Лео Яковлев Штрихи к портретам и немного личных воспоминаний
Источник: , Библиотека Александра Белоусенко
Несколько вступительных слов
Судьбы людей всегда привлекали мое внимание, и поэтому я довольно часто обращался к тому виду творчества, который литературоведами именуется биографическим жанром. Однако, чтобы полностью и во всех подробностях рассказать о жизни другого человека, нужно ее, эту жизнь, на мой взгляд, самому пережить и перестрадать всю, час за часом и даже мгновение за мгновением. На такой подвиг у меня не хватило бы ни времени, ни силы воли. Поэтому мои биографические тексты, к сожалению, либо фрагментарны, либо представляют собой попытки выделить в чужих жизнях и характерах лишь то, что запомнилось мне, или сформулировать некое общее впечатление о лицах и личностях, которым было суждено привлечь к себе мое внимание на разных этапах моей довольно долгой жизни. Отсюда и название этой книги — «Штрихи к портретам». Вторая же часть названия «…и немного личных воспоминаний» говорит о том, что знакомство автора с его героями не всегда было заочным.
Еще одна особенность этой книги состоит в том, что в ней соседствуют личности известные и даже всемирно известные, чьи имена можно найти в энциклопедиях многих стран, и те, к которым обычно применяют слово «забытый». Здесь они оказались рядом, потому что я абсолютно убежден в их изначальном и конечном равенстве перед Всевышним и в том, что все проходит, и, несмотря на все земные заслуги в нашем суетном мире, каждого человека раньше или позже ожидает забвение. Речь же может идти лишь о временной отсрочке.
За пределами этой книги остались написанные мной портреты и жизнеописания пророка Мухаммада, Омара Хайяма, Свами Вивекананды, Владимира Ивановича Даля, Антона Павловича Чехова, Евгения Викторовича Тарле и многие другие, увидевшие свет в 1981–2003 гг. в различных книжных изданиях и уже занявшие свои места на полках книгохранилищ. Вошли же в нее мои еще не публиковавшиеся биографические и мемуарные зарисовки, составившие здесь раздел «Из книги «Некрологи», а также очерки и эссе, напечатанные в периодике Украины, России, Армении, США и Израиля в 1986–2004 гг. под моей фамилией (Я. Л. Кранцфельд) и псевдонимами (Лео Якоб, Лео Яковлев) и поэтому растворившиеся во времени и пространстве, ибо эпоха сбережения всех без исключения газетных подшивок в крупных книгохранилищах безвозвратно ушла в прошлое. И мне захотелось сохранить хотя бы то, что и сейчас мне кажется заслуживающим внимания. Так появилась вторая часть этой книги — «Воспоминания и очерки разных лет».
Я старался не вносить какую-либо существенную правку во все, написанное ранее, поскольку мне хотелось по возможности сохранить признаки прошедшего времени, которые содержатся не только во взглядах на дела минувших дней, но и в самой структуре текстов, записанных много лет назад.
Завершают же эту книгу три небольших эссе, касающиеся отдельных эпизодов жизни и творчества Аполлона Григорьева и Ивана Горбунова, Александра Блока, Антона Чехова и Андрея Платонова. Они объединены в раздел «Заметки читателя», поскольку их автор по отношению к чужому творчеству был и остается читателем и на литературоведческие лавры не претендует.
Из книги «Некрологи»
Пролог
По первоначальному замыслу этих записок все характеристики встреченных мною лиц должны были появиться в тексте так и не написанной книги о моей жизни, но это еще более глубоко упрятало бы от читателя мои личные душевные движения и нарушило бы и так достаточно неопределенную хронологию рассказа. Думая об этом, я решил более значительные биографии, вернее, фрагменты биографий, выделить в самостоятельный цикл.
Это решение пришло прошедшим летом в Херсонесе, где я рассматривал надгробные камни и читал переводы эпитафий. Я подумал о том, что некрологическое направление в мировой литературе, пожалуй, самое древнее, оно началось с могильных надписей и потом, по мере утраты краткости, присущей юному человечеству, превратилось в стихотворные и прозаические излияния, в профессорские некрологи типа «Известие о жизни и смерти имярек», в могучий биографический жанр современной литературы. Учитывая, что мои биографические заметки не будут чрезмерно длинными, прежде всего, по причине отсутствия должного количества фактов и впечатлений, я решил дать им старое и привычное название: «Некрологи», а если случайно в этом цикле зайдет речь о живом еще человеке, то ведь это, во-первых, временно и, во-вторых, относительно, ибо как сказал один покойный поэт-бард:
Только я теперь по мертвым не плачу — Я ж не знаю, кто живой, а кто мертвый.1982
* * *
Слова А. Галича были мной приведены в 1982 году так, как они отложились тогда в моей памяти после прослушивания магнитофонных записей. Сейчас можно их уточнить по печатным изданиям:
Я ведь все равно по мертвым не плачу —
Я ж не знаю, кто живой, а кто мертвый.
Более чем два десятилетия, прошедшие со времени написания «Некрологов», развеяли мои опасения: теперь уж никого из тех, кому они были посвящены, не осталось в живых. Из всех биографических эскизов-воспоминаний был опубликован только один — о Л. Белозерской-Булгаковой.
2004
Иван Михайлович Майский с супругою своею Агнией Александровной
Прошедшим летом я побывал снова в Ливадийском дворце в Ялте. Несмотря на всегдашний ремонт в залах, в одном из них была восстановлена обстановка заседания большой тройки в 45-м году, когда я домучивал свои последние узбекские месяцы в эвакуации, и была выставлена картина, изображающая заседание, где кто и как сидел, стоял, лежал. Там я увидел знакомую бородку заместителя министра иностранных дел Ивана Михайловича Майского, и нахлынули воспоминания…
Впервые увидел я Майского в году примерно 49-м, когда он уже не был заместителем министра, когда начал функционировать академический дачный поселок в Мозжинке под Звенигородом и когда он, Майский, из осторожного, но весьма самоуверенного дипломата превратился в ничего не значащего академика, разрабатывающего какие-то одному ему известные и даже ему не нужные проблемы испанской истории.
Ряды его соратников из так называемой «чичеринско-литвиновской школы дипломатов» неуклонно редели за счет естественной убыли и «переходов на другую работу». В закоулках Дома на набережной еще можно было встретить мрачного Литвинова, где-то доживала свои дни Коллонтай, но какая-то железная рука в сотрудничестве с Роком очищала сталинский дипломатический корпус от нежелательных элементов.
Чуткие знакомые, ранее души не чаявшие в дорогих Иван Михалыче и Агнии Александровне, куда-то стали пропадать, забывая, как это принято, тех, без кого они прежде «жить не могли», и остались неразлучные бездетные супруги наедине друг с другом, в страхе ожидания. Как когда-то русские интеллигенты типа господ Белого, Блока и др. полагали, что призываемая ими революция очистит столики столь милого им «Самарканда» от похабных рож капиталистов, царских служак и плутократов, но не предполагали, что она очистит их собственный быт и от самого «Самарканда», и от роскошных квартир и имений (Блок недоумевал, как могли его любимые шахматовские мужики, его «народ», сжечь его дом вместе с огромной, собранной несколькими поколениями Бекетовых библиотекой. Наверное, в этой библиотеке не было Герцена, весело раскрывшего психологию бунта: мужички рассказывают Пугачеву, что повесили барина, хоть он и был «хороший»), так и Иван Михалыч с супругою считали, что космополитов может, генетиков может, а их не может коснуться беда — ведь они так много сделали в войну там, в Англии. Это, между прочим, и было тогда их самым слабым местом: Хозяин не любил быть обязанным всякой мелочи, и бездарный Мехлис, от которого, кроме вреда, ничего никогда не было, оказывался в большей безопасности, чем «умник» Майский, потому что Мехлис и ему подобные были понятны, зависимы и, следовательно, неопасны, а тут пожалуйста — личные знакомства с Черчиллем, Шоу и еще бог весть с кем. И Иван Михалыч не верил, но чувствовал по всей совокупности признаков, что нечто приближается.
В это время одним из немногих домов, где не замечали поворотов Фортуны, был дом Тарле, и Майские, вдруг брошенные всеми, зачастили на мозжинскую дачу. Майский интересовал Тарле, конечно, не своими грошовыми испанскими исследованиями, а причастностью к историческим событиям, и в этом была причина его гостеприимства и того, что он терпел и Агнию Александровну, являвшуюся к вечернему чаю в брюках, на английский манер, а это сильно шокировало Тарле: не было случая, чтобы он после ухода Майских не припомнил им эти брюки.
Дядюшка представил меня Майским и затем представил мне Майских — церемонно, как положено представлять семейство посла. Об их ожидаемом визите я был уведомлен заранее и получил на них три предварительных характеристики — от Тарле, от тети Манечки и от тети Лелички (т. е. сестры и жены Е.В.). Все три характеристики были различны. Дядюшка, не вдаваясь в личность, дал историческую справку о деяниях Майского на дипломатическом поприще, тетя Леличка отделалась мимикой, из коей было ясно, что ничего особенного эта пара собой не представляет. Тетя Манечка, воздав должное карьере Ивана Михайловича, которой он, по ее мнению, не вполне заслуживал, отметила, что в интеллектуальном смысле он значительно бледнее, чем дядя Женечка, а «она» — вообще дура с претензиями. У тети Манечки был острый нюх на евреев-выдвиженцев периода «пголетагской геволюции», и она поделилась со мной своими соображениями, что Майский никакой не Майский и тем более не «Иван Михайлович», а скорее «Исаак Моисеевич». Позднее я убедился, что острый взгляд тети Манечки ее не подвел — она-таки умела распознавать «их» под любой личиной. (Ей одного взора хватило, чтобы обнаружить еврея в писателе Борисе Полевом, весьма тщательно скрывавшем свое иудейское происхождение.)
Передо мной был полный пожилой интеллигент начала века, каким этот «герой» предстает по сей день в фильмах «про революцию», не меняющийся штамп, с молодящейся пожилой дамой, лицо которой было безнадежно испорчено кремами и лосьонами. Действительно, Майский за столом как-то тушевался, был немногословен, начиная длинный и, в общем, интересный рассказ, он вдруг комкал сюжет чуть ли ни хлебниковским «и так далее» и умолкал. Агния была в двух лицах: то расцветала, как роза, чувствуя себя супругой посла, то вдруг сникала, вспоминая кто она теперь есть на самом деле. И все время меня не покидало ощущение исходящего от них страха, я был чуток на такие сигналы — по молодости работала еще во мне третья сигнальная система.
Эти встречи продолжались и в последующие мои приезды в пятидесятом и позднее. Иногда я провожал их по ночной Мозжинке: несколько общих вопросов о моих планах и снова свои мысли. Весь разговор. В то время началась очередная охота на Тарле, охота весьма громкая, но Тарле не унывал, и оптимизм, исходящий от него, больного и травимого сворой псов, иногда расшевеливал Майского, и я получал некоторое представление о том, каким блестящим мог быть этот человек. Но озарения проходили, и снова приходила тревога.
Тишина вокруг Майских разорвалась в году 52-м, если память меня не обманывает. Иван Михайлович был арестован. От важности и претенциозности Агнии Александровны не осталось и следа. Из англоподобной дамы в брючках она превратилась в забитую старуху, хлопочущую о свиданиях, пытающуюся узнать, как «он там».
Двери дома Тарле были чуть ли ни единственными, которые оставались открытыми для нее, и она прибегала сюда и за помощью, и за советом, и просто поплакаться. И в лучших традициях русской интеллигенции она из «надутой дуры» в глазах всего семейства Тарле сразу превратилась в страдалицу, мученицу, на стороне которой были все симпатии. Как-то я во время своего пребывания в Мозжинке был откомандирован жить к ней на дачу, потому что ей было страшно одной: какие-то люди ночью бродили по ее участку, что-то рыли… Наверное, были трудности в выборе сюжета, который на Лубянке стряпали для Майского.
Вообще сталинская охранка в пятидесятых иногда действовала неуверенно, как пуля на излете, ударяла, но не стремительно. Не было традиционного вывоза вещей. Майский был арестован, но его квартира на Тверской и мозжинская дача оставалась в ведении Агнии. Когда Сталин сдох, Агния приободрилась. Рассказывала, что стала регулярно получать записки от Ивана Михайловича, что у него «там» отличные условия, что он даже начал писать там свои мемуары.
С освобождением Майского даже после расстрела Берии чего-то медлили. Во всяком случае, когда умер Евгений Викторович (январь 1955), Агния была на похоронах одна. Я подошел к ней в «дипломатической» аллейке Новодевичьего кладбища. Она была скорбной, но спокойной. Зато когда там же в декабре 1957 года хоронили урну с прахом тети Манечки, Майский на панихиде говорил долго и прочувствованно, воздав должное и дому Тарле, и лично тете Манечке, не отвернувшимся от них в трудную минуту.
Думаю, что и в память о своих трудных днях он в своих воспоминаниях назвал «Нашествие Наполеона на Россию» Тарле одной из главных книг, способствовавших, наряду с «Войной и миром», росту русофильских настроений в английском обществе военного времени. Впрочем, сделать ему это было нетрудно, т. к. писал он в данном случае истинную правду. Популярность Тарле в Англии привела к избранию его в Британскую академию, где он был вторым (после Румянцева) представителем России.
Последний мой, как говорят, «контакт» с Майскими относится к шестидесятым годам. В один из своих приездов в Москву я узнал, что издательство Академии наук выпустило небольшим тиражом Коран в переводе И. Крачковского. В продажу он не поступал, но академик, тем более историк, хоть и не явный ориенталист, мог его приобрести. Я позвонил Майским. Агния взяла трубку, сделала вид, что рада моему звонку, задала несколько любезных вопросов, касающихся моей жизни и, не выслушав ответы, стала придирчиво допрашивать, со всеми ли воспоминаниями Ивана Михайловича я знаком и рассказывать, над чем он теперь работает. (Испанская история была, конечно, забыта напрочь.)
Узнав суть моей просьбы, она дала понять, что Майский ужасно занят и что она сама займется этим делом. На следующий вечер она сама позвонила ко мне в номер в «Украине» и сообщила, что разговаривала в «Академкниге» и получила отказ, в чем я и не сомневался, так как нужно было, чтобы просил сам академик Майский и для себя, а не для кого-то.
Им еще было суждено прожить более десятка лет. Я знаю, что выходили его книги, как-то в журнале мне попалась публикация Агнии, кажется, о Шоу, написанная дамой в брюках, а не мученицей. Сочинений Майского, кроме первой тоненькой, случайно попавшей ко мне брошюрки, каюсь, не читал.
Видел как-то Майского по телевизору или в кино — у него брали интервью в его квартире (конец 60-х — начало 70-х), и за окном в знакомом мне эркере как-то независимо от этого что-то бормотавшего насчет ключевых проблем эпохи старика текла вечная Тверская улица. И теперь, хотя бы через раз в своих частых наездах в столицу я прохожу в бесконечной толпе мимо этого дома.
1982
Исаак Израилевич Минц
Иногда присутствие Майских за столом мозжинской дачи разбавлялось Минцем. Приходил он сам, что влекло его — не знаю. Может быть, он понимал, что говорит с человеком, чьим трудам суждена вечность, может быть, он был способен на личные симпатии, может, уважал ту тайную силу, которая удерживала Тарле от гибели даже в трудное для него начало пятидесятых. Обращаться к самому Минцу по этим вопросам бесполезно. Лет шесть-семь назад я позвонил ему по пустяшному делу, представился, и мне показалось, что он так и не вспомнил, кто такой Тарле. Маразм был в каждом его слове и телефонном вздохе, я повесил трубку, не договорив, ибо понял, что мне не преодолеть этот маразм.
А тогда это был подвижный мужичок с ничего не значащей физиономией. Представил мне его Тарле без церемоний и с юмором: «А это наш академик Исаак Израилевич Минц, бывший гусар». Минц криво улыбнулся; вероятно, упоминания о его кавалерийском прошлом ему порядочно надоели.
В беседе он почти не участвовал, но слушал всегда очень внимательно, и только когда речь заходила об организационных академических делах, он считал себя вправе вставить пару слов, а то и высказаться поподробнее. Из трех академиков, собиравшихся за столом у Тарле, именно ему была суждена самая долгая жизнь. При Хрущеве его дела поначалу пошли неважно, и он засел в Московском пединституте. Потом стал капитально работать над историей Октября, обустроив тем самым и этот миф, и себя самого: он получил высшую премию и прошел в патриархи. Где-то в семидесятых я случайно увидел его на экране: в виде нагрузки вместо киножурнала пустили фильм о невинно убиенном Акиме Акимовиче Вацетисе, сделанный еще в традициях позднего реабилитанса, и предварял документальную часть этого фильма Минц собственной персоной на весь широкий экран да еще и в цвете — как бывший друг покойного, очевидец и свидетель…
Но, как ни странно, именно под эгидой академика Минца в пединституте в середине шестидесятых, когда полубессмертный Суслик уже стал изымать Тарле из литературного и научного обихода, Е. И. Чапкевич приступил к работе над первой крупной биографией Тарле, причем две статьи этого исследователя, увидевшие свет в то время, были значительно интереснее, острее, чем изданная им в 77-м книжка. Воистину не ходит жизнь путями прямыми.
1982
Николай Михайлович Дружинин
Этот исторический деятель из новых академиков урожая 53-го года появился в сфере моего внимания только после смерти Тарле, в году 56-м, так как половина мозжинской дачи перешла в собственность Академии наук (из-за того, что тетя Леличка пережила Тарле на целых два месяца и умерла, не составив завещания на свою долю) и была выделена Дружининым. Человеком он оказался бесконечно длинным, бесконечно нудным и потому — бессмертным, ибо не могла природа-мать собрать такие редкие качества в такой густой концентрации в какой-нибудь недолговечный сосуд: чувствовалось, что Дружинин был рассчитан на века. Первое, что они с супругой изволили заявить, появившись на даче, была просьба снять (за отдельную плату) чердак над выделенными им двумя комнатами, ибо им нужно «работать» в абсолютной тишине. Услышать такое людям, привыкшим к тому, что Тарле никаким шумом невозможно было отвлечь от работы, было как-то неловко. Я даже отыскал в «Академкниге» какой-то не распроданный труд новоиспеченного академика, дабы уяснить, над чем он собственно «работает». Оказалось, что читать им написанное человеку, читавшему Карамзина, Костомарова, Ключевского, Тарле нет никакой возможности, настолько оно было нудным, корявым, неинтересным и, можно сказать, микроскопически обстоятельным. А вот одна из книжек его дражайшей супруги (возрастная разница у них была аж в 30 лет!), посвященная «золотому веку Екатерины», потемкинскому освоению Северного Причерноморья, мне понравилась.
При всех последующих встречах на дачном участке Дружинин был сух, корректен, нелюдим и невозмутим. Однако потом он добросовестно подготовил «свой» том из собрания сочинений Тарле, а позднее опубликовал краткую брошюрку «Воспоминания и мысли историка», в которой он предстает человеком более интересным, чем казался и чем написанные им книги. Человеком, способным на поступки. В этой же брошюрке он недвусмысленно осудил, не называя, правда, имени Тарле, возню, затеянную сусловскими провокаторами вокруг него по поводу пожара Москвы в 1812 году.
Отсюда я сделал важный вывод и, может быть, не ошибся: чрезмерное самомнение и переоценка собственных трудов не всегда зло, так как иногда этот штришок характера, вероятно, полностью исключает зависть к более талантливому собрату, которому, как тогда казалось, предстояло замолчать навек.
1982
Жизнь и приключения Андрея Григорьевича Чернова
Здесь мы переходим от покойных академиков к покойному бывшему помощнику самого Президента Академии наук. Когда-то Герцен назвал своего дядюшку, отца Натали, А. А. Яковлева уродливым порождением уродливой русской жизни. В какой-то мере вторую часть этого высказывания можно применить и к Чернову, являвшемуся порождением уродливой русской жизни уже в наше время, ибо его карьеру нельзя привязать к иной действительности, как нельзя привязать к нашей («советской»), скажем, карьеру биржевого дельца.
Происходил Чернов из местечковой еврейской семьи откуда-то из-под Чернобыля и, следовательно, и имя, и отчество, а может быть, и фамилию, он придумал себе позднее. Как и во многих других местечковых семьях, все дети росли крутыми революционерами, а так как революция этому поколению в его жизни подвернулась, то старшая сестра Чернова — Роза приняла в ней активное участие. (Старшие братья не дождались столь милой евреям революции и подались на заработки в Южную Америку, где и обосновались.) Роза, как Голда Меир, стала видным «комсомольским вожаком» на Украине. Чернов как-то мне показывал фотографию 30-х годов, где Роза была рядом с Хрущовым.
Сам Чернов по малолетству участия в революции не принял, но мотался по стране, держась за ее юбку и кожанку, и однажды попал на глаза Ленину и прочим Ульяновым. Те посчитали, что мотаться ему хватит, и определили его на учебу.
С учебой его — дело темное, однако читать, писать и, главное, считать он научился, и, кроме того, вынес настолько глубокое уважение к наукам, что после странствий по советским учреждениям надолго определился на работу в аппарат Академии наук. Там своей смышленостью он обратил на себя внимание Владимира Леонтьевича Комарова и вскоре заслужил его безграничное доверие. Это было весьма кстати, так как в канун 37-го умерла Роза, и надеяться Чернову было не на кого. Смерть Розы тоже была кстати, т. к. она переписывалась с аргентинскими братцами и в сочетании со своими троцкистско-бухаринскими знакомствами была, можно сказать, находкой для любого следователя-сюжетчика тех времен.
Сам же Чернов был чуток к новым веяниям и вел себя тихо. Тихо он стал заведующим канцелярией Комарова, его alter ego в хозяйственных делах.
На этом посту он особенно развернулся в дни войны, когда аппарат вывезли в Казань. Подобрав группу молодцев, которая вместе с ним называлась в академических кругах «Комарильей» (по фамилии Комарова), он переправлял в арендованных Академией наук вагонах горы продуктов, наживаясь на их реализации. Добрейший Владимир Леонтьевич, разумеется, ничего не ведал об этой деятельности.
Именем Комарова Чернов творил и добро, причем очень избирательно, с расчетом на отдачу в будущем, когда Комарова не станет. Но это его не спасло — Комаров ушел в иной мир, Чернов стал рядовым работником аппарата и в очередной «сталинский набор», в году пятьдесят первом оказался в концлагере. Там он примазался к медпункту.
Став по лагерной терминологии «придурком» — одним из тех, на которых впоследствии делал свои националистические обобщения Солженицын, он благополучно пережил смерть гения всех времен и народов. Лагерная жизнь сталкивала его с разными людьми — от убийц Бабьего яра, с наслаждением вспоминавших, как они тогда «погуляли», до кодла «советских еврейских писателей», вызывавших всеобщее отвращение. Чернов же был хорош со всеми — сказывалась универсальность его натуры.
Фемида не любит скорых пересудов, и освобождение Чернова затянулось года на полтора. Выйдя на волю мучеником, он восстановился в коммунистической партии и не спешил определиться на постоянную работу, искал место прибыльное и непыльное, тем более, что в Академию его не брали, квартиру не вернули, жена отказалась от него. В общем проблем было много, а некогда облагодетельствованные им курвы-академики не спешили платить добром за былое добро.
В своих поисках жанра он в конце 55-го вышел на тетю Манечку (Марию Викторовну Тарле-Тарновскую, сестру покойного историка) с предложением издать сочинения Тарле. Тетя Манечка, с присущим ей недоверием к людям, некоторое время колебалась, к тому же Чернов срывался то и дело на рассказы о своем былом могуществе, о своих огромных связях, то вдруг сообщал, что он был любовником молодой Плисецкой, что при его малом росте как-то не укладывалось в сознании и вообще веселило слушателей.
Но тетя Манечка все же решила, что риск не велик, тем более, что от нее Чернов просил всего лишь уважительное и теплое письмо к известной писательнице Ольге Дмитриевне Форш, а писать такие письма тетя Манечка умела.
Взяв письмо в зубы, Чернов отправился в Питер к Форш. Почему именно Форш? Тайна была неглубокой — Форш на самом деле не Форш, а Комарова — двоюродная сестра Владимира Леонтьевича и близкий ему человек, а следовательно, близкий и Чернову.
Форш ходила тогда в литературных патриархах, исторический уклон ее творчества был известен, и потому ее обращение непосредственно к Булганину об издании бесценного наследия Тарле выглядело вполне естественно. И тут начал срабатывать присущий Чернову организационный дар. Его знакомый из канцелярии тогдашнего премьера уговорил того подписать резолюцию об издании сочинений без всяких академических виз и согласований. Веселый маршал подписал, помня еще об отношении к Тарле Сталина и его окружения, о популярности Тарле в предвоенные и военные годы.
Чернов же обеспечил попадание этой резолюции к нужным людям прямо в издательский отдел Академии, минуя управление, где все могли спустить на тормозах. Он же обеспечил немедленное развертывание работ и заключение договора с тетей Манечкой. Вскоре она получила аванс за первый том и навсегда поверила в могущество Чернова.
Чернову удалось не только протащить большой объем собрания, но и за взятки, как он говорил, увеличить его тираж до 30 тыс. экз. (один академический тираж научного издания в академическом издательстве составлял тогда 10 тыс. экз.), что увеличивало гонорар на 160 %.
Сам Чернов спрятался за скромной ролью составителя, хотя настоящую составительскую работу вела Анастасия Владимировна Паевская, верный и давний друг-помощник Тарле.
Вокруг издания этих сочинений кормилось много людей, а взятки, по его словам, доходили до тогдашнего руководства и до бессменного Лихтейнштейна, так что всем черновским мероприятиям была зеленая улица.
Все «светила» тогдашней исторической науки (многие из них в душе охотно помешали бы этому начинанию в корне) с удовольствием редактировали отдельные тома, а не увенчанный академическими лаврами, но весьма влиятельный «казенный еврей» — советский «райхсюде» Ерусалимский написал искреннее и прочувственное предисловие-биографию Тарле для первого тома.
Тетя Манечка умерла, успев подержать в руках сигнальный экземпляр первого тома. И здесь, надо отдать ей должное, в ее сознании на первое место вышло понимание важности этого предприятия, а потом уже гонорар, который, она это чувствовала, ей уже не будет нужен. Она переписала собственное завещание, введя в число наследников ее части авторского права самого Чернова, так как благополучное завершение этого предприятия зависело только от него, чего не понимала ее племянница Виктория, двоюродная сестра моего отца, досадовавшая на уход денег в чужие руки.
Тетя Манечка умерла в декабре 57-го. Чернов и муж Виктории Толя Финогенов проявили оперативность — быстренько по еще действующей ее доверенности сняли с книжек 20 тыс. рублей «на похороны». Я в Москву не ездил — не отпускал малолетний сын. Пока шли хлопоты, Чернов, как мог, вывозил с дачи ценные вещи — пишущую машинку, остатки библиотеки, остатки архива. Драгоценности хранились у ухаживавшей за тетей Манечкой Е. И. Мараховской и ожидали дележа с Викторией. Мне из них причиталось врученное некогда Тарле (вместе с дипломом) колечко норвежского академика, из худого золота, и старинные золотые часы (из еще херсонской старины), где золота было грамм 50, — их я так и не получил от милых дам, очень при этом обижавшихся потому, что я им не возвратил какую-то грошовую ссуду, не превышавшую и четверти стоимости этих часов как золотого лома, не говоря о том, что для меня они были бы бесценной реликвией.
Чернов развил бурную деятельность по вводу в наследство. В завещании тети Манечки был упомянут десяток фамилий лиц, которым она в память о брате презентовала различные суммы. Среди них была и Любовь Евгеньевна Белозерская. Потом она мне рассказывала, что в 58-м получила открытку от Чернова — он доводил до ее сведения, что она является наследницей 2000 р. (старыми) и требовал 400 р. на «хлопоты». Она не ответила и получила свое «наследство» без хлопот и затрат, а кое-кто, может быть, и попался.
На торжественный ввод в наследство в июне 58-го года Чернов настоял на моем приезде. Мне был забронирован номер в «Урале» на Столешниковом, и Чернов несколько дней демонстрировал мне свое могущество и учил жить. Наконец на обеде в «Национале» он мне разъяснил цель нашей встречи. Оказывается, по его словам, 20 % составительских по договору с издательством — это его кровные денежки, а вот оплачивать Паевскую должны мы все (включая его!), поэтому из всего, что мы будем получать из издательства, нужно переводить ему 20 % для расплаты с Паевской. Я переговорил с Викторией, оказалось, что она дала уже свое согласие. Таким образом, Чернов увеличил свою «наследственную» долю в 30 % еще на 14 % за наш счет. Давал ли он что-нибудь Паевской, готовой ради памяти Евгения Викторовича работать даром, останется их тайной — их обоих уже нет в живых. Я думаю, что давал, но процентов пять, не более.
Наш «пир» продолжался три с половиной года. Потом мудрое советское правительство специальным законом уменьшило в десять раз (!) гонорары наследников ученых, и последние тома собрания приносили по 100 рублей «новыми» на всю компанию. Игра потеряла смысл.
Тем временем Чернов наладил свой быт: стал персональным пенсионером, женился, как он говорил, на «простой русской девушке», определил сына в мединститут, получил вместо нескольких появлявшихся и исчезавших у него комнат в разных концах Москвы квартиру на Соколиной горе. Шли даже разговоры, что он купил дачу О. Л. Книппер в Гурзуфе, но это оказалось блефом, просто Гурзуф был его любимым местом отдыха, и он часто добывал путевки в дом Коровина.
Прекращение интенсивных поступлений от собрания сочинений Тарле при усвоенном им широком образе жизни заставили его выйти на работу. После тщательной проработки вариантов он выбрал центральное правление общества «Знание» под крылом у И. И. Артоболевского, действительно ему симпатизировавшего. Это позволяло ему крутиться на виду в милой ему среде академиков и профессуры, быть нужным им, что-то «устраивавшим» человеком.
Большой опыт «составителя» (он, помимо тарлевского издания, «составил», наверное тоже с помощью Паевской, собрание сочинений Лукина) помог ему: он довольно легко справлялся с брошюрами «Знания». Одна из них (за 64-й год) сохранилась у меня с его дарственной надписью.
Известность его в Академии действительно была велика. Как-то мне по пустяковому делу потребовалось в Тбилиси зайти к Мусхелишвили. Я пришел без звонка в старинное здание Президиума Академии «грузинских наук» в Сололаки и через секретаршу передал коротенькую записочку «от Чернова, бывшего помощника Комарова». Через несколько минут из кабинета один за другим выскочило несколько важных ученых грузин, а затем на пороге показался хозяин, приглашая меня зайти.
В том же 64-м я искал постоянный источник публикации моих инженерных идей. Центральные строительные журналы не годились для этой цели — слишком много клиентуры ожидало в них своей очереди (я уже был автором четырех опубликованных в них статей). Тут Чернов, с которым я продолжал после недолгого периода охлаждения встречаться при своих наездах в Москву, обмолвился о своей близости к Владимиру Юрьевичу Стеклову, сыну известинца, убиенного Сталиным, который по возвращению из «отдаленных» мест процветал как человек, еще дитем обласканный вечно живым Лениным. Он был заместителем главного инженера Оргэнергостроя, имел на откупе тему «Ленин и электрификация», готовил мемориальный сборник трудов отца.
Чернов тут же позвонил Стеклову, и через несколько часов мы с ним встретились в редакции одного из сборников, выходивших под его эгидой. Он представил меня ответственному секретарю, и по сей день этот сборник, давно вышедший из-под управления умершего в прошлом году Стеклова и недавно ставший журналом, является для меня родным домом, но рассказ о нем особый.
О Стеклове нужно сказать еще два слова, он этого стоит. Ближе с ним я познакомился в 67-м на совещании в Вильнюсе. Он был его организатором. Со мной был любезен, говорил о своей любви к Прибалтике. Мы вместе ездили в зимние Электренай и Тракай, и частица моей любви к этому краю — от него.
Через несколько лет Чернов ушел из «Знания». К этому времени он уже въехал в свою последнюю квартиру у Таганского метро. Почему ушел — не знаю. Может быть, были какие-то осложнения. Об этом он всегда молчал, так как для посторонних его шествие по жизни должно было быть триумфальным. Деньги были нужны, — и он оказался у Стеклова, ставшего одним из руководителей информационного центра по энергетике — «Информэнерго». Зарплату здесь ему платили исправно, а в круг его обязанностей входила лишь организация пышных энергетических сборищ в Политехническом музее, — эксплуатировались его старые связи со «Знанием» и с Академией. Он показывал мне фотографии президиумов, организованных им собраний, где он выглядывал из-за спин Кириллина и Непорожнего, намекал на свои дружеские отношения с министром, от которых толку было немного.
Постепенно и эта квазарная деятельность стала ему в тягость, и он, допекаемый диабетом и гипертонией, проводил время дома, мучаясь от своего физического бессилия, с непродолжительными выходами в город и редкими посещениями Дома журналиста, где обосновался в директорах облагодетельствованный им Толя Финогенов, и Дома литераторов, как знакомый Филиппова. Часто же он просто напоминал о себе, что еще жив, телефонными звонками, а он был крупным мастером телефонной беседы.
В эти последние годы я хоть раз в год сам и с сыном старался побывать у него. Мне было грустно видеть слабость человека, которому двадцать лет назад ничего не стоило мотнуться показать мне универмаг в Марьиной Роще и при этом сделать с улицы десяток важных телефонных звонков, но это зрелище льва зимой заставляло меня ценить то, что я еще имел, показывало тщету суеты. Да и разговор бывал интересным, чего только ни знал и ни видел Чернов! Трудно лишь было определить, что правда, а что нет. В коридоре стояли шеренги книг — книги из библиотеки Тарле, тома собрания сочинений Тарле, все это в моих глазах придавало его берлоге родные черты.
После двух последних моих приходов к нему я по горячим следам и по памяти записал некоторые его рассказы, как они мне запомнились, стараясь сохранить его язык и стиль. Этими записями завершается сей очерк. В конце 70-х в архиве Тарле вдруг появились новые бумаги, и среди них — письмо Сталина. Историк и биограф Тарле — Е. И. Чапкевич предполагал, что Чернов распродавал увезенное (украденное) им из Мозжинки, может быть, он и прав.
Сейчас я даже не могу точно вспомнить, когда я последний раз видел Чернова или говорил с ним. Поскольку в последней записи его устных рассказов упоминается интервенция в Афганистан, то надо думать, что это было в 80-м году. Свидания наши происходили зимой. Летом и осенью Чернов, пользуясь правами персонального пенсионера, лечился бесплатно в институте геронтологии в Киеве (где у него были знакомые; я его однажды там посетил) и в санаториях. Потом я пару раз звонил ему, не попадал. Звонил и в конце мая 1981 года, когда ехал в Нарву. Никто не ответил. Потом оказалось, что где-то в эти дни он умер. В моих поездках в Москву после этого мая, вернее с осени 1981 года наступил перерыв месяцев на 6 (по болезни) и лишь летом 82-го Толя Финогенов, а потом жена Чернова — Лиля рассказали мне о времени и обстоятельствах его смерти.
Говоря об итогах жизни Чернова, я вижу два безусловно полезных дела, затмевающих все его проделки, — это издание трудов Тарле в 12-ти томах, а также теплые страницы жизнеописания В. Л. Комарова, увидевшие свет в одном из сборников конца сороковых. Все остальное — суета, исчезнувшая, как дым.
Устные рассказы Андрея Григорьевича
Черновакомаров и Сталин
Году, кажется, в 1943-м задумал Комаров отметить 220-летие Академии наук. Этим он хотел несколько поднять престиж Академии, упавший из-за ряда неоправдавшихся обещаний Капицы, на которые понадеялся Сталин в своих оборонных делах. Старые академики из осторожности не поддерживали Комарова, но он не сдался — сам подготовил тексты постановлений по этому вопросу и еще по некоторым делам, после чего я позвонил Поскребышеву. Сталин обещал принять и назначил время. Я сам когда-то до перехода в аппарат Академии работал в Кремле и помнил, что там, где расположился Сталин, нет лифта. Поэтому привел Комарова немного раньше. В результате перед дверью Сталина мы оказались на полчаса раньше назначенного срока. Был май, готовились летние наступления, и у Сталина был генералитет. Тем не менее, Поскребышев доложил Сталину о приходе Комарова.
Сталин удалил генералов в комнату для подготовки докладов. Генералы, увидев входящего Комарова, были удивлены его неказистым видом, поскольку его не знали. Дело усугублялось еще тем, что лицо Комарова было испорчено псориазом (а с рук он вообще сдирал чешуйки ножом). Сталин спросил «Зачэм юбилей? Война же идет». Комаров отвечал, что уверен: к юбилею (к 1945 году) война закончится, а Академию нужно поднять хотя бы в ее собственном мнении. Сталин спросил: «Как ви можэтэ знат, что война закончится в 45-м?»
Комаров полез в карман, достал свои заметки и говорит:
— Вот я для себя кое-что вычислил. Вот все виды ресурсов Германии, а вот расчет ее потребностей. Вычисления показывают, что к 45 году все они иссякнут.
Сталин внимательно просмотрел все записи Комарова и сказал:
— Ваши сведения совпадают с рэзультатами изучэния этих вопросов аппаратом гэнштаба, экономсовета и другых спэцыальных служб. Но вы же ботаник! Как вы можэтэ орыентироваться в этом?
На это Комаров ответил:
— Но я не только ботаник, я еще и сын генерала и многое из того, что касается войны, знаю с детства (Комаров был сыном генерала Комарова-Кавказского, Ольга Форш — дочь Комарова-Туркестанского). Кроме того, Академия наук знает все.
Сталин улыбнулся и подписал постановления, не читая.
* * *
Во время войны одна из центральных газет, кажется, «Правда» обратилась к Комарову с просьбой написать статью об интернационализме и дружбе народов в СССР. Комаров не любил сам заниматься подобной мурой и попросил меня подготовить текст. Я между делом вставил в эту статью цитату из опубликованной когда-то беседы Сталина с каким-то немцем из демократов в 30-х годах, о том, что «антисемитов мы будем вешать» (или расстреливать — уже не помню). Комаров прочитал текст, расписался и отправил статью.
Через некоторое время ему позвонили из редакции и назвали номер, в который идет статья. При этом извинились, что статью пришлось немного сократить и, в частности, убрать эту цитату. Комаров взъерепенился и сказал, что он категорически против такого самоуправства, но ему намекнули, что таково указание Щербакова. Тогда Комаров по внутреннему телефону («кремлевской вертушке») позвонил Сталину и сказал:
— Товарищ Сталин, с каких пор у нас в стране нельзя цитировать Сталина?
— Вы шутытэ, — сказал Сталин.
— Нисколько. Из моей статьи в газете вычеркнуты ваши слова.
— Харашо, я улажу. Кстати, какая цытата?
Комаров процитировал слова об антисемитах. Сталин долго молчал в трубку, а потом снова буркнул:
— Харашо.
Статья вышла в полном объеме.
Скандал в Ясной Поляне
Году в 44-м из Ясной Поляны стали поступать жалобы на притеснения толстоведов и членов семьи Льва Толстого со стороны управляющего. Послали туда комиссию во главе с академиком Волгиным. Участвовал в ней и я. Оказалось, что управляющий весь огородный урожай продавал в Туле, а деньги присваивал. При этом все, кроме внучки графа — Толстой-Есениной, пухли от голода. Выяснилось, конечно, и то, что управляющий был любовником Толстой-Есениной. Толстая-Есенина (толстая баба — в комнату не влезет) всячески хотела умаслить комиссию. Особенно меня — я был вроде делопроизводителя, — подарила мне прижизненный пятитомник с графским факсимиле на каждом томе (при аресте моем его сперли бериевцы). Не помогло — управляющего тут же сняли. Тогда Толстая-Есенина стала требовать, чтобы на базе Хамовников и Ясной Поляны был создан Институт Толстого (мол, Пушкинский есть, Горьковский есть!). Я посоветовал начать с ходатайств.
Вскоре она добыла бумагу от Емельяна Ярославского и еще от кого-то. Комаров переправил все прошения Сталину. Ни ответа, ни привета.
В одно из своих посещений Сталина Комаров напомнил ему о задержавшихся бумагах. Сталин сказал, что институт, конечно, организовать можно, но «что мы будэм дэлат с его фылософией?». Комаров ответил, что можно обойти острые углы, что все-таки Толстой будет повыше Горького. Сталин возразил: «Вы нэ правы. Нам Горкий важнее». Спор продолжался — Комаров был упрям, но и Сталин на этот раз уперся.
10 января 1979
Повесть о жизни в нескольких фрагментах
Я был самым младшим. Еще было двое братьев и сестра, известная в те годы комсомольская активистка Роза Чернова. Братьев уже в начале революции в России не было — уехали в Аргентину. Родители погибли от рук белых. Я мотался по Украине за Розой. То ли в Екатеринославе, то ли еще где-то, пока Роза была в Губкоме, я шлялся по улицам. Вдруг возле меня останавливается пролетка. Меня окликнули. В пролетке сидел Дмитрий Ильич Ульянов. Я его уже знал раньше — хороший был человек, хотя и шикер (пьяница).
— Садись скорей, — говорит.
— Ничего, пешком дойду!
— Никуда не дойдешь! Через час здесь будут белые, — говорит.
— А как же Роза?
— Роза уедет с Губкомом, а меня просила прихватить тебя с собой.
Мы сразу повернули на вокзал.
Через сутки-другие оказались в Москве. Дмитрий Ильич повез меня прямо на Манежную к Марии Ильиничне и сказал ей, что я должен пожить у нее, пока со мной определятся. Мария Ильинична была недовольна — мол, некогда возиться. Во время их разговора приехал Владимир Ильич. Вопросительно на меня уставился. Мария Ильинична сказала ему несколько слов по-немецки. Владимир Ильич сказал по-русски «Тсс. Он же, наверное, знает жаргон и все поймет!» И обратился ко мне по-русски, копируя местечковый еврейский акцент. Если бы я не смотрел на него, то подумал бы, что это старый еврей говорит со мной, настолько точно он подражал этому говору.
Я подумал и решил обидеться, но он уже, казалось, обо мне забыл.
У Марии Ильиничны я прожил несколько дней, а потом меня определили в «училище точной механики и оптики Цесаревича Алексея». Началась учеба. Через некоторое время меня вызвал директор. Стал расспрашивать, как я занимаюсь, нравится ли мне. Долго не отпускал, уже другие учителя собрались. Наконец я ушел, а уходя услышал, как директор объяснил преподавателям:
— Ленин интересовался, как он здесь прижился.
* * *
Роза до самой смерти переписывалась с братьями. Правда, умерла она вовремя, в 37-м, год-два проболев перед этим, так что о ней забыли и не загребли.
Я совершенно не был с ними связан. Это не помешало в 1950 году поставить мне связь с братьями в качестве основного обвинения. Была придумана такая следственная легенда: я, мол, передавал и получал их письма через Павлова, а потом Иоффе и Николая Вавилова, часто бывавших за границей, об этом мне убежденно сообщил следователь.
* * *
Уже после освобождения, в конце 50-х годов я был на юбилее Анны Панкратовой и увидел своего следователя в зале. Я спросил, кто это. Мне ответили: «Новый аспирант Панкратовой».
* * *
В году 59-м я был в Праге по пути в Карловы Вары. Вижу международный телефон. Зашел, позвонил в Аргентину. Поговорил с одним из братьев. Оба живы, здоровы, богаты. Потом на каком-то из московских кинофестивалей меня разыскал аргентинец, передал письмо, сувениры. Братья съездили в Палестину и купили там виллу. Они мне писали, что вилла ждет меня. Я могу приехать и жить там до самой смерти.
* * *
После картеровского эмбарго в ответ на Афганистан я написал письмо во Внешторг на имя Ю. Л. Брежнева, в котором представился (персональный пенсионер, помощник Комарова и проч.) и сообщил, что у меня два брата в Аргентине, возможно, пользуются достаточным влиянием, чтобы помочь в переговорах о закупке зерна.
Через некоторое время у меня здесь появился представитель Внешторга, взял адреса, письмо, был очень мил.
После возвращения он снова был у меня. Рассказывал, что был принят братьями хорошо, представлен нужным людям, передал письмо, приветы, спросил, не нужно ли что? «Что мне уже может быть нужно?» — отвечал я. В конце он сказал, что самой большой для него неожиданностью оказалось то, что братья мои говорили с ним не по-русски, а по-украински…
* * *
Был у меня здесь как-то писатель Марк Поповский, помните — о науке, об ученых все писал. Стал расспрашивать о Николае Вавилове, я ведь его хорошо знал. Особенно интересовался арестом и следствием. Я рассказал, что знал и в том числе случай с академиком Прянишниковым.
Прянишников любил Николая Вавилова как родного сына и очень переживал его арест, высказывался шумно и неосторожно. Его предупредили доброжелатели, что одна из его аспиранток — жена бериевского племянника или даже бериевская невестка, чтобы он поберегся. Он же, наоборот, стал через нее добиваться приема у Берии. Та ничего не обещала, но через некоторое время принесла ему пропуск в НКВД. Прянишников пошел на прием. В кабинете на письменном столе по левую руку от Берии он увидел 12 толстых томов «дела».
— Все это ерунда, — заявил Прянишников, — я Николая знаю с детства.
— И почерк его хорошо знаете? — спокойно спросил Берия.
— Конечно!
— Ну тогда читайте, — сказал Берия и протянул ему один из томов с закладками.
Прянишников узнал руку Вавилова и стал читать его показания о том, как он где-то встретился на конгрессе с одним англичанином и обменялся с ним информацией о генетических исследованиях.
— Ну и что? — спросил Прянишников.
— А вот что! — сказал Берия и открыл том на следующей закладке, где было подшито донесение о том, что этот самый англичанин был майором Интелидженс сервис, и так далее.
Прянишников читал, багровел, наконец отшвырнул том, рявкнул, что все это чушь собачья и, не прощаясь, хлопнул дверью. Никто его не останавливал, очевидно, Берия предупредил.
Марк Поповский попросил меня записать это для него. Делать мне было нечего, и я потихоньку все это напечатал и послал ему.
А он вскоре уехал, и книгу свою «Управляемая наука», кажется, издал уже там. Как-то он выступал, мне говорили, по радио оттуда и, касаясь эпизода с Николаем Вавиловым, сослался на меня.
Евгений Львович Ланн
Впервые Тарле отправил меня к Ланну в 1947 году. В мою задачу входило отнести какую-то книжку и, вероятно, показаться. Книжку Ланн сразу поставил на полку у письменного стола и, усадив меня, начал беседу. О том, что я приехал из Харькова, он уже знал, и разговор пошел о Харькове — Ланн был харьковчанином. Особенно тщательно он допрашивал меня о кондитерской на углу Николаевской площади и Старомосковской улицы. Когда я завтракаю сейчас в этой кондитерской — в единственном в Харькове месте, где в 1983 году можно всегда получить бутерброд с маслом и сыром, смотрю на ее пышно, в восточном стиле разукрашенные стены и яркую пустоту прилавков, заваленных конфетами, от качества которых Жорж Борман умер бы на месте, я вспоминаю лучшие времена этого заведения. Даже я застал в нем объедки наглого капиталистического изобилия, получаемого, естественно, за счет безудержной эксплуатации широких народных масс и направленного, естественно, на то, чтобы вырвать у этих народных масс последнюю копейку, — едал я там трубочки с кремом, зефир и прочие мерзости, развращающие ум, волю и провоцирующие успокоение на достигнутом, и потому я могу себе представить, как Ланн с гордостью хозяина показывал его своей единственной и бесконечно любимой Александре Владимировне, как он писал отсюда в Крым Волошину, в Москву Цветаевой.
Но этот облик Ланна дорисовался со временем, а тогда передо мной сидел нервный, энергичный, чем-то завораживающий человек, и даже когда он сидел, казалось, что он беспрестанно движется куда-то. Появлялась, присаживалась, чтобы молча поучаствовать в разговоре о Харькове, исчезала, чтобы появиться с блюдечком конфет, тихая как мышь, бесконечно милая хозяйка дома.
Разговор, естественно, перешел на английскую литературу — главную тему тогдашнего Ланна. Узнав, что я тоже предпочитаю англичан, Ланн еще более оживился, достал толстую книгу в мягком переплете с суперобложкой — его только что вышедшую книгу о Диккенсе и написал — «милому Яше, который, как и я, из Харькова». «И» «я» было написано вместе, но поправлять он не стал, сказав, что я могу объяснять, что писатель не в ладах с грамотой. Это жизнеописание было написано скучно, т. к. над автором довлело требование «обличать пороки» и лишь в тех местах, где обличительные ноты пришить к изложению было невозможно, проглядывал истинный Ланн — веселый, остроумный знаток английского быта, усвоивший юмор его бытописателей.
Разговор перешел на современную английскую (англоязычную) литературу — здесь после Лондона и Киплинга я был профаном: сказывалось долгое пребывание вдали от источников информации. Убедившись в этом, Ланн присоединил к этому дару еще и книжку Джеймса Олдриджа с повестями «Дело чести» и «Морской орел» — приятные модификации милых хемингуэевских и ремарковских мотивов. Тогда еще эти мотивы звучали не для нас, так как довоенные издания были недоступны, новых не было, а кое-что этими мэтрами еще не было создано, и на этом фоне первая книжка Олдриджа выглядела свежо и приятно. Кажется, Ланн говорил и о своем личном знакомстве с Олдриджем. Во всяком случае, он ждал от англичанина многого.
Может быть, желание его и исполнилось бы. Была же и книжка «Дипломаты», насыщенная ориентализмом в хороших европейских традициях, но уже в этой книжке чувствовалось влияние основной работы Олдриджа, поступившего на службу в должности, именуемой «большой друг Советского Союза». Это — высокооплачиваемая должность, дававшая на несколько месяцев в году возможность пожить на лучших дачах России со всей семьей, образование детям, большие гонорары от издания непризнанных на своей родине книг и проч., и проч. Список «больших друзей» достаточно велик. Их, как пешек, передвигают в нужных случаях на шахматной доске, прячут, снова достают.
В формировании корпуса «больших друзей» существует два подхода. Один — приобретение «друга» в молодом возрасте и желательно с весьма ограниченными талантами, не выдерживающими конкуренции на его родине. Такой «друг» становится полной собственностью, но, к сожалению, пригоден он лишь для внутреннего рынка — только в нашей газете о нем можно, например, написать: «По этому поводу известный американский публицист сказал»; напиши так в США, все недоуменно пожмут плечами: кому, собственно, он известен? Но внутреннюю потребность тоже нельзя игнорировать, и такого рода «друзья» нужны. Если они в чем-то мараются, то им нужно дать время обсохнуть. Так, печально известный Альберт Кан, автор или один из авторов книги «Тайная война против Советской России», в которой он с подачи Сталина обосрал Тухачевского и других ныне реабилитированных «товарищей», через лет пятнадцать-двадцать после хрущевских разоблачений был снова вытащен из забвения на страницы нашей прессы как «известный» и т. д., и т. п.
Весьма ценны также друзья-страдальцы, потерпевшие «за идеалы» у себя на родине. Фраза «был брошен в застенки» резко повышает тариф. Наверное поэтому один продажный певец, начинавший с исполнения «спиричуэлов» и американского еврейского фолка и закончивший дружбой с бандитами-террористами, который, пользуясь гуманностью законов своей родины, продолжал там иногда бывать, не боясь ответственности за свою продажность, и старался влезть в любую склоку. Однажды ему это удалось — расхулиганившись с пьяными фермерами, старавшимися сорвать строительство федеральной ЛЭП через их земли, он попал в участок, где по случаю праздника разбирательство было отложено на несколько дней. За это время он успел организовать «общественное мнение планеты», и когда сонные от праздничных возлияний полицейские, разобравшись в пустяшности прегрешений, вышвырнули задержанных коленом под зад в целях экономии казенных харчей, «пострадавший» певец вернулся героем в собственный дом в Восточной Германии, шумно благодаря всех, кто вызволил его из «империалистического плена».
Конечно, очень заманчиво заполучить в качестве «большого друга» человека истинно талантливого или уже сложившуюся «звезду», но такая особа никогда не будет в абсолютной зависимости и в любой момент может скурвиться, как это произошло с Фастом, Монтаном и другими.
Осознание истинного положения дел пришло потом, а пока я держал в руках подаренную Ланном хорошую книжку Олдриджа и прочел ее с удовольствием; друзья мои тоже.
В несколько своих следующих приездов я «по поручению» посещал Ланна. Разговор наш всегда шел о литературе — борьба с космополитизмом нанесла ущерб некоторым переводческим планам Ланна, он в то время не работал. В этих условиях он начал борьбу за издание сочинений Диккенса. Борьба была суровой и грозила Ланну самыми тяжелыми (с учетом особенностей того времени) последствиями. Против него выступил Иван Кашкин, или Какашкин, был такой заочный друг Хемингуэя. Личный вклад этого Какашкина в практический перевод не велик, но он мнил себя великим теоретиком перевода, паном-фундатором «школы» истинных, не таких как Ланн с женой, переводчиков, передающих «дух» и т. п. В одной из своих статей (кстати, не так давно переизданных) он провокационно призывал в аллегорической форме к физическому уничтожению чуждого ветерка в советском переводе — вероятно, имея в виду всяких там ланнов. Под статьей стоит дата «1952 г.», что для Ланна, фамилия которого была к тому же Лозман, было весьма опасно.
К счастью, Кашкин-Какашкин не успел развернуться, и Ланну удалось увидеть тома Диккенса с переводами его и Александры Владимировны.
В сентябре 1958 года я на месяц приехал в Москву. Позвонил Ланну. Он показался мне более нервным, чем обычно. Быстро прервал разговор, сказав: «Я сейчас занят, милый, вожусь, кстати, со своими записями о Тарле, может быть, ты их увидишь». Через некоторое время Виктория принесла «Литературку» с извещением о смерти Александры Владимировны Кривцовой. Мы долго обсуждали, звонить ли Ланну или дать телеграмму. Зная, что для него значила жена, решили дать телеграмму, и я продиктовал ее по телефону.
Следующий номер «Литературки» принес я — там было извещение о смерти Ланна. «Мы переписывались с мертвым», — сказал я Виктории. Потом выяснилось, что у Александры Владимировны подозревали рак, и они оба решили уйти из жизни вместе.
Был ли рак, может быть рака-то и не было?
Была тяжелая жизнь, издерганные нервы.
Сейчас Евгений Ланн как писатель забыт. Его книги не переиздаются. Переделывают его и Кривцовой переводы — всем нужно жить. Лишь иногда в литературоведении возникает Ланн — друг Волошина и сестер Цветаевых. Питерские историки издали часть его записок о Тарле, а московские — часть его переписки с Тарле.
* * *
Моя последняя «встреча» с Ланном состоялась в однокомнатной квартире Анастасии Цветаевой в Москве: я увидел там его большой фотопортрет, прикрепленный, кажется, кнопками к деревянной ширмочке. Дата этой «встречи» — 16 января 1983 года зафиксирована в дарственной надписи Анастасии Ивановны на книге ее воспоминаний.
1983
Татьяна Львовна Щепкина-Куперник и Маргарита Николаевна Зеленина
Мое знакомство с Татьяной Львовной относится к 1948 году. Я проводил на мозжинской даче последние две недели своего летнего отпуска. Был дождливый московский август — то прохладный, то душный, и ожидание гостей расцветило скучные дни и однообразные досуги. Мне предлагалось съездить с шофером Васей за гостями, но я нашел какой-то приемлемый предлог, и Вася поехал один после завтрака. Вернулся он часа через три, и из газика военного образца, который тогда обслуживал Тарле, вышли две совершенно разные пожилые дамы. В доме Тарле старались избегать сюрпризов, и поэтому еще до их приезда мне была показана фотография и разъяснено, who is who. Поэтому я знал, что дама с лицом милым и доброжелательным — это Татьяна Львовна, правнучка великого актера М. С. Щепкина и дочь киевского адвоката Куперника из крещеных евреев, пользовавшегося большой известностью и как виртуоз защиты, и как повеса. Буренин писал о нем:
Московских всех Плевак соперник,
Известный адвокат Куперник…
Этот подонок Буренин, вешавший «жида» всем кому не лень («Русь», основанная Баком, орган истинно жидовский» и т. п.), адвокатов, тем более Куперника, остерегался — тот и засадить мог при случае! — и потому делал вид, что не знал о его еврейских корнях. Щепкин был любим, и Куперник был любим. И отблеск этой любви пал на Танечку. Любил ее Чехов, повторять его нежности не стоит — они известны всем, любил Чайковский, любил Ростан, любили все, с кем ее сводила долгая жизнь. И жизнь поначалу складывалась удачно. Легко писались и легко выходили книжки, легко ожидалась революция. Были и близкие друзья среди тех, кто ее делал — Александра Коллонтай, например. Но вот пришла она, долгожданная, и оказалось, что Татьяна Львовна со своим талантом типа «очень мило», «пгелестно» и т. п. ей, революции, не очень и нужна, а вернее, совсем не нужна. Но на этот случай была у Танечки запасная специальность — переводчица. (Когда мне плохо на душе, беру я иногда афоризмы Тагора, ею переведенные, переведенные просто и красиво, и — отпускает душу.) Правда, и в этой области бывали кризисы — тяжело было в конце тридцатых, Тарле хлопотал тогда за нее перед Шенгели, и сейчас космополитизм мог по ней ударить. Да, слава Богу, оставили в классиках Лопе де Вегу, и стригла она небольшие купоны. Но и тут за «Собаку на сене» далеко не уходили.
— Перевожу сейчас «Испанскую пьесу», — сказала она мне как-то, — да, боюсь, никому не будет нужна.
Это шел пятидесятый.
Была у нее еще одна забота и работа — хранить квартиру Ермоловой. Делала она ее вместе с Маргаритой Николаевной Зелениной, — она и была той второй дамой, характера замкнутого, с лицом неприступным и надменным.
Старички веселились, как дети, радуясь встрече, разговор шел сумбурный, и время обеда подошло незаметно. Обедали на крытой веранде. Об стекла терлись мохнатые лапы сосен, хлестал косой дождь, холодный на вид. А здесь царило тепло и веселье. Танечка потребовала водки, тогда стало входить в моду поверье о пользе спиртного при гипертонии. Из всех сидящих за столом только я мог поддержать компанию. Когда мы прикоснулись друг к другу звонкими хрустальными рюмочками, она сказала: «Будешь писать воспоминания, не забудь написать, что старая писательница пила водку».
В этом мире убеждение в том, что я буду писать, никем не подвергалось сомнению. Еще Михаил Викторович Тарле в 47-м, спрашивая о моих интересах, советовал матери держать для меня стопку чистых тетрадей, чтобы не прозевать момента, когда я «начну писать».
К обеду и с тем, чтобы забрать дам, прибыл их молодой друг, именовавшийся «доктор Леня». «Доктор Леня» действительно имел высшее медицинское образование, но несколько лет назад бросил врачевать по службе и с тех пор пребывал в свободных художниках. Считалось, что у него «прорезался голос», он готовился стать певцом (было ему около 30). Думаю, что он слегка практиковал в артистической среде и имел много свободного времени, которое щедро отдавал Татьяне Львовне и Маргарите Николаевне и, конечно, дому Ермоловой, а наличие собственного маленького автомобильчика делало его особо ценным помощником в тогдашней не избалованной еще частными автомобилями Москве. Фигура «доктора Лени» в те годы была для меня комичной и непонятной — молодой, сильный, красивый человек посвящает свою жизнь двум старухам! Теперь же, оглядываясь на прожитое и видя, как много в нем значат короткие встречи с людьми типа Щепкиной-Куперник, измеряемые часами, и как много в нем пустых, никчемных лет, я смотрю на «доктора Леню» по-иному — как на человека, уже в молодые годы одаренного пониманием истинного смысла жизни, ибо многое из того, что мне тогда казалось более важным, я прочно забыл.
Маргарита Николаевна, дочь Марии Ермоловой, и, как я узнал много лет спустя, весьма вероятно, дочь того же Куперника, чувствовала себя счастливой в тени Татьяны Львовны. Она смотрела на нее, внимала ей с наслаждением, сама почти не участвовала в разговоре, а если к ней обращались, отвечала кратко и несколько суховато. Когда я в числе прочих провожал гостей к машине, вышла какая-то заминка, и так получилось, что, несмотря на твердые знания этой части правил приличия, я поднял руку для прощания на несколько секунд раньше дам. Маргарите Николаевне менее секунды понадобилось для того, чтобы опустить свою, которую едва начала поднимать, и еще менее секунды понадобилось Татьяне Львовне, чтобы заметить и отреагировать на создавшуюся ситуацию и подхватить мою руку, не дав ей повиснуть в неловкости.
Еще однажды приезжали они при мне в Мозжинку, и один раз я по поручению Тарле заехал с Василием на дачу в Успенское — они снимали ее на все лето. Впрочем, может быть, в Ильинское, помню, что где-то между Мозжинкой и Москвой на перепутанных подмосковных дорогах. Эти встречи были скорыми, почти без впечатлений. Запомнил уютный письменный столик Татьяны Львовны, стопку исписанных листков, Маргариту Николаевну с книжкой — рядом, в кресле.
Потом, в 52-м Татьяны Львовны не стало.
Как-то в 54-м я, опять по поручению Тарле, заехал в дом Ермоловой. Мне не очень хотелось видеть Маргариту Николаевну, и я попросил Василия самого занести ей предназначенный для нее сверток. Она вышла вместе с Василием и кинулась ко мне:
— Яшенька! Отчего вы не зайдете?
Пришлось мне проследовать за ней. Следующие полчаса совершенно изменили мое о ней представление. Это была милая, живая, хлопотливая женщина, и грусть ее о Танечке была светлой. Сфинксу больше нечего было охранять, и он превратился в человека, и стало понятно, кого любил или кем был увлечен Тарле двадцать лет назад.
Когда я бываю на Новодевичьем, я никогда не забываю подойти к памятнику Ермоловой, а у ее ног справа и слева две таблички со знакомыми именами, которые мне, по мере удлинения интервала между нашими переправами, становятся все дороже.
1983
Слово о Белозерской-Булгаковой
Однажды, более полувека назад, я сидел в глубоком кресле у письменного стола, за которым, сердито меняя авторучки, словно торопясь закончить какое-то нудное дело, быстро-быстро что-то писал Евгений Викторович Тарле. Закончив страницу, он взглянул на меня и сказал:
— Совсем недавно на твоем месте в этом же кресле сидел Эррио.
Это происходило в ныне знаменитом Доме на набережной, где Тарле, которому после войны, на восьмом десятке, уже трудно было мотаться по два раза в месяц в столицу (да и дел в Москве у него стало поболее), занимал три небольших комнаты в бывшей квартире Петра Красикова, с согласия вдовы покойного революционера. Так что место было вполне историческим, и факт пребывания здесь бывшего премьер-министра Франции и в дальнейшем председателя Национального собрания меня не очень удивил.
Но у Тарле в запасе был еще один сюрприз и он, взглянув на часы, продолжил:
— А сейчас ты увидишь живого потомка князя Рюрика!
Я стал мысленно рисовать себе образ законного претендента на российский престол — резко очерченный дремучий профиль с большой белой бородой, возможно, даже раздвоенной.
Вскоре, однако, в коридоре раздался приятный голос, и вместо древнего витязя в комнату вошла и устремилась к поднимающемуся ей навстречу Евгению Викторовичу быстрая в движениях миловидная женщина. Поцеловав ей руку, Тарле торжественно сказал:
— Это вот — мой Заяц, а для тебя — Любовь Евгеньевна Белосельская-Белозерская.
Последние слова Тарле, для которого имя любого древнего российского рода было «не пустой для сердца звук», произнес так, что на миг вся окружающая обстановка исчезла, раздвинулись мрачные серые стены Дома, и в высоком синем небе в серебряных звуках труб затрепетали стяги.
Я растерялся от неожиданности, так как совершенно забыл о том, что слово «потомок» не имеет женского рода, и не был готов к встрече с рюриковной. Но мое смущение осталось незамеченным, ибо все внимание Тарле и Белозерской поглотила рукопись, лежавшая на столе.
Так и оставалась для меня Любовь Евгеньевна Белозерская идеальным редактором по призванию и по неисчерпаемой эрудиции, одним из верных помощников Евгения Викторовича Тарле (как и многих других ученых и литераторов) по части издательских дел до тех самых пор, пока на нашем небосклоне снова не взошла ослепительная звезда Михаила Афанасьевича Булгакова. Взошла для нас, так как в ее сердце она светила всегда, иначе не берегла бы она более полувека каждую его записочку, письмо, фотографию, давно забытую всеми книжку с бледнеющей от времени дарственной надписью… Но этого до поры до времени никто не знал. Один советский литератор — из числа тех, кто с ее помощью проник в булгаковское окружение, претендуя на свою особую посвященность во все обстоятельства жизни Булгакова и будучи уверенным, что Белозерская не сможет ответить так, чтобы быть услышанной, разглагольствовал в печати, что она, мол, никогда даже и не понимала как следует, с кем ей довелось прожить несколько лет своей жизни.
Еще как понимала, голубчик! И задолго до того, как ты сам услышал его имя.
Но об ушедших — только хорошее?
О самой же Белозерской хорошего хватит на целую книгу. Хочу сказать о том, что мне представлялось в ее характере главным, осью ее жизни: о доброте, более того — о милосердии. «Люба-Золотое Сердце» — так называли ее друзья.
Белозерская была человеком религиозным. Да и как требовать атеизма от представительницы тысячелетнего рода, само сохранение которого на кровавых путях Истории выглядит чудом.
Но я бы не отнес ее милосердие к христианским добродетелям. Ведь психология верующего (и христианин, если он не аскет и не фанатик, тут не исключение) очень часто содержит обывательскую примесь «я — Тебе, Ты — мне».
«… и остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должником нашим…»
Милосердие Белозерской не было рассчитано на вознаграждение на земле и на небе. Это была безусловная и совершенная основа ее бытия, абсолют, превращающий зло в добро, потому что, как сказал один умный американец, добро больше не из чего делать.
Она приводила домой несчастных кошек и собак и отогревала их своей душой. Многим из них было суждено бессмертие в волшебном булгаковском бестиарии. Но они не знали этого и платили ей за добро и милосердие своей преданностью.
Она приводила домой людей. Всех. Без разбора. Каждый мог располагать ее человеческой добротой и милосердием. Этот бесконечный карнавал, этот вечный праздник, наверное, был тогда нужен Булгакову и оживал потом в «Собачьем сердце» и «Зойкиной квартире», в «Мастере…». (Наверное, иногда и мешал тоже, не спорю.)
Но люди не собаки, и мало кто платил ей преданностью за добро и милосердие. Платили злом, даже через десятки лет.
Вот одна такая история.
В 1928 году в начале лета Белозерская едет в Вольск, чтобы разыскать могилы близких, погибших от голода в Поволжье. На этом же пароходе оказался кинорежиссер по фамилии, кажется, Вернер, в свите которого пребывал некий молодой человек, не избежавший действия ее чар. Она же, при всем безразличии к нему, по присущей ей доброте, привела его в дом и познакомила с Булгаковым.
И стал он одним из тех, кто потом рушил этот дом, расширяя и углубляя поначалу незаметные трещины, проявлявшиеся под ударами жизни, становившейся час от часу труднее. Потом он ушел из ее дома вслед за Булгаковым, пытаясь выкорчевать из его памяти все хорошее, связанное с нею.
После смерти и после воскресения Булгакова-писателя желание мстить Белозерской приобрело у этого бывшего молодого человека, если судить по его собственным словам, патологические очертания. Так, например, он, безо всякого стыда и не понимая кощунственности своих слов, сам признавался в своих воспоминаниях, что предлагал Е. С. Булгаковой убрать (?!) сделанное рукой писателя посвящение — «Любови Евгеньевне Булгаковой» — романа «Белая гвардия». На что Елена Сергеевна, памятуя, видимо, о том, что она сама появилась подле Булгакова отчасти из-за неразборчивости Белозерской в знакомствах, просила его оставить Белозерскую в покое, потому что «Люба — добрая женщина!» Тем не менее, «Булгакова» (так в рукописном оригинале) была заменена на «Белозерскую»…
И лишь в своих мемуарах, полностью опубликованных уже после смерти Е. С. Булгаковой, он попытался отыграться, не пожалев чернил ни для Л. Е. Белозерской, ни даже… для Е. С. Булгаковой.
А Белозерская смеялась и, успокаивая возмущенных, в том числе и меня, говорила, что эти воспоминания вообще не так уже плохи, а она перед кем угодно и даже на очной ставке с их автором легко защитит себя одной фразой:
— Он мстит мне за мою несговорчивость!
Пусть же звучит в ее защиту это чисто женское и потому, наверное, самое верное и милосердное объяснение причин столь давней вражды, ибо во многом эти воспоминания действительно интересны и ценны. О своей неудавшейся попытке соблазнить жену писателя этот булгаковский «друг» не вспоминает, очевидно, оставив признание в этом грехе для Страшного Суда…
Белозерская смеялась и тогда, когда другой мемуарист и, можно сказать, советский классик вытащил из старого сундука отдающую нафталином одесскую хохму двадцатых годов, в которой она представала княгиней Беломорско-Балтийской. И тут у нее было чисто женское и потому самое правильное объяснение.
— Не забыл он, что именно я была главной противницей его женитьбы на сестре Михаила Афанасьевича! А я и сейчас считаю, что была права…
Она пережила своих недоброжелателей, последний раз искренне и милосердно пожалев их, уходящих, и в этом была все-таки какая-то высшая справедливость. Запомнилась мне еще одна ее фраза: «Ошибаются все».
Кем была она Булгакову?
Кто был ей Булгаков?
Сначала их мир приоткрывался мне в наших редких, но долгих беседах, потом я прочитал ее книгу. Сейчас я не могу разделить в памяти услышанное и прочитанное, тем более, что со Временем и в книге, и в ее устных рассказах творились чудеса, как в ирландских сагах, — оно бешено мчалось вперед так, что годы мелькали, как мгновения, потом замирало в каких-то ей одной ведомых памятных точках, потом начинало двигаться вспять…
Долгой была ее жизнь. Она пережила «возвращение» на Русь Ивана Бунина, дожила до «возвращения» на Русь Владимира Набокова, дождалась даже появления в библиографических изданиях извещения о выходе из печати составленного ею сборника булгаковских пьес. Но в день, когда читатель в ее стране смог взять в руки ее Книгу, Любови Евгеньевны Белозерской уже не было среди живых.
Где они, кто их помнит, кто их вообще читал, те книги семидесятых годов, которым редакторы журналов и издатели отдали предпочтение, рассматривая рукописи Белозерской, предназначенные России?
«О, мед воспоминаний!» или попроще: «Моя жизнь с Михаилом Булгаковым». Под такими названиями странствовала эта Книга по свету, публиковалась, переводилась, долго не находя пути в родные края. (В полном объеме воспоминания Л. Е. Белозерской-Булгаковой были опубликованы после ее смерти издательством «Художественная литература». Москва, 1989.)
Судьбой ей было отмерено восемь с лишним лет жизни с Михаилом Булгаковым. Кем она была для него, если под своими фельетонами он ставил подпись «Любовь Булгакова», если это имя появляется на первой странице гениальной «Белой гвардии». Каждая его новинка тех лет — к ее ногам, со словами любви и признательности. Признательности за восхищение его Даром, за помощь.
Да, помощь была! И состояла она не в печении пирогов и взбивании подушек. Она служила его Дару, а не бренной оболочке.
Это она первая поверила в его Театр. Одну из первых пьес — «Белая глина» — они стали писать вместе и не дописали. Тогда они взялись за «Турбиных» (у Михаила Афанасьевича уже был как бы ее эскиз 1920 года). Л. П. Остроумова-Лебедева вспоминала, как с участием Белозерской рождалась эта пьеса в Коктебеле. Не забыл об этом и Максимилиан Волошин в дарственной надписи на одном из своих киммерийских этюдов.
А для Белозерской это было возвращение в прошлое. Судьба уже тогда словно подвела ее к Булгакову в переходившем из рук в руки Киеве 18-го года, но не подарила встречи. И, проходя Андреевским спуском, она еще не догадывалась, что за стенами одного из невзрачных домов уже идет ее собственная жизнь, жизнь Турбиных, жизнь Булгаковых. Путь их к Встрече по белым дорогам был далеким и долгим: для нее он шел через Одессу, Стамбул, мюзик-холл «Фоли-Бержер» в Париже, где она танцевала в балетной труппе (ее рассказ об этом позднее найдет отражение в «великом бале у сатаны»), и Берлин. Для него — через Ростов и Кавказ.
А «Бег»! Почти все в нем — отражение и гениальное преображение ее рассказов о собственной эмигрантской одиссее, о Константинополе — до мельчайших бытовых подробностей. И как ей, наверное, тяжело было видеть в титрах фильма другое имя рядом с именем Булгакова…
Но она не жаловалась.
Слушая ее, Михаил Афанасьевич однажды сказал, что она должна написать книгу об эмиграции. Лет через пятьдесят она ее написала, свою вторую Книгу — «У чужого порога».
Вместе они работали и над «Кабалой святош», также посвященной ей: «Жене моей Любови Евгеньевне Булгаковой». Она переводила ему французские издания о Мольере. Этих материалов хватило Булгакову и на жизнеописание великого комедиографа.
Жизнь ее была связана и с такими шедеврами Булгакова, как «Роковые яйца», «Собачье сердце» (когда-то и на рукописи этой повести было посвящение «Любови Евгеньевне Булгаковой»), «Театральный роман» — в его ранней редакции. Причастна она и к «Консультанту с копытом» — первому варианту «Мастера…», записанному ее рукой (эта рукопись, к счастью, сохранилась), и даже первым прототипом Маргариты была именно она. Что означает ее соучастие в труде Мастера? Конечно, всем вершил булгаковский гений, но без ее доброго присутствия, поддержки, помощи и совета, который всегда сочетался с присущими ей тактом и литературным вкусом, наконец, без ее увлекательных рассказов писатель не смог бы работать так плодотворно. На глазах Белозерской происходило это чудо — расправил крылья и совершил свой полет его удивительный Дар.
Что же остается за пределами этих восьми с лишним лет?
До них — период сомнений, ученичества и поиска.
После — бесконечные инсценировки ради хлеба насущного и — бесконечная шлифовка «Мастера…» — для души.
«…М. А. был удушен договорами, в которых — увы! — не отразился его талант. Здесь надо вспомнить либретто на разные темы. Это я с горечью отметила в сердце своем» (из письма Л. Е. Белозерской-Булгаковой к автору этого очерка, 10 апреля 1984 года).
А в этих восьми годах — весь Булгаков, и рассказать о них правду, кроме нее, не мог никто. Остальных, как бы они ни были близки Булгакову потом, тогда возле него не было.
Она верила в провидение и безропотно принимала немилости судьбы, не виня ни себя, ни других. Лишь однажды довелось мне присутствовать в тот миг, когда вина была названа по имени. Так получилось, что я оказался среди первых вестников, рассказавших ей о существовании набросков пьесы «Батум».
— Этого не может быть! — повторяла она потерянно.
Долгое время мы к этому разговору не возвращались. Но несколько лет спустя я увидел на ее столе сборник неопубликованного Булгакова, изданный какими-то учеными немцами, и там, среди прочих обгоревших рукописей, были и сцены из «Батума».
Я молча показал ей раскрытую страницу.
И тогда, все еще переживая, Любовь Евгеньевна сказала:
— Конечно, его самого, каким я его знала, там мало. Даме хотелось блистать, иметь значение, влиять, и чтобы шел не переставая золотой дождь…
Тогда, 1940-м, испугавшись, что ринувшиеся на Кавказ дотошные ученики и последователи Станиславского, пытаясь войти в образ, отыщут и оживят то, что казалось давно забытым и похороненным, герой пьесы (чей невыразительный голос в телефонной трубке Белозерская помнила всю жизнь) вернул их с дороги и закрыл тему, сказав при этом одну из своих исторических фраз — о том, что все молодые люди похожи друг на друга. Впрочем, вряд ли он вкладывал в эту мудрость особый смысл. Скорее всего, он просто хотел дать понять, что пьеса про него, сегодняшнего, напиши ее Булгаков, будет принята вполне благосклонно. На это, однако, у Булгакова уже не было ни сил, ни времени. Отпущенный ему срок пребывания среди живых истекал.
Белозерская по-прежнему верила, что, даже если бы и хватило сил, за такой заказ Булгаков бы не взялся. Залогом ее уверенности были для нее долгие, как целая жизнь, и краткие, как мгновенье, принадлежавшие ей восемь с небольшим булгаковских лет.
Последние годы, месяцы, недели, дни, сердцем и волей не принимая неумолимо подступавшую неподвижность, не теряя мужества, она позволяла себе мечтать о Море.
— Мне обещали, — говорила она, — свозить меня на Кавказ, к морю!..
В словах ее были Вера и Надежда. И я вспомнил: так звали ее покойных сестер, старшую и среднюю. Теперь наступал ее черед — Любови, земной Любви. Молодая душа, она бы и сейчас откликнулась на родной зов: «Любаня! Помоги!» Но того, кто ее звал, не было на земле уже сорок шесть лет…
И слушая ее, я закрывал глаза и, словно наяву, видел ее в ласковой пене на той вечно меняющейся белой границе золотого песка и морской синевы, одну на всем берегу от мыса до мыса.
И теплая медленная волна поднимает ее невесомое тело и неспешно уносит вдаль.
И остаются только пустынный берег и Море.
Но уже не служила ей рыбка золотая…
* * *
Как-то я, имея свободный вечер и пишущую машинку в Москве, по памяти, через несколько дней после одной из встреч с Любой, записал два ее рассказа.
Притча о встречах с ныне забытым великим поэтом нравоучатовым
Дочь первого книжного издателя Михаила Афанасьевича Булгакова — Ангарского, узнав, что я никак не могу пристроить свою вторую книжку воспоминаний «У чужого порога» — о моих странствиях в эмиграции, парижских и берлинских встречах (там у меня были и Бунин, и Алеша Толстой, и Саша Черный, и Тэффи, и многие другие) — книгу, о которой Мака (М. А. Булгаков. — Л.Я.) говорил, что я ее «должна написать», каким-то образом рекомендовала меня главному редактору «Нового мира». Я принесла ему рукопись и передала, сказав при этом, что единственное, что я могу гарантировать, — это то, что скучать за ее чтением он не будет.
Прошло время, и я узнала, что читает рукопись его жена (она, оказывается, ловко разбирается в литературе), а ему все некогда. Я поговорила с женой. Она сказала, что у Сергей Сергеича сейчас много всяких заседаний, а потом им нужно съездить в Польшу.
— Вернемся — обязательно прочтет, — сказала супруга в конце беседы.
Вернулись. Я позвонила — хотела узнать, как мои дела. И вдруг Сергей Сергеич пригласил меня к себе и целых сорок (!) минут беседовал со мной.
Речь он начал с похвал. Сказал, что действительно не скучал, читая. Сказал, что написано пером профессионала, что во мне блестит нереализованный профессионализм, что я должна была писать, несмотря ни на что и уже давно. Я поблагодарила, сказала, что прошлого не вернешь, и теперь меня больше волнует, как будет сегодня и завтра. Тогда он, слегка помявшись, сказал, что я, вот, не смогла, несмотря на свою одаренность, поставить в центр повествования какого-нибудь отрицательного, даже очень отрицательного мерзавца-антисоветчика и сосредоточить на нем весь свой писательский гнев. Я отвечала, что, конечно, не могу, поскольку такие мерзавцы в эмиграции мне не попадались.
— Вот видите, — сказал он. — И как же тогда выглядит воспоминатель? И сам ответил:
— Добродушным, наблюдательным, остроумным и только! Есть и вторая возможность: поставить в центр воспоминаний исключительно одну какую-нибудь очень положительную фигуру — Шаляпина, например, или Бунина…
— Не могу, — призналась я, — хотя была с ними знакома, но на книгу воспоминаний не хватит.
После этого Сергей Сергеич, посчитав, что я уже все поняла, продолжал хвалить рукопись, по памяти называл хорошие с его точки зрения места. Думал вслух: «Нельзя ли взять тот, другой отрывок» и тут же сам убедительно доказывал, что нельзя, ибо все так связано, увязано, переплетено…
Потом я все же сказала, что если рукопись так хороша, так ему нравится, то неужели не он один решает? Он как-то сморщился, съежился. Мне показалось, что даже звезда «героя» на его груди уменьшилась, и весь его вид так красноречиво свидетельствовал, что он ничего сам решить не может. И мне стало так жалко этого «героя»…
Дочь Ангарского, узнав о моей встрече с Сергей Сергеичем, сказала, что он еще никому не уделял так много времени. Я, конечно, была польщена, поскольку это была моя первая личная встреча с «Героем Социалистического Труда».
* * *
Я тогда усомнился, что это был единственный «герой труда», встреченный ею в жизни. Стали перебирать тех, кого с ней сводила редакторская судьба и, действительно, на «героя» не наткнулись, пока не дошли до Чаковского. «Герой» ли Чаковский, ни Люба, ни я точно не знали и даже имени его не могли вспомнить: то ли Андрей, то ли Александр, то ли еще бог знает кто. Поэтому, учитывая его инициалы А.Б. решили между собой именовать его «Абрашкой».
Был ли этот анекдотический персонаж агентурной советской литературы «героем труда» на момент описанной выше нашей с Любой беседы, мне также не известно. Но я точно помню и в своей памяти был уверен, что умереть ему было суждено «героем». Иначе и быть не могло: в «полезных евреях» «Абрашка» отходил почти полвека, безупречно служа всем власть предержащим, и надежно, без осечек, демонстрировал на внешней арене полноправие евреев в Империи Зла, а такие услуги «партия и правительство» никогда не забывали. Поэтому я решил привести и вторую, вполне безобидную притчу Любы, дающую определенное представление о судьбах «выдающихся деятелей» уходящего века.
Притча о встрече с «Абрашкой» Чаковским
В конце войны или сразу после войны я через литературоведку Юнович иногда получала заказы на литературное редактирование из журнала «Октябрь». Однажды мне предложили рукопись под названием «Это было в Ленинграде», сказав, что я могу делать с ней все, что хочу. Однако я, ознакомившись с рукописью, посчитала своим долгом переговорить с автором.
Пришел автор. Худой, по-блокадному изможденный молодой человек в какой-то неподогнанной и плохо сидящей на нем военной форме. Я осторожно начала говорить о рукописи — он молчит. Потом вдруг сказал:
— А мне везет на жен: мою первую рукопись редактировала жена Брюсова, а теперь вот — жена Булгакова!
Я попыталась продолжить обсуждение. Он выслушал бесстрастно и безразлично и сказал бесцветным голосом:
— Эта рукопись должна быть готова к такому-то числу!
Тогда я действительно поняла, что могу делать с рукописью все, что хочу, и стала ее переворачивать с головы на ноги, переделывая и переставляя целые абзацы. Такой она и была напечатана. Редактором официально считалась Румянцева, но она к ней даже не прикасалась.
Некоторое время спустя Юнович задала мне традиционный вопрос «ну как?» и еще:
— Руку твою он хоть поцеловал?
Я ответила, что нет, а Юнович на это сказала, что так оно и должно быть.
* * *
Что касается рукописи Любови Евгеньевны Белозерской «У чужого порога», то она благополучно покинула пределы Империи Зла, чтобы вернуться домой потом, когда это «территориальное образование» уже начало рушиться.
Анатолий Сергеевич Финогенов — выдающийся журналист современности
Финогенов с его жизнью и карьерой — такое же нелепое порождение уродливой нашей действительности, как и жизнь и карьера Чернова. Недаром на одном из этапов их совместного пребывания на Земле пути их пересеклись и тесно переплелись без всяких видимых и логических причин. Вероятно, их притягивало друг к другу тайное сходство судеб, заключенное в отсутствии у них обоих прав на существование, во всяком случае, в тех формах, в которых они здесь временами достигали успеха.
У меня в кармане пиджака лежит визитная карточка: «Финогенов Анатолий Сергеевич, Директор Центрального Дома журналиста, член Правления Союза журналистов СССР, секретарь Правления Московской журналистской организации». Карточку эту, как венец своего земного существования, вручил мне сам Толя несколько месяцев назад, показывая свои владения в доме полковника Ковалева на Суворовском бульваре. Этой чести я удостоился в связи с выходом последней книжки Тарле с моими о нем воспоминаниями: уважение к печатному слову, особенно под эгидой издательства «Наука» — вот все, что осталось журналистского в милейшем Толе, да еще эта цитированная выше карточка.
Мое первое знакомство с Толей относится к незапамятным временам. Незапамятным — не потому, что очень далеким, а потому что не запомнились. Где-то в начале пятидесятых моя молодая двоюродная тетка Виктория Тарле, мучившаяся на безмужьи после разрыва с историком Некрасовым, наконец определилась. Очень уж она боялась засидеться в соломенных вдовах, и в среде Тарле появился белобрысый, широкомордый, улыбчивый человек с хитрющими московскими глазенками — Толя Финогенов. Принят он был радушно, т. к. умел слушать, говорил редко и к месту, часто приносил хозяину дома какие-нибудь интересные новости из ТАССовской жизни — он тогда работал в этом «министерстве правды», был всегда внимателен и доброжелателен, словом, влился в семью, хотя в его отсутствие, при упоминании о нем на лице тети Манечки появлялась гримаса неудовлетворенности. Тетя Леличка была добрее и обещала сделать его послом в Турции — очень она уважала дипломатическую карьеру и всем приятным ей людям щедро раздавала назначения.
До встречи с Викторией Толя прожил жизнь со многими возможностями, которые он не использовал. В юные годы он попал в штат комсомольской (кажется, даже центральной) газеты. Попал не по случаю литературного дара, а, как у нас принято, по анкетным соображениям. Потом в качестве корреспондента по тем же соображениям попал в сопровождение одной из знаменитых в 30-е годы арктических экспедиций, но ничего кроме немногословных рабочих корреспонденций из этого драматического похода не выжал. Впрочем, какие-то лаврики «участника» перепали и ему. Женился, благоустроился, родил двух дочек, войну пережил, не высовываясь, и после войны мирно работал в ТАССе. Зарплата нижнего и среднего звена, в пределах которых он находился, была негустой, а жизнь уходила, жить хотелось, гнулись на свежем ветру сухумские пальмы, но не для него, а тут подвернулась Виктория, постоянно пребывавшая около прессы, и он ринулся навстречу приключениям. Жена и дочери получили отставку, а он вошел в семью Тарле. Виктория добывала деньги из дядюшкиного портфеля, и жили они весело, по-студенчески, ибо тогда еще перед человеком, имеющим деньги, не стоял вопрос, как достать то, чего ему хотелось.
У Толи впервые в жизни образовался приличный гардероб. Ездили каждый год, а то и чаще, на море. Сочи, Гагра, Сухуми — стали простыми и близкими словами. К его зарплате Виктория не прикасалась — все шло жене и дочкам, а Толя жил полным альфонсом, что, однако, не отягощало его совесть. Тетя Манечка в Москве уже не жила, и они заняли две ее комнаты в коммуналке на Третьей Тверской, в центре города, да еще и с персональным телефоном.
Все бы шло хорошо, если бы не сидела в каждой бабе старуха из «Сказки о рыбаке и рыбке». Виктории нужно было, чтобы у нее не просто был муж, а чтобы этот муж блистал, чтобы в центральной прессе звучало его имя, чтобы перед ним были открыты всевозможные двери, а Толя хотел просто жить. Став зятем Тарле, он получил место заведующего отделом, и это все его, как человека, удовлетворяло. Его положение в прессе позволяло ему иногда печатать небольшие заметки в «Огоньке», в различных газетах, и этого ему было, как журналисту, достаточно. А Виктория его тянула вверх. Она заставила его сделать альбом его печатных вырезок. Заставила сесть за более емкий материал и даже закончить, наконец, свое высшее образование и поступить в аспирантуру.
Поразмыслив, Толя присел за стол и в муках родил несколько детских рассказов о белых медведях, экспедиционном коте и собаках, однако борцовскими качествами он не обладал и постепенно сдал все свои позиции, оставив себе право жить, «вращаться» около прессы, говорить о сильных «я его знаю» и просто веселиться. Виктория стала постепенно терять к нему интерес, ибо женское разочарование еще сильнее любви, которая в свою очередь, как известно, сильна как смерть. Правда, она понимала, что ей уже за тридцать и еще раз решить свои матримониальные дела ей уже будет сложно. Когда умер Евгений Викторович, а Виктория ухитрялась даже в больнице заставлять умирающего дядюшку лезть во всегда находившийся при нем портфель с деньгами (они приходили с Толей. Толя приносил разные соболезнующие записки от «видных деятелей». Однажды принес записку от Шолохова и был крайне удивлен, что на Тарле это не произвело никакого впечатления), дела их ненадолго пошли хуже. Письма Виктории ко мне в этот период (зима 55-го — осень 57-го) были переполнены жалобами на скупость тети Манечки, на рыбные котлетки, которыми та их кормила.
Виктория и Толя жили надеждами на смерть тети Манечки, и надежды их вскоре осуществились да еще в масштабах, о которых они и не мечтали — ибо пошло полным ходом издание тарлевских Сочинений.
Лето 55-го я проводил в Москве, и к этому времени относится одно удивительное происшествие с Толей. В то время в Москве уже стали широко известны все бериевско-сталинские художества, а в той среде, где обтирался Толя, знали, естественно, самые гнусные подробности. И на Толю вдруг снизошел псих — он стал ощущать за собой «слежку». Кто-то рылся в его рабочем столе, кто-то следил за ним в ТАССовских коридорах, кто-то преследовал его на московских улицах. Конечно, все это было вздором чистейшей воды — 55–63 годы были действительно годами, когда мы почувствовали возможность иной жизни даже в условиях социализма. Все стукачи сталинской формации были разогнаны, а новые еще не сформировались, и не случайно с этим периодом соотносились такие термины, как «оттепель», «поздний реабилитанс» и т. п. Но, несмотря на отсутствие реальных причин, мания Толи была настолько сильной, что он угодил в психушку, а потом в Белые Столбы. Виктория навещала его и вела себя как верная и любящая жена, не забывая в своих хлопотах и его бывшую жену, и дочек. В психушке она однажды встретила Симонова, навещавшего алкоголичку Серову.
Недуг его был побежден, но происшествие сие получило нежелательную огласку, и после него уже трудно было рассчитывать на мало-мальски серьезное к нему отношение. Виктория стала посматривать на сторону. Появился у нее некий Хохлов из «Известий», человек «с перспективой», но, к сожалению, несвободный. Секретов в мире прессы нет, но Толя делал вид, что ничего не замечает. Тем временем тетя Манечка все-таки умерла. Толя выкладывался на организации ее похорон, выудив с ее счета кругленькую сумму, которую они с Викторией весело прогуляли до введения в наследство в июне 58-го.
Покончив с наследственными делами и получив крупную сумму, накопившуюся в издательстве Академии за полгода за очередные тома Тарле, когда гонорары были заморожены, они, щедро одарив Толину бывшую семью и очередной раз обновив его гардероб, отправились в Сухуми. К тому времени Виктория, посчитав, что Толя у нее в кулаке, потеряла бдительность окончательно, и в Сухуми они вместе ходили на почтамт, где Виктория получала хохловские письма, тут же их читала. (Почти как у Набокова: Ольга Сократовна вспоминает, как Чернышевский у окна сидит и что-то пишет, а она с длинноусым поляком в алькове развлекается.) И вдруг Толя взбунтовался. Ранним утром он разбудил Викторию в номере гостиницы «Рица», был он в параде, у ног — сложенный чемоданчик, в руке — несколько писем. Сказал, что больше терпеть этого не может, взял почти все деньги и убыл восвояси.
В те времена Викторию все это не обескуражило. Более всего огорчило ее то, что отпуск был сорван. Ее же положение казалось ей прочным как никогда: полдачи в Мозжинке, тысяч четыреста (старыми) еще причитающегося ей гонорара за собрание сочинений Тарле и шкатулка с драгоценностями (пополам со старухой Мараховской) на черный день. Да и возрасту — всего 35. Чем не невеста?
В Москве Толя мягко, но решительно заявил о своих правах — поделить две тети Манины комнаты на Тверской, выплатить ему отступного наличными, т. к. во-первых, он пострадавшая сторона, во-вторых, его бывшая семья тоже. Ведь Виктория его оттуда вырвала, обездолила детей, а вернуться туда он не может. В ожидании будущих дивидендов и, главное, будущего счастья, Виктория на все согласилась и вскоре оказалась в небольшой комнатушке в одной коммунальной квартире с каким-то зловредным существом. Свои «моральные» (но оцененные Толей в рублях) долги Толе и его бывшему семейству она платила еще несколько лет. Ее выручил немного юридический подвиг Чернова, в судебном процессе выигравшего гонорар у Соцэкгиза за «Северную войну». Процесс он вел от имени Виктории. Все звенья были смазаны, а в зал даже пришли нанятые им клакеры, шумно выражавшие одобрение справедливому решению суда.
Потом выяснилось, что не будет ни счастья, ни дивидендов. Правительство, измученное, по словам Чернова, вдовой Ферсмана, специальным решением уменьшило гонорары наследникам ученых в 10 (!) раз, мотивируя тем, что посмертные издания ученых являются дотационными. Конечно, ни к Тарле, ни к Ферсману это не могло относиться, но, как говорят в нашей стране, принимая очередной «Закон», «лав из лав». Тянулась, ничего не принося душе, связь с Хохловым, едва не съеденным в Конго, и лишь один просвет был в ее жизни в шестидесятых — когда стали более доступны кооперативные квартиры, и она за счет своего НЗ купила себе однокомнатную берлогу где-то на Дмитровском шоссе и, наконец, избавилась от благородных и душевных соседей, так блистательно выглядящих в какой-нибудь очередной телевизионной муре в стиле ретро. Еще раз жизнь была по-крупному добра к ней в конце семидесятых — ей разрешили (в олимпийском раже) съездить в Австралию по приглашению соученицы по харбинскому колледжу, а может быть, сводной сестры, не вернувшейся в СССР с семьей, и она немного пожила той жизнью, которая ее ждала, не вмешайся бы в ее судьбу Евгений Викторович Тарле.
Толя же, отделившись, обрел поначалу покой, но не счастье. С работой у него не клеилось — от современной журналистики он безнадежно отстал, и даже строчки, пригодной к публикации, у него уже не получалось, о чем он регулярно жаловался по телефону Виктории, а та, за неимением собак и кошек, его жалела. Когда в середине 60-х Чернов прочно обосновался в «Знании», Виктория как-то после разговора о поредевших и уменьшившихся до сотни на троих выплат по изданиям Тарле, попросила его «придумать» какую-нибудь работу для Толи.
И Чернов придумал, ибо был он все же в какой-то степени орудием Провидения. Он предложил Толю на «ответственный» пост директора Центрального лектория общества «Знание» в Политехническом музее, с постоянным окладом рублей в 200–220, при полном отсутствии необходимости что-либо писать, кроме афиш о выступлениях всяких патентованных знаменитостей. Толя расцвел и еще раз, на этот раз счастливо, женился.
Как-то в конце 60-х я посетил его на этом месте — мне нужен был номер в гостинице, а Чернов был болен, кажется, и посоветовал мне зайти к Толе. Имел Толя отдельную каморку — кабинет под лестницей, обставленную в духе тогдашнего модерна, с двумя телефонами, заваленную афишами и стенограммами лекций. Смотрелся он вполне импозантно. Помог он мне крайне неохотно — нужно было встать, идти, просить, а главное, еще не так далеки были годы, когда я знал его как бездарность и побирушку. Мне вся эта его важность и вальяжность тоже были неприятны, и я, поделившись с Черновым своими впечатлениями, больше Толю на этом посту не беспокоил.
В начале семидесятых, когда у него уже накопился опыт управителя, открылась вакансия «домового» в Доме журналиста, и Толя не без труда выхлопотал себе это место — тут помогли старые связи, сработали, наконец. Появилась возможность зажить шикарно, ибо здесь, кроме зарплаты, причитался солидный пай «левого» дохода от входящих в Дом обжорки и питейных заведений. И, конечно, знакомства, события, аккредитованные иностранцы. Толя стал купаться и в золоте, и в отблеске славы.
В середине семидесятых, в столетний юбилей Тарле, он пристроил в «Неделю» восторженную галиматью, написанную в виде интервью с Викторией, «принявшей» его на даче, где «были созданы выдающиеся труды» историка. Но, вообще, в те дни писали о Тарле так мало, что и эта публикация была на благо. «200-летие отметят получше!» — неожиданно смело и умно сказал мне тогда Толя при встрече.
Однажды я как-то позвонил ему и случайно попал третьим на его разговор с каким-то торговым боссом, может быть, ныне расстрелянным директором Елисеевского. Он униженно, обращаясь на «вы», просил хороших конфет для своих «торговых точек», а тот важно и на «ты» ставил какие-то условия. Я получил большое удовольствие от этого невольно подслушанного разговора, представив себе, как он тем же голоском выклянчивал у Виктории деньги.
— Она теперь жалеет. Мы ведь хорошо и весело жили, а теперь она одна, — прочувствованно и удовлетворенно говорил Толя, семеня ножками в коридорах Дома журналиста летом 1982 года. А на его лице блистала и блуждала все та же, что и тридцать лет назад, неопределенная, то ли насмешливая, то ли виноватая улыбка, а на совсем оплывшем лице светились все те же хитренькие глазки.
1983
* * *
Эпилог
О смерти Толи где-то в конце 80-х я узнал от Виктории. Саму Викторию замучила ее «полудача» в Мозжинке, от которой она никак не хотела избавиться, хотя ее московский дом стоял на краю обширного парка вдали от городского шума. Она беспрестанно жаловалась мне на мадам Дружинину, продавшую в конце концов свою половину каким-то азербайджанцам. Я советовал ей сделать то же самое. Дача постоянно требовала капитальных вложений, и чтобы освободить себя от них, она завещала ее какому-то местному умельцу, взявшему на себя содержание ее части дома и сада. Московская квартира была ею тоже завещана даме, оказывавшей ей бытовые услуги в городе. Так в кругу своих случайных наследников и соседей-азербайджанцев она и умерла на этой даче 13 июля 1998 года. «Была страшная буря», — сказала мне московская наследница, но я остался при своих сомнениях.
2004
Илья Абрамыч
Илья Абрамович Каплан появился в моей жизни на первой лекции в институте. Через несколько дней выяснилось, что он шеф моей группы (из 30 человек), где я был избран одним из деятелей студенческого самоуправления. Это обстоятельство, а потом взаимная симпатия послужили причиной более доверительных отношений.
Вообще, Каплан, которому, вероятно, шел в те времена пятый десяток, т. е. был он младше, чем я сейчас, любил общение со студентами, любил покрасоваться перед молодежью знаниями, знакомствами, связями и богатством.
— Вышел вчера вечером из дома купить сто граммов языковой колбаски на ужин (в те времена еще можно было позволять себе такое), смотрю — «Беларусь» завезли (один из самых дорогих в то время радиоприемников, стоимостью более 2000 р. старыми) — пгришлось взять!
При этом он отчаянно картавил и к тому же очень любил оснащать свою речь словами, где его картавость проявлялась особенно впечатляющее.
Он стремился быть, а главное — слыть неординарным человеком. Этой цели служило все: и необычайная тема его кандидатской диссертации — что-то вроде «Гипергеометрический ряд и математические задачи небесной механики» («У меня диссегтация по небесной механике», — говорил Илья Абрамович), и таинственные расчеты, которые он вел дома на собственной громоздкой, но весьма редкой во времена арифмометров электрической счетной машине («Я уже два часа нагасчитывался, голова гудит», — говорил он нам на первой лекции, начавшейся в восемь утра), и неожиданные поездки на несколько дней в Крым или на Кавказ. У него были жена и сын. О сыне он говорил, о жене — молчал. Вскоре они расстались. Был он весьма внимателен и к юным студенткам, но высшие учебные заведения в те времена еще не превратились в современные бордели, и он ограничивался благосклонным отношением на экзаменах ко всем девушкам, не выделяя при этом красавиц.
Иногда из рассказов Ильи Абрамовича проступало его прошлое. Было прошлое для широкого круга — он учился во многих местах и в том числе на Кавказе. Иногда назывался Баку, иногда Тбилиси, и тогда следовал рассказ применительно к какой-нибудь выписанной им на доске формуле:
— Мой учитель, академик Мусхелишвили по поводу этой формулы говорил, что если вы случайно сорветесь с пятого этажа, и если, когда, падая, вы будете пролетать мимо третьего этажа, у вас спросят ее, вы должны ответить и падать дальше.
Когда в конце шестидесятых я как-то посетил Николая Ивановича Мусхелишвили в Тбилиси, этот сухонький самоуглубленный старичок никак не ассоциировался в моем представлении со вспомнившимся мне рассказом Каплана.
Для более узкого круга шли воспоминания о работе в коммуне Дзержинского, о встречах с Макаренко. На письменном столе дома у Каплана лежала под стеклом фотография — он и обнимающий его за плечи Антон Семенович.
Иногда, и очень неохотно, вспоминал Илья Абрамович и период своего директорства в Молочном техникуме. Харьковские студенты из элитарного круга знали от своих родителей о том, что в этом техникуме к концу директорства Каплана не оставалось даже штор на окнах директорского кабинета. Все было разворовано и пущено с молотка, а сам Илья Абрамович едва не вылетел из своей любимой ВКП (б), — спасли друзья. На молочном директорстве он понял, что повелевание учреждениями и ценностями — не для его широкой натуры, и, победив гипергеометрический ряд, стал доцентом, заведующим кафедрой и упивался возможностью совмещать несколько должностей, выколачивая 6–8 тысяч в месяц старыми. В тот период Хрущев обнародовал размеры зарплат министров, и Каплан по этому поводу говорил: «Я имею не меньше». Он был готов ради этой фразы читать все, что угодно: от небесной механики (он излагал ее в военно-артиллерийской академии) до начал арифметики.
Илья Абрамыч был галантен, любил ухаживать за дамами, несколько раз в году посещал курорты. Кто-то из наших видел его задумчиво стоящим на набережной Ялты, кто-то — таким же задумчивым на набережной в Сочи. Молва ширилась, и это его искренне радовало, ибо «слыть» для него было так же важно, как и «жить».
После окончания института я видел его два-три раза. Однажды мы вместе покупали с ним заграничные касторовые шляпы — они стоили по 150 р. («старыми») каждая, и это тогда была самая дорогая цена за подобный головной убор. Эта шляпа мне до сих пор служит, так как надеваю я ее редко, предпочитая береты. А Илья Абрамович, наверное, выбросил ее через год-другой где-нибудь на юге, чтобы не везти обратно подобный хлам.
Потом были встречи на улице. Пару раз я заставал его в баре возле строительного института, куда я (как и он) заходил выпить бокал шампанского. У него становилось все хуже с печенью — известный бич прожигателей жизни.
— Это все, что мне сейчас можно, Яшенька! — сказал он мне, когда я видел его последний раз, показав мне, полбокала игристого вина. Потом мы вместе ехали на Павлово Поле, куда он переселился с последней дамой сердца.
Через некоторое время, где-то в 70-х я узнал, что он в больнице. С ним вместе случайно оказался Толик Левтеров, мой коллега по студенческим делам, и уезжая к себе в Донецк, он зашел ко мне на работу и рассказал о последних неделях жизни Ильи Абрамовича, как тот изнывал от одиночества и бессилия, бегал звонить в Москву, Киев, сыпал направо и налево уже ненужными ему деньгами. Умирал в суете.
А в это время в строительном институте шел очередной процесс о взятках при поступлении. На сей раз попался герой войны — какой-то экс-полковник, ведавший приемом документов и подготовкой экзаменационных ведомостей. Когда с документами поступала определенная сумма денег, полковник метил абитуриента в списке условным знаком. Медиумы-экзаменаторы воспринимали этот знак, и экзамен проходил блестяще. Так продолжалось до тех пор, пока какой-то абхаз из Сухуми, куда ездили агенты полковника для подбора кадров, не посчитал, что внесенная сумма гарантирует не только блестящее поступление, но и блестящее окончание института, и не поднял шум, когда его талантливого отпрыска выставили на улицу через год.
Кафедра математики всегда была одним из важнейших участков приемной процедуры и, конечно, работала с полковником. Участвовал ли в «деле» сам Каплан — не знаю, но думаю, что нет — слишком сильно он обжегся на Молочном техникуме, чтобы снова пускаться в эти игры. Кроме того, в то время вышли первым и готовились ко второму изданию два тома его руководства для решения математических задач, печатных листов на 50 в сумме, так что нуждаться (несмотря на сокращение совместительства) он не должен был. Тем не менее, узнав, что его смерть близка, тушеватели дела придумали «ход», поставив его во главе «приемного комбината». Полковник превратился в пешку и получил минимум возможного, действительные организаторы успокоились: опасность миновала, а Каплан умер.
«Мертвые сраму не имут» — вечная истина. Конечно, встречаясь с друзьями по нашим институтским годам, мы вспоминаем не этот посмертный позор, на который его обрекли деляги. Мы вспоминаем, как во время нашего единственного (каково было время!) выезда в колхоз на две недели в начале 5-го курса Каплан, назначенный руководителем нашей группы, увидел в этом возможность смотаться в Крым и в первый же день нашего труда посадил в машину председателя колхоза и возил его по харьковским кабакам. К вечеру справка об ударном труде его отряда была у него в кармане, и он, оставив за старшего старосту группы, благополучно отбыл на курорт.
Довольно часто я вижу и слышу, как новые поколения студентов (и не только в Харькове) спрашивают или радостно несут в руках его книгу, ставшую уже редкостью, но остающуюся любимой студентами за доходчивость и простоту изложения, и вспоминаю с грустью этого своеобразного — не без доли «здорового» цинизма, но веселого и талантливого человека, скрашивавшего нам самим своим существованием скучные институтские лета.
1984
Город Сергея, или конец рода Костенко
На днях, 28 апреля 1985 года, я вернулся из Киева. Через пару месяцев будет ровно шесть лет с того момента, как на мой день рождения в 79-м году раздался телефонный звонок и нам сообщили, что в Киеве умер двоюродный брат моей жены Сергей Костенко, а еще через две недели в тот памятный год мы сидели в его опустевшей квартире, где он уже присутствовал лишь на портретах и в качестве щепотки праха, и вспоминали его.
И вот шестой год завершается без него, а я каждый раз во время моих относительно редких приездов в Киев (раз-два в год) вижу его живым то на Фундуклеевской за Оперой, где мы скупаемся на ужин, то у Бессарабки, запасаясь водкой и пивом, то чинно вышагивающим по Крещатику. И везде он успевал сказать несколько слов о киевских улицах, по которым мы проходили, о судьбах каждого здания, представавшего перед нами. Он владел магией полного слияния с этим великим городом и умел становиться его неотъемлемой частью. Так и остается для меня Киев городом Сергея, хотя общее число моих посещений нашей украинской столицы уже давно и многократно превысило общее число моих с ним здесь встреч.
Сначала я познакомился с его родителями. Его мать была родной и самой любимой теткой моей жены. Годы нелегкой жизни не озлобили ее. Это был редкий, но встречающийся тип украинской женщины, сердце которой открыто миру, а душа готова к состраданию. Их довольно просторная квартира в подвале старинного здания в древнем центре Харькова между Покровским собором и бурсой на Университетской улице была первым домом, куда я вошел вместе со своей будущей женой. Тетя Маруся — Мария — с ее черными внимательными полтавскими глазами была не только мудра, но и дальновидна. Она что-то такое разглядела в будущем, что заставило ее принять меня добрее, чем я того заслуживал, и содействовать нашему сближению с Инной.
Официальным украшением дома был отец Сергея — Вениамин Павлович Костенко. К этому времени в Харькове, да и в Киеве тоже, к его имени обычно прибавлялось «известный архитектор». Он действительно был известным архитектором и удачливым тоже. Впрочем, эта удачливость была обусловлена особенностями его характера, ибо по характеру он был зодчим, а не бумажным тигром, как большинство его собратьев в XX веке. Он не пренебрегал кураторством и в запроектированных им зданиях занимался всем вплоть до дверных ручек. Все, что он делал, приближалось к совершенству, отвечая при этом требованиям эпохи, и видимо поэтому пышное здание харьковского обкома было воспроизведено в Донецке для Министерства угольной промышленности, а любовно вырисованные им дверные ручки «пошли в серию» и украшали, например, киевскую гостиницу «Украина».
Такое сочетание безукоризненного пространственного мышления с вниманием к самым, казалось бы, незначительным деталям приносили ему, не чиновному архитектору, важные заказы. В Харькове, помимо здания обкома партии, он проектировал и строил ратушу — здание горсовета, ряд интересных жилых домов на центральных улицах города и перестроил разрушенный советскими войсками и спецслужбами в октябре 1941 года при отступлении из Харькова Дом проектов, превратив его в главное здание университета.
Известны и его высококачественные, почти классические планировочные решения, как, например, вошедший в историю архитектуры жилой поселок Минского тракторного. Это все было уже после войны. А до войны был период ученичества. Он закончил Художественный институт и долго искал себя. В то время он встретился с Марусей. Темпераментная красивая хохлушка поразила его, и он стал ее рабом. Ее же пугал его рыбий бесстрастный характер, но «партия» была хороша, и они поженились. Вскоре появился Сергей. Жизнь не налаживалась, искания продолжались, масштабы деятельности казались недостойными ощущавшегося в руках таланта. Маруся не была ему неровней — полное гимназическое образование было не хуже нынешнего институтского, а природные способности его удачно дополняли, и она успешно трудилась на должности экономиста. Да и показать ее в обществе было не стыдно. Но эти кланы родственников с ее и его стороны, с которыми обязательно нужно было поддерживать связи и т. д., и т. п.! И Веня, отдав дань харьковскому довоенному конструктивизму, стал собираться в Москву, обещав, устроившись, вызвать к себе Марию с Сергеем. Но обустройство затянулось, хоть он там уже успешно работал по оформлению метрополитена и Выставки. Вскоре выяснилось, что у него «кто-то» есть, потом узнали «кто»: оказалось, какая-то бойкая еврейка. Мария перенесла это известие мужественно, и, будучи человеком самостоятельным, решила, что не пропадет и одна.
Потом была война. Надо сказать, что упорядоченный и педантичный Веня не любил советскую власть, не ждал от нее ничего путного и тяготел к идеализированному немцу. Да и когда стреляют, то клан родственников не в тягость, а в помощь, а Мария — она простит, на то она и Мария. И Веня решает пробираться в Харьков, чтобы там в кругу родных и близких переждать смутное время, пока Порядок окончательно восторжествует над большевистским хаосом. В Харьков он попал в конце сентября, когда уже пала Полтава. Свой приезд он объяснил жгучей заботой о сыне, чтобы тот был не один в роковые минуты.
Увы, «Новый Порядок», воцарившийся здесь через несколько недель, ему как-то сразу не очень понравился, и он, верный своим принципам «не торопиться», не поспешил — в отличие от коллеги моего отца и будущего моего профессора Петрова — к нему на службу. А Мария поспешила, но в другом направлении: когда объявили сбор евреев на тракторном заводе, она припрятала несколько человек у себя, потом переправила в село и сохранила людям жизнь, рискуя собственной. Одну из спасенных я видел и знал, о других вспоминал известный фотокорреспондент Яков Рюмкин в своей телеграмме с соболезнованиями по поводу смерти Марии.
Такой была эта пара.
Потом жизнь их превратилась в ожидание освобождения. Веня писал иконы (когда в мире плохо, Бог становится более популярным), юный Сергей танцевал в Опере и прохаживался по Сумской во фраке, а Маруся вела их скудное хозяйство, продавая время от времени остатки своего девичьего приданого для поддержания тела и духа.
После войны Москва была забыта. Сергей, не закончив школы, поступил в театральный институт на искусствоведческий факультет, а закончив его, он, усилиями отца, дела которого пошли в гору и, соответственно вырастали связи, оказался в Киеве в покойной Академии строительства и архитектуры Украины, в ведомстве по охране старины. Он увлекался фотографией и достиг в этом деле определенного мастерства.
К тому времени, когда мы с Инной стали захаживать к Костенкам — весной 56-го Веня и Мария жили вдвоем. Сергей был в Киеве, женился и даже получил какую-то комнату в полуподвале. Мария встречала нас радостно. Веня выглядел очень уютно под изящным абажуром его собственной работы, в старом кресле и с какой-нибудь книгой по искусству в руках. Казалось, что в доме этом царит мир и благодать. Правда, почему-то Веня не берет новой квартиры, которую как автор и строитель нового здания обкома уже давно и легко мог бы получить. Почему-то отдыхать в Крым, в санаторий «Украина» он едет сам, хотя легко мог бы «выбить» для себя две путевки и т. п. Что-то здесь назревало, кто-то потихоньку развязывал узел. Но развязала его судьба — в декабре того же года Мария была в Киеве у Сергея, помогала ему ремонтировать его комнату, и в мороз на улице ее схватил второй сердечный приступ и не отпустил более. Хоронили ее в Харькове, на Лысогорском, там, где уже лежала ее старшая сестра, и передо мной впервые на несколько часов возник Сергей. Я его тогда не запомнил.
Не запомнился он мне и через год, когда он уже с новой своей женой — Светланой заехал к нам по пути из Сванетии, после отпуска посмотреть на нашего сына. Слишком поглощен был я своими заботами. И с Киевом он стал ассоциироваться в моем сознании далеко не сразу. В первый раз, если не считать взгляда из теплушки по пути в военные лагеря, и 1960 года, когда я по пути в Одессу самолетом использовал три часа пересадки в Киеве на то, чтобы сесть в такси и, объехав центр, вернуться в Жуляны, я попал в Киев в 1964 году тоже проездом из Львова, но на сей раз на целый день. И тогда этот город — родина моей бабки по отцу — показался мне бесконечно далеким и чужим, несмотря на всю его красоту. Появление у Киева человеческого лица и очарования связано для меня с Сергеем, и пришло это позднее, в 70-х, во время наших с ним встреч, прогулок и бесед.
Сколько же их было? Я вспоминаю и не могу вспомнить. Может быть потому, что они перемежаются его приездами в Харьков в эти годы то к умирающему отцу, то к тетке. Он бредил наследствами, бриллиантами, золотом, которых у него, во всяком случае, в этой его части жизни было совсем немного. В Харькове он появлялся у нас уже навеселе и деликатно ждал продолжения застолья, иногда доставая к столу из брючного кармана поллитровку какой-нибудь жужки, хотя я мог поклясться, что, когда он вошел, в кармане у него ничего не было. Я бы не удивился, если бы он, как Никулин в цирке, достал бы из того же кармана полный нерасплесканный стакан водки или той же жужки.
Но здесь в Харькове застольная беседа, мастером которой он был, прерывалась обычно бытовыми, семейными и иными воспоминаниями и рассуждениями, лишавшими ее интереса и цельности, а в Киеве она развивалась во всем блеске.
И все же, сколько их было, наших встреч?
Вот он, важный и слегка пьяный появляется в нашем номере в гостинице ЦК компартии Украины в тихом переулке Печерского района, а вот в тесном номере гостиницы «Украина», откуда я уезжал на день в Одессу, а мои оставались в Киеве. Это было где-то в 70-м. А года два-три спустя он, поссорившись с женой, жил один на Соломенке, и я, приехав зимой на день в Киев, позвонил ему на работу и узнал, что он болен. Свои дела я сделал быстро, в Киеве был мороз, было сыро и неуютно, и я решил скоротать время у него. Вечером мне предстояло выехать в Москву. Билета у меня не было, и Сергей, чтобы не отвлекаться от застолья, взялся мне его «устроить» через отца жены. Тот обещал (будто бы), сказал, в какую подойти кассу и ни черта не сделал. Но об этом я узнал вечером, а пока мы спокойно пили водку. Сергей любил не просто пить, а пить с комфортом. В ход шли приятные пузатые рюмки, фужеры для воды, закус укладывался на тарелки, причем красиво — вкус у него был, — подавались старинные тяжелые вилки.
Тогда на Соломенке после первой бутылки разговор ушел в высшие сферы. Мы смотрели великолепные видовые фото Сванетии, книги о суровых и мужественных сванах с дарственными надписями от авторов. Сергей пьянел не только от водки, но и от беседы. Хотелось делиться этой высокогорной радостью. К духу нашей беседы более всех подходил Вика — Виктор Некрасов, и он кинулся звонить ему. Через несколько минут сказал огорченно:
— Там теперь Галя цербером его охраняет!
Заканчивали мы вдвоем, как и начали, уже со следующей бутылкой водки, за которой пришлось сходить мне.
Потом, уже в другой раз, мы сидели в «Интуристе», потом перехватывали в забегаловке под названием «Минутка» на Прорезной. Потом устроили такой же пир, как на Соломенке, но уже в Дарнице, в однокомнатной квартире его жены в период их очередного примирения и сближения. И вот наконец вершина его жизни — свои однокомнатные квартиры они обменяли на двухкомнатную на Красноармейской, и он зажил, но, увы, уже недолго, в самом центре своего любимого Киева. И там в этой примиренной семье мы тоже успели посидеть за столом. Оттуда весной 79-го он позвонил, что у него был инфаркт, потом в сентябре — снова весел и пьян, а следующий звонок уже был не от него…
Он любил красивые и дорогие вещи и, вероятно, знал в них толк, но мечтал о них и по другой причине. Он хотел их иметь много, чтобы было что продать и потом гулять. Ему хотелось, чтобы вся его жизнь была непрерывным праздником. Он не стяжательствовал. «Все пропьем», — пожалуй, наиболее близкий ему девиз, но пропьем радостно и красиво, а не в подъезде или подворотне. Пропьем на белой скатерти и из хрустальных рюмок. Эта праздничность души привлекала к нему людей — и зрелых, где-то под налетом отложений суеты тоскующих о празднике, и молодежь — молодых девчонок и женщин, забегавших в его лабораторию, чтобы под белоснежными вершинами Сванетии выкурить сигарету, пропустить глоток вина и услышать оглушительный бас Шаляпина: «Ныне отпущаеши…»
Праздник, а он был у него не ускользающим, как у Шукшина в «Калине красной», а реальным и непрерывным, забирал все — не оставалось денег даже на любимую Сванетию, где жили, по его словам, его побратимы. Живы ли они, помнят ли его? И вообще, кто его помнит, кроме меня? Может быть, этот праздник и унес его жизнь, не только разрушив сердце и мозг, но и конкретным действием. Рассказы Светланы о его последних минутах позволяют построить и такую версию его ухода: в октябре он собрал деньги на экскурсию по каким-то архитектурным памятникам Украины, намеченную на ноябрь — такие экскурсии были его отдушиной, его творчеством, единственным выходом его познаний, потому что задуманных книг он так и не написал. Время шло, деньги таяли (праздник!), а час расплаты приближался. Сел он за расчеты, видно, почувствовал недостачу, зная, что денег в доме нет… Кровь хлынула в голову, — и он умер за столом, на недосказанном слове.
А я, проходя по Крещатику, иной раз вдруг вздрагиваю: мне чудится в безликой толпе тяжелое лицо Сергея, взгляд его необычных, страдающих глаз, тот самый взгляд, который трогает и затем преследует вас, когда вы рассматриваете портреты его «двойника» — Ивана Сеченова. Когда я сказал ему об этом сходстве, Сергей спросил с легкой обидой: «Неужели так похож?» В нем еще жив был тот юный артистичный красавец, который вскружил голову не одной харьковчанке много лет тому назад…
Реквием — 78
В начале 1978 года мне захотелось по причинам, не имеющим отношения к данному рассказу, узнать кое-что об одном из старых домов в тихом переулке, расположенном в тех местах, где прошли мои юные годы. Я вспомнил о том, что в этом же переулке стоял дом Лотошкиного дяди по прозвищу Паук. Потом вспомнил, что пару лет назад (а их оказалось десять) Леха рассказывал мне, что Лотошка получил этот дом по наследству, и сам переехал туда. Я знал, что Лотошка работал на какой-то из телефонных станций и потому подумал, что у него может быть дома телефон. Старая телефонная книга, где еще был перечень частных абонентов, ответила утвердительно. Я стал собираться позвонить ему.
На сборы ушел месяц-другой. Ведь сразу к делу приступить неудобно. Нужно было продумать вопросы и ответы. На все это накладывалась суета, поездки, усталость, отсутствие настроения и т. п. Пришла весна, и я, решив, что откладывать дальше некуда, взял телефонную трубку. Звонил я несколько дней, выбирая различное время — утро, вечер, день. Телефон отвечал долгими гудками. Через несколько дней я понял, что звонить бесполезно, и стал собираться разыскивать Леху.
На сборы ушел еще месяц. Я уже побывал в этом переулке, сфотографировал дом болгарина Дринова, интересовавший меня, прошелся мимо дома Паука, поразившего меня своей запущенностью, и все же решил позвонить Лехе.
С того холма, где я живу сейчас, в 1978 году, прямо из моего окна еще был виден заросший садами холм моей юности, называемый здесь Горой (сейчас его заслонили дурацкие многоэтажные здания), и я поднес одним субботним утром телефон к окну и набрал номер, глядя на бурые крыши в зелени садов.
Там, под одной из крыш зазвонил телефон, и скоро я услышал не меняющийся с годами голос Лехи. У меня отлегло от сердца: мир моей юности не опустел. После обмена новостями, представляющими взаимный интерес (мы не общались лет пять), наконец я спросил о Лотошке.
— Нет его, — отвечал Леха.
— Уехал? — наивно спросил я.
— Умер, — лаконично ответил Леха.
— Как?!
Я узнал как. Умер Лотошка два года назад от рака желудка. На мой вопрос, легко ли он умирал, Леха дал безжалостный ответ.
Рассеялось в электронике последнее слово Лехи, а я все держал в руках телефонную трубку и смотрел на нашу зеленую Гору вдали за окном. Перед моими невидящими глазами Память открывала тихие улочки Горы и вела счет: 46-й, 47-й, 48-й, 49-й… Летний вечер, розовеют от заката белые стены домов. Мы идем втроем, Леха, Лотошка и я, одетые во что попало, лучше всех Леха — его мать была ближе к кормушке. Зато у Лотошки — вся семья в сборе. И мать, и отец, и полдомика у входа в Карповский сад. В те годы, впрочем, неважно было, сколько рук, важно было, где грелись эти руки. Лотошкин отец (наши с Лехой не вернулись с фронта) работал на железной дороге, в месяц получал денег на три буханки хлеба по базарной цене и всех благ от этой службы было бесплатное топливо для печки. А это тоже имело значение. В доме же их, прямо в горнице жила, кроме Лотошки с отцом и матерью, кормилица — коза, отчего от Лотошки и от всех его вещей шел козлиный дух, но он стоически переносил все насмешки.
Мы идем втроем гордо и смело. Во-первых, нас трое, во-вторых, это «наша» часть Горы и мы здесь в безопасности, в-третьих, у нас на троих два заряженных револьвера — наган и парабеллум. Есть еще дамский браунинг, стреляющий слегка подточенными мелкокалиберными патронами, но он не в счет. Наше торжественное шествие прерывается истошным криком:
— Снимай штаны, мерзавец!
Оборачиваемся — бежит Лотошкин отец. Оказывается, что Лотошка опять надел на прогулку его почти новые брюки. Лотошка едва успев сунуть нам наган, невозмутимо отправляется переодевать штаны. Мы смеемся. Вечерний пир природы продолжается. Над Горой из патефонов, перебивая друг друга, прямо в поднебесье с его стрижами и голубями уносятся щемящие умноженные голоса Лещенко (великого Лещенко):
Татьяна, помнишь дни золотые?
Эх, Алеха, будет добрый малый!
На Кавказе есть гора, и так далее.
До школы еще месяц, и завтра, если будет погода, идем на речку, едем на пруд, читаем, лежим в Карповском саду, глядя на бегущие мимо поезда и гадая, когда же они повезут нас в иные края. Наши матери вели за нас в это время смертный бой, чтобы было чем наполнить тарелки, отголоски этого боя омрачали наши дни, но так уж устроена Память, а особенно Память о молодых годах, что вся трудная жизнь тех времен возникает в ней, как один светлый и радостный летний день, как ароматный луг, как улетающая к небу песня, как холодок нагана — символа безопасности и независимости.
Мы трое, в отличие от наших сверстников, много читали, кое о чем думали, кое о чем говорили, и беседы наши не всегда были безобидными с точки зрения блюстителей текущего порядка. Пути наши начали расходиться в 48-м, когда Лотошка после семи классов ушел в техникум, — отец требовал скорого подспорья. В 51-м мы с Лехой оказались в разных технических институтах. Я свой закончил без приключений, а у Лехи учеба заняла лет восемь. На втором курсе он вдруг увлекся картами, забросил лекции и был отчислен. Потом последовала военная служба где-то в Очамчири, и только потом он продолжил свой путь к диплому электрика. К тому времени и Лотошка стал инженером-связистом, закончив что-то там заочно.
Леха по окончанию института работал в муниципалитете — «ходил в присутствие» и маялся от скуки. В начале шестидесятых я его уговорил перейти в проектировщики. Мы лет пять еще работали вместе, иногда вместе ездили в командировки, потом он ушел в другую контору, где ему сразу дали то, что у нас еще пришлось бы ждать, и встречи наши стали редкими. Во всяком случае, проектировщиком я его сделал, — последнее вмешательство мое в его судьбу.
Лотошку я встретил лишь раз в начале семидесятых, у подножия Горы. Я шел от матери, он поднимался к себе в дом Паука. Мы поговорили. Лотошка, как всегда, умел быть неожиданным. Он рассказал мне, что был недавно в Москве у тетушки — она жена академика Топчиева («Знаешь?»). Александра Васильевича Топчиева я узнал в 56-м, когда он помог мне (как я тогда считал) в одном деле, был у него на даче в Мозжинке под Звенигородом, выпил с ним рюмку водки. Поэтому наша беседа с Лотошкой меня особенно растрогала и вообще возымела смысл.
Думая о наших путях сейчас, после дурных вестей, приходишь к мысли, что все правильно, каждый достиг ему положенного. Но только действительно ли именно это было нам положено? Ведь тогда в 47-м будущий инженер-электрик четырнадцатилетний Леха с интересом читал, не отрываясь, не Дюма, а «Крымскую войну» Тарле, а пятнадцатилетний Лотошка весьма оригинально толковал «Остров Пингвинов» и грозился сам написать роман, неоднократно декламируя нам его начало: «Черные тучи собирались над Херсоном, когда рота поручика Лотоцкого вступила на северную окраину города…» Главным героем романа должен был стать его отец — поручик Лотоцкий, а придуманной Лотошкой первой фразой могла бы начинаться «Белая гвардия», так я теперь думаю. Так что, может быть, и не все положенное свершилось.
Тот сорок седьмой год мы закончили шампанским, первым в нашей жизни. Наступил последний день перед денежной реформой. Как у нас принято, что будет завтра полагалось узнать послезавтра, и поэтому слухи ходили самые разнообразные. А у нас было сто рублей, не считая мелочи, и мы решили их истратить. Мы двинулись по Екатеринославской. Везде слонялся праздный народ. Магазины были закрыты — всюду висели таблички «Переучет». Это слово мы распевали на мотив арии тореадора. Возле касс кинотеатра волновалось человеческое море. Леха взял деньги в зубы, отдал нам шапку, мы его подсадили, и он пополз по головам к кассовому окошку. Не слезая с голов, он купил билеты и по головам вернулся обратно. Выйдя из кино, мы натолкнулись на лоток с винами и взяли рублей за 85 бутылку шампанского.
Пили у Лотошки дома — там, кроме козы, никого не было. Пили из чашек, удивляясь, что люди находят в этой кисленькой газированной воде. Впрочем, потом Леха захмелел и упал головой в ящик с радиолампами. Лотошка расстроился и выставил нас.
В 48-м стало строже с оружием. Лотошка сказал, что он свой наган промаслил, запаковал и подвесил в сортире прямо в выгребную яму. Мы же подозревали, что его отец просто вышвырнул туда наган. Мы с Лехой тоже перестали ходить с оружием. Правда, некоторое время мы все же постреливали из мелкокалиберной винтовки через форточку Лехиной комнаты. Выбирали окно в доме кварталом-двумя ниже Лехиного дома и целились в лампочку. «Гасить лампочку» — так называлась эта операция. Лотошка навострился гасить лампочку одним выстрелом.
И вот теперь нет Лотошки. Отмеренные ему 44 года истекли. Лампочка его погашена. И для меня, после разговора с Лехой, день начинался, как говорил Ремарк, уже без него. И наше время, вероятно, уже близко.
1985
Воспоминания и очерки разных лет
Сергей Иванович Вавилов
Он был младше Евгения Викторовича Тарле на шестнадцать лет, а это означало, что той жизни в науке, полной надежд, успехов и разочарований, которую Тарле прожил до 1917 года, у Вавилова не было. Да и на обдумывание своего жизненного пути Вавилов потратил несколько больше времени, чем Тарле, — свое окончательное решение стать физиком он принял в двадцатилетием возрасте, в 1911 году, будучи на втором курсе университета, а Тарле примерно в этом же возрасте уже напечатал свою первую научную статью. Таким образом, Вавилов, окончивший университет к началу Первой мировой войны, относится к ученым советской формации, а Тарле, еще в 1913 году представлявший русскую историческую науку на лондонском международном конгрессе историков, был явным представителем старой русской профессорской среды.
Первое десятилетие послереволюционной жизни ушло у С. И. Вавилова на становление как ученого, как личности. Е. В. Тарле пришлось потратить это время на перестройку всех своих устоявшихся представлений о роли ученого-историка в духовной жизни народа на совершенно новом ее этапе, и процесс этот был для него, пятидесятилетнего человека, совсем не простым. На этом трудном пути, именно в те годы, Тарле испытал и отступничество друзей, и предательство учеников…
Но пришли тридцатые годы. Тарле возвратился в Академию, не утратив веры в людей. Сближению с Сергеем Ивановичем Вавиловым помог случай. Тарле не был замкнут в своей науке, которой посвятил всю жизнь. Он всегда живо интересовался развитием других областей знаний, даже техники; бредил физикой и астрономией, и это заставляло его высоко ценить талантливую популяризацию.
Книга Сергея Ивановича Вавилова «Глаз и Солнце» поразила его до глубины души. Он восхищался ею, не расставался с ней, читал вслух дома и знакомым и очень сердился, если его радость не разделяли другие. Так, забежал он с этой книжкой к дочери В. Г. Короленко, а та, невнимательно выслушав его восторги, некстати поддакнула, заботливо пододвигая к нему какое-то печенье, изготовленное по новому рецепту. Тарле обиделся и убежал, а она после этого звонила его домашним и осторожно справлялась о его здоровье, говорила, что показался он ей «немного странным».
Свои впечатления (а Тарле умел искренне радоваться чужому таланту) он всегда стремился высказать автору восхитившего его произведения. Так начались те исключительно теплые взаимоотношения между двумя учеными, которые продолжались все военные и послевоенные годы. Была еще такая общая черта, роднившая их души, — любовь к Пушкину, любовь на всю жизнь.
Имя Сергея Ивановича Вавилова и все, что с ним было связано, стало дорогим в семье Тарле. Тарле любил рассказывать, как четко управлялся Сергей Иванович с материальной помощью, которую он оказывал очень многим, — те, кому следовало помочь, были у него расписаны по личным поступлениям — академическому, депутатскому и другим, причем некоторые поступления полностью расходовались на эти цели.
Мне довелось видеть Сергея Ивановича лишь однажды. В начале августа 1950 года мы приехали с Евгением Викторовичем из Ленинграда, который он, уже давно тесно связанный с Москвой, с МГУ и МИМО, Институтом истории АН СССР, продолжал, как и в годы молодости, считать своим родным домом. Но было лето, и академический дачный поселок Мозжинка под Звенигородом стал для Евгения Викторовича, всю жизнь не признававшего дач, дачников и дачной жизни, необходимым, — слишком тяжелы были для него, семидесятипятилетнего, последствия недавних операций и тиски наступавшего диабета. Обычно во время своих прогулок Тарле (его дача была на краю Мозжинки) направлялся в лес, подальше от жилья, но в этот раз прошел дождь, тропинки отсырели, и мы с ним прошли в глубь поселка и встретили Сергея Ивановича Вавилова. Мне еще не приходилось видеть, чтобы Тарле к кому-нибудь относился так любовно и тепло, как к Сергею Ивановичу, так заботливы и искренни были его расспросы, и эти радушие и внимание были взаимны. Оба они не чувствовали себя былыми «молодцами». Читая сейчас прекрасные страницы отрывочных воспоминаний, написанные Сергеем Ивановичем как раз в те дни, когда состоялась наша встреча, понимаешь, как хотелось ему оживить в себе ушедшее с годами и здоровьем чувство молодой уверенности в своих силах.
Е. В. Тарле было суждено пережить Сергея Ивановича, и те несколько лет, еще дарованных ему судьбой, были нелегкими — помимо неизбежного усугубления болезни ему предстояло еще выдержать необоснованные нападки и не совсем научную полемику в печати, все это было особенно несправедливо по отношению к нему, так как касалось его известной книги «Нашествие Наполеона на Россию», сослужившей у нас в стране и за рубежом добрую патриотическую службу в годы Великой Отечественной войны. И это Тарле перенес мужественно, и сердце его не ожесточилось, и двери его дома оставались открытыми для прошлых и будущих друзей, среди которых особое место заняла Ольга Михайловна Вавилова, ибо в ней воплотилась теперь священная для Евгения Викторовича и его домашних память о братьях Николае и Сергее Вавиловых. Вместе с О. М. Вавиловой нередко приходила ее сестра Е. М. Багриновская, писательница, человек интересной и трудной судьбы. Беседы тянулись допоздна, оживали дорогие образы…
А сейчас — Новодевичье кладбище, где участники былых бесед — и Вавиловы и Тарле — так недалеко друг от друга.
Иосиф Абгарович Орбели
В недавно опубликованных воспоминаниях о Тарле один из мемуаристов назвал академика Иосифа Абгаровича Орбели в числе интереснейших людей, которых можно было встретить в ленинградской квартире Евгения Викторовича.
Кроме старинной дружбы, их связывало близкое соседство. Окна их стоявших рядышком на Дворцовой набережной домов смотрели в Неву и на Петропавловскую крепость. Собственно, дом Орбели, который построил и в котором жил Кваренги, некогда именовался Эрмитажным театром, был частью Эрмитажа н соединялся с музеем переходом над Зимней канавкой. Более скромный дом Тарле не имел столь славной истории, но и не портил своим видом общего ансамбля Дворцовой набережной. (Разумеется, академики занимали квартиры, а не целые дома-дворцы.)
Дворцовая набережная, автомобильное движение по которой в сороковые-пятидесятые годы еще не было столь интенсивным, служила и для Тарле, и для Орбели местом недалеких прогулок. Впрочем, режим работы был у них разным — Орбели был директором Эрмитажа, а Тарле во время своих приездов в Ленинград работал дома, изредка выезжая в Публичную библиотеку, архивы и на дальние прогулки — на Елагин остров. Так что на улице они почти не встречались.
Тарле вставал рано, проходил к себе в кабинет и принимался за работу, а за окном только разыгрывалась медленная невская заря. Первый перерыв он делал часов в десять утра, покидая для завтрака свой кабинет, либо устраиваясь с чаем тут же за старой работы письменным столом.
Во время одного из таких кабинетных завтраков, когда я принес ему чай, он подошел к окну, чтобы размяться и в тысячный раз полюбоваться невским простором от стрелки Васильевского острова до Выборгской стороны, и вдруг тихо воскликнул:
— Орбели идет!
Я выглянул следом и увидел старика с большой пегой бородой и крупными нездешними чертами лица. Он показался мне человеком загадочным, владеющим тайнами и волшебным словом, как какой-нибудь шейх из арабских сказок, я легко мог представить себе его в роскошном одеянии на безлюдных, опаленных солнцем улицах старого восточного города. Я сказал об этом Тарле. Он усмехнулся:
— Внешность обманчива! Он — европеец до мозга костей. Я думаю, что ты и сам в этом сумеешь убедиться.
Говоря это, Евгений Викторович не отводил внимательного взгляда от Орбели, медленно идущего вдоль парапета к изгибу моста над Зимней канавкой.
Через несколько дней в доме Тарле ждали гостей к ужину. Был приглашен известный хирург Ш. с женой, — после недавней весьма сложной операции Евгений Викторович считал себя обязанным ему жизнью. Обещал прийти и Орбели.
Вблизи, и тем более в общении, в Иосифе Абгаровиче уже не было той таинственности, но временами в высокообразованном гуманитарии с необъятными познаниями и утонченными европейскими манерами проглядывал истинный восточный мудрец, знающий по памяти «Давида Сасунского», «Коран», «Шах-наме».
На этой встрече, устроенной ради четы Ш., хирург казался лишним, ибо как ни старался Тарле придать застольному разговору общеинтересный характер, присутствие Орбели постоянно уводило его в недоступные для Ш. области, и «главный» гость откровенно скучал. Время от времени то Тарле, то Орбели замечали это и переходили к «занимательным» темам: Тарле — к Пушкину, а Орбели — к рассказам о богатствах старинных дворцов.
После ухода хирурга Орбели немного задержался, — Тарле хотел обсудить с ним возможность устройства на работу в Эрмитаж в качестве дежурного одного из своих знакомых стариков. Затем их разговор опять переключился на давнюю и недавнюю историю. Тарле, сохранивший до конца дней своих детскую любознательность, сыпал вопросами то о ближневосточных делах во времена последних римских императоров, то о Нюрнбергском процессе, на котором в составе советской делегации был и выступал Орбели, но Иосиф Абгарович успевал управляться с каждым из них.
Затем Тарле стал упрашивать его сыграть в шахматы, однако Орбели отговорился делами и поднялся с места. Зная по собственному опыту, как азартен Евгений Викторович в этой игре при полном невнимании к планам противника, я мог себе представить возможные ситуации, которые могли возникнуть у шахматной доски, так как Орбели был неплохим шахматистом и, кстати говоря, занимался историей шахмат. Иосиф Абгарович, вероятно, тоже предвидел подобные «осложнения» и потому был непоколебим в своем отказе…
Евгений Викторович Тарле прожил долгую жизнь, подарившую ему дружбу, знакомство и многочисленные встречи с выдающимися людьми, именами которых славится культура XX века. Но в ответ на многочисленные просьбы поделиться воспоминаниями о пережитом Тарле всегда шутил, что он еще не настолько стар, чтобы писать мемуары. Так он и ушел, не написав повести о своей жизни и встречах. Лишь для нескольких имен сделал он исключение, и среди них — Иосиф Абгарович Орбели, в ком для него был олицетворен облик ученого-подвижника и представителя народа-страдальца, первой жертвы мирового фашизма: генеральной репетицией его будущих зверств и преступлений в Европе называл Тарле события в Турции во время Первой мировой войны — геноцид западных армян, потрясший весь цивилизованный мир. Иосифу Орбели посвятил Тарле свой очерк «Историк-патриот», опубликованный в Ереване уже после смерти Евгения Викторовича.
Есть в этом очерке и прекрасные слова, родившиеся в душе Тарле во время одной из встреч, подобных той, которой мне посчастливилось быть свидетелем. Пусть слова эти прозвучат еще раз.
«При его эмоциональном темпераменте ему, вероятно, случалось иной раз вспылить, но никогда я не слышал, чтобы он кого-нибудь обидел. Мы знаем, какой прекрасный товарищ — Иосиф Абгарович, и мы часто имели случаи убедиться в том, какой скромностью отличался этот в стольких отношениях выдающийся человек», — так говорил Евгений Викторович Тарле.
Николай Иванович Мусхелишвили
Мне не довелось видеть Мусхелишвили рядом с Тарле так, как видел я Орбели и Вавилова, не довелось ощутить в общении теплоту их дружбы, но по воле случая отблеск ее пал и на меня.
Необычайно уважительные и, пожалуй, восторженные отзывы Тарле о Мусхелишвили мне приходилось слышать не раз. Знал я и то, что Тарле бывал в Закавказье, скорее всего гостил у Мусхелишвили, но в последние годы жизни Евгения Викторовича они по большей части встречались лишь на собраниях Академии наук.
Лет двенадцать спустя после смерти Тарле мне предстояла поездка в Тбилиси по делу, в успехе которого я не был уверен. Узнав о моем беспокойстве и о том, что дело связано с академическим институтом, один мой знакомый, хорошо знавший Николая Ивановича и помнивший о дружеских узах, связывавших его с Тарле, сказал, что волноваться мне нечего, ибо я, в случае чего, всегда смогу обратиться к самому президенту Академии наук Грузии. Я ответил, что не сделаю этого.
— Почему? — удивился мой знакомый. — Насколько мне известно, на Кавказе никогда не считалось зазорным быть родственником знаменитого и уважаемого человека.
Поскольку я все же не представлял себе, как можно зайти в президиум Академии и отрекомендоваться чьим-то родственником, мой знакомый сам отрекомендовал меня в записке.
Мои опасения оправдались, трудности оказались непреодолимыми, и я, скрепя сердце и ради дела, с большим нежеланием отправился на тихую улицу, на которой располагался президиум Академии наук Грузии.
Секретарша взяла мой конверт и при первой же возможности занесла его в кабинет.
— Николай Иванович просит вас минуту подождать, — возвратясь, сказала она.
Затем из кабинета один за другим вышли несколько весьма солидных и серьезных пожилых мужчин, каждый из которых внимательно меня оглядел. А за ними на пороге показался хозяин, жестом пригласил меня войти. Я проследовал к столу и принялся смущенно и потому довольно путано объяснять, кто такой Тарле, кто такой я, и тому подобное.
Мусхелишвили остановил меня:
— Я утратил молодость и еще многое другое, — усмехнулся он, — но сохранил память, особенно о тех, кого не хочу забывать!
После нескольких обязательных вопросов он попросил изложить суть дела, выслушал, внимательно посмотрел предложенную мной сводку формул, сказал, что ничего сложного в проблеме не видит, и только после этого стал писать записку в интересовавший меня институт.
Закончив писать, перечитал записку, но задержал ее в своей руке и сказал:
— Я сейчас нахожусь в самом тяжелом положении, в которое может попасть грузин: я должен пригласить вас к себе, и мы обязаны провести вечер вместе, вспомнить о дорогом Евгении Викторовиче, но меня уже нет, вы застали меня совершенно случайно — я сегодня же отбываю в Москву на общее собрание Академии. Все, что могу сейчас сделать, это — позвать человека, которому я доверяю, и попросить его быть при вас, чтобы вы не чувствовали себя одиноким в Тбилиси, чтобы вам был показан город, чтобы за столом вам было от кого услышать и было кому сказать хорошие слова…
Я поблагодарил Николая Ивановича и заметил, что мне, увы, тоже пришло время покинуть Тбилиси.
— Ну что ж, тогда в следующий раз — обязательно!
Когда я в следующий раз приехал в Тбилиси, Мусхелишвилн уже не было в живых. Я стоял на горе Давида и смотрел на этот вечный и прекрасный город, пытаясь угадать, под какой из красных крыш, таких одинаковых, если смотреть на них сверху, состоялась моя первая и последняя встреча с Николаем Ивановичем Мусхелишвили, встреча, на которой незримо присутствовал и Евгений Викторович Тарле.
Зима патриарха (Штрихи к портрету Евгения Викторовича Тарле на фоне различных эпох и режимов)
В 1992 году, после почти тридцатилетнего «изгнания» великий историк Евгений Викторович Тарле вернулся к русскоязычному читателю (термин «русскоязычный» применен здесь потому, что за то время когда он на Родине усилиями идеологов сусловской школы и бездарных конкурентов был искусственно погружен в забвение, книги его, самого читаемого за рубежом русского историка, и книги о нем продолжали выходить во всем мире — в Италии, Германии, Мексике, Аргентине и т. д.).
И вот сразу четыре издательства в России и одно в Белоруссии в течение полугода «выбросили» на прилавки полмиллиона экземпляров «Наполеона», «Нашествия Наполеона на Россию» и «Талейрана», которые, к чести наших книголюбов, имеющих теперь возможность свободно приобрести «Анжелику», руководство по технике секса или Пикуля, были быстро распроданы.
Естественно, что новым поколениям «широкого читателя» (кроме библиофилов и историков) требовалось пояснить, кто же он такой — Тарле, и поэтому все эти книги снабжены краткими жизнеописаниями их автора.
Три из них написаны в пределах традиционных фактов и в традиционной манере — с указанием, чего ученый «недоучил» и «недопонял», а четвертая, открывающая переиздание «Талейрана», написана доктором исторических наук В. Сироткиным в совершенно новом стиле, что, в принципе, следует приветствовать.
Однако, чтобы получилось позабористей, В. Сироткин, называющий себя учеником Тарле, взял да отождествил своего учителя с Талейраном! Таким образом, Тарле у него из обычного «путаника», каким его представили в советском биографическом жанре люди прошлого, входившие в священную идеологическую когорту, превратился в хитрого и беспринципного пройдоху, готового на все ради физического выживания. Вроде Талейрана, только взяток не брал, как несколько раз подчеркивает В. Сироткин.
Как известно, сейчас наступило время раскрытия разного рода семейных «тайн». Периодика заполнена описаниями тайн семьи Ульяновых, из которых следует, что Ленин был евреем по дедушке. Один махровый литературовед установил, что евреем по бабушке или по матери был канцлер Российской империи граф К. Нессельроде, жена которого, чье еврейское происхождение нашему доке не удалось доказать, интриговала против Пушкина в преддуэльный период, но из-за еврейской бабушки ее супруга-графа дуэль Пушкина с Дантесом можно теперь считать сионистской выходкой. Почему-то все эти махровые «открытия» касаются обнаружения у исторических лиц еврейской крови для обоснования их зловредности, но никто не проработает, к примеру, такую версию: по некоторым данным Сталин — сын польского выходца генерала Пржевальского, и таким образом, вся его деятельность может быть истолкована как месть польской составляющей в его крови русскому народу за разделы Польши или за убийство М. Мнишек и подлую казнь ее трехлетнего сына, с которой началось правление династии Романовых.
Перечень же сенсационных еврейских «разоблачений», который можно было продолжить, показывает полную закономерность предпринятого В. Сироткиным разоблачения своего учителя.
Итак, В. Сироткин приоткрывает столь важное для нынешних «патриотов» обстоятельство: историк «родился в еврейской семье купца», а затем в 20-летнем возрасте «принял православие». Первая фраза, напоминающая адрес Тевье-молочника: «господину Тевелю молочного еврей», оскорбительна по форме — Тарле блестяще владел многими языками, а предложения из его работ, написанных по-русски, используются в качестве образцов в учебниках русского языка, и если бы он увидел в книге, на обложке которой стоит его фамилия, подобную фразу, он был бы обижен до глубины души. Но в сочетании со второй цитатой получается уже чисто талейрановский штришок: предать веру отцов ради будущих гешефтов (правда свои знаменитые слова «Париж стоит обедни» добрый король Анри IV сказал задолго до Талейрана).
Но у Тарле истинная причина принятия православия была не столь меркантильна, как поступки французских королей и министров. Она более романтична: с гимназических лет он любил очень религиозную девушку — Лелю Михайлову, принадлежавшую к небогатому русскому дворянскому роду, и чтобы они могли соединиться, он принял православие. Потом, через 60 лет Леля похоронила его на Новодевичьем кладбище и сама умерла от тоски через два месяца, беспрерывно повторяя: «Женя, где же ты?» Такая вот банальная и совсем не талейрановская история. Вообще акт принятия той или иной веры не есть предмет для обсуждения, поскольку дело это — интимное. Шеварднадзе, например, если верить прессе, принял православие на седьмом десятке лет, ну и что?
К тому же следует отметить, что все эти семейные сенсации высосаны из пальца и свидетельствуют о глубокой неинтеллигентности общества. Не давшая, к сожалению, потомства русская дворянская и разночинная интеллигенция, которой, за исключением реликтов (их давно уже нет на этом свете) никогда не скрывала своего «этнического» происхождения, справедливо полагая, что национальную принадлежность определяет дух, а не кровь, моча и другие анализы. Так, например, Державин не стеснялся своих татарских предков, Жуковский нежно любил свою мать — турчанку. Пушкин постоянно напоминал о своих семитских (абиссинских) предках, а Лермонтов — о шотландских. Не имевший ни единой капли русской крови, Гоголь не забывал о том, что он — украинец, а очарованный Украиной Чехов по одной своей бабке-украинке считал себя «хохлом». Братья Мечниковы не скрывали, что их мать — еврейка. Этот список славных в русской (и мировой) культуре имен можно продолжать бесконечно. Были, конечно, и исключения: не любил напоминаний о своем еврейском происхождении Фет, а о своем польском или литовском — Достоевский. Но исключения лишь подтверждают правила. Во всяком случае, трудно представить, чтобы первый премьер России граф Витте, подобно ее первому Президенту, публично клялся бы, что в роду его евреев нет, а его жена не еврейка.
Поэтому рассказ «Киевских новостей» о том, что А. И. Ульянова узнала о своем еврейском дедушке в 20-х годах и случайно, выглядит надуманным. Более интересен мотив ее попытки привлечь внимание к этому факту в начале 30-х годов. Не исключено, что она, как человек хорошо осведомленный, раньше других почувствовала намерения Сталина и его окружения постепенно превратить дремавший на бытовом уровне антисемитизм в государственную политику, и по-своему стремилась этому воспрепятствовать, напомнив о происхождении канонизированного вождя. Собственно говоря, иной причины и быть не могло. А в семье Ульяновых, безусловно, и во все времена все и все знали.
Точно так же никогда не прятал своего происхождения и Тарле. Более того, когда мать осталась одна, она жила с ним, а дом его был открыт для гостей, и тут уж, как говорится, комментарии были излишними.
Но раз уж прозвучали слова В. Сироткина, скажем несколько слов о том, как жил Тарле до крещения. Принадлежавший к купеческому сословию его отец, а мой прадед, купцом был никаким. Он с большим увлечением занимался воспитанием детей, а с делами небольшого, принадлежавшего одной киевской фирме магазинчика, где он был всего лишь распорядителем, управлялась его жена. Сам Виктор Григорьевич был сыном австрийского выходца (из Праги или Братиславы), великолепно владел немецким и даже пытался перевести на этот язык один из романов Достоевского. Жена его происходила из местечковой семьи, в роду которой было много цадиков — местных мудрецов, знатоков и толкователей Талмуда. Любопытно, что именно преданная православию Леля связывала одаренность своего мужа, его феноменальную память и способность к языкам с его предками талмудистами, из поколения в поколение упражнявшими свой мозг заучиванием священных текстов.
В Херсоне, где прошло детство и школьные годы Тарле, царил межнациональный мир. Здесь, в отличие от Николаева и особенно от Одессы, почти не было люмпена, и российской жандармерии в ее погромной политике в юго-западном крае здесь не было на кого опереться. Была очень сильна и влиятельна немецкая община, любившая покой и порядок. Не ощущались здесь и процентные нормы и другие ограничения. Таким образом, блестяще закончивший гимназию Тарле никак не ощущал своей ущербности.
К этому времени его старшая сестра вышла замуж за состоятельного инженера и переехала в Одессу. В доме ее мужа на Греческой — одной из центральных улиц города жили родственники известного историка-византиниста профессора, впоследствии академика Ф. И. Успенского. По его совету и рекомендации Тарле был принят в Новороссийский университет. К Востоку Тарле с детства был безразличен. Его влекли к себе европейские история, философия и политика, и не только как университетские дисциплины, но и как предмет исследования. В Новороссийском университете до 1890 года работал известный историк нового времени А. Трачевский, но сильной школы он не создал, а к моменту поступления Тарле в университет отбыл из Одессы, оставив преподавание.
Это обстоятельство, а также любовь к Леле, которую ему трудно было представить среди своей одесской родни, заставила Тарле искать свой путь в жизни. В это время Успенский, познакомившийся с Лелей и полюбивший ее как дочь, уезжал в многолетнюю научную командировку в Константинополь (он стал там директором открытого по его инициативе русского археологического института) и перед отъездом он свел Тарле с его будущим учителем — профессором университета св. Владимира Иваном Васильевичем Лучицким. В результате этих решительных действий свой второй учебный год Тарле начал в родном ему Киеве человеком женатым и православным.
Тарле был верующим человеком, но Бог в его представлении не был связан с тем или иным обрядом, совершаемым не всегда грамотным и не всегда достойным человеком. Это был Бог Толстого или Эйнштейна — высшее существо, Добро и Разум.
Личная судьба сделала его деятелем русской культуры, и он до революции не испытывал угрызений совести, т. к. у каждого еврея в империи было три пути: оставаться в общине и терпеть, идти в христианский (не обязательно православный) мир и перейти к неугнетаемому большинству, или уехать в Европу и за океан, навстречу свободе, как это сделали братья Тарле, и как поступил бы он сам, не будь описанных выше обстоятельств. И выбор этот зависел от личности, а не от райкомов, парткомов, паспортистов и прочих служителей режима.
Никто ему в те годы не напоминал о его «этнической сущности». Его печатали лучшие журналы. Круг его общения составляли А. Достоевская и С. Платонов, Н. Кареев и А. Дживелегов, А. Амфитеатров и Ф. Сологуб, П. и В. Щеголевы, В. Короленко и А. Кони, Н. Рерих и И. Грабарь, К. Чуковский и Л. Пантелеев, и многие другие, чьих имен хватило бы на энциклопедию небольшой европейской страны.
Едва не стоившее ему жизни его увлечение политикой в 1905-м сменилось интенсивной научной работой и архивными исследованиями, принесшими ему докторскую степень, мировую известность в кругах историков и профессорское звание.
Февраль 17-го он принял с восторгом, считая его последней необходимой России революцией. Его круг друзей определил его позицию в новом мире. Его пытается вовлечь в свою орбиту любимый герой А. Солженицына Нахамкис (Ю. Светлов), но Тарле не поддается. Он едет с делегацией Советов в Швецию к Брантингу на переговоры о мире, но сам остается сторонником войны до исчезновения европейских империй германского образца.
Последняя его «должность» на службе демократической России в те сумбурные восемь месяцев ее существования — член Чрезвычайной следственной комиссии «для расследования противозаконных по должности действий бывших министров, главноуправляющих и др. должностных лиц».
К моменту его прихода комиссия оказалась под сильным эмоциональным влиянием Александра Блока и погрязла в бесконечных допросах «бывших», в изучении их психологии и оценке личной ответственности. Тарле попытался подчинить работу комиссии единому плану, целью которого должно было быть осуждение пороков режима, а не отдельных лиц. После нескольких бурных объяснений Тарле удалось утвердить свой план и убедить обиженного Блока написать общее введение в будущий отчет комиссии. Так появился очерк А. Блока «Последние дни императорской власти».
В личных записях Блока, его письмах к матери этого периода есть резкие слова о Тарле и даже намек на его еврейство. Сын выкреста А. Блок был человеком весьма чувствительным по этой части. Подробнее обо всем этом рассказывается в этюде «Столкновение».
Тот же круг, к которому принадлежал Тарле, определил и его место после прихода к власти большевиков. Место это оказалось в оппозиции. Сейчас говорят, что его оппозиция была не столь активной, как у других, раз он не был выслан в 1922 г. Это не так. Во время «красного террора» он выпустил тенденциозную подборку материалов по террору времен французской революции, демонстративно посвятил одну из своих книг памяти министров Временного правительства Шингарева и Кокошкина, убитых пьяной матросней. Он читал далеко не марксистские лекции, издавал исторический журнал «Анналы», прикрытый на 4-м номере властями «по недостатку бумаги», где печатал «бывших». Мало кто из высланных был столь активен. Скорее всего, его «забыли» в России потому, что среди власть предержащих было много доучившихся и недоучившихся студентов Петербургского университета, помнивших его революционные настроения начала века.
Первые 13 лет советской власти у Тарле тоже не было повода для переживаний о покинутом им народе. Народ этот, в отличие от самого Тарле, внешне процветал, поставляя режиму больших и малых начальников. Когда Тарле впервые после Гражданской войны смог навестить в Одессе свою сестру, потерявшую мужа, голодный, но веселый город запомнился ему мамалыгой «У Фанкони» и мальчишками, орущими частушки:
Еврей, зуктер, живет себе не даром, Он строит, махтер, рай свой на земле — В том рае Сарра станет комиссаром, А Хаим с нею будет жить в Кремле.Не будем говорить, что здесь кто-то чего-то недопонял. Просто тогда истина казалась очевидной: один местечковый еврей попадал в начальники, другого уже он пристраивает в соседние начальники, брата жены — в прокуроры и т. п., и как в песне «кругом одни евреи».
А теперь мы точно знаем, что ни одно мало-мальски значительное место в стране не заполнялось без «рекомендации партии», т. е. аппарата, возглавляемого Сталиным и насчитывающего несколько сотен человек, работавших «как один человек». Таким образом, все эти Берманы, Френкели, Аграновы, Ягоды, Яковлевы и др. были «укомплектованы» умевшим ждать долго и терпеливо Сталиным, уже тогда видевшим в далеком будущем ту ситуацию, когда он выступит «освободителем» русского и других народов от «еврейского засилья». С кем же «подбирал» эти ценные кадры Сталин? Благодаря тому, что Сталин числил себя классиком марксизма по национальному вопросу, теперь достаточно заглянуть в его «труды», из коих ясно, что летом 24-го в «партии» было: великороссов — 85 %, украинцев — 7 %, евреев — 6 %. Добавим, что 2/3 этих великороссов были людьми «сталинских призывов», никаких заслуг перед революцией не имевшими и готовыми стереть с лица земли всех этих «подпольщиков» и «участников». Такова была рвущаяся «на дело» свора, поводки от которой Сталин держал в руках, умело направляя ее до поры до времени в рамки «партийных дискуссий». Долгожданный инструмент для еврейского погрома в партии, о котором «вождь» мечтал с начала века (Сталин, соч., т. 2, с. 50–51), был наконец в его руках, но сам погром уже должен был быть не только еврейским, ибо за последние годы та тонкая прослойка заслуженных функционеров, которая составила теперь высшее и среднее звенья управления страной, так перемешалась между собой, создав плотную паутину семейных, клановых, дружеских и деловых связей, что громить уже нужно было всех, и для подготовки такого суперпогрома требовалось время. А пока в «партийной прессе» создавалась видимость вездесущности евреев, чему всемерно способствовали такие неумные и вздорные люди, как авантюрист Гришка Зиновьев и напыщенный «профессор» Каменев. Впрочем, не исключено, что они и сами уже знали, что никакие они не «деятели», а старые облезлые куклы-марионетки, вынужденные продолжать свою игру по сталинским правилам.
Несмотря на всю эту политическую чехарду, вторая половина 20-х годов оказалась для Тарле счастливой. До Академии наук у «партии» руки еще не дошли. Там царило дореволюционное большинство во главе с другом Тарле — непременным секретарем принцем С. Ф. Ольденбургом, и эта истинная Академия почтила Тарле сначала избранием в члены-корреспонденты (1921), а затем и в академики (1927). Почти каждый год он выезжал в научные командировки в Европу. И наконец, в эти годы он создает одно из самых выдающихся своих произведений «Европа в эпоху империализма. 1871–1919», вышедшее двумя изданиями подряд (1927 и 1928). Слово «империализм» было им употреблено, чтобы сделать книгу проходной. На самом деле, марксизмом в ней и не пахло, а ленинская брошюра на эту тему лишь бегло упомянута в одном из примечаний.
Книга эта произвела огромное впечатление в обществе. Впервые за много лет серьезный читатель в империи получил неидеологизированное, увлекательное как детектив изложение событий европейской истории, многие свидетели которых были еще живы. Но этой же книгой Тарле вторгся в ту «заповедную» эпоху, которая находилась в «монопольном владении» историков-марксистов, что переполнило чашу их терпения. Кстати, по той же причине уже потом, когда Тарле был в почете, этот шедевр исторической прозы все же продолжал находиться в числе «забытых книг» и переиздавался только за рубежом.
А тогда Тарле стали «монтировать» в «Промпартию», но, вероятно, не успели доработать сценарий, и арестован он был 29 января 1930 года по «академическому делу». К этому моменту появилась и первая книга о творчестве Тарле. Она называлась «Классовый враг на историческом фронте» (авторы — «партийные» евреи Г. Зайдель и М. Цвибак). Прошли «гневные митинги» в университетах, бывшие ученики и друзья изобрели бранное слово «тарлевщина», и оно пошло гулять в прессе.
Формированию «академического дела», помимо причастных к этому процессу по службе, активно помогали люди, готовые занять места, освободившиеся в результате ареста и ссылки десятков выдающихся ученых. Вот, например, воспоминания арестованного в 30-м году «за компанию» младшего научного сотрудника института истории, впоследствии дожившего до 100-летнего юбилея академика Н. Дружинина, которого на допросе спросили о «старых профессорах»:
«— А вы знаете, что они питают вражду к советскому строю?
— Зная монархические убеждения Платонова, Любавского, Яковлева и др. воспитанников государственной школы и некоторые их публичные заявления, я не мог не согласиться…
— А вы знаете, что они затевали?
— Нет, не знаю.
— Они хотели организовать вооруженное восстание против советского строя и свергнуть существующую власть!
У меня вырвалась фраза:
— А кто же пошел бы за ними?»
(Дружинин Н. Избранные труды. М.,1990. С. 97).Как видим, «молодой» (ему было лет 40) ученый не очень сомневался в том, что 70-летний Платонов собирался поднимать вооруженное восстание. Из таких «показаний» шили «дело». Тарле же у Платонова и задним числом у Рамзина должен стать «министром иностранных дел».
Стрелять главных «заговорщиков» не стали. Академиков исключили из Академии и отправили в ссылку, причем Тарле — в самую далекую — в Казахстан. Логика сценария «академического дела», имевшего «монархическую основу», не позволяла перегружать его евреями. В то же время сценаристов «мелкие» подробности происхождения и биографии героев «дела» не интересовали, и выходец из «еврейской семьи купца», участник революции 1905 года Тарле был ими без колебаний назначен вторым (после Платонова) лицом в процессе. Состав «обвинителей» был многонациональным и многоярусным: в нижнем рвались в бой шавки (Зайдель, Захер, Цвибак, Молок и т. п.), а над ними возвышались «киты», критиковавшие с «идейных» позиций без примитивного доносительства — Покровский, Лукин, Фридлянд, Каменев.
По стечению до сих пор невыясненных обстоятельств Тарле был возвращен из ссылки одним из первых. Ныне появились «разоблачители», связывающие этот факт с их собственными домыслами о том, что Тарле своим возвращением и последующими чинами был вознагражден за сотрудничество со следователями. Что касается возвращения, то годом раньше, годом позже вернулись и продолжали свою работу все (кроме умершего в Саратове старика Платонова), осужденные по «академическому делу», а вот насчет «чинов» у Тарле не получилось: до самой своей смерти он оставался старшим научным сотрудником Института истории АН СССР и не заведовал не только институтами, но даже кафедрами, а читал лишь небольшие курсы в разных учебных заведениях. Ну а слава его не дарована властями — она добыта его трудом и талантом, его книгами, обошедшими весь земной шар, что, естественно недоступно пониманию «разоблачителей».
Одна из версий «досрочного» освобождения Тарле связана с протестами французских историков и научной общественности и даже с вмешательством французского премьера Э. Эррио в 1932 году заключившего со Сталиным пакт о ненападении. Истину еще предстоит установить, но если это правда, то Тарле имел возможность поблагодарить своего друга Э. Эррио лично — в 1945-м тот был освобожден из немецкого концлагеря русскими войсками и возвращался во Францию через Москву. Как-то я сидел в глубоком кресле у стола, за которым работал Тарле, и просматривал относительно свежие немецкие и французские газеты. Тарле на минуту отвлекся от своих дел, посмотрел и сказал: «Вот так же тут сидел и смотрел газеты Эррио». Это был 47-й год.
Тарле был вдали от столиц всего два года, но вернулся он в совершенно иной мир, в иную страну.
В мире к этому времени к власти в Германии пришел Гитлер. В центр Европы возвращалось средневековье. Призрак погромов появился на родине Гейне. Причем погромов по этническому признаку: «евреем является тот, у кого обе бабки еврейки». С известной «поправкой» Геринга: «Я сам буду решать, кто еврей, а кто нет».
При всей своей увлеченности прошлым, Тарле не мог не заметить некоторые сдвиги в том же направлении в сталинской империи: ужесточился паспортный режим, образовалась Еврейская автономная область на Дальнем Востоке. Тарле, может быть, раньше других заметил, что национальность становится клеймом, которым государство насильно метило человека в младенческом возрасте и заставляло носить это клеймо от рождения до смерти. И это клеймо официально отделило его от тех, от кого он сам себя не отделял.
Еще более очевидны были возможные последствия обретения «еврейской государственности». Сделали веселый фильм «Искатели счастья», но еврейские пионеры и ковбои, за исключением тех, кого «мобилизовала партия», на Дальний Восток не двинулись. Однако факта наличия «еврейского национального очага» было вполне достаточно для ликвидации во всем западном и юго-западном крае империи еврейских газет, журналов, школ, театров и т. п. Ответ на жалобы был готов: «Вы живете на Украине (в Белоруссии и т. п.), езжайте в Биробиджан — там все еврейское!»
Но вспомним, что в 35-м году Тарле было 60 лет. Большая часть жизни была прожита. Было много идей и мало времени. Подступали болезни. Его единственный сын умер в детском возрасте еще в конце XIX века. Потом его детьми были книги, и надо было успеть их написать.
В 1936-м он заканчивает «Наполеона». Первое издание выходит с предисловием Радека, но пока книга двигалась из типографии на прилавок, Радек «успел» стать «двурушником». «Друзья» Тарле использовали эту жилу, и статьи с поношением Тарле и требованием расправы над ним снова украсили центральную прессу. Однако историка защитил… Сталин, первый читатель страны. И критика затихла. С этим происшествием связан один известный анекдот из «сталинианы»:
Однажды утром в квартире Тарле зазвонил телефон, и в трубке раздался голос Сталина:
— Товарищ Тарле, вы читали сегодняшнюю «Правду»?
— Еще не читал, товарищ Сталин.
— Ой, и не читайте! Я там кой-чего недосмотрел. Читайте завтрашнюю «Правду»!
Затем Тарле превращает в обширную книгу одну из глав «Наполеона» — «Нашествие Наполеона на Россию», почти одновременно выпускает в свет «Талейрана», переиздает, добавляя 8-й том, «Историю XIX в.» Лависса и Рамбо и начинает работу над «Крымской войной».
Отчасти из-за такой нагрузки Тарле не обращает внимания на репрессии 37–39 годов. И потому также, что явной национальной окраски внешне они не имели, а внутрипартийная борьба его не занимала. Да и близких ему людей ни среди преследуемых, ни среди преследующих не было.
Не было у Тарле и своего окружения, ибо старое, 20-х годов, его дружно предало, а новому еще предстояло возникнуть (чтобы потом тоже отречься и не раз!). Кроме того, сближаться с историком в предвоенные годы было опасно: он не был реабилитирован, его возвращение из ссылки было незаметным, критика «Наполеона» была громкой, многословной, разносной, а опровержение — скромным, в несколько строк, и странным — в нем говорилось, что критикующие вообще-то правы, но свои суровые марксистско-ленинские требования они предъявляют к человеку, который ни марксистом, ни ленинцем никогда не был и уже не будет, и потому их не поймет. Очень тихо и скромно было оформлено и его возвращение в Академию наук: просто вместо «проф.» перед его фамилией стали писать «акад.». Он, правда, попытался обратиться в НКВД с жалобой на фальсификацию следствия, но ему вежливо ответили, что те, на кого он жалуется, давно расстреляны или сосланы в лагеря, и его иск им ничего не добавит.
В то же время он стал чувствовать к себе внимание «свыше»: его фамилия появлялась в каких-то комиссиях, бесплодных, но почетных, к нему обращались за отзывами разные издательства, редакции газет и радио просили его статьи. Несмотря на то, что его отношение к фашистам и к Германии им не скрывалось, его положение не изменилось и после начала «дружбы» с Гитлером.
Где-то в году 40-м состоялось его личное знакомство со Сталиным (до этого были письма и телефонный звонок). Он был приглашен к «вождю» вместе с В. П. Потемкиным, поскольку у Сталина возникла идея создания «Истории дипломатии». Как всегда, об этом предложении они узнали уже в его кабинете. Тарле оно очень понравилось, и он тут же во всех подробностях рассказал, как по его мнению должно выглядеть это издание, перечислил его тома, главы, разделы, т. е. создал, как теперь говорят, макет будущей книги. Сталин одобрил и, заканчивая аудиенцию, он сказал:
— Ну что ж. Добавить нечего. А вы, — и он указал трубкой на Потемкина, — как будущий редактор этого издания, помните, что вы сегодня получили исчерпывающую консультацию, за которую надо заплатить.
Несколько встреч Сталина с Тарле состоялось в годы войны. Тарле не вел записей и восстановить их трудно, но некоторые приближенные Сталина считали его негласным консультантом «вождя» и даже его близким советником. Об этом, в частности, говорил в 1969 году Хрущев съемочной группе документалистов (сообщил И. Ицков). По воспоминаниям Хрущева, Сталин ссылался на мнение Тарле при введении новой воинской формы и погон, а также при обсуждении церемонии парада Победы. Есть косвенные указания на то, что Тарле, будучи членом комиссии по послевоенному устройству Европы, готовил для Сталина обоснование новых границ в Европе. Мнение Хрущева отчасти подтверждает американский писатель и историк Г. Солсберри, автор «Неизвестной войны» и других книг. Известен также крах очередной попытки устранить Тарле из исторической науки, предпринятой его притаившимися врагами. Однако на совещании в ЦК партии, специально для этого ими созванном, присутствовавшие там Щербаков и Маленков не проронили ни слова, и их молчание показало противникам Тарле, что и на этот раз им не удастся избавиться от талантливого семидесятилетнего старика, открыто пренебрегавшего «марксистско-ленинским подходом» к важнейшим проблемам истории.
Всю войну Тарле, несмотря на возраст и болезни, мотался с лекциями по оборонным центрам страны и в прифронтовой зоне. Его лекции собирали толпы народа. Особой популярностью он пользовался в офицерской среде, чему способствовали, вероятно, слухи о его близости к Сталину. Во всяком случае, маршалы приглашали его на свои фронты. Его записки на скромных личных бланках, где в левом углу мелким шрифтом было напечатано «Академик Евгений Викторович Тарле», открывали многие двери и решали многие вопросы в империи, и он помогал всем, кто мог до него дойти. Его голос и слово звучали на заграницу. Его книги расходились по всему миру и становились бестселлерами в союзных странах. О них писали оторванные от Родины Н. Рерих и Н. Берберова. Как высшую награду принял он известие о том, что гитлеровцы включили его в число лиц, подлежащих немедленному уничтожению после победы 3-го рейха.
В то же время развитие событий внутри страны начинает все сильнее тревожить Тарле. Он улавливает определенную систему в распространявшихся под видом «слухов» антисемитских высказываниях, анекдотах и дезинформации, хорошо увязанных с официальным умолчанием истинного положения дел. Как человек, привлекавшийся к работе в комиссиях по расследованию немецких зверств, он хорошо знал масштабы уничтожения евреев — женщин, детей, стариков на оккупированных территориях. Знал он и о количестве евреев в действующей армии. На фронте погибли два его племянника. Поэтому он весьма болезненно воспринимал разговоры о том, что все «они» уехали в Ташкент и там прячутся от армии.
В уже заметных тенденциях внутреннего развития Тарле видел признаки надвигающихся будущих кризисов, и он при всей своей перегрузке все-таки завершает второй том «Крымской войны», пытаясь содержащимися в ней прозрачными аналогиями между николаевской и сталинской эпохами дать понять Сталину и его окружению, что народный героизм в годы испытаний не снимает вопроса о необходимости реформирования режима. Но Сталин намека не принял. Может быть, потому, что это классическое историческое исследование было написано не так занимательно, как созданные Тарле исторические биографии.
Когда закончилась война, «товарищ» Сталин сказал:
— Надо, чтобы Тарле рассказал об участи трех агрессоров — Карла XII, Наполеона и Гитлера.
Естественно, что Академия наук сразу же включила эту работу в свои планы, а издательство прислало академику договор. Были сразу же высказаны пожелания, чтобы Тарле начал с последнего агрессора. Однако Тарле настоял на хронологической последовательности и начал работу над историей Северной войны, используя это время для убеждения руководства в том, что историю Великой Отечественной писать еще рано и что для этой цели должен быть создан специальный институт. Но все его аргументы, передаваемые «вождю», разбивались о желание Сталина иметь, наконец, книгу о себе, написанную всемирно известным, и что особенно важно, «буржуазным» историком — автором «Наполеона». Боясь, что Тарле от этого поручения… сбежит, Сталин ограничивает его зарубежные поездки странами, находящимися по «нашу» сторону «железного занавеса», и знаки отличий, сопутствующие почетным званиям иностранных академий и университетов, он получал в посольствах Норвегии, Англии, Франции и др. стран.
Эти личные осложнения в отношениях с правителем империи развивались на фоне процессов, не вызывавших оптимизма.
Первые признаки надвигающихся расправ уже дали о себе знать волной погромов, прокатившихся по Польше и другим территориям, находившимся под контролем русских войск. Хорошо осведомленный о положении в «верхах», в Москве и Питере, Тарле хочет иметь представление, как глубоко проказа антисемитизма разъедает страну, и его первый вопрос к прибывающим из провинции — об антисемитизме «на местах».
Никогда не создававший своего окружения по национальному признаку, в послевоенные годы Тарле начинает более внимательно относиться к приходящим в науку евреям. В остальном жизнь его остается прежней: он не стесняет себя «правилами примерного поведения», принятыми в империи, в его квартирах — московской и питерской бывают «нежелательные элементы» — люди, ущемленные в правах — с запретом находиться в этих городах, и даже иностранцы, ведет телефонные разговоры на всех европейских языках, задавая работу «слухачам», посещает посольства и консульства, давая согласие на приглашение без согласования в «компетентных органах». Получая в МИДе на просмотр «вражескую прессу» (он предпочитал западногерманскую, которая наиболее оперативно доставлялась в Москву), он не прятал ее, как «положено», давал посмотреть гостям и только просил не уносить. «А то мне попадет!» — говорил он, смеясь.
Ему не надо было слушать «голоса» — французскую, немецкую, английскую, итальянскую и испанскую речь он воспринимал на слух и спокойно говорил об услышанном. Попадая к нему, я ощущал себя в свободном мире, вернее, на островке свободы среди вязкого болота рабства и страха.
Первой ласточкой будущих событий стали печально известные постановления по вопросам культуры. Как всегда, идеологические бдения вызвали волну наказаний. Пока что они носили интернациональный характер, но почему-то «виноватых» евреев в массе оказывалось больше. Такая же картина повторилась в лысенковских «разборках» биологов. И здесь почему-то профессора-евреи оказывались более зловредными «вейсманистами» и «морганистами», чем представители «коренных» национальностей, и их фамилии чаще звучали в обличительной прессе и по радио. А доброжелатели объясняли народу: смотрите, сколько «их» окопалось на теплых местах и еще гадят!
До определенного момента аппарат Сталина для внешнего мира сохранял имидж страны-заступницы преследуемых евреев. Его посланцы в ООН даже делали заявления «об усилении антисемитизма» в Англии и США, отрицали причастность своей оккупационной администрации к судьбе Валленберга и к антисемитским выступлениям в Восточной Европе. Вероятно, это было необходимо, чтобы сохранить шпионов-«антифашистов», в особенности тех, кто был занят промышленным шпионажем в области производства вооружений, а среди них было немало евреев. Наверное, этим же, и, естественно, желанием насыпать Англии соли на хвост, объясняется поддержка усилий ООН в создании государства Израиль.
К 1949 году внешняя ситуация стала меняться. Во-первых, функции советских шпионов к этому времени в значительной мере уже были выполнены и началась серия провалов, во-вторых, российского присутствия на Ближнем Востоке не получилось, несмотря на «откомандирование» туда на вечное поселение для строительства социализма нескольких тысяч коммунистов: в этой молодой стране стали задавать тон люди иной политической ориентации. А в-третьих, аппарат «вождя», знающий его характер и настроения, умело подбирал образцы западной информации с личными выпадами против него так, что создавалось впечатление, что где бы в «том» мире не появились карикатура или фельетон, высмеивающие «гения всех времен», авторами «гнусной клеветы» непременно оказывался явный или тайный еврей, ну а тайным евреем в специально подготовленном для «Хозяина» досье можно было сделать любого. Получалось что-то вроде всемирного еврейского заговора. О существовании таких провокационных подборок мне рассказывал Тарле. Интересен тот факт, что и в брежневский период точно так же почти все антисоветские выступления за рубежом приписывались исключительно евреям («сионистам»), что подтверждает интеллектуальное убожество и маниакальное постоянство непременного шефа советских идеологов.
Тогда же именно так создавались условия для первой в истории СССР открытой антисемитской кампании против «безродных космополитов». Кампания эта развивалась неторопливо и шла вширь и вглубь. Сначала клеймили людей с «иностранными» фамилиями, затем приступили к раскрытию псевдонимов (нынешние «исследования» в области наличия еврейской крови и еврейских семейных и дружеских связей есть логическое продолжение упражнений 49-го года). Эти события помогли раскрыть истинную сущность людей. Так, например, совершенно неожиданной оказалась позиция сталинского любимца К. Симонова, публично выступившего против шельмования людей и «раскрытия псевдонимов», и, наоборот, ожидаемыми были злобные выпады «независимого» Шолохова, жаждавшего борьбы с литературными евреями до победного конца.
Тарле тяжело переживал происходящее и не только потому, что преследования людей явно развивались по этническому признаку — преследовался этнос, к которому он сам принадлежал по рождению, от которого ушел и к которому должен был бы вернуться в тяжелые времена, но и потому, что он воочию увидел, к чему может привести неуемный «патриотизм», к возрождению которого в России он был причастен.
Но что мог сделать семидесятипятилетний человек, на руках которого были две беспомощные почти слепые старухи — жена и сестра? Он выбирает путь «малых дел», столь популярный в годы его молодости. Он не участвует ни в каких обличениях и «обсуждениях», не соглашается на демонстративный отказ от почетных званий, полученных от «иностранцев-засранцев». Он окончательно решает для себя не писать историю Второй мировой войны. Он помогает всем преследуемым, кто к нему обращается, — открытой или закрытой рецензией, официальным или неофициальным отзывом. Приведем один отрывок из его письма члену-корреспонденту АН СССР С. И. Архангельскому — «черному рецензенту» ВАКа (что само по себе было нарушением «порядка»):
«Глубокоуважаемый Сергей Иванович, у Вас находится на рецензии диссертация С. А. Фейгиной… Эту работу я хорошо знаю, я был официальным оппонентом, работа принята единогласно, с овациями.
А теперь в экспертной комиссии ВАКа ее подвергли, по-моему, такой легкомысленной критике, что просто диву даешься…
Я очень обрадовался, когда узнал, что работа на рецензию послана Вам, человеку, во-первых, добросовестному, во-вторых, знающему, в-третьих, не запуганному, как заяц».
Заметим, что на этом письме в защиту Фейгиной отнюдь не близкому человеку стоит дата 8 августа 1952 года. Что означала вторая половина 1952-го в истории евреев России известно всем, и то, что Тарле в этом письме не стесняет себя в выражениях, говорит об его отваге. Не менее решительно помогал он прибегавшим к нему «запуганным, как зайцы» литераторам из числа «низкопоклонников» и космополитов.
Между тем, его собственные дела были далеки от благополучия. В это время он заканчивает «Северную войну» — первую часть порученной ему Сталиным трилогии, и сообщает, что начинает переработку «Нашествия Наполеона на Россию» в качестве второй ее части. Но Сталин проявляет нетерпение, и его послушная «научная гвардия» дает понять Тарле, что он занят ненужным делом и что начинать печатать трилогию нужно с ее последней части. «Намек» выглядит достаточно грозно: делается попытка сорвать его доклад Академии, посвященный законченной работе о шведском нашествии, и впервые за последние 15 лет он не может найти себе издателя. «Северную войну» не берут! После долгих переговоров ее принимает «Соцэкгиз», издательский договор с которым выглядит так, будто речь идет о первой книге начинающего кандидата наук, а не историка-писателя с мировым именем.
В холуйском окружении Сталина все оттенки настроения хозяина тщательно фиксировались, и его недовольство медлительностью Тарле было, естественно, замечено. В это же время появилась группа «новых историков» наполеоновской эпохи — Бескровный, Гарнич, Жилин и др. Тарле никогда не был монополистом и искренне приветствовал любую мало-мальски талантливую книгу. Но как раз с талантом у этих людей дело обстояло туго, а для любой бездарности есть лишь один путь к признанию — административный.
Здесь я еще раз повторю прописную истину: история есть не только наука, но и искусство, имеющее свое музу (Клио). Поэтому в истории знание — это далеко не все, ибо исторические знания доступны любому, а дар ИСТОРИКА более редок, чем дар писателя, живописца или композитора. К тому же значительная часть «советских» исторических «докторов» обходилась даже без знаний. Чтобы понять разницу между Историком и даже очень знающим человеком, я предлагаю читателю эксперимент: открыть любую страницу «Наполеона» Тарле и любую страницу «Наполеона» Манфреда и прочитать их одну за другой. (Из уважения к читателю рекомендовать прочесть даже одну страницу «из Жилина» и ему подобных я не могу — совесть не позволяет).
По-видимому, кто-то из этой бездарной «когорты», а может быть и все вместе протоптали дорожку к «архитектору» новых «кампаний» Суслову, и тот в опальном Тарле увидел фигуру, которую можно поставить в центр очередного разоблачительного процесса, с выходом, естественно, на «еврейские корни». Двинулись накатанным путем: нашли подонка-разоблачителя, готового подписать любое фуфло за малую пайку, тиснули от его имени вонючую хамскую статейку в «Большевике» и даже успели провести собрания «возмущенной» «наглостью» зарвавшегося старика-«космополита», еще недавно преклонявшейся перед живым великим собратом московской и питерской университетской профессуры. Но тут неожиданно для организаторов «процесс не пошел»: Тарле написал письмо своему «большому другу», пожаловался на преследования, сообщил, что он уже практически начал работу над историей Великой Отечественной. Вакуум, по советской традиции образовавшийся вокруг Тарле после «разноса» в «Большевике», был разорван также весьма традиционным для сталинской империи способом: официальное выжидающее молчание Академии наук прервалось телефонным звонком главного ученого секретаря академика А. В. Топчиева, сказавшего буквально следующее: «Дорогой Евгений Викторович, мы тут посоветовались и, учитывая, что в Вашем возрасте трудно пользоваться тесной «Победой», решили выделить Вам ЗИМ».
Поскольку семиместный ЗИМ, куда можно было поместить теленка, по негласной иерархии выделялся руководству Академии и академикам-директорам оборонных проектов, решение Академии означало, что Тарле опять стал «большим другом» «большого друга». Еще один «зимний год» в жизни Тарле завершился благополучно.
Здесь я хочу вернуться к уже упомянутой биографии Тарле, предложенной В. Сироткиным. Автор сообщает, что в феврале 1953 года, когда на лекции один из студентов произнес фамилию «Тарле» с ударением на последнем слоге, Тарле будто бы сказал:
— А вам, молодой человек, я скажу: я не француз, а еврей, и моя фамилия — Тарле.
Во-первых, даже с ударением на первом слоге фамилия «Тарле» не является еврейской — фамилии на «-ле» имеют широкое распространение в Австрии, откуда родом были предки Тарле по линии отца. К тому же, как мне рассказывал Тарле, фамилия семьи поначалу была двойной: Бараб-Тарле.
Во-вторых, зная глубокую осведомленность Тарле о событиях января-февраля 1953 года, трудно поверить, что в нашпигованном в те времена стукачами-энтузиастами и детьми тех, кто был причастен к этим событиям, московском институте он сделал бы подобное заявление, после которого ему только и оставалось бы отправляться на «добровольное собрание еврейской интеллигенции». Учитывая полную беспомощность его жены и сестры и его собственное состояние, любое изменение сложившегося быта было для них равносильно смерти, а сохранение личного статус-кво давало Тарле возможность жить и помогать тем, кто в его помощи нуждался, и он должен был оставаться «русским», как было записано в его «серпастом молоткастом», — другого выхода у него не было. Вот почему к свидетельству Сироткина следует применить любимый афоризм Тарле: «Врет, как очевидец».
Вскоре — в начале февраля — Сталин куда-то исчез, и ничего определенного даже из-за «железного занавеса» никто сказать не мог. (Жизнь «вождя» в феврале 53-го — это, как говорится, отдельная тема). «Вождь» спрятался в тот момент, когда осуществление его мечты о «решении еврейского вопроса» хотя бы в европейской части управляемой им страны было совсем близко, и его подручные были в растерянности. Но я никогда не забуду сладостные звуки траурной музыки, положившие конец моему напряженному ожиданию. В частных домиках моей городской окраины «вождя» как говорится, в гробу и видели, но, спускаясь в город и в институт, где плотность стукачей возрастала, приходилось делать постную физиономию.
Тарле удалось пережить трудные зимние годы, когда постоянная угроза благополучию и жизни его и дорогих ему людей сочеталась с ухудшением здоровья и утратой жизненных сил. Кончина Сталина освободила его от «большой дружбы», ставшей для него слишком тяжкой ношей, и от обязательств, ибо теперь охотников писать историю Второй мировой войны было среди новых «историков» более чем достаточно.
В то же время у руководства страной остались люди, ценившие его заслуги, и их расположение к нему проявилось сразу же: летом 53-го года он возглавил делегацию российских историков на международном совещании в Будапеште, в 54-м из печати вышли сразу три его книги. Но, к сожалению, время его земного существования подошло к концу, и насладиться весной и свободой ему уже не было суждено. За несколько месяцев до смерти он узнал, что готовится издание двух его книг в Украине, на украинском языке, который он хорошо знал и любил, за недоступную, как он говорил, другим языкам образность и меткость выражений (поверим ему — он ведь владел более чем десятком языков и наречий). Одна из этих книг вышла в Киеве в год его смерти, и это символично: с нею он как бы завершил свой жизненный круг и вернулся в свой родной город, город своей молодости, первых лет жизни с любимой, первых жизненных побед и первых тяжелых утрат.
В августе — сентябре 1954-го я провел с Тарле около месяца на даче под Москвой, и это было мое последнее с ним свидание. В Москву он уже не выезжал, но продолжал работать, и с пяти утра в его кабинете горел свет. На его столе появились брошюрки с его статьей, переведенной на арабский, хинди, тамиль и бенгали. Он рассматривал незнакомые письмена и говорил:
— Мне даже как-то не верится, что это можно прочитать!
Он много читал, принимал гостей. Даже иностранных. Без встречи с ним не хотела уезжать группа историков из Нидерландов, а он себя неважно чувствовал, и их к нему привезли на дачу. Они очень интересовались закулисной стороной последней попытки травли Тарле, но хозяин отшучивался.
Бывали гости и другого рода: уже выпущенные узники лагерей. Судьбы многих из них волновали Тарле. За несколько лет до смерти Сталина я узнал от него об аресте академиков Я. Парнаса, умершего в тюрьме, и Л. Штерн — единственном члене Еврейского антифашистского комитета, уцелевшей в период массовых убийств деятелей еврейской культуры, организованных тогдашней верхушкой КПСС. Со дня на день ожидали освобождения И. Майского, часто бывавшего перед арестом у Тарле.
Как всегда, Тарле сохранил удивительную осведомленность, и от него я тогда впервые услышал о готовящейся массовой реабилитации жертв террора и посмертном «осуждении» Сталина. Современный историк П. Черкасов, прочитав в рукописи мои заметки, писал мне, что такого не могло быть, и что хрущевские разоблачения готовились в страшной тайне, но еще живы люди, которым я осенью 54-го поведал эту «тайну».
Тогда же у нас с Тарле состоялся первый и последний откровенный разговор о Сталине. В. Сироткин в уже упоминавшемся предисловии к «Талейрану» 1992 г. пишет, что в дискуссии 1988–1989 гг. в «Московских новостях» «родственники Тарле утверждали, что» академик всегда был «антисталинцем». Как один из двух «родственников» Тарле, участвовавших в дискуссии в «Московских новостях», я должен сказать, что таких утверждений там не было, и мне хотелось бы со слов самого историка определить его отношение к «вождю».
Если говорить о государственном терроре, использовавшемся Сталиным для сплочения населения и подчинения его нуждам империи, то ненавидевший любой террор Тарле в этом вопросе, безусловно, был антисталинистом.
Если говорить о Сталине как о «корифее всех наук» и непогрешимом теоретике «всесильного учения», то и в этом вопросе Тарле, безусловно, был антисталинистом. Впрочем, хоть это и звучит парадоксально, в этой части антисталинистом был и сам Сталин. Однажды, расчувствовавшись, он прямо сказал другу Бухарчику, что вся эта мура — для толпы, для пигмеев, а не для Гималаев, каковым и он сам, и Бухарчик являются. Но серьезный «академик» Бухарин не принял этой нагорно-гималайской проповеди и, как в их среде принято, продал друга Кобу с потрохами «партийной общественности» из «принципиальных соображений». Больше таких слабостей, как откровенность, Коба себе не позволял, но на Гималаях остался, и тем, кого он туда приглашал, а среди таковых был и «буржуазный историк» Тарле, было не обязательно изучать труды «вождя» и развешивать его портреты. Сталин хорошо понимал, что упоминание между прочим его имени в предисловии к всемирно известному «Наполеону» стоит больше, чем оратории и поэмы, наперебой восхваляющие «гения всех времен», и в этом, вероятно, и состоит причина его милостей, оказанных Тарле.
Если же говорить о целях Сталина — укреплении и расширении великого и влиятельного российского государства, то в этом вопросе Тарле был совершенно искренним его единомышленником, и когда требовалась — помощником.
На мой прямой вопрос, кому из государственных деятелей новой России — Ленину или Сталину он отдает предпочтение, он, не колеблясь и не задумываясь, ответил: «Безусловно, Сталину», и пояснил: «Ленин был игроком. А даже самый удачливый игрок не может руководить государством».
После такой лестной характеристики Сталина вполне уместным был и мой следующий вопрос: почему же тогда он, Тарле, все-таки не написал хотя бы краткий очерк истории Великой Отечественной войны, поскольку трудностей со сбором материалов у него бы не было — все в империи было бы поставлено ему на службу.
Тарле отвечал, что все это он хорошо понимал, но взяться за эту работу не мог по моральным соображениям, поскольку он никогда не имел бы полной и беспристрастной информации о минувшей войне, а по одному особо важному для него вопросу он не только не получил бы доступ к архивам, но и вообще не смог бы коснуться его в своем труде. Он имел в виду геноцид евреев в Европе.
Следует отметить, что Тарле был чуть ли не единственным за пределами Армении историком, который сказал гневное и правдивое слово о резне армян, устроенной младотурками, и хорошо помнил стену молчания, воздвигнутую «из политических соображений» вокруг этого события, о котором нужно было кричать, предупреждая людей Земли о приближении фашизма.
Теперь подобное же происходило, по мнению Тарле, с информацией о геноциде евреев, осуществлявшемся не на задворках цивилизованного мира, а в центре Европы.
Антисемитское перерождение властей советской империи Тарле связывал исключительно с новыми партаппаратчиками — Маленковым, Сусловым и прочими, видевшими в перестройке образа «врага» с абстрактного «троцкиста» на вполне конкретного «еврея» и лиц, с этим «евреем» связанных, во-первых, возможность устранить прежнее сталинское окружение, состоявшее из женатых на еврейках «тонкошеих вождей», а во-вторых, возможность, учитывая опыт Гитлера, перебазировать репрессии, без которых любой тоталитаризм не мог обходиться, с «партийной» основы на «национальную». И так как этот разговор происходил в 1954 году, когда Тарле уже видел, что вся эта свора уцелела, он закончил его словами, которые с иной интонацией через много лет сказал Эйхман: «Эта работа, увы, не окончена!»
И он оказался прав!
Тарле был сыном своего времени, и нет смысла подгонять его взгляды под наши сегодняшние представления. Тем более, что в этих своих взглядах «государственника» он был не одинок и в «высших слоях» отнюдь не «советской» интеллигенции, о чем, например, свидетельствует личный и очень откровенный дневник гениального ученого XX века В. И. Вернадского: «03.10.39 …захват западных областей Украины и Белоруссии всеми одобрен… политика Сталина-Молотова — реальна, и мне кажется правильной государственно-русской» («Дружба народов», 1992. № 11–12. С. 25). Не вызывает сомнений Вернадского и дружба Сталина и Гитлера. 12.12.39 г. он отмечает в дневнике запрещение и изъятие книги «Против фашистской фальсификации истории», где была опубликована яркая антифашистская статья Тарле «Восточное пространство и фашистская геополитика». «Тарле пересолил», — отмечает для себя Вернадский.
Несколько слов о посмертной судьбе Тарле. Пока был у власти Хрущев, книги Тарле продолжали выходить в стране и за рубежом (Прага, Будапешт, Париж, Варшава, Милан, Берлин, Бухарест, Рим — такова география его первых посмертных изданий). В 1957–1962 гг. появилось даже его 12-томное собрание сочинений, а затем наступило молчание, о котором говорилось в начале этих заметок. В редакциях научной исторической периодики появился даже специфический термин: «журнал (сборник) перетарлен» — символ труднопроходимости через цензуру, если фамилия «Тарле» повторялась в нем несколько раз. Это молчание было тем более удивительно, что в эти годы на больших и малых государственных должностях в стране утвердились его бывшие студенты, а патриотический характер многих его книг вроде бы отвечал общим «установкам». С большим трудом и опозданием вышла биография Тарле, готовившаяся к его столетию, в то же время в ФРГ жизнеописание Тарле (автор Э. Хеш) вышло двумя изданиями. Все это дает основание предположить наличие в эти годы в стране сверхвлиятельного лица, преисполненного ненависти к Тарле. Скорее всего, таким человеком был Суслов, затаивший на него зло за провал «затеи» с разоблачением историков-«космополитов» и к тому же патологический антисемит.
Воспитанники же «сусловской исторической школы», даже доброжелательно настроенные по отношению к Е. В. Тарле, видимо все же не могут преодолеть в себе специфические «позывы» сусловского «учения», выражающиеся, в частности, в желании хоть во что-нибудь вымазать великого историка XX века. Так, например, Б. С. Каганович не удержался от «общих оценок» последних двух десятилетий жизни историка и в своем заключении по этому вопросу «завершил» его вклад в науку «Нашествием Наполеона на Россию», после чего, по мнению Кагановича, у Тарле наступил «период упадка, когда он написал много недостойного своего ума и таланта» (Каганович Б. С. К биографии Е. В. Тарле; конец 20-х — начало 30-х годов // Отечественная история. М., 1993. № 4. С. 95).
Заметим, что к числу «недостойных», как можно судить по библиографии Тарле, Каганович отнес такое классическое историческое повествование, как двухтомная монография «Крымская война», до сих пор не имеющая себе равных в исследовании этой темы и переизданная в нескольких странах мира, и как «Северная война», которую и в 80-х, и в 90-х годах усердно пересказывают историки-«сусловцы» (правда, «забывая» сослаться на Тарле). Был еще ряд работ по истории екатерининской эпохи и истории флота, сохранивших свою свежесть и по сей день. Даже написанный в начале 50-х «юбилейный» очерк «Бородино», опубликованный в 1962 году посмертно, содержит больше «счастливых мыслей» и архивных открытий, чем все последующие сочинения всякого рода жилиных на эту же тему. Таким образом, эпитет «недостойный» с точки зрения человека 90-х годов мог бы быть отнесен только к его публицистике сталинистского толка военных и послевоенных дат, но об истинном отношении Тарле к Сталину уже подробно говорилось выше, и поэтому нет оснований полагать, что в своем понимании исторической роли Сталина он был неискренен.
Эти заметки мне следовало написать давно, но я никогда не забывал, как Тарле мне однажды сказал: «Я, к сожалению, не ощущаю себя евреем». Естественно, что он имел в виду не этнос, а духовный мир. Эти слова я воспринял как его волю и ждал, пока ее нарушат другие. События же последних лет убеждали меня в том, что это произойдет непременно. И действительно: недавно намеки на неясность происхождения Тарле в сочетании с грязными предположениями о причинах его успехов прозвучали на страницах такого специфического издания, как «Литературная Россия».
Декабрь 1992
Норберт Винер
Столетний юбилей великого философа и математика Норберта Винера — одного из тех, кто самым радикальным образом изменил ход развития человеческого общества и чьи идеи определили это развитие во второй половине XX века и будут определять его в течение ближайших столетий, прошел незамеченным.
Отчасти нас может извинить то, что в некоторых советских изданиях в качестве года его рождения указан 1895-й. В действительности же Винер родился 26 ноября 1894 года. Рассказывать о жизни Винера довольно трудно, так как практически все о себе он рассказал сам в великолепных автобиографических книгах «Бывший вундеркинд» и «Я — математик», но неписаные юбилейные правила все же заставляют нас коснуться основных вех его жизненного пути и попытаться сообщить о нем то, что он забыл или не успел о себе сказать.
Винер родился в семье американских евреев — потомков эмигрантов из русской Польши, из Белостока, покинувших родные края не в поисках счастья, а в предчувствии готовящихся погромных «акций». Вероятно, дар прогнозирования был присущ этой семье изначально, и знаменитый белостокский погром ее миновал.
Отец Норберта — Лео Винер — был профессором славянской лингвистики в Гарвардском университете и свободно владел несколькими языками, в том числе русским, что позволило ему перевести на английский 20-томное собрание сочинений Льва Толстого. Отец имел огромное интеллектуальное и нравственное влияние на Норберта, многое определившее в его последующей взрослой жизни. Под влиянием же отца в своих художественных и литературных вкусах семья была ориентирована на немецкую культуру, и немецкий язык наряду с английским был родным языком Норберта.
Сам Норберт от рождения был крайне близорук, почти слеп, что в значительной мере определило его физическое развитие — полноту, малую подвижность, одиночество, перешедшее в любовь к уединению. Читать он начал в четыре года, и почти сразу же круг его чтения составила научно-популярная и научная литература, в основном, в области естественных наук; к семи годам его «умственный багаж» был огромным и разносторонним.
В 14 лет Винер получил степень бакалавра, а в 18 — докторскую степень в Гарвардском университете, получив при этом стипендию для совершенствования знаний за границей. Там, в Кембридже, одним из главных его учителей в области математики и философии стал замечательный ученый Бертран Рассел. Именно Рассел убедил его заниматься не только философией математики, но и самой математикой, что привело его на лекции Г. Харди в Кембридже, а затем Д. Гилберта и Э. Ландау в Геттингене.
Потом последовало несколько лет преподавательской работы в университетах США, и, наконец, в 1919 году, в двадцатичетырехлетнем возрасте Винер попадает в одну из великих крепостей американской науки — Массачусетский технологический институт (МТИ), в стенах которого, образно говоря, проходит вся его дальнейшая жизнь, так как все его последующие планы, путешествия и достижения связаны с работой в МТИ.
Как и у Эйнштейна, характер и жизненные принципы Винера сформировались в семье, не следовавшей еврейским традициям и настроенной на ассимиляцию. О своем происхождении Винер узнал в 15-летнем возрасте, и это знание не стало для него ни потрясением, ни причиной особой гордости или радости. Он принял его как факт, который в дальнейшем никогда не скрывал и которым никогда не тяготился. Однако, в отличие от Эйнштейна, к еврейскому движению он не примкнул. Тем не менее, события века вторгались в его жизнь, и после прихода Гитлера к власти в Германии Винер откладывает многие свои научные начинания и вплотную занимается спасением и трудоустройством евреев-ученых, преследуемых нацистским режимом.
Весьма значителен его вклад и в американскую оборонную промышленность, сыгравшую большую роль в разгроме вермахта. Такова внешняя канва его жизни, ничем не выделяющая его судьбу из судеб многих американских ученых его времени, независимо от их этнической принадлежности.
Обратимся же к его творческому пути и к основным этапам и событиям его внутренней, самой главной для него жизни. Эта его невидимая жизнь прошла на грани свободы и необходимости. Он был абсолютно свободен в выборе общих проблем, и в то же время жизнь и обстоятельства ставили перед ним конкретные задачи в самых различных областях человеческой деятельности, и он не уклонялся ни от того, ни от другого.
Первый успех в области математики Винер связывает со своей работой по проблеме броуновского движения — проблеме, с которой был связан также и первый научный успех Эйнштейна. Но именно в этой кажущейся аналогии скрыты и все принципиальные различия между этими двумя основоположниками эры нового мышления в XX веке.
Свою творческую удачу в объяснении одного из аспектов броуновского движения — этой модели хаоса — Эйнштейн воспринял как факт, убеждающий в полной определенности (детерминизме) окружающего мира, и всю свою дальнейшую жизнь он посвятил поиску общих законов этого мира, скрытую гармонию которого он постоянно ощущал.
«На худой конец, я могу вообразить, что Бог может создать мир, в котором нет законов природы. Короче, хаос. Но я совершенно не согласен, что должны быть статистические законы, которые заставят Бога бросать кости в каждом отдельном случае», — писал Эйнштейн. Фразу же о том, что Бог в кости не играет, он повторял неоднократно.
В отличие от великого теоретика, великий прикладник Винер воспринял хаос и его маленькую модель — броуновское движение как признак реального мира, и, не исключая возможности познания абсолютных законов гармонии Вселенной, пока еще скрытых от человека, свои труды он посвятил поиску пусть временных, но достаточно надежных статистических законов как средств управления тем Хаосом и потоком случайностей, который в представлении современного человека царит и в Природе, и в человеческом обществе.
Вот почему проблема броуновского движения, оставшаяся для Эйнштейна лишь эпизодом его творческого пути, в котором свои интересы он посчитал исчерпанными, для Винера оказалась неисчерпаемой, и он неоднократно возвращался к ней в расцвете сил и вернулся к ней в конце жизни.
«Точно так же изучение броуновского движения и временных рядов… заставило меня сейчас пересмотреть роль, отведенную в нашем мире причине и случаю», — писал 60-летний Винер.
Таким образом, Винер допустил, что Господь Бог может иногда бросать кости, и решил с ним сыграть. При этом он руководствовался другой знаменитой фразой Эйнштейна, выбитой на каменной доске в Институте перспективных исследований в Принстоне: «Господь Бог изощрен, но не злонамерен», которую Винер цитирует в своих книгах. Эта вера в изначальную доброжелательность Бога-Природы привела Винера к реальным успехам в той самой «игре в кости», о которой говорил Эйнштейн, к созданию надежного компаса для людей в их бушующем хаотическом мире.
Проблемы, к которым в течение своей долгой жизни в науке прикоснулся своим разумом Норберт Винер, в своей совокупности тоже могут служить моделью вселенского Хаоса: здесь и дарвинизм, и специальные разделы биологии, и фрейдизм, и общая психология, и философия математики, и многие проблемы «чистой» математики, и теория связи, и электроника, и электротехника, и волновые теории, и излучение мозга, и «высокая» художественная литература, и многое, многое другое. Каким путем из этого Хаоса родились теория информации, теория управления и основные положения комплекса идей и методов, обозначенного им словом «кибернетика», без которых уже невозможно представить себе сегодняшнюю и будущую жизнь человечества, и почему для того, чтобы возвестить о них людям, был избран полуслепой, склонный к абстрактному мышлению человек, пока еще определить невозможно. Но факт остается фактом, и Норберт Винер остается главным действующим лицом в создании этих новых областей человеческого знания.
Естественно, он был не один. В его трудах читатель найдет полный благодарный перечень всех тех, кто ставил свои незаменимые кирпичи в фундамент построенного им здания — от замечательного нашего земляка (если говорить об СНГ) А. Н. Колмогорова до не менее замечательного Клода Шеннона, его собственного земляка и коллеги по МТИ и лаборатории Белла. Но главным архитектором этого Дома Кибернетики был Норберт Винер, и он не только построил его, но и первым рассказал людям о том, каким он будет, что он будет для них значить и что их ждет в этом новом компьютерном мире. И здесь будет уместно сказать о том, что талант математика и философа благодатно совмещался в нем с незаурядным литературным даром, о чем свидетельствуют его автобиографические и научно-популярные книги «Кибернетика» и «Кибернетика и общество», на многие годы становившиеся бестселлерами на его родине и во всем мире.
Помянем же его добрым словом и памятью в первый год его второго столетия, в которое он вступает вместе с нами, и да будут нам во всех наших делах нетленным образцом его честность, порядочность, доброта и принципиальность, вера в могущество Разума и в великое будущее человечества, которыми проникнута каждая его мысль и каждое слово его замечательных книг.
1995
Загадки Альберта Эйнштейна (Заметки неспециалиста к двум неотмеченным юбилеям)
Мир будет единым, или погибнет.
А. ЭйнштейнАльберт Эйнштейн родился 14 марта 1879 года, а умер 18 апреля 1955-го.
Таким образом, в марте 1994 года Эйнштейну было бы 115 лет, а в апреле 1995-го исполнилось 40 лет со дня его смерти.
За период с марта 1994-го по апрель 1995-го отмечались многие юбилеи, в том числе столь же «некруглые», как «115-летие» или «40-летие», но эти вехи посмертной судьбы Эйнштейна специально отмечены не были. Случайные же заметки о нем время от времени и без того бродят по мировым средствам массовой информации. При этом, чтобы привлечь внимание пресыщенного новостями и сенсациями читателя конца века, в ход, обычно, идет что-нибудь позабористее — например, лживая публикация про эйнштейновский интим с «редким» портретом, где «герой-любовник» изображен с высунутым языком, про продажу его законсервированных глаз каким-то «врачом»-подонком и т. д., и т. п.
Правда, среди всего этого обычно мутного потока периодической грязи и беспардонной дезинформации промелькнула одна небольшая заметка, в которой рассматривались результаты опроса немецкой молодежи на тему: «делать жизнь с кого?». Учитывая «менталитет» опрашиваемых, трудно было, конечно, ожидать в этом случае появления в качестве «образцов» традиционных «советских» персонажей типа «дедушки Ленина», «железного Феликса» и др., но итоги опроса достойны удивления даже для свободного мира: внуки и правнуки тех, кто 75 лет назад скандировал «убейте Эйнштейна!», призывал «разорвать глотку этому паршивому еврею», организовал газетную травлю еврея Эйнштейна и изгнание его из Германии, поставили его во главу списка своих идеалов — списка, в котором другой еврей — Иешуа из Назарета (Иисус Христос) — занял лишь седьмое место.
Попробуем же разобраться, как эти необычные итоги весьма обычного опроса связаны с судьбой и жизнью Альберта Эйнштейна.
Начнем с того, что в представлении человеческого большинства (об альтернативном меньшинстве поговорим позже) Эйнштейн был и остается гениальным ученым.
Однако многие его ученые собратья не всегда используют эту привычную формулировку, и вообще стараются избежать какой-либо определенности в этом вопросе. Скорее всего происходит это потому, что каждый «настоящий физик» всегда чувствовал и по сей день чувствует в Эйнштейне «чужого», беззастенчиво нарушающего все неписаные каноны и традиции, свойственные ученому сословию.
Эти «недопустимые нарушения» начинаются в детстве: Эйнштейн никогда не был вундеркиндом, решающим в уме сложные математические задачи, и не стремился к скорому постижению всех наук. Наоборот, он был «трудным ребенком», с «поздним развитием», «неважным учеником», неохотно покидающим ради естественных наук свой любимый мир музыки. Ему претила «немецкая основательность» в начальном и среднем образовании, и он был нетерпим к любому принуждению, а его нежелание изучать то, что он не считал для себя необходимым, было истолковано добросовестными ефрейторами и капралами провинциального народного образования второго рейха как «умственная отсталость». Эти «оценки» выглядят особенно пикантными теперь, когда мы знаем, кого удалось подготовить к 1933 году славной немецкой «миттель-шуле».
К числу ранних симптомов научной проницательности Эйнштейна обычно относят его детское высказывание по поводу впервые увиденного им компаса о том, что вокруг стрелки «что-то» есть, которое скорее всего было проявлением примитивной детской логики, а не догадкой о существовании магнитного поля.
Бесславно закончив свою борьбу с немецким средним образованием уходом из гимназии, Эйнштейн продолжает учебу в Швейцарии, всепроникающий демократизм которой обеспечил его характеру, ориентированному на безграничную личную свободу, более комфортные условия. Воспоминание же о немецкой школе было столь тяжким, что Эйнштейн, будучи почти ребенком, принимает свое второе после ухода из гимназии ответственное решение в направлении полного освобождения: просит отца подать за него, несовершеннолетнего, прошение о выходе из вюртембургского гражданства. В 1896 году это прошение удовлетворяют, и с этого момента Эйнштейн никаких юридических связей с покинутой родиной не имеет.
В Швейцарии Эйнштейн заканчивает Аараускую кантональную школу, основанную на принципах Песталоцци, ничего общего не имеющих с военной дисциплиной, муштрой, долбежкой и зубрежкой, и поступает в Цюрихский политехникум.
В свои студенческие годы Эйнштейн был очень избирателен в выборе курсов и преподавателей, будто заранее знал, что ему пригодиться в будущем. Он не вел конспектов и был рассеян на лекциях, которые часто пропускал, предпочитая самостоятельную работу с трудами корифеев физики и естествознания. Это сказывалось на его репутации у преподавателей, среди которых был и замечательный математик Герман Минковский, придавший впоследствии математический блеск гениальной теории относительности, созданной его нерадивым учеником.
За пределами Политехникума в студенческой среде Эйнштейн не был отшельником, и в цюрихских кафе того времени, где молодость компенсировала недостаток средств и скудость застолий, часто звучал его громкий и веселый смех.
Способность Эйнштейна легко проникать в сущность самых различных предметов позволила ему без особого труда сдать в 1900 году выпускные экзамены и среди прочих, ничем не выделяясь из студенческой массы, получить диплом преподавателя физики.
Следующие два года ушли у него на поиски работы и регулярное получение отказов на предложение своих услуг. Лишь в 1902-м он по рекомендации приятелей стал экспертом в Бюро патентов в Берне.
Работа с патентами не требовала высокого умственного напряжения, и, наоборот, даже развлекала Эйнштейна, позволяя ему следить за ходами человеческой мысли в ее попытках решить различные технические задачи. Ну а всю свою еще не востребованную человечеством силу мышления он направляет на продолжение овладения знаниями, которые, как он интуитивно чувствовал, ему понадобятся для собственных выводов. При всей уникальности эйнштейновской системы мышления, ему нужны были собеседники, и он находит их в лице студента-философа М. Соловина и бывшего своего соученика по Политехникуму — К. Габихта. Эти собеседники в своих воспоминаниях сохранили тот удивительный список авторов, труды которых входили в круг интересов Эйнштейна в 1902–1905 гг.: Б. Спиноза, Гельмгольц, Ампер, Б. Риман, Р. Авенариус, А. Пуанкаре, Д. С. Милль, Д. Юм, Э. Мах, Клиффорд, Дедекинд.
Из этого, на первый взгляд, совершенно случайного набора «интеллектуального сырья» возникли первые пять небольших статей двадцатишестилетнего Эйнштейна, три из которых принадлежат к числу величайших работ в истории физики. С одной из этих статей под скромным названием «К электродинамике движущихся тел» началось триумфальное шествие теории относительности.
Эта статья поразила специалистов-физиков не только своим содержанием, но и формой: в ней не было ни цитат, ни ссылок на авторитеты, ни благодарностей тем, кто помогал — обычных атрибутов научной публикации. В ней было очень мало математики. «Приводимые в его статьях доводы выглядели несокрушимыми, а выводы — совершенно невероятные выводы! — казалось, возникали с необычайной легкостью. К этим выводам он пришел, пользуясь силой и логикой своей мысли, не прислушиваясь к мнению других. Это кажется поразительным, но именно так и создавались его труды», — писал Ч. Сноу.
Сноу, вероятно, не знал о том, что сам Эйнштейн, оглядываясь на свою молодость и, возможно, имея уже несколько иные представления о своем предназначении, высказал совершенно противоположное мнение:
«Открытие не есть порождение логического мышления, даже если его конечный результат облечен в логическую форму».
Здесь можно, наконец, и указать причины той сдержанности в оценках Эйнштейна как ученого, присущей многим физикам, о которой говорилось выше. В физике, как и в других науках, существуют два типа великих ученых, которые можно условно обозначить «великие библиографы» и «великие экспериментаторы». Первые, овладев всей огромной существовавшей до них информацией, делают из нее «свежие» выводы и добавляют в эту копилку собственные теоретические разработки, основанные на логическом анализе, вторые, также овладев наследием предшественников, делают свой шаг вперед, воссоздавая натуру в лабораториях. Если в одном ученом соединялось величие теоретика-библиографа и экспериментатора, то он получал титул «гениального». Эйнштейн, как видно из всего сказанного выше, не относился ни к одному из этих привычных типов, и это настораживало его коллег.
После первых открытий жизнь Эйнштейна изменилась. Информация о перевороте в древней науке, совершенном молодым чиновником патентного ведомства, вскоре стала достоянием мировой общественности. Слава Эйнштейна росла, и он стал получать приглашения на преподавательскую работу в различных учебных заведениях Европы, но нигде так и не смог «осесть». Вот как описывал свои впечатления о непродолжительном профессорстве Эйнштейна в Карловом университете его преемник Ф. Франк:
«Когда Эйнштейн прибыл в Прагу, он походил скорее на итальянского виртуоза, чем на немецкого профессора, тем более, что он был женат на южной славянке. Он явно не укладывался в стереотип рядового профессора немецкого университета в Праге».
Наконец, в ноябре 1913 года он был избран членом Берлинской академии наук и летом 1914-го переехал в Берлин, начав преподавательскую работу в Гумбольдтовском университете. И время, ушедшее на скитания по Европе, и первая часть берлинского периода были годами активной творческой работы Эйнштейна. Число сторонников теории относительности в этот период неуклонно росло. Появились первые монографии, развивающие принципы Эйнштейна. Сам же он продолжал совершенствовать свои идеи и закончил эту работу статьей «Основы общей теории относительности», увидевшей свет в начале 1916 года. Год спустя Эйнштейн написал свою итоговую «книгу» — первую книгу в его жизни — «О специальной и общей теории относительности». Слово «книга» здесь взято в кавычки, потому что это издание насчитывало… 70 страниц! Все его фундаментальные идеи, связанные с этим направлением физики, были изложены, и он предоставил им самостоятельную жизнь.
Последние годы двенадцатилетия, отданного теории относительности, были омрачены совершенно неприемлемыми для Эйнштейна политическими событиями. Дело в том, что в нем изначально была заложена идея единения человечества, и он считал, что понимание этой идеи присуще всем людям и что мир идет по этому единственно верному пути. Явный признак торжества этой идеи он видел в искренних, как ему казалось, взаимоотношениях и сотрудничестве интеллектуалов всех народов, что, как ему казалось, делало совершенно невозможными серьезные столкновения тех стран, которые они представляли. Первая мировая война нанесла жестокий удар по этим представлениям Эйнштейна и отрезвила его, но не лишила надежды, и он начал борьбу за свои политические идеи с той же, а может быть, и с еще большей отвагой, чем та, что была проявлена им в науке.
Глубокий аналитический дар Эйнштейна был универсален, и ему не понадобилось, как полвека спустя Андрею Сахарову, личное общение с каким-нибудь идиотом-генералом с его похабными генеральско-фельдфебельскими анекдотами, чтобы увидеть, в чьи руки попадет созданное интеллектуалами оружие. «Кто есть ху» он увидел сразу. Он увидел, что на пути реализации столь очевидной для него изначальной и естественной идеи создания единого мирового сообщества людей, на этом единственном, как он точно знал, пути выживания человечества стоит огромная злобная и агрессивная «масса» подонков и человеческих отбросов, кормящихся, и неплохо кормящихся, за счет разобщения людей, — это многоликая, но слаженная и хорошо организованная группа «профессиональных политиков», военных, военных промышленников, «отцов наций» и прочих» видных деятелей», прикрывавших свои психические отклонения, комплексы неполноценности и нежелание заниматься полезным трудом лозунгами «заботы о своем народе», о «судьбе нации» и т. п. Сразу же постиг Эйнштейн и сам механизм одурачивания масс, используемый этой шайкой негодяев, живущих человеческой кровью: проповедь превосходства «своей» нации, ее «прав» на управление другими народами, на «духовное» руководство всем прочим человечеством.
В то же время Эйнштейн по натуре был прагматиком, и твердость его личных убеждений не исключала для него возможности общения с «сильными мира сего» и попыток обращения их на путь столь очевидной для него истины. Он мог бы расписаться под словами одного из героев Р. П. Уоррена: «Будем делать Добро из Зла, потому что его больше не из чего делать». И он не только сам, используя свою славу, пытается достучаться до затуманенного сознания масс, но и ищет «лучших из худших» — общается с политиками, поддерживая умеренных, стремящихся к мирному сосуществованию, к единению людей на демократической основе. И ставшие легендой его симпатии к Ленину, Черчиллю, Ф. Рузвельту, В. Ратенау и другим есть лишь выражение надежд на то, что разум может победить безумие.
Тяжелым ударом для Эйнштейна было приобщение интеллектуалов к националистическим играм. По этому поводу он в марте 1915 года писал Роллану: «Даже ученые в различных странах ведут себя так, как если бы у них восемь месяцев назад были ампутированы большие полушария головного мозга». Впрочем, эти события подготовили его к еще более тяжелому удару — к переходу в услужение к Гитлеру большинства его ближайших коллег по берлинской академии и университету: «Преступления немцев поистине самое отвратительное, что только можно обнаружить в истории так называемых цивилизованных наций. И поведение немецкой интеллигенции — в целом как группы — было ничем не лучше, чем поведение черни», — писал он после войны в одном из своих отказов на многочисленные просьбы различных немецких ученых сообществ почтить их своим участием.
Две идеи определяли сущность почти сорока лет жизни Эйнштейна после завершения им «своей» части работ по теории относительности — это объединение человечества и создание единой теории поля. Первую из этих идей «ученые физики» и «видные деятели» считали блажью, а вторую — манией. (Слова типа «маниакальное увлечение» применительно к единой теории поля присутствуют даже в «благожелательных» воспоминаниях об Эйнштейне.) Но Эйнштейн был непреклонен, поскольку он точно знал, что мир, дорогой ему человеческий мир, должен быть един, или исчезнет бесследно, и не менее точно он знал, что единая теория поля существует.
Анализируя ход истории человечества или даже всей биологической истории Земли, в целом ряде отмеченных памятью человека и Природы случайностей можно заметить определенные закономерности, создающие впечатление некоторого целенаправленного корректирования этих бесконечных (по человеческим оценкам) процессов. Такое вмешательство осуществляется иногда непосредственно силами Природы (стихией, как говорят комментаторы событий), но чаще всего через действия отдельных, не всегда «исторических» личностей, которых условно можно назвать «корректорами». Свои задачи или свою единственную задачу такой корректор, как правило, выполняет, не осознавая возложенной на него миссии, как «бабочка Бредбери», но в отдельных и, вероятно, весьма редких случаях, корректор может и осознать свое предназначение.
Судьба и события жизни Эйнштейна ярко и недвусмысленно свидетельствуют о том, что ему выпало на долю стать одним из наиболее влиятельных «корректоров» истории человечества, которую он направил в совершенно новое русло. И в его жизни, во всяком случае, во второй ее половине, есть явные признаки того, что он понимал сущность своей миссии. Свидетельство этому и его убийственное для науки, подрывающее все ее основы замечание о том, что в истинных открытиях не участвует логическое мышление, и в его предсмертных словах: «Свою задачу на Земле я выполнил», и во многих других «странных» для обывателя его высказываниях, разбросанных в его письмах, рукописях, записанных современниками разговорах.
Да и многие поступки Эйнштейна — поступки «корректора». К таковым можно отнести его «странничество» — отсутствие привязанности к какому-либо месту, пренебрежительное отношение к быту, к личному благополучию, к счастью, стремление к которому он отождествил с «амбициями свиньи». А одна из его записей, сделанных на закате жизни, звучит как своего рода кодекс «корректора»: «Я никогда не принадлежал беззаветно ни стране, ни государству, ни кругу друзей, ни моей семье.
Внешние условия играли второстепенную роль в моих мыслях и чувствах.
Восприятие мира рассудком, отбрасывая все субъективное, стало сознательно или бессознательно моей целью с юных лет.
Еще юношей я уже ясно осознал бесплодность надежд и чаяний, исполнения которых большинство людей добивается всю жизнь».
И его упорство в проповеди единения человечества и в работе над единой теорией поля также является упорством «корректора», знающего свое предназначение. Этим своим упорством он служил Истине, которую за три года до его рождения философ-космист Вл. Соловьев записал как откровение, исходящее от того, что теперь называют «космический Разум», «Единое информационное поле», «Высший Разум», что Эйнштейн вслед за Спинозой называл «Богом-Природой», а сам Соловьев именовал «Софией» — всеобщей Сущностью: «Люди могут господствовать над силами природы, если решительно откажутся от всех земных целей».
Но связанные тысячами нитей Вл. Соловьев и Эйнштейн — это огромная самостоятельная тема, поэтому ограничимся здесь лишь той ясностью, которую вносит соловьевская мысль в загадочное упорство Эйнштейна, поскольку совершенно очевидно, что получение человечеством такого бесценного дара, как единая теория поля, приведет его к освобождению от оков гравитации и превращению земной человеческой цивилизации в космическую, как очевидно и то, что это знание не может быть передано разобщенному миру, поскольку оно может стать мощным орудием взаимоистребления людей и гибели человечества.
Разгром нацизма и создание ООН вселило в Эйнштейна новые надежды на то, что его чаяния осуществятся, и он снова напомнил об идее «единого государства». В связи с этим несколько советских академиков публично разъяснили советскому народу и всему миру «некоторые заблуждения проф. Альберта Эйнштейна» (Новое время. 1947. № 48. С. 14). Сущность этих «разъяснений», высказанных через два-три года после депортации крымских татар, греков, караимов, поволжских немцев, чеченцев, ингушей, болгар, калмыков и других народов и в период подготовки к депортации евреев, части населения Закарпатской и Западной Украины звучала весьма пикантно: «идея «единого государства»… предназначена для того, чтобы дискредитировать естественное стремление каждого народа к самостоятельности…»
Радость Эйнштейна оказалась преждевременной и, конечно, не потому, что призывы «профессора» не одобрили со своих «высот» советские академики, а потому, что человечество еще не было готово к столь радикальным преобразованиям, и объявление Эйнштейном наступления эры нового мышления было, как выражаются канцеляристы, всего лишь «принято к сведению».
Эйнштейн же остался непреклонен до конца своих дней.
Поскольку эти заметки посвящены не только явлению Эйнштейна, но и годовщине его ухода, здесь будет уместно рассказать о его смерти.
Вот как пишет об этом Ч. Сноу:
«Последние годы жизни Эйнштейн постоянно болел. Его мучили болезни кишечника, печени и под конец тяжелое заболевание аорты. Он был лишен житейских удобств, часто страдал от острых болей, но оставался приветливым и спокойным, не обращая внимания на свою болезнь и приближение смерти. Смерть он встретил спокойно.
— Свою задачу на Земле я выполнил, — сказал он безо всякого сожаления.
В то воскресенье ночью на столике у его кровати лежала рукопись. В ней были новые уравнения, приводящие к единой теории поля, которую он никак не мог завершить. Он надеялся, что завтра боли утихнут, и он сможет поработать над рукописью. Но на рассвете произошел разрыв стенки аорты, и он умер».
Этот рассказ совпадает с воспоминаниями падчерицы Эйнштейна:
«Он говорил с глубоким спокойствием, даже с легким юмором о лечивших его врачах и ждал своего конца как неизбежного естественного события. Насколько бесстрашным он был в жизни, настолько тихо и смиренно встретил смерть. Этот мир он покинул без сентиментальности и без сожаления».
Кроме рукописи по теории поля на его столе осталось незавершенным и его очередное политическое обращение. Последняя написанная им фраза актуальна и сегодня, более чем через 40 лет:
«Повсеместно развязанные политические страсти требуют своих жертв».
Что ж, за жертвами дело не стало.
Эйнштейн, небезразличный к своей известности при жизни, категорически запретил все погребальные обряды. Могилы Эйнштейна на Земле не существует: по его завещанию он был кремирован и прах его развеян по ветру. Он вернулся в Космос, некогда случайно или неслучайно избравший его для передачи людям новой информации, открывшей эпоху нового мышления:
«Одиссей возвратился, пространством и временем полный».
Хотелось бы закончить эту часть беглого рассказа о прижизненном пути Эйнштейна опровержением еще одной легенды, вот уже полвека существующей на обывательском уровне: Эйнштейн никогда не был причастен к разработке атомной и водородной бомб, и хотя его теоретические выводы находят свое подтверждение и в некоторых процессах в микромире, его работы никакого отношения к атомному оружию не имели и не имеют, а известное письмо, положившее начало атомному проекту в США, было им подписано лишь потому, что он знал, что оставшиеся в Германии физики были близки к техническому решению атомной бомбы, и, помня об их предательстве, опасался, что они в своем стремлении угодить «фюреру» вложат это оружие в руки вермахта.
В заключительной части этих заметок следует остановиться еще на одной загадке Эйнштейна — его «увлечении» сионизмом. Это «увлечение» часто являлось предметом посмертных споров и шокировало многих его современников. Мемуаристы самого разного толка и биографы, как правило, говорят о нем вскользь, как о чем-то крайне малозначительном.
Вот как пишет об этом «академик главный Иоффе» в своей статье «Альберт Эйнштейн», написанной к пятилетию со дня его смерти:
«Столь же непродуманным является на мой взгляд его поддержка сионистского движения. Жена убедила его даже выступить на концерте, который был организован сионистами в синагоге».
Надо сказать, что эта, не вполне отвечающая грамматическим нормам, фраза соответствует духу всей статьи, написанной в известной манере «советского биографического жанра», то есть основной упор в ней делается на том, чего Эйнштейн недоучил, недопонял, недодумал, недоделал и на то, что он вообще все не так делал и думал, поскольку, в отличие от автора статьи, не был «вооружен марксистско-ленинским учением». Поэтому приведенная выше сентенция об эйнштейновских нехороших симпатиях и поступках в контексте всего сочинения даже не режет слух. Тем более, что Иоффе, мотивируя «сионистскую выходку» Эйнштейна с выступлением его в синагоге влиянием жены, сам того не зная, положил начало новой плодотворной теории сионистского влияния жен на неустойчивых физиков, которая расцвела пышным вонючим цветком в эпохальной «борьбе» «советских, людей» с Андреем Сахаровым.
Но если любой бывший «советский человек» хорошо понимает, почему «пролетарский ученый» и «марксист-ленинец» Иоффе осуждал поддержку сионизма Эйнштейном, то почему английский пэр Сноу назойливо повторяет одну и ту же фразу о том, что «Эйнштейн давно и окончательно порвал с еврейской общиной», а ему «навязывали роль знаменитого еврея», понять трудно, тем более, что именно в Англии в 1930 году своим первым изданием вышла книга «О сионизме. Речи и письма профессора Альберта Эйнштейна».
Вместе с тем сэр Чарльз Сноу совершенно прав в своем утверждении, что Эйнштейн был «последовательным интернационалистом» и «ненавидел всякое проявление сепаратизма и национализма», и именно в свете этих его твердых взглядов, основанных, как уже подробно говорилось выше, на изначальных убеждениях в необходимости полного объединения человечества, его «поддержка сионизма» выглядит парадоксом.
Попытаемся же разобраться в причинах этого удивительного факта биографии Альберта Эйнштейна.
Нынешним молодым людям бывшей Страны Советов, страстно желающим найти в своем родословии (или вставить туда за небольшую мзду) еврейскую бабушку, чтобы навсегда, или, как говорится, до лучших времен покинуть свою Родину, может показаться фантастикой, что совсем недавно поиском еврейских бабушек среди предков многочисленных «работников», «специалистов» и потенциальных выдвиженцев серьезно занималась (а может быть, в своем подполье занимается и поныне) многотысячная армия отставничков-кадровичков, руководимая и координируемая из тщательно законспирированных «центров». В связи с этой антисионистской настороженностью советской страны зубоскалы тех времен придумали несколько простейших приемов антисионистской диагностики, доступных для понимания даже на том уровне умственного развития, на котором находились высокооплачиваемые народом борцы с сионизмом.
Во-первых, рекомендовалось простейшее определение разницы между «просто евреем» и «евреем-сионистом», которого, естественно, никуда нельзя было «пущать»:
«Просто еврей — это тот еврей, который уже работает на данном предприятии, а еврей-сионист — это тот еврей, который хочет туда поступить и пришел наниматься на работу».
Во-вторых, в широко известные банки биографических данных, именуемые «анкетами», рекомендовалось рядом со знаменитой «пятой» графой «национальность» включить графу «пятую-А» с прямым вопросом:
«Был (была) ли в детстве евреем?».
Так вот, Эйнштейн, как свидетельствуют его биографы, в детстве евреем не был. Из немецкой школы он бежал до того, как успел почувствовать свою национальную принадлежность. Семья его была атеистической и чуждой еврейских традиций, а в Швейцарии за все долгие годы учебы о его происхождении никто ему не напоминал. Его круг общения в молодости формировался по интересам и симпатиям, а не по национальному признаку, и его первой женой стала по любви сербка Милева Марич. Таким образом, заявление сэра Чарльза Сноу о том, что Эйнштейн порвал с еврейской общиной, является ошибочным. Ибо ни в какой еврейской общине Эйнштейн никогда не состоял. Свою национальную принадлежность Эйнштейн осознал в зрелом возрасте:
«Когда я приезжал в Германию (в 1914 году, т. е. в 35 лет), я впервые узнал, что я еврей, причем сделать это открытие помогли мне больше неевреи, чем евреи».
Антивоенная кампания, в которой Эйнштейн принял активнейшее участие, поставила его в Берлине под удар немецких «патриотов». А так как он, в отличие от других немецких пацифистов, был евреем, то его травля пошла по накатанному антисемитскому пути. При этом публичному осквернению и оскорблениям подвергались не только его личность, но и его дело. Появились авторитетные «опровержения» его теорий, стройный антисемитский хор провозглашал его «ученым шарлатаном», «жуликом» с прибавкой слова «еврейский», конечно. С удивлением и болью Эйнштейн услышал в этом хоре голоса своих ученых коллег. Особенно бесновался гейдельбергский физик Ф. Ленард, создавший антисемитское «Объединение немецких естествоиспытателей для поощрения чистой науки» («чистой» здесь нужно понимать: очищенной от евреев).
Следует отметить, что если антисемита «простого» или «массового» вполне может удовлетворить и подвигнуть на «героические» действия какой-нибудь примитивный лозунг типа «бей жидов, спасай Россию», то «ученая» антисемитская нечисть старается действовать на «научном поприще».
В середине 70-х, когда Суслов и сусловцы еще только начинали готовить новое поколение специалистов по «решению еврейского вопроса», давших душистую плеяду нынешних деятелей этого толка, академик Иван Иванович Артоболевский, руководивший в те годы всесоюзным обществом «Знание», показывал мне в своем офисе в Политехническом музее подборку писем от разных красных профессоров и «доцентов с кандидатами» из городов и весей российской империи с «научными опровержениями теории относительности». При этом значительная часть ниспровергателей не утруждала себя вопросами физики, а указывала коренные причины — «подлую жидовскую хитрость» Эйнштейна и заговор «мирового еврейства» в физике против всех, кто только посмеет сомневаться в его теориях. Многие, естественно, приводили примеры из своей жизни, как местные физики-сионисты «прокатили» им защиту диссертации или «зарубили» «гениальную» статью.
Лет десять спустя, в годы безудержной гласности один из параноиков — борцов с сионистско-эйнштейновским засильем в физике даже прорвался в «народные депутаты СССР», кажется, от просвещенного города Питера, и, вальяжно расположившись перед камерами, неторопливо вещал, как он героически «преодолевал» расставленные Эйнштейном и его коллегами-сионистами научные заслоны и как, наконец, только при гласности он смог издать брошюру, не оставившую от эйнштейновских открытий камня на камне. Возможно, эту брошюру в Питере и в Москве можно еще и сейчас отыскать на тех лотках, где продаются «Моя борьба» и вдохновившие бесноватого фюрера «Протоколы сионских мудрецов», состряпанные в недрах русской жандармерии сто лет назад. Таким образом, и в последней трети XX века — века Эйнштейна — ему было суждено оставаться одной из главных мишеней для «интеллектуальной» части могучей когорты «борцов с сионизмом».
Вернемся же к тому моменту, когда убежденный интернационалист Эйнштейн пришел к выводу о необходимости поддержки такого сугубо национального движения как сионизм.
Собственно говоря, на упреки идеологического характера ответил еще сам Эйнштейн, разъяснив своим оппонентам, что не видит противоречий в своих взглядах, поскольку в отличие от других националистических движений, сионизм не направлен на порабощение или уничтожение других народов, не содержит притязаний на духовное и административное управление всем человечеством и имеет единственную цель: спасение от гибели и создание условий для выживания еврейского народа. Учитывая то, что он обратился к сионизму еще в начале 20-х годов, когда гитлеровские идеи о физическом уничтожении евреев вдохновляли лишь кучку параноиков и никто не мог даже представить себе, какой людоедский шабаш будет устроен полтора-два десятилетия спустя этими бесноватыми «сверхчеловеками» при попустительстве и, может быть, даже тайном содействии некоторых сил в «антигитлеровской» коалиции, Эйнштейну нельзя отказать в даре предвидения.
Его глубокий дар предвидения ощущался также в его внимании к проблемам адаптации политически самостоятельной еврейской общины, а затем и еврейского государства в арабском мире, хотя горькая истина постоянного внешнего подстрекательства со стороны определенных сил Запада и Востока, обеспокоенных перспективой соединения доступных европейским и американским евреям высоких технологий и европейских научно-технических достижений, в создании которых они активно участвовали, с мощными природными и демографическими возможностями арабских стран в случае сближения евреев и арабов и стремящихся сохранить зависимость последних от развитых стран, тогда еще не проступала столь отчетливо, как в 60-70-е годы, когда Эйнштейна уже не было среди живых. В своих статьях, письмах в арабскую прессу и дискуссиях еще в 20-х и 30-х годах Эйнштейн пытался проложить пути к миру, добрососедству и сотрудничеству среди потомков патриарха Авраама (Ибрагима), признающих свое исконное родство.
Таким образом, следует признать, что «увлечение» Эйнштейна сионизмом имеет логически обоснованное, данное им самим объяснение, загадкой же является сам факт его обращения к еврейским проблемам как к одному из главных дел своей жизни. Вопрос может быть поставлен так: почему зрелый, проживший половину жизни, всемирно известный человек, не имеющий четкого представления об иудаизме и еврейских традициях и вряд ли удосужившийся к тому времени прочитать Библию, не говоря уже о других священных еврейских книгах, который мог избрать в качестве своего места работы любой университет по обе стороны океана — в огромных Соединенных Штатах или в одной из его любимых малых стран Европы, где он отдыхал душой и где его никто не спрашивал о его происхождении, почему этот человек, не задумываясь и не колеблясь, принимает звание «паршивого еврея», дарованное ему просвещенной немецкой интеллигенцией и становится в ряды гонимого и истребляемого народа.
Ответ на этот вопрос прежде всего, вероятно, следует искать в душе Эйнштейна, в его личных качествах, тех самых, которые позволили ему совершить переворот в науке и в человеческих представлениях об окружающем мире.
Это его презрение к любым устоявшимся взглядам, а тем более к таким, которые унижают чье-то достоинство.
Это его презрение к мнению «большинства» и острое чувство справедливости, заставляющее его поддерживать гонимых.
Это его презрение к личной безопасности и постоянная готовность пожертвовать своим благополучием ради своих принципов.
Это его уникальное упрямство, которое можно было бы назвать стариковским, если бы оно не было ему присуще с детства.
Но, в отличие от датского короля и датчан, дружно надевших повязку со звездой Давида, когда немцы решили выделить этим знаком евреев оккупированной ими Дании, Эйнштейн, став в ряды «паршивых евреев», попытался уяснить себе, что же собой представляют те, к кому он был причислен немецкими «борцами за чистую науку». Сборник его статей, речей и писем по «еврейскому вопросу», впервые изданный на русском языке в 1991 году в Иерусалиме, насчитывающий около 60 страниц (напомним, что для Эйнштейна, «уложившего» свою общую и специальную теорию относительности в 70 страниц текста, это огромный объем!), ярко отражает этапы его проникновения в сущность еврейства и еврейской истории.
Блестящий аналитический ум Эйнштейна позволил ему без особого труда вскрыть причины ненависти к евреям, классифицировать многовековые клевету и наветы, возводимые на евреев их врагами, оценить роль древних традиций в жизни этого народа.
Но самым большим откровением для него стало удивительное совпадение изначально присущих ему личных взглядов и убеждений с этой ранее неведомой ему еврейской духовной культурой, и эта поздно и отчасти случайно открывшаяся ему Истина заставила его в конце жизни сделать следующее признание:
«Стремление к знанию ради самого знания, любовь к справедливости, граничащая с фанатизмом, и тяга к личной независимости — таковы духовные традиции еврейского народа, заставляющие меня рассматривать свою принадлежность к нему как подарок судьбы. Те, кто в наше время обрушились на идеалы разума и личной свободы и пытаются грубой силой ввергнуть человечество в состояние бездушного рабства, справедливо видят в нас своих непримиримых противников».
Может быть, подспудно симпатии Эйнштейна, как и Вл. Соловьева, к еврейским духовным ценностям отчасти объяснялись тем, что в их основании лежала совершенно очевидная для этих мыслителей идея необходимости единения человечества, связанного единым происхождением от Адама и Евы.
Тем не менее, ортодоксальным иудеем Эйнштейн не стал, сохранив в неприкосновенности свою космическую веру, к которой он пришел в зрелом возрасте после многих лет сознательного атеизма и после постижения своего земного предназначения: «Связанная с глубоким чувством убежденность в существовании Высшего Разума, который обнаруживает себя в чувственно воспринимаемом мире, образует мое понятие Бога», — пишет Эйнштейн.
И если рассматривать жизнь Эйнштейна в свете этой пришедшей к нему Веры, то во всех его делах, словах и поступках, не всегда понятных и иногда кажущихся противоречивыми нам, смертным, ощущается та самая скрытая гармония, представлявшаяся ему при жизни неопровержимым доказательством присутствия Бога во Вселенной.
Август 1994 — август 1995
Вадим Козовой
Мировая история есть арена борьбы Добра и Зла — эта прописная истина давно уже не требует доказательств. Но временами эта истина теряет свой статистический характер, и линия фронта вечного Армагеддона проходит не по таким абстракциям, как «народ», «страна», «человечество», а по одной конкретной судьбе, по одной жизни, одной личности.
Человеком такой редкой судьбы был Вадим Козовой, родившийся в Харькове в 1937-м и умерший в Париже в 1999-м.
Его отец и мать были типичными харьковскими «советскими интеллигентами» первого поколения, искренне благодарными советской власти за возможность получить высшее образование и соответствующее место в новом обществе, правда, занятия отца — международная политика, философия, история — в тридцатых годах стали небезопасными, но Бог тогда отвел от этой молодой семьи угрозу репрессий.
По жизни Вадима, как и по жизни его сверстников, прошла великая война. Прошла, разрушив довоенное семейное гнездо и подведя черту под детством, превратив его в беженца.
На обратном пути в Харьков — в эшелоне, возвращавшем в Украину Теплоэлектропроект (ТЭП), одну из старейших харьковских проектных организаций, в которой всю свою жизнь проработала его мать, — шестилетний Вадим на станции Алексеевка, между Острогожском и Купянском, принял свой первый бой. Взрыв забытого войной снаряда превратил его в окровавленный комок страданий.
Военные хирурги того времени, не измерявшие свой труд в зеленых бумажках, собрали этот комок и возвратили его к жизни. Потери были существенны: один глаз, часть ноги, общий шок, — но жизнь продолжалась.
Может быть, это его первое столкновение со злом и смертью научило его ценить каждое мгновение жизни и отдавать Знанию и Творчеству все свои душевные и большую часть физических сил, не пренебрегая, впрочем, и мальчишескими забавами, иногда весьма рискованными.
Учеба давалась ему легко, оставляя время на увлечения, коих было немало: шахматы и шахматные композиции, фотография и многое другое, но самым главным было чтение.
Окончание школы пришлось у него на расцвет хрущевской «оттепели» — на тот ее период, когда притаившаяся сталинская администрация еще не могла понять, являются ли новые «нормы» новой реальностью или представляют собой новую разновидность привычной демагогии. Механизм отрицательного отбора, впоследствии погубивший и тоталитарную систему, и страну, тогда еще не был включен, и золотой медалист из Харькова Вадим Козовой становится студентом истфака Московского университета.
К сожалению, новой демагогией были обмануты не только чиновники-сталинисты, но и неопытная молодежь, решившая, что XX съезд КПСС выдал советскому народу право на самостоятельные политические инициативы. Среди таких обманувшихся оказался и Вадим, который был осужден по дутому «делу Краснопевцева» в 1957 году. Так фронт борьбы Добра и Зла вторично прошел по его судьбе.
Шесть лет советских концлагерей радикально изменили его жизнь. Там он нашел свою спасительную пристань — французский язык, французскую литературу и поэзию. Там же к нему пришла любовь, и его дальнейший нелегкий жизненный путь разделила с ним Ирина, дочь «Лары» — Ольги Ивинской, вдохновившей Бориса Пастернака на создание в прозе и стихах, объединенных в «Докторе Живаго», одного из самых пленительных женских образов в литературе уходящего века.
Я встретился с Вадимом через год после его освобождения — летом 1964-го. Он пришел ко мне в часто менявшую свое название гостиницу «Берлин», где я передал ему харьковские письма и новости, а потом, учитывая возможную оснащенность моего «интуристовского» номера, мы решили продолжить беседу на улицах Москвы.
Мы вышли на Лубянскую площадь, обошли хорошо знакомую ему извне и изнутри цитадель советской безопасности, двинулись к Сретенке, потом вышли к Мясницкой, к Чистым прудам и к Покровским воротам и по Маросейке вернулись в центр. Но все это — только внешние вехи. Были еще и кривые московские переулки — от Уланского до Лялина, и, конечно, — Потаповский, этот переулок пастернаковской «Лары», ставший знаковым переулком судьбы Вадима. Говорили мы обо всем: и о допросах на Лубянке, и о новой книге Белля, лежавшей у меня в номере, и о «Зиме тревоги нашей» Стейнбека, и о московских литературных новинках, но любые разговоры сводились к французской поэзии. К ее вершинам он отважно пробирался в годы заточения через дебри тогда еще не вполне открывшегося ему, но уже почти родного французского языка, никогда не звучавшего в его детском, семейном и школьном окружении. Его одержимость потрясала.
Другой, не менее сильной, но более мне понятной его страстью были книги, и когда я неосторожно сослался или привел цитату из розановских «Опавших листьев», он буквально вытряс из меня признание в том, что эта книга находится в моем владении. Мне очень не хотелось расставаться с Розановым. Тем более, что на широких полях этого издания сохранились пометки Евгении Викторовича Тарле, и, читая его комментарии к отдельным мыслям философа, можно было прикоснуться к живой дискуссии двух публицистов «серебряного века» — нововременца Розанова и Тарле, представлявшего журнал «Мир Божий» (впоследствии «Современный мир»). Мы договорились о том, что Розанов «побудет» у Вадима до тех пор, пока он мне не понадобится.
Следующая наша встреча состоялась уже в нашем родном Харькове, вскоре после выхода из печати «Литературных портретов» Андре Моруа, В этом сборнике на долю Вадима выпал перевод самых сложных очерков — о Прусте, о малоизвестном тогда у нас Валери и совершенно неизвестном в русскоязычном мире Алене — дорогом для Моруа писателе, мыслителе и человеке.
Андре Моруа был тогда у нас очень популярен, его книги «доставали» с большим трудом, и подарок Вадима был мне дорог вдвойне, а он, убедившись в моей радости, перешел к прискорбным новостям: как и следовало ожидать, «Опавшие листья» пошли по рукам «совершенно надежных» московских друзей и знакомых и исчезли «среди моря житейского». Я чувствовал, что Вадим тяжело переживает эту потерю, и, как добрый кюре в «Отверженных», прибавивший Жану Вальжану к столовому серебру еще и подсвечники, я преподнес ему «Уединенное» Розанова на тех же условиях: «отдать, когда мне потребуется».
К счастью, мы оба дожили до тех времен, когда эти книги перестали быть запретным плодом и библиографической редкостью.
В трудные семидесятые наши пути во времени и пространстве не пересекались. Я издали, довольствуясь обменом приветами, следил за его трудами, понимая, что относительно немногочисленные публикации его переводов и даже известная мне его самоотверженная работа над эстетическим и философским наследием Поля Валери далеко не исчерпывают всего сделанного им за это плодотворное десятилетие. И меня радовало все то хорошее, что я слышал о нем, когда изредка приходилось соприкасаться с московским литературным миром, и особенно — добрые слова Анастасии Цветаевой, крайне строгой в своих оценках.
А в это время его ожидало очередное соприкосновение со Злом — борьба за возможность съездить во Францию по вполне официальному приглашению, поступившему от французского ПЕН-клуба. Его имя зазвучало в передачах по «вражеским голосам», поползли слухи о письме Вадима к «дорогому Леониду Ильичу». Режим уже начал дряхлеть и за каких-нибудь восемь (!!!) лет ему удалось «выбить» из него разрешение на посещение страны, в культурное сближение с которой он внес значительный вклад. Возвращаться назад Вадим не торопился, ибо понимал, что на «выбивание» следующей поездки у него уже может не хватить ни сил, ни времени, ни жизни.
Жизнь человека на Земле быстротечна, а в своей завершающей стадии она еще более ускоряется, и, перебирая сейчас в памяти наши восьмидесятые и девяностые, я не могу понять, как и когда они прошли. Могу лишь сказать, что все эти годы я всегда помнил о Вадиме и многое знал о его жизни.
Мы опять «с оказией» обменивались приветами и книгами. В начале девяностых вышел у нас сборник «Из трех книг», и я узнал его как оригинального поэта, а в последней посылке из Парижа была новая его книга «Поэт в катастрофе» — о Борисе Пастернаке, Марине Цветаевой и, конечно, о нем самом, переживавшем и победившем ту же самую катастрофу — столкновение поэта с исторической действительностью.
Василий Розанов, раздумья которого часто были фоном нашего с Вадимом общения, как-то записал:
«Секрет писательства заключается в вечной и невольной музыке в душе».
В душе Вадима была эта вечная музыка творчества. Теперь она будет звучать в его книгах.
Явившись по стечению обстоятельств нашим посланником в той самой Европе, к которой теперь стремится Украина, он сумел стать частью парижской духовной элиты, был награжден французскими знаками отличия, и его уход отмечен некрологом не только в России и его родном Харькове, но и в ведущих газетах Франции «Монд» и «Либерасьон». Можно сказать, Вадим Козовой был вторым, после Ильи Мечникова, харьковчанином, получившим во Франции искреннее и благодарное признание.
Четверть века назад Вадим перевел для «Библиотеки всемирной литературы» балладу «Иоанн Безземельный прибывает в последний порт», принадлежащую перу Ивана Голля. Под этим необычным псевдонимом скрыт Исаак Ланг, человек близкой Вадиму страннической судьбы, франко-немецкий поэт-авангардист, живший то в Германии, то во Франции и в Америке, для которого, как и для Вадима, «последним портом» стал Париж. В этой балладе есть такие горькие слова:
И сестры вслед не вымолвят ни слова, И не прильнет, бледнея, мать к окну. Трава не дрогнет у крыльца родного, Что за страна в беспамятном дыму?Будем надеяться: дым беспамятства развеется, и Вадим Козовой в своих книгах вернется домой.
1999
Воспоминания о Валентине Пикуле
Моя первая «встреча» с Пикулем произошла при следующих обстоятельствах: около четверти века назад я как-то в очередной раз приехал в Москву на очередное совещание. Сбор был назначен на «после обеда», приехал же я рано и решил начать свой московский день с «Дома книги», а потом уже побывать в продовольственных и иных магазинах, чтобы, как тогда было принято, «достать» что-нибудь (такое, что в Харькове, конечно, тоже было, но не для всех).
В «Дом книги» на Новом Арбате я зашел минут через пять после его открытия, как всегда через правую дверь и, как всегда поднялся по правой лестнице на второй этаж. Осмотр начал, тоже как всегда, с философии и истории, не спеша продвигаясь по секциям к прозе, поэзии и антиквариату.
И только когда дошел до левой лестницы, заметил, что по ней, теряясь где-то внизу, вьется очень упорядоченная «тонкая» и тихая очередь. Люди в очереди, мужчины и женщины, были чем-то похожи друг на друга, может быть, сдержанностью, сосредоточенностью и даже целеустремленностью. «Что дают?» — тихо спросил я у дамы, показавшейся мне добрее прочих, и получил краткий ответ: «Пикуля».
Слово это мне ни о чем, кроме как о крошечных «закусочных» маринованных огурчиках, не напоминало, и я пошел в «голову» очереди, где распаковывались последние пачки вожделенных книг, и действительно прочитал на промелькнувшем экземпляре «Валентин Пикуль», а также заметил рисунок на обложке — явно «из прошлого».
Меня поразили тогда две особенности этого эпизода: как это я, имевший к тому времени 37-летний читательский опыт, ничего не знаю о писателе, чье имя подняло эту толпу, вероятно, с вечера, а может, и с позавчера — с записями, списками, отметками номеров на ладонях, ночными дежурствами и т. д., и т. п., и второе — все, как один, ставшие обладателями заветной книги и «очередники», ее не получившие (запас книг растаял у меня на глазах), почти такой же очередью спускались вниз по той же левой лестнице и покидали магазин так дисциплинированно, что, казалось, над ними довлела известная из «лагерной литературы» команда: «Шаг вправо, шаг влево…» и т. п.
Я впервые в жизни видел «читателей», попавших в «Дом книги» или в любой другой книжный магазин, и не потративших нескольких минут на то, чтобы «пробежаться» по всем прилавкам!
Эти феномены в моем представлении навсегда связались с именем Пикуля, и, прибыв в Харьков, я опросил знакомых книголюбов. Кто-то что-то слышал, но большинство об этом таинственном «властителе дум» специфической московской публики вообще ничего не знало. («Страсти по Пикулю» с некоторым опозданием дошли и до Харькова — года через три.)
Тогда я при первой же возможности заказал его книгу в библиотеке имени В. Г. Короленко, еще получавшей в те времена «обязательный экземпляр» всей выходящей в советской империи книжной продукции.
Мне доставили ту самую, выстраданную московской очередью книгу. Это было сочинение под названием «Пером и шпагой». По прочтении нескольких первых страниц я понял, что передо мной по меньшей мере пятый вариант жизнеописания похождений «шевалье» де Бомона (он же — «мадемуазель»), хорошо известных всем любителям исторических казусов и загадок.
Позднее я так же бегло ознакомился с романом «Слово и дело», где угадывалась мешанина из прелестных мемуаров и анекдотов о елизаветинской эпохе, рассеянных по журналам Семевского и Бартенева. Все это подавалось с уверенной наглостью и легкостью мысли необыкновенной.
И все же этими выводами мои впечатления от знакомства с романами Пикуля не ограничились. Листая страницы его книг, я понял, что сам Пикуль много умнее того, что он написал, и тех, для кого он писал. И я стал следить за его дальнейшей судьбой и литературной работой.
Валентин Саввич Пикуль родился в Ленинграде 13 июля 1928 года — в том году, когда «товарищ» Сталин, поняв, что на всемирного лидера он явно не тянет, окончательно решил превратить «Советский Союз» из полевого лагеря на пути к «мировой революции» в тысячелетний русский национал-большевистский рейх с собой, в качестве императора, во главе и приступил к реализации этого исторического решения.
Переход от демагогии интернациональной к демагогии националистической в стране, где уже росло третье поколение «интернационалистов», был непрост, и начинался этот процесс, естественно, в Москве и Питере, где каждый камень дышал русской историей. В этих условиях — условиях постепенного воссоздания русской истории — начинал свою сознательную жизнь Валентин Пикуль. К тому же его детство и юность проходили в патриотически настроенной семье, и, когда началась война, добровольцем (имея «бронь») ушел на фронт и погиб его отец, а он сам бежал из дома в школу юнг и прослужил на флоте до капитуляции Германии.
Начал он, что вполне понятно, как морской писатель — слишком сильны были военные впечатления, да и потом он неоднократно обращался к морской тематике уже как исторический романист.
Любое общество всегда нуждалось и нуждается в исторической литературе. История — единственная наука, имевшая у древних собственную музу — Клио, и это показывает, что человечество с давних времен от тех, кто решил посвятить себя изучению прошлого, требовало артистизма, способности подняться над обыденностью и литературного дарования. К сожалению, очень немногие ученые-историки обладали такими качествами. Маколей, Карлейль, Карамзин, Ключевский, Тарле, Грушевский и, может быть, еще несколько имен — вот те, кто в последние два столетия мог общаться с читателями без «литературных агентов».
Особо тяжелым было положение с исторической литературой, когда над империей на долгие десятилетия «простер совиные крыла» Суслов. В этот период началась очередная фальсификация прошлого. Наступление на историческую правду шло широким фронтом. «Пересматривались» и роль «Малой земли» во Второй мировой войне, и даже лидерство в гомоидеологическом тандеме «Маркс — Энгельс», поскольку «советская историческая наука» принималась за глобальную задачу депортации евреев из всех «положительных» эпизодов истории человечества. Дело доходило до фантастических, чисто оруэлловских «операций». Так, например, в посмертных записках З. Паперного, опубликованных пару месяцев назад, повествуется, что в процессе исполнения устного указания Суслова «очистить от евреев Маяковского» в музее поэта в 70-х годах переделывались афиши о его выступлениях в 20-х (!) годах, чтобы туда не проскользнул какой-нибудь еврей!
Однако партийная монополия распространилась в основном на период возникновения и существования марксизма. События более ранние столь строгой цензуре не подвергались, и именно в той временной области начинал действовать Пикуль, заполняя вакуум, возникший после ухода из литературы и жизни плеяды весьма одаренных исторических романистов сталинского периода (В. Ян, В. Шишков, А. Степанов и др.) во главе с бесконечно талантливым и столь же беспринципным Алексеем Толстым. Книги этих писателей не изымались, но и почти не переиздавались. Не издавались и труды Ключевского и, тем более, Карлейля. Достаточно отметить, что за весь брежневский период до самой перестройки ни разу (в СССР) не издавались знаменитые книги Тарле «Наполеон» и «Талейран», а «Наполеон» Манфреда, значительно уступавший им в художественном отношении, продавался по райкомовским «разнарядкам».
Конечно, оставались букинистические магазины, где все это было, но там стоимость книги Ключевского или интересного номера «Русской старины» достигала половины среднего месячного заработка «простого» советского человека. Как, впрочем, и стоимость очередной книги Пикуля на «черном» рынке, с той разницей, что при остром желании Пикуля можно было заполучить, сдав положенный вес бумажной макулатуры.
Я не приобретал книг Пикуля, но продолжал следить за его творчеством и должен сказать, что его профессиональный уровень заметно повышался, и чувствовалось, что он много и серьезно работал над своим историческим образованием. Он стал аккуратнее обращаться с фактами, хотя и продолжал строить свои «законченные» версии не до конца исследованных событий. (Что, на мой взгляд, является бесспорным правом исторического романиста.)
Переселение из Питера в Ригу открыло перед ним возможность использования эмигрантской исторической литературы. Рига была до 1939 года одним из центров русского зарубежного книгопечатания, а в ее русскую общину тогда попадали книги, изданные на Западе и в США. Более доступной была там и отправленная в спецхран литература «открытых» 20-х годов (до 1928 г.).
Возможно, обилие и доступность материалов о предреволюционной эпохе толкнули Пикуля в «запретную зону» — в русскую историю «ленинского периода» (1894–1916 гг.). Этот период для официальных историков позднего сусловско-андроповского русского национал-большевизма был особенно трудным, так как именно в нем были спрятаны корни текущего и будущего неблагополучия, и страх перед раскрытием этих корней, с учетом того, что на эту проблему уже «положил глаз» А. Солженицын, непрерывно возрастал. Признаком этого может служить отсутствие переизданий горьковской эпопеи «Жизнь Клима Самгина», которую в свое время не боялся переиздавать даже Сталин. Идеологические службы «развитого социализма» вполне устраивала шаржированная панорама предреволюционной России, созданная А. Толстым в «Сестрах».
И все же потребность в официальном переосмыслении этих лет в условиях неотвратимого наезда солженицынского «Красного колеса» все более ощущалась. Такую задачу, по-видимому, получил (или взялся за нее по одобренной личной инициативе) некий М. Касвинов. Успех журнальной публикации его сочинения «23 ступеньки вниз» в 1972–1973 гг. («Звезда») стал, вероятно, еще одним стимулом для Пикуля в его обращении к этой теме. (Напомним, что «Август 14-го» в это время уже распространялся в самиздате и тамиздате.)
«Роман «Нечистая сила» я считаю главной удачей в своей литературной биографии, но у этого романа очень странная и чересчур сложная судьба…», — написал Пикуль в предисловии ко второй журнальной публикации через десять лет после первой.
Далее Пикуль рассказал, что, заключив договор с Лениздатом, он, в ожидании выхода книги, «уступил» ее текст «Нашему современнику», который вскоре сообщил, что будет печатать сокращенный журнальный вариант. «Чужое название» («У последней черты») Пикуль будто бы обнаружил, когда журнал уже вышел (чего, естественно, быть не могло), а «в середине публикации» его роман редактировали жены Брежнева и Суслова (!!). Потом роман «изничтожили» Зимянин и Суслов, чьи слова были «угодливо подхвачены» «Литературной газетой».
Так Пикуль создавал миф о будто бы выпавших на его долю жестоких преследованиях за книгу, бьющую своими аналогиями по коррупции и продажности брежневского окружения, где, по его словам, «голубчик Чурбанов» был так «похож на Гришку Распутина».
На самом деле все было гораздо проще. «Брежневская камарилья», как ее называл Пикуль, не боялась никаких аналогий, а его роман о Распутине не подошел «партии и правительству» только из-за отсутствия в нем в качестве «здоровой силы» вечно живого Ленина со товарищи. Такая книга, как тогда говорили, была «не нужна нашему народу», как и, например, книги Алданова, откуда Пикуль переписывал и пересказывал целые страницы, и «Русская старина», и многое другое.
«Жестокая расправа» с «Нечистой силой» никак не отразилась на писательской карьере Пикуля: каждый год беспрепятственно продолжали выходить его новые и переиздаваться старые книги, а по «знаменательным датам» родная власть украшала его грудь орденами «Трудового Красного Знамени», «Дружбы народов»…
Последний из названных орденов напоминает еще об одном штрихе к смутному образу писателя Пикуля — о его отношении к «неглавным нациям». К нерусскому населению будущего СНГ он относился, как подобает «старшему брату», с грубоватой доброжелательностью и снисхождением. Примером могут служить «запорожские сцены» в «Фаворите», поданные Пикулем в русской «шароварной» традиции с использованием суржика, выдаваемого за украинский язык. Даже сам тон этих «малороссийских» фрагментов призван убедить читателя в том, что речь идет не о национальной самобытности, а о каком-то временном явлении, коему суждено в дальнейшем без остатка раствориться в русской стихии.
Менее доброжелательными оказались «еврейские» страницы «Нечистой силы». То, что в окружении Распутина были евреи и далеко не самые лучшие, это исторический факт. «Старец» был интернационален по духу и терпим в религиозном отношении, и многие «инородцы» — евреи, немцы, татары, поляки решали с его помощью свои личные дела. Единственное, в чем можно было бы упрекнуть Пикуля, так это в том, что присутствию в описанных им событиях евреев он пытался придать черты «мирового сионистского заговора», сделав для этого известного шарлатана Филиппа, происходившего из французской крестьянской семьи, предшественника Распутина при петербургском дворе, евреем и членом несуществующей сионистской организации «Гранд-Альяс-Израэлит».
Эта «организация» была придумана французскими антисемитами в период «дела Дрейфуса». Потом ею стал пугать русское правительство царский шпион и террорист-провокатор Рачковский, один из вдохновителей фальшивки, именуемой «Протоколы сионских мудрецов», находившийся под личной опекой Столыпина и появляющийся в романе Пикуля в качестве неустанного правдоискателя.
Пикуль, конечно, знал, что он воскрешает ложь и политический навет на сионизм, но роман-то создавался им в годы поистине «всенародной» борьбы с сионизмом, когда группа дрессированных евреев уже вынашивала план создания «Антисионистского комитета еврейской общественности», а евреи Бегун, Евсеев и прочие уже строчили ученые «антисионистские» трактаты, перед которыми бледнеет «антисемитизм» частного служителя национал-большевистской музы Пикуля, пытавшегося сказать в своем романе пару слов, приятных правящим «вождям», чтобы сделать его «проходным».
Смерть Пикуля символична: она настигла его 17 июля 1990 года. За год до крушения империи, которой он был предан с юных лет и служил всеми своими трудами. «Хорошо, что мы смертны, не увидим всего», как сказал один из его коллег по «Союзу писателей», и эти слова можно отнести к его кончине.
Падение империи ознаменовало собой и начало падения интереса к наследию Пикуля, идущего от окраин к центру. Падение стен и решеток, коммерциализация бесцензурного книжного рынка открыли людям такие глубины истории, которые были недоступны Пикулю, и теперь, побродив месячишко по Харькову, можно собрать почти все его сочинения по ценам, близким к стоимости какой-нибудь газеты-еженедельника за каждый из его романов.
Обречена на забвение и «главная удача», ибо царь, царица и окружавший их «высший свет» предстают в «Нечистой силе» такими идиотами, что распутинский «круг» выглядит по сравнению с ними гигантами мысли, а «видные деятели» православной церкви по своей подлости и интриганству сопоставимы у Пикуля с самыми презренными персонажами представленной им, по его словам, «сатанинской пляски последних «помазанников Божиих». Все это, естественно, несовместимо с реанимируемой сегодня в России уваровской формулой «православие, самодержавие и народность».
Звучащее иногда сравнение Пикуля с Дюма, на мой взгляд, некорректно, ибо им не создано ничего, хотя бы приближающегося по блеску и таланту к таким вечным книгам, как «Три мушкетера», «Двадцать лет спустя», «Королева Марго» и «Граф Монте-Кристо».
В то же время некоторые поздние его романы — скорее всего, «Фаворит», «Три возраста Окини-сан» и, конечно, многие «миниатюры», среди которых есть маленькие шедевры, будут, полагаю, жить долго. Как долго — покажет безжалостное Время.
Впрочем, и маятник бытия еще может качнуться в другую сторону.
1998
Реплика 2004 года:
Кажется, уже качнулся?
Черный обелиск (Памяти Эриха Марии Ремарка)
Сто лет назад, 22 июня 1898 года, в небольшом городе Оснабрюке на северо-западе Германии в семье типографского рабочего Крамера родился сын Эрих. Его, вероятно, относительно безмятежные детство и юность закончились в августе 1914 года, когда Оснабрюк оказался прифронтовым городом Западного (для Германии) фронта Первой мировой войны. Еще через два года пришлось стать под знамена кайзера Вильгельма и самому Эриху. Сделал он это добровольно — в первом и для него последнем порыве старого доброго немецкого патриотизма.
Пули его слегка ранили, газы не задушили, но «героические военные будни» породили в нем смертельную ненависть к войне, насилию и всякого рода «начальникам», присваивающим себе право распоряжаться свободой и жизнью других людей.
После войны он, как и многие его сверстники и окопные братья, оказался «не у дел». В двадцатые годы он жил случайными заработками, меняя профессии, побывав учителем, коммивояжером, органистом и еще бог знает кем.
Но пережитая война не уходила из его памяти, его сознания, и он работает над книгой о своем недавнем прошлом. Книга эта — «На Западном фронте без перемен» — сразу принесла ему мировую славу. Подписал он ее своей фамилией, прочитанной справа налево. Так появился один из величайших писателей уходящего столетия — Ремарк.
С приходом к власти Гитлера, вдохнувшего в кризисную Германию мечты о боях, победах и дележе награбленных во всем мире богатств, ненавидящий войну писатель Эрих Мария Ремарк стал ненужным своему народу, и он покидает Германию навсегда, а вскоре просвещенные немецкие студенты, уже видевшие себя губернаторами, управляющими «унтерменшами» на всех близких и далеких территориях во всем мире, бросают в костры из книг творения «жалкого пацифиста, позорящего нацию».
Ремарк становится беженцем и проходит весь «великий путь спасения от нацизма», который потом пройдут герои его будущих книг: Швейцария, Франция, Португалия, США…
Ремарк бежит, но не прекращает писать, и его шедевр, поэма в прозе «Три товарища», триумфально обходит земной шар следом за «Западным фронтом» и «Возвращением». Кроме, естественно, гитлеровского рейха и… бывшего СССР, где с 1931-го по 1955 год не было издано ни одного его романа, — слишком опасны были бы для тоталитарного сталинского режима те аналогии, которые могли возникнуть у «советского читателя».
Жизнь показала, что «гений всех времен и народов» и обслуживавшие его империю могильщики культуры были правы: вернувшись в послесталинский тоталитарный режим, проза Ремарка стала одним из источников активного и пассивного диссидентского мышления.
Каждая книга Ремарка направлена против нацизма вообще и немецкого нацизма в частности. В этом отношении он бескомпромиссен, и в его мире не было места для «симпатичных эсэсовцев», «думающих наци», «нацистских врагов, заслуживающих уважения», так любовно и «реалистично» воссозданных русскими «советскими писателями» и кинематографистами, внесшими своим «справедливым подходом к истории» весомый вклад в формирование нацизма в сегодняшней России. А немец Ремарк был абсолютно убежден, что эти монстры ничего общего с людьми не имеют, и сохранил эти убеждения до конца своих дней и во всех своих книгах.
В этих же книгах и повестях действуют и живут представители всех наций — немцы, французы, евреи, русские, испанцы, португальцы, англоамериканцы и т. д., и т. п., и все эти разноязычные и разнохарактерные герои выписаны им с пониманием и доброжелательностью. Ремарк не работал со справочниками, документами и научными исследованиями. Он воссоздавал жизнь Вены, Парижа или Лиссабона такой, какой она запомнилась ему самому. Отсюда — те «неточности», которые так любят отмечать дотошные критики (вроде русской фамилии «Петровна» вместо «Петрова»). Возможно, какие-нибудь мелкие огрехи есть и в его описаниях нацистского концлагеря или Восточного фронта. Точность в деталях не имела для Ремарка никакого значения, потому что он как никто другой был точен в самом главном:
— в своем гимне дружбе;
— в своем понимании тончайших оттенков человеческой любви;
— в восприятии смерти;
— в бессмертии человеческой надежды.
На этих четырех вечных камнях — на Дружбе, Любви, Смерти и Надежде — он воздвиг свою формулу нашего страшного века, принятую всем миром как «откровение Ремарка», и те почти тридцать лет, когда его уже нет среди живых, только подтверждают грустную непогрешимость этой формулы. Вероятно, именно поэтому его книги, издание за изданием, продолжают свой путь к сердцам людей и не покинут эти сердца, пока живо человечество.
Ремарк не религиозен. Возможно, что он, как и Варлам Шаламов, считал, что после Освенцима уже нельзя всерьез говорить о христианских ценностях. Отчасти о таких его убеждениях свидетельствуют названия некоторых его книг. Так, например, повествование о жестоком преследовании евреев и «нежелательных элементов» нацистскими властями было издевательски названо им «Возлюби ближнего своего» — евангельской формулировкой одной из Моисеевых Заповедей. Роман же о неизбежности возмездия за нацистские преступления назван словами Екклесиаста «Время жить и время умирать»…
Впрочем, Ремарк не всегда руководствовался словами Господа: «Мне возмездие, и Аз воздам». Его герои в «Трех товарищах», в «Триумфальной арке», в повести «Ночь в Лиссабоне» именем Бога сами выносят приговор и сами его осуществляют. Поэтому «советско-лубянская» критика, любившая упрекать Ремарка в «пессимизме и пассивности», была не вполне справедливой.
Ремарк никогда не гонялся за славой, не участвовал в «литературном процессе», не стремился повлиять на политическую историю мира, не добывал наград. Он автономен и самодостаточен. Ему не были нужны ни поиски и достижения Пруста, Джойса, Кафки, Борхеса, ни щедро расхваленный латиноамериканский опыт сочинения быстро забываемых водянистых романов, пытающихся удержать внимание читателя сексуальными подробностями. Ему ничего не нужно было искать — у него было все свое от первой и до последней строки.
Его бесценными наградами были сожжение его книг нацистами и ненависть гитлеровцев, вылившаяся на членов его семьи — с одной стороны, а с другой — переводы на 50 языков мира многих его произведений, многочисленные экранизации его романов и повестей. Одной из своих наград он, возможно, считал и слова Хемингуэя, который на пресс-конференции после получения Нобелевской премии на традиционный вопрос корреспондентов: «Какой ВАШ роман Вы считаете лучшим?», не задумываясь, ответил: «На Западном фронте без перемен», безоговорочно признав тем самым первенство не отмеченного этой премией Ремарка.
Недостижимость тех высот, на которых пребывал и пребудет вечно Эрих Мария Ремарк, признавал и другой Нобелевский лауреат — Шолохов. Один из его гостей вспоминал, что советский первописатель при нем подошел к книжному шкафу, взял в руки «Трех товарищей», подержал и поставил на место, сказав со вздохом:
— Написать бы такое и можно спокойно умереть…
Не менее важной для себя наградой Ремарк, может быть, считал и ответ официанта в его любимом парижском ресторане на просьбу-приказание рейхсминистра Геринга, побывавшего там со своей компанией после падения Парижа: «Подайте нам любимое вино Ремарка!» Официант с глубоким поклоном произнес: «Простите, но это невозможно, потому что господин Ремарк, уезжая от нас, выпил все свое вино».
Как уже говорилось, Ремарк, как и другой великий немец Герман Гессе, в Германию не вернулся. Он не мог себе представить, как он будет жить среди тех, кто убивал его друзей и близких, жег его книги. Послевоенные годы, после возвращения из США, он большей частью провел в Швейцарии, где и умер 25 сентября 1970 года. Не признает его «своим» и литературный мир послевоенной Германии. В некоторых позднейших литературных справочниках этой страны о нем или вовсе не вспоминают, или отделываются от него одной-двумя фразами.
Может быть, это и правильно, так как Ремарк ни по духу, ни по стилю немецким писателем не является. Он лишь использовал немецкий язык, поскольку никаким другим в достаточной для литературного творчества степени не владел. А по глубинному смыслу того, что Ремарк поведал людям, он принадлежит вечности и всему человечеству в равной степени. Подражания ему бесполезны, ибо никому не дано воспроизвести магию его личности, стоящую за каждым его словом. По этой же причине «научиться» писать так, как писал Ремарк, нельзя ни в каких «литинститутах» и других такого рода заведениях оруэлловского типа. В литературоведческих толкованиях его романы и повести не нуждаются. Их нужно просто читать.
В отличие от тех забытых и полузабытых имен, которыми «литературные работники» разных стран заполняют энциклопедии и биографические словари, имя «Эрих Мария Ремарк», помимо их злой или доброй воли, обречено на бессмертие.
Покидая нас, господин Ремарк выпил все свое вино, не оставив ни глотка литературным стервятникам из близкого и далекого будущего.
1998
Илья Ильич Мечников (К 150-летию со дня рождения)
Сто пятьдесят лет назад в деревне Панасовка Купянского уезда Харьковской губернии родился первый среди уроженцев Украины лауреат Нобелевской премии великий ученый Илья Ильич Мечников.
Если бы Илья Ильич был типичным политическим деятелем современной России, то он, вероятно, сообщил бы всему миру о том, что он — сын петербургской красавицы, танцевавшей на балу с А. Пушкиным, и офицера царской гвардии, — и это было бы истинной правдой.
Но Мечников презирал политиков и политику и, как ученый, любил не только истину, но и точность: «Илья Мечников родился 16 мая 1845 года в России, в деревне Харьковской губернии. Его отец был офицером царской гвардии и помещиком в степных районах Украины. Его мать, урожденная Невахович, была еврейского происхождения. Мечников получил свое образование сначала в Харьковской гимназии, а затем на факультете естественных наук в университете этого города», — так написал он в своей нобелевской «Автобиографии», опубликованной в Стокгольме в 1908 году и впервые напечатанной в русском переводе в Москве в 1946-м.
Первые сорок три года своей жизни Мечников прожил в Российской империи, лишь на непродолжительное время совершая научные поездки за рубеж. Вся эта часть жизни Мечникова, за исключением двух лет, проведенных на преподавательской работе в Петербургском университете (1868–1870 гг.), прошла в Украине — в Харькове, Одессе, Киеве, в имениях отца и тестя в Харьковской и Киевской губерниях.
Наиболее интенсивная преподавательская и научная деятельность этого периода жизни Мечникова связана с Одессой и Одесским (Новороссийским) университетом, где он был доцентом, а затем ординарным профессором зоологии и сравнительной анатомии. Однако в 1882 году после студенческих волнений и в связи с неблаговидным поведением прикомандированной из России университетской администрации Мечников ушел из университета, прекратил преподавание и сосредоточился на научных исследованиях.
Эти перемены в его жизни совпали с улучшением его материального положения. Дело в том, что по отцу Мечников происходил из обласканного Петром I молдавского рода (фамилия «Мечников» произведена от молдавского слова «спафарий» — «мечник» — означавшего должность и звание его предков), однако семья Мечниковых росла, имения дробились, состояния терялись и проигрывались в карты, и поколение Ильи Ильича и его братьев оказалось, практически, без средств к существованию, а сам Илья Ильич в период своих первых заграничных поездок нередко жил впроголодь. Некогда богатой семье польских евреев Неваховичей, крестившейся по лютеранскому обряду и получившей доступ к петербургской светской жизни, тоже не удалось сохранить свои капиталы, и Эмилия Львовна мало чем могла помочь своему любимому младшему сыну. И только женитьба Ильи Мечникова на Ольге Белокопытовой, дочери киевского помещика, принесла ему долгожданную экономическую независимость от превратностей казенной судьбы.
Несколько лет Мечников работал по своим планам, находясь как бы в свободном творческом поиске. Постепенно у него сложилась частная лаборатория, но экспериментальные исследования все более его увлекали, и со временем он стал ощущать недостаточность своей «экспериментальной базы», что и заставило его принять предложение одесских властей и общественности города возглавить Одесскую бактериологическую станцию — первую в Российской империи и вторую в мире.
Итак — первая в Российской империи!
Казалось бы все те, кто начинал это святое дело с Ильей Мечниковым, должны были быть известны не только специалистам, а их след в истории медицины должен быть ярким, как след кометы в ночи. Однако даже в «научных» биографиях Мечникова упорно просматриваются только две фамилии: Н. Гамалея и Я. Бардах, хотя, как говорится, и ежу понятно, что три человека не справились бы и с десятой частью работ, выполненных на этой станции.
В чем же причина такой потери памяти?
Причины эти становятся понятными, если учесть, что упомянутые научные биографии созданы между 50-м и 80-м годами нашего века, когда идеологическое Зло вполне серьезно поставило перед «советскими исследователями» задачу: насколько возможно «обезъевреить» отечественную, а по возможности и общечеловеческую историю культуры и науки. Кому-то, видно, показалось, что на первой российской бактериологической станции было слишком много евреев. Поэтому история «подправлялась» путем «исключения из памяти» всех остальных лиц, чья деятельность непосредственно была связана с основанием и первыми практическими шагами этой станции.
Постараемся же восстановить эту память.
Практической целью станции были предупредительные («пастеровские») прививки людям и животным, но ее руководитель — И. И. Мечников — не был ни врачом, ни ветеринаром. Поэтому он организовал работу станции по двум направлениям — практическому, за которое отвечали уже упомянутые Гамалея и Бардах, и исследовательскому, которым руководил он сам. И именно к работе по своим исследованиям привлек двух одесских врачей, с которыми общался и работал еще до открытия бактериологической станции. Это были братья: Д. О. Кранцфельд, доктор медицины, впоследствии военный врач, майор русской армии в период Первой мировой войны и М. О. Кранцфельд, главный санитарный врач Одессы, впоследствии профессор Одесского университета и бессменный секретарь созданного им первого в России отделения Международной Ассоциации по борьбе с туберкулезом. У обоих этих врачей, как и у доктора Фишлеса, тоже помогавшего Мечникову в его исследованиях, был один общий недостаток: они были евреями, что не мешало им занимать высокое положение до революции и попасть в знаменитый венгеровский «Словарь русских писателей и ученых», но не давало права на добрую память при «победившем социализме».
М. О. Кранцфельд по заданию Мечникова изучал причины возникновения эпидемий холеры и брюшного тифа на юге Украины, и ему удалось открыть очаги этих болезней и зараженные источники водоснабжения. Но особенный интерес Мечникова вызывали работы Д. О. Кранцфельда, готовившего в те годы свою докторскую диссертацию об острых нагноениях. Эта диссертация была им успешно защищена в 1886 году, в Военно-медицинcкой академии в Петербурге, а обширный материал по клиническим наблюдениям за течением острых воспалительных процессов, обобщенный Д. О. Кранцфельдом в диссертации, вышедшей в том же году отдельной книгой, лег в основу первых научных разработок Мечникова по теории иммунитета (знаменитой «фагоцитной теории»), принесшей ему мировую славу. Как известно, первое убедительное подтверждение своей теории иммунитета Мечников получил в 1886 году при изучении острых рожистых воспалений (Мечникова О. Н. Жизнь И. И. Мечникова. М.; Л., 1926. С. 104), и именно наблюдениям за этими воспалениями была в значительной мере посвящена книга Д. Кранцфельда, имя которого встречается в переписке Мечникова и в последующие годы.
К сожалению, введенное И. И. Мечниковым на Одесской бактериологической станции «разделение труда» себя не оправдало. Молодые «практики» — Гамалея и Бардах не справились со своими задачами, и их действия вызвали падеж большой партии привитых животных. «Помощники» проявили малодушие и спрятались за спину Мечникова, который был вынужден подать в отставку. Разгорелась довольно неприличная «общественная» кампания с угрозами привлечения Мечникова к суду, но М. О. Кранцфельд, имевший определенное влияние на администрацию и городскую прессу, сумел организовать «защитные» публикации и действия, и «негодование общественности» выдохлось, а станция была сохранена.
«Одесская история» послужила одним из толчков к переезду Мечникова за рубеж, и в 1886 году он уезжает во Францию в Пастеровский институт, где его ждала мировая слава и всеобщее признание.
Сегодня мы отмечаем полуторавековый юбилей не только первого, рожденного на Слобожанщине лауреата Нобелевской премии, члена Парижской академии медицины, Лондонского и Шведского медицинских обществ, Академии наук США в Бостоне, Нью-Йорке, Филадельфии, Румынской, Ирландской, Итальянской академий, почетного члена Российской академии наук, лауреата премии имени К. Бэра и кавалера ордена Почетного легиона. Мы отдаем дань памяти великому сыну планеты Земля. И напрасно советские биографы провозглашали его «истинно русским человеком». Он не отказывался от своего происхождения, и в своей нобелевской «Автобиографии» на седьмом десятке лет назвал поименно свою малую Родину — Харьковщину и Харьков, свою Родину — Украину, и национальность своей матери, что в те годы, когда в Европе еще не утихли волны «дела Дрейфуса», когда из России, где готовилось «дело Бейлиса», почти ежемесячно приходили вести о еврейских погромах, организованных государственными спецслужбами, было своего рода демонстрацией.
Илья Мечников был по своей натуре европейцем, думавшим и писавшим свои книги на французском и немецком языках. Он никогда не был «имперским русским». Крещеный по православному обряду, он своей последней волей разорвал и эти путы — в соответствии с его завещанием его тело поступило в распоряжение Науки, которой он служил всю жизнь, с последующей кремацией и сохранением его праха в стенах Пастеровского института, пока этот институт будет существовать.
Его воля была исполнена неукоснительно.
Так закончился его земной путь.
Русский историк С. Соловьев писал: «Народы любят ставить памятники своим великим людям, но дела великого человека суть памятник, поставленный им своему народу».
Илья Мечников не был обижен казенной памятью в российско-советской империи. Его именем были названы институты и улицы, полвека назад было издано академическое собрание сочинений, время от времени переиздавались его популярные этюды, выходили книги о его жизненном пути.
Таким образом, первая часть приведенной ниже сентенции С. Соловьева выполнялась. Остается уточнить вторую часть — какой народ сам Мечников считал «своим» и кому он хотел поставить памятник своим творчеством. Ответ на этот вопрос не сложен: Мечников служил человечеству.
1995
Заметки читателя
Песня недопетая Памяти Аполлона Григорьева
Удивительными бывают судьбы поэтов и их произведений. Удивительной была судьба поэта Аполлона Григорьева и его стихотворений. Он прожил недолгую жизнь и не успел собрать воедино все им написанное, оставив это потомкам.
Родившийся 28 июля 1822 года Аполлон Александрович Григорьев, сын небогатого дворянина и крепостной крестьянки, с детства отличался редкой памятью и блестящими способностями и, несмотря на плохое начальное образование, поступил в Московский университет, когда ему не было еще семнадцати лет.
В университете он скоро обратил на себя внимание профессоров, и вокруг него сгруппировался кружок мыслящих студентов (среди которых были А. А. Фет и С. М. Соловьев — будущий автор «Истории России с древнейших времен»). Григорьев отличался разносторонним развитием. Серьезно занимался языками, музыкой, поэзией, философией, театром.
В 1846 году вышел единственный сборник его стихов, холодно встреченный критиками, в том числе Белинским. В дальнейшем он работал в основном как литературный и театральный критик, изредка помещая в различных журналах новые стихотворения.
После его смерти известный публицист Н. Н. Страхов, глубоко чтивший оригинальное дарование Григорьева, издал его литературно-критические и философские статьи, а созданные им стихотворения еще долго оставались разбросанными по забытым журналам пятидесятых годов позапрошлого века. И лишь в 1916 году Александр Блок составил из них сборник, написав к нему большую статью «Судьба Аполлона Григорьева».
До выхода этого сборника лирика Аполлона Григорьева была известна относительно узкому кругу почитателей российской словесности да любителям романсов, почти не интересовавшимся, чьи именно слова ласкают их слух.
Может быть поэтому четырежды (в 1898, 1901, 1902 и 1904 годах) печатался очерк А. Ф. Кони о выдающемся русском актере, рассказчике и сочинителе веселых сцен и стилизаций Иване Федоровиче Горбунове, содержащий следующий рассказ:
«В это же время он (И. Ф. Горбунов. — Л.Я.) стал «грешить» как сам выражался, стихами. Один его романс был положен на музыку известным А. И. Дюбюком. В письме к С.И.И. 18 февраля 1855 г. он приводит свои стихи для пения «Гитара», посвященные ей. Вот их начало:
Говори хоть ты со мной, Душка семиструнная, Грудь моя полна тоской… Ночь такая лунная… Видишь — я в ночной тиши Плачу, мучусь, сетую! Ты допой же, доскажи Песню недопетую!»И только в последнем прижизненном издании этого очерка в 1907 г. кто-то поправил Анатолия Федоровича, и он после слов «…стихи для пения «Гитара», посвященные ей…» дописал «но кажется, составляющие перифраз стихов Аполлона Григорьева на ту же тему».
И до сих пор никто не уточнил — действительно ли это перифраз и вообще, кто же автор «Гитары» — Горбунов или Григорьев?
Здесь следует сказать несколько слов о личности Ивана Федоровича Горбунова. Он принадлежал к числу замечательных русских самородков, которыми был так богат XIX век. Родился он в 1831 году в семье служащего из крепостных. Гимназию оставил после шестого класса по материальным соображениям.
В дальнейшем учился самостоятельно, занимаясь преимущественно историей и литературой. К моменту знакомства с А. Н. Островским и Григорьевым жил случайными заработками — уроками и перепиской. Именно с выступления перед Островским и Григорьевым (в доме великого русского драматурга) началась его карьера актера — рассказчика и сочинителя веселых сцен. Позднее, утвердившись в жизни, Горбунов много трудится над историей театра и комментирует серьезные литературно-исторические памятники для «Русской старины».
Если формально ориентироваться на известные документы и даты, то скорее получится, что григорьевская «Гитара» является перифразом «Гитары» Горбунова, так как его письмо С. И. Ишутиной с текстом стихотворения датировано 18 февраля 1855 г., а цикл Григорьева «Борьба» появился в «Сыне Отечества» только в 1857 г. Правда, чистовая рукопись цикла попала в редакцию в 1856 году.
Но известно и другое: цикл «Борьба» создавался Аполлоном Григорьевым в период его страстного увлечения Леонидой Визард в 1852–1856 годах. (В 1855 или 1856 году Л. Визард вышла замуж за актера Малого театра и драматурга М. Н. Владыкина — с этим событием связано последнее, восемнадцатое стихотворение цикла.) Некоторые свои произведения Григорьев, по воспоминаниям его друзей, мастерски исполнял, аккомпанируя себе на гитаре, как романсы.
В конце 1853 года в доме А. Н. Островского двадцатидвухлетний Иван Федорович Горбунов познакомился с Аполлоном Григорьевым. Молодой актер очень понравился поэту. «Вы наш!» — воскликнул Григорьев, прослушав несколько сцен в его исполнении, и с тех пор, как писал сам Горбунов, «гостеприимные двери Аполлона Александровича Григорьева радушно отворялись для него каждое воскресенье». Горбунов был принят на равных в так называемую «молодую» редакцию журнала «Москвитянин», в круг людей, на чьих глазах разыгрывалась личная драма поэта и кому он в своих песнях изливал тоску и безнадежность своей любви.
Именно тогда, по-видимому, и услышал Горбунов в исполнении Аполлона Григорьева один из начальных вариантов песни о подруге-гитаре, записал слова по памяти или она запомнилась ему и, не думая, что Григорьев ее когда-нибудь опубликует, в письме к Ишутиной (по молодости лет) выдал ее за свое собственное сочинение. В этом же письме Горбунов писал, что он стал «грешить» стихами и что на его слова известный пианист и композитор Александр Иванович Дюбюк даже написал романс. В действительности, поэтические опыты Горбунова неизвестны, а среди произведений А. И. Дюбюка нет никакого романса на его слова.
Сравним же полные тексты стихотворений И. Ф. Горбунова и А. А. Григорьева:
Гитара
Говори хоть ты со мной, Душка семиструнная! Грудь моя полна тоской… Ночь такая лунная. Видишь, и в ночной тиши Плачу, мучусь, сетую! Ты допой же, доскажи Песню недопетую. Доскажи мне, что другой Было недосказано, И о чем лихой судьбой Поминать заказано. В голове моей больной Все мечты мятежные, Сердце дразнят мне порой Полувзгляды нежные. Что играть ей было мной! Знает без того она, Что какой-то властью злой К ней душа прикована. Так давай же, доскажи Песню недопетую, Видишь, я в ночной тиши Плачу, мучусь, сетую. Цикл «Борьба» Стихотворение № 13Гитара
О, говори, хоть ты со мной, Подруга семиструнная! Душа полна такой тоской, А ночь такая лунная! Вон там звезда одна горит, Так ярко и мучительно, Лучами сердце шевелит, Дразня его язвительно. Чего от сердца нужно ей? Ведь знает без того она, Что к ней тоскою долгих дней Вся жизнь моя прикована… И сердце ведает мое, Отравою облитое, Что впивал в себя ее Дыханье ядовитое… Я от зари и до зари Плачу, мучусь, сетую… Допой же мне — договори Ту песню недопетую. Договори сестры твоей Все недомолвки странные. Смотри: звезда горит ярчей… О, пой, моя желанная! И до зари готов с тобой Вести беседу эту я… Договори лишь мне, допой Ты песню недопетую!Аполлон Григорьев много работал над текстом стихотворения № 13. Даже когда рукопись его уже была в редакции, он заменил вторую строку (в рукописи осталось «Певунья семиструнная») и исключил располагавшееся между шестой и седьмой строками печатного варианта целое четверостишье:
Певучим звуком доскажи, Что речью недосказано, И с чем вся жизнь моей души Воспоминаньем связана.Поэт оставил в стихотворении семь строф — по числу струн в гитаре. Нетрудно убедиться, что эта исключенная Григорьевым строфа очень близка третьей строфе «горбуновского» варианта.
Впрочем, если бы и не было всех этих веских соображений, в самом тексте стихотворения «Гитара», взятом из сочинений Горбунова, так много истинно григорьевского уменья воздействовать на одному ему известные струны человеческой души, что его авторство в данном случае не вызывает сомнений.
Таким образом, можно сделать вывод, что «шутка» Горбунова, во-первых, сохранила нам раннюю, ритмически более динамичную редакцию знаменитого стихотворения Григорьева, и во-вторых, уточнила даты работы поэта над циклом «Борьба». Конечно, появление «Гитары» за подписью Горбунова вызвано усердием его друзей, старавшихся собрать по крохам все, что разбросал за свою долгую жизнь этот щедрый талант. Сам Иван Федорович, если бы ему пришлось готовить к изданию свои сочинения, вряд ли пропустил бы туда этот «грешок» своей молодости. Такова история стихотворения о гитаре.
Вообще стихотворение № 13 как и следующая за ним «Цыганская венгерка» («Две гитары, зазвенев, / Жалобно заныли…») — самые знаменитые, благодаря многочисленным музыкальным интерпретациям, и всемирно известные по переводам на английский, французский, немецкий и другие языки, но, на наш взгляд, не самые лучшие стихотворения цикла «Борьба». Этот цикл Григорьев начинает блестящим вольным переводом стихотворения «Niepewnosўcў» Мицкевича, а заканчивает такими шедеврами, как «В час томительного бденья…» (№ 16) и «О, если правда то, что помыслов заветных…» (№ 18), представляющими собой вершины русской и мировой лирики и подтверждающими слова Белинского о поэте: «Он глубоко чувствует и многое глубоко понимает». Кроме того, Аполлон Григорьев является создателем одного из первых в русской поэзии цикла стихотворений, объединенного сюжетом, адресатом лирики и личностью ее героя. В дальнейшем эту традицию развил и широко использовал Александр Блок.
1982
Столкновение (петроградский этюд)
В сороковых годах прошлого века в России возникло уникальное культурное явление — русская интеллигенция. Ее основанием стала профессорская культура — пропитанная индивидуализмом, но имеющая ряд общих историко-культурных и морально-этических систем взглядов, объединявших невидимыми связями совершенно разные группы и индивидуумы из числа профессоров и преподавателей Московского, Петербургского, а несколько позже — Казанского, Харьковского, Юрьевского и других университетов, ведущие свои родословия от М. П. Погодина, Т. Н. Грановского и иных тогдашних деятелей русского просвещения, связанных дружескими узами с выдающимися писателями своего времени — А. С. Пушкиным, В. Г. Белинским, А. И. Герценом, Ф. М. Достоевским и многими другими представителями русской литературы и искусства, которыми был так богат русский XIX век. Одной из главных черт, отличающих представителя русской профессорской культуры от большинства своих зарубежных собратьев, была широта взглядов, интересов и творчества, сближающие их с учеными античного мира и мира Возрождения, в то время, как в зарубежной науке издавна царил и все более совершенствовался культ узкой специализации.
В связи с этим достаточно указать на тот удивительный факт, что весьма значительную часть личных архивов выдающихся русских ученых прошлого составляют художественная проза, поэзия, зарисовки, путевые очерки, эссе, отличающиеся высокими литературными качествами; многие из этих произведений все еще ожидают встречи с читателем.
С развитием профессорской культуры ее либерализм стал приобретать самые разнообразные оттенки, вызывавшие справедливую и несправедливую критику слева и справа и даже, например, убийственные и очень пристрастные оценки Ф. М. Достоевского в его «Дневнике писателя». Но профессорская среда в России, даже испытывая определенное тяготение к кастовости, никогда на превращалась в застывшую консервативную общественно инертную массу каких-нибудь геттингенцев или гейдельбержцев, точно не знающих, какая власть на улице. В этом «спокойном» профессорском мире ботаников и историков, математиков и филологов, химиков и медиков кипели страсти, и нередко подрастающая молодежь — профессорские дети и внуки — смело отвергала традиционные вкусы отцов и дедов и шла в литературе и искусстве совсем иными путями, создавая нечто новое, увы, не всегда выдерживающее испытание временем. Тем не менее, именно русская профессорская среда, так блестяще воссозданная в чеховской «Скучной истории», дала в конце XIX — начале XX века таких людей, как созвездие Соловьевых, Андрея Белого, Александра Блока, Марину Цветаеву, Ларису Рейснер и др. По-разному относились они к моральным ценностям вскормившего их профессорского мира, но огромное стремление раскрыть его, поделиться его духовным богатством со всяким взыскующим града было им присуще, и иногда это стремление становилось в критические моменты причиной столкновений в их собственной среде, одному из которых посвящен этот этюд.
* * *
Работа в Чрезвычайной следственной комиссии, созданной Временным правительством для расследования деятельности царских министров и сановников, так захватила Александра Блока, попавшего в ее состав в качестве одного из редакторов в марте семнадцатого, что стала на несколько петроградских месяцев весны и лета этого года главным содержанием его жизни. Иначе и быть не могло, т. к. происходившее в Зимнем дворце и в Петропавловской крепости, допросы и беседы с теми, кто еще недавно сосредоточивал в своих руках всю полноту власти в истекающей кровью стране, позволили ему заглянуть в бездну, всей душой ощутить леденящий ужас смертельной опасности, нависшей над священной для него Россией. Чтобы почувствовать этот ужас, нужно было, вероятно, быть не только гражданином, но и великим поэтом России, — этим можно объяснить относительно спокойное восприятие происходящего иными членами комиссии и ее сотрудниками — Н. К. Муравьевым, С. В. Ивановым, Н. Д. Соколовым, С. Ф. Ольденбургом, П. Е. Щеголевым, Л. Я. Гуревич, А.С. и П. С. Тагерами и др., среди которых было немало честных и серьезно относящихся к своему гражданскому долгу людей, стоящих на умеренно либеральных позициях.
Уже через два месяца после прихода в комиссию Блок стал, несмотря на свою незначительную должность, признанным лидером, по крайней мере, в подкомиссии, ответственной за составление отчета, в первом протоколе которой имеется следующая запись о программе итогового документа: «Это должна быть не историческая работа, но доклад, распадающийся на две части: 1) материалы по докладу и 2) доклад в тесном смысле этого слова». Этот план отчета комиссии был предложен Блоком.
В июле 1917 года непременный секретарь Российской Академии наук С. Ф. Ольденбург, возглавлявший редакторские работы, искренне любивший Блока, был назначен министром просвещения, и в комиссию был введен профессор всеобщей истории Петроградского и Юрьевского университетов, широко известный в предреволюционные годы историк и публицист Евгений Тарле.
Блок и Тарле были безусловно самыми яркими личностями в составе Чрезвычайной комиссии, но, кроме того, они были еще и очень разными людьми, и поэтому их столкновение было неизбежным. Появление Тарле в комиссии Блок отметил в своем дневнике 24 июля: «Дворец. Уход Ольденбурга (министр народного просвещения). Разговор с Тарле». В тот же день вечером в письме к матери он делится впечатлениями от этого разговора: «Появился Тарле, хотя и не заместителем Ольденбурга, но в качестве редактора; я с ним говорил утром, убедился, что он (для меня. — Вставка М. А. Бекетовой) труднее Ольденбурга и забил тревогу, т. е. убедил председателя вновь пересмотреть план (меня поддерживал Неведомский), что мы и будем делать завтра».
Неизбежность столкновения с Тарле, которую интуитивно почувствовал Блок в их первую встречу, имеет свои причины. Эти же причины, по-видимому, заставляли их избегать друг друга в тесном петербургском мире первых десятилетий XX века. Они не просто жили в одном городе, который оба безумно любили, ходили по одним улицам, но и входили в одни и те же дома, имея общих знакомых (П. Е. Щеголев, С. А. Венгеров, Ф. Сологуб и А. Н. Чеботаревская, Ф. Д. Батюшков, П. С. Коган и Н. А. Нолле-Коган, К. И. Чуковский, С. Ф. Ольденбург, Л. Я. Гуревич, А. Л. Волынский, С. Ф. Платонов, Ф. Ф. Зелинский и др.), печатались в одних и тех же журналах («Русская мысль», «Образование», «Северные записки», «Новое слово», «Жизнь» и др.). Иногда восхищались одними и теми же людьми (например, Л. Н. Толстым, В. Г. Короленко) и недолюбливали одних и тех же, например, В. В. Розанова (правда, Блок — как нововременца, но не как человека и писателя, а Тарле — и как человека, и как писателя) и даже, хотя и в разное время, увлеклись одной и той же женщиной (В. А. Щеголевой). Они были хорошо известны друг другу. Во всяком случае, Блок ни в дневниках, ни в письмах не считал нужным объяснять кто же такой этот Тарле, обеспокоивший его своим появлением в комиссии. Очевидно, имя Тарле говорило само за себя.
Что же, кроме взглядов на искусство, литературу и историю могло разделять их, при том, что один из них был сыном еврея-выкреста, а другой сам был выкрестом? Прежде всего, пожалуй, различия личных целей, различия жизненного пути, неравноценность личного опыта.
На достижение своей цели — занять достойное место в русской университетской науке, войти в профессорский круг — Тарле потратил почти сорок лет жизни, Блок же принадлежал к этому кругу по происхождению и, наверное, поэтому не очень дорожил своими привилегиями. Тарле был предан интересам профессорской касты, Блок с юных лет тяготился ее замкнутостью, старался раскрыть этот мир:
Входите все. Во внутренних покоях Завета нет, хоть тайна здесь лежит. Старинных книг на древних аналоях Смущает вас оцепеневший вид. Здесь в них жива святая тайна Бога, И этим древностям истленья нет. Вы, гордые, что создали так много, Внушитель ваш и зодчий — здешний свет. 1901Впрочем, когда наступало время решать, Блок не оставлял себе выбора, с кем быть: «Ведь я, Василий Васильевич, с молоком матери впитал в себя дух русского «гуманизма». Дед мой — А. Н. Бекетов, ректор СПб. университета, и я по происхождению и по крови «гуманист», т. е., как говорят теперь — «интеллигент». Это значит, что я могу сколько угодно мучиться одинокими сомнениями как отдельная личность, но как часть целого я принадлежу к известной группе, которая ни на какой компромисс с враждебной ей группой не пойдет», — писал он в феврале 1909 года нововременцу В. В. Розанову.
В самом же профессорском круге были люди из «старых» — к ним относилось домашнее окружение Блока, и «новых», одним из самых ярких представителей которых был Тарле. «Новых» в мир Бекетовых допускали не сразу. К ним долго приглядывались со стороны, особенно к еврейским выходцам. Отметим, что так много значивший для Блока дед — А. Н. Бекетов — после трагического разрыва дочери с мужем-выкрестом одним из первых в России заговорил о том, что в человеке важна не религиозная принадлежность, а этническая сущность, и что он в любом выкресте разглядит «жида».
Этим, наверное, отчасти и объясняется тот удивительный факт, что Блок учился в Петербургском университете с 1898-го по 1906 год, а Тарле в качестве приват-доцента появился в нем в 1903 году и не просто появился, а сразу же стал одним из самых любимых лекторов, о чем сохранились свидетельства даже представителей «враждебной группы» (говоря словами Блока). Так, например, жена ктитора Исаакиевского собора генерала Богдановича писала в 1904 году в своем дневнике: «В университете по понедельникам Тарле читает лекции о французской революции, после которых молодежь так возмущена, что каждый понедельник можно ждать беспорядка».
Ей вторит и представитель еще более ненавидимого Блоком сословия — протоиерией, профессор богословия Т. И. Буткевич, писавший в 1907 году, что Тарле «в прошлом году … сумел завлечь в свою аудиторию в С.-Петербургском университете чрезвычайное множество слушателей. Целые толпы молодых людей… теснились по всем университетским коридорам в часы его лекций. Стены аудитории чуть не трещали».
Был ли Блок среди этой молодежи? Скорее всего, был, но никаких записей он не оставил, а это значит, что Тарле его на убедил. Лишь через несколько лет, в 1911 году, Блок начинает настойчиво искать ответы на мучившие его вопросы, в том числе в опыте французской революции, история которой, написанная кумиром молодого Тарле — Т. Карлейлем, становится настольной книгой Блока. («Я читаю гениальную «Историю французской революции» Карлейля», пишет Блок 10 июня 1911 г.) К этой же книге Блок обращается и в 1917 году, работая в Чрезвычайной следственной комиссии. Следует отметить, что Тарле преодолел свое увлечение Карлейлем еще в 1901-м, но он ушел от Карлейля как историк, а Блок открыл его для себя как поэт.
В стихотворении Блока «Митинг» («Он говорил умно и резко…») есть такие слова об ораторе:
И в звоны стекол перебитых Ворвался стон глухой, И человек упал на плиты С разбитой головой.Сюжет этого стихотворения очень напоминает эпизод из жизни Тарле — ранение в голову во время выступления у Технологического института в Петербурге на многотысячном митинге протеста по случаю «дарованных манифестом свобод». Лишь расхождение дат: стихотворение Блока было написано 10 октября, а Тарле был ранен 18 октября 1905 года, — говорит о том, что здесь имеет место простое совпадение. Впрочем, не исключено, что Блок ошибочно поставил эту дату позднее, «по памяти», так как, во-первых, основные митинги начались 17 октября, а во-вторых, после ранения Тарле сразу же была выпущена рисованная открытка, на которой он был представлен лежащим на мостовой с окровавленной головой.
И еще одно интересное совпадение: в 1907 году в Петербурге под редакцией одного из «стариков из «Русского богатства», «очаровательно» относившихся к Блоку — Н. Ф. Анненского вышла книга «Галерея шлиссельбургских узников» — (I часть), в которую вошла статья Тарле «М. А. Бакунин», и в этом же 1907 году (июль) Блок в Шахматово тоже пишет статью «М. А. Бакунин». И несмотря на все то, что было общим в их жизни до весны семнадцатого года, к своей встрече в Чрезвычайной следственной комиссии они пришли с очень несхожими взглядами и с бескомпромиссными настроениями. И грянул бой, который, судя по цитировавшемуся выше письму к матери, начал Блок.
На следующий день после этого письма 25 июля 1917 года Блок снова доложил свою программу отчета — основного документа Чрезвычайной следственной комиссии, которая, как уже говорилось, была им подробно изложена еще 1 июня 1917 года. Тогда им была подана на имя председателя комиссии докладная записка под названием «Соображения об издании стенографических отчетов». Сейчас Блок не стал останавливаться на таких деталях, как исходный пункт отчета (9 января 1905 г. или 20 июля 1914 г.) и его печатный объем (однотомник). Судя по дневниковой записи 25 июля 1917 года, его выступление было посвящено идее отчета:
«Итак (к сегодняшнему заседанию об отчете): … мыслимо: или — большое исследованье, исследованье свободное, с точки зрения исторической подходящее к явлениям, требующее времени, пользующееся всем богатейшим матерьялом; или доклад политический, сжатый, обходящий подробности во имя главной цели (обвинение против старого строя в целом). Я останавливаюсь, по причинам многим и высказанным многими, на последней форме…
В 4 часа было заседание, на котором мне удалось это более или менее высказать. Председатель отнесся мило и с улыбкой усталости, Тарле — загадочно. Щеголев — съязвил, горячо поддержали Миклашевский и Гуревич, улыбался ласково и соглашался С. В. Иванов…»
Такова была реакция комиссии на выступление Блока. Загадочное же отношение Тарле объяснялось тем, что у него был готов собственный план отчета. Этот план Тарле изложил на заседании комиссии 28 июля. Он предложил:
— принять за исходную дату отчета октябрь 1905 г.;
— ограничить объем отчета одним томом в 25–30 печ. л.;
— разбить отчет на 3 части:
1. Введение, восемь глав, характеризующих царизм, его борьбу с народом, Государственной думой, общественными организациями, печатью, национальными движениями и девятая глава — историография последних дней старого режима.
2. Шесть глав, характеризующих методы борьбы самодержавия: департамент полиции, перлюстрация, провокации, черносотенные организации, судопроизводство.
3. Две главы, характеризующие верховных носителей власти.
Сопоставив эту программу с «Соображениями» Блока, можно заключить, что формально они мало чем отличаются друг от друга. Та же точка отсчета (1905 г.), тот же однотомник. Не было только политического доклада, о котором мечтал Блок задолго до появления в комиссии Тарле, когда писал: «Простым «деловым» отчетом комиссия не отчитается перед народом, который ждет от всякого нового революционного учреждения новых слов» (20 июня 1917 г.). Заканчивая эту мысль, он вспомнил слова Карлейля о том, что «демократия опоясана бурей».
За планом же Тарле Блок видел только «деловой» отчет и историческое исследование.
Борьба продолжалась. 28 июля Блок записал в дневнике: «Опять заседание с отрицательным результатом. К моему (мнению. — Вставка В. Н. Орлова) уже тяготеют, кроме Л. Я. Гуревич и Миклашевского (сегодня отсутствовавшего) — С. В. Иванов, а Тарле уже сидит между двух стульев…» В письме к матери, написанном в тот же день, Блок более резок: «Деятельность моя сводится к тому, чтобы злиться на заседаниях и осиливать языком и нервами в союзе с многими русскими и евреями ничтожную кучку жидков, облепивших председателя и не брезгующих средствами для того, чтобы заполучить к себе новых (как Тарле)».
Большинство в комиссии, однако, склонялось к плану Тарле, и Блок пишет в досаде:
«Отчего (кроме лени) я скверно учился в университете? Оттого, что русские интеллигенты (профессора) руководились большей частью такими же серыми, ничем не освещенными изнутри «программами», какую сегодня выдвинул Тарле, которая действительно похожа на программу торжествующего… гимназиста Павлушки и с которой сегодня уже спорили. Ничего это не говорит. От таких программ и народ наш темен, и интеллигенция темна».
Это, конечно, из-за раздражения, не от души: и Тарле не был серым, и сам Блок думал иначе — ведь за два года до этих событий, в июне 1915-го в своей автобиографии он писал: «С годами я оцениваю все более то, что дал мне университет в лице моих уважаемых профессоров — А. И. Соболевского, И. А. Шляпкина, С. Ф. Платонова, А. И. Введенского и Ф. Ф. Зелинского». Среди этих уважаемых Блоком профессоров — друзья, единомышленники и соратники Тарле.
В уже упоминавшемся письме к матери от 28 июля содержится фраза, раскрывающая все личные сомнения и колебания Блока: «Мама, я сижу между двух стульев (как, кажется, все русские)». А в дневниковой записи эти же слова применены к положению Тарле.
Но понемногу страсти улеглись, и уже в следующем письме (1 августа 1917 г.) он сообщает матери: «По-видимому, кроме Протопопова, я возьму себе тему «Последние дни старого режима». Об этом же и в тот же день — запись в дневнике. Так Блок занимает свое место в программе отчета, предложенной Тарле. Предстоящая работа начинает увлекать Блока, 5 августа он пишет в дневнике: «День для меня большой. Заседание во дворце, из частей которого для меня стали немного выясняться контуры моей будущей работы. Вместе с тем я чувствую величайшую ответственность, даже боюсь несколько. Тему я определил с 1 ноября (1916 г. — Л.Я.) … Разговор с Тарле о моей теме».
Отношения с Тарле наладились. Тарле, как и Блок, тяготевший к образам и ситуациям «в духе… Достоевского», даже хотел работать вместе с Блоком над Протопоповым, но этому воспротивился И. В. Домбровский, вероятно, находясь еще под впечатлением их былой несовместимости.
Последние записи о сотрудничестве с Тарле относятся в дневнике Блока к 18 и 19 августа: «…Разговор с Тарле» и «…Я передал Тарле программу своей главы и список намеченных допросов».
В дальнейшем Блок охладел к работе в комиссии. 7 сентября он передал вопросы стенографирования В. Н. Княжину, а в октябре 1917 года полностью прекратил посещать ее заседания, но не оставил работу над избранной темой.
Примерно то же произошло и с Тарле. Конец сентября и октябрь он почти безвыездно провел в Юрьеве. Здесь и застает его Октябрь. Журнал историко-филологического факультета содержит запись о заседании 25 октября (ст. ст.) 1917 г. с участием Е. В. Тарле и его подпись под протоколом. Таким образом, в день очередного заседания Чрезвычайной комиссии, когда был взят Зимний дворец, в ее составе уже не было ни Блока, ни Тарле.
Судьба девятой главы отчета, которую в соответствии с программой Тарле и по предусмотренному им плану написал А. Блок, общеизвестна: эту, по собственному признанию поэта, захватившую его работу, Блок закончил 3 апреля 1918 года, почти не отрываясь (кроме нескольких дней в январе, ушедших на создание поэмы «Двенадцать»). Первоначально эта глава была опубликована в журнале П. Е. Щеголева «Былое», в редколлегии которого активно работал в то время Тарле. В первой публикации очерк носил название, предложенное Тарле в его программе отчета. Затем в отдельном издании 1921 года Блок назвал свой труд «Последние дни императорской власти», и под этим названием он переиздается по сей день. Так появился один из первых историографических очерков о важном этапе революции.
Тарле же так и не написал своего «Введения» к отчету Чрезвычайной комиссии. Некоторые материалы, касающиеся внешней политики царизма, к которым он тогда получил доступ, легли в основу его отдельных статей, опубликованных в 1919–1926 гг. В последующие годы Тарле лишь однажды в статье «Два заговора» («Известия» 01.06.1937 г.) возвратился к периоду русской истории, описанному Блоком в «Последних днях императорской власти». А протоколы допросов, в том числе и те, которые редактировал Блок, были изданы П. Е. Щеголевым в 20-х годах, уже после смерти поэта и без упоминания о его вкладе в этот труд.
1986
Насыпь и котлован. Чеховские реминисценции в повести Андрея Платонова
Антон Павлович Чехов не любил философов, и собственную философию жизни, без которой невозможен ни один великий писатель, он зашифровал и растворил в мире созданных им художественных образов, не декларируя свои философские концепции. Лишь зоркий о. Сергий (С. Н. Булгаков), единственный из его современников, разглядел в нем гениального мыслителя.
И только в чеховской повести «Огни» (1888) присутствует открытая дискуссия на отвлеченные философские темы. Именно в этой повести прозвучали слова Чехова о том, что развитие человека (и человечества) совершается по «ступеням», и ни одна из таких «ступеней» не должна быть им пропущена в своем движении к конечной цели (к «самой высшей конечной ступени»).
В подобной же мысли о бесплодности попыток человека (и человечества) сразу, минуя обязательные ступени развития, из «старого» «мелкоимущественного города» шагнуть в «единственный общепролетарский дом» счастья и благополучия, представляющий собой доведенные до абсурда идеи «Современного города» и «Города мира», разработанные Ле Корбюзье в 1922–1929 годах, скрыт и глубинный философский смысл повести Андрея Платонова «Котлован» (1929–1930).
Впрочем, в повестях «Огни» и «Котлован» имеют место не только философские, но и сюжетные и текстуальные сближения, о которых будет сказано ниже.
Существует два основных, неразрывно взаимосвязанных вида земляных работ на строительстве, как бы представляющие собой единство противоположностей: возведение насыпи и рытье котлована (выемка грунта). Где насыпь, там и выемка (котлован), образующие хорошо известный строителям и, конечно, мелиоратору Платонову «баланс земляных масс».
И так случилось, что и «насыпь», и «котлован» в разное время стали неодушевленными, но постоянно присутствующими «персонажами» в этих двух замечательных произведениях русской литературы.
Сначала появилась насыпь (далее в цитатах выделено мною. — Л.Я.):
«Я был на линии железной дороги, которая еще только строилась. Высокая, наполовину готовая насыпь, кучи песку, глины и щебня, бараки, ямы, разбросанные кое-где тачки, плоские возвышения над землянками, в которых жили рабочие, — весь этот ералаш, выкрашенный потемками в один цвет, придавал земле какую-то странную, дикую физиономию, напоминавшую о временах хаоса».
«Мы взобрались на насыпь и с ее высоты взглянули на землю».
«Казалось, какая-то важная тайна была зарыта под насыпью…».
«Экая благодать, Господи! — вздохнул Ананьев. — Столько простора и красоты, что хоть отбавляй! А какова насыпь-то! Это батенька не насыпь, а целый Монблан! Миллионы стоит…».
«Экая насыпь, Господи! — умилился он (инженер Ананьев. — Л.Я.), когда мы подошли к насыпи. — Это не насыпь, а Арарат-гора».
«Начинался рабочий день. Одна лошаденка в веревочной сбруе уже плелась на насыпь и, изо всех сил вытягивая шею, тащила за собою телегу с песком».
(Антон Чехов. «Огни»).А через сорок лет (и каких сорок лет!) явился котлован:
«Инженер сказал Чиклину, что он уже разбил земляные работы и разметил котлован, и показал на забитые колышки: теперь можно начинать».
«Прушевский остыл от ночи и спустился в начатую яму котлована, где было затишье».
«Близ начатого котлована Пашкин постоял лицом к земле, как ко всякому производству».
«Прушевский шел на котлован впереди неизвестных людей».
«Солнце уже высоко взошло, и давно настал момент труда. Поэтому Чиклин и Петрушевский спешно пошли на котлован по земляным, немощеным улицам…».
«Маточное место для дома будущей жизни было готово; теперь предназначалось класть в котловане бут».
«Пашкин же, пока шел по вестибюлю, обдумал увеличить котлован не вчетверо, а в шесть раз, дабы угодить наверняка и забежать вперед главной линии…».
«Прушевский пошел к Чиклину, чтобы наметить расширение котлована».
«…Он взломал замок с забытого чулана, где хранился запасной инвентарь, и, вытащив оттуда лопату, неспеша отправился на котлован».
«— Мужики в пролетариат хотят зачисляться, — ответил Вощев.
— Пускай зачисляются, — произнес Чиклин с земли. — Теперь надо еще шире и глубже рыть котлован. Пускай в наш дом влезет всякий человек из барака и глиняной избы».
«Колхоз шел вслед за ним и не переставая рыл землю; все бедные и средние мужики работали с таким усердием жизни, будто хотели спастись навеки в пропасти котлована».
(Андрей Платонов. «Котлован»).Образ котлована был настолько важен для Платонова, что стал названием всей повести. Чехов же назвал свою повесть «Огни», но эти неподвижные огни ее герои наблюдают с вершины все той же насыпи:
«В саженях пятидесяти от нас, там, где ухабы, ямы и кучи сливались всплошную с ночной мглой, мигал тусклый огонек. За ним светился другой огонь, за этим третий, потом, отступя шагов сто, светились рядом два красных глаза — вероятно, окна какого-нибудь барака — и длинный ряд таких огней, становясь все гуще и тусклее, тянулся по линии до самого горизонта…».
«И им кажется, что эти огни причастны к тайне насыпи. Они волнуют воображение, представляясь некоторым из тех, кто находился на насыпи, военными лагерями давно исчезнувших ветхозаветных народов — амалекитян или филистимлян, ожидающих утра, чтобы сразиться с Саулом или Давидом».
Неподвижные ночные огни появляются и в «Котловане» Платонова, но здесь они уже лишены какой бы то ни было тайны для подходившего к краю «начатой ямы котлована» инженера:
«Вдалеке светилась электричеством ночная постройка завода, но Прушевский знал, что там нет ничего, кроме мертвого строительного материала и усталых, недумающих людей».
Однако помимо «единства противоположностей» при сопоставлении «Огней» и «Котлована» можно заметить и прямые сближения. Прежде всего они проявляются в нравственных исканиях и даже в судьбах инженеров — Ананьева у Чехова и Прушевского у Платонова. Одно из таких сближений — раннее ощущение бренности и бесцельности собственной и вообще человеческой жизни. Эти грустные мысли к «думающему» инженеру обычно приходят в молодости, когда он уже понимает, что все им создаваемое — относительно недолговечно, но еще не осознает себя участником непрерывного творческого процесса, направленного на совершенствование материальных условий существования человечества. Рассказывает Ананьев:
«Мне было тогда не больше двадцати шести лет, но я уже отлично знал, что жизнь бесцельна и не имеет смысла, что все обман и иллюзия, что по существу и результатам каторжная жизнь на острове Сахалине ничем не отличается от жизни в Ницце, […] что никто на этом свете ни прав, ни виноват, что все вздор и чепуха и что ну его все к черту! Я жил и как будто делал этим одолжение неведомой силе, заставлявшей меня жить: на, мол, смотри, сила, ставлю жизнь ни в грош, а живу!»
Примерно то же самое сообщает о своем инженере Платонов, относя эти приступы пессимизма в его сознании к тому же возрасту, что и Чехов:
«Инженер Прушевский уже с двадцати пяти лет почувствовал стеснение своего сознания и конец дальнейшему понятию жизни, будто темная стена предстала в упор перед его ощущающим умом. И с тех пор он мучился, шевелясь у своей стены, и успокаивался, что в сущности, самое срединное, истинное устройство вещества, из которого скомбинирован весь мир и люди, им постигнуто, — вся насущная наука расположена еще до стены его сознания, а за стеною находится лишь скучное место, куда можно и не стремиться […].
Прушевский не видел, кому бы он настолько требовался, чтоб непременно поддерживать себя до еще далекой смерти. Вместо надежды ему оставалось лишь терпение, и где-то за чередою ночей, за опавшими, расцветшими и вновь погибшими садами, за встреченным и минувшими людьми существует его срок, когда придется лечь на койку, повернуться лицом к стене и скончаться, не успев заплакать».
Не правда ли, эта цитата звучит, как точный перевод чеховского текста на другой авторский язык?
Задолго до героев Платонова инженер Ананьев совершает в повести «Огни» путешествие в страну детства:
«Я поехал на Кавказ и остановился проездом дней на пять в приморском городе N. Надо вам сказать, что в этом городе я родился и вырос, а потому нет ничего мудреного, что N казался мне необыкновенно уютным, теплым и красивым […]. С грустью прошелся я мимо гимназии, в которой учился, с грустью погулял по очень знакомому городскому саду, сделал грустную попытку посмотреть поближе людей, которых давно не видел, но помнил […].
Я сел на скамью и, перегнувшись через перила, поглядел вниз».
Прушевскому же для возвращения в страну детства не потребовалось никуда ехать, — он перенесся туда усилием мысли, вернее — памяти:
«Прушевский сел на лавочку у канцелярии. Так же он сидел когда-то у дома своего отца — летние вечера не изменились с тех пор, — и он любил тогда следить за прохожими мимо; иные ему нравились, и он жалел, что не все люди знакомы между собой». (Опять-таки, отчетливо слышна чеховская интонация…)
Когда же Прушевский оказался в стране детства — у дома своего отца, — там ожидало его другое Воспоминание, а с ним и Грусть:
«Одно же чувство было живо и печально в нем до сих пор: когда-то, в такой же вечер, мимо дома его детства прошла девушка, и он не мог вспомнить ни ее лица, ни года того события, но с тех пор всматривался во все женские лица и ни в одном из них не узнавал той, которая, исчезнув, все же была его единственной подругой и так близко прошла, не остановившись».
С этого момента образ девушки из детства не покидает Прушевского, и он мечтает найти ее и встретиться с нею.
Инженер Ананьев же, оказавшись в окрестностях своего родного «приморского города N», мечтал о встрече и мимолетном романе с какой-нибудь незнакомкой, но именно к нему, не искавшему Встречи, пришла девочка из страны его детства:
«Это была Наталья Степановна, или, как ее называли, Кисочка, та самая, в которую я был по уши влюблен 7–8 лет назад, когда еще носил гимназический мундир. Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой… Я помню эту Кисочку маленькой, худенькой гимназисточкой 15–16 лет […]. Что за прелесть девочка!»
Роман двадцатишестилетнего Ананьева с Кисочкой, уже бывшей замужем, развивался на фоне страны их детства и не без элементов готики в виде заброшенного четырехэтажного здания с очень высокой трубой, в котором когда-то была паровая мукомольня и в котором сидит эхо и отчетливо повторяет шаги прохожих, а также городского кладбища, развивался очень бурно, но закончился ничем: им не суждено было быть вместе, потому что он позорно бежал из города N.
В поисках своей потерянной любви производитель работ на Котловане Прушевский также оказался вблизи заброшенного здания, в данном случае — кафельного завода, стоявшего в травянистом переулке (упиравшемся в кладбище) и постепенно враставшего в землю. Там и обнаружилась умирающая женщина:
«Став на колени, Прушевский коснулся мертвых, огорченных губ женщины и, почувствовав их, не узнал ни радости, ни нежности.
— Это не та, которую я видел в молодости, — произнес он. И поднявшись над погибшей, сказал еще: — А может быть, и та, после близких ощущений я всегда не узнавал своих любимых, а вдалеке томился о них».
И Ананьев, и Прушевский предстают в повестях Чехова и Платонова одинокими и погруженными в свою работу:
«Когда мы вернулись в барак, инженер […] сел за свой рабочий стол с очевидным намерением продолжать пить, говорить и работать. Отхлебывая понемножку из стакана, он делал карандашом пометки на каких-то чертежах…».
(Антон Чехов, «Огни»).«Инженер наклонил голову, он боялся пустого домашнего времени, он не знал, как ему жить одному.
— Тогда и я пойду почерчу немного и свайные гнезда посчитаю опять».
(Андрей Платонов, «Котлован»).Есть нечто общее и в структуре повестей «Огни» и «Котлован»: темы «насыпи» в первой из них и «котлована» во второй на некоторое время отходят в этих повествованиях на второй план и затем на последних страницах появляются снова, как символ безысходности и печали.
* * *
В поисках возможных источников творчества Платонова исследователи обычно обращались к литературному наследию Пушкина, Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Льва Толстого, Достоевского, Чернышевского и лишь в самых редких случаях пытались установить связи некоторых его текстов с произведениями Чехова, но, кажется, никто из них не обращал внимание на то, что платоновский «Котлован» является почти зеркальным отражением повести «Огни». Сходство этих повестей не исчерпывается, как мы видели, обращением к образу Земли, видоизменяющейся по воле людей, и оно продолжается сближениями и даже прямыми совпадениями в «инженерных» линиях сюжета — в судьбах и обстоятельствах жизни Ананьева и Прушевского, в столь любимом Платоновым и столь редким у Чехова возвращении героев в страну их детства, в присущем обеим повестям неразрывном единстве исходного и конечного — жизни и смерти.
«Огни» — единственное крупное произведение Чехова конца 80-х годов ХІХ века, не включенное им в собрание сочинений. Может быть, причина этого кроется в одной из последних фраз повести: «Да, ничего не поймешь на этом свете!», выражавшей беспомощность человека перед всем тем, что ожидает его в жизни. Через сорок лет уже Платонов попытался разобраться в этом. Тоже не получилось.
Комментарии к книге «Штрихи к портретам и немного личных воспоминаний», Лео Яковлев
Всего 0 комментариев