Моника Фагерхольм АМЕРИКАНКА
Никто в мире не знает моей розы, кроме меня.
Теннеси УильямсАмериканка
Здесь начинается музыка. Это так просто. Конец 60-х годов, Кони-Айленд, окраина Нью-Йорка. Здесь есть пляжи и площадки для пикников, маленький парк аттракционов, несколько ресторанов, забавные игровые автоматы, все такое. Здесь многолюдно. Она не выделяет себя из толпы. Она молода, пятнадцать или шестнадцать, на ней светлое тонкое платье, волосы светлые и немного взлохмаченные, она не мыла их уже несколько дней. Она приехала из Сан-Франциско, а до того еще откуда-то. Все ее пожитки уместились в сумке у нее на плече. Сумка с длинным ремешком, синяя, с надписью «Pan Am».
Она бродит без дела, заговаривает с людьми здесь и там, отвечает, когда к ней обращаются, и, пожалуй, немного смахивает на девчонку-хиппушку, но на самом деле она не хиппи. Собственно говоря, она никто. Так просто, разъезжает по свету. Живет чем бог подаст. Встречается с людьми.
Do you need a place to crash?
Всегда находится тот, кто спросит об этом.
Вполне сносная жизнь, по крайней мере до поры.
В руке у нее зажато несколько долларов, она их только что получила. Попросила — и дали; она голодна, ей нужно поесть. Просто голодна, и ничего больше. В остальном она счастлива: такой прекрасный денек за городом. Небо высокое, мир огромный.
Она замечает нескольких подростков — стоят и пялятся на музыкальный автомат, где каждый может записать свою собственную пластинку. Они теперь повсюду, именно в таких вот местах: «Запиши свою песню на пластинку! И подари кому хочешь. Жене, мужу, другу. Или просто самой себе».
Маленькое веселое воспоминание.
Она забавы ради заходит внутрь. И раз уж у нее есть монетки в кармане, начинает просто так потчевать ими автомат. Можно подобрать музыку для аккомпанемента, но она этого не делает. Просто нажимает на «запись» и поет.
Посмотри, мама, они испортили мою песню.
Выходит не очень здорово. Так себе. Ну и пусть.
Посмотри, мама, что они сделали с моей песней.
Слова плохо рифмуются с реальностью. Ведь сегодня такой замечательный день.
Она допевает до конца, ждет и наконец получает свою пластинку. И тут только вспоминает, что у нее назначена здесь, в парке, одна встреча.
Она спешит к условленному месту.
Ей надо встретиться с родственницей. Дальней. Седьмая вода на киселе. Есть одно местечко на другом краю земли.
Это была девочка, Эдди де Вир. Американка, которую через несколько лет нашли утонувшей в озере Буле, в Поселке — на другом краю земли.
Все это произошло у озера Буле в 1969–2008 годах
Это произошло в Поселке у озера Буле. Смерть Эдди. Она лежала на дне озера. Волосы шевелились вокруг головы тяжелыми длинными прядями, словно щупальцы каракатиц, глаза и рот широко раскрыты. Он заметил ее со скалы Лоре, где стоял и смотрел на воду, он увидел неслышный крик, который вылетал из ее открытого рта. Посмотрел ей в глаза, они были пусты. Рыбы проплывали сквозь пустые глазницы и другие отверстия в ее теле. Но это позже, когда прошло время.
Эта картина так и осталась стоять у него перед глазами.
Что ее засосало, как в Бермудский треугольник?
Теперь она лежала там, и ее было не достать, на глубине в десятки метров, видная только ему, в этой мутной и темной воде.
Она, Эдвина де Вир, Эдди. Американка. Как ее называли в Поселке.
А он — Бенгт. В августе 1969, когда все это случилось, ему было тринадцать. Ей было девятнадцать, Эдди. Эдвине де Вир. Странно. Потом, когда он увидел ее имя в газетах, ему показалось, что речь вовсе не о ней.
«Я чужеземная пташка, Бенгт. Ты тоже?»
«Никто в мире не знает моей розы, кроме меня».
Так она говорила, странными фразами. Чужая здесь, в Поселке.
Она была американкой. И он, он любил ее.
Это произошло утром после той ночи, когда он совсем не спал. В предрассветных сумерках он бежал через лес и поле, по лугу мимо дома кузин, мимо двух полуразрушенных амбаров и красной сторожки, где жили его сестры Рита и Сольвейг. Он перепрыгнул три глубокие канавы и подошел к сараю, стоявшему на границе с землями Линдстрёмов.
Вошел в сарай. Сперва он увидел ноги. Они болтались в воздухе. Одни ноги, грязные серые ступни. Безжизненные. Это было тело Бьёрна, оно висело в воздухе. Кузен Бьёрн. Ему было всего девятнадцать, когда он наложил на себя руки.
Их было трое: Эдди, Бенку, Бьёрн. Теперь остался только он, Бенку, он один остался.
Итак: он стоял и кричал посреди буйной роскошной природы позднего лета, такой тихой, такой зеленой. Он кричал солнцу, которое только что скрылось за синей тучей. Нерешительно начался вялый тихий летний дождь. Кап-кап-кап, и ни ветерка. А Бенку все кричал. Кричал и кричал, но вдруг у него пропал голос.
Потом он еще долго оставался немым. По-настоящему немым: он-то и прежде был не больно болтлив, но тогда вообще замолк. Клиническая немота, согласно диагнозу; вызванная состоянием шока. Как последствие того, что случилось той ночью.
В то же самое время в Поселке не спал еще один ребенок. Она появлялась здесь и там в любое возможное и невозможное время — где угодно. Это была Дорис, дитя болот, Дорис Флинкенберг, в то время у нее не было настоящего дома, хотя ей было всего восемь или девять лет.
Дорис сказала, что слышала крик у сарая — на границе с землями Линдстрёмов.
— Словно резаный ягненок или вроде того, так только Бенку кричит, — объяснила она маме кузин на кухне кузин в доме кузин, где Дорис со временем, после смерти Бьёрна, сама станет дочерью, полноправной.
— Говорят — «поросенок», — поправила ее мама кузин. — Кричит как резанный поросенок.
— А я имела в виду ягненка, — возразила Дорис. — Потому что Бенку именно так кричит. Как ягненок, которого жалко. Как жертвенный агнец.
У Дорис Флинкенберг была особая манера говорить. Никогда нельзя было сказать — всерьез она или играет. А если играет, то в какую игру?
«Смерть одного — хлеб для другого», — вздохнула Дорис Флинкенберг на кухне кузин, блаженствуя оттого, что наконец-то и у нее появился свой дом, настоящий. «Смерть одного — хлеб для другого», только Дорис Флинкенберг могла сказать это так, чтобы прозвучало не цинично, а вроде почти нормально.
— Ну-ну, — все же пожурила Дорис мама кузин, — что ты такое говоришь?
Но в голосе ее прозвучала нежность, вроде как покой и облегчение. Потому что именно Дорис после смерти Бьёрна, дорогого сыночка, пришла в дом кузин и вернула маме кузин жизнь и надежду.
Разве мог кто тогда предположить, что через несколько лет и Дорис тоже будет мертва.
Это произошло в Поселке у озера Буле. Зачарованность смертью в юности. Была суббота, ноябрь, сумерки постепенно сменялись темнотой; Дорис Флинкенберг, шестнадцати лет, шла по знакомой лесной тропинке к озеру Буле, быстрыми уверенными шагами; надвигающаяся темнота ее не страшила, глаза ее успели к ней привыкнуть, да и тропинка была знакома, даже очень.
Была ли это Дорис Ночь или Дорис День, Королева Озера или кто-то другой — одна из тех ролей, которых она столько переиграла за свою жизнь? Неизвестно. Но это, кажется, уже и не важно.
Потому что у Дорис Флинкенберг был в кармане пистолет. Настоящий кольт, старый, конечно, но действующий. Единственная стоящая вещь, которую Рита и Сольвейг получили в наследство; какой-то предок, по слухам, купил его в 1902 году в магазине в том городе у моря.
Потом, после смерти Дорис, Рита станет клясться, что знать не знает, как пистолет, спрятанный в ее с Сольвейг сторожке, попал в руки Дорис Флинкенберг.
Это не будет явной ложью, но и не вполне правдой не будет тоже.
Дорис пришла к озеру Буле, поднялась на скалу Лоре, остановилась там и досчитала до десяти. Затем — до одиннадцати, двенадцати и четырнадцати и до шестнадцати и только тогда собралась с духом, чтобы поднять дуло пистолета к виску и нажать курок.
Она уже не думала ни о чем, но чувства кипели в голове и во всем теле, повсюду.
Дорис Флинкенберг в пуловере с надписью «Одиночество & Страх». Старом и изношенном. Настоящая половая тряпка: таким он теперь стал.
И все же, в перерыве между двумя числами, к Дорис Флинкенберг вернулась решимость. Она подняла пистолет к виску и — щелк! — спустила курок. Но сперва зажмурилась и закричала, закричала, чтобы перекричать саму себя, свой страх и заглушить звук выстрела, который она, впрочем, и так бы не услышала, так что это было глупо.
Выстрел, мне кажется, я слышала выстрел.
Эхо разнеслось по лесу, повсюду.
Первой выстрел услыхала Рита — сестра Сольвейг — в красной сторожке в полукилометре от озера Буле. И удивительное дело, как только она услышала выстрел, сразу догадалась, что случилось. Схватила куртку, выскочила на улицу и бросилась бежать через лес к озеру, а следом за ней и Сольвейг. Но было поздно.
Когда Рита добежала до скалы Лоре, Дорис уже была мертва как камень. Она лежала ничком, а голова и волосы свешивались над темной водой. В крови. У Риты на миг помутился рассудок. Она стала трясти мертвое, но еще теплое тело. Рита пыталась поднять Дорис и, хоть это и не имело смысла, отнести ее прочь от края.
Перенести Дорис через темные воды.
Сольвейг старалась как могла унять сестру. А потом лес вдруг наполнился другими людьми. Врач, полицейские, «скорая помощь».
Но. Дорис Ночь и Сандра День.
Одна из их игр.
Так что их было двое. Сандра и Дорис, двое.
Дорис День и Сандра Ночь. Та другая девушка, у нее тоже было много имен, они возникли в их играх; играх, в которые играют с лучшим другом, единственным другом, единственным-преединственным, Дорис Флинкенберг, на дне плавательного бассейна, куда не налита вода, пока. Сандра несколько недель не вставала с постели после смерти Дорис, лежала в кровати с балдахином в доме в самой болотистой части леса, где она жила. Она лежала, отвернувшись к стене, поджав колени к животу, ее била лихорадка.
Изношенный заляпанный пуловер. «Одиночество & Страх»: второй экземпляр из тех двух единичных, существовавших в мировой истории, под большой подушкой. Сандра сжала его так, что пальцы побелели.
Стоило ей закрыть глаза, и все вокруг заливала кровь. Она оказывалась в кровавом лесу, блуждала там, словно слепая.
Сандра и Дорис: их было двое; лучшие подруги: Сестра Ночь и Сестра День. Про это знала лишь Сандра Вэрн, больше никто. Это была игра, в которую они играли. Именно в этой игре она была той девушкой, которая утонула в озере Буле много-много лет назад. Той, которую звали Эдди де Вир. Американкой.
У игры тоже было свое название. Она называлась «Таинственная история американки».
У нее была своя собственная песня. Песня Эдди.
Посмотри, мама, они испортили мою песню.
Так там пелось.
И все слова, странные фразы, они тоже относились к игре.
— Я чужеземная пташка, ты тоже?
— Сердце — бессердечный охотник.
— Никто в мире не знает моей розы, кроме меня.
Но тень встречается с тенью. Там, в темноте, пока Сандра не выходила из своей комнаты, она все же вылезла из постели и стояла у окна, смотрела на улицу. Смотрела на болотистый пейзаж за окном, на знакомое плоское озеро, на заросли камышей, но прежде всего на рощицы по берегам. Именно они притягивали ее взгляд. Именно там всегда стоял он.
Он был там теперь и смотрел на нее. А она — за занавеской в комнате, где потушен свет. Он снаружи. Они стояли каждый на своем месте.
Это был тот парень, Бенгт. Теперь он был намного старше. Сандре Вэрн, как и Дорис, было шестнадцать.
2008 год. Зимний сад. Юханна входит в Зимний сад. Там все по-прежнему, как много лет назад.
В Зимнем саду Риты, в парке, в замкнутом мире уединения, развлечений, колдовства.
Замкнутый мир, для игр, в том числе и взрослых.
А также сложная система территорий, официальные и неофициальные территории, запрещенные и обычные общедоступные.
Потому что в Зимнем саду было и то, о чем не говорили, что только чувствовалось. Под землей и на небе. Потайные комнаты, лабиринт.
И туда можно было спуститься и пережить все, что угодно.
Потому что в Зимнем саду было все минувшее, весь Поселок и его история, на свой лад. Как рисунки на стене, имена и слова, музыка.
Перенеси Дорис через темные воды.
Зачарованность смертью в юности.
Никто в мире не знает моей розы, кроме меня.
Я вышел разок на зеленый лужок.
Выстрел, мне кажется, я слышала выстрел.
Посмотри, мама, они испортили мою песню.
Посреди Зимнего сада есть Капу Кай — запретное море.
Одиночество & Страх.
Дорис Ночь. И Сандра День.
2008 год. Зимний сад. Юханна входит в Зимний сад. Она теперь тут подрабатывает, после занятий в школе и по выходным.
Когда все в округе закрывается, все идут сюда. Здесь она может побыть одна, ей нравится здесь.
Ей нравится бродить по Зимнему саду и чувствовать, как в уши вливается музыка. Музыка Королевы Озера.
Ей семнадцать, это ее пленяет.
А еще она ищет здесь нечто особенное. Ту комнату, ту красную комнату. Это случилось у озера Буле; это часть Капу Кай, запретного моря.
Все то, что произошло у озера Буле, оно все там.
Как-то раз она забрела туда по ошибке. Потом искала это место, но так и не нашла. И теперь ей надо снова попасть туда.
…Это было так, давным-давно, Зимний сад торжественно открыли на Новый год в 2000 году. В ту ночь восемь лет назад они с братом пошли туда, хотя их мама Сольвейг им это запретила.
Но они все равно прошли лесом, вдвоем, ночью, и пришли в Зимний сад.
Дети пришли в Зимний сад, который открылся в лесу — там, где начинался Второй мыс. Причудливые старинные буквы над воротами отсылали воспоминания к старинному саду в какой-то другой стране, сфинксы по обе стороны от входа и свет, прежде всего свет. Яркий серебристо-металлический свет слепил глаза детям, вышедшим из темноты.
Все было так красиво, так величественно.
И пробудило чувства, которых дети прежде не знали.
Они шли на этот ясный резкий свет, к людям и празднику, ко всему, что там было.
Поселок
Барон фон Б. любил играть в покер. Ему не всегда везло, но он встречал поражение как подобает мужчине. Иными словами — не подавая виду, так он говорил.
Итак, в самом начале был Поселок. Второй мыс и Первый мыс, большие леса и еще кое-что. Вначале была война, война, которую проиграли.
Победившая держава, огромное государство на востоке, положило глаз на определенные территории, где решено было устроить военные базы и все такое прочее; но страна все же сохраняла свою независимость.
Территории отдали победителю, на время. Именно там и был Поселок. Население быстренько эвакуировали, всех заставили переехать, и в последующие годы территория была отрезана от внешнего мира.
Именно в эти неспокойные годы барон фон Б., который оказался владельцем почти всего Второго мыса, большой части леса и всего прочего, уселся за карточный стол. Играл. И проигрывал. Играл. И проигрывал.
Папе кузин и Танцору; они все выиграли.
Весь Второй мыс, большую часть леса и все прочее.
А еще несколько лет спустя оккупированные территории возвратили, и тогда уже не барон, а папа кузин и Танцор с женой и тремя детьми приехали в Поселок. И поселились здесь. Как настоящий клан.
Такими они и были поначалу. Но вскоре Танцор и его жена погибли в автомобильной катастрофе, и трое детей остались сиротами.
Эти трое детей — это были Бенгт и близнецы Рита и Сольвейг.
I.
Бенгт и американка (История Бенгта)
Бенгт и дома, 1969. В детстве Бенгта завораживали дома на Втором мысе. Их строили на земле, которую папа кузин продал за большие денежки; Второй мыс был самой красивой морской косой в Поселке. Землю разделили на небольшие участки, на которых строили дома — современные коттеджи для строительной выставки домов для отдыха, одной из первых подобных выставок в стране. Когда выставка завершилась летом в конце шестидесятых годов, дома один за другим распродали, в основном под дачи состоятельным людям, дома были отнюдь не дешевы; часто покупателями оказывались совсем посторонние люди, никак не связанные с Поселком.
Это были особенные дома, утопические. Образцы новой дерзкой архитектуры. А Бенку, он разбирался в архитектуре, понимал в этом толк. Он изучал чертежи и обсуждал их с архитекторами, слонялся возле строек. Так что дома возникали у него в голове еще до того, как их успевали построить.
Он считал себя экспертом; ведь он знал о домах больше, чем новоявленные владельцы, больше, чем архитекторы, которые делали проект. Он же был местный и единственный представлял себе, как впишутся дома в окрестный ландшафт.
Окрестности, Поселок — это был его мир: Второй мыс, Первый мыс, четыре озера и большой густой лес, переходивший на востоке в болото — там, где вскоре построят тот дом на болоте. Бенку удивительным образом хранил в голове всю округу. Ее-то он и рисовал на своих картах. Такими картами он собирался заниматься и когда вырастет.
Бенку и карты. Они не были особой тайной. Он сам о них рассказывал, по крайней мере тем, кого хорошо знал. Но мало кто их видел, почти никто, поэтому многие считали, что это просто болтовня. Что Бенку просто выпендривается, как обычно.
Но они существовали. На самом деле. И на них Бенку постепенно нарисовал все дома, все, что было в Поселке. Но на свой манер. Он использовал свои собственные знаки, условные обозначения. И свои собственные названия, которые были смесью реальных имен, принятых в Поселке, и тех слов, которые он придумывал или находил в книгах. Капу Кай, например, это означает тайное море на акронесском.
Но для Бенку названия имели еще и другой смысл. Он думал, что, кто бы ни приехал и ни стал владельцами дач на Втором мысе, дома все равно останутся его — раз это он дал им имена. Словно все здесь его.
Бенку сам. В то время ему было тринадцать лет, но он был рослый и выглядел значительно старше своих лет. Угрюмый молчаливый подросток, вечно бродивший сам по себе и лишь изредка — с приятелями, впрочем, случалось, он оттаивал и пускался в длинные беседы о том и сем, что интересовало только его. Строительство и земельные работы, архитектура и ландшафтный дизайн, все такое.
— Бенку чокнутый, — частенько говорила его сестра Сольвейг своей близняшке Рите, когда они оставались в красной сторожке с глазу на глаз.
— У него шарики за ролики заехали, — вторила Рита. Это была такая пора, в самом начале, однажды давным-давно, когда сестры еще всегда были заодно.
Рита, Сольвейг, Бенгт: не так-то много роднило эту троицу. Все они были рослые — вот и все, что у них было общего. Но Риту и Сольвейг на самом деле это вполне устраивало.
Все трое жили в доме кузин. О них заботились папа кузин и мама кузин, на которой папа кузин женился, когда его брат и жена брата трагически погибли в автокатастрофе, оставив совсем маленьких детей. У мамы кузин, когда она появилась в доме, уже был свой собственный сын Бьёрн. Мама кузин была дочерью пристава Ломана, она обеими ногами стояла на земле и не сгибалась ни при каких обстоятельствах.
Кузен Бьёрн делил с Бенгтом комнату на втором этаже в доме кузин. Бьёрну было восемнадцать. Большую часть времени он проводил в сарае на дворе кузин; возился со своим мопедом или со всяким железным ломом, которого было в избытке в обширном хозяйстве папы кузин. Бенгт частенько бывал с ним там; Бенгт и Бьёрн, они держались вместе.
Они были закадычными друзьями, хоть Бьёрн и был на пять лет старше. И каким-то образом они даже были похожи: оба молчуны, например. На молчаливость Бьёрна люди обращали меньше внимания, чем на молчание Бенгта, оно больше цепляло. Бьёрн был покладистый и всем нравился, с ним было легко иметь дело.
Бьёрн и Бенгт; вместе они составляли странную забавную пару. Два молчальника, говорили о них порой. Бенгт, тринадцати лет, на полголовы выше Бьёрна, который старше его на пять лет и рассудительнее. «Свет очей моих», — говорила мама кузин об обоих мальчиках.
Так было до тех пор, пока не появилась Эдди; Бенку встретил Эдди, и все изменилось. Когда начались перемены, все произошло очень быстро. Меньше чем за год вся прежняя жизнь пошла под откос.
Эдди из домика у моря на Втором мысе, Эдди с гитарой и тоненьким голоском, пусть и не больно чистым, это не важно. Эдди, говорившая со странным акцентом и употреблявшая непривычные словечки и фразочки, возможно, именно поэтому ее образ легко укладывался в голове.
— Я чужеземная птичка, Бенгт, — говорила она. — Ты тоже?
Эдди, американка.
Эдди, столь любимая, но в озере.
Эдди, столь любимая, но утонувшая в озере.
Частное владение. Когда дома на Втором мысе распродали, у Бенгта не осталось на них прав. Новые владельцы вселились в них и захватили весь Второй мыс, сделали его своим. Бенгт казался им странным — бродяга, шатается по чужим владениям без разрешения.
Его можно было увидеть в рощах между шикарными домами, на дворах и в садах в любое время суток. Или на их пляжах и причалах, которые высовывались между скал, словно языки. Казалось, он был повсюду, где ему только заблагорассудится.
— Почему бы тебе не пойти играть на свой участок? — кричали ему порой.
— Общественный пляж в другой стороне. Там есть место для ВСЕХ.
— А твоя мама не станет беспокоиться, что тебя так долго нет?
Бенку им не отвечал и вообще не обращал на них внимания. И это не то чтобы пугало, но было весьма неприятно. Хотя взрослые на Втором мысе особенно это не обсуждали. В конце концов, Бенку был всего-навсего мальчишкой, ребенком.
Но постепенно здесь и там начали появляться таблички «Частное владение» или «Проход запрещен». Многие поляны обнесли заборами, которые красили в ярко-желтый или красный цвет, чтобы смягчить впечатление от запрета. Некоторые заводили собак: конечно, не каких-то огромных зверюг, вроде тех, что наводнили Поселок пятьдесят лет спустя, но маленьких и злобных, которые разрывались от лая и считали, что их основной долг — разделять всех на своих и чужаков.
Но это нисколько не помогало. Бенку все равно ходил где хотел, крадучись, молча и упрямо. И нельзя сказать, что он был незаметен, такой-то долговязый. Ходил он слегка ссутулившись, держал голову набок, так что светлая челка падала на глаза, смотревшие с колючим прищуром.
Иногда он мог несколько дней кряду не появляться. Но рано или поздно все равно возвращался, и это было неприятнее всего. Стоило только решить, что вы от него наконец-то избавились, как он объявлялся снова. Прямо посреди чьего-то сада, если ему так вздумалось.
Так обстояли дела за несколько недель до того, как дети со Второго мыса поймали его.
Дети моря. Со временем из них бы выросли дети моря: загорелые, самоуверенные подростки, которые знались бы только со своей компанией. Но пока они были только дети, пусть и более дерзкие, а возможно, и более избалованные, чем другие, но это не очень бросалось в глаза. Дети как дети, занятые своими играми; компания из семи-восьми ребят, державшихся вместе. В то лето они решили играть в лилипутов. Лилипуты в своем собственном лилипутском государстве, которое по чистой случайности включало весь Второй мыс — не больше и не меньше.
Лилипуты, ясное дело, охотились за Гулливером — чтобы помучить его. Великан, который вторгся на их земли. Найти его не составляло труда; но они долго выслеживали его, прежде чем напасть. А Бенку ничегошеньки не замечал; погруженный, как обычно, в свои мысли, бродил он по Второму мысу, упрямый, неприветливый, самоуверенный — дальше некуда. И когда наконец нападение произошло — в редкой рощице между Стеклянным домом и Красной башней, его поймали врасплох. Бенку оказался легкой добычей, возможно, слишком легкой.
Дети вмиг окружили его и прижали к стволу дерева.
— Не подходите, не подходите, не подходите ко мне! — кричал он, отмахиваясь от ребят намного ниже себя, словно отгоняя насекомых. Но голос выдал его. Он был полон страха, наполнен откровенным, явным испугом, а в глазах, откуда вмиг исчезло все коварство, сквозила паника. Это подзадоривало их, завораживало; и все вместе разжигало горячий азарт лилипутов, которые все спланировали заранее.
Был ранний субботний вечер в начале сентября, стояла ясная и в меру теплая погода. В стороне, но не слишком далеко, на скалах Второго мыса копошились взрослые: на своих дворах и в своих садах. Крики и голоса разлетались по воздуху; где-то играли в бадминтон, в другом месте слышались удары крокетных шаров о хрупкие металлические воротца. Ветра почти не было, и звуки отлично разносились по округе. Для тех, кто хотел слышать. Было ясно, что на этот раз никто не помешает детям играть.
— Вот мы и сцапали тебя, Гулле, — прошипел самый маленький мальчик, коренастый, с желто-зелеными глазами и колючим взглядом, почти таким же колючим, какой бывал у Бенгта, но в других обстоятельствах. Это был Магнус фон В., через год он станет неразлучен с тем, кого сейчас пытает, но пока еще он предводитель лилипутов, и в голове у него одно-единственное намерение.
— Теперь-то мы тебя проучим! Так что Гулле станет впредь обходить эти места стороной. Раз и навсегда забудет сюда дорогу.
Первой на него набросилась девчонка, с ногтями. Она прицепила на кончики пальцев металлические крышки от лимонада и их острыми краями впивалась в него и царапала. Рубашка порвалась, пуговицы отскочили, металл прорезал глубокие царапины, боль со свистом пронзила мозг Бенку, выступила кровь. Бенку кричал и кричал, хоть и понимал, что никто не придет ему на помощь. Они могли убить его, если бы захотели; на Втором мысе не было никого, никогошеньки в целом мире, кто бы остановил их.
Никто не может нас остановить, когда мы начинаем нашу игру. Разыгравшиеся дети все больше распалялись от вида крови и собственной дерзости, а еще от того, что Бенгт так явно показывал, как он напуган — такой большой, намного больше их. К тому же детям передалась часть родительского раздражения. «Сколько мы будем терпеть этого бродягу в наших владениях?» Вот теперь и посмотрим! Вот мы и пришли!
— Теперь мы тебя свяжем и оставим здесь в укромном месте, чтобы ты тут сгорал от стыда и думал о своих проступках, — сказал мальчик. — А когда придумаем для тебя подходящее наказание, мы вернемся. Такого верзилу, как ты, надо проучить как следует, чтобы впредь ноги твоей больше не было в нашем государстве.
— Но это если ты выживешь, — вставила девочка, та, у которой ногти были в крови. — Не очень на это рассчитывай.
— Мы заклеим тебе рот. Здесь не принято кричать. И не надейся, Гулле, что тебе кто-нибудь поможет.
Они повалили его ничком на землю, кто-то сел ему на спину, и Бенку почувствовал, как его лицо прижали к земле; кто-то обмотал ему запястья и ноги клейкой лентой. Широкой изоляционной лентой, острые края которой врезались в кожу так, что при малейшем движении боль пронзала насквозь. Они потянули его за волосы, подняли голову и засунули в рот какую-то тряпку — носовой платок или что-то в этом роде. И тут тоже кто-то подоспел с клейкой лентой, чтобы крепко-накрепко заклеить ему рот.
— Теперь, Гуле, ты — мумия.
Это было какое-то безумие. Они убьют его, они могут убить его, если захотят. Но постепенно это начало отступать на второй план. Далеко-далеко. Потому что все было бесполезно. Он был над ними не властен. Он был у них в руках, они могли сделать с ним все, что вздумается. И поэтому он как будто бы отключился. Словно во сне. И где-то вдалеке он вдруг услышал, как кто-то зовет его. Это была она. Эдди де Вир. Американка.
Она прибежала через лес, маленькая и тоненькая в светлых брюках и голубом шерстяном свитере, светлые волосы взлетали над ее головой. Она бежала от Стеклянного дома и своим бегом и криками словно рассекала то безразличие, которое сопровождало происходившее. Ребята испугались, опешили и бросились врассыпную, словно крысы.
И вдруг, лишь на короткий миг, на Втором мысе все вновь ожило и задвигалось. Какой-то взрослый крикнул:
— Что стряслось? Что, мальчик упал и разбился? Он поранился?
Позже, вспоминая вновь и вновь то, что произошло, Бенгт понимал, что не мог видеть ее, как она бежала ему на выручку. Ведь он лежал, уткнувшись лицом в землю. Но он это почувствовал, это было как сон, сон наяву.
А потом, когда она подбежала, перевернула его на спину и стала сдирать клейкую ленту с его рта, все стало взаправду — их первая встреча, реальная.
— Можешь идти? Обопрись на меня. Вот так. Возьми мою руку. У меня дома есть нож. Эту ленту так просто не отодрать.
Эдди и Бенгт, они брели сквозь рощу ко Второму мысу, по тропинке, что вела к Стеклянному дому, где жила баронесса. Поначалу он опирался на Эдди, она сняла с себя свитер и накинула ему на плечи, чтобы прикрыть ему спину, и шла близко-близко, закрывая запястья, которые все еще были стянуты липкой лентой. Вдруг их снова окружила пустота: Второй мыс словно вымер. Все звуки игр и летняя суета исчезли, а также все взрослые и дети.
— Осторожно. Идти можешь? Очень больно?
Бенку пробормотал что-то, что, возможно, означало «да», но трудно было сказать наверняка. Боль — да, она была, а еще — шок, кровь, досада и унижение. Но вдруг все это отошло на задний план, и остались только злость и стыд. В нем кипело: почему, почему он встретил ее при таких обстоятельствах?
Он сразу понял, едва увидел ее, бегущую к нему, — пусть он это и не мог видеть, но все же видел, — что именно этого он и ждал, чего-то невероятного.
— Меня зовут Эдди. А тебя?
Она жила в лодочном сарае под Стеклянным домом на Втором мысу. Стеклянный дом был одной из самых красивых построек на Втором мысе; он стоял на горе, и стена, обращенная к морю, была вся из стекла — высокие окна от пола до потолка. Солнце проходило через стеклянные панели и отражалось в воде, и на стенах начиналась игра цвета и движения, особенно явная осенью, когда дули сильные ветра.
Домик стоял в воде на сваях. К нему вел короткий узкий дощатый мостик; это был маленький красный домик у самого моря, в традиционном стиле, никаких новомодных штучек. Самым лучшим в нем была веранда со стороны входа — площадка с лесенкой прямо в море. Она словно отвернулась от всего — оттуда было видно лишь море и ничего больше.
— Входи. — Эдди распахнула перед ним дверь. — Здесь я живу. Пригни голову. Потолок очень низкий.
Там была одна-единственная комната. Почти весь пол занимала широкая кровать, рядом стояли стол и стул. Вот и вся мебель. На кровати лежало несколько книг, блокнот и гитара.
Она заклеила ему раны пластырем, а потом они наконец-то встретились по-нормальному. Пока она его лечила, она сказала нечто странное:
— Я спасла тебе жизнь. Может, когда-нибудь и ты сделаешь для меня то же самое.
И после этого они были вместе. Не как парочка. А как два человека, которые проводят вместе почти все время, почти все время, что у них есть.
Солнце село, встала луна. Апельсиновая луна на фоне моря, которое смыкалось с горизонтом. Смеркалось, наступила ночь.
— Я чувствую между нами связь, Бенгт, — сказала Эдди. — Мы родственные души.
Разговоры с Эдди.
Стеклянный дом, баронесса. Теория рыночной экономики, Америка.
If you are going to San-Fransisco.
Мама, они испортили мою песню.
И карты (он показал их ей).
Никто в мире не знает моей розы, кроме меня. У Теннеси Уильямса была сестра по имени Рози. Она помутилась рассудком, когда он ушел из дому, чтобы попытать счастья на литературном поприще. В детстве они всегда были вдвоем. Семья часто переезжала, и они держались друг дружки.
Когда Теннеси Уильямс ушел из дому, Рози осталась одна. Она сошла с ума от одиночества. Он никогда себе этого не простил.
Рози была его раной, его раной в мире.
Он так и остался со своей розой, своим горем, словно вытатуированным в нем.
С Эдди на Втором мысе, с Эдди в Поселке. Эдди белая, на фоне леса, воды, всех зданий. Она подходит этому месту, думал Бенгт. И еще, пусть это и смешно звучало, если произнести вслух, но соответствовало царившему тогда настроению, настроению, которое невозможно воссоздать.
Для этого все и делалось, думал он, все новое. Весь Второй мыс. И случилось невероятное: его мир стал ее миром.
В отсутствие Эдди все это оборачивалось против него. То, что было аурой Эдди, вся атмосфера. Все это превращалось во враждебную темную силу, полную вопросительных знаков. Никто в мире не знает моей розы, кроме меня. Что это значит?
Ему бы жить в пустыне: Эдди — птица, несущая несчастье.
И Бенку: что-то внутри него оборачивалось против него же. Он был беззащитен перед этой угрозой и перед необъяснимым. Что произошло на самом деле? Что случилось? Кто она такая?
И что он имел в виду под всем этим? Он этого никогда не узнает. Понимал лишь то, что не знает и не узнает. А еще что надо подойти поближе, начать выяснять, докапываться до сути, без Эдди: это было все равно что погрузиться в настоящее безумие.
Когда Эдди умерла, Бенку не мог вспомнить, о чем они с ней говорили. Что она сказала, что он. Тем более — слова. Когда Эдди умерла, у него вообще не осталось слов.
— Что случилось? — спросит Сольвейг, когда он вдруг снова заговорит.
Он безразлично пожмет плечами и ответит, что не знает.
И отчасти это будет правдой.
Но это безразличие в нем, оно будет ему в новинку. Словно он, когда к нему после катастрофы вернулся дар речи, стал другим, не старше, но старее.
Когда Эдди умерла, все надолго потеряло смысл.
«Я чувствую между нами связь, Бенгт. Мы подходим друг другу».
«Я чужеземная пташка. Ты тоже?»
«Никто в мире не знает моей розы, кроме меня».
И бла-бла-бла. Эти фразочки вертелись у него в голове, словно в центрифуге. Ой, ну уж нет. Это было нестерпимо. Он бы так больше не выдержал.
И еще, об Эдди: так ли уж важно то, что кто-то думал или не думал о том, где она была и что сказала, что было правдой, а что ложью? Правда — неправда, верно — неверно? Некоторым так и не выпадает шанса вырасти и повзрослеть или дождаться, когда у них появится возможность простить себя. Или объяснить.
Высказать свою точку зрения.
Некоторые на всю жизнь остаются молодыми сумасбродами.
Как сказала мама кузин по другому поводу, словно бы в шутку. А некоторые взрослеют и становятся кем-нибудь. Один раз, несколько раз. Некоторые становятся кем-то, и еще кем-то, и еще.
Эдди не стала никем. С этим не поспоришь. Ей так и не выпал шанс.
Тело Эдди в озере Буле. В дождевике, который она никогда не носила (кроме того самого раза).
— Ты спасешь меня?
Да. Но с этим он, увы, не справился.
— Она утонула. Она просто все погружалась и погружалась. Словно ее засасывало. Буль, и она исчезла.
Но до того, как все случилось, — смена декораций. Начинались перемены, а потом очень быстро кончились.
Иногда Бенку приходил, а Эдди не было, тогда он ждал ее. Может, она была наверху у баронессы в Стеклянном доме или пошла по делам. Она никогда не рассказывала, чем именно занималась днем, а Бенку не спрашивал. Это было не важно. Важен был сарай, то, что возникало там, когда они были вдвоем.
Как-то вечером он напрасно прождал ее. Много часов. Он успел даже подремать на ее кровати, а когда проснулся, уже почти стемнело, но Эдди все еще не было, такого прежде не случалось. Бенку поплелся восвояси, в сумерках. Он не злился, но все же был раздосадован. Шел назад через Второй мыс, через лесок, забрел на двор кузин и сразу заметил, что здесь что-то стало по-новому, изменилось.
Две оранжевые точки в распахнутой двери сарая, приглушенные голоса. Музыка как аккомпанемент, музыка Бьёрна. Бенку сразу ее узнал, но что-то удерживало его, не позволяло шагнуть вперед или крикнуть в темноту, позвать Бьёрна.
Бенку так и остался стоять на опушке, и он увидел. А когда понял, что увидел, то, конечно, захотел спрятаться.
— Кто там? Бенку! Мы тебя видим. Мы знаем, что ты там! Иди сюда!
И он пошел к ним, они стояли, обнявшись, курили и покачивались под музыку. Эдди попыталась перехватить взгляд Бенку. На ней был красный пуловер, это он запомнил, он бросил на нее быстрый взгляд, но она не показалась ему смущенной или виноватой.
До глубокой ночи Бенку сидел за письменным столом и чертил в свете настольной лампы. Наконец пришел Бьёрн.
— Все еще не спишь? Что делаешь?
— Черчу, — ответил Бенку, не поднимая глаз.
Бьёрн плюхнулся на свою кровать:
— Не пора ли гасить свет?
— Угу.
Бенку встал, бережно свернул карту и сунул рулон под кровать. Потом разделся, натянул пижаму, залез под одеяло и потушил лампу у кровати.
А Бьёрн так и лежал в одежде, в свете ночника, и смотрел в потолок.
— Так гасим мы свет или нет? — спросил Бенгт.
— М-м-м, — промычал Бьёрн в ответ.
И вдруг громко добавил серьезным голосом, но в то же время ласково и шутливо:
— Теперь она там. Шлюшка.
— Что? — Бенгт старался не смотреть в его сторону.
— Ну, женщина, — добавил Бьёрн. — В моей жизни.
— Она не шлюха. — Бенгт даже не успел это выкрикнуть, а сразу набросился на Бьёрна. Они сцепились. Всерьез. Сперва верх брал Бенгт, потому что Бьёрн поначалу не принимал его всерьез, но потом, когда понял, что Бенгт не отстанет, то не на шутку разозлился. В конце концов наверх поднялась мама кузин и разняла их.
На следующий день никто не заговаривал о драке.
После драки их стало трое.
Эдди, Бьёрн И Бенгт.
Так это и продолжалось.
Разговоры с Эдди. Эдди пришла к Бенгту на озеро. Она положила руку ему на плечо. Он почувствовал, как провалился, буквально. В нее, назад в нее. И они пошли к лодочному сараю, вместе.
Разговоры с Эдди. Бенку и Эдди бредут по камням на Втором мысе, дует сильный ветер. Море серое и пенное, холодно, и Эдди дрожит в блузке с короткими рукавами. Пуловер она где-то оставила. Бенку шагает за ней, засунув руки в карманы джинсов, а она рассказывает. Губы шевелятся, но как он ни напрягает слух, не может разобрать ни слова.
При таком сильном ветре ничего не расслышишь. Эдди говорит быстро и взволнованно. Она вплетает в свои фразы иностранные слова, слова, которые, может, он когда-то и знал, но при других обстоятельствах.
Ему хочется крикнуть СТОЙ, ОСТАНОВИСЬ!
ПРЕКРАТИ СЕЙЧАС ЖЕ!
«Иногда мне кажется… что это всерьез… Не знаю, могу ли я».
А потом ее голос вновь стихает, тонет в волнах, пене, воде, ветре, который обдает их брызгами и плещет и плещет на них.
— Нельзя подслушивать, — говорит мама кузин Дорис Флинкенберг, которая еще не поселилась полноправно в доме кузин. Она всего лишь дитя болот.
Это Дорис отыскала сарай, где были Эдди и Бьёрн. Это Дорис сидела на корточках в темноте и подслушивала, оставаясь незамеченной.
— Но я ЗНАЮ, что они меня не заметили! — настаивала Дорис Флинкенберг.
— Все равно НЕЛЬЗЯ подслушивать, — строго сказала мама кузин и втянула Дорис на кухню. — Иди, подумаем о чем-нибудь другом, — произнесла она уже более приветливо. — Входи, закроем дверь и займемся чем-нибудь повеселее. Только мы вдвоем. Может, порешаем кроссворд? Или включим радио и послушаем музыку?
И Дорис сразу же начинает думать о другом.
— Да, — произносит она благоговейно. — Да. Вместе. Сначала сделаем это все по разику, потом еще разок. И еще.
Дорис так обрадовалась, что сердце мамы кузин сжалось. Ведь Дорис столько настрадалась.
— Дорис, тебе пора. Надо идти домой. Пора возвращаться домой. Я тебя провожу.
— Не хочу! — Маленькая Дорис расплакалась.
— Это не поможет, — сказала мама кузин и почти насильно обняла Дорис Флинкенберг. — МЫ ДОЛЖНЫ. — Она наполовину несла, наполовину волочила бившуюся в истерике девочку по проселочной дороге, им надо было пройти много километров — прочь от благородства и хороших манер, чтобы добраться до лачуги на болоте, где жила Дорис и ее мама и папа.
— Сердце сжимается, — обычно вздыхала мама кузин, когда Дорис не было рядом. — Так это ужасно.
Разговоры с Эдди. Они шли домой в тишине. Через рощу к ее домику на берегу. На подходе к дому она взяла его за руку. Ее рука была теплой, почти горячей, и влажной от пота. Бенку украдкой поглядывал на нее. Она казалась бледной.
А потом очень быстро наступил конец. В то утро, когда все случилось, или, точнее, когда все закончилось. Именно тогда для Бенгта все распалось — причины и следствия, и это продолжалось много недель.
Было раннее утро. Бенку совсем не спал. Он шел по большой дороге, которая вела к проселочной или вниз ко Второму мысу, в зависимости от того, куда вы направлялись. Бенку направлялся на Второй мыс, но с таким же успехом он мог идти и в другую сторону — к центру Поселка и автобусной остановке.
Вдруг раннее утро прорезал звук автомобильного мотора, это был «ягуар», старинный, очень красивый, совершенно белый. Автомобиль промчался мимо, все случилось в мгновение ока, Бенку так удивился, что даже отступил в кювет.
Она сидела на заднем сиденье, прислонившись лицом к стеклу. Он увидел ее, она увидела его, пусть мельком, но все же. На миг. И — свиш! — они пролетели мимо. Свиш! — автомобиль умчался, а он остался стоять один на дороге. Один в Поселке, один в кювете. Бенку поднял руку — может, хотел махнуть ей вслед?
Но в одном он был уверен, он хорошо это запомнил. Она странно выглядела. Совсем не была на себя похожа. Бенгт не мог объяснить, что с ней было не так. Но выражение ее лица, такого у нее прежде никогда не было. Вне себя от страха.
Тогда он видел ее в последний раз.
И больше ее никогда не видел. Никогда.
Ну же, иди. Иди. Иди. Иди. Бенку перешел дальний луг и направился к сараю на другой стороне. Сколько времени на самом деле занял у него этот путь, от обочины дороги до сарая, трудно сказать.
Сначала он шел медленно, потом побежал. Все быстрее и быстрее. По полям, пока не добежал до места. Он вошел в сарай. И сразу увидел то, что было внутри. Там был Бьёрн.
И Бенку онемел.
Теперь он остался один.
«Никто в мире не знает моей розы, кроме меня».
— Теперь я твоя роза?
Поселок ненавидел сам себя. Он перестал ходить на Второй мыс. Но все чаще появлялся на опушках леса, бродил там, в стороне от всех.
Так он нашел тот дом в самой болотистой части леса. Обнаружил его, такой невероятный: альпийская вилла на топкой земле у болота. У безымянного озерка.
Весь дом был одна сплошная лестница. Сотня ступенек вела к главному входу.
Лестница-в-никуда.
На другой стороне дома, той, что обращена к болоту, было большое — почти во всю стену — окно. Он заглянул внутрь и различил большое квадратное отверстие в полу посредине.
Бассейн?
Ангел будущего в болоте. Такова была реальность.
Много дней спустя он все же пошел в последний раз к домику на берегу на Втором мысе. Ключ был в замке. Внутри было пусто, и как-то по-новому. И он не удивился. Он этого и ждал. Было так пусто, словно никто сюда никогда и не приходил.
Стул, стол, кровать. Та же самая мебель. То же голубое покрывало, чистое и отглаженное — таким оно никогда при ней не было. Несколько цветов в вазе на столике. Большие тропические цветы, отвратительные. Ваза была из толстого стекла, а салфетка, расстеленная под ней, — свежевыглаженная.
Эдди терпеть не могла эту вазу, использовала ее как урну для золы на террасе.
На стене над кроватью на гвозде висела гитара на кожаном ремне. Она была новой, и гвоздь тоже, и ремешок. Видимо, баронесса все тут по-своему прибрала.
Бенку поднял покрывало и заглянул под кровать. Там ничего не было, но и неудивительно. Он вышел и закрыл за собой дверь. Повернул ключ в замке. А потом побрел прочь — вверх к дому.
— Я пришел забрать мои карты.
Там, наверху у баронессы, в Стеклянном доме, Бенку вновь заговорил.
— Так у тебя все же есть голос, — сказала баронесса без всякого удивления. Она стояла на веранде, которую называла своим Зимним садом, и подрезала растения. Она насажала их в горшки и расставила повсюду. Веранда была выступом на стеклянном фасаде, со своей собственной крышей, тоже стеклянной. Здесь баронесса выращивала свои диковинные растения: кокетливые цветы всевозможных расцветок, которые она освещала специальными лампами и обогревала дополнительными рефлекторами.
— Хорошо, что пришел. Я тебя ждала.
Она положила секатор на подоконник, не спеша стянула желтые резиновые перчатки, подошла к нему и протянула руку. Тогда он впервые осмелился поглядеть на нее, но лишь по необходимости.
В Зимнем саду баронессы они пожали друг другу руки — он и она.
Она словно хотела еще что-то ему сказать, баронесса, что-то приветливое и утешительное. Что-то, что не вязалось с ее образом, совсем нет. Грубая угловатая деловая манера, которая так подходила к ее одежде. Длинные холщовые брюки, темно-синий свитер; оттеняя смуглое лицо, в волосах блестит серебро. Будто покрытая патиной. Ей шестьдесят, а может, пятьдесят пять.
— Обожди здесь.
Баронесса отпустила его руку и ненадолго скрылась в доме, оставив Бенку в Зимнем саду среди растений, источавших такой пряный аромат. Дверь была не закрыта, так что душно там не было.
— Красивые.
Баронесса вернулась с его картами под мышкой.
— Я забрала их из лодочного сарая. Ведь ты за ними пришел?
— Интересные, — продолжала баронесса. — Почти произведение искусства. У тебя художественные способности, в этом нет сомнения. Но талант сам собой не развивается. Нужно работать. Быть дисциплинированным. Нельзя… лениться. — Казалось, что и она тоже долго не раскрывала рта, она будто была не уверена в том, что произносила, мысли ее были где-то совсем в другом месте.
— Могу я пригласить тебя на чашечку кофе?
— Нет, спасибо. — Он покачал головой, взял рулон с картами и ушел.
В тот же вечер баронесса нашла его снова, в доме кузин. Она явилась в его комнату, где он лежал на кровати у письменного стола перед окном, и подтвердила своим появлением то, что он сам все время твердил себе: в этой комнате ему больше оставаться нельзя. Она встала посреди комнаты и заговорила. И смотрела прямо на него, словно все прочее, что ее окружало, было ей все равно.
— Я подумала, если тебе надо где-то заниматься… я имею в виду твоими… рисунками… Ателье. Оно у тебя всегда будет. — И поспешила добавить: — Но не в сарае. А в доме. Там много светлых комнат, где удобно рисовать.
И на следующий день Бенку все же туда вернулся. Ему предоставили одну из больших светлых комнат на втором этаже.
— Здесь у тебя отличная перспектива. — Баронесса положила руку ему на плечо, так же резко и грубовато, как и разговаривала.
— Здесь к тебе наверняка придет вдохновение.
Он высвободился. Чего ей от него надо? Вообще? Судя по голосу, она словно сдерживается, чтобы не сказать что-то совершенно иное. Но разве не потому он здесь и разве она не должна ему кое-что рассказать?
— Пойдем, я покажу тебе, где лежит ключ от кухни. Можешь приходить и уходить когда захочешь. На меня не обращай внимания.
Бенку вышел вслед за ней из комнаты, спустился по внутренней открытой лестнице из красивого светлого дерева, которая вела почти прямиком в Зимний сад. Да, в доме все было таким высоким и светлым, таким чистым — точь-в-точь как во времена строительной выставки и даже раньше. Но Эдди сюда не пускали. Она могла находиться здесь, только когда баронесса была дома.
— Ты не обязан составлять мне компанию, — сказал баронесса позднее. — Я привыкла жить сама по себе. Эдди… она была исключением. Я имею в виду, в моем уединении. Я почти всю жизнь жила для себя самой.
Но тут она опять словно одернула себя и задумалась о другом.
— Ах, что это я стою и болтаю с тобой? Рассказываю историю своей жизни.
— Жизнь должна продолжаться, — добавила баронесса, тихо и серьезно. — Вот что я, собственно, хотела сказать.
Но он не мог находиться в этой комнате, это он понял почти сразу. Бенку смотрел на белую бумагу, разложенную перед ним на большом рабочем столе, который баронесса специально перенесла для него наверх из какой-то другой комнаты. Она дала ему бумагу, замечательную бумагу, какой у него никогда не было. Он ходил кругами по комнате. Там были фотографии, стояли в ряд на комоде, белом, он догадывался, что они оказались здесь не случайно, эти фотографии, что ему намеренно выделили именно эту комнату, для «рисования и вдохновения». Это были семейные фотографии, строгие дяди и затянутые в корсеты тети в длинных темных платьях. Мальчики в матросках, девочки в светлых платьях, с бантами в густых длинных волосах. Бенку думал: не об этом ли она хотела мне рассказать? Не этим ли хотела меня заинтересовать? Ее родня и семья со всеми их причудами, ее родственники, которые были родственниками и Эдди?
Но из этого ничего не вышло. Никаких расспросов не последовало. Ему было неинтересно. Ничуть. Но все же. Он не мог отвести глаз от этих фотографий. Он-то знал, что искал.
Ее где-то среди них. И нашел то, что искал.
Портрет. Очень скверная фотография совсем обыкновенной девочки. Школьная фотография или что-то в этом роде.
Она смотрела прямо в камеру, смотрела прямо на него, своими испуганными, испуганными глазами. В них не было явной грусти, просто — ничего.
Бенку взял фотографию и навсегда ушел из Стеклянного дома. Баронесса была в своем Зимнем саду. Щелкала ножницами. Ничего торжественного в этом не было. Возможно, она не поняла, что он не вернется. Впрочем, рано или поздно она об этом догадается, но так все и оставит, не станет искать его снова.
Он прямиком направился в сторожку к Рите и Сольвейг.
А потом стал заполнять карту.
Девушка в озере. Смерть Эдди.
Несколько дней спустя он перебрался в сарай на дворе кузин, где оборудовал себе комнату на зиму. Оклеил стены газетами и обил войлоком, купил в рассрочку печку-буржуйку у папы кузин из его запасов. Кровать, кресло и фанерную доску вместо стола. Полку для книг, карт и документов. Взял проигрыватель Бьёрна и несколько пластинок.
Трое на мосту. Снова наступила осень, поганое время, все дачники разъехались. Рита, Сольвейг и Бенгт на самом дальнем причале на Втором мысе спиной к берегу болтали ногами в воде и разговаривали о чем-то, что нельзя расслышать.
И тут пришла Дорис Флинкенберг, по скалам Второго мыса. Дорис с кассетным магнитофоном, который она получила от мамы кузин, когда пришла в этот дом как новая кузина, свадебный подарок — так она говорит, и для всех, кроме мамы кузин, это звучит страшно глупо. Теперь Дорис за версту было слыхать, из-за той музыки, что вечно играет в магнитофоне, с которым она не расстается. Заметив Риту, Сольвейг и Бенку, она сразу направляется к ним и издалека громко и звонко кричит: «Привет!»
Никакой реакции. Никто даже не пошевелился. Для них Дорис все равно что воздух. Но не думайте, что это ее остановит. Она поставила магнитофон (она очень над ним тряслась: не так-то много подарков она получала, а кроме того, что еще важнее, он служил наглядным подтверждением ее нового статуса: она теперь тоже ребенок из семьи кузин) и двинулась вперед, остановилась в пяти-шести метрах от них, а они словно ее и не замечали вовсе. Дорис подняла руку, выставила указательный палец и крикнула:
— Пиф-паф! Я вас застрелила!
И тут произошло нечто забавное. Они разом обернулись. И лица у них были такие — обхохочешься! Они струхнули, словно их застали врасплох.
Дорис Флинкенберг стало весело.
— Ну у вас и видок! — крикнула она довольно. — Здорово вы перетрусили! Это же всего-навсего палец, мой палец, вот!
Рита первой пришла в себя. Она медленно встала и направилась к Дорис, на лице ее застыло выражение, которое у нее появлялось лишь тогда, когда она была не на шутку сердита. Дорис отпрянула.
Но тут подоспела мама кузин. Она появилась на скале за их спиной.
— Дорис! — крикнула она. — Иди сюда! Будем печь хлеб!
Такой была мама кузин поначалу после смерти Бьёрна. Никуда не отпускала с глаз Дорис Флинкенберг, новую кузину.
И у Дорис, которая вот только что по-настоящему испугалась Риты и других, отлегло от сердца.
— Иду!!! — ответила она маме кузин. А потом опять повернулась к той троице, так же дерзко, как только что. — Отворачиваются только те, чья совесть нечиста! — выпалила она.
И:
— Я знаю то, что вам до смерти хочется узнать. Но вы скорее бы умерли, чем допустили, чтобы я это знала. Но я кое-что видела.
Комната для меня в приюте. После того как Бьёрн погиб, а Бенку переселился в сарай на дворе, в доме кузин освободилось место для еще одного ребенка. Им стала Дорис Флинкенберг, нищенка, с которой плохо обращались, она вселилась в ту комнату на втором этаже, которая когда-то была комнатой Бенку и Бьёрна.
— Ты теперь моя девочка, — ласково говорила мама кузин Дорис. — Хотя, конечно, я взяла тебя взаймы.
— Не взаймы, — протестовала Дорис Флинкенберг, набив рот сдобным тестом. — Насовсем.
Хоть и утомительно было слушать, как Дорис Флинкенберг и мама кузин разговаривают друг с дружкой на своем странном жаргоне, но все же благодаря Дорис Флинкенберг к маме кузин после смерти Бьёрна вернулся вкус к жизни. Если бы Бенгт не свихнулся, она бы сама сошла с ума. Но нельзя так распускаться, она ведь как-никак мать, мама кузин, говорила она самой себе. Так что устройство надежного дома для нищенки Дорис Флинкенберг стало на время целью и смыслом ее жизни. И она с этим неплохо справлялась.
— Смерть одного, хлеб для другого, — говорила Дорис Флинкенберг. — Вот и для меня нашлось место в приюте. — Только она умела сказать это так, что это не звучало цинично.
Рассказы в кухне кузин. В Поселке перестали судачить об Эдди, Бьёрне и Бенгте. Жизнь продолжалась.
Что было, то было. Бьёрн разозлился на Эдди, он был такой вспыльчивый, это все знали, хоть он и казался добряком. Вот они и сцепились у озера, и она упала в воду, все произошло так быстро, в озере такое течение, он не смог ее спасти.
Но еще долго оставалось одно-единственное место, где эти разговоры продолжались, и, как ни странно, это была кухня в доме кузин. Мама кузин, а особенно Дорис Флинкенберг поддерживали их. Там, среди сдобного теста, среди кроссвордов, словарей и газет «Преступления и жизнь», они все это рассказывали вновь и вновь — то так, то эдак. На свой особый лад.
— Никогда не следует привязываться к кому-то ОДНОМУ так, как он привязался к ней, — наставляла мама кузин Дорис Флинкенберг.
— Симпатичная девчонка, — подхватывала Дорис Флинкенберг, небрежно, явно не своим голосом. Дорис умела копировать как реальных людей, так и знакомые интонации. Теперь она говорила как взрослые тетеньки или дяденьки, такие умные-преумные:
— Но явно избалованная мужским вниманием уже в такие юные годы. Хотя, — завершающая шпилька, — что Я могу знать об этом?
На этот вопрос никто не ответил. Но мама кузин сжала руки.
— Она была нездешняя. Уж не знаю, откуда она приехала, но нездешняя.
— Не из Поселка, — вставила убежденно Дорис с набитым булкой ртом. — И ценила, поди, не то, что мы тут ценим. Считала себя важной персоной. Особенной. Что посеешь, то и пожнешь. Ведь так?
Но на это мама кузин не ответила. Дорис Флинкенберг была способна довольно долго развивать свои странные причудливые домыслы.
— На это было больно смотреть, — сказала мама кузин, но на этот раз тише и серьезнее. Она замерла, прекратила умиротворенно разгадывать кроссворд, уронила ручку на фотографию певицы Агенты Фэльтскуг, в трикотажном комбинезоне с дыркой в форме сердца на животе, в которую виден пупок; да так и застыла, глядя в окно.
— Почему же больно? — поспешила спросить Дорис Флинкенберг.
Мама кузин не ответила. Глухая тишина растеклась по кухне. Время от времени горе вновь охватывало маму кузин, прошлое всплывало в памяти, и она погружалась в воспоминания…
Дорис потянулась за номером «Преступлений и жизни», и рассеянно пролистала журнал, и начала читать вслух, чтобы отвлечь маму кузин от грустных мыслей. От всего этого. В краю печали, человек блуждает в одиночестве, как она сказала однажды — высокопарно, словно в церкви. Больше всего Дорис Флинкенберг пугали не ужасы прошлого — ужасов в ее жизни и без того было предостаточно (в доказательство чего у нее на теле, например, остался шрам от раскаленной решетки), — но то, что это отдаляло от нее маму кузин, которая уходила туда, куда ни Дорис, ни кто другой не могли за ней последовать.
— «Он убил свою любовницу, пятнадцать раз ударив ее молотком по голове», — громко читала Дорис Флинкенберг голосом старательной ученицы воскресной школы, а потом заметила, невинно и удовлетворенно, ведь она была еще совсем ребенок: — Из ревности можно на что угодно пойти, правда? — И рассмеялась, маленькая проказница, словно хотела сказать: ну же, присоединяйся.
И мама кузин присоединилась. Но не сразу. Ей надо было еще немного посидеть в тишине, в своем собственном мире.
Но иногда это не помогало. Иногда ничего не помогало справиться с горем и неизбежностью. Иногда оставалось лишь ждать, ждать, пока мама кузин станет опять самой собой.
— Де-коль-те, — вдруг произносила она, указывая на живот певицы. — Только обычно оно бывает на шее.
Дорис Флинкенберг просияла:
— Да это не совсем декольте. Просто дырка для живота.
Около дома в самой заболоченной части леса, он бывал там все чаще. Именно туда он теперь ходил. Все чаще проводил там время. Сорок холодных бетонных ступенек спереди, плоская крыша, маленькие отверстия вместо окон. Только в цокольном этаже большое окно, обращенное к окружавшим дом зарослям. А это были именно заросли: в теплое время года папоротник и побеги растений тянулись ввысь и туго переплетались. Папоротники метровой вышины.
Ну да. Альпийская вилла. Верно.
Все чаще он бывал там, в кустах, на опушке леса.
И наблюдал.
Там была девочка, на верхней лестничной площадке. Ясно было, что она из этого дома. Примерно тех же лет, что и Дорис, и тоже, похоже, с приветом. Она обычно стояла наверху и звонила в свою собственную дверь. Без всякой разумной причины, это становилось ясно, если понаблюдать подольше (как он и поступал). Звонок играл какую-то мелодию, и девочка включала его вновь и вновь. Ясное дело, ключ у нее был, — но она все равно трезвонила почем зря. Иногда она сама открывала дверь, не дожидаясь, пока кончится мелодия (которая тогда обрывалась), но лишь затем, чтобы сразу захлопнуть ее и позвонить снова. Так продолжалось довольно долго, до тех пор, пока не выходили ее родители — очень красивая женщина с резким голосом, особенно когда она кричала (а она кричала на девочку: этим неизменно все заканчивалось), и мужчина, который всегда был в солнечных очках. Они сердились на девочку, ругали ее, как ругают избалованного ребенка.
А потом снова скрывались в доме, и девочка оставалась одна. Она оглядывалась, и, немного погодя, начинала трезвонить снова.
Она поворачивалась и смотрела на него. А он смотрел на нее.
С этим он ничего не мог поделать. Это была реальность.
Чуть позже, осенью, в Стеклянный дом приехали Никто Херман и Кенни де Вир.
Это были сестры Эдди де Вир, они приехали из Америки, их позвали после смерти Эдди. Одна из них, Кенни де Вир, осталась с баронессой. Вторая тоже осталась в стране. Просто осталась…
Бенку не встречал ни той, ни другой, тогда.
Лишь раз увидал он одну из них, когда стоял на самом краю самого длинного причала.
Она спускалась от Стеклянного дома к пляжу.
Секунда, совсем короткая, он вздрогнул, окаменел.
Она была так похожа. Почти совсем как та, другая.
Американка.
Она махнула ему. Это была, как он потом узнал, старшая сестра. Та, у которой было странное имя. Та, которую звали Никто Херман.
Прислушайся к дому, он словно живой. Ночью он все же вернулся. Услышал выстрел. И подошел поближе.
Сухое плавание, немного позже. Бенку у дома на болоте. Он подошел и заглянул в окно на нижнем этаже, в то панорамное окно, которое было обращено к озеру.
Он увидел девочку.
Она прыгала в бассейне, в котором не было воды. И махала руками, словно плыла.
Вперед и назад, вперед и назад, с закрытыми глазами.
Дом в самой болотистой части леса (Первая история Сандры)
Лорелей Линдберг хотела иметь дом. Не какой угодно, а совершенно определенный, какой она видела в горах на австрийском горнолыжном курорте в один из тех многочисленных медовых месяцев, которые они с Аландцем устраивали на протяжении двенадцати лет — ровно столько, сколько длился их брак, брак, который так и не перерос во взрослое взаимопонимание: в страсти Лорелей и Аландца не было ничего взрослого, она была пылкой, но слишком требовательной и со временем сделалась невыносимой — не по классическому образцу, когда один оставляет другого, а по такому, в котором о супружестве все же, спустя определенное время, сохранится светлое воспоминание.
Лорелей Линдберг была главной женщиной всей жизни Аландца. Это непреложный факт. Появятся и другие женщины — Ивонна и Марианна, Бомба Пинки-Пинк, Аннека Мунвег, известная журналистка, Никто Херман. И конечно та, которая потом стала второй женой Аландцу, — Кенни, урожденная де Вир. Но Лорелей Линдберг все равно присутствовала в жизни Аландца.
— Это отличительная черта аландцев, — объяснял он обычно. — Моя настойчивость.
— Хочу такой же дом! — воскликнула Лорелей Линдберг, едва увидела виллу, так красиво расположенную на снежной равнине, среди деревьев, заснеженные ветви которых образовывали замечательный рельеф на открытом ясном среднеевропейском пейзаже. Дом стоял словно на блюде и был похож на картинку в мозаике «Альпийская вилла в снегу, 1500 деталей».
На заднем плане были различимы высокие горы — серые и голубые альпы, их белоснежные вершины четко вырисовывались в солнечных лучах на фоне синего неба.
Лорелей Линдберг, Аландец и их маленькая дочка — ну да, у нее была заячья губа — шли по тропинке в пятидесяти метрах от того самого дома, что стоял на другом краю поля. Они были одеты так, как и подобало в конце шестидесятых выглядеть представителям сливок общества после катания на лыжах, а маленькая девочка даже более шикарно. На ней были сапожки-луноходы, и это на пять лет раньше, чем они вошли в моду и стали на короткое время массовой продукцией, так что их стало возможно купить по приемлемой цене даже в самых обычных магазинах.
— Это можно устроить, — сказал Аландец спокойно, обнял Лорелей Линдберг за талию и привлек к себе, мягко, но решительно, с присущим ему энтузиазмом, который порой граничил с безумием, но который он в тот момент все же смог сдержать.
Это был продуманный жест, один из их многочисленных коронных номеров, Аландца и Лорелей Линдберг, которую он любил безумно «как телец свою телку»… «или как их там называют?»… «ведь не коровой же, просто Линдбергская корова?»… такими вот фразочками они порой перекидывались до бесконечности, к ужасу окружающих. Лорелей Линдберг знала повадки, словечки и жесты своего Аландца. Она ценила проявления его любви и платила ему тем же. Она ведь его тоже любила, в этом не было никакого сомнения.
Можно устроить. Сейчас, например, в этот самый миг, прямо тут, в Средней Европе. Лорелей Линдберг не сомневалась, что она получит то, чего хочет. Ей важно было знать: что бы она ни попросила — все исполнится. В этом не было ни эгоизма, ни расчета — просто такова была их история любви, и такой она и останется — до самого конца. Давать и брать, брать и давать. Настоящие конкретные вещи.
Можно устроить. Этими словами Аландец хотел еще раз показать Лорелей Линдберг, какой он на самом деле. Аландец, настоящий мужчина, из правильного материала. Тот, кто способен совершить невозможное. Претворить мечту в реальность. Любую мечту, особенно ее. Тот, у кого большие слова не расходятся с большими чувствами. Тот, кто говорит И делает.
— В нашей любви живет Аландец, — вот еще и это он любил повторять снова и снова. И чтобы придать вес своим словам, добавлял почти с вызовом: — Я не шучу.
У Лорелей Линдберг было весьма смутное представление о том, кто такой Аландец. Она всего-то двоих в жизни и встречала — братьев, но совершенно разных. Она никогда не бывала на Аландских островах. Даже их с Аландцем свадьба состоялась на материке, во вполне заурядной обстановке. Ни разу нога моя не ступала на остров Аланд. Так она обычно говорила, поначалу вроде радостно и с каким-то ребячливым вызовом, чтобы поддразнить Аландца, а со временем, много позже, когда их брак находился уже на последнем издыхании, с явной запальчивостью.
— Что такого особенного в этом Аланде?
Но это уже в ту пору, когда и у Аландца прошла охота вечно твердить одно и то же. Он уходил в охотничий кабинет и молча чистил свое ружье. Втыкал длинные цыплячье-желтые шомпола в дуло и водил туда-сюда. Но это было позже, когда между Аландцем и Лорелей Линдберг больше не осталось пространства для слов.
— Орангуташа ты мой! — крикнула Лорелей Линдберг весело и благодарно, много лет назад, в альпийских горах в Австрии. Она была не столь речиста, как Аландец, но умела ловко подбирать всякие дурашливые ласковые прозвища своему мужу.
У маленькой девочки, в сапожках-луноходах, не было столько ласковых прозвищ, у нее их почти совсем не было. Она порой задумывалась об этом в своих «мрачных думах», которым частенько предавалась, хоть ей и было тогда всего девять лет.
Аландец стоял в снегу и смеялся. И Лорелей Линдберг тоже смеялась. Не так-то просто описать те сцены и разговоры: они казались бессмыслицей, но на самом деле приводили в движение решающие силы.
Потому что, несмотря ни на что, Лорелей ЖЕЛАЛА множество вещей, а Аландец, несмотря ни на что, БЫЛ мужчиной, стремившимся претворять в жизнь сказанное. Так что все это оказалось не пустыми словами. Напротив, как оказалось, именно они определили их судьбу.
И все произошло именно так, как уже тогда предчувствовала та страшненькая девочка с заячьей губой.
Девочка на снегу. Мужественный союз двоих — Аландец и Лорелей Линдберг — произвел к тому времени лишь одного ребенка (но их и не должно было быть много). Единственный ребенок, в том смысле, который вкладывала сама девочка — та, которая с лихорадочным упорством пыталась все определить и разложить на составные части, в своем неизбывном одиночестве, которым было отмечено ее раннее детство, до знакомства с Дорис Флинкенберг.
Маленькая угрюмая девочка с заячьей губой, серенькая мышка-уродец. И даже то, что робость и неуверенность часто свойственны детям, чьи родители принадлежат сливкам общества, не могло служить этой девочке утешением. Особенно сознание того, — пусть до встречи с Дорис Флинкенберг она это и скрывала, — что она все-таки нормальная.
По многим причинам. Прежде всего потому, что она не хотела. Не хотела, чтобы ее утешали. Находила в высшей степени противоестественное, но явное удовольствие в том, чтобы обходиться без утешения. Сандра Заика, ничтожное Я. Но все же Я с большой буквы, очень большой. В скобках. Или (как она сама любила выражаться, когда заводилась) — постскриптум. PS PS PS PS. Так было о ней записано. Хотя и это тоже очень большими буквами.
PS PS PS PS. Ее звали Сандра.
Тем солнечным днем на австрийском горнолыжном курорте, где Лорелей Линдберг нашла дом, который определит ее судьбу — ее и ее семьи, — Сандра, по обыкновению, стояла в сторонке в своих огромных сапогах, которые она себе выпросила, увидев их в витрине дорогущего дизайнерского бутика, где продавали эксклюзивные модели будущей моды. Сапоги смотрелись так классно, что она просто должна была их иметь: она дернула маму за рукав и застыла как вкопанная… А когда мама, не обращая внимания, зашагала дальше по улице, девочка устроила одну из своих суперистерик. Тогда Лорелей Линдберг вернулась, вошла за ней в магазин и купила сапоги. Надо признать, модель оказалась не очень-то удобной, и ноги в них буквально сваривались, потому что внутри они были сшиты из необычного искусственного материала (это тепло было девочке вовсе ни к чему, ведь ей нравилось считать себя замерзшей). И так она стояла, эта девочка, и задумчиво изучала здание.
Невероятно — первое, что пришло ей в голову. Позже, пытаясь точно определить, когда именно возникло это чувство, она будет клясться, что она подумала так именно в тот самый момент, когда впервые увидела злосчастную альпийскую виллу на другой стороне заснеженного поля.
Это было какое-то спортивное здание. Прямой четырехугольник с коричневой плоской крышей. Широкая коричневая медная полоса под невыносимой плоской крышей неизвестно зачем обрамляла весь дом. Наружные стены были увиты какими-то зелеными вьющимися растениями, так что невозможно было разглядеть, какого они на самом деле цвета; об этом можно было лишь догадываться: серые, оштукатуренные, обшарпанные, отвратительные.
И все же: что бы там ни было на фасаде — это никакой роли не играло. Потому что единственное, что бросалось в глаза и врезалось в память, — это лестница. С широкими длинными ступенями, которые вели к тому, что, по всей видимости, было главным входом в дом, находившимся на втором этаже. Впрочем, его не очень хорошо было видно с того места, где стояла маленькая девочка и думала свои мрачные мысли.
С того места, где стояла маленькая девочка, казалось, что лестница ведет в никуда.
Сандра начала считать ступени. На это у нее было достаточно времени: когда Аландец и Лорелей Линдберг начинали заигрывать друг с другом, они не торопились. Теперь, например, он был Йоран, король обезьян, она — Гертруда, королева шимпанзе, там, в снегу на поле перед домом.
Сорок две. Вот сколько она насчитала. Но, пока она стояла в сторонке, в ней зародились ужасные предчувствия — несчастья и смерти. Такие мысли не были для нее чем-то необычным. Наоборот. Она частенько предавалась подобным страхам, словно это было ее хобби. В маленьком чемоданчике, который Сандра возила с собой повсюду (он остался в номере гостиницы), у нее хранился специальный блокнот, куда она вклеивала картинки и заметки о внезапных смертях и ужасных несчастных случаях.
Довольно часто это были истории из жизни сливок общества: рассказы о мужчинах и женщинах, которым, несмотря на успех и все их богатства, выпала ужасная доля. Рассказы о мужчинах и женщинах, в чьих башмаках, даже если со стороны они кажутся шикарными туфлями на высоченных каблуках, никто в мире не хотел бы побывать ни за какие миллионы. Роковые совпадения со смертельным исходом. Истории с кровавыми концовками.
Лупе Велез утонула в туалете в своем собственном доме.
Патрисия в Кровавом лесу.
Мертвая собака Джейн Мэнсфилд (расплывчатая фотография с места автомобильной катастрофы: маленький белый терьер в луже крови, осколках лобового стекла и разбитой бутылки виски).
Со временем у нее накопилось много подобных историй, а потом к ним прибавились рассказы Дорис Флинкенберг и статьи из «Преступлений и жизни», весьма интересные.
— В твои годы я тоже интересовалась жизнью кинозвезд, — сказала однажды Лорелей Линдберг в своей обычной беззаботной манере, когда ее взгляд случайно упал на тетрадку Сандры. В одном Лорелей Линдберг была мастерица, когда дело касалось дочери: взгляд мельком, вообще все мельком — суждение, основанное на проницательных, но недоброжелательных замечаниях самого объекта суждения. Легкомыслие плюс несколько удачно выбранных слов; слов, которые должны были служить мостиком для перехода к самой интересной в мире теме, иными словами — рассказу о себе самой.
— Там, где я родилась и выросла, было мало возможностей удовлетворить такой интерес, — продолжала она. — Там, где я родилась и выросла, жизнь была тяжелой. Бедность и нищета и зима одиннадцать месяцев в году. Волки выли…
Но теперь, в этот вечер на австрийском горнолыжном курорте перед невероятным домом, ставшим мечтой, которая должна была воплотиться в жизнь (не было никаких причин сомневаться в этом, Сандра отлично знала по опыту), ее вдруг охватили волнение и страх, неведомые прежде.
— Это совсем не то, о чем я читала или что видела в газетах, — поняла она вдруг. — Это не россказни. Это на самом деле. Это случится с мамой, папой и со мной. Это случится с нами.
Она посмотрела на родителей. Те были совершенно беззаботны. Они продолжали игру, барахтались в снегу на поле, простиравшемся до того самого дома. Со смехом и стонами гонялись они друг за дружкой, практически без передышки, а потом падали и валялись по мягкому снегу. Поднимались, и все начиналось сначала. В этой возне была какая-то подсознательная система. Они постепенно приближались к дому.
Маленькая девочка смотрела все это как кино, но очень серьезно. Это происходило не в первый раз, и перспектива — со стоящей в стороне зрительницей — была вовсе не новой. Но внезапно, и вот этого-то прежде никогда не случалось, надежность и самодовольство, присущие обычной перспективе-со-стороны, рассеялись. Она, эта перспектива, стала источником дурного предчувствия и тревоги, которые возникли у нее в те последние беспечные солнечные минуты перед тем, как небо потемнело и их накрыла снежная буря; источником страха, который, вопреки доводам рассудка, рос в ней.
У нее зародилась мысль, которую она пока не могла облечь в слова, она была слишком мала. Пока это было лишь предчувствие, оно билось в ней с оглушающей силой. Пусть она была сторонним наблюдателем, но кто сказал, что только она одна? Кто сказал, что больше никто этого не видел? Никто другой? А ЕСЛИ были другие свидетели, кто сказал, что они смотрели на это доброжелательным взглядом? Или безразличным? Кто сказал, что где-то там, на заднем плане, не было другого, кого-то с тайным умыслом?
Например, дурной глаз, что, если он это видел?
Дурной глаз — это было выражение, которое маленькая девочка с заячьей губой придумала за долгие часы мучительного одиночества. Но в тот самый момент она поняла, что это всего лишь абстрактное понятие. Как рождественский гном, в которого перестали верить, но образ которого всем хотелось бы сохранить. Или просто игра. Игра воображения.
Теперь девочка поняла, что это могло быть на самом деле. Что дурной глаз, возможно, существует, что бы она там ни думала. И именно теперь, в этот самый момент, когда, как она знала, решалось ее будущее и будущее ее семьи, это тревожило больше всего.
Словно кто-то швырнул гадкое мокрое полотенце в бледное заячье лицо маленькой девочки.
Ее охватила любовь, она переливалась через край, нежность, которая была выше ее понимания. Какими бы дурашливыми ни были ее родители, она конечно же их любила. Этот глупый смех, глупую игру в снегу, это было глупо, но пусть бы все так и оставалось. Двое, которые любили друг друга, и трое. Могло бы все так и остаться, навсегда?
Девочка стала молиться Богу, прямо не сходя с места: пусть сгинет дурной глаз. Или хотя бы смилостивится. Она не знала, что предпочесть. Возможно, она просила только о защите.
Мой бог мой бог мой бог убереги их от трудностей, которые на них обрушатся. Защити их от Зла.
Но ее родители ушли далеко и были уже почти у того рокового дома, все такие же шумные и обезьянничающие, по-прежнему не подозревающие об игре добрых и злых сил, которая происходила вокруг них. Маленькую девочку охватила паника, она стояла в жарких сапогах, окруженная собственной беспомощностью. Значит, Бог ее не услышал: ведь ничего не изменилось. И чтобы хоть что-то сделать самой, она прыгнула в снег, что оказалось не очень-то легко в огромных сапожищах, и решительно упала спиной на землю. Замахала изо всех сил руками, вверх-вниз, вверх-вниз, чтобы на снегу получился ангел: пусть отпугнет дурной глаз. Или хотя бы умилостивит его.
Взгляд ангела ужасен.
Ангел так красив, кроток, вселенная поет, когда смотрит на него.
Или, просто-напросто: встретиться лицом к лицу, глаза в глаза. Девочка еще плотнее прижалась к земле и улыбнулась небу своей ужасной изуродованной улыбкой. Несколько секунд она, не мигая, зло и дерзко смотрела в небо, отчего глаза ее наполнились слезами, но в такую непогоду они сразу застыли в уголках глаз, почти слепив их, так что поле ее зрения еще больше сузилось.
И тут силы оставили ее, вся энергия разом вытекла. И почти одновременно исчезло солнце, небо затянуло темно-лиловыми тучами. Повалил снег, порывы ветра почти штормовой силы превратили его в густую метель, это длилось всего несколько мгновений. Сандра так и осталась лежать на снегу, она словно окаменела. Не могла пошевелиться. Тело не слушалось. Дурной глаз крепко-накрепко прикнопил ее к земле. У нее кружилась голова, и она понимала, что умирает. Но ничего не могла с этим поделать, ее вот-вот погребет под снегом.
— Помогите!
Нет! Не бывать этому! Она не хочет умирать! Нет уж! Страх вернулся, Сандра принялась звать на помощь. Она не знала, кого зовет, просто лежала и кричала, кричала, а метель вокруг нее меж тем делалась все плотнее.
— Помогите!
Начав кричать, она не могла остановиться, просто не могла. И это было ужаснее всего.
Тут рядом оказалась Лорелей Линдберг. Испуганная и взволнованная, она вынырнула из метели, она потеряла меховую шапку, ее густые льняные волосы были все в снегу, а тушь растеклась по щекам длинными зелеными ручейками. Лорелей Линдберг умела забывать обо всем, когда играла, полностью отдаваться игре.
— Малышка. — Лицо Лорелей Линдберг сморщилось от тревоги и сострадания. — Что стряслось?
Но маленькая Сандра не могла ответить. У нее не осталось слов, она все еще не могла пошевелиться. Как это объяснить? Как сказать, чтобы другие поняли? Ничего не получалось. Так что она просто лежала, обратив лицо к небу, уже почти не различимому, и кричала словно резаный поросенок.
— Господи! Да прекрати же!
Если что и раздражало Лорелей Линдберг, так это дочкины истерики, уж больно часто они случались. Она старалась не очень-то обращать на них внимание, иначе бы научилась отличать один вид плача от другого; но одно было ясно: она не желала выслушивать их слишком долго.
Вот и на этот раз у нее быстро кончилось терпение. Она сердито схватила дочку и решительно вытащила ее из снега. Без всяких нежностей. Ей пришлось поднапрячься: Сандра стала такой тяжелой и вялой, она почти совсем ничего не чувствовала, словно тряпичная кукла. И как обычно, как случалось всякий раз, когда мама обращалась с ней жестче обычного, Сандра как будто бы отключилась, она словно и была в сознании, и в то же время — нет. Но на этот раз она отключилась не из самозащиты, чтобы оградиться ото всех, и не из жалости к себе. Наоборот. Ее грубо вытащили из снега — и пусть! Чары разрушились. Сандра испытала радость и облегчение.
Гнев Лорелей Линдберг сразу пропал. Она отпустила дочь — да, к той вернулась способность двигаться, она снова могла стоять на ногах — и уставилась на следы, оставшиеся на земле.
— Какой замечательный ангел! Ты сама его сделала?
Трудно было не заметить гордость в голосе Лорелей Линдберг, от злости и следа не осталось, а ее восхищение было таким же настоящим, как и недавняя досада. Лорелей Линдберг переводила взгляд с дочери на снежного ангела и обратно — с ангела на дочку и сияла от возбуждения. Словно это было нечто невиданное. Она повернулась и крикнула в метель, которая уже успела преобразить прекрасный пейзаж в расплывчатую серую кашу, где ничего нельзя было разглядеть дальше, чем на пару метров.
— Иди-ка полюбуйся, что сделала Сандра! Сама!
И сразу же из снежной метели, из свиста ветра, который заглушал все остальные звуки, появился он. Он был возбужденной гориллой — чуть ссутулившейся, лоб в морщинах, а руки болтаются спереди как плети, почти касаясь земли. Он бежал прямиком к Лорелей.
— Вот идет снежная горилла, сейчас она тебя схватит! — рычал Аландец. — Уф! Это нападение! Обезьяна вернулась!
— Прекрати! Фу! — завопила Лорелей, но было поздно. Никто не успел и рта раскрыть, как Аландец снова набросился на нее, оба потеряли равновесие и повалились на землю, где принялись кататься взад и вперед, драться и хохотать — прямо на снежном ангеле, от которого, конечно, вскоре не осталось и следа.
Не успела Сандра испытать миг триумфа, как все кончилось. Не успела она сделать ангела (и чего ради? Стоило спросить себя об этом), как его стерло с поверхности земли.
Тогда Сандра снова вышла из себя. Но на этот раз все было как обычно. Так она выходила из себя в присутствии родителей много раз прежде.
— Вы его растоптали! — закричала она и расплакалась. Слезы брызнули у нее из глаз, она присела на корточки на снег и заревела в три ручья. Сапоги-луноходы не удержали тела, так что она упала на спину и застыла в странной позе, полусидя на земле; на самом деле это было неудобно, и она расплакалась еще сильнее.
В конце концов ее родители опомнились. Наконец-то они прекратили свои игры. Лорелей Линдберг подбежала к Сандре и попыталась обнять ее, но та принялась бешено отмахиваться и разошлась еще сильнее.
— Господи, дорогуша! — попыталась Лорелей Линдберг. — Успокойся. Это была просто игра.
Но Сандра не успокаивалась, теперь уже ничто не помогало, меньше всего то, что пытались ей сказать. Теперь все было разрушено, Сандра была безутешна. Аландец и Лорелей Линдберг стояли растерянные и беспомощные перед дочерью, словно два придурка в этой мрачной метели.
Но, конечно, не слишком долго. Как уже говорилось, Лорелей Линдберг не отличалась ангельским терпением, особенно когда это касалось истерик ее дочери, которые случались довольно часто.
— Господи, деточка! — крикнула она наконец. — Возьми себя в руки! Я же сказала, что это была просто игра. Во всяком случае ТЕПЕРЬ я не собираюсь стоять тут и глазеть на тебя — ни секундой больше!
Лорелей Линдберг повернулась и решительно зашагала назад по снегу, направляясь к пешеходной тропе, которая вела в деревню, откуда они пришли. Деревню с отелями, ресторанами, ночным клубом «Скачущий кенгуру», где собирались сливки общества со всего света, и с людьми. Лорелей Линдберг шла и шла и ни разу не оглянулась. И быстро, очень быстро ее поглотили метель и туман — а также дом, лес, горы, всю эту величественную мозаику-пазл.
Все, что казалось таким открытым, снова стало замкнутым миром.
Остался лишь снег, а посреди него — отец и дочь. Сандра теперь и в самом деле старалась успокоиться, постепенно ей это удалось, а Аландец вновь угодил меж двух огней. Дочь с одной стороны, жена с другой. Ну куда теперь, скажите на милость, ему податься?
Нет. Не годится слишком уж об этом задумываться. К счастью, такие тяжелые мысли никуда его не приводили. Он просто стоял в снегу, недвижимый и примерзший к месту, как совсем недавно его дочка-ангел.
Но, к счастью, Аландец, в отличие от своей дочери, не был отягощен сложной внутренней жизнью. Он задумался лишь на миг, а потом снова обернулся к ней:
— Послушай-ка, малышка Ревушка! Ничего страшного не стряслось! Посмотри-ка на папу!
Он повалился спиной на снег и начал махать руками вверх-вниз, вверх-вниз, несколько быстрых движений, и — оп! — появился новый ангел, рядом со старым, ангелом Сандры, которого уже не было.
— Сим-сала-бим! Ну чем я не Гудини!
Он вскочил, стряхнул с себя снег, сделал глупый театральный поклон и осторожно, словно украдкой, покосился в ту сторону, где скрылась Лорелей Линдберг, где она вошла в снежную стену. Он делал вид, что это его нисколечко не волнует, но, как часто бывало, когда Аландец притворялся, то, что он хотел скрыть, становилось лишь более очевидным. Он обнял свою дочку и притянул к себе, снова как бы незаметно, но намерение было явным. Ему не терпелось пойти за ней следом.
— Ты ничегошеньки не понимаешь! — прошептала Сандра и высвободилась из отцовских объятий. Она успокоилась, но была очень сердита. Хватит с нее! Все!
И она пустилась бежать. Бежала сквозь снег, бежала, бежала, но все же направлялась к дороге, потому что если не поспешить теперь, то пути в деревню вообще не найдешь (в альпах снег может завалить тропинки в одну секунду, она прочла об этом в брошюре в отеле всего несколько дней назад).
Так что она бежала НЕ за мамой. Она убегала. Вообще. В никуда. Прочь от мамы, прочь от папы, прочь от дурного глаза, прочь от дома, того рокового дома.
Маленький Бомбей. Ярко-желтый шелк. Эксклюзивная смесь. Не настоящий, но такой мягкий, такой мягкий.
Маленький Бомбей, зима, тусклый день, в сумерках в магазине никого.
В этом магазине никогда никого не было.
Никаких покупателей. Почти. Только Лорелей Линдберг, мы так ее называем, и маленькая девочка.
Маленькая шелковая собачка, которая виляла хвостом.
Или просто лежала под прилавком и тяжело дышала у миски с водой.
А ткани спадали с края прилавка.
Ткани, которые мама иногда резала.
Дупиони. Итальянский. Самый лучший, самого высокого качества.
Потом шли, по алфавиту, индийские и китайские.
Маленький Бомбей, любые ткани.
А выглянешь на улицу — мокрый снег падает на темный асфальт, такой мокрый, что тает, не успев долететь до земли.
В магазине совсем не было покупателей. Или: порой кто-то заглядывал купить молнию или подкладку.
Одному был нужен тайский шелк, но тот, что имелся в наличии, ему не подошел.
Должно было быть два переплетения, а не четыре.
«Эти люди, что они о себе воображают?» — думала Лорелей Линдберг, хоть и не произносила этого вслух.
Она ничего не говорила вслух. Зачем? Она была не из тех, кто закуривал сигарету и пускался в двусмысленные рассуждения.
Она вообще не курила.
Раскладывала катушки ниток и вела подсчеты в своей тетради.
Иногда она поднимала глаза и задавала вопросы.
Сандра, малышка Сандра, как ты думаешь, что сейчас делает Аландец?
И они гадали.
Это было еще до времен всевластия телефона.
Он звонил редко. Почти никогда. Но перед самым закрытием приходил в магазин.
А звонили ее приятели и приятельницы.
— Ну вот, опять целый час проболтали.
Органза.
Они слушали музыку. Ее музыку.
Банановую пластинку.
Иногда она складывала мозаику. Альпийская вилла в снегу, 1500 фрагментов.
Но ни разу не сложила всю до конца.
«I'm waiting for the man», — такая была песенка «Героин».
Другая.
И
«Take a walk on the wild side».
Они не понимали, о чем в них пелось, но и не слушали слов.
Так было, когда пел Боб Дилан:
«То dance beneath the diamond sky with one hand waving free».
Важны были не слова. Они ничего не значили.
Чепуха какая-то.
Все и так было понятно.
Аландец приходил к закрытию.
И забирал ее домой.
Еще одну песенку часто играли в то время:
«Наша любовь — континентальное дело, он приезжает на белом „ягуаре“.
Я жду его в моем красном плаще, потому что на улице идет дождь».
Так ли это было?
Они стояли под дождем перед Маленьким Бомбеем и ждали.
Мама, шелковая собачка.
И шел дождь.
Да, шел дождь.
Шантунг.
Маленький Бомбей, маленькая шелковая собачка.
И все ткани.
Но смелости девочке хватило недолго, она было решила убежать одна, но едва чуть-чуть разогналась в этих гадких сапогах, как поняла, что на самом деле вовсе и не одна: кто-то шел за ней, шел быстро совсем рядом; тот, кто не собирался уступать и подтвердил это знакомым игривым похлопыванием по спине. Конечно это был Аландец, кто же еще?
— Ну-ка прибавим газу! — проорал он. — Сейчас мы маму догоним!
Словно игра все еще продолжалась. И Сандра в очередной раз поняла, что все это неисправимо и безнадежно. Ей все равно придется сдаться. Не может же она спорить с ним. Он такой веселый, такой радостный — ее совершенно собственный папа Аландец, такой очаровательный. Девочка ничего не могла с этим поделать, она тоже заражалась его настроением.
Невозможно было на него долго злиться. Потому что в Сандре жила маленькая собачка, нежная шелковая собачка, которая виляла хвостом, виляла и виляла, потому что хотела, чтобы ее тоже приняли в игру.
Вот они и побежали дальше вместе, и вскоре сквозь метель послышался какой-то звук, словно от маяка в туманном море.
— Лорелей! Угадай-ка! Нам с Сандрой пришла в голову блестящая идея! Сейчас мы все побежим назад в отель, устроимся у себя в номере и будем весь день пить ром и пунш!
Недолгая пауза, а потом они услышали искрящийся радостью ответ:
— Мои удивительные поросятки!
И в ту же секунду метель рассеялась, и Лорелей Линдберг предстала перед ними посреди дороги, она широко раскинула руки, словно хотела обнять их обоих.
— Какая восхитительная идея! — Она опустила руки и улыбнулась нежно и сердечно. Большего и не требовалось, маленькая нежная шелковая собачка со смехом бросилась к маме, такая игривая и послушная, ткнулась носом ей в живот и завиляла хвостом.
Маленький Бомбей.
Знатоки спорили — тафта это или хаботай?
Они могли расходиться во мнениях. Мы предпочитаем хаботай. Он такой тонкий и прозрачный.
Словно кожа.
«Waiting for the man».
Такой рыхлый, словно это и не ткань вовсе.
Словно она вообще не существует.
— Малютка Сандра, кем ты будешь, когда вырастешь? — спрашивала Лорелей Линдберг Сандру Вэрн, свою маленькую дочку в Маленьком Бомбее среди всех этих тканей.
— Тутовым шелкопрядом.
Коконом таким мягким-премягким.
— Ха-ха, — смеялась Лорелей Линдберг. — Я тебе не верю!
— Или шелковой собачкой.
И Аландцу — так мягко и легко:
— Она говорит, что, когда вырастет, будет тутовым шелкопрядом. Ну разве она не чудо?
И Сандре:
— Думаю, дружочек, что ты станешь модельером. Правда, замечательно?
Шелковый шифон и шелковый жоржет. Две тонкие-претонкие материи, которые нельзя путать.
Мы предпочитаем жоржет. Найти тончайший жоржет — это искусство.
— Но у нас он есть, посмотрите.
— Потрогайте.
И это было в Маленьком Бомбее, среди всех тканей.
Сказано — сделано. Весь остаток дня семья провела в отеле. Сначала в баре, потом в ресторане, а после одного танца в ночном клубе «Скачущий кенгуру» опять в своей комнате в отеле, заказали еду в номер. Все качалось и качалось. О том вечере и ночи и о том, что случилось потом, в те несколько дней, у Сандры Вэрн почти не сохранилось воспоминаний. В основном пробелы, галлюцинации, наверное, ей было очень плохо от алкоголя, который она выпила без спросу.
Но из этих провалов в памяти осталось, во всяком случае, следующее. Автомобильная катастрофа, в которой погибли кинозвезда и собака, мертвый пес Джейн Мэнсфилд посреди осколков, разбитая бутылка виски на асфальте. Именно на эту картинку Сандру в конце концов стошнило, когда она больше не могла сдерживаться. Была уже ночь, и родители наконец-то заметили, что с ней что-то не так. И поспешно прекратили свои игрища.
В номере отеля: Аландец и Лорелей «дискутировали». Когда они «дискутировали», это кончалось руганью. Аландец и Лорелей Линдберг любили ругаться, но заключили молчаливый договор — держать эти стычки в тайне. Но если не ругаться всерьез, то потом и мириться всерьез нельзя. А самое веселое в ссорах было именно примирение. И тогда никто им не должен был мешать.
И вот, когда ссора достигла своей кульминации, девочка не смогла больше сдерживать подступившую тошноту, и ее вырвало. А потом последовали пьяные галлюцинации — состояние между сном и бодрствованием, головная боль от похмелья и промывание желудка в больнице, где одетые в черное сестры-монахини с постными минами дежурили возле маленькой девочки с заячьей губой.
Но все же это было неоспоримо. Однажды утром, не на следующий день, а, может, через день, метель утихла, и снова стало солнечно и ясно, уже давно наступил день, но Лорелей Линдберг все еще спала. Аландец растормошил Сандру, лежавшую на диване в их огромном номере, почти апартаментах («ПОЧТИ апартаменты» — по этому поводу ее родители тоже частенько ругались). Аландец приложил палец к губам и без слов велел дочке побыстрее одеваться и идти за ним. Они отправились в путь. Не успела девочка прошептать хоть словечко, как они вновь оказались на той злосчастной дороге, на этот раз в настоящем такси.
— Здесь будет наш дом, — объявил Аландец и указал через поле на тот самый дом, чары которого еще не рассеялись.
— Здесь? — переспросила Сандра, чувствуя, что у нее подгибаются колени; на миг ей показалось, что, несмотря на малые лета, она понимает: им не удастся противостоять действительности. И она попыталась вложить все свои сомнения и весь протест в это короткое «здесь?». Но этого явно было недостаточно. Головная боль продолжала пульсировать, ее ангел погиб навсегда, ее ангел, чужой ангел, ангел всех, и с чистого высокого неба теперь снова светило совершенно нейтральное солнце, но что толку.
— Ну, не здесь, — сказал Аландец нетерпеливо. — На родине, конечно. Пойдем позвоним. Мне надо все сфотографировать.
Они побрели по снегу — Аландец впереди, дочка следом. Сандра немного отставала, возможно, нарочно. Это было чистое безумие, все смешалось в голове, и в желудке тоже. Она видела, как Аландец взбежал по длинной лестнице и позвонил в звонок. И что же? В этом идиллическом месте вдруг зазвучал какой-то альпийский марш. Это был дверной звонок.
— Какая вещь! — крикнул Аландец в восторге с верхней лестничной площадки своей дочке, которая, однако, не проявляла никакого энтузиазма. Он подождал, мелодия закончилась, но никто не открыл.
Так что Аландцу пришлось довольствоваться возможностью сфотографировать дом лишь снаружи.
Он пустился щелкать фотоаппаратом: чик, чик, чик и чик.
У девочки кружилась голова, она зажмурилась и вдруг увидела перед собой альпийскую виллу на заболоченном озерце. Дом с обветренным фасадом и длинную лестницу. И женщину, падающую с лестницы, она летела кубарем по серым бетонным ступеням, беспомощно. И так и осталась лежать на земле, словно мертвая.
Ее отвезли в больницу, наложили на затылок швы.
А в доме, в подвальном этаже, бассейн без воды. И кто-то скачет в нем — туда-сюда — от одного конца до другого. Прыгает и прыгает, размахивает руками, словно гребет в воздухе.
Сухое плавание. И она видит, что этот ребенок — это она сама и есть. И вдруг где-то в глубине ВЫСТРЕЛ. Бах!
Может, это у нее в голове что-то треснуло, потому что девочка опустилась на землю под альпийским солнцем, она едва держалась на ногах от похмелья и чувствовала, что вот-вот потеряет сознание.
Но тут подоспел Аландец, он встряхнул девочку, подхватил ее, и все снова стало хорошо.
— Ну, разве я не заслуженно зовусь Аландцем? — весело спрашивал Аландец в такси на обратном пути в отель. — Будь я проклят, у меня в роду — капитан в каждом поколении.
— Ммм, — бормотала Сандра, так она отвечала всегда, когда он заводил подобный разговор.
— Я имею в виду дом, — пояснил Аландец. — Разве это не феноменально?
— Да, — тихо ответила Сандра. И в тот же миг, услышав собственный голос, поняла, что ничего нельзя изменить.
— И это нас еще больше сплачивает, — заявил Аландец. — Теперь у нас общая тайна. Не забывай. Я на тебя надеюсь. Никому ни слова.
И тогда Сандра поняла еще и другое. Ей уже не выйти из игры. Она с ними связана, хочет она того или нет. И это никакая не галлюцинация. А реальность, которая, несмотря на затуманенные похмельем мозги, ощущалась яснее ясного.
Маленький Бомбей
Пашима появилась 400 лет назад, когда Hoop Джахар, жена императора Джангира, попросила своих ткачей сделать шерстяную ткань, «которая была бы легкой, как облако, и теплой, как объятья».
И она ее получила.
С пашимой связано много хитростей и секретов.
Шелк, скажем прямо, ниже классом.
Мы говорим о шелке в пашиме.
Шерть для настоящей пашимы берется с живота овец.
Или с задней части.
— Вот так это выглядит. Комната с рулонами тканей, два стола, полки.
В задней комнате стол, стул и проигрыватель.
Электрический чайник. Мы постоянно пьем чай. Определенный сорт чая.
— Но она могла и рассердиться. Почему никто не приходит?
— Ты спрашиваешь так, как будто магазин процветает.
— Магазин на ладан дышит.
Она разозлилась так, что все булавки выпали у нее изо рта.
И рассыпались по полу.
Маленький Бомбей.
Маленький Бомбей, Чопмансбрантен, 42, в пригороде, в захудалом районе у моря, открыто с восьми утра до шести вечера.
Магазин тканей, «шелка. Ну что может быть более идиотским?»
Мозаика-пазл в задней комнате, на маленьком столике.
Альпийская вилла в снегу.
И все ткани.
«…И Аландец. Чем он снова занят? Он так редко бывает дома…»
Но однажды дверь открылась, и в магазин пришел знакомый:
— О волке речь, а он навстречь.
Это был не Аландец, а Черная Овца.
— Long time по see. Подумай об этом. Не всегда так приятно видеть, как мечты воплощаются в реальность.
Черная Овца, вечный студент-архитектор, брат Аландца.
Вечно на бегу, вечно чем-то занят.
Как Аландец. Но все же иначе.
Так и случилось, немного позже. Точнее — спустя ровно тот срок, который необходим, чтобы слоненок сформировался в животе мамы.
— Счастливый жребий! — крикнул Аландец и втащил огромный квадратный пакет в спальню, в их квартире на родине. Пакет, почти с Сандру вышиной, завернутый в серебряную бумагу и перевязанный широкой красной лентой, с бантом в виде роскошного тропического цветка. Сандра знала, что в нем. Она все заранее видела, хотя теперь, когда все происходило на самом деле, лежала, прижавшись, в маминой постели под маминым одеялом. Зажмурив глаза, заткнув уши руками, чтобы заглушить то, что невозможно было заглушить.
И дождь из конфетти пролился на кровать, пакет, комнату и ее саму.
За несколько дней до дня рождения Лорелей Линдберг, когда казалось, будто все об этом забыли, во всяком случае, когда она сама об этом забыла, потому что всерьез сосредоточилась на других вещах, Аландец явился в комнату к Сандре с пластиковым пакетом в руках. Лорелей Линдберг была в «Маленьком Бомбее», магазине тканей, а Сандра лежала дома в постели, выздоравливала после первой детской болезни (ветрянка или краснуха? она этого не помнила). Он тщательно закрыл за собой дверь, запустил руку в пакет и выудил очень большой предмет, и тут же, у нее на глазах, сорвал с него коричневую оберточную бумагу.
— Посмотри-ка, Сандра! Что это у нас здесь? Звонят ли колокольчики?
Сандра ничего не понимала. Или нет — все же догадалась. Когда увидела эту штуковину. Это был звонок — особенный дверной колокольчик: тут-то она все поняла. Аландец спросил: помнишь? Конечно, она сразу его узнала, словно точно представляла, как он выглядит. Звонок от парадной двери того самого дома, который они видели в альпах, давным-давно.
Аландец, как уже было сказано, никогда не забывал дельные идеи, которые приходили ему в голову. Он считал себя настоящим мужчиной, Аландецем, из редкого крепкого материала.
Звонок был похож на часы с кукушкой и действовал примерно так же. Две металлические цепочки, на концах — две гирьки в виде лесных шишек, тяжелые, тоже металлические. Звонок был сделан в виде миниатюрной альпийской виллы — если кто-то звонил, открывалась дверца на крошечной террасе, и под звуки альпийского марша появлялись румяные альпийские дядьки и тетки с пенящимися пивными кружками. Сандра снова почувствовала дурноту, вроде той, которую испытала тогда в альпах, и вот теперь снова — странный привкус полной беспомощности и гадкого рома во рту.
Nach Erwald und die Sonne. Die Sonne. Die Sonne. Die Sonne. Играл звонок. Разве можно это забыть?
— Ты не представляешь, как трудно было отыскать такой звонок, — похвастался Аландец. — Может, даже труднее, чем построить дом.
Сандра слушала, почти потеряв дар речи от отчаяния.
— Но мне повезло!
И она кивнула. Раз или два, но не произнесла ни слова, все время молчала, впрочем, Аландец, по обыкновению, не заметил ее состояния. Он был, как уже говорилось, не из тех, кто тратил время на анализ многозначительного молчания, внезапных реплик, разных там скрытых подтекстов и тому подобного. Их скрытый в глубине смысл ускользал от него.
— Вот все и готово, — пояснил он, словно желая избежать малейшей неясности в этом деле. И добавил, гордый собственной предприимчивостью:
— Вот чем я был занят все последние дни. Рим, как известно, не сразу строился. А слоненку надо два года провести у мамы в животе, прежде чем родиться на свет.
После такого эффектного заключения, не больно смешного, скорее глупого и дурацкого, Аландец сообщил, что послезавтра, когда у Лорелей Линдберг будет день рождения, они «и ударят».
— А теперь давай разработаем секретный план действий. Ведь с самого начала это была наша общая идея. Мы же хотим устроить ей шикарный сюрприз, верно? Для нее — от нас обоих!
И Аландец надел темные очки, которые в то время он носил, почти не снимая, поскольку втайне считал, и не без оснований, что похож в них на одного популярного французского киноактера. Возможно, он также надеялся, что это напомнит Лорелей Линдберг о той жизни сливок общества, которой они прежде предавались гораздо чаще, чем теперь, когда из-за забот о ребенке, повседневных хлопот и пошатнувшихся дел им стало не до этого. Да еще покупка участка и дома влетела в копеечку.
Аландец носил темные очки, чтобы не видно было выражение его лица. И порой — вот в такие моменты, как теперь, — Сандра была совершенно уверена в правоте слов, сказанных Черной Овцой в белом «ягуаре» — что Аландец-де безукоризненен, «только не больно утруждает свои мозги. Уж я-то знаю, как-никак я его брат».
Или у него не все дома, как говорили в Поселке, куда они скоро должны были переехать. За темными очками скрывалась пустота.
Маленький Бомбей.
Не позволяйте себя обманывать. Лучшая пашима — это не шелковая смесь.
Пашима с вплетением шелка — дешевка.
Не то чтобы совсем ничего не стоящая, но не самая лучшая и эксклюзивная, какую мы ищем.
(Маленький Бомбей, и все ткани.)
Лорелей Линдберг разговаривала с подругой по телефону:
— Моя девочка слишком часто плачет.
— Когда моя дочка плачет. Что случается очень часто. То я теряю веру в жизнь. Почти.
— Тогда я теряю мою хватку, мое мужество, мое… все.
Выключила «Героин» и включила радио.
Из радио зазвучало:
«Наша любовь — континентальное дело, он приезжает на белом „ягуаре“».
Не было никого, кто бы не слышал этот шлягер в те времена.
— Почему это… я не знаю, — говорила Лорелей Линдберг в телефон. — Я не могу этого понять. Странное чувство.
Полиэстер появился как рафинированная копия настоящего шелка.
Современный полиэстер легко спутать с настоящим шелком.
Но скажите мне, какой в этом смысл?
И шелковая собачка выбралась из-под стола, выключила радио и снова поставила «Героин».
Она направилась к двери — и тут вошел Черная Овца.
— Фу-фу. Ммм, здесь пахнет МЫШЬЮ.
День рождения, грянувший через несколько дней, начался с того, что Сандра вошла в спальню, где на двуспальной кровати (супружеской постели, как ее еще называли) в одиночестве лежала Лорелей Линдберг и ждала, претворяясь, что спит, когда ее разбудят. Она прекрасно знала, что это был за день, и тщательно подготовилась ко всем потехам, которые он предвещал. Лорелей Линдберг любила дни рождения, особенно свой собственный. Сандра держала в руках деньрожденный поднос и пела деньрожденную песенку своим тоненьким слабеньким голоском: Сегодня в лесу праздник, медведю пятьдесят, все бегают, хлопочут, поздравить его хотят, это была единственная песня, в которой она знала почти все слова. Лорелей Линдберг открыла глаза и изобразила удивление, но поспешила сесть на кровати, потянулась, словно кошка, и рассмеялась, как и положено имениннице. Стараясь исполнить все, что положено, она одновременно украдкой оглядывалась вокруг. Где же ОН, со всеми пакетами? Со всеми настоящими пакетами с настоящими подарками? На подносе, который держала Сандра, стояла лишь чашка с обжигающе горячим чаем «Лапсанг Сушонг», несколько кусочков кекса с апельсиновым мармеладом и один-единственный пакет — от Сандры, маленький, особой формы, так что сразу можно было догадаться, что там внутри. Слон, маленький слоненок, из слоновой кости. Именно такой, которых, как сказала Лорелей, никогда не бывает много, у нее их уже с добрый десяток.
Но Аландца нигде не было видно, они с Сандрой уговорились заранее, но Лорелей Линдберг об этом не догадывалась. Они решили, что Сандра скажет маме, что Аландцу рано утром, к сожалению, пришлось далеко уехать по безотлагательному делу и поэтому его не будет дома весь день, так что, к сожалению, маме и дочке за неимением лучшего придется праздновать вдвоем.
Вот что Сандра должна была сообщить Лорелей Линдберг, после того как допоет до конца свою жалкую песенку. Аландец меж тем выжидал за дверью удобный момент, когда Лорелей Линдберг поверит словам Сандры и распрощается с надеждой. Это смирение и послужит Аландцу сигналом, чтобы — ПА-РА-РАМ — распахнуть дверь и предстать на пороге с шампанским «Вдова Клико», сигарами, которые он курил только в честь дня рожденья, а главное — с подарком, этим грандиозным подарком, и возвестит: «Счастливый жребий! Пожалуйста!»
Но посреди деньрожденной песни Сандра вдруг пала духом и почувствовала, что готова расплакаться из-за того, что предстояло впереди, она сбилась посреди песни и не нашла ничего лучше, как прыгнуть прямо к маме в постель, тесно прижаться к ней, зажмурить глаза и тихонько, как только она одна умела, поскуливать от бессилия.
— Господи, малышка, что еще такое?
Тут Лорелей Линдберг резко пошевелилась, и чайная чашка на подносе, который Сандра, прежде чем нырнуть в постель, с грехом пополам успела поставить на ночной столик, покачнулась, и обжигающе горячий чай пролился на них обеих. Большая часть — на левую руку Сандры. Это было очень больно — не будь это день рождения Лорелей Линдберг, у Сандры наверняка бы случилась истерика, но в честь такого случая она сумела сдержаться.
И тогда Сандру уложили в кровать, где она, с головой накрывшись одеялом (словно страус, который надеется, что спасется от опасности, если сунет голову в песок), принялась зализывать свои раны. Ничего не видя, ничего не слыша, ни в чем не участвуя. Лишь ее язычок, маленький робкий язычок, скользил по обожженной коже. Позже, когда появятся болезненные волдыри, она примется давить и протыкать их, и, возможно, в рану попадет инфекция, а тогда ей придется обратиться к школьной медсестре. Ей не составляло труда заранее представить себе голос медсестры французской школы:
— Если ты еще раз дотронешься до раны, на всю жизнь останешься со шрамом. Ты этого хочешь? Хочешь, чтобы у тебя был шрам, такой, как на только что прооперированной губе? Тебе ведь только-только вылечили рот. Теперь он у тебя нормальный. Нормальный, как у других детей.
Нормальный. У медсестры во французской школе был пунктик на нормальности. Но, с другой стороны, она столько талдычила об этой нормальности Сандры, что результат получался обратным. Закрадывались сомнения, а так ли на самом деле медсестра была уверена в нормальности Сандры, как хотела показать? Может, она прежде всего пыталась убедить себя саму? Но Сандре это нравилось, как игра.
И позже, в лучшие годы жизни, которые она провела вместе с Дорис Флинкенберг в бассейне без воды, Дорис в их играх была замечательной медсестрой. Она сразу поняла суть и тайну медсестры из французской школы; игра так и называлась «Тайна медсестры».
— Я первой ее раскусила, — говорила Дорис Флинкенберг в том бассейне без воды, который стал их укромным уголком в доме на болоте, ее голос был глухим и — ах! — таким похожим. «СандраДураЗаячьягуба. Чертовская лгунья. Слишком много о себе возомнила. Но я вижу ее насквозь, так-то».
Хотя это, во всяком случае, были важные сведения (и правдивые). Так что в то утро в начале мировой истории судьба была предрешена; уродина с заячьей губой перестала ею быть. Сандра второй год ходила во французскую школу, когда ей поставили окончательный диагноз; операцию провели не откладывая. «В таких случаях надо действовать не мешкая», — с гордостью заявила медсестра, словно это была лишь ее и Сандры инициатива, а маленькая Сандра не пыталась развеять это заблуждение. Точнее сказать, она вообще ничего не сделала, поскольку в самом этом заблуждении и был главный смысл.
— Твоим родителям стоило озаботиться этой проблемой гораздо раньше, — сказала медсестра и тотчас связалась с врачом-специалистом, который немедленно записал в календарь дату и время операции. — Неужели твои мама и папа совсем ничего об этом не говорили?
— Нет, — соврала Сандра, спокойно и кротко.
Медсестра лишь головой покачала: ну и родители нынче пошли! Как и многие, она осуждала разгульную жизнь, которую, по ее представлениям, вели сливки общества, и то, что родители Сандры, Аландец и Лорелей Линдберг, судя по рассказам девочки, принадлежали именно к этому кругу, не улучшало положения.
— Мама и папа считают, что и так хорошо, — подбросила соломы в огонь Сандра. — Они говорят, что так я выгляжу забавно. Им нравится надо мной смеяться. Но по-доброму. Просто у них такое чувство юмора. Они не со зла.
От этого медсестра еще больше злилась и возмущалась.
— Какая уж тут доброта! — Голос ее дрожал от негодования. Но продолжала она не зло, а скорее решительно и немного торжественно. — Хорошо, что я взяла дело в свои руки. И не потому, что у меня есть свое мнение по этому вопросу, я умываю руки, но должна признать: лично я считаю, что нельзя смеяться над ребенком.
Конечно, все это было вранье от начала до конца, но если уж заврался, то возврата нет, девочка с заячьей губой инстинктивно это понимала, пусть даже тебе самой от этого только хуже будет. Последнее касалось операции, точнее — ее неизбежных последствий. «Хочешь быть красивой — терпи», пыталась Сандра утешить себя на операционном столе, где вскоре оказалась, крепко привязанная, среди ножей и прочих инструментов, разложенных так, чтобы было удобно ее резать. Но ей не удалось сдержаться, и в последний момент она все же крикнула: «Я не хочу», но было уже поздно; к ее лицу прижали страшную эфирную маску, она погрузилась в забытье и увидела кошмарный сон — злые толстые желтые дядьки танцевали канкан; проснулась она через восемь часов от сильной тошноты.
На самом деле Аландец и Лорелей Линдберг водили Сандру к врачам и специалистам. Даже в Маленьком Бомбее Сандру иногда заставляли показать поближе рот какому-нибудь покупателю или другой чадолюбивой душе, готовой дать добрый совет, рекомендовать кого-нибудь, кто разбирается в пластической хирургии или у кого есть родственник с таким же изъяном.
— Всего делов: разрезать и потом зашить, — коротко сказал мужчина на том белом «ягуаре», Сандра не сразу узнала в нем Черную Овцу, брата Аландца, поскольку, когда он пришел в Маленький Бомбей, все у него было новым — одежда, автомобиль.
— Разрезать и сшить!
Хуже не бывает. Никогда в жизни! Эта необдуманная фраза привела лишь к тому, что Сандра еще больше уперлась. Взяв на вооружение свои знаменитые истерики, она наотрез отказалась ходить по врачам. Отказалась, и все. И горе тому, кто попытался бы без уважения отнестись к ее решению. Всего-навсего попытался. Тогда… УАААА! Тогда-то ее заячья губа и попалась на глаза медсестре во французской школе.
Это упрямство, откуда оно взялось?
Может, она уже в раннем детстве твердо решила лелеять свою рассеченную губу, как жизненное кредо, как по крайней мере в благоприятных ситуациях — мощную ИНУЮ перспективу? К сожалению, нет.
Сандра до смерти боялась, вот и вся правда. Боялась операционных, скальпелей, наркоза, самой мысли об этом. Обычный жалкий страх. Ей и самой становилось стыдно, когда она об этом задумывалась.
Но медсестра во французской школе с самого начала взялась за дело иначе. Сперва Сандра ходила к ней, чтобы чем-то занять себя на переменах и в свободные от уроков часы. Чтобы скоротать время. Ей было скучно, у нее почти не было друзей. Само по себе отсутствие друзей именно во французской школе не так ее огорчало, там было много таких, как она: замкнутых, эгоцентричных, напуганных. Многие дети не умели говорить по-французски, а порой казалось, что они вообще ни одного языка не знают. Они столько колесили по миру, что не могли ни одного языка выучить нормально.
Но Сандра ходила к медсестре потому, что заметила, что той нравится болтать о своих недугах, вымышленных и настоящих, с тем, кто всерьез к этому относится.
Медсестра и не могла иначе. Это была ее работа, а работала она не абы на кого. Французская школа была частной школой с эксклюзивным подбором учеников, детей не обязательно одаренных, но тех, чьи родители были дипломатами, служащими международных фирм и тому подобное. Так что эта обычная медсестра была веселым, бойким и немного примитивным вкраплением в эту среду. До тех пор, разумеется, пока она полностью соответствовала этой роли: быть простым маленьким человечком среди более важных и ценных.
Но даже у простых людей бывают тайны, пусть и маленькие. И Сандра разведала тайну медсестры: та в глубине души презирала учителей, а еще больше родителей учеников французской школы — тех, кто вечно, даже в свое отсутствие, благодаря могуществу своих денег и своему влиянию могли всем командовать. Но медсестра любила детей. Нормальных детей: хотя во французской школе таких было немного — тех, у кого были нормальные детские болезни, например плоскостопие, кровоточивость десен из-за однообразной пищи или просто-напросто недоедания. Во французской школе она особенно обращала внимание на тех, у кого был какой-нибудь маленький физический недостаток, желательно, поскольку она отличалась практичностью, — явный.
Это Сандра поняла, и это ее тронуло.
Счастливый жребий!
ПАРА-РАМ! Назад в квартиру — день рождения Лорелей Линдберг, реальность. Дверь в спальню распахнулась настежь, и наконец-то появился Аландец с шампанским, мини-сигарами, огромным пакетом, который приходилось почти толкать. И с радостным воплем: «Счастливый жребий!» Лорелей Линдберг просияла и снова стала как ребенок, так всегда случалось, когда она получала подарки. Она живенько выскочила из кровати в кукольной ночной сорочке и набросилась на пакет. Сорвала серебряную бумагу, стащила ленту и бант, даже не обратив на них внимания, и в мгновение ока достала… кубик. Именно-именно. Светло-желтый огромный, просто огроменный, пластмассовый.
Этот кубик Аландец несколько дней назад выпросил у своего приятеля из охотничьего клуба, в котором он прежде, до Лорелей Линдберг, был активным членом, а знакомый случайно оказался директором целой фабрики мороженого. Сандра, незадачливая соучастница, тоже все про это знала и даже присутствовала при его передаче в коридоре фабрики. Огромный кубик с крышкой — рекламная модель, оставшаяся с прошлого сезона: изначально его использовали для запуска в продажу нового вида ванильного мороженого, упакованного вот в такие маленькие разноцветные пластмассовые кубики. Рекламный кубик долго стоял в конторе директора как печальное напоминание о неудачной рекламной кампании. Настоящий деловой человек не любит попадать впросак; так что Аландцу не составило труда уговорить приятеля отдать ему кубик в подарок. Сандра в свою очередь получила мороженое — сколько ее душеньке было угодно. И этого проклятого мороженого она наелась столько, что, пусть теперь и это было в прошлом, все же, лежа возле мамы под одеялом на супружеской кровати, Сандра дала самой себе слово никогда впредь не есть мороженого.
— Это бриллиант? — спросила Лорелей Линдберг, полная радостных предчувствий, пытаясь открыть пластиковую крышку. А когда открыла, то издала такой громкий и восторженный крик, что Сандра высунула нос из своего убежища и тоже оказалась осыпана блестящими конфетти.
Серебряное конфетти по всей комнате, повсюду. Аландец весь кубик им заполнил. Какое-то время Лорелей Линдберг занимало только конфетти. Ну и Аландца, конечно, тоже. Они принялись разбрасывать его вокруг себя и снова превратились в обезьян, стали орангутангом Гертрудой в желтой кружевной ночной рубашке и шимпанзе Йораном в костюме капитана и темных очках. Аландец откупорил бутылку шампанского — бах! — пробка перелетела через всю комнату. «Вдова Клико», маленькая Сандра вылезла из кровати и поползла за пробкой, словно дрессированная собачка: она собирала маленькие металлические нашлепки с пробок, на которых всегда изображалась одна и та же старая тетка. У Сандры их было уже довольно много, но так и должно было быть в семье сливок общества.
Маленькая нежная шелковая собачка снова вышла на охоту. Конфетти смешалось с липким шампанским, которое все лилось и лилось: итак, Лорелей Линдберг и Аландец устроили очередное безумное празднество.
Но вскоре Лорелей Линдберг опомнилась и вернулась к своему подарку. Схватив кубик двумя руками, она подняла его, перевернула и высыпала остатки конфетти. Она знала, что искала: шлеп! — это выпало с остатками блестящих кружочков — крошечная-прекрошечная коробочка. Точнее сказать, спичечный коробок из ночного клуба «Скачущий кенгуру», в котором они бывали много раз, когда отдыхали на австрийском горнолыжном курорте, где Лорелей Линдберг, Аландец и Сандра (та самая маленькая шелковая собачка) проводили очередной медовый месяц — седьмой, восьмой, девятый… Ох, это был лучший экземпляр в коллекции спичечных коробков, которую собирала Сандра (да-да, она и коробки тоже собирала). Когда Аландец планировал деньрожденный сюрприз, он попросил дочку принести свою коллекцию и сам выбрал лучший коробок, он его сразу заприметил.
— Ха-ха! — воскликнула Лорелей Линдберг и подбросила коробок. — Бриллиант! — повторила она победно, она любила отгадывать, что ей подарят, и, как правило, угадывала верно.
Но на этот раз она достала из мягкой белой хлопчатобумажной тряпочки, которую Сандра подстелила в коробок, не драгоценный камень, а ключ. Самый обыкновенный ключ, финский ключ фирмы «Аблой».
— Что это такое? Для чего это? — спросила она неуверенно, немного растерявшись, но не переигрывая. Как-никак существует множество разных коробочек, ящичков и кассовых сундучков, у которых есть замки, которым может подойти такой вот совершенно заурядный ключик.
— Живо одевайтесь! — Аландец сорвал одеяло с постели, где все еще лежала Сандра. — Обе! Отчаливаем!
— Я обожгла руку! — тихо захныкала Сандра, но, конечно, теперь ни у кого не было времени выслушивать ее жалобы.
Все сели в машину, Аландец за руль, и отправились в путь.
Так они приехали в Поселок. Так они приехали к дому в самой болотистой части леса.
Потому что тот дом. Он был все же аномалией. Его построили в самой заболоченной части леса, в Поселке за лесом, на поляне у мелкого илистого озера, и только в своих самых безумных фантазиях, на которые Аландец бывал порой мастак, когда ему изменяла удача в делах, можно было назвать это место побережьем — но именно так его продавали.
Снаружи дом представлял собой прямоугольник из серовато-белого кирпича и цемента. У него была плоская крыша, которая заканчивалась широкой медного цвета планкой, на фасаде было несколько узких стрельчатых окошек, вроде тех, что бывают в церквях — хлоп-хлоп-хлоп-хлоп — четыре в ряд прямо под планкой. Но прежде всего бросалась в глаза лестница. Она занимала большую часть фасада. Сорок ступенек в шесть-восемь метров шириной из серого цемента. Шероховатых, режущих глаз.
Аландец притормозил на холме над домом, который стоял в ложбине у заболоченного озера, прежде чем дать автомобилю съехать вниз по дороге, которая вела к лестнице. С этого места, с вершины холма, казалось, что весь дом — это одна только лестница. Лестница в воздух, в никуда.
— Лестница в небо, — сказал Аландец Лорелей Линдберг, сидевшей в автомобиле. — Здесь мы будем жить, — добавил он, словно это и так не было ясно. — Это все твое, Лорелей Линдберг. Только твое.
Потом он отпустил тормоз и позволил автомобилю съехать вниз по склону.
Лорелей Линдберг молчала, ни слова не сказала. Вышла из автомобиля, остановилась у подножия дома, посмотрела вверх. Она рассматривала длинную высокую серую лестницу. Потом огляделась. Посмотрела на Аландца, на Сандру. Больше в лесу никого не было, но казалось, будто Лорелей Линдберг окружена тысячами зрителей. Как будто она, как выразилась Дорис Флинкенберг, которая весьма скоро вошла в эту историю, стояла на огромной сверкающей сцене. Но на этот раз не для того, чтобы покрасоваться, а для чего же тогда? Чтобы не показать виду? Тогда — перед кем?
Перед самой собой. Чтобы скрыть от самой себя собственное смущение. Не показать виду, что для нее это полная неожиданность. Моя мечта, неужели ты выглядишь именно так? Легче было играть роль, представлять, что стоишь на сцене в лучах рампы и перед тобой в темноте миллионы расплывчатых лиц.
— Очаровательно, — сказала Лорелей Линдберг.
Сначала она произнесла это ровным бесцветным голосом. И повторила это «очаровательно» через несколько секунд. На этот раз ей удалось придать своему голосу немного цвета, но какого именно цвета и настроения, ни она, ни кто другой определенно сказать бы не смогли.
Сандра тоже огляделась вокруг. Она увидела дом, рощу и озеро. Безымянное озеро; такое маленькое и жалкое, что у него и имени не было, даже на картах Бенку, как выяснится позже. Была еще зима, но Сандра живо представила себе полчища различных насекомых, которые появятся в доме. Пауки-червяки — от одних названий мурашки ползли по спине. Комары, обычные и те особенные суперкомары, которые, похоже, встречаются только на Безымянном озере и больше в мире нигде. Маленькие, малюсенькие, едва различимые, но если укусят, на коже останутся пятна размером в десять сантиметров. Хорошо еще, что Сандра белокожая и малокровная, таких комары не любят. Гигантские переливающиеся мухи. Жуки. Множество жуков. Жуки в твердых панцирях, стрекочущие жуки, крылатые…
Аландец снял темные очки. Он протянул к Сандре руку, девочка так задумалась, что забыла о времени. Придурок, он что, ничего не понимает? Видимо, нет. Рука Аландца опустилась на плечо дочери: он похлопал ее. Хлоп, хлоп, хлоп. Это он нарочно: ради конспирации. Чтобы Лорелей Линдберг не поняла, что они в сговоре. Вся остальная семья. Он и его дочка, Сандра Вэрн.
Но Лорелей Линдберг не смотрела на них, еще нет. Она по-прежнему смотрела наверх. А потом начала подниматься по лестнице — шаг, еще шаг. Сделав пять-шесть шагов, она первый раз обернулась и, бросив взгляд вниз на своего мужа и дочь, сказала изменившимся голосом — неуверенным, приглушенным:
— И это вы держали от меня в секрете? — Сделала еще несколько шагов, а когда обернулась во второй раз, то обращалась уже не только к ним, но ко всей многочисленной воображаемой публике, словно на огромной сверкающей сцене.
— Значит, это и есть сюрприз? — сказала она. — Замечательно!
Мечта: так ли она себе ее представляла? Это ли она на самом деле имела в виду?
Лестница-в-никуда.
По-прежнему представляя, что на нее смотрят тысячи пар глаз, она обратилась лишь к одному-единственному во всем мире и сказала изменившимся голосом — тоненьким, почти детским, но таким искренним, таким хрупким. Она сказала:
— Спасибо.
И это маленькое-премаленькое словечко, которое вовсе не подразумевало иронии, сразу обозначило конец их с Аландцем супружества.
А потом она обратилась ко всем остальным.
— Никто никогда не дарил мне дома. Что тут скажешь? Надо сказать: спасибо.
Несколько последних шагов она поднималась бочком, покачнулась и чуть не потеряла равновесие, так что пришлось опереться о входную дверь, и тут она случайно нажала на кнопку звонка, тот зазвонил — или заиграл — свою беспечную альпийскую песенку. Nach Erwald und die Sonne. Schnapps, Karappff. Bier. Bier. Bier. Эта мелодия на миг разорвала плотную тишину в лесу.
Лорелей Линдберг уставилась на звонок, в испуге, словно увидела привидение. Аландец рассмеялся. Лорелей Линдберг снова метнула в его сторону быстрый взгляд, и на миг ему почудилось невероятное: будто в ее обычно таких шаловливых глазах появился страх.
Страх за свою жизнь.
Но этот миг быстро прошел, и Лорелей Линдберг разразилась журчащим смехом, который разносился в безмолвном пространстве. И вот тогда, в тот самый момент, Сандра на сто процентов уверилась, что ее мама разыгрывает спектакль. Что она снова на сверкающей сцене. Но теперь представление перестало ее трогать. Главное, что все снова стало нормально.
Аландец и Лорелей Линдберг смеялись. Это тоже было нормально. Но весело не было. Только грустно. Так отчаянно беспричинно и безнадежно грустно.
Музыка смолкла. Снова стало тихо.
Лорелей Линдберг на самом верху лестницы вставила ключ в замок, открыла дверь и вошла в дом.
— Это все тебе, — снова прошептал Аландец у подножия лестницы, голос его был хриплым, он был восхищен Лорелей Линдберг, восхищен самим собой, восхищен своей и ее любовью. Он отпустил дочку и, как загипнотизированный, последовал за женой по длинной-длинной лестнице.
— Лестница в небо, — шептал он. — Все для тебя.
Долгое-долгое утро, девочка все еще у лестницы, все еще внизу, все еще на пути наверх. Из дома доносились голоса Лорелей Линдберг и Аландца, они снова звучали как обычно. Слышно было, как Лорелей Линдберг повторяла: «Интересно, интересно». Входная дверь была распахнута, ужасный звонок перестал играть, металлические цепочки с гирьками-шишками на концах все еще раскачивались взад-вперед, ударяя о кирпичную стену — донг-донг-донг. В остальном все было тихо. Одиноко. Ни ветерка не пробегало в деревьях. Такая тишина, какой нигде не бывает — только у этого дома в самой заболоченной части леса у Безымянного озера. Сандре предстояло с ней свыкнуться, она даже научится любить ее, но сейчас она встретилась с ней впервые, и тишина показалась ей очень странной, словно в ней скрывалась тайная угроза. Не было ли это затишьем перед бурей? Или затишьем посреди бури?
Глаз. Она снова почувствовала его спиной. Может, она его уже давно ощущала, но только теперь, оставшись одна перед домом, осознала это. Девочка обернулась, ей пришлось заставить себя, на самом деле ей этого не хотелось, на самом деле ей хотелось, чтобы все оставалось как обычно.
И тогда Сандра увидела его.
Он стоял на опушке с правой стороны, в просвете между первыми высокими деревьями, у камня. Мальчик лет пятнадцати, а может, немного старше — длинный, худой, в коричневой куртке и синих рабочих штанах, как у фермеров. Но глаза. Маленькие и колючие, они смотрели, возможно уже давно, прямо на нее.
И она посмотрела в них: заставила себя посмотреть. Но и он не отвел взгляда, ни на дюйм. Она смотрела на него какое-то время, а потом по-настоящему испугалась, повернулась и очертя голову бросилась вверх по лестнице в дом.
Но внутри она не осталась с взрослыми в верхних комнатах, а с колотящимся сердцем, все еще напуганная, спустилась в подвал. Словно повинуясь импульсу, и это, как ни странно, ее успокоило. Прямиком вниз по лестнице в другом конце узкого коридора, начинавшегося от самого входа, и, да, там было темно, крошечные стрельчатые окошки в комнате, которая примыкала к коридору, с бежевым паласом на полу, казались еще меньше, чем с улицы. Здесь была винтовая лестница, современная, с просветами между ступеньками и большими расстояниями между опорами перил.
Внизу было светлее. Благодаря большому — от пола до потолка — окну, оно занимало почти всю стену задней части дома, обращенной к озеру. Но стекло осталось заляпанным после строительства, так что сквозь него почти ничего не было видно. Поздней весной и летом из земли появятся высокие папоротники и прочие растения и образуют снаружи непроходимые джунгли. Но в определенные периоды года — осенью, зимой, весной — здесь будет относительно светло и просторно.
Большая часть обстановки нижнего этажа была еще не доделана, полностью готовы были только баня с раздевалкой и гостиная с камином, которая в доме на болоте называлась «охотничий кабинет». Но все это было с одной стороны, а девочку тянуло в другую — к отверстию в полу, которое еще предстояло выложить плиткой, чтобы получился бассейн для плавания. Пока это была лишь черная яма в земле, вонючая и очень сырая. Девочка остановилась на краю и посмотрела вглубь, в темноту. И вдруг ее словно околдовали: яма, тишина, сам дом — все вместе.
Голоса наверху — мама, папа — снова пропали. И Сандра сразу поняла, спокойно и без надрыва, что ей суждено остаться здесь. Что дом на болоте теперь ее, не как собственность.
Но как судьба.
Так что не важно, понравилось ей там или не понравилось, и вообще все, что она думала, — не важно. Потому что речь шла о необходимости, о неизбежности.
Вот и пришла ночь. Такая холодная, такая грозная, такая удивительная.
Вдруг — словно молния пронеслась в голове, и Сандра увидела внутренним взором последствия того, что должно случиться: она увидела двух девочек в бассейне без воды, они играли на зеленоватом кафельном дне среди шифона, шелкового сатина и жоржета. И среди других вещей, которые принесли в чемоданах. Две девочки с чемоданами среди всех этих вещей, разбросанных по дну вперемешку с тканями. Блокноты с вырезками, мертвая собачка Джейн Мэнсфилд, голова Лупе Велез в унитазе и тому подобное и Дорис со своими старыми разрозненными номерами «Преступлений и жизни». Коварная акушерка Ингегерд и девять младенцев в кюветах в ее руках. Он убил свою любовницу, нанес пятнадцать ударов молотком по голове. Юная любовь и внезапная смерть. И вещи Эдди, рассказ об американке, Эдди де Вир.
Зачарованность смертью в юности. И — бах! — Сандра увидела, как Дорис разбивает звонок у входной двери дома на болоте в то последнее лето, когда все закончилось. Последний год, последнее лето, последний месяц, последний последний последний последний — до того мгновения, когда лету надоело и оно решило покончить с этим раз и навсегда.
«Вот кровь и золото блестят в волнах. Ночь требует свой долг, вселяя страх» — так пелось в песне, которая была записана на магнитофоне Дорис Флинкенберг.
А в стороне от дома, в кустах, кто-то недовольный. Мальчик, всегда мальчик. Тот же самый мальчик, что и сейчас, на почтительном расстоянии, смотрит на дом, словно уверен, что тот должен развалиться на куски или уйти под землю, словно Венеция, просто под силой его взгляда.
— Сгинь. В землю. Провались.
Но пока, на какое-то время, она останется одна — до того дня, когда Дорис Флинкенберг явится в дом к Сандре Принцессе-Мученице Тысячи Комнат (с узкими окошками, почти без воздуха).
И она, Принцесса, перестанет существовать в ту самую секунду, как Дорис Флинкенберг начнет задавать свои глупые вопросы и сама же на них отвечать, не давая собеседнице и рта раскрыть.
— Чем ты любишь заниматься? Я — разгадывать кроссворды, слушать музыку и читать «Преступления и жизнь».
— Не знаю, — отвечала Сандра, но осторожно, поскольку боялась сказать что-то неправильно. — Хотя я не прочь пострелять из ружья.
Дом изнутри.
Комната Сандры. Кухня. Спальня. Салон. Маленький коридор.
Гардеробная.
Бассейн без воды.
Главное, что этот дом — плод ненависти.
Черная Овца в Маленьком Бомбее.
Лежал и храпел на диване в задней комнате, когда они пришли.
Он поднялся.
Блестящий белый «ягуар».
Красный плащ.
Маленький Бомбей.
Поначалу он был угрозой.
С другой стороны, она радовалась, когда он появлялся.
Когда прошло первое удивление.
Но, с другой стороны, она радовалась, и когда он уезжал.
И так и так.
Он спал в магазине, когда они пришли туда утром.
Он открыл дверь своим ключом — почему нет? — ведь он был хозяином.
— Как тебе понравился дом?
Я думал, что покажу тебе, как выглядят твои мечты.
— Внутри пустовато.
— Я знаю, ГДЕ так говорят.
— Спичечный дом для спичечных людей. Ты думала об этом? Что придется приноравливаться к такому формату?
Спросил Черная Овца в Маленьком Бомбее, он обращался лишь к ней, словно шелковой собачки и не существовало.
А она сидела на корточках, у миски с водой, под столом, и слушала.
В Маленьком Бомбее со всеми этими тканями.
Лорелей Линдберг. У нее изо рта выпали булавки. Клик-клик.
Булавки с разноцветными стеклянными головками.
И она подобрала их, собачка.
Но Лорелей не позвала ее на помощь, потому что плохо видела.
В тот раз нет.
— Не так-то просто оказаться в руках живого бога…
— Какого еще БОГА?
— Ты же понимаешь, — втолковывал много раз Черная Овца Лорелей Линдберг, — это игра в кошки-мышки, в нее играют, пока кошке не наскучит. А как проголодается, живо мышку — цап.
— Это не игра. Это серьезно. Просто так видится со стороны.
— Вот именно. Я к тому и клоню. Мы два брата. У нас было две кошки. У одного и у другого… Но из норки вышла только одна мышка. И эта мышка — ты.
Дорис Флинкенберг. Поначалу она убежала от нее. Странная кругленькая девочка, иногда шла за ней от автобусной остановки, когда она сходила у проселочной дороги, возвращаясь из школы в городе у моря. Сандра, конечно, знала, кто она такая, — некая Дорис Флинкенберг, которая живет немного дальше на мысе.
Ей не хотелось с ней играть.
Поэтому она убегала. А бегала она быстро. В школе у нее был рекордный результат в беге на шестьдесят метров, у нее был талант к бегу, она сама этому удивлялась. Так что убежать от той девчонки ей труда не составляло.
Но та девочка, Дорис Флинкенберг, она бежала следом. Это было смешно, но в то же время немного унизительно для них обеих.
Вверх по лестнице дома на болоте, ключ в замок, дверь нараспашку, внутрь в безопасность. Побыстрее закрыть за собой дверь, остановиться и отдышаться.
Тишина. Повсюду. Тихо, как только может быть в доме на болоте.
Пока не начнет трезвонить звонок.
Nach Erwalf und die Sonne. Играть и играть эту дурацкую мелодию, снова и снова.
КОГДА ЖЕ ОНА УБЕРЕТСЯ? В конце концов Лорелей Линдберг, если она была дома, выходила в узкий темный коридор:
— Почему ты не открываешь?
Сандра мотала головой.
— Значит, ты не хочешь? — только и говорила тогда Лорелей Линдберг и уходила.
Назад в дом. И Сандра шла следом.
Гораздо позже. Субботним утром в доме на болоте Сандра, как всегда, когда ей не надо было идти в школу и можно было спать сколько угодно, проснулась довольно поздно. У нее возникло предчувствие, почти уверенность, что именно в этот день случится нечто знаменательное. Она сладко потянулась в супружеской постели, которая теперь принадлежала ей. Прошло несколько месяцев с тех пор, как брак Лорелей Линдберг и Аландца распался окончательно, и кровать, которую перенесли в комнату Сандры незадолго до решительного конца, так и осталась стоять там, куда однажды после последних всплесков страсти была со злости отправлена. Она занимала почти всю комнату, но, похоже, обосновалась здесь навсегда, поскольку оказалась очень удобной. И вот теперь, субботнее утро, начало самого, казалось бы, обычного дня: Аландец уехал по делам, Сандра в халате, шелковом расшитом кимоно, которое даже спустя месяцы после закрытия магазина хранило легкий аромат Маленького Бомбея. И так хоть целый день, если хочешь. Суббота — лучший день недели. Да потом еще воскресенье — до того, как придется возвращаться во французскую школу, в которую продолжала ходить Сандра. Но едва она проснулась, как сразу поняла, что теперь, именно в эту субботу, случится что-то новое и интересное.
Полная ожиданий, она выбралась из кровати и бросила взгляд в окно. Что ж, погода ее не удивила. Обычный ноябрьский денек, серый и тихий, непривычно безотрадный, особенно здесь, в самой болотистой части леса; в Безымянном озере поднялась вода, и с определенного расстояния казалось, что дом словно плывет среди тростника и прочих растений. Но это было совсем не страшно: скоро земля покроется снегом, милосердным снегом. Сандра сунула ноги в тапочки с белыми пуховыми помпонами и семисантиметровыми каблуками (они достались ей от матери, поскольку той оказались малы), запахнула халат, и тут случилось то, что еще иногда случалось: стоило ей дотронуться до ткани, как в голове пронеслось — Маленький Бомбей.
Лорелей Линдберг. Мама. Порой ей так ее не хватало — до резей в животе. Эту тоску невозможно было сдержать, и, чтобы хоть как-то с ней справиться, приходилось облекать ее в историю. Вот Сандра и сочинила одну такую историю, в которой, когда падала духом, могла прятаться от одиночества. В этой истории она воображала себя дочкой Метателя кинжалов. Девочкой-циркачкой, чья мама была неизлечимо больна (эту версию она потом изменила: как-то дождливым вечером мама упала со столба высокого напряжения на ярмарке в какой-то сельской дыре, где больше никто не желал ходить в цирк, потому что все сидели дома и пялились в телевизор; всего несколько человек видели, как она упала на асфальт. Это была правдивая история — история акробатки Розиты Монти), а сама она была ассистенткой своего отца, Метателя кинжалов. Своенравный, капризный и сумасбродный отец после смерти матери чуть не сошел с ума от горя, и она позволял ему метать в себя кинжалы каждый вечер в полупустом цирке шапито, с которым они разъезжали по городам и весям.
Так чувствовала себя порой Сандра, оставшись без матери, когда тосковала по Лорелей Линдберг. Но иногда, когда у нее было другое настроение, она не чувствовала себя такой одинокой, вовсе нет.
Но — конец фантазиям. Сандра вышла в узкий коридор, который вел к кухне, и сразу заметила, что дверь на лестницу в подвал была открыта. Не нараспашку, но довольно широко. Она остановилась и навострила уши. Не из подвала ли доносились странные звуки?
Сердце забилось, адреналин застучал в висках. Она испугалась, но, как ни странно, предчувствие ее не пропало. Обычно дверь в подвал не оставляли открытой. Так не полагалось. Это было строго-настрого запрещено. С тех пор как Аландец и Сандра остались в доме на болоте одни, тот настаивал, чтобы дверь в подвал была всегда закрыта, да еще и заперта на ключ по ночам. Ни при каких обстоятельствах ее нельзя было оставлять так, как теперь.
— Я не могу позволить себе потерять вас обеих, — плакал Аландец у бассейна без воды, где Сандра, еще до Дорис Флинкенберг, играла на уже готовом кафельном дне. Сандра на это ничего не отвечала, просто закрывала глаза и страстно желала, чтобы все снова стало как прежде.
Причиной, по которой дверь в подвал должна была быть закрыта, была сама Сандра. Она сказала, что ходит во сне. Это было не совсем так: она просто это выдумала, давным-давно, когда такая ложь действительно была необходима. В те последние бурные времена, когда Лорелей Линдберг все еще оставалась в доме и тут полыхали постоянные стычки, споры, и ссоры, ссоры, которые, вспыхнув, не заканчивались примирением, ссоры, которые со временем и не предполагали уже примирений; а потом Лорелей Линдберг упала с длинной лестницы и лежала на земле, словно мертвая, но все же поднялась, словно кошка, у которой девять жизней; кровать же перенесли в комнату Сандры, и взрослые спали, если вообще спали, в разных местах, в самых невозможных местах — одна в гардеробной, например, а другой на диване в охотничьем кабинете. В то время следовало вести себя осторожно, особенно Сандре. Можно было везде ходить, но не шпионить. И Сандра прибегла ко лжи, сказав, что она ходит во сне. После, когда все успокоилось, уже после Лорелей Линдберг, эта ложь так и осталась и зажила своей собственной жизнью; оказалось, что от нее труднее избавиться, чем с ней жить. К тому же пришлось бы столько всего объяснять Аландцу — про то, про се. А после Лорелей Линдберг Аландец не был склонен к объяснениям и откровениям, ни своим, ни чьим. Он стал хрупким, как фарфор, от малейшего движения мог упасть на пол и разбиться на тысячу осколков. Тысячу маленьких зернистых осколков: из-за сырости все в доме казалось влажным и пористым, даже обычные осколки. Попробовать их склеить? О нет. На это она была не способна. В том состоянии, в котором они находились после Лорелей Линдберг. Только они двое, никого больше, кроме них двоих.
Аландец плакал на краю бассейна, это было страшно и мучительно. Сандра сидела на дне бассейна среди своих вещей, тканей, вырезок из газет и мечтала оказаться за тысячу километров от дома.
Так что, когда он скрывался в охотничьем кабинете, чтобы продолжать там разваливаться на части, она не шла за ним и не пыталась обнять его и утешить или что-то в этом роде. Там он с самого начала проводил много дней и ночей, с грогом и чистой водкой, иногда громко выкрикивал странные фразы, гадкие не только из-за отдельных слов (он много сквернословил), но и потому, что в них не было ни малейшего смысла. Слова и фразы оттуда и отсюда. «Я пою под дождем», — напевал Аландец. «Наша любовь — континентальное дело, он приехал на белом „ягуаре“». Что-то подобное. Эту последнюю песню заводила вновь и вновь Дорис Флинкенберг на своем кассетнике марки «Поппи», выпущенном в ГДР. «Классная песня», — утверждала Дорис, но Сандра только закатывала глаза. По этому поводу, одному из немногих, во всяком случае поначалу, Дорис и Сандра расходились во мнении.
Аландец в охотничьем кабинете, Сандра в бассейне без воды, зажав уши руками, пытается стать маленькой-маленькой, совсем незначительной. Меньше всего ей хотелось идти в охотничий кабинет, утешать, обнимать и все такое, как это частенько делали по телевизору, когда случалась семейная катастрофа. Обнимать и обнимать, как будто это чем поможет.
Долгое время Сандра мечтала только о том, чтобы Аландец снова стал нормальным. Начал делать простые нормальные вещи, например чистить свое ружье.
— Слышишь, может, поедем постреляем?
Это случилось в один октябрьский денек, когда листья уже опали и в мире за огромным панорамным окном установилась ясная холодная погода. Аландец вдруг снова стал нормальным, он появился у края бассейна, полностью одетый и свежевыбритый, и посмотрел на Сандру. У него было с собой ружье, он указывал им на нее, но она ни чуточки не испугалась, это же было понарошку. Она сразу инстинктивно догадалась, узнала ту долгожданную атмосферу, которой уже давно не бывало в доме. Как ее не хватало! Она мечтала об обезьяньих уловках, проказах, криках, всем, что угодно.
И вот. Конечно! Сандра подскочила, словно мячик, и мигом бросила все свои занятия, все свои дурацкие забавы на дне бассейна. О, как они ей надоели!
— Давай, — ответила она с не свойственной ей решительностью. — В самом деле, пора и мне научиться стрелять из ружья.
Они с Аландцем отправились на стрельбище, и там она научилась обращаться, во всяком случае немного, с пистолетом и ружьем. И к своему собственному удивлению, заметила, что ей нравится стрелять, хоть учеба двигалась и не так быстро. В отличие, например, от Дорис Флинкенберг, которая позднее за короткое время превратилась в заправского стрелка. Но Сандру удивляло еще и то, что ей нравилось даже просто бывать на стрельбище. Собственно, это привлекало ее больше всего. Царившие там особое сосредоточенное настроение, тишина и стиснутые зубы. Свой особый мир.
Мир Аландца. Мир ее папы.
Как Маленький Бомбей, ткани, разговоры по телефону и особая музыка (банановую пластинку никогда не брали в дом на болоте) были миром Лорелей Линдберг. Странно, но эти два мира, объединенные большой страстью, были несоединимы.
Принято считать, будто страсть плохо уживается с повседневной рутиной. Но еще важнее и труднее было понять и принять, что постичь суть большой страсти можно, лишь окончательно разделив ее надвое. Лишь тогда возможно узнать, каков каждый сам по себе.
Пока Лорелей Линдберг еще была с ними, Аландец не ездил на стрельбище, не охотился и не ходил под парусом по семи морям, хотя и любил это. Но он и не отдавался всей душой жизни богатенького плейбоя, хотя, пока страсть была молода, и уверял Лорелей Линдберг, что именно этим намерен заниматься. По большей части он колесил по стране и заключал более или менее удачные сделки, но относился к этому с гораздо меньшим рвением, чем после Лорелей Линдберг. А Лорелей Линдберг с ее тканями, так ли уж они ей были дороги?
Что касается жизни плейбоя, так на самом деле лишь после Лорелей Линдберг Аландец хоть отчасти реализовал свои амбиции в этой области. Во всяком случае, позднее — летом с Женщинами из дома на Первом мысе и во время охотничьего сезона осенью в доме на болоте. В то время вокруг него было много женщин, например Бомба Пинки-Пинк, стриптизерша, которая превратила стриптиз в философию, — именно Бомбу Пинки-Пинк Аландец и Сандра повстречали в первый же день на стрельбище, вместе — отец и дочь — бах-бабах!
Не на самом стрельбище, но после. В ресторане, где они ели бифштекс с кровью — отец и дочь друг напротив друга за столиком на четверых у окна. В полупустом зале, потому что был еще ранний вечер. И тут — бах! Она возникла, словно выстрел — Бомба. Как бы случайно. Будто у нее на лице не было написано (и на лице Аландца тоже), что над случайностью этой случайной встречи кому-то пришлось тщательно поработать.
— Простите? — такая незабываемая уже тогда: в светло-красной короткой юбке в облипочку и светло-красном свитере из ангорской шерсти с глубоким вырезом, из которого чуть не выпрыгивали большие круглые груди, блестящие серебристые сапоги-чулки до колен, а выше — до самого подола юбки — светилась белая кожа, фривольно и соблазнительно, прикрытая тонкими нейлоновыми чулками, которые можно было заметить, лишь приглядевшись. Густые светлые волосы — огромная копна с начесом похлеще чем у Джейн Мэнсфилд, между прочим, это было КРУТО. В меру дерзко и, да, не очень-то добродетельно и пристойно, но в этом и была особая удивительная жизненность.
— Простите, — сказала она, — здесь свободно?
Бомба Пинки-Пинк со слегка грубоватым голосом девочки-подростка, немного тягучим, словно она забыла вынуть жвачку изо рта, и эта вечная жвачка напоминала вам о других временах (так и было задумано) — более молодых, более радостных, более невинных. Все словно бы случайно, как уже говорилось. Аландец притворился, что удивлен, и радостно пригласил ее сесть. Это откровенно театральное представление было разыграно для Сандры, но не имело для нее никакого значения. Однако она получила удовольствие. Как и все прочие. Пинки уселась за стол, и к Аландцу снова вернулось отличное настроение. Мужчина должен делать то, что должен, считал Аландец и повторял это вновь и вновь, во время их так называемого разговора — о погоде, ветре и последних перипетиях сериала «Пейтон-Плейс», предназначенного только для взрослых. Но вечерок, во всяком случае, выдался совершенно удачный, первый удачный вечер, давненько таких не бывало, и Сандра веселилась и в некотором роде была благодарна Пинки. Аландец так напился, что Бомбе Пинки-Пинк пришлось вести машину — от города до дома на болоте.
Бомба Пинки на большой лестнице дома в самой болотистой части леса. Как она взбежала по всем этим ступенькам, словно счастливый ребенок, но этакой особой походочкой стриптизерши, оп-оп-оп, так что оставалось только закатывать глаза, да, это было смешно и глупо — ну и наплевать, зато посреди этого скучного ужасного мира вдруг раздался дерзкий и фривольный смех.
На Аландца это тоже произвело впечатление, он был доволен и живо затащил Бомбу в дом.
Но гримаса рассеченной заячьей губы в самом деле ужасна.
Впрочем, Сандра успела опять отличиться утром за чаем. Она ляпнула одну фразочку, словно походя, и Бомба едва не расплакалась. На глаза Пинки навернулись слезы, и она нервно зацарапала поверхность стола своими длиннющими — в три сантиметра — розовыми ногтями.
— Я не шлюха, — заявила ей Бомба. — Я работаю танцовщицей в стриптизе.
И Сандра потом раскаялась.
И вот ноябрьским субботним утром, через несколько недель после того дня на стрельбище, Сандра стояла в кроваво-красном кимоно с белыми бабочками и в утренних туфлях на высоченных каблуках на бежевом паласе в коридоре верхнего этажа в доме на болоте и прислушивалась. Да. Потом она тихо-тихо прокралась к двери, ведущей в подвал. Осторожно ступила на винтовую лестницу, как можно бесшумнее, прижалась к оштукатуренной белой стене, словно испуганная женщина на обложке старого детектива, и стала спускаться вниз. Адреналин продолжал стучать в голове, как на стрельбище перед самым выстрелом. Внизу что-то было. Или кто-то.
Сандра уже догадалась, что такое она услышала. Там кто-то просто спал. Чье-то тяжелое глубокое дыхание, такое громкое, что могло показаться, будто это великан или кто-то в этом роде. Великан, который храпел во всю мочь.
Сандра никогда ничего подобного не слышала. Ясно было, что это кто-то чужой. Только Черная Овца, брат Аландца, был способен храпеть почти вот так же. Черная Овца, это он, хоть он так и недоучился на архитектора, начертил проект дома на болоте (пусть сейчас речь и не об этом), только он мог храпеть так, что стены дрожали. Однажды, таким же субботним утром, когда они с Лорелей Линдберг пришли в Маленький Бомбей, он лежал на диване в задней комнате и храпел.
Но то был явно более взрослый храп. Сандра почти сразу поняла, что звуки, доносившиеся из бассейна, принадлежали не взрослому, а ребенку. Какому-то ребенку, возможно — ребенку великана. Мамонтенку — пронеслось в голове у Сандры. О, как смеялась потом Дорис Флинкенберг, когда Сандра рассказала ей об этом!
Так все и было. Самое удивительное из удивительного. Там внизу на дне бассейна лежал и спал человек. Маленький человек, но не маленький взрослый, а ребенок. Посреди всех бумаг, газет и тканей ребенок расстелил свой спальный мешок и спал, свернувшись калачиком, спал крепким сном. Храпел, открыв рот, и это, как уже было сказано, было слышно по всему дому. Звук усиливался, отражаясь от холодных стен, и отдавался эхом в пустоте комнаты с бассейном.
Кем был этот ребенок? Нетрудно было определить. Не кто иная, как странная назойливая юная Дорис Флинкенберг.
Раньше Сандра обходила ее сторонкой, но теперь, теперь все было совсем иначе, это она сразу поняла. Настало время, часы пробили их первую встречу — одну из самых важных встреч в жизни Сандры. Потому что теперь самой само собой разумеющейся вещью в мире было то, что Дорис Флинкенберг оказалась там.
В Сандре забулькал смех, да с такой силой, что она и сама удивилась. Ее охватило ни с чем не сравнимое веселье, радость, какой она никогда раньше не испытывала, или, по крайней мере, уже очень давно. И вместо того, чтобы звонить папе на работу или в полицию, жаловаться или звать кого-то на помощь, и вместо того, чтобы спуститься в бассейн и разбудить взломщика — потому что Дорис, ясное дело, проникла в дом без разрешения, — Сандра Вэрн осталась стоять у края бассейна, тихо-тихо, и рассматривала Дорис Флинкенберг — пристально и с любопытством, пытаясь одновременно придумать, как ей поступить, как разбудить Дорис Флинкенберг так, чтобы она это никогда не забыла. Это вдруг стало важно. Не просто — произвести впечатление, но и показать, кто есть кто, как в начале игры, расставить акценты. Чтобы показать, кто на что способен. Не просто кто есть кто, но кто кем может быть.
Сандра сделала несколько шагов вперед и встала прямо перед спящей в бассейне Дорис, все еще дико храпящей Дорис. Потом она выставила вперед указательный палец, словно пистолет, и сказала громким решительным голосом:
— Бах! Ты убита! Просыпайся! — Она не крикнула, а лишь сказала немного громче, чем обычно. И все же стоило ей это произнести, как Дорис Флинкенберг порывисто села в своем спальном мешке, открыла глаза и осмотрелась вокруг взглядом испуганного животного. Этот взгляд Сандра запомнила навсегда. Много раз потом она вспоминала это: как Дорис спала. Это столько объясняло про Дорис Флинкенберг.
Словно кошка, которая даже в самом глубоком забытьи держит ушки на макушке. Такой она и была, и об этом в самом начале их знакомства (ну и словечко для всего того, что произошло потом!) она подробно и обстоятельно рассказала: ребенок, который в раннем детстве узнал, что мир в определенных смыслах, прямо скажем, гадкое место, что на взрослых нельзя положиться и что они, не задумываясь, причинят вред маленькой беззащитной девочке. Так что — если хочешь выжить и жить мало-мальски сносно, то надо быть начеку и защищать себя всеми силами. Абсолютной надежности не существует.
Дорис Флинкенберг и была тем ребенком, с которым так плохо обращались. Она стянула чуть-чуть брюки, чтобы предъявить доказательства: гадкие красно-коричневые отметины на боку. «Здесь она меня поджарила. Она, мамаша с болота. Или. Попыталась».
И так, в бассейне, Дорис увидела Сандру и сразу пришла в себя. Она рассмеялась полусонным смехом, весь страх из которого словно унесло прочь; скорее наоборот — это был громкий дерзкий смех, не допускавший никаких извинений или объяснений.
— Ты, поди, решила, что я умерла? Тогда у тебя пистолет не в порядке.
Можно было отшутиться. Но Сандра не смогла подобрать ни одного ответа: ее вдруг охватила радость от того, что Дорис Флинкенберг действительно была с ней, а также смущение, которое частенько играло с ней шутку. Так что она предпочла прекратить шоу и сразу сказать то, что необходимо было сказать, как она чувствовала, чтобы Дорис никуда не исчезла.
— Вставай, — сказала она. — Ты, наверное, голодная. Может, сначала позавтракаем?
Она сразу заметила, как Дорис Флинкенберг расслабилась, ее круглое лицо расплылось в большой нахальной, соответствующей ситуации, улыбке.
— Я страшно голодна, — проговорила она потом на чистейшем шведском языке, словно читала стихотворение на торжествах по случаю окончания школы. — Ужасно, безумно голодна. Так бы целый дом и слопала.
— Так пойдем, — без церемоний предложила Сандра и пошла назад вверх по лестнице. И Дорис поспешила выбраться из спальника, она старалась держаться как ни в чем не бывало, но с трудом могла скрыть волнение. Ну и пусть. Так и должно было быть, они обе это понимали.
А наверху в кухне в рекордные сроки, не больше двадцати минут на все про все, начался процесс, в ходе которого Дорис и Сандра познакомились ближе и стали лучшими подругами, неразлучными. Одна И другая, обе-две.
И так продолжалось до тех самых пор, пока Дорис Флинкенберг темным ноябрьским днем, очень похожим на тот ноябрьский день, когда они впервые встретились, не поднялась на скалу Лоре, взяв с собой пистолет (настоящий), поднесла его к виску и спустила курок.
В то первое утро в доме на болоте они не пили на завтрак «Лапсанг Сушонг» — чай с запахом дыма, который обычно пила Сандра — она очень держалась этой привычки. Если нужного сорта в доме не находилось, если, например, папа — или мама, пока она еще жила с ними, — забывали купить его, Сандра с кислой миной отказывалась завтракать вообще.
— Что это такое? — в ужасе воскликнула Дорис Флинкенберг, отхлебнув первый глоток из кружки, которую ей протянула Сандра. — Духи? Я же говорила КОФЕ! — Дорис решительно выплюнула чай в раковину. — В доме кузин мы всегда пьем кофе! Бенку выигрывает для нас килограммовые упаковки. В лотерее, ему везет просто обалдеть как, — добавила Дорис, словно читала сборник кроссвордов. — В игре, — продолжила она беззаботно, не замечая, что Сандра вздрогнула. До того, как Сандра встретила Дорис Флинкенберг, она мало что знала о Поселке и его обитателях, кроме пары фактов, один из которых: что Бенку и мальчишка в лесу — один и тот же человек.
— Ты ведь знаешь, кто такой Бенку? Наверняка его видела. Псих в лесу. Мы живем в одном доме, если ты этого еще не поняла. В доме кузин. Он у них приемный сын, а я приемная дочь. О'boy, Сандра, так и знай: мои настоящие предки — ими хвастаться не приходится. — Сказав это, Дорис закатила глаза; со временем Сандра привыкла этому ее особому приемчику; конечно, в болтовне Дорис было много такого, о чем хотелось расспросить поподробнее (вот как, например, сейчас, о том психе в лесу, Бенгте). Но все же тогда, в первые минуты их знакомства, это было бы слишком.
— А теперь ты о себе расскажи, — решительно продолжила Дорис. — Какие у тебя хобби? Мои, — и тут Дорис сделала паузу, прежде чем продолжить самой, потянулась еще за одним бутербродом с балканской колбасой, тарелку с которыми Сандра поставила на стол между ними, и стукнула по ножке кухонного стола, словно чтобы придать ритм и выразительность своим словам, — слушать музыку и решать кроссворды из «Преступлений и жизни».
Дорис все болтала и болтала, так что поначалу трудно было вставить хоть словечко. Но Сандра, пока слушала ее, подумала: это ничего. Она не возражала. Даже больше того — у нее снова возникло предчувствие, что именно этого она давно ждала. Болтовни Дорис, ее присутствия — всего, что с ней связано. Что значительную часть своей жизни она именно этого и ждала.
— Алло! Я же задала вопрос! Ты что, уснула?
— Хм, — осторожно начала Сандра. — Не знаю, может быть, ткани. Разные. Но не все. А еще я люблю стрелять из пистолета. Хотя у меня это и не очень хорошо получается.
Сказав это, она не посмела поглядеть на Дорис, а несколько секунд прислушивалась к тому, как ее сумасшедшие фразы отдавались эхом в воздухе между ними. Ей захотелось поскорее сменить тему разговора.
— А теперь моя очередь задавать вопросы. Как ты пробралась в дом? И что ты вообще тут делаешь?
Первый вопрос Дорис Флинкенберг оставила без ответа, зато на второй ответила со всей обстоятельностью. Накануне вечером ей вдруг стало ясно, что она ни секундой больше не может оставаться в доме кузин, что пора бежать оттуда. Эта мысль поразила ее, словно удар грома, рассказывала она: просто-напросто уйти и никогда больше не возвращаться. Дорис собрала свой чемодан и ушла из дома кузин со спальным мешком под мышкой. Она шла и шла по дороге и по разным тропинкам. И пока она так шла в тонкой куртке, встречный ветер и холод пробирали ее до костей, отчего злость из нее постепенно выветрилась, и довольно быстро она задумалась о совсем другом — о том, все ли у нее есть, чтобы продолжать жизнь дальше, вот, например, кассетный магнитофон она забыла, и все кассеты тоже. Поэтому не успела она далеко уйти, как одумалась и повернула обратно. И тут-то ей пришлось пожалеть, что она далеко ушла от дома, слишком далеко, и у нее уже не осталось сил на обратную дорогу.
Вот она и пришла к дому на болоте. Он оказался поблизости. Трудно сказать, говорила Дорис правду или нет, скорее всего — нет, все это было слишком невероятно, особенно если учесть, что дом на болоте стоял на отшибе. Вдали от всех и вся. От всего Поселка, практически от всего мира. И туда вела лишь одна-единственная дорога да парочка лесных тропинок.
Но только идиотка стала бы зацикливаться сейчас на таких мелочах. Как уже говорилось, у Сандры были заботы и поважнее. Она встретила родственную душу, и это чувство Сандра потом помнила всю жизнь, ничего более сильного она не испытала. С Дорис Флинкенберг возникло у нее такое удивительное единение — на сто процентов. О нем знали только они двое. Знали с самого начала, хотя пока они были маленькими и еще не могли вести умных бесед.
И это единение никак не проявлялось внешне. У них было множество различий. Сандра, например, в то время была маленькой, тоненькой, со светлыми растрепанными волосами и на ночь надевала зубные брекеты. Дорис же была пухленькой, румяной и какой-то белесой — не только волосы, но словно вообще вся. И у нее был неправильный прикус. И ОГРОМНЫЕ ножищи, сорокового или сорок второго размера.
И вечно одни и те же неуклюжие кожаные ботинки.
— Я просто идиотка, что сбежала из семьи, в которую меня приняли, — заявила Дорис Флинкенберг после того, как, покружив изрядно вокруг да около, наконец-то добралась в своем рассказе до итоговой морали. — Я имею в виду дом кузин. И маму кузин. Которую я люблю больше всех на свете.
— Моя дорогая-дорогая мачеха. О'boy, Сандра, ты бы только знала, из какого сброда я вышла. Мамаша с болота и папаша с болота. Ясное дело, Сандра, — зашептала Дорис многозначительно, — я настоящий подкидыш.
И Дорис рассмеялась, с облегчением, но потом опять засомневалась, и мысли ее снова обратились к дому кузин.
— Она, поди, сейчас волнуется, мама кузин. Я не собиралась спать в этом бассейне. Хотела только передохнуть.
И — трр! Что это — телефонный звонок?
Конечно, это была мама кузин, она спрашивала, где Дорис.
— Теперь надо поторопиться, если мы хотим немного поиграть, до того, как она сюда доберется, — сказала Дорис, положив трубку. — Конечно, мне и потом хотелось бы играть с тобой. Но это не одно и то же. Ну что — пошли назад в подвал?
С таким же успехом Дорис могла спросить: «Хочешь выйти за меня замуж?» И Сандра с такой же легкостью ответила бы — да.
— Да, — сказала Сандра. — Да.
И под руководством Дорис девочки вернулись в подвал и залезли в бассейн, в котором не было воды. Дорис увидела чемодан Сандры.
— Выходит, ты тоже девочка с чемоданом. Открой свой, а я открою мой, и посмотрим, у кого что есть.
Дорис с чемоданом и Сандра с чемоданом: две девочки с чемоданами высыпали их содержимое на зеленый кафель бассейна, и все перемешалось. Так что возникли новые связи и новые неожиданные комбинации. Одно с другим, идеи, фантазии, всякая всячина.
В чемодане Сандры, например, лежали атласные игральные карты из Маленького Бомбея, блокноты с вырезками: мертвая собачка Джейн Мэнсфилд, Лупе Велез и Патрисия в Кровавом лесу — они жили своей собственной жизнью под потертыми синими обложками. Было там еще несколько спичечных коробков из отелей и ночных клубов и пластиковый кубик, полный серебристых конфетти. В чемодане Дорис, не таком дорогущем, как у Сандры, лежали кассеты для магнитофона со множеством «любовных песенок на все времена — для больных любовью» (эта невыносимая музыка Дорис), пара номеров «Преступлений и жизни» (журнал), несколько книжек «Китти вновь разгадывает таинственный случай», «Роль женщины в любовной жизни» и «Словарь для разгадывания кроссвордов», а также письмо из английского королевского дома, адресованное Д. Флинкенберг, Саабвэген. В этом письме, растолковывала Дорис, было написано по-английски, что принц Эндрю, с которым она попыталась завести переписку, не склонен писать кому-либо помимо членов своей семьи или тех, кто является, как там тоже указывалось, «им ровней». И так далее.
Один чемодан и другой чемодан и все их содержимое — из этого рождались игры и рассказы, рассказы и игры, игры, которые были рассказами, которые занимали Дорис и Сандру много лет. И уводили их в иную реальность.
И дальше, почти во взрослую жизнь.
Но пока, и довольно долго, это была просто забава. Радость и веселье, которые передавались и другим, тем, кто сам в этом не участвовал.
Например, маме кузин, она появилась в доме на болоте в тот же день и не смогла не поддаться тому радостному чувству, которое наполняло бассейн. Она так обрадовалась, что тоже захотела остаться, а осмотревшись, подметила, что все в доме покрыто пылью. Так что, когда немного погодя объявились Аландец и Бомба Пинки-Пинк, в доме полным ходом шла уборка.
Аландец этому тоже обрадовался и разом принял маму кузин на работу — уборщицей. Именно так, заметим в скобках, возникла фирма «Четыре метлы и совок» — фирма по уборке, которая со временем превратила маму кузин в настоящую предпринимательницу.
Пинки сразу же метнулась в подвальный этаж к бассейну без воды и издала радостный детский крик:
— Я тоже хочу с вами играть!
Она спустилась в бассейн. И так разволновалась, что грудь ее почти вываливалась из узкой блестящей майки. Споткнувшись, она упала на длинный кусок шелка, в который завернулась Дорис, изображавшая даму из гарема.
— Здравствуйте, — сказала Дорис Флинкенберг и протянула Пинки руку.
— Это Бомба Пинки-Пинк, — вежливо представила Сандра, она не хотела вновь обидеть Пинки и постаралась представить ее достойным образом. — Она по профессии стриптизерша.
Но Пинки снова оскорбленно зыркнула на Сандру:
— Надо говорить «приятельница папы». И никак иначе.
— Но стриптиз, — прицепилась Дорис, стараясь казаться светской, — это же так интересно! Это, наверное, очень трудная работа. Расскажите поподробнее.
Дорис решила, что из этого рассказа выйдет отличный проект для школы, она сделает его одна без чьей-либо помощи и назовет: «Профессия — стриптизерша». Этот проект навсегда закроет Дорис Флинкенберг доступ в тот класс, куда Сандра Вэрн довольно скоро перейдет из французской школы, в совершенно обычной средней школе в центре Поселка.
Так это все и было, во всяком случае — почти. Сандра и Дорис встретились, подружились и стали играть вместе. Стали лучшими подругами в своем собственном маленьком мире.
У них было много игр, долгих игр. И ни один посторонний не увидел бы в них смысла.
Но некоторые игры все же выделялись. Были две большие игры, две главные. Одна была игрой Сандры, она основывалась на ее рассказе о своей жизни. Другая — игра Дорис, и она основывалась не столько на жизни Дорис, но на событиях, которые происходили вокруг нее. На том, что когда-то случилось в Поселке. На одной страшной истории.
В эти игры нельзя было играть одновременно — только по очереди и по порядку. Первая игра была в Лорелей Линдберг и Хайнца-Гурта, а вторая игра называлась «Таинственная история американки».
И все должно было основываться на реальных фактах. Все должно было быть правдой.
Первая игра в Лорелей и Хайнца-Гурта началась так.
— А где же твоя мама? — спросила Дорис Флинкенберг Сандру на другой день, точнее, в один из первых дней, когда они оказались вместе в доме на болоте. Они были в кухне, пришли перекусить — Дорис постоянно нуждалась в таких «перекусах», — на них были костюмы от предыдущей игры, которая им уже наскучила.
— Что случилось?
— Пришел один человек и забрал ее, — ответила Сандра уклончиво.
— Ангел? — спросила Дорис Флинкенберг с надеждой.
Сандра многозначительно хмыкнула.
— Ангел Смерти? — попыталась помочь ей Дорис. — Лиз Мааламаа?
— Тсс! — донеслось с лестницы, которая вела в подвал, где мама кузин яростно начищала воском ступени, чтобы они вновь стали такими же блестящими и скользкими, какими были при Лорелей Линдберг.
— Подслушивать запрещено! — крикнула Дорис Флинкенберг в сторону лестницы. — Ей жуть как хочется послушать, — прошептала Дорис так, чтобы только Сандра слышала.
— Вот я ТЕПЕРЬ закрою дверь, чтобы все осталось только между нами! — крикнула в свою очередь Сандра, и ее слова эхом разнеслись по дому. Сказано — сделано. Да вдобавок они заперли дверь изнутри, чтобы гарантировать себе покой и уединение.
И началась игра. Она началась так, как начинаются все самые лучшие игры — с очень длинной истории.
— Он приехал и забрал ее, — начала Сандра тихим голосом рассказ о том, о чем прежде никому не рассказывала и никому больше не расскажет, никогда. Это было очень личное, и только Дорис Флинкенберг во всем мире могла узнать кое-что об этом. — Прямо отсюда. На вертолете. Он опустился на крышу.
— Кто же? Ее любовник? — Дорис сразу ухватила суть дела.
— Помолчи, — нетерпеливо оборвала ее Сандра. — Не перебивай. А то вообще ничего не услышишь. Но — да, ее любовник. Так тоже можно на это посмотреть. Конечно, тайный. Все любовники обычно такие. Они были знакомы много лет. Встретились в ночном клубе в альпах, он называется «Скачущий кенгуру» — для сливок общества. Вот эта кружка, кстати, оттуда. Я из нее пила охотничий чай, знаешь, такой чай с ромом…
— Ты опьянела? — Дорис Флинкенберг указала пальцем на кружку с кенгуру, она теперь так увлеклась, что вращала глазами как сумасшедшая.
— Да помолчи же, я ведь просила! — Сандра подняла руку. — Ну, и я видела все своими глазами. Как они встретились, значит. Я была с ними. Это было еще до того, как мы переселились в этот дом на болоте… Мы тогда постоянно вращались среди сливок общества. Но забрал-то он ее все равно отсюда. Крыша дома такая плоская, на нее очень удобно приземляться.
Это случилось в один из тех жарких дней в прошлом году. Ты ведь знаешь, как это бывает… когда ни ветерка. И тихо. Так тихо. Слышно было лишь, как насекомые ползают и жужжат в траве. Все эти странные существа, которые тут вокруг, — комары, жуки, те, что еще так трещат. Кнапп. Кнапп. Кнапп…
Дорис понимающе кивала, а Сандра все глубже погружалась в свой рассказ.
— …И каблуки. Ее каблуки. Стук. Стук. Стук. В тот день. Так тревожно. Так беспокойно. Каблуки, сбегавшие с верхнего этажа вниз в спальню; из кухни — в спальню, в гардеробную и назад, и снова. В комнату с бассейном, обошли вокруг бассейна. Раз, еще и еще. Ну, знаешь, Дорис, как бывает, когда кого-то ждут. А она ждала. Хотя это стало ясно, только когда уже было поздно… внизу у бассейна. И вот — тррр… Она сняла кольцо, которое получила от Аландца, с рубином размером в столовую ложку. Оно упало с ее руки и скатилось в бассейн. И тогда она позвала на помощь. Она позвала меня, мы были только вдвоем в доме в тот момент. «Сандра! Я уронила кольцо в бассейн, а я сейчас без контактных линз. Сандра, дорогуша, приди и помоги мне его найти!…»
Она, конечно, слышала, как Лорелей Линдберг зовет ее, но притворилась, что не слышит. Даже не откликнулась, а вместо этого улизнула из дома, сбежала по лестнице и помчалась в ближайшую рощу, где обычно пряталась, там, где был дурной глаз, там, где иногда стоял тот мальчишка — хотя о мальчишке она Дорис Флинкенберг ничего не рассказала — слишком сложно было объяснять. Там был камень, из-за которого было удобно подсматривать. Возможно, уже тогда она впервые услыхала странный звук где-то вдалеке, хотя он еще и не проник в ее сознание. Вертолет. Жужжание в затылке.
О нет. Дело не в том, что она не хотела помочь Лорелей Линдберг искать кольцо, и не в упрямстве, которое на нее иногда находило, не больно-то добренькой и послушной она была, нет совсем… просто она не могла оставаться в доме. Беспокойство Лорелей Линдберг было так велико, что отражалось на всем, нигде не было покоя. А когда Аландца не бывало дома, оно усиливалось и все становилось словно наэлектризованным — а Маленького Бомбея больше не существовало. Вот Лорелей Линдберг и смотрела в окно на заросшее озеро и вздыхала. Ни одного человека — она бросила взгляд на свою дочку, — ни одного разумного человека рядом. И снова вздыхала. Однажды, когда Лорелей Линдберг посмотрела на нее вот так, Сандра чуть не расплакалась — но это было прежде. Теперь она больше не плакала; она выросла, и слезам пришел конец.
И в тот день, именно в тот день: высокий воротник Лорелей Линдберг и выбритая макушка, на которой блестели несколько швов. Она упала с длинной лестницы, это случилось несколько дней назад. Аландец так ударил ее, что она потеряла равновесие, она падала и падала, переворачивалась на бессчетных ступеньках, а этот ужасный дверной звонок тем временем наигрывал мелодию: «Nach Erwald und die Sonne, die Sonne, die Sonne…»
Но потом Аландец так горевал, все плакал, плакал, Сандра прежде никогда не видела своего папу плачущим, это было очень тяжело. Потом он уехал и вернулся домой с кольцом с рубином размером со столовую ложку.
И вот звук, который долго отдавался у Сандры в затылке, усилился и стал почти оглушающим, огромная тень легла на светлый летний день, девочка опустилась на землю за камнем у дома. Она не верила своим глазам: это был вертолет, он летел так низко, что почти задевал макушки деревьев своими жуткими растопыренными ногами и создавал давление воздуха, которое приминало траву, папоротники и всю прочую буйную растительность — к самой земле. Сандра, онемев от страха, смотрела широко открытыми глазами и неотрывно следила, как серебристо-черный вертолет снижается над домом и наконец садится на его широкую плоскую крышу.
Одновременно, в другом месте, не так далеко (хотя все же и не близко), на шоссе: Аландец гнал машину со скоростью не меньше ста шестидесяти километров в час, чтобы успеть домой. Его охватило дурное предчувствие: случилось самое плохое! Надо было спешить! Скорее! Он не должен был опоздать, не имел права. И жал и жал на педаль газа — изо всех сил.
А в это время в доме в самой болотистой части леса Лорелей Линдберг вышла на крышу. Она была во всем белом — белое платье, белый платок на голове. Она стояла там наверху и кричала мужчине в шлемофоне, летных очках, кожаной куртке, сапогах и светло-бежевых галифе, стараясь перекричать треск вертолета. Она огляделась и заметила свою дочь Сандру, та выглядывала из-за камня, за которым пряталась. Страх прошел. Теперь она стояла возле камня, на случай, если Лорелей Линдберг вдруг забудет — как напоминание.
— Das Mädchen! — крикнула Лорелей Линдберг мужчине, которого звали Хайнц-Гурт, своему тайному любовнику, прилетевшему ее похитить.
— Девочка, — перевела Сандра Вэрн для Дорис Флинкенберг, — по-немецки.
Ему не терпелось поскорее улететь, он попытался подтолкнуть Лорелей Линдберг к люку вертолета — на крыше едва не завязалась рукопашная.
— Das Mädchen nicht! Nicht das Mädchen! — кричал он ей.
— Без девочки, — перевела Сандра для Дорис Флинкенберг, — никакой девочки, по-немецки.
Они оба какой-то миг смотрели на маленькую девочку, Лорелей Линдберг и Хайнц-Гурт. Взрослые на крыше. Девочка в лесу. Одно мгновение.
И это мгновение прошло. Лорелей Линдберг вскарабкалась в вертолет, но, прежде чем исчезнуть в нем, обернулась — конечно, это классика — в последний раз и посмотрела на камень на опушке леса, и тогда, в этот микроскопически короткий миг, они были только двое во всем мире.
На случай, если она забудет…
Она казалась такой беспомощной.
И только когда было уже поздно, Сандра подняла руку, тяжелую, словно свинцовую, и махнула Лорелей Линдберг, в самый последний раз.
Вертолет поднялся в воздух и исчез. Всего несколько секунд, и на дом на болоте снова опустились тишина, неподвижность и жара.
На двор въехал автомобиль. Аландец, бледный как мел, бросился к дочери, сидевшей у подножия лестницы-в-никуда, на последней серой облупившейся ступеньке.
Аландец сразу понял, что опоздал. Все уже свершилось, и ничего нельзя вернуть. Отец и дочь, у подножия лестницы, одни в той особенной тишине, которая всегда окружала дом на болоте. Они поднялись и, неловко обнявшись, побрели по лестнице назад в дом.
— Вечером я спустилась в бассейн, — закончила Сандра свой рассказ Дорис Флинкенберг за закрытыми дверями кухни в доме в самой болотистой части леса — как раз вовремя, чтобы услышать громкие звуки уборки по другую сторону двери.
Конечно, это была мама кузин, она стучала и кричала не зло, но решительно:
— Девочки, девочки! Впустите же меня! Я тоже хочу выпить кофейку.
— А кольцо?
— Я его искала-искала. — Сандра понизила голос, теперь они были в комнате, в ее комнате, залезли на кровать, которая по-прежнему называлась супружеской, хотя спала в ней лишь бледная девочка, одна-одинешенька, а кровать была такая большая, что занимала почти всю комнату. — Потом. На дне бассейна. Я его все-таки нашла. Хоть его и нелегко было заметить. Вот. Размером со столовую ложку. Но это была не очень большая ложка, та, с которой она его сравнивала. И я…
— …я взяла его и спрятала, ничего не рассказала о нем Аландцу.
— Покажи, — прошептала Дорис Флинкенберг.
— Тсс, — прошипела Сандра. — Я же сказала: это страшная тайна. Подожди, пока мы вновь останемся одни.
И в бассейне, позже: Сандра достала пластиковый кубик из чемодана, тот самый, с серебряными конфетти, и там, в самом низу, было оно. Кольцо. С рубином. Ну, не совсем со столовую ложку, поменьше.
Дорис потной рукой взяла пластиковый кубик.
— Жребий удачи, — тихо произнесла Сандра со значением и надела кольцо Дорис на палец.
— Я страшно хочу выйти за тебя замуж, Хайнц-Гурт, — сказала Дорис Флинкенберг и проникновенно посмотрела в глаза Сандре Вэрн.
— Вот и здорово, — сказала Сандра Вэрн по-немецки, — отличная идея.
— А потом, — вздохнула Дорис, радостно вертя кольцо на пальце, — они жили долго и счастливо до конца своих дней. В альпах. В Австрии.
— Но, — добавила она на беду. — Что стало с той маленькой девочкой? Она осталась одна-одинешенька?
— Да, — подтвердила Сандра глухо и проникновенно. — Так все и было. Она осталась одна-одинешенька.
— Ну что, — произнесла Дорис уже совсем другим тоном, с большим чувством. — А теперь — свадебный поцелуй?
— Ну, что тут интересненького?
Вдруг, посреди такой захватывающей игры, у края бассейна появилась Бомба Пинки-Пинк в своем светло-красном наряде: обтягивающей мини-юбке и блузке из полиэстера с глубоким вырезом, такой узкой, что телу не хватало места внутри одежды, и оно выпирало наружу.
И она, Пинки, словно радаром сразу углядела рубин.
— Какой камуше-ек! — воскликнула она. — Вот это я называю драгоценность!
И метнулась было в бассейн, ведь она сама как-то призналась: «у меня нюх на камушки, особенно на блестящие и сверкающие» — и, господи помоги, что могли сделать девочки? Нельзя было показывать Пинки кольцо. Нет. Этого нельзя было допустить.
— Хм, — перебила ее Дорис, поднялась, преградила ей путь и строгим деловым голосом профессионала продолжила: — Могу я вас попросить об одной вещи? Об интервью?
Затем Дорис объяснила, серьезно и обстоятельно, как только она одна умела, что Бомба окажет ей честь, если потрудится сообщить «ценнейшие свидетельства из первых рук» для пополнения материала, который она собирает для своего школьного группового проекта «Профессия — стриптизерша»; правда, она в этой группе одна, Дорис Флинкенберг, ведь у нее такие оригинальные способности, что охотников быть с ней в одной группе не нашлось.
— Вы окажете мне большую честь, — завершила Дорис Флинкенберг, и ради блеска славы Пинки забыла обо всех бриллиантах мира и сразу согласилась.
А кольцо стала носить Дорис. Но только когда они с Сандрой Вэрн устраивали праздники в бассейне без воды.
Лорелей Линдберг и Хайнц-Гурт. Здесь-то и начинается их история. Хайнц-Гурт стал как бы реальным персонажем, а из Дорис Флинкенберг вышла замечательная Лорелей Линдберг.
Это была идиотская затея.
И еще. Лорелей Линдберг. Так ее назвала Дорис. Это она придумала. Лорелей — это было самое красивое из известных Дорис имен.
Линдберг. Так звали семью здесь, в Поселке.
La vie emmerdante / Проклятая жизнь. Последнее задание Сандры во французской школе, сочинение на свободную тему.
Знаменитая актриса Лупе Велез устала от жизни. Она хотела умереть. Мужчина, чьего ребенка она носила под сердцем, оставил ее. Это был не Тарзан — ее самая большая любовь. А другая любовь, неглавная.
С Тарзаном знаменитая актриса кутила в Париже, Лондоне, Мехико и своем доме в Голливуде, в конце концов их великая страсть высосала из них все соки. Оба устали и решили скрыться за миллионы миль друг от друга, словно два раненых зверя. А если сожжешь мосты, не так просто их потом строить заново.
Мужчина, о котором речь, который ее оставил, был второстепенным.
Знаменитая актриса Лупе Велез собрала все таблетки, которые нашла в доме. Их набралось очень много — смертельная доза. Потом она позвонила своим друзьям и пригласила их на прощальный ужин. Хотя прямо она им об этом не сказала. Она заказала свое любимое блюдо. Чили кон кана. Очень острое.
Гости ели, пили шампанское и обсуждали мужчин, любовь и жизнь. Вспоминали худшие дни, чтобы поднять настроение.
Потом гости разъехались, и актриса осталась одна. Она в последний раз приняла ванну. После этого надела свою самую красивую ночную рубашку из чистого шелка — ту, которую когда-то подарил ей Тарзан. Кровать была застелена самыми тонкими простынями, тоже шелковыми. Она привела себя в порядок, не забыла расчесать волосы, проведя пятьдесят раз расческой.
Достала таблетки. Высыпала их на ночной столик, села на край кровати и начала глотать, запивая шампанским. Проглотив их все, она улеглась, устроилась поудобнее, в подобающей элегантной позе. А потом закрыла глаза и стала ждать, когда придут сон и смерть.
Она проснулась и сразу поняла, что это не царствие небесное. В желудке бурлило, она потащилась в ванную. Чили. Она едва успела поднять крышку унитаза, как желудок изверг содержимое. И в тот же самый миг она споткнулась, упала, ударилась головой о холодный фарфор унитаза и потеряла сознание; все плотины лопнули. Голова угодила в унитаз. Такой останется в истории киноактриса Лупе Велез. Та, что захлебнулась в унитазе в своем собственном доме.
Страсть — сплошное дерьмо.
La passion. C'est vraiment un emmerdement.
Сандра сдала сочинение, собрала свои вещи и распрощалась с французской школой. Так она оказалась в обычной средней школе в Поселке, в том же потоке, что и Дорис Флинкенберг. Не в одном с ней классе, как уже говорилось, а в соседнем кабинете, в параллельном классе.
Лорелей Линдберг над маленьким умывальником в задней комнате в Маленьком Бомбее, она ухватилась обеими руками за светящуюся трубку над зеркалом, и — фсс! — несколько секунд через нее проходил ток одним сильным разрядом. Мгновение, только Сандра это видела, мерцающая Лорелей — желтая, шипящая, электрическая. Мир замер — фссс! — этот миг навечно сохранился в памяти.
Нет, ты ошибаешься, сказала она Черной Овце.
Но я боюсь.
Его.
С этим домом что-то не так.
И мальчишка, там вокруг вечно бродит один мальчишка.
Я понимаю, что это ненормально. Этот мальчик, он всего-навсего ребенок.
Поговаривают, будто он совершил что-то ужасное. Но никто толком не знает.
Черная Овца:
— Никто ничего не решает. Мышь не выбирала стать мышью.
— Я понимаю, куда ты клонишь, — говорит она зло.
Шелковый жоржет.
И шифон с добавкой полиэстера.
Господи, он расплавился.
Он тоже не был настоящим.
Но потом она снова стала радостной. Шелковый жоржет. Органза. И шантунг.
Шамо-шелк — просто чудо.
И шифф…
Потом
Вдруг
Все
Закончилось.
Магазин продали с молотка.
Аландец и Сандра освободили его.
Погрузили ткани на машину и отвезли в дом в самой болотистой части леса.
Маленький Бомбей, все эти ткани.
— Мы уходим, здесь не осталось ничего интересного, — бормотала она и больше не казалась себе маленькой шелковой собачкой. Нет. Больше так никто не скажет.
— Давай назовем ее Лорелей Линдберг, — предложила Дорис в самом начале игры. — Всех в округе зовут Линдбергами, а раз она была неместная, то надо, чтобы это чувствовалось в имени.
Дорис умела убеждать. И это подействовало.
Она спрячет в сердце другие истории — словно их u не было.
В саду рассказов были пустоты — колодец, темный, как провал в земле, куда можно заглянуть.
Что это за тяжесть в душе, из которой ничего нельзя соткать?
Райан, вискоза — больше ничего.
Маленький Бомбей, все ткани — и мозаика, 1500 фрагментов, «Альпийская вилла в снегу», наполовину собранная, так и лежала на столе.
— Здесь так пусто. Я стреляю в мух из духового ружья. — Аландец стрелял холостыми в охотничьем кабинете. И пил виски. Возможно, так он пытался набраться мужества, чтобы зарядить ружье по-настоящему и положить всему конец. Самому себе и той маленькой девочке в бассейне.
You wanna implode your mind with the Exploding plastic inevitable?
Маленький Бомбей, все ткани.
Нет. Все это теперь в прошлом.
Плавание всухую.
Девочка скачет в бассейне. Туда-обратно — от края до края.
Аландец встал и на нетвердых ногах подошел к бассейну, с винтовкой.
Девочка прыгала и прыгала, словно не замечая его, глаза закрыты, туда-обратно.
Плавание всухую. Он поднял ружье и нацелил на нее.
Тут она замерла. Посмотрела на него беззащитными глазами.
Он опустил руки, ружье выпало, он заплакал.
Что это за тяжесть в душе, из которой ничего нельзя соткать?
Самый красивый рассказ из рассказанных когда-либо
Именно Дорис познакомила Сандру с Поселком. Сандра узнала Поселок совсем с другой стороны. До встречи с Дорис Флинкенберг она в основном бродила вокруг дома на болоте, без всякой цели. Иногда шла по следам мальчишки, при свете дня, конечно, и когда его самого не было поблизости. Приходила в разные места, например на озеро Буле. Двор кузин она тоже видела прежде, и другие дома, но они ничего для нее не значили. Голова ее была занята удивительными фантазиями, не имевшими ничего общего с реальной жизнью в самой болотистой части леса, они так поглощали ее, что, кроме них, она ничего не замечала, для других мыслей у нее просто не оставалось места в голове.
Часто в своих бесцельных блужданиях Сандра думала: а не преследует ли ее кто-нибудь, не следит ли за ней. Если на самом деле существовал дурной глаз, то действовал он как раз так — мальчишка в лесу и все прочее.
— А, Бенку, — сказала Дорис, когда Сандра завела о нем речь, — он чокнутый. Чокнутый, как… ЧОК-ЧОК на бочок, — продолжила она.
— Как это? — пропищала Сандра, но Дорис только плечами пожала:
— Сама увидишь.
Это не очень-то успокоило тревогу Сандры. Увидит что? Но задавать дальше вопросы было невозможно: Дорис Флинкенберг, верная своей привычке, перескакивала с одного на другое — на то, что, по ее мнению, было гораздо интереснее.
— Из-за озера. — Дорис указала на особенно заросший участок леса. — Вон оттуда я пришла. С самого начала. O'boy, Сандра. Ты бы только знала, какие психи у меня в роду, и с мамашиной стороны и с папашиной.
И Дорис снова чуть приспустила штаны и обнажила ужасный темно-коричневый шрам в форме решетки на левом боку.
— Знаешь, что это такое? — спросила она. Сандра покачала головой. — Это дело рук психов. Они живут там вон. За озером. Или, по крайней мере, жили.
— Но мы ведь туда не пойдем? — опасливо спросила Сандра.
— Ты что, свихнулась? — Дорис выпучила на нее глаза. — Я туда больше ни ногой. Никогда, ни за что! Теперь мы это место сторонкой обходим, сворачиваем на тропинку, что ведет в цивилизованные края.
После этих слов они перешли к дому кузин, который Дорис Флинкенберг представила Сандре как некий музей домашнего уюта. Здесь была кухня, такая чистенькая и блестящая, с кухонным комбайном, прекрасно месившим тесто для булочек, и был транзистор, который передавал прогнозы погоды, и кассетная магнитола «Поппи» — только ее нельзя было использовать как радио, потому что антенна давно отвалилась — с любимыми записями Дорис; «Тысяча классных любовных песенок для больных любовью», «Наша любовь — это континентальное дело» — и все прочие столь же невыносимые мелодии Дорис, записанные на кассеты.
И там была мама кузин с кроссвордами, мытьем посуды, готовкой еды и журналами «Преступления и жизнь». А рядом с кухней на нижнем этаже в доме кузин — комната папы кузин, туда не разрешалось входить, чтобы не нарушить его уединения, и приходилось тихонько прошмыгивать мимо закрытой двери. Дорис прокрадывалась на цыпочках, прижав палец к губам.
— Там он общается со своими демонами и фантазмами, — прошептала Дорис Сандре, стоявшей на лестнице, которая вела на второй этаж, когда они снова могли говорить свободно. — И его никому нельзя беспокоить. Но он не опасен. Нет. Теперь у него уже силы не те. Покорный как овца.
— А что такое фантазм? — спросила Сандра, когда они пришли в комнату Дорис — красивую, светлую и просторную комнату в мансарде, где дневной свет струится сквозь белые гардины с яблочным узором, и оттуда открывался замечательный вид на двор кузин.
— Привидение-фантазия, — ответила Дорис Флинкенберг и села на свою кровать, на светло-желтое покрывало. — Привидение, которое является из давних времен. Это женщина, которую он любил, но она теперь умерла. Анна Маньяни, или Грудь Рабочего Класса. Конечно, ее так не называли, но так Бенгт говорит.
Сандру распирало от вопросов, но Дорис нетерпеливо передернула плечами.
— Ах, — сказала она. — Это не важно. Но, может быть, мы к этому еще вернемся.
В комнате Дорис на втором этаже в доме кузин, там было очень уютно, на самом деле. Миленькая чердачная комнатка, где двум маленьким девочкам так замечательно было бы играть в свои игры. Но из этого ничего не вышло, Сандра Вэрн и Дорис Флинкенберг никогда там не задерживались. Потому что появилось уже нечто иное, что их связывало. Им уже принадлежал дом на болоте, в первую очередь подвальный этаж и бассейн без воды.
Эта комната, комната Дорис в доме кузин, — она была, ну, слишком нормальная. Там не было места для Одиночества & Страха или для Сестры Ночь и Сестры День.
— Пойдем…
Они снова вышли и побрели по скалам ко Второму мысу. Они видели те прекрасные дома, которые когда-то были частью строительной выставки, посвященной строительству домов для отдыха; там теперь жили дачники и дети моря, и там повсюду были таблички «Частная собственность». Хотя на это можно было не обращать внимания, сейчас, осенью, когда все опустело и наступил не сезон, как выражались сами дачники. Они увидели Стеклянный дом — самый красивый дом на Втором мысе; это был удивительно сияющий осенний вечер, когда деревья сверкают на солнце разными красками и отражаются в воде, а та, в свою очередь, отражается в оконных стеклах, так что игра красок продолжается, и кажется, будто и в самом деле дом тихонько шевелится, словно горит.
В конце концов они подошли к дому на Первом мысе, который расположился на пригорке, как бы сам по себе, окруженный с трех сторон заросшими тростником берегами. Это была старая зеленая вилла в три этажа, или четыре, четвертым была башня с комнатой внутри.
И окруженный садом, теперь весьма разросшимся, который незаметно переходил в настоящий лес, тянувшийся на запад и заканчивавшийся у топкой болотистой местности, где построили ту самую альпийскую виллу.
Дом на Первом мысе пустовал уже много лет; они забрались туда — это было проще простого, надо было просто войти, — поднялись в башню и осмотрели окрестности, всю округу.
А потом — вниз на один этаж, где была большая гостиная со старинной мебелью, не в очень хорошей сохранности, но и не совсем разваленная. И там, в салоне, Дорис встала посреди комнаты, закрыла глаза, открыла их снова, и посмотрела на свою подругу так многозначительно, как умела только Дорис, и сказала:
— Счастливый дом. Как мне повезло, что я тут была. — И сделала выразительную паузу, прежде чем продолжить. — Именно здесь нашли подкидыша. Этим подкидышем была я.
И Дорис залезла на обшитый плюшем диван и помахала Сандре, чтобы та села рядом.
— Иди, садись тут, я расскажу тебе мою самую счастливую историю. В этой истории много хорошего, но самое главное — это чистая правда. Все так и случилось на самом деле.
История о доме на Первом мысе / Самый счастливый рассказ Дорис
Дом на Первом мысе — один из немногих, избежавших разорения во время послевоенной оккупации. Когда эту территорию вернули, он был почти целехонек, да, в довершение всего, еще и свежевыкрашен; внутри в доме сохранилась прежняя мебель и даже часть вещей. Наверное, в нем жил какой-то важный начальник, решили люди, у которого хватило власти не допустить на Первом мысе вандализма, который в другом случае носил бы куда более систематический характер — чтобы замести следы военной и прочей деятельности в районе. И этот кто-то заботился о доме, ему здесь хорошо жилось; и за садом тоже ухаживал.
Это пробудило зависть в Поселке, особенно среди тех, кто получили назад свои дома сожженными, разрушенными или оскверненными. А то, что законный владелец дома на Первом мысе долго не объявлялся, еще больше все осложняло.
Бросить дом на произвол судьбы. После всего. Это еще хуже, чем поступок папы кузин: едва район освободили, как он просто объявился в один прекрасный день со всем семейством и с этими проклятыми, но абсолютно законными документами, свидетельствовавшими о той злосчастной неудаче, которая постигла барона фон Буксхевдена в игре в покер.
Дом стоял пустой. И простоял бы так еще долго. На протяжении многих лет это было место, куда люди приезжали, уезжали, останавливались — кто на чуть-чуть, кто на подольше. В конце концов, каждый житель Поселка либо сам хоть раз жил в доме на Первом мысе, либо был знаком с кем-то, кто там жил. И все же никто этот дом так и не занял. Всегда оставались изначальные владельцы, которые хоть сами и не показались ни разу в доме на Первом мысе, но существовали где-то на заднем плане. Женщины, которые на какое-то время поселились в этом доме, оказались первыми, у кого был законный договор о найме, подтверждавший их права. А какое-то время спустя там наконец-то поселилась семья Бакмансонов, потомков самых первых владельцев.
Клан кузин тоже, когда приехал в Поселок, обосновался сперва в доме на Первом мысе. Самыми первыми, выходит, когда брат папы кузин и его жена еще были живы; мама и папа кузин, близняшки Рита и Сольвейг и старший сын Бенгт. Они жили на Первом мысе, пока их будущий дом строился внизу.
Ходили слухи, что папа кузин на самом деле не собирался вовсе оставлять дом на Первом мысе. Что он досадовал на то, что Первый мыс остался за пределами того большого участка, который он выиграл в карты. Он даже пару раз пытался заявить, что Первый мыс на самом деле тоже его, что был такой уговор, только устный. О том, что у него не было бумаг, это подтверждавших, он старался не упоминать — незначительная техническая деталь. Конечно, из этого ничего не вышло. Но семейство его, во всяком случае, жило в доме, независимо от того, существовал контракт или нет. Возможно, они бы там так и остались, потому что никому не хотелось связываться с папой кузин, когда тот еще был в силе. Вдобавок у него был брат, тот, который потом погиб, свирепый как бык, чтобы ничего не сказать больше. А еще это прозвище, Танцор, в сочетании с внешностью и тем, что о нем рассказывали, — от всего этого по спине пробегал холодок.
Но все же в один прекрасный день во дворе дома на Первом мысе появился пристав Ломан с приказом о выселении в руках; отчасти это было сделано по распоряжению настоящих владельцев дома, которые, как обычно, оставались в тени.
Но парадокс — именно эта попытка выселения плюс, конечно, случившаяся вскоре после этого автомобильная авария, в которой погибли Танцор и его жена Анна Маньяни, или Грудь Рабочего Класса, как Бенгт станет потом ее называть, помогли семейству кузин в конце концов утвердиться в Поселке. Это уже слишком, судачили о так и не объявившихся владельцах: послать пристава, словно лакея. Да еще туда наверх. Куда вообще никто ни ногой — не важно, полицейский ты или нет.
Так, как-то сама собой, решилась еще одна судьба.
— Смерть одного, хлеб для другого, — как любила говорить Дорис Флинкенберг на кухне кузин в доме кузин, когда мама кузин доходила до этой части истории, и просила ее повторять рассказ вновь и вновь.
Так вот, оказалось, что у ленсмана Ломана, которому было поручено передать папе кузин предписание о выселении, была дочка. «Назовем ее Астрид». Так Дорис Флинкенберг всегда рассказывала об этом Сандре. Назовем ее Астрид. У этой Астрид был сынок, его звали Бьёрн. Астрид любила детей. Именно на этом месте Дорис частенько выдерживала паузу, поскольку слишком волновалась; глаза ее начинали блестеть, а в голосе появлялась нежность.
Случилось так, что дочка эта присутствовала, когда пристав Ломан заявился к дому на Первом мысе, чтобы серьезно поговорить с папой кузин. Возможно, для защиты: папа кузин был известен своим вспыльчивым нравом, а все это происходило, как уже было сказано, в те времена, когда он еще был в силе, до того, как на него обрушились все те несчастья и он сделался тихим и замкнутым и заперся в своей комнате. Астрид с Бьёрном стояли в сторонке, когда пристав выполнял свое поручение. Она, эта Астрид, — в ней ничего особенного не было. Она вообще никакого впечатления не производила. Ну… как женщина. Она была, эта Астрид, такой серой мышкой. Ни один мужчина на нее внимания не обращал. В сравнении с Анной Маньяни… женой Танцора… из дома, как по заказу, послышалась мелодия румбы и тяжелые шаги, словно кто-то танцевал, это были зажигательные ритмичные звуки, но одновременно в них было и что-то угрожающее.
Тогда ничего еще не было решено — ни про дом, ни про все прочее. У папы кузин, конечно, был дробовик, но, возможно, присутствие женщины, не самой по себе, а именно женщины с ребенком (Астрид и Бьёрн), охладило вспыльчивость папы кузин.
Но семя все же было посеяно.
Прошло несколько недель, и по роковому стечению обстоятельств все полностью переменилось.
Танцор и его жена погибли в автомобильной катастрофе по дороге в танцзал где-то в глубине страны.
А клан, точнее, то, что от него осталось — папа кузин и трое осиротевших детей, покинули дом на Первом мысе согласно приказу.
— В конце концов, их не пришлось выселять насильно, — обычно поясняла мама кузин в этом месте. — Они ушли добровольно, после всего. И, — с легким смешком, — я вышла замуж. — Так мама кузин рассказывала об этом Дорис Флинкенберг на кухне в доме кузин много-много раз и всякий раз со смешком, который Дорис тоже неплохо передразнивала. — И все дети разом достались мне. Мне, которая так любит детей. Иногда, дорогая Дорис, человеку улыбается удача, и он получает даже больше, чем хотел.
— Смерть одного, хлеб для другого, — повторяла Дорис Флинкенберг снова и снова именно в этом месте, потому что уже предвкушала, каково будет продолжение.
— Ну-ну, — обычно говорила тогда мама кузин, немного смущенно, хотя она и начинала уже привыкать к своеобразной манере речи Дорис Флинкенберг. — Ну-ну, Дорис. Все же не совсем так.
А теперь мы приближаемся к кульминации этой истории: у маленькой Дорис Флинкенберг в это время была своя собственная мама, которая, между прочим, обожгла дочку горячей решеткой для жарки рыбы, чтобы та «не упрямилась». И собственный папа, который вечно злился на маму, мы можем называть ее мамаша с болота, и поэтому запалил хибару, в которой жила маленькая семья на берегу Дальнего болота. Причем дважды, и оба раза огонь занялся, но только после второго пожара прибыла полиция. Оба пожара случились ночью, и мама с ребенком, которым была Дорис Флинкенберг, спали в доме — но оба раза Дорис Флинкенберг просыпалась и в последний момент спасала себя и мамашу с болота от смерти.
В полиции папаша с болота не скрыл, что намеревался лишить жизни свою жену и что это намерение у него по-прежнему есть. И что он не делал различия между матерью и дочерью. «Какова сука, таков и щенок», — заявил он на местном наречии, за что, само собой, заслужил лишний срок в тюрьме.
И все время — до, на протяжении и после всего этого — мамаша с болота не давала спуску своей дочери. Жгла ее и лупила, измывалась как могла такими изощренными способами, о которых Дорис Флинкенберг, которая в других случаях не прочь была употребить всякие замысловатые словечки, не имела ни малейшего желания распространяться. От такого обращения девочка иногда почти теряла сознание. Впрочем, когда мамаша с болота напускалась на дочку, она старалась не оставлять следов в тех местах, которые нельзя было скрыть одеждой. А потом на нее частенько накатывало раскаянье. Она принималась обнимать малютку Дорис, укачивала ее и, заливаясь слезами, втолковывала дочке, чтобы та и пикнуть никому не смела о том, что произошло. «А не то они придут и заберут тебя у меня». И Дорис полагалось ее утешать. Считалось, что она должна пожалеть мамашу и пообещать: «Дорогая мамочка, я никому никогда об этом не расскажу». Самое странное было то, что Дорис держала слово. Она никому ни словечком ни о чем не обмолвилась. Хотя с другой стороны — к кому ей было обращаться? Кому она что могла рассказать? Кто бы стал слушать? Уже после первого пожара стало совершенно ясно, что никто ничего слышать не желает, вообще.
Дорис обещала. Обещала, и обещала, и обещала. «Дорогая мамочка. Все будет хорошо. Я никому ничего не расскажу». До того самого дня, когда мамаша с болота схватила горячую жаровню или что ей там под руку подвернулось; возможно, еще до этого у Дорис возникла мысль, которая зрела медленно, но неотступно. Это была коротенькая мысль о том, что она наверняка погибнет, если останется с мамашей с болота, а если не погибнет, то сгинет как-нибудь еще. Дорис уже не могла ясно рассуждать (даже на то, чтобы сформулировать эту мысль, ей понадобилось несколько дней), она не знала покоя и постоянно жила в страхе. И все только ухудшалось. После первой попытки папаши с болота поджечь дом вместе с его обитателями мамаша с болота еще усерднее принялась выбивать «капризы» из дочери.
Мамаша с болота словно чувствовала, что с Дорис что-то происходит, что она постепенно удаляется от нее, и потому все нещаднее била свою дочь, со всей силы. И конечно Дорис Флинкенберг все чаще сбегала из дома. Именно в то время она стала бродить у дома кузин и на южных мысах, иногда она вообще не возвращалась домой ночевать, время было летнее, теплое, можно было спать вне дома. Всего этого мамаша с болота понимать не желала, она видела в этом лишь «капризы» и угрозу, и этого было ей достаточно.
И когда она снова забила ее до полусмерти, Дорис Флинкенберг, когда мамаша с болота, наконец, заснула, решила сбежать из дома на Дальнем болоте и никогда туда больше не возвращаться.
В ту ночь Дорис блуждала по лесу, пока не вышла на южный край Поселка, где были двор кузин, Первый и Второй мыс. Она забралась в дом на Первом мысе и улеглась в углу большой комнаты, ожидая, когда ее найдут. Там она лежала и молила Бога, чтобы ее нашла мама кузин, и никто другой. Она знала, что это возможно, потому что мама кузин, имела обыкновение работать в саду рано утром: она получила от владельцев дома специальное разрешение собирать крыжовник и черную смородину.
Дорис молилась Богу, и ее молитвы были услышаны.
Именно мама кузин появилась в доме на рассвете, она нашла девочку и вызвала «скорую помощь».
Дорис забрали в больницу; пока она лежала в отделении несчастных случаев, мама кузин приняла решение. Дорис надо спасти; ей нужен настоящий дом. Это на какое-то время стало целью и смыслом забот мамы кузин, и именно это помогло ей вновь встать на ноги после смерти ее Бьёрна и всего прочего, что стряслось на озере Буле; всего того, что разбило вдребезги ее жизнь и от чего она едва не сошла с ума. А не сошла она с ума лишь потому, что Бенку сделался еще более сумасшедшим, чем она.
Бенку. Сандра навострила уши. Тот мальчишка. Снова.
— Подожди немного, — сказала Дорис. — Дай я это дорасскажу. О нем потом речь будет.
Теперь Дорис подошла к кульминационному пункту своего рассказа, самого красивого рассказа из всех. И начинался он в больнице, где лежала Дорис Флинкенберг и где она приняла решение никогда больше не выздоравливать. По крайней мере, не становиться здоровее, чем теперь, когда она, согласно диагнозу, «почти поправилась». Уже ничего не болело, следы ожогов зарубцевались под дезинфицирующей повязкой. О, как замечательно было просто лежать и позволять за собой ухаживать! Забыть о страхе и необходимости постоянно быть начеку. Но лучше всего — когда мама кузин сидит у кровати, присматривает за ней в часы посещения и после.
Итак, однажды, это было вечером, когда они остались в палате только вдвоем, мама кузин поднялась и склонилась над Дорис, лежавшей в кровати, взяла ее маленькую ручку и шепотом спросила, словно делала предложение:
— Хочешь быть моей девочкой, Дорис Флинкенберг?
Глаза Дорис наполнились слезами, и она от волнения не могла вымолвить ни слова. Это было необычно, потому что, как говорилось, Дорис никогда за словом в карман не лезла и всегда находила что сказать. И это было для мамаши с болота еще одним поводом лупить дочь жаровней, поварешкой или просто кулаком:
— Погоди, Дорис, вот я выбью из тебя всю твою дурь!
Но тут Дорис поняла, что надо торопиться. Ей был дан шанс, возможно — единственный. Почти в панике она стала искать слова и в конце концов выдавила из себя «да». Вздохнула и повторила: «Да. Да. Да. Да».
— Тогда, дружочек, — сказала мама кузин, когда к ней в свою очередь вернулся голос, потому что и она тоже почти плакала, но только тихо, чтобы их никто не слышал, — обещаю, что я сделаю все, что в моих силах, чтобы так и было. Все, Дорис Флинкенберг, обещаю. Ты должна знать одно: львица ни перед чем не остановится, когда защищает своих львят. А я становлюсь львицей, Дорис Флинкенберг, когда речь заходит о моих детях.
Дорис торжественно кивнула в ответ, после чего мама кузин понизила голос до шепота:
— Но тогда пообещай мне две вещи, Дорис Флинкенберг. Во-первых. Все это и то, что случится потом, должно остаться между нами. Между мной и тобой. Во-вторых, Дорис Флинкенберг, ты должна на меня положиться. Должна делать, как я скажу. И-м-е-нн-о т-а-к. Могу я на тебя положиться? Обещаешь?
И эти два вопроса сопровождали неслыханное: хочешь быть моей девочкой, Дорис Флинкенберг? — два самых важных и главных вопроса, какие задавали Дорис Флинкенберг когда-либо в жизни.
Дорис и тут поспешила ответить. И она ответила да. Да. Да. Да. Да.
Вскоре после этого папашу с болота приговорили к тюремному заключению и исправительному дому, и мамашу с болота тоже — за подделку чеков и распутную жизнь. Но не за то, что она била своего ребенка: это было трудно доказать, и в этом случае Дорис бы пришлось давать показания против собственной матери. Вместо этого свидетелем выступил папа кузин. Подкрепившись водочкой, он свидетельствовал, свидетельствовал и свидетельствовал. Это было последнее большое выступление папы кузин, а потом он окончательно заперся у себя в комнате рядом с кухней в доме кузин. Многие говорили, что показания папы кузин не очень-то правдивые — но какая разница: ведь справедливость победила, и Дорис получила дом, а это было самое главное.
— Теперь я живу ЗДЕСЬ, — повторяла Дорис снова и снова в первые дни в доме кузин, который стал ее новым домом, куда ей разрешили прийти после выписки из больницы. Сначала довольно настойчиво и даже зло, словно ей было важно убедить всех вокруг, что им не удастся отправить ее назад.
Со временем, когда она почувствовала себя увереннее — чтобы убедить себя саму. Неужели все это правда? Или ей это только снится? У нее настоящий дом — разве это не чудо? И у нее есть мама, почти своя собственная. Мама кузин, которая обещала заботиться о ней всю жизнь и никогда-никогда ее не оставлять.
— Теперь я живу здесь, — повторила Дорис, скорее самой себе, чем кому-то другому, и словно выдохнула из себя. — Это МОЙ дом теперь.
Дорис Флинкенберг сидела с мамой кузин на кухне кузин, решала кроссворды и слушала музыку на новой магнитоле, которую мама кузин подарила ей как подарок в честь «возвращения домой» (хотя Дорис потом называла его «свадебный подарок»). «Наша любовь — континентальное дело» и тому подобное, а порой она поднимала глаза и смотрела в окно, где за деревьями был различим дом на Первом мысе.
— Счастливый дом, — вздыхала Дорис. — Не будь этого дома, вы бы никогда меня не нашли, — сказала она маме кузин. — И я никогда бы не стала здесь приемной дочерью. В этом доме. Как удачно, что я оказалась там.
— Мы — две жертвы кораблекрушения, — шептала мама кузин Дорис Флинкенберг, обнимая ее. Мама кузин потеряла своего любимого сына Бьёрна, но она получила Дорис Флинкенберг, пусть и взаймы, даже если только взаймы. Мама кузин обнимала Дорис, ребенка, доставшегося взаймы, крепко-крепко.
— Так на чем мы остановились? — спросила Дорис Флинкенберг. — С Хайнц-Гуртом?
— …Когда война закончилась, Хайнц-Гурт вернулся в Австрию, где женился на самой обычной австрийской девушке, и у них родился ребенок, но со временем она и семейная жизнь вообще ему наскучили. Он был летчиком и в Бразилии встретил стюардессу, которую звали Лупе Велез, они улетели к ней на родину и жили там, пока он ей не наскучил, он получил отставку и с поджатым хвостом вернулся домой к жене. Но та была так зла на него, что решила, что ни слова ему больше в жизни не скажет. Он попытался жить в этом мучительном молчании. Это было совсем не просто, поэтому скоро его затянула жизнь сливок общества, он разъезжал по горнолыжным курортам в поисках приключений и новых увеселений. Так он встретил Лорелей Линдберг в ночном клубе, который назывался «Скачущий кенгуру», на том фешенебельном горнолыжном курорте…
Дорис и Сандра возвращались из дома на Первом мысе и шли по лесу к дому на болоте. Вниз, в подвал к бассейну без воды, в то место, которое во всем мире было только их, их штабом.
Женщины и шлюхи (История Сандры и Дорис № 1)
1. Женщины
— Вот здесь они жили не тужили, — сказала Дорис Флинкенберг Сандре Вэрн, когда они стояли в тени в саду перед Домом Женщин на Первом мысе. — Словно не было прошлого, здесь, в Поселке. Прошедших дней, полных крови и убийства.
— Танцевать на могиле, — шептала Дорис Флинкенберг Сандре Вэрн, сидя в тенистой кроне яблони или в большой, увитой розами беседке, которая некогда наверняка была прекрасна и утопала в цветах. Поблизости от того места, где устраивали праздник или вечеринку, но все же на расстоянии, чтобы было лучше видно, что там происходит.
А в те времена в саду у дома на Первом мысе постоянно что-нибудь происходило. Это было в те годы, когда там жили Женщины и вокруг них бурлили праздники, распространяясь по всему Поселку, проникая почти повсюду. То были счастливые времена.
Для летних Женщин и зимних женщин — тех шлюх из дома в самой болотистой части леса. Летом и осенью, один-два года. А потом все закончилось. Женщины оставили дом на Первом мысе, и туда вселилось совершенно заурядное семейство — Бакмансоны. Они-то и оказались настоящими владельцами, точнее сказать, их наследниками, следующим поколением.
— М-м-м, — пробормотала Сандра с легким нетерпением, потому что Дорис больно тянула, ходила, словно кошка вокруг горячей каши. И только улыбалась своей подружке по-особенному, как они научились в доме на болоте; улыбкой, которая означала понимание, желание попроказничать и всякие двусмысленности. Наше сладкое греховодничество, как говорила Дорис Флинкенберг; именно это они пытались выразить своими гримасами.
Для Сандры было не менее важно и то, что ее улыбка была неущербной. Два ровных ряда зубов между двумя нормальными губами. После той операции, которая освободила Сандру от бросавшейся в глаза заячьей губы, прошло уже несколько лет, и вот уже несколько месяцев, как успешно закончилось исправление прикуса, которое началось еще в раннем детстве и означало вырывание зубов и ношение брекетов — две разные пластинки для ночи и для дня. Немало денег было потрачено на то, чтобы добиться здоровой нормальной детской улыбки, и все завершилось благополучно.
— Ну так расскажи, — канючила Сандра все более настойчиво, обращаясь к Дорис Флинкенберг, сидевшей либо на яблоне, либо в тенистой беседке. Но Дорис только прикладывала палец к губам «тсс, еще не пора», хотя на самом деле посреди праздничного гама никто не мог ее подслушать.
И лицо ее тоже рассекала улыбка, только когда улыбалась Дорис, обнажались ее выступавшие вперед верхние зубы. Ей-то никто не позаботился исправить прикус, а теперь было поздно, потому что рост зубов уже прекратился; Сандре и Дорис было по тринадцать лет.
И все же, хотя никто и не слышал, о чем переговаривались девочки, укрывшись в тени, в стороне от всего происходившего в саду, неужели никто не замечал посреди всего этого светлого, летнего веселья — а ведь достаточно было только посмотреть на них и их гримасы — чего-то тягостного и тревожного, чего-то, во всяком случае, внушающего страх? Какого-то предчувствия беды, отбрасывавшего более длинные тени в тот светлый день?
Возможно, что и так. Попробуйте только сказать это девочкам. Они возгордятся и захотят услышать об этом побольше.
Сандра Ночь и Дорис День, Дорис Ночь и Сандра День. Две девочки в одинаковых черных пуловерах, на которых зеленой краской написано «Одиночество & Страх». Трикотажные пуловеры с длинными рукавами в разгар лета, но, самое главное, это были два совершенно одинаковых пуловера. Сандра сшила их специально; сперва просто в шутку, но постепенно они приобрели более глубокий смысл, который по-прежнему не был облечен в слова, как мелодия.
Теперь настал черед Дорис вести игру, ее черед начинать. Значит, надо следовать за ней и набраться терпения. И немалого терпения, как стало ясно со временем.
— Рассказывай же!
Дорис Ночь и Сандра День, Сандра Ночь и Дорис День: это были их альтер эго, которые они использовали в играх вместе с теми улыбками, в которых они упражнялись перед зеркалом на дне бассейна в доме на болоте.
— Мы две сестры-провидицы, — говорила Дорис Флинкенберг. — Мы стали такими в результате трагического стечения обстоятельств. Полтергейст. Знаешь, что это такое?
Сандра мотала головой и выжидательно смотрела на Дорис — вечную разгадывательницу кроссвордов со словарем в руках, а та продолжала: если невинному ребенку причинить зло, то случается, что у него появляются сверхъестественные способности, которые помогают ему выжить. Способность видеть то, что скрыто, объяснила Дорис Флинкенберг, видеть то, что никто больше не видит.
— Ты и я, Сандра, — быстро выпалила Дорис. — С нами обошлись очень плохо. У меня мои шрамы, а у тебя трагическое семейное прошлое. Хайнц-Гурт, Лорелей Линдберг и все такое. Ты и я, Сандра, мы обе знаем, что такое страдание.
— Именно страдание пробудило в нас скрытые силы, которые позволяют нам замечать то, чего не замечают другие. Видеть то, что и другие, возможно, должны были бы видеть, но не осмеливаются. Забытое или то, что было вытеснено прочь. А частенько, — Дорис Флинкенберг сделала торжественную паузу, прежде чем продолжать, — нечто ужасное. Жуткие преступления, насилие и страдания. Это, во всяком случае, наша исходная точка.
— И, — добавила она, — то, что мы исследуем, — это правда. Это случилось на самом деле.
— Теперь я ничего не понимаю, — нетерпеливо сказала Сандра. — Переходи к сути.
— Тсс, — Дорис прижала палец к губам, — сейчас. Но только сейчас мы не успеем, потому что пора идти праздновать.
Гостиная на траве. И она указывала наверх, на дом на Первом мысе, где постоянно что-то происходило — в доме или в разросшемся саду. Там Женщины с помощью Бенку и Магнуса фон Б. вынесли всю мебель из салона, по крайней мере все, что осталось. Длинный стол, белые стулья с витыми спинками, даже потертый плюшевый диван. «Наша гостиная на траве», — говорили Женщины, натягивая надо всем белый брезент как защиту на случай дождя.
Но не только в этом заключалась помощь Бенку и Магнуса фон Б. Они косили траву, жарили насаженную на вертел рыбу и яблоки, а когда Женщины ездили в центр Поселка на своем светло-красном автобусе «Духовные странствия Элдрид» за покупками, они ездили с ними и помогали носить сумки.
— Бенку влюблен в них во всех и каждую, — заявила Дорис Флинкенберг в кухне кузин. — Может, он на них потом и женится, — добавила она, но сказала это уже только маме кузин, когда Сандры не было рядом; у них с Сандрой, когда они оставались вдвоем, были темы для разговоров поважнее, да к тому же Сандра вечно делалась такой странной в присутствии Бенгта.
Но — наверх в сад, наверх на праздник, где девочки заняли свои места на шхерной яблоне, которую так назвал папа кузин, когда он еще был в добром здравии и посылал Бенку, Риту и Сольвейг рвать с нее яблоки, еще твердые и недозревшие, которые они продавали как шхерные яблочки дачникам. В качестве таковых они шли нарасхват, поскольку многие дачники с ума сходили по всему со шхер.
И Женщины считали, что с двумя задиристыми девочками на яблоне или среди роз веселее. «Наши талисманы», — говорила Аннека Мунвег, она была новостным репортером и первой в своей беззастенчивой, лишенной юмора манере раздувала «сенсацию». «Наши домашние питомцы», — вставляла кто-нибудь еще, какая-то из менее ярких женщин — тех, которых потом и не вспомнишь. «Как их там зовут, этих белок из диснеевских „Утиных историй“? Пиф и Паф?» Но тут вспыхивала Лаура Бьяльбу-Халлберг. «Эти маленькие империалистические грызуны, — шипела она. — Ни за что! Теперь, когда есть чистые и светлые советские соответствия». Для Лауры Б.-Х. жизнь в те годы протекала в поисках чистых и светлых советских аналогов всему и вся.
Но поскольку никто так и не смог подобрать чистых и светлых советских аналогов двум белкам, девочек так и прозвали — «советские соответствия Пифу и Пафу». А поскольку такое не выговорить, то определение сократили до «Совпифпафы» — коротко и ясно.
Женщин, как уже было сказано, забавляло слишком серьезное отношение Дорис и Сандры ко всему на свете; о том, что это было связано с их игрой в Сестру Ночь & Сестру День, никто не догадывался. Все это напускное безразличие, кривые ухмылки и растянутые трикотажные пуловеры с длинными рукавами в разгар лета. «Кислые куколки», — презрительно бросали Женщины. «Глядишь, и вы на что сгодитесь», — заявила самая приветливая, у которой глаза были как блюдца и в которую Дорис и Сандра были тайно влюблены самым невинным образом. «Может, и вы на что сгодитесь», — говорила Никто Херман. На худой конец, есть темнота, которая придает глубину радости.
Женщины с Первого мыса появились в Поселке субботним апрельским утром. Они прикатили на светло-красном автобусе с надписями «Духовные странствия Элдрид» желтыми стертыми буквами по бокам. Автобус проехал по двору кузин, но вины ничьей тут не было, просто там начиналась тропинка вверх на Первый мыс. Автобус остановился, дверца распахнулась, и Женщины высыпали из него; не все Женщины, которые перебывают в доме на Первом мысу впоследствии, но многие. Во всяком случае, их было достаточно, чтобы в доме кузин едва дара речи не лишились от удивления. Дорис и мама кузин слушали по радио «Музыкальную викторину» и ставили печься первые субботние булочки, папа кузин был в своей комнате — в тот год он обычно лежал в кровати и пил водку по шесть недель кряду и, возможно, в то субботнее утро, когда Женщины объявились в Поселке, как раз начинал четвертую неделю — но теперь за стеной послышался звук придвигаемого к окну стула.
Все было так неожиданно — все эти Женщины, их приезд нежданно-негаданно, но мало того: кто там еще появился невесть откуда у автобуса? И давай выпендриваться и вести себя так, словно это самое естественное в мире, что вот вдруг приехала куча Женщин в светло-красном автобусе и они припарковались на дворе кузин, где начиналась тропинка на Первый мыс. Да это же — в кухне дома кузин просто глазам своим не поверили, но это и в самом деле был Бенгт.
Не успел автобус затормозить, Бенгт выбрался из своего сарая, прихрамывая, как обычно, но не столь явно, уж больно спешил, как раз в ту пору он вбил себе в голову, что такая походка придает ему привлекательности. Вырядился на свой идиотский манер — чистые фермерские штаны, чистый синий пуловер, а на голове — ужасный красный платок. Надо признать: несмотря на редкую щетину на подбородке, выглядел он почти шикарно.
Итак, Бенгт с вывалившимся языком, конечно, фигурально выражаясь — так это представила Дорис Флинкенберг, которая не сразу, а лишь чуть позже смогла облечь это в слова. Вообще-то у нее язык был подвешен неплохо. Но тогда, в тот самый момент, Дорис было не до рассуждений, она просто опешила.
— У Бенку прямо нюх, — только и сказала она, пораженная.
— Ну и ну, — пробормотала мама кузин с не меньшим удивлением.
А Бенгт, он и не посмотрел на них, он вообще в сторону дома не смотрел. Женщины доставали свои пожитки из автобуса: сумки, чемоданы, то да се, сотню вещей, а Бенгт стоял и важничал, хватал вещи, помогал их тащить. Потом они медленно начали подниматься к дому на Первом мысу, к дому, который пустовал столько лет, что все уже решили, что так будет всегда. Словно странный покачивающийся караван двигались они вперед, словно экспедиция, направляющаяся во влажные недра джунглей. И конечно, эта удивительная сцена сопровождалась звуками. Голоса, смех, шум. Но из дома кузин казалось, что все происходит в тишине, возможно, потому, что Дорис Флинкенберг в кои-то веки раз хранила молчание.
Женщины с Первого мыса — поначалу их было восемь или девять, в возрасте от двадцати до пятидесяти пяти. С ними были и дети, но те в основном носились по округе, шумели и сливались в бесформенную массу. Иногда число Женщин увеличивалось, особенно в середине лета, когда веселье было в полном разгаре. Но из всех, кто перебывал там, выделялись несколько — как головной отряд, — и большинство из них приехали как раз в то апрельское утро, когда Женщины вселились в дом на Первом мысе; у них был договор на аренду, и они могли предъявить его при случае — первый и единственный документ такого рода, который когда-либо выдавали на дома на Первом мысе. Этих Женщин помнили долго, даже когда их черты, на удивление быстро, стерлись в памяти.
Итак, это были Лаура Бьяльбу-Халлберг, та, что всему находила советские соответствия, Аннека Мунвег, весьма известный репортер, написавшая серию репортажей под названием «Будни рабочей женщины», Саския Стирнхьельм, художница, которая жила зимой в так называемой «Det Blå Værelse» — Синей Комнате — в Копенгагене. Если кто-то хотел с ней связаться, то письмо надо было посылать по адресу Det Blå Værelse, Копенгаген, и оно тогда доходило. И были еще те Долли Мечтательница, Гафси и Аннука Метсемяки — их запомнили в основном потому, что они были веселые, но больше ничего примечательного в них не было. По крайней мере, ничего такого, что бросалось бы в глаза, неизменного и явного, что остается в памяти ребенка, как у той, самой лакомой из всех, которую звали Никто Херман, — у нее глаза были как блюдца.
В нее и Сандра и Дорис были немного влюблены: «Я постоянно о ней думаю. Она мне кажется такой милой-премилой», — признавалась Дорис Сандре, а та отвечала «джинкс» — это означало, что она думает точно так же. И Дорис закатывала глаза так, как не полагается делать стриптизерше, и бормотала: «Просто шикарная. Я ради нее умереть готова».
Но надпись «Духовные странствия Элдрид» на автобусе — что она означает? Спросишь и выдашь себя. А сколько еще вопросов, таких же дурацких. Клуб? Или: Элдрид — кто это? И тому подобное. На эти глупости, конечно, никогда не получить ответа, и постепенно сам понимаешь, как бесполезны эти вопросы, да и эти ответы. Одна из причин была в том, что, как выразилась Никто Херман, ничего нельзя знать раз и навсегда.
Поездки, например: поездки куда глаза глядят, поездки в географию, в города, в другие страны, тоже, выходит, в географию, в известное и неизвестное. И другие, воображаемые, которые совершаешь в фантазии. И поездки в вымышленный мир — все те бессознательные путешествия, которые можно совершить с помощью чувств, мыслей, тела и головы, туда и сюда.
Поездки в такие места и такие миры, которые созданы и существуют только потому, что в них ездят.
Вселенная — это новый цветок.
Или, как Аннука Метсемяки однажды вечером в саду осторожно проговорила, робко, еле слышно: «Теперь я прочту стихотворение, которое я написала сама», — начала она, тихо-тихо, почти шепотом. «Громче!» — крикнул кто-то, и она усилила голос: «Белый негр я, закон написан не для меня», — а потом снова замолчала, потому что кто-то крикнул: «Да это же ПЛАГИАТ!» — и пошла перепалка. Саския Стирнхьельм шипела Лауре Бьяльбу-Халберг, словно змея: «Ты должна постоянно быть там, все знать и принимать все решения».
— Что вы хотите, чтобы это значило, девицы? — спросила Никто Херман подружек. — Вот возьмите. И напишите. На автобусе.
И протянула им банку с зеленой краской, они, конечно, обрадовались, но, взяв в руки кисти, вдруг почувствовали, что слишком взволнованы, слишком боятся еще больше выдать себя, так что ничего не могут написать.
Но постепенно, потихоньку, все же, с кистью в руке, они начали понимать, о чем речь. Чувство. Сила. Возможности, открытость. Что такое возможно. И тогда они подумали: а что, если взять эти кисти и банку и использовать в своих целях — отнести в дом в самой болотистой части леса и намалевать «Одиночество & Страх» на своих только что сшитых пуловерах?
Так что Женщины прославились в Поселке прежде всего своими праздниками. Одна вечеринка сменялась другой почти незаметно — и постепенно веселье стало растекаться и в другие места. То, что началось на Первом мысе, просияло над всем Поселком, до самого Второго мыса. Конечно, это коснулось не всех домов, а лишь определенных — но довольно многих; собственно говоря, все это время, пока Женщины жили в доме на Первом мысе, незатронутым оставался только Стеклянный дом, где жили Кенни и дети моря.
Баронесса лишь пару раз за то лето появлялась на людях; прошел слух, что она серьезно больна — но в Стеклянном доме не существовало ни Первого мыса, ни Женщин. Серьезно. Может быть, что-то и было, но в таком случае лишь как рельеф, на фоне которого собственное, белое, сияло ярче и чище.
Но и для тех, кто ни в чем не участвовал, вообще ни в чем, время, когда Женщины жили на Первом мысе, открыло новые возможности. Мама кузин, например, могла подрабатывать, помогая с уборкой. У нее появился новый круг клиентов, помимо Аландца из дома на болоте и нескольких зажиточных семейств в Поселке. Многие дачники на Втором мысе тоже к ней обращались, когда надо было навести порядок после вечеринки, молва разнеслась, и вскоре объявилась Кенни и тоже обратилась к ней за помощью: потому что в тех случаях, когда баронесса летом выходила, надо было, чтобы все выглядело так, словно в Стеклянном доме ничего не произошло. А кроме того, все эти люди, они тоже разъезжались на зиму. Прежде всего в город у моря.
Это означало, что теперь уборка стала настоящей работой. И со временем мама кузин смогла основать свою собственную фирму, нанять рабочих и все такое прочее. Рабочих вроде Бенгта. И Сольвейг. И Риты (пусть она и сопротивлялась, но все же). А иногда и Дорис, пока она была жива, но ее по малолетству привлекали лишь для особых поручений (дом на болоте, осенью, после завершения охотничьего сезона, но об этом немного позже). «Четыре метлы и совок» — так называлась фирма. «Совок — это Бенгт, — поведала Дорис своей лучшей подруге Сандре. — Только никому не говори — это профессиональная тайна».
Итак — праздники. Но одна подробность. Они распространились на оба мыса и в конце концов нашли каким-то образом самую узкую и темную тропинку в лесу — ту, что вела к дому в самой болотистой части леса. Там, где наверху лестницы стоял Аландец в развевающейся, расстегнутой почти до пупа белой рубашке, небрежно заправленной в брюки, с бакенбардами по тогдашней моде и золотым медальоном на черной волосатой груди и блестевшей на солнце потной кожей. Будто капитан корабля.
— Все на борт! — Он не крикнул так, но мог бы. И сходство, нет, это не выдумка: посмотрите только на этих Женщин, что идут по тропинке в маскарадных костюмах, как их притягивает к нему и к дому, словно корабельных крыс к шхуне, — впереди всех шли Аннека Мунвег и Никто Херман.
И казалось, что самые последние ряженые — из тех, что шли гуськом по тропинке, еще дальше, чем Дорис и Сандра, приговаривали:
— Тонем. Тонем.
Сандра невольно обернулась. Конечно, это сказал тот мальчишка. Их глаза встретились. Он смотрел прямо на нее, но, странным образом, словно и сквозь нее.
— Здесь, значит, она и умерла, — сказала Дорис Флинкенберг у озера Буле. — Упала в воду, ее затянуло в ужасный водоворот, и она больше не выплыла. Лежит на дне, может, ее отнесло куда. Тут страшно глубоко, поиски не дали результатов. Но все знают, что она здесь, что озеро стало ее могилой. Этому есть свидетели.
Итак, у озера Буле Дорис Флинкенберг наконец начала свой рассказ. Вечером Иванова дня, довольно рано. Прямо посреди праздника, который медленно начинал набирать темп в саду на Первом мысе, Дорис сделала то, чего Сандра ждала уже несколько недель. Ясно дала понять: теперь игра начинается.
— Пойдем, — прошептала она на ухо Сандре и потащила ее в лес; вскоре они оказались на петляющей тропинке, что вела к озеру Буле.
И вот они пришли к озеру: ветви деревьев венком обрамляли темную неподвижную воду. Напротив самой высокой скалы, скалы Лоре, словно островок среди деревьев, — крохотный песчаный пляж, который когда-то был общественным местом купания, так рассказывала Дорис Флинкенберг. Это случилось почти сразу после того, как новенькие дома, оставшиеся после строительной ярмарки на Втором мысе, распродали и побережье, куда прежде приходили, чтобы поплавать в море, стало недоступно. А потом, после того, что случилось у озера всего через год, никто больше не хотел там купаться, и общественный пляж снова перенесли, теперь на настоящее пресное озеро в западной части Поселка.
Это в самом деле было странное место даже в разгар лета. Сумрачное и комаров полно почти в любое время суток, и всегда ни ветерка, даже когда в других местах дует вовсю. Требовался настоящий шторм, чтобы вода в озере Буле хоть немного пошла рябью. И оно было глубокое-преглубокое. Дорис Флинкенберг вгляделась в воду:
— Наверняка метров сто глубиной.
— Не может быть, — сказала Сандра Вэрн.
— Он видел ее здесь, — продолжала Дорис Флинкенберг. — Так он, во всяком случае, нарисовал это на своих картах.
— Не может быть, — повторила Сандра Вэрн. — Кто?
— Ты разве не знаешь? — спросила Дорис Флинкенберг, и по ее голосу трудно было судить, продолжает ли она игру или на самом деле удивилась.
— Ну, он. Мальчишка из леса, конечно. Этот самый Бенгт.
— А звали ее Эдди, — рассказывала Дорис Флинкенберг; солнце меж тем зашло за тучу, и слетелись комары; две бледненькие девочки, к счастью, оказались одарены редким отпугивающим комаров пигментом, так что могли более-менее спокойно сидеть почти в центре их роя в маленькой расселине под скалой Лоре — самой высокой точке, которую выбрала Дорис; две очень серьезные девочки, как уже говорилось, в пуловерах с надписями «Одиночество & Страх», которые они сшили сами.
— Она появилась ниоткуда. Никто о ней ничегошеньки не знал. Во всяком случае она была не из Поселка, потому что разговаривала со странным акцентом, которого никто прежде не слыхивал. Говорили, будто она американка.
— Всего-то одну весну она тут прожила, в домике на берегу под Стеклянным домом на Втором мысе, у баронессы. Там она жила. Не как дочка в доме и не как прислуга, а как бы гостья — никто не мог разобрать. Дальняя родственница, что-то в этом роде. Баронесса иногда, особенно в конце, говорила, что «приютила» ее. Они не очень-то уживались вместе, Эдди и баронесса. Судачили о ней много — Эдди то да Эдди се, — еще когда она была жива. Она была из тех, с кем вечно проблемы, на нее нельзя было положиться. Я это своими ушами слышала: баронесса рассказывала это маме кузин в доме кузин, где я частенько бывала в то время.
— Эта девочка такое для меня разочарование, — повторяла она раз за разом. И все больше сердилась. Она приходила в дом кузин, чтобы предостеречь маму кузин от Эдди де Вир. Так я, по крайней мере, поняла.
— Короче, она жила в лодочном сарае на берегу. В Стеклянном доме она появлялась, только когда баронесса бывала дома. Все это баронесса тоже рассказала маме кузин, так что это не секрет. Ну, не совсем. Правда, об этом немногие знали. Просто некоторым, — заявила Дорис Флинкенберг, всезнающая и умудренная жизненным опытом, у озера Буле, — важно соблюдать приличия. Почему-то было страшно важно, чтобы никто не знал о проблемах, которые у нее были с американкой. Они ведь как-никак в родстве, так она всегда говорила.
— Хотя потом, после Эдди, приехала Кенни, сестра Эдди, с ней они уживались лучше. Думаю, баронесса была ею больше довольна. По крайней мере, прекратила на все жаловаться. И в дом кузин с тех пор не наведывалась. Но тому были естественные причины.
— Потому что, если хочешь знать, что баронесса делала в доме кузин как раз перед тем, как погибли Эдди и Бьёрн, так вот — Бьёрн был сыном в доме кузин. Еще до того, как я там появилась. Они были вместе — Эдди и Бьёрн, они собирались обручиться, это было очень серьезно. Вот баронесса и решила оказать маме кузин услугу, так она заявила.
— Но все же странная была эта Эдди, — рассуждала Дорис Флинкенберг. — Она так чудно говорила, не только из-за акцента, он-то у нее быстро прошел. Но она рассказывала много необычного. И это произвело на него впечатление.
— На Бенгта, а не на Бьёрна. Какое-то время они дружили вдвоем. Бенгт и Эдди. Потом появился Бьёрн, и их стало трое.
— Но все же удивительно, — сказала Дорис Флинкенберг. — В нее действительно можно было влюбиться. Вот он и влюбился. По уши. Совсем рассудок потерял. Знаешь, как это бывает, верно? Юношеская любовь. Злая внезапная смерть.
О да, Дорис не надо было ничего больше добавлять. Уж если о чем Дорис и Сандра знали предостаточно, так это об этом. Когда содержимое двух чемоданов смешали… Там оказались акушерка Ингегерд и семь младенцев, которых она лишила жизни из-за безответной любви, и Лупе Велез, которая упала головой в унитаз и захлебнулась, и та, кто убила своего любовника, ударив пятнадцать раз молотком по голове, и та…
— А потом, — Дорис Флинкенберг вдруг небрежно передернула плечами, — все пошло как пошло. В результате — смерть и горе. Бьёрн повесился в сарае в усадьбе Линдстрёмов, а она, американка, утонула. Пошла камнем на дно.
— По крайней мере, люди верят, что это все так и было, и до сих пор нет причин считать иначе.
— Так это все и произошло: они поссорились у озера Буле, и Бьёрн, известный своим вспыльчивым нравом, хотя обычно он бывал добрым, со злости толкнул ее в воду. По ошибке. А дальше все случилось в одну секунду. В озеро Буле есть яма на дне. Она затягивает на самую глубину. Он не смог этого пережить, прямиком пошел в сарай и повесился.
— Ему было всего восемнадцать, и он лишил себя жизни, — добавила Дорис.
— Он любил ее больше самого себя. Такое всегда опасно.
— Но, — вставила Сандра, стараясь скрыть дрожь в голосе. Она старалась держаться спокойно и деловито, потому что пыталась удержать в памяти те картины, которые снова всплыли у нее в голове; факты, смешанные с вымыслом. И снова появился мальчишка. А словно издалека — голос Лорелей Линдберг из Маленького Бомбея: Говорят, будто мальчик кого-то убил, трудно поверить, но все же есть в нем что-то неприятное. Как он шныряет вокруг дома.
Так — из этого озера, того и другого, старого и нового, правды и лжи — выудила Сандра собственный голос и сказала так ясно и здраво, как только могла:
— Но что же тогда остается неясно? Почему эта тайна кажется НЕРАЗРЕШИМОЙ? Он столкнул ее в воду, и она утонула. Все было ошибкой: он любил ее так, что не смог пережить этого — пошел и повесился. Что же в этом странного? Я имею в виду, какая же здесь тайна?
— Это-то понятно, — сказала Дорис Флинкенберг нетерпеливо. — Да только не в том дело. Существует еще фактор X.
Фактор X. Он все же был там. Но не один. На противоположном берегу. Они пришли туда с ящиками с пивом и сигаретами, со своей болтовней и подростковым возбуждением и разбили вдребезги напряжение и волшебство, царившие вокруг озера. Небольшая компания на крошечном пляже, всего в двадцати — двадцати пяти метрах от тех двоих, но тишина стояла такая, что можно было слышать почти каждое слово, которое они говорили друг другу; Дорис и Сандра поспешно юркнули в расщелину, чтобы их не заметили.
Впрочем, ничего важного они не говорили, так — одна болтовня. Там были Рита и Сольвейг, братья Ярпе и Торпе Торпесон, они в то время часто ходил вместе, ну и еще другие плелись по пятам. Рита-Крыса была, как обычно, в плохом настроении, и это было слышно. Ей удавалось распространить свою вечную раздражительность на мили вокруг. Сольвейг держалась спокойнее, как всегда. А теперь они еще обнялись с Ярпе Торпесоном, словно были женаты: Ярпе лизал ее ухо — лик-лик, — а Сольвейг повизгивала, что должно было означать возмущение, но на самом деле не выражало ничего, кроме привычного наслаждения. «Ну, Ярпе, вечно ты рукам волю даешь!» А еще был Торпе, он уселся на песок и потягивал пиво из горлышка. И Магнус фон В., Магнус со Второго мыса, бывший командир в детской армии лилипутов на Втором мысе, теперь он держался с Бенгтом тише воды ниже травы, и, ну — да, он тоже там был.
Фактор X.
Бенгт стоял немного поодаль. Он подошел к самой кромке воды, курил и оглядывался кругом. Взгляд двигался рассеянно, как всегда, но вдруг он посмотрел прямо через озеро на противоположный берег — вверх на скалу, где прятались Сандра и Дорис, замер, прищурился и увидел их.
Рита-Крыса очутилась рядом с ним. Рита и Бенку разговаривали друг с другом, но так тихо, что слов было не слышно. К тому же Ярпе и Торпе, Сольвейг и все прочие продолжали болтать без умолку. Ночь Иванова дня. Такое невероятное веселье. Торпе разбил пустую бутылку о камень. Крах. Выпил еще бутылку. Крах. И ее тоже разбил. И еще одну, и еще, и еще.
Но фактор X. Он смотрел через озеро. Прямо на девочек.
Но Дорис и Сандры уже там не было. Они припустили через лес — Сандра впереди, Дорис за ней. Сандра мчалась изо всех сил, сердце колотилось, в висках стучало, она скакала по камням и корням вглубь леса, где никогда не бывала прежде. Это была лесная чаща, где вообще не было никаких тропинок, та часть, что была ближе всего к болоту, где люди с болота, из которых происходила и Дорис Флинкенберг, жили еще совсем недавно, — теперь этот участок очистили, и он должен был стать местом прогулок для жителей Поселка.
— Подожди! — пыхтела сзади Дорис. — Да что на тебя нашло? Остановись! Я за тобой не поспеваю.
И постепенно, с Дорис, неотступно бегущей следом, и все увеличивавшимся расстоянием от озера и скалы Лоре, Сандра успокоилась. Она сбавила скорость, и тут вдруг в лесу открылась поляна, где перед ними приветливо расстилался мягкий зеленый мох. Она упала на землю, перевернулась на спину и так и осталась лежать в изнеможении. Дорис все-таки порядком от нее отстала, но когда добежала, тоже бухнулась рядом, причем так близко, что едва не рухнула на нее. Но вместо того чтобы отодвинуться, Дорис обняла Сандру, и они, обхватив друг дружку, стали кататься вместе по мягкой земле, словно два борца на ринге или как двое — да, как двое обнимающихся. Настоящие объятия. Так оно и было.
Дорис, вдруг такая веселая и полная смеха, хихикающая и мягкая, Сандра сразу подхватила эту игру. Еще и потому, что ей хотелось избавиться от страха и паники, которые она только что испытала на озере, ведь это было что-то совсем другое, что-то совершенно иное. «Эй, что произошло?» — сквозь смех прошептала Дорис, продолжая обнимать Сандру, причем все крепче, и Сандра, бесспорно, тоже ее обнимала. «Что произошло?» — шептала Дорис Флинкенберг снова и снова, но теперь уже не как вопрос, на который нужен ответ, а как мантру, любовно и нежно, она вдруг превратилась в игривого котенка, такого маленького и ласкового.
Дорис спрятала лицо на шее Сандры, вцепилась зубами в пуловер «Одиночество & Страх», тыкалась носом в волосы Сандры, просовывала язык Сандре в ухо, вертела им в ушной раковине, отчего начинало дрожать в животе. Чем это они занимались? Что ПРОИЗОШЛО? И что, собственно, шептала Дорис? Шептала она произошло или происходит?
Имела ли она в виду то, что произошло у озера и что заставило Сандру помчаться прочь, или то, что происходило именно сейчас?
Но — конец домыслам. Потому что не успела она до конца додумать эту мысль, как губы Дорис приземлились на губах Сандры, и все сомнения разом были отметены. В том, что происходило, невозможно было ошибиться.
Это был поцелуй. Влажный и настоящий, зубы ударились о зубы, и очень проворный язычок настойчиво пробрался следом. Проник из запущенной пасти в ту, где все было в идеальном порядке, как привет от одного рта другому. Но кто кого приветствовал? Разве и тот, другой, язык не вертелся вокруг языка Дорис? И к тому же делал это радостно, по крайней мере с не меньшим самозабвением.
Лишь короткий миг, но это было всерьез.
То, что произошло между девочками, оказалось всерьез — да, так гордо и так серьезно.
Сандра испытала настоящее чувство, искреннее, интересное и важное, но нисколечко не смешное, вовсе нет.
И что это означало? Был ли это шаг к взрослению? Этот миг, когда все вдруг преобразилось и стало совершенно другим? Миг, с которого история Дорис и Сандры пошла по иному пути. Но по какому?
Был ли это путь к чему-то определенному, имеющему название? Тому, что не было открыто для всех возможностей, как тот кружной путь, по которому они шли прежде?
Если это так, хотели ли они на самом деле делать этот шаг? Уже сейчас?
Вдруг Сандра ясно почувствовала, что нет, она не хочет думать об этом сейчас.
Она не хотела становиться взрослой. Еще нет. Не сейчас.
Но Дорис, что же тогда с ней произошло? Осталась ли она один на один с этим чувством, вож.де.ле.нием и всем прочим? Тогда бы это было совсем невесело. Нет, они должны были быть вместе с Дорис — везде, куда бы они ни пошли, чем бы ни занимались. Словно в этом-то и заключался весь смысл, весь полностью.
Хорошо, что Дорис Флинкенберг, возможно, думала так же. Стоило им поцеловаться всерьез, как тут же все и закончилось. В ту сотую долю секунды, когда поцелуй был всерьез, Дорис Флинкенберг лежала на Сандре Вэрн и глядела ей в глаза, а Сандра смотрела на нее. Непостижимо.
Раз. И все закончилось.
И в последующие сотые доли секунды все стало как обычно. Дорис открыла рот и сказала голосом, который, без сомнения, был похож на тот, на который и должен был быть похож.
— Я — фактор X. Я — Бенгт.
И тогда Сандра вернулась в реальность. Она высвободилась и села, словно очнувшись от сна.
— Привет, — сказала Дорис. — Ничего опасного не случилось. Да что с тобой такое? Это просто игра.
Дорис все еще лежала на земле. Она посмотрела в небо и снова заговорила.
— Если, Сандра, человек так одинок, как была я. Ты знаешь. Тогда давно. С мамашей с болота и папашей с болота. Тогда он замечает. Очень много. И я видела, Сандра. Всякое. То да се.
— Что же я видела? Много такого, чего совсем не понимала. Я была еще маленькая. Горько мне пришлось. Некуда было податься. Дома не было, настоящего. Я частенько ходила на двор кузин, на Второй мыс и к дому на Первом мысе. За эти вылазки я дорого расплачивалась: мамаша с болота наказывала меня, но я об этом уже рассказывала. Но… итак… Я была совсем маленькая, но помню все же, что видела. Почти точно. Я видела фактор X и ту американку. В домике на берегу. Они там были вместе и делали всякое друг с дружкой, хотя она была на пять лет его старше.
— Что? — спросила Сандра с деланым равнодушием, чтобы скрыть комок в горле.
— Ну, — ответила Дорис серьезно. — Ну, почти то же, чем мы тут с тобой занимались на мху. И еще кое-что.
— И что в этом такого? — выговорила Сандра, быстро, механически.
— Ты что, не понимаешь? — Дорис порывисто вскочила с травы. — Этого же почти никто не знает. Что она была не только с Бьёрном. А и с ним тоже. Ему было тринадцать лет. Столько же лет, сколько нам сейчас. А ей было девятнадцать. Она жила двойной жизнью. Бьёрну об этом ничегошеньки не было известно. По крайней мере поначалу.
От этих мыслей Дорис сама разволновалась.
— Пошли. Теперь у нас есть шанс. Я тебе кое-что покажу! — Дорис вскочила. — Пошли туда. — И она решительно зашагала вперед, а Сандра поплелась следом. У Сандры не было выбора, хотя она уже догадывалась, что Дорис задумала. Ей туда идти совсем не хотелось, ни за что на свете. Но и тут не хотелось оставаться — посреди леса, мха, бездорожья, где к тому же было полным-полно дурных глаз, которые следили за ней, когда она оставалась без Дорис Флинкенберг.
Сандра удивилась: оказалось, они были совсем рядом с домом кузин. Значит, они вовсе не заблудились, как ей представлялось, на самом деле они вообще не заблудились, а были всего в сотне метров от двора кузин, и вернулись туда, и подошли сзади к сараю Бенку. Сандра в очередной раз поразилась тому, насколько хорошо умела Дорис пробираться по Поселку, оставаясь невидимой, ей были известны многие места, о которых другие понятия не имели. Это, конечно, было связано с ужасным прошлым Дорис, но все же Сандра не смогла сдержать укола зависти: она вдруг ясно увидела, какая между ними разница. Сама она была маленькой напуганной девочкой, дунь — и упадет, ударится и расплачется. Упасть, умереть насмерть: в такую игру они тоже играли на дне бассейна в доме на болоте, она и Дорис Флинкенберг. Сандра падала, падала снова и снова, но тогда они, конечно, всегда подстилали подушки. И все ткани, те фривольные шелка из бывшего Маленького Бомбея.
Она — маленькая девочка с заячьей губой, а Дорис повидала мир и пообвыклась в нем.
От угла сарая, оставаясь незамеченными, можно было видеть весь двор кузин. А еще — Первый мыс, но не то, что происходило в саду, а лишь жизнь и движение, музыку и голоса. Праздник в честь Иванова дня, с которого они ушли несколько часов назад, теперь, похоже, был в полном разгаре. На этот праздник постепенно собрался весь Поселок. И Рита с Сольвейг, Торпе и Ярпе и все прочие не могли миновать дома на Первом мысе в своей охоте за весельем, которого нигде больше не было, даже если потом шли дальше. И Магнус фон Б. и Бенку. Это было неизбежно. Они должны были появиться там, а потом им незачем было спешить.
Если от сарая был виден сад, то, значит, и из сада был виден сарай и — Господи! — Сандра не решалась додумать эту мысль до конца.
— Пошли же. — Дорис Флинкенберг стояла в дверном проеме сарая, она торопила. — Скорее!
Но Сандра уперлась, застыла, словно каменная, и только мотала головой. Не хочу. Нет. Только не туда. Ни-ког-да.
Дорис в изумлении остановилась:
— Ты что, боишься Бенгта?
Дорис кашлянула, словно услыхала что-то невероятное.
Сандра не ответила, а только продолжала мотать головой.
— Дурында! — Теперь терпение Дорис в самом деле лопнуло. — Это ведь наш последний шанс. Возможно, Бенку и убийца, но не так уж он и опасен! — С этими словами, противоречивости которых Дорис в спешке не придала никакого значения, Дорис Флинкенберг решительно потянула подругу в темноту сарая.
В темноту, сырость, уединение.
Сандра впервые оказалась внутри, сразу стало ясно, что все совсем не так, как она себе представляла. Но в то же время она не знала, что именно себе представляла и что ожидала увидеть; если бы ее спросили, она, возможно, и не смогла бы ничего объяснить.
Там было все как обычно: высокий потолок, как в обыкновенном сарае, крыша в плачевном состоянии — здесь и там щели между досками. Все скрипит и трещит, и повсюду — мягкий сладковатый запах, который даже дитя сливок общества смогло бы распознать как запах сеновала. Стружки, всякий железный хлам и поленницы дров. Чурбан для колки дров с топором, вбитым с краю. Даже в самых буйных фантазиях невозможно было представить, что это топор убийцы. Больше ничего не бросалось в глаза. Старый велосипед, остов пружинной кровати и всякое ржавое барахло, неизвестно как называющееся.
Комната Бенку находилась в противоположном углу. Перегородка из фанерных панелей, словно внутренняя стена, вход завешен обрывком ткани, которая даже не была задернута. Пусто. Никого. И слава богу.
Конечно, они направились в комнату, Дорис вела их, нетрудно было догадаться, что она здесь не первый раз, что бывала здесь одна без спросу и все выведывала. Сандра нерешительно пошла следом, но внутри все было так заурядно, что она успокоилась и почувствовала, что в ней проснулось самое обычное любопытство.
В комнате у маленького окошка с безнадежно грязным стеклом, через которое едва можно было что-то разглядеть, стояли нары. Печка-буржуйка и большой стол — широкая доска на деревянных козлах, старая книжная полка и на ней несколько книг. Повсюду разбросана одежда, книги, газеты, пустые бутылки, пепельницы и тому подобное.
Карта. Именно тогда посреди самого обыкновенно-обыкновенного Сандра вдруг заметила карту. Она была приколота к стене напротив кровати, в уголке за полкой. Сандра сразу увидела, что на ней изображено.
— Смотри, какая красота!
Дорис Флинкенберг с грохотом плюхнулась на край кровати, да уж, Дорис явно ничего здесь не боялась. А Сандра насторожилась.
— У него их несколько. Это Поселок на них. Он все на них придумал, но все же это правда. Очень хитро!
— Но, — добавила Дорис Флинкенберг, — сейчас у нас на это нет времени. Мы здесь не затем. Посмотри-ка сюда.
Дорис сунула руку за книгу на полке и выудила здоровенный ключ, старинный, потом, таким же привычным движением, она торопливо сдернула рыжеватый ковер с пола, там оказался люк с замком. Дорис вставила ключ, повернула и потянула крышку, словно уже много раз так делала.
Она легла на живот у отверстия, запустила руку в дыру и вытащила внушительного размера сверток, который, после короткого, но победного взгляда на Сандру, положила на пол и махнула подружке, чтобы та подошла поближе. Сандра нехотя приблизилась, хоть и предчувствовала самое худшее.
Дорис Флинкенберг, не обращая внимания на нерешительность Сандры, принялась развязывать сверток, который оказался голубым дырявым одеялом, она достала оттуда сумку, тоже голубую, как и одеяло, с длинным кожаным ремнем, чтобы можно было носить на плече, и надписью «Pan Am». Название авиафирмы под хорошо знакомым логотипом.
Сандра не отводила глаз. Она испугалась, почти до смерти, но смотрела как зачарованная. Ее даже в жар бросило. Но это волнение еще больше нагнало на нее страху, она знала, что все это не к добру. Дорис не надо было ничего больше объяснять. Не надо было ничего говорить. Но она не смогла сдержаться.
— Ее звали Эдди, — снова начала Дорис Флинкенберг, как совсем недавно у озера. — Она появилась из ниоткуда. Все, что у нее было, лежало в этой сумке.
И, не поднимая головы, Дорис начала вынимать все из сумки. Вещь за вещью доставала она и раскладывала на полу между ними.
Несколько книжек, тетрадь с нотами для гитары. Пластинка на 45 оборотов в коричневом конверте без подписи. Белый шерстяной пуловер, очень толстый. Шарф — бело-красно-синий, маленький кошелек, два белых толстых браслета (это было самое худшее, ведь они были так явственно конкретны), будильник. Маленький футляр, откуда Дорис выудила фотографию: «Вот она. Посмотри». Протянула фотографию Сандре, и та почти механически взяла ее, словно сомнамбула, она была еще слишком напугана, чтобы рассмотреть ее как следует, но все же поглядела на нее с щекочущим любопытством. И будильник. Большой, такие заводят ключом с задней стороны, Дорис так и сделала. На какое-то время звучное тиканье часов заполнило весь сарай. Сандре захотелось крикнуть: «Да тише же, он ведь может в любое время вернуться!»
Но она сдержалась. Дорис приложила будильник к уху.
— Слышишь, как тикает. Словно бомба. Бомба с часовым механизмом. Memento mori.
— Для чего?
— Я иногда заводила его, чтобы он звонил — для Бенку. Пусть не забывает, что он тоже всего-навсего обычный смертный. А это просто латынь, означает: помни, что и ты тоже умрешь. Послушай, послушай, как часы тикают под землей. Memento mori.
— Пре-екрати-и, — прошептала Сандра. — Что это? Почему они тут?
Сандра коснулась пальцами вещей девушки. Тетрадь с аккордами для простеньких песенок, чтобы подыгрывать себе на гитаре, и книжки, содержание которых Никто Херман вскоре им растолкует. «Завтрак у Тиффани», книга о теории свободного рынка и «Самоучитель древнегреческого», в который, похоже, никто не заглядывал. А эта маленькая пластинка в коричневом конверте, интересно, что на ней записано? Никакой этикетки, во всяком случае, но потом они увидели надпись на конверте «This is your own music. This song was recorded…» Эта пластинка записана… a по темной пунктирной линии надо было записать имя того, кто пел, и дату. И название песни.
Но Сандра слишком волновалась, чтобы вдаваться в детали — не сейчас, потом можно будет все обдумать. Теперь она просто сидела и смотрела, и тетрадка с нотами раскрылась, словно по заказу, на роковой странице.
«Hang down your head Tommy Dooley. Poor boy you're bound to die».
— Фактор X, — Дорис понизила голос до шепота, — был в нее влюблен. Так влюблен, что совсем голову потерял.
Она повторяла то же самое, что уже говорила у озера, но теперь, здесь в сарае, посреди всех этих вещей, ее слова звучали еще более зловеще.
— Мы знаем, как это бывает. Юношеская любовь, злая внезапная смерть.
И Сандра снова кивала, мечтательно, а по спине ее бежали мурашки, мурашки, отчасти вызванные тем же жутким сладострастием. Потерявшая сознание акушерка Ингегерд… Маргарете, которая любила единственного… отравила свою сестру змеиным ядом… и все прочие — те, кто из-за несчастной любви и отчаянья резали себе вены в ваннах и бассейнах, клали головы в газовые плиты в кухнях, включали моторы автомобилей в гараже… и оставляли или не оставляли после себя более или менее драматические записки. «Прощай, злая жизнь». Adieu à la vie emmerdante.
Проклятая жизнь, старая ты потаскуха, ты меня снова предала! Но учти: это в последний раз.
— Все это пустые слова, — заявила Дорис при других обстоятельствах о различных прощальных письмах самоубийц. — Можно подумать, полегчает, если сказать то или другое, когда уже все решено. Я бы точно не стала писать никаких дурацких писем.
Узнаваемая, да, но все же иная. Ведь это была не выдумка, а реальная история, и ее достоверность ощущалась здесь, в сарае Бенку, среди вещей американки.
Они принадлежали живому человеку, живой человек повязывал шарф, читал книги, пытался сыграть что-то на гитаре и так далее. Американка. Эдди де Вир.
Это совсем другое дело. Вдруг их охватило такое волнение, что они едва слышали удары собственного сердца, в тишине, в такт с дурацким будильником, который тикал так, что в ушах отдавалось — тик-так-тик-так. Memento mori. Трудно поверить, что где-то рядом идет веселый праздник, хотя вообще-то он повсюду, ведь сегодня канун Иванова дня.
Одиночество & Страх. Сестра Ночь и Сестра День.
— Я чужестранная птичка, — услышала Сандра свои слова. — Ты тоже?
Она произнесла их почти автоматически, она потом могла в этом поклясться, Дорис передернула плечами и изумленно уставилась на подругу:
— Эй, Сандра. Повтори-ка еще раз. Звучит похоже.
И Сандра повторила странную присказку. Глаза Дорис засияли; она схватила шарф американки и повязала Сандре на шею, и в ту же секунду Сандра вдруг с необыкновенной силой почувствовала, что она и есть та американка, Эдди де Вир.
Она взяла в руку фотографию и стала рассматривать ее. Девушка. Очень расплывчатое изображение. И все же, каким-то образом, знакомое.
Это была она. Теперь это была она.
А мальчик… она похолодела.
— Да что с тобой такое? Ты выглядишь так, словно продала масло, а деньги потеряла.
— Но… — начала было Сандра. — Он.
— Ага, — просияла Дорис, она догадалась, куда клонит подружка. — Конечно, ты решила, что это он. Он убил. То есть Бенгт.
Казалось, что Дорис вот-вот прыснет со смеху от такой нелепой мысли. Но, заметив искреннее волнение Сандры, то, как она беспомощно вертела в пальцах фотографию, она раскаялась и снова заговорила серьезно.
— Ну да, некоторые так и считают. Именно так и считают те, кто не верит тому, что говорили, будто Бьёрн на нее разозлился и столкнул в воду. Что этот мальчишка… так странно. И он постоянно был с ними. Что он делал в ту ночь? Сандра, это не он. Я ЗНАЮ это.
— Иди теперь сюда и посмотри. — Дорис подошла к карте на стене.
— Здесь. Иди-ка, погляди.
И Сандра увидела.
— Вот здесь она лежит. Видишь. На дне озера. Это точно она.
У Сандры перехватило дыхание. Она посмотрела. И увидела.
— Если бы он утопил ее, разве повесил бы это на стену? На своей собственной карте?
— Я хочу сказать, — добавила Дорис, — чтобы все видели.
— Бенку, конечно, ненормальный, — заявила она уверенно, — но и для его ненормальности есть границы.
— Тогда я стала подозревать Бьёрна, — продолжала Дорис, детектив-близнец. — Бьёрн если злился, так уж злился. Он однажды вывернул раму велосипеда папы кузин, а велосипед повесил на дерево на дворе. Самого папы кузин! Потому что даже папа кузин не связывался с ним, когда он был зол. Такое, конечно, нечасто случалось, но уж если случалось… так-то.
— Но, — пискнула Сандра, когда к ней наконец вернулся дар речи. — Разве не следует передать все это полиции? Все эти вещи. Разве это не важные свидетельства?
— Ну, Сандра, ты не понимаешь, — тихо сказала Дорис. — Полиция. Они все это видели-перевидели. Оттуда это все и взято. Бенку получил эти вещи от мамы кузин. Я знаю, потому что при этом присутствовала, когда она отдавала их ему. Ты ведь знаешь, что мама кузин — дочь пристава Ломана из соседнего Поселка, он был шефом полиции и у нас, пока полицейские районы не разделились.
— Теперь я должна сказать, Сестра Ночь, — начала Дорис торжественно и с такой болью в голосе, что Сандре на короткий миг показалось: вот теперь Дорис решила признаться ей в чем-то ужасном, вроде «звони в полицию, это была я». Сандра уставилась на подругу, а Дорис смотрела на нее.
— Так кто же тогда это сделал? — запинаясь, выговорила Сандра, беспомощно.
Тогда Дорис расслабилась, ведь именно этого вопроса она и ждала.
Сандра понуро стояла перед ней и ждала, как дура, с фотографией американки в руках.
Но Дорис Флинкенберг сменила тон и продолжила уже нормальным голосом:
— Не-е. Но, думаю, разгадка у нас перед глазами. Здесь. — Дорис указала на фотографию американки. — Думаю, нам следует обратиться к ней. Это она — ключ к нашей загадке. Только она. Американка. Эдди де Вир.
— Нам надо узнать, кто она была такая. С ней что-то не так. Словно она все время водила всех за нос. Бьёрн, возможно, это понимал, но по какой-то причине не хотел об этом думать. Не хотел понимать. Хотел, чтобы его водили за нос. Так бывает, когда любишь, — добавила Дорис, собрав всю накопленную житейскую мудрость.
— Думаю, нам надо докопаться до сути, — продолжала Дорис. — Разузнать, кто она была такая. Составить о ней представление. Узнать ее. Походить в ее мокасинах, как говорят индейцы. Нельзя узнать человека, не походив несколько дней в его мокасинах.
Дорис сняла шарф и прижала его к лицу Сандры:
— Понюхай. Ее запах.
Сандра понюхала. Шарф ничем не пах. Может быть, совсем чуть-чуть болотом, но это могло быть потому, что он долго пролежал в тайнике под полом.
Дорис дотронулась до Сандры. Погладила ее по щеке и на миг приблизилась — но иначе, чем утром на мху.
— Теперь ты — она, а я — он, — сказала Дорис Флинкенберг.
— Кто — он?
— Ну ясно кто. Фактор X. Скажи это еще раз.
— Что?
— Про птичку.
Сандра слышала, как слова складываются у нее во рту.
— Я чужеземная пташка, — проговорила она, будто была Эдди де Вир. — Ты тоже?
Только она это произнесла, как зазвенел будильник.
— Memento mori, — сказала Дорис роковым голосом.
— Помни, что и ты тоже умрешь, — послышалось за их спинами, и из темноты выступили две Женщины из дома на Первом мысу.
— Кот из дома, мыши в пляс, — сказала Аннека Мунвег, одна из двух появившихся Женщин. — ЧТО это здесь происходит?
Но девочки стояли словно окаменевшие. Бывают в жизни моменты, когда умолкают даже такие болтушки, как Дорис Флинкенберг. И это был один из них. Помни, что и ты тоже умрешь. А та, что стояла позади, та с глухим голосом и дословным переводом, была та самая Глаза-Блюдца, то есть Никто Херман, и она смотрела прямо на них.
В ее глазах было что-то загадочное. Но не тогда, когда она осматривала вещи, разложенные девочками, тогда в них скорее был смех.
— Две беззащитные девочки в логове льва, — продолжила Аннека Мунвег как ни в чем не бывало, не обращая внимания на необычное настроение. Она огляделась, навострив все органы чувств, как и полагается настоящему журналисту, когда он оказывается на новом месте: всегда будь готова к новой сенсации, новому событию — ты первой должна сообщить о них. Увидев карту Бенку на стене напротив кровати, она закричала в восторге:
— Вы только посмотрите! Господи, до чего же интересно! Словно карта Муми-дола!
Аннека Мунвег, стоя у карты, выдавала одну глупость за другой. Бла-бла-бла — не замечая, что происходило тем временем вокруг. Того, что земля вдруг перестала вращаться. Все замерло. По крайней мере, для двух-трех людей. Для Сандры так и осталось неясно, действительно ли Дорис Флинкенберг была настолько удивлена, как она утверждала.
— Я должна была понять, — скажет она, — но я забыла.
Вот именно это: чувство, что ты уже знаешь и одновременно узнаешь заново. Именно это испытала Сандра в тот миг, когда впервые увидела фотографию Эдди де Вир. Теперь, в этот самый момент, открылся источник.
Даже Никто Херман, у которой, как и у Дорис Флинкенберг, обычно слова текли без остановки, теперь примолкла. Метафизическая тишина.
Секунды, за которые она тоже это поняла.
От испуга Сандра выронила из рук фотографию, на которой была изображена американка. Та, кружась, упала на пол и теперь лежала на всеобщем обозрении. Всего лишь миг, слава богу, — потому что Аннека Мунвег уже почуяла сенсацию, но Дорис успела накрыть карточку одеялом.
Но они видели, все трое. Эдди на фотографии. Американку. Никто Херман. Это была она.
Воскресшая Эдди. Сходство такое разительное, что не могло быть просто случайным.
Стало так тихо, что можно было бы услышать, как падает булавка; клик-клик — так падали булавки изо рта Лорелей Линдберг в Маленьком Бомбее однажды давным-давно, когда она заговорила, забыв, что держит их во рту.
— Сандра-а! Помоги мне! Я не вижу!
— Что ты собиралась мне показать? — Аннека Мунвег обернулась и все разрушила. Она насторожилась, заметив, что ее восторги по поводу карты на стене повисли в пустой тишине.
— Костер потух, — сказала Никто Херман Дорис и Сандре, словно ничего не произошло. — Где Бенку? Он сказал, что у него осталось несколько канистр.
— В лесу, напивается допьяна, — равнодушно сообщила Дорис Флинкенберг. — Но я знаю.
— Дорис, Дорис, — вздохнули обе женщины, — есть ли что-то, чего ты не знаешь?
Сестра Ночь, Сестра День.
— Это ее сестра, — сказала Дорис Сандре, когда они чуть позже собирали цветы, цветы, которые положат под подушку, чтобы увидеть во сне суженого — того, за кого выйдут замуж, когда вырастут. — Боюсь, я забыла это сказать. Я плохо соображала. Вот и не сложила два и два. Memento mori, — повторила Дорис Флинкенберг и рассмеялась. — Да мне и тяжело было об этом воспоминать.
— Итак, — продолжила Дорис. — Вот я рву последний цветок. После этого я должна молчать весь вечер. Иначе ночью мне ничего интересного не приснится.
Дорис сорвала последний цветок, ночную фиалку, хоть та и считалась редким цветком и рвать их было запрещено. Сандра сорвала ландыш, и они в молчании пошли назад к дому на болоте, спустились в подвал, расстелили спальные мешки на резиновых матрасах на дне бассейна, залезли в них и положили цветы под подушки.
Но Сандре приснился вовсе не суженый. Она долго лежала без сна, вспоминая тот знаменательный вечер, когда столько всего произошло. И тут всплыло еще одно обстоятельство.
Карта. На стене у Бенку. Она увидела то, что на ней было изображено. Дом в самой болотистой части леса. Огромная лестница — миллион ступенек, и куда? Вверх на небо? В никуда?
И посреди всего в бассейне. Фигура там на дне. Девочка? Женщина? Кто она? Лорелей Линдберг? Или она сама?
Выходит, она все время знала о мальчишке, пусть никогда и не говорила о нем. Во всяком случае, он всегда был поблизости. Он видел.
И у нее вновь побежали мурашки. Еще бы, она так испугалась! Но одновременно в ней родилось сильное желание, желание познакомиться с тем мальчишкой и поговорить с ним. В сарае она поняла, что на самом деле в нем не было ничего ТАКОГО странного. Он был самым обыкновенным.
Не только фактором X. Это уж точно.
Вскоре после этого девочки шли с Никто Херман по скалам на Втором мысе, и Никто рассказала им о себе, об Эдди и Кенни — трех сестрах, которые выросли вместе в усадьбе, которая называлась Пондероза, это было давным-давно, и однажды, тоже давным-давно, они разлетелись по миру, «как солома на ветру», объяснила Никто Херман.
Шанталь де Вир, объяснила она, так ее звали в другой жизни. Так вот, Шанталь отправилась в Сан-Франциско и стала там Nothing, Nothing Wired, точнее сказать. Nothing — по-английски значит «никто», объяснила она, так появилось это имя Никто. Плюс фамилия — результат неудачного поспешного замужества с неким Свеном, Свеном Херманом, первым мужем Никто Херман. Не стоит доброго слова.
— Что касается мужчин, я не отличалась хорошим вкусом, — призналась Никто Херман Сандре и Дорис.
Они пошли дальше и пришли к лодочному сараю, девочки и Никто Херман, уселись на приступке сарая, обращенной к морю, так что перед ними было только море и ничего больше. Блеск и шум моря — так красиво, такой красивый-красивый день. Никто Херман в окружении девочек, болтали ногами над самой водой, все трое. Херман рассказала, как три сестры оказались здесь, в этой части мира. Эдди уехала навестить баронессу, сестру их матери, или что-то в этом роде; а вскоре Никто и Кенни в разных концах света получили ужасное известие о том, что случилось. «Поселок?» «Баронесса?» Они не могли ничего понять.
Никто Херман рассказала и об Эдди. И о вещах Эдди, лежавших в сумке; она как могла объяснила все девочкам. Книги: «Завтрак у Тиффани» — неплохой роман, «Самоучитель древнегреческого» — Никто Херман улыбнулась, такой широкой-продлевающей-жизнь-улыбкой, книга о теории и практике рыночной экономики, тут у Никто Херман перехватило дыхание, «она за столькое бралась, Эдди».
— Эдди, малышка Эдди, такая маленькая и запутавшаяся, — сказала Никто Херман. — У нее были такие большие планы. Строить миры, строить дома. Рыночная экономика. Будущее потребления в потреблении, — процитировала Никто Херман из книги. — Да, я ее тоже читала. Это я ее подарила ей на день рождения. Тогда мы были намного моложе, и я еще верила, что из нее может что-то выйти.
Никто Херман рассказывала об Эдди — все, что знала, и все это было интересно и придавало реальные рамки их проекту: «мы должны походить в мокасинах американки», как сказала Дорис в сарае, но все же нового они узнали немного. Так, кое-какие детали разве что, но Сандра и Дорис понимали, и нечего тут было обсуждать, что эти сведения не помогут им разгадать тайну. Что суть не в том, какие книги кто читал и все такое.
И все же хорошо было сидеть вот так с Никто Херман на террасе, где когда-то сидела американка, на том же самом месте и видеть перед собой то же изумительное море, точно там же. В этом что-то было, что-то важное, значительное.
Но когда потом Никто Херман заговорила о более крупных вещах, связанных с Эдди, более захватывающих, тут они почувствовали, что напали на верный след.
— Мы не очень-то хорошо знали друг дружку, — сказала Никто Херман. — Так случается. Даже между сестрами. Мы слишком рано расстались, мы трое. Разлетелись, как солома на ветру…
— Собственно говоря, мы встретились вновь только после смерти Эдди. Мы с Кенни, во всяком случае. Когда узнали, что случилось. На другом полушарии. Мы тогда обе были в Америке, Кенни и я. Но уже давно в разных местах. А сюда мы отправились вместе. И вот — оказались здесь. Кенни — у баронессы, а я… я словно и не уезжала отсюда. У меня не было никаких планов. Тогда. Я просто осталась здесь…
— Но, — продолжила Никто Херман, — Эдди. Эдди жалко. Она была одинока. Очень-очень одинока. Мы все одиноки. Но Эдди, она была такой одинокой, что от нее даже пахло одиночеством. Это к ней привлекало, но и было мучительно. В одиночестве, — подытожила Никто Херман, — заключена тайна.
Едва она это сказала, как Дорис Флинкенберг поспешила вставить:
— Я знаю, каково это, быть одиноким, — и, бросив взгляд на Сандру: — Мы. Мы знаем.
Это был такой проникновенный миг, который запомнится надолго, даже когда будет разгадана тайна американки, тайна о других тайнах, и когда уже никто не захочет и слышать о других тайнах. Потом, когда она на самом деле окажется одинока, ей вспомнятся эти их разговоры с Никто Херман об одиночестве и покинутости тем изумительным красивым летним утром на террасе лодочного сарая.
«Пока ты была со мной, даже море блестело ярче» — так пелось в песне, что крутилась на кассетнике Дорис Флинкенберг.
Никто Херман говорила о любви; только она, одна-единственная, не удивилась, услышав, что, возможно, Бенгт и Эдди, несмотря на разницу в возрасте, любили друг друга, хоть это и кажется невероятным.
— Совсем еще мальчишка. И почти взрослая девушка. У них не было ничего общего. Да и что общего у них могло быть? — рассуждала Никто Херман.
— Общего, — фыркала она потом. — Словно любовь. Вот это о чем. О том, чтобы иметь что-то общее.
— Я расскажу вам о любви, — сказала Никто Херман. — Влюбляешься в человека не из-за того, что он тебе нравится или не нравится, и не за тысячу его достоинств. Влюбляешься в того, кто пробуждает что-то в тебе самой.
А в самом конце, и это было лучше всего:
— Осенью, девочки, я приглашу вас в город у моря. Мы сходим на художественные выставки, посмотрим хорошие фильмы в хороших кинотеатрах и поговорим по-настоящему обо всем этом.
— Теперь у нас слишком много подозреваемых, — сказала Дорис Флинкенберг, когда они тем утром расстались с Никто Херман и направились, весьма решительным шагом, к дому на болоте и бассейну в подвальном этаже, где у них был штаб.
— Но не она же? Не Никто Херман?
Дорис Флинкенберг обернулась к Сандре и посмотрела на нее, словно та с луны свалилась:
— Не она, бестолочь. Ты что, дурочка?
Тем же вечером Иванова дня в сарае Бенку они сложили вещи американки назад в сумку и убрали ее в дыру под полом, завернув снова в одеяло, чтобы незаметно было, что кто-то там был и вынюхивал.
Но одну вещь назад не положили, она словно приклеилась к ним: та пластинка. Они не сказали о ней Никто Херман, может быть, для того, чтобы «походить в мокасинах американки» — все же это предстояло сделать только им двоим. Итак, они взяли ее с собой, а когда оказались одни в доме на болоте, прослушали ее, фальшививший тонкий голос Эдди разносился по дому, по всем комнатам, где были репродукторы.
Волшебный эффект. Это же был ее голос. Это была пластинка, которую Эдди сама записала когда-то давным-давно в парке аттракционов в Америке. Бросила монетку в автомат, вошла в кабинку и спела свою собственную песню в микрофон, а через какое-то время пластинка выпала из щели, как фотографии из автомата.
Этот голос рассказал им больше, чем тысяча объяснений. Вот оно.
Песня американки, слабенький, фальшивый далекий писк.
Посмотри, мама, что они сделали с моей песней, — пела она. — Похоже, что они ее таки испортили.
По-английски, конечно, не очень хороший звук, но это была она.
— Посмотри, мама, они испортили мою песню, — напевала потом Сандра.
— Ой, Сандра, — восклицала Дорис Флинкенберг. — Просто фантастика! Так похоже!
И Сандра пела, а когда она пела, ей казалось, четко и ясно, что она не играет в американку, а как бы становится ею.
Она пела от чистого сердца в присутствии Дорис.
Но продолжала напевать и позже, когда оставалась одна, в совсем других обстоятельствах.
Например, когда бывала одна в доме в самой болотистой части леса и смотрела в окно. Смотрела на лес, на мальчишку, который, возможно, прятался где-то там. Представляла, будто она для него Эдди, не по-настоящему, но как бы понарошку.
Но она и побаивалась его. Хотя не так, как раньше. Все теперь изменилось, он стал реальнее. Приобрел очертания, стал для нее почти живым человеком.
Фактор X был влюблен в американку. Мальчишка в лесу. Бенгт.
Женщины в чрезвычайных обстоятельствах
Женщины в чрезвычайных обстоятельствах.
Обсуждение диссертации на соискание ученой степени.
Соискатель: Никто Херман.
Оппонент: Никто Херман.
Научный руководитель: Никто Херман.
Это было наверху в саду у дома на Первом мысе, когда там жили Женщины; Никто Херман лежала на плюшевом диване в тени брезентового навеса и рассказывала о том, как защищала диссертацию. Говорила и говорила. И это было интересно. Девочки, совпифпафы, наверху на яблоне. Все прочие Женщины — вокруг. «Предложение по эстетике сопротивления», — объявила Никто Херман и отпила глоток вина, девочки на яблоне ничего не понимали, «буквально», как выразилась Никто Херман, но все же чувствовали настроение, и это было замечательно.
Там в саду было хорошо, очень хорошо, и пусть порой их разбирал смех от всего увиденного и услышанного, сразу, но смеялись они вовсе не потому, что считали это глупой забавой. Дурацкой и бессмысленной.
В этом все же было что-то важное — насколько важное, стало понятно, лишь когда уже было поздно и все исчезло, закончилось. Не только когда Женщины покинули сад и дом на Первом мысе, но когда вообще все пропало. «Все, что казалось таким открытым, снова стало замкнутым миром», как пела Лилл Линдфорс на пластинке, которую постоянно крутили там наверху.
И кто бы мог подумать, что все закончится, исчезнет, пропадет так быстро. Пока все продолжалось, никто об этом и не догадывался.
Они будут тосковать. На самом деле.
Бенгт и Магнус фон Б. жарили рыбу и яблоки на вертеле над костром, рядом — Никто Херман с полным бокалом. Она была так счастлива, Никто Херман тогда всегда была счастлива, когда перед ней стоял полный бокал вина.
Никто Херман, нарисовавшая тушью на скатерти «Путь женщины и иные дороги». Фигуру, которая, возможно, немного напоминала фигурки на картах Бенку, в общих чертах. Не по внешнему виду, а по замыслу. Они не были красивы, наоборот казались смутными и размытыми.
Путь женщины и иные дороги: это прямая линия, которая поднимается из земли, словно ствол дерева, толстый и целеустремленный, объясняла Никто Херман, «путь женщины, в соответствии с традициями и обычаями». Но от этой линии, уже в самом начале, словно от корня, отходила другая, местами даже более широкая, и она шла все вверх и вверх.
Казалось, фигуры образовывали что-то вроде спутанного куста, но при желании их можно было принять и за лучи, расходящиеся от солнца. Словно сверкающие линии, отдельные одна от другой, каждая сияет сама по себе.
Это было красиво.
И Никто Херман ликовала:
— Ну, что скажете об этом? Что, если это на самом деле так?
Делала глубокий глоток из своего бокала и задумчиво добавляла:
— Положу-ка я и это тоже в папку, где собираю свои материалы.
Она имела в виду материалы для своей диссертации.
Лаура Б.-Х. в своей башне писала тем летом роман, женский роман, который впоследствии принес ей славу и признание. Но тогда она об этом еще не знала, просто сидела и писала.
— О настоящей жизни настоящей женщины. Думаю, это важно.
Лаура Б.-Х., она легла как-то раз в саду на землю и захотела прочесть свое собственное стихотворение, но никак не могла его закончить.
«Это было в Любляне», так оно начиналось, и в нем была тысяча отголосков, за которыми она сама не могла уследить. «Это было в Любляне», она описывала свои собственные переживания. Как она путешествовала как «одинокая женщина» по миру и нигде не могла найти покоя, потому что повсюду встречались мужчины, напоминавшие ей, кто она такая, ласкали ее в ухо и обладали ею. В Любляне она поняла, что с нее хватит. Она улеглась на землю перед зданием вокзала и стала кричать: «Подходите же! Трогайте. Топчите меня!»
Сперва на своем родном языке. Но никто ничего не понял. И в этом, как объясняла Лаура Б.-Х., ей повезло.
В конце концов приехала полиция и арестовала ее за нарушение общественного порядка.
Она прочитала это стихотворение, оно оказалось ужасно с поэтической точки зрения, так решили многие Женщины там наверху, но само событие, чувства были настоящими. Так все и было на самом деле.
Но тогда этому не придали значения, об этом стали задумываться лишь позже. Что все эти люди в саду, все, кто туда приходили, кто проводили время среди Женщин в саду, у всех у них было что-то, что приводило их именно туда именно в этот час мировой истории, а не куда-либо еще.
В саду в гуще всего, для девочек, для Магнуса и Бенку, для самих Женщин, но другие, другие все же держались в сторонке.
В саду в гуще всего, но все же как бы в сторонке.
Сад, гуща всего, но только на время.
Уже через год Женщины покинут дом на Первом мысе, и тот же самый автобусик «Духовные странствия Элдрид» не пожелает заводиться. Пока женщины оставались в саду, светло-красный автобус стоял внизу под горой и проржавел.
— Теперь нам необходимо докопаться до самой сути, — продолжила Дорис в доме на болоте. — Начать все сначала. Не пропуская ничего подозрительного.
Посмотри, мама, они испортили мою песню. Когда Дорис и Сандра не были в саду с Женщинами, они занимались своей тайной. Слушали пластинку, пластинку Эдди, когда были одни, вновь и вновь. Сандра напевала и говорила голосом Эдди, это у нее теперь неплохо получалось.
Никто в мире не знает моей розы, кроме меня.
Сердце — бессердечный охотник.
И самое лучшее:
«Я чужеземная пташка. Ты тоже?»
Она надевала одежду Эдди (это был особый наряд, девочки сами его придумали, а потом Сандра Вэрн сшила его для себя на швейной машинке).
Дорис закатывала глаза:
— Но Сандра. Это великолепно! Прямо точь-в-точь.
И добавляла:
— Можно, я буду фактором X?
Сандра кивала.
И Дорис становилась фактором X, и они изображали все то, что, как им представлялось, делали Эдди и фактор X. С полной отдачей, конечно. Но это ничего общего не имело с обниманиями на мху тогда в канун Иванова дня, давным-давно.
Это теперь ушло. До поры.
— Эдди, — сказала Дорис. — Она воровала. Деньги. У баронессы. А баронесса не знала, что делать, — она была в отчаянье. «Она для меня такое разочарование», — признавалась она маме кузин. Может, это и послужило мотивом убийства.
— Ммм, — отвечала Сандра в разгар игры в Эдди.
— Сандра, ты слушаешь?
— Ну.
— И все же. Я в это не очень верю. Как-никак, а они все же… родня. Да и зачем ей было приглашать эту девчонку из самой Америки, чтобы тут ее убить.
— Не очень-то в это верится, — подытожила Дорис и пихнула Сандру, которая вновь затянула песенку Эдди.
— А мама кузин, — начала Сандра.
— А она-то что? — огрызнулась Дорис.
— Она терпеть не могла Эдди де Вир. Я не утверждаю, что она это сделала, но надо все учитывать, без исключения. Может, она ее ревновала. Я имею в виду, к Бенку и Бьёрну, она их лелеяла как зеницу ока. Ее дети, как-никак. И вот заявляется неизвестно откуда эта американская девчонка и забирает их у нее. Обоих, разом.
Это заставило Дорис Флинкенберг на миг задуматься.
— Ну, — произнесла она осторожно. — Твоя правда. Но вряд ли… — Дорис снова задумалась, ища верные доводы. — Однажды, когда Эдди еще была жива и была с Бьёрном на дворе кузин, она сказала: «Эта девчонка, Дорис, одно сплошное актерство». Но потом, когда все это случилось, она страшно раскаивалась. «Мне так горько на душе, Дорис, — сказала она, — я столько всего наговорила. Это так ужасно. Эта трагедия, она разрывает мне сердце. Такие молодые, и столько страданий им выпало». Сандра, — спросила Дорис, — можешь ты поверить, что убийца способен так говорить?
Тогда Сандра и сама засомневалась:
— Нет. Вряд ли.
— И кроме того, — не унималась Дорис. — Даже если кто-то кому-то не по душе, это не значит, что он его укокошит. Верно? Даже мамаша с болота не хотела на самом деле меня убивать. Просто, чтобы я…
— Извини, Дорис. Речь не о том. Я тоже не думаю, что это мама кузин.
— А на кого ты тогда думаешь?
— Не знаю.
— Все пришло в движение, — продолжала Дорис Флинкенберг. — Так она ему сказала, Эдди, американка. Это произвело на него впечатление. Он ведь по уши был в нее влюблен. Какое-то время их было только двое. Никто не догадывался, насколько все серьезно. Это была одна из их тайн. А я видела.
— Ну, вот мы и снова вернулись туда же, — сказала Сандра и потянулась.
— Да, — согласилась Дорис рассудительно. — К фактору X. К Бенгту.
— Но ты же не веришь, что это он? — тихо спросила Сандра, словно хотела еще раз в этом убедиться.
— Бенку, — снова рассмеялась Дорис. — Ну нет. Только не Бенгт. Я уж скорее поверю в то, во что все верят. Будто все было именно так, как казалось. Бьёрн на нее рассердился у озера Буле и столкнул в воду, а потом убежал прочь и повесился. Все просто и ясно.
— Ага, — согласилась Сандра. — Но, Дорис. К чему все это? Я ничего не понимаю. Почему мы должны разгадывать тайну, если никакой тайны вовсе и нет?
Сандра снова замолчала и начала кривляться в одежде Эдди. Исподтишка поглядывая в окно, возможно, даже слишком часто, ведь Дорис все подмечала.
Дорис встала и выбралась из бассейна.
Она пошла в гостиную, где был проигрыватель.
И вернулась назад, держа в руках пластинку Эдди.
Один последний раз. Она остановилась на краю бассейна с пластинкой в руке.
— Маленькая птичка нашептала мне на ухо, — сказала она блаженно, — что американка, возможно…
И потом. Она разломила пластинку пополам.
— …Жива.
Сандра смотрела на разбитую пластинку, ПЛАСТИНКУ!!! с голосом Эдди, такую редкость, — она вышла из себя:
— Что ты наделала? — Она так разозлилась, что Дорис почти онемела от страха. — Ты ее сломала!
— Ну и что такого? У нас есть чем заняться, вместо того чтобы валяться здесь в бассейне и кривляться перед посторонними.
— Проклятая Дерьмовая Дорис! — крикнула Сандра, выскочила из бассейна, бросилась наверх в свою комнату и заперла дверь. Упала животом на супружескую кровать и осталась так лежать, крича и плача, крича и плача, пока постепенно не поняла, что ее так огорчило.
Эта пластинка. Эдди. Американки. Все это было так глупо. Ужасно глупо.
Живая. Мертвая или живая? Какую это играет роль? Она от всего этого устала, от всей этой игры.
Дорис. Где теперь Дорис?
Может, Дорис ушла?
Но Дорис не ушла. Она не оставила дом. Она терпеливо ждала под запертой дверью комнаты Сандры. Стояла и тихонько стучалась время от времени.
— Сандра, впусти меня. Прости меня.
Дорис стояла за дверью, а слезы все лились и лились, злые слезы, но постепенно Сандра успокоилась. Да брось, это была всего-навсего дурацкая пластинка. Это была игра.
Она подкралась к двери и распахнула ее.
Там, за дверью, стояла Дорис, одетая как на фото из «Плейбоя», насколько девочки себе это представляли. Короткая юбчонка и заячьи уши на макушке. Забавно.
— Сестра Ночь, давай забудем об этом на время. И отправимся на праздник. В саду на Первом мысе сегодня маскарад. Это мой карнавальный костюм, — сказала Дорис, словно это была новость: Дорис на любом маскараде хотела появляться в одном и том же костюме. — А это твой наряд. Ты надевай одежду Эдди. Так будет справедливо.
Женщины в чрезвычайных обстоятельствах (и праздник в самом разгаре).
И, как всегда, он был в саду. Там наверху.
— Что такое материалы для диссертации? — спросила, расхрабрившись, Дорис Флинкенберг Никто Херман.
— Вырастешь — узнаешь, — отвечала Никто Херман. Лето шло дальше, и Никто Херман уже меньше распространялась о своей диссертации. — Поверь мне, — сказала она. — Наступает время, когда чувствуешь, что ничего не хочешь знать. Совсем ничего.
— Тогда ты понимаешь, как хорошо было, когда ты ничего не знала, — сказала Никто Херман и покосилась на часы.
Было без нескольких минут двенадцать пополудни.
— Неплохо бы выпить бокал вина, — сказала Никто Херман осторожно.
— Но не раньше полудня, — ответила Сандра светским тоном.
— Этого Сандра набралась, когда вращалась среди сливок общества, — объяснила Дорис Никто Херман. — Когда жила среди них. С Аландцем и Лорелей Линдберг. Это была жаркая и страстная…
Но тут Сандра пихнула Дорис в бок: заткнись, хватит.
Вдруг все слова застыли, часы пробили двенадцать, солнце остановилось в зените, наступил полдень.
— Хм, — возник вдруг посреди сада не кто иной, как Аландец собственной персоной. — В доме в самой болотистой части леса праздник, — сказал он, почти робко. — Приглашаю вас всех.
А потом они шли через лес к дому на болоте: Женщины, девочки, Магнус фон Б. и Бенгт.
И пришли к дому, где на верхней площадке лестницы стоял Аландец, словно капитан.
Тогда-то Бенгт за спиной Сандры и произнес: «Тонет, тонет» — так тихо-тихо, что только Сандра услышала. Она обернулась и посмотрела на него. А он посмотрел на Сандру.
Праздник был в разгаре.
Какое-то время Аландец и Аннека Мунвег сидели на лестнице и долго говорили и говорили. Аннека Мунвег рассказывала о своей интересной профессии репортера и обо всех мировых новостях, о которых надо информировать людей. Аландец кивал, вставлял реплики, потому что Аннека Мунвег была такой хорошенькой, с копной светлых волос и в черном строгом платье. Аннека Мунвег рассказывала Аландцу о «Буднях женщины-работницы» и все такое. Аландец кивал, снова и снова, а его пальцы тем временем нерешительно касались волос у нее на затылке. Точно. Сандра это видела. И Аннека Мунвег не отталкивала его пальцев, а делала вид, что не замечает их.
Потом Никто Херман пригласила Аландца на танец.
И последним воспоминанием о том вечере стало вот что — Никто Херман и Аландец на дне пустого бассейна танцуют так называемый «ковбойский танец».
— Ну разве я не говорила, что она его окрутит! — прошептала Дорис Флинкенберг.
А ПОТОМ ВСЕ КОНЧИЛОСЬ.
БАХ!
ЛЕТО ПРЕВРАТИЛОСЬ В ОСЕНЬ, И ВНОВЬ НАСТУПИЛ СЕЗОН ОХОТЫ.
2. …и шлюхи
«Плоть немощна» — одна из фразочек Аландца и Лорелей Линдберг, пока Лорелей еще не уехала. Одна из множества фразочек, которые, даже когда прошло время и страсть утихла, все еще оставались общими. Но словно бы оторванными от общности, как припев, смысл которого уже непонятен.
Так что когда к осени Аландец вновь принялся напевать этот припев, и вы, будь вы Сандрой, догадались бы, что это что-то означает, пусть и не ясно — что именно. Это еще трудно было понять. Что-то старое и в то же время такое новое.
Перемены радуют. Может, все объяснялось проще простого. Наевшись мяса, хорошо пропустить стаканчик. Такой взгляд на вещи. Такое мировоззрение.
Дело было в том, что, когда наступила осень и начался сезон охоты, Аландца охватило беспокойство, и он принялся снова напевать старые песенки — и начищать свое ружье.
И вот однажды заявилась Пинки.
— Привет, принцесса, спишь? — В красной куртке с люрексом и розовой сумкой в форме сердца, она стояла на краю бассейна — вся такая блестящая, в серебряных сапогах с каблуками сантиметров десять, не меньше.
А у нее за спиной маячил Аландец, и настроение у него было на удивление прекрасным.
— Где же шейкер для коктейлей?
По всем признакам это означало, что наступила осень и начался охотничий сезон. Воспоминания о лете и Женщинах с Первого мыса поблекли.
Ранним вечером в субботу, когда Бомба вновь объявилась в доме на болоте, Сандра лежала на дне бассейна, в котором не было воды. Она не спала, хотя так, возможно, казалось. Просто лежала на спине с закрытыми глазами и думала. В ее голове проносилось множество картин, совершенно новых впечатлений. Мужчина, вместо головы у которого был стеклянный шар, наполненный водой, в которой плавали желто-золотые аквариумные рыбки с длинными развевающимися плавниками. Трущобы на окраине Рио-де-Жанейро — словно модель в миниатюре, игрушечный городок, построенный на сером горном склоне. Ряды крошечных лачуг, люди, прозябающие в нищете, в настоящем дерьме. Это было реальней реальности.
А потом был матросский кабачок. Где Сандра, Никто Херман и Дорис Флинкенберг коротали остаток дня после посещения художественной выставки. «Отражение всего того, что сейчас происходит в искусстве», как выразилась Никто Херман, стоя на резком ветру на ступенях художественного музея.
— На самом деле весьма убого, — заявила Никто. — Пошли. Я устала и проголодалась. Я покажу вам настоящий матросский кабачок.
— Так все и было в жизни сливок общества? — прошептала Дорис своей подруге Сандре Вэрн.
— Спящая Принцесса, ты спишь? — не унималась Пинки. — Пора вставать!
Это было еще до настоящего охотничьего праздника. Словно подготовка к нему.
Женщины из дома на Первом мысе все еще жили там. Некоторые из них перезимовали в доме, но веселость их поутихла, и теперь о них судачили меньше. Те, кто сажали растения, которые к октябрю завяли, всего через несколько недель после посадки; а теперь они красили бумагу и ткани растительными красками, которые готовили сами, и называли это «мое искусство», обсуждали, анализировали со знанием дела.
Они говорили также о том, что надо бы завести кур и коз, но они были столь непрактичны и нерасторопны, что не только не смогли это осуществить… но устали от одних разговоров… Даже Бенку порой притворялся, что его нет дома, когда кто-нибудь спускался к нему с горы и стучал в дверь сарая или в грязное квадратное окошко.
— Что-то Бенку слишком много спит, — лаконично заявила Дорис в кухне кузин, мама кузин как раз собиралась сделать ей замечание «ну, ну, ну», но тут Дорис без спросу открыла окно, высунула в форточку голову и услужливо крикнула: — Он наверняка там. Стучите получше. Он порой плохо слышит.
Но другие женщины, настоящие. Они были где-то в других местах. Самые незабываемые, во всяком случае. Например, Лаура Б.-Х., она дописала свой большой женский роман и отправилась с ним в турне, Саския Стирнхьельм снова жила в «Синей комнате», ей писали, но письма возвращались назад (если они были от Бенгта, но это только Дорис вызнала).
Никто Херман тоже должна была жить в городе из-за обширной работы по сбору материала для своей диссертации. Эта работа, во всяком случае, двигалась, у нее появилось новое заглавие.
— Материал еще жив, — сказала Никто в матросском кабачке. А потом пустилась в деталях рассказывать о новом заглавии, это было рабочее название, может, это и было интересно, но… девочки, во всяком случае, пропустили ее рассказ мимо ушей.
— Так это было в жизни сливок общества? — прошептала Дорис Сандре Вэрн так тихо, что только Сандра и слышала, но Никто Херман все же услыхала тоже и захотела узнать подробности. Тут уж Дорис не смогла промолчать и принялась рассказывать Никто Херман об Аландце и Лорелей Линдберг, Хайнце-Гурте и всей этой истории… Она бы наверняка все разболтала, если бы Сандра не начала ее пихать под столом: да заткнись же.
Никто Херман с интересом поглядела на Сандру, но больше ничего не сказала.
— А как Аландец? — поинтересовалась Никто Херман. — Папа. Как поживает папа?
Было до боли ясно, что Никто Херман все еще не забыла Аландца, хотя лето уже давно прошло и она погрузилась в работу по сбору материала для своей диссертации. Дорис также все примечала и, когда Никто Херман отлучилась в туалет, грустно прошептала: «Уж не собирается ли она его снова охмурить?» Но Сандра ничего не сказала ей о том, что ей было известно. Тогда Дорис спросила:
— Но как же Пинки… Бомба Пинки-Пинк?
— Как поживает папа? — не раз спрашивала Никто Херман во время визитов девочек в город у моря до того, как сама вновь зачастила в дом на болоте.
Это началось позже, осенью, субботними ночами, часто она приезжала на такси в разгар охотничьих вечеринок, предварительно выпив для храбрости в матросском кабачке.
— Хорошо, — отвечала Сандра.
— А ему не одиноко одному в доме?
— Ну, может быть, — признавалась Сандра откровенно, поскольку Никто Херман задала этот вопрос именно в тот день, когда впервые заявилась Бомба Пинки-Пинк. Вечером после поездки Дорис и Сандры в город у моря.
Лето, Женщины в доме на Первом мысе. Веселье в разгаре.
Теперь казалось, что все это было так давно.
Аннека Мунвег, знаменитый репортер. Ее можно видеть по телевизору — в новостях и различных программах на актуальные темы. Как-то раз, немного позже, осенью, когда Бомба уже порядком обжилась в доме на болоте, куда наведывалась в конце недели, до, во время, а частенько и после охотничьих вечеринок (хотя на неделе, в будни, Пинки и в помине не было), они лежали втроем — Сандра, Дорис и Бомба Пинки-Пинк — на дне бассейна и смотрели телевизор, они притащили его из гостиной и поставили на краю бассейна. Хорошо было лежать там и нежиться на мягких диванных подушках, тоже из гостиной, и тканях из Маленького Бомбея, среди газет и кассет — как вдруг на экране появилась Аннека Мунвег, она читала новости, и Дорис с Сандрой в один голос крикнули: «Мы ее знаем!», и просияли от гордости.
— Вот как, — произнесла Бомба с деланым безразличием. — А она… милая хоть?
Последний вопрос прозвучал неуверенно, по крайней мере сказано это было дрожащим писклявым голоском, совсем не похожим на нормальный голос Бомбы — хриплый, низкий, шершавый.
— Она, — Дорис Флинкенберг задержала дыхание и огляделась, чтобы дать понять, что сейчас произнесет нечто неслыханное, — фантастическая. Неописуемая. Восхитительная.
Но в тот же миг она заметила растерянное, погрустневшее выражение лица Пинки, а хуже всего было то, что Пинки словно бы и ожидала услышать именно такой ответ; тогда Дорис Флинкенберг оборвала себя, откинулась на спину и добавила с нарочитой беспечностью:
— Ах. С ней все ОК. Все хорошо. — Потом она обернулась к Пинки и будто заново с удивлением посмотрела на нее: — Можно мне потрогать твои волосы, Пинки? Каким ты пользуешься спреем для волос? Сделаешь и мне такую прическу?
И Пинки снова вспыхнула и повеселела.
— Нет. Ничего не получится. Это уникальная прическа, только для меня.
— Уникальная прическа танцовщицы-стриптизерши, — громко пояснила Дорис Флинкенберг тоном Дорис, который ни с чем не спутаешь, а затем поднялась и подошла к телевизору, стоявшему на краю бассейна, и замерла перед экраном, на котором вещало увеличенное серьезное лицо Аннеки Мунвег. Потом Дорис сделала несколько танцевальных па, вроде тех, какие обычно делала Бомба, когда демонстрировала девочкам так называемые «профессиональные тайны», которые должна знать каждая танцовщица стриптиза. Девочки, особенно Дорис Флинкенберг, не скрывали своего любопытства в данном вопросе.
— Душечка-душечка Пинки, — ныла Дорис, кривляясь перед экраном, изображая стриптизершу. — Ну сделай мне хотя бы чуточку похожую причесочку!
Сказано — сделано. Даже Пинки не смогла устоять против канючащей Дорис. Вскоре телевизор вообще выключили, и девочки, к которым Пинки тоже причислялась в эти длинные субботние вечера, занялись преображением Дорис Флинкенберг в абсолютно «хм, развеселую девчонку». Эта игра в подвальном этаже дома на болоте и ее наглядные результаты привели к тому, что Дорис Флинкенберг запретили переступать порог дома по субботам, начиная с того вечера и до конца охотничьего сезона. Потому что как раз тогда, когда Дорис на огромной сверкающей сцене, в которую превратился край бассейна, исполняла свое стриптиз-шоу «хм, развеселой девчонки», демонстрируя «особенно рискованную» хореографию, мама кузин в халате уборщицы фирмы «Четыре метлы и совок» вошла в дом через дверь подвального этажа, которой пользовались лишь осенью в период охотничьих собраний, — это был удобный вход для уборщиц и официантов. «Ну, мама кузин! — воскликнула Дорис вне себя. — Это же была просто игра!» Но ничто не помогло. Судьба Дорис Флинкенберг была решена. «Живо ступай домой. Чтоб я тебя здесь больше не видела!»
В результате Дорис и Сандра взяли на себя уборку в доме после охотничьих кутежей. Хоть Дорис и не разрешалось присутствовать, но она была слишком любопытная. Так что каждое воскресное утро после охотничьей пирушки Дорис приходила к дому в самой болотистой части леса, и они с Сандрой надевали комбинезоны «Четырех метел и совка» — новенькие, специально придуманные для новой фирмы.
— В этом доме и впрямь пахнет борделем, — шептала Дорис Флинкенберг с восхищением.
Плоть немощна. Итак, эти пресловутые охотничьи праздники происходили в доме на болоте: субботними вечерами, субботними ночами, порой даже — до раннего воскресного утра. Дом наполнялся охотниками из охотничьего общества. Конечно, не всеми, но многими, прежде всего теми, кто после длинного азартного дня, проведенного в лесу и в поле, были настроены на такие же дикие увеселения в течение долгой ночи.
Со стриптизершами, «развеселыми девчонками» или — хм! — как их еще назвать. «Официанточки» называл их сам Аландец, весьма многозначительно.
«Хм, развеселые девчонки». Это «хм» пошло, между прочим, от Тобиаса Форстрёма, учителя из школы в центре Поселка. Это он так выразился по поводу того самого сочинения «Профессия — стриптизерша», написанного Дорис Флинкенберг сто лет тому назад, которое вызвало немалый переполох и едва не положило конец дружбе Дорис Флинкенберг и Сандры Вэрн. Это он тогда отвел Дорис Флинкенберг в сторонку и дружески объяснил ей, что не следует говорить стриптизерша, а надо называть феномен его подлинным именем.
— Может, мне и не следует этого говорить, но это называется, хм — «развеселая девчонка». — Последовало некоторое молчание, за время которого Тобиас Форстрём осознал, что по ошибке сорвалось у него с языка. — Хм, проститутка, хотел я сказать…
Только между нами, людьми с болота. Тобиас Форстрём взял на себя особую миссию просветить Дорис Флинкенберг. Он тоже был родом с болота. Мы, люди с болота, должны держаться вместе. Так он заявил.
Дорис не больно-то слушала его речи. Ее больше радовало совсем другое: теперь она знала ДВА слова для одного и того же феномена или даже три. Проститутка. Развеселая девчонка… хи… хи… ей не терпелось рассказать об этом Сандре.
Но шлюх, когда они появлялись в доме в самой болотистой части леса, было легко распознать, но в то же время трудно отличить друг от дружки. В туфлях на высоких каблуках и коротких юбчонках, на характер и особые черты внимания никто не обращал. Одна — брюнетка, другая — рыжая, третья — блондинка и так далее, и никаких нюансов — только ясные яркие краски.
Четвертая вовсе не была похожа на какую-то «хм…», а скорее на жеманный вариант первой школьной воображалы, которую звали Биргитта Блументаль, она носила юбку в складку и кружевные блузки. Но разница между той и этой была в том, что первая носила очень легкомысленное нижнее белье. Черно-красное…
И так во всем. И у всех — короткие маечки. Из пестрой парчи — золотой и серебряной. И чулки в сеточку. А порой и вообще без чулок. И трусов. Никаких подштанников, как говорили в Поселке.
Они сливались, все — кроме Пинки. Потому что Пинки, она была особенная, специфическая. Пинки в розовом от макушки до пят: Пинки в полиэстеровой куртке с белой каймой — в о-б-т-я-ж-к-у.
Дорис, Сандра и Бомба Пинки-Пинк. Днем, если девочки не уезжали в город у моря и не ходили в кино, на художественные выставки или в матросские кабачки с Никто Херман, они втроем лежали на дне бассейна и бездельничали. Болтали, смотрели телевизор, листали журналы. Модные журналы; старые номера «Эль» и «Вог», французский «Эль» и итальянский «Вог». Они достали их из Гардеробной. Это Пинки их там нашла, когда Сандра однажды привела ее туда.
Журналы лежали там все время, на полке над тканями и всем прочим, но Сандра, поскольку была невелика ростом, никогда так высоко не заглядывала. А Пинки в своих серебряных туфлях на полуметровых каблуках пришла в восторг. «Правильно, — крикнула она в восхищении, — французский „Эль“ и итальянский „Вог“!»
То есть не американский, не английский и не какой-нибудь там еще.
— Мало кто разбирается в таких вещах, — со знанием дела объясняла Пинки. — Но этот человек, она… так это, значит, была твоя мама? — спросила Пинки Сандру.
— Есть, — поправила Дорис, уверенно. — Это ЕСТЬ ее мама.
— Я сказала «была», — отвечала Пинки, она вдруг рассердилась на Дорис Флинкенберг, — в том смысле, что сейчас ее здесь нет.
Из-за того что Пинки порой бывала такой — роняла неожиданные фразочки, вроде тех о журналах и тому подобное, Сандра иногда забывалась и начинала разговаривать с ней так, как когда-то давно говорила с Лорелей Линдберг в Маленьком Бомбее. Конечно, только тогда, когда рядом не было Дорис; они никогда не играли в Лорелей Линдберг в Маленьком Бомбее.
Это было неуместно. Лорелей Линдберг из их игр была другой. И имя, Лорелей Линдберг, которое сорвалось с языка Дорис Флинкенберг давным-давно, прекрасно подходило для игр. Возможно, оно годилось и для Маленького Бомбея, но по-другому. Это имя, оно было и там совершенно к месту, оно нужно было как защита. Для самой Сандры; защита от того, что еще надо было защищать, что еще оставалось в ней, пряталось где-то внутри. Хрупкое и сложное, все такое. Имя Лорелей Линдберг, как заклинание, формула для всего, что относилось к тому тяжелому в душе, из чего невозможно было сплести историю.
И однажды, среди тканей в Гардеробной, когда они были там вдвоем с Бомбой, случилось так, что Сандра начала вдруг расспрашивать Пинки о многом таком, на что Пинки не могла ответить, вообще завела такой разговор, какого никогда прежде не заводила даже с Дорис Флинкенберг.
— Какой сорт дупиони ты предпочитаешь? Какой шелк? Что тебе больше нравится — тафта или восемнадцатимиллиметровый хаботай? Должна признаться, что питаю большую слабость к настоящему тончайшему шелку хаботай.
Сандра, конечно, заметила свою промашку, но было уже поздно. Было видно, как смутилась Бомба, она стояла, прислонившись к полке, пока Сандра рылась в горах тканей; Пинки в блестящих серебряных туфлях на километровых каблучищах, полиэстеровой куртке и мини-юбке вдруг демонстративно зачавкала жвачкой, которая, кажется, вечно была у нее за щекой.
Слова, слетевшие с языка Сандры, — она их не понимала, они звучали для нее нелепо и вычурно… хаботай-дупиони — что это за белиберда такая? А если Пинки чего не понимала, это ее раздражало, она надувалась, начинала вращать глазами, как танцовщице-стриптизерше позволительно лишь в свободное время, а впрочем, и тогда тоже нельзя, потому что дурные привычки незаметно могут пристать и потом проявятся в неподходящей ситуации.
— Разве захочет мужчина смотреть на ту, что косит глазами? Это никакой не «тиз», — втолковывала Пинки обеим девочкам. — «Тииз» по-английски значит дразнить. Именно это стриптизерша и должна делать. Поддразнивать.
— Как это? — с любопытством спрашивала Дорис Флинкенберг, хотя, конечно, знала ответ. Но Дорис не искала объяснений на стороне, а хотела увидеть и услышать их именно от Бомбы Пинки-Пинк.
— Ну, если вы иначе не понимаете. — Пинки встала на краю бассейна и повертела задом в коротенькой розовой юбчонке, выставляя то одну, то другую часть тела, как полагалось по ее профессии. — Чувства. Совершенно определенные. Понимаете теперь? — И Пинки выпятила грудь.
Все трое рассмеялись. Это было так смешно, но одновременно Сандра вдруг подумала: как это забавно, но в хорошем смысле, словно сюрприз; так возникло взаимопонимание между ними — Бомбой, Дорис и ею самой, в эти ранние субботние вечера, до возвращения охотников. Иногда казалось, что они не две девочки и взрослая женщина, а просто три закадычные подружки, почти ровесницы. Да так почти и было на самом деле, ведь не так много лет их разделяло. Граница между ними возникала позже вечером, когда вступал в силу запрет Дорис показываться в доме на болоте. И когда начиналось всеобщее веселье.
И вот именно тогда, когда они были в Гардеробной — только Пинки и Сандра — и Пинки начала вращать глазами в ответ на что-то, сказанное Сандрой, а Сандра вдруг расстроилась, очень сильно, без всякой причины, и не могла скрыть этого, так вот, именно тогда со двора донеслась разноголосица. Они выглянули в окно и увидели на лестнице охотников, вернувшихся из леса, а на земле лежал убитый лось — в ожидании, когда его погрузят в фургон Биргера Линдстрёма.
И там, в Гардеробной, Пинки пришла в голову другая мысль. Она перестала вращать глазами, потому что увидела, как это огорчает Сандру.
— Эй! — сказала она и похлопала Сандру по щеке. — Я не хотела, извини. Я иногда говорю и делаю всякие глупости. Просто я не во всем таком разбираюсь. А если я в чем не уверена, то не знаю, как себя вести, вот и злюсь на себя, но виду стараюсь не показывать. — Она бросила взгляд в окно, а потом на Сандру и словно впервые ее увидела, по-новому: — Удивительно, сколько ты всего знаешь! Про все эти ткани, я имею в виду. Ты становишься настоящей Женщиной.
Тут Сандра снова покраснела и просто не знала, что сказать — потеряла дар речи от смущения, а также от странной гордости, ей одновременно хотелось и не хотелось, чтобы Дорис Флинкенберг оказалась там и все увидела. Женщина. Как задание. На миг Сандре показалась, что ее перед выполнением этого задания словно вознесли на облако.
Впрочем, она легко могла представить себе, что бы сказала на это Дорис:
— Сандра. Женщина. Хм. Интересная мысль… Но Боже, какая забавная, — а потом бы Дорис начала смеяться, и она сама следом. Ведь на самом деле они не хотели становиться кем-то, ни тем, ни этим; а хотели просто быть вместе, как прежде.
— Пошли же! — Пинки потянула Сандру, замечтавшуюся в Гардеробной. — Успеем еще посмотреть Счастливые денечки, прежде чем они управятся с лосем или чем еще они там сейчас заняты.
Пинки сняла свои серебристые туфли на высоких каблуках, и они побежали вниз в бассейн, включили телевизор и как раз успели посмотреть до конца субботнюю серию Счастливых денечков, когда охотники затопили баню и начали прибывать «официанточки». В зале на верхнем этаже стали накрывать к ужину, и постепенно все собрались за длинным столом, на котором стояли зажженные свечи в серебряных канделябрах. Аландец занял место в одном конце стола, а Сандра, которая как-никак была дочкой хозяина дома, в другом.
И еще одна деталь разговора там, в Гардеробной. То, что Пинки сказала перед тем, как сняла туфли, и Сандра тоже сняла туфли, и они помчались босиком вниз в подвал.
— Я бы никогда этого всего не бросила, — сказала она вдруг.
Конечно, она говорила о Лорелей Линдберг, Пинки, голос ее звучал тихо и серьезно. Быстрый взгляд в окно на двор, где Аландец в красной шапке вел так называемую «оживленную беседу» с остальными охотниками посредине длинной лестницы, у подножия которой лежал застреленный лось, готовый к отправке в фургоне Биргера Линдстрёма.
— Некоторым никогда не бывает достаточно, — сказала Бомба Пинки-Пинк. — Некоторым только давай и давай. Все больше и больше. — И Пинки снова уселась посреди шелков и прочих вещей в Гардеробной, остатков того, что некогда было Маленьким Бомбеем. — Словно ей и так не было хорошо и распрекрасно. Словно этого было недостаточно.
Вечер сменился ночью, которая все сгущалась. Ужин съели, вечеринка была в разгаре. Конечно, это была совсем иная вечеринка, чем, например, у Женщин с Первого мыса, но все же это было празднование, и как таковое оно имело свое очарование. Сандра любила праздники, как уже говорилось, особенно когда сама могла стоять в сторонке и следить за всем происходящим. А теперь ей надо было постараться запомнить малейшие детали, ведь ей предстояло доложить потом обо всем Дорис Флинкенберг; этот отчет надо было дать на следующее утро во время уборки, когда они с Дорис наденут свои новенькие комбинезоны и станут носиться по дому как торпеды — с пылесосом, тряпками и всякими пахучими дезинфицирующими средствами. У Дорис наверняка будет тысяча вопросов, и на все их она ждет ответа. Дорис было очень важно получить самую подробную и детальную картину всего, что произошло накануне.
В сравнении с праздниками на Первом мысе вечеринки охотников были еще более грандиозными. Хотя бы потому, что все менялось и становилось на время совсем иным. Например, та близость, которую в течение дня ощущали по отношению к Бомбе Пинки-Пинк, исчезала, будто по волшебству. Пинки словно взрослела и становилась совсем другой, кем-то, на кого Сандра немного стеснялась смотреть — именно на нее, на Бомбу Пинки-Пинк, чем дольше длился праздник, тем это становилось труднее. Но и Пинки избегала смотреть на Сандру, делала вид, будто и знать ее не знает. Странно, но так было легче, на самом деле.
Но что же происходило во время праздника? Конечно, то, чего все и ждали. Шутки охотников становились все грубее и крепче, и спиртное лилось рекой, это было настоящее спиртное — чистая водка и грог с виски, а не домашний самогон, только не здесь. И хм… уф, теперь мы прямо так и говорим — шлюхи, поскольку шлюхами они и были, просто-напросто, а не чтобы подбавить веселья и все такое… и шлюхи, таким образом, они делали, значит, свое дело и чем дольше там оставались, тем больше успевали, все это видели. Часы, значит, тикали, становилось все позднее, но Сандре удавалось иногда остаться, притаившись незаметно, довольно долго… постепенно все превращалось в хаос, и праздник достигал своей кульминации.
Расшумевшиеся мужчины — даже и в этом отношении Аландец ухитрялся всех перещеголять — и проститутки, танцующие на столе, порой совсем без одежды, но в блестящих туфлях на высоких серебряных каблуках… и так все продолжалось в том же духе до самой кульминации, а потом все всегда быстро рассыпалось. После чего в разных концах дома можно было застать самые причудливые сцены. Взрослые мужчины вдруг плакали как дети, рыдали навзрыд, оплакивая свою все укорачивающуюся жизнь. Всегда, в таком месте, один мужчина и несколько шлюх. Женщины тоже оплакивали скоротечное время, но в других местах, в одиночку или группами. Проститутки рассказывали о своих мечтах, все говорили и говорили, но словно бы в пустоту, потому что никто, и уж точно никто из мужчин, их не слушал. Они были просто шлюхами, и для мужчин было важно, чтобы они ими и оставались, и только — как последняя защита от угрозы, от чего-то неизвестного, но реального.
Одновременно для шлюх, единственной задачей которых было распутство, и ничего больше, оно приобретало совершенно другое значение. Это был способ спрятать и защитить то другое, что тоже в них было… в самих шлюхах, значит. Способ защитить то хрупкое и ранимое; те сокровенные места в человеке, мягко-твердые и прозрачные. Такие есть у каждого, и они, согласно одному из ужасных шлягеров Дорис — цитирую — «самое прекрасное, что у нее есть». Внезапно — распутство как защита. Но никакого общения — ни с мужчинами, ни с женщинами — потом.
По-настоящему огромное одиночество, таким образом, и наблюдать это было страшно, но и интересно тоже.
Что никто не слушал другого, никто никого не слушал, но вдруг все тем не менее ощущали потребность дать выход своим собственным личным несчастьям. Это, конечно, подогревало настроения по всему дому (кроме комнаты Сандры, конечно: туда вход был строго-настрого запрещен, в этом Аландец был непреклонен; Сандре велено было запирать дверь, и она в конце концов, несмотря на все происходившие вокруг беспутства, засыпала в своей комнате сладким сном на супружеской постели).
Конечно, нашлись бы тысячи женщин, таких как, например, те Женщины из сада на Первом мысе, которые, узнай они о том, что творилось на охотничьих вечеринках в доме на болоте, не преминули бы поахать о «бедненьких мужчинах», которые не умеют по-настоящему веселиться. Но существовали и другие. Например, Никто Херман, которая во время познавательного визита Сандры и Дорис в город у моря расспрашивала Сандру о том да сем в матросском кабачке после посещения художественной выставки или просмотра замечательного фильма.
Никто Херман с интересом слушала рассказы о кутежах и улыбалась, многозначительно. Потом она со знанием дела заявляла, что на самом деле подобные вечеринки больше соответствуют изначальному определению праздника, как оно понималось в Древней Греции. Тогда не столько пеклись о том, чтобы развлекаться на обывательский манер, «веселиться» (это Никто Херман произносила с презрением, одновременно отпивая большой глоток из пивного бокала), а стремились отбросить повседневные приличия и условности. Дать себе волю, как во время карнавала.
— Это делается не из желания отдохнуть и тому подобного, — продолжала Никто Херман в матросском кабачке, где она любила сиживать, вести разговоры и выпивать, разговаривать и пить; любила больше, возможно, чем смотреть замечательные фильмы или посещать художественные выставки — больше всего на свете. — Но чтобы очиститься, — говорила Никто Херман. — Те мужчины, они это понимали. В этом был изначальный смысл древнегреческих вакханалий.
— Таким образом, здесь главное не веселье, — объясняла Никто Херман, — а очищение.
И девочки, Дорис и Сандра, Сандра и Дорис, хоть и делали большие глаза, но понимали. На самом деле понимали.
Но во время охотничьих кутежей и речи быть не могло о том, чтобы Сандра засиживалась допоздна.
— Хм-хм, — говорил кто-нибудь за столом во время ужина, — не пора ли маленькой девочке ложиться спать? — Это мог быть, например, кто-то из, ну, сами знаете, развеселых девчонок или, например, Тобиас Форстрём, когда он в этом участвовал. Тобиас Форстрём явно неловко чувствовал себя за одним столом с ученицей той самой школы, в которой он работал, но все же он не уходил домой, напрасно было ждать, что он попрощается, поблагодарит за все и отправится восвояси.
Вместо этого он заботился о том, чтобы Сандра вовремя уходила спать, иногда — даже не дождавшись десерта.
Когда кто-нибудь заговаривал об этом, Аландец вздрагивал и словно вдруг обнаруживал свою дочь за светом свечей на противоположенном конце стола, произносил что-нибудь вроде:
— Не пора ли тебе в кроватку, моя красавица?
Интересно, что в его голосе при этом не было и следа угрызений совести. А ведь совсем недавно он поддакивал маме кузин, когда та заявила, что охотничьи вечеринки — неподходящая обстановка для ребенка и что она запретила ходить к нему в дом Дорис Флинкенберг. Он даже заверил ее, что позаботится, чтобы этот запрет не нарушался.
Но когда речь заходила о его собственной Сандре, он об этом как-то забывал. Аландец был первым, кто забывал про свою дочь за праздничным столом, и причина тут не в его беспечности или пренебрежении родительскими обязанностями, а в том, о чем Сандра подсознательно догадывалась, хотя старалась и не думать. Только она, и никто другой. Это, собственно, было воспоминанием о тех временах жизни сливок общества, когда их было трое — Лорелей Линдберг, Аландец и она сама. В жизни сливок общества, как она теперь представлялась (путешествия, медовые месяцы, ночные клубы, встречи с интересными людьми — кинозвездами, художниками и королевами красоты, смешавшиеся в памяти в одну кашу), они все делили и всегда были вместе. Тогда не было стольких ограничений. И маленькую девочку повсюду брали с собой — она всегда должна была быть с ними (она тоже так считала, как уже говорилось, и чуть что не по ее — ударялась в слезы).
Но все это, как уже говорилось, подсознательно. И это было трудно, почти невозможно, объяснить другим, высказать словами.
— Конечно, папа. — Сандра не хотела сердить Аландца. Она поднималась, без возражений, говорила «спокойной ночи» и удалялась с праздника, оставляя взрослых на произвол судьбы. Почти на произвол судьбы, хочется сказать, и лишь выглядывала потом время от времени, если это требовалось.
Но, Пинки, ночью, к утру, — так это и есть «быть женщиной»? Когда светятся на пламенно-красном шифоне и ярко-розовой органзе белые ноги? Белые-белые ноги Пинки. Это случилось под утро, как раз после такой вот вечеринки. Сандра пошла к себе спать почти сразу после ужина, но утром она проснулась рано, часы показывали всего четыре или пять. Она вдруг почувствовала страшный голод. Ей пришлось встать и отправиться на кухню, чтобы раздобыть себе бутерброд.
Сандра запахнулась в халат, сунула ноги в тапочки, осторожно отперла дверь, открыла ее и выскользнула в коридор.
В доме было почти совсем тихо, в узком коридоре верхнего этажа были закрыты все двери: в комнату Аландца, в салон, в комнату гостей и в библиотеку. Что там происходило за этими дверями, можно было только догадываться. Собственно говоря, не так уж это было и интересно, по сути, — как выразилась Дорис, выслушав отчет Сандры. «Если видела разок, как они трахаются, считай, навидалась вдоволь. Неужели ты не можешь рассказать о чем-нибудь поинтереснее?»
И она была права, Дорис, но что-то заставило Сандру оглядеться по сторонам, и тогда она заметила, что дверь в Гардеробную в противоположном конце коридора приоткрыта. И разве не доносятся оттуда какие-то звуки?
Сдавленные короткие вскрики и громкое сопение. Короткие-короткие крики. О да, конечно, Сандра знала, что не следует быть такой любопытной, но она не смогла сдержаться. Она просто обязана была вернуться и заглянуть в щелку, осторожненько.
И там, среди всех этих тканей, среди дупиони, хаботая, крепдешина и жоржета, среди парчи и жаккарда — лежала она, головой вперед, словно погребенная в этих красивых тканях; эта незабываемая голова, принадлежавшая не кому иному, как Пинки-Пинк, Бомбе, ее саму видно не было, но и так было ясно. Увиденного было достаточно: задница поднята, короткая юбчонка задрана до пупа, словно кожура на жареной сардельке, белые ляжки сияют — а тот, кто прирос к ней сзади, со спущенными до колен штанами, был Тобиас Форстрём. Он крепко держал Пинки, прижимал ее голову к ткани, словно хотел задушить, но когда казалось, что у нее уже совсем не осталось воздуха, он вдруг снова задирал ей голову, потянув за волосы, а потом снова опускал ее вниз. Одновременно он трахал ее, трахал изо всех сил.
Вдруг, словно почувствовав затылком чей-то взгляд, он обернулся.
И увидел в дверях Сандру.
Прошло несколько секунд, но показалось — целая вечность.
Но Пинки, ее белые бедра. Одна серебряная туфелька валялась в коридоре. Сандра забрала ее к себе в комнату, как трофей.
Ой-ой, Пинки.
Утром Пинки явно была не в духе. Когда Сандра пришла в кухню завтракать, она сидела за столом полностью одетая, даже в куртке, и пила из кружки черный кофе.
— Господи, как все неудачно вчера вышло! — выпалила она и, возможно, хотела еще что-то добавить, но не успела, поскольку на дворе просигналил автомобиль и послышался голос:
— Пинки! Такси приехало!
И Пинки, не мешкая, поднялась и заторопилась в путь.
Сандра не рассказала Дорис Флинкенберг о том, что увидела в Гардеробной. Не потому, что у нее были от Дорис тайны, а потому, что это было как-то неуместно. Ей не хотелось огорчать Пинки — та и без того была расстроена. Сандра понимала и, видимо, и Пинки сама тоже понимала, что это означало конец ее владычества в доме на болоте.
Сердце — бессердечный охотник. Как говаривала та американка, это была одна из ее присказок.
Ибо где был Аландец в то время, когда Пинки лежала задом кверху среди тканей в Гардеробной? Конечно, в доме, но в своей спальне, дверь в которую была заперта изнутри. С Никто Херман, которая явилась посреди ночи; вдруг посреди ночи зазвонил телефон, Никто Херман позвонила из матросского кабачка, что в городе у моря, и сказала лишь: «Я сейчас возьму такси и приеду к тебе!»
Позже Никто Херман призналась Сандре, что она высоко ценит Аландца.
— С ним так интересно разговаривать. Он знает столько интересных историй. Столько всего повидал. Интересного.
Сердце — бессердечный охотник, Пинки.
Так Никто Херман впервые появилась в доме на болоте в ночь, когда была охотничья пирушка, но это был не последний ее визит. Она стала наведываться в этот дом, приезжала на такси в разное время, часто и поздно ночью.
Наутро после той ночи, когда Сандра вспугнула Пинки и Тобиаса Форстрёма, она пошла в Гардеробную, чтобы убраться там до прихода Дорис. Она заметила, что кто-то там уже побывал и пытался навести порядок. Часть тканей была свернута и уложена на полки.
Но туфелька так и осталась лежать. Вторая туфля Пинки. Та самая серебристая с высоченным тысячеметровым каблуком и тупым носком. Сандра и ее отнесла к себе в комнату и спрятала ото всех, чтобы даже Дорис Флинкенберг не увидела.
Так что Дорис, которая пришла позднее и поднялась вверх по лестнице в каморку, где они переодевались в свои комбинезоны «Четыре швабры и совок», так вот Дорис втянула воздух «хм, в этом доме пахнет борделем», а потом они взяли ведра, тряпки и щетки и принялись за дело — все-все вновь стало хорошо.
Когда осень сменилась зимой, Бомбе Пики-Пинк отказали от дома.
— Как поживает папа? — поинтересовалась Никто Херман в матросском кабачке.
— Хорошо.
— А теперь пошли на выставку, — сказала Никто Херман. — У вас наверняка много вопросов.
— Не-а, — в один голос ответили Дорис и Сандра, но все же постарались выказать заинтересованность.
— Твой папа, он такая меланхоличная натура, — сказала Никто Херман в матросском кабачке. — В доме порой и в самом деле бывает одиноко. Верно?
— Может быть.
— Сильная вещь, — говорила Никто Херман о фильме или выставке, которую они только что посмотрели. — Так что — кутежи каждую субботу? И сегодня вечером тоже?
Это случилось позже, ночью в ту субботу или в следующую. Сандра выскользнула из-за стола и отправилась спать, а вечеринка продолжалась, как обычно, без всякого ее участия. Но несколько часов спустя она проснулась от шума в коридоре. Слышались возбужденные голоса, и одновременно, за всем этим, звенел дверной звонок.
Nach Edward und die Sonne. Die Sonne. Die Sonne.
— Только через мой труп войдет она в этот дом! — Услышала Сандра и узнала голос Пинки, та стояла в коридоре и кричала. А еще слышался другой голос, который, ясное дело, принадлежал Аландцу, голос успокаивающий.
— Ну, Пинки. Угомонись же!
— Ну, Пинки. Конечно, я не стану ничем тебя огорчать.
А на заднем плане тем временем громко звучал тот невыносимый припев, снова и снова.
Nach Edward und die Sonne. Die Sonne. Die Sonne. Schnapps…
Было ясно, что на лестнице стоит кто-то, кого Пинки ни за что не желает впускать.
Потом на время все поутихло, но что-то происходило у входной двери; затем вдруг застучали в дверь Сандры.
— Сандра? Ты проснулась? Она хочет поговорить с тобой.
Сандра поднялась, открыла дверь, снаружи в коридоре стояла Бомба Пинки-Пинк, в таком волнении Сандра никогда прежде ее не видела, в руках она держала куртку Сандры.
— Вот, — сказала Пинки и протянула Сандре ее куртку. — Извини, что разбудила. Но это самозащита. Она там снаружи. На лестнице. Она хочет… — И голос Пинки дрогнул. — Ноги ее не будет в этом доме, так я сказала.
Сандра надела куртку и вышла, конечно, у двери стояла Никто Херман, ее не пускали в дом. Никто Херман снова приехала на такси к дому на болоте, и вот теперь такси уехало, а Пинки ее не пускала, что ей было делать? Все это висело в воздухе, когда Сандра вышла на лестницу к Никто Херман, но она ничего про это не сказала, а просияла, потому что, вопреки всем неожиданным препятствиям, была в прекрасном настроении. Она заявила, что это ради нее, Сандры, она прикатила сюда на такси из города у моря.
Потому что вспомнила одну вещь, которую хочет сказать Сандре, важную вещь.
— Сядем-ка здесь. — И они уселись на лестнице, Никто Херман и Сандра, они сидели в темноте на морозе, было очень красиво, потому что небо было ясное и все в звездах — тысячи звезд мерцали над их головами. И Сандра вдруг обрадовалась, что вышла на улицу к Никто, и перестала сердиться, что ее разбудили и почти вытащили из постели посреди ночи.
Наоборот. Она поняла, что именно этого мгновения не хотела бы пропустить. Ни за что в жизни.
Никто Херман рядом с ней. Никто, разбушевавшаяся и пьяная, которую нельзя не любить — которую все любили, и Пинки тоже, и это все усложняло.
Никто Херман обняла Сандру и стала объяснять, что проделала всю дорогу из города у моря, чтобы рассказать Сандре… но мысли ее немного мешаются, так что она не припомнит, о чем именно… но вот, кстати, о звездах:
— Надо смотреть на звезды, Сандра.
— Внимательно, Сандра.
— А потом, потом надо лишь… следовать за ними…
И никакой роли не играло то, что, как оказалось, никакой ошеломляющей правды Никто Херман с собой не привезла — все равно было здорово. И вдруг, почти как в сказке, внизу из-за угла дома появился Аландец, в руках он держал поднос с напитками.
В стаканы были вставлены бенгальские огни.
Такие яркие, такие сверкающие…
Аландец начал подниматься по лестнице, широко улыбаясь и стараясь удержать в руках поднос с сияющими напитками, он шел вверх по лестнице прямо к небу, где сидели они, к ним.
Сердце — бессердечный охотник. Пинки.
Любовь не скупится на унижения.
Такова уж она.
А Пинки, выходит, осталась одна в доме. Аландец улизнул через подвал, через «вход для официанточек», как его еще называли.
Ой, Пинки, Пинки.
И позже, позднее той же ночью, Пинки на полу в коридоре перед спальней Аландца, перед закрытой и запертой дверью. Пинки, всхлипывающая в короткой задравшейся юбке и торчащих на всеобщее обозрение розовых трусах. Словно собака. Потом Пинки заснула — легким несчастливым сном, в узком коридоре в доме в самой болотистой части леса, на ковровом покрытии, таком некрасивом-некрасивом, таком бежевом.
Сердце — бессердечный охотник.
Любовь не скупится на оскорбления.
Вот что о ней можно сказать.
Итак, Бомба Пинки-Пинк в конце концов получила отставку.
— Я больше не свободный мужчина, — будет твердить Аландец на следующее утро, объясняя дочери, что Никто Херман отныне будет чаще появляться в доме на болоте. — Ну, по крайней мере не на сто процентов, — добавит он, что само по себе интересно, ведь во времена Лорелей Линдберг он такого никогда бы не сказал.
Сами того не замечая, мы превратились в серых пантер, Аландец. Так?
Или нет?
Что-то связанное с Никто?
Это было так непохоже на Аландца — не отдаваться чему-либо на сто процентов.
Когда Дорис пришла утром к дому в самой болотистой части леса, она не сказала свое обычное «в этом доме и впрямь пахнет борделем», как говорила всегда. Она интуитивно догадалась, что настроение в доме изменилось, что что-то произошло. Что-то радостное, что-то печальное — или обыкновенное.
И поэтому все обычные комментарии неуместны.
А когда она вошла в кухню, то увидела Бомбу за кухонным столом перед кружкой кофе, тот успел остыть, но она к нему так и не притронулась.
— Никогда не становись про… стриптизершей, — сказала Бомба Дорис Флинкенберг дрожащими губами. Она старалась держаться по-деловому, но лицо ее было красным и опухшим, а краска размазалась и лежала полосками — темно-зелеными, темно-коричневыми, черными — по всему лицу. Едва она это выговорила, как лицо ее снова сморщилось от плача.
— В конце концов, они просто вытрут о тебя ноги.
— Наговорят с три короба, а цена этим словам грош…
И тут — звук подъезжающего к дому автомобиля.
— Пинки, такси приехало, — окликнули ее откуда-то из глубины дома.
И тогда появилась Никто Херман — бодрая, только что из душа — и сунула голову в каморку, где девочки переодевались в комбинезоны.
— Ну что, говорила я тебе, что она его заарканит? — прошептала Дорис Флинкенберг.
А потом охотничий сезон закончился.
И Женщины разъехались. Срок аренды истек, пора было съезжать из дома на Первом мысе. Автобус «Духовные странствия Элдрид» не желал заводиться, так что Женщинам пришлось вызвать большое такси и двумя партиями добираться до автобусной остановки на шоссе.
Можно было, конечно, и Бенгта попросить, но в тот день, когда уезжали Женщины, он отсиживался у себя в сарае: напился и не желал выходить.
Сандра тоже отправилась в путь. На остров Аланд, навестить родственников.
Это было время отъездов. «Все, что казалось таким открытым, снова стало замкнутым миром», — напевал кассетник Дорис.
А в начале нового года в дом на Первом мысе вселилась семья. Совершенно заурядная, Бакмансоны — папа, мама, мальчик, они оказались законными владельцами дома или, во всяком случае, их потомками.
Сандра и Дорис продолжали держаться вместе, продолжали играть. В «Тайну американки» и в другие игры. Сандра и Дорис все глубже погружались в детали событий, произошедших у озера Буле: смерть Эдди и все, с ней связанное. Но ничего нового не раскопали. Постепенно это стало казаться детской забавой. Они ничего так и не вызнали.
Американка, она как подводное течение.
Но та маленькая девочка, Сандра, она сидела на подоконнике в своей комнате и напевала. Напевала песенку Эдди, которую уже довольно хорошо выучила.
В одежде Эдди, это была тайна. Что она иногда, тайком от всех, особенно от Дорис Флинкенберг, надевала ту одежду, одежду американки, и расхаживала в ней по дому на болоте, когда оставалась там одна.
Мальчишка. Бенгт. Был он там, да? Был?
Стояла и смотрела на него сквозь большое панорамное окно на нижнем этаже.
Порой он там точно стоял. Порой трудно было сказать наверняка. Порой — вообще неизвестно.
Но иногда достаточно было просто представить себе, что он там.
И она росла, не вверх, но становилась старше и напевала свою песенку — мама, мама, моя песня!
И смотрела на мальчишку, вечно стоявшего там, на опушке леса.
Эдди в темноте: это бывало в те вечера, когда она оставалась одна в доме на болоте и играла неведомо во что.
— Я чужеземная птичка, — прошептала она в темноту. — Ты тоже?
Дышала на стекло, рисовала фигуры на запотевшем окне.
Конец тайны американки
Конец лета почти полгода спустя.
— Дорис! Куда ты идешь?
— Прочь.
Она места себе не находит, когда Сандры Вэрн нет дома.
Дорис Флинкенберг бредет по лесу по направлению к озеру Буле.
Смерть детства / Что Дорис увидела в лесу. Дорис стояла на скале Лоре на самом краю, как и много раз прежде. Она смотрела вниз на блестящую водную поверхность примерно в трех метрах под ней. Пыталась разглядеть дно. Но не могла. Ничего не было видно. И так уже не в первый раз. Они с Сандрой сотню раз стояли раньше на этом самом месте и всякий раз приходили к одному и тому же выводу. Это невозможно. Бенку никогда ничего на самом деле не видел.
То, что нарисовано на карте, — плод его воображения. Картинка.
Не обыкновенная ложь, а именно картина. Выражение чего-то.
«Выражение чувства и — как чувство — совершенно честное». Так Никто Херман объяснила Дорис Флинкенберг, когда та самостоятельно — без Сандры — наведалась в Стеклянный дом и разговаривала с Никто и Кенни, сестрой Никто, о тайне американки. Совершенно конфиденциально. Не потому, что ей хотелось сохранить все в тайне — просто эта мысль появилась и прошла, а когда они с Сандрой принялись разгадывать эту тайну, Дорис убедилась, что сказанное когда-то давно было правдой. Радостная новость. И ей захотелось порадовать этим Никто Херман, которую она так любила — и Кенни, ведь та как-никак тоже была сестрой Эдди. Ясное дело: раз Дорис была почти уверена, что это чистая правда, она просто обязана была рассказать о том, что ей было известно, тем, кого это непосредственно касалось. А именно — родственникам. Ближайшим.
Сандры тогда не было, она уехала на Аланд. К своим родственникам. К тому же их игра в Эдди сделалась какой-то странной, словно отстраненной, и это заставляло Сандру отдаляться от Дорис. Дорис Флинкенберг не могла ясно объяснить, что это было — что-то связанное с той одеждой и жестами. Иногда Сандра наряжалась и для себя самой, когда Дорис не было, когда они не играли. Расхаживала и напевала ту песенку на свой лад, песенку американки. Песню Эдди. Посмотри, мама, что они сделали с моей песней. Похоже, они хотели испортить ее.
Во всяком случае, в один прекрасный день Дорис отправилась в Стеклянный дом, когда там была Никто Херман; Женщины уже уехали из дома на Первом мысе, но Никто частенько наведывалась в Поселок — в дом Аландца в самой болотистой части леса, и порой навещала Кенни в Стеклянном доме — но редко. У них, похоже, было мало общего, у Кенни и Никто Херман.
— Я подозреваю, что она не умерла. Американка то есть. Эдди.
Вот что, значит, сказала Дорис Никто Херман и Кенни де Вир, она специально пришла в Стеклянный дом сказать это.
Но все вышло совсем не так, как она себе представляла.
— Что? — переспросила Кенни, словно ничегошеньки не поняла из того, о чем говорила Дорис.
Никто Херман, наоборот, задумчиво посмотрела на нее, действительно посмотрела. А потом едва не прыснула со смеху, ну не в открытую, но все же развеселилась. Однако, вспомнив, как радовалась Дорис, как ей хотелось поразить их, снова сделалась серьезной, почти по-матерински, и заговорила с ней как с маленькой.
— Но, девочка моя, — начала Никто Херман, — кто внушил тебе такие глупости?
— Никто, — пробормотала Дорис, вмиг оробев.
Она-то пришла, чтобы их порадовать! Кенни и Никто. Ей так нравилась Никто Херман! Глаза как блюдца. Самая лакомая из всех.
А она: «Кто внушил тебе такие нелепости?» Ну что на это ответить? И Дорис обиженно замкнулась.
Даже не ответив на вопрос.
— Ах. Просто мысль такая пришла. В игре.
Сказала она и поспешила сменить тему разговора. Хватит об этом. Но все же ей было нелегко смириться с, ну, как это лучше назвать, безразличием Кенни и Никто. С отсутствием энтузиазма.
— Кто? — спросила Никто. Уж она-то могла ответить.
Рита. Рита-Крыса, когда-то давным-давно. Когда они были маленькими.
Ведь она, Дорис, думала, что видела однажды у озера Буле нечто странное, такое, чего не могла объяснить. А вдруг это…
И поскольку Рита и Сольвейг тоже тогда были у озера, она попыталась с ними сблизиться. На свой манер. Сперва поддразнивала их, Сольвейг, Риту и Бенгта, но в шутку, конечно. Сделала вид, что стреляет им в спину, когда они сидели на мостках на Втором мысе, своей компанией, секретничали, а ее не звали.
Они так испугались! Просто смех! Рита прямо взбесилась и пригрозила утопить ее самую большую драгоценность, свадебный подарок, который она получила от мамы кузин — кассетник марки «Поппи», если Дорис немедленно не уберется.
Уж больно она разозлилась, Рита, вот что было странно. А когда она злилась, ее насквозь было видно. Сразу стало ясно, что причина в чем-то другом.
Но потом, как-то раз в лесу, Рита сама к ней подошла. Вскоре после этого. Она была уже другой. Обычной. С такой проще иметь дело. Такой она обычно и бывала, Рита, когда Сольвейг не было рядом. Когда они не были, как вечно ныла Сольвейг, «вдвоем».
И тогда Рита сама завела речь про то, что случилось на озере Буле. Она сказала, что ей кажется — или, точнее, она уверена, так она выразилась, что знает, как все было. Сказала, что расскажет об этом Дорис, хоть и не должна бы этого делать. Это большой секрет. И об этом нельзя никому рассказывать.
Они пообещали ей. Той американке.
Эдди де Вир. Хоть они и не были с ней знакомы, а просто оказались в нужном месте в нужное время или «не в том месте не в то время — как на это посмотреть», сказала Рита, и теперь они против своей воли были втянуты в нечто большое и, возможно, опасное.
— Мы ей помогали, — призналась Рита Дорис. — Это тайна. Пообещай, что никому не проболтаешься.
Дорис, само собой, не сразу пообещала: как же — спешу и падаю! Она, конечно, была тогда еще маленькая, но уже привыкла, что ее часто водят за нос. Поэтому, прежде чем что-то пообещать, желала знать, что она обещает и на каких условиях. Вот и попросила, чтобы ей рассказали больше.
Рита засомневалась, но потом все же уступила Дорис Флинкенберг. Они с Сольвейг случайно оказались на берегу в то утро. Туда пришла девушка, та американка, и там все и случилось, рассказала она. Была большая ссора, но не между американкой и Сольвейг с Ритой, а с тем, с кем она встречалась до этого… больше она, во всяком случае, ничего об этом сказать не может — и да, американка упала в озеро, но выплыла.
— К счастью, — с облегчением добавила Рита. — И отгадай, кто ее спас? Сольвейг.
Сольвейг отлично плавала и смогла спасти утопающую.
Американка была так ей благодарна. Ну прямо не знала, как отблагодарить.
И тогда она им все рассказала — ужасную историю, в которую она, эта американка, оказалась втянута вместе с другими людьми, не с Бенгтом и Бьёрном и не с ними самими, но с совсем другими людьми. И что поэтому ей надо уехать. Она должна исчезнуть. Совсем.
Она, значит, попросила девочек молчать обо всем. О том, что они видели ее утром. Она должна исчезнуть, и пусть ее считают пропавшей.
Может она на них положиться? — спросила их американка.
И Рита с Сольвейг дали честное слово.
А потом, когда Рита рассказала об этом Дорис Флинкенберг, она попросила ее о том же.
Может она теперь положиться на Дорис? Что та сохранит тайну, которую узнала? Дорис еще немного сомневалась, в основном для виду, а сама она уже думала: как здорово, что ей доверили что-то такое большое и важное, от чего зависит жизнь, — и уже была готова на все. Тогда Рита снова сказала:
— Понимаешь, Дорис. В этой истории столько людей замешано, что если она выйдет наружу, то ничто не останется как прежде. Даже в доме кузин…
И это, конечно, убедило Дорис Флинкенберг. Если что-то неисправимо пошатнется в доме кузин — она останется без настоящего дома и вынуждена будет вернуться к мамаше с болота, а страшнее этого Дорис Флинкенберг ничего себе представить не могла.
Так что она в конце концов пообещала и даже заверила: она ни за что на свете никогда ничегошеньки не скажет.
— Смотри, и маме кузин тоже ни слова! Обещай.
Это было труднее всего.
— Запомни, Дорис. Все очень осложнится, если это откроется. А ты ведь помнишь, какой ужас ей пришлось пережить, маме кузин. С Бьёрном…
— Потому что самое плохое в этой истории, — сказала в заключение Рита, — это что Бьёрн, кажется, убил себя из-за Эдди. Он был так в нее влюблен. И — он ее не знал. Не понимал, кто она. Ему было тяжело узнать, что она, возможно, была совсем иной, чем он себе ее представлял. И не забывай, Дорис: у Бьёрна был тяжелый характер. И он не первый в их семье, кто кончил жизнь самоубийством. Там почти все стрелялись. По разным причинам.
— Для мамы кузин это был такой удар.
Это-то Дорис Флинкенберг прекрасно понимала. Поэтому она пообещала. Пообещала в конце концов. И слово свое сдержала.
Дорис Флинкенберг была не из тех, кто распускал язык, если дал слово молчать.
Труднее всего было с мамой кузин. Но с другой стороны, столько всего хорошего произошло в то время в их жизни.
И с Сандрой. Это уже совсем другое. Она надеялась, что каким-то образом, в игре, они доберутся до правды.
И тогда нельзя будет сказать, что она нарушила обещание, раз все случилось само собой — в игре.
И все же — теперь, обдумав все хорошенько, она ясно понимала — в истории Риты было много неувязок. Столько напрашивалось вопросов про то и про это, столько там было ДЫР.
Так что ей непросто было решиться заговорить с Никто и Кенни. Ну.
В общем, это удалось.
Так. Ага. Но если кто-то говорит неправду, если в рассказе есть дыры и вам это известно, что с этим делать?
Если в рассказе, возможно, есть дыры.
Если никто из переживших это ничего не желает знать.
И потом, Сандра. Во-первых, она была в отъезде. На Аланде, проклятом Аланде. Во-вторых, почему она вечно бегает в одежде Эдди, воображает себя ею, напевает ее песенку и выставляет себя на посмешище — как раз когда надо вести себя нормально, все как следует изучить, собрать факты и на самом деле узнать эту американку.
Походить в ее мокасинах. Как говорят индейцы. Хотя бы один денек.
Кривляться перед придурком. Бенгтом. Да, да. Дорис-то это видела. Она это заметила, да. Сандра, Сандра, она ее насквозь видела.
Так-то. Но и что с того, что ей это известно? Проку от этого явно не много.
Дорис Флинкенберг переминалась с ноги на ногу на скале Лори у озера Буле (а еще вдобавок это проклятое беспокойство всякий раз, когда Сандра Вэрн в отъезде).
Тайна американки. Ха. Ха. Ха.
И все же — такой тихий день. Тихо не только здесь у озера, где всегда тихо, но и в лесу тоже. Ни ветерка. Никаких волн на воде. Ничего.
Это ненормально. В высшей степени ненормальная тишина в ненормальную погоду.
Но, по крайней мере, ненормальная погода была объективным фактом, о котором говорили даже по радио. Говорили в этот самый день в местной утренней программе, всего несколько часов назад в кухне кузин, когда Дорис вновь чувствовала, что ее охватывает беспокойство.
Сестра Ночь, Сестра День. Это странное беспокойство, когда Сандра Вэрн уезжает.
Но Дорис Флинкенберг еще не представляла, что принесет ей наступивший день.
«Земля кипит, — объяснял по радио метеоролог. — Странный локальный феномен. Очень интересный. Такое редко случается в этих широтах. Сочетание повышенной влажности воздуха и…»
Дорис не больно-то это слушала, она перевела на другую станцию, где передавали одну из ее любимых песен.
То, что спрятано в снегу, выходит на поверхность в оттепель.
Какая все-таки хорошая песня! Но тогда она показалась ей предупреждением о том, что несет ей день.
Не-а. Вместо этого Дорис Флинкенберг, верная своей привычке, соединила слова песни с собственными переживаниями, со своим богатым миром чувств и мыслей.
Сказать по правде, порой невыносимо сентиментальным. Была у Дорис Флинкенберг такая дурная черта. Голова ее была забита мелодиями, которые она нахватала повсюду.
Например, этот короткий припев из песни Лилл Линдфорс: «Все, что казалось таким открытым, снова стало замкнутым миром». Он заключал для Дорис Флинкенберг океан значений.
Реликвия со времен женщин.
Она получила пластинку от Саскии Стирнхьельм, когда Женщины покидали дом на Первом мысе, и Саския Стирнхьельм вновь возвращалась в свою «Синюю комнату». На память.
И Дорис помнила. Всякий раз, слушая эту пластинку, она вспоминала.
И скучала по женщинам, по тому времени, когда они были там.
Когда Женщины были там. Не целую вечность назад. Несколько месяцев, может, чуть больше. Чуть больше полугода. Прошлым летом. И все же. Вряд ли кто об этом еще помнил. Как все было. И сама Дорис, хоть и хотела помнить, уже так много забыла.
Кроме самого конца, конечно. Это-то помнили. Очень типично. Тот бледный денек, когда они стояли на дворе кузин: мама кузин, Рита, Сольвейг и она сама — и смотрели, как Женщины грузят свой багаж в автобус «Духовные странствия Элдрид», который, конечно, потом не пожелал завестись, и пришлось звонить Бренду и Оке Линдстрёмам, чтобы те приехали и довезли Женщин на групповых такси, за две ездки, до автобусной остановки на шоссе, с той стороны, которая вела к городу у моря.
Этот светло-красный автобус «Духовные странствия Элдрид» так и простоял потом на дворе кузин много месяцев, в конце концов его пришлось отбуксировать назад, не Женщинам, но той семье, что вселилась в дом на Первом мысе после Женщин. Семье Бакмансонов. Самая обыкновенная семья: мама, папа и сын, которые, как уже тысячу раз говорилось, были прямыми наследниками законного владельца.
Обычная семья. Все как полагается. Как и следовало тому быть. Ужасно милые люди, ужа-а-сно, как скажет Лиз Мааламаа когда-то в будущем.
Но тогда они стояли, не подозревая о том, что произойдет: мама кузин, близняшки и Дорис Флинкенберг, в тот, значит, странно душный день в мировой истории, когда Женщины собрали вещи и оставили Поселок навсегда, стояли, и мысли у них — во всяком случае, у Дорис Флинкенберг — были невеселые. А папа кузин — у окна где-то в глубине комнаты, это было ясно и не нуждалось в проверке; не было там только Бенгта, он лежал в своей комнате в сарае, пьяный в стельку, чтобы ничего не видеть и не слышать. Женщины уехали, двор опустел, лишь Лилл Линдфорс пела печально, как раз под настроение, в голове Дорис… «Все, что казалось таким открытым, снова стало замкнутым миром», но это хрупкое настроение недолго висело в воздухе, вдруг над двором отозвалась эхом другая мелодия.
«ВЕРНО ЛИ, ЧТО МЫ ХОТИМ СВОБОДЫ… ЛЮБОЙ МЫСЛИМОЙ ЦЕНОЙ?»
Это была музыка Бенку, из сарая.
Самые последние минуты перед отъездом: местные жители с одной стороны двора папы кузин, Женщины с другой у автобуса «Духовные странствия Элдрид», а между ними дорога. Глупо, думала Дорис Флинкенберг, откуда вдруг взялась эта граница? При Женщинах подобных разделений не было.
Но даже мама кузин явно поддалась общему настроению, она вдруг повернулась к тому, кто случайно оказался рядом, и у нее вырвалось:
— Разъезжают, словно циркачи, по маленьким городишкам. Ставят палатки и зазывают всех на свои красочные рискованные представления; но не успеешь и ахнуть, а их уже и след простыл — катят себе дальше. И остаешься один-одинешенек на продувном ветру посреди площади, стоишь и дрожишь под дождем и пронизывающим ветром, а в уголках рта засохла сахарная вата.
Тем, кто оказался рядом, была Рита, Рита-Крыса, к несчастью. Она наморщила носик и сказала голосом, полным отвращения, как умела только Рита-Крыса:
— Да кто они такие? — и добавила парочку цветистых местных ругательств. «Говно». Что-то вроде «говна». «Говно» вздохнула и Сольвейг, и вздох ее никому конкретно не предназначался, просто — от усталости и вообще презрения.
Но Рита-Крыса не отпускала маму кузин и повторяла:
— Ну кто? — и сердилась, что мама кузин ей не отвечала. Тогда мама кузин поспешила сказать: «ну, ну, ну, ну», она явно побаивалась Риты.
Рита-Крыса. Она вовсе не желала жить в крошечном городишке, на центральную площадь которого — а что, если это был центр мира? — непрестанно прибывали цирки. Рита-Крыса желала разъезжать по миру (хоть вслух этого и не заявляла, и спрашивать не стоило, но ясно давала понять это; Рита — и о многом можно было судить по «положению ее носа», как выражались в Поселке, просто и ясно). Подумай о больших городах, подумай о Лондоне, Париже и так далее. А почему бы и нет, говорила Дорис Флинкенберг самой себе, стоя на глинистом дворе под низким небом поздней осени перед домом кузин… почему бы и нет? (Или на Аланде, где гостила у толстых родственников Сандра; почему бы и нет, если не брать в расчет родственников?)
Так рассуждала Дорис, она попыталась обменяться с Ритой понимающими взглядами, но Рита ничего не поняла. И просто высунула язык. А Сольвейг это заметила и, словно в поддержку, снова повторила «говно» и злобно зыркнула на Дорис Флинкенберг.
Подыгрывать Рите, похоже, было главной задачей Сольвейг в этой жизни. Она повсюду твердила: «Нас двое. Мы вдвоем». Однажды Дорис Флинкенберг показала Сольвейг статью из «Преступлений и жизни» — с самыми добрыми намерениями, чтобы ее позабавить — о двух однояйцовых близнецах Юдит и Жюльетт, которые обладали телепатическими способностями и, находясь на разных сторонах земного шара, не подозревая о существовании друг друга, в одно и то же время убили своих возлюбленных. Но Сольвейг не стала смеяться. Она отнеслась к этому серьезно. Почти благоговейно.
— Другим не понять, что значит быть близнецами, — заявила она. — Что значит быть вдвоем.
В этом было нечто почти пугающее. Что-то нездоровое.
Женщины, значит, уехали. В дом вселились настоящие владельцы. Бакмансоны. Мама, папа, ребенок.
Нормально.
Вполне достойные люди. Но Дорис Флинкенберг скучала по Женщинам.
«Все, что казалось таким открытым, снова стало замкнутым миром». Таким чертовски нормальным.
Но Дорис Флинкенберг чувствовала, что нормальность — ее враг.
Итак, когда вдруг появилось семейство Бакмансонов, словно из ниоткуда, и расположилось в доме на Первом мысу, на несколько минут все опешили. Тогда, в самом начале, когда мама, папа и мальчик, его звали Ян, и он был на пару лет старше Дорис Флинкенберг, позвонили во входную дверь дома кузин, и мама кузин приветливо им открыла, и они вошли в кухню, чтобы поздороваться со всеми членами семьи, которые собрались там обедать.
Ну, во всяком случае. Нормальная семья в прекрасной нормальной вилле рубежа веков на скале на Первом мысу, так нормально, что о нормальности твердили вновь и вновь. Он был журналист, она — фотограф, у них была еще дочка, но она не приехала, она училась искусству танца (современный танец и художественный фьюжн-дэнс с восточным влиянием, объясняла мама, Тина Бакмансон, в кухне дома кузин, словно это что-то проясняло) в Нью-Йорке.
Мальчика, который, как уже было сказано, приехал с ними, звали Ян, он поздоровался; он собирался стать морским биологом, когда вырастет, — но это они узнали уже позднее. И вот что случилось. Рита поглядела на него поверх тарелки с супом. И она… как бы это сказать… «вампирует», «вампировала», «провампирила». Его.
Это было все так дьявольски предсказуемо. Так нормально.
И Дорис Флинкенберг, как уже говорилось, всерьез почувствовала, что нормальность — ее враг.
И вот теперь она стоит в этот странный поздне-осенний день в странную погоду на скале Лоре у озера Буле и жалеет саму себя. Она вдруг почувствовала себя такой покинутой.
Это был ветер пустыни.
«…Все, что казалось таким открытым, снова стало замкнутым миром».
Дорис чувствовала, что взрослеть значит не знать, куда идти. Проклятая покинутость.
Если бы не Сандра… Сандра. Ну да, снова на Аланде.
Это проклятое беспокойство, когда Сандра Вэрн в отъезде.
Итак, Дорис Флинкенберг стояла на скале Лоре у озера Буле и дрожала от холода. Посреди поздней осени. Такой тихой, теплой, облачной, влажной.
Но что это? Что-то ярко-красное блеснуло на краю поля зрения, в тростнике, слева внизу? Что-то, что она заметила уже давно, но, поглощенная жалостью к себе, не придала значения?
Что-то чужеродное в уголке глаза. Красное. Очевидное. Красный цвет в тростнике.
Бедняжка Дорис.
Она подошла поближе. Совсем близко, насколько могла. А потом услышала свой собственный крик.
И припустила бежать. Мчалась, крича и ничего не видя, будто обезумевший лось, по мягкому спокойному тихому лесу.
Она бежала по тропинке к дому кузин и рыдала навзрыд.
И — прямо на Риту и Яна Бакмансона. Столкнулась с ними и упала как подкошенная.
— Она умерла? — послышался Ритин голос откуда-то сверху.
Но: щелчок в голове. Стало темно и тихо. Дорис потеряла сознание. А когда снова пришла в себя, вокруг нее переговаривались люди.
Так Дорис нашла труп.
Эдди де Вир. То, что от нее осталось.
Американка. Спустя много лет ее занесло течением в камыши на болоте.
«Довольно невероятный феномен, — сказал специалист по погоде, которому снова задавали вопросы по радио. — Но не невозможный. Наоборот. Совершенно логичный природный феномен. Результат необычной, в чем-то очень необычной, погоды, которая установилась этим летом. Сухо и в то же время тепло и влажно. Ученые называют это „предчувствием землетрясения“. То, что находится под землей, снова закипает… внутри в земле…»
Пластик — вечный материал. Вот что Дорис увидела в лесу. Рука (голые кости). Красный плащ. Пластик — вечный материал. Красный и проклятый. Зловещевидный. Вот поэтому.
Рита-Крыса. Суббота в августе, Рита и Ян Бакмансон шли по лесу. Как обычно, они брели своими собственными тропинками, Рита на несколько шагов позади, Ян Бакмансон говорил, Рита слушала. Очень внимательно. Ей нравилось, когда Ян Бакмансон рассказывал, она словно сама туда переносилась и видела, как все происходило. Это было здорово. Это были не фантазии и не придумки, все по-настоящему, все было правдой.
В тот самый день Ян Бакмансон вернулся из Норвегии, где путешествовал со своими родителями. Это был наполовину отпуск, наполовину рабочая командировка. Родители Яна Бакмансона были журналистами, писали и фотографировали, работали вдвоем, их репортажи публиковали в престижных журналах о природе, не в «National Geographic», но в подобных.
Они плыли в резиновой лодке с подвесным мотором по темной воде фьорда, который обрамляли высокие скалы, уходившие глубоко на дно. По холодной воде плыли они вдаль, мама, папа и сын — все трое в желтых непромокаемых комбинезонах и красных спасательных жилетах. И вот в тот день, о котором рассказывал Ян Бакмансон, когда они с Ритой шли после полудня через лес и как бы заново знакомились друг с другом после нескольких недель разлуки (в остальное время Рита почти постоянно жила у Яна Бакмансона в его комнате в угловой башне в доме на Первом мысе), было пасмурно, и дождь все усиливался. Хотя когда они отплывали, отправляясь на свое задание, было почти безветренно, но потом вдруг с моря подул сильный ветер, попутный, потому что они плыли вглубь фьорда — не узкого, но и не слишком широкого.
А в остальном все было тихо, лишь трещал маленький мотор в десять лошадиных сил: нигде никого — ни на воде, ни по берегам. В воде у берега садки для устриц: большие белые шары качались нарядными рядами, они должны оставаться на месте несколько лет. Редкие домики здесь и там, горные козлы в расселинах крутых скал, а в небе — птицы. Большие черные птицы на фоне бело-серого неба.
В начале плавания Ян Бакмансон лежал на дне резиновой лодки и смотрел вверх на белое небо с темными птицами. Фантастическое зрелище. Но вдруг мотор закашлялся, раз, другой, а потом заглох и, сколько они все трое ни бились, не желал больше заводиться. Мотор просто-напросто умер, а они не взяли с собой весел, только багор, чтобы причаливать к берегу, но при сильном ветре и быстром течении от него не было никакого толку. Их понесло по фьорду в резиновой лодке. Вокруг все та же тишина, нигде ни лодки, ни человека, а течение, как уже было сказано, мощное, и оно уносило их за собой.
Потом полил дождь, стало еще темнее — хоть глаз выколи. Радиотелефон перестал работать, беспомощные, они плыли все дальше и дальше. Было жутко холодно; ледяная стужа, поднимаясь из стометровых водных глубин, пробирала их до костей.
Теплые фуфайки и стеганые штаны, которые были надеты под непромокаемые комбинезоны, оказались не способны долго защищать их от непогоды; в конце концов они улеглись на дне лодки — мама, папа, мальчик — и прижались друг к дружке в темноте. Через равные интервалы папа включал фонарик и подавал сигналы: светил в сторону берега в надежде, что их кто-нибудь заметит. Но действовать надо было экономно, потому что свет лампы потускнел, значит, начали садиться батарейки.
Дрожащий одинокий луч над водой. И больше ничего. Пустота.
Они ждали помощи. Просто ждали; им ничего больше не оставалось, а лодка тем временем дрейфовала все дальше вглубь пустынного залива, казавшегося бесконечным.
Минуты тянулись как часы, час — словно целая вечность, они лежали, прижавшись друг к другу на дне резиновой лодки, укутанные во всевозможное тряпье, но вдруг им показалось, что они различают какой-то новый звук — глухой рокот, он постепенно нарастал и становился все сильнее, это пробудило в них надежду и страх. Что это такое: может быть, пороги или водопад? По мере приближения звук становился все громче и громче, казалось, это билось огромное сердце — большое, как целый мир. Течение усилилось, опасность становилась все ощутимее.
Но вдруг все разом осветилось, и из-за поворота выплыл корабль — сияющий огнями огромный пассажирский паром, шикарное судно со множеством иностранных туристов на борту. И их маленькая лодочка попала в радары большого корабля.
Потом, когда их спасли и подняли на борт, согрели в душе и переодели в сухую одежду, капитан взял Яна Бакмансона с собой в рулевую рубку на верхней палубе и показал ему все навигационные приборы этого новенького прекрасного судна. Он честно признался, что в такую туманную дождливую погоду даже самые новые приборы могли бы и не разглядеть крошечную резиновую лодку.
— Так что вам повезло, — сказал капитан Яну Бакмансону. А потом он пригласил их как почетных гостей отобедать за капитанским столом. Ян Бакмансон попытался объяснить Рите, как удивительно было разом перенестись из жуткой стужи, страха и тьмы в красивый большой столовый зал корабля, где было полным-полно разодетых пассажиров круизного судна, таких добропорядочных и обходительных.
И вот тогда посреди рассказа Яна Бакмансона, который так увлек Риту, что она почти забыла о времени и пространстве, в лесу послышался страшный треск и вой, звук ломаемых сучьев и топот. Не успели они и слова сказать, как перед ними появилась Дорис и едва не сбила их с ног, она мчалась очертя голову, ничего не замечая, и звала на помощь. Казалось, она вот-вот врежется в Яна Бакмансона, но Дорис вдруг остановилась, словно увидела привидение, вытаращила глаза и как подкошенная рухнула на траву, где и осталась лежать, не подавая признаков жизни.
Ян Бакмансон опустился на колени и взял руку Дорис, чтобы проверить ее пульс.
— Что с ней такое? Она не умерла? — спросила Рита, взволнованно, но с привычной суровостью, в которой читалось вечно кто-нибудь вмешается и все испортит в самый важный момент.
Эдди Удивительная, на носилках в лесу. Никто Херман стошнило. Кенни была бледна как смерть. Сестры брели по тропинке, поддерживая друг друга. Бенку тогда там не было. Он напивался в своем сарае. Но вскоре он очнется, ночью, когда загорится лес. Вдруг в лесу вспыхнуло пламя, оно стало подбираться к дому на Первом мысе, где жила семья Бакмансонов, но они успели вовремя спастись.
Рита.
Дорис смотрела на нее.
Рита встретила ее взгляд.
Рита посмотрела на нее в ответ. Но это случилось уже позже, у озера Буле. Когда дом на Первом мысе сгорел, семья Бакмансонов переехала в город у моря, но не взяла с собой, как обещала, Риту-Крысу. Когда снова наступила осень и уже было поздно, слишком поздно.
Это было позже. Потом. А в тот день, когда Дорис обнаружила свою находку, у нее все смешалось в голове от потрясения, у Дорис. Возле дома кузин столпились люди, знакомые и незнакомые, добрая половина Поселка (несколько детей моря тоже были там). Дорис прошла мимо всех, мама кузин обнимала ее, и поднялась по лестнице в свою комнату. Там мама кузин помогла Дорис улечься в постель, дала ей снотворное и таблетку от головной боли, а потом плотно закрыла занавески, отчего вся комната погрузилась разом в темноту. Это были темные роликовые гардины, которые использовались во время войны; Дорис еще заткнула в уши беруши, а затем уснула и проспала тысячу лет.
Полтора дня, точнее сказать. Достаточно долго, чтобы за это время все изменилось. Когда она проснулась, было так же темно, но когда она выбралась из кровати и подняла роликовые гардины, в комнату хлынул дневной свет. Дорис распахнула окно, чтобы выветрить затхлую сонность.
Как только она проснулась, все, что случилось прошедшим днем — она все еще думала, что это было накануне, — вернулось. Озеро, красный пластиковый плащ, рука и браслет, пластмассовый, из белой дурацкой пластмассы. На нее волной нахлынули неприятные предчувствия. Но это уже не казалось так невыносимо ужасно; она выспалась, была бодра и могла рассуждать об этом почти здраво.
Вдруг она почувствовала, что соскучилась по Сандре Вэрн, почему ее здесь нет? Почему она вечно в отъезде, вечно где-то в другом месте, когда происходят важные события? Дорис хотелось ей все рассказать, пройти через все это от начала до конца. «Как раз когда я поверила, что это никогда не случалось. Что все давным-давно прошло. Что американка не утонула. А просто исчезла, потому что сама так захотела или ей пришлось. Уж такая она была. Ты же помнишь, что сказала Никто Херман. Она была из тех, кто появляется и снова исчезает, но прежде успевает принести много несчастья и разорения. Как тогда, когда…»
— Рита сказала мне, что я ошиблась. Что я видела совсем не то…
Но теперь, утром, новый удар. Дорис распахнула окно и вдохнула свежий воздух, сладостно и глубоко. Но. Почувствовала что-то странное, что-то необычное и в то же время страшно знакомое — в воздухе. Запах. Или вонь. Она никогда не встречала такого запаха или вони прежде. Или нет, все же встречала. В своей прошлой жизни, в прошлом существовании, когда она была Дорис с болота. И это не только испугало ее, но заставило снова буквально застыть от страха.
Так пахло, когда пытались поджечь дом. Точно.
Не надо забывать, что Дорис немало повидала в жизни, и уж ей-то достаточно было известно об этом запахе и о том, что с ним связано, — во всех подробностях. Дважды Дорис Флинкенберг, маленькой беспомощной девочке, удалось спастись от пожара и оба раза лишь благодаря собственной бдительности (и в обоих случаях она спасла не только себя, но и других — мучителя номер один и мамашу с болота).
Следует вспомнить это, чтобы понять, почему Дорис охватила паника и она покрылась холодным потом. Этот запах воды и гари, он был к тому же непереносимо сильным, так что защипало в носу. И Дорис снова побежала вниз по лестницам, вылетела на двор и застыла в утренних сумерках — конечно, это было утро, но утро через два дня после того, как Эдди, американка, была найдена мертвой в озере — скелет в красном плаще прекрасного качества, он ничуть не пострадал, а вот тело почти совсем истлело. Дорис проспала почти два дня. Наверное, это были и в самом деле убойные снотворные таблетки (так и было) — те, которыми накормила ее мама кузин, чтобы она уснула в тот ужасный вечер, когда нашли труп Эдди де Вир.
Дорис остановилась на лестнице дома кузин и осмотрелась. На первый взгляд все казалось нормальным. На дворе стоял синий «сааб» папы кузин, у угла сарая — старый ржавый мопед и несколько велосипедов; синее ведро, серый опрыскиватель без распылителя, садовые грабли, брошенные на клумбе среди бессмертников и душистого горошка, фиолетового и розового, хрупкие стебли которого робко тянулись вверх из коричневой земли и пытались покрепче прицепиться к колышкам, торчавшим здесь и там из стены дома. Цветы были все в саже — зеленые листья в коричневых пятнах. И запах, он и впрямь был повсюду. Очень сильный, Дорис подняла взгляд и посмотрела на холм, где стоял дом на Первом мысе. Напрасно она так сделала.
Дом хоть и стоял там, но — как бы и не стоял. С одной стороны в нем зияла дыра, словно раскрытая черная пасть. Разверстая. Будто часть дома отвалилась. Башня накренилась, и несколько окон разбились. Счастливый дом стоял и глазел так одиноко и разрушенно тихим-тихим утром. А в стороне — лес. В нем словно дыру проделали. Он сгорел с одной стороны, и выжженная земля и пустота убегали широкой бороздой далеко в лес, покуда видел глаз.
— Словно коридор огня в лесу, — так потом Дорис это опишет, когда станет рассказывать обо всем Сандре, вернувшейся с Аланда. Она встретит ее в лесу в тот же самый день. Но пока — утро у дома кузин, Дорис стоит на лестнице и обдумывает увиденное, ничего не понимая и пытаясь совладать с растущей в ней паникой. Она-то в то самое время находилась там, где все было тихо-спокойно — даже обидно.
Что же случилось?
Почему мне никто об этом не рассказал?
Если внимательно прислушиваться к звукам летнего утра, а также к тишине, которая возникла потому, что примолкли птицы (хотя так поздно летом они уже и в другие дни не пели; лишь вдалеке, у моря и на Втором мысе, словно совсем в другом мире, закрытом, слышались крики чаек и других морских птиц), то можно было услышать обычные утренние звуки, доносившиеся из дома: радио передавало сводку погоды для моряков и знакомые мелодии — негромко, мама кузин звенела посудой и кастрюлями, но она всегда оставляла на столе чистую тарелку для каши и чистую кофейную чашку для того, кто проспит. Мама кузин. Мама. Дорис, снова такая маленькая, по этим знакомым домашним звукам догадывалась, что чашки и тарелки по-прежнему ждут ее на столе… это было так уютно, а главное, давало ощущение надежности, она была за это так благодарна, но в то же время теперь ее это и раздражало, и вдруг, сама не понимая, что делает, она бросилась назад в дом, рывком распахнула дверь в кухню и закричала во все горло в лицо маме кузин:
— ЧТО СЛУЧИЛОСЬ? ПОЧЕМУ МЕНЯ НИКТО НЕ РАЗБУДИЛ?
Прямо в лицо, значит, тому человеку, которого любила и который любил ее, любил деятельной любовью, которая проявлялась в поступках, а не в этой вечной игре словами и в пустых фразах. Мама кузин, у раковины, на миг показалась взволнованной, даже потрясенной. Но потом снова стала обычной.
— Ну успокойся, Дорис, — заботливо сказала мама кузин. — Успокойся. — Она обняла девочку за плечи и посмотрела на нее со всей нежностью, какая только оставалась в мире, и эта нежность, признавала и сама Дорис, когда смотрела на маму кузин, она существовала на самом деле. — Тебе нужен был отдых. Ты так сладко спала. После всех тех ужасов… ты должна благодарить Создателя, что у тебя есть дар сна. Иначе бы эти ужасы и кошмары так и продолжались. Как будто ты и без того не натерпелась. Полыхало все очень опасно, Дорис Флинкенберг. Хотели даже дом кузин эвакуировать.
Глаза Дорис снова расширились и сделались как суповые ложки, ведь детские страхи никогда не забываются.
И у Дорис вмиг прошло все возмущение, весь гнев, и она пропищала, смущенно, как маленький-маленький ребенок:
— Но ТОГДА бы ты меня разбудила?
И тут маму кузин захлестнула любовь — вся, какая у нее вообще была.
— Господи, — проговорилась мама кузин, почти про себя, так что слова как бы и не слетели с ее губ. — Ну конечно. Дорис, любимая моя малышка. Дорис, малышка моя.
И мама кузин заключила Дорис в объятия, так ее ошеломил этот человечек, Дорис Флинкенберг. Иногда маме кузин представлялось, что Дорис — это целый мир, отдельная планета.
Планета сама по себе, и даже она, мама кузин, не может на нее ступить.
— Сядь здесь, сейчас мы разогреем кашу, и я сварю кофе и все тебе расскажу. И смотри. У нас появился свой герой.
Мама кузин достала утреннюю газету и показала Дорис Флинкенберг. На первой странице была большая фотография Бенгта с веником, которым он бил по горящей земле, в одной руке и шампуром с насаженной колбасой в другой. «Две мухи одним ударом», — гласила подпись под картинкой.
После такого Дорис больше нечего было сказать. Может, это странно, а может, и нет. Она больше не заговаривала о пожаре: что было, то было; лесной пожар, который начался, возможно, из-за того, что в такую странную погоду кто-то неосторожно обращался с огнем. Бросил горящую спичку в сухую траву или непотушенную сигарету и не заметил. В это время года в лесу полным-полно людей. Как уже говорилось, Дорис, прежде чем погрузилась в свой долгий сон, узнала, что слух о ее ужасной находке привел людей в движение.
Многие отправились в Поселок, чтобы своими собственными глазами увидеть, что последний знак вопроса в таинственной истории, окружавшей американку, зачеркнут. Что с ней случилось? Действительно ли она утонула? Правильный ответ — да. Она утонула. Ужасная трагедия любви. По тому, насколько разложилось тело, было ясно, что оно пролежало в озере все эти годы. «Последний знак вопроса стерт», — совершенно справедливо написала местная газета на следующий день. Под заголовком «Ужасная находка школьницы ставит точку». И очень размытый снимок — останки трупа в камышах.
Возможно, вопросы и были, например о пожаре. Но многое оставалось непонятно. И сколько ни пытались в этом разобраться, ничего не получалось. Вспомнили, что у Дорис была дурная наследственность, и где-то в ней тлело ее прошлое. Настоящий огонь, как тот, что вспыхивает от спички, если чиркнуть по коробку, а потом бросить на что-нибудь облитое бензином, например на дом; а случись кому там оказаться — станут невинными жертвами.
Дорис по понятным причинам с почтением относилась к огню.
— Если сунуть палец в костер, останется ожог. Ай. Но не всегда так легко отделаешься. Просто ожогом, я хочу сказать. Вот я теперь и не знаю, как бы я…
Как сказала бы Дорис Сандре: настала пора играть в другие игры. Конечно, это не единственная причина, но все же.
— Я от всего этого устала. Довольно уже об этом судачили, надоели эти косые взгляды и эти жаркие неудобные пуловеры, — шутила Дорис на пепелище в лесу, где они с Сандрой встретились в тот же день после полудня.
— Жизнь продолжается. Пошли. Надо взять карту. Настоящую. Потому что теперь мы отправимся в путешествие.
И Сандра поддалась жажде перемен, которая охватила Дорис. Так пожар в лесу положил конец игре Дорис и Сандры в тайну американки.
Сама Сандра не присутствовала, когда нашли труп. Она вернулась домой в то самое утро, когда Дорис после всех ужасов на озере Буле проснулась после полутора суток целительного сна.
Сандра гостила на Аланде. Она терпеть не могла своих родственников; дяди и «тетя», которые стояли за ее спиной, когда она смотрела на море, оно было так близко, что высокие волны почти стучались в стекла веранды. «Тетя», словно этого без нее никто не знал, твердила о том, как это замечательно, когда море подходит так близко. Какими «неуемными могут быть силы природы».
«Тетя» стояла за ее спиной и задавала кучу вопросов, на которые Сандра не отвечала, потому что слушала вполуха; ей надо было сосредоточиться, чтобы самой все это почувствовать. Без посредников или советчиков.
Но если она не отвечала, «тетя» говорила:
— Да, вот так забывать обо всем на свете при виде морского простора — типичная черта аландцев. Грандиозные мечты, — но она не заканчивала предложение, не потому, что сбивалась, а потому, что и так все было ясно. По крайней мере, так казалось.
Итак, «тетя» за спиной Сандры, у окна, а больше ничего не происходило. Телефон не звонил, никто не потрудился сообщить ей о том, что произошло в Поселке, о том, что нашли труп американки.
«Одиночество & Страх». Когда Сандра приехала, «тетя» указала пальцем на ее пуловер.
— Не трогай, — предупредила Сандра.
— Что это такое?
Она продолжала допекать Сандру, так что та была вынуждена ответить:
— Игра.
И снова за ее спиной, совсем рядом.
— В какие странные игры вы играете!
Сандра ничего не ответила. Но подумала: никакой она не аландец. На самом-то деле.
Она не с Аланда. Она из Поселка, с болота, оттуда же была Сестра Ночь, Сестра День.
— Когда вырасту, стану Королевой Озера, — заявила она «тете» в другой раз. — Такой скользкой.
«Тетя», для которой это все звучало как абракадабра, закатила глаза, но промолчала.
Королева Озера. Такая вся скользкая. Она решила, что здорово придумала. Что-то новое. Зародыш. Зародыш новой игры, чтобы играть с Дорис Флинкенберг. Возвращение Королевы Озера. Ну, это когда она вернется домой с Аланда.
И тут она снова почувствовала, как скучает по дому, по Дорис Флинкенберг. Так ужасно скучает по Дорис, американке, мальчику в лесу, Никто Херман (да, между прочим, и по Никто Херман), Аландцу и дому в самой болотистой части леса.
Но, несмотря на все задержки, все внешние препятствия, Сандра потом могла поклясться, что в этот самый момент, именно тогда, когда Дорис Флинкенберг стояла на скале Лоре у озера Буле в Поселке и внезапно, совершенно случайно, заметила что-то красное в камышах, именно в этот самый час, когда Дорис обнаружила свою ужасную находку, сама она стояла на веранде на Аланде и смотрела на море, которое волнами катило к ней, и напевала совершенно определенную песню, песенку Эдди.
И об этом, этом совпадении, она не сможет рассказать никому, кроме Дорис Флинкенберг.
— Я услышала обо всем, но позже. Когда вернулась домой. Сейчас. Я была на Аланде.
— И как быть с Эдди? Что мы теперь будем делать?
Дорис пожала плечами. Иногда люди все просто неправильно понимают.
— В мире много загадочного. Это была просто игра.
— Пошли, — сказала Дорис Флинкенберг. — Я проголодалась. Страшно проголодалась. У меня дыра в желудке.
И рассмеялась. Они вышли из леса и направились к дому на болото, Сандра накрыла стол, поставила то-се, и они ели и ели.
А потом Дорис снова стала серьезной.
— А теперь пора сделать что-то настоящее. Хватит играть. Я хочу с ней встретиться. Теперь мы отправимся в путешествие.
— Доставай карту. Настоящую.
Они пошли в комнату Сандры, расстелили на кровати огромную карту мира и уселись по обе стороны.
— Я хочу бегать в альпах, как в фильме «Звуки музыки», — заявила Дорис Флинкенберг.
— Я наконец-то хочу встретиться с ней. С Лорелей Линдберг.
— Хо-ро-шо. Я этого ждала.
Мальчик в бассейне. Но мальчик лежит на дне бассейна, с закрытыми глазами. Играет музыка. Вот приходит ночь. Такая холодная, такая гулкая, такая удивительная. Она подошла к нему. Так это было.
Девочка проснулась от шума и сразу выбралась из кровати. Надела шелковое кимоно и сунула ноги в домашние туфли на высоких каблуках и с помпонами. Но не тронула одежду Эдди, это больше не требовалось, теперь уже нет.
Дверь, которая вела на лестницу в подвал, была открыта.
Сандра Заячья Губа. Она увидела его в бассейне. Он лежал неподвижно, глаза закрыты, возможно, он спал. Держась за перила, она спустилась по лестнице и подошла к нему.
— Теперь я расскажу вам о любви, — сказала девочкам Никто Херман в начале лета давным-давно, у домика Эдди на Втором мысу. — В человека влюбляются не за его приятные или даже прекрасные качества. А если в нем есть что-то такое, что пробуждает другого к жизни.
— И что это такое, — тут Никто Херман выдержала паузу, а потом продолжила дальше, — никто никогда не узнает.
И она, Сандра, там внизу в бассейне, поняла, о чем говорила Никто Херман. Она поняла это, когда спустилась по лестнице, словно лунатик, который бродит во сне.
Когда она подошла, он открыл глаза и, да, увидел ее.
Не был ли это сон?
Весь дом спал, спал после очередной бурной охотничьей вечеринки, какие все еще устраивали, иногда — время от времени. Но после того, как появилась Никто Херман, уже не такие, как прежде, — без «официанточек», или их поубавилось, зато с большим простором для, как это назвать, всяких неожиданностей. Порой по ночам появлялись совершенно посторонние люди. Приятели Никто Херман, а также завсегдатаи матросского кабачка. Частенько — Магнус фон Б. и Бенку. Сандра глазам своим не верила. Впрочем, они почти всегда были пьяные.
И начинало казаться, что вся красота постепенно превращается в вакханалию.
И все же, мальчишка. Бенгт.
Это случилось. Мальчик в бассейне. Как рассказать об этом? Следует ли об этом рассказывать? Возможно ли об этом рассказать? Кому-нибудь? Даже Дорис, которая значила для нее больше других, которая больше всех в мире была на нее похожа? Была как она сама, была ею самой…
Когда сама не понимала, что это такое. Или наоборот — прекрасно знала. Но все же это было так нелепо. Как в этом разобраться?
Она не могла. Не могла ничего сказать.
— Бенку нравятся маленькие птички, — сообщила Дорис Флинкенберг маме кузин на кухне кузин как-то утром в октябре месяце, пока ела тесто из миски, «такие чуть замерзшие». Взгляд во двор; утро субботы, и Дорис смотрит в окно на двор кузин, где, словно одеяло, лежит иней, который должен растаять на солнце, обещанном прогнозом погоды: выглянет солнце и день станет ясным и красочным, каким только и может быть замечательный осенний денек в Поселке. Миска опустела, Дорис поглядела во двор.
Она увидела, как идет Бенку, из леса. Он выглядел так, словно кутил всю ночь. И —
— Что ты сказала, Дорис?
— Ничего.
— Куда ты идешь?
— На улицу.
И вот она пришла сюда, прошла через скалы на Втором мысе. Осень, осень, дачники разъехались, крысы танцуют на столах где хотят — по всему Второму мысу. А потом распогодилось, как и было обещано, и день засиял. Стекла в Стеклянном доме отражали солнце и воду. Море, дом — все горело. Но не взаправду, это был специально придуманный архитектором сложный эффект.
И вот она пришла сюда, Дорис Ночь, у нее бледная кожа. В темной одежде. И Сандра Ночь, с бледной кожей, одетая во что-то розовое. Принцесса Стигмата из Тысячи комнат; и губы как у принцессы — опухшие от поцелуев.
Тяжелые от ласк прошедшей ночи. Дорис это замечает, но ничего не говорит.
И Сандра Вэрн ничего не говорит.
Их все же двое, само собой.
Без лишних слов они сопровождают друг друга.
— ПРАВДА ЛИ МЫ ХОТИМ ПОКОЯ, ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ?
Это разлетается эхом над двором кузин. Так громко, что отдается даже в сторожке Риты и Сольвейг.
— Если революция Бенку произойдет завтра, то я возьму револьвер и застрелюсь просто от скуки, — заявила Рита Сольвейг.
У них в сторожке был револьвер. На полке на стене. Папин револьвер. Не папы кузин, а их собственного.
— Бах, — отвечала Сольвейг со смехом. — Бах-бах-бах-бах. — И притворилась, что приставляет револьвер к виску.
Рита рассмеялась
В то же самое время, в сарае. Снова беспокойство во всем теле. Бенку вымылся и переоделся, собрал вещи и отправился в путь.
— Бенку, — фыркнула Дорис, пока они с Сандрой орудовали метлами и тряпками во всем доме. — Он же чокнутый. Психованнее, чем мы обе вместе взятые.
Уборку девочки сами затеяли, но по другой причине. Какие-то там отчеты не представляли никакого интереса, особенно докладывать было не о чем. Они вкалывали в «Четырех метлах и совке» ради денег. Копили на поездку в следующем году, на большое путешествие в те края, что видели в «Звуках музыки», — в Австрию. Они навестят Лорелей Линдберг и Хайнца-Гурта, пилота и искателя приключений. Но эти планы они пока хранили в тайне.
— Аландец взъярится, если об этом узнает, — предупредила Сандра Дорис. — Она мне строго-настрого велела держать язык за зубами.
— В конце концов, они все равно прознают, — важно сказала Дорис. — Все. Со временем. Мы им устроим сюрприз.
— Бенку, — прыснула Дорис. — Эти чудачества Бенку совершенно неприличные.
Комбинезоны «Четырех метел и совка» были слишком неудобными. Дорис и Сандра переоделись в старые, давно не ношенные пуловеры «Одиночество & Страх».
— Детские игры, — презрительно сказала Дорис Флинкенберг, макнула рукав в мастику для пола и принялась натирать им кафель в бассейне.
Когда лето отталкивает вас (История Сандры и Дорис № 2)
Бах, Дорис выстрелила в себя на скале Лоре у озера Буле одиннадцатого ноября 1975. Была суббота, ранний вечер, выстрел разнесся эхом по лесу. Безветренно и холодно, тихий день, какими бывают последние дни перед тем, как выпадет снег, чтобы остаться лежать на земле. День для потерявших жизнь, день для смерти.
День для смерти. Один-единственный выстрел, но когда Рита и Сольвейг услышали его в сторожке на другой стороне поля папы кузин, Рита сразу бросилась к шкафу, где хранился пистолет — проверить: пистолет был единственной ценной вещью, доставшейся Рите и Сольвейг в наследство, кольт, купленный в магазине в городе у моря в 1907 году. Так она и думала. Его там не было.
Рита сорвалась с места. Схватила пальто и выскочила из дома, Сольвейг следом. Но Сольвейг за ней не поспевала: накануне вечером она ушибла ногу в Хэстхагене (на танцплощадке), и ей было трудно бежать.
И честно говоря, Сольвейг не сразу поняла, почему Рита так заспешила. Охотничий сезон еще не закончился, так что в том, что из леса доносились выстрелы, ничего необычного не было. С другой стороны, Сольвейг знала, что пистолетный выстрел звучит иначе, чем ружейный. И этот хлопок прозвучал не совсем так, как обычно. Словно в руках у великана лопнул огромный бумажный пакет, наполненный воздухом. Будто треснуло «что-то наполненное пустотой», как не раз говорила Дорис Флинкенберг о своей голове. Хлопок. И больше ее нет.
Но Рита точно знала, как и куда она должна идти, что надо торопиться и что, возможно, уже поздно. Было уже поздно. Когда она прибежала к озеру Буле, Дорис лежала ничком на скале Лоре, голова расколота, клочья волос свешивались над тихой темной водой, которая замерзнет и превратится в лед уже через несколько дней.
Рита бросилась вперед и принялась трясти Дорис — так, по крайней мере, казалось со стороны.
Сольвейг все кричала и кричала. Когда она добежала до места, Рита стояла на коленях перед мертвым телом Дорис и трясла его, причитала, всхлипывала и скулила. На короткий абсурдный миг Сольвейг показалось, что Рита напала на уже мертвую Дорис с кулаками.
— Пре-кра-ти! — крикнула Сольвейг, Рита, вся перепачканная кровью, повернулась к ней — выражение ее лица Сольвейг никогда не забудет — и заорала:
— Помоги же! Не стой столбом и не пялься впустую!
Тогда Сольвейг поняла, что Рита пыталась поднять мертвую Дорис, лежавшую на скале, и оттащить ее.
— Рита! Прекрати! Она же мертвая!
Но Рита в тот момент ничего не слышала.
— Помоги же, говорю! Вдвоем мы справимся!
— Рита, пойдем! Дорис уже мертва. Надо бежать за помощью. Она мертва…
Сольвейг попыталась оторвать Риту от Дорис, но Рита не желала выпускать ее, в конце концов они обе перепачкались; повсюду тяжелым грузом лежал запах жареного кофе. Так пахнет кровь, хотя на этот запах тогда не обратили внимания, но он еще долго сохранялся в носу.
Перенесите Дорис над темной водой.
Но ничего не вышло. Не хватило сил. Не смогли. Ничего не смогли.
Вдруг, наверное, прошло какое-то время, но они этого не заметили, они уже были не одни у озера. Вдруг у озера оказались мама кузин, врачи «скорой помощи» и полицейские. И Бенку — такой пьяный, что едва держался на ногах. Бенку бродил вокруг того места, где случилось несчастье, кашлял, сопел и то и дело валился на землю, прямо под ноги полицейских, врачей и просто зевак, которых, слава богу, было не так много, ведь стояла уже поздняя осень, темная, почти зима.
— Бенку! Да иди же ты домой! — крикнула мама кузин. Она была на грани истерики, словно самое главное для нее — это чтобы Бенку пошел домой, а не околачивался там и позорил себя.
Рита так и сидела, сгорбившись, чуть в сторонке и плакала. Сольвейг попыталась обнять ее, все же их было двое, вопреки всему. Но Рита вырвалась из рук сестры.
И все это, все-все и еще многое потом — в то время, как Дорис Флинкенберг несли на носилках. Повалил снег. Большие тяжелые снежинки укрыли все снегом; пусть он и растаял к утру, когда снова пошел дождь.
И все же. Ничто не могло изменить того факта, что Дорис Флинкенберг выстрелила в себя на скале Лоре у озера Буле и что ей на момент самоубийства было всего шестнадцать лет.
В тот день, когда умерла Дорис, Сандра гостила на Аланде. Был страшный шторм. Она смотрела на море, стоя у окна на веранде большого дома, где в остальное время слонялась из угла в угол в тяжелом махровом халате, вязаных носках и шерстяном шарфе, обмотанном вокруг шеи. У нее была свинка, последняя детская болезнь. Но… это беспокойство, когда Дорис Флинкенберг нет рядом… даже с температурой тридцать девять градусов Сандре было трудно улежать в постели, как следовало бы и как считали «тетя» и домашний доктор. И особенно в тот самый момент, когда погибла Дорис. Memento mori, у штормового моря, когда волны накрывают с головой.
Но это она узнала лишь позже, когда, размышляя о том, что произошло, отсчитала время назад. В тот самый миг, когда Дорис выстрелила в себя, она, Сандра, Сестра Ночь, Сестра День, стояла у окна на Аланде и напевала песенку Эдди. С чувством. От всей души.
Посмотри, мама, что они сделали с моей песней. Они ее испортили.
Словно эта украденная неслышная мелодия могла кого-то спасти.
Когда Сандре сообщили, что Дорис умерла, прошел уже день. Был шторм. Воскресенье после субботы, и Сандра у окна позволяет открытому морю накатывать на себя. Не по-настоящему, конечно, дурында, но в фантазии. Стекло отделяло ее от реальности. Каквсегдакаквсегдакаквсегда. Море было серое, кипящее, а волны — в несколько метров вышиной. С дом. В тот самый момент, когда море вставало словно стена и, казалось, вот-вот обрушится и утопит тебя или засосет в ужасный темный поток, оно вдруг немного отступало, так что волна, ударяя о скалу под окном, лишь брызгала пеной в стекло. Пикантно. Подобная картина природы — словно бы иносказание: интересно. Сандра вновь отметила, что не находит в себе тех чувств, которые должны быть присущи истинному аландцу, — всего того, о чем талдычили ее родственнички, которых она не понимала, здесь в доме и по всему острову. «Тетя» стояла у нее за спиной, она хотела было обнять Сандру, казалось, она постоянно была готова заключить ее в объятия. И прошептать: Что? Кровь не водица? Хотя это было не так. Сандра сделала шаг в сторону.
Где-то в другой комнате этого большого дома зазвонил телефон. «Тетин» голос донесся сначала словно издалека, а потом, в следующий миг, прозвучал уже за спиной. «Сандра. Это тебя. Какая-то Никто Херман. Что за имечко такое?» Ну что ей прикажете на это отвечать? Она уже сама ответила, «тетя», своим тоном. Никакое это на самом деле не имя.
Но когда Сандра обернулась и посмотрела на «тетю», то увидела, что та явно встревожена. И тогда Сандра поняла, что у нее болят железки, что она вообще больна и у нее нет сил даже изобразить возмущение. А кроме того, в следующее мгновение все переменилось, и то, что некогда было важно, вдруг потеряло всякое значение. Позвонила Никто Херман. И все рассказала, голос ее, еще до того, как она приступила к рассказу, показался каким-то слишком тонким и незнакомым.
Сандра хотела немедленно ехать домой, но доктор с Аланда строго-настрого ей это запретил. У нее опухли железы, и у нее жар, она просто не выдержит ни перелета, ни плавания на корабле, заявил он, и она не стала спорить. И настаивать. Она ничего не сказала, вообще ничего не говорила. Кроме да и нет, в ответ на обычные вопросы, вопросы, на которые надо было отвечать. Как робот. Открой рот и прими лекарство. Перевернись на живот, чтобы мы измерили температуру. Сменить тебе пижаму? На новую и свежую? А то ты вся мокрая. Присядь-ка, вытяни руки, вот мы сейчас рубашку наденем. Вот так. Так попрохладнее, а? Положи голову на подушку. Теперь будем отдыхать. И тогда скоро мы поправимся. А сейчас мы поспим.
Отдыхай. Сандра была словно робот. Внутренним зрением она четко видела: девочка в сапогах-луноходах на заснеженном поле в альпах, посреди такого красивого пейзажа, что мог бы стать картинкой для мозаики в несколько тысяч фрагментов.
Но теперь в этих фантазиях не было никакого успокоения, ничего, что могло бы ее задержать.
Поэтому, собственно, и не было никаких фантазий или вообще мыслей; лишь головокружение и отдельные фразы и слова, которые висели в воздухе или всплывали у нее в памяти, будто рекламные вывески на высотном доме, где ночью не светилось ни одно окно.
Она была куклой, и снова у нее была заячья губа. Не замкнутая девочка с материка, как про нее говорили здесь на Аланде, когда она приезжала навестить «тетю» и родственников. Вот пожила бы здесь, стала бы снова нормальным человеком. Эта особая нотка в голосе. Тогда ей было на это наплевать, ведь еще была жива Дорис Флинкенберг. Но теперь, когда она лежала в постели словно куль и плакала (хоть слез ее и не было видно, почти совсем), она сознавала: ей на это плевать, даже больше, чем прежде, теперь, когда Дорис больше… нет в живых.
Она была похожа на человечка «мишлен», в тех дутых сапогах-луноходах, таких дорогущих и таких неуклюжих, что она вечно в них спотыкалась и падала, словно пьяный Бенгт. В этих сапогах, как с картинки, в которых и шагу нельзя было ступить нормально, она теряла чувство земли, или как это там называется. Потому что это была планета без Дорис. Она с таким же успехом могла быть луной.
Голоса вокруг нее.
— Бедняжка. Ее лучшая подруга…
— Эта сумасбродная молодежь. Не могут понять, что за этим днем обязательно наступит следующий.
Холодная рука на лбу: «Маленькая, маленькая шелковая собачка».
Но часы тикали, и время шло, краснота на щеках и в горле слабела, хотя и медленно. В конце концов, состоялись похороны Дорис Флинкенберг, а потом поминки в общественном центре Поселка, и тогда в последний раз прозвучали любимые песенки Дорис Флинкенберг, те, что были записаны на ее кассетнике, теперь все их услышали — все это прошло без Сандры Вэрн, единственная подруга, лучшая подруга на них не присутствовала.
Щелк, Сольвейг включала и выключала магнитофон, и на глаза наворачивались слезы.
Того, что мне дорого — больше нет, А я стремлюсь в чудесную высь И громко Бога молю: Забери прочь землю и дай мне то, Чем не владеет никто.Но это случится в ноябре, и тогда не останется никакой надежды. А пока был еще июль, то есть полгода до того, и все еще было возможно. Тогда-то и пришла Дорис Флинкенберг. Через лес, к дому на болоте. Дорис со своим маленьким голубым чемоданчиком, голубой дорожной сумкой с изображением кроличьей головы с торчащими передними зубами, Дорис с заграничным паспортом и частью дорожной кассы в кошельке телесного цвета и тоже с голубым кроликом, на шнурке на шее (оставшиеся деньги она зашила в брюки и в правый носок). Это комплект, первым делом объясняла она Сандре, как только вошла, она раздобыла его для денег, которые заработала, убирая летом мусор на кладбище.
Дорис вытянула нашейный кошелек и принялась его демонстрировать: разные отделения и их содержимое, молнии и тому подобное; и она настолько увлеклась, что не сразу заметила, что Сандра все еще в пижаме.
— Ты что, не собираешься надевать ТВОЮ дорожную одежду? — Дорис Флинкенберг прервала свои объяснения — не насовсем, а просто сделала паузу.
— Дорис, — начала Сандра серьезно. Ей было непросто заговорить об этом. Пришлось начинать несколько раз, прежде чем Дорис прислушалась по-настоящему. — Никуда мы не поедем. Хайнц-Гурт звонил. Лорелей Линдберг. Она улетела в Нью-Йорк.
— Ну и что, — возразила Дорис нетерпеливо, словно то, что сказала Сандра, было просто незначительным препятствием, мешавшим мечтам, которые все еще жили в ней и в которых жила она; витала словно на парящем, наполненном гелием синем воздушном шаре, таком быстром, таком легком, что даже в желудке щекотало — уф, как все прекрасно ладилось! — Ну, значит, она приедет позже, — добавила Дорис. — Если ее сейчас там нет, пусть кто-то из родственников встретит нас на аэродроме.
— Ты что, не понимаешь? Ее там нет. Она никогда туда больше не вернется. Она его бросила. Собрала свои вещи, и прощай. Вчера рано утром. Даже записки не оставила. Так что…
Тут Сандре пришлось собраться с духом, чтобы сказать последнюю фразу:
— …поездки не будет, Дорис Флинкенберг.
Дорис на несколько секунд замерла, словно громом пораженная.
Наполненный газом воздушный шар лопнул. И эта тайна тоже: летать, парить на свободе. Всякий раз конец один. Хлоп об землю.
— И ты говоришь это только теперь! — выкрикнула Дорис, скорее от злости, чем от разочарования, но тело ее уже поняло то, что еще отказывалась понимать голова. Руки опустились, дорожная сумка, которая так по-деловому висела у Дорис на локте во время демонстрации нашейного кошелька, соскользнула со стуком на пол.
— Я сама узнала об этом только вчера вечером. Откуда Хайнцу-Гурту было знать, что она бросит его именно сейчас. Он сам в отчаянье.
Но Дорис не было дела до какого-то Хайнца-Гурта.
— Так не годится! — выкрикнула Дорис, словно ребенок или раненый зверь. Горько было слышать этот душераздирающий крик. Лицо Дорис залилось краской, верхняя губа дрожала. Она опустилась на бежевый палас в узком тамбуре, ноги разъехались в стороны, голова свесилась на грудь.
— Вечно у меня ничего не выходит, — прошептала Дорис, пытаясь сдержать слезы и закипавшую внутри злобу. — Прямо скажем, проклятие! Все к черту! — Никогданикогданикогда! — Она больше не могла сдерживаться и расплакалась. Слезы потекли ручьем. Не обычные подростковые слезы тонкими струйками, а бурные весенние потоки.
Сандра не знала, что делать. Она никогда прежде не видела такой Дорис Флинкенберг. Такой жалкой, беспомощной, отчаявшейся ревой-коровой. Малоприятное зрелище, честно говоря. На Дорис было больно смотреть, и какое-то время Сандре все же удавалось сдерживать широкую радостную улыбку, которая тайно росла в ней в последние часы и минуты, все утро, до этого самого момента. С тех пор как Аландец и Никто Херман тем же утром сложили свои вещи в джип Аландца и наконец-то укатили. «Навстречу неизвестной судьбе!» — объявила Никто Херман, и Сандра в тот момент была с ней совершенно согласна. Надеюсь, надолго, прозвучало в тишине ее невежливое добавление. Не разговаривайте больше со мной. Ей действительно было неинтересно, куда эта парочка отправлялась (они собирались за семь морей, так Никто Херман назвала их плавание, которое должно было продлиться недели — вниз к Готланду, потом на Аланд и так далее. А возможно, и дальше, думала Сандра в те полные ожидания минуты перед самым отъездом Аландца и Никто Херман, которые, казалось, никогда не кончатся. Да езжайте уже!).
Потому что ей хотелось остаться одной в доме на болоте. Одной с Дорис Флинкенберг на все ближайшее будущее. Целых две недели, 14 д-н-е-й. А все, что касалось Хайнца-Гурта и Лорелей Линдберг, альп и тому подобного, представлялось второстепенным в сравнении с тем, что уже давно засело в голове и пряталось там.
И зачем Дорис так теперь расстроилась?
Наблюдая истерику Дорис, которой, казалось, конца не будет, Сандра не утерпела и в конце концов возмущенно крикнула:
— Ради всего святого, Дорис! — И когда она это крикнула, она воспряла духом и радость расцвела в ней, словно цветок. — Ничего в этом нет такого страшного! Прекрати ныть! Я столько сил потратила, чтобы выпроводить Аландца и Никто Херман! Из кожи вон лезла, чтобы они и весь мир поверили, что мы сможем прожить без них. Только мы вдвоем. Здесь в доме! Мы больше не дети!
Но Дорис по-прежнему ее не слушала, она сидела на ковре, раскинув ноги, и тихо постанывала, словно у нее что-то болело. Или словно шизофреничка Сибила с ее семнадцатью личностями в одном теле, это крайне осложняло ее жизнь; Сандра и Дорис как-то прочли про это в замечательной книге. Такая шизофреничка Сибила, с множеством личностей, с разными жизнями; на грани между сумасшествием и бессознательностью.
— Черт побери! — принялась растолковывать Сандра, которой уже надоело смотреть на все это. — Ты что, не понимаешь? Дом в нашем распоряжении на две недели! У нас есть твоя дорожная касса и моя дорожная касса, и у нас открыт кредит в продуктовом магазине, а еще у нас есть цветной телевизор и стереосистема с динамиками во всех комнатах, кроме ванной, и все удобства! Полный бар! Бассейн! Супружеская кровать! И НИКТО нас не станет искать, потому что все думают, что мы в альпах!
Тогда наконец Дорис Флинкенберг подняла голову, ее пальцы все еще рассеянно теребили кошелек на шее, она задумчиво потянула шнурок, и в голове Дорис в последний раз, возможно в самый последний раз в жизни, пронеслись все те сцены из ревю, в которых две девочки, Сусилул и Сусило, как их звали в песне, бегали по горам и зеленым среднеевропейским долинам, а за ними следом — веселая монашка в народном костюме с гитарой в руках…
Горы просыпаются от звуков музыки. Такая вот картина. Которая теперь медленно-медленно застывает. Вмерзает в воображаемый телевизионный экран в ее голове. Уменьшается. Становится все меньше, меньше и меньше, пока не остается одно маленькое пятнышко. Крошечное пятнышко, потом оно постепенно множится и превращается в несколько. Пятна, пятна, пятна. Черные, серые, пестрые. И все эти пятна оживают и начинают двигаться, плясать и кружиться и поднимают шум — вроде того раздражающего шума в телевизоре, когда заканчивается трансляция и отзвучит национальный гимн. Этот малоприятный звук страшно действует на нервы. Но — ЩЕЛК — выключишь телевизор, и все замирает, становится тихо и пусто.
Конец шоу. Мечте…
— …Кончено, — бормочет Дорис Флинкенберг. — С мечтой покончено, — повторяет она чуть громче, но по-прежнему в основном для себя самой. И все же, на свой особый лад, на своем особом языке, языке, который Сандра считала и своим тоже, потому что он был и ее языком то долгое удивительное время, когда их было только двое — и больше никого. Язык, из которого они постепенно вырастали в пубертатный период, начавшийся недавно, из которого нет возврата назад в беспечное детство, где были свои особые миры, много жизней, много игр и ролей. Наоборот — только вперед, в настоящий мир, чтобы стать взрослыми, как Аландец, как мама кузин, Лорелей Линдберг и Бомба Пинки-Пинк. Конечно, у каждого из них есть свои достоинства, но в целом приходится сказать все же — увы!
Этот язык они теперь использовали только в играх. Но в данных обстоятельствах он, во всяком случае, служил хорошим знаком. Потому что одно было известно наверняка. Дорис никогда не прибегала к этому языку, если была не в духе.
— Но, — сказала Дорис Флинкенберг, просияв и лукаво прищурившись, как только она одна умела. — Существуют и другие мечты!
К ней разом вернулось присутствие духа, она почувствовала прилив сил, подняла голову и улыбнулась Сандре той улыбкой, которая когда-то была заученной, но теперь стала частью личности Дорис, почти настоящей: наша слащавая инфернальность; и можно было почти зримо видеть, как стучало у нее в голове все, что ей вдруг открылось.
Все возможности.
Это была прелюдия к двум неделям вдвоем в доме в самой болотистой части леса. В то лето в мире происходили большие события. В городе у моря собрались президенты и правители со всего мира, чтобы подписать исторический мирный договор. Отныне все страны станут сотрудничать и помогать друг другу, вместо того чтобы воевать и распространять ненависть и раздор. И когда Аннека Мунвег появлялась в телерепортажах, в ее голосе, обычно сухом и деловом, звучало волнение. Но было в этом настроении и еще что-то, ведь было лето, и стояла прекрасная погода. Президенты обеих супердержав пожали друг другу руки, первый раз за много-много лет, а потом произнесли высокопарные заключительные речи, и исторический документ был подписан. Под самый конец вкатили тележки с белым мороженым и красной земляникой. Именно в такой солнечный день в конце лета Лиз Мааламаа разбила стекло входной двери в подвальный этаж, вошла в дом и застыла среди осколков, испугав танцевавших в бассейне девочек. Странный танец ненависти/любви, единства/двойственности и почти настоящей нужды и очевидного отчаяния. Мечты закончились, потому что возникла настоящая любовь. Но Лиз Мааламаа этого не поняла. И принялась читать им вслух отрывки из Библии.
Потом вздохнула и сказала: там во Флориде было так жарко, что хоть шкуру снимай…
Она произносила «Флорида» так, будто в слове было два «и».
Но до этого момента никакой роли не играло, что там происходило во всем остальном мире. Потому что все сосредоточилось в одном-единственном месте, все самое важное, во всяком случае. Все обыкновенное в расчет не принималось. Самое важное, что произошло, то, что было жизненно важно, случилось в четырехугольнике. На дне бассейна, в котором не было воды, в бассейне в подвальном этаже с панорамным окном, выходившим на непроходимые заросли папоротника, на болото. В то время года, когда все в природе зеленело и тянулось вверх. Эти заросли заслоняли весь вид, но в то же время и скрывали их от внешнего мира. От лета и людей. От всех остальных людей. И это помогало. Поначалу никто не знал, чем занимаются девочки и где они. Поначалу никто не подозревал, что они не уехали.
Единственное, кого не удавалось удержать и кто заполнял дом — это насекомые: комары, огромные переливчатые мухи, жуки. Зеленые папоротниковые жуки, которые не трещали, и те, что трещали. Эти и другие болотные насекомые пробирались в дом, выползали из недействующих вентиляционных отверстий в бассейне, проникали через трещины в стенах — трещины, которые становились все заметнее. В течение этих четырнадцати дней был период, когда зачастили дожди, а потом наступила солнечная пора; дожди продолжались несколько дней, и за это время все стало пористым-пористым.
Но у девочек, Сандры Вэрн и Дорис Флинкенберг, было столько забот, что им было не до комариных сеток, пластиковых мухобоек и аэрозолей.
В эти дни их мир сжался до размеров четырехугольника.
Бассейн в подвальном этаже дома на болоте: приблизим его сейчас в последний раз, чтобы рассмотреть получше. Потому что, когда Аландец и Никто Херман вернутся домой из своего плавания, им ничего не придется объяснять: они и так поймут, что все вышло не совсем так, как кое-кто представлял, и тогда-то Аландец облицует бассейн новым кафелем и велит налить туда воды — в первый раз с тех пор, как они поселились в доме на болоте. И Никто Херман подтвердит, попивая вино, что сыграла роль «движущей силы».
— Можно устроить. Твое слово для меня закон, — сказал Аландец со всем тем наигранным энтузиазмом, на какой только был способен. Таким наигранным, что и сам, а он вовсе не был мыслителем, понял, что стоит на большой сверкающей сцене и исполняет жалкий номер.
По Аландцу было заметно, что он уже подустал. Много воды утекло с той поры, когда он был мужчиной в расцвете сил, например в снегах Средней Европы, когда он стоял по одну сторону белого поля и смотрел на известный дом на другой его стороне. Это раз. Но, что еще неприятнее, та вечеринка в конце охотничьего сезона, когда Никто Херман приехала сюда посреди ночи и Бомбе Пинки-Пинк отказали от дома, была тоже совсем недавно, а кажется — целую вечность назад. «Она войдет в этот дом только через мой труп»; Пинки стояла в тамбуре, а Никто Херман, только что прикатившая на такси, звонила в дверь, но никто ей не открывал. И Сандра улизнула посреди ночи, потому что Никто хотела с ней поговорить — а потом они сидели на лестнице в никуда и рассуждали о том, как важно следовать за своей звездой и воплощать в жизнь свои мечты. И пока они так сидели и разговаривали, вдруг появился Аландец, словно из пустоты, с подносом в руках; на подносе стояли бокалы с напитками, а в них — бенгальские огни, или, как их еще называли, звездный дождь. И они сияли в ночи, но почему-то это не казалось красиво — ни Аландец с подносом, ни бенгальские огни в ночи.
Сами того не подозревая, мы превратились в серых пантер, Аландец. Это жутко, если вдуматься. Ведь он как-никак ее родной отец, а ей нужно столько… защиты… потому что отныне возникнет так много трудностей. Каким бы сумасшедшим он ни был, Аландец, все же в нем была удивительная, упорная, неподражаемая сила.
То, что спрятано в снегу, выходит на поверхность в оттепель.
Но ведь могло случиться и то, от чего так просто не отмахнешься? То, что все время возвращалось. Но этого он понять не мог и не обращал на это внимания.
Но — лето в целом, мир, уместившийся в четырехугольнике, даже если в море у Аланда бушевал шторм, когда они проплывали мимо «родных скал», он и Никто Херман. Аландец еще не смотрел по сторонам. Он все еще смотрел прямо вперед. Прямо-прямо вперед.
Ну ладно. В доме в самой болотистой части леса имелось все, что было необходимо девочкам. Поначалу им даже не надо было в магазин ходить за продуктами. Они ели то, что лежало в холодильнике, а в морозильной камере нашли прошлогоднюю лосятину. Тяжелый позабытый заледенелый кусок в самом низу. Он обеспечивал им сытную жизнь до тех пор, пока они уже больше не могли смотреть на жареную лосятину, а потом они еще немного продержались на конфетах, чипсах и шоколаде.
Девочки ушли в свой собственный мир, со своими собственными играми, своими собственными разговорами, и он их поглотил. Возможно, так начиналось прощание с детством. За прошедший год, особенно после того, как Тайна американки была разгадана и предоставлена своей судьбе, много старых игр и рассказов утратили всякое значение.
Но все же — на несколько дней вернуться в детство. Нельзя дважды войти в одну и ту же реку, так говорили греческий философ и Никто Херман. Но это было совсем другое дело. Стало совсем другим. Теперь это жгло. «Если сунуть палец в костер, останется ожог», — сказала как-то раз Дорис Сандре, сообщила как непреложный факт. Теперь она могла сама это испытать. По-настоящему.
Однажды в те времена, когда они с Сандрой жили вдвоем в доме на болоте, в ограниченном четырехугольнике, в бассейне без воды («Маленький Бомбей?» — зло переспросила она, когда они стащили в подвал ворох шелковых тканей и устроили дворец махараджи, это было их последним занятием до сексуального пробуждения, а Сандра передернула плечами — «нет», и ощетинилась, тогда она, как обычно, попыталась превратить все в шутку, сказав «ну, не совсем, но почти»); и тут Дорис вспомнила, что забыла кое-что в доме кузин, когда собиралась отправиться путешествовать по миру, и этого ей теперь не хватало, теперь это ей было просто необходимо. Кассеты с музыкой. Не Наша любовь — континентальное дело, потому что даже Дорис Флинкенберг эта дребедень наскучила (давно пора, решили все близкие, они, даже мама кузин, устали слушать, как Дорис вновь и вновь крутит ее на своем магнитофоне), а тетрадка с любимыми певцами, ее записная книжка… все то, что она обычно таскала с собой. Но ты не можешь вернуться домой. Вот цена расплаты. Все имеет цену. Чем-то приходится расплачиваться.
Но: платить за что? Это после почти четырнадцати дней, проведенных вдвоем с Сандрой в доме в самой болотистой части леса, было непонятно, перестало быть ясным.
Мир в четырехугольнике, минимальный.
Когда Дорис вернулась в дом кузин, она, с одной стороны, была благодарна, что все ее вещи остались в целости и сохранности в ее комнате наверху. Но они утратили свое значение, всякое значение, которое когда-то имели. Истории, с ними связанные, утратили ценность, разбились вдребезги. Как осколки стекла на полу в комнате с бассейном у телевизора, на экране которого теперь шел снег, только снег.
Красный плащ на фотографии.
«Он приехал на белом „ягуаре“…»
«Только одно, Сандра. Номер телефона. Его же не существует».
«Я тебе что-то скажу, дорогое дитя. Милость, которой Господь наделил нас, так огромна, что ни одному человеку ее не постичь».
Старых связей больше не существовало, тех, которые образовывали мир, где можно было двигаться, ясно все понимая. Теперь надо было создавать новые миры.
Но — с кем? С Сандрой. По вышеуказанной причине они больше не могли быть вместе, хоть и не осмеливались этого признать.
Сандра и Дорис. Они танцевали на «грешной земле», босиком (в бассейне). Сон кончился, потому что кончилась истинная любовь, так пел Нат Кинг Коул на пластинке, и это было правдой, хоть и было только песней.
Итак, в доме кузин: Дорис должна быть благодарна, что у нее остались ее вещи, во всяком случае. Они ей очень-очень пригодятся, как навигационные пункты. Конкретные остановки, где все знакомо, они должны помочь ей найти путь назад на сверкающую сцену. Дорис Флинкенберг, все как обычно, все нормально.
Упражнение для робота. Пройти по планете без названия.
Делать вид, что ты владеешь собой, изображать радость, прекрасное расположение духа.
Поднять темные шторы. Увидеть на дворе Бенку, Магнуса и Мике Фриберга.
Сказать маме кузин:
— Ну, я пошла.
— Куда?
— Прочь.
Пить пиво с мальчишками. Это все же было решением. Пусть и временным.
Мир, заключенный в четырехугольник, 1. Так это начиналось. Тогда они еще были самими собой. Они обустроили дом по своему вкусу и взялись за старые игры. Шутки ради. Дорис Флинкенберг изображала Лорелей Линдберг, которая встретила Хайнца-Гурта в ночном клубе «Скачущий кенгуру», а Сандра представляла американку. «Никто в мире не знает моей розы, кроме меня». «Никто в мире не знает моей розы, кроме меня». «Сердце — бессердечный охотник». Так она декламировала, пока слова почти совсем не утратили смысл. А еще Сандра распевала во все горло «посмотри, мама, они испортили…» и выделывала весьма сомнительные движения, дерзкие и неприличные, Дорис просто не могла удержаться, чтобы точно так же не поизвиваться… но только разок. Потом они перестали. Притихли. Устыдились своего святотатства.
Потому что это было слишком похоже, на самом деле.
Эдди не потеряла над ними своей волшебной власти. И Дорис по-прежнему могла играючи вызвать в своей памяти тот летний день, когда она нашла тело — или то, что от него осталось, — завернутое в красный пластиковый плащ, почти совсем целый, совсем-совсем. И по-прежнему в этом воспоминании оставалось много страшного и неясного.
Поэтому они на время забросили игры и стали вести себя как два обычных подростка: напивались допьяна тем, что нашли в баре, курили сигариллы Аландца, затягивались так сильно, что потом обеих рвало. А вечерами устраивались в бассейне на мягких подушках, взятых с дивана в маленькой гостиной; теперь они снова перебрались в бассейн, как всегда, когда Аландец бывал в отъезде и они оставались в доме вдвоем. И закутывались в ткани во дворце махараджи. «Маленький Бомбей», — начала было опять Дорис Флинкенберг, но Сандра отпрянула, она не разобралась. «Нет, только не это». — «Почему нет?» — «Прекрати ныть».
И Дорис прекратила ныть. С готовностью. Теперь в воздухе было и что-то другое, было постоянно. Хрупкое настроение, словно натянутая резиновая лента, натянутая между ними. Это было и странно и радостно.
И вдруг Дорис поняла: именно поэтому они тут оказались. Именно поэтому никуда не уехали. Ей казалось, что Сандра иногда поглядывает на нее украдкой. Каким-то новым взглядом, или старым, назовите как хотите. Но взглядом, который чего-то от нее хотел. Который хотел от нее так много, что смущался, смотрел вниз или в сторону, отворачивался.
И Дорис. Она этим наслаждалась. Все чаще в голове Дорис, но и Сандры тоже, всплывало воспоминание о давнем-предавнем вечере накануне Иванова дня, когда они начали распутывать тайну американки. Что-то на мху, то, что тогда не завершилось. И это было тогда достаточно. Но теперь.
Именно это лежало между ними.
И внезапно, посреди игры, Сандра поцеловала Дорис. Или это Дорис сначала поцеловала Сандру? не играет никакой роли. Это было здорово. Так, как и должно быть. Они обе хранили память о мхе… и когда начали целоваться, то — гром и молния — не могли остановиться.
— Никто не умеет целоваться так, как мы, — прошептала Дорис Флинкенберг. Хотя это было уже после Первого раза, с сигариллами и джином с тоником.
Это случилось посреди новой игры, игры в кошки-мышки, их собственного варианта (не имевшего ничего общего с играми Сольвейг и Риты и тех, кто приходили в дом на Втором мысу осенью после отъезда дачников и делали там что хотели). Их игра была гораздо более невинной, скорее просто времяпрепровождением. Причуда, идея, возникшая от того, что, хотя Сандре и Дорис нравилось быть вместе, вдвоем, они постепенно начали подумывать, что все же это довольно скучно, постоянно сидеть дома.
— «Крик новорожденного освободил меня», — прочитала Дорис Флинкенберг вслух из газеты, обыкновенной женской газеты, которая, наверное, завалялась в доме на болоте еще со времен Пинки-Пинк.
— Как это? — спросила Сандра равнодушно, и Дорис Флинкенберг объяснила, что это тот крик, который издает младенец, выходя из материнского живота, и что многие люди смогли исцелиться, закричав так же, хотя уже и были взрослыми. Это показалось довольно сомнительным, и Сандра снова равнодушно спросила:
— Когда же тогда?
— Ну, например, — сказала Дорис, считавшая, что в любом случае важно ответить на вопрос, — когда чего-то страшно испугался, то поможет, если выкричать из себя этот страх. Противопоставить страху свой крик. — Это последнее она добавила тем тоном, которым, как знала Сандра, она говорила, когда на самом деле понятия не имела, о чем ведет речь.
— Это же просто… чепуха, — заявила Сандра, и Дорис, ясное дело, с ней согласилась, она отбросила газету и предложила:
— Хочешь, попробуем сами?
— Вот еще — не думай, что я встану на лестнице и заору благим матом. К тому же важно…
— …Чтобы нас никто не видел и не слышал, чтобы нас оставили в покое, — вставила Дорис.
— Да, да, я знаю. Ты это говорила, мы так и поступали. Но я о другом. Об игре. Что скажешь?
Интересно. Это звучит интересно.
Между ними уже возникло странное напряжение. Взгляды и прикосновения; или страх прикосновений. Ошибочных прикосновений. Те, кто прежде возились вместе, словно два крольчонка, теперь старались держаться друг от друга на расстоянии, даже внизу в бассейне.
Сандра занималась своими делами в одном углу. Дорис в другом.
— Что ты шьешь?
— Я шью блестящие одежды для похорон американки, — объясняла Сандра совершенно невозмутимо. — И возрождения Королевы Озера. Это почти одно и то же.
Сказала ли это Сандра на самом деле или это ей приснилось?
Все равно. Все это лишь усиливало напряжение между ними.
— Игра в кошки-мышки, — объяснила Дорис Флинкенберг. — Но на наш особый лад.
— Игра называется Задание побороть страх, — продолжила она. — Понимаешь? Я даю тебе задание, и ты даешь задание мне, я — тебе, а ты — мне. Когда двое так близки, другой порой видит яснее, чем ты сама.
Давай попробуем побороть наши самые большие страхи. Поможем в этом друг другу. Ты дашь задание мне, а я дам задание тебе.
— Вот я теперь тебе велю, — начала Дорис Флинкенберг, — отправляйся в сарай Бенку, забери там сумку американки со всеми ее вещами и принеси сюда. Мне. Или нам. Сюда в дом. Но помни: ты сама сказала — важно, чтобы никто нас не увидел.
— Я знаю, что тебе страшно туда идти. Но все же ты пойдешь и все исполнишь. Понимаешь?
Сандра кивнула. Да. Это она поняла. Про игру. И вдруг по спине у нее пробежал холодок: она не только поняла, ей стало даже интересно.
— А теперь я велю тебе: пойди в сторожку Риты и Сольвейг и возьми их пистолет. Тот самый, о котором ты вечно болтаешь, их наследство. Не то чтобы ты о пистолете твердила, но всякий раз, как речь заходит о Рите и Сольвейг в сторожке, ты делаешься сама не своя. Ну, не всегда. Но часто.
И самое удивительное, что это произвело впечатление на Дорис.
— Откуда ты знаешь? — поспешила спросить она, словно ее разоблачили.
— Ну. Давай начинать. Сколько у нас времени? Полдня?
Сандра и Дорис выполнили свои задания. Сандра помчалась сквозь лес ко двору кузин, она выбрала длинную дорогу, которая шла мимо мхов, где они с Дорис когда-то давным-давно впервые поцеловались. У нее сосало под ложечкой, но нет, она вовсе не трусила и не нервничала. По крайней мере, не боялась пойти в сарай Бенку. Ей было известно, что его там нет. Его не было все лето. Он сообщил ей об этом, когда она пришла к нему в последний раз, поздней весной, в мае. Он станет жить с Магнусом фон Б. в квартире в городе у моря.
Сандра привычно и не раздумывая достала ключ из тайника и, открыв люк в полу, взяла, что было нужно, а потом поспешила обратно через лес, стараясь, чтобы никто ее не заметил и не услышал.
А Дорис вернулась назад с пистолетом.
— Это оказалось проще простого. Там никого не было.
— Тебя кто-нибудь видел?
— Нет.
— Видел тебя кто-нибудь?
— Нет же. По крайней мере, думаю, нет.
— Ну что, поубавилось у нас теперь страхов?
— Может быть.
— Может быть.
Они сидели внизу в бассейне, и обе разом прыснули со смеху.
Дорис на четвереньках подползла к Сандре, сидевшей на другом конце бассейна.
Мир, заключенный в четырехугольник, 2. Первый раз. Дорис в бассейне.
— Тише, тише! — Но в Сандре все еще бурлил смех.
— Теперь я уже не американка. Теперь я сама по себе.
И тогда Дорис поцеловала Сандру. Дорис, а не фактор X и не кто-то другой. Дорис Флинкенберг поцеловала Сандру Вэрн, а Сандра Вэрн поцеловала ее в ответ. И Дорис вспомнила про мох, зеленый мягкий мох, и Сандра вспомнила мох и…
Никто не умеет целоваться так, как мы. На самом деле. И это было всерьез. И одно влекло за собой другое. А потом они отдыхали, обнявшись, во дворце махараджи, который построили для себя из тканей и подушек на дне бассейна. И терлись, два тела в тесных объятиях, снова и снова друг о дружку, на мягкой красивой земле.
Мягкая красивая земля.
Разговор после. «…Словно у меня в роду были лесбиянки — из поколения в поколение», — вздохнула Дорис Флинкенберг счастливо.
Это было после, когда Сандра принесла поднос с сигариллами и джином с тоником. Они сидели голышом и курили, затягивались так, что из глаз катились слезы и голова шла кругом; их обнаженные тела силуэтами в полумраке, тлеющие сигареты, запотевшие холодные стаканы, в которых потрескивал лед.
— Знаешь что? — Сандра протянула свой стакан, чтобы чокнуться с Дорис, дзинь. — Я никогда прежде никого не соблазняла.
Сандра, игриво.
Дорис: ей не хотелось разговаривать или что-то выяснять. Она ничего не сказала, только свернулась, довольная, калачиком поближе к Сандре.
Кто-то включил телевизор. Той ночью, ночью, когда они были впервые вместе, они смотрели телевизор — там внизу в бассейне без воды, они натащили туда матрасы, одеяла и все прочее, «ЛЮБОВНОЕ ГНЕЗДЫШКО», — приговаривала Дорис Флинкенберг, возможно слишком уж часто, как казалось Сандре. «Не трещи ты так!»
Слова. Слишком много слов. В ту ночь по телевизору показывали странный фильм. О космических кораблях или о чем-то вроде этого, ну, как такое может называться — то, что вращается внутри человека. Словно тело — это космос или другая солнечная система. Странствуют по венам, эти, как их назвать, астронавты, что ли?
Дорис не знала. Она не следила за сюжетом. И потом ничегошеньки не могла вспомнить. Но она вспомнит красное и фиолетовое и теплое — тепло изображений, которое казалось еще сильнее потому, что в телевизоре были плохо настроены цвета, особенно красный, и контрастность, так что все расплывалось. А еще Дорис вспомнит, как колотилось сердце… словно астронавты, или как их там назвать, боялись, что их засосет… или, как это правильнее сказать… она не будет знать… НИ МАЛЕЙШЕГО ПОНЯТИЯ не будет иметь ни о чем, пока будет лежать там — счастливая, блаженная тысячапятисоткалибровая любовница.
Тесно прижавшись к груди своей любимой.
К телу Сандры, такому теплому, почти горячему, от которого разило потом.
И ЧТО это было, то, чем пахли ткани? «Замок махараджи», — сказала Сандра. «Нет, Маленький Бомбей», — поправила Дорис, но ей не следовало это повторять, потому что Сандра рассердилась. Маленький Бомбей, теперь. Теперь, думала Дорис, как бывает, когда человек молод и влюблен и верит, что непобедим, теперь я начинаю понимать, в чем суть вопроса.
Астронавты в Кровавом лесу.
В аорте, пульсирующие внутренности планеты.
Позволить себе ничего не чувствовать. Одна рука на животе Сандры.
— Когда ты сказала мне, что мы не должны отвечать на телефонные звонки, потому что ты не хочешь, чтобы мама кузин или кто-нибудь другой пришел и забрал меня у тебя, тогда я поняла, — пропищала Дорис Флинкенберг.
— Тсс, — прошептала Сандра рассеянно, из фильма, где она была.
И по этому «тсс» Дорис поняла, что время разговора после закончилось. Ну и пусть. Болтовня. Вся эта болтовня. На самом деле она сама от нее устала. Устала счастливой усталостью. Все, конец.
Сексуальное пробуждение.
Из Кровавого леса астронавтов перенесло в сердце, темное и красное.
Мир, заключенный в четырехугольник, 3. Дождь. Шли дни. Лосятина была съедена. Девочки ели конфеты, шоколад и чипсы. Зарядили дожди. От дождя все стало влажным. Сначала это была приятная влажность, поскольку перед тем стояла уж слишком сухая и жаркая погода. Но влажность начала проникать и в бассейн, и в этом уже было мало приятного. А с холодом и влажностью начал подступать и голод, настоящий, сумасшедший.
— Кушать хочется. Горячей еды, — ныла Дорис Флинкенберг в грудь Сандры. — Плоть немощна. Настоящей еды.
— Господи, — ворчала Сандра, — неужели ты не можешь потерпеть?
— Не-а.
— Знаю, — решила Сандра. — Позвоним в магазин и попросим их привезти домой кучу еды. Но только пусть пообещают молчать. У нас есть деньги. Мы подкупим тетку в магазине.
— Классная идея! — обрадовалась Дорис. — Я звоню.
Дорис позвонила в продуктовый магазин в центре Поселка, но ее там подняли на смех.
— Кто не работает, тот не ест, — заявила тетя в магазине. — Пусть Дорис Флинкенберг сама сюда приковыляет.
Так что их узнали.
— И прекрати притворяться. Что об этом твоя мама скажет?
— Ну вот, — сказала Сандра Вэрн, когда Дорис отчиталась о разговоре своей любовнице. — ТЕПЕРЬ начнется. Спасибо.
— Это не я придумала.
— Нет, но зато теперь мы можем пойти в магазин. Теперь это уже роли не играет.
Nach Erwald. Und die Sonne. Они были в Гардеробной, вскоре после этого, несколько дней спустя, и тут позвонили в дверь. Девочки выглянули в окошко, снаружи на самой верхней ступеньке лестницы-в-никуда стояла мама кузин.
— Открывайте! Я знаю, что вы в доме! — Мама кузин звонила и звонила не переставая. Колокольчик трезвонил и трезвонил. Никакого ответа. Мама кузин стала стучать, все сильнее и сильнее, по прочной двери.
— Дорис! Сандра! Я знаю, что вы там!
Девочки в доме затаились как мышки. Там в Гардеробной они сжали рты и лишь строили друг дружке гримасы. Они видели маму кузин в окошко. Они ее видели, а она их — нет.
Шел дождь. И мама кузин сдалась. Она начала медленно спускаться по лестнице. Ее спина, синий плащ-накидка, поднятый капюшон, черные высокие резиновые сапоги. Сердце сжалось. Они не сводили глаз с мамы кузин. Та пару раз обернулась в надежде, что дверь все-таки откроется.
— Ой, нет, — сказала Дорис Флинкенберг, и на глаза ей навернулись слезы.
Сандра в Гардеробной положила руку Дорис на грудь. И они начали снова. Дикие поцелуи, ласки.
Они вывалились из гардероба. И потом началось — первый поцелуй, второй поцелуй, третий…
В перерывах между поцелуями и ласками Дорис вывела Сандру из Гардеробной в Спальню. В Спальню Аландца. Они там никогда не бывали, вместе вот так не бывали, прежде.
Гром и молния. Теплая мягкая земля. Против Кровавого леса…
— Этот дверной колокольчик, — проговорила Сандра, лежа потом в постели, — надо с ним что-то сделать. Пойду принесу пистолет.
Сандра ушла, а Дорис осталась лежать на кровати. Сандра вернулась не сразу. Пока Дорис ждала, ее охватило беспокойство. Теперь она на все смотрела по-новому, или по-старому, тому самому старому. Очень внимательно, чтобы собрать информацию.
Она перебирала то, что лежало на ночном столике и в его ящиках. И там, под кучей бумаг и брошюр о парусных яхтах, нашла фотографию. Достала ее и внимательно изучила.
На фотографии были Лорелей Линдберг и маленькая девочка, они стояли под дождем перед магазином. Магазином тканей, это можно было разобрать, если хорошенько присмотреться, что Дорис и сделала, но не тогда, позднее.
Сандра с рассеченной уродливой губой; Дорис Флинкенберг узнала ее и почувствовала, как по спине пробежал холодок — от нежности и любви. И Лорелей Линдберг. Ее было легко узнать, это не мог быть никто другой. Но в то же время на фотографии она выглядела немного иначе — не более чужой, но как бы более знакомой, и это пугало.
Сердце Дорис забилось, это было неприятное чувство, оно охватило ее, и с ним подступила дурнота, ей пришлось сглотнуть, чтобы отогнать тошноту. Пока она смотрела. Потому что вдруг она поняла, что именно увидела и что показалось ей знакомым.
Лорелей Линдберг в красном плаще.
Пластик — вечный материал.
Красный дождевик, никаких сомнений: это тот же проклятый плащ или, по крайней мере, точь-в-точь такой же, какой она видела на озере Буле.
Не так давно. Тот, что был на Эдди де Вир.
На ней, значит. Труп американки.
Сандра вернулась и принесла пистолет.
Дорис поспешно захлопнула ящик и ничего не сказала Сандре о своей находке.
— Ну-ка посмотрим, кто вернее попадет в яблочко.
— Эй! Что с тобой такое? Ты выглядишь так, словно увидела… привидение. Или как теперь говорят… фантазм. Ну же. Нечего пялиться! Пошли постреляем.
И они устроили на дворе соревнование: кто собьет выстрелом дверной колокольчик.
Выиграла Дорис.
Они красились. Готовились к тому моменту, когда гадкий утенок превратиться в лебедя, или так: к тому моменту, когда Дитя Озера станет Королевой Озера — просто игра словами, которая тогда еще ничего не значила. Этот момент, казалось, уже приближался. По крайней мере, если посмотреть на одну из них.
На Дорис. Именно на Дорис, а не Сандру, вот что тоже было удивительно. Казалось, что должно было бы быть наоборот.
А случилось вот что: Дорис выросла. Сандра тоже, но Дорис более явно. Настолько явно, что на это нельзя было не обратить внимания. И надо было что-то с этим поделать, чтобы сохранить между ними равновесие.
Хотя бы как-то поддержать, прояснить.
Детское обличье слетело с Дорис Флинкенберг, она вытянулась. Не стала худой, но у тела появились изгибы, как у бутылки кока-колы. Волосы Дорис, цвета проселочной дороги, выгорели на солнце, которое все лето жарило над кладбищем, где она подметала дорожки и сажала цветы, и теперь не желали приобретать свой естественный цвет.
Хотя девочки почти не выходили из дома, до самых последних дней.
После сексуального пробуждения можно было подумать, что светлые волосы станут приметой Дорис-женщины. Длинные и мягкие, они падали ей на плечи и росли больше и больше. Невозможно было пройти мимо. Сандра, на дне бассейна, то и дело их причесывала.
Зазвонил телефон. Сандра не ответила.
— А вдруг это Лорелей Линдберг? — сказала Дорис. — Может, возьмешь трубку?
— Не сейчас, — ответила Сандра, застыв посреди игры. — Сейчас я хочу играть.
— Ах, — сказала на дне бассейна Дорис Флинкенберг, постепенно теряя терпение, — тоска! Неужели нет никакого другого ДЕЛА?
— Ночные упражнения принадлежат ночи, — прошептала Сандра таинственно.
— Я имею в виду настоящее ДЕЛО, — возразила Дорис Флинкенберг. — Конечно, мы любим друг друга, но я ведь не кролик какой, чтобы постоянно трахаться. Давай пойдем погуляем. Что мы все время взаперти сидим?
— Ладно, пойдем. В магазин. Только сперва превратим тебя в Королеву Озера. И Королева Озера отправится в магазин.
Королева Озера отправилась в магазин. Дорис пришлось облачиться в костюм с блестками, который Сандра на самом-то деле сшила для другого случая, который был еще впереди, — для похорон американки. И в туфли Пинки, оставленные ей серебряные туфли на полуметровых каблуках, тоже блестящих.
Это была игра. На этот раз они пошли в другой магазин. Не в тот, что наверху в центре Поселка, а в продуктовую лавку, которую знала Дорис, — к северу от озера, где прежде селились люди с озера (и где теперь собирались устроить зону отдыха для местных жителей).
Возвращение Королевы Озера, объявила Сандра Вэрн Дорис Флинкенберг, и они отправились в путь.
— Что это за кинозвезда такая? — спросила тетенька в магазине, когда они вошли, она там была одна.
— Это Королева Озера, — объяснила Сандра глухим голосом. А Дорис улыбнулась. И продавщица улыбнулась. Она понимала, что такое игра, пока все шло хорошо.
— А что вы, девочки, хотите?
Сандра принялась перечислять то, что было в их списке, куда Дорис, Королева Озера в блестящих одеждах, которые ей сшила Сандра, записала все, что им было необходимо.
И тут открылась дверь, и в магазин вошла она — Лиз Мааламаа.
Постанывая и пыхтя по такой жаре.
«Там во Флориде было так жарко, что хоть шкуру сдирай».
— У нас тут гости издалека, — сказала продавщица. — Настоящая победительница в лотерее.
Мир, заключенный в четырехугольник, 4. Незваный гость / Королева Озера в бассейне.
В другой раз, когда Дорис нарядилась Королевой Озера, Сандра выбралась из бассейна и вытащила за собой лестницу, так что Дорис не могла сама вылезти наверх.
— Прекрати, — жалобно попросила Дорис из бассейна. — Спусти лестницу. Я больше не играю. Я хочу выбраться.
Но Сандра притворилась, что не слышит. Она скрылась наверху и вернулась с пистолетом.
Сандра остановилась на краю бассейна, как когда-то давным-давно, подняла вверх руку и наставила на Дорис пистолет. «Бах-бах-бах, ты убита».
Это было уже не в первый раз, так что Дорис не больно-то испугалась. К тому же тогда ей и в голову не могло прийти бояться Сандры, ведь та была частью ее самой.
Но это были последние секунды невиновности.
Потому что внезапно произошло нечто странное. Игра закончилась, и все стало всерьез, для них обеих.
— Прекрати, я же сказала…
И Сандра — во всем этом было удивительное совпадение — вспомнила то, что случилось давным-давно, вечность назад, когда еще была Лорелей Линдберг.
Лорелей Линдберг в бассейне. Ищет рубин размером со столовую ложку. Аландец куда-то ушел, но ненадолго. Может вернуться в любой момент. Он убрал лестницу, чтобы она там сидела, в целости и сохранности. Это была такая игра, такая, после которой мирятся, но пока до этого было еще далеко. «Сандра! Принеси лестницу! — шепчет Лорелей Линдберг. — Лестницу, Сандра! Миленькая! Поторопись же!» И Сандра медленно, словно сомнамбула…
Прошла мимо. Не услышала. Хотя она слышала.
Вернулся Аландец. У него с собой ружье.
Кажется, я слышала выстрел.
Или нет.
Как уже говорилось, Сандра ходила во сне, в то время.
То, что случилось потом, было странным. Сандра никогда не была так близка к тому, чтобы рассказать обо всем этом Дорис Флинкенберг. Так близка… Но все же она подняла руку и, прищурившись, посмотрела прямо на Дорис в бассейне. Или на Королеву Озера. Тогда. Или как ее прикажете называть.
— Помоги. Не стреляй. Сжалься.
Кто это был? Уж не Дорис. Нет. В бассейне была Лорелей Линдберг. Без всякого сомнения, она боялась Аландца. Боялась за свою жизнь. До смерти.
Это игра с высокими ставками, сказал Черная Овца, в Маленьком Бомбее. И мы еще не видели финала.
ММММММММММышь.
ЧЕМ ЭТО ВЫ, ДЕВОЧКИ, ЗАНИМАЕТЕСЬ?
Вдруг там появилась мама кузин, перед входом в подвал.
Пока все это происходило у бассейна, мама кузин появилась у входной двери нижнего этажа, у «входа для официанточек», той двери с застекленным окошком. Она стучала и кричала:
— Откройте сейчас же! Сейчас же!
А когда никто не отозвался, достала свой ключ и отперла дверь, вот она уже внутри и на миг, на секунду теряет дар речи от всего увиденного.
— Ну, что? — спросила Сандра, зыркнув на нее пустым сердитым взглядом, словно ничегошеньки не понимая.
— НЕЛЬЗЯ ЦЕЛИТЬСЯ В ЖИВОГО ЧЕЛОВЕКА!
Закричала мама кузин почти в истерике.
Но потом она увидела Дорис в бассейне. Словно новыми глазами.
Дорис, полную жизни, такую милую, такую красивую… так похожую на принцессу среди всех этих вещей. Минута, две; взгляд мамы кузин, пожалуй, слишком долго задержался на Дорис Флинкенберг, потому что за это время Сандра успела спрятать пистолет.
— Какой пистолет? — проговорила Сандра как ни в чем не бывало.
— Я ЖЕ ВИДЕЛА! — не уступала мама кузин, но теперь еще более запальчиво, чтобы и себя саму убедить.
— Что? — снова спросила Сандра, спокойно и равнодушно. И, повернувшись к Дорис, спросила, словно мамы кузин там и не было вовсе:
— О чем это она?
Дорис между двух огней. Сандра. Мама кузин. Она понимала, что, с одной стороны, любить Сандру будет трудно. Но с другой стороны: ДЛЯ ЧЕГО ВООБЩЕ НУЖНА ЛЮБОВЬ? Если не для того, чтобы идти с другим рука об руку. Любишь в другом то, что пробуждает тебя к жизни, сказала Никто Херман. Ты и я против всего мира.
И совсем не всегда это приятно. (Господи, сколько на кассетах Дорис песенок на эту тему!)
Так что сделать выбор было нетрудно, хотя и немного совестно.
Присутствие мамы кузин вернуло их к реальности. Действительность. Что Сандра должна… Боже мой, Дорис Флинкенберг, сказала Дорис себе самой, теперь у тебя фантазия разыгралась.
Мама кузин задала совершенно естественный вопрос.
— Что вы вообще здесь делаете? Разве вы не должны были… уехать?
Совершенно нормальный вопрос, который вполне уместно было задать. Это и Дорис Флинкенберг занимало, и, сказать по правде, она так и не получила настоящего исчерпывающего ответа. Или, по крайней мере, убедительного.
Лорелей Линдберг была в Нью-Йорке. Пусть так. А там, где она жила раньше, в Австрии, не осталось, значит, действующего телефонного номера?
И другая часть Дорис, когда Сандры не было рядом или она была занята или спала, кралась по дому и все проверяла и вынюхивала. Эту ее часть можно было назвать детектив-близнец, она проявлялась и раньше, когда разгадывали тайну американки, но теперь она действовала в одиночку.
Дорис звонила по номеру Хайнца-Гурта в Австрии. Но не дозвонилась.
Такого номера не существовало. На линии ей снова и снова отвечали коротким сообщением.
И тот красный плащ. На Лорелей Линдберг на фотографии, снятой в Маленьком Бомбее одним дождливым днем. Это было самое худшее. Так ужасно, что не хотелось об этом думать, и она изо всех сил старалась загнать эти мысли в подсознание.
Но… с другой стороны… Сандра, любимая.
Так что вопрос мамы кузин, пусть и весьма неуместный, учитывая присутствие Сандры, требовал от Дорис определить свою позицию четко и ясно.
И Дорис ответила, точнее, услышала, что ответила:
— Мы здесь, разве ты не видишь? Так оставь нас в покое раз и навсегда. Уходи. — И тут она завелась, и ее понесло. — Убирайся, говорю! Не на что тут глазеть!
Мама кузин замерла на миг в нерешительности. А потом в самом деле повернулась и поковыляла прочь.
И на этот раз окончательно. Она больше ни разу не вернулась в дом на болоте, в мир, заключенный в четырехугольник.
…Но все же по ночам. Они спят вместе, в супружеской кровати. Спят среди бумаг, брошюры о торговом центре, Будущее потребления — потребление, среди всех тканей. Атлас, креп-шифон, тонкий хаботай, пара замусоленных номеров «Преступлений и жизни», «Самоучитель древнегреческого»… и так далее.
Хлебные крошки, остатки кекса и мармелада.
А когда больше не о чем говорить, они вновь возвращаются к американке.
— Может, она его любила и не могла смириться с мыслью, что он влюблен в другую? — шептала Сандра в темноте Дорис Флинкенберг.
— Господи, — возражала Дорис, чуть дыша от волнения, потому что почувствовала, совершенно ясно, руки Сандры на своем теле. На голой коже.
— И кроме того, — продолжала Сандра, подбираясь поближе. Дорис чувствовала ее дыхание у своего уха, ей было щекотно, а пальцы Сандры играли у нее на животе: сыграй меня, как ты играешь на твоей гитаре…
— Может, Эдди ничего плохого и не делала. Я имею в виду, ей. Достаточно было того, что она просто существовала. Как повод. Самим своим существованием в сравнении с… Видно было, какой странной, какой устаревшей, ненормальной была мама кузин со своими требованиями и представлениями. Наслаждение. Она чувствовала себя разоблаченной. Раздетой. Голой. К чему это в конце концов привело?
Господи, да о ком это Сандра толкует?
— Она ведь старая, — продолжала Сандра. — У нее было два сына. Почти взрослые…
Ладонь Сандры, мягкая, уверенная и такая знакомая у Дорис на груди, на ногах, нет никаких сомнений, куда она направляется. Задрала блузку. Дорис помогает, незаметно. Вдруг она невольно смущается. Это слишком сильно, слишком определенно.
И, кроме того, так было всегда. Чтобы не думать об этом, чтобы вообще ни о чем не думать, она прижалась к Сандре и вдохнула этот запах — странный, немного затхлый и чересчур пряный, но все же легкий. То, что называлось Маленьким Бомбеем.
Что это было? Магазин тканей?
Тогда в постели Дорис поняла, что она многого не знает о Сандре, многого не спросила…
— …Не только ее собственные дети…
О ком вообще они говорят?
И тут Дорис Флинкенберг вновь охватило желание. И любовь.
Никто не может любить так, как мы.
Нет, правда.
После:
— Ты думала? — спросила Сандра, словно околдованная самой собой, своей безрассудной смелостью и той догадкой, которую должна была высказать. — О всем том, чего ты о ней не знаешь? Да знаешь ли ты ее по-настоящему? По-настоящему?
Они снова разговаривали о маме кузин, все время к этому возвращались. И Дорис вынуждена была признать:
— Не-а.
Вот так. И да и нет.
И вдруг это повергло ее в отчаяние.
Все вместе. Все. То, что сказала Сандра, в самом деле было правдой: что, собственно, она знает о маме кузин? Что знает она о чем-то или ком-то?
Что знает она о Сандре, своей лучшей подруге, самой любимой?
Ей очень хотелось спросить, но вопрос застрял в горле. О красном плаще на фотографии, о номере телефона, который был отключен… обо всем… но она не посмела. Побоялась.
Боялась узнать, но так же боялась и что…
Боялась Сандры. Разве такое возможно?
Какая невероятная мысль, потрясающая, неслыханная — о таком и подумать невозможно! Нестерпимо! Ей хотелось послать все куда подальше! Все!
— А может, пора уже наплевать на эту американку? Оставить ее наконец в покое?
Молчание.
— Пожалуй, — согласилась Сандра. — Но сперва нам надо ее похоронить.
Мир, заключенный в четырехугольник, 5. Похороны американки. Сандра лежала в бассейне, на дне, на зеленом кафеле, она лежит на тканях, на тяжелом зеленом шелке дюпиони, на ней блестящий костюм, тот, который она сшила для Дорис — наряд для Королевы Озера, но и на этот случай подойдет. Шарф — это настоящий шарф Эдди, и кофта, та, что когда-то принадлежала Сестре Ночь: пуловер с надписью «Одиночество & Страх».
Сандра лежала с закрытыми глазами, она изображала мертвую, а Дорис разбрасывала лепестки цветов — они должны были изображать розы, но на самом деле это были обычные полевые цветы, и звучало: «Никто в мире не знает моей розы, кроме меня» — над телом Сандры на дне.
«Никто в мире не знает моей розы, кроме меня», — бормотала Дорис. «Сердце — бессердечный охотник», — бормотала она. И еще: «Это была чужеземная пташка, теперь она мертва».
Дорис завернула Сандру в ткани, во множество тканей так, чтобы укрыть ее всю. Белый и винно-красный, словно расгула,[1] креп, который ниспадает так мягко, словно снег. «Словно снег, — приговаривает Дорис Флинкенберг. — Похоронена в снегу».
Дорис идет в охотничий кабинет и включает музыку, на полную громкость, — она разливается по всему дому, по всем комнатам, где есть динамики. И музыка такая красивая, это Нат Кинг Коул.
«The dream has ended / For true love died».
Сон закончился. Потому что истинная любовь умерла.
Такие там были слова; когда она их слушала, они казались ей правдой.
Сандра лежала в бассейне с закрытыми глазами и уносилась прочь, и вдруг на миг она стала той женщиной на дне бассейна — той, что была на карте Бенку. Кто она была такая?
Миг, всего лишь на миг она это представила — так ужасно, так страшно. Что же на самом деле увидел Бенку?
Ведь она все же выбралась. Аландец склонился у края бассейна и выпустил ее, а потом приехал автомобиль, и она укатила куда хотела. Не только навстречу неизвестной судьбе, если бы все было так просто…
Но теперь — конец фантазиям, потому что раздался голос Дорис:
— Я объявляю тебя умершей И воскресшей. А теперь будем танцевать, самый последний танец.
Потому что сон закончился. Истинная любовь умерла. И настала реальность.
Сандра встала, и заиграла музыка, Дорис обняла ее, не крепко, а как полагается для танца. Медленного-медленного, томительного танца.
Под убаюкивающую песню. И они обе, они почти плакали.
Где-то зазвонил телефон. Дорис вдруг заторопилась, бросилась отвечать на звонок.
— Сейчас мы ответим!
Она бросилась к телефону и подняла трубку, а Сандра так и осталась там, на дне бассейна, в ожидании.
Звонила Лиз Мааламаа, она сообщила, что привезет сейчас продукты, которые они заказали в магазине.
— Ничего мы не заказывали, — возразила Сандра.
— Наплевать, — сказала Дорис. — Давай танцевать. Заведем снова эту песню.
Так они и поступили и стали танцевать.
И вдруг раздался оглушительный крах — стекло разбилось, и вошла Лиз Мааламаа: никто ей не открыл, и она разбила стекло в двери. И вот Лиз Мааламаа стоит у двери в подвальный этаж вся в осколках и каких-то жучках-паучках.
— Девочки, девочки, — воскликнула она, — чем это вы занимаетесь? Девочки, девочки, смотрите, не наделайте друг дружке вреда!
И, заметив, что девочки слушают ее, добавила:
— Иисус любит вас. Любите ближнего, как Иисус любит вас. И он возьмет дамоклов меч и разрубит туман.
Лиз Мааламаа держала на руках маленькую скулящую собачку.
Рита-Крыса. На Втором мысу продолжался летний дачный сезон. Дети моря оставались по-прежнему детьми моря, верные самим себе и своему предназначению — быть детьми моря на летнем отдыхе. В белых костюмах, независимые, как всегда общающиеся лишь в избранном кругу, иными словами, только в своей компании. В это лето в Стеклянном доме живет лишь Кенни. Ходят слухи, что баронесса больна. Но несколько раз за то лето она выходила на люди; за ней приезжало такси, и потом она сидела в инвалидном кресле на скале рядом со Стеклянным домом, закутанная в одеяла и в темных очках. В плохую погоду она оставалась у себя в Зимнем саду. Если присмотреться, можно было разглядеть ее темную тень, там внутри. Ее видели. Иногда. Рита видела. Она ходила к дому на Первом мысе, стояла там на шаткой опасной сгоревшей башне и осматривала окрестности.
Когда баронесса приехала в Стеклянный дом, детей моря еще не было. Надо было как следует все убрать к приезду баронессы. Позвали «Четыре метлы и совок». Сольвейг и Риту. Раньше она отказывалась переступать порог этого дома. Это была граница. Но теперь все изменилось.
— Надо пригласить извергов, — сказал Бенку как-то раз ранней весной, демонстрируя «классовый подход», которому был теперь привержен. Рита так от этого устала. Так устала от всего, что заключало в себе плохо скрытую досаду. Ее брат и сестра, в них этого было предостаточно. Где это сидит? В генах?
Похоже на то. Что касается Бенку, значит. Короче. В это лето Бенку НЕ был на скандинавских курсах по марксизму в летней профсоюзной школе, не был он и в школе мира в Москве, и в рабочем лагере в ГДР или Польше. Он вообще не сделал ничего в поддержку миролюбивых сил во всем мире.
Но и «совком» при четырех метлах он быть не желал.
Нет. Бенку «искал себя» с Магнусом фон Б. в городе у моря. Там они жили в квартире, принадлежавшей отцу Магнуса фон Б., и, когда им нужны были деньги, работали в порту. В остальное время просто болтались без дела, били баклуши.
«Искал себя». Забавно. Но не очень-то весело для тех, кто остался здесь и должен был выполнять всю его работу.
Его отсутствие злило Риту больше всего. С этим она никак не могла смириться.
Все, кто были не в Поселке, а где-то еще. Например, Ян Бакмансон и его семья: они были на островах Фиджи. Изучали особый вид рептилий, который обитал лишь в тех широтах. Ян Бакмансон писал, что там удивительно прозрачная вода. Эти проклятые письма! «Сверкающая лазурь».
Люди, которые не держат своих обещаний. Она прекрасно помнила слова Тины Бакмансон: «Ясное дело, Рита переедет жить к нам в город у моря. У нас большая, просторная квартира, и комната Сусанны пустует».
Это было уже после того, как дом на Первом мысе пострадал от пожара и семейство уехало назад в город.
— Практические детали мы обсудим позднее, — пообещала Тина Бакмансон. — Там сейчас немного неприбрано, мы пока еще в процессе переезда.
— Позже, Рита, — сказал Ян Бакмансон по телефону весной. — После лета. Потом.
«Тебе бы тут не понравилось. Мы живем среди мусульман. У них строгие нравы. Женщины должны ходить в одежде в душ (или плавать). Маме это с трудом дается. Привет. Твой Я.».
Второй мыс, Стеклянный дом, дети моря. Рита невольно ими любовалась. Особенно Кенни.
Кенни в то лето чаще всего проводила время с девушкой из другого дома на Втором мысе. Ее звали Анна Шёлунд, или как-то так, за поступление в институт родители подарили ей «ниссан-шерри», конечно же, винно-красного цвета, и теперь она проводила «последние летние каникулы», или как там еще они называются, чтобы начать осенью учебу по специальности «интерьер зданий», на которую было очень сложно поступить. Анна Шёлунд подрабатывала тем, что продавала пластинки в магазине в городе у моря, но, похоже, она с легким сердцем готова была распроститься с этой работой, потому что с началом лета только и делала, что гоняла как одержимая вместе с Кенни на своем «ниссане-шерри» по проселочным дорогам в Поселке, конечно, когда они не изображали из себя детей моря, поглощенных виндсерфингом, парусными лодками и тому подобным на побережье у Второго мыса.
Но вот чем это закончилось: однажды, когда Рита шла по дорожке, направляясь ко двору кузин, ее чуть не сбил злополучный «ниссан-шерри», в котором сидели Анна Шёлунд и Кенни. Подняв клубы пыли, они затормозили за несколько метров до нее, чтобы, как они заявили (при этом хохотали во все горло, пусть и не со зла, Рита не отличалась добродушием и восприняла это иначе), попросить прощения.
Они ждали в машине, пока она подошла.
— Мы не нарочно, — извинилась Кенни.
— Мы смотрели смерти в лицо, — заявила Анна Шёлунд.
— Вот и неправда, — ответила Рита. Она услышала, как сказала это. Хотя и не собиралась. Просто с языка сорвалось. И доставило особое удовольствие. Этот ее лаконичный ответ произвел на них впечатление, она это заметила. Но как продолжать дальше, Рита, сами понимаете, не знала. Пустяки. Таков был скрытый смысл, но так не говорят. Поэтому она ничего не добавила. И это показалось странно. Во всяком случае, Анна Шёлунд и Кенни смутились больше, чем она сама.
Но торжествовала Рита недолго. Она тогда еще работала в киоске мороженого, где было два прилавка. Она устроилась на эту работу в самом начале лета. И вот Кенни и Анна прикатили к киоску и припарковались чуть в отдалении. А Рита, в светло-зеленой рабочей блузке и в светло-зеленой косынке JL, сидела на своем месте на табурете среди рожков и всевозможных сортов мороженого, которое никто не хотел покупать, потому что в то время было и без него холодно, и как дура пялилась на Кенни и Анну в винно-красном автомобиле в закатных лучах.
— Черт, как банально! — крикнула Кенни со своим особым акцентом и засунула понюшку жевательного табака под губу, а потом — вурр — автомобиль укатил прочь.
Значит, наверху в ларьке с двумя окошками. Похоже, началось лето. Рита уже ранней весной приняла решение, что не станет проводить лето, вкалывая на «Пять сотен метел и один совок» — причем этот последний, даже после многочисленных препирательств, не соблаговолил принять участия в работе, а отправился «искать себя» в город у моря. Она решила вырваться на волю — хоть немного, но все же. Я не собираюсь больше ходить у вас на поводу. Что-то в этом роде.
Вот она и устроилась в ларек на площади в центре Поселка. В ларьке было два окошка, и владела им Жанетт Линдстрём, Женщина — Предприниматель года, у которой была монополия на торговлю мороженым в ларьке на центральной площади — не особенно прибыльное дело в начале лета, зато очень даже потом, когда понаедут дачники, а тем паче когда откроется транзитное движение дальше на запад.
Одно окошко налево, другое — направо. Со стороны ларек кажется достаточно большим; но внутри — если нет покупателей и на площади ни души, одни лишь чайки летают кругами, — продавцам приходится сидеть на табуретах рядышком-рядом. Почти в обнимку, если можно так сказать.
Но и это место досталось Рите с боем, потому что в Поселке не так-то много было мест, куда сверстники Риты могли устроиться летом подзаработать. Для этого Рите пришлось уговаривать Жанетт Линдстрём, маму Даниеля Даниельсона, ее чокнутого одноклассника (обратите внимание на фамилию: папа Даниеля был «еще более невыносимым», так говорила сама Жанетт Линдстрём, а мать и сын не стеснялись в выражениях). И он был еще тот псих, Даниель, можете не сомневаться.
И в довершение всего, как станет утверждать Жанетт Линдстрём после того, что случится, был некоторым образом влюблен в нее. В Риту то есть. Неслыханно. В школе никто не был влюблен в Риту, ее побаивались. Несколько месяцев назад она выбила зубы Сюннёве Линдбеку, и это была не невинная девичья шутка, а всерьез.
Рита сообщила Сольвейг, что нашла себе работу, а та заявила, будто Рита получила это место только потому, что Жанетт Линдстрём была вынуждена уступить давлению собственного сына. Рита с трудом убедила себя, что Сольвейг сказала так только из ревности. Поначалу все шло неплохо. В первую неделю напарницей в ларьке была Сюзетт Паклен, и с ней все было ОК. У нее была куча историй про ее дружков, которыми можно было заслушаться.
А еще приятно было сознавать, что Жанетт Линдстрём в свое отсутствие явно считала Риту главной ответственной за ларек.
— Из тебя может выйти настоящая деловая женщина, — сказала она еще весной, когда Рита пришла к ней просить это место, потому что она о нем так мечтала и у нее была тысяча и одна идея, как наладить торговлю мороженым на площади в летние месяцы.
— Мне не терпится воплотить их в жизнь, — ну, и дальше в таком же духе.
На самом деле у нее не было никаких амбиций. На самом деле были дела поважнее, которым и следовало бы посвящать свое время, силы и мысли. Она собиралась читать, там в ларьке. И если представится такая возможность, и если Сюзетт Паклен будет держать язык за зубами (клевать носом и держать язык за зубами: у нее была феноменальная способность спать сидя, у этой Сюзетт) — поразмышлять спокойно.
— Мы, женщины, должны поддерживать друг друга и в семейных делах, и в производственных, — твердила Жанетт Линдстрём. Чушь. Думала Рита. Эти разговоры словно семена одуванчика — дунь, и разлетятся, из дома на Первом мысе, во всяком случае. «Духовные странствия Элдрид». Боже мой. И упали, словно «слезы на каменистую почву», как пелось в одной из тех песен, которые крутила на кассетнике Дорис Флинкенберг.
Но с этими словами Жанетт Линдстрём приняла Риту на работу в ларек мороженого на центральной площади.
Все пошло прахом, насколько это только было возможно. Что это случится, Рита поняла уже на вторую неделю утром в понедельник, после первых весьма многообещающих дней. Но в понедельник на второй неделе Сюзетт Паклен, «напарница», как называла ее Жанетт Линдстрём (она рассчитала, что работы летом будет немного, так что и зарплату следует платить не слишком большую), не объявилась в десять часов, к открытию ларька. Ровно два часа спустя, когда часы на церкви на площади пробили двенадцать глухих ударов, появилась Жанетт Линдстрём со своим сынком Даниелем Даниельсоном и коротко сообщила, что Сюзетт Паклен отправили собирать клубнику и прочие ягоды в ту часть страны, где Жанетт Линдстрём арендовала земли, и что «напарником» Риты отныне будет ее сын Даниель Даниельсон, которому не помешает получить практический опыт в конкретной профессии. Это она торжественно объявила Рите в присутствии Даниеля Даниельсона, а когда сынок отошел настолько, что не мог их слышать, прошептала ей на ухо:
— Между нами, женщинами, должна тебе признаться, что, пока он околачивается дома, не видать мне летних праздничков. ОН должен выйти в люди и узнать, что такое жизнь. Смотри не потакай ему! Держись построже! — И потом она дружески растрепала Рите волосы, к счастью, в те времена еще не были в ходу объятия и поцелуи в щеку. — Ты девушка строгих правил, Рита. И мне это нравится. Ты справишься.
Даниель Даниельсон распоясался уже на третий день. Ничего неожиданного. Этого и следовало ждать. Без повода и объяснений. Кроме раздраженного и в высшей степени злобного замечания Сольвейг (поскольку Рита вскоре снова окажется среди метел и отсутствующего совка).
— Дурные гены. Я же говорила.
История Даниеля Даниельсона в этом свете была такова: его дед со стороны отца был ветеринаром, который ненавидел кошек; и вот, ловкий черт, возомнил, что Господь наделил его более высокой миссией, чем прокалывать вздутые животы буренкам. А именно — раз и навсегда избавить подведомственную ему территорию от кошек. Диких котов, крестьянских кошек, домашних кошечек — даже от соседского ангорского кота Фрассе. И он, значит, начал их ловить и кремировать. Всех кошек, каких ему удавалось поймать. Он ловил их самыми изощренными и замысловатыми способами, но чаще всего — обычным сачком. А потом усыплял.
И спящими доставлял их в мешках Йоргену Бэкстрёму, своему лакею. В этом узком кругу тогда, как и сейчас, повседневная жизнь не обходилась без таких лакеев. На более приличном языке это называлось «услуга за услугу», но на самом деле это ошибочное определение. Потому что в этой системе всегда была более сильная сторона — та, которая имеет власть решать, какими услугами обмениваться, что на что и как. Всегда одна сторона подчинена другой, и эта сторона — обычно вот такие, как Йорген Бэкстрём, он же не был председателем городского правления, пастором общины, директором банка или городским ветеринаром. Как дед Даниеля Даниельсона.
Люди, обладающие монополией на слово и его толкование.
Йорген Бэкстрём жил в доме, который за весьма выгодную цену сдавал ему ветеринар Даниельсон, и в этом доме оказалась вместительная и жаркая печка. Вот туда, к Йоргену Бэкстрёму, который сам против кошек ничего не имел, даже наоборот, ветеринар Даниельсон в своем настойчивом рвении доставлял спящих кошек на кремацию. И это Йоргену Бэкстрёму приходилось швырять их в огонь. Сам городской ветеринар не хотел слишком явно участвовать в обработке животных, но охотно оставался и НАСЛАЖДАЛСЯ запахом жареной кошатины, наполнявшим дом.
У Йоргена Бэкстрёма не было выбора. Он был никто — есть такой психологический механизм, человек с самого начала видит себя таким, видит свое униженное положение и закрепляется в нем — в сравнении с ветеринаром Даниельсоном.
В конце концов Йорген Бэкстрём явился в полицию, но слишком поздно. Он подвинулся рассудком. К тому же ему не поверили.
Лишь когда полицмейстеру позвонил сам пастор, все наконец открылось.
Вся история всплыла, когда Даниельсон попытался подступиться к соседскому любимцу, пасторскому ангорскому коту, полученному в подарок от миссионерской миссии в Формосе. Городского ветеринара Даниельсона схватили с поличным. Субботним вечером, когда пастор сидел в своем кабинете и писал воскресную проповедь, он случайно бросил взгляд в окно и увидел весьма забавное зрелище. Городской ветеринар Даниельсон, сосед пастора и брат по Клубу Львов, или как там подобное общество называлось в те времена, на четвереньках полз по саду, таща за собой сачок, за его пятнадцатикилограммовым котом, малышом Фрассе. Но когда до пастора дошло, что происходит на его собственном дворе, ему это перестало казаться забавным, он схватил телефонную трубку и позвонил в полицию.
— Дурные гены, я же говорила.
Словно это было объяснение. Словно это и ВПРЯМЬ что-то объясняло. Сольвейг все больше разделяла местные предрассудки. Рита отмечала это с удивлением и отвращением. Это было так не похоже на то, что происходило в других местах, на все возможности. Но Сольвейг, казалось, решила держаться в своих рамках. Сольвейг из Поселка. Рита из Поселка. Словно не существовало ничего иного, на самом деле. Словно этим все ограничивалось.
Потомок Даниель Даниельсон обладал пастью, изрыгавшей некий странный рэп, за миллионы вечностей до того, как международные музыкальные концерны и прочие звукозаписывающие фирмы навострили на это ушки. Итак, рэп, музыка молодежных компаний, но Даниель Даниельсон был один, без компании, совершенно один, такой придурок-придурок, что издалека было слышно. Но Рита, Рита-Крыса, столь любимая, в его фантазиях.
Рита-Крыса, запертая с Даниелем Даниельсоном в ларьке, который, как уже говорилось, был весьма тесным. Мир, и там тоже, хоть и иначе, был заключен в четырехугольник, совсем крошечный.
Что ей было делать? Пожаловаться начальнице?
Жанетт Линдстрём, обладавшая лицензией на монопольную торговлю в ларьке на центральной площади в летние месяцы, как уже было сказано, была мамой Даниеля Даниельсона, это стоит повторить.
— Я нахожусь с ней в сомнительных родственных отношениях, — выражался Даниель Даниельсон.
Я не очень-то люблю среды. Существует драматическое правило, на которое не следует особенно полагаться. Это правило гласит, что если в первом акте на стене висит ружье, то к последнему оно обязательно выстрелит. Ничто в пьесе не должно быть просто так. Речь идет о поддержании драматического напряжения. Да, это звучит логично. Это и в самом деле логично. Но существует риск, что пьеса — если автор не Чехов — окажется скучной и манерной. И в ней не останется места для открытых свободных концовок, как в жизни. Когда мы плетем, мы выбираем цвет и узор; они не возникают сами по себе. И некоторые нити ОСТАЮТСЯ свободными. Это лишь пример.
Все так, как есть, — весьма неуклюже на самом деле.
Итак. В жизни все, как уже говорилось, иначе. И что касается Даниеля Даниельсона, то написано — не в каких-то там пьесах, а «на звездах, по которым я читаю истинную книгу жизни», как пелось в одной песенке Дорис на невыносимой кассете «Тысяча классных танцев для больных любовью», — что если псих Даниель Даниельсон уже на третье утро притащит винтовку в ларек (куда его мама, которую он, между прочим, подозревал в гомосексуальных наклонностях, доказательства чему он постоянно рисовал на баках с мороженым, поместила его, чтобы убрать с дороги, а самой немного передохнуть и насладиться летом на даче — «Она хочет, чтобы ее оставили в покое с ее лесбиянками»), то эта винтовка не только выстрелит, но и вызовет кровопролитие еще до того, как церковные часы на площади пробьют три глухих удара (в знак того, что рабочий день Даниеля Даниельсона подошел к концу, и Жанетт Линдстрём, «лесбиянка из лесбиянок», по выражению ее сына, подкатит к ларьку, чтобы подвезти своего отпрыска назад к летнему дому на Втором мысе).
В тот день Даниель Даниельсон объявился в ларьке с двумя окошками после перерыва на завтрак и приволок с собой ружье. Он пришел пешком. Вообще-то в тот день он должен был приехать на автобусе, поскольку «лесбиянка из лесбиянок» была занята и не могла его подбросить до работы, но из этого ничего не вышло. Отчасти по политическим причинам: довериться общественному транспорту, по представлениям Даниеля Даниельсона, было слишком по-пролетарски. А главное, потому, что Даниель Даниельсон подозревал, и не без основания, что будет затруднительно провезти с собой ружье до центра Поселка. Несколько часов спустя ему определенно надоела полуденная тишина на площади, та тишина, которую через несколько лет он опишет в книге и придаст ей метафизические черты. Тишина в мире, во вселенной. В той книге, которую Рита никогда не прочитает, она будет изображена просто-напросто как миловидная продавщица, которая кричала: помогите! помогите! — и мужественно пыталась уговорить его одуматься. Ничего подобного она на самом деле не делала. Но литература — удивительная вещь: в книге ей суждено было выйти за него замуж и стать матерью его многочисленных детей, которым он и рассказывал историю о своей юности «в аду крошечного городка».
Тишина, прерываемая лишь криками чаек; эти чайки кружили и кружили над квадратом площади, словно заколдованные, роняли помет и все кричали, кричали.
Крики сопровождали и усиливали странный стук в голове Даниеля Даниельсона, нон-стоп, 24 часа в сутки. Его вдруг охватило непреодолимое желание дать этому выход.
Сначала он постучал ружьем по подставкам в ларьке, а потом стал целиться туда-сюда, куда ему заблагорассудится, будто ему без того было мало. В одну сторону, в другую, на Риту-Крысу, на «напарницу».
— Руки вверх, или я пристрелю тебя, красотка!
Рита сразу послушалась. Она так испугалась, что и не пыталась перечить. Даниель Даниельсон мог «пристрелить» ее, пусть даже из любви, в этом она ни минуты не сомневалась.
— Да он просто хотел произвести на тебя впечатление, — скажет Жанетт Линдстрём позже, подразумевая под этим все случившееся от начала до конца, включая кровопролитие, и постарается свалить всю вину на Риту.
И все же. Несмотря на страх, Рите хватило мужества сказать: стоп. Хватит уже. И перебороть свою привычку подчиняться. Посмотреть смерти в глаза. Может, и это тоже. Не сводя с него взгляда, она сказала, как можно спокойнее:
— Ну, так стреляй же. Чего ждешь?
Даниель Даниельсон смутился, ровно на долю секунды. А потом произнес, тоже совершенно спокойно:
— Значит, так ты считаешь. Спасибо, красотка.
И лицо Даниеля Даниельсона исказилось почти сатанинской усмешкой, возможно, именно тогда в голове его прозвучал щелчок — как подтверждение, что теперь он приблизился к больному месту. И безумие восторжествовало.
— Мальчишки всегда мальчишки, — скажет потом Жанетт Линдстрём. — Им трудно проявлять свои чувства.
— Ты, без сомнения, очень милая девушка, Рита.
А чайки, значит, подняли невероятный шум. Крик. Только им удалось перекричать Даниеля Даниельсона, его громкие мысли и его желание покорить мир, совершить поступок, который заметят, на который обратят внимание, это стало особенно ясно именно в те долгие секунды, пока Рита, с упертым ей в грудь дулом винтовки, — в ларьке и впрямь была теснотища, как уже говорилось, — сидела не шевелясь и не желала подчиняться. Лишь чайкам, проклятым чайкам, ни до чего не было дела.
ТЕПЕРЬ Даниель Даниельсон понял, в ту самую секунду, когда Рита сказала «так стреляй же», как ему поступить. Медленно-медленно он перевел ружье с «напарницы» на птиц, вскинул его и выстрелил. И стрелял, стрелял, стрелял, стрелял. Даниель Даниельсон был отличный стрелок, настоящий охотник, когда был в надлежащем настроении.
Так что он перестрелял немало чаек, они падали на землю — шлеп-шлеп, — и многих задели и оставили жуткое месиво из птичьих внутренностей, крови и перьев. Птицы, потеряв способность ориентироваться, врезались в стены ларька, попадали в мороженое; кровь, перья и кишки смешались с мороженым, особенно с ванильным — когда началось это смертоубийство, бак с ним оставался открытым.
Перья и кишки в мороженом. Кровь в шоколаде. Фисташки и орехи, перья, жилы и маленькие птичьи кости. Рассыпаны повсюду.
Я не очень-то люблю среды, таково было официальное объяснение Даниеля Даниельсона, которое он дал позднее. Событие, конечно, вызвало сенсацию, и Даниелю Даниельсону пришлось заплатить штраф, но, главное, он давал интервью и все такое. Моя широкая слава началась в… — такой будет первая фраза в книге «Уничтожение чаек», которую он напишет несколько лет спустя, ее переведут на тысячу языков, и она станет настоящей классикой — выдающееся, пульсирующее и анархическое описание юности в маленьком городке. Крысы из оркестра «Boomtown», возможно, прочтут ее и так поразятся, что напишут «punk-hit», или как это там называется, который окажется в высших строчках рейтинга. Я не очень-то люблю понедельники — песня о девушке из маленького городка в Англии, которая обыкновенным понедельничным утром принялась палить вокруг себя на школьной площадке — просто потому, что была не в духе, и получилась страшная кровавая бойня.
Но здесь Рита сошла. Ее не интересовало продолжение — это или придуманное Даниелем Даниельсоном.
Посреди всей этой бойни она встала, совершенно спокойная, открыла дверь и вышла из ларька.
Свобода. Это так просто. Достаточно открыть заднюю дверь и выйти.
Час свободы, другими словами. Потому что это означало для Риты возвращение к метлам и совку, который вечно отсутствовал, когда был нужен.
— Назад к своим корням, — как сказала бы Сольвейг, а может, она так и сказала. Но Рита больше ее не слушала. Она перестала слушать.
Она начала, временами это было особенно ощутимо, приходить в отчаянье.
В тот год они с Сольвейг вдвоем убирались в Стеклянном доме на Втором мысе.
— Мы отличная команда, — сказали Рита и Сольвейг маме кузин.
Воспоминание о Яне Бакмансоне. Оно поблекло.
Владелица Стеклянного дома, она иногда выходила, и ее можно было увидеть с Первого мыса. А в дождь и сильный ветер ее можно было видеть в доме, такую же — в солнечных очках в инвалидном кресле, обращенном к морю, в эркере, на веранде; «мой фантастический Зимний сад» или «my lovely garden», как она еще говорила, но это было давно. Словно пилот самолета перед взлетом. Словно капитан космического корабля. Фрекен Эндрюс. Окна такие чистые-пречистые. Рите это было известно. Это они с Сольвейг драили и драили их.
«Надо бы раздобыть пистолет».
Это донеслось откуда-то.
Воспоминание о Яне Бакмансоне. Оно поблекло.
Как-то раз, немного раньше, посреди рабочего дня в Стеклянном доме, Рите вдруг сделалось дурно, силы оставили ее, и она пошла домой в сторожку, чтобы отдохнуть.
И застала Дорис Флинкенберг с поличным: та рылась в ящике, где хранился пистолет, который они с Сольвейг получили в наследство, их драгоценность.
— Что за черт! Разве ты не в Альпах?
— Нет, — отвечала Дорис Флинкенберг, у которой была способность возникать в самых разных местах — там, где ее меньше всего ожидали встретить. — Как видишь. Нет.
— А здесь что ты делаешь?
— Пистолет ищу. Сама видишь. Он мне нужен.
— Ну, нет. Ты его не получишь. Он не твой. У тебя нет никакого права здесь находиться.
И тогда Дорис произнесла медленно, почти нараспев:
— Хм. Разве не ты рассказала об американке? Что один человек истолковал все неправильно. Это была я. Что она, во всяком случае, осталась жива.
Рита застыла.
А потом начала, как можно спокойнее:
— Ну, может, это и не совсем так. Хотя с другой стороны, Дорис… есть вещи, о которых ты не знаешь. Есть вещи, которые… во всяком случае… мы поговорим об этом позже.
— Да уж, — сказала Дорис Флинкенберг на сверкающей сцене. — Поговорим обязательно. Так могу я взять пистолет? Ненадолго, одолжить?
— Ладно, возьми, — прошипела Рита. — Но верни без задержки.
— Пока. Да, и никому ни слова.
— Я же сказала, убирайся.
— Шшш…
— Убирайся.
Мир, заключенный в четырехугольник, 7. Когда лето отталкивает вас. Они мчатся с Лиз Мааламаа на скорости 160 км в час по шоссе в спортивном автомобиле, взятом напрокат на один день. Это открытый автомобиль, девочки на заднем сиденье, Лиз Мааламаа время от времени оборачивается, смотрит на них и смеется, подбадривающим смехом: вот теперь мы повеселимся. Рядом с Лиз Мааламаа собачка, она тоже улыбается, она свернулась калачиком на первом сиденье, ей, кажется, нравится ехать в автомобиле, похоже, она привыкла к скорости.
Лиз Мааламаа в спортивных перчатках, время от времени почесывает собачку за ушком, не сбавляя скорости.
Девочки, они ничего не говорят, но полны радостных ожиданий. Поездка с Лиз Мааламаа, это супер, пусть пока еще ничего не случилось.
Они направляются в «Орлиное гнездо» — ресторан на окраине города.
— Я так проголодалась, девочки, — сказала Лиз Мааламаа, стоя посреди осколков в подвальном этаже в доме на болоте, — и песик мой хочет пить. Да, его зовут Джек. Можете его погладить.
И девочки, все еще в нерешительности, погладили его. Но теперь, если Лиз Мааламаа принимала решение, она уже не отступала.
— Так вы любите танцевать? — спросила Лиз Мааламаа, потому что видела девочек и слышала музыку, внизу в бассейне. — А не убить ли нам сразу двух зайцев? — И Лиз Мааламаа хлопнула в ладоши. — Я голодна, собака моя хочет пить, а вы — похоже, вам стоит немного прогуляться, уж больно вы бледненькие. Выходите и посмотрите на мир. И станцуйте с президентами. Вам это нужно, короче говоря, — сказала Лиз Мааламаа, — выбраться потанцевать.
И они приехали в «Орлиное гнездо», ресторан был расположен в башне, и вид был замечательный; круглый ресторан с круглой танцплощадкой посередине. Они заняли столик у окна, песик Джек на столе, лакал воду из кружки на подносе. А Лиз Мааламаа ела бифштекс, и девочки тоже проголодались.
Потом музыка заиграла громче, и вошли президенты. И правители. Договор о мире был подписан, и настало время БИФШТЕКСОВ и ТАНЦЕВ. И они танцевали. Сандра в блестящих одеждах и Дорис, такая, какая была, но она и так красивая — просто загляденье, ее, во всяком случае, приглашали, почти все время. Они танцевали с американским президентом, с толстым Леонидом Брежневым из Советского Союза, с Кекконеном и очень многими из Бернадоттов… но вдруг посреди танца Дорис опустилась на пол.
Лиз Маалармаа кричала откуда-то:
— Должна сказать вам, девочки, что милость столь велика, столь велика. Малютка Дорис, ты споткнулась, с тобой что-то не так? — Но нет, с Дорис все в порядке. Она просто услышала другую песню…
«Пусть кровью и золотом еще пылают волны,
Но скоро ночь потребует свой долг».
Она раздавалась где-то совсем рядом. Доносилась с чьего-то магнитофона, с чьей-то кассеты. И ей вдруг захотелось быть там.
— Домой, — говорит Дорис. — Я хочу домой.
И добавляет: «Я пойду, не провожайте меня».
И Лиз Мааламаа, собака, Сандра и президенты стоят и смотрят ей вслед.
— Я пойду одна. Сейчас.
Дорис покидает «Орлиное гнездо» и уходит.
Домой. Долгая дорога домой.
Так случается, когда лето отталкивает кого-нибудь.
Так бывает, когда кто-то надоедает лету, и тогда ему приходится убираться восвояси.
Розовая, как поросенок, почти обгоревшая, Дорис Флинкенберг вернулась в дом кузин.
Домой.
Дома.
Что делать?
Запереться?
Запереться в кухне мамы кузин с кроссвордами и газетами? «Еженедельным обозрением», «Аллерс» и другими. «Преступления и жизнь». Словари. Учиться писать новые слова. Например, «апофеоз», «аномалия» и «аналогия».
Стоило ли этим заниматься? Было ли это возможно?
— Дорис, я погорячилась, — сказала мама кузин, когда Дорис вернулась домой. — Я хочу попросить у тебя прощения. Можно?
— Проси о чем хочешь, — ответила Дорис Флинкенберг.
У мамы кузин ком подступил к горлу, но она кивнула.
— Вот, возьми эту мазь и смажь кожу. Деточка, ты так обгорела.
— Спасибо.
— Прими еще снотворное. Ляг и отдохни. Поспи.
— Но мы должны пойти в дом на болоте… должны убраться.
— Ш-шш, Дорис. Успеется. Поспи.
И мама кузин опустила темные гардины. Свишш. Когда мама кузин ушла, Дорис снова их подняла. Спать. Нет, сон не поможет.
Посмотри в окно. И кто это там, на дворе, словно по заказу? Как водится.
Бенку, Мике Фриберг и Магнус фон Б.
С ящиками с пивом. Выйди к ним, к сараю, к парням, выпей с ними пива. Хоть будет чем заняться. Чем-то нормальным.
«…Сделаем», — сказал Магнус фон Б. в сарае. И пересчитал все ингредиенты, которые необходимы для изготовления динамита. Их было на самом деле не так уж и много, и их можно было, со знанием дела объяснил Магнус фон Б., раздобыть где угодно. Бенку кивнул. И открыл новую бутылку. Магнус фон Б. продолжил.
Все происходило в сарае Бенку. Как обычно.
Но Дорис не смотрела на них. Она посмотрела на карту, но лишь мельком, а потом опустила взгляд. Под карту. Там, на кровати Бенку, сидел Мике Фриберг. И бренчал на гитаре.
Dazed and Confused. От начала до конца и с конца до начала. Взад и вперед. Он здорово играл на гитаре. И он тоже поднял глаза.
И тогда вдруг заметил Дорис в дверном проеме, против света.
— Чего уставился? — спросила она тягучим неподражаемым голосом.
— Ну, я пропал, — сказал сам себе Мике Фриберг и повторял это потом тысячу раз — всю осень, до самой гибели Дорис, Дорис Флинкенберг.
— Никто не умеет любить так, как мы, — прошептал вскоре Мике Фриберг на ухо Дорис Флинкенберг.
И Дорис просияла. Она была так красива. И это было решением. На время.
— Где же ты пропадала? — прошептал Мике Фриберг ей на ухо через несколько часов, когда впервые ее обнял.
— Что ты имеешь в виду? — прошептала Дорис в ответ, нежно и проникновенно.
А потом, они были вдвоем.
На следующий день после того, как Дорис и Мике Фриберг остались вдвоем, она с мамой кузин делала уборку в доме на болоте. После лета.
Сандра гостила на Аланде. Где, черт побери, она теперь была? В Нью-Йорке?
Меня это не колышет. С комком, подступившим к горлу, думала Дорис.
Она удивлялась этому комку. Что это еще такое? Голос крови? Ах, проклятие!
А в доме были заметны следы и отсутствие следов. Но все, что она могла вымести, она вымела.
И вот что удивительно: то стекло в двери, которое разбила Лиз Мааламаа, когда вошла, оказалось целехонько. Словно никогда и не разбивалось. То же самое грязное стекло, как всегда.
Ей надо было отыскать кучу вещей, пока Сандры не было. Доказательства. Но Дорис этого не сделала. Она ничего не сделала.
Она на все наплевала и пошла к Мике Фрибергу.
Но пистолет она нашла и прихватила с собой.
— Не нравится мне, когда ты такая, — сказал Мике. — Ругаешься и ведешь себя как подросток. Ты ведь совсем не такая. В тебе есть стиль.
— К тому же у тебя хороший голос.
— Давай будем петь вместе, — объявил Мике Фриберг. — Создадим ансамбль. Фольклорный ансамбль Мике.
Пистолет. Лиз Мааламаа. Любовь, которая умерла. Красный дождевик на Лорелей Линдберг и на американке.
И номер телефона, которого на самом деле не существовало.
Сандра, что произошло?
Сандра. Где на самом деле Лорелей Линдберг?
И рисунок на карте Бенку. Женщина в бассейне. Она старалась о нем забыть. Специально.
От этого такая тяжесть на душе, что не хочется в этом копаться.
— Ты правда так считаешь, Мике?
— Ты о чем, Дорис?
— Что я могу петь?
— Конечно.
— Ну что, споем тогда?
Они были Крысами. Ходили от дома к дому, от виллы к вилле, по пустынному Второму мысу. Это было поздней осенью чаще всего в середине недели, до того, как выпал снег; и все принадлежало им. Крысы, они забирались в дома; иногда это получалось легко, без усилий (открытое окно, дверь, которую не заперли как следует), а иногда сложнее (приходилось разбивать окно, или еще что-то), но им всегда все удавалось. Пробравшись в дом, они ходили из комнаты в комнату, с этажа на этаж — от подвала до чердака: открывали шкафы и ящики, рылись в содержимом. В кухнях ели чужие кексы и бутерброды, роняя крошки на пол, совали пальцы в банки со старым мармеладом и мазали им бутерброды, друг дружку, а иногда и мебель. Швырялись крупой, макаронами и рисом.
Сидели на диванах и креслах в чужих гостиных и на верандах. Диванная группа, ну и выраженьице! Сольвейг, например, здорово могла его ввернуть. «Иди, сядь здесь на диванную группу, Ярпе». И Ярпе приходил, откупоривал свое вечное пиво, и пена капала на чехлы, которыми были накрыты диваны и кресла. В чужих гостиных с каминами они зажигали длинные спички для костра и прикрепляли их к кафельным стенам над огнем. Оставались, конечно, следы, но их можно было отмыть, слишком опасно это не было.
Они были Крысами. Ярпе, Торпе, Сольвейг и еще несколько. И Рита, Рита-Крыса в первую очередь. Она была заводилой. Странно, потому что на самом деле ей было совершенно полностью безмерно, плюс-минус ноль, все равно, НИ ФИГА это для нее не значило. Времяпрепровождение, такое же бессмысленное, как и всякое другое.
Полистать оставленные газеты, вырвать парочку страниц, сделать самолетик, вставить НЕВЕРНЫЕ БУКВЫ здесь и там в кроссворды, оставленные незаконченными на столе. Напоминания о минувших летних забавах, о которых теперь надо было забыть. Но слишком опасно это не было. Просто шалость.
Посмотреть в чужое окошко.
Полюбоваться чужим видом из окна. Таким изысканным.
Осень выдалась на редкость дождливая и ветреная. С затяжными дождями и бурями; обычно Крысы орудовали на Втором мысе, когда было темно. Хоть глаз выколи. Ничегошеньки не видно. Даже кончиков пальцев.
Они могли объявиться где угодно. И — пфф! Дышали на стекло и рисовали фигурки. Никаких непристойностей, это слишком по-детски. Глупые слова. Бессмысленные.
— Мы тута были, — сказал Ярпе-Крыса и нарисовал солнце-лицо на запотевшем стекле.
— Ах, черт! — подхватывала Сольвейг-Крыса, тоже подышала на стекло и нарисовала еще одну солнечную рожицу рядом. — Теперича нас тута двое. — Последнее на местном говоре, на котором любила говорить Сольвейг, означало: «Теперь нас двое. Это мы вдвоем».
«Ах, черт!» Как-то раз, напившись, Рита-Крыса разбила рукой оконное стекло. Но это случилось позже, и она была пьяна в стельку. Это произошло в Стеклянном доме. Стеклянный дом был у Крыс на особом счету, туда допускались не все. Сольвейг и Рита, да. Так что это вовсе не Крысы захватили Стеклянный дом и учинили разгром в Зимнем саду.
А только несколько человек.
Когда Сольвейг входила в раж, ее было не остановить. Она передразнивала дачников со Второго мыса, их речи.
Конечно, легко было над ними смеяться: над тем, как дачники старались выказывать, как они сами это называли — «свободное и равное» отношение к «местному населению». Забавно было над этим потешаться, ведь их не было рядом, и они не могли вмешаться. Тех, кто «понимали скупые преимущества жизни в шхерах» и так далее, хотя на самом деле, помимо Второго мыса, никаких шхер и не было, так — несколько одиночек-рыбаков жили в Поселке, но в основном вдалеке от моря, и им приходилось пришвартовывать свои лодки у арендованного причала по соседству с новым пляжем, потому что часть побережья была в частном владении.
Об этих преимуществах твердили во всеуслышание, словно точно знали, о чем, собственно, речь. Рита услышит это своими ушами через несколько лет, когда приедет в город у моря и поселится у семейства Бакмансонов. Но не от самих Бакмансонов, они такого не говорили (И это укрепляло солидарность Риты с Бакмансонами, те были с одной с ней планеты).
Когда она услышит эти разглагольствования в городе у моря, то решит, что они ничего не понимают. И это так ее разозлит, что она на какой-то миг — но лишь на миг — подумает: а не бросить ли ей все и не вернуться ли домой.
Но сразу же, с другой стороны. Домой. Что такое дом? Уж точно не дом кузин и не сторожка Сольвейг (перебравшись к Бакмансонам в город у моря, она перестала думать «сторожка Риты и Сольвейг», а только «сторожка Сольвейг»).
А Сольвейг продолжала водить компанию с Крысами. Это было так гадко.
Для нее-то осенью Крысы были уже пройденным этапом. Никчемным и лишенным смысла, времяпрепровождением.
Рита с Торпе в лодочном сарае. Она лежит там, и бюстгальтер болтается у нее на шее, Торпе Торпесон только что вошел в нее, настойчиво и в то же время возбуждающе. Но она никак не может расслабиться, даже сейчас. Она лежит на спине, раскинув ноги, на том же самом топчане, на котором когда-то лежала американка, смотрит на гитару на стене, она так там и осталась висеть, потрескалась от мороза, струны оторвались и закрутились, словно локоны; и пока Торпе продолжает, она, возможно, думает: «Есть во всем этом что-то некрофильское». Это звучит ужасно, у нее все холодеет внутри от этой мысли. И тогда в ней просыпается нежность к Торпе Торпесону, он здесь рядом, он согревает ее.
Был один из редких звездных осенних вечеров, лежа рядом с Торпе, Рита видела лишь небо и звезды — это было так красиво, так удивительно.
Но вдруг стало необычно темно. Темный силуэт закрыл окно. Тень человека. Это был НЕ Бенгт, потому что Бенгт для разнообразия был совсем в другом месте.
— Кто это еще такой?
Торпе вскочил, распахнул дверь и крикнул в темноту. Но Тень исчезла.
— Проклятие, — начал Торпе.
— Ах, не бери в голову. Иди же сюда.
Тень. Рита знала: это была Дорис Флинкенберг.
Дорис следила за Ритой. Никто этого не замечал, даже Сольвейг.
— Ты видишь всякую ерунду. У тебя крыша поехала. Станет Дорис… — но Сольвейг запнулась.
— Она следит за мной, что бы ты там ни говорила, — сказала Рита, словно устало вздохнула, будто ей дела не было до мнения Сольвейг. Сольвейг смутилась. Но Рите еще не хотелось с ней ссориться.
— Нас двое, — фраза, которая так много значила для Сольвейг. Но теперь Сольвейг чувствовала, что Рита уже не принадлежит Поселку, она вряд ли в нем останется, не важно — возьмут ее Бакмансоны к себе жить или нет. Рита все равно уедет.
А Сольвейг останется. Похоже, в этом был свой резон. В том, что Сольвейг не поедет с сестрой.
Сольвейг работала в «Четырех метлах и совке».
Через месяц после смерти Дорис Сольвейг пришлось взвалить на себя всю уборку. Мама кузин долго не могла работать вообще, Риты и след простыл, а «совок», верный своим привычкам, то объявлялся, то исчезал, чаще исчезал. И Сольвейг пришлось взрослеть: через пару лет «Четыре метлы и совок» откроют собственную контору в центре Поселка и в ней будет четверо служащих. Сольвейг будет сидеть в своей собственной конторе и всем руководить.
А Рита уедет. Уедет куда глаза глядят и не вернется, много лет.
Рита училась в гимназии в центре Поселка, если она возвращалась домой из школы на автобусе, то сходила на несколько остановок раньше, чтобы немного побыть одной, в покое.
Если Дорис Флинкенберг тоже ехала в автобусе, она замечала это и тоже сходила. На той же самой остановке, и шла следом, на приличном расстоянии, тащилась за Ритой. И уж если кто мог так шаркать, так это Дорис Флинкенберг. Но это — когда Рита была одна; в компании Дорис прилипала к другим. Подражала. Уж если кто умел подражать, так это Дорис Флинкенберг.
Новая Дорис. Ха-ха. Фольклорный ансамбль Мике. Дорис и ее дружок… или все это было еще до него? Ходили слухи, что Дорис Флинкенберг заарканила самого Мике Фриберга. На что он ей сдался? Для чего? Неужели для того, чтобы слоняться одной по лесу и следить за людьми? «Я вышел разок на зеленый лужок».
Хотя. Дорис и в школе держалась сама по себе. Другая девочка, Сандра, не объявлялась. «Ха-ха, — догадалась Рита в лесу, — а у лесбияночек-то вроде как любовь дала трещину».
Кто-то за ней сзади, там в лесу. Да, вон она идет. Дорис. И одновременно — еще одно, не паника, но тревога росла в Рите.
Что, собственно, нужно от нее Дорис Флинкенберг?
Рита шла дальше. Шла и шла. Пока не пришла к озеру Буле. Она не туда направлялась. Но нельзя сказать, что это Дорис, которая шла по пятам, пригнала ее туда. Это не было ни исполнением чужой воли, ни ее собственным желанием.
День в середине октября; озеро Буле, глубокое и одинокое, такой особый солнечный осенний день, когда еще тепло и повсюду много красок. Но тепло и краски словно не достигали озера Буле.
Казалось, что они вообще никогда здесь не появлялись.
Рита забралась на самую высокую скалу. Огляделась. Она не могла ни отдаться странному чувству, царившему на озере, — вневременному безмерному одиночеству.
Все же Рита была не такой, как Дорис и Сандра или ее брат Бенгт, который вечно шатался по лесу и в конце концов приходил всегда к озеру Буле.
У Риты почти всегда была причина и цель.
С Торпе, Ярпе и Сольвейг; место, где можно спокойно выпить пивка.
Или, с давних пор с Сольвейг, чтобы поплавать. Когда они были маленькие, общественный пляж какое-то время находился как раз у озера Буле. Проплешина в тростнике осталась до сих пор, но теперь существовали уже «настоящие общественные пляжи» в других местах в Поселке. А несколько лет назад, сразу после строительной выставки, пляж пришлось поспешно перенести со Второго мыса, потому что та территория стала частным владением. И в спешке никто не додумался ни до чего лучше, чем озеро Буле.
Но то, что здесь случилось, американка и все прочее, отбило охоту купаться в озере, плавать с трупом. Уже на следующий год новый общественный пляж с мостками, вышками и всем прочим открылся у больших озер на западе. И Рита с Сольвейг тоже поначалу ходили туда, продолжали тренировки по плаванию, которыми занимались и раньше, вместе, какое-то время во всяком случае. У них был план: они решили, что станут пловчихами-асами или известными на весь мир прыгуньями с вышки, как Ульрика Кнапе. Личные планы, совершенно личные. Что-то в этом роде. Но не очень четкие в деталях. Что-то в этом роде, во всяком случае. Поразить мир каким-либо способом, вдвоем.
Глупые мечты. Когда на следующий год открылся новый пляж на озере на западе, Сольвейг совершила отличный прыжок с десятиметровой вышки, это было незабываемо. А Рита простудилась и не смогла участвовать; она сидела среди зрителей на новеньких скамейках на колесах, которые катались взад-вперед, если это было необходимо, и глядела на кружащееся тело своей сестры сквозь сложенную ладонь, под особым углом, и Сольвейг казалась такой маленькой. Рита очень ею гордилась. Но потом в соседнем Поселке открыли спортивный лагерь для плавательных обществ со всей страны. И конечно, все увидели разницу. Рита во всяком случае. И Сольвейг. И они постепенно, практически в тот же сезон, забросили тренировки и все прочее. Не сознательно, а просто так вышло.
И, да, у озера в конце концов она тоже бывала здесь иногда с Яном Бакмансоном. Они бродили повсюду, исследовали флору и фауну и всякие природные феномены в лесу. Ян Бакмансон столько знал обо всем этом; например, о впадинах на дне озера, которые вызывали такие водовороты, что могли засосать взрослого человека, и того ждала мгновенная неминуемая гибель, как случилось с американкой, — на это у Яна Бакмансона тоже было наготове научное объяснение.
— Предположим. Скажем так, — начал Ян Бакмансон. Предположим. Он так всегда начинал — нальем воду в кофейную чашку с дыркой в донышке. Что случится с водой? Она вытечет? Чувствуешь? Как тянет? Затягивает? Дыра засасывает воду.
— Дыра затягивает в себя, и человек оказывается беспомощен. Можно и так объяснить, конечно, науки — это не аргумент. Хотя эффект тот же самый. Вода засасывается в дыру, туда, где пустота.
Рите почему-то нравилось это слушать. Его объяснения. Так убедительно. Так успокаивающе.
Ян Бакмансон. Она навестила его однажды в его квартире в городе у моря. Всякий раз, когда она была с Яном Бакмансоном в его красивом доме, таком большом, со множеством комнат с потолками тысячеметровой вышины, таких, ей казалось, нет больше нигде. И не было другого места на земле, где бы ей хотелось быть. Это был другой мир
Однако: она все реже бывала там.
И еще одно начало грызть ее последнее время, вот что: как отдельные части бытия соединяются вместе и как другие распадаются — как это все происходит? Почему некоторые части вообще не могут соединиться друг с другом?
Ей все больше казалось, что вот с одной стороны существуют Бакмансоны в квартире в городе у моря, и они с Яном Бакмансоном там. Но есть еще и комната Сусанны, где иногда сидит Рита и читает за антикварным столом. Комната с такими высокими потолками, что из окна видны крыши домов в городе у моря, весь город. Удивительная комната, так она ее называла, в тайне. В тайне даже от Яна Бакмансона.
А с другой стороны — Поселок. Крысы и Сольвейг. Сольвейг, Ярпе, Торпе и так далее. А еще существовали «Четыре метлы и совок», и этот последний — совок — обычно бывал в отъезде. Он только болтал: что выучится на архитектора, станет чертить карты, по-настоящему — совершит мировую революцию, хотя об этом последнее время он упоминал все реже. Зато начал поговаривать о том, что ему следует теперь «взять себя в руки», потому что в последнее время было слишком много пива. И еще «женщины»; к удивлению Риты и Сольвейг, они у него не переводились. Он переезжал от «женщины» к «женщине» и играл в лотерею. Выигрывал всякие ненужные вещи. Последний раз — водяную кровать. Ее доставили в фургоне на двор кузин, и сперва все решили, что это какая-то шутка.
Мама кузин с папой кузин дома в комнате, которую он не покидал почти всю Ритину сознательную жизнь, с детства. Что-то в нем сломалось, сказала мама кузин; что ж, за неимением иных объяснений приходилось довольствоваться этим. Но, с другой стороны, «насрать», как говорили в Поселке. Насрать.
Это был другой мир.
— Может, тебе стоит решить все же, С КЕМ ты? — сказала Сольвейг. — И не вести эту двойную игру.
Но Сольвейг не понимала.
Торпе в Поселке, Ян Бакмансон в городе у моря. Это была вовсе не «двойная игра». А просто две стороны жизни, никак не связанные. Когда-нибудь она сможет объяснить это Сольвейг. Вскоре. Но не сейчас.
Порой казалось, что она боится Сольвейг. Она не знала почему. В Сольвейг было что-то необузданное. Та же необузданность, что и в ней самой. Неужели это невозможно изменить? Неужели так и будет вечно продолжаться?
Ян Бакмансон. Опять то, в чем она едва ли хотела признаваться самой себе, — неуверенность.
— Так я и знала, — повторяла она потом много раз Яну Бакмансону, имея в виду их уговор, после того как дом на Первом мысу сгорел и семья Бакмансонов вернулась в свою квартиру в доме у моря. Что она переедет вместе с ними.
— Ясное дело, ты тоже поедешь, Рита. Тебе полезно повидать мир и походить в гимназию в каком-нибудь другом месте.
Так сказала мама Яна Бакмансона Тина Бакмансон, тихо и уверенно. Только сначала им надо решить «практические вопросы», а потом — но никакого потом не было.
— Да они даже всерьез об этом и не думали, — упрекала она Яна Бакмансона теперь, когда прошло время. — Это была лишь идея. Для успокоения совести.
Хуже всего было то, что Ян Бакмансон перестал просить ее потерпеть и подождать. Он больше не заговаривал о том, как все образуется, что все в конце концов сбудется. Только злился и отвечал раздраженно:
— Ах! Ты невозможная. Поговори с ними сама.
И Рита примолкла. Просто не осмеливалась больше об этом говорить. Это было слишком унизительно.
И вот Рита стоит на скале Лоре. И смотрит вниз на воду, которая, как всегда, вызывает в ней неприятное чувство. Она не ищет взглядом Дорис Флинкенберг, но знает, что та где-то поблизости. В тишине. Неподвижность. Ни облачка; солнце светит с ясного синего неба. Но вокруг озера Буле темно, как обычно.
Вдруг у нее возникает внезапная мысль. Бросить вызов.
— Выходи, Дорис Флинкенберг, — говорит она громко и четко.
И, удивительное дело, Дорис выходит. Появляется, верная себе, именно из того места, где ее меньше всего ожидали увидеть, иными словами — из кустов позади. Рита немного пугается, но изо всех сил старается не показать виду.
Дорис подходит и останавливается перед ней, там, на скале Лоре.
Дорис, вновь в своем старом привычном шоу, в том, которое они с Ритой продолжают с того самого момента, как нашелся труп американки. Конечно, не на людях, а только когда они вдвоем, с глазу на глаз. Она должна постоянно напоминать, что Рита не сказала ей правды. Тогда давно. Что Рита водила ее за нос.
«Они приедут и заберут ее», — бормотала Дорис Флинкенберг себе под нос, в своей уклончивой тихой манере. Угрожая и чуть-чуть действуя на нервы своими намеками, и наслаждалась тем, что Рита не могла найтись, что ответить. Тем, что вертела Ритой как хотела.
Это тоже была игра.
Но теперь Дорис изменилась. В ней появилось нечто новое — не только потому, что эта ее манера, угрожающая и дурашливая, так плохо вязалась с ее новым дерзким видом — копной отливающих рыжиной светлых волос, от которых свихнуться можно было.
И всем прочим во внешности Дорис.
Хотя это и не проявлялось в том, что она говорила. Но теперь появилось и еще что-то. Настоящая тревога, настоящее сомнение.
— Но они не приехали, — продолжала Дорис Флинкенберг. — И не похоже, что приедут. Она осталась одна.
— Кто? — поторопилась спросить Рита, как можно спокойнее, хотя отлично знала, о ком и о чем вела речь Дорис.
— Она получила под зад, — не унималась Дорис. — Ее позабыли. Бедняжка Рита!
И тут Рита решила: была не была. Хватит терпеть. Ни секунды больше.
— Эй, это ты Бакмансонов имеешь в виду? И меня? Что они не выполнили своего обещания? Что я вообще никогда к ним не попаду, хоть они и обещали? Что все это чистое вранье? Ну, — продолжала Рита более уверенно, она завелась и решила наконец выговориться, выложить все начистоту. — Правда. Вранье. Будь оно проклято. Ну что, довольна теперь? Будешь теперь вечно мне об этом напоминать?
Дорис не ответила. Она уставилась на Риту с тем же самым своим неизменным хитрым коварством, но ничего не отвечала. Но все же выражение ее лица чуточку изменилось.
— Чего ты вообще добиваешься? — спросила Рита. — Говори! Скажи, чтобы мы с этим покончили.
И тут произошло удивительное — из Дорис словно воздух выпустили. Она не заплакала, ничего такого, не смутилась, не подала виду. Но стало ясно, что энергия ее улетучилась, она словно сжалась, лицо обвисло, в ней не осталось придурковатости; и это тоже было отвратительно.
— Я не знаю, — вдруг проговорила Дорис, почти с отчаяньем. — Если бы я не знала!
Это вырвалось у нее от отчаянья. И тут Рита увидела всю печаль Дорис, огромную, ужасную и непостижимую, — и поэтому полторы недели спустя, когда Дорис застрелилась, она сразу поняла, что та убила себя. Этот проклятый пистолет! Надо было вовремя забрать его!
— Если бы я не знала!
Дорис села на скалу и замолчала. И Рита на долю секунды подумала: а не сесть ли ей рядом, но не сделала этого.
Дорис сидела согнувшись, словно от боли, и Рита тихо, осторожно начала: будь что будет.
— Теперь, Дорис. Ты, пожалуй, можешь узнать все. Мама кузин, это она сказала, что тебя надо защитить. Тебе причинили столько зла. И мы — да. Это было так ужасно тогда, Дорис. Ты не понимаешь. Мы были еще маленькие.
Я и Сольвейг, мы были почти в шоке — еще долго после.
Но, Дорис. Я не забыла. Я не забуду. Американка, ты не знаешь — это не проходит. Мама кузин, она…
— Плевать мне на то, как это было, неужели ты не понимаешь? — вдруг выкрикнула Дорис.
— Плевать мне на это! Не желаю слушать! Это ничего не значит! Я ничего ни о чем не знаю!
Дорис вскочила и бросилась в лес — а потом, потом Рита ее долго не видела. Совсем.
Так это все случилось. Она должна была отыскать Дорис, будет она думать потом. Она должна была.
Но она этого не сделала. Одно последовало за другим. Все продолжалось.
Вскоре наступила настоящая осень. Известно, как это бывает: вдруг гаснет какой-то свет, и не важно — выпал снег или нет. И все становится серым и унылым. Но такая погода или сякая — на самом деле наплевать на любую погоду; но той осенью, за несколько дней до того, как застрелилась Дорис, все вдруг покрылось инеем.
Проклятая погода. Проклятые Крысы. Проклятье. Проклятье. Проклятье.
Незадолго до этого, за несколько дней до смерти Дорис, Крысы учинили разгром в Стеклянном доме. Хотя, может, и преувеличение говорить так. Разгромили и разгромили. Собственно говоря, Крысы просто искали место, чтобы дать себе волю, и этим местом оказался Зимний сад, выступ с верандой, где баронесса когда-то выращивала свои чудесные цветы и была недостижима. Теперь там осталась лишь куча полумертвых растений в горшках, потому что Кенни, которая чаще других жила в этом доме, не разделяла взглядов и идей баронессы, это было ясно. И ее страсти к цветоводству. My lovely lovely garden…
Но все же. Она много чего перепробовала. А потом потеряла интерес, ну и вообще выдохлась и заинтересовалась совсем другим, а может, закончилось лето, и настала пора паковать вещи, собираться самой, и собирать детей моря, и отправляться в путь — назад, в город у моря, где будет иная жизнь.
Это было заметно: попытка эта.
Итак, Рита разбушевалась, конечно, она напилась, да так сильно, что и сама удивилась. Она перебила немало окон, прежде чем ее успели остановить. Так разошлась, просто не унять было.
Сольвейг с трудом ее утихомирила.
И тут — еще одно. Что тоже было неправильно. Это не Крысы все натворили. Это все Рита и Сольвейг, Ярпе и Торпе тоже были там, но они только глазели. С удивлением. Ничего не понимая.
Нет, это были не Крысы, и это не была игра, и это было хуже всего. Только Рита, Сольвейг и Рита, но в основном Рита. Потому что не могла больше сдерживаться. Больше не могла.
Так все и было, это не потом придумали, она об этом думала еще до смерти Дорис, до того, как все случилось, это все с Дорис было связано. Где-то в голове — вид отчаявшейся Дорис у озера, и где-то в голове пульсирует мысль: ее действительно надо разыскать и все рассказать; и сожаление от того, что это не было сделано. Это серьезно. Все понимали: Дорис была в таком отчаянье, что способна была совершить все, что угодно.
Но это такая непереносимая мысль, что никто не осмеливался додумать ее до конца.
Пока Рита бушевала на веранде в Стеклянном доме, где некогда был прекрасный Зимний сад фрекен Эндрюс, она внутренним зрением видела странную картину — крыса, бегающая в колесе все кругом, и кругом, и кругом, — и эта крыса была она сама. А еще другая крыса, в другом колесе, которое тоже вертелось. Это была маленькая Дорис Флинкенберг. Ну почему, почему все должно было так случиться? Иного выхода в тот миг не существовало.
Так бывает, когда человек пьян.
Конечно, потом Рита пришла в себя и успокоилась — прежде, чем успела разрушить все до основания.
И естественно, ха-ха, потом они же сами все и убирали. «Четыре метлы и совок». По долгу службы.
Хотя никто и не догадался бы, что это Рита — и Сольвейг, чуть-чуть — устроили такой разгром в Стеклянном доме. Совсем взбесилась.
Через пару дней Дорис Флинкенберг выстрелила в себя на скале Лоре у озера Буле. Когда Рита услышала выстрел, она сразу догадалась, что произошло.
Вот так все было в свете всего этого. В свете всего этого все было так.
«Четыре метлы и совок». Спустя несколько дней после смерти Дорис Сольвейг пришла домой после работы в городе у моря, в том числе и в светлой квартире баронессы (той самой, порог которой Рита так никогда и не переступила).
— Она умерла, — спокойно сообщила Сольвейг. — Она уснула. Боюсь, не очень спокойным сном. Но, — и Сольвейг пожала плечами, — не всегда человек волен выбирать, как умрет.
Она говорила о баронессе. Которая испустила дух после долгой многолетней болезни.
Смерть Дорис
Я вышел разок на зеленый лужок И повстречал девчонку, которой краше нет И повстречал девчонку, которой краше нет, краше нет И повстречал девчонку, которой краше нет— Пусть это останется в прошлом, — сказала мама кузин Дорис Флинкенберг, когда та вернулась, проведя четырнадцать дней в доме на болоте. — Теперь ты снова дома. Ничего этого не было. Спи.
Возможно, она сказала не совсем так, но смысл был именно такой.
Все прошло и прощено. Дорис вернулась, и все будет так, как раньше.
О том, что произошло в доме на болоте, больше ни слова.
И это по ней было видно.
— Надо там убраться, — сказала Дорис Флинкенберг маме кузин. — Сандра… она уехала на Аланд. Или куда-то еще, может, в Нью-Йорк. Надо вставить стекло в окно… а то кто угодно может войти…
— Потом, — спокойно ответила мама кузин. — Потом. Иди наверх в свою комнату и поспи. Я поднимусь позже с таблетками.
Но Дорис не хотела принимать таблетки. Она не могла заснуть. Ей не хотелось спать. Дорис, с красным лицом, словно вареный рак.
— Господи, девочка, да у тебя, похоже, ожог третьей степени.
Мама кузин дала Дорис жирный крем, чтобы смазать покрасневшие места. Дорис смазала.
Свиш! — она подняла темные гардины, которые опустила мама кузин.
Кто-то ходил в саду. Она выглянула в окно и обнаружила у сарая мальчишек с ящиками пива. Она переоделась и пошла к сараю, там она встретила Мике Фриберга. Мирового парня, иными словами.
— Где ты пропадала целую вечность? — прошептал Мике Фриберг ей на ухо несколько часов спустя.
— Ты о чем? — прошептала Дорис в ответ, нежно и проникновенно.
И тут начинается главный рассказ. Лето, когда я встретила Мике. Она успела. В самом деле, было еще лето. Несколько дней до начала школы.
Но Дорис уже испытала все.
Она повзрослела, но, прежде всего, стала более печальной. Одинокой и испуганной Дорис. Смертельно напуганной. Разве по ней это было не видно?
Комок в животе.
— Пошли, мы уходим, — прошептал Мике, и они ушли из сарая. Прошли по Второму мысу к берегу и уселись на веранде лицом к летнему морю, которое вдруг притихло.
Раньше днем… неужели это произошло в тот же самый день?
Лиз Мааламаа и президенты.
Сандра мертвая-амеркианка-Вэрн.
Кто-то испортил мою песню, мама.
Неужели это было в тот же самый день? Когда еще мир был таким красивым и таким спокойным, как сейчас? Таким правильным, думала Дорис на веранде на берегу, рядом с Мике.
— Кажется, я в тебя страшно влюблена, — прошептала она.
Мике рассмеялся и снова поцеловал ее. Или как это называется — чмокнул?
«С ним так радостно», — думала Дорис. И это было правдой. Рядом с Мике Фрибергом становилось радостнее на душе.
И в глазах других. Мике Фриберг. Кто бы не захотел быть вместе с тем, кто может сыграть «Dazed And Confused» с начала до конца и с конца до начала?
Итак, с наступлением осенней четверти года подтвердилось то, что началось в доме на болоте, летом. Гадкий утенок превратился в лебедя, дитя озера — в Королеву Озера. Детское оперенье исчезло. Она не была худой, скорее — пухленькой, словно бы сформировалась, и светлые волосы до плеч отливали рыжиной.
Яблоко, упавшее с дерева. И это не было недозрелое шхерное яблочко.
Женщина. Созревшая.
Иногда, когда она смотрела на себя в зеркало, то сама начинала смеяться.
Неужели это она?
Она обещала мне свое сердце, она обещала мне свою руку.
Она обещала мне свое сердце, она обещала мне свою руку.
Первый раз с Сандрой на школьном дворе после каникул.
— Поглядите-ка, кто нам оказал честь, — сказала Сандра равнодушно. Они стояли у выхода. — Этот Идиот. — Этим имечком, идиот, они называли Мике Фриберга между собой, с глазу на глаз, в прошлой четверти, еще до лета.
Сандра подошла к Дорис, которая после окончания уроков ждала Мике Фриберга перед зданием школы. Но та-то назначила встречу с Мике Фрибергом, а не с Сандрой, ведь Сандра была в отъезде — на Аланде или где-то еще, в Нью-Йорке? — и, значит, как обычно, понятия не имела, что происходит.
Дорис только было собралась ответить, но не успела, потому что Мике Фриберг, заметив ее, поспешил закрыть ее полуоткрытый рот своим собственным и заключил ее в объятия, которые не оставляли сомнений в том, как обстояли дела.
— Это Сандра, — сказала Дорис Мике Фрибергу. И Сандре: — Это Мике Фриберг. Мы теперь парочка.
— Вот здорово, — сказал Мике Фриберг равнодушно, — Дорис о тебе много рассказывала. Я очень хотел с тобой познакомиться. Но сейчас я спешу. Нам пора идти, попеть и поиграть немного.
Попеть и поиграть? Вот это новость! Это было написано у Сандры на лице.
— У Дорис красивый голос, — сообщил Мике Фриберг. — У меня есть ансамбль, она в нем поет. Называется Фольклорный ансамбль Мике Фриберга.
И немного позже во время утреннего собрания.
— Привет. Я — Дорис, а это — Мике, мы оба играем в ансамбле, Фольклорном ансамбле Мике Фриберга. Сейчас я спою несколько хорошо известных старых народных песен в новой аранжировке, это наша собственная аранжировка, аранжировка Мике. Вот, для начала — Я вышел разок на зеленый лужок.
И Дорис Флинкенберг попробовала голос и запела.
Но иногда, когда Дорис пела, она вдруг вспоминала обо всем: о Сандре, обо всем, что связано с Сандрой, и слезы текли у нее по щекам. Теперь это случалось все реже. Но иногда слез просто не было видно. Частенько она плакала «про себя», как пелось в одной дурацкой песенке, которую она раньше крутила на своем кассетнике, но которую она теперь уже редко слушала, потому что если в чем-то Дорис Флинкенберг и была одинока в этом мире, так это в своих невозможных музыкальных пристрастиях. «Тысяча упоительных танцев для больных любовью», «Наша любовь — континентальное дело», Лилл Линдфорс и все такое.
Даже Мике Фриберг этого не выдерживал.
Итак, как уже было сказано, слезы Дорис лила «про себя». И когда пела. Тоже. Но, как уже тоже было сказано, это случалось теперь все реже.
Фольклорный ансамбль Мике. Вот это была музыка. Но у Мике Фриберга было и много других интересов. Например, так называемый «мир литературы». То есть Мике Фриберг читал книги. Настоящие романы. Федора Достоевского и тому подобное. За лето он осилил все «Преступление и наказание».
— Можно разделить свою жизнь на до и после Достоевского, — заявил Мике Фриберг Дорис Флинкенберг. — Тебе тоже надо прочесть «Преступление и наказание».
— А это о чем? — спросила она.
— О вине и смирении. О возможности примирения. Всегда есть путь и возможность примирения. Вот что хотел сказать нам Достоевский. Человеку просто надо его выбрать.
— Что? — спросила Дорис Флинкенберг и на миг превратилась в знак вопроса.
— Я имею в виду, — неуверенно отвечал Мике Фриберг. — Ну, предположим, я кого-то убил, а ты — Соня, ты спасешь меня, и одновременно как бы и весь мир… Из тебя бы вышла замечательная Соня, Дорис.
— Кто это Соня? — спросила Дорис. — Какая такая Соня? — И Мике принялся объяснять Дорис Флинкенберг, что Соня в романе Достоевского была, хм, разудалая девчонка, проститутка, «или шлюха, проще говоря», женщина «с панели», растолковывал Мике, та единственная, кто верила, что в темной душе Раскольникова есть свет, и эта вера Сони, эта любовь Сони, которая была любовью на деле, а не на словах, она-то спасла Раскольникова…
И тут Дорис покатилась со смеху. Она смеялась и смеялась, так что слезы брызнули из глаз.
Хм…
Смеялась потому, что все было верно, но и неверно в то же время.
— Эй, я тебя не узнаю… — прошептал Мике Фриберг с тревогой. Он обхватил ее руками, и они снова принялись обниматься и целоваться.
— Никто не умеет любить так, как мы, — прошептал Мике Фриберг Дорис Флинкенберг после ее слез.
И. О нет. Мике, никакой он не придурок. Он такой заботливый и добрый. Придурок. Было бы намного проще, если бы он им был.
Он дарил радость. На самом деле.
— ТАК ДАВАЙ ЭТУ КНИГУ, — сказала Дорис Флинкенберг посреди объятий.
И они уселись вместе читать Достоевского.
Идиот Мике Фриберг начал с «Идиота».
— Эта книга о доброте, — объяснил Мике Фриберг. — Что всегда есть возможность быть добрым.
— Дорис, — сказал Мике Фриберг, — ты такая… добрая.
Но что, собственно, случилось?
Тот узел, что мы завязали, не развязать никому.
— Привет. Я — Дорис, а это — Мике, мы оба играем в ансамбле, Фольклорном ансамбле Мике Фриберга. А сейчас я спою несколько известных старинных народных песен в новой аранжировке, это наша собственная аранжировка, аранжировка Мике.
Мике Фриберг. Первая близость. Разговор после.
Дорис вдруг сказала Мике, после:
— У меня в голове вертятся всякие фразы. Отсюда и оттуда.
— Какие?
— Всякие обрывки. Из песен, то, что люди говорили. То да се. Не удержать. Словно мелодия. Она все время прерывается. Песня, которую никак не допеть до конца.
И она попробовала напеть песенку Эдди, песенку американки. И чуть все не выложила ему — все-все. Один-единственный раз она подумала и почти решилась довериться Мике Фрибергу. Если бы она это сделала!
— Эти твои песенки, — с любовью проговорил Мике и обнял Дорис Флинкенберг. Они лежали на кровати в спальне его родителей после первой близости — был конец недели, и родители Мике Фриберга уехали на дачу. Первый раз.
— Я не могу объяснить лучше, — пробормотала Дорис Флинкенберг.
— Ну и не надо, — прошептал Мике Фриберг. — Ты мне нравишься такая, какая есть. Идиот. Ты не представляешь, какая ты удивительно милая и сексуальная девушка. Но в этом часть твоего очарования. В том, что ты этого сама не сознаешь. Дитя природы. — И потом прошептал: — Моя женщина. — И: — Я так рад, что первым тебя открыл.
— Женщина. — Дорис Флинкенберг, только что окрещенная «дитя природы», пробовала на вкус эти слова в спальне родителей Мике.
— И это был, — заявила она громко, словно новость, хотя на самом деле они спланировали все заранее, Мике и она, потому что решили, что первый раз должен быть незабываемым, — наш первый раз.
И добавила:
— Теперь я больше не НЕВИННАЯ.
— Тебе понравилось?
— Да, — снова подтвердила Дорис, которой уже немного надоело со всем соглашаться. — Да, да, да.
Мике Фрибергу было важно, что он оказался хорошим любовником для женщины, которую любил и которая любила его. Но почему бы им не поговорить теперь о чем-нибудь д-р-у-г-о-м?
— Хочешь, расскажу одну смешную штуку? — прошептала Дорис Мике. — Бенку как-то заказал книги через фирму, которая посылает по почте те странные книжки, которыми он интересуется. Он нашел книгу, которую очень хотел получить. Она называлась «Архитектура и нарушение». Но когда книга пришла, он страшно огорчился, хоть и попытался не подать виду, потому что оказалось, что речь там шла не о нарушении в криминальном значении, а в смысле интервала, перебивки. Интервал в орнаменте. Понимаешь?
— Не совсем. — Мике мотнул головой в темноте и нетерпеливо потрогал коралловые бусы, которые получил в подарок от Дорис несколько дней назад, когда они отмечали то, что уже полтора месяца были вместе.
— Бенку, он же чокнутый…
Но Дорис не удалось закончить, потому что ее открытый рот закрыл рот Мике, зубы Мике, язык Мике… одно повлекло за собой другое, и они — быстренько-быстренько — сделали это во второй раз.
Лишь позже, дома, в своей собственной постели, к Дорис Флинкенберг вернулась способность думать ясно.
Что произошло? Она сходит с ума?
— Ты полна неожиданностей, — сказал Мике Фриберг. — С тобой никогда не соскучишься.
Мике. Голос Мике. Стоит подумать о нем, и уже легче. Думать только о Мике и больше ни о чем. Сделать его таким большим у себя в голове, в своем сердце, в своем теле, чтобы все остальное оттеснить на задний план.
— Давай договоримся об одном, — сказал Мике. — Что не вмешивать Бенку, Сандру и прочих во все это. Наши отношения — это совершенно отдельная вещь.
— Ты ревнуешь, — пробормотала Дорис.
— Ясное дело, — согласился Мике. — А что в этом такого? Я хочу, чтобы ты была только моя. Я же тебя люблю. А ты меня любишь?
— Да, — ответила Дорис искренне. И в душе ее воцарился покой. Они снова обнялись, и в этих объятиях Дорис присутствовала на сто процентов. Так она объясняла себе это потом. Мне же это нравилось. Я там присутствовала на «сто процентов».
Так что же, что же случилось тогда?
— Что ты в нем нашла? — ревниво спросила Сандра на школьном дворе в один из тех редких теперь случаев, когда они разговаривали друг с другом.
Глупо было спрашивать, они обе это понимали. Любая была бы рада-радешенька оказаться с Мике Фрибергом. Так, по крайней мере, думала половина девчонок в школе.
И все же Дорис Флинкенберг стояла посреди школьного двора перед Сандрой Вэрн, запиналась и не знала, что ответить.
— Ты так красиво поешь, — сказала Сандра такими тоном, что Дорис Флинкенберг осталось только броситься прочь, прочь со школьного двора.
Иногда Дорис Флинкенберг бродила в лесу в одиночку.
Даже до того, как они расстались с Мике Фрибергом.
Ей нужно было побыть одной. Но множество песен, слов, разговоров отовсюду теперь всплывало и теснилось у нее в голове.
Тот узел, что мы завязали, не развязать никому.
Тот узел, что мы завязали, не развязать никому.
Одна лишь смерть, лишь смерть способна развязать этот узел, узел.
Одна лишь смерть, лишь смерть способна развязать этот узел.
Дорис, на утреннем собрании.
— Привет. Я — Мике, а это — Дорис, у нас есть ансамбль. Фольклорный ансамбль Мике Фриберга. Мы поем старинные песни… тьфу… — Дорис сбилась, все засмеялись, она начала снова: — Привет. Я — Дорис, а это — Мике, у нас есть ансамбль, это… Господи, мы сейчас просто споем, эта старинная народная песня, слушайте.
До середины октября, когда Дорис Флинкенберг начала всерьез понимать невозможность всего, что касалось их с Мике Фрибергом, они с Мике вместе читали Достоевского. Она читала «Преступление и наказание», а он — «Идиота».
— Мне следовало бы убить кого-нибудь, чтобы ты стала Соней. Из тебя бы получилась замечательная Соня. Та, кто спасает мир своей добротой. Ты такая добрая!
Он никак не мог от этого отвязаться, Мике. Не мог об этом просто забыть. И вдруг это перестало казаться забавным.
Дорис почувствовала себя плохо. Ее тошнило. Казалось, ее вот-вот вырвет.
Она бросилась в туалет, и там ее рвало и рвало.
— Это все это кораблекрушение — такой ужас!
— Никто не умеет любить так, как мы, — сказал Мике Фриберг, но и у него это прозвучало не так убедительно, как прежде.
— Мне нравится, что ты все усложняешь, — пустился философствовать Мике Фриберг, когда Дорис Флинкенберг стало лучше. — Это знак того, что ты не такая, как все. Ты особенная и единственная.
— А я, — продолжал Мике, — тебя люблю. За то, что ты — это ты и никто другой.
— Ох, заткнись. — Дорис лежала и думала: ну что он все талдычит одно и то же. И все портит. Неужели ему так необходимо наклеивать на все ярлыки со словом «любовь», даже не успев рассмотреть хорошенько, что перед ним такое?
И что же перед ним такое, Дорис?
Вот в этом-то и заключался вопрос.
Одна лишь смерть, лишь смерть способна развязать этот узел.
Но что, собственно, случилось?
— Мы что, не будем читать дальше? — спросила вместо этого Дорис Мике. — Я уже дошла до страницы двести тридцать четыре. И теперь начинает становиться по-настоящему интересно.
Мике рассмеялся в ответ, своим начитанным смехом, как у тех, кто обладает явными преимуществами и знает, как вести разговор о большом романе и большом писателе, настоящем классике.
— Ты все же совершенно особенная, — повторил он. — И потому я тебя лю…
— Замолчи, — прошептала Дорис в сердцах. — Давай лучше читать.
Мике и Дорис. На скале Лоре, она и Мике, стояли там, им было немного холодно над озером Буле. Дорис дрожала, она сказала:
— Она шпионит за нами. В кустах. Сестра Ночь. Не может от нас отстать.
Мике выпустил Дорис из объятий и огляделся.
— Что, кто?
— Уф, — фыркнула Дорис, — я просто пошутила. Это была шутка.
Что случилось? О чем она говорила? Почему она говорит это, вместо того чтобы сказать: иногда у меня кружится голова. Иногда мне страшно. Мама кузин, наверное, права. Не следует ворошить прошлое.
Не играй с огнем, Дорис Флинкенберг, предупредила когда-то давным-давно мама кузин, когда поняла, чем занимались Дорис и Сандра. Тайной американки и всем таким.
— Не каждый способен разбить мне сердце, — сказала еще мама кузин, — но ты, Дорис, одна из…
И тогда, у озера, Дорис Флинкенберг наконец поняла то, о чем уже давно догадывалась. И смогла это выговорить:
— Я не должна была… Но так уж вышло. Я не могу любить тебя. Что-то со мной не так.
— И ничего тут нельзя поделать, — сказала она, а Мике Фриберг стоял перед ней, словно онемев. — Мне самой от этого плохо. Правда.
Мике Фриберг был так потрясен, что не все слышал, но главное он все же понял.
— Так что — это конец? — спросил Мике громко и четко, совершенно здраво.
Сестра Ночь. Она стояла там. Точно. В кустах, шпионила.
Или все же нет?
— Ты хочешь сказать, что это конец? — повторил Мике Фриберг, когда Дорис не ответила.
Дорис кивнула и тихо пискнула: да.
И Мике все понял. Он оставил Дорис Флинкенберг на скале Лоре и ушел.
— Сандра! — тихонько окликнула Дорис. Но ее там не было. Только тишина. Ничего.
Дорис искала Сандру в лесу. Она искала в тех местах, где могла быть Сандра. Но Сандры нигде не было. А к дому на болоте она не пошла. Ей больше не хотелось, по уже названным причинам, переступать этот порог. И все же она подошла довольно близко.
И не особенно удивилась, когда оттуда, из прибрежных камышей, увидела сквозь панорамное окно подвальный этаж и обнаружила, что бассейн теперь заполнен водой — как самый обычный бассейн. На миг у нее пронеслась мысль, что так было всегда и ничего того страшного, ничего такого вообще не случалось.
Но это лишь мелькнуло у нее в голове, как говорится.
Назад к реальности. Лишь несколько ламп светило в воде — холодным голубым светом.
В следующий раз она увидела Сандру на школьном дворе. Сандра вышла на перемене в девчачьей компании, состоявшей из Биргитты Блументаль и прочих придурочных бестолковых девчонок — это, конечно, по совершенно субъективному мнению Сандры и Дорис, в то время, когда они еще были вместе, Сестра Ночь и Сестра День.
Дорис теперь держалась в сторонке, одна на школьном дворе. Мике Фриберг, с разбитым сердцем, не выходил на улицу на переменах, а играл на гитаре в музыкальном зале. У него было освобождение, и он мог не выходить на улицу, потому что считался музыкально одаренным — и на самом деле таким был. Фольклорный ансамбль Мике был на время распущен. Они решили сделать паузу, по причине сложившихся обстоятельств. Мике Фриберг не скрывал того, что Дорис глубоко ранила его и разбила ему сердце. Ему хотелось, чтобы его оставили в покое. Но все же он стремился показать, что они расстались как самые добрые друзья.
Поскольку Мике не скрывал, что это Дорис его бросила, а не наоборот, это делало Дорис еще более удивительной в глазах всех. Но всех, кто к ней приближался, она отталкивала.
Дорис в сторонке. Девочки с Сандрой Вэрн. Сандра Вэрн — просто одна из них, и все они косятся украдкой на Дорис, причем с большим интересом. Сандра никак не выделяется в этой группе, она просто стоит со всеми.
Но однажды Сандра вырвалась из компании и подошла к Дорис Флинкенберг. Они немного поговорили, очень коротко, потому что им пора было на разные уроки, но и по другим причинам тоже.
Совершенно конкретным. Сандре надо было уезжать, сказала она, снова на Аланд, чтобы опять навестить родственников.
Дорис ничего не сказала. Ей было нелегко. Лишь одна она знала, насколько нелегко. С одной стороны, она поняла, как только заговорила с Сандрой, с которой она не разговаривала по-настоящему с… лета (ведь это она сама ушла — «домой», к Мике Фрибергу и всему прочему), что она не могла продолжать… что-либо… пока все не выяснится. Пока не получит ответы на все вопросы, которые у нее накопились. И пусть это звучало как припев дешевой песенки, но один-единственный раз это было чистейшей правдой, и нечему тут улыбаться, не важно, любит кто такую музыку или нет.
И если Сандра не проявит инициативу, ей придется самой начать задавать эти вопросы. Самостоятельно. И к чему это приведет?
Ведь ясно, что Сандра не возьмет на себя инициативу.
С другой стороны, Дорис понимала, и от этой мысли у нее все похолодело внутри, пока она шла к ней в тот самый день на школьном дворе, когда они в последний раз разговаривали друг с другом, когда Дорис Флинкенберг еще была жива, что невозможно, просто совершенно невозможно порвать с Сандрой.
Сандра-ПандраЗаячьяГубаСестраНочь&День и все вместе, самая любимая.
Такие ужасные вещи. Такое вот озарение. Что это? Кого спросить об этом? К кому обращаться?
Катер. Той осенью, когда умерла Дорис, перевернулась и затонула лодка с пятью подростками в сотне километров на запад, посреди моря. Все, кто были на борту, утонули. Это несчастье и окружавшие его события словно околдовали Дорис Флинкенберг в последние недели ее жизни.
Несчастье случилось в ночь субботы в начале октября. Молодые люди собирались отпраздновать выходные на борту большой моторной лодки типа «наутикат». Свидетели, видевшие лодку у заправочной станции в заливе во внутренних шхерах, потом рассказывали, что на борту царило веселье, но не чрезмерное.
Ветер был сильным уже днем. К вечеру он достиг штормовой силы. В 23.00 лодка наскочила на скалу и стал набирать воду, в половине третьего, четыре часа спустя, она пошла на дно.
Иными словами, это длилось очень долго. Подростки успели выпустить все сигнальные ракеты, которые были на борту. Но никто не пришел им на помощь, и когда лодка медленно-медленно начала наполняться водой, они выбрались на палубу и развели костер.
Но костер потух, потому что вода стала заливать палубу, и тогда они поняли, что надежды больше нет.
Почему никто не пришел им на помощь? Где была морская охрана?
Лодка затонула, а подростки погибли, один за другим. Все, кто были на борту, утонули или замерзли насмерть в ледяной воде.
Именно об этой трагедии Дорис Флинкенберг разговаривала с Сандрой Вэрн на школьном дворе в тот последний раз — о чем ни одна из них не догадывалась — это была их последняя беседа.
— Я навсегда запомню, что делала в то время, — сказала Дорис Сандре там, на школьном дворе, это было первое, о чем они вдруг заговорили, по-настоящему, за долгое время.
— Я лежала с Мике, тогда это у нас случилось впервые, а теперь уже все кончилось.
Она украдкой поглядела на Сандру, но та, похоже, не очень-то слушала.
И все же слушала.
— Я была у Блументалей, — сообщила Сандра равнодушно. — На пижамной вечеринке. Я и все девчонки.
И потом принялась подробно рассказывать о вечеринке и что там происходило. Вечеринка у Биргитты Блументаль. Только для девочек. Пижамная вечеринка: идею кто-то подхватил из иностранной газеты — такие устраивали в других местах, например в Америке. Но что делать на такой вот вечеринке, было неясно. Они напялили пижамы и «духарились» как умели, среди прочего, ВСЕ приложились к бутылкам в изобильном баре Блументалей — родители Биргитты сами не пили, но держали весь этот алкоголь для солидности, объяснила Сандра, словно читала своей подружке рецепт нормальной жизни — по паре глотков.
И они выбрали Биргитту Блументаль первой красавицей вселенной, Биргитта сама предложила эту игру: конкурс красоты, где результат был заранее известен, «так и в действительности бывает, заранее договариваются, кто выиграет». Биргитта Блументаль всплакнула на радостях, она сидела на краю кровати с красным полотенцем поперек груди и с бумажной короной на голове, а потом они все танцевали в темноте и рассказывали друг дружке свои тайны.
— Ну, ты знаешь, какие это тайны, — сказала Сандра безразлично. — Тобиас Форстрём ущипнул меня за задницу, но я никому не рассказала. Все в этом роде.
Сандра рассмеялась, и Дорис тоже рассмеялась и снова подумала, что восхищается рассказами Сандры — не тем, о чем та рассказывает, а тем — как.
Потом они играли в «правда или нет», Сандре выпало поцеловаться в губы с Биргиттой Блументаль. То еще воспоминаньице: почувствовать язык зубрилы Биргитты Блументаль у себя во рту.
— Черт, — ругнулась Сандра на школьном дворе. И сплюнула. — Черт. Словно лесбиянка какая.
У Дорис внутри все похолодело: это что Сандра — про нее?
А потом они, продолжала Сандра таким же равнодушным и беспечным голосом, играли в убийцу и детектива.
У Дорис все снова похолодело внутри.
Но тут прозвенел звонок.
— Я должна… — Дорис заторопилась к дверям, почти побежала.
— Эй, Дорис! Да что случилось? — крикнула Сандра вслед Дорис. Та торопливо обернулась и вдруг увидела, или ей показалось, в глазах Сандры всю ту боль, словно у раненого зверя.
Дорогая, дорогая. Все возвращается. Мы все же будем вместе. Что случилось?
Ей следовало задать кучу вопросов, тогда, на школьном дворе. Но она этого не сделала. И Сандра уехала на Аланд, а Дорис осталась, и ей теперь предстояло выяснить все самой. Она это сделает. Она это сделала.
В конце октября Крысы учинили разгром в Стеклянном доме.
Несколько недель спустя умерла владелица дома. Но тогда Дорис уже была мертва. В первую субботу ноября Дорис взяла пистолет, который так и не отнесла после лета назад в сторожку Риты и Сольвейг, поднялась на скалу Лоре у озера Буле и выстрелила в себя.
В последнее время у Дорис все в жизни шло наперекосяк.
Все эти вопросы, которые требовали ответа и на которые она, не найдя, кому их задать, пыталась ответить сама.
Почему в бассейне не было воды?
У всех нормальных людей в бассейнах есть вода, верно?
С этого можно было начать и продолжать дальше в том же духе, как детектив-близнец, каким она когда-то была:
— Сандра, тот телефонный номер Хайнца-Гурта в Австрии, он никому не принадлежал.
— Я хочу сказать, его вообще не существовало, я знаю, потому что проверяла.
Вопрос о бассейне автоматически вел к другому:
— Лорелей Линдберг? Кто она на самом деле такая?
— Эта история с вертолетом, как все было на самом деле? Это правда?
И тогда начинали приходить на память другие истории. О кольце с рубином размером с ложку, который упал в бассейн и который Лорелей Линдберг велела искать Сандре.
А она этого не сделала.
Лорелей Линдберг сама спустилась в бассейн. Где в это время был Аландец, который был так сердит на Лорелей Линдберг, Аландец со своим ружьем?
А еще — карта Бенку. Дорис Флинкенберг начала подозревать кое-что связанное с этой картой. Что она не так невинна, как выглядит. Что она висит в сарае Бенку как предостережение: «это мне известно», как обращение.
Изображения того, чего не было на самом деле, — так охарактеризовала Никто Херман карты Бенку. «Но изображения как отражения чего-то». Значит, то, что на картах, не обязательно было правдой, не обязательно происходило в действительности.
Ну. Дорис Флинкенберг получила повод сомневаться, что все было именно так. После смерти американки… не осталось никакого изображения. Она лежала там, на дне. Дорис сама ее нашла.
Завернутую в пластиковый плащ. Этот ужасный плащ.
А теперь на карте Бенку было нечто другое. Перед тем как застрелиться, Дорис побывала там и проверила. Она мертва. Мертва.
Была ли это Лорелей Линдберг?
Где она была?
Все это оказалось потом в прощальном письме.
«…Про Хайнца-Гурта это была игра. Такое имечко. Счастливый пилот. Я его тоже нашла. В одном из ее блокнотов. Почти слово в слово. Нашла, когда стала внимательно читать и другие рассказы. Они передо мной сейчас. Отец и дочь замуровали мать в стену. Страшное преступление объединило их на много лет.
Я не знаю, что происходит. Но я не могу больше жить с этим. Да вдобавок еще много чего. Красный плащ, в котором нашли американку. ОН есть на фотографии в тумбочке Аландца. Девочки с мамой. И на маме этот плащ».
Это и еще многое другое написала Дорис в своем последнем письме. Но это было письмо не Сандре.
Сандре она не написала.
Но она приходила к дому на болоте, в последний раз.
Дом был пуст, так он выглядел, она вошла, открыв дверь запасным ключом, как делала всегда прежде. Нужно было лишь знать, где он лежал. И Дорис знала. Это было проще простого.
Она пришла к дому на болоте. Вошла внутрь, украдкой. У нее были с собой ботинки. Она оставила их на краю бассейна.
И вдруг услышала голос за спиной.
— В этом доме вечно кажется, будто бродит кто-то чужой.
И она пошла с Никто Херман по скалам на Втором мысу, в последний раз.
— Как поступить тому, кто носит страшную тайну? — спросила она Никто Херман, они стояли у моря, на веранде лодочного сарая, и смеялись.
— Броситься с ней в море. И утонуть. Страшную тайну трудно носить.
— Я серьезно, — нетерпеливо перебила Дорис.
— Извини. — Никто Херман стала вдруг серьезной, она заметила, что Дорис в беде. — Но я не могу давать абстрактных советов. Я могу лишь повторить за другими: Несчастны те, кто должны так ужасно страдать.
Чувство общности с Никто Херман. Они поднялись на один из самых длинных молов на Втором мысу, продуваемом осенним ветром.
— Наверное, всем кажется, что есть лишь море и горизонт, — сказала Никто Херман. — Что никакого берега с другой стороны и нет. Что на той стороне ничего не происходит. Но там есть: места, местечки и другие страны. В ясную погоду их можно разглядеть даже отсюда.
— Ну так иди по воде, — сказала Дорис грубо.
— О, фрекен, похоже, окрысилась, — рассмеялась Никто Херман.
Но Дорис не засмеялась.
Она повернулась и пошла назад.
— Извини меня, Дорис, — окликнула ее Никто Херман. — Все это так безнадежно, порой. — И ее мысли остановились на Аландце, он в гневе уехал из дома на болоте после ссоры, которая у них стряслась несколько часов назад. — Вот что я тебе скажу, Дорис Флинкенберг: никогда не становись взрослой. Оставайся такой, как ТЕПЕРЬ, навсегда. Когда вырастешь… придется строить отношения и сцены из семейной жизни, и все такое прочее.
— Хм, — сказала Дорис Флинкенберг. Она растаяла от этих слов, она так любила Никто Херман, ведь та говорила то, что не сказал бы ни один другой взрослый.
И никакой вины Никто Херман ни в чем нет. Дорис подумала, что, может быть, может быть, она сейчас решится и расскажет Никто Херман, как обстоят дела, и спросит, что той известно.
Но она этого не сделала. Они распрощались. Все было чужое. Она уже тогда приняла решение.
Никогда не становись взрослой, Дорис Флинкенберг.
Дорогая, дорогая, что происходит? Мы должны быть вместе!
— Куда ты идешь, Дорис Флинкенберг?
— Прочь, — ответила Дорис Флинкенберг. — Я иду прочь.
Осень добралась до ноября месяца, когда Дорис Флинкенберг взяла пистолет Риты и ушла ранним субботним вечером в темноту. Пошла к озеру Буле и застрелилась.
— Черт тебя побери, Сандра Вэрн! — кричала Дорис Флинкенберг, стоя в бассейне, где не было воды, когда Сандра однажды убрала лестницу, так что Дорис не могла выбраться. Это было летом, в игре.
А когда она вернулась, она принесла пистолет.
Сандра посреди лета стояла и целилась в нее из пистолета.
— Что, струхнула?
— Вовсе нет.
Отъезд
Еще один человек распрощался навек с Поселком и вообще со всем этим, Рита. Вечером после похорон Дорис. Она уехала при скандальных обстоятельствах — хотя сам скандал произошел позже. Сперва Рита оставила вмятину на автомобиле Сольвейг, красном «мини-купере», который ей раздобыл Ярпе. Рита врезалась на нем в дерево на Бэкстрёмовом поле к северу от центра Поселка. Не исключено, что нарочно. Весьма вероятно даже, но еще долго всем было не до обсуждения этих возможных намерений, по крайней мере, Сольвейг было не до того. После этого Рита, перепачканная грязью и злая, дошла до проселочной дороги и стала ловить попутку до города у моря. Андерс Бэкстрём и Сабрита-Лилл Линдхольм из соседнего Поселка (на самом деле Сабрита-Лилл была неместной, а Андерс был сынком Бэкстрёмов, последних оставшихся в Поселке крестьян, которые по привычке все еще работали на земле), они как раз проезжали на новеньком «БМВ» папаши Бэкстрёма и подвезли Риту до города у моря. Это их рассказом приходилось довольствоваться тому, кто, как Сольвейг, хотел узнать, куда исчезла ее сестра. Сразу после смерти Дорис, когда в доме кузин царил хаос, а мама кузин чуть не помешалась от горя и отчаянья, только Сольвейг волновало, куда укатила Рита. «Неужели до нее никому нет дела?» — спросила Сольвейг Торпе Торпесона (брата своего дружка Ярпе), с которым гуляла Рита, но Торпе лишь головой покачал да плечами пожал: для него это было только облегчение. Рита была чокнутая, так что уж лучше пусть будет где-то далеко-далеко.
— Насрать, — сказал Торпе о Рите и витиевато ругнулся по-местному, глядя на ее сестрицу Сольвейг, которая была на нее как две капли похожа, только немного потолще, и черты лица помягче, что, собственно, было и к лучшему; так что со временем природа возьмет свое и «парочкой» станут уже Торпе и Сольвейг, а Ярпе придется искать себе новую «телку», и он такую отыщет, да не одну. Но тот «мини-купер», о нем Ярпе будет искренне горевать.
Жаль будет и Сольвейг. Слишком много вопросов придется ей решать совершенно самостоятельно. Все разбилось вдребезги. Мама кузин после выписки из психлечебницы так и не сможет вернуться в дом кузин.
Все это свалилось на Сольвейг. А у нее был ребенок в животе. Долгое время об этом знала только она одна. Тайна. И ее единственная надежда.
Но в тот вечер, когда Рита уехала. Она, конечно, была пьяна, но не до бесчувствия, когда села в автомобиль папы Андерса, рассказала Сабрита-Лилл Сольвейг по телефону. Грязная, словно не меньше пары сотен метров прошлепала по полю, на ней была не только грязь с обочины. Видно, изрядно побродила по полям. Но тогда было не до расспросов, она была не в том настроении, чтобы отвечать на вопросы. Вот, значит, как все было, сказала Сабрита-Лилл по телефону. И настроена Рита была решительно. Направлялась в город у моря. В этом у Сабриты-Лилл и Андерса Бэкстрёма не было никаких сомнений.
Единственное, чем они могли ей помочь, это отвезти ее туда. Не могли же они оставить ее в таком виде, бросить на произвол судьбы. Особенно в том состоянии, пьяную пусть не в стельку, но изрядно. Андерс и Сабрита-Лилл были ответственные молодые люди, а не такое хулиганье, как Рита, Крысы и им подобные; пусть чуток, но получше, чем та шайка…
На них можно положиться. Они довезли Риту-Крысу до города у моря и оставили там на набережной в шикарном районе, где была квартира семьи Бакмансонов. Дома на берегу были красивые и производили впечатление спокойной респектабельности: крепкие каменные дома, излучавшие стабильность и нарочитое миролюбие, какие можно купить лишь за деньги. А деньги здесь имелись. Это было очевидно, тут и говорить не о чем. Здесь жили у моря, потому что «не могли» жить где-то еще; в их квартирах были высокие потолки, потому что от низких у них болела голова. Уж такими они уродились.
Они прикатили туда в третьем часу ночи, когда во всем городе было уже тихо. Но на одном балконе, чуть дальше по улице, стояли люди, видимо, в квартире была вечеринка. Не какое-то молодежное сборище, но вполне пристойная взрослая — хоть и шумная — компания; балконные двери были распахнуты в темную ночь и мерцающее звездами небо, такая замечательная осенняя ночь, последние денечки перед наступлением зимы.
Туда-то и направилась Рита. Именно к тому самому балкону, к той компании. На этот ясный свет, не важно, приглашали ее или нет. Она вышла из автомобиля, даже спасибо не сказала, в заляпанной одежде, под хмельком, в руках лишь красно-синий пластиковый пакет.
В таком виде Рита-Крыса наконец прибыла к семейству Бакмансонов в городе у моря.
— Отчаливайте! — крикнула она, как только выбралась из машины, Андерсу Бэкстрёму и Сабрите-Лилл Линдхольм в «БМВ», чтобы они уезжали сразу же. Они и не собирались оставаться и шпионить за ней, объяснила Сабрита-Лилл Сольвейг. Хотели лишь подождать и посмотреть, как все сложится: вдруг Риту не пустят, вдруг она так и останется стоять там одна-одинешенька и ей нужна будет помощь. Но когда они ее не послушались, Рита что было силы пнула автомобиль в бок.
Этого уже парочка в машине стерпеть не смогла. Они предоставили Риту ее судьбе и укатили прочь. Нельзя пинать чужой «БМВ».
Сольвейг слушала рассказ Сабриты-Лилл Линдхольм и без труда представляла себе Риту, ее злобу, ее мрачное пьяное настроение, перепачканную одежду, вообще — всю эту грязь. Конечно, Сольвейг это расстроило, словно пятно на видном месте, позорное пятно, или что-то в этом роде. Но из вежливости она под конец разговора с Сабритой-Лилл Линдхольм предложила той почистить салон «БМВ» за счет фирмы.
Едва она это сказала, как сама услышала, насколько глупо это прозвучало, как нелепо.
Но одновременно что-то в ней не могло никак закончиться — последняя тихая и тающая улыбка: Рита. Крыса. Ее сестра. Вечно за ней все надо убирать, за Ритой. Вечно за ней приходится вытирать следы, ради ее же блага. Так думала Сольвейг до того, как до нее дошло, что Рита в самом деле уехала. И она уже не вернется.
(…И последний привет от оборотня.) Выкрасила ногти темно-красным лаком. Посмотрела на себя в зеркало, в зеркало в ванной, без рамы, которое она поставила на длинный стол в комнате, прислонив к окну, потому что это было единственное зеркало в сторожке. Посмотрела на себя в зеркало, книга «Оборотень», отпечатки пальцев на зеркале, четкие, жирные и узнаваемые, в резком свете настольной лампы, которую она направила на стол.
— Снимай же теперь.
— Обезьянье искусство, — пробормотала Сольвейг, которая делала снимок по просьбе Риты, они последний вечер были вместе в сторожке, но Сольвейг тогда еще этого не знала. Сольвейг, добрая душа, сделала снимок, хоть и считала, что фотографировать стоит настоящие вещи: природу в ее цветении, при различном освещении — в зависимости от времени года, как на открытках, или празднования дней рождений, именин и Рождества: Ярпе Торпесон в роли рождественского гнома для их младшенькой Эллисон Торпесон, которая все еще верила в рождественские чудеса, хоть ей двенадцать, — здорово, что она сохранила эту «детскость». К настоящим вещам относились также Обыкновенные Люди. Ярпе Торпесон был на нескольких фотографиях, мастерски снятых Сольвейг: Ярпе у бетономешалки, Ярпе со своей женой Виолой, которая гоняла по дорогам Поселка на своей старенькой «шкоде» так, что камни разлетались из-под колес во встречные автомобили и порой разбивали стекла; но если кто-то звонил Виоле Торпесон, чтобы разобраться в случившемся, она отвечала «Поцелуй меня в зад» или что-то в этом роде и вешала трубку.
— Странная ты, Рита, — сказала Сольвейг в последний день, когда Рита оставалась еще в сторожке. — Вечно притворяешься кем-то другим.
— Ну, — ответила Рита с ледяным спокойствием. — Это ты так считаешь. Откуда тебе знать, какая я?
И Сольвейг, конечно, ничего не ответила. Они пили вино, это был последний вечер, вечер после похорон Дорис Флинкенберг, и собирались в Хестхаген — на танцы — больше податься было некуда, а оставаться дома было невтерпеж, особенно после похорон, хотелось куда-нибудь уйти.
Высокая, стройная, красивая. Черные волосы подстрижены под пажа. Оборотень, который улыбается зеркалу. Смотрит свысока на того, кто делает снимок. Щелк. Может, это у нее настроение такое, думает Сольвейг, столько кадров надо стереть в голове: лицо Риты у мертвого тела Дорис, лицо Риты, взгляд, кровь, все эти воспоминания.
— Щелкай же! — торопит Рита.
— Я соблазнительница, — говорит Рита. — Желанная.
Потом они еще немного посидели и поговорили, и во время этого разговора, краткость которого выглядела естественной, Рита поняла: невозможно. Все. Она должна.
Она пошла в душ и стояла под ним, пока не кончилась теплая вода, и еще несколько минут после. В конце концов она почти заледенела, так что стала еще холоднее и чище.
Она переоделась. Надела черные брюки, красную рубашку, расчесала темные волосы, отбросила их со лба черным обручем и накрасилась перед зеркалом, что стояло на кухонном столе. «Поторопись! — сказала она Сольвейг. — Пойди, приведи себя в порядок, прими душ, мы выйдем попозже, я подожду». И Сольвейг отправилась в ванную — в туалет и в душ, а тем временем Рита взяла ее кожаную куртку, ее ключи от машины, бутылку вина (ту открытую), фотоаппарат и ушла. Классическая сцена: автомобиль заводится на дворе. Сольвейг слышит это из туалета и, конечно, понимает, что произошло. Рита не сдержала слова, она ее обманула. И вот теперь, теперь Рита уехала вместе с автомобилем — навсегда.
Через несколько недель она получила по почте фотографии.
«…Последний привет от оборотня. Соблазнительницы. Желанной».
Рита заехала на узенькую дорогу к северу от центра Поселка. Там она выпила вино прямо из горлышка бутылки, которую прихватила с собой. Выпив изрядно, она завела мотор и покатила назад по шоссе, по обе стороны которого были поля. Она набрала скорость, нажала на газ и свернула прямо в поле. Она хотела, чтобы автомобиль забуксовал, но земля была сухой и твердой. Тогда она приметила дерево на другой стороне. Медленно подъехала, ближе, ближе, потом нажала на газ. Бум. Короткий нос автомобиля уткнулся в ствол.
Когда дело было сделано, она достала из машины свои вещи, один-единственный пластиковый пакет, и все. Вынула и отшвырнула прочь ключ от автомобиля. Это было приятнее всего: зашвырнуть ключ далеко-далеко в поле.
Рита зашагала назад к автобусной остановке, это несколько километров. Шел небольшой снег и таял, еще не долетев до земли. Автобуса не было, зато появился автомобиль. И она его сразу узнала, это были Андерс Бэкстрём и Сабрита-Лилл Линдхольм в «БМВ» папы Андерса Бэкстрёма.
Когда Рита добралась до Бакмансонов, было уже за полночь. В квартире в полном разгаре бурлила вечеринка. На балконе, обращенном к морю и на улицу, по тротуару которой шла Рита, стояли люди. Балконные двери были распахнуты настежь, доносились музыка, смех и оживленные голоса. Кто-то на балконе заметил Риту. Ей стали кричать и махать. Может, они приняли ее за этакого одинокого ночного пешехода, которого надо подбодрить.
Никто из стоявших на балконе не знал Риту, кроме Тины Бакмансон. Мамы Яна Бакмансона. Она была среди тех, кто махал ей: удивительно, но она сначала не узнала Риту в кожаной куртке Сольвейг и грязных джинсах, с пластиковым пакетом в руке и растекшейся по лицу тушью.
Рита остановилась под балконом, который находился на третьем этаже прочного каменного дома на одной из самых красивых улиц города у моря, и крикнула: привет. Люди на балконе на миг растерялись, но Тина Бакмансон скоро пришла в себя и справилась с удивлением.
— Ага! Так это ты! — крикнула она вниз. — Добро пожаловать! Минутку! — Она исчезла в доме, и, пока она отсутствовала, балкон опустел, так что, когда она вернулась и бросила вниз ключи, она уже стояла там одна.
— Вот, возьми! Они подходят к воротам и ко всем дверям. Ты знаешь.
Но ключи Рите не понадобились: Тина Бакмансон уже ждала ее на полутемной лестничной площадке третьего этажа у двери рядом с парадным входом. Это был «вход на кухню», и конечно Рита поняла, что ее спрячут от остальных гостей. Но, с другой стороны, эта дверь вела в коридор, который в огромной Бакмансоновой квартире назывался «детским». В него выходили комната Яна Бакмансона, комната для гостей и девичья комната Сусанны Бакмансон — сестры Яна Бакмансона, которая сейчас училась в Нью-Йорке. Ну и ладно, вечеринка не главное. И ее не колышет, посчитали бы ее там позорным пятном или нет, все это было теперь не важно и не трогало ее. Все, что относилось к Поселку, к тем представлениям о жизни.
Думая так, Рита чувствовала себя самой сильной и самой слабой в мире.
Самого Яна Бакмансона дома не было. «Разве он не говорил тебе? Что будет в лагере?» — спросила Тина Бакмансон, и по ее тону стало ясно, что она догадывается, что Ян Бакмансон, возможно, вообще ничего не сказал Рите. Не по злобе или из желания водить ее за нос — на такое Ян Бакмансон был не способен, — а просто-напросто в последнее время все переменилось, этого и следовало ожидать, взрослым-то было отлично известно, что это неизбежно. Постепенно Рита, и Поселок, и жизнь с Ритой, их дружба забывались из-за разлуки и по множеству других причин — человек молод, у него есть какие-то интересы, разные, в его жизни все время что-то происходит.
И никто, никто из семейства Бакмансонов во всяком случае, не собирался и пальцем пошевелить, чтобы это изменить. Все обещания, данные когда-то, например в прошлом году, осенью, после пожара на Первом мысу, когда семья оставила свой дом, чтобы больше туда не возвращаться. «Конечно, ты приедешь к нам позднее». «Ты поедешь с нами, это ясно». «Учиться в хорошей гимназии в городе не такая уж плохая альтернатива». Все они потеряли смысл, превратились в пустую болтовню. С тех пор много воды утекло. Они стали молодыми людьми, Ян и Рита. Да, и Рита ТОЖЕ. В ее жизни тоже произошли события, которые заставили взглянуть на прошлогодние планы по-иному, как на детские мечты, внезапный порыв. А Рита — милая смышленая девочка. У нее еще наверняка будут иные возможности.
Тина Бакмансон провела Риту в комнату Сусанны и сказала, что она может там переночевать. Робкая и обессиленная стояла Рита в этой пустой комнате, которую всегда представляла такой красивой (и такой она на самом деле и была), что даже и не мечтала в ней оказаться… Такая комната. В которой сам преображаешься… становишься не лучше или хуже, а просто другим.
И пусть это было по-детски, но в этот миг ее поразило — после всего, что произошло, хоть она устала, робела, была сбита с толку и на самом деле была не в состоянии что-то чувствовать и о чем-либо думать, — как сильно ей хотелось попасть именно в эту комнату.
За нее она готова держаться руками и зубами, если понадобится. Решительная мысль, дерзкая. Но, как уже было сказано, в этот миг Рита была самой сильной и самой слабой в мире. И на Тину Бакмансон, предлагавшую ей ночлег, она смотрела со всем смущением, какое в ней было, но и с желанием, упорством и решимостью.
— Вот я и приехала, — пискнула она совсем детским голосом, — я приехала к вам жить.
И только тогда, кажется, Тина Бакмансон поняла, что перед ней такое. Не только грязь, от которой она из отвращения и брезгливости старалась держаться подальше, но и другое, непрошеное, от чего сжималось сердце. Развалина. Рита-Крыса — она даже не могла произнести эту кличку, да еще в связи с Яном Бакмансоном, которому она искренне хотела быть доброй либеральной матерью, — была опустившейся особой, которая разваливалась у нее на глазах.
— Господи, девочка. Что ты такое придумала?
И тут в Рите что-то взорвалось. Она разрыдалась, слезы вдруг хлынули из нее, и плач, раз начавшись, все не кончался. Она потеряла равновесие, и опустилась на край кровати, и все продолжала рыдать. Тина Бакмансон, от которой пахло праздником, села рядом и взяла Риту за руку. И Рита и Тина не очень-то любили нежности. Им и в голову не пришло обнять друг друга. Слава богу.
Рита плакала. Тина Бакмансон сидела рядом и держала ее за руку. Это были мгновения искренней близости, хотя они совсем друг друга не понимали.
Рита все рыдала и рыдала — от усталости и от радости, что оказалась в этой комнате, ей вдруг сделалось неловко от того, что она поняла, как страстно хотела оказаться в квартире Бакмансонов. Но она плакала и обо всем прочем. Обо всех. Дорис Флинкенберг, маме кузин, Сольвейг…
И о себе самой. Своем одиночестве. Бедняжка Рита.
Она плакала и плакала, ее плач тронул Тину Бакмансон, Рита это заметила.
— Бедное дитя, — прошептала Тина Бакмансон, — бедное дитя!
Тина Бакмансон, которая пахла разницей в их с Ритой жизнях — дорогими духами, дорогим нарядным платьем, дорогим — всем, что так отличало ее от Риты. Это для Тины Бакмансон было само собой разумеющимся, она об этом никогда и не задумывалась; уверенность в том, что можешь жить как хочешь, уверенность в том, что владеешь всем по праву.
Но вот Тина Бакмансон встала и принесла одеяла, и когда Рита успокоилась, она уснула прямо в одежде на кровати Сусанны Бакмансон в чудесной комнате в Бакмансоновой квартире.
Рита проспала часов двенадцать, а когда проснулась, был уже полдень, и в квартире было совершенно тихо. Она встала и пошла по квартире, через «детский коридор», через кухню — в гостиную и библиотеку, в кабинет и прочие комнаты — по всей огромной квартире. Нигде не осталось следов праздника. Было пусто, начисто прибрано и пахло каким-то дезинфицирующим чистящим средством.
В одной большой комнате она стала ждать Тину Бакмансон. И та появилась, теперь в джинсах и рубашке, будничной одежде. Свежая и чистая, на ней тоже не осталось никаких следов праздника.
Они разговаривали, оставаясь на расстоянии трех метров, в красивой белой гостиной. Рита внимательно слушала, держась настороже, как обычно, а Тина Бакмансон, как обычно, говорила строго и высокомерно.
— Раз уж ты здесь, нам лучше договориться о правилах игры, — сказала Тина Бакмансон.
Что угодно, Тина, думала Рита. Теперь я здесь. Обо всем остальном можно договориться.
И они довели этот разговор до конца; потом Рита отправилась в душ и как следует отмылась. Она пошла в комнату Яна Бакмансона и надела его рубашку и брюки, как поступала уже в доме на Первом мысу, поскольку у них был и остался один размер.
В комнате Яна Бакмансона она снова почувствовала усталость, нырнула под одеяло на кровати Яна Бакмансона. И уснула. А когда Ян Бакмансон воскресным вечером вернулся из лагеря или похода или где он там был, она лежала в кровати готовенькая и поджидала его, как подарок.
Ян Бакмансон был рад увидеть ее и сразу к ней залез.
— Ты теперь здесь останешься, — прошептал он. — Главное, что ты приехала. Я ждал… — Ян Бакмансон уткнулся лицом Рите в затылок. В Ритины волосы.
Рита заехала в чудесную комнату. Чтобы в ней пожить.
А в Поселке она оставила: пару фотографий (прежде всего Риты-Крысы в последний день, период оборотня), вкус прелой листвы и влажной земли и горький хмельной вечер перед тем, как «мини-купер» врезался в дерево. Запах там, в лесу, запах у скалы Лоре, запах пороха, запах жареного кофе, крови, запах крови Дорис Флинкенберг. Этого не изменить и не отменить. Это все то, чего не изменить и не отменить.
И запах пожара… но вдруг другое воспоминание, противоположное: дети моря, вот они идут, белые-белые в странной ночи, когда все пришло в движение, та ли это ночь, когда нашли американку?
Но нет, это была лишь Кенни. Кенни с тлеющей сигаретой в руке, Кенни с встревоженным лицом — она подошла к ней, а потом в лесу вспыхнул пожар. Кенни в белой-белой одежде.
И она оставила за собой огонь, пожар. Коридор огня в лесу. В этом странном сне, который был правдой, Рита стояла в одном конце, а ее сестра Сольвейг в другом. Сольвейг в коридоре огня.
— Ты это сделала. Ты подожгла лес.
— Ты это сделала. Ты подожгла. Ты что, сума…
В тот последний вечер после похорон Дорис Флинкенберг, прежде чем Сольвейг пойти в душ, Рита сказала ей:
— Похоже, ты, Сольвейг, на все способна.
Потом она все бросила и убежала. Села в автомобиль Сольвейг и укатила.
II.
Я тебе вот что скажу, дорогое благословенное дитя. Та милость, которой Господь одарил тебя, она так огромна, что ни один человек не в состоянии понять и охватить ее разумом.
Лиз МааламааМузыка (Второй рассказ Сандры)
Из Возвращения Королевы Озера, глава 1. Где началась музыка?
Королева Озера: Я ничего не знаю о музыке, если то, что я понимаю под музыкой, и есть музыка.
Из Возвращения Королевы Озера, глава 1. Где началась музыка?
На Ричарде Хелле была футболка, которую он порвал и продырявил в нескольких местах. Он взял фломастер и написал большими буквами на животе: «Убей меня». Малькольм, или, как его еще называли, «Маска» Макларен, увидел футболку и подумал: какая прикольная. Вполне сгодится для моего модного бутика «Секс» в Лондоне. Вот соберу тех парней, что толкутся вокруг магазина, и наряжу их в таком стиле, и получится ансамбль, назовем его «Sex Pistols».
Из Возвращения Королевы. Озера, глава 1. Где началась музыка?
Американский Запад будет завоеван в 1974 красными в облипку кожаными комбинезонами, туфлями на платформе и советскими флагами. С деньгами было негусто, и времена были тяжелые. Они — Малькольм «Маска» Макларен и «парни»: Артур «Киллер» Кейн, Джонни «Гром» Тандерс, Сил «Чудище» Сильван, Дэвид «Жаркие Губы» Йохансен и Джерри Нолан — неделями жили на стоянке трейлеров возле Лос-Анджелеса. У мамаши Джерри Нолана. И из вечера в вечер рубали на ужин ее слипшиеся спагетти. Малькольм «Маска» Макларен призывал «парней» смотреть на вещи в перспективе, чтобы выдержать настоящее. Но все было обречено. Труднее всего было ширяться. Просто невозможно. И тому, кому до зарезу нужно было срочно ширнуться, каждый час, каждая минута, каждая секунда отсрочки казались целой жизнью, вечностью.
Кое-кто утверждал, что если бы в те времена на американском Западе можно было бы достать героин, то панк-музыка вообще бы никогда не родилась. Но история такова. В тот самый вечер, за ужином у мамаши Нолан, распался легендарный блестящий ансамбль «New York Dolls».
Вот отрывки разговора за столом:
— Мы от тебя достаточно натерпелись, Малькольм, старая маска, — заявили Джонни Тандерс и Джерри Нолан в один голос — это они были наркоманами в ансамбле, и им надо было ширяться. — Мы больше не желаем размахивать советским флагом в здешней глуши и возвращаемся в Нью-Йорк.
— Ах вы засранцы, — встрял Артур «Киллер», он хотел поуспокоить компанию. У него не было ни денег, ни желания все бросать, и ему НЕ хотелось возвращаться в Нью-Йорк. Во всяком случае, не прямо сейчас. В прошлом у него было более-менее удачное лечение от алкоголизма и девушка Кони, которая резанула «Киллера» ножом, а потом смоталась и теперь обреталась в Нью-Йорке, и комбинация этих двух обстоятельств была мало заманчивой.
И у него не было желания покончить с ансамблем.
У него не было плана «Б». Ансамбль «New York Dolls» был для него спасением.
— Сам ты засранец! — ответили Джонни «Гром» Тандерз и Джерри Нолан в один голос, и на этом обсуждение закончилось, и закончились «New York Dolls» — вся история, вся сверкающая сцена. Через пару минут они уже были на пути аэропорт курсом на Нью-Йорк, где их очень кстати будет ждать Ричард Хелл (хотя они об этом еще не знали: «Каким рейсом вы летите, парни?»).
Возможно, Малькольм «Маска» принял ошибочное решение. На Среднем Западе Америки революцию не начинают. Но разве мог он признать это? Признать сам перед собравшейся мировой прессой, что он так облажался.
— Насрать, — сказал «Маска». — Я вернусь в Лондон, подлечу свое венерическое заболевание (болезнь члена), только в обратном порядке… сначала вылечусь, а потом… — И продолжал: — И тогда, и тогда, и тогда, и тогда, и тогда… — Как некоторые англичане с этим их акцентом, «Маска» никогда не чувствовал, когда надо было заткнуться. — СНАЧАЛА, значит, я вылечусь, чтобы моя жена, модный дизайнер одежды Вивьен Вествуд, на меня не озлилась, потом одолжу футболку Ричарда Хелле, образно выражаясь, и создам новый ансамбль, мы, пожалуй, назовем его «Sex Pistols», а что — такое многозначительное название. И это, в отличие от всей вашей муры (последнее касалось также и мамаши Нолан с ее слипшимся спагетти, потому что теперь Малькольм не на шутку распалился, прямо-таки рассвирепел), станет по-настоящему успешным проектом, который привлечет публику и принесет нам денег. Мы напишем классные панкушные хиты, а с вами, неудачниками, каши не сваришь.
С вами только облажаешься.
«Черт, что же мне делать?» — думал Артур «Киллер». Хороший вопрос. В истории музыки ему осталось сделать совсем немного. Его время на сверкающей сцене закончилось.
Из возвращения Королевы Озера, глава 1. Где началась музыка?
Малькольм «Маска» Макларен вернулся домой в Лондон подлечившимся и поспешил прямиком к «парням», околачивавшимся около их с женой модного магазина.
— Теперь, парни, — сказал «Маска», — мы организуем ансамбль, соединим политику и музыку, а назовем его как-нибудь субверсивно. У меня есть отличная идея: как насчет «Sex Pistols»? Такое кого угодно расшевелит. Повсюду полно несправедливостей. Запросто можно притянуть за волосы сравненьице английской монархии с фашистским режимом. Напишите-ка об этом песню.
— А, — начал было вскоре смененный на Глена Матлока басист Сид Сюнде, редкостный, как говорят, тупица, по части хороших текстов особенно, поскольку учился он не в школе для детей элиты, а в самой обычной «общеобразовательной», как это теперь называется в запутанной английской школьной системе, — что значит «притянуть за волосы»?
— Наплюй, Сидди, — ответил Маска. — Ты правильно смотришь на вещи.
Вскоре после этого Малькольм «Маска» Макларен запер Джонни Роттена и прочих «парней» в комнате с прохладительными напитками.
— Я вас сейчас здесь закрою, — предупредил «Маска», прежде чем повернуть ключ в замке, — и не выпущу до тех пор, пока не напишете песню вроде «Поколение Том» у «Television».
X часов спустя парни вышли с наброском песни «Миляга Том».
Ее записали на пластинку, и парни вошли с ней в историю.
— А, черт, — сказал Ричард Хелл по другую сторону Атлантики, когда услышал «Милягу Тома». Они с Тандерсом и Джерри Ноланом как раз создали еще одну, похоже, провальную группу, сколько бы они там ни протестовали против всех и вся. — Макларен. Какая маска.
— А песня-то моя, — ругался Ричард Хелл. — Это вообще все я придумал.
Из Возвращения Королевы Озера, глава 1. Где началась музыка? И кто такой был Ричард Хелл? Он был певцом в модном панк-оркестре «Television», знаменитом, помимо всего прочего, тем, что не сохранилось ни одной кинозаписи, в которой бы играл первоначальный состав. Но те, кто их слышали и видели, считали, что это было что-то новое и неслыханное.
Конец сцены, той сверкающей сцены. Как далеко от «New York Dolls», как клево, словно Игги Поп, круто.
Здесь начинается музыка: на пустом месте. В первоначальном составе играли Ричард Хелл и Том Верлен. Закадычные друзья. Они встретились в интернате на Среднем Западе, и обоих тогда звали иначе. Они частенько сбегали из школы. Путешествовали автостопом и читали стихи. Французские стихи. Рембо, Бодлер, Верлен. Там, на юге, они словно напрашивались на взбучку. Чтобы их шуганули и гнали по проселочным дорогам.
Однажды они заночевали на пустыре, на краю огромного заброшенного поля. Развели костер, чтобы согреться и учинить нечто прекрасное и ни на что не похожее, неслыханное. И подожгли все поле.
А потом драпали, драпали от полицейских, властей, красных затылков и всех прочих.
Планета без Дорис
«Потом — информация. Она приходит по ночам.
И ничего не значит».
Мартин Эмис…Когда Сандра вернулась в Поселок и дом на болоте, там все было как прежде и все же не так. Она словно очутилась на другой планете. Планете без Дорис Флинкенберг. Сандра проживет на ней всю оставшуюся свою жизнь. Как это вышло?
Кто-то обнимает сзади, словно каракатица.
— Я здесь, Сандра. Я никуда не уйду. Обещаю.
Это Никто Херман, Сандра почувствовала дурноту, и ее вырвало на Никто Херман, но та все же не разжала рук.
— Дорогая, я здесь.
Планета без Дорис. Так все на ней выглядит.
Потом она пошла спать.
И проспала тысячу лет.
ШШШШШШШШШШШШ
А потом вошла в Кровавый лес.
Дорога из Кровавого леса
Девочка в зеленом спортивном костюме, девочка с коньками. Коньки, связанные вместе шнурками, висели на шее, по коньку с каждой стороны груди. На солнце. Коньки тоже зеленые. Выкрашены старой краской, она сама их покрасила. Кожа затвердела и высохла, потому что красила она не дорогой краской для кожи, а первой попавшейся, какая оказалась под рукой. Старая банка с зеленой краской, полузасохшей. Хорошо еще, что ее удалось развести скипидаром.
Но. Покрасить белые коньки в тон костюму, который она сама себе сшила, — вот первое, чем решила заняться Сандра, когда поднялась с супружеской кровати, где пролежала довольно долго — пусть не годы и не месяцы, но все же несколько недель.
В комнате царило другое представление о времени. Время было иным, просто-напросто. Длинное, и короткое, и никакое — остановившееся, недвижимое.
Наступил ясный и красивый март, первый понедельник после спортивных каникул, во время которых Биргитта Блументаль раз за разом справлялась у Аландца о ее самочувствии. «Неужели она не может выйти и покататься на коньках хотя бы на озере? Папа расчистил снег». Аландец передавал приглашения Биргитты Блументаль лежавшей в постели больной дочери, но та не желала никого видеть во время каникул, когда нет уроков и, значит, нет внешних причин для общения.
Дочь отвечала — нет, она не может. И отворачивалась к стене. Аландец, стоявший в дверном проеме, в какой-то миг чуть было не буркнул, что пора заканчивать. Но он смолчал. Серьезность ситуации остановила его. Все-таки после самоубийства Дорис прошло совсем мало времени. И хоть он ничегошеньки во всем этом не понимал, но все же решил оставить дочку в покое.
— Больной зверь на время уходит из стаи, чтобы зализать раны, — говорил Аландец на нижнем этаже, но его слова долетали до Сандры, ведь дверь в ее комнату была открыта. — Охотнику ли этого не знать.
— Где ты видишь стаю? — спрашивала Никто Херман, стараясь быть дружелюбной (возможно, она чувствовала, что находится в этом доме лишь временно: «Я не готов жить под одной крышей», — заявил однажды Аландец и продолжал повторять это).
Вопрос Никто Херман лишь сбил Аландца с толку. Он не ответил. Сандра понимала его. Она и Дорис, они бы его поняли. Вот именно для того, чтобы избежать подобных многозначительных разговоров, сцен-из-супружеской-жизни, они, там в бассейне, много раз давали друг другу обещание никогда не вырастать.
— Разве мы не… поедем пострелять?
— Нет, — отвечала Никто Херман.
Никто Херман не стреляла. Она была пацифисткой.
Никто Херман на самом деле не хотелось стрелять. А хотелось ей — только она не решалась произнести это вслух — пойти в ресторан. Это было единственное, чего после смерти Дорис не раз хотелось Никто Херман, когда заходил разговор о том, чтобы выйти из дома на болоте и чем-нибудь заняться. Пусть она этого не говорила, но это слышалось в ее голосе.
— Стрелять, — фыркнула Никто Херман. — Вечно надо стрелять.
— Ужа-а-а-а-сно весело, — долетал снизу из подвального этажа голос Аландца, там они с Никто Херман на время праздников расположились на краю бассейна со своими напитками. Этот голос отдавался эхом по всему дому: стра-а-ашно весело! Сандра подумала: а замечает ли Никто Херман его раздражение?
— Может, пора попробовать выманить ее из кровати, — доброжелательно предложила Никто Херман. — Из супружеской кровати, или как вы там называете эту рухлядь? — Вечная история: она ни о чем не могла говорить без яда и двойного смысла.
Но и со смехом. Аландец тоже рассмеялся. А потом поставил пластинку на проигрыватель. Это была «Книга джунглей», детская пластинка, которая очень ему нравилась. Такой у него был способ произвести впечатление в обществе. Представить номер с любимой детской пластинки.
Он включил песню обезьян из «Книги джунглей».
Луи Армстронг, черный джазовый музыкант, пел на пластинке по-английски.
Уби ду. Я хочу быть как ты. Ходить как ты. Говорить как ты.
Аландец пел и пританцовывал.
— Видишь, получается; я могу научить обезьяну быть такой, как ты.
— Империалистическая чушь, — констатировала Никто Херман и убавила громкость.
— Ты владеешь искусством убивать радость в человеке, — проговорил Аландец после паузы.
Это были сцены из супружеской жизни, еще до появления фильма.
Но все же их было жаль. Вполне веселые порознь, вполне веселые во всех других случаях. Но вместе — почему так случалось? А сами они словно об этом и не догадывались.
Было жаль Никто Херман. Это же ясно. Аландцу не следовало никогда… что она теперь вообразила, с ней.
Но и Аландца было жаль тоже. Никто Херман не следовало никогда… что он себе вообразил, с ним.
И вот оба сидят и пытаются держаться друг с другом наилучшим образом, но все же ничего не выходит.
Итак, значит, был понедельник после спортивных каникул, середина дня, ученики снова в школе. Аландец на работе, Никто Херман в своей квартире в городе у моря, где она жила в течение рабочей недели (Аландец настаивал, чтобы они жили порознь) и писала свою диссертацию; полдня собирала материал, а вторые полдня писала. Она снова сменила тему, вернее, еще немного ее сузила.
— До более обозримого формата, — объяснила она Аландцу. — Работать над такой темой — цель более реалистичная.
— Угу, — отвечал Аландец, пытаясь изобразить интерес.
Ну, итак, прочь оттуда. Сандра снова вышла в мир, из дома. И теперь шла по лесу к озеру Буле, где есть отличная конькобежная дорожка. По пути, почти с самого начала, она чувствовала, что за ней наблюдают. В кустах стоял мальчишка и смотрел на нее. Только он уже был никакой не мальчишка.
Это был Бенгт, ему в декабре исполнилось двадцать.
Сейчас это произойдет. Встреча. После того как столько воды утекло и превратилось в лед. После зимы, темноты. Льда. И смерти. Теперь, на весеннем солнышке.
И тогда Дорис-в-Сандре сказала Сандре: станцуй на моей могиле.
Как это?
Сандра села на твердый сугроб и зашнуровала коньки, а потом вышла на лед. Ледяная принцесса на большой сверкающей сцене, перед невидимой публикой.
Дорис День будет ТАНЦЕВАТЬ.
Покажи, что ты умеешь.
И — плюх. Она шлепнулась задницей на лед. Очень неловко. Ноги Сандры оказались слишком большими для этих проклятых коньков и горели как в огне. Сандра ненавидела кататься на коньках. Теперь она это вспомнила. И свой упорный отказ вообще надевать коньки.
Я не смогу станцевать для тебя, Дорис. Коньки мне малы. Ноги у меня выросли, и пальцы стали такими длинными и толстыми. Просто огроменными.
А ноги после стольких лет, проведенных в постели, словно желе. И дрожат, словно тонюсенькие ножки Бемби. Дрожь. Возможно, издалека это и кажется трогательным, но ощущается как обычные судороги… короче говоря, там, на солнце, она поняла, что не сможет танцевать, а то снова шлепнется. Так что нечего тянуть, она обернулась в ту сторону, где были глаза, и крикнула: «Иди же. Чего ты ждешь?»
Выходит, это она начала игру, она первая обнаружила себя. Вскоре, всего полчаса спустя, они оказались в сарае Бенку.
Желание. Кожа. Тело. Желание. Кожа. Тело. Это только слова, плохо передающие то, что произошло, когда они, неловко стянув друг с друга одежду, наконец соединились как мужчина и женщина. Неловко, да…
Теперь я точно зацелована, подумает Сандра перед зеркалом в крошечном туалете Бенку. Все еще при свете дня. Она не сможет оторвать взгляда от своего бледного лица и посиневших, распухших губ и почувствует себя почти счастливой.
Но сперва: возбуждение от ощущения его рук повсюду, все тело бьет дрожь и в животе кружатся бабочки. Этого она хотела, так прежде не бывало. Ни с ним, ни с Дорис. Потому что теперь все по-новому, она так решила: все будет новым и неслыханным.
Он вошел в нее, приподнял бедра, ее раздвинутые ноги смешно торчали в стороны, она обвила ими его ноги, и все пошло очень быстро и очень медленно. Вот это и случилось, случилось, стучало в ней.
Он выгибал спину, словно перо, голая грудь выпячивалась вперед, была выставлена напоказ, словно у святого Себастьяна, исколотого стрелами, он тяжело дышал, и теплые волны накатывали на нее.
Назад в комнату.
Показались чужими. Слова. Большая их часть казалась ей чужой после смерти Дорис. Прежде всего, слова, которые описывали различные чувства. Как они были связаны с чувствами и психическим состоянием, к которому они относились? Да и существовала ли вообще такая связь? Это было неясно.
— Я расписываюсь во всем, Дорис. Я — аномалия.
Сандра лежала на кровати в своей комнате и разговаривала с Дорис, это был ее спасательный канат. Но не с той Дорис, которая еще совсем недавно была жива, а с другой, наполовину выдуманной и созданной ею самой. Дорис-конструкция, которая не более жива, чем Дорис из плоти и крови, но которая ей необходима — на ней все держится. Дорис, с которой можно разговаривать. Этим она и занималась, лежа в кровати, когда не мастурбировала и не спала. Разговаривала с Дорис, которая, как она знала, не существовала, которую она выдумала.
Мастурбация была не столько сексом, сколько попыткой создать собственное пространство по ту сторону внешнего мира. По ту сторону мира и неприятных фактов в нем. В том числе и того факта, что Дорис Флинкенберг мертва.
Это было как сон. Это уносило ее прочь.
Но оставалась память тела.
— Все же я никудышная лесбиянка, — произносила она с осуждением, лежа одна в кровати в комнате с задернутыми занавесками, не зная — день там или ночь. — Ты должна простить меня.
Это не играет никакой роли, отвечала ей Дорис Флинкенберг очень ясно, и больше ей нечего было сказать, лишь пальцы на ощупь двигались вниз по телу — между ног и дальше.
«Сексуальность — это общение и креативность», — было написано красными буквами в брошюре, которую как-то раздавали им в школе. Сандра вспомнила это, когда достигла своего трехсотмиллионного самовызванного оргазма там, на супружеской кровати, в темной комнате в самой болотистой части леса, и не смогла сдержать улыбку.
Общение и креативность.
— Господи, — сказала она Дорис Флинкенберг внутри себя, и Дорис рассмеялась. Улыбнулась мокрым ртом, показала сверкающие зубы. — Чему только не научишься, всякому вздору.
Это произошло во время нервного срыва или сразу после. Но сам приступ начался так. Через пять недель после смерти Дорис, незадолго до Рождества, в субботу вечером Сандра была в гостях в семье Блументалей. Самый обыкновенный субботний вечер, когда родители дома. Мама и папа Блументали были в бане этажом ниже, а их дочь Биргитта и Сандра сидели в их миленькой гостиной — смотрели телевизор и тайком опорожняли изобильный бар, который родители держали для показухи. Они были трезвенники: отец — детский врач, мама — медицинская сестра, но она служила в поселковой управе. Приступ начался в этой гостиной, пока родители Блументали одевались после бани. Бах, они услышали сильный удар, когда Сандра рухнула на пол в полубессознательном состоянии. «Война началась», — успела подумать фру Блументаль, у которой остались с детства тяжелые воспоминания о бомбежках в городе у моря во время войны; она вскрикнула, громко, по-детски. Но через секунду взяла себя в руки и бросилась наверх. Увидев девочку, лежащую на полу — не их собственную дочь, слава богу, — она закатала рукава и бросилась оказывать первую помощь; но это не требовалось, так сказал ее муж, детский врач, который тоже оказался возле больной. Опасности для жизни не было. Сандра Вэрн просто-напросто упала в обморок, очевидно от перенапряжения, что вполне понятно, после всего, что случилось. А объяснения и раскаянья их дочери, к тому же слегка пьяной, его в тот момент не волновали. Как врач он сразу понял, что случившееся никак не связано с алкоголем, сколько бы Биргитта Блументаль в полуистерике и опьянении ни лепетала за его спиной свои детские признания: «Мы только попробовали».
Так начался приступ; он не был неожиданным, хотя так и могло показаться. На самом деле Сандра ждала его, как бы странно это ни звучало. Но не менее странно было жить так, будто ничего не произошло. Так она поступала сначала. Хотя все время понимала, что это неправильно, что это тоже ненормально. Но — что такое нормально? Когда Дорис не стало, слова тоже поблекли; миры, которые они скрывали, все нюансы, все ассоциации, особые значения. Нормальное стало снова нормальным, в нормальном значении. Конечно, это облегчало общение с окружающим миром и помогало установить взаимопонимание, но и отнимало что-то важное, отнимало вкус.
И был большой вопрос, он все время требовал ответа, требовал вплоть до нервного срыва: возможно ли вообще жить без этого вкуса? Ответить «да» означало бы солгать — точно так же, как и сказать «нет», а самой потом, например, завести новых друзей (словно все дело было в том, чтобы найти друга). Этот выбор мучил Сандру после смерти Дорис. Она не хотела умирать, но не понимала, как ей жить дальше.
Такой была реальность. И когда она об этом размышляла… вот, вот, в этом и была загвоздка: размышлять об этом было невозможно, не упираясь в логику. Из размышлений вытекало лишь одно решение — смерть, но Сандра вовсе этого не хотела и старалась гнать подобные мысли, и чего тогда, это уже Дорис в ней говорила, торопиться?
Вскоре после смерти Дорис Сандра, только что выздоровевшая от последней детской болезни, на этот раз свинки, вернулась домой с Аланда, она не хотела сразу идти в школу, ей казалось, что все на нее смотрят. Из-за того, что случилось. Многие ученики, которых она едва знала, были с ней внимательны, придерживали перед ней двери, но в то же время они сторонились ее. Шли дни, а в ней по-прежнему не было заметно ничего особенного, никаких признаков чрезмерных переживаний, например, кое-кто стал на нее косо посматривать, шептаться и шушукаться у нее за спиной.
А были и такие, учителя и ученики, кто подходили и выражали соболезнование. Соболезнование. «Соболезнование», — говорили взрослые. Это звучало значительно и весомо, но Сандре было тяжело выслушивать это.
— Ей нелегко, этой девочке, — говорил Тобиас Форстрём, учитель английского и истории, родом из Поселка, так же как родители Дорис. «Все против нее», — заявил Тобиас Форстрём таким тоном, словно читал лекцию, хотя это было на перемене и он уже сто лет не был ее учителем. «Многие здесь вышли из бедных семей с таким мизерным достатком, какой тем, кто не изведал нужды, и представить себе трудно. Поэтому так горько, что это случилось с девочкой, которой выпал шанс выкарабкаться. Разорвать круг, так сказать». Потом он улыбнулся, стиснув зубы, и похлопал Сандру по плечу. Стиснутые зубы и натужное похлопывание по плечу, Сандра понимала, что они означают: кое-кто в Поселке свысока поглядывал на приезжих, таких, как она и Аландец.
Которые понастроили дорогущих домов дикого вида и, хоть и поселились тут, никаких связей с Поселком не имели. С дачниками было проще: те не старались выдать себя за местных, к тому же с определенной точки зрения они могли показаться даже трогательными в своих попытках разделить всех на «настоящих» (местных) и «ненастоящих» (пришлых, как Аландец, считавших, что они все смогут купить за деньги); и так заботились о том, чтобы самим оказаться на нужной стороне.
— К нам в класс пришла замечательная девочка, — объявил Тобиас Форстрём с кривой улыбочкой тогда, давным-давно, когда Сандра только начала учиться в школе в центре Поселка. — Замечательная девочка из французской школы пришла к нам на самом обыкновенном уроке английского языка, посмотрим, что из этого получится.
Класс не засмеялся ни над ней, ни над попыткой Тобиаса Форстрёма пошутить. Форстрёма недолюбливали. Недоброжелательность, которую он скрывал за масленой улыбкой, и двусмысленные шуточки, которыми пытался забавлять совершенно безразличных к ним окружающих, сами по себе были отвратительны, от них инстинктивно хотелось увернуться. А с другой стороны, кому приятно, что ему напоминают, что вот он оказался здесь, а не где-нибудь еще и здесь и останется на веки вечные, сколько бы ни пытался вырваться, чем бы ни стал заниматься? Пока ты еще ребенок, и мир представляется тебе бескрайним, и кажется, что можно стать кем хочешь и делать что захочешь.
Сандра не обращала внимания на Тобиаса Форстрёма — ни тогда, ни позднее.
— Какое удивительное маленькое создание! — Это тоже он сказал.
Он, Тобиас Форстрём.
Да. С этим можно было согласиться. Ее манера говорить, держаться, ПОНИМАЕШЬ ТЫ ТЕПЕРЬ, КАК НЕМЫСЛИМО ЖИТЬ БЕЗ НЕЕ? — хотелось выкрикнуть Сандре в лицо Тобиасу Форстрёму, но она этого не сделала, а просто ушла, вежливо и любезно, как и подобало «девочке из французской школы», куда она вернется, и весьма скоро.
Больно — это слишком слабое выражение, чтобы передать, каково было бороться с воспоминаниями о доме на болоте — тогда, в самом начале, когда все еще не запуталось.
Дорис появилась словно подарок. Такой неслыханный, нежданный — все изменивший.
Таких как Дорис больше нет. Никто не говорил как она.
Я не изменила ей. Произнесла Сандра Вэрн торжественно, словно бы в церкви прилюдно каялась в своих грехах. Она сказала это вдруг и безо всякой причины, это происходило снова в школе, а та, кто стояла перед ней, обернулась. Это была Анна Нотлунд, учительница музыки, она шагнула вперед, ей тоже захотелось обнять Сандру.
— Порой хочется объяснить детям, что существует жизнь после этой, — сказала Анна Нотлунд. — Я хочу сказать, — поправилась она, услышав, как это прозвучало, — что существует еще что-то помимо большого рокового ЗДЕСЬ И СЕЙЧАС.
Она развела руки и подошла поближе, так что Сандра очутилась прямо у нее в объятиях.
Сандра замерла, недвижная, словно деревянная, и, все еще не осознавая, что происходит, подумала вслух:
— Это была не я. Не я.
— Милочка, о чем ты? — с участием, но рассеянно спросила Анна Нотлунд, словно не очень-то слушала.
Возможно, подумала Сандра, медленно возвращаясь к действительности, Анна Нотлунд просто-напросто не сильна в словах. Ей трудно слушать, говорить и понимать.
Возможно, подумала Сандра, это ее единственное оружие на такой случай — вот это объятие.
Единственное ее оружие — это ее объятие.
— Ничего себе фразочка, — сказала Дорис Сандре немного позже в середине школьного дня. Громко и ясно, но никто, кроме Сандры, этого не услышал.
Объятия. Как Сандра ненавидела объятия, особенно в школе сразу после смерти Дорис, когда казалось, что лишь она одна продолжает жить, словно ничего не случилось. При этом она прекрасно сознавала, что так жить невозможно и что нервный срыв не заставит себя ждать, если она будет продолжать в том же духе (что она и сделала, выбора у нее не было).
— Но ты-то сама как?
— Как ты справляешься?
Любители поговорить, они вечно так.
Но, господи, что на это ответишь? Разве не видно? Не больно-то хорошо. Но что поделать? Как с этим справиться? Обниматься, что ли?
Ей уж точно было лучше с такими, как Тобиас Форстрём, с теми, кто лишь из чувства долга выказывали ей свое участие, или с теми, кто вообще ничего не говорили, а лишь грустно поглядывали на нее, при этом явно испытывали облегчение, когда не встречали такого же грустного взгляда в ответ. Облегчение от того, что можно быть такими, как прежде. Такими, как всегда.
В классе Дорис на ее парту в начале среднего ряда поставили фотографию, цветы и стеариновые свечи. Первое время свечи горели постоянно, а розы стояли в теплой воде в стеклянной банке; воду регулярно меняли и розы тоже. На фотографии — Дорис с копной светлых с красным отливом волос, такой она на самом деле была совсем недолго, лишь в самые последние месяцы. Дорис на фотографии, которую сделал ее бойфренд Мике Фриберг. Новая Дорис. Из Фольклорного ансамбля Мике. «Привет. Я Дорис, а это Мике, мы Фольклорный ансамбль Мике. Сейчас мы споем вам веселую народную песню в нашей собственной аранжировке — „Я вышел разок на зеленый лужок“». Мике Фриберг ушел из школы сразу после смерти Дорис. Ему надо было подумать. Он не выдержал.
Из Возвращения Королевы Озера. Глава 1. Где началась музыка?
Мике Фриберг: «У меня не осталось ясных воспоминаний о ней. Порой она стояла на школьном дворе, бледная. Они были в одинаковых пуловерах. Она и ее подруга. С надписью „Одиночество & Страх“.
Это было за сотню лет до того, как возникла пландер-музыка.[2]
Она…. пусть, может, и глупо так говорить, но у меня не сохранилось воспоминаний о ней. Я ее не помню, совсем.
А ее подругу — наоборот. Это была моя первая любовь. Вы знаете, как это бывает. Она покончила с собой. И если бы не музыка, я бы этого не пережил».
Из Возвращения Королевы Озера. Глава 1. Где началась музыка?
Ametiste: the rise and rise and rise of Ametiste, это был я, пока все не завертелось. Пока я не встретил ее — ту, которая стала Королевой Озера на Кони-Айленде, в том киоске для записи пластинок, там еще парочка таких осталась.
У Дебби была «камаро» шестьдесят седьмого года, она получила ее в наследство от своей матери. Иметь автомобиль в Нью-Йорке было и роскошью и безумием, но у нее он был; как сказала Дебби: лишь наши поездки на Кони-Айленд и на тамошние пляжи помогли нам не свихнуться окончательно.
Чтобы припарковаться в Нью-Йорке, можно потратить целый день. Три раза в неделю приходилось вставать в половине седьмого, чтобы выехать до семи, ведь если охранник на парковке успеет раньше, то посадит машину на цепь, а потом ее свезут на кладбище брошенных автомобилей далеко за городом, где оно и теперь осталось.
Это была моя работа. Парковать автомобиль Дебби. Вставать спозаранку, а потом сидеть в автомобиле с одной стороны улицы и дожидаться, когда разрешена будет парковка на противоположной. Я иногда даже спал в машине. А потом, когда приехала Сандра, Королева Озера, нас стало двое. Мы там сочинили несколько песен.
Дебби тогда была занята. Она выбилась в люди и думала лишь о том, чтобы всюду оказаться на первых местах. Почти. Но потом они увезли ее во Францию и заставили тараторить идиотские слова по-французски, это называлось «панк», так считали те, кто продавал пластинки.
Но раньше и она так же: Дебби говорила, что большую часть своих ранних песен написала, сидя в автомобиле, пока ждала — зимой с включенным мотором, — когда сможет припарковать машину на другой стороне.
Так что это там родилась музыка. В «камаро» Дебби, модель шестьдесят седьмого года, в нескольких кварталах от The Bowery,[3] где мы все тогда жили.
Там обреталась еще куча легендарных типов. Например, Вильям Барроуз. Я его помню как привидение. Белое привидение.
Мы жили в The Bowery, и Вильям Барроуз прикидывался привидением: забавно это вспоминать. Веселенькое было время.
Мы околачивались вокруг Дебби; она была знаменитой, почти самой знаменитой в мире. Она сделалась знаменитой быстро, за пару лет, и многие удивлялись, почему именно она.
Было время, несколько месяцев, может, с полгода, когда она была Самой Знаменитой в мире.
Самой Знаменитой в мире. В музыке есть понятие «пик». Это кульминация.
Но я потом не часто видел Дебби. Считай, ни разу. Она вечно была на гастролях.
А когда она оказывалась в The Bowery, то вокруг нее было полным-полно народу. Всем вдруг приспичило с ней познакомиться.
Ну, мы и уходили, я и Королева Озера.
Частенько я подбирал ее прямо на Кони-Айленде, в киоске музыкальных записей. Она была чокнутая, эта девчонка.
Но умела писать песни.
Sheet-music началась здесь.
Самое-самое начало. В Нью-Йорке. Пока мы ждали, чтобы припарковать автомобиль Дебби, по утрам.
И шел снег.
Падали тяжелые снежинки.
Напиши так, сказал я Королеве Озера.
Падают тяжелые снежинки.
Напиши так, сказал я. И Королева Озера написала.
Постепенно перестали зажигать свечи, хотя поначалу делали это каждое утро, как только приходили в школу. Цветы завяли, а новых больше не приносили. Розы засохли, но все равно казались красивыми, так что их так и оставили стоять. Потом кто-то случайно опрокинул стеклянную банку, она упала на пол и разбилась. Вдребезги. Не на большие осколки, как обычно, а в мелкую крошку, которую чертовски трудно было смести с пола.
Тогда и розы оказались в корзине для мусора.
— Нам следовало, наверное, подумать о тебе, — сказала Анна Нотлунд, учительница музыки и классная руководительница в классе Дорис. — Может, ты хотела их забрать?
Не успела Сандра ответить (куда ей было девать эти цветы?), Анна Нотлунд продолжила:
— И еще одно. Ее парта. Ее вещи. Я понимаю, что ее мама… ее приемная мать плохо себя чувствует, и сейчас ее нельзя тревожить.
— Я это сделаю, — сказала Сандра спокойно и деловито. — Конечно.
И она освободила парту Дорис, высыпала содержимое в пластиковый пакет. Все, что там лежало у Дорис, она отнесла домой, ничего не выкинула. Не стала даже разбирать. Полный пакет так и лежал потом в ее комнате в доме на болоте, под кроватью. Она собиралась отнести его в дом кузин, собиралась до нервного срыва, когда это было еще актуально, но мама кузин была в лечебнице, а после приступа, да, после приступа уже было все равно. И честно говоря: никто об этих вещах не заикался. Учебники, тетради, листы бумаги. Бумаги, бумаги, бумаги. И еще шарф с ароматом духов молодой девушки, Новая Дорис, Дорис из Фольклорного ансамбля Мике.
Итак, Сандра освободила парту, сложила ее содержимое в пластиковый пакет и отнесла его к себе домой, в свою комнату в доме на болоте.
Парту вынесли из класса. Чары разбились, жизнь продолжалась.
Дорис, прощай, здравствуй…
…рождественский гном!
Сказала Дорис-внури-Сандры, и Сандра не смогла сдержать широкой улыбки. Потому что и в самом деле приближалось Рождество.
Анна Нотлунд и некоторые ученики из класса Дорис заметили, что Сандра улыбнулась, и удивленно на нее уставились. Что в этом смешного?
Нет. Никто не понял. Это нельзя было понять.
«Никто в мире не знает моей розы, кроме меня».
Сказали Дорис-внутри-Сандры И Сандра в один голос (хоть этого никто и не услышал).
И Эдди, та Погибшая Девушка. Хриплый голос Эдди, на той пластинке.
Голос мертвой.
Мама, они мою песню поняли.
По этому всему кто угодно смог бы догадаться, что дело идет к нервному срыву.
Связь мысль-чувство-слово была в Сандре затоптана. Взамен появилась, например, музыка. Странные мелодии звучали в ней, мелодии, иногда привязанные к чему-то в реальности, а иногда нет. Узнаваемые мелодии, которые существовали в жизни. А порой неизвестные, которые явно не существовали.
Королева Озера: я не знаю, является ли музыка музыкой.
Сандра по-прежнему общалась с Биргиттой Блументаль. Они вместе готовили уроки. Биргитта Блументаль хорошо училась. Сандре нужна была помощь по многим предметам, особенно по математике, потому что она в начале осенней четверти много пропустила.
Биргитта Блументаль помогала ей. Она хорошо умела объяснять, так что все становилось ясно. Сандра ценила это. А еще Биргитта Блументаль была изрядная зануда, она не отклонялась от темы больше, чем требовалось. Раз они взялись учить уроки, так уроками и надо заниматься. Начали решать задачи, значит, решать задачи.
Никакого обезьяньего искусства. Никаких «игр». Не то что с Дорис Флинкенберг.
А потом наступало время отдыха. То, что в школьные годы называлось «свободное время». Тогда Сандра, возможно, впервые поняла значение этого слова. Когда у человека есть свободное время, он может заниматься обычными делами, отдыхать. Смотреть телевизор, читать, играть, складывать мозаики, разговаривать «обо всем на свете». Прежде всего об обычных вещах, они-то и есть самые важные: о мальчишках, например, которыми интересовались. Но Биргитта Блументаль иногда бывала чересчур супернормальной в этом отношении. Секреты у нее были самыми заурядными, но она их преподносила как бог знает что. В высокопарных выражениях расписывала она, как влюблена в своего тренера по верховой езде, которого звали Хассе, и как ее бесит, когда Тобиас Форстрём поглядывает на нее «нездоровым образом». «Но ты ведь знаешь мужиков», — добавляла со смешком Биргитта Блументаль. О да, да, да. Сандра тоже смеялась, она имела представление о мужчинах, хоть и не в подробностях, но это было не важно, важно, что она знала, что нормально, а что нет, и реагировала, как и следовало.
Были вещи, которыми они занимались с Дорис Флинкенберг, в их личном мире. Вещи, которые никогда не выходили за свои рамки, которые никогда не были больше, больше чем жизнь, вся жизнь целиком. Которые ничего не взрывали. Взрывались. Детонировали.
Даже если потом за них сполна расплачивались.
Мечты закончились. Истинная любовь умерла. Это надо было признать.
Они обсуждали, кем будут, когда вырастут. Именно об этом они говорили в тот вечер, когда случился нервный срыв. Биргитта Блументаль любила животных и мечтала стать ветеринаром. «Не доктором, как папа, хотя все так говорят, — заверила Биргитта Блументаль. — Это я сама так решила».
— А я не знаю, — призналась Сандра, когда настал ее черед и джин-тоник, который они нашли в баре, начал оказывать на нее свое влияние. — Модельером, может быть.
Это вырвалось у нее, сорвалось с языка, и вот она проговорилась.
Совершенно нормальная цель, совершенно нормальный ответ на совершенно нормальный вопрос. Так это было.
— Класс! — сказала Биргитта Блументаль, сделала большой глоток из своего стакана и поморщилась. — Ох! Слишком крепко. — Последние слова она прошептала, чтобы не услышали родители, которые по субботам мылись в бане этажом ниже.
— Ты находишь? — спросила Сандра светским тоном и сразу же смутилась. — Поначалу, возможно. Но потом привыкаешь.
— И не так уж приятно.
— Речь и не о том, чтобы было приятно, — уверенно заявила Сандра, ей нравилось так болтать о том и сем: модельер. Это успокаивало. Это было нормально, теперь все будет нормально. Не так, как в самом конце с Дорис Флинкенберг. Она вдруг вспомнила то ужасное время, когда все сорвалось и покатилось по своим законам. Пусть кровью и золотом еще пылают волны, как пелось когда-то на магнитофоне Дорис. Но скоро ночь потребует свой долг.
И лето оттолкнет вас.
По правде говоря, время с Дорис Флинкенберг было самое лучшее время. НО И худшее.
— На здоровье! — хихикнула Биргитта Блументаль. — Все так качается, качается.
Под Сандрой пол тоже заходил ходуном, хотя она лишь пригубила из своего бокала. Кач-кач. Нервный срыв приближался, к сожалению, и, к сожалению, предотвратить его было невозможно, и вызвал его не алкоголь, а одно-единственное слово, которое было сказано, слово «модельер». Оно пело в голове очень противно. Это пели Дорис-внутри-нее, Эдди и все возможные другие голоса.
Невыносимая какофония. Попытаться успокоиться, словно ничего не произошло, и кутить как ни в чем не бывало, отдыхать в субботу вечером.
Это была последняя мало-мальски нормальная мысль Сандры.
— Ой, я опьянела, — прошептала Биргитта Блументаль. А потом повысила голос, сочувственно посмотрела на Сандру, которая старалась отвести взгляд. Теперь все стало опасно, она смотрела на тюлененка, который отчаянно отталкивался ластами, пытаясь убежать от охотников, которые преследовали его по синему льду на телеэкране, безнадежная попытка. «Живая природа», так называлась программа, ее показывали каждую субботу, вечером в одно и то же время.
— Вот класс! Стать модельером, я имею в виду. Расскажи подробнее. — И добавила шепотом: — Ой, так весело стало! Думаешь, я успею протрезветь до того, как папа с мамой вернутся и настанет пора есть бутерброды с раками?
В семействе Блументалей каждую субботу после бани ели бутерброды с раками, такой был приятный обычай.
Бах! — застрелили тюлененка.
А маленькая шелковистая собачка виляла хвостом.
Но, например, Биргитта Блументаль… можно ли, в самом деле, разгадать тайну, так чтобы это была лишь игра, как и задумывалось, не больше и не меньше. Ничего кроме.
И Дорис, и все самое в жизни приятное: можно ли жить без этого? Без того, что хлестало через край.
И — БАХ — все произошло совершенно неожиданно. Прямо там, на том самом месте. Стало ясно: это невозможно, и еще много всего другого стало ясно о вине и тайне и о том, самом ужасном, до чего они дошли, обе вместе, а не только слегка коснулись, затронули.
И в результате: смерть Дорис.
В свете всего этого — другого выхода не было. Невозможно жить без Дорис. Без нее нет жизни. Никаких вариантов.
Неси меня, Дорис, по темным волнам.
Ай, кто это? Так это ты? Посмеивалась с издевкой Дорис у нее внутри. И потом это случилось. Не осталось никакой защиты, БАХ — прогрохотал в ней нервный срыв.
Как камень на мосту, а мостом была она, Сандра, темная и бездонная. Она упала в обморок, рухнула на пол. На нижнем этаже вскрикнула мама Биргитты Блументаль, услышав короткий и такой детский крик, она вспомнила, или тело и голова ее вспомнили, бомбы, которые падали на город у моря, и бомбоубежище… «Началась война», — подумала она, но в следующую секунду поняла, что это абсурд, а ее муж уже прислушивался к другому крику, который могла издать лишь их дочь Биргитта, когда она по-настоящему взволнована или испугана. И теперь она кричала ПОМОГИТЕ там наверху. И родители, едва успев натянуть одинаковые голубые махровые халаты, помчались наверх и обнаружили на полу в своей гостиной потерявшую сознание девушку.
— Я не знаю, что случилось, — пролепетала Биргитта Блументаль. — Она просто упала в обморок. Может, она… отравилась алкоголем.
И она принялась каяться в том, чем они занимались наверху в гостиной, но взрослые не слушали ее. Родители сразу поняли, что не в бутылке дело. Это было что-то другое, возможно, намного серьезнее.
— У нее жар, — сказал папа Блументаль, детский врач. Он опустился на колени возле Сандры Вэрн. — Лихорадка. Возможно, это воспаление мозга.
И все же: Сандра подгадала-таки, чтобы оказаться в надежных руках.
Так тоже можно взглянуть на дело.
В отличие от Дорис. У Дорис не было страховки. Ей пришлось взглянуть в белые глаза смерти по-настоящему — совершенно беззащитная, одна-одинешенька.
Так тоже можно взглянуть на дело.
Модельерша
Сандра не знала, что произошло. Когда она пришла в себя, то лежала в своей кровати, а Аландец и двое неизвестных гномов женского рода, сильно накрашенных, с всклокоченными волосами и чрезвычайно гномоподобных, стояли возле кровати. Она было решила, что незнакомые женские лица рядом с Аландцем — продолжение галлюцинации, промежуточное состояние между бодрствованием, безумием и болезнью, но Аландца-то она узнала и поняла, что лежит в своей собственной постели. А в следующую секунду стало ясно, что все происходит наяву. Перед ней на самом деле стоял Аландец в колпаке гнома. Сандра ухитрилась грохнуться в обморок перед самым началом разудалых рождественских гуляний, которых так ждал Аландец, и женские лица принадлежали двум гномам или… теперь, когда детский врач Блументаль ушел, можно было назвать их… хмм.
Бледное лицо папы-аландца в окружении двух незнакомых женских лиц. Сандра слабо улыбнулась, потому что ситуация и впрямь была забавной и потому что ей хотелось заверить Аландца, что она все-таки жива. А потом она снова погрузилась в забытье. Температура поднялась до тридцати девяти градусов.
Модельер. Стоило подумать об этом, и она теряла голову.
Она взяла руку проститутки-гнома и сжала ее изо всех сил.
Был субботний вечер и вечеринка, как уже было сказано, почти началась, как вдруг раздался звонок в дверь — пронзительный зуммер (дверной звонок снова был установлен ПОСЛЕ смерти Дорис) — детский врач Блументаль перепугал до полусмерти впечатлительного и сознающего свою вину Аландца, ведь врач, появившись на фривольной вечеринке, устроенной взрослыми в отсутствие детей, способен смутить любого отца.
— У меня в машине ваша дочь, она без сознания. Ей нужна помощь.
Первая фраза детского врача Блументаля не очень-то исправила положение. Блументаль был известен своим особым весьма садистским чувством юмора. И любовью к театральным эффектам. Например, давным-давно, еще до отъезда Лорелей Линдберг, когда все было по-другому (и можно было позволить себе грубоватые шутки — впоследствии из сочувствия Аландцу, тянувшему воз в одиночку, ерничать так казалось неловко), он, встретив Лорелей Линдберг в продуктовом магазине, заявил ей, что ребенок, которому прооперировали заячью губу, не всегда способен вернуться к нормальной жизни. Физиологически, в принципе — да, сказал он, но не психически.
И вот детский врач Блументаль стоял на лестнице дома на болоте и долю секунды наслаждался эффектом, который произвели его слова, а затем, увидев, что они возымели действие, снова вошел в роль знающего свое дело врача.
— Возможно, это инфекция. Ничего более серьезного. Может быть, следствие психического расстройства. Девочка много пережила за последнее время. И выказала большое мужество. Возможно, слишком большое. Теперь ей нужен отдых, ей надо дать время поправиться.
С этими словами Сандру оставили лежать в ее собственном доме, в ее собственной кровати, той огромной супружеской, в самый разгар праздника.
Это внезапно испортило все веселье. Все притихли. О продолжении праздника, во всяком случае в доме на болоте, не могло быть и речи. Но в другом месте — возможно. Так что в полночь от дома отъехало несколько такси. В них уселись все гости, с Сандрой остались лишь те две женщины.
Одна сидела на краю постели и держала Сандру за руку, в глазах ее стояли слезы. Она обтирала горячий лоб Сандры холодными носовыми платками, которые приносила в комнату вторая женщина. А еще та заварила чай, сделала бутерброды, выложила имбирное печенье на блюдечко и принесла все на подносе.
Сандра ничего не пила и не ела, только сжимала руку. Чью-то руку. Ее мучило одно желание. Она тосковала. И в забытьи повторяла одно и то же имя, снова и снова:
— Бомба. Пинки. Пинк.
Женщины, которые, увы, не знали Бомбу, конечно, не могли понять, о ком она говорила, но изо всех сил старались успокоить девочку.
Аландец заперся в маленькой гостиной. Он был не в духе. Пусть праздник продолжается без него. И не только праздник. Все остальное тоже.
Но на следующий день, в воскресенье, он встал рано утром и принялся за уборку. Он отослал женщин, так что, когда Сандра в середине дня проснулась, в доме было чисто и пусто. Аландец позвонил также Никто Херман и попросил ее приехать. В виде исключения Никто оставалась в доме и в последующие дни, даже в середине недели.
Сандра бродила по дому в поисках — чего? Праздника? Тоска не отпускала ее. Так что она снова легла в кровать. И так и лежала в полудреме. Не вставать бы целую вечность. Спать, спать, спать. Тысячу лет.
Жар вернулся, температура то поднималась, то спадала. Потом вдруг, несколько дней спустя, она совсем пропала. Время шло. Физическое состояние Сандры восстановилось, но она все равно продолжала лежать.
Никто ничего ей не говорил.
— Отдыхай, — сказал детский врач Блументаль. — Поправишься со временем.
Сандра сама приняла решение. Она встанет, лишь когда захочет. Она не собирается лишать себя жизни. Просто будет так лежать в кровати и в конце концов потухнет, как бы сама собой. Но пока она не найдет причин вставать, она не встанет.
Все голоса в ней примолкли.
Это было похоже на крайнюю степень апатии и ничегонеделанья, но на самом деле все было не так однозначно. Мысли роились в голове. Транзистор играл по ночам, когда было меньше помех и радиоволны долетали до самого Люксембурга, где была радиостанция, передававшая ту музыку, которая словно поток проплывала в голове.
«Я не влюблена. Просто переживаю идиотскую пору».
Тоска, Пинки, вот это слово. Формула, воспоминание, ассоциация. Теперь пришло другое. «Пойми меня правильно, просто я ищу тебя, не думай, что все так ясно. Я не влюблена, просто потому…»
И был тот Мальчишка. Тоска снова направилась в ту сторону. Потому что он был там. Мальчишка, который уже не был просто мальчишкой. Он был Бенгтом.
Сандра не удивилась, обнаружив его у дома. Вовсе нет. Чаще всего он стоял на мостках или около, которые теперь, когда листья опали и на земле лежал снег, хорошо были видны за стволами деревьев. Он смотрел вверх на ее окна. Она понимала, что он чего-то от нее хочет.
И она…
Она сидела в темноте в своей комнате на краю огромной пустой супружеской кровати и смотрела в темноту. Смотрела прямо на него, различала его тень.
Иногда он стоял не двигаясь, и она представляла, что они смотрят друг на друга, не видя, но обычно он нетерпеливо переминался, топтался на месте, как бывает, когда все ждешь и ждешь и в конце концов уже устаешь ждать.
— Кто это? — Однажды, как раз накануне спортивных каникул, когда Биргитта Блументаль заставила себя войти в комнату больной Сандры, она случайно увидела его — тень, которая в сумерках двигалась у кромки льда.
— Тип какой-то. — Сандра пожала плечами.
— Он смотрит сюда. Он кажется… не совсем здоровым.
— Ммм. И что?
— А ты не боишься?
Сандра села на постели и сказала:
— Это всего-навсего человек. Почему я должна бояться?
В ее ответе была отстраненность, почти угроза. Ей не хотелось, чтобы Биргитта Блументаль торчала здесь. Не нужны ей ее патетические банальные рассказы о ее патетических уроках, ее патетических мечтах (Хассе-конюх!), ее патетических планах на будущее и представлениях о будущем. Вспомнилась фраза из далекого прошлого: спичечный домик со спичечными людьми, которые живут спичечной жизнью.
Черная Овца в Маленьком Бомбее: я хочу показать тебе, как выглядит твоя мечта.
— Так ли выглядит твоя мечта?
Возможно, Биргитта Блументаль и была наивной, но глупой — вовсе нет. Она понимала что к чему, хотя и по-своему. Уходя, она заявила — Сандра как раз включила телевизор, показывали лыжные соревнования где-то в альпах, Франц Кламмер проходил скоростной спуск, все вниз и вниз со скоростью сто километров в час по фантастическому, залитому солнцем чистому снежному среднеевропейскому пейзажу, но это не вызвало у Сандры и не будет вызывать в дальнейшем никаких ассоциаций и навсегда останется для нее просто зимним видом спорта, как и катание на коньках, — Биргитта заявила, что она начинает верить в правоту тех, кто говорит, будто Сандра ненормальная. С ней что-то не так. Она сошла с катушек.
— Я начинаю сомневаться в тебе, — заявила Биргитта Блументаль, собравшись уходить, очень скоро, спокойно и доброжелательно.
— Что? — переспросила Сандра, не в силах оторвать глаз от экрана. — Я же не Господь Бог.
— Я не то имела в виду, — отвечала Биргитта Блументаль спокойно и терпеливо. — Я имела в виду… что я не совсем… тебе верю.
Это прозвучало осторожно, немного неопределенно. Но когда это было сказано, она поспешила добавить, словно для того, чтобы убедить саму себя, что поступила правильно (ведь она должна была сделать это из с этических соображений, должна была сказать… той… которая через столько прошла, пережила нервный срыв после гибели своей лучшей подруги… или нет?):
— Да. Просто хотела сказать.
— Возможно, те другие и правы.
И вот Сандра, чуть позже, когда стемнело и Биргитта Блументаль удалилась, оставив свои сомнения и тревоги висеть в воздухе, встала на колени в кровати в полностью освещенной комнате и подала знак. Два. Махнула рукой.
А потом, убедившись, что он их заметил, принялась красить свои коньки.
— Те, кто говорят, что…
— Вот я и не знаю, Сандра, говоришь ли ты правду, — это были последние слова Биргитты Блументаль, прежде чем она вышла из комнаты дома на болоте в тот самый последний раз, когда ее там принимали.
Тогда Сандра решила, что — да, она выйдет из дому и пойдет кататься на коньках. Сшила себе зеленый спортивный костюм, удобный для занятий на свежем воздухе. Достала краску, ту, которой когда-то разрисовывала пуловеры, унылую зеленую. В банке еще немного осталось, и она выкрасила коньки.
А потом на улицу — на ясный-ясный день.
Она шла к нему, повинуясь желанию.
Дебют. И не как Эдди или кто-то другой, а сама по себе.
Принцесса Стигмата… ледяная принцесса в зеленых одеждах.
Сандра пошла к нему, повинуясь желанию. Она хотела. Его. Тело ныло. Она с нетерпением поджидала удобного случая. И пошла в понедельник после спортивных каникул, когда она знала, что там больше никого не будет.
«Влюбляешься в того, кто пробуждает что-то в тебе самой».
Ты права, Никто.
Теперь наконец она была готова встретить это.
В сарае Бенку (где она лежала на большом водяном матрасе и думала). Потом, в будущем, они будут рассказывать об этом дне, когда она пошла за ним в сарай, не сказав ни слова, ни один из них не сказал ни слова, он признается, что долго ее ждал, но ей потребовалось время, чтобы заметить его. И он это учитывал. Он был к этому готов, так он скажет.
А еще он скажет, фантазировала Сандра, лежа и покачиваясь на водяном матрасе, пока Бенку пошел в туалет или отлучился ненадолго, что не забыл, какой она была два года назад, в ту осеннюю ночь в доме на болоте. Когда она подошла к нему в бассейне. Он спросит ее, помнит ли она это? Помнит ли?
Она кивнула. Она улыбнулась.
Теперь все стало так ясно и очевидно. Начиналась совершенно новая история, здесь в сарае, после соития, которое было бурным. Первый раз, самый первый раз, стерший память обо всех прежних первых разах, которые были до того. Должна она рассказать ему об этом.
Она расскажет ему, она уже решила сделать это как можно скорее — о Маленьком Бомбее, все, от начала до конца. Раз и навсегда. Если получится. Но стоит попытаться.
Любовь исцеляет. Любовь спасает жизнь.
Кажется, она теперь тоже понимала, что это фантастически просто, что он был здесь все время, рядом с тем, что произошло, рядом со смертью Дорис, в том числе. Словно в какой-то модной песенке. Сандра на миг закрыла глаза в постели Бенку, и на какое-то время у нее в голове примолкли все голоса, кроме этой приветливой и простой мелодии: «Таким сверкающим море не было, никогда-никогда».
А что случится потом? Сандра, обнаженная и липкая, лежала в кровати и смотрела на зеленую одежду на полу, и та казалась ей совершенно чужой. Теперь все будет по-новому. Новое.
Они поженятся, и у них будет ребенок. Может, даже несколько. Хотя, конечно, не сразу. Надо еще школу закончить и учебу вообще.
Но как картина. Он и она. Которые шли навстречу друг другу, преодолевая потери, — и нашли.
«Двое, потерпевших кораблекрушение», — как сказала однажды мама кузин по другому поводу о них с Дорис Флинкенберг.
Бенку? Да ты что, спятила? Перебила Дорис-внутри-нее, ее голос звучал в голове Сандры. Не очень-то приветливый голос. Она совершенно о нем забыла. И вот он тут как тут.
Бенку вернулся из туалета. Прошлепал по полу в носках. Так и не успел их снять, слишком торопился. Носки тоже были зелеными, как и одежда Сандры, лежавшая грудой на полу. Он врубил музыку.
И направился к кровати, шел и смотрел прямо на Сандру, ей в глаза, она смутилась и зажмурилась и ждала, что вот он подойдет к ней, лежащей с закрытыми глазами.
Но объятие не состоялось. Не дождавшись, она открыла глаза, Бенку сидел на краю кровати, и грохотала музыка.
Он сидел на краю кровати спиной к ней. Закрыв лицо руками. И словно поскуливал. Плечи вздрагивали. Сандра хотела протянуть руку, чтобы погладить и утешить его, но вдруг поняла. Что это не плач, а смех.
И тут Бенгт заговорил, тихо и быстро, словно со злостью. Это был и не смех даже, а такой горький смешок, который некоторым образом, чего не следовало говорить вслух, был направлен против нее. Слов было не много, но они вырывались из него словно водопад. Поначалу она ничего не понимала.
— У Анны Маньяни, — начал Бенку, — была чертовски большая грудь. Она была такая фигуристая, как женщины-работницы в фильмах, ты знаешь, Анна Маньяни, та настоящая. Груди вздувались, словно глыбы под одеждой. Она была такая. И она вечно разъезжала. Не просто уезжала, а так катала повсюду, вдруг ее срывало с места, и она ездила туда и сюда, вокруг нее все летало, у нее был тот еще темперамент. У папы кузин и у Танцора языки вываливались до колен, когда они на нее смотрели. А ей нравилось, когда на нее глазели. Она охотно перед ними красовалась. И перед другими. Она была как ходячее клише, но не все это понимали, да и она сама тоже не больно понимала, особой смекалкой не отличалась, так, показуха одна, хотя ничего особенно плохого в ней не было. Вот так все и шло. Нормально. Но появился один тип, у него был белый «ягуар», старинный такой, модель тридцатых годов, страшно стильный, и вот ему почему-то приспичило разъезжать по здешним дорогам. Он на нее глаз положил. Ухлестывал за ней. А она с ним кокетничала, но дальше этого не заходило. Не в том дело. Но манеры его — такое не забудешь, по ним ясно видно было, что он за тип. И вот однажды ей снова надо было уезжать. Отсюда. Из Поселка. У нее что-то там стряслось с Танцором, какая-то перебранка. Танцор этот был мой папаша. И вот она уже намылилась отвалить. И тут объявился этот тип в автомобиле. Остановился перед ней, словно хотел ее подвезти. Но не прямо перед ней, а метрах в десяти впереди. Она подумала, что он ее подбросит, не потому, что заранее это задумала, но вдруг решила, что это отличная идея. Так что она обернулась, махнула Танцору и ринулась к автомобилю. Но только-только она собралась сесть в машину, как этот тип газанул и сорвался с места. Она споткнулась, не поняла, что произошло. А он опять остановился в десяти метрах от нее, считал поди, что это страшно весело. Она снова подбежала, до нее еще не дошло, что он просто так забавляется. Он даже дал задний ход, подмигнул ей — садись, мол, ну она и припустила со всех ног; темные волосы разметались, песок, пыль и солнечные лучи, как в фильме или в зеркале заднего вида, а он наблюдал за ней с явным интересом. Вот она опять у автомобиля. Взялась за ручку двери. И тут он снова газанул. Тут она, возможно, что-то поняла, потому что не стала повторять попыток. Ей хватило. Она здорово ударилась, да притом у всех на виду. Это была моя мама. — Бенгт помолчал, а потом добавил: — Ты не понимаешь. Такие, как ты.
— И дело не только в этом чертовом случае. Поганая это картинка. Как бы там ни было. И всегда будет разница между — ну, и говорить не стоит.
Нет. Сандре не хотелось в этом участвовать, она теперь по-настоящему замерзла. Закоченела. Но она все же поняла, что не стоит сейчас просить о чем-либо. Она ничего не сказала. Что тут скажешь? Она не находила слов.
Может, и хорошо, что она смолчала, потому что тут Бенку добрался до сути, до самого неслыханного. Она не верила своим ушам. Все снова затрещало по швам. Но, несмотря на это, она должна была это выслушать, другой возможности не было.
— И, — продолжил Бенку после паузы, показавшейся вечностью; а она лежала там и ничего, ничегошеньки не понимала. Тихое бульканье водяной кровати, словно насмешка. — Я ЗНАЮ о вас. ВСЕ о вас. Я знаю, кто вы такие.
— Но Дорис… — начала было Сандра, потому что сперва подумала, что он говорит о ней и Дорис, всех их играх и о том, что касалось американки.
— Речь теперь не о Дорис, — прошептал Бенгт. — Я говорю о… твоем отце. Аландце. И… — Он словно не знал, как продолжать, и сказал только: — Ты же видела там на карте. Там все обозначено. Я знаю, что находится под этим злосчастным домом, под бассейном.
— Просто я не понимал, насколько далеко вы сможете зайти.
— Мы с Аландцем? — переспросила Сандра ясным невинным тоном, на какой только была способна.
Бенку не ответил.
Но Сандра поняла.
Она снова почувствовал себя маленькой. Сандра беззащитная Вэрн. Ей захотелось встать, одеться и уйти, но она словно окаменела. Чтобы как-то сопротивляться окаменению, она встала и начала собирать свои вещи. Потом остановилась, все это было слишком неслыханно.
— Но, Бенгт, — услышала она свой собственный писк. — Господи! Откуда ты все это взял?
И вдруг она разом многое поняла. Во-первых, что там, на карте, на карте Бенку, женщина, лежавшая на спине в бассейне, мертвая, это было совсем не то, что сказала Никто Херман про карты Бенку.
Это было невероятно. Но тут она вдруг поняла, это промелькнуло в голове как молния, так что на миг все застыло. Но почему лишь теперь? Почему он сказал это только теперь?
— Но ведь Дорис ты этого не сказал? — услышала она свой собственный вопрос, ясный, громкий и четкий.
— Ей не нужно было ничего говорить, — ответил Бенку. — Она и так все знала.
Мальчик в лесу, тот, кто наблюдал, женщина в бассейне, Аландец с ружьем. Однажды давным-давно. Он поднял ружье и направил на женщину в бассейне…
Вот что нарисовал Бенку — то, что он видел.
— Нет, — жалобно простонала Сандра. — Ты ничего не понимаешь. Ты все неправильно увидел. Это было не так.
Все последующие дни и вечера она старалась не смотреть в окно, туда, где он обычно стоял. Лишь позже, примерно неделю спустя, она все-таки решилась выглянуть, но его там не было.
— Бенку снова уехал. Это единственное, что осталось как прежде.
Это сказала Сольвейг. Сольвейг, которая пришла убираться в доме на болоте, без комбинезона, но в остальном такая же, как прежде. Она принесла новости из внешнего мира. Так она сказала.
— А вот и я, принесла новости из внешнего мира! — Как ни в чем не бывало. В духе Сольвейг. Просто не верилось, что это она видела мертвую Дорис, Дорис, чей череп разлетелся на тысячу осколков всего несколько недель назад.
Жизнь продолжается.
Так она сказала. И сообщила, что мама кузин «никогда уже не будет такой, как прежде. Она была слишком привязана к Дорис».
И о Рите: Рита живет теперь в городе у моря. Насколько Сольвейг известно. Но больше она ничего не знает.
— Так что теперь я осталась без близнеца. Без своей половинки. Хотя вечно так не могло продолжаться.
— Но жизнь должна идти дальше. — Сольвейг повторила это много раз, похлопывая себя по животу.
— Я вот теперь беременна. Это моя тайна. Ты смотри никому не проболтайся. Не говори Ярпе Торпесону… Это не он отец. А Торпе Торпесон, его брат. Мы скоро поженимся, это уже не тайна.
Сольвейг со своими метлами и совком расхаживала по дому на болоте, где никогда прежде не бывала.
Из Гардеробной донеслось:
— А она оставила много классных нарядов. ПОДУМАТЬ ТОЛЬКО, что она отказалась от таких вещей. В Австрии. Или куда она теперь отправилась?
— В Нью-Йорк, — сказала Сандра неуверенно, хотя никакого смысла не было продолжать держаться той истории. С таким же успехом она могла рассказать, как все было, но не сделала этого. Промолчала.
— Но это не одежда, это ткани. Материя.
Сарай Бенку. Она все же вернулась сюда потом, чтобы убедиться — не в правоте слов Сольвейг, что он укатил. А в том, что он был. Вчерашний день. Теплый свет. Музыка. Карта. Это как сон. Было ли это?
— Ты лучше держись от меня подальше. Я не… я не могу… — Это он сказал напоследок.
— Прости меня. — Это он тоже сказал. — Прости.
И она поняла еще и другое; игра в Эдди и все такое. Он никогда в этом ничегошеньки не понимал. Его манила не американка, а она сама.
— Прости. Все это говно какое-то.
И тогда она оставила его и подумала, что больше никогда. Но теперь…
Было ли это? Она зажгла лампочку на потолке. Голая лампочка резко и неумолимо освещала пустоту.
Прибрано, чисто. Вещи собраны. Пластинки, что валялись на полу, в конвертах и без. Книги, сброшенные с полки, одежда, пустые бутылки и окурки в пепельнице, бутылки на полу. Запах, сладкий и затхлый.
Пропал.
Запах минувших дней пропал.
Карта. Ее сняли со стены.
Пока она стояла там, за спиной послышался звук, голос.
Это была мама кузин, она возникла из темноты.
— Убийца! Если ты и его у меня отнимешь, я тебя убью!
Этого не должно было случиться. Где-то в тайнике, у себя в голове, она увидела нечто совершенно нормальное: они сидели на кухне и разговаривали о Дорис, вспоминали Дорис. И воспоминание о Дорис проложило бы мост взаимопонимания между ними. Не близость, но все же.
— Нет, — жалобно простонала Сандра, — нет.
Но тут появилась Сольвейг и увела маму кузин.
— Это только Сандра…
И повела ее назад по двору.
По двору кузин. Болотистому, мертвому. Папа кузин в своей вечной каморке, где горел желтоватый свет. Мертвый. Ничего.
То, что я любила, исчезло и скрыто вдалеке в темноте, а передо мною дорога — дальняя и удивительная.
Что? Это песенка, которую вечно крутила Дорис на магнитофоне.
Туфли в гардеробе.
Сандра в нерешительности постояла немного на дворе кузин. А потом пошла домой, забросила на спину рюкзак и побрела по проселочной дороге. Прежде чем покинуть дом на болоте, она тайком опустошила бумажник Аландца. В кармане у нее было больше ста марок — приличный капитал для начала. И куда теперь?
Она стала бродягой, путешествующей автостопом, — без имени, той, кому лес нашептывал свои тайны, тайны из слов, тайны из крови, тайны Поселка… Она была Патрисией в Кровавом лесу.
НЕТ, это была не она! Сандра повернулась и пошла домой.
Тревога, когда рядом нет Дорис Флинкенберг.
Не придумав ничего лучше, она поехала на автобусе в город и записалась вновь во французскую школу.
Так что школу Сандра поменяла не из-за Биргитты Блументаль, которая распространяла о ней повсюду странные слухи. Говорила, что Сандра не вполне нормальная, что она какая-то странная, да и весь дом на болоте тоже. Кто знает, какие тайны скрывает этот дом на самом деле.
Все это касалось Поселка, школы и местных жителей — всего: когда Дорис Флинкенберг не стало, не было больше причин не ходить во французскую школу.
Любовник
Во французской школе почти никто — за редкими исключениями, о чем ниже — не вспомнил ее. Школа эффективно вытеснила маленькую девочку с заячьей губой из своей коллективной памяти. Большинство ее одноклассников, которые когда-то давным-давно ходили в один с ней класс начальной школы, теперь с трудом вспоминали, что была некогда какая-то Сандра.
И медсестра тоже была новая. Жена вышедшего на пенсию посла, она свободно говорила на шести языках и чувствовала себя во французской школе как рыба в воде. Свободнее, чем так называемая ученическая масса, которая по-прежнему отличалась пестротой во всех отношениях. Собственно детей дипломатов, которые, как ожидалось, заполнят школу, теперь, как и прежде, можно было по пальцам пересчитать.
Это давало спокойствие. Сандра и сама в этом смысле не изменилась. Она по-прежнему не принадлежала ни к одной группе. По-прежнему не была ни отличницей, ни отстающей.
Но в ней появилось новое высокомерие. Новое, поскольку оно иногда бросалось в глаза. Конечно, не постоянно. Но порой пробивалось, часто неожиданно. Она могла во время урока сказать что-нибудь странное. Такое, что заставляло людей поднимать брови. Эта девочка — она не дурочка? Она не позволяла себе шуточек, увлекательных историй или анекдотов, только неуместные дурацкие комментарии. Как, например, во время обсуждения судьбы Китти Г., о чем подробнее позже. Никто не понимал, о чем она говорит и почему.
А еще она пропускала много уроков, без объяснений. Она подделывала подпись Аландца в журнале отсутствий, где отмечали ее пропуски, чтобы родители приняли меры и предоставили письменные объяснения, заверенные подписью. Но пропускала не постоянно. Иногда.
Не настолько часто, чтобы это изменило мнение о ней в школе. Сандра — кто? Сандра — qui?
Она продолжала оставаться бесформенной, как бы слившейся с окружением. Попутчицей, как было написано в книге по психологии. Вроде тех, кто наблюдали за убийством Китти Г. из окна своего дома: смотрели и смотрели, ничего не предпринимая. Даже в полицию не позвонили, пока еще было время. Только думали: надо позвонить, должно быть, кто-то уже позвонил. Это и было самым страшным.
Китти Г. — так звали молодую женщину, которую закололи ножом на парковке перед ее домом, высоткой в американском пригороде. Тому было много свидетелей. Этими свидетелями были жильцы того же дома, окна квартир которых выходили на парковку. Они стояли и смотрели, как на их глазах совершалось убийство. Просто стояли за занавесками и глазели, страшно напуганные. Но никто и пальцем не пошевелил, чтобы помочь ей. Хотя бы поднять телефонную трубку.
Это преступление казалось особенно жестоким, потому что длилось очень-очень долго. Преступник с ножом гонялся за Китти Г. по парковке несколько минут. Ей удалось несколько раз от него вырваться, прежде чем он наконец схватил ее и нанес последние удары ножом.
А все Попутчики все это время на это смотрели. Из-за занавесок. Неужели ничего нельзя с этим поделать, потом?
Китти Г. Сандра занесла ее в свой блокнот. Первая запись спустя много времени. Она перестала собирать новый материал еще во времена Дорис Флинкенберг.
Отчасти потому, что была занята другими вещами, но еще и потому, что мысли ее тоже были заняты другим. Новые мысли.
Тайна американки. Вот что ее тогда занимало, она пыталась стать Эдди де Вир. Походить в ее башмаках. Одеваться как она, быть ею, говорить как она.
«Я чужеземная пташка. Ты тоже?»
«Никто в мире не знает моей розы, кроме меня».
— У меня такое чувство, — сказала Дорис Флинкенберг, тогда, тыщу лет назад в сарае Бенку, но Сандра этого никогда-никогда-никогда не забудет, эти слова стали легендарными, — что она и есть тайна. Что в ней заключены ответы на все неотвеченные вопросы. Мы должны узнать ее. Мы должны… выведать о ней все, что можно. Надо походить в ее мокасинах. Мы должны стать ею.
Она тогда перестала собирать свой сомнительный материал. Блокнот с вырезками стал теперь чем-то устаревшим, ритуальным, с чем она утратила связь. Мертвые истории.
Интересный документ. Но о чем?
— Да здравствует страсть, — прошептал вдруг ей на ухо учитель французской школы.
Как бы вы поступили на месте соседей Китти Г., которые, укрывшись в безопасности своих квартир, смотрели, как ее убивали? Этот вопрос был задан классу на уроке психологии. Большинство отзывчивых одноклассников Сандры Вэрн были убеждены, что лично они сразу бы позвонили в полицию, один заявил, что схватил бы пистолет из тумбочки (у всех американцев в тумбочке у кровати лежат пистолеты, les americaines), открыл бы окно и выстрелил в воздух, чтобы испугать нападавшего, другой сказал, что пристрелил бы убийцу, ну и так далее. Замкнутые и неуверенные дети дипломатов вдруг оживились. Они не были глупыми америкашками среднего класса, заторможенными от всей этой гамбургерной культуры и ширпотреба. Которые поэтому не могут отличить правды от вымысла, даже когда речь идет о жизни и смерти.
Но беспокойство не утихало.
— Подозреваю, что я бы ничего не сделала.
Это сказала Сандра.
— Вину надо нести, — сказал учитель, не подозревая, конечно, что повторяет слова некого Мике Фриберга, сказанные Дорис Флинкенберг за несколько недель до того, как та выстрелила себе в голову, только Мике имел в виду Раскольникова и Соню из «Преступления и наказания» — романа, который он прочитал (и заметил тогда, что Дорис похожа на Соню). — От нее нельзя убежать. Разве что на время. Но от нее не сбежишь. И все же существует сострадание.
Сандра не знала, что Мике Фриберг говорил так Дорис Флинкенберг. Но эти слова взволновали ее настолько, что она осталась в классе, когда все ученики разошлись по домам, с ним, она попросила его остаться, а он был хороший педагог и остался.
— Я подозреваю, что ничего бы не сделала.
И помолчала. Словно то, что надо было сказать, повисло в воздухе между ними, как огромная ненормальная пустота.
Он смотрел на нее с большим состраданием.
— Я не могу жить с этой мыслью. Я не могу жить с этой виной. Это ведь вина, верно? — И было еще что-то, в том же духе, они оба ждали, что она скажет это.
Но она не сказала. Только добавила:
— Не потому, что я равнодушная. Просто я очень медлительная. Я так медленно двигаюсь.
Он не сводил с нее глаз. С одной стороны, она его шокировала, отталкивала своей холодностью и высокомерием. С другой — ее намек не мог быть неправильно истолкован. И он узнавал ее, ту прежнюю. La passion, c'est un emmerdement. Страсть — единственная чертовщина.
Но она опередила его.
Она пошла и купила себе настоящее теплое зимнее пальто, муфту, чтобы греть руки, и портфель дорогой марки, чтобы хранить школьные учебники, а потом прошлась по книжному и купила ему какую-то французскую классику на языке оригинала — маленький томик в твердом переплете, красивый и дорогой.
Он частенько жаловался в классе, что беден, что учительское жалованье такое мизерное — он даже не может купить французских классиков в оригинале, тех, кого так любит. Например, Анре Жида и Франсуа Мориака. Великих писателей, которые пишут о настоящих вещах, таких как вина, искупление и милосердие.
Она купила ему роман Франсуа Мориака «Клубок змей».
Пусть получит и заткнется.
А потом он повел ее куда-то, они гуляли по городу и вдруг оказались в третьем месте и там переспали друг с другом.
Я НЕ влюблена. Просто я переживаю идиотский период.
Так это случилось. Хотя никто не хотел, на самом деле. Влечение, это другое дело.
Они были как собаки Павлова, оба.
В который час у них начинала течь слюна?
Memento mori.
«Влюбляешься в того, кто пробуждает что-то в тебе самой».
Брр. Помни, что и ты умрешь.
Это был тот самый учитель, которому она написала то сочинение тысячу лет назад, как раз накануне приключения всей ее жизни по имени Дорис Флинкенберг, тогда она была смелой и дерзкой и смогла оставить французскую школу. «Голова Лупе Велез в унитазе, или Смерть страстей» — так звучало название этого сочинения, и ему пришлось изрядно потрудиться красным карандашом на полях и между строк, потому что Сандра весьма неважно писала по-французски.
Он не знал, смеяться ему или плакать, но с другой стороны — если он к чему и привык во французской школе, так это к стигматизированным запуганным молоденьким девушкам с гипертрофированной духовной жизнью и кучей странных фантазий в их маленьких пустых головках.
Он был первым, кого вспомнила Сандра из прошлого, когда вернулась во французскую школу. Но не сразу, сперва он ее узнал.
— Да здравствует страсть, — прошептал он ей в качестве первого приветствия посреди рекреации, в разгар школьного дня. И спросил с приветливым веселым взрослым блеском в глазах:
— Чем обязаны такому удовольствию? — По-французски, конечно, это был единственный язык, который мог выразить подобную бестактную и двусмысленную вежливость, не превратившись в неучтивость, а сохранив невинную шутливость.
Конечно, ему ничего не было известно о Дорис Флинкенберг, и позже, после двух-трех соитий, совершенных ими в различное время суток, Сандра стала воображать, что вот наберется храбрости и расскажет ему о Дорис. Но это были лишь фантазии, как было сказано; в жизни она всегда тушевалась и ни разу рта не раскрыла на эту тему: рассказать ему было просто невозможно. Ей мешала стеснительность и вечная шутливость, которая никому удовольствия не доставляла, но тоже была частью игры, которая, естественно, переставала быть игрой прежде, чем успевала по-настоящему начаться.
Она вспомнила о Лупе Велез, которая захлебнулась в унитазе, и — в свете всего того, что случилось: жизни у озера, Дорис Флинкенберг, — не смогла удержаться от смеха. Это было так странно. Она была тогда совсем другой. Смех просто рвался из нее, это удивило ее учителя: он ждал иной реакции. Он предполагал, что его легкая ирония мягко и по-доброму шокирует ее, думал, что она смутится. А тут это ржание. Он стоял пораженный. И хотя они были наедине, ему казалось, что все — учителя, ученики и прочий школьный персонал — стоят и смотрят на них.
Во французской школе он принадлежал к тем учителям, которых уважали еще и за то, что они с легким пренебрежением относились к хорошо воспитанным и примерным ученикам — прежде всего к женской части ученической массы. Вряд ли кто вызвал бы большее раздражение в обычном добропорядочном мужчине, а тем паче в бедном единственном кормильце, пытающемся прожить на грошовый заработок, чем робкая ученица, воплощение всех внешних условностей: юбка в складку, кружевная блузка, портфель, звучная фамилия и так далее. Та, что, как говорится, живет на папочкины деньги.
Он привык к их поведению — чего еще ожидать от набитых условностями заурядных молоденьких дамочек. Что она покраснеет от возмущения, когда он выложит перед ней свои подштопанные истины и примеры, взятые из настоящей жизни, о которой он имел кое-какое представление, а она — нет?
Самым скучным в этих подростках, уверенных, что только они одни способны видеть условности и поэтому нарушать их, что они единственные, кто готов на неожиданные поступки или просто новые иные мысли, было то, что, когда доходило до дела, когда кто-то сбивал их с толку, они, вместо того чтобы с любознательностью наступать, вынюхивать, принимать вызов — отступали, пятились, словно от возмущения.
Короткая связь, или как ее еще назвать, которая возникла вскоре после разговора о Китти Г. и чувстве вины, была сродни принуждению. Он не знал, что с ней делать. Она не оставляла его в покое, и в прямом смысле и в переносном, со своими странными реакциями, смехом, который разносился по всей школе, и странными фразочками, которые она говорила. Иногда ему казалось, что она его преследует.
И все же нельзя сказать, что она «завладела» им и его мыслями.
Во всем была ее инициатива: короткая связь, состоявшая из двух быстрых совокуплений на диване в его квартире, пока дети были у матери.
Ни ему, ни ей это особого удовольствия не доставило.
Ей не нравилась эта пропитанная детским присутствием квартира, ее заурядность, не дававшая простора ее фантазии. Ему же она казалась недостаточно привлекательной как женщина, поскольку выказывала почти полное безразличие к его детям, его роли отца-кормильца и его повседневным трудностям: тема, которая в других случаях, он замечал, вызывала любопытство женщин — как старух, так и молоденьких — и придавала ему привлекательности.
Бла-бла-бла-бла. Сандра включала музыку, громкую музыку. У него была хорошая коллекция пластинок, «Роллинг Стоунз», «Сатисфэкшн» и тому подобное.
Когда они закончили, а музыка еще играла, она встала с дивана, оделась и спросила, не хочет ли он пройтись с ней по магазинам, помочь советом, когда она будет выбирать зимнюю одежду.
— Я помешана на тряпках, — пояснила она снова с тем же высокомерием — и это его взбесило! — как когда она говорила о своей медлительности, своей пассивности в связи с гибелью Китти Г. Она стояла на сверкающей сцене и играла роль.
— У моей мамы был магазин тканей, он назывался «Маленький Бомбей». Маленький Бомбей в заурядном пригороде! Беда. Конечно, все кончилось катастрофой. Магазин разорился. Она не смогла это перенести. Это было для нее таким ударом. Я имею в виду, для моей настоящей мамы. А не той, на ком мой папа собирается жениться ТЕПЕРЬ.
Он понимал, что она играет роль, и господи, господи, он так сожалел, что соблазнил ее. Эта девушка была глубоко несчастна, она была в отчаянье, нуждалась в помощи.
— Тебе ее недостает? — спросил он скорее как учитель, дядечка-заступник, чем как полуобнаженный любовник, который повалил Лолиту на диван в своем собственном доме посреди детских игрушек.
— Она привила мне любовь к нарядам и тканям высочайшего качества.
«Привила»: это было словечко, достойное любителя кроссвордов, и как только она произнесла его, так сразу поняла, откуда оно залетело в ее голову. От Дорис, и теперь это было опасно.
Она наступила на мячик-пищалку на полу, и тот издал звук, который не только не перебил этого настроения, но, наоборот, пробудил в голове новые глупости. Ей надо уходить.
— Иди же. Хочешь ту книгу или нет? Но сначала ты должен пойти со мной как советчик.
Это было так: он задавал правильные вопросы. И это было ошибкой. Что он был какой-то человек. Вовсе не какой-то. Но она не умела с этим обращаться. И он тоже: он слишком хорошо понимал, что ситуация изначально была неправильной. Лучше бы они заговорили о детях, мячике, ощущении утраты и о том, как непросто заменить кому-то биологического отца или мать, это был нормальный разговор. А потом они перешли бы на развод ее родителей (ведь они развелись, верно? Разве она этого не говорила? К своему стыду, он не очень хорошо помнил, что она ему рассказывала) и так далее и тому подобное. Но из этого ничего не вышло, и тогда они отправились в книжный магазин купить ему в подарок книгу, которая называется «Тереза».[4]
Он поплелся за ней в магазин словно собака. Не из-за книги, а потому что хотел все завершить пристойным образом. К счастью, они прошли мимо магазина одежды. Сандра, казалось, забыла обо всем, когда они вышли на свежий воздух, и он начал свой рассказ.
Они направились прямиком в книжный. Он ее ненавидел. В голове его теснились наполовину сформулированные упреки в ее пристрастии к манерам высшего класса, ее высокомерии, ее развращенной молодости, столь контрастировавшей с его… Всем тем, что служило темой тысяче миллионов классиков, но по-прежнему обладало притягательной силой.
Ein Mann который хочет чего-то.
Ein Mann несчастный в огромном мире.
На сверкающей сцене: она была бессовестной Лолитой, которая увлекала чистого молодого человека в грязь, хотя со стороны все выглядело как раз наоборот.
И это должно было оставаться «тайной». Зевок. Очень увлекательно.
Но чтобы поддержать разговор, пока они шли в книжный магазин, он пересказал ей сюжет того романа, который она собиралась ему купить. Он назывался «Тереза» — первосортная французская классика. В нем рассказывалось о женщине, которая пыталась отравить своего противного мужа — а он был противный, в этом роман сомнений не оставлял. Но тот застал ее с поличным и придумал ей наказание. Оставил ее одну на дворе — они жили посреди леса, а она ненавидела жить в лесу — голодную, одинокую, никому нельзя было с ней разговаривать или дотрагиваться до нее. Но когда она искупила свою вину и при этом едва не погибла, он вернулся на двор, протянул ей руку и отвез в большой город, куда она так стремилась, дал ей свободу, о которой она всегда мечтала, и изрядное содержание. Они расстались в кафе в большом городе, в удивительном настроении, которое было окрашено пусть не совсем дружбой, но новым взаимным уважением.
— От вины не убежать, — сказал любовник. — Ее надо искупать.
— Искупать не значит болтать, — продолжал он. — Искупать значит действовать. Совершать поступки.
«А как же Дорис?» — спросила про себя Сандра.
Падал липкий мокрый снег. Ветер был холодный, почти ледяной. А внутри у нее была такая боль, что казалось, до нее можно дотронуться.
Они прошли мимо модного магазина и остановились у книжного.
Сандра обернулась к нему, на большой сверкающей сцене, но теперь их было только двое, уставилась на него и сказала:
— Могу я тебя кое о чем спросить? Почему ты все это рассказал заранее? Если все знать заранее, то читать уже неинтересно. Зачем мне тогда это читать? Зачем?
Но он не ответил. Он проигнорировал ее вопрос. Они вошли в магазин. И там все пошло наперекосяк, и она поняла, что не сможет довести игру, или как это еще назвать, до конца.
Еще капля, и она собьется. И всего несколько минут спустя, у той злосчастной полки с классикой в магазине в городе у моря, где все было так хорошо разобрано по полочкам, она совершенно сбилась.
Нельзя сказать, что она устала играть свою роль. На самом деле такое заключение было бы весьма лестно для всех участников. Но правда была в том, и это она поняла еще на улице, пока он все пересказывал и пересказывал сюжет книги, что она не могла и закончить. Не могла доиграть до конца. Ей просто нравилось играть. Господи, как легко было идти вперед по улице и жизни со своим слишком взрослым любовником, разыгрывать Лолиту на полную катушку, или как это называлось.
Но она-то такой не была. Она была просто маленькой девочкой. Ребенком в мире.
У нее не хватало силенок. На сверкающей сцене ноги ее вдруг стали как ватные.
Бедняжка, бедняжка Сандра!
И в книжном магазине у полки с французскими классиками она вдруг начала запинаться, как ребенок.
— Уходи! Я больше не хочу тебя видеть!
Это прозвучало совсем не эротично. И не игриво. Просто отвратительно, мучительно.
— Прекрати меня преследовать! Прекрати ходить за мной!
Теперь это был уже не искушенный ребенок, а самый обыкновенный. Ребенок со всеми своими ошибками и слабостями, эгоизмом, альтруизмом, со своими слабыми и сильными сторонами. Доверчивый и ранимый.
Ребенок, к которому нормальный взрослый никогда бы не подумал питать эротические чувства.
А он не был ненормальным взрослым. И не ребенок в ней пробудил в нем влечение.
Стоя там в давке, он все понял. И стал протискиваться к кассе — прочь от нее. Сам заплатил за книгу и ушел. Быстро, быстро, прочь. А Сандра так и осталась стоять у полки с французскими классиками. Она плакала.
Слезы молодой девушки. Они медленно текли по ее щекам, крупные слезы.
Он уволился из французской школы. И написал ей письмо, в котором попросил прощения.
Прости. Прости. Прости. Прости.
Она начала было писать сочинение, которое собиралась передать ему при расставании. Но так и не дописала. В нем говорилось об игре, которая называлась «Американка».
«La fille americaine», так это звучало по-французски.
В то же время ей хотелось все побыстрее забыть. Она выкорчевала это из своей памяти, все, все, все…
А в остальном по ней ничего не было заметно. Она продолжала жить, как прежде. Осталась во французской школе, где на следующий год сдала студенческие экзамены.
Именно это письмо с прости-прости-прости-прости от своего второго любовника она рвала на мелкие кусочки, стоя на краю бассейна, когда Аландец и его новая жена Кенни вернулись в дом на болоте после недель, проведенных в море, и поспешного бракосочетания на Панамском канале.
Окурки сигарет Никто Херман все еще плавали в бассейне.
Сначала сделала из письма самолетик, а потом порвала бумагу на кусочки.
А Кенни, новая жена папы, через несколько дней собрала граблями для чистки бассейна окурки и обрывки бумаги…
В бесформенную кучу мусора.
— Что это такое? Любовное письмо?
И улыбнулась своей светлой улыбкой, не совсем невинной, но открытой, светлой.
Так что нельзя было ответить правду.
— Я желаю ей всего самого лучшего, ей пришлось нелегко, — сказала Никто Херман, сестра Кенни.
Аландец предыдущие годы просидел и проскучал в охотничьем кабинете. А пока он скучал, он думал. Пока он думал, в голове у него начало что-то вырастать. Корабль. Со временем он все яснее представлял его. Парусная яхта. Постепенно проступили детали: длина, ширина, высота над ватерлинией и все такое. Навигационные детали.
И название на корме. Стоит ли удивляться тому, что яхта называлась «Свобода».
Но уже тогда Аландец понимал, что это только мечта. Свобода. Кто сейчас захочет назвать лодку «Свобода»? Но Аландец сохранил достаточно чувства юмора по отношению к самому себе и умел посмеяться, когда это было явно смешно.
И Аландец смеялся. «Ха-ха-ха». Так что лед дрожал в почти допитом бокале с грогом, который он протягивал Никто Херман или, когда Никто не было, своей маленькой дочери. Она брала бокал и наполняла его.
Возвращала бокал отцу и ждала, когда можно будет убавить громкость стереосистемы: иногда Аландец врубал музыку так громко, что звук из динамиков резал слух. Он брал бокал и снова прибавлял громкость; она нужна была ему как аккомпанемент для его мыслей. Эти мысли, хоть они по-прежнему оставались лишь мыслями, были весьма удобными, а музыка служила крепкой стеной, которая защищала его от внешних помех. От всего, что снаружи. От Никто Херман, от всего, что касалось девочки, от всего!
Сандра иногда сидела с отцом там внизу, в такой же экстремальной праздности. Отпивала по глоточку, на самом деле она ничего не имела против музыки, но это оказалась тема из «Спартака» — мелодия, которая для Аландца была связана с главной музыкальной темой «Онедин-лайн»,[5] единственного сериала, который он смотрел по телевизору. Он был — «сюрприз, сюрприз» — о семье судовладельцев и холостом капитане, который ходил в плавание по семи морям.
О нет, только не это. Сандра, в самом деле, не могла уследить за всеми перипетиями сюжета, а уж музыка, она точно была о.т.с.т.о.й, честное слово.
Аландец снова закрыл глаза. Ну да. Она осталась. Парусная яхта. «Интересно, — подумал он, — удивительно». И включал музыку на полную громкость, словно воздвигал вокруг себя стену.
Потом девочка ушла, вверх по лестнице, на первый этаж. Наверх в свою комнату, чтобы убить время, заняться своими делами. На двор въехал автомобиль. Никто Херман взбежала по лестнице и вошла с дождя в дом.
— Пожалуй, я снова отправлюсь в плавание, — осторожно сказал Аландец Никто Херман, пока та наливала себе первый стакан.
— Разве мы только что не были в плавании? — спросила Никто Херман, с трудом скрывая раздражение, но все же стараясь сдерживаться, потому что это была щекотливая тема, она это знала.
В плавание. Аландец не удостоил Никто Херман ответом; лишь пробормотал что-то почти неслышно. «Ты замечательная женщина, Никто, но…» — сказал он ей как-то раз. Так и было. Она была замечательная женщина, очень даже замечательная (думал Аландец, неожиданно проявляя душевную широту), но подходящим партнером ее не назовешь. По крайней мере, для него.
Так что однажды он просто ушел в плавание. По семи морям. А когда вернулся, то привез новую молодую жену. Ту, которая была сестрой Никто Херман: Кенни, урожденная де Вир.
Они встретились как-то в конце лета. На Эгейском море. Кенни служила в команде одной из двух парусных яхт, которые маленькое предприятие Аландца сдавало в аренду желающим самостоятельно походить под парусом среди островов. Аландец сам был капитаном одной из яхт. Поначалу не на той, где в команде была Кенни, а на другой.
Это случилось в одном порту. Кенни чуть не утонула, а Аландец ее спас. Она упала в море с той яхты, на которой работала, когда та стояла у причала рядом с яхтой, на которой капитаном был Аландец. Очутившись в воде, Кенни запаниковала. Она не больно хорошо умела плавать. Аландец всерьез отнесся к ситуации, прыгнул за Кенни и вытащил ее на свою яхту. Так гласит легенда, которую рассказали, когда молодожены вернулись домой в дом на болоте. Легенда была важна, чтобы у Кенни с Аландцем действительно могло бы сложиться что-то важное.
Они поженились без лишних церемоний через несколько недель после того случая. Аландец, как и следовало ожидать, сообщил обо всем домой только после свадьбы, накануне их возвращения.
— Это Кенни, — представил Аландец «молодых женщин», или как их назвать, друг другу и весьма забавно добавил: — Возможно, вы знакомы.
— Мы виделись, — сказала Кенни легко и просто. Она была загорелая, с длинными светлыми волосами и в белом платье. Приятно быть с такой рядом, констатировала Сандра.
От Кенни всегда исходило какое-то сияние. Еще в те времена, вечность назад, летом, когда Дорис была еще жива и вместе с Сандрой они липли к ее сестре Никто Херман в доме Женщин, а Кенни тогда присматривала за детьми моря в Стеклянном доме на Втором мысе. Втором мысе.
Никто Херман должна была оставаться «добрым другом», особенно Сандре, Аландец готов был клясться, что он знать не знал, что они сестры.
— До тех пор, когда уже было поздно. Она же… Все случилось так быстро. Хлоп. И я — пойманный мужчина. Постарайся понять, Никто Херман. Ты замечательная женщина, Никто Херман, но…
Это хуже всего, подумала Сандра, которая подслушивала их телефонный разговор. Ты замечательная женщина, Никто Херман, но…
— Я понимаю тебя, — сказала Никто Херман холодно. — Кенни особенная. Кенни женщина для мужчины. Заботься же о ней. Ей приходилось нелегко.
И добавила, после хорошо рассчитанной и вполне осознанной паузы:
— Будь я мужчиной, я бы тоже потеряла от нее голову. Единственное, что меня удивляет, — закончила она с холодным смешком, в котором наконец прорвалась вся ее уязвленная гордость, — что она нашла в тебе?
И в заключение прошептала:
— А теперь, Сандра, сейчас же положи трубку!
Впервые переступив порог дома на болоте, Кенни пошла осматривать комнаты, приговаривая «здорово», «супер» — почти обо всем, что видела вокруг, было ясно, что она на самом деле вряд ли так считала, но звучало это так, словно она и впрямь так думала. Она не растягивала слова, как Лорелей Линдберг, когда та расхаживала и констатировала «интересно», «восхитительно», и не бродила неприкаянно из комнаты в комнату с бокалом вина и зажженной сигаретой, как Никто Херман, постоянно ища места, где бы пристроиться со своими книгами, бумагами и всякими материалами для диссертации, из которых предстояло сложить осмысленное целое.
Кенни была совсем не такая. Она была прямая и спокойная. Возможно, потому что дом на болоте ничего для нее не значил, он не имел ничего общего с ее чаяниями и надеждами, как для Лорелей Линдберг («я покажу тебе, как выглядит твоя мечта»), не был местом, которое она должна попытаться отвоевать у Аландца, как для Никто Херман, которой Аландец постоянно твердил, что не может и мысли допустить о том, чтобы всегда жить с ней под одной крышей. Аландец и Кенни были женаты, и, само собой, Кенни предстояло здесь жить, теперь это было и ее владение.
— Мило, уютно, — сказала Кенни, и прозвучало это так, словно ей и в самом деле нравилось. Возможно, он ей и дальше будет нравиться, но с такой же прохладцей. Может, к дому и следовало так относиться, потому что они жили там спокойно и некоторым образом гармонично, Кенни с Аландцем и Сандрой Вэрн.
Со временем они переехали в квартиру в городе у моря. Не бросили дом на болоте, но все же оставили его — только на зиму, а на самом деле, как оказалось, навсегда: у всех троих были на это свои причины. Но и это произошло незаметно, без шума. Просто-напросто произошло. И не было никак связано с домом на болоте.
Кенни к тому же была не из тех, кто выказывает недовольство, она была не такая, просто-напросто. На самом деле с ней было уютно, это и Сандра могла подтвердить — и не раз. Точно так же, как и с ее сестрой, которой Аландец пренебрег.
— Если бы это была не Кенни, то, возможно, я должна была бы… ну, я не знаю. Выцарапать ему глаза? — И она рассмеялась, словно мысль показалась ей такой нелепой, такой глупой. — Нет. Никогда в жизни. Кенни этого не заслужила. Ей нелегко пришлось.
Это было все же похвально и великодушно.
И все же. Что прикажете делать с таким лучистым и незакомплексованным человеком в своем ближайшем окружении?
— Здесь я буду жить, — заявила Кенни, когда в первый раз вошла в узкий коридор. — Надеюсь, мне здесь будет хорошо.
— Я не очень-то умею обустраиваться, — добавила она, как бы извиняясь, но не слишком — это вообще было не в ее стиле. Она не создавала проблем на пустом месте, в этом они с Аландцем были похожи, время шло, а в доме на болоте все оставалось по-прежнему, за исключением подвального этажа. — Но цветы я люблю. А этот бассейн просто ужасен.
Аландец посмотрел на Сандру, ища поддержки, ему не очень-то нравились всякие переделки.
Сандра ответила ему взглядом. Ей вдруг не захотелось быть с ним заодно. Ни в чем. Она так от всего устала. Так устала. Это ОН устроил для них все это. Это он привел Кенни в дом на болоте.
«Они похоронили ее в бассейне».
Чертов старый эротоман, она стояла на другом краю бассейна, где в воде плавали бумажки, окурки и всякий мусор, и думала об Аландце словами Дорис-внутри-себя. Ее вдруг охватил такой гнев (не злость, тем более на Кенни, Кенни же ни в чем не виновата), что она забыла о засосах у себя на шее, забыла вообще прятать себя.
— Какое месиво, — весело рассмеялась Кенни и повернулась к Сандре. — Ты выращиваешь кувшинки?
Аландец оставил их вдвоем. Сандра не знала, что сказать. Она смутилась, покраснела и в конце концов поспешила уйти, потому что сказать ей было нечего. Аландец выжидал. С умыслом, конечно. Он был мастером уходить в тень в затруднительных ситуациях и устроил все так, чтобы молодые женщины, почти ровесницы, сами улаживали дела между собой — раз и навсегда. С самого начала. А может, это Кенни сама предложила Аландцу до того, как они прибыли в дом на болоте и увидели Никто Херман — под дождем среди чемоданов в ожидании такси, которое она, конечно, заказала давно, но которое, конечно, опаздывало, и в довершение всех унижений им пришлось втроем стоять под дождем и разговаривать.
Она была такой «женщиной для мужчины».
Кенни проскользнула мимо Сандры на лестнице и тихо, чтобы Аландец не слышал, спросила:
— Что с тобой такое? Kissing disease. Вот. Возьми вот это.
Она сняла шейный платок и протянула Сандре, та не взяла его, но прекрасно поняла намек.
Цепочка темных засосов на шее. Она про это забыла. Еще утром, до того как приехали Аландец и Кенни, один лишь вид этих пятен вызывал у нее сладострастное томление в животе.
Нимфоман.
Но это не помогло. То, что она думала, что Кенни нормальная тетка. Такая чертовски нормальная.
— Спасибо, — ответила она. — За напоминание.
— НЕ играй с огнем, Сандра, — сказала Никто Херман о тех же засосах прошлым вечером, в свой последний вечер в доме на болоте. — А еще, если начистоту, хочу предостеречь тебя: не веди себя так, словно ты объект психопатологических исследований. Ты играешь тем, во что не веришь, тем, что не является тобой. Но внезапно они станут тобой.
— Ничего не понимаю, — отвечала Сандра безразлично.
Никто Херман нетерпеливо бросила одну из своих бесконечных недокуренных сигарет в бассейн и отпила большой глоток шампанского из бокала, а потом попыталась пронзить Сандру взглядом, который проникал сквозь мозг и кости. И хоть она к тому времени уже изрядно выпила, это ей отчасти удалось.
— Не забывай: если чем-то заниматься слишком долго, то сам этим станешь. Твои засосы и синяки — маленькие фетиши, которые тебя возбуждают. Пробуждают в тебе вожделение. Хочешь чувствовать, что живешь? Живи. Наверняка найдется немало людей, которым страсть как захочется рассмотреть поближе твою так называемую двойную жизнь. О таком многие захотели бы написать. Прочитать. Или снять фильм. С большим числом долгих обнаженных сцен из той второй жизни.
— Девушка с портфелем, в кружевной блузке и юбке в складку, но под этой одеждой совершенно голая. Господи! — вздохнула Никто Херман и закурила новую сигарету. — ТЫ НА САМОМ ДЕЛЕ ходячая коробочка с приключениями. Тебе ничего и делать не надо.
— Но вопрос в том, — сказала под конец Никто Херман, — имеет ли это хоть какое-то отношение к тому, что жжет. Вопрос в том, не является ли все это… все для отвода глаз, чтобы скрыть нечто иное.
Потом они плавали в бассейне, Сандра и Никто Херман, в последний раз вместе в доме на болоте.
В воде, которая тихо-тихо просачивалась через щели в землю внизу. Или это был сон? Плавание среди окурков. Фу, гадость, верно?
«Он застрелил ее. По ошибке. Она умерла. В бассейне. Они ее там похоронили. Под кафелем».
Сандра. Ей нравились отпечатки на ее теле. Пятна на шее вызывали у нее посасывание в животе. До сих пор. Взгляд Кенни больше, чем любые слова Никто Херман, заставил Сандру понять, какие они нелепые, детские, смешные, эти пятна.
Kissing disease. Широкая улыбка Кенни.
«Способ быть с самой собой».
Прости. Прости. Прости. Прости.
Теперь в бассейне.
И Кенни:
— Ты выращиваешь кувшинки?
— Если ты думаешь, что я стану убирать за тобой, то ты ошибаешься, — сказала Никто Херман утром накануне отъезда. — Я не собираюсь за тобой убирать.
— Надо бы затопить баню и смыть с нас старую жизнь, — предложила она накануне вечером, когда стало ясно, что Аландец и Кенни вернутся домой как новобрачные, вместе. Это был последний вечер с Никто Херман в доме на болоте.
«И отпраздновать мой отъезд», — добавила Никто Херман про себя, а потом они открыли много бутылок с игристым вином и долго пили.
Когда баня нагрелась, они вымылись, вытерлись, спустились к бассейну, выпили еще. Никто Херман сидела на краю бассейна, подводила счеты своей жизни и размышляла о том, как жить дальше. Она любила заниматься такими подсчетами, особенно когда была пьяна.
О значении целеустремленности и планирования. Не только в учебе, но и в остальном. В жизни. «В жизни, которая рассматривается как единое целое», — как она все время повторяла.
— Жизнь как единое целое, — констатировала Никто Херман, — очень коротка. Надо жить осознанно, как считает Торо,[6] и ставить перед собой конкретную цель. Как там говорится в том стихотворении Нильса Ферлина: «Подумай, прежде чем мы выгоним тебя, ты босоногий ребенок в жизни». — Никто Херман закурила сигарету и продолжила: — Смысл этого стихотворения, как я его вижу, в том, что человеку даны различные возможности и шансы, но число их не бесконечно. Если упустить дарованные возможности, никто не принесет на блюдечке новые. И кроме того. В конце концов, все мы одиноки. Никто нам ничего не дает. К этому надо быть готовыми. Повзрослеть — значит понять и принять это. Это проклятое безмерное одиночество.
И, после паузы, совершенно другим голосом, измученным, словно у маленького зверька:
— Не знаю, повзрослела ли я. Я ничего не знаю.
И Никто Херман расплакалась. Из открытого рта вырывались стоны, она закрыла лицо руками, поначалу на это было неприятно смотреть, но постепенно в Сандре поднялась волна сострадания, и она прокляла Аландца и его подлую способность менять одно на другое… да к тому же на сестру.
— Кенни — женщина для мужчины, — проговорила Никто, — это не ее вина, ей нелегко приходилось, и она заслуживает всего самого лучшего. Такого мужественного, в расцвете лет, с кем можно везде ходить, и тебя представляют как — «моя молодая красавица жена».
И на миг, именно тогда — может, это опьянение подтолкнуло Сандру так подумать? Трудно сказать, но одно было ясно: она никогда больше не будет так близка к полной капитуляции, к тому, чтобы все рассказать, как в тот момент, такой мучительный, но открывший внезапно столько возможностей. Эта фантазия пронеслась у нее в голове. А что, если… рассказать все Никто Херман? От начала до конца? Ничего не утаивая. Все, прямо и просто, без околичностей.
Как на исповеди.
— Искупление вины — это поступок, — сказал Любовник. Тот, кто оставил у нее на шее синие отметки в то второе — и последнее — соитие несколько дней назад. — Его не обойти. Но порой даруется милость.
Это было головокружительное чувство — облегчения, свободы, уверенности. Миг, который сразу прошел. Никто Херман перестала плакать. Перестала. Засмеялась, закурила новую сигарету, наполнила свой бокал — словно никто и не плакал. Никто Никто.
А потом она поспешила предаться новым размышлениям, одному из своих бесконечных монологов. И все слова, слова, слова.
Ее звали Лесси (Лесси-с-озера). Странная сцена. Там, на краю бассейна, в мокрых купальниках. Она, завернутая в махровое полотенце, с изображением собаки Лесси.
Совсем другая собака, ничуть не похожая на шелковистую собачку, которая была раньше.
Позже, в самой последней части жизни Сандры в этих рамках, эта собачность даст ей имя, одно из последних ее унизительных прозвищ.
Собака не той породы.
И все же: Никто Херман на спине в белом купальнике с сигаретой, вечной сигаретой, словно смерть, такая пьяная, такая далекая. К тому же у бассейна прохладно, и легко можно было простудиться, если не снять с себя мокрый купальник после купания, но Никто Херман, похоже, об этом не думала.
Мгновение прошло.
Никто Херман уснула.
Но на следующее утро она снова была на ногах.
Простудилась же не Никто Херман, а Сандра, и ей пришлось искать поликлинику и принимать лекарства против ангины.
— В конце концов, — сказала Никто Херман, — мы очень беспомощны.
И никогда больше не плавала в бассейне.
Бассейн снова зарос грязью, пока Кенни не очистила его и не развела в нем свой субтропический сад.
Сандра спала на супружеской кровати. Она спала одна, под небом — белым, покрытым тюлем (сетка от комаров, только что повешенная), на чистых простынях. Кенни не захотела взять эту кровать. Она высмеяла ее, как только увидела.
Под взглядом Кенни.
— Сандра! — крикнула Кенни. — Пора вставать! Ты что, еще спишь?
Не слишком укоризненно, но все же. Сандра еще глубже зарылась в мягкую подушку. Замерла, затаилась, притворилась, что спит, хотя уже проснулась.
«„Соня наяву“, — говорила „тетя“ на Аланде. — Вот ты кто. Как и все прочие аландцы».
— Ну-ка вставай, — сказала Кенни. — Мне нужна твоя помощь.
Вот для чего нужна была Кенни помощь: она взялась очищать бассейн. С помощью Сандры она отполировала кафель и удивилась результату. Потом накупила всяких дорогущих растений, в том числе тропических, очень редких. Недаром она жила с баронессой в Стеклянном доме (который после смерти баронессы был сдан внаем стараниями родственников, Кенни сказала, что она больше с этим дела не имела). Она высадила цветы в большие красивые горшки.
Этим растениям требовалось много света. Она снесла горшки вниз и поставила по краям бассейна прожекторы — жемчужное ожерелье из сильных ламп, заливавших светом четырехугольник бассейна.
Когда растения распускались, что они делали по очереди, постоянно что-то цвело — дерзко, крупно, сильно разноцветными цветами, непристойными и белыми, огромными желтыми и с большими пестиками, — она принесла садовую мебель: столик и три старинных стула с украшенными орнаментом спинками и резными ножками.
— Ну вот, — сказала она, — наш субтропический подводный сад.
Затея казалась не очень-то разумной, но получилось красиво.
— Ну он же не под водой, — возразила Сандра.
Но Кенни пропустила ее слова мимо ушей. Она смотрела на своего законного супруга.
— Феноменально, — похвалил он. — Феноменально. — Новым голосом, в котором смешались страсть, притворство и ностальгия (попытка поймать прежний тон и достоверно его передать). Этот голос появился у него при Кенни. Голос специально для Кенни. На тот прежний, каким Аландец когда-то говорил с Лорелей Линдберг, он был похож как самый лучший полиэстер — на настоящий шелк. Но только эксперты, по-настоящему сведущие, способны отличить первосортный искусственный шелк от настоящего.
А Сандре он сказал:
— Хорошо получилось. — Но и для нее у него был новый голос. Странный «папин-голос».
Который делал его чужим.
— Пойдем постреляем?
Эти времена прошли. Папа положил руку дочери на плечо, они стояли на краю бассейна, куда Кенни поставила еще растений, так что он сделался похож на дизайнерски оформленную могилу.
Сандра подумала: я хочу уехать.
— Этот злосчастный сад, — позднее рассказывала Кенни Рите в светлой квартире в городе у моря, где Сандра и Кенни жили накануне того, как Сандра скрылась из виду, уехала.
— Думаю, это была какая-то сублимация, — продолжала Кенни, а Сандра за стеной подслушивала. — Мне так хотелось иметь детей.
Цветы в бассейне скоро завянут. Света им все же не хватит. Никакие лампы в мире не способны осветить помещение бассейна, а ведь это было самое светлое место в доме на болоте.
— Я как корова, — признается она Рите-Крысе в городе у моря. — Яловая, бесплодная.
Кенни, такая светлая, такая желанная.
Рита на крыше. Она прошла по крышам и постучала в окно. Она жила в квартире Бакмансонов в том же квартале, так что могла по крышам пройти от дома к дому. Рита посмотрела на Кенни так, словно это было самое естественное в мире, что она вот так объявилась, а потом объяснила, что ей просто захотелось попробовать пройти по крышам.
В самом деле. Кенни была восхищена. Как все красивые любезные женщины, Кенни порой представляла себя со стороны, словно в кино — несколько бессмертных сцен, среди которых — приход Риты и то, как они стали лучшими подругами.
Как в один прекрасный день из открытого окна послышался голос Риты. Сандра и Кенни. Рита из Поселка. Они выглянули, а она стояла, покачиваясь, там, на крыше соседнего дома, и кричала: «Иди!» Кенни, конечно, сразу послушалась. А Сандра, ясное дело, скорчила гримасу и осталась дома.
И потом там на крыше Рита и Кенни принялись восхищаться друг дружкой. Вдвоем у трубы, а внизу — город. Какая сцена, какая история! Рассказ, который получил крылья и полетел. А Рита и Кенни сияли, в тот раз — и потом тоже. На людях и наедине друг с другом, сверкающие.
Рите повезло. Она этого не скрывала, именно так и следовало это воспринимать. Везение. Она жила у Бакмансонов в удивительной комнате, которая раньше была комнатой сестры Яна Бакмансона (той, что училась искусству танца в Нью-Йорке), а Ян Бакмансон был ее бойфрендом.
О ее прошлом в Поселке все забыли, и прозвище Крыса отпало. Ничто в ее облике больше на это не намекало. Стройная, миловидная, да и во всех отношениях, — да, надо признать, таких девушек не часто можно было встретить на улицах города у моря.
Но Сандра-то не забыла.
Например, Сольвейг. Сольвейг стояла там, в темноте у сарая Бенку с помешавшейся мамой кузин, не так давно, и курила, глубоко затягиваясь, страшно взволнованная.
— Напоследок она стянула мою куртку и разбила мою машину. В лепешку, на поле Торпесонов. И там ее и бросила, а сама укатила в город. Заявилась к Бакмансонам. Посреди ночи.
Впрочем, Рита не делала тайны из своей прошлой жизни в Поселке и всего с этим связанного. Просто это перестало быть актуально. Впервые увидев Сандру, она посмотрела на нее победным взглядом, в котором читался триумф, пусть и украденный. Теперь я здесь. Но этот триумф был смешан с равнодушием ко всему тому, что было в прошлом. Теперь это не играет никакой роли, показывала она всем своим видом. Теперь все иначе.
А Сандра вспоминала Сольвейг, которая пылала таким возмущением и едва сдерживаемым негодованием, что оно окружало ее словно оболочка, через которую приходилось прорезаться.
— Она лишь половинка, — сказала Сольвейг. — Мы близнецы. Целиком мы, только когда мы вдвоем.
Сандра, когда приехала в город у моря, оказалась беззащитной. Без кожи. Но никого это ее отсутствие кожи не интересовало. Она жила с отцом и его новой женой в старинной части города у моря. Новой женой Аландца, как уже говорилось, была Кенни.
Это она выбрала квартиру. Изысканную, со множеством комнат. Комнаты, комнаты. Комнаты с высокими потолками, окна, выходившие на все стороны. На море, на небо, на задний двор. Но малышка Сандра. Она себя там не находила.
Она шлепала по тротуарам, в тяжелых походных башмаках, без всякой цели.
Она питала отвращение к городу у моря. Он был не большой и не маленький, там был бульвар, пара эспланад и полным-полно людей, которые расхаживали в неряшливой одежде и косились друг на дружку.
Сандра шла домой. Она не хотела идти домой. Но больше ей некуда было пойти.
Она вернулась в квартиру, прошла в свою комнату и закрыла дверь. ЗАПЕРЛА ее. Но все равно из соседней комнаты доносились голоса.
— Талисман, — хихикали они. — Собака не той породы.
Они шептались о ней.
Рита-Крыса, снова здесь. Пришла по крышам. И худшее в этой истории было то, что это была правда.
Это были Кенни и Рита — теперь лучшая подруга Кенни, в большой светлой квартире в городе у моря. И это была Сандра, собака неправильной породы. Аландец, ее папа, ушел в море. Снова. И года не прошло, как они поженились. «Возможно, он не смеет признать неизбежность собственной смерти». Это заключение Никто Херман, с которой Сандра часто встречалась в ее маленькой однокомнатной квартирке на краю города. Долгими вечерами они пили вино, землисто-красное, в котором закатные лучи отражались теплым обнадеживающим светом. Это было красиво, единственное, что было красивым в городе у моря в то время. «Обычно это является негативным последствием интимных отношений между пожилым мужчиной и молодой женщиной, — продолжала Никто Херман. — О таких негативных воздействиях редко говорят, особенно когда речь идет о пожилом мужчине и молодой женщине».
Никто Херман вздохнула и рассмеялась своим воркующим низким голосом, который когда-то так очаровал Сандру и Дорис, что они дни напролет упражнялись в подражании ему, но безуспешно. Хотя так бывает с людьми, которые нравятся: забываешь, как они выглядели, и их голоса. Это Сандра и Дорис могли подтвердить уже тогда, давным-давно.
— А с женщиной вроде Кенни все еще хуже, разница между нами всего четыре года, но она способна заставить даже меня почувствовать себя унылой и туповатой. Старухой, недовольной собственной медлительностью и неспособностью выполнять даже самые простые повседневные дела. Все мы умрем. Но совсем не весело сознавать это. Заметь: я говорю это из добрых побуждений. Молодая женщина, о которой мы говорим, — моя сестра.
— Значит, это называется «порода»? — продолжил кто-то за стеной в большой светлой квартире. И повысил голос, чтобы Сандра могла услышать. Да, это была Рита, Рита-Крыса. Она была на такое способна.
— И можно спросить, какая?
Кенни рассмеялась, но весело. Рита была грубее. Кенни не была грубой. Она не могла быть грубой, она же была такой лучистой, такой независимой, такой любезной.
Маленькая Сандра. Бедняжка Сандра. Бедная бедная Сандра. Во рту пересохло. Облизала губы мокрым языком. Задержала язык на воображаемой складке на верхней губе. Она была глубокой.
Процесс, в результате которого Сандра вновь превращалась в немую с заячьей губой, начался.
Надо сразу сказать, что эти воспоминания, как и описание жизни Сандры в городе у моря до ее отъезда, отличаются крайней субъективностью.
Это точка зрения Сандры.
Потому что другой нет. Мир сжался.
Так что, вполне возможно, Кенни и Рита разговаривали совсем о другом. Может, Сандра просто вообразила себе все то, что якобы происходило за стеной. Это вполне вероятно. У них наверняка были более интересные темы для разговора, чем Сандра, которая в своих преувеличенных фантазиях видела себя в центре всеобщего внимания (негативного или позитивного — так вновь проявлялась самозацикленность девочки с заячьей губой). Например, когда Кенни приветливо обращалась к Сандре и спрашивала, не хочет ли она пойти с ними куда-нибудь (она об этом в самом деле часто спрашивала, в квартире в городе у моря, по крайней мере поначалу), Сандра была способна услышать в ее словах скрытые полутона и диссонансы.
Сказано одно, а подразумевалось совсем другое.
— Ей важно быть со всеми в хороших отношениях, — сказала Никто Херман. — Может, так и есть. Не знаю. Ты не представляешь, как мало я знаю о своих сестрах. Хочешь, расскажу про Эдди?
— Ты УЖЕ рассказывала об Эдди, — отвечала Сандра, для которой все это осталось в прошлом.
— Ну, не все. Ничего о том, как мало я ее понимала. Думаю, она была способна на все, что угодно. Даже на убийство.
Это ты теперь говоришь, подумала Сандра. Но вслух ничего не сказала. Она допила вино и потянулась за бутылкой на письменном столе между ними, чтобы наполнить бокал. Сандра выпила. И Никто Херман выпила.
Они немного помолчали, а потом сменили тему разговора. Солнце скрылось за крышами, стало сумрачно, и когда вино кончилось, наступил вечер, ранний вечер, неудобно ранний. Никто Херман надо было куда-то идти, с кем-то встречаться, и она стала приводить себя в порядок. Сандра наоборот — куда ей было идти в такой вечер: спать ложиться еще рано, а из-за выпитого вина невозможно ничем заниматься. Ничего не оставалось, как только вернуться домой, но это было немыслимо.
И вот именно в таком настроении, в таком состоянии она впервые отправилась на охоту.
— Эдди, — сказала Никто Херман. — Мы не знаем, что случилось. Но у нас есть веские причины считать, что все было именно так, как рассказывают. Я сама ни минуты не сомневаюсь, что Эдди была в состоянии свести с ума любого, кто к ней привяжется. Того мальчика, Бьёрна, например. Или Бенгта. Бедный маленький Бенгт!
— Я это и Дорис говорила, — продолжала Никто Херман. — В нашу последнюю встречу. В доме на болоте. Она была там, когда я приехала. Сказала, что убиралась. Она была страшно взволнована, почти вне себя, бедняжка. Если бы я поняла… Но ты же знаешь, какой она была… невозможно было поверить, представить себе.
— Я сказала Дорис, поскольку она, казалось, была в таком отчаянье, что она должна перестать думать об американке и всем прочем. Что это прошло и забыто. Жизнь должна продолжаться. Это я ей тоже сказала.
— Дорис, — и голос Никто Херман оборвался, — она… да. И эта уборка. Меня это тоже удивило. Ее эффективность, я хочу сказать. Потому что конечно в доме было все мило и аккуратно, но когда я спустилась в подвальный этаж, после нашей маленькой совместной прогулки, то увидела, что кто-то приволок к бассейну пару огромных грязных походных ботинок. Они стояли такие роковые у края бассейна. Я поняла, конечно, что это шутка. Это были ее ботинки. Ты знаешь, о каких я говорю. Ни у кого больше таких не было. Я потом взяла их и почистила.
На улице, по дороге в подземный танцклуб «Алиби», Сандра думала о ней, американке. Она словно была окружена ею, по-настоящему. Ее сестрами. Ей следовало бы узнать ее получше, разузнать о ней поподробнее.
Но раз это не получилось, можно судить о человеке и по его семье. Но сам человек по-прежнему останется кем-то другим, таким, какой есть — или был. Американка.
Походить в ее мокасинах. Это единственный способ.
— Иногда я себя спрашиваю, Сандра, — сказала в заключение Никто Херман, — чем вы, собственно, занимались? Вы двое — Дорис и ты, — когда были вместе?
Ботинки у бассейна.
Ага, вот, значит, как.
Твое последнее известие, Дорис. Спасибо за это.
Итак: незначительную часть того короткого времени, которое Сандра прожила в городе у моря, она посвятила дешифровке тех сведений, которые ей давало окружение. Прежде всего — Кенни и Рита, поскольку они почти все время были рядом.
Хотя Риту и не надо было дешифровывать. Она выражалась с шокирующей прямотой. И пусть это и не было приятно, так было легче. Известно было, кто она такая (говно). Известно было, чего от нее ждать (ничего, ничего, ничего).
А вот с Кенни — все наоборот. Если Кенни говорила «да», Сандра была уверена, что она имеет в виду — «нет». Все, что говорила Кенни, имело второй смысл. Особенно когда она старалась быть максимально любезной.
— Она безнадежна, — вздыхала Кенни в компании Риты за стеной. — В ней нет жизни. Она словно мертвая.
— Она помешалась на самой себе, — констатировала Рита. — На своем патетическом личике с расщепленной губой, которое она дни напролет рассматривает в зеркале.
— Какая расщепленная губа?
— Маленькая девочка с заячьей губой. Разве ты не слышала?
— Нет, расскажи.
Из Возвращения Королевы Озера, глава 1. Где началась музыка?
А… Королева Озера и я; потом мы отправились странствовать по свету, чтобы заработать денег. Мы были стриптизершами в Токио, на Иокогаме и на Аляске. Там, на Аляске, мы едва не дошли до отчаянья. Одним непроглядным новогодним днем в трейлере. Разве так мы себе все представляли — наши планы, нашу музыку? Так что мы уселись и задумались. А потом дали наши новогодние клятвы. Я записала это в записной книжке на страничке августа этого нового года: Арена Уэмбли. Из этого ничего не вышло. Ну почти.
В те месяцы в городе у моря, прежде чем Сандра исчезла, она часто слонялась по городу и предлагала себя. Она перебывала во множестве комнатенок, где жили молодые студенты со всей страны. С ними она знакомилась на дискотеках в подвальном этаже самого большого студенческого общежития в центре города у моря. Это место называлось «Алиби» — весьма говорящее название.
Секс. Она заработала герпес и чесотку и узнала новый вид одиночества. Она не выдержала. Ни парней, ни одиночества. Она не выдержала этих студенческих каморок, которые пахли одиночеством, грязным бельем или выросшими парнями, их неуверенностью и неумелым сексом. Большинство парней слишком много пили и/или приехали из сельских дыр, где сексуальность считалась чем-то постыдным и вульгарным, — этого Сандра не могла понять, хотя вряд ли бы стала утверждать, что секс — это нечто прекрасное и естественное, — вовсе нет, вовсе нет. Она использовала секс, чтобы пробудить что-то в себе — но был ли это секс, в таком случае?
Она не выдержала, но, похоже, так и было задумано. Может быть, в этих комнатушках она повстречала что-то от самой себя? Что-то, что было хуже стыда и сексуальной распущенности.
И даже, когда это было хорошо — во всяком случае, НОРМАЛЬНО, — этого было недостаточно. Сандра вдруг поняла, что не может жить без Дорис-внутри-себя. Это было все равно что отрезать у себя какой-то жизненно важный орган (могла она так сказать? «В ней нет жизни» или — «она словно мертвая»).
Из этого ничего не вышло. Она должна жить с Дорис. Другого выхода нет.
Когда ей надоели студенты, Сандра сменила место, ОХОТНИЧЬЮ ТЕРРИТОРИЮ, как сказал бы какой-то идиот (Пинки?). Она стала наряжаться более вызывающе, краситься так, чтобы не оставалось никаких сомнений в ее намерениях. Она хотела стать «посвященной». Она выходила на охоту за «посвященными».
Это была такая игра.
Она посещала бары в отелях и определенных кафе в стратегически выбранное время, отелей было много, но особенно один, который нельзя назвать вымышленным именем, так как название его слишком важно: он назывался «Президент». Например, во время обеда или того, что в светском обществе называется время коктейлей (она понятия не имела, что это так называется, но заметила, что некоторых мужчин это забавляло — а это были мужчины настоящие, а не болваны-переростки, — когда она рассказывала им всякие россказни о маме, папе и самой себе на среденеевропейском лыжном курорте, об увлекательной жизни сливок общества и о том, как трудно после этого прижиться на новом месте. После такой-то жизни).
Иногда она шла с ними в гостиничный номер, иногда лишь в туалет, иногда к автомобилям на парковках под высотными домами. Иногда она говорила нет, когда они только начинали распаляться. Иногда притворялась, что возмущена их аморальным поведением.
— Так чего же ты там сидишь?
— Я жду папу, — пищала она.
Иногда она произносила какие-то длинные и непонятные фразы по-французски.
Заработанные деньги Сандра складывала в конверт, который хранила за подкладкой в своем чемодане (который по-прежнему таскала за собой). Пожалуй, слишком очевидный тайник, так что, когда деньги пропали как раз накануне того дня, когда она покинула квартиру в городе у моря, Сандра ничуть не удивилась.
Итак, сначала она откладывала деньги.
Не на что-то особенное. Просто копила.
У нее ведь было все, чего душе угодно.
Сандра начала посещать лекции в университете. Она записалась на тот факультет, на который легче было попасть. Она прошла вступительное собеседование, где от нее потребовалось лишь ответить на вопросы, точно и исчерпывающе. Что в данных обстоятельствах не составило труда. Надо было лишь прочитать или догадаться.
Никто Херман наверняка заламывала бы руки в отчаянье, узнай она, как плохо шла у Сандры учеба. Случалось, Сандра вспоминала: Никто Херман на краю бассейна в доме на болоте, в те дни, когда Аландец был в отъезде, и никто не знал толком, чем он занят. Но скоро они узнают. Он вернется домой. С молодой женой.
С сестрой Никто Херман, с Кенни.
— Я не могу быть тебе матерью, — говорила Никто Херман. — Считай меня лучше своей крестной. Доброй феей.
Никто, которая убеждала ее в важности планирования и целеустремленности, необходимости сосредотачивать мысли на той задаче, которой занят, и ни на чем другом, необходимости иметь цель, как промежуточную, так и главную, всепоглощающую, красиво записанную на бумаге или в тетради.
— Время тебя ждать не станет, — сказала Никто Херман позднее, в своем кабинете в городе, в начале осени. Она закурила сигарету и подняла бокал с темно-красным вином: — За тебя, Сандра. Вот так. Существуют короткие решающие моменты: не успеешь и глазом моргнуть, а они уже пролетели. Не успеешь и рта раскрыть, а их уже у тебя отняли. И ты их не удержишь. Так это бывает, Сандра. Не успеешь и рта раскрыть… Не растрачивай попусту свое время.
И Никто Херман опустилась на кровать — матрас в углу комнаты в маленькой квартирке на краю города. Давно уже наступила осень.
Женщины в чрезвычайных обстоятельствах. Это начиналось совсем иначе. Ранней осенью Сандра навестила Никто Херман в ее кабинете, и та предложила ей работу, она была исполнена решимости, планов и энергии. («Я еще тренируюсь для марафона. Это тяжелая и интенсивная программа».)
— Я должна написать мою диссертацию, — сообщила ей Никто Херман уже в конце лета, когда стало ясно, что Сандра и Кенни переедут, и Аландец тоже. И Никто Херман даже не поморщилась, когда вскоре стало ясно, что Аландец отправляется в плавание по семи морям.
Никто Херман считала, что хорошо, что Сандра переберется в город у моря, где у нее самой квартира — жилая комната и рабочий кабинет, и что хорошо, что Сандра будет рядом.
— Я предлагаю тебе работу. Прежде чем я возьмусь за докторскую, я должна получить диплом магистра, а самое главное, написать кандидатскую диссертацию. Я собрала большой материал. Мне нужна помощь в его сортировке. Я делаю тебе предложение, пусть и не очень-то блестящее с экономической точки зрения. Зато я могу предложить взамен, — добавила Никто Херман великодушно, — хорошую компанию.
Материалы Никто Херман. Бумаги. На этом этапе еще не было причин для разочарований.
Все — от написанных красивым почерком архивных карточек, больших и маленьких, бумажек, исписанных разными более или менее понятными почерками, которые Сандра научилась распознавать и даже истолковывать, и до записей на салфетках, рекламных листовках, оборотах конвертов. «Мысль может прийти где угодно», — объясняла Никто Херман.
Они договорились, что Сандра будет работать у Никто Херман три дня в неделю по утрам, пока Никто Херман будет проводить свой первый рабочий период в библиотеке.
Первый рабочий период начинался в 9.30, когда открывалась библиотека, и длился до 12.30, после чего Никто Херман делала короткий перерыв на обед, а потом наступал черед второго рабочего периода.
Довольно часто Никто Херман возвращалась домой уже к началу второго рабочего срока или даже к концу, а то и посредине первого. Во всяком случае, когда Сандра все еще была у нее, и нередко она приносила с собой пару тяжелых бутылей красного вина, которое они заливали в себя, пока разговаривали. За разговорами, значит.
Почти всегда говорила Никто Херман.
Но их беседы были не похожи на те, что вела та, другая, парочка: шушуканье в квартире, большой и светлой, голоса в голове и снаружи, которые угрожали разорвать чью-то губу, так что все увидят, что это не игра — пусть мир и был шрамом, но нельзя находиться в этом шраме; если не хочешь быть уничтоженным и умереть, то не попадай в этот шрам.
А Сандра не хотела быть уничтоженной, она не хотела умирать.
Дорис-внутри-нее должна была бы быть ей другом и соратником, но она лишь посмеивалась и задавала странные вопросы.
Разговоры Никто Херман; такое приятное времяпрепровождение. Вечера в кабинете Никто Херман. Светлое воспоминание. Никто Херман поднимает бокал красного вина, и лучи вечернего солнца, проникающие в комнату через окно, собираются в нем, отражаются и сверкают, сверкают.
За тебя. Так.
О чем они говорили? Обо всем, о чем угодно. Ни о чем. О Кенни и Аландце и первых трещинах в их супружестве. Их пока немного, но все же.
О Жизни Никто Херман, которая тогда в начале представлялась такой увлекательной и богатой событиями — с тренировками к марафону, диссертацией и кинокритикой, книгой эссе и всем прочим.
Они беседовали «о прежних временах». О Женщинах из дома на Первом мысе.
— Что-то они теперь поделывают? — спрашивала Сандра и думала о Женщинах из дома на Первом мысу. «Духовные странствия Элдрид».
— Собираются отпраздновать первые менструации своих дочек.
Но шутки в сторону. Надо пробиваться. Надо закончить исследование.
— Впрочем, — сказала Никто Херман, потому что это было неправдой, — есть и такие, кто что-то «делают». Лаура Б.-Х. только что закончила, и с большим успехом, свой любовный роман, действие которого охватывает четыре столетия и шестнадцать континентов. Или Аннека Мунвег, которую по-прежнему можно увидеть по телевизору. Если, конечно, заставить себя включить его.
Захотеть включить его.
Но у Никто Херман телевизора нет. «Ведь столько есть замечательных книг». Так она обычно говорила. Но все неувереннее.
— Я не знаю, — сказала Никто Херман, она казалась еще более усталой, книга выпала у нее из рук. На короткий миг Никто Херман словно увидела ничтожность своего самолюбования в сравнении со всеми этими огромными мирами, идеями и перспективами. Все это было важно. Все, что существовало.
Духовные странствия Элдрид.
Поездки, переворачивающие мир и сознание, не обязательно с точки зрения географии, но в пространстве и времени.
Об этом-то, собственно, и шла речь: не о том, хочется или не хочется маршировать в колонне, а о том, хочется ли верить в перемены.
— Я не знаю, — сказала Никто Херман.
В те времена Никто Херман была еще «весьма привлекательной женщиной», как говорил о ней Аландец, помимо «прекрасной» и тому подобного.
Иногда она делала вид, что бросает пить. Надевала пальто одновременно с Сандрой и заявляла, что, прежде чем засесть за вечернюю работу, должна прогуляться на свежем воздухе. Но любой идиот догадался бы по ней, что она направляется в кабак. Порой она и не скрывала этого.
— Я выпиваю под настроение. ВЫПИВАЮ.
А еще они в самых расплывчатых выражениях обсуждали будущее Сандры. Никто Херман продолжала давать Сандре добрые советы. Как обычно, весьма абстрактные. Если с этим советом все в порядке, Никто, значит, это со мной что-то не так.
Целеустремленность, планирование.
Но это до того, как Сандра, в отсутствие Никто, нашла среди ее вещей то письмо. Последнее письмо Дорис.
Никто его даже не открыла. Оно так и лежало, забытое, в очередном мешке с материалами, собранными для диссертации.
«Дорогая Никто,
Когда ты прочтешь это, я уже пущу пулю себе в голову…»
Значит, она не распечатала его, Никто. Это сделала Сандра. Когда была одна в рабочей каморке Никто Херман. А потом сбежала.
Через пару недель она об этом пожалела и попыталась снова связаться с Никто Херман, найти ее, чтобы все рассказать, но было уже поздно.
Никто Херман в ее кабинете не было. Ее нигде нельзя было найти.
Итак, когда Сандра в один из самых последних дней, перед тем как собрать свои вещички и подняться на борт парома, отплывавшего в Германию, решила навестить Никто Херман в ее квартире, ей открыл человек, которого она никогда прежде не видела. Мальчишка, парень, он показался ей немного знакомым. Он был похож на тех парней, которых она порой, скажем так, «подбирала» в танцклубе, том самом — в подвале, в «Алиби».
Никто Херман здесь не живет, сказал он. Он не знал, где она. Не имел ни малейшего представления.
Он снял квартиру по объявлению на университетской доске. Он приехал из другого города и страшно обрадовался тому, что так легко нашел жилье. На квартиры была очередь, но он оказался первым.
Она, Сандра, стояла в подъезде на лестнице. Вдруг неожиданно у нее вырвалось (она сама не знала, почему сказала это):
— Могу я все же войти?
Тоном, который не оставлял никакого места для сомнений.
Он на миг вопросительно посмотрел на нее, потом словно с брезгливостью — Сандра вдруг вспомнила Пинки — тогда, давно, утром в кухне в доме на болоте: «Никогда не будь шлюхой, они потом тебя только презирают», — пробормотал торопливо:
— Мы ничего не покупаем. — И поспешно захлопнул дверь с таким стуком, что узкая лестница загудела.
И гудела несколько минут.
Сандра опустилась на ступени, словно земля ушла у нее из-под ног.
Но потом она собралась с духом.
Сноб. Она спустилась по лестнице и вышла на улицу.
Она встречала этого парня еще несколько раз. Однажды на танцах в «Алиби», куда заглянула за несколько дней до отъезда.
Сандра стояла у бара и вдруг почувствовала чьи-то руки, словно щупальцы, и пивное дыхание у уха. Она порывисто обернулась и не узнала его. Парень пробормотал что-то о подружке, которая в тот раз была у него в гостях на той квартире. «Зато ТЕПЕРЬ!» — сказал он и схватил ее, Сандра попыталась высвободиться и сбежать в туалет, но он поджидал ее у двери. На миг ей показалось, что от него не отделаться. Он вовсе не старался быть «любезным». Он был разгорячен и неуправляем, словно знал, с кем имел дело.
С такой, хмм. Как Бомба Пинки-Пинк.
А потом она столкнется с ним в университете. Несколько раз в те последние дни в городе у моря, так что она начнет недоумевать, существовал ли он на самом деле, или это плод ее больного воображения, вроде тех галлюцинаций, которые видела французская киноактриса Катрин Денев в фильме «Отвращение», где показано, как постепенно сходит с ума молодая, необыкновенно красивая женщина.
(Но если он не был галлюцинацией, что он был такое? Знак? Может, это проделки Дорис-в-Сандре? Порой Сандра не могла отличить смех Дорис-в-ней от плача Дорис-в-ней. Они были так похожи.)
Фильм «Отвращение» она смотрела в компании Кенни и Риты несколько недель назад, в Киноархиве. Рите и Кенни нравились картины, где высокие, стройные молодые женщины, такие же, как они сами, теряли рассудок или проявляли свои чувства всякими причудливыми способами — очень часто сцены болезни или интенсивных переживаний включали эпизоды, в которых героини срывали с себя одежду.
Сандра снова вспомнила Никто Херман: «У Кенни совсем не было детства. Ей так много приходится наверстывать».
Но больше всего им нравилось ходить в Киноархив — так было принято у людей их круга в то время. А Сандра, Сандра ходила с ними. Иногда случалось и так: ей не хотелось, но ничего иного не оставалось, одиночество было слишком велико. И она плелась за ними.
Но тот парень. Тот неуверенный, смущенный, худой как щепка, некрасивый студент. Порой ей казалось, что он преследует ее — вполне возможно, но ей никогда не узнать это наверняка, пока она будет оставаться там. Когда они встречались, например, в университете, она смотрела мимо него, не обращала на него внимания. Удивительно, но и он стал поступать так же. Никаким образом не выказывал, что это он, тот самый человек, который преследовал ее, пьяный, по городским улицам, в ту самую ночь, когда она попыталась отделаться от него на танцах в «Алиби».
Но он будет там. Повсюду.
Может, она с ума сошла. Не как Катрин Денев.
А на свой собственный лад, незаметно, ненарочито.
Как умела Заячья Губа, включавшая Дорис-в-ней.
Да, да. Сандра капитулировала. И потом, после капитуляции, оставалось лишь продолжать дальше.
Все шло так, как она и говорила. Заячья Губа снова здесь. Но совершенно обессиленная и лишенная энергии. Просто сумасшедшая. Заключенная в свое собственное сумасшествие.
Например, в тот раз, в тот самый последний раз, когда она встретила Никто Херман перед отъездом (она уже утратила всякую надежду снова встретить Никто Херман: Кенни утверждала, что та бродила по улицам в ужасном состоянии, у нее были друзья, которые видели Никто Херман, и Кенни озабоченно говорила, что ей так бы хотелось что-то для нее сделать. Но и из этого ничего не вышло. Делай не делай. Разве можно что-то сделать для человека, если даже не знаешь, где он находится), тогда все это с таким же успехом могло считаться частью внутреннего пейзажа Сандры, который продолжал уплывать прочь без оснований, без причин, это признавала и сама Сандра. Но от того, что это происходило на самом деле, все становилось лишь еще более запутанным, безумным.
ТАК ли это? На самом деле, в действительности? — хотелось ей спросить кого-нибудь, но поговорить теперь было не с кем: Никто Херман тоже сидела на лестнице второго университетского здания. И это была та самая Никто Херман, к которой она привыкла еще раньше. Никто Херман, которая сказала ей: «Воспринимай меня почти как мать. Я могу помочь. Попробовать… Защитить».
И она смотрела на Сандру так, словно говорила то, что думала. Сандра не сомневалась. Тогда — нет. И позже тоже.
Но только теперь ей не нужна была мама. Речь шла лишь о письме, которое она должна была показать. Письмо к тебе. Последнее письмо Дорис.
— Я взяла его у тебя. И хочу вернуть. Только. Вот оно тут теперь.
Но все случилось не так, не было никакой заранее подготовленной встречи. В те недели, когда Сандра тщетно искала Никто Херман, но только попадала все время в руки парней-переростков, она примирилась с мыслью, что надо рассказать все. О игре, играх.
Что бы сказала Дорис, если бы узнала, что письмо так и не открыли? Надо показать его Никто Херман и поговорить об этом тоже. Она должна. Ну не ирония ли это?
Верх иронии. Потому что вдруг, в один прекрасный день, Никто Херман объявилась.
На лестнице. Это была, значит, лестница, другая лестница, обычная, одна из самых длинных в новом главном здании университета. Это была лестница, которая вилась по кругу, по кругу сквозь весь дом до верхнего этажа под самой крышей, там находилась кафедра рисунка, куда иногда ходила Кенни делать эскизы.
В том семестре у Сандры была лекция на третьем этаже, и она не знала, направлялась ли она именно на эту лекцию, когда однажды вечером вдруг оказалась на лестнице. «Не знала она» — именно так неестественно следует сказать. Последние дни она бродила вот так. По улицам, она шла и шла в своих тяжелых походных ботинках, направляясь в обеденные кафе при гостиницах, в университет — без цели, без осознанного намерения. Порой она оказывалась неуместно одета: в наряде, подходящем для стриптизерши, на лекции по устной речи, в грубых ботинках — в баре, и речи уже не было об «улове» (или как это еще назвать), потому что ее туда с трудом вообще впускали.
В тот вечер, когда Сандра едва не столкнулась с Никто Херман и с тем, кого, как ей было известно, звали Фогельман, она была в наряде для отеля — стриптизерша на высоченных каблуках направлялась на занятия по устной речи на третьем этаже. Но она не дошла туда. Потому что на лестнице сидели Никто Херман и Фогельман, пили вино и загораживали путь. Это не было безумной галлюцинацией, она могла в этом поклясться, это происходило на самом деле.
— Шшш, Сандра, — сказала Никто Херман, она сразу узнала Сандру, несмотря на ее наряд, несмотря на все.
— Мы вот тут сидим и ждем профессора. Хотим с ним серьезно поговорить, — прошептала Никто Херман, но достаточно громко, так что ее слова эхом разнеслись повсюду. — Мы уверены, что он водит нас за нос, рецензируя нашу диссертацию.
Эти слова убедили Сандру, что никакой надежды не осталось.
Возможно, Никто Херман заметила искреннее отчаянье Сандры, ее отчаянное выражение лица, потому что сменила тон и попыталась говорить как обычно, словно полностью контролировала эту странную ситуацию, которую на самом деле никто не мог контролировать.
— У меня богемный период, — прошептала Никто Херман. — Не говори ничего Аландцу. У тебя есть деньги? Я на мели. Можешь одолжить?
И это разнеслось эхом повсюду, Сандра принялась шарить в карманах в поисках купюр и мелочи, но Никто Херман рванула к себе ее сумку.
— Давай я!
Сандра попыталась потянуть сумку к себе.
Никто, напевая или бубня странную мелодию, рылась в сумке Сандры.
И пока Никто Херман, напевая, выуживала монеты из сумки, а ручки и всякие бумаги, например то самое письмо, разлетались вокруг, подошел тот самый парень. На лестнице. Они были у него на пути, все трое (Сандра, Никто Херман и Фогельман). Он посмотрел на нее, на Сандру, узнал только ее и торопливо прошмыгнул мимо. Ничего не сказал, но тогда, в той ситуации, никакие слова и не были уместны.
А потом появился привратник и хотел их всех выставить за дверь. Никто Херман не была расположена подчиняться чьим-либо приказам и не собиралась сдаваться без боя. Сандра воспользовалась этим шансом и убежала. Смешалась с людьми в вертящихся дверях и угодила в объятия двух высоких, красивых, изысканных женщин. Риты, направлявшейся на какую-то лекцию, и, конечно, Кенни.
— Ага. Куда это ты спешишь? — спросила приветливо Кенни, когда Сандра вбежала прямо в ее объятия, но это уже было слишком, это было чересчур.
Хватит!
Сандра высвободилась и бросилась прочь. Она пронеслась по городу как сумасшедшая. Мчалась вперед на огромной скорости, не зная куда.
А Дорис-в-ней хохотала.
Теперь-то она по-настоящему веселилась.
А ты все такая же психованная.
Тот узел, что мы завязали, не развязать никому.
Тогда это и случилось. Никто Херман сама выбросила то письмо вместе с кучей других бумаг. Разбросала их вокруг себя на лестнице в новом университетском здании, и никто ее не остановил.
Дорис, Дорис, ты бы только знала.
«Когда ты прочтешь это, я уже…»
К морю, да, она побежала к морю. Такому сверкающему. И вспомнила другой день, много лет назад, на другой планете, в другой жизни.
Иванов день с Дорис Флинкенберг и Никто Херман. Как они шли по Второму мысу вниз к берегу и как море вдруг открылось им — такое новое и сверкающее. И Никто рассказала им об американке.
Голубое сияние — вода, отражавшаяся в диковинном фасаде Стеклянного дома.
— Пройди по воде для меня, дура, — прошептала Дорис-в-ней со всем своим сумасбродством.
— Ты и сама, — ответила Сандра Дорис-в-ней, — не больно-то умная.
И тут оно выплыло, наконец. Картина, где они были вдвоем — Сандра Ночь и Дорис День (или наоборот), они все знали и все могли. Девочки, увлеченные игрой — «Одиночество & Страх» зеленой краской на пуловерах, которые сшила Сандра.
С чего они взяли, что во всем этом заключено нечто непреодолимое?
Наоборот — повсюду ничтожность. Сталкиваешься с ней один на один. Она просачивается сквозь пальцы.
Бах! Дорис выстрелила в себя.
Дорис написала письмо Никто Херман.
Письмо, которое Никто Херман так и не прочитала. Так и не открыла, оно осталось лежать среди ее материалов для диссертации.
Всеобщая отвратительная ничтожность.
Жаль Дорис.
И Сандру тоже жаль.
Мама у моря. Приди, приди ко мне. Манящая, соблазнительная Лорелей, как в стихотворении. На Аландских островах. «Тетя». Стояла у окна.
— Приди ко мне.
Самый секретный рассказ
Может быть, Рита рассказывала об этом Кенни в той комнате в квартире в городе у моря, посреди ночи, а Сандра подслушивала в коридоре, в пижаме, у полки для обуви, среди прогулочных ботинок.
«…Некоторым одиноким детям, которые испытывают беспокойство и нуждаются во внимании, является в воображении такая Пеппи Длинныйчулок в мальчишеской курточке и с рыжими косичками, Мэри Поппинс с зонтиком или жених в шляпе и костюмах в полосочку. К нам, ко мне и Сольвейг, она пришла, возможно, слишком поздно, нам уже исполнилось десять лет, когда появилась фрекен Эндрюс.
Наша крестная, так она сама, во всяком случае, представилась, и заявила, что хочет дружить с нами. Мы ее окрестили. Нам нравилось это имя. И ей тоже. Она произносила его как „фре-е-кен Эндрюс“».
Сольвейг и я, мы часто встречались в саду перед пустовавшим домом на Первом мысе, в запущенном саду в английском стиле. Это означает, что все в нем точно вымерено и спланировано заранее, хоть этого и не видно, потому что должно возникать впечатление дикой природы. Она нас и этому научила, фрекен Эндрюс.
Она много говорила о своем интересе к садам, «не обязательно к практической работе, которая, конечно, может показаться однообразной, и для нее существуют специальные садовники», но к идеям, стоящим за всем в целом, к самим замыслам. Она рассказывала о своем собственном Зимнем саде, в который вложила столько труда. Мы были, да, очарованы. Фрекен Эндрюс пробудила в нас столько всего. Желание, волю и мечты. Ведь тогда мы еще не знали, кем она была на самом деле, откуда появилась.
Об этом мы не разговаривали — тогда по утрам на озере Буле, когда фрекен Эндрюс учила нас английскому, а мы, в свою очередь, учили ее плавать — такой у нас был обмен. И мы никогда не задавали вопросов. Мы как-то сразу поняли, что важно не задавать вопросов. Что надо ждать, пока она сама начнет рассказывать. Иногда мы ждали напрасно: ничего не поделаешь.
Но это было еще до всего остального. До Эдди — американки, как ее звали в Поселке. И до Дорис Флинкенберг — в начале начал. Вечерами в сумерках мы встречались в определенном месте в саду на Первом мысе, где был стеклянный шар. Оттуда открывался вид на весь Поселок. И был виден дом кузин, где в кухне мамы кузин всегда горел свет. И сама она была на кухне, с газетами, кроссвордами и своей выпечкой, и это вселяло уверенность. Позднее, всегда в одно и то же время, она звала нас. Всех своих «мальчиков» — это подразумевало и девочек тоже, просто так говорили в Поселке — на вечерний чай. Бенгт, Бьёрн, Сольвейг, Рита. Когда мама выходила на крыльцо и кричала в темноту: «Мальчики, пора домой», — все, кто откуда, начинали двигаться на этот мягкий свет, лившийся из кухонного окна. Он излучал тепло, словно фонарь в долине.
Потом, когда Бьёрн погиб, все изменилось. Бенгт больше не приходил. Мама кузин относила чай в термосе и бутерброды в корзинке ему в сарай. Сольвейг и я, мы оставались в сторожке. Поначалу, во всяком случае, потому что были до смерти напуганы. И да — когда появилась Дорис, все стало совсем иначе. В Дорис Флинкенберг не было ничего плохого, просто было тяжеловато находиться с ней рядом после всего, что случилось.
Но оттуда, из сада на Первом мысе, было видно и другое. Например, большой лес, который начинался за Первым мысом и в который незаметно переходил английский сад, немного вдаваясь в лес, в болота. Первое, Второе, Третье, Четвертое. Единственным озером, у которого было имя, было озеро Буле, где был общественный пляж — недолго, потом его перенесли на море, к западу от центра Поселка.
Дальше на север (вне зоны видимости, но было известно, что они там есть) — дальние озера, откуда появилась замерзшая и полуживая Дорис Флинкенберг; та, которую нашли в доме на Первом мысе завернутую в одеяло.
«…Но в саду было и другое место. Второй мыс со строительной выставкой, после нее прошел только год. Дома продали, но жизнь на мысе еще была совсем новой; Бенку был помешан на Втором мысе и тамошних домах, он все о них знал, и ему хотелось быть в курсе дел, участвовать во всем. Но Сольвейг и я, нам не было дела до Второго мыса, море еще туда-сюда, для плавания — в тот первый год нас больше всего огорчало то, что общественный пляж у залива на Втором мысе перенесли на озеро Буле, так как та территория теперь стала частным владением. Но наша досада быстро прошла. У озера Буле были свои привлекательные стороны. А когда появилась фрекен Эндрюс, стало еще интереснее.
Итак, это был вечер, некоторое время спустя после того, как мы повстречали фрекен Эндрюс в английском саду. Мы оглядывались по сторонам. И вдруг Сольвег крикнула:
— Посмотри! Это она! Фрекен Эндрюс!
Она указывала на Стеклянный дом прямо перед нами. Это был дом баронессы. И фрекен Эндрюс — она сама и была баронессой. Это она жила в Стеклянном доме, это было знаменательное открытие. Поначалу нас это очень взволновало.
Вот как это началось, немного раньше, так мы повстречали фрекен Эндрюс на берегу у озера Буле. Было раннее летнее утро, мы проснулись в пять часов, чтобы пойти поплавать. Мы мечтали стать чемпионами по плаванию, такой у нас был план. Не тайный план, но все же неофициальный, о котором нам не очень-то хотелось распространяться. К тому же это звучало так банально.
Чтобы стать чемпионами по плаванию, нужны были тренировки, тренировки и еще раз тренировки. И дисциплина. Надо было наплевать на все внешние обстоятельства: на погоду, на то, что вода холодная — в начале лета в озере Буле она была почти ледяная. Там было глубоко и были сильные течения. Но к холодной воде привыкаешь, и к течениям тоже. Мы ныряли вниз головой со скалы Лоре, сами научились, я и Сольвейг, хотя у Сольвейг получалось лучше. „Только мы вдвоем“, — говорила Сольвейг, она все время твердила это уже тогда.
Это случилось в разгар нашей утренней тренировки. Она вышла из кустов, с шумом и треском, словно зверь. Мы поначалу решили, что это лось или еще кто, но не успели как следует испугаться, а она уже стояла перед нами — сама не представилась, но спросила, почти строго, кто мы такие и что здесь делаем.
Она застала нас врасплох. Фрекен Эндрюс на вид было лет пятьдесят-шестьдесят, и нам она показалась старой, и Сольвейг и мне. А еще — какой-то светлой. Светлые волосы, светлая кожа, худая и хрупкая, какими бывают некоторые ухоженные дамы, знаете. Она говорила быстро, нервно и не переводила дыхание между фразами. Порой на лице ее проступал пот, щеки и лоб горели, словно от возбуждения, как в игре — во взрослой игре.
Позже мы узнали, что у фрекен Эндрюс была и другая манера говорить. Не совсем иная, но у нее было много разных голосов — в зависимости от ситуации. Она могла быть совсем другой — в другом месте, куда нас не пускали. Но это мы поняли только позже. Место, где она была не такой, какой говорила, что хочет быть для нас. Нашей крестной.
Но тогда Сольвейг, у которой было обостренное чувство справедливости, впервые возмутилась по-настоящему.
— Насколько мне известно, в этой стране одни законы для всех.
— Вот как, значит, общественный пляж ЗДЕСЬ, — прощебетала беззаботно фрекен Эндрюс. — Значит, я пришла правильно.
Так это началось.
Наша крестная. Фрекен Эндрюс. Она сказала, что любит воду и игры на воде, но не умеет плавать. Не согласимся ли мы немного поучить ее? А в ответ она научит нас тому, что умеет, — много чему, например английскому языку. С оксфордским произношением к тому же.
— You must understand, girls, — сказала фрекен Эндрюс, стоя в купальном халате и удобных сандалиях на деревянной подошве, — that I am the only one here who speaks proper English.
О Господи, как это прозвучало в тишине у озера! Это прозвучало дико.
Мы, девчонки, уставились на нее и не знали, смеяться нам или отнестись к этому серьезно. С одной стороны, это было похоже на радостное лосиное ржание, с другой — фрекен Эндрюс держалась с нами искренне и сердечно. И явно желала нам добра.
— А чо это? — выпалила Сольвейг, на местном диалекте, на котором изредка разговаривала.
— А вот теперь я не понимаю того, что слышу. — Фрекен Эндрюс склонила голову набок и забавно прищурилась.
— Она говорит, — объяснила я, давясь от смеха, потому что мы прибегали к местным фразочкам ради смеха, — что она ничего не понимает.
— Это означает, — пояснила фрекен Эндрюс, — что я здесь единственная, которая говорит на правильном английском. Хотя скоро могу оказаться и не одна, — и подмигнула нам, — если вы пожелаете, конечно.
— Язык будущего! — крикнула фрекен Эндрюс, сбросила с себя одежду и оказалась перед нами в старомодном бюстгальтере и огромных панталонах.
— Пойдемте! — крикнула она и шлепнула себя по боку. — Плюх в воду!
А потом — мы не поверили своим глазам — сбросила бюстгальтер, стянула панталоны — разве вы не говорите „панталоны“ здесь в Поселке? — и с криками сиганула в воду, так что голос ее разлетелся эхом по окружавшему озеро лесу, где, возможно, были и другие зрители.
В воде с фрекен Эндрюс. А потом и с Сольвейг. Мы барахтались там и пытались методически структурировать наши планы на будущее.
— Завтра, — сказала фрекен Эндрюс, намотав на голову тюрбан из красного полотенца, — снова будет занятие.
Мы сразу поняли, что она немного с приветом. Ну и пусть. У нас был легкий нрав, у Сольвейг и у меня. Не каждый день появлялись незнакомые придурочные тетки со странными требованиями. Она нам понравилась. Мягко скажем. Но дальше было хуже. Увы.
„Cat is running after mouse. Mouse is running around the house“.
Мы старательно учились. И хихикали, хихикали, хихикали. На следующее утро она снова пришла. И на следующее. Какое-то время все шло хорошо.
— А теперь, девочки, устная речь.
— А теперь, девочки, плюх в воду.
Фрекен Эндрюс. Мы научили ее плавать по-лягушачьи, кролем и баттерфляем, по крайней мере азам этих стилей, но большей частью на суше. В воде все шло не так гладко; оказалось, что фрекен Эндрюс не способна применить то, что она называла „теорией“, на практике, в воде.
Да она и не больно старалась.
— Меня несет течением, — шутила она, выпрыгивая из воды и показывая грудь.
Такой вспоминается фрекен Эндрюс в лучшие дни.
— Безнадежная это затея! — кричала фрекен Эндрюс нам из озера и, забыв, чему ее учили, молотила руками и ногами, а голый зад идиотски торчал из воды, пока она пыталась кое-как грести по-собачьи. Фрекен Эндрюс упрямо плавала нагишом, ссылаясь на принципы эвритмии.
Как уже говорилось. Это была ее придурь, она вообще была с причудами. Но мы относились к ней лояльно, с незыблемой лояльностью.
У нас была своя собственная жизнь. Эта жизнь во многом противоречила той, которую вели в доме кузин или вообще в Поселке. Она была полна значения. Слишком полна значения, чтобы открывать ее посторонним.
Так что ей незачем было просить нас никому не рассказывать о ее существовании, это и так было нашей самой главной тайной.
— Ловите день, — говорила она еще. — Вы можете делать что хотите.
Она учила нас тому, что можно разорвать рамки и делать что хочется. Что угодно.
И рассказывала по-английски нам о Пондеросе, том ранчо в Америке, где жили вы и другие ее племянницы, ее настоящие крестницы, объясняла она. Она рассказывала о своих племянницах — о тебе, о Никто, об Эдди, это звучало словно сказка. У нее было превосходное оксфордское произношение, мы слушали, но не так благоговейно, как ей казалось. Видишь ли: Америка, Пондероса — нам это ни о чем не говорило. Но, возможно, мы немного ревновали к вам, уже тогда.
Мы понимали, что вы — настоящие крестницы и племянницы, — вы нас обскакали, без сомнения.
— Ни на каком ранчо мы не жили, Рита, — вставила тут Кенни. — Господи, Рита, чего только такие люди не выдумают! Она все просто нафантазировала — о нас, с самого начала. Это ее выдумки. У нее их было полным-полно, и она ничего другого и видеть не желала. Ну, рассказывай дальше, я хочу дослушать до конца. Хотя мне кажется, что я знаю…
— А потом, — продолжила Рита, — все пошло наперекосяк. Началось с того, что мы увидели ее в Стеклянном доме и догадались, кто она такая. Что она и есть баронесса. Из Стеклянного дома. Этого проклятого дома. Одного из самых красивых на Втором мысе.
— Она нас обманула, — сказала Сольвейг, когда мы увидели ее оттуда, из сада. — Ведь так, Рита?
— Ну, — пробормотала я. — Может, она просто не захотела рассказать. Пока. Может, это игра такая.
Дуры мы были: все знали и все же на что-то надеялись. Тогда-то мы стали ждать от фрекен Эндрюс всякого разного. Ждали, например, что она пригласит нас в Стеклянный дом. Или признается во всем. Даст нам знать. Мы, конечно, виду не показывали, но это висело в воздухе. Но фрекен Эндрюс ничего не замечала. Мы, возможно, даже вообразили себе, что в этом-то и был основной смысл игры. В том, чтобы она взяла нас к себе. Да, черт побери! Кто знает? Лягушка превращается в принцессу, и все такое.
— Welcome, girls, to my lovely garden.
— Добро пожаловать, девочки, в мой прекрасный сад.
Ее прекрасный сад. Что она пригласит нас туда.
Итак, я сделала ошибку. Это случилось довольно скоро. Я осмелилась сказать фрекен Эндрюс, что нам с Сольвейг кое-что известно. Что мы знаем, что фрекен Эндрюс на самом деле никакая не фрекен Эндрюс. Что это была игра. Я сказала это как бы в шутку, как бы мне хотелось, чтобы фрекен Эндрюс поняла, что мы с Сольвейг девочки смышленые.
Что она может гордиться, что выбрала в друзья таких смышленых подростков. „Мои крестницы“ — так обычно она нас называла.
И я ей сказала, потому что хотела продвинуться хоть на шаг вперед во взаимном доверии. Но ничего из этого не вышло. Еще бы! Фрекен Эндрюс, возможно, поняла больше, чем я рассчитывала. И что же? Да, она совершенно не поняла моих намерений.
Что вы о себе возомнили, девочки? Она не произнесла этого вслух, но смысл был именно такой. Она так разозлилась, так разозлилась, мы ее такой никогда прежде не видели и представить себе не могли ее такой.
Кровь отхлынула у нее от лица, губы побелели и дрожали от негодования. Фрекен Эндрюс запахнулась в купальный халат и сказала натянутым голосом, что она и подумать не могла, что имела дело с двумя шпионками.
Эти слова, они прорезали воздух. Этого никогда не забыть!
— И если бы я это знала, — продолжала фрекен Эндрюс с прежним волнением, пока торопливо завязывала красный тюрбан на голове и совала ноги в удобные сандалии: она вечно твердила, какие они „удобные на ноге“, хотя единственная во всем мире ходила в лесу в деревянных башмаках, — короче, теперь наш уговор больше не действителен.
— Вы же понимаете, — заявила она под конец, — что все основывалось на доверии, которого больше нет.
И она зашагала прочь, в лес. Мы стояли и смотрели ей в спину, как она скрывалась за кустами и деревьями.
И мы так раскаивались.
„Что вы о себе возомнили, девочки?“
И — свиш! — нас засосало вниз, словно в водоворот посреди озера. Как это объяснить? Вниз, вниз в никуда.
Там нам отныне предстояло оставаться, на илистом берегу.
„Welcome, girls, to my lovely garden“.
„Добро пожаловать, девочки, в мой прекрасный сад“.
Но этого уже никогда не случится.
Лишь позже мы поняли, какой чокнутой была фрекен Эндрюс, — но это ничего не значило. Мы были уверены, что больше не увидим ее, и это было страшно. Калитка в сад захлопнулась перед самым нашим носом, раз и навсегда, и виноваты во всем были только мы сами.
— Полюбуйся, что ты наделала! — сказала мне Сольвег еле слышно, когда мы остались стоять там одни в купальниках, в то утро на самом деле было страшно холодно. И только. Конечно, Сольвейг понимала, что сама была виновата не меньше. Я просто ее опередила. Сказала, не утерпев. Как всегда. Но нас, нас все же было двое.
Я ничего не ответила.
Комары кусались. Тьфу, черт! Тьфу, тьфу, черт!
Не больно-то весело было стоять внизу под Стеклянным домом, смотреть вверх на Зимний сад и внушать себе, что произойдет чудо.
Мы об этом не разговаривали, но это как бы стало водоразделом между мной и Сольвейг, каким-то образом, не знаю.
Может, фрекен Эндрюс потом и пожалела. Не знаю. Но она еще вернулась. Уже через два дня. И была подчеркнуто приветлива, принесла нам подарки. Новые купальники. Один — синий, другой — зеленый.
И все снова стало тишь да гладь. Но все же не все. Сольвейг надела новый купальник и запрыгала по берегу, потом заманила за собой фрекен Эндрюс далеко в воду и попыталась заставить ее доплыть кролем до берега. Из этого ничего не вышло. Нам обеим, мне и Сольвейг, пришлось снова спасть фрекен Эндрюс.
— Вы заслуживаете медали за спасение утопающих. Там очень сильное течение.
— Мы это знаем. Надо просто уметь с ним обращаться. Надо быть опытным пловцом. И тогда со всем справишься. Это не так и сложно, — сказала Сольвейг.
Мне она потом рассказала, что когда зашла с фрекен Эндрюс в воду, то увидела, что та отлично плавает, просто трусит и притворяется. Вся эта затея с взаимопомощью оказалась игрой.
Когда фрекен Эндрюс появилась, мы заметили, что она переменилась. Она громогласно объявила, что собирается уезжать — ясно куда… а когда вернется, возможно, с ней приедет ее собственная маленькая племянница. На следующий год. Это ведь было в конце лета.
— Надеюсь вас снова увидеть, девочки, — сказала фрекен Эндрюс. — Я очень привыкла к вашему обществу. На том же месте в то же время. Я имею в виду — по утрам, здесь у озера, в следующем году. Договорились?
Мы, ясное дело, отвечали да. Она была такая чудная, ее нельзя было не любить. Ну хотя бы чуть-чуть. Но после ее вспышки что-то изменилось. Не только наши мечты, но и что-то между нами, мной и Сольвейг с одной стороны и фрекен Эндрюс — с другой. Мы ей больше не доверяли по-настоящему.
По крайней мере, это не было больше само собой разумеющимся.
Кроме того, она быстренько положила конец нашим надеждам на что-то новое, что-то неслыханное.
А еще мы начали думать о том, что, может, фрекен Эндрюс знала, что кто-то шпионит в кустах и что, возможно, именно поэтому она и демонстрировала свои „эвритмические принципы“. Что, возможно, она специально делала это напоказ у него перед глазами, но в таком случае она была ПО-НАСТОЯЩЕМУ больной.
Фрекен Эндрюс прыгает на одной ножке на скале. Обычная тетка, никакая не королева Зимнего сада, которую мы себе вообразили. Фрекен Эндрюс, которая научила нас, что мир большой и открытый и что в него каждый может войти.
— Ловите день, девочки.
— Да, девочки, — сказала нам на прощание фрекен Эндрюс. — Похоже, что вы не отделаетесь от меня и на следующий год. И не благодарите.
Фрекен Эндрюс выгибалась по-всякому на берегу.
— И не благодарите. Я не против. Вы одно из самых веселых приключений, случившихся со мной. За всю мою жизнь.
И наступил следующий год, тот год, когда приехала Эдди и погибла. Утонула, ее затянуло озеро. И теперь я прямо скажу тебе, Кенни. Что мы это видели. Что мы там были.
Но подожди немного, я все расскажу. Как это было. Итак. Лето и снова фрекен Эндрюс. В тот год она приехала рано, уже в июне, и с ней была эта девушка. „Племянница“, значит, о которой она столько рассказывала, но сразу было заметно, что тут что-то не так. Мы были разочарованы в своих мечтах, но это ни в какое сравнение не шло с разочарованием фрекен Эндрюс. „Племянница“ оказалась не той „смышленой“ девчонкой, которых фрекен Эндрюс любила называть „the great outdoors“.
Эдди де Вир. Американка. Девчонка-подросток, худшего пошиба. Она не спускалась к берегу, из-под палки — это тоже было заметно — притаскивалась и сидела там, на скале Лоре, напротив маленького, заросшего тростником залива, где мы плавали. И смотрела на нас. Равнодушно так. Отогнала комаров и зажгла спичку. Когда она это сделала, ее окликнула фрекен Эндрюс. Лицо у нее было все в поту, и она совсем не могла сосредоточиться на плавании, а все время посматривала наверх, зло и раздраженно, но и это тоже, как мы поняли позже, из страха — во всяком случае, когда Эдди на скале зажгла спичку, фрекен Эндрюс крикнула ей, что не надо курить с утра пораньше.
Тогда Эдди крикнула в ответ, что зажгла спичку, а не сигарету, что хочет отогнать чертовых комаров: может, хоть огонь их отпугнет, а то их видимо-невидимо. На нас она вообще не смотрела.
Поначалу она говорила по-шведски. Но с легким забавным акцентом. Этот акцент у нее довольно быстро прошел, на удивление быстро, когда она сошлась с Бьёрном. И Бенгтом. Они были вместе, втроем. Это было миленькое ménage a trois, или как это называется, она раньше знала как, фрекен Эндрюс, но, похоже, не была склонна долго держать в памяти подобные объяснения.
Фрекен Эндрюс лишь фыркнула на Эдди, потом надела купальник, и мы немного поплавали, но не очень удачно, потому что совершенно не могли сосредоточиться. Она сидела там, на скале, чиркала спичками и бросала их в воду, зажигала и бросала. И вдруг мы замерзли. Нам почти никогда не бывало холодно, а тут мы замерзли, и вся энергия и удовольствие вышли из нас, из всех троих. Потом мы немного посидели на берегу, но чувствовали, что за нами наблюдают. Пора было браться за английский. Но под взглядом девушки там наверху это казалось идиотским занятием.
И эта чертова фрекен Эндрюс привела нам свою любимую цитату. Пико делла Мирандола.
— Это, девочки, — сказала она, — Пико делла Мирандола: „…я поставил тебя посредине мира, чтобы тебе легче было оглядываться вокруг — на все сущее. Ни небесной, ни земной, ни бессмертной, ни бренной сделали мы тебя, чтобы ты, как свой собственный скульптор и создатель, свободно и достойно могла придать себе тот образ, который захочешь“.
— О чем он говорит, девочки?
— Он говорит, — продолжала фрекен Эндрюс, — что надо искать свою собственную жизнь.
— Но заметьте, девочки, он говорит „достойно“. Надо иметь в жизни стиль. И вот этого-то многие не понимают. Думают, что стиль — это внешность или что-то чисто эстетическое. Можно различить…
И многоточие. Потому что потом фрекен Эндрюс заторопилась. Девушка на скале напротив. Вдруг она исчезла.
— Мне надо идти. Ее нельзя оставлять одну…
И мы остались сидеть вдвоем, Сольвейг и я, у озера. Это могло бы показаться смешно, но на самом деле это было совсем не так.
Фрекен Эндрюс нечасто приходила к озеру в то лето, а когда появлялась, все было не так, как прежде. До плавания дело редко доходило, в основном она только болтала. Иногда она даже не раздевалась. Я имею в виду халат. Она совсем перестала плавать нагишом. Все эти „эвритимические принципы“ остались в прошлом.
Рассказывала про то да се, но ничего запоминающегося. У нее не хватало терпения, чтобы сосредоточиться на английском. Порой она лишь присаживалась на камень, а слова словно лились из нее.
Ее было жалко. Позднее я поняла, что это было: человек в беде. Эдди пила из нее соки.
— Эта девочка такое для меня разочарование, — призналась она однажды, но маме кузин, не нам. Уже в самом конце. Она вдруг появилась в доме кузин, чтобы „предупредить“ маму кузин об Эдди, „американке“ — это прозвище она употребляла охотно, чего раньше не делала. Тогда отношения между Бьёрном и Эдди уже развивались вовсю. И Бенгтом и Эдди тоже.
И может нам тогда тоже надо было почувствовать, Сольвейг и мне, когда она пришла в дом кузин, что это очень трогательно с ее стороны, но и в тот раз она не дала себе труда узнать нас. Так она с нами обходилась. Эта фрекен Эндрюс.
Как-то раз утром на берегу фрекен Эндрюс закурила сигарету. Сигарета в семь утра, прежде это было неслыханно. Хотя она ее почти сразу потушила.
— А теперь давайте-ка все в воду, — продолжила она, фрекен Эндрюс, сидя в тени и похлопывая себя по бокам, чтобы согреться. — Все в воду, ну же, живо, живо, живо.
А сама так и осталась сидеть.
— Ловите день, — сказала фрекен Эндрюс, — вот в чем суть.
И снова запнулась.
— Это один из моих главных принципов. — Она в нерешительности смотрела перед собой, а Сольвейг доброжелательно спросила, что это значит — мы ведь давно забросили занятия английским, просто сидели там и беседовали по утрам, чемпионки по плаванию и их чокнутая крестная фрекен Эндрюс.
Чемпионки по плаванию и их чокнутая крестная. Так тоже было можно на это посмотреть.
Ну и так многое было ясно. Американка вошла в жизнь фрекен Эндрюс, и все переменилось.
С нами она никогда о ней не разговаривала, даже имени не упоминала. А мы и не спрашивали. Научились не задавать лишних вопросов, и к тому же эта „племянница“, для нас это была еще больная тема.
Так что мы не знали, что делала Эдди и чем занималась.
Могли только догадываться.
— Ей нельзя доверять, — сказала она, значит, маме кузин. И думай что хочешь после этого, потому что кто сказал, что версия фрекен Эндрюс была справедливой. Не так-то просто было жить с фрекен Эндрюс, со всеми ее фантазиями — кто ты есть, а потом вести себя соответственно ее представлениям, плясать под ее дудку.
Но мы видели, как она несчастна. По-настоящему горюет. И напугана.
Позже я поняла, что она, например, воровала. Деньги и вещи. Большие и маленькие вещи. Словно в ней не было никакого удержу.
И что она еще подбирала в городе у моря всяких чужих людей и приводила их в дом баронессы. Не только на праздники, но и в другие дни. Люди, которые приходили и уходили. Порой их было трудно выставить.
И отделаться от Эдди было непросто.
Но баронесса, возможно, надеялась все-таки, что Эдди изменится. Она ведь была такая молоденькая, девятнадцать лет. Может, еще образумится, повзрослеет.
И все было так ненадежно. Баронесса была одинока. У нее не было ни мужа, ни детей — у нее, по большому счету, был один-единственный друг, ее бывший жилец. Студент, который когда-то снимал у нее жилье. Черная Овца. Именно он.
Он ей частенько помогал. Она звонила ему и просила приехать и выставить людей из квартиры — такие малоприятные поручения. Она надеялась, что и Эдди ему тоже удастся образумить, но из этого ничего не вышло.
И ему-то она позвонила в отчаянье в тот последний вечер. Когда Эдди еще была жива. Она заперла Эдди в комнате. Без одежды. Чтобы та не сбежала. А сама собралась уезжать. Баронесса позвонила Черной Овце, и он приехал.
Она попросила его приехать и увезти Эдди. Не хотела больше видеть ее. По вышеуказанным причинам. Я знаю это потому, что мой брат Бенгт был в этом всем замешан по уши. Это с ним она собиралась бежать, Эдди. Бенку и Эдди вместе сляпали мировую интригу; они сбегут вместе и так далее.
Это могло показаться смешным. Некоторым образом. Если бы не… Как уже было сказано, Эдди гуляла с Бенгтом. Малыш Бенгт был влюблен в нее по уши. Но это было как бы менее официально, чем то, что она также была и с Бьёрном. Они с Бьёрном одно время слыли парочкой номер один в Поселке: вечно стояли в дверях сеновала, обжимались, курили, собирались обручиться и все такое прочее.
Мы в этом не очень-то участвовали, Сольвейг и я, но вот что на самом деле интересно, так это насколько разной была Эдди с ними двумя. С Бьёрном она была одна, с Бенку — совсем другая. Хотя что делали Бенку и Эдди один на один, он видел. Бьёрн.
Эдди, мягкая как кошка, мурлыкающая. Это было, когда она стояла там в проеме сеновала, словно на сцене, будто играла роль — Эдди прелестная, так хорошо.
Это была словно другая ее сторона, не та, что видела фрекен Эндрюс, хотя, возможно, как раз та.
Ну, они, значит, собрались уезжать, в ту ночь. Бенгт и Эдди. Сидели в обнимку в домике на берегу и клялись друг другу в вечной любви. И тут заявляется Бьёрн. Он ничего не понимает. Бенгт. Бенгт был на пять лет моложе, начать с того.
Ну, потом-то он понял. И тогда пошел и повесился.
Напился с горя. Пошел в тот проклятый сарай и пробыл там почти всю ночь. А Бенгт и Эдди. Нет. Они об этом ничего не знали.
От этого Бенгт тоже взбесился.
И потом настало то проклятое утро. Это было так, я не знаю, глупо, гадко, страшно. Мы уже начинали терять интерес к фрекен Эндрюс, мы с Сольвейг. Она нам наскучила — ее неожиданные появления и нервозность. Мы были лишь „крестницы“ на пляже, к которым она иногда приходила, уж не знаю почему, может, потому, что ей хотелось хоть чего-то нормального.
А может, и лучше, что она нам наскучила еще до того, как все случилось. Я хочу сказать, мы уже тогда понимали, что нам от нее ждать нечего.
Я имею в виду: не тогда, когда Эдди утонула у нас на глазах, а мы ничего не сделали, а потом. Нас не удивило, что она делала вид, будто с нами и не знакома вовсе.
И в дальнейшем мы должны были сами со всем справляться как могли.
К Бенку она все же пришла, словно из чувства вины: за что — непонятно. Пригласила его наверх в дом, чтобы он там „занимался своим искусством“, она же видела его карты в лодочном сарае, когда убиралась там после гибели Эдди. И вот она, значит, пригласила его в Стеклянный дом, для нас-то туда вход был всегда закрыт. Может, у нее было чувство вины, вот она и надумала „поменять“ нас на него. Мы же были как-никак его сестры.
Ну так вот, то проклятое утро. Было ужасно рано, мы были у озера, Сольвейг и я. Я не помню, почему мы пришли так рано, раньше обычного. Может, чувствовали тревогу. Мы не догадывались о том, что происходило. Но все же как-то это чувствовали. Я думаю о Бьёрне — что он делал в ту ночь? И об Эдди и о Бенгте. Чем они занимались? И что делали до того?
Одно тянуло за собой другое, но в конце концов пришла фрекен Эндрюс. К нам, на озеро. Пришла в деревянных башмаках, халате и купальнике. За версту было видно, что на этот раз мисс Эндрюс была на взводе. И поэтому все должно быть нормально. Совершенно нормально.
До того, как пришла фрекен Эндрюс, мы собирались поплавать, но не успели, я имею в виду нас двоих, меня и Сольвейг.
Мы сидели на камнях на берегу и пытались проснуться, а наше стремление достичь поставленной цели постепенно сходило на нет. Чемпионы по плаванию — кому это надо?
Что мы о себе возомнили?
И тут пришла фрекен Эндрюс.
Чтобы стало яснее, что произошло потом, я расскажу о том, чего мы тогда не знали, я и Сольвейг. О том, что происходило по ночам внутри и вокруг Стеклянного дома и лодочного сарая. Накануне ночью Бьёрн, который в этой истории был первым любовником, спугнул Эдди и Бенгта в лодочном сарае, в интимной ситуации, которая не оставляла места для разных толкований, или как это называется.
Он не знал, как ему быть. И бросился куда глаза глядят. Но никто за ним не пошел. Ни Бенгт, ни Эдди. Вместо этого они, когда их вот так застали, принялись строить собственные планы. Я понятия не имею, что думала Эдди, для нее-то это была скорее игра. Все эта история с Бенгтом. Но я знаю, что для Бенгта это было серьезнее некуда.
Он уедет с ней, он уедет с ней сейчас же — на край света, если потребуется.
И они договорились отправиться в путь немедленно; Эдди уже была сыта по горло баронессой, на что она не раз жаловалась Бенку. Но — им нужны были бабки. Деньги. И тогда они придумали план. Эдди пойдет наверх в Стеклянный дом, ключа у нее больше не было, поэтому-то ей и приходилось жить в лодочном сарае, баронесса не желала больше видеть ее в своем доме. Так вот, Эдди пойдет туда и как-нибудь раздобудет деньги. А потом они с Бенку встретятся в условленном месте в лесу, она прихватит рюкзак со своими вещичками, а он — со своими, и — в путь.
Бенгт отправился собираться и готовиться к большому путешествию, а она пошла в Стеклянный дом. Это был самый последний раз, когда он разговаривал с ней. Перед тем как она пошла в Стеклянный дом к фрекен Эндрюс.
Что случилось там, в Стеклянном доме, никто не знает. Но, видимо, баронесса поймала Эдди с поличным, когда та рылась в ее вещах, или, может, Эдди даже решилась на большее. Выложила напрямик, что ей надо, и попыталась силой вынудить баронессу раскошелиться. Но тут у нее вышла промашка.
И вот это, конечно, важно. Баронесса заперла ее в комнате в одном белье, чтобы она не убежала. Но что делать дальше, она не знала. И не нашла ничего лучшего, как позвонить Черной Овце. „Приезжай“. Ну, он и приехал.
Ее друг в белом „ягуаре“ — тот, кто до этого снимал у нее жилье. Он забрал Эдди. Запихнули в автомобиль, без одежды, как я понимаю.
Эдди надо было увезти. Куда угодно, лишь бы с глаз долой.
А Бенку, он ждал и ждал ее в условленном месте в лесу, но она так и не пришла. Он начал нервничать, стал нарезать круги по округе и оказался на обочине дороги как раз тогда, когда мимо промчался автомобиль, и в нем была Эдди. Он ее увидел.
Так он увидел ее в последний раз.
Как она сидела на заднем сиденье, застывшая, словно ей угрожали, и никого не узнавала.
Бенку увидел ее, и у него все оборвалось внутри. Он сразу понял массу тревожных вещей, как случается порой, когда человек оказывается в настоящей беде. Он понял, что теперь надо искать Бьёрна. Где Бьёрн?
Он пошел к дому кузин и увидел, что Бьёрн все еще не вернулся, и тогда, словно движимый дурным предчувствием, направился к сараю.
А мы, мы были у озера. Сольвейг и я, как две идиотки. Сперва пришла фрекен Эндрюс. Уж не знаю, какого черта в этот день она забыла у озера, именно в то самое утро, но, может быть, она не хотела присутствовать, когда увозили Эдди, или потому, что, когда все идет прахом, надо, чтобы хоть что-то оставалось как прежде, мало-мальски нормально.
Так вот, она пришла. Она пыталась держаться как всегда. Но мы сразу приметили, что что-то тут явно было не так, во всяком случае, теперь нам пришлось играть, плавать, шуметь и бог знает что еще. Мы с Сольвейг уже не отдавались душой и телом этому представлению, но и изменить ничего не могли. Мы держались так, словно ничего не произошло. Изо всех сил старались не показывать виду.
Настал черед поплавать, так решила фрекен Эндрюс. Она сбросила халат.
— Пошли, Сольвейг, пошли, Рита, плюхнемся в воду.
И вот она в воде. И вот мы в воде.
Так продолжалось какое-то время, хотя ничто уже не казалось нормальным. А потом, вдруг, мы увидели ее снова. Эдди. Американку. Она стояла на скале Лоре, и вот что показалось необычным: на ней был красный пластиковый дождевик, женский, а под ним — только нижнее белье (это было видно, потому что она стояла и размахивала руками). На один абсурдный миг мы было решили, что она прыгнет в воду, в белье. Но нет.
Она стояла там, злющая-презлющая, и орала. Просто жуть какая-то, сыпала бранью на фрекен Эндрюс. Даже с каким-то триумфом. Что стряслось? Этого никто не знает. Но оказалось, что Эдди, маленькая Эдди, хитрая Эдди, изловчилась сбежать из автомобиля. И на ней было то, что она сумела найти в машине.
Ей как-то удалось обманом заставить Черную Овцу остановиться, и тогда она вырвалась и сиганула в лес. Примчалась к озеру и увидела там фрекен Эндрюс.
Черная Овца не объявился, да и зачем ему было появляться, собственно говоря? Он выполнил свое задание как мог, вот и все.
— Стой!
Когда фрекен Эндрюс заметила Эдди на скале Лоре, то в ней что-то сломалось, это по ней было видно.
— Стой! — крикнула она Эдди, но совершенно другим голосом, глубоким, властным. Удивительно, но Эдди замерла.
Возможно, она тоже поняла, что зашла слишком далеко. Во всем. Ведь для нее все это было, ну, если не игрой, так способом убить время.
Фрекен Эндрюс вышла из воды. Мы тоже завернулись в халаты, да так и застыли на месте, казалось — на миллион сотен лет, навечно. Фрекен Эндрюс надела халат и сабо, сказала нам „Подождите!“, а сама пошла вокруг озера вверх на скалу Лоре к Эдди.
А потом случилось вот что. Мы обе стояли там, Сольвейг и я, как уже было сказано, и наблюдали. Наблюдали за всем, словно это был спектакль какой, скала Лоре была прямо перед нами. Но в этом театре не было никакой надежности, совсем. Мы уже тогда перепугались. До смерти перепугались.
Мы словно приросли к месту. Просто стояли там, и все, хотелось нам того или нет. А фрекен Эндрюс поднялась на скалу. Началась ссора. Самая обычная, когда двое стоят и кричат друг на друга. Так продолжалось какое-то время, они ругались по-английски, по-шведски, на местном диалекте — на всех языках.
Потом завязалась потасовка. Начала фрекен Эндрюс. И сразу было видно — поэтому еще мы так испугались, Сольвейг и я, мы уже кое-что смекнули, хотя и не понимали всего толком: по фрекен Эндрюс сразу было видно, что она задумала. Столкнуть Эдди в воду.
Они дрались. И баронесса была сильнее. Мы и ахнуть не успели, как случилось самое худшее, как мы и предчувствовали, знали заранее, что это должно случиться, — Эдди оказалась в воде.
— Заметь, — сказала фрекен Эндрюс, цитируя Пико делла Мирандолу. — Он говорит достойно. Надо прожить жизнь достойно.
И — буль-буль-буль — уже в следующей сцене, которая была не сценой в спектакле, а настоящей страшной действительностью, Эдди, „разочарование“, утонула в озере на наших глазах.
А мы стояли там, и время шло. Годы.
Рита, чемпионка по плаванию. Сольвейг, спасательница. И ничего, начистоту говоря, не делали.
— Подождите! — крикнула фрекен Эндрюс со скалы Лоре. — Она сейчас всплывет. Я ее вижу.
Но она сразу пошла ко дну, Эдди. Как камень.
В середине озера Буле есть водоворот. На самом деле.
Мы ждали. Стояли и ждали. Но Эдди больше не всплыла.
Мы каким-то образом догадывались об этом с самого начала.
И вдруг, уж не знаю, как это вышло, мы остались у озера одни.
Без фрекен Эндрюс, во всяком случае.
Фрекен Эндрюс нас оставила. Не попрощавшись, если выражаться красиво.
И на этот раз навсегда.
Мы видели ее и позже в доме на Втором мысе, в Стеклянном доме. В Зимнем саду, в эстетичном и светлом уединении. Посреди той диковинной архитектуры она, несмотря на минимальное географическое расстояние, казалась далеко-далеко от нас. Недоступная.
Но она нас не замечала. Никогда больше. Один раз — это случилось по пути в дом кузин, когда она пришла, чтобы позвать к себе Бенку, она прошла мимо нас на дворе и прошептала:
— Бедняжки. Злючки-бедняжки. Да будет милостив к вам Господь. Это останется между мной, вами и Богом.
— Я обещаю это, — сказала баронесса, фрекен Эндрюс. — Жизнь сама по себе тяжелое наказание.
Это было последнее, что она нам сказала, фрекен Эндрюс.
Она была уже какая-то надломленная. В ней не осталось энергии.
Мы были одни у озера. Все уже произошло. И казалось совершенно нереальным. Фрекен Эндрюс ушла.
Но с таким же успехом этого всего могло и не случиться. Могло ведь сложиться и так, что Эдди, американку, вдруг просто вырвут с земли. Или как в том шлягере, который вечно слушала Дорис:
Наша любовь — континентальное дело, он приехал на белом „ягуаре“.
Если бы Черная Овца смог удержать ее в автомобиле и увезти отсюда.
Но нет.
И все же, Кенни. Пико делла Мирандола, все такое. Мне все же ее не хватает. Не хватает. Не баронессы, а фрекен Эндрюс. Удивительно, как будто в этом был какой-то смысл. Не знаю, что я этим хочу сказать. Но словно можно было что-то сделать.
Сольвейг. Она меня сдерживала. Во всем. Когда хотелось чего-то другого. И она была на многое способна. Поджечь лес. Это ее рук дело. В тот ужасный день, когда американка снова всплыла, в озере.
Тогда-то Сольвейг запалила лес у дома на Первом мысу, где жили Бакмансоны. Чтобы я не уехала с Бакмансонами. Никогда бы вообще оттуда не уезжала. Ради нее, значит. Чтобы мы оставались вместе, она и я, на веки вечные, с нашей высохшей тайной».
— Ну, — сказала Рита Кенни под конец, — и что ты скажешь? Теперь, когда ты все узнала?
— Да я и прежде знала, — отвечала Кенни, — многое. Но не все. Вот мне и хотелось узнать больше. И у меня еще есть другое — но…
— Так вот почему ты пришла, — догадалась Рита. — Я имею в виду: стала мне названивать и все такое. Ты что-то прослышала, и тебе захотелось узнать, как на самом деле все обстояло.
— Да, возможно, — тихо сказала Кенни. — Но теперь это прошло, все это, Рита. Я не потому здесь теперь. Но мне ужасно жаль Эдди. Она была такая молодая, такая глупая. Это никогда не пройдет. Но никто в этом не виноват. Или все. Или как угодно.
А Сандра, в коридоре, среди всей этой обуви, она подслушивала.
— Так ты поэтому пришла? — спросила Рита.
— Да, — отвечала Кенни. — Возможно. Но здесь я не поэтому.
И подумала, что ведь и для нее это могло быть так, с… С Дорис. Но нет, теперь все иначе. Ей теперь этого уже не изменить.
Но теперь, чтобы быть до конца откровенной, нельзя больше замалчивать и другое. Это началось осенью, в квартире Никто Херман. Сандра оставалась одна со всеми материалами, которые надо было рассортировать для диссертации Никто Херман, материалами, количество которых от разбора нисколько не уменьшалось.
Временами работа казалась интересной, хоть и монотонной, в особенности если не касалась главной темы Никто Херман, как и случилось позднее: «Это междисциплинарное исследование в самом широком смысле слова», — говорила Никто Херман, и Сандра кивала. Но все-таки она не была так уж заинтересована. Ей недоставало энтузиазма, который, как часто повторяла Никто Херман, является необходимым условием четко спланированной и успешно выполненной исследовательской работы. И Сандра начала замечать, что ее мысли и внимание рассеиваются.
В квартире было столько всего интересного. Что вызывало любопытство.
И вместо того чтобы «сосредоточиться на размышлениях о задании», что, как считала Никто Херман, является альфой и омегой четко спланированной и успешно выполненной исследовательской работы, мысли Сандры начинали блуждать, словно сами по себе, по этой маленькой квартирке, состоявшей из кухонного закутка и комнаты, заставленной книжными полками, на которых были навалены папки и блокноты, книги и бумаги, бумаги, бумаги. Поначалу эти полки ее не интересовали. Ей хватало тех бумаг, которые она разбирала. Каждое утро письменный стол затопляли бумаги, которые были для нее, Сандры, «рабочим заданием на день», как целенаправленно выразилась Никто Херман.
Потом Сандра стала время от времени вставать из-за письменного стола и ходить по комнате. И поскольку вокруг было не так много вещей, способных привлечь ее рассеянное внимание, взгляд ее невольно устремлялся в сторону книжной полки с папками, на корешках которых были надписи черной и красной тушью.
Она проводила по ним пальцем, оставляя здесь и там полоску на пыльной обложке.
«Дневник, протокол». А потом — разные даты, годы.
Казалось, что в жизни Никто Херман не оставалось ни одной незапротоколированной даты.
Сандра смотрела на цифры разных лет, вынимала книги то там, то здесь. Сан-Франциско. Свен Херман (он был мужем Никто Херман, давным-давно, «в другой жизни», как обычно говорила Никто Херман).
Задним числом она, возможно, сама удивлялась тому, что ее так мало интересовали другие события из жизни Никто Херман — кто она такая, откуда приехала и так далее. Особенно если вспомнить, насколько завораживали ее мысли о ее сестре, Эдди де Вир.
Может быть, она все еще находилась во власти этих чар. Сандра все еще могла сымитировать этот голос. Голос американки.
«Я чужеземная пташка, Бенгт. А ты тоже?»
«Никто в мире не знает моей розы, кроме меня».
Сандра вытащила несколько папок — тех времен, которые были также Временем Женщин в доме на Первом мысе. Начала читать. Протокол из «Мы и наши мужчины» — цикл исследований осени того самого года, когда умерла Дорис, протокол вела — Никто Херман, протокол проверила — Аннека Мунвег, вот так.
«Собрание посвящено нашим отношениям с мужчинами. Мы согласны с тем, что являемся скорее объектами повышенного внимания, чем пониженного. В нашей жизни существует много мужчин. А не слишком мало».
Сандра не смогла читать дальше. Но продолжала рыскать по квартире. И в чулане в тамбуре нашла несколько пластиковых пакетов, в которых как попало лежали бумаги. Еще «материалы». Она рассыпала содержимое по полу, и взгляд ее словно случайно упал на большой коричневый конверт, на котором было написано «Женщины в чрезвычайных обстоятельствах. Диссертация. Материалы»… а потом дата — тот самый год, когда погибла Дорис. В конверте лежали еще бумаги и другой конверт. Толстое письмо, нераспечатанное.
На конверте было написано «Для Никто Херман». И дата — день смерти Дорис. Это был почерк Дорис. Она это не сразу поняла. Потом почувствовала неловкость.
И земля прекратила вращаться, на время.
Но это не было неожиданностью, не вполне.
— Если не успел сказать при жизни то, что хотел, какой смысл изливать душу перед смертью?
Так сама Дорис не раз говорила Сандре, когда они обсуждали, надо ли оставлять перед самоубийством посмертную записку или нет.
Дорис столько раз ее в этом уверяла.
Ага, Дорис. А сама говорила.
И все же это явилось облегчением, некоторым образом. Увидеть и понять, что Дорис не была такой твердокаменной и упертой, такой несгибаемой — такой, какой ее все больше и больше стали представлять после смерти. То есть какой Сандра ее стала представлять. Она создала себе образ такой Дорис, которая знала и понимала, что делала.
Это было прощальное письмо Дорис Флинкенберг, адресованное Никто Херман. Страшно толстый нераспечатанный конверт и жуткий роман внутри.
И еще стало ясно и показалось уж совсем неслыханным, почти страшным вот что — конверт до сих пор был не распечатан, письмо внутри все еще не было прочитано. Дорис оставила его там, где, как считала, Никто Херман его обязательно обнаружит. Где же еще, как не среди материалов диссертации?
Как Дорис его туда пристроила? (Впрочем, как уже говорилось, Дорис была горазда на всякие выдумки.)
Сандра и письмо. Она отнесла его на письменный стол. Сдвинула прочий «материал», чтобы освободить место на столе и оставить письмо одиноко лежать на пустой поверхности.
По-прежнему нераспечатанное.
Потом она села за стол и выдвинула первый ящик на полную длину. В самой глубине, далеко-далеко, почти в тайнике, лежала маленькая пластинка и нераспечатанная четвертинка водки. Она их давно обнаружила.
Сандра достала бутылку, отвернула крышку и отпила. Потом посидела, подождала. Она ждала и ждала Никто Херман.
А когда больше уже не могла ждать, наплевала на все и разорвала конверт, достала письмо и начала читать.
Там было написано то, что Сандра и так все это время знала, то, что и должно было быть там написано.
Но и еще кое-что. Немного, но все же.
Что же сделала Сандра потом?
Она сидела, словно окаменев, пытаясь осознать то, что прочитала, и размышляя, что же ей теперь делать. Остаться и дождаться ее или уйти? Она допила водку и подождала, пока стемнело.
Никто Херман так и не пришла. Сандра положила пустую бутылку назад в дальний угол ящика, взяла письмо, сунула его в сумку и ушла из квартиры.
Мгновение открытия прошло.
На следующий день она как ни в чем не бывало пришла в квартиру Никто Херман.
Посреди второго рабочего периода появилась Никто Херман, сразу же извлекла из авоськи неоткрытую бутылку водки и поставила на стол между ними.
— Маленький совет. Если берешь чужие бутылки, хотя бы предупреждай об этом. Это порой может спасти жизнь другому человеку.
Она рассмеялась, отвинтила крышку и сделала глоток.
Сандра сказала, что у нее разболелась голова и ей надо домой.
А потом, всю осень, у нее на языке вертелось…
Но она туда больше не вернулась, а когда вновь стала искать Никто Херман, та исчезла.
Сцены из супружеской жизни (которые Сандра подслушала, стоя среди обуви, немного позже)
— Я столько раз пыталась, — сказала Кенни Аландцу, а Сандра подслушивала. Они говорили тихо, но их голоса были хорошо слышны в коридоре, где Сандра посреди ночи сидела в пижаме на полу у телефонного столика, под вешалкой, среди ботинок.
— Но это как песок, который утекает между пальцами, — продолжала Кенни в спальне.
Кенни плакала, по-детски. Слова Никто Херман: «У нее совсем не было детства. Ей многое надо начинать сначала».
Аландец успокаивал Кенни. Неловко, но очень заботливо. По-отцовски. Но это был не он, это было слышно. Во всяком случае, Сандра отчетливо это слышала. А слышала ли Кенни?
— Все наладится, Кенни. Успокойся.
Голос, в котором звучало желание. Желание быть тем, кто верен своему слову, каждой букве, аландцем. Но который все же не… голос оборвался. И вдруг посреди отчаянья и слез Кенни на Аландца напал чих.
— Я люблю… — начал было Аландец, словно в плохом телесериале. И — апчхи! — чихнул, будто хотел выиграть время.
— Я пыталась, — всхлипывала Кенни в спальне. И этого никто не мог отрицать. По мере сил Кенни все же пыталась заботиться о Сандре. И даже объект этой заботы понимал это, если давал себе труд задуматься об этом. И Кенни это не так уж и плохо удавалось, даже когда они переехали в город у моря и появилась Рита — посещения Киноархива, праздники, «Сандра, пойдем же с нами», «Не сиди дома и не смотри в пустоту», «Чем ты хотела бы заняться сегодня, Сандра?», «Может, повеселимся сегодня как следует, только мы вдвоем». Но Сандра только плечами пожимала. «Нет, у меня сегодня много уроков. Мне надо готовиться к экзаменам». И забота о практических деталях; Кенни делала это почти автоматически. Эта способность приводить все в движение. «Такая вот женщина для мужчины», как сказала Никто Херман.
— Я не знаю, — всхлипывала теперь Кенни, всхлипывала и всхлипывала там в спальне, в объятиях Аландца.
Дом в самой болотистой части леса, например. Благодаря стараниям Кенни он стал немного уютнее, хотя Кенни, как она сама говорила, нисколько не интересовалась домашним обустройством и всем таким прочим. Но именно Кенни пришло в голову уехать из дома на зимние месяцы: так будет лучше и для учебы Сандры. И это было чистой правдой. Хотя еще в доме на болоте выражение «учеба Сандры» вызывало улыбку даже у самой Сандры. Учеба Сандры, ну слышал ли кто когда что-то более забавное?
Но Аландцу и Кенни нравилось, что Сандра сама записалась на вступительное собеседование для обучения — эстетике и философии — на историко-филологическом факультете университета в городе у моря. Она не часто проявляла инициативу, Сандра, а Кенни была такой активной, деловой и такой прямолинейной, что на ее фоне девочка казалась еще более странной и заторможенной.
Кенни нашла и купила квартиру в городе у моря — очень светлую, фантастически красивую и в сказочной близости от моря. Конечно, нужны были немалые деньги, чтобы жить там. Но деньги для Аландца, как он по-прежнему при случае давал понять, были не проблема. Однако теперь он признавал это как-то подавленно, что смущало Сандру больше, чем его прежний размах. Он перестал быть самим собой.
Но тут нужны были нюх, удача и глаз; поначалу квартира была в плачевном состоянии, и Кенни вложила немало усилий в ремонт. Нюх, глаз и удача: ЭТО у Кенни было.
— Это твоя идея, — заявил Аландец Кенни.
Что он хотел этим сказать, Сандре отчасти было понятно: он-то будет продолжать ходить в море на яхте и поэтому будет в отъезде большую часть зимы. Это было так не похоже на того аландца, который в один прекрасный день в самом начале мировой истории стоял перед виллой в альпах посреди Европы и произносил те магические слова, способные превратить мечту в реальность: «Можно утроить».
— Делай как хочешь, — сказал Аландец Кенни. Тогда они еще жили в доме на болоте, и у Кенни погибли две собаки. Она завела себе двух золотых ретриверов, а через два месяца оба умерли. Оказалось, что у них было наследственное заболевание. Сначала случился приступ у одной, он продолжался полдня, собака лежала в пене и судорогах на дне бассейна среди тропических растений, которые увядали одно за другим: несмотря на лампы и тщательный полив, там все равно было темно и слишком влажно, или что там еще. Ветеринар посоветовал усыпить собаку. Тогда Кенни решила и вторую тоже усыпить, хотя та и не была серьезно больна.
— Не могу я сидеть и ждать, что она вот-вот тоже заболеет, — объяснила она.
А вскоре после этого она связалась с агентом по жилью и уехала смотреть квартиры в городе у моря.
Собственно говоря, тогда Кенни единственный раз не хватило мужества.
С наступлением осени Кенни и Сандра переехали в город у моря, а Аландец ушел в плавание. Он не сбежал, ничего такого. Он же любил Кенни. Без сомнения. Просто не мог по-другому. Так он, между прочим, объяснил и Сандре, когда разок выпил лишку и позвонил ей с другого конца света.
— Ее нельзя не любить, — сказал он.
Он произнес «любить» непривычным тоном. Да чего ради ему было говорить это Сандре? И, еще подумала Сандра: это была, как уже говорилось, не его манера выражаться. Тот унылый серьезный тон, который начал распространятся, прежде всего на телевидении, когда слова утрачивали свое значение, был совершенно чужд Аландцу.
Любил и любил. Пожалуйста. Но это прозвучало вяло. Ничего не значило.
Объятие бессилия. Однажды Сандра спугнула Кенни и Аландца в интимный момент в доме на болоте. Она стеснялась: никак не могла привыкнуть к тому, что Аландец взял в жены Кенни, которая была не намного старше ее самой. Но это было не главное. С этим можно было смириться. В этом не было ничего страшного. Но вот это: они стояли у окна и обнимались. У того маленького-маленького окна, за которым был виден пасмурный день, мостки, вода и камыши. Это произошло в то самое время года, когда дом на болоте представал с лучшей стороны, накануне первого снега, когда все растения уже увяли. Кенни тогда не заплакала, но побледнела. Аландец уткнулся лицом в плечо Кенни, со стороны казалось, что он навалился на нее всей своей тяжестью. Они крепко сжимали друг друга.
Именно это Сандра немедленно назвала объятие бессилия.
Это было хорошо знакомо Сандре со времен ее дружбы с Дорис Флинкенберг. Они смотрели «Сцены из супружеской жизни». Тысячу скучных частей одну за другой.
Сцены из супружеской жизни состояли из тысячи объятий бессилия, перемежаемых ссорами и потом. Настоящая жизнь. Добро пожаловать.
Сандра думала, что такое бывает лишь по телевизору или в кино, во всяком случае, так стилизованное и хорошо артикулированное. Когда Аландец и Лорелей Линдберг злились друг на друга, они так распалялись, что уже не могли говорить ясно и четко — зато много чего делали: швыряли вещи, хватались за ружье и тому подобное. И Дорис Флинкенберг, ее опыт… нет, это слишком ужасно, даже описать нельзя.
Но здесь, именно здесь Сандра увидела те самые объятия, это ее и взволновало и смутило, и она пожалела, что зашла в кухню так не вовремя.
Аландец и Кенни в объятиях друг друга, таких странных, щемящих душу. Упираются ногами друг в дружку и цепляются друг за друга.
И тут вдруг, в призрачной тишине, которая окружала объятие бессилия, послышалась песня. Заунывная призрачная мелодия, доносившаяся из грязно-серого пейзажа за окном, ноябрьский вечер, очень похожий на тот, который стал последним в жизни Дорис Флинкенберг.
Сандра посмотрела в окно позади обнимавшейся пары.
Она стояла на мосту в тумане и пела, на ней была тяжелая серая домотканая одежда. А голос становился все громче.
Это пела Лорелей Линдберг.
И она пела песню Эдди.
Посмотри, что они сделали с моей песней.
Конечно, это была галлюцинация, и только Сандра поняла это. Но Аландец: он тоже поднял взгляд. Он стоял, обнимая Кенни и положив подбородок ей на плечо. Да. На миг. Он тоже услышал. Он услышал.
И вот теперь Аландец обнимал плачущую Кенни в спальне в квартире в городе у моря. Его беспомощность. Он не годился для этого. Теперь Сандра это понимала. Яснее ясного. И их обоих было жалко.
Взаимная беспомощность. С этим она ничего не могла поделать.
Аландец вернулся домой, чтобы немного поохотиться, он старался не пропускать охотничий сезон, и вот он снова вынужден встретиться с глазу на глаз со всем тем, с чем он не справляется, всем, чего он не… выносит. Так это было. Как бы он ни люби…
— Куда захочешь, Кенни, — прошептал Аландец в спальне в квартире в городе у моря. — Можешь поехать куда захочешь. Я все оплачу. — Но и это не помогло. Кенни лишь еще громче завсхлипывала.
На следующее утро Сандра ясно это увидела. Словно в мозаике положили последний фрагмент, и рисунок проступил целиком. Этот феномен имеет специальное название, Кенни могла бы ей это объяснить, в теории изобразительного искусства. Маленький фрагмент изображения, который может исказить всю картину. Изменить все изображение.
Несколько дней спустя Сандра покинула квартиру в городе у моря — и себя саму.
И для начала отправилась в дом на болоте, чтобы взять ботинки, так она решила.
В то же самое утро Кенни зашла в ее комнату, разбудила ее и спросила, не хочет ли она поехать с ней в Париж. От ее ночного отчаянья не осталось и следа.
— Мы можем поехать вместе. Втроем.
Втроем.
— Ты, Рита и я.
Разве не этого она хотела? Быть вместе? Да. Отчасти.
Сандра попробовала, каково это. Но ничего не почувствовала.
— Нет. Я лучше поохочусь. Да потом еще… учеба. У меня зачет по «Возможности роста, развития и образования человека». Мне надо заниматься.
— Успокойся, — сказала Кенни, выслушав сбивчивое объяснение Сандры, — тебе незачем лгать. Я ведь знаю, куда тебя тянет. В дом на болоте. Вы поедете стрелять. Ты и Аландец. Вы так похожи.
Но Сандра все же добавила, без всякого подтекста, так же откровенно, как и Кенни:
— Я и сама не понимаю, почему это способно меня ранить.
— Поступай как хочешь, — сказала наконец Кенни.
— Жаль. Как бы нам хорошо было вместе.
Это прозвучало как фраза из романа Хемингуэя. Это и была фраза из романа Хемингуэя. Последняя фраза из «И восходит солнце». И эта последняя фраза стала последней, которую ей сказала Кенни.
Это не Кенни, а она отправилась в путь.
Пара походных ботинок.
Она не станет охотиться.
Она только возьмет их.
И все же, снова из дома, на солнце: безнадежность, да. И все же, Дорис, если все так безнадежно, почему все так чертовски красиво? Воздух такой теплый и ласковый.
Такой сверкающий.
Такая распрекрасная погода.
Из последнего письма Дорис Никто Херман:
«…И они похоронили ее под домом. В то время еще не было никакого бассейна. Он был еще не достроен, да так и остался. Все то время, пока они там жили. Когда они вселились — мама, папа, ребенок, цокольный этаж был готов только наполовину, важно было, чтобы дом был готов к ее, Лорелей Линдберг, дню рождения. Он хотел сделать для нее все. Он любил ее…
Бассейн в подвале был дырой в земле. Его собирались выложить кафелем. Но не успели, все время не хватало времени. У них было полно других дел. Им надо было привыкать жить в доме в самой болотистой части леса.
И жизнь словно распалась. Осыпалась, словно дом. Ты знаешь, что Бенку вечно твердил. Это правда. Этот дом пористый.
У нее был магазин тканей. Маленький Бомбей. Его продали с молотка. Она очень горевала. А может, и еще что-то было. Другие мужчины. Подруги. Он — да. Он ее больше не узнавал. Он чувствовал себя неуверенно. Ревновал. Они часто ссорились. Они постоянно ссорились, но прежде их ссоры были иными. За ними всегда следовало примирение. Собственно, ссоры для того и затевались, чтобы помириться. Но теперь этого не стало. Однажды он столкнул ее с лестницы, знаешь, с той длиннющей лестницы. После этого ей накладывали швы в больнице, так что это не было тайной, ВСЕ в Поселке про это знали.
Он ужасно раскаивался. Заявился домой с дорогущим кольцом — ей в подарок. Рубин размером со столовую ложку. Она сперва обрадовалась, но потом — неловкое движение, и она уронила кольцо в яму в земле. Там, где должен был быть бассейн. Тогда на него снова нашло затмение, во всяком случае, он снова потерял разум. Столкнул ее в яму и убрал лестницу. А потом ушел и вернулся с ружьем. А девочка, она все видела. Сандра. У нее была дурная привычка ходить во сне. Но она ходила не во сне. Она хотела подсмотреть, возможно, она тоже волновалась, по-настоящему. Все это странно. То, что было радостными играми, пусть и немного буйными, вдруг превратилось во что-то совершенно иное. Теперь это было всерьез. По-настоящему.
И Лорелей в бассейне, пока Аландец ходил за ружьем, молила ее: „Сандра, подойди и помоги мне. Помоги мне выбраться отсюда. Принеси лестницу!“ Но Сандра не знала, как поступить, и ничего не сделала. По крайней мере, до того, когда уже было поздно. Она лишь притворилась, что снова ходит во сне. Она здорово умеет притворяться, Сандра, вечно в своих собственных фантазиях. Я ее знаю лучше всех. Я знаю.
Не успел никто и ахнуть, как Аландец вернулся, с ружьем. Может, он хотел ее только попугать. Но вдруг, никто и опомниться не успел, ружье выстрелило. И она лежала мертвая на дне.
А потом они остались одни, отец и дочь. С этим ужасом в бассейне. Еще можно было что-то сделать. Пойти в полицию и все такое. Но они этого не сделали.
Вместо этого он закопал ее в яме для бассейна, снял старый кафель и велел положить новый.
А Сандра, она все это видела. Но ничего не сделала. Только смотрела.
И они оба, отец и дочь, должны были нести эту страшную тайну.
Я ходила там и думала об этом. Я не могла отделаться от этих мыслей. Постоянно, все время возвращалась к этому. Она в бассейне, Лорелей Линдберг. И я была ею. В нашей игре, в которую мы когда-то играли. Мы в разные игры играли.
Да, мы в это играли. Но теперь я больше не хочу.
Потом я пошла к Бенку, посмотреть, что нарисовано у него на карте. Прямо на виду над его кроватью. И там была она. Там я ее увидела. Она там была все время.
Женщина на дне бассейна. Он видел это, так он, по крайней мере, сказал. Мужчина, направляющий ружье на кого-то в бассейне.
И грянул выстрел.
Я постоянно слышу этот выстрел.
Но теперь я начала во всем сомневаться. Теперь я не знаю, кто она и кто он. А еще я видела красный пластиковый плащ. Тот, в котором была Эдди, когда погибла. Она никогда не носила ничего подобного.
Это был чужой. Теперь я знаю, откуда он взялся. Он принадлежал Лорелей Линдберг. Я видела его на ней, на фотографии.
И теперь я во всем сомневаюсь. Столько вопросов хочется задать, и столько ответов.
Но я устала. Я не хочу спрашивать. Потому что боюсь услышать ответ.
Я не хочу больше играть, не хочу жить. Сандра. Она единственная. А я скоро ничего не буду знать».
Сандра Ночь / Дорис День. Дорис Ночь / Сандра День
Есть люди, которые могут рассказывать о себе сколько угодно, яркие, как сама жизнь, и за словом в карман не лезут. Таким человеком была порой, в определенные моменты, Дорис Флинкенберг.
Но бывают и другие рассказчики, особого сорта мифоманы, которые способны такое порассказать, в первую очередь о своей собственной жизни, сочинить истории, совершенно не похожие одна на другую и все одинаково лживые. И все же не лгать. Таким человеком была, в определенные моменты, Сандра Вэрн.
Лгать без удержу, не кривя душой.
Спина Лорелей Линдберг, ее улыбка, певучий голос и Маленький Бомбей, ткани. Жизнь сливок общества, музыка, Waiting For the Man, Банановая пластинка, Mr Tambourine Man.
Ни один из рассказов не был правдивым, но в каждом была доля правды. Какая-нибудь деталь, тон, повторяющаяся тема. И из этого выстреливали нити правды. Словно фейерверк, разноцветный, похожий на радугу.
И Сандра кое-что узнала о рассказах и рассказывании.
Обратной стороной фейерверка, мифомании является пустота.
Дыра в повседневности — одна или несколько — дыра в реальности.
И это была она.
Девочка у окна
— Итак, Дорис. Подожди же! Это тоже была игра. Все было игрой. Разве ты не понимаешь?
Так надо было сказать. Дорис. Но она еще была жива. Еще было время и была возможность. Надо было догадаться, и глупее всего, собственно, было то, что она об этом догадывалась. Но она продолжала дальше. Просто потому что — да, невозможно было представить, что она…
Нет, хватит слов. Объяснений.
Все было так, как было.
У окна в доме на Аланде стояла девочка, в этот самый миг в Поселке погибла Дорис. Именно в этот момент.
Девочка на Аланде смотрела на море, которое волновалось за окном. В тот миг, когда Дорис выстрелила в себя, девочка напевала песенку Эдди. На самом деле. Так это и было.
Посмотри, мама, что они сделали с моей песней.
Вдруг, посреди песни, ее охватил страх. Маленькая девочка с заячьей губой, Сандра-Пандра. Она не могла больше стоять там одна и смотреть на море, она должна была отвернуться. Она должна была обернуться к «тете», которая всегда была за спиной. Со своими тихими речами — об Аланде, море и всем прочем. Также обо всем прочем.
Именно это и было невыносимо, слушать это в течение нескольких лет. Именно это заставляло отворачиваться к окну, к морю, снова и снова; к тому же очень сквозило, можно было простудиться и заболеть какой-нибудь детской болезнью.
— Сандра!
Прежде «тетя» проявляла терпение, пусть с непривычки и натужное. Но теперь ее прорвало. Однажды она не сдержалась, схватила Сандру и затрясла за плечи — резко, но так знакомо.
— Да что с тобой такое? Ты как неживая. Ты бы хоть поплакала, если тебе грустно. Подумать только! Дошло до того, что я хочу, чтобы ты заплакала! Я, которая терпеть не могла твои слезы. Помнишь?
О да! Сандра помнила. В этом было что-то сладкое и кислое. Горько-приятное, вдруг. Но еще мгновение, короткое мгновение, Сандра сдерживалась. Она рванулась, чтобы высвободиться. Но это оказалось непросто. «Тетя» крепко ее держала и не собиралась отпускать.
Теперь «тетя» сменила тон. Словно в ней прорвались все препоны.
— Не знаю, что мне с тобой делать, Сандра. Вот ты тут у меня, и я… да, ты знаешь, Сандра, как ужасно жить без тебя. Ты знаешь, как я мечтаю, чтобы ты переехала ко мне. Не только сейчас, но и…
Но, похоже, мужество ее иссякло, едва она начала. И сменилось обреченностью. Может, именно тогда она и сдалась, «тетя». И тихо, медленно-медленно отвернулась. Отвернулась от Сандры, от спины Сандры. Отошла и села за стол в гостиной, где лежала вечная мозаика, которую она постоянно складывала. В ней было по меньшей мере полмиллиона фрагментов, так что ей никак не удавалось сложить ее до конца, она называлась «Альпийская вилла в снегу».
Сандра так и осталась стоять, обернувшись к морю. Стояла и смотрела, смотрела, пока слезы не навернулись на глаза. И постепенно в ней снова зазвучала песенка, песенка Эдди, сильнее и тревожнее, чем прежде. Посмотри, мама, они испортили мою песню.
Песня гремела в голове. Так что та почти раскалывалась. Не в тот ли самый момент, в ту секунду, поднесла Дорис пистолет к виску и спустила курок?
Но «тетины» слова, «тетина» покорность все еще висели в доме на Аланде, в комнате с верандой, обращенной к морю, в комнате, где девочка смотрела в окно. И. Нежность, огромная, как мир, затопила Сандру.
И тогда случилось вот что: Сандра, стоявшая у окна, обернулась. От окна, от моря, в комнату. К «тете», которая отступила к столу, где она вечно собирала мозаику. И вдруг все показалось так уютно — особенно после серого штормового моря за окном. Так красиво. Мама. Так фантастически замечательно чудесно. Слезы на глазах и в горле, слезы, которые не давали ничего сказать. Но теперь пришли.
— Мама, — сказала Сандра. — Мама, — начала она. Именно это стоило уже давным-давно рассказать, по крайней мере Дорис Флинкенберг. Не «тетя», не Лорелей Линдберг — как ее называли в игре. Имя, которое когда-то выдумала Дорис, которое так отлично подошло. Которое было тогда так важно, в самом деле, было необходимо. Не только в игре, но и как защита от тяжести на душе, из которой даже нельзя было сплести историй. Тогда еще — нет, а может, и никогда вообще.
«Мама». Которая жила когда-то в доме в самой болотистой части леса, но бросила его и укатила с Черной Овцой на Аландские острова. «И таким образом спаслась», — как она сама говорила в те времена, когда никто не хотел иметь с ней ничего общего. Ни Аландец, ни кто другой. С таким же успехом она могла быть в Австрии или в Нью-Йорке.
Сандра отвернулась от окна и посмотрела на маму, которая так одиноко сидела за столом со своей мозаикой: перед всеми этими тысячами миллионов кусочков, которые вместе образовывали снег или облако и которые, казалось, все не подходили. И мама тоже подняла взгляд, немного удивленно. Почти смущенно.
— Я расскажу кое-что, — продолжила Сандра, — обо мне и Дорис Флинкенберг. Мы играли в игру. Мы называли тебя Лорелей Линдберг, потом мы придумали мужчину, Хайнца-Гурта, пилота, который прилетел из Австрии и увез тебя на вертолете. Он приземлился на крышу дома на болоте.
И так Сандра рассказала Лорелей Линдберг, «тете»-маме, историю той мамы, в которую играли Дорис и Сандра и о которой рассказывали друг другу вновь и вновь. И мама, она внимательно слушала. Не перебивала, как бывало раньше. «Я тоже интересуюсь кинозвездами…», а потом следовали все ее анекдоты, еще более фантастичные, чем то, что вы сами рассказывали.
Она слушала.
Когда Сандра закончила рассказ, Лорелей Линдберг так разволновалась, что чуть не расплакалась.
— Значит, и ты тоже хлебнула горя? — проговорила она наконец. — Если бы я знала!
Она распахнула свои объятия, и Сандра, маленькая Сандра, бросилась в них.
— Я уж и не думала, что мы снова станем друзьями, — сказала она. — Я так рада, Сандра. И мне так грустно. Но теперь. Теперь все снова будет хорошо. Я обещаю.
— Мы через столько прошли, Сандра. Но мы с этим справимся. Любимая моя девочка, обещаю.
Мама укачивала свою дочку в объятиях.
А маленькая шелковая собачка виляла хвостом.
— Все снова будет хорошо.
Но из этого ничего не получилось. Потому что именно тогда, именно в тот самый момент — БАХ! — Дорис Флинкенберг поднялась с пистолетом на скалу Лоре и спустила курок.
И мир, открывшийся на короткий миг, снова захлопнулся.
Последняя охота
Он пришел в дом на болоте. Сандра не знала точно когда, но, видимо, ночью, пока она спала. Его не было за ужином и долгим вечером, последовавшим за долгой охотой. Сандра не принимала участия в охоте, она осталась дома и все утро была предоставлена самой себе.
После обеда прикатили «официанточки». Настоящие, так было заведено с тех пор, как Аландец женился на «молоденькой».
И это было удивительно. А также и то, как Аландец говорил о Кенни в ее отсутствие. «Моя молодая жена», — произносил он с гордостью.
В остальном охотничьи порядки не изменились. А вот мужчины, которых в детстве Сандра называла дядями, изменились: у них появились свойства и контуры, которых она прежде не замечала. Там был барон фон В., отец Магнуса, они с Бенку по-прежнему были неразлучны; известно было, что они жили вместе в какой-то «холостяцкой квартире» в городе у моря.
Были там еще Линдстрёмы из Поселка, Вальманы со Второго мыса и так далее. И конечно, Тобиас Форстрём, как всегда. Теперь он стал недолюбливать стрелковое оружие и охоту в целом. Но именно охота была главным, а не пирушка потом. В этом Аландец и Тобиас Форстрём соглашались. Они деловито обсуждали различные волнующие моменты охоты, которые произошли в тот день или в другие дни. Сандру это отчасти забавляло: взаимопонимание этих двух мужчин. И вдруг воспоминания о Пинки в Гардеробной поблекли.
— Как идут занятия в университете? — Только Тобиас Форстрём обращался специально к Сандре и задавал ей вопросы.
И она врала из вежливости:
— Хорошо.
Тобиас явно был рад это услышать.
Это тронуло Сандру. Она решила, что хоть ей и не за что особенно любить этого Форстрёма, все же и у него есть хорошие стороны. Даже у него. Если оценить его по заслугам, то и у него есть свои достоинства.
Она рассмеялась от одной мысли об этом. И Дорис-в-ней тоже рассмеялась.
Не больным смехом, а самым обычным.
Аландец поднял бокал и выпил за здоровье Сандры. Сандра подняла свой бокал. Они выпили за здоровье друг друга.
У всех в доме было такое замечательное настроение, но тут вдруг подъехал автомобиль.
«Наша любовь — континентальное дело, он приехал на белом „ягуаре“».
Не в каком-нибудь там автомобиле. Это был «ягуар», белый. Старинный автомобиль тридцатых годов — из тех, на которых теперь ездят не чаще нескольких дней в году.
Он имел привычку приезжать на материк и время от времени колесить здесь. Черная Овца, значит. С Аланда. Там он жил. Все эти годы. С ней, с Лорелей Линдберг, которая теперь была его женой.
Два брата, два брата.
Возможно, Аландец за обеденным столом замер на микроскопический миг. Но не долее.
Он сразу же взял себя в руки. Бросил взгляд в окно.
— Кажется, у нас гости, — только и сказал он. — Это наверняка мой брат.
А потом позвонили в дверь. Аландец пропал на время, возможно, он отсутствовал дольше, чем обычно, но Сандра и все прочие гости оставались сидеть за столом.
Потом они вошли в гостиную, два брата. Не в обнимку, но почти. И оба в прекрасном настроении.
Видишь, Дорис Флинкенберг. Все прошло.
Аландец принес еще один стул и освободил для Черной Овцы место за столом.
И так они там сидели, Аландец и Черная Овца, как добрые приятели, выпивали и беседовали как ни в чем не бывало.
Они говорили и об Аланде.
Возможно, Аландец когда-нибудь снова приедет на остров. Теперь, когда былое уже не имеет больше значения.
— Может, я как-нибудь и направлю туда курс, — сказал Аландец просоленным морем голосом.
Он не сказал «с Кенни, моей новой женой». Потому что это к делу не относилось.
А Сандра, маленькая Сандра, она спрятала все в своем сердце и обдумывала.
Маленький Бомбей. Маленький неудачный магазинчик, с замечательными шелковыми тканями. Которых никто не хотел покупать.
Шли дни, они были там, в магазине, маленькая девочка и мама, слушали музыку и вели разговоры.
Иногда звонил телефон.
Иногда они ждали Аландца.
— Как ты думаешь, когда он сегодня приедет?
И они верно угадывали. Или неверно. Но он всегда приходил, Аландец, в конце дня и забирал их домой.
Так все шло долго-долго. Посреди, как говорится, водоворота страстей.
Посреди прекрасных мягких тканей, шелковых — настоящего хаботая или жоржета. Шелковый жоржет, который, как она поняла со временем, не был таким уж дорогим — но для девочки, маленькой шелковой собачки, это название казалось таким прекрасным.
Шелковый жоржет.
Любовь. Страсть. Как это назвать? Шелковый жоржет. Красивая мягкая ткань.
И вот однажды приехал Черная Овца. Нельзя сказать, что это случилось неожиданно. Он постоянно существовал где-то на заднем плане.
— ММММММММММММ, — сказал он, входя в магазин. — Здесь пахнет МЫШАМИ.
Поначалу его приход не сулил ничего хорошего. Именно так. И возможно, так казалось еще долго после этого. Но что-то изменилось.
Лорелей Линдберг дотронулась рукой до лампы над раковиной и затряслась так, словно ее пронзили искры. СВИШШ. Она обернулась, совершенно невредимая.
— Брр. У меня, видимо, был шок, — сказала она. Но не весело, а очень печально. Жуть какая. Словно знак. — Я могла умереть.
Потому что тогда все уже началось в доме в самой болотистой части леса. Маленькие перемены. Ссоры, которые не заканчивались примирениями, как бывало раньше. Ссоры, не предполагавшие примирения. А Аландец не был мыслителем, и это все в нем копилось.
Возможно, слишком многое.
Было так: она терпеть не могла дом. Не могла в нем находиться, Лорелей Линдберг.
Никто не понимал почему. Даже она сама. Просто так было, и все.
И она любила Аландца, да, любила.
Но словно что-то разладилось, какой-то яд. Может быть, это был Черная Овца.
— Я покажу тебе, как выглядят твои мечты. Сногсшибательно.
— Спичечный домик для спичечных человечков. На берегу.
Последнее «на берегу» он выдохнул с ироничной важностью, как может произнести только человек с моря, с Аланда, при одной мысли о таком месте.
Он тоже был аландцем. Жил в прекрасном светлом доме у моря. На Аланде. Где и его родственники.
Он был Старшим Братом.
И малосимпатичным человеком.
За всю свою жизнь он не довел до конца ни одного дела, особенно свои с таким шумом начинавшиеся занятия архитектурой.
Но эту игру он решил довести до конца.
— Мы были два брата, — объяснял Черная Овца Лорелей Линдберг в Маленьком Бомбее. — У нас было два кота. У одного и у другого. Но мышь была только одна.
И он на самом деле так гадко думал.
А кто была мышью в тот период жизни…
И говорить не стоит. Это яснее ясного.
Лорелей Линдберг не обращала внимания на все это, поначалу. Но постепенно в доме на болоте стало так странно одиноко: все мечты осуществились и изменили все вокруг. Медленно. Медленно.
Эта ужасная лестница. «Лестница в небо», — сказал Аландец. Но разве он сам не видел — это же так очевидно: это была лестница-в-никуда.
— Я покажу тебе, как выглядят твои мечты.
Он не только сконструировал дом, Черная Овца. Он также высмотрел свободный участок и присоветовал его своему брату Аландцу.
Аландец, он недолго размышлял.
Он давным-давно забыл эту игру, ту, с братом. Теперь, с Лорелей Линдберг и маленькой дочкой, ясное дело, и игры были другие.
У Черной Овцы были «связи» в этой части Поселка. Когда он учился на архитектора в городе у моря, он снимал комнаты у баронессы, родственницы барона фон Б., который одно время владел почти всем Поселком.
Это баронесса подсказала Черной Овце, что есть пустой участок для продажи. А Черная Овца, он прекрасно знал, что такое Поселок. Он разъезжал по проселочным дорогам на своих старых автомобилях.
Баронесса была его приятельницей. Но они не были в сговоре. Она была очень одинокая и помогала ему, а он помогал ей, даже когда больше у нее не жил. В том числе и управляться с Эдди де Вир, племянницей. Когда баронесса была на грани отчаянья. Из-за этой девушки. Которая тянула из нее жизнь и душу.
Которая воровала, обманывала, на которую невозможно было положиться. Которая оказалась совсем не такой, как ожидали.
Американка.
— Приезжай и увези ее прочь прочь прочь прочь! — кричала баронесса по телефону Черной Овце в ту последнюю ночь. — Она у меня тут в комнате! Я заперла ее! Сняла с нее одежду, чтобы хоть как-то ее удержать! Увези же ее!
Черная Овца приехал. У него оказался плащ, который забыли в машине. Красный дождевик Лорелей Линдберг.
Это случилось дождливым днем, перед самым закрытием Маленького Бомбея. Девочка и мама ждали Аландца, а тот опаздывал. Вместо него объявился Черная Овца. Он настоял на том, что сам подвезет их до дома на болоте. Когда они подъехали к дому, дождь закончился и снова светило солнце.
— Я покажу тебе, как выглядят твои мечты, — повторил Черная Овца в машине на самой вершине холма, перед тем как спуститься вниз в долину, где стоял нелепый дом.
Их дом. Лорелей Линдберг была так взволнована, что забыла в автомобиле свой плащ.
Лорелей Линдберг и Черная Овца. В конце концов он ее получил. Он «выиграл» игру.
Но нет. На самом деле все было не так. Она не была «влюблена».
Невозможно увлечься теми глупостями, какими занимался Черная Овца.
Этими его играми.
Так не бывает. На самом деле.
Но допустим, что-то случилось, что-то неожиданное, что заставило кого-то засомневаться в себе. Во всем. Например, в страсти, в любви.
Что это было? Лорелей Линдберг стояла на лестнице, Аландец подошел к ней сзади. Вдруг они подрались, и он столкнул ее. Вниз по лестнице, в грязь.
«Она падала как ангел с небес». Как прозвучало однажды на магнитофоне Дорис Флинкенберг.
Но это вовсе не было красиво. Ничто уже не было красиво. Теплая, мягкая земля оказалась коварной.
Ей пришлось накладывать швы в больнице. Когда она вернулась домой, Аландец страшно раскаивался. Он купил ей это злосчастное кольцо, то самое, с огромным красным камнем, «рубином размером со столовую ложку». Но это снова оказалось ошибкой.
Она стояла у края бассейна и вертела его. Никто и ахнуть не успел, как она его уронила. В яму, которой уже давно пора было стать бассейном. Аландец рассердился и столкнул ее в бассейн, чтобы она искала кольцо.
А сам забрал лестницу и ушел.
Мама в бассейне, девочка тоже там, в углу под винтовой лестницей. Мама замечает ее и просит спустить лестницу. «Быстрее». Совершенно верно, Дорис, ты права, маленькая девочка ничего не сделала. Она словно окаменела. Снова превратилась в сомнамбулу. В ту, что бродит во сне.
И кроме того. Все произошло так быстро. Аландец вернулся. С ружьем.
— Так пусто. Я стреляю по мухам из духового ружья.
И выстрелил.
Но идиоты. Ружье-то не было заряжено. Идиот тот, кто палит вокруг себя в доме.
Это был холостой выстрел, не прямо в нее, стоявшую в бассейне, но рядом.
Но этого оказалось достаточно.
После этого выстрела, ты прав, Бенку, все переменилось.
СУХОЕ ПЛАВАНИЕ. Если ты хотела узнать, что же ты увидела чуть позднее, когда вернулась.
Девочка прыгала взад и вперед в бассейне.
Это была Сандра. Это была я.
Взад и вперед, взад и вперед. То были страшные времена, чтоб ты знала. Сухое плавание в бассейне, где нет воды. Ничего тогда не было.
Никакого примирения.
И шелковой собачки больше не было, а странная зверушка, совершенно иная; какая-то мокрая крыса с всклокоченной шерстью, она носилась и носилась из угла в угол.
Когда все стало хуже некуда, тогда приехал он, Черная Овца. Тогда он был такой заботливый.
А она все плакала, и в Маленьком Бомбее тоже. После.
— Пре-е-крати! Я хочу уехать прочь отсюда! — крикнула она ему, и он сразу понял.
— Прочь отсюда! — всхлипывала она. И он поймал ее на слове.
Они поехали на Аланд, в тот дом, к морю.
Прошло очень много времени, прежде чем я согласилась встретиться с ней.
Я считала, что они меня обманули. Теперь, конечно, я думаю иначе.
Последний раз, это было в Маленьком Бомбее.
— Ты идешь с нами, Сандра?
Они стояли в дверях, оба, и он был очень нетерпелив.
Но Лорелей Линдберг не хотела, она была в нерешительности. Она снова стала несчастной.
— Сандра?
Она не ответила. Она исчезла. Стала ничем. Кап. Пятно на полу.
Шелковая собачка, невидимая.
— Ты идешь с нами, Сандра?
«Сандра».
Но у него не было такого терпения, как у нее, хотя обычно и она терпением не отличалась. Только в тот раз — все терпение всего мира.
Но им было пора.
Пора пора пора, думала маленькая шелковая собачка, сжавшись под столом.
И это тоже было в Маленьком Бомбее.
Среди всех тканей.
Шелковый жоржет органза хаботай тафта свисали вниз со стола извивающимся каскадом, словно дождь. Текли, текли…
И все это будет долгое время лежать тяжелым грузом на душе, и из этого невозможно будет сплести историю.
Для них обоих.
Аландца и Сандры Вэрн.
Довольно долго это было так, все, что было связано с Лорелей Линберг, было вырвано с корнем.
Девочка, Сандра, встала из-за стола после десерта. Ей хотелось спать. И только. Она устала, пошла и легла.
Даже охота перестала ее интересовать. Праздничные преображения. Дичь. Все такое.
Через несколько часов она проснулась от шума в коридоре. Ей показалось, что она различила знакомый голос, уже тогда, но она снова заснула.
— Это просто мальчишки пришли выпить пива! — крикнул кто-то.
Легко было догадаться, кто были эти двое мальчишек, которые появились в доме на болоте посреди охотничьей пирушки, посреди ночи, незваные. Магнус фон Б. и Бенку, пара необузданных, которые никак не могли повзрослеть.
Они оба, каждый на свой лад, блудные сыновья.
Но отцы приняли их; и теперь подливали. Подливали.
На следующую ночь девочка снова проснулась, в темноте. Электрический будильник на тумбочке возле огромной супружеской кровати, где она укуталась в жаркий глубокий сон, показывал 06.30 — четкие яркие оранжевые цифры.
Сандра вдруг разом проснулась. Села на кровати. Первое, на что она обратила внимание, — это на тишину. Режущая слух тишина-дома-на-болоте, которая словно укрыла все вокруг. Пирушка закончилась; наступило воскресное утро.
Все закончилось.
Сандра вылезла из кровати, сунула ноги в утренние туфли кинозвезды и натянула шелковое кимоно — хотя теперь это уже ничего не значило: ткань больше ничем не пахла. Никаких воспоминаний, во всяком случае. Ничего.
Она отперла дверь и вышла в коридор. Дверь на лестницу в подвал была открыта. Снизу доносился какой-то звук, звук, который она сразу узнала, вспомнила.
Храп. Кто-то спал там внизу.
Возможно, на миг у нее разыгралась фантазия. Что Дорис… что ничего не произошло, что все оказалось только сном.
Но лишь на миг.
Потом Сандра взяла себя в руки и спустилась по лестнице.
Храп усилился.
От него дрожал весь дом.
Но она не замерла в нерешительности на лестнице, а заторопилась вниз, хотя и старалась двигаться как можно тише.
И вот что она увидела.
Они лежали в бассейне. Спали и храпели наперебой. Это было смешно, хотя тогда ей было не до смеха. Один был Бенгт, тот самый мальчишка. Один из тех «мальчишек», кто посреди ночи заявились пьяные и незваные на охотничью пирушку.
Второй был Черная Овца. Он лежал на спине и издавал настоящие раскаты храпа.
Рубашка на нем была порвана. Может, кто рванул ее, пока он спал. Такой беззащитный, Черная Овца. Пустые рукава без рук раскинуты по зеленому кафелю, словно крылья ангела. А под ними, словно под крылом, лежал, значит, этот мальчишка, Бенгт.
И так же крепко спал и почти так же громко храпел.
Сандра немного постояла и посмотрела на это; на весь послепраздничный беспорядок — опрокинутые бутылки, всякая мерзость.
Возможно, она представляла или ждала продолжения. Что кто-нибудь проснется. Бенгт.
— Теперь я расскажу тебе о любви, — сказала однажды Никто Херман. — Влюбляются не в достоинства или недостатки человека и не в того, кто тебе нравится. Влюбляешься в того, кто пробуждает что-то в тебе самой.
Но Сандра отвернулась. И пошла снова наверх. А там внизу оставила все как есть. Приняла душ и оделась. Взяла ботинки в Гардеробной, они там все время лежали; это были те самые ботинки, которые Дорис оставила ей перед смертью (но которые Никто Херман убрала, по ошибке, прежде, чем Сандра их заметила).
Они все время стояли там, рядом с блестящими туфлями Пинки, а главное, рядом с теми коньками, которые Сандра когда-то с таким старанием выкрасила в зеленый цвет и попробовала прокатиться на них по озеру Буле.
После этого ей не много оставалось. Она взяла те огромные ботинки и вышла в мир.
Точнее, она уже в тот же день села на паром, который шел на континент. Точнее, таким способом она вышла в мир.
День, когда умерла музыка. А я начала жить (Возвращение Королевы Озера, несколько лет спустя)
Здесь умирает музыка. Это так просто. На Кони-Айленде, в Америке, в начале восьмидесятых.
Сандре здесь нравится, хорошо на время уехать из города. Здесь есть местечки, парки, рестораны, парк аттракционов со старыми каруселями.
У нее в руке несколько долларов, она их выпросила.
Она проголодалась, хотела купить еды.
И тут-то она заметила киоск звукозаписи, он стоит в углу парка аттракционов, словно памятник прошлых времен.
Sing your own song and give it to your loved one.
Она заходит в киоск, просто в шутку, бросает монетку в щель автомата.
Загорается красная лампочка: запись.
Она начинает петь. Старую песню. Песенку Эдди, как она когда-то называлась.
Посмотри, мама, что они сделали с моей песней.
Они ее испортили.
Но — как глупо! Вдруг она забыла слова. Слова той САМОЙ песни, просто неслыханно!
Она прекращает петь и вдруг видит себя со стороны.
Какого черта стоит она в этом киоске и дерет горло, одна-одинешенька?
Это же абсурдно.
Она осматривается вокруг.
Кто-то проходит мимо.
Молодая женщина медленно плетется за какой-то компанией, вдруг она оборачивается и замечает Сандру в киоске.
Она поднимает руку в приветствии. Сандра машет в ответ. Женщина мешкает несколько секунд, а потом оставляет компанию и бежит к Сандре.
«…И это была А. И они выступали со стриптизом в Токио, Иокогаме, Лос-Анжелесе (дневные представления в отелях аэропортов; для более прибыльных вечерних представлений они были не вполне „подходящими особами“)… и на Аляске. Там они устроили себе прекрасный новогодний вечер, как раз перед тем, как все началось, и музыка заиграла всерьез. На краю земли, на Аляске, темнота, снег. И они дали новогодние обеты, записали их в блокноте в клеенчатом переплете. А. написала так: „Мы с Королевой Озера сыграем в августе на Уэмблдонской Арене“».
Этого не случилось.
Но почти.
Зимний сад, 2008
Зимний сад, 2008, осень. Сольвейг в окне. «Ибо Твое есть Царство и сила и слава». Вертится в голове Сольвейг Торпесон. Она стоит, как бывает частенько, в кухне в доме, где живет со своей семьей, в том самом, что когда-то был домом кузин. Вглядывается в темноту и думает.
Когда совсем темнеет, в Зимнем саду виден яркий свет, поверх деревьев, кажется, что он исходит от космического корабля, который приземлился в кратере.
«Ибо твои — царство и сила и слава». Иногда Сольвейг Торпесон произносит эти слова вслух.
Это у Риты есть все. Это она владеет и распоряжается Зимним садом.
— Мама. Ты снова стоишь в темноте? Где мой телефон? — Это ее дочь Юханна, она входит в комнату и зажигает люстру, так что все снова становится как обычно. Или как должно быть.
Телефон, на столе между ними, он звонит. На миг обе замирают, от неожиданности и удивления.
Сольвейг тянется к телефону. Юханна пытается остановить ее:
— Дай сюда! Это меня!
Но — поздно. Сольвейг уже взяла трубку.
Клик. Тот, кто звонил, отключился.
Юханна в бешенстве. Она вырывает телефон и убегает.
Сольвейг кричит ей вслед:
— Ты куда, Юханна?
— Прочь.
Зимний сад, 2008
Зимний сад, 2008. Рита устроила Зимний сад, его открыли в 2000, в новогоднюю ночь.
Она отвергла названия вроде «парк аттракционов», «пляж», «зона отдыха», «парк развлечений», и все такое. Хотя так его тоже можно назвать. Потому что это все тоже есть в Зимнем саду. Но не только.
Там было и другое, и другие комнаты, другие игры, в которые там тоже играли.
И все другое.
Рита создала новый язык и все назвала по-своему.
И ввела в Зимнем саду свои символы со своими значениями.
Это тоже было интересно, почти как на картах ее брата Бенку.
«Посредине Зимнего сада находится Капу Кай, запретное море».
«Посмотри, мама, они испортили мою песню».
В Зимнем саду было много знакомых историй, о которых рассказывали картины на стенах.
Фотографии.
Рисунки.
Карты.
В том числе и некоторые карты Бенку.
Поселок прежде и Поселок теперь.
Зимний сад, конечно, такое место, которое любят описывать. Именно потому, что это невозможно.
Его нельзя постичь.
Нам ничего не известно о его тайне.
Юханна случайно нашла красную комнату. Это случилось в ту самую ночь, когда открывали Зимний сад, в новогоднюю ночь 2000.
Это случилось у озера Буле, в комнате.
Красная комната. Она заблудилась и забрела туда.
А когда решила найти ее снова, то не смогла.
Она так никогда ее и не нашла. Но знает, что она существует. Знает.
Красная комната. Комната озера Буле. И все эти картины на стенах.
Американка, та, которая умерла.
В то утро.
Девушка, которая лежала в воде, но никто ей не помог выбраться.
А ведь на противоположном берегу, кажется, купалось целое семейство.
И Юханна знает, она уже давно знала, что должна снова туда попасть. Там есть что-то, что ей надо увидеть.
Проект о загробном мире. Орфей должен вывести свою Эвридику из подземного царства. Она мертва. Боги забрали ее к себе, но Орфей так ее любил, что боги сжалились над ним. Спустись к ней, она пойдет за тобой, но только не оглядывайся, пока будешь под землей.
Проект о загробном мире. Такой проект у них был в школе, в этой четверти.
И вдруг у нее появилась идея. А что, если она попробует это использовать.
Она не может пойти одна. Ей нужен друг, союзник.
Это случилось у озера Буле. Все находится там. Она должна снова туда вернуться.
Но она не может сделать это одна. Не решается.
И вот в тот вечер, такой обычный темный осенний вечер в Поселке, Юханна идет к дому в самой болотистой части леса.
Там живет Королева Озера, она вернулась домой. Она и ее мальчик, которого зовут Блеск.
Она с ним не знакома, но это не важно. Она поднимается по многочисленным ступенькам, звонит в дверь, и он сам ей открывает. Она говорит:
— Привет. Я Юханна из школы, может, ты меня узнаешь. Давай делать проект вместе.
Все так просто.
Он говорит да. «Я пойду с тобой». А потом Юханна и Блеск идут в Зимний сад.
(продолжение следует)
Примечания
1
Расгула — бенгальское блюдо, сладкие творожные шарики.
(обратно)2
Пландер-музыка — музыкальное направление, созданное канадским композитором Джоном Освальдом, составлявшим свои композиции из открытых заимствований чужих песен.
(обратно)3
Улица и прилегающий к ней район в Нью-Йорке.
(обратно)4
Роман австрийского писателя Артура Шницлера (1862–1931).
(обратно)5
Английский телесериал, в котором использована музыка Арама Хачатуряна.
(обратно)6
Торо, Генри Дэвид (1817–1862) — американский писатель, мыслитель, натуралист, общественный деятель.
(обратно)
Комментарии к книге «Американка», Моника Фагерхольм
Всего 0 комментариев