Пожалуй, только дурак сомневался бы на моем месте», — проскользнуло у Дроздова, и, как будто смеясь над собой, с натянутой шутливостью изображая избалованного ловеласа, он привлек ее за узкие бедра, сказал развязно:

— В другой раз, беззащитная женщина, сейчас я неспособен.

— Со мной вы будете способны, дурачок.

— Уходите. Сейчас же!

— Уходить? Мне? Я не по вкусу вам?

— Немедленно уходите.

— Игорь Мстиславович! — послышался издали зовущий голос Валерии. — Вы готовы? Я вас жду.

Он очнулся. Дом наваждений… Нет, ее не было здесь, этой женщины, она не развязывала узелок на халате, не прижималась к нему плоским животом — колыхнулась цветная занавеска, мотнулись перетянутые лентой молодые волосы, мелькнули под мохнатым халатом сильные икры, и все исчезло. Дроздов, соображая, что же было в кабине минуту назад, и уже злясь на нелепость случившегося сейчас, потрогал распущенный поясок халата и раздраженно затянул его, услышав шаги возле кабины.

«Что за глупейшее состояние, как будто кто-то играет со мной».

— Я вас жду, — повторил голос Валерии в коридоре, а когда он вышел, она сказала с таинственным озорством: — Не кажется ли вам, что в этом доме много прислуги? Причем девочки все смазливенькие. Как мне привиделось, одна из этих цирцей интересовалась и вашей кабиной. По-моему, очень недурна. Вы целы? Вам не кажется, что мы с вами находимся в Древнем Риме? Представьте, какая-то очаровательная черноглазая красавица вошла ко мне тоже и предлагала мне классический массаж и педикюр. По-моему, что-то было похоже на искушение. Как это вам?

— Пожалуй, Рима много. Времен упадка и супов из языков фламинго, — постарался не очень ловко отшутиться Дроздов и прибавил серьезнее: — Самое разумное, если мы смоемся отсюда немедленно. И незаметно. Не знаю, как вам, а мне что-то не очень тут… Нас приручают, милая Валерия.

— Я знаю: в атаке, чтобы выжить, надо вперед. Пошли. Другого выхода нет. Вы слышите, что там за торжество?

Она взяла его под руку и, смело двигаясь, задевая его полой халата в тесноте коридора, повела под матовыми плафонами, мимо кабинок, к прямоугольнику света впереди, откуда доносились звуки пианино, и не поющие, а нестройно вскрикивающие голоса, хлопанье ладошей в ритм этих речитативных выкриков. «Зачем все-таки я приехал сюда и именно с Валерией?» — подумал он, заранее испытывая усталость перед чужим весельем и фальшивыми разговорами, перед оплетающей логикой Татарчука и перед ожиданием первого взгляда Козина, некоторое время назад устрашающе-яростно закричавшего в кабине: «Кто там?» — но уже не владыки в гневе Козина, а смешного, распростертого на полу в бессилии вернуть превышенные удовольствия и, несмотря на громовой крик свой, ставшего униженным, немощным. «Должно быть, я могу утешиться тем, что видел его в унизительном положении. Но почему-то это не радует меня».

— Что вы нахмурились? — дошел до него голос Валерии, и она локтем дружески притиснула его локоть. — Вижу, вы совсем не рады, что я соблазнила вас поехать сюда. Почему вы поддались соблазну?

— Пожалуй, во всем виноват я… Но без вас, Валерия, я бы не поехал.

Он приостановился, неожиданным нежным нажимом потянул ее к себе, она без сопротивления быстро повернула голову, и он, намереваясь поцеловать ее в щеку, как позволял эту платоническую шалость в Крыму, вдруг случайно скользнул губами по ее не успевшим улыбнуться губам и сейчас же увидел ее удивленно расширенные глаза.

— Что-то у вас не получилось.

— Исправлюсь потом, — хмуро сказал Дроздов.

— Ка-ак? Как это потом? Кто вам разрешит исправление таких ошибок?

— Вы хотите сейчас?

— Я не хочу.

Они стояли посредине пустынного коридора в мертвенном свете плафонов, таком же неживом, как вдавленный живот и ребра Козина, а впереди в залитом электричеством проеме не прекращались выкрики соединенных голосов, визгливые звуки пианино, ритмичное похлопывание ладоней. Валерия, не убирая улыбку из глаз, смотрела на него, как бы разрешая и не разрешая исправить ошибку, и он на минуту почувствовал тоскливое отчаяние, какое бывало у него прежде в бессмысленных обстоятельствах. Действительно, для чего он здесь в этом «охотничьем домике» со своей нерасположенностью к саунам, бассейнам, массажам, застольям в обществе малознакомых людей, упивающихся банными развлечениями и одержимо занятыми едой, питьем, служебными судьбами и вместе страстями. И для чего она здесь со своей легкой и милой ему насмешливостью, лишняя вблизи властей предержащих, этих деловых мужчин, всему обученной женской прислуги, этих сомнительных массажных комнат и кабинок?

— Нам надо уезжать, Валерия.

— И только? — спросила она.

— Что «только»?

— Вот сюда поцелуйте. И все исправите. — Она пальцем показала на уголок губ. — А я вас спасу в предбаннике.

Ей не удалось спасти его в предбаннике, заполненном возбужденным шумом, незнакомыми хорошо одетыми людьми с массивными перстнями на пухлых руках, пьющими за столом, пышно заваленным зеленью, закусками, горками жареных уток на больших блюдах среди бутылок и графинчиков, рюмок и бокалов.

В центре стола поблескивал гладко выбритой головой небольшого роста человек с крахмально-белым волевым лицом, белизна которого особенно подчеркивалась чернотой лохматых бровей, — и Дроздов мгновенно узнал Сергея Сергеевича Битвина. Он держал рюмку и движением этой рюмки останавливал чрезмерный гул вокруг себя, чересчур громкое ликование и, тронутый, одновременно обращал за подмогой свои стальные, покоренные общим восторгом глаза на академика Козина; тот сидел напротив, делал вид, что занят сосредоточенным отдиранием от зажаренной утки темно-золотистой ножки, и только насупленно кивал.

— К нам приехал, к нам приехал Сергей Сергеич дорогой! — с цыганским надрывом пел, выкрикивал Веретенников и ударял по клавишам пианино так, что рукава халата взметались крыльями, при этом глянцевито причесанную голову он артистически забрасывал назад. — К нам приехал, к нам приехал!..

— А ну, все разом! Все хором! — командовал, похохатывая, Татарчук из-за стола. — Поприветствуем нашего партийного лидера! Все! Хором!..

Татарчук, весь багрово-банный, в распахнутом на гигантской груди халате, грузно приподымался за столом, отчего маленькие звериные ушки его прижимались, и с дразнящей насмешкой дирижировал рюмкой перед рюмкой Сергея Сергеевича. Справа от Татарчука, глубоко уйдя шеей в воротник халата, сутулился, словно вконец измятый, заплаканный Чернышов, дрожащей рукой он тоже подымал рюмку, бормочуще повторял: «Спасибо вам, спасибо, спасибо», — но не лез чокаться, соразмеряя степень неравенства. Он только заискивающе умолял искательными глазами академика Козина, видимо, каждую минуту вспоминая свое рабское уничижение в сауне, и не мог справиться с лицом. Это было выше его сил — лицо не подчинялось ему, оно подергивалось, оно лоснилось испариной отраженного ужаса. Но никто не обращал на него внимания, на это оробелое «спасибо», а губы его все продолжали бормотать никому не нужную благодарность.

«Каким же образом оказался здесь Битвин? Он приехал сюда только сейчас? Что это за люди с перстнями? Понимаю ли я что-нибудь до конца?» — болезненно прошло в сознании Дроздова, и в ту же секунду он столкнулся взглядом со встречными взглядами, выразившими разные чувства: глаза Битвина, обежав с ног до головы фигуру Валерии, не скрыли поощрительное мужское одобрение, молниеносный ненавидящий взгляд Козина прорезал его насквозь бритвенными лезвиями, и теперь ясно было, что академик не простит ему массажную комнату никогда.

— А знаете, Филимон Ильич, бассейн здесь прекрасен, вы были правы, — внезапно для себя выговорил Дроздов, и непредвиденная фраза была фальшивой, явно подсознательной, но он сказал ее, точно ничего не произошло и ничего неприятного не должно было произойти между ними в естественной обстановке отдыха. — Да, вы правы: чудесный бассейн.

— Я не говорил ничего подобного, — просипел горловым шепотом Козин и, как окурок, брезгливо ткнул необъеденную утиную ножку в блюдо. Его опущенные щитки желтых век вздрогнули, но не открылись, лицо сузилось, стало вместе с бородкой остроугольным, и Дроздов вновь подумал: «Тут, кажется, мои отношения прояснены исчерпывающе».

— К нам приехал, к нам приехал Сергей Сергеич дорогой!.. — по-цыгански упоенно выкрикивал Веретенников и перекатывал лакированные глаза.

— Весьма рад вас видеть здесь, — свежим голосом сказал Битвин, энергично подходя с рюмкой к Дроздову и кавалерски склоняя бритую голову перед Валерией. — И вас, очаровательная…

— Меня зовут Валерия Павловна, — подсказала она непринужденно и одарила светской улыбкой.

— И вас, очаровательная Валерия Павловна, — галантно повторил Битвин, скользя по ее фигуре цепким взглядом, и Дроздову показалось, что он либо неумело играет кавалера, либо не вполне трезв. — Надеюсь, вы не плохо чувствуете себя, Игорь Мстиславович, в этом богоданном раю… вместе с Валерией Павловной?.. — обратился он не без обычной живости, но в живости этой и в «богоданном раю» был заметный пережим нетрезвого человека, которому необходимо быть трезвым. — Что такое? Что такое? — игриво продолжал Битвин, поворачиваясь к сидящим за столом. — Я стою с рюмкой… а ваши уважаемые гости?.. Мы должны сию минуту исправить ошибку!.. Немедленно, будьте добры, наполните рюмки и бокалы!

Вокруг послышались веселые крики: «Рюмки! Девочки, дайте чистые рюмки и бокалы!» — и накатывающейся волной возникло суетливое движение, смешались голоса, смех, умиленные восклицания Чернышова, оглушительно заиграл туш Веретенников, засновали передники официанток, рядами засверкали рюмки и бокалы на подносе. И подле Валерии, лаская хмельной хитрецой всезнающих глаз, возвысилась медведеподобная глыба Татарчука, самолично раскупорившего шампанское; кто-то из новых гостей наготове держал бутылку коньяка, поспешно наполнялись через край бокалы и рюмки на покачнувшемся подносе, который с испуганным смешком еле удержала девица в наколке; Веретенников отчаяннее заиграл туш, отчего бравурно зазвенело в ушах; Битвин, жестом приглашая выпить, поднял рюмку, глядя со значительной серьезностью на ноги Валерии, взявшей бокал шампанского, сказал:

— Я понимаю отлично… Тарутина, который хотел рюмку заменить вашей туфелькой. Что это за знаменитая золотая туфелька, покажите нам.

— Золотых туфелек нет. Имеем спортивные шлепанцы, — засмеялась Валерия и выставила правую ногу в резиновой «вьетнамке». — Сказка про Золушку кончилась.

— Жаль, что мы не во всем находим взаимопонимание, глубокоуважаемые коллеги, — проговорил Битвин несоответственно тому, что говорил секунду назад, резко опрокинул рюмку в рот и с молодеческим даже размахом бросил ее, брызнувшую осколками, в пылающий камин. — Рюмки бьют об пол за удачу, — сказал он непогрешимо. — Но сказка кончилась, и все вы без туфелек.

Он склонил покрытую испариной голову перед Валерией, нетвердо сделал поворот на каблуках и пошел к столу, где двое из прибывших с ним гостей уважительно подхватили его и посадили на центральное место рядом с молчаливым Козиным. Сейчас же две юные официантки нежными феями появились справа и слева позади него и насупленного академика, с женственной плавностью наполняя им рюмки. И Татарчук, пышущий сквозь мохнатый халат влажным жаром разогретого тела, поддерживая под локти Валерию и Дроздова, повел их к столу, смешливо убеждая:

— Сидайте, любезные гости, напротив лидера, полулидера, подлидера, хо-хо, извиняйте, Сергей Сергеевич. Беседуйте.

— Расслабьтесь, — глядя в стол, сказал болезненно Битвин. — Поговорим потом.

«В словах Татарчука какая-то издевка над Битвиным. Что это значит?»

А шум за столом нарастал, становился хаотичнее, горячее, бессмысленнее, все громче гудели голоса, все чаще хлопали пробки шампанского, открываемого с кавалергардским мастерством Веретенниковым (бутылка юлой раскручивалась на полу, дном ударялась об пол, и пробка выстреливала в потолок), все явственнее звучал, рассыпался колокольцами смех девиц в наколках, а их настойчиво и щедро угощали шампанским на разных концах стола, уже разрушенного, залитого, неопрятного, — и в какую-то минуту Дроздов увидел, что Битвина нет за столом, что в самом воздухе что-то изменилось, затуманилось, повернулось, стало дробиться меж бутылок, разрушенных закусок, осоловелых лиц, сигаретного дыма, снятых пиджаков, спущенных галстуков, среди разговоров и хохота, между почтительно замершим в ловящем внимании Чернышовым и сурово-высокомерным Козиным, среди воркующего тенора Веретенникова и раздраженного голоса Татарчука, внушительным стуком пальца по краю стола доказывающего кому-то из приехавших гостей:

— Щука отливает икру в середине апреля! Знать надо! Налим мечет икру в январе. В протоке — там течение, холодная вода — ловля ночью. Он подо льдом нерестится. Знать надо, если уж вы рыбарь галилейский!

— Да я приехал к вам не на рыбалку, а как к себе домой пришел. Я вместе с Сергеем Сергеевичем…

— Где он? — с неудовольствием спросил Татарчук. — Он мне нужен.

— В массажной, наверно, Никита Борисович. Разрешите позвать?

— Позвать, немедленно позвать!

— Мы сейчас уйдем по-английски, — шепнула Валерия. — Сначала я, потом вы. По-моему, достаточно…

— Умница вы.

Когда через полчаса они спустились с вещами на притемненный первый этаж, Дроздов услышал из за двери в столовую железно бухающие звуки рока, мужские голоса, женские вскрики и смех и, не одолев любопытства, осторожно приоткрыл дверь. В зале были погашены люстры, горели лишь несколько бра, накрытые прозрачной зеленой материей, и будто в зеленовато-мутной воде двигались, прыгали босиком по ковру в сумасшедшем ритме белеющие фигуры, как ожившие статуи в лунном парке; проступали на диванах полунагие тела, и кто-то огромный в распахнутом халате, с бутылкой шампанского в руке, обезумело вскрикивая: «Раз живем, раз живем!» — глыбой пошатывался посреди танцующих, пытаясь выделывать слоновьими ногами затейливые кренделя.

Битвина здесь не было.

Глава восемнадцатая

Он лежал на краю огромной воронки, ослепляемый раскаленными трассами очередей, пронзающими ночь вместе с окриками немцев. Немцы в рост шли по полю, поочередно проверяя изуродованные бомбежкой позиции орудий, короткими очередями добивая раненых в ровиках. Сначала между очередями доносились стоны, потом стихли, и его дрожью била мысль о последних предсмертных секундах, о том, что он остался один в безвыходном положении, что сейчас над ним вырастет фигура в ненавистной каске, роковая настигнет, как удар, команда: «Хенде хох!» — и его поднимут и беспощадно пристрелят на краю воронки, куда он переполз от разбитого орудия.

«Не хочу умирать, только жить… Спаси и пронеси», — начал повторять он про себя то ли слышанную им когда-то в детстве, то ли пришедшую неизвестно откуда молитву, но при опаляющем свете ракеты над головой раздался задохнувшийся крик, топот сапог, он увидел огромную фигуру, бегущую впереди к воронке, и тогда он, тоже дико крича от разрывающего горло защитного безумия, выпустил длинную очередь в эту глухо екнувшую на бегу фигуру. Немец упал на колени, захрипел, сделал всем телом судорожное движение к нему и, темной грудой увлекая его за собой, обдавая смрадным запахом пота, скатился в воронку. И многотонная обвальная тишина упала с неба, придавила их обоих. И, выдираясь из тяжкой толщи духоты, он услышал мычащий стон, затем воронку окатил огонь ракеты и перед самым лицом всплыло синее, без кровинки, лицо раненого, его жадно хватающий воздух рот, замызганный артиллерийский погон. Блеснула медаль на разорванной пулями гимнастерке, сплошь черной на груди, — и, еще не веря, он узнал того, в кого выпустил очередь. Это был старший сержант Колосков, командир орудия, стоявшего слева. «Ты?.. Меня?..» — с кровавой пеной выхрипнул Колосков и, лежа на спине, заворочал предсмертно стеклянными глазами, его большие губы, все лицо перекошенное кричало о чем-то, просило сделать что-то, чего не мог сделать сам.

И в ужасе хватая руками его грудь, залитую вязким и теплым, обдающим тошнотно-железистым запахом, он слипающимися пальцами попытался и не находил силы достать индивидуальный пакет или нажать на спусковой крючок автомата, чтобы кончить мучения Колоскова. «Я убил его…» — молотом ударяло в висках, жаркая пелена застилала глаза, и он уже плохо различал фосфорическое сверканье трасс над воронкой, а со стороны немцев приближались голоса, все громче, все оглушительнее, рядом зашелестела трава над головой и разом голоса смолкли… Чьи-то глаза, готовые к жестокости, нацеленно смотрели на него сверху.

И он с тем же криком отчаяния рванулся к автомату, но слипшиеся в крови пальцы обессилели, не смогли поднять оружие, нащупать спусковой крючок, да и диска с патронами не было. Он выронил автомат, впиваясь ногтями в землю, выкарабкался из воронки, сумасшедшими скачками бросился в противоположную сторону — и со всего размаха грудью напоролся на огненную пулеметную очередь.

«Смерть! Кто убил меня?» — мелькнул чей-то крик в ушах в тот момент, когда навстречу копьем вылетела пулеметная очередь с бруствера окопа и в красных вспышках запрыгало искаженное ненавистью и смехом, страшное стеклянными глазами лицо Колоскова, прижатое сизой щекой к ложе. — «Как он оказался за пулеметом? Ведь он мертв. Он мстил мне?» И с меркнущим сознанием он еще корчился, силился вытащить огненное копье из груди, застрявшее в ребрах, а когда с хрустом вытащил окровавленное острие и отбросил его, сверху из темноты нависло, загораживая звезды, толстое, распаренное лицо с обворожительной улыбкой убийцы, сосискообразные пальцы протянулись к его горлу, и, истекая кровью, подброшенный какой-то чудовищной силой, он встал на колени, а лицо смело придвинулось, выжидая с враждебной самонадеянностью: «Ну, что, подыхаешь, герой? А надо бы всем вам!..» «Ах, ничтожество!» Он вскрикивал, матерился, взвизгивал даже, ударяя с наслаждением по этому большому мясистому лицу, по этим маленьким звериным ушкам, но лицо не отклонялось, не изменяло выражение, непробиваемо добродушное, только ушки порозовели, покрытые каплями, а сосискообразные пальцы тянулись, клещами охватывали его горло. И умертвляемый железными пальцами, он никак не мог высвободиться и дышал тяжко, с хрипом (а язык, толстый, неподатливый, удушливым комком выдавливал мычание), не в силах выхватить из памяти вспыхивающие зелеными огоньками жалкие осколки мольбы: «…Предали… Я умираю…»

С отвращением к самому себе, к своей жалкой гибели, к своей беспомощности, он стал вырываться изо всей силы из удушающих клещей, выталкивая грудью неистовый крик борьбы.

И в эту секунду Дроздов очнулся, вырвался из сна, уже наяву слыша стон, животный, раздавленный…

«Это ведь кричал и стонал я… Что это было — предсмертный страх?» И еще чувствуя тиски чужих пальцев на горле, овлажненную потом подушку, он открыл глаза, медленно соображая, что он у себя дома, а вокруг глубокая ночь, недвижная темнота, ветер за окнами, гудит балкон и светлеют шторы от дальних уличных фонарей.

«Нелепость, невроз! Мне снятся военные сны отца, о чем он рассказывал матери. Неужели повторяются кошмары, что были после смерти Юлии? Но что-то случилось вчера… Что-то неприятное, скользкое… Когда я вернулся домой?..»

Он сел на диване — в тишине смежной комнаты звонко щелкнул выключатель, зажегся свет яркий, резкий, упавший прямоугольно в его комнату, послышался шорох одежды, шаги, он быстро посмотрел, охолонутый знобящей мыслью о галлюцинации: «Не схожу ли я с ума, ведь так входила Юлия…» И, увидев в проеме двери фигуру Валерии в халате, он с полной ясностью вспомнил, что поздно ночью приехал из-за города в Москву вместе с ней, не дожидаясь утра в «охотничьем домике». О своем отъезде они не сообщили никому, кроме сторожа, боксерского склада мужчины, выпустившего машину после обманной фразы Дроздова: «Вызывают в Москву срочно». А потом ехали до города на большой скорости, изредка обмениваясь в темноте машины беглыми взглядами, и тогда он говорил чересчур спокойно: «Никакой паники. Все великолепно». А она отвечала ему согласно: «Я не паникерша. Все чудесно». Потом, перебарывая молчание, он спрашивал со злым ободрением: «Ну, что теперь мы будем делать?» И она отвечала безразличной улыбкой: «Молча презирать. Другого не дано. Они сильнее».

В машине, слава Богу, она не видела отчетливо выражения его лица, не видела, как он морщился, вспоминая о той вежливой «интеллигентской» улыбке, какая, наверное, выкраивая внимание, наползала на его лицо во время общения с Татарчуком в том длинном обволакивающем разговоре, и его все сильнее охватывала душная тоска, будто совершил постыдную ошибку.

«Что-то случилось вчера отвратительное…» Он лежал на диване, чувствуя, что Валерия, стягивая шнурки халата (как в том немыслимом «охотничьем домике»), стоит в проеме двери, прислушивается и не входит, разбуженная, видимо, его стоном во сне. «Значит, она ночевала у меня?» Уже на окраине Москвы, когда он предложил ей не ехать через весь город на Таганку, а до утра остаться у него («просто как поздний гость у старого приятеля»), и когда она согласилась, он подумал, что после прошлого дня, вечера и ночи, после всего ошеломительного, неопрятного, увиденного ими в «охотничьем домике», она в чем-то приблизилась к нему, но теперь в этом не было той пляжной кокетливой игры, занимавшей их обоих, а было иное, имевшее вкус подслащенной горечи.

— Я знаю, вы не спите, — сказала тихо Валерия и, заслоняя свет из другой комнаты, бесшумно подошла к дивану, опахнула домашним теплом халата. — Мне показалось, вам снился страшный сон. Вы стонали…

— Сон? Что-то в этом роде, — пробормотал Дроздов.

Он лежал на спине, смотрел на нее. Она стояла над ним, касаясь коленями дивана.

— Валерия, — позвал он и, не двигаясь, вообразил солнечный жар моря и гладкий загар ее плеч, ее спины, когда она входила в воду, разгребая ногами у берега шелестящие по гальке волны в далекий крымский день.

— Валерия — это я… — Она наклонилась над ним, и, не видя ее лица, как бы ослепленный нескончаемым блеском полдневного южного моря, он зажмурился от непостижимого, казалось, насмешливого переливчатого свечения ее близких глаз. — Ну, что? — повторила она шепотом. — Я знаю, что вы хотели сказать…

— Что я хотел?

— Вы хотели сказать, что вам не по себе, чтобы я легла рядом. Правда?

— К черту «вы», «он», «она», «они», — заговорил Дроздов с полусердитым, полувеселым отрицанием. — Нам давно бы стоило перейти на другую форму обращения. «Ты» — это не так уж плохо.

— Ты и я, — ответила она, не отклоняясь, и в темноте ее шепот опять дыханием согрел его губы. — Это звучит неплохо, но…

— К черту все эти «но»… — Он обнял ее, бережно притягивая к себе, а она, поддаваясь его рукам, опустилась у дивана на колени, придавливаясь щекой к его груди, пряча губы, а он, гладя шершавый ворс халата на ее плечах, попросил ссохшимся голосом: — Так неудобно нам обоим. Ложись со мной. И сними этот халат. Он колется как еж.

Он слышал, как зашуршал ее халат, сброшенный на пол, как мягко стукнули по полу скинутые с голых ног тапочки и долгое прохладное тело прижалось к нему сбоку, легкая, тоже прохладная рука несмело скользнула по его груди и обняла. И робкий голос («не ее голос») дрогнул возле его подбородка:

— Что касается меня — это безнадежное дело. У нас ничего не получится. Давай просто полежим. Так будет хорошо. Ты можешь просто лежать вместе со мной — и больше ничего?

— Нет, не могу.

— А в Крыму ты был сдержан, как афонский монах.

— Тогда я был глупец.

— А сейчас? Мудр или глуп?

— Немного поумнел.

Он повернулся к ней, нетерпеливо охватывая ее всю, чувствуя холодок неподатливого тонкого тела, ее груди, ее ног, нашел ее губы, в непонятном сопротивлении ускользающие, потом, задыхаясь, отворачивая голову, она выговорила срывающимся шепотом:

— Да что же это такое? Я не могу…

Он, целуя ее в висок, в шелковистую бровь, попытался снова найти ее губы, а она, будто ей было больно, тихонько отстранялась, выгибаясь, в то же время все крепче обнимая его, вдавливаясь сдвинутыми дрожащими коленями, и повторяла одним дыханием:

— Подожди же чуточку… Я не могу сейчас. Ты меня так целуешь, что мне почему-то страшно. Полежи со мной просто как друг. Или — как хорошая подруга. Может, мне уйти, так будет лучше? Мы успокоимся — и опять станет как было.

— Станет как было?

— Скажи, мы никого не предаем? Послушай, какой ветер…

Он лег на спину и с закрытыми глазами молчал, оглушенный навалом ветра, одичало захлопавшего по карнизам, засвистевшего в перилах балкона; там что-то упало, и в свисте, в гуле почудилось: понесло холодком от балконной двери.

— Ветер, ветер на всем белом свете, — проговорил он, переводя дыхание. — Когда мы ехали по шоссе, иногда было такое ощущение, что машину сносит и валит в кювет. Ты не боялась?

— Нисколько. — Она вздохнула, вжалась затылком в подушку, вытянула вдоль тела руки. — Откровенно, было не по себе в «охотничьем домике». Как будто увидела фильм об итальянской мафии. Роскошь, пышность, изобилие еды, дорогие вина… Какие-то смелые девицы. Плавала совершенно одна в бассейне, в доме ни звука, и было жутковато. А на озере ветер и деревья шумели. Потом пришел ты, как спасение. И эта оргия. Какая-то Афинская ночь… Не могу отделаться от мысли, что мы совершили ошибку. И наверно, по моей вине.

— Я хотел, чтобы мы совершили глупейшую ошибку, — сказал он и шутливо, и ласково и оперся на локоть, глядя на ее лицо, слабо освещенное отдаленным светом из другой комнаты, на ее губы, которые только что сопротивлялись и отдавались ему одновременно. Он улыбнулся и невинно потерся носом о ее висок, улавливая терпковато-хвойный запах ее волос, проговорил, в задумчивости отваливаясь к стене: — Уже второй месяц мы ведем какую-то странную не то борьбу, не то игру. Начал ее я. Но ответь мне, если можешь. Неужели, Валерия, у тебя такая неиссякаемая настороженность ко мне? Что же мне делать теперь, если я кончаю дурацкую игру с собой и с тобой. Меня просто тянет к тебе. Как мальчишку.

Она чуть-чуть свела брови, слушая его, осторожно сказала:

— Дивноперые птицы — это мысли твои. Но… пойми, я не хочу тебя обманывать. Подожди. Я привыкну. Потом. Потом я сама…

Ветер с пронзительным гулом, с дребезжанием железа на крыше, с писком в антеннах наваливался на балкон из беспредельной пучины осенней ночи, и на мгновение представилось, что комната зыбко качается в ненастном небе, взмывает и падает с высоты.

«Игра кончилась вчера…» — думал он под неистовые удары и налеты ветра, вспоминая попытку того приятельски возможного поцелуя, когда по матовому коридору шли из бассейна в столовую сауны, откуда звучали пьяные голоса, гремело пианино, а она пообещала, что спасет его за послушный поцелуй в уголок рта. Но она так и не сказала позже, от чего и от кого хотела его спасти. «К нам приехал, к нам приехал Сергей Сергеич дорогой!..» Голоса, крики, бравурные аккорды, хохот — от этого спасти? «Рюмки бьют на счастье, а у вас туфелек нет…» Да, тогда необходимо было спасение от того давящего безумством блаженства в каком-то фантастическом мире, от липкого запаха распаренных эвкалиптовых листьев, от коварного Татарчука, то и дело меняющего окраску голоса и выражение лица, отчего крошечные звериные ушки прижимались к черепу, и нужно было спасение от того страшного крика Козина («Кто там?»), вскочившего на ковре как коричневый скелет, около ног которого отшатнулась женская фигура; спасение от жалких слез по-собачьи заискивающего Чернышова, от заваленных снедью, рыбой и жареными утками столов, от хлопанья пробок шампанского, от всего неудержимого, пьяного, безобразного, хаотично раздробленного и соединенного чугунным буханьем радиолы, женским смехом, визгом в притемненной столовой, где в сигаретном дыму, в зеленых полосах бра прыгали, извивались пары танцующих, на диванах белели полунагие тела, а медведеподобный Татарчук с бутылкой шампанского, обнимая двух девиц в наколках, топтался на ковре, грузно вскидывал ногами, сипло выкрикивая: «Раз живем! Раз живем!»

Валерия не видела этого позднего разгула в столовой сауны. Когда из номеров спустились на первый этаж, по-ночному пустой, с пригашенным везде электричеством, она первая поспешила к выходу, услышав музыку, голоса из-за стеклянной зеленеющей полусветом двери, боясь, по-видимому, что их увидят, задержат. Но, уже выехав на шоссе, он понял по ее взгляду, что она вполне догадывалась, что за общения у него были в сауне, зачем их обоих пригласили сюда, к всесильному и хлебосольному Татарчуку, перед которым при его связях, в сущности, не было никаких препятствий, кроме маломощного Института экологических проблем, этой соломинки в колесах тяжелотонно грохочущего поезда. Но почему приехал туда Битвин? В чем была цель его приезда? Он ни слова не сказал по делу. Его учтивость по отношению к Валерии, его панибратская доброжелательность, недолгое присутствие за столом и его избыточная возбужденность — что это? Что создавало у него нервозное оживление? Не похож был он, вовсе не похож на того внимательного к радостям и слабостям людским Битвина на вечере у Чернышова и на того «прогрессивного», энергичного заговорщика в своем кабинете на Старой площади.

По дороге в Москву машину качало на шоссе, бешеные напоры ветра ощущались через руль, дуло в невидимые щели свистящими струйками холода, печка не работала. Валерия куталась в воротник плаща, поеживала плечами. У самой Москвы, попросив у него сигарету, она сказала строго, отворачиваясь к окну: «Они сильнее». Он не ответил. «В этом была ее тревога? Предупреждение? Что она подумала, когда сказала эту фразу? Она ведь не была в сауне, не слышала ни Татарчука, ни Козина. О чем она сейчас думает, мучая и меня, и себя?»

От свирепого порыва ветра зазвенели стекла балконной двери, и Валерия зябко втянула воздух сквозь зубы, как если бы сквозняки задели холодком ее лицо, сказала вздрагивающим голосом:

— Тебе не дует от балкона? По-моему, ветер качает дом. Как и наш «Жигуленок» на шоссе.

— Бог с ним, с ветром.

— Мне холодно, — прошептала она. — Меня начинает трясти. Наверно, я заболеваю.

Она лежала рядом с ним, не касаясь его, но он вдруг почувствовал ее дрожь, передававшуюся ему как болезненный озноб, и непонятной жалобой дошел до него ее голос, кого-то просящий о защите, в которой она никогда не нуждалась:

— Хотелось бы мне отречься… Но скажи — как?

— От чего, моя милая? — сказал он, сжатый грустной нежностью к ней. — И надо ли отрекаться?

— Пока мы любим, высшей справедливости в мире нет, — ответила она, стуча зубами и смеясь, защищая этим смехом то, что хрупко надломилось, ослабло в ней. — Никакой справедливости… и никакого смысла… Я лежу с тобой, дрожу, как кошка, и боюсь…

— Чего ты боишься?

— Помолчи. Закрой глаза. И подчиняйся мне. Иначе я превращусь в серо-буро-малиновую кошку и убегу дрожать в соседнюю комнату.

— Я подчиняюсь…

— И молчи, молчи.

Она приподнялась, легонько легла ему на грудь, и ее губы потерлись о его губы, сначала осторожно, скользящим, каким-то растерянным детским прикосновением, и словно осенний ветерок исходил от ее стучащих зубов; потом губы ее обрели жизнь, потеплели, начали вжиматься сильнее, нетерпеливее, и, потрясенный ее неумелыми поцелуями, он услышал робкий стон: «теперь ты поцелуй меня», — и, не отпуская ее ставший упругим и жадным рот, обнял за спину, но она высвободилась, упала навзничь, попросила задохнувшимся шепотом:

— Обними меня сильнее… Я хочу, чтобы теперь ты обнял меня.

— Милая моя Валерия. Но что же мне делать с твоими ногами, если ты их сдвигаешь?

— Я сделаю, как ты хочешь…

Ветер проносился над крышей, разрывался о телевизионные антенны, визжа тоненькими струнами, завиваясь в небе воющими спиралями, глухо и обвально бил порожними бочками в стены, в стекла балкона, сотрясая спящий многоэтажный московский дом, а они лежали на боку, обнявшись в изнеможении, касаясь носами друг друга, неудовлетворенные, полностью не узнавшие той близости, которую в долгом борении хотели он и она, о которой, быть может, думали там, в Крыму, в безмятежную пору лета…

Он почувствовал, что она неумела, неопытна, скованна, не похожа на совсем другую Валерию, не умевшую быть растерянной, независимую на людях, вызывающе современную, со своей безбурной улыбкой всезнающей эмансипированной женщины, со своей милой насмешливостью. А она была робка, стеснительна, она опять прятала губы, прижимаясь к его шее то одной щекой, то другой, мягкие волосы ее мотались по его лицу, обдавая сладковатой терпкостью, она дрожала всем телом, выгибаясь, будто хотела вырваться из его объятий, а когда все кончилось и она затихла, слабо вздрагивая, казалось, во сне, он долго лежал молча, всматриваясь в ее лицо, белеющее в темноте, новое, непонятно почему страдальческое.

Он повернул ее к себе, кончиком носа приник к ее носу. Она по-прежнему не открывала глаз, только брови ее чуточку сходились морщинкой на переносице.

— Прости, мне показалось… — сказал он с виной и невольным раскаянием, — у тебя что это — первый раз?

Она шевельнула губами:

— Почему «прости»?

— Мне показалось.

— Я научусь, — прошептала она.

— Я не понимаю. — Он ласково потерся носом о кончик ее холодного носа. — Прости, ради Бога, но ведь ты была замужем?

Она ответила с закрытыми глазами:

— Три часа. Тысячелетие назад.

— Я понимаю. Ты шутишь?

— Нет. Мы пробыли с ним три часа, потом я сказала, чтобы он уходил. Навсегда.

— Почему?

— Все, что он делал, было очень грубым. Мне было стыдно. Я не хочу об этом помнить, — сказала она, и он почувствовал в ее ровной интонации отвращение. — Чтобы все было ясно, могу исповедаться, хочешь?

— Я не могу требовать исповеди. Зачем?

Она продолжала шептать ему в губы:

— Нет, все-таки ты хочешь знать, был ли кто-нибудь со мной еще? Никого. Кроме подруг, которые безгрешно оставались иногда у меня ночевать. Но это женские сантименты, милый Игорь. Это совсем другое… Какой ветер, какой ветер!.. — сказала она, припадая лбом к его подбородку. — Да, да, как в революцию. Ветер, ветер на всем белом свете. Может, мы переживем в душе тихую революцию? Ты знаешь, я часто думаю вот о чем. Кто предал себя, того самого предадут. Это законы жизни…

— Не понял. Объясни.

Она, не отвечая, откинулась затылком на подушку. Он подождал немного, спросил шутливо:

— Кого ты имела в виду в этой серьезной формуле?

— Себя и тебя… Ты никого не предаешь? — услышал он ее измененный молчанием голос. — С точки зрения женщин ты образец положительного мужчины. — И между гулкими обвалами ветра, когтями зацарапавшими по стенам дома, она грустно сказала в темноту: — Нет, ты не предаешь. В этой любви ты любишь Юлию, а не меня. Мне даже послышалось, что ты произнес ее имя, когда обнимал. Может, мне показалось. Но я покорюсь, покорюсь. В этой, прости, любовной истории с тобой я не нашла места для себя. Но у меня уже нет тщеславия…

Он, встревоженный ее ревнивым чутьем и ее готовностью к покорности несмотря ни на что, не разубеждал ее в том, в чем не было сил разубеждать без грубой лжи, — и он сказал с той прямотой, в которую она должна была поверить:

— Я не хочу, чтобы ты ревновала меня к Юлии. Мы не имеем права об этом…

— Я тоже не хочу… Я не бессмертная среди смертных, я знаю, что твоя любовь к жене не беспамятна, а говорю тебе ужасные вещи! — сказала она, и в ее голосе задрожали злые слезы. — Ты меня не слушай и не говори ни слова! Все это муки злой и ревнивой дурёхи! Я знаю, что страдания учат человека любви. Научи меня, я не умею…

— Этому учит… — попробовал он снова пошутить и, не давая Валерии досказать, привлек ее к себе, — изгнание из рая…

— Пусть так, пусть!.. — Она мягко отвела его руки, подняла голову и прислушалась. — Откуда такой ветер? Действительно, из ада или из рая? Даже жутко как-то…

И в эту минуту глубокой осенней ночи, бушующей в беспробудной Москве, сотрясающей деревья бульваров, уже дочерна ограбленных северным ветром, с визгом и скрежетом, мотающим в провалах улиц редкие фонари, в эту минуту, когда под верховыми ударами черные стекла металлически гудели, стонали, сопротивляясь напору из последней силы, Дроздов вспомнил мучивший его под завывание непогоды кошмарный сон, увидел темную штору, покачивающуюся на сквозняках над дверью балкона (покачивались только ее железоокруглые складки), отчего Валерии, должно быть, стало как-то жутко, и неожиданно пришла поразившая его мысль: за этими, похоже, железными складками все кончалось и все начиналось, но начиналось то, что потягивающим ознобом боли посасывало в душе.

— Под Красноярском осенью, — зачем-то сказал он, — бывали такие дикие ветры, что стряхивало белок с елей, а сорванные птичьи гнезда, как шапки, лежали под деревьями. Я был тогда молодым инженеришкой, ходил по берегу Енисея и в непонятном восторге орал во все горло: «Ветер, ветер, ты могуч!..» Был, конечно, отчаянным балбесом и примерным оптимистом. А почему ты подумала о тихой революции? Ветер — искушение революции и мы? Мне ясно одно, что тихие и громкие революции в душе не кончаются раем. Я не хочу в рай, Валери. Я хочу, чтобы ты просто лежала со мной и я видел тебя…

— А если действительно это ветер из ада? — повторила она тихонько. — Как дьявольское наказание нас обоих… Но знаешь — теперь не боюсь. — Она смешливо наморщила переносицу. — Пусть греху учит дьявол. Скажи, кто ты — дьявол или ангел?

— Разве это имеет значение, — сказал он, обнимая ее. — Никакого.

— Все, все имеет значение. Даже то, как ты обнимаешь меня. Нет высшей справедливости в мире, когда любят. Я это знаю. Но у тебя ко мне другое…

— Милая ты моя Валери. Разве мы знаем, что это, «другое»? И что — «не другое»!

— Я хочу твоей защиты. И справедливости. Хотя это невозможно. Все, чему меня учили в любви, — ложь и мерзость!

Уснули они только под утро, но сон его был непрочен, и сквозь тонкую дрему он чувствовал покорное тепло прижавшегося к нему женского тела и даже в забытьи пробовал логически объяснить себе, почему все случилось именно этой ночью, почему она сказала, что сегодня между ними произошло необычное, несправедливое, дьявольское наказание их обоих, хотя в сущности произошло то, что должно было произойти рано или поздно. «Все, чему меня учили в любви, — ложь и мерзость!» — всплывало и повторялось во сне ее признание и, разом прорывая пленку забытья, стараясь не разбудить ее, он с туманной тревогой приподнялся на локте, долго глядел на ее лицо, затушеванное полутьмой, ставшее от этого юным, беззащитным, доверчивым. «Кто ее учил лжи? Муж, с которым она пробыла три часа? Лжи и мерзости в любви? Видимо, ее кратковременный муж принял ее живой нрав за нечто другое».

Она раскрыла глаза, точно не спала ни минуты, и утолки ее губ изогнулись в мягкой улыбке.

— Почему ты так внимательно смотришь на меня? — спросила она совсем не сонным голосом. — И лицо у тебя стра-анное…

— Разве ты не спала? Или я разбудил тебя?

— Телефон, — сказала она, озорно взлохмачивая волосы на его затылке. — Кто-то из твоих знакомых страдает бессонницей и звонит тебе ночью, а ты лежишь с женщиной… которую… как можно назвать? Лю-бов-ница. — Она тихо засмеялась.

Телефон трещал в другой комнате, на его письменном столе, где всю ночь светила включенная настольная лампа; и хлопанье ветра, и этот посторонний, назойливый звук, вонзавшийся в тишину квартиры, и первая мысль о Мите, о его болезни (что никогда не забывалось) — все соединилось шершавым беспокойством в его сознании. Но в то же время, когда по косой полосе света он шел в другую комнату, а потом под лимонным кругом настольной лампы увидел телефонный аппарат, исторгающий длинными очередями раздражающий треск, мысль мелькнула о тех ночных звонках, впервые в жизни так прямо и обнаженно напомнивших ему, что не весь мир желает ему здоровья и добра.

Он снял трубку, сказал, понизив голос:

— Да.

— Игорь Мстиславович, — пропела танцующим тенором трубка через ползучие шумы и бульканье далекой связи. — Завтра утречком вам вручат телеграмму.

— Какую телеграмму? — выдохнул он хрипло, уже нисколько не сомневаясь, что этот танцующий то ли женский, то ли мужской, то ли бесполый голос — продолжение тех угрожающих анонимных звонков. — Откуда телеграмма? — повторил он. — Ну? Говорите.

— С вашим дружком случилось несчастье.

— С кем? С кем?

Он стоял, ждал, сжимая трубку, откуда раздавались частые гудки.

Глава девятнадцатая

Телеграмма пришла в институт на его имя. Ее поверх бумаг положила на стол обморочно бледная секретарша Любочка, взглянула на него перепуганными глазами и заспешила, застучала каблучками из кабинета, наклоняя лицо.

Он дважды прочитал телеграмму и вдруг, потеряв власть над собой, изо всей силы ударил кулаком по столу, так что подлетели бумаги, выговорил со злостью:

— Быть не может! Ошибка! — Он рванулся рукой к телефону, но мгновенно передумал и крикнул в сторону двери: — Любовь Петровна, зайдите ко мне!

И вновь перечитал текст телеграммы:

«Тарутин трагически ушел из жизни. Не знаю, что делать. Не могу связаться телефоном. Улыбышев».

Любочка, по слухам, тайно влюбленная в Тарутина, вошла, пошатываясь на спичечных ногах, словно подламывающихся на каблучках сапожек, некрасивая своей худобой, плоской грудью, окончательно сглаженной мальчишеским свитером. Она всхлипнула, растянула большой рот.

— Игорь Мстиславович, вы помните, что Николай Михайлович говорил в последнее время? Я помню: «Через десять лет конец жизни на Земле. И всем нам». Он предчувствовал свою смерть, предугадывал…

— Дорогая Любочка, — прервал Дроздов, чтобы не давать волю чужим и своим чувствам. — Чаще он говорил другое: «Хочется дать кому-то по морде, но не знаю точно кому». Это получше. Так вот что, Любочка дорогая. Вытрите слезки, садитесь за телефон и соединяйтесь с Чилимом, чего бы вам это ни стоило! Георгий Евгеньевич у себя?

— Он уже знает. Он потрясен. Горе, какое горе! Он предугадывал, предчувствовал свою смерть!..

Дроздов взял телеграмму со стола, вышел в приемную, безлюдную по-раннему, всю озаренную октябрьским солнцем сквозь нагой бульвар за окном, толкнул обитую пористой синтетической кожей дверь в кабинет Чернышова.

Георгий Евгеньевич, как всегда, в темном костюме, в свежей сорочке с бабочкой на шее, сидел за столом своего маленького, устеленного мохнатым ковром кабинета и пил боржом длинными глотками; одутловатые щеки, аккуратно выбритые после вчерашней беспутной ночи, мелово белели пятнами пудры, его непроспанные, с краснотой глаза обволакивали вопросительно-плачущим выражением. Он не допил боржом, поставил стакан на папку, завязанную золотыми тесемочками, выскочил из-за стола и, приземистый, тряся головой в бесслезных рыданиях, обнял Дроздова с порывом соучастия, сунулся влажным ртом к его щеке.

— Кто мог подумать, кто мог предположить! Кто послал на нас это несчастье! На нас обрушилась беда! Несчастье!.. — выговорил он, кривя лицо, и неприятно почувствовался сладковатый запах спрея изо рта, смешанного с коньячным перегаром.

— Вы читали телеграмму? — сухо спросил Дроздов не в состоянии забыть его вчерашнее прибитое лицо, унизительную истерику в сауне. — И никаких сведений у вас больше нет?

— Я люблю вас, сердечно ценю, вы талантливый, вы надежда наша, — заспешил Чернышов и, охватив Дроздова за талию, потянул его к креслу. — Я знаю, знаю, что у вас были старые дружеские отношения, так поймите, в этом горе я вместе с вами. У меня даже сердце прихватило, когда эту телеграмму показали… Любочка пробовала вызвать Чилим. Безрезультатно… Несчастье, беда! Давайте сядем, подумаем, что нам делать, как нам быть сейчас!..

— Что делать сейчас — мне ясно, — сказал Дроздов, не садясь в пододвинутое кресло, и заговорил с видом нескрываемой досады: — Что можно придумать тут, сидя вдвоем? Мы не знаем, что случилось в Чилиме. Нам фактически ничего не известно. Абсолютно. Как, где он погиб? Что произошло?..

Чернышов, завернув полу пиджака, прикладывал пухлую руку к облегающей круглое брюшко жилетке, там, где должно быть сердце, и, моргая воспаленными веками, повторял:

— Роковой, коварный Чилим… Болит, ноет сердце. Не могу представить, что Николая Михайловича нет в живых. Умница, философ, талант с поразительными странностями, как у всех талантливых людей. Какого светлого, какого прогрессивного человека мы потеряли!.. Не все безобидно выходило у него. А он боролся с темными сторонами в нашей науке…

— Светлого, темного — что за слова?.. Для чего эти вздохи, Георгий Евгеньевич? — сказал недоброжелательно Дроздов, не забывая омерзительное безволие его в сауне и в то же время проклиная себя за возмездную злость к его слабости. — К чему тут всякие дурацкие вздохи и стенания! — продолжал он, не справляясь с раздражением. — Надо сию минуту связаться с Чилимом и принимать решение. Наверно, надо лететь в Чилим. И немедленно.

— Кому лететь? Мне? — оробело спросил Чернышов.

— Не вам, ясно, — успокоил раздраженно Дроздов. — У Тарутина — никого из родных. Ни отца, ни матери, ни жены.

— И что же? Как?

— Полечу я.

Держась за сердце, Чернышов присел на подлокотник кресла, припухлые веки его продолжали моргать, как в ожидании подступающего страдания, и он неожиданно спросил убитым голосом:

— Вы меня презираете?

— А зачем вам это знать? У нас служебные отношения — и того достаточно.

Глаза Чернышова заплакали без слез, а полнощекое лицо силилось выразить невыносимую муку.

— Не надо меня презирать, вы не правы, я хочу всем добра. Я никому ничего плохого не сделал. Я могу поклясться памятью матери! За всю жизнь ни одному коллеге, ни одному я не причинил зла. Я преданно служил академику Григорьеву…

— Это не так! Лжете! Просто нечестно! — отрезал взбешенно Дроздов. — Преданно вы стали служить другому академику… А, к черту! («Стоп, стоп! Кажется, я как с цепи сорвался! Нервы, здесь ничем не помогут!») О чем, собственно, вы начали разговор? Я не намерен его вести сейчас.

— Игорь Мстиславович! — вскричал, страдая масленно-влажными глазами Чернышов, обеими руками схватив его за руку и вроде бы порываясь поцеловать ее. — Не убивайте у меня последнюю надежду! Вы талантливы, вы еще будете академиком, а я… бездарен, да, бездарен по сравнению с вами. Я крошечный, а вы большой… Это мой последний шанс, единственный!.. Откажитесь, миленький, откажитесь, ради человеческого милосердия!.. А я буду слушаться ваших советов… Я буду вам служить верой и правдой! Вам служить!..

Он вырвал руку из тесных объятий чернышовских ладоней, выговорил:

— Ну что вы порете? Я не отбираю у вас кресло.

— Другие хотят, мне известно… Вы же слышали вчера. Меня унижают на каждом шагу. Меня втаптывают в грязь. Меня некому защитить.

— Подите вы молотить свою чепуху… куда подальше! О чем бормочете? — выругался Дроздов, со всей ясной и непоправимой реальностью возвращаясь к телеграмме Улыбышева, к тому, что случилось в Чилиме. — Прощения не прошу. Потом как-нибудь. Если призовет Господь Бог. А в Чилим полечу я.

Он пошел к двери по ворсистой дорожке, называемой в институте «докторской тропой», пошел в полной тишине, не слыша свои шаги, но около самой двери что-то остановило его знойким толчком подсознания.

Он обернулся, как на окрик, однако ни звука не было за спиной. Чернышов стоял сбоку кресла, скрестив на груди руки, низкорослый, толстый в плечах, и смотрел на него холодными жесткими глазами, в которых меж опухлых век проблескивала ненависть. В ту же секунду взгляд его сник, переменился, принял сладкую обволакивающую сердечность, бесхарактерную женскую податливость, и он сказал горестно:

— Неужели в Чилиме случилось то, чем в последнее время, к несчастью, был болен Тарутин. Навязчивая идея. Бедный, он в «дипломате» носил веревку.

— А человек вы страшненький, — вдруг проговорил Дроздов с вновь вспыхнувшим бешенством. — Жалкий, но страшненький.

— Ах, зачем, зачем опять вы меня обижаете? За какие грехи? Что я наделал? — вскричал плачущим голосом Чернышов. — За что вы со мной так жестокосердны?

Дроздов вышел.

* * *

Только через час связались с Чилимом (где-то там в таежных дебрях был непорядок с телефонными линиями), не без тяжких усилий нашли при помощи работников почты Улыбышева, оказавшегося почему-то в поселковой милиции. Но эта великим упорством добытая связь, прошиваемая треском электрических разрядов, звоном, завыванием, непрерывным нарастающим дребезжанием, не дала возможности выяснить ничего толком, лишь усложнила то, что надо было узнать. Слабый голос Улыбышева появлялся и пропадал из шумящего звуками небытия и глухо рыдал, выкашливая и сминая неразборчивые фразы, из которых мутно угадывались отдельные слова: «…двое стреляли… костер… выясняет милиция… предварительное следствие… что делать…» Он не слышал вопросы, и тогда Дроздов стал кричать ему, чтобы оставался на месте, никуда не двигался, что первым самолетом он вылетает из Москвы в Иркутск, а оттуда доберется до Чилима местным рейсом. Достиг ли его крик до слуха Улыбышева, уяснить было невозможно, потому что несовершенная эта линия в тайге настолько заполнилась бесовскими взвизгами, хлопками, бульканьем немыслимых, неземных шумов, что Дроздов бросил трубку, весь взмокший после несуразного до дикости разговора. Этот рыдающий лепет Улыбышева ничего подробно не прояснил и ничего детально не опроверг (до связи с Чилимом еще не пропадала надежда на то, что телеграмма ошибочна), но несомненно было другое — лететь надо было немедленно.

«Валерия узнает об этом сейчас, — соображал он. — Через полчаса в институте все будет известно Взять ее с собой? Николай был и ее другом. Где мы будем его хоронить? Там? В Москве? Это должны решить мы. Его друзья. Если нас можно назвать его друзьями».

— Игорь Мстиславович…

Он потер кулаками виски. В дверь кабинета заглянуло испуганное, белое, как голубиное яйцо, личико.

— Игорь Мстиславович… Вы кончили?

— Связи фактически не было.

— Еще раз попробовать? Еще.

— Это бессмысленно. Вот что. Люба, позвоните в Аэрофлот и узнайте, какие есть сегодня рейсы на Иркутск. Мне нужно два билета.

— Два?

«В самом деле, — подумал он с насмешкой над собой. — Почему два? Согласия ее не было»

Глава двадцатая

Пять с половиной тысяч километров (через Омск) летели до Иркутска около семи часов, затем на переполненном местном Иле (с тремя посадками) миновали полуторатысячное пространство над тайгой, затем в Тангузе пересели на двенадцатиместный АНТ-2, имеющий в народе название «керосинка», и два часа неумолчного тарахтенья мотора, качки и ныряния в воздушных, ямах закончились наконец приземлением посреди травянистого поля на окраине Чилима.

Когда добрались до гостиницы в поселке, что походила на длинный двухэтажный барак, с пожелтелым треснутым зеркалом в вестибюле, с неизвестным чахлым растением, произрастающим из деревянной бочки сбоку зеркала, когда поднялись на второй этаж в забронированный не для них, а для приезжего строительного начальства номер «люкс», обставленный громоздким шкафом, диваном, двумя железными кроватями, столом с графином и двумя гранеными стаканами, в голове еще не утихал сатанинский грохот и треск моторов.

Это все-таки была достаточно сносная обстановка на твердом месте после нескончаемых часов пребывания между небом и землей в полудремоте, близкой к забытью, после боли в ушах при изменении высоты, безмерной усталости от неудобного сидения в креслах, пересадок, выгрузок, ожиданий и погрузок на местных аэродромах — оба они, разбитые, измотанные физически, как только вошли в номер, сразу же, бросив у двери рюкзаки, скинув куртки, повалились поверх тонких солдатских одеял на железные кровати, и Валерия, расстегивая «молнию» свитера, сказала шепотом: «Как на земле хорошо». И он ответил ей тоже шепотом: «Нам надо отлежаться хоть час».

…А был солнечный день, просторный, осенний, под ними текла, поворачивалась червонным золотом и стояла на месте без начала и края лесная пустынность, изредка внизу перемещались внутри тайги, сверкали зеркалами плоскости озер, возникали из багряно-золотой беспредельности серебристые извивы рек, тянулись, уходили куда-то в солнечный туман, на север, в широких коридорах таежных вырубок. В последние годы он много раз летал над Сибирью, и особенно зимой, видел это колдовское единообразие тайги с черными, более и более увеличенными ранами, разъятыми в белом теле гигантскими безднами вырубок, всегда обостряющими неведомую ему раньше боль: что ж, через десять — пятнадцать лет тайгу превратят в мусор. На этот раз он обращал внимание на неподвижно текучий, местами нежно пламенеющий пожар лиственниц, охваченных прощальным теплом осеннего дня, — и настойчиво появлялась невеселая мысль, что в краткосрочной жизни человеческой опасно быть самонадеянным, так как все скоротечное, уже обреченное, но еще оставшееся на земле, вряд ли повезет видеть бесконечно. «Что же управляет нами? — думал он под пульсирующий рев моторов. — Разум или воля? Чему подчинялся Тарутин? Неисповедимой воле? Воле через разум? Совести? Правде? Но правда, сегодня непоколебимая, завтра теряет свои опоры и балансирует на краю лжи. Или — выходит гулять на панель. Остается главным совесть и стыд — как самоуважение. Нет, в Тарутине был и Бог, и черт!..»

Валерия дремала на откинутой спинке кресла, положив руку ему на рукав, и в этом было ее молчаливое и чуткое соучастие. Он был благодарен ее пониманию бессмыслицы словесной скорби, чувствительно-трагических воспоминаний сейчас о Тарутине, которые унизили бы его, Николая, теперь не живущего на этой неудобной для него земле.

После пересадки в АНТ-2, закладывающий тракторным тарахтеньем уши, заполненный до отказа местными пассажирами, Валерия уже не дремала, бегло смотрела то на карту, разложенную на коленях, то в иллюминатор, сверяя что-то, отчеркивая карандашом. Дроздов не спрашивал ее, что отмечала и сверяла она, а она мимолетно задерживала на его лице взгляд неулыбающихся глаз, и они говорили ему серьезно: со мной в порядке, я с тобой, а то, что я делаю, — это ты знаешь. Раз он взглянул на карту, на обведенную карандашом топографскую зелень тайги, понял, что она отмечала зону будущего затопления, предполагаемого водохранилища, которое поглотит миллионы кубометров этого блещущего под солнцем осеннего золота, и представил, и увидел внизу не тайгу, а водяную пропасть, мутно-бездонную, мертвую.

И, быть может, поэтому в память врезались почти все местные пассажиры, летящие в Чилим на этой ненадежной «керосинке». Старая эвенка, надвинув снизу платок под самые глаза, зажмуренные в страхе, держалась маленькой заскорузлой рукой за плечо мужа, тоже пожилого эвенка, совершенно невозмутимого, и, уткнувшись щекой в руку, делала вид, что спит, однако, обеспокоенная частым нырянием самолета, разжимала веки, нервно зевала, показывая стальные зубы. Муж ее сидел выпрямленно, лицо, изрезанное морщинами, было строго, выражая достоинство человека, уверенного в себе до смертного конца. «Вот и опять я встретил этот милый народ: эвенки, — косвенно прошло в голове Дроздова. — Постоянно поражала их сдержанность и беспредельная честность. Знают ли они, что угрожает их тайге? Пять лет назад и меня это мало тревожило…»

Двое молодых рабочих в поношенных телогрейках, везшие бочку с капустой, распространяющую ядовито-кислый запах, крепко спали, насунув замасленные кепки на лбы. Отодвигаясь от бочки, придерживая полы кожаного пальто, девушка в красных сапожках, надо полагать, чилимская модница, не без волнения поглядывала сквозь противосолнечные очки на кабину пилотов, одинаково молодых, светлоголовых, как родные братья.

— В Воздвиженке перекура делать не будем. Пассажиров никого! Перекур в Чилиме! — крикнул один из белокурых летчиков девушке в сапожках, и самолет, не снижаясь, круто упал на крыло, отчего разом проснулись рабочие, схватились за поползшую бочку, прошел виражом над озерами, над тайгой, где глубоко внизу, на поляне, виднелась единственная избушка и не было вокруг ни живой души. Сделав круг, «антон» выровнялся и повернул мимо солнца, на север, к Чилиму.

Все было знакомо, все было российское, некомфортабельное, сибирское, и все это недавно в который раз видел Николай…

Когда через полчаса в распадке рдеющих лесов блеснула оловянным светом водная плоскость и самолет опять резко лег на крыло, так что показалось — все повисли в воздухе над тайгой, над раздробленными зеркалами воды, над темными крышами далеких домиков, Валерия сжала запястье Дроздова, указывая странно смеющимися глазами в бездну, прошептала: «А что, сразу бы — и конец, и мы равны с Николаем…» Он ответил ей взглядом: «Я чувствую, ты устала, но надо еще потерпеть».

Их никто не встречал. Первозданная тишина, ничем не измеримая, райским покоем окунула, вобрала их в себя, укутала беззвучием, когда они сошли в повядшую осеннюю траву, где их качнуло на твердой земле после многочасового полета.

До гостиницы добрались на попутном грузовике, пойманном на околице Чилима, старого поселка, почерневшего от времени, как кора древнего дуба.

Стук в дверь разбудил их обоих.

Дроздов очнулся, усталый сон еще не рассеялся, и он не мог сразу сообразить, где это стучат. Но червонные лиственницы за окнами, диван, стол с графином, нелепый шкаф с зеркалом, отражающим стену, оклеенную рыжими обоями, главное же — Валерия в свитере, в теплых носках, спешащая к двери, в которую кто-то несмело стучал, вернули его в действительность. Он вскочил с постели и, опережая Валерию («подожди секунду»), открыл запертую на защелку дверь.

— Кто там? Входите.

В дверях стоял Улыбышев.

Уже в московском аэропорту перед вылетом Дроздов старался представить, как произойдет первая встреча с ним, как он, умный мальчик, объяснит все, что произошло в Чилиме, и каким образом, при каких обстоятельствах ушел Тарутин.

— Входи, Яша. Мы не давали телеграммы.

Улыбышев вошел, не подымая глаз, тупо глядя в пол, осунувшийся до костлявой худобы, был он неузнаваем в своей нейлоновой куртке, грязной, исколотой будто колючками, порванной на локтях. Со спекшимися губами, с угольной щетинкой, клочками выросшей на щеках, не так давно нежных, персиковых, теперь впалых, тощих, он производил впечатление полоумного бродяги, сумасшедшего одиночки-геолога, месяцами шатавшегося в тайге и без удачи, ни с чем выгнанного к людям голодом.

— Ты здоров ли? — обеспокоенно спросил Дроздов, пропуская его в комнату, и, не услышав в ответ ни слова, закрыл за ним дверь на защелку. — Так никто нам не помешает, — добавил он и показал на стул. — Садись. Мы в первую очередь хотели увидеть тебя.

Не снимая каскетку, Улыбышев сел на стул, сгорбленно облокотился на сдвинутые колени, уронил лицо в ладони и завыл, хлюпая носом, по-собачьи взвизгивая, обильные слезы просачивались меж растопыренных немытых пальцев, стекали по его ребячески тонким запястьям. И, сотрясаясь, икая, он выдавил из себя какие-то смятые, спутанные, обрывистые слова, и, еле разобрав их страшный смысл, Дроздов быстро присел перед ним на корточки, отвел руки от его мокрого лица, спросил озлобленно даже:

— Что-что? Повтори! Что ты сказал?..

Валерия, нахмуренная, налила в стакан воды и подала Улыбышеву, говоря утешительно:

— Выпейте, пожалуйста, Яшенька…

Зубы Улыбышева застучали о стекло, его ослепленное слезами, неопрятно заросшее лицо было изуродовано судорогой рыдания, он отхлебнул глоток, закашлялся и, расплескивая из стакана воду, выкрикнул перехваченным горлом:

— Его… убили!..

— Перестань. Прекрати плач, — жестко проговорил Дроздов, вдруг чувствуя охватывающий холод не подчиненной сознанию отрешенности, какую в последние годы не испытывал ни разу. — Слушай меня внимательно и отвечай на вопросы. Откуда тебе известно, что Тарутина убили? Доказательства?

— Его убили… убили, — повторял взвизгивающим голосом Улыбышев, утирая влажный подбородок. — Я видел этих двух людей… Они в поселке…

— Ты можешь наконец прекратить вой и отвечать по-мужски? — перебил Дроздов безжалостно. — Можешь наконец отвечать на мои вопросы?

— Успокойтесь же, — сказала Валерия и своим платком вытерла лоб, подглазья Улыбышева, вложила платок ему в руку. — Возьмите, пожалуйста, и вытирайте слезы, если не можете сдержаться…

— Да, да, платок пахнет духами, — безумно забормотал Улыбышев с дикарской улыбкой. — Спасибо вам, Валерия Павловна. Я просто не могу, у меня нет сил.

И его пестрые мечущиеся глаза натолкнулись на взгляд Дроздова и не выдержали, снова заволоклись слезами.

— Простите меня, я, наверно, болен, у меня голова очень болит, все запуталось.

— Ты сказал, что Тарутина убили, — продолжал Дроздов. — И ты видел в поселке двух людей… убийц? Так я понял?

— Двое парней…

— Когда все случилось?

— Четыре дня, — забормотал Улыбышев, трудно дыша. — Нет, три дня назад… Нет, четыре, я помню, четыре…

— Где тело Тарутина?

— В морге. Здесь больница сельская, и там морг. Они ждут, что я похороню его или увезу в Москву. А я не могу…

— Что ж, пошли в морг, — сказал решительно Дроздов, срывая куртку с вешалки возле двери. — По дороге расскажешь, что ты знаешь об этих двух парнях…

И Улыбышев вскричал отчаянным воплем:

— Не надо смотреть, не надо! Вы его не узнаете! Это не он!.. Страшно, страшно! Как уголь с костями! Жаканом убили и бросили в костер. Я вытащил. Жаканом его…

— А ну-ка, Яша, возьми себя в руки и расскажи нам все. Все по порядку. Все, что тебе известно.

— Страшно, страшно, не могу… — всхлипнул Улыбышев. — Когда я начинаю вспоминать, у меня все в голове мутится и… тошнит…

— Рассказывай. Все, что знаешь.

Дроздов подхватил стул, поставил его напротив стула Улыбышева с твердым решением не предпринимать ничего до тех пор, пока не узнает все, что было здесь связано с Тарутиным и что видел и знал Улыбышев, произнесший эту окатывающую железистым запахом смерти фразу: «жаканом убили и бросили в костер».

Нет, тот ночной разговор с Тарутиным и его смех, когда зашла речь о легендарной веревке в «дипломате», вызывающей злоречие институтских коллег, вследствие чего распространялись наветные толки о его мистическом стремлении к концу через самоубийство, о скандальной и неизбывной «оригинальности», — тот разговор подтвердил предположение Дроздова о вызывающем дурачестве Николая, слишком уверенного в своей независимости, не считающегося ни с какими оговорами, слухами и сплетнями. Нет, ни о каком самоубийстве подозрения быть не могло, ни о какой магии веревки в «дипломате» не должно быть и тени мысли. И вот он сидит перед Дроздовым, Яша Улыбышев, младший научный сотрудник, страстный спорщик и оппонент Тарутина, горячо привязанный к нему, и это он, именно он, только что произнес знобящую душную фразу: «…жаканом убили и бросили в костер. Я вытащил…»

— Где твои очки? — проговорил Дроздов, неожиданно замечая какой-то недостаток на лице Улыбышева, чужом, точно подмененном безумием оцепенения.

— В тайге… я потерял… — Улыбышев прикусил запекшиеся губы, недвижно глядя близорукими, залитыми влагой глазами в одну точку на полу, потом жалостно, как обиженная девочка, попросил: — Спирту бы мне вы дали… Тошнит меня, в горле давит. — Он поперхнулся, уродливо напрягаясь всем телом. — Ой, не вырвало бы меня…

— Бедный Яшенька.

Валерия достала из рюкзака походную фляжку, отвинтила крышечку, плеснула в нее немного водки. Он выпил ее, давясь, подышал обожженным ртом, повторяя испуганно:

— Не вырвало, не вырвало бы меня… Я сейчас, Игорь Мстиславович, я сейчас все вспомню… Я только посижу немного…

— Вспомни, — сказал Дроздов. — Я тебя не тороплю. Посиди и вспомни. Сними куртку. Жарко, наверно, тебе.

— Н-нет. Х-холодно…

— Ну, хоть каскетку сними.

— Не хочу. Х-холодно, — дрожа, выговорил Улыбышев, и застенчивая улыбка скомкала его потрескавшийся рот. — Я вспомнил, вспомнил… («Как неестественно он улыбается. И зачем?») Рано утром Николай Михайлович разбудил меня… сказал, что надо взять ружья, пойдем к Веремской заимке, — заговорил Улыбышев и охватил грязными пальцами горло. — К Веремской заимке… Он сказал, что пройдем по начатой трассе, посмотрим, что делается, и дойдем до рабочего поселка… Ведь проект не утвержден, а они уже рабочий поселок строят, дорогу туда тянут. Пошли мы, смотрим — четыре бульдозера на трассе работают, а бензопилами пихты валят… Мы идем, а нам кричат: «На глухарька пошли?» Николай Михайлович был мрачный в тот день. Помню, он ответил: «На вас, дураков-умников, пришли посмотреть». Помню, как он посмотрел на них и даже засмеялся странно… Да не могу я все вспоминать, в голове у меня все мутится, Игорь Мстиславович! — слабенько и просяще проскулил Улыбышев и замолчал, оцепенело уставясь в одну точку под ноги себе.

— Как Тарутин погиб? Вы видели это? — спросил Дроздов. — Как все случилось?

— Его убили, — плаксиво выдохнул Улыбышев. — Он не погиб. Его жаканом…

— Я спрашиваю: как это произошло?

Улыбышев молчал, лицо покрылось серой бледностью, клочковатая щетинка зачернела на щеках.

— У костра. Мы в тайге заночевали, — заговорил он наконец с дрожью в голосе. — В стороне от трассы. Когда возвращались. Мы уже спать укладывались. А Николай Михайлович мне сказал, чтобы я сухостойную лесину к костру притащил, в огонь подбросить, когда прогорит. Я отошел метров на сто и тут слышу голоса. Вижу: двое с ружьями подошли к костру, и я запомнил, как один спросил: «Это ты, что ль, Тарутин, из Москвы причапал?» А что ответил Николай Михайлович, я не расслышал. Только увидел: он вдруг ударил одного, а тот опрокинулся на спину и закричал: «Жаканом его, бей жаканом! Этот самый и есть!» Николай Михайлович рванулся к второму, ударил, тот тоже упал. И вижу: быстро, как собака, второй отполз в кусты и оттуда выстрелил. Он упал на колени, схватился за грудь, а из кустов еще раз выстрелили. Я видел, как Николай Михайлович на бок повалился. А после они подошли и его в костер бросили… И слышу, говорят: «А второй где? Искать и кончать надо». А я лег, замер в кустах… «Кончать…» Это я слышал…

Улыбышев умолк, растирая горло, издавая тугие глотательные звуки, потом договорил:

— А когда я запах жареного мяса почувствовал, чуть с ума не сошел. Я себе руку до крови искусал. Он в костре горел. Это было чудовищно… Они меня не нашли… Они убили бы меня. Провидение сохранило… Чудо, чудо меня спасло…

— Ясно, — отрывисто сказал Дроздов, против воли испытывая какое-то неодолимое чувство неприязни к этому до тонкости не современному, впечатлительному мальчику, чуть не сошедшему с ума от запаха горелого мяса, от жареной плоти своего учителя и оставшемуся в живых благодаря чуду и провидению. — Скажи, Яша, а где было твое ружье? — спросил Дроздов. — Ружье осталось у костра?

Улыбышев, зажмурясь, из стороны в сторону покачал головой.

— Ружье было со мной. Николай Михайлович меня давно научил…

— Чему научил?

— Он всегда говорил: когда ночью в тайге даже до ветру идешь, оружие из рук не выпускай. А я отошел на сто… метров… На сто пятьдесят…

— Значит, ты видел, как они его убивали?

— Да.

— А что было потом?

— Они искали меня… Они прошли рядом с кустами, ругались, один все говорил: «Где другой, кончать надо!»

— Ты их хорошо видел? Ты их лица запомнил?

— Когда сучья затрещали около меня, я увидел, как они на меня идут, и двумя руками рот зажал, чтоб не закашляться: уже страшный шел от костра запах…

— Они ушли, и ты вытащил тело Тарутина из костра?

— Не-ет. Они вернулись к костру. Я слышал, как один закашлял и сказал: «Ух, и воняет, давай ломанем под шашлычок, а то дышать нечем». Они выпили две бутылки водки. Бутылки бросили в огонь. Одну я вытащил. Она не расплавилась, раскололась… Когда утром из поселка я привел милицию, капитан все допрашивал меня, пил ли Тарутин и не было ли между нами ссоры.

Улыбышев говорил связно, разумно, произносил слова неопровержимо отчетливо, как бы по логическому порядку бесспорной правды, и было похоже, что его отпустил припадок отчаяния, бившего его судорожными рыданиями, непрекращающейся дрожью. Но в глазах оставалось мученическое подергиванье, убегающее выражение затравленности и Дроздов, подавленный его рассказом, не ждавший услышать эти подробности смерти Тарутина, не в силах был отделаться от неприязненной жалости к ослабевшему в растерянности мальчику, к его беспомощности. Этому, вероятно, надо было найти оправдание. Но наперекор мешало нечто важное, что так откровенно сейчас открылось в Улыбышеве, по всем обстоятельствам заслуживающем прощения за ту проклятую ночь.

— Я понял, Яшенька, — сказал Дроздов и поднялся со стула, в молчании прошелся по номеру, постоял у окна, за которым была на земле и в небе чужая осень и по-чужому пылали огнем лиственницы, затем взял со стола фляжку с водкой, спросил Улыбышева: — Еще?

— Н-нет, — помотал головой Улыбышев. — Я опьянеть боюсь. Я ведь не пью.

— Боишься опьянеть, — проговорил Дроздов и бросил фляжку на стол. — Это похвально, конечно. Но лучше бы ты, Яшенька, боялся другого, — заговорил он, едва умеряя гадливое чувство к Улыбышеву, боясь взорваться бесполезным гневом к этому мальчику, в страданиях предавшему своего кумира. — Вы не боялись, что вас замучит потом совесть? — переходя на «вы», выговорил Дроздов со стиснутыми зубами. — Вы сказали, что бандит выстрелил два раза и первый раз ранил Тарутина. Что ж вы с ружьем лежали, черт подери, в кустах и не стреляли в убийц, когда еще можно было спасти Тарутина? Почему, наконец, вы не стреляли в этих сволочей, когда они проходили мимо вас? Вы же их прекрасно видели, а они вас нет! Почему вы не стреляли в убийц? О чем вы думали? О спасении собственной драгоценной жизни? О том, что в вас могут стрелять? Конечно, ваша жизнь по ценности будущего гения несравнима с ничтожной жизнью Тарутина! Так? Черт бы вас взял! Вы не только трусливый мальчик, но вы еще и…

Дроздов оборвал себя, удерживаясь от крайней резкости, видя, как обезобразилось страхом лицо Улыбышева, как выкатились его исплаканные глаза.

— Игорь Мстиславович! — взвизгнул Улыбышев. — Я не мог… что я мог сделать! Ружье было заряжено дробью! Они бы убили меня! У них — жаканы, у меня — дробь… Они бы меня…

— В таких случаях стреляют и дробью, — сказал Дроздов непреклонно. — Напрасно Тарутин взял вас. Я тоже в вас ошибся. Можете идти. Мне многое ясно. Через десять минут мы спустимся вниз. Покажете нам, где больница.

Улыбышев, не двигаясь, ссутуливая плечи, выговорил упавшим голосом вконец сломленного человека:

— Вы хотели, чтобы и меня убили? — И тут он пружинисто вскочил, делая злые глаза, заговорил обреченно, беспорядочно, сбивчиво, как обвиняемый, у которого расстроен рассудок: — Я не виноват. Их было двое. У них два ружья, они застрелили бы меня. Я не трус, нет! У них ружья были заряжены жаканами. Я милицию привел из Чилима. Почему вы меня так презираете, Игорь Мстиславович? Я любил Тарутина! И вы, вы, Валерия Павловна? Вы тоже на меня так смотрите, как будто я виноват. Что я мог? Скажите! У меня ружье было дробью заряжено, поверьте. Они убили бы меня! Вы меня ненавидите! За что, Игорь Мстиславович, Валерия Павловна?.. За что? Что я мог? Меня бы убили!..

И он поперхнулся, охватил темными от грязи пальцами горло.

— Какой вы, оказывается, маленький, Яшенька, — сказала Валерия и не без горькой участи погладила его по сгорбленному плечу. — Сейчас не надо никаких оправданий.

— Они бы убили меня, — забормотал Улыбышев. — У меня дробь… А у них ружья жаканами были заряжены. Смертельными жаканами!..

— Вы уже сказали об этом.

Глава двадцать первая

Корявый старик, небритый, пропахший чем-то сернистым, в кожаном фартуке поверх ватника, в зимней шапке, покачиваясь, провел их в дальний угол низкого подвала, освещенного двумя голыми, убого свисающими с мокрого потолка лампочками, и здесь, в углу, сдернул с трупа пропитанную грязными пятнами серую тряпку, скрипучим баском сказал:

— Этого небось ищете?

То, что увидели они на деревянном топчане, не было Тарутиным. Это было что-то изуродованное, лишенное лица, черное, плоское, с запахом горелого, с закопченными костями ребер, что нельзя было опознать, поверить, сравнить с тем живым Тарутиным, с его патрицианской челкой, не закрывающей высокий лоб, дерзким блеском светлых глаз, сильным телом спортсмена. Нет, на топчане лежало то, что никогда не могло быть живой плотью, дыханием, движением, звуком голоса, умом, волей, не могло быть потому, что слишком безобразное, обугленное, нечеловеческое было открыто им на топчане сторожем морга, что по неписаным законам добра не должно быть никому из близких показано ради спасения памяти.

— Невозможно смотреть. Это не он. Это какое-то надругательство над смертью, — сказала Валерия и, клоня голову, быстро пошла к выходу мимо топчанов вдоль стены, где прикрытые нечистыми тряпками бугорками выделялись еще два тела, а возле каждого топчана сложены на полу вещи умерших — детские тапочки, поношенные, со стоптанными каблуками женские сапоги на молнии, темные кучки одежды.

— Когда хоронить будете? Ежели в Москву покойника повезете, гроб из металла заказать надо. А то наскрозь протухнет землячок ваш… — сурово предупредил сторож и, шевеля бровями, достал из смятой пачки сигарету. — От него и посейчас горелый дух идет.

Сладковатый прилипающий к дыханию запах разложения и этот холодный запах горелого человеческого мяса чувствовал как подступающую тошноту и Дроздов. И в эту минуту подумалось ему, что смерть может обезобразить все, в своем мстительном облике уродства отнимая у рода человеческого и хрупкую, и живую красоту, и сообразность единственного земного существования — главное и ценное, что враждебно ей, смерти, без пощады, по выбору жестокой несправедливости уничтожающей особо сильных, пренебрегающих осторожным благоразумием, кто был самой жизнью коварно обманут невозможностью ухода с земли. Может быть, поэтому Тарутин погиб так неожиданно и страшно. Кто убил его? Что это были за люди? Наверное, в крайнюю минуту он предполагал, что дело кончится стычкой и миром, как иногда бывало в тайге из-за бутылки водки при случайных встречах у ночных костров. Они взяли два вещмешка и ружье. Но почему они бросили тело убитого в костер? Замести следы? Это не похоже на ограбление.

— Что ж, пошли, — сказал Дроздов и у выхода из морга сунул двадцатку в негнущуюся от мозолей руку старика, лениво спрятавшего купюры в фартук, спросил: — Вы сможете заказать гроб и сделать все, как надо? Я еще зайду к вам. И расплачусь.

Старик, даже в малой степени не размягченный деньгами, выплюнул докуренную до сизых губ сигарету, проговорил низким баском свирепо:

— Документ о смерти. Чтоб был. А то у нас…

— Что? Что у вас? — несмело вмешался Улыбышев.

— Всякое бывает. Чтоб все законно.

* * *

Следователь Максим Петрович Чепцов был молод, опрятно выбрит, в меру надушен, щеголевато затянут в новый китель, упруго обозначающий длинную талию при его довольно внушительном росте, и двигался он балетной походкой; очень белые, один к одному, зубы были чистоплотно приятны.

— …До окончания следствия я не имею права, к сожалению, сообщать вам что-либо конкретное. Но рад встретиться с земляками, прибывшими из моего родного города, поэтому готов отойти от профессиональных правил… Если это убийство, как показывает товарищ Улыбышев, будучи, по его словам, свидетелем преступления, то уверяю вас, все будет самым тщательным образом расследовано и преступление раскрыто, ибо все бывшие уголовные элементы, работающие в данное время в Чилиме, нам известны и предварительное следствие начато, — говорил он доверительным баритонистым голосом, поправляя стекло аккуратно прибранного стола, где не было ни одной папки, белела только стопка бумаг перед сувенирным стаканчиком с отточенными цветными карандашами. — Хочу, однако, сказать, уважаемые московские товарищи, что дело, связанное с трагической гибелью научного работника Тарутина, не относится к простым как день Божий, прошу извинить за народное сравнение, — продолжал Чепцов, обегая жизнерадостным взглядом зарешеченное окно, деревянный пол своего кабинета, смугло окрашенный предзакатным солнцем, висевшим над горной грядой за поселком. — Давайте порассуждаем вместе, товарищи ученые. Едва ли это убийство с целью ограбления. Обычная двухствольная «тулка», два вещмешка, в них не было даже водки или спирта, — не велик куш, не велики трофеи. Хотя случалось: давали повод к преступлению и заграничные джинсы на жертве…

— Простите, — робко подал ныряющий от волнения тенорок Улыбышев и заерзал на краешке казенного дивана, нервно зажимая каскетку коленями. — Вы сказали — не с целью ограбления. Но из номера в гостинице у Николая Михайловича украли все бумаги. Я утром после убийства зашел в его номер, бумаг на столе не было. А он делал записи каждый день.

Гибкими руками музыканта Чепцов провел по стеклу, спросил:

— Какие это были бумаги, вам известно? Имеющие, так сказать, государственную ценность? Личное завещание? Возможно, роман о жизни таежников? Нынче все пишут. — Он, надо полагать, с любовью к юмору посмеялся с закрытым ртом и заговорил бодро и рассудительно: — Ваше заявление, Яков… Яков Анатольевич, несколько романтично. Кому из грабителей нужны бумаги, если они не деньги? Грабителю нужны только те бумаги, которые можно продать. Или — которые могут быть причиной для шантажирования и вымогательства. Но это из области итальянской мафии. У нас в Сибири, к счастью, ее нет. И нет агентов ЦРУ, интересующихся секретными бумагами. Надеюсь, что нет. — И снова Чепцов посмеялся с закрытым ртом. — Яков Анатольевич, вы самолично видели и читали бумаги? Извините, вам ничто не привиделось в вашем, так сказать, потрясенном состоянии?

— Я написал вам подробно, — пролепетал Улыбышев. — Я видел… Тарутин советовался со мной и вел каждый вечер записи о начатом строительстве — о трассе, о технике, которая здесь появилась… О почве в створе…

— Минуточку.

С женственной изящностью Чепцов сделал движение к стене позади стола, где серел на массивной тумбочке увесистый сейф, ловко открыл его ключиком, с неменьшей ловкостью выложил папку на стол, играючи раскрыл ее, нашел в бумаге нужное место, пальцем подпер свежевыбритую щеку.

— Так вот действительно вы пишете, что бумаг в номере не оказалось, — сказал Чепцов, в задумчивости постукивая пальцем по щеке. — Но, право, налицо, как говорится, побочная ситуация — исчезли бумаги, записи в номере гостиницы. Не небрежность ли это уборщицы — безответственно смахнула со стола в корзину, прибирая номер покойника? Уборщица между тем показала нашему работнику, что не помнит, были ли на столе бумаги… Вот еще вы пишете, Яков Анатольевич, что якобы видели на улице Чилима двух граждан с ружьями, похожих на убийц. Но заявляете также, что их лиц в момент убийства вы не запомнили, а хорошо помните, что у обоих были ружья. Тем не менее с ружьями в тайгу половина поселка ходит. Охотник тут каждый второй. В данном случае любое ружье — не вещественное доказательство. Вот пока что у нас есть…

Говоря это, он пасьянсом принялся точно и быстро раскладывать на столе фотографии, где было заснято, по всей видимости, место убийства, и рассуждал в то же время:

— В мировой криминалистике известно не меньше двухсот пятидесяти факторов, необходимых для совершения преступления. Сюда, без сомнения, входят нападение с целью грабежа и удовлетворение садистских наклонностей. В данном случае если грабеж был, то по ходу дела. Садизм же — налицо: лишенный жизни был брошен убийцами в костер… Взгляните на фотографии, сделанные на месте…

«Как он много, гладко и легко говорит, этот молодой человек, — слушая четкий голос Чепцова, подумал Дроздов, несколько озадаченный при виде его длинной красивой талии, городской холености матового лица, подточенных бледных ногтей, гибких белых рук — нечто балетное, и утонченное, и внушающее в его облике вызывало любопытство и одновременно настораживало Дроздова. В сибирских поселках он не встречал до сих пор столь изысканных следователей, столь молодых, красноречивых, уверенных жрецов юстиции, способных так туманно, но убежденно объяснить все, что поддается объяснению, и, вероятно, либерально считающих истинными доказательствами лишь показания, данные во время суда. Скорее всего, он из обеспеченной семьи, окончил московское юридическое заведение. Но как он попал сюда, на край света, этот красавец с таким великолепным голосом, с такими аристократическими руками? И почему мне кажется, что он живет мечтой по московской чистоте, по кафельному раю ванной, по горячей воде, по приятельским вечерам, по картам, и, пожалуй, у него нет серьезного желания возиться здесь, в таежной грязи, в крови, всецело и серьезно заниматься расследованием зверского убийства? Я не знаю его, и быть может, я через край придирчив к нему?..»

Дроздов вопросительно посмотрел на Валерию. Она ответила строго-неопределенным взглядом, и этот взгляд, и слабый кивок ее сказали ему, что здесь вряд ли сейчас они узнают подробности гибели Тарутина и хоть косвенно прояснят главное. И Дроздов сказал:

— Не думаю, чтобы ограбление по ходу дела или садизм были целью убийства.

— Посмотрите фотографии.

С разных сторон был снят погасший костер, обугленные лесины мрачно высовывались из пепелища корявыми остриями, и черный бугорок с торчащими закопченными ребрами лежал сбоку костра — это было то, что оставалось от Тарутина, скорченное, страшное, безликое. Валерия отвернулась, сказала негромко:

— Все-таки невозможно представить. Николай должен остаться в памяти, каким был всегда.

— О том, что увидела, не жалей, — сказал немилосердно Дроздов.

Она промолчала, в изломе ее бровей была мука.

— Обратите внимание. На всех снимках хорошо видны две бутылки. Одна, расколотая, в костре. Другая возле трупа, — пояснил Чепцов, рисуя в воздухе кружки кончиком остро заточенного карандаша. — В своих письменных показаниях, Яков Анатольевич, вы утверждаете, что Тарутин не пил в тот вечер. Но порожние бутылки свидетельствуют о другом. Мы навели сведения по нужным каналам, связались с Иркутском, с Братском, где он работал, где его знали. Нам сообщили, что он был пристрастен к алкоголю, то есть — пил. И не единожды заявлял вслух, что жизнь ценит не дороже ломаного гроша, а самоубийство — благо. Подобные данные пришли и из Москвы. Не исключено, что в состоянии белой горячки и невменяемости он мог упасть в костер, потерять сознание…

Чепцов, как маленькую пику, бросил карандаш в стаканччк, с необыкновенной меткостью попал в него и заключил бесстрастно и непорочно:

— Вот вам еще альтернатива. Еще вариант. Или вариация варианта. Повторяю: это лишь элементы предварительного следствия…

— Мерзость какая-то, — выговорил Дроздов, все больше сомневаясь в вариантах и вариациях следователя, умеющего так точно попадать карандашами в стаканчик. — Белая горячка, падение в костер… О чем вы говорите? Неужели он не мог выбрать другой способ? Вы нам преподносите фантастику какую-то. Скажите, вы начали серьезное следствие или…

— Вы переступаете дозволенное, Игорь… Игорь Мстиславович! — предупредил Чепцов, и его живое открытое лицо мгновенно приняло официальную неуязвимость. — В этом не бывает никаких «или». — И он ладонью поставил преграду на стекле письменного стола. — Идет предварительное следствие. Допрошены бывшие уголовные элементы, после отбытия срока заключения живущие в Чилиме. — Он отсек движением ладони и эти фразы. — Осмотрено принадлежащее им оружие. Ибо, повторяю, здесь все поголовно охотники. Выяснено, кто из них был на охоте либо просто в тайге в тот день. Несмотря на столь изуродованную огнем плоть трупа, произведено вскрытие. Но пули не были найдены ни в останках черепа, ни в теле. Деталь еще такова: пока мы еще не нашли ни одного человека, кто бы зафиксировал вниманием вечерние выстрелы в районе трассы, где произошло несчастье. Вы сказали «или», Игорь Мстиславович, — повторил он, нажимая на «или» и вновь перестроил лицо — из подозрительного и неприступного оно стало самоуверенным. — В нашем деле нет «или-или». Есть «да», «нет», «теза», «антитеза», «интуиция» и «унексплод».

— Не ясно, — возразил Дроздов. — Кажется, в ход пошел английский язык. Что значит «унексплод»? Переведите на родную словесность.

— Это значит — «неисследованное», — перевела Валерия, недоверчиво хмуря брови. — Только ударение, кажется, не на первом, а на последнем слоге.

— В данном случае ударение меня не интересует, — учтиво заметил Чепцов, взглядывая на нее непроницаемым взором человека, присягнувшего правде. — Меня интересует раскрытие белых пятен. И безошибочное. Чтобы на месте белых пятен не возникали черные. Пока у нас нет ни одного серьезного аргумента.

— Как же нет? — вскрикнул растерянно Улыбышев. — А я? А мои письменные показания? Я — свидетель! Я видел…

Музыкальными пальцами Чепцов соединил в стопку веером разложенные на столе фотографии, убрал этот страшный пасьянс в папку, сложил бумаги, завязал тесемки — и, показывая свой хороший рост, длинную талию, запер ключиком «дело Тарутина» в сейф, после чего во всем великолепии выбритости, нерушимости косого пробора — ровная ниточка в тщательно причесанных волосах («похож на Веретенникова», — мелькнуло у Дроздова) — он упруго повернулся от сейфа и опроверг Улыбышева чистозвучным голосом истовой убежденности:

— Ваши показания, товарищ Улыбышев, мягко говоря, субъективны. Вы пишете, что видели, как произошло убийство, вы отмечаете многие существенные детали этого преступления — двое убийц, два выстрела одного из них, две бутылки алкоголя, труп, брошенный в костер, затем вынутый вами из огня. У вас повсюду — цифра два. Даже у Пифагора, извините дважды, в мистике цифр единица — разум. Двойки нет.

Он на миг засмеялся с закрытым ртом, и тут обросшее лицо Улыбышева вытянулось страхом, узкие виски стали влажными.

— Вы считаете меня… считаете за сумасшедшего? У меня нет разума? Вы мне не верите?

Следователь глянул на него прозрачно-пустым, ничего не отражающим взглядом.

— Врач, осмотревший вас в то утро, когда вы пришли в милицию, нашел вас невменяемым. Врачебное заключение несколько ставит под сомнение точность вашего свидетельства. Например. Первое. Как вас не могли обнаружить, если вы заявляете, что отошли от костра на сто — сто пятьдесят метров? Второе. Существенно и правдоподобно, что преступление совершено именно в тот момент, когда вас не было возле костра и Тарутин остался один перед убийцами. Но если преступники, по вашему утверждению, долго искали вас после убийства Тарутина, то, вне сомнения, они знали, что вас было двое. Знали, что остается свидетель, который мог все видеть. Они бы не ушли, пока не отыскали вас. Это элементарно. Третье. Вы в показаниях сперва утверждаете, что не запомнили их лиц. Однако запомнили средний рост, телогрейки, сапоги, ушанки. У нас же почти все ходят осенью в подобной экипировке. Затем вы утверждаете, что якобы видели преступников на улице Чилима. Через фразу пишете, что вам это показалось. Собственно, чему верить? Что приближается хотя бы к правдоподобию или, уж извините, к правде?

И Чепцов, мертвея глазами, уже весь безупречно подчиненный служебному долгу, договорил раздельно и четко:

— Как ни прискорбно. Вам. Не следует. Выезжать из Чилима. До конца предварительного следствия. Бумагу о невыезде вам подписывать не надо. Я вам поверю.

— О невыезде? Бумагу? Я — арестован? — запинаясь, выговорил Улыбышев.

— Зачем же? — и Чепцов приостановил свою речь, чтобы посмеяться знакомым беззвучным смехом, но не посмеялся, только просиял сахарной белизной зубов. — Я превосходно понимаю, что презумпция невиновности святой постулат, — заговорил он с уверением и неподкупной правотой. — Но бесспорно и то, что вы были в тайге вдвоем. И только вы один, только вы можете рассказать правду — о личных взаимоотношениях с Тарутиным… И о том, как произошла трагедия. Без убийц и без выстрелов из ружей. Вся правда в ваших руках. — И он повторил дважды: — Вся, вся правда. Только следует вспомнить все. Все до деталей.

— Вы мне не верите? — вскричал Улыбышев тонким голосом. — Я все вам написал! Я видел! Это правда! Вы меня подозреваете? Намекаете на что-то!.. Мы были друзья! Я ему поклонялся! Вы не имеете права! Это — чудовищно! Как вы можете? Вы… уходите от правды! Почему вы все это говорите?..

Он давился, то вскрикивая, то выговаривая слова скачущим шепотом, лицо разом одрябло, обвисло, щеки и глаза ввалились, горели в ямах глазниц нездоровым огнем, потом голос его горячечно заторопился, взвиваясь до пронзительности:

— Вы очерняете меня, оговариваете! Какая «вся правда»? Какое вы имеете право? Я видел, а вы не верите!.. Вы недостойный, скверный!.. Вы просто нечестный, неприличный человек!..

И притискивая каскетку ко лбу, он затрясся, горбясь на деревянном диване худой спиной, отчего шевелились косички волос на засаленном воротнике его куртки.

— Что-о та-акое? — взревел Чепцов, весь некрасиво заостряясь. — Вы наносите мне, представителю органов правопорядка, личные оскорбления! Я вас привлеку к ответственности за хулиганское поведение! — И он хищной поступью выскользнул из-за стола и грозно навис покрасневшим лицом над щупленьким Улыбышевым, выговаривая: — Я веду это дело об убийстве и доведу его до конца. Уверен, вы придете в себя, гражданин Улыбышев, и перепишете свои показания, вспомнив все, как было, без мифических парней с ружьями. И эту правду должны узнать ваши коллеги.

— К-ка-акую правду? — заикаясь, выкрикнул сквозь слезы Улыбышев. — Я все написал!

— То, что не написали вы, написал в своем заключении патологоанатом. При вскрытии пули не найдены. У патологоанатома есть подозрение: смерть наступила вследствие отравления каким-то быстродействующим ядом после принятия алкоголя. Что касается абстрактных соображений, то порой палач и жертва связаны одной веревочкой.

— А-а-а! — истошно завыл Улыбышев и будто в припадке заелозил затылком по спинке казенного дивана. — Я отравил, я палач, я преступник!.. Я подлил яда, я убийца!.. Вы хотите сделать из меня сумасшедшего! Вы нечестный, бессовестный!..

— Молчите! — коротким выдохом приказал Чепцов. — Или же вы понесете наказание за оскорбление должностного лица.

— Подите подальше со своим «молчите» и «наказанием», — выговорил вдруг Дроздов на том пределе спокойствия, которое уже не поддавалось разуму.

«Да, спокойно, только не взорваться, я чувствую, что постепенно теряю волю, прохожу через что-то неестественное, дьявольское, насилующее душу, чего не было даже в дни болезни и смерти Юлии, — мелькнуло тенью в голове Дроздова. — Почему в последние месяцы какое-то наваждение начало заставлять меня делать то, что не в моей воле? А это и есть правда. Записка Григорьева, Чернышов, Козин, загадочный Битвин, «охотничий домик», благоухающая эвкалиптом сауна, бесподобный в изощренном хитроумии Татарчук, ночные звонки, непонятная гибель Тарутина на глазах этого малодушного Улыбышева, этот театральный красавец, то ли балерун, то ли работник юстиции, расследующий убийство без каких-либо улик. Для чего он высказывает перед нами умопомрачающие, совершенно невероятные подозрения, о которых следователю не позволено и даже опасно сообщать без точных доказательств?»

И Дроздов через силу сказал, придав голосу нарочитую безоблачность вежливости:

— Как я понял, товарищ Чепцов, вы почувствовали бесхарактерность свидетеля. Его душевное состояние. И за неимением улик готовы бросить камень в него.

— Прошу вас конкретнее.

— При чем тут отравление? Чепуха! На кой вам это нужно? Честь мундира?..

— Как вы смеете? — проговорил Чепцов, и глаза его помертвели, стали сквозными. — Что вы этим хотите заявить?

— Не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием, — и Дроздов, превозмогая себя, постарался смиренно встретить ожигающий чужой взгляд. — Хотел бы свою жизнь последних лет отдать познанию мудрости, безумию и глупости… плюс… плюс подлости… Простите за грубое слово.

— Что сей тон значит?

— Томление духа. Екклезиаст. Великий проповедник. Даже для всех следователей и юристов. «Глупый сидит сложа руки и съедает плоть свою». Да что за черт! — не сдержался Дроздов. — Что вы нас за нос водите? Убит наш товарищ, ученый, в тайге, где вы, так сказать, господствуете, где ваша власть! Так что же вы затуманиваете суть дела и все хотите свести на дешевый детектив, где, конечно, злодейское отравление. Это что — пункт обвинения? Кто отравитель? Сальери? Улыбышев? Он так далек от классического завистника, как вы, товарищ Чепцов, от Иисуса Христа или даже от Понтия Пилата!

— Как вы смеете? Я вас могу сейчас…

— Что «сейчас»? Ваше «сейчас» меня и интересует. Ответьте, как и почему погиб наш товарищ? Почему вы пренебрегаете материалами до следствия? У вас есть свидетельство Улыбышева. Что вы можете сейчас нам сказать?

— Пока еще ничего. Я высказал предположения. Ибо следствие не закончено. И я рассуждал вместе с вами, исходя из уважения к вам и даже нарушая законы юстиции. Вам этого недостаточно?

— Да, глупый сидит сложа руки и съедает плоть свою. И это тоже великое искусство. Это добавление следует сделать к Екклезиасту.

— Что вы болтаете? Кто съедает плоть?

— То, что глупый сидит сложа руки и съедает плоть не только свою, но и чужую. Это я хотел добавить.

Молодое лицо следователя приняло пепельный оттенок, и он выговорил, отсекая слова:

— Если вы будете продолжать оскорблять меня, я наложу на вас соответствующие санкции!

Дроздов хотел ответить: «В ваш адрес не было произнесено ни одного неприличного или случайного слова», — но в эту минуту Валерия неподобающе беззаботно вмешалась в разговор, сказала:

— В этой комнате мы ничего не выясним. Будем искать в других местах. Мы должны раскланяться, Игорь Мстиславович. И поблагодарить товарища следователя за то, что он нашел время принять нас.

Дроздов, еще не воспринимая ее неуместного желания мироносицы, взглянул на Чепцова, тот светски приподнялся над столом, свесил голову в поклоне, выражая снисходительное неудовольствие. Валерия оглядела его бегло-невнимательно; у нее было безучастное лицо, защищенное небрежной улыбкой знающей себе цену женщины, и Дроздов сказал холодно:

— Благодарим вас, товарищ Чепцов. Мы вторично хотели бы перед отъездом зайти к вам, если разрешите.

— Буду рад, — ответил Чепцов с фальшивой радушностью. — Позвольте вопрос. Родственников у убитого нет? Вы — его друзья. Поэтому вправе захоронить его здесь. Это, надо полагать, удобнее, чем в Москве.

— Мы сами решим сегодня, — сказал Дроздов. — Без чужих советов.

Глава двадцать вторая

Солнце клонилось к закату, качалось за вершинами шумящих на ветру лиственниц. К Чилиму шли в молчании по прогнившим насквозь настилам широкой, чернеющей старыми, еще крепкими домами улицы, до месива размытой дождями, разъезженной бульдозерами, из конца в конец изуродованной тракторными гусеницами; с пасмурным отсветом неба в наполненных водой колеях, с химической вонью навоза, сваленного около крылец, с дымящими кое-где на задах баньками.

За поселком мощно работали бульдозеры, то сбавляя треск двигателей, то густо соединяя его в сплошной накаленный рев. После разговора со следователем Дроздову не стало легче. Ему было душно и на свежем воздухе среди этой размолотой грязи, нелюдимо-мрачных домов, при виде замученного, собранного в кулачок личика Улыбышева, растерянно глядевшего за околицу, откуда доносился рев бульдозеров.

— Я прошу вас посмотреть, что они там делают, — бормотал он, близоруко моргая. — Работы идут, давно начаты, хотя ТЭО никто не утверждал. Никто.

— Давайте сначала посмотрим на реку, — сказала Валерия задумчиво. — Пойдемте на берег.

Солнце садилось по ту сторону Чилима, темно-тяжелого, студеного под осенним небом; свинцовый диск погружался, втягивался в рыхлую, вытянутую над тайгой, разваленную тучу, и предзакатный у того горного берега свет металлической полосой далеко лежал на воде так неприютно, немо, так чуждо, как будто неведомая злая земля начиналась там, связанная с этим поселком смертельным заговором. Необычно широк был Чилим и до тоски уныл и враждебен своей неоглядной водной пустынностью, чего раньше так жестоко не испытывал Дроздов ни на Енисее, ни на Оби, ни на Ангаре. С севера дуло перед вечером промозглой влагой, по берегу ходил сырой ветер, обдавал сладковато-горькой гнилью опавших листьев. И стало холодно от близкой пустыни воды, от гнилых запахов, от гула невидимых за деревьями слева моторов бульдозеров и от сумрачного и странного ощущения, что где-то здесь, в тайге, был убит Тарутин.

— Пойдемте в тайгу, я покажу вам, где они ведут дорогу к дебаркадеру, — продолжал бормотать Улыбышев. — А слева от дороги строят рабочий поселок. Я вам все покажу. Это преступление, самовольство. Они здесь как правители. Посмотрите на баржи. По воде уже подвозят и подвозят технику.

— Что за слюнтяйская чепуха! — выругался Дроздов, сбоку глянув на неласково темнеющий простор Чилима, на старый дебаркадер, где стояли мощные железные тела землечерпалок и подъемных кранов, выгруженных, видимо, на днях, и повторил с гневом: — Ерунда! Глупистика! Чепуха!..

— Вы о чем? Не верите разве? — испуганно вскрикнул Улыбышев.

— Вы свидетель преступления, а он следователь, и он навязывает вам, чего быть не могло! Идиотизм это или умышленный уход от истины, чтобы запутать дело! Почему вы так робки перед этим Чепцовым? Вы свидетель, а не он!..

— Я боюсь его… Я не смог, — залепетал Улыбышев, спотыкаясь на корневищах. — Вы знаете, он допрашивал меня так, как будто я убил Тарутина. Как будто я отравил его водкой, а он, пьяный, в костер упал…

— Вы чересчур многого боитесь! — выговорил без жалости Дроздов. — Вы боялись, когда видели, как эти подонки убивали Тарутина, вы боитесь и следователя! Простить вам не могу то, что вы не уложили этих подонков, когда все произошло! У вас ружье в руках было?

— Да.

— И на ваших глазах убили вашего друга? Так?

— Да.

— Так почему же вы не совершили акт справедливости?

— Игорь Мстиславович! — крикнул истонченным голосом Улыбышев. — Что я должен был сделать — убить их? Но я тоже был бы убийцей…

— Тряпка вы, Яшенька! — сказал Дроздов грубо и презрительно. — Нет, в архангелы с карающим мечом вы не годитесь! Предали учителя до третьего крика петуха. И еще распускаете слюни перед следователем. У него нет улик, доказательств, кроме вашего свидетельства, но он, видите ли, раскроет преступление, обвинив вас, слюнтяя, в отравлении Тарутина. Вы думаете, это трудно ему сделать? И вот вам: ваше слюнтяйство — и две жертвы, и начнут выкручивать вам руки за вашу же трусость! Отвратительны вы мне, мальчик, противны! Работать вместе с вами в тайге я бы не мог! Запомните: сейчас прощается только добро! Настало это время. Евангельское непротивление злу покрылось архаичной пылью, милый мальчик! Вы еще не усвоили, что убийцы и балерун — не из кондитерского магазина!

— Игорь, остановись, ради Бога! Ты очень резок!..

Они вошли в просеку, заполненную режущим звоном бензопил, грубым рокотом двигателей, — бульдозеры двигались и разворачивались в глубине трассы, тупо и упрямо сваливая молодые лиственницы по бокам просеки, вдоль которой трелевочные трактора тянули спиленные пихты, а справа и слева падали, ударялись о землю костры срезанных лиственниц, рассыпаясь искрами багряной хвои. Здесь, не прекращаясь, шли работы, должно быть, не первый месяц прокладывали трассу вблизи пристани к строящемуся среди тайги рабочему поселку.

«Это ничем уже не остановишь. Деньги отпущены, кто-то тайно отдал приказ, и механизм заработал. Судьба этого края решена. Обещание благ, каскады ГЭС с неокупаемой энергией. Переселение деревень, в том числе и Чилима. Затопление многих сотен километров тайги, гниющие водохранилища и постепенная гибель рыбы, воды и земли. Тарутин хотел остановить разрушение на Волге. Ничего не вышло. Волга превратилась в сточную канаву. «Остановить»? «Остановись»? Валерия только это сказала: «остановись, ради Бога!» Почему так муторно, так тошно на душе?..»

— Остановись, ради Бога, и не упрекай больше, — проговорила быстро Валерия. — Я тебя очень прошу. Ты ждал и хочешь от него жестокости? Это было бы еще хуже.

— Это был бы поступок.

— Неужели ты бы это сделал?

— Не задумываясь.

— И тебя посадили бы в тюрьму.

— Наверно, посадили бы, — согласился Дроздов, в эту секунду нисколько не сомневаясь, что выпустил бы в порыве справедливости возмездные заряды по тем двум убийцам Тарутина, что в бессилии не мог сделать его ученик.

— Не сходим ли мы с ума? Подожди, я хочу спросить тебя… — сказала Валерия, крепко взяв его за рукав. — Скажи, что мы можем сейчас сделать?

Улыбышев остановился за спиной Дроздова, тихо плача.

— Игорь Мстиславович, я клянусь…

— Вам нечем клясться.

Глава двадцать третья

Голоса гудели в спертом воздухе, табачный дым полз над столами, плыл, закручивался под потолком, обволакивая электрические лампочки, прикрытые плоскими ржавыми колпаками. Время от времени визжала пружиной, раздражающе бухала дверь, впуская и выпуская людей из переполненной чайной. Кто-то невидимый в дальнем углу пьяно пел со скучной однообразностью, тянул одну и ту же фразу: «…а я люблю-у женатого-о», — и яро кричали буйными голосами хмельные парни за соседним столом; их слушала старуха, механически жевала кусочки хлеба беззубым ртом, осуждающе двигая мужскими бровями, а рядом в компании небритых мужчин, распахнувших плащи и телогрейки, возбужденно хохотала девица с бойкими глазами сороки; и вокруг проступали отдаленные чужие лица, потные, озабоченные едой, наклоненные над тарелками, над кружками пива, кислым духом которого пропахло здесь все — воздух, табачный дым, скатерти с желтыми пятнами, влажные котлеты, взятые по совету Улыбышева, сальные вилки, выскальзывающие из пальцев…

Дроздов видел и чувствовал эту тесноту чилимской чайной, запах пива, нечистой одежды, в уши толкались крики буйных парней, хаос голосов, хохоток кокетливой девицы, однотонное нытье пьяного в углу, а за всем этим шумом проходило перед ним бессмысленное, страшное, безысходное, что случилось здесь, в Чилиме, что протягивалось к Москве тоненькой паутинкой, имело какое-то зловещее отношение к нему, к той ночной встрече с Тарутиным, когда он сказал о необходимости заговора. Паутинка тянулась к скандальному вечеру у Чернышова, к той пропитанной эвкалиптом сауне, к Татарчуку, к негаданно приехавшему в «охотничий домик» Битвину. А он пока точно не увязывал, не соединял неразрывно одно с другим, но ненависть, которая окружала независимость и прямоту Тарутина, и не случайно повторяющиеся ночные звонки, шепелявый голос, дышавший оголенной угрозой, не опровергали окрепшее в нем подозрение, что тут есть связь, затянутый в Москве узел, ощутимый, как медленная удавка, как обложная охота («не для нее ли меня пригласили в «охотничий домик»?»). «Нет, смерть Григорьева, и гибель Тарутина, и ночные звонки имеют что-то общее». И, обдумывая гибель своего друга, он с твердой очевидностью приходил к выводу, что еще на похоронах Григорьева начали движение маховики многосильного и слаженного механизма распределения власти, где применялись чиновное заискивающее лукавство, ласковые обещания, угрозы, изобильная страсть оговора, мерзкого навета, липкими мокрицами выползшие отовсюду. И был пущен нужный кому-то слух о тяге Николая к самоубийству на почве алкоголизма, и, наконец, чудовищное предположение следователя об отравлении, и этот намек на участие в нем Улыбышева.

Невероятный намек походил на безумие, однако неопровержимо было то, что Тарутина окружало чрезмерно много скрытых и явных недоброжелателей, напитанных ядом, неумолимых во вражде, жестоких в злой радости и ревности к его никому не подчиняющейся позиции в жизни. И была зависть, превосходящая, как это часто бывает, и любовь, и ненависть. Но дело было вовсе не в зависти. Этот безвольный его ученик, мальчик, в страхе и умственном помрачении предал его у костра и мог, конечно, не раз предавать в Москве…

— С шестнадцати лет мечтаю пролетарием быть. И посейчас мечтаю. Очень, можно сказать.

«Кто это говорит? Ах, да, да. Он подсел к нашему столу, сказав нелепую фразу: «С антеллигенцией можно? А то местов нет».

И Дроздов вернулся в гул, крики, запахи и тесноту чайной, сразу же отчетливо увидел напротив себя оплывшее морщинистое лицо средних лет человека в рабочей куртке, который неумеренно посыпал края пивной кружки солью, вожделенно отхлебывал, утоляя, по-видимому, сжигающую его жажду. Он говорил между жадными глотками пива, сдвигавшими его кадык на изношенной, прорезанной складками шее:

— Пролетарием быть — это не хухры-мухры, а жизнь, мечта, можно сказать, и достижения…

— И вы можете свою мечту объяснить? Как это быть сейчас пролетарием? — поинтересовалась Валерия и взглянула на Дроздова с осторожной тревогой.

«Зачем я ее взял с собой? Вот она сидит здесь, среди пьяных работяг, не стесняющихся выражений, и уже нет в ней ничего московского. Геологиня с серыми глазами. Она умеет собой владеть. Молодчина милая».

— А как космонавты. Не дошло?

— Почему космонавты?

Морщинистый отпил пива, облизнул губы.

— А вот как, ежели не дошло. Они в такое-то время наблюдают, работают, в такое-то пищу принимают, в такое-то спят. Все у них, значит, по регламенту. Все у них ясно. Все у них казенное. Потому крепкое.

— А вы жизнь космонавтов знаете? — спросила Валерия серьезно. — Вы уверены, что космонавты именно так живут?

— Знаю не знаю — важности не имеет. А так у них должно быть. Все у них как у пролетариев.

— Так, да не так! Какая-то глупость! — неожиданно взорвался Улыбышев, до этого вяло ковырявший вилкой котлету, и обросшее личико его возмущенно взметнулось над тарелкой. — Вы думать самостоятельно не хотите, вот что! Мозгами своими пошевелить! Собственным мизинцем!..

— А для чего шевелить? Пусть другие стараются. У них для этого государственные головы дадены. А мизинцы у всех есть. Шевелим, когда команда есть. Не шуми, парень. Все одно пролетарием хочу. Мечта. Достижение жизни.

— Вы рабом хотите быть, роботом, — Улыбышев даже начал заикаться в негодовании. — Человеком кнопочного управления! Вот почему вы не хотите думать! Вот и здесь, на Чилиме, кедр вырубаете на сотнях тысяч гектаров, тайгу в мусор превращаете. Всех зверей истребили, браконьеры! Уже простой белки и глухарей нет. А сейчас без проекта начато строительство, которое всех вас, чилимских, прогонит с этих мест, а все тут затопит водохранилище, и ваш Чилим будет грязное, гнилое море, без рыбы, никому не нужное! А электроэнергия куда, вы думаете, пойдет? Не вам, не нам, а в Европу!..

«Да искренен ли Улыбышев? Растерян и разъярен. После унижения у Чепцова? Занятно…»

Морщинистый сузил запухшие глаза, потягивая пиво, затем поставил кружку на стол, с видимым удовольствием шумно выпустил ноздрями воздух.

— Все одно пролетарием я хочу. Так хорошо будет. Все казенное. Не твоя забота. Живи тихо, спокойно, хлеб жуй. А водохранилище — что ж? Море! Катера, теплоходы пойдут. На яхтах, газеты пишут, мы кататься будем. Зону отдыха в тайге откроем. На пляжах загорать, пивко попивать около водицы. Товары из центра завозить начнут, начальство обещает. А то жратвы нет, порток нет, как в берлоге амикан, лапу сосем… — И вдруг, встряхивая лихо локтями, морщинистый закричал разудалым голосом: — Что есть человеческая жизня — труд или отдых? Отдых. А зачем жить-то? Вкалывать? Мукота-а!

«Правда всегда кажется консервативной, скучной, — подумал Дроздов, не слушая, бессильно сожалея о бесполезном разговоре с Чепцовым. — А ложь всегда льстива, всегда умна и прогрессивна. Она прельстительная красавица. Она околдовывает… Она больше похожа на правду, чем сама правда…»

Что ж, Тарутин не был наделен терпеливой покорностью, какой обладало великое множество его коллег. Он поехал сюда, загодя готовый пройти и изучить Чилим до конца в своей убежденности, и лишь теперь, после его гибели, Дроздов особенно чувствовал состояние Николая в том ночном споре в его квартире, когда он сказал о единственном выходе — о необходимости заговора против преступной силы монополий, уничтожающих землю, воду и саму жизнь. И почему-то стояла перед глазами кричащая, хохочущая толпа, воспламеняемая академиком Козиным на вечере у Чернышова, где в последний раз Николай отдавал «старые долги» коллегам, и почему-то вспоминался незнакомо веселый взгляд его во время последнего разговора на бульваре перед отъездом, когда он совершил непростительную ошибку, взяв с собой в командировку своего ненадежного ученика.

— Вы москвичи, что ль? Из столицы прибыли? Уезжайте отседова, пока целы! — послышался из сгущенного говора чайной жиденький голос морщинистого, и Дроздов увидел водянистый взгляд исподлобья. — Это не ваш ли алкаш в костре сгорел навроде шашлыка? Дал стружку москвич! Ловка-ач!..

— Пойдемте скорее отсюда! Я сейчас расплачусь, — раздался вскрик Улыбышева, и он с мучительной горячностью принялся рыться в карманах, доставая деньги, мятые трешки. — Этой клевете… этой гадости нет предела! Я не могу слушать! Я не хочу… Кто-то специально пустил слух, а люди верят, как дураки! Вы глупость говорите! — взвизгнул Улыбышев. — Откуда вы знаете? Что вы врете? Вы сами… вы алкаш, как видно!

— Это я-то вру? И это я алкаш? Я дурак? Ах, сволочь московская!..

Морщинистый жадно высосал остаток пива, кадык задвигался челноком посреди морщин на его горле, напоминавшем растрескавшуюся землю, а по усохшему бескровному лицу прошла судорога злобы.

— Ты что это лаешься, антеллигент собачий? — Он стукнул пустой кружкой о стол и, не выпуская кружку из жилистой руки, встал с яростной обрадованностью. — Ах ты блямба! Думаешь, ежели ты москвич дерьмовый, так у тебя право есть орать на рабочего человека? — угрожающе возвысил он голос и оглянулся в призывном бешенстве на ближние столики, за которыми шумели посетители чайной. — Гляди, ребята! — крикнул он. — Столичные к нам приехали и права качают, дураками, алкашами нас обзывают, вроде как тот, который спьяну в костер полез! Инспекция, видать! Инспектировать нас будет. От суки! Дармоеды! Оскорбляют рабочий народ! Издеваются!

За ближними столиками разом примолкли, старуха перестала жевать беззубым ртом, парни в телогрейках, похожие короткой стрижкой на недавних уголовников, прекратили буйный спор, глянули вопрошающе, один из них, круглоголовый, спросил с издевкой:

— Чего голосишь, сиротка, будто задницу бульдозером переехало? Кто тебя забидел? Гостей, гад, не уважаешь? Не видишь, рыло: среди гостей — классная женщина? — И круглоголовый, подчеркивая напускную вежливость, поблестел в сторону Валерии передним стальным зубом, после чего равнодушно посоветовал: — Извинись за грубость, бульдозер, перед женщиной и гостями, покажи, что не с медведями целуешься!

— Перед кем это извиняться! — закричал морщинистый, озлобленно стуча кружкой по столу. — Приехали из Москвы, а мы на задние лапки, что ли? Перед бабой извиняться? Это по какой причине? Королева, что ль? Или из артистов? Ха-ха, скаж-жи! Я на таких с прибором кладу! И фамилию не спрашиваю! Ишь, антеллигенты культурные, кровушку нашу сосете! Ха-а…

Он прервал задушенный смешок, продолжая громко постукивать пустой кружкой по столу, а плечи его конвульсивно ломало, корежило, как в припадочном танце.

«Больной он или играет припадочного?»

— И что дальше? — сказал Дроздов с веселостью в голосе, в то же время чувствуя душную волну в груди, горячую и неблагоразумно опасную, что бывало иногда с ним в минуты неосознанные. И он, не вставая, правой рукой охватил пляшущего плечами человека за жилистую руку, стискивающую кружку, с резкой силой дернул ее книзу, рывком усадил на стул, проговорил, отчетливо расставляя слова:

— Придется извиниться, молодой человек!

И, сдавливая ему кисть, отчего морщинистый ахнул, пустая кружка выскользнула из его пальцев, покатилась по столу, договорил ледяными губами:

— Иначе, уважаемый, я могу вывихнуть вам руку нечаянно…

«Кто я? И для чего это со мной? Умопомрачение!.. Доктор наук, прочитавший гору книг, и опохмеляющийся какой-то человек, неизвестный мне. Непростительно и смешно! — зазвенело проволочкой в его сознании. — А почему, собственно? И кто и во имя чего определил эти границы вежливого непротивления? Нет, просто погиб Тарутин, и я потерял равновесие. Я перестал владеть собой еще в кабинете следователя…»

— А-а, блямба московская! — рыдающе крикнул морщинистый, и в момент, когда, извиваясь, искорежив лицо, стал вырывать руку, силясь подняться, Дроздов толкнул его от стола, морщинистый не удержался на ногах, заваливаясь назад, упал спиной на ближний стол, где сидели буйные стриженые парни.

— А-а, мля!.. Убью-у курву! — захрипел припадочно морщинистый. — Размож-жу, в гроб!..

И, цепко схватив на краю стола бутылку с минеральной водой, держа ее перед грудью, как гранату, двинулся вдоль стены на Дроздова, который в эту секунду как бы увидел все со стороны: зашумевших и стихших за столом парней, настороженно-огромные глаза Валерии, омертвелое лицо Улыбышева, его разинутый для крика рот — и знакомое, жарко испытанное им в молодости чувство, узнанное когда-то в электричке при столкновении с унижением и оголенной силой, разрушительно и необратимо распрямилось в нем.

«Как сто лет назад… Как вместе с Юлией…»

— Мне еще не хватало подраться с фальшивым пролетарием, — еле внятно сказал Дроздов, призывая на помощь иронию, но мгновенно встал и вышел в проход меж стеной и столом. — Поставьте бутылку и уходите к чертовой матери! — прибавил он охлаждающе. — Так будет разумнее и лучше!

— Га-ад! Я тебе глаза… глаза вырежу! Изуродую, гад!.. — задохнулся воплем морщинистый и ударил бутылкой об стену, обрызгивая ее водой и осколками, шагнул в проходе к Дроздову, устрашающе выставив перед собой ножеобразные бутылочные острия. — Слепым я тебя сделаю, гад, мать твою в гроб!.. — выкрикивал морщинистый, приближаясь мелкими шагами.

«Значит, в родную Сибирь дошли способы и этой драки, — с горько-насмешливым пониманием мельком отпечаталось в сознании у Дроздова, и какая-то не подчиненная ему сила упредительно толкнула его навстречу этому нацеленному зазубренному орудию («Да откуда у незнакомого человека ко мне такая злоба!») — и почти с непроизвольной решительностью он успел сверху вниз рубануть ребром ладони по запястью морщинистого, выбивая бутылку, и сейчас же не ударил («Пьян, он пьян!»), а лишь толкнул его в грудь, не рассчитав, однако, толчка, отчего морщинистый, запрокидываясь назад, опять повалился спиной на край стола, где пила водку компания стриженых парней. На столе попадали бутылки, и парни, вздымаясь, закричали дикими голосами: «Куда, алкаш, куда? Что творишь, харя?» — и все выскочили в проход, зло подымая с пола морщинистого, а тот, окровавленными пальцами хватая воздух, выборматывал комки жалких звуков:

— Избил… избил, курва… Ни за что избил… Что ж вы меня, ребята, не оборонили, а? Значит, вы меня московскому продали, а?.. Милиция, участковый тут позовите, ребята, участкового!..

— На чей хрен тебе участковый? — выругался круглоголовый парень. — Сам пер как трактор. Ну, и малость схлопотал, алкаш! А московский-то первый не лез. — И парень ободряюще и нагло подмигнул Дроздову. — Так что — квиты.

— Участкового!.. Избили меня… Московские избили!.. — голосил морщинистый, поднося к лицу измазанные кровью ладони. — Тут он, тут он… в чайной дежурит! В кровь меня, в кровь!.. Участкового сюда, ребята!

— А пошел ты, знаешь куда? — проговорил круглоголовый парень и увесисто хлопнул его по заду. — Иди, ищи, если ножки есть, пивная задница! А ну линяй отсюда!

Морщинистый, озверело оглядываясь, натыкаясь на столы, рванулся куда-то в недра чайной, по прежнему разноголосо галдевшей в запахах еды, в табачном дыму; никто не проявил особого интереса к тому, что произошло у крайнего стола, только некоторые посмотрели отчужденно на окровавленное лицо морщинистого, потом искоса на Дроздова и снова наклонились к тарелкам.

«Пожалуй, как в Сицилии… В тайге появилось что-то новое. Но почему лицо и руки у него в крови? — с недоверием дрогнуло в груди Дроздова, и, еще не остывший после омерзительного столкновения, он сел за свой столик, уже без раскаяния сознавая, что иначе быть не могло: просто благоразумие изменило ему. Все было, конечно, рискованно в его положении. Но то, что окружало его в последнее время, лестное, соблазнительное, обволакивающее, где играло приторное и расчетливое желание постепенно приблизить, обманно поманить во всесильный стан, было теперь противоестественно, непереносимо отвратительно до тошноты. Он достал носовой платок и вытер пот со лба.

Кто-то кричал в середине столов надорванным басом:

— Всем желаю!

— Чего «желаю»? Извиняюсь…

— Кто чего хочет, того и желаю! Не извиняю! Слушай, что говорят старшие тебе!..

Чувствуя безмолвие за столом и в этом молчании тревожно коснувшийся его зрачков взгляд Валерии, он отпил глоток компота и сказал насильно спокойно, насколько возможно внушая ей, что ничего страшного не произошло:

— Здесь ничему не нужно удивляться. Знаешь сама. Здесь хороший тон — излишняя роскошь.

— Да, знаю. — Она положила руку на его рукав, с тихим усердием погладила. — Я с тобой, Игорь. Что бы ни было.

— Мы посидим еще немного. Так надо.

— Как живут? Темнота и дикость! Разве это люди? — заговорил Улыбышев, и его замученные отсырелые глаза отразили настигающую гибель. — Я ненавижу, презираю дикость, злобу!.. Эту ругань, мат. Эти драки! Почему столько жестокости в людях, Игорь Мстиславович? И вы… вы тоже умеете драться? Когда вы ударили его, у вас было такое лицо…

— Какое? — перебил Дроздов. — Не интеллигентное? Очень сожалею. Забыл про хороший тон, вежливую улыбку и слова «отнюдь» и «весьма».

— Я не хочу… я ненавижу человеческую злобу, — забормотал Улыбышев. — Так нельзя жить, мы все превратимся в зверей…

— Запоздалая ненависть, — недобро сказал Дроздов, отодвигая стакан с недопитым компотом, пахнущим плесенной затхлостью. — Ненависть хорошо пригодилась бы вам возле костра.

Улыбышев ослабленно поник, проговорил с робостью:

— Вы меня… простить не можете?

— Пожалуй.

Улыбышев мотнул отросшими волосами и, блуждая горящим взором безумного, заговорил горячо, покаянно, запинаясь от поспешности:

— Простите меня… Я виноват, я струсил, я достоин, достоин презрения… Я достоин…

И, сжав обеими руками горло, замычал, как под пыткой.

— Перестаньте, будьте мужчиной, — сердито сказала Валерия и, потеребив рукав Дроздова, показала бровями на столы. — Послушай, что говорят. Мне что-то не по себе.

С недалекого стола сквозь общий шум доходил причмокивающий голос беззубой старухи:

— Умер он, милая, три месяца назад. Похоронила я его. А потом березку у окна попросила срубить. Сижу, корочку жую, плачу, одна — в окно смотрю: может, Алешенька с кладбища домой идет. Чего ж ты смеешься, девушка? С какой такой радости?

— Обхохочешься! Это мертвый-то с кладбища? В белых тапочках? Заскок у тебя, бабка, зажилась ты, сбрендила! — звонко отозвалась девица с бойкими сорочьими глазами. — Дура ты, бабка! Из ума выжила!

— Май месяц — гремучий в тайге, люди говорили — грозы идут. Не сейчас, а раньше было. Сейчас и гроз никаких. Дожж сеет, как осенью. Как теперь вот. Всю природу перелопачили.

— А я т-тебе говорю, суп хорош, когда в нем свинья искупалась! — свирепо гудел кто-то в углу чайной. — А ты мне — гундишь: жри свинину! Резиновый сапог это, а не свинина! Я лучше стакашку опрокину заместо супа! Дерьмом вас на стройке кормят, а народ молчит, как умный.

— А русский народ испокон века безмолвствует. Потому дурак лопоухий. Ездят на нем, как на осле. После войны думали: наладится. А вышло: большой гвоздь в сумку. Воевали-то воевали, а ни хрена не завоевали!

— На пятую коммунистическую стройку приехал, а что проку? Все хужей и хужей. Ни жратвы, ни тряпок.

— Ежели в тридцать четвертом году Сталин ушел в отставку, а Брежнев в семьдесят четвертом, то мы жили в — во как!

— Цыц, пятьдесят восьмая статья по тебе плачет! Ты тут сметану не разливай! А то по ушам — и на сковородку!

— А мне один хрен, где резиновый сапог жрать!

— Подождем официантку, расплатимся и уйдем, — сказал Дроздов. — Я устал. И мне тоже не по себе.

Он ощущал ласковую тяжесть ее руки, успокоительно лежавшей на рукаве его куртки, но уже тоска наплывала на него из гущи сплетенных криков, гама, из спертого воздуха, пропахшего нечистой одеждой, и он не мог перебороть сознание обмана, коварно совершенного перед всеми этими нетрезвыми и плохо выбритыми людьми, другими людьми, трезвыми и опрятными, обитающими в уютных, оснащенных кондиционерами кабинетах больших городов, в комфортабельных домах с охраной в просторных вестибюлях, с бесшумными скоростными лифтами в зеркалах, с заграничным кафелем и душистым мылом ванных комнат, озонаторами и, разумеется, горячей водой; совершенного обмана и людьми науки, сидящими в стеклянных небоскребах многих тысяч научно-исследовательских институтов с жирной оплатой и благами мощных ведомств, торжествующих в «охотничьих домиках», саунах, бассейнах и массажных, где обслуживают в невинных передничках девицы, выученные днем и ночью исполнять разнообразные желания гостей. Не Древний ли это Рим двадцатого века среди бедности?..

«Да, ложь, роковые проекты и обман всех, кто в этой чайной и кого я встречал на стройках и кому обещали все блага земные — электричество, дома, еду, благополучие. Что же мы дали им? Нищенское существование бродяг. Я тоже участник этой лжи и заговора против народа. На моих глазах происходило разрушение основ жизни: земли, воды, богатства. Тарутин вперед меня понял и возненавидел эту смертельную науку тайного кругового всесилия над людьми. Неужто я вот здесь, в чайной, молча отверз уста для истины? — И Дроздов усмехнулся своему запоздалому неверию, которое мучило его не первый день. — Избавиться от мелко, ничтожно, подло совершенной когда-то измены для того, чтобы теперь потерять легковесную надежду на спасение человечества технократами? И это моя гибель? Да, это так — кризис, крах…»

— Что за чудак этот пролетарий! Он идет сюда с милиционером, — сказала Валерия, слегка надавливая на запястье Дроздова. — Совсем уж странно. Ты видишь?

В тесном проходе между столиками суматошно спешил, суетился морщинистый человек, то просовываясь вперед милиционера, то пропуская его перед собой; неумытое лицо с полосами крови передергивалось, кукожилось в заискивающих гримасах, в искательном призыве сострадания, и выпучивались и юлили блеклые глаза. Лейтенант милиции, немолодой, крепкий, как грибок, шагал начальственной поступью, багровый от раздирающей рот зевоты, но его решительные губы каменно цепенели, и, скрывая муки зевоты, он пытался выкашлянуть воздух широким носом, отчего выступали слезы на веках. Видимо, за неимением происшествий лейтенант только что дремал где-то в задних комнатах чайной.

— Вот он! — крикнул морщинистый, тыкая измазанный засохшей кровью палец впереди милиционера. — Избил меня в кровь! Искровянил меня, сволочь! Набросился, как зверь! У меня свидетели есть, вот ребята со стройки сидят, видели, как он…

Шурша плащом, лейтенант милиции подошел к столу, натужным кашлем подавляя зевоту, и, уже исполненный непоколебимой официальной власти, упер взгляд в переносицу Дроздова, и тот почувствовал проникающий холодок его голоса:

— Прошу предъявить документы.

— Сделайте одолжение, — сказал Дроздов. — Садитесь, лейтенант. Вам, вероятно, придется составлять протокол. Я к вашим услугам.

Лейтенант взял паспорт и выразительно пощелкал корешком по ладони.

— Не тут, гражданин, не тут. Найдем место, где оформить. — Он обернулся к ближнему столу, где сидели стриженые парни. — Попросил бы кого-нибудь из вас пройти со мной как свидетеля избиения.

Парни глянули на лейтенанта, дурашливо осклабясь.

— А жена у него была наполовину дура, наполовину умная. Один дед в снохачах ходил… — изумленно сказал скороговоркой круглоголовый парень и, развлекаясь, загоготал. — От анекдот похабный, со смеху подохнешь!

— Ты, остриженный, памороки мне не забивай. Я говорю: свидетели пускай со мной пройдут, — командным тоном оборвал лейтенант. — Вот ты видел избиение гражданина Грачева?

— Я? Эх, начальник! — круглоголовый парень полоумно завел глаза под лоб. — Косой я на два уха. Как я увижу? Анекдоты рассказывали. «Подражни, подражни, говорит, котенка». — «А он же царапается». Эх, подначка ты подначка, все четыре колеса! «Вы, говорит, откуда, из Москвы?» «Москвич», — говорит. «А жена откуда?» — «Да тоже из Чилима. Бройлерные комары у нас. Сквозь резиновые сапоги кусают». Смешно до сшибачки! Ха-ха! Хе-хе!

— Дурака играешь? — выговорил лейтенант, с угрозой напруживая шею. — Мало тебе одного срока было? Вернулся — радуйся. А со мной ты в бильярд не играй. Я тебе не шарик. По-серьезному спрашиваю: кто видел действия хулиганства, прошу пройти со мной!

— А ну ж, ребята, вы же видели, как он меня уродовал! Да что ж вы? Я ж не чужой вам! — взмолился морщинистый, подскакивая к столу парней, затем кидаясь к столу, где склонились над тарелками беззубая старуха и бойкая девица с сорочьими глазами. — А вы, бабы, тоже ведь не слепые были! Меня, меня он бил. Меня, пьяного, бил, слабого бил! А ты, ты!.. — подтолкнул он в плечо девицу. — Ты что ж, столичным за мармелад продалась? Купили тебя?

— Я видела фулиганство. Я пойду, — произнесла вызывающе девица, выпрямляя пухлую грудь. — Я свидетельница…

— Так, — с мрачным удовлетворением отметил лейтенант.

— Сиди-и, безмозглая курица-а, — разозленно протянул круглоголовый парень. — Мы не видели, а она видела? Подол ты свой видела. Куриной башкой не соображаешь, что закладон москвича хотят сделать? Ты ведь, алкаш, на гостя сам первый попер, на стычку его вызывал! Не так, что ль, бульдозерная задница? Скажи честно мильтону! Гапон, мол, я!

— Тих-х-а-а! — скомандовал густым криком лейтенант, галошей выставляя вперед нижнюю челюсть. — Я не позволю нецензурных оскорблений личностей! Прошу вас следовать за мной, гражданин… гражданин Дроздов. И вас прошу, гражданка свидетельница! Пра-ашу!..

— Ишь ты! Вот так! — захихикал морщинистый и взмахнул кулаком, ставя точку. — От правды не уйдешь!

— Пра-ашу!

Лейтенант-грибок сделал выметающий жест в сторону бойкой девицы, которая мигом вскочила, оправляя свитер на пышной груди, потом сделал приглашающий знак Дроздову, и тот проговорил не без иронии:

— Как случилось, что вы узнали мою фамилию, не заглянув в мой паспорт? Судя по вашим жестам и пассам, вы или экстрасенс при милиции, или ясновидец. Впервые встречаюсь с такой профессиональной проницательностью. И товарищ Чепцов, и вы очень впечатляете. Ну хорошо, пойдемте составлять протокол. Валя, подожди с Яковом меня здесь. Я, видимо, скоро.

— Просто справедливая логика! — воскликнула Валерия, и глаза ее гневно потемнели. — Вы, лейтенант, неотразимы. С одной стороны должны быть свидетели, а с другой?.. Мы видели этого незаурядного мужчину, мечтающего быть пролетарием, и видели, как он по-ангельски протягивал нам руку дружбы с разбитой бутылкой. Этот выпивоха весь в крови. Посмотрите на его руки, изрезанные осколками бутылки. Кровь на лице от его рук. Вы это не заметили, уважаемый товарищ лейтенант?

— Пра-ашу вас оставаться на своих местах! Органы правопорядка никакой московской науке не подчиняются! И прошу вас не учить меня! — повысил голос лейтенант, и опять галошная челюсть его воинственно выдвинулась вперед. — Я вам не пешка с Минеральных Вод!

— Что? — спросила Валерия.

— Я вам не пешка с Минеральных Вод! — повторил лейтенант, и выражение неприступности заледенело в его взгляде.

— Пешка? С Минеральных Вод? — У Валерии изогнулись брови, вздрогнул голос смехом. — Почему с Минеральных Вод?

— Не ваше дело, гражданка! Прошу следовать за мной тех граждан, которые необходимы для протокола. Пострадавший, идите вперед. Не улыбьтесь, гражданочка, и за тыщи километров от Москвы никому… хоть и академику, нарушать общественный порядок не позволим! От ответственности у нас никто не уйдет.

— Нет сомнения, что охранитель истины вы образцовый, — сказал Дроздов. — Наверное, остальные остались в Минеральных Водах.

— А вы как думали! У нас никому поблажек не будет, гражданин ученый!

Он провел их в подсобное помещение, тесное, душное, рядом с кухней, по-хозяйски расположился за столом, не спеша раскрыл паспорт Дроздова, солидно напрягая шею, заостряя пульки зрачков.

— Ясно. Прописаны в Москве, а приехали к нам в командировку? На каком основании приехали?

— Представьте, товарищ лейтенант, приехал.

— Как это «представьте»? Вы шутки бросьте. Это черта можно представить.

— Представьте, что приехал черт, чтобы узнать, при каких обстоятельствах убили московского ученого здесь, у вас, в Чилиме.

— Вашего ученого никто не убивал. По пьянке сгорел в костре.

— У вас все родственники живут в Минеральных Водах, лейтенант?

* * *

Дроздов не видел и не мог видеть в этот момент, как в чайной, истерически давясь задушенными рыданиями, тягуче мычал, кусал себе в кровь руки, чтобы не закричать в голос, бился в припадке бессилия Улыбышев, повторяя всхлипывающим носовым шепотом:

— Валерия Павловна, я не могу! У меня что-то с головой случилось! Мрази и глупцы! Что они делают? Занимаются какими-то идиотскими протоколами, провокациями и не хотят искать убийц! Почему это? Я ничего не соображаю?..

Валерия молчала, глядя в окно, где с далеких гольцов, должно быть, дуло вечерним холодом и в падях буграми колыхался туман.

Глава двадцать четвертая

В Москве моросило.

Стекла такси запотевали, поскрипывающие «дворники» размазывали грязноватые радуги, и утренние улицы с ранним светом в магазинах, с мокнущими очередями на отполированных дождем тротуарах — все в туманце дождя было смутно, знакомо: и эти очереди, и скопища машин на перекрестках, и толпы зонтиков на остановках — все, что на время было забыто за тридевять земель отсюда, в невеселой чилимской тайге. Дроздов впервые почувствовал эту неприютность, отчужденную бедность, жестокость таежного края, прежде, несмотря ни на что, в определенный срок манившего его как земля обетованная. После похорон на ужасающем своей заброшенностью чилимском кладбище, где присутствовало их трое, шофер и сторож из морга, нанятый привезти на грузовике гроб и вырыть могилу, после поминок в гостинице, устроенных Валерией накануне вылета (выпили по глотку водки, сбереженной ею во фляге), он, уставший до крайности, позвонил председателю райисполкома и попросил короткой встречи. Однако встреча не могла состояться по причине отъезда председателя в глубинку, и тогда Дроздов по телефону высказал ему все, что думает о начатом без утвержденного проекта строительстве на Чилиме, о подозрительной гибели члена экспертной комиссии гидролога Тарутина, о необъяснимом исчезновении его бумаг, о кощунственно распространяемых среди рабочих слухах, извращающих обстоятельства его гибели, наконец, о глупейшей провокации в чайной. Председатель сдержанно и подробно объяснил, что мнение исполкома о необходимости строительства послано в Москву и все инстанции отозвались в положительном плане, то есть исполком безоговорочно одобряет строительство на Чилиме каскада электростанций, что послужит расцвету региона, поэтому местным властям странно слышать отдельные негативные голоса московских ученых, которые, приезжая сюда, расхолаживают строителей, но более того — находят нужным беспробудно пьянствовать до бессознательного состояния, устраивать дебоши в чайных на виду у рабочих.

Не было смысла спорить с ним, прямолинейным или коварным, но его слова о московских ученых, пьянствующих «до бессознательного состояния», и о дебошах в чайных зажгли огонек бешенства в Дроздове, и он ответил, не справляясь с собой: «У вас в тайге совершено убийство незауряднейшего человека. Это убийство на совести Чилима. И, вероятно, Москвы. Поэтому вряд ли вам выгодно расследовать его — в силу многих обстоятельств. Что касается дебоша в чайной, то не с благословения ли начальства устраиваются провокации на виду у рабочих. При заготовленном милиционере в подсобке. Впрочем, каждый наделен теми способностями, которые заслуживает!»

В конце концов Дроздов не жалел, что они не встретились, это избавило его от тягостных минут. Он знал, что не выдержит цинизм придуманной легенды о гибели Тарутина и не выдержит коварного иезуитства в позолоченных пилюлях, вкус которых он полной мерой ощутил в заключительных словах чрезвычайно воспитанного председателя исполкома: «Ученому тоже следует верить соответствующим органам и вести себя в рамках приличия советского человека. Оскорбление органов охраны правопорядка подсудно. Желаю счастливо долететь до Москвы, которую вы так неосторожно обвиняете. Чилим есть Чилим. Москва есть Москва. Кстати, из Москвы, из Цека на ваше имя пришла телеграмма. Вам ее передадут».

Уже в такси по дороге из аэропорта он припомнил фразу телеграммы, непонятно почему подписанную Битвиным: «К огорчению ваше поведение в Чилиме недостойно ученого», припомнил ее образцово-целомудренный текст, ее невозмутимый упрек, обещавший то, что (без неожиданности) он и должен был предполагать, возвращаясь из Чилима… Но не было ни сожаления, ни раскаяния, только мучило и не освобождало чувство беспокойства, недоделанности, незавершенности, будто некто беспощадный и всевластный остановил его на середине пути лживой силой.

— Пожалуй, скептиками сказано: если есть зло, то нет Бога, — вслух проговорил Дроздов, рассеянно протирая затуманенное стекло, за которым бежали осенние московские улицы. — Улыбышев сказал, что чилимскому председателю исполкома тридцать шесть лет. На три года старше Христа! Но почему-то кажется, что с послушной улыбкой первый гвоздь для распятия подал бы и он. Новые карьеристы на местах в заговоре с московскими монополиями, и страну распинают они вместе. И Чепцову лет тридцать пять.

На кольце бульваров дождь усилился, с дробной быстротой застучал по крыше такси, запузырились на асфальте почерневшие лужи, по забрызганному грязью переднему стеклу били струи, прилипали распластанные листья, скользили вверх-вниз на качелях «дворников», и пожилой шофер, покосясь на заднее сиденье, пробормотал ворчливо:

— Простокваша, чтоб ей провалиться. Вся Москва вроде в мокром мешке сидит. В Сибири — тоже льет?

— В Сибири ветер, — невнимательно ответил Дроздов.

— Ты слышал? В мокром мешке… — сказала шепотом Валерия и просунула руку ему под локоть, поеживаясь. — Я бы не хотела, чтобы мы оказались в мокром мешке. Знаешь, такой средневековый способ казни. Засовывают в мешок, завязывают веревочкой и сбрасывают несчастных в реку. Вот тебе и мокрый мешок.

— Почему ты об этом заговорила?

Она притиснулась виском к его виску.

— Как нет на свете серо-буро-малиновых кошек, так нет сейчас и правды. Я с тобой согласна. Но мне как-то стало тревожно… когда ты сказал предисполкома, что Москва участвовала в убийстве Тарутина. Ты переступил через что-то очень запретное, даже если ты подозреваешь что-то…

— Я и так совершил цепь ошибок. И еще об одной не жалею…

Валерия прервала его тихим протестующим движением головы.

— Крупные чиновники из монополий мстительны. Это я знаю. А наша академия!.. Я уже давно потеряла веру в академишек. Ученые мужи… Образцовые исполнители чужой воли. О, мученики совести и страстотерпцы! За крохотным исключением как они удивительно благоразумны, бездарны и безмолвны в любом добром деле! Владения надменного Козина. Известно ведь, что мнимая величина — это корень квадратный из минус единицы. От них нельзя ждать защиты.

— Валери, я не жду ее от корней квадратных из минус единицы. Одна надежда: вдруг прискачет на своем Россинанте верный Дон Кихот.

Она наморщила переносицу.

— Не надо шутить. Один против всех? Тарутина уже с тобой нет.

— Вот что! — с веселой решительностью заговорил Дроздов. — Во-первых, я не один, если верить некой легковейной Золушке, кандидату наук, которая сейчас сидит со мной. Во-вторых, я тебя домой не завожу, мы едем ко мне. Я отдаю в твои владения ванную, свой халат, сам жарю яичницу, достаю из холодильника бутылку шампанского, мы садимся с тобой завтракать, ты приготавливаешь кофе, и мы решаем с тобой вечный вопрос: как жить на белом свете дальше. Согласна?

— Только в одном пункте, — сказала она. — Мы заедем на полчаса, я приготовлю кофе и уезжаю к себе. Сегодня мне нужна своя ванна, своя квартирка, свой халат, своя тишина, свое одиночество. И все свои женские штучки-дрючки, чтобы вернуться в цивилизацию. Ты это понимаешь? По лицу вижу — нет.

Он возразил:

— Ясно, нет. Понимаю только в главном пункте. Он звучит по-современному: молодая женщина не хочет терять эмансипированной самостоятельности и отказывается от своего стиля жизни. Так?

— У меня тысяча пороков, но все они простительны… — Она глубже просунула руку Дроздову под локоть, поцеловала его в щеку холодными губами. — Ты на меня не сердишься? А я думаю о той ветреной ночи, и меня немножко знобит.

И он вспомнил ненастную ночь, когда она осталась у него ночевать, ее робко сдвинутые колени, свеже-терпкую скользкость ее рта и, чувствуя прилив душной нежности к ней, сказал с хрипотцой:

— Я не могу сердиться на женщину, которая мне нравится безнадежно. И не хотел бы, чтобы она ушла и заперлась в своей квартирке, довольная свободой. Если ты можешь терпеть эмансипацию, то я враг ее. Она когда-нибудь отнимет у мужчин всех женщин.

— Еще минутку, господин палач.

— Это уже великолепно.

— Не иронизируй, пожалуйста. Я хочу сказать, что некая французская баронесса в последнее мгновение казни сказала своему палачу «еще минутку», чтобы продлить минуту жизни. Я тоже хочу… продлить… Дай мне привыкнуть.

А когда въехали во двор на проспекте Вернадского под черный, сквозной навес тополей, на жирнотусклый асфальт с островами размокших листьев, когда машина затормозила у подъезда, возле которого в водосточной трубе бурно гремело, переливалось, всплескивало, Дроздов сверх всякой меры расплатился с шофером (в благодарность за удачное возвращение), подхватил два рюкзака, и они поднялись в лифте на шестой этаж. В лифте молчали, здесь не было тесно, а она, не прижимаясь, стояла вплотную, он видел слабую улыбку в ее теплых, не совсем искренних сейчас глазах, не отрывающихся от его зрачков, как в тот момент ее загадочной фразы: «Еще минутку, господин палач». И он подумал невольно, что неугасающая память о покойной Юлии оставалась в его душе, несмотря ни на что, незапятнанной, — незащищенный, доверчивый ребенок Юлия не знала, боялась жизни, и, быть может, это погубило ее. Валерия была из другого, сильного племени женщин, и нередко у него возникало такое чувство, что он видел воочию одну Валерию, а мысленно представлял ее другой. Вот и теперь в лифте стояла перед ним в чем-то закрытая на тайный замочек молодая женщина и вместе с тем была же и другая Валерия, изнемогающая от нежности в ту непогожую счастливую ночь, и он не забыл дрожь ее коленей, ее неумение, наивность, ветряной холодок ее кожи.

— На полчаса, хорошо? — не отводя от его глаз улыбающиеся глаза, сказала она. — Я только приготовлю кофе…

На лестничной площадке перед дверью своей квартиры он бросил рюкзаки на пол, легко обнял Валерию за плечи, целуя ее в прохладноватые, почти безучастные губы, вдруг ставшие такими родственно близкими после той непогожей ночи, и сделал усилие, чтобы сказать вполне серьезно:

— Еще минутку, господин палач. Жуткая фраза. Согласись — в ней какая-то аристократическая чертовщина. Не надо долго ко мне привыкать, баронесса. Я не «господин палач», а архангел-хранитель. Останься, Валя, и это не серо-буро-малиновая кошка, а правда.

— Нет, — заторопилась она не согласиться с ним. — Я не могу у тебя остаться. Мне надо одной. Будет кощунственно, нас Бог накажет, если мы так быстро забудем несчастье. Я знаю, что не выдержу, когда мы останемся вместе… Перед моими глазами все время стоит Николай. И почему-то не тот силач и смельчак, который хотел пить шампанское из моей туфли, а то страшное, что мы похоронили. Пойми, я побуду у тебя полчаса, напою тебя кофе и уеду. Не сердись.

— Значит, серо-буро-малиновая кошка гуляет по крышам сама по себе, — ответил Дроздов, стараясь показаться спокойным, и достал ключ от двери, испытывая шершавый комок в горле оттого, что она сзади прижалась щекой к его плечу, так прося у него прощения.

Он долго не мог открыть дверь.

Должно быть, что-то случилось с замком в его отсутствие, ключ не поворачивался, замок не поддавался, не подчинялся силе — и внезапная мысль ожгла его подозрением, связанным с ночными звонками перед отъездом в Сибирь. Очевидно, в квартире хотели побывать или побывали в дни его отсутствия и, работая каким-то железным предметом, испортили замок. Но кто? С какой целью?

— Застрял ключ? — спросила Валерия притворно сонным, капризным голосом.

— Да что-то с этим механизмом, — ответил он не без раздражения выдергивая ключ и разглядывая его при сером свете дождливого окна на лестничной площадке. — Пожалуй, не ключ, а подкачал замок. Наверняка каким-то образом с той стороны сработал предохранитель. Вот некстати!

— Но, может быть, там кто-то есть в квартире, — предположила Валерия. — Ты у кого-нибудь оставляешь ключ? У Нонны Кирилловны, например.

— У нее — нет. Ключ, ключ… — повторил он, хмурясь. — Второй ключ у Мити. Но Митя знает, что я в отъезде. И без меня прийти в пустую квартиру ему нет смысла. Но, возможно, ключ оказался у Нонны Кирилловны, только зачем — непонятно…

Он нажал на кнопку звонка продолжительно и настойчиво, не надеясь, что в квартире может оказаться Нонна Кирилловна, думая об ином, жестоком и невозможном, о чем не надо было говорить Валерии, — это невозможное погружалось в лунную пустоту ночи, разбитую черными тенями тревоги, витавшими над звонком телефона в его кабинет.

— Ну, конечно, я не ошиблась, — утвердительно сказала Валерия, прислушиваясь. — Там кто-то ходит. Ты слышишь какое-то шуршание, будто бы шаги?

Из передней текли тихие звуки неопределенного шевеления, ползущие шорохи, точно сквозняком передвигало по полу скомканную бумагу. Затем ему почудилось вдруг за дверью частое, как после бега, дыхание, и он, ошеломленный догадкой, позвал громким голосом:

— Митя? Ты?..

— Па-па! Мой папа! — пронзил его приглушенный вопль из-за двери. — Папа, папа, папа?..

Он не мог, по-видимому, справиться с замком, быстро отщелкнуть предохранитель, открыть дверь, что-то мешало там, гремело, падая в передней, а когда за порогом, наконец, раскрытой двери среди опрокинутых стульев, среди этой разрушенной баррикады Дроздов увидел дрожащего худенькими плечами сына, его дрожащее радостным плачем лицо, он с удушьем в груди подхватил, поднял его, прижал тонкое, жесткое, ощутимое мальчишескими ребрышками тело и, целуя его растрепанные, пахнущие сладким ветром волосы, его щеки, горячо и солоно залитые слезами, повторял в горьком и счастливом забытьи:

— Ах ты, Митька, Митька, дорогой воробей ты мой, что же ты здесь один делаешь? Совсем один в квартире? И что же ты за такую крепость из стульев устроил? Кто-то приходил? Ты кого-то не хотел пускать? Ну, рассказывай, рассказывай, как ты жил без меня? Ты давно здесь?

— Папа, я не хотел ее пускать, — захлебывался Митя, тонкими руками обвивая шею отца. — Я ушел к тебе, я соскучился… Я хотел тебя ждать, а она приходила, звонила, стучала… Она плакала, что я ее убиваю. Я ее не убиваю. Я только не хочу с ней… Она меня не любит, бьет по голове… У меня голова болит… Я хочу с тобой. Папа, родненький, не отдавай меня. Я умру там. («Неужели он помнит фразу Юлии?») Я не хочу у нее. Я буду посуду мыть, пыль вытирать на полках. Я буду за собой трусики стирать! Папа, пожалуйста, не отпускай!.. Пожалуйста! Пожалуйста!..

Умоляющий голосок Мити сорвался, поперхнулся, и он закашлялся сухим давящимся кашлем, краснея лицом, со стоном напрягаясь всем худеньким телом, и боль этой родной слабенькой плоти, жесткие ребрышки, вдавливающиеся Дроздову в грудь, передавались ему невыносимой болью.

«Мальчика на всю жизнь искалечит астма… если уже не поздно», — пронеслось ветерком страха в его сознании.

— Ладно, Митька, мой Митька, — говорил Дроздов, превозмогая хрипоту в голосе, нося сына по комнате. — Ты ведь у меня мужик спохватистый и с юмором, мы с тобой что-нибудь интересное придумаем, ты вот только не кашляй, а то ты своим кашлем сердце мне разрываешь, Митька мой дорогой… Мы ведь с тобой двое мужчин и давай держаться как мужчины, давай, а?

— Я не буду, не буду! — стал обещать Митя и поспешно охватил обеими руками горло, давясь кашлем, как недавно в чилимской гостинице заглушал плач взрослый Улыбышев, рассказывая об убийстве Тарутина, и это сходство жестов потрясло сейчас Дроздова. — Папа, дай мне честное слово, что не отпустишь меня к ней! Ну, пожалуйста! Пожалуйста! — вскрикивал Митя и, словно бы силясь угодить отцу, заглатывал судорожный кашель и даже пытался угодливо заулыбаться своими зелеными глазами, чрезмерно ясными, какие бывают у больных детей.

— Я даю тебе честное слово, — глухо проговорил Дроздов и опустил его на пол в кабинете, где на ковре, на стульях, на креслах были разбросаны книги, тетради, валялись фломастеры и разрисованные листы бумаги. — Даю тебе слово, что ты будешь со мной, — пообещал Дроздов, еще не зная, не определяя для себя, как разумнее осуществить это новое, необходимое в его жизни и жизни сына, заранее предполагая всю пытку изнурительных объяснений с Нонной Кирилловной, всю их тяжесть, так как ничего нельзя было ей доказать и хотя бы на время оторвать от нее Митю. Уступая в правах на сына, он, по вынужденному самоприговору, не был образцовым отцом, но, верный созданной им «мужской» дружбе, он сдерживал и изгонял унижающую их обоих нерасположенность к ней, потому что виноват был сам, вообразив некую родственную заботу и любовь ее к внуку после смерти Юлии.

— Даю тебе честное мужское слово, — повторил Дроздов, с облегчением принимая решение, и как взрослому протянул руку Мите. — Так давай лапку, сын. Теперь мы будем вместе. Всё. Начнем с тобой новую жизнь. Только сам не предавай меня, не уходи. Если трудно будет… Сколько же ты здесь? И давно ждешь меня? — спрашивал Дроздов и быстро оглядывал свой кабинет, приведенный в тот естественный беспорядок, который всегда был приятен ему, когда приходил Митя. — А что ты ел, пацан? А это что? Сгущенка, что ли? — удивился он, обнаружив на письменном столе раскрытую банку сгущенного молока, столовую ложку и пустой целлофановый пакет из-под печенья. — И не голодно было?

Он выпустил хрупкую, словно веточка, руку сына, присел на корточки.

— Я разорил твой холодильник, — сказал Митя кротко, а слезы, вызванные кашлем, еще блестели росинками на его щеках. — Я съел колбасу, плавленый сыр и две банки сгущенки. Ты не сердишься? Я тебя не объел?

— Ах ты, Митька, Митька, да за что же я могу на тебя сердиться! — проговорил Дроздов, взъерошив желтые волосы сына на его теплой макушке. — У нас все вместе!

Митя стоял перед ним в аккуратной шерстяной курточке с белыми оленями, в джинсовых брючках, купленных Нонной Кирилловной по своему вкусу, смотрел ясно-зелеными обмытыми глазами, в них таяло страдание и солнечными зайчиками оживал блеск.

— Папа! — крикнул Митя восторженно и с ликующим доверием сообщника бросился отцу на шею. — Я знал, что ты меня не отпустишь. Она меня не любит, папа! Я знал, что ты меня любишь!..

— Только не предавать друг друга. Хорошо, сын?

— Папа, кто это?

В эти минуты он был весь с Митей, не ожидая его бегства, этой недетской самозащиты, решительности своего физически слабенького сына, его страстной тяги в родное убежище, придавленной страхом и боязнью, что отец не примет его, не пойдет на ссору с «бабушкой Нонной», как постоянно бывало раньше. Да, он все время тосковал вот по этим легоньким пшеничным волосам, по его голосу, смеху, звеневшему рассыпчатыми искорками, когда по телефону сын рассказывал веселые школьные истории, но сейчас, весь будучи с ним, он чувствовал невидимое присутствие Валерии, что (чудовищно подумать!) было вроде бы лишним, ненужным в этой встрече его с Митей. А она не вошла в комнату, она осталась в передней: что-то властно удержало ее там, подобно последнему наказанию за эти дни, а может быть, она не хотела мешать им обоим — к ним неисповедимо имела и она отношение.

Когда он услышал возглас: «Папа, кто это?» — то поднялся с корточек, поторопился обернуться к двери. На пороге стояла Валерия, только что вышедшая из передней, и Митя глядел на нее увеличенными глазами.

— Папа, кто это?

— Это Валерия Павловна. Я был с ней в Сибири, — сказал Дроздов, придавая ответу обыденную простоту. — Познакомься и протяни руку, паря. Валерия Павловна мой друг, значит — и твой.

— Папа, я не хочу!

— Что не хочешь? Знакомиться?

— Папа, я не хочу! — стремительно заговорил Митя, потупясь от волнения. — Я хочу с тобой. Не надо, не надо! Это ты мой друг, самый лучший! Ну, пожалуйста! Пожалуйста! Не надо!

Он вскинул растерянно-умоляющее лицо, и Дроздов в замешательстве попробовал шуткой умерить его непримиримость.

— Пожалуй, дружище, ты у меня ярый женоненавистник. Но ты знаешь, паря, не все женщины одинаковы. Есть и ничего…

— Ничего была моя мама, — отрезал Митя и по-взрослому насупился. — Ты ее тоже любил.

Валерия тихонько приблизилась к нему, с осторожной приветливостью притронулась к его светлым волосам.

— Стало быть, я тебе совсем не понравилась? Ни капельки?

— Нет.

— И мы не можем быть друзьями?

— Мы с папой…

Он неприступно отклонился из-под ее руки и, колючий, повернулся спиной — это, наверное, была его единственная защита от ее близкого взгляда.

— Ты хотел сказать, что вы с папой друзья? Что ж… Это выше всего — мужская дружба, — проговорила Валерия с серьезным соучастием. — Тогда до свидания, милый мальчик. Может быть, мы с тобой еще увидимся, а может быть, и нет.

А Митя, даже не поворачивая головы к ней, покусывал губы, весь натянутый, как струнка. И она коснулась пальцем его локтя, сказала примирительно и виновато:

— Хорошо, я на тебя не сержусь. И ты на меня тоже не сердись.

Она вышла в переднюю, и здесь Дроздов, наблюдавший ее и Митю, со сбитыми ударами сердца снова встретил ее прямой взгляд, загадочно упирающийся ему в зрачки. «Я пошла…» В ее серых глазах, показалось в ту минуту, темнел синеватый спокойный вечер, а голос был ласков, ровен, — и жесткая спазма вдруг перехватила ему дыхание. Нет, у нее не было назойливой рабской влюбленности, не было желания быть неразделенной и неотлучной — но что же так трогало его, так влекло и, не ослабевая, разжигало любопытство ко всему, что было связано с ней? Ее ласковый холодок? «Еще минуту, господин палач…» Ее греховность и непорочность? Иногда он думал о Валерии прежде: «Почему ее вспухшие губы по утрам и синие круги под глазами кажутся мне знаком греховности?» — и не находил ответа, как не находил ответа и сейчас.

— Я рад, что ты познакомилась с Митей, — сказал Дроздов и поцеловал ее не в губы, а в подставленную щеку. — Митька еще подружится с тобой.

— Да, да, — сказала она и на миг припала лбом к его плечу. — Не провожай, ради Бога. Оставайся с Митей. Я сама.

— Подожди. Я вызову по телефону такси. Дождь ведь.

— Метро рядом. Я дойду. Не беспокойся. Не провожай.

Она взяла рюкзак, отходя к двери спиной.

— Прости, я вам помешала. Я очень виновата, — повторяла она ласковым и ровным голосом, готовая то ли зарыдать, то ли засмеяться.

* * *

За оплывающим окном шумели внизу тополя, а в кухне все было уютно, светло, по-домашнему согласно после того, как они поочередно с наслаждением вымылись в ванной, натираясь пышно намыленной пахучим шампунем мочалкой, с наслаждением постояли под душем, отчего Митя повизгивал, подставляя затылок колкому, щекочущему водопаду. Потом отец в купальном халате, с мокрыми причесанными волосами, а сын в теплой куртке, тоже причесанный, сидели за столом, пили свежезаваренный чай — двое понимающих друг друга мужчин, навечно объединенных дружбой, ведущих безотлагательный разговор о том, как оба жили в продолжительной разлуке.

— И как ты тут ночевал один? Не страшно было в пустой квартире? Не скучно? — спрашивал Дроздов, зная Митину боязнь темноты. — Как ты тут себя чувствовал?

— Знаешь, папа, — говорил Митя, беспредельно довольный этим мужским общением, ничем не рушимой теперь дружбой с отцом, и аппетитно похрустывал печеньем, отхлебывал чай. — У меня было оружие, я клал его на полу возле тахты. Я не боялся.

— Оружие? Что за оружие?

— А твоя двухстволка! Тульская! — пояснил сын со знанием дела. — Та, что у тебя в кабинете на стене висит между полками. Вот это ружье! От него так здорово пахнет… Как чесноком!..

— Ружье-то ружье, но оно не заряжено. Ты знаешь, что я давно не охочусь и не покупаю патроны.

— Да нет, папа, нет! Оно заряжено! — воскликнул Митя и сразу спохватился, усердно макая печенье в чай, затем без долгих колебаний признался: — Я в твоем письменном столе три патрона нашел. Я зарядил, папа. На коробке было красным карандашом написано: волчья дробь. Это ты писал?

— Волчья дробь? Ах, вот что. Ружье и сейчас заряжено?

— Заряжено! Показать? Принести?

— Не надо. Я посмотрю потом. Попьем чай, и посмотрю. Нам никто не угрожает, и оружие нам не нужно. Мне кто-нибудь звонил?

— Один раз!

Митя, возбужденный, веселоглазый оттого, что наконец-то свободно и равноправно сидел за столом не с бабушкой Нонной, а вдвоем с отцом, разговаривая об интересных вещах, тем более что вокруг была еще мамина кухня и был любимый клюквенный джем, лежало в раскрытых пачках печенье на сиреневом пластиковом столе; а батареи, нагреваемые к холодам, дышали теплом; изредка начинал бормотать, сотрясаться холодильник, ворчливо, доказательно вплетаясь в разговор, и это тоже радовало и смешило Митю.

— А вчера ночью телефон звонил, — торопился он рассказывать. — Ужасно не хотел вставать. Я думал: бабушка Нонна. А телефон звонит и звонит. Прямо как кастрюлей по голове. Я взял трубку, а там дядька какой-то шипит и ругается: «Щенок, сопля, ты кто такой? Окурок, повесь трубку». Я сказал, что он сам щенок, сопля и окурок, и повесил трубку. Извини, папа, но я разозлился на этого пьяного. Телефон опять… А я не подошел. Накрыл голову подушкой…

— Понятно. Правильно сделал. Еще чаю? — сказал Дроздов, подливая чай сыну и думая о своем, что не имел права сказать ему. — Значит, ты нашел у меня в столе три патрона с волчьей дробью. Зарядил ружье, и тебе не было страшно. Ох, Митька, Митька, знаешь ли ты, что и ум, и оружие, и физическая сила иногда не помогают? Ничтожество бывает сильнее. Организованное ничтожество. Впрочем, мы с тобой давай будем верить, пока можно, что д'Артаньян всегда победит. У него честная шпага, а его друзья мушкетеры никогда не предадут. Будем верить? — Дроздов поощрительно кивнул, посмотрел на зазвеневшее под ударами дождя окно, где кипели, сталкивались, извивались по замутненному стеклу струи, и, раздумывая, нахмурился. — А вот скажи, Митя, — заговорил он, зная, что касается запретного, что не выходило у него из головы, но о чем не надо говорить с сыном. — Вот скажи, Митя, если бы на тебя действительно напали бандиты… Нет, давай вообразим другое, — поправился Дроздов, стараясь уже казаться выдумщиком интересных сюжетов. — Вообразим себе, что мы с тобой пошли на охоту. Наступил вечер, глушь. Заночевали в тайге у костра. И вдруг представь — из темноты на нас напали вооруженные бандиты и представь — тяжело ранили меня, а ты в это время ходил за сушняком, но видел все, что произошло. Что бы тогда стал делать ты? Стал бы стрелять из ружья в бандитов?

Затаенно примолкший было Митя вскинулся змейкой, его чуткие глаза заблестели оборонительным мальчишеским ожесточением, и он воскликнул запальчиво:

— Папа, я выстрелил бы в них! Я убил бы их. Я бы отомстил!

— Митька, дорогой мой Митька, значит, ты тоже кое в чем не согласен с Евангелием. Оно ведь против око за око, зуб за зуб… — проговорил Дроздов, видя зажегшиеся воинственным огоньком Митины глаза и представляя в чащобе осенней тайги трещавший сухими лесинами костер, летящий лохматыми извивами в черноту нависших над ним елей, и такую знакомую сильную фигуру Тарутина, ничком лежащую возле огня; на спине, под лопаткой расплывается темное пятно, уже различимое на куртке, голова размозжена смертельным жаканом (второй выстрел), погружена во что-то расплывшееся, красно-белое на земле, а неподалеку от поверженного тела Тарутина сидит в кустарнике, вконец изжеванный ужасом, трогаясь в оцепенении рассудком, Улыбышев и в кровь кусает себе руки, чтобы не сойти с ума.

— Да, Митя, я тоже кое-что не могу простить, в том числе мужское предательство. Мы с тобой еретики. И я против непротивления, — сказал Дроздов, продолжая думать о своем. — Непротивление и молчание довело, брат, нас до полного ничтожества. К сожалению, Митя, мы утратили свое достойное место. Исчезают мушкетеры, понимаешь? Впрочем, сын, я заговорил с тобой не на ту тему. Давай о другом.

— Па-апа! — вскрикнул Митя высоким голосом. — Зачем ты так говоришь? Разве ты не сильный? Не можешь сразиться с бандитами? Я тоже вместе с тобой смогу! У меня хоть и астма, а твои гантели я уже четыре раза выжимаю. Папа, почему ты стал хмурый? Я не надоел тебе? Нет? — с неожиданным страхом спросил Митя. — Бабушка Нонна говорит, что я ей надоедаю… что она видеть меня не может…

— Да что ты, паря, — растроганно и грустно проговорил Дроздов. — Надоедают друг другу, когда между людьми равнодушие. Как ты можешь мне надоесть, когда ты мой друг.

Митя покраснел и засмеялся.

— Тогда вот что, — сказал он лукаво. — Чтобы ты не хмурился, я тебя должен рассмешить. Анекдот или быль. Слушай. Это Вовка Быстров рассказывал, балбес порядочный, сосед из сорок второй квартиры. Задаю тебе вопрос. Что такое сверхсмелость? Ага, задумался, не знаешь? Сверхсмелость — это когда хмырь в шляпе?

— Хмырь? В шляпе? Почему хмырь и почему в шляпе?

— Это не важно. Сам не знаю. Вот, слушай. Это когда хмырь в шляпе с палкой в руке бежит по рельсам навстречу паровозу и кричит: «Задавлю! Прочь с дороги!» Машинист замечает хмыря, удивляется, останавливает поезд, чтобы не задавить, а хмырь надувает, как рак, морду лица и грозит палкой: «Что, испугался, трус такой?» Вот что значит хмырь в шляпе! Смешно?

Они посмеялись над гордыней и глупостью хмыря в шляпе, и в заливистом смехе сына, в его следящем внимании угадывалась попытка развлечь, развеселить: наверное, Митя по-детски ревниво ощущал изменившееся настроение отца. И ему захотелось обнять это единственно родное, преданное существо, отдаленное непреклонными жизненными обстоятельствами, — и он взял его за слабенькое плечо, сказал:

— А может быть, сын, как раз хмырей в шляпе и не хватает? Не каждый попрет с палкой против паровоза. Глупая, но смелость. И все-таки машинист остановил поезд. Над этим надо подумать. Безумство храбрых, а не бессилие. Это не так просто.

— Папа, я сейчас тебе почитаю очень интересное про хмырей в шляпе! — заявил великодушно Митя, не возражая. — Пойдем к тебе в кабинет. Я там журналы интересные нашел. Не беспокойся, посуду я потом помою. И перетру полотенцем. Пойдем, пожалуйста. Я тебя рассмешу.

«Посуду я потом помою…» — «Да, понимаю, ты хочешь услужить и понравиться мне. Видимо, тебя, беднягу, здорово муштровали, и появилась вот эта неприятная заискивающая черточка…»

— Послушай, Митя, — сказал Дроздов. — Давай договоримся. Отныне у нас все поровну. И посуду будем по очереди мыть. Или вместе. Ладно? Пошли в кабинет. Что ты там прочитал о хмырях?

В кабинете, на северной стороне, было сумеречно, к окнам, к дверям балкона подступала сплошная стена дождя — стучало, раздробленно сыпало по карнизам, и снизу сквозь дождевую толщу придавленно и бессмысленно доносился с улицы влажный отлученный шелест машин, куда-то проносящихся посреди мирового потопа.

«Почему-то Москва кажется мне чужой. Враждебный Чилим и отчужденная Москва. Никогда не было такого чувства…»

— Я зажгу свет, так будет веселее.

Но Митя вбежал в кабинет, опередив отца, подпрыгнул на носках, проворно нажал выключатель и потом, в ожидании удовольствия, включил торшер над креслом. Электрический свет засиял на корешках сдвинутых книг на полках, на стекле балконной двери, сразу ставшей фиолетовой, забелел на листках бумаги, разрисованных фломастером, на страницах развернутых журналов, валявшихся на паркете, на креслах, на письменном столе, где еще стояла неубранная банка сгущенного молока — тут за три дня Митя похозяйничал вовсю.

— Теперь слушай, папа, это в старинном журнале, я внизу на полке нашел, — сказал Митя, весело падая в кресло под торшером. — Вот где про хмырей здорово написано. Ты слушай, слушай. «Шляпы с обворсенною высокой тульей мущины…» Что такое тулья, не знаю, а мущины… Ха-ха! Так и написано му-щи-ны… Просто жуть! «Мущины обязаны были почитать крышкою всех своих высоких достоинств». Шляпа — крышка, вот здорово! Как у кастрюли! Что, тебе разве не смешно, папа?

— Нет, почему? Смешно. Ты читай. Я слушаю внимательно.

Но он слушал вскользь, стоя перед книжными полками, разглядывая в простенке между полок свое старое охотничье ружье, хорошо когда-то послужившую тульскую двухстволку, висевшую здесь лет семь, с той поры, когда он перестал охотиться, брать ее в поездки. Дроздов снял ружье, подержал в руках удобную, легкую, точеную тяжесть, знакомо и греховно пахнущую горьким маслом, старым порохом (Митя, кажется, сказал: «чесноком пахнет»), с полузабытой привычкой переломил стволы — они действительно были заряжены, и покойно, наизготове золотились точки пистонов в плотно вогнанных патронах, набитых «волчьею дробью». «Волчья дробь» была слабее жакана, но смертельной для человека, — и вновь вспомнился немыслимый рассказ обезумелого Улыбышева о запахе горелого человечьего мяса, выворачивающего рвотой, вспомнилось его жалкое объяснение предательства еще живого Тарутина.

— Значит, ружье ты клал рядом с постелью? — проговорил Дроздов, пробуя разрядить «тулку», однако передумал, свел стволы и повесил ружье на прежнее место. — Оно тебе уже не пригодится. Мы вместе. А лишний раз ружье трогать не стоит. Оно, сын, иногда и само стреляет.

«Искушение… Странно. Оно было и тогда на балконе, в ту бессонную ночь. Потом случилось с Валерией, когда накренился самолет над Чилимом. И вот оно сейчас мелькнуло… Кто мы? Мы сами не знаем себя…»

— Папа, ты не слышал, что я тебе прочитал? — отозвался обиженно Митя. — Очень дурацкая глупость, а ты не слышал! Это просто жуть, ха-ха! Откуда у них столько шляп было?

— Читай, я слушаю, — сказал Дроздов и подошел к торшеру, тепло освещавшему причесанные пшеничные волосы сына, волосы Юлии в молодости.

Митя повозился в кресле, устраиваясь поудобнее, и принялся водить пальцем по строчкам.

«Умение снимать шляпу при встрече на улице и знание, где и как ее держать, составляет науку». Вот, представляешь, какие они были ученые по шляпам, просто академики! Или вот — обхохотаешься: «Встреча с радушными простаками, простодушными деревенскими дворянами, которые обыкли вдруг бросаться на людей с распростертыми руками, опаснее самых неприятелей, ибо по неосторожности лишают удовольствия…» Папа, ты слышишь? — засмеялся своим заливистым смехом Митя. — Я представляю, как они… Эти дворяне… бросаются на этих хмырей в шляпах, а те в ужасе — наутек, улепетывают от них, удирают!.. Знаешь, как называется журнал? «Переписка моды…»

«Нужно все тщательно обдумать и выработать систему действия. Дать согласие Татарчуку? В заговоре теперь я один… Но что значит эта телеграмма Битвина?..»

— Папа, тебе не нравится об этих неприятелях? Или ты опять не слушал?

И Митя поднял недоумевающие глаза, а он с запозданием и не вполне удачно постарался выразить беззаботность и внимание на лице: «Да что ты, сын? Очень смешно». Однако Митя сказал несколько огорченно:

— Наверняка тебе это не очень… Вспомнил, папа! — оживился он и обрадованно засиял. — Я хочу, чтобы нам с тобой было здорово. Подожди! Я нашел у тебя на полке анекдоты о Наср-эд-дине. Целый вечер я катался от смеха по полу! Сейчас, подожди… Читал там про осла и деньги?

«Он чутко что-то чувствует и хочет меня развеселить по своей доброте. А что я могу объяснить моему сыну? В заговор ведь я его не возьму, как не возьму и Валерию».

Режущий треск телефонного звонка проник в шум, в плеск дождя, заполнявшего кабинет, Митя неспокойно посмотрел на отца, привставая в кресле, глазами спрашивая: «Подойти?» Но он задержал его: «Я подойду», — и, внутренне усмехаясь чудесам телепатии (только что вспомнил о Валерии и вот, несомненно, звонит она), снял трубку и тут же ворвался издали почти мужской голос Нонны Кирилловны, заставив его стиснуть зубы, на шаг отойти от Мити, чтобы он не расслышал хлещущий болью и злыми рыданиями крик:

— Я знаю… вы вернулись и не отпускаете моего внука! У вас мой внук! Он у вас, у вас! Вы… убили мою дочь, и вы намерились убить моего единственного внука! Моего родного мальчика! Вы хотите превратить его в нравственного урода, как погубили мою Юлию! Я вам не позволю изуродовать мальчика!.. Вы изверг! (Он молчал, закрыв глаза) Если вы не вернете мне Митю, я покончу с собой! Я оставлю записку! Я напишу, что вы толкнули меня к самоубийству, что вы были причиной смерти моей дочери! Это благодаря вашей черствости моя дочь стала алкоголичкой! Вы преступник, аморальный человек, погубитель моей дочери и своего сына!..

И он оборвал ее крик муки и бессилия — положил трубку, переводя дыхание. «За что она может так ненавидеть меня?» Он подождал у телефона, с осторожностью заглядывая на сына через плечо. А Митя уже не сидел в кресле, развернув на коленях книгу. Он неслышно стоял за спиной отца, бледный, дрожащий, жевал губы, его глаза раздвинулись страхом, это был снова тот больной, издерганный мальчик, которого застал Дроздов, войдя в квартиру.

— Ты говорил с ней, папа? — шепотом спросил Митя и захлебнулся слезами. — Папа, не отпускай меня! — просяще вцепился он обеими руками в халат отца. — Ну, пожалуйста! Пожалуйста! Я не пойду к ней! Я умру там. Я умру!.. Ты ведь не хочешь, чтоб я умер?

Требовательно затрещал телефон. Дроздов приподнял и бросил трубку, ожидая этот вторичный звонок, затем подошел к сыну, взял его на руки, с исступленной жалостью прижал к себе, говоря надтреснутым голосом:

— Что-нибудь придумаем, сын, что-нибудь сообразим.

— Папа! — задыхаясь и кашляя, крикнул Митя. — Не предавай меня, не предавай! Папа, я боюсь, ты предашь меня!..

Телефон на столе трещал беспрерывно.

Глава двадцать пятая

Когда он вошел во двор, дом был сплошь темен, мертв, от первого до последнего этажа не светилось ни одного окна, стекла отливали нефтяной чернотой, двери мрачных подъездов не были видны, перед ними беловато зияли рваные пробоины снега. С вечера не было электричества, не работал лифт, молчали дверные звонки, и там, в черном провале подъезда, на непроглядных лестничных площадках, на поворотах перед пролетами трое людей в куртках изготовленно тайно поджидали его…

«На каком этаже они встретят и убьют меня? — с тошнотным предчувствием соображал он, отчетливо помня, как перед самым домом трое в куртках пересекли дорогу наискосок, прошли мимо, жестко скрипя снегом, опахнув запахом кислоты, и почудилось: у крайнего из-под вязаной лыжной шапки мраморным неживым блеском скользнули белки. «И как все это произойдет?» — остро возникало в его сознании, и он, медля, лег спиной в сугроб метрах в пятидесяти от подъезда.

«Еще минутку, господин палач…» — послышался сбоку неискренний ласковый голос, и кто-то рядом, лежа в снегу, придвинулся к нему вплотную, под его защиту, и он увидел бледное Митино лицо с закрытыми глазами и горько поразился тому, что Митя произносил слова Валерии и был сейчас, оказывается, здесь, с ним в сугробе, а не там, на шестом этаже, в этом мертвом, устрашающе тихом, без единого просвета, доме, куда первыми вошли те трое, следившие за ним. Он позвал: «Митя», но ответа не последовало, никто не лежал рядом с ним: привиделось.

«Так как это все произойдет? Ножом? Кастетом?.. Но мне некуда идти, и я не могу оставить Митю одного в пустой квартире в темном доме. Если он откроет дверь, они могут сделать с ним страшное… Кто их послал?»

Он сквозь зубы произнес: «кончено» — и выбрался из сугроба, натягивая плотнее кожаные перчатки, чувствуя, что они оттуда, из-за черных стекол выбранной ими для наблюдения лестничной площадки, смотрят на него, следят за каждым его движением, видимо, не понимая, зачем он некоторое время лежал в сугробе.

Он знал, что самым опасным будет первый шаг, как только он откроет дверь подъезда и войдет. Один из троих, оставленный внизу, может броситься в темноте подъезда, оглушить, сбить с ног, ударить ножом, кастетом, и этот первый шаг решит все.

И, ощущая, как замерзают виски и затылок, он двинулся к подъезду, сжимая и разжимая пальцы правой руки, готовый левой рвануть на себя дверь, войти и отскочить в сторону, к закутку перед лестницей в подвал, чтобы не попасть под удар в упор.

«Только сделать это мгновенно… И чтоб правая рука была свободна. Уйти от первого удара… — приказал он себе, протягивая руку к заиндевелой двери. — Если же не успею…»

Странно было то, что, распахнув левой рукой дверь, вскочив в подъезд и молниеносно бросившись влево к закутку, он замер, сжатый подвальной, пахнущей мочой тишиной, слыша оглушающее свое дыхание. Непроглядная тьма смыкалась вокруг. Он не двигался. Он вслушивался в глухую затаенность подъезда. Сердце билось в горле. И мелко дрожала напряженная правая рука, задеревенели пальцы, сведенные в кулак, а плотное безмолвие по-ночному стояло на всех этажах. Очевидно, те трое ждали его где-то на верхней лестничной площадке и теперь слышали, как хлопнула дверь и он вошел в подъезд.

«Если бы хоть свет на лестнице, — подумал он, сцепливая зубы, и сделал нетвердый шаг к лестнице, и тотчас приостановился, глядя вверх, в непробиваемую темень. — Но что со мной? Я мог ошибиться. Их нет сегодня. Мне лишь показалось: те трое, что встретились возле школы, — убийцы. Что это — привиделось? Галлюцинации? Расшатались нервы?»

Он шел, ступая бесшумно, на ощупь левой рукой прихватывая перила, и так замедленно поднялся на третий этаж; тут, у поворота, постоял впотьмах, уже успокаивая себя тем, что осталась теперь половина пути, что на этот раз все обойдется благополучно, просто те трое вообразились им и, слава Богу, не имеют отношения к убийству Тарутина.

Зимняя ночь чернела за стеклами на лестничных площадках, отсвет снега на деревьях не проникал в плотные потемки дома, мрак призрачно мутнел в угольной гуще под пролетами лестницы, и осторожные шорохи его шагов громом отдавались в ушах. Он задержался на пятом этаже, задыхаясь от ударов сердца.

«Ну, ну, милый, что это ты?» — справляясь с дыханием, сказал он себе и взошел еще на несколько ступенек по лестнице, перехватывая перила. И здесь же отпрянул назад, явно заслышав движение впереди, как будто махнуло черной материей перед глазами. В следующую секунду чье-то свистящее дыхание, обдавшее кислым запахом вина, толкнулось ему в лицо вместе с нежно заискивающим пришепетыванием:

— Иди, иди, Игорь Мстиславович, домой. Мы тебя ждем. Один этажик остался!..

И цепкая, сильная, как клешня, рука схватила его за подбородок, нашла горло, сдавила его удушающими тисками, и в этот миг в его сознании скользнуло: «Они здесь убьют меня…» — Он зачем-то хотел сказать: «Это вы меня ждете?» — но, выхрипнув дикий звук сдавленным горлом, изо всей силы отрывая левой рукой жесткие пальцы от шеи, он коротким тычком правой руки ударил в темноту, где учащенно свистело кислое дыхание, и тогда его ослепило режущим лучом фонарика, направленного сбоку. В этом свете обозначилось и исчезло озлобленное длинное лицо, маленький плоский нос, мелкие зубы незнакомого человека, которого он только что наобум ударил, — и, спиной быстро отходя назад, на лестничную площадку пятого этажа, он с отчаянием и ненавистью подумал вдруг, что сам готов сейчас на все, даже на убийство вот этого плосконосого…

В прыгнувшем свете фонарика он успел заметить другую фигуру сбоку, какую-то короткую остроконечную дубинку в его опущенной руке, белый мех на отворотах куртки, и в эту секунду, охваченный мстительным безумием, он кинулся в сторону человека с фонариком, ударил выше фонарика — наугад — в чье-то лицо, как в костистое мясо и, ощущая боль от удара в своей руке, услышал вскрик, звук упавшего на цементный пол фонарика, метнулся вправо, где стоял третий со стальной тростью, кулак воткнулся во что-то мягкое, отпрянувшее, и, в бешенстве выхрипывая звериное, страшное, не имеющее смысла, он обезумело метался в темноте, ища ударами чужие тела, лица, и с наслаждением ненависти, никогда так не испытываемой, слышал их вскрики, сипение, ругань, не ощущая ответных ударов, а снизу брызгал ослабевший свет упавшего на пол фонарика, вокруг которого топтались, подскакивали и отскакивали ноги. Потом, отходя к стене, чтобы не подпустить их сзади, он краем глаза поймал на мгновенье чей-то зимний ботинок на толстой каучуковой подошве, взметнувшийся перед ним, и все-таки сумел откачнуться к стене, ошеломленный болью ниже коленной чашечки. Боль была настолько нестерпимой, что он застонал, все тело вмиг облило морозным скрючивающим ознобом, и вонзилась жгучая мысль, что сейчас упадет, скошенный болью, на пол, и они добьют его здесь. «Нет, нет!» — не то подумал, не то крикнул он и яростно рванулся навстречу чужому лицу, снизу подсвеченному фонариком (вздыбленно мелькнули круглые ноздри, глазницы, щетка усов), и почувствовал под своим кинутым со всей силы кулаком хруст чужих зубов, собачий вой, увидел рядом другое лицо, длинное, ускользающее, с маленьким плоским носом, развернулся к плосконосому, но не смог достать его: со смертельной быстротой тупое и огненное обрушилось на его голову, и, падая, со звоном в ушах он в обморочном тумане уловил тускло светившийся стержень, занесенный над ним, и чей-то крик, такой же смертельный, как удар железа по голове:

— Стой! Без крови! В окно его, в окно!

И ужас бессилия хлестнул его ледяным сквозняком.

Последнее, что он смутно помнил, был дребезг распахиваемой оконной рамы, топот ног, мигнувший свет, пронзительный визг над головой и сильный удар носком ботинка в грудь, после чего он потерял сознание, а теряя сознание, еще пытался подумать:

«Вот здесь они убили меня. Значит, это они? Но чей это был визг — Митин? Как же он теперь без меня?..»

Он уже витал в крайних пределах хрупкой жизни, вытекающей из него тоненькой осенней паутинкой, а вокруг над этими пределами лестничной площадки гигантские крылья летучей мыши рассекали тьму, дробили, колыхали воздух, накрывали его с головой скорбной тенью, точно колючим покрывалом на цементном полу. Он умирал в жестоком удушье, в металлическом звуке мохнатых крыльев, обдающих смрадным ветром смерти, и проходило, и удалялось в сознании:

«Почему так тяжко давит на голову какой-то звук в темноте? Неужели здесь может быть телефон?.. Но какой странный потусторонний звук…»

И он сделал невероятное усилие над собой, чтобы вырваться из удушья, из кошмарного сна и, не сразу очнувшись, обливаясь потом, разомкнул глаза.

Вокруг — ночь, темнота, но достоверная, комнатная, пулеметно простреливаемая сигналами телефона. Неужели телефон?

Он соскочил с дивана, набрасывая на плечи халат нащупал в потемках неумолчно сигналящий звук на письменном столе, что было телефоном, на секунду подумал, еще не сознавая бредовое забытье: «Не владеет ли мной сумасшествие?»

— Ну, слушаю, плосконосый, — сказал он охрипло, связывая неушедший сон с этим звонком, как повторное начало или продолжение сумасшествия и в непотухшем неистовстве, пережитом только что, в ненависти борьбы не отвергая даже встречу с тайным гнусаво-похабным голосом, угрожающим ему по ночам, независимо от того, чем эта встреча может кончиться «Безумие, отчаяние… Бицепсы доктора наук, накачанные гантелями, бессильны перед ножом и кастетом. Но похож ли этот ночной «приятель» на того плосконосого из больного сна?» Трубка выжидательно молчала. Ну, слушаю, слушаю! — повторил Дроздов развязно и грубо. — Позвонил — говори, насекомое, если уж я подошел к телефону!

Очень знакомый крепкий, свежий баритон не без удивления посмеялся в трубке, потом спросил корректно:

— Я не ошибся номером? Это вы, Игорь Мстиславович? Смотрю на часы — второй час ночи. Не разбудил? Это Битвин.

— Разбудили, — ответил Дроздов. — Но в это время бывают другие звонки. И вы сделали благодеяние, пожалуй.

— Так, так! Благодеяние во втором часу ночи? Наоборот. Я должен извиниться. Я сова, работаю по ночам. А вы, я вижу, не теряете бодрости духа и шутите…

— Я вполне серьезно. Мне снился сон, Сергей Сергеевич, что меня убивают, точнее — убили. И труп выбросили в окно, для версии самоубийства.

— То есть как это?

— Очень просто. Так же, как Тарутина. Только другим способом. Причем вы, Сергей Сергеевич, простите меня, тоже участвовали в этом убийстве. Во сне я почему-то ясно слышал ваш голос: «Только без крови! В окно его, в окно!» Странные вещи приходят во сне.

— Почему у вас такой голос?

— А что?

— Больной голос.

— Разве?

В трубке отсеклось молчание, лишь доходило полнокровное дыхание Битвина, и Дроздов словно вблизи увидел его начисто бритую яйцевидную голову, наклоненную над настольной лампой в зашторенном на ночь кабинете, волевое лицо над телефоном, сросшиеся брови лесного бога, мохнатыми навесами скрывающие стального оттенка глаза.

— Я полагаю, что упражняться в злоостроумии и в шуткомании мы в данную минуту не будем. Это неуместно, — заговорил невозмутимым голосом Битвин, как видно, не внимая словам Дроздова. — Как раз сию минуту я сижу над вашими бумагами по поводу чилимских дел. И, сравнивая с местной партийной информацией, все же прихожу к выводу, что ваше пребывание там не точно проявило реальность, связанную со строительством и с трагической гибелью гидролога Тарутина. Вы в вашем материале недопустимо пристрастны в первом и во втором вопросе.

— Недопустимо пристрастен?

— Если угодно, то вы не правдивы, как это ни печально, — зарокотал наставительно Битвин. — Во-первых. Министр заверил, что никаких работ в Чилиме не ведется. До утверждения проекта. Во вторых, ваше поведение, Игорь Мстиславович, с представителями местных властей и работниками охраны правопорядка выходило из всех норм… морального кодекса.

Стоя в одном халате около письменного стола, Дроздов вгляделся в темноту, где дверь в комнату сына он прикрыл вечером на всякий случай, не исключая неурочные ночные звонки. Дверь размыто белела впотьмах, была закрыта, и он сел на стол и, не зажигая света (чтобы как-нибудь не потревожить Митю), сказал с трудом пристойно:

— Моя ошибка в том, что я забыл взять с собой в Чилим правила хорошего тона на английском языке. Поэтому благодарю вас за телеграмму. Я ее помню наизусть: «К огорчению ваше поведение в Чилиме недостойно ученого». Прошу покорно извинить, отвечаю тоже по пунктам. И с огорчением. Первое. Министр Веретенников лжет. Строительство начато, хотя его следует закрыть. Второе. Кандидат наук Улыбышев, ясно, как день, был свидетелем убийства, но по умному расследованию так называемых местных органов правопорядка на него же, Улыбышева, направлены подозрения. Не он ли опоил водкой и отравил Тарутина? Как вам это, Сергей Сергеевич? Восхитительно! Не является ли это омерзительной ложью, чтобы увести в сторону от убийц? В-третьих, это не случайное убийство. И в этом я теперь не сомневаюсь!

Битвин по-бычьи задышал в трубку, возразил обрывающимся в неудовольствие голосом:

— Тарутин, как известно, злоупотреблял, и это правда… Известная не только вашему институту. Я сам был свидетелем в доме у Чернышова. Известно, что он напивался до чертиков. Известно, что его преследовала мания самоубийства. Это он носил веревку в «дипломате», бывал на грани белой горячки.

— Тарутин злоупотреблял не больше, чем злоупотребляют зеленым змием в «охотничьих домиках». По сравнению с «охотниками» он был просто младенец. Жалею, что нам не удалось подробнее поговорить в тот вечер. Вы куда-то исчезли. Как сказали: в массажную. Позволю себе не без удовольствия и удивления вспомнить: массажистки там европейского класса.

— Что с вами, товарищ Дроздов? Какой «охотничий домик»? Что за массажная? По-моему, вы вернулись из Чилима больным, в крайнем психическом расстройстве. И, как мне сказали, у вас уже был нервный срыв после смерти жены. Печально, грустно! Вас преследует навязчивая идея. Академик Козин, который уже познакомился с вашим заявлением, также считает, что вы не совсем здоровы. Что у вас в связи с гибелью вашего близкого друга приступы психастении, навязчивые подозрения. Я не ваш злостный враг, но подумайте в самом деле реально, как реагировать на ваше особое мнение?

— Самым серьезным образом.

— Вы говорите, что убийство Тарутина не случайно? Вы подозреваете заговор против вашего друга? Что за бредовая идея? Кто виновен?

— Тарутин умел думать.

— Тарутин, а теперь вы прогнозируете голод, болезни, вымирание народа, рабство целой страны, если мы не остановим научно-технический прогресс, который проводим якобы уродливо и безграмотно. Кто способен остановить цивилизацию, пусть даже уродливую? Игорь Мстиславович, — снижая голос проговорил Битвин. — Игорь Мстиславович, разумный вы человек, но у меня создается впечатление, что вы и еще маленькая кучка людей идете против всего человечества.

— Каким это образом?

— Хоть помилуйте меня, грешного, за банальность, — длительно вздохнул Битвин. — Большинству рода людского, как это ни огорчительно, начхать, что будет завтра. Дай ему сегодня — тепло, комфорт, рюмку вина, голую натуру, ящик с видео, а завтра — хоть трава не расти. Так думают все — начиная от потолка и кончая полом. Объясните, как быть с этой мещанской циничной реальностью?

— Как быть? Как бы ни протестовал обыватель, Чилимскую стройку следует закрыть, как и десятки других браконьерских панам, стоящих миллиарды и миллиарды. Мы строим десятки ГЭС и оросительных систем, а страна по-прежнему беднеет, деградирует, находится на уровне какой-нибудь африканской Верхней Вольты. Как вы это можете объяснить, Сергей Сергеевич? Заговором технократов, которым кем-то обещаны за создание в стране болот и пустынь «охотничьи домики» с современными рабами? Или виллы на берегу Лазурного моря?

— Поостерегитесь, одумайтесь. Это — мания заговоров. Это уже иная область, чего не стоило бы касаться. Вы, право, нездоровы.

— Начхать на мое здоровье. Технократы предлагают ложь и повальное разрушение. Поэтому первый шаг нашей науки — закрыть стройку на Чилиме.

— Остановитесь! Что с вами? Эти государственные вопросы не вдруг рассматриваются Государственной экспертной комиссией, наконец вашим институтом и Советом Министров, в конечном счете. Вам-то это известно.

— В конечном счете, Сергей Сергеевич, во всех этих заведениях слишком много ослов мифического плана. Вместо голов повсюду сидят домашние фикусы со взорами на Нью-Йорк и Швейцарию. Все кончится болтовней и тщеславным размахиванием хвостами.

— Рискованный юмор! И что же вы прикажете делать? С ослами и фикусами, употребляя вашу терминологию…

— Везде и всюду искать таланты. И не давать волю бездарям и разрушителям.

— Что у вас за фантастические прожекты? Где искать?

— Где угодно. Россия еще не окончательно… Искать там, где их еще не утопили, как слепых щенков. В академии найдете единицы. От нашей академии нечего ждать, если в ней господствуют Козины…

— Резко, резко! Академик Козин — уважаемый ученый. Признан за рубежом.

— Только потому, что разрушает, а не создает. Так вот. А в вашем «Большом доме» смотрят на все с милым непониманием либералов.

— Вы далеко заходите! Недопустимо! Я попросил бы вас не распространять вашу нехорошую иронию на партию. Нет сомнения: вы больны. Больны серьезно. Поэтому примите совет человека, желающего вам добра. Не подлечиться ли? Ложитесь-ка на обследование в академическую больницу. Успокаивающие препараты, таблетки, укольчики. Все утрясется, войдет в берега. Подлечитесь, вернетесь, и тогда продолжим этот, мягко говоря, многостранный разговор. Кстати, мне вчера звонила вдова академика Григорьева, так сказать, ваша теща…

— Бесспорно — это обрадовало вас. Вы ведь хотите мне добра.

— Я не ваш враг.

— Моя бывшая теща имеет какое-то отношение к Чилиму?

— Она сообщила, что вы отобрали у нее внука…

— Вернее — моего сына.

— И оскорбляете, третируете ее…

— И о том, что я свел в могилу ее дочь, тоже было сказано? А об убийстве Тарутина разговора с тещей не было?

— Нервы у вас пошаливают, нервы. Психика. О чем я очень сожалею. И беспокоюсь за вас. Как известно, мы сами творим свою судьбу. Боюсь, вы кончите дурдомом.

— К какому месту пришпилить ваше сожаление? Понимаю, что, по вашему мнению, уголок в психичке был бы сейчас для меня более подходящим, чем занятие вакансии директора Института экологии.

— Вы нездоровы. Вы серьезно нездоровы.

— Я здоров. Договаривайте. Я тоже не договорил.

— Откровенно говоря, вы не только меня разочаровали. Ваша позиция и ваша мораль ученого не совпадает с позицией… компетентных товарищей. Вы хотите остановить колесо цивилизации. Смеху подобно это. И трагично.

— Плевать я хотел на мораль и позицию компетентных товарищей. Ложь и вранье! Полная чепуха и фарс! Кому можно верить из компетентных товарищей, если кем-то подсылаются убийцы к инакомыслящим! Кому верить — Козину? Татарчуку? Вам, Сергей Сергеевич? Искушение — убить неудобного человека. У меня уже нет сомнений: тот, кто способен на это, способен и на массовое убийство! Искушение… Как громко это звучит, верно, а?

— Прекратите истязать себя! С вами буйство! Припадок эпилепсии! Вызовите «скорую помощь» по ноль три! Мне жаль вас!

— Ошибаетесь. Я холоден, как лед. Буйство и бессилие было в Чилиме.

— Так. Так. Так-с. Следовательно, вы сомневаетесь в истине?

— Если даже сам Господь Бог и весь мир науки скажет, что истина в руках «компетентных товарищей», я останусь при своем мнении.

— Игорь Мстиславович, вы не в себе! Во имя чего так грубо иронизировать? Один безумный рыцарь против всех нечестивцев в виде ветряных мельниц? Как? Какими средствами? Но я далек от шуток и фантазий.

— Я тоже. Мне поможет одно. Мы живем во время, когда все против всех. Кроме того, пока я еще заместитель директора института. Не директор, но заместитель. Шишка, как видите.

— Боюсь, ненадолго. Ученый мир, ваши коллеги не доверят вам.

— Вероятно.

— Коли уж на то пошло, Тарутин тоже был своего рода Дон Кихотом, и именно поэтому любовью коллег не пользовался.

— А стоят ли они одного Тарутина — все они, вместе взятые?

— В вас говорит гордыня!

— Другое, другое! В нашей истории были репрессии и убийства по политическим мотивам. Что же началось сейчас? Запрограммированное убийство тех, кто сопротивляется всесильным? Или вообще гибели человека на погибающей земле? Вы не думали, кому нужен человек, если разрушен его дом? Только Судному дню. Значит, существует заговор против человека? Вот она, ненависть! И вот она, мстительность! Так, Сергей Сергеевич? Что это за силы? Какие-то тайные и не тайные миллиарды? Ведь страшная идея «проекта века» — поворота северных рек в Волгу — заброшена к нам из-за бугра. Так же как коровьи комплексы, которые не напоили нас молоком.

— Наверняка далее вы еще скажете о всемирном католическом заговоре, по Достоевскому? О жидо-масонстве, о мировом господстве? Может быть, вас смущает нерусская фамилия Никиты Борисовича?

— О Достоевском знаю. С жидо-масонством — незнаком. Что касается знаменитой фамилии, то не хотите ли вы мне пришпандорить некий провокационный ярлычок национального свойства?

— Татарчук вас не устраивает? Не нравится вам?

— В первую очередь меня не устраивает его скоморошество с украинским языком, который он использует для того, чтобы создать образ эдакого доброго дяди из лихих кубанских казаков! И совсем не устраивает, что вы боитесь его. И служите ему.

— В вас говорит злая и безрассудная месть, Игорь Мстиславович! Ваша нервная болезнь и месть! Боюсь, что ваше умонастроение не доведет вас до добра! Я надеялся работать с вами рука об руку. Соболезную и сожалею.

— Не знаю, что говорит в вас, Сергей Сергеевич, — лукавство, трусость или мечта о членкорстве при помощи голосов, умело организованных Козиным. Но то, что вы в жилетном кармане у обоих академиков, — аксиома. Сожалею и соболезную. Не хотел бы с вами быть знаком ни при какой погоде.

Он первый повесил трубку. Он не бросил, не швырнул ее, а медленно прижал трубкой рычаги аппарата, прекратив разговор, так далеко зашедший, что поворота назад уже не было. «В открытости и мщении ты погибнешь, — толкнулся в сознании предупреждающий голос. — В ненависти сгорают». Он по опыту знал, что чем обостреннее приближалась опасность, тем холоднее, как будто бы жестче и спокойнее становилось ему, ибо все до крайнего предела прояснялось вокруг смысла и цели, что он рационалистично считал возвращением к самому себе, якорем, державшим многогрешных людей на земле, когда еще можно было что-то исправить, начать сызнова или хотя бы попробовать начать.

Но он почувствовал себя худо после ухода и смерти жены, полугибельная рана в душе не заживала, наоборот, боль усиливалась, якорь, державший его в состоянии равновесия, оборвался, некая злорадная сила искушала, кричала по ночам об освобождении, о выходе из долгих его мучений, принесенных болезнью Юлии, и он просыпался в неразрешимой безнадежности, и подушка была мокрой от слез. Чтобы вырвать себя из этого изгрызающего одиночества, он попытался найти выход в подсказанной Тарутиным йоге, самовнушающей волю равновесия, без которого он погибал как в штормовом ночном море, не отражающем ни неба, ни звезд. В свое время Тарутин, изъездив и исходив Бурятию, мог подсказать восточный путь к спасению, утверждая, что лишь абсолютно успокоенное положение духа отражает достоверную жизнь и истинную природу человека.

Тогда он попробовал перебороть себя и воспринимать жизнь как желание жизни, а желание жизни как силу движения к цели и смыслу. В этой предназначенности истина была золотой серединой и вместе объективной сущностью вовне, поэтому пришла на помощь ирония, близкая к снисходительности, помогающая преодолевать затруднения несложностью согласия и компромисса. Тарутин, прежде не одобряя его женитьбу на дочери академика, дал восточный совет, нужный в последние годы другу, но сам он презирал входившую в среду интеллигенции модную отстраненность духа, и знание йоги не использовалось им для личного употребления.

«Нет, он был сильнее меня, он не шел на компромиссы, но мы оба оказались бессильны. Умиротворенности у меня не получилось, — соображал Дроздов, сидя на письменном столе у телефона, упираясь подбородком в кулаки. — Сильного Тарутина предал несильный Улыбышев. Да неужели эта страшная закономерность управляет и сильными, и слабыми? Значит, и Юлия предала меня, уйдя из дома с Митей. Ее уход был скорее отчаянием, но от этого мне не было легче. Моя «дорогая железная теща», вопреки воле мужа, предала нас всех Чернышову. А тот, верный своему ничтожеству, изменил Григорьеву в день его похорон. Сколько предательства — сознательного и нечаянного! Сейчас… вот этим звонком предал меня Битвин… А до этого Чернышова. И он, и Козин, и Татарчук предавали Чернышова в той сауне… Что же это — грязный отвратительный замкнутый круг больных и слабых? Или сумасшествие сильных, но больных. Притча о библейской собаке, пожирающей собственную блевотину? Кто виноват? — думал Дроздов, и подкатывал комок к горлу, и болело в висках, а чей-то голос, рассекая тьму, говорил с насмешливой вескостью: — «Учти, дорогой, никому из людей правду о себе знать не дано. Поэтому лгут, предают и убивают. Только в начале жизни верят в сказочку: буду справедливым, честным, добрым, возлюблю ближнего своего, как самого себя. Потом от сказочки остается испорченный огрызок: возлюблю самого себя. Не ближнего, а самого себя. Таковы люди? Евангельские псы, пожирающие свою блевотину? Предательство — это тоже искушение».

«Нет, это так и не так! Это ненависть ко всему человечеству, и это гибель, это оправдание конца мира, это искушение, оправдание самоубийства человечества, Судного дня», — убеждал его другой голос, пронизанный звонким и страстным несогласием, и голова Дроздова разламывалась от боли. «Это тоже — ложь! Обман! Предательство! Но в этом общем предательстве Юлия неповинна. И Тарутин неповинен. Нет, я ненавижу действие сатанинской силы, приход к этому жестокому властолюбию над людьми и землей! Может, отчаяние обманывает меня? Но где выход? Есть ли он? Или — гибель? Бессилие? Рабство? Унижение на сотни лет? День Страшного суда? Кому нужен будущий суд над мертвецами! Должен быть суд над живой подлостью! И пусть в тартарары летит евангельская умиленность непротивлением, и к чертям все эти храмы, где мечтают молиться за здоровье своих врагов! Я готов быть один? Против всех? Безумие! Заговор одного против всех? А как Валерия? Как она? Неужели и здесь возможно предательство? Неужели после Чилима я перестал верить и ей, и потерял последнюю надежду? Валерия и Митя…»

Он соскочил со стола, сбросил шлепанцы, чтобы не разбудить Митю, и начал ходить босиком по комнате, повторяя вслух: «Как не хватает Николая» — и вдруг ему послышались девичьи и детские соединенные в печальном великолепии голоса, будто отпевали кого-то, и замерцали в нагретом воздухе огоньки свечей в медных, закапанных воском подсвечниках, гробово и таинственно запахло можжевельником, которым был усыпан пол маленькой церкви. Она перед смертью попросила, чтобы ее отпевали и, внесенная в храм, лежала головой к златым вратам, лицо было непостижимо девическим, беззащитно-кротким, тени ресниц шевелились под закрытыми глазами от колебания свечей, и он плакал у изголовья и был молод, как в ту пору, когда они убежали из дома, а двое парней напали на них в ночной электричке. Тогда он был переполнен беспутной, влюбленной силой, способной на самый смертельный риск, весь преданный ей, помня только, как в минуты близости он нежно надавливал губами на ее губы, и они поддавались, раздвигались в медлительной улыбке, и она смотрела ему в глаза с тихой смелостью.

В этой прикладбищенской церкви, прощаясь, он почувствовал уже тленный холодок ее губ и вообразил ежедневное самотерзание, с которым она жила, уйдя от него с Митей, уже больная, отдалившись в ожидании неизбежного и окончательного разрыва. И в той церкви будто змея одиночества стала вползать в его грудь, сворачиваясь там ледяными кольцами. Он смотрел на вздрагивающие тени ее ресниц под колебанием свечей, на ее губы, которые умели так виновато и медленно улыбаться, и чувствовал, как вырастало перед ним огромное и неумолимое, возникали какие то вытянутые из бездны, из толпы овалы лиц, повернутые к его покойной жене, но от голосов певчих, от свечей, от можжевельника подуло земляной сыростью, безнадежностью могильного предела, и холодок слез пополз по его щекам. Тогда он плакал впервые, не стесняясь, на людях.

«Почему я вспомнил прикладбищенскую церковь и Юлию? — подумал он, шагая по комнате, чувствуя, как лицо сводило ознобом волнения. — Просто я не могу забыть, что ее нет, и не могу согласиться, что нет Николая, который сказал мне, когда заболел Митя: «Если у народа сохранится хоть один ребенок со здоровыми генами, то народ возродится. Парня надо спасать». Да, Митю надо спасать, спасать. Но если в этом мире исчезнет желание жизни, то кто и что возродится? Что-то мне нехорошо… Как-то давит в груди и нечем дышать».

Он подошел к балкону и надавил на дверь — осенний воздух хлынул в комнату из мглы поздней ночи. Он оперся на влажные перила, долго слушал сгущенный шум тополей под балконом, ветви царапались, качались, соединяясь и разъединяясь, облитые уличными фонарями, их свет, отражаясь бликами, бежал по лужам на асфальте внизу. А в фиолетово-черном небе чувствовалась за несущимися тучами предзимняя луна, и в небесной проруби, прямо над балконом, светлое пятно клубилось туманным дымом.

Дроздов, разгоряченный разговором с Битвиным, мгновенно продрог на ветру, стоял в халате, глядя на небо, на опустошенные тьмой улицы, и его окатывала тоска от северного холода неприютной октябрьской ночи, от льдистого запаха сырых перил, от этой пустыни одиночества в целом мире.

В комнате вскрикнул приглушенным звонком телефон, и он неуспокоенно и устало подумал, что наверняка это Битвин, что сейчас продолжать разговор с ним нет сил. Но в ту же минуту он, озябнув до дрожи, повернул в комнату, в ее потемки, в ее тепло, откуда трещали навстречу очереди телефона, встревоженный тем, что упорно повторяющийся звук разбудит Митю.

— Папа, не подходи! Не надо с ними ругаться! — послышался голос Мити, и дверь в его комнату распахнулась, выпустив конус зажженного там света, и он, тоненький, в трусиках, бросился к отцу, ухватился за рукав халата. — Папа, не снимай трубку! — взмолился Митя и потянул, задергал его за рукав. — Там плохие, плохие люди! Я слышал, как ты разговаривал! Они тебя не любят, папа! Я тебя люблю, только я, понимаешь? Даже эта женщина тебя не любит, потому что я тебя люблю, а она — чужая!..

— Ах ты, Митька, Митька! — сказал Дроздов и поднял на руки хрупкое, невесомое тельце сына, опять приникшее к его груди своими слабыми косточками, такими родственными, что сдавило дыхание. — Может быть, ты ошибаешься насчет этой тети, а может, ты прав, не знаю. Но мы с тобой придумаем что-нибудь героическое… Мы с тобой что-нибудь придумаем. А может, снять трубку? Может, это звонит эта тетя и хочет сказать, что любит и тебя, и меня? И хочет быть с нами в одной крепости?

— Папа, разве ты боишься?

— Это не так. Ничего я, сын, не боюсь, абсолютно ничего. Я вот о чем подумал, Митька, может быть, в бессилии и есть сила. Понимаешь, Митька? Безумство бессилия — это невероятная сила.

— Папа, миленький, без тебя какой-то дядька звонил и сказал: «Один издох и твоего отца с тобой добьем». Папа, почему они хотят убить нас? За что? Что мы им сделали?

— Значит, тебе угрожали?

— Папа, мы будем вместе. У нас есть ружье. И я с тобой ничего не боюсь. И ты тоже не боишься вместе со мной. Я знаю, ты любишь меня. Но только не надо, папа! Не надо! Она не может любить. Она чужая. Она предаст нас. Папа, не верь! Только один я тебя не предам. Только ты меня не предавай!

Он носил по комнате Митю, с тоской прижимая его к себе, и глотал сухие слезы бессилия оттого, что не мог ответить сыну с такою же искренностью и верой.

1985–1990

Оглавление

  • Глава первая
  • Глава вторая
  • Глава третья
  • Глава четвертая
  • Глава пятая
  • Глава шестая
  • Глава седьмая
  • Глава восьмая
  • Глава девятая
  • Глава десятая
  • Глава одиннадцатая
  • Глава двенадцатая
  • Глава тринадцатая
  • Глава четырнадцатая
  • Глава пятнадцатая
  • Глава шестнадцатая
  • Глава семнадцатая
  • Глава восемнадцатая
  • Глава девятнадцатая
  • Глава двадцатая
  • Глава двадцать первая
  • Глава двадцать вторая
  • Глава двадцать третья
  • Глава двадцать четвертая
  • Глава двадцать пятая X Имя пользователя * Пароль * Запомнить меня
  • Регистрация
  • Забыли пароль?

    Комментарии к книге «Искушение», Юрий Васильевич Бондарев

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства