БОРУШКО О.М
Продаются щенки: Памфлет
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Редакция предлагает выдержки из рецензий, полученных Олегом Борушко от издательств и журналов в 1988–1990 гг.
«Странный мир предстает… в сочинении О. Борушко… Ожидалось, что автор гневно… выведет галерею коррумпированных субъектов, превративших Институт международных отношений в семейное заведение. А что же мы видим?.. Почему герои с каким-то сладострастием выворачивают свою изнанку (вплоть до безобразий на даче маршала Жукова)? Читателю предлагается лишь наслаждаться их свинством…
Меня отвращает сама манера автора: смаковать мерзости…
Не хочу говорить уже о том, что меня просто ужас берет от сознания того, каких дипломатов готовимся мы послать за рубежи нашей Родины.
Решительно против печатания подобного сочинения!»
Н. Кузьмин, член СП, по поручению издательства «Советский писатель»
***
«…Впервые в нашей сатирической литературе объектом- внимания становится дипломатический корпус страны… Автор исследует причины и обстоятельства, при которых вывелась новая порода русских людей, безразличных к философии добра и зла… Множество закулисных тонкостей мидовского подворья открывается в повести — смешных, глупых, грустных…
Все это дает право настоятельно рекомендовать памфлет к изданию».
Л. Щеглов, член СП. по поручению издательства «Советский писатель»
***
«…Вынуждены Вас огорчить, т. к. напечатать ее мы не можем. Редколлегия отдала предпочтение другим материалам… Наш журнал рецензий не дает…»
Серго Григорян, член СП, по поручению журнала «Новый мир»
***
«Я, откровенно говоря, удивлен лишь одним: что эта вещь при всей своей остроте, при всех признаках обреченности на сенсационный успех у читателей до сих пор не увидела света… И это при несомненной творческой оригинальности, своеобразии авторского почерка, талантливости».
А. Рекемчук, писатель, член редколлегии журнала «Новый мир»
***
«…Это — разрешенное срывание масок, не бог весть какое с точки зрения… искусства… Какой-то парикмахерский язык с потугой на оригинальность — очень меня это огорчает в Олеге… Настоящий интерес возникает благодаря именно сюжету… Веришь в точность атмосферы институтской предельно извращенной жизни…»
Е. Сидоров, критик, секретарь правления СП СССР
***
«…в институт, по мнению автора, имеют шанс попасть дочери не ниже, чем генерал-полковников… По авторской логике, если на горизонте замаячила роскошь разврата, то кто бы ты ни был — коммунист или комсомолец, — устоять невозможно…
Замусоренный язык рукописи, нагромождение безнравственных поступков… скабрезностей создают ощущение мелкого болотца, в котором автор беспомощно пытается выловить крупную рыбу. Нет ее там и быть не могло».
В. Еременко, член СП, канд. филол. наук, по поручению издательства «Современник»
***
«…написан памфлет умело, со знанием дела. Сюжет увлекает читателя, а факты потрясают… С мастерством выписаны герои и «негерои» повести. Рукопись заслуживает обсуждения и внимания».
М. Озерова, член редколлегии-журнала «Юность»
***
«…Я бы определил жанр как «разгребание грязи»… Мешает и явная ориентированности на «клубничку>. смакование… Есть и немало откровенно пошлых мест…
…вещь, на мой взгляд, непригодна для публикации».
А. Лаврин, член редколлегии журнала «Юность»
***
«…Олег Борушко написал о «внуках страшных лет России» беспощадно и правдиво… В этом институте, как в капле воды, отразились все пороки нашего общества…
У повести-памфлета оригинальный стиль, она написана ярким, сочным языком, образы поражают своей точностью. Повесть достойна быть напечатанной в «Юности».
По поручению журнала «Юность» Н. Мандельман
***
«…Роман войдет, надо полагать, в разряд сенсаций новейшей словесности… Является достоверной летописью узников родного истэблишмента и не поддается однозначной оценке. Его драматизм и увлекательность лишены фальшивого благочестия и подлинны…
Автор отказывается от спекуляции на теме уже потому, что весело овладевает ею.
…этой блестящей пародией Олег Борушко с легкостью даст сто очков вперед угрюмым поклонникам рефлексии… писателям, натужно возводящим чертоги сомнительных космогонии и вялого богостроительства.
Памфлет обречен стать молодежным бестселлером новой волны».
В. Пеленягрэ, член СП, док. фил. наук, ст. лит. эксперт издательства «МЕТТЭМ»
***
«…эта проза движет наше литературное время в направлении самосознания».
В. Куприянов, поэт, по поручению издательства «Молодая гвардия»
1
Из окна персонального автомобиля Москва кажется глубокой провинцией. Мираж объясним, но, как всякий мираж, недолговечен: вскоре сам служебный автомобиль кажется тесноватым, неновым и в целом неподходящим. Георгий вздохнул, проводив глазами машину, пошевелил пальцами в башмаках и тронулся дальше но тротуару.
Особенно ловко катить 1 сентября: на углу Остоженки скоро покажется институт, где товарищи знают тебя исключительно как пешехода, и еще если кожаный плащ совпадает с окрасом машины — черный, и если под лобовым стеклом — красивая пачка сигарет, а шофер празднично умыт и пахнет одеколоном.
«Хорошо!» — подумал Георгий.
Денек выдался по-сентябрьски меланхоличный, с тонким дымчатым изъяном — как и положено Дню знаний.
Две приятных «Волги», ЗИЛ, следом еще «Волга» — притормозили у института. «Суслова, Шамиль, Прежнев», — привычно отметил Георгий и вдруг остановился. Эту он не знал. В изумленье сделал шажок назад, сбоку нашаривая в воздухе ручку дверцы, и очнулся. Воровато огляделся по сторонам, хмыкнул — одно из видений испарилось. Одернул плащ, снова для независимости хмыкнул. Спохватившись, скорей полным взглядом обнял второе видение целиком, как берут на руки, и предчувствие судьбы — оно! — явственно толкнулось в сердце.
— Платоныч! Здорово, ну ты че? Ну, ты мужик! — Сашулька, настоящий друг, щупал новый плащ. — А ты видел, мужик, видел? — зашептал он, едва не прихватывая губами мочку уха.
Георгий брезгливо отстранился.
— Побединскую, мужик, это какой-то атас, Побединскую видел?
— Таньку-то? — бросил Георгий наугад.
Если б он снял сейчас плащ и подарил Сашульке — вышло бы не так оглушительно.
Характер Георгия начал портиться после того, как однажды в парикмахерской, желая угодить мамаше, хмурый еврей-цирюльник пророчески поглядел Георгию в затылок и сказал: «Ах, какой красивый мальчик, что вы мне говорите, через два года мальчик будет такой цимес, что вы ваши обои глаза не оторвете», и Георгий, сладко поежившись, разом поверил.
На втором этаже попался друг-Оприченко, долговязый пристукнутый арабист, похожий на палестинского террориста.
— Середа, хелло, Побединскую видел? — друг-Оприченко змейкой сунул неспокойную руку. — Первый курс. Левел. Фазер — зав первой Европой, хата на Сивцевом, хелло, Побединскую видел? — друг-Оприченко совал уже руку Лебедеву, которого все звали Уткин из сходства с ректором.
В перерыве Георгий поднялся в верхнюю кофеварку — и она была там. С нею два молодых человека, видом с западного отделения, совместной спиной отсекали других, может, тоже желающих. Один, нервный, все время дергал ногой. Однако черных волос ее было так негритянски много, а контраст с бледным лицом — настолько разительный, что сам собою притягивался взор. «Вылитая Йоко Оно», — с нежностью подумал Георгий.
2
Три года назад, 30 августа 1983 года, прибыв из Черкасс на Киевский вокзал в глупом поезде, не имевшем никакого отношения к красоте надвигавшихся горизонтов, Георгий вышел на привокзальную площадь. Окинул размахнувшееся ввысь министерство на той стороне Москва-реки. Под этот шпиль на Смоленской площади был теперь в жизни его прицел.
Министерство сильно смахивало па градусник-Кремль, какие вошли в моду на излете пятидесятых. Дома стоял один такой на «Ригонде» — белым чудом из детства. Однажды семилетний Георгий решил измерить Кремлем температуру, засунул под мышку — как там, интересно, чувствует себя организм? Толку не вышло никакого.
В первый приезд в Москву — на вступительные — он вышел из поезда на ту же площадь и сразу ахнул, что этот самый — Кремль и есть, так вот он какой! Теперь, на два месяца опытнее, только вдохнул поглубже московского раздражительного воздуху и разлетелся в общежитие — селиться. На нем сидел клетчатый, коричневый с бежевым, пиджак и гладкие бежевые брюки. Не-однотонные такие костюмы вышли из моды в Москве года четыре назад — ровно столько потребовалось им, чтобы доплестись до Черкасс — города некогда славного, а ныне тихо забытого в объятиях днепровских разливов, воды которых ласково почесывают плакучие ивы. Именно ими, ивами, очарованный, повелел, говорят, неуемный Богдан проездом на Чигирин заложить здесь «щиру станыцю».
Общежитие являло леденящий душу контраст с названием института: грязная пятиэтажка бурого кирпича буквой П в худшем из кварталов Черемушек, тупыми лапами подпирающая раздолбанную трамвайную колею. Уличка утыкана печальными людьми в одеждах вымирающих цветов. Позже Георгий узнал, что это квартал рабочих и лимитных общежитий и что обитателям их радоваться особенно нечему.
В первую минуту студента окатило обидным недоумением — он явным образом заслужил другого. Перепроверив адрес, он еще раз придирчиво осмотрел цифру 26, косо вбитую в угол. Нет, никак невозможно было поверить, что здесь проживают студенты института. Однако же в направлении, которое так и сяк вертел в руках Георгий, неумолимо значилось: «…далее м. «Университет», далее трам. № 26 до ост. ул. Н. Черемушкинская, 26, далее ул. Н. Черемушкинская дом № 26». «Чертова цифра, — подумал Георгии, кусая щеку, — куда уж тут далее…»
Дома, в пропахших самогоном и кровяной колбасой Черкассах, институт смутно рисовался Георгию залой, даже не самой залой, а сверкающей внутри зеркально-ковровой игрой, где в переливах «Битлз» происходил дипломатический прием, причем сами слова «дипломатический прием» отчетливо произносились каким-то швейцаром, не то швейцарцем, гибко выходящим из синего мерседеса с флажком на правой щеке, и звучали странным образом по-французски, хотя Георгий не представлял, как именно это по-французски звучит. Поверху залы Западным Берлином сияло полное название института.
С тех пор как Георгий узнал полное название, он аккуратно подчеркивал в аббревиатуре букву «г» — государственный. Государственный — значит мой, нашенский, народный, — Георгий так и зарубил себе на носу еще в школе, но, лихо сдав вступительные экзамены («Реформы Сперанского были направлены против дворянско-бюрократического аппарата», — повторил он, потный, в третий раз то одно, что железно про Сперанского врубилось в голову. Профессор перелистнул что-то под столом, Георгий не допускал и думать — что, сердце стучало, хоть знало, что мама прорвалась к замминистру, профессор внимательнее вгляделся себе куда-то в колени, сверился с экзаменационным листом, потом кивнул под стол аспиранту, они вдвоем туда наклонились, видно, близорукие, и, снова внимательно выслушав, против кого направлены реформы, выставили отметку), сдав экзамены на «отлично», Георгий сообразил, что вектор изменился: мой — значит теперь государственный.
Помогла и медаль, в получении которой классная руководительница Зульфия Ибрагимовна Садыкова, по кличке ЗИС, казанская сирота, была заинтересована не меньше Георгия. Отчим через маму дал намек, что поможет с квартирой, Зульфия привезла на дом экзаменационное сочинение.
Ковер был-таки на месте, перехваченный по изгибам парадной лестницы медным прутом с шишечками на концах. Было и зеркало. Огромное, стальным фасом ко входу, оно бесстрастно отражало всякого, кто решил подняться по ковровым ступеням. Сами ступени имели коварную ширину: по их плоскости одного шага не хватало, а двух — было много. Приходилось делать шаг — и шажок, такая побежка.
Был даже потасканный бьюик, приткнувшийся на углу.
Но обыденность самого воздуха при входе, скучные лица трех милиционеров, один явный алкоголик — вот что моментом сбило с Георгия торжественный накал.
И все ж если главное здание института — еще хоть как-то соответствовало, то общежитие было просто «курам наспех», как выражался Арсланбек.
Георгий едва отыскал вход, перетыкавшись для начала во все позабитые двери странного здания. Вход оказался, как и положено, сзади и глядел прямо в свежий забор, нетрезвыми зигзагами выкрашенный в издыхающий зеленый цвет. За забором располагался гофрированный олимпийский объект, каких множество в панике выстроилось по Москве к 80-му году и которых теперь никто не знал к чему приспособить.
На вахте за фанерным барьером сидел сам педагог-воспитатель Бэбэ. Это был такой Борис Борисович, селекционер. Он коллекционировал волнистых попугайчиков, мрачно скрещивал их, добиваясь особенной волны, волны все не выходило, а опыты сильно влияли на расположение духа Бориса Борисовича. Росту в нем было метр шестьдесят с кепкой, и радости тоже, понятно, не прибавляло. Оттого в дополнение к педагогическим он с удовольствием выполнял и некоторые особые функции.
— Мест нету, ум, — сказал он, не дав Георгию раскрыть рта и с интересом разглядывая чемодан.
(Мамочка пожалела хороший чемодан:
— Обтрэплэться, Гошенька, це ж такэ дило, а ось о гарный, зараз тильки ручку пришьемо, а колы вжэ за граныцю пойидэшь, тоди й новэнький визьмэшь, оцей, о, бачишь?)
Увидев чемодан Георгия и его разномастный костюм, Бэбэ, видать, сразу понял, что за птица прилетела на его шесток.
— И не будет, тэмм, — Борис Борисович сопровождал фразу необязательным движением нижней челюсти, звук при этом продолжал идти, отчего крайнее слово от черкивалось затейливой виньеткой.
— К-как-как? — Георгий струхнул. — Так а…
— Большой заезд нынче, откуда таких понабралось, сьмм? — вслух размышлял Борис Борисович.
— Да, но я… так а как же… но где же мне жить, а-а?! — Георгий неожиданно осатанел.
Вся бессонная, бездарная ночь в поезде, где два начитанных соседа и соседка — директор библиотечного коллектора в городе Нежине, напившись пива с коньяком, до утра храпели без всякого порядка, особенно соседка; все возбуждение Москвой и контрастная гнусность красномордого квартала, куда без ошибки занес его 26-й трамвай, — все это разом хлынуло из Георгия:
— Вы что, издеваетесь?! Я студент института! Вы что? Я сейчас!..
— А где хотите, — отвечал Бэбэ на какие-то свои вопросы, — можно у родственничков, вы, когда поступали, где жили? Ах, в гостинице? Ну, там и живите, а или советую, умм, снимите Банный переулок, метро «Проспект Мира», вторая остановочка налево, хм, — он, не сдержавшись, улыбнулся, — не забудьте, Банный — два «н».
«Где они таких чемоданов берут?» — услышал уже в спину Георгий, вылетая из общежития.
Он был до такой степени ошарашен, что схватил подвернувшийся «Москвич» с фургоном, и, умостив чемодан на коленях, поехал… к ректору.
То был вопиющий, из ряда вон выходящий пролом в субординации института.
«Я сейчас… я ему…» — прыгала в такт чемодану мысль.
Георгий не знал, что ректор института есть Чрезвычайный и Полномочный Посол, член Коллегии МИД, с ума сойти, если вдуматься в каждое слово. Каждого достаточно, чтобы у благоразумного советского человека твердых взглядов ум зашел за разум.
Георгий влетел с чемоданом в приемную и, запыхавшись, сказал гневно:
— Ректор у себя?
Три опешивших машинистки, замерев за станками, скрестили на нем взгляды, потом перемешали их между собой, снова скрестили и вместе сказали:
— А вас выз..?
— Вы?..
— У нас записы… — вновь озадаченно пересмотрелись. Наконец старшая, в прическе «хала» — тоже в сеточке и тоже, кажется, с маком, — не выдержав, вдавила клавишу селектора:
— Амон Сергеевич, тут к вам…
— Фамилия!!! — прогремело откуда-то сверху занятым голосом.
Уже один взгляд Бэбэ по возвращении, уже одно то, как он снял очки — сказало бы многое проницательному человеку. Но проницательный человек не пойдет прямо к ректору института, если не на грани сумасшествия или отъезда за границу.
26 сентября у Чиеу не состоялся день рождения. Чиеу был сосед Георгия по комнате и вьетнамец, хотя лицом — вылитый монгол.
Чиеу, СРВ, и Георгий Середа, СССР, — уселись за стол вокруг бутылки монгольской водки «Архи» — и дверь без стука отворилась. По правилам проживания — врезать в двери замки запрещалось категорически. В комнату плавно и сказочно, как Христос по воде, вошли четверо и полукругом расставились возле стола. Все хором смотрели на бутылку.
Георгий притиснулся к стулу, Чиеу начал было гостеприимное движение, но сдержался.
Комиссия была совершенно на одно лицо — они словно разом испугались в детстве подрасти и как-то расправиться, да так и подсохли. Первый — ректор института Моргунов-Уткин, похожий на жену египетского фараона, только причесанную на пробор.
— Да он посол-то липовый, мужик, ты что, не слышал? Он же с начальника курса так и пер до ректора, а уже по должности, сволочь, и ранг получил, понял? — Сашулька презирал выскочек.
— Врешь! — жестко отсекал Хериков, мужчина без всяких.
Он считал долгом защищать вверх по служебной лестнице.
Георгий пришел в себя, кашлянул и осевшим басом пояснил:
— Это во-водка…
В воздухе, над столом, над обрывками девушки с «Мальборо», которую украдкой стащил со стены секретарь парткома Никулин и шипя терзал обеими руками, молчание стало зловещим. И вдруг ректор открыт рот. Это было страшно. Он открыл рот и сказал:
— Что? — сказал он.
Все попятились.
Если только смертному дано представить, как ходит Чрезвычайный и Полномочный Посол, то это выйдет так, как ходил Моргунов-Уткин. Он ставил ноги немного впереди, а тело оставлял чуть сзади, голова мертво сидела на плечах, не отзываясь на движение туловища. Да, то шла власть, так она почему-то ходит в странах народного представительства. «О чем это у тебя мысли?» — сквозило в египетском изгибе фигуры ректора. Этот, конечно, есть самый русский вопрос, до него не привелось дожить поэту Блоку.
***
Строгий выговор «за распитие спиртных напитков и нарушение правил социалистического общежития» обсуждался в обеих кофеварках. Георгин в считанные часы приобрел репутацию рокового парня и бонвивана.
— Не знаю, как вы теперь, Георгий Платонович, на работку распределитесь, не знаю, — без тени юмора сказал Баранович, замдекана по этим вопросам. — Такое пятнышко трудно смыть-то, ой как трудно. Очень сложно. Нелегко, да. Но можно, — неожиданно добавил он и заглянул Георгию в глаза, — можно, конечно.
По толстым стеклам очков бегали блики. Георгий не мог разобрать толком.
— Присаживайтесь на стульчик.
Георгий внезапно понял, что ему сейчас предложат. Мгновенный холод прохватил донизу, он быстро сел, била беспомощная мысль: «Как же так, месяца не проучился, как же это, всего месяц почти…»
— Институтик у нас, как вы знаете, политический, правда?
Георгий кивнул.
— Вы комсомолец? А где значочек?
Георгий кивнул.
— Ну ладно. Разное, бывает, у студентов происходит, правда? Правильно. Ну вот и… — он чутко посмотрел па Георгия, — вы стишков не пишете?
Георгий очумело кивнул, потом мотнул, потом снова кивнул головой.
— Не пишете, жаль. Так вот, вузик у нас политический, да? Ага, — продолжал Баранович, — вы где живете?
— В общежитии, — пробубнил Георгий.
— Да нет, в каком городишке, в Херсоне, кажется?
— В Черкассах…
— Ну и как там? Студентов мы готовим к серьезной работке, и должны, так сказать, вам денег хватает, кстати?
Георгий двинул ноги подальше под стул.
— А то я смотрю — псе пирожные покупаете, интересно, откуда средства? Ну, это мы выясним, да, а как же, выясним, так у меня к вам просьба, — он, наклонившись, вдруг покрыл руку Георгия своей и молчал… — Я думаю, вы меня поняли, — наконец сказал он. откидываясь на спинку. — Я здесь до восемнадцати ноль-ноль, кроме среды. Тогда, глядишь, и выговорчик снимем. Заходите.
3
Георгий, забывшись, потерям осторожность, любовался в кофейне Татьяной.
— Окучивают, — завистливо родилось в ухе. Георгий кивнул, посмотрел еще напоследок, запоминая — заметные тени под глазами, какие встречаются у впечатлительных школьниц, и словно взывают к силе и благородству мужчины, который близко.
— Побединская — это какой-то атас! — Сашулька дернул за рукав. — Танечка, понял?
— Понял, — сказал Георгий, взял два кофе, взял у Сашульки рубль.
— Чего стал, неси, — кивнул на чашки. Сашулька послушно принял блюдца с чашками, понес, пока глядел на одну — другая съезжала к критической точке. «Вот чмо!» — подумал Георгий, положил сдачу в карман, сел к столу.
— Ну-с? — сказал он, придвигая кофе.
— Да вот, — Сашулька поерзал, воровато поглядел на Татьяну и сунул Георгию листок.
«Побединская Татьяна Юрьевна», — прочел Георгий вверху слепого, верно, пятого экземпляра.
— Ого! — сказал он. — Скоро. — Отложил листок, помешал в чашке. Сашулька скромно опустил глаза, приняв похвалу.
— Кто? — спросил Георгий. — Оприченко?
— Не знаю, Платоныч, мне Лебедев дал. В смысле Уткин. Ну, с пятого курса.
— О?
— Я тебе сразу.
— Ага. Да мне что… — Георгий снова взял листок, быстро вчитался в графы анкетки: «Год и место рождения»… «Родители»… «Квартира»… «Партийность»… «Слабости»… не переставая, однако ж, небрежно говорить, — мне-то ладно… угу… аккуратненько… да-а… на, держи. Мне не нужно.
Сашулька восторженно заглянул в лицо другу: каждый раз Георгий обманывал ожидание — сохраняя бесстрастие к самым пикантным фактам и событиям института, даже когда сохранить его казалось выше человеческих сил, как, например, сейчас.
— Ну, еще что? — сказал Георгий. — Как лето?
— Д-ды… — Сашулька замялся.
— В Белгороде у бабушки? — помог Георгий. Сашулька кивнул, словно сознался в проступке. Георгий хмыкнул.
— А ты? На даче? — Сашулька охотно отдал пальму первенства.
— На даче, — Георгий зевнул. (Дачей с первого курса назывался домик в Черкассах.) — Ну? Что там в Белгороде? Чего делал-то?
— Да так…
— Девочки?..
— Ага…
— Не дала, — отрезал Георгий.
Сашулька правдиво кивнул.
— Да-а, — сказал Георгин. — Что ж ты? Как же ты будешь? Татьяна-то вот… Что там в графе «влечения»? — Сашулька снова полез за листком, прочел:
— Вот. Балет, импрессионизм, Роберт Рождественский.
— Видал? — сказал Георгин, сбоку снова быстро обежав глазами страницу. — А ты — де-евочки.
— Да ты че, Платоныч? У нее тоже, где это, а, вот «Первая любовь», гляди, так… «Миша, одноклассник, мединститут, метр семьдесят»… Миша, а? Тоже, скот, губы выкатил…
— Так у нее любовь, — Георгий что-то соображал.
Во все время разговора не уставал следить за кофейней, видел, как уходила Татьяна, съев два пирожных и одно захватив с собой. Напоследок улыбнулась нервному с ногой, и лицо преобразилось. Но не от веселящего движения губ и щек, поразился Георгий, а от внезапного детского выражения.
— А может, и у меня тоже… с первого взгляда, — бубнил Сашулька.
4
Если можно одним словом назвать состояние Георгия после выговора и беседы с Барановичем — то он был смят. Все не мог поверить, что это произошло с ним. Когда столько хорошего надеялся совершить, когда мечтал так самоотверженно трудиться для Советского правительства и лично Генерального секретаря, который скоро узнает о нем и скажет: «Товарищи! Середа — прекрасный человек. Середу — не трогать, пусть работает!»
«Ловко, — с горечью думал Георгий, — отыгрался Бэбэ за ректора! Первую же комиссию — ко мне. И день рожденья же выследил — природовед, сука».
Зато главное понял без подсказки. Связи студентов идут слишком далеко, чтобы соглашаться на Барановича. Курс моментом узнает. Будут, конечно, бояться, но малая жизнь — не для него.
5
Первые недели сентября рокового четвертого курса плелись тихонько сами по себе, тогда как время Георгия летело стремительным бесом. Он повсюду выискивал Татьяну, утром шарил глазами по кулям пальто на вешалке — пришла ли? Сидел на лекции по международному коммунистическому и рабочему движению, сидел, уткнувшись носом в ладонь, и невесело понимал, что с Татьяной дело — швах.
В институте за Георгием хвостом тащился один недостаток, но существенный — он не был хорошей фамилии.
«Да и черт ли в ней — в этой фамилии!» — дерзко думал иногда Георгий.
А все ж хотелось.
«Ладно, — насупившись, размышлял он, — у меня нет, зато у сына будет».
***
Лектор, женщина из когорты железных партиек, в очках а-ля нарком Луначарский, перескакивала с Совещания коммунистических и рабочих партий 1969 года на Совещание коммунистических и рабочих же партий 60-го. Георгия раздражало, что не может ухватить разницы, он кусал губы и видел: Татьяну нужно брать лихим скоком или не дергаться. И то, скоком — дело нехитрое, но бабушка еще надвое сказала: общага, да темная родословная, да и язык… («Простите, а вы какой язык изучаете?» — с ходу спросила как-то на первом году барышня с курсов машинисток МИДа во время легкомысленного танго. «Корейский», — с стесненным сердцем ответил Георгий. «Ах, коре-ейский, — барышня прекратила танец. Потом встрепенулась: — А, простите, южнокорейский или северно?» — «Ммэ-э…» — «Понятно, — сказала барышня, — я что-то устала»), так вот язык этот — не в дугу, плюс без прописки, да мама с украинским акцентом — несильный капитал для любовного удара. Отчим, хоть и болван, на мелководье безупречен: «Кто ее ужинает, тот ее и танцует». Прав.
В институте для родословной хватало одного предыдущего колена, но и такого колена не завелось, грустил Георгий. Имеется, правда, сомнительная щиколотка, седьмая вода на киселе — заместитель министра, и того видел два раза в жизни проездом. Запомнил. только запах гуталина — почему гуталина? Оно, конечно, все знали, что есть замминистра — в институте знают такие вещи, но толку — как от козла молока. Совершенно зам не проявлялся в его московском быте: общежитие! Дамы просили телефонов, вот ведь вдруг и Татьяна спросит… Георгий сладко замер… Эх, полцарства за телефон, какая глупость: такой институт — и нет телефона!
— А у него нету, мэн, — говорил друг-Оприченко самой красивой, опережая замысловатый ответ Георгия («Временно отключен, проводят прямой служебный». — «А-а, понятно». Служебный — всем понятно). — Он у нас в общежитии проживает, можно на вахту лэттер, да, Гога? — и гнусно улыбался, живодер.
Георгий уже знал, что Татьяна любит трубочки с орехом за 28 и эклеры за 22, если крем шоколадный. Эклеры ела так: скусывала для начала верхушку пирожного, где помадка, потом выедала из оставшейся гондолы крем, а затем уже быстро добивала и гондолу. Девушки никогда не ели так в институте. Они там вообще старались не насыщаться, чтобы не снизить идеал в глазах мужчин. А если и клевали сладости, то ерзали челюстями тихонько вбок-вбок, а не вверх-вниз, как бы следовало, так что жалость к ним в эти минуты перевешивала восхищенье небесностью. Георгий мечтал изловчиться как-нибудь подойти к хило жующей девушке и крикнуть в ухо:
— Я не буду смотреть! Слышь? Только съешь ты его как следует!
6
— Побединская — это какой-то атас! — сказал Сашулька в конце сентября после занятий.
Вдвоем направлялись в картинную галерею на Крымской набережной, где варили кофе на песке.
— Ты откуда ее знаешь, Платоныч? — Сашулька забежал вперед.
— Хм…
— Ну, ты мужик! — восхитился Сашулька. — Познакомь.
— Кроссовки, — сказал Георгий.
— Платоныч, н-ну ты… я ж говорил — маман болеет.
Сашулька был собиратель. Он коллекционировал фотографии голых женщин, то же и карты, однажды занес было в коллекцию «Купальщиц» Сислея, но спохватился; собирал обертки от жевательной резинки и обклеивал туалет, где они жестоко коробились от русской сырости. Любил твердые пачки от сигарет, не брезговал и мягкими.
— Утром кроссовки — вечером Татьяна, вечером кроссовки — утром Татьяна, — сказал Георгий.
Денек стоял туманный, весь — в неясных бликах и конопушках. Копопушки облепили и лицо Георгия — крупные родовые пятнышки, какие нередки на малороссийских лицах.
В кофейне царил художественный полумрак.
— Хериков — скотина, — сказал Сашулька. Он любил внезапные начала. — Говорят, точно на Маринку прицелился. Думаете, ему охота в эту долбаную Корею? Уже внаглую пялится, идиот.
Марина была блондинка с глазами распутными до какой-то даже святости. Папа Никулин вынырнул неожиданно из серой мышки деканата в секретари парткома и получил в руки печать с надписью по кругу «КПСС для характеристик».
На Марину сразу позарился друг-Оприченко, арабист-придурок, но она внезапно вышла замуж за Лебедева, похожего на ректора Уткина, и друг-Оприченко, обидевшись, рассказывал так уголком рта:
— Мэн, она с ним жила-то две недели, а потом говорит ему, ты, говорит, есть сексуально неполноценное существо с комплексом маркиза де Сада. А я, говорит, предпочитаю мужчину пусть и с тем же комплексом, даже желательно, говорит, с тем же, но с противоположными физическими особенностями. Вумэн!
— Что ж, Маринка — хороший кусок, — задумчиво сказал Георгий, — партком при всех обстоятельствах жизни не лишний.
7
Сашульке едва стукнуло одиннадцать, когда в один прекрасный вечер мир бесповоротно разъехался на две части — мужскую и женскую, и пропасть легла прямо на детское сердце.
Машка Соседова, из пятиэтажки сбоку капотненского гастронома, влезла в шалаш и, запыхавшись, выговорила, стоя на четвереньках:
— Пацаны… спрячьте быстрее, а то Канава… за мной Канава…
— Давай! — Витька Колун, из седьмого «Б», худой да ранний, схватил Машку повыше локтей и втянул к себе куда-то в угол. Все замерли, прислушиваясь. Канава — рыжая, злая и распутная — могла в свои пятнадцать дать шороху не только что Машке, а и родителям Машки — когда находило. Но сквозь разнобой дыханий пробивался лишь шепот капотненского пруда да скрип лесочка позади шалаша. Слушать было страшновато. Наконец кто-то хихикнул, все завозились, хихик расширился, слился с возней, и Сашулька, притаившийся у входа, вдруг почуял в звуках другой смысл. Захватило дыхание…
— Суслик! — грубо позвал Витька. — Давай на шухер.
— Да че ты, че ты, — пришел в себя и сразу заныл Сашулька.
Витька выпростался из угла, перебрал руками по чьим-то ногам, подлез к уху:
— Машку пощупаем, дурак, — зашептал он, — ты постой там, потом Таракаку пришлю — сменит. Ну!
— Ага, — сказал Сашулька и с стесненным сердцем полез из шалаша.
Он ходил вдоль опушки, послушно вертя головой туда-сюда, но не видел ни пруда, ни песчаного берега, ни леска. Он весь был там и неприметно сдвигал пост ближе и ближе.
Из шалаша доносились странные звуки — не то постанывание, не то сдавленный смех по-над шуршанием лапника, который натащили внутрь для мягкости.
Чудно, но щупать Машку наедине — пе представляло для Сашульки совершенно никакого интересу, и мысли такой отдельной в голову не забиралось. Но вот когда все, сейчас, в куче — тут таилась особенная заманчивость, и отраженно зажигались острые и сладкие искры в глубинах слабенького его организма.
Он маялся, страстно ждал смены и боялся ее, до треска в ушах вслушиваясь в шалаш. Странное дело, на удивление отчетливо, почти бездыханный, он представлял сию секунду ощущения Машки, такие щекотные, но что точно чувствуют пацаны и Колун — оставалось за гранью телесного воображения.
Наконец возня в шалаше усилилась, пошел дым, фанерка отодвинулась, и… вылезла Машка во всей жаркой красе. За ней оживленные, но по-новому сдержанные пацаны. Последним вылез Витька с бычком «Казбека» в зубах, сказал зычно:
— Бегим на дамбу! — И все вперебежку потекли по опушке. Сашулька замер и спрятался за сосну, не в силах допустить, что сейчас заметят его отдельность. Напрасно. О нем совершенно, совершенно забыли.
8
Второй курс Георгий вспоминал с отдельным удовольствием. Там часто посещала высокая мысль, что может стать Генеральным секретарем. Поступление в институт, кажется, открывало дорогу именно сюда. Он не представлял хорошенько — как это сделается, но только чувствовал, что будет справедливым и добрым Генеральным секретарем. Косяк мыслей о будущем целиком стекался к этому бугорку, а вовсе пе в рутину бумажных обязанностей атташе. Пленительное слово «атташе» стояло так близко к областям, где и правительство, что с досадным удивлением Георгий узнал: атташе — самый младший, самый первый дипломатический ранг. Но все равно не осилил побороть обаятельной репутации слова. Репутация, говорил отчим, это — год ты работаешь на нее, потом пять лет — она на тебя. «А потом?» — интересовался Георгий.
Отчим, с замашками уездного аристократа, работал мелким служащим в райисполкоме. Он считался видным мужчиной, слыл сердцеедом и любил при чужих (да, забываясь, и при своих) принять вид ответственного работника.
Полненький, лысенький, чистенький, весь в каких-то складочках, ямочках и щечках, видным мужчиной он считался вот на каком основании. Частенько в обед, похаживая перед машинистками и подперев большими пальцами подмышки, он громко вспоминал, как занимался в юности фехтованием. «От так! от так!» — показывал он, энергично тыкая локтем в воздух, машинистки легонько взвизгивали, и тут он, разошедшись, добавлял, что еще у него, кажется, есть разряд по ориентированию на местности.
Черкасский бомонд отдавал должное и его благородству — за то, что женился на женщине с ребенком, то есть с Георгием. Это событие случилось много лет назад, но благородство всем запало в душу.
Отчим собирал библиотеку («В меня только англо-американьськие авторы», — говорил он важно), играл в преферанс по десяти копеек вист, а вечерами тихонько слушал Би-би-си, жмурясь время от времени. «Нужно весты общественную работу, — любил сказать оп Георгию, — ты на жлобов-то не смотры». — «Сам и веды!» — огрызался про себя Георгий, однако работу вел, лавируя между классной шпаной с «Дуси» — дальне-украинской слободки — и учителями — энтузиастами отечественной педагогики.
«Жлобы», или, по-другому, «зверы» — приезжая из деревень, заполняли недоношенные новостройки па окраинах. Их различали в городе по акценту и хаживали бить всем классом. Вместо «туда» жлобы говорили «тудой», а вместо «стул» — «стуло». За это стоило дать в морду.
Особенно кропотливо высчитывал отношения с блатными. Умел на подвох в темном углу: «Ты, курить дай!» — с замершим сердцем ответить: «А Калыту нэ видали?» Шпана в ужасе пятилась от Георгия, Георгий — от них, в эти минуты ему и вправду хотелось хоть бы раз в жизни повидать Калыту. «Калыта» — это имя было на «Дусе» святым. Георгий иногда мечтал спасти как-нибудь Калыту откуда-нибудь, или оказать фантастическую услугу, или вообще… сделать что-нибудь такое, ну… чтобы Калыта сказал: «Пацаны, Серю не трогать. Серя — классный пацан».
На втором курсе Георгий ненароком спас Сашульке судьбу.
Корейский язык — пе самый распространенный язык в мире, но именно его выпало изучить четверым: Георгию, Сашульке, цветку подфака Шнурко, а также Гене Херикову — мужчине на все сто и партийной прослойке.
Сашулька с натугой тянул корейскую поклажу, коверкал лигатуры и ненавидел тонированные глаголы. («Ну мяучут, ну мяучут, ссуки», — жаловался он.) Особенно обижало Сашульку, что в это самое время за стенкой кто-то смакует французскую фонетику, греческие придыхания или, на худой конец, непальский синтаксис.
В тот раз перед зимней контрольной Сашулька, краснея, спустился в лабораторию средств печати, за недостатком места расположившуюся в бомбоубежище, и выпросил ксерокопию грядущего текста у добрейшей Софьи Абрамовны, поклонницы идей Чучхе и революционерки по духу. Что уж он ей наплел — так и не допытались.
Дома, в Капотне, обложившись на кухне словарями, Сашулька не спеша перевел отрывок и дал отредактировать дяде Семе — сухонькому соседу-журналисту с пушистыми, как два сибирских кота, пейсами. Мама иногда, по-соседски, давала дяде Семе колбасы.
Сам дядя Сема работал в капотненской многотиражке «Светлый путь», в отделе писем, для пейсов у него имелась отдельная расчесочка — в ванной на отдельном пластмассовом крючочке.
На контрольной Сашулька подсунул «бомбу». Но вместе с «бомбой» по ошибке, суетясь и вздрагивая, сдал и собственный ксерокс.
Алексей Петрович, преподаватель с причудами, приехав домой в Беляево, насчитал, к своему ужасу, вместо четырех ксерокопий — пять, одну с жирным пятном от сковороды.
Сашулькин перевод захватывал дух литературными излишествами и странным декадентским слогом с внезапными ухарскими интонациями. Даже грамматической ошибки не осталось после дяди Семы… Хотя нет, одна была. Слово «разрядка» оказалось почему-то написанным через две «а» и стало таким: «разрадка», но этого не заметили.
Разыгралось комсомольское собрание.
Собрание! Добрый и радостный, древний, как мир, миг единения. Собрание! Веление полнокровной, ядреной и смыслом насыщенной жизни. Собрание! Кто пе вздрогнет из русских людей, заслышав святое слово! Кто не вспомнит тут же с восторгом вольный греческий сад Академии, римский форум и Византийский собор! Какой русский не представит живо гул новгородского веча и немецкий танцующий лепет безбородых петровских ассамблей!
Нет, нужно, нужно человеку изредка отмахнуться от неглавных забот и взметнуть руку, голос и щит в благородном совместном порыве, влиться, хоть на часок, в живое пьянящее русло полного хода истории! Собрание! Чу, слышите? В нем собор, и брань, и собрат, слитые воедино. В нем есть даже совесть и рана — слова, какими исчерпывается русская идея. В нем бряцанье мечей и стон колоколов, в нем рык разгневанных мужчин, и тихий небесный посвист, и торжественный свадебный звук православной литургии.
О, кто не любил одушевленных минут народного схода, в ком ни разу не бился трепетный пульс общественной жизни — тот не знает истинного назначения человека!
Советский человек не умеет провести собрания жизнерадостно. Советский человек, напротив, умеет нагнать на собрание такого страху, что собравшиеся сидят ни живы ни мертвы, совершенно не в силах понять — о чем, вообще говоря, речь.
Группа пришла на собрание с суровыми, помнится, лицами и щекотным ощущением бесплатной потехи. Долго ждали администрации.
Наконец Хериков, мужчина до мозга костей и парторг, прошел к кафедре. Одетый в простой пиджак и нехитрые брюки, он прямо наводил на мысль, что суть не в одежке.
— Я считаю, — лаконично сказал Хериков, — что в политическом вузе страны ворам места нету. Сегодня он выкрал контрольную корейского народа, завтра у него украдут важный политический документ, и мы пе в силах отвечать за последствие.
Немигающие глаза в копеечную монетку — излучали гневную веру в победу, невзирая па лица.
— Да, — сказал Хериков, — людям в комсомоле тоже не место. Они порочат честь молодежной коммунистической организации. Нас останется втроем у группе, — подвел он черту под Сашулькой, — хотя министерство рассчитывало на четырех, но мы своим упорным трудом, — он повернулся корпусом к секретарю парткома, — обещаем заполнить это отсутствие… этим отсутствием… — он немного сбился, — своим упорным трудом! — неожиданно закончил он, круто вышел из-за кафедры и сел на место.
Группа угрюмо уставилась на Сашульку.
Еще утром Георгию было плевать, куда повернет тележка Сашулькиной судьбы. Он презирал самую внешность — пенные скобочки в уголках губ, глаза — ни пойми о чем, сами губы — жидкой нитью по рябому лицу, «где этот ивыкидыш внешней политики?» — спрашивал, бывало, Арсланбек. Георгий подыскал глазами убито сгорбившегося Сашульку. Министерство возьмет двоих, много — троих, но никак пе четверым. Все глядит на Георгия, ему выступать, комсоргу, они знают, о чем он скажет, скоты… Георгий встал, шумно подав назад стул, и пошел верной походкой — как столбики вбивал — к кафедре.
Два часа назад, в обед, в нижней кофеварке к Георгию подсел без спросу Шамиль.
— Ты — комсорг группы? — спросил он спокойно.
Георгий удивился.
— Ну, — он взял чашку с кофе, хватил, пе рассчитав, гущи, стал глупо жевать ее.
— После четвертой пары собрание, — сказал Шамиль.
— Собрание? Ах, да. Ну?
— Надо бы выручить Сашу.
Шамиль смотрел ровно, немного насмешливо, он знал наперед итог разговора.
Дед Шамиля служил Заместителем Председателя Совета Министров СССР по соцкультбыту — восемь заглавных букв, не считая кавалерств и лауреатств за развитие соцкультбыта.
«Вот как? — подумал Георгий. — Сентиментально», — и приспустил веки.
Толстые валики век вечно делали глаза полусонными, но ежели исхитриться заглянуть — мог свободно продрать озноб.
Положение было щекотливое. После Чиеу траурных именин — оставили комсоргом с испытательным сроком на год. Неизвестно, как натужился Баранович родить эту виртуозную меру — видно, крепко надеялся…
Год подходил, с ним в руку пришел прикуп с Сашулькой. Грех не разыграть по правилам железный подход, взять свои и испытательный срок погасить. И уже Баранович дал через Херикова демократический намек: как решит собрание — так и будет отчислен. И вот — Шамиль…
Весы колебались, у Георгия на лбу вырезалась двух-палая вилочка. Шамиль улыбался. Георгий покосился под стол — там постукивал вишневый полуботинок Саламандер.
— Я не могу, — внятно сказал Георгий и прикрыл чашку распущенной ладонью.
Шамиль замер с салфеткой.
— До свидания, — вежливо сказал он, подымаясь.
В начале собрания, поискав по лицам, Георгий наткнулся на Шнурко: в красноватом обруче лица таилась мысль. С непривычки мысль высовывалась. Георгий усмехнулся: Шамиль подыскал не лучшего агента.
— Я считаю. — сказал Георгий, — что меры, предлагаемые Хериковым, по форме своей верны, и Гена, как обычно, прав и как коммунист, и как товарищ — Александру лучше бы уйти сейчас и поработать с годик на производстве. Но Гена не знает всех обстоятельств Александра, а мы, как комсомольцы, должны разобрать здесь все обстоятельства. Я как комсорг долго говорил с Александром перед собранием и хочу пояснить вот что…
Сашулька поднял голову и во все глаза глядел на Георгия: никто с ним не говорил, тем более долго.
— Вы знаете, что Александр живет без отца. — начал Георгий, — живет с отчимом. И отчим… Саша, ты позволишь, я расскажу? — он холодно посмотрел на Сашульку, тот ошалело кивнул, аудитория замерла…
Георгий сделал движение языком, как удаляют из-под верхней губы остатки пищи.
— Отчим Александра — человек несостоявшийся. Он, как бы сказать… он почти завидует, что пасынок учится в политическом вузе страны, и, видимо, извращенно трактует обязанности главы семьи. — Георгий печатал, как ротационная машина. — Он постоянно обзывает Сашу дармоедом, материально помочь Саше некому, родной отец, вы знаете, умер от инсульта (откуда Георгий взял инсульт?), мать по четырнадцать часов на работе, и… Словом, если бы Александр завалил контрольную, отчим сжил бы его, что называется, со свету.
Георгий остановился, обвел глазами группу. Студенты, не ждавшие такой психоаналитической атаки, потерянно переглядывались, секретарь парткома Никулин рукой прикрыл глаза, из рукава далеко выдался сахарный манжет с золотистой индийской запонкой «Кохинур». Хериков, работая желваками, переживал — как объясняться в деканате, и глядел сквозь окно в клочковатое небо над красной гостиницей «Октябрьская» — странной гостиницей на другой стороне Москва-реки, возле церкви Ивана-воина.
9
Деканат в институте — место святое. Как всякое святое место, наполнено скрытыми смыслами и склонно к чудесным превращениям. Оно может стать лобным, а может и Рубиконом — для заботливого искателя славы. Искателю славы нужно только чаще приходить с лицом, ответственным за внешнюю политику, и с папкой под мышкой. Можно зайти и без папки, а так, — поболтать с Владимиром Ивановичем Барановичем — заместителем декана по сложным вопросам, с Ниночкой — шестидесятилетней секретаршей себе на уме. Можно побеседовать и с Ламарой Юсуповной Шармазишвили — юрисконсультом с выпуклыми, как свобода совести, глазами и с порами на лице такого размера, что туда свободно проваливался клоп. Ламара Юсуповна с 1981 года любила повторять: «Мало ли что вы из Афганистана. Ваши льготы на нас не распространяются. Я тоже в Бирме работала». Можно было поговорить даже с товарищем Брезгиным Яковом Капитонычем, любящим отцом и бывшим третьим секретарем посольства СССР в Гваделупе, а ныне — начальником курса. Что такое «начальник курса» — кто внятно ответит па этот вопрос?
Этим-то ареопагом и правил декан факультета Георгий Ануфриевич Фицын, человек без сомнений. О нем, впрочем, много пе известно. Известно, что это его потертый бьюик стоит на углу и что он купил его в Америке, в городе Санта-Крус, за пятьдесят долларов прямо на дороге во времена нефтяного кризиса. Провез же в родную страну на сухогрузе, в трюме у товарища-капитана, присыпав сверху пшеницей твердых и сильных сортов, чем избежал драконовской пошлины. Вот каким человеком был декан Фицын, член партии с 1956 года. Он скоро снова уехал в Америку (там снова был кризис), и о нем тут же забыли.
***
— Здорово, комсорг, пиво пьешь? — на следующий день спросил Шамиль, с интересом разглядывая Георгия. Георгий усмехнулся — даже не ждал, что так скоро.
Красивый своеобразием тюркской степи, вторгшейся в славянский лик — уплощенный нос, камнеобразные скулы, но — высок, прямо статей, небрежный той небрежностью, что дается ощущением силы за спиной, — Шамиль держался со всеми на простой ноге. Эта простая нога при таком непростом дедушке смотрелась сильным достоинством.
— Чего улыбаешься? Пошли под «Андрюшу», потреплемся? — сказал Шамиль, что равнялось приглашению в члены Пен-клуба.
***
— Понимаешь, у него дома, правда, фигово, у Сашика, жалко мне его стало. А тебе? — говорил Шамиль, обоими локтями опершись на заплеванную стойку «У Андрюши» — в забегаловке позади МИДа, подзанявшей имя у министра. — Да и в институте все пинают — справились, он же это, ну… безобидное существо-то?
— Пока безобидное, — кивнул Георгий и подумал: «Ну-ну. У богатых свои причуды».
— Почему «пока»?
— Он поет тому, кому служит, — Георгий подцепил соли, припорошил край, где будут губы, погладил пальцем стеклянные ромбики на кружке. — То вот Шнурко служил. Теперь, наверное, тебе будет.
— А чего ж ты его тогда защищал? — Шамиль поставил кружку, отер губы.
— А я тебе скажу — чего. Ты знаешь Херикова? Ну, парторга группы, такая мышка квадратная… Этот по-страшнее Сашульки. Сашулька-то, может, из страха еще побоится топить, а этот — рыцарь без упрека. Сегодня оп съест Сашульку, нас останется трое в языковой. Кто следующий? Не Шнурко же?
Шамиль внимательно смотрел на Георгия — в институте такие вещи вслух не произносились. Но Георгий знал, что Шамиль — чист, потому что нет смысла быть грязным, никакого расчета — ему.
— Так я не понял, чего ж ты отказался, когда я-то просил?
— А я тебя вижу второй раз в жизни, — у Георгия немного кружилась от пива голова. — У тебя свои дела, у меня свои. С какой бы радости я позволил тебе считать защиту Сашульки за собой?
Шамиль крякнул.
Георгий чувствовал, что светит крупный верняк, и шел ва-банк.
10
Прежде природы начались милиционеры. Они выходили на середину дороги, всматривались и, узнав, одинаково отдавали честь. Кажется, им нравился ритуал. Что грезилось людям в белых портупеях за блеском лобового стекла? Может быть, им мерещилось, что рука, прикасаясь к фуражке, трогает святая святых, край ризы, приподымает — чуть-чуть, на один палец — покрывало, которым во все времена охраняют от смертного взора власти, престолы, господства?
Шамиль едва кивал в ответ, один раз сказал:
— Сука. Прямо под колеса лезет.
Татьяна осталась далеко позади, в Москве, а здесь — Маринка Никулина махала милиционерам сквозь заднее стекло, аффектируя простодушие. Моросило.
Сразу за «кирпичом» началась сосновая аллея, закатанная в темный благородный асфальт. Георгий хотел было спросить, почему «кирпич», по не стал, хотя и ему хотелось отчего-то быть простодушным.
Никак не выходило не принимать в расчет Шамилева деда. Про неполную естественность друга Шамиль считал, что это естественно. К четвертому курсу дружба напоминала больше договор по поводу дружбы.
Еще два-три раза повстречались милиционеры, а один раз — целый пост: стакан, вознесенный железной рукой над дорогой во здравие безопасности. Гаишник в стакане быстро залопотал в телефон, когда завидел машину.
Пошли аккуратные фонари по обеим сторонам проезжей части. Наконец подкатили к огромным зеленым воротам, венчавшим высокий, метра в четыре, железный забор. Шамиль вынул руку в окно, нажал кнопку на бетонном столбике с козырьком. Подождали.
— Бывшая дача Жукова, — сказал Шамиль.
Ворота торжественно разъехались. Никого. Ухоженная аллея плавной дугой привела прямо к дому.
Шамиль понимал, конечно, впечатление, которое может произвести этот «дом», тем сложнее оказалась гамма чувств, охвативших Георгия. Приходилось смотреть на дачу не в полные глаза, а этак чиркая взглядом, ловя общий абрис, — тогда сохранялась возможность что-то еще и говорить, и двигаться, а не стоять столбом.
По размерам то был скорее клуб — во вкусе теории обострения классовой борьбы: с челюстью колоннады, впившейся в сельский окружающий пейзаж, с огромными бдительными окнами по сторонам рта, со ступенями в полукруг, удобно и плавно вводящими гостя в полость белых зубастых колонн. Кругом растерянной стайкой стояли столетние сосны, юные фонари в портупеях бронзового литья услужливо подсвечивали их снизу, и в мороси сентябрьского вечера пейзаж был вполне фантастический.
Откуда-то из-за дома появился человек в телогрейке с узкими глазами, тихо переговорил с Шамилем, «через часик…» — долетело до Георгия.
Вошли в дом, Георгий старался все не смотреть, Марина тоже присмирела — папа в парткоме, видать, еще не повод для безразличия.
— Ща поужинаем, — сказал Шамиль. — Потом видео. Потом баня. Потом опять поужинаем. Потом… — он поглядел на Марину.
Та сладко улыбнулась и потянулась немного, спрятав за спиной руки.
— Отлично, — сказала она, — но я без купальника, так что…
— А мы без плавок, — отрезал Шамиль.
Видео «Хитачи» дед-зампред взял по блату за триста двадцать рублей в безвалютном салоне на Таганке, по улице Большие Каменщики — сообщил Шамиль. Салон — сколько долларов, столько плати рублей и будь здоров — был приписан к членам Политбюро с семьями, так что сильно разгоняться с покупками деду-нечлену не приходилось. Занятые люди, всякий раз не напросишься.
На салоне висела невыразительная табличка «Специальная торговая экспедиция», и ниже прибито: «Инвентаризация».
Марина пожала плечами, всколыхнулись волосы, русой фатой плоско падавшие до пояса. Георгий ощутил прилив возбуждения и цепко оглядел фигурку в предвкушении запретного кайфа, пока она входила первой в двери размером с церковные врата.
Марина до сих пор, несмотря на скоропостижный брак с Уткиным, ценилась завидной партией в институте. Миниатюрная, как Суок, только замедленная, она, по мнению Георгия, содержала в кружочке лица и кафельно-голубых глазах — способности высокого класса, смело подбадривая впечатление колготками ядовитых цветов, и умела сесть в кофеварке так, что разрез юбки перешибал дыхание даже таких стойких людей, как крестьянский экстремист из Монино Пабашкип. «У меня встал вопрос», — сказал Пабашкин на первом комсомольском собрании и сразу сел.
На самые простые вопросы Марина отвечала с оттяжкой, грудным голосом, и влажно прикрывала глаза, словно внушая: поняла, но нельзя же так, в самом деле, прямо… И собеседник, слегка озадачившись, поневоле принимался мучиться нетерпением.
Заместитель декана Баранович норовил при встрече погладить по плечу и, тушуясь, спросить: «Мариша, а как здоровье у п-папы?»
— Зда-аровие? — не торопясь, переспрашивала Марина и на миг закрывала глаза. — Хра-ашо. Что-нибудь пре-едать?
— Нет-нет, — вздрагивал Баранович, — я так… Ну, иди-иди, учись, — и долго еще глядел вслед взглядом счастливого учителя.
Неспешный голос она еще старательно пропускала через губы, рисунком в точности похожие на «львиный зев», только красный, и губами преувеличенно и однообразно шевелила, как если бы беззвучно делала «чмок-чмок».
За вратами открылась зала: громадная мебель черного цвета под лаком с какими-то головами, хвостами, барельефами и выпуклостями представляла единый демонический ансамбль с казенным налетом — на ней написано было, что она — государственная. Тут же Георгий и разглядел: внизу каждой секции имелась бирочка с инвентарным номером.
Георгий подошел к книжному шкафу и наконец вздохнул — открылась причина глядеть внимательно. Шкаф был заставлен странными книгами в одинаковых белых переплетах.
— Можно? — Георгий открыл тяжелую дверцу, достал наугад книгу: Александр Солженицын, «Красное колесо». Георгий удивленно раскрыл обложку: издательства не было. Перевернул — цены тоже. Достал другую: Василий Аксенов, «В поисках грустного бэби», третью: Сайрус Вэнс, «Мао Цзедун против советского социал-империализма». Тут заметил вверху обложки серенькие буквы: «экз. № 131». На других — та же надпись.
— Что, клевые книги? — спросил Шамиль.
— Откуда это, Шамиль?
— От верблюда.
— Нет, ну… что за издание?
Шамиль пожал плечами:
— Дед получает. Им переводят, чего выходит клевого в мире, кажется, в триста экземпляров. Выдают по номерам, так что губы не раскатывай — читать только здесь.
— Сам-то прочел?
— А? Слушай, что это нас не кормят? Галька-а! — закричал он.
В эту минуту в дверь вкатилась тележка, крытая поверху снежной салфеткой, за ней кралась женщина средних лет в белом переднике.
— Что там сегодня? — спросил Шамиль.
— Курица, — ответила женщина заискивающе.
— Давай. Чуваки, к столу. Водку принесла?
— Шамик, так…
— Чего «Шамик»? Тащи, дед не узнает. Если что, скажешь — я взял на день рожденья. Давай-давай, побыстрей, а то простынет.
Дед находился с родителями Шамиля в отпуске в Ливадии, отпуск брал всегда в сентябре, «когда уборка кончается» — объяснил Шамиль. Георгий кивнул, не сразу разобрав таинственную связь уборки и соцкультбыта. В присутствии деда ни один посторонний человек на дачу не допускался. «Безопасность», — подняв палец, пояснил Шамиль. Марина с Георгием согласно кивнули.
Летом Марина страдала от того, что без спросу лупился нос, а все лицо вместо желанной смуглости обретало вареный красный цвет. Красный кругляш в обрамлении выгоревших до истошной белизны волос — не лучшая гамма, даже и для неприхотливого славянского глаза.
Таким образом, сентябрь поневоле был для Марины месяцем в высшей степени неблагоприятным.
После ужина поднялись, прихватив водку, во второй этаж, в покой Шамиля. После водки Марина раскраснелась, сняла джемпер, расстегнула две пуговички на ковбойке, завиднелась белая искорка лифчика.
— Ландыш, у тебя, говорят, с Хериковым роман? — сказал Шамиль, полулежа на двуспальной кровати.
— Эта-а кто — Хериков?
— Гогин парторг, — Шамиль кивнул на Георгия, — с подфака.
— Ты что, у-упал, цыпа? Откуда он, твой Хериков? Эта-а что, кличка?
— Откуда, Гога?
— Из Донецка, — весело сказал Георгий и кашлянул, вспомнив внезапно, что тоже не из Нью-Йорка.
Марина посмотрела на них, как на больных.
— А что, Донецк — хороший город, — сказал Шамиль. — Там же эти… месторождения.
Танцуя, Марина извивалась в руках Георгия, то боком, то поворачиваясь спиной, он держал тогда сзади за плечи, а она, опустив руки, легонько трогала его бедра и чуть царапала указательными пальцами джинсы. Перехватывало горло, кружилась голова, ни в какую баню уже не хотелось…
В бане, пока Марина раздевалась, успели быстро переговорить:
— Крутим на двоих, — сказал Шамиль, — одному надоело.
— Ага.
— Делаем так. После бани еще врежем, понял, ты ложишься на мою кровать, ну, с этого краю, вроде спишь, я гашу свет, скажу — чувак, мол, уснул, не мохай, приляжем, я начну по этим вещам, ну, и ты тут… смотри сам.
— Ага, угу, ага, — кивал Георгий, глаза его разгорались.
Ходили жуткие слухи про Маринкин недавний брак с Лебедевым, похожим на ректора Уткина. Мать Лебедева служила в 4-м Главном управлении («Вся страна разбита на какие-то управления, черт знает что!» — раздражался по молодости Георгий), и Уткин, таким образом, поступил в институт через главного врача институтской поликлиники Мешкову Людмилу Исхаковну — женщину с гигантским лакированным париком цвета каштан, сверху которого лепился веселенький чепчик уточкой. В руках Людмилы Исхаковны сосредоточивалась необъятная власть — медицинская экспертиза перед выездом, когда какой-нибудь паршивенький фарингит мог навсегда оставить человека в границах СССР.
— Юноша, смотри сюда, у вас странная сыпь в горле, — размашисто говорила Людмила Исхаковна, — пусть папа позвонит мне сегодня на дом от семи до семи тридцати, телефон у сестры. Следующий! — зычно выкрикивала она, прихлопывая уточку на место.
Мезальянс был налицо. Какая хворь вынудила Марину замуж? Георгий, поглядывая на Маринкины колготки, с негодованием рисовал их в объятиях Уткина, поражаясь со всеми счастью ничем, ну ничем, кроме схожести с ректором, не знаменитого Уткина.
Лебедев, кстати, широко работал над собой, развивая врожденное качество: достал через маму идентичный кожаный пиджак, отработал египетскую походку, и тоже крен в губах — чтобы слово ненароком вдруг не вышло впрямую, а хоть чуть — да боком. Институт стонал от неведения, от необъяснимости брака, профессора стали уступать Уткину очередь в преподавательском буфете, куда он сразу повадился.
Дело разъяснилось через полгода. Оказалось, Марина случайно влюбилась. «Вот уж воистину, — сказал Георгий другу-Оприченко, неудавшемуся жениху, и развел руками, — любовь зла — полюбишь и Уткина».
После свадьбы Уткин пристрастился, стукая пальцем по блюдцу с мелочью, выговаривать продавщице Эльвирке за недовложение кофе и принялся предлагать декану подбросить до дому. Кончил тем, что принес в деканат запасной бампер от бьюика.
Через полгода институт вздохнул с облегчением: она его бросила. Вспомнили: когда Уткин взял причуду чопорно протягивать слова и последнюю гласную отдавать в нос, а тестя полюбил запросто звать за глаза папой («Мальчикенн, что вы са-мной споритенн, папа ска-азал, что Ельцин не прав») — тут Марина стала наблюдать за мужем с внезапным любопытством.
Слухи шли такие: во время зимнего путешествия в Цахкадзор Уткин долго искал жену по всему ущелью, и, когда, отчитав администратора, обессилел и тупо сел на корточки возле номера, дверь соседнего номера распахнулась, и вышла Марина, а следом двое армян — таких, что Уткин и пикнуть не посмел.
Марина, поглядев на него в раздумье, что-то сказал;» армянам (Уткину снизу показалось, что по-армянски), и они прошли к лифтам и дальше, кажется, в ресторан.
Через месяц Марина бросила его, не простив, что до сих пор так и не пикнул.
Лебедев был па выпуске из института и на выезде, развод с дочерью парткома в такой ситуации приравнивался к измене Родине. По состоянию здоровья он взял академ, но здоровья в нужную сторону не поправил и не попал в МИД. Никулин был строг в смысле здоровья. «Ты сначала коммунист, а потом уже импотент», — всегда учил он подчиненных.
Уткин служит теперь на таможне в Шереметьеве и рассказывает по вечерам жене — существу кроткому и преданному — жуткие истории о чемоданах въезжающих граждан. Говорят, он особенно свиреп с блондинками и членами партии.
Кстати, карьера ректора тоже закончилась печально. Его в конце концов исключили из партии за взятки, служебное положение и кумовство, судили, но не досудили, восстановили в партии, и он работает теперь в Институте коммунистического движения заведующим секцией развивающихся стран.
Не выручил ректора и особенный телефон в кабинете, телефон, к диску которого пришпилен маленький бронзовый герб Союза ССР. Между своими телефон ласково зовется кремлевской вертушкой. Вертушка не выручила потому, что в ней нету микрофона, куда говорить, есть только для уха — куда слушать и выполнять.
Так проходит слава мирская.
Марина бросила Лебедева, и ее вдруг понесло.
Общественное мнение вновь содрогнулось. Марина словно специально постановила себе это мнение мордовать и держать под высоким током: понесло ее не на стороне, а прямо в институте. Прямо па глазах у Уткина, который крепко одергивал пиджак, когда опа плавно проходила у него под носом.
Это прошло, когда Уткин вдруг обратил внимание на Женечку Суслову.
11
Через два дня Сашулька привез кроссовки — в голубой, с белыми зубчатыми полосками, коробке. Это означало: Сашулька торопит события.
Георгий не выказал никакого удовольствия. Скептически примерил, прошелся во второй этаж — поглядеть на изгиб.
С 10 сентября Георгий по совету умных людей съехал из общежития: курс — решающий, в декабре — распределение, мало ли что… Он жил теперь на Соколе, на Песчаной площади: снимал двухэтажную мастерскую у художницы Гюльбеки-ханум — дочери популярной женщины Востока, благодаря Советской власти снявшей паранджу — впервые на подмостках Средней Азии — за 75 рублей в месяц.
— Хорошо, — сказал наконец Георгий. — Деньги?
— Да ладно, че ты, мужик, — Сашулька желал продлить себе радость услуги.
Георгий пожал плечами, снял обувь, уложил в коробку, поставил на телевизор.
— Ну что? — сказал он, присаживаясь на тахту и насмешливо глядя на друга.
— Да вот… — Сашулька повел руками, сел боком на стул. Потом поглядел в черный авангардный потолок с пупырышками-плафонами, какие встречаются в кинотеатрах средней руки. Повисла пауза.
— Как Юрайхипыч, Гога? — с трудом спросил Сашулька, чтобы что-то спросить.
Юрайхипыч был Юрий Архипович Хоходаев, космический лирик за шестьдесят и сосед Георгия по мансарде — дверь в дверь. Хоходаев широкими мазками рисовал сентиментальные полотна, где люди в скафандрах чего-то летали возле синеватых планет в фривольном аквамарине. Гюльбеки-ханум попросила Георгия быть с ним поосторожнее.
Хоходаев сразу принялся носить Георгию дубленки, джинсы, дезодоранты, по-щучьи оглядывая помещение, один раз принес лифчик. Георгий ничего не покупал, только щупал из уважения на счет цены.
— О, опять Ван Гог идет, — говорил он, морщась, когда хлопала соседская дверь.
Георгий пожал плечами на Сашулькин вопрос, поиграл пепельницей, сделанной из живого копыта.
Снова помолчали.
— Платоныч, ну так когда, а? — не выдержал-таки Сашулька.
— Чего?
— Ну…
— А?
— Ну-у… с Т-татьяной… — в уголки губ набежали пеночки.
— А-а-а, — сказал Георгий, откинулся на тахте, руки за голову. — Ты кроссовки принес? — промолвил он в потолок.
— Ч-че? Н-ну, принес.
— Тогда слушай, — Георгий заложил ногу на ногу, покачал в воздухе ступней. — Завтра покупаешь 30… нет, 50 открыток, все одинаковые… ты адрес знаешь?
— Ч-чей адрес, Платоныч?
— Татьянин, чей, — Георгий скосил на него глаза, — ну?
— Не-е. Дом знаю, а квартиру не-е…
— Телефон?
Сашулька важно кивнул.
— Угу, — Георгий соображал, — угу-угу. Давай!
Сашулька сказал, запинаясь, номер.
— Алло, это два-три-один-семь-четыре-шестнадцать? — сказал Георгий преувеличенным басом. — Угу, это с АТС. Квартира семьдесят четыре? А-а, извините, спасибо. Пиши, — сказал он Сашульке, — тридцатая квартира.
— Н-ну, ты мужик, — только и выдохнул тот.
— А ты думал! Нет такой девушки, которая не хочет стать женщиной, понял? — как говорит Арсланбек. — Георгий провел языком под губой. — Значит, так, 100 открыток… то есть 50 — запомнил? Рисуешь один длинный восклицательный знак, — Георгий схватил копыто, показал в воздухе этот знак, — один на всех семидесяти, так? И никаких мне подписей. Все. Как сделаешь, приезжай за вторым этапом. И с бутылкой, я даром не работаю. Все, вали.
Сашулька подтянулся, глаза блестели вдохновенно и перспективно.
12
Часы на Спасской башне жестом уличного регулировщика показали восемь. Солнце, мутно встающее из Замоскворечья, окрасило вдруг нежным цветом стены древнего Кремля, и так хорошо, Господи! Площадь в этот ранний час была действительно красноватой: лучи солнца, обтекая прежде кремлевские соборы, скатывались со стен уже точно красными, словно досыта напитавшись государственным цветом. В эти минуты Георгия охватывала нетерпеливая державная дрожь, смутное ощущение причастности.
С третьего курса у Георгия оказалась привычка начинать день с Красной площади. Он вдруг спохватился, что живет в Москве, а и не чувствует, где на самом деле живет: на главной площади даже толком не был, да и неловко казалось — турист он, что ли, из Хохломы? Но решил как-то утром съездить к восьми часам, а там пешком по Волхонке да по Остоженке — ив институт как раз к половине девятого.
Георгий шел и думал о Татьяне, о том, что до распределения осталось два месяца, о том, что родителям Шамиля он, к сожалению, не полюбился.
Первый родитель, с кем познакомился два года назад Георгий, был отец.
К четвертому курсу семья Шамиля перебралась на новое место жительства — в только отстроенный кирпичный дом с множеством корпусов и безумной архитектурой, прямо возле метро «Новые Черемушки». Приезжие во все глаза глядели на новенький дом, на огромные эркеры и аркады и шептались, что дом, верно, под иностранцев. Местные, уверенные, что под наших, любовно звали стройку «Царским Селом» и особенно интересовались будущим магазином в левом крыле. Прежняя квартира числилась служебной, то есть ее нужно было отобрать, когда уволится зампред — под нового зампреда, и дедушка дальновидно перевез семью от греха, прорубил в новом доме стену, и из двух немаленьких квартир сотворил одну, тоже немаленькую — так, что попасть в нее можно было как из подъезда номер три, так и из подъезда номер четыре — обстоятельство, совершенно поразившее воображение Георгия.
У подъезда Георгий приметил двоих в плащах, один читал газетку, опершись о стену, второй прежде внимательно оглядел Георгия, потом с чувством кивнул Шамилю.
Швейцар помещался в стеклянном кубе посреди тропических растений, разлегшихся во всю ширь подъездного покоя, отделанного каким-то невиданным стройматериалом.
— Это со мной, — сказал зачем-то Шамиль.
В квартире Георгия сначала удивили окна — светлые, на всю стену; затем газовая плита, которая загоралась без спичек. «Внутри там это, — пояснил Шамиль, — пьезокристалл, вертишь вот так, а отсюда искра, попробуй». Георгий пощелкал, не скрывая любопытства — до того прогрессивной оказалась конструкция. Третье, что поразило Георгия, был человек, мертво сидящий в одной из проходных комнат за столом. Человек, сложив на столе руки, упрямо глядел в одну точку перед собой. Они несколько раз прошли мимо, человек — ни с места, наконец Георгий опасливо кивнул:
— Кто это? — спросил он шепотом.
— Папашка, — весело ответил Шамиль, — кома.
— Что-что?
— Надрался, вторые сутки сидит. Кома.
— А-а, — сказал Георгий.
Еще помнил из первого визита телефонный звонок.
— Алло, нету, не знаю, не будет, — бросил в трубку Шамиль, нажал на рычаг и пояснил: — Писатель этот… затрахал уже.
— Какой писатель? — спросил Георгий, тряхнув чубом.
— Звонит по пять раз, придурок, просит прийти книжку подарить, я ему говорю, ну давай дари, а он: «А дедушка дома?» Утомил, падло.
Мама Шамиля — полненькая, с хитрыми азиатскими глазками дочка зампреда — подозревала Георгия в смертных грехах и тупо верила, что Георгий сбивает сына с пути, поит водкой и подсовывает распутных женщин. Поэтому и учится дитя через пень-колоду, и вечно не может сдать свой первый и единственный французский (второго языка Шамиля лишили еще на первом курсе, сделав исключение «по семейным обстоятельствам», как это значилось в приказе).
«Почему ты не дружишь, сынок, с хорошими московскими мальчиками», — передавал Шамиль мамины вопросы, — а все с улицы, аллах знает с кем? Кто он, этот твой Георгий?»
«Да, — грустно думал Георгий, пересекая Остоженку у бассейна «Чайка», куда конкурс, кстати говоря, почище институтского, — и чего такого во мне подозрительного, шут знает».
Впереди завиднелось здание института, оцинкованная крыша, ослепительная под утренним солнцем. Георгий любил это здание, этот старинный четырехэтажный дом болотного цвета — вплотную у Крымского моста, на берегу Москва-реки.
Вход приметишь не сразу, он упрятан под землю: разбег моста отрезает первый этаж, и если взглянуть с той стороны Садового кольца, из скверика у кафе-стекляшки — дом окажется вовсе без входа и этажом меньше.
Справа и слева над подъездом, в овальных нишах, вечно зимуют две крупных статуи — Кирилл и Мефодий. Рука Константина-философа, то бишь Кирилла, подана вперед у бедра, и если с угла бросить взгляд вдоль фасада — увидишь одну только большую руку, осеняющую вход в здание.
У самого подножья фигуры золотыми буквами выбито: «В этом здании в апреле 1918 года перед работниками московской ЧК и народной милиции выступил В. И. Ленин».
Входной проем устроен в виде перепончатого аквариума, в каких на Птичьем рынке за Таганкой держат рыб. В правом отсеке встречает доска, на которой вместо приветствия, как и везде, выбиты правила. В левом — сразу три милиционера. Какие страсти кипят за толстыми стеклами аквариума, за спинами постовых, бдительно перекрывших вход в бывший Катковский лицей?
***
Георгий внезапно увидел Татьяну, как выскочила из машины и пошла за угол. Почему-то норовила появиться, когда не искал, и путала карты.
Вообще, в институт девушек брали без охоты. В правилах приема, что висели при входе, значилось: «…принимаются лица преимущественно мужского пола». Позади правил, за стеклом аквариума, теснились портреты женщин-дипломатов во главе с Коллонтай, внук которой Мишель как раз славился в институте по этой самой части. «Проходной балл на них, этот, очень высокий, — говорил Арсланбек, — и минимум генерал-полковник. Поэтому такие страшные».
Но сейчас шла королева, похожая на Йоко Оно. «Королева!» — подумал Георгий. Накануне в толкучке за плащом увидел Татьяну близко и коричневое пятнышко возле зрачка на серо-зеленом — ведьмин следок. И, разглядев еще тонкие жилки, пересекавшие полукружья под глазами — ослабел, словно весь настороженный запас нежности сорвался с цепочки и ударился в ноги, сердце, голову.
Мир словно наново отмывался.
Недавно, например, в глаза бросились пузатые чашки в кофейне — с обкусанной золотой каймой и сытой надписью «Общепит». Георгия неприятно поразила у ее губ чашка, из которой общественно питались чужие какие-то люди, и этот факт был на чашке для чего-то публично закреплен. «Чтоб не уперли», — сообразил Георгий, любуясь на ее поразительно поджатый при глотке мизинец.
Спохватившись, Георгий заспешил, потом замедлил шаг, потом решился и бросился за Татьяной. Догнал на углу и, стиснув зубы, развернул за локоть к себе. Не спросившись, взял бледное лицо в ладони — а оно словно и создано было для его ладоней — послушно сужаясь книзу в матовый подбородок с крутой ямкой посередине…
Спохватившись, Георгий заспешил и свернул вслед Татьяне за угол. Тут застал опережающий взгляд группы товарищей на любимую. Товарищи как-то вдруг отодвинулись друг от друга, как-то вдруг подозрительно друг на друга посмотрели, а Оприченко так даже просто вышел вперед.
«Скоты!» — подумал Георгий.
Да, много есть на свете углов, гораздо больше, чем нужно. Вся жизнь, да что жизнь — вся литература состоит из углов, а если вдуматься, есть один большой угол. Настырный, он поделил ненужное разнообразие сюжетов на две краеугольных части: что увидел герой, свернув за угол, либо о чем думает, скрывшись за углом. А какие углы в Москве, какое разнообразие замыслов! Есть углы острые, строгие, как устав ДОСААФ — эти из новых. Завернешь, бывало, за такой — и на: первая любовь; вывернешь обратно — бывшая любовница, и так и ходишь…
А есть видавшие виды, захватанные и толстые углы, выщербленным профилем глядящие себе куда-то по диагонали. Да даже и глядеть толком не глядят — понасмотрелись уже, а так — стоят, вздыхая, да гонят время — за них не так мерзко сворачивать.
И я обхожу их по вольной дуге — тогда мир за углом открывается постепенно, развертывается толково и внятно, успеваешь осмыслить детали и предусмотреть, я люблю эти переходные периоды, а не люблю крутых поворотов, когда вот была тишь и келейный говор заарбатского переулка, и вдруг — бац! — шум, гам, вопль свежепроложенной магистрали да визг тормозов.
13
Первую московскую любовь Георгия звали Наташа. В «Лабиринте» — небольшом ресторанчике под «Арбатом» — вышло сначала так, что Наташа оказалась с Рауфом — курчавым любителем школьниц и сыном турецко-подданного, то есть, по слухам, боевого турецкого коммуниста, испросившего себе в СССР политического убежища лет пятнадцать назад. Это было до такой степени романтично, что легко принято в институте за факт, а Георгий очутился при толстенькой Оле, страстной, но скучной десятикласснице, к тому же опытнее Наташи на целый год.
По счастью, на второе свидание Рауф не явился. (Потом, поймав Георгия за лацкан, притянул и принялся шептать на ухо:
— Папу, слушай, опять вызывали в турецкое посольство, и мы, говорят, вернем вашу гостиницу «Лолик» и два дома в Истамбуле, а папа не соглашался, у нас, говорит, и тут квартира ништяк в Черемушках, Хасановы не продаются, и сын в таком институте, что ваша гостиница мне не надо…
Георгий наконец вырвал у него лацкан.
— …Слушай, ну как там моя, этот, как его, Наташа?
— Тоже ништяк, — ответил Георгий, оправляя пиджак и не поверив ни единому слову.
В прошлый раз папе Рауфа предлагали стадион.)
Рауф не явился, и, оказавшись наедине с двумя, Георгий привел дам в общежитие. Там он ловко сплавил Олю Коле Попину — члену КПСС и соседу Херикова по комнате. Те сразу стали целоваться, причем Попин громко и равномерно дышал и держал один глаз открытым — совсем рядом с Олиным ухом. Глаз внимательно рассматривал Георгия, Наташу и обстановку.
В тот же вечер Георгий влюбился без памяти.
Оказалось вот что: родители Наташи работают в Швеции, отец служит торгпредом (неплохо), а Наташа живет одна в самом конце Кутузовского, за Панорамой, где внешторговские кооперативы. Приглядывает за ней старшая сестра Эвридика («Хм», — сказал Георгий), которая замужем за небедным полковником с 20-летней разницей («Полный эмбицил», — сказала Наташа), который живет с Эвридикой на Юго-Западе.
Обстоятельства, говоря прямо, складывались мистически благоприятные. В первый раз в Георгия влюбилась девушка, у которой родители за границей. В первый раз у девушки оказалась пустая квартира — без мамы, которая, до глаз обмотавшись дедушкиным шарфом, выходит к половине десятого с пуделем встречать дочь на автобусную остановку. Но Георгий — что правда, то правда — влюбился до того, как узнал обстоятельства: судьба.
Наташа вся захватила Георгия в один момент, с первого взгляда в «Лабиринте» — так, что он даже потерялся и забыл говорить, а Рауф не забыл. Он нес что-то про турецкую фабрику тонкого трикотажа.
Уголки рта у Натальи были приподняты — наготове опрокинуть верхнее грустное выражение, которое, казалось, еще чуть — и расплачется.
Георгий умилился бесповоротно.
Кстати, на него самого мама целое детство изумлялась — куда, наоборот, деваются слезы. Ребенок рыдает взахлеб, смотришь — глаза красные, как у кролика — а ни слезинки. «Як же воно так?» — озадачивалась мама.
Приходят в гости одна и вторая подружка — критические, и Оля с благословляющей улыбкой, Оля, у которой любви с Попиным, к ее изумлению, не получилось. И Григорян, тоненький сосед семнадцати лет, у которого очень много носа. Когда откроешь на звонок дверь, хмурый Григорян, руки в карманах, на месте «здравствуйте» исподлобья произносит: «Н-ну?» И покачивает, как на пружине, из стороны в сторону головой, которой тоже очень много.
Подружки ходят по квартире опасливо, вкрадчиво — от присутствия в Наташином доме настоящего любимого.
Георгий по уши влез в их школьные дела, в сочинения, в студеную душу исторички, которая зовет подруг просто и доходчиво: «Мерзавки!»
Томительные ночи на кухне — как взрослые: она — в халате с бирманским иероглифом на спине, он — с нежностью глядит сквозь окно на стылые глаголи фонарей, заштрихованные весенним дождиком, боясь выплеснуть полное чувство и цедя его малыми каплями, словно скупец — в редких взглядах на любимое лицо.
Вечерами Георгий слушает Наталину «Аббу» сквозь настоящий «Филипс», иногда в супернаушниках с регуляторами частот, жует настоящую жевательную резинку, ее не нужно экономить — полпластинки на Новый год, четверть на майские, остальное — на октябрьскую дискотеку. Еще он пробует «Тоблерон» — шоколад очень вкусный, с орехом — в виде продолговатой крыши, какие бывают в деревянных детских кубиках; крыша разделена еще на отдельные треугольнички, чтобы удобнее отламывать. И рядом — Наталя, его любимая, такая, Господи, беззащитная в Москве, и их двоих укрывают настоящие стены — и студсовет не ворвется проверять, какого рода у вас отношения, и почему отношения зашли дальше положенных двадцати двух ноль-ноль.
Еще: Георгий влюбился до такой степени, что физическая близость казалась противоестественной — и не наступала. Словом — первая как первая. Ни думать, ни действовать. Смотреть.
Георгию не терпелось делиться таким своим счастьем, и он неумело адресовался к Шамилю:
— Шамик, вот у нее голос, да? Правда? Как клавесин.
— Ага, — отвечал Шамиль, в жизни не слышавший клавесина.
Шамиль заваливал сладостями. «Маленькая, дрянная конфетка», — говорила про «Бон-бон» Оля, а про шоколадные — «Мишку»? — говорила она. — «Мишку» не буду, там вафли. «Белку»? «Белку» сожру».
В апреле, поздним снегом на голову, вернулись до срока родители. Всякий знает, что такое возврат из-за границы до срока. Уже в девятнадцатом веке на такое смотрели с большим подозрением.
Наталя, подперев рукой щеку, ту самую, где ямочка была поменьше и чуть повыше (и волосы падали поверх руки), доверчиво рассказала грустную историю.
— Отца подсидел друг и заместитель дядя Женя, Веркин папуля, он все шутил, говорит — долго сидишь в одной стране, а Верку отец в прошлом году устроил в МГИМО через замгенерального «Разноэкспорта» (эти сухие наименования немного покоробили Георгия из губ Натали). Подсидел он его, оказалось, на выпивке и совершенно вроде бы ни с того ни с сего. Просто выправил вдруг докладную послу (и три копии куда следует, шутник), что торгпред «всегда выпимши заместо работы» — как выразился в докладной дядя Женя, и — «хоть он мне был друг, но служба мне как коммунисту ценнее», тоже, любитель античности, — Наталя поджала губы.
Надо сказать, в посольских колониях на это дело («положить на гланду», как выражался Арсланбек) всегда глядели, кому следовало глядеть, сквозь пальцы — как на единственный способ снять чудовищное нервное напряжение от социалистических производственных отношений. Но зарываться, конечно, не поощрялось.
В одно прекрасное шведское утро отца прижали на работе в пылу похмелья — весьма нелегкого, как положено у русского человека, так, что отец вообще едва сообразил — чего пришли.
К вечеру супруги разобрались: накануне совершила ошибку мать. Русский человек силен задним умом — известное дело.
— Они в мае собирались в отпуск, — терпеливо объясняла Наталя, — мама моталась по магазинам, ну, чтобы подешевле, нанервничалась вот как, да еще два десятка коробок запаковать. Знаешь, одинаковый товар — в разные коробки на дно, для таможни, там же, в таможне, дебильная инструкция — «в количествах, не превышающих личные потребности», мрак. Может, я десять штанов ношу — у меня такая потребность?
Георгий слушал в легком обалдении.
— Ведь говорила я ей — зачем ты вообще с этими париками связалась — всего-то они идут рублей по шестидесяти, так нет же — «ассортимент, ассортимент!» — передразнила Наталя. — Конечно, через нашу таможню безопаснее, если, понимаешь, мелкие партии разного, чем, ну, например, 50 штанов, представь? Вот и приходится, если десять к одному с кроны получается, — уже везут. Хоть парики, хоть крем от волос — а что? — Наталя всплеснула руками — ах, беда!
Дальше притихший Георгий услышал следующее.
Жена советника по делам безопасности товарища Чеснокова («балбес с бакенбардами», — выразилась Наталя) спросила вдруг как-то вечером Наталину маму:
— Анечка, вы когда трогаете? Уже пакуетесь?
— После майских, я думаю, лап, — сказала мама.
— Паричок из моих возьмешь?
— О чем речь! — мгновенно ответила Анечка.
Речь, однако же, была вот о чем, пояснила Наталя:
— Мама в прошлом году, знаешь, привезла уже два парика, ну, на таможне если больше двух за раз, то это, говорят, превышает потребности, я тебе говорила. Ну вот, а мама, когда разыскала дешевые прошлый год, представь! — эта жирная тоже в магазине оказалась, Чеснокова, и видела, случайно или нет — поди разбери, да она везде поспеет, туша, — Наталя перевела дух. — Ну вот, если б мама сказала теперь, что не может взять, это — понимаешь или нет? Это значит, уже опять есть два. То есть снова, выходит, и в этом году везет.
— Ну? — Георгий соображал туго.
— Ну а зачем ей еще два? К двум прошлогодним?
— Зачем? — глупо подхватил Георгий.
Наталья странно посмотрела на него. Встряхнула каштановой стрижкой туда-сюда и снова посмотрела.
— А-а! — сказал Георгий и покусал щеку.
— Ну, вот и ответила: возьму, конечно, хотя и снова везла два, понимаешь, мама же знала, что эта жаба в жизни никакого парика не принесет, потому что, если принесет, это уже, ха, будет уже значить, что сама она, понимаешь? Приторговывает.
Георгий опасливо смолчал, оторопело глядя, как слова ловко выскакивают из теплых Наталиных губ.
— Мама у меня, представляешь, я тебе рассказывала, женщина импульсивная, а главное, ее возмутило, что эта мымра, советница, понимаешь, по делам безопасности, ну, она обычно по мелким сошкам, а тут уж совсем — жену торгпреда! — Наталя гордо выпрямилась. — Жену торгпреда прощупывать — как совести хватило, я удивляюсь!
Дальше Георгий понял вот что.
Через пару дней Анечка сгоряча спросила жену советника Чеснокова прямо при двух первых секретарях:
— Лап, я уже пакуюсь, где паричок?
— Какой паричок? — удивилась жена советника.
— Какой паричок? — удивились секретари.
Ах, право же, век живи — век учись. Жена советника по делам безопасности — что может быть опаснее?
Через три дня дядя Женя вдруг и сочинил докладную послу, одна копия — советнику Чеснокову.
— И по какой ведь все глупости, а? Представить жутко, — горестно вздохнула Наталя, успокаиваясь. — Меня там не было. Говорила я ей, еще в том году: молчи в тряпочку, доведет тебя твой характер до СССР. Нет: ты, говорит, мала рассуждать, восьмой класс, не твоего ума дело. Вот и мала…
Отец в Москве безвылазно (чего уж теперь!) глушил окаянную. У матери открылся тромбофлебит, заработанный по молодости еще в Бирме на скупке полудрагоценных камней.
Наталя на свиданиях — у них ведь не было еще свиданий — будто отстранялась от раза к разу, и Георгий что-то никак не мог пробиться. Да и странные это были свидания, и непривычно, и что говорить и делать в холодной весенней Москве — непонятно, когда так хорошо было в квартире на Кутузовском. Георгий отговаривался сам от себя Наталиными семейными неурядицами. Наталя на свиданиях больше молчала и стала как-то внимательно разглядывать его — на скамейке, в кафе ли, словно видела в первый раз, словно не спали они рядом целый месяц в девичьей узкой кровати, горячие и невинные.
24 апреля он позвонил Натале, как всегда.
— А, здравствуй, — сказала она. — Гоша… Алло, ты слушаешь?
— Ага, да-да.
— Ты… мне больше пока не звони, ладно?
— Что? Алло, алло, Наталя?
— Да?
— Я не разобрал, алло!
— Ты разобрал. Не звони мне больше никогда, ладно?
— А-а… Наташа, что случилось? Я… Почему ты так?
Молчание.
— Алло, Наташа! — Георгий почти кричал. — Что такое? Ты можешь объяснить? Почему?
— Почему? Моя мама считает, что ты… Словом, что ты из тех людей, которые гоняются за московской пропиской.
У Георгия отнялся язык. «Как же?.. — прыгнула мысль. — Она же меня не видела ни разу… Как же так?..»
Наталья повесила трубку.
Через два года Наталя вышла замуж.
— У него папа в Японии, — сказала она Георгию, случайно встретив на Новогоднем балу во Дворце съездов.
«Япония — это да!» — подумал Георгий. Потом в метро Оля, летя «на бенефис Элеоноры Белянчиковой», протарахтела с конфетой во рту:
— Да-да, у них ребенок. Быстро? Нор-мально! Его родители?… Да-да, в Японии… шофером.
— Шофер — это не фонтан, — сказал Шамиль.
14
Второй этап Георгий провел без сучка, с присущей задоринкой.
После открыток Татьяна стала по временам вдруг оглядываться в институте и тревожно всматриваться, одну секунду, в лица.
— Живем, Сашик! — стукал по Сашульке Георгий. — Прикорм — святое дело!
Сашулька в ответ с утроенным интересом смотрел, как Татьяна садится в «Волгу» — ему мерещились замки.
За 22 копейки купили у Эльвирки пирожное, завернули в шелковистую бумагу, уложили в коробку «Адидас» — от Георгиевых кроссовок, коробку на мансарде забили копытом в посылочный ящик, а чтобы не болталось — проложили ватой из аптеки.
— Наживка должна быть сладкой, — сказал Георгий, похлопывая ящик по боку, — плюнь три раза, Сашик. Плюй, не боись, высохнет, ну, чучело, плюнуть как следует не умеет — тьфу!
Надо сказать, в системе не принято говорить прямо, как с Сашулькой взял привычку Георгий. В системе заведено говорить так, словно имеется в виду другое. И не водится уточнять — то ли именно, что ты подумал, имеется в виду.
Например, друг-Оприченко в перерыве сообщал шепотом (он на всякий случай предпочитал шепот):
— Мэн, в последнем куэле вчера конвайр хай фай, я заказал.
Георгию тут приходилось враз связать: «Конвайр» — это джинсовый костюм, «Куэль» — каталог товаров, последний — значит, кто-то недавно привез, заказал — стало быть, кто-то едет опять, выходит, Оприченко хочет сказать, что у него все ездят. Информация в целом создавала другу-Оприченко немедленное преимущество, солидный гандикап, и требовалось рывком погасить отрыв. Иначе Георгий рисковал попасть в положение человека, которому ничего не осталось, кроме как порадоваться за товарища. Но радоваться тут, известно, нечему. И Георгий с ходу давал реакцию, сделав под губой удаляющее движение языком:
— Почему «Конвайр»? Там и «Райфл» в третьей части — тоже хай фай.
15
— Человек — це походка! — любил неожиданно сказать отчим после ужина, ослабив подтяжки. — И це прекрасно!
По улицам Москвы Середе вот уже четвертый год от всей души не нравилось, — как ходят. «Чего там прекрасного? — думал он, хмуро оглядывая прохожих. — Шастают, как по первобытной стоянке. Тут все-таки столица».
Макет стоянки из сутулых неандертальцев, хороводом мрачно ждущих эволюции вокруг опрятного бунгало — считался гордостью Черкасского краеведческого музея. Из всех экспонатов он один не вызывал подозрений в подлинности. Хотя бунгало странно смахивало на шалаш с картины местного художника «Ленин в Разливе» — второй по силе воздействия экспонат краеведческого музея.
По Москве, считал Георгий, так ходить не стоит. Потому что нет смысла. Сам — держал голову с расчетом видеть еще кусок неба поверх суеты. Так ходят люди, которым мир ясен и оттого малоинтересен.
Бездны смысла мерещились Георгию в походке Татьяны. Представив хорошенько, как она движется, он иногда на улице впрок упражнялся приноровиться. И шел рядом, чтобы он получался главней, а не она, а тут вот ее рука, так… А ноги? В ногу ходят или не в ногу? То есть враз топают правой или, наоборот, разными? Так, ну-ка… Дьявол, нет, наоборот…
Парочки шарахались, когда Георгий вдруг вытанцовывал на тротуаре, сбившись с ног и проклиная пионерское детство.
Потом, тяжело дыша, муторно озирался на прохожих, бредущих как придется.
Татьяна забирала себе все шире место в его сокровенной жизни. «Бывают же в системе такие девушки! — зажмурившись, удивлялся он. — Хоть папа и ездит всю жизнь!» Соображение перечеркивало начисто институтский опыт, оттого казалось счастливым и верным.
— Ну, бывают, — без энтузиазма отзывался Шамиль. — Че не бывать-то?
16
Татьяна родилась у матери вторым браком. Родилась не рано — в двадцать семь, когда мама уже хорошо знала, чего хочет, и разбиралась, сколько стоит жизнь, а папа, двумя годами младше, — еще нет.
Когда Татьяне исполнилось три, мама решила, что хватит, и вырвала первую долгосрочку в Ирак.
Папа мучительно расставался с Таней, умоляюще глядел на тещу, мама закупала консервы и плавленые сырки. В машине папа потихоньку засунул обе руки дочери себе под пиджак, и так, обняв на коленях, замер на всю дорогу в аэропорт.
Таня замкнулась после отъезда родителей, быстро перестала спрашивать у бабушки — где мама. «Ребенок на себя не похож, вот горе, — причитала бабушка, — такая бледненькая!» Что папа в командировке — Таня почему-то легко поверила, но что мама — долго не давалось. Слово «командировка» с усилием встало в лексикон и было единственным, где отчетливо проходил «р» — с передышкой, разгоном, рывком и плавным закатом. Даже Ир-рак не шел в сравнение.
Первое время, распотрошив конверт или яркую коробку от передачи, Таня все заглядывала дальше, словно ожидая еще, еще какого-то остатка.
В садик мама категорически запретила: «Не хватало, чтобы ребенка воспитывали лимитчицы. Ну это надо! Брать в садик не для детей, а для прописки, а? Что ж это за система, тьфу, пропади ты пропадом!» — и косилась на телефон.
Зимой, в толстой шубе с блестящим пояском вперехват и шапке, откуда лезла косынка, глаза-маслины серьезно и отстраненно глядели с горки, как кучей играют чужие дети. «Ну поди, поди к ним, что ж ты такая бука», — переживала бабушка.
Так и росла.
Сосредоточенно играла сама с собой, легко принимала в игру любопытных, но сама не шла ни за что. «А твоя где мама?» — спрашивали во дворе. Зато когда приезжал папа — дочери уже четыре, и пять, и больше — что это были за дни! Он привозил баночки с клубничным вареньем, из которых выпрыгивала для визгу пружина, облитая красным шелком, пускали на стулья и петарды, с разбойным свистом летевшие с балкона в ворохе искр на головы ядовитых соседок — борцов за советский образ жизни; привязывал в туалете колокольчик к цепочке для спуска воды, а под кружком для попы приделывал кнопку — так, что когда садишься, маленький плээр под унитазом разрывался свирепым «кукареку!», и бабушка, конечно, вывалилась однажды из туалета, сорвав защелку: тещу предупредить забыли. Привез как-то огромную фото-собаку на дверь в детскую комнату, а потом ночью, вырезав из журнала «Юный натуралист», подклеил внизу собаки трех похожих щенков и утром, разбудив ребенка ни свет, ни заря, сказал, что пора бы уж кое-кому идти за молоком, потому что кое-кто в доме хочет позавтракать.
Накатили вторая и третья долгосрочки — уже в Европу, мамина бобровая шуба и успехи но службе, а здесь — неприязнь к передачам, как броским цветам безвкусного плода. И здесь — бабушка, постоянная вечная бабушка, «потому что ребенок должен воспитываться в эсэсэр», — разъясняла мама.
Бабушка лет с двенадцати вдруг истово навострила последние силы на дело — выучить Танечку ходить красиво («после семнадцатого году ходить не учут, а только что ерзать»), а для этого битый час нужно было таскаться по квартире со шваброй, зажатой между спиной и сгибами локтей. «Вот папа приедет, а ты — глядь! — вон какая королева!» За хождение можно было стребовать гоголь-моголь из желтков с какао-порошком и изюмом: «Ну и что такого — растолстею, зато походка будет, а, ба?»
Однажды: «Ба, алло, я сейчас а-ха-иду, ты, пожалуйста, без. обмороков, на меня упала качеля», — сказала Таня из телефонной будки, изо всей силы зажав пальцем рваную ранку на подбородке.
Одежда приезжала в больших картонных коробках, умотанных клейкой лентой. «Вдруг больше не поедем, а, доча? А ты скоро невеста».
Таня понимала по маминым закупкам на обратный путь — чем питались там родители. Потому что, знала Таня, если там кушать хорошо и ни в чем не отказывать — тогда зачем туда ехать? Единственное — папу жалко до слез. У него развивалась язва желудка, отпуск проводил калачиком на диване.
— Живо-отик, кто живо-отик наел? — сварив геркулес, говорила Таня. — Меньше кушать надо, тогда и а-ха-болеть не будешь…
Она после качели чуть заикалась, волнуясь, то было даже не заикание, а легкое придыхание перед первым слогом.
Но Таня не знала всего. И ни узнала, может, если бы не прорвало однажды маму.
— Доча. — сказала мама, — который час? А? Как? А где же часики, ну. что я тот раз привезла? «Сеичка» маленькая?
— Мам, — Таня смущенно улыбнулась, приглашая и маму, — Сонька так просила… Ну мам!.. Ей так а-ха-понравилось…
— Сонька? — мама ядовито поджала губы. Губы у нее были вообще скучные.
— Подружки, они зачем сюда ходят? Что они все высматривают?!
— Мам!..
— Не мам! — губы ее задрожали. — Соньке! А ты знаешь, что это стоит? Ты… Мерзавка! Ты знаешь, как достаются эти часики?! Ты знаешь, что твой папа… я про себя уже не говорю, на меня тебе чхать, но знаешь, как твой папочка ходит в сортир?! О, Господи…
— Мама!
— Молчи! Ты знаешь, что он ждет меня и идет только после, чтобы воду, понимаешь, воду! — она уже не владела собой, — чтобы воду в сортире сдернуть за двоих сразу! Потому что там счетчик! Это при его-то желудке! Чтобы купить доченьке лишние часики! Соньке она отдала! Ах ты дрянь!..
Татьяна смотрела во все глаза, полные слез, и немо мотала головой.
***
После посылки Середа решил выждать.
— Старик. — сказал он Сашульке, — я знаю женщин. Она ждет следующего хода. Она ждет, и все подруги ждут, и все придурки этих подруг ждут. Но! — Георгий воздел палец, — как говорит Арсланбек, семь раз поспешишь — один раз отрежешь, так? А один раз подождешь — семь раз что?
— Окучишь, — сказал Сашулька.
— Голова! Она подружкам лепит вид, что, мол, досадно, дескать, чего пристали, тоже — почтовый роман. Но через пару недель, чувак, досаду снимет как рукой. Прикинь: почта молчит, подруги пялятся ехидно, где-е же ты, где мне искать твои-и следы. И тут мы бомбанем, Сашик, эх! — Георгий саданул кулаком в ладонь.
Он расхаживал по мансарде в казахском халате, подаренном Арсланбеком, и видел себя карибским флибустьером.
— Бомбанем так, что счастлива до слез: наконец-то! Рюхаешь?
Сашулька рюхал взахлеб, мотал на ус витиеватое женское начало и мелко кивал.
Сашулька, не таясь, был расположен к единственному существу на свете — себе самому. Оставшуюся часть человечества он тихо ненавидел — она обходила, обгоняла и объезжала его на повороте. Он жил в Капотне — уж лучше бы он жил в общежитии. Отчим работал дежурным врачом — лучше б он был тунеядец. Мать упивалась торговлей, брала по-крупному, все знали — откуда у Сашульки тонкие сигареты и костюм с искрой. Вещи, добытые так, в институте не считались. («Бэдность — не порок, а руководство к действию, слышишь, красивчик?» — учил Сашульку Арсланбек.) Не знали только одного: как он попал в институт? Это придавало Сашульке даже некоторое своеобразие.
— Поступил, да и все! — хмуро отбивался Сашулька. — Сдал экзамены.
— Да ладно, — подковыривал Георгий, — что я, первый день в институте? Сколько дал-то? Десять? Колись давай.
— Десять, — усмехался Сашулька, но спохватывался.
— А сколько ж? Ну, тонной больше, тонной меньше… Или пятнадцать? — Георгии любил крупные цифры. — Так ты вроде не девица, чтобы пятнадцать? А кому, Сашуль? Да ладно, свои же люди.
Сашулька стыдливо мялся.
— А я знаю кому, — Георгий хитро кивал на буфетчицу, — Эльвирке? Эльвирка — золото.
(Эльвирку скоро взяли прямо на свежей даче в Пахре, записанной на тетю, которая, оказалось, почила в бозе еще до образования совнархозов. Но выручил проректор по административно-хозяйственной части Егор Кузьмич Староватый, седой любитель кофе по-турецки.)
17
Третий этап готовили серьезно, с полной выкладкой. Провели рекогносцировку. Дом был из тех, что в провинции назовут «обкомовский», а в столице назовут и по-хлестче: строгого изжелта-розового кирпича с аккуратными желобками вдоль кладки, он культурно высился в глубинах Сивцева Вражка среди сомнительных построек середины предыдущего, бескультурного века и представлял стерильный укор творившейся вокруг коммунальной вакханалии. Он глядел с высоты десятиэтажного роста на скучную суету у подножия и на двух молодых людей, о чем-то настороженно перешептывающихся и поглядывавших на подъезд. Но надобно описать и подъезд. Он состоял из козырька, подбитого снизу темно тонированным брусом, под которым… Эх, вот бы пожить в таком подъезде!.. По обеим сторонам подъезда лежал газон, сейчас пожухший, но старательно вычесанный от листьев и прочей дряни, попадающей осенью на газоны.
Молодые люди обогнули дом и наткнулись на детскую площадку, устроенную по всем правилам дошкольного образования — с резными домиками, из которых несло мочой, с горкой, что оканчивалась за метр от земли, с длинными перекидными качелями, на которых враз отдавишь любые ноги, с лесенками, частоколом и бог знает чем еще. Все было внимательно осмотрено молодыми людьми, а также дети, резвившиеся посреди этого Диснейленда.
— Хорошо, хоть забора нет, да? — прошептал один на ухо другому.
Другой кивнул.
— А то бы атас, — прибавил первый.
Снова кивок.
— Этот знаешь домик, ну, на Рылеева? Там заборчик, да? Толщина — во? — он развел руки. — И охрана, вот куда сунуться, га-га.
Второй, поморщившись, закинул голову, внимательно оглядел окна верхних этажей, кумекая что-то, снова осмотрел детей.
— Мент идет, ну все… — сказал первый.
Второй походил под кожей желваками, хмуро проводил милиционера, наконец, разжал губы:
— Мальчика или девочку? — бросил он.
— Н-не знаю, к-как ты…
— Обоих, — отрезал второй.
18
В три часа дня в квартире номер тридцать повелительно брызнул звонок. Татьяна открыла — и отступила на шаг, пригладив копну волос.
— Они говорят они к вам дети. Вызывали? — мужским голосом спросила консьержка, которую по простоте забыли взять в расчет.
— Ко мне? Дети?
— Вы — Таня? — вклинилось снизу рыжее существо, как видно, без идеалов, с дерзкими глазами, в платьице а-ля инфанта Изабелла, только грязнее, и решительно высвободило ладонь из железной руки мужской женщины.
— Я? Да, я Таня, — уже с веселым интересом ответила Татьяна.
— Эдик, скажи, — существо вытянуло из-за спины опрятного малыша при огромном букете астр — в уровень с очками на подвязочках.
Мальчик деловито пересек порог, подошел вплотную к Татьяне, громко вздохнул раз, потом другой, плечом поправил очки и сказал Татьяне в колени:
— Это пр-р-росил пеледать… один… это-плосил-пер-ре-дать-один-глусный… — он оглянулся на сестру, та прошипела что-то и, наклонившись, немного стукнула его кулаком в поясницу.
— Один-гр-русный-модой-чиавек, — выпалил Эдик, перевел дух и повернулся уходить.
— Ц-цветы, — прошипело существо.
Мальчик послушно поворотился, другим плечом поправил очки, вздохнул очень тяжело и протянул Татьяне цветы.
— Все? — спросили сверху мужским голосом.
Татьяна, с детской улыбкой, нюхала астры, оставив
букет, вертела его туда-сюда с придирчивым любопытством.
— Вперед, — сказали сверху.
Закрыв дверь, Татьяна бросилась к окну, не забыв по дороге хлопнуть по брюху фото-собаку, к другому окну, увидела Сашульку, встала на цыпочки, прижав ненароком букет — узкие лепестки просыпались на ковер.
Сашулька принужденно шел наискосок по детской площадке («Волнуется», — подумала Татьяна), воровато заглядывал назад, и тогда Георгий, не видный с верхотуры, матом скрежетал из-за угла и дрыгал рукой: отвернись, кретин!
Спустя минуту он же, отсчитав двадцать «Белочек» рыжей, сказал:
— Молодец. Смотри, чтоб попа не слиплась, — и похлопал для верности по месту.
Эдик с тоской проследил, куда ушли конфеты.
Когда разгляделся как следует Сашулька, Татьяна подумала: «Вот как?» С высоты, однако, он вроде оказался покрепче (Татьяна склонила голову налево, потом направо)… да, покрепче, чем когда мелькал в институте, да и ростом… (она еще приподнялась на цыпочках) посерьезнее. «Да-а», — думала она, пустившись по квартире на поиски вазы.
19
Иногда мама, приехав, бывала в духе. Тогда, усевшись на кухне и отключив телефон, она ошарашивала подругу, даму, приятную во всех отношениях, но невыездную — подробностями жизни.
— Инфантри дэй! — говорила мама и делала паузу.
— Да что ты! — заранее ужасалась подруга.
— Хм. Ин-фан-три-дэй, бож-же мой, — мама двигала подбородком и подымала чашечку с чаем, сильно поджав мизинец, так, что делалось даже странно — как это он такой с обратной стороны перпендикулярный.
— День пехоты! — переводила мама. — Можешь себе представить, киса? Это день зарплаты у нас в ООНе. Представь, наши получают в ООНе три тысячи долларов… Что ты так смотришь, киса? Погоди, слушай дальше — и сразу идут гуськом в наше посольство сдавать две с половиной. Как думаешь, за что? — Мама укладывала локти на стол и приближала лицо к подруге. — За бесплатное образование и здравоохранение, ах, чтоб вы были здоровы!
Подруга тут совершенно не могла произнести уже ни звука.
— Ну, хорошо, — горячилась мама, — пять лет контракт умножить на две с половиной в месяц, это будет… м-мэ-э… сто тридцать пять тысяч, теперь умножь на покупательную способность, допустим, джинсы тут 20 — там двести, выйдет тебе, а? Миллион триста пятьдесят тысяч! Киса… Киса, что с тобой? Ну на, на. Представляешь? Да на эту сумму… Ну все, все, отдавай чашку… Я говорю, на эту сумму не то, что вылечиться — снова родиться можно, особенно в эсэсэр. — Мама еще подальше отодвигалась от телефона. — А бухгалтерша? Нет, ты послушай, кис. Приедешь валюту сдавать, а эта змея с бородавкой так вот выглянет из окошечка… Я уж ей говорю — ты бы хоть операцию, что ли, пластическую сделала, говорю, глядеть же страшно, а она мне — не нравится, говорит, проваливай, хамка! Придешь в родное посольство кровную валюту сдавать, а тебя матом…
— Ох!..
— Именно, киса. — Мама вставала и убирала телефон в сушилку. — Ей-то, змее, всего 150 платят в месяц, так она из окошка приловчилась — пачки у нас так выхватит, так выхватит, луком дыхнет — где-то же лук дешевый находит, стерва, или высылают? — пальцы наслюнит, носом уткнется — шур-шур-шур, шур-шур-шур-шур, и еще в ведомость сто раз заглянет — все ли сдаешь…
— Подозревает!
— Ну! Четыре года уже сидит, а все не поймет, как это люди сами приходят такие деньги сдавать… Нет, кис, знаешь, операция ей не поможет, у таких снова отрастают, ну, я думаю… Да. И что потом с этими нашими долларами делают, кис? Они их, — мама стреляла глазами в сушильный шкаф и переходила на шепот, — они их в свой дырявый бюджет, вместо чтоб производительность труда или это… соцсоревнование, — мама обо всем имела свое понятие, — а ихняя производительность потому и не растет, кис! А взять кино, кис?.. Правда. По двадцать долларов соберут — за просмотр, говорят, «советского киноискусства в зале посольства». Ну, мы, понятно, доллары сдадим — и ни ногой, что я, дура, — лишний раз туда соваться…
Подруга платочком утирала глаза — ей было жалко маму, и этих в особенности двадцати долларов, и вообще работников заграницы, но отказаться, объяснила мама, и не сдавать двадцать — нельзя.
— Почему нельзя — никто не знает. Спросить — можно ли отказаться — тоже нельзя. И даже спросить, почему спросить нельзя, нельзя. Но всем и без вопросов откуда-то понятно, почему. Если ты, например, — добивала подругу мама, — вышла из комсомольского возраста… Ну посмотри на меня, кис, похожа я на комсомолку? То есть, я хотела сказать… — мама выхватывала зеркальце и цепко всматривалась. — М-да, ну неважно, так вот, если ты уже вышел, то все равно должен платить взносы долларами. Заявить, что ты уже вышел и не должен, — нельзя. Неудобно. Подумают, что хочешь и на елку сесть, и попу не уколоть, — подвела итог мама.
Нет, скажу: удивительное это дело в России — такой похмельный общественный договор, какой не снился французу Руссо.
Благоразумный человек по расторопности ищет стороной узнать, как бы это поточнее выведать, что именно запрещено выяснять, чтоб уж наверняка затвердить, о чем определенно не спрашивать. Но нет ответа. Только ветер гудит в проводах, да тучи ходят хмуро. Край суровый тишиной объят. Да, совершеннейшая русская загадка, морок и наваждение, и дознаться ничего решительно невозможно.
С десятого класса мама, приехав на месяц, энергично перевела дочь из обычной спецшколы в ШРМ — школу рабочей молодежи № 14, что на улице Горького, за испуганной гостиницей «Минск». Она прослышала, что из хороших семей теперь приводят в «шэрээм», поразилась, разведала — и точно.
Занятия в школе рабочей молодежи происходили три дня в неделю вместо обычных шести, и то — по три урока после обеда. Для учебы в ШРМ требовалось, чтобы до обеда молодежь либо трудилась на производстве, либо мучилась состоянием здоровья, о чем в дирекции хотели справку. Состояние здоровья учеников было неважное, дирекция купалась в диковатых заключениях ортопедов по плоскостопию, отоларингологов, стоматологов и логопедов. Поневоле держали и здоровую молодежь. Она жалась по углам и изо всей силы подражала основной болезненной публике. Недужная публика одевалась изысканно, выражалась цинично, развлекалась весело и богато, директрису посадили уже после того, как Таня получила аттестат. («Держи!» — сказала мама.) Аттестат состоял с ног до головы из пятерок.
Самые дородные ученики из обычных спецшкол, девять лет оттрубившие на задворках страны знаний, перебравшись в ШРМ, зацветали вдруг неожиданным интеллектуальным цветом и принимались, как сумасшедшие, успевать. И даже не сразу как-то умели сообразить и свыкнуться, что уже отличники. На растроганных учителей, как из сломанного рога изобилия, дуплетом сыпались снизу — подарки родителей, сверху — грамоты роно за «дело воспитания подрастающего поколения».
Тут-то, среди рабочей молодежи, Таня уже как следует поняла, — как в жизни делаются дела.
После Ирака мама элегически рассказала подруге:
— …Ужас один, представляешь, я дала им неправильный адрес. А как жалко Селима! А, Танюш? Жалко тебе Селим-мелима?
— Мне жалко, — серьезно ответила шестилетняя Таня.
— Ах, ты не поверишь, киса, вот садовник был у нас — Селим этот, они ж ведь привязчивые к белым, одежду старую у нас берут — семеро детей, ну так плакал, так плакал, а что делать? Несанкционированный контакт! — мама расширила глаза — она всегда расширяла глаза, когда дело касалось иностранцев.
Таинственный этот контакт представлялся Тане в виде ржавого пушечного дула, приставленного к груди Селим-мелима. Селим-мелим, всей душой прикипевший к семье и их далекой фотографической дочке, пах финиками, какие прямо на ветках выбирал под Новый год в посылку специально для «Танихья».
20
Наступивший день и весь следующий — Георгий живо наблюдал, как невольно Татьяна ищет глазами Саши ка, откровенно морщась, когда заслоняют. Сашулька же, совсем обалдев от прошедшей смелости, позабыл, кажется, к чему все это было. Он только принимал дурацкие позы и в беседах нес совершеннейшую дичь — мысль борзо скакала в невероятных пространствах.
На третий день, решив так, что дозрела, Георгий приступил к основной, подводной части плана.
— Алло, здравствуйте, — деловито сказал он. — Это Георгий Середа.
— Кто-кто? — в голосе Татьяны послышалось: «Наконец-то!»
— Мне необходимо с вами встретиться и поговорить об одном молодом человеке, — выдохнул Георгий. — Это очень серьезно.
Через полчаса сидел на скамейке перед фонтаном в начале Тверского. Фонтан доживал осенние дни, журчал отрывисто и грустно, по воде взволнованно кружили листы, иногда попадая под капли — и тогда, вздрогнув, ускоряли ход, торопясь выбраться из-под холодной бомбежки. Зачарованный, загляделся на беспокойную, осеннюю их игру.
— Георгий. — сказал он. едва успев вскочить, и наклонил голову навстречу Татьяне. Она любопытно стрельнула глазами, селя на скамью.
— Я вас а-ха-слушаю, — сказала она.
— Э… — Георгия вдруг охватило волнение. — Да я хотел… — начал он. — Вы, конечно, п-понимаете, о ком речь? — Он зачем-то поскреб пальцем невидимую заусеницу на брюках.
Татьяна пожала плечами.
— Да, о нем, — сказал Георгин, не в силах поднять глаз. — Оп мой друг, и ему… ему сейчас так плохо, вы пе представляете, — голос сбивался, было не совсем ясно, кому плохо, — словом, ну… вчера я вынул его из петли.
— Откуу-уда? — Татьяна повернулась всем телом.
— Я хм… То есть… Не хочу вас пугать и э-э… бить на жалость, но… — Георгий напряг морщину на лбу. — У него, понимаете… Ну, немного внимания — это же нетрудно? — он поднял наконец карие глаза. — В терапевтических, так сказать, целях?
Георгий внезапно почуял, что Татьяна не слышит слов, а попала в ритм его волнения, и теперь ои — ведет ее.
— У него, понимаете. — Георгий осмелел, — было тяжелое детство, и… словом, возможны психические отклонения.
Татьяна кивала, как под гипнозом.
— Да что вы? — сказала она, опоздав.
— Да, — скорбно подтвердил Георгий, увлекаясь. — Понимаете, он такой нервный… ну, в смысле… Два-три слова, — что вам стоит? Его мама в детстве била… м-мэ… кажется, полотенцем… — Георгий снова колупнул заусеницу на брюках. — И привычки такие, знаете, странные… Нет, так-то он хороший, общественную работу ведет… Он долго лечился, знаете ли… — Георгий посмотрел в небо. — И, знаете, почти вылечился… Очень тяжело… — он протер указательным пальцем глаз. — И, что удивительно, успеваемость — ни богу свечка, ни черту кочерга… Да и, если разобраться… — Георгий внезапно посмотрел ей прямо в лицо, — у вас сумка сползает.
— Что? Да как хоть его зовут?! — в сердцах сказала Татьяна, не сводя с него глаз и на ощупь ловя на плече сумочку.
— Кого? — удивился Георгий.
Они немного поглядели друг на друга.
— Ах, да! — спохватился Георгий, — конечно, зовут!
Его зовут! Да-да! — Георгий потерял пить. — А он не идет… Странно, — шепотом закончил он.
Татьяна, попав наконец на сумочку, встряхнула головой, словно отгоняя наваждение, отвернулась, завозилась, достала платок. Георгия осенило.
— Сашульку! — выдал он.
Татьяна повернула голову, мгновение смотрела на него, наморщив нос, потом дрогнула, уронила руку с платком и, откинувшись на спинку скамьи, рассмеялась. Вволю, откровенно и легко, как бывает, когда рухнули планы и получилась свобода.
Институт совершенно расцвел на следующий день. Институт по-прежнему волчонком возился и колобродил вокруг Татьяны, но сегодня Татьяна была у него в кармане вместе с детской улыбкой и ямкой пониже губ.
Держа за руку на прощание, уговорился: на людях сухо кивать друг другу «раз-два, давай попробуем». Татьяна было от условия опешила, но Георгий сурово разъяснил: не в его правилах афишировать отношения, особенно если… «Если что?»… Если такая девушка, как Татьяна… Тут мельтешила двусмысленность, но Таня — ребенок еще в институте — кажись, не заметила.
— Ага, так? Ладно! — сказала она.
С утра мгновенно прорезался привкус дегтя: что-то уж чересчур холодно кивнула. Зашел еще на круг — снова кивок, и дальше себе балаболит с кем-то, с каким-то ублюдком, кивок без тени тайного смысла, дьявол…
Свидание Георгий назначил через три дня.
— Есть срочная работа, — сказал он.
Георгий, и точно, был занят три дня. Взяв напрокат машинку «Москва» с визгливой кареткой, он впервые печатал на мансарде сомнительный этюд, где главный герой шлет любимой торт, потом тридцать телеграмм, потом девочку без мальчика с цветами. Этюд вышел немного натянутым, торопливым, как проза «Юности», да неважно. Важна была дата под ним — два года назад. Ее он от бил с особенным усердием, сильно вдавив палец в клавишу верхнего регистра.
21
На Спасской башне часы, молитвенно сложив руки, как в деисусном чине, показали десять минут третьего. Георгий редко захаживал сюда посреди дня, но сегодня, сдав машинку в прокат на улице 25 Октября, решил прогуляться по брусчатке.
Кого только не встретишь на Красной площади в разгаре дня! Здесь и финн, до которого дошел слух, и друг степей калмык — вместе любуются сердцем Родины моей. Здесь люди Невского проспекта, с немного смущенной душой, ждут смены почетного караула, которую прозевали в четырнадцать часов; их ленинградскому сердцу мила строгая стать часовых, но еще больше хочется поглядеть, как придет эта стать в движение. Здесь дети очарованно и громко допытываются у пап, как называется автомат у часового — ружье или пулемет, и папа шепотом отвечает — винтовка, хотя понятно, что карабин. Здесь все возрасты, все профессии, а также люди без определенных профессий и возрастов. Там и сям стройными кучками мелькают запоздавшие зеленые стройотрядовские куртки по 12 рублей со скидкой, и на рукаве каждой гордо светится название института: НГУ — Новосибирский государственный, ОИИВТ — Одесский инженеров водного транспорта, ДВИИЯ — Дальневосточный иностранных языков, ВИИЛиВХ — не каждый и расшифрует. А вот еще институт — МИМО — тут другой случай. Этого — где только не знают, в каких медвежьих углах Отечества! И кто только не возьмется с ходу набросать лицо таинственного вуза, и не только что лицо, а и другие места — до самых укромных спустятся. Впрочем, тут все — интим. Такого наговорят, так расставят «все точки на дыбы», по выражению Арсланбека, что только плюнешь да покрутишь пальцем, где следует. Но самое ценное, — что находится институт как раз под территорией Кремля, в бункере, как доказывал моему приятелю в поезде дорвавшийся буровик-исследователь газонефтяных скважин Средней Оби, как он отрекомендовался.
— Что ты жмешь плечами, паря, — напирал буровик, — у меня друг его кончил, сейчас атташе, а то был этот… советник, так он мне знаешь чего из Штатов привез? — Буровик широко раскрыл глаза, замер, но занесся, видать, в такие дебри, что только хлопнул рукой об стол и махнул еще стакан.
Да, любит наш человек МИМО, чего уж греха таить, любит — и все тут.
В прошлом году интеллигентная женщина — экскурсовод-энтузиаст из Вологды — заподозрила другого товарища в нелояльности. Товарищ упрямился и не верил, что МИМО располагается далеко от Москвы, и даже не в Вологде, как логично было бы предположить, а вовсе за границей, в районе Шпицбергена, возле Америки, «то есть я хотела сказать… Ну, я не могу вам всего сказать, вы понимаете, — она прикрыла глаза, — мой сын имеет отношение… он связан с такой работой… вы понимаете». Товарищ понял.
Да, и Америку любит наш человек, нет такого русского, который не хочет в Америку, — удивительная страна!
Георгий хозяйским взглядом напоследок окинул площадь и пошел к метро. В три часа договорились с Шамилем к Сашульке на портвейн, в семь — свидание с Татьяной на Ленгорах, Шамиль подбросит.
Погода стояла неразборчивая, октябрьская с придурью — как раз под плащ, Георгий неохотно нырнул в метро. Этюд в сумке у бедра согревал могутным ощущением силы.
Сашулька по стопам Георгия и, видно, совсем устыдившись Капотни, нанял недавно комнату на Щербаковке, в бывшем доме китайского посольства (Сашульке это последнее особенно пришлось по душе), у здоровой, как вепрь, старухи, которая держала четырех кошек и выводила их гулять сворой на сыромятном ремне. Сашульку в первый же вечер принудила выучить клички, проэкзаменовала, доставая по штуке из-за спины, потом указала подтереть за Корделией в коридоре.
Сашулька скоро завел себе блат в соседнем кафе «Белый медведь», где после установки итальянского оборудования мороженое стало зваться не «мороженое», а «десерт», и кривой на один глаз бармен Славик, явно сидевший, теперь то и дело поправлял клиентов:
— Какого мороженого? — говорил он. — Где ты мороженого увидал?
— Как? А вот же, — тыкал в витрину незадачливый приезжий.
— Это мороженое? — Славик оглядывал за поддержкой очередь и чесал ладонь. — Это — десэрт!
— Ах, десэ… А-а… — приезжий чувствовал, что попался, на него таращились, спросить, а чего такое «десэрт», — было решительно нельзя, и он понуро шел к киоску с синим русским заглавием «Мороженое», где уж впросак не попадешь.
Зато даже самый захудалый москвич, откуда-нибудь из-под Люберец, знает, — что в столице почем, он тертый калач, его на десерте не проведешь, — и он может теперь без очереди поесть мороженого в кафе.
Сашулька, как все люди этого сорта, любил отведать сладенького, коротко сошелся со Славиком, по руке которого, когда закатит рукав, читалось: «НЕ ЖДИ МЕНЯ МУСЯ», и пониже — сердце, пронзенное свернутым в трубочку червонцем.
Славик сперва не поверил, что Сашулька учится в институте.
— Что ты мне гонишь, волк подорванный! — сказал он.
Сашулька расслабленно показал студенческий, красный с золотом и указанием министерства. Славик почесал ладонь, потом подал эту ладонь Сашику через прилавок и сказал:
— Слушай, ты, Рауль Кастро! Приходи. Я твой без очереди, понял? — и подмигнул целым глазом так, что студента передернуло.
И Сашулька повадился.
Сегодня пришли втроем, спасаясь от кошек, разлили портвейн, ухнули. Сашик развалился на стульчике.
— Ну, как идет наше дело? — развязно спросил он Георгия.
— Идет-идет, жди, — торопливо ответил тот.
Шамиль не проявил интереса, больше любопытствуя
насчет дам. Сашулька светски кивнул и размечтался о своем.
«Где-то на белом свете, там, где всегда мороз…» — зашумел обтерханный проигрыватель «Аккорд» на стойке у Славика.
— Слушай, Платоныч, — вышел Сашулька из забытья, — a в Гренландии есть наше посольство, не знаешь?
Возвращаясь на «Жигуленке», пересекли Колхозную площадь и въехали с разлету на Сретенку. Раздался свирепый свист, Шамиль, увиливая от встречного троллейбуса, бросил руль вправо, ударил по тормозам и подтолкнул бампером мотоцикл, неодушевленно стоявший у бровки.
— Сука, — сказал он.
— Тут же одностороннее, блин! — ударил себя по лбу Георгий, любитель правил дорожного движения.
Еще на втором курсе разучил знаки про запас. Особенно осмысленной выглядела группа из трех знаков — с одинокой, двойной и тройной полосой наискосок — предупреждающих, что вы уже проехали после железнодорожного переезда соответственно 50, 150 и 300 метров и вам давно ничего не грозит.
Навалившемуся гаишнику с усиками, злобно тыкавшему в «кирпич», Шамиль, скучая, отдал портмоне с документами и тронул машину на разворот. Он не любил батальных сцен с массовкой, уже успевшей окружить незадачливый мотоцикл.
Вечером гаишник привез документы прямо на дачу, неловко теребил усы, его долго не пускали, выясняя по селектору, — кто да что, а человек в телогрейке с узкими глазами вдруг оказался сзади и чего-то молча ждал.
Наутро Шамиль показал в курилке следующий документ:
Протокол
Водитель мотоцикла № 25–75 МО, марка «Урал» с коляской, кузов № 780914, Лукашик Г. Б. в результате припарковки транспортного средства в нарушение ПДД, п. 8а, б по ул. Сретенка 8.10.87 двинулся и совершил наезд на автомобиль ВАЗ 2101, № 01–07 МКК, проезжая мимо. Водитель Лукашик Г. Б. вину признал.
Старший лейтенант Дормидонтов
И ниже, другим почерком:
Комиссия Дзержинского отд. ГАИ г. Москвы в составе капитана Пинаева У. Э. постановила:
1. С тов. Лукашика Г. Б. — штраф 25 руб. (оплата через с/кассу).
2. С тов. Лукашика Г. Б. — оплата ущерба автомобилю ВАЗ 2101 № 01–07 МКК (погнутие прав. пер. крыло, покраску, рехтовка, грунтовка, повреждена резина) — 75 руб. (оплата налично). Итого:
3. С тов. Лукашика Г. Б. — 110 руб. 00 коп.
Подпись, печать.
Георгий попросил Шамиля остановиться так, чтобы, ну… Ну, короче, не очень рядом.
— Сделаем, — с полуслова усмехнулся Шамиль.
«Не светы козырь, якщо не просят», — согревала судьбоносная заповедь отчима.
— Здравствуй! — Георгий неловко взял Татьяну за руки. Она, освободившись, укоризненно постучала по часикам. «Ориент», — подумал Георгий.
— Извини, пожалуйста, — сказал он. — Но представь, как мы влипли. Едем с другом от Сашульки… Ну, этого больного… А животное в погонах, представь…
Я думаю, на какой же козе к нему подъехать, а Ша… а друг мой…
Татьяна рассмеялась, Георгий с ходу попал на верный тон.
Постояли на смотровой, плечо к плечу. Ряд товарищей при виде Тани отвлеклись от панорамы, и Георгий вчуже прикинул, какое ладное такое на ней черное пальто хорошего фасона клеш, да с капюшоном, да отделанное тоже хорошей кожей. «Судьба!» — подумал он.
Москва лежала у ног в россыпи огней, каждый огонь мерцал родственным светом. Город в одночасье сбросил чужой холодный облик, приветливо распахнулся и манил, подмигивая и обещая. Слабое дуновение в лицо словно бы скрепляло новый союз.
Замысел города странно сливался с Татьяной, соединялся тайной связью с ее задумчивым и вместе возбужденным лицом.
Еще он радовался, что выпил, эта дерзость, кажется, хорошего тона, запросто можно вести себя легкомысленно. Георгия распирало. До того чудесно складывалось, что возле плеча — Татьяна, а внизу рядом — понятливый город, что хотелось каким-нибудь действием закрепить ощущение. Но действия приходили на ум всё банальные.
— К реке? — сипло предложил он.
Сходя на дорожку, серебристым серпантином ведущую вниз к набережной, Георгий подал локоть и поскорее прижал себе легкое существо руки. Прикрыл глаза, не в силах поверить… Все — сбывалось. И можно молчать, главное — свободно можно молчать, когда на первых курсах ни за что не представлял, — каким манером любят девушек, близких к большой политике.
У реки оказалось теплее, чем наверху, к запаху Татьяны примешивался пряный осенний аромат вечера.
Остановились у полуметрового бортика, под ним длинными бликами шевелилась черная густая вода.
— Страшно! — сказала Татьяна, крест-накрест охватив себя за плечи, и кивнула на реку.
— Таня, а ты… — Георгий покусывал губы, — у тебя сейчас никого нет? Ну, в смысле… — он боком приткнулся к парапету.
Она свела пальцами концы воротника, уткнула туда подбородок.
— Нет… — сказала она не очень уверенно. — Сейчас нет.
— А?.. В смысле…
— Что?
— Ну…
— Был или нет? — Она, усмехнувшись, склонила голову набок. — Был. Одноклассник. Мишка. Хороший человек. В мед поступил. Дальше?
Георгий почувствовал, что Татьяна ждет известной реакции, ждет следующего вопроса, словно испытывает. Он вдруг понял, — какого вопроса, и это подхлестнуло спросить вовсе другое:
— А Мишка твой, он мог бы? — Георгий кивнул на реку.
— Что? — Она удивилась и тоже посмотрела вниз.
Вода обожгла его, но не сразу, сразу он ничего не почувствовал, только подумал: «очень оригинально», только желание поскорее наверх, почему так долго, и еще удивился, что не холодно, но в следующую секунду — словно ожог, со всех сторон сразу; плащ, надувшийся вначале под мышками пузырем, теперь внезапно с силой потянул вниз, он рванулся к берегу, заметил, что Татьяна вовсе не бегала и не визжала, как следовало, а стояла, замерев, и глядела почти мимо. А уже потом бросилась вправо, влево. «Сумасшедший, — весело крикнула она, — псих!» — «О'кэй!» — крикнул. Георгий, отчаянно гребя, и, как показалось, очень бодро, но холод, перехвативший дыхание, донес до Татьяны панический хрип… «Псих, давай руку, эй!»
Но Георгий гордо выкарабкался сам, оцарапав руки, глупо улыбался, сразу под ним налилась лужа. Татьяна, выхватив платок, вытирала для чего-то его лицо, будто это было сейчас самым важным — сухое лицо.
— Ты знаешь, сколько тут до такси, псих? — приговаривала она, блестя глазами. — Едем ко мне, быстрее, на сумку, ладно, я сама понесу, скорей! — и она пошла вперед с сумкой на плече, которую в последний момент успел сбросить Георгий.
22
С Маринкой пора было завязывать, дернул черт… В глубине души Георгий жалел ее, но глубин своей души он — чем дальше, тем больше — не любил.
Георгий осуждал Маринкин надрывный вызов общественному мнению, полупристойную фигу в лицо лицемерному шепоту однокурсниц. «Всё в дерьме, да шито-крыто», — с горькой досадой говорила про них Марина, забывая протягивать слова и чмокать губами. Жгучее безразличие Марины к сюжету ее личной жизни вызывало у Георгия религиозную оторопь.
Месяц назад, в бане, Георгий не расслышал в себе ожидаемого эффекта, увидев Марину раздетой. Баня как баня. За ее спиной перемигивались с Шамилем, — но на пустом месте, словно отчитываясь по принятым обязательствам. Вид деловито мылившей, а затем вычесывавшей волосы Марины выходил до обидного обыкновенным.
Но после, когда Георгий, проделав так как говорил Шамиль, с громыхающим сердцем дождался, дыша в подушку, пока коротенькая игра в метре от него закончилась и началось то, что со стороны он видел первый раз в жизни, — его прижал паралич. Он лежал ничком в небывалой смеси ощущений, не в силах ни подглянуть, ни двинуться, ни вздохнуть, — из страха расхохотаться. Вдруг почувствовал шевеление возле ребер, сильнее, он вздрогнул, боясь поверить, вывернул краешек глаза из подушки: Шамиль правой рукой незаметно подталкивал его в бок. Отступать было некуда, было поздно. Тогда, бросив все мужество в руку, он тесно двинул ее по простыне и прикоснулся куда-то в область ближней к нему Маринкиной коленки. Шамиль, ухватив движение, разгорячился выше меры. Георгий, прыснув в подушку, стал смелее гладить коленку, и его настигла вдруг мысль, что Марина может не понимать сейчас, что это рука чужая. Испытав облегчение, отважно ущипнул Марину за бедро, чтобы видел Шамиль: никто не струсил. Едва успокоившись, получил новый сильный толчок в бок: Шамиль, шумно вздохнув, стал смещаться влево и напоследок пихнул его еще ногой.
Совершив над собой головокружительное насилие, Георгий рывком приподнялся и бросил верхнюю часть туловища на горячую Марину. В этот момент в слабом свете ночника увидел открытые в потолок глаза Марины и эту улыбку…
Потом, совестно вспоминая минуту, разобрал: словно бы Марина видела всю предыдущую чехарду с Шамилевыми руками, а еще раньше — с переглядками в бане, и понимала все от начала, а только жаль, что им не хватает простой мужской смелости сказать прямо, они зазорно жмутся, и если нужно от нее согласие — вот оно, но это смешно, ребята.
Георгий успел убежать глазами, чтобы оставить себе простор для иронии, только руки по инерции суетились где-то, и вдруг наперекор смешливой дурости сделалось стыдно за Шамиля, который хитро лежал сбоку, за такое к ней отношение, а руки непослушно все движутся, стремясь выручить душу из спазма и скорее расставить обстановку по местам.
Наутро втроем уезжали с дачи. Марина казалась веселою, только изредка Георгий ловил на себе заинтересованный взгляд. Настроение накатило отвратительное. Не сумел, жиган. Смешно ему стало, детский сад, ей-богу.
Бесило непрошеное сочувствие, которым так и веяло от хорошего утреннего тонуса Шамиля.
В городе, перед тем как расстаться, Марина грубовато сказала:
— Слушай, — она сказала это при Шамиле одному Георгию, снова позабыв тягучую манеру, — я завтра буду дома одна, если хочешь… — Она пожала плечами и, захватив возле уха русые струи волос, перебросила за спину.
Георгию показалось, она хотела сказать другое, но пересилила.
— И купи выпить, цыпа, — щелкнула пальцем под горло, совсем уже грубо.
И вот месяц спустя по всему выходило — пора завязывать.
Встречались у нее дома на Бронной. Над кроватью неуместной шуткой висел портрет Лебедева — вылитый ректор! — с приделанными кверху кривыми турьими рогами, на них она вешала халат, когда раздевалась. Видно, такое женское задел в ней Уткин, что оно и после брачной смерти продолжало досаждать Марине. Угораздило же дуру, боже! — такой привиделся подтекст в причудливом коллаже.
Лунки ногтей у Маринки были до того мелкими, что это казалось неправдоподобным на девичьих пальцах. Марина стеснялась рук, держала под столом на коленях, как пай-девочка, а при ходьбе — ровно вниз.
Малые действия рук, как ни странно, еще усиливали общее эрогенное впечатление. Контраст внешней невинности и предполагаемого порока ошеломлял.
— Слушай, че это с ней? — спустя несколько дней после бани спросил Шамиль.
— А че? — беспечно ответил Георгий, насторожившись.
— Ну, тогда. Странная…
— Да она, кажется, и всегда была…
— Вообще да. Ну, как у вас? Получилось?
Георгий прозрачно улыбнулся. Шамиль осклабился. Оказалось, Шамиль завел теперь пэтэушницу с первого этажа, из педучилища, которое Шамиль сокращенно звал «педулище». В первых этажах этих домов всегда живут слесари, дворники и электрики, обслуживающие верхний быт, и у них всегда бывают дочки, которым тоже хочется красивого счастья, тем более с детства перед глазами. Шамиль, таким образом, поместился в самую середину комфорта: когда открывалась дверь и Тамарка переступала порог прихожей — размером со всю ее квартиру, — у ней подкашивались ноги и отказывал вестибулярный аппарат.
Нынешними отношениями с Мариной Георгий был взбешен. И ведь уже в первый раз почувствовал, что Марина с ним необычна. Она была с ним, как умела, нежна. Он забеспокоился, да не обдумал и махнул по глупости рукой. Потом приехал для удовольствия, решив идти строго к цели, все намеки другие, кроме голой постели, — подавить. Заартачится — на фиг: любовь прошла, ботинки жмут, завяли помидоры.
Но чем грубее он, тем ласковей — дьявол! — становилась Марина, словно бы наперед понимая источник бесцеремонности.
Георгий был в ужасе. Он пропустил было два свидания, но нарвался.
Марина сидела в буфете, и он усек одновременно: взгляд Херикова, что называется, «парторг поплыл», и ее взгляд на себе — с приоткрывшимся больным вопросом… Ч-черт! Он позвонил. Не мог, ну не мог никак освободиться от жалости, от дикого ощущения, что в долгу у нее. Тоже — маленький принц! Но вскоре, на выручку, посетило любопытное соображение. Если резко оборвать, — подумалось ему, — Марина слетит с катушек. Хериков, святая невинность, не подозревает, в какое счастье подвернулось ему влюбиться. Он дисциплинированно верит, что, где такие папы, там целоваться — губы бантиком — и то едва рискуют. Порвать сейчас — и может ведь докатиться… Заметит Херикова, припомнит (вот два дурака!) разговор на даче и — назло Георгию, наперекор всем вздумает попробовать рабочего классу, который уже совершенно съел ее своими медными глазами. Тогда — пиши пропало: Хериков, не будь дурак, распределится с ее папой уже не в нашу Корею, а в Южную, или вообще со вторым английским — в такие страны, что… Ну, нет.
Георгий тянул. И снова, в самые слабые минуты, Марина представала в размягченном мозгу потерявшим зрение заблудившимся существом, которое тычется во все теплые кормушки по дороге, а они теплые несколько минут и так быстро на холоде остывают… Но почему он, в конце концов, должен озаботиться ее судьбой? Ей нравится спать с ним — пожалуйста. Нет — чао, бамбино. И хватит об том. И не дай бог узнает Татьяна.
23
— Слушай, — Татьяна смело подошла на следующий после купания день, потянула за столик. Георгий нервно огляделся — не видит ли кто лишний: еще не время.
Накануне, заставив Георгия надеть красивый спортивный костюм, а сверху еще бабушкин махровый халат, Татьяна принялась отпаивать чаем с медом и мятой. Георгий в папином костюме сидел на папином месте в кухне и чувствовал себя как любимый, нашкодивший и дружно прощенный кот.
Все, какие были в доме, нагревательные приборы работали на гардероб Георгия, даже фен — в туфле.
— Псих, ты, кстати, принес, что обещал? — спросила Таня, поправляя этот фен.
Он замер, как от холодного тычка, с чашкой в руках.
— Ну, ты же говорил, что а-ха-пишешь?
— Ах, это… — Георгий растерянно зашарил глазами по кухне, — д-да.
— В сумке? — догадалась Татьяна.
Он еще усомнился на секунду, еще стукнул в окошко ветер, природа давала еще мгновение остановиться. Но нет.
— Слушай, — сказала в кофеварке Татьяна, одушевленно оглядывая его лицо, — а… Ты как себя чувствуешь, кстати? Угу. Скажи, а ты… А-ха… А Саша читал когда-нибудь твой рассказ?
— Какой Саша? — Георгий опасливо осматривался.
— Ну… Саша?
— А-а. Не помню. Читал, кажется. А что?
Она совсем развеселилась, возбужденно потерла крест-накрест плечи.
— Читал, да? Так это ты, значит?.. Значит, вот откуда он взял?.. Цветы и а-ха-остальное? Так вот ты какой! — быстро оглядевшись, она вдруг потянулась, чмокнула Георгия в щеку, подмигнула и, вскочив, стремительно вышла.
«Женюсь!» — отчаянно подумал Георгий.
24
Сложно шел октябрь, еще сложнее пошел ноябрь. Георгий встречался с Татьяной, спал с Маринкой, Маринка поставила ему на шее засос. «Так тебе и надо!» — сказала она и расплакалась. Георгий еле оторвался от Татьяны, сказав, что ущипнула мифическая пятилетняя племянница — внучка дедушки-замминистра.
Пахло жареным, принюхивался кругом друг-Оприченко, отец которого служил начальником отдела загранкадров министерства почему-то рыбного хозяйства, и это скользкое хозяйство наконец-то полностью, кажется, выразило себя во втором колене.
Лица у людей бывают разные. Красивые и рябоватые, простодушные, в веснушках и без, бывают лица хитрые, смазливые и бледные, в очках, бывают с вопросом во весь лоб, бывают с толстыми губами и глуповатые от рождения, бывают лица-полуфабрикаты, бывают даже — не поймешь, болванка или лицо? — на таких в шляпных ателье пробуют шляпы. У друга-Оприченко лица не было никакого. Причина простая — не было глаз. Они так скоро семенили со стороны на сторону, им до того не стоялось на месте, что хотелось прибить и наконец вглядеться.
Оприченко вынюхивал, опасаясь, что его обойдут вместе с папой из рыбного хозяйства.
Ум Георгия работал все лихорадочней, временами сбиваясь в пугающую пустоту, как в детстве краб, вроде взяв приманку, вдруг скользнет в безопасную щель меж двух гигантских блоков волнолома.
Поцеловав Татьяну в первый раз (а потом сразу, скорей, еще раз), обняв ладонями лицо, как снилось, капюшон пальто упал за спину, и увидев свои руки на ее лице, лицо в чаше своих рук — Георгий едва не потерял сознания. Она, заметив, подалась навстречу, всмотрелась, дробно поводя головой, как говорят «нет-нет!», и, растроганная, прижалась совсем. И просила впоследствии повторить мимолетное помутнение, сердясь, что это все не то и не так целует и смотрит, и, значит, ей показалось. «Нет, не показалось, я помню», — перебивала она себя.
«Но так ведь бывает один раз, Таня, — неубедительно отвечал Георгий, — зато и помнится…» — «Не надо «помнится»! — Она сердито прижимала локон за ухо. — Я теперь хочу!»
Съездили к Татьяне на дачу проведать бабушку. Георгий, чертыхаясь, помог завернуть яблоки в мешковину у корней от морозов. Постриг кусты, остервенело отрывая, когда гибкая веточка смородины плашмя ложилась меж лопастей тупого секатора. Съели бабушкин пирог с клубничным вареньем, Георгий понравился бабушке. Походил туда-сюда, ступая твердо, пощупал тесовый подоконник, огладил некрашеную стену, обитую вагонкой.
— Последний раз мы на даче, — грустно сказала Татьяна.
— Да, зима, — откликнулся Георгий.
— Зима, — кивнула Татьяна, — и папа отказался.
— Что-что? — Георгий бросил отколупывать рейку в углу, где проверял, проложен ли рубероид.
— Папа отказался. Это же государственная дача, мы сюда редко ездим, у нас другая есть, в Перхушкове, маленькая, я там больше люблю. А папа теперь любит жесты.
— Ах, другая, — сказал Георгий, покосившись на бабушку. Бабушка готовно кивнула:
— Это еще наша с дедом. Танюшка там и выросла, да и не дача, а дом. Приезжайте.
— Да… Ну… А зачем же мы яблони кутали?! — в сердцах зацепился Георгий. — И кусты эти!..
— Так а люди ж другие приедут, им надо, — торопливо сказала бабушка.
— А-а… Ну да, да. Люди? Угу. На-на-най, на-на-най. Да, жалко, — сказал Георгий.
25
В детстве Георгий любил, оставшись один, забраться с ногами в ложбину на широкой зеленой тахте, расстелить на коленях книгу, но сначала притащить из кухни блюдце с протертой смородиной, пакет сухарей и, умостившись как следует, тогда уже отдаться блаженству. Он хрустел сухарями, любимыми, с маком, крошки щедро сыпались на страницы, и перед тем, как перевернуть, Гоша складывал книгу лодочкой, крошки сбегали к корешку, он осторожно подымал ее и струйкой ссыпал прямо в рот, потянув еще напоследок воздуху с мелочевкой.
Иногда жалко было прерываться, тогда, подняв страницу, читал с другой стороны, неудобно загнув голову вправо и затаив дыхание. Потом опять осторожно хрустел, чтоб не сбить напряжения, а еще потом, вздохнув после захватившего отрывка, ссыпал уже крошки с двух листов сразу.
Отчим, в очередной раз обнаружив в книге крошки, говорил нехорошим шепотом:
— Ты знаешь, скатына, скольки стоит та книга? — говорил он, мелко потрясывая томиком и с ненавистью глядя на Георгия водянистыми глазами. — Она стоит бильше, чем ты весь! Шоб еще раз…
Георгий, не дослушав, уходил в свою комнату. Он уже знал, из этой самой книжки, что главное — достоинство. В первый раз страшно было оставить отчиму спину, но заставил себя, и у того на полслове отнялся язык.
В пику отчиму Георгий предпочитал русскую классику. Брал из районной библиотеки, там на крошки не обращали внимания. Читал бы и украинскую, да раннее презрение к акценту, впитанное с молоком матери, незаметно перешло и на литературу — как на дело второго сорта. Школа выбивалась из сил, выявляя «демократические тенденции в поэзии Леси Украинки» и «созидательный пафос творчества Павло Тычины», с которым все было и так ясно, но учителя настаивали.
От украинского языка Георгия наконец в восьмом классе и освободили.
— Вин нэ можэ, тому що в нэго английский, — громко убеждала мама начальника роно, которому уже звонили, и. тыкала пальцем в Георгия. Георгий морщился от произношения, ходить с мамой в официальное место была мука мученическая. Казалось, все ухмыляются в рукав-над деревенским акцентом, а заодно над Георгием, особенно крупные лица, которых само положение обязывало изъясняться по-русски. Что называется, «ноблесс оближ». И Георгий старался вставиться в мамину речь, чтобы показать, что тоже не лыком шиты, а заодно поотстраниться от буйной мамы. Сам Георгий гордился хорошим русским слогом, лишь много позже, в Москве, уразумев, что он у него не такой уж хороший.
— Вы что, с Украины? — спрашивали москвичи с какой-то обидной интонацией при знакомстве.
И Георгий употребил первый курс на беспощадную борьбу с родимыми пятнами украинизмов, по капле выдавливая из себя хохла. И чутко перенимал московское «что ты гва-аришь?», чересчур даже усердствуя на «а», где и не надо.
26
Отношения с Татьяной быстрыми темпами входили в области, на границе которых порядочные мужчины делают предложение. Впрочем, порядочность нынче все дальше смещается за границу.
— Гоша, они все уехали! — сказала Татьяна в кофейне на Крымской набережной.
— Да ну? — Георгий смачно жевал бутерброд с холодной телятиной.
— Ты рад? — Глаза сияли необычно.
— Это здорово, — сказал Георгий, проглатывая кусок. — А кто уехал, Тань?
— Да родители же, псих, а-ха-понимаешь? На три дня! К бабушке на дачу, ну, где мы были!
— М-м! — сказал Георгий. — Хорошая дача!
— Да ты не понял! — Татьяна нежно смотрела, как он ест.
— Правда? — Георгий перестал жевать. — А что, решили бороться?
— Ну да! Понимаешь? Подожди, что ты спросил?
— Говорю, будем бороться? — Георгий принялся за следующий бутерброд.
— Фу-ты! — Татьяна покраснела. — А-ха… Я хочу, чтобы мы сегодня поехали ко мне и ты у меня остался! — сказала она сердито.
Георгий поперхнулся.
Когда Таня выскользнула из душа, прям о улыбнулась ему и прошла в спальню, Георгий размышлял насчет того, заложит родителям консьержка или не заложит.
Но когда перебрался из кухни в душ, мысли в голове прекратились. Там застряла только из гостиной «Моль в пламени» Дали, авторская копия из золота. Ее дружески подарил папе по совету жены Безумный Сальвадор, когда папа работал послом в Испании, объяснила Таня.
Намыливая живот, Георгий усмехнулся символике композиции.
В постели Георгий торопливо отдался игре ощущений, едва соблюдая переходы от бережных к более волнующим ласкам.
— Гоша… Гоша, мне больно! — Татьяна вдруг твердо уперлась руками в плечи. — Я прошу, Гоша… ну пожалуйста! — Она напряглась и инстинктивно отпрянула в сторону. — Гоша, почему?.. Почему ты так грубо?
— А? — Георгий едва разжал сцепленные зубы, задыхаясь, приподнялся и, нависнув, поглядел на нее первый раз.
Татьяна, закусив губы, смотрела со страхом, в глазах стояли слезы.
Георгий, неприятно поджав губы, вздохнул и сбился рядом на простыню.
— А как же ты думала? — спросил он трезво.
— Я… Я не знаю, Гоша… Откуда же я знаю? Ну, не обижайся, — в глазах все стояли слезы. — Я сама не понимаю? Ну что ты? Ну? — Она протянула руку. — Я ведь правда… Мне так хотелось с тобой. Я же не виновата? Ну, это же не самое главное, а?
Георгий хмуро молчал, она судорожно гладила его по плечам. «Заложит. Заложит как пить дать», — думал оп.
Наутро, созерцая виноватые хлопоты по кухне а получив поджаренный хлебец из тостера «Панасоник», решил простить:
— Тань! Да ладно тебе, — сказал он, — не переживай. Ну, подумаешь, в самом деле, бывает. Неприятно, конечно. Ну, иди ко мне, — он с сожалением отложил тост на блюдечко.
Самого испугало в груди звериное упорство, с каким напролом вчера двинулся к цели. Так можно испугать Таню насовсем.
Теперь Георгий походил на придирчивого ваятеля, который ходит в раздумье кругом любимого детища. Ему и нужно бы добавить деталь, да боязно неосторожным движением вдруг повредить или как-нибудь нарушить мир, который расчетливо и бессонно выстроил умом и трудом. И каким-то еще будет результат последнего движенья — заранее не видно, а просчитать невозможно. Ведь помешать выезду может все. Невозможно назвать такой предмет, который ни при каких обстоятельствах помешать не способен. Пабашкин, например, насыщался в метро, где-то в районе «Сходненской», сырыми сосисками из портфеля, когда вдруг над ухом разразилась бабушка — из тех, что носят коричневые нейлоновые пальто на металлических кнопках. Она сначала угрюмо молчала, наблюдая, как Пабашкин ловко, без помощи рук, пускает по боку целлофан, а потом внезапно громко высказалась, что «жрать научились, хамы, а как оно все достается — не воевали, а как место уступить… так их нету»… Пабашкин вскочил, роняя сосиски, а на следующий день ему засветили после обеда строгим выговором «за неуважительное отношение к ветеранам революции». С утра он до того по-крестьянски опешил в деканате — откуда узнали, — что как-то не сообразил отрицать инцидент. Старуха же, судя по интеллигентному выражению лица, к революции едва ли имела даже косвенное отношение. Хотя, конечно, как знать.
Но страшнее всего боялись милиции. «Всо должно быть взаимно, — учил Арсланбек, — твоя милиция бережет тебя, а ты берегись ее, понял, красивчик?»
Никаким калачом нельзя было заманить студента института пожаловаться в милицию, когда только что напротив РОВД выхватили кошелек, сорвали шапку и еще дали в глаз.
«Глаз заживет, слушай, а милиция — это на всю жизнь», — завершал урок Арсланбек.
И правда, кому пристанет охота на распределении выбирать факты — ты ли украл кошелек, у тебя ли украли.
Техникой жизни без фактов молча овладел друг-Оприченко. Когда подошло распределение, о нем совершенно не знали — что сказать. Как-то даже неловко: хоть пьянка бы одна или стипендия ленинская. Поразились — и отправили в Мавританию, где он, говорят, прославился искусством макраме.
27
Татьяну тянуло на мансарду так же, как в обратную сторону тянуло Георгия — к настоящим квартирам в домах со свежими мемориальными досками. Адское совпадение.
— Гоша, это экзотика! — говорила она. — Какая прелесть! — запрыгивая и раскладываясь на широкой тахте в нижнем отсеке, на которой — хоть вдоль, хоть поперек.
Найми Георгий обыкновенную комнату «от жильцов» — и ему грозило соболезнование. Комнатка нечаянно возбуждала б сочувствие в коренном московском сердце Татьяны, закаленном столбовыми выкриками «Сниму!!!».
Но мансарда! Своеобычной кровельной географией, чудаковатым богемно-дачным духом плюс лестница — она с порога уничтожала оттенок вынужденности, да и все, кажется, прочие нюансы чувств, кроме щекотного желания бесноваться.
Георгий благодарил судьбу и Григоряна, Наталиного соседа, который единственный из Наталиных друзей сказал в те внезапные дни Георгию:
— Ну-у? — сказал он сначала вместо «здравствуй».
Потом выслушал, раскачивая головой, и постановил:
«Она подлец. И мать — подлец. Мать ей сказала: может, не будем брать мальчиков с улицы? Подлый подлец. А ты забудь. А мне звони».
Григорян доводился Гюльбеки-ханум племянником, но, правда, далеким до невероятности.
Татьяна любила с толком взобраться во второй этаж, весь состоящий из гигантского мольберта, установившегося тут еще до XX съезда партии, и на обратном пути, усевшись на лестнице, сверху вниз поговорить.
— Гоша, это чудо! Здесь именно должны жить а-ха-конопатые, как ты, — сказала Татьяна.
— Да? Это, значит, для рыжих? — Георгий воткнул в розетку электрический чайник. — А другие где же? Все эти… — Георгий показал руками, как если бы резко затянул на шее галстук.
— Плебеи? — подсказала Татьяна. — Ну да, ты ж патриций. — И, заложив руки за голову, разлеглась по лестнице. — Закипело? Ну-ну.
В последнее время легко раздражалась по пустякам. Он ошарашенно осмотрел ее всю и вдруг нечаянно залюбовался, врасплох застигнутый живописной грацией фигуры, распластанной по лестнице, окружностью рук — от плеч под голову, черных волос по деревянным ступеням, линией тесно сдвинутых ног… Георгий сглотнул.
— Да нет, ты пойми, — гораздо тише и не о том сказал он. — Я бы никогда не стал говорить тебе, если бы не видел, — он стронулся с места, — ну… что ты другая… Не как они. Понимаешь? — он стоял у основания лестницы. — Ведь страшно подумать, Тань, эти Шамили, Оприченки… Ты знаешь Оприченко? Ну, я рассказывал… И они будут управлять моей страной. («Ой!» — сказала Таня.) Да, — Георгий не слышал, — Шамиль мне рассказывал сон, как он сидит за пультом и жмет клавиши, нажмет одну — народ бежит влево, нажмет другую — вправо. Страна чудес. Ладно, чай будешь?
— Гоша… Это, конечно, пафос. — Татьяна снова села. — Ты что, не хотел бы иметь все, что имеют они? Ну? Ну а к чему тогда?..
— Но ты же! — опомнился Георгий. — Ты же имеешь, и однако…
— Я-а? — Татьяна замерла. — Я имею? — она всем телом повернулась и, распрямив спину, окатила его сухим взглядом. — Я имею ноль! — высоким голосом сказала она. — Ты что-то напутал. Мои родители — да, они кое-что а-ха-имеют! А я… — она походила на птицу, грозно раскрывшую крылья.
— Какая разница? — вставился Георгий.
— Во-от как? — Татьяна встала в рост, он, смешавшись, смотрел издалека снизу вверх. — Ловко! Да это они все своим горбом и а-ха-здоровьем, между прочим, понял? И, между прочим, раздавливая совесть, о которой ты тут трепал, вот так! — она упала обратно на ступеньку, будто в ногах кончился запал. — За-пом-ни, — сказала она спокойнее, — у меня ничего нет. Ни-че-го, Гоша.
— Ты на что намекаешь? — попробовал, оскорбившись, прийти в себя Георгий. — Что я, значит, из-за…
— Дурак! Ну что, что? Ну что ты меня мучаешь? — в голосе вдруг возникли слезы. — Ну что ты все заводишь — система, система! Неужели других тем со мной нету? Неужели ты ничего не понимаешь? И не видишь? Дурак! — выкрикнула она в последний раз и вдруг расплакалась, уронив лицо в ладони.
Георгий смотрел в совершенном недоумении. Потом разом ринулся как-то в сторону, просеменил обратно, плечи Татьяны горько вздрагивали. Он забежал сбоку, со стороны перил. «Тань, ты чего?» — испуганно пробубнил он, лестница мешала.
Она вскинула заплаканное, с огромными кругами под глазами лицо, глаза из зеленых сделались темными и глубокими, поглотив коричневое пятнышко у зрачка. Отрывисто прихватила сквозь перила ладонями его голову и проговорила сквозь слезы:
— Эх ты, ну что ты, все у тебя будет, ну что ты волнуешься? Глупый! Лишь бы… — Она по-детски всхлипнула. — Все будет, понимаешь? У меня ж ведь-мин глазок, — она улыбнулась сквозь слезы.
Георгий растроганно кивал, потом мотал головой, в том смысле, что глазка теперь нету, но — лишь бы говорила, лишь бы говорила, и совсем не умел понять — о чем она и что такое у него будет.
28
Георгий любил Москву любовью провинциала — инфантильно и безнадежно. Ему хотелось владеть, а Москва позволяла лишь любоваться. Бывает, конечно, уступит по-женски телом заезжему нуворишу, а душой — не-ет, не ждите. И как заставить, на какие хитрости пуститься — бог весть, хитрым Москва не верит.
Но бывает — почует в человеке родственную кровь — шумную да умную и отходчивую внутри — и распахнет вдруг стены самых-самых своих заветных домов, и на тебе — готов москвич, и как это получилось — ищи ответу!
Последние дни беспокойно гудело на душе, что неясно, неприятно, провал, и Георгий после занятий шел в город — освежиться.
Жизнь наша происходит по заведенным маршрутам, мы минуем по пути дома, домики, институты, конторы и общества, слепо скользя взглядом по фасадам и вывескам, заглянем иногда, любопытствуя, в полуподвальное окошко, увидим темных людей или груды бумаг, и спешим дальше, дальше… А там возникают и тут же решаются вопросы, само существование которых покажется диким в отведенном нам жизненном уголке.
Только изредка попадешь по какой-нибудь надобности в домишко, закончишь дело, выйдешь, окинешь его новым взглядом и поразишься: надо же! Сколько раз глядел на этот козырек и эти вот ладошки отвалившейся штукатурки и вовсе не предполагал, что внутри находится… ну, для примера хоть Институт антропологии с единственным в мире полным скелетом зинджантропа. И пойдешь своей дорогой, внимательней вглядываясь в камень привычных строений. И подумаешь с сожалением: сколько же на Москве таких мест, крылечек, ворот, двориков и полуподвалов, назначение которых тебе навсегда так и останется неизвестным.
А сотрудники Института антропологии каждый год ездят себе то к молоканам в Грузию, то в Нагорный Карабах и обмеряют там черепа и грудные клетки, и молокане, как нормальные люди, неохотно дают себя измерять и строить догадки об умственном развитии, ценностных ориентирах и смысле жизни.
Георгий шел по Остоженке до кругляша метро, что на бывшем Чертолье, сворачивал налево на Гоголевский, мимо «Пончиков», шоркал взглядом по костлявому особняку Васьки Сталина, конституцией похожему на обзорную вышку при войсковом стрельбище и спасательную станцию города Геленджика одновременно; «дипломат» мешал — хотелось брести, всунув обе руки поглубже в карманы, пересекал Калининский и на Суворовском, миновав Домжур, садился на скамейку против дома, где хотелось жить. Глубокие лоджии с колоннами под самой крышей, посаженные на мозаичный поясок, стянувший верх здания, с уютными креслами, шкафчиками, кое-где бельем на просушку, — овевали теплом семьи, куда вторгался немного и дачный мотив, и ему, годы бездомному в Москве, сладко было вздыматься мыслью к этим вольготным балконам, обманываясь грядущей возможностью поселиться так же, с тем же медлительным и широким московским комфортом, с запахом деревянного кабинета. Кто упрекнет нашего героя в дерзости? Только не человек, проживший в столице лучшие весны без дому.
Его как-то меньше стали занимать благородные мечты о переустройстве. Образ Генерального секретаря со временем потускнел, зато, соответственно, приблизился атташе — все-таки перевесив унылую информацию, что самый младший. Он вполне созрел к третьему курсу не только носить в посольстве бумажки, но и вообще делать черт знает что, лишь бы хоть разок назваться в обществе («Простите, кем вы работаете?») — атташе! Жизнь неприметно, но настойчиво снижала ему задачу собственной жизни. К четвертому курсу все как-то внезапно трансформировалось в совсем уже простое, но емкое слово — поехать! А там — трава не расти. Поехать! Много значилось для него и для целого института (да и не одного только института) в одном нехитром русском глаголе.
Но, кстати, самые, самые крупные дети и тут суетились не шибко. Для них поехать — это был не вопрос. Они держались умней, но ум этого рода витал уже за пределами разумения Георгия. После института детей первого ранга, двух-трех, обыкновенно устраивали в скромное, но политическое место: для примера — горком комсомола. И, глядишь, через пять лет вдруг выныривает сын уже Председателем международного туризма «Спутник» или заместителем Комитета молодежных организаций, пока однокурсники убиваются за «атташе». Так делают умные люди. Но Георгию такая роскошь выходила, во-первых, не по плечу. Она светила в единственном варианте — если по комсомольской дороге двинет Шамиль и, прикрыв, втянет к себе Георгия. Но к работе с общественностью Шамиль как-то склонности не питал. Во-вторых, положа руку на сердце, комсомольский исход приходился нетерпеливому Георгию и не по нраву. Притаившись, скрипеть там где-то, когда можно сразу — ездить, ездить, ездить!
На всех ехавших, или собиравшихся, или приехавших лежал праздничный отпечаток. Он пробивался из складок и мелочей костюма, из запаха хорошего одеколона, из язычка зажигалки, из жеста, каким доставались тугие, гладкие сигареты. А главное, он жил в легкой, умеренной насмешке — ко всему, что не ехало и кому не светило.
Сожаление читал Георгий в глазах выездных, когда у знакомых какой-нибудь шалый философ из новых — вдруг с жаром набрасывался на добро и зло, на совесть, свободу и права человека. Они переглядывались тогда и опускали глаза, жалея мечтателя, соглашаясь незримо между собой, что вольно ему говорить, когда терять нечего и ничем не рискует. Они, может быть, понимают не меньше во всех этих мировых основаниях, только говорить — какой же смысл? Изменить — не изменишь, и не такие пытались, а потерять — потеряешь, известное дело.
Философ удваивал жар, начиная фальшивить, пылко звал на поединок — но нет. В него не верили. И философ замолкал растерянно, в первый раз, может быть, встретив русских людей, которым это неинтересно. Он чуял: они что-то знают. Знают положительно и наверняка такое главное о жизни, что до сих пор не открыто ему. И вот когда зависть, жадная зависть к спокойному знанию, сидевшему в них, шевелилась в первый раз. Ради этого знания ему… Да, ради этого и ему хотелось теперь тоже устроить как-нибудь так, чтобы поехать. Или хоть не для знания поехать — бог с ним, но чтобы, вернувшись, встать с ними в другой раз на равную ногу, стереть насмешку, чтобы и ему наконец поверили.
Не раз наблюдал Георгий маленькие такие бурьки. Жалея неловкого, принимал все же сторону сильных — они не мельтешили. И не хотел рисковать. Кто рискует — тот не едет: закон суров, но это закон. А кто не едет, тот не пьет шампанского.
Хлебнув разок шипучего вина вседозволенности, хоть пока из чужого бокала — Георгий не мог уже остановиться. Он ясно разглядел, какие силы правят жизнью, и во множестве ярких сплетений, в пересечениях магистра льни х дорог — разглядел торную тропинку к калитке, за которой — погреба пьянящего напитка. И он вышел на тропу, решительный, как Чингачгук.
29
Георгию теперь не сиделось на лекциях, хотелось поскорее в коридор, в кофеварку — как там Татьяна? Проклинал Сашульку, который прихватывал перемены, нудя давно пережеванный текст под тяжким взглядом Алеши Петровича. По надобно рассказать и о нем.
Алеша Петрович Басюк-Даниэльс был человеком настолько разносторонним, что описать до дна трудно. Одно можно сказать твердо: он не мыслил разумной жизни на земле без корейского народа. И другое — он обожал сосиски, и Эльвирка варила их для него древним корейским способом, в сохранении тайны которого поклялась страшной клятвой из того же репертуара.
По сей день, кажется, не исследован вопрос о влиянии восточных языков на мужские способности, а при первом взгляде на Алешу Петровича и мысли о таких способностях не возникало. Однако «в тихом омуте дети водятся», как говорил Арсланбек.
Петрович был широкий в кости, но низкий, необыкновенно суетливый и насмерть перепуганный Советской властью доцент. От испуга он состоял членом странных комиссий и сильно выражался, особенно если дело касалось корейского народа.
Нынче он жил с третьей женой и четырьмя детьми, двое из которых были не его: один — предыдущей жены, а один совершенно неизвестно откуда взялся. Проживал же со всей командой в однокомнатной квартире в Беляево, так как последовательно терял с каждым браком в площади, и вовсе остался бы на улице, не подвернись вовремя Ким Ир Сен.
Однажды Петровича даже напечатали в корейской газете, где назвали «другом корейского народа», переделав, правда, фамилию в Басой-Данильман с загадочным портретом.
В качестве уникального знатока корейского языка и нравов Петрович работал в четырех вузах (ИСАА. МГИМО, Патриса Лумумбы. ВИМО), трех НИИ (МКРД, востоковедения, ИМЭМО), двух издательствах («Прогресс», АПН), одном обществе (ССОД) и на радио, везде получал зарплату и умело согласовывал ее с трудовым законодательством. Но это не все.
Наручные часы Петровича «Победа» стояли с 1964 года, двигалась одна только секундная стрелка, и он с точностью Лейбница вычислял звонок. Несмотря на такое виртуозное владение временем, Петрович регулярно опаздывал на уроки. Обыкновенно минут через десять после звонка он влетал в аудиторию, дожевывая сосиску, и говорил, цыкая зубом:
— В парткоме задержали! — и, ставя портфель на стол, — так. Вы какой курс? Первый? Хм, ц-ц. Странно. А я сейчас на каком же был? Ах, на третьем? Да-да, ц-ц, верно.
Потом снимал часы, клал перед собой и урок начинал так:
— Кто не прочел «Правду» — встать!
Все сидят.
— Прочли? Молодцы. Ц-ц. Так-так. Лайди-лайди-и, лайди-лайда-ай. Угу.
Все молчат.
— А «Известия»?! — вдруг выкрикивает Петрович, — «Известия», ц-ц, прочли? Так-так. А текст? Текст перевели?
— Какой текст. Алексей Петрович? — тихо спрашивает мужественный Хериков, борец за правду.
— Вы мне знаете что! Ваша как фамилия, ц-ц? Что я, не помню? Я задавал текст, э-э… ц-ц… этот… Вы! — вдруг кидается он на Сашульку.
Сашулька дрожит, как осиновый лист.
— Вы мне скажете, какой текст я задавал. А? Как фамилия? Что? Не-ет, и МИДе такие не нужны. Как вы собираетесь работать в Корее, а?
— В-вы задавали эти… — бормочет Сашулька.
— Алексей Петрович, — вмешивается видавший виды Хериков, — вы задавали, чтобы разучить трех букв (заглядывает в тетрадку) «ко», «мно» и «ндра». и это… составить нз них восемь слов.
— Так, ц-ц. Да? Хм-м. Составили?
— Восемь не выйдет, Алексей Петрович, только два. — бормочет Хериков.
— Что вы говорите? — Петрович наконец лезет ногтем в зуб, выковыривает изрядный кусок сосиски, разглядывает и щелчком отправляет под стол. — Угу. Так-так. Вас как звать?
— Гена, — отвечает Хериков.
— Гена, идите к доске. Пишите «мнокондра».
Пика своей популярности Петрович достиг за год до поступления Георгия, во время визита товарища Ким Ир Сена. История известна со слов Коли Попина, члена КПСС и ассистента Петровича на переговорах.
— Мы взяли, когда переговоры закончились, мы на этой стороне, они на той, как говорится, руки жмут. — Коля разговаривал тоненьким голосом в нос, жадно тянул согласные и имел грушеобразную фигуру — огромный зад при маленькой голове. — Жмут, значит, руку, понимаешь-вот, я гляжу, Петрович берет очки, надевает, я гляжу, блестят, ну, думаю, золотые, вдруг гляжу, а на столе другие, его-то алюминиевые, Петрович лыбится сам, понимаешь-вот, ну, так и ушли из Кремля, никто ничё не сказал — воспитанные люди, а вечером, как говорится, он уже сам, без меня поехал, не знаю.
Да, все правда. Спросите в институте любого — кто тут у вас надел очки Генерального секретаря, и вам сразу покажут:
— Видите, вон летит, с портфелем? Он самый и есть, Петрович.
Но и это не все.
Ким Ир Сен, человек чуткий, спросил у Алеши Петровича — мол, как живете, я про вас в газете читал. Петрович понял, что час пробил, и ответил эдак шутливо, что ни хорошо, ни плохо жить — ему негде. Как так? — удивился Ким Ир Сен, лучший друг корейского народа, а жить негде? Нонсенс. Утром Петрович и получил ордер на квартиру в Беляеве — у нас это не задержится.
1-го же сентября Петрович, разобравшись с грехом пополам — какой перед ним курс, задал написать по сорок строк каждой из трех первых букв корейского алфавита. Георгий писать не стал, а утром в метро поглядел и сразу запомнил.
Петрович, выяснив фамилию, кричал так, что Ниночка в деканате вздрогнула и, подняв руку, что-то такое прошептала, глядя на «Моральный кодекс строителя коммунизма» на стене, именно — на ту его часть, где излагалось коммунистическое отношение к труду.
Петрович орал, что его не интересует, запомнил Георгий буквы или нет, лучше бы он их не запомнил, но написал сколько надо, потому что корейский язык — это такой язык, который есть язык великого народа корейцев, и толку из него не будет. «Здесь встречаются идиоты», — подумал Георгий.
В перерыве Петровича вызвал к себе Баранович.
— Зачем же вы так кричите, Александр э… э-э…
— Петрович, — подсказал тот и спрятал руки за спину, — ммэ-э… Алексей.
— Да-да. Вы же коммунист.
Петрович побледнел.
— А вы записочку, докладную записочку, понимаете? Это ж первый курс. Зачем волноваться? Одна записочка — и волки сыты, и овцы э-э… У нас же не при старом режиме, а все-таки вузик, да. А это противоречит, вы понимаете, общей линии руководства института и…
— Да я… я сейчас… — Петрович зашелся от готовности.
— Не надо. Теперь поздно. Можете идти.
Петрович на полслове развернулся, постоял еще некоторое время ровно — и пошел. Ниночка проводила его мстительным взглядом.
30
Георгий глубже и глубже увязал в какой-то топкой бессмыслице. Выйдя с Бронной и остыв, жестоко думал: вот так. Маринка согласна. Она прощает ему фамилию и прописку в Черкассах. Но он же видел ее с Шамилем! А сколько слышал еще прежде? Жениться на такой — извините. На то в институте есть люди попроще.
Но ожидание в ее глазах упрочивалось.
— Гога, — сказала однажды Марина нарочито возбужденным голосом. — Предста-авляешь, бабушка отдает мне свою квартиру. Это на Ка-алхозной, предста-авляешь? — И робко заглянула в лицо.
— Да? Поздравляю. С чего это? — насторожился Георгий.
— Ну… Не сейчас, а если… Ну, например, когда замуж…
— А-а… — перебил Георгий.
Повисла нелепая пауза. Но Марина, кажется, решилась сегодня на шажок.
— Гога, — сказала она тише, — ты… как ва-абще ко мне относишься? — Она спрятала руки между колен.
Георгий поморщился.
Но каким же способом обрубить, когда жалко ее — раз, и боязно — как бы не выгорело у ней с Хериковым?
А все это творилось еще только с одной стороны. С другой стороны — надвигалась Татьяна. Она вот тоже, как и Маринка, по временам стала глядеть с немым вопросом. Куда ни кинь — всюду клин.
И куда бы ни двигался, ощущал, как прицельный кружок с перекрестьем вопросов смещается вслед. И никак не вытряхнуться из прилипчивого ободка, и не осмыслить. кто ж навел и кто водит по пятам назойливую мушку?
БАЛ
Дворец съездов сиял. Гремели хором репродукторы — поэта Ошанина Гимн демократической молодежи: нам, молодым — весь шар земной.
Молодежный бал «Золото осени», дававшийся ежегодно под октябрьские праздники, собирал цвет московской золотой молодежи.
На бале должен был быть секретарь комитета КПСС, иллюзионист Кио-сын, Понаровская и один гроссмейстер, Полугаевский, не то Суэтин, а также лекция на тему «Идеалы советской молодежи в свете решений XXVII съезда КПСС».
С билетами было строго. Билеты распространялись только через ЦК, ЦК ВЛКСМ, ВЦСПС и Госкомспорт. Это означало: первое — билетов нет, второе — бал «Золото осени» выйдет на славу.
Дворец был щедро иллюминирован и издалека, от Троицких ворот, постепенно открываясь, напоминал торт, искусно разрезанный по вертикали на стройные ломтики. Сходство усиливалось также тем, что яркий желтый свет изнутри заливал белый мрамор узких простенков, и они точно отливали позолотой. Кстати, были и золотистые смальтовые мозаики с изображением освобожденного Труда, Мира и Социализма — меж долгими горизонтальными окнами в верхней части, похожей отдельно на плавательный бассейн.
У освещенного главного входа с огромным стеклянным порталом, что глядит в арсенал, стояла милиция, и не одни нижние чины, но и полковник на подъезде, и десятки еще офицеров на площади и в углах, все в нарядной, с иголочки, форме.
Черные машины, на которых съезжалась демократическая молодежь, в Кремль не допускались, и молодежь нехотя высаживалась у Кутафьей. Раздвинув слитную массу жаждущих, зевак и прочих, она по мостику, пройдя первичный контроль, двигалась уже пешком и собиралась далее у Дворца в другую, счастливую кучу. Там она, узнавая своих, возбужденно болтала в ожидании открытия — 19.00. Джентльмены под плащами были одеты в вареные костюмы, дамы — по-разному. В дамах, как водится, был полный разнобой — от вечерних бархатов маминой выделки до бумажных ветровок «Санни бой», что означает — солнечный мальчик.
Почти всякий раз, как к Кутафьей башне подъезжала новая машина, в толпе зевак пробегал шепот, нервное оживление.
— Кто? Чей, говоришь? Да ну! Номер, номер видишь? — говорилось из толпы, а один, одетый лучше других, даже и здоровался с некоторыми подъезжавшими, невидный, впрочем, из-за темноты.
Уже одна треть гостей приехала на этот бал и мялась в Кремле у портала Дворца, а у Георгия еще шли торопливые приготовления одеваний.
Много было толков и приготовлений для этого бала в институте, много страхов, что приглашение не будет получено и не устроится все так, как было нужно.
Георгий страшно волновался, что не будут вовремя получены из ателье с новой змейкой джинсы, купленные как-то по дешевке у вьетнамца Чиеу, отец которого долго скрывался в лесах, а теперь был член Политбюро.
Джинсы не были синие, а были коричневые, по тоже трущиеся. Когда Чиеу расстелил их, Георгий замер. «Цто, свет пляхой?» — сказал Чиеу, неточно прочитав выражение лица. Георгий дернул головой, что могло означать в равной степени «плохой» и «чудесный». «Ну, цвацать пясь цаёс?» — Чиеу нервно погладил плоскую штанину. «Цаю», — выдохнул Георгий.
Георгий собирался на бал вместе с Шамилем и Татьяной, сегодня решительный вечер, Маринка, ясно, будет тоже, увидит его с Татьяной, и все увидят, но — был вечер козырного хода.
Джинсы Георгий получил только утром, змейка была ничего, но советская — на лапке не предусмотрен тормозок, который на ихних впивается в зубчики и не разрешает замку уползать вниз. Георгий сто раз уже присел на тахту, змейка выгибалась дугой, и замок упрямо сползал. Георгий нервически расхаживал по мансарде и ума приложить не мог, как быть, привязать, что ли. Других джинсов не имелось.
Закинув штаны за плечо, в который раз обреченно полез в шкаф, чертыхаясь и потирая голые ноги одна о другую. Вывалив наконец псе, что еще оставалось, на пол, он последним вытянул старый свитер, повертел его так-сяк, понюхал и, отбросив, тупо уставился в пустое нутро шифоньера. И вдруг… Вдруг… О, это всегда тайна… какими путями приходит в голову та единственная мысль, которой недоставало. Он, сорвав с плеча, быстренько надел штаны, схватил свитер и, свесив сзади, обвязал рукава вокруг талии. Узел пришелся как раз куда надо. Он просеменил к зеркалу, повертелся, подперся одной рукой, другой. Вид выходил разухабистый, отдаленно-гусарский — «черт меня побери».
На улице стоял пронзительно-холодный вечер поздней осени, когда небо, кристальное и высокое, нагнетает в стылый воздух внизу каких-то бодрых, неясных надежд, когда, вдохнув раз поглубже, почуешь хрусткую зиму, да вдруг с другой стороны, откуда ни возьмись, прихлынет теплая струя, еще летняя, с прелым и сладким запахом — и встрепенешься весь, будто голос позвал тебя… чистый, родной и далекий.
Прозрачная, стеклянная темнота не укрывает темных углов и садиков, а только наполняет их, и только лучше видишь их скрытые души и потаенные смыслы. Звезд нет впрямую на небе, но уверен, что видишь, хотя ни одной в отдельности указать невозможно… Но не до звезд и смыслов было сегодня Георгию.
Когда ЗИЛ, вкрадчивый, пружинистый, подкатил к Татьяне и Георгий вышел из него, Татьяна на секунду застыла, только на одно мгновение, но Георгий успел. Он успел увидеть впечатление и сразу отдал должное институтской выучке, так скоро проявившейся у Татьяны. Она села в машину, словно нечему тут и удивляться, словно каждый день садилась в правительственные машины.
Разве только чересчур весело поздоровалась с шофером и быстрее обычного в первые минуты поворачивала голову от Шамиля к Георгию и обратно.
Георгий сразу взял ее в машине за руку.
Спустившись по улице Фрунзе на Боровицкую площадь, ЗИЛ, вместо того чтобы свернуть налево, к Троицким воротам, на полном ходу, мимо замершего со всех сторон дорожного движения, под жесты приветливого ГАИ (Шамиль плотнее прижал рукой квадратище пропуска к лобовому стеклу) — впился под арку Боровицких ворот и сразу оказался в Кремле. Только тут Георгий отпустил воздух из легких и вновь ощутил руку Татьяны.
Обогнув Большой Кремлевский дворец и Соборную площадь, ЗИЛ прямиком выкатился к порталу Дворца съездов — перед глазами толпы. Толпа пошатнулась. Свет бил из Дворца прямо в глаза, разглядеть в темной массе лиц — было нельзя, да и не хотелось.
Шамиль мигнул шоферу, и ЗИЛ медленно, разрезая толпу, подполз к самому входу. Шамиль мигнул еще раз, шофер вышел, обогнул капот и открыл дверцу Георгию. Георгий, сам не свой, вылез и, склонившись, подал руку Татьяне.
Народ безмолвствовал.
В следующую секунду (Татьяна еще не вышла как следует) в голове Георгия сделалась паника. Он не видел, как надо быть дальше.
Татьяна окончательно вышла, распрямилась, держась за руку, огляделась, оправляя пальто, Георгий совершил первый деревянный шаг куда-то вбок и хотел тут же умереть и не двигаться более. Но тут…
— Гога! — выхлестнулось из монолитно нависшей толпы. — Ну, ты мужик! — И наружу вытиснулся Сашулька, сияя всем, на какое был способен, счастьем.
«Откуда еще у этого-то билет? Ай да мамашка!» — была первая мысль Георгия.
Кругом сразу загомонило, засуетилось, откуда-то кого-то набежало.
— Гога!
— Ну, Гога!
— Шамиль!
— Гога, приве-ет! — неслось отовсюду.
Он завертел головой, бестолково раздавая рукопожатия, вполовину не узнавая, кто это был, тормошили уже и Татьяну. Шамиль, осклабясь, обозревал пространство. Машина задом, но сохраняя значительность и грацию, складно отъехала.
То был триумф.
Краем глаза Георгий увидел наконец, кого искал — Маринку. Она стояла в стороне, неясно с кем, отдельная от суматохи, Георгия поразил белый абрис лица, с глазами, сузившимися до внезапной ненависти. Но, кроме ненависти, играла такая еще прямо женская смесь, презрительно-жалкая нить губ так дрожала, что не требовалось, почуял Георгий — жеста, звука, взгляда, никакой дополнительной злости для безумной вспышки…
Но расчет Георгия вышел верным: она не посмела. Она не посмела взорваться сразу, рвануться и сделать что-то на месте, где еще не простыл след правительственного ЗИЛа. И не посмеет, не пикнет, шестым чувством знал уже Георгий — ни потом, ни позже. Она запомнит ход черной машины, властно раздвоившей толпу.
Притворившись, что не видел, он быстро, увлекая суматошную группу, двинулся к огромным стеклянным дверям, сияющим грядущим праздником.
31
В Черкассах навалило снегу, ноябрь вышел тяжелый, злой, как ОВИР, у мамы на дворе завалило сарай. «Щоб вин сказывся», — сказала мама по телефону.
Георгию эти сараи — поперек горла, вместе с текущими крышами, заборами, теплицами и прочей мелкопоместной прозой. Все эти прелести входили в такой контраст с институтом и московским мироустройством, что Георгий не то — говорить кому, а и думать — кривился. Однако, поди ж ты, на деканат эти простые и грубые хлопоты подействовали магически. Ниночка, когда Георгий попросил о досрочной сдаче сессии и прямо объяснил причину — просто онемела. Ламара Юсуповна. юрисконсульт со стажем — не знала, куда деть глаз. Даже Барановича разобрало.
— А матерьял есть? — строго спросил он.
— Есть гам… Бруса немного… Ну, и шалевка, — застенчиво ответил Георгий.
— Ну-ну, — одобрил Баранович, подписывая заявление, — шалевка, говоришь?
Георгий приготовился сдать сессию на пятерки: ходили нервные слухи, какие всегда ходят перед распределением, что сильное сокращение, что отзывают посольства, что брать будут отличников или коммунистов.
Пятерки добыть легче, когда сдаешь досрочно. Измотанная комбинациями списков на летнюю стажировку «в среде носителей языка», профессура была близоруко падкой на просторный разговор «за жизнь» с неоперившимся студентом.
Отчим очень разволновался, в какую Корею пошлют Георгия, завел себе на работе карту мира и показывал сотрудницам, где та Корея, где наша… «А он тут, бачишь, как близко — Япония».
После бала слух по институту пошел шквалом, с Георгием стали настойчиво здороваться люди, которых он в упор не знал, все с комсомольскими значками. В комитете секретарь встречал стоя и улыбаясь заранее. Даже Хериков принялся выбирать выражения, церемонился, как на приеме, и сделался осторожней в общении.
Марина исчезла.
«В конце концов для нее так лучше, — думал Георгий. — Пусть сочтет, что и я подонок, как все, ей же легче. А Хериков, может быть, не подонок — пускай».
Сашулька, совершенно сбитый с толку, остался, кажется, счастлив, что так это все произошло близко от него, такие важные события. Особенно веселился Георгий, когда Сашулька, бывало, усаживался пить кофе вдвоем с Татьяной. Казалось бы — сияй, счастье рядом! Куда там. Краснея от натуги, он чего-то пыжился, не мог вовремя понять, о чем она тут спрашивает, зло глядел по сторонам — все ли видят.
Самолюбие Сашульки публично купалось в ванне согретого тщеславия (Побединская! с ним! разговаривает!).
Но Георгий тянул.
— Слышь, эта… А че ты тянешь-то? — равнодушно спросил Шамиль.
— Сказать тебе правду? — Георгий прищурился. — Ты что, хочешь, чтобы все поняли, как я устроил себе практику в загранке? Свадьбой? Выкусите! — Георгий разгорелся до того, что конопушки пропали куда-то под кожу. — Чтобы я дал этим животным повод… Я сделаю себе практику сам, понял? А уж когда вернусь… Будут деньги — будет и пища, как говорит Арсланбек.
Шамиль только хмыкнул.
К началу декабря Георгий получил четыре пятерки. Перед последним экзаменом — история Кореи — купил на Киевском вокзале билет домой. Постоял на высоком крыльце кассового зала, всунув руки в карманы плаща. Прищурился на министерство, один на один, огромный герб на нем, досадно стиснутый с обеих сторон туловищами двух близнецов-гостиниц. Герб одиноко плыл в голубом колодце — над Бородинским мостом, набережными, привокзальной площадью, по небу неслись мелкие облака, и казалось, герб трепещет вырваться из узкого ущелья гостиниц — Интурист-I и Интурист-II, взмыть на вольный простор. Иллюзия была сильной. Георгий мальчишески впился в герб глазами, в самую сердцевину, где ручка молота пересекает жало серпа и дальше втыкается в Австралию, впился, желая — как это хоть раз случается с каждым — проверить гипнотические способности. Поднапрягся, усилился, но тут его ткнули сзади чемоданом пониже колен, и он резко, по-клоунски, присел, тут же вскочил обратно — огромный детина в черной искусственной шубе уже пер свой чемодан-вагон дальше по лестнице, обкладывая всякую следующую ступеньку. Георгий спустился вслед с смутным ощущением досады.
Стоял яркий зимний денек, бабули бойко торговали цветами, стараясь попадать в теплый поток воздуха из створок метро, снег тут вытаял и неприятно чавкал под ногами. «Ачыкы, ачыкы, — покрикивали цыганки, со всех сторон перевязанные платками. — тенидлявек, тенидлявек!» Георгий, поймав краем уха слово, удивился — что еще за тенидлявек такой? — повернул голову и встретился взглядом с цыганкой лет пятидесяти. Она ничем не торговала, а спокойно стояла в частом кружеве людей. Показалось ли или вправду кивнула она ему, Георгий несмело пошел.
— Что, золотой, сомневаешься? — приветливо сказала она.
— Э-э… Собственно… — Георгий хотел как-то опомниться.
— Дай руку, — она сама взяла ладонь, поднесла к глазам. — да, ходит вокруг тебя ворон, ой, ходит, ходит, золотой, — быстро-быстро заговорила она, — вот дорога дальняя, что ты морщишься, не та, не та, куда билет брал, дамочка тут у тебя на сердце — дорогу закрывает, только… положи зелененькую, зелененькую клади быстрей, а то дальше не вижу.
Георгий быстро достал трояк, все морщась про себя от происходящей банальности.
— Да, хорошая дамочка, ой, красивая, и любит тебя, да ты не верь ей, она и сама не знает, нужен ты ей или нет, но спасти тебя от дальней дороги может…
«Какая чушь, боже мой», — думал Георгий, все глубже вслушиваясь в слова цыганки, вглядываясь в седые с черным нити волос, сбегавшие из-под платка, забыв про людей вокруг, про то даже, что легко сделаться объектом усмешки. Он вдруг ощутил, что стало легко, как давно не бывало, словно повели за руку по лесу. И не о чем хлопотать, и не за что больше бороться…
— Красненькую, золотой, красненькую положи, не вижу, а? Позолоти ручку…
Георгий очнулся.
— Какую красненькую? — грубо спросил он забирая руку.
— Ну что ты, хороший, что ты, дай ручку, не надо красненькой, я дальше скажу, самой интересно…
— Хорош, — отрезал Георгий, — наговорилась, — повернулся и двинулся прочь.
На душе сделалось скверно. «Тьфу ты, пропасть», — подумал, волнуясь. Нехорошее предчувствие из-за пустяка сошло на него.
Готовиться к экзамену Георгий не стал — Талалаев Леонид Борисович, душа человек, книжный жук. Да и настроение не то. Лезли мысли, что надо будет сказать маме про невесту, отчим съедет с копыт, дурак, когда узнает, кто у нее отец… Блин, и ведь на свадьбу еще припрется, расфуфырится в свой желтый галстук («Кримьплин!» — надев галстук, громко говорил отчим в зеркало и неприятно смеялся) да еще примется интеллектом нажимать: «Вы знаете, внутренний мыр подростка такой подверженный… особенно в Амэрике…»
— Ну что, Георгий Платонович, расскажите нам о первых годах династии Пак, — с удовольствием проговорил Леонид Борисович.
— Э-э…
— Да?
— Да-э…
— Ну-ну? Что? Ну хорошо, вот поближе. Что вы думаете об образовании Трудовой партии Кореи? — это тоже вышло у Леонида Борисовича со смаком.
— Леонид Борисович! — решительно сказал Георгий. — Я, честно говоря, к экзамену специально не готовился.
— То есть как? — Леонид Борисович приподнял рукой очки, кажется, обидевшись.
— Женюсь! — сказал вдруг Георгий, и сердце его екнуло.
— Да ну? Дело хорошее, — странно отреагировал Леонид Борисович, — поздравляю. Ну так а… как же насчет ТПК?
Георгий дерзко смотрел ему в глаза и молчал. Такой подлости он не ждал. «По роже бы тебе этим ТПК, — думал он. — Женится человек, неужели не ясно?»
— Хм, — смутился Леонид Борисович. — Ну так… То есть… Я, конечно, могу поставить вам «четыре», вы, кажется… к в семестре работали. А? Ну, давайте зачетку, — он искательно заглянул в глаза.
Георгий был холоден, как скала.
— Видите ли… — сказал Леонид Борисович, — я… А вы приходите со всеми в январе, а? Кое-что почитаете? Тогда уже и пятерочку… А?
Георгий каменно повел головой.
— Ну понимаете… мои принцыпы… — Леонид Борисович ежился, интеллигентный, под взглядом Георгия, но терпел. — Я не могу ради вас… Ах, ну что вы так смотрите? Ведь вы не умрете же? А? Ну что вы молчите? Ну? — он схватился за краешек портфеля, подвинулся к выходу. — Ну-ну? Ну? — он осторожно продвигался к двери. — А? Ну, всего! — и Леонид Борисович проворно выскочил из аудитории.
Георгий вышел минуту спустя, чернее тучи. Стараясь удержать осанку Командора, тяжко пошел по коридору. Мысли путались, «…билет пропал… мама ждет… цыганка черт бы побрал… сарай…» Сарай показался сейчас таким милым, желанным
— Ой-ой, Середа, здравствуйте, ой, а? — прямо на него катилась Галина Тарасовна, полненькая и быстренькая, как сама судьба.
Георгий мгновенно встряхнулся. Галина Тарасовна — второй преподаватель по стране, вот к кому надо было идти, кретин!
— Женюсь, я, Галина Тарасовна, — сказал Георгий, сверля ее глазами.
— Как? Ой-ой! На ком? Секрет? Правильно! А что ж грустный? А? А?
— Да вот, экзамен бы сдать…
— А вы что, досрочно? Да? А какой?
— Да страну, Галина Тарасовна.
— Страну? Так давайте! Ну давайте-давайте!
— Э-э… Трудовая партия Кореи была образо…
— Да зачетку, зачетку давайте! Женюсь, а? Ну?
— Дак я сейчас…
— Бросьте, бросьте, человек женится, ой-ой, какие сдачи?
Словно чужая рука сгребла все мысли и отшвырнула. Георгий деревянно подал зачетку. И некоторое время потом слышал еще по коридору: «Жених! Невеста! Ой-ой! Свадьба! А? А?»
Удар настиг в тот же же вечер.
— Мужик, тебя в деканат, — звенел в трубке голос Сашульки, — ты что, правда Галю обманул?
— Что-о? — Георгий даже покачнулся у телефона.
— Я ж говорю, мужик, але, ты че, — тарахтел Сашулька, не умея скрыть злорадства.
«А, сволочь!» — Георгий швырнул трубку.
Комсомольское собрание было стремительным. Собрание — ристалище мирного времени, где еще проявиться мужчине?
— Это второй проступок товарища Середы за институт, — чеканил Хериков, искры торжества прыгали по меди. — Сегодня он обманул преподавателя, завтра он обманет… э-э… — Хериков не мог подобрать фигуру, — начальство! — сообразил он, — и мы не имеем право отвечать на последствия. — Он умело оглядел группу, начальство, Талалаева, Галину Тарасовну. — Пусть Середа расскажет комсомольцам и товарищам коммунистам — как он это сделал.
Все зашевелились, заоглядывались ехидно на Георгия: ну, как на этот раз выкрутится ловкий Середа?
Георгий встал.
— Я обманул двух преподавателей, — коротко сказал он, — я приношу публичное извинение. Я виноват. Наказывайте, — и сел.
Группа ахнула.
— Как это наказывайте? — не сразу сообразил Хериков и даже привскочил. — Ты расскажи товарищам комсомольцам и коммунистам, как ты это сделал!
Георгий пожал плечами, снова встал и снова спокойно сказал:
— Я объяснил все, что считаю существенным. Я совершил бесчестный поступок. Наказывайте.
— Нет, как это? Ты докладывай правду. — Хериков суетился, почуяв, что собрание кренится в какую-то мистическую сторону. — Нет, ну-ка ты доложи, доложи! — от досады он почти кричал.
Группа зашумела.
— И на ком это ты женишься, а? — В крике Херикова пробилось сладострастие. — А? На ком это? А? На ком?
Шум усилился, заерзали стулья, задвигались столы.
— Ставь на голосование! — прорвался Шнурко.
— Я предлагаю строгий выговор с занесением! — кричал Хериков. — Я предлагаю ходатайствовать к ректорату на строгий выговор по институту!
О последних словах Георгий догадался по движению губ — они утонули в слитном говоре взбудораженных голосов.
— Разрешите, пожалуйста, мне, — вдруг скромно встал Леонид Борисович.
Гам мгновенно смолк.
— Я предлагаю объявить Середе замечание, — он снял очки, обвел близорукими глазами аудиторию. — Я считаю — ошибся человек, с кем не бывает? Тем более Середа честно… — он поглядел в окно и вдруг задумался о чем-то своем, постукивая по столу очками.
Тишина повисла тем оглушительней, чем быстрее кивала головой Галина Тарасовна. Ей, как всякой женщине, нравились мужественные и гордые поступки.
Георгий выиграл. Георгий снова и снова выиграл.
— Иди сюда! — сразу после собрания отозвал Сашульку в уголок.
Там, схватив за грудки и гуляя желваками, проговорил:
— Если ты, придурок, ляпнешь про это Татьяне…
— Да че ты, че ты?.. — перепугался Сашулька.
Георгий отпустил, пришел в себя… Недоуменно посмотрел на Сашульку, потом хлопнул друга по плечу.
— Ниче-ниче. Не обижайся. Я пошутил. Нервы. Ты понял?
— Да че ты? Ну, понял. Ну ты че, Платоныч? Да я же понимаю… Да она все равно узнает…
Георгий выиграл, но горький осадок остался после раунда, шальная мысль — как легко может погибнуть такое крупное здание, здание, выстроенное им законно по всем правилам взрослой жизни и куда как нешуточное.
Один Коля Попин, член КПСС, посочувствовал:
— Что это ты, как говорится, расстроенный такой? Нужно, чтобы ты, понимаешь-вот, сознательно понял: нельзя же обманывать. Что же это, если все будут обманывать? А? Что же это, как говорится, будет?
— Окочурятся, — мрачно ответил Георгий.
— Ну…
— Цыган тоже коня от овса отучал…
— Какой цыган? Что ты это? — Коля забеспокоился. Он не любил нелегальщины.
— Сдох конь.
— Конь? Ну? Ты на что это, как говорится, намекаешь?
Да, нехорошо было на душе у Георгия.
Кислого привкусу победе прибавлял еще факт: хочешь не хочешь, история получила огласку. Георгий невесело сличил в уме дебет с кредитом и вывел — у себя: выговор за распитие, правда, снятый, и некрасивая история под занавес; у Херикова: чист — раз, член партии — два, производственник — три. Офсайт.
В грустные мысли вторгалось еще памятное торжество, выражение правомочного злорадства в глазах парторга на собрании. Словно наваждение, стоял мгновенный снимок выпуклого лица, вынести его и стереть оказалось трудней остального.
Георгий отложил отъезд.
32
— Саша, — сказал Георгий, — ты любишь женщин?
Они сидели вдвоем у Славика, Сашулька жадно разглядывал девочек.
— А че? — Сашулька с сожалением отвлекся.
— Вон ту хочешь? — Георгий кивнул на одну в колготках с забористым рисунком.
— Да ладно, Платоныч, — обиделся Сашулька, — все шуточки.
— Без шуточек. — Георгий и вправду был серьезен, даже мрачен. — Повезем на мансарду. Захочешь — один, нет — вдвоем.
— Когда, Платоныч? — Сашулька поверил в лицо Георгия, в углы губ накатила слюна.
— Я даром не работаю.
— Ну? Ну че? — Сашулька разгорелся, зашарил глазами по девушке.
Георгий пристально посмотрел на друга:
— Хотя… Ладно, забудь. Ты не сумеешь.
— Ну че, Платоныч, че? — Сашулька придвинулся ближе, влез локтем в блюдце.
— Ты на практику собираешься?
— Ч-чего?
— Ты знаешь, что пришла разнарядка из министерства?
— Ага, ну?
— В Пхеньян — двоих.
— А-а. Н-ну и кого? — Сашулька заранее завистливо втянул губы.
— Ты как думаешь?
— Ну… Ты и Хериков? — все-таки он обожал Георгия.
— Хм… В общем, так. Надо нам сделать ход севрюгой, а, старик? — Георгий деланно оживился. — Надо спереть у Херикова зачетку.
— Ага?
— Что «ага»? Понимаешь? — Георгий глядел на Сашу, как на муху.
— Не-а.
— За потерю зачетки что у нас?
— Вы-вы-в-выговор.
— Выговор перед распределением, а? И мы с тобой вдвоем — ту-у-у, — Георгий показал рукой, — на самолете «Боинг-747», а?
— Ага… А Ш-шнурко? — выговорил Сашулька, справившись с волнением после слова «Боинг».
— Шнурко? Ах, да. Здесь, — Георгий двинул себя пальцем по голове, — все просчитано. Мы ее подкинем Шнурко.
— Кого? — Сашулька страстно поглядел на девушку.
— Зачетку, придурок.
— А-а. Ага.
— Понял? Пусть заодно поцапаются дружки. Решай. Днем зачетка — вечером ландыш, — Георгий кивнул па колготки. — Пойду уложу.
Сашулька по-хозяйски развернулся к девушке, прикидывая, что… хорошо бы и ее того… в Пхеньян.
Георгий прошел к стойке.
— Славик, эту как звать? — кивнул в угол.
— Ту? — Славик протирал тряпкой блестящую панель. — Светик.
— Объява?
— Стольник. Что, сладкого захотел, мерин подорванный? Славик безмерно улыбнулся
— А без хаты?
— Н-ну…
Полтинник, — сказал Георгий, — и на ночь.
— Ишь, лошадь таберкулезная. — Славик задумался, положил тряпку, почесал ладонь. — Ладно. Только по дружбе. Когда нарисовать?
— Через пару дней. — Георгий стоял сух и деловит.
— Запиши телефон, волк. Позвонишь когда надо.
37
Гена Хериков и Шнурко, как сдружились на подфаке — в качестве соратников по партии и на основе общего взгляда на дисциплину в стране, — так и прибыли кассетой на стационар, прямо в корейскую группу. «Сапог сапога видит издалека», — говорил Арсланбек. Хотя Шнурко был москвич, а Хериков — донецкий, они до того шли друг к другу — первый как бы немного вогнутый, другой как бы немного выпуклый, — что их двоих окрестили в купели восточного отделения как одного. Окрестили, не заглядывая в святцы, — Шнухер. В слове имелось что-то неуловимо-еврейское, но этим пренебрегли.
— Шнухер! — кричал Уткин бригаде студентов, умостившейся под забором стройки перекусить. (Пабашкин — отдельно, спиной, с гигантским маминым гамбургером, который держал у рта обеими руками, так что делалось даже страшно — всунет ли? Он всовывал.
Выпив водки и закусив рыбкой, Пабашкин, бывало, брался двумя руками с боков за живот и говорил: «О! Аквариум!»)
Друзей регулярно ставили в начальники на полезных работах — овощебазах, встречах глав дружественных государств с детсадовскими флажками в руках, а также на строительстве Дипакадемии по улице Лобачевского. Чередовались они так: сегодня на субботнике Хериков — вообще главный, а Шнурко — бригадир, завтра на воскреснике ответственный — Шнурко, а Хериков — старший по людям. И деканат был спокоен, как танк. Там знали, что вы, друзья, как ни садитесь, Шнухер заставит вас подскочить и приняться за работу.
— Шухер! — кричал Уткин. — Шнухер идет!
Народ панически засовывал остатки пищи в рот.
(Пабашкин долго потом еще чего-то покашливал, как-то горлом рычал и, накачав в рот слюны, громко сглатывал.)
Шнухер выворачивал из-за угла, рука об руку, икая от холодного пива, и сразу издалека моментом прикидывал — налицо ли личный состав, давно ли сидят и не наведывалось ли, случаем, начальство.
Крупным шиком было прийти на стройку в джинсовом костюме рублей на четыреста. Потому что бригаду тогда волей-неволей до вечера свербила мысль: «Угу. Такая вот, значит, рабочая одежда? Угу. Это какая же, значит, в таком случае нерабочая?» Особенно подобная расточительность угнетала Херикова. И он выбирал товарищу работку послаще — где-нибудь на цементном складе или в гуще картофельного, а лучше — капустного бурта позапрошлогоднего урожая.
34
— Что там случилось, это правда, Гоша? — Татьяна нетерпеливо налетела на него первая. — Что за собрание?
Георгий остановился. Она позабыла убрать зонт и так и спросила сквозь прозрачный колокол в цветах, обнявший ее по плечи.
Шел поздний несильный дождь.
Георгий не отвечал, она ждала, колокол с ее лицом чуть покачивался в сером московском дождевом веществе.
Покусывая губы, Георгий испытующе смотрел через пленку с нездешними цветами. Как упрямый бычок, он, понимая, что нехорошо, капризничал и не хотел соображать почему.
Она забеспокоилась, серые глаза меж капель тревожно обегали его лицо, но странно все же, что — сквозь пленку. «Тушь! — сообразил наконец он. — Конечно, тушь. Разумно».
— Оркестр, туш! — по-гамлетовски сказал он.
— А?.. А-ха-перестань сейчас же!
Георгий раздраженно один тронулся с места, почуяв, что имеет сейчас откуда-то право на вольное обращение с нею.
Татьяна точно в два шага догнала его. Взяла под руку, коснувшись уха мокрой гладью зонта.
— Да убери ты его, ч-черт! — Георгий снова остановился.
— Кого? Ах, сейчас… Ой, извини, — она принялась закрывать зонт, покраснела и, заторопившись, обмотала хлястик, прикнопила и сунула в пакет. Накинула на голову капюшон черного своего монашеского пальто.
— Так можно? — спросила она.
Георгий хмыкнул, двинулся дальше.
— За пальто влетит, — бойко сказала Татьяна, повернула голову внутри капюшона, только один глаз наружу.
— Ничего, высохнет, — сказал Георгий, отмякая. — Главное, лейбл же не намокнет? А может, это последний в году дождик?
— Лейбл? Да, — она вздохнула. — Между прочим, а-ха-французское.
— Да ну?
— Ладно тебе. Ну, что там натворил-то?
— Натворил. Да понимаешь, блин…
Георгий коротко пересказал суть, опустив мотив женитьбы.
— Ах, нехорошо, — Татьяна покусала губы, как кусал Георгий. — Ну, согласился бы на а-ха-четверку, подумаешь?
— Правда? Спасибо! Через месяц распределение.
— Ну и что? — подхватила Татьяна. — Это же не язык?
— Я в отличие от других рассчитывать могу на себя одного.
Она остановилась, зашла спереди, все держа его под руку, заправила под капюшон дугой выдавшийся наружу локон:
— Но…
— Что?
— Разве… разве так уж а-ха-некому будет помочь?
— Что ты имеешь в виду? — Георгий почувствовал, как стукнуло сердце. — Если моего замминистра, то…
Татьяна, зажмурившись, мотнула головой, отгоняя несмышленость, потом проницательно посмотрела снова.
— …то on помогать не будет, — торопливо договорил Георгий, глядя в сторону. — Ну пойдем, почему ты стала? Ну, пошли! — И неуклюже сдвинулся первый, не смея поверить.
Но горячие струи в груди, будто вырвавшись наконец из душного меха на сумасшедший простор, уже рвались кувыркаться, дурачиться, петь от восторга на разные голоса. Георгий откашлялся.
Татьяна нагнала и, взяв под руку, пожала выше локтя, как с укором говорят: «Дурачок!»
Помолчали. Было невыразимо значительным молчание. Георгия распирало, он еле удерживался — сам не зная от какого поступка.
— Но все равно ты молодец, — сказала Татьяна, проникновенно переключая регистр. — Правильно, что не стал выкручиваться. Да-а. А-ха-такого поворота они не ждали, верно? Умница! Ловко ты их, Гош! — Она торкнула сапожком по головке одуванчика, невесть как пробившегося на обочине так поздно — крупный, мокрый, совершенно весь голый и лысый. Георгий проследил, как сломился полый стебель, сложился и, сильно качнувшись несколько раз головой книзу, замер. Тут смысл слов дошел до него — пораженный, он вскинул голову… Она, оказывается, уверена, что он заранее… Что он собрание это просчитал…
Но так было жалко отпустить сошедшего благодушия, так хотелось, ликуя, рыхлить и рыхлить сладостную почву намека — что укол, потыкавшись, затерялся, затерся среди первых праздничных всходов.
— Ладно, — сказал он, вздохнув. — Давай доставай зонт, а то еще влетит, правда. Тоже французский?
35
Георгий ходил, раздираем чувствами противоречивыми. О такой жене, как Татьяна, понятно, можно мечтать. Мир ее папы представлялся полным блеска, воспитанных и продуманных движений, миром избытка. Избыток диктовал и особенные, благородные отношения между членами семьи. Там, например, не бывает причин ссориться.
Георгий легко воображал себя полноправным посреди дорогой обстановки квартиры — по вечерам, а днем — на занимательной работе, где уже успех станет окончательно зависеть от одних чистых способностей и того, как он себя поставит. Поставить, прямо говоря, собирался так, как… ну… чтобы, в общем, другим неповадно было. Да, все будет в руках, как только он получит ее, эту волшебную работу.
Он принимался много раз размышлять о Татьяне как таковой, но долго удержаться на любимой не получалось. Удавалось более или менее подробно подумать разве о ямочке на подбородке. А дальше мечта рисовала уже сразу жизнь в доме на Сивцевом Вражке, и как-то так выходило, что Татьяне выпадало там место самое скромное, а почему-то в грядущих картинах Георгий всю дорогу видел самостоятельно себя — очаровывающим папу, маму, по новой — бабушку, и слышал свои солидные с ними разговоры в богатом интерьере, особенно с папой, которого от всей души заранее любил. Вдруг ловил себя: а где ж Татьяна? И торопился (поскорей проглатывая эту спешку мысли) представить: ага, вот она! Он, допустим, в столовой… там еще такой черный финский стол из гнутого дерева… так, «Моль в пламени»… он, облокотившись на этот стол, оборачивается — она сидит… или идет… Да, она подходит сзади, обнимает за шею, вот здесь, и папа не нарадуется… вместе с мамой не нарадуется на искреннюю любовь. Положение на работе упрочивается, скоты завидуют, перекошенное лицо Шнурко, окончательно вогнувшееся от зависти… Даже они еще раньше, сразу после свадьбы… нет, когда даже только опешат, что свадьба точно состоится… а Уткин… и Оприченко, животное… да, — Георгий хмуро улыбался грезам, — это их всех на ноль перемножит. Или случайная встреча в Шереметьеве, где Хериков по работе услужливо провожает какого-нибудь за границу клерка, а Георгий, неторопливый, летит сам… верней, его тоже уже провожают… машины… да… ах, да, Татьяна! Она ж провожает! Хм, ч-черт, — Георгию делалось стыдно. — Ну куда, в самом деле, она каждый раз норовит запропаститься! Да вот, кстати — почему? Ну почему, почему?
Достигнув этой точки, Георгий обыкновенно сбивался, чертыхался и, перетряхнувшись, как пес из воды, отвлекался на другое.
Но, разозлившись, однажды принялся честно думать дальше. Разве он из корысти? Ведь он любит ее? Он думает о ней? Думает. Ему хочется обнять ее, целовать? Хм. Не виноват же он, в самом деле, что у нее папа! А если б не… Ну, предположим… Нет, такой вариант мозг упрямо отказывался проиграть. Или он лукавит? Ну! «Представь — плохо одета, колготки заштопаны, живет в пятиэтажке, — нагнетал ужасы Георгий, — папа — инженер, стремные духи «Ландыш»… так… теперь…» Он добросовестно придвигал двух Татьян друг к другу, они брыкались, он в сутолоке старался поскорей рассмотреть обеих — эту вымученную и ту живую, изловчившись, заглядывал живой в лицо, с облегчением убеждался, что вот же — пятнышко, коричневое пятнышко на зеленом у зрачка, ну точно — она! И в этот критический момент мысль снова совершала норовистый маневр, устремляя туда, в жизнь после, в Америку…
Сомнения Георгия разрешила книга. Так оно и бывает у русского человека.
Надо объяснить: Библией института, альфой и омегой культурной жизни проходило непереведенное — и такое же полузапретное, как Писание, — священное пятикнижие: Гарольд Роббинс, «Камень для Дэнни Фишера», Жаклин Сюзанн, «Долина Кукол», Марио Пюзо, «Крестный отец», Питер Бенчли, «Челюсти» и — Эрих Сигал, «История любви». Георгию до 4-го курса роковым образом не удавалось окончательно приобщиться святых тайн, потому что последний роман ходил нарасхват. И вот наконец друг-Оприченко за четыре японских презерватива, перекупленных Георгием у Чиеу, предоставил книгу. Книга содержалась в ярком переплете издательства «Пингвин». Георгий, захлебываясь, сразу выучил наизусть начало — начало считалось каноническим. Вот оно, сентиментальное, в вольном переводе с английского:
«Что можно сказать о 25-летней девушке, которая умерла? Что она была молода и красива. Что она любила Моцарта и Баха. И «Битлз». И меня».
Там-то, в истории чужой любви, Георгий и вычитал рецепт для своей мятущейся души. Эта бедная девушка, которая потом умерла, полюбила сына миллионера — ну, так бывает. И любимый в раздумье однажды и задал ей коренной вопрос: «Послушай, ты ведь любишь меня самого? Или деньги моего папы? Как ты думаешь?» На что она с гениальной американской простотой ответила: «А я не знаю! Я же не машина. Я не могу разделить на кучки и уложить по полочкам: здесь — твое качество сына миллионера, сюда — твою доброту, а тут будет мужество и красота. Я сразу ведь знала, что ты из богатой семьи. Я люблю тебя!»
Примерно это ответила по-английски девушка. Боже мой! Перевернув ситуацию наоборот и опрокинув на себя, как опрокидывают шайку в русской бане, Георгий взорлил от радости на седьмое небо. И с этой минуты совершенно бросил размышлять на трудную тему: какого черта! История любви! Более 1 миллиона экземпляров продано за 5 лет! Эх, пусть дни ухо-одят безвозвратно — все равно, я каждые день и час, что жить мне суждено, люб-лю тебя.
36
— О! — сказал Георгий, принимая из рук Сашульки зачетку парторга. — Ишь ты, красивая! — Он внимательно осмотрел непривычную синюю обложку старого образца.
Георгий не понимал как следует, какого рода игру он затеял на этот раз. «А что остается? — думал, лежа в постели, закинув руки за голову и мрачно глядя в потолок. — Они меня вынудили. И я плачу той же монетой. Сказано: чем меряешь, тем и тебе отмерится. Так что имею право». Кто были эти «они» — представлялось не очень ясно. «Ну эти… все… с подфака… Хериков… враги, в общем». Что за враги, почему они так ненавидят Георгия и портят жизнь — размышлять было гораздо скучнее, чем бороться. «Враги, да и все. Скоты, короче».
Подготовительный факультет, надо сказать, был задуман с размахом и правдой XXII съезда партии. Хотелось, чтобы к детям рабочих и крестьян тоже приблизить эру светлых годов: дать шанс пройти в дипломаты.
На подфак, если коммунист, брали без экзаменов. Лозунг: «Партийность — гарантия знаний!» — встал в повестку дня как никогда остро.
Благое намеренье вышло, конечно, боком. Сын рабочего и крестьянина, поступив на подфак, быстро соображал — что в институте к чему. И, сообразив, с ужасом видел: рассчитывать не на что, потому что не на кого. Потому что он здесь — отставной козы барабанщик.
— Детям что? — с обидой спрашивал, бывало, Шнурко. — Дети и так поедут. А я? — он перебирал желваками. — Детям незачем дергаться. А мне?
Да, жизнь заставит. Решив так, Георгий снова засыпал. Проснувшись около часу, мучился сожалением — зачем так спал, день па исходе. Но что-то случилось с механизмом бодрости. Организм противился допустить в голову мысль — дневную, жесткую, облитую заботой или шумом совести. Но совесть шумела, невзирая на уговоры. «Мы — дети страшных лет России, — думал диковатые мысли Георгий, заложив руки за голову. — Дети — еще куда ни шло. Внуки — вот где мертвая жуть. Герой нашего времени не ложится на амбразуру. Герой нашего времени хочет в Америку».
Хериков, как по маслу, получил выговор «за утерю зачетной книжки в ответственный момент сессии». На него стало жалко смотреть — словно из надувной игрушки выпустили воздух.
— Ничего, Геныч, все бывает, — Георгий сочувственно похлопал по плечу. — Куда же она делась, черт?
— Не знаю, Гоша, — грустно ответил Хериков, — была у сумке.
Он весь размягчился, в нем словно поселилась элегия. «Что, сволочь? — думал Георгий, отойдя. — Несладко железному комиссару? Теперь хоть на человека стал похож». Он даже гордился, что оживил мертвую душу. «А говорят — филиппинские хилеры, филиппинские хилеры. На хрен хилеров!»
— Сашик, Пхеньян приближается семимильными шагами, — прокомментировал выговор Георгий.
— Ну, ты мужик, — сказал Сашулька.
— Дела идут, контора пишет, — Георгий весело постучал пальцами по воздуху. — Сегодня на лекции — часть вторая. Будь готов к борьбе за дело корейского народа!
— Ага, — сказал Сашулька.
Как только прозвенел звонок на пятиминутку и все шумно заподнимались, спины задвигались, Георгий толкнул Сашульку и встал, прикрывая. Сашулька, склонившись над спинками переднего ряда, быстро сунул зачетку в раскрытую сумку Шнурко — так, что добрая половина глядела наружу. Затем подхватил шапочку и, по инструкции Георгия, со второй части лекции свалил.
Георгий торопливо прошел за Хериковым в курилку, вставился в группку, где курил Гена. Краем глаза наблюдал за Шнурко — тот, взяв под руку друга-Оприченко, что-то выведывал вполголоса.
Другу-Оприченко не стоялось мирно. Он без устали пожимался и весь переливался из одной половины туловища в другую, словно скучно и неуютно сиделось ему в собственном теле.
Прозвенел звонок. Хериков бросил бычок и двинулся первым.
— Ген, — суетливо позвал Георгий.
— Ау? — Тот остановился.
— Э… спичку дай, в зуб чего-то попало, — Георгий цыкнул для убедительности зубом.
Хериков полез в карман, Шнурко, все поддерживая под локоток друга-Оприченко, прошел мимо.
— Чертовы зубы, — сказал Георгий, взяв спичку, — пошли?
Шнурко только успел вынуть зачетку из сумки, как Хериков, пробираясь по ряду, уже увидел ее, Георгий энергично шел на место.
— Что это, Шура? — ледяным тоном спросил Хериков, вынимая зачетку из рук Шнурко.
Георгий не сдержал улыбку. Но Шнурко вдруг быстро оглянулся, посмотрел на Георгия, положил руку Херикову на плечо, усадил и зашептал в ухо. Георгий занервничал. Хериков, по уху было видно, слушал неприветливо, зло отшептывал в ответ, но к середине лекции прилип к Шнурковым губам.
Паника охватила Георгия, он не мог сосредоточиться и ухватить, что к чему. Как это они снюхались?
Тем временем Сашулька, хмурый и нервозный, поднялся в верхнюю кофеварку и застал там Татьяну, одну среди пустых столиков, с учебником на колене.
— А! — обрадовалась Татьяна. — Тоже прогуливаешь?
— Н-ну, — недоверчиво сказал Сашулька, присаживаясь. Он не любил, когда уличали в нарушении принятого хода вещей.
— А где Гоша? — спросила она, поправив локон.
— На лекции, а чего?
(Послышалось: что все «Гоша» да «Гоша»?)
— А ты что ж, друг — учится, а ты — прогуливаешь?
За четыре часа пропусков в институте полагался выговор, Татьяна нарочно подзуживала.
— Он не велел, Гоша твой, — вдруг зло ответил Сашулька.
— А у тебя что, своей воли нету? — она словно бы и не удивилась, как это — «не велел».
Сашулька хмыкнул и отвернулся.
— А скажи, Саша, — лукаво прищурилась Татьяна, — это ведь ты мне тогда а-ха-цветы передал? — Она захлопнула книгу.
— Чего? А-а. Н-ну я, — отозвался Сашулька.
— Неужели сам?
Сашулька молчал, глядя в сторону.
— Ну скажи, — она игриво тронула его рукой, — сам придумал?
Сашулька неожиданно встал, упер кулаки в стол, наклонился и сказал в упор:
— Не сам. Ну?!
Испуг, подкрашенный даже восхищением, мелькнул в глазах Татьяны.
— А-а, — сказала она, отодвигаясь.
— Друг твой посоветовал, поняла? Я сам не могу ничего, поняла? Я не умею, я…
— К-как посоветовал? — перебила Татьяна.
— А так! — Сашулька сорвал очки. — Наживка должна быть сладкой, поняла?
— Какая наживка? Успокойся, пожалуйста. Какая наживка? Он разве?.. А-ха… А ты разве не сам?.. То есть, ты разве не читал его рассказа?
— Какого рассказа? Да пошли вы!.. — Сашулька схватил папку и ринулся прочь.
Он не мог объяснить, отчего вспыхнул. Стоял у окна в курилке, зло жевал край сигареты и искал причину. Причины не находилось. И кому нагрубил-то? Но в отвратительном клубке ощущений таилось на донышке приятное, с подкладкой смутного торжества.
Звонок вывел из задумчивости. Он издалека бросил бычок в урну, загадал на удачу, бычок, стукнувшись в белый фаянсовый край, рассыпал веером искры и упал, дымясь, на пол. По коридору побежали шаги. Сашулька вышел из курилки, бездумно побрел по этажу.
На Георгия звонок подействовал и вовсе нехорошо. Он лихорадочно искал ошибку, контрплан, но не видно было — контр-чего?
Оба кореша со звонком враз поднялись, бок о бок, так и пошли к выходу, Георгий — за ними. В ногу пройдя по коридору, свернули направо, и Георгий понял. Идут в деканат. Скажут… ах, черт!., скажут, как есть. Скажут — подбросили. Баранович: ищите, кому это выгодно, криминалист, сука. Ну, и кому это выгодно? — Георгий вспотел. — На Сашульку и не подумают, куда там! Да и не было его, ах ты блин! Не было ж его на втором часе, сам услал. — Мысли неслись с подобающей скоростью, набегая одна на другую, отскакивая от спин впереди, как сухой горох. — Сам же и услал, идиот, а так бы на него… ах ты, Господи… Ну и что? — Георгий внезапно остановился. — Ну, подумают на меня. А доказательства? Доказательства? А и не надо! — он снова сорвался с места. — Хватит того, что заподозрят, хрен знает — куда там чего записывается, и не скажут ни слова, а занесут — и гуляй, Вася…
— Гена! — крикнул Георгий.
Сашулька, бездумно свернув за угол, остолбенел: у деканата Георгий, обняв за плечи Херикова, возбужденно шептал в ухо и пулял глазами по сторонам. Сашулька отшатнулся, развернул себя — руками по стене, не в силах оторвать глаз, потом пошел, побежал, слетел по лестнице, вывалился на улицу. Он бежал прочь, прочь от института, все вдруг перевернулось в голове, он явственно ощутил, что тонет, вся подозрительность, вся неуверенность и нервозность внезапно дали действенный импульс ногам: прочь!
Он скатился в подземный переход у бывших Интендантских складов, проскочил под эстакадой, вломился в скверик у кафе-стекляшки. Сердце бешено колотилось, очки запотели, он не замечал, только тяжело дышал и вздрагивал, как раненое животное.
— Гена! — крикнул Георгий.
Оба замерли, разом обернулись.
— Ген, подожди секунду! Иди сюда! — Георгий загреб себе рукой воздуху.
Такая отчаянная нота пробилась в голосе, что Хериков пошел. Властно охватив парторга за плечи, Георгий шепнул:
— Хочешь Маринку?
Хериков кивнул. Потом:
— Что-о? — сказал он, отстраняясь.
— Завтра суббота, понял, — спешил Георгий. — Шамиль зовет тебя в гости…
— Что? — снова сказал Хериков. — Кто?
— Пиши адрес, ладно, потом, будут девочки, — Георгий частил, едва сохраняя дыхание, — и Маринка будет, вези водку, ей много не надо…
— Что-о? — сказал Хериков в третий раз и отступил на шаг.
— Не твое дело, — Георгий за локоть подтащил его обратно, — я помогу. Что ты уставился? быстрее: да? нет? Хочу ж тебе помочь, мы ж друзья? Больше шансов не будет — это я тебе говорю, ну! — Георгий встряхнул его за руку. — Без меня тебе никогда…
Хериков высвободил руку, отодвинулся, в смятении глядя на товарища, в глазах с тяжким скрипом шла работа. Георгий, вся жизнь которого непременно зависела теперь от этой работы, наморщившись, всем существом усиливался помочь. Наконец Хериков заглянул Георгию куда-то за спину, заглянул еще раз с другой стороны, приблизился и сказал приглушенно:
— Ты че?
— Гена! — Георгий кусал губы. — Ты ж не ребенок. Ну! Я помогу с Маринкой. Завтра вечером, а? — и машинально шмыгнул глазами в сторону Шнурко.
Хериков, повинуясь, бросил шустрый взгляд на друга. Тот обреченно стоял у окна, набычившись к улице. Парторг, кажется, окончательно связал — в чем дело…
— Геныч! — Георгий, спасаясь, деланно ухмыльнулся, приник к самому уху. — Только чтобы с первого патрона — в десятку, умеешь?
Хериков напружинил лоб, потом осклабился, но снова, подхватившись, оглянулся на товарища.
— Пиши адрес! — Георгий за рукав развернул его к себе, суетливо достал ручку, рванул из тетрадки лист, впихнул то и другое Херикову в руки. — Так, быстрее, метро «Новые Черемушки», первый вагон, пиши, чего смотришь? Выход налево, там такой дом с этими…
— А ты не врешь? — вдруг мужиковато осведомился парторг.
Комсорг смерил его взглядом.
— У тебя будет шанс проверить, — сказал он спокойнее, — так, 3-й подъезд… вернее, 4-й… а, ч-черт, все равно, да пиши ты!
— К-как все равно? — Хериков совсем опустил ручку, подозрительности в глазах набралось вдвое против прежнего.
— Да так, блин, квартира такая! — отчаянно сказал Георгий. — Из двух подъездов, только номера разные… короче, неважно, скажешь швейцару, к кому идешь, там проводят… Хоть из третьего, хоть из четвертого.
Хериков смущенно переступил с ноги на ногу. Этакое чудо, верно, и решило исход дела.
— А за водкой иди сейчас. Ты понял? — властно посмотрел на соратника Георгий. — Записал? Ну, давай, а то не достанешь. Ты понял? — с нажимом еще уточнил Георгий и зашел сбоку, отсекая Херикова от Шнурко.
Хериков завороженно повернулся вслед.
Несколько секунд они стояли друг против друга. По губам Гены вдруг скользнула отсутствующая улыбка. Словно бы он, миновав там где-то болезненный рубеж, уже оказался вот близко к любимой. И, лихорадочно набросав трудный рисунок встречи и первых фраз, увидел, что — так! так! А отблеск и выпал нечаянно на трудовом лице.
— Завтра в шесть. Иди! — Георгий подтолкнул его в плечо. — Чао!
Словно еще сомневаясь, медленно, с странной улыбкой, с листом бумаги в руках, как бы нехотя и подчиняясь чужой силе, еще раз обернувшись на Шнурко, затем все смелее и уже совсем твердо — Хериков пошел к выходу.
Георгий, прищурившись, зло глядел на знамя подфака Шнурко. Потом встрепенулся, подмигнул нагло, выкинул ему рукой от локтя, при помощи ребра другой ладони — хамский жест, и, ловко развернувшись, пошел своей дорогой.
37
— Ты что это здесь сидишь, чего? — па лавочку к Сашику подсел Коля Попин, придвинулся.
— А? — Сашулька вздрогнул: Колю недавно избрали членом парткома.
В последний год Коля без видимых причин сделал в институте стремительную карьеру, завел в общежитии отдельную комнату и ввел туда — этакого не бывало! — персональный телефон. Былые друзья-подфаковцы только ежились. Говорили, Колю сильно любит партсекретарь факультета Медведкин.
— Ты что это такой, как говорится, почему грустный? — Он ласково глядел на Сашу. — Выпить не хочешь?
— А? Да, — сказал Саша, — хочу. Я хочу выпить, — и вздохнул взахлеб, в три приема, как дитя после долгого плача.
В кафе, после первой бутылки «Вазисубани», Сашулька навзрыд выложил Попину все. Про зачетку, предателя-Георгия, Херикова, Шнурко и себя, слабовольного, который поддался, «ну понимаешь, Коля», причем под конец язык повело немного на сторону, и он слегка запутался в последовательности событий.
— Я не виноват, ну понимаешь, Коля, это все он, он! А не я, а свалят на меня, Коля, — канючил Сашулька, — вы же член партийного этого… вы мне верите? — нашего парткома, — под конец Сашулька доверчиво перешел на «вы».
На Колю почему-то рассказ большого впечатления не произвел.
— Угу, — сказал Коля, — а давай поедем, как говорится, в общежитие, а? У меня там, понимаешь-вот, есть сейчас комната, а? — он просительно заглянул Саше в глаза и вложил руку в изгиб локтя, где мягко. — И там мне расскажешь, про это, ну… А еще у меня есть вот, — он показал бутылку в сумке. — Я выручу, ну, выручу, если там, что ты говоришь, узнают, да?
Саша горестно кивнул: все было странно и лестно.
В комнате Коля сразу, закрыв дверь на ключ, постелил Саше постель, налил стакан.
— Ложись, а то ты усталый, да и я, а ты расслабляйся, расслабляйся, — Коля стал тут как-то по-особенному протягивать слова, — а в постельке еще выпьем, как говорится, раздевайся.
Саша, судорожно выпив стакан, соображал плохо, послушно лег, аккуратно положил руки поверх одеяла, как в детстве в ангине. Коля присел на край, налил еще, в темноте вино красиво переливалось, подсвеченное сквозь окно светом великого города.
— Жарко, — Коля расстегнул рубашку, потом снял. — А ты какой худенький, — он влажно провел ладонью по Сашиным ключицам, потрепал пальцем под ухом. Тело его мясисто вылезало в проймах майки, пахло потом. Сашик глазел в потолок. Смутная мысль, отголосок давних шепотков в институте, об одной нехорошей истории за год до поступления, чуть не пятнадцать человек…
— Да ты выпивай, Саша, понимаешь-вот, ну, подыми головку, вот так…
«А я замерз, — спустя немного, уже в тумане, слышал Саша, — укроюсь, давай укроюсь…»
***
(Шамиль с полуслова понял Георгия.
— Фигово только, что эта… экзамен завтра. Пересдача, — сказал он. — Мамашка бесится из-за языка… да фиг с ней. Значит, сдаем Маринку?
— Нет выхода, Шамик, — мрачно сказал Георгий.)
***
Доехав до «Октябрьской», Сашулька потянулся наверх, к воздуху. В голове стоял жаркий неразборчивый вой, как после духоты, в колени била мелкая, слабительная дрожь.
«Завтрак в тумбочке, милый», — проснувшись, прочел Саша и разрыдался в подушку — беззвучно, сотрясаясь хлипкими плечами. Просвет захлопнулся. Тело ломило. Стойкое ощущение слизистой обиды, поруганности первого в жизни искреннего раскаянья подбиралось к дыхательным путям, забивалось и перекрывало воздух. Толчком вспомнил, что в какой-то момент стало приятно, и это-то показалось с утра самым гадким. Не выдержав, соскочил с кровати и, прикрыв полотенцем лицо, рванулся по коридору в дуга.
Дойдя до странной гостиницы «Октябрьская», Сашулька завистливо поглазел через стальной забор на дымчатые окна, на трех прохожих, гуляющих в одну сторону, потом разом в другую. И вдруг дерзко подумал: отчего это работники компартий одинаково любят в стеклах дымчатый цвет? Начиная с очков и заканчивая гостиницами? От мысли неожиданно полегчало. Скорее свернул на Полянку, опасливо обрабатывая мысль дальше, но возле винного магазина взгляд упал на прямоугольник-сороконожку, смело наклеенный на стекло телефонной будки. Сашулька машинально подступил, оперся ладонью о ручку двери:
«ПРОДАЮТСЯ ЩЕНКИ
Продаются щенки бультерьера. Уникальная порода. Отличная родословная. Безупречный экстерьер. Выведены из лучших охотничьих пород Европы: нюх, выносливость, хватка. В девять раз снижено чувство боли. Недорого. Звонить круглосуточно».
Ветерок трепал тонкие ножки, татуированные телефонным номером — 244-41-30.
Сашулька муторно уставился на объявление. Снова наваливалось… Ножки издавали тихий правдивый шелест… Хватил на себя дверь, набрал, срываясь, номер.
— Да, — сказала Татьяна, — да-да. Что? Ах. это ты. Что? Хм… Хм. понятно… Вот как? Гм… Интересно… Та-ак… Попин? Милая фамилия… Ах, даже та-ак? Угу… Угу… Это все?
— Все. Таня, — твердо сказал Саша и вздохнул.
— Ну и что?
— А-а… то есть… н-я просто…
— То ость к чему ты это? Мне — про Гогу? Гадости? А?
— Умр… а… то есть я…
— Еще говорил кому-нибудь? быстро спросила Татьяна.
— Н-н… н-нет…
— Ну-ну?
— Ну, к-кроме Попина… — Саша не узнавал Татьяну.
— А еще? Ну, говори! Кому? — голос настойчиво зазвенел. — Я все равно а-ха-узна…
Сашулька отвел трубку от уха, поглядел в кружок, оттуда мяукали повелительные нотки, прислонился к стенке кабины. Трубка, раскачиваясь, сухо застукала о железо. Все происходящее показалось сном. Игрушечным сном, и дома за стеклом будки, п набережная с Кремлем и машинками — картонной декорацией, которую, оказалось, легко разобрать на отдельные карточки-стены, и треугольнички-крыши с ватками снега, и кружочек солнца, и ручки-ножки — как спички…
***
Георгий открыл дверь и, восхищенно отпрянув, зажмурил, потом по очереди открыл один, следом другой глаз. Татьяна стояла живым триумфом — в черном, с тающими снежинками, пальто, и они тут же, на глазах, превращались в слезки, переливаясь и подрагивая в матовом ворсе шерсти. Белый шарф, пропущенный под капюшон, подчеркнуто обегал шею и снова кособоко ложился спереди на лиф неестественным белым крестом с загнутой на плечо лапой — он так держаться не мог.
Татьяна немного выждала.
Георгий театрально развел руки в стороны, потом схватился за сердце, тут она наконец вошла, взяла его руки и с силой опустила.
— Подонок! — сказала она. — Я все знаю! Про а-ха-зачетку, про твой рассказ и остальное, — сказала она, озираясь. — Как ты мог? Я не хочу иметь ничего а-ха-общего с человеком, способным на низкие поступки.
— Да, — сказал Георгий, отступая.
— Как ты мог так расчетливо топить невинных людей… И Сашульку этого, господи, а-ха-несчастного, — она наконец вспомнила, где зеркало, подошла, осмотрела там с ног до головы, принялась с сожаленьем разбирать шарф.
— Сашульку? — удивился Георгий.
— А что ты так удивляешься? Аккуратней нужно. — Она расстегнула пуговицы, повела плечамп, Георгий подскочил снять пальто. — Не трогай меня! — сказала она, стала поправлять прическу, пока Георгий вешал пальто, провела ладонью по рукавам блузы, расправляя морщинки. — Аккуратный: Сашулька твой — он же видел, как ты шептался с этим… Ну, парторг…
— Хериков?
— Кажется. Это что, кличка?
— Нет, правда. Кофе будешь?
— Кофе? Хм. Только потому, что а-ха-холодно. В последний раз. Мерзость…
— Угу, — Георгий снял с полки джезву, дунул в нее изо всей силы.
***
— Так вот ты, оказывается, какой на самом деле. — Татьяна пила кофе, круто подогнув мизинчик.
Георгий со странной неприязнью глядел сейчас на этот мизинчик.
— Ты будешь учить меня морали? — спросил он грубовато.
— Это низко, низко и гнусно — то, что ты сделал… фух, горячо.
Держалось нелепое ощущение, что говорят о разном, но на одном языке. Или наоборот: на разных языках — об одном и том же.
— Жаль, — сказала Татьяна. — Очень жаль. Конфет нет?
— Да, подлость, — сказал Георгий, — но у меня не было другого выхода. Нету конфет.
— У подлости не бывает выходов… м-м… — Татьяна неуверенно взглянула на него, сомневаясь в афоризме. — М-а. И зачем ты а-ха-Сашульку-то этого убогого?
— Тьфу, да он-то при чем? Я же перехватил их… Ты знаешь, что я перехватил их у деканата? Они хотели… Я недорассчитал, понимаешь?
Георгий, немного волнуясь, рассказал, что они хотели. Татьяна слушала с возрастающим блеском в глазах, как тогда, у реки. Декорации менялись, словно в сказке, и шелестели очень приятно.
— И что ты? — сюжет захватил ее.
— Я предложил ему… — Георгий остановился.
«Чуть не влип, блин», — подумал он.
— Ну?
— В общем… Да какая разница, Тань? Я не могу тебе сказать.
— Ах, вот как! — Татьяна вскочила, обогнула столик, круто склонилась над ним.
— Я не могу, Таня, — опередил он. — Ну, это не мой секрет. Я обещал…
— Ты, значит, не веришь мне? — перебила она. — Мало того, что ты а-ха-безнравственный подлец, ты еще и не веришь мне?! Тогда…
— Ладно, — устало сказал Георгий, — я предложил ему Маринку.
— Ка?.. Ка-аго?
— Ну, Маринку шамилевскую… Никулину.
Татьяна осела рядом, блеск в глазах сменился.
— Ах, эту, — слабо сказала она. — Шлюшку… А-ха… А как это предложил, Гоша? — она приблизила лицо, шепот чувственно дрогнул.
Смесь гнева с кокетством, любопытства с нежданной эротикой, наслоившись, вдруг так поразила Георгия, что он отшатнулся и зорко оглядел разом всю. Словно рухнула плотина, застившая горизонт. Она мгновенно поняла оплошность, мгновенно поняла его взгляд, налившийся внезапным холодом, и рука бессознательно, спасительным броском — хлестнула Георгия по щеке.
— Подонок! — выкрикнула она первое, что пришло в голову, вскочила и бросилась к вешалке.
Георгий, не медля, пришел в себя, но с места не двинулся, а глядел, как она лихорадочно надевает пальто, потом не может сразу попасть шарфом под капюшон, потом торопливо сует шапку в сумочку — надевать шапку перед зеркалом было бы, конечно, некстати.
— Это же все было для тебя, дура, — отчетливо сказал Георгий.
— Что? — она замерла.
— Дура! — спокойно повторил он.
Она метнула в него взгляд, и (Георгий готов был поклясться) — сквозь все наносы, сквозь все завалы и театральный беспорядок — пробилось древнее, как мир, восхищение.
Дверь захлопнулась.
Георгий понял, что счастлив.
***
Сашулька, пошатываясь, вышел из будки и вдруг с внезапной яростью, с решимостью, какой никогда не искал в себе, врезался в толпу у магазина, свирепо ввинтился, за одно волшебное мгновение, до прилавка и сквозь неистово сжатые зубы бросил, сверля взглядом продавца:
— Четыре!
Выгреб и грохнул на прилавок деньги.
Открыв дверь, осторожненько пронес сумку с «Агдамом» по коридору, переступая через кошек и до озноба опасаясь звякнуть: старуха не выносила запаха алкоголя почти в такой же степени, как запаха собак.
38
«Счастлив, хм. Я счастлив, — думал Георгий. — Она — моя». Он одиноко сидел на тахте, барабанил пальцами по живому копыту и ощущал странную раздвоенность. Копыто отзывалось глухим, неверным звуком. Он продолжал постукивать, звук постепенно захватил его подобьем мелодии, он стал подгонять мелодию пальцами, пытаясь уловить теперь в дроби подсказку, последний и ясный ответ. Но вместе со звуком откуда-то взялось и входило ощущение, деспотически располагаясь внутри — беспокойное ощущение, что не вполне реальное что-то — что? — таилось в основании счастья. Весь проект, от цоколя до отливной доски — он продумал и высчитал сам. Он держал себя в строгой узде. Он не доверял волнам, а доверял суше. И вот теперь — дом окончен. И даже выкрашен, против проекта, в победные цвета. Но что-то не очень радостным было сознание последней победы.
39
Хериков приехал точно в срок. Долго вытирал ноги, беспокойно стреляя глазами внутрь квартиры.
— Геныч! — оживленно крикнул Георгий ему навстречу. — Проходи!
Радость вышла неподдельной: сильно беспокоился — приедет ли?
— Здравствуй, Шамиль, — сказал Хериков.
Он выглядел сдержанным, корректным и вдумчивым.
— Ага, давай, — ответил Шамиль.
Хериков вынул четыре бутылки водки и две красного. Это было серьезно. Маринка, уже навеселе, презрительно отвернулась и переменила ноги. Она сидела так глубоко и низко в диване, что ноги невольно стояли красивым рядом «смэрть Пабашкину», как выражался Арсланбек. (Звонил ей Шамиль, уже завалив экзамен, сказал лениво: «Да ладно. Че у вас там случилось? Гога? Будет. Да ладно. Я приглашаю».) Зато Тамарка, обалдел от того, что пришло столько дипломатов, церемонно подала Гене руку для поцелуя не той стороной. Гена вдумчиво поцеловал широкую ладонь.
— Ой, щекотно, — сказала Тамарка.
Георгий усадил Херикова на диван, разлил.
— Ну, за всеобщий экзамен! — произнес он.
Выпили до дна. Маринка (заметил Хериков) — с решительным и злым выражением, даже не закусила. Гена вдруг почувствовал жалость. Жалость к девушке, загубленной неправильным таким образом жизни и трагическими всеми обстоятельствами.
«Бедная, — думал Гена. — Это все у ней наносное. В окружении этих подонков (он хмуро поглядел на друзей), она не знала с ними такой правильной жизни и хорошей любви. Вот пьет, — он с нежностью посмотрел на ее профиль. — Отчего пьет? От хорошей жизни не пьют…»
— Марина, — тихо сказал он, внезапно потянувшись к ней на диване.
— Чего-о? — Она брезгливо и удивленно взглянула поверх плеча.
— Марина… Не надо пить…
— Что-что-что-о-о? — развернувшись всем телом, сказала она и от неожиданности поставила бокал на стол.
— Не надо пить, Марина, — медные глаза его, в нарушение правил, добровольно лучились.
Марина дрогнула.
— Почему? — шепотом спросила она, придвинувшись.
(Георгий, заметив, что дело само пошло на лад, подмигнул Шамилю.)
— Не нужно… — Хериков оглянулся на Георгия, — они… Они хотят тебя напоить…
— Врешь? — Марина склонилась еще ближе, русые волосы коснулись Гены. — А зачем? — шепот ее стал заговорщическим.
— Чтобы… — Гена остановился.
Он спохватился — что же выйдет, если скажет как есть: «Они хотят отдать тебя мне»? «А ты-то что ж, дурак, не хочешь, что ли?» — смутно представилась ответная мысль.
— Чтобы… сама пойми. Для чего поят девушек?
— Для чего? — Голубые глаза были совсем близко, прыгали чертики, она далеко назад отставила руку с сигаретой.
— Ну как же? — шепот Гены стал свистящим. — Чтобы обесчестить…
Марина, не выдержав, прыснула, рассмеялась и мягко погладила его по голове свободной рукой.
— Спасибо, милый.
— Вы чего это? — шаловливо вмешался Георгий.
— Да вот, — Марина, смеясь, кивнула на Гену, — боится, что вы меня напоите, а потом исподтишка трахнете, хкм, — не совладав с дыханием, она закашлялась.
Хериков посерел, глядел в пол, не смея поднять глаз.
— Правильно говорит, — одобрил Георгий. — А чего ты смеешься?
Хериков, так жестоко проданный, затравленно озирался.
— Милый, плюнь на них, — сказала Марина, откашлявшись и в сердцах загасив сигарету. — Я не буду пить. Ну? — она положила руку поверх его кисти. — Пойдем потанцуем с тобой.
— Айда, — кивнул Гена. Он не разобрал как следует — что произошло, но уловил, что ничего страшного.
— Почему ты это… так? — спросил он, осторожно обняв Марину за талию.
Она долгим, диковинным взглядом всмотрелась в партнера, уже всерьез.
— Ты шутишь? — сказала она.
— Я не шучу, — грустно ответил Гена.
— Вот это да! — Марина отстранилась и поглядела издалека, откинув голову. — Поцелуй меня, — сказала она, приблизившись. — Я не верю. Не бойся их. Вот сюда, — она тихонько показала пальцем, где кончаются губы и начинается щека.
В 20.30 зазвонил прямой телефон с дачи. Как выяснится через час, родители в панике разыскивали Шамиля, опасаясь, как бы не наложил на себя руки после экзаменационного краха.
— Сука, — сказал Шамиль.
Перебрались от греха на мансарду. Тамарка, нагрузившись, капризничала, что из этой квартиры вообще никуда никогда больше не поедет. Шамиль похлопал ее по щекам: «Вернемся, когда поженимся, кошка». — «Правда?» — спросила она и в такси уснула, пустив слюни.
40
К девяти часам Сашулька был готов. Свеча за 18 копеек трудно догорала в стакане, бросая по комнате крапчатые тени, — решил напиться при свечах. Из закуски — початая банка майонеза и три штуки овсяного печенья.
Сам — сидел, навалившись локтями на стол, и, взявшись руками за дужки очков, монотонно подымал их — вверх-вниз, при этом раскачиваясь и приговаривая под нос: «в-видно-нев-видно, в-видно-нев-видно, не-ст, пора конча-ать, хватит, пу-усть видят, входят — а он висит, виси-и-ит, родимый».
Два часа назад еще не совсем набравшись, Сашулька твердо решил повеситься в пику Георгию. «Хитре-ец, — думал Саша, — спер зачетку у одного, подкинул другому, с-свалил на третьего, па меня, скат-тина, а сам — ч-чистенький. Попина п-подкупил, гад». Сашулька пони
мал, что карьера за границей, а значит, и жизнь — закончены. «Повеситься надо, му-мужчина я или нет, в конце концов? П-пусть знают», — решил он тогда, с грохотом встал, прошел в ванную. Сорвал старухину веревку для белья, отвратительно волосистую. «Так тебе», — подумал по ходу и, вернувшись к столу, стал пробовать петлю. Но тут явилась мысль. Мысль была — что как же вешаться неотмщенному? Он повесится, а Георгий поедет в Пхеньян? С облегчением бросил на пол веревку и уронил подбородок в руки. «Так бы я, конечно, — думал он, — но с-сначала отомстить, а тогда уж — т-точно. Уйду из жизни. П-покончу счеты. Сожгу мосты».
За два часа, прошедшие с тех пор, он принял еще два стакана «Агдама», и желание повеситься теперь, когда прояснился повод погодить, утроилось. «Э-э-х-х, — протяжно мыслил он, — ат-тамщу — ив петлю! Ж-желез-зно!»
Мерное раскачивание Сашульки прервал телефонный звонок. Неверной дугой он вышел в коридор и захватил трубку. Старуха, видно, ушла делать кошкам моцион.
— Ал-ле, — развязно сказал Сашулька.
— Отец Шамиля звонит, — властно сказали там.
— А-а? — Сашулька немного протрезвел. — А я С-саша.
— Где Шамиль? — жестко спросили в трубке.
— А-а? Н-нет! — ответил Сашулька, став наконец на обе ноги.
— Где живет этот… Середа? — Голос словно знал все ответы наперед и не допускал пауз.
— Ага, С-середа, щ-щас, — обрадовался вдруг Сашулька. — Так. П-песчаная площадь…
— «Сокол»?
— «С-сокол», «С-сокол», — закивал Сашулька, — и там с-слева… то есть с-справа, да-да-да…
Повесив трубку, Сашулька обмяк, плечи опустились, он уставился в стену над телефоном и, покачиваясь, старался связать несколько мыслей. Наконец, задним числом сообразив тон отца, понял, что над Георгием повисла неясная угроза. И это он — он! — повесил ее — над кем? — над Георгием! Месть! — внезапно понял он и похолодел. Месть свершилась. «Ну, в-все», — сказал вслух, порывисто прошел в комнату, налил полный стакан «Агдама», — жахнул, длинно и кругообразно вытер ладонью губы, с внезапной жалостью поглядел на кусок печенья в банке и принялся вешаться. Для этого выбрал стул похуже, подтащил к середине, влез и, с трудом удерживая равновесие, стал снимать люстру с крюка — он смутно помнил, что вешаются так.
Люстра долго не давалась, он обеими руками ухватился за тонкую ножку и, перепачкавшись пылью, дергал ее туда-сюда. Сыпалась штукатурка, крюк ерзал в пазу, но люстру не пускал. Сашулька полез было пальцами под колпачок, но вспомнил про ток, отдернул руку, покачнулся, держась другой за ножку, — и тут опа вдруг снялась п повисла па проводах, подрагивая. Сашулька едва удержался на стуле. «Хор-рошо», — пробормотал он. Снял для чего-то очки, спрятал в карман штанов, поглядел на крюк. Хлипкий, он, скособочившись, чудом сидел в дырке, сильно обкусанной по краям, вдоль и поперек в трещинах. Сашулька поспешно отвел взгляд, стыдясь поверить в полную непригодность. «Страшный крюк», — сказал он вслух. Заторопившись, сделал две петельки па концах веревки, вдел одну в другую, зацепил длинный конец за крючок. Расширил петлю, повисшую прямо перед лицом, стал тыкаться туда головой, люстра сильно мешала, он отпихивал ее плечом, балансируя руками. Попав, задумался на секунду — как вешаются: веревку пропускают под воротник? Нет, кажется, нет… Он скосил глаз па петлю, снова отпихнул люстру, подсунул петлю под воротник, воротник пригладил, кашлянул погромче, вобрал воздуху, возвел глаза в потолок, в этот момент дверь распахнулась, влетела старуха, разнюхавшая в прихожей пары алкоголя, впереди — свора кошек.
— И-й-эх! — зверски крикнул Сашулька, притопнул, подпрыгнул и, проломив на обратном пути сиденье, рухнул в стул.
Старуха перекрестилась.
41
На мансарде — танцевали. Явилась еще Бэла, по кличке Бэла-супер, из Парка культуры.
— Че, говна объелись? — спросила она сразу.
Маринка, странно притихшая, присмиревшая, не пила
совсем, лишь покусывала некрасивый ноготь большого пальца и, притулившись к Херикову, наблюдала.
Георгия подмывал щекотный восторг. Вечер получался.
В 21.30 раздался стук в дверь, на него мало обратили внимания, Георгий, договаривая фразу, задом пошел открыть. В мансарду, явление последнее, стремительно вошли родители Шамиля, впереди — нетрезвый отец в голубом, который и установился посередине. «Кровь пьете?» — сказал папа, кивнув на красное, и обвел помещение налитыми глазами.
Все замерли — кто как был, ни единый звук не излетел из дамских уст: Бэла — с устремленным к Шамилю движением всего тела, Георгий — у двери в виде столба, Хериков — сидя боком на тахте и немного растопырив руки, словно намереваясь произнести Марине торжественное слово, Марина — изумленно откинувшись на спинку тахты, с рукой на отлете, на которой так и застыл торчком большой палец.
— Собирайся, — папа мотнул головой Шамилю. — А ты, щенок, — он обернулся, красные глаза уперлись в Георгия, — чтобы больше я твою харю…
— Ш-то? — Георгий, сорвавшись с места, в один прыжок оказался возле зятя великого человека, — ш-то ты сказал? — Георгий угрожающе пригнулся, выпятив вперед лоб.
— Но-но! — инстинктивно втянув живот, сказал зять и, схватившись за руку Шамиля, сделал боком быстрый шаг к двери. Дочь великого — за ними. Миновав порог, зять обернулся. — Ну, сука, держись, — с ненавистью сказал он.
— Пшел вон, — процедил Георгий, слепая ярость изуродовала лицо.
Маринка с Геной уехали сразу вслед.
В 7 утра пришел участковый с золотыми зубами. Кто такие, где договор о поднайме, документы, почему посторонние, кто хозяин, почему водка, что за девицы, почему один, а девицы — две, что на втором этаже, где учитесь, что-о? — тем более, подпишите протокол. Что будет? Все будет.
Действительность поплыла, буквы кренились, складываясь в дикие словосочетания: «Обыском установлены четыре бутылки водки (пустых) и две гражданки, одна отказалась, вторая сообщила работнику МВД, что Клеопатра». Участковый, оглядываясь на Бэлу, вышел.
Опустившись на тахту, Георгий силился сдержать работу сердца. Уронив руки на колени, весь сжался, глядя в точку, сбился внутрь себя, как передерживают боль. Тамарка с Бэлой на цыпочках перебирали по бутылкам — опохмелиться, и сдавленно хихикали. Без мыслей, не слыша, не видя, Георгий находился в паническом забытьи, в том состоянии, когда вздрагивают от телефонного звонка.
В восемь зазвонил телефон. Арсланбека на выходе из общежития перехватила черная «Волга», двое в штатском, кажется, го-го-госбезопасность, зубы стучали, спрашивали из окна — знает ли Середу, да, знаю, не замечал ли чего странного, на-наркотиков, например.
В девять уже в институте. Баранович сдержанно, как целуют любимую девушку, сказал, что вызывают в угрозыск, комната 26, как вы сказали? Ну что вы — конечно, немедленно. Как? А! Так насчет валюты и девушек, ну, не знаю — какие там у вас бегают по ночам голые, хм, бывают же такие милиционеры глазастые, нам бы! Носятся голые по крыше дома — где вы там живете, чердак или что.
Ниночка, услышав про девушек, всхлипнула. Ламара Юсуповна при слове «валюта» встала за столом и так и стояла, пока Георгий не вышел стремительно прочь.
Он не запомнил, как добрался до угрозыска. По дороге скрипел только зубами — от решимости отстаивать себя до конца. В голове тасовались обрывки грядущих уголовных вопросов, наскакивая один на другой, вдруг вытягиваясь в длинную цепочку ответов: «Ну, выпили, да, ну и девушки, да, было, но ничего такого не было, они порядочные девушки, хм…»
Отстраненно удивился, как близко расположился РОВД от общежития — зеркально напротив, через трамвайную линию, словно отражались друг в друге: то же казематное строение из набрякшего бурого кирпича с наглухо задраенными подъездами.
Георгий занемело пронес весь ледоход мыслей по придушенным коридорам, пахнувшим туалетами и потом из-под фуражки вперемежку с яловым сапогом. Добрался до двери № 26 на втором этаже с внятной табличкой «Хурцилава». Сзади откуда-то жалобно пропикало и следом музыкально грянуло:
«Та-там-та, та-тим-та…»
«Кого-то хоронят», — с стесненным сердцем подумал Георгий, подтолкнул дверь и, задержав дыхание, вдвинулся наполовину в образовавшийся промежуток.
— Середа? — спросили сразу.
Георгий поскорей кивнул. Человек указал глазами на стул, достал бланк, щелкнул ручкой о стол, произнес:
— Фамилия!
Георгий сел и честно смотрел в неправдоподобно рядом, в кучку, посаженные глаза.
— Я не слышал, — сказал человек.
Георгий произвел звук, даже несколько звуков, ему показалось, он хотел проговорить: «Как? Так вы же сами только что…»
— Что вы так сопите, этсамое, у тебя что, астма?
— Нет, но…
— Фамилия? — бесстрастно прервал Хурцилава.
Без всякой зависимости от глаз и отдельно от тона па губы Хурцилавы вдруг ни к чему набегал род улыбки и тут же пропадал.
— Чья, моя? — с готовностью спросил Георгий.
— Нет, моя, этсамое.
Георгий внимательно посмотрел ему в губы.
— Хурцилава! — вдруг отчаянно сказал он и зажмурился.
— Та-ак, — Хурцилава начал приподыматься. — Шутник? Тухто!! — внезапно гаркнул он.
Георгий, передернувшись всем телом, выдавил:
— Кто, я?
За стенкой грохнуло, раздалась стремительная дугообразная перебежка, вломилась сзади в дверь и замерла на пороге.
— Забрать! — гаркнул Хурцилава, сверля Георгия одним циклопическим глазом на переносице.
Шаги грохотнули к спине, Георгий беззвучно позвал: «Мама!» — и судорожно напряг под сиденьем ноги, чтобы заранее удержаться за твердое, когда будут тащить. Шаги прогрохали мимо, человек в форме схватил со стола папку, сказал в бок Хурцилаве: «Есть, товарищ капитан!» — и загремел обратно, воротя лицо от Георгия. Померещилось — Тухто улыбался. Георгий не мог поверить, стало еще страшней.
— Что там за тюбики? — Хурцилава, оказалось, уже мирно сидит и взял ручку. — В тюбиках что, этсамое?
Георгий сглотнул:
— В к-каких тюбиках? — у него немного кружилась голова.
— Я не слышал, — Хурцилава рисовал ручкой по столу волнистые знаки.
— Ах, в э… А-ах, так там краски… н-наверное… То есть там краски, товарищ капи… товарищ следователь… — Георгий покраснел.
Мучительней всего была власть чужой воли, он никак не мог прихватить себя обратно. Теперь вдобавок совершенно не умел понять, что может быть в тюбиках. Он уже не спрашивал себя — при чем гут, вообще говоря, тюбики. Догадки, одна нелепей другой, нагнетали бессмысленный ужас.
— Но… ну, можно же проверить? — Георгий постарался заглянуть Хурцилаве в глаза. — Я не знаю ничего, что в них. Я… — и вдруг новая мысль яркой спасительной соломинкой проткнула в мозгу мутный пузырь. — Можно… Можно же спросить у Шамиля! У… — и Георгий выдал фамилию.
Хурцилава перестал рисовать, окинул его кучкой глаз с ног до головы, мелькнула странная эта улыбка, зазвонил телефон.
Хурцилава взял трубку.
— Дэ? Агу. «Бородинского»? Агу. Нет, не занят, говори. Нет, этсамое, не поздно. Агу. Хорошо, лапа. Целую, цу-цу, — Хурцилава сделал губами к трубке, как призывают лошадку, и Георгия тягостно поразил затылок. Начинаясь лагуной от огромной плеши, волосы, пе успев спуститься как следует, были подрублены армейской скобкой, словно серпом — далеко выше шеи. и вид незащищенного голого тела в массивном основании головы резанул глаза.
— Э-э… — Георгий торопился закрепиться. — Й-а хотел… насчет тюбиков, а? Давайте проверим. А что там нашли, товарищ следователь? — Георгий осмелел.
Хурцилава созерцал его, кивая головой, он кивал головой, и Георгий разом всей кожей ощутил… Как-то сразу — будто сменился фокус — увидел: над ним издеваются.
Такой уничтожающей власти над собой он не испытывал никогда ни разу в жизни. И не подозревал в самых дерзких институтских мечтах, что такая — существует.
— Уже проверили, — нехорошо сказал капитан. — Я хочу, этсамое, чтоб сам признался. Чистосердечное признание смягчает вину пациента, — и снова улыбка, легкое мановение губ, мелькнула и скрылась.
— Да я… — сжавшись, прошептал Георгий, — ей-бо-гу, — с каждым словом он чувствовал, что уменьшается в размерах, — я чистосердечно… конечно, что ж… — Дикий страх шел от отсутствия всякого представления, что ему грозит, в голове прыгали какие-то произвольные статьи Уголовного кодекса, Сибирь, ме-мера пресечения — он вспомнил верный термин, и забила беспомощная дрожь — перед накатом слепой лязгающей силы, уйти от которой нельзя и пытаться…
— Краски-краски, где твоя улыбка? — вдруг промурлыкал Хурцилава, смахнул рисунок, принялся набрасывать новый эскиз — на этот раз голым пальцем.
Картинка стола, рисующего на нем Хурцилавы — запрыгала в негатив и обратно. «Это не Хурцилава. Почему он Хурцилава? — несуразно подумал Георгий, — Хурцилавы бывают грузины».
Он ощутил, как напотела под ним дерматиновая плоскость стула, и удавлено следил за гробовым кантом ногтя. Он с беспощадной ясностью видел, что судьба его и самая жизнь зависят от этого грубого куска роговины. Темное желание броситься и поцеловать эту руку — лишь бы простил, лишь бы выпустил — взметнулось вдруг из непрошеных глубин организма. Он перевел полные влаги глаза на лицо человека, и тут смутно знакомым, ветерком давнего сна повеяло в комнате. Но только в том сне он находился по другую сторону стола, а весь человек напротив зависел там, наоборот, от его, Георгиева, пальца…
— Тухто!
Георгий вскинулся. Хурцилава рисовал. Знакомая перебежка, дверь распахнулась.
— Увести! — коротко сказал Худцилава.
Георгий забито поднялся, сложил для чего-то руки сзади и пошел, приволакивая ноги.
В мозгу непослушно, будто стремясь успеть до последнего вздоха бронированной двери, понеслась кинолента: вот он в белых ушах на елке с детсадовской фотографии напряженно выполняет роль зайчика в окруженье снежинок, следом — феерический день, когда после четырех уроков получил пять пятерок (отчим гладит по голове), одну — за вчерашний диктант; вот — первый настоящий пиджак, и он у зеркала, или украдкой мимо витрин — взрослым движением с налету опрокидывает руку в первый в жизни внутренний карман; теперь — выпускной бал, и, наконец-то, Калыта, которого в школу, уже четвертую по счету, опять впустили, зато все выбегают на двор поднести портвейн, и Георгий, прослышав, выбрался особнячком в чудесный июньский вечер покурить «Плиску», чтобы, скосив глаза, рассмотреть-таки под конец царственный его облик, вот… Георгий вдруг оказался на улице, Тухто куда-то пропал. Георгий сильно провел головой вправо-влево, как разминают затекшую шею, и, не удивившись, равнодушно продолжил движение по любимому городу, так и пе разбивая сзади сцепленных рук.
А город шумел свою всегдашнюю жизнь, и ничто не покачнулось в городе, и никто не обернулся на Георгия: грохоча, шел под горку 26-й трамвай, на углу давали сосиски из диетической столовой, напротив, у магазина «Обувь», швартовалась за женскими сапогами очередь из женщин в прекрасных сапогах.
Всем нутром Георгий угадал: жизнь сломалась. Впереди ее нет.
А город все так же безоглядно летел навстречу будущему, каждый занимал в полете свою ячейку или креслице, и только Георгий ощутил всей душой, что выжат отсюда, что объем времени и пространства, отведенный ему городом по приезде, катастрофически сжимается. Георгий задыхался, но город верил в слезы искренние и простые, а таким слезам — не верил, и в этом была своя, ускользнувшая от Георгия правда.
42
Надолго запомнился Георгию разразившийся день. Вернее, день не запомнился совсем. Лишь переживание с утра лавиной нараставшей беспомощности, прицельный камнепад, переломивший крепкий стерженек самоуважения. Острое сознанье ничтожества, пронизав, оставило позади мертвую трубообразную полосу — от головы до пят. И трезвый отчет: на этот раз — кончено. На сей раз — выхода не сыскать. Рвануться вон из удушающих обстоятельств — ни вверх, ни вниз, ни в сторону — некуда. Кругом Москва, с которой начинается Родина. Москва, для которой мы еще найдем лучшие слова, читатель.
***
— Не мохай, — сказал Шамиль вечером, едва переступив порог. — Где ты лазишь, бля, с утра ищу. Дед же его терпеть не может, папашку, те повезло, я договорился. На той неделе дед — у ректора. И поедешь в свою зашуганную Корею, я деду сказал, по-человечески, чтобы пятна не осталось, — надо послать. Ему это — два пальца обмочить, бля, страна чудес…
— Спасибо, Шамик, — вяло ответил Георгий.
Поздно вечером, в бессмысленной, опустевшей мансарде, которая, как веселая рощица после ураганного спектакля, предстала в одночасье клоунски-бутафорской, дурацкой и вымученной декорацией, в попытке забыться — снова вспомнилось правдивое ощущение сна, мелькнувшее напоследок в кабинете Хурцилавы. Как он легко вдруг подставился на место власти… То вышло само собой, без усилий, как в сказке. Теперь, к ночи, Хурцилава сливался с отцом Шамиля, и Георгий без труда еще раз увидел себя на месте их единого лица. Он вглядывался в себя — и мало-помалу лицо разрасталось, совпадая еще с ласковым Барановичем, то приплюсовывался Бэбэ, обрастало подробностями, проглянул дядя Женя, утопивший Наталиного папу, — с глазами Уткина, и египтянин-ректор; затесался нежданно справа отец Татьяны и сверху дед Шамиля с окладистой бородою Маркса, вновь Хурцилава и даже Эльвирка — все те, люди по другую сторону стола, куда стремился все четыре года учебы, жаждал изо всей силы… И все это был теперь он — с той стороны, вот и оказался лицом к лицу, как странно…
Со смешанным чувством неприязни и удивления, придирчиво разглядывал он себя — блестящего будущего. Как им рисовался маме, отчиму, первокурснику Середе. Чтобы наступило: по небрежному мановению его пальца — шлеп! Еще движение — шлеп! И нету Георгия.
43
Никто не знает, о чем раздумывал Середа, уехав наутро в Черкассы. Но только близкие в Черкассах — не узнавали Гошу.
Его совсем не задело известие, как референт Шамилева деда ездил к ректору, после чего в ректорат вызывали «Скорую» (новости преданно доносил по телефону живучий Сашулька). И что его звезда, звезда Георгия Середы, вновь взвилась на небосклоне института. Взвилась куда как выше против прежнего. Потому что замять такое, такую историю, знал институт, в силах не каждый.
Но что-то сломалось внутри Георгия. Ему словно перебили хребет.
Безропотно помогал чинить сарай, ходил в магазин и по воду, а так — все приглядывался будто к городку, словно только вот сейчас открылись глаза на родную жизнь.
Возле магазина, попав ногой в задубевший на тротуаре ледяной бурун, грохнулся подвыпивший мужичонка, разбив банку с зеленым горошком. И, виновато заглядывая снизу на прохожих, с размозженной щекой, суетливо кинулся на коленках вдруг собирать горошек обратно в отыскавшийся крупный осколок… Георгий, замерев, следил, как непослушными пальцами он выхватывает из снега горошины, и не умел ни броситься помочь, ни зажмуриться, не уйти и не видеть, не слышать, не чувствовать больше.
Принялся внезапно с пристрастием допытываться у отчима — чем, наконец, он занимается в райисполкоме, и бросил. Отчим, было напыжившись, обиделся, поджал губы и оскорбленно удалился ловить Би-би-си.
Лишь Сашулькино извещение о том, что распределен на практику в Пхеньян вместе со Шнурко, а Хериков, видать, отказался («Куда отказался? — безразлично подумал Георгий. — Идиот. У него ж выговор за зачетку».), — только это известие, казалось, оживило и странно встревожило Георгия.
Сухо сообщил новость родителям, прислушиваясь к звуку собственных слов и все пытаясь вычислить тревогу.
Холодно выдержал взрыв эмоций, посоветовал отчиму принимать по утрам прохладный душ, отчим, с слезами на глазах, кивнул и высморкался в мамин клетчатый платок.
За месяц до отъезда Георгий явился в Москву оформлять документы.
Брезгливо окинул взглядом мансарду, закрыл дверь. «Ну, вот и Москва», — подумал он, вдохнул мишурный с пылью запах — и защемило сердце. Он опустился на тахту с чемоданом в руках, с совершенно «новэньким» чемоданом, как и было обещано три с половиной года назад. Простые слова про Москву отчего-то смятенно кольнули грудь. И кошки, приутихшие было в поезде, с новой силой заскребли на душе. Он никак не мог отделаться от тревожного предчувствия. По дороге с вокзала добавилось еще навязчивое ощущение, что город ощетинился на него, чужой город.
Нервничая, набрал номер Шамиля.
— Это я, — негромко сказал он.
— А!.. Ха, здорово! — узнал Шамиль. — Ну, как сам? Как там? Але! Ну, ты в курсе? Але, ты рад? Ч-черт, да что с телефоном, Томка!
— Привет, — сказал Георгий.
— Куда ты пропадаешь, блин?! Ну, как вообще? Оформляешься? — Шамиль, кажется, испытывал неловкость.
— Нормально.
Георгий ждал, сам не зная чего.
— Ага, — сказал Шамиль, — а ты перемохал, видишь? Дед — молодец! Тамарка так переживала, ага. Ну, ты не пропадай. Давай звони к выходным — хата будет. Слышь? Ну, пока.
Георгий, развернув к себе трубку, посмотрел в оба нолика, свесил коромыслом на указательном пальце.
В институте никого не замечал, не здоровался — словно они все провинились. «Коне-ечно. — осторожно шептал по углам друг-Оприченко, — с такими связями и я бы… Хрен бы я с вами здоровался…»
Татьяна подошла в институте сама. Никого не стесняясь.
— Гоша, — сказала она проникновенно. — Гоша, ты меня а-ха-простил? Ну, за тогда, на мансарде? — Она знакомо поправила волосы. — Я знаю, это ты из-за меня а-ха-напился там и в милицию… Но ты сам виноват, — она подняла голову, — и это тебя а-ха-бог наказал с милицией, я сглазила… У меня же… ну, ты знаешь, — она натянуто улыбнулась.
Георгий тоже в ответ спокойно улыбнулся.
— Но с такими связями… — ободрившись, сказала Татьяна и оглянулась, — тут, знаешь ли, ни глаз, ни бог… А что ж ты все плакался?
Георгий, прищурясь, смотрел на нее и кивал головой. «Неужели? — думал он. — Боже мой!»
— Танюш, — он даже взял ее руку в свои. — Пожалуйста, этот месяц не будем видеться. Мне нужно принять решение.
— Решение? Правда, Гоша?
Георгий от неожиданности прикрыл глаза. Татьяна пожала руку и, тоже прикрыв глаза, закивала в знак согласия. Георгий бережно высвободился.
— Я позвоню перед отъездом, — твердо сказал он.
Оформление, как назло, происходило без единого
сбоя: из всех окошечек смотрели уважительно, декан Фицын просил заходить без стеснения, если что… с анкетами там… вот домашний телефон. Баранович цветистым эвфемизмом вдруг дал понять, что есть мнение… что можно бы и в партию… если, конечно, Георгию сейчас удобно и вообще… не возражает. Георгий безучастно кивал им всем. Увидев однажды в коридоре Шамиля, свернул в сторону.
Он позвонил в последний день.
— Таня, — сказал он. — Да, это я. Таня, выходи-за-меня-замуж.
— А? Алло! — Татьяна смутилась. — А а-ха-почему по телефону, Гоша? — тихо спросила она. — Ты когда улетаешь?
— Да? Или нет?
— Я…
— Да или нет?
До Георгия долетело ее взволнованное дыхание.
— Ты… Да… — неслышно сдалась она.
— Да… — Георгий словно попробовал слово на вкус. — А ты разве любишь меня?
— Что? — Она очень удивилась. — Как ты сказал?
Георгий помолчал, подождал и повесил трубку.
44
В местечке Пхан Мун Чжом, что на границе с Южной Кореей, есть приземистый прямоугольный дом — последнее общее достояние расколотой нации. Он расположен в демилитаризованной зоне, демаркационная линия делит дом пополам.
Почти все пространство внутри занимает стол, он не избежал участи дома: белая линия равнодушно рассекает плоскость на две части — стол переговоров. В углах — четыре вооруженных воина. Тихо.
Снаружи в обе стороны от дома бежит бетонный бордюр — с полметра высотою. Перед домом — каменистый майдан, куда высаживают туристов. Дальше — волнистые плантации женьшеня, крытые от солнца низкими тростниковыми навесами, и еще дальше — понурые крестьянские чиби, колючая проволока и вышки погранзаставы.
А на той стороне, через буераки и низкорослый кустарник, метрах в трехстах — первые доты.
Жаркой весною 1987 года здесь случилось событие, коротко переданное агентством ЦТАК так:
«Восьмого марта в районе Пхан Мун Чжом иностранный турист случайно пересек демаркационную линию, что послужило южнокорейской стороне поводом для вооруженного инцидента. Марионеточный режим Ро Дэ У, при пособничестве американского империализма…»
45
Передав Шнурко фотоаппарат, Георгий снова посмотрел на чужую землю и поежился, как однажды осенней порою, глядя в зловещую воду Москва-реки. Поле, бугрившееся за парапетом, глядело недобрыми глазницами дотов, змеилась, блестя на солнце, бетонная между ними тропа, а дальше — дорога вглубь, к сопкам, похожая на взлетную полосу.
Прикрыв рукой от солнца глаза и все равно отчаянно щурясь, Георгий с любопытством искал там живое существо.
— Граница! — громко сказал Шнурко, с удовольствием обозревая пространство.
Георгий опустил руку, в глазах стояли радужные круги, наклонился, сорвал одуванчик.
Они поразили его еще в Пхеньяне. Созревая, одуванчики обретали тут огромные головы, с кулак величиною, обдувать их было одно удовольствие — хватит воздуху или нет?
— А-а! — оживленно сказал Шнурко. — А на нейтральной полосе-е та-там, во Высоцкий, да? — Он выхватил у Георгия цветок. — Тьфу, зараза! — стер об штаны молочко, попавшее на руку.
Георгий забрал одуванчик, двинулся к бортику для съемки. «Странно, — ни к чему думал он, — зачем такая порожняя трубочка для ствола? Глупость: внутри пусто — а растет. Глупость».
Сдавил пальцами податливое тело стебля, прокрутил туда-сюда, оно телесно потрескивало, скатываясь меж пальцев в тонкий витой хомутик.
Подошел к барьеру, ощутил коленями сквозь брюки шершавое вещество бетона. В воздухе томилось знойное, пьянящее марево.
Георгий принялся дуть и следил, как, прежде чем сесть, подхваченные у земли невидным током, пушинки совершали напоследок проворный зигзаг, а тогда уже мирно опускались в траву.
48
Сашулька пожирал глазами бумагу на доске:
«ПРИКАЗЫВАЮ:
За невыход на экзаменационную сессию Середу Г. П. из института ОТЧИСЛИТЬ».
Изучив все до кавычек, прочитав еще в целом, что было на доске, и с трепетом возвратившись, Сашулька подумал:
«Ну, мужик!»
Спустившись на улицу, пересек реку по Крымскому мосту и свернул налево. Выйдя на Кадашевскую набережную, доплелся до толпы у винного магазина, полез в карман сосчитать деньги.
Тут заметил, что толпа стоит спиной к магазину и глядит в пространство через реку. Он последил направление: на Спасской башне стрелки тяжело, с одышкой, приближались к двум. Толпа затаила дыхание. Сашулька невольно поддался общему благоговению — и вдруг вздох, словно из самых недр замоскворецкой земли, вынесся из толпы на реку, на вольный московский воздух, и, смешавшись с первым ударом курантов, вернулся, оплодотворенный, рассыпался и обернулся в звучный гвалт и набатные удары в глухонемую дверь.
Комментарии к книге «Продаются щенки», Олег Матвеевич Борушко
Всего 0 комментариев