«Игуана»

7034

Описание

Мало кто знал его настоящее имя. Его звали Игуаной, потому что с самого рождения он отличался невероятным уродством. Это уродство превратилось в его проклятье. Он скрылся от оскорблений и ненависти на пустынном острове, затерявшемся в просторах океана. И там Игуана дал себе слово: никогда, никому и ни при каких обстоятельствах он не позволит себя унижать! Мир ненависти — это его мир. И в этом мире он будет королем. Он сдержал обещание. Он подчинил себе всех. Но однажды в жизни Игуаны появилась женщина… Блистательный роман в жанре «литературы побега».



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Альберто Васкес-Фигероа Игуана

На самом юге Галапагосского архипелага, который находится в Тихом океане в тысяче километров от берегов Эквадора, возвышается над водным простором одинокий остров; он называется Худ или Эспаньола и служит излюбленным пристанищем гигантским альбатросам.

Его крохотный залив по-прежнему называется «бухтой Оберлуса» в память о человеке, который обитал здесь в начале восемнадцатого века и был известен под странным прозвищем Игуана.

В основу этого романа положена история его жизни.

Автор

Огромный альбатрос с изящными крыльями со светлой каймой величественно кружил на двухсотметровой высоте, медленно паря без единого взмаха, будто его поддерживала в воздухе невидимая сила.

Это было уже третье его путешествие туда и обратно, от экватора к холодным островам Патагонии, по маршруту, проложенному в воздухе миллионами его предков за время смены бесчисленных поколений.

Здесь был его дом, и он это знал. Родина гигантских альбатросов, место рождения, любви и смерти птицы-повелителя морей, — чайки, олуши, фрегаты, цапли, пеликаны были всего лишь жалким подобием альбатроса, неудачной карикатурой.

Вид склона его насторожил. Несомненно, в его отсутствие прошли дожди, буйно разрослись кактусы и кусты, забрались на скалы и глыбы лавы, с жадностью цепляясь за любой клочок плодородной земли, нанесенной ветром и удобренной пометом миллионов его сородичей, — и в результате образовался неровный и изогнутый, сложный и опасный для посадки участок, уже отмеченный — а он прилетел не в числе последних — телами трех старых самцов, опередивших его в долгом перелете.

Виной всему возраст — он ослабляет рефлексы, к тому же самые старые альбатросы оказываются и самыми тяжелыми, и у них самый большой размах крыльев; это усугубляет опасность, когда они приближаются к земле, вынуждая огибать препятствия во время сумасшедшего приземления на убийственной скорости; в двух метрах от земли наступает такой момент, когда уже не существует никакой возможности вновь взмыть в воздух, и остается либо удачно приземлиться, либо разбиться.

У них, гигантских альбатросов, которым в воздухе нет равных, слишком короткие ноги в соотношении с длиной крыльев и величиной тела. Чтобы взмыть в небо, им нужны утесы, высящиеся с подветренной стороны острова, и оттуда — вперед, навстречу ветру; а вот для приземления требуется широкое пространство без препятствий и крутящихся струй в воздухе, которые могут резко отбросить в сторону, длинная «посадочная полоса», чтобы было где бежать, замедляясь во время своего безрассудного спуска.

Он проделал последний круг над островом, возвещая звучным гортанным криком, что сейчас бросится в разверстую могилу; пролетел почти над самой головой полуголого человека в выгоревшей шляпе с белыми разводами пота — тот наблюдал за ним, сидя на вершине скалы; удалился в южном направлении над ревущим морем; стрелой, выпущенной из гигантского лука, вернулся обратно — держа клюв прямо, пригнув голову, ощущая свист ветра в слуховых отверстиях, видя, как надвигается мокрая и черная стена, о которую разбились многие из его предшественников, — и пронесся в полутора метрах от ее вершины, увернувшись от одинокого кактуса слева и обогнув красный камень, служивший отметкой начала склона.

Он тотчас же понял, что точка, откуда возвращение было еще возможно, осталась позади и что сейчас ему предстоит распрощаться с жизнью или же с той несравненной красотой, которой наделила его Природа, — длинными, хрупкими и бесценными крыльями с белой каймой.

Это выглядело так, словно он отчаянно, ведомый инстинктом и рефлексами, нырнул в неописуемый вихрь, зигзагами пронесся по лабиринту из веток и камней — и вдруг ощутил под своими слабыми ногами забытую твердь: исполосованную бороздами землю и нагретые камни, по которым он запрыгал короткими комичными прыжками пьяницы и наконец замер на месте, раскинув крылья и словно дивясь собственной отваге и недоумевая, как ему вновь удалось остаться целым и невредимым и добраться до надежного места.

— Браво!

Гоготанье человека и шум, производимый им, когда он с силой стал ударять друг о друга своими верхними конечностями, заставили вновь учащенно забиться сердце птицы, и она почувствовала искушение опять взять разбег к обрыву, чтобы в очередной раз нырнуть в бездну. Но тут мужчина, сочтя спектакль оконченным, лениво поднялся и неторопливо направился в сторону обрывов западной стороны.

— Браво! — громко повторил он, словно с кем-то разговаривая или же наслаждаясь самим звучанием слова. — Эта птичка с пестрыми перьями чертовски хороша. Измерила высоту и проделала каждый маневр с точностью хирурга, отрезающего руку… И ведь закончила полет прямо там, где должна была остановиться. Еще метр — и проломила бы себе башку.

Ему нравилось взбираться на скалу перед заходом солнца и загадывать, выживут или погибнут великаны альбатросы, возвращавшиеся «домой» после долгих странствий. Он завидовал величавой красоте размеренного полета этих птиц и спрашивал себя, что именно они испытывают, окидывая взглядом остров по мере приближения к нему, неудержимо притягиваемые неведомой силой; невидимый гигантский магнит раз в год непреодолимо влек их к себе, как бы далеко отсюда они ни находились.

Ярко-багряное светило, исчезающее за линией горизонта, вот-вот должно было послать миру прощальный луч, после чего очертания предметов начнут расплываться, и ни один альбатрос сегодня уже больше не отважится совершить приземление, отложив его до следующего дня.

Еще десять минут — и с поразительной точностью, ровно в шесть, как происходит в любое время года, на остров внезапно опустится совершенно непроглядная мгла — наступят быстрые экваториальные сумерки; а через двенадцать часов с той же быстротой и точностью солнце вновь появится на востоке — золотое, великолепное, ослепительное.

С наступлением тьмы мужчина съежился, свернулся клубком на дне глубокой пещеры, закрыл глаза и заснул.

Этот человек никогда не знал, как его на самом деле зовут, где он появился на свет, кто были его родители. Его первые воспоминания были связаны с морем и грязным китобойным судном, впоследствии затонувшим в районе Канар. Когда много времени спустя он попал на другой корабль, он не мог сказать ни кто он такой, ни откуда он родом, и капитану пришла в голову фантазия поменять первоначальное имя Джек — или Джон? — на нелепое прозвище Рыжий Оберлус.

Он вырос не торопясь, кривоногий, костлявый и горбатый, почти не зная запаха земли и звука дружеского голоса, и всадил нож в своего первого врага в панамской таверне. Из-за этого ему пришлось, спасаясь бегством, завербоваться на суденышко пьяных пиратов, которое однажды безлунной ночью село на мель вблизи Пуэрто-Рико на входе в санхуанскую гавань.

Весь следующий день пушкари крепости Сан-Фелипе дель Морро забавлялись пальбой по злосчастной посудине, получившей пробоину, пока не разнесли ее в щепки, — а тем временем привлеченные шумом акулы наполняли желудки, когда пьяные пираты, пытаясь спастись от огня бомбард, в отчаянии прыгали в воду.

Вот тогда-то Рыжий Оберлус и понял, чего он вправе ждать от себя самого и от своей способности не поддаваться страху. Забравшись в носовую часть корабля, где вода была ему по грудь, он невозмутимо ожидал очередного залпа огня и взрыва, глубоко убежденный в том, что его не одолеть ни морю, ни пушкам. Затем под покровом темноты проплыл среди акул — они лишь слегка его задели, — выбрался на берег, пересек остров и в Маягуэсе украл шлюпку, на которой обогнул берег Доминиканы, пока не добрался до острова Тортуга, севернее Гаити, где был уже в безопасности.

Там он прикончил одного негра, а спустя несколько месяцев на нижней части его лица начал появляться рыжий волосяной покров. Спутанная и редкая борода сделала еще более заметным отталкивающее, ужасное уродство его свирепой физиономии: женщины при виде него с отвращением отворачивались, а мужчинам, которые были не в состоянии выдержать его взгляд, становилось не по себе.

— Ты смахиваешь на игуану, — дерзнул заметить один швед на борту третьего по счету китобойца Оберлуса. И хотя он ударом ножа обезобразил скандинаву нос, прозвище с тех пор укоренилось среди морской братии. Не было такого судна, порта, борделя или таверны, где его не знали бы как Игуану Оберлуса, самое жуткое страшилище из всех, когда-либо бороздивших океан на всем, что могло передвигаться по воде.

Начиная с того дня, когда чей-то нож в более проворной руке, чем его собственная, оставил ему на память ужасный шрам, задев один глаз — а глаза были «единственной приличной чертой, коей Господь одарил эдакую образину», — его появление на людях где бы то ни было вызывало столько насмешек и презрения, столько отвращения и ужаса, что однажды, на склоне июльского дня, когда «Старая леди II» загружалась гигантскими черепахами близ пустынного острова Худ из состава Галапагосского архипелага, или Очарованных островов, Игуана Оберлус почувствовал, что он более не в силах терпеть присутствие существ, к которым питает ненависть, и решил остаться там — добровольно обрекая себя на участь потерпевшего кораблекрушение, отшельника без веры — и навеки поселиться по соседству с тюленями, альбатросами и ящерицами.

И вот теперь, четыре года спустя, он мог спокойно обозревать на закате свои владения: каменистый пустынный островок, где не было ни одного дерева, способного отбросить мало-мальскую тень, ни ручьев и родников; любовное ристалище и шумное гнездилище всех тихоокеанских морских птиц, лежбище тюленей, которые сотнями залегали во всех бухточках, на всех открытых плоских участках берега да вдобавок еще на вершинах утесов, с которых они неожиданно бросались в море, совершая умопомрачительные сальто-мортале.

В сущности, не бог весть какие владения, он это знал, зато, по крайней мере, здесь, на Худе, или Эспаньоле, никто не кричал ему, что он чудовище, исчадие ада, сам дьявол во плоти.

И это было самое большее из того, чем когда-либо владел Игуана Оберлус.

Сгрудившись и напоминая виноградины в очень плотной грозди, морские игуаны — грязно-черные твари с грозным зубчатым гребнем, проходящим вдоль спины, — толкались, досаждая друг другу и борясь за каждый сантиметр неприглядной каменной глыбы, облизываемой морем; они повиновались нелепому стадному чувству, не поддающемуся никакому логическому объяснению, — ведь всего в пяти метрах виднелась абсолютно пустынная, столь же неуютная глыба, также омываемая морем.

Он никак не мог взять в толк, хотя и наблюдал за морскими игуанами не один год, причину этого безудержного стремления поделить пространство, которое даже не оставалось тем же самым на следующий день. И не понимал, почему ни с того ни с сего с наступлением отлива все без исключения ящерицы, облюбовавшие определенную глыбу, дружно подхватывались и скопом бросались в море — попастись в глубине на полях водорослей, где их неотступно преследовали ненасытные акулы.

Примерно час спустя они так же, гурьбой, возвращались, и первые наобум выбирали новое место для расположения, которое тотчас же становилось яблоком раздора.

Поведение этих мерзких тварей со стеклянным, ничего не выражающим взглядом светло-зеленых глаз, являющим полную противоположность живости глаз обитающих на земле игуан — одиночек, хитрых, почти домашних созданий с яркой окраской, — казалось верхом глупости.

Он не раз задавался вопросом, отчего так различаются животные, наверняка имевшие общих предков. Почему одни пожелали питаться водорослями под носом у акул, а другие отдали предпочтение колючим кактусам, росшим в глубине острова, или крохотным разноцветным растениям и лишайникам, которые ночная роса пробуждала к жизни то здесь, то там на поверхности бесплодной темной лавы.

Он терпеть не мог несъедобных и тупоголовых морских игуан, и в то же время ему нравилась неуклюжая грация их живущих на земле сородичей, когда те сбегались есть у него с руки, задрав голову и держа хвост торчком; он ценил их мясо — белое и сочное, нежное и ароматное, которое было вкуснее самой аппетитной курятины, приготовленной в ирландской таверне.

Он часто часами напролет наблюдал за теми и другими, ища в них черты собственной физиономии — черты, которые затем вновь разглядывал в лужах, оставленных морем среди скал, — и в который раз недоумевая, по какой странной прихоти Создателя Природа наказала его подобным обличьем.

Может, права была ребятня, кричавшая ему вслед, будто бы с его матерью вступил в телесные сношения дьявол? Могло такое случиться, чтобы человек и вправду оказался Люциферовым отпрыском и вел земное существование, как простой смертный?

Несколько лет назад, когда он покинул остров Тортуга и ступил на гаитянский берег, одна старуха шаманша прервала обряд вуду, приказав при его появлении певцам умолкнуть, а танцорам — замереть на месте. Она бросилась ему в ноги, заставив остальных последовать ее примеру, поскольку, как явствовало из ее отрывочных выкриков на колоритном французском языке — так способна была говорить негритянка, родившаяся на берегах Африки, — горбатый и рыжеволосый белый человек, который только что ступил в ее хижину, не кто иной, как сын божества Элегба собственной персоной, — таким тот якобы каждую ночь ей и являлся, когда под действием дурмана она погружалась в глубокий транс.

Он сбежал оттуда и от поклонников-гаитян, однако спустя несколько лет один из них — не такой ревностный, но в то же время убежденный в истинности своих верований — посвятил его в сокровенные тайны учения, которое было древним в Дагомее уже в те времена, когда еврейский плотник проповедовал на берегах Тивериадского озера. Существовали якобы «живые мертвецы», которых посвященный с согласия Элегба мог вернуть в мир, чтобы превратить в рабов, послушных даже самому тайному его желанию.

— Попавшие в ад лишаются всяких прав, — уверял негр, — даже на собственную смерть, и поэтому Элегба вручает их в качестве рабов тем, кто продемонстрирует ему свою беззаветную любовь. Если однажды твоя покорность и твои жертвы окажутся в должной мере приятными в его глазах, он подарит тебе «живого мертвеца», зомби, чтобы он стал твоим рабом как на этом, так и на том свете.

— А не мог бы Элегба подарить мне новое тело и новое лицо?

Старик негр — он забыл, как его звали, впрочем, возможно, его имя было Мессинэ или Месринэ — долго обдумывал ответ, должно быть, роясь в глубинах памяти.

— Однажды, — наконец заговорил он, хотя было заметно, что он колеблется, — чернокожая девушка влюбилась в белого человека и попросила Элегба, чтобы тот превратил ее в белую. Столько умоляла, столько петухов принесла в жертву, что бог внял мольбам, благодаря чему девушка смогла выйти замуж за своего любимого, который увез ее во Францию, не подозревая об ее истинном происхождении. Однако там, прожив пару лет в счастье, девушка родила ребенка, вылитого деда, черного богатыря, — и в ту же самую ночь муж, решивший, что она обманула его, спутавшись с рабом, приказал ее убить. Уже будучи мертвой, она вновь стала чернокожей, однако там, во Франции, похоже, никто не понял, что это было диво, одно из чудес Элегба, и поспешили объявить умершую чумной, а тело ее сожгли. А заодно и ребенка, — Он сокрушенно пожал плечами. — Может быть, тебе повезет больше, — добавил он в заключение.

Здесь, на острове Худ, пребывая в одиночестве, человек по прозвищу Игуана Оберлус не раз и не два приносил во время каждого полнолуния жертвы божеству, прося придать его лицу более человеческий вид или, на худой конец, послать ему раба, «живого мертвеца», который помог бы ему выполнять тяжелую работу. Однако Элегба все еще не внял просьбам — может, потому, что вера Оберлуса не была достаточно сильной, или же потому, что ему пришлось заменять ритуального жертвенного петуха синеногой олушей да чайкой, то ли самкой, то ли самцом, — единственными жертвенными птицами, которых он мог раздобыть на этом пустынном, богом забытом острове.

В конце концов он решил, что морские птицы не радовали глаз божества, и переключился на игуан, гигантских черепах, а однажды даже принес в жертву большого тюленя, которого он три километра тащил на плечах из бухты с подветренной стороны острова, но все оказалось напрасно, и единственным результатом была вонь, в течение нескольких дней стоявшая у входа в самую большую из его пещер.

Что ему надо, черному божеству, чтобы он внял мольбам белокожего исчадия ада?

Тогда он придумал свои собственные ритуалы, свои символы и даже свой язык — единственный на этом островке, — и ему не раз случалось встречать восход, будучи пьяным от кактусовой водки, взывая к морской царице с самой высокой скалы обрыва, умоляя встающее солнце принести ему в подарок новое лицо, чтобы он мог навсегда прекратить свое добровольное изгнание.

Однако в поверхности луж, когда он склонялся к ним, неизменно отражалась все та же игуаноподобная физиономия.

Каждое утро, день за днем, Оберлус обходил остров, словно в том состоял его долг, по одному и тому же маршруту — начиная с самого дальнего, северо-западного мыса и завершая осмотром полосы берега у подножия высокого южного утеса. Это была неторопливая прогулка, во время которой его голубые, почти прозрачные глаза — «единственная приличная черта, коей Господь одарил эдакую образину» — пристально изучали берег и волны, ничего не упуская, выискивая предметы, которые прибивало к острову сильным течением, доходившим с востока от берегов Чили и Перу.

Меньше трех недель требовалось любому предмету, попавшему в море с материка, чтобы проплыть расстояние в семьсот миль, отделявшее сушу от Галапагосского архипелага. А здесь, на этом обрывистом и опасном участке берега, Оберлус вылавливал свои сокровища — доски, бочонки, бутылки, кокосы, мешки и даже кусочки янтаря, — которые затем складывал в самом укромном месте самой секретной пещеры.

Море, неизменный поставщик и, как он считал, колыбель, поскольку с ним были связаны его ранние воспоминания, предлагало ему рыбу, лангустов, крабов и черепах, чтобы было чем питаться, освежало его в знойный полдень, когда солнце стояло прямо над головой, посылало грозовые тучи, позволяя пополнять запасы пресной воды, да вдобавок еще и приносило какой-нибудь удивительный подарок, вроде как привет из других миров и иных краев.

И наконец, море давало ему на рассвете обильную росу, которая покрывала участки возделанной им земли. Впервые, еще ребенком, попав на Канарские острова, он обратил внимание на земледельческие хитрости тамошних жителей: те покрывали свои участки вулканическим пеплом, он впитывал влагу, передавал ее земле и в то же время предохранял влажную землю от нестерпимого дневного зноя.

Таким способом он получал почти без воды вполне приличные урожаи помидоров, арбузов, лука и дынь, которые вместе с посадками крошечного, типичного для Анд картофеля и несколькими плодовыми растениями позволяли ему выжить в одиночку без особых лишений.

Непритязательный человек, чуть ли не аскет, суровый, как окрестные скалы, и успевший привыкнуть к лишениям раньше, чем стал взрослым, Игуана Оберлус со временем превратил остров Худ, или Эспаньолу, в такое место, где выживание не представляло особых трудностей. А посему большую часть времени он размышлял над проблемой, действительно не дававшей ему покоя: что делать со своим собственным неописуемым и, похоже, непоправимым уродством?

Почему, спрашивается, его не швырнули в колодец сразу после рождения, в первый же день не избавили от будущих страданий? На этот вопрос он так и не нашел ответа. Равно как не было у него объяснения тому обстоятельству, что люди, давшие ему жизнь и сохранившие ее вопреки всякой логике, впоследствии бросили его на произвол судьбы — именно тогда, когда он более всего в них нуждался.

Он также спрашивал себя, могла ли мать когда-нибудь хоть какое-то время его любить; его также глубоко заинтересовало сложное чувство, о котором часто заходила речь в матросском кубрике или во время долгих разговоров на баке, но о котором ему самому ровным счетом нечего было сказать.

Оберлус сроду никого не любил, его тоже никто не любил, и когда юнги вспоминали своих невест или матросы, даже самые грубые и драчливые, изменившимся голосом говорили о своих женах, он молча слушал, стараясь максимально напрячь и без того уже острый ум в отчаянной попытке — всякий раз безрезультатной — понять причину, в силу которой один человек мог испытывать к другому человеку любовь или нежность.

От него шарахались даже корабельные собаки, которых, по-видимому, отталкивал его запах или пугало его присутствие, и не было такого случая, чтобы хоть один кот потерся об его ноги, мяуканьем выпрашивая рыбью голову, словно внушаемое им глубокое отвращение не ограничивалось человеческим родом или каким-то видом животных.

Конечно, справедливости ради следует признать, что это отвращение было полностью взаимным, потому что, насколько он помнил, у него никогда не появлялось ни малейшего желания погладить собаку или подкормить кота; не раз бывало и так, что если во время ночной вахты ему под ноги по неосторожности попадалась на палубе несчастная животина, то он давал ей такого пинка, что она оказывалась в море, где навеки и исчезала.

Море, все время море. Он не помнил ни одного дня своей жизни, когда бы не видел вокруг себя водную гладь; порой он пытался, хотя и безуспешно, представить себе, как может быть, что некоторые люди ни разу не видели моря и, живя далеко в глубине материка, даже толком не знают, что это такое.

«Я, — уверял Пьер, повар на последнем корабле Оберлуса, — увидел море, только когда мне стукнуло тридцать, и точно тебе говорю: я один на всю нашу деревню, кто его видел. У нас, почитай, чуть ли не круглый год ничего, кроме снега, не увидишь».

Игуана Оберлус увидел снег, когда ему тоже было почти тридцать, и все еще не забыл своего глубокого изумления, когда однажды утром после двухмесячной борьбы с волнами и сильными течениями у мыса Горн, во время которой им не удавалось продвинуться ни на милю, он встал, готовясь созерцать все тот же далекий берег — серый, грязный и неприветливый, — и обнаружил, что все, что не было морем, в том числе корабль, покрыто белым и холодным покрывалом.

За два часа до полудня ледяной ветер надул паруса, море напряглось, теперь уже в покое, и «Старая леди II» наконец оставила позади мыс Горн и вырвалась на тихоокеанский простор, вновь пускаясь на поиски чудесного китового фырканья.

И тогда он вынул из кожаного чехла гарпун и наточил его острие так, что им можно было бриться. После чего снова принялся тренировать затекшую руку, метая гарпун через всю палубу от носа до кормы, чтобы в конце концов вонзить его точно в центр толстой доски, прикрепленной к бизань-мачте.

Он всегда, еще с юности, был первым гарпунщиком на судне, самым сильным и самым метким, самым отважным и самым сообразительным, когда приходилось табанить[1] или сушить весла в ожидании появления всплывающего из глубины исполина, и гордился тем, что с годами не утратил ловкости.

Каждый день, после обхода восточного берега, он спускался к воде и в течение более двух часов набивал руку, метая тяжелый гарпун на тридцать метров и загоняя его в песок по самое место хвата.

Иногда он предпочитал выслеживать среди скал ни о чем не подозревавших акул; их зубы он потом использовал в качестве ножей или наконечников остроги,[2] с помощью которой охотился за рыбами поменьше. Охота на хищниц возбуждала его почти так же, как когда-то возбуждало противоборство с китами и кашалотами на утлом баркасе.

Жизнь китобоя не сахар, поскольку вслед за часом опасности и воодушевления часто наступало томительное ожидание, порой тянувшееся неделями, когда приходилось переносить удушающий зной, штиль, ужасные штормы и невыносимую вонь судна. Зловоние проникало в кровь, пропитывало кожу — и в результате на берегу даже самые отвратительные и жалкие потаскухи не желали иметь с ним дела.

Уродливый, горбатый, оборванный да еще пропахший китовым жиром — стоило ли удивляться тому, что даже в самом паршивом портовом борделе где-нибудь у черта на рогах ни одна бабенка ни за какие коврижки не соглашалась предаваться любовным утехам с первым гарпунщиком «Старой леди II», так как вдобавок ко всему к моменту выхода на берег Игуана Оберлус уже успевал проиграть в кости все заработанные деньги.

Вполне естественно, что из-за этого у него не сохранилось ни одного приятного воспоминания о предыдущем отрезке жизни.

Ночь прошла, пока он занимался жертвоприношением божеству Элегба, выбрав для этого большую наземную черепаху — одну из гигантских галапагосок, которые и дали название островам; громадные панцири этих животных потом служили ему для сбора дождевой воды, когда переполнялись его нехитрые водосборники.

Ему светила огромная луна, заставлявшая отливать серебром море и влажные скалы, и при лунном свете — а было светло почти как днем — он совершал обряд, который с каждым разом становился все изощреннее. Он истязал несчастное животное, доводя себя до опьянения кактусовой водкой, и, словно одержимый, разражался проклятиями при виде черепашьего безразличия к боли, хотя он вновь и вновь колол ее длинным ножом и резал на куски.

Когда же он одним махом отсек ей голову и та упала на землю, он с удивлением увидел, как она пытается его укусить — и еще примерно полчаса продолжала свои попытки, — а тело, в свою очередь, оставалось живым, сердце билось — и могло биться почти абсолютно нормально еще больше недели.

Вот почему китобои приплывали к Очарованным островам со всех концов земного шара, чтобы загрузиться гигантскими черепахами, — где еще было взять мясо самого лучшего качества, которое к тому же могло сохраняться живым и свежим на протяжении всего долгого плавания.

Взрослая черепаха выживала на корабле без пищи и воды больше года, благодаря крайне медленному обмену веществ; можно было отрезать от нее куски — сколько потребуется коку, — а она при этом не только не умирала, но и не испытывала никакой боли. Находились такие варвары из рода-племени юнг, которые забавы ради извлекали у несчастных животных мозг — величиной чуть более горошины, — и те в течение нескольких месяцев продолжали передвигаться из стороны в сторону по палубе.

Вот поэтому, зная про них все, после полуночи Игуана Оберлус, перепачканный кровью, с затуманенным алкоголем сознанием, отшвырнул нож в сторону и рухнул на землю, уверенный в том, что бога Элегба нимало не тронуло ни его титаническое усилие, ни принесение в жертву животного, которое в действительности было все равно что растение.

Он до последней капли выпил дурманящий напиток собственного приготовления, закрыл глаза, сраженный сном и крайней усталостью, а когда несколько часов спустя вновь их открыл, он увидел его прямо перед собой — высокого, сильного, полуголого и угольно-черного, просто идеал «живого мертвеца», какого только можно себе представить, — вот он, подарок, который он вымаливал у Элегба почти четыре долгих года.

Сначала ему было трудно поверить, что это не наваждение, и он несколько раз тряхнул головой, пытаясь избавиться от остатков охмеления. Но даже после того, как он несколько раз подряд открыл и закрыл глаза, «зомби» по-прежнему стоял там, где он его увидел, причудливо освещаемый луной, которая уже почти разлеглась на горизонте.

Он поднялся, медленно прошелся вокруг негра, восхищаясь его силой и статью, и в завершение протянул руку и пощупал мускулы — неужто тот и впрямь стоит перед ним и, даже будучи мертвецом, остается во плоти?

— Ты силен и очень красив, — хрипло произнес он, почти про себя. — Ты способен работать день и ночь, и мне даже не придется тебя кормить.

Он остановился перед негром и в упор на него посмотрел, с удовлетворением отметив по отсутствию всякого выражения на его лице, что собственное уродство не произвело на того ровным счетом никакого впечатления.

— Ты очень красив, — повторил он. — Прекрасный подарок Элегба.

Негр не произнес ни звука, и это его не удивило, ведь по преданию «зомби» не разговаривают, им позволяется покидать кладбище только ради работы на хозяев — не размыкая уст, не жалуясь; они не ведают усталости, они нетребовательны и не подвластны разрушению, наделенные «всего-навсего» божественно-демонической силой Элегба, черного божества, с незапамятных времен правившего в дагомейских джунглях.

— Пошли! — властно сказал он, обрадованный тем, что наконец кому-то придется его слушаться, подчиняться ему и терпеть его присутствие, не выказывая презрения или отвращения. — Иди! Шагай за мной!

«Живой мертвец» последовал за ним, словно механическая кукла, походка его была медленной, тяжелой, немного неуверенной и шаткой, как у моряков, отвыкших от ощущения твердой почвы под ногами, — или же как у существа, несколько веков неподвижно пролежавшего на дне могилы.

Походка Оберлуса, наоборот, вскоре сделалась быстрой и нервной: он, привыкший к неровностям вулканической почвы острова, перепрыгивал с камня на камень, словно коза, охваченная странным оживлением и скачущая от радости, и с нетерпением предвкушал наступление нового дня, при свете которого ему предстояло выяснить, заглянув в ближайшую лужу, откликнулся ли Элегба и на другую просьбу — подарить ему новое лицо.

Он взобрался по крутому склону, загроможденному камнями, вспугнул семейство бакланов, которые поднялись в воздух и улетели в открытое море, и сел на небольшой площадке, поджидая своего раба, с трудом карабкающегося вверх по его следу.

Луна начала терять силу, меркнуть; остров вот-вот должен был перейти во власть рассвета, возвещающего о скором появлении ярко-желтого солнца, которое выскочит в небо из-за горизонта, словно гигантский мяч, подкинутый в воздух ребенком-исполином.

— Хотел бы я знать, каких это дел ты натворил при жизни, если, пока твоя душа горит в аду, тело даже не имеет права на покой смерти, — сказал Оберлус, когда негр взобрался на вершину склона и, тяжело дыша, остановился перед ним — Но хотя я этого никогда так и не узнаю, меня радует все, что бы ты ни совершил, раз подобным способом я заполучил от Элегба такого силача, как ты. Пошли, — добавил он, вставая. — Скоро рассвет, а мне охота взглянуть на тебя в деле.

Он поспешил продолжить восхождение к дальней вершине; стало совсем светло, когда они до нее добрались, и он обернулся, удовлетворенный, чтобы еще раз окинуть взглядом небольшой остров, свое «королевство», в котором, начиная с сегодняшнего утра, у него появился первый верноподданный.

Фрегаты, чайки и олуши взмывали в небо, готовясь приступить к ловле рыбы в окрестных водах, где кипела жизнь, а великий океан, пребывающий в покое, в очередной раз подтвердил, что Бальбоа[3] не ошибся с названием. Тем временем высоко-высоко вверху перистые облака окрашивали небо в бледно-розовый цвет, так что совсем скоро ему предстояло стать темно-синим.

Замечательное было у него «королевство»: пустынное, темное и спокойное; вечно напряженное выражение почти сошло с его хмурого лица, как вдруг глаза его — «единственная приличная черта, коей Господь одарил эдакую образину» — блеснули, стоило его взгляду упасть на крохотную бухту в глубине, и он в замешательстве выговорил:

— Корабль!

Негр, стоявший рядом, проследил за направлением его взгляда и разом оскалил все свои белые зубы.

— Да, корабль, — подтвердил он насмешливым тоном, — «Мария Александра». И моему капитану будет страшно интересно узнать, отчего ублюдку вроде тебя вздумалось удариться в колдовство.

Он протянул руку и, схватив Оберлуса за шею, сжал свою сильную ручищу, похожую на железный капкан.

— Пошел, — произнес негр все тем же насмешливым тоном, хотя и не терпящим возражений. — Старик вправит тебе мозги.

Он ни на секунду не выпускал Оберлуса, угрожая одним движением свернуть ему шею при попытке вырваться, и заставил его двигаться в таком положении — на комично полусогнутых ногах, шатаясь и терпя унижение, — по извилистой тропинке, петлявшей между скал, групп высоких кактусов и густых зарослей и ведшей к белой полосе берега тихой бухты.

Показались два вытащенных на берег вельбота, какие используют китобои. Два десятка матросов занимались погрузкой на корабль тяжелых черепах под пристальным наблюдением трех мужчин, которые, расположившись под навесом из тростника и парусины, вели счет трофеям.

— Разрази меня гром! — произнес самый старший из мужчин, великан с длинными усами и спутанной седой шевелюрой, когда негр остановился перед ним и показал ему подарок — пленника, заставив того поднять голову, невзирая на его упрямое сопротивление. — Где ты его откопал, Мигель?

Негр неопределенно махнул рукой в сторону высокой части острова.

— Я обнаружил его спящим в расселине, капитан, — сказал он. — Дурень, должно быть, принял меня за «живого мертвеца», гаитянского «зомби», которого ему прислал бог вуду. Он, как я понял, все ночь занимался жертвоприношением и колдовством. Думаю, он пьян. Или свихнулся.

Старик недоверчиво покачал головой, медленно обошел вокруг пленника — как тот час назад обошел вокруг негра, — а затем отчетливо проговорил:

— Нет. Не думаю, что это сумасшедший. Я уже о нем слыхал. Игуана Оберлус, рыжий гарпунщик. Ты ходил с капитаном Харрисоном на «Старой леди II», верно? А до этого с Пойэно на «Династике»? Мне про тебя порассказали, — прибавил он. — Бунтарь, пьяница, игрок, задира и убийца. И наполовину колдун, как я понял. Настоящее исчадие ада, страшнее всех демонов, вместе взятых. — Он снова уверенно покачал головой. — Нет, ты не сумасшедший. Ты жуткий пройдоха, способный в одиночку взбаламутить смирную команду.

Остальные постепенно оставили работу и с любопытством приблизились — поглядеть на оборванного и мерзкого урода, пойманного Мигелем. Большинство матросов невольно морщились от отвращения, тогда как Оберлус отворачивался, опустив голову, пытаясь избежать взглядов в упор. Ему это не удавалось, поскольку время от времени чернокожий гигант, захвативший его в плен, с силой дергал его за густую рыжую шевелюру, вынуждая его выставить физиономию напоказ.

Капитан долго молчал, раскуривая почерневшую изогнутую трубку и давая самому себе время подумать. Когда его размышления, судя по всему, привели к желаемому результату, он раздвинул губы, обнажив два желтоватых сточившихся клыка, что должно было означать сардоническую улыбку.

— Так-так! — произнес он, пуская дым прямо ему в лицо. — Поглядим… Тебе не хуже моего известно, что в этой части света занятие колдовством карается смертью, а я, в силу своего положения, облечен достаточной властью, чтобы прямо сейчас отправить тебя на костер… — Он сделал длинную паузу, чтобы Оберлуса объял страх, который он постарался ему внушить. После чего продолжил прежним тоном: — Однако, принимая во внимание, что большим наказанием будет, как мне кажется, если приговорить тебя терпеть собственное существование, нежели сделать из тебя шкварку, приговариваю тебя к пятидесяти ударам кнутом и конфискации всего имущества в качестве компенсации за причиненное нам беспокойство. Боцман! — обратился он к тощему человечку со злобной физиономией. — Немедленно исполняйте приговор!

Когда он пришел в сознание, далеко-далеко в небе стояла луна, прикрывающаяся тучей.

Его бросили на песчаном берегу, и все тело его, превратившееся в одну сплошную рану, горело огнем. Палач словно развлекался тем, чтобы его кнут не оставил нетронутым даже сантиметра кожи на теле жертвы, — и вот теперь Оберлус чувствовал, как по истерзанной спине бегают крабы, питаясь вырванными лоскутами кожи и плоти.

Он стряхнул их и кое-как пополз к воде — очень медленно, закусив губу, стараясь не выть от боли, — чтобы погрузиться в море и слегка промыть бесчисленные раны — тогда они затянулись бы под действием соли.

В этой бухте, за которой отныне и навеки закрепилось его имя, он провел три дня и три ночи, не имея сил, чтобы вернуться в свое убежище, — несмотря на то, что в полдень мириады мух, размножавшихся вокруг тюленьих колоний, слетались, чтобы присосаться к его гноившимся ранам.

Это были действительно мучительные дни: часы беспамятства, кошмарных видений чередовались с просветлением и невыносимой болью; однажды он испытал желание броситься в море и позволить акулам раз и навсегда положить конец нескончаемой череде его несчастий.

Впрочем, это была всего лишь мимолетная мысль, с ходу отвергнутое искушение, потому что Игуана Оберлус прежде всего был существом, привязанным к жизни, наделенным врожденной живучестью; по-видимому, им двигало неистребимое желание отыграться, словно в глубине души от затаил надежду на то, что в один прекрасный день ему представится случай поквитаться и с Богом, и людьми — и Судьба вернет с лихвой ему все, что дотоле с таким упорством норовила у него отобрать.

Ему не хотелось умирать здесь — всеми забытым, растоптанным и побежденным, в ужасном одиночестве на каменистом острове посреди самого большого океана; растерзанным непрошеными гостями — после всех истязаний, которым его подвергали все кому не лень на протяжении «невесть скольких проклятых лет существования».

Ну уж нет. Кем бы он ни был, от кого бы ни вел свое происхождение, Оберлус не желал, чтобы его забили до полусмерти, как бродячую собаку, и чтобы никто и никогда даже не вспомнил, что он когда-то жил на свете и кое-что собой представлял, а не только внушал ужас и отвращение.

Он, Оберлус, высеченный, полумертвый от жажды, брошенный на произвол судьбы, сразится со всеми и вся и потребует то, что ему причитается, силой, раз уж без силы, судя по всему, никак не обойтись.

На четвертый день он совершил мучительное восхождение к своим пещерам, и там обнаружил, что «Мария Александра» вывезла в трюмах весь запас фруктов и овощей, а ее команда потехи ради переломала деревья и с корнем повыдергивала виноградные лозы.

В самой большой пещере не осталось ни одной целой бутыли, ни стола, ни мало-мальски пригодного стула, а янтарь — самое ценное сокровище, добытое за несколько лет кропотливого собирания по берегу моря, — бесследно исчез.

Даже жалкий тюфяк оказался изрезан ножами, и Оберлус бессильно рухнул на ворох сухих листьев, чувствуя, как они прилипают к его неисчислимым ранам, и впервые на своей памяти дал волю слезам.

Он плакал навзрыд, без всякого стеснения, не сомневаясь, что у него достаточно оснований, чтобы себе это позволить, и что на всем белом свете не сыскать — может быть даже не найти во всей Истории — столь же глубоко несчастного человека.

Его покинул даже Элегба, бог зла, и только сейчас он осознал, что совершил ошибку, вверив свою судьбу божеству, покровительствующему чернокожим, которое видело в нем — рыжем и белокожем — всего лишь еще одного недруга своей расы.

«Чужие боги для меня не годятся, — убежденно сказал он себе. — Как и чужие демоны… Мне надо построить свой собственный мир, и раз уж я не такой, как все, клянусь жизнью — ибо это все, что у меня есть, — что впредь не подчинюсь ничему, что было установлено людьми. Не подчинюсь никаким законам и не признаю иного Неба и иного Ада, нежели мои собственные. Я сам по себе, остальные сами по себе».

По прошествии нескольких дней он слово в слово повторил свою клятву — перед солнцем, которое уже утомленно разлеглось на горизонте, — и, когда почувствовал, что силы к нему вернулись, спустился на берег, вынул из кучи песка никем не обнаруженный тяжелый гарпун и с силой метнул его в самца-вожака ближайшего тюленьего семейства.

Застигнутое врасплох смертью бедное животное, пронзенное насквозь, словно апельсин — меткой стрелой, взвилось в воздух и, не издав ни единого звука, упало плашмя на камни; оно еще два раза ударило хвостом по луже, взметнув фонтан брызг, окрашенных кровью.

Самки и детеныши тюленя, не подозревавшие о существовании внезапной насильственной смерти, с любопытством придвинулись ближе к самцу и вожаку, принюхиваясь к крови, вытекавшей из раны на его теле, и даже не отпрянули в сторону, когда человек подошел забрать оружие.

Тюлени, поколение за поколением рождавшиеся на этих островах — вероятно, с тех пор, как тысячи лет назад холодное течение, возникшее в антарктических льдах, вынесло к берегам архипелага их далеких предков, — не ведали об иных опасностях, кроме голодных акул и свирепых касаток, от которых они ловко ускользали в воде благодаря своей сверхъестественной проворности.

Когда какой-нибудь самец достигал старости, другой, который был моложе, тут же заявлял права на его гарем. А когда старик в итоге оказывался побежденным, он с трудом отползал на скалистый берег с наветренной стороны и ждал смерти, которая не заставляла себя долго ждать, вероятно служа расплатой за бессилие или утрату мужества.

Вот так — естественно и предсказуемо — смерть настигала главу семейства и вожака стаи, однако не было ни одного случая, с самых давних времен, запечатленного в памяти их вида, чтобы здесь, на Галапагосах, могучий и здоровый самец-вожак пал, нежданно-негаданно сраженный железным острием, прикрепленным к деревянной ручке.

Поскольку тюленям были неведомы страх, несчастья или понятие «враг», их не насторожило и то, что человек схватил крошечного детеныша размером чуть больше мяча из черного плюша и, подняв его над головой, с силой швырнул в сторону ближайшей скалы, так что при ударе хрустнули кости; животные лишь безропотно следили за ним круглыми удивленными глазами, в которых почти явственно читалось крайнее изумление и замешательство.

Не раздалось ни крика, ни стона, никто не попытался спастись бегством, и, вероятно, это непротивление, эта абсолютная покорность его желанию разрушать и мстить и усмирили Оберлуса, который, не встретив сопротивления, словно осознал бессмысленность своего поступка, вмиг остыл и предпочел удалиться, ковыляя по берегу.

По первому же здравому размышлению Игуана Оберлус пришел к выводу, что невозможно противостоять миру и стремиться его победить, если ты безоружный одиночка, оказавшийся на незащищенном острове в окружении скопища морских птиц, способных, похоже, только испражняться на него сверху, когда он по неосторожности забредал в места их гнездования.

По большому счету он мало где мог избежать подобного посягательства, поскольку гигантские альбатросы захватили себе центральную полосу от южных утесов и чуть ли не до берега северной бухты, синеногие олуши господствовали на скалистом западном берегу, красноногие — на островках кустарниковых зарослей на возвышенностях, а вороватые фрегаты — в низкорослых дубняках.

В пустотах между камнями и щелях скалистых берегов откладывали свои конусовидные яйца очковые пингвины, а цапли и прочие голенастые заселили мангровые заросли, тогда как вьюрки и голуби рассредоточились по всей поверхности острова, уживаясь в добром соседстве с его многочисленными обитателями.

Так что было нелепо надеяться при обходе своего «королевства» избежать попадания на широкополую изношенную шляпу «привета» от какого-нибудь из крылатых подданных, поскольку часто выдавались такие дни, особенно в брачный период, когда, без преувеличения, невозможно было, взглянув вверх, увидеть хотя бы один квадратный метр неба, свободный от птиц.

Уж, конечно, не дождь птичьего помета в будущем защитит его от врагов, и он понял, что ему понадобится призвать на помощь всю свою хитрость, если он желает найти способ противостоять остальным людям.

Прошло время. Два корабля, вероятно китобойных, прошли мимо вдалеке, а третий — по виду пиратская посудина — стал на якорь в бухте, чтобы загрузить в пустующие трюмы игуан и черепах. Оберлус спрятался в гуще кактусовой поросли, но быстро понял, что это ненадежное и неподходящее убежище. Когда голоса удалились, он наконец покинул укрытие, исколовшись о тысячи колючек, которые не оставили на нем живого места, после чего твердо решил всерьез заняться маскировкой самой извилистой из своих пещер, чтобы никто не смог ее обнаружить.

Он взялся за дело с верой и воодушевлением, коих ему хватило бы и на то, чтобы свернуть горы, и уже начал входить во вкус работы. Но однажды вечером, сидя на вершине скалы и наблюдая за приземлением гигантских альбатросов, отважно спикировавших на утес, который высился с наветренной стороны острова, он заметил, как две длиннокрылые птицы выпорхнули буквально у него из-под ног, будто появились прямо из камня, чтобы в течение нескольких минут носиться друг за другом в воздухе и вернуться обратно, бесстрашно устремившись к опасному обрыву.

Он никак не мог взять в толк, как альбатросы не расшиблись о скалу и не свалились со сломанной шеей вниз, в пропасть, и ему подумалось, что остров поглотил их с потрохами, чтобы потом точно так же извергнуть из себя спустя несколько минут.

На следующий день с самого утра, когда вода только начала отступать, он обошел остров и, воспользовавшись тем, что отлив освободил часть суши, прошел краем берега, добравшись до подножия отвесной скалы, вершина которой служила ему дозорной башней.

Потребовался почти час, чтобы скорее догадаться, нежели разглядеть, что под выступом, расположенным в десяти метрах от вершины скалы, имелось отверстие с неровными краями, и вот туда-то ныряло и оттуда выныривало, быстро и абсолютно уверенно, семейство альбатросов.

Он рассудил, приняв во внимание свободу движения птиц и скорость, которую они развивали при взлете и посадке, что в скале есть пещера, которая, несмотря на небольшой вход — не больше двух метров в диаметре, — должна достигать значительных размеров, а потому в тот же день предпринял попытку спуститься к ней. И хотя это оказалось крайне рискованно и пару раз он чуть было не сорвался в пропасть, то, что он обнаружил, с лихвой вознаградило его за все опасности.

Проход в пещеру был узкий, но почти сразу раздвигался в гигантскую полость длиной пятьдесят метров и такой же ширины, высокую, сухую и уютную и, что удивительно, освещенную рассеянным светом, проникающим через десятки мелких отверстий в каменной стене, внутри которых находились гнезда морских птиц.

Он не спеша обследовал свою чудесную находку, отметил, что дальше в глубь острова уходят узкие галереи, а в самом удаленном углу обнаружил небольшую группу сталактитов, с которых капала чистая, слегка горьковатая на вкус вода, которая затем впитывалась в рыхлую почву, состоявшую только из птичьего помета и скорлупы, поскольку здесь, вне всякого сомнения, веками гнездились миллионы и миллионы морских птиц.

Он долго все обдумывал, дотошно все осматривал и, когда решил вернуться назад, на вершину утеса, пришел к выводу, что впервые в жизни ему улыбнулась удача, и наконец-то у него появилось то, что поможет противостоять человечеству.

Ему понадобилось больше месяца, чтобы выдворить птиц, выкинув в море их яйца и горы помета, и обустроить пещеру, поместив под сталактитами огромные панцири черепах — со временем у него должен был накопиться приличный запас питьевой воды.

Затем он завалил камнями вход, оставив только узкий проход, рассчитанный на одного человека, и прорубил ступени в стене утеса, причем так, чтобы их нельзя было увидеть сверху и только он, знавший, как они проложены, мог найти их на ощупь.

В итоге в день завершения своих трудов он был совершенно уверен в том, что, сделав достаточные запасы провизии в своем убежище — а для этого в его распоряжении имелись огромные черепахи, которые способны оставаться живыми без пищи в течение нескольких месяцев, — он окажется в недосягаемости, даже если миллион человек будут прочесывать остров пядь за пядью.

Поэтому он больше не чувствовал себя зависимым от пиратов и китобоев, которые могли вторгнуться в его «королевство», наоборот, это они, начиная с сего момента, будут полностью оказываться в его власти.

Он терпеливо ждал.

Каждый день на рассвете карабкался на вершину утеса и оглядывался по сторонам: не появился ли корабль? — и даже в течение дня пару раз бросал свои дела, чем бы он ни занимался, и снова поднимался туда, чтобы проверить, не появился ли на горизонте какой-нибудь парус.

Наконец через неопределенное время — он не вел ему счет, потому что оно перестало для него существовать, — он, к своему удовольствию, увидел, как грязное китобойное судно большого водоизмещения направилось прямо в центр крохотной бухты и стало на якорь.

Бортовые огни горели всю ночь, и, когда до рассвета оставался всего час, Оберлус уже сидел, притаившись, среди валунов на расстоянии меньше двадцати метров от того места, где по идее должны были пристать шлюпки, — там все еще стоял, накренившись, наспех сооруженный матросами «Марии Александры» навес, к одному из столбов которого его привязывали во время экзекуции.

С первыми лучами солнца на борту тяжелого корабля, носившего звучное имя «Монтеррей», возникло движение, и до Оберлуса донесся отчетливо произнесенный приказ спустить на воду кормовую шлюпку.

В нее спрыгнули пятеро матросов и неспешно начали грести, со смехом и шутками, громко восклицая при виде тюленей, выныривающих из воды рядом с носом лодки. В утреннем воздухе хриплые голоса звучали магически — сопровождаемые ударами весел о борт, плеском воды и жалобным скрипом потрепанного корпуса видавшего виды китобойца.

Достигнув берега, матросы впятером втащили лодку на мягкий песок, и тут же каждый из них вскинул на плечо по бочонку, взяв себе по воронке и помятому латунному черпаку.

Затем, продолжая обмениваться шутками, подталкивая друг друга и смеясь, они направились в глубь острова; впрочем, матросы прошли вместе не более сотни метров и вскоре разошлись в разных направлениях.

Оберлус выждал, пока у него не останется сомнений в том, что они удалились окончательно и бесповоротно, и по песку подполз к лодке, двигаясь так, чтобы она его заслоняла, постоянно находясь между ним и теми, кто мог заметить его с корабля.

Добравшись до лодки, он осторожно заглянул внутрь и, не делая резких движений, забрал два ножа с широким лезвием, горсть рыболовных крючков и цепь длиной несколько метров.

Все так же ползком вернулся с добычей в укрытие и, оказавшись среди валунов и кустов, вскочил на ноги, поднял тяжелый гарпун и быстро и бесшумно двинулся на запад, в самую труднопроходимую часть острова.

Вскоре он обнаружил то, что искал. Маленький смуглый человек, вне всякого сомнения отпрыск индианки и белого, с длинными черными волосами, индейским носом и глазами европейца, стоял, наклонившись над небольшим озерцом, и с помощью черпака и воронки набирал воду в бочонок.

Метис не услышал, как Оберлус подкрался, и вздрогнул от неожиданности, когда тот возник рядом с ним, точно свалившись с неба. Он открыл было рот, чтобы закричать, но онемел от ужаса, ощутив прикосновение к шее острого лезвия ножа, приставленного к горлу.

— Только пикни — и я перережу тебе глотку, — произнес Оберлус тоном, не оставляющим сомнения в том, что он исполнит свою угрозу. — А ну-ка вытяни вперед руки.

Метис беспрекословно повиновался, все еще пребывая в онемении от ужаса, и Игуана ловко связал ему руки цепью, а затем перебросил ее через шею таким образом, чтобы образовалась петля.

После этого спрятал бочонок, черпак и воронку в кустах и с силой дернул испуганного человечка, едва его не опрокинув на землю; непонятно было, что того в действительности больше напугало — неожиданное нападение и пленение или же жуткое уродство похитителя.

— Пошли! — приказал Оберлус — И помни: стоит тебе произнести хоть слово, и я перережу тебе глотку.

Он без всяких церемоний, словно какое-то вьючное животное, потащил пленника за собой, продвигаясь вперед быстрым и судорожным шагом, чуть ли не прыжками, по камням, через кусты, вынуждая метиса спотыкаться и падать. Будучи связанным, тот практически не имел возможности двигаться в том же темпе, что и Оберлус.

— Не прикидывайся, — процедил Оберлус сквозь зубы, увидев, что пленник замешкался, пытаясь подняться после пятого падения. — Вздумаешь хитрить — устрою тебе взбучку.

И словно в подтверждение своих намерений, он с силой пнул его в зад, так что несчастный вновь упал, ударившись головой о камни; он расшиб лоб, и из раны почти тотчас же потекла кровь.

Это не смягчило Оберлуса, а словно еще больше подстегнуло; он дернул за цепь и ускорил шаг, проволочив за собой жертву, передвигавшуюся чуть ли не на четвереньках, сотню метров, и затем ступил в глубокую расщелину, разделившую надвое восточную окраину острова.

Когда они наконец остановились перед входом в небольшую пещеру, он крепко связал пленнику ноги, превратив его в подобие тюка, так что тот самостоятельно не мог даже пошевелиться. Затем всунул ему в рот кляп, сделанный из куска материи, оторванного от его же собственной рубашки, и вкатил в глубь пещеры, где пленник остался лежать ничком, словно был без сознания.

— Если увижу по возвращении, что ты пытался убежать, искромсаю тебя на куски, — сказал Оберлус, перед тем как замаскировать вход в пещеру камнями и ветками.

Довольный результатами своего труда и уверенный в том, что никому никогда не удастся обнаружить тайник, он поспешно удалился, взобрался на вершину утеса и оттуда, укрывшись в зарослях, стал наблюдать за передвижениями остальных матросов.

Около полудня четверо матросов, прождав у лодки долгое время, начали проявлять беспокойство из-за отсутствия своего товарища и во второй половине дня разбрелись по острову, крича во все горло.

Когда до наступления сумерек остался один час, к ним присоединились еще десять или двенадцать человек; они провели ночь на берегу, разбив лагерь и разведя большие костры — вне всякого сомнения, стремясь подать знак пропавшему товарищу. Однако к вечеру второго дня, видимо, потеряли всякую надежду, решив, что он погиб или, может быть, прячется с намерением дезертировать, и, едва начало смеркаться, «Монтеррей» снялся с якоря, поднял паруса и, покачиваясь, скрылся в южном направлении.

— Как тебя зовут?

— Себастьян.

— Себастьян — а дальше?

Вопрос явно застал пленника врасплох, и ему пришлось его обдумать, как будто он не привык к тому, чтобы кто-то интересовался его фамилией.

— Себастьян Мендоса, — произнес он наконец.

— Где ты родился?

— В Вальпараисо.[4]

— Бывал я в Вальпараисо… Сколько тебе лет?

— Не знаю.

— Я тоже никогда не знал, сколько мне лет. Чем ты занимался на корабле?

— Был на подхвате у кока и прислуживал капитану.

— Отлично! Очень хорошо! Просто замечательно! — Оберлус растянул губы в подобие улыбки, которая еще больше обезобразила его лицо. — А здесь будешь моим поваром, моим слугой и моим рабом. Уразумел? Моим рабом.

— Я свободный человек. Я родился свободным, мои родители были свободными, и я всегда буду свободным…

— Так было бы вне этого острова, — резко прервал его Оберлус. — А сейчас ты оказался здесь, на Худе, острове Оберлуса, как он теперь называется, — и здесь не существует иного закона, кроме моего собственного.

— Ты спятил?

— Еще раз это скажешь — отрежу тебе палец, — сказал он твердо. — Потом другой — всякий раз, когда сделаешь или скажешь что-то, что мне не понравится. — Тон его подтверждал, что он сам убежден в том, в чем заверяет пленника. — И отрежу тебе ногу или руку, если проступок окажется еще серьезнее. Я намерен установить строгую дисциплину, и добьюсь этого своим методом.

— По какому праву?

Оберлус взглянул на чилийца, словно действительно никак не мог взять в толк, чего тот добивается подобным вопросом, однако, секунду подумав, ответил ему в тон:

— По моему собственному праву, ибо оно единственное, с которым я считаюсь. По тому же праву, какое было у вас, когда вы меня унижали, презирали, оскорбляли и били с тех самых пор, как я себя помню. — Он взглянул на пленника с ненавистью. — Вы вечно твердили, что я чудовище, — продолжил он после короткой паузы, — и повторяли это столько раз, что в конце концов я спрятался здесь, на голых скалах. — Он остановился, чтобы вздохнуть свободнее, поскольку, не имея привычки к произнесению длинных высказываний, почувствовал недостаток воздуха. — Я устал от этого. Я для вас чужой, вы для меня — тоже.

— А при чем тут я? — спросил метис с недоумением. — Я-то в чем перед тобой провинился, ведь я же не был с тобой знаком.

— Твоя вина та же, что у всех. Взгляни-ка на меня! — приказал Оберлус, схватив пленника за подбородок и заставив его поднять глаза. — Посмотри на мое лицо. Уродливое, правда? Взгляни на этот шрам на щеке и на это пятно, красное и поросшее волосами. Взгляни на мою спину, кривые ноги и мою никчемную левую руку, напоминающую крючковатую лапу. — Он усмехнулся. — Вижу, что ты не можешь скрыть отвращения. Я тебе противен! Но разве я виноват в том, что таким уродился? Я что, просил наделить меня подобной внешностью? Нет! Однако никто из вас ни разу не попытался меня понять, отнестись ко мне с участием или симпатией… Никто! Почему, в таком случае, я должен вести себя по-другому? Теперь мой черед. Ты будешь моим рабом, будешь делать, что я прикажу, и при малейшем недовольстве с твоей стороны я тебя так проучу — ты пожалеешь, что на свет родился! Я надену тебе на ноги путы, и будешь работать от зари до зари. Я с тебя глаз не спущу, даже если ты не будешь меня видеть, а с наступлением ночи тебе придется укладываться спать там, где она тебя застанет, потому что если я обнаружу, что ты шастаешь в темноте, то отрежу тебе яйца. Ясно?

Себастьян Мендоса лишился двух пальцев на левой руке — тех же самых, что были атрофированы у его «хозяина», — пока не усвоил раз и навсегда, что не может позволить себе ни малейшей оплошности, а приказам следует подчиняться тотчас же и не раздумывая.

Оберлус отсек ему сначала один, затем другой палец с интервалом в две недели, без садизма, но и без малейшего колебания: прижал его руку к камню, взмахнул тесаком и тут же прижег рану раскаленным докрасна лезвием ножа.

Оба раза Мендоса падал в обморок от боли, два дня у него был жар и кружилась голова, однако на третий ему пришлось встать на ноги и изъявить готовность проработать двенадцать часов, чтобы не подвергать себя риску стать за считаные месяцы полным калекой.

Страх, который он испытывал вначале, со временем перерос в необоримый ужас, усиливаемый тем обстоятельством, что часто он неделями не видел своего мучителя, хотя постоянно ощущал его грозное присутствие где-то поблизости.

Где именно тот скрывался или каким образом ухитрялся перемещаться с места на место, не обнаруживая себя, но при этом давая понять, что он рядом и не спускает с него глаз, было недоступно пониманию чилийца; Игуана Оберлус был точно тень или невидимка, и не раз ночью Себастьян Мендоса внезапно просыпался, уверенный в том, что тот за ним наблюдал, пока он спал, словно его страшный враг обладал кошачьей способностью видеть в темноте.

Как он ни крепился, чтобы не плакать, но с наступлением сумерек, когда ему следовало устраиваться на ночлег там, где бы он ни находился, в хорошую ли погоду или в дождь, в жару или в холод, он не мог сдержать горьких слез страха, одиночества и бессилия, катившихся по его щекам; при этом он чувствовал себя еще более беззащитным и одиноким, чем самый перепуганный ребенок.

Так прошло два долгих месяца, и вот, когда последние гигантские альбатросы покинули остров, отправившись на юг, там, на юге, возникли на горизонте гордо раздутые паруса большого корабля.

Оберлус первым увидел его со своего наблюдательного поста, устроенного на утесе с наветренной стороны острова, и почти тут же явился за пленником, копавшимся в земле; надев тому цепь на шею, он повел его с собой наверх, не позволяя ни на секунду отстать от него ни на шаг.

Они вместе проследили за тем, как корабль приблизился к острову, собираясь, судя по всему, пройти вдоль берега в поисках надежного укрытия в северной бухте, и полюбовались изящным силуэтом и ослепительными парусами, придававшими ему элегантный вид огромной чайки, едва касающейся поверхности воды.

— Это «Белая дева», — сообщил Мендоса, — она следует из Вальпараисо в Панаму, но странно, что она так отклонилась от своего курса. Наверно, все дело в пиратах. Поговаривают, что Тощий Булуа промышляет в здешних водах.

— Один раз я видел его судно «Главный алтарь», — кивнул Оберлус — Пираты бросили якорь в бухте, погрузили черепах и напились на берегу. Судя по разговорам, которые я слышал, они держали путь к Сан-Сальвадору, на север архипелага. Это большой и суровый остров с хорошими укрытиями и закрытыми бухтами, однако без капли воды. Каменная пустыня. — Он покачал головой. — Не нравится мне этот Булуа. Сначала был священником — и уж потом стал пиратом, а я терпеть не могу людей, которые вот так меняют взгляды.

— Он устраивает черные мессы над обнаженным телом шлюхи, а ее срамное место служит ему дарохранительницей. Если его поймают, виселицы ему будет мало. Его хотят сжечь заживо.

Игуана Оберлус повернул голову и в упор посмотрел на чилийца; от взгляда «хозяина» тому всегда становилось не по себе, ему зачастую казалось, что глаза страшилища вот-вот выйдут из орбит.

— Почему это его должны сжечь заживо? — хрипло произнес Оберлус. — Каждый может выполнять мессу как заблагорассудится и поклоняться кому угодно и как ему представляется лучше. Кто такие священники или Инквизиция, чтобы решать, что какой-то способ лучше или хуже, чем любой другой? Это уж Богу, коли Он существует, или дьяволу решать, приятна им наша жертва или нет.

Себастьян Мендоса, бедный метис-чилиец, рожденный и воспитанный в благоговении перед Богом и Святой Матерью Церковью, внушенном испанскими священниками огнем и мечом, воззрился на своего мучителя уже не с ужасом — он всегда в его присутствии испытывал безудержный панический страх, — а с искренним изумлением. Его удивлению не было меры, поскольку слова Оберлуса превосходили самую невообразимую ересь, какую ему доводилось слышать на протяжении жизни.

Бог и Король — в этой последовательности или обратной: в данном вопросе священники и правосудие так и не пришли к согласию — изначально представлялись двумя столпами мира, и никто, сколько он себя помнил, не осмеливался в его присутствии поставить под сомнение власть одного либо установленные каноны для поклонения другому или же общения ним.

Тех, кто восставал против порядка, пусть только на словах, всегда ожидала смертная казнь — через повешение или сожжение — после длинной череды пыток, а из окружения столь простого существа, как Себастьян Мендоса, никто и никогда не подвергал себя риску отправиться на костер или виселицу из-за пустяковой прихоти — желания высказать вслух свои убеждения.

— Тебя за это сожгут, — уверенно сказал он. — Инквизиция поджарила кучу народа за половину того, что ты тут наговорил.

— Сначала пусть попробуют меня поймать, — заявил Оберлус. — Никто никогда больше не тронет меня пальцем. В этом можешь быть уверен. Пошли! — добавил он. — Пора прятаться.

«Белая дева» уже обогнула юго-западную оконечность острова и, приспустив паруса, продвигалась вдоль западного берега в поисках надежного укрытия, и Себастьяну Мендосе ничего не оставалось, как покорно, словно корова, которую ведут на бойню, отправиться следом за похитителем; чилиец не решался выказать даже слабое неповиновение, будучи уверенным, что мерзкое существо — вне всякого сомнения, нелюдь — вполне способно привести угрозу в исполнение и, стоит только пикнуть, отсечь ему оставшиеся пальцы. Они добрались до пещеры, где тот его прятал в первый раз, — и сцена повторилась: Оберлус его связал и всунул ему в рот кляп, снова превратил в тюк, который вкатил внутрь, а затем ловко замаскировал вход камнями и ветками.

Позже, вооружившись гарпуном и длинным ножом, он спустился в бухту, спрятался в кустах и терпеливо ждал, когда команда «Белой девы» сойдет на берег.

На этот раз на воду были спущены три лодки, и он одновременно удивился и почувствовал возбуждение, когда разглядел зонтики и разноцветные платья двух дам, спускающихся по трапу. Они высадились на берег в сопровождении элегантно одетого пожилого мужчины с благородными манерами, и, наблюдая, как троица прогуливается у кромки воды, Игуана Оберлус вскоре сделал вывод, что это, несомненно, состоятельные супруги вместе с дочерью, еще подростком. Волосы у девочки были цвета воронова крыла, а лицо — просто матовой белизны.

Он настолько увлекся наблюдением за прогуливающимися дамами, которых увидел впервые за много лет, что его чуть было не застигла врасплох группа матросов, направляющихся в глубь острова в поисках воды; в последний миг ему пришлось прижаться к земле и даже затаить дыхание, когда они прошли мимо всего в трех метрах от его укрытия.

Лежа на земле, он явственно расслышал непристойные комментарии по поводу размера груди девушки, а также замечание о том, что могло бы с ней случиться, если бы заботливые родители на мгновение ослабили бдительность.

— Но ведь ей не больше пятнадцати! — возмутился один из матросов.

— Как раз в пятнадцать сильнее всего жжет между ног, — сказал пожилой матрос. — Со временем этот костер безвозвратно прогорает.

Третий матрос, вероятно, произнес какую-то шутку, которую Оберлус уже не расслышал, однако до него донесся общий смех мужчин; постепенно их голоса стихли вдали — когда они миновали кактусовую поросль и неспешно направились вверх по склону.

Тогда Оберлус вновь обратил свой взор на женщин, которые уселись на камень и с интересом оглядывались вокруг, прислушиваясь к словам мужчины, который, по-видимому, старался живописать им характерные особенности острова и его необычных обитателей. Чувствовалось, что дам впечатляет суровый пейзаж, окружающая их дикая красота и своеобразная фауна. Особенное их внимание привлек расположившийся на камне в десяти метрах от них фрегат, — он, равнодушный к присутствию людей, надувал, словно огромный мяч, свой горловой мешок ярко-красного цвета и при этом издавал яростный и отчаянный звук с целью привлечь внимание очаровательной самки, в нерешительности кружившей над гнездом, невзирая на настойчивый призыв почтительного ухажера.

Оберлус знал — он наблюдал это уже тысячи раз, — что еще до темноты самка опустится рядом с изнуренным самцом, который к тому времени охрипнет и обессилит, но было очевидно, что для новичков сей увлекательный любовный танец, исполняемый в нескольких метрах от каменистых участков берега, занятых сотнями морских игуан, тюленями и гигантскими черепахами, в самом деле представляет собой необычайное и завораживающее зрелище.

Девушка казалась просто околдованной таинственностью и притягательностью одного из островов архипелага, самым популярным названием которого в то время было — Очарованные острова. И когда крупная наземная игуана с поднятым гребешком и красными и желтыми пятнами на коже невозмутимо, словно комнатная собачка, принялась обнюхивать край ее нижней юбки, она наклонилась и погладила ящерицу по голове — так непринужденно, будто забавлялась с кроликом у себя в саду.

Наступил вечер, а лодки продолжали сновать между кораблем и берегом, и вскоре Оберлусу стало ясно, что матросы заняты разбивкой лагеря. Тем временем прочие пассажиры — два священника, военный и еще пятеро мужчин, по виду важных особ, — группами по очереди высадились на берег и разбрелись по острову в разные стороны: одни — чтобы предаться молитве, другие заинтересовались флорой и фауной, а двое — чтобы искупаться нагишом в укромном уголке бухты.

Некоторое время спустя три человека зашли в воду по щиколотку и принялись извлекать из-под камней больших омаров и кидать их прямо в костер, который развели в углублении, вырытом в песке.

Ракообразные подпрыгивали и изгибались, пока не замирали на дне углубления; меньше чем за полчаса мужчины бросили в костер чуть ли не сотню омаров и засыпали их сверху песком, чтобы угли доделали работу, начатую огнем.

Последним на берег сошел капитан — судя по виду, чревоугодник и балагур. Вскоре три раза прозвенел корабельный колокол, и пассажиры и помощники капитана расположились вокруг грубого стола, чтобы приступить к поглощению омаров, которых матросы уже извлекли из-под песка; затем были поданы огромные порции сочного черепашьего мяса, испеченного на углях.

На остров стремительно опустилась ночь, и стало казаться, что с ее приходом голоса и смех зазвучали громче; как бы там ни было, никогда раньше этому отдаленному уголку земли — самому неуютному, заброшенному и обойденному вниманием Творца и забытому людьми — не приходилось выступать свидетелем подобной суматохи.

Тюленье семейство, расположившееся у кромки воды, черные игуаны, сбившиеся в кучу на облюбованном камне, и птицы, сотнями тысяч рассевшиеся по кустам, казалось, были заворожены сиянием костров, звоном стаканов, взрывами хохота и громыханием веселого баса толстяка капитана.

А Оберлус, затаившийся в своем укрытии, глядел во все глаза и слушал во все уши, стараясь не упустить ни одной детали пиршества, хотя его внимание в основном было сосредоточено на юной пассажирке. Она сидела как раз напротив него на расстоянии дюжины шагов, и иногда, когда она переводила взгляд на кого-то из собеседников, Оберлусу казалось, что она смотрит прямо ему в лицо и видит его — хотя это было невозможно, так как он находился за пределами участка, освещаемого пламенем костров.

Когда порой она заливалась счастливым, веселым смехом, Оберлус испытывал ощущение, будто ее смех адресован именно ему, словно она пытается спровоцировать его и выманить из тени — а ну как он отважится показать ей при свете свое отвратительное, безобразное лицо.

Капитан распорядился открыть бочку с пивом и еще одну, с ромом, для матросов, пассажиры смаковали темный ликер в красивых граненых бутылках; вскоре веселье стало общим, и боцман извлек из футляра видавшую виды гитару и затянул глубоким низким голосом старинную испанскую песню.

Ее тут же подхватили матросы, к ним присоединились пассажиры, включая священника и военного, и наконец капитан, отец семейства и его спутницы — все хором в полный голос выводили печальную песню, в которой говорилось об отчем доме, оставшемся очень далеко, куда, быть может, им уже не суждено вернуться.

Для Оберлуса, подбиравшегося среди камней и кустов все ближе к непрошеным гостям, подобные переживания были пустым звуком, поскольку ему так и осталось неведомо, где его родина и что это за печаль такая, но, несмотря на это, в какой-то момент он испытал нечто вроде потрясения. Его вызвала скорее невозможность быть членом такого сообщества, какое он видел перед собой, нежели прилив собственных воспоминаний.

Сколько он ни воскрешал в памяти один за другим прожитые годы, он не мог вспомнить ни одного дня, когда ему довелось бы поучаствовать в подобном проявлении радости и веселья; ни в тавернах, ни в борделях, ни в тихие вечера на корабле — нигде он не был принят человеческим коллективом, поскольку его присутствие, совершенно определенно, охлаждало самую теплую атмосферу, тяготило собравшихся и убивало — без всякого тому логического объяснения — искренний смех и воодушевление в голосах.

А все дело в том, что было в Оберлусе нечто внушающее еще большую тревогу, чем его отталкивающее и не поддающееся описанию уродство. Нечто леденящее, грозное и пугающее, словно разряд или магнитная сила отрицательного полюса, от чего окружающим становилось не по себе; в конце концов люди стали утверждать, что ему-де «достаточно дотронуться до растения — и оно завянет».

Никто не мог бы пояснить, что именно оказывало столь роковое воздействие и откуда проистекает подобная способность вызывать отвращение, но, вне всякого сомнения, причина заключалась не столько в обыкновенном эстетическом неприятии, сколько в некоем силовом поле, из-за которого он оказывался окруженным невидимой стеной.

За столом стало тихо, как будто все решили отдышаться после громкого пения, смеха и разговоров, и в наступившей тишине капитан попросил юную пассажирку спеть, — за время путешествия он имел возможность убедиться в том, что она умеет это делать с удовольствием и у нее замечательный голос.

Девушка попыталась было отказаться, но тут сидевший в полусумраке боцман тронул струны гитары, и послышались первые звуки узнаваемой креольской мелодии; это, вероятно, придало юной даме смелости, потому что она встала, кивнула своему неожиданному аккомпаниатору и запела — сильным и проникновенным голосом, не вязавшимся с ее юным возрастом и хрупким видом.

Безусловно, это произвело волнующее впечатление на всех, кто находился на берегу, но в особенности — на человека, следившего за девушкой из темноты. Он сидел не шелохнувшись, затаив дыхание и чувствуя, как по телу бегают мурашки, поскольку ему впервые довелось наблюдать, пусть из темноты, такую безыскусную сцену когда нормальная женщина, а не какая-нибудь грязная потаскуха из портового кабака, с грацией и чувством пела для небольшого кружка слушателей.

В песне, как, вероятно, следовало ожидать — и было естественно, — говорилось о несчастной любви моряка, искавшего удачи в дальних морях, и прекрасной девушки, молча страдавшей из-за его долгого отсутствия и не терявшей надежды, даже когда ее уверяли в том, что корабль ее возлюбленного поглотила океанская пучина. Каждое утро девушка выходила на берег и обращалась к этому самому океану с мольбой вернуть ей жениха. В конце концов ее слезы разжалобили океан, и он отпустил моряка с острова, где держал его в плену.

Игуана Оберлус с удивлением обнаружил, что горько плачет, но еще больше его поразило то, что девушка внезапно умолкла, вздрогнула, будто по ее телу с головы до ног пробежал озноб, и, пристально глядя в его сторону, сказала:

— За нами кто-то наблюдает.

Это вызвало всеобщее изумление, и каждый, как по команде, повернул голову, но никто не увидел ничего в беспросветной темноте, и пожилой господин, отец девушки, с досадой произнес.

— Ах, оставь! Не говори ерунды! Это всего-навсего птицы и черепахи. Остров необитаем.

Она, словно защищаясь, укуталась в темную шаль, наброшенную на плечи, и, помолчав, произнесла с легкой дрожью в голосе:

— Я буду спать на корабле. Не хочу ночевать на берегу.

Затем, не проронив больше ни слова, направилась к краю берега и остановилась, гордо выпрямившись, возле одной из шлюпок. Присутствующие переглянулись, испытывая неудобство и смущение, — и тут поднялась мать девушки и сказала:

— Наверно, она права: будет лучше, если мы, женщины, переночуем на корабле. Нам так будет удобнее, да и мужчины, оставшись одни, будут чувствовать себя свободнее.

Она вопросительно взглянула на супруга, и тот кивнул, одобряя ее решение; тут же пять матросов подбежали к шлюпке, в которой уже успели разместиться мать и дочь, и поспешно столкнули ее в воду.

Когда лодка растворилась во мраке, держа курс на огни «Белой девы», дородный капитан повернулся к пожилому мужчине и с ободряющей улыбкой сказал:

— Вам не следует осуждать дочь за этот поступок. Такое обилие необычайного и уродливого зверья смутит кого угодно, в особенности столь юную и утонченную особу.

— Но ведь я воспитывал ее так, чтобы она умела стойко переносить трудности времени, в которое нам выпало жить. Ее сегодняшний поступок меня разочаровал. Это же надо придумать — будто кто-то наблюдает за ней из темноты!

— Меня это не удивляет, — подал голос сидевший в стороне боцман с гитарой. — Мы обнаружили свежие следы в расселинах и оврагах на западной оконечности острова.

— Вероятно, кто-то, как и мы, искал воду и черепах.

— Мы также обнаружили возделанные участки земли и несколько плодовых деревьев. — Он сделал паузу. — И кто-то мне однажды рассказывал, что на одном из этих островов некогда жил, а возможно, живет до сих пор уродливый бунтовщик-гарпунщик.

— Сказки!

— Сказки, сеньор, в этих краях зачастую имеют под собой реальное основание.

Почти интуитивно все мужчины огляделись по сторонам, тщетно пытаясь рассмотреть что-нибудь в темноте.

Они ничего не увидели, а вот Игуана Оберлус держал в поле зрения всех, кто был на берегу.

Однажды в бухту зашел «Москенесой», норвежский китобоец последней модели — с высокими бортами, тремя изящными мачтами, — чтобы перед длительным переходом пополнить запас провизии за счет черепах. «Москенесой» находился в плавании уже два года и через год должен был повернуть на Берген, заполнив под завязку трюмы жиром, который принес бы очередные барыши судовладельцу и пьянице капитану.

Всем известное пристрастие капитана китобойца к рому за два года привело к полному развалу дисциплины на судне. Дошло до того, что, когда через три дня после отплытия с острова Худ кто-то впервые хватился Кнута, марсового матроса, слегка тронутого умом, было решено, что бедолага, вероятно, свалился ночью за борт, и на этом вопрос был закрыт.

Жалованье пропавшего марсового, которое он должен был получить при заходе в следующий порт, капитан положил в свой карман, и о бедном дурачке никто больше не вспоминал.

А тому, в свой черед, было бы даже не под силу рассказать на норвежском языке — единственном, на котором он говорил, — что же с ним приключилось. Он только-только с превеликим трудом перевернул необычайно тяжелую наземную черепаху и собирался сходить за товарищами, чтобы вместе с ними ее перетащить, как вдруг почувствовал сильный удар по голове. Свет в его глазах померк, а когда он очнулся, он увидел, что лежит связанный рядом с метисом, находившимся в таком же положении, а перед собой — жуткое страшилище, какое ему не доводилось видеть даже в кошмарном сне.

Любая его попытка общения с самого начала оказалась обреченной на неудачу; впрочем, то, насколько быстро «чудовище» впадало в ярость, а также безграничный страх, выказываемый метисом, заставили понять даже его, слабого умом матроса, сызмальства приученного выполнять команды, что здесь и сейчас вряд ли стоит вести себя по-другому, — и он послушно исполнил все, что от него потребовали.

Начиная с этого момента, по своего рода молчаливому уговору, не требующему лишних объяснений, Себастьян Мендоса превратился в надсмотрщика и наставника норвежца Кнута, а тот, как преданный пес, ходил за ним по пятам, выполняя все его приказы и повторяя, точно попугай, каждое слово.

Он озирался по сторонам в поисках Оберлуса, когда так поступал напарник, садился есть одновременно с Себастьяном, а с наступлением темноты, как и чилиец, падал на землю, где бы ни находился, и в страхе замирал, не издавая ни звука, до тех пор, пока сон не подчинял его себе на те двенадцать часов, что длится ночь в этих экваториальных широтах.

С течением времени он и Мендоса превратились в сообщников, хотя их сообщничество сводилось к тому, что они делили на двоих свои страхи и тяготы, будучи не в состоянии выносить план, который позволил бы им сбросить иго рабства.

Игуана же все время держал их под наблюдением. Они не знали, когда и как он это делает, и случалось, что его по два-три дня нигде не было видно, однако неожиданный вскрик птицы, шорох раздвигаемых ветвей или свежий след на тропинке напоминали о том, что он по-прежнему где-то рядом, всегда и повсюду.

Оберлусу была по душе подобная игра, а еще ему нравилось прятаться в свое убежище, пещеру в скале — он превратил ее в весьма уютное место, более всего походившее на домашний очаг, которого у него отродясь не бывало, — зная, что там, снаружи, два человека работают на него и живут в постоянном напряжении, в плену страха.

Он упивался властью. Наконец кто-то оказался слабее него, это было новое и чудесное ощущение, поскольку раньше ему никогда не доводилось кому-то приказывать, а теперь он повелевал, и ему еще и повиновались.

Это действительно было здорово: незаметно перемещаться по пересеченной поверхности острова, который он знал как свои пять пальцев, украдкой наблюдать за действиями «рабов», улавливать, насколько они напуганы, и подогревать их страх разными нехитрыми способами, лишая пленников покоя, держа их в состоянии тоскливого ожидания. В такие минуты он чувствовал себя богом, который все видит, тогда как остальным не дано точно знать, где он находится и чем именно занят.

Теперь он пребывал в состоянии, близком к тому, какое, вероятно, испытывал капитан «Старой леди II», следя за перемещениями команды сквозь решетчатые ставни на окнах своей каюты, расположенной на корме; при этом даже старший помощник капитана никогда не смог бы угадать, ведет ли тот наблюдение или храпит без задних ног на своей койке.

А потом, вечером, отдавая распоряжения, хитрый капитан определял наказания и поощрения и таким способом добивался от своих подчиненных большей отдачи, чем любой из его коллег, поскольку вот такое скрытое наблюдение в итоге превратилось в навязчивую идею матросской братии, которая даже помыслить не смела о том, чтобы прохлаждаться во время работы.

Теперь он, Оберлус, был и капитаном, и судовладельцем, и полновластным хозяином острова. Наступит день, когда войско рабов достигнет приличной численности, и он объявит остров независимым, поскольку непонятно, с какой стати он должен признавать власть короля Испании, кто бы им ни являлся, ведь возможно, что тот даже не ведает о существовании сего забытого богом клочка земли.

Впрочем, до этого было еще далеко, и он это понимал. Ему нужны были люди и оружие, не говоря уже о недюжинной хитрости, чтобы превратить этот безлюдный скалистый остров, загаженный птицами, в неприступное убежище, бастион, каким в свое время был остров Тортуга,[5] сумевший дать отпор самым мощным флотам.

Затем он осматривал свой арсенал: старый китобойный гарпун и два ржавых ножа — и понимал, что грезит наяву. Предстоял еще долгий путь, а то, что он захватил в плен пару жалких людишек, еще не означало, что судьба его окончательно переменилась.

Судьба Игуаны Оберлуса начала меняться однажды октябрьским вечером, когда ветер в ярости вздыбил волны, дико завыл и швырнул на утесы, высившиеся с наветренной стороны острова, к подножию скалы, ста метрами выше в которой было узкое отверстие, ведущее в пещеру, фрегат «Мадлен», возвращавшийся западным путем в Марсель после длительного пребывания в Китае и Японии.

Капитан «Мадлен», обогнувший по пути в Китай мыс Доброй Надежды, утонул в тот вечер, так и не поняв, как получилось, что он разбился о каменную стену, — ведь, по его расчетам, перуанскому берегу надлежало появиться на горизонте никак не раньше, чем через две недели. В «лоции», приобретенной им за баснословную цену у бывшего испанского лоцмана, нигде не указывалось, чтобы здесь, на самой линии экватора, в семистах милях от материка, торчал какой-то остров.

На рассвете, когда ветер стих и волны перестали с силой биться о каменную стену, взору Оберлуса предстали разбитый корпус корабля, лежащий на выступе скалы, мертвые тела, плавающие в воде, и мешки с чаем, уносимые течением в открытое море.

Три человека, обессилевшие и израненные, с великим трудом добрались до берега и, обливаясь кровью, рухнули без чувств на крохотном пятачке каменистого берега. Когда они наконец с трудом открыли глаза — после пережитого совсем недавно трагического происшествия, во время которого чуть было не погибли, да еще стали свидетелями гибели товарищей, — они с ужасом обнаружили, что руки у них крепко-накрепко связаны, а сами они попали в плен к отвратительному, мерзкому человеческому существу.

Один из них, эконом, так и не понял, какая беда его постигла, потому что тут же преставился из-за потери крови, а вот двое других были силой отведены в надежное место. Затем Оберлус отправился за Себастьяном Мендосой и норвежцем Кнутом и заставил их выгрузить с потерпевшей крушение «Мадлен» все, что могло сослужить ему хоть какую-то службу.

В каюте капитана он обнаружил пару пистолетов и солидный запас пороха и патронов — несомненно, самое ценное сокровище, каким ему когда-либо доводилось обладать. Для него оно уж точно представляло большую ценность, чем небольшой сундучок, наполненный жемчугом и увесистыми дублонами, который он обнаружил в нише за картой Франции.

Он приказал «рабам» перенести мешки с чаем, шелка и корабельную утварь в одну из больших пещер в ущелье и заставил их несколько дней подряд разбирать «останки» злосчастного корабля, перетаскивая на берег те части, которые могли еще пригодиться, а прочее позволил морю забрать себе.

Спустя неделю уже никто не смог бы даже представить, что в этом месте однажды потерпел крушение красавец фрегат, а двое людей, которым удалось выжить, превратились в связанных цепями рабов, и теперь они бродят по острову, причем им самым строгим образом запрещено подходить к норвежцу или чилийцу ближе, чем на триста метров.

Оберлус требовал неукоснительного выполнения своего приказа. Он собрал всех пленников в одном месте, показал им пистолеты, разъяснив с самого начала, кто на данном острове является единственным хозяином положения, и объявил тоном, не терпящим возражения:

— Коли застану вас вместе — брошу жребий: одного убью, а остальным отрежу по два пальца.

Затем обратился к чилийцу:

— Ты! Покажи-ка французам, скольких у тебя не хватает.

Подождал, пока Мендоса поднимет руку и продемонстрирует изувеченную руку, и прибавил прежним тоном.

— Я не сторонник пустых угроз. И никогда не оставляю невыполненными свои обещания. Тот, кто будет меня слушаться, будет жить спокойно, а кто считает себя слишком умным, пожалеет, что появился на свет.

Он подождал, пока француз, говоривший по-испански, переведет его слова своему товарищу, а затем прочертил в воздухе воображаемую линию, от высокой скалы, служившей ему дозорной вышкой, до самого центра северной бухты, и сказал:

— Вот граница, которую вы не смеете нарушать, французы — с одной стороны, чилиец и норвежец — с другой. Тот, кто на это осмелится, простится с жизнью.

Затем показал на колокол, снятый с фрегата «Мадлен» и висевший теперь на ветке, и добавил:

— Как только я ударю в колокол, вы должны немедленно явиться сюда. А тот, кто придет последним, получит от меня десять ударов кнутом. Уразумели?

— То, что вы делаете, это похищение и пиратство, — заметил Доминик Ласса, француз, говоривший по-испански. — А это по морским законам карается виселицей.

Его похититель не смог сдержать радостной улыбки.

— И кто же это собирается меня повесить? — проговорил он с сарказмом — Случаем, не ты? Морские законы здесь не действуют. Тут имеет силу только закон Оберлуса, и то, что я скажу, — хорошо, а то, что считает кто-либо другой, — плохо. Хочешь, я тебе это докажу?

Доминик Ласса взглянул на обрубки пальцев Себастьяна Мендосы и отрицательно покачал головой.

— Так-то лучше! — воскликнул Оберлус — Вы, французы, слывете хорошими поварами, — продолжил он. — Ты как?

Ласса кивнул на товарища:

— Он лучше.

— Хорошо. В таком случае скажи ему, что он займется кухней, ты будешь поставлять ему мясо и рыбу, на попечении Себастьяна останутся грядки и водоемы, а недоумок норвежец остается у него на подхвате и будет собирать все, что вынесет на берег море. — Он указал на второго француза: — Как его зовут?

— Жорж, — ответил Доминик Ласса.

— Скажи своему приятелю Жоржу, что я заставлю его снимать пробу со всего, чем он вздумает меня потчевать, дабы ему не пришло в голову попытаться меня отравить. Вряд ли мне нужно вам объяснять, что всякое покушение на мою жизнь будет немедленно караться смертью. — Игуана Оберлус махнул рукой. — А сейчас ступайте. За работу!

Он подождал, пока пленники отойдут на двести метров, и, протянув руку, дернул за веревку колокола и настойчиво позвонил.

Спотыкаясь и падая — виной тому были короткие путы на ногах, — все четверо поспешили обратно. Их бег являл собой трагикомическое зрелище: они передвигались прыжками, отталкиваясь обеими ногами, и даже на четвереньках. Оберлус схватил одну из плетей, которые забрал с фрегата, и направил на норвежца, прибежавшего последним.

— Ложись на землю! — приказал он, сделав властный жест, который слабоумный пленник немедленно понял. — Живо!

Оберлус нанес ему десять обещанных ударов плетью и велел Мендосе помочь норвежцу подняться.

— В следующий раз буду бить сильнее, — сказал он. — Я могу стегать очень сильно, когда захочу. Пока это всего лишь предупреждение. Проваливайте!

Молча понурившись, терзаемые страхом, болью и гневом, четверо пленников разошлись в разные стороны.

Игуана Оберлус проводил их взглядом, пока они не скрылись в зарослях, вынул из кармана старую почерневшую трубку — вероятно, кому-то из погибших членов команды «Мадлен» ее подарила жена, — не торопясь, раскурил ее, с удовлетворением затянулся и выпустил густое облако дыма.

Хозяин.

Он был полновластным хозяином, и осознавал это.

— Чем это ты занимаешься?

Он неожиданно появился сбоку, возникнув, как всегда, словно ниоткуда и абсолютно бесшумно, точно бесплотная тень, и Доминик Ласса вздрогнул от испуга:

— Я пишу.

— Ты умеешь писать? — удивился Игуана.

— Не умел бы — не писал, — последовал логичный ответ. — Я вел записи в судовом журнале.

— Этим всегда занимается капитан. Капитаны — те умеют писать.

— Капитан предпочитал, чтобы это делал я, поскольку у меня почерк был лучше, чем у него.

— Это судовой журнал?

— Нет. Мой дневник. Я обнаружил его среди вещей, которые норвежец с Себастьяном перетащили на берег. Часть страниц намокла, но его еще можно использовать.

Оберлус протянул руку, взял толстую, увесистую книгу в темном потертом кожаном переплете и, повертев в руках, раскрыл и стал внимательно рассматривать мелкий, каллиграфически безупречный почерк и оставшиеся чистые страницы.

— Я не умею читать, — наконец признался он, возвращая книгу. — Никто так и не захотел меня научить.

Доминик Ласса молча закрыл тяжелый том, убрал его за спину, словно ценное сокровище, которое могли отнять силой, и, превозмогая отвращение, взглянул на человека, сидевшего напротив и погруженного в созерцание моря. Оно, необычайно спокойное, свинцовое, точно зеркальная гладь без единого пятнышка, широко раскинувшись, терялось из виду вдали.

— Да мне и ни к чему умение читать, — изрек Оберлус после долгой паузы. — Ни к чему. Даже если бы я стал самым ученым человеком на свете, моя физиономия все равно осталась бы прежней, и люди продолжали бы от меня шарахаться. — Он посмотрел на француза в упор: — Какой в чтении прок?

— Понять то, что написали другие, — непринужденно ответил француз. — Порой, когда мы испытываем одиночество, грусть или близки к отчаянию, то, что рассказывают другие, может принести нам успокоение. Узнаешь, как они подверглись похожим испытаниям и как их выдержали, и это помогает.

Игуана Оберлус на мгновение задумался и уверенно произнес.

— Это не про меня. Вряд ли кому-то довелось пройти через то, через что прошел я, и у него хватило духу об этом рассказать.

— Откуда такая уверенность? — сказал Доминик. — Никто не может знать этого наверняка, потому что никому не под силу прочитать все книги, какие были написаны.

— Знаю, потому что чувствую… То, что вы заставили меня испытать за все эти годы — целую жизнь, — никто не смог передать никакими словами. — Оберлус скептически покачал головой, достал из кармана трубку и, чтобы ее зажечь, высек кремнем искру. — Меня изо всех сил старались уверить в том, что я, родившись уродом, был настоящим исчадием Ада, и в конце концов меня в этом убедили. Но где же он, мой отец — дьявол? Ни разу не пришел мне на помощь, а всем пакостям, которым он должен был меня научить, я постепенно научился сам, поскольку мне их делали другие… Если я не в состоянии выразить, даже просто говорить о том, что я пережил, как кто-то может об этом написать?

Он не получил ответа, так как француз чувствовал, что неспособен держаться естественно в присутствии этого жуткого существа, которое ненавидел, как никого другого никогда прежде, и которое вызывало у него отвращение, словно каждая пора кожи чудовища источала зловоние. Доминику казалось, что не стоит даже пытаться вникнуть в суть рассуждений похожего на игуану человека или понять, какая череда страданий привела того именно сюда, в этом место. В определенном смысле можно было счесть естественным и логичным — достаточно было взглянуть на него и заметить его отталкивающее уродство, — что человечество отнеслось к нему с той жестокостью, с какой оно это сделало.

Оберлус тоже сидел молча, глядя на море, погрузившись в свои собственные мысли; наконец он перевел взгляд на перо баклана, лежавшее на камне, рядом с импровизированной чернильницей, которая была не чем иным, как старым латунным черпаком, и отрывисто произнес.

— Научи меня писать.

— Что вы сказали? — изумился Ласса.

— Что слышал — чтобы ты научил меня писать. — Он взял перо и повертел в пальцах. — Я знаю, что могу научиться, и это мне пригодится, чтобы поведать миру, что он мне сделал и почему я объявил ему войну. — Оберлус повеселел. — В конце концов, если я собираюсь стать королем Худа, мне, как королю, полагается уметь писать.

— Вы себе представляете, как испанцы поступают с тем, кто вознамерился объявить себя королем в каком-либо из их владений? Вырывают язык и глаза, заливают в глотку расплавленный свинец, а если после этого человек остается в живых, его разрывают на части с помощью четырех коней.

— Мне это кажется справедливым, — произнес Оберлус таким тоном, словно то, о чем поведал француз, и в самом деле казалось ему самым естественным делом на свете. — Если бы не страх подобного наказания, любой трус осмелился бы взбунтоваться. — Он умолк. Помолчав немного, продолжил: — Мы, мятежники, обязаны знать, против чего выступаем и какому риску себя подвергаем, потому что в противном случае нашему мятежу грош цена. — Он показал на пистолет, который держал за пазухой: — Я знаю, что, стоит мне только ослабить бдительность, вы тут же со мной расправитесь самым немилосердным способом, однако иду на этот риск, хотя мог бы жить беззаботно, спрятавшись здесь навсегда, — так было бы гораздо проще.

— Так, значит, вы осознаете, что поступаете плохо?

— Плохо? Нет, — ответил Оберлус — По-другому. В конце концов, чем мое поведение отличается от поведения любого короля? Разве они не четвертуют любого, кто воспротивится их воле? Разве Инквизиция не сжигает того, кто представляет себе Бога не так, как, по ее мнению, его следует себе представлять? Разве не принято повсеместно обращать негров в рабство лишь потому, что их кожа отличается от нашей? Закон это допускает, и если бы перевешали всех рабовладельцев, мало кто из знати остался бы в живых. Ты не отличаешься от меня цветом кожи, а вот я отличаюсь от всех. — Он пожал плечами. — Уже по одной этой причине я имею столько же прав, как и любой тупица знатного происхождения, превращать в раба любого, кто на меня не похож. — Он попытался улыбнуться, и это сделало его еще более безобразным, если такое было возможно. — Я выкажу уважение только ровне, тому, кто окажется таким же страшным, уродливым и несчастным, как я.

Он поднял руки, жестом показывая, что не хочет ничего сказать, но, возможно, многое подразумевает.

— Я выбрал линию поведения вполне в духе времени, в которое мы живем, тебе так не кажется?

Доминик Ласса, уроженец города Сет, обучавшийся в Марселе и Париже, второй отпрыск старинного семейства, который выбрал море, движимый жаждой приключений и желанием познать мир и его обитателей, не смог или не захотел искать доводы, чтобы попытаться опровергнуть дикие, как он считал, теории своего похитителя. Он много путешествовал, познакомился с самыми разными народами и самобытными культурами и возвращался из долгого странствия по Востоку; общение с китайцами и японцами явилось одним из самых ярких и интересных впечатлений в его жизни. Хотя их уклад жизни и ее восприятие были очень далеки от европейских традиций, он принимал с некоторыми оговорками восточный фатализм и бесстрастие, которое они демонстрировали перед лицом судьбы или смерти. Он мог их понять, правда, его смущали их представления о чести, отношения с женщинами и стариками, культ стариков и слепая жажда крови во время сражения.

Однако человек, сидевший напротив, Игуана Оберлус, представлял собой отдельное явление, единственное в своем роде существо — единственное и неповторимое, — и он отказывался его признать. По здравому рассуждению, оно не должно было ни существовать, ни являться частью человеческого рода, а если считать его трагической ошибкой, кем оно в действительности было, то как раз здесь, на этом забытом богом островке, скрытом от взглядов остальных людей, ему и было место.

И как подобное недоразумение, от которого впору было ожидать, что оно едва способно произнести пять невнятных слов, могло надеяться противостоять всем, кто не столь уродлив, как он, осмелившись превратиться в повелителя хотя бы одного квадратного метра земли?

Спору нет, Игуана Оберлус замечательно смотрелся бы в роли мини-тирана какой-нибудь скалы, потешного повелителя игуан, черепах и сотен тысяч беспрерывно испражняющихся морских птиц, но ведь он метит куда выше, что и впрямь не лезет ни в какие ворота, особенно если в осуществление его замыслов оказываются вовлеченными нормальные представители человеческого рода.

— Если бы все, — наконец произнес он, — кто по какой-либо причине считают себя особенными, претендовали на то, чтобы навязать свой закон тем, кто таковыми не являются или не думают, как они, то мир превратился бы в ад…

— А мир и есть ад, — изрек Игуана Оберлус. — По крайней мере, до недавнего времени был адом для меня, и я не вижу причин, почему бы ему при моем участии адом и не оставаться, если мне это на руку. Так ты научишь меня писать?

— Вряд ли у меня получится, — ответил Доминик.

— Если через месяц не научусь писать, отрежу тебе руку, — заявил его похититель.

Угроза прозвучала сухо и непререкаемо, и у француза не возникло ни малейшего сомнения в том, что Игуана Оберлус так и поступит.

В конце первой недели обучения Оберлус почувствовал, что может различать буквы и прутиком выводить их на песчаном берегу, где затем их постепенно стирали набегавшие волны.

Зрелище было и вправду необычное и в какой-то степени трогательное, если бы не столь отвратительное существо целыми часами ползало по берегу на коленях, с бесконечным терпением выписывая палочки или рисуя неуклюжие буквы, которые, как ребенок, повторяло вслух, внимая объяснениям Доминика Ласса.

А тот, уверенный в том, что его похититель вполне способен выполнить свое обещание и отрезать ему руку, если он не научит его читать, всячески старался справиться с ролью учителя, поскольку благодаря этому освобождался от выполнения самой тяжелой повседневной работы на острове.

По взаимному согласию они выбрали для общения испанский язык, потому что в целом это был язык, которым оба владели достаточно хорошо; кроме того, значительная часть книг из библиотеки «Мадлен», которые удалось спасти, была написана на этом языке.

В то время офицеры крупных кораблей в своем большинстве также учили испанский, поскольку без этого языка было не обойтись, когда требовалось составить себе наиболее верное представление о землях и морских путях Нового Света.

С точки зрения судовладельцев и капитанов других стран, судовой журнал испанского корабля, дневник члена команды, лоция, в которой описывались направления ветра, течения, порты, где можно укрыться в шторм, или рифы и опасности ост-индских маршрутов и кругосветных плаваний, представляли собой поистине бесценное сокровище, ведь абсолютно достоверных морских атласов и карт попросту не существовало.

Ремесло «охотника за лоциями», или шпиона, выведывающего секреты путей плавания, процветало не одно столетие. Оно было прибыльным, пока однажды капитаны и судовладельцы не сделали вывода — почти всегда это происходило вследствие того, что им пришлось рисковать судном, а то и собственной жизнью, — что в результате действий мошенников повсеместно имеют хождение больше поддельных лоций, чем действительно достойных доверия.

Луису из Убеды, андалузскому боцману, удалившемуся на покой, удалось разбогатеть и прославиться весьма любопытным способом: он продал голландцам более двадцати «судовых журналов» — причем гарантировал их подлинность, — в которых со всеми подробностями объяснялось, как безопасно добраться до самых надежных портов Тихоокеанского побережья, от Вальпараисо до Панамы, включая порт Ла-Пас. Андалузец не придал значения одной маленькой детали, наверняка неизвестной ему самому. Ла-Пас располагается на высоте четырех тысяч метров, в глубине суши, посреди горной цепи Анд.

Впрочем, это, в конце концов, были всего лишь мелкие курьезы, и испанский язык, несмотря на плутовские проделки, по-прежнему был необходим мореплавателям любой национальности.

Вот почему спустя месяц Игуана Оберлус расположился на своем излюбленном месте — скале на вершине обрыва — и начал читать вслух по слогам первые главы романа «Дон Кихот». По мере понимания прочитанного он удивлялся тому, какие невероятные приключения могут произойти с человеком на суше, — ведь до сих пор он и предположить не мог, что такое может случиться, поскольку пребывал в абсолютной уверенности, что во всем, что непосредственно не связано с морем, почти нет никакого проку.

Через неделю он обратился к Доминику Ласса за разъяснениями: кое-что в отношении личности Дон Кихота и его оруженосца Санчо Пансы показалось ему непонятным. Его поразило открытие, что те были вымышленными персонажами, что на самом деле их не существовало, разве что это были карикатуры на людей, которые действительно могли жить на свете много лет назад.

— Ну и зачем тогда об этом рассказывать? — спросил он. — Зачем тратить столько времени и сил, чтобы описывать то, чего не было?

Француз попытался ему объяснить, призвав на помощь весь свой талант, что для писателя, наверное, важнее всего не то, были ли его герои подлинными людьми или нет, а возможность поделиться с читателями своими мыслями посредством таких персонажей.

— Ты думаешь, что Дон Кихот был сумасшедшим? — спросил он в заключение, впервые со времени пленения обратившись к Оберлусу на «ты».

— Конечно, — ответил тот.

— Почему? Потому что он видел мир иначе, чем остальные, или потому что он застрял в прошлом, которое, как старались убедить его современники, уже не существовало?

— Разве не сумасшедший тот, кто рвется в бой с великанами, которые на самом деле мельницы?

— Мне скорее уж придет в голову, что мельницы превращаются в великанов под действием колдовства и следует их одолеть, нежели вступить в конфликт с королем Испании, его огромной империей и тысячами солдат. А ты пытаешься…

— Ты называешь меня сумасшедшим?

— Я стараюсь тебе пояснить, что все зависит от того, с какой стороны посмотреть, — уточнил Ласса. — Дон Кихот стремился переделать мир, который ему не нравился, потому что он видел, что остальные были не такими, как он. Тем же самым занимаешься ты.

Игуана Оберлус немного подумал и произнес со всей серьезностью:

— Я не пытаюсь переделать мир. — В тоне его прозвучала убежденность в собственной правоте. — На сей счет я не питаю никаких заблуждений. Лишь собираюсь построить на этом, всеми забытом острове иной мир по собственным правилам, раз уж тот, что лежит за его пределами, меня отвергает и мне не подходит. Пусть забирают себе свой, однако тому, кто сунется сюда, в мой мир, придется приспосабливаться к тому, что из этого последует.

— Тебе следовало бы предупредить об этом, — сказал с иронией француз. — Повесить объявление в бухте и в месте высадки, чтобы всякий прибывший знал, что его ожидает. А то ведь они не будут знать, что попадают в иной мир.

Оберлус помолчал столько времени, сколько потребовалось, чтобы в очередной раз набить и раскурить трубку. После этого, глубоко затянувшись и выпустив дым, он сказал:

— Возможно, я так и сделаю. В тот день, когда я сочту себя достаточно сильным, я установлю на берегу щит с надписью: «Это королевство Оберлуса. Здесь имеет законную силу только его воля». — Он усмехнулся: мысль эта его позабавила. — Мне понадобится флаг, — прибавил он. — Не бывает королевства без флага. Ты умеешь рисовать?

— Немного.

— Ну вот и нарисуй мне флаг. Большой и красный, с огромной игуаной в центре. Тогда у меня будет собственный флаг, свой остров и подданные. Чего мне еще надо?

— Четверо подданных — негусто, — проговорил Доминик Ласса.

— Появятся и другие, не беспокойся. Уверен, скоро нас станет больше.

Однако Игуана Оберлус ошибся.

Число его подданных не увеличилось, а, наоборот, внезапно уменьшилось на четверть, что означало — как означало бы в любом другом королевстве мира — катастрофу.

Это случилось пять дней спустя, во время обеда, когда Оберлус, как уже повелось, погрузился в чтение: он читал по складам вслух о приключениях хитроумного кастильского идальго и, увлекшись его похождениями, на мгновение оставил без внимания Жоржа, повара. А тот улучил момент и, подавая огромное блюдо с черепашьими яйцами, попытался заколоть Оберлуса кинжалом, яростно нацелившись прямо тому в сердце.

Вероятно, при приближении повара Оберлус краем глаза заметил дрожание руки, в которой тот держал блюдо, потому что инстинктивно, по-кошачьи, отскочил назад, благодаря чему кинжал, удар которого мог стать для него смертельным, лишь задел его вскользь; тем не менее кровь потекла ручьем, тут же пропитав оборванные штаны Оберлуса.

Шатаясь, он попятился, наткнулся спиной на скалу, упал навзничь и взвыл от боли, однако когда повар бросился на него сверху, собираясь прикончить, то неожиданно натолкнулся переносицей на дуло массивного пистолета со взведенным курком.

— Еще движение — и я разнесу тебе голову! — яростно прорычал Оберлус.

Француз замер и, охваченный ужасом, выронил оружие, признав тем самым свое поражение.

По звону колокола явились его товарищи по плену, они не задавали вопросов: чтобы понять, что случилось, им достаточно было взглянуть на Оберлуса и Жоржа.

Игуана все еще истекал кровью, не делая ни малейшей попытки ее остановить, а отчаянный вид повара говорил сам за себя, позволяя угадать последовательность событий.

Приговор был вынесен практически сразу же. Оберлус обнажил длинный острый тесак, который всегда носил на поясе, и протянул его Доминику Ласса.

— Отрежь ему голову! — приказал он.

— Ты что, сумасшедший? — возмутился тот и убрал руки за спину, отказываясь брать оружие. — Это же мой друг.

— Перестань называть меня сумасшедшим, если не хочешь, чтобы я заодно прикончил и тебя, — угрожающе произнес Оберлус. — Именно потому, что ты его друг, я хочу, чтобы ты привел приговор в исполнение. Я же велел тебе предупредить его об опасности, которой он подвергнется, если попытается меня убить.

— Я не стану этого делать, — твердо сказал Ласса — Это преступление.

— Таков закон — мой закон, и первый раз я не собираюсь проявлять излишнюю жестокость и требовать влить повару в глотку расплавленный свинец или разорвать его на три части… — Оберлус обвел всех грозным взглядом. — В следующий раз поступлю, как подобает королю, — буду пытать виновного до тех пор, пока он не начнет умолять, чтобы ему позволили умереть. — Он вновь протянул тесак французу. — Делай, что я тебе приказываю!

— Нет.

Оберлус пристально на него посмотрел. Без гнева, без злобы, почти насмешливо. Затем обернулся к норвежцу и метису, которые безмолвно наблюдали за происходящим, стараясь держаться тише воды ниже травы, и наконец повернулся к обвиняемому, который сидел на камне, уперев локти в колени и закрыв ладонями лицо, и всхлипывал.

— Хорошо, — сказал он спокойно. — Это твой друг, он много лет проходил по морям вместе с тобой, к тому же он единственный, кроме тебя, кто еще остался в живых с вашего корабля. Вы очень дружны, не правда ли?

Ласса молча кивнул, а Жорж приподнял голову, словно прислушиваясь, и одновременно судорожно сглотнул. В самой глубине его сердца зародилась слабая надежда на то, что ему сохранят жизнь.

— Дружба — это замечательно, — продолжал Оберлус все тем же тоном — спокойным, почти приветливым, без признаков гнева. — Ладно! Даю тебе пять минут на то, чтобы ты перерезал ему горло. Если не сделаешь этого, уже у него будет пять минут, чтобы перерезать горло тебе. Если он сделает это, я буду считать себя удовлетворенным, а приговор — приведенным в исполнение. — Он злобно ухмыльнулся. — Но надеюсь, что он испытывает по отношению к тебе не менее сильные дружеские чувства, так что в твоем распоряжении снова появятся пять минут, и так будет продолжаться до тех пор, пока кто-то из вас двоих не решится перерезать другому горло. Потому что я решил: до того как стемнеет, один из вас двоих — неважно кто — должен умереть.

— Это подло! — протестующе произнес Ласса. — Самая отвратительная подлость, о какой когда-либо мне доводилось слышать! Таково твое чувство справедливости? Столкнуть лбами двух товарищей, переживших вместе столько несчастий? Убей его сам! Я знаю, что тебе нравится убивать. Знаю, что ты ненавидишь все человечество за то, оно не такое уродливое, как ты. Как раз сейчас тебе представился удобный случай, чтобы отомстить. Убей его и оставь меня в покое!

— Король никогда не убивает лично, — сказал Оберлус невозмутимым тоном, слегка улыбаясь. — А мне уже пора начинать вести себя так, как подобает королю.

— Ты — король? — изумился француз. — Король игуан — вот кто ты такой. Король тюленей, альбатросов и черепах. Может быть, король всех чертей в Аду, всех недоносков, которые когда-либо появлялись на свет, жаб, червяков и слизней. Король тех…

— Твои пять минут истекают, — прервав его, напомнил Оберлус. — И если ты не собираешься их использовать, сядь на камень и позволь твоему другу взять тесак в руки, — насмешливо добавил он. — Если он не отрежет тебе голову, то хоть по крайней мере заткнет тебе глотку.

Доминик воззрился на него в замешательстве. Затем перевел взгляд на обоих немых свидетелей этой сцены, словно ища у них поддержки, хотя и знал наперед, что ему ее не найти, и наконец посмотрел на Жоржа, который перестал всхлипывать и, казалось, напряженно ждал, чтобы время истекло как можно быстрее и настал его черед воспользоваться случаем.

Наверно, Ласса в мыслях воспроизводил события прошлого, всячески пытаясь убедить себя в том, что Жорж, который был ему другом и товарищем на протяжении многих лет плаваний, ни при каких обстоятельствах не способен отрезать ему голову, даже под угрозой лишиться собственной головы.

Оберлус медленно поднял руку и на секунду задержал ее в таком положении, давая понять без лишних слов, что вот-вот ее опустит, и это будет означать окончание первого пятиминутного отрезка.

Тело приговоренного напряглось еще больше, если такое было возможно, и вдруг, словно поддавшись безудержной панике, Доминик Ласса кинулся к тесаку, схватил его обеими руками, сделал решительный шаг вперед и одним ударом, жестоким и диким, перерубил шею несчастному, так что тот даже охнуть не успел.

Голова покатилась к ногам Себастьяна Мендосы, который с отвращением отпрянул; глаза мертвеца какую-то долю секунды созерцали норвежца, и тот не смог сдержать приступа рвоты, внезапно почувствовав дурноту от жуткого зрелища.

Доминик Ласса разжал ладони, выронил тесак и, сорвавшись с места, побежал и скрылся в кактусовых зарослях, а Оберлус, не сводивший бесстрастного взгляда с тела Жоржа — тот так и остался сидеть в том же положении, в каком его застигла смерть, — сделал властный жест и приказал чилийцу:

— Бросьте его в море!

Затем выложил из блюда на тарелку остатки обеда, которые не упали на землю, отошел на несколько метров, сел на камень и как ни в чем не бывало начал есть.

Библия совсем не разбудила в нем любопытства. Оберлус начал ее читать, как всегда, усевшись на вершине утеса. Он попытался заинтересоваться этой книгой, которая с незапамятных времен, насколько он знал, вроде бы имела огромную ценность для большинства людей, в особенности для тех, кто ежедневно рисковал жизнью в море, — но вскоре забросил, понимая, что вряд ли обнаружит среди ее многочисленных персонажей кого-либо, похожего на себя.

В этой книге слишком уж много говорилось о Боге, Боге, которому поклонялись те, от кого он отрекся, а он предпочитал составить себе ясное представление о том, как устроен мир; собственные представления Игуаны Оберлуса ограничивались несколькими портами, берегами да бескрайностью океанов.

Поэтому он сосредоточил внимание на двух томах географии, лоциях, толстом томе истории — ему и в голову не могло прийти, что описанные в нем времена когда-то существовали, — и на трактате по ботанике, в котором безуспешно пытался отыскать какие-либо сведения о флоре своего острова.

По ночам, сидя в одиночестве в огромной пещере, причудливо освещенной светильниками из черепашьего жира, он читал часами напролет — с трудом, все так же монотонно бубня, подобно маленькому школяру, прерываясь время от времени, чтобы обдумать прочитанное, терпеливо возвращаясь назад, стараясь уловить точный смысл написанного или мысленно беря что-то на заметку, чтобы на следующий день при случае попросить разъяснения.

Теперь и Мендосе приходилось без конца отвечать на вопросы, касающиеся кастильских слов, которые Оберлус не понимал и добросовестно подчеркивал. Посторонний наблюдатель, вероятно, содрогнулся бы от ужаса при виде тени сего безобразного и горбатого существа, колеблющейся из-за неровного света пламени на своде пещеры, усеянном сталактитами; а Оберлус сидел себе, склонившись над книгой, и неразборчиво проговаривал слова, которые можно было принять за магические заклинания. Снаружи оставались теплые экваториальные ночи, небо, усыпанное звездами, которые близ экватора казались более осязаемыми, чем в любой другой точке планеты, и яростные шторма, когда ветер, разбиваясь о каменные кручи, ревел от боли, заглушая грохот волн ста метрами ниже.

Там же, снаружи, коротали дни три человека, объятые страхом; перед глазами каждого стояла одна та же картина: отсеченная голова несчастного Жоржа ударяется о камни, а его глаза, все еще живые, умоляюще смотрят на них, и в этих глазах читается осознание их ужаса. Они не в силах взбунтоваться против того, кто так несправедливо удерживает их в рабстве, против урода, который становится все более неуловимым и таинственным, будто улетучиваясь на несколько дней кряду, — не иначе как вслед за гигантскими альбатросами покидает остров, чтобы неожиданно появиться вновь, словно бы ниоткуда.

Кнут, слабоумный норвежец, суеверный, как всякий марсовой матрос, похоже, был почти абсолютно уверен в том, что Оберлус и в самом деле наполовину человек, наполовину черт, мифическое существо, наделенное магическими способностями, которое может исчезать на глазах и вновь обретать плоть в самый неподходящий момент. По этой причине он жил в постоянной тревоге, вслушиваясь и оглядываясь; глаза у него почти вышли из орбит, так как все время со страхом искали, откуда появится «хозяин». Кнут был готов сорваться с места, как только зазвенит ненавистный колокол, поскольку из-за неповоротливости и неуклюжести именно он чаще всею получал удары плетью, обещанные тому, кто явится позже остальных.

Он также слепо повиновался метису, который начал проявлять себя как хитрый интриган и плут, денно и нощно ища способ покинуть это проклятое место или же покончить с тираном, подвергнув того длительным истязаниям. Однако в присутствии Оберлуса чилийца сковывал страх, опустошая память, — и самые продуманные планы мигом вылетали из его головы.

Третий пленник, француз Доминик Ласса, судя по некоторым признакам, потерял контроль над собой после расправы над Жоржем. Вполне вероятно, он винил себя в смерти своего друга; он оказался перед выбором: убить или же быть убитым — и теперь взвалил на свои плечи весь груз ответственности за столь гнусное преступление.

— Любой судья, — заверил его Оберлус, — а ведь для тебя судьи — авторитет, — не колеблясь, приговорит тебя к виселице, поскольку ты его убил, когда он сидел к тебе спиной и был безоружен, чему имеется трое свидетелей.

— Ты меня заставил!

— Это не совсем так, — твердо возразил Оберлус. — Я всего лишь указал тебе на то, что, если ты его не убьешь, он может убить тебя, и ты поступил соответственно. Вероятно, ты действовал, защищая себя, а может, повар тебе ничего не сделал бы, а ты и поспешил.

— Но ведь один из нас должен был умереть до того, как стемнеет. Либо он, либо я, потому что, как мне кажется, ты убил бы нас, не раздумывая.

— Это всего лишь предположение, — сказал Оберлус, сохраняя свое обычное спокойствие. — Скорее всего, я ограничился бы тем, что сказал бы Мендосе и норвежцу, что, если они желают сохранить себе жизнь, один из двух французов должен к концу дня умереть. И тогда выбор был бы за ними. Может, они убили бы тебя или твоего друга, может, и нет. Так что ты не вправе обвинять меня в преступлении, которое совершил добровольно, исходя исключительно из предположений. — Он ухмыльнулся. — Не думаю, что нашелся хотя бы один судья, который осудил бы меня за это, хотя я не ты, и меня мало волнует, что решит судья. Я сам себе судья, — заключил он. — И ничей приговор не имеет силы над моим словом.

В результате этого разговора Доминик Ласса составил себе представление о том, насколько изворотлив его тюремщик и до какой степени он упивается властью над своими жертвами, испытывая болезненное удовольствие от того, что подавляет их как физически, так и психически.

Вследствие этого рассудок француза пришел в страшное расстройство, и Доминик часто винил себя в поспешном решении казнить старого товарища, несомненно принятом под влиянием явно неудержимой паники.

Жорж вел себя геройски, взбунтовавшись против чудовища и рискуя жизнью ради их освобождения, а он, его друг, в ответ на этот смелый поступок отсек ему голову, тогда так разумнее всего было взять тесак, который ему предлагали, и наброситься на супостата, не дав тому времени пустить в ход оружие.

У него-то и было всего-навсего два пистолета, а их, пленников, было четверо. Даже с путами на ногах они сумели бы, накинувшись на него одновременно, сбить его с ног и покончить с ним раз и навсегда, пусть даже ценой — в худшем случае — гибели двух из них во время схватки. Однако в присутствии этого адского существа они испытывали такой безграничный ужас, что от одного его взгляда мышцы деревенели и тело не подчинялось приказам рассудка.

Доминик Ласса, побывавший на всех океанах, не дрогнул в самый яростный шторм и стоически перенес штиль в открытом море, длившийся и днями, и неделями; он пережил две войны и не одну дюжину отчаянных пьяных потасовок, но тем не менее чувствовал себя таким запуганным и беззащитным, словно ребенок ночью, понимая, что этот человек — этот зверь — всячески подавляет его и играет с ним, как мог бы играть с птенцом альбатроса.

Однако что могло остановить существо, которому два месяца назад он показал первые буквы и которое уже прочло больше книг, чем он сам за всю свою долгую жизнь?

Масляные светильники неожиданно затряслись и затрещали, а его тень заплясала на неровной поверхности огромной пещеры — и в следующее мгновение ее стены содрогнулись и треснули, угрожая развалиться на тысячи кусков или вдруг обрушиться вниз. Одновременно с этим в самой глубине преисподней рождался глухой рокот, поднимавшийся все выше и выше, словно чудовище, с воем рвущееся на свежий ночной воздух.

Игуана Оберлус выронил книгу, которую читал, мертвой хваткой вцепился в свое грубое кресло и отважно попытался сохранить равновесие, но его все равно свалила и встряхнула незримая гигантская рука, которая, словно ради жестокой забавы, принялась швырять его из стороны в сторону по всему пространству пещеры.

Затем наступило затишье, и земная твердь как-то непривычно оцепенела; на какое-то время все замерло и смолкло, а живые существа не осмеливались даже вздохнуть.

Вскоре глубинный рокот стал усиливаться, опять постепенно поднимаясь все выше, стены пещеры вновь вознамерились сомкнуться, с грохотом обвалилось несколько сталактитов, разлилось по земле масло светильников, и огонь одного из них с жадностью перекинулся на тюфяк, некогда принадлежавший капитану «Мадлен».

Стремясь спастись от огня, Оберлус бросился к выходу, однако с равным успехом можно было бы передвигаться по вздымающейся поверхности океана, и он валился с ног при каждой попытке встать, даже когда пробовал опираться на стулья и столы, которые с грохотом опрокидывались.

Второй толчок показался ему еще более долгим; весь остров целиком ходил ходуном, словно гигантский желеобразный пудинг, от потолка пещеры отделились огромные глыбы, угрожая раздавить его во время своего шумного падения.

Но во время очередного затишья он выбрался наружу, на выступ, жадно вдохнул в себя свежий ночной воздух и остановился на самом краю пропасти, увидев, что камни, отделившись от вершины у него над головой, сыплются в море подобно смертоносному дождю, который накроет его и собьет с ног, едва он начнет восхождение.

Он помялся, представив себе, что произойдет, если стена утеса задрожит, когда он начнет карабкаться наверх, и невольно сделал шаг назад, поддавшись естественному желанию укрыться в пещере. Однако дым и огонь постепенно превращали ее в непригодный для жизни ад. Оберлус закашлялся, едва не задохнувшись, почувствовал, что у него защипало глаза и это мешает ему видеть, и вновь покинул пещеру, в нерешительности и растерянности остановившись на крохотном выступе снаружи.

Он вновь вдохнул свежий воздух и посмотрел вниз. Море отхлынуло от подножия утеса, открыв взору черную пропасть, и он скорее почувствовал, чем увидел, охваченный ужасом, что вдали постепенно вздымается огромная волна и в мертвом безмолвии надвигается на остров.

Волну венчал гигантский пенный гребень, который очень медленно изгибался, увеличиваясь в размерах; невообразимая, титаническая, подавляющая мощь, вполне способная уничтожить крохотный скалистый остров, продолжала набирать силу.

Он понял, что ему может не хватить времени на то, чтобы добраться до вершины и попытаться укрыться в глубине острова, поэтому стал отчаянно карабкаться, забыв о камнепаде и цепляясь, словно его пальцы превратились в когти, за выступы камней, выемки и корни, которые ему были хорошо знакомы. Время от времени он поворачивал голову, чтобы удостовериться в том, что в странном красноватом свете, заполнившем ночное пространство, громадная волна продолжает расти, превращаясь в изгибающуюся гору воды и пены.

Он достиг вершины, когда зловещая тишина уже сменилась рокотом — еще более оглушающим, чем тот, который вырывался из самых недр земли, — и пустился бежать, спотыкаясь, прыгая и падая, вниз по склону. Он успел юркнуть в глубокую щель за несколько секунд до того, как океан с силой налетел на утесы с наветренной стороны, подняв к небу стену воды высотой более двадцати метров.

Затем эта масса воды обрушилась на остров, сбивая и увлекая за собой сотни птиц, которые взмыли в воздух, напуганные внезапными сотрясениями почвы, и давя своим весом миллионы яиц и птенцов, оставшихся в гнездах.

Удар моря оказался, вне всякого сомнения, во много раз более сокрушительным, чем породивший его подземный толчок. Когда вода схлынула, и Оберлус очень медленно поднялся, чтобы окинуть взором картину бедствия, он не поверил своим глазам, но понял, что до этой ночи островок еще не был по-настоящему гиблым местом.

Все было залито красноватым светом, нереальным, далеким и незнакомым; полоса горизонта на северо-западе казалась раскаленной; из ее центра взвивались высокие языки огня, которые словно стремились опалить сами звезды.

Под ногами Игуаны Оберлуса вновь всколыхнулась земля, и он понял, услышав далекий взрыв, напоминающий залп всех орудий тысячи военных кораблей, что произошло извержение одного из бесчисленных вулканов архипелага.

В ту ночь Оберлус вообразил, что к нему пожаловала с визитом вся адская родня, раз вода и огонь, море и лава, свет и тени состязаются между собой, чтобы придать величия зрелищу, — вместе с новыми волнами, которые раз за разом обрушиваются на утес, на занедужившую землю, бьющуюся в сильном припадке падучей.

Далекое глухое ворчание вулкана смешивалось с грохотом моря и отчаянными воплями морских птиц; игуаны ринулись в разные стороны, тюлени кричали на берегу, а дюжины гигантских черепах, опрокинутые первым толчком на панцирь, шевелили ногами в воздухе, обреченные умереть в таком положении, спустя несколько месяцев, в жесточайшей и медленной агонии.

Тут он заметил норвежца, силуэт которого обозначился на фоне далекого зарева — Кнут передвигался на четвереньках, задевая за камни и кусты своими цепями, — и спрятался в кустах, так как вдруг осознал, что безоружен, а сегодняшняя ночь как нельзя более подходит для мятежа.

Поэтому он несколько часов просидел на корточках, укрывшись в зарослях редкого кустарника, не обращая внимания на царапанье колючих ветвей и уколы острых игл кактуса, завороженный зрелищем далекого извержения; он ощущал себя таким слабым и беззащитным, каким никогда не чувствовал на протяжении всего своего нелегкого существования.

Природе вздумалось продемонстрировать в этом отдаленном уголке Вселенной свою поразительную мощь, и Игуане Оберлусу ничего не оставалось, как признать, что ни он, ни кто-либо другой ничего не значит и никогда не будет значить перед лицом подобного проявления нечеловеческой силы.

С рассветом на землю снизошел покой после ночного безумства стихии, но солнцу не удалось пробиться сквозь плотную завесу дыма и пепла, и вслед за шумом и полыханием лавы наступило серое безмолвие, наполненное запахом серы и аммиака; в такой атмосфере, в обычное время чистой и прозрачной, стало невозможно дышать.

Час спустя с неба начали падать птицы; они даже не кричали, словно наступившая тишина стиснула им горло, а птенцы на земле то и дело открывали клюв, хватая воздух, с выпученными от ужаса глазами; вскоре они выворачивали шею и безжизненно застывали с запрокинутой головой.

Тюлени тяжело дышали в бухте, выставив из воды наружу один только нос, а морские игуаны покинули свои камни, невзирая на то что прилив достиг самой верхней точки.

Вдали двигался человек — бесшумно, как тень, более серая, чем все остальное, — и он узнал метиса, который брел по берегу, волоча ноги и опустив руки. Он видел, как тот по грудь зашел в воду и долго там оставался, наверное желая, чтобы море вернуло его к действительности, причастным к которой он совершенно себя не ощущал.

В середине утра Игуана Оберлус, подавленный и разбитый, поднялся с земли и устало побрел к краю обрыва, откуда взглянул на все еще взволнованное море с наветренной стороны, которое стремилось вернуть себе былое спокойствие после того, как несколько часов назад достигло вершины каменной стены.

Он с крайними предосторожностями спустился к входу в свою пещеру и с грустью осмотрел свой «домашний очаг» — единственное пристанище, что у него когда-либо было; вода и огонь превратили его в свалку мусора и грязи.

Половина книг и почти все его съестные припасы оказались испорчены, порох пришел в негодность, а от замечательного тюфяка капитана «Мадлен» остались жалкие лохмотья.

Он сел на каменный приступок у входа, молча обвел взглядом картину погрома и задался вопросом: с чего это вдруг огонь, вырвавшийся из недр земли, и воды самого большого океана разом ополчились на него именно тогда, когда ему наконец удалось обзавестись убежищем, в котором он чувствовал себя в недосягаемости для людей и диких зверей?

Наверное, они пытались ему внушить, что Природа, или Вселенная, или Бог, или все они вместе настроены против него и его замыслов и что если понадобится, лишь бы не дать Оберлусу насладиться покоем, чтобы центр планеты разлетелся на куски, то так и будет.

«Ну уж нет, вы меня отсюда не выкинете, — процедил он сквозь зубы, яростно чеканя слова. — Ни морю, ни огню, ни землетрясению, ни вулканам с катастрофами меня не одолеть, потому что я Оберлус Игуана, и я буду править на этом острове, даже если он исчезнет в пучине, потому что, если потребуется, я и под водой дышать научусь».

Игуана Оберлус вполне был способен выполнить свои обещания, потому что в нем, по виду только отчасти напоминавшем человека, таилась такая сила воли и такая неуемная сопротивляемость враждебным обстоятельствам, что его безмерное упорство побеждало любые препятствия, возникавшие у него на пути.

Он поднял опрокинутый стол, свернулся на нем клубком и проспал четыре часа.

Затем встал и принялся терпеливо приводить в порядок свой «домашний очаг».

Колокол настойчиво зазвенел, распугивая пеликанов, фрегатов и олушей, с недовольным карканьем взмывающих в воздух, и подгоняя пленников, которые бежали, боясь опоздать, а также напуганные тем, что хозяину и повелителю, «королю», вздумалось их созвать: это, как правило, не предвещало ничего хорошего.

— Корабль подходит, — сказал он, так коротко объясняя причину сбора. — Я должен вас спрятать.

Доминик Ласса хотел было воспротивиться, но Оберлус ограничился тем, что взял левую руку чилийца Мендосы и еще раз продемонстрировал, сколько пальцев на ней недостает.

— Мои приказы не обсуждаются, — напомнил он. — Хочешь, чтобы я применил к тебе то же самое наказание?

И пленники молча побрели, понурившись, сжимая кулаки, чтобы сдержать гнев или, может быть, желание расплакаться, словно овцы, загоняемые в сарай, с тоской думая о том, что, вероятно, придется просидеть три дня связанными и с заткнутым ртом в самой темной пещере и в полной тишине, все время думая о том, что, если с похитителем что-нибудь случится, он никогда за ними не вернется.

Это был тот редкий случай, когда все трое сошлись вместе и представилась идеальная возможность сообща накинуться на палача и навсегда с ним разделаться, пусть даже кто-то из них при этом погибнет; однако Оберлус тоже прекрасно это понимал, поэтому внимательно следил за малейшим движением пленников и постоянно держал руку на рукоятке пистолета, готовый выстрелом в упор сразить первого же, кто попытается на него напасть.

Пленников было трое, но даже будь их в десять раз больше, они все равно почувствовали бы себя бессильными, потому что достаточно было только присутствия Игуаны, чтобы их сковал страх; при виде его дьявольского лица они застывали, и им невольно казалось, что глаза его — «единственная приличная черта, коей Господь одарил эдакую образину» — заранее знали, какая мысль промелькнула в их умах.

Поэтому они позволили ему связать их и стали похожи на живые тюки, мучаясь от того, что веревки врезались в тело, и задыхаясь из-за кляпа, потом скатились на дно влажного грота и со слезами на глазах наблюдали, как Оберлус заваливает вход: нигде ни малейшей щелочки, и еще при жизни они оказались погребенными бог знает на сколько времени.

Оберлус, успокоившись после того, как упрятал своих «подданных», обошел весь остров, скрывая следы их присутствия. Вечерело, когда он укрылся в кактусовой поросли на берегу, дожидаясь, когда корабль повернет у западной оконечности острова, войдет прямо в бухту, зарифляя паруса, и станет на якорь в ее тихих и глубоких водах.

Однако, как только из-за западного мыса показался нос корабля и на правом борту возникло гордо и вызывающе выведенное краской название китобойца, Игуана Оберлус почувствовал в груди взрыв ярости, а тело его сотрясла дрожь.

«Мария Александра»!

«Мария Александра», тот самый корабль. На его борту был негр, который обвел его вокруг пальца, прикинувшись «живым мертвецом», старый капитан, приказавший отстегать его плетьми, и команда бесноватых крикунов, которые, развлекаясь, хором вели счет каждому удара кнута. Все они осмелились вернуться на остров, где надругались над ним, Оберлусом, и где он теперь стал полноправным хозяином и единственным королем.

«Мария Александра», матросы которой уничтожили его посадки, разорили пещеры и украли янтарь, отважилась вновь бросить якорь в его водах, и он совершенно отчетливо услышал голос старого капитана, отдающего команды, звон колокола на корме и шлепанье босых ног по выдраенной палубе.

«Мария Александра»!

— Шлюпки на воду!

Скоро они высадятся на берег, утопчут песок, разобьют лагерь и начнут разыскивать его, чтобы вновь ограбить и избить, поскольку они, люди с «Марии Александры», — единственные, кто его знают, кто нисколько не сомневаются в его существовании и кому известно, что здесь, на острове Худ, или Эспаньоле, на самом юге архипелага Очарованные острова, навеки обосновался урод-гарпунщик, прослывший убийцей.

Его первым порывом было броситься бежать, вскарабкаться на вершину утеса, высящегося с наветренной стороны, и спрятаться в своей пещере — там, он был уверен, его никому никогда не отыскать. Однако уже смеркалось, темнота быстро пришла ему на выручку, и он понял, что даже негр Мигель, которому, казалось, было наплевать на мрак и неизвестность, не осмелится сунуться в глубь острова до наступления рассвета.

Только он, Оберлус, узнал бы даже с закрытыми глазами любую тропинку, любую скалу, овраг или пропасть, и на расстоянии десяти метров от границы песчаного берега и света возможных костров ему было нечего опасаться присутствия чужаков. Так что он останется здесь, будет наблюдать из темноты и, возможно, сразит прицельным выстрелом из пистолета ненавистного капитана, а то и самого негра.

Ему в голову пришла отличная идея: убить капитана и бегом скрыться в убежище — пусть завтра матросы обшарят каждый камень на острове в безуспешной попытке его отыскать, может, хоть после этого уразумеют, что нельзя сначала измываться над человеком, а потом возвращаться и безнаказанно его дразнить.

Он ждал, а тем временем у него созревал план мести; время шло, экваториальная ночь, словно хищная птица, набросилась сверху на корабль и островок, а шлюпка так и не отошла от «Марии Александры»; на борту корабля несмело зажглись фонари, и в тихой воде заструились отблески огней.

В тишине раздавались голоса, смех и звяканье тарелок и столовых приборов, на палубе вырисовывались фигуры людей, а с борта помочился юнга, пустив в воду звонкую струю.

Прошло время, ужин закончился, на носу кто-то запел, бренча на расстроенной бандуррии.[6] Вскоре на «Марии Александре» воцарились тишина и покой; фонари постепенно погасли один за другим, остались зажженными только кормовые огни.

К этому времени Оберлус уже догадался, что команда «Марии Александры» вовсе не собирается сходить на берег до наступления рассвета и его просто одурачили. Он вскипел гневом, почувствовав себя обманутым, словно был уверен в том, что они распознали его замысел и спустили шлюпку на воду, чтобы посмеяться над ним, внушив ложную надежду на то, что попадутся в его ловушку.

Они сойдут на берег при свете дня и скопом, прикрывая друг друга, устроят на него облаву по всему острову, чтобы вновь над ним поиздеваться.

Это все те же люди: тот самый капитан, и тот самый негр, и тот самый коротышка боцман, с дьявольской ловкостью орудующий бичом. Это они оставили его в бесчувственном состоянии, избитого и истекающего кровью, на берегу пустынного острова, растоптав его гордость и похитив все ценности, какие у него были.

Это были они, и теперь они позволяли себе нагло издеваться над ним, насмехаясь над его желанием отомстить, просто-напросто заставив его, как дурака, торчать на берегу, в то время как сами преспокойно улеглись спать.

Он представил себе, как они сейчас это обсуждают в матросском кубрике, надеясь, что завтра их ожидает особенный день, совсем не похожий на остальные, однообразные до отчаяния, к каким они давно привыкли.

Выскочить на берег, поохотиться на игуан и черепах, отведать на обед свежего мясца, искупаться на пляже, половить рыбу среди камней и поиздеваться над гадким и отвратительным уродом горбуном — когда еще мог себе это позволить китобой, давно смирившийся с отсутствием каких-либо развлечений, кроме моря под килем или облаков над парусами?

И его, Оберлуса, короля острова Худ и господина всего, что было вокруг, насколько хватало глаз, выбрало жертвой это стадо грязных, золотушного вида особей, наверняка не подозревающих о том, что с того дня, когда они подвергли его избиению, на этом острове много чего произошло.

И много чего еще должно было произойти.

Он прождал еще несколько часов, застыв в неподвижности среди камней, глядя как завороженный на огни «Марии Александры», напоминавшие ему о том, что чужаки все еще здесь, с нетерпением ждут рассвета, часа, когда зазвенит корабельный колокол, возвещая о наступлении дня охоты на человека.

Ненависть Оберлуса росла сама по себе, питаясь собственными соками и его домыслами по мере того, как звезды перемещались по безлунному небу; был один момент, когда он едва не взорвался и не закричал в ночи от переполнявшей его ярости, но он сдержался и по-прежнему сидел затаившись, переборов на время жажду мщения.

Когда же он наконец поднялся, решение было принято. Он отложил в сторону оружие, оставив при себе только длинный, хорошо наточенный тесак — тот самый, каким был обезглавлен француз, — и бесшумно скользнул на берег, чтобы погрузиться в спокойные воды бухты с тихим всплеском морской игуаны.

Он медленно, почти бесшумно поплыл, отогнав от себя мысль об акулах и их периодических заходах в бухту, так как знал, что здесь, на Галапагосах, в воде столько всякой живности, что ни одна акула не станет утруждать себя охотой на слишком крупную добычу.

Он не был выдающимся пловцом, но до корабля было рукой подать, так что, доплыв до цели, он не почувствовал усталости, разве что возбуждение, когда ухватился за борт шлюпки.

Он подождал, оставаясь в воде, и поискал глазами, привыкшими к темноте, вахтенного матроса, который, как он и предполагал, дремал на носу, совсем не ведая об опасности, уверенный в том, что и он сам, и корабль, твердо стоящий на якоре в тихой уединенной бухте в сердце самого тихого и пустынного из всех океанов, находятся в безопасности.

Игуана подтянулся на руках и забрался в лодку; подождал в ней еще немного, затем вскарабкался на палубу с ловкостью человека, который большую часть жизни провел на борту такого же корабля, и притаился, пока окончательно не убедился в том, что человек на носу не заметил ни одного его движения.

Он направился к нему, делая каждый шаг с терпеливостью гигантской черепахи, которая ни за что не поднимет ногу, если три других не имеют твердой опоры; сжимая тесак, широко раскрыв глаза и прислушиваясь, он передвигался, ощущая под ногами — впервые за много времени — знакомое касание деревянной палубы, сквозь которую, казалось, он улавливал малейшее проявление жизни на корабле.

А корабль был погружен в сон. Корабль спал, как и вахтенный матрос, который умер во сне, когда наточенное лезвие аккуратно перерезало ему горло от уха до уха; тело матроса осталось в прежнем положении, разве что голова, после того как были рассечены связки, чуть ниже склонилась ему на грудь.

Затем без лишней суеты Игуана закрыл на щеколду все люки трюмов; он был хорошо знаком с этим типом китобойцев, но все равно удостоверился, что не осталось ни одной лазейки, через которую матросы могли бы улизнуть.

Зная, что теперь здесь, наверху, он полный хозяин, он ударом ноги вышиб дверь каюты капитана, находившейся в надстройке на корме, и когда тот, застигнутый врасплох, подскочил в своей койке и попытался дотянуться до пистолета, который хранил в ящике стола, было уже слишком поздно, потому что острие тесака блеснуло прямо перед его глазами.

— Не двигаться! — отрывисто приказал ему Оберлус. — Одно движение — и голова с плеч. Помнишь меня?

В самом дальнем углу каюты горела крохотная масляная лампа, и капитану пришлось напрячь зрение, чтобы в ее слабом свете узнать кривую физиономию злодея, стоявшего перед ним все в той же угрожающей позе.

— Оберлус! — сказал он с изумлением. — Что ты делаешь на моем корабле? Неужели ты еще и пиратом стал?

— Я стал королем, — прозвучал нелепый ответ. — Королем Худа, а ты без спросу бросил якорь в моих водах.

Капитан посмотрел на него озадаченно, хотя еще не успел оправиться от первого изумления и даже не вполне был уверен в том, происходило ли все в реальности или было всего лишь кошмарным сном.

Однако Игуана не дал ему времени для размышлений — он резким толчком заставил его снова лечь, лицом вниз, схватил его за руки и скрестил их у него за спиной.

Затем огляделся по сторонам, взял ремень, лежавший на стуле, и туго связал капитану руки. После этого, оставив капитана лежать на кровати, достал из углового шкафа кувшин, на нюх определил, что в кувшине крепкий, ароматный ром, и стал пить.

— Хорошо же живется вам, капитанам! — сказал он, покончив с ромом. — Ни в чем не знаете нужды, и места у вас хоть отбавляй, в то время как матросы корячатся там, внизу, сидя друг у друга на голове. Ром, чистая постель, хорошая еда и даже бабы за счет тех, кто на самом деле вкалывает. — Он отставил кувшин в сторону и принялся открывать большие сундуки и баулы и выкладывать на стол все, что его заинтересовало. — Помнишь Гино, правда? Брал с собой на борт самых красивых шлюх и имел их у нас на виду месяцами, пока длилось плавание. Говорил, что, дескать, капитан должен показывать свое превосходство над остальными, включая сексуальные дела. Он имел право спать с бабами. Мы были обязаны на это смотреть и слушать тарарам, который они устраивали по ночам. Проклятие! До сих пор не понимаю, почему никто не перерезал ему горло. Я удрал с корабля, чтобы его не придушить. Сбежал, а он поклялся, что, если однажды меня найдет, вздернет на рее. — Оберлус поцокал. — Какая жалость, что его пути-дороги пролегают не здесь, мне хотелось бы поприветствовать его на моем острове. — Он порылся в бауле с книгами и вынул одну. — «О-дис-се-я», — прочел он по слогам. — Это о чем?

Не получив ответа, он подошел к кровати, схватил старого капитана за седые волосы, заставив поднять голову и посмотреть ему в глаза.

— Я спросил, о чем эта книга, — произнес он отрывисто. — Будешь отвечать или начать стегать тебя кнутом, как ты поступил со мной?

— Это из истории, — пробормотал тот. — Древней истории… И приключения…

— Правда или выдумки?

— Точно не знаю. Думаю, никто этого не знает.

— История мне нравится, — сказал Оберлус, укладывая книгу на дно рундука, который он заполнял всем, что отбирал. — Мне нравятся все книги, кроме Библии… Ух ты! — воскликнул он, обрадованный находкой. — Замечательная подзорная труба! Лучшая из тех, что я видел. Пригодится, чтобы наблюдать за моими людьми.

Он внезапно умолк, словно его утомила болтовня, к которой у него не было привычки, или он неожиданно заторопился, озабоченный тем, что в трюме кто-нибудь может проснуться. Он замер, прислушиваясь, и успокоился, уловив лишь ритмичное поскрипывание деревянных частей корабля и плеск воды под кормой.

Затем взвалил тяжелый рундук на плечо, вышел из каюты и осторожно опустил рундук в шлюпку. Вернулся, заставил капитана лечь на пол, решив завладеть шерстяным тюфяком, широким и тяжелым. Скатав его, он заметил на дне кровати деревянную дверцу, закрытую на замок.

Пошарив у пленника на шее, он сорвал с нее ключ. Как он и предполагал, за дверцей оказался металлический ящик, больше чем на половину наполненный дублонами, а также французскими и голландскими монетами. Он перенес ящик и тюфяк на шлюпку и снова вернулся. Осторожно снял масляную лампу и поднес ее поочередно к занавескам, одежде и валявшимся на полу простыням, поджигая их.

Капитан следил за ним округлившимися от ужаса глазами.

— Ты что, хочешь сжечь мой корабль? — всхлипнул он. — Ты спятил?

— А ты сообразительный, — насмешливо сказал Игуана, сохраняя абсолютное спокойствие. — Скоро от «Марии Александры», судна, капитан которого приказал меня высечь, останется одно воспоминание.

— Но ведь там, внизу, сорок человек!

— Сегодня им будет уже не до смеха, — заявил он. — И единственное, что меня огорчает, — это то, что они так и не узнают, кто их отправил в преисподнюю. Пошли! — резко сказал он, помогая капитану встать. — Я хочу, чтобы ты с берега посмотрел, как твой корабль пойдет ко дну.

Он вытолкал старого капитана на палубу — ошеломленного, близкого к помешательству, — а тем временем пламя уже перекинулось на деревянную обшивку надстройки, и дым заполнил всю каюту.

Оберлус спустил капитана в шлюпку, перерезал одним взмахом тесака веревку, удерживавшую шлюпку у борта корабля, и сел на весла; шлюпка медленно отдалялась от корабля, постепенно превращавшегося в настоящий плавучий факел.

Вскоре послышались крики людей, запертых под палубой, рвущихся наружу из огненной западни, тщетно пытавшихся выбить люки у себя над головой.

Пламя очень быстро покинуло каюту капитана, живо перекинувшись на тросы и паруса; китовый жир, которым были пропитаны переборки и часть палубы, способствовал тому, что огонь охватил весь корабль за считаные минуты. Затрещали деревянные части, с грохотом обвалился рей бизань-мачты, огонь заплясал по трапам и шкотам, освещая ночную тьму.

Тюлени в испуге бросились в воду, наверняка припомнив извержение вулкана, миллионы рыб, привлеченные светом, приблизились к поверхности воды, а старый капитан безудержно плакал, почти не пытаясь этого скрыть, бессильно глядя на то, как навсегда исчезает корабль, а его команда погибает самой мучительной смертью.

— Проклятое чудовище! — кричал он снова и снова. — Проклятое чудовище! — Казалось, он не помнил никаких других слов, будто его ум затуманился под впечатлением зрелища, свидетелем которого он был.

Оберлус, в свою очередь, неспешно работал веслами с невозмутимым видом человека, совершающего лодочную прогулку по пруду городского парка и любующегося пиротехническим представлением: напряжения он уже не чувствовал и был доволен собой и тем, что месть осуществилась.

Внутри корабля несколько человек, уже почти задохнувшись, отчаянно рубили шпангоуты в безумной попытке найти выход, однако «Мария Александра» была старым китобойцем, сработанным на совесть, которому было не привыкать выдерживать бурный натиск морских волн. Не успело лезвие самого тяжелого топора показаться несколькими сантиметрами выше ватерлинии, как человек, орудовавший им, выронил его из рук, обессилев и потеряв сознание из-за дыма, проникавшего сквозь все щели палубы.

Все сорок человек погибли, задохнувшись задолго до того, как остов корабля начал разваливаться на части.

Шлюпка уткнулась в берег. Оберлус вытолкал капитана, усадив его на песок; заплаканный, трясущийся от страха и горя, в испачкавшейся белой ночной сорочке, капитан выглядел одновременно неестественно и нелепо. Оберлус остался стоять, и они вдвоем молча наблюдали, как «Марию Александру», превратившуюся в огромный, завораживающий своим видом язык пламени, поглотило море — как она трещала и стонала, пока навеки не исчезла в глубине.

В воздухе летали искры, смрадный запах китового жира и горелого мяса начал распространяться над водой и наконец достиг самого отдаленного уголка пустынного острова.

На рассвете в бухте покачивались на волнах несколько досок, грот-мачта, два обугленных тела и полдюжины пустых бочек, которые течение сносило в открытое море, — все, что осталось от гордого и крепкого китобойца.

Доминик был мертв.

Вероятно, задохнулся из-за кляпа, возможно, умер от страха, а может, от горя. Никто уже не узнает причину, известно лишь то, что, освободив вход в пещеру и проникнув внутрь, чтобы развязать француза, Игуана наткнулся на его взгляд: глаза были широко раскрыты и почти вышли из орбит.

Он в нерешительности смотрел на Доминика несколько мгновений и в конце концов решил оставить его там, где он был, вновь завалив камнями вход в пещеру, ставшую могилой; единственным огорчением для Оберлуса было то, что теперь ему не с кем будет проконсультироваться, когда он не поймет смысл слова или фрагмента в какой-нибудь книге.

Вероятно, эта смерть гарантировала жизнь капитану «Марии Александры», оставшемуся со связанными руками на берегу. И хотя Оберлус считал, что от старика мало толку в работе, к тому же тот представлял для него угрозу как свидетель его преступления, приведшего к гибели множества душ, — все же это был единственный человек определенного культурного уровня, к которому в случае необходимости он мог обратиться.

Себастьян Мендоса был всего-навсего простым матросом, таким же невежественным, как, вероятно, сам Оберлус, а от норвежца и вовсе не было проку, поскольку за то время, что он провел на острове, он едва сумел запомнить два десятка испанских слов, и казалось, что его слабоумие день ото дня усугублялось.

Трофеи, добытые Оберлусом на «Марии Александре» — одежда, книги, оружие, тюфяк, а главное, замечательная подзорная труба, собственность капитана, — в значительной степени способствовали тому, что жизнь его на острове Худ стала более легкой и приятной, так как теперь он завел привычку просиживать долгими часами на вершине любимого утеса, читая и издалека приглядывая за подданными во время их перемещений в нижней части острова.

Ему уже не надо было прятаться среди камней, или в кактусовых порослях, или в густой траве, чтобы постоянно быть осведомленным о том, чем занимаются его люди; позже он обнаружил, что большое волшебное око еще и открывает перед ним новый огромный мир, позволяя наблюдать как бы вблизи за полетом птиц и их поведением на земле, а также за любовными играми и междоусобными распрями тюленьих семейств, населяющих побережье.

Возвращались из своего долгого путешествия гигантские альбатросы, и он наблюдал за ними в подзорную трубу с того момента, когда они были всего лишь точкой на горизонте, восхищаясь неповторимым величием их полета, тщетно пытаясь разгадать секрет их способности спокойно парить в воздухе неопределенное время.

Любопытство — почти болезненное любопытство ко всему — еще раньше поселилось в душе Игуаны Оберлуса; чтение, подзорная труба и осознание власти каждый день оказывали на него свое действие, и в итоге существование обретало для него новый смысл, по мере того как он расширял круг своих знаний.

«Одиссея», к примеру, оказалась, на его взгляд, просто-таки замечательной книгой, поскольку в ней описывались приключения человека, который, как и он, сталкивался с невзгодами, преодолевал их. В то же время Оберлус с удовлетворением отмечал, что речь в книге не шла о безумном мечтателе — порождении фантазии другого мечтателя, вероятно тоже безумного, — а все укладывалось в рамки реальной истории. Древней, очень древней истории, но правдивой.

К тому же это была история моряка. В отличие от Дон Кихота, пропахшего землей, Одиссей дышал морским воздухом, боролся с бурями, сиренами и заколдованными островами и всегда в море искал спасения от своих бесконечных невзгод и несчастий.

Он понимал Одиссея. Он и Одиссей были «родственными душами», его восхищала неиссякаемая способность царя Итаки начинать все сначала, с нуля, с упорством, не ослабевающим вопреки противодействию людей, стихий, ведьм или богов. А все потому, что тот знал: в конце пути его ждет завидная судьба, близкая и понятная Оберлусу, — вновь стать правителем своего собственного острова и при этом вернуть себе любимую женщину.

Иногда он спрашивал себя, встретит ли когда-нибудь в своей жизни похожую женщину, способную за его внешним уродством разглядеть настоящего мужчину. Однако он всегда старался быстро отогнать от себя подобные мысли, от которых ему становилось больно, потому что в такие минуты в его памяти всплывали черные очи красавицы, которая однажды ночью пела — для него — на небольшом песчаном участке берега северной бухты.

Она была способна видеть, что происходит в темноте; она была способна ощутить присутствие постороннего человека и, возможно, точно так же оказалась бы способна почувствовать внутреннюю силу человека, который, однако, внушал окружающим столь глубокое отвращение.

Она, имени которой он никогда не узнает, превратилась для него в олицетворение всех женщин земли: тех, на которых он заглядывался издали и которые издали его отвергли, оттолкнув его, или же тех, с которыми он когда-то желал бы познакомиться, пусть бы даже только сидеть рядом и смотреть на них, не чувствуя, что он им противен.

Отвратительные толстухи, тощие селедки, беззубые старухи или девицы, уже изъеденные «французской болезнью», — все они воротили нос от него, плевались или вопили «Адское отродье!», когда он пытался просто завязать с ними приятельские отношения; тем самым они загасили в его душе малейшее проявление нежности и самое сокровенное желание — любить и быть любимым.

Эти чувства — если когда-то и жившие в его сердце — умерли окончательно, лишь во снах они иногда возрождались, и тогда он просыпался, увлажнив постель и чувствуя стыд от собственной слабости. И только хрупкому личику, бледному и испуганному, юной пассажирки «Белой девы», удалось возродить в его душе, после стольких лет одиночества и забвения, очарование его влажного бесплодного томления в присутствии любой женщины.

Дульсинея или Пенелопа, Елена или множество других женщин, каждая из которых представлялась самой желанной целью для мужчин, — все они были ему совершенно заказаны, и он это знал; вот поэтому он и развязал тягостную битву со своими самыми потаенными желаниями, поскольку терпеть не мог чувствовать себя уязвимым и чем-то походить на всех тех, от кого он решил раз и навсегда обособиться.

Жизнь, а теперь еще и книги учили его, что даже герои — как реальные, так и вымышленные — теряли большую часть своей силы, когда в жизнь любого из них каким-либо образом вторгалась женщина, и его поражало то, что даже самые суровые и энергичные мужчины позволяли собой верховодить женщинам.

Гино всегда был отважным капитаном, внушавшим страх команде, и на борту «Династика» от его приказа даже грот-мачту пробирала дрожь. Однако распоследняя шлюха из самой заплеванной таверны вертела им наподобие марионетки, и если он брал подружку на борт, то во время очередного бесконечного плавания он больше времени проводил, забавляясь с ней безвылазно у себя в каюте, нежели прокладывал курс в поисках скоплений китов.

Он, Оберлус, никогда не угодит в подобную ловушку, и если женщины отвергали его, сколько он себя помнил, и даже еще раньше, поскольку мать, которую ему так и не довелось узнать, тоже его отвергла, — он тоже их отвергал и мысленно сам себя казнил, когда ловил себя на том, что думает о девушке на берегу.

Он считал, что ему не подобало проявлять такого рода слабость — при его-то силе и с теми планами, которые он вынашивал относительно не такого уж отдаленного будущего.

Старый капитан «Марии Александры», дон Алонсо Пертиньяс-и-Габейрас, родился в крошечной деревушке Альдан, на полуострове Моррасо, суровой оконечности суши, разделяющей гавани Вито и Понтеведры в Галисии, в Испании.

Укрывшаяся в глубине вытянутой бухты, бывшей заливом внутри другого залива большей площади, деревушка Альдан жила морем и ради моря, и ни один мужчина, родившийся в тех местах, по достижении сознательного возраста, никогда не представляя себе иной жизни, уходил в плавание и возвращался только на короткое время или уже окончательно — дожидаться смерти, — хотя больше половины альданских моряков навсегда исчезали до старости: их поглощало море.

На местном кладбище покоились женщины, старики и изредка дети: ведь известно, что Смерти, как бы она ни пыталась и как бы быстро ни действовала, редко представлялась возможность застать на суше моряка из Альдана.

— У меня восемь детей, — признался старик капитан однажды вечером, сидя на берегу, на том самом месте, откуда наблюдал, как его корабль навеки исчезал под водой. — У всех восьмерых мой нос и мои черты, но, насколько я помню, я провел дома не больше пары лет жизни, если сложить все дни, когда я там ночевал… — Он пересыпал горстку песка с ладони на ладонь. — Женщины в моей деревне ненавидят море. Они говорят о нем как о шлюхе с зелеными глазами и вкрадчивым голосом, которая крадет мужчин. Если она их не проглатывает, то возвращает старыми, немощными и снедаемыми неизбывной печалью…

— Мне тоже по душе море, — сказал, кивая, Оберлус. — Терпеть не могу корабли и моряков, но море мне по душе.

— Я любил свой корабль больше, чем море, — произнес старик, словно издалека. — Поэтому, вероятно, море из ревности да еще потому, что не смогло его потопить, как ни старалось, извлекло тебя из преисподней, чтобы ты его сжег. — Он повернул голову и взглянул на него с презрением и отвращением. — Как ты можешь быть таким отталкивающим и уродливым, таким низменным и омерзительным?.. Неужто тебе самому от себя не тошно?

Игуана Оберлус только улыбнулся, продолжая спокойно курить трубку, набитую душистым табаком, который норвежец Кнут выращивал на высотных участках острова.

— Я не убью тебя за твои слова, — наконец сказал он. — Даже не стану наказывать, потому что знаю: ты добиваешься этого наказания, поскольку тебе невыносима мысль о том, что ты еще жив, а твои люди навечно остались лежать на дне морском. — Он направил на него мундштук. — Это ведь ты решил меня выпороть, — напомнил он капитану. — Это ты совершил ошибку, подвергнув меня унижению, а второй твоей ошибкой было то, что ты оставил меня в живых. Это ты вынудил меня взбунтоваться, подстегнув во мне жажду мести, — тем, что было всего лишь капризом в одно глупое утро, когда ты не придумал ничего лучше, как высечь меня на потеху своей команде… — Он глубоко затянулся и выпустил дым, качая головой, словно сожалея о случившемся. И, помолчав, добавил: — Ужасно, наверно, обнаружить, что ты разбудил спящего зверя и он проглотил то, что ты так любил…

Испанец посмотрел на него с удивлением и возмущением.

— Спящий зверь?! — вскричал он. — Кем ты себя вообразил, недоумок? Богом? Спящий зверь! — снова повторил он. — Грязный убийца — вот ты кто!.. Куча дерьма, источающая злобу из-за того, в чем никто, кроме тебя, не повинен… Будь я проклят, да, но только не из-за того, что я совершил, а из-за того, что я дряхлый и немощный старик! Будь я на десять лет моложе, я придушил бы тебя собственными руками, наплевав на пугачи, которые ты носишь на поясе, чтобы наводить страх на своих рабов.

Игуана Оберлус искренне рассмеялся — впервые за долгое время, а может, даже впервые в жизни, поскольку он не помнил, чтобы когда-либо прежде чувствовал себя таким веселым и довольным. Этот морской волк, Алонсо Пертиньяс-и-Габейрас, уроженец деревни Альдан, что стоит на галисийском полуострове Моррасо, пытался оскорблениями его спровоцировать — не для того, чтобы унизить или сойтись с ним в открытой и жестокой схватке, а стремясь таким способом добиться наказания, чтобы искупить вину, которая, по сути дела, заключалась в том, что он когда-то подверг его чрезмерному унижению.

Бедный старик просил для себя смерти, причем не плачем, а угрозами и нападками, и это должно было означать унижение для него, неспособного унижаться, и тем не менее он это делал.

— Мне было бы неприятно видеть, как ты плачешь или умоляешь о пощаде, — сказал Оберлус. — Потому что невелика честь одержать верх над трусом. Но мне приятно убедиться в том, что ты просишь смерти, не вымаливая ее, потому что тебе стыдно за свое нынешнее существование и ты не способен положить ему конец… — Он приблизился вплотную к капитану и склонился над ним, в упор глядя на него: — Почему? Только потому, что твоя вера запрещает тебе самоубийство? Здесь нет кладбища, в земле которого тебе запретят покоиться. Убивай себя, коли охота. Я благословляю. — Он ухмыльнулся. — На самом деле, я только этого и жду с того момента, как оставил тебя на свободе.

— Смерть настигнет меня, когда Господь того пожелает, — суровым тоном произнес галисиец. — Если Он потребует, чтобы я выжил на этом острове, где совершил непростительную ошибку, я выживу и пробуду здесь столько, сколько Он мне прикажет. — В его взгляде читался ответный вызов, словно он неожиданно вновь обрел выдержку и опять почувствовал, что владеет собой. — И если меня что-то и радует, — добавил он, — так это открытие, что у тебя не осталось даже такого утешения, как уповать на Божье милосердие, а также на то, что когда-нибудь твое существование придет к концу. Что бы ты ни делал, ты обречен оставаться заключенным в это отвратительное тело до тех пор, пока его не съедят черви, а поскольку в Ад ты не веришь, то даже там у тебя не будет возможности от него освободиться.

Игуана Оберлус спокойно выпрямился. Вытряхнул из трубки пепел, постучав ею о камень, и сделал легкий жест рукой, как будто всего-навсего прощался с приятным собеседником.

— Это была замечательная речь, старина, — сказал он. — Просто замечательная. Однако ничего из сказанного тобой меня не задело, потому что мне все было известно заранее. — Он печально покачал головой. — Мне было шесть лет… или около того, когда меня схватили четверо и заставили поглядеть на себя в зеркало. С тех пор не проходило и дня, чтобы эта картина не всплыла у меня в памяти. А если я забывал ее, то тут же находились такие, как ты, чтобы освежить мне память. Знаешь, сказанное на скольких языках слово «урод» я могу распознать? На восемнадцати, включая язык индейцев кечуа, китайский и малайский. Как я могу поверить в существование такого Бога, который ввел меня в мир, одарив эдакой физиономией? — Он снова рассмеялся. — Если Он когда-то и существовал, то помер от страха или от стыда, когда меня увидел.

Около месяца спустя старый капитан припомнил в разговоре — пространном и несколько бессвязном — жизнь в родной Галисии, народные поверья и диковинную огромную белую обезьяну, которая часто сопровождала альданских рыбаков и мореходов, когда они на рассвете направлялись к своим баркасам.

Затем он точно так же, без всякой временной связи, помянул своего дядю Сантьяго и сказал, что того повесили как «сухопутного пирата». Слушая его, Оберлус решил, что бедный старик день ото дня теряет разум или начался быстрый процесс дряхления, поскольку он нес чепуху по поводу самых простых вещей.

— Что это еще за сухопутный пират? — поинтересовался Оберлус. Выражение было ему внове, несмотря на то что в течение короткого периода времени он сам был настоящим сухопутным пиратом.

— Кто-то вроде моего дяди, — последовал нелогичный ответ. — Мой дядя Сантьяго был «сухопутным пиратом» и вполне заслужил, чтобы его повесили на смоковнице.

— Но что же он сделал?

— Он родился не в Альдане, — сообщил испанец. — Альданцы ни за что умышленно не посадили бы ни один корабль на мель. Дядя был из глубинки. Откуда-то из-под Оуренсе.

— И каким же образом он сажал корабли на мель?

— Как это обычно делают «сухопутные пираты».

— Но как именно? — сказал Оберлус, теряя терпение.

Старик удивленно взглянул на него, словно вопрос показался ему глупым:

— С помощью огней.

— Огней?

— Огней! — повторил старик с досадой. — Разве ты не знаешь, что такое корабельные кормовые огни?

Оберлус не ответил, понимая, что капитан начинает раздражаться, как это часто с ним случалось, и предпочтет совсем умолкнуть, если заметит, что тема слишком интересует собеседника.

Он сделал постороннее замечание о забавных выкрутасах пары синеногих олушей, которые вот уже более трех часов потешно вытанцовывали друг перед другом, не решаясь положить конец брачному ритуалу, и оставил галисийца, который, похоже, все больше и больше погружался в свои навязчивые мысли и бормотал невнятные приказания, судя по всему обращаясь к человеку, который был его помощником на корабле «Мария Александра».

Однако через неделю Оберлус вернулся к разговору о «сухопутных пиратах», когда застал капитана за стряпней: тот варил в котелке собранных крабов — они в изобилии водились вокруг колоний морских игуан и семейств тюленей, — изредка их помешивая.

И тогда Алонсо Пертиньяс простодушно описал ему во всех подробностях те хитрости, к которым прибегал кое-кто у него на родине, желая темной ночью ввести в заблуждение иноземные корабли, которые огибали опасные берега Галисии, и заставляя их капитанов поверить в то, что они идут впереди корабля, следующего правильным курсом. В результате корабли нежданно-негаданно врезались в берег или терпели крушение, налетев на мель, — и тут же подвергались нападению пиратов, которые налетали как саранча, вырезали всех поголовно и за считаные часы обчищали корабль.

— Ловко придумано, — согласился Оберлус.

— Трусость, — возразил его собеседник. — Самый трусливый способ разбоя, придуманный человеком. Пускать на дно корабли и топить команду ради нескольких промокших тюков. Ценные-то грузы по большей части хранятся в трюме и всегда оказываются на дне морском.

— Однако вполне понятно, что тому, у кого нет корабля, чтобы пойти на абордаж, ничего не остается, как пораскинуть мозгами, чтобы заманить судно туда, где будет сподручнее его одолеть.

Капитан Пертиньяс застыл как вкопанный, словно в его уме, время от времени теряющем ясность — а такое происходило уже несколько недель, — мелькнула догадка о том, что мучитель его использовал, выудив у него сведения, которые собирался при случае использовать.

Он ничего не сказал. Не произнес больше ни слова, но ближе к вечеру Оберлус, который читал на вершине своей скалы, периодически шпионя за пленниками с помощью подзорной трубы, заметил согбенную фигуру старика, с трудом взбирающегося по пологому склону, который вел к утесам, высящимся с наветренной стороны острова.

Старый капитан достиг вершины в трехстах метрах от того места, где находился Оберлус; он долго смотрел на море, нежно лизавшее камни, оставленные на виду отливом, наконец глубоко вздохнул и решительно шагнул в пропасть.

Оберлус наблюдал, как Алонсо Пертиньяс перевернулся в воздухе и вслед за этим с глухим звуком ударился об обнажившиеся подводные камни. Затем навел на него подзорную трубу, убедившись, что тот умер мгновенно, сломав позвоночник.

Наблюдая за тем, как волны играют с безжизненным телом, прежде чем утащить его в открытое море, он подумал о том, что Бог неожиданно покинул капитана, или же новое чувство вины, еще более сильное, чем предыдущее, сделало его существование невыносимым.

Он обвел взглядом остров — красивый, пустынный и тихий в теплый экваториальный вечер, — удовлетворенно улыбнулся при виде этой картины и вновь погрузился в чтение.

Он добился значительных успехов и все реже читал по слогам.

Двух подданных было мало, даже для такого крохотного королевства, как остров Худ, и его повелитель, кажется, быстро это понял.

Ему нужны были люди, чтобы самому не пришлось опять работать — обрабатывать землю, ловить рыбу, готовить пищу или чинить водосборники. Это помешало бы ему посвящать все время тому, чем он действительно хотел заниматься, то есть читать, учиться, вглядываться в каждую деталь окружающего мира.

Корабли, которые вставали на якорь вблизи острова — фелюга, по всем признакам с командой пиратов, и величественный военный корабль с более чем шестьюдесятью пушками, — не предоставили ему никакой возможности захватить новых пленников; напротив, вынудили прятаться и прятать своих людей все время пребывания в его водах.

Оба корабля воспользовались стоянкой, чтобы загрузиться наземными игуанами и черепахами, и он с беспокойством заметил, что численность последних начала угрожающе уменьшаться. От нескольких сотен черепах, ползавших по острову, когда он здесь высадился, за какие-то пять лет осталось не больше трех десятков, укрывшихся в самых недоступных оврагах на западе.

Игуаны размножались быстро, и их число никогда бы не сократилось, а вот с черепахами дело обстояло по-другому: их жизненный цикл был медленным и очень сложным, потому что примерно лишь одно яйцо из десяти тысяч, откладываемых самками, впоследствии превращалось во взрослое животное.

Некоторые капитаны сделали открытие, что черепаший жир ценится гораздо больше и приносит больше дохода, чем китовый, да к тому же панцирь используется для изготовления украшений, и архипелаг с течением времени посещали все больше кораблей — уже не за тем, чтобы запастись свежим мясом для длительного плавания, а чтобы загрузиться прибыльным товаром.

Оберлус знал, что может бесконечно питаться игуанами, рыбой и овощами со своих огородов, но черепашье мясо с самого начала было для него основным продуктом питания, и его всерьез беспокоило то, что однажды он может ощутить его недостаток. Действительно, черепахи с Худа, панцирь которых отличался от панциря черепах с других островов архипелага, полностью вымерли в результате истребления еще до конца того же столетия, и сам же Оберлус явился основным виновником их исчезновения.

Вот почему он под угрозой сурового наказания запретил убивать черепах Мендосе и норвежцу, лишив их возможности есть черепашье мясо, и спрятал значительную часть уцелевших черепах в большой пещере, тем самым превратив ее в хранилище живых существ, которые практически не нуждались в уходе и корме, возложив ответственность за их численность и сохранность на чилийца.

Себастьян Мендоса был одержим мыслью о побеге, и с этой целью он начал припрятывать деревянные обломки, выносимые морем на восточный берег, лелея надежду на то, что однажды он окажется в состоянии соорудить плот, выйти в море и через шесть или семь дней добраться до какого-нибудь из остальных островов архипелага.

Правда, проходив на разных судах в этих широтах больше пятнадцати лет, Себастьян Мендоса знал не понаслышке, что сильное течение, берущее начало у американских берегов, неизбежно отнесет его на запад. Поэтому, если ему не удастся сразу же подойти к острову Чарлза или к южной оконечности Альбемарле, это течение вынесет его в Тихий океан; в таком случае пройдут месяцы, прежде чем он увидит землю на горизонте. Существовала опасность угодить к диким племенам людоедов Новой Гвинеи или Меланезии, если, конечно, ему каким-либо чудом удастся к тому времени сохранить жизнь.

Шлюпка с веслами и парусом — вот что ему требовалось, чтобы выбраться с Худа, но он не смел даже мечтать о ней, не подозревая о том, что его палач Игуана Оберлус спрятал вельбот, спущенный с «Марии Александры», в небольшой бухте с подветренной стороны острова.

На суровом, скалистом и бедном растительностью острове было недостаточно укромных мест в непосредственной близости к морю, поэтому Оберлус избрал самый простой выход — потопил шлюпку, нагрузив ее камнями, в неглубоком и защищенном месте, ровно в пяти метрах от границы, которой достигали волны во время отлива. Никто не стал бы там ее искать и не смог бы случайно ее обнаружить. А он знал, что стоит только зайти в воду, выгрузить камни и поднять лодку на поверхность — и она окажется в его распоряжении. Это была крепкая, надежная и быстроходная китобойная шлюпка, способная вместить восемь гребцов, рулевого и гарпунщика, одна из тех славных лодок, в каких он много раз гнался в открытом море за китами или какую с бешеной скоростью тащило за собой гигантское животное — когда оно чувствовало себя раненным и отчаянно пыталось ускользнуть от смерти.

— Вон он, пыхтит!

В ушах Оберлуса еще звучал возбужденный крик впередсмотрящего, указывающего рукой туда, где огромный кит показался на поверхности, и это был, несомненно, самый радостный и чудесный крик на свете — единственная фраза, которая когда-либо вызывала отклик в его душе, поскольку, начиная с того момента, когда капитан командовал: «Шлюпки на воду!» — и он тут же спрыгивал на нос первой лодки, коснувшейся воды, Игуана Оберлус уже не был самым отвратительным уродом, бороздившим моря, а превращался в самого лучшего, самого храброго, хитрого и меткого из всех гарпунщиков Тихого океана.

Он метал гарпун с силой стальной пружины, которая, вибрируя, распрямлялась, после того как в течение трех месяцев была сжата, сопровождая выброс коротким и отрывистым вскриком, словно удваивавшим мощность броска, — и немедленно отскакивал назад, чтобы дать возможность длинному канату свободно разматываться во время преследования раненого животного, неистово стремившегося уйти в глубину.

Казалось, он всегда знал, когда именно кит опомнится и отчаянно устремится назад, к поверхности, и предчувствовал — словно ему помогало шестое чувство, — когда исполин готовился к атаке, а когда только набирал в легкие воздух, чтобы снова пуститься в бегство.

Гребцы и рулевой безропотно повиновались гарпунщику Оберлусу, сознавая, что они не раз были обязаны ему спасением, и в такие моменты он становился настоящим командиром, лидером, каким, вероятно, был бы в обычной жизни, если бы Природа не поглумилась над ним, наделив его уродливым обличьем.

Впрочем, через полчаса, когда он в конце концов брал верх, кит умирал, а охотничий азарт и опасность проходили, он снова становился «монстром», «исчадием ада», которого мало кто удостаивал даже пары слов.

Когда он не охотился, он дни напролет находился на палубе, на баке, даже во время проливного дождя или солнцепека. Спать он тоже предпочитал под открытым небом, свернувшись клубком на тюфяке, брошенном на дно самой большой шлюпки, а не в подвесной койке в матросском трюме, куда он, как правило, спускался только во время шторма, когда капитан приказывал очистить палубу.

Ел он всегда один — в углу, чаще всего стоя и прислонившись к переборке; в одиночку и напивался, когда подворачивался случай, и от команды держался на расстоянии — лишь иногда, когда не хватало человека для игры в кости или в карты, его приглашали составить компанию.

В порту он также бродил один, пугая народ, и никто к нему не подходил, даже о нем не вспоминал, до той минуты, когда в открытом море раздавался хриплый крик впередсмотрящего:

— Вон он, пыхтит!

Но, к несчастью, в океанах не так уж и много китов — по крайней мере, не столько, чтобы он мог гораздо чаще чувствовать свою значимость и ощущать себя хозяином своей и чужой жизни, вот почему он в конце концов оставил охоту и обрек себя на одиночество, поселившись на островке.

Порой на склоне дня, когда Оберлусу случалось заметить вдали фонтаны, выбрасываемые китами во время их долгого плавания из Арктики в Антарктику, он с грустью вспоминал те редкие мгновения, когда ему довелось ощутить настоящую полноту существования, почти счастье. Однако ему было ясно, что он уже никогда больше не вернется на корабль, потому что, пожив несколько лет в одиночестве и не завися ни от кого, он чувствовал, что не сможет вновь привыкнуть к выражению ужаса на лицах окружающих или их презрительным интонациям при виде него. Теперь он Оберлус, король Худа, и уже знает, что значит быть свободным и — в какой-то степени — могущественным.

Вначале им руководили мятежный дух и жажда мести, что побудило его похитить Мендосу и норвежца Кнута, а также поджечь «Марию Александру»; с течением времени эти побуждения постепенно уступили место глубокому убеждению, что на самом деле это и есть его предназначение, ради которого он появился на свет.

Он был не такой, как остальные люди, и его отличие заключалось не только в перекошенной физиономии и наличии горба. Он был особенным также по характеру и образу мыслей, по уму, чувствам и стремлениям. В силу этого его представления о нравственности, добре и зле должны были, по логике, отличаться от представлений всех прочих смертных.

Увечья, которые он мог нанести своим пленникам, калеча или избивая их, не могли сравниться с тем вредом, который люди причинили ему тем, что отталкивали его с самого детства, потому что физические истязания со временем забываются, а душевные раны, получаемые изо дня в день, не затягиваются никогда.

Ему было все равно, убить ли человека или убить тюленя, поскольку сами же люди внушили ему, что он не принадлежал к их роду-племени, не являлся им подобным, из чего следовало, что только убийство себе подобного представляло собой кровавое преступление с точки зрения Правосудия.

Подвергло бы это самое Правосудие наказанию того, кто убил бы монстра вроде него, Оберлуса? Сам он был уверен в том, что если судья познакомится с ним лично, то он оправдает того, кто с ним покончит, даже, может быть, поздравит убийцу с тем, что тот освободил общество от подобного бремени. Насмешки, издевательства над ним, избиение его, оскорбление, порка, нанесение ему увечий и даже убийство Игуаны Оберлуса — все это наверняка не выглядело предосудительно в глазах большинства людей, а стало быть, глумиться, издеваться над людьми, бить их, оскорблять, пороть, калечить или лишать жизни не должно было считаться предосудительным в его собственных глазах.

К такому выводу Оберлус пришел вовсе не в результате долгих размышлений; это было внутреннее убеждение, укоренившееся глубоко в подсознании, как итог жизни человека, который постоянно чувствовал себя изгоем.

Смерть Ласса, Жоржа, капитана Пертиньяса и даже гибель всей команды «Марии Александры» отозвались в душе Оберлуса не сильнее, чем смерть убитой им черепахи, выловленной акулы или кита, в которого он несколько лет назад всадил гарпун.

Он лучше и уважительнее относился к любому из старых самцов тюленей — и предпочитал его компанию на вершине утеса, — чем к кому-либо из людей, и уж, конечно, не променял бы жизнь одного на жизнь другого.

А все оттого, что в какой-то степени он чувствовал себя таким же обреченным на одиночество до смертного дня, как эти самцы — и это после того, как они были сильными, храбрыми и полновластными хозяевами собственной территории и гарема, где их власть была неоспоримой.

День за днем они вступали в схватку с самцами помоложе за обладание семьей, до тех пор, когда годы и усталость брали свое, и в конце концов они проигрывали свою извечную битву.

Начиная с этого самого момента, они совершали нелегкое восхождение на одну из вершин острова и располагались там, как бессменные впередсмотрящие на краю пропасти, наблюдая издали с грустью и смирением за тем, что было их царством, и за теми, кто были их семьей.

Они застывали неподвижно, словно живые статуи, и так проходили недели, а то и месяцы, пока их жировой слой не истощался, и тогда они бросались в пропасть, исполняя самоубийственное сальто.

Если они выживали, то утоляли голод, быстро толстели и возобновляли свое медленное восхождение к вершине, где снова ожидали часа для нового прыжка.

Однажды на рассвете — почти всегда это случалось на рассвете — они склоняли голову на грудь и спокойно встречали смерть.

Через месяц Оберлус подходил к мертвому животному, чтобы вытащить длинные клыки, изогнутые и заостренные; когда-то, еще до того, как он научился читать, он часами старательно занимался резьбой, чтобы развеять скуку.

Эти старики самцы — с их скверным характером и капризностью, неописуемой гордостью и терпеливостью в страдании — несколько лет подряд составляли ему компанию, и поэтому они казались ему более заслуживающими уважения и привязанности, чем любой человек, способный говорить, думать — и презирать его.

Пришлось ждать три месяца, прежде чем ему представился случай — темной безлунной ночью, когда низкие облака скрыли звезды; ночью, когда нельзя было ничего разглядеть, даже самые высокие кактусы, на расстоянии полдюжины метров, но когда вдали наконец появились огни корабля.

Он долго всматривался в ночь с помощью тяжелой подзорной трубы, пытаясь составить представление о том, огни корабля какого типа горели вдали, а затем применил на практике метод испанского капитана: зажег два немудреных факела, которые прикрепил к концам длинного шеста.

Затем он прошелся по западному берегу, покачивая шест на плечах вверх и вниз, так чтобы внимательный впередсмотрящий мог предположить, что на некотором удалении впереди идет какое-то не очень большое судно.

Если тот, кто ведет корабль, знает, что судно находится вблизи Галапагосского архипелага, а значит, рискует налететь на один из островов, естественно предположить, что его успокоит присутствие корабля, идущего впереди, по тому же маршруту, и он предпочтет ориентироваться по его огням, сделав вывод: раз те горят — стало быть, впереди опасности нет.

Когда же он поймет, что это ловушка, уже будет слишком поздно, и корабль врежется в берег или налетит на рифы вблизи острова, после чего затонет.

Впрочем, то ли капитану корабля был известен трюк галисийских пиратов, то ли он был совершенно уверен в том, каким курсом ему надлежало следовать, так как он, похоже не обратив внимания на огни Оберлуса, направил корабль на юг, оставив выступающую часть обрывистого берега острова Худ на расстоянии многих миль по левому борту.

Только перед рассветом разочарованный, злой Игуана Оберлус, валившийся с ног от усталости, сбросил свою ношу, потушил факелы и удалился в свою пещеру, проклиная Алонсо Пертиньяса вместе с его небылицами.

Несмотря на это, в глубине души он был убежден, что метод должен сработать и у него нет причин винить старого капитана в первой неудаче.

Необходимо терпение и время.

И то, и другое у него есть.

Благодаря выдержке его старания увенчались успехом с четвертой попытки: старое португальское грузовое судно «Риу-Бранку», за два месяца до того поднявшее якорь в Рио-де-Жанейро и направлявшееся в китайские колонии, треснуло, точно орех, сев на мель с юго-восточной стороны острова, и затонуло за считаные минуты.

Всего лишь пять членов команды умели плавать, и они с трудом добрались до берега. Оберлус сначала оглушил троих из них, первыми достигших берега — они потеряли сознание, — и тут же всадил нож в двух других, не дав им возможности ступить на землю. Пять пленников за раз показалось ему чересчур для одного «улова», да к тому же у него не хватало цепей, чтобы их сковать. Три — подходящее число, с тремя, он чувствовал, он справится без проблем.

Хотя приливы на острове никогда особенно не ощущались, незадолго до полудня вода освободила «Риу-Бранку» из западни камней, а волны и сильное течение прибили корабль боком к берегу, где он и остался, пуская носом воду, вытекающую из огромной пробоины.

У Игуаны Оберлуса никогда не было такого количества вещей. Неожиданно — а все благодаря собственной изобретательности — он стал богачом.

Съестные припасы, книги, мебель, одежда, деньги, морские карты, тарелки, кастрюли, столовые приборы, оружие и даже две небольшие пушки оказались в его распоряжении. Однако потребовалась целая неделя напряженных усилий пяти его пленников, чтобы втащить пушки на самую высокую часть острова.

Он разместил их там, нацелив на вход в бухту, как следует замаскировал — и испытал гордость. Две пушки означали укрепление его «королевства», они давали ему возможность утвердить власть над своими людьми и не подпустить к своим берегам непрошеных гостей.

Худ, в прошлом убежище морских птиц, начал превращаться в важное место, которое остальной мир должен будет научиться бояться и уважать.

Он проверил огневые возможности своей крохотной личной батареи, позабавившись зрелищем переполоха, вызванного выстрелами в колонии фрегатов, альбатросов, пеликанов и олушей, которые тут же в панике взмыли ввысь, заслонив небо, крича и испражняясь. Это было грандиозно — стать обладателем стольких сокровищ, двух пушек и пяти человек и свысока наблюдать за пленниками в подзорную трубу.

Двое из новичков — Соуза и Феррейра — с первого дня, похоже, смирились со своей участью, считая происходящее временным явлением, а вот третий, лоцман по имени Гамбоа, с надменным выражением лица и сединой в волосах, хотя ему еще не перевалило за сорок, сразу же выказал норов: он молчал, а в его взгляде и манере воспринимать приказания было что-то такое, отчего Оберлусу стало понятно, что очень скоро тот даст ему повод его «покарать». Несмотря на уверенность, он предпочел дождаться, когда португалец сам предоставит ему веские основания для наказания, поскольку желал, чтобы подданные его боялись, при этом знал по собственному опыту, побывав на борту не одного корабля, что страх должен неизменно основываться на убеждении, что наказание не бывает беспричинным.

В его «королевстве» всякий, уважающий его закон, мог жить спокойно, даже если не был согласен с этим законом. Он, Оберлус, приказывал, остальные подчинялись.

По сути, он навязывал политику, которая была столь же древней, как самая древняя из диктатур, полагая, что только неограниченная власть подходит для здравомыслящего правителя, а послабления и анархия ведут лишь к беспорядку, отчаянию и возмущению.

В тот день, когда Гамбоа даст ему повод прижать его к ногтю, он без колебаний этим воспользуется, подвергнув пленника примерному наказанию; пока же он ограничился тем, что предоставил португальцу свободу действий, не спуская с него глаз, и терпеливо выжидал, когда тот решится совершить ошибку.

В связи с увеличением количества подданных он возвел Себастьяна Мендосу в ранг доверенного человека и надсмотрщика и разрешил ему, хотя по-прежнему ему не доверял и считал пройдохой, свободно передвигаться по острову, с тем чтобы он следил, как работают остальные, впрочем, не позволяя ему слишком долго возле них задерживаться.

Для него не было секретом, что метис смертельно его ненавидит, поскольку он отрезал ему пальцы, но Оберлусу было также известно, что тот боится его так сильно, как никто другой на острове, и позаботится о том, чтобы все было так, как приказывает «хозяин».

— Отныне ответственность лежит на тебе, — предупредил он Мендосу. — И если хочешь сохранить оставшиеся пальцы, советую глядеть в оба. Тебе больше не надо работать, я буду давать тебе бутылку рома в неделю и кое-какие продукты, но ты будешь обязан извещать меня, если кто-то отлынивает, брыкается или валяет дурака.

Таким способом ему удалось разделить пленников.

С одной стороны находился Мендоса, а с ним — его верный пес, преданный норвежец, который слепо ему повиновался, а с другой — португальцы, в свою очередь тоже разделенные: Гамбоа, с его глухим непокорством, — и Соуза и Феррейра, с их безропотным подчинением.

Можно было даже подумать, что двоих последних плен не очень-то и тяготил, потому что не сильно отличался от той жизни, которую они вели на борту корабля — в вечном подчинении у капитана, пьяницы и самодура, получая гроши и скудное пропитание. Нанявшись на корабль, чтобы как-то выжить, постоянно подвергаясь в открытом море множеству опасностей — плачевное состояние старой посудины только увеличивало их число, — они, возможно, просто считали, что сменили плавучую тюрьму на другую, более крепкую и надежную, как всегда, надеясь на маловероятное наступление лучших времен.

Они радовались уже тому, что остались живы — единственные из команды численностью тридцать шесть человек, кому удалось спастись, — к тому же все, что от них требовалось, сводилось к работе и послушанию, а к этому им было не привыкать. Вот почему, когда Гамбоа, который в бытность лоцманом часто ими помыкал, попытался войти к ним в доверие и подговорить их взбунтоваться и на свой страх и риск схватиться с монстром, они сделали вид, что их дело — сторона.

Так Гамбоа — Жуан Баутишта де Гамбоа-и-Кошта — выяснил, что он одинок в своем стремлении к свободе и борьбе, и так же быстро понял, что похититель наблюдает за ним особенно пристально, контролируя его действия. Но Гамбоа был человеком, привыкшим командовать, а не подчиняться, он родился не для того, чтобы быть рабом, а кроме того, ему одному было доподлинно известно, что Оберлус провел его своими трюками с огнями, наведя его на берег.

Он в ту ночь нес вахту, находясь на мостике «Риу-Бранку», и самостоятельно, не посоветовавшись с капитаном, принял решение следовать за неизвестным судном, огни которого виднелись вдали прямо по их курсу. В результате его доверчивости и инициативы капитан и почти все товарищи по плаванию вскоре оказались на дне Тихого океана, от корабля, который ему доверили, в конце концов остались лишь обломки, а он, Жуан Баутишта де Гамбоа-и-Кошта, превратился в раба человека, обманувшего его самым подлым образом.

Поэтому к мятежу его толкало не столько естественное желание обрести свободу, сколько отчаянная жажда мести.

Меньше чем за сутки Игуана Оберлус превратился для Гамбоа в средоточие всех его помыслов, в воплощение всего самого ненавистного и презренного на свете, в тварь, которую следовало истребить, пусть даже ценой собственной жизни.

Вероятность того, что он одержит победу, была ничтожна мала, в этом Гамбоа был уверен, однако, вооружившись терпением, он надеялся нащупать слабое место похитителя. В конце концов, несмотря на внешность, противник был всего-навсего человеком, как любой другой, а людям всегда было свойственно рано или поздно совершить какой-нибудь промах.

Вот этого дня он, Жуан Баутишта де Гамбоа-и-Кошта, и будет дожидаться.

Малышка Кармен была дочерью дона Альваро де Ибарра; она родилась в городе Кито, древней столице северной провинции империи инков, где, как говорили, также появился на свет плод любви императора Уайны Капака и местной жительницы — принц Атауальпа, который позже оспаривал трон у своего старшего брата, Уаскара.

Уаскар погиб от рук Атауальпы, а тот — на эшафоте Писарро; последний пал от кинжалов убийц — сообщников своего закадычного друга Альмагро, который, в свою очередь, был до этого казнен самим же Писарро.

Можно было сказать, что длинная череда кровавых смертей и насилия наложила свой трагический отпечаток на город Кито и на семейство Ибарра, поскольку старший брат Малышки Кармен, Алехандро, погиб от удара ножом в сердце на глупейшей дуэли, а ее дядя Хуан — от рук грабителей.

А все оттого, что, как утверждали, со стороны бабушки по матери Кармен де Ибарра — Малышка Кармен для близких — получила в наследство кровь рода Атауальпы, а одна ветвь рода Ибарра также находилась в родстве с ветвью Писарро.

Результатом такого смешения рас явилась девушка не очень рослая, зато ладно сложенная, с соблазнительной фигурой, лицом в форме удлиненного овала, носом с небольшой горбинкой и чувственным, сулящим наслаждение ртом. Грива ее густых иссиня-черных прямых волос ниспадала чуть ли не до талии, часто скрывая половину лица. Наиболее же примечательной ее чертой была пара огромных глаз, темных и загадочных, взгляд которых считался самым притягательным и таинственным в городе.

Вообще, никто не рискнул бы назвать Малышку Кармен классической креольской красавицей, однако совершенно очевидно, что ни в Кито, ни в том краю, что в прошлом назывался Северным королевством, не было девушки, на которую претендовало бы больше мужчин и которая одним своим присутствием пробуждала самые неистовые страсти.

Вследствие чего, как можно было ожидать, в восемнадцать лет Кармен де Ибарра выбрала среди своих многочисленных поклонников, решив выйти за него замуж, Родриго де Сан-Антонио — самого красивого, статного, привлекательного, щедрого, благородного и умного из богатых наследников края; у его отца имелись обширные поместья в Амбато, Лохе и Саморе.

На пышную свадьбу собрались все, кто «был кем-то»[7] от Лимы до Картахена-де-Индиас, и молодые поселились в Сан-Агустине, замечательном поместье-дворце у подножия вулкана Котопакси, на расстоянии одного конного перехода от столицы.

Место казалось сотворенным и избранным богами для того, чтобы молодожены могли там насладиться всеми прелестями жизни и познать счастье. И, уединившись в поместье-дворце, беспредельно, почти до умопомрачения влюбленные друг в друга, они жили друг другом — будто одержимые взаимным обладанием, превратившись в единое и совершенное существо, питающееся само собой.

Но однажды утром, в день, когда ей исполнился двадцать один год, Малышка Кармен осознала, что ей необходимо почувствовать себя свободной, быть только собой, вырваться из того круга, который возник не без ее участия, и доказать себе — или доказать окружающим, — что она не превратилась в личную собственность супруга, пусть даже сам Родриго де Сан-Антонио в ее личную собственность превратился.

Она размышляла два дня и две ночи — в это время глухой голос словно нашептывал ей, как следует поступить, — решила, что ей хочется заняться любовью с кузеном Роберто, который — она давно это знала — был глубоко в нее влюблен, но на которого она никогда не обращала ни малейшего внимания, отправилась к нему и легла с ним в постель.

Она осчастливила кузена Роберто пять или шесть раз за две недели, выждала месяц и рассказала обо всем Родриго.

Вначале бедный юноша ей не поверил. В конце концов подавленный ее настойчивостью и обилием подробностей, сдался, признав очевидное, и попытался, пораженный, выяснить причины.

— Мне захотелось, — услышал он в ответ.

— Но почему? — продолжал расспрашивать он удрученно. — Может, ты меня уже не любишь? Может, я не смог сделать тебя счастливой?

— Да нет же, — со всей искренностью сказала Кармен де Ибарра. — Я люблю тебя, как никого на свете, я по-прежнему в тебя влюблена, и ты делаешь меня совершенно счастливой. Но я хотела это сделать — и сделала.

— Вот так просто?

— Вот так просто, — согласилась она. — Я чувствовала себя слишком к тебе привязанной, слишком плененной нашей любовью, и мне нужно было узнать, что значит быть свободной. — Она умолкла. И, помолчав, продолжила: — Я вдруг обнаружила, что принадлежу тебе в своих самых сокровенных мыслях и ты захватил мой внутренний мир, поселившись в нем как полновластный хозяин. — Она отодвинула занавески и посмотрела в огромное окно на вершину красавца вулкана, покрытую вечными снегами. Не глядя на мужа, она добавила: — И решила доказать самой себе, что могу выгнать тебя, когда захочу.

— Но я же сделал это не против твоей воли, — возразил Родриго де Сан-Антонио. — И взамен согласился, чтобы ты тоже безраздельно владела мною, моими секретами и моим внутренним миром.

— Знание того, что я в тебе, не равносильно знанию того, что ты во мне, — спокойно парировала Малышка Кармен. — Меня волнует моя свобода, а не твоя.

— Это не имеет смысла.

— А для меня имеет. Это уж мне решать. Мне только что исполнился двадцать один год, и я не хочу однажды, лет эдак в шестьдесят, задуматься над своей жизнью и слишком поздно обнаружить, что я была всего-навсего рабой мужчины и его чувств. Я родилась свободной и намерена и дальше чувствовать себя свободной, несмотря ни на что.

— Даже если из-за этого потеряешь все, что любила? — спросил он.

Она без колебаний подтвердила:

— Даже если так.

Это были последние слова, которыми они обменялись в своей жизни. Родриго де Сан-Антонио повернулся и покинул просторную гостиную, из окон которой он столько раз наблюдал, как солнце заходило за склоны Котопакси. Уже будучи на улице и стоя возле лошади, он обернулся, чтобы взглянуть на жену, в руке он крепко держал пистолет, крепко сжимая его рукоятку. Но, видимо, понял, что не в состоянии убить ту, которую слишком сильно любит, заплакал, вскочил в седло и навсегда покинул свой дом.

Два долгих года Родриго де Сан-Антонио бродил по Кито, словно пьяная тень себя самого; затем отправился в безумное плавание по Амазонке, на поиски баснословных сокровищ инкского генерала Руминьяуи, и умер, измученный москитами и малярией, на берегу реки Агуаруна, так и не поняв, что же он все-таки сделал неправильно.

А Кармен де Ибарра — для кого-то она все еще оставалась Малышкой Кармен — вернулась в родительский дом, категорически отказалась что-либо объяснять по поводу неудачи своего замужества даже своей сестре, вдове, с которой проводила долгие часы в одиночестве и молчании, и столь же решительно отказалась принимать своего изнывающего от любви кузена Роберто.

Узнав о кончине своего супруга, Кармен де Ибарра облачилась в траур. Она с бесстрастным видом присутствовала на погребении, а после этого несколько месяцев беззвучно проплакала в уединении своей спальни, и ее сестра, обнаружив это, не знала, что и думать.

Ее отец, гордый и суровый дон Альваро, с того времени превратился в растерянное и унылое существо, сгорбленное и понурое; казалось, он испытывал стыд перед людьми из-за преступления, содеянного дочерью, по поводу которого никто не мог дать ему вразумительного объяснения.

Спустя полтора года, когда закончился траур по Родриго, Малышка Кармен решила отправиться в длительное путешествие, которое помогло бы ей забыться, и села в Гуаякиле на корабль до Панамы, чтобы пересечь перешеек и затем отправиться в Испанию.

На придворном балу в Испании она познакомилась с Херманом де Арриага, авантюристом зрелого возраста с сомнительными моральными устоями и весьма бурным прошлым, в которого влюбилась и которому отдалась по прошествии недели.

Нежданно-негаданно, несмотря на весь свой признанный опыт в амурных делах и репутацию вертопраха, де Арриага тоже потерял голову из-за юной креолки, и оба очень скоро превратились в самую экстравагантную и в то же время счастливую пару в столице королевства.

Херман де Арриага был удачлив в делах, энергичен и располагал связями; он остепенился, начал забывать прежние сумасбродства, которые мешали ему проявить себя с лучшей стороны, и в конце концов произнес «Давай поженимся», хотя когда-то поклялся, что эти слова никогда не слетят с его губ.

— Мне необходимо подумать, — ответила Малышка Кармен.

— Что тут думать?! — бурно отреагировал он. — Нам хорошо друг с другом и в спальне, и за ее пределами, и я могу предложить тебе комфортную жизнь без забот. Что еще надо, если мы оба свободны?

— Именно это. Быть свободными.

Херман де Арриага, не поняв ответа, предположил, что это сказано ради красного словца или из своего рода женского кокетства, продиктованного желанием не сдаваться при первом же натиске, и решил выждать еще некоторое время, поскольку был уверен как в своих чувствах, так и в чувствах Кармен Ибарра.

Поэтому он несказанно удивился, когда она в день его возвращения из короткого делового путешествия сообщила ему совершенно непринужденным тоном:

— Граф де Риосеко пригласил меня в свое севильское поместье, и я приняла его приглашение. Мы едем завтра.

Несмотря на свой огромный опыт во взаимоотношениях с женщинами и признанную выдержку, однажды позволившую ему выиграть в карты целое состояние, де Арриага в растерянности был вынужден присесть, пару раз тряхнув головой, прежде чем с недоверием произнес.

— Что ты сказала?

— Что я еду в Севилью с графом де Риосеко.

— Ты это несерьезно!

— Абсолютно серьезно. Я приготовила вещи, а он за мной заедет на рассвете.

— Но почему?

— Потому что мне хочется.

— Что ты хочешь сказать этим хочется?

— Именно это. Мне хочется, и поскольку я вольна так поступить, я так поступаю.

— И тебе не важно, что я чувствую или что я думаю?

— Тебе незачем что-то думать или чувствовать. Граф — друг, и я еду, потому что он мне кажется приятным, интересным и занимательным. — Она взглянула на него с некоторым удивлением: — Что плохого в этой поездке?

— Я знаю графа Риосеко, — прозвучало в ответ. — Ему без разницы, лечь ли в постель с женой друга или с тем же другом, а его дом славится оргиями, которые он там устраивает.

— И я это знаю, — кивнула она. — Но от этого разговор с ним не перестает быть для меня занимательным. И я тебе гарантирую, что он не ляжет со мной в постель, пока я не захочу лечь с ним, что маловероятно. Как мужчина он меня не привлекает, поскольку я влюблена в тебя.

Он воззрился на нее с изумлением:

— Влюблена в меня и едешь с другим?

— Именно поэтому я так и поступаю. Чтобы тебя любить, мне необходимо ощутить себя свободной, необходимо знать, что я от тебя не завишу, что, хотя я тебя люблю, постоянно тебя желаю и нуждаюсь в том, чтобы ты в любое время занимался со мной любовью, я по-прежнему сама себе хозяйка — и если мне захочется что-то сделать, я это сделаю.

— Даже если это меня ранит?

— Даже так.

— Не могу тебя понять.

— А я тебя никогда и не просила, чтобы ты меня понимал, — сказала Кармен де Ибарра. — Только принимал меня такой, какая я есть. — Она посмотрела на него долгим взглядом — своим глубоким, загадочным взглядом. — А сейчас я желаю, чтобы ты взял меня на руки, отнес в спальню и занялся со мной любовью, как ты умеешь.

— Я не смогу, зная, что завтра ты уезжаешь с другим.

— А вот и сможешь, я уверена. — Она помолчала. — Но я хочу, чтобы ты имел в виду то, что я тебя желаю, не заставит меня изменить намерение. Завтра я поеду в Севилью.

Они предались любви. Как никогда раньше ей не предавались — со страстью и чуть ли не с отчаянием, — и она не раз и не два повторила ему, что любит, что она его возлюбленная и нет ничего чудеснее, чем пережить подобные минуты.

Они уснули, насытившиеся друг другом и утомленные, но утром, очнувшись ото сна, Херман де Арриага с изумлением обнаружил, что Малышка Кармен все-таки уехала на рассвете.

Другой мужчина, не обладавший его выдержкой или опытом, возможно, в результате покончил бы с собой, так как Херману де Арриага пришлось пережить самые отчаянные, пустые и печальные дни своей жизни, хотя он и пытался найти утешение своему горю у прежних возлюбленных. Он жил как во сне или в тягостном кошмаре, от которого очнулся через месяц, вновь вернув себе былую самоуверенность и решив окончательно забыть креолку.

Однако креолка вновь к нему вернулась, сказала, что любит его и что он ей нужен; она уверила его, что между ней и графом де Риосеко ничего не было, — и она готова принять его предложение выйти за него замуж, если оно еще имеет силу.

Все вернулось в прежнее русло, и все опять было замечательно и исполнено страсти, черные тучи ушли в прошлое, пока за две недели до свадьбы она неожиданно не объявила, что граф вновь пригласил ее поехать с ним и она едет.

Де Арриага не проронил ни слова. Приказал заложить карету и отправился в долгое странствование по Европе; следующим летом он скончался во Флоренции, заболев чумой.

Кармен де Ибарра — уже почти никто не называл ее Малышкой Кармен — в течение года ожидала его возвращения, однако, получив известие о его смерти, вновь надела траур и вернулась в Кито, где заперлась у себя дома, чтобы вспоминать мужчину, которого любила, и бессильно наблюдать медленную агонию своего павшего духом отца, снедаемого печалью и стыдом, апатичного, сломленного и одинокого.

Иногда Кармен де Ибарра задавалась вопросом, стоило ли ее отчаянное стремление почувствовать себя свободной тех страданий, которые впоследствии испытывала она сама и заставляла испытывать других, но так и не нашла удовлетворительного ответа.

Даже она сама не понимала причин своей непокорности и безумного, неукротимого порыва, который выбивал ее из колеи, отгородив ее разум темной непроницаемой завесой от всякого света или здравомыслия. Сколько раз она обретала счастье, столько же и отвергала; и, хотя впоследствии ненавидела себя за это, не могла совладать с безудержной тягой к саморазрушению, когда внутренний голос, хриплый и глубокий, приказывал порвать со всем и совершить безрассудное бегство на свободу.

Бродя в одиночестве в заброшенном саду — сестра ее повторно вышла замуж и теперь жила в Латакунге, — она снова и снова воскрешала в памяти лицо каждого мужчины, которого любила, и мысленно переносилась в прошлое — вспоминала счастливые дни в поместье у подножия Котопакси и чудесное путешествие, совершенное с Херманом де Арриага в Аранхуэс весной, когда они искали укромную часовню, в которой хотели обвенчаться.

Она знала, что счастье навсегда осталось в прошлом, но так и не могла сама себе объяснить почему.

Почти через год умер ее отец, и на похоронах она познакомилась с Диего Охедой, который произвел на нее впечатление своей манерой держаться, а также тем, что чуть ли не до наваждения напоминал ей супруга, Родриго де Сан-Антонио.

Что касается самого Диего Охеды, он влюбился в Кармен де Ибарра, как только ее увидел; его поразили ее фигура, ставшая теперь совсем хрупкой, печальный взгляд и, более всего, беззащитный вид; Кармен же не подозревала, что выглядит беззащитной и что из-за этого мужчин к ней влечет еще сильнее.

Диего Охеда стал часто ее навещать, невзирая на противодействие своей семьи строгих правил, убежденной в том, что эта женщина приносит несчастье мужчинам, которые к ней приближаются, и желавшей сохранить приличия, поскольку Диего Охеда был женат, хотя уже несколько лет жил в разъезде со своей супругой.

В один из своих визитов он заговорил о путешествии, которое недавно совершил на Очарованные острова, и о своем намерении обосноваться там, устроив на Идефатигабле факторию с целью заготовления ценного черепахового жира.

— На Галапагосах я создам для тебя империю, если ты поедешь со мной, — сказал он в заключение. — Там мы заживем в покое, одни вдали от всех, только ты и я.

— Одни?

— Я возьму с собой несколько семей индейцев отаваленьо. Я знаю, что могу на них рассчитывать: они преданные, честные и работящие. Эти острова — рай земной, и они ждут не дождутся, когда кто-то решится сделать их своими.

— Я подумаю, — пообещала Кармен.

И выполнила свое обещание, долго думая, приучая себя к мысли о том, что ее жизнь на островах будет как бы возвращением в те годы, которые она провела в поместье у подножия Котопакси.

Диего Охеда был человеком мягким, образованным, привлекательным и, судя по всему, необычайно чувственным; в нем не было инфантильности и некоторого властолюбия, присущих Родриго, или искушенности, которая угнетала ее в Арриаге. Именно такой мужчина был нужен Кармен де Ибарра, чтобы начать жить заново. К тому же теперь, после того как ее отец умер, а мать, как и сестра, тоже перебралась в Латакунгу, ей не перед кем было отчитываться в своих действиях, так что затея с Галапагосами рисовалось ей наиболее привлекательным и естественным из того, что можно было предпринять в ее положении.

Поэтому в итоге она приняла приглашение, и спустя два месяца в порту Гуаякиля они ступили на палубу элегантной белой шхуны «Иллюзия», оказавшись в компании с первой партией индейцев отаваленьо, хмурым капитаном и командой из шести человек.

До того момента Диего Охеда, воплощение рыцарства, не посмел дотронуться до нее даже пальцем. Он страстно ее желал, но также желал, чтобы она сама определила день и час, когда захочет ему отдаться.

Это было незабываемое плавание, несмотря на ограниченность свободного пространства на корабле, загруженном всем тем, что может им понадобиться на островах. На море стоял штиль, явление обычное в этих широтах, ветер едва веял, и их, скорее всего, толкало легкое течение, берущее начало у берегов Перу.

Это течение снесло их несколькими градусами южнее, приведя к отклонению от первоначального курса; однако в середине второй недели впередсмотрящий увидел землю, и перед ними начал вырисовываться, с каждым разом все четче, неприветливый островок, скалистый и пустынный, прибежище игуан, тюленей, олушей и гигантских альбатросов; он постепенно уходил вверх, от уютных пляжей и бухты на севере к суровым отвесным обрывам южной оконечности.

Пока они плыли вдоль острова, совсем близко к берегу, за час до темноты, и капитан вот-вот должен был отдать команду зарифлять паруса и отдать якорь, Малышка Кармен, опираясь локтями на край борта, стоя рядом с Охедой, показала на укромный пляж с белым песком и произнесла:

— Мне хочется искупаться на этом пляже и чтобы ты занялся со мной любовью при свете костра.

Игуана Оберлус заметил приближение шхуны, упрятал своих людей в пещере, взял оружие и из зарослей кактусов стал наблюдать, как матросы спустили на воду шлюпку, потом в нее спрыгнули мужчина и женщина, и лодка медленно подплыла к берегу.

Он прокрался за чужаками, чуть ли не ползком, уподобившись тигру, выслеживающему добычу, до крохотного песчаного пляжа; там женщина не спеша аккуратно сняла с себя одежду — тем временем сумерки сгущались — и вошла в чистую теплую воду.

Мужчина же сначала разжег из сухих веток огромный костер, расстелил на песке одеяло, затем тоже разделся, чтобы окунуться в воду, всего на несколько минут, и наконец стал ждать, в наступившей ночи, когда женщина к нему вернется.

С мокрыми черными волосами, закинутыми за спину, влажной медной кожей, отражающей языки пламени, и огромными темными глазами, блестевшими от желания, Малышка Кармен в это мгновение показалась и Диего Охеде, и человеку, не сводившему с нее взгляда из темноты, самым чудесным и невероятным видением, какое только можно себе представить.

Она легла на одеяло, повернула голову и улыбнулась Диего Охеде, который, дрожа, начал ее ласкать, несомненно восхищенный тем, что это почти божественное создание будет принадлежать ему.

Он склонился над ней и стал ее целовать — нежно и настойчиво, робко и страстно одновременно, и когда она с любовью ответила, он порывисто, но в то же время со всей деликатностью, на какую чувствовал себя способным, вошел в нее.

Как только он прильнул к женщине всем телом, чья-то костлявая и властная рука, почти когтистая лапа, вцепилась ему в плечо и отбросила его назад. Он едва успел разглядеть дьявольский лик чудовища, явившегося из преисподней, как длинный наточенный тесак вонзился ему в живот, пронзая насквозь.

Диего Охеда с предсмертным хрипом согнулся пополам; Малышка Кармен, удивленная тем, что он вышел из нее, открыла глаза и обнаружила, что он истекает кровью и умирает, — и тут же увидела жуткую физиономию убийцы.

Она хотела было крикнуть, но не издала ни звука, так как потеряла сознание.

Игуана Оберлус отодвинул раненого мужчину в сторону, освободился от своих грязных штанов и впервые в жизни проник в женщину, овладев ею с неистовостью безумца, подле человека, который не сводил с него взгляда, пока его покидала жизнь.

Это была длинная, очень длинная ночь. Возможно, самая длинная в истории островов; ночь, когда умер один мужчина, а другой, не ведая усталости, насиловал беззащитную женщину, которая каждый раз, приходя в себя, вновь от ужаса теряла сознание.

Оставалось всего полчаса до рассвета, когда Оберлус поднялся, крепко связал руки своей новой жертве и ловко вскарабкался на вершину утеса, где под открытым небом у него стояли пушки.

Зарядил их, разместил под рукой запас ядер и спокойно дождался первых лучей рассвета.

Команда и пассажиры еще спали, когда у них над головами просвистело первое ядро. Второе вонзилось в правый борт шхуны совсем близко к носовой части, а третье и четвертое разрушили до основания легкое судно.

Индейцы, жители Анд, не умели плавать и утонули вместе с кораблем; двое матросов, напрягая все силы, попытались добраться до берега, однако Оберлус продолжал обстрел до тех пор, пока не разнес их в клочья на середине пути.

Через пятнадцать минут на небольшом острове вновь воцарилась тишина, и тысячи морских птиц начали, трепеща, возвращаться на свои гнезда.

Когда Малышка Кармен проснулась, уже после полудня, она обнаружила, что лежит на грубой постели — полностью обнаженная и привязанная длинной цепью к крюку, вбитому в стену, — посреди просторной пещеры, освещенной рассеянным светом.

Ей понадобилось много времени, чтобы осознать, что все происходит наяву, и в памяти стали постепенно всплывать, вместе с ощущением ужаса, вперемешку со снами, сцены, которые она, должно быть, пережила прошлой ночью. Это напоминало безумный калейдоскоп, когда перед ее внутренним взором вдруг возникало то тоскливое, посеревшее лицо Диего Охеды в тот момент, когда он упал, пронзенный тесаком, то зверская, нечеловеческая, жуткая физиономия странного создания, чуть ли не дьявола, по крайней мере порождения кромешной тьмы.

Но ведь ничего из этого не могло быть правдой, и она подождала, с открытыми глазами, устремив глаза вверх, на свод пещеры, словно надеясь на то, что нелепый кошмар улетучится и она окажется лежащей в кровати на шхуне или у себя дома в Кито.

Однако ничего подобного не произошло.

Почерневший свод пещеры по-прежнему нависал прямо над головой, а предметы обретали все более конкретные очертания в мягком свете, проникающем сквозь небольшие отверстия в стенах, в то время как снаружи доносился пронзительный гомон сотен чаек и фрегатов.

Она не спала. Она была жива и в ясном сознании, а все случившееся ей не приснилось, было не плодом больного воображения, а самой печальной правдой.

Это отвратительное существо было из плоти и крови, оно жестоко расправилось с человеком, который должен был стать ее любовником, и не раз и не два изнасиловало ее на протяжении всей ночи, не поддающейся описанию.

А теперь держит ее здесь, голую, посадив на цепь, как собаку, превратив в рабыню, — ее, Кармен де Ибарра, которая больше всего на свете всегда любила свободу.

Она поднялась, и с ее губ сорвался крик боли. Внутри ее тела словно пылал огонь, и, опустив глаза, она увидела, что все еще истекает кровью, словно ее насиловали острым предметом. В первый момент, когда она встала на ноги, у нее подкосились колени, и тогда она поняла, что ее также подвергли содомскому извращению и кровь течет и из анального отверстия.

Она кусала губы, чтобы не закричать снова или не разразиться безудержным плачем, так как уже немало пролила слез в своей жизни из-за собственных ошибок и не собиралась плакать сейчас, будучи, как она считала, не повинна в этом новом несчастии.

Она, как могла, вытерла кровь, сдерживая кровотечение краем простыни, которая уже и так была перепачкана засохшей кровью, и поискала воду, чтобы обмыться.

Цепь, охватывавшая ногу и скрепленная посредством соединительного звена, стянутого болтом, позволяла ей свободно перемещаться внутри пещеры, за исключением самого дальнего угла, где она разглядела три больших сундука и какое-то подобие кровати.

Со сталактитов капала кристально чистая вода, которая скапливалась в хитроумном хранилище, сооруженном из огромных черепаховых панцирей, сообщающихся между собой. Она утолила жажду, затем тщательно обмылась, превозмогая боль. Закончив, вновь села на край кровати и огляделась по сторонам, размышляя о своем положении.

Кто был этот «урод» и откуда он взялся, она ума не могла приложить, но по тому, что ей запомнилось, было ясно: он больше походил на зверя или черта, нежели на человека, хотя уклад его жизни, судя по окружающим предметам, вне всякого сомнения, был человеческим.

На углу грубого стола высилась стопка книг, а в центре лежала раскрытая книга для письма, по всей видимости дневник. Она взяла его в руки. Две трети были исписаны по-французски. Этим языком она владела слабо, а потому с трудом могла заключить, что это были путевые заметки и личные впечатления какого-то моряка. Дальше, ближе к концу, мелкая и аккуратная каллиграфия уступала место крупному корявому почерку, резко отличавшемуся от предыдущего.

Первую фразу, написанную по-испански, однако с жуткой орфографией, с трудом можно было понять, тем не менее она представляла важность:

«Этот умер, и тут его история закончилась. Умер, поскольку столкнулся со мной, я, Оберлус, король Худа и его вод, ранее известный как Игуана..»

В памяти всплыло лицо из кошмара, и у нее не осталось сомнений в том, что насильник действительно больше походил на игуану, чем на нормальное человеческое существо. Значит, это и был Оберлус, король Худа, и, насколько ей было известно, Худ был самым южным из островов архипелага — клочок суши, использование которого даже не входило в планы Диего Охеды.

Она закрыла глаза, испытав боль при воспоминании о нем, и перед ее внутренним взором неожиданно отчетливо возникло его лицо, на котором отразились удивление и боль, когда он начал сгибаться пополам. Вот опять, ей просто-таки суждено навлекать несчастье на голову тех, кого она любит, и от этого проклятия ей никогда не удастся избавиться, поскольку оно живет в ней, в ее собственной воле, и не зависит от внешних причин.

На протяжении пяти месяцев в Кито, недели в Гуаякиле и десяти или двенадцати дней плавания по спокойным водам Тихого океана она отгоняла от себя мысль отдаться Охеде, хотя желала этого и даже чуть ли не испытывала в этом необходимость. Она могла точно так же потерпеть еще одну ночь, подождать, когда они прибудут на один из больших островов, где намеревались окончательно поселиться. Но нет, неизвестно почему все тот же хриплый властный голос прямо-таки возопил при виде тихого песчаного пляжа, что именно здесь, и больше нигде, следовало в первый раз предаться любви с Диего Охедой.

Как раз там, где их поджидало чудовище.

А она в тот момент не сообразила, что это был тот самый голос, который когда-то приказал ей отправиться в путешествие с графом Риосеко, а еще раньше — заняться любовью с кузеном Роберто.

Однако теперь, в безлюдной пещере, она узнала звук того голоса. Оказывается, он никогда не толкал ее, как она всегда думала, к свободе, а теперь и вовсе привел ее к тому, что она сидит на цепи в центре самого безлюдного островка, во власти самого омерзительного создания, которое когда-либо существовало.

Или, может быть, это кара?

Видно, небу было недостаточно, что она сама казнила себя за то, что упустила предоставленные ей возможности стать счастливой, и поэтому оно решило обречь ее на настоящее рабство, не идущее ни в какое сравнение с теми глупыми фантазиями, которые до сих пор приходили ей в голову.

Но в чем провинился Охеда? Почему ему пришлось заплатить жизнью, точно так же, как Родриго или Херману де Арриага?

Четыре смерти — а она считала, что виновна также в смерти своего старого отца, — слишком тяжкое бремя для ее совести за такое простое преступление, как отказ всецело принадлежать мужчине.

С того времени как Малышка Кармен вышла из детского возраста, она привыкла, оглядываясь вокруг, возмущаться тем, с какой безропотностью женщины — в том числе ее мать и сестра — соглашались превратиться в собственность мужей, покорно смирившись с ролью, которая почти не отличалась от участи рабыни, тогда как их хозяева зачастую оказывались тиранами, невеждами, пьяницами и мужланами.

Ее мать, уроженка Андалусии, женщина умная и тонкая, должна была кротко переносить высокомерие и деспотизм дона Альваро, своего неуступчивого мужа, которому, однако, оказалось достаточно «бесчестья» дочери, чтобы рухнуть, подобно божку из песка и глины, кем он на самом деле и был.

Еще до замужества она с удивлением замечала, как порой трепетали ее подруги, говоря о своих мужьях, а одну из ее кузин, сестру Роберто, ее невзрачный жених в первую брачную ночь укорил тем, что она начала возбуждаться.

— Как ты смеешь? — вскричал он. — Разве сие подобает непорочной женщине из благородной испанской семьи? Ты похожа на индианку.

— Тогда остановись, пожалуйста, — покорно сказала она. — У меня нет никакой возможности сохранить целомудрие, если ты будешь вот так двигаться, вверх и вниз.

— Молись, — последовала отповедь эстремадурского идальго. — Молись, это твоя обязанность, а я двигаюсь, чтобы зачать сына, — такова моя обязанность.

Этот злыдень — Малышка Кармен всегда желала, чтобы его разразило громом, и его убило-таки молнией во время перехода через высокогорье Каямбе — использовал ее кузину точно так же, как мог использовать лошадь, сапоги или кружку, из которой пил, и позволял себе перебивать жену в присутствии посторонних, выставляя ее на посмешище, хотя сам был настоящим неотесанным чурбаном и пустобрехом, портившим любое собрание.

Возможно, именно подобные проявления несправедливости некогда наложили на нее отпечаток, поэтому она не могла открыто отдаться, даже так любя, как она любила Родриго де Сан-Антонио, Хермана де Арриага или даже Диего Охеду.

И вот теперь она оказалась здесь, во власти мужчины — неужто этот урод и вправду мужчина? — на цепи, оскорбленная и униженная так, как не доводилось быть оскорбленными кузине, матери или любой другой женщине на свете.

Оберлус, король Худа!

Она услышала шум, донесшийся снаружи, заметила бесформенную горбатую тень, возникшую на утрамбованной земле у входа; Малышке Кармен пришлось стиснуть зубы, чтобы не вскрикнуть от страха, когда на светлом фоне входа в пещеру возник силуэт Игуаны Оберлуса.

Он постоял там несколько секунд, наверняка для того, чтобы глаза — «единственная приличная черта, коей Господь одарил эдакую образину» — привыкли к темноте, а затем, слегка прихрамывая, прошел внутрь, остановился напротив нее и оглядел пронзительным взглядом, словно с намерением загипнотизировать.

— Как тебя зовут? — властным тоном спросил он.

— Кармен… Кармен де Ибарра.

— Кармен де Ибарра, — повторил он. — Хорошо. Отныне у тебя нет имени. Ты единственная женщина на этом острове, а посему имя тебе ни к чему. И слушай, поскольку я говорю один раз, — предупредил он ее. — Здесь командую я, тот, кто мне подчиняется, живет, а кто нет — умирает, хотя смерть не худшее из наказаний, которое я могу наложить. Всякий раз, когда ты сделаешь что-то такое, что мне не понравится, будешь получать от меня двадцать ударов, а если проступок окажется серьезным, я отрежу тебе палец или руку. — Он ухмыльнулся, и его гримаса и гнилые зубы испугали ее еще больше, если такое возможно, чем не поддающееся описанию уродство. — Я могу быть очень жестоким, когда захочу, — продолжил он. — Поэтому слушай меня внимательно и запоминай. Тебе надо будет всего-навсего держать дом в чистоте, готовить мне вкусную еду и раздвигать ноги, когда прикажу, и я тебе гарантирую, что проживешь спокойно, пока мне не надоешь. Уразумела?

Она молча кивнула, убежденная в том, что он говорит абсолютно серьезно, а Игуана Оберлус начал стягивать с себя штаны, приказав:

— Тогда ложись в кровать и раздвинь ноги.

Ошеломленная, будучи не в силах издать ни звука, онемев от ужаса, беззащитная и послушная, словно птица под взглядом анаконды, Кармен де Ибарра легла, закрыла глаза, раздвинула ноги и взвыла от боли, когда он вошел в нее, терзая и раздирая ей в кровь влагалище.

И тут она вновь лишилась сознания, почувствовав липкое и отвратительное прикосновение этого безобразного существа, которое вдобавок еще и норовило с жадностью впиться ей в губы.

Теперь он стал настоящим королем, хозяином острова, женщины, пяти мужчин, двух пушек, сокровища и тайного неприступного дворца.

Теперь он стал настоящим королем, а ведь всего лишь чуть больше года назад он решил противостоять миру, и вот этот мир начал беспрекословно — с лихвой — платить ему дань, которую он потребовал за все свои предыдущие страдания.

Десятки жизней, три корабля, десять рабов, из которых оставалась еще половина, красивая женщина, книги, оружие, деньги и товары. Все ныне текло к нему в руки с той же легкостью, с какой когда-то ему отказывали в праве называться человеком, и он клял себя за то, что дал маху и не потребовал раньше всего того, что, по его мнению, ему причиталось.

Годами он томился от одиночества и тоски на носу китобойца, испытывая на себе яростный натиск моря, дождя, ветра или палящий зной солнца, в вечном ожидании дружеского голоса, приветливого жеста или намека на справедливость со стороны людей, которые не соглашались признать, что он родился уродом не по своей вине. А потом — годы все того же одиночества, разделяемого с тварями, населявшими скалистый утес.

И вот теперь вдруг выясняется, что все просто — достаточно было сменить роль жертвы на роль палача.

На жестокость следовало отвечать садизмом, на несправедливость — тиранией, а на побои — убийством. Результат — вот он, перед глазами: из Игуаны Оберлуса, уродливого гарпунщика, дьявольского отродья, он превратился в Оберлуса, короля Худа, и, может статься, в будущем станет королем Галапагосов.

Ему больше не надо ни извиняться за свой вид и свое присутствие, ни бодрствовать по ночам, совершая жертвоприношения Элегба, чтобы тот изменил ему внешность. Чертово негритянское божество может провалиться в свое вонючее дагомейское болото, потому что он, Оберлус, уже никогда никого ни о чем не попросит. Даже богов.

То, что он желает, берет силой, а того, кто ему чинит препятствия, уничтожает.

Вот такой язык мир понимает.

Лежа на скале, он оглядывал остров в подзорную трубу и различал вдали своих подданных: согнув спину, те усердно трудились по двенадцать часов в день — беспрекословно, без малейшего намека на жалобу. Дисциплинированные и послушные, они не смели даже повернуть голову в ту сторону, где он находился, боясь, что как раз в этот момент он может на них посмотреть. Даже чтобы справить нужду, им приходилось торопиться и оставаться на виду, так как им было известно: стоит только выйти из поля зрения — и «король» вполне способен спуститься с трона и наградить их побоями.

Каждые три дня он внимательнейшим образом осматривал их цепи, предупреждая, что любой, кому вздумается от них освободиться, будет наказан — лишится ноги, а то и вовсе будет казнен на месте.

И они знали, что он так и поступит.

Его жестокость и безразличие к чужой боли уже достигли самой высокой степени бесчеловечности. Можно было утверждать, что он также не испытывал ни малейшего сочувствия — не испытывая и удовольствия, — когда налагал или заставлял приводить в исполнение те изощренные наказания, к которым столь часто прибегал для поддержания дисциплины.

Похоже, его заботила только дисциплина, и он действовал, словно военный механизм, который двигается к своей цели напролом.

Эти люди, эти твари или эти вещи — он не видел между ними особой разницы — являлись его «собственностью», их существование оправдывалось лишь тем, насколько они могли оказаться ему полезны.

Точно так же женщина, которую он держал на цепи в пещере, представляла собой лишь предмет, предназначенный для его личного наслаждения, вроде книги — «Дон Кихота» или «Одиссеи». Никто не станет особо кипятиться из-за того, что кто-то выдрал страницу из книги, — вот и он не стал бы особенно переживать, если бы однажды ему вздумалось лишить пленницу пальца.

Ему нравилось кусать и бить ее куда придется, за исключением лица, и он с удовольствием рассматривал следы своих укусов или тумаков, не из садизма, а потому, что найденные им отметины на ее теле подтверждали его неоспоримое право обладания ею.

Что касается Кармен де Ибарра, она стоически переносила подобные истязания, постоянное насилие над собой, включая то, что он насиловал ее содомским способом, заставляя упираться головой в пол, словно всем этим она расплачивалась по длинному списку неоплаченных долгов.

Она часто теряла сознание из-за боли или отвращения, которое она испытывала, хотя большую часть времени пребывала как бы в полусне, за пределами реальности, точнее, путая реальность с фантазией.

Но однажды, на исходе третьей недели заключения, она, к своему собственному удивлению и к удивлению насильника, вдруг протяжно и громко закричала — не от боли и даже не от отвращения. Этот неудержимый вопль был вызван самым глубоким, сильным, умопомрачительным и продолжительным оргазмом, испытанным ею за всю жизнь.

Будто луч неожиданно проник в нее через основание черепа, чтобы, пылая, спуститься расплавленным свинцом по позвоночнику, обдать жаром почки, полыхать невообразимо долго во влагалище, а затем исчезнуть через огромный член, который снова и снова неутомимо вторгался в нее, — член, который в ее представлении был скорее похож на огромный кусок раскаленного докрасна железа, нежели на часть тела живого человека.

Гамбоа, Жуан Баутишта де Гамбоа-и-Кошта, бывший первый лоцман «Риу-Бранку», решил, что пришло время действовать.

Без видимой причины, начиная с того дня, когда его, связанного и с кляпом во рту, лежащего на дне пещеры, всполошил повторяющийся грохот пушек, похититель, Игуана Оберлус, казалось, значительно ослабил свое неусыпное наблюдение.

Теперь он торчал гораздо меньше времени на вершине утеса и пару раз задержался с привычным осмотром цепей, производимым каждые три дня.

Кажется, и метис Мендоса заметил перемену в поведении «хозяина» и, хотя по-прежнему осторожничал, неизменно держась на установленном расстоянии и стараясь обмениваться с португальцем только необходимыми словами, в его поведении и в целом в атмосфере на острове чувствовалось нечто, что придавало Гамбоа смелости.

Чилиец ненавидел Оберлуса и испытывал такое же, если не более сильное, желание с ним разделаться, как и лоцман, но тот не решался ни довериться ему, ни даже посвятить в свои намерения.

В действительности он не желал его помощи, и его вполне устроило бы, если бы, когда пришло время схватки, чилиец остался в стороне.

Он выждал неделю, убедился в том, что Игуана теперь проводил больше времени в своем убежище, чем на скале, и однажды вечером, когда с запада пришли черные тучи, предвещая шумную грозовую ночь, решил действовать.

За полчаса до наступления темноты остров окутал туман, и с первыми тенями на него хлынули потоки дождя в сопровождении вспышек молнии и раскатов грома.

Наступление тьмы застало Гамбоа на облюбованной им еще раньше скале: он сидел и большими камнями, которые были отобраны и сложены в кучу — он занимался этим изо дня в день, — терпеливо наносил удары по цепи, связывавшей его ноги.

Шел проливной дождь; португалец вымок насквозь, струи дождя смешивались с потом, бежавшим ручьем по его спине, и хотя время от времени он останавливался, чтобы прислушаться, он был практически абсолютно уверен в том, что в такую адскую погоду даже дьявольское отродье не отважится покинуть свое логово.

Однако после четырех часов усилий, когда он удар за ударом долбил по цепи, им овладело уныние. Он успел расколотить уже шесть камней, разлетевшихся на мелкие кусочки, израненные руки были все в крови, но звено цепи, которое он выбрал, толщиной с палец, в итоге оказалось всего лишь слегка сплющено.

Железо нагрелось, но, несмотря на это, ничто не предвещало, что металл в конце концов поддастся, даже если он будет упорствовать в своей попытке.

Решив передохнуть, он заметил, что его сотрясает дрожь, а вода впиталась в него до костей. Он соскользнул вниз и остался сидеть на разбухшей земле, прислонившись спиной к камню, откинув голову назад, и дал волю слезам, жалея самого себя в течение нескольких мгновений.

Он нарушил закон. Посягнул на целостность цепи, пытаясь ее разорвать, и наверняка должен будет за это жестоко поплатиться, ведь изверг ждет не дождется, когда он даст маху, чтобы обрушить на его голову всю безжалостность своего правосудия.

Уже после первого удара у него не осталось пути назад, и ему не оставалось ничего иного, как покончить с чудовищем или же дать ему себя уничтожить. Поэтому он позволил себе передохнуть полчаса и вновь взялся за работу, хотя руки ужасно болели, а на то, чтобы поднимать раз за разом камень весом более двух килограммов, требовались нечеловеческие усилия.

Он все колотил и колотил по цепи с упрямой настойчивостью, словно заведенный механизм, кусая губы, чтобы сдержать желание взвыть от боли, потому что ободранные руки превратились в сплошную кровоточащую рану, а онемевшие и распухшие пальцы отказывались слушаться.

Час за часом, удар за ударом — он даже засыпал под дождем и вновь просыпался, внезапно разбуженный громом или собственным страхом, и озирался по сторонам, ожидая, что вот-вот появится страшный и ненавистный похититель.

Позже, когда оставались не больше трех часов до рассвета, все замерло в ночи, и он с ужасом заметил, что удары грохочут в тиши островка, скалы которого, казалось, повторяли их тысячезвонным эхом.

Но звено цепи к тому времени было уже довольно сильно расплющено, и он знал, что не должен останавливаться. Он разорвал штаны и обмотал руки лоскутами, возобновив усилия, хотя обе руки отяжелели, словно налились свинцовой тяжестью.

И разбил-таки свои оковы.

Не веря, что у него получится, он продолжал по инерции ударять камнем по цепи, как вдруг почувствовал, что она поддалась, и с изумлением увидел, что звено распалось надвое; это означало, что теперь у него была возможность передвигаться нормально, а не прыжками, и не бояться споткнуться и упасть при попытке шагнуть шире.

Он немного отдохнул, дабы насладиться своей первой победой за долгое время, а затем, тяжело ступая, направился к убежищу, где заранее спрятал часть выделенных ему съестных припасов и примитивный топор, изготовленный из ручки старой мотыги, толстых полосок кожи игуаны и плоского тяжелого камня, который он терпеливо обтачивал урывками, за счет сна.

Он использовал оставшиеся полоски кожи, привязав концы цепей к лодыжкам, чтобы те не звякали и не мешали ему при ходьбе, и наконец крадучись направился к западному побережью, самой труднопроходимой части острова.

Попив из лужи, он утолил жажду, наполнил до краев крошечную высушенную тыкву, единственный предмет, который Оберлус позволил им иметь, вошел в море по грудь и, спотыкаясь и теряя равновесие, однако стараясь не выпустить из рук ни топор, ни тыкву, медленно двинулся на юго-запад, к подножию утеса.

Скоро начнет светать.

Часом позже Игуана Оберлус открыл глаза, встал с тюфяка, на котором спал в глубине пещеры, примерно в двух метрах от той точки, куда доходила цепь Малышки Кармен, и окинул женщину взглядом. Она еще спала — голая, раздвинув ноги, в том самом положении, в каком он ее оставил накануне ночью, закончив заниматься любовью.

Не дожидаясь, пока она раскроет глаза, он вновь ею овладел; она в полусне достигла оргазма и затихла, а Оберлус влез в широченные красные штаны, сунул за пояс оба своих тяжелых пистолета и вышел, захватив с собой подзорную трубу и тесак.

Вскарабкавшись на вершину, он со своего наблюдательного пункта оглядел море и удостоверился, что на горизонте не видно никаких кораблей.

Он уже не ждал с нетерпением, когда вдали появится парус. Теперь ему не требовалось ничего больше того, что у него было, и он желал бы, чтобы никакое новое судно не становилось на якорь в его водах. Пятеро подданных, женщина и обильный запас продовольствия, пороха, рома и книг — вот и все, что было ему нужно, чтобы чувствовать себя счастливым и довольным, и ему была ненавистна мысль о том, что придется опять созывать рабов, всовывать им в рот кляп, прятать их, а затем в течение долгих часов волноваться из-за того, что непрошеные гости, не ровен час, обнаружат возделанные участки земли, фруктовые деревья, водосборники и другие явные свидетельства человеческого присутствия на сем пустынном на первый взгляд острове.

Поскольку горизонт был чист, Оберлус переключил внимание на своих пленников, которым вменялось в обязанность трудиться, начиная с рассвета, — и тотчас же заметил отсутствие португальского лоцмана.

Он поискал его в подзорную трубу, внимательно оглядев отведенную ему зону, но вскоре убедился, что случилось то, что он давно предполагал.

Это не явилось для него сюрпризом, и он чуть ли не обрадовался тому, что португалец отважился сделать шаг, потому что ему было бы неприятно, если бы он ошибся в Гамбоа, в отношении его образа мыслей и характера дальнейших действий.

Оберлус удостоверился в том, что другие пленники оставались на своих местах, не ведая об исчезновении товарища, проверил, заряжены ли пистолеты, решительно сжал в руке тесак и начал спускаться вниз по склону, распугивая по пути группы гигантских альбатросов.

Со всяческими предосторожностями, стараясь не напороться на засаду или угодить в какую-либо другую ловушку, он тщательно осмотрел участок острова, где должен был находиться Гамбоа, и обнаружил камень, который португалец использовал как наковальню, осколки камней и разбитое звено цепи.

Чтобы составить себе представление о том, что произошло, большего и не требовалось. Отныне его противник мог себе позволить до некоторой степени свободно передвигаться, вполне вероятно, раздобыл какое-нибудь оружие и спрятался где-то на острове, готовый внезапно напасть.

Также могло случиться — и это, наверно, было самой серьезной угрозой, — что португалец намеревался скрываться до прихода какого-нибудь судна и только после этого объявиться, чтобы с помощью команды прочесать местность, обнаружить его убежище и уничтожить его самого.

Таким образом, Оберлусу не оставалось ничего другого, как найти Гамбоа, где бы он ни прятался, и прикончить.

Первым делом он спрятал остальных пленников, как следует связав им руки; на этот раз обошлось без кляпов, но его предупреждение прозвучало достаточно определенно.

— Я буду неподалеку, — сказал он. — И если я вас услышу, то приду и отрежу по два пальца каждому, не разбираясь, кто из вас кричал.

Как всегда, тщательно замаскировал вход в пещеру и приступил к спокойным и методичным поискам португальского лоцмана.

Гамбоа, Жуан Баутишта де Гамбоа-и-Кошта, бывший первый лоцман «Риу-Бранку», нашел убежище под выступом каменной плиты: распластавшись и прижавшись к ней, он оказывался совершенно невидимым с суши, даже для того, кто пройдет на расстоянии метра над его головой.

Когда короткий прилив достигал верхней точки, волны мягко касались его, так что пришлось приспосабливаться к приливам и отливам; вскоре он проникся убеждением в том, что, если бы Худ находился посреди любого другого океана, а не Тихого, с его спокойными водами, подобное убежище оказалось бы совершенно непригодным.

Он вспомнил, как яростно бились волны о берег в родном Кашкайше, и возблагодарил Господа, что окружен водами Тихого океана, потому что яростный Атлантический океан при первом же накате швырнул бы его на стену убежища.

Вот так, оставаясь сухим половину суток, другую половину проводил в воде, ожидая, пока медленно пройдут солнечные часы. Двенадцать. Ни часом больше, ни часом меньше, минута за минутой, — и хотя он старался всеми способами растянуть запас пресной воды, жажда — враг, которого он в данный момент более всего опасался, — к концу дня его измучила.

Руки, с которых совсем слезла кожа, горели от глухой, ноющей невыносимой боли, и он невольно издавал стон всякий раз, когда ему требовалось что-то взять или уцепиться за камень.

Он увидел, как солнце опустилось на горизонт, как раз напротив него, и терпеливо выждал, пока оно окончательно не скроется, окрашивая красным небо, затянутое вытянутыми грядами облаков.

Это было поистине восхитительное зрелище, однако Жуан Баутишта де Гамбоа-и-Кошта был не в том состоянии, чтобы им любоваться, и лишь молил, чтобы оно длилось как можно меньше и на остров поскорей опустился мрак.

Уже в темноте он вновь прошел вдоль берега по воде, в обратном направлении, и, ступив на сушу, лег на песок и затаил дыхание, с силой — насколько позволяли раны на руке — сжимая топор, чутко реагируя на малейшее движение, которое он улавливал на острове.

Спустя почти полчаса он двинулся вперед, прижимаясь к земле, сантиметр за сантиметром, сознавая, что его жизнь зависит от его же терпения и что время — его единственный сообщник в той схватке, в которую он вступил.

В нескольких метрах от него захлопал крыльями фрегат, и он испуганно прижался к земле. Когда сердце перестало учащенно биться, норовя выскочить из груди, он на четвереньках подобрался к птице, мягко отстранил ее и завладел единственным яйцом, которое она высиживала. Разбил его о камень и с жадностью выпил. Затем отыскал другие гнезда и другие яйца и стал утолять голод содержимым тех яиц, в которых не было зародыша.

Глаза Гамбоа уже привыкли к темноте, что позволяло ему различить очертания предметов на расстоянии пяти-шести метров, и благодаря этому спустя еще полчаса он наконец нашел то, что искал, — группу валунов, между которыми имелось небольшое углубление с чистой, свежей водой, вкус которой показался ему восхитительным.

Он поспал прямо там пару часов, снова напился, наполнил тыкву и продолжил путь вдоль берега, пока не натолкнулся на ствол толстого кактуса, возле которого обнаружил мирную наземную игуану. При его появлении она даже не шевельнулась и позволила схватить себя без малейшего сопротивления.

Он предпочел бы бесшумно свернуть ей шею, но ему даже на это не хватало сил, так что ничего другого не оставалось, как размозжить ящерице голову каменным топором.

Он медленно сжевал ее, сырую и чуть ли не трепещущую, преодолевая отвращение и не обращая внимания на кровь, стекавшую по его лицу и шее, поскольку был абсолютно уверен в том, что если не восстановит свои подорванные силы, то никогда не сможет противостоять врагу.

Рассвет застал его уже на обратном пути в убежище, где в разгар утра он воспользовался отливом и в первый раз за двое суток отоспался.

На восьмой день Оберлус начал выходить из себя. Он пядь за пядью обследовал остров, не пропустив ни одной пещеры, самой небольшой кактусовой поросли, ни одного оврага или другого естественного укрытия, — и не обнаружил даже отпечатка ноги беглеца, не говоря уже о нем самом.

Каждые два дня Оберлусу приходилось на время освобождать пленников — грязных, изможденных и перепуганных, физическое и умственное состояние которых ухудшалось прямо на глазах. Сам же он мечтал о возвращении к привычному для себя времяпрепровождению — наблюдению за своим «королевством», лежа на вершине утеса, чтению в течение долгих часов и наслаждению прекрасным телом своей пленницы.

Он подумал: не покончил ли португалец жизнь самоубийством? — однако эта мысль показалась ему нелепой, поскольку Гамбоа, если бы он вздумал лишить себя жизни, незачем было тратить столько сил на то, чтобы разорвать цепь. Также представлялось сомнительным, чтобы он отдался воле волн, вцепившись в какую-нибудь деревяшку, так как, будучи лоцманом, наверняка знал о существовании течения, которое проходило вдоль архипелага. Довериться этому течению было все равно что совершить самоубийство, только более медленным и мучительным способом, а интуиция подсказывала Оберлусу, что подобный шаг совсем не в духе Гамбоа.

Тот по-прежнему был здесь, прятался и наблюдал, выжидая, когда Оберлус устанет его искать и расслабится, — чтобы тут же начать ответную игру, из дичи превратившись в охотника.

После того как Оберлус осмотрел все естественные укрытия, которые мог предоставить остров, ему оставалось только предположить, что португалец зарылся в прибрежный песок или в землю на обрабатываемых пленниками участках, которую они терпеливо наносили в небольшие впадины. Поэтому он прошелся по пляжам, вонзая в песок через каждые полметра свой длинный гарпун, и точно так же проверил участки, портя посадки салата, томатов, табака и картофеля, — однако упрямый лоцман все не находился.

Раздражение уступило место разочарованию и гневу, а гнев сменился усиливающимся страхом, так как в любой момент на горизонте мог появиться корабль и, чего доброго, стать на якорь в бухте.

Свое разочарование и свой гнев Оберлус вымещал, естественно, на Малышке Кармен; до сих пор стоически переносившая плохое обращение, однажды ночью она неожиданно столкнула его с кровати с силой, несвойственной женщине ее физического сложения.

Глаза ее метали молнии.

— Довольно! — вскричала она вне себя и с растрепанными волосами. — Кто я, по-твоему? Собака?

Оберлус поднялся с пола, слегка оторопев, поскольку в тот самый момент не проявлял по отношению к ней никакой особой жестокости. Ей показалось, что он спустит ей с рук ее поступок, однако внезапно он прыгнул вперед и изо всей силы ударил ее кулаком в лицо, отчего она опрокинулась на спину.

Когда Кармен де Ибарра очнулась, она лежала лицом вниз, привязанная к кровати за разведенные в стороны ноги и руки, а сильная боль, которую она испытывала, заставила ее догадаться, что Оберлус насилует ее содомским способом, стараясь причинить как можно больше мучений.

— Пожалуйста! — взмолилась она — Пожалуйста!

Однако Оберлус делал свое дело, пока не изверг в нее семя и не затих, лежа на ней и кусая за шею.

Через некоторое время, когда дыхание успокоилось, он прошептал ей на ухо:

— Ты сказала пожалуйста?

Она молча кивнула.

— Вот это мне нравится, — одобрил он. — Тебе пора решиться заговорить и по-человечески просить меня о чем бы то ни было… Или до тебя все еще не дошло, что я человек?

— Ты ведешь себя не как человек.

— Потому что никто никогда не относился ко мне как к человеку.

Он вышел из нее и сел на кровати, начав неторопливо развязывать узлы. Освободив ее, он заставил ее перевернуться, лечь лицом вверх и цепко схватил за подбородок.

— Смотри на меня! — приказал он. — По-твоему, я похож на человеческое существо, на человека? — В ответ на ее безмолвный и испуганный кивок он довольно засмеялся. — На самого страшного из всех людей, не так ли? Но все равно на человека. — Он прищелкнул языком. — На свете существует еще только одна вещь, которая внушает больший ужас, чем моя физиономия. Я сам. — Он поднялся, прошел к столу, схватил бутылку с ромом и жадно стал пить из горлышка. Закончив пить, сказал: — Я превратился в кое-что похуже, чем моя физиономия, это уже о многом говорит, не так ли?

Пристально глядя на него, она спросила:

— Ты всегда был таким?

Оберлус удивленно обернулся, поставив бутылку на стол.

— Каким именно? — уточнил он. — Таким уродливым или таким жестоким? — Он пожал плечами. — Впрочем… Думаю, что одно связано с другим. Да, — кивнул он, — с тех пор, как я себя помню, я всегда был таким. Я родился таким, как те недоноски, которых врачи сохраняют в сосудах со спиртом, только в отличие от них мне, как на грех, вздумалось продолжать дышать. А моя мать-мерзавка, наверно, была ревностной католичкой, коли не согласилась, чтобы меня тотчас же отправили назад в преисподнюю! Так вот, моя мать, видно, уперлась и решила меня вскормить, пока не выдержала и не сбежала.

Малышка Кармен воздержалась от какого-либо комментария, ограничившись тем, что приподнялась и наконец села в кровати, в то время как он устроился в широком кресле, в котором обычно читал, и раскурил свою почерневшую трубку.

Он искоса взглянул на нее:

— Не осмеливаешься спросить меня, что чувствует человек, родившийся вот таким, верно? — Он помолчал. — Боишься, что я обижусь и выйду из себя. Нет. — Он покачал головой. — Я уже много лет ношу эту физиономию с собой повсюду. Слишком много лет! Меня уже ничего не оскорбляет. Это я теперь оскорбляю остальных, и это мне нравится.

— Доставляет тебе удовольствие, не так ли?

— Вот именно, — согласился он. — Мне нравится знать, что я внушаю ужас, но не из-за уродства, а потому, что мои поступки действительно ужасают. — Он помолчал. — Я всегда говорил, что куда лучше вызывать ненависть, чем жалость, хотя, по правде говоря, даже пожалеть меня никто сроду не пожалел. Только отвращение. — Он выпустил в ее сторону облако дыма. — Тебе я тоже внушаю отвращение, правда?

Кармен де Ибарра — все на свете уже позабыли о ней и о том, что когда-то ее звали Малышка Кармен, — уверенно ответила:

— Теперь уже нет.

Оберлус посмотрел на нее внимательнее, словно желая прочесть, что там, в глубине этих глаз, таинственным образом вызывающих беспокойство, собрался было продолжить начатую тему, однако неожиданно передумал и, решив задать другое направление разговору, спросил:

— Кто он был? Кого я убил той ночью на берегу.

— Диего Охеда, наследник одного из самых крупных состояний в Кито.

— Это меня не волнует, — заметил он сухо. — Я хочу знать, кем он был для тебя. Вы были женаты?

— Нет. Не были. Та ночь должна была стать первой, когда мы остались наедине друг с другом.

— Ты его любила?

— Да.

— Все еще любишь?

— Он мертв.

— Говорят, можно любить мертвых.

— Только мы, люди, можем любить мертвых, и это одна из самых больших наших ошибок, — спокойно произнесла она. — Я всю жизнь любила мертвых мужчин, но обнаружила, что заблуждалась. Ошибалась во всем.

Игуана Оберлус не спросил, что она хотела сказать этим «во всем», да и Кармен де Ибарра, возможно, не сумела бы объяснить, даже если бы он настоял, так как с тех пор, как она оказалась в пещере, ей довелось много чего пережить, и это повлияло на ее представления о жизни так сильно, как ничто другое прежде.

Смирение, с которым она вознамерилась принять свою жуткую судьбу — она считала ее своего рода искуплением за свои предыдущие ошибки и за сумасбродные выходки, принесшие несчастье дорогим ей людям, — необъяснимым для нее образом постепенно уступило место ощущению довольства, все больше приводившему ее в смущение. Она чувствовала себя счастливой, расплачиваясь за причиненное ею зло, как бывает счастлив кающийся, взваливший на плечи тяжелый крест во время крестного хода на Страстной неделе, или монах, каждое утро надевающий на голое тело власяницу.

Но это был самообман, и она это знала. Обескураженная, она мало-помалу открыла для себя, что в глубине души чувствовала себя счастливой вовсе не из-за того, что оплачивала долг, смиренно перенося самые невообразимые истязания, а что счастье проистекало из самих истязаний и из кротости, с которой ей нравилось их переносить.

И хотя она испытывала боль, ей следовало признаться самой себе, что ее уже не пугал приход насильника и палача, — напротив, она со страстным нетерпением поджидала его, так же как жаждала плохого обращения и унижений, которым он ее подвергал. И если в какой-то момент она взбунтовалась против него, это случилось потому, что она совершенно точно знала, что подобный бунт вызовет в ответ новое, еще более злобное насилие.

В действительности так и случилось, и когда она очнулась после удара в лицо, оказалось, что палач подвергает ее дикому надругательству, отчего она испытала такое блаженство, какого никогда не испытывала раньше, хотя гигантский член разрывал ее изнутри, так что ничего другого не оставалось, как попросить пощады.

Однако даже в этой кроткой мольбе о том, чтобы он прекратил ее истязать, она нашла особое удовольствие — потому что, как она и ожидала, хозяин-чудовище ей не внял.

Солнце достигло зенита, море отступило к самому нижнему уровню, а португалец Гамбоа, Жуан Баутишта де Гамбоа-и-Кошта, дремал в своем укрытии, в тени, пережидая эти, самые тяжелые часы полуденного зноя.

Вдруг он открыл глаза, словно шестое чувство подало ему знак или им овладело неожиданное предчувствие. Он вытянул руку, нащупал ручку топора — и замер, прислушиваясь, напрягши мышцы, готовый к прыжку при малейшем признаке опасности.

Несколько мгновений спустя он обнаружил Оберлуса. Тот появился в поле его зрения на расстоянии менее двадцати метров: он шел по грудь в воде и обшаривал своими почти прозрачно-голубыми глазами каждый грот и каждое углубление в скалах.

Гамбоа понял, что время пришло и что у него нет возможности прятаться и дальше.

Он выкатился из своего укрытия, поднялся, выпрямившись и широко расставив ноги, и угрожающе потряс оружием с криком:

— Вот он я, проклятый сукин сын! Иди-ка сюда!

Игуана Оберлус остановился, посмотрел на него; в течение нескольких секунд он стоял без движения, словно изучал обстановку, подыскивая наиболее подходящее место для предстоящей схватки. Наконец принял решение и направился прямо к португальцу.

Неровности дна заставили его споткнуться, а удержать равновесие оказалась непросто, однако он добрался, идя по пояс в воде, до небольшого песчаного участка дна, который тянулся почти до самых ног Гамбоа, и остановился.

Он перевел дыхание и не спеша обнажил длинный, остро наточенный тесак, висевший в ножнах на поясе. Мужчины смотрели друг на друга.

Оба знали, что это будет бой не на жизнь, а на смерть, без жалости с одной и другой стороны и без всяких правил или законов. Цель поединка сводилась к тому, чтобы убить или умереть.

Гамбоа взглянул на острый тесак, но тот не внушил ему страха. Без пистолетов, в которых не было никакого проку — порох намокнет, стоит только оступиться, — враг был всего лишь соперником, которого он превосходил по весу и по ширине плеч, а топор, хоть и примитивный, не уступал оружию противника.

— Иди сюда! — повторил он, приглашая его взмахом руки. — Посмотрим, такой ли ты храбрый, как говоришь.

Оберлус по-прежнему молчал. Его глаза — «единственная приличная черта, коей Господь одарил эдакую образину» — не отрывались от каменного топора, он взвешивал степень опасности и пытался определить по тому, как португалец его сжимал, каким образом он собирается его использовать.

Наконец, почувствовав уверенность, он двинулся вперед, вышел из воды и остановился в паре метров от Гамбоа.

Они начали двигаться очень медленно, переступая с ноги на ногу, изучая друг друга и все больше наклоняясь, напрягая мышцы, чтобы быть готовыми к прыжку и к нанесению ударов, но не решались их нанести, осознавая, что первый же промах наверняка окажется последним.

Оберлус выбросил руку с вперед, рассекая стальным лезвием воздух, и привычным движением вернул назад, а португальский лоцман сделал шаг назад, замахнулся топором, чтобы с силой обрушить его на противника.

Игуана тоже отступил, подобравшись, готовый уклониться от удара, однако топор его не достал, и они вернулись на первоначальные позиции, сжимая оружие и выжидая наступления более благоприятного момента.

Вот тогда-то Жуан Баутишта де Гамбоа-и-Кошта, по-видимому, понял, что на таком расстоянии преимущество не на его стороне из-за того, что оружие противника длиннее, внезапно бросился вперед и свалил Оберлуса с ног благодаря неожиданному рывку и превосходству в весе и росте.

Оба мужчины покатились по песку и оказались в воде; они стремились ранить друг друга, наносили удары, кусали и пинали друг друга в жестокой и отчаянной схватке с такой же яростью, с какой сцепившиеся бродячие псы стремятся разорвать друг друга на куски.

Португалец, несомненно, был выше и крупнее, несмотря на истощение, однако Оберлус был изворотливее и хитрее, а главное — искушеннее в драках такого рода, так как ему невольно приходилось ввязываться в них с того возраста, в котором он уже мог постоять за себя, когда его травили мальчишки.

Вот поэтому он воспользовался первой же возможностью, когда противник ослабил внимание и его мошонка оказалась в пределах досягаемости его колена, — и нанес дикой силы удар в пах Гамбоа.

У португальца перехватило дыхание, он широко раскрыл рот в немом крике, который так и не вырвался наружу, и, прежде чем смог противодействовать, обнаружил, что в его левый бок вонзился клинок, который Оберлус безжалостно повернул, стремясь расширить рану.

Гамбоа еще был в агонии, когда палач схватил его за лодыжку и подтащил к воде, а затем отправился в обратный путь — вброд, волоча его за собой как кровавое доказательство своей неоспоримой победы.

Жизнь на острове вернулась в обычное русло, если не считать того, что теперь посреди него на обломке фок-мачты «Риу-Бранку» висел лоцман этого корабля Жуан Баутишта де Гамбоа-и-Кошта. В течение нескольких месяцев его мертвое тело подвергалось воздействию солнца и ветра, пока не распалось на куски.

Игуана Оберлус вернулся на свой утес — читать и стеречь, а его подданные вышли из заключения и снова впряглись в работу, время от времени украдкой поглядывая на мачту, с которой свисало то, что, казалось, превратилось во флаг, символ острова Худ, входящего в состав Галапагосского архипелага, или Очарованных островов, в Тихом океане, близ экватора, в семистах милях от континента и цивилизации.

Здесь, в этом мирке, время словно бы никуда не спешило, и дни протекали однообразно, похожие один на другой, а про смену времен года говорил только прилет и отлет альбатросов.

Два корабля, одним из которых был уже знакомый Оберлусу фрегат «Белая дева», прошли очень близко, но не бросили якорь, а третий, быстрая и юркая фелюка, тщетно пытался отыскать хоть кого-нибудь из выживших пассажиров шхуны «Иллюзия», которая покинула порт Гуаякиль при благоприятном ветре, спокойном море и с опытным капитаном, но так никогда и не вернулась обратно.

Фелюка, посланная матерью Диего Охеды, в течение двух долгих месяцев обследовала каждую бухту, каждый пляж и каждый утес архипелага, так и не обнаружив ни следов изящной шхуны, ни тех несчастных, что находились на борту, — и в итоге был сделан неутешительный вывод о том, что внезапный порыв ветра вынес судно в открытое море или же оно подверглось нападению одного из диких китов-убийц, которые иногда попадаются на пути между островами и материком в периоды миграции с полюса на полюс.

Случалось, что косатка нападала на корабль, топила его и пожирала тех, кто на нем плыл, так что такое объяснение таинственного исчезновения «Иллюзии», хоть и с большой натяжкой, могло быть принято.

Когда, уже на обратном пути, фелюка прошла на расстоянии брошенного камня от утеса, высившегося с наветренной стороны острова Худ, никто на борту не мог даже вообразить, что там, в потайной пещере внутри этой высокой каменной стены, находится в заточении, на длинной цепи, единственная оставшаяся в живых пассажирка шхуны «Иллюзия».

А тем временем Малышка Кармен — теперь она и сама не помнила о том, что когда-то ее так звали, — полностью освоилась со своим новым существованием — настолько, что ей казалось, будто она никогда и не знала никакого другого.

Огромная пещера была ее миром, пусть и не вся, а только та часть, куда позволяла дойти длина цепи; и хотя время от времени она ясно осознавала, до какой степени опустилась в своей добровольной деградации, она предпочитала отгонять от себя подобные мысли.

В свои двадцать шесть лет Кармен де Ибарра — которая никогда не была дурой, хотя ее поведение зачастую давало основания для такого предположения, — была уже достаточно зрелой, чтобы сообразить, что если она займется глубоким анализом своих чувств, то ей придется проникнуться глубоким презрением к себе самой, и в результате она не сможет выжить от стыда.

Она разрушила много жизней и много семей, среди прочих — свою собственную жизнь и свою собственную семью, поэтому ее сознание отказывалось принять, что она поступила так не потому, что не смогла преодолеть тягу к свободе, а в силу своей глубокой испорченности, заставлявшей ее отвергать тех мужчин, которые не подчиняли ее себе до такой степени, до какой она бессознательно желала чувствовать себя покоренной.

Как признаться себе самой, что жаждешь ощутить себя презренной, униженной, оскорбленной, избитой и низведенной до простого орудия удовлетворения сексуальных потребностей для отвратительного и грубого существа, один вид которого вызывает тошноту?

Допустить это означало бы то же, что допустить собственное умственное расстройство и то, что те, кто называл ее сумасшедшей, когда она разрушила свой брак или свои отношения с Херманом де Арриага, были абсолютно правы.

А ведь, по сути, разве не была своего рода безумием эта, не поддающаяся определению связь, которую она поддерживала с похитителем — с тем, кого ненавидела и от кого временами ее с души воротило, но кого она желала и в ком нуждалась с болезненной тоской?

Двойственность и глубина собственных чувств ее обескураживали, и, возможно, сама того не понимая, в целях самозащиты, она предпочитала не напрягать ум и проживать дни, словно долгий сон, от которого она в любой момент непременно очнется.

Что касается Игуаны, от него не укрылась перемена в поведении пленницы, и, хотя у него не было абсолютно никакого опыта взаимоотношений с женским полом, эту перемену он ощущал даже кожей в тот момент, когда обладал пленницей.

Естественно, он был не в состоянии определить, действительно ли женщина кричит от удовольствия или притворяется, но вот понять, когда она испытывает отвращение, мог как никто другой — и теперь считал, что пленница, по крайней мере, привыкла к его присутствию и к его прикосновениям.

Он уже не чувствовал, чтобы она напрягалась и обмирала в тот момент, когда он к ней приближался и начинал ласкать; а когда он в нее входил, встречала его не полнейшей отстраненностью первых дней, а влажным, теплым трепетанием, благодаря которому можно было скользнуть в нее на удивление мягко, чтобы тут же ощутить, как ее влагалище, уже пылая, охватывает его член, зажимая и не отпуская.

Кроме того, они начали вести долгие разговоры; он рассказывал ей о своей жизни, о годах, проведенных гарпунщиком на вонючих китобойцах, и о далеких и диковинных краях, где ему довелось побывать во время многочисленных путешествий.

Однако больше всего — больше, чем о себе самом, — ему нравилось разговаривать с ней о прочитанных книгах и нравилось узнавать что-то от нее, он старался найти у нее подтверждение своим представлениям о суше или о поведении людей, которое совершенно не укладывалось у него в голове.

— Вдали от моря не может быть жизни, — уверенно заявлял он.

— Ты ошибаешься, — возражала ему она, — для большинства людей как раз берегом моря заканчивается возможность жизни. Земля плодородна, щедра и миролюбива, и мы всегда знаем, что от нее ждать. Но кто может положиться на море? Сегодня оно кажется спокойным и щедрым, а назавтра впадает в ярость и все сокрушает, заглатывая корабли и мореплавателей. Не понимаю, как тебе может нравиться море.

— Если бы не оно, я не смог бы терпеть столько лет насмешки и презрение. Море успокаивало меня в минуты гнева, к тому же при виде его бескрайности я понимал, что ни я, ни кто другой ничего не значит. — Он умолк. Вероятно, впервые его взгляд и тон казались Малышке Кармен иными, отражающими человеческие чувства. — Разве я сам выбрал себе это лицо и это обличье? — продолжил Оберлус. — Однако же все только и делали, что оскорбляли меня и попрекали этим, и, клянусь тебе, мне понадобилось много времени, чтобы свыкнуться с мыслью о том, что никто — слышишь, никто! — не будет держаться со мной приветливо.

— Это, должно быть, тяжело.

— «Тяжело» — не то слово. — Он покачал своей бесформенной головой, словно ему было нелегко поверить, что он пережил те времена. — Нет такого слова, которым можно это описать. Их не трогали даже мои слезы, хотя, правду сказать, я очень быстро разучился плакать. Однажды я понял, что всю жизнь искал сочувствия, а на самом-то деле желал вовсе не сочувствия.

— Мести?

— Возможно.

— За что? За то, что не встретил сочувствия?

— За все. Я не знаю, кто меня породил и почему он это сделал, но с того самого момента со мной поступали только несправедливо. — Он усмехнулся. — И пока я не решил поступать еще более несправедливо, чем остальные, со мной не происходило ничего хорошего. — Он показал на цепь. — Вот поэтому я с тобой так обхожусь, и поэтому я жесток с окружающими. На пальбу принято отвечать пальбой. Другого способа не существует, и теперь меня уважают.

— Тебя боятся. Тебя не уважают.

— Какая разница? Ты меня боишься?

— Да.

— Этого мне достаточно. — Он пожал плечами с искренним безразличием. — Меня уже не волнует, что я вызываю отвращение. Даже забавляет, когда я замечаю, как неприятно людям мое присутствие. Это просто здорово — навязывать свое присутствие, зная, что другим приходится проглотить свое отвращение из опасения, что я разозлюсь.

— Это логично.

Он взглянул на пленницу с некоторым удивлением: его поразило, с какой естественностью она произнесла свое замечание.

— Что логично? — спросил он.

— Что тебе нравится вызывать ненависть, отвращение и страх. — Кармен де Ибарра провела рукой по своим длинным волосам, как делала сотни раз за свою жизнь, и сейчас этот жест выглядел непроизвольным. — Всем нам хочется произвести на остальных какое-нибудь впечатление, и когда мы не можем добиться того, чтобы нас любили или нами восхищались, мы готовы принять любое отношение, но только не безразличие.

— Я предпочел бы безразличие, — уверенно сказал Оберлус — Мне было бы несложно прожить без внимания окружающих.

— Это не так, — возразила она. — Никто не желает прожить не замеченным окружающими, и ты еще меньше, чем остальные. Думаю, ты каким-нибудь образом заставил бы обратить на тебя внимание.

Он помолчал в задумчивости несколько секунд. И вдруг сказал:

— Может быть, однажды я сниму с тебя эту цепь.

Малышка Кармен почувствовала, как у нее защемило под ложечкой, однако ничего не сказала.

Оберлус как будто не обратил внимания на ее молчание; он спросил:

— Тебе хотелось бы выйти и пройтись по острову?

Она пожала плечами:

— Вряд ли там есть на что смотреть.

— Ты могла бы просто полежать на солнце.

Она снова промолчала.

Через три недели Игуана Оберлус взял зубило и молоток и сбил болт, скреплявший охватывавшее ногу пленницы выше щиколотки широкое кольцо, к которому присоединялась цепь; на ноге женщины кольцо уже оставило глубокий, гноящийся отпечаток.

— Почему ты это делаешь?

— Отпала необходимость держать тебя на цепи. Я предполагал, что ты можешь покончить с собой, но теперь знаю, что ты этого не сделаешь. А уйти на этом острове некуда.

Ощутив себя свободной, Кармен де Ибарра никак не проявила своих чувств. Она продолжала сидеть на кровати, глядя на цепь, и по ее виду было совершенно невозможно определить, что именно она на самом деле испытывает.

Он оглядел ее неподвижную фигуру и наконец махнул рукой в сторону сундуков в глубине пещеры, куда ей раньше не было доступа.

— Там твоя одежда.

Она еще долго сидела, прежде чем направиться — очень медленно — к сундукам. Открыв самый большой из них, она замерла, глядя на платье, которое было на ней в тот вечер, когда она высадилась на берег. Она помнила, как аккуратно свернула его и положила на камень, перед тем как зайти в воду.

Все это время она была без одежды, и широкая юбка, корсаж, нижняя юбка и белье вернули ее к осознанию реальности того мира, из которого она и дальше хотела оставаться вычеркнутой.

Это платье из серого шелка с черными кружевами на воротнике и манжетах ей подарил Херман де Арриага после упоительной ночи любви, и она впервые надела его, когда они поехали в Аранхуэс на поиски часовни, в которой намеревались обручиться месяц спустя.

Она все еще помнила тоскливое чувство, которое овладело ею, когда она вошла в крошечную церковь, — чувство, вызванное сознанием того, что они собирались узаконить свое тогдашнее счастье, превратив его из свободного чувства в принудительную обязанность.

Теперь вид этого платья вызвал у нее похожее ощущение. Сумасшедшая сексуальная фантазия, оргийный кошмар-реальность, положительная роль которого заключалась в том, что он перевернул все ее представления о существовании и о себе самой, раскрыв ей подлинную природу ее личности, казалось, подошла к концу.

Не понимая почему, она интуитивно чувствовала, что одеться означало вновь превратиться в Малышку Кармен, самую красивую представительницу знатного старинного семейства Кито, пришедшего в упадок. Ее элегантное серое платье будет нелепо смотреться в каменной пещере, веками служившей местом гнездования для миллионов морских птиц, а бесформенная мужская фигура, к тому же полуголая, вообще будет казаться рядом с ней гротескной.

— Надень-ка его!

— Нет.

— Хочу взглянуть, какой ты была в тот день, когда здесь появилась… Надень его! — повторил он, уже угрожающе и властно.

Она повиновалась. Не потому, что боялась его прогневать: до сих пор она любила насилие, порождаемое его гневом, — а потому, что испытывала болезненное ощущение скорби, пустоты и горечи, заметив, что по мере того, как одевается, отдаляется от него, от его власти, его влияния.

Она почувствовала себя победительницей.

Если он настолько глуп, чтобы освободить ее от цепи, воображая, в своей слабости, что она будет ему благодарна и из благодарности так или иначе его полюбит, тогда он заслуживает того, чтобы она оделась, а одевшись, дала ему понять, какая огромная пропасть их разделяет.

Он, Оберлус, ее хозяин, разрушил волшебство ударами молотка. У него была рабыня, смиренная и всецело ему принадлежавшая, но ему этого было мало. Он захотел любящую женщину, любовницу, жену, ту, которая ложилась бы с ним в постель, потому что испытывает любовь, желание или восхищение. И вот он повел себя как любой другой мужчина, который к тому же оказался чудовищно уродлив и до нелепости претенциозен.

Она обернулась; он стоял, пораженный тем, как узкий корсет и нижняя юбка преобразили ее, оставив на виду только лодыжки, — и она убедилась в том, что ее похититель, ее мучитель, ее полновластный хозяин не был ни зверем, ни дьявольским отродьем, ни даже чудовищем от природы — а всего лишь несчастным мужчиной, чью душу изломало собственное невероятное уродство.

А раз это был всего-навсего мужчина, то Малышка Кармен знала по опыту, что в конечном итоге одержит над ним верх.

Она продолжала одеваться, чувствуя скорбь, горечь и разочарование; правда, в то же время это доставляло ей и болезненное удовольствие.

Увидев ее одетой, он долго ею любовался, велев повернуться на месте и походить из стороны в сторону по пещере, а затем попросил лечь, поскольку пожелал заняться с ней любовью, так чтобы она оставалась в платье.

Не швырнул ее на кровать и не повалил на пол, чтобы изнасиловать. Даже не приказал, как обычно, хриплым, властным и глухим голосом. Нет. Он попросил ее об этом, как умолял бы влюбленный унтер-офицер услужливую модистку, демонстрирующую ему шляпу, изготовленную для богатой заказчицы.

И выглядел комично, запутавшись в нижних юбках, кружевах и белье, сначала уткнувшись ей между ног, отыскивая языком влагалище, на этот раз оказавшееся холодным и сухим, чтобы затем вскарабкаться выше, неловко, судорожно и торопливо войти в нее и тут же излить семя, запутавшись в одежде и завязках.

Потом он улегся рядом, провел рукой по черным кружевам, пробормотал что-то неразборчиво и уснул.

Малышка Кармен долго лежала неподвижно, задумчиво глядя на свод пещеры, а потом медленно обвела взглядом знакомую до мелочей обстановку, пока взгляд ее не наткнулся на пистолеты, которые «хозяин» всегда оставлял на камне, рядом со своей постелью, куда цепь не доходила.

Малышка Кармен подняла ногу и посмотрела на глубокую, гноящуюся рану, оставленную металлом на лодыжке. Поразмышляла и наконец очень осторожно, чтобы не потревожить спящего, соскользнула с кровати.

Не спеша приблизилась к пистолетам, оглядела, не притрагиваясь к ним, и обернулась к Оберлусу, который лежал все в той же позе, размеренно дыша. Она наклонилась, подняла один из пистолетов и обеими руками взвела курок, затем вернулась к кровати и остановилась прямо перед похитителем.

Оберлус почувствовал, что его слегка трясут, чтобы разбудить, а когда открыл глаза, он увидел перед собой черное отверстие направленного на него дула.

Он некоторое время помолчал, а потом произнес обычным, ничуть не изменившимся тоном:

— Собираешься меня прикончить?

— Пока еще не знаю.

— Боишься?

Она отрицательно покачала головой:

— Нисколько. Однако если я тебя убью, то едва ли смогу насладиться местью. — Она показала на цепь и властно приказала: — Надень! Хочу, чтобы теперь ты ее носил.

Но Игуана Оберлус помотал головой, не теряя спокойствия:

— И не подумаю. — Он вытянул вперед ногу. — Однако, если желаешь, иди надень сама.

Кармен Ибарра презрительно усмехнулась и опустилась в кожаное кресло, в котором всегда сидел он.

— Я не настолько глупа, — сказала она. — И не собираюсь так легко попасться. — Теперь она улыбалась уже насмешливо. — Вот уж не думала, что ты такой дурак, — продолжила она — В первый же день, когда ты перестал вести себя по-скотски, попался, как кролик.

Оберлус воздержался от комментариев, лишь пристально посмотрел на нее, словно намереваясь загипнотизировать.

— Не смотри на меня так, — сказала она. — Ты меня уже не испугаешь. Сначала я падала в обморок от одного твоего вида, но со временем привыкла к твоему лицу. Я тебе когда-нибудь говорила, что ты и впрямь страшен? И привлекаешь внимание не столько уродством, сколько тем, что в тебе есть что-то нечеловеческое. Сколько я ни старалась разглядеть, что там, за твоей внешностью, сколько ни старалась убедить себя в том, что под ней скрывается человек, у меня ничего не получилось. — Она крепче сжала в руке пистолет, заметив, что Оберлус пошевелился. — Не двигайся! — предупредила она. — Родриго научил меня стрелять. И вот сегодня я увидела на твоем лице человеческое выражение, — продолжила она прерванный монолог. — Пока я одевалась, ты напомнил мне моего кузена Роберто: он так же выглядел, когда я покидала его кровать и начинала приводить себя в порядок, чтобы вернуться домой. — Она прищелкнула языком с гримасой досады. — Он не сводил с меня взгляда, боясь, что я никогда не вернусь. — В ее голосе появились нотки сожаления. — По сути дела, то же самое случилось с Родриго. И с Херманом. Они наслаждались моим телом, я им принадлежала, и, тем не менее, они жили в тоскливом ожидании того, что я вот-вот исчезну. Они не были уверены в себе, — добавила она, — и, вероятно, это заставляло меня покинуть каждого из них.

— Ты меня утомляешь, — заметил Оберлус как ни в чем не бывало. — Реши наконец, что ты собираешься делать, потому что мне недосуг сидеть здесь и выслушивать твою дурацкую историю.

— Посидишь, пока я не решу.

Игуана Оберлус окинул ее насмешливым взглядом и, невзирая на пистолет, стал медленно подниматься, в то время как она продолжала в него целиться.

Поднявшись, он взглянул на нее сверху вниз, неторопливо подошел к своей постели и остановился возле камня, на котором лежал второй пистолет.

— Не вздумай до него дотронуться! — вскричала Малышка Кармен.

Но Оберлус, словно не слыша ее, нагнулся, поднял пистолет и повернулся, взводя курок.

— Разница между тобой и мной в том, — сказал он, недрогнувшей рукой наставив на нее пистолет, — что ты не способна убить даже своего мучителя, тогда как мне ничего не стоило бы убить даже собственную мать. — Он усмехнулся, обнажая гнилые зубы. — Решайся, поскольку у тебя есть три секунды.

Она всмотрелась в него.

— Ты не выстрелишь, — сказала она убежденно.

— Ты уверена?

— Да.

В пещере раздался грохот выстрела, и эхо его, казалось, повторилось миллион раз, отражаясь от стены к стене.

Ошеломленная, все еще не веря в то, что произошло, Кармен де Ибарра несколько мгновений стояла без движения, пытаясь понять, что значит умереть, получив пулю в грудь, да еще когда в тебя стреляют почти в упор.

Однако грохот вскоре стих, вырвавшись через проход в пещеру, и вновь воцарилась тишина, в которой можно было уловить только взволнованное дыхание женщины и учащенное биение ее сердца.

Она оглядела себя, но не обнаружила раны.

А он, монстр, ненавистный как никогда, продолжал спокойно стоять напротив, взирая на нее бесстрастно и насмешливо.

Она поняла, что произошло, в свою очередь прицелилась в грудь врага и спустила курок.

Результатом был один лишь грохот. Такой же грохот, точно так же повторившийся и вырвавшийся наружу.

Малышка Кармен далеко отбросила оружие.

— Ты смеялся надо мной все это время! — крикнула она. — Ты вытащил пули.

Оберлус молча кивнул, медленно подошел к ней и ударом руки опрокинул ее на спину вместе с креслом.

— Это за оскорбления. — Он понаблюдал, как она села на полу, отряхивая платье и вытирая кровь, которая потекла из носа — Не такой уж я дурак, как ты считаешь, — прибавил он. — Мне нужно было узнать, что ты думаешь и как себя поведешь, когда я тебя освобожу. — Он подошел к ней почти вплотную и слегка пнул ее ногой. — Потому что я хочу, чтобы ты была свободна, — продолжил он. — Слишком уж удобно для тебя оправдываться тем, что я держал тебя на цепи. Я хочу, чтобы ты делала это впредь добровольно, потому что тебе это нравится и ты этого желаешь. — Он расстегнул штаны, высвобождая свой огромный член, уже возбужденный, и приказал: — А теперь давай соси, пока я не извергну семя на твое прелестное кружевное платье.

Затаив свой гнев и ненависть, но покорная и удовлетворенная, Малышка Кармен подчинилась, хотя кровь, которая продолжала течь из носа, попадала ей в рот.

Пленники были поражены неожиданным появлением женщины, которая солнечным утром предстала перед ними, одетая в мужские штаны, облегающие ногу сапоги и широкую матросскую рубашку, под которой, тем не менее, угадывались округлости ее чудесной — высокой и упругой — груди.

Из четырех рабов Кнут и Мендоса вот уже два года не видели женщины, а другие — почти год, поэтому все они пришли в восторг от совершенства ее лица, немного бледного из-за пребывания в пещере, и от грациозности, почти воздушности ее движений, когда она перескакивала с камня на камень.

Вначале она оглядела их с жалостью и любопытством одновременно, затем, проигнорировав внушения Оберлуса, стала вести долгие разговоры с чилийцем, что было естественно, поскольку он и она владели одним языком; правда, тот в беседах с ней осторожничал, украдкой бросая взгляды на вершину утеса, откуда Оберлус наблюдал за ними через подзорную трубу, с которой не расставался.

— Не можете же вы вечно жить в страхе, — заметила она. — Он же не Господь Всемогущий.

Метис показал ей руку, на которой не хватало двух пальцев, и махнул в сторону обломка мачты — там все еще висели останки португальского лоцмана.

— Вот что он со мной сделал, — сказал он. — И убил вон того человека. И дюжины других, никому не ведомо сколько, — продолжил он, укладывая куски окаменевшей лавы. Он сооружал водоем, в который в будущем должна была стекать вся вода со склона. — Это сумасшедший, и вам не следует ему доверять, потому что к тому же он хитрый сумасшедший. Он будет использовать вас, пока не надоест или же пока не поймает другую женщину. Тогда ваша жизнь будет стоить меньше, чем жизнь черепахи, можете быть уверены.

Малышка Кармен молчала, размышляя о возможном появлении на острове другой женщины, что раньше не приходило ей в голову. Наконец, словно намеренно переводя разговор на другую тему, спросила.

— А о бегстве вы никогда не думали?

Себастьян Мендоса посмотрел на нее, словно у него закрались подозрения на ее счет или он на мгновение увидел перед собой шпионку, подосланную ненавистным мучителем.

Он указал на мачту и жуткий флаг острова со словами:

— Гамбоа попытался, и вот что вышло. На этом проклятом острове некуда деться, и не из чего построить управляемый плот. Мы у него в ловушке. — Он пристально на нее посмотрел: — Вы здесь давно?

— Я сбилась со счета, — ответила Малышка Кармен. — Полагаю, два или три месяца.

— Я тоже сбился со счета, — сказал со вздохом чилиец и умолк — видимо, погрузился в свои горькие мысли. — Дома наверняка решили, — продолжил он через некоторое время, — что я погиб, когда мой корабль вернулся, а моя жена, поди, уже вышла замуж за другого. Господи! — добавил он с отчаянием — Бессилие делает эту пытку еще более мучительной.

— Скоро наступит конец.

Она произнесла это уверенно, словно ей было известно что-то такое, чего не знал метис, или у нее уже созрел собственный план; однако ее собеседник ничего не сказал и вернулся к работе — возможно, потому, что совершенно не разделял ее оптимизма или же не желал себя скомпрометировать, ведь, по сути дела, ему было неизвестно, кто она и до какой степени она зависит от Оберлуса.

Кармен де Ибарра, — как далеко было то время, когда она для кого-то была Малышкой Кармен! — по-видимому, поняла, что в данный момент ничего не добьется от собеседника, и возобновила свою долгую прогулку по острову. Такие прогулки превратились для нее в своеобразную обязанность, которая, тем не менее, приносила ей особенное удовлетворение.

Она пока не имела ясного представления о том, каким будет ее будущее и до какой степени оно окажется связанным с Игуаной Оберлусом и с островом Худ, однако уже успела прийти к заключению, что все случившееся определит всю ее дальнейшую жизнь и послужит ей в первую очередь для того, чтобы лучше узнать себя и выяснить, чего она на самом деле хочет.

С тех пор как ей исполнилось шестнадцать лет, ей приходилось продираться сквозь путаницу идей и чувств, в бесплодной попытке — сейчас она это понимала — открыть, при всей изощренности своего ума, что именно она ищет и чего потребует от мужчины, которому отдастся навсегда.

Недавно она это узнала и впредь не хотела заблуждаться на этот счет. Нравится ей или нет, она родилась рабыней и вынуждена с этим смириться. Что тут поделаешь — она почувствует себя счастливой только рядом с тем, кто будет ее подавлять, без всяких церемоний вытаскивая на свет божий те дурные наклонности, которые она не один год пыталась скрыть от себя самой и от окружающих.

Что и говорить, плен, когда она, голая и посаженная на цепь, оказалась порабощенной человеческим выродком в глубине пещеры на затерянном островке, явился самой нижней точкой, до которой она могла докатиться в своем падении. Зато теперь, достигнув дна, она сумеет достигнуть равновесия, следуя голосу собственной природы и соблюдая внешние приличия.

Цена, которую она теперь платила за то, чтобы найти свою дорогу, не представлялась ей чрезмерной по сравнению с той, какую она уже заплатила, и той, какую напрасно вынудила заплатить остальных. Скоро ей исполнится двадцать семь лет, и если ей удастся покинуть этот остров и избавиться от своего похитителя, то еще целая жизнь будет у нее впереди. И тогда она сумеет найти мужчину, который подчинит ее себе, хотя, как ей представлялось, это будет дело нелегкое, поскольку в конце концов в нее все влюбляются. Простодушный Родриго, слабый Роберто, искушенный Херман де Арриага и даже двуличный граф де Риосеко в конце концов поверглись к ее ногам, утратив свой норов, как будто оказались всего-навсего задиристыми пенисами, которые входили в нее возбужденными и воинственными — чтобы вскоре отступить дряблыми и обвисшими, безжизненными и бессильными, превратившись просто в безвольную плоть.

— Я беременна.

Он посмотрел на нее с удивлением:

— Ты уверена?

— Абсолютно.

— И это мой ребенок?

— А чей же еще? — В ее тоне прозвучала насмешка. — Я здесь уже несколько месяцев, и ты постоянно занимаешься со мной любовью. Отчего, по-твоему, рождаются дети?

— Я не хочу ребенка. Не хочу, чтобы он испытал страдания, какие выпали на мою долю.

— Он необязательно будет похож на тебя.

— Как это узнаешь?

— Мы сможем узнать, только когда он родится.

Они сидели на вершине утеса, глядя, как с севера надвигаются черные тучи — предвестницы грозы.

Игуана Оберлус сделал вид, будто, кроме туч, его ничего не интересовало, однако через несколько минут, не оборачиваясь, произнес.

— Если он будет похож на меня… Если он не окажется нормальным ребенком, я сброшу его с утеса.

— Ты бы желал, чтобы так поступили с тобой?

— Конечно.

— Разве тебе недостаточно того, что ты король острова?

Его глаза полыхнули гневом.

— Оставь при себе свою иронию, — угрожающе проговорил он. — У тебя часто проявляется плохая привычка считать меня дураком, а я не дурак. Если бы я не знал, что тебе нравятся побои, я бы чаще тебя бил. — Он покачал головой. — Надо придумать такое наказание, которое на самом деле тебе не понравится. Мне прекрасно известно, что я не король Худа, — продолжил он обычным тоном, — и вообще не король. Я всего лишь человек, который настрадался, как никто другой, и не хочет, чтобы его сын испытал то же самое. — Он многозначительно посмотрел на нее и прибавил: — Пусть даже это твой сын.

— «Пусть даже это твой сын»? Что ты хочешь этим сказать?

— Мне надо тебе это объяснять? — в свою очередь спросил Оберлус. — Я хорошо знаю тебя, потому что изучал тебя с того самого дня, как ты оказалась на острове. Знаю, что я монстр, — вот уже несколько лет, как я с этим согласился, потому что меня постарались в этом убедить. Я монстр и внутри, и снаружи. Но ты ведь тоже, хотя не проявляешь этого внешне. — Он постучал пальцем по правому виску. — Твоя уродливость здесь, в голове, не то что моя, которая заключена в сердце и во внутренностях, порожденная яростью из-за того, что меня заставили испытать, и моей внешностью. У тебя было все, чтобы быть нормальной, а ты не захотела ею стать. Каким бы он ни родился наш ребенок, он обречен быть уродом. Я уверен.

— Значит, вот какое у тебя обо мне представление?

Он молча кивнул, и это молчание долго не прерывалось; тучи тем временем приближались, и вскоре первые молнии прочертили небо. Вслед за всполохами раздавались медленные, торжественные раскаты грома, вызывая переполох среди морских птиц, которые возбужденно гоготали в своих гнездах.

Кармен де Ибарра не чувствовала себя задетой — или хотя бы удивленной тем, что он ей сказал. Она уже успела узнать, что за его отвратительной маской скрывался острый ум, чему она получила множество подтверждений, — поэтому не было ничего странного в том, что Оберлус оказался способным уловить, что творилось у нее внутри. Он оказался непосредственным свидетелем ее глубинной метаморфозы и, по всей видимости, отметил и классифицировал каждый ее поступок и любую реакцию. Естественным результатом явилось то, что он ее глубоко изучил и, казалось, теперь угадывал даже скрытые ее намерения.

— Непохоже, чтобы тебя поразило открытие того, какая я, — наконец заметила она.

Он пожал плечами:

— Почему это должно было меня поразить? Я не великий знаток женщин, может, большинство из них похожи на тебя.

— По моим представлениям, в глубине души многие должны быть такими, — согласилась Малышка Кармен. — Живут с ощущением, что жизнь не задалась, будучи не в силах признаться даже себе самим, наедине, в своих самых сокровенных желаниях. Они пришли бы в ужас, обнаружив их, но как только они вырываются на поверхность, как это было в моем случае, надо их принять, как принимается влечение к своему полу, когда оно в конце концов становится очевидным, после того как долгие годы оставалось под спудом. Однако не поэтому я считаю себя уродом… — Она не отрывала взгляда от моря, синева которого по мере продвижения туч превращалась в сталь. — Я не убивала, не воровала, никому не причиняла зла сознательно. Моя проблема сводится к настоятельной потребности чувствовать, что мною обладают, защищают меня, подчиняют меня себе… Все зло причиняю себе я сама, и, если бы я сумела это вовремя обнаружить, никто бы не пострадал по моей вине. — Она еще раз провела рукой по волосам, сделав привычный неосознанный жест. — Поэтому я не думаю, что моему ребенку непременно передадутся мои проблемы, так же как не думаю, что он непременно унаследует твои черты… Он не будет монстром, — уверенно добавила она. — Это будет здоровый и прелестный ребенок.

Над частью острова уже пошел дождь, и им было хорошо видно, как приближается стена дождя, преображая суровый каменистый пейзаж.

— Тебе лучше спуститься в пещеру, — сказал он наконец. — Тебе нельзя промокать.

С первыми рассветными лучами, пока тени, ленясь, отказывались отделяться от очертаний предметов, а горизонт угадывался лишь благодаря еле заметной разнице в оттенках океана и неба, сверху, с марса, донесся крик впередсмотрящего:

— Земля!

Элиот Кейн, третий офицер «Искателя приключений», гордого сорокапушечного брига Его Величества, запрокинул голову, посмотрел, куда указывает вытянутая рука матроса, направил в ту сторону подзорную трубу и увидел остров.

Спустя несколько минут он вежливо постучал в дверь каюты капитана, которая выходила прямо на полубак.

— Господин капитан! — сказал он, не заходя внутрь. — Земля прямо по курсу. Полагаю, это остров Худ.

Усталый, хриплый и сонный голос раздраженно произнес.

— Разбудите господина Гаррета. Пусть подыщет подходящее место для якорной стоянки. И не мешайте мне спать.

— Есть, господин капитан.

Молодой третий офицер «Искателя приключений» знал по опыту, что первый офицер, Стенли Гаррет, тоже не любит рано вставать, поэтому решил дать ему поспать еще полчаса. А тем временем острый нос красавца корабля грациозно рассекал волны, и впереди все явственнее вырисовывалась земля, по мере того как день вступал в свои права.

Он испытывал счастье и удовлетворение. Это было его первое плавание в качестве офицера, и ему повезло совершать его на борту сверкающего чистотой мощного корабля, который с одинаковым успехом гордо противостоял страшным волнам близ мыса Горн и с плавностью чайки скользил по спокойным водам Тихого океана.

Так приятно было ощущать, как он подчиняется малейшему повороту руля, слушать, как поет ветер в его парусах, или наблюдать за вышколенной командой, которая по короткому свистку взбиралась на мачты, чтобы проделать каждый маневр с удивительной сноровкой.

Скоро, когда они бросят якорь возле небольшого пустынного, сурового острова, зрелище это повторится еще раз, и предвкушение этого вызывало у молодого офицера ощущение, похожее на то, которое он испытывал в детстве, когда отец обещал сводить его посмотреть на бродячих акробатов.

— Кольман! — позвал он. — Подготовьте марсовых и, когда они у вас будут готовы, разбудите господина Гаррета.

Хмурый боцман кивнул, взглянул на остров и поспешно нырнул в люк.

Третий офицер Элиот Кейн изучил направление ветра, убедился, что паруса стоят безупречно, и улыбнулся, гордясь собой и своим кораблем.

Солнце, уже поднимавшееся у него за спиной, направило красноватый луч прямо на суровые камни, и высокая гладкая скала вспыхнула, как гигантское зеркало, контрастируя с бледно-голубым небом и изумрудно-зеленым безмятежным морем.

Элиот Кейн вновь взял подзорную трубу, закрепился на вантах, как, по его наблюдениям, это проделывали бывалые моряки, и оглядел суровый берег, над которым уже кружили сотни морских птиц, бросавшихся в воду, чтобы добыть себе каждодневное пропитание.

Неожиданно его внимание привлекло какое-то движение, однако из-за качки он вынужден был опустить подзорную трубу, чтобы сохранить равновесие; когда он вновь прильнул к окуляру, направив подзорную трубу на самую высокую скалу северного мыса, у него не осталось сомнений в своем открытии.

Он откинул назад голову.

— Матрос! — крикнул он впередсмотрящему. — Видишь человека на суше?

После минутной паузы тот в возбуждении крикнул с высоты мачты:

— Я его вижу, господин офицер! Он нам машет! Наверно, это потерпевший кораблекрушение…

Почти тотчас же дверь каюты капитана распахнулась, и тот с недовольным видом выскочил на палубу в нательном белье.

— Неужели нельзя спокойно поспать на этом треклятом корабле? — с раздражением произнес он, выхватывая подзорную трубу у третьего офицера. — А ну-ка! Где этот чертов потерпевший кораблекрушение?

Элиот Кейн вытянул руку:

— Вон там, господин капитан. На скале северного мыса.

Капитан Лаземби, один из самых рослых и могучих офицеров Королевского флота, рыжий, энергичный и властный мужчина, расставив ноги шире для равновесия, посмотрел в подзорную трубу в указанном направлении.

— Так и есть! — согласился он. — Судя по его взмахам, этот бедолага в самом деле потерпел кораблекрушение. — Он оглянулся: — А где господин Гаррет?

— Сию минуту поднимется, господин капитан. — прозвучал робкий ответ. — Я подумал, что могу дать ему поспать еще немного.

Капитан Лаземби взглянул сверху вниз на безбородого третьего офицера с таким видом, будто изучал строение ножек жука.

— Молодой человек, вы здесь не для того, чтобы думать, а для того, чтобы получать приказы, — заявил он. — Это вам будет стоить месячного жалованья. — Он взмахнул рукой, отправляясь назад в каюту. — Немедленно разбудите господина Гаррета, и пусть люди подготовятся к маневру. Обожаю спасать терпящих бедствие…

По прошествии нескольких минут он появился снова — безукоризненно выбритый и в форме; марсовые убирали паруса, а берег просматривался абсолютно отчетливо, можно было даже разглядеть черты человека, который, стоя на скале, не прекращал размахивать руками.

— Мы тебя уже заметили! Мы тебя уже заметили! — недовольно говорил капитан, принимая кружку кофе из рук матроса. — Один орудийный залп, чтобы он успокоился, — приказал он, обернувшись к первому офицеру. — Может, это англичанин.

Эхо выстрела разбудило Оберлуса.

Главные паруса были убраны, нос корабля уже не разрезал воду, а лишь мягко ее раздвигал; матросы готовились отдать якорь и спустить на воду шлюпки, и вдруг один из них вскинул руку и с тревогой произнес.

— Глядите! Глядите!

Человек на скале теперь кричал, по-видимому взывал о помощи, хотя нельзя было разобрать слов, все отчаяннее размахивая руками, а в это время по направлению к нему вниз по склону скачками несся другой человек, перепрыгивая через камни и кусты, точно взбесившаяся коза.

Что-то неминуемо должно было случиться, все сразу это почувствовали.

Спускавшийся человек держал пистолет в каждой руке; металлические части оружия вспыхивали в лучах утреннего солнца при каждом прыжке, и вскоре раздался выстрел. Восемьдесят членов команды «Искателя приключений» повернулись лицом к острову и увидели, что человек на скале пошатнулся. В это время второй человек остановился, тщательно прицелился еще раз — и они различили дымок, вылетевший из дула пистолета, намного раньше, чем звук выстрела достиг их слуха.

Раненный в спину, Себастьян Мора упал вперед, перевернулся в воздухе и навеки погрузился в море, увлекаемый на дно тяжелыми цепями.

Капитан Лаземби, который успел навести подзорную трубу на фигуру Оберлуса, прежде чем тот исчез среди кустов, словно привидение, громко закричал:

— Проклятый убийца! — Выругался и добавил: — Гаррет! Шлюпки на воду! Доставьте мне сюда мерзавца, чтобы вздернуть его на грот-мачте!..

Спустя несколько минут десятки матросов английского флота высадились на берега острова Худ, входящего в состав Галапагосского архипелага, или Очарованных островов, и начали тщательно обследовать этот крохотный каменистый участок суши.

Однако когда через полчаса они добрались до вершины утеса и оказались перед разверзающейся пропастью, они отступили и растерянно переглянулись.

Первый офицер Стенли Гаррет, который уже восемь лет служил под командованием вспыльчивого капитана Лаземби, зычным голосом прокричал:

— Всем назад!.. Переверните, если потребуется, камни, но этот тип должен появиться. Он не мог уйти вплавь.

Матросы прочесали местность в обратном направлении, на этот раз с удвоенным вниманием, благодаря чему обнаружили обе пушки и большую пещеру со стороны западной бухты, где кучей лежали товары, перенесенные туда с «Мадлен» и «Риу-Бранку». Они также нашли грот, который стал могилой Доминику Лаоса, части останков лоцмана Гамбоа и висевший на ветке дерева колокол, который принадлежал затонувшему французскому фрегату.

Капитан Лаземби, сошедший на берег и ожидавший известий, сидя на раскладном стуле в тени кактуса, с изумлением воззрился на своего первого помощника.

— Как это нигде нет? — недоверчиво переспросил он. — Что вы хотите этим сказать? Я его видел, вы его видели. Вся команда его видела, и видела, как он убил несчастного безоружного человека, выстрелив ему в спину! Мы что, все спятили?

— Никак нет, господин капитан, — пробормотал незадачливый офицер. — Мы не спятили, но его нет.

— Ну так ищите его, ради всех чертей! — взревел Лаземби. — Я никому не позволю совершить убийство у меня на глазах и остаться безнаказанным. — Он умолк. Помолчал несколько секунд и продолжил: — И судя по всему, это не единственное его преступление. Два трупа, следы людей, вещи с затонувших кораблей. — Он в гневе вскочил на ноги. — Я желаю знать, что за чертовщина творится на этом проклятом острове. Пошевеливайтесь! Ищите!

Кроме коков, все до последнего человека с «Искателя приключений» должны были высадиться на берег и участвовать в поисках. Шлюпки кружили вокруг острова, лучшие пловцы ныряли в глубину, чтобы попытаться поднять тело Мендосы, а артиллеристы подорвали с помощью пороха камни, которые могли скрывать вход в какую-нибудь пещеру, однако напасть на след беглеца так и не удалось, хотя капитан Лаземби грозился, что никто из команды не получит обеда и не сделает глотка воды до тех пор, пока ему не доставят негодяя живым или мертвым.

Как только Игуана Оберлус выстрелил в чилийца и увидел, что тот упал в море, он бросился собирать остальных пленников, вывел их тайными тропами на вершину острова и заставил спуститься в пещеру в скале, хотя они рисковали сорваться в пропасть, поскольку ноги у них были скованы цепями.

Когда пленники оказались внутри, связанные и с кляпом во рту, он вновь вскарабкался наверх и старательно уничтожил следы, которые вели к спуску в его убежище. Замаскировал камнями и даже гнездами ступеньки, прорубленные в скале, а затем завалил камнями лаз, который вел в пещеру, завершив работу, когда уже слышались голоса матросов, взобравшихся на вершину в десяти метрах над его головой.

В неясном свете, проникающем через отверстия в стенах, он уселся в свое кресло, зажег трубку и приготовился ждать, не сводя взгляда с Малышки Кармен, которая сидела на кровати молча и невозмутимо, спокойно сложив руки на округлившемся животе.

В конце концов напряженное молчание стало почти невыносимым, так что она показала пальцем вверх и спросила:

— Кто они такие?

— Англичане. Английский военный корабль. В последнее время они всюду.

— Много?

— По моим подсчетам, человек сто. Но нас они не найдут.

— Англичане упрямы.

Оберлус пожал плечами и обвел рукой пещеру со словами:

— Мы можем продержаться здесь полгода. — Потом указал себе за спину. — А если бы нас обнаружили, через этот лаз не войдешь иначе, кроме как по одному. Не бойся.

Малышка Кармен ничего не сказала, потому что у нее и в мыслях не было бояться англичан. Все ее страхи были связаны с тем, что через два месяца ей предстояло рожать в этой самой пещере, не рассчитывая на чью-либо помощь, кроме той, которую мог оказать монстр, сидевший напротив.

Она уже давно не выходила из пещеры, не столько потому, что едва протискивалась в лаз, сколько из-за того, что не отваживалась карабкаться по стене обрыва, вот и сидела здесь, как пчелиная матка в улье, ожидая, когда ребенок, который уже бил ножками внутри живота, надумает выйти.

Так что у нее было достаточно времени для размышлений о себе самой и о ребенке, и она не раз задавалась вопросом, родится ли он нормальным, как ей хотелось верить, или, наоборот, будет похож на своего отца.

Она ловила себя на том, что иногда внимательно разглядывает лицо Игуаны Оберлуса, стараясь определить, было ли его чудовищное уродство вызвано каким-то осложнением в ходе вынашивания или же это наследственный изъян, который передастся ребенку.

Она любила этого ребенка.

Хотя ей было известно, от кого она зачала, и она сильно переживала, что ребенок может родиться горбатым и с отталкивающей внешностью, она его нежно любила, чего сама от себя не ожидала.

Она также часто спрашивала себя, как сложилась бы ее жизнь — и жизнь многих других людей, — если бы Родриго оказался способным подарить ей младенца в те чудесные годы в провинции Котопакси. Возможно, ребенок укротил бы ее стремление к свободе — к плену, — и, как только она почувствовала бы привязанность к нему, ее беспокойные порывы и фантазии уже никогда не достигли бы крайности. И сейчас она была бы счастливой матерью семейства, которая, возможно, ожидала новых родов, сидя у окна с видом на вулкан в красивой и уютной гостиной у себя в имении.

Сколько времени прошло?

Восемь лет, не больше, и, тем не менее, ей часто казалось, что тысяча, настолько переполнена была ее память необыкновенными воспоминаниями. Восемь лет огорчений и невзгод, которые ей самой нравилось навлекать на свою голову; восемь лет отчаянного бегства от вновь и вновь предлагаемого счастья ради того, чтобы броситься в объятия зла в самом отвратительном человеческом воплощении.

И вот она сидит на старой кровати посреди большой пещеры, смотрит на трех связанных цепями мужчин, лежащих на полу, двое из которых уже обмочили штаны, и наблюдает за уродом, который курит, погрузившись в чтение сто раз перечитанного им тома «Одиссеи».

Словно почувствовав, что она на него смотрит, Оберлус поднял голову и в свою очередь посмотрел на нее.

Они просидели молча долгое время; наконец он кивнул на ее раздавшийся живот и спросил:

— Все толкается?

— Иногда.

— Когда родится?

— Не знаю. Здесь, на острове, да еще в этой пещере, теряешь даже счет времени. Осталось, наверное, два месяца. — Она помолчала. — К тому же мне не хочется, чтобы он родился, — добавила она. — Пока он находится внутри меня, остается надежда, что это будет нормальный ребенок. Красивый малыш.

— Ты так скоро разуверилась? Не так давно ты была убеждена в том, что он и родится нормальным.

Он не получил ответа и через мгновение, заметив, как она поглаживает живот, снова спросил:

— Ты смогла бы оставить его в живых, даже если бы он оказался уродом?

Она посмотрела ему в глаза и честно призналась:

— Не знаю. Я каждый день себя об этом спрашиваю — и пока не знаю ответа.

— А я вот знаю, — заявил он. — Ты поступила бы так же, как моя мать, — кормила бы его, пока он не перестал быть беспомощным, после чего бросила бы из отвращения. Не представляю тебя с маленьким уродцем — чтобы ты с ним гуляла, ведя его за ручку.

— Это был бы мой ребенок.

— Нет, — возразил Оберлус, — это был бы мой ребенок. И каждый раз при взгляде на него, такого страшного, ты обвиняла бы меня за его появление на свет, поскольку это я тебя изнасиловал. Ты забыла бы о том, как хорошо иногда тебе было, и о том, что, возможно, именно в один из таких моментов ты его и зачала. — Он закрыл книгу и положил ее на стол. — Я уже тебе сказал об этом и повторяю еще раз, чтобы не оставалось сомнений: если он будет похож на меня, будет лучше для него и для всех бросить его в море.

Малышка Кармен хотела было что-то сказать, однако ребенок внезапно забился, и она невольно поморщилась от боли. Потерла то место, в которое он толкнул ножкой, и слегка улыбнулась.

— Сильный, — сказала она. — В этом нет сомнения.

— Должно быть, мальчик. — Оберлус засмеялся своим ужасным смехом, как всегда обнажая сточенные зубы. — Представляешь, если родится похожая на меня девочка?

Она пронзила его испепеляющим взглядом:

— Не вижу в этом ничего смешного.

— А я вижу, — заявил он. — Представь себе женщину, которая унаследовала бы твои ноги, твой стан, эту высокую грудь и фантастический зад и у которой была бы физиономия вроде моей. Вот была бы потеха!

Кармен де Ибарра взирала на него с отвращением, как если бы она смотрела на жабу или змею, которые неожиданно обрели дар речи.

— Нет ничего, божественного или человеческого, что ты уважал бы? — спросила она. — Даже своего собственного ребенка?

— Даже его, — кивнул Оберлус. — Когда я взбунтовался, я пошел против всего и против всех. Включая Бога и моих собственных детей. — Он показал на нее пальцем. — Но обещаю тебе, что, если он окажется похожим на меня, я отнесусь к нему с уважением. Я сразу же его убью, но со всяческим уважением, что да — то да.

Она встала и принялась медленно ходить из стороны в сторону по просторной пещере, держась за спину, тяжело ступая и переваливаясь с ноги на ногу. Не глядя на него, она сказала:

— Иногда мне кажется, что ты огорчишься, если ребенок родится нормальным. Почувствуешь себя преданным. Не мною, это невозможно, а им… В глубине души ты страстно желаешь, чтобы он почувствовал такую гордость за своего мужественного отца, что предпочел бы походить на него, даже если бы это стоило ему жизни в момент рождения.

— Ты сумасшедшая.

— Нет. Мне прекрасно известно, что нет. И мне также известно, что в глубине ты такой же, как все… себялюбивый и спесивый. Ты гордишься своими собственными недостатками, хотя эти недостатки и стали причиной твоего несчастья. — Утомившись, она прислонилась к каменной стене, учащенно дыша, словно ей не хватало воздуха. Затем указала на трех пленников, связанных и похожих тюки: — Чтобы ты сделал, если бы родился таким, как они? Один дурак, а двое других покорно исполняют, что им ни скажи… Взгляни на них! Ты превратил их в послушную скотину, у которой воли еще меньше, чем у собаки… Сколько ты собираешься их так держать? Они же не могут даже пошевелиться.

— Пока не минует опасность.

— Ты же сам сказал, что здесь нам ничего не угрожает. Ты поступаешь с ними бесчеловечно.

— А я и не человек.

— Я это знаю, — спокойно согласилась Малышка Кармен. — И знаю также, что ты доволен тем, что ты такой, но я — нет. — Она помолчала и добавила: — Возможно, нам придется долго находиться вместе в этой пещере. Если ты их оставишь как есть, от них скоро будет не продохнуть…

За два долгих дня команда «Искателя приключений» перевернула все вплоть до последнего камня и обследовала каждый куст на острове Худ в поисках человека, которого все видели собственными глазами, но который — точнее не скажешь — как сквозь землю провалился.

Матросы сбросили с обрыва пушки, сожгли товары и дрова, разорили возделанные участки, а водосборники разрушили, так что нигде не осталось и следа от трудов Оберлуса и его рабов. И все-таки не в человеческих силах было сделать так, чтобы «эта мерзкая крыса», как сказал первый офицер Стенли Гаррет, вылезла из своего убежища.

Среди матросов разнесся слух, что история попахивает пиратством и оба человека — это, должно быть, те, кто выжил после гибели какого-нибудь корабля, перевозившего несметные сокровища; поэтому команда жаждала найти беглеца, чтобы заставить его показать тайник, в результате чего все разбогатеют, так что до конца жизни хватит.

Что касается капитана Лаземби, он не верил в истории о пиратах и сокровищах, им в действительности двигало лишь искреннее желание совершить правосудие. Он пришел к убеждению, что не может и дальше стоять на якоре близ голого скалистого острова посреди Тихого океана, и на третий день приказал поднять якорь, намереваясь как можно скорее доложить начальству обо всем случившемся.

Может быть, Адмиралтейство сочтет нужным поставить в известность испанские власти, а те пошлют один из своих кораблей разобраться, что к чему, хотя капитан Лаземби знал по опыту, что, даже если все выразят готовность действовать, пройдет еще много времени, прежде чем кто-то сможет взяться за дело.

— Никогда не думал, — признался он вечером за ужином в офицерской кают-компании, — что однажды стану свидетелем преступления и мне придется оставить виновного без наказания.

— Мы сделали все, что было в наших силах, господин капитан, — заметил первый офицер Гаррет. — Никто не может обвинить нас в бездействии.

— Дело не в бездействии или вине, — сухо сказал капитан, — а в негодовании. Негодовании и бессилии. Видеть, как этот недоносок бежит, понимать, что он собирается совершить убийство, и быть не в состоянии этому хоть как-то помешать, — все это вывело меня из себя. — Он сжал своей огромной рукой серебряное кольцо для салфетки и смял его, будто оно было из картона — Черт!.. Никогда не чувствовал себя таким подавленным. Восемьдесят человек, сорок пушек, один из лучших кораблей военного флота — и мы не смогли раздавить эту тварь. Матрос! — Он махнул рукой. — Налей рома. Сегодня вечером я хочу напиться, пусть это и нарушение устава. И не вздумайте меня будить два дня. Это приказ!

Приказ был выполнен, и капитан Лаземби вновь открыл глаза, когда «Искатель приключений» находился уже далеко в открытом море и незадолго до того, как Игуана Оберлус решился покинуть свое убежище и взобраться на вершину утеса, чтобы убедиться в том, что корабль ушел.

Он терпеливо удостоверился в том, что на острове не остался отряд англичан, а затем не спеша обошел свои владения; при виде того, что результат его многолетнего труда был сознательно уничтожен, он пришел в ярость.

Не осталось ни одного плодового дерева, канавы, водоема, и даже землю с возделанных участков матросы расшвыряли во все стороны. Исчез также весь инвентарь, а все, что могло гореть, превратилось в кучку золы.

Над ним в очередной раз поглумились, и ему придется начинать все сначала. Однако он понимал, что теперь положение еще больше осложнилось, потому что скоро «Искатель приключений» разнесет по всем тихоокеанским портам известие о том, что на маленьком острове Худ из состава Галапагосского архипелага скрывается человек, который на глазах у всей команды совершил преступление.

Его мирная жизнь, которая была возможна благодаря тому, что никто знать не знал о его существовании, кончилась.

С другой стороны, трем пленникам теперь стало известно про его убежище, они знали, как туда попасть и как оттуда выбраться; им будет достаточно как-нибудь на рассвете встать на вершине утеса, чтобы не дать ему подняться наверх, просто-напросто швыряя в него камнями, как только он попытается высунуть голову.

Он клял англичан на чем свет стоит, но больше всего ругал самого себя — за то, что оказался застигнутым врасплох неожиданным появлением судна.

Ведь он с самого начала знал, что первым делом должен каждый день на рассвете проверять, не показался ли на горизонте парус, — и надо же, свалял дурака в столь важном и простом деле.

Накануне вечером он зачитался допоздна, а потом, когда он уже хотел лечь спать, ему захотелось заняться любовью, хотя Малышка Кармен уже неделю отказывала ему, говоря, что это может навредить ребенку.

Они поскандалили.

В конце концов она уступила, и это, видно, разбудило ее желание; она требовала еще и еще, из-за чего они, обессилев, заснули незадолго до рассвета — в то самое утро, когда в силу неблагоприятного для него стечения обстоятельств — похоже, злой рок продолжал его преследовать — самое быстроходное судно английского военного флота направлялось, подгоняемое попутным ветром и благоприятным течением, в сторону острова Худ.

Он в тридесятый раз задался вопросом, чем он так насолил небесам, что они вновь на него ополчились. Судьбе, Богу — или кто там распределял везение или несчастье? — нравилось, видно, изводить его с особой ненавистью, для него словно устроили испытание, чтобы выяснить, до какой степени можно измываться над человеком, не разделываясь с ним окончательно.

Сидя на корточках перед кучкой золы, оставшейся от его имущества, он сказал себе, что судьба, боги или кто-то там еще, несомненно, хорошо знали, кого выбрать своей жертвой, потому что он, Игуана Оберлус, не перестанет бороться, даже если у него в тысячный раз выбьют почву из-под ног. Они наверняка искали неукротимый дух вроде него, чтобы обрушить на строптивца всевозможные несчастья; если бы он чувствовал себя способным поверить в греческую мифологию, то представил бы себе почитаемых Одиссеем богов, восседающих на Олимпе и с интересом наблюдающих за его неравной борьбой с целым светом.

— Что может сделать человек, которого мы наделим только упорством и умом, абсолютно лишив его всего остального?

— А поглядим.

И вот он, Игуана Оберлус — даже именем приличным его не нарекли — сидит, согнувшись, на камне посреди пустынного островка и бессильно созерцает развалины «империи», которую он сумел выстроить.

Придется начинать все заново, без запасов воды, без земли для посадок, без плодовых деревьев и почти без черепах, которыми он мог бы прокормиться.

Надо начинать все сначала — и это тогда, когда в пещере у него сидит женщина, которая ждет ребенка, содержатся три пленника, представляющие угрозу для его безопасности, и в любое время сюда могут заявиться на его поиски другие корабли.

Надо было начинать сначала.

И он начал.

Каждый вечер он собирал пленников и сажал их в одну из пещер в ущелье, связав их между собой цепью, на которой когда-то держал Малышку Кармен.

Однако ему казалось, что, если однажды ночью они совместными усилиями сумеют высвободиться, им будет достаточно взобраться на вершину утеса, чтобы с ним покончить, поэтому он взял за правило неожиданно появляться в пещере, чтобы проверить, не пытались ли они как-нибудь сбежать.

Приговор, вынесенный и оглашенный заранее, не подлежал бы обжалованию: пытка и смертная казнь для всех троих.

Днем он заставлял их работать еще энергичнее, в первую очередь на восстановлении водоемов. Один из португальцев, Феррейра, выказавший строптивость, схлопотал тридцать ударов бичом и провалялся в бреду целую неделю, оставшись в живых благодаря крепости, а также совершенно необъяснимому для Оберлуса желанию продолжить свое земное существование, несмотря на бедственное положение, в котором он находился.

Игуана Оберлус стал человеком раздражительным, подверженным внезапным приступам гнева, и к пистолетам с тесаком добавил еще длинный кнут, который чуть что со щелканьем опускался на спины пленников, ввергая их в состояние постоянного страха и растерянности.

Оберлус сознавал, что если любой корабль, который подойдет к берегам острова, будет предупрежден о его присутствии и команда захочет его изловить, то придется безвылазно сидеть в пещере, и тогда его существование превратится в ад. Как только будут съедены черепахи, без воды и пищи с каждым днем выжить будет все труднее; время покоя и изобилия, когда он не знал иной заботы, кроме как сидеть на вершине утеса и следить за рабами в подзорную трубу, безвозвратно кануло в прошлое.

Недолго же продлился его триумф.

Гигантские альбатросы еще не успели вернуться из своей третьей «иммиграции» с тех пор, как он провозгласил себя «королем Худа», а все, казалось, уже было кончено. Из его богатств осталось только золото, которое здесь ему было абсолютно ни к чему, а из пленников выжили только слабоумный норвежец да пара португальцев.

Но он все равно будет бороться.

Бороться, трудиться, бить и неистовствовать — вот и все, что ему оставалось на этом свете. По этой причине его постоянно снедала лихорадочная жажда деятельности, которая не давала ему ни минуты покоя и вынуждала каждый вечер валиться с ног от усталости.

Он сжег книги.

Его толкнула на это убежденность в том, что из-за них он расслабился, потерял время, необходимое для сна, забил себе голову дурацкими идеями, и он вслух зарекся, что больше не прочтет ни строчки, проклиная тот день, когда ему вздумалось научиться читать.

— Это просто смешно, — сказала Малышка Кармен, наблюдая, как он швыряет книги в огонь. — Нет ничего плохого в том, чтобы уметь читать, другое дело — двадцать раз перечитывать, как ты, «Одиссею». Чего ты ждал? Что превратишься в Одиссея?

— Да что ты знаешь об Одиссее?

— То же, что знают все: он был сумасшедшим, отправившимся на войну, которая его совершенно не касалась, бросив в одиночестве замечательную жену. — Она улыбнулась. — Плохо то, что она не сбежала с первым постучавшимся в дверь, вместо того чтобы ждать его годами.

— Ты бы не стала его ждать?

— Конечно нет, — тут же ответила она. — Мужчина, который по своей воле идет на войну, заслуживает лишь забвения и смерти. Какое, к черту, Одиссею было дело до того, спала Елена с Парисом или нет? Почему это Пенелопа должна была сидеть дома, пока ее муж пытался вернуть Елену старому маразматику? Эта «Одиссея», которая так тебе нравится, — всего-навсего дурацкая история, написанная мужчинами, которые предпочитали поубивать друг друга вместо того, чтобы заниматься любовью со своими женами. — Она презрительно улыбнулась. — Считается же, что эти самые греки все были наполовину содомитами.

Он взглянул на нее с изумлением:

— Что ты хочешь этим сказать?

— То, что сказала. Что они совокуплялись друг с другом, и поэтому им так нравилось вместе ходить на войну!

Игуана Оберлус несколько минут молчал, роясь в памяти, и смотрел, как пламя пожирает том «Хитроумного идальго Дон Кихота Ламанчского».

— На моем последнем корабле застукали вдвоем пару юнг, — наконец сказал он. — Они были еще совсем юнцы, но капитан Харрисон приказал связать их нос к носу и повесить за бортом, так чтобы ноги были в воде, и их откусили акулы. Господи, как же эти юнги кричали! — прибавил он. — Один помер той же ночью, другому прижгли культи каленым железом и ссадили на берег в Ямайке. — Он поцокал языком. — Капитан уверял, что один содомит наносит команде больше вреда, чем цинга, потому что после шестимесячного плавания китобой, даже тот, что мужик мужиком, может поддаться искушению.

Она взглянула на него лукаво:

— Ты ни разу не поддался?

Оберлус со смехом сказал:

— Да кто бы стал искушать меня, с эдакой физиономией? — И уже другим тоном продолжил: — Даже содомиты не желали иметь со мной дела. — Он поворошил палкой золу от книг. — Известно ли тебе, что я никогда ни с кем не говорил больше пяти минут? Похоже, никому не нашлось, что мне сказать. — Он покачал головой, словно отказывался верить в собственное прошлое. — Просить уделить чуть больше пяти минут внимания на протяжении всей жизни — не слишком обременительная просьба, тем не менее мне никогда столько не уделяли.

— Для человека, который заявляет, что ему плевать на человечество, ты чересчур себя жалеешь, — заметила Малышка Кармен. — Или ты оправдываешься?

Он взглянул на нее с плохо сдерживаемой яростью — или, может быть, с презрением.

— Нет. Я не нуждаюсь в оправдании, — сказал он резко. — И меньше всего перед тобой — той, которой нет оправдания.

— Откуда в тебе такая уверенность? Что тебе вообще известно о моей жизни?

— Мне достаточно того, как ты себя ведешь с того времени, как появилась здесь, — ответил он. — В тот день, когда ты не смогла в меня выстрелить — и это после всего того, что я с тобой сделал, — я понял, какова ты на самом деле.

— Не всем же нам быть убийцами.

— Убить меня в тот момент было твоим долгом. Но ты этого не сделала, потому что тебе нравилось, чтобы я, отвратительное существо, к которому никто сроду не приближался по собственной воле, держал тебя в рабстве. Кто еще стал бы дрючить тебя в задницу или стал бы унижать тебя, как я? Тебе будет непросто найти такого, как я, если однажды удастся от меня избавиться. Если у тебя получится, если удерешь, закончишь шлюхой в портовом кабаке, ложась под любого в обмен на несколько монет, чтобы отдать их сутенеру, который будет тебя драть. Вот она, твоя суть, — заключил он. — У меня и то больше шансов изменить физиономию, чем у тебя — изменить наклонности.

Малышка Кармен нежно погладила раздувшийся живот, который, казалось, вот-вот лопнет.

— Ребенок заставит меня измениться, — уверенно сказала она — Это будет прекрасный малыш, мне будет кому посвятить жизнь. Когда у женщины появляется ребенок, она забывает свои фантазии.

Он долго на нее смотрел. Наконец покачал головой:

— Ты — нет. Тебя никто не заставит их забыть. Такой ты уродилась, такой и помрешь.

Схватки начались в середине дня, и она кричала в течение нескольких часов, обливаясь потом и корчась, плача, молясь и осыпая ругательствами «проклятого отвратительного урода, который заставил ее зачать другого урода, который собирается убить ее изнутри».

Игуана Оберлус хранил молчание в ожидании, пытаясь не забыть полученные указания и стараясь не думать о том, что время пришло и очень скоро ему предстоит принять самое важное решение в жизни.

Ребенок, которому предстояло родиться, был его ребенком — тем единственным, что он мог считать по-настоящему своим в этой жизни. А также единственным напоминанием о себе, которое он оставит на свете, когда умрет. И все же он рассчитывал, что ему хватит смелости бросить ребенка в пропасть, по крайней мере до того, как он заплачет, если, конечно, придет к заключению, что он и его пленница породили очередного Оберлуса.

Он уже давно размышлял об этом, и был даже такой момент — до прихода английского корабля, — когда он подумал: а что, может быть, ребенок и смог бы жить на острове, где нет зеркал и где никто никогда не посмел бы ему сказать, какое у него лицо?

Он был бы его сыном, его наследником, королем Худа и всех его рабов и богатств, воспитанным своим отцом в убеждении, что они двое правы и совершенны и, так как они еще и сильны, остальные люди должны им служить и подчиняться.

Однако теперь даже эта мечта оказалась неосуществимой, и, родившись уродом, ребенок был обречен идти по его стопам — не как принц-наследник острова, а как самое отвратительное из всех живых существ.

Он вспомнил детство, и понял, что он меньше, чем кто бы то ни было, имел право заставлять человеческое существо переживать такие же самые страдания, которые выпали на его долю в те годы. Жизнь — не бог весть какая ценность, чтобы платить за нее столь высокую цену, особенно когда тебе неведомы ярость, оттого что ты живешь, и жажда мести — или ты их не испытываешь.

Ребенок в одно мгновение попадет из горячего чрева матери в теплое море, в которое погрузится навеки, даже не начав дышать.

Из небытия в небытие, избежав при этом долгого путешествия через страдание, чтобы в конечном итоге оказаться там же.

Зачем ему нести свой крест, страдать, как он, его отец, если не существует — он в этом абсолютно убежден — никакой жизни после смерти, которая служила бы воздаянием за все пережитые страдания?

Он, Оберлус, по прозвищу Игуана, порождение преисподней, омерзительное существо, от которого все шарахаются, знает, что нет ни Бога, ни Неба, ни Ада, которые оправдали хотя бы одну слезинку его сына, а посему он, Оберлус, по прозвищу Игуана, присваивает себе право избавить его от напрасных страданий.

Крики стали громче.

Свет масляных светильников, казалось, стал дрожать еще сильнее.

В углу кипела вода над огнем, который усугублял фантасмагорическое освещение пещеры.

Малышка Кармен, вцепившись в железные прутья кровати, тужилась изо всех сил.

Игуана Оберлус ждал, не нарушая молчания.

Наступил рассвет.

Ребенок родился.

Малышка Кармен затихла и утомленно закрыла глаза.

Игуана Оберлус перерезал пуповину, взял младенца на руки и завернул в чистую тряпку.

Затем очень медленно поднес его к свету и пристально рассмотрел.

Малышка Кармен открыла глаза и с волнением взглянула на Игуану Оберлуса.

Он прошел к выходу из пещеры и швырнул новорожденного в пропасть, проследив, как тот с тихим всплеском ударился о серую поверхность моря — стального и спокойного, — над которым с первыми лучами солнца уже начали кружить фрегаты, олуши, альбатросы и чайки.

— Я хотела взглянуть на него.

— Он тебе не понравился бы.

— Это был мой ребенок.

— А также мой. Я говорил тебе, что я это сделаю, и сделал. Его проблемы уже закончились.

— Ни у кого нет права вот так распоряжаться жизнью других.

Он взглянул на нее, насупившись.

— У меня есть такое право, — уверенно сказал он. — В Древней Греции спартанцы бросали в пропасть детей, у которых имелся какой-то изъян. Многие животные тоже убивают таких детенышей. Только наш вид находит удовольствие в том, чтобы оставить их в живых — чтобы затем постепенно сжить со света. Есть у меня такое право, — повторил он. — И я не раскаиваюсь в том, что им воспользовался.

— Но мне было нужно взглянуть на него, — настаивала она. — Как я могу быть уверена в том, что он был ненормальным?

— Зачем же в таком случае мне понадобилось его убивать?

— Потому что ты его не хотел. Потому что ребенок осложняет жизнь. Потому что я, возможно, изменилась, а ты не хотел, чтобы я менялась. — Она пожала плечами. — Потому что тебе нравится убивать. Есть масса причин!

Оберлус тоже пожал плечами и вдобавок развел руками, безразличие его выглядело неподдельным.

— Можешь думать что хочешь, — сказал он. — Мне все равно. Он уже мертв, никто его не воскресит, незачем об этом больше толковать. Так будет лучше. Лучше для всех.

Помолчав, она проговорила с расстановкой:

— Никогда тебе этого не прощу.

Он посмотрел на нее, задумался, а через некоторое время снова развел руками, словно ему опять пришлось столкнуться с чем-то, с чем он не в силах справиться.

— Одним врагом больше, одним меньше — это для меня не имеет значения, — сказал он. — Я привык иметь с ними дело. И еще. Вероятно, был момент, когда я тебя любил, был с тобою покладист и надеялся на то, что, возможно, моя судьба переменилась и я повстречал женщину, которая разделит со мной мою собачью жизнь. Но это осталось в прошлом — запомни!

— Ты мне угрожаешь?

— Да, — решительно ответил он. — Ты больше не являешься для меня кем-то, кого можно любить, или будущей матерью моего сына. Ты моя рабыня, вещь, и, как я тебе в свое время уже сказал, твое дело — поддерживать здесь чистоту, готовить пищу и раздвигать ноги, когда я тебе прикажу. — Он показал на вход: — А будешь меня доставать — клянусь, отправишься вслед за своим ребенком.

Кармен де Ибарра — какая нелепость, что кто-то когда-то назвал ее Малышкой Кармен! — ничего не сказала, поскольку была уверена в том, что он, как всегда, говорит серьезно. Перемирие, если в какой-то момент оно и существовало, закончилось, она снова чувствовала себя нервной и затравленной и не сомневалась, что Игуана Оберлус столкнет ее в пропасть, если ему вздумается это сделать.

Если в какой-то момент ей показалось, что она его обуздала, так же как она обуздала нескольких других мужчин, то ситуация изменилась. Теперь ни серо-жемчужное платье с черными кружевами, ни все ее женские хитрости не могли ей помочь в отношениях с человеком, который вновь превратился в зверя с острым умом и холодным сердцем — того, кем всегда и был.

К тому же зверь этот, мастерски демонстрируя утонченный садизм, уже даже не вел себя с нею как грубый тиран и не насиловал, избивая, как раньше, а ограничивался тем, что овладевал ею с усталой властностью сурового мужа, который настаивает на своих правах, вернувшись домой после тяжелого трудового дня.

Можно было сказать, что их связь, своеобразный и странный «медовый месяц», который они пережили, — отмеченный насилием, мучительством, омерзением, о чем даже вспомнить страшно, — завершился, и они ступили, подобно стольким другим парам, на длинную, темную и извилистую тропу обоюдного отвращения и злобы.

Когда до матери Диего Охеды дошло известие о преступлении, совершенном на острове Худ, очевидцами которого стали члены команды «Искателя приключений», она подумала: а что, если тайна, которую скрывает этот остров, каким-нибудь образом связана с загадкой шхуны «Иллюзия», исчезнувшей в тех же самых водах? И решила вновь снарядить фелюку, только на этот раз с десятью вооруженными людьми на борту.

Она велела им схватить убийцу и доставить в Гуаякиль, для того чтобы подвергнуть его пристрастному допросу, а также постараться найти на пустынном острове хоть какие-то признаки пропавшего корабля.

Корабли «Мадлен» и «Риу-Бранку», следы которых были обнаружены, тоже исчезли весьма таинственным образом в то же самое время и в том же районе; также пропала «Мария Александра», китобоец, о котором не было никаких известий. Вот почему предположение о том, что все четыре катастрофы каким-то образом связаны между собой, не было лишено оснований.

Объяснения, очевидно, мог дать загадочный преступник; поговаривали, что это Игуана Оберлус, уродливый гарпунщик со «Старой леди II», сбежавший с корабля несколько лет назад.

Донья Аделаида Охеда, которая, несмотря на то что прошло уже немало времени, все еще отказывалась считать своего первенца мертвым, пообещала сто золотых дублонов капитану фелюки и пятьдесят — каждому члену команды, если они добудут достоверные и окончательные известия о судьбе, постигшей ее сына Диего.

— А если вы мне привезете его живым, я сделаю вас богатыми, — заверила она. — Вас всех.

Капитан фелюки Аристидес Риверо — через много лет он достигнет известности и будет повешен за попытку вооруженного мятежа — привел корабль к острову Чатем, чтобы сделать там первую остановку, с хитрым намерением поднять якорь в середине дня: он рассчитывал добраться до берегов Худа глубокой ночью и высадить людей на берег, чтобы на рассвете застать врасплох неуловимого Оберлуса в тот самый момент, когда тот, ни о чем не подозревая, покинет свое надежное убежище.

Он надеялся на помощь убывающей луны, чтобы найти остров, но вмешался злой рок: темные тучи, пришедшие с востока, внезапно скрыли остров от глаз, и в полночь Аристидес Риверо, побоявшись разбиться о скалы, решил лечь в дрейф до рассвета.

Утренняя заря застала его примерно в шести милях от берега, и, хотя он поспешно поднял паруса и направился прямиком в бухту с подветренной стороны острова, к тому времени осторожный Оберлус успел его обнаружить, вновь собрал своих пленников, и в очередной раз они оказались связанными в пещере.

За пять дней люди Аристидеса Риверо прочесали остров вдоль и поперек, удостоверившись в том, что часть водоемов была восстановлена, и обнаружив свежие следы, говорившие о присутствии человека; это привело их к убеждению, что на самом деле где-то на острове прячется не один человек, а несколько, и что, возможно, среди них даже есть женщина.

Трех добровольцев спустили на веревках по стене утеса, и Оберлус заметил, как проскользнули их тени, и услышал голоса через выемки для гнезд, сделав вывод, что один из них прошел в шести метрах от входа в пещеру.

Его обкладывали со всех сторон, и он это знал.

Рано или поздно его обнаружат, и тогда ему ничего другого не останется, как умереть с голоду в этой норе, подобно кролику, загнанному хорьками.

Здесь нет запасного выхода, и чужакам будет достаточно усесться на вершине утеса и ждать.

Поэтому он решил, что настало время дать бой, ночью связал руки и пленникам-мужчинам, и Малышке Кармен, всунул кляп в рот всем четверым и, взяв с собой оружие и тяжелый гарпун, бесшумно выбрался наверх. Разглядел костер на берегу бухты, а также огни фелюки. Подождал, прислушиваясь в темноте; до него донесся только крик встревоженных морских птиц и кряхтение одинокого тюленя, в дюжине метров от него ожидавшего смерти.

Оберлус осторожно двинулся с места; он знал на острове каждую тропинку, каждый камень и каждый куст и был способен двигаться с закрытыми глазами, без малейшего звука, почти не будя птиц, отдыхавших в гнездах.

Это было его владение; он тысячу раз обошел Худ из конца в конец, случалось, и в такие же ночи точно так же подкрадывался к своим пленникам, чтобы убедиться в том, что они лежат, не двигаясь, и ничего против него не замышляют.

Почти через час он добрался до берега и остановился, укрывшись в тени. Замер на месте, наблюдая за людьми, которые спали, расположившись вокруг костра, и за вооруженным тяжелым мушкетом человеком, который их охранял.

Оберлус не торопился; он убедился в том, что все его враги были на виду и что никто не застигнет его врасплох, спокойно поднял гарпун, тщательно прицелился и, напрягши руку, метнул, на этот раз не сопроводив бросок характерным криком.

Часовой с вскриком опрокинулся навзничь, пронзенный насквозь, а спящие мужчины мгновенно повскакивали на ноги.

Раздалось два выстрела из темноты, один человек упал, сраженный пулей, попавшей ему в голову, а другой схватился за живот, согнувшись пополам и взвыв от боли.

После этого послышались шаги босых ног, быстро затихшие в ночи, — и больше ничего.

На следующий день, держась все время начеку в ожидании нового нападения, люди Аристидеса Риверо вновь обыскали весь остров, только на сей раз они пылали гневом, жаждая мести.

Все их усилия оказались безуспешными. В конце концов они решили, что обнаружить чертово звериное логово человеку не под силу.

— Собаки! — неожиданно вскричал Ривера. — Как это раньше мне не пришло в голову? Нам нужны собаки!

— Ты совсем недавно не верил в эту историю, — напомнил ему лоцман. — Но теперь видишь, что это правда. Этот тип существует и умеет прятаться.

— А ведь на Чатеме были собаки, — сказал Ривера. — Я схожу за ними и через пару дней вернусь.

Он намеревался оставить на острове пять человек, чтобы они караулили убийцу, но те отказались. Никто не хотел подвергнуться новым нападениям из мрака в обмен на пятьдесят дублонов, и было глупо продолжать поиски, которые до сих пор дали столь ничтожные результаты.

— Никуда он не денется, — сказал лоцман, и с ним согласились все остальные. — Вернемся с собаками и вытащим его из норы. Если он ждал столько времени, посидит еще денька три.

Ночью Оберлус взобрался на вершину утеса, готовый пополнить счет новыми жертвами, но с удивлением обнаружил, что корабль ушел; когда же он еще более осторожно, чем всегда, обошел остров, опасаясь ловушки и стрелков, сидящих в засаде, он не обнаружил никаких признаков человеческого присутствия.

Утром он осмотрел в подзорную трубу каждый угол, каждый камень, каждую поросль и расщелину, а также убедился в том, что на горизонте не видно ни одного паруса.

Чужаки уплыли.

В растерянности он уселся на «свой» камень, обдумывая то удивительное обстоятельство, что его враги так легко отказались от своего намерения, хотя они были решительно настроены его изловить, это было совершенно очевидно.

Отчего же такая спешка, если схватка только-только началась?

Ему понадобились два долгих часа размышлений, в ходе которых он пытался поставить себя на место охотников, ищущих способ заставить кого-то, кто прятался бы на этом острове, себя выдать, пока не вспомнил фразу, сказанную им самому себе, когда он потратил почти десять дней на поиски португальца Гамбоа:

«Если бы у меня была хорошая собака, я заставил бы его выскочить из своей дыры».

Собаки!

Ему стало страшно.

Круг сжимался, было бы глупо закрывать глаза, убеждая себя в том, что он сможет вечно прятаться. Пришла пора двигаться, и он сдвинулся.

Он дождался отлива и, когда вода опустилась до самого нижнего уровня, зашел в воду и, пройдя пять метров, натолкнулся на шлюпку с «Марии Александры» — в том самом месте, где он ее утопил больше года назад.

Один за другим вынул из лодки все тяжелые камни и, когда она немного всплыла, вычерпал воду ведром.

Воспользовавшись приливом, вытолкал к берегу все еще полузатопленную лодку и уже на суше продолжил ее опорожнять. Некоторые доски разбухли и отошли от поперечных ребер, из-за чего образовались щели, через которые стала просачиваться вода, однако он успел перегнать шлюпку в бухту и вытащил там на песок.

Привел своих пленников, которые перевернули лодку, чтобы вода вытекла полностью, а затем послал их за дровами и пучками травы, намереваясь развести большой костер.

В самый большой котел, какой у него нашелся, набросал красных водорослей, рыб, моллюсков, даже костей и кусков кактуса, оставив странное вонючее варево на несколько часов кипеть на огне, а сам занялся тем, что заново пригнал доски и законопатил швы, использовав для этого длинные лоскуты прекрасного серо-жемчужного платья Малышки Кармен.

Она, видя, как он истово трудится, словно в приступе странной лихорадки, поинтересовалась:

— Что происходит? Для чего тебе понадобилась эта шлюпка?

— Чтобы уплыть, — ответил он, не глядя на нее.

— Куда?

— На материк.

— На материк? — повторила она в изумлении. И, помолчав некоторое время, за которое к ней, по-видимому, вернулась способность рассуждать, презрительно прибавила: — Ты хоть представляешь, на каком расстоянии находится материк?

— В семистах милях.

— И намереваешься преодолеть семьсот миль вот на этом?

— У меня нет другого средства.

— Но в этом районе течения всегда направлены в противоположную сторону. И никогда нет ветра.

— Я это знаю. Это район великих штилей. Но от ветра мне все равно мало проку, ведь у меня нет паруса.

— Как же ты тогда собираешься плыть?

— Грести.

Ошеломленная Малышка Кармен опустилась на камень, словно ей было тяжело устоять на ногах, когда она услышала то, что он только что сказал. Ее изумление все росло, хотя она полагала, что уже давно исчерпала свою способность изумляться. Наконец она проговорила, больше для себя самой, нежели для Оберлуса:

— Грести семьсот миль на восьмиметровой шлюпке и против течения. Ты сошел с ума!

Игуана вновь прервал свое занятие, махнул рукой в сторону пленников, которые в некотором отдалении собирали дрова, и твердо сказал:

— Грести будут они. И уверяю тебя, они довезут нас до материка, потому что это в их интересах.

— Довезут нас? — произнесла она с тревогой. — На меня не рассчитывай. Я не собираюсь садиться в эту шлюпку и пускаться в безумное плавание по открытому морю.

Оберлус окинул ее холодным, безразличным взглядом, абсолютно лишенным человеческого выражения.

— Понимай как хочешь, — заявил он. — Если я оставлю здесь кого-нибудь, он расскажет тем, кто вернется, что я беззащитен и плыву на лодке, и они ринутся в погоню. Так что выбирай, — прибавил он, — либо ты плывешь с нами, либо начинай молиться, потому что перед отплытием я всажу тебе пулю в лоб.

Она в свою очередь пристально посмотрела на него и наконец сказала, кивая:

— Я знаю, что ты так и сделаешь. Изнасилуешь меня напоследок, а затем застрелишь.

— Ты сама это сказала, — заметил Оберлус. — Так что решай поскорее, и, если соберешься ехать, начинай собирать игуан, черепах, голубей, яйца и все, что найдешь съедобного. — Он показал на Кнута: — Пусть убогий поможет тебе опорожнить бочонки рома из пещеры, а сама наполни их водой. Используй всю воду, какую найдешь, до последней капли, потому что переход будет долгим, а в этом районе еще не время сезона дождей.

— Ты сошел с ума! — еще раз сказала она, абсолютно уверенная в своих словах. — Совсем спятил!

— Я бы был сумасшедшим, если бы остался здесь и позволил, чтобы меня схватили, а потом, перед тем как вздернуть на виселице, показывали, как на ярмарке: вот, смотрите, урод и убийца. — Ей казалось, что он говорит о чем-то несущественном, что его совсем не волнует. — Я вернусь в море, которое никогда меня не подводило, а если меня достанут и там, всегда есть возможность отправиться на дно с обрывком цепи на шее. Потому что я клянусь тебе, — добавил он хриплым голосом, — что никто никогда больше не поднимет на меня руку. Никогда!

Пастой из котла, густой и зловонной, он пропитал швы и промазал всю лодку три раза изнутри и снаружи, пока не добился таким способом безупречной водонепроницаемости.

Затем натянул от носа до кормы своего рода низкий навес, сплетенный из тростника и веток, который служил прекрасной защитой от солнца, и в завершение две последние скамьи заменил кроватью, заставив Соузу и Феррейру принести ее из пещеры в утесе.

Они же погрузили еду, воду, оружие и увесистый мешок с драгоценностями и деньгами, обнаруженными на борту «Мадлен», «Марии Александры» и «Риу-Бранку», и с наступлением вечера все было готово к отплытию, хотя сначала Оберлусу пришлось пресечь попытку мятежа со стороны пленников, отказывающихся садиться в лодку.

Ударами бича и угрозами он загнал их в лодку и привязал цепью к скамьям, а затем встал перед ними.

— Все очень просто, — сказал он, и тон не оставлял ни малейшей надежды на снисхождение. — Если мы доберемся до суши, вы мне больше не будете нужны и сможете вернуться домой. Если не доберемся, это случится только потому, что все мы окажемся на дне морском. Так что приготовьтесь грести, потому что тому, кто не будет грести, я еще и отрежу ноги и яйца, прежде чем скормить его рыбам.

Они начали грести — отдыхая по очереди, всегда по одному, — очень медленно, потому что Оберлус знал, что им не следует переутомляться, но также знал, что стоит только перестать грести, и течение, идущее от материка, тут же отнесет шлюпку назад.

Он положил перед собой компас, когда-то принадлежавший кому-то с «Риу-Бранку», приказал Малышке Кармен сидеть на носу, пока ей не захочется спать, и по мере того, как они удалялись, оборачивался и смотрел на уменьшающийся в размерах Худ, свое «королевство», единственное место на свете, где он чувствовал себя свободным и где прошли лучшие годы его жизни.

Он прекрасно понимал, что, как только он ступит на материк, если когда-либо сумеет это сделать, он вновь превратится в Игуану Оберлуса, страшилище, порожденное Адом, объект издевательств и всеобщего отвращения, которого к тому же очень скоро будут искать судебные органы всех стран.

Правда, теперь у него была куча денег, но он не представлял себе, чем ему может помочь богатство, лежавшее в кожаном мешке у него под ногами, если внешность его останется прежней и всегда его выдаст.

Он меченный, как ни крути, что бедный, что богатый, будь он мелкая сошка или большая шишка, даже если он прикроет лицо маской из золота и изумрудов — все равно ему не убежать от трагической судьбы, которую боги Олимпа уготовили ему за девять месяцев до рождения.

— На что способен человек, которого мы наделим только упорством и умом, лишив всего остального?

— А поглядим.

И вот, пожалуйста, он вновь пытается увернуться от своры, посматривая на компас, по которому определял, где восток, и не спуская глаз с гребцов, чтобы те ни на минуту не сбавляли своих усилий.

Через какое-то время он опустил в воду у себя за спиной двухметровый конец каната: если он будет тянуться за ними, это будет означать, что они преодолевают течение; если же исчезнет под кормой, к которой привязан, это послужит указанием на то, что течение пересиливает гребцов.

На восток, носом все время на восток, таща канат все время за собой, — такова была задача, и Оберлус был решительно настроен добиваться ее выполнения во что бы то ни стало, любой ценой.

Наступила ночь, Малышка Кармен перебралась к нему, чтобы лечь спать, и он без раздумий привязал ее к железным перекладинам кровати.

— Не хочу сюрпризов, — сказал он. — Я знаю, что рано или поздно усну, и не собираюсь предоставлять вам возможность покончить со мной сообща, чтобы вернуться на остров и ждать, когда за вами приплывут. Так будет спокойнее.

Она ничего не сказала, зная, что всякий протест окажется напрасным. Позволила себя привязать, закрыла глаза и попыталась заснуть и забыть о том, что она только что отправилась в ужасное путешествие, какое мог вообразить себе только Данте.

Оберлус же ограничился тем, что отыскал на небосводе звезду, которая должна была вести его в эту ночь. Большую часть жизни он провел именно так — под открытым небом на палубе корабля, и звезды все время были ему друзьями.

Он не боялся моря, ночи, длительных переходов. Он не боялся ничего, и в самой глубине души был счастлив, что снова находится в плавании, и гордился своей способностью противостоять миру и лишний раз посмеяться над своими преследователями.

Перед отплытием он уничтожил все видимые следы своего бегства и замаскировал тщательнее, чем обычно, на этот раз снаружи, проход в свое логово, так что собакам, или не собакам, понадобится несколько дней, а то и недель, чтобы убедиться в том, что на острове его нет и он вновь их провел.

К тому времени он окажется уже далеко, возможно на суше, и если достигнет берега Перу, то перейдет через Кордильеры и навсегда укроется в непроходимых джунглях бассейна Амазонки.

Научится жить там, так же как научился жить на голых скалах, потому что он, Оберлус, прежде всего прирожденный мастер по выживанию: зародыш, отказавшийся умереть, когда едва только дышал, — неукротимая сила природы, способная противостоять даже богам Олимпа.

К вечеру следующего дня остров Худ окончательно исчез вдали, и море, безбрежный океан в экваториальной полосе Великих Штилей, еще более спокойный, воды которого еще более неподвижны, чем самое неподвижное и спокойное из горных озер, превратился в единственного спутника пассажиров шлюпки.

Морские птицы, которые долгое время упражнялись в меткости, опорожняя кишечник у них над головами, прекратили летать вокруг, вернувшись на закате в гнезда, и на рассвете следующего дня люди в лодке наконец осознали свое ужасающее одиночество.

Ни шума ветра, ни крика птицы, ни даже журчания воды, скользящей под килем, не было слышно — тишину нарушали лишь размеренные всплески весел, словно пленники из человеческих существ превратились в механизмы, обреченные в неизменном ритме грести до скончания веков.

Воду Оберлус давал им по глотку, скудно кормил и строго контролировал их физические усилия, намереваясь сделать все, чтобы эти люди выжили, пусть даже вопреки их собственной воле. Придется грести дни, недели, а то и месяцы, время для него не имело значения. Единственное, чего он хотел, — это убеждаться в том, что распрямленный конец каната тянется за лодкой: это означало, что он, Оберлус, продолжает отвоевывать метр за метром у того расстояния, что отделяет его от цели.

— Мы никогда не доплывем, — сказала Малышка Кармен в знойный полдень, когда завершилась первая неделя их путешествия. — Каждую минуту мне кажется, что Худ вот-вот опять появится у тебя за спиной. Мы не двигаемся вперед.

— Двигаемся, — уверенно произнес Оберлус. — Мы понемногу продвигаемся на восток, хотя течение сносит нас на юг.

— Нас тоже снесло на юг спустя несколько дней после выхода из Гуаякиля, — вспомнила она — И лоцман объяснил, что существует еще противоположное течение, которое идет от Панамы и толкает корабли к югу Галапагосского архипелага. Возможно, поэтому мы оказались около Худа, хотя должны были подойти к одному из крупных островов, гораздо севернее. Мы никогда не доплывем! — повторила она.

Оберлус подумал несколько секунд, затем повернулся к своим пленникам.

— Вы слышали? — сказал он. — Мы отклонились, и даже если мы попытаемся вернуться, никогда не найдем остров. Течение от суши отнесет нас в океан, и мы никогда никуда не приплывем. Поэтому остается только плыть к материку, и от вас зависит, доберемся мы до него или нет.

Он не получил ответа. Норвежец Кнут, как всегда, не понял ни слова из того, что он сказал, а португальцы слишком устали, чтобы что-то говорить. Они уже давно потеряли последние остатки воли, которые у них были, и, возможно, также лишились всякой надежды выжить в этом нелепом кошмаре. Они гребли, потому что их похититель ударами бича заставлял их это делать; ими двигало уже не желание спастись, а только страх физической боли и безграничный ужас, который они испытывали перед этим дьявольским созданием, от которого всегда можно было ожидать еще более дикого поступка.

Он решил заставить их двигаться даже против этого, едва заметного и неумолимого течения, и им казалось, что они будут продвигаться дальше до последнего издыхания, потому что, когда окажется недостаточно угрозы бича, Игуана Оберлус придумает новую пытку, чтобы побудить их напрячь остаток сил.

Так что незачем было рассказывать им историю о том, что их единственная надежда на спасение сводится к тому, чтобы все время грести на восток. Они уже не питали надежд, вообще никаких надежд, и были убеждены в одном: что бы они ни делали, они закончат дни в лодке, сжимая весла, от которых уже превратились в сплошную рану их руки и нещадно ломило спину.

Надо было грести, вот они и гребли.

Она сняла с себя всю одежду и скользнула в воду, не держась за борт, потому что, хоть она и не была опытной пловчихой и только и умела, что держаться на воде, ей хватило бы пары взмахов руками, чтобы вновь вернуться к вельботу, — так плавно продолжал он двигаться.

Ее не пугала бескрайность спокойного моря, окружавшего ее, невообразимая глубина у нее под ногами и даже возможное присутствие акул. Для нее имело значение только ощущение ласкового объятия воды, позволяющее забыть хотя бы на несколько минут ужасающее однообразие многодневного сидения на носу лодки; ей казалось, что та не продвинулась ни на метр в этом бессмысленном путешествии в никуда.

Она подумала: а что, если ей уплыть — позволить спокойному течению очень медленно отнести ее от лодки, пока широкое море, ленивое море, тихое море не поглотит ее в последнем объятии, навсегда превратив ее в часть себя самого?

Это был бы красивый финал после стольких лет беспокойной и бурной жизни. Малышка Кармен, появившаяся на свет на высоте три тысячи метров, у подножия вулкана Пичинча, в городе Кито, окончательно исчезнет, проглоченная донным илом самого большого и глубокого из океанов.

Или, быть может, она всплывет? Да, наверно, раздуется и всплывет, и незаметное течение — эта неодолимая сила, с которой они безуспешно борются вот уже двенадцать дней, — прибьет ее тело к берегам тех экзотических островов, которые, она читала, находятся на другом конце света.

Мысль о том, чтобы поддаться колдовству спокойной смерти, которая положила бы конец стольким страданиям, вызвала приятные ощущения. Ведь так она навсегда освободится от присутствия рядом отвратительной звериной физиономии, обретет покой. Она испытала почти чувственное наслаждение, представив себе гнев и унижение Оберлуса, когда он поймет, что она, как и все, предпочла умереть, только бы его больше не видеть.

— Прощай, чудовище, прощай! Скелет с косой и то красивее, и я предпочитаю навеки остаться в его компании, нежели вытерпеть с тобою рядом еще один день. Прощай, Игуана! Прощай, проклятая образина!.. Прощай, обожаемый мучитель, сумевший когда-то разбудить во мне вулкан, который уже никто никогда не сможет загасить…

Она чувствовала себя такой растерянной! Настолько отупевшей от солнца, жажды, от того, что целыми днями видела только горизонт и слышала в тысячный раз повторяемый всплеск весел, взмах за взмахом.

До каких пор? Почему хотя бы не задует ветер? Почему море не вздымается, волнуясь, как все остальные моря на свете? Как их угораздило оказаться прямо в центре Великих Штилей?

Даже Средиземное море, крохотная лужа, пародия на океан, где она побывала в компании Хермана де Арриага, имело больше силы и больше характера, чем этот глупый Тихий океан, всегда скучный, всегда плоский, словно толстый и невидимый слой масла полностью усмирил его ярость, словно он был всего лишь гигантским зеркалом, созданным, чтобы отражать солнечные лучи. Почему это море лишено характера? Море без какого-либо другого признака жизни, кроме молчаливого и коварного течения, которое, словно рука циклопа, мешала им приблизиться к суше.

Да, было бы замечательно позволить ему убаюкать тебя, поддавшись колдовству, разрешить ему проникнуть через каждую пору, чтобы в итоге тоже превратиться в океан, в Тихий океан, в необъятную ширь, не признающую пределов, не позволяющую привязывать тебя каждую ночь к спинке кровати.

Португалец Пинту Соуза в третий раз попросил воды, и Оберлус в третий раз ему отказал.

— Надо экономно расходовать воду, — сказал он. — Она кончается.

Час спустя португалец Пинту Соуза, тщедушный человечек, чудом продержавшийся столько дней, рухнул на свое весло, и все усилия Малышки Кармен привести его в чувство оказались напрасны.

— Дай ему воды, — упрашивала она. — Дай ему воды, иначе он умрет.

Оберлус склонился над потерявшим сознание человеком, внимательно оглядел его заострившееся лицо, исхудавшие руки, окровавленные ладони и обессилевшее тело, покрытое гноящимися язвами, и отрицательно покачал головой.

— Не имеет смысла тратить на него воду, — был его приговор. — Он не жилец.

— И ты позволишь ему умереть вот так?

— Нет. Я брошу его в море.

Кармен де Ибарра растерянно на него посмотрела. Хотя она уже почти год провела рядом с Оберлусом и была свидетельницей и жертвой многих его жестокостей и абсолютного равнодушия, ей все еще казались непостижимыми некоторые выходки существа, которое и правда, казалось, не имело ничего общего с остальными людьми.

— Но ведь он еще жив! — вскричала она.

— Он дышит, и это все. Но он спекся, это точно. Чем раньше он умрет, тем лучше будет для него и для всех.

Оберлус пробрался к рулю, распутал конец цепи, которой были связаны пленники, освободил Пинту Соуза и, на глазах обессилевшей женщины и под безразличными взглядами остальных, ухватил его за плечи и бросил в воду.

Очень медленно — наверное, в этом ленивом океане все происходило медленно — португалец начал тонуть в прозрачных водах и в конце концов исчез, словно проглоченный голубой ширью, которая скорее навевала мысль о безмятежном сне, чем о реальности смерти.

Игуана Оберлус проводил взглядом тело, пока оно не исчезло, а потом сел на место Соузы, взявшись за весло, оставшееся свободным.

— Берись за руль, — приказал он Малышке Кармен. — И помни: на восток! Все время на восток! Отклонишься хотя бы на один градус — оставлю без воды. Нам надо выйти из этой мертвой зоны, где нет ветра и не клюет рыба. — Он начал грести. — Если мы и дальше будем держаться этого направления, через пару дней одолеем уже половину пути.

— Половину пути! — с хрипом выдохнула она. — Боже Всемилостивый!

Дурачок Кнут, обессилев, потерял последние остатки разума, которые у него еще оставались. Это случилось в середине четвертой недели плавания, когда запасы еды подошли к концу и стало очевидно, что в этом глубочайшем и спокойном море рыба не поднимается к поверхности, как они ни старались ее приманить всевозможной наживкой.

Однажды утром норвежец вдруг запел, хотя губы у него потрескались от жажды, — и песня, вероятно, казалась ему невероятно смешной, потому что время от времени он начинал громко смеяться, размахивая руками и гримасничая.

В довершение он швырнул в воду весло; Оберлус в ярости поколотил норвежца, выловил весло и сунул ему в руки, но тот снова его отбросил.

Оберлус отложил весло в сторону и дал Кнуту глоток воды в надежде, что он образумится и будет слушать, что ему говорят, однако он по-прежнему распевал свою непонятную песню, не умолкая ни на минуту, весь день и последующую ночь. В конце концов на рассвете Игуана Оберлус вынул один из своих пистолетов из мешка, в котором их хранил, дабы уберечь от влаги, и прицелился ему в голову, со строгим видом поднеся палец к губам, явно требуя тишины.

Однако бедный дурачок все равно продолжал петь.

Оберлус демонстративно взвел курок.

Кнут равнодушно посмотрел, как он это делает, рассмеялся — наверняка его позабавила какая-нибудь непристойность в песне — и продолжил пение, как будто находился — а так в действительности и было — в другом мире.

— Не убивай его, — вступилась Малышка Кармен. — Не видишь, что он свихнулся?

— Я вижу, что из-за него свихнемся мы все. Не хочешь, чтобы я его убивал, — заставь его умолкнуть.

Кармен де Ибарра подсела к норвежцу и начала ласково гладить его по голове, словно ребенка.

— Ну довольно! — шептала она — Успокойся. Мы уже вдоволь насмеялись с твоими песнями… Пожалуйста, хватит! Не видишь, что он тебя убьет?.. — Она обескураженно вздохнула — Господи! Он меня даже не слушает, а если бы и слушал, все равно бы меня не понял… Замолчи, Кнут, ну пожалуйста! Замолчи!

Он закрыла ему рот рукой, а норвежец, дурачок, с такой силой впился ей в ладонь, будто намеревался прокусить ее насквозь.

Малышка Кармен взвыла от боли, но Кнут продолжал сжимать зубы, пока не раздался выстрел, который разнес ему голову, опрокинув на спину.

Перепачканная в крови и мозгах, оглушенная выстрелом, прогремевшим у нее над ухом, впав в истерику при виде обезображенного лица и с силой сжав окровавленную, почти прокушенную руку, Кармен де Ибарра обессиленно упала на дно лодки и начала плакать, будучи не в силах больше сдерживаться.

Игуана Оберлус тем временем скинул в воду мертвое тело норвежца, вновь зарядил пистолет, спрятал его в мешок и, взяв в руки оба весла, начал грести — в том размеренном, монотонном и постоянном ритме, который установил с самого начала.

Португалец Феррейра, наблюдавший за развитием событий с безразличием сомнамбулы, свернулся клубком на скамье и тотчас же уснул.

Не переставая грести, Оберлус слегка пнул Кармен де Ибарра ногой и приказал:

— На восток! Правь на восток!

— Пошел к черту! — крикнула она — Вот единственная дорога, которая должна быть тебе известна. Убирайся в ад! Возвращайся туда, откуда явился, проклятое исчадие ада!

Он пнул ее так сильно, что чуть не сломал ей ребро, и исторг у нее стон.

— Правь на восток! — хрипло повторил он. — Если ты даже для этого не годишься, я и тебя выкину в море. Не собираюсь делиться моей водой и едой с теми, от кого никакого проку. На восток!

Малышка Кармен с трудом доползла до кормы, взялась за руль, сквозь слезы сверилась с компасом, высморкалась, замотала грязным платком рану, из которой сочилась кровь, и направила вельбот на восток.

Игуана Оберлус, следивший за ней глазами, воспаленными от бессонницы и усталости, продолжал грести — механически, отстраненно и нечеловечески, словно заведенный механизм, предназначенный для того, чтобы проделывать снова и снова, часами напролет, одни и те же движения.

— Корабль!

— Да. Это корабль!

— Может быть, он нас заметит!.. Господи, сделай так, чтобы нас увидели!

— Нас не могут увидеть. Корабль слишком далеко.

— Нас должны увидеть! Ты меня слышишь?.. Нас должны увидеть. — Малышка Кармен всхлипнула. — Я не хочу умереть здесь. Отче наш! Пресвятая Дева, заступница! Сделай так, чтобы нас увидели. Я никогда ни о чем Тебя не просила, но сейчас прошу, умоляю, сделай так, чтобы с этого корабля нас заметили, и я исполню все, что Ты от меня потребуешь. Я отдам Тебе свою жизнь! Навсегда уйду в монастырь!..

Игуана Оберлус не удержался от смеха, слушая ее, хотя у него ужасно болели запекшиеся губы.

— Монахиня! — произнес он сквозь стиснутые зубы. — Это было бы самое большое несчастье для Церкви со времен преследований Нерона. Монахиня! Богоматерь скорее потопила бы корабль, чем кто-нибудь на его борту нас заметил бы. Ведь ты наверняка попросила бы исповедника, чтобы в качестве наказания тебя отстегали кнутом, а затем отымели в задницу.

Но она словно его не слушала, а если и слушала, то не обращала на его слова внимания. Отыскала тряпку и махала ею, встав на цыпочки на борту и ухватившись за один из шестов, которые все еще кое-как поддерживали потрепанный, уже почти рассыпавшийся навес.

— Сюда, сюда! — кричала она; сил у нее было так мало, что ее едва ли смогли бы услышать на расстоянии пятнадцати метров. — Мы здесь!

Оберлус протянул руку, выхватил у нее тряпку и заставил спуститься, дернув за платье.

— Сядь немедленно! — приказал он. — Я же сказал, что нас не могут видеть с этого корабля. А если бы и увидели, то, можешь быть уверена, еще до его подхода я отправил бы вас обоих на морское дно. Я тебя предупреждал. Я не позволю меня поймать.

— Это наша единственная надежда! — произнесла она с мольбой в голосе. — Нам нечего есть, рыба так и не клюет, а вода кончается.

— Мы уже близко.

— Откуда ты знаешь?

— Потому что этот корабль направляется на север, вероятно в Гуаякиль или Панаму, и поэтому вынужден держаться ближе к берегу, чтобы воспользоваться течением, которое поднимается с юга. Если бы он шел на северо-запад, ему пришлось бы отдалиться от берега, так чтобы его подгоняли пассаты. Но ведь мы находимся не в зоне пассатов, а в полосе штилей, которую корабли стараются обойти стороной. — Он махнул рукой в сторону далекого паруса. — Если вон тот корабль движется — а он движется! — значит, его толкает течение, которое идет с юга, и ветер с суши. — Он помолчал и добавил с новым блеском в глазах: — Я проплавал всю свою жизнь и знаю эти моря. Мы должны находиться на юго-западе от Гуаякиля, на северо-западе от Паиты и Пунта-Негра, меньше чем в ста милях от берега. Доплывем!

— Но ведь у нас нет воды!

— Скоро пойдет дождь, — уверенно произнес Игуана Оберлус. — В этом районе всегда идет дождь.

И полил дождь.

Дождь лил, словно небеса вознамерились залить, потопить их, отправить на дно, сделать то, что не удалось апатичному океану без характера.

Дождь лил.

Лил.

Лил.

Дождь вернул их к жизни. И удвоил их силы.

Феррейра превратился в бесполезную и бессильную тень, несмотря на воду и отдых, но Игуана Оберлус, не выпуская весла из рук, наклонялся вперед и отклонялся назад, назад и вперед — неутомимый, несокрушимый, несмотря даже на то, что уже три дня у него во рту не было ни крошки.

Малышка Кармен, лежа в кровати, не в силах пошевелиться, ослабевшая и сломленная голодом и усталостью, все еще пыталась, зачастую безрезультатно, держать курс.

На восток… Всегда на восток, хотя она уже была уверена в том, что восток превратился в химеру, недостижимую мечту, мифическое и чудесное место, куда никто за все историю так и добрался.

На восток!

Однако восток неизменно оказывался на востоке от востока.

Почему, в таком случае, на компасе восток был отмечен, если он не существует? Почему так играют с надеждами стольких несчастных? Почему когда-то выдумали подобный термин?

— Восток умер, — пробормотала она, и Оберлус хмуро взглянул на нее между гребками. — Восток умер, и ты об этом знал, когда мы снаряжали лодку. — Она тряхнула своей черной гривой. — Уже больше ничего нет. Ни севера, ни юга, ни востока, ни запада. А ты не кто иной, как Харон, лодочник смерти, который перевозит меня на другой берег. Но не существует и другого берега. Есть только море, и море — это смерть, вечность, бесконечность. Может быть, ад, к которому меня приговорили за все то зло, которое я причинила.

Она умолкла, а он сказал осипшим голосом:

— Продолжай говорить. Хоть неси чушь, но говори, хоть что-нибудь, что угодно. Если ты не будешь этого делать, я тоже буду думать, что умер и приговорен грести и грести, везя тебя в никуда. Скажи что-нибудь! — Он пихнул ногой Феррейру. — Ты, чертов португалец! Тоже говори что-нибудь, а не то сброшу тебя в воду. Ты тут только лишний груз. Говори или греби, делай что-нибудь!

Тот лишь приоткрыл глаза.

— Я хочу есть, — прошептал он.

— Ну ты подумай! Как остроумно! — насмешливо произнес Оберлус. — Хочешь есть. Тоже мне удивил. Все хотят есть, потому что вот уже три дня, как наша красавица на руле слопала последнюю картофелину.

— Я умираю, — тихо всхлипнул Феррейра. — Но я не хочу умирать, потому что знаю, что ты меня съешь. — По лицу его катились слезы. — Ты этого ждешь. Я видел, как ты на меня смотришь, и читаю это в твоем зверином взгляде. Ты собираешься меня съесть. Я знаю, ты на это способен.

Игуана Оберлус не ответил и продолжил грести, а Малышка Кармен с трудом приподнялась на локте.

— Ты в самом деле это задумал? — проговорила она. — Собираешься его съесть? Ты что, на это способен?

Он только посмотрел на нее, и его глаза показались ей еще более холодными и нечеловеческими, чем когда-либо.

— Боже праведный! — сказала она. — Ты ведь действительно на это пошел бы. Или он, или я, кто раньше умрет, верно? Ты способен на что угодно, лишь бы добраться до проклятого берега. — Она махнула рукой по направлению движения лодки. — Но разве ты не понял, что он не существует? Я же тебе уже сказала… Нет никакого востока. Море поглотило материк, земля исчезла, и остались только мы трое, обреченные плыть в лодке до скончания века. Почему ты не хочешь мне верить?

— Я тебе верю, — сказал он, запинаясь, утомленный постоянной нагрузкой. — И если вместо того, чтобы там валяться, ты сидела бы здесь, на веслах, ты в это поверила бы еще больше. Уже больше ничего не существует, только море, но, залив землю, оно стало неглубоким и тебе будет едва по задницу. Почему бы тебе не нырнуть и не проверить?

— Потому что, если бы я нырнула, а оно оказалось бы еще глубоким, ты не смог бы меня съесть, — ответила она. — Почему бы тебе самому не нырнуть?

Оберлус собрался было ответить, но, похоже, понял, что ему недостает сил, чтобы одновременно разговаривать и грести, и продолжил свое дело, уже казавшееся ему бесполезным: постараться сделать так, чтобы вельбот продвигался — все время на восток — хотя бы на несколько сантиметров.

Пленники вновь погрузились в дремоту. Малышка Кармен откинулась на тюфяк, а португалец Феррейра, вытянувшись на своей скамье, все шире открывал рот при дыхании, словно ему стоило изнурительного усилия протолкнуть воздух в легкие.

Игуана Оберлус пристально его разглядывал.

Спустя приблизительно четыре часа португалец вновь пробормотал, будто во сне:

— Я хочу есть.

И это были его последние слова. Он склонил голову на борт лодки, замер и совсем перестал дышать.

Когда у Игуаны Оберлуса больше не осталось сомнений в смерти Феррейры, он положил на борта весла, очень осторожно, чтобы они не упали в воду, и не спеша достал нож.

Малышка Кармен смотрела на него с ужасом.

— Ты собираешься его есть? — спросила она, будучи почти не в состоянии выговаривать слова.

Он покачал головой:

— Нет, в этом ведь нет никакой необходимости. — Он обвел рукой пространство вокруг себя. — Мы наверняка находимся недалеко от берега. Это не то, что открытое и глубокое море. Здесь внизу где-то должна быть рыба. Я его использую как наживку.

— Ты способен использовать человека в качестве наживки? — изумилась она — Ты что, не испытываешь почтения к мертвым?

Он посмотрел на нее так, словно она была самым глупым из живых существ, и ответил:

— Еще меньше, чем к живым. В любом случае, его в конце концов съедят рыбы. Подай-ка мне сюда крючки. Они вон в том деревянном ящике.

Он нагнулся над мертвецом и с абсолютным спокойствием вспорол ему живот сверху вниз, обнажив внутренности. Запустил руку в брюшную полость и без отвращения и гримас, отодвинув в сторону кишки, извлек печень, которую отсек в два приема.

— Вот это они лучше всего едят, — пояснил он. — И не делай такое лицо. Зачем мертвецу печень? А тебе следует молиться, чтобы клевало, потому что в противном случае я заставлю тебя съесть его руку. Я намерен довезти тебя до берега живой — ты меня слышишь? Мы выживем во что бы то ни стало.

Рыба клевала.

Не одна и не две, а дюжины, потому что, как только лески ушли в глубину, на сорок саженей, всевозможная рыба всех размеров и самых разных видов накинулась на кровавую приманку, жадно ее заглатывая.

Воспрянувший духом Игуана Оберлус выгрузил на дно лодки свой богатый улов и прекратил резать на мелкие кусочки неостывшую печень покойного Феррейры.

Выкинул то, что осталось, за борт, а затем сбросил в воду мертвеца, наблюдая за тем, как тот постепенно удаляется, подталкиваемый течением, и тонет. Наконец показал свою добычу Малышке Кармен, которая все это время хранила молчание. Она настолько ослабела, что даже не могла выразить радость по поводу того, что скоро будет есть.

— Видишь? — сказал Оберлус — Проблемы кончились. Никто никогда не сможет обвинить нас в людоедстве.

— Не знаю, что и хуже, — ответила она. — Я могла бы понять, если бы ты съел беднягу, подталкиваемый голодом и необходимостью выжить. Но это! Хладнокровно использовать его как наживку. Это отвратительно! Бесчеловечно, преступно и отвратительно.

Оберлус, который бережно опустил двух еще живых рыбок в ведро с морской водой, взглянул на нее с презрением.

— Ты никогда не научишься, — сказал он. — Ну, положим, стал бы я есть этого типа, послезавтра он провонял бы, мне пришлось бы выкинуть остатки, и через три дня мы снова подыхали бы с голоду. — Он показал на рыбу. — А вот так, часто меняя воду этим двум, мы сохраним их живыми, и через пару дней они, в свою очередь, послужат нам наживкой, и мы сможем наловить еще, и так до бесконечности. — Он соединил руки ладонями кверху. — Здесь идут дожди и ловится рыба, мы можем продержаться несколько месяцев. — Он указал пальцем в ту сторону, где тело португальца уже исчезло с поверхности. — Какая разница, съедят ли его рыбы сразу целиком или начнут с печени?

— Ты просто чудовище!

— Тоже мне новость!

Ловким движением он вспорол крупного горбыля, отрезал ему голову и вынул внутренности, после чего протянул ей тушку рыбы услужливым жестом официанта.

— Ешь! — приказал он. — Жуй медленно и глотай сок, если сразу не сможешь проглотить мясо. Восстанавливай силы, потому что единственное, что нам сейчас требуется, — это силы. — Он махнул рукой в сторону носа лодки. — Хотя ты мелешь чепуху и уже не веришь, но там, впереди, на востоке, хочешь ты этого или нет, находится материк. И я собираюсь до него доплыть, несмотря на то что теперь мне придется грести в одиночку.

Он вспорол другого горбыля, отрезал кусок мякоти — белой, твердой и трепещущей, — отправил себе в рот и начал жевать с сосредоточенностью человека, полностью осознающего, что он выполняет ритуал, от которого зависит его жизнь.

Тем временем вельбот очень медленно относило на северо-запад, но Оберлус это знал и, похоже, не придавал этому особого значения; он надеялся, что, восстановив силы, он вновь возьмется за весла и наверстает упущенное, а затем будет неутомимо грести, пока не доберется до вожделенных берегов Перу.

Как бы далеко их ни занесло, какие бы ловушки ни старались устроить ему боги Олимпа и как бы они ему ни препятствовали, даже им не под силу менять местоположение континентов, и он, Оберлус, по прозвищу Игуана, победит.

Это вопрос упорства и времени, а того и другого ему было не занимать.

Она проспала всю ночь, и обошлось без цепей: видимо, Оберлус был уверен, что она в одиночку не осмелится совершить покушение на его жизнь, понимая, что он — единственный на свете человек, способный преодолеть это бескрайнее тихое море и доставить ее на берег живой и невредимой.

Час за часом, с темноты до рассвета, раздавался однообразный плеск весел, погружающихся в воду и выходящих из воды, как будто ими управлял механизм, — и ничто не могло его остановить.

Затем наступил новый день, над горизонтом стало подниматься солнце, разбудив Малышку Кармен; она открыла глаза и осознала, что впервые за долгое время Оберлус прекратил грести и, повернувшись к ней спиной, замер, вглядываясь в горизонт.

— Что случилось? — спросила она.

— Ну вот, — сказал он, не поворачиваясь. — Я же говорил тебе, что доплыву, и доплыл.

Она в возбуждении вскочила на ноги, всмотрелась вдаль, но в конце концов разочарованно произнесла:

— Я ничего не вижу.

— А я вижу. И чую запах. И птицы летают, это птицы побережья. — Он обернулся и взглянул на нее, и, хотя выражение его лица осталось прежним, глаза торжествующе блестели. — Два дня! — пообещал он. — Еще пара дней, и мы будем на земле. — Он помолчал и добавил: — А теперь я лягу отдохну. Тебе же надо будет время от времени всего лишь делать несколько гребков, чтобы течением нас не снесло назад.

По прошествии нескольких минут он погрузился в глубокий сон. Малышка Кармен стала всматриваться вдаль в поисках земли, которая, как он уверял, находилась там, на востоке, хотя так нигде и не показывалась.

Она делала то, о чем он ей сказал, и, подгоняемая нетерпеливым желанием приплыть или, по крайней мере, разглядеть берег, все гребла и гребла, содрав себе кожу на ладонях, в неуемном стремлении еще дальше продвинуться на восток.

Сорок, может, пятьдесят дней она провела в этой ненадежной лодке, поперечные ребра которой уже начали расшатываться, из-за чего появилась течь, вынуждая ее постоянно вычерпывать воду, и ей было все еще трудно поверить, что через какие-то два дня — как уверял Оберлус — ее мучениям придет конец.

Это казалось ей сном; тем не менее Оберлус столько раз демонстрировал свою способность противостоять невзгодам и преодолевать их, что в глубине души она верила, что все должно произойти так, как он говорит, и там, прямо по курсу, находится американский континент, пускай она и не в состоянии его разглядеть.

Она восхищалась Оберлусом.

И злилась на себя из-за того, что не может устоять и восхищается человеком, которого в то же время ненавидит больше всего на свете, испытывает к нему влечение и отвращение одновременно и не может понять природы этой двойственности, которая, как ей казалось, руководит всеми ее поступками и воздействует на все ее чувства.

У него была отвратительная внешность, он совершал невообразимо злобные поступки, однако ей никогда и нигде не доводилось — и она сомневалась, что еще доведется, — встречаться с подобным существом, в уродливом теле которого заключалась и такая низменность, и такое величие.

Очнувшись от кошмаров, вызванных в основном жаждой и голодом, чувствуя прилив сил благодаря надежде на то, что они наконец достигнут берега, она посвятила эти часы неторопливой гребли размышлениям о спящем человеке и о том, что скоро, как она надеялась, они расстанутся.

Уродливый, звероподобный, отвратительный — он все-таки чем-то ее привлекал, и не тем, что в какой-то момент сумел доставить ей сексуальное наслаждение, и не тем, что обладал поразительной изворотливостью, которую он проявлял на каждом шагу.

Возможно, влечение, которое она испытывала, объяснялось злобностью Оберлуса, жестокостью, которая не укладывалась в голове, словно в определенных обстоятельствах. Игуана Оберлус не был — как он и утверждал — таким, как все люди.

Обожженное солнцем, покрывшееся язвами, а теперь струпьями, лицо его, еще спящего, как в этот момент, казалось еще страшнее, чем обычно, но, на взгляд Малышки Кармен, его уродливость достигла такой невообразимой крайности, что судить о ней нужно было по иным канонам, нежели те, которые применялись ко всем остальным людям.

Оцениваемый по меркам, не имевшим ничего общего с теми, которые использовались для остального человечества, Оберлус, вне всякого сомнения, оказывался человеком привлекательным, и Малышка Кармен — для всех уже давно Кармен де Ибарра — в действительности была не в силах разобраться в своих чувствах по отношению к нему.

Он проснулся в полдень, помочился, молча взялся за весла, проверил курс и снова принялся грести, прервавшись только на то, чтобы поесть с наступлением вечера, и продолжал грести, ничего не говоря и не проявляя никаких эмоций, на протяжении всей долгой ночи.

Когда из-за высоких гор встало солнце, оно осветило первыми косыми лучами золотистый пейзаж — белый песок, однообразную береговую пустыню, тянувшуюся от одного края горизонта до другого, насколько хватало глаз.

Они обвели ее взглядом.

— Мы достигнем суши с наступлением вечера, — пообещал Оберлус.

— Как ты собираешься поступить со мной?

Он взглянул на нее без интереса.

— Я тебя отпущу, — ответил он наконец. — Если пойдешь на север, по самому берегу, рано или поздно встретишь людей. — Он помолчал и продолжил: — Можешь забрать себе часть денег и драгоценностей. Они краденые, и ты сама решишь, что тебе больше подходит: рассказать свою историю или навсегда сохранить ее в тайне. — Он пожал плечами. — Мне все равно, как ты поступишь, потому что к тому времени я перемахну через горы и укроюсь в джунглях. Там меня никто не будет искать.

— Ты не перестаешь меня удивлять.

— Я не стараюсь тебя удивить, — возразил он. — Я всего лишь пытаюсь сохранить жизнь и больше не испытываю желания убивать, хотя ты уже ничего для меня не значишь. Никто ничего не значит, поскольку, чтобы добиться от женщины того, что я добился от тебя, думаю, самое лучшее — оставаться одному. — Он тряхнул головой. — Я больше не хочу оказаться перед выбором: убивать или не убивать ребенка. Не хочу зачинать чудовищ, не хочу питать нелепые иллюзии, обманывая самого себя, представляя, что меня может полюбить какая-нибудь женщина. Наверное, как раз тебя мне не хватало, чтобы полностью осознать, кто я такой на самом деле, а я это уже сделал. — Он пожал плечами. — Я прекрасно проживу и в джунглях. Это будет смена всего: придется заново учиться, бороться с чем-то неизвестным, опять подвергая себя испытаниям… день за днем. — Он улыбнулся, и улыбка его оказалась чуть ли не приятной. — Выстою! Выстою, потому что я, Оберлус, всегда выхожу победителем.

Он ухватился за весла и вновь вступил в противоборство с морем, которое уже не было безграничным.

Длинные, спокойные, ленивые волны без ярости и силы накатывали на бескрайний берег — волны, лишенные боевого задора, но способные вследствие своей величины и образуемых ими течений в любой момент потопить плавучее средство, и Оберлус это почувствовал, когда находился уже очень близко от берега.

— Держи руль! — приказал он. — Старайся, чтобы волны всегда ударяли в корму, иначе, если мы встанем к ним боком, нас перевернет, а течения здесь весьма коварные. — Он поплевал на свои содранные ладони, готовый к последнему и окончательному рывку. — Ну, поехали! — воскликнул он. — Если будешь делать, как я тебе говорю, скоро выберемся на сушу.

Он принялся грести, и греб и греб, все сильнее и сильнее разгоняя вельбот, сообщив ему скорость, которая была нужна, чтобы одна волна подхватила его и на своем гребне повлекла вперед еще быстрее; за этой волной последовала другая, и в перерыве между волнами Оберлус ни на мгновение не переставал грести, а Малышка Кармен в это время изо всех сил сжимала румпель, — и вот так море и человек вместе пригнали лодку к началу отмели.

В тот момент, когда казалось, что нос вельбота вот-вот уткнется в песок, Игуана Оберлус проворно спрыгнул в воду, ухватился за длинный канат, привязанный к носу лодки, и побежал к земле по колено в воде, тяжело и шумно выдыхая воздух.

Затем он потянул канат с силой — эта сила, казалось, рождалась у него внутри — и, воспользовавшись накатом новой волны, вытащил на берег, в безопасное место, тяжелую и потрепанную лодку.

И только тогда упал на песок, крайне утомленный, но счастливый от одержанной победы.

На мгновение Оберлус закрыл глаза, перевел дыхание, дожидаясь, когда сердце успокоится, а когда вновь поднял голову, обнаружил, что прямо перед ним стоит Малышка Кармен, наставив на него тяжелый пистолет с уже взведенным курком.

Оберлус смотрел на нее несколько минут, прежде чем спросил, сохраняя, тем не менее, спокойствие:

— Ты собираешься убить меня сейчас? Сейчас, когда мы доплыли и ты в безопасности?

Она подтвердила это легким кивком головы:

— Вот как раз сейчас самое время тебя убить. Когда мы доплыли и я в безопасности. — Она помолчала и прибавила: — Но сначала скажи мне одну вещь. Это был мальчик или девочка?

Он пожал плечами.

— Я этого не знаю, — сказал он, и не солгал. — Я взглянул только на лицо.

Прозвучал выстрел — и Игуана Оберлус упал на спину, грудь ему пронзила тяжелая пуля.

Кармен де Ибарра — она больше никогда не будет ни для кого Малышкой Кармен, ни даже Кармен де Ибарра — вернулась к лодке, вытащила мешок с драгоценностями и небольшой бочонок с водой и удалилась по берегу; она шла все время на север и ни разу не обернулась.

Лежа на песке, хватаясь за него руками, чтобы не закричать, Игуана Оберлус долго смотрел ей вслед, а тем временем вечерело и последние морские птицы спокойно возвращались в свои гнезда.

Игуана Оберлус не умер на том берегу.

Его, тяжело раненного, арестовали власти перуанского города Паита и судили за убийство неизвестного человека на скалах острова Худ; очевидцами преступления были восемьдесят английских моряков, никто из которых не явился, чтобы выступить в качестве свидетеля.

Кроме этого, подозревали его и в других многочисленных злодеяниях, которые не смогли доказать; суд постановил заключить его под стражу и содержать в тюрьме до тех пор, когда появится единственный человек, который мог дать против него показания: Кармен де Ибарра.

Запертый в темной камере площадью два квадратных метра, где у него даже не было возможности встать в полный рост, он ждал появления Малышки Кармен.

Забытый правосудием людей, с которыми все время воевал, Игуана Оберлус — этот урод, этот гений зла, этот неукротимый дух — выжил в темнице, причем никто больше не видел его лица, пока он не умер от старости тридцать два года спустя.

Лансароте, январь 1982

Примечания

1

Табанить — грести обратно для поворота или для движения кормой вперед. — Здесь и далее примечания переводчика.

(обратно)

2

Острога — рыболовное орудие в виде вил с несколькими зубьями.

(обратно)

3

Испанский конкистадор Васко Нуньес де Бальбоа (1745–1519) первым из европейцев пересек Панамский перешеек и достиг берегов Тихого океана, который он назвал Южным морем Тихим же назвал этот океан португальский и испанский мореплаватель Фернан Магеллан (ок. 1480–1521).

(обратно)

4

Вальпараисо — город и морской порт в Чили.

(обратно)

5

В XVII веке остров Тортуга служил негласной пиратской столицей.

(обратно)

6

Бандуррия — испанский струнный щипковый инструмент с шестью сдвоенными металлическими струнами.

(обратно)

7

Этимология слова «идальго», обозначающего испанского дворянина, восходит к выражению «сын того, кто был кем-то».

(обратно)

Оглавление

  • • X Имя пользователя * Пароль * Запомнить меня
  • Регистрация
  • Забыли пароль?

    Комментарии к книге «Игуана», Альберто Васкес-Фигероа

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства