«Америка»

4082

Описание

Обычная еврейская семья — родители и четверо детей — эмигрирует из России в Америку в поисках лучшей жизни, но им приходится оставить дома и привычный уклад, и религиозные традиции, которые невозможно поддерживать в новой среде. Вот только не все члены семьи находят в себе силы преодолеть тоску по прежней жизни… Шолом Аш (1880–1957) — классик еврейской литературы написал на идише множество романов, повестей, рассказов, пьес и новелл. Одно из лучших его произведений — повесть «Америка» была переведена с идиша на русский еще в 1964 г., но в России издается впервые.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Шолом Аш АМЕРИКА

АМЕРИКА

1. Прощание

Меламед Меер после вечерней молитвы в синагоге распрощался со своими товарищами по братству, к которому принадлежал, и вернулся домой, чтобы поужинать с семьей в последний раз перед отъездом в Америку. Дома он застал младшего сынишку, восьмилетнего Иоселе, уже стоящим на стуле у накрытого стола. Увидев отца, мальчик постучал ложкой и крикнул звонким ребячьим голоском:

— Знаешь, папа, что нам мама сегодня сварила? Фасольку, папа!

Мать, Хана-Лея, высунула голову из-за занавески, которой была отгорожена кухня, и на ее совсем уже поблекшем лице показалась улыбка; в глазах, устремленных на мальчика, светилась тихая радость.

Отец с напускной суровостью сказал, обращаясь к сыну:

— Ах ты, сорванец этакий! То, что мама сварила, ты знаешь, а какой нынче раздел Торы читают, ты тоже знаешь?

— Знаю! — не без гордости ответил Иоселе.

— А ну-ка, послушаем!

— «Изыди!» — уверенно ответил мальчик.

— Так чего же ты тут стоишь? — не меняя тона, притворно нахмурился отец.

— А разве я неправильно ответил? — проговорил маленький хитрец.

Но мать, глядящая из кухни на Иоселе, улыбалась, и хотя в улыбке этой, знакомой и радостной, было больше печали, нежели веселья, такой она больше шла Хане-Лее. Постоянное выражение грусти оставило глубокие морщины на ее лице, так что оно невольно то и дело становилось плаксивым. Впрочем, сейчас ее лицо светилось от радости, которую матери доставлял живой ум ребенка.

Тут на плите, от которой она на минуту отвлеклась, что-то закипело и начало убегать. Хана-Лея перестала улыбаться и крикнула своим обычным недовольным голосом, как будто мальчик был в этом повинен:

— Вишь ты, как его еда занимает! Хотелось бы ему так учиться, как лопать хочется!

Но мать, конечно, была несправедлива к сынишке. Для своих шести лет тот слишком мало ел и слишком много учился. Да и вообще жизнь Иоселе была не медом мазана и не как по маслу текла. Тщедушный мальчик с большими яркими глазами, кожа да кости, за свою маленькую жизнь успел испытать уже немало мучений. Это был ребенок, к которому все «прилипало», как говаривала о нем мать. Какая бы болезнь ни гуляла по округе, она первым делом цеплялась к Иоселе. Однако мальчик выпутался из всех скарлатин и тифов и стоял теперь у стола, сжимая в руке ложку.

Отец, подкручивая и поглаживая пейсики Иоселе, посмеивался в бороду и говорил:

— А ты знаешь, сынок, куда папа едет?

— В Америку, — отвечал мальчик.

— А где она, Америка? — спрашивал Меер.

— Далеко, очень далеко! — показывал рукой Иоселе.

Отец взял его за ручку, заглянул в лицо, поправил ермолку, которую купил сыну перед недавними праздниками, и тихо вздохнул.

Эту ласку Иоселе часто вспоминал потом, когда отца не было дома.

Тут дверь распахнулась, и в комнату вбежали двое мальчиков лет восьми. Одетые, как близнецы, в одинаковые длиннополые кафтанчики и шелковые ермолки, они весело смеялись, но, увидев отца, тут же присмирели.

— Ага! Команда явилась! — сказала мать, выглянув из-за печки.

«Команда», успокаиваясь, подсела к отцу.

— Что это вы так рано? — спросил тот.

— Ребе отпустил нас домой — попрощаться с тобой, — ответили оба сразу.

Все притихли.

Только Иоселе, который был младшеньким и потому чувствовал себя всеобщим любимцем, воскликнул:

— Папа едет в Америку! В Америку! Мальчишки не решились засмеяться, хотя обоим этого очень хотелось.

— Чему ты так радуешься? — спросила мать, ставя на стол суп. — Меер, иди мой руки! — обратилась она к мужу.

— А Рохеле ты ждать не будешь?

— Не знаю, чего она так долго не идет.

— Наверное, никак с дядей не сладит! Шутка ли — такая настойчивая, — сказал Меер, подергав себя за бороду и выказав тем самым сочувствие дочери.

Мать словно застыла с миской супа в руках, глядя на мужа. Ей казалось удивительным, что тот, никогда не позволявший себе ласки с детьми и всегда на них покрикивавший, говорит с таким чувством о старшей дочери. Рохл пошла к дяде, чтобы выпросить для отца двадцать пять рублей, которых не хватало на поездку.

Дядя Хаим был младшим братом Меера. В свое время он, вопреки воле всей семьи, женился на разведенной женщине. Сейчас дядя имел добрых несколько тысяч и считался богачом. До последнего времени Меер сторонился брата и не поддерживал с ним никаких отношений, но дела Меера сильно пошатнулись, и необходимость прокормить жену и детей заставляла унижаться и обращаться за помощью к брату-богачу. Однако этой помощи явно не хватало, и Меер, знавший в своем местечке один лишь переулок — от дома до синагоги, решил ехать в Америку, как делали все, кто не мог ничего заработать у себя на родине. Кроме того, там жил кое-кто из родственников. Последние двадцать пять рублей, которых не хватало на шифскарту, он хотел получить у богатого брата, но тот отказал, и тогда Меер отправил к нему старшую дочку Рохеле, которую весь переулок знал как девицу отчаянную и не раз уже выручавшую отца в таких делах. Несмотря на нежный возраст — ей едва исполнилось десять лет, — язычок у Рохеле был хорошо подвешен, и, когда отец вернулся от брата ни с чем, она схватила платок и сказала, что не уйдет от дяди, покуда не получит двадцать пять рублей, без которых отец не сможет уехать в Америку.

Меер не садился за стол; он вышагивал из угла в угол по комнате, дергая себя за бороду и при этом резко мотая головой, словно отгоняя что-то от себя. Он наставлял мальчиков:

— Мать обязательно слушаться! Берл, Хаим! Слышите! Не перечить матери ни в чем! Учиться прилежно! Старательно! А то меня не будет — кто же…

Меер хотел сказать детям что-нибудь ласковое, хотя это было ему совсем несвойственно. Мысли о предстоящей далекой поездке, о том, что его дочь в эту минуту стоит перед дядей и выпрашивает у него деньги, вконец его растрогали, но тут Меер увидел, что Берл сидит, поджав одну ногу под себя, вскипел и начал кричать:

— Глянь, как этот шалопай сидит! Смотри! Ногу спустить, поганец этакий!

— Да, станут они меня слушаться! Жизни моей конец! И на кого ты меня покидаешь? — жалобно спросила жена.

Оба мальчика теперь сидели смирно и чувствовали себя преступниками, чуть ли не покушавшимися на жизнь матери. Они боялись даже шевельнуться.

Только маленький Иоселе с измазанным личиком не переставая стучал ложкой по столу и всему радовался: папа едет в Америку! Папа едет в Америку!

В дом вошла закутанная в платок тетя Шейнделе. Красные пятна, пылавшие на худом лице, говорили о том, что у нее не в порядке легкие; за это тетю звали «краснощекой». Выглядела она так, словно ей предстояло оплакивать покойника. Тетя Шейнделе откашлялась и, оглядевшись украдкой по сторонам, спросила, не здороваясь, будто обращалась к стенам:

— Рохеле еще не вернулась? (Весь город знал об этих двадцати пяти рублях и о поручении, выпавшем на долю Рохл.)

И, не дожидаясь ответа, задала следующий вопрос:

— Еще не ужинали?

А потом сразу еще один:

— Лейбуша пока не было?

Последний вопрос привлек внимание Меера. Лейбуш был мужем Шейнделе и его зятем, с которым он почти не общался, хотя оба они ходили в одну синагогу и ездили к одному и тому же ребе. Дело было в том, что отец Меера в свое время выдал за Лейбуша Гриншпана свою дочь Шейнделе. Лейбуш происходил из очень почтенной семьи и до сих пор был в обиде на тестя за то, что тот не отдал ему всего обещанного приданого и содержал его меньше условленного срока. Хотя все это были дела давно минувших дней, самого тестя вот уже лет восемнадцать на свете не было, а наследства он никому не оставил, все же Лейбуш был сердит на семью жены и до нынешнего дня не мог простить свою супругу. Был он человеком холодным, молчаливым и скрытным. Никто никогда не знал, о чем Лейбуш думает. Тем не менее, он был предан семье жены и по любому поводу — будь то торжество или, упаси Бог, какое-нибудь несчастье — тут же являлся первым. Вот и сейчас, несмотря на то что он с Меером не разговаривает, хотя и встречается с ним ежедневно, Лейбуш, по словам Шейнделе, хотел прийти попрощаться. Меера это немного удивило.

Вскоре открылась дверь, и Рохеле, едва переводя дыхание, вошла в дом. Волосы у нее выбились из-под платка, а в руках она держала смятую бумажку, которую с торжествующим видом подала отцу:

— Пришлось ему все-таки раскошелиться!

Все сразу бросились к ней. Меер, широко улыбаясь, разгладил ассигнацию и, словно нехотя, погладил дочь по голове. Это было так не похоже на обычно строгого отца — девочка к таким нежностям не привыкла, — что она смутилась и покраснела. Меер начал расспрашивать Рохеле, как это у нее получилось.

— А тетя что говорила? — выпытывал он. На радостях Меер поднял Иоселе и шлепнул его по мягкому месту. Мальчику это, видимо, очень понравилось: он заглянул отцу в глаза, будто проверяя, на самом ли деле тот так шутит с ним…

— Тете я ничего не сказала. Я подождала у дверей, пока дядя с кем-нибудь заговорит, и попросила так громко, чтобы все слышали, все, все! О, не такая я глупая, чтобы ходить к тете! — радостно рассказывала девочка.

Ее история всех развеселила, а мать еще сильнее обрадовала дочку, сказав ей:

— Рохеле, подавай на стол!

Отец в эту минуту позабыл о предстоящем далеком путешествии. Все еще держа в руке четвертной билет и радуясь находчивости дочери, он скомандовал мальчикам:

— Мыть руки!

Когда все уже сидели за столом, тетя напомнила о поездке.

Эта тетя вообще имела обыкновение говорить о страшных вещах. Она первая заговаривала о смерти, рассказывала истории о чертях. Дети ее побаивались: нередко тетю видели в одиночестве гуляющей по кладбищу. Кроме того, она всегда ходила закутавшись в платок, а на щеках у нее горели красные пятна как признаки смертельной болезни.

Тетя начала:

— Ох, Меер, и не боишься ты ехать в Америку? Говорят, если человек заболевает в пути, его привязывают к доске и выбрасывают в море…

Рассказывала она об этом с какой-то особенной усмешечкой, которая устрашающе змеилась на тонких, бесцветных губах, а зеленые глаза ее казались колючими. Вдруг тетя раскашлялась и засмеялась дробным смехом:

— Хи-хи-хи!

За столом все на минуту смолкли, слышно было только, как ложки мальчиков звякают по тарелкам.

Откашлявшись, тетя продолжила:

— Кто знает, может быть, они и с моим Пинхасом так же поступили? Вот уже три года, как парень уехал, и ни слуху ни духу о нем.

— Ну, это уже неправда! Портной Генехл сам видел его в Лондоне: играет в карты и работает шапочником, — отозвалась Хана-Лея.

Тетя как-то странно улыбнулась из-под платка.

— У вас это семейное: вы легко забываете друг о друге. Ушел от вас сын и не желает ни слышать, ни помнить о вас… Видали вы такого сына? — никак не могла успокоиться она.

И снова послышался ее необычный кашель, вперемешку со смешком «Хи-хи-хи!», наводившим страх на детей.

Неожиданно, только принявшись за еду, запричитала Хана-Лея:

— Ох, Меер! На кого ты меня покидаешь? Куда едешь? — громко всхлипывала женщина, промокая слезы краем фартука.

Рохеле тоже положила ложку и присоединилась к матери. Отец печально смотрел в сторону, покусывая кончик бороды. Только команда спокойно продолжала орудовать ложками, не придавая особого значения слезам матери.

Иоселе сидел и внимательно заглядывал в мамино лицо. Слова тети о том, что больных на корабле привязывают к доске, хоть он и не совсем представлял себе, как это происходит, произвели на него большое впечатление. Мальчик почувствовал, что тетя рассказала что-то страшное, и его пугали не столько мамины слезы, сколько усмешка и красные щеки тети. Иоселе готов был расплакаться.

Теперь уже тетя стала всех уговаривать:

— Ну, не все же заболевают, не всех же привязывают к доскам.

Однако Хана-Лея уже не могла успокоиться. Все беды и горести, выпавшие на ее долю за всю жизнь (а было их немало), сейчас изливались в этих слезах.

Тут отворилась дверь, и послышалось тихое, печальное приветствие. В комнату вошел высокий мрачный человек лет сорока с хвостиком, бедно одетый, и, ни слова не говоря, уселся в углу.

— Лейбуш, ты?

— Да я, я… — с раздражением ответил вошедший.

Раздражение в его голосе обычно слышалось лишь в тех случаях, когда он обращался к жене или детям, а вообще, это был человек добродушный, никогда и никому дурного слова не сказавший и не повышавший голоса. Все считали его неудачником, ведь за что бы Лейбуш ни принимался, ничего у него не ладилось. Он очень легко уступал, не умел ссориться и торговаться, но со своими родными не мог говорить без раздражения. Никогда Лейбуш ни жене, ни детям ласкового слова не сказал, хотя в глубине души искренно и горячо любил их. Ему казалось, что говорить с женой по-другому — значит подлаживаться к ней, льстить, а ему этого не хотелось. Поэтому все очень удивились, когда дядя заговорил необычным для него ласковым тоном, утешая Хану-Лею:

— Чего тут плакать? Вовсе незачем плакать! Сколько людей едет, и все благополучно приезжают туда. С Божьей помощью и Меер приедет на место живым и здоровым. Тысячи людей едут… Нечего плакать!

Слова эти так подействовали на Меера, что и он заговорил совсем по-другому и обратился к зятю, как если бы они всю жизнь были закадычными друзьями, с легкой насмешкой над женщинами:

— Баба — вот и плачет. На то она и женщина. — И, понизив голос и склонившись к самому уху Лейбуша, добавил: — Да и чего удивительного: в такую-то даль.

— Ясно… Конечно… — соглашаясь, кивал тот.

— Может быть, он нашего Пинхаса встретит… А, Лейбуш? — обратилась тетя к мужу.

— Нашего Пинхаса? Еще чего! Этого негодяя! Окочурился, наверно, давным-давно! — сменил тон Лейбуш, отвечая жене.

Меер начал читать послеобеденную молитву, истово раскачиваясь при этом. Несколько раз он глубоко и горестно вздохнул.

Закончив молитву, Меер поднялся, подошел к Лейбушу и сказал тихо и серьезно, словно оправдываясь:

— У меня, что называется, дошла вода до горла. Иначе я поступить не могу. Может быть, Господь Бог желает, чтобы я испытал горечь изгнания, — ну что ж… Отбуду и эту кару, только бы мои жена и дети имели кусок хлеба, — он указал на свою семью. — Не могу я иначе, Лейбуш. Сделаюсь простым рабочим, другого выхода у меня нет. Здесь это постыдно, а там без разницы…

— Ну а как насчет веры? — спросил зять со вздохом.

— Будем надеяться, что Бог мне поможет. Что ж, когда есть желание остаться евреем, так это всюду можно. Тому, кто хочет…

— Ну конечно! — воскликнул Лейбуш.

— Помнишь, что ребе говорил?

— Да, конечно. С Божьей помощью…

— А что мы еще можем сделать?

В то время как Меер и Лейбуш вели этот разговор, женщины, не питавшие одна к другой чрезмерно горячих чувств, сели в уголок посекретничать. Хана-Лея рассказывала о разводе, о котором судачили в местечке: муж хотел дать развод, а жена якобы не то что слышать — и думать об этом не желала. Шейнделе ее оправдывала и при этом рассказывала какие-то страшные истории. Еще она намекала на то, что нужно соблюдать большую осторожность, потому что «там», в Новом Свете, всякое случается между мужьями и чужими женами… Это сильно напугало Хану-Лею. Рохеле сидела вместе с женщинами, прислушиваясь к их разговору и даже принимая в нем участие, совсем как взрослая. Команда, пользуясь моментом, искала в глазах Зеленой Тети, как они называли Шейнделе, маленьких тонущих человечков. Младший мальчик, Берл, знавший толк в таких вещах, рассказывал о разных колдунах и ведьмах, которые будто бы цепляются за бахрому платка Зеленой Тети, а потом ныряют в ее глаза, словно в море. При этом он показывал на тетины зеленые глаза, которые теперь, при свете лампы, когда Шейнделе рассказывала маме о женщинах в Америке, вводящих в соблазн чужих мужей, и вправду, казалось, скрывали внутри себя множество человечков… Фантазия Берла разыгралась, и он стал рассказывать об океане, о затонувших кораблях, о рыбах и чудовищах, населяющих море, как если бы мальчик видел все это своими глазами. Иоселе впитывал каждое слово и так живо представлял себе все, о чем рассказывал Берл, что испугался и расплакался. Однако никто не обратил на него внимания, и Иоселе вскоре заснул на лежавшем в углу узле с отцовскими вещами. Мальчику снились страшные сны об океане и человечках, которые тонут в глазах Зеленой Тети. Немного погодя команда последовала его примеру и уснула на другом мешке, свесив ноги в сапожках.

Ночь еще расстилала черный полог над землей и заполняла тьмой домишко, когда Меер подошел к деревянной кроватке, на которой спали два его старших сына, Берл и Хаим, и что-то пробормотал себе в бороду. Ночная тьма скрывала его лицо, так что трудно было сказать, изменилось ли в нем что-нибудь. Меер прощался со своими сыновьями. Комната едва освещалась тоненьким фитильком керосиновой лампочки. Лицо Меера пряталось в зарослях бороды, а глаза были прикрыты, когда он гладил головы мальчиков. Сейчас сыновья, при скудном свете, утратив присущее им озорство, меньше всего были похожи на пресловутую команду; они казались двумя тоненькими веточками или телятами, склонившими одну к другой головки, беспомощными и несмышлеными. Отец поправил их ермолочки, свалившиеся во сне, и с закрытыми глазами прошептал слова благословения. Потом он подошел к Иоселе, который, к стыду своему, спал еще в одной кровати с матерью. Отец поглядел на него, вздохнув, наклонился и — о Боже! — поцеловал в макушку.

Он думал, что Иоселе спит, но, когда Хана-Лея, стоявшая рядом, подкрутила фитилек, желая показать отцу личико сына, они увидели, что мальчик проснулся и широко распахнутыми черными глазенками вглядывается в ночь. Тогда отец сказал ему:

— Папа уезжает, Иоселе, далеко уезжает.

Тот молчал, и только внимательный взгляд свидетельствовал о том, что он слушает.

— И некому будет проверять тебя. Так что ты учись, Иоселе, учись прилежно и молись горячо. И маму слушай, Иоселе, потому что папы с тобой не будет.

Мальчик по-прежнему хранил молчание, но понимал, о чем идет речь, и чувствовал теперь себя сиротой. Когда Меер наклонился, чтобы в последний раз его поцеловать, Иоселе прошептал:

— Счастливого тебе пути, папа! — и это означало, что он обещает выполнить все, что наказывал отец.

Все это было так не похоже на обычное поведение мужа, что Хана-Лея расплакалась, а тот снова наклонился и поцеловал мальчика. При этом Меер что-то прошептал, закрыв глаза и покачав головой. Потом открыл дверь, взял два туго набитых мешка и в сопровождении жены и старшей дочери направился к подводе.

Когда телега тронулась с места, Хана-Лея расплакалась, не в силах больше сдерживаться. Она вспомнила историю, которую рассказала ей Шейнделе, и крикнула вслед:

— Не забудь, Меер, что ты оставляешь жену с детьми!

Она тут же пожалела о сказанном, застыдилась, но было уже поздно.

Мееру тоже сделалось неудобно.

Когда Иоселе утром проснулся, он увидел, что все стулья перевернуты, а команда играет, сидя на полу.

Мальчики важно сообщили ему:

— Сегодня мы в хедер не идем, потому что папа уехал в Америку.

Иоселе ничего не ответил. Он сохранил слова отца в своем сердце, и неведомая гордость охватила мальчика от того, что тот сказал ему. Иоселе решил исполнить все, что было наказано.

2. Один на чужбине

Словно одинокий странник в пустыне, сидел Меер на третьем этаже одного из домов на Эссекс-стрит в огромном Нью-Йорке, по ту сторону океана, среди пятимиллионного населения и девятисот тысяч своих братьев. Ни к какому землячеству, ни к общественному, ни к религиозному, он не принадлежал и вообще ни с кем не сходился. Земляки с Третьей улицы, адрес которых он взял с собой и которые его «сняли» с корабля, устроили Меера в еврейской мастерской, где не работали по субботам. И вот уже семь с лишним месяцев Меер сидел у окна, выходящего на высокую стену большого здания, и строчил на машинке швы каких-то рубах. Как он сюда попал, Меер и по сей день не знал, хотя ежедневно ездил на работу. Земляк, родственник, сын тети Малкеле, сестры отца, привел его однажды в какое-то подземелье, и Меер поездом приехал в эту мастерскую. С тех пор он так и ездил каждый день туда и обратно. Меера тогда даже не удивил поезд, который носился под землей, подобно чудовищному зверю: за долгий путь до Америки он насмотрелся такого, что голова шла кругом и можно было перестать удивляться чему бы то ни было. Не поразило Меера и то, что родственник предложил ему шить рубахи. Когда его усадили за машинку, он, Меер, сын реб Иоселе Сохачевского, прославившийся в городе ученостью, ревностный хасид, да и купец не из последних, покорно сделался белошвейкой, вроде Сендерла — дамского портного у них в местечке. Впрочем, здесь все было возможно — из-за этого Меер и приехал в Америку: тут ничего не зазорно делать, главное — это заработок. Так он смог кормить жену и детей, которые получали от него письма и немного денег. Меер быстро приспособился — сообразил, как и что надо делать, и сказал себе: такова моя профессия. Так он и сидел целыми днями — все с непокрытыми головами, а Меер в ермолке; были здесь и девушки, но он их не замечал и работал усердно, ни с кем лишнего не говоря. Про себя, мысленно, он повторял трактат из Мишны, главу из Талмуда, но больше всего Меер думал о доме — как поживают жена и дети, а главное — Иоселе! Любимый его сынок — Меер представлял, как тот сидит в хедере, читает, учит раздел из Торы… У Иоселе головка светлая, он все понимает… Хороший мальчик! — думал Меер, и сердце у него изнывало от тоски по сыну.

В долгожданный день, когда Меер выслал Хане-Лее первые десять рублей (здесь это было всего пять долларов), ему пришли на ум слова молитвы: «Кто подобен Ему, кто равен Ему…» Сердце переполняла радость, он был душой с ними, дома: Меер видел, как почтальон приносит жене письмо, как зять Лейбуш читает его… А Хана-Лея — просто праведница, сущая праведница! Ведь на нее легли тяготы воспитания детей — все держится на ней одной, даже плату на обучение должна добывать сама… А Иоселе в этот день стоит возле мамы и теребит ее передник: покажи, мол, папино письмо!..

Что касается соблюдения заповедей Божьих, то этому он отдавался всем сердцем и ни на йоту не отступал от установленных дома правил. Как только наступали сумерки, Меер торопился в синагогу, чтобы успеть до начала предвечерней молитвы прочитать главу из Мишны, как привык с детства (а книгу Мишны Меер привез из дома). На первых порах сосед, с которым он жил в одной комнате, был недоволен — спать ему не дают! Однако потом привык. Меер забирался в свой уголок, где стояли кровать и сундучок, — здесь был его дом, где за столиком по утрам он читал трактаты Талмуда и молился перед уходом на работу; в этом уголке Меер в пятницу вечером зажигал две субботние свечи и читал молитвы. Его не интересовало, что творится вокруг, он ничего не замечал, сидя за столиком и встречая субботу; сосед в это время мог заниматься обычными будничными делами или играть со своим товарищем в карты — Меер им морали не читал. Он знал, что это напрасный труд. Меер и другого жилища не искал, понимая, что везде будет то же самое. Он просто не видел того, что происходит в другом углу, — в его половине комнаты царила святая суббота.

В синагогу какого-либо братства Меер не ходил. Первым же пятничным вечером земляки с Третьей улицы взяли его с собой в «конгрегейшн» — собрание граждан из Лешно, землячество его родного города, которое размещалось на той же Эссекс-стрит, где он жил. Когда Меер шел туда, на улице было полно народу, и торговля, словно наперекор субботе, как раз сейчас была в разгаре. Ближе к ночи на улице появлялось все больше лотков, занимавших чуть ли не всю проезжую часть. Возле каждого толпились люди — это были евреи-рабочие, которые возвращались из мастерских и фабрик домой, прислушиваясь к зычным выкрикам торговцев, истошными голосами нахваливавших свои товары. Здесь были также еврейские мальчики, которые играли в мяч посреди улицы, поджигали мусор и обрывки бумаги, валявшиеся на мостовой, — и никто не напоминал им, что уже наступила суббота. Торгаши и будничная сутолока преследовали его до самых дверей синагоги, и даже на ступеньках, ведущих в помещение, сидели еврейские женщины и торговались с теми, кто туда направлялся. Меер хотел сбежать от будней, владевших улицей, к своему землячеству, но суббота в синагоге лешновцев была убогая, портновская, и казалось, что она погрязла в трясине будничного дня, охватившей ее со всех сторон. Меер смотрел по сторонам и видел, как из угла кто-то выдвинул на середину комнаты аналой, а другой начал зажигать свечи, — и все это, несмотря на то что суббота уже давно наступила! Прихожане подходили поодиночке — то были в большинстве своем ремесленники из Лешно, которых Меер знавал еще на родине. Многих он помнил с детства и хорошо знал: старостой оказался портняжка с рыжей бородкой по прозвищу Козак, которого в свое время сослали за воровство в Брест — с тех пор он и исчез. А здесь этот человек был полноправным хозяином, радушно приветствовал Меера и поглядывал на него с нескрываемым сожалением. Меер оглядывался, отыскивая знакомых земляков, с которыми можно было бы перекинуться словом, но кругом были одни ремесленники — люди не его круга. С ним здоровались, расспрашивали о жизни на родине. Вскоре к аналою подошел один из прихожан и начал молитву. Меер знал его — это, помнилось, был кузнец из родного местечка…

Меер вспомнил субботу у себя дома: все лавки закрыты, весь город словно под замком. В синагоге кантор реб Лейбл поет «Встречу субботе»: «Шествуй, жених, невесте навстречу!» И охватила Меера тоска неуемная по дому — по жене, по детям, по семье… Суббота… Его Иоселе стоит сейчас в шелковом картузике, который отец купил ему на праздники (Меер все время представлял Иоселе в этом картузике), и раскачивается над молитвенником. Дома уже накрыто на стол, горят свечи, на Хане-Лее новый повойник… А он так далеко… Но огорчаться по этому поводу Меер себе не позволил: сегодня суббота! Поэтому, когда дело все же дошло до «Встречи», Меер даже подпевал портновскому кантору. После молитвы он не стал торопиться уходить и сел в уголок, как привык у себя дома, намереваясь посидеть над фолиантом, тем более что здесь ему торопиться было некуда и не к кому. Все-таки у Меера было «субботнее» настроение, хоть он и встречал праздник в будничной одежде. Однако едва он начал читать и раскачиваться, как увидел, что аналой и кивот прячут обратно в уголок и завешивают простыней, а в синагоге начинает собираться совсем другая публика: какие-то музыканты, девицы и парни… Меер перестал читать и с удивлением смотрел вокруг. К нему подошел тот самый человек в блестящем картузе, который ранее зажигал свечи, и обратился на явно галицийском наречии:

— Дяденька, это место вам придется покинуть: надо расставить столы, потому что сейчас придет танцмейстер.

— Что такое? В святом месте? Да еще в пятницу вечером? — воскликнул изумленный Меер.

— «Конгрегейшн» граждан Лешно занимает это помещение только по пятницам с шести до восьми вечера. Сейчас уже больше восьми. С этого часа сюда приходит парижский танцмейстер.

— Сюда? В синагогу? — не переставал изумляться Меер.

— Сейчас это больше не синагога, сейчас это — «дансхолл».

Меер схватил молитвенник и убежал. С тех пор он не ходил молиться ни в какие братства, не ел мяса «ихнего убоя» и жил сам по себе. В углу между койкой и сундучком Меер встречал субботу, исполнял все напевы своего ребе, тосковал по еврейству, по жене и детям, а больше всего — по младшему своему, по Иоселе.

Этого мальчика Меер любил безгранично. И вообще, каким бы отстраненным и равнодушным отцом он ни казался дома, Меер с ума сходил от нежности и тоски, так долго не видя детей. Впрочем, и на родине, стоило кому-нибудь из них захворать, он готов был сидеть возле него ночи напролет, заложить последнее, чтобы заплатить доктору и аптекарю за лекарство. А уж здесь, на чужбине и в такой дали от дома, Меер изнывал от тоски по детям и особенно — по Иоселе. Ему хотелось постоянно рассказывать о сыне, нахваливая его сообразительность и прочие достоинства. Он вспоминал все остроумные ответы и догадки своего любимца, коих было бесконечное множество! Когда желание рассказывать об Иоселе становилось нестерпимым, Меер шел на Третью улицу к своим землякам.

Там собирались лешновцы и жила вдова реб Хаима Кагана с семью сыновьями и тремя дочерьми. Реб Хаим Каган был одним из наиболее видных жителей их местечка, и половину здешних обывателей составляли отпрыски этого семейства. Отец и отец его отца были лешновскими гражданами, у них было много детей, так что каждый второй домохозяин в местечке был Каган — либо дядя, либо дальний родственник.

После смерти реб Хаима дети стали понемногу разъезжаться в разные стороны, в дальние края. Первым поехал один из младших сыновей, чтобы стать ремесленником, потом он начал перетаскивать всю семью и, наконец, вдову. С тех пор квартира на Третьей улице стала известным местом для всех, кто из Лешно ехал в Америку. Все направлялись к «тете», ей телеграфировали с корабля о том, что приезжает лешновец, и от нее приходил кто-нибудь из парней «снимать» с корабля. У тети «зеленые» проводили обычно первые дни, пока не устраивались на работу.

В этом же доме собирались земляки в субботние вечера, делились воспоминаниями о родине, о местечке, а когда прибывал новый лешновец с приветами и письмами, все приходили к тете получать их.

Дом был большой, все холостые и неработающие братья жили с матерью, и семья не распадалась. Хана, жена реб Хаима, понимала, что к помощи «Колумба»[1] прибегают не от хорошей жизни, — она все это испытала на себе. Парни, правда, никак не могли понять, чем ей не угодила Америка: дома она, что называется, света Божьего не видела, а здесь ходила по театрам. Но мать отвечала, что ей осточертел «Колумб» (так она называла Америку) с его театрами. Больше всего доставалось от нее «Колумбу», когда кто-нибудь из парней приносил домой не всю заработную плату — тогда Хана готова была достать «Колумба» из могилы! Она даже несколько раз грозилась уехать домой, хотя ехать ей уже было не к кому: вся семья жила в Америке. Не раз Хана со слезами на глазах собирала вещи, желая уехать домой, а однажды дошло до того, что пришлось купить ей шифскарту, чтобы отправить обратно. Однако когда Хана пришла в гавань, огляделась и увидала детей и внуков, которых оставляет на берегу, она сказала:

— А к кому я, правду сказать, поеду, когда «Колумб» отнял у меня всех детей?

Потом подхватила свои узлы и вернулась на Третью улицу.

Так вот, дом вдовы Ханы стал сборным пунктом лешновцев. Молодые люди приходили к ее сыновьям, потому что у молодежи было свое «сосаети» — сообщество, которое именовалось «Лешнер Янг Мен Сосаети» — общество молодых лешновцев. Дети Ханы возглавляли это землячество и проводили там закулисную политику, собираясь в субботние вечера. Пожилые встречались в своем «конгрегейшн», а женщины просто приходили к Хане, потому что знали: если хочешь повидать земляка и поговорить о доме, то встретить такого человека можно на Третьей улице.

Вот и сегодня, в субботний вечер, когда Меер в своем углу, между койкой и сундучком, справил проводы субботы, он надел сюртук и отправился, как обычно, к своим землякам. Ему было очень грустно, потому что прошло уже восемь месяцев, как жил Меер один, без жены и детей. А разве приличествует зрелому мужчине пребывать в одиночестве? Он вспоминал субботы и праздник Пейсах, которые провел вне дома… А дети, думал Меер, как там они на родине без отца? Кто присмотрит за ними? С первой минуты по приезде сюда он начал думать о цели своей жизни в незнакомой стране. Хотя Меер уже посылал жене деньги, чтобы они там не терпели нужды, да и сам жил здесь на свои заработки, он уже стал откладывать каждую неделю понемногу от своей зарплаты. Но чем это кончится? Вернется ли он домой или выпишет семью сюда? Впрочем, того, что удавалось сэкономить, было очень мало как для того, так и для другого. К тому же здесь частенько случались забастовки. Люди состояли членами товариществ, которые выплачивали им деньги в трудные времена. Родственник с Третьей улицы уговаривал Меера вступить в какое-то товарищество «Единение», в котором все рабочие стоят друг за друга горой, но тому было досадно, что родственник и его считает рабочим. Какой он рабочий? Меер — человек не чуждый грамоте. Однако не об этом размышлял он по дороге на Третью улицу. Вернуться домой? Но какой в этом смысл? Как был нищим, так им и остался. И как он будет кормиться? Была бы семья здесь… Все же Меер нормально зарабатывает, живет, как говорится, на два дома, да и откладывает понемногу — вот и были бы вместе… Рохеле, старшая, тоже могла бы устроиться здесь на работу. И вообще, родители, которые переезжают сюда с детьми, только выигрывают! Взять хотя бы вдову реб Хаима с Третьей улицы. Но как перевезти сюда Хану-Лею с детьми? И что делать с соблюдением заповедей Божьих, с обучением? Правда, что касается команды, то из них грамотеев все равно не получится — учиться они не хотят, но как же Иоселе? Думая о нем, Меер испытывал прилив отцовской нежности. Он всегда представлял себе своего младшего сына в послеобеденный субботний час: Иоселе изучает Тору, уже может рассказать наизусть первую главу. Он берет книгу, открывает нужную страницу и хочет, чтобы его проверили. Мальчик направляется к матери и просит, чтобы она слушала; та заглядывает в Тору, но не понимает, о чем говорит Иоселе.

С такими мыслями Меер пришел к своим землякам. В коридоре он увидел детские коляски; в доме было полно мужчин, женщин, детей и грудных ребятишек — сидели на кроватях, стульях и даже на полу. Грудничков женщины держали на руках, а старшие играли посреди комнаты. Под потолком плавало сизое облако табачного дыма. За столом на почетном месте сидел ваточник Иоэл, вокруг него — лешновцы, которым он рассказывал о родном местечке.

Иоэл совсем недавно приехал из Лешно, об этом узнали земляки и собрались у вдовы Ханы, чтобы расспросить новоприбывшего о своих родственниках.

— А как там Хая-Райца, жива еще? — справился один из пришедших о старушке, которую в местечке знали все.

— Нет. В пасхальные дни зачем-то спустилась в погреб, да поскользнулась и померла.

— Померла? — удивились все и покачали головами. — Да, старая была женщина…

И тут же стали вспоминать истории о Хае-Райце.

— Помнишь, в Хануку вечером она у нас жир на Пейсах заготавливала и рассказывала разные сказки? — спрашивает один из сыновей покойного Хаима, обращаясь к брату.

— Повариха была! Вкусно готовила.

— Знаешь, а ведь она у меня на свадьбу печенье пекла. Ее бисквиты, гамбургские коржики — вот это были сладости! — говорит женщина, сидящая поодаль.

— А как там моя тетка живет? — спрашивает один из гостей.

— А кто твоя тетка? — уточняет Хана, отыскивая глазами того, кто задал вопрос, и, заметив невысокого человечка, говорит: — А-а! Бейла-Гнендл?

Меер тоже хотел было расспросить о своих, но пришедшие так окружили ваточника, что он не мог до него добраться. Каждый спрашивал не только о своих, но и о знакомых; были и такие, которых интересовала судьба отдельных улиц, домов, даже коров и других животных в Лешно. Один пожилой человек с брюшком и множеством золотых украшений, тоже лешновец, которого Меер помнил с трудом (его называли здесь «олрайтником»[2]), рассказывал о годовщине смерти кого-то из его родных, собираясь по такому случаю поехать домой, в Лешно. Потом он вспоминал о невестах, которых оставил дома, и расспрашивал о них, думая, по-видимому, что все они еще молодые девушки. Его, как увидел приехавший Иоэл, все здесь очень уважали, поэтому он прежде всего начал отвечать этому человеку. Оказалось, однако, что все невесты, которых этот «олрайтник» оставил дома, давно превратились в пожилых женщин, у них уже и внуки имеются. Почтенный лешновец так этому удивлялся, как если бы на родине произошло нечто противоестественное. Потом он рассказал, что все его бывшие невесты присылают к нему своих сыновей и за каждый поцелуй, который он дарил в молодости их матерям, он выплачивает этим ребятам по десять долларов. Гости расхохотались, а Мееру стало неловко, и он спрятался в уголке. Рассказы «олрайтника» всех развеселили, и он послал за пивом для честной компании.

Потом гости начали рассказывать о своем детстве, вспоминать людей, которых давно уже на свете не было, дома и улицы, от которых и следов не осталось. Тут поднялся с места Мойшеле-Козак, известный шутник и затейник, который на родине играл в любительских спектаклях, а здесь работал парикмахером, но по-прежнему был своим человеком в театрах. Он начал изображать Шлойму Пикника, стоящего перед аналоем, и распевать визгливым голоском молитвы; танцующую на свадьбе Хаю-Райцу; Гнендл-Брайну, маящуюся животом после субботней трапезы, и фельдшера Ичеле с нюхательным пузырьком… Все эти люди мирно покоились сейчас где-нибудь на взгорье по ту сторону океана; о них никто из ныне живущих и слыхом не слыхивал, кроме тех немногих, которые собрались в этом доме, чтобы снова вспомнить Лешно.

Пока Мойшеле-Козак развлекал собравшихся рассказами и представлениями, Меер подошел к новоприбывшему Иоэлу, чтобы расспросить о своих.

Мужчина сразу узнал его:

— А-а, это вы? Мир вам! Вашего младшего сыночка — его, кажется, Иоселе зовут — все знают! Он бежал за моей подводой и просил, чтобы я передал вам от него поклон. Учится и ждет, когда вы его проверите. Подождите, он же передал мне какое-то письмецо… — Иоэл порылся в карманах. — Да, просил сказать вам, что ребе учит его писать. Посылает вам лист, им самим исписанный. — Иоэл достал из кармана измятую бумагу. — Малыш так меня упрашивал, что я не мог ему отказать.

Меер забрался в уголок, развернул измятый разлинованный лист, на котором строка за строкой была написана по слогам детским почерком одна-единственная фраза «Я хо-чу ви-деть па-пу! Я хо-чу ви-деть па-пу!».

И так до конца страницы.

Меер долго разглядывал почерк сына и читал строчку за строчкой. С минуту он о чем-то размышлял, разглаживая бумагу, а потом в сомнении нерешительным шагом подошел к старшему сыну Ханы Мойше-Довиду, настоящему американцу, который говорил по-английски и учил новоприбывших, как им следует держаться. Меер осторожно спросил:

— Говорят, что здесь можно приобрести шифскарты… Это правда?

— А что, вы хотите своих выписать? — спросил в свою очередь Мойше-Довид.

— Не знаю… — заколебался Меер. — А вы что скажете?

3. Письмо

Хана-Лея надела новый субботний платок, взяла Иоселе за ручку и повела его в товарищество, где даен[3] с членами братства «Ревнители истины» по субботам в послеобеденные часы изучал Талмуд. Она послала Иоселе к даену и попросила, чтобы люди проверили знания ее «сироты при живом отце». Хана-Лея не хотела водить мальчика к зятю Лейбушу или к другим знакомым, поскольку считала, что тем самым порадует своих «врагов». Хотя Лейбуш с женой приходили к Мееру перед его отъездом, Хана-Лея все же полагала их недругами, а то, что Иоселе остался без отца и проверять его успехи должны посторонние, — несчастьем, которому они порадуются.

С командой, двумя ее старшими сыновьями, Хана-Лея сладить никак не могла. Они ходили в хедер, когда им вздумается, хотя все соседи считали себя обязанными следить за поведением «сирот». Когда кто-нибудь видел парня из команды днем на улице, то снимал ремень и кричал: «В хедер пошел, сорванец этакий!» Тем не менее, мальчуганы чувствовали себя свободными и целыми днями носились по окрестностям. Вся округа считала их пропащими и сочувствовала Хане-Лее:

— Вот что происходит с ребятами, когда отца нет!

Между матерью и командой шла непрестанная война. Хана-Лея запирала в сундук хлеб и сапоги, а мальчишки их все равно каким-то образом доставали. Мать тоже считала их пропащими. Однако когда команда пожаловалась на то, что в синагоге их прогнали с отцовского места, Хана-Лея явилась в субботу и учинила скандал: ее сирот изгоняют из синагоги! Господь им все припомнит!

С Иоселе все было по-другому. Наблюдать за ним Хана-Лея считала своей обязанностью перед Меером. Ребенок хотел — и его надо было научить — стать настоящим евреем. И хотя сосед, реб Мойше, каждую субботу проверял, как Иоселе выучил очередную главу Торы, Хана-Лея все же водила его после обеда в братство к даену. Она хотела показать всему переулку, что знает обязанности матери и Меер может на нее положиться.

Иоселе был совсем другим ребенком, непохожим на своих братьев. С тех пор как отец уехал, мальчик сильно повзрослел. В ту ночь, когда Меер подошел к его кровати, чтобы попрощаться, он «созрел». Иоселе начал осознавать, что в их семье произошло нечто важное. Отец долго не возвращался, но мальчик не спрашивал, когда тот приедет домой. Он понимал, что отец сейчас живет вдали от семьи, потому что так надо, а он, Иоселе, должен сам о себе заботиться. Маленький еврей уже твердо знал, чего он хочет и как этого добиться. Иоселе понимал, что отца нет рядом, а мать не в состоянии следить за его учебой, и старался быть самостоятельным. Его не надо было гнать в хедер: мальчик сам с детской торопливостью вставал по утрам и с серьезным видом отправлялся учиться. Его никогда не видели играющим, товарищей у него не было; в хедере Иоселе сидел смирно и серьезно слушал, что говорит ребе. Отправляясь домой, он не бежал по улице, играя и шаля, как другие ребята, а степенно шествовал, как взрослый. Вернувшись, Иоселе садился рядом со старшими, прислушиваясь к их разговорам; все его за это хвалили.

В пятницу вечером мальчик брал отцовский молитвенник и шел в синагогу, прихожанином которой был Меер. Иоселе усердно раскачивался, громко читая молитвы, чтобы все видели, как правильно он это делает. Послушного мальчика взрослые ласково щипали за щечку, и Иоселе улыбался, все же стараясь не показывать, как ему это приятно. Братьев своих он сторонился, а когда слышал, как мама жалуется на то, что они бегают без дела, Иоселе молча поддерживал ее, сидя в уголке и усиленно хмурясь, словно раздумывая о том, что станется с этими мальчишками дальше.

Каждую субботу после обеда мальчик напоминал матери о том, что его надо отвести к даену на проверку. Сейчас Иоселе стоит перед членами братства и громко читает очередную главу Торы с толкованиями Раши,[4] которую выучил за эту неделю; он чувствует себя взрослым и словно желает сказать своим слушателям: «Отца нет, стало быть, я сам должен о себе заботиться». Мать в это время ждет за дверью (она, конечно, не позволит себе войти в комнату, где сидят мужчины), прислушиваясь к голосу мальчика и со вздохом говоря проходящим мимо женщинам: «Ведь это же мой Иоселе… Отца нет, вот я и должна водить сыночка сюда, чтобы даен его проверил».

Когда Иоселе заканчивает, даен ласково треплет его за щечку, а мальчик спокойно берет под мышку книгу, желает на прощание «доброй субботы» и степенно, как взрослый, выходит из комнаты; на улице к нему присоединяется мать. Суббота вот-вот начнется, женщины сидят у ворот своих домов, и возле каждой группы Хана-Лея останавливается:

— Доброй субботы!

— И вам того же!

— Откуда это вы идете, Хана-Лея?

— Иду со своим сиротинушкой из братства — даен проверяет его, отца-то ведь нет, — отвечает Хана-Лея и каждый раз подробно рассказывает, как прошла проверка.

Иоселе при этом делает серьезное лицо, словно подтверждая слова матери, и они идут дальше.

Женщины смотрят им вслед и о чем-то меж собой толкуют.

У дверей своего дома мать с сыном усаживаются. Солнце садится за крылья мельницы, наступает летний субботний вечер, и все выходят на улицу. Мужчины следуют в синагогу к предвечерней молитве, мальчишки бегают наперегонки; тут же, конечно, и команда. Девушки в субботних платьях гуляют по переулку; проходя мимо окон, кивают и поздравляют с субботой.

Иоселе с матерью сидят у дверей, и Хана-Лея разговаривает с сыном, как со взрослым.

— Давненько уже не было письма от отца, — начинает она.

— Задержалось, наверное, — отвечает Иоселе, всплескивая ручонками. — Письмо из Америки долго идет! — И, глядя на заходящее солнце, размышляет: — А знаешь, мама, папа сейчас только встает…

— Почему ты так думаешь?

— Потому что в Америке сейчас всходит солнце — когда у нас наступает ночь, там начинается день, — рассказывает Иоселе, бурно жестикулируя.

Хана-Лея в ответ вздыхает.

— Ах, оставил меня здесь муж, покинул, — говорит она, покачивая головой.

— Думаешь, ему там хорошо? — спрашивает Иоселе, заступаясь за отца. — Ох, и хочется ему, наверное, увидеть нас, как и нам его.

После молитвы неожиданно появилась Шейнделе. Никто и не заметил, как она прошмыгнула, пожелав всем доброго вечера. Красные щеки выглядывали из-под платка; кхеканье вместе со смешком, как всегда, сопровождало разговор.

Каждый раз, когда ни с того ни с сего появлялась тетя Шейнделе, Хана-Лея испытывала тревожное чувство: она знала, что эта тетя без причины не приходит — видимо, что-то случилось; да и ее усмешка с кашлем всегда предвещали что-то нехорошее.

Тетя Шейнделе, по своему обыкновению, уселась в уголок и спросила: — Лейбуша еще не было?

Теперь уже точно стало ясно: что-то случилось; то ли беда, то ли радость — тетя могла появиться в обоих случаях, и Хана-Лея с бьющимся от страха сердцем села дожидаться Лейбуша.

Она не хотела доставлять золовке удовольствия и спрашивать, что произошло, поэтому сидела молча и только поминутно вскакивала, чтобы прикрикнуть на мальчишек и Рохеле. Все у нее валилось из рук, стекло на лампочке треснуло, чашка, в которую Хана-Лея собиралась налить тете чай, упала и разбилась, а Шейнделе сидела в темном уголке, покашливая и хихикая.

Вскоре пришел Лейбуш. (По какой-то неизвестной причине они никогда не приходили вместе. Всегда сначала тетя, а потом дядя.) Он сел и несколько минут помолчал, с серьезным видом дергая себя за бороду. Хана-Лея уже вся была как на углях, но ни о чем не спрашивала. Рохеле примостилась рядом, а Иоселе затаился в уголочке и ждал. Даже команда присмирела — мальчишки стояли у стены и с любопытством поглядывали то на дядю, то на тетю. Шейнделе громко кашлянула, и тут же, словно эхо, раздался ее смех. Младший член команды высунул язык и беззвучно начал изображать за спиной у тети кашель, но старший, Хаим, дернул его за рукав, потому что и он понимал, что сейчас происходит нечто важное.

Наконец, спустя несколько минут, дядя заявил, ни на кого не глядя, точно обращаясь к стене:

— Я получил письмо от Меера.

— Что он пишет? — не выдержала Хана-Лея.

— Он просит меня, — сказал дядя Лейбуш, доставая из бокового кармана письмо, — зайти к его супруге и переговорить с ней относительно переезда в Америку.

С минуту все молчали. Хана-Лея не знала, что и сказать.

— Хи-хи-хи! — снова послышался хриплый смех тети.

Младший парнишка из команды, больше не в силах сдерживаться, передразнил ее.

— Хо! Хо-хо! — прокричал он из угла.

Все было обернулись, но быстро потеряли интерес — сейчас имелись дела и поважнее.

— Что значит — переезда в Америку? — промолвила наконец Хана-Лея, сама понимая всю глупость вопроса.

— Меер пишет мне, — невозмутимо продолжил Лейбуш, снова разворачивая письмо (он читал отдельные строки, а остальное пропускал), — что «много дум в душе человеческой» и он сам не знает, как быть. Приехать домой — но на это у него не хватает денег, да и к чему? За что Меер тут сможет приняться? Здесь быть рабочим он стесняется, а денег на то, чтобы открыть какое-нибудь дело, у него нет, да и кто знает, появятся ли они в ближайшем будущем. Хоть и говорят, что Америка — страна, где черпают золото, но «в поте лица твоего будешь есть хлеб свой…». И то, что Меер там, а жена здесь, тоже не дело — вот уже год он без своей дорогой супруги и детей, а душа его стремится к ним. Вот Меер и переговорил со своим родственником, и тот ему посоветовал забрать жену и детей, потому что там можно получить шифскарты на выплату. Что же касается веры, то было бы желание, а соблюдать заповеди можно везде. Ведь вот он — хоть и уехал, все же молится так же часто, как дома. Когда приезжают туда с детьми, благополучие обеспечено: «Дочь наша Рохл, да здравствует она, сразу же сможет здесь зарабатывать деньги», потому что дочерям еще легче устроиться, чем сыновьям. Так что другого выхода нет: сколько же можно оставаться в одиночестве — Меер там, жена — здесь? Это и еврейскому закону противно. И так как у него в Лешно никого другого нет, он и просит дорогого зятя зайти к его дражайшей супруге, переговорить обо всем, а главное — успокоить ее, так как океан, если Богу угодно, вовсе не страшен, ибо «душа человеческая в руках Божьих».

Еще до того, как Лейбуш закончил чтение и свои объяснения, Хана-Лея разразилась душераздирающим плачем, как если бы кто-нибудь, упаси Бог, умер. Она сама не знала, радоваться ли письму мужа или печалиться, но почувствовала комок в горле и расплакалась так сильно, что никто не мог ее успокоить. Мальчики притихли и посерьезнели, Рохеле тоже тихо рыдала. Все молча ждали, давая Хане-Лее выплакаться. Только тетя Шейнделе визгливо посмеивалась, и ее пронзительное хихиканье пугало детей больше, нежели плач матери.

4. Хана-Лея прощается со своими покойными детьми

За день до отъезда из Лешно в Америку Хана-Лея пошла попрощаться с родителями.

Она плакала у могилы матери:

— На кого ты меня покинула? Как же мне теперь быть? Ведь предстоит перебраться через бескрайние земли и безлюдные моря-океаны. Кто мне там поможет? На чью могилу я приду жаловаться? Мама, мама, на кого ты меня покинула? Ведь я больше никогда тебя не увижу, никогда на твою могилу прийти не смогу! Мама, мама, как же мне быть?

На кладбище лежало еще двое родных людей, с которыми Хана-Лея прямо-таки не знала, что делать.

Здесь покоились ее дети — Авремеле и Гинделе. Мальчик, родившийся до Иоселе, и девочка, которая родилась после. Мальчику теперь было бы девять лет, а девочке — шесть. Оба они умерли от кори.

Женщина не знала, как быть с этими детьми. Она себе и представить не могла, что оставит их одних на кладбище, а сама уедет и никогда больше не увидит их могилок. Хане-Лее казалось, что ее дети должны с кем-нибудь остаться, когда она уезжает из страны. Правда, они мертвы и лежат здесь, как и все прочие покойники, но ведь это же ее дети! Как же можно их покинуть! Бог ты мой, ведь никто же к ним на могилку не придет, ни в поминальные дни, ни в день Девятого ава.[5]

К покойным детям Хана-Лея относилась как к живым. Когда ее спрашивали, к кому она идет, Хана-Лея отвечала: «К моим юным деревцам!» Когда было особенно туго, она шла на могилу матери или посылала туда детей: «Идите, детки, помолитесь Престолу Всемилостивого за вашу мать Хану-Лею, дочь Енты, которая в большой беде!» У тех здесь лежали братец и сестричка, и в день Девятого ава они ходили с товарищами к могилкам родных и втыкали в холмики деревянные мечи.[6] При этом дети чувствовали себя на кладбище почти хозяевами, хотя их товарищ Шмая имел здесь более внушительную «протекцию»: на кладбище покоились его родители.

Когда Хана-Лея возвращалась после прощания с матерью в последний раз с кладбища домой, она вдруг остановилась у ворот, не в силах идти дальше: «Мама, голубушка, куда же это я иду? Гинделе и Авремеле, деток моих, оставляю здесь!»

Хана-Лея вернулась обратно и подошла к могилкам; от холмиков ничего уже не осталось, кроме дощечек, лежавших в высокой траве. Сейчас она не плакала, не просила детей заступиться за мать, только думала, что нельзя оставить их здесь… Но и то сказать — ведь это же не живые…

Женщина все никак не могла уйти, хотя сознавала, что нужна дома: еще не уложена постель, «а я, глупая, стою здесь!».

Хана-Лея, будто крадучись, пошла с кладбища, и на душе у нее было нехорошо, как если бы она совершила дурной поступок.

По дороге Хана-Лея встретила мужчин, направлявшихся в синагогу к предвечерней молитве. Уже закончились осенние праздники, но дни стояли погожие, тихо садилось солнце, и ветерок шелестел листьями деревьев.

Дома она сразу увидела узел, лежавший посреди комнаты; рядом стоял поджидавший ее лавочник Мойше-Арон. Из узла торчал подсвечник, обернутый в синюю бумагу. Невольно подумалось о том, сколько дней еще осталось до пятницы и как она будет совершать благословение над свечами в канун наступающей субботы. Хана-Лея велела Иоселе снять со стены денежную кружку[7] и отнести в синагогу. Потом пришел сам дядя Волф с женой, которая принесла какой-то гостинец для детей. Лейбуш, пришедший вместе с агентом, был с ней особенно ласков. В доме царил беспорядок, кровати были разобраны, стулья забрали, вынесли шкафчик с книгами и висячий подсвечник. Рохеле упаковывала постель посреди комнаты, повсюду валялась солома, а тетя Шейнделе кашляла и посмеивалась. Хана-Лея стояла и что-то громко говорила, но что именно — уже не помнит: все это время она прожила, словно во сне.

5. Переход через границу

Семья сгрудившись сидела в вагоне. Хана-Лея с детьми, узлами и кошелками была как наседка на яйцах; все ехали в неведомую даль. Она никому не давала с места двинуться — боялась, что кого-нибудь из детей утащат, и все время, не переставая, кричала на старшего из команды, Хаима, которому очень хотелось узнать все, что творится в вагоне и вне его. Он то и дело ускользал, чтобы то в окно посмотреть, то за дверь, и каждый раз, когда мальчик исчезал прямо из-под носа, мать думала: вот, все теперь, пропал ребенок! На пассажиров Хана-Лея смотрела со страхом и подозрением: ей казалось, что все покушаются на ее жизнь и на жизнь детей. Она боялась не то что спросить о чем-нибудь — и словом перекинуться (так наказывал агент: ни с кем не разговаривать!), хотя люди еще были все свои и говорили на понятном языке.

Так проехали целый день и к вечеру прибыли на станцию, указанную в записке, которую Хане-Лее дал агент, предупредив все время держать ее в руке и беречь как зеницу ока.

По вагонам прошел молодой человек в резиновом плаще и в иностранной восьмиугольной фуражке; обращаясь к пассажирам, он таинственно пробормотал: «Кому к границе?» Это был знак, о котором говорил агент. Хана-Лея передала этому человеку записку, и тот тайком подмигнул ей: «Следуйте за мной!» Хана-Лея собрала узлы, Рохеле взяла Иоселе за ручку, команда подняла котомки поменьше, и все, как на заклание, двинулись за молодым человеком. Хане-Лее казалось, что их ведут на расстрел, а ведь настоящая поездка в Америку только начиналась! На нее кричали, ей приказывали, а она слушала и все выполняла.

Молодой человек сказал что-то вознице, потом сердито предупредил: «Прячьтесь от жандарма!» — и тут же исчез, словно сквозь землю провалился. Несколько минут Хана-Лея с детьми и узлами стояла в недоумении посреди станции, не зная, что делать. Ей казалось, что вот сейчас к ним подойдет жандарм и отправит ее вместе с детьми сразу в преисподнюю, ведь Хана-Лея собиралась совершить ужасное преступление — переезд через границу. Она уже чувствовала, что все пропало, как вдруг, несколько минут спустя, снова показался тот самый человек и крикнул: «На подводу!» Они пошли к повозке, в которой уже сидело полно народу с узлами. Ее с детьми тоже кое-как взгромоздили, и подвода быстро двинулась вперед.

Часа через два, уже темной ночью, они подъехали к большому двору. Кругом расстилались черные поля, где-то неподалеку, видимо, была вода — оттуда тянуло сыростью. Слышался вой собак, а Хане-Лее казалось, что они прибыли к преддверью пустынь, через которые надо перейти, чтобы добраться до Америки. Отворились ворота, и они вошли в большое помещение, едва освещенное висевшей на стене маленькой керосиновой лампой. По углам корчмы ютилась большая группа переселенцев, лежавших целыми семьями возле своих узлов.

Каждый из прибывших отыскивал себе уголок, и Хана-Лея с детьми вскоре нашли охапку соломы, лежавшую в сторонке, сложили свои вещи и уселись. Она огляделась вокруг и увидела, что все находящиеся здесь люди — евреи, хоть и говорящие на литовском диалекте. От этого на душе полегчало: все-таки среди своих. Хана-Лея заметила, что семьи устраиваются поудобнее, отвязывают чайники, достают огурцы, режут хлеб — каждая группа сама по себе. Она вспомнила, что дети весь день ничего не ели, развязала свой узелок и достала булку и колбасу, которые богатая сноха дала ей в дорогу. Хана-Лея раздала еду детям, а Рохеле, которая была энергичнее и храбрее матери, взяла чайник и пошла следом за взрослыми в соседнюю комнату купить кипятку.

Пока вся семья пила чай из одного стакана, переходившего из рук в руки, к Хане-Лее придвинулась женщина из другого угла и, присев на узлы, спросила:

— Вы тоже едете в Америку?

Перед отъездом Хане-Лее наказывали, чтобы она не говорила, что едет в Америку, а когда будут спрашивать, отвечала, что едет с больным ребенком к доктору в Бреслау. Поэтому она невнятно пробормотала:

— Нет, я еду с больным ребенком к доктору за границу.

Женщина как-то странно поджала губы и с усмешкой сказала куда-то в сторону:

— Ну вот, Иоэл, они тоже едут к доктору в Бреслау.

В углу кто-то засмеялся:

— Все мы едем в Бреслау… Ох, и едем же мы в Бреслау!

Женщина снова спросила Хану-Лею:

— У вас там муж?

Хана-Лея поняла, что здесь нечего скрывать, и в свою очередь поинтересовалась:

— А у вас?

— Да, но лучше бы не было! — ответила со вздохом женщина.

Хана-Лея очень удивилась и побоялась продолжать разговор с этой женщиной. Она занялась своими делами, потому что Иоселе неожиданно уронил головку к ней на колени. Мальчик, сжимая в руке ломтик хлеба, начал было читать молитву, но усталость не дала ему произнести благословение до конца, и он уснул у матери на коленях.

Однако женщина, начавшая разговор, снова придвинулась к Хане-Лее и начала рассказывать:

— Он уехал восемь лет назад. «Через год я тебя заберу к себе», — говорил он, вот с тех пор и «забирает», черти бы его побрали! Оставил меня с одним ребенком на руках, а с другим у груди. Я думала, он умер, а добрые люди, наши же земляки, написали, что он живет с другой и у них уже дети. Вот я и еду к нему с моими птенцами. Правда, поговаривают, что меня в Америку не пустят, если он не придет встречать — снимать с корабля… Вот вам и свободная страна!

У Ханы-Леи сильно забилось сердце. Она вспомнила, что рассказывала золовка Шейнделе перед отъездом. Губы ее задрожали; Хана-Лея начала судорожно гладить по головке Иоселе, прилегшего к ней на колени. А вдруг и ее муж… Мало ли что в Америке может случиться… Такая далекая страна!

Однако Хана-Лея вспомнила мужа и подумала: «Нет, Меер так не поступит!» Поэтому, хоть на сердце и было неспокойно, на вопрос женщины она не без гордости ответила:

— Мой (на этом слове она сделала ударение) муж встретит нас. Он только год, как уехал, а сейчас уже забирает меня с детьми к себе.

— Счастливая! — сказала, покачав головой, незнакомая женщина. — Есть же порядочные мужья на свете! А я, — вздыхала она, — чего только не делала! В шляпках снималась и посылала ему карточки… Мне так сказали — сфотографируйся в шляпке и пошли ему карточку, накрась щеки — пусть он видит, что и ты красивая женщина. Я все сделала: одолжила у нашей богачки шляпку, карточки ему послала… Ох, — сокрушалась женщина, — есть же мужья на свете! Только год, как уехал, и уже забирает жену и детей! — говорила она, кивая в сторону Ханы-Леи.

Та сплюнула через плечо, чтобы эта женщина ее ненароком не сглазила, придвинула поближе детей и покричала на старшего мальчика, Хаима, который уже успел побывать во всех уголках, перезнакомился с мальчишками из других семей, а теперь стоял у дверей и смотрел, что делается в соседней комнате. Хана-Лея все придвигала к себе поближе, словно боялась, как бы эта незнакомая женщина не утащила у нее чего-нибудь. Однако любезно спросила:

— А кто сидит с вами в углу?

— Это жених и невеста из нашего местечка, едут вместе в Америку.

— Вот как! — уже спокойно сказала Хана-Лея. Послышался плач ребенка.

— Ага! Мой проснулся, — крикнула женщина, вскакивая с места. — Ну, будем тогда корабельными сестрами, — добавила она, направляясь в свой угол.

— А что это значит? — спросила Хана-Лея.

— На одном корабле поедем, — уходя, пояснила женщина.

Пассажиры меж тем начали засыпать, из разных углов доносился храп, дети укладывались на узлы возле матерей. Отцы сидели, прислонясь к ящикам, и при тусклом свете лампочки были похожи на тени, на вечных странников, прибывших из чужого мира и бредущих дни и ночи напролет куда-то в неведомую даль. На лицах этих людей отражалась тайная печаль вечного изгнания. Казалось, что они бежали из завоеванного города, будто только вчера был разрушен храм Соломона; скитались по дороге из Иерусалима, убегая от Навузардана[8] и зная, что предстоят им долгие мытарства на чужбине…

Из угла доносился голос старика. Держа молитвенник перед лампочкой, он при скудном свете читал нараспев каким-то древним, тысячелетним голосом: «Зачем возмущаются народы и племена замышляют тщетное…»

Часа через два пришли крестьяне, которые взялись провести группу эмигрантов через границу.

Только Хана-Лея заснула на ящике, стоявшем позади нее, как молодой человек в резиновом плаще начал будить спящих людей. Во всех углах зашевелились, наспех завязывая узлы, матери осторожно затормошили детей, и все молча и серьезно стали готовиться в путь.

Рохеле взяла на руки Иоселе, который заспался и никак не мог понять, где он находится и что здесь такое творится. Ребенок испугался и крепко вцепился в мать. Команда тоже присмирела, утратив присущую ей живость; мальчики были задумчивы и печальны. Только Рохеле держалась молодцом, стараясь ничего не забыть и ободряя малышей.

Впереди шли крестьяне, за ними переселенцы. Ночь была холодная и светлая. Луна показалась из-за туч, что никак не входило в планы вожатых, которые долго колебались, вести группу или нет. Однако по небу плыли облака, луна время от времени пряталась за ними, и это воодушевило людей двигаться вперед. Они вышли из ворот и очутились на широком поле, влажном от ночной росы. Вдали виднелись темные очертания леса — туда все и направилась.

Хана-Лея с детьми еле тащилась по мокрой свежевспаханной земле. Иоселе, не в силах окончательно проснуться и понять, куда его ведут, пугался и не поспевал за группой. Хана-Лея поневоле отставала, вожатые кричали на нее, а мальчик притих и с печальной покорностью, уже свойственной этому маленькому восьмилетнему еврею, начал догонять остальных. Вся группа вошла в лес.

Деревья в нем росли густо, луна опять спряталась, и люди шагали в темноте. Вожатые были довольны. Для пущей безопасности переселенцев разделили на небольшие отряды по нескольку человек, которых вели сквозь самую чащу, то и дело ныряя в заросли, из которых трудно было выбираться. Отовсюду, казалось, выглядывали мертвые души, обитающие в темных лесах, — Иоселе видел, как они бродят меж деревьев… Сейчас покажется толпа этих душ, одетых в белое, они пройдут к воде, чтобы окунуться, прежде чем попасть на небо, на суд Божий…

В хедере он наслушался историй, да и сам читал в книжках, которые покупал по пятницам у переплетчика Лейбуша, о диких лесах и пустынных полях, в которых ютятся души и живут разбойники, забирающие в плен принца или принцессу и прячущие их в глубоких пещерах. Ход в такую пещеру, ведущую в рай земной, закрывает огромный камень. Иоселе был уверен, что это и есть тот самый страшный лес, о котором он читал в книжках, а шагают они сейчас сквозь леса и пустоши, которые никак нельзя миновать, когда едешь в Америку. Ему также казалось, что из этого леса уходят дороги, ведущие и в Землю Израильскую, и во всякие другие страны мира, а там, где лес кончается и миру конец — тогда навстречу выходят огромные людоеды с длиннющими бородами, живущие в чаще.

С бьющимся сердцем ждал Иоселе встречи с ними… Вот они уже здесь: издалека слышится беготня, топот лошадей… Страх охватывает его…

«Что это?» — все умолкают, останавливаются и ложатся наземь. Мать спускает его с рук, прячется. Вся партия эмигрантов, сдерживая дыхание, ложится между деревьев; слышен только доносящийся стук подков. Шум приближается, людоеды вот-вот появятся, всех заберут в плен, отведут в пещеру, посадят в клетки, откормят, а когда пленники наберут вес, людоеды поджарят их на вертеле над огнем… Начинает плакать ребенок, на него шикают, мать прикрывает рукой детский ротик. Рядом Иоселе слышит чей-то дрожащий голос, читающий в смертельном страхе псалмы, да и все вокруг что-то шепчут, лежа в траве. Иоселе слышит, как мама, еле шевеля губами, произносит: «Бог Авраама, помоги нам!» Рохеле, лежащая на земле рядом с ним, тоже молится, подражая тону матери, когда та освящает свечи: «Господи, Владыка небесный!» Ему кажется, что все лежащие рядом уже произносят предсмертную молитву. Мальчику хочется плакать, но мама шепчет: «Иоселе, Иоселе, тише! Сейчас они уедут!» Нет, он не будет плакать, они не услышат его голоса, не узнают, где лежат люди… Он тоже будет молиться, как взрослые, как молятся все: «Господи, Владыка небесный!» Впрочем, нет! Иоселе прочтет большую, великую молитву, которую произносят евреи, когда им грозит опасность, приходит смерть или если они увидят черта, который при первых же словах этой молитвы теряет власть над людьми:

— Шма Исроэл! Слушай, Израиль! Господь Бог наш, Господь единый!..

Иоселе произносит эту магическую фразу, растягивая последнее слово. И — кто знает? — быть может, именно его молитва помогает: топот копыт удаляется, потом стихает; жандармы, видимо, уходят куда-то далеко, в глубь леса.

— Тихо! Идем дальше! Не шуметь! — говорит кто-то, и все поднимаются.

— Слава Благословенному имени! — произносит Хана-Лея, поднимая глаза к небу. — Праотцы заступились за нас.

Так они идут всю ночь.

А утром, когда группа уже по ту сторону границы, их отводят в баню для дезинфекции, и люди перестают чувствовать себя едиными, связанными узами пережитой опасности, — теперь это отдельные штуки товара, который экспортируют в Америку и перебрасывают из рук в руки, пока он не прибудет к берегу…

6. Корабельные братья и сестры

Через несколько дней семья была уже на корабле, покачивавшемся на водах великого океана. Судно еще не отчалило и стояло в гавани. Междупалубных пассажиров посадили за день до отплытия. Целый день на борту царила невероятная сутолока; размещались люди разных национальностей, преимущественно украинские крестьяне. Вокруг кричали на разных языках, и Хана-Лея словно тонула в несмолкаемом шуме. Она с детьми шла следом за всеми. Небольшой катер доставил их к громадному кораблю. Океана Хана-Лея не видела, потому что боялась смотреть на воду, и во всем полагалась на милость Божью. Целый день кричали люди, пытаясь друг друга разыскать; под ногами валялись узлы. Хану-Лею провели через трюм, низом корабля; она взяла Иоселе на руки и пошла следом за проводником, не боясь и полагаясь на Господа Бога. Наконец ей указали на сенник, лежавший в углу среди множества других, и Хана-Лея с детьми уселись на нем, забившись в угол и не решаясь двинуться с места. Только теперь она почувствовала страх перед необъятным простором океана, хотя так и не увидела его — судно по-прежнему стояло в гавани.

Между тем окружающая обстановка постепенно становилась спокойнее: рядом послышалась еврейская речь, и, оглядевшись, Хана-Лея увидела, что находится среди своих. Это было отделение «для еврейских семей с детьми».

— А вот и она! Где же вы были все это время? Хана-Лея присмотрелась и увидела, что ее спрашивает та самая женщина, которая с ней познакомилась у границы, — та, что едет к бежавшему мужу.

Хана-Лея обрадовалась ей, как старому другу.

— А где были вы? Я вас искала.

И обе соседки завели доверительную беседу, как нашедшие друг друга приятельницы.

Вскоре к ним присоединились двое мужчин, и завязался общий разговор, стали расспрашивать о городах, из которых едут, и в конце концов выяснилось, что чуть ли не половина пассажиров состоит в более или менее близком или дальнем родстве.

— В таком случае можно и предвечернюю молитву справить сообща! — послышался чей-то веселый голос.

— Ну что ж! Давайте, давайте! — поддержали другие.

— А знаете ли вы, что сегодня зажигают первую свечу? — напомнил один из пассажиров.

— Это добрая примета: сели на корабль в первый день Хануки![9]

— Кто-нибудь умеет петь? — спросил пассажир в углу.

— А как же? Ведь с нами едет кантор из Кельца! — отозвался другой, указывая на молодого человека с рыжей бородкой, державшегося поодаль от остальных.

— А откуда вы знаете, что это кельцкий кантор?

— Уж я-то стреляный воробей, знаю, — ответил тот и подмигнул рыжему молодому человеку. — Я его по басу узнал — слушал, когда он молился. А видишь, какой у него длинный ноготь на большом пальце?

В конце концов рыжий юноша признался, что он действительно кельцкий кантор, и дал себя уговорить встать у амвона. Вскоре он, стоя перед двумя зажженными свечами, воткнутыми в ящик, оглашал воздух затейливыми фиоритурами, а остальные повторяли вслед за ним слова праздничной молитвы.

Предвечерняя молитва прошла красиво и торжественно. Потом начали выяснять, у кого имеются ханукальные свечи. Оказалось, что люди готовились к празднику и они есть у всех. Каждая семья зажгла свечи в своем ящике, а кантор из Кельца снова встал у амвона, который соорудили из двух ящиков, поставленных один на другой. Среди пассажиров отыскали несколько пискунов, а сопрано кантор вез с собой (это был, по его словам, удивительный мальчик, которому предстояло ошеломить всю Америку), поэтому ханукальная служба была исполнена с таким блеском, что пассажиры были вне себя от восторга. Хана-Лея даже забыла о том, что она на корабле; ей казалось, что она у себя в местечке, в синагоге, и больно было только от того, что нет здесь Меера. Пение становилось громче, канторский сынишка — сопрано — выкидывал такие коленца, что никто не мог оставаться равнодушным, и все евреи, что были на корабле, подхватывали сладостные мелодии. Прибежал матрос и начал кричать, но его тут же утихомирили. Когда кантор закончил молитву, жизнерадостный пассажир, потирая руки, заметил:

— Вот теперь были бы кстати оладьи погорячее да шкварки пожирнее в честь Хануки!

— Да и в картишки неплохо бы перекинуться! — добавил другой.

— Совершенно верно! И картишки были бы к месту! — подтвердил все тот же пассажир.

— Шкварки есть! — раздался голос с одного из сенников, и женщина подала вынутый из узла запакованный чугунок с холодными шкварками.

— Откуда вы их взяли? — спросила ее другая.

— Дочь дала в дорогу — червячка заморить, — ответила женщина.

Уже через несколько минут люди из разных областей и стран, которые еще вчера друг друга не знали, сидели вместе с детьми за одним столом, ели из одной тарелки, делились куском и чувствовали себя старыми друзьями, знакомыми еще с тех древних времен, когда существовал Соломонов храм, некогда скитавшимися в изгнании, а теперь снова повстречавшимися здесь, по пути на новую, американскую чужбину…

Только Иоселе не принимал участия в этом празднике. Напрасно мать дергала его за рукав каждый раз, когда кантор повышал голос, распевая молитвы. Куда делось громогласное «аминь», которое он так красиво произносил? Возгласы, о которых говорила вся округа? Иоселе забыл обо всем. Его большие блестящие глаза смотрели теперь только в иллюминатор и видели огромное ночное море… Вот оно, то самое море, о котором рассказывается в Торе! Оно уходит куда-то вдаль, на край земли, туда, где начинаются небеса… Оно, мрачное и молчаливое, холодно и грозно простирается до бесконечности. Из далеких глубин его накатывает вал, страшный и чудовищный, как неведомый хищный зверь, он дико ревет и ударяет в борт корабля, раскрывает гигантскую пасть, готовый поглотить и сам корабль, и всех находящихся на нем пассажиров… Но Бог останавливает дикого хищника и говорит: «Нет!» Тогда вал, сердито рыча, откатывается назад и убегает в даль океана… Небеса опускаются на воду, вода поднимается до небес, становится темно, и вдруг посреди моря зажигаются свечи, которые словно плывут в воздухе, где-то между небом и морем… Одна свеча, другая… И похожи они на молодые деревца, выросшие на водной глади… Что это? Может, море тоже справляет Хануку? Или это свет из окон домов, которые находятся по ту сторону океана?

В отделении для эмигрантов-евреев стало тихо. Пассажиры улеглись на сенники и уснули. Кое-где, правда, люди еще сидели и при свете догорающих свечек писали письма оставшимся дома семьям.

Иоселе лежал на сеннике рядом с матерью и широко раскрытыми глазами смотрел на море. Была уже глубокая ночь. Над водой, заслоняя звезды, висела тяжелая туча. Слышны были только удары валов о борт корабля. Иоселе думал о волнах, морских глубинах, далеких просторах где-то за отсветом огоньков свечей, где царит вечная тьма, а в пучине морской лежит Левиафан,[10] на хвосте которого держится мир… Достаточно ему шевельнуться, и весь мир провалится в бездну… Но Господь Бог стоит на страже и говорит: «Не шевелись!» И Левиафан лежит без движения. Иоселе сейчас ясно видел его в темноте, облик чудовища становился все четче: голова росла, вытягивалась и вот уже достигла противоположного берега моря; удлинялся и хвост Левиафана, почти упираясь в борт корабля, — вот-вот опрокинет всех в воду.

— Мама! — закричал вдруг Иоселе не своим голосом. Хана-Лея резко проснулась, огляделась, накрыла голову ребенка своим платком и сказала:

— Не бойся, Иоселе! Прочти молитву и спи.

И мальчик, успокаивась под маминым платком, начал читать молитву.

7. К американскому берегу

Стоял ясный, погожий день. Солнце щедро освещало океан, как если бы здесь ему раз в жизни дали возможность показать себя во всем величии, чтобы не мешали островерхие крыши домов и церквей. Оно простирало свое сияние на бескрайнюю ширь водной глади, унимало злобное рычание холодных волн и заставляло сверкать огненными бликами легкую зыбь океана. На протяжении всего водного пространства, сколько можно было охватить глазом, бурлила отливавшая золотом волна. Корабль все время силился пересечь ее, но не мог: она постоянно шла впереди и неожиданно вскипала уже позади его винтов.

На судне сегодня царило оживление: приближались к берегам Америки. Земли, правда, еще не было видно, но близость ее уже чувствовалась, и люди с минуты на минуту ожидали конца путешествия.

Уже за день до прибытия матросы начали мыть весь корабль. Вскоре с американской стороны показались чайки, которые своими пугающими криками сопровождали судно на протяжении всей ночи. В тот же день на воде появилось бесконечное множество лодок. Матросы начали обходить каюты и предупреждать пассажиров: «Готовьтесь!»

Американский флаг гордо развевался на мачте. Представители разных народов вышли из своих углов и кают на палубу приветствовать американскую землю. Каждый достал со дна своего ящика или чемодана лучшую одежду и нарядился. И вот теперь люди, одетые в праздничное платье, стоят на палубе корабля и всматриваются с тоской и ожиданием, с бьющимся сердцем в берег Америки. То тут, то там можно увидеть украинского крестьянина в красной рубахе и черной шляпе, туповато глядящего на воду; рядом с ним жена, нашептывая молитву, в испуге прижимает к губам нательный крестик. Группа поляков в национальных красных костюмах собирает возле себя детей. Высокий широкоплечий итальянец в красном галстуке и помятой шляпе сжимает в руках мандолину: из своей богатой страны он ничего, кроме песен и инструмента, в Америку привезти не смог. Бросается в глаза цветастый платок на черноволосой голове испанской девушки; в этом море красок выделяется бледностью и черной бородой лицо польского еврея, похожего на Христа; кое-где группами собираются румынские крестьяне. Над их головами кто-то поднимает крест, все опускаются на колени и оглашают просторы океана хвалебным песнопением. Следом за ними то же делают и христиане других стран. Поляки собираются вокруг креста, и вот уже раздается католическое песнопение, больше похожее на душераздирающие крики, чем на песнь.

Солнце играет в воде, заливает светом корабль, собирает все краски в одно пестрое знамя, соединяет разноголосое пение так, что гремит оно над водой, как великая хвала берегу, которого ждут не дождутся тревожно бьющиеся сердца.

Наша Хана-Лея, проведшая с детьми в углу на корабле двенадцать суток, тоже вышла встречать Америку. Надев лучший, праздничный повойник и новый платок, стоит она среди представителей всех народов мира, держа Иоселе за руку; рядом команда и Рохеле. Иоселе в новой бархатной шапочке, лицо чисто умыто, пейсики завиты — все для того, чтобы он понравился американцам. Команду приодели в праздничные кафтанчики и начищенные сапожки; Рохеле заплела две косички и надела субботнее платье. И вот стоят они все среди множества людей из разных стран и дожидаются приближения американского берега, на котором их встретит отец, приехавший сюда, чтобы найти спокойное и хлебное место.

Песен Хана-Лея не поет, слов не произносит. Да и что она может сказать? То, чего она хочет, к чему стремится ее сердце, Бог и так знает.

Стоит Хана-Лея с детьми, ждет встречи со своим Меером. Поправила на голове повойник, чтобы не потерять на глазах у мужа. Как полагается добропорядочной еврейской женщине, туго зачесала под него волосы. Окидывает взглядом детей: что подумает о них отец? Осаживает одного мальчика из команды, который высунулся вперед, поправляет шапочку на голове у Иоселе и ласково треплет его за щечку.

Вскоре послышался хор голосов; все христиане, как один, опустились на колени и начали осенять себя крестным знамением. Хана-Лея в испуге огляделась и увидела перед собою плотный светящийся туман, из которого постепенно выступали какие-то четырехугольные горы. Люди на корабле прекратили молитву и, раскрыв от удивления рты и выпучив глаза, уставились на берег. Туман постепенно рассеивался, становился прозрачнее и светлее, из него все более четко выступали пять огромных четырехугольных ящиков, стоящих вплотную друг к другу и образующих на океанском берегу сплошную железную стену, которая загораживала все позади них.

То были первые небоскребы, увиденные на американской земле.

Изумленные пассажиры с любопытством разглядывали эти странные сооружения. Четырехугольные железные ящики напоминали диких чудовищ, хищников, охраняющих берега Америки.

Тем временем сквозь туман начали проступать выстроившиеся вдоль берега гигантские освещенные корабли, поднявшие оглушительный разноголосый рев. Издалека таким же диким ревом отвечали другие, скрытые туманом суда. С берега доносился несмолкаемый шум, словно бескрайнее море бурлило и кипело. Лязг и грохот на берегу, слившиеся с оглушительными сиренами проплывающих судов, напугали людей на корабле. Церковное пение прекратилось, крест куда-то исчез, и настала тишина. Все чувствовали себя пришибленными и ничтожными в сравнении с тем огромным, что возникало из тумана у них перед глазами. Одна только Хана-Лея не испытывала страха: Бог вездесущ, а у нее по ту сторону тумана на берегу стоит муж и отец ее детей.

Между тем корабль словно простонал, крякнул и остановился. К нему подплыл небольшой катер, и спустя несколько минут на борт поднялись два человека — американцы, с американскими же флажками на фуражках. Они приказали всем пассажирам встать в очередь. Чиновники поставили загородки и начали проверку.

Это были инспектор и врач американской «инквизиции».

Сильнее забились сердца пассажиров. Все в страхе выпрямились и, поправляя головные уборы и одергивая одежду, твердым шагом направились на осмотр.

Проходили румыны, поляки, русские, евреи, итальянцы, испанцы. Каждый человек выпрямлял спину и крепко ступал, чтобы выглядеть здоровым. Американцы внимательно оглядывали новоприбывших, постукивали по груди, осматривали глаза, щупали мышцы, чтобы выяснить, пригоден ли человеческий материал: крепки ли руки, которым предстоит их обслуживать, сильно ли будущее поколение этих людей, которое будет населять их американскую землю.

Когда очередь дошла до Ханы-Леи и наступило время показать себя и ребят американцам, она, как праотец Иаков перед Исавом, разделила детей: вперед Хана-Лея послала Рохеле с ее черными праздничными косичками — та чиновникам понравилась и ее пропустили. За Рохеле последовала команда: взявшись за руки, они, чтобы выглядеть здоровыми, громко простучали по помосту начищенными сапожками. Американцы посмотрели у них глаза, постучали по спинкам и с довольной миной пропустили. Затем пошла Хана-Лея с Иоселе за ручку (за минуту до того она снова подкрутила ему пейсики, чтобы он им понравился). Доктор взял Иоселе за ручку, осмотрел глаза. Мальчик задрожал и схватился за платье матери. Врач снял с него шапочку, посмотрел и мигнул инспектору.

Хана-Лея почуяла недоброе, руки у нее задрожали.

— Это ничего. После тифа остался струпик на головке, — оправдываясь, проговорила она.

Инспектор, не говоря ни слова, мигнул еще кому-то. Тот взял Иоселе за руку и отвел в сторону.

Однако мальчик крепко ухватился за платье матери; его глаза блестели, пейсики дрожали.

— От тифа струпик на голове остался, — повторяла по-еврейски Хана-Лея, держа Иоселе за ручку.

Ее, не слушая, просто оттолкнули: она должна была уступить очередь следующему.

— Ой, мамочка родная! — закричала Хана-Лея и бросилась за сыном. — А где же мои птенчики? — искала она глазами своих среди тех, что были уже за загородкой.

Рохеле и команда стояли по ту сторону, и дочь помахала рукой матери, давая знать, что о них беспокоиться нечего.

8. На Острове слез

Меер пришел в гавань встречать своих.

Он дожидался этого дня все время, пока жил здесь, в чужой стране, и готовился к нему с первой минуты прибытия в Америку. Проходя по улице с лишним долларом в кармане, Меер заходил в магазин и покупал домашнюю детскую курточку. Приготовленную для жены и детей одежду он прятал в сундучке. Как только они сойдут с корабля и придут домой, думал Меер, то смогут переодеться в новое. Сын тети помог ему снять квартиру. Она находилась на той же Третьей улице, по соседству. Хоть и в подвале, а все же свой угол, говорил он себе. И вот сейчас Меер приготовился встретить и забрать их с корабля.

В течение всего путешествия он мысленно был с ними: каждый день Меер приходил туда, где была куплена шифскарта, и справлялся, где находится судно. Вчера он узнал, что сегодня в час дня оно прибудет в Хобокен. Но там, понимал Меер, их с корабля не выпустят: в этом порту выйдут только пассажиры первого и второго класса. Своих он сможет встретить позднее на Ист-Айленде, да и там Меер вначале увидит их лишь издалека, стоящих на палубе.

За день до этого он навестил тетю: кое-кто из земляков обещал ему пойти вместе к причалу. И вот теперь Меер стоит в большой толпе перед окном огромного здания на берегу и смотрит, как корабль приближается, медленно и тяжело, окутанный туманом, словно выплывает из таинственных глубин океана. Сердце у него колотится в груди, лицо побледнело, он нервно поглаживает бороду. Скоро Меер увидит своих, которых оставил дома, и кажется ему, что свершилось невозможное — произошло великое чудо, устроенное для него Провидением. Он вспоминает Хану-Лею и зажмуривает глаза… Настоящая праведница! — думает Меер, и к сердцу его подкатывает волна такого тепла, что он сам себя стыдится. Красные пятна смущения выступают на щеках, и он старается подавить в себе это воспоминание о жене…

Между тем корабль подходит все ближе, поворачивается, вздымается, будоражит воду и вспенивает волны. Сотни людей бросаются к широко раскрытым окнам и ищут глазами своих. Там, напротив, на приближающемся гигантском судне, тоже видны сотни людей, которые кидаются на эту сторону, размахивая белыми и красными платками и флажками и подавая издали разные знаки. На минуту все стихает, но вот корабль кряхтит все громче, подходя вплотную к причалу, и тишину нарушают возникающие то тут, то там истерические крики и возгласы. Родители издали узнают детей, шум нарастает, и, когда судно наконец останавливается, берег и корабль оглашаются слившимся воедино торжествующим радостным воплем.

Меер все еще стоит на месте, тревожным взглядом отыскивая на корабле своих среди множества устремленных сюда лиц. Он не видит и не слышит того, что происходит вокруг, расталкивает всех и рвется к самому окну. Меер непрестанно повторяет одну и ту же фразу: «Что такое? Что такое?» Лоб покрывается холодным потом. Но вот он замечает группу детей, стоящих в центре людской толпы, а среди них — своих мальчиков и девочку! Они ли это? Меер всматривается, и лицо его освещается радостью, глаза блестят, он простирает руки, хочет громко позвать их, но голос не слушается, слова застревают в горле. Вдруг старший, Хаим, замечает его, но сомневается — отец это или кто-то другой? Мальчик поднимает руки и громко зовет: «Папа!» И кажется, что корабль вздрагивает, люди начинают оглядываться: «В чем дело?»

Но Хаим уже тянет за руку брата и сестренку, указывая на Меера и непрестанно выкрикивая:

— Папа! Папа! Папа!

Он зовет так громко, что мальчика приходится утихомирить.

— А где мама? Где Иоселе? — спрашивает Меер, пробравшись наконец к детям. Он еще продолжает искать глазами жену с ребенком, но спустя несколько минут обо всем узнает.

Меер носился по городу вместе с сыном тетки в поисках помощи. Побывали у всех земляков, рассказали о горе, постигшем Меера. Обошли редакции еврейских газет, но те направили их в «сосаети», которое, в свою очередь, направило их к «наблюдателям». Но никто не мог ничем помочь. Наконец, Меер сам отправился на Ист-Айленд — хоть повидать остальных членов семьи.

Там, через ворота, сквозь которые люди ступают в эту золотую страну, от морского берега до большого четырехэтажного здания тянулась нескончаемая очередь. У пяти железных решеток по-прежнему стояли американские чиновники. Проходящие через контроль люди показывали свои крепкие руки и деньги, которые привезли с собой. Очередь здесь никогда не кончалась, все время прибывали новые суда и выбрасывали на берег пассажиров, становившихся в затылок друг к другу. Проходили молодые и старые, женщины и мужчины, взрослые и дети, люди разных народностей и национальностей в самых разнообразных одеждах; в очереди слышалась разноязыкая речь, и никогда, никогда не прекращалось это шествие, и продолжается оно до сегодняшнего дня и до настоящей минуты…

Страх отражается на лицах людей, проходящих через ворота золотой страны. Можно услышать, как колотятся сердца, увидеть, как трясутся руки. И каждый из них на своем языке называет имя своего Бога и молит о помощи. Впервые они слышат чужой язык, и великий страх связывает сердца людей, представителей разных национальностей, в этой единой очереди…

Сердце Меера сжималось, губы были стиснуты. Он повторял речь, которую собирался произнести перед ними, американцами: «Как же так? — кричало все у него внутри. — Оторвать ребенка от отца! Ведь и в Содоме такого не бывало! Что же мне остается делать? Бросить мальчика в воду? Отправить обратно?»

От этих слов его охватывал страх, и Меер боялся размышлять дальше, но в голове стучало: «Отослать». Ребенка, одного, на другой берег океана, великого океана!

Он бегал к еврейскому адвокату, занимающемуся делами евреев-эмигрантов. В руках у него было письмо от какого-то «сосаети». «Все, все я ему выложу: где ж это слыхано? Ведь это же все-таки Америка, свободная Америка!» Но когда Меер подошел к столику адвоката, то увидал, что того окружает толпа галицийских евреев — мужчин и женщин, кричащих истошными голосами: «Америка! Будь проклят „Колумб“ и его хвалёная страна!» Одна женщина плакала и причитала: почему не пропускают ее дочерей? Какой-то молодой человек говорил о своей невесте, а все остальные просто кричали адвокату, чтобы он пропустил их семьи. Тот спокойно сидел, равнодушно выслушивая причитания и что-то записывая в книжку. По всему было видно, что он привык к таким сценам.

Меер пробился и подал адвокату письмо от «сосаети».

Тот с неизменным спокойствием взял письмо и начал читать (у Меера в это время дрожали руки и ноги), затем так же равнодушно положил письмо на стол, снял пенсне, поморгал и пожал плечами:

— Я ничего не могу сделать.

— Но ведь ребенок, дитя, малыш! — в отчаянии проговорил Меер.

Адвокат снова пожал плечами.

— Апелляцию в Вашингтон можно написать, — посоветовал он.

Меер даже не услышал его, непрестанно выкрикивая:

— Но повидаться! Повидаться! Повидаться!

— Это можно! — сказал адвокат, поднялся и повел его куда-то.

Меер последовал за ним по лестнице и оказался в другой комнате, где адвокат сказал ему ждать.

Вскоре сюда привели Хану-Лею.

В первую секунду оба друг друга не узнали, но тут жена душераздирающим голосом крикнула «Меер!» и разразилась таким рыданьем, что у того сжалось сердце.

Поначалу он на нее даже злился: выпадет же такая несчастная доля… Однако теперь его охватила жалость, сердце в груди оттаяло, и Меер, ни на что не глядя, подошел к ней и начал гладить по лицу, по сбитому повойнику, по груди, кусая от горя губы и не в силах вымолвить ни слова.

А Хана-Лея стояла с замирающим сердцем, принимая эту мужнюю ласку, которую сроду от него не видела, и всхлипывала.

— Я знаю, что виновата, — говорила она, роняя слезы. — Такова, видать, моя горькая доля… Я виновата, моя вина, — беспрестанно повторяла Хана-Лея.

А Меер все гладил ее по лицу, по голове, погруди.

— Чем ты виновата? Глупенькая, чем же ты виновата? — говорил он, прикрыв рукою глаза.

С минуту оба стояли, забыв обо всем, объединенные горем и проникнутые взаимной жалостью, и, может быть, это была единственная такая минута за всю их совместную жизнь…

— А где же дети? — вспомнил Меер.

— Не знаю! — виновато ответила Хана-Лея.

Но тут отворилась дверь и в комнату ввели детей. Когда команда увидела родителей, то забыла обо всем и подняла такой шум и плач, что чиновники из соседних комнат прибежали их успокаивать. Однако Хана-Лея все продолжала плакать:

— Иоселе, Иоселе, бедное мое дитя!

Меер всполошился, выскочил из комнаты и побежал по лестнице вниз к адвокату. Он достал из кармана все деньги, которые при нем были, бросил на стол и крикнул:

— Я хочу, чтобы вы написали письмо самому президенту и сказали ему, что это… что это…

Меер замолчал, не в силах больше произнести ни слова.

Адвокат поднял глаза и в страхе отпрянул от мужчины. Лицо Меера было бледным, как полотно, глаза блестели, зубы кусали нижнюю губу. Он никак не мог объяснить, какое случилось несчастье, но на лице его отразились такое горе и такой гнев, что адвокат и без слов все понял и испугался…

9. Иоселе

Иоселе тем временем сидел в большой комнате среди множества людей и дожидался, пока придет мать. Он не стал задерживать Хану-Лею, когда ее позвали, просто молча смотрел, как она уходит. Мальчик понимал, какая стряслась беда, и винил себя в каком-то неведомом прегрешении. В этом маленьком еврее проснулись вся покорность и все долготерпение, с какими его народ переносит свои горести. Иоселе переживал несчастье стоически. Молча, спрятав горе у себя в душе, сидел он, как взрослый разумный человек, способный воспринимать все это философски, и досадовал, собственно, лишь на то, что мать тоже оторвали от его братьев и сестры и радость встречи с отцом по его вине омрачена.

Дом, в который поместили мальчика, на языке этого народа назывался Островом слез. Это и в самом деле был остров слез — здесь находились те, кто был обречен возвратиться на кораблях, доставивших их сюда, или на других, о которых велись переговоры с Вашингтоном. В большинстве случаев это были одинокие, осиротевшие люди, не имевшие здесь ни родственников, ни знакомых, которые могли бы снять их с корабля. Были тут и старики, и слишком молодые люди, которые сами, своими руками, своей силой не могли себя обеспечить и должны были найти кого-нибудь, кто мог бы забрать их. Этого они сделать не смогли, так как оказались чужими в этой стране. Они напоминали «остатки», как если бы произошел большой раздел людей между Европой и Америкой, результатом которого получился остаток между кораблями, вроде зерен ячменя, которые валяются на берегах портов, когда с одного корабля на другой переносят мешки с зерном.

Были здесь и такие, кто все же надеялся, что их впустят в страну. У них имелись родственники, проживавшие далеко от Нью-Йорка, которым были отправлены письма. Эти эмигранты считались счастливчиками, они даже обещали помочь остальным: когда родственники приедут и новоприбывших пропустят в страну, они, Бог даст, постараются вызволить и других. В большинстве случаев в роли спасителя выступала некая престарелая тетка, у которой имелся племянник, проживающий в Чикаго. Племянник этот был якобы очень влиятельной личностью и американским старожилом. «Пусть он только приедет, — говорила эта тетка, — тогда он всех заберет!» И кого бы она ни встречала в коридоре, когда их вели в большую столовую, тетка спрашивала о своем пресловутом племяннике — едет ли он уже, как будто все должны были знать ее племянника из Чикаго, воротилу и американца. Другие ждали молча. Старики, которые не смогли разыскать детей и внуков, сидели и читали псалмы, женщины плакали, а дети прятались по углам. Над всеми нависло это проклятие отвергнутых; людьми вновь овладел страх перед бездомностью и океаном, который им предстояло пересечь в обратном направлении.

— А мне все равно, пусть отсылают хоть к черту на рога, какая разница? Куда я поеду? Кто меня дома ждет? — говорил один из эмигрантов.

— Ох, дом! — плакалась какая-то женщина. — Ведь я последнюю подушку продала, чтобы уехать неизвестно куда!

— А я тебе сразу говорил, чтобы ты не ехала: Сора, не езди! Парень-то как сквозь землю провалился. Посылал фотографии, да мало ли что, кто ж им верит? — сказал тот, что читал псалмы, да таким тоном, будто вообще усомнился в Америке и даже не был уверен, что такая существует.

— Все подушки? — вмешалась в разговор другая.

— Да что подушки! А дом у нее есть? Куда голову приклонить есть у нее? Куда она теперь пойдет? — выпытывала третья, как если бы о самой себе ей беспокоиться было нечего.

Иоселе тем временем нашел себе товарища. Это был мальчик одних с ним лет, который тоже обретался в этой комнате. Они уже несколько раз хотели подойти друг к другу, но чего-то стеснялись. Наконец все же познакомились, взялись за руки, уселись в уголке и завели разговор, как взрослые.

— Тебя высылают?

— Да, а тебя?

— Тоже.

— Почему?

— Говорят, что у меня глаза плохие.

— А у меня после тифа струп на голове остался, — сказал Иоселе и, сняв шапку, показал его.

— У тебя здесь папа?

— Да. А у тебя?

— Я сирота. К дяде приехал, — ответил второй.

Иоселе сразу проникся к нему уважением — надо же, сирота… Они сидели рядом, говорили, не улыбаясь, как будто детское выражение навсегда покинуло их юные лица, и, как умудренные опытом, пожилые люди, изливали друг перед другом душу.

Вошла мать Иоселе и глазами, полными слез, с нежностью и состраданием взглянула на сына. Мальчик сразу понял, что предстоит разлука, и снова начал себя казнить: все это из-за него… из-за него… Он чувствовал себя таким виноватым, будто сам все это натворил.

Через несколько дней пришел ответ из Вашингтона — ничего не помогло. Иоселе должен был с ближайшим кораблем ехать обратно.

Собрался семейный совет. Все молчали, зная, о чем пойдет речь. Надо было решать вопрос: кто будет сопровождать Иоселе?

Мать должна была остаться с остальными детьми: ведь все уже обосновались здесь.

Хана-Лея плакала:

— Я не пущу ребенка одного, он пропадет! Я не пущу его! Я все брошу как есть и поеду вместе с ним!

Но тут на правах взрослой вмешалась Рохеле:

— На кого ты бросишь детей? Отец ведь должен работать! Нет, оставайся здесь — поеду я! — сказала она, поправляя на голове платок, как если бы речь шла о том, чтобы сбегать к дяде.

Меер молча смотрел на Рохеле, но Хана-Лея так просто сдаваться не хотела:

— Как я пущу вас одних? Ведь ты тоже еще дитя! В такую даль, через океан! Как я могу отпустить вас одних?

— Не беспокойся, мама! Уж я как-нибудь справлюсь, — ответила Рохеле и снова поправила платок, будто уже собираясь в путь.

— Бедное дитя! Бедное мое дитя! — запричитала Хана-Лея, обнимая дочь.

Рохеле поцеловала мать, сама обливаясь слезами. Отец так ничего и не сказал. Он просто стоял, глядя на них и кусая губы.

Когда Иоселе привели в гавань, чтобы посадить на корабль, мальчик ничего не сказал; сердце будто окаменело в груди. Молча принимал поцелуи отца, вытирал теплые слезы матери, которые та роняла на его лицо. Иоселе винил во всем себя. Он уже смирился с мыслью, что ему суждено пропасть, но зачем тащить за собой и Рохеле? Мальчик не смел взглянуть на сестру: Иоселе понимал, что для нее означает оставить все, чтобы вернуться с ним домой.

И все же, когда он взошел на трап, обернулся и посмотрел на родителей, в нем неожиданно проснулся ребенок.

— Мама! — со слезами выкрикнул Иоселе. Что было прямо-таки неприлично для этого восьмилетнего человека.

10. Еврейское сострадание

Над океаном простиралась черная ночь. Она все поглотила и спрятала от людских глаз. Корабль одиноко шел по воде. На нем не было видно ни души, как будто люди положились целиком на милость Божью и предоставили кораблю самому прокладывать себе путь во тьме. Густой туман пропитал все влагой. Корабль словно промок, океана было не видать; он лежал, объятый ночной тьмой, и только слышно было его трудное дыхание. Грозное рычание невидимых волн, набегавших одна на другую, тоже наводило страх. Это предвещало что-то недоброе, — казалось, что там, в воде, плывут за кораблем морские чудовища, вцепляясь друг в друга и неистово рыча.

Однако на палубе первого класса играет музыка. В шикарном зале собралась состоятельная публика, наряженная в бальные платья и фраки. В электрическом свете сверкают жемчуга и бриллианты, прекрасные шелковые кружева шуршат у ног прелестных дам и вспениваются в танце, подобно морским барашкам во время прибоя. Кавалер ведет даму в круг танцующих под звуки элегантного венского вальса, мелодия которого вылетает за борт и замирает в рокоте волн, доносящемся с океана, объятого ночной тьмой…

В пятнадцати метрах от ярко освещенного зала, из которого доносится музыка, в мрачном углу прямоугольного помещения — кто на топчанах, а кто и на полу — собралось небольшое общество. На столе еле теплится огарок свечи. Несколько костяшек домино валяются в беспорядке, тут же стоит пустой стакан, лежат остатки пищи. Кто-то сидит за угловым столиком и пишет письмо — на него никто не обращает внимания. Люди заняты серьезным разговором.

Высокий мужчина, заросший черными волосами, с черными же насупленными бровями, что-то рассказывает, а все внимательно слушают, потому что до этого времени он молчал и никто не знал, кто это, хотя пассажиры перезнакомились в первый же день. Сейчас этот человек рассказывает какие-то удивительные вещи.

Изъездил он чуть ли не весь свет. Африку знает как свои пять пальцев, и куда бы кто ни ехал — мужчина всюду уже побывал. Сейчас он покидает Америку, и не потому, что там не повезло — он везде зарабатывал на жизнь, а потому, что места себе найти не может. «Я ни к чему и ни к кому не привязываюсь!» — говорит он. Приедет куда-нибудь, оглядится, устроится на работу, проживет два-три месяца, ну — полгода и, забрав свой узелок, едет дальше. И так всю жизнь. Еще ребенком ушел из дома. Был бы уже богат, как Ротшильд, если бы сидел на одном месте, но не может, что-то не дает ему покоя. Сейчас едет обратно в Россию, в местечко, откуда он родом. Едет на поминки родителей, хочет повидать могилки отца и матери. Отец явился ему во сне, и он узнал, что тот умер. Не уверен только, пустят ли его обратно в Россию: к воинскому призыву мужчина не явился. Так что он рискует жизнью, но на могиле отца обязательно должен побывать — это не дает ему покоя.

Все его внимательно слушают и не без страха поглядывают на его густые черные брови; в черных глазах будто прячутся капли бескрайнего океана, разлившегося по земле от края до края и бьющего волнами в берега.

— И в Африке бывали? — спрашивает женщина, высунувшись из угла.

— Был! — отвечает твердо путешественник.

— У меня там сын, — говорит женщина. — Не встречали его?

— Наверное, встречал, но кто знает? — отвечает он.

— И в Палестине тоже были? — спрашивает из другого угла старик, который едет из Америки домой — помирать.

— Был! — отвечает черноволосый.

— А могилу праматери Рахили видели?

— Видел и камушки с могилы взял, — отвечает путешественник и достает из-под жилета мешочек с землей, который носит на груди.

— О! О-о! — восклицают пассажиры и осматривают мешочек.

— Право, лучше, чем в Америку ехать! — кряхтит старик. — Лучше бы мои кости лежали там, если уж все равно по морю добираться.

— Я всегда ношу его возле сердца — ведь не знаешь, где покоиться придется: умереть может случиться и на чужбине. А если это, — он указывает на мешочек, — на глаза положить, то все равно что в Палестине.

— Правда, истинная правда! Если бы у меня такое было! Честное слово, лучше, чем в Америке пожить! — говорит старик. — Двенадцать лет я у сына в хваленой Америке прожил, он меня золотыми перстнями украсил, трость золотую подарил… А толку что? С этим, что ли, — старик показывает перстни и трость, — меня похоронят?

— А ты его попроси, может быть, он тебе немножко землицы священной и даст! — советует ему старушка, сидящая рядом, видимо, жена.

— Да что вы? Такой подарок! Ведь это дороже бриллиантов и жемчуга! Разве можно такое дарить? — говорит женщина, которая ютится у самого борта.

— Но это не стоит денег, любой может набрать.

— Для этого надо там побывать! Оказалось, однако, что старик растрогал нашего мирового путешественника, и тот ему все же отсыпал из мешочка немного земли. Старик зашил ее в свой арбеканфес[11] и при этом с такой благодарностью взглянул на щедрого владельца драгоценной земли, что у того даже слезы на глазах появились.

— Может быть, и мой отец был в таком же положении? — сказал даритель. — Я ведь его перед смертью так и не увидел. Теперь каждый старик напоминает мне отца.

— А я не желаю покидать свою страну! Что бы там ни случилось, родина есть родина.

Все оглянулись: кто это не желает покидать родную страну? Это сказал молодой человек. Он ткнул себя в грудь и добавил не без позы:

— Хотя знаю, что меня заберут в солдаты, все же еду домой, не хочу жить на чужбине!

— Ну да, родина… — задумчиво сказал один из пасажиров. — А я даже не знаю, впустят ли меня обратно.

— А почему не впустят?

— Я свой паспорт передал другому, вот меня и выслали из Америки.

— Как же это тебя не впустят? Куда тебе теперь ехать? Ведь ты же русский!

— В России и не такое бывает!

Тут из угла высунулась девочка лет двенадцати. Она подошла к группе людей, прислушиваясь к разговору, и ее черные глаза расширились от страха. Девочка решила расспросить женщину, сидевшую возле нее, о чем это говорят:

— Что такое? Не будут пускать в Россию? — спросила она, и губы ее задрожали.

— А что случилось? — спросила женщина.

— Высылают моего братика, я еду с ним. Почему этот человек говорит, что обратно в Россию не пустят?

— А паспорт у тебя есть? — спросила женщина.

— Паспорт? — совсем растерявшись, пролепетала Рохеле. Однако тут же овладела собой и рассудительно продолжила: — При чем же тут паспорт… Ведь его не пустили туда, — сказала она, указывая на маленького Иоселе, который лежал скрючившись в уголке, накрытый фуфайкой Рохеле и похожий на червячка.

Пассажиры притихли и начали присматриваться к Рохеле. Они приметили ее с первого дня, но она все время держалась в сторонке, боясь с кем-нибудь заговорить (так ей наказывали), поэтому никто из пассажиров не знал о горе этих детей, и все думали, что они едут с матерью. Сейчас, когда люди услышали, что Рохеле с братишкой едут обратно только вдвоем, то прекратили прежний разговор и начали расспросы.

— Как это вас отсылают обратно? За что?

— У него струпик на голове, после тифа остался, — ответила Рохеле совсем материнским тоном.

— Значит, его даже не впустили? Как же они могли? Вот она, хваленая Америка! Ох, бедный ребенок! — воскликнула одна из женщин и, взяв свечу, окинула взглядом спящего Иоселе. — Такой красивый мальчик! А где же ваша мать?

— Маме пришлось остаться с остальными детьми. Вот я сама и поехала с ним обратно.

— Вот оно как… Чего ты сидишь? — обратилась она к кому-то. — Дай ей стул, пускай она отдохнет. Иди сюда, девочка, садись вот здесь, — женщина встала и уступила Рохеле свое место. — Присядь, у тебя небось ножки уже болят.

— На-ка, съешь, замори червячка, — подала ей другая кусок пряника. — Ах, Боже мой, вот несчастная мать! Я представляю, как ей, должно быть, горько! — пожалела женщина, вытирая слезы.

— Что и говорить — уж она там, наверное, ночей не спит, бедная мать! — посетовала третья и обратилась к мужу: — Шмуэл, Шмуэл! Достань из ящика апельсины — девочка совсем ослабла.

— Тише, тише! Ребенка разбудите! — сказала первая женщина, сняла с себя платок и прикрыла им спящего Иоселе. — Мальчик небось замерз — на корабле нежарко.

В людях проснулось сострадание — чувство, присущее народу древнему, сроднившемуся, пережившему столько мытарств и горя. Сердца пассажиров наполнились сочувствием. Люди, ехавшие вместе с Иоселе и Рохеле, приняли их несчастье близко к сердцу, чувствуя, что обязаны сейчас заменить детям оставшихся в другой стране родителей.

Рохеле растерялась от обилия подарков, посыпавшихся со всех сторон. Женщины начали по-матерински хлопотать о детях. Все, у кого в чемодане нашлось что-нибудь сладкое, отдали это Рохеле; одна женщина предложила ей свою постель, другая сняла с себя платок и отдала его девочке; приносили апельсины, куски шоколада — делились всем, что было.

— Все это глупости! — сказал вдруг один из пассажиров. — Надо узнать главное.

Он подмигнул, подошел к Рохеле и прошептал ей на ухо:

— А денег вам в дорогу дали?

— Конечно! — ответила та и показала мешочек, который носила на шее.

— Чепуха! — сказал пассажир, даже не заглянув туда. — Надо вот что… Шмуэл! — позвал он кого-то из угла. — Дай-ка сколько-нибудь!

И уже несколько минут спустя мужчины собирали для детей деньги.

Когда Иоселе проснулся, то подумал, что оказался в раю, где все его носили на руках. «Позвольте! Позвольте!» — кричали люди, усаживая мальчика в центр круга. Пассажиры угощали мальчика, а тот смотрел во все стороны, не понимая, что происходит, и с испугом поглядывал на Рохеле.

— Кушай яблочко, детка, — предложила одна женщина, тем временем осматривая его голову.

— Струпья! — сказала она. — Никаких струпьев нет. Америка богомерзкая! Смазать слегка головку спиртом — и никаких струпьев. Из-за этого отрывают ребенка от матери!

— А что им до еврейского ребенка! Дело им большое до еврейского ребенка! — воскликнула другая, тоже осматривая головку Иоселе.

— А я знаю одного доктора в Берлине — стоит ему захотеть, он одним взмахом руки очистит головку, — рассказывала третья.

— А почему бы ему не захотеть? Ему за это заплатят, — сказал какой-то мужчина.

— Конечно, заплатят! Как это он не захочет? — подтвердили другие.

— Он профессор! Большой человек! Царей лечит. Мне доктор в Нью-Йорке дал адрес и попросил его облегчить мои муки. Ох, и камни же у меня!

— Покажите мне адрес. Я только посмотрю, — попросил один из пассажиров.

Женщина достала из какого-то тайного кармана клочок бумаги и показала адрес знаменитого доктора, который лечит самих царей.

— Ладно. Я поеду через Берлин и загляну к нему с детьми. Посмотрим, как этот доктор за наши деньги не станет лечить голову ребенка! — сказал пассажир и спрятал адрес в карман.

11. В пути

Спустя несколько дней в Берлине, возле красивого дома на Фридрихштрассе, двое детей, девочка и маленький мальчик, «русские эмигранты», стояли у входа и спорили со швейцаром, который смотрел на них с подозрением и ни за что не хотел впускать. Однако девочка очень энергично настаивала, указывая на головку Иоселе и повторяя, что ей нужно к доктору Кагану, который лечит самих царей. После нескольких минут переговоров им все-таки удалось войти в дом, и такая же сцена разыгралась с прислугой доктора Кагана возле дверей его квартиры. В конце концов Рохеле, никого не слушая и крепко держа Иоселе за ручку, все-таки попала в комнаты. Мальчик, на лице которого было написано отчаяние, молча позволял себя тащить: мне, мол, все равно. Им долго пришлось ждать в приемной среди других пациентов. Когда все ушли, детей впустили в кабинет врача. Доктор — низенького роста мужчина, круглоголовый, полный, с хитроватыми глазками, бегавшими во все стороны, и с опущенными вниз усиками — с удивлением принял их, но близко не подпускал. Рохеле, в одной руке комкая деньги, а другой указывая на головку Иоселе, ничуть не смущаясь, начала объяснять:

— Пане доктор, пожалейте! Родители в Америке, а братика не пускают — у него головка… Вылечите его, вы же можете, пожалейте бедного ребенка, мама и папа в Америке! — умоляла Рохеле со слезами в голосе, суя доктору деньги.

Судя по всему, великий профессор, который лечит самих царей, отлично понял язык Рохеле. Деньги он взял, тщательно вымыл руки и начал осматривать Иоселе, качая при этом головой.

— Вы, видно, эмигранты, русские эмигранты, не правда ли?

Хотя Рохеле и не понимала, что это значит, но, чтобы не перечить доктору, подтвердила, а Иоселе покорно склонил голову под руками врача.

Тот прописал мазь и сказал, что потребуется время.

Дети вернулись в заезжий дом, где жили некоторые из их попутчиков по кораблю, включая женщину, которая дала им адрес доктора. Все начали их расспрашивать, радуясь, что знаменитый профессор их принял, и нахваливая Рохеле за смелость.

Среди пассажиров, временно остановившихся в Берлине, был и тот, который взял у сердобольной женщины адрес знаменитого профессора. Он, как и обещал ранее, взял с собой в Россию Иоселе и Рохеле. В паспорте этого человека была запись о детях, а значит, ребята могли перейти русскую границу вместе с ним, выдав себя за его родных детей. Мужчина наказал Иоселе запомнить имя, значившееся в паспорте. Когда на границе мальчика спросят, как его зовут, он должен ответить: «Шмуэл Гольдман».

— Значит, как тебя звать? — в очередной раз спросил он.

— Шмуэл Гольдман, — твердо ответил Иоселе.

— Правильно! Не забудешь?

— Нет, не забуду: Шмуэл Гольдман!

Иоселе еще раз повторил про себя: «Шмуэл Гольдман».

— Так! — сказал пассажир. — А тебя как зовут? — обратился он к Рохеле.

— Хана Гольдман.

— Хорошо! Славные ребята, славные! Иоселе действительно не забыл. Как опытный путешественник, не раз пересекавший границу и знающий, как выходить из положения в трудную минуту, он указал на чужого человека и твердо заявил, что это его отец.

То был единственный случай в жизни Иоселе, когда он отрекся от своего родного отца. Однако мальчик был спокоен: знал, что так надо.

Потом дети сердечно простились со своим «пограничным отцом», который поехал в другую сторону, и с женщинами, встретившимися в пути. Те пожелали им всего хорошего и задарили всякими вкусностями.

Однако, когда ребята на подводе въехали в родное местечко и пришли к тете Шейнделе, Иоселе вдруг сильно разволновался. А тетя, увидев их, ничуть не удивилась, только скривились в ухмылке бледные губы на краснощеком лице.

— Хи-хи-хи! — рассмеялась она. — Я наперед знала, что так будет.

12. Чудеса, Богом творимые

Прошло уже два года с тех пор, как Меер с семьей жили в Америке. За эти два года все изменилось: по-другому, совсем по-другому складывалась в Америке жизнь Меера.

Команда, едва учуяв запах американской свободы, словно по мановению руки, совершенно изменилась, и отец стал им совсем чужим. С тех пор как дети пошли в новую школу, они сильно отдалились от Меера. Он не знал причины, но с каждым днем дети все больше менялись. Они сделались настолько чужими, что Меер даже начал их побаиваться.

Он, Меер, бывший у себя дома правоверным хасидом, знатоком Талмуда, здесь оказался невеждой по сравнению с детьми, которые только-только начали учиться.

Когда мальчики начали ходить в «скул», они стали говорить меж собой по-английски и увлеклись спортом, совсем перестав походить на детей еврея, прожившего большую часть жизни в маленьком польском местечке. Мальчишки болели за местные футбольные команды, ходили на матчи с командами других городов, читали спортивные газеты. Отца своего они считали совсем зеленым и презирали за то, что тот не умеет говорить по-английски и не интересуется тем, чем в Америке интересуются все.

С каждым уроком в «паблик скул», общеобразовательной школе, мальчики все больше отдалялись от Меера. У команды даже появилась самоуверенность, присущая почти всем американским мальчишкам. Как только они кое-как научились объясняться по-английски, то стали пытаться зарабатывать. Придя домой после школы, мальчики бежали в редакцию, чтобы получить там «пейперс» — газеты для продажи, или нанимались на почте разносить телеграммы. Как только один из мальчиков отдал матери первые несколько «кводеров», двадцатипятицентовых монет, так сразу почувствовал себя самостоятельным человеком и никто не мог уже и слова сказать по поводу его «бизнеса». Самосознание и уважение к личной свободе, которые американская школа прививала будущим гражданам страны, сразу же дало ростки в душах провинциальных мальчиков, для которых еще совсем недавно отец был единственным авторитетом. Они готовы были, как любой американский мальчишка, бороться за свою свободу до последнего, ведь именно этому их учили в школе, и слово отца потеряло для мальчиков всякое значение. Они ходили в синагогу, когда вздумается, молились, когда заблагорассудится, перед едой не мыли руки и не произносили благословений, разгуливали с непокрытой головой, все время убегали куда-то — в общем, делали, что хотели.

Меер очень скоро убедился в том, что Америка — не Лешно: там он имел власть над детьми, а здесь все было по-другому. Здесь отцы своим детям и слова поперек сказать не могли. На все его упреки команда огрызалась:

— Ты лучше за своими делами смотри!

Хана-Лея всячески проклинала «Колумба», хотя и не знала, кто это такой и чем он провинился, — просто слышала, что все женщины в Америке делают это, и вторила им:

— Испортил всю нашу жизнь! Ох, чтоб ему в могиле не лежалось!

Не только команда, но и Рохеле (которая давно уже вернулась с портным Юдлом, оставив Иоселе у тети) здесь стала совсем другой: ходила с подругами в мастерскую, училась, щеголяла в шляпках, часто бывала в театре и даже звала с собой мать.

Меер с женой сидели дома вдвоем и тосковали по Иоселе, который остался по ту сторону океана, у тетки. Они считали его своей единственной надеждой и мечтали поскорее увидеть.

А Иоселе?

Их ребенок между тем вырос большим мальчиком — уже два года он жил без родителей, давно начал изучать Талмуд, перешел к другому ребе — а Меер и Хана-Лея все еще не могли увидеть своего ученого сына.

По субботам, в послеобеденные часы, его знания проверяли дядя Лейбуш и тетя Шейнделе. Однако тетя при этом так смеялась, что было непонятно, радуется она за него или просто издевается. Лицо у нее становилось все бледнее, пятна на щеках — краснее, а глаза лихорадочно блестели. Она сидела целыми днями дома и шила себе саван: «Надо уже готовиться, — говорила тетя, — каждый человек должен делать это загодя». Она примкнула к погребальному братству, и кто бы в городе ни был при смерти, тетя обязательно находилась у постели умирающего, наблюдая его расставание с душой. Теперь Иоселе тоже знал обо всех умирающих в городе, о том, как отходил человек и какая гримаса искажала его лицо в последнюю минуту жизни. Ему также было известно о том, кто в ближайшее время умрет, потому что тетка просиживала долгие зимние ночи, перечисляя имена людей, которых со дня на день ожидает смерть. Иоселе часто видел этих людей на улице, и ему казалось, что она вышагивает перед ними, поджидая своего часа. Дядя целыми днями молчал, будто пребывал в каком-то ином мире и появлялся в нашем лишь тогда, когда надо было поесть… Иоселе по-прежнему жил в местечке и общался с родителями только при помощи писем.

Тоска мальчика по отцу и Меера по сыну день ото дня росла. Их разделял целый океан, и только в письмах они могли излить друг другу душу. Иоселе рассказывал отцу о каждом новом разделе Талмуда, который они прошли, о диспутах по спорным вопросам, которые ребе устраивал с учениками; Меер, в свою очередь, писал сыну об их жизни в Америке.

Отец очень тосковал по Иоселе, тем более что команда приносила ему одни огорчения. Мальчики забывают, что они евреи, писал отец, встают утром и тут же хватаются за еду, забыв о молитве. Целыми днями торчат в своей школе, где их учат на английском, бегают без шапок по улицам, жгут костры, забывают родной язык и не слушают родителей, потому что здесь так принято: дети не считают нужным уважать старших. Рохеле тоже будто подменили: наряжается в шляпки и ходит по театрам и циркам…

Иоселе очень удивляло поведение братьев, которые могут есть, не помолившись. Как же так? Как вообще еврей может жить, не молясь? Он писал им письма, напоминая о заповеди, предписывающей чтить отца своего и мать, посылал книжки, в которых рассказывалось о том, как велико значение заповеди о почитании родителей. В книжках все это было изложено иносказательно, с моралью, которую должна была уразуметь команда. Однако ничего не помогало.

Чем старше становились мальчики, тем с большим отчуждением относился к ним отец. Они росли у него на глазах, но выросли непонятными и чужими. Религиозные привычки и набожность отца вызывали у них смех, а по субботам сыновья бегали на «гонку» — так Хана-Лея называла игру в мяч, к которой они пристрастились.

Домой мальчики возвращались вечером, оборванные, без шапок, с расцарапанными физиономиями, но ругаться на них было нельзя. Америка была такой страной, в которой бить детей не разрешается, поэтому их страх перед отцом как рукой сняло. Меер ходил по своему дому как чужой: он видел, что его дети перестают походить на евреев, по сто раз на дню нарушают еврейские законы и обычаи, но не мог ничего ни сказать, ни сделать. Мало того — они начали относиться к отцу как к тронутому, к дураку, несмотря на всю его ученость и прочитанные фолианты. Вся его набожность казалась им чепухой и вызывала только насмешки. В то же время Меер получал письма от Иоселе, полные любви и преданности; в них он приводил различные толкования трудных мест в Талмуде, и сердце отца изнывало от тоски по этому чистому, верному еврейской вере ребенку. Мееру хотелось его увидеть, поговорить с ним, ведь для Иоселе он по-прежнему был отцом, достойным почитания. Он бы сам с ним занимался, ходил в синагогу, изучал Талмуд. В конце концов Меер написал зятю Лейбушу, чтобы тот приложил все усилия и переправил все-таки мальчика сюда, в Америку.

13. Иоселе возвращается в Америку

Приближался Пурим.[12] Солнце все чаще показывалось в местечке, снег начал таять, и в воздухе уже чувствовалось дыхание весны. Дети в хедере стали поговаривать о новых кафтанчиках, которые родители шьют им на праздник. Они показывали друг другу образцы материала, из которого им делают обновы, и ходили к портным на примерку. В эту пору Иоселе еще сильнее скучал по родителям. Ему хотелось хоть один день, хоть один вечер побыть с ними, хотя бы просто постоять у дверей, заглянуть в замочную скважину и посмотреть, что у них там делается. В сумерках, возвращаясь из хедера (был уже конец учебного года, поэтому перестали заниматься по вечерам, да и день заметно удлинился), Иоселе видел, как его товарищи весело бегут домой к своим родителям, и тяжко вздыхал. Поднимая глаза к небу, он читал про себя сочиненную им молитву: «Господи, доколе еще я буду отбывать изгнание? Доколе, Господи, доколе?»

Свое пребывание вдали от родителей он считал ниспосланным ему наказанием Божьим.

Однажды, прочитав эту молитву, Иоселе горько расплакался. Поплакав вдосталь, он почувствовал облегчение, как будто что-то предвещало близкое избавление. Бог внушил ему добрую мысль, и Иоселе начал подумывать о лечении струпиков на голове.

На следующее утро он, никому не сказавши ни слова, отправился к местному лекарю Шмуэлу. Деньги на карманные расходы, которые присылал отец, Иоселе не тратил. И вот теперь он пошел к лекарю, показал струпья на голове и попросил дать ему лекарство.

Лекарь Шмуэл намазал голову Иоселе какой-то мазью — и вот оно, чудо, сотворенное Богом! — то, чего не смог сделать знаменитый профессор в Берлине, который лечит царей, оказалось под силу местному знатоку. Струпья стали исчезать, как по мановению руки. Чудо, творимое Богом, было для всех очевидно: недаром же теперь солнце светило восемь дней подряд, как в середине лета! Лекарь Шмуэл и сам говорил, что это просто удивительно, потому что мазь, которую он прописал, действует именно когда ярко светит солнце. Иоселе тоже понимал, что это чудо, ниспосланное Небом, что это сам Бог, услыхав молитвы мальчика, возжелал прийти ему на помощь.

Когда голова у Иоселе совершенно очистилась, он написал отцу письмо, сообщая, что от струпьев и следа не осталось и чиновникам на границе не к чему будет придраться. Меер тут же послал зятю ответ, и все убедились в том, что само Небо благоволит тому, чтобы отец с сыном наконец свиделись. Как раз в это время портной Юдл выписывал свою семью и было решено, что Иоселе поедет вместе с ними. Отправляться решили сразу же после Пейсаха.

Очень трогательным было расставание Иоселе с учителем и товарищами. Ребе даже изучил с ним новую главу из Талмуда, с тем, чтобы он рассказал ее отцу.

Нет надобности описывать, как прошло путешествие по океану, — ведь для Иоселе это было уже не ново. Он знал океан как свои пять пальцев: шутка ли, сколько этому мальчику пришлось уже пропутешествовать!

Когда настал момент показаться американским чиновникам, у Иоселе уже не колотилось сердце, как в первый раз. Он понимал — Небу угодно, чтобы на сей раз он свиделся с отцом, изгнание его окончилось. Поэтому мальчик спокойно снял шапку и показал голову.

Мазь лекаря Шмуэла действительно помогла: чиновники и заподозрить не могли, что голова Иоселе была когда-то покрыта струпьями, из-за которых ему был запрещен въезд в Соединенные Штаты. Сейчас, с Божьей помощью, от этой беды не осталось и следа.

Спустя несколько часов Иоселе увидел родителей. Меер, взяв его за руку, повел с корабля. И вот мальчик ступил первый раз на американскую землю, поздоровался со своими братьями и сестрой, а когда к ним начали приходить земляки, Иоселе каждый раз снимал шапку и показывал свою чистую голову, давая тем самым понять, что можно справиться с любой бедой. Общая радость была так велика, что описать ее никакому перу не под силу…

14. Первый день в американской «скул»

Иоселе не узнавал своих братьев. За те два года, что он их не видел, они стали какими-то другими, и мальчик начал их немного побаиваться. Неужели это его братья — Берл и Хаим? Они теперь совсем не похожи на евреев, ходят целыми днями с непокрытой головой, носят короткополое платье и разговаривают между собой на языке, которого Иоселе не понимает. Отца братья не боятся, едят, не помолившись и не вымыв рук. Впрочем, не только они переменились — изменились все. Рохеле одевается как важная барыня и целыми днями где-то пропадает; мама тоже не та, что была прежде: она видит, что Хаим и Берл садятся за стол, не помыв руки, но ничего им не говорит. Они в субботу колют дрова и жгут бумагу, а отец носит короткий пиджак и вечером, когда приходит домой, читает газету. Вообще, все ведут себя как-то странно. Вот уже две недели, как Иоселе здесь, а никому еще и в голову не пришло отвести его в хедер, к ребе. Говорят, что его отдадут в школу, в которой учатся Хаим и Берл, где он тоже будет сидеть с непокрытой головой.

Пока Иоселе живет дома с мамой и боится выглянуть на улицу. Сколько братья ни тащат его из дому, он выходить не хочет. Иоселе боится этой чужой улицы, откуда доносится такой дикий шум! Вот он и бродит по незнакомой еще квартире и никак не может в ней освоиться. Все здесь ему чуждо — и дом, и братья, и даже мама. Одета она не так, как дома, и говорит по-другому. Иоселе никак не может понять, где он оказался. Иной раз он берет из шкафа Талмуд, садится за стол и повторяет трактат, который изучал дома. Мать в это время стоит в углу и плачет от радости. Но тут приходят братья, поднимают его на смех и отбирают книгу. Сквозь открытые двери и окна в дом врывается беспрестанный гул улицы: грохот и скрежет, крики, игра шарманки — все это не дает сосредоточиться, а братья тащат его из дома. На улице светло, много ребят, играет какой-то ящик, а люди рядом танцуют; в другом месте дети собирают на мостовой и тротуарах обрывки бумаги, складывают в урну и поджигают; парни затевают разные игры, и все веселятся, смеются, кричат… Братья стараются вовлечь в игру Иоселе, но тот стоит поодаль, пугаясь чужих детей и шума; он вырывается из рук братьев, убегает домой и прячется в угол. Тогда мать сама берет Иоселе за руку, ведет к играющим детям и подталкивает: «Иди, Иоселе, поиграй с ребятами!» Но тот боится и отходит в сторону. Потом возвращается в дом и снова принимается за Талмуд или находит книжку и садится с ней в уголке, как взрослый, почти пожилой человек.

Иногда его охватывает тоска по старому дому, хотя Иоселе знает, что там, на родине, у него никакого дома больше нет, ведь родители здесь, но это не тот дом, по которому он тосковал там, у дяди с тетей. Тот, прежний, — где отец по ночам сидел над фолиантами, а он, Иоселе, засыпал за столом под напев, с которым отец читал тексты священных книг, — остался в другом месте. Тот дом, где мать зажигала свечи и читала над ними благословение, — он не здесь, а где-то очень далеко отсюда.

Только по вечерам, когда отец приходит с работы, Иоселе берет Талмуд, подходит к нему и открывает фолиант на том месте, где находится последний пройденный им трактат. Меер садится рядом с сыном, читает нараспев, и мальчику кажется, что он снова дома. Оба они в этот момент чувствуют глубокую близость, тоскуя по прежнему, старому дому, от которого жизнь их так сурово оторвала.

Так отец и сын за изучением Талмуда вновь обретали друг друга в огромном чужом Нью-Йорке.

Время, когда Иоселе непременно нужно было определить в «скул», неумолимо приближалось: уже несколько раз приходили из школы и справлялись о нем.

Мать взяла мальчика за руку и в сопровождении Берла отвела Иоселе в «скул».

Когда они вошли в большое здание, Иоселе охватил страх, и, только увидев, как свободно чувствует себя Берл, мальчик немного успокоился. Берл привел мать и брата в канцелярию, где Иоселе официально зачислили в школу. Хане-Лее долго пришлось уговаривать сына, покуда он согласился снять шапку, прикрыв голову обеими руками. Иоселе с удивлением смотрел на Берла, который объяснялся на незнакомом языке с чужим рослым человеком, ничего не страшась. Потом брат взял мальчика за руку и привел его в большой зал.

Иоселе не хотел входить, он боялся и упрашивал маму пойти с ним.

— Иди, деточка, иди! Не бойся! — уговаривала Хана-Лея. — Ты же видишь, Берл тоже там.

Зал поразил Иоселе своим размером: такой огромной комнаты он никогда не видел. Ведь этот зал был даже больше синагоги, не будь рядом помянута! Здесь уже сидело полно ребят. Иоселе не заметил, как усадили и его, — засмотрелся на подиум. Там стояли какие-то важные люди и играли на органе, звуки которого вообще-то еврею слушать не полагается, потому что в храме Соломона, конечно, никакого органа не было. Дети в это время хором пели незнакомую Иоселе песню, и хотя еврею, без сомнения, слушать ее тоже было не положено, но была она такой чудесной, а звуки органа так гремели в этом огромном зале, что Иоселе остался сидеть. Он испытывал страх, слезы выступили на глазах, ведь голос органа был так сладостен и громок, что хватал за душу; но так не могли играть в храме Соломоновом, а он сидел здесь с непокрытой головой и слушал музыку! Однако вскоре пение прекратилось и дети с шумом начали расходиться. Иоселе снова удивился, взглянув на Берла, который подошел к одной из важных дам и заговорил с ней легко и свободно, нисколько ее не боясь.

Тут эта самая госпожа подходит к Иоселе, смотрит на него с ласковой улыбкой и что-то говорит. Мальчик смущается, опускает голову и прячет глаза. Госпожа снова улыбается и гладит его по голове. Иоселе смущается еще больше и краснеет: чужая госпожа, не мама… А та берет его за руку, ведет через зал на лестницу и все время что-то говорит, улыбаясь и поясняя жестами. Иоселе понять не может, чего она хочет, он вообще не знает, что с ним происходит. Все это похоже на сон. Что он тут делает? И кто эта госпожа? А она приводит его обратно в зал, где снова собрались дети. Увидев ее, все налетают, окружают их, смеются и чему-то радуются. Госпожа указывает детям на Иоселе, и все начинают разглядывать его с большим любопытством, а она берет мальчика за руку, усаживает за парту, кладет перед ним лист бумаги и дает в руки карандаш. Госпожа показывает ему табличку с нарисованным человечком, велит Иоселе срисовать его и уходит к другим ребятам.

Иоселе сидит с карандашом в руке и начинает понемногу приглядываться, соображать, где же он все-таки находится. Солнце бьет прямо в большие раскрытые окна — то же солнце заглядывало в окошко хедера ребе Ицхока в Лешно, но там виден был только его кусочек, а здесь оно все на виду. Здесь вообще все больше. Там сидели знакомые мальчики: рядом с ним — Мойшеле, сын ребе, а напротив — сын кантора Шлоймо-Яков; фолианты Талмуда были раскрыты, и все читали громко, нараспев, а сам ребе прохаживался с розгой в руке и следил, чтобы никто не смотрел в сторону: если кто-нибудь из мальчишек отрывался на секунду от книги, розга щелкала его по носу. Все чувствовали гнет и пользу учения! А тут ему дают бумагу и карандаш и велят дурачиться, человечков рисовать; рядом сидят девочки, которые смеются и играют с этими важными дамами.

Глядя на солнце, которое заливает светом зал, Иоселе начинает отчаянно тосковать по хедеру в Лешно. Ох, как бы ему хотелось сейчас увидеть Мойшеле и Шлоймо-Якова, вместе нараспев прочитать трактат и хорошенько разобраться в комментарии. А ведь они там, должно быть, далеко ушли! Наверное, начали новый трактат, а тот, что при нем учили, давно уже закончили. А он, Иоселе, сидит здесь и рисует человечков. Как он сюда попал? Где он находится?

Захотелось поплакать, но Иоселе стеснялся. Он сидел неподвижно, будто находился в чужом мире, как если бы все это происходило во сне.

Кто-то обратился к нему.

Иоселе обернулся и увидел мальчика, сидевшего поблизости, с растрепанными волосами и какими-то дикими, испуганными глазами. Говорил он на языке, которого никто не понимал.

Это был итальянский мальчик с острова Сицилия, Кате Комбас. Подобно Иоселе, он из бедной деревни попал в огромный американский котел, в эту «скул», и сидел здесь уже четыре дня, не понимая ни слова из того, что говорят, и никем не понятый.

Итальянский мальчик спросил у Иоселе, не приехал ли он тоже из деревни Чирана. Иоселе взглянул на него с испугом и отодвинулся. Однако незнакомая среда и полное непонимание, видимо, так допекли итальянского мальчика, что тот накинулся на Иоселе с кулаками.

Учительница это заметила, подошла, успокоила горячую итальянскую кровь маленького сицилийца и пересадила Иоселе на другое место. Неожиданно она ласково взглянула на него, погладила по голове и сказала по-еврейски: «Не бойся!»

Иоселе удивился, услышав еврейскую речь. Ласковый взгляд его успокоил, и мальчик проникся к женщине доверием.

Учительница сама была из русских евреев, покинувших Россию в раннем детстве. Она почти не помнила эту страну, но всегда по ней тосковала, чувствуя, что именно там ее родина. У нее всегда болело сердце за еврейских детей-эмигрантов, приезжавших из России. Женщина чувствовала всю трагедию этих маленьких евреев, и каждый раз ее охватывала неизбывная жалость, которая сейчас крепко привязала ее к Иоселе. В его испуганных глазах, в его непонимании она видела все одиночество, всю отверженность еврейских детей из России. Каждый ребенок, приезжавший из этой страны, будто передавал ей привет из старого дома. Именно поэтому женщина отнеслась к Иоселе с таким пониманием.

Ребенок разглядел это в ее глазах, и, хотя он не смог преодолеть свою отчужденность, сочувствие учительницы и те два еврейских слова, которые она произнесла, согрели душу мальчика. Тем не менее, он до конца урока просидел словно в ином мире, а когда Берл пришел за ним и потащил в парк, желая показать, как парни проделывают акробатические трюки, Иоселе отказался, заплакал и попросил брата отвести его домой.

Там мальчик забился в уголок и, несмотря на уговоры матери, ничего не стал есть. Он не плакал, ничего не говорил, просто тихо сидел, будто затаив что-то в глубине души. Ярко светило солнце, с улицы доносились радостные, веселые крики ребят. Снова послышались звуки шарманки. Мать взяла его за руку, чтобы отвести к детям, она даже насильно вытолкнула Иоселе за дверь и отвела к играющим мальчикам, но ребенок вернулся в дом, снова уселся в свой угол и продолжил молчать — ему даже не хотелось рассказывать о том, что происходило в школе. Вечером, после ужина, когда отец пришел с работы, Иоселе достал из шкафа Талмуд, подошел к нему, раскрыл книгу на том месте, где закончили в прошлый раз, и они вместе начали читать нараспев. Когда оба увлеклись и распелись особенно громко, Иоселе вдруг расплакался так сильно, что отец вскочил с места и зашагал из угла в угол, покусывая кончик бороды. Никто не спросил, что случилось и почему расплакался мальчик, — все они и без слов понимали причину: Иоселе охватила жгучая тоска по дому.

15. Летний день в Нью-Йорке

Стоял жаркий летний день. В Лешно его сочли бы погожим июльским деньком, а в Нью-Йорке только-только кончился апрель. С океана дул теплый влажный ветер. Окна доходных домов были открыты, и все запахи, которые накопились там за зиму, сейчас смешивались с уличной вонью. Балконы и подоконники были увешаны верхней одеждой, подушками, перинами и матрацами. Крылечки начали использовать как продолжение комнат, и квартиры словно вылезли из закрытых домов и вышли на улицу. Матери с детьми выбрались на свежий воздух с мокрыми пеленками и грязными полотенцами. Женщины, сняв капоты, сидели на ступеньках и кормили грудничков, нисколько не стесняясь прохожих, как будто стыдиться и впрямь было нечего — ведь все так делают.

Каждого нью-йоркского жителя лето выгнало из дома на улицу. От проветриваемых постелей в воздухе носились перья и стояла удушливая вонь. Ко всему прочему, поскольку над улицами были проложены стальные пути городской железной дороги, каждую минуту слышался гул проносящихся поездов, оставляющих после себя запах гари и копоть.

На улице вдруг послышалась музыка — под дробь ребячьих барабанов и свист маленьких флейт, игравших американскую песенку, шагал отряд детей. Наряженные и раскрашенные, они шествовали в разноцветных бумажных костюмах. Это был майский праздник, и школа, в которой учился Иоселе, вела своих детей в городской парк на прогулку. Впереди шла учительница, мисс Изабелла, та самая, которая так хорошо приняла Иоселе, когда он впервые пришел в школу. Она держала его за руку, а Иоселе было не узнать: на нем были белая рубашка в синюю полоску и бумажная шляпа с кисточкой. Он нес факел перед «королевской четой», которая вышагивала позади него под синим в звездах балдахином.

Несмотря на общее ликование, Иоселе грустил. Все эти глупости его не занимали, и он не понимал, зачем его туда тащат. Дети, представлявшие разные народы со всех материков, должны были участвовать в этом спектакле-сказке. За «королевской четой» следовал «фельдъегерь». Им был тот самый итальянский мальчик Кота Комбас, который теперь уже немного понимал по-английски. Он шествовал в красной шляпе и вел за собой любимую собаку, которая тоже была увешана с головы до хвоста разноцветными бумажными лентами. Далее следовали остальные дети — пажи, генералы, лесные разбойники и рабы. Ребята смеялись, впереди играла музыка, и они с воодушевлением шагали в такт. Мальчики выступали по-солдатски, четко чеканя шаг, а девочки разбрасывали по тротуарам цветы и расчищали путь «королевской чете». За детьми следовали их мамы, некоторые даже везли в колясках малышей — братишек и сестренок участников шествия, тоже пожелавших увидеть майский парад. Женщины несли в сумках еду для детей — по окончании праздника намечался пикник. Все радовались весеннему солнцу, лучи которого прорывались сквозь стальные пути, пролегающие над головами, и заливали детей щедрым теплым светом.

Один только Иоселе не слышал игры флейт, не веселился вместе с детьми, не замечал смеха, журчавшего подобно свежему ручейку, и летнее тепло его тоже не радовало. Словно старик, познавший на своем веку немало горестей, он, с бледным как мел лицом, хмуро и осуждающе смотрел на остальных. Какая польза была в том, чтобы дурачиться в каком-то нелепом одеянии средь бела дня? Этот вопрос больше всего мучил маленького старца.

Там, в далеком теперь доме, сидели его товарищи по хедеру и разбирали очередной трактат, а он погряз в глупых затеях суетного света! Разве это могло закончиться добром? Отца целыми днями не было дома, а вечером он приходил после работы усталый и сразу ложился спать; братья стали совсем чужими. И кругом была чужбина… А сколько раз приходилось ему самому одолевать соблазн: молился второпях, иногда даже пропускал молитвы! В школе приходилось целыми днями сидеть с непокрытой головой, не понимая ни слова из объяснений учительницы… Напрасно мисс Изабелла сейчас крепко сжимала его руку и несколько раз тормошила, ласково заглядывая в глаза. Иоселе понимал, что она пытается его приободрить — сама встала с ним впереди ребят и старалась, подражая им, ступать твердо и в такт. Ее пушистые волосы растрепались, из-под короткого платья выглядывали маленькие ножки, на устах играла детская улыбка — и вся она была похожа на ребенка. Учительница без конца спрашивала Иоселе: «Дарлинг, ну что с тобой?», тащила вперед, бежала, чтобы заставить и его побегать, поднимала повыше его руку с факелом — все тщетно: Иоселе еще больше грустил и стеснялся ее.

Прохожие любовались шествием и весело хлопали детям. Полицейские останавливали транспорт, пропуская маленьких участников парада. Матери выводили из домов детей, которые присоединялись к колонне, и, чем дальше она продвигалась, тем длиннее и многочисленнее становилось шествие.

В Центральном парке Нью-Йорка им была предоставлена самая большая площадка, заросшая свежей травой. Огромное зеленое поле было усеяно ребятишками, одетыми в разноцветные бумажные костюмы, и оттого казалось усыпанным яркими тюльпанами всех цветов радуги, которые перебегали с одного конца этого необъятного поля на другой.

Ребята из разных школ вскоре перемешались; учительницы организовали для них игры и сами веселились вместе с детьми. Мисс Изабелла бегала наперегонки с маленькими девочками, ее мягкие волосы совсем растрепались. Разные учреждения передали для детей вкусное угощение, и вскоре юные участники праздника устроились на траве и принялись за еду под звуки музыки. Мисс Изабелла, которая теперь веселилась с двумя подругами, обсыпая их пригоршнями свежескошенной травы, на минуту отвлеклась и заметила, что Иоселе совсем загрустил. Мальчик одиноко сидел под деревом, глядя на детей, которые играли и веселились, и улыбка, выражающая одновременно досаду, иронию и равнодушие ко всему, застыла на его бледном лице. Учительница подошла и присела рядом, чтобы поговорить с ребенком.

Иоселе еще плохо понимал английскую речь, хотя посещал школу почти три недели, но он уже улавливал тон и общий смысл фразы, не понимая каждого слова в отдельности. Лучше всего Иоселе понимал мисс Изабеллу: по ее глазам и улыбке он чувствовал, что она хочет сказать. Кроме того, услышанные однажды два еврейских слова внушили ему доверие к ней. Однако, когда учительница обращалась к нему, Иоселе обычно в смущении опускал голову, стесняясь чего-то и краснея. Мисс Изабелла, в свою очередь, тоже очень привязалась к мальчику. Чем более отчужденным казался Иоселе, тем сильнее женщина его жалела. В грустных глазах ребенка она видела всю униженность евреев в России, и учительница хотела возместить любовью к этому бедному мальчику свой долг перед людьми, обреченными на жалкое существование в далекой и чужой стране.

Там, в России, у мисс Изабеллы остался отец, с которым мать развелась, чтобы переехать в Америку с новым мужем, когда девочке был всего год от роду. О родном отце она так ничего и не знала, но сейчас в бледном личике Иоселе, в его печальных темных глазах учительница вдруг увидела незнакомого ей отца, который остался в далекой России. Учительница молчала и думала: «Неужели и он выглядит, как этот мальчик — поникший, с печальными глазами? О чем думает Иоселе? Что происходит в этой маленькой головке? Чего он хочет? Почему он так печален? Боже мой, так печален!» Вдруг ей представилось лицо отца с такими же грустными глазами. Вот ходит он там, по далеким российским степям с узелком за плечами, шагает по бесконечным дорогам огромной страны, и лицо у него такое же несчастное, и глаза, как у этого мальчика, — у всех евреев там такие глаза, и ходят они с поникшими головами, и тяжело у них на душе…

Мисс Изабелла сняла с головы Иоселе бумажную шляпу и спросила, где были струпья, о которых она узнала от Берла.

Иоселе показал больное место.

Учительница долго разглядывала его голову, представляя себе струпики, и размышляла о том, что парша — это символ злосчастной жизни евреев в России.

— Из-за этого тебя отослали обратно?

— Да! — ответил Иоселе, поняв ее вопрос.

— А как же ты один туда добрался? — спросила она наполовину по-еврейски, наполовину по-английски.

— Добрые люди пожалели, отвезли домой. Мисс Изабелла на минуту задумалась о себе, годовалом ребенке на руках у матери, прибывшей в Америку. Если бы у нее на голове оказались такие же струпья, то она тоже, наверное, сидела бы сейчас с печальным взглядом, в ужасном настроении. Она снова ощутила, как близок ей этот ребенок.

Она порывисто прижала головку Иоселе к своей груди и покрыла ее поцелуями; от всего сердца у нее вырвались те немногие еврейские слова, которые она знала:

— Мое бедное, бедное еврейское дитя!

Иоселе почувствовал на лице ее горячие слезы.

16. Вечером

Когда Иоселе возвращался домой, вся улица, на которой они жили, была ярко освещена и оживлена. Дети играли около своих домов, а родители сидели на крылечках. Возле расставленных вдоль улицы лотков с разными товарами горели факелы. Улочка, которая днем видела только женщин и детей, стала заполняться мужчинами и молодыми людьми. Вначале те проходили небольшими группами, но ближе к ночи улица заполнялась целыми толпами народа. То были рабочие, возвращавшиеся с фабрик и мастерских в конце дня домой. Каждую минуту раздавался грохот городской железной дороги, проложенной над домами; поезда останавливались, выплевывали черные толпы и бежали дальше, а вышедшие люди расползались во все стороны, подобно червякам. Мелкие торговцы выходили с тротуаров на проезжую часть и зажигали факелы, продолжая громко выкрикивать названия товаров. С наступлением темноты улица становилась все более оживленной. Создавалось ощущение, будто ее обитатели опоздали на целый день и, только сейчас проснувшись, покупают у мальчишек утренние газеты. Бары и прочие питейные заведения заполнялись людьми, в кондитерских тоже толпился народ; женщины бегали по лавкам, закупая продукты, а отцы останавливались возле лотков, прицениваясь к нехитрым игрушкам для своих малышей.

С каждым часом улица все больше оживлялась. Всюду было полно детей, которые лазали по водостокам и путались в ногах у прохожих, но никто на них не обращал внимания, как будто улица была одной большой комнатой. Тротуары заполнялись нарядными девушками и парнями в широкополых шляпах. У входов в театры и кинематографы зажигались электрические фонари; они заливали улочку ярким светом. Перед цирком стояли зазывалы и на все лады старались заманить зрителей. Играли шарманки, рядом плясали и пели дети, лавочники наперебой нахваливали свои товары и зазывали покупателей. Ребята жгли бумагу и играли в мяч, в толпе сновали продавцы, предлагая мороженое и содовую воду. На крылечках при свете факелов и электрических фонарей ужинали семьи. Дома с неосвещенными окнами тонули в темноте. Сама улица превратилась в огромный дом, обитатели которого перемешались в электрическом свете фонарей и утонули в звуках шарманок и выкриках торговцев. Над головами ежеминутно проносились поезда с горящими, словно у диких зверей, глазищами; лязг и скрежет этих чудовищ заглушал все…

Иоселе сидел на крылечке, с ужасом глядя на улицу. Ослепительный свет и несмолкаемый шум, поглотившие все вокруг, напугали мальчика; ему захотелось укрыться в темном доме, но в комнате стояла невыносимая духота, поэтому мать все-таки вытащила Иоселе на улицу. Отец, устав после рабочего дня, спал, сидя на стуле. Где-то вдалеке бегали братья. Мать тоже задремала на крылечке. Голова ее устало склонилась. Иоселе, глядя на спящих родителей, погрузился в мечтания. Он уже не слышал оглушительного шума, не видел яркого света — сейчас ему вспоминался переулочек в Лешно… Летний вечер, из синагоги доносится голос отшельника, читающего нараспев Талмуд, луна гуляет по переулку, по кладбищу, а родители Иоселе в это время… Он очнулся, посмотрел по сторонам и вдруг почувствовал себя таким одиноким, таким заброшенным… Здесь и отец был не тем, о котором мальчик мечтал там, в Лешно, — здесь он был усталым рабочим, который спал сидя после целого дня тяжкого труда. Ни слова из священных книг от него теперь нельзя было услышать, он и молился кое-как; другой стала и мать. Все, все изменилось…

Мать, пробудившись, сказала в полусне: «Поди, Иоселе, к ребятам, поиграй». Душу мальчика вдруг пронзила такая боль, что закружилась голова и зарябило в глазах. Он, закрыв глаза, прилег на каменные ступени, усталость охватила все тело. Иоселе продолжал вспоминать. Как в тумане, он видел синагогу в Лешно, хедер, корчму, что стоит напротив, два дерева у дверей русской бани. Деревья шумят, мальчишки швыряют камни в листву и собирают желуди, на речке квакают лягушки… А кто это читает нараспев? Похоже на голос отца. Как сладостно он звучит, напоминая всем о разрушении храма Соломона! Вдруг все темнеет, а в следующее мгновение ярко вспыхивает, и так раз за разом — то тьма, то свет. Неожиданно воспоминание обрывается…

Мальчик беспокойно метался во сне. Улица по-прежнему шумела, факелы горели, электрический свет заливал все вокруг, шарманки терзали слух, женщины, мужчины, дети оглашали улицу криками, поезда грохотали, не переставая. Ветер нагонял теплую влажность со стороны океана. Накалившиеся за день стены домов дышали зноем, который они впитали под лучами палящего солнца. В воздух врывался зловонный, сырой и горячий поток, иссушающий всех и вся до мозга костей и доводивший до полного изнеможения.

17. Смерть Иоселе

Возле кровати сидела мисс Изабелла, сжимая слабенькую, бледную ручонку Иоселе и заглядывая ему в глаза.

Лицо мальчика пылало, веки были полуприкрыты, но на губах застыла едва заметная улыбка. Он прерывисто и тяжело дышал. Время от времени мисс Изабелла клала ему на лоб пузырь со льдом, который подавала ей на тарелке Хана-Лея. Мать уже не рыдала — все слезы она выплакала раньше. Меер шагал по комнате, покусывая кончик бороды, и без конца вздыхал: «Ох, Боже!» Время от времени он подходил к кроватке, смотрел на Иоселе и снова принимался кружить по комнате.

В доме было тихо, сумрачно и душно. В лампе прикрутили фитиль, чтобы умерить жару, и все же в комнате настолько не хватало воздуха, что Рохеле и команда улеглись на пол у входной двери, а головы высунули в коридор, на каменные ступени лестницы. Дети до такой степени измучились, что трудно было сказать, спят они или бодрствуют. Дышать было нечем.

Стояла одна из тех нью-йоркских ночей, когда из воздуха будто выкачали или выжгли весь кислород, и люди еле ходили, изможденные и слабые. Мускулы словно размягчились, стали полужидкими и перестали слушаться. В такие ночи казалось, что Нью-Йорк будет не в силах подняться утром. Природа словно забыла о том, что остров Манхэттен уже заселен, и пылала невыносимым зноем, как во времена, когда здесь обитали индейцы и в непроходимой чаще первобытных лесов бегали дикие буйволы…

Удушающая жара пришла в Нью-Йорк три недели назад. С того же времени был болен Иоселе. Никто поначалу не замечал, как мальчик бродит подобно тени, потому что он никому не говорил о том, что его тяготит. Неуемная тоска по покинутой родине и прежней жизни пылала в его сердце. Все здесь, на новом месте, было ему чуждо — даже отец, который целые дни проводил на работе, а вечером валился с ног от усталости, не имея ни сил, ни времени хоть словом перекинуться с сыном. Мать была поглощена заботами о хозяйстве и об остальных детях, с поведением и привычками которых она уже свыклась; что касается братьев, то они и вовсе стали чужими. Единственным человеком, к которому мальчик привязался, была мисс Изабелла, которая чутко прислушивалась к ребенку, но ведь она была неродная… Иоселе страдал в одиночестве, тосковал, ничего не ел, прятался по углам и с каждым днем все больше тощал. Крепким здоровьем он никогда не отличался, а горести и страдания, которые ему пришлось вынести за свою короткую жизнь, сломили слабое тельце. Когда наступили дни тропической жары, к которой он не привык, Иоселе слег. У него сильно поднялась температура, врачи прописали ему лекарства, но он не хотел их принимать, да и вообще ничего не хотел. Мальчик лежал, уйдя в себя, словно в другой мир. Мисс Изабелла время от времени навещала его, но Иоселе и ее стал чураться. Ни с кем не говоря, в меланхоличном безмолвии лежал он, запрокинув голову, с осунувшимся лицом и устало прикрытыми глазами, будто желая сказать: «Ничего у меня не осталось, кроме грешного тела, — возьмите и его, если хотите».

Духота в комнате стала невыносимой, от жары спирало дыхание, и ребенка решили вынести на улицу. Мать взяла его на руки — тело мальчика словно сжалось, он походил на младенца — и вынесла из комнаты.

Мисс Изабелла попрощалась с родителями и подошла к Иоселе, чтобы попрощаться и с ним, но он уже никого не узнавал.

На улице было еще хуже, чем в доме. Люди лежали целыми семьями у дверей, словно груды тряпья. Дети спали вповалку на тротуарах, а тех, что не спали, матери кормили мороженым из грязных пакетиков. На углу стояла женщина с ведром лимонада. Слабым голосом она зазывала покупателей, но никто не желал тащиться до угла, хотя пить хотелось многим. Духота становилась все сильнее, не шевелились ни листья на деревьях, ни обрывки бумаги на тротуарах. Женщина, торговавшая лимонадом, наконец притихла, и лампа, горевшая возле ее лотка, погасла, как если бы и ее придушила жара. Усталость давила на людей, прижимая к земле, и казалось, что само небо вот-вот опустится на их головы и придавит все своей тяжестью.

Хана-Лея с больным Иоселе на руках дошла до водостока, желая найти в воздухе хоть глоток свежести, чтобы дать вдохнуть своему бедному мальчику. Однако Иоселе уже не двигался, он видел картины совсем иного мира…

Перед его взором расстилается широкая и светлая дорога, а по ней и прилегающим полям, таким же ярким и залитым сиянием неба, идут евреи со всего света и всех поколений. Все они воскресли из мертвых и собрались здесь, потому что ждут прихода Мессии. Вот он появляется, в просторном талесе с широкой каймой, накрывающем голову; рядом с ним стоят патриархи и пророки. Мессию окружают раввины; среди них и раввин из Лешно, который не так давно умер, — Иоселе видит его очень ясно. Вдруг появляется похоронная процессия — умер какой-то великий праведник. Покойника, завернутого в талес, несут на носилках, поднятых высоко над головами. Иоселе понимает, что все они собрались, чтобы почтить этого покойника, похороны которого почему-то превращаются в великое торжество. Левиты играют на арфах, слышны звуки органов, и вся земля поет великую песнь. Позади носилок молча идет праматерь Рахиль в саване. Она так высока, что никто не может с ней сравниться и все расступаются перед нею. Далее следуют патриархи, старики с длинными седыми бородами, за ними — пророк Моисей и Аарон, которые тоже возвышаются надо всеми. За ними идет царь Давид, держащий в руках арфу; он еще совсем молод. Дальше выступают израильские цари, за ними — пророки в белом одеянии, а уже потом — раввины всех поколений и остальной народ.

Иоселе видит, как люди приветствуют почтенного старца с длинной белой бородой и посохом в руке — это знаменитый комментатор Раши. У него под мышкой огромная Тора.

Впереди шествует Мессия, который ведет за собой похоронную процессию, указывая ей путь. Дорога предстоит неблизкая, и чем дальше, тем лучезарнее она становится, заканчиваясь уже на сияющих небесах, похожих на море. Там начинается новая жизнь, небесная. Там так светло, что смотреть невозможно, а в сиянии видны ангелы в белых одеяниях, ожидающие прибытия похоронной процессии, и чем пристальнее всматриваешься, тем больше ангелов можно различить в глубинах неба.

Вдруг Иоселе понимает, что покойник, которого несут на небо, — он сам, и чем дальше они идут, чем ближе оказываются к цели, тем светлее становится путь. Огромные куски небесной тверди плывут навстречу, вот-вот все войдут прямо на небо, но пока они еще в пути. Песнопение постепенно затихает, в глазах рябит от сильного света, голова кружится. Мессия уже вступает в небесные чертоги. Здесь ослепительно светло, так, что в глазах темнеет. Входят и те, кто держит на руках носилки. Небо раскалывается, и все погружаются в раскрывшуюся пропасть…

Иоселе скончался на руках у матери.

Когда Хана-Лея возвращалась домой с похорон, она испытывала то же чувство, что и в Лешно, покидая кладбище, на котором лежали ее дети. Мальчика похоронили на участке, принадлежавшем лешновскому землячеству, и сейчас Хана-Лея думала о том, как же она сможет уехать отсюда и покинуть могилку Иоселе.

Она понимала, что теперь придется оставаться на этой земле, ведь здесь у нее родная могилка.

ПАРЕНЬ С РЕБЕНКОМ

Боруха Колака пробудил плач лежавшего рядом ребенка. Еще не очнувшись, с закрытыми глазами, он несколько раз кликнул:

— Голда, байстрюк плачет!

Голда не отзывалась. Борух огляделся по сторонам — Голды нигде не было.

Это его немного удивило. К речке пошла умываться, решил он. Отыскал где-то лоскуток полотна и сунул его ребенку в рот, чтоб перестал хныкать.

Борух начал одеваться, обдумывая, сколько можно будет хапануть за серебряные подсвечники, которые они ночью утащили у Жихлинского из шкафа. Он взобрался на чердак, осмотрел вещи — подсвечников не оказалось! Пошарил в одном месте, в другом — нет! Тогда он быстро слез с чердака, сорвал простыню со стены — Голдиных вещей тоже нет! Все стало ясно: она от него удрала. С кем? Со Шлёмкой-слесарем или с вором Хаимкой?

— Сбежала, ну и черт с тобой! Нужна ты мне больно!.. Сломай себе руки и ноги! К чертям собачьим! — проговорил он, притворно усмехаясь и плюя на стены. — Велика беда. Подумаешь! Хе-хе-хе…

Он взглянул на ребенка.

— Да, но что же делать с байстрюком? Как быть с этим выродком?

С минуту он размышлял, разговаривая с самим собой:

— Знал бы я, где она, подкинул бы ей ребятенка под дверь: на, мол, тебе твое сокровище!..

Скверная мысль пришла в голову Боруху. Он крепко закусил верхнюю губу. Нос его побледнел, руки задрожали… Он подошел к ребенку. Мальчишка лежал, скинув с себя ножкой грязную тряпку, засунув ручонку в рот. Его глаза кому-то улыбались, а складки у губ кого-то напоминали, какого-то давнишнего знакомого, которого Борух, несомненно, видел, но не помнит, когда и где.

Он отвернулся от ребенка, кое-как напялил шапку и вышел на улицу, заперев за собою дверь.

Едва он отошел несколько шагов, как почувствовал беспокойство. Ему казалось, что он слышит плач ребенка, виделось, как тот сучит ножками и о чем-то просит… Борух не мог идти дальше, сплюнул…

— Эх, поймать бы ее… Взял бы эту стерву за глотку и душил бы, душил до тех пор, пока язык не высунет!..

Он зашел в лавчонку, купил какое-то печенье и вернулся домой.

Мальчик лежал, как прежде, скинув с себя тряпку, все с той же ясной улыбкой на губах, напоминавшей Боруху мать ребенка…

— Ах ты, чтоб тебя!.. Ничего ему не сделается, выродку ее!

Он снова вышел из дому. Но далеко отойти не мог: его все время преследовал плач ребенка. Несколько раз повторял он себе: «Ничего с ним не станется, с ее байстрюком!» Но шагнуть вперед не мог, сердце ныло, ныло. Он стиснул кулаки и опять вошел в дом.

На этот раз мальчик плакал громко, затяжным детским плачем и звал: «Мам-ма, мам-ма, мам-м-м-ма!»

— Маму еще зовет! Иди ищи свою маму, шлюху! Холера ее побери, где она там!.. Ищи ее, свищи!..

Борух взял ребенка на руки.

Мальчик доверчиво прильнул к нему и ртом что-то искал… К лицу, к рукам припадал… пытался сосать…

— Ах, чтоб ее холера забрала! — проклинал Бо-рух и гладил щечки и спинку ребенка. — Помолчи, Шлоймочка, тише, прошу тебя… Ну, пожалуйста!..

Но мальчик, не переставая, искал губами, размахивал ручонками, качал головой, точно силясь что-то сказать… Отец еще крепче прижал его к себе, нашел на печке немного холодного молока, накрошил в него печенье и стал кормить малыша из ложечки. Шлоймочка ел, а Борух говорил ему:

— Кушай на здоровье, прошу тебя… Мама твоя, черт бы ее взял, бросила тебя… Собака и та щенят не бросает, а эта хуже собаки… Кошка и та не покидает своих котят, а эта хуже кошки… Молчи… Я тебя не брошу, чтоб я так жил!..

Когда ребенок успокоился, Борух завернул его в платок и вышел с ним на улицу.

Пришел на базар, к рундуку Крадника. Там подняли шум: «Колак ходит с ребятенком!»

Крадник подозвал его:

— Где это ты парнишку подцепил? Крадничиха вскочила, подбежала к Боруху, несколько раз вытерла фартуком лицо, рассмеялась и стала похлопывать мальчонку по пухлой ножке:

— Колак, ведь это же твой! Чтоб ты так жил! А глазенки у него… Готова поклясться, что это от той самой… от Марины толстоносой: носик у него точно такой, чтоб ты так жил! Ребенок — игрушка! Дай-ка его, дай сюда!

Она взяла младенца и стала подбрасывать его на руках, приговаривая:

— Вот так, бутуз этакий! Вот так…

Сам Крадник, однорукий «учитель» карманников, не спеша поднимается с места, подходит, разглядывает малыша и, хлопая Боруха по плечу, говорит:

— Ничего, парнишка ладный… Ловко будет в слуховые окошки пролезать! Мать-то кто?

— Провались она к дьяволу, где бы ни была! Удрала ночью, подсвечники унесла!..

— А ребенка бросила?

— Бросила.

— Гм-м! Нехорошо… скверно… — говорит старик, почесывая голову.

Приходит молодой Крадник и говорит, обращаясь к Колаку:

— Ничего, придется тебе «работу» оставить. Нянькой заделаться… Сыграла она с тобой шутку — ловко!

— Пускай твои мозги за меня не сохнут! Бог, говорят, — Отец, а Колак — это Колак!

Борух взял ребенка на руки и пошел по городу. Ему казалось, что люди глядят ему вслед, тыкают пальцами и смеются над ним.

Он остановился возле одной из лавок и прокричал:

— Чего регочете? У человека ребенок. Вам можно детей иметь, холера вас возьми, а мне нельзя?!

Он вышел за город, дошел до леса и сел возле пруда.

Кругом не было ни души. Только ветви деревьев печально шумели, роняя осенние желтые листья. Издалека доносился плеск воды, струившейся по камням. Борух положил ребенка и с горечью посмотрел на него. Мальчик молча смотрел на отца и сосал ручонку, будто думая о чем-то или вспоминая мир, из которого он пришел.

Колак понятия не имел, что ему делать с ребенком. Минуту он думал, как от него избавиться… Но тут же его охватила неуемная жалость к своему сынишке, к своей плоти и крови. Он взял мальчонку на руки, крепко прижал к себе и смотрел на него с такой грустью и любовью, что ребенок почувствовал теплоту обращенного к нему взгляда и, как бы в ответ, улыбнулся.

— Кто ты такой, Шлоймочка, кто ты? Где твоя мама? Ты к мамке хочешь? Да?

Ребенок дрыгал ножками и улыбался ласково и нежно.

В личике мальчика Борух узнавал свое лицо, от этого у него по всему телу разливалась неведомая теплота. Он и сам стал улыбаться, его радовало, что есть еще кто-то на него похожий.

— Маленький Колак! — сказал он, обращаясь к ребенку. — Ну конечно, ты маленький Колак! И будешь ты бравым парнем, будешь по чердакам лазить, замки сбивать и телячьи шкуры воровать! И будут у тебя дети, и мамка от них удерет… А ты со своими ребятами по миру ходить? Да? Ты — кто? Маленький Колак? Да? Ты — Колак, и я — Колак… Ты — я? Да? Мой… мой!..

Он прикрыл ребенка жилеткой и грел свое грязное тело нежным тельцем ребенка. Мальчик наклонил голову и что-то искал, хватал пальцы отца, сосал…

— Нет, не ищи, брат, нет у меня титьки… Не дал мне Бог, и кормить тебя мне нечем… Были б у меня для тебя груди, никому бы их не продавал… Никому бы их не отдал… Я бы от тебя не удрал.

Он положил мальчика на берег пруда, а сам встал возле дерева и наблюдал: ребенок лежал, сосал свои руки, сучил ножками и тихонько скулил: «Ма-ма, мам-м-м-ма!»

Борух отошел подальше, встал у другого дерева, будто крадучись от самого себя… Слух еще воспринимал тихий плач ребенка. Так отходил он от дерева к дереву, пока совсем не стало слышно и видно мальчика. Тогда он бросился бежать. Он бежал далеко, лес остался позади, но в ушах у Боруха все еще звучал детский плач… Ему казалось, что вот сейчас мальчик скатился в воду… Сердце ныло, ныло… Нестерпимая боль охватила темя, руки дрожали, а он все бежал и бежал.

Вдруг он остановился. Оглянулся и побежал обратно — к лесу, к берегу пруда.

Он застал ребенка громко плачущим: «Мам-ма! Папа! Мам-ма! Пап-па!..»

Борух взял его на руки и пошел к ближайшим домам, что за лесом. Ходил от дома к дому и просил жалостным голосом:

— Дайте ребенку, сироте, ложку молока! Не пожалейте сироте ложечку молока!..

ДЕЛО ОБЫЧНОЕ

Фейгеле, как и все молодые девушки, любит и пококетничать, и принарядиться.

В будни ей некогда заниматься такими глупостями: работы, не сглазить бы, по горло, шить надо. Квартира стоит дорого, а дела не слишком хороши. Отец зарабатывает немного, а до трехсот рублей приданого не хватает еще порядочно, к тому же мама берет из этих денег понемножку, когда ей не на что субботу справить.

«Женихов, как собак нерезаных, да ведь каждой собаке хочется кость пожирнее», — долбит голову назойливая мысль.

Раздумывать долго она не любит. Она молодая, красивая девушка. Конечно, убеждать себя в этом не следует, но, когда Фейгеле смотрится в зеркало, она видит ясное лицо, розовые щеки, пышные черные волосы. Однако она тут же забывает об этом, будто боится сама себя сглазить.

Другое дело — в субботу. Тогда есть время, и одеваться и любоваться собой можно сколько угодно. Мать кричит:

— Фейгеле, хватит вертеться перед зеркалом! И так хороша!

Но что могут знать старые женщины? Им все хорошо: без шляпки, без жакета — все ладно.

А молодая девушка знает, что это значит. В городском саду на скамье сидит он, Элиэзер, с целой оравой друзей, и все поглядывают в ее сторону. Он думает, что никто этого не замечает: смотрит своими жульническими глазами, толкает в бок товарища: «Видишь? Огонь! Так и пышет!»

И она, Фейгеле, делает вид, будто ничего не замечает, проходит, не дрогнув, спокойно, как если бы ее это не касалось… «Вслед можешь смотреть сколько влезет, можешь таращить глаза, хоть лопни, хоть вешайся…»

Но иной раз бывает так досадно, так обидно: проходишь мимо, а он тебя не замечает, смотрит на другую, на Малку, что в новом жакете и в шляпке… Она ей идет как корове седло, а он, как нарочно, смотрит на нее. Ты еще и еще раз проходишь мимо, притворяешься, тебе наплевать, и только издали, исподтишка, поглядываешь и видишь, что он неотступно следит за Малкой, что лицо его сияет от радости, что он толкает товарища, будто хочет сказать: «Видишь?..» Вот и сумей тогда заковать свое сердце в железо, заимей стальную желчь, чтобы не разлилась с досады.

Правда, потом, когда он все же замечает ее, Малке приходится отойти в сторону. Вот он поднимается со скамьи, тащит за собою товарища, и оба начинают ходить следом за Фейгеле, как две черные тени. Один раз пройдут, поздороваются, — надо в ответ кивнуть — строго, с достоинством: мне, мол, безразлично… Свернула в другую аллею — ага! И он здесь, ходит следом, как на веревочке… То-то! Вот так, хорошо, чудесно! А ты не оглядывайся, ты по-прежнему ничего не замечаешь, шагаешь твердо, уверенно, голову держишь высоко, а он смотрит и идет позади, готов хоть на край света, хоть через пустоши нехоженые следовать за тобой. Ха-ха! Вот так хорошо, здорово!..

Но однажды, в субботу к вечеру, в саду, когда Фейгеле гуляла с подругой, а он шел позади, она забралась в тенистую аллею и села на скамью под ветвистым, широко раскинувшимся деревом.

Он подошел и присел на другом краю скамьи. Вечерний сумрак надвигается, вековые деревья скрывают от людских глаз скамью. Дует легкий ветерок и приносит долгожданную прохладу. В саду так хорошо… Сердца бьются в тиши.

Кто начнет?

Он кашлянул: я, мол, здесь. Она — не смотрит: «Не знаю, кто ты такой и чего тебе надо. Не все ли мне равно?»

Оба молчат. А ветерок рассказывает обо всем, что творится у них в сердцах.

— Простите, не знаете ли вы, который теперь час?

— Нет, не знаю, — отвечает она твердо, а означает это: «Отлично знаю, чего тебе надо, но не торопись, пожалуйста! Легко тебе ничего не дастся!»

А подруга, что сидит рядом, толкает Фейгеле: «Слышишь?»

Подруга слегка раздражает Фейгеле: «Уж не воображает ли она, что он ее имеет в виду?» Она хочет подняться и уйти, но продолжает сидеть, как прикованная.

— Прекрасный вечер, не правда ли?

— Да, вечер хорош.

Так завязывается разговор: он задает вопрос, она отвечает… Говорят о разном, поначалу несмело, волнуясь, потом садятся поближе друг к другу и чувствуют себя свободнее.

Она идет домой, он ее провожает, прощаются за руку и говорят: «До свидания!»

В другой раз, в третий встречаются, молодые сердца тянутся друг к другу. Вначале, конечно, встречаются случайно: то в обществе двух ее подруг, то с ним оказывается кто-нибудь из его товарищей. Но постепенно оба все сильнее чувствуют, что им нужно встретиться без свидетелей, с глазу на глаз… И они сговариваются о таком свидании.

И вот встретились.

Вышли за город, в поле, гуляют, разговаривают, но оба, похоже, чувствуют, что в разговоре нужды нет, лучше бы помолчать.

Сумерки. Последние лучи солнца золотят колосья по обе стороны неширокой дороги. Ветерок клонит высокие хлеба, и кажется, что колосья о чем-то шепчутся. Фейгеле с Элиэзером уходят далеко по дороге.

Надвигается ночь.

Становится все темнее, грустнее и приятнее.

— Давно уже хотелось мне, Фейгеле, познакомиться с тобой.

— Я знаю. Ты ходил за мной как тень.

Помолчали.

— О чем ты думаешь, Фейгеле?

— А ты — о чем?

И как-то сам по себе завязывается непрерывный разговор о разных вещах, говорят о том, о сем, и конца этому разговору не видать.

А на поле становится все темнее и темнее.

Теснее прижались друг к другу.

Он берет ее за руку. Она вздрагивает, а его рука пробирается по ее руке все выше и выше.

И вдруг он склоняет ее голову к себе и целует смуглую щеку.

Птица откуда-то вспорхнула и пролетела мимо.

Вздрогнув, Фейгеле высвобождает свою руку и слегка хмурится.

Но он знает, что это не серьезно.

И действительно, проходит минута, и снова все по-прежнему, как если бы она обо всем позабыла.

Так проходит час и другой… Каждый день они незаметно выбираются за городскую черту.

Элиэзер начинает заходить к родителям Фейгеле. Первый раз — под предлогом: у него работа для их дочери. Потом, как водится, надо узнать, готов ли заказ. Фейгеле делает вид, будто знать не знает, кто он такой, вежливо просит присесть. Проходит некоторое время, и Элиэзер начинает посещать родителей Фейгеле, не стесняясь, без всякого повода.

Родители узнали, что он — порядочный молодой человек, ремесленник, уже зарабатывает. Они-то хорошо знают, ради чего молодой человек приходит к молодой девушке…

Родители притворяются, будто ничего не подозревают: пускай, мол, дети получше узнают друг друга, а там видно будет.

Поздним вечером по стенам небольшой комнаты шевелятся тени. У стола, на котором горит большая лампа-молния, сидит Фейгеле и шьет. Рядом сидит Элиэзер и читает вслух один из романов Шомера.[13]

Родители, наработавшись за день, спят за пологом, отделяющим половину комнаты. А они двое сидят по эту сторону… Иной раз Элиэзер в шутку берет ее за руку и произносит:

— Фейгеле.

— Чего тебе, глупенький?

— Ничего! Ничего.

Она продолжает работать, думая: «Попался, голубчик. Но только не думай, что берешь девушку без разбору, разутую, раздетую… Всего только восьмидесяти рублей не хватает к тем деньгам, что в сберегательной кассе на книжке лежат…»

Она показывает ему свое приданое — белье, постель, — спрятанное в сундуке.

Они день ото дня все больше сближались. Все уже считали их женихом и невестой, у которых вот-вот должна состояться помолвка.

Мать Фейгеле была счастлива. Большая радость выпала на долю ее дочери: такой человек, такой прекрасный молодой человек!

Отец, реб Яков, — человек уже пожилой, измученный хождением по деревням. Он уже еле ноги таскает с тяжелыми мешками старья, которое скупает у крестьян.

И он тоже радуется счастью дочери. Слава Богу, дождался на старости лет.

Все довольны, а больше всех — Фейгеле. Щеки ее посвежели и стали румянее. Глаза стали глубже и жарче.

Она сидит за машиной и шьет, а на весь дом раздается ее голос — она поет:

Чего мне хотелось, того я добилась, — Стало быть, я и сама не плоха. Бог оказал мне великую милость — Дал мне на радость дружка-жениха!

Вечером приходит Элиэзер.

— Ну, как живешь?

— Да так, как всегда. Погоди, сейчас покажу тебе одну вещь.

— Что такое?

Она встает, идет к сундуку, что стоит в углу возле печки, достает из него что-то и прячет под передник.

— Что там такое? — спрашивает он, улыбаясь.

— А ты не торопись! — отвечает она, садится рядом с ним и достает из-под передника картину, вышитую на полотне, — «Адам и Ева».

— Вот смотри. Это одна моя подруга сделала для меня, для нас… В нашем доме я это повешу на стену над кроватями…

— Над моей или над твоей?

— Погоди, Элиэзер… Увидишь, как я украшу наше жилище. Рай будет! Ничего особенного, но все будет сверкать! Радостно будет в дом войти…

— А по вечерам, после работы, мы будем сидеть рядом, как сейчас! — говорит он и обнимает ее. — И ты будешь мне обо всем рассказывать, обо всем, обо всем!

Она кладет руку к нему на плечо, другой рукой берет за подбородок и внимательно разглядывает его лицо.

И обоим так хорошо, так спокойно на душе. И все в доме кажется таким хорошим, словно благодать разлита и по стенам, и по столу. И все как будто весело и сердцу говорит ласковые, добрые слова…

Оба молчат, углубившись в свои мысли.

— Вот видишь, — говорит она, доставая из сундука книжку сберегательной кассы. — Двести сорок рублей уже есть. И еще будет — до трехсот. Чтобы ты потом не упрекал меня: «Взял тебя без копейки за душой…»

— Брось! Ты нехорошая, Фейгеле, я сержусь на тебя! — насупился он.

— За что? За то, что я правду говорю в глаза? — говорит она, улыбаясь и глядя ему в лицо.

Он прячет лицо, притворяется сердитым.

— Ну, перестань, глупенький! Ты огорчаешься? Ведь я же это в шутку сказала, не понимаешь?

Так разговаривают они до тех пор, пока из-за полога не показывается заспанное старческое лицо: спать пора!

И молодые люди прощаются.

Отец Фейгеле, реб Яков, захворал.

Было это в начале зимы, когда она воюет с летом: зима посылает снег, лето — солнце. Снег тает, растекаются лужи, а чаще всего льют дожди как из ведра. В такое ненастное время старик хворает. Ноги плохо держат, и реб Яков ложится в кровать. На хлеб, бывает, не хватает, на уголь — тем более. Выручает в такое время Фейгеле.

Старик лежит и кашляет. Старческое сморщенное лицо краснеет, зубы видны из-за обычно сжатых губ, синие жилы на висках набухают.

Посылают за лекарем. Тот прописывает лекарство. Мать хочет последнюю подушку заложить, но Фейгеле не дает. Того, что она получает за работу, не хватает, тогда она закладывает свой жакет. Не станет же она брать из приданого.

А он, Элиэзер, приходит каждый вечер.

За тем же знакомым столом, при свете той же лампы-молнии сидят они вдвоем.

— Что ты такая грустная, Фейгеле?

— А с чего мне веселой быть? Отец, бедный, серьезно болен.

— Бог поможет, Фейгеле, — выздоровеет.

— Вот уже четыре недели, как я ни копейки в сберегательную кассу не вношу.

— На что тебе деньги?

— Как на что? — спрашивает она испуганно, будто чего-то опасаясь. — Без денег возьмешь меня?

— Ну, что мне деньги? Ты мне дороже всяких денег! Ты — моя жизнь! Что мне деньги? Вот видишь эти пять пальцев — они могут много заработать. Двести рублей у меня скоплено из заработанных. На что мне больше?

Она молчит, опустив глаза.

— А твоя мама? — говорит она тихо.

— Скажи, пожалуйста, ты за мою маму замуж выходишь или за меня? Что тебе до моей мамы?

Фейгеле молчит.

— Еще раз говорю тебе: я беру тебя без всяких денег — вот так, и ты меня берешь так же. Согласна?

Фейгеле прижимает уголок передника к глазам, плачет.

Тишина. Лампа освещает комнату, и тени Фей-геле и Элиэзера скользят по стенам.

Из-за полога доносится трудное дыхание стариков. Фейгеле склонила голову на плечо Элиэзера, и ее черные волосы закрывают его лицо.

Она тихонько плачет: «Ты такой хороший, Элиэзер!»

И Фейгеле признается ему во всем, рассказывает, как трудно им приходится сейчас. Все уже заложено, а на завтрашний день нет ни гроша.

Он нежно обнимает девушку и уголком ее передника вытирает слезы на ее щеках.

— Не плачь, Фейгеле! — говорит он. — Не плачь! Все будет хорошо! И я говорю тебе: пойди завтра в кассу, возьми немного денег и дай маме на все, что требуется. Бог поможет, отец поправится и сможет работать. Тогда…

— Тогда… — повторяет она еле слышно.

— Тогда все будет ладно! — говорит он. — Вот такая, как ты есть… — добавляет он шепотом.

Она смотрит на него, и улыбка освещает ее лицо.

И так легко у нее на сердце…

На следующий день Фейгеле впервые пришла в сберегательную кассу с книжкой, взяла несколько рублей и принесла матери.

Мать тяжело вздохнула, потом поморщилась, сделала недовольную мину и сдвинула головной платок на самые уши.

Старик, реб Яков, на кровати отвернулся лицом к стене.

Он знает, какие это деньги! Это — считанные рубли, заработанные трудом единственной дочери… Иные отцы детям дают, а он — отнимает…

Для него это все равно что ограбить их, молодых… Он уже не жилец на белом свете, а перед смертью грабит их…

От этих дум у старика стекленеют глаза, синие жилы на висках вздуваются, а к бледному лицу приливает кровь.

Так он и лежит лицом к стене, и тяжелые думы его не оставляют. Старик знает, что он один виноват в страданиях детей, и молит о смерти.

А Фейгеле хотела бы чудом обрести счастье, иметь много денег, разбогатеть, стать самой крупной богачкой.

Иметь бы ей сейчас, к примеру, хотя бы тысячу рублей… И тут приходит он, Элиэзер… А она говорит: «Вот, возьми все! Фейгеле верна своему слову. Возьми и не говори, что взял невесту без приданого!..»

У кровати отца сидят они вдвоем.

И сердце ее полнится радостью: она испытывает удовлетворение, какого никогда не знала, и крупная слеза стекает по щеке.

Фейгеле плачет, прикрывая лицо передником. А он берет ее ласково за руку и уговаривает:

— Не плачь, Фейгеле, перестань, прошу тебя!

Отец лежит все так же, лицом к стене, и в тишине слышно, как тяжело он дышит.

Фейгеле смотрит на Элиэзера и чувствует, что он ей предан, что она может на него положиться.

Она впитывает каждое сказанное им слово, и с души у нее сваливается камень за камнем…

Отец повернулся лицом к ним, взглянул на них, и на бледном его лице показалась улыбка, он словно хотел сказать: «Не смущайтесь, детки, я согласен, всем сердцем согласен».

И Фейгеле счастлива.

Отец все еще хворает, и Фейгеле забирает из своих денег пятирублевку за пятирублевкой.

Старик лежит и думает, смотрит на детей и молчит.

Лицо у него становится все бледнее и бледнее, морщины все глубже, а силы убывают с каждым днем, кончаются.

Фейгеле забирает из сберегательной кассы свои деньги, сумма тает. Фейгеле знает, что скоро ничего не останется.

Реб Яков чует близкий конец и думает про себя: скорее бы! Тогда бы ему ничего больше не надо было… Тогда бы он больше никому не мешал…

Он выплевывает сгустки крови… С каждым разом крови остается все меньше и меньше, а в книжке дочери с каждым разом сумма тает и тает.

Старик выплюнул последнюю каплю крови, а Фейгеле забрала последний рубль…

В тот день старик скончался. И в тот же день счет в сберегательной кассе был исчерпан…

Фейгеле в один день потеряла и отца, и свое приданое.

Фейгеле снова сидит за столом и при свете лампы-молнии шьет до поздней ночи. И с каждым уколом иглы растет сумма на ее новом счету в сберегательной кассе.

Приданое теперь должно быть крупнее прежнего, потому что с каждым рублем, прибавляющимся в кассе, прибавляется и седина в копне ее черных волос…

КАНТОР С ПЕВЧИМИ

По переулку, от самой проезжей дороги, тащилась большая, тяжелая подвода. Скрытые облаком пыли, на подводе, тесно прижавшись друг к другу, сидели хористы-певчие. Кантор с двумя малыми «пискунами» по бокам занимал одно место. Второе место занимали бас, «подбасок» и сопрано, за ними — слабый тенорок и альт с котомками и ящиками. Городские девушки, занятые приготовлениями к субботе, бросили недоделанные куглы и в летних блузках и замызганных передниках показались в раскрытых дверях. Они откинули косы, закрывавшие раскрасневшиеся щеки, и, перемигиваясь, делились впечатлениями: «Полюбуйся, мол, какие кикиморы!»

Тенора, второпях достав из жилетных кармашков круглые зеркальца и щеточки, зачесали за уши пейсы, застегнули наглухо пальто, чтобы видны были только черные галстуки и края воротничков, прокашлялись, вытянули шеи и стали осматриваться.

— Как осенние яблочки! — сказал тенор, ущипнув исподтишка альта, чтобы не заметил кантор.

Подвода остановилась посреди переулка. Кантор не пожелал сойти — он ждал синагогального старосту. Ведь должен же тот подойти, встретить их и указать, где они могут остановиться. Но староста спал после обеда, а служка боялся его будить.

Между тем подвода с приезжими стояла на базаре. Со всех сторон подходили люди, здоровались с кантором и с певчими и, окружив подводу, ожидали вместе с кантором старосту.

Пришли также и те, что имеют касательство к музыке, люди как-никак и сами поющие. Они стояли отдельной группой — им не пристало смешиваться с прочим народом — и говорили на канторском наречии. Один из них вытащил из бокового кармана «Ежемесячник кантора» и начал читать вслух стихотворение. Кантор, угадав в них по длинному ногтю на большом пальце «коллег», обратился к ним:

— Есть тут у вас в городе любители пения?

— Что за вопрос! Еврейский город! — ответили «коллеги».

Тем временем пожаловал и староста. Неторопливым шагом, с заспанными глазами и с мокрыми от умывания после сна кончиками пейсов, он подошел к подводе, очень медленно протянул руку и проговорил, как спросонок:

— Мир вам!

— И вам также!

— Куда изволите путь держать? — спросил староста, как будто ни о чем не зная.

— В еврейские города, — ответил кантор.

— Вы что же… проповедник?

— Нет, кантор с певчими.

— Вот как! Кантор с певчими? — протянул староста, поглаживая пейсы, усы и бороду, и после долгого раздумья, словно о чем-то догадавшись, спросил: — А для чего кантор с певчими разъезжает по еврейским городам?

— Молиться! — ответил кантор.

— Ах, молиться… Ну что ж, пусть кантор едет себе подобру-поздорову…

Староста протянул руку на прощание и ушел. Кантор тут же шепнул что-то извозчику, а тот стегнул по лошадям и крикнул:

— Вьо! На Крошенвиц!

Но тут стоявшие кругом люди налетели на подводу, схватили вожжи и остановили лошадей.

— Что такое? Куда вы поедете? Субботу и здесь пробудете, на наших харчах!

— Поезжай! — приказал извозчику кантор и одновременно подмигнул «коллегам» — местным знатокам пения, давая понять, что он полагается на них…

Подвода заскрипела, тяжело протарахтела по городской мостовой и выбралась на Крошенвицкий тракт. Проехав версты две до речки, которая славится тем, что ежегодно в ней кто-нибудь из городских обывателей тонет, кантор велел остановиться, чтобы облить водой колеса.

Певчие слезли, поразмялись и заговорили о том, что не мешало бы закусить.

Кантор достал из жилетного кармана ключик и открыл сундучок, который носит название «Пища в дорогу» и, надо думать, не зря заперт висячим замком, а также врезанным замком, да еще английским вдобавок. Достав из сундучка пять луковиц и три селедки, кантор передал их Еклу-колбаснику— парню низенького роста, умудрявшемуся как-то не подчиняться законам времени, — никто не может определить, сколько ему лет: одни считают, что ему восемнадцать, другие полагают, что тридцать восемь. Он готовит, вяжет и шьет, как женщина, поэтому его прозвали «хозяйкой» и поручили в пути кухню. Екл-колбасник надел передник и принялся рубить на камне луковицы и селедку. А кантор тем временем советовался со старшим альтом, что делать дальше. Старший альт, долговязый и тощий, рос и учился в синагоге, а теперь готовился в резники и сватался к старшей дочери кантора. Он был большим любителем древнееврейского языка и успел уже напечатать в «Ежемесячнике кантора» три корреспонденции в стихах. Он держался в стороне от остальных певчих и явно предпочитал общество кантора, место которого надеялся занять в свое время…

«Щелкунчик» — один из «пискунов» — мальчишка с подслеповатыми глазами и пейсами, выстриженными до половины головы, залез на самое высокое дерево — наблюдать, не едет ли кто из города.

Екл-колбасник управился с селедками, кантор достал хлеб и раздал всем по ломтю. Братва принялась жевать, так что за ушами трещало. Заморив червяка, разделись и растянулись под деревьями между дорогой и полем. Был жаркий летний день, речка поблескивала, как зеркало, спелые колосья склоняли золотившиеся на солнце ржаные метелочки, закрывая «по колено» стоявший за ними лес. Еда привела певчих в доброе расположение духа, им хотелось посмеяться, пошутить, но они боялись кантора. А кантор и старший тенор ходили понурив головы, хотя питали надежду, что местечковые знатоки и любители синагогального пения не станут мириться с бесцеремонной выходкой старосты… Извозчик выпряг лошадей, подсыпал им овса, а сам растянулся у подводы, подставив горячему солнцу лицо, заросшее волосами так, что не было видно ни клочка кожи. Он прямо-таки плавился в этом пекле, и капли пота текли у него по лбу. Нохумке-литвак,[14] бас, который может есть за четверых и кормится ежедневно у двоих благодетелей, подбирался к извозчику, пытаясь обнаружить у него спрятанный табак. «Пискуны» безжалостно выдирали волосы из конских хвостов, а Иоська-верзила и Лепл-шляпа, подголоски альта и тенора, два восемнадцатилетних парня, носившие стоячие бумажные воротнички и цветастые галстуки, забрались под дерево, достали перо и чернила и намеревались сочинить любовное послание девушке из Жохлина.

Между тем местечковые любители пения и в самом деле принялись действовать. Как только староста ушел, они отправились на Мясниковскую улочку к тамошнему «братству» и поведали им, что прибыл кантор с семнадцатью певчими и восемью самыми плаксивыми «пискунами», но староста не дал им служить субботнюю службу в синагоге, поэтому кантору с певчими ничего не оставалось, как уехать в Крошенвиц… Услыхав это, мясники вскипели, взяли тросточки, отправились к старосте и стащили его с кушетки.

— Хоть убей вас гром, — кричали они, — а кантора извольте доставить сюда!

И тут же послали за извозчиками, снарядили три воза, посадили и старосту — и айда в Крошенвиц за кантором.

Увидев издалека приближавшиеся подводы, Щелкунчик соскочил с дерева и пропел петухом:

— Ку-ку-реку! Едут!

— Встать немедленно! — скомандовал кантор. — Книги в руки!

Разбудили извозчика, подняли его на ноги, быстро запрягли лошадей и дали ему ведро — набрать воды и облить колеса. Поехали.

Певчие вскочили, «пискуны» стали возле кантора, взяли ноты и начали репетировать субботнюю молитву.

Когда прибыли подводы из города, репетиция была в разгаре: «пискуны» забирались на самые верхние регистры и словно умоляли о чем-то, альты подхватывали мелодию, вторили и варьировали ее на разные лады, тенора отзывались трелями, но тут врывался бас и, покрывая прочие голоса, завершал стих.

В это время к кантору подошел мясорубщик Иоська и сказал:

— Кантор, поезжайте с нами в город!

— Я еду в Крошенвиц, письмо оттуда получил! — ответил кантор.

— Никакие отговорки вам не помогут! — заявил Ноте-озорник, выпряг лошадей из подводы кантора и пристегнул их к своему возу.

— Насчет жратвы можете не беспокоиться — сегодня быка зарезали! — сообщил Шлоймо-рыжий.

— Вы на этих франтов не смотрите! — воскликнул один из прибывших, указывая на старосту. — С ними желтуху можно нажить. Вы со мной разговаривайте, братец!

— Друзья, барахло забирайте! — крикнул Иоська, перекладывая пожитки певчих.

И не успели они оглянуться, как все уселись на возы и торжественно повезли кантора в город.

В городе поселили его у владельца корчмы Довида. Мясники разобрали певчих по своим домам. Женщины чуть не подрались из-за «пискунов» и кормили их на убой. Счастливчики ничего подобного никогда не видели. Екл-хозяйка вертелся исключительно среди женщин и, сидя с ними, болтал не хуже их. Щелкунчик у хозяина, пригласившего его к себе на субботу, показывал фокусы; вдруг начал лаять: заглянули под стол, чтобы прогнать собаку, а он стал мяукать, ничуть не уступая настоящей кошке… Иоська-верзила и подбасок Лепл сразу же свели знакомство с хозяйскими дочками, стали за ними усиленно ухаживать, обещали писать им любовные письма и первым долгом одолжили у девушек деньги на «почтовые марки». Словом, наши богослужители устроились в городе по-домашнему, со всеми перезнакомились, жили в свое удовольствие и всюду бывали.

В городе жили двое молодых людей — Берл и Шмерл. Берл называл себя переплетчиком, хотя на самом деле был просто нищим «Божией милостью». Шмерл был сватом, которого покинула жена, то есть не то чтобы жена его покинула — она помешалась, и ему временно пришлось заниматься сбором «ста подписей».[15] Оба молодых человека занимались сватовством на пару — их всегда видели на улице идущими в разные стороны: Берл ходил к родичам жениха, а Шмерл — к невестиной родне. Если же они шли вместе, в городе все знали, что сватовство состоялось и вскоре загремят тарелки.[16]

Берл и Шмерл пришли к кантору просто так, будто бы в гости. Они предложили ему дело: устроить платный концерт в зале Гольдмана, а между прочим поинтересовались, кто из молодых хористов кантора освобожден от воинской повинности. Остановились на Екле. У Екла-колбасника манера шевелить губами и двигать ухом, поэтому всем кажется, что он на всякое предложение согласен. Кроме того, у него привычка — в каждом городе, куда бы он ни приехал, свататься к первой попавшейся девице и объявлять себя женихом. Это, конечно, дает ему возможность кормиться в доме предполагаемой невесты и даже получать кое-какие деньги в счет будущих благ. Потом он приезжает в другой город и снова объявляет себя женихом. Единственное его достояние — «синий билет».[17] Это его профессия и капитал. Сваты завели с ним разговор.

— Ну что ж, очень хорошо! — сказал он.

— Триста злотых и новая швейная машина.

— Очень хорошо!

— Хоть сегодня вечером…

И Екл опять пьет водку и заедает пряником.

— Знаете, кантор, — говорит наутро Щелкунчик, — Екл опять стал женихом.

— Провались он сквозь землю! Ведь нас из города выгонят!

А Екл щеголяет в новой рубашке с новым воротничком, грызет орешки, и делай с ним что хочешь!

Между тем кантор стал готовиться к субботней службе. Перво-наперво он начал репетировать с «пискунами». Он знал, на кого положиться. В пятницу вечером женщины выбили в синагоге стекла за то, что закрыли женскую молельню. А в субботу днем кантор задержал прихожан, как в Новый год.[18] Во всех молельнях службу закончили раньше. Молящиеся торопились домой. Нужно было хватить рюмочку, закусить луковицей и поспеть в синагогу послушать приезжего кантора. В синагоге набилось столько народу, что невозможно было вздохнуть. Кроме того, душил запах лука и люди умирали от жажды…

Кантор выкидывал такие коленца, а «пискуны» так старались, что в женской молельне поднялся плач, как в Судный день. Никто не знал, почему и отчего, но мало ли поводов у еврейской женщины поплакать?.. Врагов проклинали на чем свет стоит… А после моления, во время субботней трапезы, весь город звенел от пения. У каждого дома, где на обеде был кто-нибудь из певчих, стояли кучками мужчины и женщины, парни и девицы и прислушивались: из окон доносилось пение. Люди жадно ловили звуки и повторяли напевы. В Мясниковской улочке было особенно весело. Берл-корыто посадил своего гостя Щелкунчика у дверей, сам надел новый костюм, который справил себе на Пасху, собрал возле себя извозчиков, и все повторяли мелодию за мелодией, исполнявшиеся в синагоге…

После обеда молодежь отправилась в сад к Соре-Фрейде. Там уже ждали их портновские подмастерья, одетые по-субботнему, с книжками «в высшей степени интересных романов» под мышкой; некоторые из подмастерьев были в коротких пиджаках и высоких бумажных воротничках. Здесь не здоровались на старый еврейский лад, здесь произносили:

— Имею честь представить: мадемуазель Двося — господин Пинхос!

— Очень приятно!

Знакомящиеся подают друг другу руку, усаживаются на траве под деревом и беседуют о романах:

— Какой роман вы изволите читать сегодня?

— Роман «О немом праведнике».

— О, это в высшей степени интересный роман! Потом заводят разговор о песнях. Девушка поет о «несчастной любви». Парень — о молодом человеке, который исповедуется перед тем, как покончить с собой, и прощается с отцом и матерью, с братьями и сестрами. И все это из-за того, что «она» ему изменила… Между деревьями, в свете наступающих сумерек, носятся детишки — и так до самой ночи.

Словом, суббота прошла в непрерывном пении.

Однако уезжать было не на что. Наступило воскресенье, каждый принялся за свое дело, каждый был занят собой, а у гастролеров не было ни гроша за душой. Кантор отсиживался в столовой, и хозяину ничего больше не оставалось, как ежедневно пересчитывать узлы певчих и оценивать их стоимость.

Певчим в домах, где они кормились, стали намекать на то, что свет клином не сошелся на их жилищах, что в городе есть и другие дома. Но певчие были не из тех, что вникают в смысл намеков… Оставалось только одно: устроить платный «концерт» в зале Гольдмана. Решено было дать представление «Праматерь Рахиль», то есть показать, как Навузардан прогоняет евреев мимо гробницы праматери Рахили, а она встает из могилы и оплакивает изгоняемых. Послали за маляром Пенкой и начали сговариваться с Гольдманом. Поладили с ним на том, что он получает половину сбора, и Пенка принялся разрисовывать и оборудовать сцену. Первым делом он поставил стенку, на которой намалевал высокие ели с пальмовыми ветвями, вперемешку с ними на елках росли цитрусы… На стене была сделана надпись «Дом Божий» — это должно было означать, что здесь дорога к Дому Божьему. На земле у стены маляр положил большой камень, на котором было написано «Гробница Рахили» — и все.

Певчие надели белые халаты, поверх них — талесы, на плечи взвалили узлы, в руки взяли кривые палки — в таком виде и отправил их в изгнание Навузардан, то есть Екл-колбасник, наряженный в красную рубаху с солдатскими погонами, в штаны с красными лампасами и с медной каской пожарного на голове. Лицо и борода были выкрашены красной краской. Теперь он и в самом деле стал походить на Навузардана. Он должен был петь:

Идите, евреи,

Идите в изгнание!

В изгнание идите,

Идите, евреи!..

Почему бедный Екл, человек, все достояние которого — «синий билет», был обречен изображать Навузардана, знает один только Бог… Но тут, видимо, все дело решил его бас: Навузардану, конечно, приличествует обладать внушительным басом…

Юдла, старшего альта, сделали праматерью Рахилью. На него надели белый саван и субботний повойник, под мышку ему сунули увесистую пачку скорбных молитв и положили его за камень.

Юдл сел и крупными буквами на белом листе бумаги написал объявление:

ГЛАС ВОСПЕВАЮЩИЙ И ПРОСЛАВЛЯЮЩИЙ

ГРОБНИЦА ПРАМАТЕРИ РАХИЛИ

ПОСЛЕЗАВТРА, ВО ВТОРНИК

Бумагу, на которой Пенка изобразил те же елки с пальмовыми ветвями и цитрусами, передали Берлу и Шмерлу и послали их по домам — извещать о концерте.

Когда наступил вторник, хористам пришлось поститься весь день. Время ушло на приготовления: прежде всего понатаскали со всего города талесы, халаты и прочие доспехи. При этом человек, одолживший артистам талес, считал себя вправе пожаловать на концерт бесплатно вместе со всей своей семьей да еще с родными жены в придачу.

Касса была открыта с утра. Во дворе у господина Гольдмана поставили столик, накрыли его скатертью и посадили за ним старшего альта Юдла — продавать билеты. Но разве евреям больше делать нечего? Прошел час, другой, третий — ни одной собаки не видать! Юдл подумал: утро, куда спешить, авось не расхватают это добро… Но вот уже час дня, два — показалась целая орава мальчишек, только что вышедших из хедера, из-под назидательной розги старого ребе. Один из них развязал секретный узелок, достал двадцать пять копеек и приобрел «стоячий» билет. Юдл продолжал ждать. В сумерки пришел еще один человек и выложил пять пятаков. Снова затишье… Поминутно приходит кто-нибудь из певчих и тут же уходит грустный…

Наступил вечер. Вся «труппа» собралась. На место Юдла сел кантор: авось лучше дело пойдет… Нет, без перемен… Стали появляться первые гости. «Новая» семья Екла-колбасника (то есть Навузардана): невеста в новой кофточке, ее родители и родичи — свои люди… Потом пожаловали владельцы талесов и владельцы халатов…

За дерюгой, которую откуда-то притащили Берл и Шмерл и которая служила занавесом, хористы одевались, потом укладывались за камнем и ждали. То и дело кто-нибудь выглядывал из-за занавеса: увидит на первых местах «семейство» Навузардана, вздохнет и уходит на свое место. Утомленные за день артисты растягиваются на полу, на дороге в Вифлеем, между елками. Усталость одолевает, время уже позднее. Пара зажженных свечей догорает. В салоне постепенно темнеет. Семья Навузардана явно томится… Владельцы талесов устали ждать и один за другим покидают «салон»: «Ничего не будет!..» В сенях скандалит мальчик из хедера, он требует, чтобы ему вернули уплаченные двадцать пять копеек…

Поздняя ночь. В зале никого не осталось. Уставшие певчие в рваных талесах лежат на полу, по дороге в Вифлеем, а среди них Навузардан в каске и красной рубахе. Все лежат перед гробницей праматери Рахили. То тут, то там вспыхивает последним огоньком огарок свечи. Луна заглянула в окна, осветила несчастных изгнанников и сверкнула отражением в каске Навузардана. Тени на сооруженной маляром стене застыли между елок. Праматери Рахили невмоготу стало лежать в гробнице — она вышла в длинном саване и субботнем повойнике, стала в головах лежащих изгнанников и, глядя на них, воздела руки к небесам и запела:

Взгляни, Господь в небесах, Что сделал Ты с народом Своим! Город Твой разрушен, Дети Твои изгнаны! А Навузардан спросонья ответил: Идите, евреи, Идите в изгнание! В изгнание идите, Идите, евреи!

ПАПЕНЬКИНА ДОЧКА

Пятница. Летний послеобеденный час. В переулке уже пахнет праздником, чувствуется приближение субботы, прибывающей с Плоцкого тракта.

Жена реб Мойше Гомбинера — первая хозяйка в переулке — уже готова встретить субботу. В белом переднике, в субботнем кружевном чепце сидит она на лавочке перед домом. Рядом сидят две девочки, ее дочурки, умытые, причесанные, с белыми бантиками, заплетенными в черные шелковые косички. На девочках кретоновые платьица, белые переднички. На другой стороне переулка на скамье возле дома сидит жена реб Иосифа Розен-кранца, вторая хозяйка в переулке, со своими дочками. Она уже тоже управилась с приготовлениями к субботе. В переулке, между обеими скамьями, стоят мужья — реб Мойше и реб Иосиф, двое здешних старожилов, компаньоны, крупные скотопромышленники. На одежде у них следы дорожной пыли, у обоих — седые окладистые бороды. Они ведут деловой разговор об итогах прошедшей недели. По переулку пробегает, торопясь, сапожник Мордхе, он держит под мышкой пару сапог, завязанных в красный носовой платок, — спешит сдать заказ к субботе. Замордованные женщины с усталыми лицами, в замызганных фартуках толкаются у входа в лавчонку Хане-Соры и второпях хватают — кто свечи, кто пачку чая или фунт сахару и бегут по домам. Пробегая мимо первых хозяек, сидящих у своих дверей, они смущаются: у них еще не все готово к субботе!..

Там, где кончается переулок, начинается дорога, уходящая вдаль, — Плоцкий тракт. Приближаясь к местечку, тракт поднимается в гору. Вот появляется туча пыли: поодиночке из тучи показываются овцы. Курчавая шерсть на них запылена. Они бредут, бессмысленно оглядывая улицу, ворочая бритыми головами. Их сопровождает ватага мальчишек с пятнами от съеденных и раздавленных ягод на рубашонках и штанишках. Из задних разрезов штанишек торчат кончики рубашек, кисти ребячьих арбеканфесов болтаются и шлепают по ногам. С радостью бегут они за овцами. Стадо приближается к дому Розенкранца. Компаньоны, поймав овцу, ощупывают ее, потом о чем-то беседуют; овец поодиночке пропускают в чуть приоткрытую калитку, а реб Мойше с палкой в руке пересчитывает их.

Вскоре прибегает откуда-то маленький тощий человечек, ударяет молотком в двери домов и исчезает, как тень… Глухой стук молотка слышен по всему переулку. Все затихает, лавчонки закрываются, а в окнах домов вспыхивают огоньки зажженных свечей.

Небо — широкая поляна с грядами, покрытыми серебристой пылью. Солнце клонится к Плоцкому тракту… На улице появляются один за другим умытые, причесанные люди в субботних кафтанах. Рядом со старшими степенно шагают «субботние» мальчики с молитвенниками в руках: они вместе с родителями направляются в синагогу — «встречать» субботу.

Снова со стороны Плоцкого тракта виднеется облако пыли, оно надвигается быстро, словно торопится сообщить улице некую новость.

Уже слышен стук колес, настойчивый и шумливый. Пыль быстро садится, и показывается подвода, запряженная тройкой лошадей. С шумом она проносится по переулку. За ней — другая подвода, запряженная парой, за этой — третья. Щелкают бичи, в переулке откликается эхо, сигнализируя о том, что люди прибыли на субботу. Подводы останавливаются возле побеленного забора перед домом реб Иосифа. С первой подводы соскакивает раньше других Матис — высокий, широкоплечий парень, одетый в широкое белое летнее пальто, — сплошь в пыли. Он берет лошадей под уздцы и ведет подводу в широко открытые ворота, остальные подводы въезжают следом, и в переулке воцаряется тишина.

Не так давно Матис служил извозчиком у Фукса и возил от конторы на станцию соль и керосин, а также доставлял к границе русских эмигрантов. Всем было известно, что Матис держит у Мойше Гомбинера добрых несколько сот злотых, которые он накопил один к одному. Матис копил деньги, но продолжал оставаться извозчиком и дружил с товарищами по профессии. Но однажды, приехав вместе с хозяином на «литовский базар», Матис увидел у одного из крестьян пару «зверей». Они ему понравились. Не долго думая, Матис побежал к реб Мойше, взял со своего счета сотню и купил полюбившихся ему лошадей. Привел своих «зверей» в Кутно, приобрел подводу и сделался сам хозяином.

На первых порах было нелегко. Извозчики не желали принимать парня в свою компанию. Пугали его, грозились отравить лошадей. Однако Матис не сдавался, принимал заказы, работал и припрятывал злотый-другой.

Прошел год. Матис работал «от себя», если надо — перехватывал у своего первого хозяина четвертной билет: ему доверяли. О нем говорили: «Парень, который хочет заработать свой грош».

И вот теперь дела идут неплохо: «литваков» что маковых зерен… Матис завел вторую подводу, нанял «своего человека», Шлоймо-Ангела, в извозчики. К Матису охотно идут, его любят, он — «свой брат».

Кормятся все вместе у кухмистера Ноты. Голделе — славная бабенка… Живут все вместе, ведут себя, как порядочные компаньоны. Матис без своих товарищей пальцем не шевельнет. А если случится, что он ошибется — приедет, например, на базар и купит какого-нибудь «упрямого казака» или «слепого льва», который и с места двинуться не в силах, — на Матиса сердятся.

— Во! Видали этого «купца»? Хозяином заделался! Разъезжает по базарам и покупает всякую заваль! — ворчит на него долговязый и тощий Шлоймо-Ангел. Прозвище ему дали еще в детстве за то, что он мух называл «ангелами».

— А прах его знал! — оправдывается Матис.

Он знает свое дело: прикапливает злотый к злотому и ни от кого это не скрывает. Подойдет парень, пощупает туго набитый карман: «Красные карпьи головы? Не правда ли?» Деньги, что хранятся у реб Мойше, сданы без расписок и векселей. Матис не знает всех премудростей: ведь это же не кто-нибудь… Ведь это — реб Мойше Гомбинер, который совершает сделки с немцами и ворочает большими деньгами!..

В городе говорят о нем: «Он с запасцем…» И почтенные хозяева — «грудастые дядьки», как их называют, — уже прибегают к нему «перехватить четвертной на скорую руку», когда наступает срок платить по векселю. Матис дает в долг, показывает, что и у него имеются «звонкие», но он не кичится, не пыжится.

В субботу, после обеда, Матис сидит со своей братвой на скамье у дверей реб Мойше Гомбинера и задевает принарядившихся прислуг, проходящих мимо. «Грудастые дядьки» бродят по улице, одетые в добротные костюмы и степенные белые воротнички, заложив руки за спину… Неторопливым шагом они проходят мимо скамьи и чуть заметно кивают Матису (приходится иной раз прибегнуть к собаке…). Матис почтительно кивает в ответ, отворачивается, подмигивает и совершенно серьезно произносит похабное слово.

Лошадь уже в стойле, сечка в ясли засыпана, свежая солома подостлана, — потом отправились к воде, что протекает за конюшней. Вернувшись, заторопились в синагогу, в будничной одежде, как есть; а из синагоги — к Ноте-кухмистеру «червяка заморить».

Это было в пятницу вечером. Лето. На улице еще светло, солнцу не терпится вернуться на небо. Звезды виснут, готовые упасть, субботние свечи мелькают в окнах, из домов доносится застольное пение молитв… У дверей и ворот сидят хозяева и хозяйки. По переулку вниз, к мосту, гуляет молодежь… Дует легкий ветерок… Душа радуется…

По переулку, стороной, прогуливаются Матис и реб Иоханан — сват. Реб Иоханан — человек пожилой, хасид, вхож в почтенные дома… Ходит медленно, говорит негромко, с удовольствием, точно радуясь самому себе. И Матис, понурив голову, как ребенок, которому читают мораль, ходит за ним, стараясь не шагать чересчур быстро.

— Нет, Матис, это не так! Так на белом свете не водится. Человек, слава Богу, имеет приличный доход. Свои деньги есть сотня-другая… Другой на твоем месте, понимаешь… Ну, что тебе твоя братва? Кто они такие? Извозчики! Ровня они тебе? Ведь ты уже, будем говорить начистоту, человек в летах. Всю жизнь проживешь в хлеву? А что о тебе будут думать люди?

— Люди? Плевать мне на них! Кто мне нужен? Небось они ко мне бегают деньги занимать… Вы знаете…

— Вот именно поэтому. Ведь ты же не кто-нибудь, с улицы явился… Своих денег сотня-другая… Такой парень, как ты, с приличным заработком, человек порядочный — кому ты плохое сделал? Место ли тебе на конюшне или с твоей командой — у конюшни! Такой молодой человек, как ты, старается быть вхожим в порядочный дом, водить компанию с порядочными людьми…

— Да провались они в тартарары! Кто мне нужен, скажите на милость, кто?

— Видишь ли, — понижает голос реб Иоханан, — так на белом свете не водится. Человек вроде тебя. Прежде всего, понимаешь ли, я тебе, упаси Бог, не собираюсь читать нравоучения. Я тебе не отец и не опекун. Просто так, по человечеству, говорю тебе: что будет дальше? Молодой человек, с приличным заработком, с доброй парой сотен своих денег ночует в хлеву! Всю жизнь прожить в хлеву невозможно! Человек должен иметь цель, должен иной раз подумать, что надо когда-нибудь жениться… Что? Не время?

Матис молчал.

— Видишь ли, молодой человек вроде тебя, — продолжал распространяться реб Иоханан, — с приличным заработком, со своими деньгами, человек из порядочной семьи, — мне бы такую жизнь! — ведь я хорошо знал твоего отца, царство ему небесное, реб Зелика. Порядочный был человек, шел своим путем… Разъезжал: встретит, бывало, бедняка, посадит к себе на подводу и подвезет; по мере возможности гостя к себе на субботу приглашал… Ведь я человек, который вхож в различные дома, знает стольких людей, — почему бы нет? А вдруг подвернется подходящая партия? А что? Не такой ты, как все? С приличным человеком… Если сам ведешь себя прилично…

— А что я, воровал или убивал?

— Не об этом речь! Понимаешь ли, ведь ты же не ребенок! Такой человек, как ты, должен вести себя прилично, не водиться с извозчиками! Кто они такие? Босяки, лоботрясы…

— Вы думаете, я с ними дружу? Ничего подобного. Просто так.

— Вот я сегодня, когда молились, говорил о тебе с реб Яковом Гольдманом; он говорит то же самое: честный парень, хорошо зарабатывает, хочет работать.

Матис скромно молчал.

— Мало ли, как может сложиться? Почему бы и нет? Все возможно. Реб Яков не ищет шибко ученого или знатного… Он ищет зятя. для своей Рохеле… Добытчика. Ну, что же? А я у них свой человек! Завсегдатай.

Тепло заполнило грудь Матиса. Медленно, почтительно шел он рядом с реб Иохананом.

А ночью, придя домой, он спокойно сел у окна и смотрел на небо.

Разговор с реб Иохананом был первым секретом, который он утаил от своих друзей.

За переулком тянется степь. Всю неделю здесь пасутся городские коровы. В субботу извозчики приводят сюда своих лошадей. Лежит себе извозчик, растянувшись на животе. Возле него сидят жена и дети, а конь пасется неподалеку, привязанный длинной веревкой к колу, вбитому в землю. Городские парни играют в лапту: бьют по мячу и бегут к метке, мальчишки поменьше играют в солдаты. На пригорке сидит группа женщин. Одна из них читает священную книгу. Ее плаксивый голос отдается эхом на воде.

У воды лежат друзья Матиса. Они держат лошадей на привязи и говорят о девушках.

Поодаль, возле мельницы, лежит Матис и пасет своего буланого. Он смотрит на воду, следит за бегущими волнами. Слышится шум воды, падающей на мельничное колесо. Отсюда виден мост, по которому гуляют хозяйские дочери и парни. Матис лежит и прислушивается к шуму воды. Водяная мельница шлепает лопастями колеса по воде. Вода с сердитым шумом падает с высоты на колесо, а колесо, в свою очередь, шлепает по воде… А Матис лежит и смотрит вдаль, на мост.

Вот гуляет она, Рохеле, дочь реб Якова Гольдмана, с подружками. Они ходят неторопливо, степенно. Ее длинное платье тянется за ней. Вот остановились и смотрят на воду. Он видит ее лицо — она хороша, спокойна, благородна. Дочь благородных родителей. Ее лицо, ее длинное платье, наверное, отражаются в воде… Но вот она повернулась, пошла дальше и исчезла.

Матис сидит и смотрит на воду.

Она будет его невестой. На праздниках его пригласят в гости ее родители. Он ей преподнесет пару золотых сережек. Она примет и будет благодарить, кивая головой… Он с ее отцом пойдет в синагогу, и отец «угостит» его вызовом к свитку Торы.[19] Потом они вместе пройдут по всему переулку к ним домой, а обитатели переулка будут смотреть им вслед… Идет реб Яков Гольдман с женихом его дочери…

Матис смотрит на воду. Колесо шлепает по воде, река шумит…

Матису становится неловко перед самим собой. Он встает, берется за веревку и ведет коня домой. Пройдя мимо парней, он говорит: «Пошли, братва!» И все, взявшись за веревки, идут. Матис со своим буланым впереди, ребята за ним. В переулке тихо. Из раскрытого окна доносится напев, с которым читают тексты Священного Писания: кто-то сидит над фолиантом. Голос субботнего пения гуляет по переулку. Матис держит веревку и смущается: человек сидит и изучает Писание, а он ведет по улице коня.

Но вот кони уже стоят на своих местах, а парни усаживаются на скамье возле дома реб Мойше Гомбинера. Переулок оживает. Гуляют девушки, из раскрытых окон доносятся голоса и напевы. Компания извозчиков уселась перед домом Гомбинера: скамья к этому располагает…

Камиза (рябой, загорелый парень, дни и ночи проводящий в хлевах) стоит у деревца. Ребята напяливают ему шляпу на глаза и смеются. По улице гуляет девушка. Парни подсылают к ней Камизу. Тот подходит и берет ее под руку… Девушка вырывается, краснеет, стесняется, а парни хохочут, отпускают шуточки.

Слышен голос реб Мойше Гомбинера (он читает раздел Пятикнижия) и голос его сына. Оба голоса сливаются и звучат в переулке, а парни на скамье сидят и хохочут.

Рохеле со своими подружками возвращаются с моста. Медленно, чинно проходят они по улице: Рохеле — посередине. Она самая высокая, на ней длинное платье, русые косы заплетены голубыми бантами. Девушка шествует величественно и что-то рассказывает своим подругам. Парни подмигивают Камизе, чтобы он подошел к ней. Камиза смотрит издали, но подойти не решается. Не покидая своего места, он что-то выкрикивает по адресу девушек. Но те и вида не подают — их это не касается, они продолжают прогулку как ни в чем не бывало. Рохеле легко кивает своей красивой головой, проходя перед окнами реб Мойше: «С субботой!» Но тут же отворачивается и продолжает, не меняя тона, свой разговор с подругами.

— Полюбуйтесь на папенькину дочку! — говорит один из парней.

Она не слышит, идет, не обращая внимания.

— Холера ей в бок! Ишь ты, нос дерет! Можно подумать, что она Ротшильдова дочка! Тоже мне персона… Якова Гольдмана отродие…

— Раздутый пузырь! — говорит другой. — Сейчас к тебе прибежит четвертной одалживать! — обращается он к Матису, молча сидящему в сторонке.

Матис встает, покидает друзей и идет к себе домой. Он надевает праздничную пару и возвращается на улицу.

Проходя мимо скамьи, он смущенным взглядом окидывает товарищей, одетых в затрапезное и показавшихся ему ничтожными и будничными.

— Ух ты! — подмигнул ему Шлоймо-Ангел.

— Клюнула рыбка! — заметил другой.

Матис, опустив голову, смотрит на свой костюм, который теперь ему понравился, и в смущении кивает головой.

Миновав скамью, он пошел по улице сдержанным шагом, степенно, здороваясь со всеми солидными соседями, сидевшими у раскрытых окон.

А вот и дом реб Якова Гольдмана. У входа в дом на стульях сидит жена реб Якова, закутанная в шелковую шаль, полуприкрытыми глазами она свысока смотрит на улицу; рядом с ней — Рохеле со своими подругами, а у окна стоит реб Яков Гольдман в ермолке и сват реб Иоханан. Они о чем-то тихо беседуют.

С бьющимся сердцем Матис кивнул: «С субботой!» — и испугался, не напортил ли чем-нибудь.

— Доброй субботы! Здравствуйте! — одобрительно ответил ему реб Иоханан.

Это было в одну из погожих суббот, в послеобеденный час. Большой зал в доме реб Якова Гольдмана был празднично убран. Гардины были подвязаны голубыми лентами, так что зеркало в простенке между окнами оказалось наполовину закрытым. Стены были увешаны картинами, вышитыми гарусом по канве, — работы Рохеле. За стеклами шкафчика сверкали серебром подсвечники, ложки, вилки и ножи, поблескивали фарфоровые тарелки и стеклянные бокалы… Все это придавало аристократический лоск всему дому. На почетном месте за покрытым белоснежной скатертью столом сидел реб Яков в шлафроке и ермолке, в очках. Седина реденькой бороды подрагивала на груди поверх солидного белого воротничка и черного галстука. За столом сидели сыновья и зятья реб Якова — все в добротных суконных сюртуках, в белых воротничках, в небольших, черного бархата шапочках, по шелковым жилеткам змеились сверкающие золотом цепочки. По другую сторону стола сидели жена реб Якова с дочерьми и невестками в шелковых платьях. На белых шеях переливались драгоценности. Глаза всех были уважительно устремлены на реб Якова. Все ждали слова, которое слетит с его уст. Все, что говорили дети, было «взвешенно и точно», каждое движение — легко и благородно, будто заучено. Среди сыновей сидел Матис, одетый в новый длиннополый сюртук. Его красное загорелое лицо, по которому было видно, что оно недавно вымыто, его грубые руки, как-то странно сложенные на груди, никак не вязались ни с красивым сюртуком, ни со всем тем, что было за столом. Он сидел молча и боялся даже думать, не то что шевелиться, — он почтительно смотрел в одну точку. Его глаза были неподвижны и выражали одновременно и страх, и готовность исполнить все, что прикажут. Рохеле сидела напротив в новом зеленом платье, склонив голову не то печально, не то горделиво… Все молчали.

Пожилая женщина, сидевшая рядом с мужем и смотревшая ему в рот, поднялась с места и достала из буфета графин с вишневкой. Тогда и Рохеле встала, шурша новым платьем, и поставила на стол изящные рюмочки тонкого стекла. Она их расставила и осторожно наполнила вишневкой. Никто не притрагивался к ним, ждали старика. Реб Гольдман поднялся с места, подал руку старшему сыну и провозгласил: «Лехаим!» Потом он подал руку Матису. Матис выпрямился. Старик крепко пожал ему руку, кивнул женщинам и отпил половину рюмки. Дети чокнулись.

Матис сильно покраснел и долго не решался выпить. Рохеле ему кивнула, пододвинула поближе рюмку и сказала «Пейте!» тоном, в котором слышалось: «Ничего, научится!» Матис пригубил, и на лбу у него выступили капельки пота. Смущенно глядя в сторону, он как-то странно скривил губы и наморщил лоб.

Рохеле сидела и с грустной миной глядела на стоявшую перед ней рюмку, потом еле коснулась ее тонкими, мягкими губами.

— Ну-с, что слыхать нового? — спросил старик, обращаясь к старшему сыну.

Молча и торжественно все выслушали политический обзор газеты «Гацфиро»[20] в изложении старшего сына Мотеле. Реб Гольдман слушал внимательно, прикрыв один глаз, и казалось, что стоит ему этот глаз открыть, а прикрыть второй, чтобы «политика» опрокинулась головой вниз.

Свадьба была такая, что дай Бог всем моим друзьям! Весь переулок праздновал, все от мала до велика радовались. Реб Мойше Гомбинер представлял женихову сторону, да и сам жених стал как-то благороднее.

— Прямо-таки удивительно! — говорили женщины.

— Когда делаешься членом такой семьи!..

— Ну, Рохеле его обломает…

А Рохеле действовала на него добром. Свысока, полусердито, полуласково. Когда Матис говорил с кем-нибудь в ее присутствии, он смотрел ей в глаза, как спрашивая, не сболтнул ли он какой-нибудь грубости.

А иной раз, если Матис ненароком обмолвится неподходящим словом, она отзывала его в соседнюю комнату и, взяв за пуговицу пальто, говорила:

— Видишь ли, Матис, это неприлично! На людях, в обществе надо держать себя с достоинством. Надо обдумывать каждое слово, которое хочешь сказать. Ведь это же некрасиво говорить грубости в обществе. Ты ведь сам понимаешь…

Высокопарные слова: «общество», «достоинство», так благородно звучавшие в устах Рохеле, наводили на него страх, и он, как дитя, признавал свою ошибку.

По субботам после молитвы можно видеть реб Якова Гольдмана, идущего вместе с зятем Матисом из синагоги домой. Один из внучат реб Якова несет их талесы. Из окна выглядывает реб Исохор Вайнштейн. Тесть и зять кивают и здороваются: «Доброй субботы!»

— А что вы думаете? Наши дети выходят в люди! Не правда ли? — говорит одна женщина другой, стоя у дверей и провожая глазами тестя с зятем.

— Прямо-таки душа радуется! Ах, встать бы из могилы его матери, Нехе, и полюбоваться на своего Матиса!

— Бедняки несчастные умирают и даже порадоваться счастью своих детей не успевают…

А Матис уже принят в семье. За столом он уже сидит без сердцебиения и даже иной раз вмешивается в общий разговор.

— Наш Матис приспособляется! Не так уж плох, как думали… — говорит реб Яков своему сыну.

— Ему иной раз недурные мысли в голову приходят! — подтверждает сын.

Суббота. Матис вместе с другими членами семьи сидит у тестя и беседует. Рохеле в шелковом халате тут же; золотая цепочка и колье поблескивают на шее. Ее бледное, нежное лицо сияет под париком, а тонкие губы улыбаются.

На улице перед домом сидят парни, былые товарищи Матиса, озорничают и говорят непристойности. И каждый раз, когда доносится чей-нибудь голос, Матис краснеет и сердце у него начинает биться сильнее: боится, как бы парень не ляпнул какую-нибудь грубость…

Матис не знает, когда это произошло, но прежние товарищи перестали говорить с ним на «ты».

— Пусть Матис будет так добр дать полмеры овса! — говорит, обращаясь к нему, Шлоймо-Ангел, стоя в кухне у дверей.

Рохеле выходит из комнаты и чуть кивает головой. Шлоймо-Ангел хочет пожелать ей доброго утра, но побаивается…

— Когда велит Мат… хозя… запрягать? Рохеле отвечает, не подходя, как если бы ей не пристало стоять возле него:

— Хозяин потом скажет.

Матис смотрит на нее: как легко у нее слова слетают с губ — и идет за ней следом в комнату. Шлоймо-Ангел уходит в стойло к товарищам.

Кони стоят, спрятав головы в темноте… У каждого под ногами свежая солома. Разгоряченные тела источают теплый конский запах. На больших охапках соломы лежат, растянувшись, парни и беседуют:

— А папенькина дочка со мной сегодня разговаривала! — сообщает Шлоймо-Ангел.

— А черта ей в бок! Я бы ей в рожу плюнул, если бы она со мной заговорила.

— Я за ней поглядываю. Случится — я ей такое завинчу, что у нее в глазах посветлеет.

— А ну-ка заткнись! Вот она шкандыбает, папенькина…

Со двора входит Рохеле. Она идет осторожно, словно боится ножку на жесткие камни ставить. Легкий платочек подрагивает на плечах у нее. Ветер закидывает бахрому платка на лицо. Кокетливым движением руки она поправляет выбившуюся прядь волос.

Она подходит к стойлу. Парни машинально вскакивают и здороваются:

— Доброго утра!

Она отвечает легким кивком головы.

— Дорогие мои, кто из вас поедет с хозяином в Ленчице на базар?

— Я, хозяюшка! — отвечает Шлоймо-Ангел, поправляя шапку.

— Друг мой, будь так добр, привези мне индюшку получше! Напомнишь хозяину, он тебе денег даст…

— Хорошо, хозяюшка!

Уходя, она оборачивается и говорит:

— Пожирнее выбери, слышишь, Шлоймо?

— Да, хозяюшка! — И, проводив Рохеле, добавляет: — Эко разговаривает! А? А язычок как смазан! Слова так и сыплются, как из дырявого мешка… Ах ты, черт побери ее батьку!

И все же он старался выбрать лошадей получше, запрячь побыстрее, а потом, залихватски щелкнув бичом, к дверям подкатить.

После разговора с хозяйкой Шлоймо почувствовал себя увереннее, в кухню вошел без надуманного предлога, чего раньше делать не решался…

Однако, увидав на кухне Рохеле, он вдруг остановился: «Чего мне здесь надо?» — спросил он себя. И, стоя у дверей, пролепетал:

— Хозяин скоро выйдет?

Она не ответила, и Шлоймо-Ангел тут же вышел из кухни.

Со времени свадьбы Матису не хотелось ездить с Шлоймо-Ангелом «сам-на-сам». Не то чтобы стеснялся — глупости какие! — а так, вообще… Все-таки давнишние друзья-товарищи, вместе у Фукса служили, делишки кое-какие обделывали, а теперь… Поэтому Матис сразу же занял сиденье и молчал, а Шлоймо сидел на облучке и тоже помалкивал.

Когда выехали, было тепло и солнечно, но посреди дороги набежали разорванные клочья туч, соединились, заволокли небо, и начал накрапывать дождь.

Шлоймо сидел и делал свое дело — погонял лошадей.

Дождь продолжал моросить. Кони шли размеренным шагом, колеса стучали по камням мостовой… Шлоймо не обращал внимания и все так же молчал.

Матис заговорил, но Шлоймо накинул на спину мешок, впитывающий каждую каплю, и слушал, не отвечая.

Дождь полил сильнее, небо плотно обложило, туча накрыла лес, и кругом стало мрачно и уныло…

Матису хочется говорить, но Шлоймо не слушает и молчит.

Проезжают мимо корчмы.

— Раздавим по маленькой?

— А почему бы нет?

Оба слезают, входят в корчму, выпивают по рюмке и едут дальше.

— Шлоймо!

— Что?

— Да ничего… Сверни на мостовую…

На базаре полно телег, лошадей… Люди носятся, шум, гам, говор, стук…

Матис слез и пошел на конский базар.

Вечером он собирается в обратный путь. Парень ведет для него пару лошадей.

— Посмотри, каких «зверей» я купил! — говорит Матис, обращаясь к Шлоймо.

Шлоймо-Ангел осматривает лошадей, заглядывает им в зубы и молчит.

— Ну, что скажешь, Шлоймо?

— А я знаю?

— Угадай, сколько стоят.

— Понятия не имею…

Матис, закутавшись в плащ, идет в «ресторацию».

— Хозяйка просила индюшку на базаре купить! — напоминает Шлоймо Матису, когда тот выходит из «ресторации», готовый ехать домой.

Это было однажды в субботу после обеда.

Растянувшись на кровати, Матис лежал в спальне и смотрел на женину шляпку и цепочку, брошенные на вторую кровать. «Жена была в синагоге», — подумал он, протирая глаза.

Субботние послеобеденные часы проходят торжественнее обычных, солнце улыбается, глядя в окно, и отсвечивает в шкафчике, что стоит между кроватями. Серебряные подсвечники поблескивают… Из смежной комнаты доносится барский голос шурина Мотла… «Шурин в гости пожаловал, надо встать», — говорит себе Матис. На скамье у дверей, что на улице, кто-то из парней громко говорит. Иоселе-голубятник рассказывает, смеясь, сколько галушек съедает извозчик Арон в пасхальный обед.

Матис, лежа на кровати, прислушивается и смеется.

— Возьми ее, возьми! — слышится голос Ошера Быка.

— Вот так, держи!

— Ха-ха! Крепко держи, не отпускай!

— Веди ее под венец!

— Ха-ха!..

Матис встает, подходит к окну и смотрит. Камиза держит разряженную девицу под руку и не отпускает. Девушка вырывается изо всех сил, но он держит крепко, и парни хохочут.

Матис смотрит и тоже смеется. Он чувствует себя выспавшимся, он немного возбужден, сам не зная почему. Входит в соседнюю комнату.

На накрытом столе в вазе лежат два апельсина. Рохеле о чем-то разговаривает с братом, который сидит спиной к Матису и не видит его.

— Как поживаешь, Мотя? — говорит Матис и по-свойски хлопает его по спине.

Шурин оборачивается и смотрит на Матиса с удивлением и озлобленно.

Рохеле тут же идет в соседнюю комнату и делает Матису знак пальцем. Матис идет за ней следом.

— Матис, — говорит она, — это некрасиво хлопать по спине. Это пристало «им», а не тебе…

Оба возвращаются. Шурин полусердито и немного свысока пьет из бокала и говорит с Рохеле, не глядя на Матиса.

Матис вышел из дому.

Солнце пригревает, на улице чисто подметено. Парни сидят на скамье и шутят. Напяливают один другому шапку на глаза… Прислуга в субботних платьях гуляет по улице, а молодые люди к тем, кого можно задеть, подсылают Камизу, а кого задеть нельзя, пропускают мимо и смеются издали.

Матис подошел и сел на скамью.

— Черт бы побрал поганую твою рожу! — крикнул Шлоймо-Ангел другому парню, не заметив Матиса.

Парень тут же ткнул Шлоймо пальцем. Шлоймо обернулся, увидел Матиса и застеснялся.

— С субботой вас! — сказал он, приподнявшись с места, сел чуть подальше и поправил шапку на голове.

— С субботой!

Парни притихли.

Девушки по-прежнему ходили взад и вперед, но никто ни слова не произнес. Камиза спрятался в уголок у стены. Солнце светит, все кругом оживленно, но парни замерли. Шлоймо-Ангел склонил голову на руку и о чем-то задумался.

— Ну, Ангел, чего молчишь? — вдруг проговорил Матис и хлопнул его по коленке.

— О, хозяин! — сказал парень, отодвинулся, потер колено и, скривив лицо, как-то странно усмехнулся.

Парни молчали. Из уважения к хозяину. Тишина придавила всех.

Матис поднялся и вошел в дом.

— Камиза! Фуфыря идет! — услышал он за собою голос Шлоймо-Ангела.

Примечания

1

Так на жаргоне эмигрантов назывался переезд в Америку.

(обратно)

2

Благополучным, везунчиком.

(обратно)

3

Судья, помощник раввина.

(обратно)

4

Раши — начальные буквы имени рабби Шломо Ицхаки (1040–1105) — средневековый комментатор Библии и Талмуда.

(обратно)

5

Девятый день месяца ава — день поста в память разрушения Иерусалимского храма.

(обратно)

6

В знак их памяти и защиты.

(обратно)

7

Денежная кружка была в религиозных домах и синагоге; в нее бросали мелкие деньги для благотворительных целей в честь одного из законоучителей, жившего во II веке н. э. — Меера-Чудотворца.

(обратно)

8

Навузардан — военачальник вавилонского царя Навуходоносора (604–568 гг. до н. э.), разрушитель Иерусалимского храма.

(обратно)

9

В первый день праздника Ханука в честь освящения Храма зажигают первую свечу. Праздник длится 8 дней. Каждый вечер на окне в специальном подсвечнике зажигают еще одну свечу.

(обратно)

10

Чудовищное морское животное, рыба огромных размеров; упоминается в Библии как пример непостижимости Божественного творения.

(обратно)

11

Четырехугольное полотнище с круглым вырезом в центре и шерстяными кистями по углам. Его носят под верхней одеждой религиозные евреи.

(обратно)

12

Праздник в память о счастливом избавлении евреев от истребления в годы персидского владычества.

(обратно)

13

Шомер — псевдоним автора бульварных романов Н. М. Шайкевича (1849–1906).

(обратно)

14

Выходец из литовских или белорусских евреев.

(обратно)

15

Когда жена оставляет мужа и неизвестно, где она находится, то по истечении одного года совет из ста раввинов, согласно иудейскому бракоразводному праву, может разрешить мужу вступить в новый брак.

(обратно)

16

Согласно обычаю, во время помолвки разбивают «на счастье» тарелки.

(обратно)

17

Билет, который давал отсрочку от призыва в царскую армию ограниченно годным.

(обратно)

18

Богослужение в этот день длится очень долго.

(обратно)

19

Во время богослужения в синагогах читают разделы из Пятикнижия, Торы. Присутствовать на амвоне при этом считается у верующих евреев весьма почетным.

(обратно)

20

«Гацфиро» («Рассвет») — газета на еврейском языке, выходившая в Варшаве.

(обратно)

Оглавление

  • АМЕРИКА
  • ПАРЕНЬ С РЕБЕНКОМ
  • КАНТОР С ПЕВЧИМИ
  • ПАПЕНЬКИНА ДОЧКА . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Америка», Шалом Аш

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства