Алекс Тарн Гиршуни (записки из-под блогов)
User Profile
User: Arkady569
Location: Israel
Date of birth: не указано
Имя: Аркадий
Arkady569
Тип записи: частная
Я и сам не знаю… Нет, не так. Не стоит начинать с вранья. Конечно, я знаю, почему затеял писать этот блог. Мне больше некому рассказать свою историю, вот вам и объяснение. Меня не станут слушать даже в полиции, да я и не собираюсь идти в полицию, вот еще… Да если бы и собрался, мне бы не поверили — что в полиции, что в любом другом месте. Для правды или, как выражаются в блогах, для реала, моя история выглядит слишком нереальной. В то же время для выдумки она чересчур скучна: если уж выдумывать, то непременно какого-нибудь человека-паука или женщину-кошку, или обезьянообразного жука с женской головой и кошачьим хвостом, или, на худой конец, еврея-католика. Комбинаций не так уж много, но главное, что они по-прежнему интересуют публику.
А у меня — ни то ни се. Но рассказать надо, потому что жжет. Или сверлит. Нерассказанный рассказ всегда сверлит: вслушайтесь в само звучание этого слова — «рас-с-с-с-каз-з-з-з-з» — ну точь-в-точь разогнавшееся сверло. Говорят, в древности люди выкапывали ямку, доверяли ей свою историю, а затем быстро заваливали землей и уходили — без оглядки, чтобы ненароком не запомнить место. Впрочем, и из земли рассказ ухитрялся высверлиться, прорасти тростником, пусть и не мыслящим, но зато говорящим.
Этот блог — моя ямка. Я еще не решил, следует ли сделать ее подзамочной, то есть сугубо частной или, наоборот, доступной для всех. Вообще-то разница невелика. Нынешний тростник растет из всякой ямки и отличается редкой болтливостью. Но отчего бы не поддаться иллюзии? Иллюзия — наш дьявол, и мы дружно продаем этому дьяволу собственные души, а то и дарим ни за грош.
Я помню его еще со школы — не дьявола, а Гиршуни. Помню сначала смутно, едва различимым в серой мышиной — еще и по цвету формы — массе суетливых учеников… и если уж речь зашла о форме, то как забыть отвратительные темные катышки, в которые скатывалось на локтях и обшлагах ее плохое сукно… или не сукно — что это был за материал?.. шерсть?.. или все-таки сукно?.. — сукин материал, сука-матерь, сучьи дети.
Мамины дети мы были дома, где обитала мама и прочие роскоши детства, а в школе мы были сучьи, волчьи, по цвету гадкой формы, по цвету жизни, в которую нас выкинули непонятно зачем и неизвестно почему, но уж точно — не спросив нас самих. Поглощенные необходимостью переварить эту неприятную перемену, как-то приспособиться к новым обстоятельствам, мы не обращали достаточного внимания на других товарищей по несчастью, и оттого казались друг другу одинаковыми, как пластиковые пупсы: серые пиджачки, стриженые затылки, короткие челки над сумасшедшими от растерянности глазами.
Первые осознанные различия касались размеров. Два-три мальчика выглядели переростками, а потому выделялись мною из общей толпы, ибо представляли повышенную угрозу в броуновском движении коридора. Один из них носил фамилию Грецкий и прямо вытекающую из нее кличку «Орех». Уже тогда, в младших классах, он выглядел спокойнее и увереннее других — просто потому, что остальным приходилось много хуже, чем ему самому.
Особенная подлость жизни заключается в относительности ее оценок: если тебе паршиво, достаточно сделать так, чтобы окружающим стало еще паршивее, и тогда твое «плохо» сразу превращается в «хорошо». Так что у Грецкого Ореха всегда находились основания быть довольным. Конечно, можно было, отбежав предварительно на безопасное расстояние, обозвать его «жирягой» или «мясокомбинатом», но даже эта небольшая радость всегда омрачалась предчувствием неминуемой расплаты. Злопамятный, как слон, Орех тщательно следил за тем, чтобы объем окружающего «плохо» не опускался ниже определенного минимума.
Но речь тут все-таки не об Орехе, а об этом типе по фамилии Гиршуни. Аркадий Гиршуни. Мой тезка, между прочим — я ведь тоже Аркадий… но не может же одно это служить объяснением нашей таинственной неразрываемой связи? Мало ли в мире Аркадиев? Много, очень много. Впервые я по-настоящему осознал это, когда столкнулся с необходимостью выбрать имя или, как здесь говорят, ник для этого блога. Простое Arkady оказалось занято, и программа насмешливо предложила мне присоединить к моему первоначальному выбору комбинацию цифр. Именно комбинацию, потому что занятыми оказались и Arkady1, и Arkady2, и Arkady3, и так далее, вплоть до Arkady9, на котором мое терпение иссякло, и я наугад скакнул заведомо далеко: Arkady569. Почему именно 569? Ну, во-первых, оно оказалось свободным. А во-вторых, черт его знает… разве мы сами выбираем свои имена?
Я начал свой рассказ с младших классов школы только для того, чтобы продемонстрировать давность нашего с ним знакомства. Аркашка Гиршуни… само звучание его фамилии представляло вызов для русского уха. Даже школьные училки, проводя перекличку, непременно запинались об это нелогичное «гирш» и только с третьей попытки, к вящему удовольствию затаившего дыхание класса, выдавали что-либо вроде «гришуни», а то и вовсе «грешули». Будь Аркаша другим, не занимай он столь безнадежно низкое место в жестокой школьной иерархии, его непременно прозвали бы «Грешный», или «Грешник», или как-нибудь еще в том же духе. Но он был совсем уж ничтожным, последним из последних, Аркашка-букашка, Аркашка-какашка, а понятие греха все же подразумевает некоторую значительность, даже авторитетность, так что вроде бы напрашивающаяся кличка не подходила тут никоим образом.
Крошечный, как мышонок, он и вел себя соответственно: сжимался в комочек, забивался в щели, прятался по углам, подальше от покрытого скользким линолеумом школьного коридора, где покатывало гогочущим Орехом дикое, безжалостное бытие — раздавит и не заметит. Его и не замечали — просто не было причины. Учился Гиршуни, насколько я помню, тоже как-то нечувствительно: достаточно хорошо, чтобы не возникало учительских подозрений в отсутствии старания, и достаточно плохо, чтобы не возбуждать ничьей зависти. Честно говоря, я почти не помню его присутствия в школе — а ведь мы просидели за одной партой целое десятилетие!
Например, если вы спросите, в каком классе Гиршуни надел очки, то я не смогу припомнить. На моей памяти у него всегда было ужасное зрение. Думаю, что он так и пришел в школу, а может быть, прямо так и родился в своих стеклах, толщина которых заранее делала невозможной попытку разглядеть гиршунины глаза — даже если он по недоразумению поднимал к вам свое вечно опущенное книзу, спрятанное лицо. И если уж мы заговорили о родах, то у меня нет никакого сомнения в том, что он наверняка вполне осознанно не закричал, когда ему перерезали пуповину и шлепнули по красной младенческой попке… ну разве что пискнул тихонько, по-мышиному, или еще тише, чтобы, Боже упаси, не привлечь к себе излишнего внимания.
Почему так, кто-нибудь может мне ответить? Почему? За что? Перед кем провинилось это нелепое существо, чем заслужило эти постоянные, как осенний дождь, страдания? И не кажется ли вам, что его судьба, в сущности, ничем не отличается от…
Ах, нет, нет, это меня куда-то не туда повело, извините великодушно. Тем более что подобные вопросы я начал задавать только сейчас, по прошествии стольких лет, только сейчас, вот ведь какая незадача, а тогда, в классе, и позднее, в институте, они мне и в голову не приходили. Кстати, институт я упоминаю здесь потому, что Гиршуни поступил туда же, куда и мы с Грецким, причем на ту же специальность, о чем мы, конечно же, узнали только на первой лекции, во время переклички, когда он, сверкнув очками, пискнул свое мышиное «я…» откуда-то сбоку и сзади, но, понятное дело, не совсем сбоку и не совсем сзади, потому что быть совсем сбоку или совсем сзади означало бы выделиться хоть в чем-то, хоть в этом, хоть в такой малости.
Помню обращенный ко мне недоуменный и раздосадованный взгляд Грецкого: «Как? И это чучело здесь?» В ответ я пожал плечами. Вообще-то этого следовало ожидать: на нашу, считавшуюся тогда перспективной, специальность евреев брали в тот год только туда, что, собственно, и послужило главной причиной как моего, так и Грецко-Ореховского решения. Впрочем, Орех-то, скорее всего, просто перестраховался. Он тогда усиленно занимался классической борьбой, входил в какие-то юниорские сборные и оттого был желанной добычей для любой приемной комиссии. Тяжеловесы всегда были дефицитом во всех видах спорта, так что Орех, видимо, мог бы проскочить даже в Университет.
Мог бы, да не захотел. Его громогласно провозглашаемой целью была не денежная специальность, не тонкий ученый интерес и даже не наслаждение сладкой, круто замешенной на пьянках, блуде и адреналине студенческой жизнью, а выгодная женитьба. Как говорят американские баскетбольные коучи, попав в финал, доверься тем игрокам, которые привели тебя туда. Грецкого с раннего детства приводили в финал его замечательные физические данные, и он совершенно справедливо не видел никакой причины полагаться на что-либо другое и в будущем. После института наши пути разошлись. Я устроился на работу все по тому же принципу «где берут», а Орех покатился дальше, к одному ему ведомым заповедным местам, где произрастали выгодные невесты, внучки маршалов, дочери академиков, лакомые плоды чресл и членов Центрального Комитета.
Контора, куда я пришел, помещалась в здании цвета застарелой грязи, с монументальной проходной, отгораживавшей внутренний бардак от внешнего. После беседы с утомленным начальником меня провели в полутемную унылую комнату и указали на стол. Я сел, оглянулся и оторопел. Гиршуни сидел тут же, невдалеке, близко к углу, но и не совсем в нем.
«Так, — подумал я. — Допустим, первый случай — не в счет, второй — совпадение… что же тогда третий? Тенденция?»
Будто отвечая на этот вопрос, Гиршуни смущенно кивнул мне своими очками и еще ниже склонился над схемой… или над чем-то там еще, не знаю: за восемь лет работы я так и не сподобился уяснить, чем мы, собственно, занимались.
Совместная служба в одном учреждении подразумевает определенную степень близости, особенно если это учреждение советское и сотрудники заняты, преимущественно общением между собой — например, сплетнями, пьянкой, дежурством в очереди за импортной мебелью, игрой в шахматы или обсуждением модной новинки в области кулинарии, кино, литературы, нижнего белья, способов деторождения… добавьте что вздумается — не ошибетесь. Эта ситуация вынуждала Гиршуни время от времени выползать наружу, так что я получил возможность хорошенько рассмотреть его — впервые за пятнадцать лет знакомства.
Как я уже говорил, размерами Гиршуни не вышел. Сам по себе этот факт мало что значит — я знавал людей, которые с высоты в метр сорок поглядывали сверху вниз на гигантов баскетбольного роста. Это, в общем, не так трудно: достаточно расправить плечи, выставить вперед живот и повыше вздернуть подбородок. Но Гиршуни словно специально делал все ровно наоборот: ходил ссутулясь, выставлял зад вместо живота, а плечи сворачивал внутрь наподобие краев высохшего ломтика сыра. Он был моим ровесником, но выглядел по меньшей мере вдвое старше — в своем стремлении не выделяться Гиршуни будто бы сразу прыгнул в средний возраст, минуя чреватую опасностями молодость. Кто станет задираться к пожилому человеку?
«Не троньте меня! — кричал весь его облик. — Посмотрите: я слаб, некрасив, ничтожен. Я не представляю угрозы даже для комара.»
Не знаю, как ему удалось столь рано облысеть, причем таким изощренно неприятным образом: длинные залысины со лба и круглая, большая, безобразно прикрытая редкими волосами плешь на затылке. Я не большой знаток обезьян, но, по-моему, сзади гиршунина голова более всего напоминала колено старого больного орангутанга. Вид спереди тоже удручал: крупный угреватый нос, тонкие, бесцветные, вечно поджатые губы и совершенно идиотские карикатурные густые бакенбарды, вызывавшие в памяти скорее Шейлока, чем Пушкина, и служившие той непременной мастерской деталью, которая именно своей полнейшей неуместностью подчеркивает общее стилевое единство всего облика.
Передвигался Гиршуни обязательно вдоль стеночки, причем неравномерно, перебежками, будто рота под обстрелом. При этом он невероятным образом ухитрялся оставаться незаметным — понятия не имею как… возможно, менял окраску и сливался с фоном стены, как хамелеон? Интересно было бы понаблюдать его где-нибудь посреди поля или в центре большой городской площади, где нет стен. Впрочем, такой возможности мне не представилось, и теперь уже навряд ли представится, учитывая… да…
Голос у Гиршуни был тихий, мягкий, маскирующийся под окружающие звуки. Перед тем как начать говорить, он издавал непродолжительный предупреждающий скрип, какой издает стартующая патефонная пластинка, а начав, часто обрывал фразы на полуслове и принимался качать головой с выражением «сами понимаете», словно приглашая собеседника продолжить за него, разделить с ним и вообще войти в положение. Не могу сказать, что он не возражал вовсе — случалось и такое — но всегда делал это в предельно аккуратной, вопросительной форме: «А не кажется ли вам…?» — или: «Возможно, стоило бы проверить еще раз…?» — и так далее в том же духе.
Я уже упоминал огромные очки с толстенными стеклами в роговой оправе, почти полностью закрывавшие его тонкогубое лицо. Не могу отделаться от мысли, что плохое зрение представляло для Гиршуни всего лишь дополнительный вид убежища: так страус полагает, что если не видит он, то не увидят и его. А может быть, наоборот: если смотреть на жизнь сквозь такое мощное увеличительное стекло, то мир парадоксальным образом кажется меньше — за счет того, что фокусируешься на деталях, отвлекаясь от целого… Не знаю. Так или иначе, но угадать выражение гиршуниных глаз за мутной стеклянной стеной было практически невозможно. Он мог быть спокоен в своей крепости, полностью недосягаемый для бесцеремонного чужака. Вернее, мог бы, когда бы не уши.
Уши выдавали беднягу с головой… и с телом, и с душой, и со всей его осторожной, предусмотрительной, мимикрирующей повадкой. Огромные, оттопыренные, розовые, необычайно подвижные и чувствительные, они, казалось, жили своей собственной, отдельной от остального Гиршуни жизнью. Они настораживались, вкрадчиво шевелились, гордо вставали торчком, краснели от гнева или смущения, трепетали от страха, вяли от скуки, сворачивались от неприязни. Глядя на уши, любой, даже самый тупой наблюдатель, мог с высокой степенью точности определить, что творится сейчас в наглухо запечатанной, упрятанной глубоко внутрь, замаскированной под дохлую мышь гиршуниной душе. Думаю, сам Гиршуни не вполне осознавал предательскую роль собственных ушей — а иначе он отрезал бы их, не задумываясь.
На десятилетие школьного выпуска мы собрались у нашей классной старосты; к моему удивлению, Гиршуни тоже пришел. Видимо, активные девчонки, организовавшие встречу, притащили его силком — для полноты комплекта. Действительно, на вечере были все, без исключения, даже Грецкий забежал на часок-другой. На его мощной руке, сверкая шаловливыми глазками и бриллиантами, висело невинное существо лет семнадцати, похожее на оживший манекен из витрины роскошного миланского бутика.
— Мы ненадолго, — сказал Орех и тщательно растянул губы в стоматологически безупречной улыбке. — Прием в консульстве у лягушатников. Вовремя туда никто не приходит, но и слишком опаздывать нехорошо — не поймут-с…
Он явно находился если не у финишной черты, то уж во всяком случае — почти рядом, на последнем вираже победного забега. Но «почти», как известно, не в счет; наверно, именно поэтому Орех приволок на встречу свою малолетку — в качестве вещественного доказательства грядущего успеха. Вещи на ней и впрямь были умопомрачительные. Когда, слегка подвыпив, мы приступили к непременному этапу такого рода встреч — поименному рапорту о достигнутом, Орех не стал детализировать. Он просто значительно помолчал, ухмыльнулся и произнес, пришлепнув подругу по гладкому кожаному заду:
— У нас все о'кей. Правда, бэби?
Лайка на бэбиных штанах была супер-труппер; возможно, из-за этого звук получился чересчур смачным. Бэби слегка смутилась, но не обиделась.
Гиршуни, как всегда, прятался где-то в районе дальнего угла, но это не помогло: все те же настырные организаторши неумолимо вытащили его на солнышко за красное от смущения ушко. Немного поскрипев, Гиршуни еле слышно сообщил, что женился и совсем недавно родил дочку. Его обычная неуверенная интонация придавала известию странный вопросительный оттенок, как будто сам Гиршуни удивлялся тому факту, что может иметь жену и даже произвести на свет ребенка:
— Я женат?.. У меня родилась дочь?..
Все принялись снисходительно аплодировать, а Орех наклонился к бэбиной бриллиантовой серьге и сказал, понизив голос, но и не особенно утруждая себя шепотом:
— Посмотри на это убогое лысое недоразумение. Прямо слизь какая-то человеческая. Я бы принял закон, запрещающий таким сусликам размножаться.
Малолетка хихикнула. Гиршуни как раз садился на стул, и я отчетливо увидел, как он вздрогнул, услышав сказанное. Было невозможно разглядеть его лицо, но этого и не требовалось: огромные уши, еще секунду назад пылавшие маковым цветом, мгновенно побелели. В какой-то момент мне показалось, что он хочет обернуться и посмотреть на Грецкого… хотя бы посмотреть… но нет, этот маленький человечек оказался не способен даже на такой, минимальный акт протеста. «Действительно, слизь… — помнится, подумал я. — Грецкий, конечно, свинья, но по сути он прав. Черт знает что.»
В хранилище памяти служит скупой кладовщик: он безжалостно выбрасывает в небытие предметы, лица и события, которые кажутся ему не заслуживающими внимания, хотя они-то, в основном, и составляют нашу жизнь. Возможно, так и надо… жаль только, что со временем старый служака впадает в полный маразм и принимается браковать все подряд. Я плохо помню последующие годы, а уж столь незначительную деталь окружения, как Аркадий Гиршуни — тем более. В какой-то момент он куда-то исчез из общей полутемной комнаты нашего учреждения — беззвучно и незаметно, характерно для него. То ли уволился сам, то ли попал под сокращение — Бог весть. Факт, что никто об этом не жалел.
А потом моя жизнь вдруг проснулась, распрямилась, кряхтя и жалуясь на поясницу, сделала несколько пробных приседаний и вдруг разом завертелась, закрутилась, пошла кувырком, удивляя саму себя неожиданной ловкостью залихватских своих кульбитов. Я оставил город, в котором родился, страну, в которой жил, расчерченную дорожками ежедневных привычек карту, по которой ходил, думал, говорил, дышал. Впереди было все другое, новое, странное, не такое: краски, запахи, встречи. Кстати, о встречах: сказать вам, кто был едва ли не первым старым знакомым, встреченным мною на улице?
Да-да, Гиршуни — вы не ошиблись. Как и прежде, он передвигался вдоль стенки, только вот мимикрия его отказывалась работать здесь, в слепящей яркости тель-авивского утра. Еще бы! Таких красок в унылой палитре петербургского хамелеона попросту не водилось. Наверное, поэтому я сразу заметил его и окликнул, обрадовавшись. В тогдашнем своем состоянии я готов был обрадоваться даже Аркадию Гиршуни. Он подошел без особой охоты, мы разговорились.
— Знаешь, — вяло произнес он после обмена приветствиями. — Я только тут узнал, что означает моя фамилия на иврите. «Гиршуни» буквально переводится как «меня изгнали».
— Глупости, — ответил я. — Никто тебя не изгонял. Сам уехал.
Он пожал плечами:
— Да я не об этом…
А о чем? Честно говоря, я не стал особо вникать, пораженный отсутствием всегдашней вопросительной интонации в речи моего собеседника. Считая предшествующие «здравствуй…» и «ах, и ты тут…», он произнес целых пять утвердительных фраз подряд, что раньше представлялось абсолютно невероятным. Я уже открыл было рот, чтобы поинтересоваться, не стряслось ли с ним чего, но тут Гиршуни, словно опомнившись, опустил голову и заговорил по-прежнему. Мне сразу поскучнело, и я стал прощаться. Мы уже почти разошлись, когда он вдруг спросил, не ищу ли я работу.
— Какая работа? — фыркнул я. — Язык бы немножко подучить.
Гиршуни нерешительно поскрипел.
— А не кажется ли тебе… — начал он свой очередной вопрос, но я перебил.
— Давай ближе к делу, Аркадий. У тебя есть что-то конкретное?
Он кивнул и начал рассказывать. «А что, — думал я, слушая его. — Это было бы самым логичным. От судьбы не уйдешь. Как начинал с Гиршуни, так и продолжаешь. Школа, институт, работа… Если так и дальше пойдет, то и на кладбище рядом ляжем. Прямо злой рок какой-то. А впрочем, почему злой? Ты от него когда-нибудь что-нибудь плохое видел? И все же… все же… есть в этом что-то неприятное, что-то такое-эдакое…»
— Ну как? — спросил Гиршуни. — Придешь?
«А что, если сейчас ответить „нет“? — подумал я. — Просто ответить „нет“ и уйти. Уехать куда-нибудь на север, в Хайфу, а то и на юг, в Эйлат, подальше от этого суслика ушастого. Ты ж сюда за новой жизнью приехал, помнишь?»
Гиршуни терпеливо ждал.
— Конечно, приду, — сказал я, ощущая себя деревенской девкой, которую не звали на сеновал так долго, что теперь приходится лезть туда по первому приглашению последнего замухрышки. — Давай адрес.
Государственная контора, в которой нам с Гиршуни суждено было служить бок о бок, представляла собой воплощенное торжество идей профсоюзного социализма. Она не производила ничего, за исключением подписей на дюжине-другой формальных бланков. Бланки содержали торжественное разрешение работать и выдавались частным бизнесам и предприятиям, владельцы которых по чистому недоразумению обуревались безумным желанием производить что-либо практически полезное. Желание это извинялось лишь тем, что упомянутые неразумные бизнесмены пока еще не выбрались из диких капиталистических джунглей на светлую полянку социалистического будущего.
В конторе служили около тысячи человек, подписи же требовались далеко не от каждого, а только от нескольких десятков руководителей разной степени крупности. Таким образом получалось, что бедные начальники вынуждены были отдуваться за всех. Этот факт находил свое выражение в зарплате, приводя к прискорбному, с социалистической точки зрения, неравенству. Но с другой стороны, остальным работникам не приходилось делать вообще ничего, то есть — вообще, даже подписывать, а потому зарплатное неравенство признавалось всеми вполне логичным и даже заслуженным. В итоге иерархия жалованья в точности соответствовала трудовому вкладу, а значит, была по-настоящему обоснованной, естественной и справедливой — в отличие от мерзкой капиталистической действительности, где каждый твердо уверен в том, что работает тяжелее и эффективнее прочих, а получает при этом существенно меньше, чем бесполезные начальствующие паразиты.
Характерная для победившего гуманистического учения уверенность в завтрашнем дне реализовывалась у нас в форме так называемого «постоянства». Работника, обладавшего «постоянством», было практически невозможно уволить: любые дисциплинарные санкции отскакивали от него, как вражеские стрелы от заговоренной кольчуги сказочного богатыря. Так что совсем не врут те, кто описывает социализм как сказку, ставшую былью.
Но даже в сказке кольчугу требуется заслужить или, по крайней мере, выкрасть у какой-нибудь вредоносной бабы-яги. Вот и в нашей конторе заветное райское «постоянство» предоставлялось не сразу, а только по прошествии нескольких лет чистилища. И хотя на нас с Гиршуни во многом распространялись божественные льготы «постоянных», мы тем не менее не могли, придя, как они, на службу в начале недели, записаться до самого ее конца на участие в несуществующем семинаре и после этого преспокойно сидеть дома, лелея в душе законное чувство исторического оптимизма.
Как новички мы вынуждены были отсиживать на рабочем месте все положенные восемь с половиной часов, включая перерыв на обед. Это воспринималось мною как вопиющая дискриминация; вместо чувства исторического оптимизма сердце мое полнилось чернейшей завистью откровенно империалистического пошиба, что, конечно же, лишний раз доказывало правильность моего нахождения не в раю, а именно здесь, в чистилище. Говорю только о себе — ведь тогда я не имел еще ни малейшего представления о том, что ощущал в этой ситуации Гиршуни. Вы обратили внимание на это «еще»? Да-да, оно тут не случайно.
Контора помещалась в огромном современном здании в центре Тель-Авива. Мы приходили к половине восьмого, причем опаздывать не рекомендовалось ввиду отсутствия вышеописанной кольчуги. Аппарат на входе с тюремным лязганьем отмечал время начала работы, мы поднимались на шестой этаж, в большую комнату, пустынную в столь ранний час, и усаживались за свои столы, расположенные на максимальном удалении от окон. В социалистическом раю близость стола к окну определялась длительностью профсоюзного стажа. Что, в общем, тоже было справедливо и даже рационально, поскольку каждый отдельно взятый стол пустовал тем чаще, чем большим стажем обладал его сиделец, который, таким образом, реже заслонял свет своим менее заслуженным товарищам. Тех, кто сидел у самого окна, мы видели так редко, что практически не помнили в лицо.
Наверное, в этом неуемном стремлении к свету больше всего проявлялся божественный характер «постоянных». На определенном уровне стажа они начинали борьбу за персональные окна — такие, которые не приходилось бы делить ни с кем, даже с другими небожителями. Персональное окно означало персональный кабинет, а тот, в свою очередь, подлежал расширению на два, три, четыре окна — и так до бесконечности, то есть до пенсии.
Кабинетов катастрофически не хватало, что вынуждало небожителей всеми правдами и неправдами выгораживать себе отдельный закуток в общей комнате, забирая таким образом вожделенное окно в свое личное пользование. Это встречало естественное противодействие менее продвинутых «постоянных», остававшихся без света вообще. Начинался типично ангельский конфликт: война за свет между херувимами и серафимами. Нужно ли говорить, что с низкой, приземленной точки зрения этот конфликт не имел никакого смысла: ведь ни те, ни другие на службе практически не появлялись. Но могут ли земные твари проникнуть в возвышенную логику небесных созданий? Время от времени в коридорах и комнатах рая разгорались нешуточные сражения; пригнув головы в шуме мощных ангельских крыльев, среди гордого клекота, в облаке белоснежных перьев, мы немо внимали содроганию тверди и горнему полету небожителей.
Но все же подобными развлечениями нас баловали нечасто. Слишком нечасто. Большей частью дни тянулись уныло и однообразно. С утра мы обычно занимались тщательным и неторопливым приготовлением кофе — с таким расчетом, чтобы получившегося количества маленьких глоточков хватило бы до девяти. В девять из коридора слышался неторопливый перестук колес, вызывавший в памяти разные, но в то же время взаимосвязанные образы роддома, больницы, морга и похорон, и в комнату, толкаемая толстой немолодой марокканкой, въезжала чайная тележка с термосами и выпечкой. Марокканка носила звучное имя, подходящее в моем понимании только стройным парижским женщинам или комнатным болонкам: Жаннет. Она садилась рядом с Гиршуни и, вздыхая, принималась гортанно жаловаться на жизнь. Кроме нас поговорить ей было не с кем, потому что не только в нашей комнате, но и на всем этаже, а может быть, и во всем огромном здании находились лишь мы — два кандидата в небожители, охранники, да еще несколько несчастных начальников, которые, как уже было сказано, отдувались за всех в своих больших светлых кабинетах о три, а то и о четыре окна.
Затем плавно подходило обеденное время, и мы спускались в столовую. По причине субсидированных цен в ней постоянно толпился народ: в основном друзья и родственники небожителей, всеми правдами и неправдами снабженные соответствующими пропусками. Иногда заглядывали и сами «постоянные» — проверить, соответствует ли размер и качество шницелей результатам последнего профсоюзного соглашения. После обеда я возвращался в свое рабочее кресло и дремал с полчасика, набираясь сил перед самым приятным этапом — кружками по интересам. Заботясь о том, чтобы работа содержала как можно меньше элементов беззастенчивой эксплуатации человека человеком, профсоюз организовал для служащих с десяток различных секций — разумеется, в рабочее время. Лично я регулярно посещал китайскую гимнастику, занятия индийской медитацией и курс практической магии, а также всерьез подумывал о танцах живота.
К трем, слегка подустав, я возвращался на место — как раз ко второму пришествию пресвятой Жаннет с ее чайной тележкой. Усевшись рядом с Гиршуни, она слово в слово повторяла свои утренние жалобы. К исходу первого месяца я выучил их настолько, что затыкать уши было бесполезно: я слышал, даже не слыша. В четыре полный свершений рабочий день заканчивался, и мы с Гиршуни отправлялись по домам, укрепленные гимнастикой, просветленные медитацией и полусумасшедшие от вынужденного, я бы даже сказал, насильственного безделья.
Почему я не сбежал оттуда сразу? Что держало меня в этом странном вертепе социалистического сюрреализма? — Не знаю. Честно говоря, сначала и бежать-то было особо некуда, разве что на улицу: для поисков настоящей работы следовало прежде подучить язык, осмотреться, освоиться. А потом уход стал казаться глупым: ну какой дурак станет дергаться, когда до перехода в статус небожителей — рукой подать? Вот получим «постоянство», а там посмотрим… — так или примерно так рассуждал я тогда. Но «постоянства» все не давали и не давали. К исходу третьего года мне стало ясно, что одуревшие мозги находятся на пороге необратимых изменений: я поймал себя на том, что с интересом слушаю ежедневные жалобы Жаннет. Линять! — решил я. — Немедленно линять! И вот тут-то, когда я уже окончательно собрался уходить, нам вдруг дали работу. Ту самую, настоящую работу, пережиток варварской античеловеческой капиталистической формации.
Отчего это случилось? Как произошло? — Трудно сказать. Единственное объяснение, которое приходит мне в голову, заключается в том, что уж больно область была новой, незнакомой: интернет. Нет сомнения, что и ей уготавливалось в нашей конторе самое что ни на есть светлое соцбудущее, но пока что… Пока это будущее еще не наступило, интернету предстояло честно пройти весь предусмотренный марксизмом путь общественного развития, начиная… гм… ну, скажем, с рабовладения. На роль рабов вызвались мы с Аркадием Гиршуни: я — радостно, он — наверное, за компанию. «Почему рабы? — спросит кто-нибудь. — Разве вы не получали зарплату?»
Получать-то получали, но совсем за другое: за своевременный приход и уход, за чаепитие, за посещение столовой и кружков по интересам… А вот интернетом мы занимались абсолютно бесплатно. То есть работали задарма, как наши предки на пирамидах.
Формально в наши обязанности входило обеспечение компьютерной безопасности, то есть охрана внутренних секретов учреждения от посягательств злоумышленных интернетовских хакеров. Секретов! Смех, да и только. О каких секретах могла идти речь, если организация не производила ничего, кроме сотни подписей в неделю? Но, видимо, этот факт и представлял собой самый большой секрет: известно, что тщательнее всего охраняется именно информация о том, что охранять, в общем, нечего.
Что ж, нечего — так нечего. От нечего делать мы и впрямь построили превосходную систему защиты. Денег никто не жалел; по первому требованию закупались дорогие устройства, программы, сервера — все, о чем только могли помыслить наши распаленные вседозволенностью головы. Мы разделили внутреннюю сеть непроходимыми брандмауэрами на небольшие полуавтономные сегменты; десятки внимательных датчиков круглосуточно анализировали каждый пролетный байт; любое отклонение от нормы фиксировалось центральной системой контроля и вызывало немедленную защитную реакцию; обмен данными шифровался; коды и пароли менялись часто и бессистемно… Это была поистине неприступная крепость! Крепость, защищающая звенящую пустоту, ноль, зеро, гурништ.
И в то же время мы ужасно гордились этим произведением искусства ради искусства. Мы надышаться не могли на свое творение, мы ласково оглаживали его, как, наверное, оглаживал Пигмалион свою мраморную Галатею. Изо дня в день, моделируя атаку потенциального противника, мы производили всевозможные проверки, дабы убедиться в бесплодности попыток проникнуть извне в пределы наших бастионов. Несуществующий враг не дремал; соответственно, и от нас требовалось постоянно совершенствовать, видоизменять и заново испытывать элементы оборонительной системы. Воображаемые и оттого неутомимые хакеры изобретали все новые и новые лазейки, вели хитроумные подкопы, удлиняли осадные лестницы, обходили ловушки, подкатывали к воротам все более и более устрашающие тараны. Они наступали со всех сторон сразу… хотя, тьфу!.. кто там наступал?.. кому на хрен сдались дурацкие секреты нашей конторы? — Никому! И тем не менее, мы упорно убеждали начальство и прежде всего самих себя в несомненном наличии этой на сто процентов выдуманной угрозы. Для чего? — Да просто для того, чтобы внести хоть какой-то минимальный смысл в нашу бессмысленную работу.
С этого-то все и началось, с проверок. Вернее, с одной из них. Помню как сейчас: был вторник, середина недели, четверть десятого. Жаннет как раз завершала свой ежедневный рассказ о трудностях жизни. Гиршуни, послушно кивая, что-то тихонько настукивал на клавиатуре. Я же возился с недавно полученным кодом-взломщиком, изготовленным весьма и весьма толково. Проникнув в компьютер, эта программа маскировалась под законный фрагмент операционной системы и поселялась на диске, исподволь собирая и индексируя нужную информацию: файлы, пароли, методы, последовательности нажатых клавиш, движения мышки. Время от времени она пересылала накопленную добычу наружу, своему невидимому виртуальному хозяину.
От обычного «троянского коня» этот код отличался очень высоким качеством маскировки и удивительной адаптивностью. Даже новейшие антивирусы и брандмауэры могли обнаружить его только непосредственно на стадии вторжения; он не реагировал на приманки, обходил самые хитроумные ловушки. Поселившись на диске, коварный «троян» тут же становился невидим для любой современной защиты! Ему требовалась всего лишь малая брешь, слегка приоткрытое окно, немного приспущенный щит — хоть на минутку, хоть на чуть-чуть… Но в том-то и дело, что у нас таких брешей просто не существовало! Мы действительно извели их как класс, да простится мне марксистская терминология — сами знаете, с кем поведешься…
Каждый компьютер в здании подлежал автоматической принудительной многоуровневой защите, отменить которую имели возможность только двое — я и Гиршуни. А потому, снисходительно оценив хакерскую изобретательность, я на пробу запустил программу в нескольких рабочих сегментах сети. Как и следовало ожидать, результаты вызывали приятное чувство законной гордости: коду не удалось проникнуть ни на один диск, ни в одну машину; сервер-администратор исправно рапортовал о замеченных и успешно отраженных атаках.
Закинув руки за голову, я самодовольно покачивался на стуле. Вздыхая и стуча тележными колесами, ушла по пустому коридору Жаннет. Гиршунины уши облегченно расслабились и приобрели свой обычный бледно-розовый вид. Все стихло в нашем образцовом королевстве; лишь монотонное гудение кондиционера да редкая очередь клавиш с гиршуниной клавиатуры — то быстрая, пулеметная, то нерешительная, словно даже задумчивая. Прекрасно помню, как я еще подумал: «Он будто сам с собой разговаривает,» — и только после этого перевел взгляд с гиршуниных ушей на собственный экран. И оторопел.
На экране красовался еще один рапорт, но не от сервера — об отражении атаки, а ровно наоборот. Запущенный мною «троянский конь» скромно докладывал об успешном внедрении по такому-то и такому-то адресу, а также напоминал о порядке изменений в заданном режиме отчета, буде мне захочется оный режим изменить. Я не поверил своим глазам. Какому идиоту взбрело в голову опустить защиту на своем компе? И каким образом ему удалось это провернуть — ведь, напоминаю, права на подобное действие были только у нас — единственных администраторов всея сети?
— Аркадий? — это Гиршуни обращался ко мне в своей всегдашней вопросительной интонации. — Я выйду на минуточку?
— Да выходи ты куда хочешь, мне-то что! — ответил я грубо. — Что ты каждый раз моего разрешения спрашиваешь? Я что тебе — начальник?
Он сдавленно вздохнул и принялся скрипеть. «Хочет что-то сказать, — понял я. — Типа, поделиться…»
— Ты не мог бы потом посмотреть? — выдавил из себя Гиршуни. — Я тут уже третий час новую версию устанавливаю — и все никак… почему, не знаю. Вроде как защиты все поотменял, а все равно не дается… что ей еще надо?
Пожав плечами, он повернулся и бесшумно вышел в коридор.
— Эй! — сказал я ему вслед примерно через полминуты, но он, понятное дело, уже не услышал.
И в этом тоже была рука судьбы. Потому что если бы Гиршуни остался в комнате, то я бы, конечно, сразу же рассказал о том, как новый «троян» заскочил к нему в компьютер, заскочил лихо, с понтом, воспользовавшись временно, но очень кстати отключенной защитой. Ведь защиту свою Гиршуни отключил, можно сказать, случайно, в качестве крайней меры, отчаявшись определить причину непонятного поведения новой версии одной из наших программ. Вообще говоря, это отключение не представляло из себя никакого риска — ведь наш сегмент был защищен намного лучше остальных. В нем и работали-то только две наших машины — моя и гиршунина… так чего же бояться, в самом-то деле? Не мог же он знать, что именно в этот момент я запускаю своего пробного «трояна»!
Все это я бы выложил ему тут же, на месте, и мы бы посмеялись над невероятным совпадением, вернее, посмеялся бы я, а он бы просто поскрипел, сверкая очками и слегка дергая уголком рта… а потом мы бы еще многозначительно покивали, припомнив известную статистику о том, что подавляющее большинство бед приходят изнутри, а не снаружи, хотя запираются люди почему-то именно от внешнего врага, не ожидая подвоха со стороны сердца. Ну а затем, отсмеявшись и откивав, мы бы легко пришибли бедолагу-«трояна» в его потаенном убежище и продолжили бы дальше как ни в чем не бывало.
Только вот ничего этого не случилось, ничего: ни кивков, ни смеха, ни рассказа. Все остались на своих местах: я — за столом, Гиршуни — в коридоре, а «троян» — в гиршунином компьютере. Впрочем, нет. Был еще диалог, короткий, но содержательный — между совестью и любопытством.
— Кончай, слышишь? — сказала совесть. — В конце концов, это некрасиво.
— Так ведь ненадолго, — возразило любопытство. — Ну разве тебе не интересно узнать, что он там настукивает на клавиатуре, кому шлет свои мейлы, как выглядит его предупредительный скрип в письменном виде, кто и как ему отвечает? Представь себе, что это канал «В мире животных», программа про сусликов.
— Подглядывать гадко, — напомнила совесть. — Читать чужие письма… фу…
— Да при чем тут это? — удивилось любопытство. — Речь идет о сугубо техническом вопросе. Смогут наши хваленые системы справиться с этим маленьким «троянским конем» или нет? Смотри на это как на очередное испытание защиты. Спорим, Гиршуни обнаружит «трояна» к концу рабочего дня? Ну?
— А если не обнаружит?
— Спорим?
В разгар этой беседы подошел Гиршуни — как всегда бесшумно.
— Ты меня звал?
Подумав, я отрицательно покачал головой. Любопытство победно вскинуло руки. Совесть плюнула и пошла спать.
В тот же вечер я получил первую информацию о своем ушастом соседе: имена, идентификаторы, ключ-пароль к почтовому ящику, доступ к журналу-дневнику, к фотографиям, документам, переписке, исповеди. Он весь лежал у меня на ладони, не имея об этом ни малейшего представления — он, всю жизнь прятавшийся от постороннего взгляда в тени стен и в темноте углов! И можете мне поверить — там было на что посмотреть.
User Profile
User: Girshuni
Location: Israel
Date of birth: 30.2.1960
Имя: Аркадий Гиршуни
Girshuni
Тип записи: частная
Неужели меня изгнали и оттуда, из снов? Должен заметить, что сны снятся мне удивительно редко: чем это можно объяснить? Многие утверждают, что видят сны ежедневно, а уж если утверждают, причем так дружно, то отчего бы им не поверить? Да и какие есть у меня основания не доверять такому большому количеству людей? Наверное, никаких, правда? Почему же тогда я почти не вижу снов… то есть вижу, но очень-очень редко… может, раз в год, а может, и реже, трудно сказать… отчего?
Если бы кто-нибудь спросил меня, на что похожа жизнь, то я бы сравнил ее с блужданием по незнакомому темному залу, битком набитому старой мебелью, никому не нужной рухлядью и хламом, где стулья с подломленными ножками перевернуты на пыльные столешницы шатких столов, где накренившийся шкаф болтает скрипучей дверцей, а выдвинутый комодный ящик напоминает вечно раззявленный рот деревенского дурачка, так что почти ожидаешь струйку слюны из его запекшегося коростой, изъеденного насекомыми уголка, и душно, и пахнет застарелой затхлостью, и легкие уже забыли о тоске по свежему воздуху, как будто его не осталось в природе, и нет ни воздуха, ни неба — пусть серого, пусть дождливого — любого, лишь бы неба, нет ни земли, ни деревьев, ни птиц — ничего, кроме угарной пыли и темноты, и мягких разваливающихся узлов с ветхим тряпьем, и бесчисленных углов, на которые то и дело натыкаешься то локтем, то коленкой, а то и лбом, и сердцем, и всем своим испуганным, угасшим существом.
И вот там-то, в этом зале, размеры которого неизвестны, потому что до стенки никак не добраться; то есть стенок-то там хватает, уж чего-чего, а стенок там сколько угодно: шкафных, гардеробных, буфетных… а есть еще и такой зверь, «шифоньер» — но это все не те стенки — не стены зала, идя вдоль которых можно было бы надеяться встретить дверь или окно, или хотя бы крохотную дырочку наружу, вовне, туда, где… ладно, не будем об этом, чтобы не расплакаться; так вот, туда, время от времени… хотя это только так говорится «время от времени», а на самом деле нету там никакого времени и быть не может, но ладно, не буду придираться к словам… время от времени туда ни с того ни с сего проникает свет — непонятно откуда и зачем, просто возникает вдруг, на одно очень короткое мгновение: мелькнул и нет, и его можно было бы назвать отблеском надежды, или лучом света в темном царстве, или еще как-нибудь в том же оптимистическом, школьно-литературном духе, можно было бы, когда бы он не выхватывал из тьмы все ту же душную вселенную зала, все то же тесное пространство мебельных углов, и тюки с тряпьем, и рваные одеяла, когда бы он ни делал видимой прежде невидимую, клубящуюся в воздухе пыль, когда бы ни превращал обычную подвальную скуку, подвальную муху в огромное, разросшееся до размеров слона, отчаяние.
Вот почему я испытал такое потрясение, когда мне впервые объяснили значение моего имени; странно, но факт — я никогда не задавался вопросом, что оно значит — в отличие от другого, постоянно мучившего меня недоумения: за что, почему именно мне досталась эта дурацкая кличка, уместная разве что для персонажа мультфильма, для какой-нибудь нелепой смеси «манюни» с «чебурашей», но абсолютно не подходящая нормальному ребенку в нормальной детсадовской песочнице — Гиршуни.
Это слово звучало абсолютной абракадаброй, что, честно говоря, несколько облегчало мои страдания: ведь бессмысленность, а следовательно, и несправедливость наказания всегда придает страдальцу некий ореол мученичества — хотя бы в его собственных глазах, и это необычайно важно, потому что единственное место, куда можно сбежать от рычащего мира — это ты сам, один-одинешенек, третьего не дано: только ты и мир, брызжущий ядовитой слюной и грызущий тебя за пятки, а коли так, то хотя бы это, самое крайнее, единственное убежище должно быть, по возможности, укреплено верой в невиновность защитника, в чистоту знамени, вооружено надеждой на то, что где-нибудь там, в не различимых отсюда небесах, кто-нибудь опомнится и исправит, наконец, происходящую с тобой вопиющую несообразность.
Так я и жил, справляясь по мере сил, подпитывая себя этой верой и этой надеждой, перебираясь из песочницы в класс, из класса в аудиторию, из аудитории в проходную предприятия, пока не оказался на курсе начального иврита, где веселая преподавательница Ривка, блестя глазами и улыбаясь, переспросила: «Гиршуни? А все ли тут знают, что это значит?» — и я почувствовал, как сердце мое ухнуло в пятки — те самые, погрызаемые миром, и приготовился услышать что-то ужасное, ужасное настолько, что у меня даже не нашлось сил изобразить на лице скучающее выражение типа «а как же иначе, конечно… уж мне-то, обладателю имени, может ли быть неизвестно его значение?..» — нет, я просто сидел, забыв стыд, открыв рот и ожидая удара, который должен был сокрушить всю мою мощную, годами выстроенную оборону, и веру, и надежду, и любовь в придачу — все, без остатка… «ну же, говори, говори уже,» — думал я, а Ривка все тянула свою профессионально-учительскую паузу, призванную хотя бы немного приподнять заинтересованность аудитории над ровным уровнем полуденной дремы, и нечего говорить, насколько кстати была мне эта заинтересованность: если бы я мог молиться в тот момент, то, без сомнения, взмолился бы о том, чтобы весь мир провалился в тартарары, включая зевающий класс и проклятую Ривку, которая все длила и длила свой зубодробительный замах: «Что, нет? Неужели не знаете?.. Это означает…» — «Ну что?!. что?!. ну скажи уже… — мелькало в моей голове — что?.. вор?.. убийца?.. растлитель малолетних?.. кто я?..» — и тут она сделала умильную гримаску и нараспев произнесла: «Гиршуни означает „меня изгнали“; это слово составлено из двух — глагола прошедшего времени множественного числа третьего лица „гиршу“ и местоименного суффикса „ни“, указывающего на принадлежность данного действия к единственному числу первого лица… Все слышали? Повторяю еще раз: ме-ня из-гна-ли…» — «Не тебя, Ривка, — встрял наш записной классный мужлан, который всегда найдется в любом классе, даже в самом маленьком, — тебя мы изгнать не дадим!..» — и Ривка в ответ игриво рассмеялась и всплеснула руками под своим париком — она была религиозной и ходила в парике и в длинном, до пят, платье, а мужлан ткнул своим волосатым пальцем в мою сторону и твердо сказал, как припечатал: «Его! Изгнали его! Брысь отсюда!..» — и тут уже рассмеялись все, разом проснувшись, словно обрадовавшись случаю совершить очередную пакость.
Дальнейшее я слышал плохо: Ривка уже в полной тишине, знаменующей всеобщее возвращение в спячку, бубнила об Испанском изгнании; мужлан зевал, так внимательно уставившись на коленки пышной блондинистой врачихи из Днепропетровска, как будто прикидывал, не сожрать ли ее на сон грядущий, и это напоминало о рычащем мире, нацелившемся на мои бедные пятки, но, по-видимому, напоминало лишь мне, потому что блондинка, напротив, только сдвигала ноги покрепче да розовела от мужланова взгляда, который даже не видела, ибо сидела спиной, а просто чувствовала затылком, шеей, лопатками, задом или чем там женщины столь безошибочно чувствуют подобные взгляды, поворачиваясь к ним то тем боком, то этим, как к солнцу на пляже, — в точности как и я поворачивался то так, то эдак к совершенно новой для меня, непривычной, обжигающей ситуации, в которой теперь предстояло жить, вернее, выживать, ибо жизнерадостное объяснение Ривки изменило ее кардинально — не Ривку, а ситуацию, а впрочем, и Ривку тоже, потому что в тот конкретный момент я уже не мог смотреть на нее без ненависти — не на ситуацию, а на Ривку, а впрочем, что там — и на ситуацию тоже.
Новость же заключалась в том оглушительном факте, что мои отношения с миром вовсе не являлись недоразумением, следствием прилепленной к моему лбу бессмысленной клички, что, в общем, имеет место сплошь и рядом, и тот, кто не верит, пусть сам попробует прилепить какое-нибудь нелепое слово к любому объекту… ну, хоть слово «трактор» на лоб Моны Лизы или даже не на лоб, а на холст, или даже не на холст, а на раму — пусть попробует и посмотрит, что будет, да-да, пусть посмотрит на внезапно изменившиеся лица посетителей музея, пришедших восторгаться согласно путеводителю, пусть послушает, как они зашушукаются, захрюкают сдавленными смешками: «Глядите, глядите — трактор!..» — а при чем тут трактор?!. ну при чем тут трактор?!. разве что-то изменилось?.. разве померкла знаменитая усмешка?.. разве состарилось вечно молодое лицо?.. обвисла грудь?.. появился запах изо рта?.. — нет, ничего этого не случилось: перед ними все та же Мона Лиза, каждой черточкой идентичная себе самой, и антураж тот же: и музей, и комната, и освещение, и даже непременные японцы, напоминающие ходячее фото-кино-ателье… — все то же, кроме этой косо прилепленной бумажки с корявыми, наспех нацарапанными буквами, складывающимися в абсолютно не подходящее к данной ситуации слово «трактор» — бессмысленное, глупое и, тем не менее, кардинально меняющее отношение пришедших к картине идиотов, причем самое обидное здесь то, что сама картина ни капельки не повинна в происходящем вокруг нее безумии, как и я был ни капельки не повинен в безумии, происходившем вокруг меня из-за прилепленной ко мне бумажки, на которой значилось, правда, не «трактор», а «гиршуни», но суть от этого не менялась, вернее, я думал, что не менялась, я имел роскошь так думать, пока эта религиозная дура в парике и длинном бесформенном балахоне не выскочила передо мной со своим непрошенным объяснением, как проклятый отличник в классе, выскакивающий, чтобы напомнить склерозному учителю о заданной неделю назад и уже позабытой было домашней работе.
Так думал я все эти годы, утешая себя тем, что мои имя и внешность, определяющие всеобщее отношение ко мне, если можно назвать словом «отношение» эту едкую смесь обструкции с отвращением, так вот, я полагал, что мои имя и внешность являются не более чем такой бумажкой, вывеской, а если не вывеской, то занавеской или пусть даже скорлупой, другими словами, чем-то крайне поверхностным, несущественным, не имеющим ничего общего с моей истинной сутью, которая без скорлупы, вполне возможно, предстала бы совсем иной, например — прекрасной, как жемчужная боттичеллиевская богиня, выходящая из безобразной, морщинистой, текущей вонючей слизью раковины, да простится мне это банальное сравнение, а потому мне всего-то и требовалось что шанс, всего лишь шанс, и тогда все бы увидели… хотя это ведь только говорится «всего лишь», а на самом деле вероятность такого шанса ничтожна, и многие раковины остаются закрытыми: некоторые — на протяжении многих тысяч лет, а большинство так и вовсе навсегда, ведь море настолько огромно, а глубина его настолько страшна и непостижима, что трудно надеяться всерьез на то, что за тобой когда-нибудь придет ныряльщик с ножом или художник с кистью, вот и приходится мириться и со скорлупой, и с морщинистой ребристой раковиной, и со слизью моллюска, и с плавающими вокруг странными пучеглазыми существами, так и норовящими отгрызть тебе пятки… да-да, приходится мириться, и я смирился, но это было гордое смирение, смирение богини, заключенной в пожизненную тюрьму, смирение жемчуга, так и не получившего своего шанса на свет.
И что же — все это оказалось иллюзией, ошибкой, наивной уловкой второгодника, предпочитающего объявить условия задачи бессмысленными, а саму задачу — не имеющей решения, а потом еще и убежать во двор к приятелям в детсадовскую песочницу, о которой я уже где-то упоминал… но при чем тут песочница?.. ах, да, песочница, песок… как страус, засовывающий голову в песок в попытке избежать очевидности… погоди, погоди, а как же второгодник?.. слушай, отстань, ладно?.. что, страус не может быть второгодником?.. отчего же не может — пусть будет, тем более что это только усиливает тезис, простой, как песок: тезис о том, что на самом деле все имеет и смысл, и причину, и следствие, что случайностей нет в природе, что понятие вероятности, не говоря уже о соответствующей теории, изобретено не кем иным, как уже знакомыми нам страусами-второгодниками, уставшими от попыток понять, что к чему, но это — в общем, а в моем частном, конкретном, чисто-конкретном случае эта глобальная закономерность бытия заключалась в точном соответствии формы и содержания, скорлупы и яйца, вывески «Меня изгнали…» — можно ли было точнее отразить происходящее со мной, моллюском, слизистым существом, веществом, студенистым отвратом, вообразившим себя жемчужиной?.. ха-ха… мое имя являлось последним, решающим доказательством, если таковое еще требовалось кому бы то ни было, кроме меня, дурака: ведь если что-то пахнет слизью, липнет, как слизь, тянется, как слизь, тошнотворно, как слизь, то, следовательно, это слизь, хоть слизью назови ее, хоть нет… — очевидная истина, не правда ли?.. вполне можно было бы обойтись без вывески, без имени, без слова, потому что все ясно без всяких слов, так нет ведь, вот вам еще и паспорт — видите, вот здесь, под фотографией, на самом авторитетном из всех языков мира, крупными буквами: «СЛИЗЬ»… и теперь уже никаких сомнений, никаких, никаких.
На первый взгляд, это открытие должно было потрясти меня до самого основания — если, конечно, у слизи есть основание — и, тем не менее, не произошло ровным счетом ничего: не ударила молния, не разверзлась земля, небеса не накренились, ливни и ураганы не смыли мое утлое сознание в темную бездну безумия… значит, его действительно нету, основания, да?.. я продолжал жить, как жил, словно ничего не случилось, продолжал жить, удивленно наблюдая за самим собой со стороны; все так же рано вставал, чтобы отправить детей в школу, потому что Маша любит сладко поспать по утрам — это, пожалуй, ее единственная слабость, ее сладкая слабость… варил кашу, которую они уже отказывались есть, как-то очень быстро перейдя на местные детские предпочтения, выходил на пустынную, горьковатую от запаха хвои улицу, покупал фрукты с арабского лотка на углу, а потом сидел в кухне, подъедая остывшую детскую овсянку и прикидывая, стоит ли будить Машу — ведь на курсах языка мы занимались вместе… хотя нет, сказать «занимались вместе» будет чудовищным преувеличением, поскольку в итоге я всегда решал не будить и отправлялся на курсы в одиночку, что, кстати, нисколько не помешало в дальнейшем превосходному машиному ивриту, но это потом, а пока я действительно отправлялся в одиночку на эти злосчастные курсы, туда, где жизнерадостная преподавательница Ривка окончательно открыла мне глаза на самого себя… открыла ли?.. или они и так были открыты, потому что я, видимо, чувствовал все это и без Ривки, знал давным-давно, с самого начала, просто хранил это знание где-то очень далеко, в темной глубине верхней антресольной полки самого крайнего, дальнего чулана, если, конечно, внутри слизи есть чуланы и антресоли — знание о том, что не беды мои являются несправедливым следствием случайного имени и отвратительной внешности, а, наоборот, имя и внешность неотвратимо и справедливо следуют из моей сути, моей судьбы и моего предназначения, так что жаловаться не на что, а нужно просто смириться, но не гордым смирением жемчужины — вот еще, разбежался!.. а смирением слизи — обычным, бытовым, слизистым, поскольку каждый обречен быть тем, кто он есть — есть или быть съеденным, то есть обречен жить, точка.
Но всему есть предел, не так ли?.. в том числе и смирению; взять хоть, например, эти мои записки — разве они продиктованы смирением?.. конечно, нет, скорее, наоборот — смиренный Гиршуни не должен был бы писать их вообще, но именно постольку, поскольку всему есть предел, то — вот и они, записки: честно говоря, мне и самому странно ощущать, сколько всего там накопилось и как оно из меня выплескивается, словно запруду прорвало… а все почему?.. гм, не помню уже, надо бы заглянуть в начало… ах, да!.. хотел-то я всего-навсего рассказать о сне, необычном не столько своим содержанием, сколько своей редкостью: ведь я почти не вижу снов, считанные разы за всю жизнь — ну как тут не подумать, что я обделен даже в этом, изгнан даже оттуда — эта мысль прямо-таки напрашивается, разве не так?.. вот она и напросилась, да еще так длинно и нудно, что я даже забыл, с чего начинал… хорошо, что в написанное всегда можно заглянуть, перевернуть страницы, несколько раз нажать на клавишу PageUp, а то и на Ctrl-Home, и читай себе, а там написано: «Неужели меня изгнали и оттуда, из снов?» — и далее по тексту.
Мне снилось, что мы идем с Машей по снегу, по тяжелому глубокому снегу, мы вдвоем, и вокруг нет никого и ничего, только снег да снег кругом, и никакой «путь далек» не лежит даже приблизительно, даже если очень тщательно всмотреться в ту или другую сторону — ни пути, ни замерзающих ямщиков, ни даже неба — настолько его много, этого снега, буквально повсюду, куда ни глянь, даже вверху: снег да снег, снег да снег, один только снег да еще — наши ноги, которые приходится с трудным усилием вытаскивать из этой мерзлой и в то же время какой-то липкой, болотной глубины: тянешь, и тянешь, и тянешь — и, главное, зачем? — для того лишь, чтобы тут же снова погрузить их туда? — да, для того лишь, и это действие настолько бессмысленно, что даже не хочется о нем думать, а мы и не думаем, мы просто идем и идем, трудно и медленно, как, видимо, ходят только во сне, потому что наяву сердце не выдержало бы и десятка таких тяжелых шагов, и я думаю: как хорошо, что Маша — сзади: она хотя бы видит мою спину, в то время как перед моими глазами нет ничего, кроме снега и собственных ног, ныряющих, как шатуны, по колено в белую топкую трясину, и тут она говорит: «Арик, — так она зовет меня, „Арик“… — Арик, я больше не могу…» — а я отвечаю, не оборачиваясь: «Возьми батарейку,» — и снова вытаскиваю ногу, и снова ставлю ее в зыбкое белое болото, привычно надеясь и радуясь тому, что проваливаюсь только по колено, а не по пояс, что, впрочем, уже случалось, и не раз… шаг, и еще шаг, и еще… и тут я вдруг понимаю, что ее нету сзади, и оглядываюсь, и вижу, что Маша уже не идет, а сидит, вернее, полулежит на снегу, глядя на меня виноватыми испуганными глазами, и как-то странно нагребает на себя снег, словно хочет закопаться в сугроб и таким образом спрятаться — от кого? — от меня?
— Маша, — говорю я. — Что случилось, Маша? Почему?
— Я больше не могу, — повторяет она. — Извини меня, пожалуйста.
— Опять жалеешь батарейки? — спрашиваю я с досадой, потому что она и в самом деле вечно жалеет батарейки, в смысле — жалеет на себя, для себя, а она ведь не может без батареек, да и кто смог бы без батареек в таком снегу и на таком холоде?
— Возьми немедленно свежую батарейку, — говорю я. — У нас их много.
Понятия не имею, откуда вдруг взялись во сне эти батарейки — чушь какая-то, правда? — человек ведь не настольные часы и не кинокамера, чтобы зависеть от батареек… хотя нужно признать, что агония живого существа очень похожа на судорожное подергивание секундной стрелки часов непосредственно перед тем, как они останавливаются; но на этом аналогия заканчивается: ведь живой организм распадается, безвозвратно исчезает, а часы остаются жить даже без смены батарейки: достаточно посмотреть, с какой надеждой они подготавливаются к моменту, когда бегущее по кругу время дважды в сутки, строго по расписанию, равняется с ними, равняется на них, с каким усилием они пытаются зацепиться за него, пристроиться к нему, ухватиться за его потную линялую майку с неразличимым номером на спине, как отчаянно глядят они вслед мелькающим подошвам его кроссовок… отчаянно, и в то же время — время! — спокойно, потому что уже сейчас можно начинать готовиться к следующей встрече, которая неизбежно состоится ровно через двенадцать часов без нескольких секунд; ведь так, правда?.. так?.. ну как же тогда можно говорить о смерти применительно к стоящим часам? — да они живее всех живых, живее идущих!.. но горе живому существу, лишившемуся батарейки!.. кстати, не такая уж это невероятная ситуация: говорят, что есть какие-то приборы для сердца, они наверняка работают на батарейках, так что сон не так уж и глуп; вот только у Маши никогда не было проблем с сердцем, у нее вообще никогда не было никаких проблем, ни проблем, ни слабостей — ну разве что страсть к сладкому утреннему сну… зачем же ей тогда батарейки? — не знаю, честное слово, не знаю, но там, во сне, в этом ужасном болотном снегу, я был абсолютно уверен, что без батареек она умрет, не продержится и минуты, тем более — на таком морозе, хотя угроза эта была чисто гипотетической, потому что батареек у нас было навалом, огромное количество, и я знал это точно — обычных пальчиковых батареек, отчего-то называемых словом «ААА», больше похожим на подзаголовок картины «Крик» одного норвежского художника, чем на название сорта батареек; я специально запасся ими еще до выхода, завернул в десяток пакетиков и разложил на столе, чтобы Маша могла распихать их по разным карманам, так, чтобы с гарантией: пусть даже вывалится из одного кармана, но в других останется — предусмотрительно, не правда ли?.. так что теперь она и должна-то была всего-навсего сунуть руку в один из своих многочисленных карманов и нащупать пакет, а в нем — батарейки, сменить и продолжить путь… куда?.. зачем?.. — неважно, там разберемся, главное — продолжить, и потому я никак не мог понять ее странного поведения и сердился, пока еще не сильно, но с потенциалом настоящего гнева, ведь ситуация совсем не располагала к странностям, к непонятной, ввиду огромного батарейного запаса, машиной скупости, которая, впрочем, не представляет для меня новости, хотя нет, тут я грешу против истины: это машино качество никак не может именоваться скупостью, потому что скупость обычно направлена на весь мир, скупому всегда жалко, вне зависимости от того, что нужно дать и кому — скупой просто органически не может «дать», вот и все; у Маши же скупость распространяется только на нее саму, а в отношении всего остального мира она удивительно щедра, готова отдать последнее, даже без просьбы, и всех жалеет — и бедных, и богатых — всех, кроме себя; может быть, этим и объясняется ее удивительная неспособность взять себе хоть что-нибудь, хоть шаль, хоть што, хоть полушалок, не говоря уже об этих треклятых батарейках.
— Немедленно! — командую я. — Немедленно! Как ты можешь жалеть на себя даже такую малость? Это, в конце концов, ненормально. Это, если хочешь знать, просто болезнь какая-то. Маша, ты меня слышишь?
Но тут она начинает плакать, искоса поглядывая на меня и продолжая нагребать на себя снег, как нагребает на себя кладбищенскую землю какой-нибудь мертвец из фильма-ужастика, возвращающийся поутру в могилу, и только тогда я, наконец, понимаю, что происходит что-то очень страшное, непоправимое, безвозвратное, и я шепчу: «Что? Что случилось?» — и она отвечает, проглатывая всхлипы: «Я забыла батарейки, Арик… прости меня, пожалуйста, прости… я забыыы…» — и последнее слово срывается в коротенький вой, невыносимый, но сразу же гаснущий, как будто она сама пугается его безысходного, предсмертного тона, а я стою на подгибающихся ногах, глядя на ее залитое слезами лицо, на эту загребающую руку, на то, как Маша постепенно исчезает под снегом, превращается в холмик, неразличимый в окружающей волнистой, холмистой белизне, стою и не могу сделать ничего… почему?.. да потому, что сам я не на батарейках, черт бы меня побрал, проклятого калеку!.. я не на батарейках!!. я не могу помочь ей ничем, ничем, ничем… а рука все нагребает, и вот уже не видно ног… и вот уже…
User Profile
User: Milongera
Location: не указано
Date of birth: не указано
Имя: не указано
Milongera
Тип записи: открытая
Отчего это на календаре все время декабрь? Как ни посмотришь, все декабрь и декабрь. Кратковременный перерыв на осень и — снова. Потому-то меня так и тянет на милонгу. Там тепло и светло. Там играет прекрасная музыка, и так оно всегда, и не важно, что происходит снаружи: декабрь или осень. Там танго. О, танго!
Нужны двое для танго… Кто-то когда-то сказал эту ужасную чушь, а остальные дураки повторяют. Дураки всегда повторяют. Дураки — это эхо других дураков. Толпа колышется в резонанс и повторяет одно и то же, всегда глупое. Ведь даже самая умная вещь становится глупой от многократного повторения. А пустая и незначительная, наоборот, кажется исполненной глубокого смысла, как какая-нибудь «хари кришна» или песенки Окуджавы. Дураки любят собираться в стаи и хором распевать песенки. Дураки, они дураки и есть. Стандарт, штамповка.
Импровизировать умеют только умные. Но для этого нужно оставаться в одиночестве, чтобы не мешало эхо. Настоящее танго — это импровизация. Настоящее танго — это одиночество. Нужен один для танго. Один! Нужна одна для танго. Одна! Танцующая пара — это сцепка двух одиночеств, кратковременная, как осень на фоне долгого декабря.
Вот смотрите, ведущий. Он ведет, слушая только самого себя, свою музыку, свою душу. В его бычьих тяжелых яйцах, в электрическом напряжении мышц, в хищном пульсировании мозжечка стучит молоток ритма. Он ведет, отчаянно надеясь, что почти излишняя в этом процессе ведомая услышит, почувствует, сделает необходимое движение. Ведет, преодолевая косность, непонимание и неловкость начинающих, которые, честно говоря, больше мешают ему своим присутствием. Ведет, радуясь правильным ответам опытных, восторгаясь отсутствию сопротивления, балдея от исчезновения ведомой как отдельной самости, как самки, как ведомой вообще. Идеальное танго с идеальной ведомой — это когда ведущий не чувствует ее вовсе, будто ее нет рядом, будто он действительно танцует один. Вдвоем, но один! Нужен один для танго.
Или одна. Разве это танец? — Нет, это жизнь. Разве это ведуший ведет женщину? — Нет, это сам Бог ведет ее, ведет от рождения к смерти. Это на Его жесткую направляющую руку опирается ее спина, это Ему вручена ее правая рука, ее дыхание, трепет ее живота, содрогание сердца, томление грудей и ягодиц. Я одна на паркете милонги, наедине со всем миром, грубым и нежным, ласковым и безжалостным, добрым и равнодушным. А ведущий… что такое ведущий? — Не более чем инструмент, такой же, как пол, стены, освещение, как динамики, из которых льется танго…
Комментарии
Mashen'ka
Тип записи: комментарий
Вы меня извините, дорогая Милонгера, но, по-моему, Вы ужасно усложняете. Я, например, хожу на милонгу уже третий год и никаких таких чувств не испытываю. Просто танцую, и все тут, получаю удовольствие. Конечно, партнеры всякие попадаются. Иной слонопотам все ноги оттопчет. Поди такого не заметь. Вот тут я бы на Вас и посмотрела, как Вы себя в одиночестве почувствуете. И Окуджаву Вы, по-моему, зря обижаете. Я знаю очень многих людей, которые его любят, и их никак нельзя назвать дураками. Доктора наук, например.
Milongera
Тип записи: комментарий
Ах, Машенька, ну при чем тут доктора и науки? Мало ли дураков среди докторов? Может, он в своей ботанике доктор или там, в кривогенных криптограммах, а во всем остальном — даже не санитар. Он ведь все свое время на эти кривогены гробит, головы не поднимает. Он о них всегда думает, даже когда на жену забирается. А когда отвлекается, чисто для расслабухи, так сразу — ну песенки распевать. Это для него суррогат такой, иллюзия жизни, желудевый кофе. Споет — и снова за кривогены.
Да Вы вслушайтесь в слова тех песенок, это ж оторопь берет, какая там лажа! «Как много, представьте себе, доброты в молчаньи…» Ну разве это не вранье? Разве есть в троллейбусном молчании что-нибудь, кроме равнодушия и враждебности? Разве дворовая шпана благородна, хотя бы и двор этот — арбатский? Разве асфальт его прозрачен, а не замусорен и заплеван? Разве муравьи — красивые и мудрые, как боги? Разве играющий скрипач прижимает ладони ко лбу? В чем же он тогда, скажите на милость, держит скрипку и смычок? Все вранье, все! Сплошная иллюзия, даже особо не пытающаяся сойти за правду.
Mashen'ka
Тип записи: комментарий
Ну и что с того, что неправда? Зато красиво, и жить помогает. Не знаю, как Вам, а мне заплеванный асфальт в песнях не нужен. Мне его на улицах хватает.
Milongera
Тип записи: комментарий
Так ведь и я о том же.[1]
Juglans Regia
Тип записи: комментарий
А че, зачот! Харошей креатифф, качиствиный. И тема сисек раскрыта. Асобино мне панравелось пра «томление грудей и ягодиц». Тока зачем вы их тамити в аденочку, Милонгерочка? Это ни фтему. Давайти вмести! А то у миня тожи кое што тамицца. Кстате, видь «милонга» — это па-нашиму «танцплащатка», да? А нащот адиночиства — очинь жизнинна. На танцплащатку в адиночку ни хади — так па ягадиццам надают, шта патом целый месиц тамицца будут. Нипадеццки.
Milongera
Тип записи: комментарий
Берегитесь, господин Жуглан! Я и так слишком долго терплю ваши казарменные шуточки. Вот перестану Вас пускать к себе в блог — будете знать. Может быть, Вы этого и добиваетесь, Жуглан-Мужлан?
Juglans Regia
Тип записи: комментарий
Фигасе! Я?! Дабеваюсь?! Такова?! Ржунимагу! Жжош, радасть мая? Штобы я дабевался таво, штоб миня ни пускали — это ни жизнинна. Паверти слову жунтыльмена и жун-гуана: в биседах с дамами и пелотками я всигда старался дабицца — и, замечу биз ложнай скромнасти, абычна дабевался! — пряма пратевапаложнава. Как песал паэт: «И в спальню, видя в этом толк, пускали негодяев.» Хатя какой я, нах, нигадяй? Я разве шта падонак. Я хароший, гаспажа Милонгера. Я страсный и нежный портнер вросцвети танцивальных спасобнастев. Ниужели вам ни хочицца пазнакомицца са мною паближи? Мы бы вмести такой шейк адчибучили, хе-хе… А то што? — Пириписываимси уже целую вечнасть, а Вы мне так и ни росказали, где имина находецца ваша танцплащатка? В Маскве? В Модриди? Ва Фриско? В Токиа? В Ганконги? В Тельавиви? На Монхетени? Ась? Ау-у-у!
Milongera
Тип записи: комментарий
Ау. Всему свое время, господин Мужлан. Да и зачем Вам сейчас адрес моей милонги? Во-первых, он постоянно меняется: я редко танцую долго в одном месте, надоедает. А во-вторых, что Вы станете там делать? Вы ведь даже не начинающий и не сможете отличить гиро от калеситы. Поищите пока в своем Бруклине подходящие курсы, возьмите уроки, а там посмотрим. Ваш поэт прав: в негодяях есть толк. Они обычно не кривят душой собственной, а души чужие освобождают от всяких дурацких иллюзий. Каждый раз, когда я слышу, как какого-нибудь царя или полководца называют освободителем, я думаю: то-то же, наверное, негодяй был!
Конец комментариев
Milongera
Тип записи: частная
На чем я остановилась? Ах, да: …как динамики, из которых льется танго. Я пришла на милонгу в середине танды и заметила его почти сразу. Высокий японец, слегка суховатый, но очень ладный и координированный. Он танцевал с одной из постоянных посетительниц — молоденькой блондинкой по имени Шели, не слишком опытной, хотя и не совсем зеленой. Она лажала примерно на каждом шаге, но класс ведущего виден прежде всего в умении скрадывать огрехи ведомой. Что японец и делал, причем неплохо.
Впрочем, мне не дали слишком долго разглядывать нового тангуэро. Ведомых всегда мало, но дело даже не в этом. Парня, который меня прихватил, я знала уже давно и никогда не позволяла ему к себе приближаться. Отказывают на милонге очень просто: игнорируют приглашающие взгляды — и все тут. Но в тот раз я засмотрелась на японца, потеряла бдительность и не вовремя улыбнулась. Улыбка относилась только и исключительно к шелиной неуклюжести, но вышло так, что именно в тот момент я встретилась глазами с пареньком, и он получил замечательную возможность истолковать мою реакцию как долгожданное разрешение подойти.
Затем он в течение двух минут оттаптывал мне туфли, а я, кусая губы, дожидалась ближайшего момента, когда можно будет произнести поспешное «благодарю вас», что на негласном языке милонги означает в данных обстоятельствах лишь одно: «Уходи прочь и никогда больше не осмеливайся поднять на меня глаза!» Через некоторое время закончилась и танда. Японец, вежливо улыбаясь, проводил Шели к ее стулу. Мы встретились взглядом.
Слава Богу, он понял и подошел ко мне сразу же, когда начался первый танец следующей танды. Потом мы протанцевали несколько часов подряд, не расставаясь даже на вальсы, и это было почти восхитительно. Такой ведущий попадается редко — не чаще нескольких раз в год. Хотя, честно говоря, и этот новый японец оказался далеко не идеален: чересчур властен, слишком уж разыгрывал из себя мачо. Или в данном случае следует сказать «самурая»? Но когда мне удавалось отвлечься от этого прискорбного проявления весьма распространенной мужской глупости, тогда… тогда я получала, наконец, то, ради чего прихожу на милонгу, то, что ищу всем своим существом, всей душой, всем сердцем, всем телом.
Я получала свое чудесное, несказанное одиночество. Вокруг все пустело, как воздух в чьем-то старом стихотворении; исчезали постылые глупые лица, слюна растянутых в фальшивой улыбке губ, влажные руки, рубашки с полукружиями пота. Неведомо куда улетучивались запахи, спертая духота, отвратительная взвесь кашельной мокроты и гриппозных вирусов, гнилостные миазмы ртов… — вся та пакость, которой приходится дышать в любом месте, где толкутся люди. Раздвигались, падали стены, улетал ввысь потолок, последней прекращалась музыка… и вот — я оставалась совсем одна в морозной чистоте прекрасной гармонии, одна — наедине с Ним, наедине с Ведущим, танцующим мою ведомую жизнь к одному Ему лишь ведомому итогу.
А потом все вдруг кончилось. Мы стояли на темной улице вместе с несколькими последними посетителями милонги; владелец зала, ворча, запирал дверь. Японец коротко поклонился и ушел. Он не спросил моего имени, меня не интересовало, как зовут его: зачем? Какая разница? Разве дают имена собственные инструментам, пусть даже очень качественным? Молоток должен оставаться молотком, скрипка скрипкой. И я была благодарна своему случайному партнеру, своему случайному инструменту за эту безошибочную точность заключительного па нашего танца.
Даже больше: именно эта безымянность расставания, его подчеркнутая отчужденная небрежность вернули мне, хотя бы и тенью, эхом, дальним отголоском то восхитительное чувство одиночества, которое я испытывала во время танца. Это было необыкновенно и ново. Я никогда еще не переживала ничего подобного вне танго. У меня просто перехватило дыхание, когда я осознала смысл происходящего. Боясь двинуться, чтобы не спугнуть чудо, я стояла на тротуаре, думая о том, как было бы замечательно избавиться от этой своей последней, почти наркотической зависимости — от танго. Ведь если можно достичь похожего ощущения вне милонги, то…
И тут этот кретин тронул меня за плечо. Клянусь, я уже забыла о нем — о том пареньке, который нагло использовал мою случайную улыбку для того, чтобы под видом танца неуклюже и невпопад подергать меня туда-сюда под музыку.
— Простите, — сказал он. — Мне так хочется познакомиться с вами. Уже очень давно. Но вы, наверное, и сами заметили. Меня зовут…
Он назвал имя. Я сделала знак немедленно замолчать, я замотала головой, я зажмурилась, зажала уши руками в тщетной попытке вернуть, задержать уходящий призрак моего праздничного одиночества… куда там! Проклятье! Ну надо же, чтобы черт послал мне этого идиота именно в такой важный момент! Задыхаясь от бешенства, я повернулась к пареньку.
— Что с вами? Вам плохо? — обеспокоенно спросил он и наклонился, заглядывая мне в лицо. — Я вас провожу. Где вы живете?
Я едва удержалась от того, чтобы не ударить его. Ненависть слепила меня так, что я насилу выдавила сквозь стиснутые зубы несколько отрывистых слов.
— Оставьте… зачем?.. не троньте…
Совершив этот подвиг человеколюбия, я повернулась и быстро пошла прочь. К моему отчаянию, идиот и не думал уходить. Скорее всего, мое поведение, напротив, послужило для него лишним подтверждением того, что я не в себе, что мне требуется срочная помощь. Ночь сочилась мелким противным дождем, пустые мокрые тротуары блестели в свете фонарей; вокруг нас не было никого, даже уличных проституток, обычных в это время и в этом районе города. Скорее всего, они попрятались от непогоды в подворотни, а может, просто, отчаявшись дожидаться работы, отправились по домам: ну какой клиент выйдет по горячей нужде в такую холодную, мерзопакостно слезливую ночь? Разве что самый изломанный извращенец…
Я шла быстро, время от времени сбиваясь на бег, но мой незваный спаситель не отставал. Он то многословно увещевал меня, преграждая дорогу и семеня задом, как спешащие в свою зону баскетболисты, то приставными шагами подпрыгивал сбоку, у самого уха, то горячо выкрикивал что-то вслед, когда мне удавалось на мгновение оставить его позади при помощи особо хитрого маневра. Наверное, со стороны, при взгляде из окрестных подворотен, мы казались характерной для здешнего пейзажа парой, а именно проституткой, ссорящейся со своим сутенером.
Я не разбирала ни слова из того, что он говорил. Я хотела только одного: своего одиночества. Разве это так много? Ну что им всем от меня надо? Зачем им я, когда вокруг так много других людей, жаждущих общения и оттого неизмеримо более несчастных? Так я твердила себе тогда в своем неутихающем бешенстве.
Конечно, в тот момент меня преследовали не абстрактные «они все», а всего лишь конкретный экзальтированный дурачок, вообразивший себе влюбленность или еще какую-нибудь чушь… нашел себе Неточку Незванову, кретин… но трудно было не усмотреть в этой погоне очевидный символ моего проститутского рабства, моей насильственной кабалы, моего состояния по стойке раком перед миром-сутенером, суетящимся вокруг меня, суетящимся на мне, и сбоку, и сзади, и как ему вздумается. Несчастному пареньку доставалось за весь мир; и что с того, что бедняга и представить себе не мог не только силу, но и природу моего чувства?.. Он совершенно очевидно не понимал происходящего, ну ни капельки, ни ухом ни рылом… но что с того?.. что?.. а мир? — а мир понимал? Мир-то ведь тоже не понимал ровным счетом ни черта, и этот факт лишь усиливал сходство и, таким образом, доказывал справедливость моей конкретной ослепляющей ненависти.
Сначала я направлялась туда, где оставила машину, но, уже увидев ее, поняла, что не смогу выжить под ливнем уговоров, увещеваний, предложений помощи, который немедленно обрушится на меня, стоит мне только приостановиться для того, чтобы открыть дверцу, залезть внутрь самой и закрыть дверцу, не дав залезть ему. Я подумала о споре на тему — возможно ли вести машину «в таком состоянии», который мне наверняка придется вынести. Я представила, что, даже оставив меня в покое на этот раз, он способен записать номер, узнать по нему адрес и потом докучать уже серьезно, ежедневно, начиная со следующего утра, когда ему потребуется узнать, благополучно ли я доехала…
Прокрутив все это в голове, я прошла мимо своей недоумевающей тойоты, как мимо чужой, даже не посмотрев в ее сторону. Дождь усилился; возможно, это слегка охладило пыл моего благодетеля. Во всяком случае, он уже не изрыгал прежние потоки слов, а просто следовал за мной, изредка повторяя, что он непременно меня проводит, потому что не может отпустить женщину одну, «в таком состоянии, в такое время и в таком районе».
Мы прошли арку между двумя небоскребами и повернули направо, в сторону моста над хайвеем. Думаю, я уже тогда знала, что сделаю, хотя, возможно, еще не осознавала этого. Я просто ускорила шаги. Паренек забеспокоился.
— Прошу вас, скажите, где вы живете, — взмолился он, когда я выбежала на мост. — Я вас отвезу! Прошу вас!
Внизу лежало полусонное, почти пустое в предрассветный час русло хайвея. Я резко остановилась и, схватившись за перила низкого заграждения, наклонилась. В тридцати метрах подо мной, предупредительно зарычав ввиду моего непрошеного внимания, пронесся тяжелый грузовик.
— Не бойся! — закричала я ему вслед. — Мне нет до тебя дела! Ты для меня никто! Никто!
— Не делайте этого! — произнес тревожный голос у меня за спиной. — Я не позволю, слышите?! Не надо отчаиваться. Утром все покажется иначе, вот увидите!
Я повернулась. Мимо пронеслась машина, на секунду осветив фарами и мост, и мир, и затаившееся в нем танго. Паренек стоял в полуметре от меня, вытянув обе руки в мою сторону. Мною вдруг овладело удивительное спокойствие. Я даже улыбнулась.
— Что ты от меня хочешь?
— Отойдите от перил, — сказал он. — Просто отойдите от перил.
Я снова улыбнулась и сделала шаг, затем еще один и еще. Паренек тоже шагал, постепенно перемещаясь в пространство между мною и ограждением, словно преграждая мне дорогу к пропасти, двигаясь осторожно, как охотник, который опасается спугнуть дичь. Думаю, бедняга так и не успел понять, кто в этой ситуации был дичью, а кто охотником.
Он даже не вскрикнул, когда я сильно толкнула его в грудь обеими руками. У него не было ни единого шанса спастись. Слишком уж низкое там ограждение. Слишком уж неожиданно все произошло. Неожиданно даже для меня.
Перед тем как вернуться назад, к машине, я огляделась. Я стояла на мосту одна, совсем одна. Никого вокруг. Полное одиночество. Настоящее одиночество. В третий раз за эту удивительную ночь. Душа моя разрывалась от восторга, как во время настоящего танго. Снизу, издалека, будто из другой вселенной, послышался стон тормозов, свист покрышек по мокрому асфальту, звук удара. Мост содрогнулся в такт сладкой судороге моего счастливого сердца. Никогда еще мне не дышалось так хорошо. Зрение до странности обострилось; я различала самые мелкие, самые дальние и тонкие вещи: каждую щербинку, каждую трещинку мира, каждую капельку его дождя, идущего не только вне меня, но словно бы и внутри, будто между мною и всем остальным пространством не осталось никаких перегородок, ничего, будто мы стали единым целым: я — миром, а мир — мною, и про это новое существо нельзя было даже сказать, что оно одно-единственное во всем мире, потому что оно само и было всем миром. Не чуя под собой ног, я добралась до тойоты.
Спуск на хайвей был перекрыт, по мощеным откосам метались красно-синие блики патрульных машин и карет скорой помощи. Молоденький полицейский разворачивал подъезжающие машины, что-то коротко объясняя и показывая рукой направление.
— Закрыто, госпожа, — сказал он, когда очередь дошла до меня. — Придется вам спуститься южнее. Знаете, как проехать?
— А что случилось?
— Самоубийца! — полицейский возбужденно дернул щекой. — Сиганул с моста прямо под грузовой фургон. Мало что сам убился, так еще и шофер в шоке. Наехал, не успел затормозить. Что людям не живется? Совсем сдурели… вы проезжайте, проезжайте…
Что ж, я спорить не стала. Самоубийца так самоубийца. В конце концов и самоубийц всегда толкает кто-то: это ведь только кажется, что они прыгают сами. Я вернулась на пустынный проспект и, сделав недолгий крюк, спустилась на хайвей двумя километрами южнее. Снаружи еще только начинало светать, но на душе у меня давно уже, не умолкая, заливались жаворонки. После убийства мир определенно стал лучше, и я не видела никаких причин, отчего бы не улучшить его еще больше.
Arkady569
Тип записи: частная
Гиршунин дневник поразил меня. Я и представить себе не мог, что такой ушастый суслик способен к столь многословному самовыражению. А эти бесконечные, болезненно длящиеся предложения, будто пишущий отчаянно боится поставить точку и оттого продолжает нанизывать на почти уже исчезающую ось смысла все новые и новые, неизвестно к чему причастные и деепричастные обороты, сложные иерархии подчинений и припадочные придаточные, на скорую руку скрепляя их кривыми закорючками запятых, дрожащими от напряжения канатиками тире и союзами, изношенными вдрызг от чрезмерного употребления!
Зачем? Почему? Наверное, Гиршуни молчал так долго, что теперь, подарив самому себе возможность высказаться, он затруднялся даже на мгновение приостановить рвущийся наружу поток. А может, он просто боялся смерти, хотя бы и такой маленькой, как обычная точка: ведь точка — это тоже в некотором роде смерть.
Гиршуни начал вести свой сетевой дневник относительно недавно, около полугода назад, если положить за точку отсчета мое первое проникновение в его компьютер. В самом этом факте не было ничего необычного: подобных дневников и журналов, именуемых на профессиональном жаргоне «блогами», развелось к тому времени в Сети видимо-невидимо. Каждый более или менее регулярный интернетовский пользователь непременно заводил себе как минимум один блог, а некоторые — так и по нескольку блогов одновременно. Подавляющее большинство журнальных записей представляли собой обычный перечень повседневных событий, банальное пережевывание отрыжки уже многократно переваренных тем, скучные оценки и суждения, безапелляционность которых не уступала их же посредственности.
И тем не менее, блогосфера оказалась для многих настоящим прорывом: люди впервые получили возможность высказаться до конца. Ведь в обыденной жизни никто никого не слушает; любым разговором овладевает крикун, да и того постоянно перебивают и не дают закончить начатое. А знаменитое «молчаливое большинство»? Разве оттого оно молчаливо, что хочет всего лишь слушать дежурного оратора, шамана, властителя дум? — Как бы не так! Молчаливое большинство изнемогает от желания сказать какую-нибудь чушь, дурацкую, но свою — да только кто ж ему даст, такому безъязыкому и безмикрофонному? Но мало того: даже и те, кто с микрофоном, никогда не в состоянии выговориться: поджимает эфирное время… вот она, рекламная пауза, а там и футбольный матч… так что пожалуйте заткнуться, уважаемый властитель дум, уж извините, другим тоже надо.
То ли дело — блог! Мели, сколько вздумается, никто не остановит, не перебьет, не влезет посреди самого косноязычного предложения, не прервет полет самой бескрылой мысли. И ведь говорят, и говорят, и говорят… вот ведь счастье-то, вот ведь сбылось, вот ведь наконец-то…
— Ну ладно, говорят, — скажете вы. — А кто-нибудь это все слушает… или, правильнее сказать, читает? Есть такие?
— А черт его знает, — отвечу я. — Может, и читает. А может, и не читает. Что это меняет, в конечном-то счете? Вы думаете, того, кто с микрофоном, кто-нибудь слушает? Читает? Ерунда! Разве человек по природе своей — читатель? Нет, нет и нет. Каждый человек по природе своей — писатель, вот как. Писатель блогов.
Удивительно ли, что жизнь в блогосфере, да и в интернете вообще, намного ближе к истинной реальности, чем та, что снаружи? Наша наружная жизнь виртуальна до обидного: разве мы созданы для такого постылого псевдосуществования? Разве происходящее с нами вне интернета — следствие нашего свободного выбора? Разве мы решаем, где родиться и родиться ли вообще? Нет, нас забрасывает в мир, в его конкретное место самая невероятная случайность: случайная встреча случайных партнеров, их случайная случка, случайный сперматозоид, случайно добравшийся до случайной яйцеклетки, случайный выбор между абортом и рождением, случайная трезвость акушерки, случайная подмена в роддоме.
Разве мы выбираем воспитателей, систему обучения, направленность образования? Родись мы на десяток столетий раньше — и Земля стояла бы для нас на трех слонах; сейчас она вроде как вертится, но и это виртуально: кто поручится, что еще через пару сотен лет не станут учить иначе? Разве ограниченность скудного круга наших знакомств не делает иллюзорным выбор друзей?.. жены?.. мужа? Разве так называемые новости, о которых мы слышим из телевизора, не искажены, не инсценированы, а то и просто придуманы? Да, да и да, а значит, и новости с полным на то основанием можно назвать виртуальными. Но подумать только: вся эта завиральная виртуальность полностью определяет наше поведение, ход наших мыслей, которые таким образом, в свою очередь, становятся виртуальными! Вывод? — Нет ничего виртуальнее так называемого «реала»!
Ну можно ли сравнить эту навязчивую, насильственную неадекватность наружного виртуального бытия с сияющей реальностью Интернета?! Здесь, в блогосфере, в благосфере, ты наконец-то становишься истинным хозяином своей судьбы: ты сам выбираешь свою самость, самкость или самцовость, сам задаешь себе любое имя, возраст, национальность, пол. А если выбранное обличье тебе надоест, ты можешь с легкостью поменять его на другое или даже существовать одновременно в нескольких вариантах.
Здесь можно знакомиться и дружить на основании настоящего, взвешенного, личного выбора, единственный недостаток которого заключается лишь в том, что область его чересчур огромна и ограничивается лишь общностью языка. Здесь можно рвать отношения раз и навсегда, не опасаясь навязчивости бывшего приятеля или постылого соседа. Здесь не увидишь неопределенных гримас, загадочных улыбок, многозначительного пожатия плеч: все описывается словами — то есть максимально точно, однозначно, и любые непонятки могут быть выяснены тут же, на месте.
Здесь тебя всегда выслушают до конца, не перебивая, — просто потому, что нет никакой возможности перебить, остановить твои руки, торопливо терзающие клавиатуру всеми десятью пальцами или, наоборот, осторожно выцеливающие каждую клавишу по отдельности, поодиночке, как курица зерна. И пусть себе выцеливают… потому что — куда торопиться? Здесь у тебя всегда хватит времени ответить всем и каждому. И если человек действительно рожден для свободы, то интернетовская реальность подходит ему больше любой другой. Настоящая пропасть для истинно свободных людей…
Гиршуни вел свой дневник в закрытом режиме, помечая все свои записи как частные, видимые лишь ему самому. Ну и, конечно, потенциальному взломщику. На первый взгляд, эта закрытость противоречит заявленной выше цели блога: без помех рассказать кому-нибудь свою историю, быть, наконец, услышанным. Но это только на первый взгляд. Помните… кстати, обратите внимание на это мое обращение: кому оно адресовано, как вы думаете? Ведь мои записи тоже пока частные! Смотрите, какой парадокс: я обращаюсь к неизвестному «кому-то» и одновременно прилагаю все усилия, чтобы этот «кто-то» не увидел ни слова. Я защищаюсь сложной системой программ, ежедневно меняю пароли, возвожу стены и укрепления… и в то же время… — зачем?
Помните, в самом начале я рассказывал вам о ямке, в которую несчастные, лишенные блогосферы люди нашептывали свои секреты? Помните, я еще сказал, что этот блог — моя ямка? Принцип и в самом деле тот же. Нету на свете секрета, который не вылез бы в конечном счете наружу — из ямки, из блога, из подвала швейцарского банка, из самых дальних нор и пещер. Рано или поздно найдут, выкопают, взломают. Вопрос лишь — кто? Кем он будет, этот взломщик? Знаете? Нет? — Вот! В этом-то вся и штука!
Потенциальным взломщиком может быть кто угодно, практически каждый. А это означает, что, нашептывая в ямку, вы сообщаете свой секрет всем, всему человечеству! Поделись вы историей с соседом, с другом, с женой — это будет всего лишь одна конкретная персона… или две, или три, или сто. Да разве таких малых чисел просит душа? А вот тайна, похороненная в ямке, рассказана миллионам! Миллиардам! Понимаете ли вы это, мои неведомые взломщики? Не ямка это вовсе, а огромный рупор, громкоговоритель, сирена огненная. Вот вам и весь парадокс.
Так что частный характер гиршуниного дневника не мог меня обмануть: одинокий голос ушастого суслика предназначался ушам всего человечества — ни больше ни меньше. Как, впрочем, и мой… но речь тут не обо мне, правда ведь? Или неправда?.. О чем это я? — Ах, да: не мог меня обмануть. Удивительным было другое: этот трус даже в частном дневнике не посмел отказаться от своей проклятой фамилии! Подумайте: он ведь мог взять любое прозвище — хоть Марадона, хоть Шварценеггер, хоть Роберт Льюис Стивенсон! Любое имя! И не только имя, но и все, что с этим именем связано — весь багаж ассоциаций: силу, красоту, железную выдержку, интеллект, фантазию — что угодно. Мог — но не взял, не осмелился… жалкий, ничтожный шлемазл.
Зато он осмелился на другое. Вы не поверите, да и я сам обалдел, взглянув на историю гиршуниных путешествий по интернету: наш суслик взламывал чужие дневники! Что, в общем, неудивительно. Те, кто не в состоянии вырабатывать собственные соки, живут чужими. Обычно их называют паразитами, крадущими живую кровь. В случае Гиршуни это была кража со взломом — интернетовским взломом.
Чаще всего он присасывался к четырем конкретным блогам. Каждый из них содержал и публичные записи, доступные всем, но Гиршуни этим отнюдь не удовлетворялся. Я уж не знаю, каким путем он раздобыл пароли для входа в частные, скрытые дневники ничего не подозревающих блоггеров. Может, случайно — типа того, как мне удалось влезть в его комп. Может, намеренно — заслав бедным лохам какого-нибудь хитрого троянского коня: я уже упоминал, что в этой области мы достигли определенных высот.
Первый блоггер звался странным словом «Жуглан». Вернее, странным оно казалось мне тогда… сейчас-то… а впрочем, обо всем по порядку. Другая жертва гиршуниного взлома — Милонгера — частенько дразнила Жуглана, переиначивая его имя на «Мужлан», и ей нельзя было отказать в правоте. Думаю, что Жуглан завел себе публичный блог, имея целью исключительно прекрасный пол, по коему и до коего он явно был большой ходок и охотник. Грубый и громогласный, он канал под Ноздрева, хотя в нужные моменты даже мог продемонстрировать определенную начитанность — не более стандартного интеллигентского набора, но все же.
В остальное время Жуглан говорил сальности, пересказывал скабрезные анекдоты и непрестанно объяснялся в любви, расхваливая собственную мужскую доблесть и гарантируя осаждаемым дамам неземное блаженство. Поразительно, но эта гремучая смесь имела несомненный успех — если судить по частным записям жуглановского дневника, где он аккуратно документировал детали своих побед — вплоть до самых интимных подробностей, включая размеры, разы и объемы.
Чем этот мужлан так заинтересовал моего Гиршуни? Неужели только тем, что являл собой полную его противоположность? Впрочем, вполне вероятно, что ушастого суслика привлекал язык падонкафф, которым пользовался Жуглан. Мода на этот сетевой жаргон уже кончалась, но нет-нет да и находились любители писать «как слышится», подчеркнуто пренебрегая всеми правилами русской грамматики. В определенном смысле сетевой жаргон являлся продолжением, свидетельством, атрибутом все той же реальной интернетовской свободы, о которой я уже говорил — свободы, которой так не хватало людям в задерганной, давящей, тоталитарной и при этом насквозь виртуальной, иллюзорной, ненатуральной, так называемой «внешней реальности».
Жуглан был, пожалуй, самым последовательным адептом падонкаффского языка из всех, кого мне приходилось встречать. Подавляющее большинство падонкафф то и дело сбивались на «правильное», «внешнее» написание — просто потому, что им лень было пробовать каждое слово на слух. Они были не в состоянии соблюдать даже единственное правило, которое заключалось в том, чтобы писать не по правилам! Что ж, возможно, именно это и делало их настоящими падонками… В противоположность лентяям, Жуглан старательно выверял каждый звук: можно только представить, сколько времени у него уходило на написание каждой фразы!
На момент моего внедрения в гиршунин комп Жуглан вел интенсивную осаду девушки по имени Милонгера: досаждал ей дурацкими комментариями, назначал свидания, умолял «ацтигнуть тилифончик или, хатя бы, мыло» и так далее. Поразительно, но, видимо, Милонгере это нравилось. Иначе трудно объяснить, почему она включила именно Жуглана в крайне узкий круг блоггеров, которым было дозволено видеть и комментировать публичную часть ее журнала. Кроме него, в этот круг входила некая Машенька — ничем не примечательная москвичка — и еще одна девица, израильтянка, тянувшая свой армейский срок где-то в районе Рамаллы. Израильтянка звалась Антиопой и писала, скорее всего, с единственной целью хоть чем-то занять себя во время изнуряющего безделья ночных дежурств.
Уже упомянутая здесь Милонгера привлекала особенное внимание Гиршуни и, нужно сказать, неспроста. Почти каждая запись в ее журнале состояла из двух частей: публичной, примечательной разве что чрезмерной резкостью суждений и навязчивыми перепевами на тему одиночества, и частной, секретной, которую Милонгера, видимо, полагала надежно укрытой от чужих глаз. Здесь она давала волю воображению, изобретая поистине детективные продолжения невинных «публичных» историй. Почитав милонгеровские «секреты», можно было заключить, что речь идет по меньшей мере о безжалостном серийном убийце. Думаю, никакой здравомыслящий человек не мог бы принять эти выдумки за чистую монету. Но был ли Гиршуни здравомыслящим?
User Profile
User: Juglans Regia
Location: Brooklin, USA
Date of birth: маладой ищо
Имя: Жуглан'с Рыгающий
Juglans Regia
Тип записи: открытая
Фчера привел домой бирьоску. Фсегда хотел аддраить пелотку из ансамбля «Бирьоска». Была у миня такая мичта. А што, низзя?
Кто-то мичтает о маршальском жезле, а кто-то — о пелотках. Я — о пелотках. А о бирьоске из ансамбля «Бирьоска» я мичтал ищо тогда, когда даже не знал, што она пелотка. Наверна, так. Мне тогда было лет пять, может, шесть. Их показывали по ящику, а я играл на ковре перед йолкой. Это было под Новыйгот, как щас помню. Я тогда очинь верил во фсякий креатифф про Детмароза и фсе такое. Взрослые метались в своих преднавагодних хлопотах, а я играл на ковре и ждал Детмароза и ево Снигурку. Вокруг пахло, как абычна пахло тогда ф такие моменты.
У савецкава Новава года был такой асобенный запах, какова нет сичас уже нигде, можете мне поверить. Я щас живу ф Бруклине, но дело ни в этом. Дело ф том, што это вопрос не только места, но и времени. Канешна, ф Бруклине той атмасферы не вассаздать, это ясно. Но ее не вассаздать уже даже и в Расии. В Расии так не пахло уже во времена пиристройки. Пачиму — не знаю. Вроде фсе то же. Салат аливье, шпроты, йолка, марозный воздух с приаткрытава балкона и привычный креатифф с Мяхковым и ево пелоткой по ящику.
Наверна, это ищо не фсе. Наверна, так. Наверна дело ищо в надежде, вот што. Тогда, я помню, было много надежд. На што? А хрен ево знает. На лутшее. Просто на лутшее. А Новыйгот был, типа, ежегодная кульменация. Наверна, так. А потом надежды, типа, стали сбывацца, и тут выиснилось, што никакие это не надежды, а гавно-креатифф. Што надеялись на самом деле на хутшее, а вовсе не на лутшее, такое вот фигасе. Короче, пришлось надежду покоцать, штоб больше не врала. Ну, а с нею и Новыйгот акачурился. Наверна, так.
Но вернемся ф то давнее время, когда Новыйгот был ищо жифф. Когда мне было пять, а может, шесть, и я играл на ковре и ждал Детмароза и ево Снигурку, а надо мной играл и пел телеящик. И вот там-то, ф том телеящике, я вдруг и увидел ансамбель «Бирьоска». Я помню тот момент до сих пор. Они ходили так, будто ног у них не было вофсе! Будто под длинными юпками был самокат с моторчеком или ищо што. Они улыбались красивыми лицами, разводили красивыми руками, а я смотрел на них и думал тока о ногах. Есть они там, под юпкой? Или нет?
Этот вапрос о бирьоскиных ногах мучил меня потом фсю жизнь, причем к ево перваначальнаму варианту я по мере взросления постаянно добавлял все новые и новые продолжения. Например: есть ли они там, под юпкой, и если есть, то какие? Длиннннные? Прямые? Или кривые и валасатые, как у папы? В десять лет я начал представлять, как низаметно забираюсь туда под юпку и хожу вместе с ихними голыми ногами, а снаружи так и не видно совсем ничиво, а я внутри, а они голые, а я семеню между ними и боюсь фсглянуть наверх, патамушта там может не оказацца трусофф.
Ещо черес пару лет я уже осмеливался смотреть вверх, хотя каждый такой раз стоил мне мокрова пятна на простыне, патамушта оказывалось, што трусофф диствитильно нет. Смешно сказать, но меня до сих пор волнуют те воспоминания. До сих пор! Как я стою между длиннннных и голых бирьоскиных ног, смотрю вверх, и душа моя замирает, а там нет ничиво, то есть ни тока трусофф, а вапще ничиво, кроме темноты, страшной и влекущей темноты. И я думаю: а вдрук она щас начнет приседать? Что случицца тогда со мной? И от одной этой мысли моя ищо не вполне достроенная боллистичиская ракета взрываицца, как новогодняя хлопушка, и я выпльоскиваю свой сладкий и липкий страх прямо на простыню.
Наверна, поэтаму я потом с ума сходил по длинннным юпкам. Наверна, так. Фсе эти мини-шмини и джинс в обтяжку меня никогда не волновали. А вот длинная юпка… асобенно если типа бирьоскинаво сарафана — эта вапще. Тут я фсегда начинал заводицца нипадеццки.
Я и невинность свою потерял из-за юпки. Мне тогда исполнилось тринаццать. Абычна мы ездили летом в Ыстонию около Чуцкова озера. Снимали на хуторе. Мужа у хозяйки не было, зато была дочь, на три года меня старше: толстоватая и на лицо очень даже не очень, хотя гуляла вофсю, со фсей Ыстонией. Так ей кричала ейная мамахен, наша хозяйка: «Ты гуляешь со фсей Ыстонией, праститутка!» Абычна они дрались по утрам, причем Наташка — ее звали Наташка — давала своему мамахену сдачи софсем нипадеццки. А мамахену было абидно, само собой. За Наташкой приезжали вечером на машинах, и она выпархивала из дома на облаке духофф, сверкая голыми ляжками и накрашенная, как Чингачгук.
— Опять? — кричала ей вдагонку мамахен, выскакивайа из сарайа — она вечно была то ф сарайе, то ф хлеву, то на огороде, патамушта хозяйство было большое, а она одна. — Опять?! Ой, горе мне, горе! Кто тебя потом возьмет, такую раздолбанную?
— Моя долбилка, я и гуляю! — огрызалась Наташка. — У тебя у самой заросло, вот и завидуишь!
Хлопала дверца машины. Хозяйка плевала и уходила назад ф сарай. Возвращалась Наташка под утро и спала до обеда, а потом просыпалась, выходила во двор, и начиналась ачереднайа ссора, переходящая в драку. Такая вот была эта Наташка.
Вы, наверна, решили, что она-то и стала моей первой пелоткой? А вот и нет! Наташка ходила ф миниюпках или в бекини и патаму не волновала меня вофсе. А вот ейный мамахен… Хозяйка фсегда носила длинный сарафан с передником, простой полотняный сарафан, даже без вышиффки. Абычнайа рабочайа крестьянскайа одежда, поразительно похожайа покроем на бирьоскину. Поразительно.
Ближе к концу лета на озере устроили какой-то местный праздник — не то руский, не то ыстонский. Моя мама с сестрой уехали ф горад до вечера — подальше от пьянки, которайа гудела с самова утра по фсиму побережью. Я ехать отказался: меня больше фсиво интересовал тогда хозяйкин сарафан. Ф честь праздника она надела другой — красный, с вышиффкой, и красивый передник, сафсем не грязный и даже не застиранный. Накануне за Наташкой никто не приехал, а потому утро прошло без драки. Мать и дочь даже перекидывались шутками, а ф полдень за обедом выпили по стакану. Меня обедать позвали, но вотки не налили. Хозяйка сказала:
— Тебе, жирибенок, не предлагаю, а то мать заругает.
Так она меня звала: «жирибенак», и мне это нравилось.
Было ищо светло, когда у дома остановилась машина с пьяными парнями, и Наташка выпархнула к ним нафстречу, уже готовайа на фсе сто. Как она успевала так быстро переадецца и накрасицца — до сих пор не понимайу. Хозяйка в это время вязала за домом корзину: такой характер — ни секунды не могла без дела, хотя бы и ф празничном сарафане.
— Опять?! — заголосила она. — Ты же обещала, блятища!
— Тибя ни спросила! — отвичала Наташка. — Мое добро, не твое!
— Да заипись ты, давалка праклятайа! — хазяйка уперла руки в боки и совершила свой традиционный плевок.
— Сама ипись с лопатай! — не осталась в долгу Наташка.
Свои последние слава она прокричала уже в окно отъезжающих жыгулей. Хозяйка ищо раз плюнула, вытерла лоб ладонью и пошла в дом. Я как раз сидел на крыльце и вырезал перочинным ножиком узор на коре толстой осиновой палки. Это было мое любимайе занятие, патамушта с крыльца был лутше фсево виден весь двор, а значит, и сарафан. Наверна, так. Помню, што палка была очень сукаватайа, но мяхкая.
Хозяйка прошла мимо меня, блиско задефф полой сарафана. От нее пахло коровой и солнцем. Я услышал, как звякнула дверца буфета, потом графин об стакан, потом стакан об стол, потом снова зашлепали по полу ее босые ступни. Наверна, именно в этот момент я понял, што сичас што-то случицца, што-то очень важное, но ищо не знал, што, а просто сидел с бьющимся серцем и ждал, прислонив перочинный ножик к палке, как бутта к чьему-то горлу.
Она вышла на крыльцо, вставила ноги в свои разношенные резиновые калоши, ф которых абычна ходила снаружи, и снова прошла мимо меня, задефф сарафаном и пахнув молоком, солнцем и воткой. Она прошла, спустилась с крыльца и… ничиво не случилась. Ничиво. Я ждал, опустив голову к своему ножику. Она сделала несколько шагофф и вдрук останавилась, бутта чево-то вспомнифф. Потом обернулась и посмотрела на меня. Прошло уже столько лет, но я до сих пор бутта вижу ее, стоящую посреди двора. Вижу ее сумрачное неулыбающееся лицо. Вижу ее светлые глаза, вдрук стафшие черными. Вижу ее полураскрытый рот и блеск слюны на зубах. Фсе эти знаки, значения которых я тогда еще не понимал вофсе и которые так ясны мне типерь. Вижу ее сарафан, ее бирьоскин сарафан.
— Ну что ты фсе на меня смотришь? — сказала она, фсе так же без улыпки. — Фсе смотришь и смотришь… второй месяц… ты же ищо жирибеначек. Или уже нет?
Я не смок вымолвить ни слова, да и што я сказал бы, если бы даже мок? Она повернулась и пошла ф сарай к своей корзине. Она скрылась за дверью. И тут я положил свой ножик и палку на крыльцо. Я фстал. Я был как на афтопелоте. На афтопелоте к своей первой афтопелотке. Или нет. Наверна, я проста не мог вынести того, што перестал видеть ее бирьоскин сарафан. Наверна, так.
Когда я вошел ф сарай, она не плела корзину. Она просто стояла там лицом ко фходу, прижав обе руки к животу, как бутто удерживайа што-то, рвущееся аттуда наружу.
— Ну што? — сказала она, когда я остановился в дверях. — Пришел фсе-таки…
Я подумал, што это вопрос, што она, типа, спрашивает, зачем я тут, и тогда я показал на сарафан, патамушта он и ф самом деле был причиной фсему.
— Сарафан, — сказал я шепотом, хотя никто не мог нас услышать.
Она усмехнулась. Она отняла руки от живота, подняла их вверх и сделала што-то, от чево волосы, собраные до тово под платком, вдрук хлынули, как вода из ведра, одним махом. И руки упали вместе с волосами по обе стороны сарафана.
— Сарафан… — сказала она, трогайа пальцами ткань. — Вот што тебе интересно… сарафан?
Я молча кивнул. Мне было трудно дышать из-за серца.
— Хочешь посматреть? — она начала комкать ткань, забирая ее в кулаки по обоим бокам, так што подол сарафана дрогнул и пополз вверх.
Я снова кивнул. Под сарафанам диствитильно оказались голые ноги. Длинннные белые голые ноги. И никаких трусофф. Я закрыл глаза, патамушта боялся умереть.
— Нравицца? — спросила она откуда-то близко. — А теперь давай пасмотрим, што там у тебя выросло…
Наверна, ей тоже понравилось то, што она увидела. Наверна, так.
Сначала мне было очень нелофко, и ей приходилась фсе делать самой. Но она не жаловалась. Она фсе шептала што-то про жирибеначка и просила прощения непонятно у ково. Она мычала, вцепившись зубами ф собственное запястье, патамушта иначе ее услыхали бы на соседнем хуторе. Я был уже достаточно большой, штобы понимать, што это не от боли, и от этова чуствовал себя ищо более нелофко, бутта это был кто-то другой, а вофси не я, сопливый озабоченный подросток, который ищо десять минут, полчаса, час тому назад сидел на крыльце, ковыряя перочинным ножиком какую-то дурацкую палку.
Она возилась со мной, пока не устала — я понял это по ее вдрук обмякшему отяжелефшему телу, которое было до тово похоже на горячую упругую пружину. Она даже поднялась с трудом, со фсдохом. Поднялась, одернула сарафан, собрала волосы под платок и ушла на озеро, даже не оглянуфшись. А я остался ф сарае привыкать к новому себе. Я привык быстро.
Когда мать с сестрой вернулись из горада, я как фсегда сидел на крыльце, хотя и не стругал палку. Я просто сидел и смотрел на вечер, который поднимался из-за леса, как край хозяйкинова сарафана.
— Ты что, выпил? — спрасила мать. — А ну дыхни!
Я дыхнул. Мать посмотрела на меня испуганными глазами. Думаю, она сразу фсе поняла. Наверна, так. Но што она могла сказать? Я диствитильно ничиво не пил.
Наутро я проснулся ищо затемно и лежал с открытыми глазами, прислушиваясь, когда она, наконец, зашлепает босыми ступнями на своей половине, и это нетерпеливое ноющее ожидание тоже было частью моево новова «я». Это новое «я» вышло на двор почти сразу за нею. Она ждала меня там же, ф сарае. На этот раз я сам задрал подол ее сарафана и не закрывал глаз. Мы торопились как на пожар и сами горели как на пожаре, и она снова мычала и кусала запястье.
Черес день мать увезла меня ф Питер, почти на неделю раньше запланированова. До сих пор не могу понять, чево она так испугалась. Бутто ф Питере не было пелоток и сарафанофф. Может, ревновала? Наверна, так. Они с хозяйкой были примерно одново возраста. Наташка тоже эти два дня ходила присмиревшая и смотрела на свою мамахен во фсе глаза, бутта тока-тока увидела.
Вот такая исторея.
Комментарии
Milongera
Тип записи: комментарий
Ну и?..
Juglans Regia
Тип записи: комментарий
Ни понил. Што «ну и?..» радасть майа?
Milongera
Тип записи: комментарий
Как это что? Взгляните в начало своего, как Вы выражаетесь, «креатива» — чудовищного, как всегда. Вы начали с того, что привели домой «бирьоску».
Juglans Regia
Тип записи: комментарий
Фигасе! А я и забыл! Чесна-пеанерска забыл. Я фсигда так, дарагайя Милонгерочка. Стойит мне пра свой первонах песню зависти, так сразу аба фсем забываю. Вирнее, аба фсем, тока ни а Вас. А Вас, Милонгерочка, я думаю пастаянна. Я задумчевый, хатя и виселый рыцар вашива пичальнава образа.
Mashen'ka
Тип записи: комментарий
А и в самом деле, господин Жуглан. Нехорошо обрывать на полуслове. Что было дальше?
Juglans Regia
Тип записи: комментарий
Ага! Любапытствуите, милачка? Вот то-та и ано! Вот эта-та вас, женщин, и губет. Вам ниприменна нада знать, «што была дальши»! Я бы вас прегласил, штобы паказать, но ни магу. Я люблю другуйу.
Milongera
Тип записи: комментарий
Какую другую? — Бирьоску?
Juglans Regia
Тип записи: комментарий
Диривяшки ни ф щот, душа майа. Бирьоски, асинки и прочее дубьо. Серце майо отдано Вам, Вам адной. Зачем жи Вы рвете ево на куски, как тузик грелку?
Antiopa
Тип записи: комментарий
Милонгера, я вот в чего не въезжаю: почему Вы терпите этого бабруклинского аффтара? Неужели Вам приятны его пошлые шуточки?
Juglans Regia
Тип записи: комментарий
А вас, барышня, никто, кажицца, ни спрашевал. Вам што, скучна там в вашей рамале или как ее там? Я, канешна, протифф арабонафф и дажи ежигодна здаю па десить баксав на жертвы тиррора, но если вы продолжити ругацца, то я ни аткажусь здать на вас лична. Фтыкаите?
Конец комментариев
User Profile
User: Antiopa
Location: Israel
Date of birth: ну, допустим, 31.06
Имя: ну, допустим, Аня
Antiopa
Тип записи: частная
Рани, Рани, Рани. Рани, Рани, Рани. Рани, Рани, Рани. Такая у меня молитва. Рани — это мой парень, так его зовут: Рани, Раанан Цви. А напарницу мою зовут Светка. Светку привезли сюда в четыре года, так что в садике она сразу стала Лиорой — это, типа, Светка по-местному. Светка-Лиора говорит: «Ты как раненная этим Рани. Дай уже, очухайся, дура.»
«Дай» — это по-местному значит «хватит», а вовсе не то, что можно подумать. Тем более что дала я ему давно, еще в школе. Рани был мой самый ранний, самый первый. Первый и последний. Потому что кроме него мне никого не нужно. Никого. Делать это с другими? Бр-р-р… Я себе такого просто представить не могу — тошнит. Только Рани. Рани, Рани, Рани.
Мы познакомились на вечеринке в Магшимим. Светка сказала:
— Поедем в Магшимим, там классная тусовка с бассейном, а ди-джеем вроде как сам Капод обещается.
Это сейчас Светка еще и моя напарница, а тогда она была просто самой близкой подругой, типа сестры или даже ближе. Типа руки или ноги. Говорящая нога такая. Вот нога эта мне и сказала:
— Поедем в Магшимим. Бери купальник. Чем открытее, тем лучше, чтоб не позориться.
Магшимим, если кто не знает, это такой богатый ишув, с крутыми виллами. Если и не миллионеры, то детки ихние. Бассейны двадцатипятиметровые на четыре дорожки, лужайки под пальмами, садовая мебель — чистый Беверли Хиллз. Самое то для хорошей вечеринки. Я уж не знаю, как Светка в тамошнюю компанию ввинтилась. А вообще-то, чего не ввинтиться? Нам тогда было по семнадцать лет, все при всем, прямо хоть на обложку. Светка — натуральная блонда, а я так и вообще рыжая. Где это видано, чтоб таких двух телок да на вечеринку не пустили? Ну разве что на гомогейскую, чтобы, типа, не совращать честных гомиков с пути истинного. Но та тусовка была смешанная, то есть стрейты, видимо, составляли большинство. А может, и нет, сейчас не поймешь.
Приехали нормально, около полуночи. На ком — не помню. Тогда многие наши приятели только-только на права сдали и возили за так, лишь бы покрасоваться. Там уже вовсю транс играл, парни и девчонки балдели на лужайке. Все босиком, в купальниках, в плавках. Покачаются под музыку, подрыгают ногами и в бассейн — типа, охладиться. Шарав тогда стоял страшный, даже ночью не продохнуть. За ди-джеевским пультом, точно, сам Капод, Ежик то есть. Его так из-за прически звали: иглы во все стороны. Щупленький такой, крохотуленький, прямо тату негде выколоть. Но работал, как сумасшедший, — хоть всю ночь напролет, даже, наверное, полярную. Я любила на него смотреть: руки мелькают, блестят от пота, губы шевелятся — пам-па-пам-па-пам… узенький лоб подрагивает, а глаза бродят где-то вверху, в темноте, причем каждый глаз — по своему, типа, отдельному маршруту.
Может, он косым был? Не знаю, не скажу. Я его видела только за работой, этого Ежика. Вот об этом я и думала тогда, сидя на бортике бассейна и болтая в воде ногами: косой он в натуре или просто обкуренный? Светка продолжала отплясывать, а мне надоело. Люди вообще делятся на две категории: одни любят двигаться, а другие — наблюдать за движением. Вот, например, мы со Светкой принадлежим к разным группам. Она, как я уже говорила — ноги, а ногам сам Бог велел отплясывать. А я — глаза, я наблюдаю. Мы — идеальная пара, и это сразу станет ясно всем, когда эти «все», наконец, решатся доверить нам настоящее дело. Скорей бы уж.
Но тогда я еще и понятия не имела обо всем этом буджерасе — дело, не дело… настоящее, не настоящее… Тогда мне было семнадцать, год с лишним до армии, и я просто сидела на краю бассейна в Магшимим, болтала ногами, смотрела на пьяного ежика Капода и думала: косой он, когда не обкурен, или, наоборот, нормальный братан, как все? Тут-то он и подсел ко мне, Рани. Рани, Рани, Рани. Подсел ко мне, а я подсела на него.
— Хай, Джинджи! — сказала я, едва он открыл рот.
Парни часто заводят разговор со мной именно с этой фразы, так что со временем я научилась произносить ее за них, для экономии. Рани поразился.
— Откуда ты знала?
Я пожала плечами. С этого момента можно было продолжать в двух направлениях. Если я хотела отшить, то обычно говорила: «Думаешь, трудно догадаться? Ты бы сильно удивился, братан, если бы узнал, насколько мужской мозг примитивен.» Но Рани понравился мне с первого взгляда, а потому я выбрала другое продолжение.
— Читаю мысли, — сказала я, сделав загадочное лицо.
— Биг дил, что там читать, сестренка? — ответил Рани. — Мужской мозг вообще примитивен.
Он сказал это и улыбнулся. То есть улыбался он и прежде, с самого момента, как подошел, но та улыбка была небольшой, осторожной, как йорэ — первый осенний дождик… Или как рассветная полоска над восточными горами, если смотришь с Масады или от Эйн-Бокека… Или нет — она была как аплодисменты на рамат-ашаронском корте, когда наши ведут пять ноль в последнем сете, но нужно еще взять шестой, решающий гейм на своей подаче, а потому радоваться на всю катушку формально еще нельзя, хотя, по сути, уже можно. А потому перед розыгрышем хлопают слегонька, сдержанно, насколько слово «сдержанно» применимо к нашей горячей публике. Но вот очко выиграно, и тут-то и начинается настоящая радость: люди вскакивают, вскидывают вверх руки — кто обе, а кто одну, а кто просто, скрючившись, потрясает сжатым кулаком: типа, йеш!.. йес!.. есть!.. наша взяла!.. и прыгают, и кричат от радости, и обнимаются, и хлопают так, что слышно до самого Яффо. Такой была настоящая, полная Ранина улыбка. Я увидела ее тогда, в Магшимим, и немедленно умерла. Я просто закончила свое существование в качестве самостоятельной, отдельной от Рани личности, сущности, вещности. У меня не было опции сопротивляться: разве можно сопротивляться внезапной смерти? Он назвал свое имя, которое я с первого раза не расслышала, и потом пришлось узнавать у других — жутко неудобно, но я вообще тогда ничего не слышала, только смотрела на него и говорила какие-то глупости, наверное, невпопад, не знаю, потому что себя я не слышала тоже, а насчет имени — какая разница?.. — я пошла бы за ним, даже если бы он звался Махмуд, или Кристиан, или Чингачгук Большой Змей. Но он звался Раанан Цви, Рани Большая Улыбка. Рани, Рани, Рани.
Цви — распространенная фамилия среди тайманцев. По-русски «цви» означает «олень». У моего оленя шелковистая кожа, чуть заметно подрагивающая, когда проводишь по ней губами или подушечками пальцев. У моего оленя гибкое гладкое тело, сильные мышцы, заряженные лаской и движением. У моего оленя удивительный разрез глаз, обычно смеющихся, иногда смущенных, иногда задумчивых, иногда нежных. Такими их знаю я. Наверное, бывали они и другими: злыми, вызывающими, хищными, прищуренными в створе прицела… не знаю, не видела, но и не удивилась бы, увидев. К тому моменту, как мы познакомились, Рани служил в Ш-13, в шайетет, знаменитой Тринадцатой эскадре, в морском спецназе. Он был из тех, кого научили неделями в одиночку жить под водой, убивать голыми руками и выполнять невыполнимые задания. Не совсем как в кино, но похоже. Он был старше меня всего на три года, а повидать успел много всякого такого, о чем не говорят и не спрашивают.
А я и не спрашивала. Зачем? Когда чашка и без того полна, то даже одна лишняя, пусть и самая маленькая капелька может испортить все. Кап — и полилось, поди удержи.
До той тусовки в Магшимим я была нормальной рыжей девчонкой, которую звали… ну, скажем, Анна и которая смотрела на себя реально, ну, то есть обычно, как девушки смотрят в зеркало. Кого вы видите в зеркале? Правильно, себя. Одну себя, правда? Да и может ли быть иначе?
Оказалось, что может. После той вечеринки я разделилась на три отчетливо разные части. Первая, самая большая, называлась счастье и помещалась в районе груди. По всем параметрам она напоминала воздушный шар. По всем. Например, счастье распирало меня, как воздух распирает воздушный шар. А еще мне казалось, что я постоянно лечу — опять же, как на воздушном шаре, понимаете? Не на самолете, внутри гудящей моторами железяки, и даже не как птица, на крыльях, которыми употеешь размахивать, а именно на шаре — в тишине, без всяких усилий и шума, одна посреди всего неба, среди молчания и поскрипывающих шершавых веревок. На воздушном шаре ты можешь лететь, даже когда сидишь, или лежишь, или ходишь. И тут важно еще, что он именно воздушный, потому что счастье — это прежде всего воздух, много воздуха, очень много воздуха: ведь полет возможен только тогда, когда он есть, воздух.
Вторая часть — удивление — находилась в голове. Я была поражена тем, что такое вообще возможно. Я все время думала об этом. Я оглядывалась вокруг и не видела никого, кто носил бы в груди что-то, хоть отдаленно напоминающее мое счастье. Не думаю, что я ошибалась — ну разве можно скрыть от постороннего глаза такую махину, как воздушный шар? Я ощущала себя настоящей инопланетянкой и оттого впервые в жизни испытывала трудности в общении с другими: ну о чем могут беседовать жаворонок и землеройка? Хотя нет, они как раз могут найти общую тему — ведь даже жаворонок время от времени, устав, опускается на землю.
Но в том-то и дело, что я не опускалась: я постоянно жила в воздухе, меня носило поверху мое счастье, мой воздушный шар, и мне не приходилось работать крыльями. Ну как было всему этому не удивиться? Не спросить — почему именно я? Почему не другие, знакомые и незнакомые? Почему не натуральная блонда Светка, которая объективно превосходит по ряду показателей не только меня, но и, например, толстогубую раскрученную куклу Анжелину Джоли? Почему не сама Анжелина Джоли — ведь она так раскручена?! Почему?
Мой третий, наименее приятный кусок, помещался в животе. Я ужасно, до колик, до тошноты, боялась, что все это закончится. Ужасно. Наверное, это и называется Страхом. Не могу сказать, что я ничего не боялась раньше. Конечно, боялась. Боялась темноты и пауков, и сунуть руку под куст, и смотреть на воду с моста. Боялась контрольной, зубного врача, боялась потеряться в незнакомом месте, боялась смерти — не своей, а родительской, потому что свою смерть я не могла представить вовсе… Я много чего боялась. Но это была всего лишь боязнь, понимаете? Не страх, а боязнь: что-то маленькое, детское, понарошечное, как кефирчик для ребенка.
А тут был самый настоящий страх. Страх кончины. Наверное, только тогда я впервые и поняла, что такое смерть — когда влюбилась. Да. Вот я и произнесла это слово — любовь. Любовь. Летучая смесь счастья, удивления и страха. Рани, Рани, Рани. Мой олень, мой тайманский принц.
Мы сидели на бортике бассейна, болтали ногами и языком, смеялись. Мы говорили обо всем и, странное дело, это походило не на разговор, а на точечную ликвидацию, как ракетой — по машине какого-нибудь хамасника в Газе. Все, о чем мы только ни заводили разговор, немедленно исчезало, испарялось без следа.
— Интересно, Капод косой или подкуренный? — говорил Рани.
— Блин! — отвечала я. — Я как раз об этом думала, когда ты подошел.
— Не иначе как родство душ! — делал он напрашивающийся ход.
— Не подъезжай так быстро, вылетишь в кювет, — надменно отвечала я, обмирая от макушки до самых пяток.
Мы оба снова смотрели в сторону Капода, но на его месте уже клубилось облако, косоглазое игловолосое облако, мелькающее потными плечами.
— Слушай, а какой объем бюста у твоей подруги? — спрашивал Рани.
— Сто, — мрачно хмыкала я, прибавляя совсем немного.
— Сантиметров или дюймов? — щурился он.
— Процентов! — припечатывала я, и мы оба покатывались со смеху, а когда поднимали глаза, то там, где только что покачивалась Светка в обнимку со своим очередным летчиком, уже топталось неясная бесформенная тень, тень Светки и летчика, и остальных танцующих.
— Ну и манго у них тут, — говорила я, имея в виду вовсе не манго.
— Где? — недоумевал Рани, оглядываясь.
— Вон! — показывала я. — Да не там! Куда ты смотришь? Вон там! — обманом, обманом, хитрым женским обманом зарабатывая возможность поднять, наконец, неподъемную руку и потрогать его за плечо — о, оленья, оленья кожа… и получая при этом разряд в три тысячи вольт… о, смерть моя, любовь моя…
— Это не манго, это папайя, — отвечал он, немного хрипло и после паузы, потому что током ударило и его тоже, а тем временем сад, и папайя, и лужайка вокруг плавно превращались в туман, в бесформенное ничто, как прежде Капод, и Светка с летчиком, и прочие танцующие.
— Я знаю, — так же хрипло говорила я, глядя ему прямо в глаза и впервые ощущая тот самый воздушный шар — от увиденного там, в глазах… и тот самый страх — от возможной ошибки или от того, что он уйдет, не спросив телефона… и то самое удивление — от того, что мы вдруг остались вдвоем — два инопланетянина, вернее, одно инопланетное существо посреди неопределенного, несущественного, излишнего окружения.
Так мы разговаривали, очень недолго, потому что почти сразу же из тумана материализовалась сердитая Светка и сказала, что она, конечно, готова проявить понимание, но всему есть границы, даже пониманию, даже нашей с ней сестринской любви, и по этой причине она, Светка, не собирается ждать тут до полудня. Особенно когда все способные ходить давно уже разошлись, неспособные дрыхнут вповалку наверху, и только она, как ангел-хранитель, пасет двух воркующих голубков. И вообще, нам с тобой, красавица, пора в школу, родители устали стоять на ушах, а у тебя, братан, небось, отпуск кончается, так что давайте-ка закругляться, при всем моем уважении…
И тут только я увидела, что уже почти рассвело, что на пустой лужайке и впрямь остались только мы и предутренний, пока еще прохладный ветерок, таскающий по траве скомканные салфетки и одноразовые стаканчики, да еще чей-то зацепившийся за ветку папайи лифчик прощально машет нам своими осиротевшими крыльями. И я снова испугалась, что все закончилось, и теперь придется умирать.
Рани повез нас домой на своем допотопном эскорте, увидев который, Светка заявила, что сядет спереди, потому что если уж смерть, то лицом к лицу, а не на заднем сиденье. И вообще, водитель должен смотреть на дорогу, а не вбок, на пассажирку, понятно? Но Рани все равно смотрел большей частью на меня: я видела в зеркальце его оленьи глаза, которые возвращались ко мне, как привязанные, как два привязанных оленя — к своему хозяину, и воздушный шар распирал изнутри мою грудь, в животе поднывал страх кончины, а в пустой до звонкости голове металось от стенки к стенке неимоверное удивление от того, что все это происходит именно со мной.
Прощаясь, Рани протянул мне руку, а я протянула свою, и это было наше второе касание за весь вечер, и Светка насмешливо сказала откуда-то издали:
— Что, даже не поцелуетесь? Только не под трансформатором, ладно?
А мы действительно не могли целоваться, потому что это было бы не просто чересчур, а очень-очень чересчур. Через улицу на столбе действительно был трансформатор… но при чем тут трансформатор?
— При чем тут трансформатор, Светка? — машинально спросила я, глядя вслед отъехавшему Рани.
Мне не было никакого дела до трансформатора. В животе у меня крутился, нарастая, страх, и я пыталась понять его причину.
— При чем тут трансформатор?
— Как это при чем? — засмеялась она. — От вас такие искры бьют, что запросто электричество во всем микрорайоне вырубить может. А мне еще бойлер включать, помыться хочется…
И тут я вспомнила: он так и не взял моего телефона!
— Светка, — сказала я. — Он так и не взял моего телефона… и еще: я даже не расслышала его имени, а фамилию он не говорил вовсе… что теперь делать, Светка?
Светка громко, с подвыванием, зевнула.
— Дура ты рыжая, вот что. Твой он со всеми потрохами, поверь моему глазу. Никуда не денется. Ну почему это рыжим дурам всегда везет, а умным и красивым блондам — нет? — она снова зевнула. — Хотя везение, честно говоря, относительное. Парень он, конечно, картинка, но я бы на твоем месте еще двадцать раз подумала: эти тайманцы страсть как ревнивы. Восточная ментальность. Зарежет он тебя, сто процентов зарежет. Или разобьетесь нафиг на этом его эскорте… ты слышала: там все ревет и стонет, как Днепр широкий. Пошли спать, что ли?
Как Днепр широкий… Светку привезли сюда из Днепропетровска в трехлетнем возрасте, так что никакого Днепра она помнить не могла, а тем более — знать, как он стонет. В машинах она тоже ничего не петрила, так что слова насчет Днепра и «эскорта» я пропустила мимо ушей. Зато в парнях Светка разбиралась — дай Бог всякой: Рани и в самом деле был «картинка»! Я благодарно чмокнула подругу в щеку, и мы пошли спать — ведь школьный автобус отходил уже через полтора часа. И я заснула сразу же, и летала во сне, и летала, проснувшись, и в автобусе, и в школе, и после школы — особенно после школы, потому что Рани ждал меня на выходе, и тут мы уже сразу обнялись, потому что за эти несколько раздельных, невместных часов успели привыкнуть к мысли, что можно обняться и при этом остаться в живых.
Говорят, что любовь похожа на смерть, и даже в ТАНАХе об этом написано. Так и есть, но не в плохом смысле, а в том, что и то, и другое — это, типа, все. Все. Конец, за которым уже больше нету ничего. Типа, приплыли. Такое ощущение полной и самодостаточной окончательности. Как у какого-нибудь особенно хитрого фрагмента в паззле на сто миллионов деталей: всю дорогу его пристраивают и так, и эдак, и туда, и сюда, к тому краешку и к этому — и все не выходит, все не ай-я-яй, то углом упрется, то выемку оставит, то еще что. И вдруг — щелк! Встал! Встал в то единственно возможное место, где все правильно, все подходит, где для каждого бугорка, для каждой извилинки, ямки, выбоины, ущербины, для каждого крохотного уродства, для каждой красивости и для каждого, сколь угодно загогулистого, вывиха есть свое, специальное, точное, только им подходящее соответствие. Разве это не чудо? Разве это не конец — конец поисков, конец сомнений, конец паззла?
Светка, выслушав меня, сначала заржала: «Любовь зла — полюбишь паззла…» — а потом заплакала и сказала, что вообще-то ей, как лучшей подруге, положено завидовать мне смертной завистью и даже попробовать отбить Рани, потому что так поступают все уважающие себя лучшие подруги, но она, Светка, не может, просто не может. Она сказала, что ей на нас дышать страшно, настолько это красиво, что если уж не самой, так хоть посмотреть… короче, в лучшие подруги она не годится и вообще никуда не годится, и все закончилось нашим совместным десятиминутным плачем и двумя опухшими от слез мордами, так что больше я таких разговоров со Светкой не заводила, себе дороже.
Красиво или не красиво — не знаю. Наверняка для многих со стороны мы смотрелись более чем странно. Рыжая веснушчатая ашкеназка, напрочь обгорающая от пятиминутного пребывания на солнце, и почти коричневый тайманец: кожа у Рани была оленья не только наощупь, но и по цвету — примерно такой же промежуточный оттенок приобретают оливки осенью, перед тем как окончательно почернеть.
Светка смеялась:
— Как ты за него замуж выходить будешь? Только представь себе ваших папаш рядом! Это ж сдохнуть!
И впрямь. Более несхожих папаш трудно было придумать. Мой — такой маленький, щуплый очкарик, вечно смущенный, вечно лысый, вечно заикающийся интеллигент, типа Вуди Аллена, только еще безобразнее. Ранин — тоже маленький, но коренастый, коричневый и морщинистый, как ствол умершего от старости оливкового дерева, с седыми пейсами, свисающими из-под натянутой на самые уши вусмерть заношенной шапки, когда-то черной и шерстяной, одетого в такой же, вусмерть заношенный, когда-то черный и шерстяной костюм, — и это в любую погоду, что в дождь, что в шарав! Тайманский иврит Раниного отца походил на слитный птичий клекот, русский иврит моего — на тяжелые, раздельные удары топора — бух, бух, бух… друг друга они не могли понять в принципе, хотя вроде бы говорили на одном и том же языке.
Ну и что? Это нас мало волновало. Тем более что они ни капельки не возражали — скорее наоборот. Не знаю, чем я так нравилась Раниному отцу, но то, что нравилась — это без сомнения. Наверное, своей экзотичностью — уж больно выделялась моя бледнолицесть на фоне жгучих тайманских смуглянок, садившихся в субботу за семейный стол. А может быть, старый Цион Цви видел во мне свидетельство силы своего цепкого рода — рода восточных медников и ювелиров, волею судеб оказавшихся без гроша на чужом и непонятном Западе и уже во втором поколении притащивших в дом не только достаточно денег, но и дипломы инженеров, врачей и биржевых брокеров, чиновничьи льготы, офицерские погоны и, как венец всему, — местную красноголовую белокожую дуру, влюбленную не то что по самые уши — по самые корни своих рыжих, цвета тайманской меди, волос.
Что же касается моего отца, то он взирал на Рани с восторгом, который даже не пытался скрыть.
— Знаешь, — сказал мне как-то он. — Твой Рани в точности такой, каким я хотел бы родиться. Сильный, смелый — настолько, что ему даже не надо об этом рассказывать — все и так видят.
Он сказал это совсем без горечи. Есть такая горечь, с которой обычно говорят: вот, мол, хотел бы, да не вышло. Тут ее не было. Но я все равно почувствовала себя неловко за него. Понимаете, это сложно. С одной стороны, я должна была бы обрадоваться: ведь он хвалил моего Рани. Но с другой стороны… он ведь мой отец, понимаете? И в этом его признании была какая-то окончательность, очень неприятная для моего отца, а значит, и для меня.
— Ерунда, папа, — сказала я как можно строже. — Полнейшая ерунда. Ну при чем тут рост и вес? Он подлиннее, ты покороче — ну и что? И потом, он родился тут, а ты там. Разные вещи.
Он улыбнулся, но так, что у меня что-то лопнуло в сердце.
— Конечно, разные. Об этом-то я и говорю. Благородным нельзя стать, девочка, им можно только родиться. Благородный — это, по определению, рожденный во благе и на благо. Как ты. Как твой тайманский принц.
Он помолчал и снова улыбнулся — но на этот раз уже совсем по-другому.
— Вы замечательно породистые существа. Ваши щенки будут брать первые призы на всех выставках.
Тут я, конечно, завопила и стала тыкать его в бок кулаками, а он смешно отмахивался, пока мы оба не расхохотались и не обнялись, как это происходило всегда, когда нам было хорошо вдвоем.
«Тайманский принц». Именно мой отец придумал для Рани такое прозвище. Не могу сказать, что оно мне сразу понравилось: «принц» — еще куда ни шло, но зачем акцентировать на происхождении? Тайманский или датский — какая разница? Главное, что принц.
— Видишь ли, — объяснял мне отец. — Нас, ашкеназов, так много били по голове и так долго гоняли из угла в угол по всей Европе, что это не могло не сказаться на осанке. Присмотрись к тем же принцам датским: их фигура всегда наклонена немного вперед, а глаз слегка косит в сторону. Почему, как ты думаешь?
— Интеллект придавливает, — насмешливо отвечала я. — Трудно таскать такую умную голову, вот и клонятся. Правильно?
— Если бы! — смеялся отец. — Они наклонены, как бегуны на старте, да и косят по той же причине: чтобы вовремя уловить момент, когда нужно будет снова вжать голову в плечи и дать деру. А теперь глянь на своего тайманского принца! Он прямой! Прямой! Ну не чудо ли?
Arkady569
Тип записи: частная
Антиопа стала моим первым открытием. Собственно, я мог бы догадаться и раньше, почему именно за ее блогом так пристально следил Аркадий Гиршуни. В самом деле, если прикинуть возраст… Вообще-то мы никогда не разговаривали с Гиршуни на семейные темы. Зачем? Мне было совершенно до лампочки, сколько детенышей встречают моего ушастого суслика, когда после рабочего дня он возвращается в свою норку — два?.. три?.. пять?.. А может, даже больше: ведь суслики известны своей плодовитостью. Меня также мало интересовало состояние здоровья его жены — скорее всего, скромной, домовитой и некрасивой, хотя и наверняка очень задастой, как это и положено порядочным сусличьим самкам. Выяснять все эти детали? — Нет уж, увольте.
Зато наша профессиональная плакальщица Жаннет иногда пыталась вызвать Гиршуни на откровенность. Большей частью она прерывала свои бесконечные жалобы на жизнь вопросами косвенного характера, типа:
— Ну вам-то это, конечно, известно не хуже меня… у вас ведь свои семейные болячки, правда?
На эти заходы Гиршуни обычно отвечал неопределенным скрипом, который вполне можно было истолковать как безоговорочное согласие, что Жаннет и делала к вящему удовлетворению обеих сторон.
Впрочем, время от времени марокканка отваживалась и на прямую атаку, например:
— У вас ведь трое детей, не так ли?
Или:
— Напомните мне — у вас старшая дочь или сын?
Или даже:
— А где сейчас работает ваша жена?
В такие моменты Гиршуни демонстрировал нехитрые, но действенные уловки: то исчезал под столом в поисках оброненной ручки, то всплескивал руками и впивался глазами в экран монитора, будто бы обнаружив внезапную, требующую немедленного действия неисправность, а то и просто хватался рукою за щеку, изображая острый приступ зубной боли. Жаннет не настаивала: в конце концов, ее главной целью было высказаться самой, и вопросы она задавала не из любопытства, а из вежливости.
Таким образом, мои скудные познания о гиршуниной семейной жизни ограничивались лишь тем, что я смог вычитать в его собственном блоге, да случайными воспоминаниями — вроде того, с Орехом и его малолеткой на десятилетии класса, где Аркадий столь неожиданно и нелепо возвестил о своей женитьбе и о рождении дочери. В блоге, например, упоминалась жена Маша и «дети» — именно так, во множественном числе, но без указания на их количество, пол и возраст. Зато воспоминание о встрече класса позволяло сделать заключение, что, вероятнее всего, старшая дочь Гиршуни находится в настоящий момент в армии, как и все девушки-израильтянки ее лет. Отчего бы тогда не предположить, что Антиопа — это на самом деле она и есть? Такое предположение прекрасно объясняло бы гиршунин интерес к ее блогу. Двадцатилетние девицы редко посвящают родителей в свои тайны — возможно, это и подвигнуло не в меру заботливого папашу на взлом дочернего дневника?
Я тщательно перечитал те места, где Антиопа упоминала своего отца. Все прекрасно сходилось: и рост, и лысина, и толстые очки. Не стану скрывать — мною овладел азарт охотника. Взломанные ушастым сусликом блоги представляли собой части какой-то головоломки, и теперь, когда в моих руках оказался первый намек на первую разгадку, мне вдруг ужасно захотелось составить полную картину, раскрыть все связи, вытащить на свет божий всех мертвецов, зарытых во внешне безобидном гиршунином садике. Вы спросите: с чего я взял, что там вообще что-то зарыто? А я вам на это отвечу: перечитайте-ка еще раз его дневник! Вникните в тоскливую страсть этих нескончаемых предложений! Почувствуйте разрушительную силу этой угрюмой зажатости, этой стиснутой до упора стальной пружины! Неужели вы и теперь полагаете, что все там чисто?
Но прежде всего я хотел удостовериться в истинности своего предположения. Знаете, допустимо ошибиться на пятом, седьмом, десятом шаге, когда уже наработана какая-то база, когда всегда можно вернуться немного назад и сделать новую попытку, имея под ногами твердую почву прежних, надежно доказанных фактов и умозаключений. Но ошибка на первом же этапе грозит гибелью всей затее. А потому я отнесся к проверке со всей серьезностью.
Проще всего было бы взломать базу данных отдела кадров или бухгалтерии. Не может такого быть, — рассуждал я, — чтобы Гиршуни скрывал свое семейное положение еще и от налоговых служб, жертвуя ради этого значительными денежными скидками. Хотя, честно говоря, с него сталось бы… я вполне мог себе представить, что этот суслик предпочитает платить налог на бездетность и бессемейность, лишь бы не раскрывать перед чужими глазами вид на содержимое своей драгоценной норки.
Но от идеи взлома бухгалтерской базы данных меня остановило другое соображение: я побоялся вспугнуть Гиршуни. Он, без сомнения, заподозрил бы неладное, даже если бы я надежно замаскировал свои действия какими-нибудь текущими работами по установке последних фиксов и пэтчей. Нет, я не боялся того, что он побежит доносить — нет, нет… у самого рыльце в пушку… ворон ворону глаз не выклюет. Просто я опасался, что моя подозрительная активность заставит Гиршуни либо свернуть свою собственную шпионскую работу, либо подвигнет его на тщательную проверку уязвимости персонального компа. Логично, не правда ли? Во всяком случае, я поступил бы на его месте именно так. Ведь если ты вдруг обнаруживаешь, что твой напарник имеет обыкновение лазать куда не надо, то отчего бы не предположить, что он может попробовать на прочность и твою дверь?
Рассмотрев возможные варианты, я решил действовать напрямую. Самых сверхосторожных защитников обычно застает врасплох именно простейшая лобовая атака. Еще бы — они-то больше всего готовились к отражению хитрейших обходных маневров…
— Кстати, Аркадий, — лениво протянул я, перекидывая зубочистку из одного угла рта в другой. — У тебя ведь сейчас дочка должна быть в армии? Я не ошибся?
Мы только-только вышли из зала, где закончили обедать, и теперь стояли на лестничной площадке. Учрежденческая столовая размещалась на первом этаже, наша комната — на седьмом; я задал свой невинный вопрос в момент, когда Гиршуни поднял руку, чтобы нажать на кнопку вызова лифта. Кстати, мое «кстати» выглядело абсолютно уместно: до этого мы как раз с известной гордостью рассуждали о том, что ухитрились опробовать и установить последнюю версию одной из защитных программ существенно раньше своих армейских коллег, хотя им, в отличие от нас, действительно было что защищать.
— Я не ошибся?
Гиршунина рука упала, он покраснел и скрипнул, как рассохшаяся табуретка. Я терпеливо ждал. Он снова скрипнул.
— Что? — переспросил я.
— Почему? — еле слышно прошелестел суслик.
— Что «почему»?
— Почему так долго нет лифта?
Ха! Неужели он действительно рассчитывал избавиться от меня так же легко, как от толстухи Жаннет? Я вынул изо рта зубочистку и повысил голос.
— Так что с дочерью-то? Где она служит? Небось по твоим стопам, в компьютерной части? А? Ну, колись!
Гиршуни молча помотал головой.
— Нет? — обрадовался я первому признаку контакта. — Неужели в боевых?
— Угу, — тихо подтвердил он и беспомощно посмотрел вверх. — Но где же лифт? Почему в пустом здании лифт всегда занят? Это ведь странно, нет?
— Ничего странного, — рассмеялся я. — Какой-то ты сегодня рассеянный, дружище… Чтобы лифт пришел, нужно по крайней мере нажать кнопку… вот так…
Лифт-то я вызвал, но хватки не ослаблял:
— Значит, в боевых… неужели в Газе? Вы с женой, наверное, с ума сходите… Как ее зовут-то?
— Кого? Жену?
Гиршуни поднял голову. Глаза его подрагивали за толстыми стеклами очков, как рыбы в аквариуме.
— Да не жену… дочь как зовут, ту, что в Газе?
Подошел лифт, и Гиршуни схватился за ручку его двери, как за спасательный круг. Мы вошли в кабину. На сей раз ушастый суслик не оплошал и немедленно нашел кнопку нужного этажа. Лифт дрогнул и пополз вверх. Он был стар, одышлив и скрипел, как Гиршуни.
— Послушай, Аркадий, — сказал я. — Это, наконец, просто невежливо. Ты игнорируешь мои вопросы. Я тебя чем-то обидел?
— Обидел? — переспросил Гиршуни, напряженно вглядываясь в ползущие за вентиляционной решеткой тени. Это выглядело так, словно он изо всех сил пытался помочь механизму, подтягивая кабину вверх своим близоруким взглядом. — Меня?
— Знаешь, это переходит все границы, — воскликнул я, изобразив на лице выражение оскорбленного достоинства. — Ты открыто надо мной издеваешься. За что? Только за то, что я поинтересовался именем твоей дочери? Любой нормальный человек просто взял бы и ответил. Любой, но не ты. Ну что б тебе, в самом деле, не сказать «Маша» или «Анна»…
Гиршуни передернуло, да так, что мне показалось, будто это лифт дернулся на своих дряхлых тросах. Честно говоря, я никак не ожидал такой реакции. Признаюсь, что я даже немного испугался… испугался еще до того, как Гиршуни вдруг вскинул голову и вцепился своими совершенно сумасшедшими зрачками в мое лицо, а руками — в мою рубашку. Тут мне уже стало страшно по-настоящему.
— Откуда? — прошипел он, привставая на цыпочки. Теперь была его очередь не ослаблять хватку. — Откуда?
— Что «откуда»? — пролепетал я. — О чем ты? Опомнись, Аркадий…
Мне было некуда деться в тесном пространстве кабины, наедине с обезумевшим сусликом. Смертелен ли укус мелкого грызуна? Еще как, если грызун болен бешенством! Я решительно не знал, что делать. Не представляю, чем бы все это кончилось, если бы трудящемуся в очередной раз не пришел на помощь его верный друг-профсоюз. Лифт остановился, дверь лязгнула, Гиршуни неохотно выпустил меня и отвернулся. Вошли два небожителя, разом заняв кабину белоснежным ворохом ангельских крыл. «О, ангелы-хранители! — подумал я. — Вы спасли меня от неминуемой гибели!»
— …слишком много о себе думает, — зловеще произнес один из небожителей, продолжая прерванный разговор. — Пожалуй, стоит позвонить Амосу.
— Гм… — второй задумчиво почесал не по-ангельски волосатое брюхо, рвущееся наружу из-под мятой рубашки и приспущенных брюк. — Так уж прямо и Амосу…
— А почему бы и нет? Он такой же член комитета, как и мы.
— Гм… — отвечал второй, просовывая руку еще глубже в штаны. — Гм…
Лифт достиг, наконец, нашего, седьмого этажа. Не помню, чтоб когда-нибудь на это уходило так много времени. Гиршуни вышел первым и, не оглядываясь, быстро направился в комнату — как всегда, вдоль стенки, слегка касаясь ее пальцами левой руки, словно отыскивая дорогу в лабиринте. Я же замешкался. Я срочно составлял новый план действий. Самым разумным было бы обратить все в шутку, но, как нарочно, в голову не лезло ничего, кроме не слишком подходящего вопроса: «Да что ты, белены объелся?» Отчаявшись придумать что-либо другое, я пристроил на лицо выражение максимальной беззаботности и вошел в комнату. Гиршуни уже сидел на своем месте.
— Эй, Аркадий, — бодро пропел я, обращаясь к его плешивой макушке, едва видной из-за огромного монитора. — Пиши жалобу в профком. Сколько нас в этой тошниловке травили, но такого, чтоб белену подавать… это уже слишком… извини, дружище, за проявленную бестактность… хотя, нужно заметить, что и ты тоже…
Макушка дернулась, и сбоку от монитора выплыло маково-алое ухо, огромное, как парус капитана Грея.
— Я попрошу тебя на будущее, — Гиршуни говорил тихо, но очень внятно, даже твердо, то есть абсолютно несвойственно своей обычной манере. — Я попрошу тебя впредь поднимать в разговоре со мной только и исключительно профессиональные вопросы, связанные с работой. Только и исключительно. Я понятно выражаюсь?
— Понятно, — отвечал я с фальшивым недоумением.
Парус качнулся и уплыл обратно за монитор. Теперь можно было перевести дух и подбить бабки, чем я немедленно и занялся. Итак, старшая дочка Гиршуни действительно находилась на тот момент в армии, причем, видимо, в боевых частях. А если и не в боевых, то уж во всяком случае не в джобной теплице типа тель-авивской Кирии, а где-то в глубинке, на территориях, где постреливают — в точности как и блоговская Антиопа. Далее, скорее всего, ее звали именно Анна — а иначе как объяснить столь бурную реакцию ушастого суслика на мой совершенно невинный вопрос? Анна… Антиопа… наверняка неспроста у этих имен одинаковый первый слог! В общем, сомнений не оставалось.
В качестве своего юзерпика гиршунина дочь выбрала рыжую бабочку. Почему? Не только ведь из-за цвета? Интернетовский поиск принес быстрый ответ: бабочку звали не как-нибудь, а Антиопа. И, что особенно интересно, то же самое имя носила царица амазонок. Таким образом, все сходилось: и первые буквы имени, и рыжий цвет, и намек на воинственный характер ее нынешнего занятия. Никогда мною не виденная Анна Гиршуни и блоговская Антиопа — одно и то же лицо! Можно было считать это совершенно доказанным.
Girshuni
Тип записи: частная
Ну что им всем от меня надобно? Зачем? Почему им не хватает того, что я и так весь на виду, весь на морозе, открытый всем ветрам, ухмылкам и взглядам… отчего им непременно требуется еще и вывернуть меня наизнанку, как чемодан, — так, чтобы не осталось ничего, ничего не досмотренного, не перещупанного, не измятого толстыми пальцами проклятых жирноволосых таможенников — какая гадость! — почешут в сальной, пересыпанной перхотью голове и снова — назад, в чемодан, в меня: щупать, дергать, мацать, перебирать мои трусы, носки и фотографии, мою душу, сердце и селезенку… ну что, что вы рассчитываете там обнаружить?.. что, чего не было бы в любом другом чемодане? — неужели же моя сердечная мышца чем-то отличается от прочих?.. нет ведь, правда? — разве что много горше на вкус, а может, и этого нет, может, все они горьки в одинаковой степени; откусишь и сморщишься: что за пакость это человеческое сердце, сплошная горечь, горечь, горечь, и зачем только его так любят вытаскивать на свет Божий, на свет таможенных ламп, вываливать вместе с другими внутренностями на исцарапанный пластик досмотрового стола, брать в руки, сжимать, чтобы капало, откладывать на время в сторону, брать снова, задавать издевательский вопрос, ронять по небрежности или намеренно, самодовольно ухмыляться, глядя, как перекрученный болью обладатель лезет за ним под стол — подбирать сердце с заплеванного пола, отряхивать от пыли, крошек и семечной шелухи… куда?.. куда понес?!. ишь ты… давай-ка его сюда, назад, на стол, за ушко да на солнышко, мы с тобой еще не разобрались, понял?.. ты понял, сволочь?!. мы с тобой еще только начали!.. начали разбираться, понял?.. а разбираться — это от слова «разбирать»: ты ведь весь такой сборно-разборный, понял, а в настоящий момент даже более разборный, чем сборный, уж не обижайтесь, гражданин, должность у нас такая — разобрать, а соберут другие, если соберутся, ха-ха… как это сердце неразборное? — еще как, мариванна, вот, гляди, клапан, а вот второй… кстати, зачем тебе два, а?.. контрабанду везешь, сволочь?.. что значит «у всех два»?.. ты на других-то не кивай, ты за себя умей отвечать, понял, сволочь?.. почему «сволочь»? — да потому что тебя сюда сволокли, в эту таможню, на этот стол, под эти лампы, на этот свет Божий, потому и сволочь, а кто же еще?
А и в самом деле, кто же еще?.. чего уж там, хватит выкобениваться, назвался гвоздем, полезай под молоток, назвался груздем — полезай… а я не назвался… все одно — полезай!.. и вот он я — в кузове, в кузове автобуса, вместе со всеми груздями, со всеми грудями, со всеми гвоздями, едем, качаемся, покачиваем головами в такт движению, как же молотку-то, каково ему теперь, молотку, попадать по качающимся гвоздевым головкам?.. а ты за молоток не волнуйся, твое дело гвоздевое, железное, ты стой, где воткнули, держи голову выше, жди своего часа… как это — «часа»?.. за что же так долго-то: мало что — по голове, так еще и целый час… скажи спасибо, что не больше — вон в автобусе массовик-затейник уже полдня рассказывает старые анекдоты — это что, лучше?.. нет, не лучше, это хуже… да что ж ты такой весь из себя негативный? — глянь-ка вокруг: все смеются, все до одного, все эти грузди, трясут грудями, звенят гвоздями, всем смешно, и только ты кривишься… кривой гвоздь хуже татарина, лучше сделай усилие, а то ведь заметят, а уж коли заметят, то пиши пропало… что?.. что вы сказали?.. я?.. я не смеюсь?.. да что вы, да как вы могли подумать… конечно, я смеюсь, конечно… я — как все, мне ужасно смешно, ужасно, ужасно… ха-ха-ха… проклятый массовик… ужасно, ужасно… и тут массовик сказал: ничего, господа, это бывает, мы, господа, которые, так сказать, живущие в бешеных ритмах нашей, так сказать, прогрессивной современности, частенько которые забываем о смехе, об этой, так сказать, чудесной возможности отдохновенного, которая расслабиться и запастись здоровой энергией созидания на всю, так сказать, последующую, которая рабочая, неделю, а потому нас с вами ожидает в гостинице потрясающее, супер, ультра и контра замечательное мероприятие, которое, так сказать, наверняка долгожданное всеми вами… ха-ха-ха… семинар смеха, повторяю для тех, которые: СЕМИНАР СМЕХА!!! — да-да, это и в программке записано, вот здесь, на второй странице, можете сами удостовериться, и уж вы, господин, будьте добры не манкировать, так сказать, ни разу… эй, господин, я к вам обращаюсь!.. я?!. ко мне?!. да-да, именно к вам, вы, который с ушами… ха-ха-ха… без обид, ладно?.. мы ведь все тут, которые с ушами… — я?!. что я?.. зачем?.. — как это «зачем», господин с ушами… вас, кстати, как зовут? — и тут все грузди, хором: гиршуни!.. гиршуни!.. подать сюда гиршуни!.. — ха-ха-ха, какое славное фамилие… да затем, господин гиршуни, что вам совершенно необходимо в самом, которое, срочном порядке научиться этому превосходному, так сказать, качеству смеха, которое для отдохновения и зарядки, а мы уж, будьте покойны, вас просто так не отпустим, правда?.. — и грузди, хором: правда, правда!.. мы уж проследим, чтобы вы от нас, так сказать, не ускользнули, не ухлестнули, не улизнули… — и грузди, хором: ойе!.. проследим, проследим!
Вот это и в самом деле называется «попал»; и черт меня догадал родиться… а при чем тут «родиться»? — да при том, что с этого все и началось, вот при чем, сначала родиться, а потом докатиться, а потом согласиться на эту идиотскую поездку, именуемую на местном сленге «гибуш», что означает «сплочение» — коллектива, понятное дело, чего же еще… нужно было взять больничный, отсидеться, но показалось неудобно: уже столько лет подряд я «заболеваю» именно в гибельные дни гибуша, то есть два раза в год, и все уже смеются: гиршуни, мол, опять подхватил гибуш… я сделал бы так и на этот раз, да только вот накануне ко мне специально подошел, специально снизошел какой-то профсоюзный бонза среднего размера, поймал меня за локоть в столовой: это тебя зовут гиршуни?.. — меня… — что ж ты так, парень, не годится… а я совсем не ожидал, сидел себе, задумавшись, над тарелкой супа — и вдруг… что такое, говорю, что такое, я всегда голосую… — а я и впрямь всегда голосую, как стойкий оловянный гвоздик, стою, где воткнули, и голосую — за то, чтобы меня оставили в покое, только и исключительно за это… — бон-бон-бон, — захохотал бонза таким странным смехом, который звучал, как эхо от ударов по полому бронзовому истукану — бон-бон-бон… ну ты даешь, гиршуни, какие выборы, я ж тебе за гибуш толкую, ну почему ты такой болезненный, это ведь общественное мероприятие, товарищ, нельзя так, профсоюзный комитет старается, добывает денег, чтобы работники организованно поимели заслуженный отдых, чтобы сплотить коллектив во имя задач, а ты, понимаешь, болеть затеял, нехорошо получается, не по-товарищески, тем более что поездка-то — на халяву, ну какой работник не любит, когда на халяву… а может, тебе не нравится быть работником, тогда так и скажи, бон-бон-бон… — нет, нет, уважаемый господин, мне нравится, я и голосую… — а коли нравится, тогда и разговору нету, гиршуни, тогда я очень, очень надеюсь увидеть тебя на гибуше, ты пойми, товарищ: за тебя уплочено, так что, смотри, проверю!.. бон-бон-бон… — и вот я здесь, в кузове, бонзой уполномоченный, бронзой уплоченный, коллективом сплоченный, вот он я, груздь, вот он я, гвоздь… пожалуйста, оставьте меня в покое!
Тра-та-та, тра-та-та, мы везем с собой кота… а я взял подушку, хорошо бы никто не заметил; я упаковал ее в чемодан, занимает уйму места, так что больше ничего, считай, и не поместилось… не брать же два — два!.. чемодана всего на полтора дня — так я думал, пока не увидел некоторых груздей с грудями, которые взяли по три, а то и по четыре больших сундука и еще целый выводок сумочек-баульчиков поменьше, такие чемоданные комплекты, длинные, как список действующих лиц классической пьесы, я часто вижу их в магазинах: медведь-папа, медведь-мама, медведь-дядя, который явно метит на папино место, медведь-сын, который «быть или не быть» — конечно «быть», сынок, а иначе куда же положить сапоги и ту желтенькую кофточку с распродажи в Мейсиз, не говоря уже о башмаках, в которых шла она за гробом мужа, куда?.. а вот и изящный чемоданчик-офелия, при первом взгляде на него становится ясно: не жилец, уж больно субтилен, и далее по списку до самого маленького сундучка-пажа: он только на первый взгляд наименее значителен, но содержит самые важные вещи: духи, помаду, пачку презервативов и обрывок салфетки с телефоном, из-за которого — обрывка, а может, и не обрывка, а самого мальчика-пажа, с которым спит даже не мама, а папа… не важно… из-за которого, собственно говоря, и завязалась эта ужасная, неправдоподобно кровавая история, грозящая отправить на свалку весь вышеописанный дорогой, пахнущий кожей, звенящий замочками и стучащий колесиками комплект, комплект, какого у меня, например, не будет никогда, да и зачем мне такой нужен, зачем?.. мне и одного-то чемодана много, я почти и не езжу никуда — не потому что неинтересно, а потому что ненавижу гостиницы, просто ненавижу… даже не сами гостиницы, а гостиничные номера, гостиничные кровати и особенно гостиничные подушки: они насквозь пропитаны мыслями, надеждами и страхами предыдущих постояльцев, и мне оттого кажется, что стоит только опустить на них голову, как она сразу начнет пухнуть, утрачивать с таким трудом устроенную и с таким трудом поддерживаемую видимость порядка, превращаясь в огромный сумасшедший дом, где каждый бродит сам по себе, бессмысленно повторяя свою бессвязную мантру, или не бродит, а скромно стоит у стены, постукивая в нее лбом, достаточно тихо, чтобы не услышали санитары, но достаточно сильно, чтобы пришибить рвущийся наружу страх, или не бродит и не стоит, а сидит, уставившись в экран выключенного телевизора, и прозрачная струйка слюны стекает из уголка его рта на пол, в лужицу, по которой — шварк!.. чтоб ты сдох, псих ненормальный!.. — проносится сумасшедшая швабра безумной уборщицы тети Крыси — шварк!.. шварк!.. — в палату для буйных, где все очень привязаны к своим кроватям… отвяжите меня, пожалуйста, ну что вам стоит, я никогда больше не стану кусать нянечек, они, как выясняется, невкусные… такой вот невообразимый бедлам, ну зачем мне это?.. нет уж, дорогие гостиничные хозяева, мне ваша подушка не нужна, ешьте сами с волосами, у меня своя, пуховая, там хоть и тоже бедлам, но зато свой, вообразимый, знакомый, домашний такой бедлам, ручной, можно сказать, работы: ведь жизнь — нелегкое ремесло, и подушка в этом ремесле — один из самых главных, самых нужных верстаков — именно на нем мы мастерим наши сны, наши мечты, наши крылья, избавляемся от навязчивых страхов, выдавливаем или пробуем выдавить застарелые кошмары, сортируем воспоминания: это в рамку и на стенку, это — за пазуху, это — закопать и придавить, чтоб не выползло… все там, на ней, на подушке, она потому так и называется, что по душе любому ремесленному человеку, который умеет ценить хороший инструмент… а я умею, уж что-то, а ценить я умею… зашел в номер — он у меня отдельный, я специально доплатил, слава Богу, была такая возможность… так… что у нас тут… Господи, как я ненавижу гостиницы!.. впрочем, об этом я уже говорил… теперь распаковаться — открыл чемодан, вынул подушку и скорее в нее носом, ртом, лицом, душой — и дышать, дышать, глушить эти мерзкие гостиничные запахи… хорошо, что я не собака, ведь у собак обоняние во много раз тоньше, чем у людей, только представить себе: заходишь в номер, а там пахнет всеми, кто был тут до тебя, а их тысячи, и каждый пахнет по-своему!.. как, должно быть, плохо, как тесно оказаться в компании тысяч и тысяч чужих в такой маленькой комнатке!.. какое счастье, что я их не чувствую, а то было бы просто невыносимо… хорошо, что она со мной, подушечка моя дорогая, славная моя… уснул.
Тук-тук… неужели ко мне?.. наверное, нет… затаиться, не двигаться, авось пронесет… это ж который час? — девять, живот подвело, вчерашний ужин пропустил, сегодня на завтрак не пошел, нужно бы спуститься поесть, там вроде как кормят до одиннадцати; консервов-то не захватил, все место в чемодане подушка заняла, подушечка моя, поду… тук-тук!.. черт, похоже, все-таки ко мне… ну что им от меня надо, ну что им неймется, будь они… бум!.. бум!.. это уже ногами, не иначе… а вот не открою, и все тут!.. могу я спать и не слышать, могу ведь, правда?.. вот я и… — эй, гиршуни!.. гиршуни!.. ха-ха-ха… открывай, гиршуни, все равно не уйдем!.. — а вы уверены, что он там?.. может, погулять вышел?.. — уверен, сто процентов уверен: я в бинокль смотрел, с крыши, через окно, там он, спит еще, барсук эдакий!.. — ах ты, черт, что же это я так оплошал?.. шторы-то и в самом деле не задернуты, ну надо же, какая беспечность, устал вчера от этого автобуса, как ткнулся в подушку носом, так и заснул, нет чтобы занавесками озаботиться… что ж теперь делать-то?.. открывать?.. не открывать?.. — открывай, гиршуни, все равно ведь достанем!.. — а может, с ним случилось чего?.. я его и на ужине вчера не видела, а вы?.. — и я не видел… — а на концерте фокусника?.. — нет, ха-ха-ха, туда я и сам не пошел, мы с ребятами на стриптиз рванули… — хи-хи-хи, ах вы, проказники… — гиршуни, открывай, слышишь, там только тебя и ждут, Амос сказал: без гиршуни не начинать, открывай!.. — а давайте коридорную позовем; она тут как раз где-то на этаже убирается… эй, девушка!.. — ну все, теперь уже точно достанут, откроют, ворвутся кодлой, дышать, вонять, ржать, толкаться, хлопать по плечу, а главное — ползать по мне своими липкими гадкими гляделками, как вшами: у них взгляды, как вши, как мерзкие тифозные вши… а я к тому же и не одет, это же просто катастрофа, всего обмажут, нет уж, лучше уж встать, лучше уж сдаться, пока еще хуже не стало… кто там?!. минуточку!.. подождите минуточку, я только оденусь!.. — ну, слава Богу, объявился… гиршуни?.. — да-да, я сейчас, подождите минуточку, я сейчас… — какую минуточку, гиршуни, мы тебе уже целый час стучим, разве это в кайф — заставлять людей ждать на пороге?.. не чужие, чай, некрасиво… — извините, заснул я, извините, не слышал… — да ладно, гиршуни, чего там, бывает, пошли быстрее, только тебя ждут… — ждут?.. а зачем?.. почему именно меня?.. разве я что-то обещал, где-то обязался?.. — ну ты даешь, парень, ну ты ваще, ну ты астронавт, а как же семинар по смеху?.. — по чему?.. — по смеху!.. неужели забыл, вчера в автобусе говорили, а сегодня утром Амос специально напомнил: мол, без гиршуни не начинать, у человека проблема, надо помочь, не бросать в беде, так что пойдем, пойдем, ну что ты упираешься, не боись, не выгоним, давай, давай, ну не тащить же тебя силой… — хорошо, я пойду, вот только переоденусь и пойду… — да на фига тебе переодеваться?.. сойдет и так, а вообще-то, как хочешь, переодевайся, мы у тебя в комнате подождем… — нет-нет, пойдемте, пойдемте, вы правы, сойдет и так… это ж представить себе: я переодеваюсь, а они тут же, в комнате, смотрят, ползают по мне своими вшами-взглядами или еще хуже того: начнут заглядывать в чемодан, а он пустой!.. пустой!.. или станут мять подушку, а то и улягутся прямо с головой на кровать, на подушку, с них станется — прямо на мою подушку — своей сальной головой, полной липких и вшивых взглядов… ну уж нет, лучше не надо, лучше пойти добровольно, семинар так семинар, мало ли семинаров я вынес в своей жизни, одним больше, одним меньше, ничего страшного… ага, ничего страшного, а в животе-то поднывает… хотя, это, наверное, от голода, конечно, от голода, ну чего ты так боишься, дурачок, ну что они тебе смогут сделать такого, чего бы уже ни сделали в прошлом?
Большая комната, квадратная, двадцать на двадцать метров, не меньше, ковровое покрытие на полу, стены крашеные, тележка массовика с магнитофоном и еще каким-то разноцветным разухабистым добром: мячики, шарики, ленточки, палочки, косточки в ряд… или нет, это с другого семинара… а вот и сам массовик, круглая морда клинического идиота, улыбка, наклеенная от уха до уха: так, господа, все на месте?.. ага, и гиршуни с нами, здравствуй, гиршуни, мы любим тебя, гиршуни… ха-ха-ха… стоп, команды смеяться не было, делаем все по команде, договорились?.. итак, встали, господа, встали в круг, шире круг, господа, но не совсем, не совсем, а так, чтобы чувствовать жар, так сказать, соседнего тела… почувствовали?.. это важно: жар, который соседнего тела… итак, господа, почему так важно смеяться, ну, кто знает?.. никто не знает?.. так, продлевает жизнь?.. так, так… повышает половую функцию?.. так, так… будут еще которые мнения?.. улучшает аппетит… так, молодцы, все ответы правильные, господа!.. позвольте, для начала, научную справку: смех, с академической точки зрения, представляет собой, так сказать, физиологическую вибрацию мембраны, которая приводит в действие, так сказать, важнейшие механизмы, которые труда и жизнедеятельности человеческого организма… но это все теория, не ради которой мы тут, так сказать, собрались… а важно в этой теории то, что смеяться, господа, следует даже тогда, когда вам не смешно, понимаете, повторяю для тех, которые: смеяться важно, даже когда не смешно, и это потому, что, во-первых, крайне полезно для здоровья, аппетита и половой функции, а, во-вторых, которые, приводя в действие мембрану, мы воздействуем обратным фидбеком на смехотворный центр мозга, который, раздражаясь, вызывает к жизни реальное чувство смеха, которое вибрирует, в свою очередь, мембрану, и так далее, к новым, так сказать, перспективам, которые улучшают… на этом позвольте завершить теоретическую академию и перейти, так сказать, которая практика… итак, подняли руки, выше, выше, потрясли, потрясли, молодцы!.. а теперь я включаю музыку… ааха-ха-ха-ха-пум-пум-пуп… так, а теперь делаем на счет: на счет «раз» держим руки наверху, а когда я скомандую «цхок!», то сразу опускаем руки, которыми хватаемся за живот и начинаем колебать вибрацию мембраны… я специально делаю это, пока никому еще не смешно, чтобы дать вам почувствовать этот важный обратный фидбек на произвольное колебание мембраны… итак, начали: раз!.. ааха-ха-ха-ха-пум-пум-пуп… цхок!.. сильнее колебать, сильнее!.. эй, которые, сильнее!.. еще сильнее!!. не слышу!.. так, молодцы, уже лучше, уже лучше… раз!.. ааха-ха-ха-ха-пум-пум-пуп… цхок!.. цхок!.. и вот я, гиршуни, уже в такт трясусь вместе со всеми, и старательно поднимаю вверх руки, и честно хватаюсь за живот, и тщательно сотрясаю мембрану, и добросовестно пытаюсь хохотать, и у меня получается не хуже, чем у остальных, и я говорю себе: вот видишь, гиршуни, а ты боялся, ничего страшного, ты сам видишь, ничего страшного, но тут они вдруг начинают действительно хохотать, и ты тоже, ты уже не просто кашляешь, изображая смех, а именно что смеешься, так что, выходит, не врал имбецил-затейник насчет «обратного фидбека», а вдруг она и в самом деле существует, эта мембрана и ее колебательные вибрации, а вдруг это никогда уже не кончится, раз начавшись… я оглядываюсь вокруг и вижу людей, которые корчатся от хохота, и я тоже корчусь, а ведь мне совсем не смешно, мне страшно, и им, наверное, тоже, и я плачу, не стыдясь своих слез, потому что это якобы слезы смеха, якобы — потому что смех тут ни при чем, потому что на самом деле меня переполняет печаль, жуткая, никогда еще мною не испытанная печаль, которая, так сказать, затопляет мою кашляющую смехом, блюющую смехом душу, все мое больное, раздираемое на части существо, изрыгающее столь полезный для аппетита и половой функции звук… мне ужасно грустно, я плачу, глядя на них и на самого себя; в комнате нет зеркал, но они и не требуются, достаточно просто оглянуться и увидеть себя, несчастное и убогое создание, главным отличительным качеством которого является именно убогость, ничтожество, унизительная нищета духа… как мы отвратительны, двуногие грузди, как мало в нас истинного, безропотного, органичного благородства, столь свойственного всему живому — всем, кроме нас!.. взгляните, как благородно они живут, все эти муравьи, рыбы и собаки, как вступает в игру щенок, вывесив язык, закидывая попу и улыбаясь во всю свою радостную морду; взгляните, как они умирают, с каким спокойным достоинством принимают они свою участь, свой безвозвратный уход, так, словно знают что-то такое, что неизвестно и непонятно нам, нищим ублюдкам, неизвестно откуда взявшимся недоразумениям, струпьям и перхоти бытия… раз!.. ааха-ха-ха-ха-пум-пум-пуп… цхок!.. никогда еще в жизни мне не было так грустно — не плохо, а именно грустно, безысходно, бесповоротно, отчаянно грустно… за что это нам?.. за что?
User Profile
User: Mashen'ka
Location: Москва
Date of birth: веселый день странного месяца года Жаворонка
Имя: Машенька
Mashen'ka
Тип записи: открытая
У меня завтра день рождения, так что жду поздравлений. Только, пожалуйста, не возражайте. А то в прошлый раз господин Жуглан затеял со мной спор, утверждая, что свой предыдущий день рождения я праздновала всего две-три недели тому назад. Он, помнится, даже подсчитал точное количество дней: восемнадцать. Ну и что? Разве нас не учили еще в школе, что все зависит от системы счисления? Одни считают так, другие иначе. У кого-то в году двести дней, у кого-то тысяча, а у большинства моих знакомых так и вовсе переменное число: то триста шестьдесят пять, то триста шестьдесят шесть… или сколько?.. — триста шестьдесят четыре?.. никак не могу запомнить. Я и в своем-то календаре путаюсь, а уж в чужих и подавно.
Мой календарь тоже переменный, как и у всех, как и у вас, господин Жуглан. Иногда год в нем длится ужасно долго. Самый длинный на моей памяти соответствовал, примерно, пяти вашим. А иногда он совсем коротенький, как тот, восемнадцатидневный. Бывает и еще короче, но это уже редкость.
Почему я считаю года именно так, а не иначе? По той же причине, что и все остальные — из соображений удобства. Сами подумайте: ну зачем вообще требуется измерять время? — Только для того, чтобы знать, когда чему приходит пора, правда ведь? Вот, допустим, крестьянин какой-нибудь вспахал, посеял, собрал, а потом ему говорят:
— Давай снова.
А он, допустим, спрашивает:
— А почему именно сейчас?
А ему и отвечают:
— А потому что год прошел.
— Ну, если год, — говорит крестьянин. — Тогда конечно, тогда и в самом деле пора.
И идет сеять заново. Вот он для чего, календарь-то, если вдуматься.
Ну а я ничего не сею, мне крестьянское расписание ни к чему. Жизнь моя спокойна и постоянна, кругов никаких не выписывает. Еще когда в школе училась и в институте — куда ни шло. Там понятно: переводят человека в старший класс или на другой курс — вот тебе и год. Но теперь, на работе… ну никаких примет, хоть ты тресни. День еще ладно: встала — легла, работа — дом. Неделя — тоже: работа — выходные. Месяц… что ж, можно и тут циклы отыскать, особенно женщине. Но год? Год?
Мне это кажется таким очевидным, а ведь в голову так сразу и не приходит, правда? Да и как придет, если мы с детства привыкли верить на слово? Чему нас только ни учат, как нам только ни врут, а мы и уши развесили. Добро бы что-нибудь незначительное, такое, что прямо нас не касается. Например, мне говорят: ты живешь на планете Земля, она круглая, есть на ней страна Америка, там был президент по имени Кеннеди, и его застрелили. Все это может оказаться стопроцентной ложью, выдумкой. Я не видела ни космоса, ни формы своей так называемой планеты. Я не бывала в Америке, да и что я там забыла? Но даже если меня привезут туда и скажут: «Вот, Машенька, это Америка!» — где гарантия, что и тут они не смошенничали? Повозили-повозили кругами — да и завезли в какой-нибудь кинопавильон, где все специально подстроено? Нет гарантии, ну разве что не слишком правдоподобно: станут ли так много возиться в мою честь? Но в принципе-то — нет гарантии, нет ведь?
А уж про Кеннеди и вовсе полнейший пшик: что за проблема такую красивую сказку сочинить и поставить? — Никакой проблемы. Хороший драматург, грамотный продюсер, несколько миллионов на рекламу, и вот уже вся эта, якобы круглая, как дура, планета свято уверена в том, что так оно и было. Вот уже напечатан в книгах, журналах, учебниках портрет рыжего красавца, и все-все-все, включая эскимосов и папуасов, смотрят, кивают и говорят:
— А, ну как же, это ведь Кеннеди. Его еще застрелили…
— Да с чего вы взяли, что это правда?
— Ну как же, это ведь все знают: вон и тот эскимос, и этот… видишь, кивают…
Вот и я киваю. Не потому, что верю, а потому, что мне, в общем, все равно. Ну какая мне разница — был ли на самом деле такой президент, и была ли у него Америка, и была ли у Америки пуля, прилетевшая в президентскую голову по точной дуге, тщательно обогнув по дороге предполагаемую круглизну предполагаемой планеты Земля? — Да никакой! Да пусть себе будет так, если это кому-то важно. Мне-то что? С такими незначительными глупостями я спорить не собираюсь.
Но если дело касается лично меня, тут уж увольте. Тут уже понарошку не пойдет, себе дороже. Я знала это все с самого детства. Откуда? — Сказали. Сказали, а я и поверила. Почему поверила именно этому, а не про Кеннеди — ведь про Кеннеди тоже просто «сказали»? — Потому что это было больше похоже на правду. Так я различаю. Допустим, мне что-нибудь говорят, а я немножко так голову наклоняю и вслушиваюсь: похоже на правду или нет? И что-то изнутри самым буквальным образом отвечает:
— Похоже…
или, наоборот:
— Нет, враки…
или:
— Непонятно… ты лучше пока кивни от греха подальше и отложи, а потом еще раз проверим.
Если уж на то пошло, расскажу и о том, кто меня всему этому научил. Началось с моей бабушки. Когда я возвращалась из школы, бабушка всегда сидела на скамеечке у входа в парадную: боялась нашего лифта и нашей лестницы, вернее, тех, на кого я могла там наткнуться. Она встречала меня в любую погоду, даже если морозило так, что было холодно бежать, не то что сидеть. Школа располагалась через пустырь. Выкатываясь на улицу после последнего урока, я сразу смотрела в сторону дома и видела там толстую неподвижную фигуру моей сторожевой бабушки. Издали она и впрямь походила на каменного льва у входа в какой-нибудь дворец.
— Бабуля, ну зачем, ты же замерзнешь! — кричала я, подбегая.
— Ничего, ничего, — неизменно отвечала бабушка. — Лучше я умру от простуды, чем от горя.
Но умерла бабушка не от простуды и не от горя, а от инсульта. Умерла в одночасье: вечером легла, а утром не проснулась. Встречать меня со школы стало некому; за неимением иного решения мама повесила мне на шею французский ключ, похожий как две капли железа на такие же ключи, болтавшиеся на шеях других моих одноклассников. С одним, но очень существенным отличием: помимо ключа, я таскала на себе тяжеленное бремя страха. Я думала: не зря ведь бабушка не хотела пускать меня одну в подъезд, не говоря уже о лифте! Не иначе как это связано с нешуточной опасностью, даже с горем, большим настолько, что от него можно умереть…
Я поделилась своими сомнениями с мамой.
— Вот ведь глупости! — воскликнула мама с фальшивой уверенностью. — Ничего с тобой не случится. Другие дети ходят, и ты тоже…
В этом месте она запнулась и замолчала, а папа спросил, не оборачиваясь от телевизора:
— Ты у Маргариты Степановны выясняла? Может, она…
— Что «она»?! — закричала мама, словно ее ударили. — Что «она»?! Она такая же пьянь, как и все остальные! Лучше уж никому! Не дом, а кабак! Кабак! Сил моих…
Последние слова мама выкрикивала, уже убегая в кухню, так что окончания я не расслышала, но этого и не требовалось: фразу «сил моих больше нету» мама произносила как минимум по десять раз на дню. Нечего и говорить, что после этой неудачной попытки прояснить ситуацию мне стало еще страшнее.
Сама смерть представлялась мне неопасной — в виде моей умершей бабушки, которая сидит на скамеечке где-то там, неизвестно где, терпеливо поджидая, когда я, наконец, покажусь на дальнем краю пустыря. Но вот горя мне решительно не хотелось. Слово «горе» ассоциировалось с мамиными слезами и с отцовской беспомощностью, что само по себе являлось достаточно пугающим комплектом. И все же труднее всего оказалось противостоять неопределенности угрозы: я никак не могла предположить, что именно ожидает меня на лестнице или в лифте. Ну почему, почему я не добилась в свое время четкого объяснения от бабушки? Тогда мне хватало того, что она со мной, а теперь, когда бабушка пересела на другую скамейку, вдруг оказалось, что спрашивать некого. Смерть — это когда уже не можешь спросить о том, чего не удалось выяснить вовремя.
Взрослому страху обычно требуются детальные приметы: всякие когтистые слизистые лапы, слюнявые клыки, пыточный станок, кровь, стекающая с зазубренного ножа, блестящие никелированные инструменты для выдергивания ногтей. Но сознание десятилетней девочки в состоянии пугаться еще и чего-то совсем неопределенного — такого, что невозможно представить в виде конкретного существа или предмета — это-то и есть настоящий, чистопородный, беспримесный ужас.
Он охватывал меня немедленно, едва лишь я открывала дверь в наш полутемный, воняющий кошачьей и человеческой мочой, загаженный, обожженный, изуродованный подъезд. Затаив дыхание и стараясь не смотреть в темные провалы коридоров, разбегавшихся в обе стороны от обугленных почтовых ящиков, я кралась мимо исцарапанной двери лифта к первому лестничному маршу, который вел вверх, к свету, к окну, откуда еще видны были улица, пустырь и школа — все то, что принадлежало обыденному, привычно-спокойному миру. У окна я на мгновение переводила дух, хватая из заоконного пространства добавку душевных сил, — подобно тому как тонущий, всплывая, выхватывает из воздуха еще один глоток жизни, и продолжала свой панический бег домой, на третий этаж, к спасению, ключ от которого болтался под моим перехваченным судорогой горлом.
Подъезд был полон звуков вполне конкретного происхождения: где-то хлопала дверь, в подвале ссорились кошки, крысы затевали судорожную возню в мусоропроводе, шуршали шаги, журчали трубы, звенел трансформатор, насвистывали сквозняки, да и сам дом вздыхал и позевывал, как вздыхает и позевывает любое человеческое жилье. Но для меня… для меня все это обычное многоголосье сливалось во всеобъемлющую какофонию ужаса. Это Оно, неведомое и оттого еще более страшное, ворочалось в коридорных тупиках, потягивалось, просыпалось, принюхивалось, поблескивало бесчисленными глазами, скалило зубы, цокало когтями по ступенькам… Оно уже почуяло меня здесь, в своих владениях, Оно уже собирается в погоню, выползает из своей ужасной норы, преследует меня! Я слышала за собой мягкие шлепки его шагов, невнятный шорох его движения, я чувствовала на своей спине его жадный взгляд, его жаркое вонючее дыхание.
До своей квартиры я добегала, уже почти обезумев от страха, нащупывала ключ, с пятой попытки втыкала его в разношенный замок и распахивала дверь ровно настолько, чтобы успеть просочиться в образовавшуюся щель — просочиться и тут же захлопнуть, отгородиться, спастись, прислониться спиной к родному коричневому дермантину, весело подмигивающему блестящими ребристыми шляпками обивочных гвоздиков: «Ты дома, Машенька, ты дома. Бояться больше нечего. Ты дома.»
Так продолжалось изо дня в день, с редкими перерывами на выходные. Но я знала, что удача не может сопутствовать мне бесконечно, что однажды я споткнусь, упаду, прилипну к стене, зацеплюсь за железную решетку перил, скачусь со ступенек прямо в лапы, прямо в зловонную пасть торжествующего Оно. И вот однажды это действительно произошло. Уже добежав до двери, я в ужасе обнаружила, что ключа на моей шее нет. Ключ потерялся, исчез, а я даже не заметила, как это произошло, как оборвалась ленточка, которая удерживала его на моей шее, которая удерживала меня в живых над пропастью страшного Оно, неотвратимо подступающего к самым моим ноздрям.
Я отчаянно ударилась в дверь всем телом — она даже не дрогнула. Я вжала кнопку звонка — он сочувственно отозвался мне из пустой квартиры, словно говоря: «Прощай! Я здесь, внутри, а ты — снаружи. Ты никогда больше не увидишь того, что вижу я: ни кухни, ни прихожей, ни обернутой одеялом кастрюли с картошкой в углу дивана, ни маминого платья на стуле, ни отцовского телевизора, ни узора обоев, ни даже этого коричневого дермантина с моей стороны входной двери… Прощай! Ты уже не наша…» И это было так обидно, так несправедливо, так страшно, что я чуть не умерла от горя и обиды прямо там, на месте. Помню, в моей голове промелькнуло, что бабушка наверняка имела в виду именно такую ситуацию.
И тут из общего, грохочущего в моих ушах гама подъездных звуков вдруг явственно выделились чьи-то шаги. Сначала еле слышные, словно крадущиеся, они постепенно становились все громче и громче… они приближались… они направлялись в мою сторону! Чьи-то!.. Это сейчас я говорю «чьи-то», а тогда у меня не было на этот счет никаких сомнений: меня настигало Оно, собственной персоной. Не в силах встретить его лицом к лицу, я отвернулась от лестницы, уткнулась лбом в дверь своей родной, но такой недоступной теперь квартиры и зажмурилась.
Ритм шагов замедлился, затем ускорился, затем замедлился снова. «Скорее бы уж,» — думала я, обмирая от страха. Наконец Оно остановилось прямо у меня за спиной, переступило с ноги на ногу и поинтересовалось голосом, показавшимся мне громовым:
— Ты чего вопишь? Что случилось?
Только теперь я обнаружила, что кричу, вернее, скулю на одной тонкой пронзительной ноте. Еще я поняла, что Оно не уничтожило меня немедленно, а это могло означать его определенную склонность к переговорам, то есть к оттягиванию развязки. Я инстинктивно ухватилась за представившуюся возможность. Сначала я перестала визжать, а потом осторожно попробовала завязать знакомство:
— Ты… Оно?
Оно озадаченно помолчало, хмыкнуло и переспросило:
— Оно? Вообще-то нет, но если это поможет… Тебя что, домой не пускают? Слушай, может, повернешься?
Я повернулась. Передо мной стоял щуплый очкастый мальчик примерно моего роста, со школьным ранцем на плече. Лицо его показалось мне смутно знакомым, но я не смогла вспомнить, откуда. Впрочем, времени вспоминать не было. Очкарик настолько не тянул на образ ужасающего Оно, выглядел таким комичным контрастом с моей недавней всепоглощающей паникой, что я вдруг начала хохотать, столь же безудержно, как боялась за минуту до этого. Наверное, вместе с истерическим хохотом из меня выплескивалось напряжение, скопившееся за несколько недель устрашающих путешествий по лестничным маршам нашего подъезда.
Я прямо-таки корячилась от смеха, а мальчик все так же недоуменно топтался передо мной — нескладный, мешковатый, некрасивый, смешной, с ушами, огромными, как у Чебурашки. Вот пишу об этом сейчас, по прошествии стольких лет, и вижу его так же ясно, как тогда, каждую деталь: школьный пиджак, купленный на вырост — экономно, но не слишком оправдано, поскольку бедняга рос явно медленней планового графика, отглаженный пионерский галстук, жидкие волосы, толстые стекла очков и, главное, эти уши, уши… ой, не могу…
Но, учитывая обстоятельства нашей встречи, думаю, никто не удивится, если я скажу, что в тот момент он показался мне прекрасным. Еще бы. Очкастый мальчуган повлиял на меня больше, чем кто бы то ни было во всей моей последующей жизни. С тех пор я уже не боялась ничего, и подъездов в том числе. Потому что мир вовсе не страшен. Наоборот, он красив и чуден. А зло и ужас живут только в нашей голове, мы сами придумываем для себя всех этих Оно. Причем некоторые увлекаются настолько, что раздувают Оно внутри самих себя, а другие видят в первых подтверждение своим придуманным страхам. Глупости. Достаточно открыть глаза, повернуться и посмотреть. И увидеть щуплого смешного очкарика с чебурашкиными ушами. Так я думаю, так я живу. Возможно, это тоже неправильно, но — что такое «правильно»? Как говорил Че, правильна та модель, которая облегчает существование. Причем чем сильнее облегчает, тем она правильней.
— Ты что, дура? — обиженно спросил мальчик и повернулся уходить.
— Погоди, — сказала я. — Я не над тобой смеялась. Я потеряла ключ и испугалась.
— Испугалась? Чего?
— Не знаю… — пробормотала я с тем беспомощным выражением, которое безотказно действует на мужчин всех возрастов. — Страшно…
Конечно, мне уже было не страшно — ведь ровно минуту назад я перестала бояться раз и навсегда. Мне просто не хотелось, чтобы он уходил, не хотелось — и все.
— Хочешь пойти ко мне? — неуверенно проговорил он. — Тебя зовут Маша, я знаю.
Мальчик выжидательно посмотрел на меня, и тут я вспомнила. Он жил на четвертом этаже, в сорок восьмой квартире, которая находилась прямо над нами. Мы знали их как очень тихую семью. Обычно соседи сверху всегда слышны: кто меньше, кто больше, а кто и вовсе невыносимо. Музыка, радио, шаги, детский плач, семейная ссора, шумные гости… Этих же не было слышно в принципе, так, словно верхняя квартира пустовала. Мальчик ходил в ту же школу, что и я, но на два класса старше. Два года в десятилетнем возрасте — пропасть; стоит ли удивляться тому, что я не знала его имени? Во дворе он не появлялся… понятия не имею, как я его узнала вообще. Нужно было срочно что-то придумать, и я придумала.
— Ага, — сказала я. — Маша. А ты — Че.
Мальчик удивился.
— Почему Че? Сначала — Оно, теперь Че…
«Из-за чебурашкиных ушей! Че Бурашка!» — почти что выпалила я, но вовремя остановилась. Не годится обижать своих спасителей, особенно если не хочешь оставаться одной, без ключа, перед запертой дверью.
— Как Че Гевара, — сказала я вслух, изображая третьеклассную наивность. — У нас дома его портрет висит. Папа говорит, что это самый главный освободитель и защитник.
— Ну, а я-то тут при чем? — Че покраснел, незаметно подтянул живот и выпятил грудь.
Я чуть снова не расхохоталась.
— Ну как же… я вот боялась…
— Ладно, — перебил меня он, маскируя смущение грубостью. — Нечего тут. Пошли.
Так мы и подружились — я и мой Че, освободитель испуганных и угнетенных. Это была странная дружба. Настолько странная, что я ее даже немножко стеснялась. Ведь другие видели только очки, и уши, и всю его нелепую повадку, абсолютно не предназначенную для нормального общения. Что, в общем, понятно: на моей памяти Че не довелось спасать никого, кроме меня, да и то по чистой случайности. Не проходи он в тот день по лестнице, мы так бы никогда и не встретились. Думаю, это стало бы настоящей катастрофой для меня и для моего будущего. Потому что именно Че научил меня правильному взгляду на вещи.
Помню, как я в первый раз спросила его: «Почему ты думаешь, что это правильно?» — не помню уж, по какому поводу. Мы сидели тогда вдвоем на крыше нашего дома — мы всегда если встречались, то только вдвоем: из-за моего нежелания показаться рядом с ним на людях и из-за его полной неприспособленности к любой компании. Перед нами лежал безликий район уже начавших понемногу рассыпаться хрущевских блочных коробок, а за ним — железная дорога, лес и поля, которые серели по мере приближения к горизонту, как будто хотели притвориться небом.
— Почему? — переспросил Че и покосился на меня, словно прикидывая, стоит ли доверить мне столь важную тайну.
«Ну вот, — подумала я. — Сейчас наверняка разведет какую-нибудь школьную хреномуть. Как же! Они ведь в пятом классе уже физику проходят, задаваки…»
— А ты наклони голову, — сказал он. — Вот так. И слушай.
— Что слушать?
— Слушай, правильно или нет. Просто прислушайся получше.
Если бы я была года на два постарше, я бы наверняка посмеялась над ним, как смеялись над ним все вокруг. Но мне было десять лет, а ему двенадцать, и он проходил физику, химию и другие премудрости, которые еще и не снились мне, убогой третьекласснице. Плюс к этому он как-никак спас меня от страха. Поэтому я честно, хотя и недоверчиво, сделала, как он сказал: наклонила голову и прислушалась. Сначала я не слышала ничего, кроме недовольного бурчания паршивой школьной котлеты в животе. Помню, что я уже совсем собралась фыркнуть и послать Че куда подальше, как вдруг котлета смолкла, и откуда-то, непонятно откуда, отчетливо прошелестел ясный ответ, всего одно слово: «Правда…»
Я даже вздрогнула от неожиданности и осмотрелась вокруг: не прячется ли кто за вентиляционной будкой? Нет, никого. Мир улыбался, выжидательно погладывая на меня и обмахиваясь, как веером, серебристыми метелками тополей. На станции за линией домов свистнула и застучала копытами набирающая ход электричка.
— Ну что? — поинтересовался Че. — Слышала?
— Подожди… — остановила его я. — Я хочу еще…
— Э, нет, — засмеялся он. — На один вопрос — один ответ. Он тебе не попка, чтобы повторять. Да и зачем? Умному и одного раза достаточно, а дураку, сколько ни долдонь, все равно не поможет.
— Он? Кто — «он»?
— Как это «кто»?.. — Че вскочил и обвел руками вокруг себя. — Он! Ты что — не видишь?
Я посмотрела и увидела. Ну конечно. Это он, мир, нашептывал правильные ответы. Все — и пустырь, и школа, и серые растрескавшиеся коробки домов, и небо, и тополя, и свистящий табун электрички, и неясный горизонт — все это звенело на одной и той же — правильной ноте, как одна струна, в такт, в унисон! Поразительно, что я не слышала этого прежде. Поразительно, что этого не слышал никто из моих знакомых, даже взрослые, даже родители… никто, кроме этого некрасивого, нелепого очкарика! Но почему он, почему? — Возможно, именно в силу его безобразия и нелепости: для бедного Че, изгнанного отовсюду, вернее, не принятого нигде, просто не существовало иного выхода, как искать значения и смыслы вовне, а не внутри человеческих амбиций и комбинаций…
Так или иначе, но он нашел, а я… я воспользовалась. Но в этом ведь нет ничего плохого, правда? В конце концов, это был его свободный выбор — рассказывать мне о правильных вещах. Не мог же он врать лишь для того, чтобы скрыть эту премудрость! Тем более что я, по его же словам, была чрезвычайно способной ученицей.
— Ты удивительно подходишь миру, — говорил Че, блестя своими очками. — Ты такая же красивая и соразмерная, как он. Вы просто созданы друг для друга.
— Ага, — смеялась я. — Когда вырасту, выйду за него замуж.
Уши у него вспыхивали, как неоновая реклама на универмаге. Че вообще очень болезненно воспринимал любые разговоры о моем будущем или о моих отношениях с мальчиками. Не знаю, на что он рассчитывал, с его-то внешностью. То есть знаю, но… Но в конце концов, всему есть предел. Дружба дружбой, а любовь… Нужно сказать, что у меня никогда не было недостатка в поклонниках, никогда. Я ухитрялась скрывать их существование от Че лет примерно до девятнадцати. Да, до девятнадцати. А потом рано утром он спускался по лестнице и увидел, как я расстаюсь у двери со своим тогдашним кавалером — родители уехали на дачу, ну и… Мы были так поглощены прощальным поцелуем, что не услышали шагов: Че всегда ходил тихо-тихо, словно боялся нарушить равновесие мироздания. Поэтому я не смогла рассмотреть выражение его лица. Наверное, это к лучшему — одним ужасным воспоминанием меньше. Достаточно того, что у меня в памяти остался его затылок с едва намечавшейся плешью — он начал лысеть очень рано. Больше мы не встречались.
Комментарии
Antiopa
Тип записи: комментарий
Машенька, а календарь? Вы обещали рассказать про календарь.
Mashen'ka
Тип записи: комментарий
Ах, да, милая Антиопа, я и забыла. Этому календарю меня научил тоже Че. Он говорил, что мой день рождения приходится на день счастья. Знаете, такого полного, ничем не замутненного, когда все сияет — и внутри, и снаружи. У Вас ведь бывает такое, правда? Ну, вот, например, если Вы с любимым. У Вас ведь, наверное, есть любимый?
Antiopa
Тип записи: комментарий
Вы меня извините, но я на такие вопросы отвечать не намерена. Кому какое дело — есть у меня любимый или нет?
Juglans Regia
Тип записи: комментарий
У ей дуло ат пулимета — любимай, пардон май френч. Вы, Машинька, ваще — нашли с кем а люпви расгаваревать. Ана ж сапок салдаццкий, а ни деффка. Лутше мне атветте: и скока вам гатков па этаму вашиму калиндарю?
Mashen'ka
Тип записи: комментарий
Господин Жуглан, я бы очень просила Вас воздержаться от грубостей в моем блоге. А лет мне сильно за двести. Точного числа я не помню.
Juglans Regia
Тип записи: комментарий
Гы… стараваты вы, душинька, стараваты…[2]
Milongera
Тип записи: комментарий
Господин Мужлан, будьте любезны заткнуться, а то я рассержусь. Машенька, ну зачем Вы позволяете ему хамить? Впрочем, это вопрос риторический. А вот конкретный: отчего это Вы с Вашим Че решили, что мир непременно прекрасен и соразмерен? Знаю, знаю: Вы сейчас ответите, что нужно слегка наклонить голову и прислушаться. Но что если я и голову наклонила, и прислушалась, а вот ответ получила прямо противоположный?
Mashen'ka
Тип записи: комментарий
Я не решила, дорогая Милонгера, я это увидела — причем именно таким образом, как Вы и предположили: наклонила голову и прислушалась. Не знаю, почему у Вас так не выходит или получается другой ответ. Возможно, Вам что-то мешает. Только не надо отчаиваться, ладно? Когда-нибудь Вы непременно это услышите, я нисколько не сомневаюсь. Непременно.
Конец комментариев
Milongera
Тип записи: открытая
Обычно я меняю милонги как можно чаще. Надоедают одни и те же лица, одни и те же взгляды, одни и те же речи: произнесенные вслух или только намеченные приоткрытым ртом, услужливо примолкшим дыханием, дрогнувшими губами, слюной, блеснувшей на уже готовом развязаться языке, — речи, еще не высказанные, но такие заранее известные, скучные до выворота скул и заворота кишок… зачем, зачем? Зачем вы это говорите, для чего вам необходимо постоянно выбрасывать в пространство ничего не значащие слова, этот мусор, эти миазмы? Неужели вы так боитесь жить? Боитесь настолько, что любая ясность, любая тишина, любая пауза воспринимаются вами не как возможность оглянуться, наконец, вокруг и хоть что-то, наконец, рассмотреть, а как угроза, как что-то ужасное, что-то такое, с чем невозможно справиться, от чего и убежать нельзя, а потому непременно нужно окружить себя чернильной завесой, как осьминог, или колючками, как кактус, или вонью, как скунс, или словами, как вы? Неужели вы сами не видите, какие вы при этом жалкие и мерзкие — все вы?
К счастью, во время танды предписано молчать. Хотя даже тут попадаются говоруны, которые нет-нет да и подбросят словечко… Но не о них сейчас речь. Хотела-то я рассказать о своей вчерашней милонге.
Она не самая близкая ко мне, да и помещение, честно говоря, не очень подходит: зал для игры в баскетбол. Ну и, понятно, идиотский гладиаторский антураж, сопутствующий любому спортивному сооружению: трибуны, табло, режущее глаза освещение и въевшийся в стены запах конского пота. Отчего это спортсмены так пахнут лошадьми? Когда я смотрю на всех этих бегунов, прыгунов и футболистов, то не могу избавиться от чувства, что у них вот-вот вспучатся сзади трусы и оттуда, из-под коротко подрезанного хвоста вывалятся на арену несколько дымящихся конских яблок. И никто этому нисколько не удивится, а сами спортсмены, всхрапнув, только поведут породистым крупом да переступят с ноги на ногу в ожидании свистка. Они ведь всегда ожидают свистка, не правда ли?
И тем не менее, я люблю приезжать на эту милонгу — из-за города, в котором она находится. Это очень строгий город — самый строгий из всех, где мне приходилось танцевать. Строгий, молчаливый и какой-то отдельный от своего населения. Обычно ведь города представляют из себя прямое продолжение людей — всех этих своих …елей: основателей, строителей, зрителей, воителей, жителей… Города и их горожане в одинаковой степени беспечны или коварны, приветливы или опасны, чопорны или распутны. Этот же город — иной, словно и не руками человеческими выстроен. Он словно существует параллельно самому себе, независимо от себя, от своих зданий, жильцов, автобусов, полицейских, пассажиров, рынков, продавцов и покупателей. Ему словно бы наплевать на это: и на дома, и на рынки, и на людей. Такое впечатление, что он останется на месте, даже если все это собрать одним махом и унести. И не просто останется, но даже и не заметит, не обратит внимания, как будто на самом деле выстроен он не на земле, а над нею — в небе или где-то между небом и землей в непонятном, не видимом нами измерении.
Оттого и танго в нем особое. Я уже говорила об отрешенности настоящих тангуэрос, о том, что нужен один для танго. Так вот, этот город очень похож на такого отрешенного ведущего: в нем поразительно легко почувствовать себя одинокой.
Я постаралась приехать не слишком поздно, потому что здешняя милонга закрывается на два-три часа раньше обыкновенного, как, впрочем, и другие заведения в этом месте. Тем не менее шла уже третья танда. Вдоль длинной стороны зала были расставлены столики и стулья, где сидели ведомые и пары — те, что пришли вдвоем или планировали танцевать вместе. Одинокие ведущие располагались в противоположном конце, на трибуне, что придавало традиционному обряду приглашения — кабасео — довольно-таки неприятный привкус. Кабасео состоит из обмена взглядами, еле заметными кивками и улыбками; есть определенная трудность проделывать этот деликатный процесс, когда потенциальная ведомая сидит на баскетбольной площадке, а потенциальный ведущий — на трибуне, откуда обычно, то есть во время матчей, слышится площадная ругань в адрес судьи и идиотские речевки типа: «Шайбу! Шайбу!» — или: «Бомбу! Бомбу!» — или что они там еще вопят.
Несколько ведущих были мне смутно знакомы, но именно смутно, поэтому я не торопилась сделать свой выбор, а просто сидела у столика, потягивая сок из стакана.
— Вы не откажете мне в одном танце?
Я вздрогнула от неожиданности. Передо мной стоял щуплый, лысый, маленького роста мужчинка в толстенных очках. Понятия не имею, как он ухитрился подойти так незаметно.
— Что вы сказали? — переспросила я, чтобы выиграть время.
Подобное «лобовое» приглашение само по себе является грубым нарушением ритуала. Но в данном случае оно усугублялось еще и откровенно никчемной внешностью приглашающего, что делало его демарш запредельной наглостью. Эта-то запредельность и остановила меня: имей парень внешность Алена Делона, я бы немедленно отбрила его в самой грубой форме. Мужчинка развел руками. Огромные уши его пылали.
— Извините, — пролепетал он, делая шаг в сторону. — Я понимаю… вы мне, конечно, отказываете.
— Подождите, — остановила его я. — Садитесь.
Честно говоря, меня разбирало любопытство: откуда это чучело взялось и на что рассчитывало? Мужчинка вздохнул и после некоторого колебания подчинился.
— Вы что — новичок на милонге? — спросила я по возможности мягче, дабы не пугать несчастного. — Такая форма приглашения тут не…
— Я знаю, госпожа, — перебил он. — Я именно поэтому…
— Именно поэтому?
— Ну да. Видите ли, я танцую уже четвертый год, брал классы и вообще… но у меня очень серьезная проблема: я ужасно боюсь отказа, просто ужасно боюсь, и потому совершенно не могу отважиться на приглашение, ну никак не могу, ну никак…
Последние слова он произнес с неподдельным отчаянием и поднял на меня лицо, до того виновато опущенное. При этом меня не покидало неприятное чувство, что именно лица-то я и не вижу — из-за этих чудовищных очков, которые не просто прикрывали глаза, но делали их некоей переменной величиной, произвольно плавающей от размеров булавочной головки до выпученного рыбьего зрачка.
— Ну-ну… видела я, как вы отважиться не можете…
— Да нет, — заторопился он. — В том-то и дело, что это я тренируюсь. Мне один опытный человек сказал, что я просто должен привыкнуть к тому, что мне отказывают. Что это только поначалу неприятно, а потом, когда наберешь достаточно много отказов, то уже и без разницы, как с гуся вода, — это его точные слова, госпожа: «Без разницы, как с гуся вода». Понимаете? Он сказал, что нужно выбрать несколько самых красивых женщин или таких, которые уже сидят с кавалером — то есть ситуации, когда отказ гарантирован — и приглашать их одну за другой. Я спросил его, сколько нужно набрать отказов, чтобы стало «без разницы»…
Очкарик замолчал, прерванный и одновременно успокоенный моей улыбкой. Возможно, я повела себя бестактно, но, думаю, на моем месте улыбнулся, а то и рассмеялся бы всякий.
— Ну и сколько? — поинтересовалась я.
— Не менее ста, — он сделал робкую попытку улыбнуться в ответ. — То есть ему самому понадобилось около ста, а мне, наверное, потребуется больше, потому что очень уж неприятно.
— Ну, а если вам вдруг не откажут?
Бедняга пожал плечами.
— Посмотрите на меня, госпожа, — печально произнес он. — Такой вариант мне не грозит.
Что и говорить, он был совершенно прав. Мы немного помолчали. Диджей поставил «Примавера Портена» — последнее танго текущей танды.
— Надеюсь, вы на меня не сердитесь… — сказал мужчинка с прощальной интонацией и начал привставать.
— Наоборот, — заверила его я. — Ведь ваше приглашение, по сути, является комплиментом: я не сижу с кавалером, следовательно, вы занесли меня в категорию «самых красивых женщин», не так ли?
— Так, — серьезно отвечал он. — Вы очень красивы и превосходно танцуете. Я видел вас в…
Он перечислил несколько милонг, известных и не очень. Я и в самом деле бывала в каждой из них.
— Странно, что я вас совсем не помню.
Он смущенно пожал плечами.
— Обычно я для храбрости снимаю очки.
— Ну так снимите! — приказала я.
Увы, даже без очков его трудно было назвать красавцем. Зато я вспомнила, что и в самом деле видела, как он танцевал — с одной из платных ведомых, довольно умелой инструкторшей.
— Ага, теперь припоминаю, — сказала я. — Вы танцевали с Кларой. Конечно, до Хорхе Диспари вам далеко, но у вас есть и баланс, и ритм, и легкость. Пожалуй, я приму ваше приглашение.
— Простите?.. — бедняга выглядел совершенно оторопевшим.
— Нет уж, теперь это вы простите, — решительно оборвала его я. — Пригласили, так извольте отвечать. Мы с вами танцуем следующую танду.
Мужчинка оглянулся, словно ища, где спрятаться, и, не найдя ничего лучшего, надел очки. Но я не собиралась давать ему передышки.
— Немедленно снимите вашу стеклянную броню. Я же видела — вы прекрасно танцуете и без нее.
Он подчинился. Он положил очки на стол и беспомощно осмотрелся. Скорее всего, он видел вокруг себя только расплывающиеся цветные пятна. Он был, конечно, урод, но в тот конкретный момент это был очень красивый урод, несмотря на всю свою несуразную, плешиво-носатую ушастость. Он походил на неизбалованного, даже забитого ребенка, который вышел во двор с новым велосипедом, и теперь и счастлив, и смущен, и напуган этим огромным событием, которое разом переводит всю его жизнь в новое, многообещающее и в то же время очень тревожное состояние.
Обычно человеческие лица глупы, скучны и унылы; думаю, что и лицо моего очкарика не составляло исключения… но иногда, очень редко, они словно освещаются изнутри, как китайский цветной фонарик-калейдоскоп; и на этом ярком, сияющем фоне начинают мелькать, сменяя друг друга, узоры радости, сомнения, надежды, страха, и снова радости, и снова надежды. Именно такие узоры мелькали перед моими глазами в ту ночь, в том отрешенном от земли городе, в провонявшем конским потом баскетбольном зале, превращенном в милонгу на несколько коротких часов. Нечего и говорить, что я залюбовалась столь редким зрелищем.
— Я не очень твердо веду, — вдруг сказал он, словно припомнив что-то. — И знаю мало сиквенсов. А если вы любите близкое абразо, то должен вас разочаровать…
— Самое то, — парировала я. — Запомните: чем лучше ведомая, тем меньше она хочет, чтобы ей диктовали каждое движение. Что же до сиквенсов, то танго — не компьютерная программа. Больше сиквенсов я ненавижу только близкое абразо. Грудь ведущего — это не сосна, а я — не медведь, чтобы об нее тереться. Усвоили?
Он улыбнулся в ответ — улыбкой почти счастливого человека. Перерыв заканчивался, вот-вот должна была открыться следующая танда.
Комментарии
Juglans Regia
Тип записи: комментарий
И фсё? Ну-у, так мы ни дагаваревались. Нихарашо, дарагая Милонгерочка, абрывать на самам интиреснам. Што дальши та было? Нибось бычьих яиц у этава танцора ни абнаружилось, хе-хе…
Milongera
Тип записи: комментарий
Отчего же вы так в этом уверены, господин Мужлан? В тихом омуте, знаете…
Juglans Regia
Тип записи: комментарий
Йирунда, дарагая Милонгерочка. Ф тихам омути ни водицца ничиво, кроме тины. И кроме стайячей вады там ничиво ни стаит. Настаящии бычачьи яйца можна абнаружить тока у быка. Магу такжи придлажить сибя. Ни верите — приежжайте, пакажу. Или скажити адрисок, я сам падъеду, с висами.
Milongera
Тип записи: комментарий
С весами? А весы-то зачем?
Juglans Regia
Тип записи: комментарий
Хе-хе… а как жи па-вашиму мы станим яйца взвешевать? Биз висофф-та ниспадручна, хе-хе…
Antiopa
Тип записи: комментарий
Вот же пошлая мразь… тьфу!
Конец комментариев
Milongera
Тип записи: закрытая
Итак, перерыв заканчивался, вот-вот должна была открыться следующая танда, и тут к нашему столику подошел мужчина лет сорока. Подошел и сразу же уселся, не дожидаясь приглашения, словно предъявив невидимому контролеру входной билет в виде полуутвердительного «можно?»
— Нельзя, — ответила я тоном, не оставляющим ни малейших сомнений в моем искреннем возмущении.
Мужчина благожелательно хохотнул и остался сидеть. Он явно принадлежал к одному из самых неприятных человеческих типов, именуемому мною «СС» — «самец самодовольный». Высокий, без малейшего намека на брюшко, с тяжелой многозначительной спиной и медальным профилем, которым он, видимо, особо гордился, ибо, разговаривая, поворачивался к собеседнику боком, гордо обозревая перпендикулярные разговору дали.
— В чем дело? — поинтересовалась я, потихоньку свирепея. СС-ы бесят меня каждым своим движением. — Вам что-то от нас нужно?
Самец снова хохотнул и опустил глаза к ширинке, словно приглашая самый важный свой орган посмеяться вместе с ним.
— Ну зачем же так недружелюбно? — произнес он мужественным баритоном. — Во-первых, это все же общественное место, не так ли? Включая и данный столик. Следовательно, оно доступно и такому скромному представителю общественности, как ваш покорный слуга… извините, я не представился…
СС вытянул в моем направлении красивую ладонь с розовыми ухоженными ногтями:
— Боб.
— Хоть баобаб, — отозвалась я, тщательно дождавшись, пока рука не опустится, безответно повисев над столиком. — Мне-то какое дело? А касаемо общественности данного места позвольте вам напомнить, что даже в общественном туалете не ломятся в занятую кабинку.
Он снисходительно улыбнулся. Он не смутился ни на йоту. Его спина оттого и выглядела многозначительной, что за ней вповалку лежали поверженные в прах мужчины и поверженные в трах женщины. Этот болван был решительно непробиваем.
— Но есть и во-вторых, — баритон самца вдруг приобрел бархатный оттенок. — Во-вторых, я намеревался сплясать с вами сальсу-другую.
Он так и выразился: «сплясать сальсу-другую».
— Я не танцую сальсу, — ответила я.
— Ну тогда танго.
— Танго уже обещано мною этому господину.
— Кому-кому? — изумленно вопросил СС, впервые поворачиваясь ко мне анфас — исключительно для того, чтобы сориентировать свой ударный профиль в направлении моего маленького очкарика. — Этому, что ли?
Очкарик пискнул. Он уже надел очки, так что выражение глаз было опять неразличимо, зато уши сменили свой цвет с ярко-красного на снежно-белый. Он слегка приподнялся на стуле, поерзал и передвинулся к самому краешку. Самец насмешливо поднял брови.
— Ну, с этим-то кавалером мы договоримся, — сказал он уверенно. — Не правда ли, дружище? Вы ведь не станете возражать, если я сделаю кружок-другой с вашей прекрасной дамой? Обещаю вернуть ее в целости и сохранности… как говорится, усталую, но довольную… хо-хо-хо…
Очкарик снова пискнул. На него было жалко смотреть. В зале заиграла музыка — танго «д'Ариенцо». Я стукнула ладонью по столу.
— По-моему, вам ясно объяснили: это танго обещано другому.
Самец улыбнулся и снова оборотился ко мне профилем. Своей подвижностью его голова напоминала избушку Бабы-Яги.
— Извините, но есть проблемы, которые должны решаться только между мужчинами, — мягко заметил он. — Вовлекать туда женщину означает проявлять неуважение прежде всего к ней.
Я закусила губу. На этот раз наглец был безусловно прав. В чем, в чем, а в петушином этикете он склевал не одну собаку.
— Итак? — избушка снова повернулась к лесу задом, к очкарику передом. — Я уже вижу, что вы согласны. Спасибо вам огромное.
Маленький мужчинка начал привставать. Руки он держал сцепленными перед собой, словно собирался поклониться.
— Я… — пролепетал он. — Я, конечно… со своей стороны… пожалуйста, я готов…
— Да как вы можете? — возмутилась я, не веря своим ушам. — Вы готовы?! К чему? Вы что, уступаете этому… этому…
Нечасто я затрудняюсь подобрать нужные слова, но это был именно тот случай. Очкарик повернулся ко мне. Выражения глаз я, конечно, не разглядела — лишь запотевшую броню очков и мучительно искривленный рот.
— Простите… — выдавил он. — Это не из-за вас, это из-за меня… вам будет лучше с ним… со мной совсем плохо… это я вам верно говорю, я знаю…
— Да что вы за меня-то решаете? Лучше! Откуда вам знать, что мне лучше?!
Но он уже пятился мелкими шажками, сцепив руки на груди и кивая, как китайский болванчик. Я вдруг поняла, что ужасно устала. Ужасно. Нечего было и думать о танго этим вечером. Нужно снимать туфли и уходить. Мешочек со сменной обувью лежал здесь же под стулом; я наклонилась вытряхнуть его на пол, и в этот момент чертов самец коснулся моей руки.
— Вы что, не собираетесь со мной танцевать?
— Пошел вон, — сказала я. — Если ты еще раз посмеешь коснуться меня, я закричу, и ты попадешь в полицию.
— В полицию — это хорошо… — он ухмыльнулся. Теперь он смотрел прямо на меня, да и вся его повадка как-то неуловимо изменилась. — Честно говоря, госпожа, я и есть полиция. Полицейский следователь, если точнее.
— Да хоть сам премьер-министр, — сказала я и продолжила спокойно расстегивать ремешок.
У меня превосходные туфли для милонги, просто превосходные… наверное, поэтому мои руки ни капельки не дрожали и не суетились. Повторяю, я не дрогнула ни единой жилкой.
— Надеюсь, еще не придуман такой ордер, который обязывает танцевать с полицейским?
— Танцевать — нет… — согласился он, многозначительно покачивая головой.
Смысл этой многозначительности был более чем ясен. У нас, мол, ордеров и без танцевального хватает, госпожа, так что не мешало бы вам озаботиться, если есть чем… а у вас ведь есть чем озаботиться, госпожа, не так ли? Наглец самым очевидным образом брал меня на испуг. Но я и бровью не повела. Я спокойно закончила переобуваться, встала со стула, накинула куртку и, не попрощавшись, пошла к выходу. Спиною я чувствовала его взгляд, взгляд охотника. Ничто не приводит меня в большую ярость, чем взгляд охотника. Я не согласна существовать в качестве дичи. Я ненавижу охотников.
Из динамиков ритмичными толчками выплескивалось танго. Мало того что не получилось потанцевать, так теперь за мной еще и охотились. На выходе я оглянулась: за столиком уже никто не сидел. «Что ж… — подумала я. — Только попробуй…»
На улице стояла ночь, полная чистого прозрачного воздуха. Я глубоко вздохнула и почувствовала себя лучше. Этот город умел убивать, но умел и врачевать, не прилагая к тому никаких усилий, — просто так, по ходу дела, в зависимости от настроения, даже не меняясь в лице. В самый раз для меня. Терпеть не могу сочувствия, этой липкой чужой сопли на моем воротнике: нет ничего более мерзкого в инвентарном наборе человеческой фальши. Злоба и то лучше — по крайней мере честнее. Когда им наконец удастся меня утопить, то, ради Бога, пусть сделают это с неприязненным выражением лица. Не надо изображать скорби! Стоянка была рядом, но если уж город предложил прогуляться, то не следовало упускать такой возможности, и я взяла его под руку. Мы медленно шли мимо светящихся витринами торговых аркад, думая каждый о своем, бескорыстные в своем случайном соседстве. Никто не обгонял нас. По каменным щекам стен ползали фиолетовые тени, редкие прохожие тихо брели навстречу, уставив внутрь себя отрешенные взгляды, — так, словно им некуда было торопиться. Часы на площади показывали половину второго.
— Мне пора, — сказала я своему попутчику. — Спасибо за прогулку.
Город равнодушно промолчал. Вместо него с преувеличенной бодростью ответил кто-то другой:
— Ну наконец-то! Вот вы где! А я обыскался…
Я оглянулась: в пяти шагах сзади на фоне витрины ювелирного магазина светился знакомый медальный профиль.
— Как тебе это нравится? — сказала я городу. — Господин охотник собственной персоной.
— Глупости, — презрительно отвечал город. — Здесь охочусь только я.
— Смотри же… — предупредила я. — Сегодня меня уже один раз уступили. Надеюсь, ты поведешь себя иначе…
— С кем это вы разговариваете? — поинтересовался самец-следователь, подходя ко мне вплотную. — Ах, мобильный…
Я сделала вид, что сдергиваю с головы наушник, и повернулась лицом к охотнику. Так безопаснее всего. Вид спины лишь еще больше мобилизует их гадкие инстинкты.
— Что вам от меня нужно?
— Ну почему вы так неприветливы? — он огорченно причмокнул. — Я всего-то и хотел проводить вас к вашей машине. Знаете, поздно уже… красивая женщина, одна, в этом районе… неровен час…
— Мне не требуются провожатые. Будьте добры оставить меня в покое.
СС развел руками.
— Не могу, уж извините. Мужское достоинство не позволяет.
— Видишь? — шепнула я городу. — Этот мерзкий петух не успокоится, пока не перетопчет всех, кто кажется ему курицами.
— Не бойся, просто иди вперед… — прошелестел город мне на ухо.
Что ж, прямо так прямо… я двинулась в указанном направлении.
— Вы уверены, что правильно идете? По-моему, стоянка направо… — медальный профиль не отставал, покачивался справа и сверху от моей головы.
Но я и не думала отвечать. Зачем? Во время танды не принято разговаривать. Особенно когда у тебя такой надежный ведущий, как город. Я просто держалась заданного ритма, как и подобает ведомой, а потом вовремя почувствовала, что сейчас последует левое гиро, и повернула за угол. Город вознаградил меня улыбкой. Мы танцевали впервые, но делали это на редкость согласованно. Одно тело, четыре ноги. Надоедливый охотник повторил наше па, а затем как-то суетливо забежал вперед и преградил нам дорогу. Мы с городом вынуждены были остановиться.
— Да что же вы так бежите? — почти обиженно проговорил охотник. Он слегка запыхался. — Почему? Что я вам такого сделал, а?
— Да он и в самом деле наглец… — усмехнулся город.
— Пропустите меня! — потребовала я.
— Подождите! — охотник крепко ухватил меня за руку повыше локтя. — Вы ведь так же убегали и от них, не правда ли?
— Вы делаете мне больно, — я произнесла это с ледяным спокойствием, но внутри меня клокотала ярость. — Отпустите руку.
— Это ведь вы их убили? — сказал он, уставившись мне в переносицу, как следователь в дешевом детективе. — Почему?
— Отпустите руку, — повторила я.
— Отвечайте!
— Я понятия не имею, о чем вы говорите. Отпустите руку.
— Почему вы сбросили с моста того парня? Отвечайте! У нас есть описание женщины, и оно совпадает с вашим. Вы и сейчас ведете себя более чем странно…
— Отпустите руку, вы делаете мне больно!
Охотник разжал пальцы, и город, воспользовавшись этим, немедленно сделал салудо и сразу за ним — очо. Да, этот кавалер явно не собирался уступать свое право на танец…
— Остановитесь! — кричал нам застигнутый врасплох охотник. — Я вам приказываю, остановитесь!
Его шаги гулко стучали позади, а мы… мы стремительными восьмерками неслись вниз по темной пустой улице, в ритме быстрых шагов танго «д'Ариенцо». Это было замечательно, замечательно!.. Но вот танго смолкло, город бросил меня в последнее гиро и остановился. Конец танды. Я поблагодарила ведущего и огляделась. Мы стояли в темном маленьком дворе — из тех, которые называются даже не дворами, а задворками, задворками дешевых едален, пабов и ресторанов. Тут и воняло соответственно: отбросами и мочой. В метре от меня высился огромный мусорный бак, размерами напоминающий бульдозер. Впрочем, не только размерами: внутри бака что-то скрежетало и позвякивало.
— Вы долго собираетесь от меня бегать? — охотник, тяжело дыша, шел ко мне с улицы. — Хотите, чтобы я надел на вас наручники за сопротивление должностному лицу при исполнении…
— Нога… — шепнул мне город откуда-то сбоку. — Я подвернула ногу…
— Я подвернула ногу, — жалобно повторила я. — Вот… не могу ступить.
— Ногу… — самец расправил плечи и хмыкнул. — А вот нечего бегать, тогда и не подвернешь. Дай-ка посмотреть… что тут у нас с ногой…
Он наклонился. Не знаю, как очутился в моей руке обрезок стальной трубы. Думаю, что и тут город помог. Мне оставалось лишь размахнуться и ударить со всей силой, на какую я была способна. Я угодила ему точно по затылку, но самец, что и говорить, попался не из последних. Он даже не упал, а только опустился на одно колено, как подбитый боксер, постоял так секунды две, а затем стал выпрямляться, пока не встал во весь рост, опираясь спиной о мусорный бак.
— Ну что ты стоишь, как засватанная? — вежливо осведомился город. — Бей!
Я снова ударила охотника — прямо по медальному профилю. Он отшатнулся, смягчая удар, и плавно перевалился в бак.
— Все, — сказал город. — Теперь можешь идти домой… Эй! Трубу-то оставь…
Я бросила трубу в контейнер, вслед за охотником. Мусорный бульдозер вдруг дрогнул, зажужжал, дернулся прежде не замеченный мною трос, стальная стенка бака с ужасающим скрежетом сдвинулась и… поползла, сминая на своем пути все содержимое. И тут я наконец поняла: этот контейнер действительно был не простой, а из тех, что снабжены прессующим устройством для плотной упаковки мусора — обычно бумажного или картонного. Только на здешних задворках в него пихали не только картонные коробки, но и все, что под руку попадется, включая овощную гниль, говяжьи кости, битую штукатурку, пищевые отбросы, стекло… и вот теперь — незадачливого самца-охотника.
Из бака послышался полузадушенный стон, хруст… снова хруст…
— Иди домой, — повторил город у меня за спиной. — Милонга закрывается.
И я пошла на стоянку, к своей машине. Никогда заранее не скажешь, окажется ночь удачной или нет. Иногда приходишь на милонгу, а там хороший диджей, зал прекрасен, ведущие — первый сорт, так что думаешь: вот уж теперь отведу душу… а потом все летит наперекосяк, все не так, как надо. А иной раз и жизнь уже проклянешь, и с надеждами расплюешься, а настоящее танго — вот оно, ждет тебя в самой последней, прощальной танде. Не зря говорят, что лучший танец получается под самый конец, когда все уже порядком подустали: ведь милонга — это танцующее отчаяние, а усталость — его щадящая разновидность.
Arkady569
Тип записи: частная
Сказать, что я увлекся охотой — значит не сказать ничего. Я постоянно думал о Гиршуни и о его… как бы их определить?.. — поднадзорных блоггерах. Я думал об этом, просыпаясь, думал, засыпая, думал в течение дня и наверняка продолжал думать во сне. Чем больше деталей открывалось мне из записей в их открытых и секретных дневниках, тем сложнее и изощреннее складывалась общая картина головоломки.
Взять хоть эту Машеньку… Раньше ее присутствие в сфере гиршуниных интересов казалось мне совершенно необъяснимым — пока вдруг не выяснилась эта старая, еще детская, школьная история, рассказанная Машенькой с такой очаровательной непосредственностью.
Получается, что Гиршуни был влюблен еще в школе! Я попытался припомнить девочку, подходящую под машенькины описания. Наша школа и в самом деле стояла на пустыре, по краям которого тут и там торчали уродливые дома, похожие на нечищеные зубы. В какой из этих домов она возвращалась после уроков? — Поди теперь узнай… Нет иерархии жестче и непреодолимее, чем детская и подростковая: маленькие люди безгранично презирают младших и безропотно принимают презрение старших. Мог ли я теперь воскресить в памяти девочку, которая много лет назад существовала двумя классами ниже меня? Скорее всего, я сталкивался с ней во дворе, мельком, но и тогда, наверное, смотрел мимо, сквозь, не замечая.
Впрочем, теплое, домашнее слово «двор» не слишком подходило для монструозных ячей советского новостроя, именуемых «микрорайонами» — этого сюрреалистического торжества квадратно-гнездового, зарешеченного метода, который знаменовал полную и окончательную победу социализма над человеческим лицом и применялся повсюду: в сельском хозяйстве — при высадке картошки, в обществе — при посадке людей на должности и в тюрьму, в градостроительстве, в спорте, в культуре и во всех прочих областях несчастного, спертого бредовой идеей человеческого духа.
«А этот квадрат, дети, называется гнездом…» — ну как, скажите мне, как квадрат может быть гнездом? Гнездо — это ведь что-то округлое, теплое, сонное, заботливо обмазанное глиной, чтоб не поддувало, с торчащими во все стороны веточками и перьями, с мягким пухом под ухом, с горячим маминым животом, с копошащимися под боком живыми комочками братьев и сестер, что-то, из чего не хочется вылезать, что-то, из чего не вылезаешь, а вырастаешь, и это единственная причина, по которой туда уже никак невозможно вернуться, даже если очень хочется, и ведь действительно хочется, но нет — никогда, никогда. Это — гнездо. А квадрат — он квадрат и есть…
Наш квадрат, наш микрорайон, наше продуваемое со всех сторон, унылое, уродливое, неуютное по определению, издевательское по замыслу и душегубное по исполнению «гнездо» было ограничено даже не улицами — ибо в самом слове «улица» заложена немилая квадратно-гнездовому сознанию улиточная кривизна — а проспектами. Их длиннющие имена отражали бесконечную протяженность и несуразность социалистической мечты: проспект Народного Просвещения, проспект Подводника Кожемякина, проспект Партизана Николаева и проспект Кима. Обманчивая краткость последнего таила в себе засаду: на самом деле это была аббревиатура. В полной официальной форме название подразумевалось как «проспект Коммунистического Интернационала Молодежи».
Впоследствии Ким без каких-либо объяснений был переименован в Подпольщика Михайлова. Я прекрасно помню недовольство жильцов микрорайона по этому поводу. Перемен тогда боялись все. Квадратно-гнездовой метод жизни предполагал полную и окончательную неизменяемость, так что любое, даже минимальное движение, включая дыхательное, неминуемо порождало в головах граждан противоестественные сомнения в основах бытия. Потому-то сердобольные власти и старались ограничить совсем уж неизбежные изменения одной лишь словесной сферой, например, переименованиями улиц. Думаю, начальники интуитивно понимали, какой взрывной потенциал заложен даже в мельчайшей, незначительной перемене: будучи непререкаемо устойчивыми с точки зрения самой правильной в мире теории, квадратные гнезда оказались поразительно несопрягаемы с неправильной кривизной жизни. Чуть дернулся тут, чуть подвинулся там… глядь — и все с таким трудом воздвигнутое сооружение зашаталось, накренилось, задрожало… неровен час — рухнет. И ведь рухнуло в итоге, рухнуло… Может, не следовало даже переименовывать?
Сердцем нашего микрорайона был пустырь, а сердцем пустыря — курган, то есть рукотворный холм — плод творческого подхода строителей к проблеме вывоза мусора. Возможно, в свое время, сгребая сюда бульдозерами обломки бетонных конструкций, заросшую цементом опалубку, клубки ржавой арматуры, пустые бумажные мешки, мятые жестяные бочки и прочую разнообразную прелесть, они честно собирались убрать за собой — потом, в светлом будущем, когда представится такая возможность. Просто такой возможности не представилось, вот и все. Обещанное светлое будущее не наступило, а темное настоящее торопило громадьем планов. А потому, устав ждать обещанного, строители присыпали получившуюся гигантскую груду землей и ушли по нескончаемым проспектам вперед, к новым квадратным гнездам.
Поскольку под курганом лежал не матрос Железняк, служивший в других местах естественным удобрением, а каркас железяк, бетона и вредного асбеста, то на нем и не росло ничего, даже бурьяна. Ничего не росло и вокруг, словно бедняга-пустырь никак не мог отойти от шока, вызванного появлением столь уродливого прыща на его щеке — в остальном, в общем-то, ровной, хотя и несколько осповатой от простительно неглубоких ямок. В летнюю часть года курган представлял собой неприятную помеху для игры в футбол; осенью и весной размокал вместе со всей скользкой глинистой окрестностью, что, наверное, сбивало с толку перелетных птиц, которые вполне могли принять его сверху за слона, заснувшего посреди африканского пруда.
Зато зимой курган превращался в замечательную ледяную горку — гордость нашего микрорайона. Его длинная, наиболее пологая сторона стекала к пустырю широким черным языком, отполированным до зеркальной гладкости штанами и шубками окрестной ребятни. Взрослые парни, поддатые и злые, катались «на ногах», то есть стоя — в одиночку или в визгливой сцепке с такими же поддатыми и злыми девахами. Дети поменьше отходили в это время в сторонку, чтобы большие не зашибли — благо что катание «на ногах» долго не продолжалось: наскучив забавой, компания уходила — куда-нибудь, если было куда, или в никуда, если некуда было.
Наверное, и Машенька когда-то стояла там, пережидая, держа в обросшей ледышками варежке задубевшую веревку от санок. Наверное. Поди упомни всех стоявших там малышей… Как странно, что она всплыла сейчас в этом интернетовском блоге, абсолютно незнакомая, чужая и в то же время — близкая и узнаваемая каждой черточкой нашего бывшего мира, нашего квадратного гнезда, нашего общего корня, который как-то ухитрялся вытягивать нужные для жизни соки из пустыря, где не росло ничего, кроме ржавой арматуры.
Кем она приходилась Аркадию Гиршуни теперь? Судя по машенькиному дневнику, окончательное ее расставание с безнадежно влюбленным Че произошло еще в ранней молодости, и с тех пор они больше не встречались. Последнее было трудно себе вообразить, учитывая, что люди проживали в одном подъезде. Наверняка могли случайно столкнуться у лифта или увидеть друг друга в окно. Хотя, зная Гиршуни, я не удивился бы ничему…
С другой стороны, примерно через шесть лет, то есть на праздновании десятилетия нашего школьного выпуска, он был уже не только женат, но и имел дочь неизвестного возраста. Впрочем, почему «неизвестного»? Учитывая, что Антиопа сейчас служит в армии, можно вычислить и ее тогдашний возраст… так… сколько это будет?.. — три года! Следовательно, получается, что Гиршуни женился в возрасте двадцати двух — двадцати трех лет, то есть всего лишь через год-два после якобы «последней» встречи с Машенькой. Причем женился на девушке по имени Маша.
Как хотите, но подобные совпадения в реале не встречаются. Конечно, есть люди, которые способны быстро забывать тяжелые потрясения, но принадлежит ли Гиршуни к их числу? — Нет-нет, что вы, что вы… Скорее всего, виртуальная Машенька блогов и реальная Маша, жена Гиршуни, представляли собой одно и то же физическое лицо. Вы спросите: зачем тогда интернетовской Машеньке понадобилось скрывать факт своего замужества с Че? — Наиболее вероятный ответ я уже приводил в предыдущих записях: дело в том, что многие используют блог как своеобразный прогон альтернативного варианта жизни.
Типа того: а что случилось бы, если бы в определенный критический момент… а впрочем, почему обязательно «критический»?.. разве знаем мы о нем, что он именно критический?.. — ничего мы не знаем, даже в голову не приходит. Вот мы выходим за дверь и слышим, как в пустой уже квартире раздается телефонный звонок. Вернуться? Не вернуться? И вовсе не обязательно, чтобы на другом конце провода оказалась английская королева — возможно, кто-то просто ошибся номером. Но возвращения будет достаточно, чтобы опоздать на тот самый автобус, где… или проехать тот самый перекресток пятью минутами позже, чем… или, спускаясь по лестнице, упереться глазами в ту самую распахнутую дверь, на пороге которой твоя заветная и единственная в короткой ночной сорочке, приподнявшись на цыпочки и прижавшись всем телом, целует взасос сияющего довольством жеребца…
Все это так очевидно, что не нуждается в пояснениях. Сколько об этом говорено — не перечесть, сколько фантазий на эту тему названо пустыми, сколько придумано трезвых пословиц насчет пролитого молока, по которому не плачут, сколько песен призывают: «Не гляди назад, не гляди…»
Вот так уж прямо и «не гляди…» А если очень хочется? А если вдруг подарить вам такую бесценную возможность, да еще и совсем безопасно, без отрыва от вашего текущего варианта? Не то чтобы текущий вариант был плох, вовсе нет. Вы ведь тогда сначала поцеловали своего на славу потрудившегося жеребчика, а уже потом со всей осторожностью приоткрыли дверь, причем не всю сразу, а потихоньку, щелочкой, прислушиваясь к лестничным звукам и придерживая одной рукой, в то время как другая с шутливым возмущением отбивалась от похабных попыток прихватить вас за оставшиеся без присмотра филейные части, и, уже после всего этого, окончательно убедившись в полнейшей безопасности завершающего маневра, вытолкнули своего случайного любовника наружу, отделавшись от вопроса «позвонишь?» неопределенным пожатием голого плеча — вытолкнули, чтобы забыть уже к середине дня, вечером которого ваш другой, не временный и случайный, а постоянный и очень серьезный, но такой нерешительный поклонник, наконец, отважился поцеловать вас в щечку и предложить руку и сердце, на что вы, подумав, согласились, и вышли за него замуж, и родили ему детей, и прожили, в общем, достаточно хорошую жизнь… хотя, когда это, спрашивается, счастья бывает достаточно?
Не так уж и плохо, правда? Но отчего бы не допустить, что жеребчик попался тогда особенно ненасытный? Что, чрезмерно возбудившись от прощального поцелуя, перешедшего в более объемную программу действий — есть ведь такие любители, которые обожают делать это буквально на пороге — заерзал, путаясь в пуговицах и поясах, потерял равновесие и, ухватившись за ручку двери, нечаянно распахнул ее в максимально неудачный момент, не оставляющий сомнений даже у самых невинных толкователей? Как бы тогда сложилась жизнь, а, Маша?
И вот садится такая Маша за компьютер и создает себе блог, где она и не Маша вовсе, а Машенька — та самая, не вовремя увиденная своим потенциальным супругом. И Машенька эта начинает пробовать жить: учится ходить, говорить, у нее мало-помалу обнаруживается и прошлое, и настоящее, и будущее. Она общается со своими интернетовскими друзьями, причем их у Машеньки даже больше, чем у Маши, рассказывает им о себе, и они верят. И хотя она поначалу все время помнит, что это всего лишь игра, но другие-то верят, верят!.. и так заразительна эта чужая вера, что очень скоро вместе с другими начинает верить и она сама. И вот уже абсолютно живая, реальная Машенька твердой походкой выходит в самостоятельную жизнь.
Во многом она похожа на Машу, но это не Маша, нет!.. Это только в первые месяцы совместного существования они говорят одним голосом, что объяснимо: все-таки слишком многое их объединяет; но чем дальше, тем меньше вы обнаружите сходства между Машей — толстой домашней клушей, матерью семейства, женой неприметного тель-авивского суслика, и Машенькой — воздушной москвичкой, таинственно свободной, вслушивающейся, наклонив голову, в шелест приводных ремней огромного мира, живущей по своему, особому календарю, внятному лишь посвященным.
Сначала Машенька появляется в среднем всего на полчаса в сутки, когда Маша, оторвавшись от бесконечных домашних дел, ухитряется, наконец, отогнать детей от компьютера. Но мало-помалу машенькина доля в ограниченном двадцатичетырехчасовом пироге суток возрастает: Маши становится все меньше, а Машеньки все больше. А уж время сна принадлежит Машеньке почти безраздельно. Более того, у нее есть все шансы не только выжить, но и пережить Машу! В самом деле, о внезапно переставшей писать Машеньке могут вспоминать еще несколько лет, а кто вспомнит почившую Машу? Разве что дети помянут дважды в год, да и то мимоходом… От Машеньки останется ее блог, а что, кроме могилы, останется от Маши?
Так кто же из этих двух женщин реальнее?
Не знаю, разделял ли Гиршуни такую точку зрения, но за alter ego своей жены — за ее блогом — он следил весьма пристально. Возможно, его волновало постепенное уменьшение Маши в пользу Машеньки? Возможно, он боялся, что однажды жена исчезнет вовсе, заметенная пургой интернетовской переписки, — помните этот его сон про батарейки? Так или иначе, но повышенное внимание Гиршуни к блогам Машеньки и Антиопы было легко объяснимо.
Чего я никак не мог понять, так это другого: какую роль играла в гиршуниной жизни вторая пара — Милонгера и Жуглан. Ну что такого интересного находил мой ушастый суслик в «падонкаффской» фене стареющего мачо и в психопатических фантазиях любительницы танго? Почему именно они? Я долго мучился догадками, пока, наконец, очередная запись Милонгеры не дала частичный ответ: Гиршуни знал ее лично, наблюдал за ней в разных танцевальных залах… или как они там зовутся? — милонгах?.. Более того — она ему явно нравилась, хотя он долго не решался подойти, а когда все-таки подошел, то и тут ухитрился облажаться по самые уши.
Это придало сюжету новый поворот. Прежде всего, выяснялось, что Гиршуни был не таким уж домашним сусликом, каким казался на первый взгляд. Уж не оттого ли он так тщательно следил за своей Машей, что сам нет-нет да и высовывался из норки, а то и пошныривал по окрестным пампасам в поисках всевозможных экзотических милонгер?
Другой немаловажный вывод заключался в том, что Милонгера проживала здесь же, в Стране. Почему я так решил? — Потому, что Гиршуни слишком редко выезжал, чтобы иметь возможность часто видеть ее за границей. И еще: в городе, описанном в последней милонгеровской записи, четко угадывался Иерусалим: он часто действует на психов особенным образом, а Милонгера, без всякого сомнения, была сумасшедшей на всю голову. Взять хоть эту ее навязчивую манию: ну зачем нормальной женщине воображать себя серийным убийцей? Я еще раз внимательно перечитал ее блог, стараясь связать не слишком определенные описания с конкретными приметами известных мне мест. Теперь все выглядело намного понятнее.
Например, тот зал, где Милонгера танцевала с японцем, мог располагаться вблизи Алмазной биржи, в даунтауне Рамат-Гана. Этот нависающий над Аялонским хайвеем район днем напоминал странную рощу, где из низкого кустарника уродливых сараев и трухлявых трехэтажных пеньков барачного типа торчали, теряясь в небесах, стройные стволы современных высотных зданий. С наступлением темноты даунтаун переходил в полное распоряжение ночной индустрии греха: публичных домов, слегка замаскированных под массажные кабинеты, стриптиз-баров, бильярдных, подпольных игорных притонов, пип-шоу и летучих отрядов уличных проституток. Не исключено, что среди всего этого многообразия размещалась и милонга, возможно, даже и не одна.
Биржа находилась не так далеко от нашей работы: остановках в пяти, не больше. Когда я впервые об этом подумал, мне стало не по себе. Уж не собираюсь ли я туда отправиться? Согласитесь, это было бы уже чересчур. Одно дело — шарить исподтишка в соседском компьютере, и совсем другое — устраивать реальную слежку за реальным человеком. Не слишком ли далеко я захожу? — Конечно, слишком! Конечно! Никуда я не пойду, ни в какой даун-таун!
— Аркадий… Аркадий…
— А? Что? — вскинулся я.
Гиршуни удивленно смотрел на меня, высунувшись из-за своего монитора.
— Ты что-то сказал?.. — проговорил он в своей обычной полувопросительной манере. — Спросил? Повтори, я не расслышал.
— Нет-нет, ничего…
Я потряс головой, возвращаясь к… к чему, а?.. ну признайся, ты ведь хотел сказать «к реальности», не так ли? — Так. Ну и что? — Как это «ну и что»? Не ты ли совсем недавно утверждал, что еще неизвестно, кто реальнее: Маша или Машенька? А коли так, то какая, к черту, разница между виртуальной слежкой за чьим-то блогом и реальной… — нет, только не «реальной», надо найти другое слово, чтобы окончательно не запутаться… но какое?.. может, «обычной»?.. ладно, пусть будет «обычной»… — и обычной слежкой, когда идут за человеком, маскируясь метрами и случайными прохожими, а не количеством промежуточных серверов, когда высматривают его в стекле витрины, а не в программных логах, когда устают глаза и ноги, а не глаза и руки? Какая, к черту, разница? — Между чем и чем? — Между руками и ногами, мать твою…
— Аркадий…
— А? Что?
Гиршуни снова смотрел на меня, еще удивленнее прежнего. Наверное, я снова что-то произнес вслух.
— Извини, — сказал я. — Я сегодня не в своей тарелке. Не обращай внимания.
Он пожал плечами.
— Хочешь, чтобы я тебя заменил?
— Заменил? — переспросил я и тут только вспомнил: на сегодня мы запланировали общий системный апдейт, который в нормальных фирмах обычно производится только ночью, дабы не мешать дневным пользователям.
Вообще говоря, здесь эту процедуру можно было бы проделать и днем, ибо, с точки зрения нулевой загруженности работой, все двадцать четыре часа суток характеризовались в нашей конторе похвальным социалистическим равенством. Но, признав этот факт, мы поставили бы под сомнение и свою собственную полезность.
— Нет, нет, спасибо, я справлюсь.
Гиршуни с сомнением покачал очками.
— Не волнуйся, — повторил я. — В полночь заряжу, в три тридцать проверю, а в перерыве вздремну. У меня и будильник есть.
После обеда я ушел домой, немного покемарил и вернулся в половине двенадцатого. Незнакомый, странного вида ночной охранник, весь в дредах и пирсинге, долго изучал мой пропуск, самым очевидным образом недоумевая, что может понадобиться здесь нормальному человеку в столь поздний час. Ха!.. Нормальному!..
— Неотложная работа, — пояснил я. — Компьютеры.
— Ага! — понимающе ухмыльнулся охранник и вернул карточку. — А еще говорят, будто это они нам служат, а не наоборот… Ладно, проходи, братишка.
Вестибюль изобиловал зеркалами; справа, слева и спереди синхронно передвигались во всех направлениях мои многочисленные двойники. Я оглянулся — двойники были и сзади. В какой-то момент мне показалось, что среди них промелькнула знакомая тщедушная фигура Аркадия Гиршуни. Смешно сказать, но я вдруг испугался, сам не зная чего. Понятия не имею, что на меня нашло: ночные работы выпадали по нескольку раз в год, и никогда — понимаете, никогда — я не чувствовал ничего похожего.
— Что случилось? — с насмешливым участием спросил охранник, наблюдавший за мной из каптерки. — Неужто отвертку забыл?
Я вернулся к нему. В маленьком помещении клубился сладкий, отнюдь не табачный дым.
— Скажите, тут сейчас еще кто-нибудь работает? Я имею в виду: в этом здании.
— Никого, — охранник подергал себя за массивную ушную серьгу, словно проверяя, не спрятался ли кто у него в ухе. — Только ты и я… А что, неуютно?
Он снова ухмыльнулся.
— Да нет, — сказал я, досадуя на свою непонятную трусость. — Просто хотел узнать. Мой напарник тоже думал прийти.
Охранник рассмеялся.
— Напарил тебя твой напарник! Но ты, братишка, не мандражируй. У меня здесь все площадя как на ладони. Никакой Фредди Крюгер не проскользнет…
Он указал на стойку с мониторами, на экранах которых в хорошем темпе тасовались картинки пустых коридоров, комнат и лифтовых кабин.
— А если и проскользнет, тоже не беда: мы ведь с ними кореша…
— С кем кореша? — не понял я.
— С ними, со всеми… — прошелестел он преувеличенно зловещим шепотом, округлив красные от травки глаза. — И с Фредди, и с Кровавой Рукой, и с привидениями. Тут ведь полно привидений, братан. И призраков…
И тут, вы не поверите, этот кретин прокричал петухом и принялся прыгать вокруг меня на одной ноге, приговаривая:
— Призрак бродит по конторе, призрак коммунизма!.. Призрак бродит…
Я плюнул и пошел к лифтам. Черт знает кого присылают… трудно найти людей в ночные смены, вот и берут всякую шушеру. Неприятное чувство не проходило. Нажимая на кнопку седьмого этажа, я отчего-то припомнил, как в этом вот самом лифте Гиршуни схватил меня за грудки, как тряс, привставая на цыпочки и царапая острыми булавками сумасшедших зрачков. Экая травма… такое не забывается… Скрипящая кабина подтянулась до третьего этажа и вздохнула, готовясь к следующему броску. За вентиляционной решеткой подрагивали усталые тени. «Как тогда…» — подумал я и вдруг почти физически ощутил чье-то присутствие у себя за спиной. Я оцепенел, боясь даже пошевельнуть пальцем — не то что повернуться. Я слышал его тихое, но отчетливое дыхание, чувствовал его взгляд на своей беззащитной шее, улавливал легкое подрагивание пола, когда он переносил тяжесть тела с одной ноги на другую. Лифт медленно полз вверх, а я умирал от страха.
— Гиршуни, это ты? — прошептал я.
Он молчал. Обернуться? Нет? Лифт щелкнул и остановился. Седьмой этаж. Двери раскрылись, я шагнул в коридор и оглянулся, как с крыши прыгнул. Как и следовало ожидать, лифт был пуст. Сердце мое колотилось и прыгало, как тот обкуренный дредноут внизу; честное слово, я бы не удивился, если бы из моей грудной клетки вдруг послышалось: «Призрак бродит по конторе…»
Повторяю, понятия не имею, что на меня нашло. Я успокоился, лишь усевшись на свое привычное место и тронув пальцами клавиатуру, чтобы ввести имя и пароль. Система послушно открылась, приветствуя и поздравляя, как маршал на параде. Здесь, за брандмауэрами, в окружении мощных серверов и хитрых аплайенсов, я наконец-то чувствовал себя в полной безопасности. Это был мой мир, спокойный, логичный, упорядоченный, моя реальность, не сравнимая с дикими вывертами неуправляемого хаоса, плещущего снаружи, за пределами моего двадцатидвухдюймового экрана. Здесь можно было не бояться ни Фредди Крюгера, ни Гиршуни…
Подожди, подожди… с каких это пор ты боишься Гиршуни?.. Я тряхнул головой, сбрасывая с себя остатки наваждения, и приступил к работе. Вскоре бэкап закончился; завершив подготовительные процедуры, я запустил апгрейд. Теперь работа весело бежала по намеченному желобку — сама собой, не задавая вопросов и не требуя указаний. Мое вмешательство могло понадобиться не раньше, чем часа через три. Три часа… три часа… куда деть три часа?
Я вышел в коридор: тут было очень тихо — в отличие от комнаты, где уютно гудели компьютеры и кондиционеры. Здание же молчало, но молчало оглушительно — так, что уши закладывало от напрасных попыток уловить хоть что, хоть какой-нибудь завалящий звук: шарканье шагов, скрип двери, обрывок разговора. Ко мне вернулось прежнее ощущение неловкости. Меньше всего я хотел, чтобы это, пока еще небольшое, беспокойство снова разрослось до размеров паники, как недавно в лифте.
Увы, возвращение в комнату не помогло: меня не покидало чувство, что кто-то следит за мной, повсюду, в каждый момент, в каждой точке. Я поймал себя на том, что всерьез обдумываю, не спрятаться ли мне под стол. Особенно неприятным был вид пустого гиршуниного места, его стола, компьютера, клавиатуры, мышки… господи, да она шевелится!.. как живая… господи!.. Не в силах сопротивляться панике, я выскочил из комнаты и, минуя лифт, побежал по лестнице вниз. Я не мог больше одновременно оставаться и в этом здании, и в рассудке. Что-нибудь одно…
В зеркальном вестибюле навстречу мне бросились десятки моих двойников. Растолкав их, я добежал до входной двери — закрыто! Я повернул к каптерке. Прикольный охранник неподвижно сидел на полу, вытянув широко расставленные ноги. Глаза его, как и ноги, смотрели каждый в своем собственном, самостоятельном направлении: правый — в правое никуда, левый — в левое ничто. «Мертв!» — ужаснулся я, но тут охранник моргнул и с некоторым усилием собрал глаза в кучу.
— А, это ты, Фредди, — проговорил он почти приветливо, глядя куда-то мимо меня. — Хочешь курнуть?
— Вы не могли бы открыть… — начал было я, но доблестный страж гневно мотнул своими дредами.
— А тебя кто спрашивает? Ты, блин, кто? Ты, блин, привидение! Ты, блин, должен молчать, когда люди разговаривают! — он еще секунду подержал меня в фокусе совершенно сумасшедших зрачков и снова перевел взгляд куда-то вбок, словно разговаривал с кем-то, стоявшим прямо у меня за спиной. — Ну, так как, Фредди?
Я задержал дыхание, чтобы ненароком не выплюнуть бьющееся под самым языком, сердце и осторожно обернулся. Не знаю, кого я боялся увидеть больше: Фредди Крюгера или Гиршуни. Но там не было никого, кроме моей тени, деликатно подрагивающей на стене. К ней-то и адресовался обдолбанный идиот. Отдышавшись, я отступил на два шага и слился с Фредди.
— Ага… — протянул охранник, лукаво грозя пальцем. — Нашел себе тело, да? Хи-итрый… Так что — курнешь?
Напрягшись, я попытался представить, что мог бы отвечать в таких случаях Крюгер, но в голову почему-то лез только Гоголь.
— Поднимите мне веки… — прогудел я голосом Вия. — Откройте мне двери… Выпустите меня на волю…
Сбрендивший дредноут восторженно свистнул и поплыл открывать.
По улице вдоль тротуара неторопливо трусил потный тель-авивский ночной ветерок. Даже сейчас, в половине второго город не спал. Мимо проносились машины, шли люди — веселые, отрешенные, влюбленные, сердитые, всякие. И это выглядело штатно, нормально: действие в Тель-Авиве не прекращалось ни на минуту, как в танцевальном марафоне. Ненормальным в этой обыденности был разве что я. Я, всегда такой спокойный, уравновешенный, подчеркнуто рассудительный и трезвомыслящий! Уму непостижимо! Что, что могло настолько выбить меня из равновесия? Голова моя кружилась, мысли разбегались.
Я присел на скамейку и вспомнил глаза охранника, разъехавшиеся по разным углам, словно поскандалившие супруги. Неужели все из-за него? Вот ведь история… кому рассказать — не поверят… с тенью он моей разговаривал! Воображаемый Фредди был реальнее для этого психа, чем живой человек! Это ж надо так накуриться!
— Ага, а сам-то, сам-то… — я сжал голову руками.
Кто от компьютерной мышки шарахнулся, как от гадюки? Кто от зеркал бегал? А в лифте-то, в лифте?.. Вот стыдоба… Так что не надо о реальности, дружок, не надо… Еще неизвестно, кто из вас троих трезвее: ты или охранник… или даже Фредди Крюгер…
Или Гиршуни. Гиршуни… Этому-то точно лучше всех. Небось дрыхнет сейчас дома на прохладных простынях рядом с женой своей Машей. Эх, нужно было соглашаться на предложенную замену. Я пощупал лоб: не заболел ли? — Черт его знает, может и заболел… Припадая на передние лапы, подвалило такси, из мерцающего зеленым салона высунулся шофер в солнцезащитных, не по времени, очках:
— Эй, братишка! Не подскажешь, где тут Арлозоров?
— Так ты ж на нем стоишь…
— Да ну?! — он крутанул носом, взвыл газом.
«Ну? И кто же здесь ненормальный?» — почти радостно подумал я и тут только, в самый последний момент, выхватил взглядом из отъезжающей уже машины, там, на заднем сиденье: вот же он! Вот! Знакомый очкастый профиль, узкие плечи и, главное, уши — единственные такие во всем мироздании, спутать невозможно. Гиршуни!
Я вскочил и бросился вслед за машиной, грозя кулаком, разевая рот в беззвучном от внезапного недостатка воздуха крике:
— Гиршуни! Гиршуни!
Меня душила ярость. Этот подлец следил за мной! Это он преследовал меня в якобы пустом здании, тянул ко мне свои сусличьи лапки из зеркальной кутерьмы вестибюля, прятался за моей спиной в лифте, подглядывал из-за угла в коридоре! Это его осторожное, бесшумное, навязчивое присутствие ощущалось мною каждую минуту… даже здесь и сейчас! Машина давно уже скрылась из виду, а я все бежал за ней… зачем? — Вот именно, зачем? — Я вдруг обнаружил в себе твердое убеждение, что, ответив на этот вопрос, пойму и все остальные недоразумения этой безумной ночи. Это было уже что-то, не правда ли? Хоть какая-то путеводная звезда в окутавшей меня душной чернухе. Устав, я перешел на шаг, но двигался по-прежнему быстро, чтобы не потерять нить.
Итак, зачем? Почему мне так важно не упускать Гиршуни из виду, а попросту говоря, следить за ним? Тщетно пытался я сосредоточиться: мысли беспорядочно суетились в голове, неотличимые друг от дружки, как вестибюльные двойники, а психованный Фредди Крюгер, крича петухом, скакал между ними на одной ноге и размахивал первичным призраком коммунизма.
— Что, Фредди? — я погрозил ему пальцем. — Нашел себе тело, да?
Фредди жизнерадостно рассмеялся.
— Если не ты, то кто-нибудь другой…
Я встал, как вкопанный. Вот оно! Наконец-то я понял: мне нужно следить за Гиршуни потому, что иначе он будет следить за мной! Как это сказал Фредди: если не я, то кто-нибудь другой. Не ты, так тебя… Как просто! Мог бы и раньше догадаться… Сумбур в голове унялся; я глубоко вздохнул и огляделся. Казалось, ночь просветлела вместе со мной. Я стоял в самом конце улицы Арлозорова, на углу автобусной станции. Впереди шумел моторами хайвей, а за ним, сбившись в тесную неровную кучу, темнели небоскребы рамат-ганского даунтауна. Алмазная биржа. Та самая, где я думал поискать милонгу, описанную в блоге танцующей психопатки. Ноги сами привели меня сюда — умные ноги.
Я свернул налево, обогнул автовокзал и пересек Аялон по новому мосту, рядом с гостиницей «Шератон». Удивительно, но мне как-то не случалось бывать тут прежде, хотя мимо проезжал, наверное, тысячу раз. Огромные офисные здания выглядели покинутыми; за прозрачными пуленепробиваемыми стенами скупо освещенных пустых вестибюлей неподвижно восседали охранники — солидные, внушительные, не чета моему давешнему дредноуту. Зато на улицах кипела ночная жизнь: там, где днем утомляли глаз облезлые стены старых халуп, теперь вовсю сиял цветной ослепительный неон, подмигивали светящиеся вывески, крутились красные мерцающие колеса доморощенных «мулен руж», подпрыгивали розовые слоны, плейбойные зайцы и прочая характерная для подобных мест живность.
На узких тротуарах, предъявляя товар бедром, стояли, прогуливались, светили огоньками сигарет уличные проститутки во всеоружии боевой раскраски. Мимо, пристально разглядывая предложение, медленной колонной двигался спрос — клиенты на автомобилях. Время от времени череда машин останавливалась, и это означало, что кто-то решил справиться о цене или о перечне услуг. Женщина низко наклонялась к открытому окошку и сильно прогибалась в поясе, дабы продемонстрировать покупателю качество передних объемов, а остальным интересующимся — объем задних качеств. Никто не гудел, не сетовал на короткую заминку. Переговоры заканчивались быстро; проститутка выпрямлялась и либо садилась в машину, либо, презрительно отставив руку с сигаретой, возвращалась на тротуар. Движение возобновлялось до следующей остановки. На перекрестках лениво пошевеливались сине-красные плечи полицейских патрулей. Они явно были здесь своими, ничуть не выделяясь на общем фоне неоновых кроликов, слонов и бутафорских сердец.
Но я… нечего и говорить, что я чувствовал себя неловко на этой ярмарке. В отличие от других, я пришел сюда не для того, чтобы продавать, покупать, наблюдать за порядком или даже просто глазеть. Не знаю, чего я ожидал… не гигантских же указателей или выбитых на граните слов «Гиршуни был тут»? Напрасно я вглядывался в вывески, надеясь увидеть слово «милонга»: все упоминания о танцах встречались здесь исключительно в контексте стриптиза. На углу улицы Туваль меня окликнула проститутка.
— Эй! Ты, наверное, меня ищешь, правда?
Она заступила мне дорогу, так что я вынужден был остановиться. Сегодня мне определенно везло на экзотические знакомства. Выражением глаз девушка напоминала дредоносного охранника с моей работы. Вполне возможно, что они пользовались одним и тем же зельем. Одежда ночной труженицы состояла почти исключительно из блестящих кожаных ремней разной толщины. При этом несчастная плоть ее, очевидно обиженная столь беспардонным садо-мазохистским отношением, буйно рвалась наружу, свисая из межременного пространства мягкими и сдобными на вид валиками.
— Вообще-то, нет, — вежливо отвечал я. — Я по делу.
— По делу, а?.. Ты тут в третий раз проходишь. Боишься спросить, что ли?
«Может, и в самом деле спросить? — подумал я. — Она тут завсегдатай, должна знать про милонгу…»
— Сто пятьдесят за раз, — сказала проститутка, неправильно истолковывая мои сомнения. — Качество гарантируем.
Она обеими руками подперла свой внушительный бюст и покачала его вверх-вниз. Заскрипели ремни — отчаянно, как на танцующем Мересьеве.
— Здорово, — согласился я. — Но я-то хотел спросить о другом…
Девушка отпустила свои прелести и уперла руки в боки.
— А о другом и деньги другие. Да ты скажи, миленький, не стесняйся. Я ведь все умею…
— Где тут танго танцуют? — неловко спросил я, понимая, что не оправдываю ее профессиональных ожиданий. — Мне говорили, что в этом районе есть милонга…
— Ах, ты из этих… — презрительно сказала она, разом поскучнев и как бы даже сдувшись. — Танцуешь и поешь? Тогда дуй отсюда… тут люди работают…
— Я ж не бесплатно, — заторопился я. — Вы мне только расскажите, а я заплачу. Вот, смотрите…
Увидев пятидесятишекелевую банкноту, проститутка кивнула, хотя презрения и скуки по-прежнему не скрывала.
— Пойдешь во-он туда… — она сложила банкноту в длину и, скрипнув ремнями, сунула ее за голенище высокого сапога. — Свернешь на Бецалель, там слева большой серый дом. Вход со двора. И зачем вас только рожают, таких уродов…
Во дворе дома на улице Бецалель стояла кромешная темнота, и мне пришлось остановиться, чтобы хоть немного адаптировать глаза. Вокруг воняло горелым мусором и слышалось какое-то нервное копошение — не то кошачье, не то крысиное. Глаза мои отказывались привыкать к отсутствию освещения, да и сомнительно было, стоит ли упорствовать: уж больно место не соответствовало. Я уже решил, что сбруйная девушка обманула, как вдруг на стене зажегся тусклый фонарь — как выяснилось, над входом в полуподвальное помещение, и тут же в приоткрывшуюся дверь хлынули одновременно и свет, и звуки танго. Вышедший мужчина включил карманный фонарик и двинулся в мою сторону. Я не видел его лица. Вот будет смешно, если это окажется Гиршуни…
Но надо было торопиться, пока свет вновь не погас. Я поспешил ко входу в милонгу. Наверное, я шагнул из темноты слишком неожиданно для мужчины с фонариком. Сначала он даже отшатнулся и лишь потом, мазнув меня лучиком по лицу, приветливо кивнул. Нет, он был слишком высок для Гиршуни.
— Уф, как я перепугался… — сказал мужчина, явно принимая меня за кого-то другого. — Здравствуйте. Свет, как видите, еще не починили. Давайте я вам посвечу…
В дверь я входил с сильно бьющимся сердцем: ведь тут, внутри, могли оказаться и Гиршуни, и его Милонгера. Человек, сидевший за столиком у самого входа, махнул мне рукой как старому знакомому.
— Нужно платить? — спросил я.
Он улыбнулся немного устало, как улыбаются старой, многократно проверенной шутке.
— Ваш абонемент еще в действии.
В полнейшем недоумении я прошел в зал: то ли я и впрямь сильно смахивал на одного из завсегдатаев, то ли новичков здесь всегда принимали именно так. Последнее выглядело не лишенным смысла: начальные порции наркотика обычно даются бесплатно.
Помещение оказалось на удивление большим; места хватало не только для пяти-шести пар, выделывавших кренделя на паркете, но и для небольшого буфета с напитками и печеньем. За столиками, глядя на танцующих, сидели еще несколько мужчин: партнерш тут явно не хватало на всех. Я взял пиво, выбрал самого безобидного на вид паренька лет двадцати и подсел к нему. Судя по глуповато-восторженному выражению лица, он был здесь новичком, хотя и наверняка намного более информированным, чем я. Для начала лучше не придумаешь. Музыка взмыла вверх, потрепетала, как жаворонок в зените, и растаяла. Пары остановились, продолжая держаться друг за друга и, по всей видимости, ожидая продолжения. Паренек перевел на меня сияющие глаза, словно приглашая разделить с ним восторг, который казался ему чрезмерным для одной человеческой души.
— О, да… — кивнул я, изображая понимание. — Вы давно сюда ходите?
— Нет-нет, что вы! — воскликнул он, пораженный самой возможностью такого дикого предположения. — Меньше месяца. Я начал брать уроки совсем недавно. Понимаете, до этого я пробовал только сальсу. Сальса и танго! Это даже и сравнивать нечего, просто небо и земля, небо и земля… ну, вы-то знаете…
Я снисходительно улыбнулся. Так улыбается немолодой многоопытный бонвиван, выслушивая сбивчивый рассказ своего шестнадцатилетнего племянника о первом поцелуе.
— Конечно, мой друг, конечно…
Снова грянула музыка, и пары немедленно припали к ней, как жаждущий к кружке с водой. Мне стало скучно и неприятно. В любом танце есть что-то непристойное, как в публичном обнажении… Что же? — Наверное, самозабвение. Человек не должен забывать о своей самости, о том, что он человек. Ведь человек — это животное плюс набор ограничений. Уберите от нас этот набор ограничений — и не останется ничего, что отличало бы нас от мартышки, онанирующей перед посетителями зоопарка. Вот и танец — разновидность такого мартышечьего бесстыдства.
На сей раз, закончив онанировать, пары не остались на паркете, а разошлись — кто к столикам, кто к буфету. Перерыв, понял я.
— Не правда ли, она великолепна? — выдохнул паренек и с энтузиазмом дернул меня за рукав.
— Неплоха, неплоха, — без заминки подтвердил я, не имея при этом ни малейшего понятия, о ком идет речь. — Э-э, молодой человек, не могу ли я попросить вас об одном одолжении?
— Да-да, конечно!
— Видите ли, я прилетел сегодня утром из Бостона и совсем не знаю здешние милонги. Эту мне рекомендовали еще там, хотя рекомендовавший и не скрывал, что руководствуется… э-э… воспоминаниями пятилетней давности. А мне хотелось бы получить… э-э… более свежий взгляд на вещи. Начиная, например, с вас…
— С меня? — переспросил он с искренним удивлением. — Но не лучше ли вам спросить у местных завсегдатаев? Уверяю вас, их опыт…
Я остановил его движением руки.
— Я ведь сказал «свежий взгляд на вещи», не так ли? Согласитесь, трудно отыскать на этой милонге взгляд свежее вашего.
Паренек широко улыбнулся. Мои резоны звучали для него лестно. В конце концов, свежесть была пока что его единственным тангуэрским достоинством.
— Тут вы правы. Мой учитель тоже говорит, что многому учится у новичков… — он немного помолчал, барабаня по столу пальцами в ритме только что закончившегося танца и, видимо, собираясь с мыслями. — Ну, что сказать… это довольно старая милонга, лет пятнадцать минимум. Очень хороший состав, есть настоящие тангуэрос из Буэнос-Айреса. Да, да, представляете себе?! Из самого Буэнос-Айреса! Вот… ну, что еще? Десятки постоянных абонементов…
— Десятки? — перебил я и с подчеркнутым недоумением оглядел полупустой зал. — Вот уж не подумал бы… здесь не больше двадцати человек, включая нас с вами.
— Ах, нет! — воскликнул паренек. — Тут дело в другом…
Он наклонился к столу и заговорил негромко, постреливая глазами по сторонам, как говорят о чем-то если и не совсем запретном, то уж во всяком случае — не совсем рекомендованном.
— Понимаете, тут недавно произошла ужасная трагедия. Действительно ужасная. И это ужасно на всех подействовало. Просто ужасно.
Паренек откинулся на спинку стула и смерил меня многозначительным взглядом. Я недовольно покачал головой.
— Знаете, дорогой мой, на Востоке говорят, что даже от стократного повторения слова «халва» во рту не становится сладко. Вот и вы произнесли свое «ужасно» по меньшей мере пять раз, но, поверьте, я не понял из этого ровным счетом ничего.
Он испуганно зыркнул по сторонам. Мне было почти жаль его. Бедняга… Тайна похожа на кишечные газы — бурлит, болит и рвется наружу, а, вырвавшись, оказывается всего лишь кратковременной вонью.
Интересно, что за скелет прячется в здешнем шкафу? Я снова подумал о Гиршуни. Вот будет забавно, если я услышу сейчас что-нибудь вроде: «Понимаете, был тут один такой ушастый очкарик. И, представляете…»
Гм… что бы такое представить?
Ну, например: «И, представляете, зарубил топором старушку-процентщицу, многолетнюю спонсоршу милонги…»
Или еще того круче: «И, представляете, вдруг превратился в бешеного суслика, всех перекусал, и с тех пор мы все — вампиры…» И, обнажив клыки, — прямиком к моей шее: «А-а-а!..»
Паренек вздохнул, поборов, наконец, сомнения. Вот так. Газы всегда побеждают.
— Ладно, — сказал он. — Вам расскажу, только, пожалуйста…
— Конечно, конечно… — сказал я, зевнув прямо в его взволнованное лицо. — Могила. Причем не простая, а свинцовая. На крови клясться не стану, но вы ведь и так поверите, правда?
Он торжественно кивнул, но продолжал молчать. Непосредственно перед выхлопом тайна всегда делает вид, что успокаивается.
— Итак… — напомнил я.
— Итак… — отозвался он. — Был тут один такой парень. Обычный, ничем не примечательный.
— В очках? — не выдержал я.
Паренек с недоумением взглянул на меня.
— Понятия не имею. Но не в очках дело. Дело в том, что он ходил сюда полтора года и ничем не выделялся. А потом…
— А потом?..
— А потом вдруг взял да и покончил с собой… — еле слышно прошелестел он. — И не просто так, а ночью, непосредственно после милонги. Прыгнул с моста прямо под грузовик.
Меня как током ударило. Знаете, как это бывает, когда лягушечье тело вдруг выпрямляется и твердеет на волне предельной вибрации, а потом опадает, наподобие измочаленной тряпки? Уверяю вас, это происходит вне зависимости от желания несчастной лягушки. Вот и я тоже совсем не хотел пугать своего собеседника. Что же делать, если паренек обратил внимание на мою реакцию? Не сомневаюсь, что он тут же горько упрекнул себя за несдержанность. Уверен, что он счел своим долгом немедленно успокоить впечатлительного гостя. Так или иначе, но слова хлынули из него, как дерьмо из прорванной канализации. Слова, знаете ли, хороши только в очень дозированном виде. В состоянии потока они вредны, если не омерзительны.
Паренек рассказывал мне о том, как все тут были потрясены, о том, что сказал Бернардо Б. и что ответила ему Мария М., о всеобщем смятении, поразившем эту небольшую, но очень сплоченную секту — ведь, я надеюсь, вы уже поняли, что речь идет о секте, потому что какой нормальный человек станет дрыгать ногами по ночам три раза в неделю, полагая это к тому же смыслом своего существования?.. Он говорил о духовном кризисе, о необходимости осмыслить и перевести дух, а если уж о духе, то и о судьбе, о непознаваемости тангуэрского промысла и о прочей, извините за выражение, хреномути… а я… я думал лишь о том, что чертова психопатка как минимум не соврала в конечном результате, хотя наверняка навоображала с три короба в деталях.
И парень, словно откликаясь на эти мои мысли, особым образом пригорюнился и сообщил, что многие тангуэрос приписали себе персональную вину за самоубийство товарища.
— Что вы имеете в виду? — спросил я.
— Понимаете, — прошептал он, низко наклонившись над грязной столешницей. — Они чувствовали себя так, как будто сами столкнули несчастного с моста. Буквально, своими руками. Понимаете, совесть…
Тут я не выдержал и ответил ему так грубо, что просто не могу привести эти свои слова здесь. Терпеть не могу, когда льют крокодиловы слезы, да еще и говорят при этом о совести. Мерзость. Мерзость. Мерзость.
Он замолчал, а потом и вовсе отошел, пересел за другой столик. В зале играла эта их пошлая музыка, вся сотканная из фальшивых вздохов и потаенного пердежа, пары онанировали на паркете, а неохваченные онанистками онанисты потихоньку посасывали пиво — единственную настоящую, стоящую вещь во всем этом гадком эксгибиционистском театре.
Почему я не уходил, почему продолжал сидеть, тем самым невольно уподобляясь остальным присутствующим идиотам? — Не знаю… наверное, просто хотел додумать, представить себе, что мог чувствовать в этой ситуации Гиршуни… или даже не Гиршуни, а шизанутая Милонгера, в блог которой он залез без всякого на то разрешения. Кстати, может статься, что взлом дневника Милонгеры был для Гиршуни всего лишь попыткой излечиться, избыть чувство вины за гибель одного из сектантов…
Потому что сама Милонгера, если судить по ее блогу, приняла на себя вину в прямом, буквальном смысле: вообразила, будто она своими руками столкнула беднягу с моста… Что ж, нельзя отрицать, что в этом была определенная доля истины. Тут ведь в чем дело: да, исступленный онанизм заменял сектантам реальность, но в самом этом факте нет ничего плохого. Живи себе в этой подмене хоть всю жизнь — кому мешает? Проблема, она в чем? — Проблема, она в столкновениях.
Как было бы просто, если бы разные реальности могли существовать вместе! Но они не могут — как плюс с минусом. Две разные реальности — это не два разных воздушных шарика, это воздушный шарик и иголка, вот ведь в чем вся гадость! Ты можешь самозабвенно онанировать целую ночь под свою пошлую музыку и быть совершенно счастлив, а потом выйти на мост, взглянуть на мир и наткнуться на иголку — и лопнуть, просто лопнуть и все, стать шкуркой, стать пшиком, лопнуть — и точка, точка. Точка!
— Простите?
Я поднял голову — передо мной стоял кто-то.
— Да?
— Мы закрываем. Пожалуйста…
Я осмотрелся: зал был уже пуст, музыка смолкла, буфетчик пересчитывал свою скудную выручку. Я встал, пошатнулся, но справился со своей неожиданной… как бы это сказать?.. — несоразмерностью.
— Неужели это я?
— Конечно, это вы, — отвечал кто-то. — А мы — это мы, и мы закрываем.
Я вышел во двор. Фонарь над входом горел, хотя теперь уже можно было обойтись и без него. Почему? Да вот же — на часах около шести. Светает. Я опустил голову, чтобы не видеть чересчур много лишнего, и пошел вперед.
Вопрос: «Куда вы идете?»
Ответ: «Вперед.»
Оценка: «Пять.»
Почему именно пять? Ведь на часах около шести… Я шел и шел, а потом поднял голову и увидел арку, и вспомнил блог Милонгеры, и порадовался совпадению обстоятельств — не потому что обстоятельства были так уж хороши, а потому что радостна была сама возможность совпадения: ведь факт совпадения означает повторяемость, а повторяемость означает наличие смысла. А когда есть смысл — это хорошо, вы согласны? Я чувствую, что запутал вас, бедные… Но это не страшно, поверьте: вот сейчас мы выйдем на мост и все распутаем, вот увидите.
Я миновал арку и повернул направо, на мост. Уже почти совсем рассвело, но я не видел ничего из-за слез. Меня всего, до души моей, обливали слезы, как жидкий шоколад — твердое мороженое, как стихия — стихию, сам не знаю почему, наверное, из-за усталости. Я шел по мосту, один на мосту. Проезжали машины, но мало, так что не в счет. А что в счет? Я не знал, я остановился, я подошел к невысокому ограждению и посмотрел вниз.
Внизу лежало полусонное, почти пустое в этот предрассветный час русло хайвея. Я взялся за низенькие перила и наклонился, чтобы разглядеть побольше. Почему-то это казалось мне особенно важным. В тридцати метрах подо мной, предупредительно зарычав ввиду моего непрошеного внимания, пронесся тяжелый грузовик.
— Пошел в жопу! — прокричал я ему вслед. — Пошли вы все в жопу! Сволочи!!
Сзади скрипнули тормоза.
— Эй, ты! — произнес чей-то тревожный голос у меня за спиной. — Ты это… кончай, слышишь?
Я обернулся. В открытое окошко притулившегося к тротуару ярко-желтого геца на меня смотрело немолодое смутно знакомое женское лицо.
— Простите? — изумленно переспросил я.
— А ну, садись! Давай, давай…
Женщина решительно перегнулась через пассажирское сиденье крохотного автомобильчика и приоткрыла дверцу. При этом послышался явственный скрип ремней, и я вспомнил: это была та самая ночная проститутка, которая указала мне дорогу к милонге. Только теперь поверх своей рабочей сбруи она натянула затрапезный фланелевый халатик — из тех, что надевают домохозяйки, когда им становится окончательно наплевать на то, как они выглядят. Прежнее, уличное свое лицо женщина смыла, а может, сколола, как скалывают слой штукатурки: ни тебе подрумяненной загорелой гладкости, ни мерцающих теней, ни длинных летающих ресниц, ни ярко намалеванных губ… а вовсе даже обвисшие щеки, набрякшие веки, безобразные круги под глазами, щелевидный старушечий рот и усталость, усталость, усталость.
Я пожал плечами и подчинился. Знаете, как когда-то пелось в популярной песне: «Если женщина просит…» В конце концов, я никуда не торопился. Женщина облегченно вздохнула и тронула автомобиль.
— Редко увидишь машину такого цвета, — сказал я, чтобы что-то сказать.
— Вкус такой… — она повернула направо. — Проститутки любят яркое. Тебя куда подбросить?
— Да вот езжай прямо по Арлозорову…
Женщина кивнула, перестроилась и встала перед светофором.
— Слушай, — не выдержал я. — Ты что, днем людей развозишь?
Она искоса взглянула на меня.
— Никого я не развожу. А что тебя оттуда оттащила, так это… зачем мне грех на душу? И вообще… Сиганешь оттуда, потом Аялон перекроют, а мне домой надо, в Ришон.
— Погоди, погоди, — сказал я, начиная что-то понимать. — Ты что, решила, что я с моста прыгать собрался? С чего это вдруг?
Сердито фыркнув, она всплеснула руками.
— Да мне-то почем знать! У меня, знаешь, танцы совсем другие.
Светофор переключился, и мы ускорились вниз по улице Арлозорова.
— Нет-нет, подожди, — настаивал я. — Ну, стою я на мосту. Ну, смотрю вниз. С чего ты взяла… да еще и так, что остановилась, да еще и увезла… хрень какая-то…
— Хрень, да?.. — она тряхнула головой, словно говоря: «А-а, что тебе, дураку, объяснять…» — Хрень?.. Ну и ладно, пускай будет хрень. Далеко еще?
— Останови здесь.
Она свернула к тротуару.
— Назад не пойдешь?
— Зачем? Что я там забыл? Смотри: в этом вот здании мне зарплату дают… — я взглянул на часы. — Четверть седьмого. Самое время отбить начало рабочего дня. Спасибо за тремп.
Я открыл дверцу, и тут она сказала:
— Не возвращайся туда, слышишь?
В принципе под словом «туда» могли подразумеваться сразу несколько вариантов: например, весь район Алмазной биржи, или мост через Аялон, или даже здание моей работы… Но женщина-то имела в виду именно милонгу — я понял это, не глядя на нее, по одной лишь интонации.
— Да что это такое? — я решительно захлопнул дверцу, всем своим видом показывая, что не сдвинусь с места, пока не получу объяснения. — Ты можешь наконец растолковать мне, что происходит?
Женщина смотрела испуганно.
— Я и сама не знаю.
— Не знаешь? — переспросил я, начиная злиться. — Тогда к чему весь этот балаган? Слушай, кончай мотать мне нервы…
— Я тут ни при чем, — торопливо проговорила она. — Я тогда была нездорова, и дождь, и вообще…
Она замолчала. Наш разговор все больше и больше напоминал мне ночную беседу с пареньком из милонги. Две тайны за одну ночь… не слишком ли много вони на меня одного?
— Ну… и вообще… — подтолкнул ее я.
— Я закончила работать рано, — сказала она, глядя в одну точку. — Все равно клиентов в непогоду много не бывает. Села в машину и поехала. Как сейчас, через мост. Только тогда было еще темно, совсем темно, и дождь, мало что разберешь. Но кое-что я увидела…
Резко повернувшись, она вцепилась мне в руку.
— Увидела достаточно, понимаешь? Если бы я остановилась… или просто притормозила… тогда, возможно, ничего бы не случилось, понимаешь? Но я ведь не знала, не знала…
— Не знала чего?
— Что это случится… Он упал на шоссе прямо перед семитрейлером, у меня на глазах! Это было ужасно, ужасно! Ты представить себе не можешь, что с ним стало! Ужасно! Ужасно!
«Как сговорились, — подумал я. — Вот ведь идиоты… „ужасно“, „ужасно“… заладили, как попки. Жизнь вообще не подарок. Причем иногда настолько, что приходится заканчивать ее прыжком с моста под грузовик.»
— Ну и что? — сказал я вслух. — При чем тут милонга?
— Как это? Еще как при чем! Потом, знаешь, сколько сплетен ходило об этом случае? Говорили, что парень как раз вышел из милонги. Тогда он, сегодня ты… Ты не представляешь, как я испугалась, когда увидела тебя на мосту. Еще и дорогу тебе туда показала!
— Куда?
— В милонгу…
Я зевнул. Все-таки бессонная ночь сказывалась.
— Спасибо тебе, конечно, за заботу. Только, по-моему, людям просто жить скучно, вот и придумывают себе всякие страсти-мордасти… — меня снова одолела зевота, и я вынужден был отвернуться, чтобы не разевать пасть прямо в лицо собеседнице. — Ты вот себя винишь и милонгу проклинаешь, а они там, бедные, знаешь, как переживают?.. Сколько времени прошло, а все опомниться не могут. Одержимы комплексом вины. Буквально. Словно он тогда не сам сиганул, а они его столкнули, коллективно и в ритме танго…
Женщина молчала, но как-то особенно. Знаете, бывает такое молчание, которое можно услышать, настолько оно звенит, словно чревато комарами или напряжением еще не сказанных слов. Я повернул голову и уткнулся в ее глаза под припухшими черепашьими веками. Не знаю, чего там было больше — страха или презрения.
— Он не прыгал, — раздельно произнесла она. — Я видела, как его столкнули. На мосту было две фигуры. Две, а не одна. И я видела это своими глазами.
Juglans Regia
Тип записи: открытая
Тут мне один опрос прислали по интырнету. Нащот ырудиции. И был там вопрос про Бунена. Бунен — это пейсатель такой, аффтар, если кто не знает. Вапще-то с ырудицией у меня полный затык, но Бунена я как раз знаю. Бунен мне, можно сказать, жызнь поломал. Одну из. Патамушта не скажу, бутто у меня их семь, как у кошки, но на четыре уже точно набираецца.
Бунена я фсегда читал и перечитывал с удовольствием, патамушта он очень умел раскрыть тему сисек. Асобино нас объединяла любовь к длиннным юпкам. Думаю, што если б я был на месте Бунена, я бы вопще с ума сошел. Просто убился бы апстену бани. Патамушта тогда фсе пелотки в деревне ходили тока ф сарафанах типа как у бирьоски, а Бунен жил именно тогда и именно в деревне. Нет, потом-то, когда ему дали нобилиффскую премию за грамотное раскрытие темы сисек, тогда он уже в деревне не жил. Но тогда он был уже старый и пробавлялся воспоминаниями.
Но ф прошлом, ф молодости и в деревне, когда фсе пелотки вокрук бегали исключительно ф сарафанах… это было, блин, ваще! Чистая, атборная жесть! Как прецтавлю, так яйца ломит, чесслово, ломит! Неудивительно, што Бунен так атжог. Уж он-то понимал в длиннннных юпках не хуже моево.
А жызнь мою поломал евонный креатифф «Руся». Есть у нево такой рассказ в опщем сборнике креативофф под названием «Темные аллеи». Многие щитают, што это лутшее, што написал Бунен, и я с этим согласен. Развивая этот тезис, я бы даже сказал, што Бунен — лутший руский пейсатель, што «Темные аллеи» — лутшее у Бунена и што «Руся» — лутшее ф «Темных аллеях». И это апсалютно стопудово.
Штобы уж вофсе закончить о «Темных аллеях», скажу, што само название это кажецца мне очень точным. Ежели кто подумал, што речь тут идет о саде или там о парке, то он просто ничиво не догоняет. Не ф парке тут дело и не ф саде. Темные аллеи — они не на земле и не на небе, а фтопке — ф голове то есть. Темные аллеи — это на самом деле извилины головнова моска. Наш моск состоит из извилин, если кто не знает. Так вот, эти извилины очень разные. Есть такие, которые широкие и хорошо асвещенные. По ним мы гуляем ежедневно и даже не одни, а с гостями. То есть нам не в лом пригласить туда ково хошь — хоть жену, хоть друга, хоть мать-старужку. Настолько там фсе на виду, ф тех светлых аллеях. И не тока на виду, но и известно заранее. Типа тока скажешь «а», как тебе сразу же фсе отвечают «б», а за этой «б» уже послушно выглядывают «в», и «г», и «д», и так далее, строго по алфавиту.
Но стоит тебе сойти с этих светлых аллей куда-нить ф сторонку, как фсе сразу меняецца. Там уже и света поменьше, и дорожки поуже, и ветки временами нависают, так што приходицца отводить их рукой, и нет-нет да лежит поперек пути ствол упафшево дерева. Фсе это не так страшно: через дерево можно перешагнуть, ветки не очень-то и мешают, и света вопще-то хватает. Но тем не менее, всяково-любова сюда уже не позовешь. Зачем людям зазря спотыкацца? А на инвалидной коляске тут уже точно не проехать. Но самое неприятное заключаицца ф том, што от этих полусветлых аллей атходят вбок… кто? Или, пардон, што? — Правильно!.. — вбок от них атходят они самые — темные аллеи. Вот о них-то и писал Бунен.
Света там не бывает даже ф самый солнечный день, а про фонари эти аллеи не слыхали ф принцыпе. Там бурелом, там колючки хватают тебя за лицо, там лехче споткнуцца, чем сделать шаг. Даже сам хозяин моска не фсегда решаецца туда войти. Почему? Темно патамушта. И пахнет непривычно, нехорошо пахнет: то ли оттово, што под кустом насрано, то ли от трупа полуразлажиффшевося, то ли от твоих же сопственных трусофф, которые надо было бы постирать, да лень было, вот ты и атбросил их подальше от вот той вон полусветлой аллеи, где когда-то поимел очень хорошую пелотку вон под тем вот развесисястым деревом. Догоняете?
Тогда спрашиваецца, кой хрен туда лезть? А-а-а… в этом-то фся и фишка… Патамушта именно там, ф темных аллеях проживает наше настоящее «я». Не «а»-«б»-«в»-«г»-«д», которые колбасяцца на светлых дорошках и даже не «п»-«р»-«с»-«т», которых можно при желании обнаружить в полусветлых местах, а самое што ни на есть «я». И кроме как там, ф темноте, ево нигде больше не водицца. И это самое «я», как любое живое существо, хочет жыть. Оно хочет фсево: кушать, драцца, ходить под куст и трахать пелоток. Затем-то и приходицца нам туда отправляцца — штобы принести ему фсе это.
Тут кто-то недогоняющий может спросить: а фсе же, кой хрен? Разве низзя фсе эта совершать на светлых и полусветлых аллеях? Разве нету там подходящих кустофф? Разве не сыскать среди тамошних гостей хороших пелоток с шустрой попой? Разве ты сам не говорил про удобное развесисястое дерево? Канешна, отвечу я тому недогоняющему. Фсе это есть и на свету. Вот тока одна беда: меня там нету. Патамушта, как я уже атметил, «я» живет тока там, ф темноте. Такая вот грусная история. И Бунен, как лутший пейсатель, понимал это лутши фсех.
Фпервые я прочитал ево гениальный креатифф «Руся» в возрасте девяти лет и с тех пор читал не переставая. И каждый раз находил што-то новое. Патамушта этот короткий расскасс неисчерпаем, как темная аллея. Едет чилавек с женой на юк, и вдрук поесд астанавливаецца на какой-то мелкой станции, даже полустанке, там, где он и астанавливацца-то не должен. И чилавек смотрит из окна на название станции и вдрук видит вход в темную аллею. И там, в этой аллее, — ево давняя пелотка Руся ф жолтом сарафане, пелотка, с которай он трахался когда-то давным-давно. И он входит туда, в аллею, патамушта не может не войти, патамушта на самом деле там находицца ево «я». Патамушта настоящий он живет там фсегда, догоняети? Там, а вофсе не ф поесде, из окошка которова он смотрит ф ту самую минуту.
Поесд и жена, и купе, и проводник — это фсе светлая аллея, по которой он бутта бы катицца, но в реале-то он живет в темной! Жена, понятное дело, это фсе чуствует — жены вопще ф такие вещи въежжают поразительно быстро — и начинает за нево цепляцца, патамушта женам фсегда влом атпускать нас к самим себе. Жены предпачитают, штобы мы фсю жызнь прогуливались с ними под ручку на свету, сцуки. Но чилавек Бунена ухитряецца очень-очень умно от нее отвязацца: он говорит коротко и ни с чем не спорит, и тогда этой гадине приходицца ацтупить, патамушта просто не за што зацепицца.
И вот наконец жена проваливаецца ф сон, хотя лутше бы провалилась на рельсы или даже фтопку, а чилавек остаецца один и уходит ф свою темную аллею, к жолтому сарафану на голо-смуглое тело ф темных родинках, ф болотные заросли, где даже солнечным днем нет света из-за томительново марева, курева, порева. Он гуляет там, и это он, настоящий, живой, а в вагоне сидит фсево лишь ево шкурка, пустая шкурка, и дрыхнет жена, сцуко, и вагон шпарит себе из Бабруйска в Бабруйск, но чилавеку и дела нету — ведь он гуляет. Он гуляет до рассвета, и даже настолько привыкает к своей свободе, что утром, когда жена, сцуко, снова начинает цепляцца, он не выдерживает и атвичает ей, хотя и непонятным для нее албанским языком, но атвичает, а она, сцуко, и рада, патамушта тем самым он как бы признаецца, што всю ночь гулял, и теперь она за это будет целый год возюкать ево рылом в гадкой ненатуральной пыли своих проклятых светлых дорожек.
Вот такой гениальный креатифф. Што я мог понять в нем ф девять лет? Много. Во-первых, там имеецца жолтый сарафан на голо тело, а ф сарафанах я уже тогда очень даже разбирался. А во-вторых, из рассказа следовало, што не один я такой урод со своими темными сикретами, про которые, как я уже знал, никому низзя рассказывать и которые оттово казались мне стыдными и плохими. Из рассказа же следовало, што взрослые люди тоже имеют свои тайны, свои темные аллеи. И што они, как и я, исбегают приглашать в эти аллеи других, даже самых блиских, но не патамушта стыдно, а патамушта другие испугаюцца или не поймут, или фсе испортят, или и то, и другое, и третье вместе. То есть зло находицца вофсе не в наших темных аллеях и не в нас самих, а наоборот — в других, ф тех, кто топчецца снаружи, пяля к нам в душу своими трусливыми любапытными глазками.
Позднее, когда я подрос, креатифф Бунена научил меня, как надо расговаривать с этими другими — ф точности так, как герой рассказа расговаривает со своей женой: коротко и ни с чем не спорить. А когда уже софсем невмоготу, переходить на албанский.
Но главное, главное, што я запомнил из буненсково креатива — это албанская фраза главново героя. Ф переводе с ево албансково диалекта на мой она звучит так: «Пелотка, от которой прешься так, как ни от какой другой никогда в жызни.» Што это значит? — Это значит, што иногда чилавек может повстречать такую пелотку, што уже не забудет ее никогда. Воопще говоря, у каждой пелотки есть своя изюменка, каждую чем-то помнишь. Например, была у меня одна, которая всегда аставляла в ванной черные следы, как бутта пришла туда прямиком со стройплащатки, где смолу варят. Или с плащпалатки, где дурь шмаляют. А сама была абычной парекмахершей. А другая кусалась — не во время траха, што было бы нормально, а проста так, под настроение, штобы рот чем-то занять. И так далее.
Но это фсе не в щот. А в щот — это когда чилавек реально прёцца. Прёцца так, што фсем астальным низачот. Так, што потом, заходя ф свои темные аллеи, он видит сначала ее, потом ее, а потом снова ее. Как тот пассажир из буненсково креатива. Как же так, — спросите вы. — Ты же сам говорил, што там живет наше собствинное «я». При чем же тут какая-то посторонняя пелотка? А вот при том. Типа живете-то там вы, но хозяйничает-то она. — А? Как вам такая жесть?
Должен сказать, што поначалу подобная постаноффка вопроса меня даже удивляла. Чесно говоря, я находил ее неправдападобной. Думал, што тут Бунен чересчур отжёг. Патамушта, в опщем и целом, фсе пелотки похожи, как две капли слюны, ф том смысле што тебе совершенно наплевать на предыдущую, когда ты дрючишь следущую. А те йезюменки, о которых я говорил — так то ж йезюменки, ну скока их есть в большом котле? Вот вы, например, котел плова употребляете, а там, как и положено: риса положено, мяса положено, моркови положено, и еще многа чево… и ф числе этова «многа чево» положено ищо нескоко йезюменок. И вот вас, допустим, спрашевают: ну, как плов был? Вы што, станете про йезюм фспоменать? Нет ведь, правда?
Так я себе понимал, пока не фстретил свою хозяйку темных аллей. Мне тогда было семнаццать. Дисятый клас, сисятый клас. Я к тому времени уже долбился вофсю. Без ложной скромнасти, в нашей школе я перетрахал фсех, у ково не было принцыпиальной проблемы расдвинуть ноги, фключая абеих школьных медсистер и уборщицу Светку. Последняя оставляла мне за это ключ от кладоффки, где было очень удобно запирацца с ачередной пелоткой прямо во время урокофф. Я был чимпионом микрорайона по дефлорации. А может и горада. Я делал это очень качествино, и многие пелотки, зная об этом от подруг, предпочитали лутше пройти этот нелехкий процесс со специалистом, чем пускать вопрос на самотек со своим неумелым воздыхателем.
Не сощетать, скоким пелоткам я дал таким образом путеффку ф жызнь: блондинкам и брюнедкам, стройняшкам и толстушкам, вертким визгливым крикушам и сумрачным охающим обмирашкам — я любил их фсех, практичизки никому не атказывая. Мы — и я, и ачередная она — фсегда точно знали, зачем мы здесь и што нам надо одному от другой и одной от другова. Потом мы сразу разбегались; продолжения, если и были, то очень нечасто. Плюс к этому моим важным правилом было никогда не трепацца. Короче, деффчонки нигде не могли сыскать секса безопаснее, ну разве што на Тау-Кета, где трахают почкаванием, но тока не на нашей планете.
Канешна, пелотки меня использовали. Это как началось с той хозяйки хутора, так и пошло и поехало. Ну и што? Можно падумать, што сам я от этово страдал. Я получал свое удавольствие и не тока чисто телесное. Со временем это превратилось в удавольствие профессианала. Профессианала-настройщика. Я научился видеть в пелотках сложный музыкальный ынструмент. Когда я брал их в руки, они поначалу принимались звенеть без толку, фсеми своими струнами сразу. Прислушавшись, я безошибачно апределял главную струну, трогал ее, и она атзывалась сильной и чистой нотой, а остальные примолкали, словно в ыспуге. Но я не позволял им спрятацца; аставив на время главную, я гладил их чуткими пальцами, не торопясь, но и не мешкая, штобы они не успели забыть звук своей старшей сестры… Я вызывал их к жызни поочередно, одну за другой, пока они фсе не начинали звенеть в унисон, одним мощным аккордом, от которава гудит гриф и сводит судорогой деку, и вибрируют даже пальцы ног, и дрожит душа, и мне приходицца зажимать ей рот, штобы не сбежалась фся школа, хотя кладоффка и находицца далеко на отшибе, ф подвале, ф трех этажах от завуча и директара.
Вопщем, в дисятом класе я был уже в некотором роде академеком музыклиторных наук. Академеком — и семнаццатилетним мальчишкой, который ищо кое-чево любил. Например, бороцца — я занимался класической борьбой, причем очень неплохо, на уровне юношеской сборной города. Или — посидеть с друзьями. Или — подрыгацца на вечеринке, то есть потанцевать. Не знаю почему, но я очень любил танцевать. Танцевать, бороцца и трахацца. Наверна, ф танцах, борьбе и трахе есть весьма много опщево и прежде фсево — два чюффства: чюффство ритма и чюффство партнера. Наверна, так.
Трахацца я ходил ф кладоффку, на флэт, под куст, ф сортир, куда угодно. Бороцца — ф зал, ф каридор, во двор, в «пойдем, выйдем», то есть тоже куда угодно. С танцами фсе апстояло намного сложнее. Дискатек как таковых ф те времена практичизки не существавало, не говоря уже о ночных клубах. Хорошие танцы с хорошей музыкой можно было сыскать тока на так называемых «вечерах», которые устраивались ф школах и в ынститутах. Это происходило нечасто, приходилось ловить момент, доставать приглашения, пролезать фсеми праффдами и непраффдами.
Осенью дисятова класа мы пошли на вечер ф двести триццать дивятую школу. Она щеталась тогда суппер-дуппер привилегированой, матиматичиской, физичиской, литературной и ищо хрен знает какой. Тамошние ученики ходили задрав нос, и многие взирали на них с трепетом. Лично мне этот трепет казался глупым — наверна, патаму, што я не связывал свое будущее ни с матиматекой, ни с физикой. Моей профессией было бороцца с чуваками и трахацца с пелотками. А с этой профессианальнай точки зрения двести триццать дивятая школа ничево асобинново не преццтавляла: ее привилегированные чуваки так же беспомащно хрипели, когда я брал их на задний суплекс, а ее привилегированные пелотки носили между ног в точности ту же самую, знакомую мне до последнева волоска привилегию.
Зато вечера там фсегда были застрельные, с живой музыкой, причем группы разрешались диствитильно харошие, настоящие, из тех, што потом, лет черес десять, собирали стадионы. Но это — черес десять, а тогда для их публичнова выступления требовалось спицальное разрешение райкома профсоюза или камсамола, или каково другова абкрамсала. Наверна, главная привилегия двести триццать дивятой школы заключалась именно ф том, што она такое разрешение получала с лехкостью, а другие — нет. Наверна, так.
Я пришел на вечер с двумя друзьями. Приглашения нам достала, как фсегда, одна из моих знакомых пелоток. Сначала фсе шло абычно. Я потанцевал, а потом вышел на улицу подышать и заодно навешать звиздюлей нескоким не в меру активным пидарам из числа привилегированных. Исполнив эту абизательную программу, я возращался в здание ф сопровождении своей восторженной свиты. Я уже почти вошел, но тут подвалило такси, и я остановился посматреть — кто это с таким понтом подъезжает на столь престижный вечер с апозданием на полтора часа да ищо и на тачке.
В машине сидела одна пассажирка, на заднем сиденье справа, как, блин, директар апкома. Шофер абернулся к ней, протянул руку, принимая деньги, што-то сказал, а она, видимо, атветила, патамушта он кивнул и повернулся к своим циффирблаттам. Теперь, по идее, пассажирка должна была вытти, но она пачимута продолжала сидеть, словно ждала, што кто-та поццкочит снаружи аткрыть ей дверцу. Не знаю, што толкнуло меня в бок… а может, ф пах, а может, под дых. Наверна, судьба. Подчиняясь совершенно непонятному импульсу, я шагнул вперед, распахнул дверцу и протянул пассажирке руку. Чесслово, это галантное действие я видел до тово тока ф кино, а сам произвел впервые в жызни.
Напоминаю тем, кто не въежжает в антуражж: дисятый, блин, клас, школьный, блин, вечер, савецкий, блин, сайюс, засстой, зассых, засстрел — в аккурат накануне поворотнова ысторическова события, извеснова под названием Маскоффская Олимпи, блин, ада. Ф таких условиях мой жест мог щитацца тока и исключительно гаерским, што и поттвердилось немедленными смешками фсей моей свиты.
Не смешно было тока двоим — ей и мне. Мне — патамушта я не врубался, што, сопственно, делаю; ей — патамушта с ее точки зрения фсе апстояло как надо. Думаю, она ждала бы подобнова к себе отношения в любых условиях, даже в пустыне, где снаружи нет никово, кроме тужканчекофф, даже среди полинезийских людоедофф, где любое теплокровное сущиство рассматревается прежде фсево ф качестве пищи, затем ф качестве самки, затем ф качестве сырья и тока ф самую-самую-самую последнюю очередь — ф качестве королевы, коей она ощущала себя ф каждое мгновение своево августейшево бытия.
Она оперлась о мою руку, как оперлась бы о лапку тужканчека — не глядя и уж тем более не благодаря — оперлась и одним плавным движением перетекла на тротуар — перетекла, и пошла, и пошла, твердо ставя каблук и высоко падняв царственную голову. Не слушайте дуракофф, которые говорят, што королей делает свита: они просто никогда не видели настоящих королей и королев. Эти, настоящие, королями рождаюцца и таковыми астаюцца до самой смерти. Их можна лишить не тока свиты, но и самово трона, можна сослать ф Бабруйск, акунуть ф парашу, атрезать нос, атрубить голову, но никогда — слышите? — никогда! — не атнять у них этово искреннева удивления от тово, што никто так и не аткрыл перед ними дверцу, не подал руку, не поклонился, не атступил, почтительно асвобождая дорогу.
— Эй!.. Эй!.. Парень!.. — кричал мне таксист, устав ждать, когда я наконец захлопну дверь.
Но я не слышал ничево. Я был слишком занят: я пропадал. Как зачарованный, я смотрел ей вслед, и йад ее плавной, слехка покачивающейся похотки лился прямиком в мою беззащитную душу — ложка йада на каждый шаг, так што к моменту, когда она, войдя в здание, скрылась из виду, я был уже отравлен раз и нафсегда, неизличимо и бесповоротно.
Кто-то атпустил такси, кто-то хлопнул меня по плечу, кто-то потащил меня за ней… Абратите внимание на это «за ней». Я мок бы тут сказать: «потащил на танцы», или «потащил ф школу», или «потащил внутрь», или «потащил назат»… да мало ли есть способофф описать это действие? Но я сказал именно «за ней», и это знаменавало решительную смену начала моей системы координат. С тово самово момента фсе мои действия, мысли и планы отщитывались уже тока от нее, от нее одной. Я бежал «к ней» или «от нее», думал «о ней» или «не о ней», трахал… увы, фсегда «не ее».
Нора — так ее звали, сокращенно от «Элеонора» — и в этой сокращенности было еще одно сходство с буненской Русей-Марусей. Не знаю, как ее описать… ужасно трудно, патамушта ф темных аллеях нету света и приходицца писать наугат, ариентируясь больше на движение или наощупь, а она не больно-то позволяла себя щупать. Например, я не могу ничево сказать о ее росте, ведь рост — понятие сравнительное, а как сравнить, если видишь тока ее, и никово вокрук, даже когда она ф толпе? Была ли она толстой или, наоборот, стройной? — Тоже не знаю… я ощущал ее плавной. Не толстой и не тонкой, а плавной. Длинный шаг, длительность движений вопще, словно она любила чюффствовать ласку адежды на теле. Медленная улыпка полных губ — вот губы я помню.
Понятия не имею, почему ее асобенность была заметна тока мне. Но ведь и в буненской Русе другие видели фсево лишь истеричную дачную девицу с костлявыми ступнями, ф то время как тот чилавек из поезда… Вот тут-то я и вспомнил ево албанскую фразу — ту самую, нащот пелотки, от которай пруцца так, как ни от какой другой. Ту самую фразу, над которой смеялся, говоря, што фсе пелотки адинаковы, а патаму наплевать. Но на этот раз она уже не показалась мне смешной. Она показалась мне страшной. Страшной настолько, што я чуть не умер от атчаяния.
Ф ту же ночь мне впервые приснился сон, который не покидал меня с тех пор. Мне снилось, што я еду ф такси из Бабруйска в Бабруйск по круговому маршруту. Што при этом я женат — как положено, на пелотке, которая сидит тут же, ф такси, и фсе время трындит у меня под боком, и мешает жить, сцуко, но не сильно так мешает, а абычно, не больше любой другой пелотки на ее месте. И вот такси астанавливаецца на заправке, и я смотрю в окно, и вижу надпись «двести триццать девить», и точно знаю, што это не цена на бензин, и не литры горючева, и даже не номер портвейна, а название школы, и тут жена, сцуко, говорит:
— Што это ты так задышал, зайчег?
И я атвечаю ей сухо, по-албански, штоб не поняла, сцуко:
— Amata nobis quantum arnabitur nulla!
Но она не оццтает, спрашивает:
— А это што?
И я говорю, уже насилу сдерживаясь:
— Уйди!
Но она не уходит, и тогда я теряю лицо и кричу:
— Уйди фтопку, бисдушное креведко!
А она, ужасно довольная, атвичает, небрежно вздохнуфф:
— Как ты груп…
И тут я смотрю на себя и вижу, што я не тока груп, но и труп — да, да, самый настаящий труп, с трупными пятнами и прочими гадостями на потерянном лице.
Я проснулся весь ф поту и ф страхе. Мне не нужно было итти к гадалке или к толкователю, штобы понять значение моево сна. Патамушта он был не тока в руку, но и в ногу, и в жопу, и ф серцце, и в бога душу мать. Я прекрасно понимал, чево испугался. Меня дико, до разрыва селезенки, ужасала перспектива аказацца в положении тово чилавека из буненсково креатива. Я апсолютно точно знал, што нет в жызни ничево страшнее, чем выглянуть аднажды в окно и осознать себя трупом на круговом маршруте из Бабруйска ф Бабруйск, и увидеть тень своево давнево, теперь уже решительно невозможново спасения, своей сбежаффшей, теперь уже решительно невозможной жызни, тень тово, што ты упустил, профукал, как последний казел, за што ты и сейчас готов был бы отдать фсю душу без астатка, когда бы она у тебя ище аставалась — ведь у трупа нету души.
Теперь догоняете? У меня просто не имелось иново выбора, кроме как добивацца Норы. Кто-то назовет это любовью, но по-моему, мною двигал исключительно ынстинкт самосохранения. Я просто реально хотел выжить. Я не желал становицца трупом. По-моему, это естественно для фсех, но асобино — для сущиства, обожающево танцевать, бороцца и трахацца. А я ведь был именно таким сущиством.
Я начал добивацца ее немедленно, начиная со следущево дня. Низзя сказать, што я посвятил этому фсю жызнь: ф конце концофф, конечной целью была не сама Нора. Конечной целью было астацца в живых, то есть продолжать танцевать, бороцца и трахацца, што я и делал с прежней энтенсивностью, слехка даже усиленной столь внезапно аткрывшейся мне угрозой. Но фсигда и пофсюду — и на полу, в улетной свободе танца, и на ковре, ф кисло-слатком поту борцоффской победы, и ф школьной кладоффке, в горячей вибрации новай медсистры, оказаффшейся асобино медовой и чуть ли не более опытной в этом деле, чем я — пофсюду, как путеводная звизда, светила мне Нора. Я думал о ней фсегда, даже выплескивая фсе свое сущиство в умелое медсистринскае тело. Я знал, што потеряфф ее, потеряю и фсе это. Как тот буненский чилавек из поесда.
Потеряфф! Для тово, штобы потерять, нужно как минимум приобрести. В этом плане чилавек из поесда имел передо мной неоспоримое преимущиство. Костлявая Руся буквально помирала по нему, прям-таки сгорала фтопке своих бушующих гормонафф. Я прекрасно знаю этот тип страстных пелоток — черновалосых, смуглых, с родинками по фсему телу, со слехка выпирающими ключицами, упругой грудью и короткаватыми ногами — последнее, может, являецца недостатком на подиуме, но уж никак не ф постели. Чилавеку из поесда не нужно было ничево завоевывать. Пелотка сама ждала ево, готовая на сто дваццать процентофф, выкипающая из своево сарафана, горячая и без трусофф. Ево единственной заботой было не дать ей набросицца на нево прямо за абеденным столом, ф присуцтвии фсех.
Нечево и сравнивать с моими трудностями… Увы, я аказался не в норином фкусе. Такое случаицца, и нередко. Поди пойми извилистость наших заскокофф, наших темных аллей — взять хоть мое и буненское пристрастие к сарафанам. А Нора вот не любила блондинистых плечистых красаффцефф классическова профиля: ей скорее нравились непропорцианально сложенные длиннорукие крючконосые уроды с глазами навыкате. Я говорю это без горечи — просто констатирую факт, што я лично принадлежал к первой группе, а не ко фторой. Разница между мной и нориным мужским идеалом была настоко велика, што тут не помогла бы и пластическая операция. Можете не сомневацца, што если бы у меня был хоть один шанс соотвецтвино преобразицца, я бы им непременно воспользовался. Непременно.
Но шанса не было. Если волосы я ищо мок перекрасить, а нос вытянуть и закрючить, то укоротить ноги, удлинить руки и фдвое ужать плечи не смок бы никакой медицинский гений. Низзя сказать, што я не старался. Помню, как-то, когда я фсе-таки решился покрасицца и надел черные очки, штобы скрыть свои проклятые голубые, ни ф какую не желаффшие выкатывацца глаза, Нора сказала, посмотрефф на меня мельком, как она абычно на меня смотрела, если смотрела воопще:
— Зачем ты это сделал? Теперь ты похож на телохранителя итальянского мафиози.
— А раньше? — спросил я, щасливый уже тем, што она обратила на меня внимание. — На ково я был пахош раньше?
— Раньше? — засмеялась она. — Раньше ты был похож на просто телохранителя.
Вы догоняете мои трудности? Королевы не спят с телохранитилями. Королевы спят с королями или, на худой королеффский конец, изменяют им с герцогом бикингемским.
Но я не отчаивался. Так или иначе, Нора была пелоткой, а пелотки фсе устроены адинакаво. Их главная принципиальная слабость — вофсе не передок, как иногда полагают. Кто слап на передок, так это мущины, причем тем слабее, чем сильнее и больше их конкретно взятый передок. У пелоток же фсе совершенно иначе. Главная пелоткина слабость — это любапыцтво. А патаму уговорить можно любую, даже если ты сам не очень-то и смотришься с позиции ее передка. Нужно тока достаточно ее заинтересовать.
Сопственно говоря, сам процесс ухаживания преццтавляет собой прямую аппеляцию к пелоткиному любапыцтву. Патамушта, если вы диствитильно ей подходите, то и ухаживать особо не нужно: она сама с ахотой идет вам нафстречу. Софсем другое дело, когда вы ей не больно-то и нравитесь или не нравитесь вопще. Когда тащецца она от софсем-софсем других типофф лица, фигуры и болтавни. Тогда-то и приходицца приступать к асаде — тем более долгой, чем больше вы ей не нравитесь.
Главное при этом твердо знать, што крепость неминуемо падет, патамушта внутри нее сидит ваш надежный саюзник, ваша пятая колонна — пелоткино любапыцтво. Патамушта рано или поздна, в вечерний час, когда она выйдет, как фсегда перед сном, посмотреть с крепостных стен на ваши палатки и костры, любапыцтво тихонько шепнет ей на ухо: «Все-таки интересно, пачиму он так упорствует? Ведь надежды-то никакой…» И этот поначалу маленький вопрос, аставаясь безответным, будет расти и расти от месица к месицу, от года г году, пока не вырастет до размерафф агромнова троянскова коня, и тогда пелотка сама, своими сопственными руками аткроит ворота и приветливо пригласит вас войти.
Из этова правила не было ысключений, следовательно, я мок смотреть в будущее с аптемизмом. Главное — упорство и терпение, говорил я себе — терпение и упорство. Ну скока она сможет сопротивляцца? Полмесица? Месиц? — Да хоть полгода! — так я себе думал, асновываясь на своем немалом опыте. Разве я ей противен? — Нет. Я просто не в ее фкусе, а фкус часто меняецца под действием апстаятельстфф. Значет, надо фсево лишь поддерживать постоянное давление и выжидать удобнова момента. Что я и делал.
Я старался появляцца пофсюду, где бывала она. Я фстречал ее после школы, я провожал ее до дому после факультативных занятий. Я дарил ей цветы и послушно ищезал на нескоко дней, когда видел, што мое присуцтвие кажецца ей слишком навязчивым. Я доставал билеты на самые престижные спектакли и прецтавления, я писал бредовые любовные письма. Летом, когда она уехала с матерью ф Сочи, я собрал денег и рванул туда же.
Но она атказывалась меняцца! Она аставалась неизменно равнодушна ко мне и в гораде, и на южном берегу, где ф соленой морской воде размокает серцце любой, даже самой черствой пелотки. С танцевальных вечерофф она уходила с кем угодно, тока не со мной. Причем в основном моими щасливыми сапернеками были узкоплечие абизьяноподобные типы из породы носато-волосатых с карими глазами навыкате. Я мок бы аднавременно стереть ф парашок дисяток таких уродов. Я мок бы сделать это, стоя на одной левай ноге и завязав правую руку за спину. Я мок бы раздавить их одним тока фсглядом. Но я не смел, точно зная, што расплатой за это удовольствие станет мое немедленное изгнание.
Пачиму Нора так упорствовала там, где другие давно бы уже здались? Не забывайте: она была королевой, а королевы чуствуют на себе асобую атвецтвинность. Расдвигая ноги, они аддают за вашево коня не тока свое тело, но и полцарства фпридачу. Именна поэтому им так претит сама возможнасть переспать с конюхом или кем там она меня щитала — телохранитилем? — с телохранитилем.
«Ладно, черт с ним, с перепихоном, — думают эти бляццкие королевы. — Но полцарства? Полцарства — какому-то конюху? Это ли не урон для короны?»
Канешна, урон, кто же спорит? Как говаривал один мой дважды соотечественник, нет для короны большева урона… Я понял это не сразу, а тока на исходе третьево года своей столь же беспримерной, сколь и безуспешной асады. Скажите, стали бы греки приступать к асаде Трои, зная, што она прадлицца десить лет? — Нет, не стали бы. Но ф том-то и дело, што поначалу они думали, што победят немедленно, а потом думали, што победят вот-вот, што ищо немного, ищо чуть-чуть, а потом проста привыкли к своим шатрам, и время понеслось незаметно, а потом уже элемэнтарно стало жаль потраченных усилий и пролитой крови: кто теперь за фсе это заплатит, кто?
Асада затягивает, как болото. Затянуло и греков, и меня. Тока греки супротиф меня — как Детмароз супротиф Одиссея. Десить лет… тьфу! Подумаеш, десить… моя асада длилась дваццать два года с хвостиком! Дваццать два года! Есть ли тому аналоги в ыстории?
Низзя сказать, што я не продвигался к цели вофсе. Норино любапыццтво работало на меня, хотя и сильно ослаблялось вышеупамянутой королеффской атвецтвинностью. Она дала себя поцеловать лет черес пять, да и то фуксом: на институццкой пьянке затеяли играть в бутылочку, и нам с ней выпало. Я взял ее за руку и по качающемуся полу вывел ф соседнюю комнату, где было темно и фсе кружилось.
— Эй, — сказала она. — Ты мне тут не помри. Это всего лишь бутылочка.
Я положил руку ей на затылок и притянул ее рот к своему. Она почти не отвечала, но этот факт темнел где-то далеко, на фоне, а на переднем плане я видел сплошной фиерверк. Я и прицтавить себе не мок, што можна так заторчать от обычных пелоткиных гуп. Я проста тащился, я пил из ее равнодушного рта чистейший, беспримесный балдеж, я балдел, скока мок — пока она ни уперлась мне в груть, и пришлось атпустить ее, штобы, не дай бок, ни рассердилась. Я стоял перед ней — руки по швам, как солдат, застигнутый сержантом за внеурочным ананизмом. Мне было и страшно, и хорошо.
— Слушай, — сказала она, продолжая держать меня за грудки и пристально глядя в глаза. — Зачем тебе это? А? Ну скажи, зачем?
«Ага, щас, — подумал я. — Так тебе фсе и расскажи…»
— Ты будешь моей женой, — сказал я фслух. — Ты будешь моей женой.
— Что за чушь… — она поморщилась и снова тряхнула меня за лацканы. — Скажи мне только: зачем?
— Вы че тут, уже легли? — в дверь просунулась чья-та голова. — Такова уговора не было. А ну вертайтесь взад! Крайние тоже хочут.
Мы вернулись, но игра закончилась уже на следущей паре, которая диствитильно легла самым недвусмысленным образом. С вечеринки Нора ушла с каким-то ачередным абизьяном. Чесное слово, если бы я выдернул и поменял ему руки с ногами, а носато-волосатый пах — с носато-волосатым лицом, разницы не заметил бы никто, фключая ево самово.
Фскоре мы фступили в брак — сначала она, а потом я. Мои женидьбы — это асобый рассказ, к теме Норы впрямую не относящийся. Я рассматривал их с чисто профессианальнай точки зрения — как способ продвинуцца по жызни. Моя первая жена была дочирью академека чево-то там леснова. Думаю, што десять лет назат я получил бы впридачу к ней какое-нибуть фшивое кандидаццтво и фарцовые загранпоестки. Но времена менялись, и я стал директором — читай: хозяином — какова-то лесокамбината. Щас про многих говорят, што свой первый милион они украли. Я ничево не крал. Свой первый милион я получил ф качестве свадибнова подарка.
Моя первая жена была большой любительницей порошка, к сожалению, не сафсем стиральнова и не сафсем стерильнава. Она снюхалась в никуда года за три. Чесно говоря, мне это было вопщем по барабану: каждый из нас жил своей жызнью. Я бегал за Норой, моя жена — за наркодилерами. В ытоге я остался фдофцом, зато с комбинатом и с милионами. В этом статусе я позвонил Норе на предмет поговорить.
— Просто поговорить, — сказал я, и она неожиданно согласилась.
Мы фстретились ф кафе гостиницы «Палас».
— Нора, — сказал я. — Кончай блажить, Нора. Ты будешь моей женой. Ты будешь ею рано или позно. Так зачем ждать допоздна? Лутше зделать это сичас, пока я ищо молод и богат.
— Я замужем, причем счастливо, — сказала она. — И вообще ты не в моем вкусе. По-моему, я тебе это уже говорила, и не раз.
— Мне плевать, — сказал я. — Ты будешь моей женой.
Она фздохнула.
— Возьми номер, — сказала она. — Двух часов хватит.
Мне не хватило бы и дваццати двух жызней.
Мы поднялись в номер. Она была не слишкам адзывчива — фсе-таки я так и астался не в ее фкусе. Я точно знал причину, по которай она пошла со мной: штобы ф самом конце спросить: «Зачем?» Ее загнало в мою постель любапыццтво, не более тово. Фсево лишь любапыццтво, просто за девить лет оно выросло достатачно, штобы перевесить соображения королеффскай атвецтвиннасти. Но фсе это ни помешало лутшему траху в моей жызни.
Я улетал от одново прикосновения к ней. Я перестал быть профессианалом. Я не думал ни о чем постороннем — ни о технике, ни о тактике, ни об особенных, регулярно применяемых мною хитростях индийцефф, китайцефф, полинизийцефф и морсиан. Я не думал даже о ней — тока о себе — просто патамушта весь этот якобы агромный мир оказался паразительно мал даже для меня одново, патамушта он не вмещал ничево, кроме моево сопственнова сумасшедшева улета и балдежа.
Думаю, што Норе это фсе было немного скучновато, хотя тут и там она тоже, наверна, кончала. Но знаете, как это бывает, когда тебе скучно, даже когда ты кончаешь? Кароче, не стану вам врать, што моя возлюбленная была на седьмом небе: она фсево лишь не возражала, она честно атрабатывала роль партнерши — патамушта твердо вознамерилась получить ответ на свой заветный вопрос. Который она и задала немедленно после тово, как я, вернее, то, што асталось от меня, оторвался, вернее, оторвалось от нее.
— Ну? — спросила она, приподняффшись на локте и внимательно изучая мое обрушившееся лицо. — Стоило того?
Я посмотрел на ее шевелящиеся губы и потянулся к ним снова, но она уперлась мне в груть руками — как тогда, с бутылочкой.
— Сколько можно? — сказала она возмущенно. — Почему ты не отвечаешь на мой вопрос? Теперь, когда ты свое получил, могу ли я, наконец, рассчитывать на то, что ты оставишь меня в покое?
— Ты будешь моей женой, — твердо атветил я.
Нора застонала и бессильно аткинулась на подушки, чем я, канешна же, не преминул воспользовацца. Она ушла вечером, а я астался в номере на ночь, патамушта разучился ходить — я мок тока летать, но навряд ли меня бы поняли, увидефф парящим под потолком гостиничнова лобби. Это состояние не прошло даже утром, так што пришлось заказать в номер праститутку, которая быстро вернула мои ноги на землю.
Жызнь продолжалась, а с нею и асада. Я женился вторично — на этот раз на цветных металлах, яхте и лондонском особняке. Нора бутто ждала этово: она развелась со своим тогдашним абизьяном — тока для тово, штобы тут же выскачить замуш за другова и уехать с ним в Бостон. Тогда фсе уезжали куда ни попадя. Какое-то время я разрывался между двумя континентами — пока это не надоело моей фторой жене. В отличие от предыдущей, она хотела родить детей и жить семьей. Протифф первова я не возражал, но што касаецца семьи… более фсево на свете я боялся аказацца на круговом маршруте из Бабруйска в Бабруйск — даже если это путешествие асуществлялось на акеанской яхте за полмиллиарда баксов.
Мой фторой развод имел разрушительные послецтвия с экономической точки зрения: я астался без фсево, не щитая профессии, свободы и чюффства аблехчения. На последние бабки я купил билет и улетел из Лондона… Куда? — канешна же, в Бостон, к своей единственнай и незабвеннай любительнице абизьян.
— Ты дурак, — сказала Нора, когда мы встретились с ней в лобби моево бостонскова ателя. — На что ты рассчитываешь? Ты уже не в том возрасте, чтобы так сходить с ума. Очнись, папаша. У тебя ведь, если не ошибаюсь, двое детей.
— Трое, — сказал я. — Поднимемся ко мне?
— Вот еще! — фыркнула она. — Это мы уже проходили. Когда ты наконец успокоишься?
Я промолчал. Ф конце концофф, зачем пофторяцца? Нора постучала пальцами по столу и сказала с ынтонацыей переговорщика, идущево на очень значительную уступку:
— Знаешь, что? Мы могли бы просто дружить… хотя я понятия не имею, о чем с тобой можно говорить.
Я улыбнулся. Диствитильно, я умел хорошо танцевать, бороцца и трахацца и, соотвецтвинно, мок говорить тока об этом. Но наврят ли эти темы могли долго удерживать Норино внимание. Меня угораздило влюбицца в ынапланетянку с планеты абизьян.
— Нора, — сказал я. — Ты прекрасно знаешь, што дружить нам не о чем. Ты выйдешь за меня замуж, Нора.
— Я замужем, причем счастливо, — сказала она. — И вообще…
— …я не ф твоем фкусе, — продолжил я за нее. — Я знаю. Ты выйдешь за меня замуж. Но не сичас. Мне потребуецца некоторое время, штобы снова фстать на ноги.
Не стану утомлять вас дальнейшеми подробностями, тем более што они не содержат ф себе ничево новово. Поверьте специалисту: длительная асада — самое скучное времяпрепровождение из фсех, когда-либо изобретенных людьми. Скажу тока, што Нора вышла-таки за меня замуш. Это знаменательное событие произошло в Бостоне, в две тысича первом году нашей эры… хотя какая она, на хрен, наша, эта эра… Учитывая, што кампания началась ф Питере в одна тысича дивяццот семдисят дивятом году, можно с уверенностью назвать эту асаду самой длительной и протяженной во времени и ф пространстве во фсей поганой ыстории нашева чилавечества… хотя какое оно, на хрен, наше, это чилавечество…
Ну вот и фсе. Да, предупреждая ваши вопросы: развелись мы ищо черес полтора месица.
Комментарии
Mashen'ka
Тип записи: комментарий
Развелись? Вот это да… Вы хотите сказать, что так долго ее добивались только для того, чтобы развестись через полтора месяца? Но почему? Что случилось?
Antiopa
Тип записи: комментарий
Ха-ха-ха. Машенька, Вы, наверное, забыли, что это за тип? Альфонс, сутенер, мужлан, хам. А Нора, судя по его описанию, умная, интеллигентная женщина, с соответствующими запросами. Удивительно, что она продержалась целых полтора месяца, а не сбежала через неделю.[3]
Juglans Regia
Тип записи: комментарий
Видити ли, Машинька, аказалось, шта эта сафсем ни Нора. То исть ни та Нора, каторую я хател. Тока ни падумайте, што дело в возрасте… хатя, наверна, и в возрасти тожи. Фсе-таки сорак — эта вам ни симнаццать. Да вы нибось и сами это панимаити, в атличии от гаспажи Партянки, у каторай ищо малако на губах ни апсохло… или што там у нее апсыхаит на губах в ее салдаццкай казарме.[4]
Mashen'ka
Тип записи: комментарий
Значит, возраст? Вы бросили ее через полтора месяца после свадьбы только потому, что она уже не выглядела как семнадцатилетняя? Но, простите, это ведь можно было разглядеть заранее, нет?
Juglans Regia
Тип записи: комментарий
Да я жи сказал, што возраст — ни главнае. Чесна гаваря, вопще ни в этом дело. Дело ф том, шта Бунен наврал, сцуко. Я жи с чиво начал — вы пасматрите в начали. С таво, што он мне жызнь сламал, вот с чиво. Впрочим, вазможна, он ни с намеринием наврал, ни нарошна. Наверна, он и сам ни очинь-та панимал, о чем пишет.
Milongera
Тип записи: комментарий
Вы не могли бы объяснить более связно? Чего Бунин не понимал? И в чем главное, если не в возрасте?
Juglans Regia
Тип записи: комментарий
О, вот и Милонгерочка праявилась! А я фсе думаю: где вы да што вы… Ахотна абъесню, атчево ж не абъеснить, какда такие дамы просят?
Вот сматрите. Вазьмем тот буненский креатифф, с каторава я начал. О чем грустит тот чилавек из поесда? Каво он имеит в виду, гаваря сваю албанскую фразу нащот «вазлюбленной так, как никакая другая ни будит»? Жина, сцуко, этой фразы не поняла, патамушта чилавек гаварил на албанском. Но праблема-та ф том, што никто не панимаит смысла этих слофф дажи и ф периводи. Па-моему, даже сам чилавек тоже ни очинь-та понял, што сказал. Вить говаря о вазлюблинной, он имел в виду Русю, не так ли? И фсе читатели думают, што речь там идет а Русе — и вы, Милонгерочка, так думаете, и я тоже так думал, и, наверна, Бунен, каторый напесал этот креатифф, думал точна так же.
Но это фсе хрень, поверьте опытнаму чилавеку. Чилавек из поесда клянет свою такдашнюю слабость: мол, типерь вот приходицца ехать из Бабруйска ф Бабруйск тока патаму, што он ф свое время атказался от Руси. А вот если бы не атказался, уж такда бы, канешна…
А што канешна? Вот я — не атказался. Я, может, и альфонс, и мужлан, и хам, но — он атказался, и падавляющее бальшинство вас фсех атказалось, а я вот — нет! И патаму я право судить имею: я, в атличие от вас ото фсех, папробовал. И вот што я вам скажу, с высоты своево, жызнью заработанова опыта: албанская фраза не о Русе. Гаворя о вазлюбленной, чилавек из поесда говарит о времени, хотя сам этово не асознает. Даганяити? Не о девице с кастлявыми ступнями, а о времени, оба фсем, што сложилось тогда в адну картину: о болоте, о камарах, о старом доме, о мелком лесе, о сопственной молодасти, о запахе даждя, о черном питухе, о жолтом сарафане и о девице внутри этова фсево. Фсе это можно вернуть по аддельности: например, болото, или камарофф, или даже девицу, но вместе — никакда, никагда! Даганяити? Никагда!
Я понял это на третий день нашево брака. Женицца на Норе для тово, штобы ехать из Бабруйска ф Бабруйск — это было бы черисчур бальшим извращением даже для меня. Это было бы аскарблением для Норы. Думаю, што после развода мы оба испытали аблехчение. Она вернулась к своим абизьянам, я — к своим пелоткам.
Нет повести пичальнее на свете, чем повесть о скопце ф кардебалете. Хе-хе-хе…
Конец комментариев
Arkady569
Тип записи: частная
Невероятно, просто невероятно. Как я мог не обратить внимания на столь очевидные вещи? Слепота! Да, да, для этого нужно быть поистине слепым! Жуглан! Можно ли было не опознать его с первых же строчек, с первых же фраз? Его пошлые шуточки, его ненавязчивое, неагрессивное, но и нескрываемое хамство, его любимые словечки — все, все указывало на него! Почему же я так откровенно прошляпил? Почему решил, что главная в этом дуэте — Милонгера, а Жуглан — так, сбоку припека, второстепенный персонаж, оказавшийся в гиршунином списке только благодаря своим ухаживаниям за танцовщицей? Ведь на самом-то деле все обстояло ровным счетом наоборот: Гиршуни следил именно и в основном за Жугланом, в то время как экзотическая Милонгера являлась побочной, сопутствующей фигурой! Неужели меня настолько сбил с толку его «албанский»? Наверное… или, пользуясь его же любимым выражением, «наверна, так».
А имя? Само его имя — разве не подсказка? Ну что мне стоило набрать два слова «Juglans Regia» в гуглевском поисковом окне, а то и напрямую справиться в Википедии? Juglans Regia — грецкий орех! Грецкий Орех, наш с Гиршуни школьный и институтский однокашник, уже не раз упомянутый мною в этом самом блоге! Странно, что мне понадобились прямые указания в его последней записи, чтобы осознать эту очевидную истину…
Конечно, я прекрасно помнил Нору. Но — исключительно из-за особого к ней отношения со стороны Ореха, потому что сама по себе она, на мой взгляд, не представляла ничего особенного. Не из тех, на кого оборачиваются. Среднего роста, с темными густыми волосами до плеч, очень белой кожей, зелеными глазами и веснушками на носу. Что ее отличало, так это замедленная, какая-то даже сонная повадка во всем; никогда не видел, чтобы она куда-нибудь торопилась или вообще что-то делала быстро. Уж не в этом ли Орех усмотрел ее пресловутую королевскую стать? Странно… Хотя, честно говоря, у меня никогда не было слишком много возможностей — да и желания тоже — узнать ее поближе.
Впервые я увидел Нору одновременно с Грецким, на том самом вечере в двести тридцать девятой школе, а затем еще несколько раз — уже в студенческий период, опять-таки в тех местах, где мы оказывались вместе с Орехом и по его настоянию. Теперь-то я понимаю, что она была для него главным магнитом, но тогда… тогда ничего подобного мне в голову не приходило. Тем более что Орех никогда не говорил о ней, как, впрочем, никогда не распространялся и о других своих многочисленных подругах — разве что двусмысленно ухмылялся, когда его подначивали на эту тему.
Жаловаться на недостаток популярности он не мог; насколько я припоминаю, даже в тех, Норой-обитаемых-местах, Орех появлялся в сопровождении двух-трех согласных на все и при этом намного более сексапильных, чем Нора, девиц. Почему же тогда я ее запомнил? — Наверное, из-за странностей в поведении моего приятеля, которые заметны были только в ее присутствии. Рядом с ней Орех начинал вести себя нервно, временами даже заискивающе — совсем нехарактерно для своего обычного образа самоуверенного красавца… чтоб не сказать «самца».
Вокруг Норы всегда формировался небольшой круг остроумцев и умников, непременно образующийся в любой студенческой компании — возможно, благодаря ее особенной манере реагировать на шутки — ленивой и медлительной, как и все прочие норины реакции. Известно, что хохотушки, готовые заливаться смехом по любому поводу, быстро приедаются интеллектуальному шутнику… то ли дело, когда в качестве награды за каламбур получаешь сдержанную многосмысленную улыбку, а то и просто понимающе-лукавый взгляд из-под ресниц. Не уверен, что Нора действительно вникала в суть ведущихся вокруг нее разговоров, но соответствующие моменту гримаски она умела производить мастерски.
Бедный же Грецкий был абсолютно неприспособлен к кислотно-щелочной среде обитания записных остряков. Красавец и спортсмен, он естественно тянулся ко всему здоровому — например, к розовому, пахнущему сексом и молоком мясу, а к подобным кружкам даже не приближался. Он предпочитал результативное общение с вышеупомянутыми забракованными хохотушками и, как я сейчас понимаю, правильно делал. Возможно, язык хохотушек не слишком годился для умной беседы, зато прекрасно подходил для других, намного более увлекательных применений.
Однако в случае с Норой положение кардинальным образом менялось. Чтобы добраться до нее, Ореху неминуемо требовалось миновать… да что там «миновать» — хотя бы ввинтиться в узкий круг остроумцев. Что он и пытался сделать, терпя при этом оглушительные, звонкие, как пощечина, неудачи. Нужно ли говорить, что спесивые «интеллектуалы» отыгрывались на нем по полной программе, соревнуясь в беспощадности ударов! А он… он терпел, что тоже совершенно не соответствовало его обычной заносчивой драчливости. Случалось, что Орех втаптывал людей в землю за куда меньшие прегрешения, а тут — всего лишь кривил рот в жалком подобии улыбки.
Глядя на него такого, я неизменно испытывал неловкость — почему-то весьма неприятную для меня. А ведь по логике вещей должен был бы злорадствовать: самого-то меня из «интеллектуального круга» не гнали. По всем приметам я уже тогда походил на них — хотя бы узостью плеч, серостью лица и философским покашливанием в облаке сигаретного дыма. Мне полагалось ненавидеть Грецкого Ореха так же, как ненавидели они — за его силу и здоровье, за его мужественную драчливость, за чеканную красоту профиля, за элегантную непринужденность, с которой он добывал и транжирил деньги, за фантастическую легкость, с которой он укладывал в постель самых неприступных красавиц. Но вот поди ж ты, его унижение не только не радовало меня, но, скорее, даже оскорбляло…
Почему? Неужели мы когда-нибудь дружили? — Нет-нет. Никогда. Хотя — если уж разбираться, то до конца — одно время я входил в его свиту. Еще в школе. Наверное, это продолжалось года три — с четвертого по шестой класс, а потом как-то рассосалось. Наверна, так. Пользуясь тогдашней дворовой терминологией, мы с Орехом были кентами. Практически это означало, что я, в числе прочих кентов, сопровождал его по дороге из школы домой. Думаю, что со стороны мы напоминали стаю мелких собачонок, возглавляемую породистым догом. Борьбой Орех начал заниматься в восьмилетнем возрасте и с тех пор постоянно искал применения своим боевым возможностям. Кенты ему требовались в качестве восторженных зрителей.
Мы выходили на пустырь, и Грецкий начинал оглядываться в поисках потенциального противника. Нужно отдать ему должное — обычно он выбирал себе кого-нибудь постарше и посильнее, но, если таковые не попадались, не брезговал и мелюзгой вроде нас. Как правило, схватка заканчивалась быстро: несчастная жертва, задушенно попищав в железных ореховых объятиях, взлетала вверх и, мелькнув в воздухе ногами, с размаху шлепалась на землю. Кенты, то есть мы, издавали победный клич и собирались вокруг гордого победителя, уважительно похлопывая его по спине и поздравляя с очередной викторией.
Сейчас, оглядываясь назад, я могу прекрасно понять Ореха — им двигал исключительно спортивный интерес. Но что заставляло нас… а впрочем, почему «нас»?.. — что заставляло меня быть ореховским кентом? — Трусость. Трусость и подлость — вот что. Что достойнее — служить в свите сильного или оставаться в одиночестве слабости? Первый защищен своим положением, выступает смело, глядит открыто; второй дрожит от страха и ходит потупясь. И тем не менее, из этих двоих первый — трус и подлец, а второй — гордец и смельчак. Вот ведь как странно, не правда ли?
Однажды Орех задрался к новенькому из восьмого класса. Тот, хоть и был на два года старше, но выглядел субтильнее, так что никто из нас не сомневался в обычном исходе схватки. Никто, включая самого Грецкого. Ему бы поостеречься хотя бы поначалу, почувствовать соперника, а уже потом… Но сплошная череда побед сослужила Ореху плохую службу: он сходу попер вперед и попался на незнакомый классикам бросок через голову. Парень оказался дзюдоистом. Он оседлал ошарашенного Ореха и немедленно перешел на болевой, заламывая предплечье. Мыча от боли и унижения, Орех немного подергался и затих. Его глаза смотрели на нас снизу, и в них кричал немой вопрос, значения которого мы не могли или не хотели понять. Мы просто стояли вокруг испуганной толпой и не знали, куда девать руки.
— Все? — спросил парень. — Хватит с тебя?
— М-м-м… — промычал Орех, вращая глазами.
— Не понял.
— Хва… тит… — выдавил из себя Орех.
— Не слышу, — неумолимо сказал восьмиклассник, сильнее заламывая руку. — Ты что, громче не можешь?
— Хватит! Хватит! — заорал Грецкий от, видимо, уже нестерпимой боли.
— Ну если хватит, тогда ладно… — восьмиклассник встал с поверженного Ореха, подобрал шапку, отряхнул ее от снега и обвел нас презрительным взглядом. — Кто-нибудь еще?
Мы молчали. Победитель сплюнул, повернулся к полю битвы спиной и вразвалочку пошел своей дорогой. А мы — мы все еще не знали, что теперь делать и что говорить. Мы просто смотрели, как Орех неуклюже встает, баюкая поврежденную руку, — смотрели, даже не пытаясь помочь. И потом — когда, всецело поглощенный больной рукой, он сделал несколько шагов прочь — мы все так же остались стоять. Он уходил, а мы продолжали оцепенело торчать на месте, как стадо, забытое своим пастухом. И тут Орех обернулся и посмотрел на нас полными обиды глазами.
— Почему? — сказал он. — Почему вы стояли? Ведь мы кенты…
«Неужели бить будет?» — мелькнуло у меня в голове.
— Ведь мы кенты… — почти жалобно повторил Орех и пошел через пустырь, держа руку наперевес.
У меня и сейчас стоит перед глазами его сгорбленная спина в коротком пальтишке с цигейковым воротником, и я отчетливо помню тогдашнее ощущение себя самого — как чего-то мерзкого, гадкого — такого, в чем никому и никогда не следует мараться. И знаете что? — Неприятное чувство, которое я испытал впоследствии при виде его унижения перед друзьями Норы, было того же происхождения, с той лишь сомнительной разницей, что я даже не знал, с кем в тот момент кентую: с ним или с ними.
Тут нужно сказать, что пути наши начали расходиться еще на младших курсах института, хотя время от времени мы еще оказывались в одних компаниях, особенно тогда, когда Ореху по каким-то причинам — теперь-то, после его рассказа о Норе, я даже понимаю, по каким — требовалось присутствие свиты, и он по старой памяти обращался ко мне за помощью. Ах, Орех, Орех… нашел у кого искать поддержки…
Удивительно, но сейчас, прочтя его блог, я поймал себя на том, что почему-то вспоминаю о нем намного лучше, чем прежде… на том, что я, возможно, даже жалею его, оказавшегося на поверку не менее, если не более несуразным, чем самые несуразные из нас. Это просто поразительно, как мы, люди, несчастны, вам не кажется?
Но в ком я не сомневался ни капельки, так это в Гиршуни. Уж он-то ненавидел Грецкого всеми фибрами своей ушастой сусличьей души. Следовательно, его интерес к блогу Ореха был особенным, враждебным. Тогда какую роль играют в этой истории сумасшедшая Милонгера и ее знакомство с Гиршуни? Уж не завлекают ли они ничего не подозревающего Ореха-Жуглана в смертельную ловушку?
Должен заметить, что прозрел я спустя всего лишь несколько суток после событий сюрреалистической ночи, о которых я рассказывал в своей предыдущей записи. Меня еще трясло от отголосков необъяснимого приступа ужаса, овладевшего мною в пустом здании конторы и от воспоминаний о безумном охраннике-наркомане. Последний, кстати говоря, больше у нас не появлялся, оказавшись разовой внеплановой заменой. Но, увы, та ночь состояла не из одних лишь разовых впечатлений из категории «выкинь из головы и забудь».
В отличие от глупых страхов и анекдотического охранника, рамат-ганская милонга представляла собой постоянно действующий факт, который жужжал над ухом со свойственным фактам упрямством, раздраженно уклоняясь от любой попытки отмахнуться от него, как от выдумки болезненного сознания. Милонга на самом деле существовала там, в районе Алмазной биржи — как и уличная проститутка и ее рассказ, детали которого поразительно совпадали с секретной записью Милонгеры. И этому совпадению могло быть только одно объяснение: Милонгера описывала реальное, действительно совершенное ею убийство.
Не скрою, в этот момент я впервые подумал, не обратиться ли мне в полицию. Но что я мог им сказать? Навести на своего застенчивого школьного приятеля, оказавшегося беззастенчивым хакером? А разве я сам не подглядывал? И потом, как-то это дурно пахнет — бежать доносить на человека, бок о бок с которым прожил столько лет…
Сообщить о свидетельстве рамат-ганской проститутки? — Тут имелись два соображения. Во-первых, не исключалось, что женщина уже сама все рассказала: не зря ведь в записи Милонгеры следователь упоминает о показаниях очевидцев. Во-вторых, если свидетельница не сотрудничала с полицией тогда, то не станет сотрудничать и сейчас: проститутки не больно-то любят контактировать с ментами. В обоих случаях мое вмешательство выглядело излишним.
И вообще — что, если Милонгера уже сидит за решеткой — поймана, допрошена и надежно упакована в тюремной камере? Я занялся газетными архивами, легко доступными через интернет. Уголовная хроника за последний год не сообщала ничего, что могло хотя бы краем соотноситься с двумя убийствами, описанными в блоге танцовщицы. Ничего не было и о ночном прыжке с аялонского моста — хотя это как раз-таки объяснялось легко: пресса наверняка следовала известному правилу — не создавать рекламу столь заманчивой идее самоубийства.
А ну как другие последуют примеру аялонского прыгуна? Кто тогда станет отдавать долги, платить по счетам, служить, подчиняться, покупать ненужные вещи для ненужной жизни? Кто, в конце концов, станет смотреть телевизор и читать газеты? Нет-нет, что вы, что вы… Нечего даже и рассчитывать отыскать в архивах не то что описание — простое упоминание о самоубийстве…
То ли дело убийства: тут уже газеты не скупились на красочные детали. Сначала мне было интересно, затем стало неприятно, но уже через четверть часа поисков я потерял всякую чувствительность; глаза равнодушно скользили по строчкам, густо смазанным кровью и репортерской слюной. Вспоротые животы, вывернутые шеи, пробитые черепа… и снова животы, шеи, черепа… и снова шеи… Подобное однообразие утомляло: поразительно, что при такой скудости методов насильственного умерщвления людям еще не надоело убивать друг друга. На этом скучном фоне оригинальное убийство мента посредством прессования в мусорном — подобное к подобному — баке выглядело столь оглушительной масс-медийной находкой, что просто обязано было не слезать с заголовков по меньшей мере неделю. И тем не менее, я не обнаружил ни слова на эту тему.
Могло ли такое случиться? Неужели цензура наложила запрет на упоминание об убийстве полицейского? Но зачем? — Да по тем же причинам, по которым ограничивают публикацию сообщений о самоубийцах. Возможно, это даже взаимосвязано. Ну, например, дабы потенциальные самоубийцы перед тем, как сигать с моста, не запрессовали бы в качестве последнего экологически доброго дела всех попавшихся под рНет, навряд ли — решил я после некоторых колебаний. Знаете, есть предел удушению свобод в истинно свободном обществе, и прежде всего это касается свободы грязи. Остальные-то — черт с ними, не жалко, а вот свободу грязи топтать никак нельзя: во-первых, она сразу начинает очень громко и неприятно чавкать, а во-вторых, слишком уж многих она кормит, эта свобода. Моя правота в данном случае подчеркивалась несколькими живописными заметками о зарезанных, сбитых машинами, застреленных полицейских. Итак, рассказ Милонгеры о мусорном баке был, скорее всего, вымыслом. Поняв это, я снова начал сомневаться и в правдивости истории о первом убийстве.
Враньем могло оказаться все, от начала до конца, включая само падение с моста. Понимаете? Не только никто никого не сталкивал, но и вообще ничего не было, ничего, никакого трупа.
А как же тогда объяснить рассказ паренька из милонги? Он тоже врал?
Нет, он явно не врал. Не врал… но он ведь тоже говорил о чем-то таком, чего не видел собственными глазами: ему всего-навсего нашептали что-то, нашептали на ухо, по секрету. Наверняка кто-нибудь пустил слух, и тот пошел гулять по округе, зажил собственной жизнью, вызывая живые реакции живых людей и обретая таким образом настоящую, обыденную реальность. В точности как виртуальные люди блогосферы… И вот он результат: у меня вполне конкретно едет моя конкретная крыша вследствие события, которого, возможно, не происходило вовсе!
Да, но что делать с проституткой?
А что делают с проститутками? — Послать ее туда, куда она и так ежедневно ходит! Ты вспомни, она ведь была замастулена не меньше твоего дредноута-охранника. В таком состоянии любая сплетня, любой слух начинает казаться не только реальным, но и происходящим прямо сейчас и лично с тобой. Охранник-то вон — твою тень за Фредди Крюгера принимал; отчего бы этой несчастной, обкуренной и затраханной до полубессознательности, не узреть на аялонском мосту целый сюжет с продолжениями? Ну?
Гм… возможно, возможно… и все-таки, такое совпадение в деталях с блогом Милонгеры: погода, время, место, грузовик-семитрейлер внизу… кстати, в блоге упомянута и проехавшая машина…
Да как же деталям не совпадать, если их источником является одна и та же сплетня! Или, знаешь что, вот тебе еще вариантец: эта сбруйная ночная бабочка и есть та самая таинственная Милонгера! А?! Как тебе нравится такая возможность?
Я потряс головой: конечно, такое совпадение было малоправдоподобным, но все же, все же… вот ведь как получилось: я полез в газетные архивы отыскивать дополнительные подтверждения своей, уже почти сформировавшейся уверенности, а в результате разуверился вовсе. Ха! Что, вообще говоря, характерно: чего нет в архивах, того, почитай, и не было.
Как, например, самоубийств. Так?
Так. Или не так: самоубийства-то происходят…
Откинувшись в кресле, я устало глядел на последнюю просмотренную архивную страницу. Какой будет вывод, господин охотник?
А никакого… Надоело. Это ведь уму непостижимо: проклятые блоги незаметно подчинили себе все мое время! Теперь я неделями мог думать только об этом! Речь шла о чертовщине, о натуральной чертовщине, с которой следовало немедленно покончить. В конце концов, есть какая-никакая работа, которую я совсем забросил… вернее, перебросил на своего ушастого напарника. Стыдно. Я посмотрел через проход, туда, где за огромным монитором розовели гиршунины уши.
— Гиршуни…
— Да? — он высунулся ровно на один очкастый глаз.
— Ты не помнишь, когда мы обновляли подписи антивируса?
— Разве это не автоматически?
— Нет, в зонах безопасности.
— А-а… я делал на прошлой неделе. Ты хочешь проверить?
— Да, вроде как было предупреждение об атаке. Я обновлю, ты не возражаешь?
— Конечно, конечно… — он снова спрятался за монитор.
Ну вот. Теперь я обеспечил себя скучной рутинной работой, причем как минимум на три часа, а если растянуть, то и на целый день. Верный способ забыть о сюрреалистическом мире блогосфер. Я снова взглянул на экран. Сбоку, на полосе интернетовских ссылок бронзовело чье-то резко очерченное лицо. «Медальный профиль» — вспомнил я что-то недавно читанное. Под картинкой было написано: «Отдел розыска пропавших». Рука сама потянулась кликнуть — задолго до того, как я успел напомнить самому себе о том, что еще ровно минуту назад намеревался покончить с темой розысков раз и навсегда.
Страница раскрылась, показывая шапки статей о пропавших людях. Пункт о человеке с медальным профилем стоял третьим сверху. Барух Хульдаи по прозвищу «Боб». Возраст — сорок три года. Следователь центрального округа. В последний раз Боба видели декабрьским вечером в Иерусалиме, в районе площади Сиона. Семья и сотрудники по работе будут благодарны за любую информацию, которая помогла бы пролить свет… и так далее, и тому подобное.
— Аркадий? — тут только я понял, что Гиршуни давно уже предупреждающе скрипит, на свой обычный манер сигнализируя о начале контакта.
— Да?
— Тебе нужен пароль?
— Какой пароль?
— Чтобы войти в зону безопасности, — удивленно сказал он. — Мы ведь меняем каждый раз, когда…
— Ах, да, конечно… — вспомнил я. — Слушай, я давно хотел у тебя спросить…
— Да?
— У тебя есть координаты Ореха? Телефон, почтовый адрес, имейл?
— Ореха? — Гиршуни изумленно смотрел на меня из-за монитора, на этот раз полным комплектом очков, ушей и полураскрытого рта. — Какого ореха?
— Грецкого. Нашего с тобой одноклассника. Помнишь такого?
Гиршуни хмыкнул и посмотрел в потолок. Возможно, он ждал, что я начну объяснять, зачем это мне вдруг понадобились координаты Ореха. Но я молчал. Передо мной на экране светился профиль бесследно пропавшего человека, полицейского следователя по прозвищу Боб. Где боб, там и орех. Я не мог больше сидеть сложа руки, не имел права.
— У меня нету, — проговорил, наконец, Гиршуни. — Но ты и сам можешь узнать… сейчас почти все тусуются на сайте «Одноклассники», кроме разве что нас с тобой… кхе-кхе-кхе…
Меня мороз продрал по коже. Гиршуни смеялся! Верите ли, но никогда до того я не слышал его смеха — за все эти годы, с самого детства — ни разу! Почему именно сейчас? Почему? Я хотел привстать, чтобы получше разглядеть это редчайшее явление природы — и привстал бы, когда бы не был парализован внезапным приступом страха — как тогда, в пустом здании.
Ореха я и в самом деле довольно быстро нашел на «Одноклассниках» — и почтовый адрес, и электронный, и целую россыпь телефонных номеров. Чувак явно ни от кого не скрывался. Он проживал в Бруклине, как и Жуглан, его блоговский прототип. Я дождался тамошних одиннадцати утра, а заодно — пока Гиршуни уйдет домой, и позвонил на мобильный.
— Алло! — даже резонирующая на американский манер вторая гласная не помешала мне узнать его голос.
— Господин Грецкий? — спросил я на всякий случай.
— Погоди-погоди, — отвечал Орех, немного помолчав. — Не говори, я сам узнаю. Так… Витька — точно нет. Сашка помер, собака. Игорек? Нет, не Игорек…
Он перечислил еще несколько знакомых и незнакомых имен.
— Да ладно, не пытайся… — начал было я, но Грецкий тут же прервал меня восторженным воплем:
— Арик! Это ты, старикан? Ну конечно, это ты! Ну ты молоток! Так вовремя позвонил! Так вовремя, так вовремя! Ты сейчас где, в Штатах?
— Я звоню из Тель-Авива. Слушай, нам надо поговорить…
— Конечно, надо! — кричал он. — Мы обязательно поговорим, и намного раньше, чем ты думаешь. Причем лично, а не по телефону!
— Ты что, приезжаешь?
Он рассмеялся знакомым ореховским смехом — гулким, дробным, где каждое «ха» представляет собой отдельную звуковую единицу.
— Нет, старикан, не я. Приезжаешь ты. Я свою старшую замуж выдаю. За брокера, блин! «Мама, я брокера люблю…» Свадьба будет — на весь брокер… тьфу! — на весь Бруклин! Через две недели, так что времени мало. Билеты за мной и гостиница тоже. Все, решено! Диктуй — как ты пишешься по паспорту, латинскими буквами?
— Подожди, Орех… — пробормотал я, ошарашенный этим внезапным неудержимым наездом. — Как-то это все… неожиданно… я так не могу…
— Еще как можешь! — заверил меня он. — Знаешь, ладно, мне сейчас бежать надо, ты пока привыкни к самой идее, а я тебе потом перезвоню. Давай телефон, быстро! Дел невпроворот.
Я послушно продиктовал Грецкому свои номера и повесил трубку. Оставалось надеяться, что следующая попытка предупредить его об опасности окажется более удачной.
Звонок из Нью-Йорка последовал уже на следующее утро, в половине восьмого. Я снял трубку.
— Алло, Арик? — голос звучал хотя и устало, но по-прежнему напористо. — Значит, так. Билет на тебя заказан и оплачен. Записывай телефон агентства и номер заказа. Позвонишь, они тебе вышлют… погоди, может, ты не один?
Это была первая его фраза, в которой присутствовала хотя бы минимальная интонация сомнения.
— Стоп, — сказал я. — Кончай катить на меня этот паровоз. Я всего-то и хотел поговорить.
— Ну, говори… — Орех внятно зевнул на другом конце провода. — Извини, старикан, устал за день. Ты не представляешь, сколько дел. Зал, цветы, оркестр, певец… кстати, ваш, из Израиля. Зейтуни такой. Слышал, конечно?
— Нет, не слышал.
— Нет? Странно. У нас он очень популярен. Пришлось перебивать у другой свадьбы… Да, так ты хотел что-то сказать…
Он выжидательно замолчал. Я посмотрел на гиршунино ухо, торчащее сбоку от монитора. Мог ли я объяснить ситуацию в его присутствии?
— Алло, Арик? — поторопил меня Орех. — Ты еще здесь?
— Знаешь, — сказал я. — Ты прав. Это не телефонный разговор.
— Вот и отлично! — подхватил он. — Значит, увидимся и поговорим, лады?
— Лады.
— А! Вот еще что… у тебя, случаем, нет связи с нашими другими однокурсниками?
— Отчего же нет? — усмехнулся я. — Один из них сидит прямо сейчас напротив моего стола. Гиршуни. Помнишь такого?
В трубке поперхнулись. Держу пари, что мой собеседник даже забыл про усталость.
— Алло, Орех? — насмешливо скопировал я его же собственную интонацию. — Ты еще здесь?
— Ты это серьезно? — насилу выдавил из себя Орех. — Ты что, с ним работаешь? Сейчас? С Гиршуни? Ты все еще с ним? Такое бывает?
— Поверь мне, бывает и не такое.
— Дай ему трубку! — закричал Грецкий, возвращаясь в сознание. — Немедленно! Сейчас же!
Ушастый суслик смотрел на меня, высунувшись из-за монитора. Мордочка у него была скорее скорбной, чем удивленной. Я протянул ему трубку.
— Гиршуни, это тебя.
Перед тем как встать и подойти, он подарил меня своим ужасающим смешком, второй раз за сутки. За сутки и за всю предшествующую жизнь. Такими темпами к концу месяца этот Гиршуни вполне мог бы выдвинуться в первые ряды ведущих мировых юмористов.
Места в туристском классе были, конечно же, давно раскуплены, так что Ореху пришлось расщедриться на первый. Мне подавали шампанское, икру и стелили постель. Деликатно урча двигателями, самолет преодолевал Атлантику. Гиршуни сидел рядом, у окна.
Antiopa
Тип записи: частная
Когда я сказала Светке, что хочу много детей от Рани, как в настоящей тайманской семье, и хочу их прямо сейчас, она аж глаза выпучила:
— Нашла когда об этом думать!
Мы тогда и в самом деле только-только прошли учебку, дежурили на базе в долине Иордана перед пограничными мониторами, считались «молодыми», а потому и домой отпускались далеко не на каждый шаббат. Поэтому, когда я все-таки выходила, Рани бросал все свои дела, кроме тех, которые бросить было невозможно. Он остался в шайетет сверхсрочно, на два года, командиром группы, а в свободное время помогал старшему брату организовывать всякие праздники — в основном свадьбы. Этого свободного от армии времени было у Рани много. В форме я его не видела совсем; а о том, что он вообще служит, можно было догадаться только по периодически отключаемому мобильнику. Это происходило примерно раз в две недели. Просто без всякого предупреждения отключался телефон, и Рани исчезал на два-три дня — чтобы потом вдруг позвонить и, как обычно, спросить: «Что слышно, Несси?»
Такое он мне придумал имя. Отец звал меня по-русски Нюся, а Рани подслушал и переделал на свой манер. Он говорил, что это очень точно отражает мое существо. Что он, мол, думал, что таких, как я, в природе не бывает, что все рассказы о таких — выдумки для лохов, как про лох-несское чудище, что он был уверен в этом стопроцентно, пока я не всплыла перед ним из бассейна на той вечеринке, как Несси из своего озера. Ну и, кроме того, «нес» на иврите означает «чудо», так что сами понимаете. В общем, мне нравилось, хотя вредная Светка и проходилась по этому поводу при каждом удобном случае, особенно за столом. Типа, ты, мол, Анюта, особо не разъедайся, а то ведь и впрямь станешь, как Несси. Или, если я во что-нибудь не врубалась: «Это ничего, Несси, что у вас, у динозавров, головка маленькая. Зато задница большая.» Но я не обижалась. Такую подругу, как Светка, еще поискать. А что завидует — так можно ли было мне не завидовать?
— Что слышно, Несси?
— Нормально, — говорила я, потому что спрашивать, где он был и почему отключил телефон, было совершенно бесполезно: Рани не отвечал даже намеком, вообще ничего, ни слова. — А у тебя?
— Тоже нормально. Когда ты выходишь? В шаббат?
— Нет, милый. Светку опять полиция поймала.
— Опять? За что теперь?
— Да мало ли. За расклешенные штаны. Как из автобуса вышли, так сразу эти гадкие бабы из военной полиции и привязались.
— Ну, а ты тут при чем?
— А я за компанию, как всегда. Теперь мы обе без отпуска. Приедешь?
— Приеду.
Светка с воинской формой не состыковывалась в принципе. Они просто не подходили одна другой ни в чем. А поскольку переделать Светку было занятием заведомо безнадежным даже для нашей непобедимой армии, приходилось переделывать форму. Вообще-то девчонки-солдатки всегда что-то ушивают, расклинивают, приталивают — чтобы одежда хотя бы не висела мешком, как это изначально запланировано великими модельерами Генштаба. Но Светка подняла переделку на вовсе недосягаемую высоту. Думаю, только очень предвзятый взгляд мог распознать исходные штаны и гимнастерку в обтягивающих, расклешенных, едва прикрывающих попу джинсах и глубоко декольтированной, тщетно старающейся дотянуться до пупка блузке. Военная полиция подобной предвзятостью не страдала, а потому наши со Светкой путешествия из дома на базу и обратно напоминали спецназовскую операцию в глубоком вражеском тылу. Самым опасным местом являлась автобусная станция в Иерусалиме, где мы делали пересадку: она прямо-таки кишела патрулями.
Чаще всего мы попадали в когти одной особенно вредной сучке-маньячке. Она ходила с погонами лейтенанта, хотя выглядела всего на год старше нас. Или на два. Короче, только-только закончила, зараза, офицерские курсы, вот и зверствовала со свежими силами. Можно было предположить, что она специально следила за Светкой по спутниковой связи, чтобы заранее вычислить время ее появления на остановке автобуса или в станционном туалете. А что, думаете, Светка не заслуживала спутниковой связи? Еще как заслуживала! Такую угрозу безопасности Страны не представляли даже иранские ракеты. Потому что при появлении моей подруги в любом армейском помещении, включая оперативный штаб, автоматически прекращалась любая операция, и все полковники с генералами дружно переходили со сканирования рельефа местности на сканирование рельефа Светки.
На свою беду, я имела глупость вступить в перепалку во время самого первого контакта Светки с полицией. Ее задержали за тяжкое преступление в особо извращенной форме, а точнее, за темно-зеленый маникюр. Я всего лишь вежливо указала зловредной лейтенантше, что защитный цвет ногтей вполне можно рассматривать в качестве военного камуфляжа, а потому придирки тут неуместны. Увы, полицейская сучка не только не отстала от Светки, но еще и обратила внимание на мои неуставные сережки. Конечно, я знала, что они длиннее допустимого на целых два с половиной сантиметра. Но эти сережки подарил мне Рани, и я скорее бы сдохла, чем позволила бы трогать их грязными ментовскими лапами, о чем и было заявлено сучке-маньячке без лишних обиняков. В результате тогда задержали нас обеих — как и в большинстве других, более поздних инцидентов, когда моя скромная персона уже рассматривалась как неотъемлемая часть светкиной подрывной деятельности.
На тюрьму наши преступления не тянули, но без отпусков мы оставались регулярно. Честно говоря, я не сильно этим заморачивалась — в отличие от Светки, которая по пятницам просто с ума сходила от невозможности смотаться в ночной клуб или на дискотеку. Мне же такие развлечения всегда были глубоко до фени, да и по родительскому дому я не слишком скучала. Я думала только о Рани, а с ним мы могли увидеться без проблем — он приезжал прямо на базу, доставая себе какой-то специальный пропуск.
Нет ничего более мирного и успокаивающего, чем военная база в шаббат: утром выходишь из вагончика, зеваешь, потягиваешься, а вокруг все тихо, чисто и пусто, как в школе во время летних каникул. У ворот клюет носом нахохленный дежурный, сквознячок качает распахнутую дверь покинутой кухни, где-то вдали, насилу волоча ноги, бредут к душу сонные девчата из ночной смены, на плацу под выцветшим флагом дремлет непременная дивизионная дворняжка, твердо уверенная в том, что именно она осталась за командира, темнеют окна наглухо запертых кабинетов начальственного блока: все разбежались, во всем мире не осталось никого, только ты и Рани, который вот-вот подъедет на своем старом эскорте. Ты и Рани, и почти целые сутки с шестичасовым перерывом на дежурство, который, если разобраться, тоже весьма кстати, потому что нужно же парню когда-то и отдохнуть от твоей ненасытной нежности.
Наш вагончик стоял на отшибе, крайним в ряду таких же, как он, жилых помещений. В середине недели все они были переполнены: по пять-шесть рыл в каждом. Само собой, телевизоры со спутниковыми антеннами, музыка, кондиционеры — совокупное наследство нескольких поколений призыва. Шум, гам, балаган — спать почти невозможно в любое время суток. Зато в шаббат, когда народ разъезжался, наступала благословенная тишина. Утром Светка производила рекогносцировку и, вернувшись, сообщала:
— Так. Сегодня можете отрываться по полной. Четыре ближние комнаты заперты.
Или наоборот, злорадно:
— Нынче придется тебе, Анюта, ножку у койки грызть. В соседнем вагончике милуимники ночуют, не покричишь. Хочешь, я лопату принесу?
— Зачем?
— У ней рукоятка деревянная. А об железную-то койку зубы обломаешь.
Я с готовностью смеялась, чтобы хоть немного подсластить Светке пилюлю этой совместной насмешкой над моим почти неприличным по огромности счастьем. Наверное, что-то похожее, хотя и менее остро, чувствует добрый и удачливый богач, случайно оказавшийся в обществе оборванного, больного, озлобленного поражениями бродяги.
— Светочка, — говорила я, стараясь звучать как можно более виновато. — Ты ведь на меня не сердишься, а? Ну что мне для тебя сделать? Ты только скажи, я сделаю.
— Дай внутри себя пожить, — неизменно отвечала она. — Хоть денек. Можно даже в будни.
Тут мы, понятное дело, принимались рыдать — она вовсю, чуть ли не срываясь с катушек, а я потихонечку, не позволяя себе разогнаться, потому что вот-вот должен был подъехать Рани, и мне совсем не улыбалось выходить к нему с опухшей от слез мордой. Наплакавшись, Светка чмокала меня в щеку и уходила, а я снимала с коек матрасы и стелила на полу, и раздевалась, и разглядывала себя в зеркало, и голова моя кружилась от одних только мыслей о нем, если конечно, можно было назвать мыслями эту тягучую смесь полета, удивления и страха.
А потом он стучал в дверь, и я открывала ее, как будто открывала его, и входила в него, как в дверь, и проваливалась в него, как в небо, и приходила в себя только потом, через некоторое время, когда мы оба обнаруживали, что живы, что снова способны на что-то, кроме головокружения, кроме голого кружения на полу нашего воздушного шара, нашего летающего вагончика, крайнего в ряду, где пахло замысловатой смесью духов всех шестерых ночующих здесь девчонок, и сапожной мазью, и оружейной смазкой, и тем особенным запахом армейской базы, которым пахнут все армейские базы этого тесного, чудного, летящего к счастью мира.
Мы говорили не переставая — вслух или молча, потому что губы и язык частенько бывали заняты другими делами, но эта их занятость вовсе не отменяла разговора — безмолвного, но живого, слышного и внятного нам обоим. Мы говорили о детях, которые у нас будут. Ведь любовь — это все о детях, которые будут.
— Все-таки дура ты блаженная, — говорила Светка. — Тебе пока надо думать о том, чтобы детей не было, а не о том, что они будут. Вот закончите армию, смотаетесь на полгода в Латинскую Америку, вернетесь, снимете квартиру, поживете лет пять-шесть в свое удовольствие, поженитесь, и тогда уже рожайте, как все нормальные люди.
Так действительно поступали почти все. Возможно, они были правы — на свой лад, но мне лично такая модель не подходила. Знаете, иногда очевидность выглядит такой банальной, что пропускается мимо головы. Ну, например, что целью любви является рождение ребенка. Я не собираюсь тут об этом рассуждать: тема уж больно общая, до затертости. Скажу только о себе, о своем собственном балдеже. Там, в армейском вагончике, я улетала тем круче, чем больше думала о наших будущих детях. Понимаете?
Рани и наши будущие дети представляли для меня единое целое. Я хотела их до сумасшествия. Они входили в меня, они двигались во мне, забрасывая меня в пронзительную и сладкую дрожь, они раскаленной лавой затопляли мой живот, так что я переставала чувствовать что-либо другое, кроме них, кроме их смеха, поначалу дальнего, звучащего на разные голоса, но постепенно растущего, сливающегося в одну огромную ноту, заслоняющую, заменяющую весь остальной мир, превращающую его, а вместе с ним и меня в одну тугую поющую струну, вибрирующую от макушки до кончиков пальцев ног, такую острую и мощную, что ее почти невозможно было пережить, и Рани приходилось зажимать поцелуем мой кричащий рот, хотя услышать нас могли разве что старая дворняжка да бело-голубой флаг, мирно дремлющие одна под другим на чистом и пустом дивизионном плацу.
Вот что чувствовала лично я, а что чувствуют остальные — не знаю, это их дело. Для меня не думать в такие моменты о детях означало примерно то же, что сопротивляться приходу, когда куришь травку. Настоящую волну кайфа можно поймать, только если отдаешься ей целиком, а не выгребаешь против течения, пытаясь удержаться на месте — из трусости или еще почему-нибудь. Так и в любви: какой смысл бояться полного улета, если ты уже решилась лететь? И стоит ли вообще расправлять крылья для полетов понарошку, с кочки на кочку, по-над землей, а не ввысь, чтоб на все небо?
— Понимаешь, Светка, — отвечала я своей подруге. — «Потом», о котором ты говоришь, может и не случиться. Разве мало таких, которые начинают хотеть детей, когда любовь уже закончилась? Ну не глупость ли? Сначала они отказывают себе в удовольствии любить на всю катушку из-за того, что хотят «пожить в удовольствие», а потом уже и рады бы, да катушки-то уже нету — раскрутилась вся по мелочам. Нет уж, нет уж… ты как хочешь, а я буду по-своему. Я хочу своих детей сейчас, сразу и много — как любви. Вернее, не «как», а вместе с нею.
И Рани думал тогда точно так же. Мы удивительно подходили друг другу, просто жили и дышали душа в душу, такт в такт, рот в рот. Нам не нужно было никакой Латинской Америки, нам не нужно было Индии, Непала, гашишного Гоа, марихуанного Амстердама, экзотических гор и райских островов в океане. Нам не нужно было «искать себя», понимаете? Мы уже нашли все, что можно, открыли свою Америку, попали в свой рай. Нам не требовалось никуда ехать: наоборот, мы боялись тронуться с места, чтобы, не дай Бог, не потерять то, чем так счастливо владели.
Мы выбрали дату для свадьбы. Я придерживалась мнения, что все равно — как и где, главное, чтоб быстрее. Но Рани ни за что не хотел комкать это эпохальное событие. Он, как я уже сказала, помогал своему брату — профессионалу по части устройства свадеб, а потому смотрел на дело взглядом специалиста.
— Оставь это мне, Несси, — говорил он. — Ты все равно ни в зуб ногой во всех этих правилах и традициях.
Что верно, то верно. Я и представить себе не могла, сколько заморочек в простом, казалось бы, вопросе о дате бракосочетания. Почему нельзя просто ткнуть пальцем в календарь и решить?
— Ты что?! — ужасался Рани. — Подходящих дней не так уж и много. Хорошо если десять.
— Десять дней?! — в свою очередь ужасалась я. — Мне казалось, что в еврейском году их триста шестьдесят.
— Триста шестьдесят пять и шесть часов, — поправлял Рани.
Как и все тайманцы, он был сильно подкован в галахических тонкостях.
— Черт с ними, с шестью часами, — сердилась я. — Но каким образом триста шестьдесят пять превратились в десять?
Он вздыхал и принимался терпеливо объяснять мне про месяцы и недели, во время которых устраивать свадьбы запрещено. Этот запрет закрывал почти треть года, но, увы, представлял собой лишь верхушку айсберга. После категорического «нельзя» следовало «не принято» — вроде бы щадящее, но в Раниной трактовке не слишком отличающееся от первого. Ситуация осложнялась разницей в нашем происхождении. К двусмысленному периоду «не принято» у тайманцев относилось одно, а у ашкеназов — совсем другое. Ко всему этому добавлялись даты смерти родственников и просто «несчастливые» числа. Ну как тут было не отчаяться? Проклятый календарь скукоживался прямо на глазах, а потом начинал расплываться из-за выступивших слез.
— Рани, а давай запишем меня в тайманки, — жалобно предлагала я. — Никто не заметит.
— Заметят, — отвечал он, страдая. — Рыжих тайманок не бывает. Ну как ты не понимаешь, я хочу, чтобы все вышло в лучшем виде, по всем правилам.
— Ты просто не хочешь жениться на мне! — кричала я. — Тогда так и скажи! Не хочешь — и не надо! Подумаешь! Нашелся тут!..
Я вскакивала, размахивала руками, посылала его ко всем чертям — короче, устраивала настоящий бунт на корабле, который Рани, впрочем, немедленно подавлял — каждый раз одним и тем же, зато абсолютно беспроигрышным способом.
— Ну что ты так расстраиваешься? — шептал он, когда я снова открывала глаза. — Всего каких-то восемь месяцев. Зато свадьба будет по высшему разряду.
— Ладно, только имей в виду, что таблеток я уже не принимаю, — вяло предупреждала я. — Потом пеняй сам на себя. Получишь невесту во-о-от с таким животом. Как ты говоришь, по высшему разряду…
Примерно так мы с ним препирались, пока Рани не догадался подарить мне кольцо. Не знаю почему, но, получив кольцо, я как-то успокоилась и перестала спорить. А потом нас со Светкой перевели в другое место, рядом со Шхемом. То ли там не хватало операторов, то ли нашему начальству надоело возиться с ежемесячными дисциплинарными рапортами из военной полиции по поводу светкиной формы и моих сережек. По дороге на новую базу уже не требовалось делать пересадку в Иерусалиме, что автоматически решило проблему со зловредной лейтенантшей. Теперь некому стало хватать нас за шкирку, взыскания прекратились, а вместе с ними и субботние свидания в летающем вагончике.
Новая работа оказалась интереснее — теперь мы оперировали не только стационарными камерами, но и слежением с беспилотных самолетиков — мазлатов. Обычно мазлаты запускались, когда армия проводила операцию в касбе Шхема или в одном из окрестных лагерей беженцев. Мы работали в прямом контакте с полевыми командирами, что было намного увлекательней, чем наблюдать за иорданской границей, которую вот уже годы не нарушал никто, кроме диких кабанов. Так что Светка очень радовалась перемене — в отличие от меня.
— Все горюешь о своем вагончике? — смеялась она. — Брось, Анюта. Уж не думала ли ты, что вы так и будете до глубокой старости кувыркаться по субботам на армейской базе? Чем дурью маяться, лучше делами займись. У тебя их по горло: до свадьбы всего три месяца, а ты еще даже платьем не озаботилась
Конечно, она была права. Конечно. Но я-то знала, что происходит что-то нехорошее. Нет, мое счастье по-прежнему состояло из полета, удивления и страха. Вот только соотношение составляющих изменилось: полета и удивления стало поменьше, а страха — побольше.
А потом наступил декабрь. В воскресенье, перед тем как возвращаться на базу, я зашла к врачу, чтобы окончательно убедиться в том, что уже знала сама.
— Да, милочка, поздравляю, вы беременны. Двенадцатая неделя.
— Спасибо, доктор.
Выйдя из поликлинники, я позвонила Рани. Его мобильник был отключен. «Что ж, — подумала я. — Сам виноват. У меня в животе есть маленький комочек, твой ребенок, а ты узнаешь об этом только назавтра. Или еще позднее. Считай два дня жизни насмарку.»
Уже сидя в автобусе, я обнаружила пропажу сережки. Не знаю, где я могла ее потерять — возможно, у врача, когда стаскивала через голову свитер? Так или иначе, это только прибавило сумятицы к моему и без того странному состоянию. Понимаете, я не ощущала радости, хотя, если судить по тому, как этот момент рисовался мне в прошлом, должна была прыгать от счастья. Наверно, не хватало именно раниной реакции, его немедленной поддержки, его безоговорочного восторга, счастливого потрясения — всего того, что подавило бы страх, который окончательно возобладал над всеми остальными моими чувствами. А может быть, милосердный Бог просто хотел подготовить меня к дальнейшему?
Моя дежурная смена была сразу после светкиной.
— Ну? — спросила она, едва лишь я вошла в операторскую.
— Ага, — сказала я, тускло улыбаясь. — Двенадцатая.
— Ура! — Светка отшвырнула наушник, вскочила и набросилась на меня с поцелуями.
Дрор, наш дежурный офицер аж рот открыл от возмущения. Видимо, моя подруга в очередной раз учудила что-то из ряда вон выходящее.
— Лиора! Лиора! — так называли Светку все, кроме ее родителей и меня. — Лиора, ты меня слышишь?! Немедленно вернись на пост! Ты с ума сошла! Во время операции… Чем ты думаешь?
— Иду, иду… — она чмокнула меня в последний раз и затараторила, усаживаясь перед мониторами и заново прилаживая скобу устройства связи. — Я так счастлива, Анюточка, так счастлива! Наконец-то тебя раздует до неузнаваемости, и все мужики станут смотреть только на меня.
Я засмеялась и сразу почувствовала облегчение. Думаю, что мой страх просто загляделся на Светку. Поди не заглядись на такую…
Офицер ввел меня в курс дела. В Шхеме шла операция по поимке Махмуда Убейди, командира самарийской банды Хамаса. Мимо его фотографий в профиль и анфас я проходила по нескольку раз в день. В коридоре нашего здания размещалась целая картинная галерея с портретами разыскиваемых террористов, и Убейди занимал там одно из самых видных мест. Под одним из снимков был напечатан длинный послужной список: взрывы в кафе, обстрелы автомобилей, засылки самоубийц, адские машины и убийства, убийства, убийства… Русское значение фамилии Убейди подходило этому гаду как нельзя лучше.
— Он засел где-то в квартирном доме, — сказал офицер. — Спецназ ищет уже четвертый час, из комнаты в комнату. Шесть этажей, двадцать четыре квартиры плюс подвал. Все жители эвакуированы еще ночью. Допросы подтверждают, что Убейди внутри. Район окружен. Твоя задача — наружное наблюдение сверху, с мазлата, чтобы, не дай Бог, не ушел. Возможны и попытки прорваться к нему на помощь. Будешь на оперативной волне — прямая связь с командиром оцепления и спецназом. Сменишь Лиору, а то у нее, видишь, ум за разум заходит. Лиора, сменяйся.
— Да я в порядке, командир, — отозвалась Светка. — Не надо менять. Я-то в курсе, а ей еще с обстановкой знакомиться. Давай уж я закончу. Пусть пока отдыхает.
Я чуть не задохнулась от удивления. Такого, чтобы Светка по собственному почину хотела продолжать смену, на моей памяти еще не случалось.
— Тебе сказано: сменяйся! — жестко повторил Дрор. — Им нужны свежие наблюдатели, а ты тут уже четверть суток сидишь. А ну как проморгаешь чего, люди погибнут? Короче, это приказ. Анна, давай включайся.
Светка неохотно встала, а я заняла ее место и приступила к выполнению рутинных проверок, обычных при пересменке: монитор, запись, джойстик управления камерой, связь… Офицер придвинул мне список позывных участников операции. Группа спецназа значилась там как «Несси». Шесть человек, от «Несси-один», до «Несси-шесть».
— Несси?
— Ну да, — хмыкнул офицер. — Тринадцатая шайетет. Эти всегда какую-нибудь водную экзотику придумывают.
Я обернулась на Светку. Она мрачно кивнула мне от стены. Значит, Рани сейчас находился там, в доме. Вот почему Светка не хотела меня пускать.
— Несси-один, — сказала я в микрофон. — Здесь Птица, как слышно, прием.
В наушнике послышался знакомый смешок.
— Сама ты Несси, — ответил Рани в противоречие всем правилам оперативной связи и тут же поправился. — Здесь Несси-один, слышно хорошо. Жаль, что не видно. Хотя теперь ты за меня смотришь. Будешь моими глазами, не возражаешь?
— Отставить болтовню на связи! — вмешался кто-то начальственный, и все смолкло.
Наш дежурный офицер покачал головой.
— Командир округа. Нервничает. Пять лет за этим упырем гоняемся. Если и сейчас уйдет, генерала по головке не погладят… — он вздохнул. — По-хорошему, взорвать бы сейчас этот дом к чертовой матери. Коли они так уж уверены, что Убейди еще там.
— Ага, — презрительно сказала Светка, закуривая. — Держи карман шире. Где ты таких смелых генералов видел? Что о нем завтра в газете напишут, если он сегодня дом взорвет? Оно ему надо? Лучше он нашими ребятами рискнет, чем своей задницей.
— Двадцать четыре квартиры… — снова вздохнул Дрор. — Это ж двадцать четыре семьи на улице. Ты же видела, как их ночью вытуряли: едва одеться успели. И добро все…
— Добро — дело наживное, — сказала Светка. — Пусть потом в суде компенсацию выбивают. А генерал должен о своих людях думать, а не о газетках. На хрена там ребята жизнью рискуют?
Дрор упрямо набычился.
— Они этому обучены, — припечатал он. — И вообще, Лиора, марш отсюда! Ты мне через шесть часов свеженькая нужна. Кто его знает, сколько это еще продлится… давай, давай…
Дернув плечом, Светка вышла из комнаты. «Конечно, они этому обучены, — подумала я. — Рани отключает свой мобильник как минимум дважды в месяц. Чем этот раз отличается от прочих? — Только тем, что сейчас ты слышишь его по связи. Делай свое дело, вот и все. Просто работай, как всегда. Ты этому обучена.»
— Анна, ответь, — сказал дежурный офицер. — Ты что, не слышишь — тебя вызывают!
Меня действительно вызывали. Я встряхнулась и доложила обстановку. Здание стояло на отшибе, на пустыре — один из новых, красивых домов, построенных в Шхеме в короткий период между интифадами. Видимо, планировался целый квартал, да вот не успели. Так или иначе, укрыться вокруг было практически негде: каждый метр прекрасно просматривался со всех сторон. Убейди, должно быть, совсем потерял осторожность, если заночевал здесь, а не в касбе. Работая джойстиком камеры, я тщательно изучила местность и не обнаружила ничего, что могло бы угрожать оцеплению; привычный к такого рода операциям город как ни в чем не бывало занимался своими обычными утренними делами.
Я вернула камеру на дом. Он выглядел совершенно необитаемым, но я-то знала, что в нем находятся сейчас семеро: Рани с его ребятами и Убейди, крысой затаившийся где-то в подвале или в одной из квартир. Я слышала по связи переговоры раниной группы. Спецназовцы заканчивали прочесывать нижний этаж, уже в третий раз безрезультатно пройдя все здание сверху донизу. Голоса звучали недовольно: ребята досадовали, что их снова и снова заставляют совершать бесполезную работу. Они были уверены, что хватило бы и одного прохода — максимум двух.
Наконец Рани вышел на связь и доложил о завершении осмотра — отрывисто, с рокочущим «р», как всегда, когда он бывал раздражен.
«Он еще не знает про ребенка, — подумала я и улыбнулась от этой несвоевременной мысли. — Посмотрим, станет ли он рокотать тогда… И что он вообще скажет? И с каким выражением лица?»
Командный пункт озадаченно помолчал, а затем дежурный радист передал приказ: прочесать дом заново.
— Заново? — возмутился Рани. — В четвертый раз?
Честное слово, я еще никогда не слышала его таким сердитым. На связи снова воцарилось смущенное молчание.
— Вот же холера, — пробормотал наш дежурный офицер. — Взорвать бы эту дерьмовую коробку, и дело с концом. Черт его знает, какие там могут быть схроны — в стенах, между перекрытиями. Поди все простукай в таком большом здании…
Я вспомнила, как доктор ощупывал мой живот, и мне показалось, будто что-то шевельнулось там, внутри, хотя, конечно, этого не могло быть на таком маленьком сроке. В динамике щелкнуло, и прежний начальственный голос произнес:
— Несси, здесь Полюс. Ты уверен, что нет смысла продолжать? Подумай, прежде чем ответить.
— Если и продолжать, то не так, — сказал Рани. — Трижды уже каждый метр прошли. В каждой комнате, на крыше, в подвале… Глухо.
— Подумай еще раз, — устало проговорил командир. — Шабак мамой клянется, что Убейди там.
— Пусть лучше не клянется, а скажет, где искать, — с досадой хмыкнул Рани. — Мы не рентген, чтобы сквозь стены видеть.
«То-то и оно, что не рентген, — подумала я. — Так и не догадался, что происходит у тебя под носом. Хотя мог бы и почувствовать по моему поведению. Какие все-таки мужчины невнимательные. Если бы, к примеру, Рани забеременел, я бы сразу заметила.»
Я представила себе беременного Рани и прыснула. Дрор недоуменно взглянул в мою сторону и снова вперился в монитор. Рани немного помолчал и осторожно добавил:
— Взрывать надо…
Связь притихла, словно затаив дыхание.
— Надо?! — сердито выпалил командир. — Что надо, а что не надо — без вас разберутся. Я от вас результата жду, а не советов. Советовать жене своей будешь, при родах. Как понял?
Я чуть со стула не упала. Этот генерал определенно был настоящим провидцем. Странно, что при таких способностях он не мог указать точное место убейдовского схрона.
— Понял, — мрачно ответил Рани.
— Что ты понял? Двадцать четыре квартиры я сносить не стану. Не стану! Короче, так: если ты не можешь выполнить задание, операция закончена. Подумай еще раз.
— Я уже подумал, — сказал Рани, помолчав. — Не вижу смысла делать то же самое в четвертый раз.
— Тогда выходите. Сворачиваемся. Конец.
Связь смолкла. Рядом со мной Дрор с досадой хлопнул ладонью по столу.
— Снова ушел, сволочь! Тьфу!.. Теперь когда еще такой случай будет? Тоже мне, шайетет… Хотя они-то что, они-то свое дело делают. А вот начальнички… Каждый о своей шкуре печется.
Наконец-то. Я посмотрела на часы. Теперь у них, наверное, будет разбор операции. Это два-три часа… потом еще час на туда-сюда… в общем, к двум он должен включить свой мобильник. Начну звонить с двенадцати. Я навела камеру на вход в здание. Хотелось увидеть, как Рани с ребятами смотрятся при полном вооружении, в касках и бронежилетах.
Всех этих парней я уже не раз встречала на свадьбах и пикниках. Они всегда выглядели так, будто сидят бок о бок, даже когда находились в разных концах комнаты; постоянно перебрасывались только им понятными шутками, взглядами и улыбками, словно на каждом было нацеплено устройство связи, как сейчас. Иногда они отходили в сторонку, чтобы вполголоса обсудить что-то без помех и без посторонних. Честно говоря, мне эти мальчишеские заговоры не нравились: я не собиралась делить Рани ни с кем.
Вот и теперь меня не слишком интересовала сама операция и сопутствующие ей разногласия. В какой-то мере это даже казалось продолжением все той же игры в индейцев на пикнике. По-настоящему важные дела вершились сейчас здесь, в моем драгоценном животе.
Снова проснулась связь — неразборчиво, словно кто-то говорил, одновременно постукивая ногтем по микрофону — проснулась, постучала и снова смолкла. Из коридора вбежал дежурный офицер Дрор: я и не заметила, как он вышел.
— Что это было? Неужели нашли?
— О чем ты? — не поняла я.
— Ну это, по связи! Ты что, не слышала?! Да что с вами сегодня такое, Анна? Сначала Лиора как с луны свалилась, теперь ты… Стрельба!
— Стрельба?
А ведь и впрямь это была стрельба… Мониторы по-прежнему показывали вход в здание, безлюдную улицу, неподвижные джипы оцепления.
— Что он сказал?
— Кто?
— Я тебе сейчас вмажу! — пообещал Дрор. — Под суд пойду, но вмажу! Что сказали по связи? Кто это был?
— Я тебе сама вмажу! — заорала я, отбрасывая наушник. — Пошел ты в задницу, сука! Идите вы все в задницу!
Не знаю, что со мной стало. Я ужасно испугалась, ужасно. Прямо вся дрожала и не могла с собой справиться. Почему-то я могла думать только о потерянной сережке. Только о ней и больше ни о чем. Куда она подевалась? Это все свитер. Я ведь была у врача, снимала через голову свитер. Нужно срочно позвонить в поликлинику, пусть ищут. Пусть ищут, пока не найдут. А советы мне не нужны. Пусть своим женам советуют. Мне нужна сережка.
Дрор стоял рядом со мной, уставившись в молчащий динамик, как будто ожидая, что эта сетчатая коробочка сейчас взорвется. И она действительно взорвалась — все вдруг разом заговорили, быстро, напряженно, без пауз и обычных шуточек. Кто-то требовал вертолет и врача, кто-то отрывисто отдавал приказы, кто-то подчеркнуто спокойно докладывал обстановку, кто-то спрашивал дальнейших указаний, и над всей этой разноголосой перекличкой отлетающим ввысь жаворонком трепетало одно и то же имя: Рани, Раанан, Раанан Цви. Рани, Рани, Рани.
Я не знаю, действительно ли они называли его по имени, или оно звенело у меня в голове, натыкаясь на мысли о потерянной сережке. Я утратила способность различать такие вещи. Утратила на время, хотя в тот момент казалось, что навсегда. Тот давний привычный страх, который уже очень давно постоянно, но не слишком обременительно ворочался в животе, вдруг взорвался и занял меня всю, как жидкий камень лавы заполняет впадину маленького озерца, мгновенно испаряя всю воду, всю жизнь, с ее рыбами, лягушками, водорослями и кувшинками.
Я окаменела, как умерла, вниз от головы; я не чувствовала себя — ни сердца, ни легких, ни крошечной закорючки в животе, нашей цели и смысла, нашего ребенка, о котором Рани так и не успел узнать. По связи еще не прозвучали страшные в своей окончательности слова. Никто еще не говорил: «погиб», или «ушел», или «его с нами нету», но я-то уже все знала точно — понятия не имею, как, но знала. Думаю, я предчувствовала это заранее, с самого утра.
— А сережка? Разве потерянная сережка не была знаком?
— А может быть, она была вовсе не знаком, а совсем наоборот — отвлекала меня от правильных действий, от правильных мыслей. Возможно, я могла сделать что-то такое, чтобы Рани остался жив…
— А разве он не жив? Что ты несешь, дура? Рани — и не жив… чушь какая-то…
— Он мертв, Несси.
— Несси? Разве Несси — это ты? Несси — это он, и если Несси жива, то жив и Рани.
— Кто же тогда мертв?
— Ты и мертва, дура. Мертва, мертва, мертвее не бывает… Ах, Рани! Рани! Рани, Рани, Рани…
На столе бубнила, свистела, верещала связь, вокруг ходили чьи-то ноги в армейских ботинках, я камнем лежала на полу, а надо мной качалось испуганное, залитое слезами лицо Светки; Светка шевелила губами, но я не слышала ни единого ее слова — одну лишь бубнящую связь, а может быть, не слышала и связи, и все это мне только казалось.
Светка плакала и потом, в больнице, после которой все понеслось как-то совсем уже несуразно быстро, понеслось, как покатилось под гору, камнем под гору, камнем. Где-то в этом качении я потеряла и своего ребеночка — выронила, даже не заметив, да и как можно что заметить в таком безостановочном грохоте, в таком камнепаде.
Прокатилась больница:
— Здравствуйте, я ваш психолог, я хочу вам помочь…
Прокатился мой дом со страдающими родителями:
— Анюточка, поди приляг, приляг…
И снова психолог:
— Вам станет намного лучше, если вы начнете говорить…
И кровать — все равно какая, лишь бы можно было лечь в нее вниз лицом, камнем.
И похороны, на которых плакали все, кроме меня, и военный раввин пел высоким голосом, и ранины ребята стреляли в воздух.
И снова психолог:
— Вам станет лучше, если вы начнете плакать…
И снова родители:
— Поплачь, Анюточка, поплачь…
Все они отчего-то стремились выжать из меня слезы. Зачем? Тем более что слез во мне не осталось: каменная лава выжгла их напрочь, вместе с ребеночком, вместе с жизнью. Зато говорить я могла. Могла, но не хотела. О чем говорить? О потерянной сережке? Да и вообще, не говорить со мной следовало, а убить. По меньшей мере убить. Потому что на самом деле это я была виновата в Раниной смерти. Я наказала бы себя сама, но операторам не полагалось оружие.
— Светка, почему нам не выдают М-16?
— А зачем? — отозвалась моя подруга и всплеснула руками. — Господи, наконец-то заговорила! Анюточка, милая…
Мы стояли с ней во дворе раниного дома, куда Светка вытащила меня подышать: имелось в виду — свежим воздухом, но в действительности — дымом ее сигареты. Шел пятый день шивы. Светка с сожалением отбросила окурок и повисла у меня на шее.
— Ну как зачем… — сказала я. — Для самообороны.
Светка резко отстранилась.
— Э-э, подруга дорогая, ты что это такое задумала? — мы знали друг друга со второго класса, и эта стерва всегда читала меня без проблем. — Давай я тебе морду набью, а?
— Набей, — согласилась я. — Только набить — мало.
С этого момента Светка не отходила от меня ни на шаг. Вообще-то, она и прежде не отходила, но с этого момента — в особенности. Не знаю, как ей удалось это устроить — ведь мы обе числились на службе. Молчать я уже не молчала, но разговаривала только по необходимости, а необходимость такая возникала редко. Удивительно, как много люди болтают, и все впустую. Лучше бы смотрели по сторонам. Глаза, в отличие от языка, даны человеку не просто так. Глазами он может увидеть опасность. Оставь немого в джунглях — он может выжить там до глубокой старости. А слепой? Слепой не уцелеет и дня. Разве может слепой угадать приближение хищника? Спастись от стремительного зигзага ядовитой змеи? Уклониться от автомата, нацеленного в него из шахты лифта?
— Теперь ты за меня смотришь, — сказал Рани. — Будешь моими глазами, не возражаешь?
Это были его последние слова, обращенные ко мне:
— Не возражаешь?
Нет, я не возражала. Он сделал меня своими глазами, он вложил свою жизнь в мои руки, и я могла только радоваться тому, что это были именно мои руки, а не чьи-то чужие, бесчувственные, не знающие наизусть его сильное тело, его шелковистую кожу, кожу оленя. Он доверил мне свою жизнь, и я подвела его.
— Ты полная идиотка! — кричала мне Светка. — Приди в себя, ты, дура! Зачем обвинять себя в том, в чем ты не можешь быть виновата?! Ну как ты могла увидеть, что происходит внутри здания?! На лестничной клетке?! Ну?! Ты ведь уже сто раз слышала эту историю…
Я и впрямь слышала эту историю уже сто раз, а может, и больше. Я читала ее в газетах и в оперативном отчете. Ребята уже выходили из здания, когда Рани решил проверить лифт. Вернее, не просто лифт — лифт уже проверялся, а собственно его крышу. Рани остановил кабину между этажами, взялся обеими руками за створки автоматической двери и раздвинул ее. И Убейди, который все это время сидел на крыше лифта, нажал на спусковой крючок. У Рани не было ни единого шанса. Очередь вошла ему прямо под воротник бронежилета, в ключицу, порвав артерию на короткой дороге к сердцу. Он умер мгновенно, сразу, хотя его друзья, запоздало изрешетив в пять стволов проклятую крысу, и взывали потом к вертолету с врачом. Он умер из-за того, что не увидел, не остерегся, не успел увернуться. Он умер из-за меня, из-за своих не сработавших, вовремя не предупредивших глаз.
Все это было ясно как день, настолько, что всякие споры выглядели излишними, так что Светка, повозмущавшись, притихла, хотя и продолжала пасти меня с прежним вниманием. Продолжала, пока ей не пришла в голову сумасшедшая, типично светкина идея. Примерно через месяц после раниных похорон Светка принесла и торжественно положила передо мной какие-то армейские бланки.
— Что это?
— Просьба о зачислении на курсы снайперов. Заверенная начальством. Подпиши.
— Что-что?!
— Ты, бля, кончай выкобениваться, поняла? — прорычала Светка. — Я за эти два бланка с полковником переспала. Если говорю «подпиши», значит, подписывай. Ну?!
Я подписала. Поначалу единственным светкиным аргументом был тот самый, неизвестный — в том смысле что неизвестно, существующий ли — полковник, объект половой взятки, но затем моя подруга постепенно обнаружила и более связную логику.
— Настоящие снайперы работают парами, и это в самый раз для нас с тобой, — говорила она. — Ты умеешь наблюдать, а я — действовать. Ты — лучшие глаза в мире. Я — лучшие руки-ноги. Вот увидишь, мы там всех перестреляем.
— Где «там», Светка?
— Неважно. Где угодно. Вот увидишь. Ты, главное, вовремя подписывай, а я все устрою.
И тут она вдруг заплакала — не из-за подписей, а потому, что я улыбнулась — впервые после долгого окаменения. Поди не улыбнись такой Светке.
Помню, как мы приехали в Кирию за последним разрешением. Курсы стоили дорого, желающих более чем хватало, и поэтому армия старалась максимально затруднить процесс утверждения заявлений. Сонная секретарша показала нам на ряд стульев в коридоре напротив двери с табличкой «Капитан Альграбли». Там уже сидели несколько крутых парней с потертыми винтовками на коленях. На нас парни посматривали со снисходительным недоумением. Прошло минут сорок, пока динамик над входом не прохрипел, наконец, мою фамилию.
— Давай, — проговорила Светка, суетливо оправляя на мне гимнастерку. — Не облажайся, я тебя очень прошу. Помни, я за это…
— …с полковником спала, — продолжила я, заражаясь ее лихорадочным волнением. — Я помню, Светочка. Я постараюсь. Клянусь тебе, я постараюсь…
Капитан Альграбли оказалась женщиной. Когда я вошла, она что-то писала и, не глядя, указала на стул. Я послушно села. Через минуту капитан отложила ручку, подняла голову, и я сразу поняла, что зря Светка крутила с полковником. Еще несколько месяцев назад капитан Альграбли была лейтенантом и командовала военным патрулем на центральной автобусной станции Иерусалима. Увидев меня, она сначала оторопела, а потом сладострастно улыбнулась.
— Так-так, — сказала она, вглядываясь в мою единственную сережку. — Устав-то по-прежнему нарушаем, а?
Я встала и вышла из кабинета. Светка нетерпеливо переминалась у двери. Крутые парни меланхолично изучали крутую линию ее зада.
— Ну что?
Я развела руками.
— Не судьба, Светик. Даже не заходи. Тебя, с твоими клешами, ждут там две недели тюрьмы… как минимум.
Динамик прохрипел чью-то фамилию.
— Вот уж хрена, — свирепо сказала Светка и твердой рукой отодвинула привставшего было парня с М-16. — Теперь моя очередь.
Через минуту тишина за дверью была нарушена истерическими криками на два голоса — настолько громкими, что крутые парни начали ерзать и переглядываться, а секретарша в конце коридора проснулась, зевнула и принялась хрустко чесаться подмышками. Затем все снова смолкло примерно на четверть часа, и я уже начала подозревать, что двумя неделями гауптвахты Светке не отделаться. За убийство должностного лица при исполнении дают пожизненное как высшую меру. Хотя вроде бы военный трибунал может и казнить… или нет? Но тут дверь приоткрылась, и выглянувшая капитан Альграбли приглашающе махнула мне рукой. Я зашла.
— Вот, — неловко сказала капитан, протягивая разграфленный лист. — Садись, пиши.
Глаза у нее были красные. На капитанском мостике сидела Светка и, шмыгая носом, заполняла свой бланк. Нас приняли. Уже потом, подкрашиваясь в туалете, Светка подвела итог:
— А еще говорят, что на одни грабли дважды не наступают…
Она оказалась поразительно хорошим стрелком — одной из лучших на курсе. Думаю, что меня не отсеяли только потому, что я тащилась в светкином кильватере — больше по воле Светки, чем по своей собственной. Но это если оценивать порознь, а вот в паре мы действительно были вне конкуренции. Светка как в воду глядела: мои глаза и ее руки-ноги составляли совершенный снайперский боекомплект.
А потом подтянулась в стрельбе и я. Не знаю почему, но мне понравилось смотреть на мир через оптику двадцатьчетверки. Скажу больше: это единственное, что мне понравилось тогда, и единственное, что нравится сейчас. Понимаете, двадцатьчетверка словно дает мне второй шанс, так что на время я даже забываю о своей вине и о том, что подвела Рани. Я полностью посвящаю себя наблюдению за местностью, и от этого появляется чувство контроля, владения ситуацией, жизнью. Это замечательное, редкое чувство, и мне трудно себе представить, что раньше, до Раниной смерти, я существовала в нем естественно, постоянно, двадцать четыре часа в сутки, как рыба в воде. Теперь оно появляется только тогда, когда я держу в руках винтовку М-24. Ха! Двадцать четыре! Как часов в сутки. Как раньше — часов жизни…
А можно сказать и по-другому: в наружной жизни, той, что вне прицела, у меня нет больше целей, ни одной. Зато тут, в винтовочной оптике, их сколько угодно. Конечно, это суррогат… но посмотрите на себя: а вы? А у вас не суррогат? Вот то-то и оно. Так или иначе, я благодарна Светке за эту вторую, хотя и суррогатную жизнь. Тем более что есть и в ней проблески той, настоящей — очень короткие, вспышками, но знаете, даже одной такой вспышки достаточно, чтобы осветить мое существование на целый месяц вперед.
Это случается только на боевых заданиях. Пока нас со Светкой выпускают нечасто, потому что считают неопытными, но несколько раз мы уже работали в прикрытии по снайперам в Бейт-Хануне. Я всегда обнаруживаю их первой, показываю Светке, и мы распределяем цели. Светка стреляет лучше, а потому берет себе дальних и, соответственно, открывает огонь раньше. Мне остается ближний. Я ловлю его в перекрестии прицела, и вижу Убейди, и плавно нажимаю на спуск, и голова его лопается, как перезревший арбуз, и я вдруг осознаю, что теперь он уже никак не сможет дойти до того дома в Шхеме, чтобы убить моего Рани, и этот факт означает только одно: Рани жив и приедет ко мне на шаббат в наш летающий вагончик. И я счастлива, счастлива по-прежнему, как тогда, хотя бы и всего на секунду.
Arkady569
Тип записи: частная
Орех встречал нас в аэропорту. Со времен нашей юности он слегка погрузнел и обрюзг, но, в общем и целом, по-прежнему давал сто очков вперед всем окрестным самцам. Мы обнялись.
— Стареем, а? — подмигнул Орех, подхватывая тележку с чемоданами. — И толстеем. Ну и хрен с ним, правда? Спасибо, хоть очки худеют. Технология!
Он захохотал своим дробным смехом. Вежливый Гиршуни тоже растянул губы: в конце концов, шутка относилась непосредственно к нему. Машина оказалась огромной, черной и с шофером.
— Только пугаться не надо, — сказал Орех и приглашающе распахнул дверцу. — Я не фон-барон какой-нибудь. Это так — по случаю свадьбы, новобрачных возить. Наняли на неделю, а сейчас как раз окно в расписании. Ну и… Не стоять же такому танку попусту, пускай ездит, отрабатывает.
Ехали молча. Орех, предварительно извинившись — мол, дел невпроворот — ставил изгрызанным карандашом пометки в записной книжке. Я помнил эту его бобриную манеру еще со школы: погрызет-погрызет, черкнет что-нибудь — и снова грызть. Ручек Грецкий почему-то не признавал, зато к своим дежурным карандашам испытывал странную привязанность: хранил, как зеницу ока, и жутко расстраивался в случае потери — тем больше, чем меньше оказывался утерянный огрызок. Понятия не имею, что он делал с карандашами, когда те уже не удерживались в пальцах — хоронил?.. доедал?.. Так или иначе, в какой-то момент сантиметровый огрызочек исчезал, сменяясь своим полноценным близнецом, и цикл начинался заново.
Гиршуни дремал на заднем сиденье. Когда пересекали реку, Орех поднял голову, вынул изо рта карандаш и пояснил:
— Вильямсбургский мост. Слыхал? — и опять уткнулся в свои записи.
Я не стал отвечать: за окном лимузина вырастал праздничный ельник Манхеттена — отрада и удивление для человеческих глаз. Мы пересекли остров, проехали по Восьмой и остановились. Орех поднял голову.
— О! Вот и гостиница. Приехали! Все оплачено, беспокоиться не о чем. Только зарегистрироваться — и вперед. Годится? Ну и чудненько… — он полез куда-то вбок и выудил тоненькую папку. — Тут полное расписание. Что, где, когда. Как в телевизоре… ха-ха-ха…
Снова просыпалась дробь Орехового смеха. Дождавшись, пока Гиршуни выберется из машины, я наклонился к Грецкому:
— Слышь, Орех, нам нужно срочно поговорить.
— Об чем речь! Конечно! Посмотри в расписании: там два приема до свадьбы, потом сама свадьба, потом торжественный завтрак…
— Нет, — остановил его я. — Мне нужно приватно. Всего на полчаса. Это очень важно.
— Полчаса?! — Орех взглянул на часы. — Да ты знаешь, что такое сейчас полчаса?! У меня еще цветы не закрыты! И певец этот ваш кочевряжится, падла! И меню на завтраке!
— Ты обещал, — напомнил я твердо. — Иначе бы я сюда не полетел. При всем уважении к твоей дочке, которую я в жизни не видел.
Орех наморщился и зашевелил губами, время от времени справляясь с записной книжкой и ставя в ней галочки своим искусанным карандашом.
— Ладно, — сказал он наконец. — Сегодня вечером, в семь тридцать. Вон там, напротив Пенн-стейшн есть ирландский паб. Будешь ждать меня внутри. Ты ведь когда-то пивко уважал, я помню. Так?
— Наверна, так, — ответил я несколько невпопад, только для того чтобы увидеть реакцию Ореха на любимую фразу его интернетовского прототипа.
Но Грецкий не отреагировал никак: то ли не расслышал, то ли слишком был озабочен своими предсвадебными хлопотами.
Наши с Гиршуни номера располагались бок о бок, через стенку. Редкостное невезение, учитывая, что заказ делался в последнюю минуту. Я предпочел бы разные этажи. Или даже разные гостиницы. А еще лучше — разные города. Страны. Планеты. И плюс к этому — разнести по времени, подальше, веков этак на десять…
Так. Стоп. Возьми себя в руки. Если уж паранойя, то по крайней мере здоровая, без одышки. Из-за стены не слышалось ни звука. Ну и что? Он вообще тихий. Бесшумный Гиршуни. Наверное, спать лег. Наверна, так.
Я распаковался, принял душ и подошел к окну. Похоже, и впрямь Нью-Йорк, а, парень? С высокого этажа виднелись пики знаменитых зданий, зеленый кусочек Сентрал парк и серый кусочек Гудзона. До встречи с Орехом было еще далеко, самое время прогуляться. Лишь бы Гиршуни не увязался следом… А мы сделаем так, чтобы он не услышал. Я злорадно ухмыльнулся. Докажем ушастому суслику, что не один он умеет по-тихому. Включив погромче телевизор, я оделся, собрался, затем шумно бухнулся на кровать, повертелся, поскрипел и только потом тихонечко поднялся и на цыпочках выбрался из номера. Ковер в коридоре глушил шаги, но на всякий случай я продолжал передвигаться на цыпочках. Возле гиршуниного номера приостановился. За дверью звенело напряженное безмолвие. Небось прислушивается, подлец… Слушай, слушай… а птичка-то — хоп!.. на свободе! Хе-хе…
Толстая черная горничная в голубом переднике и косынке смерила меня подозрительным взглядом. Наверное, заметила мои странные телодвижения. Я подмигнул ей: правильно, тетушка Тома, подозревай! Подозревай всех! Мы с тобой в этом смысле одного поля ягоды…
Хорошо, что ключ здесь — магнитная карточка. Ее можно просто положить в карман. А была бы какая-нибудь железка с приделанной к ней массивной балбохой — поди унеси с собой такое сооружение… пришлось бы оставлять у портье. Вот уж чего мне совсем не хотелось бы: Гиршуни вполне может задурить голову кому угодно. Возьмет внизу мой ключ, откроет номер, начнет копаться в вещах… бр-р…
— Да и пусть копается: что он там найдет? Что?
— А ничего не найдет! Все у меня тут, в голове! А там, в чемодане, ничего, ни одной улики, ни одной!
На улице меня толкнули — раз, другой, третий, так что поневоле пришлось встряхнуться и выкинуть из головы всю эту чушь. Ты ведь на Манхеттене, бро, на его стучащем тысячью каблуков тротуаре, а здесь надо либо стучать в общем ритме, либо отходить в сторонку — вон туда, где разлегся на картонке живописный бомж с дредами. Этот никуда не спешит, никуда не стучит, у него и каблуков-то нету — стоптаны напрочь. Нет уж, нет уж, мы лучше пока постучим — если и не по краям, где поток вихрится и ускоряется, а посередке, на стрежне, в спокойном равномерном течении. Тук-тук-тук, тук-тук-тук…
Кстати, этот бомж… и его дреды… Мое сердце подпрыгнуло к горлу. Это был охранник! Тот самый охранник из нашего здания! Как он смеет за мной шпионить?! Я резко повернулся и, натыкаясь на прохожих, бросился назад. Вот и кафешка, под которой он развалился… подонок… Я оббежал тележку с хот-догами и остановился. На широком гранитном парапете сиротливо лежал лист гофрированного картона с загнутыми обтерханными краями, похожий на кусок засохшего сыра. Бомжа как не бывало. Да и был ли он здесь прежде?
Я присел на парапет и потер виски обеими руками. Мимо текла на восток 34-я улица. Тук-тук-тук, тук-тук-тук… Нельзя так, парень. Расслабься, пожалуйста, расслабься. Сделай над собой усилие. Как же расслабиться, если одновременно нужно делать усилие? Порочный круг, непорочный в своей совершенной замкнутости. А ты помечтай… Нью-Йорк — это ведь город мечты, правда? Вот и помечтай о квадратуре своего порочного круга.
З4-я улица плеснулась рядом, зацепила меня чьим-то подолом, сумкой, рукой, подхватила, потащила с собой — мимо фасадов, витрин, канареечных таксомоторов, мимо цветистой рекламы, мимо лотков и тележек, мимо дорожных знаков и указателей с надписями из бывшего сказочного мира: Мэдисон-сквер-гарден, Бродвей, Эмпайр-стейт, Пятая авеню.
Когда-то давно я произносил эти слова, нисколько не сомневаясь, что для меня они так и останутся сказкой, как истории из «Тысячи и одной ночи». С тех пор прошли годы, Шахерезада потускнела в грязи вонючего арабского рынка, лампа Аладдина оказалась на поверку аляповатой медянкой, а то и вовсе бутылкой с коктейлем Молотова, да и со многих других, некогда дорогих трепетному сердцу мифов облетела штукатурка, безжалостно обнажив серую газетную изнанку. Похмелье иллюзий, осень ценностей.
Зато он, Нью-Йорк, не обманул и осенью, не обернулся дешевкой, подделкой, враньем, и оттого, приезжая сюда, я каждый раз заново испытываю к нему благодарное чувство.
О, гордое достоинство Нижнего Города! О, беспечный простор Мидтауна! О, безмятежность Сентрал-парка! О, священные улочки Гринвич-виледж и Сохо! Великий город, вскормленный силой и кровью миллионов мечтателей, ступивших на его причалы, прошедших его мостовыми. Все тут, до последнего камня — осуществленная, овеществленная мечта, гимн мечте, торжество мечты, праздник мечты. О, Нью-Йорк, город Новой Мечты, сильной и молодой, как прежде!
Так я шел и шел, не чувствуя усталости, лелея в себе этот особый манхеттенский восторг, пока уличные часы не вернули меня к моей грустной реальности, к моим сегодняшним планам. Пора было возвращаться, чтобы не опоздать на встречу с Орехом. Я спустился в подземку.
В пабе подавали бостонское пиво и бейсбол по телевизору. Орех вбежал с опозданием, бухнулся на стул, схватил мой стакан и одним махом осушил не меньше половины.
— Уф, — он поставил стакан и, отдуваясь, помотал головой. — Кстати пришлось. Ты не представляешь, сколько дел. С ума сойти…
Грецкий принялся загибать пальцы, перечисляя свои неотложные заботы. Как ему сказать? Это может показаться странным, но я не составил никакого плана предстоящего разговора — наверное, потому, что угроза выглядела настолько очевидной. О такой объявляют без околичностей: вбегают в комнату и выпаливают еще на бегу, не отдышавшись, не обращая никакого внимания на то, чем занимаются находящиеся там люди. Они могут делать что угодно: спать, обедать, ссориться, играть — в карты, на трубе или свадьбу — не важно. Все это следует отложить немедленно, отбросить, забыть до лучших времен. Когда тебе кричат: «Спасайся! Скорее! Тебя идут убивать!» — ты должен сначала спасаться, а потом уже задавать вопросы.
Логично, не правда ли? Именно это я имел это в виду, когда в Тель-Авиве набирал телефонный номер Ореха, и потом, когда летел через океан, и сегодня, когда бродил по городу, «хилял по Броду». Но теперь, в пабе, я вдруг растерялся. Слова куда-то подевались; я не знал, с чего начать. Легко сказать «вбегают в комнату и…» Но что делать, если вбегаешь не ты, а как раз тот, кого требуется предупредить? А ты, напротив, сидишь в уютном кресле напротив, потягивая пиво, и вроде как в ус не дуешь. Что тогда?
— Арик! Арик! — Орех потрепал меня по руке. — Ты в порядке?
— Да, а что? — встрепенулся я.
Он откинулся на спинку стула и понимающе улыбнулся.
— Да ничего. Такое впечатление, что вот-вот отключишься. Джетлег, а?
— Нет-нет, — пробормотал я, стараясь взять себя в руки. — Джетлег — это когда обратно… Слушай, а ты еще танцуешь?
Сам не знаю, как это у меня выскочило. Грецкий вытаращил глаза от удивления.
— Чего? Ты о чем?
Подошедшая официантка начала расставлять на столе тарелки и стаканы, и это предоставило мне необходимую передышку.
— Ну как же, старикан… — сказал я как можно развязнее. — Ты ведь в свое время любил подрыгаться. До сих пор помню, как ты отплясывал рок-н-ролл на том вечере в институте, с этой, как ее… длинноногая брюнетка такая…
Я наморщил лоб, изображая напряжение мышцы, которая заведует у людей памятью. Орех ухмыльнулся.
— Не вспоминай, все равно не вспомнишь. Много их было, этих длинноногих… — он отхлебнул из стакана и мельком взглянул на часы.
— Слушай, Орех, а эта твоя дочка — она от какого брака?
Грецкий снова ухмыльнулся. Как и прежде, он не любил говорить о своих женщинах.
— Много их было, этих браков. Теперь-то какая разница, старикан?
— Никакой, это верно, — подыграл ему я. — Кстати, о браках: ходили слухи, что ты женился на Норе. Правда, или врут?
Щека у Ореха дернулась, он опустил голову и посмотрел на меня исподлобья. В его глазах мелькнула тень того же самого, слегка затравленного выражения двадцатипятилетней давности, которое всегда появлялось там при упоминании имени Норы. «Надо же… до сих пор…» — подумал я.
Орех открыл было рот, чтоб ответить, потом передумал, отхлебнул пива и снова открыл рот — но не для ответа, а чтобы подозвать официантку и заказать виски.
— Пиво без виски — деньги на ветер, — объяснил он.
— Значит, врут, — констатировал я.
Грецкий пожал плечами. К нему вернулось прежняя безмятежность.
— У слухов ноги еще длинней, чем у моих баб. А почему ты спрашиваешь?
— Давно не видались, вот и любопытствую. Ладно, не хочешь про жен, давай снова про танцы.
— Ну, давай про танцы, — проговорил Орех с видимым облегчением. — Моя давняя любовь, это верно. Только сейчас тут рок не танцуют.
— Нет? Что же тогда?
— Сальсу, танго. Сплошное латинское засилье. Повсюду танцзалы…
— Милонги? — подсказал я.
Грецкий опять вытаращил глаза. Сегодня он положительно не мог на меня наудивляться.
— А ты что, тоже в теме?
— Немножко, — скромно отвечал я. — Нынче ведь эта мода повсюду. Да ты, наверное, знаешь намного лучше моего. Из интернета, например.
— Почему именно из интернета?
— Ну как… — я потихоньку подкатывал Ореха к нужной теме. — Не говори мне только, что у тебя нету блога.
— Блога? А зачем мне блог?
Я всмотрелся в глаза Грецкого. Они встретили мой недоверчивый взгляд невинной небесной голубизной, хотя внимательный наблюдатель непременно разглядел бы там кувыркающихся чертей. Я рассмеялся и хлопнул своего собеседника по плечу.
— Кончай меня парить, Орех. Мы ведь с тобой кенты, помнишь? Зачем таким типам, как ты, блог… — скажешь тоже! Будто ты девочек через интернет не снимаешь… Ну, признайся: ведь снимаешь, а? Снимаешь?
Орех ухмыльнулся знакомой ухмылкой.
— Ну, допустим, снимаю. Только, Арик, дружище, зачем ты опять на баб сворачиваешь? Знаешь ведь, не люблю я такой базар… — он снова взглянул на часы. — Ты о чем-то поговорить хотел, так давай, время кончается. Мне еще к цветочнику успеть надо.
— Что ж, — сказал я. — Тогда карты на стол. Это ведь ты проходишь в интернете под красивым имечком Жуглан? Кстати, откуда такое прекрасное владение албанским?
— Албанским? — недоуменно повторил Орех. — Каким албанским?
— Кончай придуриваться, Жуглан! — воскликнул я, шутливо нахмурившись. — Маски сорваны! Твое инкогнито раскрыто!
Тут мой давний приятель, по идее, должен был бы расхохотаться, и я присоединился бы к его смеху, протягивая руку ладонью вверх, как это делают братки-репперы, отмечая удачную шутку, и он, не переставая смеяться, прихлопнул бы по моей субтильной ладони своей ладонью борца-тяжеловеса. А потом, все еще посмеиваясь, мы взялись бы за стаканы, дабы скрепить хорошим глотком эту внезапно вернувшуюся дружескую близость, и уже тогда, соответственно посерьезнев, я поведал бы ему о грозящей опасности. Я рассказал бы о приватных записях Милонгеры.
«Смотри, — сказал бы я. — Ты можешь относиться к этому, как хочешь. Но, по-моему, следует поостеречься. Возможно, ты не в курсе, но интернет полон странными типами. Многие думают, что Сеть — это чистая виртуальность, и оттого можно позволить себе там все, что угодно. Сама по себе эта вседозволенность еще не проблема. Проблема начинается в момент, когда тот или иной чудак теряет ощущение границы между мирами. И тогда вместе с собой он вытаскивает наружу других — помимо их воли и намерения. Это, знаешь, как две рядом расположенные лужи. Каждая из них — сама по себе, но стоит взять палку и провести между ними тоненькую канавку, как лужи немедленно начнут перетекать и смешиваться. Попробуй потом различи, какая вода откуда. И если бы только вода, а то ведь еще и грязь… В общем, на твоем месте я стер бы Жуглана. Зачем попусту рисковать? В интернете легко начать новую жизнь. Просто придумай себе другое лицо, менее узнаваемое. Это нисколько не повредит твоему дон-жуанскому, дон-жугланскому арсеналу.»
Так говорил бы я, а Орех слушал бы, сначала недоверчиво, приподняв брови и скептически улыбаясь, а затем все более и более внимательно, задумчиво покусывая свой уже на четверть съеденный карандаш. Скорее всего, он не ответил бы мне ничего определенного, что неудивительно: такие вещи нужно хорошенько переварить, прежде чем реагировать. Скорее всего, мы просто допили бы пиво, расплатились после короткой схватки за чек, в которой, конечно же, победил бы он, как борец и миллионер, и распрощались бы до следующего дня, дня свадьбы. И я вернулся бы в свою комнату на тридцать шестом этаже, преисполненный спокойствия и чувства исполненного долга.
— Долга перед кем?
— Не знаю. Неважно. Перед Грецким.
— Да нет у тебя долгов перед Грецким. Он тебе никто и звать никак. Вы даже не друзья, вы кенты, причем бывшие.
— Ладно, тогда не перед Грецким. Перед самим собой. Чтобы чувствовать себя человеком.
— Что за чушь?! Ты, бывало, смотрел сложа руки на много худшие вещи.
— Ну ладно, не перед собой. Перед естественной человеческой традицией помогать другому — в особенности если тебе самому это стоит так немного.
— Опять врешь! Тебе плевать на любые традиции и на людей вообще, разве не так? Ты просто боишься за себя. Ты делаешь это из страха. Ты — трус, ты был трусом и остался. Как тогда, в школьном дворе, так и сейчас.
— И чего же я, по-твоему, боюсь?
— Что найдут. Ты боишься, что тебя найдут.
— Тьфу, черт! Да хоть бы и так! Я вернулся бы в свою комнату на тридцать шестом этаже, преисполненный спокойствия за собственную шкуру. Теперь доволен?
Вот только жаль, что ничему этому не суждено было случиться. Ни совместному смеху, ни шлепку ладоней, ни рассказу о Милонгере, ни спокойствию. Потому что Орех так и не признался.
— Какой Жуглан?
Он так и продолжал сидеть передо мной, недоуменно тараща глаза, как будто и в самом деле слыхом не слыхал своего интернетовского прозвища. А может, действительно не слыхал?
— Орех, я тебя очень прошу, — умоляюще произнес я. — Сейчас не время дурачиться. Я знаю о твоем дневнике. Я знаю о Милонгере. Я знаю о ней намного больше твоего. Я приехал для того, чтобы рассказать тебе об этом. Ты должен покончить с Жугланом.
Грецкий открыл рот, издал странный горловой звук и снова закрыл.
— Орех?
Мой приятель полез в карман и вынул бумажник. Зачем? Показать фотографию? У него есть фото Милонгеры? Он уже знаком с ней лично?
— Вот что, Арик, — неловко сказал Орех, вытаскивая из бумажника стодолларовую купюру и кладя ее на стол. — Я, конечно, понимаю, джетлег, усталость и все такое… Тебе надо бы лечь и отдохнуть. Давай, я тебя до номера дотащу, а? И вообще, мне пора к цветочнику.
Он поднялся, и я понял, что разговор закончен. Зря перся за тридевять земель, хотя бы и за чужой счет. За чужой? А время? Твое личное время — это за чей счет? Это ведь твоя жизнь, нет? Моя, твоя… ничего страшного, всего-то три дня и два перелета. Зато с Нью-Йорком повидался — разве не стоит того? Разве мечта не стоит того? Я перевел взгляд к окну — туда, где за зелеными занавесками торопилась к мечте Восьмая Авеню, мелькали крылья канареек-такси, клубился народ у входов на Пенн-стейшн.
— Так что? — напомнил о себе Орех. — Ты идешь?
Надо же… я действительно почти забыл о его присутствии.
— Нет, спасибо, Орех. Я дойду. Ты прав, мне нужно отдох…
Слово замерло у меня на языке: за окном, почти касаясь его очками, стоял Гиршуни и смотрел внутрь паба, прямо на нас. На его скомканной сусличьей физиономии играла тоненькая усмешечка, уши развевались, как флаги, а кадык слегка двигался, так что я, даже не слыша, слышал это его ужасающее «кхе-кхе-кхе…» Видимо, я сильно изменился в лице, потому что Орех обеспокоенно наклонился и, взяв меня за плечо, заглянул в глаза.
— Что, Арик? Что случилось? Давай покажемся врачу, а? Таблетка, другая… а? Арик!
— Там… смотри… — еле вымолвил я, стараясь незаметно указать на окно. — Там… он…
Орех недоуменно обернулся.
— Кто? Где?
За стеклом уже не было никого, не считая Нью-Йорка. Проклятый суслик испарился, как умел испаряться только он один. Я с трудом перевел дыхание. Сердце колотилось во рту и мешало языку ворочаться.
— Знаешь, — сказал я Ореху. — Пожалуй, стоит принять твое любезное предложение. Проводи меня до номера, ладно? Что-то мне и в самом деле нездоровится.
— Нет проблем, старикан, — с преувеличенной бодростью откликнулся Грецкий. — Доставим в лучшем виде. Вставай, дружище, вставай.
Опираясь на его руку, я поднялся из-за стола. Конечно, я мог бы дойти и сам. Мог бы, когда бы так не боялся. Честно говоря, я просто умирал от страха.
Girshuni
Тип записи: частная
Этот город очень похож на руину, но не на обветшалую развалину, от которой остался один лишь фундамент и угол стены, да и в тех больше пыли времен, чем первоначального камня, потому что все мало-мальски пригодное уже давно растащено новыми строителями новых домов — в чем, кстати говоря, заключается особенно многозначительная насмешка Создателя над творцами гордых вавилонских башен, храмов, мавзолеев и прочих человеческих струпьев, человеческой перхоти на равнодушном лице земли: все они разрушаются до основания отнюдь не в результате циклопических катаклизмов, что выглядело бы подобающе их торжественному статусу — нет, их растаскивают по камушку, по кирпичику, по-муравьиному — в корзине на спине тонконогого ишака, а то и просто в охапке, в подоле, подмышкой, приведя для этой цели всю семью, так, чтобы даже самый младший хоть что-нибудь да захватил, несколько ходок, и лачуга готова, осталось только прикрыть ветками, и живи себе не хочу — и вот проскакивает всего три-четыре тысячи лет, сущий пустяк, а на месте Вавилонской башни уже никакая не башня, а руина с едва заметным фундаментом и случайно уцелевшим обломком стены, в котором пыли больше, чем камня, причем без всяких землетрясений, наводнений и громомолниеметаний, понимаете?.. ну разве не смешно?.. смешно, конечно смешно… так вот, этот город не такой, его развалины свежи и отчетливы, как после массированной бомбежки с воспоследовавшим очищающим, смывающим пыль и золу ливнем, он похож на открытую, еще не загноившуюся рану, это город мечты, вернее, ее обломков, громоздящихся банками и небоскребами, сваленных в гигантские сверкающие груды, хрустящих под ногой на каждом погонном дюйме его потогонных тротуаров.
Приехать сюда, приплыть в вонючем корабельном трюме по накатывающим на душу волнам блевотной морской болезни, из старого света — к новому, из старой, несчастной, калечащей и покалеченной жизни — к новой, красивой, хрустящей от счастья; качаться, кончаться под палубой в тошной темноте и чувствовать себя отрыжкой прежнего мира, плевком, выхаркнутым из его пасти, куском дерьма, извергнутым из его прямой кишки, полумертвой сволочью, дрейфующей в океане вдали от земли, никакая рыба не польстится, никакая птица не долетит даже до середины, даже редкая, и, тем не менее, все это неважно, это ведь всего лишь переход, переплыв, перемог, оттого и такой трудный, что безвозвратный — не только к прежним берегам, но и к прежним пакостям, да и блевота тоже неспроста: это гадкое прошлое лезет наружу — не брать же с собой подобную мерзость, вот и блюй на здоровье — так, чтобы ничего бывшего не осталось, чтобы ничего, ничего не осталось… но, постойте, это ведь невозможно, как же это?.. что-то ведь должно непременно остаться, правда?.. так ведь не бывает, чтобы совсем ничего… а вот и бывает, бывает… а, впрочем, знаете, ладно, пусть что-нибудь останется… но что?.. — а вот это, маленькое, блестящее, именуемое мечтой, вот это, похожее на трубку калейдоскопа, к которой вы припадаете всей своей многоглазой душой в коротких перерывах между блевотой, вот это, с одним окошечком и тысячами разноцветных узоров — если брать по одному на каждый глаз вашей души, то и хватит на каждый, еще и останется… — вы слышали?.. говорят, уже виден берег, представляете, там даже есть берег… вон он, смотрите, смотрите!.. да куда же вы смотрите? — смотрите в трубу, у вас ведь есть труба… ах, это не подзорная?.. а какая, позорная?.. ха-ха-ха… ах, калейдоскоп… ну что ж, тогда смотрите хоть в калейдоскоп… и вот она, сходня, и причал, и полицейский, и регистратура, и барак, и проверяющий на предмет чахотки фельдшер с трубкой стетоскопа… или калейдоскопа?.. а впрочем, какая разница — смотрите в нее, ведь это ваша мечта — тысячи радужных сияющих картинок для сияющих радужных оболочек вашей тысячеглазой души.
Сойти и начать с нуля, с небольших привезенных денег, с надежды на местных родственников и друзей, а потом, когда кончатся и деньги, и родственники, и друзья, и надежды — начать сызнова, на этот раз действительно с нуля, искать работу — сначала хорошую, затем скучную, но чистую, затем просто чистую, затем любую и — не найти никакой, смотреть на своих голодающих птенцов, бесцельно бродить по городу, натыкаясь на жесткие, острые углы чужой мечты: ведь мечта слепа, даже твоя собственная, а уж чужая и подавно, она никогда не смотрит, куда прет, она царапает, бьет, давит, не замечая упавших, не слыша ни стонов, ни криков; помирать от чахотки, не замеченной сонным фельдшером по прибытии или благоприобретенной здесь же, на благословенном берегу, глядеть в щелку между распухшими веками на закопченный потолок каморки, гадая, кто на этот раз придет раньше: хозяин — выталкивать за неуплату на улицу — или смерть — выталкивать за неуплату из жизни, и, наконец, выкашливая остатки легких в трубку трахеи, увидеть другую трубку — ту самую, калейдоскопную, крутящуюся разноцветным узором, детскую игрушку, мечту, так и не ставшую явью, да и как мечта может стать явью?.. — нет?.. а ведь казалось, что может… осознать с радостным облегчением, что это — последнее, что ты увидишь, то есть самое-самое последнее, потому что и дальше будет только крутящийся узор, постепенно теряющий цвета, светлеющий, простеющий, прощающий и прощальный, пока не исчезнет все, и он, и ты тоже.
Сойти и начать с нуля, поймать удачу за хвост, втащить ее в лодку, скользкую и извивающуюся, как русалка, упасть на нее, чтоб ненароком не выпрыгнула, вцепиться ей в волосы, придавить всем телом, облапать ее мокрые груди, впиться жадными губами в рот, чтобы лежала, не рыпалась — твоя, твоя… и с тех пор думать только о ней, только о том, как бы не упустить, потому что остальное приложится, потому что в остальном допустимо все: дать слово и не сдержать, пообещать и не выполнить, обнадежить и обмануть — неважно… главное — удача, не дать ей уйти, прижимать покрепче, насиловать почаще, отрезать ей хвост, чтобы, даже если смоется, далеко не уплыла бы, чтобы, даже если уплывет, никому не досталась бы… но она и так уже никуда не денется — вон как затрахана, бедная, еле шевелится… ну и пусть — мы-то еще в силах; построим завод, и еще завод, и еще… — а чего не строить, если строится?.. — и корабль, и еще корабль — пускай себе плавают промеж русалками, дымят трубами… трубами, трубами… подожди, подожди, звучит знакомо — откуда это?.. — ну как же, это ведь от той самой трубы, от калейдоскопа, от мечты твоей трюмной, давней, смешной, помнишь?.. — как не помнить, конечно, помню, конечно, смешно — вот они теперь, мои трубы — заводские, корабельные, нефтяные, канализационные… — да они же воняют, парень, и ты воняешь: протухшей рыбой воняешь, чтоб не сказать хуже… — ну и что?.. это ничего, это от русалки, понимаешь, она все-таки того, немножко рыба, вот и попахивает… — да как же «ничего», ведь воняешь, стоять рядом невозможно… и дезодорант не помогает, и духи… — доктора мне, доктора, полцарства за доктора!.. ах, вот и доктор, ну, слава Богу, теперь-то все образуется… — что же вы так, голубчик, а?.. за здоровьем следить надо, голубчик… — да это не я, доктор, это русалка… — конечно, русалка, голубчик… а вот мы вам трубочку в веночку и еще две трубки в розовые губки… — подождите, доктор, это какие же трубки?.. неужели калейдоскоп?.. неужели тот самый, так и не случившийся?.. как же так, ведь русалка-то — вот она… где же она?.. нету… ну и ладно, и черт с ней, теперь не до русалки, теперь только до вот этой вертящейся калейдоскопной трубы, воронки, сужающейся в никуда, а вернее, туда, где нету не только русалок, но и ничего, ничего вообще, ничего.
Сойти и начать с нуля, понравиться всем, тщательно продумать и выбрать первого покупателя, потому что твой товар — не только лицом, но и всеми статьями, откуда ни глянь, как ни поставь, хоть раком, хоть крокодилом, отчего же не продать такой мерчандайз?.. продать, конечно, продать, ведь живем однова, хавай, пока дают!.. что съешь, того не отнимут!.. вот и ешь, ешь, хотя и не все, что заталкивают тебе в рот, предназначено для еды… ну и что? — главное, чтоб платили… вот только усталость иногда одолевает, да и подташнивает частенько, будто бы что-то поперек горла встает, и вот уже хочется притормозить, чтоб не так безоглядно: этому продать можно, а тому — нет, не хотелось бы… — да кто же тебя спрашивает?.. уж коли продаешься, то продаешься всем, никакой дискриминации, согласно биллю о защите прав потребителя… — потребителя?.. а как же быть со мной, с моими правами?.. — с чьими, с твоими?.. какие же права у товара, ты что?.. кстати, на, возьми деньги и поворачивайся… — я не хочу… — да кто ж тебя спрашивает?.. — не хочу!.. не хочу!.. — а вот тебе в рыло, сучий потрох, в рыло, в рыло!.. пить все больше и больше, потому что иначе вообще не выжить, сидеть в кабаке, свесив голову над стойкой, слушать, заливаясь пьяными слезами, как музыкальный автомат поет про хауз ин Нью-Орлинз: «Если б я слушала маму, то была бы теперь дома…» — как бренчит пианино, как взмывает труба, острым наконечником вычерчивая рисунок на линолеуме гитары… о, труба, вонзающая вибрирующую рапиру звука в твою беззащитную душу, о, труба калейдоскопа, разноцветная мечта, тысяча узоров, по одному для каждого глаза твоей тысячеглазой души… где ты, труба, где ты? — была да сплыла, да и глаз-то в душе, почитай, уже нету: вот эти повыбивали камнями, как стекла в громимом доме, эти вытекли по неосторожности, а может, по глупости, эти, как белая скатерть — залиты вином, а те, что остались, хочется закрыть, и лучше бы пятаками… до калейдоскопа ли тут, господин клиент?.. пора возвращаться в тот бордельный хауз ин Нью-Орлинз — его еще называют «Восходящее Солнце» — звучит красиво, но красоты, если разобраться, никакой: просто окна выходят на восток, на море, на заспанное солнце — старую бандершу, которая, зевая, высовывается каждое утро из-под обреза лестничной площадки, из-под обреза океанского окоема — в точности как высунулся когда-то корабль, везущий в своем трюме всех нас — заблеванных, нищих, голодных, но с трубкой калейдоскопа подмышкой.
Хауз ин Нью-Орлинз?.. но при чем тут Нью-Орлинз?.. разве ты сейчас не бредешь по тротуарам совсем другого Нью?.. — другого, конечно, другого, только какая разница?.. чем йорк отличается от орлеана?.. — разве что словом, но что такое слово?.. — пуфф… дуновение воздуха, пух тополиный, ничего не значащий… что же тогда значимо, что?.. не может быть, чтобы ничего вовсе, что-то ведь должно обладать весом, оставаться, покоиться, значить?.. неужели все здесь настолько невесомо, что просто летает по ветру, как тополиный пух, как слова?.. — нет, не все, человек, не все: взгляни под ноги, прислушайся — вот они, хрустят под каблуками, разноцветные стеклышки, слоями, слоями… присмотрись — видишь?.. — что же это?.. — обломки калейдоскопов, человек, осколки жизней — все они здесь, до единой, миллионы, миллионы… и твоя тоже, слышишь, как хрустнула?.. оттого-то он так и похож на руину, этот город; он весь — сплошная руина, кладбище надежд, пастбище разочарований, так что дело, конечно, не в орлеане, и не в йорке, и не в васюках, дело именно в этом слове «нью», обозначающем надежду на новое: новую работу, новое жилье, новые обстоятельства, новую любовь, новых друзей — но почти сразу выясняется, что нет ничего нового, а есть другое, а другое — это вовсе не новое, а всего лишь иная комбинация старого, ради которой не стоило переться за тридевять земель, блевать в трюме, таращиться в сияющее окошечко калейдоскопа… а впрочем — почему бы и нет?.. разве это не является сутью жизни?.. разве жизнь — это не перманентный переезд от старого к другому в поисках нового?.. какой идиот сказал, что человек существует только в момент выбора?.. — ерунда, человек существует только в момент переезда, в трюме, в блевотине, в обнимку с калейдоскопом мечты; только там и тогда он живет настоящей, чудной, радостной жизнью, полной разноцветных узоров счастья: еще бы, ведь он оставил позади все прошлые тягости, унижения, непонимание, вражду, предательство, а впереди за кромкой океанского горизонта маячит будущее, маячит нью, где все будет замечательно, пока еще непонятно как, но замечательно… вот ехать бы так и ехать, пребывая, но не прибывая, жить бы так и жить до самой смерти, не слыша проклятого крика «земля!..» не видя, как встает на пути нью-магадан, столица нью-колымского края.
Зачем он притащил меня сюда?
Свадьбу устраивали где-то на природе или в парке очень большого имения, виллы, дворца — не знаю, как это у них называется; нас привезли в неправдоподобно длинном лимузине и высадили прямо на лужайке, и тут оказалось, что дворец вовсе не так уж велик, во всяком случае, радиус подъездной площади чересчур крут, и бедняге-лимузину совершенно негде развернуться, так что пришлось пятиться к воротам целый километр; впрочем, у них тут меряют на мили — получается меньше, но все равно несчастная махина была похожа на растерявшуюся гусеницу, проглотившую аршин, и в глазах ее машиниста — наверное, нужно говорить именно так, ведь не может же быть, чтобы водитель такого чудовища звался просто «шофер» — читалось оскорбленное недоумение, значение которого понял даже я: наверняка имелся в виду местный аналог поговорки насчет не своих саней, в которые не следует садиться, не выстроив предварительно соответствующую олимпийскую инфраструктуру, потому что сани предполагают как минимум наличие горы или, скажем, лошади, вот тебе и конюшня, и аэродром, и лимузинный радиус площади… каждая деталь важна… ну как тут было не вспомнить озабоченное лицо Грецкого — видимо, и в самом деле здешние свадьбы даются ой как непросто — хорошо еще, что у лимузина оказался исправный задний ход: судя по вихлянию, машинист пользовался им чуть ли не впервые в жизни, настоящее экстремальное вождение, я просто затаил дыхание: въедет в дерево или не въедет?.. но тут Грецкий потянул меня к гостям, черт подери, оборвал на самом интересном, но как не послушаешься хозяина, тем более что он так постарался, расписал заранее, кто с кем стоит, кто где сидит и кто что говорит — мне выпало общаться с бывшими израильтянами — по принципу общности языка: они свой иврит уже порядочно подзабыли, а я свой еще не вполне узнал; понятия не имею, кем они Грецкому приходились — возможно, соседями по району или по скамье в местной синагоге, все в одеты по единому чернофрачному коду, как грачи-солдаты, а один из них, сухопарый, оказавшийся подрядчиком квартирных перевозок, то ли специально заботился об усилении этого грачиного сходства, то ли просто страдал кривошейством, но голову держал совершенно по-птичьи, боком, высоко задрав подбородок и кося одним глазом вверх, в белое полотнище нашего шатра, а другим — вниз, в тарелку, за которой и впрямь нужен был глаз да глаз, ибо блюда сменялись с калейдоскопической быстротой, причем жена подрядчика, вся состоящая, как будда, из мягких округлых подушек, встречала каждую перемену подробным рассказом о том, насколько местная еда хуже той, на которой лично она была вскормлена в Реховоте, а я гадал, как же она будет танцевать с такой комплекцией, вернее, с таким комплектом автомобильных шин на корпусе: танцы интересовали меня особенно, но, как выяснилось, зря, потому что никаким танго или даже сальсой тут даже и не пахло, а пахло какой-то особенной, прежде мною невиданной смесью пьяного хасидского хоровода и боевой пляски полинезийских людоедов, хотя последним этот танец, скорее всего, не понравился бы из-за его чрезмерной агрессивности, но о вкусах не спорят, как сказала жена подрядчика, морща нос на десерт, — ее реховотская мама делала то же самое, но намного вкуснее, и как-то так получилось, что пора уже и по домам; все тот же подрядчик, затейливо глядя одним глазом на дорогу, а другим в люк на крыше своего лексуса — не иначе как проверял, нет ли за нами вертолетной слежки — подвез меня до гостиницы: интересно, пошло ли это Грецкому в счет квартирной перевозки?.. так или иначе я благодарно воспользовался возможностью вздремнуть на заднем сиденье: наутро предстоял утомительный обратный рейс, а на ночь мною было запланировано еще одно совершенно неотложное дело.
Milongera
Тип записи: частная
Машину я арендовала на 31-ой улице. Агентство уже закрывалось; жирный парень в бейсболке козырьком назад, недовольно покачивая головой, провел меня в контору и, даже не предложив сесть, принялся тыкать ключом в запертый ящик стола. Ключ, словно переняв раздражение хозяина, наотрез отказывался влезать, парень шипел, как змеиное гнездо: «Шит… шит… шит…»
— Я, видимо, поздно, извините, — сказала я, садясь.
— Шит… шит… — гнул свое парень.
Наконец ключ смирился с неизбежным, щелкнул замок, на стол со смачным звуком легла засаленная амбарная книга. Парень перевел дух, бухнулся в кресло и сердито взглянул на меня.
— Клерк уже ушел, а я этот ящик включать не стану, — он с омерзением ткнул пальцем в старый монитор. — Я вообще-то механик. Я этот шит в гробу видел.
Я пожала плечами.
— Как скажете. Мне всего-то на ночь. Утром верну.
— Да по мне хоть вовсе не возвращайте… — парень лизнул палец и пролистнул гроссбух до чистой страницы. — Ушли, а мне тут отдуваться. Шит. Я вообще-то механик. Плата наличкой.
«Шит-шит, да не лыком шит, — подумала я. — Ну и что? Мне же лучше: зачем кредитку светить?»
— Имя? Мисс…
— Марсела Гевара.
Парень записал, даже не моргнув, хотя на латинос я со своим русским акцентом походила меньше всего. Впрочем, возможно, он приехал в Нью-Йорк недавно и еще не научился различать. А может, просто был слишком расстроен непредвиденной задержкой и торопился поскорее избавиться от поздней клиентки.
— Вот тут. Распишитесь… — он повернул ко мне книгу.
Я с готовностью черкнула произвольную загогулину.
— Сто пятьдесят баксов, — он выжидательно взглянул на меня.
— Погодите, — сказала я. — Мы же еще не говорили о конкретной машине.
Парень фыркнул и, взяв бейсболку за козырек, сделал ею полный оборот.
— А чего говорить? Все равно кроме тех тачек, что стоят внизу, брать нечего, мисс Гевара. Кстати, команданте Че Гевара вам случаем не родственник?
— Родной дед, — улыбнулась я. — А что у вас стоит внизу?
— Пойдемте, покажу, — он поднялся из-за стола.
На подземной стоянке я сразу ткнула пальцем в темно-синий сильверадо с массивной решеткой, кастетом торчащей перед радиатором. Парень удивленно присвистнул.
— Вы уверены, что не хотите чего-нибудь полегче? Это обычно берут для пикника или для охоты…
— Самое то, — заверила я. — Если для охоты, то получается как раз то, что мне надо.
Парень пошел за ключами. Иногда события и слова превращаются не просто в указательные знаки, а в волну, которая сама несет тебя в правильном направлении. Собственно говоря, направление волны всегда правильное. Неправильными бывают только дурацкие человеческие желания и мысли.
— О'кей, мисс, — подытожил механик, когда я уже сидела в кабине. — Утром, если никого еще не будет, поставите машину вон там. Ключи можно оставить под сиденьем. Удачной охоты, мисс.
Автомобиль и вправду был тяжел, как бронетранспортер, но слушался на удивление чутко. Я проехала несколько блоков, прежде чем обрела полную уверенность и почувствовала размеры машины. Мощный двигатель урчал сдержанно и ровно, уютно светились циферблаты, по радио передавали фолк, Джоан Баэз пела песню про дом восходящего солнца, а вокруг сдержанно и ровно, в такт моему двигателю, дышал равнодушный Нью-Йорк. Вот уж кто никогда не пристанет к тебе, не полезет в душу, не повиснет на плечах назойливым зазывалой. Можешь жить — живи, не можешь — помирай, никто слова не скажет, никто не оскорбит, не унизит лживым и оттого отвратительным «участием». Мы с ним поразительно похожи. Именно по этой причине я никогда не задерживаюсь здесь дольше одной недели — просто не хочу навязываться.
Стемнело, но для милонги было еще рановато, так что я просто плыла куда глаза глядят, куда фары светят, куда несет меня — в правильном направлении — волна тесного вечернего трафика. Потеряться я не боялась: оказалось, что машина оснащена навигатором. «Дона, дона, дона… — пела Джей-Би. — Тот, кто ценит свободу, должен научиться летать…»
Что ж, я ценю свободу больше всего на свете, но научилась ли я летать? — Нет, пока нет. Слишком много тяжести на крыльях, слишком много грязных, липких, загребущих рук тянутся ко мне с земли, хватают за маховые перья — поди взлети с таким грузом. Ненавижу…
Забыв о времени, вцепившись в крутую дугу руля, я сидела верхом на многоглазом красно-белом дьяволе дороги, то пускаясь вскачь, то сбиваясь на неторопливую рысцу, то и вовсе останавливаясь перед невидимыми барьерами светофоров. Ночь сгущалась и чернела, черпая все новую и новую черноту в беспомощном обилии фонарей и светящихся окон. Ночь сгущалась и у меня в голове, с силой замешивая темную, клубящуюся гущу беспорядочных мыслей и чувств. Я то радовалась, то печалилась неизвестно чему, глаза мои опухли от слез, а рот устал улыбаться. Наконец поток вынес меня в боковое ответвление, передняя машина свернула к тротуару и остановилась.
Остановилась и я. На часах подрагивала секундной стрелкой половина двенадцатого. Вокруг громоздились уродливые кирпичные здания, оплетенные ржавыми лианами пожарных лестниц. Поперек улицы на уровне пятого этажа тянулась странная решетчатая металлоконструкция. Зачем? Чтобы затянуть в клетку еще и небо?.. На углу блока подмигивала синим неоновая рюмка ночного бара. Одна из ламп, издыхая, агонизировала — как раз в районе рюмочной ножки, и оттого казалось, что рюмка пританцовывает. Ветер лениво двигал по тротуару пустые полиэтиленовые пакеты. Рядом с пожарным гидрантом высилась неопрятная груда мешков с мусором; кошка, задрав хвост трубой, раздумывала, с которого из них начать. Где это я? То ли Бронкс, то ли Квинс, то ли скунс…
Куда теперь? Ночь в моей голове тянула назад, в темноту, в томительные глубины радости и отчаяния; неужели опять придется отвлекаться на поиски дороги, на выбор желобка, на малозначащие решения о поворотах и путевых развязках? Ненавижу… Настоящий полет не знает желобков; у летящей птицы есть цель, но нет дороги.
В сумочке у меня лежала бумажка с адресами манхеттенских милонг. Я включила навигатор, ввела название улицы и номер дома; секунду подумав, прибор вывел на экран карту, и приятный женский голос настоятельно порекомендовал развернуться и следовать одну и восемь десятых мили в указанном направлении. Теперь машина снова была в надежных руках — не автомобильного потока, так навигатора, а я — я вернулась к себе, в ночь, текущую слюной и слезами.
Милонга находилась где-то между Виллидж и Сохо. Я никогда не танцевала там прежде и выбрала ее именно по этой причине: не хотелось идти в большие, известные места, где каждый клочок пола истоптан клиентами со всего мира, как проститутка в портовом борделе. Навигатор привел меня к самому входу, освещенному затейливой светящейся вывеской с парой, исполняющей барриду, но стоянки, как всегда, не оказалось, так что пришлось отключить протестующий женский голос и немного покружить по окрестным улицам, а потом возвращаться пешком. Конечно, я заблудилась и уже искала, кого бы спросить, хотя спрашивать в столь поздний час даже в Сохо особенно некого, пока наконец, выйдя в очередной раз на какой-то очередной угол, не увидела справа от себя искомую вывеску с барридой.
Улица была темна и совершенно пуста, ни одной живой души, кроме меня и ночи. Даже окна не светились по причине отсутствия таковых. Собственно говоря, само название «улица» не слишком подходило этому узкому, загроможденному мусорными баками проходу между сплошными кирпичными противопожарными стенами. Люминисцентная баррида представляла собой единственный здешний источник света, но и она, словно почувствовав мое приближение, вдруг начала мигать, угрожая оставить проулок в полнейшей темноте.
Пройдя между баками, я добралась до входа, безуспешно поискала звонок, постучала и, не дождавшись ответа, налегла на глухую дверь. Против всех ожиданий, та поддалась. Я вошла в темное помещение и зашарила по стене в поисках выключателя. Ненавижу, когда обстоятельства пытаются разрушить мои планы. Выключателя не было. Вот гады! Я прислонилась спиной к стене и принялась сильно стучать по ней каблуком. Звуки ударов возвращались ко мне гулким эхом. Постучав с минуту, я передохнула и забарабанила снова.
Вдруг в темноте мелькнул свет, послышались шаги. Помещение оказалось длинным коридором: кто-то шел ко мне издали, слепя фонариком. «Сейчас стукнут по башке, а потом изнасилуют, забьют до смерти, четвертуют, глаза выколют, печень съедят сырой, задницу с головой сварят на студень, а прочую расчлененку вынесут раздельно в те самые баки, — весело подумала я. — Вот будет облегчение сердцу и душе без всего этого добра…»
— Эй! Что вы стучите? — голос был мужской, недовольный.
— Говорят, здесь милонга, — ответила я, щурясь от фонаря.
Мужчина подошел вплотную. Вблизи он совсем не походил на маньяка-каннибала, но разве когда-нибудь маньяк-каннибал походит на самого себя?
— Вы храбрая женщина, мисс, — сказал он. — Прийти сюда, одной, в такое место… редкий случай.
— Потанцевать захотелось, — безмятежно объяснила я.
— Редкий случай, — повторил потенциальный маньяк. Казалось, он размышлял, не заспиртовать ли меня целиком ввиду особой раритетности. — Как вы нас нашли?
— Интернет. Блоги. Кто-то упомянул.
— Кто?
— Не помню. Какая разница?
Он согласно кивнул.
— Действительно никакой. Пойдемте…
Мы двинулись по коридору, затем по лестнице вниз.
— А что так темно? — поинтересовалась я. — Кончилась смола для факелов? Или краснокожие гуроны перехватили пирогу с тюленьим жиром?
— Это специально, — серьезно отвечал мужчина. — Свои приносят с собой фонарики. А чужих нам не надо.
— Теперь вам придется меня убить, — сказала я. — Ведь я чужая и своею становиться не собираюсь. Четвертовать, съесть печень, расчленить…
Он резко остановился и осветил фонарем мою приветливую улыбку.
— Вы и в самом деле редкий случай, мисс. Мы обязательно взвесим ваше предложение.
«Опять декорация, — подумала я. — Для маньяка дяденька звучит чересчур театрально. Но ладно, если уж приперлась…»
Коридор повернул, мужчина открыл дверь, и я зажмурилась от хлынувшей оттуда лавины света и музыки. Милонга! Здесь действительно была милонга, свет моей ночи, музыка моей души! О, танго, обнаженный нерв одиночества!
Увы, чудная радость узнавания оказалась единственным положительным моментом этой странной милонги. В комнатенке для переодевания, тесной, как вагонное купе, остро воняло индийскими ароматическими палочками, дорогими духами и дешевым сектантством. В углу торчала зловеще подсвеченная статуэтка Шивы, по стенам висели кривые мечи и картинки из Камасутры. На танцевальном полу все обстояло и того хуже: под огромным портретом гуру Махариши несколько пар изображали странную комбинацию танго и трансцендентальной медитации. В знакомую ткань мелодии ни с того ни с сего вплетался ситар, а вместе с ним — тягучие индийские мотивы. Я пожалела, что надела туфли. Танцевать здесь все равно было не с кем. Приведший меня человек подошел и наклонился к моему уху.
— Как видите, это не простая милонга… — зловеще прошептал он. — И не простая медитация. Честно говоря, для непосвященных пребывание здесь смертельно опасно. Но тем, кто приходит к нам с открытым сердцем, ничего не грозит. Так что не бойся, сестра.
Меня чуть не вырвало.
— Не брат ты мне, гнида черножопая…
Ради удовольствия точного цитирования пришлось перейти с английского на русский, так что мой просветленный хозяин, к сожалению, не понял ни слова из моего ответа. Ну и черт с ним. Ненавижу суррогаты, особенно ментальные. «Не бойся!» Тьфу, мразь! Да кто тебя боится?! Размечтался… мечи в сортире развесил, бодхисатва хренов… Мечи в таких сектах всегда остаются картонными, даже если наточить их до остроты бритвы.
Я отвернулась от идиота и стала снимать туфли. Праздник не состоялся, вечер пошел насмарку. Часы показывали без четверти два; теперь уже поздно было куда-либо ехать. Эта мысль приводила меня в бешенство. По-видимому, оно читалась на моем лице достаточно ясно, потому что хозяин беспрекословно вложил фонарик в мою протянутую руку.
На улице накрапывало. Естественно, я в упор не помнила, где именно припарковала свой чертов бронетранспортер — теперь мне предстояли не просто долгие поиски, но долгие поиски под дождем. Я уныло брела по мокрым безлюдным улицам, пока не уткнулась в указатель на Вашингтон-сквер. Машина стояла где-то рядом с площадью, недалеко от ее северо-восточного угла. Приободрившись, я прибавила шагу.
Сквер оказался обитаем: тут и там виднелся странный ночной люд. У самого входа на скамейке двое играли в шахматы, в блиц, но как-то слишком уж расслабленно, без обычной рубки и гонки. Я подошла. Так и есть: флажки на часах давно уже упали; пустоглазые шахматисты жали на кнопку просто так, передвигая фигуры совершенно сомнамбулически, как попало. Игра шла без времени и без правил. Не знаю, какая могла быть у нее цель… впрочем, разве «без времени и без правил» не означает также и «без цели»?
С площадки посередине сквера слышалось бренчание гитары. Человек пять-шесть, ссутулившись, топтались вокруг длинноволосого гитариста. По кругу шла бутылка, замаскированная по местному обычаю мятым бумажным пакетом. Мужик пел, остальные подпевали: «Каково тебе без дома, в одиночестве? Каково тебе, а? Каково чувствовать себя катящимся камнем?» Сладкие сикстиз. Хиппи. Шестидесятые годы. «Люби, а не воюй». Боб Дилан. Вудсток-шмудсток. Ньюпорт-шмупорт. Неужели такое еще поют на Вашингтон-сквер? Только подойдя поближе, я разглядела морщины и седину: шестидесятость характеризовала не только репертуар, но и возраст тусовщиков.
Шестидесятилетняя девушка в расшитом джинсовом костюмчике и ковбойской шляпе, с бутылкой в скрюченной артритом руке, с джойнтом в искусственных зубах — что ты здесь делаешь, старая дура, вместе со своими слюнявыми друзьями? Это вы-то перекати-камни? Если вы и камни, то краеугольные, неподъемные, заслоняющие дорогу всему живому, пульсирующему, настоящему, не похожему на застывшую догму ваших сусальных сказок. Это вы-то бездомны? Как бы не так! Все вы давно уже обросли квартирами, кафедрами, деньгами… мерзкое, лживое, предательское отродье!
Старуха поймала мой взгляд и, улыбаясь, протянула пакет с бутылкой — давай, мол, герла, гет тугеза. Я с трудом подавила желание съездить ей по зубам. Прочь отсюда! Скорее! Мне вдруг показалось, что в сквере разом кончился воздух, как будто проклятые сикстиз затолкали в свой мятый бумажный пакет не только бутылку, но и весь окрестный кислород, и теперь монопольно сосали его, не оставив остальным даже на маленький вздох-глоточек. Не разбирая дороги, я бросилась вон.
К счастью, сильверадо действительно оказался невдалеке. Я забралась в машину, захлопнула и заблокировала дверцу, включила двигатель, вжала лицо в ладони, отгородилась от окружившей, осадившей, доставшей меня фальши и пакости. Да что ж это такое, Господи! Все одно к одному, вся эта жизнь, весь этот чертов вечер, отразивший ее, кривую, в своем столь же кривом зеркале! Шустряк-механик, мелкий хитрец, слупивший двойную цену… и не в деньгах тут дело, а во вранье, в мерзком вранье, которого даже не стыдятся, настолько оно привычно, общепринято, как вонь в туалетных кабинках. Автомобильный поток, поначалу прикидывающийся сильным и нескончаемым, как все жизненные потоки, а уже через пару часов выкидывающий тебя на обочину, под ржавые решетки, за глухие стены. Секта надутых дураков, воображающих себя проникшими в глубины мировой души, а на деле — всего лишь построивших дополнительный ряд нелепых и наивных декораций. Чудовищные шестидесятники, приветливо ностальгирующие на обломках миллионов жизней, разрушенных их идиотским враньем и безответственностью.
И — как я могла такое забыть! — эти ужасные шахматисты, как символ всего происходящего со мной, с городом, с миром: безглазая игра без правил и без времени, пока не придет полицейский и не выгонит всех из этого скверного сквера! К черту, к черту! Зачем? Почему? Я всего-то и хотела потанцевать, просто потанцевать…
Телефонная будка в нескольких метрах от машины расплывалась в слезах — моих и дождя. Пора звонить. Ты ведь этого хотела, правда? Чего уж там отвлекаться на какого-то механика, на джинсовую старуху, на обкуренных шахматистов… ты ведь приехала сюда ради него, разве не так? Разве не сходится в нем, как фокусе линзы, и хамство, и фальшь, и вранье, и удушающая пошлость? Сходится, как нельзя лучше сходится. Ну вот… тогда давай, вперед…
Я вытерла слезы. Я вышла из машины. Я сняла трубку, накормила таксофон квотерами и набрала номер.
— Алло… кто это?
Голос был более чем сонный. Я представила себе, как бедняга, сев в постели, трет глаза и трясет головой, гадая, какая сволочь может звонить ему в такой час.
— Помнится, вы хотели со мной потанцевать, — произнесла я самым ледяным тоном, на какой только была способна. — Если предложение еще в силе, то я готова.
На другом конце провода наступило обалделое молчание. Думаю, он щипал себя за руку или смотрел в зеркало на свою опухшую физиономию, не в силах поверить, что происходящее реально.
— Алло?
Жуглан неуверенно кашлянул.
— Это вы… — хрипло сказал он. — Неужели это вы? Милонгера?
— Я так и думала, что вы меня сразу узнаете. Так что, потанцуем?
— Сейчас? В такое время? Может быть…
— Что ж, как хотите, — прервала его я и отсоединилась.
Таксофон зазвонил секунд через десять: на свою беду, Жуглан пользовался определителем номера. Я подождала с минуту и сняла трубку.
— Я согласен! — крикнул он, не дожидаясь моего «алло». — Где вы?
Я назвала улицу.
— Но где, в каком месте?
— Езжайте от Вашингтон-сквер на восток. Увидите справа мою машину. Серебристая королла. Я буду в ней.
— Королла? — он возбужденно рассмеялся. — Такая женщина, как вы, не должна ездить на королле. Королева должна ездить на короле, в крайнем случае — на принце. Мы это исправим, вот увидите. Буду через…
Я повесила трубку и вернулась в свой сильверадо. Серебристая королла стояла метрах в тридцати от меня, ближе к площади. Мотор я не глушила.
Он доехал меньше чем за полчаса — наверняка гнал всю дорогу. Проехал мимо короллы, вернулся задним ходом, остановился прямо перед ней, вышел. Посмотрел в один конец улицы, посмотрел в противоположный. Почесал в затылке, поднялся на тротуар, осмотрел ближайший подъезд. Вернулся на мостовую, встал перед короллой, полез в карман… зачем? — ах, записать номер… Я выкрутила руль и нажала на газ. Мой бронетранспортер рванулся вперед, как застоявшийся жеребец. Жуглан не успел даже глазом моргнуть.
Доехав до Мидтауна, я остановилась и тщательно проверила капот. Весь удар приняла на себя массивная конструкция, приваренная к сильверадо спереди. Наверное, и дождик помог. Так или иначе, следов не осталось никаких — ни на капоте, ни на крыльях, ни на колесах. Я уже хотела вернуться в кабину, когда заметила что-то, похожее на палочку, застрявшую в решетке радиатора. Это был карандаш, вернее, огрызок карандаша. Понятия не имею, как он туда залетел. Бывает же такое.
Я припарковала машину в точности там, где просил хитрожопый механик. До рассвета оставалось еще часа два, а до обратного рейса — восемь. Самое время возвращаться в гостиницу. Я шла по Восьмой авеню, подставляя лицо под замечательный, превосходный, ласковый и очищающий дождь. Душа моя пела голосом Джей-Би. «Дона, дона, дона… Тот, кто ценит свободу, должен научиться летать…» Я шла по Восьмой авеню? — Нет, я летела.
Arkady569
Тип записи: частная
Обратный полет дался легко: я принял снотворное и проспал всю дорогу. Это позволило сэкономить день отпуска. Прямо из аэропорта я отправился на работу и худо-бедно дотянул до конца, хотя и клевал носом после обеда. Гиршуни же, видимо, решил не испытывать судьбу. Он сразу поехал домой отсыпаться и оказался прав. От джетлега не убежишь. Два следующих дня я проходил вареный, а Гиршуни был как огурчик. Впечатлениями о свадьбе и о поездке мы не обменивались, разговаривали только по работе.
Должен сказать, что меня Нью-Йорк успокоил. Если не принимать во внимание безвредную сонливость, я чувствовал себя прекрасно и думать позабыл о своих прежних страхах. Даже не вспоминал. А когда вспоминал, посмеивался: нашел кого бояться — Гиршуни! Гиршуни, который комара не обидит! В общем, я почти полностью избавился от одолевшей меня напасти. Почти — потому что в интернет я избегал заглядывать с самого приезда. Я имею в виду — не заглядывал вовсе, а не только в злополучные блоги, чуть не доведшие меня — нормального, здравомыслящего человека — до натуральной мании преследования. Честно говоря, моя бы воля — я б не приближался к компьютеру в принципе.
Но, к сожалению, профессия не позволяла мне такой роскоши. Более того, она требовала довольно часто выходить за пределы нашей внутренней сети — для запросов в технических базах, для получения новых версий и тому подобного. Невозможно было взваливать всю эту работу на одного Гиршуни.
Да и как странно выглядел бы компьютерщик, уклоняющийся от интернета! Таким образом, мое добровольное воздержание не могло продолжаться долго. В конце концов, разве оно не являлось продолжением прежней паранойи?
Раздразнив и рассердив себя этим доводом, я вернулся в Сеть. Сгрузил последние подписи антивируса. Поискал в инфобазе ответ на интересующий меня технический вопрос. Просмотрел новостные и спортивные сайты. Проследил за ходом шахматной партии на гроссмейстерском турнире. Заглянул на страницы литературных журналов — не появилось ли чего интересного? Вышел в коридор, прошелся туда-сюда, нечувствительно поговорил с кем-то о чем-то. Вернулся. Посидел перед экраном. Побарабанил пальцами по столешнице.
— Чего ты боишься, параноик? Ты ведь больше всего на свете хочешь узнать продолжение. Тогда зачем вилять, кружить вокруг да около? Заходи уже в эти чертовы блоги, заходи…
— Вот еще! Опять снова-здорово? Ты ведь не хотел, ты ведь дал себе слово, ты ведь поклялся бросить раз и навсегда, причем не так давно — не далее как сегодня утром.
— Подумаешь, поклялся… чушь это все, мелочь, не стоит клятв и прочих переживаний. Можно подумать, будто там кроется какая-то опасность! Болтовня, обычная болтовня, графоманская писанина… нельзя же придавать ей такое значение. Просто войди и посмотри. Ну?.. просто войди и…
Я потянулся к мышке, но тут же поймал себя за руку, встал, пометался по комнате под недоумевающим взглядом Гиршуни, снова вышел в коридор. Никогда еще борьба с самим собой не выглядела такой невыносимо глупой. И ведь действительно, было бы о чем так страдать… За стол я вернулся с таким решительным видом, что Гиршуни высунулся из-за монитора и спросил, не случилось ли чего.
— Все в порядке, Аркадий, — рассеянно отвечал я, заходя в его частный блог. — Все прекрасно, лучше не бывает.
Гиршунин блог и в самом деле не давал повода для беспокойства, хотя, читая его, я немало подивился разности наших восприятий. Впрочем, с другой стороны, удивляться было нечему: все-таки он был сумасшедшим ушастым сусликом, а я — нормальным человеком.
В блогах Машеньки и Антиопы никаких изменений не произошло. Вообще, они давно уже не проявлялись — ни записями, ни комментариями… Неужели надоело? А может, обнаружили, что за ними подсматривает муж и папаша?
Жуглан тоже не успел написать ничего новенького. Он и раньше в основном комментировал, а в своем дневнике писал относительно редко. Жуглан, Жуглан… по-видимому, я все-таки ошибся, и интернетовский персонаж не имел ничего общего с моим бывшим кентом. То есть что-то общее, конечно, имел — а иначе откуда он мог бы знать историю про Нору? Но главное, что общность эта никоим образом не означала идентичность. Жугланом мог быть, например, какой-нибудь американский приятель Ореха, слышавший от него или просто наблюдавший вблизи эту историю. Просто услышал, подсмотрел, а потом решил выдать за происшедшее непосредственно с ним — разве мало таких случаев бывает? Да сколько угодно… Я посмотрел на руку и обнаружил, что она дрожит. Что такое? Почему?
— Да потому, что больше ты уже не можешь оттягивать. Потому, что очередь дошла до Милонгеры. Ты ведь боялся открыть именно ее дневник, не правда ли? Ты ведь именно поэтому так долго не заходил в интернет… ну признайся уже, признайся… Так?
— Так.
— Ну а коли так, то открывай уже, не тяни. Посмотри, не совершила ли эта полоумная еще какое-нибудь виртуальное убийство. А то и сразу два. С нее ведь станется, не так ли?
— Так.
— Слушай, кончай такать, как старые ходики. Открывай.
Я глубоко вдохнул и вошел в частный дневник Милонгеры — словно нырнул в омут. И прочитал эту запись. Она поджидала меня все эти дни, как страшное чудовище в том самом омуте, как грабитель за углом, как расстрельная команда во дворе. Значит, эта сумасшедшая сволочь все-таки убила его! Убила! А я чувствовал заранее, что это должно случиться, и не смог помешать! Проклятье!
Но самой тревожной была эта деталь с карандашом. Изгрызанный карандаш, верная примета и визитная карточка Грецкого… могло ли такое быть, чтобы неизвестный Жуглан настолько далеко зашел в своем самозванстве, в своем копировании ореховских привычек? Если да, то речь шла о настоящей мании. Необходимо срочно позвонить Ореху, убедиться, что он жив и здоров… Я потянулся к телефону, но тут же остановился. Во-первых, разница во времени… во-вторых и в-главных, мне ужасно мешало присутствие Гиршуни. Не знаю почему, но факт — я просто не мог спрашивать Грецкого, все ли с ним в порядке, когда передо мной торчат из-за монитора эти проклятые сусличьи уши!
Я с трудом дождался гиршуниного ухода. Было около пяти вечера, когда я начал звонить. Мобильник Ореха не отвечал, рабочий телефон тоже, зато дома сразу сняли трубку.
— Нет, — произнес бесстрастный мужской голос. — Мистера Грецкого нету.
— Вы не могли бы подсказать, где его можно найти? Это срочно.
— Извините, но мне это неизвестно.
Я почувствовал, что у меня заныло в животе. Надо бы попробовать поговорить с женой. Забыл как ее… Линда?.. Ванда?.. Хонда?
— А миссис Грецкая… ее тоже нет дома? Меня зовут Аркадий, я старинный друг мистера Грецкого…
— Секундочку, — сказали на другом конце провода после некоторого колебания. — Подождите, я проверю.
Пока он ходил-проверял, я вспомнил, наконец, имя нынешней ореховой жены: Сандра. Взяв трубку, она затараторила без раскачки:
— Аркадий? Я как раз собиралась вам звонить. Надеялась, что, возможно, вы поможете… что, возможно, вы знаете… — она всхлипнула. — Он недавно говорил о том, что хорошо бы слетать в Израиль… Так он не у вас? Потому что если у вас, то, пожалуйста, скажите. Даже если он просил хранить в секрете. А то мы тут себе места не находим. Понимаете, это так на него похоже — исчезнуть без предупреждения на несколько дней, так похоже. Когда это случилось в первый раз, я чуть с ума не сошла, а он заявился через три дня как ни в чем не бывало. И еще сердился, что я подняла всех на ноги. Ну, вы же его знаете, такой характер. Я пока не заявляла в полицию, но прошла уже почти неделя… Как вы думаете?
Орехова жена замолчала. Я не знал, что ей ответить. Что я не виноват в гибели ее мужа? Что я пытался его спасти, а он меня не послушал? Что ей нужно искать мужчину, задавленного насмерть в районе Вашингтон-сквер, в ночь с воскресенья на понедельник? Впрочем, полиция рано или поздно установит личность погибшего, даже если он был найден без документов, и тогда они придут к бедной Сандре сами, без приглашения.
— Извините, — сказал я. — Извините, Сандра.
— За что? — тихо спросила она. — Вам не за что извиняться. Ну, разве за то, что вы не помните моего имени. Меня зовут Венди. Венди, а не Сандра. Это так на него похоже. Так похоже.
Я попрощался и повесил трубку. Меня мутило. Я встал из-за стола и принялся ходить по комнате из угла в угол, чтобы хоть немного прийти в себя. Обычно это помогает привести мысли в порядок. Хотя какой, к черту, мог быть порядок в такой ситуации? Я стал невольным свидетелем убийства — на этот раз точно реального, а не придуманного, и это обязывало к действию. Но к какому, к какому?
Отправиться в полицию и просто рассказать все как есть, с самого начала? Ну да! Разбежался! У какого полицейского, усталого, замотанного, задавленного горами нераскрытых дел, хватит терпения выслушивать твой рассказ с самого начала? Тебя прервут уже на второй минуте и предложат воды, а потом в лучшем случае отправят к психологу, а скорее всего — за ворота. Начать с конца? Я, мол, знаю, что произошло убийство и, возможно, не одно.
— Так, так, — ответят тебе. — Это интересно. Пожалуйста, имена, адреса, факты.
— Понимаете, — скажешь ты. — У меня нет ни имен, ни адресов. Есть кличка, вернее, интернетовский ник убийцы: Милонгера.
— Но вы видели момент убийства? Труп? У вас есть вещественные доказательства?
— Нет, вещественных нет. И трупа я не видел. И самого убийства тоже.
— Тогда откуда же…
— Я прочитал об этом в интернете.
— Ах, в интернете. Ну-ну. А не расскажете ли нам, когда вас в последний раз госпитализировали по душевной болезни?
И так далее. Нет, идти в полицию мне попросту не с чем. Тогда что же делать? Что? Я бегал по комнате, вновь и вновь рассматривая и отбрасывая возможные варианты действий. Должно же быть что-то… Из любой ситуации всегда есть выход, даже из такой — как бы ее определить? — нестандартной. Ищи, ищи — требовал я от своего сознания, как неумелый дрессировщик — от издерганного, забитого, растерявшегося пса. Ищи, ищи… ты ведь можешь… хоть что, хоть какую-нибудь зацепочку, минимальную, но настоящую, доказанно настоящую…
Погоди! Стоп! В голове и в самом деле блеснуло что-то, ровно на секунду. Блеснуло и снова спряталось в дикой суматохе беспорядочных мыслей. Что это было? Что? Я не успел ухватить ни одной детали из этой драгоценной моментальной ясности, но одно знал точно: она объясняла если не все, то очень многое. Сжав голову обеими руками, я попытался восстановить последовательность своих предыдущих рассуждений. Как бы не так! Разве можно восстановить хаос? Черт!
Нет, не надо отчаиваться. Давай повторим последовательность действий — это проще. Так… это промелькнуло, когда я шел от двери мимо гиршуниного стола в направлении окна… Ну-ка, проделаем этот путь еще раз… Что-то снова шевельнулось на дне моего стонущего от перенапряжения сознания. Что это было? Проклятие, опять не успел! В следующий раз будь, пожалуйста, повнимательней. Я снова вернулся к двери и медленно двинулся прежним маршрутом, пристально вглядываясь в сумятицу своих бессвязных мыслей, в обрывки воспоминаний, в неясные очертания чувств.
Я обнаружил это ровно на полпути. Правда, находилось оно вовсе не там, где я его искал — не в голове. Это оказалось никакой не мыслью, и не воспоминанием, и не чувством, а самым что ни на есть материальным предметом. И лежал этот предмет на гиршунином столе, на месте, достаточно видном, чтобы я мог заметить его во время своих сиротских скитаний между дверью и окном. Это был огрызок карандаша, тот самый огрызок того самого карандаша!
Arkady569
Тип записи: частная
Невероятные неожиданности жизни невероятны еще и тем, что, произойдя, кажутся сами собой разумеющимися. После того, как я увидел карандаш Ореха на гиршунином столе и картина событий развернулась передо мной во всей ее безжалостной полноте, я поразился не столько ужасной сути открывшегося мне объяснения, сколько его непререкаемой логичности. Я искренне удивлялся тому, что так долго не догадывался, так упорно не видел очевидного. Разве не сам я рассуждал о реальности «виртуальных» персонажей, об их назначении выражать чьи-то скрытые от поверхностного взгляда желания и побуждения, об их тенденции быть чьим-то «вторым я»… да что там вторым! — первым! Отчего же я не заметил типичного случая такой подмены, когда она произошла под самым моим носом? Невероятно, просто невероятно!
Милонгеры не существовало в природе: был Гиршуни, воплотивший себя в Милонгеру, придумывавший ее истории, говоривший ее языком, одержимый ее сумасшедшими фобиями, ее человеконенавистничеством. Нет, не совсем так: и фобии, и человеконенавистничество, и одержимость не имели никакого отношения к эфемерной интернетовской Милонгере — это были свойства человека во плоти и крови, человека по имени Аркадий Гиршуни… человека? — нет, не человека! — помешанного ушастого суслика, полного злобы и отвращения ко всему, что вольно или невольно встает у него на пути!
Мир не принимал его, не считал его за своего — что ж, тем хуже для мира! Гиршуни-Милонгера платил миру той же монетой неприятия: он выбрал одиночество, концентрированное и враждебное к тем, кто по глупости или по неосторожности пытается проникнуть за его ядовитую оболочку. Гиршуни-Милонгера мстил всему миру, всем сразу, без разбора. Но и в этом «без разбора» существовало одно важное исключение — Жуглан, наш несчастный Грецкий Орех.
По-видимому, Орех олицетворял для Гиршуни грубую силу, хамство, фальшь, вранье и удушающую пошлость бытия. Помните мой рассказ о десятилетии класса, об Ореховой малолетке в кожаных штанах и о человеческой слизи? Можно было бы предположить, что Гиршуни задумал свою месть именно в этот позорный момент. Можно было бы, если бы тот случай не представлял собой всего лишь одно звено в длинной цепи унижений, одно из многих.
Сейчас, когда я задумываюсь об этом, мне становится особенно горько, горько, как никогда. Ну, казалось бы — что этому огромному, мощному, бесконечному миру до крошечного ничтожного суслика, до слабого комочка с необременяющим, заранее ограниченным, стандартным комплектом желаний и устремлений? Отчего бы миру не оставить это существо в покое, не дать ему дышать, мечтать потихонечку, тешить себя невинными самообманами — как всем, не более того? Это ведь так ненадолго, это ведь совсем на чуть-чуть: ну что такое миг его маленькой жизни по сравнению с триллионами световых лет, которыми меряет свои сутки мироздание? Зачем же тогда топтать? Зачем?
У вас может создаться ошибочное впечатление, будто я сочувствую Гиршуни. Это неверно — как можно сочувствовать убийце? Но я… как бы это сказать… я понимаю его. Наверное, он совершил ужасные вещи, но он сделал это в ответ. До этого я употребил слово «месть» — думаю, оно неуместно. Гиршуни-Милонгера не мстил — он защищался, возможно, даже в пределах необходимой самообороны. Согласитесь, это ведь невозможно — жить в таком унижении. Гиршуни просто возвращал себе чувство собственного достоинства, брал назад свое законное, принадлежащее ему по праву, грубо отобранное когда-то, неизвестно зачем и почему.
Тогда, на десятилетии класса, я презирал Гиршуни за смиренную безропотность перед хамством; могу ли я осуждать его теперь, когда выяснилось, что он способен дать миру сдачи?
Не знаю, как это происходило в действительности. Наверняка, разговаривая с Орехом по телефону, Гиршуни-Милонгера изменил голос. Но остальные жертвы видели его воочию, а превратить лысого ушастого суслика на пятом десятке в молодую красавицу-танцовщицу не смогла бы и самая способная фея. Значит, рассказанное Милонгерой являлось комбинацией вымысла и реальности или, что вернее, комбинацией нескольких разных реальностей.
Возможно, образ Милонгеры был навеян конкретной женщиной, встреченной Гиршуни на милонге. Возможно, отмахиваясь от назойливого ухажера или от следователя, она и не догадывалась, что маленький, ушастый, редко танцующий милонгеро наблюдает за происходящим со стороны и не только наблюдает, но и намерен вступить в игру самым деятельным образом. Возможно, возможно… все возможно. Несомненно одно: фатальный результат его вмешательства.
Характерно, что Гиршуни, всю жизнь страдавший от сознания собственного уродства, вообразил себя именно прекрасной женщиной, а не мускулистым красавцем. Еще бы: последнее было бы слишком похоже на Ореха-Жуглана, более чем мерзкого в гиршуниных глазах. Гордая одинокая танцовщица, самодостаточная в своем неприятии хамства и пошлости людского мира — таким стал для него истинный идеал красоты, недостижимый, но достойный защиты. Характерно и то, что Гиршуни выбрал именно танцовщицу — ведь танец бескорыстен и автономен, он ничего не продает и не покупает, ему не надо ничего от окружающей пакости. Ничего, кроме того, чтобы его оставили в покое.
О, как хорошо я его понимал, этого Гиршуни! По крайней мере, так мне казалось тогда. Я понимал все, кроме одного: что мне теперь делать? Странным образом, именно теперь, когда мне открылась доселе неизвестная, оборотная сторона «планеты Гиршуни», пусть преступная, пусть болезненная, пусть ужасающая, но в то же время и человеческая, именно теперь ушастый суслик стал мне существенно ближе. Я уже не боялся его так, как боялся до находки карандаша, этой решающей улики. Удивительно, не правда ли? Ведь по логике вещей все должно было быть наоборот!
Но не было! Не было! К этому всему добавлялись мысли о Машеньке и Антиопе: каково им будет узнать, что их муж и отец — убийца?! Особенно после тяжелейшей травмы, пережитой Аней-Антиопой — гибели любимого человека… Имел ли я право окончательно разрушать им жизнь своим добровольным доносом в полицию? Аня Гиршуни сейчас в армии, с оружием в руках защищает среди прочего и мою жизнь. Не будет ли низко с моей стороны бежать наушничать на ее папашу?! — Конечно! Конечно, будет!
Домой я шел в сильнейшем волнении, а ночью долго не мог уснуть, ворочался с боку на бок и, как спятивший конюх — лошадей, все гонял и гонял по одному и тому же в кашу раздолбанному кругу одни и те же усталые мысли. И чем больше я размышлял, тем меньше мне казалось возможным сдать Гиршуни властям. Нет, нет, ни за что. Во всяком случае, не в этот момент. Так или иначе, я всегда могу передумать: ведь улика остается у меня, аккуратно уложенная в полиэтиленовый пакетик, как это делают детективы в кино. Да, да, я просто забрал карандаш с гиршуниного стола, забрал и унес домой. Подумал ли я о том, что он заметит пропажу и со стопроцентной вероятностью свяжет ее со мной? О том, что, забирая улику, я тем самым ставлю себя под угрозу? — Да, подумал. Но, говорю вам, я уже не боялся Гиршуни. Ну разве что самую малость.
Возможно, следует рассмотреть этот вопрос еще раз — после того, как Антиопа закончит службу и более-менее встанет на ноги. Такое решение представляло собой вполне приемлемый компромисс. С ним я и уснул. Под утро мне приснился Орех, стоящий посреди ночной манхеттенской улицы. По своему обыкновению, он грыз карандаш, держа в руках допотопный блокнотик — тот самый, в который он записывал неотложные дела перед свадьбой. Только во сне я видел Ореха словно бы через стекло и почему-то не сразу понял, что это стекло автомобиля.
Помню, как я подумал, что нужно срочно предупредить его, крикнуть или оттащить в сторону, и даже двинул ногой, чтобы выскочить наружу, но нога двигалась ужасно медленно, как это бывает только во сне, ужасно, ужасно медленно и совсем не в том направлении. Нога нажимала на газ, а руки выворачивали руль, и, прежде чем я успел что-либо сообразить, машина рванулась к Ореху. Он поднял голову от блокнота, наши взгляды встретились, и в глазах его было узнавание, удивление, непонимание, насмешка, презрение, гнев… — все что угодно… вернее, все, кроме страха. Моя нога, тяжелая, как бетонная тумба, давила на газ, сильверадо рычал и рвался вперед, Орех смотрел мне в глаза, и карандашик взлетал над пустой улицей, поблескивая в свете фонарей.
Я проснулся в холодном поту. Не знаю, как у меня получилось набраться мужества, чтобы пойти на работу.
— Как же так? — спросите вы. — Ведь еще накануне сам черт был тебе не брат?
Да, да, конечно. Накануне. А сегодня я и представить себе не мог, как посмотрю в удивленные глаза Гиршуни, что отвечу на его прямо заданный вопрос.
— Не видел ли ты, случаем, карандаша?
— Карандаша? Это новость! Разве ты перешел на карандаши?
— Так не видел?
— Слушай, Гиршуни, неужели ты думаешь, что мне есть дело до твоих карандашей?.. Лучше скажи: ты уже проверял последние логи брандмауэра?
Примерно на такой диалог я настраивал себя, репетировал перед зеркалом, искал нужную интонацию, и все равно звучало фальшиво. Он, без сомнения, сразу догадался бы обо всем, при первой же моей фразе. Но ушастый суслик удивил меня в очередной раз. Хотите знать, как он отреагировал на исчезновение карандаша? — Никак. Просто никак. Даже не высунулся из-за монитора, когда я на полусогнутых вошел в комнату.
Что ж, я не возражал. Буркнув «доброе утро», я проскользнул на свое место, словно в бомбоубежище. Мы сидели друг против друга — друга ли? — спрятавшись за двадцатидвухдюймовыми экранами — тут я впервые подумал о том, что орудийные калибры тоже измеряются в дюймах — и время от времени перебрасывались ничего не значащими словами — как пробными камешками через черную, смертельно опасную пропасть, разверзшуюся между нашими столами. Сторонний наблюдатель увидел бы вместо нее всего лишь два метра замызганного коврового покрытия, но, уверяю вас, никогда еще надежность пола не была такой мнимой.
Мне потребовалось время, чтобы прийти в норму, если, конечно, такое состояние можно назвать нормой. Я обливался потом, руки дрожали, мысли снова затеяли свою круговую беготню: что делать?.. что делать?.. что делать?..
— Послушай, ты ведь вроде бы уже принял решение?
— Да? Когда?
— Ну как же: вчера, перед тем, как заснуть. Неужели не помнишь?
— Да? И какое же? Какое?
— А ну прекрати дрожать, слышишь?! Возьми себя в руки! Ну!
— Хорошо, взял. Так какое?
— Ты никому ничего не говоришь, просто продолжаешь как ни в чем не бывало — до поры до времени.
— Продолжаю как ни в чем не… а до какого времени?
— Ну, например, пока его дочь Антиопа не закончит свою армейскую службу.
— А при чем здесь ее армейская служба? Разве факт ее армейской службы на что-либо влияет в этой сумасшедшей истории?
— Так. Ты что, хочешь опять, в тысячный раз пуститься по тому же кругу?
— Нет-нет, не хочу.
— Тогда делай что решено — и точка. Здоровее будешь.
— А когда?
— Что «когда»?
— Когда она закончит свою армейскую службу?
— Вот и выясни когда. Ты же у нас хакер, нет?
Да! Я ухватился за эту идею, как за спасательный круг. Я прямо таки вцепился в нее. Она казалась мне единственным логичным продолжением. Если уж невозможно принять решение сейчас, если ты обречен плавать в темном море неопределенности еще какое-то время, то, по крайней мере, определи это время. Назначь срок, границу, конкретную дату, к которой можно стремиться, как к маяку, и тебе сразу станет намного легче. Правда ведь, правда?
Итак, мне позарез требовалось установить дату демобилизации Анны Гиршуни. Задача не выглядела слишком трудной. Я даже не исключал, что подобная информация содержится в явном виде в базе данных нашего отдела кадров. Помнится, когда-то мне уже приходила в голову идея залезть туда, но я отверг ее из опасения, что Гиршуни меня раскусит. Какими наивными казались теперь эти страхи!
Проникнуть в святая святых отдела кадров, где содержались личные данные сотрудников и — как самая сверхохраняемая тайна — сведения об их заработной плате — оказалось легче легкого. Такое впечатление, что, поднимаясь вверх в бюрократической иерархии, люди развивают в голове какую-то особенную начальственную мышцу, похожую на опухоль, которая со временем заменяет собой головной мозг. Последнему просто не остается места. А уж говорить о том, чтобы помнить еженедельно изменяемые пароли, и вовсе не приходится. Обычно высокопоставленный начальник в состоянии запомнить только и исключительно имя собственной жены — да и то лишь потому, что она стоит выше него в иерархии подчинения. Это имя, как правило, и является постоянным паролем, который начальник использует для входа в системы, необходимые ему для работы. Жену заместителя генерального по кадрам звали Далия. Я ввел это слово в качестве пароля и не ошибся: сезам открылся, даже не скрипнув. Вот и нужная мне запись; я кликнул по соответствующей строчке и стал нетерпеливо перелистывать страницы гиршуниного личного дела.
Но где же данные о жене и о дочери? Я вернулся к началу папки и просмотрел ее снова, с самого начала. В графе «семейное положение» стояло «холост», в графе «дети» — короткое слово «нет». Как же так? Неужели кто-то стер данные? Ха! «Кто-то»! Как будто ты не знаешь, кто! Такое мог совершить только один человек — сам Гиршуни. Я проверил время последнего изменения файла, и у меня потемнело в глазах — сегодня утром! Гиршуни и тут успел опередить меня! Шустрый суслик раз за разом ухитрялся забегать по крайней мере на один шаг вперед. До сих пор он допустил только одну оплошность — с карандашом.
А что, если и это было вовсе не оплошностью? Что, если Гиршуни намеренно «забыл» карандаш на столе, пытаясь завлечь меня в какую-то дьявольскую ловушку? Черт! Пол колыхнулся у меня под ногами. Колыхнулся и поплыл, как река, наклоняясь все круче в черную пропасть между нашими столами. Я заставил себя посмотреть на другую сторону — туда, где за стеной монитора победными флагами пламенели гиршунины уши. Ничего, ничего… рано торжествуешь… мы еще поборемся…
Я вернулся к компьютерной клавиатуре. Быть такого не может, чтобы Анна-Антиопа не оставила в интернете никаких следов, кроме этого своего дневника. Наверняка она с кем-то переписывалась, что-то покупала, заказывала билеты, оставляла отзывы, участвовала в форумах. Она могла делать это под своим настоящим именем, но скорее всего пользовалась все тем же ником Антиопа. Тем же ником и тем же паролем, известными мне благодаря слежке за компьютером Гиршуни, который, в свою очередь, шпионил за компьютером собственной дочери. Вор у вора украл… В дополнение к этому я знал имя Аниной близкой подруги: Света или Лиора. Не так уж мало, но работенка все равно предстояла кропотливая. Засучив рукава, я принялся прочесывать Сеть частыми гребешками поисковых запросов.
Около часу дня Гиршуни поинтересовался, не собираюсь ли я спуститься в столовую.
— Иди один, — отвечал я, не отрывая глаз от экрана. — У меня нет аппетита.
Он пожал плечами и вышел за дверь.
Время летело незаметно: в следующий раз я посмотрел на часы уже в конце рабочего дня, когда Гиршуни собрался уходить.
— Что-то ты совсем заработался, Аркадий, — сказал он, останавливаясь перед моим столом. — Случилось что? Нужна помощь?
В его вопросе змейкой поблескивала легкая издевка… или мне показалось? Я внимательно посмотрел на него — но можно ли было разглядеть что-либо за толстой очковой броней?
— Нет, спасибо, дорогой, — произнес я с глупой, неуместной язвительностью. — Я уж как-нибудь сам.
Он снова только пожал плечами.
Мои силы закончились часам к десяти вечера. Голова раскалывалась, глаза резало, внутренние поверхности век превратились в наждак, спина болела, колени не разгибались, а я так и не нашел ничего. Вообще ничего, хотя бы отдаленно похожего на след Анны-Антиопы. В это трудно было поверить, но тем не менее… Словно кто-то прошелся по интернету до меня, уничтожая любую подсказку, перепахивая любую тропинку, которая могла бы привести меня к девушке. Ха! «Кто-то»!..
Что теперь? Я устало откинулся на спинку стула. Попытаться взломать базу министерства внутренних дел? Навряд ли я смог бы это сделать в таком состоянии. Да и потом — где гарантия, что Гиршуни не побывал до меня и там? Ему, подлецу, проще: он-то точно знал, куда идти и где стирать. Гиршуни следит за дочерью достаточно давно, и нужные сайты наверняка сведены у него в аккуратный списочек.
Черт! Меня как молнией ударило. Я вскочил, не чувствуя боли в суставах. Ну конечно! Как мне раньше не пришла в голову такая простая мысль: искать нужно не в интернете, а в компьютере Гиршуни! Там могут оказаться и искомый списочек, и любая другая полезная информация — например, дополнительные улики! Я выглянул в коридор — пусто. Здание молчало, как молчат только полностью обезлюдевшие места. Рискнуть?
Отчего-то взломать гиршунин комп казалось мне страшнее, чем лезть в базу министерства — за второе полагалась всего лишь тюрьма, тогда как за первое… а что за первое? Чего ты боишься? Чего?
Нет уж, нет уж… Я набрал номер охранника внизу и, сославшись на проверку нового интерфейса охранной сигнализации, попросил сообщать мне по телефону обо всех входящих в здание. Теперь я чувствовал себя в относительной безопасности.
Я сел на его место и потер руки, как пианист перед выступлением. Вот его клавиатура, его мышка, его экран. Еще немного, и ты сам почувствуешь себя ушастым сусликом, ха-ха… Смех вышел нервным, даже каким-то испуганным. Ладно, пианист, теперь соберись и — вперед, в неизведанное, ха-ха… Сердце билось часто и сильно. Я с трудом попадал по нужным клавишам, я постоянно вскакивал и выглядывал в коридор, потому что казалось, что кто-то идет сюда. Ха! «Кто-то»!..
Собственно, говорить о взломе как таковом не приходилось: ведь мне были заранее известны все гиршунины пароли. Я просто вошел в его компьютер как в свой. И все равно работалось очень тяжело: помимо воли я вслушивался в звуки на этажах, на лестничной площадке; в каждом шорохе мне чудились крадущиеся гиршунины — по-вдоль стеночки — шаги, его осторожное дыхание, его полоумный смешок. Окна директорий, длинные списки файлов покачивались перед моими глазами; требовалось немалое усилие для того, чтобы остановить это мерцание, разглядеть имя, прочитать текст.
И тем не менее, на директорию под названием «Версии» я набрел почти сразу, сделав поиск по файлам, которые Гиршуни писал или редактировал в последнее время. В свою очередь, директория подразделялась на папки, нейтрально помеченные порядковыми номерами. В папках лежали файлы. Я кликнул по первому файлу из первой папки, и передо мной открылся текст, уже знакомый по гиршуниному блогу.
Что ж, в этом не было ничего необычного. Длинные записи удобнее создавать в текстовом редакторе, а не напрямую в блоге. Ведь интернетовская связь может в любой момент оборваться по не зависящим от тебя причинам, а вместе с нею безвозвратно пропадет и весь уже набранный текст. Зачем рисковать результатами многочасовой работы? Куда проще и надежнее набрать текст в сторонке, перечитать, поразмыслить, подправить, где требуется, а уже потом в готовом виде перенести его в блог. Так поступают многие, и я в том числе. Гиршуни в этом смысле не отличался от других. Ну разве что привычкой сохранять исходные файлы… хотя в этом, возможно, просто проявлялась свойственная ему педантичность и уважение к документированию каждого сделанного шага.
Вторая папка лишний раз свидетельствала об уже установленной мною идентичности Гиршуни и Милонгеры. Один из файлов содержал последнюю запись танцовщицы — ту самую, описывающую убийство Жуглана. Не было никаких сомнений, что текст создан именно на этом компьютере, а не просто скопирован с интернета. Аккуратный Гиршуни писал свои — вернее, в данном случае, милонгеровские — тексты, включив опцию каталогизации исправлений. Теперь можно было пройтись назад по всем произведенным в тексте изменениям, вплоть до первоначальной версии. Это являлось окончательным доказательством гиршунинского авторства… если, конечно, кому-то еще требовалось такое доказательство.
Зато в третьей папке меня ожидал настоящий сюрприз: Гиршуни «играл» и за Машеньку! Да-да, все записи и, видимо, комментарии, написанные мифической москвичкой Машенькой, исходили отсюда, с гиршуниного компьютера! Судя по все тому же каталогу исправлений, в этом факте не имелось ни малейшего сомнения… Господи… что же тогда в остальных папках?
Неужели… Сердце мое билось так сильно, что я почти задыхался; пот стекал по лицу и капал на чистенькую гиршунину клавиатуру. Указательный палец правой руки не слушался, и для того чтобы открыть следующую папку, мне пришлось помогать всей левой рукой. Наверное, вы уже догадались, что я там увидел, но я все равно скажу: автором трогательного и страшного дневника солдатки Анны-Антиопы был все тот же Аркадий Гиршуни, мой сосед, сумасшедший, многоликий, ушастый суслик!
Думаю, что в этот момент я впервые спросил себя, стоит ли копать дальше? Спуск в подвалы гиршуниных тайников походил на сошествие в ад — не сусличий, а вполне настоящий. Меня мучала адская головная боль, я адски устал, адски проголодался, адски хотел спать. Мне не хотелось жить. Я сжал голову обеими руками, чтобы хоть ненадолго привести себя в порядок. Осталось совсем немного, парень, совсем немного. Ты уже прошел большую часть дороги, потерпи еще чуть-чуть, еще…
— Кхе-кхе…
Я похолодел. У меня не оставалось больше ни сил, ни мужества. Ничто не могло заставить меня поднять глаза к дверному проему, откуда послышался этот ужасный смешок. Но никто меня и не спрашивал: глаза сами повернулись в нужном направлении, словно притянутые магнитом. В дверях, поблескивая очками, стоял Аркадий Гиршуни собственной персоной. Он кривил лицо тонкогубой ухмылкой и грозил пальцем. Он грозил мне пальцем! Сознание мое захлебнулось, как утопающий, и померкло.
Arkady569
Тип записи: частная
Не знаю, сколько времени я провел в отключке. Когда я пришел в себя, передо мной все оставалось по-прежнему: пустая комната, мерцающий экран с открытой директорией «Версии», мышка, клавиатура и никакого следа пребывания здесь кого-либо, кроме меня. Я мог поклясться, что непосредственно перед обмороком видел Гиршуни, стоящего в дверном проеме. Но значило ли это, что он действительно там был, а не являлся плодом моей чудовищной усталости, помноженной на страх и неимоверное напряжение?
Одно не подлежало сомнению: если я попробую продолжить, то слечу с катушек немедленно и окончательно. Выключив гиршунин компьютер, я вернулся за свой стол и вызвал такси. Садиться за руль самому в таком состоянии было бы равносильно самоубийству.
Назавтра я пошел брать больничный. Русский врач выслушал, измерил, постучал, посмотрел, прослушал и покачал головой:
— Отдыхать надо, батенька. Всех денег все равно не заработаешь.
— Хрен с ними, с деньгами, доктор, — сказал я. — Мне бы выжить.
— Вот и отдохните пару деньков. Постельный режим и много питья. Питье успокаивает.
— И веселит, — добавил я несколько не к месту.
Дома я и в самом деле лег на диван, включил спортивный канал и ударными темпами выпил бутылку виски. Это позволило мне в течение всего дня думать лишь о том, куда полетит мяч в следующую секунду. И никакого, заметьте, Гиршуни. Вечером добавил, спал чудесно и проснулся свежее утренней розы… нет, скорее, пьяной вишни. А еще говорят, что ходить к докторам бесполезно!
Но реальность, знаете ли, как мяч: сколько ни отбивай ее на трибуну, она все равно возвращается на поле. Будучи достаточно большим мальчиком, я нисколько не обольщался на этот счет. Мое мирное постельное питие представляло собой всего лишь кратковременный отпуск. К вечеру второго дня я выключил телевизор, заварил крепкий чай и попытался проанализировать ситуацию.
Нужно сказать, что горечь похмелья как нельзя лучше соответствовала результатам анализа. Я снова ошибся, снова упорствовал в неправильном понимании событий, снова попусту тратил время и силы, гоняясь за призраками. Почему? Можно было объяснить это параноидальным надрывом психики. Гиршуни, при всей его ничтожности, вырос для меня в фигуру поистине гигантскую. Факт, что любую проблему я отчего-то списывал на его козни, хотя тут же, рядом, на поверхности лежало намного более простое и логичное объяснение.
Ну скажем, отсутствие следов Анны-Антиопы в интернете. Нужно быть полным идиотом, чтобы предположить, что это является следствием кропотливых действий злокозненного суслика. На самом же деле никто не затирал никаких следов, никто не обнулял данных отдела кадров: их попросту не существовало никогда — ни следов, ни данных, никогда, как и самой Анны Гиршуни! Ни ее, ни нежной подруги жизни Машеньки!
Правда же заключалась в том, что Аркадий Гиршуни был один как перст — ни жены, ни детей, ни семьи. Он все это изобрел, понимаете? Все, до последней детали! Хотя нет, видимо, какие-то детали он все же извлек из того, что именуется реальностью: из детских воспоминаний о красивой девочке-соседке, из газетных репортажей, из чужих судеб. Он тащил в свое ужасающее сиротство все, что попадало под руку, добавлял изломанные, затоптанные чужими ногами конструкции собственных несбывшихся надежд и скреплял этот разномастный стройматериал клеем боли и отчаяния. В итоге выходило крепко — во всяком случае, достаточно для того, чтобы я поверил.
Достаточно — для того, чтобы ему самому было с кем жить, кого любить, о ком заботиться. Я вспомнил странный сон о батарейках, который Гиршуни описывал в одной из своих записей. Его придуманные близкие были совсем как живые, со своим характером, со своим прошлым и будущим. Они разговаривали, общались, обижались на него и друг на друга. Все серьезно, все по-настоящему — если только не забывать вовремя менять батарейки. А забудешь — пиши пропало, заметет снегом, поминай как звали…
— Но почему, почему? Почему было не взять то же самое из жизни — из того, что он сам когда-то назвал «кажущейся действительностью»?
— Да потому, что там ничего этого нет, вот почему! Там нет ни жизни, ни любви, ни даже самой простой радости, понимаешь?
— А что же тогда есть?
— Есть ложь, и фальшь, и пошлость, и грубая сила, и гогочущее хамство, и бесчувственное себялюбие, и самодовольная глупость, и снова ложь, ложь, ложь, особенно гадостная на сияющем фоне прекрасного, правдивого, полного чудес мира. Удивительно ли, что Гиршуни выбрал судьбу не человека, а суслика?
— Выбрал? Да кто его спрашивал? Его вынудили, выкинули, изгнали… у него и фамилия такая, подходящая: «меня изгнали»…
Так я сидел перед чайником, чифирил, разговаривая сам с собой, думал, что делать дальше. Предыдущее, в муках выношенное решение подождать демобилизации Анны Гиршуни потеряло свою актуальность по причине отсутствия упомянутой Анны не только в армии, но и в природе вообще. При всей симпатии к гиршуниным бедам, нельзя было отрицать, что в нынешнем своем состоянии он представлял угрозу для большинства людей, которых условно можно назвать «нормальными». Поди знай, когда Милонгера вновь выйдет на свою охоту… Опасного суслика следовало изолировать, и чем скорее, тем лучше.
Вопрос лишь — как это оформить? Поразмыслив, я пришел к выводу, что нужно дать Гиршуни шанс — так будет честнее. Я не пойду в полицию, не поговорив предварительно с ним. Возможно, у него есть что сказать в свое оправдание. Хотя навряд ли он сможет сообщить что-то новое, такое, о чем я уже не подумал бы. Возможно, он попросит, чтобы я дал ему время скрыться. И возможно, я так и поступлю. В конце концов, не такой он дурак, чтобы спустить с цепи свою Милонгеру, зная, что ее инкогнито раскрыто. Возможно, он станет мне угрожать. Но чем? Что он сможет сделать там, на работе, в окружении десятков свидетелей?
Arkady569
Тип записи: частная
— Гиршуни, — сказал я. — Мне все известно. Мы только что закончили есть и сидели в столовой за нашим привычным столиком у окна. Я специально выбрал именно это время и место. В зале было полно народу, так что незаметно пырнуть меня ножом представлялось решительно невозможным.
— Странно, — отозвался Гиршуни. — Декабрь, а как солнечно. Опять с дождями проблема.
Он смотрел в окно на автомобильную пробку перед светофором.
— Проблема не с дождями, а без них, — возразил я. — С дождями-то как раз хорошо. И никуда они не денутся, прольются. Впрочем, некоторые этого не увидят.
Гиршуни печально кивнул.
— Да, это так. К сожалению.
— Ты слышал, что я сейчас сказал? Не про дожди, а раньше.
Он снова кивнул.
— Что тебе все известно. Ты только не пояснил, что именно.
— Ты знаешь. Мне известно про Милонгеру и про Ореха. Про твою несуществующую жену Машеньку и про твою несуществующую дочь Антиопу. Думаю, что если покопаться в твоем компьютере, в директории «Версии», то можно найти и других. Ведь можно?
Он улыбнулся и снял очки. Я впервые видел его так близко без толстой стеклянной брони. Глаза у Гиршуни оказались карие и беспомощные, как у всякого сильно близорукого человека. Не знаю, зачем он затеял этот трюк. Хотел меня разжалобить?
— Так что? — настаивал я. — Ведь можно?
— Вот видишь… — задумчиво произнес он и моргнул быстро, по-птичьи. — Теперь ты спрашиваешь. А еще минуту назад утверждал, что тебе известно все.
— Ладно, — признал я с досадой. — Допустим, не все. Но и того, что мне известно, вполне достаточно, чтобы заинтересовать полицию. Ты убийца, Гиршуни. Скольких ты отправил на тот свет?
Он вздохнул.
— Опять вопросы… непозволительно для столь хорошо осведомленного человека.
— Слушай, — сказал я, начиная раздражаться. — Кончай играть со мной в эти дурацкие игры. Я ведь мог бы тебя и не предупреждать, но решил, что так будет справедливее. Все-таки не первый год знакомы.
— Не то слово… — Гиршуни потер глаза. — Как иголка с ниткой.
— Ты бы надел очки, а? А то как-то непривычно разговаривать. Тебе ведь, наверное, ни черта не видно?
— Отчего же. Тебя я вижу прекрасно. В мельчайших деталях…
«Сейчас начнет угрожать,» — подумал я, внутренне подбираясь. Мы помолчали.
— Ну что, — сказал наконец Гиршуни, надевая очки. — Пойдем наверх? Ты уже попробовал новую систему антиспама?
Я не поверил своим ушам. Представляя себе заранее наш разговор, я предполагал, что Гиршуни попытается объясниться, разжалобить, запугать, сыграть на давности нашего знакомства. Он мог впасть в гнев, мог даже попробовать устранить меня физически. Но полнейшее равнодушие с его стороны — такой сценарий мною не предусматривался вовсе.
— Подожди! — крикнул я.
На нас обернулись. Гиршуни, уже стоя около столика, сделал примирительный жест и улыбнулся: мол, ничего не случилось, не беспокойтесь…
— Зачем ты пугаешь народ, Аркадий? — он укоризненно покачал головой. — Нехорошо. Тебе доктор что говорил? Отдыхать надо, батенька… Всех денег все равно не заработаешь…
— Откуда ты… — я задохнулся, вдруг осознав, что Гиршуни дословно цитирует слова моего домашнего врача, сказанные в закрытом кабинете три дня назад. — Как ты…
— Кхе-кхе… Да он всем говорит одно и то же, Аркадий. Разве нет?
Он сделал движение уходить, но я схватил его за руку. Схватил и тут же отпустил. Я чувствовал себя последним дураком. В моих предварительных расчетах эта мизансцена должна была выглядеть ровно наоборот: хватать за руки полагалось ему, а гордо уходить — мне.
— Ну что с тобой, Аркадий? — спросил он почти ласково. — Ну чем тебе помочь?
Кровь со злобой пополам стучала в моих висках. Думаю, со стороны я выглядел краснее знамени нашей конторы.
— Не надо мне помогать, Гиршуни… — прошипел я. — Я всего-то и хотел, чтобы ты понял: я сегодня же иду в полицию. Сейчас же. Ты слышал? Повторяю по слогам: Я — и-ду — в — по-ли-ци-ю. Теперь понял?
— Понял, — кивнул он. — Только ты никуда не пойдешь.
— Не пойду? — я аж оторопел от такой наглости. — Это почему же?
Гиршуни наклонился к моему уху.
— Потому что тебя нет. Потому что ты — это я. Странно, что ты так и не догадался. Ты — всего лишь одна из папок в директории «Версии». В конечном счете, Аркадий, ты ходишь только туда, куда посылаю тебя я. Ты жив, пока… пока не кончились батарейки.
Он выпрямился, повернулся и зашагал к выходу из столовой, оставив меня осознавать смысл сказанного, хотя какой смысл может быть в такой бессмыслице — «тебя нет»?.. — ведь если обращаются к кому-то на «ты», то он есть, не так ли?.. нет, не так: обращаться можно и к мертвому, обращаться можно в воображении… и, черт возьми, обращаться можно в интернетовском блоге… да, это так, конечно, можно, но я-то еще и слышал это обращение, а несуществующий человек не может слышать: я слышу, следовательно, я существую… но, черт возьми, какая слабость, и сколько снегу вокруг — еще бы! — это ведь декабрь… и поле, огромное поле, без края и конца, и мы идем, с трудом вытаскивая ноги, и снова проваливаясь, и снова вытаскивая, и снова, и снова… но надо идти, пока не кончатся батарейки, а я, как назло, забыл положить их ему в карман… забыл, а может, и не забыл — уж больно самостоятельным он стал в последнее время, повсюду совал нос… хотя и жаль, я все же очень к нему привык… у выхода из столовой я оборачиваюсь: он по-прежнему там, за столиком у окна, но почти уже исчез под наметающим снегом… вот уже видно одно только лицо с недоуменно распахнутыми, стекленеющими глазами, вот дернулась рука, вот уже нет ничего, ничего, ничего…
сентябрь 2007 — июнь 2008,
Бейт-Арье
Примечания
1
Ответ на комментарий Mashen'ka.
(обратно)2
Ответ на комментарий Mashen'ka.
(обратно)3
Щтвет на комментарий Mashen'ka.
(обратно)4
Ответ на комментарий Antiopa.
(обратно)
Комментарии к книге «Гиршуни», Алекс Тарн
Всего 0 комментариев