«Юрод»

4626


Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Евсеев Борис Юрод

БОРИС ЕВСЕЕВ

ЮРОД

там за стеной

за разбухшим от влаги забором

хриплое невыносимое тяжкое

***

За стеной, за забором, в рваной телесной мгле пел сошедший с ума петух.

Его хрип мельчайшими каплями птичьей слюны влетал в открытые фортки, достигал человечьих ушей, высверливал нежные барабанные перепонки, стекал по лицам, жег кожу, вбирался и впитывался сначала теми, кто лежал на кроватях у окон, а затем уже, сладкой заразой чужого дыханья, передавался всем остальным, густо набитым в больничный корпус.

Первые три слога своей чудовищной песни петух проталкивал сквозь судорожно сокращающуюся глотку с шипеньем и злобой, потом, разделив их на равные дольки, укладывал на узкий костяной язычок-лодочку и одним ловким движеньем запускал вверх, в рассеянную над землей клочковатым туманцем легкую, но и очень плотную энергию жизни. Протолкнув первые три слога, петух переходил к четвертому:

мертвому, низкому, клекочущему паром, укутанному в покалыванье и щекот каких-то радиоволн, вечно и понапрасну терзающих эфирное тело дня и ночи. И хотя звук четвертый обрывался неожиданно - отголосок его и зловещая тишина отголоску вослед были хорошо слышны и здесь, на окраине Москвы, далеко от кричащего петуха, в робко шлепающем, но одновременно и судорожно спешащем такси.

Рядом с водителем в машине слегка кривовато, чуть скорчившись, сидел пассажир.

Внешний вид пассажира был страшен. В трещинках мягких полных губ его запеклась кровь, одно глазное яблоко намертво затянулось черно-сиреневым веком, другой глаз - пронзительно-голубой - слезился. Все лицо, приятное впрочем и округлое, казавшееся, несмотря на густую, очень ухоженную, очень аккуратную бородку, каким-то школярским, даже детским, - все лицо пылало от свежих прижогов йода.

Над неширокими морщинами лба засохли долгие струйки грязной воды. Волосы на голове были коротко и очень неровно подстрижены.

Пассажир в новом дорогом фиолетовом плаще, в модных вельветовых брюках был совершенно - если не считать тоненьких, коротких, не доходящих и до щиколоток носков - бос. Он вовсе не походил на бомжа, стянувшего где-то несколько пятидесятитысячных, хотя все время и пытался, подобно этим жалким и наглым тварям, пристроить свои ступни - черно-багровые, просвечивающие сквозь прозрачные носки, - куда-то чуть повыше чисто выметенного машинного коврика. Но не эти, пачкавшие обивку машины ступни раздражали и мучили шофера. Раздражало и даже пугало его выражение лица уплатившего за оба конца пассажира. Водителю все время казалось: сидящий рядом пассажир выкинет сейчас что-то гадкое, постыдное, гнусное... "Рвань... Позорник..." - водитель еще раз украдкой глянул на пассажира. Но тот углубился в свои мысли и внимания ни на шофера, ни на окружающее не обращал, лишь изредка вздрагивая и бормоча про себя что-то вроде:

"там... туда... там..." Тычась в заборы и тупички, грязно-серая, а когда-то салатная легковуха, похрустывая закрылками, поскрипывая ремнями и пружинками, пыталась вывернуться из неровностей и ям дачного проселка на нужную ей дорогу. Но вместо этого все глубже и глубже втягивалась в какой-то нескончаемый, заглохший сад с пустырями, с невысокими, весело и нелепо крашенными заборами, с пересохшими давно прудами, с узкими отводными канавками, с постаментами без статуй, чуть серебрящими на себе паутинки ранней изморози...

Надо было остановиться, выйти из машины, спросить дорогу, но водитель дергался, серчал, кидал машину то вправо, то влево, пока она наконец не закружилась на каком-то жалком и неудобном для настоящего маневра пятачке.

Пассажир, давно уже не обращавший на окружающую его реальность внимания, вдруг очнулся. Ему показалось: он кружится не в машине, потерявшей дорогу, а в опрокинутом на спину сером в крапинку жуке. В глаза ему враз полезли опрокинутые сады, перевернутые деревья, висящие над головой тропинки, показалось, что и вся жизнь его так же вот перевернулась и что даже если жуку удастся встать на лапки

- все одно будет жук тотчас схвачен, продавлен, покороблен... И никто не посчитается, что сам ты оказался внутри жука случайно, и кружишься на спине не по своей воле...

Внезапно машина - и впрямь как тот жучок, вставший на лапки-колесики, - спружинила, дернулась два-три раза и побежала уверенно и ровно к скрытой до сих пор и от водителя и от пассажира шумящей, разрезающей надвое окрестные леса магистрали. Побежала на шум, на огни, на тусклый медовый блеск ворочающегося вдали огромного города.

Здесь пассажир сунул внезапно руку во внутренний карман плаща, выхватил оттуда темно-вишневую, короткую, с нешироким раструбом дудку. Он свистнул в дудку два раза, затем уронил ее на колени, а руки широко и высоко раскинул в стороны.

Водитель, потерявший на миг обзор, нырнул под выставленную пассажиром руку, что-то захлебнувшись в бешено прихлынувшей слюне рыкнул, стал убирать руль вправо, прижимать машину к обочине...

Пассажир еще раз крикнул "стоп" и здесь же, невдалеке от железнодорожного, мелькавшего сквозь посадку переезда, не проехав и десятой части пути, стал выходить. Выходя, пассажир зацепился полой плаща за дверцу. И пока он, неловко развернувшись отцеплял плащ от расхлябанно торчавших из двери железок, от висевших на соплях ручек, где-то очень далеко, позади него, за тончайшими и невыносимо хрупкими стеклышками бытия опять закричал, забился в черной пене сошедший с ума петух.

Но теперь в голосе петуха слышались какие-то иные, просительные, может, даже молящие нотки, он перестал манить к себе грозной и неодолимой певческой силой, перестал подчинять себе разум и душу пассажира...

- Мне не туда, не туда нужно... - Пассажир, оправдываясь перед водителем, махнул рукой в сторону железнодорожной станции. - Мы не той дорогой взяли... - Он вдруг стал кривить лицо, придурковато - словно передразнивая самого себя или же снимая мелкими внешними движеньями внезапно возникшее ощущение неверности пути - затряс головой. Оставив дверь машины открытой, пассажир развернулся и, с тяжкой нежностью волоча по примороженной грязи босые ноги, побрел к станции. Однако, чуть до станции не дойдя, он стал вдруг медленно опускаться на проезжую часть подводящего к станции шоссе и, наконец, сел, вытянув вперед слегка согнутые в коленях ноги. Посидев так немного, пассажир распахнул новенький плащ. Из-под плаща стала видна впопыхах наверченная на тело одежда. Крик петуха и летевшие вослед крику голоса уже меньше терзали сидящего. Чтобы избавиться от крика этого совсем, он снова помотал головой, вынул из кармана вареное, чищеное яйцо, а из другого - кусок завернутого в тряпку, уже начавшего по краям чернеть сырого мяса. Яйцо сидящий на земле вмиг раскрошил и высыпал себе на голову, а мясо на тряпке бережно уложил на чистенькую подкладку широко отпахнутого в сторону плаща.

- Православные... - тонким, молодым, прерывающимся голосом крикнул сидящий.

Затем, подхватив кусок мяса, стал терзать его, выжимая на новенькую ткань плаща ледяную сукровицу.

- Куда идем, православные?.. - Он помолчал. - Скажу вам, что вижу во тьме!.. - Голос окреп, в нем зазвучала кровельная резучая жесть, появилась страстная хрипотца.

Несколько шедших к станции машин, проезду которых мешал сидящий, остановились.

Верткая шоферня, повыскочив из дверей, брезгливо и быстро, вдвоем-втроем оттащила сидящего за руки и за ноги к обочине. Машины покатили дальше, а к сидящему стали со сладкой опаской подтягиваться пристанционные торговки, зимние дачники, дети. Чуть вдалеке, за купой деревьев, остановилась карета <скорой помощи> . <Скорая> спешила в противоположную общему движению машин сторону, и сидящий на земле человек ее не заметил.

- Вижу! Вижу стену зубчатую! - звонко крикнул сидящий. - И площадь вижу! И на площади той горы сохнущего дерьма! Горы! И петух черный, петух седатый шпорами над дерьмом звяк-позвяк... Наестся! Взлетит! Маковки объедать станет! Но петуху тому черному скоро шею свернут! А мы... мы обернемся... На дорогу свою глянем...

Кричавший на миг прикрыл глаза: жаркая струя стыда и одновременно наслаждения собственными словами охлестнула ему ноздри, рот. И здесь он снова услыхал далекий крик петуха и, враз испугавшись, сбившись с крику на шепот, забормотал:

"Там... за стеной он... там... там..." I. Заговорщик Там, за стеной, за впитавшим обильную влагу забором, петух уже умолк, и завели свою обычную утреннюю песню санитары.

- Ррот! Рротик, рот! - выпевали они на все лады.

Крики санитаров, с которыми за четыре дня так и не удалось пообвыкнуться, мешали как следует собраться, сосредоточиться. Серов, полуобернувшийся к открытому окну, кривился, морщился и лишь краем уха ухватывал носовой голосок в чем-то убеждавшей его Калерии, плохо и нехотя вникал в потаенные угрозы, слышавшиеся в покашливаньи сновавшего туда-сюда по вытянутому в длину кабинету Хосяка.

- ...нет, нет и нет! Вы не тот, за кого себя выдаете! Слышите? Вы не тот. Вы не заговорщик. Ни в каком заговоре вы не участвовали. Другие да. Другие - сколько угодно. Но не вы. Вы просто жили в Москве. Тихо жили! Спокойно жили! И вдруг:

трац-бац... Всё поплыло, поехало... Раз поехало, другой, третий... Ну, и не выдержали. Ну, и сорвались... Но заговоров - никаких, никогда! Это, простите, из другой оперы... А у вас мелодийка, не опера даже! У вас обывательский, глупый невроз. Невроз навязчивых состояний. Так что бросьте, бросьте ваньку валять! Ну!

Ну, ты ведь все понимаешь! Всё! Только поделать с собой ничего не можешь. Ну так это мы нараз уберем, враз снимем...

- Да-да-да, - выталкивал Хосяку в ответ столбики и прямоугольнички горячего дыханья Серов. - Да, невроз, наверное... Но, видите ли... Не знаю, как объяснить вам получше... Я голоса слышу...

- Ну брось! Сей же момент оставь! Говорю тебе: никто тебя не ищет, никто не пасет. Ты сам от всего убегаешь. От всех своих навязочек-перевязочек, от всей этой муйни: "надо - не надо", "в чем суть", "ах, зачем эта ночь..." Ты просто неудачник, невротик. И придумываешь себе какую-то внутреннюю жизнь. А ее нету, нет! Ну, очнись, дурило! Глянь на меня! Хватит тут юродствовать! Здесь это не проходит. Здесь люди грамотные. Здесь тебе не север со снежком. Здесь - юг! Ну!

Фрейда-то небось у себя там в Москве всего обслюнявил. А твой случай даже не Фрейд. Так... Чепухенция... Лермонтов... Синдром дубового листка. Ну! Помнишь ведь, наверное: "Дубовый листок оторвался от веи оиоой..." Голос Хосяка бочковел, глох, терял согласные, затем вздувался крупными волдырями, волдыри тут же лопались, стекали неприятной слизью по телу. И вслед за голосом глуховатым, вслед за криками санитаров накатывала на Серова снова растерзанная осенними дождями, разодранная недовольством, но и заведенная ключиком дикого небывалого веселья, обнимающая огнями, оставленная всего неделю назад Москва.

Вниз! Вниз! Вниз!

Разрывая легкие, разлопывая бронхи, судорожным тяжким бe гом. Вниз, через упадающий с горки бульвар по песочницам, мимо скамеек. Одну остановку трамвайную проскочить, прижаться к станиолевым тонким листам, к поручням узким - на второй.

Пропустить два трамвая, сесть в третий. Запутать, обмануть тех двоих. Обскакать их на коротких временных отрезочках, опередить в заулках, обставить на спусках и лестницах! Вырвать, выхватить у них из-под носа нигде, кроме собственных кишек, не существующую, тянущую паховой грыжей вниз свободу. Те двое слишком плотно ведут его. Профессионалы, мать их так! Но здесь ему должно повезти: места выхоженные, вылюбленные, он оторвется, вывернется вьюном...

Вниз, вниз!

По расширяющимся к Садовому переулкам, через гастроном, через забитую ящиками подсобку, потом двором проходным и дальше резко вправо: прижаться, притереться к грязноватому ободу Садового кольца. И на вокзал! Не называть вокзал только! Те двое мысль засекут! Они могут, обучены! Один, тот, что в бежевом плаще, влитый в черный квадрат модной стрижки, - он, конечно, шестерка, "топтун", или как там на их жаргоне. А вот второй, постарше, веселый, лицо в морщинках мелких, и курточка кожаная тоже в морщинках. Работает улыбаясь...

Этот второй и сказал взглядом Серову всё: ни прибавить - ни убавить. Но он ускользнет и от этого второго. И на вокзал, там переждать. А потом - проводник знакомый... Бригадирское купе уютное... Чай... Разговор с подковыркой: в отпуск?

Ну-ну. Знаем. Наслышаны. Сами бывали. И после этих слов что-нибудь плавно-тягучее, успокоительное, дальнее...

Вниз! Осталось чуть!

Обогнуть только эту клумбу, обежать памятничек Гаврилычу с веночком дохлым - и в спасительный двор с четырьмя выходами, с воротцами четырьмя. А выскочив из двора, вмиг расслабиться. Он прохожий, он больше никто. Забыть обо всем, забыть всех, кто втянул его в это погибельное дело. Им-то что? В институте геополитики пошушукались, игрушечных солдатиков из руки в руку поперекидывали, БТРы и танки из угла площади в конец улицы на картах подробных попереставляли - и в кусты, и в норы! И найти их никто не может. А вот его - засекли. Но он-то кто такой, чтобы в эти дела мешаться? Завсектором в институте, и больше никто. Ну, пусть не совсем обычной проблематикой занимается, пусть потоки отслеживает западно-восточные...

- Ну, не хочет! Не хочет он из своих мыслишек вытряхиваться. Ну, не желает. Ну, так пособим! На то мы и медицина. Пособим, подможем...

Вытаскивал и все не мог вытащить Серова из тугих покровских заушин, отодрать не мог от жидкого блеска Чистых прудов обходительный Хосяк, любезный завотделением усиленной медикаментозной терапии.

- Больной, очнитесь! Придем в себя, больной! - (Это уже Калерия). Видите, Афанасий Нилыч, права я была. Невроз, конечно... А насчет остального не могу с вами согласиться. Аминазин, соли лития, витамины, глюкозу в вену - да. А инсулин

- нет... Не могу согласиться.

Хосяк и Калерия помогли Серову подняться с узкой длинной кушетки, на которую он давно уже и незаметно для себя опустился, и под локоток, и в коридор, и за светлые двери в драное кресло. А сами назад, назад договариваться!

Серов остался в кресле бездвижно сидеть, завотделением и лечащий врач вернулись в узкий кабинет.

Хосяк тут же вынул из полупустого стеклянного шкафа свежую медкарту, аккуратно наклеил на нее спереди чистый обрезной лист, но ничего на нем не написал, на Калерию в упор глянул, тихо спросил:

- Ты откуда его такого выкопала? Ты что, не знаешь, что нам лишних ушей и глаз тут не надо? Это мне-то за любовь, за ласку такой подарочек?

И тут же фельдшерским петушащимся тенорком, словно зачеркивая все сказанное: - Когда это у него началось?

Долгоногий, худой, всклокоченный, но и жилистый, но и сильный, с медовыми белками, со сгущенным кофейком зрачков, с тонким в хряще, но отнюдь не болезненным, отнюдь не птичьим, скорей уж собачьим, борзейшим носом и сморщенной вишенкой рта, - Хосяк встал и, ожидая ответа, начал медленно и ритмично раскачиваться всем телом из стороны в сторону, словно оголодавший белый медведь.

Белый халат его крахмальный при этом жестко топорщился, хрустко угрожал, предлагал не ломать дуру, одуматься, разобраться с чужаком по-настоящему...

- А с "событий", - закрываясь от нежно-въедливого взгляда, ухмылкой отвечала высокая, под стать Хосяку, с косой рыжеватой, забранной в корзинку, длиннолицая и долгоокая, с носовым волнующим голосом, Калерия. Но это, как ты понимаешь, только рецидив - с событий. Началось всё, конечно, раньше. Думаю, лет пять-шесть он в себе подходящую среду уже носит. Я ведь говорила тебе, что немного знаю его по Москве. А события, они ведь только...

- Какие события, лапа? В Москве, почитай, кажин Божий день - события...

- Ну какие-какие. Я имею в виду последний заговор, конечно. В газетах о нем, ясное дело, не писали, но слухи-то идут. Был такой заговор, был.

- Заткнись, дура! Заговор - не наше поле! Больные с такой проблематикой нам не нужны. Я тебе такого пациента заказывал? Ну что, скажи на милость, я с ним с таким делать буду? Он твердит как попугай то, что ты ему подсказала: заговор, заговор! А ну как главному донесут?

- Про заговор я ему не подсказывала... Он сам его выдумал.

- Сам, сам... Главный и так на нас косо смотрит. Да что там косо! Жрать с требухой готов! Понимаешь, чем все это может кончиться? А ты невроз, невроз...

- Ты ведь и сам его в этом убеждал.

- Его-то убеждал. И правильно делал. Зачем парня зря пугать. Но запишем-то мы ему паранойю, психастению, психические автоматизмы и сверхценный бред, "сделанность мыслей" и "синдром монолога" запишем!

- У него ведь ничего этого нет!

- Нет - так будет... А как мне прикажешь объясняться, ежели спросят, с чего это я иногороднего с жалким неврозиком в закрытое отделение поместил? Да и потом. С больными он разговаривать будет? С врачами будет? Вдруг опять про заговор начнет распространяться, про "голоса"? Подстраховаться надо!

- Да ведь с таким диагнозом его у нас долго держать придется: полгода, год. И лечение назначать соответствующее тяжести заболевания! Я-то думала, он месяц-другой полежит, подлечим, и пусть себе с Богом едет...

- Лечение, конечно, назначим. А насчет долго... Ну, это, лапа, вовсе не бязательно. Подлечим, как ты выразилась, и выпустим. Есть, есть у меня насчет него соображеньице одно. Поручение ему в Москве дадим. А?

- А вот этого не надо. Прошу тебя...

- Надо, необходимо!

Хосяк резко разломил две половинки вишенки-рта, и в разломе этом сверкнули на миг узко загнутые, редковатые, самурайские какие-то зубы. Он ничего больше не сказал, но про себя помянул Калерию недобрым словом и, забыв о всяких заговорах, стал думать о том, откуда она может этого самого Серова знать. И тут же без всякого усилия нарисовалась перед Хосяком картинка: пироговский институт, недопитые стаканы с черно-красным, как вечерняя кровь, вином, голая Калерия, переваливаемая со стула на койку, этот бородатый с круглым детским лицом, в рубахе полосатой, в трусах...

Хосяк на минуту задержал дыхание и, хищно прицелившись, стал выводить на титуле медкарты:

СЕРОВ Д.Е. 297. О / По МКБ-9 Буквы и циферки под пером дергались, "выделывались". Бог знает что отплясывали, ёрничали, нахальничали, то замедляли, то ускоряли свой бег, словно поскорей старались перебраться внутрь новенькой карты...

"Поступил 20 октября... 31 год... Образование... Навязчивый страх. Острый паранойяльный бред. Возникает подобно "озарению"... Приступ очерченный, с ярким аффектом... Воображает себя участником заговора... Ощущает преследование. Твердо убежден, что некая группа лиц (в их числе прокурор и оперативники, ведущие наружное наблюдение) преследует его с определенной целью... Гебефреническое возбуждение. Клоунизм. Истерические фуги. Возможно, что эти паранойяльные явления лишь входят в структуру шубообразной шизофрении...

Лечение - в стационаре. Результат может быть получен путем воздействия на подкорку. Основной курс - инсулинотерапия. 30 ком. Для общего оздоровления витамины, проч. Кроме того аминазин, трифтазин... Попробовать циклодол. В случае упорного сопротивления - галоперидол..." "На тебе, на тебе, на..." - тут Хосяк снова уставил свой медово-кофейный глазок на Калерию, ласково и без особого выраженья брякнул:

- А его, часом, не ищут? Вдруг он и правда в чем-то там участвовал? Как думаешь?

Я, конечно, ни минуты не сомневаюсь, что он бзикнутый. Как и ты, между прочим.

Как и я. Как все мы. Но ведь мог, сукин кот, под шумок и впрямь натворить чего?

Да и не нужен он нам совсем...

В ответ тепло-сладкая, обволакивающая трепетной живой протоплазмой улыбка. А за ней разговор легкий, ничего не сообщающий, уклончивый, но своей ласковостью убедительный. "Ну, не надо... Ну, зачем... Да я его еле вспомнила... На улице сидел, с кепочкой... А, может, соли лития попробуем? А то инсулин и долго, и..." Но соли остались без ответа. Сказано: инсулин - стало быть, инсулин. Так оно понадежней будет! Раз уж больной остается - пусть лежит себе в инсулиновой палате. И Хосяк, наклонившись к листу, слово <инсулин> лиловой, слегка извивающейся, словно дождевой червь, линией подчеркнул. А затем, умело закрывая лист от лечащего врача локтем, стал вписывать странную, только сейчас ему на ум пришедшую и в ловко составленном эпикризе совершенно ненужную фразу:

"Не исключено, что в части, касающейся заговора, рассказанное больным может соответствовать действительности".

***

- Рротик, Серов! Рротик! Шире, откроем шире!

В квадратном, гектарном, засаженном по углам молодыми тополями дворе шла ежеутренняя кормежка лекарствами. Больные, кое-как выстроив очередь, медленно двигались к намертво врытому в землю, одноногому, под старым осокорем, столу. За столом, пригорюнившись, сидела медсестра Клаша. Она косила глазами на лежащий перед ней список, затем левой рукой, не глядя, брала таблетки, лежавшие в шести разноцветных ящичках. Правой рукой Клаша ставила галочки в списке. Весь вид медсестры говорил об одном только: "меня, теплую, живую, сладкую, запихнули в эту дыру, в эту дурхату, и что с этим поделать, я не знаю..." Клаша ссыпала таблетки на исписанный кривыми цифрами ученический листок, затем листок, согнув его лодочкой, брал санитар, передавал очередному больному.

Больные отходили, вбрасывали таблетки в рот - кто по одной, кто все разом - и тут же попадали в руки другому санитару. Чаще всего этим другим оказывался глуховатый, с бурым печеночным лицом, обсыпанным белой кабанячьей щетиной, Санек. Твердо "сполняя" распоряжение начальства, он сначала перехватывал руки больного, затем разворачивал его к солнцу, в этот час обычно уже выскакивавшему из-за высоченного забора, заставлял разевать рот. Если ему казалось, что больной где-то за щекой прячет таблетки, Санек, придерживая больного левой здоровенной рукой, которую здесь называли "клешней", другой рукой бережно лез больному в рот, большим пальцем оттягивая книзу губу нижнюю, средним приподымал верхнюю, а указательным, желтым, пахнущим йодом и хлоркой, шарил под нёбом, шуровал в защечинах, трогал нежный язычок гортани. Серову этот палец всегда хотелось прокусить насквозь, до крови, чтобы этого не сделать, он крепче и крепче стискивал губы, морщась от близкого дыхания глухаря-Санька:

- Рротик, Серов! Рротик!

Крик этот приводил к какому-то жизненному оцепенению и пределу, замыкал навсегда тяжкое пространство двора, сплюснутое солнце прыгало в глазах, остановившийся воздух лишал дыхания.

А ведь поначалу выход во двор из мрачноватого трехэтажного здания больницы показался Серову избавлением. Избавлением от расширенных зрачков и суженных глаз обитателей отделения, избавлением от жадной, скорой и от этого нечистоплотной любви Калерии, вызывавшей его в часы отсутствия Хосяка в какие-то процедурные, физиотерапевтические кабинеты...

- Рротик, Серов! Язык, язычок, - продолжал вибрировать, правда, уже тише и спокойней, Санек. - К щеке! К щеке язык! - полукричал-полувсхлипывал он.

Так же с тоскующей строгостью, полувыговаривая кому-то, полуплача, кричал на Курском носильщик, когда Серов, с трудом великим выждав в закутках вокзала нужного поезда, на ходу вскакивал в новый, но уже грязноватый вагон. Крик этот, пронзивший Серова какой-то забытой, далекой, наполовину русской, наполовину азиатской печалью, потом еще долго стоял в ушах беглеца. Стоял почти все время, пока сам он, словно плохо прикрепленный к военной карте флажок, опадал вниз, на юг, туда, откуда звала его тихо полузабытая женщина, туда, где время течет медленней, мягче, плещет о темя земное...

Вместе с падением вниз и голосом женщины звучали в ушах и другие звуки, вспоминались недавние события.

После неудавшейся попытки государственного переворота - уже шестой по счету Серова с 1991-го года, - несколько друзей и двое-трое знакомых его были, как объяснили их родственникам, - временно задержаны. Серов был с событиями этими связан слабо, был вообще здесь сбоку-припеку. Но нежданно-негаданно позвонили и ему, извинились за беспокойство и вежливо, но настойчиво предложили зайти в окружную прокуратуру.

Живший последние годы как на иголках, изнервленный и измочаленный тугими временами Серов, не раздумывая, ни с кем не советуясь, разыскал старый, давно не употреблявшийся по назначению чемодан и, придав себе по возможности немосковский вид, поехал в центр. Тирольская зеленая шляпа с пером на боку все грозила упасть, люди толкались, Серов задевал их своим чемоданом... Он ехал сначала в троллейбусе, затем пересел в более спокойный и малолюдный трамвай, из которого и удалось случайно, в самопроизвольно открывшуюся дверь ускользнуть...

Сначала была мысль податься на Кавказ или в Крым, но потом все в голове как-то перерешилось, спуталось, зазвучал в ушах нежный голос, нашелся вариант проще, безопасней, надежней. Следуя своему мгновенному решению, Серов затолкался в медленный, никому не нужный поезд с трехзначным номером и поплыл в один из небольших русских городов почти на границе с Украиной.

В городе этом жила чуть присыпанная пеплом вечерних воспоминаний, упругая, дерзкая, хлесткая, обволокнутая тончайшей, словно сотканной из леденящего жара одеждой, Калерия. Были связаны с городом и еще какие-то смутные надежды и упования, но углубляться в них Серов не стал.

Поезд вытолкнул пассажиров на людный, гомонливый перрон и ушел дальше, на Кавказ. А Серов, оглядевшись и не увидев ничего пугающего или подозрительного, стал разыскивать Калерию. Нашлась она быстро, легко, через справочный киоск, торчавший тут же рядом, чуть ли не у подножки вагона.

Лукавый взгляд Калерии, ее высказанное в первые же минуты желание получше устроить приехавшего - обещали немало. Поэтому Серов таиться не стал и с ходу рассказал ей все. Тем более, что врачом по нервным болезням Калерия слыла и в Москве хорошим, и Серов, торопясь в приграничный город, про себя об этом, конечно, помнил, но до поры до времени признаваться себе в том, что ему нужен врач, не хотел.

Калерия решила вопрос просто.

- Я ведь теперь в областной психиатрической больнице работаю. Ну, и побудь там у меня месяц-другой, если действительно боишься, что тебя искать будут. Правда, отделение у нас закрытое...

Калерия немного посомневалась, но потом, видимо, решившись, обещала устроить все по первому классу. И видеться они будут чуть не каждые полчаса, и больные-то все в общем спокойные, хотя, конечно, бывают среди них и доставучие...

Серов покусывал губу и думал, конечно, не о больных, а о том, что в такой больнице его ни за что не найдут, а главное, и искать не будут. Столько уже об этих "психушках" и "дурдомах" наговорено, столько фильмов снято и романов понаписано! Какой дурак по своей воле туда сунется! Нет, это выход, выход! - радостно взвешивал и прикидывал про себя Серов, чуть досадуя лишь, что сказал в первые минуты Калерии слишком много.

Однако Калерия, казалось, тут же о своем предложении пожалела:

- А может, у меня все-таки? Я тебя здесь спрячу будь здоров! А недели через две отец в санаторий уедет - и вовсе приволье...

Но Серов уже решил. Хватко, скоро, как-то совсем по-юношески прокрутил он в уме несколько пестрых движущихся картинок, и то, что прокрутилось, то, что прогналось через извивы, трубы и трубочки мозга, ничуть не испугало, скорей даже поманило к себе необычностью, новизной...

- Но ведь этих, на которых смирительные рубашки надевают, у тебя там нет?

- Этих нет - зато есть другие. Они... немного надоедливые. У них, знаешь...

некоторые трудности.

- Ну, в наше время и без трудностей... Я ведь и сам... - Он хотел добавить еще чего-то из внутренних своих переживаний, но, глянув внимательней на рядом стоящую женщину, на кровавый ее и подстрекательский рот, добавлять ничего не стал, а плотно покрыл своими губами губы пытавшейся что-то возразить Калерии.

Но та, лишь минуту назад льнувшая к нему взглядом, плечом, животом, вдруг от поцелуя освободилась и с какой-то сухостью и непреклонностью сказала:

- Ну, тогда Хосячку нашему, заву нашему умненькому, скажешь на первичном приеме все слово в слово, как я тебя сейчас научу. Ты ему вот что скажешь... Я, мол, Афанасий Нилыч... или потом... потом... Ах...

*** Сегодня Калерия после раздачи лекарств впервые не позвала его к себе.

Шел пятый день пребывания в больнице. Серов соскочил с деревянных соляр, покатых, поставленных чуть наискосок к четко прочерченным дорожкам двора, и стал, не отдавая себе отчета - зачем, почему? - метаться по двору. Пробежки его и проходки можно было изобразить ломаным птичьим пунктиром, но постепенно шаги стали ровней, определилось направление движения, а затем, уже никуда не отклоняясь, никуда не сворачивая, он стал беспрерывно и упорно ходить кругами по отделенческому двору.

Будоражащая огненная тревога гнала его почему-то именно по кругу, выкручивала руки, колола сапожными иглами лодыжки, разливалась фиолетовыми озерами перед судорожно смыкающимися веками. Терзаемый этой не знакомой доселе тревогой, он нигде не мог задержаться, зацепиться хоть больничной штаниной за какой-нибудь гвоздь, чтобы остановить этот, управляемый не им самим, а кем-то посторонним, бег по кругу.

Теплая, почти южная осень розовато-сизым воздухом переполняла до краев квадратный аквариум двора, переплескивала через стены, уходила куда-то в степь, начинавшуюся сразу за больницей. Серов с трудом поднял голову и здесь только заметил, что ходит по кругу не один, что с разной скоростью описывают круги и многие другие больные. Это его разозлило и раздосадовало еще больше. Сделав над собой неимоверное усилие, прижимая правую, внезапно задергавшуюся руку к груди, на ходу приволакивая ногу, Серов пошел со двора к себе в палату. Однако в дверях стоял Санек-санитар, глазами твердо сказавший: нельзя, назад! Правилами отделения входить до вечера в корпус не позволялось. Есть двор, есть осень золотая, есть свежий, необходимый всем больным воздух...

Серов отковылял в сторону. Через какой-то промежуток времени - он ни за что не мог бы точно определить какой: минута, секунда, час - его снова начало ломать и карежить. Руки повело за спину, шею выгнуло влево. Стало ясно: просто бегать по кругу и ничего не делать - нельзя. Тогда, брызгая слюной, с небывалым усилием выговаривая слова - после приема лекарств прошло достаточно времени, организм лекарства принял, выполнил все их приказы, наводки, - Серов снова полез на дверь, на санитара:

- Каеия Ввовна, ггг... ггде?

Глухарь и верзила Санек своим копченым, в мелких белесых пупырышках лицом еще больше побурел, бесчувственными, красно-белыми, словно отмороженными, а затем ошпаренными кипятком руками всплеснул и, нежно лыбясь, как бы стесняясь чего-то, сказал:

- Так уехала. Уехала Калерия Львовна.

- Уээххла...

Серов неловко развернулся, его внезапно с силой повело влево, но на ногах он удержался и медленно пошкандыбал на середину двора, к покатым солярам.

Раньше он никогда не чувствовал, насколько важны и нужны при ходьбе руки, не чувствовал, как организуют они и конструируют околочеловеческое пространство.

Теперь, враз лишившись рук, он стал самому себе казаться огромной ходящей на хвосте по сухим плаунам двора рыбой. Тело покрылось солью и чешуей, белые, мертво-мутные и от этого ощущавшиеся как развратные рыбьи глаза с каждой секундой сужали свой обзор.

"Уехала-таки стерва. Уехала. Теперь одному надо... Если придут, никто не защитит... никто не скажет "этот наш больной...""

- Куда уеххла доктрша?

Он снова вернулся, докульгал, дополз до санитара. Ловко имитируя, как ему казалось, обычную дурашливо-назойливую эйфорию больного, стал искательно шевелить крюченными своими руками перед Саньком. Так здесь делали все, кто мог вырваться из предопределенного лекарствами круженья: заискивали, кривлялись, выгибались и падали наземь, каждое утро изводя медсестер и санитаров преданностью своему (только своему!) лечащему врачу. "Доктор Глобурда сегодня будет?" "Мой доктор сказал..." "Калерия Львовна разрешила не принимать..." Серов решил идти за всеми, поступать как все, решил кривляться и слюнявить ворот пижамы, чтобы обмануть всех и обмануть себя и хотя бы во время этого обмана не бояться, что его вычислят и засекут, поймут, от кого он здесь прячется и зачем.

- Куда уеххла? - повторил Серов.

- С Хосяком уехала. Куда ж еще. На семинар, на дачу. До конца недели, видать, уехала.

Бледно-сиреневое, стекающее по краешку полусомкнутых век вмиг подсыхающими чернилами солнце уже поднялось высоко, стало жечь сильнее, стало менять свой цвет на сизо-фиолетовый по краям, а посередине черно-желтый, стало каменеть, ссыхаться, стало обваливаться тихо...

"Брешет Санек. Как псина вонючая, брешет! Не могла она меня одного тут оставить!" Серов медленно обтек взглядом двор, отграниченный от мира многометровым крепким забором. Двор жевал обычную свою жвачку. Сплевывал эту жвачку и перекатывал до беспамятства что-то похожее на дергающуюся в кривулечных шеях, свербящую в усыхающих, свернутых набок пенисах, из ничего себя творящую жизнь. Шестьдесят человек шатались по двору, стягивались в водовороты, попадали в невидимые постороннему глазу, но ими самими хорошо ощущаемые воронки; людей этих тошнило, рвало, вынимало из них загустевшее застойное семя, жестяной проволокой выдергивало из дымных поганых ртов дикую и неуправляемую внешнюю речь. Они шли не останавливаясь, переругивались, хлюпали носами, вспоминали давно покинутые дома, показывали санитарам кукиши, трясли перед ними тряпьем. Как мелкие базарные никому не нужные сумасшедшие, они менялись на ходу какой-то мелочью, ныли, страдали, выли. Они шли, как ходит вокруг грубых комков ночи нежно-телесная земля, как стайка лишенных воли сурков идет за хитрым дударем, нанимаемым каждую осень слепым помещиком, бывшим владельцем больницы и ее окрестностей, помещиком, живущим - как знал Серов - второй век здесь же, рядом, и не умирающим почему-то ни от власти, ни от суховеев, ни от чумы...

Здесь-то, в этом кружении, на этом скрипучем карусельном ходу, пристроился к Серову маленький, аккуратно вылизанный, припудренный и припомаженный человечек.

Человечек этот ни молодой, ни старый, человечек безвозрастный был в красном бархатном женском халате до пят, ножки его были обуты в круглоносую детскую обувь. Ножкой маленькой, китайской он на ходу и пришаркнул, представился:

- Воротынцев. Бывший лекарь. Ныне - лишен диплома. Вы, я вижу, на пределе. Еще круг-два, и свалитесь. Остановиться хоть на минуту можете? Я ведь сам с этого начинал. Я вам постараюсь помочь. Только...

Но круг уже затянул Серова, всосал его, человечек безвозрастный отстал, голос его истерся о шаркотню, притопы. Серов крутил головой из стороны в сторону, озирался и оглядывался, но человечек пропал напрочь.

Во время одного из таких озираний Серов заметил петуха. Черный, с седым оплечьем, голоногий, худой, с обломанной и волочившейся левой шпорой, петух крался совсем близко, крался вверх по подъему крыши боковой, отходившей от основного корпуса пристройки. Крыша пристройки подводила прямо к окнам инсулиновой палаты. Окна в палате были открыты, и, похоже, петух направлялся именно к ним. При каждом шаге петух глубоко проваливался в колышущийся пух шейного оперенья. Петух крался к окнам по круто уходящей вверх крыше и торопливо, но все же отчетливо, так, что это было вполне ясно проходившему рядом Серову, клекотал: "Сука-падла-пирожок, сука-падла-с-мясом..." Петух клекотал, царапал крышу когтями, с шумом выталкивал из себя только что втянутый нежный запах тел, жженый сахарок глюкозы, и от этого выдоха нежные души инсулинников, бьющиеся в телах, как в высосанных шприцем ампулах витает душок лекарства, наполняли все пространство над крышей и ниже нее своим физически ощутимым верещаньем и страхом.

Петух вызвал у Серова какую-то неожиданную гадливость и ненависть. Он липко плюнул, побрел дальше, прочь, и сердце его, как и сердца инсулинников, сжалось.

Но не от страха, а от досады, гнева и утомления всей этой беготней, круженьем по больничному двору.

Но не все больные кружили по двору.

Близ соляр, но не лежа, как полагалось, а сидя на стульях, устроились несколько привилегированных больных. В чем конкретно состояли их привилегии, Серов не знал, но было ясно, что и Полкаш, и Цыган, и Марик живут в закрытом отделении в свое удовольствие, живут - горя не знают...

Полкаш, средних лет, говорливый, черноглазый, с бородавками под каждым глазом и на верхней губе подполковник, зарубивший тесаком с четырех ударов жену, слушал шептавшего ему что-то в шею Цыгана. Правда, слушал вполуха, и узкоплечий, крашенный в рыжий цвет Цыган вынужден был повторять что-то снова и снова. Рядом с Полкашом сидел, выпятив живот и закрыв глаза, Титановый Марик. Серо-стальной цвет лица и бесконечные разговоры о титановых зубах, разговоры хитрые, ведущиеся на грани вменяемости и невменяемости, делали Марика непонятным и опасным.

- Ты думаешь, он прикидывается? - спросил внезапно Полкаш и глянул на ковыляющего мимо Серова. - Где-то я его видел... - добавил еще злей и громче Полкаш, и Цыган замахал рукой: "Тише!", Марик открыл глаза, а Серова страхом швырнуло в конец двора.

- А ну давай его сюда! - крикнул вдруг Полкаш.

"Что? Что они могут знать? Откуда такие мысли! Брось! Брось! - не замечая, что успокаивает сам себя словами Хосяка, размышлял Серов. -Обыкновенные больные, Полкаш - явный параноик, так и Калерия сказала, они ничего заметить не могли, разве что подслушали нас где-нибудь... Но нет, и этого быть не могло! Гнать!

Гнать эти дурацкие мысли. Нашелся разведчик! Нашелся заговорщик! Гнать! Гнать!"

- Давай сюда! Да...

Дальнейшего Серов уже не слышал. Чувствуя, что теряет сознание от тоски и страха, он сделал несколько шагов в сторону и повалился на нагретые солнцем соляры. И полетели сквозь него, перед тем как совсем исчезнуть, блескучие перламутровые ноготки Калерии, мерцание Чистых прудов, полилось горячее лиловое солнце, вошли в кончики пальцев и краешки губ все имевшиеся в больнице иголки.

- Серов! Встать!

Это уже во сне, это уже в обмороке, это не ему уже кто-то крикнул слабо. "Санек?

Следователь? Прокурор? Глубже, глубже в обморок, в полунебытие, полубытие, откуда не достанут, не вынут!"

- Встать!

И пауза, и тишина. Ждут? Выследили? Вжаться, вжаться в соляры! Он в обмороке, ему дурно, дурно. Без всяких шуток. Врача? Врача нет... Надо дождаться, дождаться Калерии, чтобы заступилась, чтобы сказала: он болен, не трожьте его! А пока что - в обморок, тихой мышью серой, в дырочку, в дырочку, затеряться в обморочных пространствах, пропасть в них, скрыться за гуляющими свободно без хозяев по двору душами офицеров-параноиков, цыган, зубастых техников...

- Ну, вставай, вставай, Серов! Работать некому. Бери метелку. Двор мети...

"Открыть? Открыть глаза? Сколько времени прошло?"

- Ну, вставай. Я не Калерия Львовна, шутковать с тобой не буду...

"Это Санек? Санек или..." Теперь уже настоящий долго желанный и долго искавшийся обморок поволок Серова вниз, в бездну, вниз... И уже на лету показалось: мозг его разделился надвое, а душа, как высохшая чесноковина, распалась на дольки. И одна долька, одна невесомая частица ее, преодолев мигом огромные расстояния, затрепетала вдруг у заместителя окружного прокурора Дамиры Булатовны Землянушиной (от которой Серов и получил приглашение зайти в прокуратуру) меж пальцев. Долька эта безвесная, долька эта сухмяная стала вместе со словесной шелухой перепархивать со страницы на страницу, но все никак не могла как следует улечься, втереться в тоненько, скверно прошитое "Дело". И Дамира Булатовна, одетая в полный костюм правосудия - сине-сиреневый китель со значком и петлицами и такого же цвета длинная, не без кокетства зауженная юбка, - и Дамира Булатовна, несмотря на острые лаковые свои коготки и приросшие к пальцам невидимые крючочки, не могла эту дольку, эту летающую плоть, эту душу и суть открываемого вновь "Дела" ухватить, подколоть, рассечь. И потому через несколько минут в раздражении великом "Дело" захлопнула.

"Каков негодяй", - хотела вымолвить про себя Дамира Булатовна, но, вовремя вспомнив, что негодяями людей можно называть лишь после приговора суда, словцо это проглотила, а "Дело" отправила назад, бьющему баклуши и играющему в шахматы в служебное время следователю Ганслику.

Обморок Серова, т.е. его уход от врачебного контроля, был прочувствован и опытнейшим Хосяком, тут же начавшим звонить в отделение. Хосяк лежал на не застланном ничем кожаном коричневом диване и, левой рукой продолжая мять засыпающую Калерию, - правой набирал номер своего отделения. Он звонил, чтобы приказать дежурному ординатору Глобурде срочно, немедленно, вмиг больного Серова без всяких анализов крови на сахар и прочего класть в инсулиновую палату и начинать шокотерапию. Но перед шокотерапией Глобурда должен был попробовать разок телетерапию. Правда, в ней Хосяк сомневался, но все же заготовку для такой терапии Глобурде оставил. А вот в чем Хосяк не сомневался - так это в инсулине.

И согласие лечащего врача на такую, откровенно говоря, небезопасную, хоть и обусловленную динамикой заболевания терапию было Хосяком пятнадцать минут назад, пусть и с трудом великим, но получено. И Хосяк звонил, распоряжался, и вносили в инсулиновую палату дополнительную койку, и выписывали на складе полагающийся каждому больному сахар, и готовили сладкую, противную настойку, и проверяли на крепость у принесенной койки крепежные ремешки...

В этот же миг, пользуясь отсутствием Хосяка, Калерии, Глобурды, после разговора по телефону что-то записывавшего в тетрадь, и инсулиновой сестры, ушедшей на склад, - в этот же миг, миг сонно-обморочного отлета серовской души, петух вскочил на подоконник. Он чуть постоял на подоконнике, а затем, пользуясь полной беззащитностью привязанных к койкам, ждущих наступления инсулинового шока больных, слетел, шумнув крыльями, на одну из коек. Здесь, не теряя времени даром, петух вскочил на грудь больного с непривычной фамилией Казимир и, отведя назад голову с набухшим от вожделения гребешком, мощно ударил лежащего клювом в горло. Больной, пребывающий в шоке, слабо дернулся и перестал дышать. И петух, прорывая липко-сахарный воздух палаты, прорывая густоту плотного, солнечного, утопающего по низам в сухом мороке дня, запел. Его пенье - сумасшедшее, наглое, не по-птичьи визгливое - возвестило о том, что один из бедолаг инсулиновой перестал дышать, перестал ощущать шоки и их отсутствие...

Откричав, отпев, петух не торопясь перелетел на подоконник, с него на крышу и радостно и стремительно заскользил по нагретой зеленой жести к себе в тайный, образованный неплотно прилегающими углами двух зданий, закуток...

- Больной, очнитесь!

Ляскала по щекам бедного Казимира вернувшаяся со склада с мешочком сахара в руках медсестра. - Больной, больной! Что с вами?

- Больной, вставайте! - звякал над Серовым вечной своей железной коробочкой с такими же вечными в ней леденцами вышедший во двор ординатор Глобурда.

- Один, два, три, четыре, пять! Пора вставать! Я теперь ваш лечащий врач. Пока не вернется Калерия Львовна. Ну-с. Раз, два, три, четыре, пять... Ну... Ну...

Жизнь в отделении шла своим чередом.

- Ты гля.... - сказал подошедший на всякий случай к задержавшемуся у соляр доктору Санек. - Ему еще инсулину не делали, а у него уже шок. Привесть в чувство прикажете?

- А... - махнул рукой ощутивший вдруг кислоту леденца Глобурда. - В палату несите. Или нет. Пусть здесь до вечера проветривается. Воздух... Воздух ему очень желателен.

Подошел и приостановился на минуту где-то совсем рядом у больничной стены вечер.

А вместе с ним приблизился осторожно к Серову, а затем сел подле него маленький лекарь Воротынцев.

- Казимир из инсулиновой умер, - равнодушно сообщил Воротынцев. - Ясное дело:

инсулин. Как он действует на подкорку - до сих пор неизвестно. Лет десять назад его почти во всех наших больницах прекратили вводить. Прекратили эти шоки. А Хосяк возобновил. Вас, я слышал, тоже в инсулиновую определили. Мой вам совет - не ложитесь. Придумайте что-нибудь. Забастуйте. Или... Или бегите отсюда. Я здесь четвертый год. И каждый год два-три человека из инсулинников - тю-тю... А если не тю-тю, то дураком оттуда через сорок сеансов выйдете, или боровом толстым...

Вечер остановившийся, покачнувшись на ходулях за стенами больницы, шагнул во двор.

- Вас в "телетеатр" приглашали?

Серов отрицательно помотал головой. Об исцеляющей терапии "телетеатра", разработанной Хосяком, он уже слышал.

- Тоже - не вздумайте. Или... Наоборот! Соглашайтесь! Тогда быстрее отсюда умотаетесь, пока Калерия Львовна к вам благоволит...

Вечер - самый тревожный из всех нам отпущенных отрезков времени наступил окончательно. Удостоверившись в его приходе, потянув носом его запахи, помяв в руках его буро-коричневую плоть, Полкаш, Цыган, Марик встали и, стряхнув с себя дневные сны, стали готовиться.

***

- Телестудия открывается! Эфир пошел!

- Гу-гга...

- Кхо, кхо, кхо!

- А, чтоб тебе...

- Тихо! Всем заткнуться! Слушать, что говорит вам врач! Итак! Действующие лица на сегодня:

Ведущий телетеатра! Вван.

Ведущая! Туу.

Донат-Альфонс-Франсуа маркиз де Сад! Сри.

Рози Келлер! Фо.

Председатель Секции Копьеносцев! Файв.

Участники заговора против Мыльцына: Пальцын, Вяльцын, Вжопековыряльцын.

А также:

Врач-вредитель. Тоже участник заговора.

- Разбирайте листочки с номерами, психи! Роли читать громко, внятно! Кто после кого - в листочках указано. Но сперва, как всегда, краткое содержание... Терапия пошла!

Мерцал в глубине небольшого зала с занавешенными окнами голубенький экран, подрагивал зеленоватыми павлиньми перьями вольерный полусвет, на невысоком просцениуме театральничал и выпендривался огромноголовый, сбросивший с себя белый халат, а с ним и длиннотелую лень, врач-ординатор Глобурда. Снимал камерой происходящее угрюмый оператор, из больных же.

- Итак, краткое содержание, психунчики! - прочистил кашлем горло Глобурда. - Серия первая. Дело, психи, происходит в Париже. Ну, не в самом Париже, а, скажем так, в ближнем пригороде. Пригород зовется Ар-кю-эль. Не слыхали? Ничего, после сеанса я вам его быстренько нарисую. Короче: серия вторая! Революционер, но в то же время и истинный рыночник маркиз де Сад борется с козлами-заговорщиками из наполеонадминистрации. Козлы обвиняют маркиза в разных там извращениях. Ну, это пропустим...

- Давай извраще... Иее... Уаа...

- Цыц! Молчать! Далее. А он никакой и не извращенец. Ну, вот как назло им - никаких половых перверзий. Просто он таким путем - ну, кого надо за жопу схватив

- узнает про заговор. А? Смекаете? Аналогию уловили?

- Анало-о...

- Улои-и...

- Так. Дальше. Серия третья, маралы! Люди из наполеонадминистрации хотят маркиза... того... к ногтю. Он укрывается от них в домике под Парижем. В Аркюэле этом самом. Сечете? И там проводит анатомический сеанс. Ну, чтобы правды дознаться и все такое. Но тут вмешивается Врач-вредитель, тоже участник заговора против Наполеона. И тут начинается серия пятая. Самая интересная. Начинается действие, в котором вы все с удовольствием, думаю, посоучаствуете. Ну? Интересно? Боязно? Смешно? Тогда - погнали! А уж завтра увидите все это на пленке... Итак, первым читает роль мосье де Сад. Но до чтения попрошу занять исходные позиции. Телеведущая - кам хиа!

Рози Келлер - к столу марш! Председатель Секции Копьеносцев - за портьеру!

Врача-вредителя затащить сегодня не удалось. Ну, лады... Без него обмылимся.

Ролька у него третьестепенная...

Откуда-то из глубины зала бесшумно выплыла укутанная до глаз в платок и никем не узнаваемая (что было ясно по односложным репликам больных) телеведущая.

Медсестра Лиля, одетая в белый халатик, до этого топтавшаяся где-то в глубине просцениума у занавесей, весело шагнула к стоящему в глубине сцены операционному столу. В мгновение ока халатик слетел на пол, и медсестра, светясь молочно-стылым телом, в ожидании дальнейшего у стола застыла.

- Маркиз! К столу пожалуйте! Да инструмент для анатомического сеанса получите!

Глобурда внезапно сверкнул вынутым из складок летнего мятого пиджака ланцетом, озабоченно поднес ланцет к самым глазам... Однако никакого движения в кучке больных, сбившихся у первого ряда кресел близ просцениума, не произошло.

- Что я вижу? - Глобурда задрал свою дурацкую с огромными ушами и коротеньким носом голову к потолку. - Нет желания играть? А Афанасий Нилыч как же? Он сейчас установочку давать будет. А наказание возможное? А сера внутривенно? А трифтазин внутрижопно? Уй-ю-ю. Выходит, на сегодня следует наш телетеатр запереть на ключик? Но только как бы нам всем за это по первое число не влетело!

Глобурда, зябко поежился, а потом уже совершенно театрально и напоказ задрожал, оглянулся на горящий и бегущий волнами, но ничего пока не транслирующий телеприемник, помещенный на тумбе в правом углу просцениума.

- Да-с. Закрывать на сегодня придется. А какие роли! Какие баталии! Ну, хватит ваньку валять! - Голос Глобурды вдруг из мягкого и заговорщицкого превратился в трескучий милицейский. - Все по местам!

И разнузданная медсестра медленно потянулась, хрустнула даже, как показалось Серову, всеми костьми сразу и в чем мать родила на стол операционный, развратно мерцая разными частями тела, полезла.

- Спирт! Скальпель! Огурчик!.. Или нет, сегодня без огурчика. Только вы уж, господин подполковник, душу мне не томите! Подмогните, пожалуйста! Один ваш взмах, и маркиз де Сад вскроет истинное нутро этой исторической шпионки и заговорщицы Рози Келлер... А затем и сознание ее вскроет, и мозг, и мозг...

Серов снова, как недавно во дворе, от этой наглой болтовни стал впадать в бешенство. Ему казалось, что настоятельно и требовательно приглашавшему его в "телетеатр" Глобурде как-то удается досылать свой свинцово-стальной взгляд со сцены в средние ряды кресел, удается вонзаться этим взглядом ему, единственному зрителю этого поганенького <телетеатра> , прямо в зрачки. Серов закрыл глаза.

Но бесцеремонный и наглый тексток телепьесы продолжал лезть в уши, щекотать ноздри, рот...

Маркиз де Сад. - Я резать не согласный.

Ведущий. - А если я вас оччень попрошу?

Маркиз де Сад. - Все одно. Ни к чему это. И что за пьеска такая, прости Господи.

Раньше лучше бывало.

Ведущий. - Раньше? Вы это про раньше, гражданин маркиз, бросьте! Вы кто? Подлый консерватор или преданный престолу революционер нового типа? А пьеска лечебная.

Кому нужно - тому и предназначенная.

Маркиз де Сад. - В гробу я такое лечение видал в белых тапочках.

Ведущий. - Ах ты, козел поганый. Ах Полкаш ты недорезанный, параноик бабахнутый!

Бери ланцет, говорю!

Маркиз де Сад. - Переломишься! Сам режь. А я баб не режу, я с ими по-другому управляюсь.

Ведущий. - А женушку свою? А Полину Карповну кто ухайдакал?

Маркиз де Сад (наливаясь гневом). - Ты мне в душу не лезь!

Ведущий. - Это почему же не лезть? На то я здесь, милок, и поставлен, чтоб в души ваши поганые лазить, чтоб комплексы ваши гнусные из них вытряхать. Полине Карповне небось побольней, чем Лильке, было? Ась? Не слышу ответа!

Маркиз де Сад. - Я резать отказуюсь. Пошел ты в свинячье гузно. (С угрозой.) Приедет Нилыч - все как есть доложу ему...

Ведущий. - Угу. Угу. Так. А кого же вы, мосье Полкаш, сыграть желали б?

Маркиз де Сад (потупясь, застенчиво). - Ельцина...

Ведущий. - Тю-тю-тю. Ну, ты, брат, хватил! Ты, ясное дело, псих, но до такой-то степени забываться зачем?

Маркиз де Сад. - А чего? Я ведь не критиковать. Я со всей душой... С уважением... А на кой мне твой маркиз! Я как Борёк хочу: раз-два, и пошабашили.

Ведущий. - Дурак вы, мосье Полкаш. Лечиться вам у нас и лечиться, я вижу... На кого замахнулся! А?.. Быдло!

Маркиз де Сад. - А чего? Я ведь сыграть только...

Ведущий. - Ну, и что же ты, пачкун гадкий, сделаешь в первую голову, когда Ельциным станешь?

Маркиз де Сад. - Приватизацию полную сделаю. И эту... как ее...

Р...реституцию... А тебя, сучий потрох, на рудники! Уран нюхать! сгною! С...С...

Ведущий. - Ах ты, пачкун гадкий, пачкун военный! А ну, марш в процедурный кабинет! Бе-гом!

Маркиз де Сад. - Не пойду... Я свободный человек... Не подходи. Не дамся.

Санитарам - дамся! Тебе - шиш!.. Шиш, шиш, шиш!

Ведущий. - Так. Бунт шестерок. (Говорит в сторону оператора.) Снимайте, прошу вас, без перерыва. (Снова обращается к группе больных.) Ну, тогда Председатель Секции Копьеносцев. Ваш выход. Ваша ролька. Хоть оно немного и не по сценарию, ну да пусть уж... Ремарка... хэгэгэм... по ходу пьесы.

Тут телеприемник дал неожиданную озвучку, из него вылетел мягкий хлопок, потом просыпались на пол короткие рубленые свисты, и Серов открыл глаза.

По громадному экрану ползли какие-то речные пятна, шла рябь, никакого изображения на нем так и не появилось, но зато раздался из ящика высокий, напряженный, сначала как всегда тревожащий, но потом и успокаивающий больных голос Хосяка:

- Ветер. Ветер у нас и жара. Пыльная буря в степи собирается. А у вас... У вас никакого ветра. Прохладно. (Серов тут же ощутил приятную, прильнувшую к щекам прохладу.) У вас тишь. Гладь. У вас покой и воля. Да, воля... Потому что вы все любите друг друга. Вы Глобурду Степана Витальевича - обожаете. А он вас.

Прохлада. Спокойствие. И тишь - вокруг. Только вот... Головы ваши бедные. Они...

Чуть, немного только - больны... (Серов помотал головой, пытаясь сбросить трескотню далеких грустно-тоскливых радиоволн.) Да... Больны... Но мы поможем, метод наш успешный. Театр наш очистительный вас успокоит. Подлечит. Сотрет ваше прошлое. Прояснит настоящее. Высветлит будущее. Слушайте меня. Успокойтесь.

Примиритесь. Обиды отбросьте. Мозг от мыслей очистите. Сквозь вас уходит ветер.

Пыльная буря проходит сквозь вас. Она покидает вас! Еще немного - и вы здоровы.

Сильны. Трудоспособны. Играйте. Играйте пьесу. Играйте свою нынешнюю жизнь.

Очищайте себя. Очищайте меня. Очищайте мир от страдания и слез...

Голос Хосяка исчез так же неожиданно, как и появился. Экран очистился от речных пятен, истаяли свист и хрип, уплыла на юг и сошла там на нет зловещая пыльная буря. Но тревога, как только стих Хосяков голос, вновь вернулась.

Серов встал, громыхнул сиденьем. Женщина, полыхнув молочной белизной груди, на столе приподнялась, но тут же и опустилась на операционное ложе вновь. Глобурда, все это время державший скальпель театрально в руках, уронил его на пол. Серов двинулся к выходу из небольшого зала с зашторенными окнами.

- Вы куда же это, Дмитрий Евгеньевич?

Серов хотел ответить, но только выбулькнул что-то из себя с хрипом.

- Понимаю... Понимаю... - зашелся в сочувствии и сожалении Глобурда. - Ох как понимаю! Не верите вы в наш телетеатрик! Не верите в, так сказать, наш маленький оркестрик под управлением любви! А мы-то, дурни, старались! А мы-то, полоумные, буковки и словечки просчитывали! Афанасий Нилыч четыре ночи не спал, рольки выписывал. И все из-за вашего невроза гребучего, между нами...

Серов еще раз что-то булькнул и решительно двинулся к выходу из зала. От зашторенной двери тут же тихо, как тень, отделился и встал на пути уходящего невысокий, но крепкий, напомнивший Серову отполированный временем рукастый и ногастый корень, санитар по кличке Молдован.

Серов на миг приостановился, потом двинулся дальше.

- Ты куда пошел?! - взвизгнул вдруг Глобурда, видимо, почуявший, что больной вот так, запросто, да еще и на глазах других больных, может из зала уйти. - А "шпанские мушки" на вечеринке у маркиза? А сцена заговора в Секции Копьеносцев?

Это ведь тебя, козла, мы ею лечить будем! Для тебя вся эта психотерапия придумана. А ты... ты... Ну-тко, придержи его, Молдован Иваныч!

Молдован сделал два шага вперед и, ни слова не говоря, заехал Серову в глаз, а второй рукой саданул под дых. Лицо Серов успел кое-как прикрыть, а вот солнечное сплетение оставил без защиты и тут же кулем повалился на пол.

- Все отменить! - рыкнул Глобурда. - Полная замена сценария по ходу лечения!

Пьеса "Маркиз раскрывает заговор" снимается с репертуара! Лилька, прикрой живот!

Начинается другая пьеска! Ай да Нилыч! Ай да анфан террибль! Глядите, ребята! Он и это предусмотрел! Вторая пьеска... Даже не пьеска, а так... интермедия...

Называется "Российский цирюльник". Пьеска простая! Проще, проще паренной в кастрюльке репы! А ну, мосье Полкаш, забудьте обидочку да и выбрейте мне господина Серова по первому разряду! Будем его лечить наложением рук на голый череп! Электрошоком лечить будем!

Серов попытался подняться. Но его тут же придавили к полу Цыган и, видимо, переставший обижаться на Глобурду Полкаш...

- Тащи его к свету! Сюды! - забился в крике Глобурда, и Серова испугал изменившийся голос ординатора. Игривости и театральности в голосе как не бывало, была одна неприкрытая, парализующая и удушающая злоба и ненависть.

Через минуту Серов оказался на том же столе, на котором лежала недавно Рози Келлер, жертва ненасытного маркиза, когда-то проводившего в ближнем парижском пригороде Аркюэле анатомические сеансы любви, хорошо помогавшие раскрытию заговоров. Серова, правда, на стол укладывать не стали, а просто усадили на него и держали за плечи и за руки. Держали Цыган и Титановый Марик. Полкаш ушмыгнул куда-то за портьеры.

- Йод! Ножницы! Гребенку! - скомандовал Глобурда, и тут же явился Полкаш с ножницами в руках и с ходу начал резать роскошные, зачесанные назад темно-каштановые, чуть вьющиеся серовские волосы.

Серов попробовал было от ножниц увернуться, однако держали его крепко. От безудержного гнева и тлеющей под этим гневом тревоги Серов сдавленно завыл, попробовал куснуть Марика за руку. Марик руку убрал, а на помощь цирюльникам подоспела медсестра Лиля с пузырьком йода в руках.

Тем временем Полкаш грубо, но весьма ловко - как будто в свободное от военной службы время он только тем и занимался, что стриг подчиненным волосы, - тем временем Полкаш, срезав основную массу серовских волос, добыл из кармана опасную бритву.

- Так я согласный... Так оно справней будет... - буркотал подполковник и, высунув язык, водил аккуратно бритвой по круглой, теперь уже послушной серовской голове.

Как ни старался Полкаш - побрить гладко, побрить без крови не удалось. Серов почувствовал вдруг сильное жжение, две-три тепловатые струйки медленно потекли с темечка к вискам, к шее.

- Лилька! - взвизгнул снова Глобурда. - Не видишь, што ль? Больному помощь требуется!

Недавно голая, а теперь одетая, но все одно тайно разнузданная, сотканная из мягкого лукавства, вся прошпиленная покалывающей дерзостью, Лилька ойкнула и, выйдя из минутного оцепенения, стала сноровисто и быстро обрабатывать ваткой, густо смоченной раствором йода, голову Серова.

И здесь подала голос телеведущая. В черном до полу платье, закутанная платком по брови, напоминала она царицу ночи, во всяком случае, какое-то похожее сравнение родилось в бедной, обритой, болтающейся на тонковатой шее серовской голове еще несколько минут назад.

- Чего вы с ним церемонитесь? - переливая в голосе закипающую сталь, медленно выкликнула царица. - Рвите волосы! Выжигайте бороду! Выдирайте из него с корнем весь этот клоунизм, всю заразу юродства!

Серов попытался обернуться на женский голос, озвучивший его тайные, никому пока не ведомые мысли, бритва оцарапала его сильней, жжение заставило скорчиться, скривиться...

Именно жжение, собиравшееся где-то в затылочной ямке, затем вслед за струйками крови стекавшее вниз, окончательно добило Серова; надсада, явившаяся жжению вослед, запалила в мозгу темную красную свечу, и он, рискуя быть зарезанным бритвой сумасшедшего подполковника, - с силой рванулся и вырвался из рук Цыгана и Марика. Тут же, не раздумывая, он ударил Полкаша кулаком в лицо, тот от неожиданности раскрыл руки, отпрянул, Серов соскочил со стола и, оттолкнув кинувшегося на него Цыгана, побежал к двери. Не добегая двух шагов до снова вставшего на пути Молдована, он внезапно остановился, сделал вид, что хочет повернуть назад, и неожиданно, нагнув наполовину обритую, перемазанную йодом голову, ударил ею опешившего Молдована в подбородок. Молдован упал, Серов тоже не удержался, завалился на бок, припал на одно колено, но тут же вскочил, рванулся к дверям, по дороге оглянулся...

За ним никто не бежал. Глобурда, Полкаш, Цыган, Лилечка в тоненьком на голое тело халатике так и стояли на просцениуме. Не разбирая ступенек, Серов кинулся из поганого "телетеатрика" вон. Не зная, куда бежать, он кинулся во двор. Йод, густо налитый на темечко, залил правый глаз, саднило висок. По пути Серову попался как-то растерянно на него глянувший Санек и еще какой-то санитар...

Во дворе Серова ждал Воротынцев. Он сразу же подхватил шкандыбающего на бегу Серова и поволок его к солярам. Больных во дворе, темном уже и прохладном, - почти не было.

- Ну, ну... - успокаивал неудавшегося заговорщика бывший лекарь. Ну, будет...

- Уехала, стерва... Уе... Меня этим акулам... На съедение оставила...

Серов внезапно перевернулся на живот, стал колотиться изрезанным лбом о все еще теплые, таящие в себе веселый, солнечный дух дня соляры.

Воротынцев подсел ближе, мягко попытался перевернуть Серова на спину и перевернул.

Затем так же мягко бывший лекарь переложил обмазанную йодом, не до конца обритую, а кое-где и плохо выстриженную голову к себе на колени, стал гладить Серову шею, виски.

- Бежать вам отсюда надо, - вздохнул нежно и сладостно даже маленький китаец. - Бежать. Хотя, видит Бог, я этого меньше всего хотел бы. Вы, вы... Они ведь вас сразу вычислили...

Расслабившийся было Серов вздрогнул, опять напрягся.

- В вас есть что-то от юродивого, поверьте! (Серов расслабился вновь.) И они это чувствуют и изничтожат вас, конечно. Не Россия сошла с ума. Сошла с ума интеллигенция. А сумасшествие, любой вид его: будь то паранойя с ее несмолкающим бредом, будь то маниакально-депрессивный психоз, будь то сама королева душевной гнили - шизофрения, так вот, сумасшествие всегда противоположно "божеволию", или, по-московски, юродству. Именно поэтому нынешние интеллигентные психи (да, да, теперь мы не диссиденты, мы психи, и психи, уверяю вас, настоящие!) объявили на всех уровнях войну высшей правде юродства. Зато с ума сбродству жалкому, зато с ума сшествию нагленькому дан зеленый свет! Сумасшедших выпускают из больниц.

Берут в правительство. Они играют в театрах, шастают по улицам целыми толпами.

Они, они, а не нормальные люди определяют ныне дух и колер России! Кстати, знаете, как я в самом общем виде классифицирую сумасшедших?

Воротынцев нежно и нервно засмеялся.

- А вот как. Сначала - идиоты, имбецилы. Они - следствие человеческих грехов и длительных кровосмешений, они - отголосок дохристова, дикого, зубодробительного, а потому стремительно ветшавшего мира. За идиотами следуют обыкновенные, банальные психи. Их появление на земле - следствие цепи предательств и преступлений. Это опасный, дикий и самый распространенный вид. Он хорошо укрывается за обычной нормальностью, за поверхностным здравым смыслом. Этого вида надо остерегаться как огня, потому что он часто незамечаем, неразличим...

И, наконец, третий вид, к которому, возможно, относитесь вы, отношусь я. Это - "божевольные". То есть получившие волю не быть поверхностно разумными!

Получившие волю быть сверх-разумными. Понимаете?

Воротынцев разволновался, вскочил, вскинул вверх маленькие ручки. Но быстро успокоился.

- Ну-с. Хватит об этом... Я начал об интеллигенции. Интеллигенция тоже, как это ни странно, имеет три пути: самоуничтожение и холуйство вот первые два. А третий... Третий - это единственно достойный нашего времени путь, путь прекрасный и неуничтожимый, путь к юродству, к якобы "низким" действиям и высокому обличению, путь к великому имморализму! Но интеллигенция этим путем не пойдет! И не надейтесь! А вот вас за то, что вы в себе этот путь как возможность носите, - уничтожат. Но я... Я спасу вас... Я ведь с первого взгляда вас отметил... Я знаю средство...

Одна рука Воротынцева продолжала оглаживать голову Серова, чуть качающуюся на сильно истончившейся за прошедшие несколько дней шее, другая легла все еще проклинающему жизнь больному на бедро. Затем рука перекочевала на живот. Она оказалась слишком близко к низу живота, чтобы оставить какие-то сомнения в намерениях маленького китайца.

Серов вздрогнул. Во всякое другое время он, ненавидевший всяческих извращенцев, просто-напросто дал бы лекарю в ухо. Но сейчас... Какаято полумгла приязни, какой-то тончайший туман благодарности выстлал скользким императорским шелком нутро больного, и он от этой неожиданной приязни и благодарности к примостившемуся рядом маленькому китайцу согласно всхлипнул.

Воротынцев вдруг встал. В темноте бывший лекарь в своем длинном халате показался еще более хрупким, молодым, небезразличным.

- Если я вам неприятен, я уйду... - Маленький китайский оркестр - соловей, стеклянная дудочка, тонкий стебель цветка - зажурчал в голосе вставшего.

- Нет. Зачем же... Приятен! - назло всем, назло себе прежнему просипел тихо Серов.

Воротынцев поспешно сел на соляры обратно.

- Любовь... Любовь телесная вас спасет... Она - чище небесной! Калерия Львовна - уехала... Но я... Я ведь здесь... - звенел голосок бывшего лекаря.

И Серов, совершенно неожиданно для себя, тем же самым движением, что и маленький китаец минуту назад, огладил Воротынцева по бедру.

- Нет... Меня не обманешь... Вы меня еще не любите, - протянул вдруг печально бывший лекарь. - Впрочем... - хихикнул он, - к любви мы всегда успеем вернуться, хотя бы завтра... А пока вот вам таблеточка настоящая - и в палату! Там попросите Клашу ранки и порезы ваши промыть. Да вот, кстати, возьмите книжонку.

Если свет выключать не будут, гляньте...

- Мне в палату нельзя. Они меня там в порошок истолкут! - мялся Серов, вертя в руках крохотную брошюрку, под названием "Школа юродства". Автор на брошюрке указан не был, кем она издана, тоже было неясно.

- Можно, можно. Там они побоятся. Да они уже все, что было надо, с вами и проделали. По программе. Все точка в точку. Как Хосяк им расписал. От программки-то они ни на шаг! Здесь с этим строго. Да и ночь наступает... Сейчас всех овец заблудших со двора погонят...

*** Свет в палате №30-01, обычно горевший всю ночь, - внезапно погас. Ночь, ночь, ноченька, ночара накрыла Серова с головой, потащила его в свои закутки и заулки, стала заталкивать в потайные, доселе закрытые от него напрочь ходы. Ночь! Ночь!

Медлительная царица и крупнозадая вертлявая телочка одновременно забирала и втягивала его в себя, в свои полости и поры, казалось, навсегда. И ни жалости, ни сожаления к оставляемому миру не испытывал страдающий неврозом навязчивых состояний больной, а может, и здоровый, но почувствовавший себя вдруг в больничном воздухе таким же больным, как и сам этот воздух, растянувшийся на узкой койке человек! Ничего он в этом оставляемом дневном мирке не хотел отыскать и взять с собой...

Ночь, ночь! Никаких видений и никаких призраков не рождает она! Потому что реален каждый жест ее, каждый фантом и каждая пылинка! Реально все, что носится в ней, плачет, вопит и бушует! И тот, кто хоть однажды дал ночи без сопротивления и кривлянья унести себя в настоящую ее густоту, тот уже не захочет насыщаться, набивать все свои клеточки и поры одним лишь ничего сердцу не говорящим днем. Тот, кто однажды хоть примет в себя ночь настоящую, глубокую, уже ни на что не променяет ее райские, так не похожие на кладбищенские (их так рисуют!) сады, ни на что не променяет шелест ее серафических едва ощутимых крыл, слюдяных лунных паутинок и тихих призвездных рощ! Потому что есть эти паутинки и кущи! Есть! И не в больном воображении лежащих в 3-м медикаментозном они рождались! Нет, о нет!

II. Божья воля.

Черно-седой цыпастый петух продрал больное, пропойное горло, надулся и взбух от подготовляемого в грудке крика, но вдруг отчего-то опал, сник, петь-кукарекать не стал. Неуклюже и злобно, как электронная, попорченная неумелым обращением игрушка, он вертанулся на одной ноге и, передумав прогонять ночь, передумав кромсать и полосовать ее своими получеловеческими воплями, прикрыл поганые гноящиеся глаза, скользнул клювом под крыло.

Тут же вместе с петухом замерло, успокоилось, затихло все в округе.

Все замерло, утихло, и крыша 3-го отделения усиленной медикаментозной терапии, разломившись надвое и от разлома чуть разойдясь в стороны, стремительно, как на шарнирах, поехала вниз.

Крыша поехала, и Серов увидал обнажившееся сырое небо: мелко трепещущее, словно раскрытый одним взмахом хирургического ножа, бескровный человеческий мозг...

Звезд почти не было. Бежали по краешку ночи легким рваным туманцем негустые, почти прозрачные облака, не создававшие никаких преград между глядящим в небо и сеющимся откуда-то из самой глубины его, со звезд, зеленовато-жемчужным светом.

Один розовый, истомляемый собственным светом огонек сразу привлек внимание Серова. Огонек этот двигался, но был явно прозрачней и крупнее самолетных или спутниковых огней, был вроде "его собственным" огоньком, был как бы точкой приложения той внезапной воли, которую с приходом ночи ощутил в себе лежащий на узкой койке в палате третьего этажа заговорщик.

Легкими корпускулярными толчками прочерчивая небо слева направо, приближался этот тревожащий душу и дух огонек. Приближаясь, он не увеличивался и не рос, но тем не менее становился все ближе и ближе. Звук, сопровождавший огонек, звук тихо свинчиваемой с болтика гайки, звук, напоминающий августовское дрожанье стрекоз, тоже не рос, но густела теплота звука, густела теплота неизбежного сближенья с землей.

Наконец огонек, как показалось Серову, вошел в слои земной атмосферы. И тогда с огоньком произошло вот что: он разбился на тысячи себе подобных огоньков, огоньки рассыпались мгновенно по всей земле, а затем, повременив чуть, снова собрались в одно крупное светлое, колеблющее свои очертания пятно, вставшее над сгинувшей и для этого огонька и для Серова крышей.

- Ты понял ли, зачем я здесь?

Услыхал Серов приятно походящий на свой собственный голос. Голос этот Серова ни на волос не испугал, может, потому, что он входил не через ушные отверстия, а входил, казалось, через все волоконца и клеточки мозга, тела, души...

- Понял ли все, что происходит с тобой? Понял ли, что все это не так уж и важно?

Или важно, но не для жизни земной. Она и так пройдет, хоть влево, хоть вправо крути ее, - а для жизни той, что дрожит за моей спиной? Там, там настоящие города, нескончаемые вечности, там вечерние поля с осевшим туманом и каплями резкой, как железо, росы! Там движение: со звезды на звезду, с лепестка на листок, с волны эфира на волну иную! Там, конечно, того смысла, что затеял ты в последние годы искать, и в помине нет. Зато есть смысл другой: движение! Вечное, непрестанное, так вами искавшееся perpetuum mobile.

- Ты ведь сам сказал, - Серов услыхал свой голос и подивился его глубине и проникновенности: "да ведь я великий актер", - подумал он, а вслух сказал: - Ты сам сказал: у вас там смысла нет. Ну так и не нужны вы, стало быть, мне со своим вечным движением! Я-то как раз остановки ищу, а не вечного скольжения. Для того и бежал сюда, чтобы здесь остановиться, задержаться, не сновать, как в Москве бешеной! И еще: не неба ищу - земли. Не пустоты, камня ищу. Камня веры и камня государственности! Я, конечно, знаю: смысл у нас глубоко упрятан. Но не говори, что его нет! Иначе и вас нет. Я, может, только кончик веревочки ухвачу. Кончик!

Но ведь хочу-то схватить все. И за это я люблю себя. И это наполняет меня смыслом и тайной, и ожиданием невозможного. "Для того юродствую, для того вслух сам с собой разговариваю", - хотел добавить, но не добавил Серов.

- Я не могу помочь тебе разобраться с жизнью земной. Она темна. От света нашего ускользает. Но я здесь потому, что ты оказался вдруг у края пропасти. Неожиданно и незаметно для нас оказался. Ты окружен настолько плотной тьмой - непонятно еще

- это тьма событий или тьма идущих к тебе людских помыслов, - что, я боюсь, выхода у тебя уже нет. А раз ты у края пропасти - значит, и я, твой провожатый и до некоторой степени дублер, отвечающий за душу твою как за свою, - а значит, и я потерплю и пострадаю. Сейчас же или в ближайшие дни ты должен что-то предпринять, что-то решить, что-то исправить!

- Ты мое искаженное "я"! Да, я понял! Ты мое испорченное галоперидолом, возвращающееся ко мне на волне болезни "я". У меня просто крыша поехала!

- Никакая "крыша" у тебя пока не поехала. Просто на час снялась преграда между нами. Не мудрствуй. Не уходи от вопроса. Исправь сейчас же свой путь. Я не могу тебе в этом помочь.

- А может, ты от дьявола? Может, мне лучше к тебе прибиться, тебе сразу отдаться.

- Не кощунствуй и не упоминай лукавого. Он не так далеко, как иногда кажется. И не лезь в дебри. Не переноси земные понятия на нас. Дьявол к вам низвергнут. А мы - в небесах. Мы - летящий и блуждающий сладко свет. На нас ваши теорийки действуют слабо, а раздражают сильно. Не думай сейчас ни о чем, просто прикинь практически, как продолжить свой путь земной.

- Если дьявол близко, он все одно помешает...

- Не думай о лукавом так часто. Не нужно вообще о нем думать. Увидишь его - разотри в прах. Сила для этого и тебе и каждому из вас дана. Вы ею просто пользоваться не хотите. И не забудь, прошу тебя: ничего относительного нет. Есть строжайшие, есть железные чередованья тьмы и света, света и тьмы. Избегай последней, стремись к первому. Не старайся эту череду, эти смены понять глубоко, не старайся их разъять, анатомировать. Просто отделяй четко одно от другого. И береги разум, пока он не заражен порчей, не умерщвлен еще при жизни земной, береги... Но вот поюродствовать ты вполне можешь, это тебе пособит, не слишком мудрствуя - мудрость понять. Возвращайся в Москву. Не для заговоров возвращайся (заговоры сейчас едва ли помогут, да и не твое они дело), а для того, чтобы быть в нужный час в том месте, которое для тебя на картах вселенной обозначено.

Возвращайся, поживи, поюродствуй, даже и над умами повластвуй. А там ко мне начинай собираться. Я жду всегда! Я не бес. Я не ноющая в твоем мозгу женщина, не высверк воображения, не черная дыра. Я - это ты. Но "иной", пока тобою не осязаемый. Я жду, жду...

- А как же Бог? - слабо крикнул Серов. - Это ведь к нему я возвратиться должен!

Ни про какие огоньки, ни про каких "дублеров" нигде никем не говорено! К Нему, к Нему вернусь, если уж на то пошло, не к тебе!

- Конечно, к Нему. Но к Нему кто-то сопровождать тебя должен, чтобы ты в "нижнее место", в пекло, в гадес сразу же не нырнул или с ума от высоты не сбрендил. Не ракеты же ваши доставлять тебя к Нему будут. Нет. Со мной вместе, со мной в обнимку к Нему и возвратишься. Я - тот, кто через мытарства тебя к Нему сопроводить должен... Я - провожатый. А там - зови как знаешь. Хоть ангелом, хоть крылышком, хоть рассеянным светом...

Свет стал медленно отдаляться, стал превращаться в пятнышко, гаснуть, стал мелькать спутником и пропадать стал, засияла темным, черным, одним острым и литым алмазом ночь. И съехавшая крыша 3-го медикаментозного отделения встала на место, а Серов закрыл глаза.

*** Закрыл глаза на минуту и уставший от горения ночной лампочки лекарь Воротынцев.

Он собирался перехватить черной тонкой резинкой небольшую стопочку блокнотных листов и спрятать листы под сдвигающуюся паркетную плитку. Но вместо этого, снова открыв глаза, стал смотреть в окно. Ночь уходила. Быший лекарь вздрогнул и мимовольно глянул на аккуратную стопочку исписанной бумаги. На ней было выведено:

ЛЕКАРЬ ВОРОТЫНЦЕВ. ЛИСТЫ.

Лист №1 В стесненности и повязанности, в оковах и путах приходит к нам свобода. О ней, о ней размышлять хочу! А не о лекарствах и синдромах - хоть и врач я. Ведь то, что я здесь увидел, неминуемо толкает к философствованию. Вот, говорят, - свобода.

Кричат: кандалы, вервия, зажимы! Но чем их больше, тем я внутренне свободней.

Вернее, внутри свободы и несвободы есть еще что-то. Что? Воля? Или...

Об этом в другой раз... В конце коридора шаги... Один раз листы уже отбирали...

Лист №2 Разрешили иметь листы. Видимо, имея в виду потом их изъять. Торопись, лекарь, торопись! Мысли не слова, их-то не вернешь! Итак, основное. Что-то странное творится здесь с человецами. Отделение закрытое, но некоторые больные (причем именно тяжело психически больные) то исчезают, то появляются вновь. Я наблюдал год, прежде чем решился на такой вывод. Второе: те, кто остаются в больнице всегда, ведут себя как-то уж слишком одинаково. А этого не может быть! В отделении лежат (выпытано у ординатора К.) люди со следующими диагнозами:

1. маниакально-депрессивный психоз; 2. инволюционный психоз; 3. токсикомания; 4. неврозы навязчивых состояний; 5. симптоматические психозы; 6. половые перверзии; 7. психические расстройства в результате черепно-мозговых травм.

Поэтому и поведение их должно быть разным. Но оно - одинаковое. Как, как этого добились? Как врач я твердо знаю: одними лекарствами такого эффекта не достичь.

Дело здесь не в подборе лекарств. Дело в какой-то мгновенной переделке, в каком-то мгновенном сломе всей душевной жизни. А посему... посему...

Мысль улетела... Шут с ней. Продолжу о другом.

Лист №3 Сюда, в "веселый домик", привели меня мои исследования. "Заперли" меня сюда коллеги. Не без помощи моей жены. Конечно, невроз навязчивости у меня присутствует. Но с ним я прекрасно мог бы сидеть и дома. Кому-то мои исследования - а они лежат в области применения новых лекарственных препаратов - не понравились. Да что кому-то! Запишу прямо: краевая администрация, состоящая вперемежку из демократов и коммунистов, но на самом деле объединенная только одной идеей: красть, красть, красть! Так вот: администрация мою программу закрыла, а меня потребовала изолировать. Дело, собственно, не в исследовании новых препаратов, а в том, что, проводя их, я столкнулся с вопиющими фактами. В частности, с фактами завоза в наши края сильнодействующих психотропов под видом простейших витаминов...

Лист №4 И эти лекарства применяются у нас в отделении Хосяком!

Сначала я думал, что ошибся. Но проверка показала: никакой ошибки нет. Тогда я стал следить (по мере возможности) за Хосяком и анализировать его методы. Тут-то я и заметил странные исчезновения, а затем возвращения больных. Но об этом позже. Сейчас два слова о "телетеатре".

Лист №5 "Театр" располагается на 1-м этаже в небольшом сорокаместном зале и имеет отдельный выход во двор. По теории Хосяка, больные, играя в театре, "снимают" или "исторгают" из себя недуги и комплексы, выплескивая их вместе с эмоциями.

Причем чем отрицательней, чем гаже, страшнее, кровосмесительней и бессовестней театр, - тем больному (считает Хосяк) становится легче. Я был в "телетеатре" только один раз (удалось подкупить временную медсестру), и этого для исследования крайне мало... Но все же кое-что я заметить смог. Это во-первых...

*** Ночь уходящая зацепила перепончатой лапкой своей бывшего лекаря. Он заснул, листки в беспорядке упали на кровать, некоторые слетели на пол, залетели под тумбочку.

*** ...так я очутился в инсулиновой палате. Здесь подкорку подвергают страшному и неясному воздействию инсулина. Меня наказали. Ну, что ж. Поделом. Хитрее буду...

А смысл инсулинотерапии в том, чтобы человек впадал ежедневно в состояние шока.

И в этом состоянии включал какие-то дополнительные рычаги саморегуляции, к умственной жизни уже не пригодные.

"Чтоб не мудрствовали лукаво", - сказал как-то Хосяк Калерии Львовне. Каково?

Эти немудрствующие, тучные, превышающие свой вес почти вдвое, эти полусонные люди с воловьей дурнотой в глазах - никуда не исчезают, их выписывают домой.

Исчезают же, а затем появляются вновь со странным блеском в глазах, с запекшейся кровью в уголках губ - другие.

Лист №11 ...Две недели возились со мной в инсулиновой палате на втором этаже. Все это время я ничего не записывал, не было ни сил, ни возможности. Инсулиновая сестра, дежурные врачи - все пришли в полнейшее недоумение. А все оттого, что шок должен был наступить после второго, максимум, четвертого введения инсулина. Мне ввели лекарство пять, семь, наконец десять раз. Шок так и не наступил. Я был все время в сознании, наблюдал за всем... Хосяк впал в бешенство. Приходил в палату ежедневно. Наконец, хотя ему этого ох как не хотелось, спросил: "Доктор, как вам удается противостоять шоку? Вы что, кроме всего прочего еще и йог?" Дурачок! Он не знает, что такое "умная" молитва и сокрытое дыхание!

Лист №13 ...В конце концов я представил здешнему медперсоналу и в особенности Хосяку свой собственный спектакль под названием "Клиническая смерть". Бедных медсестер мне было искренне жаль. Я задержал дыхание по методу исизахма и почти остановил сердце. Как они забегали! Как впивался мне в руку своими костяными мертвецкими пальцами Хосяк! Я внутренне хохотал и блаженствовал. Но переигрывать не стал.

После первой же лошадиной дозы глюкозы в вену, после адреналина в сердце - стал "оживать".

Лист №17 Небывалый случай: курс инсулинотерапии, за все время практического его применения в больнице - отменен!

Якобы мне сочувствующий ординатор Тишкин шепотом рассказал мне, как кричал на Хосяка наш главный Круглов:

- Вы что, опять в следственный изолятор захотели? Так я вам устрою по знакомству! Дела всех инсулинников ко мне на стол!

Конечно, ни для главного, ни для других медиков города не секрет, что Хосяк до суда над ним содержался в изоляторе, а после суда за недостаточностью улик отпущен. И хотя он выдавал себя и выдает за жертву коммунистического режима (это он-то - председатель гнусного больничного партбюро!) - многие знают, подозревался Хосяк в торговле наркосодержащими медпрепаратами. Это, повторяю, не новость. А вот то, что главный, вышибленный в свое время с должности все теми же коммуняками, не заодно с этим вором - сюрприз! Тут, как говорится, возможны варианты.

Лист №20 ...теперь о главном: программа работы с больными, программа засылки за стены больницы больных - существует! Но об этом спец. запись на спец. листе.

Лист №22 ...кроме того, занесу на бумагу еще и этот странный разговор, который не поместился на спец. лист. Придется здесь.

Разговор лекаря Воротынцева с завотделением КМН А.Н.Хосяком Хосяк. Здесь никто нас не услышит. Тут, в садочке и побалакаем. Лекарствочками интересуетесь?

Воротынцев. - Скорей вашими методами их применения.

Хосяк. - Ну, эти знания мало вам помогут. Да и кто вам, алкоголику с паранойяльным, ярко выраженным синдромом поверит? А здесь я прошу вас с больными контактов не иметь.

Воротынцев. - У вас же люди тут умирают.

Хосяк. - А где они сейчас не умирают? Довели демократы поганые!

Воротынцев. - Ого! Вы ведь, кажется, сами теперь демократ?

Хосяк. - Был. Был какое-то время. А сейчас думаю: может, назад? А? В родную организацию? Но это я так. А людям умирать все одно положено! Ну так пусть с пользой умрут! Да и к тому ж умирать им страшно приятно. Вы просто не в курсе...

Они ведь всю вашу хваленую жизнь за эту дорогу к смерти отдадут. Они умирают минуту, а лекарство им эту минуту продлевает в целую жизнь. Да и потом есть дозы: малая доза - и ты не умер, только попробовал. Большая каюк! И те, кто малые дозы попробовал, всегда к большим дозам стремиться будут.

Лист №23 Воротынцев. - Обыкновенный наркотик.

Хосяк. - Не скажите. ВКС - лекарство небывалое! Воля к смерти! Раньше была у всех воля к жизни, сейчас - к смерти! И уже очередь голодных и больных к нему выстраивается: дайте, дайте, дайте! Не лучшей жизни, заметьте, а лучшей смерти.

Вот, что нам всем разработать надо, и коммунистам, и демократам: не к лучшей жизни, а к лучшей смерти! Вот он, лозунг времен! И тогда они опять ко мне:

дайте! А я им (конечно, отобранным, конечно, из толпы больных выбранным) - пожалуйте! Только сами уж возьмите! У такого-то и такого-то по такому-то адресу.

Или в таком-то здании, в таком-то городке. А как пользоваться - я расскажу! И гонец идет за собственной ласковой смертью, идет и добывает. Пусть не то добывает! Пусть! Но зато и сомнения его не грызут! Ад и рай не нужен! Нужно только наслаждение отделением жизни от тела! И все больные посчитаны, все на виду, все при деле! И никаких там неучтенных юродивых да Христа ради блаженных больше нет. Не мутят они народ, не...

Лист №24 Воротынцев. - Да вы сами, Афанасий Нилыч, не маниакально-депрессивным психозом страдаете?

Хосяк. - Я? Ну, страдаю я или нет, это выяснится потом, а вот вы, милейший, кажется, действительно и глубоко больны, раз красоты смерти не понимаете! Ведь страх того, что жизнь закончится, хуже самой смерти. А тут роскошное путешествие в смерть! Пушкин не мучился бы! Чайковский не мучился! Да вот классический случай, Моцарт: организм изношен, внутренние органы - ни к черту, начинающаяся амнезия, невроз навязчивых состояний, все равно - каюк! И вот, представьте, дает ему Сальери не яд, а наш препарат, и вы бы теперь не мучились, не думали, как этому полудурку тяжко умирать было, да как он в эти часы жизнь свою и Бога вашего проклинал...

Воротынцев. - Но такая искусственная "сладкая" смерть - просто обман потребителя, плюс изощренное убийство. Вы просто с пути человека сбиваете, ему, может, помучиться положено или даже хочется, чтобы душу просветлить, и Бог...

Хосяк. - Опять Бог! Почем вы знаете, как он на все на это посмотрит. Может, ему хочется, чтобы все эту нашу жизнь побыстрее покинули, к нему притекли. А вас, дорогой лекарь, он просто в известность об этом не поставил...

*** Тусклая, копченая лампочка, окруженная мелкой металлической сеткой, почти перестала быть видна. Настало сероватое бессолнечное утро...

Войдя в пустой туалет, Серов наткнулся на ползущего к нему Рубика. Рубик ползал по серому с прозеленью каменному полу, что-то настырно и озабоченно выискивал.

Лицо его с глубокими и узкими прорезями желто-зеленых глаз, с низко нависшим над губой гачком носа выражало лукавство и озабоченность. Причем лукавство как бы знало об этой озабоченности и понимало ее, а вот озабоченность готова была непонятно откуда взявшееся лукавство сжить со свету, сожрать...

Ползающий на четвереньках поминутно и с большим усилием отрывал левую руку от сочащегося сыростью пола и откидывал наползавшую на глаза длинную косую челку.

- Бычки-бычки-чинарики, тараканчики-бычки-чки-чки... - бормотал хитрый Рубик, хотя сейчас перед глазами его ни тараканов, ни другой дергающей усами и хвостами нечисти не было. Сейчас перед глазами его блуждали по туалетному полу небольшим табунком сильно уменьшенные и слегка, как в плохом зеркале, искривленные умершие родственники. Умный и медицински просвещенный Рубик, чтобы не показать, что он блуждающих мертвецов этих боится, дерзко хватал их за ноги, за штанины, за полы одежд, но они продолжали все так же неостановимо и бесконечно возникать и исчезать в туалете.

Рубика мотало по полу как укушенного. Белая, медленная еще и пугливая, но уже плотно выстлавшая и глазное дно, и корочку мозга горячка прижимала его к полу, истерическое возбуждение подкидывало вверх. Рубика привезли вчера, и он, хоть и был в полубессознательном состоянии, крепко сжимал в руках детскую, всем хорошо известную игрушку "кубик Рубика". Поскольку Хосяк отсутствовал, а Глобурда занимался <телетеатром> , ставил диагноз и назначал жесткость режима ординатор Тишкин. Склонный к демократии Тишкин не стал слишком мучить больного, привязывать его к кровати не стал. Ограничился стандартным набором лекарств и ушел спать. И вот теперь получивший полную свободу Рубик купался в волнах "делирия", приближаясь к неминуемой и скорой развязке...

Дверь отворилась и вошел раззевавшийся со сна Полкаш. Глянув на ползающего за тараканами и другой мелькающей конечностями, дергающей усиками и хвостами нечистью, он брезгливо взвизгнул:

- Убрать эту падаль!

Тут же вбежавшие Цыган и Марик потащили Рубика к выходу, и только здесь Полкаш заметил выходящего из бездверной кабинки Серова.

- Вот мы за вчерашнее и поквитаемся. Вот мы... - Полкаш согнул свою мощную руку, другой рукой попробовал взыгравшую мышцу.

Серов не стал ждать и, пользуясь тем, что Цыган и Марик все еще тащили больного белой горячкой, нагнув голову, кинулся на Полкаша. Полкаш успел отскочить. Но путь был свободен.

Пробегая по коридору третьего этажа, Серов слышал, как вопил, впадая постепенно в истерику, доходя до бабьего визга, Полкаш:

- Завтра... Завтра в "театре" за все поквитаемся! За...

Во дворе кормежка лекарствами еще не начиналась. Серов сел на соляры. Сегодня его не вело по кругу, хотя левую руку крючило, кожа на голове саднила, а сама голова плыла и кувыркалась в каком-то растрепанном тумане, как плывет по реке гниловатый, полупустой арбуз.

Вдруг вместо санитаров во двор выскочило какое-то существо, сразу привлекшее внимание Серова. Существо, которое Серов, если сказать честно, принял сначала за обряженную в долгополую суконную блузу и берет обезьянку, оказалось дряхлым морщинистым человеком. Человек добежал до раздаточного столика, кинул на него набитую каким-то тряпьем сетку и пронзительно, так что заныли зубы и заломило в ушах, закричал:

- Марр! Марр! Марр!

Голос дряхлого был свеж и напевен.

- Марр... - засмеялся он и сел на стул, стоящий близ стола, при этом весь, если не считать носа и беретика над ним, за столом укрывшись. Марр... Сегодня я вам про Марра рассказувать, извиняйте, не буду!

Серов с удивлением смотрел на дряхлое существо. Что-то знакомое, но давно забытое было во всем его облике. Между тем человечек стал трясти своей сеткой, стал из нее вынимать маленькие плетеные накидки и коврики. Больные, ожидающие лекарств, стали к человечку подходить, стали эти накидочки получать. Человечек дряхлый оказался распределителем работ.

От нечего делать и больше для того, чтобы проверить свое физическое состояние после необыкновенной ночи, подошел к раздаточному столику и Серов. Маленькая коричневая обезьянья лапка нырнула в корзину, но почему-то там застряла. Серов, равнодушно опустив голову, ждал своей накидочки. Неожиданно вторая лапка ухватила его за пижамную куртку и с силой подтянула к столику вплотную.

- Марр... Марр тут не при чем! Я сюда по вашу душу, Дмитрий Евгеньевич, прибыл,

- зашептал заговорщицки человечек.

Серов поднял голову. Обезьянья мордочка смеялась. Лапка в коричневых старческих пигментных пятнах цепко держала курточку. Глаза же серо-зеленые полыхали тайным, болотным огнем, но были при этом печальны. Второй лапкой человечек ловко приподнял берет, показал свои черно-седоватые кудри и стал вмиг похож на сильно уменьшенного, обряженного в нелепую одежду врубелевского Пана.

- Академ Ной Янович, - представился обезьяний человечек.

Давно! Давно отгремело то время, когда бегал Ной Янович по этому же или похожему двору с одноколесной, опасно кренящейся то в одну, то в другую сторону тачкой, и так же напевно и мелодично, но, правда, и с чуть заметным присвистом и даже с гнездящимся где-то в глубине голоса ужасом кричал:

- Марр! Марр! Марр разбит!

Давно ушло и другое время, когда Ной Янович, посвятивший яфетической теории Марра первую треть своей нескончаемой жизни и в один день сошедший с ума после разгрома этой книги, - мерно и медленно плакал, вспоминая напрасные свои труды.

Давно перестал он вопрошать сурово железнодорожных служащих и туповатых копачей, а также грубых сборщиц стеклотары и перепачканных в синьке базарных инвалидов:

"Вы не верите в праязык? Не верите, что он существовал? Ну так теперь вы поверите!" И в доказательство существования праязыка вываливал наружу свой, в мелких красных пупырышках язык, а затем почти силой заставлял ничего не кумекающего в праязыках собеседника заглянуть поглубже в открытый, иногда как казалось даже, дымящийся рот. И собеседник, заглянув в широко раззявленный рот, видел нечто необыкновенное. Необыкновенность была в том, что Ной Янович обладал редким, ныне почти не встречавшимся атавистическим признаком: у него было два языка. Второй язык - собственно не язык в полном смысле, а неотмерший языковой отросток, узко и остро торчавший над языком основным и на нем же крепившийся, - и придавал голосу Ноя то характерное, напевно-свистящее звучание, которое бросало некоторых чувствительных людей в дрожь, заставляя припоминать некогда слышанный их предками, ломающий ветки посвист, а за посвистом вслед сладко убалтывающий говорок трехглавого змия.

Но и время вываливания двух языков для Ноя Яновича прошло. Давно минуло все это!

Страсть к выкрикам и тесному общению с удаленными от науки людьми Академа не покидала.

- Я к вам-таки с поручением... От Калерии Львовны. Она вам убегать категорически не велит! Она боится, что пока ее нема, вы сбежите, и передает вам: Хосяк все одно поймает! Он ловит всех, всех, всех! Всех, кто сбегает, и всех, кто только думает сбегать! Вот она что передать-таки вам сказала. Но вы убегайте...

бегите... Я вам сам, сам помогу. И спрятать вас на время у себя в домике могу...

И... и...

Серов хотел сказать в ответ, что нет никакой возможности достать новую одежду или выцарапать со склада свою, что паспорт и деньги тоже на складе, - но вооруженный опытом только что прошедшей ночи, только вопросительно поглядел на маленького Пана. Тот снова защелкал, засвистал своим змеино-соловьиным языком:

- О мэйн готт... Ни-ни... Вы мне ничегошеньки не отвечайте... Вы послухайте, я сам вам, что надо, расскажу...

Пришел больной за накидочкой. Академ замолчал.

- Я интеллигентных мущин сразу вижу, - продолжил через минуту Ной. А что интеллигентам у Хосяка делать? Он их сразу - в дураки, в олигофрены, хи-хи.

Послезавтра я к вам зайду... - соловьиный напев ушел, остался один тихий звенящий змеиный свист, - зайду трудотерапию проводить, я ведь не Хосяк...

Амуротерапию, если позволите, проводить не могу... Так-от зайду я к вам в палату трудотерапию проводить... А будет дождь... Будет, будет! Кости мои чуют... Зайду к вам в палату трудотерапию проводить. И эти ваши психи сразу заноют: "Ной Янович, мне накидочку! И мне! И мне!" А я тут сразу и крикну: "Цыц, голота! Я коврик принес. Ну, кто хочет?" А коврики никто не захочет брать, работы много!

Они, как собаки побитые, и отойдут. А я тогда и скажу: "От новенькому я и дам!" А вы так это нехотя и, может, даже матюкаясь, пакет с ковриком возьмете. А там и курточка и штанишки, как раз на вас подберу! Вы их на другой день, как в баню пойдете, заместо чистой пижамы и белья в полотенце широкое завернете. Полотенце домашнее будет. А если санитар вдруг спросит, чего это полотенце не больничное, так вы ему и отвечайте: "Ну, хоч жопу как след вытру, Молдован Иванович". Он засмеется и отстанет, а не отстанет... Только нет, отстанет, отстанет!

Внезапно Ной Янович исчез под столом.

Серов недоуменно обернулся. Медперсонала рядом не было, больные, пользуясь отсутствием Хосяка и Калерии, а также полным равнодушием ко всему, кроме <театра> , Глобурды, валялись на солярах, ходили кругами, дрались потихоньку, обливали друг друга какой-то дрянью, кидались шахматными фигурками.

Кудрявая голова Академа вынырнула из-под стола только минуты через три.

- Уф! Собака! Думал, собака во двор забежала. Собак я страх как боюсь! А вы зачем оглядываетесь? Если будете такой нервный, вы-таки мне все испортите.

Таблетки вы пьете, чи шо? Выплюньте, сплюньте сейчас же! Вы слышите? Вы меня слухайте, слухайте, я ученый, до говна припеченный! - Ной Янович захохотал, тихо сказал: "до послезавтра", выскочил из-под стола, побежал со двора вон, покрикивая, посвистывая, заливаясь:

- Марр! Марр! Марр, яфетический призрак, - явись!

Серову стало весело. "Убежал оттуда, убегу отсюда - просто колобок какой-то!

Бегство как средство от Калерии и Хосяка? Бегство как средство от прокуроров?

Бегство как способ жизни?" Выходило - забавно, но выходило что-то не то...

Во двор вышли, зевая, два санитара, за ними шла молодая женщина-врач Полина Всеволодовна.

А Серова взял за локоток и настырно поволок в глубину двора неугомонный Воротынцев.

- Что вам сказал Академ?

- Предлагает бежать, обещает принести одежду.

- Странно. То же самое настоятельно рекомендую вам сделать и я. Да, да! Бежать!

И немедленно. Иначе вас тут угробят, инсулином или чем-нибудь другим. Вы подозрительный, вы лишний.

- Я все-таки знаком с Калерией. Да и потом... Мне здесь вчера ночью впервые понравилось... Хотя я понимаю: добровольный приход в больницу ошибка... Но, может, бежать отсюда - такая же или еще большая ошибка? Вот пусть Каля приедет... Вот пусть ночь настанет... Тогда... Тогда, может, роль моя в этой жизни для меня самого прояснится...

- Не валяйте дурака! Нашли время интеллигентничать! Вы потенциальный юрод! А здесь вас предназначают совсем для другой роли. Вы, может, не в курсе, но Калерия с Хосяком давние любовники. Кроме того - они единомышленники. Она, извините, поигралась вами - и все, и баста! Потив Хосяка она ни за что и ни при каких обстоятельствах не пойдет. Что еще говорил Академ?

- Сказал: они боятся - я убегу. Потому и послали его предупредить: побег напрасен. Все, как на духу, рассказал. И тут же сам предложил бежать...

- Как на духу, говорите? Не нравится мне это. Ной Янович старичок милый, ученый, но, к сожалению, склонный к наушничеству и провокациям. Болезнь, что поделаешь.

Боюсь, подставляет он вас. Поможет вам бежать, вас поймают и как беглеца жестоко накажут... А из наказанных здесь веревки вьют... Да и наказывать умеют.

Впрочем... Есть вариант. Вы одежду-то у Академа возьмите... Он вам как бежать предлагал?

- Через баню... Во время помывки.

- Все правильно... Баня вечером. Ни одного поезда - даже если вы до вокзала доберетесь - вечером нет... Значит, подставка... Значит, надо думать, думать...

Я ведь страшно заинтересован в вашем побеге... Я ведь... А вот они! Мы сделаем так...

По направлению к Серову и Воротынцеву шла женщина-врач, следом за ней выступал санитар. Воротынцев, становясь на цыпочки, шептал что-то в ухо Серову, пригибая его к себе, размахивал левой свободной рукой...

- Дмитрий Евгеньевич? Калерия Львовна на конференции. Я пока ваш лечащий врач.

Насчет вас вот какое распоряжение. - Врач опустила глаза. - Инсулином вас решили подлечить. Закрепощенность все еще чувствуете? Ну, а как ваши мысли начет заговора? - Серов опустил голову вниз, помрачнел. - Ну, стало быть, сегодня и начнем. Проводите в палату.

Санитар тотчас взял Серова под руку, женщина-врач развернулась и пошла к раздаточному столику, за ней бежал маленький китаец Воротынцев и плаксиво, в пустоту вопрошал:

- А анализы? А кровь на сахар? Сорок шоков! Шутка ли? Я вас прошу сначала взять кровь у больного на сахар!..

*** Через два дня Серов, получив одежду от Академа, не дожидаясь вечерней бани, выскользнул во время мертвого часа через открытое окно инсулиновой палаты на крышу пристройки. Он сделал все так, как задумал Воротынцев: обрезал припрятанным ножичком ремни, пристегивавшие его к кровати, прихватил узелок с одеждой, воспользовавшись всегдашним почти часовым обеденным отсутствием инсулиновой медсестры, по крыше пристройки спустился в крохотный, образованный углами неплотно пригнанных друг к другу зданий и куском забора закуток. В темноватом этом закутке он переоделся и, с трудом отодрав слегка расшатанную и тоже указанную Воротынцевым доску от не имевшего соприкосновения с закрытым отделением и потому не охраняемого забора, - на автобусе поехал на вокзал. Он успел на поезд, уходивший на Москву в 13-40...

По дороге Серов время от времени вспоминал темный закуток, и ему чудилось: там, в закутке, в самом темном углу шевелится, вздувается, сонно вздрагивает, готовится проорать на всю больницу черный петух с седым оплечьем, с неестественным громадным, вощано-прозрачным клювом... "Юро, юро, юро... - клекотал ему вслед петух. - Юро, юро..." И вот теперь, выскочив из грязной, а когда-то салатной легковухи и сидя на земле, рядом с одной из подмосковных станций, Серов припоминал этот несшийся из закутка, еле сдерживаемый клекот сошедшего с ума петуха. Вспоминал петушиные утренние и вечерние крики, и ему казалось: это не он, Серов, вспоминает и вызывает в своем воображении петуха - петух, петух поселился у него в мозгу, над темечком, у виска...

Листы доктора Воротынцева Лист №30 Побег Серова удался. Пока возвратилась инсулиновая сестра, пока два часа искали Серова в больнице, пока думали-гадали сообщать Хосяку или ждать окончания поисков - листочки мои уехали... Пишу теперь просто для себя, для удовольствия.

Ну и еще, чтобы подразнить Хосяка, ежели он когда-нибудь до них доберется.

Читай, вор, читай!

Лист №31 Переполох! Побег вызвал переполох страшный. Хосяк и Калерия в тот же день вернулись с дачи. Целый вечер совещались с Глобурдой. При этом Глобурда гневался, что-то кричал. Хосяк смеялся. Калерия Глобурду о чем-то упрашивала.

"Телетеатр" на время прикрыли. Долго у себя, на втором, допрашивали Академа. Тот выскочил из кабинета в слезах, в панике кричал: "Нет! Нет! Не забирайте меня! Я все сделал как надо! Все!" Видно, Хосяк пригрозил положить Академа в больницу.

Про листки мои пока не знают. Когда вычислят, будет поздно... Чего это они так всполошились?

Лист №32 Вычислили. Вчера полдня искали листки. Сегодня Хосяк вызвал меня к себе.

Стращал, угрожал, думал - буду запираться. Но поезд уже в Москве, и листки отосланы по указанному адресу! Поэтому запираться я не стал... Сказал все. И о листках, и о лекарствах, и о театре, и об исчезающих и возвращающихся волонтерах. Хосяк потемнел, выслал меня вон...

Может, я переборщил? Не надо было так сразу... Но за одну минуту страха, разлившегося по длинному холеному лицу Хосяка, за одну тайную судорогу, продернувшую тело этого мерзавца я, пожалуй, отдал бы и жизнь! Но, кажется, и отдавать не придется. Есть кое-какие мыслишки, есть...

Лист №34 Этот лист уничтожу сразу же, как сделаю запись. Делаю ее только для систематизации мыслей.

Итак. Если разобраться, война сумасшедших и юродов у нас подготовляется. Из скорбного дома (и не только, видимо, из нашего) выпускают параноиков, шизофреников, психастеников для того, чтобы уничтожать нормальных, "чистых сердцем". Т.е. "идиотов" - в том смысле, который придавал этому слову Достоевский. Выпускают, чтобы сделать все наше время сумасшедшим! Внести в него бред "присвоения" и бред "высокого происхождения", бред "отрицания" и бред "преследования", бред "антагонистический", бред депрессивный, бред "ущербности"!

Сумасшедшие эти и те, кто ими управляет, хотят уничтожить все святое, пристойное, честное! Хотят уничтожить саму чистоту мысли, чистоту слова, чистоту помысла! В частности, и юродство уничтожить хотят...

Кстати. Нужно отметить. Юрод - категория моральная, а вовсе не медицинская, как утверждает Хосяк. Юродство - вовсе не "клоунизм" из учебника психиатрии!

Имморализм юрода - теснит ханжескую, мелочную и уродскую "моральность". Попирает стяжательство и гордыню, ростовщичество и наглую рекламу, его выхваляющую...

Лист №34-а Хосяк что-то готовит. Меня опять взяли в инсулинную! После первого же введения инсулина я впал в коматозное состояние, в шок. Видимо, доза была очень большой.

И это как назло тогда, когда я понял окончательно, кого и зачем посылает Хосяк за стены больницы и с чем эти люди возвращаются.

Лист №34-б Бесы - это люди, прошедшие спец. мед. обработку.

Лист №35 Вчера и сегодня - снова два шока, две комы.

Лист №36 Еще три шока. В один день... Неслыханно! Странно, но сердце выдержало. Вечером приходил Хосяк. Мило поговорили. Чего я вообще к нему привязался? Он, похоже, кое в чем раскаивается. А больные... Так ведь все неизведанное не без крови, не без боли дается. И им, больным. И нам, медикам...

Лист №37,8 Сегодня сахару дали мало. Скоты! Надо есть, есть, есть! Углеводы снабжают мозг.

Нилыч обещал втайне от медсестер подарить коробочку рафинаду. Лапушка! Сегодня неожиданно заболел доктор Глобурда. Говорят - инсульт. Странно. Я всегда думал, что он без головы. Дисморфофобия? Боязнь уродства тела? У него? У меня?

Лист №39,9 Конечно же, у меня острый галлюциноз! Больные никуда не исчезали, по ночам с пятнами крови на подбородке не являлись. Никакие они не "волонтеры смерти".

Просто бред... Петух - вполне нормальный. Ну, делирий в крайнем случае у него.

Споили больные петьку... Так и Нилыч говорит. Цыпа... Цыпа... Сахару... Са...

Лист 400 Афанасий Нилыч... Калерия Львовна... Душечки!.. Сахарку принесли! Славно...

Лист №40000,01 Аф. Нил. куда-то собирается уезжать. Двадцатая кома. Сахару ем от пуза! Афнил - мировой парень, больница - рай! Дома жить больному старому человеку - глупость!

Трется Академ здесь. Шиш ему, шиш! А рядом еще кто-то. Кыш отсюда, хвостатый!

Лист просто Вокруг сад райский! Петушки-курочки курлычут, квохчут. Гузки повыставили! Детки малые ходят, тоже попками сверкают. Пузанчики! Ко мне! Ко мне! Вот опять пришли, сахарку принесли. Цып-цыпа-цып...

Лист больничный Чай с сиропом: пью, пью, пью... И вмещается. Куда? Неясно. Но все одно: рай, рай... Блаженство... Благо... Бла...

*** Пошатывающийся, отяжелевший от сахарного сиропа и инсулина, беспечный и дурашливо-веселый, вышел маленький китаец Воротынцев на крыльцо 3-го медикаментозного.

Домой его отпустили нежданно-негаданно. Отпустили, не дожидаясь даже контрольного тридцатого шока. Но и незачем было действия остальных шоков ожидать! Маленький китаец изменился бесповоротно. Прекратил он сетовать на судьбу, перестал думать о лекарствах и их воздействии, Хосяка называл и про себя и вслух не иначе как Афанасий Нилыч, вором его более не считал, за медицинскую безграмотность не упрекал вовсе... О Серове, вывезшем дней десять назад в Москву исписанные мелко листки, Воротынцев старался не вспоминать совсем, о юродстве и прочей чуши - забыл, о причинах собственного грубо и подозрительно оборванного леченья - думать не думал...

Маленький китаец стеснительно улыбался, перекладывал из руки в руку узелок с чисто выстиранной зимней курточкой и носками.

"Оголижопупожилого... Оголижо... голижо..." - радостно скандировал он придуманный несколько часов назад палиндром-перевертыш.

Вдруг за спиной Воротынцева со слабым треском - как автоматический зонтик - раскрылись, а затем легко шумнули в воображении сразу нарисовавшиеся широкими крылья. Послышался то ли птичий клекот, то ли озабоченное старушечье бормотанье.

"Тоже мне! Замок призраков!" - Маленький китаец ехидно сощурился, презрительно оттопырил нижнюю губу, храбро тряхнул плечами, а свободной рукой охлопал свою круглую, упругую попку, словно бы от нее, любимой, отгоняя несвоевременные, а потому, стало быть, и ненужные сейчас приключения.

Стрепет широких и мощных крыл явственно выломился из вечернего сумрака, завис позади бывшего лекаря...

Для мышей летучих как будто холодновато. Да и легче они... Да и...

Мертвый удар чем-то крепким и острым в голову, удар, пришедшийся чуть повыше затылочной ямки, прервал размышления маленького китайца, повалил его с ног.

Лекарь упал неудачно: подломив правую руку, выронив узелок...

"Прямо в точку цянь-дин... Да, чуть пониже бай-хуэй..." - бесстрастно зарегистрировал хорошо отмуштрованный мозг бывшего лекаря. Воротынцев хотел лежа на земле перевернуться на спину, чтобы глянуть в глаза той безмозглой скотине, тому безнадзорному идиоту, который так угостил отпущенного домой и уже не имеющего отношения к больнице человека.

Но тут же второй удар, пришедшийся на полтора цуня выше первого, проломил насквозь нежную черепушку лекаря, лишил его сначала остатков неразмягченного инсулином разума, а затем лишил и энергии "ци", этот разум питающей...

Во втором этаже больницы завотделением усиленной медикаментозной терапии медленно смял листы переставшего клеветать на честных людей Воротынцева и, разломив вишенку рта, усмехнулся. Он не стал даже жечь эти ни для кого теперь не опасные листки. Просто разодрал их один за другим и смахнул под стол, в корзинку...

*** Осень в Москве выдалась теплая, но и ветреная. Ветер распалял воображение, заносил в голову неприятные, колкие мысли.

Поначалу донимала и выматывала Серова мысль о провалившемся заговоре. Но потом мысль эта стала как-то притишаться, съедаться, замещаться мыслями о юродстве.

Серов поглядывал в книжечку, подаренную Воротынцевым, вспоминал слова маленького китайца, вспоминал и свои собственные, впервые мелькнувшие в "телетеатрике" и потом несколько раз просверкивавшие в больнице и в поезде догадки.

Были эти догадки не слишком веселыми.

Лучше, лучше и спокойней быть сумасшедшим, параноиком, психастеником!

Таблеточки, уколы, бессознательный бег по кругу, потом усталость, сон, может, и смерть безболезненная. И на все вопросы внутренние - короткий, ясный ответ: я болен. Заговор? - я болен. Кого-то держат понапрасну в больнице - я болен.

Кому-то надо в психбольнице содержаться, а ему Хосяк позволяет на воле разгуливать - я болен... Москва захлебывается в порче и гнили - я болен. Россия растрескивается, как подсохшая глина в степи, - я болен, болен, болен! А при моей, при твоей болезни - какие мы помощники, какие воины? Так, мелко шныряющие воришки, мародеры. Но ведь именно этого, т.е. ухода в болезнь, и добивались Хосяк с Калерией. А может, и еще кой-чего. Того, о чем Воротынцев в своих записках на спец. листе пишет. Так где же выход?

Выход стал мерещиться в еще более сложной и страшной форме болезни (а может, и не болезнь это вовсе?) - в юродстве. Слова Воротынцева о том, что выход у большинства мыслящих людей сейчас один: спрятаться под рубище и хоть оттуда, хоть полунамеком и косвенно, но говорить правду, ошеломили Серова.

"Это путь! Путь! Если бежать, если прятаться - и от прокуратуры, и от Хосяка, от самой нашей трижды проклятой жизни, - то только туда, в юродство! И говорить оттуда то, что видится многими и слышится, но сознанием отметается. Повторять, озвучивать внутренние голоса и безголосые, беспредметные, полные каких-то аллегорий и неясных символов мысли, рвать зубами желтое сухое мясо злободневных, газетных мыслишек. Имморализмом, чудовищными на первый взгляд поступками крушить гадкое денежное сцепление обстоятельств! Рвать, крушить, не боясь под личиной юродства ничего!

Кстати, и прокуратура стала пугать Серова гораздо слабей.

Жена, сразу по приезде Серова с юга, по настоятельной его просьбе обзвонила двух-трех друзей и почти всех его приятелей. Никого не арестовали, одного, правда, продолжали вызывать в прокуратуру, но слишком не терзали, ограничивались беседами. На вопросы о Серове жена отвечала так же, как написал он ей в короткой записочке перед отъездом: уехал в деревню, хочет поменять работу, небольшой внутренний кризис...

Серов еще раз подумал о юродстве, и петух, все это время тихо и неразборчиво клекотавший в его мозгу, умолк.

Схлынул тяжелый гул, носовой, далекий голосок, как ему иногда казалось, - умолявший не опускать письмо Воротынцева, рассыпался на части, расслоился на мелкие волокна. Жизнь стала вдруг крепче, ясней, направленней. Нащупанный путь представился очень тяжким, страшно узким, но единственно возможным...

Все еще сидевший на земле Серов подтянул к себе внезапно босые ноги, мясо сырое чуть отжал, увернул бережно в носовой платок, спрятал в карман плаща, яичное крошево стряхнул с волос и аккуратно затоптал в сыроватую, еще теплую, не выстывшую после лета землю, встал и, тяжко-нежно подволакивая босыми, уже сильно побитыми ступнями, зашагал к электричке, идущей в сторону Сергиева Посада.

*** "Сука-падла-пирожок... Сука-падла-с-мясом... Су-па-пи, су-па-пи..." Петух кружил на крыше пристройки, тонко и зло процарапывал ее стальными своими коготками и, чуть завернув голову кверху, вполголоса пел, клекотал, снова пел...

Он ощущал в себе дерзкую утреннюю птичью вострость, он догадывался: ему подвластно всё! Он круче, справней, удачливей всех других петухов округи. В зобу, в пищеводе что-то едко изжигало его, что-то толкало и толкало вперед, по кругу, без оглядки, марш! Едкое это жжение он выталкивал и выплевывал наружу чужими человечьими словами: "тело легкое, кости полые, тело легкое, кости полые... Лети, лети!" - бормотал и бормотал он, и при этом одним, скошенным в сторону, глазом посматривал на окна инсулиновой палаты, а другим, уставленным в небо, - ухватывал коршуна, висевшего вдалеке, за больничным квадратным двором, над каким-то жалким полуразвалившимся курятником.

"Шулик-шулик-шулик!" - вдруг громко передразнил петух коршуна, сам этого невольного передразниванья испугался, но потом смекнул: коршуна ему бояться нечего! Даже если этот воняющий мышами и рыбой "шулик-шулик" посмеет метнуться сюда, на сладко обволакиваемую лекарствами крышу, он, петух, убьет коршуна одним ударом воскового, тяжелого, наросшего до непомерности остро-смертельного клюва.

Петух кружил и кружил по крыше... От потребности чем-то унять, успокоить себя, он по временам встряхивал огромной своей головой. И тогда в голову его прорывались новые звуки, картинки, влетали кусочки ушедшего дня, клочки ночи.

Петух плохо помнил, что с ним было раньше. Одни слабые обрывки мелькали перед ним: металлическая сетка, насест, деревянное долбленое корытце, пшено горками, лужи, гладкие, ленивые, теперь кажущиеся ему отвратительными куры: сон, явь, опять сон...

В голове петуха что-то сдвинулось. Сдвинутость эту он хорошо и крепко ощущал, и она ему нравилась. Нравилась намного сильней, чем полузабытое нормальное состояние. Петуху теперь казалось: петь надо отвратно, петь надо издевательски, а клекотать и орать - ругательски-грубо, так, как орет поутряни драная котами ворона. Еще петуху в последние дни казалось: есть не обязательно! Ну, а раз не обязательно есть, то, стало быть, и не надо искать лакомые когда-то зерна, не надо тратить на поиски зерен силы, не надо поминутно и озабоченно выклевывать их из шелухи, из земли. Есть не надо еще и потому, что можно ведь нюхать сладкие лекарства! И под завязочку насыщаться ими! А в случаях особых можно нюхать человеческое, хранимое в небольших крытых домиках, разбросанных там и сям по больничным квадратным дворам, пахнущее по-разному в женских и мужских отделениях дерьмо...

Запах заменял худому петуху еду, но не мог, ясное дело, заменить питья. Пить ему хотелось все время, но пить не простую воду, а воду, подслащенную глюкозой, или насыщенную сиропом, или подкисленную слабенькой человеческой кровью.

Правда, по временам, когда, отзвучав, стихал в голове нежный, но требовательный голос хозяйки, до петуха, хоть и с трудом великим, доходило: пить лекарства хочется именно оттого, крови глотнуть вволю хочется оттого, что в голове непорядок. Непорядок виной и тому, что словно бы стальным поросячьим кольцом, какое продевают в нос противной свинье, чтобы она не рыла в хлеву, - перехвачен петушиный лоб, а глаза зоркие, глаза дерзко-лупатые, всевидящие, оказываются иногда на темечке...

Но как раз тогда, когда глаза оказывались на темечке, когда они видели все, что растет, шевелится, клубится и брызжет сзади, петух начинал, клекоча и подкудахтывая, захлебываться от небывалого удовольствия. Петух не знал, что смеется, то есть делает то, что и бегающим по земле, и летающим над ней делать не положено. Не знал петух и того, что смех для него опасен, разрушителен, и потому длил и длил мгновения насладительного клекота. И от такого "смеянья" петуху еще больше хотелось быть сдвинутым. Так, например, он упивался тем, что стоило ему что-нибудь про себя помыслить, как тот же звук, тот же помысел - не важно, был он похож на звук птичий или на звук человечий - тут же вслух повторяли все, кто находился поблизости в больничном дворе. Но таким "эхом мысли" забавлялся петух нечасто. Чаще происходило "отнятие" всех помыслов и ощущений, выкрадывание их из головы петуха. Этому выкрадыванию предшествовал опять же голосок хозяйки.

Сначала петуху казалось: голос живет прямо в его голове, под гребнем. И петух бился головой о стену, крепко, до крови терся гребнем о забор. Он хотел от этого голоса бежать и прятаться, но потом понял: убегать не надо, прятаться не надо!

Голос приходит извне; как приходит, так и уходит. Надо только подчиниться ему, сделать то, что хозяйка сделать велит... Постепенно хозяйка своим голоском заменила петуху все: кур, еду, зерна, навоз...

И ему было сладко от того, что кур топтать больше не хотелось, - хотелось потоптать, подмять, исклевать нежно и строго зовущую хозяйку, хотелось почувствовать совмещение их с хозяйкой отверстий, почувствовать свое проникновение в чужую клоаку, хотелось длить проникновение долго, долго, долго.

И похоть эта все расширялась, увеличивалась, делала петуха бесстрашным и наглым, тем более, что никакой боли он уже давно не чувствовал, а кроме боли бояться ему было нечего...

И лишь иногда, когда петуху внезапно хотелось ударить в грудь самого себя, хотелось порвать широкую теплую жилу, идущую от груди к тонкой шее, - только иногда он об этой нынешней своей сдвинутости жалел. От жалости же его кидало в сон. Петух не боялся упасть во сне. Особенности мускулатуры, свойства сухожилий позволяли фалангам его пальцев автоматически сжиматься, когда он сидел на шестке, в закутке своем, внизу...

Петух почти не помнил, что с ним было раньше, но зато он хорошо и во сне и наяву видел свое будущее. Видел лежащих в палате людей, на которых ему предстоит вскорости слететь, видел их оплывшие лица, чувствовал, как продергивают их тела слабо извивающиеся вены. А перестав видеть больных, видел он какую-то красно-узорчатую, невозможную и ненужную в степи башню, видел зеленую черепицу ограды под башней, на которую ему зачем-то требовалось взлететь. Впрочем, черепица в последнее время меняла цвет: становилась розовой, становилась кроваво-красной. Меняла очертания и башня, заменялась она другими башнями - пониже, поскромней, заменялась тучными голубоватыми и тоже не виданными в степи домиками с золочеными луковками...

И тогда петух, тощий этот кур, не попавший еще в ощип, ощущал в себе прилив сил, надувались его воздушные, улучшающие подъемную силу крыльев мешки, и огромным своим, за последние дни еще чуть наросшим клювом он сбивал золотые луковки и долбил их, долбил, долбил...

Вдруг петух приостановился, замер.

Весь пыл и апломб мигом слетели с него. Он затрясся от мелкого лихорадочного страха, от предчувствия жестокого, тоже пахнущего каким-то лекарством, какими-то вонюче-затхлыми грибами, наказания. В петуха вошел голос грозно его в чем-то упрекнувшей хозяйки.

Он попытался пресечь в себе дыхание, попытался даже остановить само сердце. "За что? За что? За что?" - ударяла в виски петушиная кровь.

Но голос не повторился. Петух постоял немного на одной ноге, перед окном, выпускавшим из себя влажно-сахарный дух инсулиновой палаты, глянул на шизо-фиолетовое, уже выскочившее из-за забора солнце и, сообразив, что сегодня влетать в палату не придется, что на сегодня дан ему хозяйкой отбой, - с веселым шумом выбулькивая из себя пузырьки страха, царапая крышу когтями, соскользнул к себе в закуток. И уже там, восвоясях, заклекотал дерзко и непочтительно, заклекотал в голос:

"Сука-падла-пирожок! Сука-падла-с-мясом!.." А затем, в пику оставшейся где-то далеко хозяйке, забормотал хвастливо, забормотал низким, мужским, тоже хорошо ему знакомым голосом: "Цянь-дин, бай-хуэй... Хули-мне-эти-точки... Хули-хули?.." Эти чужие, непонимаемые, но будоражащие влажной и сладкой жестокостью слова, приятно ярили и весело злили петуха. Они же позволяли выдавить наружу, выдавить из себя хоть на время пробившие голову насквозь и вздувшие до невозможности гребень голоса команд...

III. Голоса Ветер осени вдруг стих. Ноябрь потеплел и тянулся над Сергиевым сладко, благостно. Светило часто солнце, а дожди шли косые: неострые, безвесные...

Под стенами Лавры и чуть подальше, у невысокой ограды прилегающего сквера, близ лотков с деревянными лаковыми шкатулками, фигурками, игрушками стояли и сидели туристы. Тут же отирались зеваки, нищие, странники, бомжи. Странники и нищие были все как на подбор вяловаты, скучны, иногда отвратительно развязны, а те, что были энергичны и держались пристойно, имели слишком простецкий, если не сказать глуповатый, вид. Человека, о котором Серову говорили и вчера, и третьего дня, - не было. Серов топтался на месте, шевелил пальцами босых ступней, все никак не привыкающих к холодной земле. Здесь, в Сергиевом, он почему-то не решался сесть на землю, не решался выкрикивать те слова, которые широким летучим огнем палили его изнутри. Он сдерживал себя потому именно, что ждал встречи с человеком, который был уже здесь известен, был даже, кажется, почитаем. Во всяком случае, вчера и позавчера устраиваясь на ночлег у случайной лавринской старушки, Серов наслушался о нем предостаточно. Еще с полчаса потоптавшись на месте и стараясь принимать в себя мир целиком, а не думать о его частностях, он решил, чтобы скоротать час, обойти два-три раза Лавру кругом. А потом... Потом опять вечер и высветленный до прозрачности чай у сердобольной старушки, а за вечером ночь: трепетная, мягкая, молитвенная. Ночь, ради которой Серов и выстаивал теперь целыми днями перед куполами, близ троицыных стен...

Обходя Лавру, Серов, чтобы занять потрескивающий от далеких неясных голосов и сигналов мозг, считал и называл про себя башни: "Красная башня, Сушильная башня, Уточья башня". И дальше по порядку вырастали перед Серовым и назывались: ясная башня Звонковая, высокая, как колокольня, слегка тощеватая Каличья башня, тучная башня Плотничья, низенькая квадратная - Келарская, широкая и пышная над глубоко внизу текущим ручьем башня Пивная...

Под Пивной башней, над обрывом, на длинной и тонкой дощечке сидел человек.

Он сидел спиной к Лавре, глядел на ручей, но когда Серов на цыпочках хотел обойти странника, свесившего вниз с крутого склона ноги, тот резко обернулся, сказал повелительно:

- Сядь!

Серов, сам не зная почему, подчинился.

- Меня ищешь?

- А вы кто?

- Выкать у себя на Москве будешь. А я - Малый Колпак, или просто Малый. Аль не слыхал?

- Позавчера как раз услышал.

- Нюхом чую - меня ищешь. Кнут тебе нужен и палка нужна. Дурь из спины вышибать.

Будет кнут! И палку до самого до кончика проглотишь. Айда за мной!

Человек в полуботинках, в долгой, серой, не новой то ли свитке, то ли курточке поднялся. Был человек невысок и на вид странен: плечи широкие, ноги короткие, руки длинные. Лицо имел запоминающееся: черные, сросшиеся брови над зелеными, глубоко запавшими глазами, желтоватые, тонкокожие, цвета лежалых газет щеки и лоб, мягко встрепанный пучок каштановой бороды, торчащей чуть не из самого кадыка. На голове сидевшего под Пивной башней была красная островерхая лыжная шапочка с кисточкой, волосы - тоже каштановые, без седины - забраны были в косу, из-под шапочки торчали. Человек сначала долго подшлепывал губами, дергал кожей лба и лишь затем произносил слово или целую фразу.

- В Лавру, в Лавру пошли! Да одень ботинки, дурень! Не в босохождении смысл ведь! - Он внезапно дернулся, мигом передвинул на грудь заплечный сидор, выхватил оттуда войлочные музейные тапочки-мягкоступы, кинул их наземь... И Серов тут же с неожиданной радостью и великим удовольствием продел в тапочки свои босые ступни, завязал на пятках длинные крепкие тесемки. Ногам стало теплей, тепло побежало от лодыжек наверх, быстро дошло до спины, залило живот, наплотнило ямочки над ключицами, плечи, шею.

- А это - чтоб оглох ты!

Человек со сросшимися бровями поднялся на цыпочки и влепил Серову не сильную, но звучную затрещину.

Кровь от затылка и от задетого правого уха враз отхлынула.

- А это - чтоб онемел! - Ляснул Серова еще и по губам человек в островерхой шапке.

Серов засмеялся. Как раз этого ему и хотелось уже часа три: чтоб ноги и спина согрелись, а голова остыла. Значит, встреченный именно тот, кто ему нужен!

- Вякнешь в Лавре хоть слово - в реке утоплю, - сказал драчливый недоросток, поправил болтающийся сидор и тут же, не оглядываясь, побежал вперед, весело и поочередно размахивая обеими руками.

В воротах Лавры человек, назвавший себя Малым Колпаком, еще раз обернулся, зашипел таинственно:

- Молчи! Сейчас кощуны творить буду!

Он остановился на стыке обширных, очень высоких ворот и лавринского мощенного булыжником двора, стал чего-то ждать. Ждать пришлось не слишком долго. Из отдела внешних церковных сношений вышли трое священнослужителей. Малый Колпак стремительно выступил им наперерез и, ухватив крайнего справа за грудки, с невиданной силой затряс его как грушу, но потом, словно передумав вытряхивать иеромонаха из рясы, трижды смачно, даже хрустко на рясу длинную плюнул.

Кто-то грозно крикнул, заспешили к месту кощунства верующие, служки, монахи попроще, из находившихся здесь же поблизости. Уже Малый Колпак получил от кого-то затрещину, уже слетела с него островерхая червонная шапочка, хрустнуло ухваченное крепко плечо.

- В милицейскую часть его!

- Басурман!

- Расходитесь, братие. Не на что тут глазеть.

- Ты что, дурак, белены объелся?

Малый Колпак словно этого вопроса и ждал. Он еще сильней нахмурился, что-то замычал, как бы отнекиваясь, затряс головой, сделал вид, что хочет вырваться и убежать, а сам вертанулся на месте, вцепился в того же оплеванного и вмиг высоко, ловко и нагло, как подол женщине, задрал ему спереди рясу. Под рясой на животе и ниже оказался большой цветной, укрепленный какими-то веревочками календарь, с последней страницы которого улыбалась чернявая, склонившаяся к автомобилю и совершенно голая красотка.

- Гуа... - загудела небольшая толпа.

А Колпак плюнул еще. На этот раз вверх, в воздух. Все вынуждены были за плевком следить, вынуждены были сторониться, чтобы слюна низкорослого "похабы творящего" человечка не попала на головные уборы, одежду...

Пока все смотрели вверх, Колпак плюнул опять, плюнул густо и смачно все тому же, прикрывающему злополучный календарик рясой, монаху на руку...

Не выдержав грубого и непристойного поношения, сгорбившись и кляня отчего-то самого себя, Серов пошел из Лавры вон. Собственно говоря, он и сам мыслями устремлялся к чему-то похожему, и сам хотел резких и странных действий, поношений, многозначительных дурачеств, обнажавших что-то скрытое и тайное. Было неприятно лишь то, что Малый Колпак устроил такое поношение в чтившейся всегда Серовым глубоко Лавре.

Уходя почти бегом из Лавры, Серов стал вдруг припоминать, как вернувшись с юга в Москву, не заезжая на квартиру в Отрадное, он так же стремительно кинулся на дачу.

Жены на даче не было. Сын уже два года жил у бабушки.

Не зная, как обороть тоску и внутреннее напряжение, как избыть опять зазвучавшие в голове голоса, не зная, как вычистить из мозга петушиное квохтанье, петушиный крик, как пресечь вызванную отсутствием психотропов, к которым организм за десять дней привык, маету и ломку, он стал медленно, но неостановимо кружить по даче. Обычные действия, привычные движения, книги, телевизор, музыка - не помогали. Тогда он решил делать что-то необычное, дурацкое: скинул одежду, встал на голову, затем обмазал голову зубной пастой, паста стала сохнуть, и от нее на душе стало еще противней, суше, гаже. Серов побежал в ванную, голову вымыл и, продолжая выть от тоски и страшного внутреннего напряжения, стал бриться.

- Дима... Дим... Ты где? Ты на даче? - Неясные голоса, неясные шепоты и оклики отлились вдруг в тонкий, носовой, далекий, еле слышимый голосок Калерии.

Серов кинулся в комнату жены. Там, конечно, никого не было. Но голос раздался вновь. Теперь он, казалось, шел из дальних комнат, расположенных над каменным подвалом, в котором размещена была газовая установка АГВ.

Серов стал спускаться в подвал, по дороге неловко задел кистью правой руки какую-то торчащую из перилец железку. Четырьмя скупыми капельками выступила кровь. Серов поднес руку к глазам, затем вытер крест-накрест руку о лоб. Он хотел заглянуть еще за трубу АГВ, но голос Калерии вдруг пропал. Чуть еще плескались в мозгу какие-то неясные шорохи, но никаких слов разобрать уже было нельзя. Сразу стало легче и стало ясно: надо освободиться от ломящей тоски и голосов до конца! Не зная, как этого добиться, он решил продолжать делать только то, что первым придет на ум, или то, что сделается как-то само собою, без всякого намеренья и умысла. Решив так, Серов из подвала тут же выскочил, потом вдруг расстегнулся и стал судорожно и прерывисто обливать стену, а затем и самого себя мочой. Стало жарко, как в бане, но тоска, державшая за горло весь день, стала уходить, стало веселей, жизнь впервые за последний месяц как бы вдвинулась на свое место, вписалась в назначенный ей ряд, поплыла куда положено в огромном, невидимом, общем, мощном потоке...

Серов радостно брызгал на себя еще и еще, затем, когда брызгать стало нечем, стал бегать на кухню, набирать в рот воду, компот, чай, обрызгивать ими стены, окна, мебель...

За этим занятием его и застала жена. Она четыре дня ходила за ним, как за ребенком, поила бульоном с ложечки, приводила известного, иногда наезжавшего на соседнюю дачу, врача...

На пятый день Серов встал, сказал, что уже здоров, что уезжает по делам на пару дней в Сергиев.

- Не беспокойся... Мне лучше. Мне надо туда съездить... Хочу посмотреть, оглядеться, понять кое-что...

Отойдя от дачи метров на двести, Серов снял и забросил в кусты свои новенькие итальянские ботинки, затем зашел в магазин (в магазине на босые его ноги внимания никто не обратил), купил кусок сырого мяса, в кафетерии, располагавшемся тут же, - два вареных яйца и, чувствуя небывалую свободу и распирающее нутро здоровье, босой пошел в Сергиев. Он шел, то отдаляясь от шоссе, то приближаясь к нему, шел по утоптанным грибниками и дачниками тропинкам, и внутри него все пело. Так прошагал он несколько часов подряд. Вдруг голоса вновь настигли его. Они упали сверху, как паучья сеть, опутали голову, лишили дыхания, в ушах снова зазвучали далекие грозовые разрывы, стал слышен слабый эфирный треск, заныл далекий, еле разбираемый, но все же явно таящий в себе какую-то угрозу женский голосок. Тут же послышался и крик петуха. И вслед за криком женщина позвала его внятно:

- Дим, Дима... Вернись!.. Вернись! Езжай в Москву... В Отрадное езжай...

Не отдавая себе отчета в том, что делает, Серов вышел на проселок, ведущий к шоссе, стал останавливать машины, ехавшие в сторону Москвы.

Ломающая нежные стеночки висков тоска, раздирающая нервные волокна в клочья лекарственная лихорадка обрушились на него вновь...

"Там за стеной...

За разбухшим от влаги забором...

Там Калерия... Там ее тело... Любовь там... Там рай..." Хмурый таксист, возвращавшийся из дачного поселка, куда возил старый, никому не нужный холодильник, покряхтев, взял-таки босого пассажира. Взял, конечно, из-за неожиданно предложенной высокой платы. Такси, попрыгав по ухабам проселка, выскочило наконец на Ярославское шоссе, и носовой голос, донимавший последние полчаса Серова, зазвучал отчетливей, ярче:

"Дима... Дим... Ты где? Приезжай в Отрадное... Я жду, жду тебя..." Внезапно Серов выхватил из кармана плаща взятую с собой неизвестно зачем вишневую купленную когда-то для сына блок-флейту, три или четыре раза в нее свистнул.

Голос Калерии тут же пропал. Ехать в Москву стало незачем.

- Я здесь... Здесь сойду... Остановитесь! - заторопился Серов. - Мне не туда...

Мне в другую сторону надо... В Сергиев...

***

- Ты че, паря, заснул?

- Зачем ты так в Лавре?

- А где же? Я, брат, дьявола везде вижу! А в Лавре тем паче.

- Место святое...

- Правильно, святое. Вот и надо было беса этого шугануть оттуда. Глядишь, бес теперь вместе с монахом оттуда и уберется. Так! Так надобно! А то - ботинки снял. Носочки! Моча в голову! Кал на стене... Часа через два в другое место нагрянем. Там помогать мне будешь... А в кармане-то у тебя что за книжка? - спросил внезапно Колпак.

Серов вынул и подал Колпаку "Школу юродства".

- Так и думал я! - крикнул Колпак и вмиг мелко изорвал и рассыпал вокруг листочками осенними брошюрку.

- Сектаторы гадят! Не смей больше и в руки брать! Теперя марш за мной в другое место!

Другое место оказалось дискотекой, в которую их долго не хотели пускать.

Наступил уже вечер. Голоса не возвращались. Серов ожил, после колпаковского "кощуна" в Лавре отошел, чувствовал себя вполне в своей тарелке, словно всю жизнь только тем и занимался, что Христа ради юродствовал.

- Заплати! - повелительно сказал Малый Колпак. Серов заплатил за вход, они вошли. Серов ждал, что Малый Колпак тут же начнет действовать, но тот отчего-то медлил. Колпак долго стоял бездвижно, зачем-то даже закрыл глаза. А когда он их открыл, в глазах узких, глубоко запавших стояли слезы. Колпак мягко отодвинул от внутренней, ведущей в танцзал, завешенной тонкими висюльками двери какого-то верзилу в униформе и стал угол двери страстно и бережно целовать...

Верзила захохотал. Серову от мокрых, едких взглядов стало жарко, тошно. Он оттащил Колпака в сторону, зашипел ему в лицо:

- Зачем ты... Зачем... В Лавре плюнул... А здесь... В вертепе этом стены целуешь?!

- Затем. Там бес вокруг Лавры вился! Видел я его. Потому похабы творил. Потому - плюнул в него! А здесь - ангелы стайкой на двери висят. Плачут! Дальше войти не смеют! Тех, что внутри, жалеют! Пошли! Внутрь пошли! Вот те кадило. Нет огня в нем и дыма, а ты все одно - маши! Маши, когда укажу. Счас, только выберу которую обмахивать, счас, счас...

Он несколько минут оглядывал пристально редких танцующих, затем выбрал самую развязную, самую размалеванную женщину в легком, ярко-голубом платье на молнии.

Малый Колпак подскочил к ней, оттолкнул от нее партнера и, в короткой и грязной своей полусвитке-полукурточке, в дурацкой лыжной шапочке, по-жеребячьи вокруг женщины запрыгал.

Гогот и свист понеслись сначала откуда-то сзади, а потом со всех концов танцзала. Опешивший партнер стоял и лыбился тут же. Внезапно Колпак крутанул женщину на месте, обернул ее к себе спиной и, с хрустом потянув до самого низу, раскрыл молнию на платье. Платье упало. Женщина в легких трусиках продолжала смеяться и плясать, а к Колпаку двинулись два мордоворота из охраны.

- Маши! - крикнул Колпак Серову. Серов стал неуклюже махать негорящим кадилом, Колпак выкрикивал что-то плохо разбираемое на старославянском языке, танцующие стали разбредаться по углам, многие ушли курить.

- Одна! Одна! Одна здесь останешься! Все уйдут! Все! С кем похоть творить станешь? С кем?

Внезапно Колпак упал перед женщиной на колени, прижался щекой к остроносой ее обувке. - Тяжко тебе будет! За это люблю тебя! И за похоть тоже люблю! Что не мертвая - люблю!

Женщина, все еще млея от общего внимания к своим тучноватым бедрам и аккуратно разведенным в сторону грудям, чуть отдергивала от колпаковых щек туфли, продолжала пританцовывать, крутиться.

Тогда Колпак кинулся к сидящему у аппаратуры диск-жокею и всем телом резко повалился на крутящийся лазерный диск, на рычажки, на цветные лампочки...

Музыка встала. А Колпак двинулся к выблескивавшему в полутьме медными огоньками бару. Звон высокий, звон чистый, зеркальный, а затем звон грубый и низкий, бутылочный, треск ломаемых стульев, визг кидающегося на хрупкие полки со всего разбега Колпака - резанул зажмурившегося Серова по ушам.

Дискотеку закрыли. Колпака крепко побили. Серова чуть помяли.

- Завтра! Завтра, - торжествовал выкинутый на улицу Колпак. - Завтра не то, паря, увидишь! Не то испробуешь! Танцы что? Танцы - финтифирюльки ребячьи!

Финтифирюльки... Финти... Фи... Ты, паря, шибко интеллигентный. Хотя, может, это и ничего. Был в свое время даже князь-юрод... Сам царь в монастырь некий приехал однажды... Глядь, а князь этот в юродах на паперти обретается... - "Личность эта нам знакомая... - сказал царь игумену. Поберегите мне его..." И поберегли...

Но это потом, потом расскажу... Завтра... Так что до завтрева, до завтрева...

*** Тихой серой мышью Ной Янович Академ перешмыгнул больничный двор.

Уже несколько дней он содержался Хосяком в палате №30-01. За пределы отделения Академа больше не выпускали.

Ной Янович перешмыгнул двор и вонзился морщинистым и сухоньким, как щепка, удивительно живым и подвижным тельцем в густой кисельно-белый воздух 3-го медикаментозного.

Он на секунду лишь задержался в дверях: прикидывая, чем бы сейчас призаняться:

погонять по туалету Рубика или поклянчить витаминов у молоденькой ординаторши-практикантки. И ребячье сознаньице Ноя Яновича, годное ныне лишь для недолгих и несложных мыслительных операций, тоже на миг замерло, как замирает маленький шарик ртути из разбитого градусника на краю стола.

Как раз в этот миг, миг замиранья и несложных размышлений, на шею Ною Яновичу опустилась чья-то рука. Он был дерзко и нагло ухвачен за шкирку, поднят в воздух и все никак не мог повернуть назад свою коричневую от бессмертной старости мордашку, чтобы разглядеть обидчика. Крик "Ратуйте!", уже готовый сорваться с рудиментарно-раздвоенного языка, к языку этому словно бы и присох: обидчик сам развернул к себе обижаемого - на Академа внимательно, с медицинским прицелом и прищуром глядел заведующий 3-м отделением.

- Вы меня как-то в последние дни избегаете, Ной Янович... И это весьма печально.

Кто же прячется в туалете? А под солярами зачем целый день сидеть? Дни-то еще погожие...

- Имшш... мшш...

- Да не шипите вы. Я понимаю: вися в воздухе, отвечать не очень-то удобно. Но что поделаешь. Сами виноваты.

- Эмм... ффсс...

- Да вы и не говорите ничего. Вы, Ной Янович, только головкой вашей рахитической в ответ на вопросы мои кивайте: да или нет. Вопросы-то давно назрели. Итак, вопрос первый: вы в последние дни много общались с этим отвратительным изготовителем ядов, с Воротынцевым. В палату инсулиновую зачем-то заскакивали.

Он что, собирался и через вас какие-то писульки на волю передать? Да или нет?

Ной Янович, только что готовившийся дурашливо, может, даже на коленях, выпрашивать витамины, молчал, голову держал ровно и прямо.

- Так. Ясно. Перехватим покруче.

Хосяк, одной рукой свободно удерживавший Ноя за шкирку, поднял его к самому своему лицу:

- Я тебя сейчас вверх ногами у себя в кабинете подвешу. И лекарства вводить буду. Знаешь, куда? У тебя что в трусах, гнида? А в карманах? Ну, говори:

передавал Воротынцев что-то за стены больницы? Кивком: да или нет?

Ной Янович продолжал вылупленными глазами бессмысленно и тускло глядеть мимо Хосяка, глядеть в одному ему видную вечность.

- Ну, тогда все. Зажился ты на этом свете. Помрешь, а с нас никто и не спросит.

Возраст! Тебе лет сколько? Девяносто с хвостиком. Воротынцеву пятьдесят было. А помер, бедняга, без звука. Он ведь тоже, дурачок, не все понимал...

Академ в руках у Хосяка дернулся, попытался что-то крикнуть.

- Да не хрипи ты, Ной Янович, сделай милость! Все равно ведь никто не услышит. А услышит... Защитников у тебя тут нет. Кроме меня, конечно, кроме меня. А то ведь, не дай Бог, Полкаш с Цыганом про художества твои узнают. Что тогда? Они ведь очень неинтеллигентные люди. Очень!

Хосяк еще на сантиметр приблизил к себе Академову мордашку. И тот, не выдержав концентрированного и направленного взгляда, прикрыл наконец веками слезящиеся, в желтых пятнышках глаза, как бы давая понять: он ответит.

- Так-то лучше. Ну-с, стало быть, еще один вопрос. Последний. Но по существу. Вы жить хотите? Отвечайте, и кончим разговор.

Ной Янович привык жить. Привычка эта была крепкой, была неизбывной. Вопрос Хосяка был дурацкий. И сам Хосяк, по мнению Ноя Яновича, был круглый дурак, имбецил. Кто же спрашивает о жизни? Но на всякий случай, чтобы больше этого кретина не сердить, Ной Янович бешено закивал вверх-вниз головой: да-да-да!

- Ну, тогда шагом марш ко мне в кабинет! Остальное там договорим.

Хосяк легонько опустил безвесное тельце на пол, при этом тельце в воздухе изящно развернул, задав ему нужные направление и скорость.

Ной Янович упал на четвереньки и сначала так, на четвереньках, на второй этаж и побежал. При этом он даже тихо порскнул от смеха, так это новое положение ему понравилось. Но потом, вспомнив о зловредном шутнике, оставшемся у него за спиной, быстро встал на ноги и степенно, как ему казалось, соблюдая достоинство, присущее всем докторам наук, - засеменил наверх.

А наверху приняла его в объятия Калерия.

- Раздевайтесь, Ной Янович.

- Чего, чего это! Я здоров... здоров... Мочусь хорошо! Сахар в порядке!

- Так Афанасий Нилыч велел. Да вот он и сам идет.

- Что ты с этой гнидой разговариваешь! Ишь, моду взяла! Готовь серу!

- Нет! - не закричал даже - завизжал Академ, которому лет пятнадцать назад серу в наказание уже вводили. - Нет! - он кинулся к Калерии, как обезьянка, прижался к ее ногам, лизнул языком пахучий подол белого халатика.

- Ну, Ной Янович! Не надо, успокойтесь! Афанасий Нилыч пошутил.

- Нет-нет-нет-нет!

- Тогда снова вопрос. - Хосяк взъерошил пальцами непослушную свою шевелюру. - Черт с ним, со всем тем хламом, что у вас в карманах болтается. И с тем, что вы в трусы зашили. Оставьте себе на память. Воротынцеву никакие листы больше не нужны. А нам не в историю же болезни бумажки эти подшивать! Вас мы сейчас отпустим. Да и я хотел всего только по попке вас за одно дельце отшлепать.

- По поп... По поп...

- Да, да, по попке! Подглядывать нехорошо, Ной Янович!

Ной Янович, который действительно не далее как вчера вечером подглядывал за Калерией и Хосяком, устроившимися в кабинете последнего, заполыхал густым коричневым румянцем.

- Очень, очень нехорошо.

- Я не бу... не бу... боль... - Ной Янович потупился.

- Ну, прощаю вам. Я ведь добрый. Всех прощаю, потому как что с вас возьмешь? Да вот и Серов этот, тоже хорош гусь! Убежал и пакет наш увез. Он-то, может, случайно увез, а мы теперь мучайся! А вы ведь в палату к нему заходили. Сидели даже у него на кровати не раз. Знаем, знаем. Мы, конечно, не думаем, что это вы ему пакетик взять подсказали, да заодно и бежать помогли...

- Ни-ни-ни...

- Но ведь когда он, симулянт, лежал с закрытыми глазами, делая вид, что от шока отходит, вы-то, конечно, его вещички слегка перерыли? Да и под матрац наверняка слазили. Так ведь?

- Под матрац - ни-ни! Я только подушечку! Подушечку шевельнул! Простынку приподнял только...

- Ну, а там конвертик лежал или пакетик. Так? А на нем значилось: в Прокуратуру Российской Федерации...

- Ни-ни-ни! Какая прокуратура! Какая! Я прокуратуру в руки бы не взял!

- Ну так, значит, частному лицу...

- Цастному, цастному!

- Ну, а раз частному, - стало быть, вам и бояться нечего. Стало быть, и сдавать вас в прокуратуру никто не станет.

- Не ста... не ста... не ста...

- Ну, а адресок-то у этого частного лица в Новороссийске или в Харькове?

- Какой Хайков? Москва! Москва!

- Ну, так вы мне на бумажке его и нарисуйте. Память-то у вас ого-го! Марра помните? То-то. Я вас с Калерией Львовной оставлю, вы ей и нарисуете. И никакой серы! Да, кстати. Серов этот к вам неплохо относился, вы с ним вроде как друзья были. А?

- Друззя-друззя-друззя...

- Ага. Ну и сказал он, наверное, где в Москве живет, да где дачка у него?

- Сказай, сказай! Не мне, Воротынцеву сказай... А я подслушал. Нехорошо, нехо...

- Ну, один раз, может, оно и ничего, подслушать. Да и подсмотреть тоже. А?

Только вот чего я не пойму. Вы ведь уже старик дряхлый. Зачем вы за мной и Калерией Львовной подсматриваете? Неужели все еще удовольствие получаете?

- Получа... получа...

- Хорошо. Учтем. Доставим вам такое удовольствие еще разок. Завтра в машине с нами проехаться не хотите ли? Мы ведь с вами тоже теперь друзья?

- Хоти-хоти-хоти...

*** Серов сидел на паперти близ Лавры, ждал Колпака. Тот запаздывал. Утро сияло томное, туманное, молочное. Серов после вчерашнего скандала в дискотеке чувствовал себя на удивление собранно и уверенно, манера поведения Колпака ему неожиданно понравилась, и хотя поначалу было тяжко и стыдно смотреть на вывернутое наружу чужое нутро, он решил при случае действовать сходным образом.

"При юродствовании христианская святость прикидывается не только безумной, но даже и безнравственной"... Попирая тщеславие... Да, именно попирая тщеславие действует Колпак. А цель? Цель ближайшая - поношение от людей... Да, поношение... А при поношении что происходит? То и происходит! Выявление противоречия между глубинной православной правдой и гадким, да к тому ж и поверхностным здравым смыслом происходит! Потому-то жизнь юрода и есть непрерывный перескок да качанье: от спасения нравственного к безнравственному глумлению над ним! - размышлял про себя Серов. - Посмеяние миру, посмеяние миру несем! И уж в дальнейшем не мир над нами ругается - мы над ним! Да, так! Ведь вся та неправда, которая царит и в мире, и в России, требует исправления, требует корректировки христианской совестью... Потому-то юродивые так на Руси и ценились. Но то давно было. А теперь... Теперь надо... Надо на дачу... На дачу надо... При чем здесь дача?" - поперхнулся он про себя непонятно откуда просочившимся в мозг словечком...

"На дачу... На дачу... Вернись на дачу... И в Москву не надо ехать! Рядышком ведь... На дачу съезди..." Опять забуйствовали, забурлили, запетушились в голове проломившие внезапно какой-то заслон голоса.

Серову казалось, что теперь он мог бы юродскими мыслями и действиями (пойти, встать, дернуть лоток, опрокинуть шкатулки и брошки, растрощить ногами двух-трех Горбачевых деревянных) голоса пресечь и исторгнуть. Но ничего этого делать он не стал. "Может, и правда съездить? Лену попроведать. Ушел ведь как? Ушел тяжело.

Поговорить, объяснить. Про Колпака рассказать. Жаль, Колпак разорвал брошюрку.

Там интересно было. Но и так Лена поймет, и так..." "Съезди... Съезди на дачу... Съезди..." ***

- ...Часа три назад и уехали. Ну, может, два с половиной.

Серов тяжело переминался с ноги на ногу.

На дачу он примчался все в тех же музейных тапочках, но потом, не найдя жены и выходя с расспросами к соседке, переоделся в легкие летние кроссовки.

- Сначала вошли, поговорили с Леночкой и уехали. А опосля вернулись, да ее с собой и забрали. Она, конечно, не очень хотела. Но уговорили, видно. Потом женщина-врач увидела, что я из окошка выглядываю, подошла, Милая такая, обходительная. Сама из себя стройная, высокая, даже халатик ей коротковат.

"Невроз, говорит, у бедной Елены Игоревны. Оно и понятно: за мужа испереживалась. Да и время такое... неспокойное. Ее друзья нас и вызвали..." Жаль, фельдшер, тоже высокий, но костистый такой, растрепанный, мне он не очень понравился, покрикивает, а сам еле рот разевает, - жаль, фельдшер не дал договорить. Высунулся из "скорой", стал звать докторшу...

- Как он ее называл?

- А никак. Просто крикнул: "Пора, мол, едем!". А она про себя мягко так, интеллигентно, голоском воркующим: "Иду, Афанасий Нилыч, иду!" Хосяк!

Пальцы Серова сжались в кулаки. Чтобы судорожными движениями рук не взвинчивать себя еще больше, он намертво сцепил их перед собой.

- А и нечего вовсе вам беспокоиться. Они сказали: только на две недельки ее положим. Сначала, сказали, в Абрамцево отвезем, а потом, может, через день-другой в Москву на Донскую улицу переправим. Так что там ее и разыщете.

"Хосяк! Сволочь! Лену! Она-то причем!" Серов тут же решил ехать в Абрамцевскую больницу, хотя и чувствовал: напрасно ехать, напрасно в больнице этой искать!

Как он и ожидал, больную Серову никто в Абрамцевской больнице и в глаза не видел.

"Зачем, зачем она им! Им ведь я, я нужен! Куда они ее увезли? Неужели на юг, в 3-е свое поганое отделение? Банда! Банда! Банда!" Пометавшись по пристанционному Абрамцеву, дважды позвонив из здания местной администрации в Москву на Донскую улицу в специализированную клинику неврозов им. Соловьева и там жены тоже, конечно, не обнаружив, Серов решил немедленно ехать в Сергиев, поговорить обо всем с Колпаком. Тот хоть и юродствовал, но ум, сметку и знание многих сторон жизни иногда выказывал поразительные. Если же и Колпак ничем не поможет, тогда - будь что будет (даже если он "засветится", даже если заберут его, начнут раскручивать, даже если отдадут на растерзание прокурорам!), тогда будь что будет Серов решил идти в милицию. Пусть там над "голосами" и над петушиными криками издеваются. Пускай! Пусть! Так даже лучше, слаще!

*** Новенькая, со свежими ранами крестов "скорая", покружив около Лавры, спустилась окольным путем к Красногорской часовне, медленно попетляла по Заречью, опять выскочила наверх, к Лавре.

Серов, так и не сумевший разыскать Колпака, сидел на земле, близ валютного магазина, закрытый и от блюстителей закона, и от туристов, вообще от всей праздной толпы, столиками с какой-то лаковой дребеденью. Матрешки с яйцами, Горбачевы-Ельцыны деревянненькие томили, мучили его. Он собирался ехать в Москву, но почему-то не мог подняться. Чтобы не видеть всех этих лезущих в душу отлакированных деятелей, Серов опустил голову, закрыл глаза.

Вдруг шерстистая, словно обезьянья лапка мягко мазнула его по щеке.

- Ной Янович? Ты? Ё-моё... Жидила ты мой прекрасный! Лена у вас?

- Уас, уас... Конечно, уас... В машине, в машине она... Пойдемте! Они вам ничего, ну ничегошеньки-таки не сделают! Вы скажите им только, где листочки...

доктора Воротынцева нашего листочки...

- Воротынцев жив?

- Жив! Жив и здоров... Чего ему, пердунчику молочному, сделается? Листочки назад просит! Ошибся! Ошибся он! Уж вы листочки отдайте. Вы ведь их никуда не отправили?

- Не отправил.

- Ну так и отдайте...

- Не могу. Мне Воротынцев строго-настрого наказал. Просто я в Москву не выезжал, а по почте не хотел отправлять...

- Ну тогда скажите только, где они спрятаны... А жену заберите... Или обманите их! Обманите! Скажите: листы там-то! А их там и нету! Они поверят, поверят!

Ной Янович от радости и возбуждения дважды подпрыгнул на месте.

- Скажите им, что листки у вас в Москве припрятаны! Они шасть туда! А вы - тикa ть, тикa ть! Подъем, пошли!

Ной Янович опять засмеялся, крепко ухватил коричневой лапкой Серова и сквозь толпу зевачьего люда медленно поволок его к стоявшей у аптеки, близ выезда с лавринской площади "скорой".

Из-за машины ловко вывернулся наблюдавший за приближавшимися Серовым и Академом Хосяк.

- Ну, наконец-то. Здравствуйте, пропажа!

Хосяк попытался улыбнуться, но улыбки у него не вышло. Лицо заведующего отделением выражало нетерпение и злость.

- Лена здесь?

- Здесь, здесь. Можете забирать свою драгоценную! Мы ведь ей только помочь хотели, извелась она с вами вконец! Так что берите! - Хосяк кивнул небрежно на задернутые занавесочки "скорой". С переднего сиденья, сквозь открытое ветровое стекло сладко и загадочно улыбалась и кивала утвердительно головой, словно подтверждая: "здесь Лена, здесь", Калерия. Серов подошел к двери, ведущей в салон, подумал о том, что и в самом деле извел жену, рванул дверь на себя и, получив сзади короткий, хорошо рассчитанный удар костяшками пальцев в затылок, провалился в небытие.

Очнулся Серов где-то за Сергиевым, кажется, в районе Семхоза, так ему во всяком случае угляделось через окошко, сквозь теперь уже неплотно задернутые занавесочки.

- ...надо было сюда завернуть. Место "по вызовам" знакомое, эфир проницаемый, не то, что в Посаде... Может, выйдем на кого-нибудь новенького, - услышал он носовой, приглушенный голос Калерии.

- Не хватало тут еще застрять! Прямо! Потом налево! Через Хотьково и на основную дорогу! - огрызнул Калерию из салона через растворенное в кабину окошко Хосяк.

Серов из-под полуприкрытых век оглядел "скорую". Он лежал на спине, почему-то ногами вперед, в кабине на высоко поднятых и хорошо укрепленных над полом носилках. Руки его связаны не были. Рядом, на откидном стульчике, сидел, сгорбясь и выставив далеко вперед остро-костистые колени, Хосяк. Больше никого в салоне не было: виднелся лишь край брошенного на пол белого халата, да близ боковой стенки стояла широченно-высокая бельевая плетеная корзина. Корзина была прикрыта такой же плетеной крышкой. Похожие корзины выставлялись по утрам на каждом этаже 3-го медикаментозного. Вел "скорую" Полкаш. Его Серов узнал по детскому застенчивому месяцевидному шраму на затылке, по бычьей шее.

"Где Лена? Они не взяли ее с собой! Оставили в Абрамцеве? Узнали, где я, и отпустили? Подняться, подхватиться! Впиться Хосяку в горло! Пусть скажет, гад, где!" Легкий шорох отвлек Серова от мучительных мыслей.

"Так. Корзина! Кто?.. Кто там может быть?" Шорох, длясь, как-то скруглился, потом слегка вытянулся в длину, потом перерос в трепетанье крыл, и из корзины раздалось злобное, хриплое, Серову до дрожи знакомое клекотанье. Но тут же петух, засаженный почему-то в корзину, выкрикнув обиженно два первых слога своей обычной песни, и смолк.

- Слышу! Слышу, что очнулся наш больной!.. Хорошего мы себе сторожа завели?

Вмиг оборотился Хосяк к Серову.

- Ты-то, небось, все поликлиники обегал: что-то с головой, помогите, петух спать не дает! Галлюцинации вербальные! Правильно, галлюцинации. Только галлюцинации эти мы тебе внушали. Да и "бред преследования" тоже. Ты ведь интеллигентик, хлюпик! Чуть что - бежать! Чуть что - тебя преследуют! Ну вот тебе и бред готовый! А петька настороже: надо - бред открыл, надо - закрыл! А если думаешь, что петух электронный, - Хосяк как-то беспокойно дернулся, глянул с подозрением на изящно выгнутую шейку Калерии, - то, как говорят наши будущие пациенты-сатирики: попал ты пальцем в небо! Был, был у нас электронный. И летал, и кукарекал, и клевался как надо. Но в мозг чужой его настройка, его крики проникали слабо. Ну, мы и отказались. Вернул я его обратно в институтишко наш рассекреченный, вернул вместе со всей техникой, со всеми проводками, из петушиного гузна торчащими. Нам для вызовов живой, живой нужен был! Вот и выдрессировали, вот и переделали петьку... А хорошо мы это сообразили, по вызовам ездить! Калерия Львовна пациента "вызывает", кой-чего внушает ему, потом он уже сам нас кличет, мы едем, да прямо на дому болезнь в нем как следует и проясняем. А потом, конечно, к нам, к нам в стационар! А? Ничего? Есть, есть у нее такая способность с вами-каплунами связываться. А уж психический больной в каждом из нас...

- Где Лена?

- Ну ты даешь! - Хосяк недовольно прервал свои разглагольствования и даже руки от удивления раскинул. - Отпустили мы ее, конечно! Давным-давно. Нам ведь она без толку. Просто связь с тобой потеряли, какой-то экран здесь непробиваемый.

Вот на крайний шаг и пошли. Надо же было узнать, где ты? А то ведь Каля, тебя вызывая, вымоталась вся.

Калерия обернулась и снова как-то виновато, но и сладко проворковала:

- Мы Елену Игоревну на Зеленоградской ссадили. Не захотела она в больницу.

Мужчины даже к электричке ее проводили. Так что здесь полный порядок, не волнуйся... Ты листочки, Дима, отдай... мы не хотим огласки. У нас опыты - европейские. А приедет какая-нибудь сволочь из Москвы, приползет какой-нибудь начальничек - все погубит. Мы ведь за побег на тебя зла не держим. Мы тебя к делу одному пристроить хотим. Как раз по специальности твоей да по наклонностям.

А Леночка твоя дома уже, наверное. Симпатичная она у тебя...

В корзине опять завозился, залопотал петух.

- Цыц, гад! - крикнул грозно и весело Хосяк. - Ужо теперь без тебя обмылимся!

Петух враз умолк, а Хосяк, все больше и больше от болтовни своей пьянея, продолжал почти в лицо Серову выкрикивать:

- Воротынцева ты зря послушался! Листочки взял... Что твой Воротынцев, что пидар твой этот гнойный знал? Да, народцу много сквозь нас прошло и всякого. Много впускаем - много выпускаем! Да это еще что! Через нас (петух в корзине забеспокоился опять), через нас тысячи пройти должны! Может, и сотни тысяч...

Человечек только почувствовал в себе сумасшедшинку - а мы тут как тут! Только в сознании своем усумнился - к нам, к нам! Мы - поможем! Вылечить ведь все одно нельзя. Но есть путь иной. Мы неврозик - расширим! Мы психозик - раздуем... А что в результате, ты, дурачок, спросишь? А то! Страна сумасшедших в результате.

И петух - сюда же! Раз люди с ума посходили - животные тоже обязаны. А как же иначе? Их мы тоже в силах инстинкта и этого самого слабо-вонючего животного разума лишить. Вот тебе и общероссийский зоопарк! Нашего, так сказать, переходного периода! И заметь! Мы не каких-то там "зомби" растить будем. Нет! И дорого, а размах хиловат. Нельзя ведь всех зомбировать. Пупок развяжется. А вот чтоб все свою исконную наклонность осуществили, то есть до конца с ума сбрендили

- это можно!

- Хватит, Афанасий Нилыч! - забеспокоилась на сиденье переднем Калерия. - Не переутомляй себя! Оставь сложные мате...

- Цыц, лямка, цыц!.. Да... Так о чем я? А! Вот! Дом сумасшедших! Мир сумасшедших! С таким-то товаром и мне, атеисту, перед Господом вашим предстать не стыдно будет. Все ведь к сумасшествию склонны! Весь мир дурдом, и люди в нем безумцы! Ну вот и предстанем, вот и скажем: задание твое, Всевышний, выполнено! Все спятили окончательно. А зачем спятили, ты опять, дурачок, спросишь? Да затем, чтобы мир спасти. Так-то он быстренько рухнет. Разум его быстро доконает. Вот Господь и вложил в нас сумасшествие - как возможность спасения! А дальше - Армия Спасения от Разума! АСОР. И ты тоже станешь офицером АСОР! Мы тебя к этому делу вполне приспособить можем... Пойми! В спиральку! В спиральку безумие в мозгу нашем свернуто! Нам бы только размотать ее как следует! Ну так помоги... А размотаем - вместе пожнем плоды золотые...

- Юродство в нас спиралькой свернуто... Юродство, а не сумасшествие. Да и не позволят вам сверху мир так-то поганить, петухов портить...

- Ты! Идиот! Молчи! Что ты знаешь! Мы с Калей горы книг перевернули! Ничего сверху нет! И юродства - тоже никакого! Выдумки Ивашки Грозного...

- При чем тут Грозный?

- Ну, Алексея Михайловича... Тишайшего вашего этого, или еще какая-нибудь собака это выдумала... А насчет петухов... Петух что! Вот паук с человеческими качествами - это да! Или...

- Афанасий...

- Молчи, прокладка!.. И еще - если уж говорить об основном - запомни! Раз есть сумасшествие - греха нет! Не убийца - а сумасшедший. Не грабитель - псих. Стало быть, и наказания никакого не последует. Вот это идейка! Значит, будем все и свободны, и ненаказуемы! Да! А то: сопли-вопли, христианская демократия, социализм, юродство! А мы - рраз, и мимо всего этого, в психи!

Серов пошевелился Хосяк, то ли отвечая на это движение, то ли пресекая возможные возражения, заговорил еще горячей, торопливей:

- И осуществить мы все это сможем, сможем! Потому как на земле теперь наша воля!

Мы и есть "скорая помощь"! Только не вылечиться всем вам поможем, а глубже и навсегда в безумие погрузиться! И по России таких карет, как наша...

Петух в который раз уже затрепыхался, забился в корзине.

- Пеца, пеца, петушок... Золотой... Золотой окорочок мой... - заворковала, запела Калерия, и тут же крышка корзины, как на кипящем котле, дважды подпрыгнула, слетела на пол, из корзины выставился всклокоченный, кучеряво-седой Академ, а вслед за ним выглянул слегка придушенный, с огромным, безумно раззявленным клювом и сбитым набок гребнем петух.

- Брешут! Брешут они! - завизжал Ной Янович и, ловко выпрыгнув из корзины, кинулся на белую грудь Хосяку. - Они прибили ее! Или ударили так...

специально... так ударили, чтобы память у нее отшибло! А может, и совсем убили!

Я слышал, как они договаривались, когда она сошла! Слышал! Они потом побежали ее догонять! А я не спал, потому что лекарства не пил! Он! Он! - Ной Янович внезапно оставил Хосяка, скакнул к растворенному в кабину окошку, вцепился коричневыми лапками в загривок водителю. - Полкаш прибил наверняка!

Петух, перевозбужденный машинным хаосом, снова закричал, забился в черно-седой пене и, вмиг выпустив крылья, спланировал на косенькую Академову спину... Машину как следует тряхануло, повело в сторону, она замедлила ход, Серов вскочил, ударил, что было силы, Хосяка носком кроссовки под колено, Хосяк со стоном скорчился, машину завертело юзом на месте, и Серов, отворив дверь, повалился кулем на шоссе...

*** Он сидел под деревом в небольшом заброшенном московском сквере. Слезы текли по небритым, желтоватым от давнего йода щекам. Спасения от голоса, звенящего и потрескивающего в голове почти беспрерывно, звенящего по-новому, как-то зловеще-тонко, изничтожающе, - не было. Уже почти сутки убегал он от "скорой", сначала отсекшей его от дачи, а потом и от квартиры в Отрадном, убегал, скатывался на окраины Москвы, до ближних пригородов, потом опять возвращался в центр. Он смертельно, по-звериному устал, возбуждение ни на минуту не покидало его, и только после страшных напряжений воли или после каких-то юродских выходок голос стихал. Но юродствовать в Москве было непросто, а углубляться в пригороды Серов боялся. К нему несколько раз подходили, правда, пока не задерживали, отпускали, милиционеры. Он начинал рассказывать туповатым, раскормленным муниципалам про Хосяка, петуха, Академа, хватал их за руки, его лениво, с брезгливой рассеянностью отталкивали. Он понял: в следующий раз кто-нибудь из милиционеров просто отправит его в Кащенко. А ведь там Хосяк его враз настигнет.

Там-то он все входы-выходы знает! Значит, осталось одно: бежать, бежать, скрываться! Менять транспорт, уходить от пеленгующего его местонахождение голоса, уходить от самого себя, от своего вопящего мозга, уходить от обыденности, включенной в сеть этого всеобщего поля безумств, в которое можно войти, как к себе домой, но выйти, выйти нельзя...

Сил почти не было. Страшно хотелось спать. Серов верил уже, что жену отпустили, что с ней ничего не случилось. Сил душевных - не верить - не было... Но он почему-то все никак не хотел отдать требуемые у него время от времени воротынцевские листки. "Отдам, отдам, - шептал он про себя, но потом, позже".

Вдруг голоса в мозгу стали гаснуть и почти пропали. Серов понял: между ним - принимающим - и "передающей" появилась какая-то преграда. С громадным облегчением он расправил плечи, огляделся. "Куда это меня занесло! Никак к черту на кулишки..." Вытекал из-под ног и бежал стремительно к какому-то озерку узенький маслянистый ручей, дома вокруг были все какие-то нежилые, тянулись бетонные заборы, деревьев, кроме как в этом крохотном сквере, тоже почему-то не было. Серов сидел на выдолбленной из бревнышка скамейке со спинкой. "Не могли, не могли они убить ее! Академ - спятил! Людное место, день, Зеленоградская! Ее не могли и не должны были, а меня - убьют! Обязательно! Потому Хосяк так в машине и разоткровенничался... А разговоры Калерии насчет какого-то дела, это так, для отвода глаз... Надо вернуться окольными путями в Сергиев! Там экран, там преграда и, главное, Колпак там, Колпак! Он ведь говорил, что "паутину" с меня обмахнул. Вот так паутина! Застряли мы в ней, запутались, как мушки: и я, и Лена! Лена, Лена... Нет! Не могли они, не могли..." Серов встал, пошел из скверика вон, но как только он миновал длинный, каменный, ведущий, как оказалось, к огромному мосту забор, голосок Калерии забился, заполоскался в мозгу вновь:

- Дима... Дим... Ты где? Куда ты пропал! Академ спятил! Зачем нам убивать Лену?

Зачем? Дима... Дим... Отзовись... Включись в наши поиски! Мы не тебя, мы ведь истину ищем! Вместе искать будем! Мы хотим! Хотим с тобой работать! Ты - замечательный объект! Ты сильный, ты мощный! Я тебя, только тебя хочу! Хосяк спит, он меня не слышит...

Серов изо всех сил пытался остановить мыслепоток, вскипавший в ответ на последние фразы Калерии в мозгу его, как вихрь, но сделать этого не мог, с надсадой тяжкой сознавая: его опять, его вновь засекли, его не оставят в покое никогда! Жизнь кончена, кончена, кон...

- Дима... Дим... Отзовись... Погоди, постой! Обожди нас! Отдай бумажки, и мы отстанем. Не хочешь к нам - езжай куда хочешь. Хочешь - в Сергиев. Хочешь - на Луну. Хочешь - в Кащенко. Чудак-человек! Кто же тебе про петуха поверит...

Дима... Дим..

Серов, едва переставляя ноги, двинулся назад, к спасительному каменному забору, в сквер. Он сел, закрыл глаза...

*** Прокурор Землянушина Дамира Булатовна с удивлением и раздражением немалым смотрела на следователя Ганслика и оперативника Клейцова.

- Кто вам позволил снова устанавливать наружное наблюдение? Серов не преступник!

Мы просто хотели задать ему несколько вопросов. За другими надо было следить, в свое время...

- Без "наружки", высокочтимая Дамира...

- Оставьте ваш парикмахерский тон!

- Три недели назад, сняв наружное наблюдение, мы его как раз и потеряли. Он у нас...

- У вас!

- Он у нас с вами шут знает где все это время слонялся! Теперь, здрасьте-пожалуйста, - объявился! И где же? В Сергиевом Посаде. Юродствует Христа ради! Очень, скажу вам, удобненькая формочка для того, чтобы скрывать гмм... определенные намерения и замыслы.

Маленький, кругленький следователь Ганслик надул, обижаясь, свои мясистые и опять же кругленькие щечки, но тут же воздух из-под щек выпустил, обмяк, смолк...

- Хорошо. Пригласим его сюда. Или нет... Я сама съезжу в Сергиев. Около Лавры, говорите, отирается? Ну, стало быть, там я с ним и побеседую...

***

- Встань, пес! - Серов дернулся, с трудом разлепил веки. Шел снег: первый, крупный, подвесной, киношный, мягкий. Под снегом буровато-серые стены приобрели враз цвет кирпичный, цвет от грязи-пыли очищенный. Завиднелась, засвербела в воздухе - как долгая ранка под кожей - башенка резная, тонкая, тоже каменная.

Снег укрыл, скрал брошенные машины, брезент, скамейки. И выступило из снега, выломилось из хозпостроек краснокирпичное, резное, раньше не замечавшееся крыльцо.

И скользнул с крыльца в снег человек в круглой шапке, в долгой до пят шубе, с посохом черным в руке, скользнул в снег человек горбоносый, ястребиноокий, гордый, но изможденный грехами и словно бы высосанный кем-то. Съедаемый болезнью, явно сдерживая и пересиливая себя, он тяжело остановился. Увидев Серова, горбоносый попытался выровняться, приосаниться, но из этого ничего не вышло. И тогда человек, впав в гнев, стал Серову бессильно посохом грозить.

- Встань, пес! Юродствуешь? - крикнул снова, наполняя гласные свирепым бессильем, горбоносый. Потом внезапно перешел на шепот:

- Встань, а не то и говорить с тобой не буду... Я бы тебе показал... - горбоносый зашелся в кашле. - Да вот в монахи собрался. Только не дойду, наверное, до мнихов многомудрых. А ну как дойду - да не примут? А тут ты еще. Да рази ж так юродствуют! У меня мастера такого дела есть! Видел! Ох и мастера, забодай их леший... Ну, пошел я... - Горбоносый тяжко развернулся, но тут вдруг из-за какой-то сараюхи сзади и сбоку раздалось пронзительно-визгливое:

- Куды, куды? Я здеся!

Человек в шубе, услышав визгливый голос, как-то совсем одряхлел, задергался, сник, а из сараюхи выскочил совершенно голый, белотелый, с черными спутанными волосами бомж и метнулся прожогом на середину сквера.

Здесь бомж голый остановился, и Серов смог разглядеть его внимательней.

Оказалось, бомж не вовсе гол: на бедрах его была кое-как закреплена треугольная туземная повязка. Лицо у бомжа было какое-то плоско-стертое: невыразительный маленький рот, незаметный чуть востроватый нос, глазки серые... И только брови черные, висящие кустами, да борода и усы желтые, пшеничные, выставлялись из общей этой стертости. Да еще новенькая собачья цепь, как у завзятого "металлиста", поблескивала на остро выпяченной куриной грудке. В руках бомж держал глубокий ковш со сплошной ручкой в виде раздутого рыбьего плавника, в другой сжимал кусок беломясой, парной, видно, только что рубленной свинины.

- Сюды, сюды! - уже не так визгливо, даже вроде любовно и нежно позвал бомж горбоносого. - Ходь сюды! Чего дам тебе!

Горбоносого еще больше сморщило, остатки свирепости его и осанистости облетели, улетучились. Он переминался с ноги на ногу, ему очень не хотелось к бомжу подходить, но и просто развернуться и уйти он отчегото не мог. Наконец одетый в шубу сделал три шага по направлению к голому и, пытаясь принять величественную осанку, на палку опершись, остановился.

- Ну! Чего тебе, ирод? - грозно и скрипуче выговорил он.

- А вот чего! Вот... Ешь! - крикнул бомж и кинул под ноги горбоносому кусок свиного мяса. Тот слегка над мясом склонился, долго смотрел на него, потом распрямился, недоверчиво хмыкнул, с презреньем легким вымолвил:

- Я христианин... Мяса постом не ем.

- А кровь христианскую пьешь? Пьешь? - завопил голый что было мочи, так что Серов подскочил даже на месте.

- На, пей! - понизил он вдруг голос до шепота. И тут же плеснул из ковшика под ноги горбоносому. - Так-то надо! - оборотился голый к Серову. - А ты пей! Пей еще! - голый плеснул под ноги горбоносому и второй, и третий раз.

- Не могу я... Отпусти меня, ирод! По грехам, по грехам моим... - обратился внезапно горбоносый к Серову, и тот увидел, как снег под остроносыми сапожками человека в шубе враз потемнел, потом покраснел, из красной сахарной лужицы заструился, потек вверх парок... И проталинка эта красная вмиг вымотала из Серова всю душу, все нутро, но тут же сверху на кровь стал падать уже не киношный, а всамделишный, неостановимый снег.

Снег погнало над землей волнами. Он был такой густой, что и красная лужица, и кирпичное крыльцо, и бомж голый с собачьей цепью на шее, и горбоносый в шубе, в собольей круглой шапке почти тут же скрылись, перестали быть видны, снег начал заваливать и самого Серова, стал закидывать его охапками, двумя острыми высокими горками встал на плечах... И уже из глубокого этого снега донесся приглушенно до Серова голос голого:

- Говори! - визжал бомж из снега. - Что видишь, говори!

- Кому? Что? - потерянно спрашивал Серов.

- Говори - любому! - еле несся голос...

Серов проснулся. Со сна он никак не мог разобрать, где находится. Он охлопывал себя руками, суматошно оглядывался, пытался вспомнить, как попал в незнакомое место, что с ним вообще происходит, хотел ухватить уходящий и тающий снег. Его тошнило, в голове был полный кавардак. Он прокашлялся, что-то, только чтобы себя успокоить, сказал вслух, прислушался к своему голосу...

"Голос, как у давленого клопа... Стоп, стоп! Голос! Чей это голос был во сне?

Ведь не Каля же, в самом деле, грозно так крикнула: "Встань, пес!"" "Каля!" Он разом все вспомнил, тут же подхватился с выдолбленной из бревна скамейки со спинкой, сидя на которой заснул, пошкутыльгал куда глаза глядят. "Заснул, опростоволосился, задремал! А они... Они уже, наверное, где-то рядом!" Серов разом оборвал суматошный "просебяшный" монолог, прислушался к внутреннему "эфиру". Голосов никаких не было, но тихий клекот петуха, придыхание и присвист вздувающей зоб и готовой кричать птицы он услышал отчетливо.

Внезапно Серов из-за красно-серого забора, из-за угрюмых промышленных зданий выскочил на чисто ухоженную лужайку. Он тут же задрал болящую голову кверху.

Чуть вдалеке высилась виденная во сне башня, как две капли воды походящая на одну из башен Кремля.

"Новодевичье! - ахнул про себя Серов. - Как же я сюда забрался?" "Новодевичье! На Новодевичьем он!" - визгом чужих голосов отдалось в мозгу.

Серов понял, что опять выдал свое местонахождение прослушивающим его людям, залепил, заткнул себе рот рукавами...

- Дима... Дим... Стой смирненько, Дим! Мы сей момент, сейчас мы...

"Надо делать что-то противоположное командам..." - краем мелькнуло в серовском мозгу.

"Юродствуй, пес, юродствуй! Ты ведь юрод!" Серов тут же скинул и отшвырнул в сторону кроссовки, распахнул плащ, разодрал на груди рубаху и, до смешного высоко подпрыгивая, высоко занося ноги в бежевых носках, поскакал, как конь, через лужайку к воротам еще открытого, несмотря на спускающийся вечер, кладбища.

Близ железных, взблескивающих ворот Новодевичьего он вдруг упал на землю, прокатился по земле колбасой несколько метров, затем вскочил, расстегнулся, стал натужно и прерывисто мочиться вверх, в стороны, снова вверх...

Из будки, вплавленной одним сплошным литым стеклышком в краснокирпичную ограду кладбища, уже выскочил и топал к Серову милиционер, за спиной милиционера бешено повертывалась на тоненькой шейке, словно пытаясь с этой шейки свинтиться, хорошенькая головка какой-то кладбищенской в синей спецовке работницы.

- Ты, козел! Где расстегиваешься?! - захлебнулся от тяжкого гнева милиционер.

- Я к вам! К вам я! Скажу - что вижу! А вижу... Вижу тьму адскую! И город пылающий над ней!

Серов, растопырив руки, качнулся навстречу милиционеру.

- Ах, рвань ты болотная! Сейчас в отделении поговорим!.. Сейчас... Сей... А ну, пошел отсюда! - вдруг передумал вести Серова в отделение милиционер. - Пошел, кому говорят! - милиционер выставил перед собой дубинку и, тыкая ею, будто горячей головешкой, погнал Серова от ухоженного кладбища, от веселой мордашки, от будочки стеклянной прочь...

Серов скрипнул зубами, вдруг почувствовал холод босыми, в носочках тонких, ступнями и пошкандыбал, а потом и побежал вверх, вверх вдоль кладбищенской красной стены. На бегу он оглянулся и с тоскою мутной отметил: милиционер за ним не идет, а, дохло лыбясь, говорит что-то в мыльницу с антенной, в рацию. Добежав до конца кладбищенской стены, Серов остановился, отдышался. Голоса не звучали, милиционер остался далеко позади, внизу. Теперь было два пути: снова в город или...

"Надо в монастырь, в церковь! Спрятаться там, затаиться, отсидеться... Может, там тоже экран?.." Монастырь выглядел явно победней и позаброшенней парадно-зеркального кладбища.

Серов еще раз огляделся и тут же увидел, как со стороны метро "Спортивная" выскочила и ткнулась туповато в кустики, шагах в сорока от него, машина <скорой помощи> . Из машины выпрыгнул Хосяк в сером, накинутом поверх докторского халата плаще, за Хосяком, безумно скалясь, то вскидывая вверх, то роняя вниз коричневую свою лапку, соскочил наземь сгорбленный Академ. Разум бедного Ноя Яновича дал, видно, опять какой-то сбой, он бежал за Хосяком как собачка, пытался заглянуть своему мучителю в глаза; дергал его иногда за край длинной одежды, что-то лепетал...

- Дима! Дим! Стой! Погодь! - крикнул Хосяк.

Серов тут же скользнул в монастырские ворота. Краем глаза он успел зацепить приоткрывшую дверь кабины Калерию, ее безумно и хищно расширившиеся ноздри, ее распущенные, отлетевшие назад и в стороны волосы...

*** Следователем Гансликом от оперативника Клейцова было получено донесение: утром объект появился наконец-то в Отрадном. Но, видимо, заметив наружное наблюдение, входить в свою квартиру не стал. Теперь путает следы, пытается от наружного наблюдения уйти. Безостановочно снует по городу, выезжал в ближнее Подмосковье.

Объект, по словам Клейцова, был хитрым, опасным, ушлым.

Следователь Ганслик поручил оперативнику Клейцову наблюдение продолжить, а сам, торжествуя, вытрубливая из своих толстеньких щек победные звуки, связался с заместителем окружного прокурора Землянушиной и добился от нее того, чего давно не добивался: добился не только разрешения на наружное наблюдение, которое им было давно возобновлено самочинно, но и на превентивное задержание - в случае необходимости - подозреваемого.

Уже ближе к вечеру Гансликом было получено новое сообщение: в районе Новодевичьего объекту удалось уйти. Ведущий наблюдение высказал предположение:

объект скрылся на кладбище. В наглом, особо дерзком этом поступке наблюдавший усматривал прелюдию к какой-то политической выходке, акции...

Ганслик снова надул свои толстые щечки, но трубить, правда, не стал, лишь гневно фыркнул, нажал селекторную кнопочку, вызвал машину.

*** Калерия, тоже накинувшая поверх халата какую-то куртку, догнала Хосяка почти в воротах. Хосяк нервно полуобернулся к ней:

- Говорил тебе! Не годится он! Не такой человек в Москве нам нужен... Подставила ты меня, лапа, подставила... Ну да теперь все... Тебе он, ясное дело, уже не подчинится, куда надо не пойдет...

- Давай еще попробуем... Последний раз...

- На тебе лица нет. Еще несколько "вызовов" - сама в ящик сыграешь!

- Сиграет, сиграет... - веселился и подпрыгивал рядом Академ.

- Настрой птицу, уходим. Петьку с той стороны подберем... - не обращая внимания на маленькую обезьянку, тихо прозвенел Хосяк.

- А листки?

- Листки Полкаш возьмет. В квартире пошурует. Найдет. Уничтожит. Потом машиной займется. А через сутки... Ты ведь дала ему попить, лапа?

- А то как! - голос Калерии из носового стал гнусавым, резким. - Ладно! Чему быть - того не миновать!

Она развернулась, быстро побежала к машине и вернулась из нее с объемным, в форме куба фельдшерским чемоданчиком. Тут же, в темном створе ворот Калерия крышку чемоданчика откинула.

- Пеца-пеца-пец! Клюнь бяку, клюнь! - коротко обласкав птицу, зашептала она дерзкими, готовыми брызнуть черновишневым соком губами петуху прямо в гребень.

Калерия пошептала что-то еще, и петух, худой, огромный, цыпастый, странно напоминающий повадкой и статью Хосяка, белькочущий носовым гнусавым голоском, как Калерия, угловато вылез из чемоданчика, неспешно расправил примятые перья и, пьяновато подволакивая затекшие в тесноте ноги, поковылял в монастырский двор.

*** Сержант Тебеньков, предупрежденный по рации напарником о каком-то пьяном бомже, снимающем прилюдно штаны, из кельи монастыря вышел во двор.

Вдалеке просеменила монашка. За ней - другая. Долго никого не было. Затем вошел степенно в ворота поздний посетитель с бородкой и в новом фиолетовом плаще, в тапочках модного телесного цвета. Все было спокойно.

"Чего это Синяков горячку порет? Не похоже на него. Затосковал он у себя на кладбище... Да и как тут не тосковать: покойнички кругом грустные, а вот родственнички у них веселые..." Вдруг Тебеньков увидел вбежавшего в монастырский двор черного огромного, худого, как жердь, и угловатого, как журавль, с оплечьем седым петуха.

Петух бежал словно пьяный, бежал как нанюхавшийся наркоты. Его шатало из стороны в сторону. Он спотыкался, как заведенная кем-то игрушка с чуть подпорченным, а может, уже и вовсе барахлящим механизмом. Петух то приостанавливался, то вновь припускал трусцой, взметывал гребень кверху, тихонько клекотал, даже как бы подсмеивался в отвисшую до земли бороду, потом, как плохой танцор, явно издеваясь, явно передразнивая кого-то, взлетал на вершок-другой от земли, сучил в воздухе ногами. Вдруг петух на мгновение в полете замер, да так и остался висеть над землей, словно окаменевший.

Тебеньков про себя успел лишь ахнуть, и в тот же миг в монастырский двор осторожно заглянули двое: высокий мужчина в плаще поверх белого халата и такая же высокая женщина с пылающим, как в лихорадке, лицом, с длинными развевающимися, чуть рыжеватыми волосами. Женщина слегка шевельнула губами, взлетевший петух мягко опустился на землю и механически, с равномерными промежутками времени подымая-опуская голову, побежал за человеком с бородкой.

Двое вошедших так и остались стоять в створе ворот.

"Ёханный насос! Электронный! - ахнул еще раз Тебеньков. - А эти управляют!.." Петух тут же, как бы подтверждая мысль сержанта, снова завис невысоко над землей. Тебеньков, которого никто из вошедших не видел, подался еще чуть назад, почти полностью ушел за цветную балясину, за выступ. Высокий мосластый мужчина в плаще что-то сказал женщине, и та, приставив ладонь ко рту, передала команду птице. Петуха тут же взметнуло метра на полтора от земли, он хрипло, как неисправный радиоприемник, выпустил из себя несколько низких электрических звуков, затем взлетел еще выше и стал опускаться бородатому на голову. Женщина и мужчина тут же отступили в тень монастырских ворот.

Тебеньков вывернул из кобуры пистолет, выстрелил в петуха навскид и не попал.

Петуха шарахнуло в сторону, но он снова выправил полет и, как запрограммированный, полетел на бородатого.

И тут не выдержал человек в плаще, накинутом поверх белого халата. Он чуть выставился из ворот, нервно выпутал откуда-то из-под халата маленький жуковатый браунинг, сделал несколько беспорядочных выстрелов. Ни один выстрел цели, конечно, не достиг. Женщина ухватила стрелявшего за руку, повисла на ней, петух раскрыл крылья еще шире, планируя, опустился на спину скорчившемуся от страха бородачу, отвел назад свою огромную голову со смертельно сомкнутым клювом, и Тебеньков, не позволяя петуху нанести удар, а человеку в плаще снова выпалить в бородатого, дважды и в разные цели выстрелил.

Тебеньков, лучший стрелок отделения, мог побожиться, что одним из выстрелов попал в петуха: у того начисто срезало несколько маховых перьев, брызнула какая-то из-под крыла гадость, петух потерял ориентацию, закувыркался в воздухе, но потом, выровняв свой хищный, вовсе не куриный полет, опустился на крышу жилой монастырской стены. Тебеньков с трудом отодрал взгляд от петуха, увидел, как сползает, обнимая мужчину бессильной уже и вялой рукой, женщина с крохотной дыркой в длинной великолепной шее. Мужчина еще дважды выстрелил в Тебенькова, один раз в бородатого и, освободившись от судорожно за него цеплявшейся женщины, кинулся из монастыря вон.

- Петух!.. Курвяк!... Петух-убийца! Убежит! Стреляйте! - крикнул бородатый в плаще и телесного цвета тапочках кинувшемуся было к монастырским воротам милиционеру.

Тебеньков на миг приостановился: петух настырно цеплял ногами зеленую черепицу.

Он бежал хромая, бежал опустив голову и волоча крыло, но бежал к гребешку крыши вполне уверенно. Петуху было сейчас не до перебитого крыла, не до хромоты. Он чувствовал, что, с одной стороны, должен вернуться, вколотить глубоко, до самого мозга, свой клюв в голову бородатого. Но, с другого боку: зачем ему этот полузнакомый, присевший от страха на землю дупак? Дупак, которого хозяйка клевать уже даже и не приказывает. Зачем? Ведь за оградой, в четырехколесной, белой, воняющей перегоревшей нефтью тележке сидит за вертящимся, насаженным на кол бубликом обидчик, мучитель, кат со шрамиком месяцевидным на качающейся мерно голове. Ему, ему надо чуть выше этого полумесяца гнилую черепушку пробить!

Пробить, проломить, чтобы еще раз попробовать на вкус красно-белую жижу, которая из-под полумесяца мучителя брызнет!

"Сука-падла-пирожок, сука-падла-с-мясом..." Не слишком громко клекотнул петух, но Тебеньков клекотанье это услышал, сцепил зубы и в третий раз, рискуя упустить бандита в плаще, выстрелил в летающее чудище, в говорящего монстра...

Тело петуха разорвало в клочья. Полетели вниз перья, ушел вверх черноватый жидкий дымок...

Однако голова петуха с бородкой, с висящей вместо шеи длинной кровавой жилой и несколькими Бог знает на чем крепящимися перьями продолжала лететь. Тебеньков полет гребешков с перьями и клювом видел отчетливо, но стрелять больше не стал, а, чертыхнувшись и едко выплюнув, побежал к воротам. Здесь под ноги ему метнулась с шипеньем какая-то средних размеров обезьяна в берете. Обезьяна ухватила Тебенькова сперва за штаны, потом за китель, она рычала, кусалась, царапалась, она явно хотела помешать сержанту задержать стрелявшего. Но Тебеньков, уже разобравшийся с этим гнусным зооцирком и хорошо и отчетливо понимая, кто же здесь будет главным, - тратить на обезьяну ни пуль, ни времени не стал. Лишь на секунду приостановившись, он с силой отшвырнул ее ногой...

Обезьяна в берете отлетела в сторону, ударилась головой и плечом о стену, человеческим голосом что-то недовольно буркнула, затихла...

*** Дымок от выстрела вместе с сажей и перьями уже осел вниз, а Серов все еще не мог стряхнуть с себя страх, не мог выхаркнуть снова поднявшуюся в нем липкую и брезгливую ненависть к петуху.

Крупно ударил колокол. За ним еще, еще, помельче...

"Дважды родился... Ни разу не крестился. Сам пел... А умер - не отпели", - стал вдруг сладко уборматываться вслух какой-то чепухой, глядя на босые свои ступни, Серов. Вдруг шорох коротенький, вдруг шорх еле слышный заставил Серова поднять голову. Глянув вверх, он глазам своим не поверил: голова петуха и шея его, обтыканная пятном черных перьев, продолжала как черно-красный воланчик, как черно-красный мяч, прыгать по зеленой монастырской черепице. Затем голова с гребнем, сердито проорав начало своей привычной песни, с крыши спорхнула, в уплотняющемся сумраке скрылась...

Серов захохотал. Он хохотал, брызгал слюной, смеялся, потом на глазах его выступили слезы, он недоверчиво покрутил, а там и затряс головой и, не ощущая в себе больше никаких радиоволн, никаких голосов, а ощущая одно только горячее струенье вечера, тихо-бессильно опустился на стылую ноябрьскую землю.

Серов закрыл глаза и тут же увидел: огромная, черная с красным ободком тень накрывает Кутафью башню.

Не звезды и не орлы! Петухи! Одни черные, с червонно-сизыми слюнявыми бородами петухи летели, садились, кувыркались вниз и вновь взбегали на острия кремлевских башен.

"Петух летит! Москва дымит! Петух летит - Москва горит... Не звезды! Не кованные в Литве орлы! Петухи, петухи побегут по Москве! От Кремля по всей белокаменной разлетятся! Цыпастыми ногами по булыжнику шорх-шорх! По граниту блескучему - звень-звень! Хищные петухи, опасные петухи! И люди им подчинятся! Вот это заговор так заговор! Противу природы! Противу Бога! Против России! Про него, про него надо сказать!" кричал и надсаживался про себя Серов. При этом он продолжал трясти головой, шевелил пальцами босых ног... И эти шевеленья и потряхиванья давали ему новые ощущения, приносили с собой новые, необыкновенные слова и предвиденья. Юродство настоящее, непридуманное, начинало исподволь и по-новому входить в него...

- Ну вставай, вставай. Чего там.... - Серов открыл глаза. Его тряс за плечо какой-то другой (не тот, что стрелял), пожилой, вислоусый мильтон. - Теперь-то чего пугаться. Теперь - всё! Кончим теперь эту шайку-лейку.

- Петух... Петух черный! У-у нечисть! Все с земли нечистое к петуху такому пристает! Он пауков не клюет! Гнус летящий не лопает! Ушел петух... Врача хоть взяли?

- Водилу взяли. Да и другой навряд уйдет. Ладно, вставай, пойдем.

- Куда?

- Ну, куда, куда?.. В отделение, конечно. Все положенные действия производить.

Сам понимаешь, паря...

Серов внимательней глянул на вислоусого.

- Отпустил бы ты меня, дядя... Ноги мерзнут... А вам я не нужен! Я тут с боку припеку! Все, что надо, - водитель расскажет. А я в другом месте говорить буду!

Только вот жену разыщу, ну хоть позвоню ей, - и начну говорить. Свободно теперь могу... Ты слушай, ты меня не перебивай, дядя! - заторопился Серов, не давая вступить вислоусому. - Слушай! Тебе первому скажу! Россия - спрячется! Пока, на время! В себя уйдет. В бомжи, в нищие, в юроды! Но потом из раковины, из будки, из норки тесной, из лохмотьев юродских - выскочит! Да как пойдет плясать по заулочкам... Как пойдет цепами молотить! И скоро уже! Скоро... А ты... Отпусти, дядя! Я б тебе еще сказал, да нельзя тебе больше! Отпусти? А? Я к Кремлю пойду.

Босой пойду, ползком поползу! На Васильевском спуске сяду! Все как есть говорить буду... Все молчат - я расскажу. Всему свету скажу! Все что будет - скажу! А там... там, глядишь, юродство мое и кончится. Ну? Отпустил?..

Мильтон тоскливо оглянулся. Ему перед пенсией не хватало только какого-нибудь серьезного служебного проступка! Служебного разбирательства не хватало!

Замаячило тут же перед вислоусым начальство, затем вдруг запел с чего-то крестьянский коровий рожок. Милиционер поднял руку, чтобы захватить ею как следует кисть бородатого, но рука сама собой бессильно опустилась.

- Иди, - вдруг неожиданно для себя, отворачиваясь к монастырским кельям, тихо сказал вислоусый. - Иди.

Монастырь, как заведенный вверх и в сторону огромный колокол, вмиг перевернулся, качнулся, ударил, поплыл перед мильтоном в туманце рваном влажным тяжелым звуком...

Но тут же монастырь и встал на место:

- Иди.

Круглый дурак Ганслик, проникший на Новодевичье через запасные, мало кому известные воротца и битый час шуровавший на закрытом уже кладбище, остановил в воротах монастыря вислоусого, тощалого дедка в ментовской форме. Брезгливо морщась на луковичный, шибающий от мента на километр дух, Ганслик показал ему удостоверение.

- Что здесь происходит? Трупы, кровь...

- Шайку накрыли... - нехотя ответил вислоусый.

- А человек с бородкой вам тут не попадался? Да вот и фото. Гляньте... - маленький Ганслик (пусть, пусть он играет в служебное время в шахматы, пусть!

Зато он очень предусмотрительный и совсем неглупый! просто он выжидает удобного момента, чтобы показать себя по-настоящему), маленький Ганслик важно полез в бумажник, ловко выдернул оттуда серовское фото.

- Вглядитесь внимательней, - строго приказал Ганслик. - Для вас... Ганслик знал свои преимущества и хотел казаться важным. - Для вас в данную минуту нет ничего ответственней этого!

Вислоусый долго и внимательно глядел на улыбающегося щеголя с бородкой, отдаленно напомнившего десять минут назад отпущенного человека.

- Нет. Не видал такого, - сказал вислоусый и, тяжко двигая уработанными за день ногами, двинулся к машине "скорой". ногами, двинулся к машине "скорой".

  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Юрод», Борис Тимофеевич Евсеев

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства