Валерий Болтышев Тихий дол (прошлогдняя хроника)
Гряди, плешиве!
Четвёртая книга Царств, II, 23Если ты раздвинешь ноги настолько, что убавишься в росте на 1/14, и если ты тогда разведешь руки и поднимешь их так, что коснешься средними пальцами макушки головы, то должен ты знать, что центром круга, описанного концами вытянутых членов, будет пупок…
Из анатомических рукописей академии в ВенецииГлава первая
И куда бы ни завела железная эта дорога, будь то ночь и дождь, утро ли, будь то зимнее поле без единого следа, сколько ни гляди и ни трать глаза,– но стоит тронуться поезду, как вдоль вагонов побежит человек. В плаще. Или в ватнике, с мешком. Или с двумя детьми и с чемоданом. Он бежит всегда с хвоста к голове поезда, и опытные пассажиры, к тому моменту, как побежит человек, отходят от окна, чтоб не смотреть. Им это надоело, как все железнодорожные принадлежности. Некоторые думают, что это какая-то железнодорожная служба. И что этому человеку просто надо вот так вот по-куриному бежать вдоль вагонов с опустелым лицом. А некоторые думают, что это вообще один и тот же человек.
Впрочем, одиночество бегущего за поездом велико, и каждый из них так и считает себя – одним человеком. А во-вторых, большинство бегущих – что, может быть, важней и что делает их похожими – совершенно не хотят бежать и даже ехать в ту сторону, в которую бегут, но бегут, а потом едут, потому что бегут быстро.
Юлий Петрович Щеглов бегать не умел. Открячив зад и задыхаясь, он ненавидел все – цемент, завод, зонт, который забыл, и дождь, который пережидал в телефонной будке. Солнце скакало. Лужи лопались. Поезд набирал ход. Щеглов все бесполезней бухал ногами в перрон.
Те, кто смотрел-таки на него из окон, видели грузного мужчину лет сорока с лишним, очень некрасиво бегущего, с портфелем, и, ощущая превосходство от своего стояния у окна, хотели, чтоб он успел. Они не знали, что Юлий Петрович работает в отделе снабжения на крупном предприятии и не любит поездов, а свою работу считает глуповатой, по совести говоря, хотя не выносит разговоров про то, что на Западе, скажем, обходятся абсолютно без всяких снабженцев, и Щеглов, успевший на поезд, останется в тех же обидных ощущениях, как Щеглов, который не успел. Но если бы те, кто был у окна, это знали, они все равно поняли бы бегущего Юлия Петровича, потому что жизнь жизнью, а билет билетом.
– Семнадцать! – крикнул Щеглов и, растопыренно прыгнув, взлетел, как ему показалось, сразу на вторую ступеньку.
– Врач? – спросила проводница.
– Нет,– сказал Щеглов.
– А врач где?
– Не знаю. Место семнадцать.
– Слышала уже,– и проводница, пропустив его, захлопнула дверь, а Юлий Петрович, вынув очки и держа их на манер лорнета, боком отправился на поиски своего семнадцатого.
Коридор был пуст и казался прозрачным. Гораздо поздней – намного поздней – он вспоминал, что вагон, как ни странно, даже понравился, и вопреки обычной дорожной тоске он почувствовал что-то вроде удовольствия оттого, что не опоздал и увидел праздничный ряд занавесок, которые согласно покачивались, и солнечные квадраты на полу. Окна с капельками дождя были умытыми, радио само себе рассказывало о конкурсе скрипачей в Тулузе, и Юлий Петрович даже постоял у одного окна, пощурился на солнышко сквозь тополиную сутолочь, чтоб отдышаться.
День заканчивался. А все остальное только начиналось. Например, начиналось время большой травы, самой разной, с цветочками и без, стелющейся, заплетающейся, стоящей колосками, гущей стеблей, которую можно раздвигать, отыскивая, скажем, стеклянный шарик. Начиналось время населенных луж и теплой грязи по их берегам, по которой следовало ходить, чтоб она щекотно выдавливалась между пальцами, время сидения в развилке, внутри дерева, громко летящего на ветру,– начиналось лето, как оно на самом деле есть, время, в сущности, безнадежно далекое, но где-то существующее, и от этой уверенности иногда хочется улыбнуться, даже если едешь выколачивать цемент.
Но Юлий Петрович еще не успел подумать о цементе. Когда сзади открылась дверь, он еще думал, что ему хорошо.
– Вы не врач? – спросил женский голос.
– Нет,– ответил Щеглов.
– Извините.
– Пожалуйста.
Дверь закрылась, и он, поглядев на нее сквозь стеклышко, пошел к своему купе. Сзади застонали. Щеглов вздрогнул, послушал. Стон повторился. Он спрятал очки в карман и постучал. Кто-то сказал "войдите", но Щеглову показалось, что это рядом. Он дернул ручку, дверь открылась, и он услышал "добрый вечер", но не изнутри, а опять откуда-то рядом, потому что в купе никого не было.
Юлий Петрович поставил портфель на диванчик. Он не мог носить очки как положено – от очков начиналась какая-то аллергия на носу – поэтому, держа их, как лорнет, он одним глазом оглядел стол, вешалки и верхние полки.
– Сейчас чай будет,– сказали за стеной.
– Хе…– сказал Юлий Петрович. Предчувствие, о котором потом он любил говорить, появилось тоже потом. Он еще раз взглянул на номер диванчика и сел. Окно справа было розовым, окно слев,а – синим. Откуда-то долетал прохладный ветерок.. Под потолком звучала скрипка.
Как всякий опытный пассажир, Юлий Петрович мечтал оказаться в пустом купе. Главная часть нелюбви к поездкам происходила как раз из бедламнейшего, на его взгляд, этого родства беременных мужичков в обвислых штанах, начинающегося дурковатым "о, вроде тронулись!" – с толкотней коленками, приглашениями на крутые яйца, с анекдотами про зверей и бессонницей под троекратный храп с перегаром. Огородиться хотя бы книжкой Щеглов не мог – его одноглазый метод чтения даже в мирных условиях требовал твердости духа,– а близорукую полуулыбку каждый трактовал как хотел, и тихого Юлия Петровича брали голыми руками. Но куда противней философствующих алкашиков, фланирующих остроумцев, скусывающих пробки железным ртом, горластых песельников, заигрывающих с проводницами, был сам взятый голыми руками Юлий Петрович, компанейски хохочущий и страдающий от отвращения к себе. Вот почему он затих, оказавшись среди пустых диванов. И вот почему он вздрогнул, когда розовый свет вдруг пропал.
– Добрый вечер,– произнес человек из коридора.
– Здравствуйте,– ответил Щеглов.
– Слава богу. Я боялся, что вы не успеете.
Надо сказать, забегая вперед, что лица его в подробностях Щеглов так и не увидел, ни сразу, ни после: поначалу пускать в ход лорнет было неловко, а потом – страшно и темно. Поэтому достоверной чертой человека из коридора можно считать только лысину, что выяснилось по прошествии некоторого времени.
– Я… не врач,– на всякий случай сказал Юлий Петрович.
– Ради бога, не беспокойтесь,– сказал человек.– Это пустяки.
– Нет, просто спрашивают все время,– пояснил Щеглов.– Вероятно, кто-то… А вы… тут, значит, едете?
– Да, за стенкой. Только, извините, я должен теперь у вас посидеть.
– Пожалуйста, пожалуйста.
– Спасибо. Только не беспокойтесь. А вот и чай.
– Пожалуйста, пожалуйста,– невпопад повторил Щеглов. Он оглянулся на дверь, но увидел только окно, а в нем небо, уже багровое и опрокинутое, и большое солнце, опасно повисшее на самом краю. Где-то рядом раздался стон.
– Нет, вот чай,– сказал человек, тоже посмотрев на дверь, и откуда-то из-под стола вдруг вынул стакан в подстаканнике.– Я боялся, что вы опоздаете.
– Хе,– опять сказал Юлий Петрович.
– Зато теперь полторы минуты запаса,– человек поставил стакан на стол.– Давайте о чем-нибудь необязательном. Значит, за цементом едете, да? Но ведь два-то вагона – это так, пустяки, правда? Вот если бы пять. Или шесть. Скажите, а на лапу теперь дают? По-моему, дают. Или нет? В общем, ерунда. Чтоб занять время. Впрочем… Ноги отодвиньте, пожалуйста.
– Что?
– Ноги,– повторил человек.– Я могу вас обрызгать.
– Ноги?
– Да. Скорей.
"Трагедия – то, к чему не готов",– скажет Лукреций Тиходольский. То, что произошло, было так невероятно, что Юлий Петрович, ударившись затылком в сетку для полотенец, не мог поверить, что произошло именно это: сосед с криком "ноги!" левой рукой сильно толкнул его в грудь, а правой сшиб стакан со стола. Не сбил, не свалил, а именно сшиб – отведя для этого руку, раскрыв ладонь и хлестанув наотмашь.
Теннисное это движение было последним, что в подробностях увидел Юлий Петрович, прежде чем надолго остекленеть. Он решил, что потерял сознание. Хотя вероятней, просто закрыл глаза. По крайней мере, он сначала почувствовал и лишь потом убедился, что лежит на спине, держа над головой согнутые как для сидения и обутые в коричневые сандалии ноги, которые качаются от вагонной качки, а сквозь стук колес звучит какой-то странный звук.
Юлий Петрович крадучись опустил руку в карман. И вытянул очки. Сперва он зачем-то долго смотрел туда, где сидел сосед. Потом глянул на дверь, где тоже никого не было, и на белый стол, где лежал брикетик железнодорожного сахара с паровозом на этикетке. Затем он опустил ноги на противоположный диван и, неслышно приподнявшись, заглянул вниз.
Звучал подстаканник. Он постукивал ручкой о железный порог. На полу дрожала красная от заката лужа. Блестели осколки. Бригадир поезда по радио приглашал медицинских работников в вагон номер пять.
– Вы не ушиблись?
Юлий Петрович вздрогнул и спрятал очки.
– Прошу прощения, но я должен был это сделать,– устало сказал сосед. В руках у него были веник и совок.– А вы должны подумать, что я сумасшедший. Думаете, весело?
Он исчез так быстро, что остекленелый Юлий Петрович потерял его из виду, пока не услышал шкрябанье веника и, украдкой вытащив лорнет, разглядел под собой спину в синем пиджаке.
– А… что там было? – с надеждой спросил он.
– В стакане? Чай,– ответила спина.– Поверьте, я не сумасшедший. Просто я должен был это сделать. Теперь должен подмести. А потом – спать. Понимаете?
"Псих!" – понял Щеглов, отдернув ноги.
– Ну вот, видите…– сосед выглянул из-под стола и вздохнул.– Ну, вот вы едете в командировку, так?
– Так,– быстро согласился Юлий Петрович.– Да.
– Значит, вы знаете, что должны прийти на завод. Должны получить цемент. Должны загрузить его в вагоны. В два. Так? А потом – вернуться домой. Правильно?
– Конечно,– кивнул Щеглов.
– Ну вот. Я же не считаю вас сумасшедшим,– сказал сосед.
За стенкой опять кто-то надсадно застонал.
– То есть вы хотите сказать…– нерешительно произнес Юлий Петрович.
– Именно,– сказал сосед и поднялся.– Я знаю, что должен делать. И вы тоже. И все. А сумасшедший почему-то я…
Юлий Петрович молча поднял веник и молча вышел из купе.
Коридор был пуст. Сумеречный и неживой, он с грохотом и ветром несся куда-то, трепеща занавесками, куда-то вбок, в крен. Луна оборвалась. Пол поплыл. Этого бы хватило, чтоб добить Юлия Петровича, но, к счастью, поворот застал его врасплох. Ударившись опять затылком, а потом локтем, он ухватился за поручень и вспомнил, что идет к проводнику.
В служебном купе горел свет.
– Добрый вечер,– сказал Юлий Петрович. Проводница стояла к нему спиной, то есть – задом, не отвечая и не оборачиваясь, отчего Юлию Петровичу просто необходимо стало увидеть, какую понятную человеческую работу можно делать вот так вот, выпятив понятный человеческий зад. Он вынул очки и с удовольствием проследил, как проводница запихнула в полосатый мешок простыню.
– Добрый вечер,– еще раз сказал он.– Вот это, скажите, у вас брали, да?
– Чего – это? – буркнула проводница.
– Ну… это вот. Веник.
– Положь, где брал. Это вот… Сначала нажрутся, а потом – "это вот". Штрафануть бы да высадить, чтоб знали, понимаешь!
– Как высадить? – не понял Щеглов.
– А как есть. Для опохмелки.
– Для…– выговорил Юлий Петрович. Где-то открылась и хлопнула дверь. Он тупо смотрел в лорнет. Проводница трясла мешок за грудки.
– Скажите, а этот… ну, что веник брал,– спросил Щеглов вдруг каким-то прорезающимся голосом,– он что – пил? Да?
– А тебе видней.
"Скоти-ина!" – радостно понял Щеглов.
Дверь своего купе он отшвырнул с треском. Сосед лежал калачиком, лицом к стене. Щеглов включил свет и, по-хозяйски усевшись с лорнетом напротив, брезгливо, но подробно осмотрел круглую пяточного цвета лысину, рубаху и отстегнутые подтяжки, которые свисали на пол, как вожжи. На полу – пятки вместе, носки врозь на радость старшине – стояли югославские туфли, а из них кукишами выглядывали скомканные носки.
"Скотина",– еще раз, но уже ругнулся Юлий Петрович. Обидеться по-настоящему почему-то не получилось, но он подумал, что это чертовски должно быть обидно, когда в твоем купе, развесив васильковую сбрую, валяется лысый дурак, а ты – нет чтобы вышвырнуть его к чертовой матери, сидишь, как дурак. "Черт побери!" – подумал Юлий Петрович.
Бригадир поезда все еще созывал медработников. А они – по крайней мере, один – уже были здесь: в коридоре происходило какое-то топтание, и уверенный женский голос требовал чего-то немедленно. Это слово падало на прочее бу-бу-бу весомо, как ладонь на стол – "Немедленно! Вы поняли меня? Не-мед-лен-но!" – и, глядя в лысину, Юлий Петрович позавидовал владельцам уверенных голосов.
– Послушайте, вы,– окликнул он.– Вам не кажется, что вам пора?
– Извините, я должен спать,– глухо ответил сосед.
– Вот как? Очень интересно. И откуда же вы знаете, что должны?
– А вы?
– Я? Ну-ну,– покивал Щеглов, стараясь разозлиться.– Да, а вот что именно должны – спать там или стаканы бить,– это вы как?
– А вы? – повторил сосед.
– Ага. Так вот я вам скажу, что вы должны. Ну-ка вставайте и… и идите. Немедленно.
– Нет, я должен спать. Еще три минуты.
– Ах, вот как? А может, две? – съехидничал Щеглов.
– Нет, три. А потом отстать от поезда.
– Оч-чень приятно! – брякнул Юлий Петрович и еще раз отшвырнул дверь.
Вполне возможно, что это движение было ошибочным. Вполне вероятно, что все могло произойти не так или вообще не произойти. Но, черт знает зачем выскочив в коридорную толчею и наткнувшись на властное "мужчина!", Щеглов ощутил жуткую тяжесть и горячие мокрые подмышки язвенника, который, беременно мыча, давил ему головой в живот, и слепой от кромешной тьмы и страха грохнуть эту голову прямо на железо, он шагнул мимо ступеньки, но устоял подхваченный кем-то из темноты, а потом гремя гравием и выворачивая шею, пятился напролом сквозь какие-то кустарники, и далеко позади едва светилось желтое автомобильное пятно, а властный голос выкрикивал: "Правей, мужчины!", и что-то грохотало и цеплялось за ноги, а язвенник, мыча, бил головой в натянутый живот. Все это – чего могло не быть – продолжалось неимоверно долго и вместе с тем настолько впопыхах, что Юлий Петрович обнаруживал себя лишь моментами, когда приходилось падать или ушибаться. Наконец он заметил, что стоит в желтом свету, брезгливо обтирая потные ладони о штаны. Стучал мотор. Язвенника запихивали в машину.
– Головой вперед, головой! – командовал уверенный голос.– Живей. А вы кто? Жена? Садитесь.
– Ну вот и все,– сказал сосед. Он, тоже трудно дыша, стоял где-то рядом, но Щеглов не знал, где.– Вот и все. Извините, я не должен был вас предупреждать…
– Товарищи! У кого вторая группа крови?
– У меня! – откликнулся сосед.– Ну? Прощайте?
– Быстрее садитесь! Всем спасибо, товарищи! Поехали.
Мотор взревел. Юлий Петрович увидел, как поднялось желтое облачко, потом сделалось красным, а машина, лапая фарами дорогу впереди, стала двумя рубиновыми огоньками и поплыла в ночь. Это было даже красиво. К тому же, совершивший добро Юлий Петрович ждал чего-то хорошего. Затем он обернулся.
Великолепно черная, непрогляднейшая из ночей стояла кругом. Темнота рождалась у самого зрачка, распяленного впустую, и лилась внутрь, растворяя глядящего в нее, ищущего хоть отзвука, хоть призрака света – так летел над водами и водами одинокий взгляд Ноя, так в бесконечное ничто отлетает осиротевшая душа.
Впрочем, свет был. Справа еще мигал изредка автомобильный огонек. Слева, над тем местом, где совсем недавно новогодней гирляндой светился поезд, висела теперь громадных размеров оранжевая луна. Но этот свет был безнадежнее тьмы. Луна вместо поезда и одиночество в ночи сделали так, что Юлий Петрович Щеглов, близорукий мужчина сорока четырех лет, изо всех сил зажмурился и жалобно, очень по-детски, произнес:
– Ой…
– Ну чего, пошли или чего? – вдруг проворчал кто-то рядом.
– Ой! – еще раз сказал Юлий Петрович.– Вы кто?
– Хрен в пальто,– ответила темнота.– Ну идешь ай нет?
И Щеглов понял, что его толкнули в спину.
Глава вторая
На железнодорожных картах Тиходольский разъезд именовался Тихий Дол-II, поскольку в двадцати километрах от него был другой Тиходольский разъезд, Тихий Дол-I, хотя на самом деле второй Тиходольский, где оказался Юлий Петрович, с хронологической точки зрения был первым.
Несколько лет назад, когда деления по номерам еще не предвиделось, здесь при станции существовал очень уютный поселочек домов в полсотню, с одноэтажной школой-восьмилеткой, двумя прудами и небольшим конезаводом, который тем не менее ежегодно поставлял шестьдесят лошадей в Италию, что сильно удивляло тех, кто об этом узнавал. Как бы скромничая, тиходольцы оговаривались, что, во-первых, итальянцы покупают лошадей на мясо, во-вторых, контракт старый, еще хрущевский, а в-третьих, конезавод только откармливает жеребят, а закупают их по соседним колхозам. Но проезжающие продолжали хмыкать, и поэтому просто не успевали рассмотреть ни глазастых домиков, рассыпанных по косогору среди густо-зеленых яблоневых садов, ни большого, как аэродром, Катькина луга, занятого солнцем и жеребятами, ни голубенькой Долинки с ее прудами – все это, отороченное лесом с трех строи, лежало на виду, как в горсти, но проезжающие спешили рассказать соседям про дураков-итальянцев, которые жрут тьмутараканскую конятину, и оборачивались к окну, когда разъезд был уже прошлым.
Что же касается тиходольцев, то Италия играла в их жизни такую же незначительную роль, как конезавод, потому что большинство работало сцепщиками, стрелочниками, обходчиками – то есть так или иначе большинство, а значит, и жизнь – были связаны с железной дорогой, а разъезд в то время был сравнительно крупным железнодорожным узлом.
Собственно говоря, мелким его никто и не помнил. Даже придорожные старцы, стрелочники гостомысловских веремен, и те вспоминали уже не строительство, а все больше переделки, перегибы да прежних инженеров – в кожанках от НКПС и в шинельках от Викжеля, понапластавших тут десятка полтора тупиковых путей. В общем, старцы считали, что разъезд был давно. А люд поновей, занятый сцепкой и обходом, а на худой конец стоявший с ружьем у деповских ворот, довольствовался собственными ощущениями, и потому знал, что разъезд был всегда. И только когда случалась на дороге угольная, скажем, нехватка или просто праздник, и повисала над Тихим Долом неприкаянная тишина, мужики, стыдясь своей задумчивости, и как бы ненароком сбредались на дальний холм к деду Культе.
Этот дед, который сидел на этом холме, глубиной древности, как принято было предполагать, превосходил даже разъезд – по крайней мере, никто больше из тиходольских стариков не знал и не помнил изобретателя паровоза,– и в воспоминаниях долгожителей дед сидел на холме возле путей уже к началу воспоминаний, хотя сам Культя (аж до прозвища) любил надоедать рассказом, как был сослан на разъезд при культе личности, а разрешение глядеть в сторону железной дороги получил только в 54-м году. Другой радостный разговор, который приходилось терпеть тиходольцам, дед вел шепотом, поскольку дело касалось государственного секрета, раскрытого им с холма: каждый третий эшелон, влетев в исторически сложившуюся путаницу и переплетение разъездных стрелок, математически точно раздваивался, то есть прямо вот так: пришел один, ушло два. "Цифра для прессы, милостивые государи! Да-да-да! Официальные двести пятьдесят миллионов – не более чем цифра для прессы! Легенда сокрытия! Боже мой!"
– Че-а?
– Ну… это. Ста-лоть, куды как больше, выходит, нас-то, ежели, ста-лоть, взаправду!
– А-а…
– Ну. А выходит – тайна.
– Вона… А чего так?
– Ну… потому – стратегия. От врагов.
И только растративши этот бред, Культя выговаривал слова, за которыми шли к нему тиходольцы в трудные минуты праздности. По-стариковски слезливо глядя вдаль, он сообщал, что все, видать, так и надо, и все к лучшему, и что железнодорожный разъезд – все равно как партийный съезд – есть связующий узел на главной магистрали, а потому не только был, но и будет всегда.
Наконец однажды в субботу он вдруг упал и нехорошо затих, чем сильно удивил весь поселок. Дело в том, что среди тиходольцев было принято погибать, причем погибать на посту. Тела увозили на экспертизу в город с последующей кремацией, и кладбища – за неимением надобности,– а также похоронных навыков на разъезде не имелось. Деда Культю, упавшего возле почты, закопали в молодом осиннике за поселком, на всякий случай и от самых скверных предчувствий навалив сверху курган. А через два дня где-то очень далеко от Тихого Дола – еще, пожалуй, дальше, чем в Италии,– было принято решение построить новомощный мост через Долинку на двадцать верст южнее.
Ветку спрямили, новый разъезд у нового моста назвали, чтоб не выдумывать, Тиходольским, а прежний, чтоб обозначить – вторым и как бы запасным, и тиходольцы на собственной шкуре почувствовали, как эфемерна жизнь при железной этой дороге. Многие из них так и остались тиходольцами, переехав в новый Тихий Дол. Меньшая часть, связанная с лошадьми и Италией, перебралась за девять километров в деревеньку Козлово, забрав с собой только домашнюю утварь, поскольку вновь организованный козловский племсовхоз, которому была поручена ответственность перед заграничными конеедами, строился вовсю. (Кстати, там, в Козлово и была проведена уникальная, как писала "Козловская правда", операция по поводу прободной язвы – с применением прямого переливания крови и, практически, голыми руками в виду запертого на ночь инструмента.)
Запасной же разъезд попросту вымер. Дома ветшали, выказывая ребра стропил. Улицы сперва робко, а потом совсем по-лесному зазеленели травой, а из темных садов сплошным подлеском расползлась малина. Пруды ушли. Долинка заросла и потерялась в камышах.
Рушилась и станция: чаще почему-то утром, на рассвете, раздавался вдруг скрип, похожий на стон, и падала со складской крыши доска или заваливалась стена в мастерской, или рассыпалось уцелевшее где по случайности окошко. Станция рушилась легко и даже как-то с желанием. Постройки глядели пустыми глазницами, груды развалин глотала крапива с лебедой. Зато на самих путях так дружно и радостно взялся клевер, что рельсы исчезли уже на второй год, а ржавые стрелки торчали там-сям, как памятник дураку, который зачем-то понатыкал их среди клеверного поля. Особенно красиво здесь было в солнечный день, когда по стрелкам сидели скворцы, над цветочной роскошью мельтешили бабочки, и вся долина от края до края исходила таким пчелиным гудом, что старик Селиванов, по первости обломав на рельсах две литовки, грохнул пасеку аж на сорок две семьи.
Конечно, Юлий Петрович не мог увидеть все это сразу. Стояла ночь, и хотя он надел очки, подложив на нос какой-то листик, ему был виден только старенький керосиновый фонарь и бок старика Селиванова, который сурово шагал сквозь темноту. Кроме того, от долгой ходьбы гуськом Юлием Петровичем овладела покорность, он целиком отдался созерцанию фонаря, как верблюд, бредущий в караване, отдается побрякиванию собственного колокольчика. Он слишком устал переживать. Вдобавок было непонятно, нужно ли. Старик молчал. Поезд ушел. В портфеле, что остался в поезде, была только семирублевая механическая бритва да кое-какая туалетная ерунда. Поэтому, когда впереди забрезжил еще какой-то свет, Юлий Петрович равнодушно отметил сиротскую лампочку над вывеской, крыльцо с двумя вазонами и произрастающие вокруг фасада кусты, а затем оказался в большом темном помещении, которое, когда Селиванов нашарил выключатель, стало кассовым залом.
– Тут погоди,– буркнул старик. Он задул фонарь и скрылся за дверью, на которой была табличка "Диспетчер". Через некоторое время оттуда донеслось: "Двадцать седьмой! Двадцать седьмой, алле! У, чтоб тебя, зараза!.. Двадцать седьмой!" А Юлий Петрович, поправив лист на переносице, принялся за осмотр.
Зал был средних размеров, каким положено быть залам на среднего размера станциях – с кафельным желто-коричневым полом, не очень высоким потолком, белеными стенами и двумя окнами по обе стороны от двери. У одного окна – правого – и вдоль всей правой стены тянулась поленница березовых дров и стояли четыре одинаковых бочки, от которых пахло солеными огурцами. Прямо напротив входа проглядывалась лестница, которая вела, судя по всему, на второй, неизвестно для чего выстроенный, этаж. На лестнице не было ничего, кроме красного пожарного ведра. Зато левая сторона зала была заполнена густо.
Из прежней обстановки здесь остался фанерный диван с инвентарным номером на спинке и надписью "Петруха – летающий дрын", сделанной ножом или гвоздем, а также два маленьких, заколоченных изнутри, кассовых окошечка. Над окошками на гвоздях висели несколько пучков зверобоя, два брезентовых дождевика с капюшонами, конская сбруя (кожаная, в медных заклепках и совершенно новая), коса, одноствольное ружье большого калибра, связка лука в капроновом чулке и красно-белый пробковый круг с теплохода "Енисей" Бельского речного пароходства. Юлий Петрович постучал в круг ногтем, и из коридора высунулась рыжая физиономия.
– Здрасьте,– сказал Щеглов.
– Привет,– ответила физиономия, весело оглядев его.– Отстали, да? Ничего, счас чай будем пить.
– Кто будет-то, кто будет! Обтрясок! – крикнул из диспетчерской старик Селиванов.– Ишь, повылазили… Ну-ка, геть!
– Ничего,– подмигнула физиономия.– Дедушка у нас добрый. Дедушка меду даст!
– Я те дам! Я те дам, змеюка!
– И пряников. Сла-адких! Он их третьего дня привез и в комод запер, а Степка видал…
– У ты, змей! – затопал Селиванов, и физиономия скрылась. Но ненадолго. Когда, расположив Юлия Петровича в бывшей кассе, старик Селиванов поставил на стол самовар, Васька – так звали обладателя рыжей физиономии,– подмигивая и улыбаясь, появился опять, а за ним скользнула еще одна личность, круглолицый босой брюнет лет двадцати, и тоже бесшумно устроилась за столом. "Племяши мои,– объяснил Селиванов, угрюмо зыркнув на обоих.– Студенты. На каникулах". Юлия Петровича понемногу начинал беспокоить его разбойничий вид, а главное – откровенная суровость, которую старик не пытался скрыть, поэтому он был даже рад появившимся, хотя и не без некоторого сомнения. Он, например, не мог понять, почему Васька продолжает подмигивать и тыркать его ногой под столом, и почему второй племяш только медово щурится на все попытки с ним заговорить (на самом деле он был кореец, и по-русски не понимал ни слова, звали его Пак, а Селиванов называл Степкой и обтряском) и как ему удается, улыбаясь, жевать с такой нечеловеческой почти скоростью. Правда, рыжий Васька мало чем уступал Степке. На столе действительно были мед и пряники, и он, не переставая мурлыкать про то, какой дедушка добрый, орудовал ложкой, как кочегар лопатой.
– У дедушки еще коза есть. Молочная. Молока дает – страсть! Хотите покажу?
– Зачем, я верю.
– А то покажу. Для интереса,– подмигивал Васька.– А молоко какое жирное – вообще!
– Нет-нет, спасибо, я…
– Ну а коль спасибо, так на здоровье,– мрачно перебил Селиванов.– Бог напитал – никто не видал. Ты, парень, отлепись от человека, ему завтра в четыре часа вставать. Омский обещали заворотить,– кивнул он Юлию Петровичу, постаравшись улыбнуться.– А Васька кровать покажет. Слышь, обтрясок? Гляди у меня, слышь!
– Слышу, чего,– сказал Васька.
– Спасибо,– сказал Юлий Петрович.
– Дак уж говорил…
Выходя из-за стола, Щеглов заметил, как Степка, неуловимым кошачьим движением выхватив из вазочки пряник, сунул его за пазуху.
Юлий Петрович поднялся за Васькой на второй этаж. Тот довольно долго, как показалось, и молча вел его по темному коридору мимо бывших станционных подсобок, наконец толкнул дверь с табличкой "Электрощитовая" и щелкнул выключателем. Щеглов вошел и огляделся. В комнате стояли три в общем-то одинаковые железные кровати – одна у окна и две вдоль стен, – застеленные более или менее чистым бельем, и один стул.
Васька стоял в дверях, гадко улыбаясь.
– Куда можно? – спросил Юлий Петрович.
– А куда хочете,– сказал Васька.– Смотря, правда, чего…
– Ясно.
Что сказать еще, он не знал. Он снял пиджак, повесил на спинку стула, затем подошел и открыл окно. В комнату влетел звон кузнечиков. Навалившись на подоконник, Щеглов глубоко вздохнул, посмотрел на луну и как бы задумчиво произнес:
– Тихо-то как у вас…
– Могу заорать,– предложил Васька.
– Не надо,– сказал Юлий Петрович,– Спокойной ночи.
Оставшись один, он, безуспешно поискав какую-нибудь задвижку на двери, разделся, выключил свет и лег так, чтобы дверь была как можно дальше. Потом встал и придвинул к двери другую кровать.
Уже отлетая в небытие на правом боку, когда под веками закрутились рекламные ролики будущих снов, Юлий Петрович увидел музыку. Музыка была дубом.
Виолончель грубыми мазками начинала его от корней, распластанных в темноте, где, лишенная звучания, белыми нитями и уродливыми отростками таилась суть дерева, лишь потом выбираясь на поверхность видимостью сути,– и виолончель лепила ствол в мощной коре, ствол, уходящий высоко-высоко в раздвоенность, растроенность, размноженность, а в неистовых метаниях скрипки рождалось обилие изгибов и сплетений ветвей – зеркальное отражение подземной тайны,– и невесомо, как флейтовая тишина, в тончайших стиснутых сосудах засветился древесный сок, и открылось дыхание… "Си-бемоль! Си-бемоль, обтрясок!" – донеслось уже издалека…
Сон, приснившийся вслед за тем, был мелким и нелепым настолько, что Юлий Петрович принял его за явь.
Ему приснилось, как, потоптавшись в потном загоне проходной, он выкатился в желоб фабричной улочки и, шмыгнув в подъезд, затем в лифт, а затем в отросток, который был пожарным выходом и потому вел в обход начальских кабинетов, очутился наконец в сумеречном тупичке перед дверью бюро. "Здрасьте",– выдохнул Юлий Петрович. Ему всегда казалось, что этот путь он проделывает не дыша, как ныряльщик. "Здрасьте",– ответили головы над столами. Иногда он говорил "добрый день", и головы отвечали "добрый день". Еще ему казалось, что если вместо "здрасьте" сказать "ухо", то головы над столами ответят "ухо".
Головы были разные. Под большинством виднелся ворот рубашки и галстук, некоторые украшал женский бюст. По принципу рационального использования помещения головы сидели тремя рядами по четыре в ряду, а на учительском месте стоял двухтумбовый стол заведующего. Стол Щеглова был последним в средней шеренге, что вызывало завистливую неприязнь передовиков.
Как всегда, не сказав "ухо" вместо "здрасьте" и не глядя по сторонам, Юлий Петрович прошел к своему столу. Он уже сделал движение бедрами, чтоб, обогнув угол, сесть, как вдруг увидел на столе журнал по алебастру.
Ничего не подозревающий Щеглов хмыкнул и понес алебастровый журнал к первому столу, где сидела эта алебастровая личность – альбинос Петичкин, но Петичкина не было, а на его столе лежал щегловский журнал по цементу. "А где Адольф Юрьевич?" – растерянно спросил Щеглов. "Адольф Юрьевич? – откликнулись головы.– Где Адольф Юрьевич?" – "Адольф Юрьевич просил его пересадить. Ему мешает солнце,– произнес заведующий.– Вы не будете возражать?" В это время в дверях полусогнуто возник этот беломордый тихушник, и Щеглов, с ненавистью глянув на него, сказал: "Да, конечно, Борис Андреевич".
Отупев от взглядов в затылок и сидения с поджатыми ногами, чтоб не задеть ноги заведующего, он пережил мучительный день, а затем вечер, мучительный ожиданиями завтрашнего дня, и когда там, во сне, он завел будильник и с чувством обреченности закрыл глаза, он открыл их здесь и увидел луну.
Смена реалий произошла слишком быстро, чтобы оказаться замеченной. Юлий Петрович решил, что не задернул шторы. Как всякий, застигнутый неприятностью в постели, он представил сперва, будто уже поднялся и задернул, но луна продолжала лупить в глаза, и Юлий Петрович, обругав Петичкина, подумал, что можно повернуться на другой бок. Это и было началом кошмара.
Повернувшись, он успел зажмуриться и вздохнуть, прежде чем вспомнил, что видел ногу. Вернее, ступню. Он вспомнил даже, как она выглядела: довольно крупная, она стояла на пятке и очень близко, как это бывает иногда в плацкартном вагоне. В сущности, сама по себе ступня ничего не значила, но она абсолютно не вязалась, например, со шторами, и Юлий Петрович, снова открыв глаза, с неосознанным еще беспокойством посмотрел на ступню – она стояла все так же близко, прямо возле щеки, именно такая, какой запомнилась с первого раза,– а затем очень медленно потянулся за лорнетом.
На подушке была левая нога. Правая, открытая до колена и тоже освещенная луной, лежала за подушкой, у стены.
Не опуская лорнета, но еще без мыслей категорически, Юлий Петрович осторожно вытянулся из-под одеяла, нащупал ногами пол. Что-то мешало встать, он отмахнул это "что-то". Раздался хлопок, или, скорее, чмок, и Юлий Петрович, поглядев в лорнет, увидел у себя на животе, над пупком, беловатую полупрозрачную трубочку толщиной в палец, которая уходила куда-то под одеяло. Он отмахнулся опять, трубка, еще раз чмокнув, отцепилась и шлепнулась на постель, а Юлий Петрович попятился, пока не уперся задом в никелированный холод противоположной кровати.
Звенели кузнечики. Ярилась луна.
Трудно сказать, что это было, трудно сказать, чего же на самом деле хватило ему – смелости или тупости, которая иногда даже больше, чем смелость,– но Юлий Петрович сумел не только подкрасться и посмотреть (аккуратно приподняв угол одеяла, разглядев все, подробно освещенное луной, и аккуратно прикрыв это), он сумел отойти на неживых ногах к двери, откатить кровать и распахнуть дверь. Только тут, повиснув в проеме, он заорал. Исковерканный ужасом, он орал истошно и зажмурив глаза, пока страшный удар в лоб не опрокинул его навзничь. Некоторое время ему казалось, что вопль звенит сам по себе.
– А-абтрясок! Васька, гад!
– А че я, че я! Че Васька?
– Ну, гад такой!
– Че гад-то? Я его клал, да? Клал?
– Сволочь! Клал… Веревку давай!
Юлий Петрович видел только потолок и два каких-то белых столба: старик Селиванов в кальсонах аркой стоял над ним. Но вместо того, чтобы сесть на голову, как почему-то ожидал Юлий Петрович, Селиванов вдруг наклонился, и вместо потолка возникла стена, и Щеглов ощутил себя по-креветочьи скорченным, вздрагивающим и прижавшимся к теплому боку.
– Ну, будя, будя,– тихо сказал Селиванов, неумело погладив его по голове.– Ишь ведь как… Двоит, зараза. И главное дело – чего? Козу сколь раз привязывал – шиш, хоть бы те сбрякало. Ну, будя.
Он поднялся и пошел к кровати, куда изо всех сил старался не смотреть скорченный Щеглов.
– А ничего, хорошо вышло. Похоже. Иной раз хуже выходит…
Юлий Петрович вздрогнул, услышав знакомый чмок.
– Лопаты, правда, тоже хорошо выходят. Опять же – чего их, лопаты, куда, солить?
Наматывая на руку что-то белое, старик Селиванов присел рядом, стараясь по-доброму заглянуть в лицо.
– В общем, парень, вот чего… У вас с им разницы – час. Как с Москвой, понимаешь. Ты давай вот чего – ты давай, чтоб без шуму, оставь ему все, а? Тут ведь через час чего будет, ежели чего – жуть ведь. Ты оставь. А я тебя спрячу. А хошь – свяжу? Ежели чего, тяжело ежели. А после – ей-богу, все дам, и одежку дам, и документы, ей-богу. Только с рук его сбудем – и сразу дам. А? Только б он тебя не увидал, а то ведь – сам понимаешь… Давай все ж таки свяжу. Вон и Васька уж… Слышь, парень? Связать, а?..
Какою бы ни была тьма, будет свет. Какою бы ни была ночь, наступает утро. Это, вероятно, хорошо – быть венцом природы и выдумать лампочку, и ковырять ею в ночи. Но чтобы жить, надо верить, а чтобы верить, нужен свет настоящий. Потому что именно утро, сбываясь всегда, научило ждать лучшего.
И вот прозревают слепцы, и говорят немые, и восстает над миром великий и вечный обман. Как славно, что приторочен где-то в груди лоскуток, умеющий саднить от такой ерундовой малости, как капля воды на травяном листке или пылинка, влетевшая в солнечный луч…
Надежда? Какая? Зачем?
Кто это копался в безъязыких душах?
Кому понадобилось смущать незатейливых?
Чей, чей этот утренний зов в никуда?
"Эх, мать твою!.." – подумал Юлий Петрович.
В накинутом пиджаке со стаканом чая в железнодорожном подстаканнике он стоял, облокотившись на перила, и обиженно глядел вдаль. Солнце еще только собиралось взойти. Лес на косогоре казался черным, а над Долинкой, путаясь в камышах, полз туман, но облачко, маленькое и глупое, облачко-дитеныш, расположившееся на месте будущей зари, уже таяло, застигнутое, и пробовало отлететь. Набегал ветерок. Было свежо. На перилах лежала роса. Босой Степка в фуфайке на голое тело, привалившись к сараю, выплетал на флейте что-то тонкое и грустное.
"Эх, мать!.." – думал Щеглов.
Он прихлебывал студеный воздух пополам с чаем и, предугадывая каждый флейтовый всхлип, понимал, что нету ничего, нету сейчас и не будет потом – ни росяной травы, ни воды из медного ковшика, ни огромного чужого рассвета,– а было и будет лишь то, что понатрясла тут дура-ночь. Он не мог понять только, отчего, всей душой этого не желая, он так нетерпеливо ждет омского поезда, который увезет его отсюда к цементным снам.
Он еще не знал, на какой высоте окажется железная эта дорога, и что через несколько минут, неумело крякнув и расколов два полешка, он зашагает по мокрому клеверу влед за стариком, и поезд действительно притормозит, и он успеет влезть, а на следующей станции прямо в купе ему принесут портфель с бритвой, и он побреется, и дальше не произойдет ничего, о чем хотелось бы рассказать, но долго-долго, а может быть, всегда он будет вспоминать, как, оглянувшись на прощанье уже, увидел мокрого по колено старика, белый домик, потонувший в зарослях шиповника, а над ним – свежий край зари. Иногда так будет сниться. Иногда будет ныть, словно что-то потерял, потому что и вправду потерял. Но сам того не зная, он будет любить эту потерю, как любят то, что не суждено.
И не суждено ему было увидеть, как Степка, держа глазами две крошечные фигурки на клеверном лугу, лягнул пяткой в стену, и в чердачное окошко выглянул Васька, а за ним еще одна физиономия со Степкиной майкой во рту, которую Васька, оглядевшись, выдернул.
– Видали – дрова тут рубил? Толстый такой,– идиотски улыбаясь, сказала физиономия.– Это я.
Глава третья
Школа была расположена километрах в полутора от станции.
В свое время – еще до войны,– решив выстроить первую на округу восьмилетку, тиходольцы празднично и придирчиво выбирали, где ей следует быть, и хотя место оказалось малость на отшибе, выбрали его удивительно хорошо: на берегу реки, фасадом на Катькин луг. Строили школу сами, на собственные деньги и богато – в особенности по тем временам. Достаточно сказать, что на крыше была даже башенка-обсерватория, которую проезжающие на потеху тиходольцам принимали за церковь. Но это было черт те когда.
Те, кого угораздило стать пассажирами заблудившихся поездов и проезжать прошлым летом мимо развалин Тиходольского разъезда, башенки уже не видели. Не было башенки. Зато на холме у самых путей сидел человек в тельняшке.
Кроме тельняшки, на нем были спортивные штаны. Смуглый и бородатый, он смотрел на проходящий поезд и вольготно шевелил босыми пальцами. Неподалеку стояли лыжные ботинки, а некоторые успевали заметить и железнодорожный китель и, в отличие от тех, кто принимал его за морской бушлат, считали человека железнодорожником. Естественно, никто не знал, что в кармане кителя лежит справка об освобождении на имя Демидюка Афанасия Кузьмича, вора-рецидивиста семидесяти четырех лет. Вопреки документу Демидюк выглядел моложе и не был похож на рецидивиста. Еще меньше он походил на инженера отдела снабжения. Однако бородатый человек, сидящий среди васильков и ромашек, был не кто иной, как Юлий Петрович Щеглов. Старик Селиванов издалека грозил ему кулаком.
Старик вообще оказался порядочной скотиной. Без шума сплавив Щеглова-бис, он выдал Юлию Петровичу тельняшку, штаны и китель, затем, ухмыляясь, протянул уголовную справку – "Не хошь – не бери, ходи яловый" – и на этом издевательски потерял к нему всякий интерес. За ботинки пришлось полоть морковь. Ботинки жали, но Юлий Петрович уже понял, что спорить бесполезно. Он отработал еще чай с пряником, а на прощанье в качестве приза получил лопату – лопат у старика действительно было невпроворот – и с лопатой на плече под громкие корейские выкрики покинул станцию. Селиванов раздумывал, что бы такое слупить за ужин. Но Юлий Петрович к ужину не пришел.
Тупой после ночного происшествия, он долго ходил среди жутковатых домов и ворот, распахнутых в заросли, и дважды перебредал речку, аккуратно расшнуровывая ботинки на берегу и зашнуровывая – на другом, пока не вышел на школьный двор, который принял сперва за кладбище из-за акаций, бывших прежде живой изгородью. Затем он увидел большое бревенчатое здание с длинным рядом выбитых окон, обошел вокруг него – двор сплошь был покрыт низкорослой футбольной травой, а под окнами валялись глиняные черепки с остатками фикусов и другого растительного – и, потыкав зачем-то лопатой в крыльцо, вошел.
Тиходольцы напоследок здорово изнахратили родимую школу. Можно было, конечно, выбрать дом и поцелей. Но Щеглов не имел тогда такой задачи – найти дом. Он слишком хорошо помнил, как дубликат колол дрова, и это надо было пересидеть. Кроме того, школа – а он понял, что это школа,– она как бы ничья, и потому похожа на гостиницу, а разгромленная – гарантировала отсутствие соседей.
Осторожно ступая кривыми ботинками по битому стеклу, Юлий Петрович искал укромный уголок, где можно сесть. Ровный слой пыли, золотистый сумрак, какой бывает в больших деревянных домах, и зеленовато-белые пятна плесени на потолке и стенах убеждали в том, что такие местечки должны здесь быть обязательно. Однако в первой же комнате, куда он заглянул, Щеглов нашел молоток – совершенно хороший молоток, немножко ржавый, но вполне пригодный и даром. Юлий Петрович сунул молоток в карман. Это навело на мысль обследовать комнату повнимательней, и еще бескорыстно почти размышляя об этом, он увидел десятка полтора спичек прямо под ногами.
Дальше пошло, как грибы. Кусок линзы в обломках обсерватории Щеглов обнаружил день на второй или третий, а придумал пиратским способом навязывать его на глаз еще поздней, но полуслепые случайные поиски первого дня имели значение скорее идеологическое, чем хозяйственное: Юлий Петрович почувствовал интерес к жизни. Уже в первой комнате, кроме молотка, спичек и – немного погодя – веревки метра в три, он обнаружил стакан и крышку от чайника, а в соседнем классе и сам чайник. Этот класс, должно быть, специализировался по химии, потому что в стенном шкафу оказалось множество всякого рода пакетиков, пузырьков, трубочек, частью побитых, частью целых. К сожалению, не на всех имелись обозначения, а кое-какие Юлий Петрович просто не помнил, но, чтобы не ошибиться, забрал все. Здесь же отыскалась свеча, два свечных огарка, два карандаша и катушка зеленых ниток номер пятьдесят. Помимо стенного, в классе был еще фанерный шкаф, насквозь проткнутый пожарным ломом, и хотя в нем сохранилась только стопка исписанных тетрадей, зато в следующем кабинете, в таком же шкафу, лежащем лицом вниз с прижатыми дверцами, Щеглов обнаружил двадцать четыре замечательные желтые коробочки, двадцать четыре детских набора "Мойдодыр" из зубного порошка, щетки, брусочка мыла и флакона слабенького цветочного одеколона. Вот это обстоятельство и стало решающим в вопросе с жильем: он уже не мог носить всю добычу с собой и, не без досады оставив сбор, начал поиск жилплощади.
Собственно говоря, если не считать чердак, который отпал сразу из-за сломанной лестницы, подходящих помещений нашлось три: крайняя комнатка без окон в левом крыле, спортзал и не то учительская, не то директорская – наоборот, в правом. Но левая темнотой и теснотой напоминала электрощитовую, к тому же кто-то здесь пробовал разводить костер и выломил из пола доску. Куда больше понравился просторный спортзал. Окна – на обе стороны – такие большие и для битья привлекательные, по иронии судьбы оказались исправными, за исключением одного. Дыру можно было заткнуть какой-нибудь тряпкой, что и собирался уже сделать Юлий Петрович, когда вдруг заметил – прямо над отверстием, на стыке стены и потолка – зловеще-бурое, с детскую голову размером осиное гнездо. И это было обидно, потому что третья комнатка с нетронутым окном, не то директорская, не то учительская (тоже насчет окна совершенно непонятно) была опять-таки маленькой, а на кожаном диване лежал скелет без головы. Диван был черный, скелет желтый. Он лежал в неприличной позе и сочленялся проволочками, но Щеглов торопливо захлопнул дверь, и только неудача с осиным гнездом вынудила накрыть скелет картой Древнего Востока и отнести в конец двора. По дороге скелет стучался пятками в колени. Дня через два, надоев себе враньем про искусственность пособия, Юлий Петрович похоронил его возле сарая, так и не отыскав череп, отчего чувствовал к этому месту суеверную неприязнь.
Такая же обидная находка состоялась в соседней маленькой комнатке – Юлий Петрович считал ее учительской. Здесь стоял несгораемый шкаф со следами многих попыток его вскрыть. Не предполагая чего-либо ценного внутри школьного сейфа, Щеглов все-таки несколько раз принимался ковырять в скважине загнутым гвоздем, пробовал стамеской, которая валялась тут же, но между делом все это и не всерьез, пока в один прекрасный день – действительно прекрасный, очень солнечный – ему не удалось точным ударом вогнать под дверцу острие лома. Мучения длились часа три. Молоток, клинья, подпорки, рычаги – остервенясь и страшно жалея потраченный уже труд, он отвоевывал миллиметр за миллиметром. Когда же руки были ободраны, а исковерканная дверца отстегнулась, на пол рухнула груда разнокалиберных творцов истории, науки и искусства. Долбанув ломом бронзового Менделеева, Щеглов не заходил в комнату дней пять. Правда, позже несколько композиторов он сменял Селиванову на топор, а на подоконнике нашел почти новые плоскогубцы, но все равно вспоминать возню с сейфом было противно.
В директорской же, где Юлий Петрович к тому времени обосновался окончательно, кроме дивана, стоял простенький стол, выкрашенный по серому школьному образцу, и старинный шифоньер, переделанный в книжный шкаф, который, как и диван, по всей вероятности, оказался замурованным здесь во время перестройки – когда большую комнату разгородили на две маленьких,– потому что ни окно, ни дверь не соответствовали его дореволюционным габаритам. Разжалованный в хранилище канцелярской дребедени, он вонял чернилами и был откровенно пуст, если не брать в расчет рассыпанные кнопки и мятую репродукцию шишкинской "Ржи", которую Щеглов приспособил вместо скатерти. Имущество, вместе с самой объемной находкой – "Мойдодыром" – заслоняло такую ничтожную толику пустоты, что Юлий Петрович чувствовал нехорошее волнение и снова отправлялся на поиск, и не зря: так, скажем, в комнатенке с развороченным полом он нашел тонкий кухонный нож с деревянной рукояткой, а в химическом классе – полный спичечный коробок и спиртовку. В спиртовку он поставил букет васильков.
И вообще директорская, поначалу просто обжитая, а затем еще и украшенная всякими функциональными штучками, вроде связок сушеных грибов, неуютной становилась разве что под вечер, когда дневные дела – будь то рыбалка, ужин или поход за диким чесноком – были закончены, и оставался ясный, но никчемушный кусок дня. Конечно, плыла розовая пыль, конечно, маленькое солнышко плавилось внутри спиртовки, но за стенками начинались какие-то шуршания и коротконогая беготня. Юлий Петрович почему-то считал, что для такого звука крысе надо встать на задние лапы. Он брал горсть гвоздей и выходил на Катькин луг.
Под вечер над лугом пролетали разные ветерки. Здешний, травяной, волнами катал стрекот кузнечиков. Тот, что набегал с Долинки, был попрохладней и поплотней, и поэтому летел низом, а Катькин ветер сшибал его в траву. Реже и тоньше трогало ветерком издалека – этот разбегался на пригорке возле станции, куда шел Щеглов. В нем были посвистывания флейты, а белый-белый домик в кустах шиповника на закате выглядел даже умильно, хотя отношения с его обитателями понемногу делались все отвратительней, особенно после того, как Васька украл топор. Ни митинг, который устроил Юлий Петрович, ни попытка украсть топор обратно ничего не дали. Единственное, чем он мог мстить и мстил, так это демонстративным сидением на холме, когда Селиванов гнал Степку с Васькой прятаться, а сам бежал к рельсам, чтоб с безобразной улыбкой показать желтый флажок заблудившемуся составу. После этого он складывал ладони рупором и кричал Щеглову: "Сволочь!" – старик семь лет уже был начальником несуществующей станции и пуще всего боялся лишних глаз. Дважды в месяц он ездил на велосипеде на действующий Тихий Дол за получкой, возвращался потный, но покладистый, как разведчик из вражеского тыла, поэтому менять грибы на сухари и крупу следовало шестого и двадцать первого. В остальные дни Юлий Петрович на станции почти не бывал, если не считать вечерних протестов.
На холме он разувался, устраивался поудобней и под Гайдна или Гершвина из белого домика успевал до темноты смастерить три-четыре крючка. Крючки шли как спички. Зеленую нитку-пятидесятку рвала даже уклейка, не говоря уже о чем другом, хотя ничего другого Юлий Петрович и не ловил. Рыбачил он на школьном берегу – там была мелкая, но широкая заводь, заросшая кувшинками, и уклейка клевала на все подряд,– варил рыбу под окошком, соорудив что-то вроде очага из девяти кирпичей, а гвозди под крючки выдергивал из оконных рам.
Как всякий, попавший в по-настоящему безвыходное положение, он чувствовал себя почти хорошо. Чувство порядка, душевного порядка и покоя, как раз и возникало из этой безвыходности.
Ну что? Уехать – без денег, без одежды, без документов он, конечно же, никуда не мог. Не мог он (и, честно говоря, не хотел) представить и кошмар в дверях квартиры, и дальнейший спор за первородство, результатом которого может быть только сумасшедший дом, и то не сразу, а после всяческих мытарств…
Да,– вспоминал он,– да, беспокоила, конечно же, старушка-мама. Но Юлий Петрович понял из Васькиных объяснений, что Щеглов-бис – наиточнейшая копия Щеглова-один, только в час разницы, как, хе-хе, с Москвой, а уж кого-кого, а себя Юлий Петрович знал, а стало быть, ни за маму, ни даже за работу, пропади она пропадом, беспокоиться не следовало. Так что все складывалось. Сложилось. Все, как это ни поразительно, было слава богу.
Хуже было с будущим. Но спасительная тупость первых дней, а потом насущные заботы дня сегодняшнего позволяли не думать далеко. Правда, он посеял на перекопанной клумбе какие-то семечки, однако поливал и посыпал их время от времени всякими химикатами из химического класса. Он не хотел думать о будущем. Будущее ассоциировалось со спичками, которые кончались, и очередной ночевкой на месте скелета, от которой он упрямо ждал неприятностей, что и сбылось в конце концов.
Тут надо сказать, что спал Юлий Петрович тревожно. Спал он на правом боку и ногами к двери, чтобы, во-первых, не как скелет, а во-вторых, чтоб в случае чего вскочить сразу с топором – и вскакивал – ошалелый и страшный. Видимо, поэтому несколько ночей подряд он снился себе в оранжевых трусах возле телефона. Иногда он просто смотрел в телефон, иногда, вздохнув, набирал номер, но Щеглов вскакивал, не успевая даже разглядеть, какая это гостиница. Так продолжалось, пока топор не выкрал селивановский Васька. Юлий Петрович уснул с облегчением смертника, дождался звонка про отгрузку цемента и с той ночи только по-звериному напрягался во сне на всякий более или менее существенный звук.
И вот однажды, когда накануне вечером отшелестел над разъездом предзакатный дождик, а Юлию Петровичу приснилось, будто он пережидает его под козырьком проходной, вдруг послышалось фырканье и чей-то голос, который отчетливо произнес "Варавва". Не открывая глаз, Щеглов насторожился.
– Варавва, Варавва,– повторил голос.
Горел волчий месяц. На полу лежал свет.
– Варавва. Варавва… Вараввочка,– зловеще звучало в ночи.
Юлий Петрович неслышно сполз с дивана, скользнул в тень и вынырнул у окна. На лунном, будто цементном дворе было какое-то движение, какое-то тягучее и жуткое, он видел, было, но без линзы не мог понять – что. Не оборачиваясь, он зашарил по столу. В этот миг – "Стой! У, сволочь! Кидай!" – что-то огромных размеров белое с треском врезалось в камыши,– а вслед метнулись две кривые тени. Некоторое время Юлий Петрович слушал удаляющийся шум. Когда шум растаял совсем, он отпустил дыхание.
– Варавва какой-то…– буркнул он.
– Не какой, а какая,– ответили сверху.– Кобыла. Звать Варавва.
– По… почему?– глупо спросил Щеглов.
– Не знаю. Селиванов зовет. Он ее второй год ловит, хмырь.
Было светло. По крайней мере, настолько, чтобы разглядеть все по отдельности – диван, стол. В комнате не было никого. Но голос – другой голос, немножко в нос, будто чуть пришлепнутый,– он готов был поклясться: голос звучал где-то рядом.
– А вы… кто? – на пробу сказал он.
– М-да… Ну, а какая, собственно, разница?
Юлий Петрович поднял голову и бестолково оглядел темноту под потолком.
– А вы… где?
– Ну, на чердаке. И что?
– Нет,– откликнулся Щеглов.– Так…
– Ну тогда посветили бы, что ли. Я тут уже два раза куда-то провалился…
Юлий Петрович чиркнул спичкой, зажег свечу и осторожно, прикрывая огонек, вышел в коридор.
– А я вас не вижу,– сообщил ои после некоторой паузы.
– Что вы хотите этим сказать? – обиделся голос.
И Юлий Петрович, опустив глаза с предполагаемой высоты, увидел человека, который едва доставал ему до середины штанов.
Глава четвертая
Лукреций Тиходольский дает обоснование появлению маленького человека, называя этот эпизод более чем реалистическим, то есть, вероятно, имея в виду соцреализм.
Приводить довольно объемное рассуждение целиком здесь не стоит, ибо (в полемическом задоре и обилии примеров) это история развития маленького человека вообще, которая доказывает, что маленький человек – главное завоевание гуманистов XIX столетия, выпестованное классической критикой, растиражированное литераторами из-под полы гоголевской шинели и вызубренное учителями, которые передали свою любовь к Башмачкину миллионам и миллионам людей,– уже давно стал реальнее соседа по лестничной площадке, недостаточно маленького и недостаточно убогого. Появиться он был просто-напросто обязан, чтоб не подводить реализм. Долгое время велись работы по искусственному выведению если не маленького, то хотя бы очень среднего человека, покуда не было замечено, что никаких особенных условий для этого не нужно, что авторитет реализма как таковой и канонизированная любовь к тому же Башмачкину уже дают плоды, и маленький человек, которого уже можно любить, существует. В соответствие с эталоном он кретиноват, удобен в эксплуатации, обладая при незначительных запросах ограниченными потребностями, и, что самое ценное, совершенно как Акакий Акакиевич, от всей души хочет, хочет быть именно маленьким человеком и просит лучше что-нибудь переписать, даже когда искушают повышением.
Остается добавить, что все сказанное, к сожалению, крайне мало относится к человеку, представшему перед Юлием Петровичем в ту ночь.
Если быть объективным – что в первый момент не получилось у Щеглова,– рост человека колебался между метром десятью и метром пятнадцатью. Рост колебался потому, что человек, заложив руки за спину, задиристо раскачивался на носках. При этом – то есть при такой миниатюрности (а сложен он был пропорционально, и все части тела соответствовали высоте, если можно так сказать) – он имел вполне мужской тембр голоса и узенькие жуликоватые усы, которые, как ни странно, придавали лицу интеллигентность. Одет же человек был, не в пример Щеглову, почти безукоризненно, тем более коричневая куртка на молнии, потертые джинсы и кроссовки, как выяснилось со временем, составляли далеко не весь его гардероб.
– Знаете что, прекратите таращиться! – сердито предложил он.– В конце концов, это глупо. Сала хотите?
– Не знаю,– ответил Юлий Петрович.
– Сала можно или хотеть, или не хотеть. Не знают только, где его взять,– заметил человек.– Кстати, на вашем месте я бы все-таки сделал лицо поумнее. И сказал бы "войдите".
– Да-да,– кивнул Юлий Петрович.
Маленький человек, все так же амбициозно держа руки за спиной, обошел комнату, как обходят малоинтересный предбанник музея, выглянул из окна в ночь и хмыкнул.
– Представляете, думал – засекли. А оказывается – Варавва. Зря бежал. Ну а хлеб-то есть у вас?
– Могу… сухарь,– сказал Щеглов.
– И прекра-асненько,– пропел человек, забираясь с ногами на диван.– Дело за малым: остается познакомиться. Итак, вас зовут?..
– Юлий Петрович,– ответил Юлий Петрович.
– Ну и зря. Впрочем, дело ваше, конечно…
Через несколько минут они, устроившись на диване, ели действительно очень вкусное сало – "Нет-нет, не селивановское, что вы. Селиванов, конечно, свинья, но на нем такого сала нет",– грызли сухари, и беседа, так взбалмошно начавшаяся, совершенно неожиданно оказалась интересной и до утра, а утром они отправились на рыбалку, и Юлий Петрович был искренне рад, что ночной переполох, который устроила одичавшая конезаводская кобыла, познакомил его с доктором Беркли, как называл себя маленький человек.
Добровольный тиходолец и принципиальный враг Селиванова, Беркли жил на разъезде с полгода. Довольствием он обеспечивался, в основном, благодаря подспудному образу жизни и, кроме различных потайных ходов к станционным кладовым, знал кое-какие тайны станционного семейства.
Ну, например, рыжий Васька, бывший шофер автопогрузчика, числящийся бульдозеристом, как правильно полагал Юлий Петрович, не был никаким племяшом. Он был в отпуску и забрел на разъезд из любопытства. Селиванов как раз в то время болел идеей устроить на станции дачу. Он сдал Ваське электрощитовую, и что случилось потом – гадать не приходится, только настоящий Васька раза два врезал Селиванову, который по-бабьи цеплялся за него, и удрал. Подкидыш, проснувшись без штанов, начал похоже, но Селиванов уже очухался. Васька-два был побежден, запуган и поставлен в условия. Правда, совсем запугать Ваську нельзя, Васька прохиндей. Однажды, например, когда Селиванова вызвали на медкомиссию, Васька на велике привез с тиходольского вокзала девку-синявку, чем чуть не ухайдакал сперва старика, а потом вокзального милиционера, который к утру вместо одной получил двух – пьяных вдрабадан и в поделенной одежке.
Бессловесный же Степка – Пак – студент училища имени Гнесиных, собирал фольклор. Он пал жертвой собственной музыкальности и селивановского корыстолюбия. Старик засек его в Козлово. Убедившись, что кроме "петь, позалуста" и "иссо рас петь", инородец не сможет никому ничего сказать, он заманил его на разъезд и раздвоил уже преднамеренно, причем Степка, будучи приверженцем хинаяны (в училище он на всякий случай считался атеистом), абсолютно невозмутимо отнесся к тому, что произошло. Пока красный от злости Васька пел частушки, а дубликат подыгрывал на флейте, он сидел на чердаке, а когда старик, спровадив собирателя обратно в Козлово, велел слезать, слез и попросил спеть еще.
– А старик… Кстати – старик! Вы знаете, что это за особь такая – Селиванов?
– Знаю,– сказал Щеглов.– Шпион.
– Вот те раз… Почему шпион?
– А я почему-то… Из-за Грига, наверно,– с азартом признался Юлий Петрович.– Я почему-то вот чего думаю: вот представьте – старый шпион, давным-давно заброшенный, так? Какой-нибудь, знаете, такой норвежский. Неважный. Наши, скажем, его раскрыли, но хотели нащупать связь. А те поняли. Но не хотели, чтоб наши догадались, и приказали законсервироваться. А наши, скажем, тоже поняли, что к чему, и все равно не трогали, чтоб там сомневались. Ну и так далее. Короче, он-то – в стороне. И вот представьте: сперва внедрился, то есть жил по-нашему, потом законсервировался – совсем уж по-нашему, дела всякие, заботы, премии там… Может, и забыл уж, что шпион. Только скрываться привык, и музыка – юность вспоминает, ностальгия. А?
– М-да…– после некоторого молчания сказал Беркли.– Вы кто? Бухгалтер?
– Снабженец. Хотите еще сухарь?
– Хочу. А по образованию?
– По образованию филолог,– опять признался Юлий Петрович.
– Естественно! – усмехнулся Беркли.– Нет, знаете, вы – хороший человек. И как хорошему человеку могу вам сказать, что Селиванов не шпион, а будущий ваш помещик. И в этом вы сами можете убедиться, потому что, слава тебе, Господи, минула весенняя ночь…
По его наблюдениям, у старика появилась мысль об автономном хозяйстве. Земли на разъезде достаточно. Сеять рожь Селиванов уже пробовал. Осталось нафуговать побольше беспаспортных работников и перекрыть дороги.
"Весенняя ночь…– думал Юлий Петрович.– Почему весенняя? Ах, да – Басё…"
Он обернулся к окну и увидел, что прошло не просто время. Свечной огарок в кружевных потеках коптил длинным фитилем. Бледный – нет, еще не рассвет – бледный край ночи, как край облака, только обещал небо после себя. И Юлий Петрович понял, как хорошо, когда можно кому-то об этом всего-навсего сказать.
– Минула весенняя ночь,– тихо повторил он.– Белый рассвет обернулся морем вишен в цвету.
– "Морем" – плохо,– заметил Беркли.– Наверно, перевод. Очень уж по-славянски. Мне больше нравится у Бусона, помните:
Коротка ты, летняя ночь! Проплывают меж тростников Пены легкие пузырьки.– У него же еще одна великолепная штука,– кивнул Юлий Петрович.– Как раз у Бусона:
Уходят сразиться друг с другом Двое монахов-разбойников, В летней траве исчезая…В летней траве было полно воды. На каждой травяной ветви висело по здоровенной капле, которые падали, как яблоки. Идти пришлось разувшись,– причем Щеглов деликатно не заметил, как доктор Беркли закатал штаны едва не по пояс,– и эта прогулка босиком, а затем костерок на берегу для просушки и обогрева сблизили еще больше, чем японская поэзия. Пахло илом. Над речкой шевелился пар. Из-за куста выбежал тонконогий кулик и долго стоял, мучаясь любопытством, пока Юлий Петрович не плюнул в его сторону.
Тем же утром он услышал историю маленького человека. История тоже была маленькой. Доктор успел рассказать ее, пока они дергали уклеек, устроившись на парте, которую Юлий Петрович приволок со школьного двора.
– Я – жертва массовой агитации,– заявил Беркли.– Ой, только вот этого не надо, вот этого! Не соболезнуйте на меня через линзу! Вы ничего не поняли…
Да, рост действительно был ни при чем. Конечно, забавно было бы предположить, как на голову рухнул восклицательный знак размером с дверь, но чего не было, того не было, знаки не падали. Они стояли на крыше и светили в окно, потому что стояли на крыше соседнего дома. Беркли иногда задумывался, из какого материала они сделаны, и как там крепятся лампочки, и самое смешное, это можно было легко узнать, но приставать к людям с таким дурацким, как он считал, вопросом было несолидно. И еще: иногда он думал, что не худо было бы перевесить конструкцию на другой какой-нибудь дом, поскольку свет, конечно, мешал. В принципе, и это можно было сделать, вернее – как будто можно, до обидного "как будто", хотя нельзя, потому что конструкция гласила: "Решения XXVI съезда партии – в жизнь!"
Впрочем, никаких особенных неприятностей не было. Свет донимал только по праздникам, плотные шторы сводили его к нулю. К тому же, доктор жил в этой квартире еще со времен XXIV съезда и в достаточной степени привык и к лозунгу вообще и к подсветке в частности.
Но вот однажды, как положено случаться всему из ряда вон выходящему,– однажды и среди полного здоровья – в шторе обнаружилась дыра. Нет, праздника не было, и света не было, и сначала дыра заинтересовала сама по себе. Было непонятно, как она появилась. Мысль о пуле, исходно нелепая, хотя и лестная, отпала после осмотра стекла, мысль о залетевшем окурке была отброшена за отсутствием доказательств. Моль в доме не водилась, к тому же моль, поедающая синтетический гобелен. Не подозревая, что такой пустяк, как дыра размером в трехкопеечную монетку может быть причиной бессонницы, он размышлял о ее появлении, пока где-то уже далеко за полночь не увидел яркий и толстый, как лампа дневного света, луч, который выходил из дыры и упирался в копию рериховского "Ожидания".
– Между прочим, замечательная копия,– вставил Беркли.– Жалко. Неплохой художник, на заказ… А я тогда переутомился, наверно. Не помню, что-то было такое, противное, заседание, что ли, черт…
Вернувшись из спальни жены (та сказала, что зашивать шторы – глупость, надо купить новые, только что-нибудь поприличней), никакого луча он уже, естественно, не обнаружил, но не спал еще некоторое время, потому что, во-первых, проверял, действительно ли его нет, а во-вторых, думал, как быть, если вопрос со шторами не решится до праздника. Спал он, вероятно, с открытыми глазами, ибо, проснувшись, застал себя глядящим в дыру.
Утром по дороге в офис он насчитал тридцать два уличных призыва, испугавшись возле каждого, хотя подсветкой были оборудованы лишь некоторые. Наконец ему стало плохо.
– Вы никогда не пробовали помешаться? – спросил Беркли, глядя на воду.– Знаете, очень забавное мероприятие. Я сидел на скамейке и боялся всего подряд. Что не так сижу. Что кто-нибудь подойдет и что-нибудь спросит, например – время, а я, например, захохочу. Осень, дождичек…
Была осень, сыпал дождичек, но на службу идти он тоже боялся, поскольку был уверен, что обязательно, просто непременно прикажет убрать лозунг с соседней крыши, а после этого останется только повеситься. Он промок и продрог. Но самое ужасное было ощущать большей частью мозга, как в меньшей обрывается колесо за колесом. Прикрыв глаза, он видел луч, бьющий из дыры, открыв – транспарант на стене библиотеки, в скверике которой сидел: "Внешнюю политику правительства – одобряем!"
– Понимаете, я не то чтобы не одобрял внешнюю политику. Может, даже наоборот. Но стало жутко, откуда они узнали: я же никому не говорил. В общем, я вдруг понял, что про меня всё знают, все мысли и так далее, и теперь будут на стенах писать, понимаете? Ну, я стал убегать…
И слава богу, потому что за два с половиной часа под дождем он простыл, и его лечил все-таки терапевт. Успокоившись с помощью температуры, он прожил четыре медленных дня, уютно вычитывая из лечебника XVII века под названием "Прохладный ветроград" что-нибудь подходящее под медленное настроение: "Как лето сканчивается, а осень приближается, то вскоре моровое поветрие начинается. А в то время надобе всякому человеку на всемогущего Бога упование возлагати и на Пречистую Его Матерь и силою честного креста ограждатися и сердце свое воздержати от кручины и ужасти, и от тяжкой думы, ибо через сие сердце человеческое умаляется и скоро порса и язва прилепляется…" А на пятый день – по дороге с рентгена – он увидел транспарант "Экономика должна быть экономной".
– И я все понял. Я понял, что не хочу, чтоб экономика была экономной. Не хочу и все. Именно потому, что надо. Понимаете? Не хочу налаживать дисциплину поставок. Не хочу, чтоб каждая рабочая минута – делу. Не хочу учиться думать по-новому. Вы хотите? А я – не хочу! Ужас…
Ужас в том, что хотеть всё это было его профессиональным навыком. И процентов на восемьдесят он таки хотел – отчасти сознавая, что хотеть следует, частью по призванию. Но процентов примерно на двадцать так же бескомпромиссно и категорично – а может быть, еще бесскомпромиссней и категоричней – не хотел. Между процентами шла война, в которой, согласно современным требованиям, не было ни победителей, ни побежденных. Восемьдесят процентов, как положено авангарду, обвиняли арьергард в тихушничестве и скудоумии. Двадцать процентов въедливо замечали, что скудоумие – вполне естественная вещь, когда вся философия, идеология и высшая цель состоят из одной фразы: "Только б не было войны". Восемьдесят процентов в качестве аргумента предъявляли признание ошибок и переосмысление истории. Двадцать процентов заявляли, что не хотят участвовать в оплеве по лицензии и тем паче в ритуальном заклании одного и того же дохлого козла.
То, что произошло потом, очень занимало доктора Беркли как трудновоспитуемого материалиста, но из чувства деликатности он очень скупо рассказал, как в один прекрасный момент – в лифте, задумавшись,– он вдруг отстал от самого себя, а затем мчался голый и маленький по просторному коридору, чтоб догнать чучело в обвисшем пиджаке; как, наловчившись отделяться уже по собственному хотению, укутывался поутру в большой малиновый халат и просиживал до вечера в кресле с "Прохладным встроградом", пока не наткнулся на замечательную мысль: "… а добро бы, чтобы в том граде не жити и из того граду отходити в места чистые".
Да, жизнь в кресле была по-своему хороша, но приходилось прятаться от жены и, к тому же. таскаться все-таки с авангардистом на всякого рода митинги, где надо было выглядывать из-за трибуны хотя бы по галстук.
– В конце концов, я устал. Знаете, жутко трусливый тип,– заметил Беркли, поплевав на червяка.– Я уговорил его съездить на курорт, ну – чтобы не было резкого контраста, а потом еще целую ночь в поезде уговаривал. Морда белая, руки трясутся… Дверь запер, гад. Благо, пиво пил, не утерпел. Он в туалет, а я – в окно…
Позднее Юлий Петрович (не без гордости за широту взглядов) вспоминал, что ничему не удивился в этой истории, кроме одной детальки, показавшейся ему маловероятной, а именно – каким таким образом можно убрать с крыши политический лозунг? Он спросил об этом к концу завтрака.
– Юлий Петрович, дорогой,– улыбнулся Беркли,– я же – экс-мэр…
И Щеглов надолго успокоился, решив, что это настоящая фамилия маленького человека.
Глава пятая
К середине июля на клумбе вырос укроп, но есть его Юлий Петрович не решался, потому что он был фиолетовый и кожистый. Возможно, это был какой-то декоративный укроп. Варавва повадилась в нем лежать по ночам, причем иногда даже принималась перекатываться с боку на бок, чем будила Щеглова, а к утру все соцветия, лепестки, стебельки и прочая травяная архитектура имела абсолютно нетронутый вид, и доктор был уверен, что это результат щегловских химических экспериментов.
– Ваш аскетизм граничит с пижонством,– сказал он как-то вечером, сидя на крыльце и с неприязнью поглядывая на фиолетовые заросли.– Знаете, уж коль на то пошло, птицы небесные – они, по крайней мере, не сеют. И правильно делают: кесарю кесарево… Тоже мне, Тимирязев… Вот спичек сколько у вас?
– Восемь штук,– ответил Щеглов.
– А у меня три. Я не сильно смущу аскетическую прозрачность вашего взора – которую бесконечно при этом уважаю, естественно,– если спрошу, что вы будете делать, когда сожжете ваши восемь спичек? К товарищу Се, я думаю, не пойдете?
– Не пойду,– сказал Юлий Петрович.
– Да. И не советую. Ну, что еще? Монокль ваш для этого мероприятия – слишком изысканная вещь… Ну? Остается, по-моему, посеять ваши восемь спичек, а? Рядом с укропом. И полить какой-нибудь гадостью – по-моему, так…
Дело в том, что этому разговору предшествовало еще одно событие, которое делало положение действительно серьезным.
Собирая щавель, Юлий Петрович набрел однажды на курган деда Культи. Вернее, так: это был холм посреди осинового молодняка, невысокий и небольшой, размером примерно с комнату, а высотой от силы в метр. Деревья на нем не росли. На холме был столб с каким-то хитрым блочным устройством и двумя веревками, а к столбу была привязана селивановская коза Лизка. Увидев Щеглова, она перестала пастись и нежно заблеяла. Потом Юлий Петрович разглядел еще одну веревку, привязанную к коротким колышкам, которые, как выяснилось, огораживали холм по кольцу. Именно это обстоятельство удержало от более подробных изысканий. Вернувшись уже с Беркли, они быстро разобрались в назначении снастей – при помощи одной веревки коза втягивалась на холм, а с помощью другой добывалась обратно,– но едва не были застигнуты Селивановым, которого выдало позвякивание ведра. Пока старик, проделав манипуляции с веревками, доил козу, они прятались за кустами.
– Как вы думаете, зачем все это? – шепнул Юлий Петрович. Распластавшись в кашках, со стеклышком на глазу, он был похож на снайпера. Беркли следил за стариком, раздвинув траву.
– А вот сейчас увидим…– вдруг сказал он.
Юлий Петрович не успел ничего сообразить. Более того, все произошло так быстро, что не удалось даже увидеть, как все произошло, и только задним числом он понял, что доктор просто не рассчитал, тоже оказавшись за веревкой и даже ближе к столбу, чем опрокинутый Селиванов.
Дальше все развивалось совсем не так, как можно было предположить. Вместо того, чтобы страшно заорать, Селиванов, поднявшись на корточки, вдруг замер с неясным выражением лица, какое бывает у человека, внезапно почувствовавшего зубную боль. К нему подошла Лизка и дважды по-девичьи тонко проблеяла. Старик не шевелился. Лизка лизнула его в ухо. Он вздрогнул и негромко сказал:
– Я гад.
Взглянув на Беркли, Юлий Петрович с удивлением обнаружил ту же оторопелую гримасу, которая медленно расплывалась в плач.
– Гад я! – горько и убежденно повторил Селиванов,– Сволочь!
– Нет, не гад! Не гад! – со слезами крикнул доктор.– Яков Лукич, дорогой! Не гад! – он стоял на четвереньках, и слезы капали ему на руки.
– Гад, Мишенька, га-ад! Еще какой гад! Сволочь я кудлатая! – выстанывал старик.– Я ведь тебя, Мишенька, обижал… И опять буду! Прости, прости ты меня, гада, милый ты человек!
– А я-то, я-то, Яков Лукич! Я-то чего… Хуже ведь! Совсем дрянь! Не плачь, дорогой! Дай я тебя поцелую, не плачь, родненький!..
С этими нелепыми словами Беркли бросился на старика, который тоже раскинул руки, но встать не успел. Сцепившись и всхлипывая, они упали и покатились на Щеглова. Юлий Петрович отпрыгнул, но зря, потому что, не докатившись, они с шумом врезались в кусты. Некоторое время было слышно только трудное дыхание. Потом совсем другим, сдавленным голосом Беркли сказал:
– Ну-ка, это… слезьте!
– Тьфу ты… Обсопливил всего, обтрясок,– проворчал Селиванов, обтираясь рукавом.
– Слезьте, а то ударю!
– Чего? Уда-арю… Я те ударю! Ударит он,– старик неторопливо поднялся, опершись на доктора, и рявкнул: – А ну – пшел отсюдова! Пшел, говорю! Шматок!
Юлий Петрович впоследствии старался не вспоминать этот случай вслух – тем более сам он тоже получил несильный, но обидный удар вдогонку,– но, основываясь на собственных наблюдениях (в том числе и за огромным Лизкиным выменем), заключил, что холм каким-то образом локально воздействует на любовь к ближнему. Про себя он назвал холм Эдемом. И, видимо, оказался прав, потому что дня через два, проходя неподалеку, Беркли проворчал: "Я скажу – не надо рая… Надо же, с кем оскоромиться…"
Главным же результатом стычки стал большой черный кобель, которого Селиванов приволок из Козлова.
Днем он привязывал его возле холма, где паслась коза, а ночью пес шастал по станционному двору и молчком кидался из темноты на всех подряд. Это сделало невозможной жизнь Беркли, который откровенно растерялся. Юлий Петрович несколько раз заставал его сидящим на разбитом посылочном ящике – доктор жил на почте – в раздумьи, похожем на паралич. Меновые операции со станцией прекратились. Рейды – тем паче. А спички действительно подходили к концу.
– В общем, так,– сказал доктор Беркли, глядя на фиолетовый укроп,– у меня есть два рубля. Надо идти в деревню.
Ближайшей деревней было все то же Козлово – девятью километрами севернее. Юлий Петрович, в глубине души настроенный против похода вообще, наотрез отказался идти в одиночку, и после неловкого уже сопротивления согласился на экспедицию совместную, когда Беркли – "ну неужели непонятно, честное слово!" – объяснил, что ему спички могут просто-напросто не продать. Кроме того, было решено отправиться, во-первых, на следующий же день, а во-вторых, по реке, для чего тут же, на берегу Долинки, был сколочен плот из четырех школьных дверей – две вдоль, две поперек – и найден слишком даже длинный шест, на котором прежде крепился скворечник.
Спал Юлий Петрович беспокойно. Но заря – как большинство зорь, отполыхавших над разъездом в то лето,– заря получилась яркой и радостной, и когда под бумажный шорох камышей они спихнули плот в теплую Долинку, и Щеглов в первый раз оттолкнулся шестом, он уже был по-детски безоглядно, а значит – самой крепкой уверенностью уверен, что все на свете должно быть замечательно. Плот, подминая листья кувшинок, потянулся к другому берегу. Юлий Петрович ловким, как ему показалось, тычком выравняв его по течению, скомандовал: "Отдать концы!"
– Успеем еще,– сказал Беркли.
На нем была рубашка, завязанная на животе, и штаны, завязанные на шее. Глянув на голоногую фигурку, замершую в позе Белинсгаузена, Щеглов фыркнул.
– А вы не очень-то сипятитесь,– не оборачиваясь, заметил доктор.– Там где-то мост впереди. А рубли бумажные.
– Вы – циник,– сказал Юлий Петрович.
– А вы – само жизнелюбие! Прямо сатир какой-то. Не пойму только, чего вы разрезвились… Хотя нет, понятно – вам везет. Вы хоть понимаете, как вам везет?
– Нам везет плот,– схохмил Щеглов.– И вам везет плот.
– Вот-вот. Ни черта вы не понимаете. А между прочим, вам невероятно, не-ве-ро-ятно повезло… Подумать только: освободиться от всех обязанностей, привязанностей, завязанностей, от всех, какие только есть, сбежать отовсюду разом – и абсолютно без потерь! Без единой! И даже наоборот! Нет, вы понимаете, что вас, например, никто никогда не станет разыскивать… Фу, да черт с ним – разыскивать! Даже если и разыскивать, то не вас… Вы понимаете, что вы, может быть, один на свете абсолютно – повторяю – абсолютно свободный человек! Я не знаю, ну – не бывает так, нет таких больше, среди живых, по крайней мере!
– Мерси! – сказал Щеглов.
– А ну вас! – отмахнулся Беркли.– Даже обидно…
По Катькину лугу речка катилась широко и медленно.
Юлий Петрович заработал шестом, но только дважды крутанул плот вокруг оси. Тогда он решил пустить дело на самотек, и это оказалось разумней, потому что, покачиваясь и поглядывая по сторонам, плот сам нащупал стрежень, выбрался на него и умненько заспешил, огибая камышовые островки. Застигнутая тенью, в темно-зеленые водоросли шмыгала рыбья мелочь. Две стрекозы попеременку усаживались на мокрый конец шеста.
– А я, знаете, о чем подумал? – сказал Юлий Петрович, подставляя шест стрекозам.– О душе.
– Не рано ли? – Беркли смотрел из-под руки на Катькин луг.
– Да нет, не то. Просто вчера провел лингвистический анализ,– пояснил Щеглов.– И смотрите, что получается. Значит, так… Душа – поет, парит, трепещет…
– Это у вас.
– Ну, пусть так. Вы слушайте. Во-первых, душа, это, оказывается, какое-то вместилище. Она может быть мелкой, глубокой, широкой, может быть полна, через край, в нее можно лезть, заглядывать и плевать…
– Замечательное открытие,– хмыкнул Беркли.
– Да. И кроме того, в душе может быть темно и пусто. Следовательно, вместилище чем-то наполняется, и в зависимости от этого на душе то легко, то тяжело. Наполнение – а я уверен, что это, скорей всего, жидкость – может быть разным. Отсюда варианты: на душе ясно или гадко, или черно.
– И кошки скребут.
– Да, и кошки. И еще: что душа находится внутри, понятно – душу выну, вытрясу, душа нараспашку, рвется из груди… Но она еще и отлетает – то есть становится чрезвычайно легкой, а стало быть – что же получается?
– Полиэтиленовый пакет какой-то получается,– сказал Беркли.
– Серьезно? – удивился Щеглов.– Вы знаете, у меня почему-то та же ассоциация. Но ведь бред, а?
– Бред,– подтвердил Беркли.– А вон и коряги… Аккуратней, аккуратней!..
Бревна, замеченные доктором, оказались останками плотины. Юлию Петровичу пришлось, высадив его на берег и раздевшись, перетаскивать плот на руках, потом еще – метров через триста, и еще – только уже не перетаскивать, а толкать впереди себя по широкой, но очень мелководной заводи, по щиколотку в тине и лягушачьей икре. Он устал, испачкался и, вполне естественно, ждал не столько продолжения мысли о душе, сколько конца путешествия.
Правда, после мелководья – а это была последняя треть пути – плаванье прошло без хлопот. Долинка, блестя на солнышке, показывала то хороший пляжик с ярко-желтым песком и большими лопухами, то ныряла в ивняк, где одурелые от страха утки с треском кидались в траву, то бежала ситцевым лугом, и вдруг безо всяких предупреждений вынесла из-за поворота на ослепительное, просторное и совершенно безбрежное пространство, которое, конечно же, берегами располагало и безбрежным выглядело лишь в первые мгновения.
Впереди была плотина, а под ней дамба. В дамбу громко падали излишки Долинки. Плотина была еще и дорогой, на дороге стояли два белых гуся и сверху вниз смотрели на плот. Это был финал плавания и начало экспедиции.
Беркли велел причалить к правому берегу, где росли кусты. Выбравшись на прогалинку, не видную с дороги, он оделся, а затем вынул из рюкзака бинт и принялся забинтовывать правую половину лица, прихватывая усы.
– Терпеть не могу, когда таращатся,– пояснил он.– Вас бы тоже как-нибудь ублагородить… Значит, вы будете дедушкой…
Облагораживание или маскировка под дедушку составилась в том, что со Щеглова были сняты линза и ботинки, что было очень неудобно из-за мелких и невидимых теперь дорожных неприятностей. Юлий Петрович тут же сбил мизинец о кирпич и заявил, что никуда, к черту, не пойдет, но пошел.
Он и не подозревал, что за каких-то полтора месяца так здорово отвык от людей. Сперва он этого не понял и успел дважды хрипло – как договаривались – спросить у встречных, где тут больница, хотя и забывал выслушать ответ. Но когда мимо прогремел разбитной деревенский грузовик, Юлий Петрович вдруг громко захохотал, после чего испуганно замер. Доктору, который по плану должен был упираться с писком "деда, не пойду!", пришлось тянуть его за руку и гнусить: "Деда, болит!" Некоторое время спустя Щеглов принялся по-деревенски достоверно здороваться, но делал это таким голосом, что доктор оглядывался на него с беспокойством.
Самое удивительное – Юлий Петрович не мог понять, что с ним происходит. Нет, никто не требовал предъявить документы. Никто не обращал особого внимания на его диковатый, откровенно говоря, костюм. Никто – да господи! естественно, никто! – из населения поселка Козлове не оказался товарищем по работе. Но все это вместе вызывало почему-то желание быстро-быстро побежать. Мало того, Юлий Петрович ощущал совершенно безотчетный страх от присутствия людей одновременно с разных сторон. Не будучи дарвинистом, он не мог уяснить, что приспособился реагировать на каждого и – чаще – одинокого индивида, причем – обязательно фиксируя его взглядом, как это делает, скажем, тигр. Голоса, машины, недостаток пространства – это оболванило окончательно. Ухватившись за спасительное "Я – деревенский старик", Юлий Петрович стал хромать, а возле культтоварного магазина неожиданно для себя погладил доктора по голове, на что тот нецензурно выругался.
– Деда,– зло пропищал он,– купи матрешку!
– Что?
– Матрешку, говорю, купи. Вон.
– Зачем?
– Ну что вы, честное слово! – обозлился Беркли шепотом.– Сейчас прямо докладывать, да? Раз говорю, значит – нужно.
– А спички?
– Да она семьдесят копеек всего!
– Семьдесят коробков спичек,– с сомнением сказал Юлий Петрович.– Может, лучше крючков купим?
– Купите траулер! Черт те что! И чего вы только с Селивановым воюете, не пойму! Те же кулацкие замашки… Нужно, понимаете? Нужно!
Следует сказать, пребывание в магазине подействовало ободряюще. Вручив доктору матрешку, Щеглов решительно и быстро сообразил, что большой моток капроновой нитки выгодней, чем леска, и, называя продавщиц доченьками, без осложнений его приобрел, добавив семь копеек за десяток никелированных крючков четвертого номера.
– Значится, рыбачить маленько, х-хе,– противным голосом объяснил он.– С внучонком вот, понимаш…
Но главная неприятность была впереди.
Продовольственный – или продмаг, как называли его деревенские – работал с одиннадцати часов. Убедившись в этом лично, то есть, оглядев висячие замки на дверях магазина и рассуждая о том, какая все-таки глупость – продавать спички в продовольственном, путешественники решили переждать час где-нибудь не слишком на глазах. Хромой Щеглов потянул доктора с площади в проулок. Однако вместо ожидаемого затишья с палисадниками там оказалось длинное серое строение больничного вида, которое на самом деле и было больницей. В ближнем окне стоял цветок – в отделе снабжения его называли "Ванька-мокрый" – и виднелась тетка в белом колпаке. Разглядев Щеглова, тетка открыла окно и крикнула: "Товарищ Поплавский!"
Юлий Петрович вздрогнул и, как положено в таких случаях, оглянулся по сторонам.
– Товарищ Поплавский! – кричала тетка, лежа грудью на подоконнике.– Да вот она я!
– По-моему, вас,– прошептал Беркли.
– Почему? – спросил Щеглов.
– Ну, откуда я знаю… Лучше подойти.
– Зачем?
– Ой… Ну тогда скажите, что вы не Поплавский, а Демидюк из тюрьмы! Непонятно, да? Да скорее же вы, господи!.. Она же сейчас весь поселок…
– А я думала, что вы уехали, товарищ Поплавский,– озабоченно сообщила тетка, когда Щеглов, не шевеля лицом, остановился метрах в двух и малость в стороне.– Или вы приехали? Как вы себя чувствуете?
– Доброе утро,– сказал Юлий Петрович.
– А с мальчиком что у вас?
– Свинка,– брякнул он.
– Как – свинка? Да что вы? Свинка?
– Укусила свинка,– пропищал Беркли.– Скоро пройдет! Вот!
– Ужас какой,– сказала тетка.– Хороший мальчик.– Она опять опустилась на подоконник и недоверчиво поглядела на бинты.– Вы так быстро уехали, товарищ Поплавский,– ни адреса, ничего. А у меня ваш обед донорский по отчету не проходит. Счас, погодите, я… Да, а газеты у вас тоже нет?
– Нет,– откликнулся Щеглов.
– Ну вот! Что же вы… Погодите, я вам дам. У меня много.
Отказавшись что-либо понимать, Юлий Петрович покорно дождался газеты и талона на обед, за который написал в каком-то журнале нечто похожее на "Полонский", после чего отступил, где стоял, и приготовился делать, что скажут.
– Мы идем обедать? – спросил он белым голосом, когда доктор, разузнав у тетеньки про столовую, поволок его за собой.
– Если откровенно, вы этого не заслужили,– грубо ответил тот.– Но раз уж вы отдали свою девственную кровь, даром она не пропадет, товарищ донор.
– Я не донор.
– Вы не донор. Вы – девственник-однолюб. Вы преданно любите свою фамилию. Ну а какая,– послушайте, вот скажите мне вот так вот честно – какая разница-то вам? А? Ну что вы прицепились-то, прикипели-то? Ну что – Щеглов? Ну Щеглов и Щеглов… А коль на то пошло, вы и не Щеглов никакой! И даже не Демидюк. Вас нету!
– Как? – не понял Щеглов.
– Так,– буркнул доктор.– Потому что родились вы в четыреста третьем году в Вифлиеме Иудейском. Вот так. И при всей глупости это гораздо веселей, чем всю жизнь быть каким-то Юлием Петровичем.
Оставив его на скамье возле столовой – со стеклянными стенами, в духе полной гласности общепита,– Беркли обменял талон на деньги, что позволило приобрести двести четырнадцать коробок спичек. Однако Юлий Петрович скверно помнил, как именно это произошло, потому что успел прочитать статью.
Это была та самая статья (под названием "Душевная щедрость"), в которой рассказывалось об экстренной операции с переливанием крови, враче-дерматологе, который ее осуществил, и неизвестном доноре Поплавском, чей портрет помещался рядом с фотографией ушастого язвенника. На портрете был сосед по купе, лысый пророк из поезда, очень похожий на молодого Селиванова, располневшего Петичкина и облысевшего доктора Беркли. Но куда отвратительней он был похож на то, что увидел Юлий Петрович, отразившись в столовском стекле.
Глава шестая
Следующие четыре дня, проведенные в камышах на берегу Долинки, были знаменательны тем, что в три ночи между ними Юлий Петрович уснуть не мог.
Правда, он допускал, что спит днем, поскольку прозрачное полузабытье, в котором он находился, пересидев ночь на крыльце, а с рассветом прячась в камыш, имело странную особенность: то, что надо – речку, облако, или, например, улитку, везущую свой мокрый домик куда-то мимо ноги, он видел, закрыв глаза, а с открытыми видел время – без восемнадцати пять,– время отзвеневших телефонов, зашнурованных туфель, сложенных бумажек и рук.
Белые часы с черными стрелками висели на стене, смотреть на них, как всегда, было нудно и тягостно, и если бы не глазная неразбериха, Юлий Петрович решил бы, что все-таки спит и опять видит производственный сон. Но, зажмурившись, можно было, например, тронуть улитку прутиком или покрошить на нее песку, а когда она пряталась слишком надолго, можно было открыть глаза и посмотреть на без восемнадцати пять или что-нибудь услышать…
– В связи с переходом на полный хозрасчет и самоокупаемость, перед нами стоит задача преодоления рецидивов застойного периода. Учитывая необходимость учиться демократии, следует решать эту проблему по-новому, творчески, в соответствии с перестройкой всего хозяйственного механизма. Короче говоря, я предлагаю всеобщим и тайным голосованием,– тут заведующий посмотрел почему-то на дверь,– сократить товарища Щеглова. Хотя, конечно, можно кого-нибудь другого. Если будут у кого-то мнения. Может быть, есть у кого-нибудь мнения?
– Есть мнения? У кого есть мнения? – зашелестели головы.
– У меня есть мнение,– сказала одна голова и посмотрела в окно.– Следует со всей откровенностью признать, что, скажем,– овощебаза… Все, значит, отработали на овощебазе, а товарищ Щеглов чего? Умный больно? Да? Это же просто вопиющий нечеловеческий фактор! И вообще он какой-то… В общем, я согласна с деловой, прямо скажем, постановкой вопроса о тайном голосовании против Щеглова.
– Разрешите мне? – спросила другая голова, глядя под ноги.– Раз теперь самоокупаемость и всякая гласность, то товарищ Щеглов сказал один раз, что – вот, говорит, где у меня этот цемент… И показал, где. Вот здесь. К сожалению, у меня не хватило принципиальности раньше выступить против такого бюрократического, чиновс… чиновческ… чин…
– Ваше конструктивное предложение? – перебил заведующий.
– Мое конструктивное предложение,– кивнула голова.– А еще он меня Павлом Ивановичем называет, а я Василий Федорович…
Щеглов не мог понять, почему все смотрят мимо. "Наверно, меня нет,– подумал он.– Наверно, я в командировке". Улитка высунула один рожок. Рожок был прозрачный. Щеглов тронул его ногтем, и рожок спрятался. "Сократился",– подумал Юлий Петрович…
– Конечно, чего там, не семнадцатый год, не молоденький,– тихо сказала следующая голова.– И пожалеть бы, конечно, не тридцать седьмой, слава богу, не репрессии… Хотя, конечно, не к расстрелу… Вот я десяток годов с ним, с товарищем-то, так сказать, Щегловым отсидел тут – и что? Ну – опыт… Значит – застойный. И спит… Ведь все время спит. Хотя, конечно, чего там – кто не спит? Я, разве…
– Короче говоря,– опять перебил заведующий,– кто за то, чтобы тайным голосованием сократить Щеглова или другого кого-нибудь, если будут мнения, прошу поднять руки… Раз, два… Единогласно. Прошу опустить и проголосовать тайно…
Юлий Петрович понимал, что сокращение – это просто когда гонят со службы вдруг, но он отчего-то представил себя в проходной сокращенным до размеров доктора Беркли. Это было обидно и страшно, поскольку он думал, что, если, сократив, не разрешают ходить на завод, то могут сократить еще, в трамвае, не велев пускать в трамвай, и еще, в магазине, запретив соваться в магазин, а потом еще – не позволяя жить в квартире, чистить зубы, смотреть на светофор – и вот ростиком с кирпич, с чашку, с наперсток, со спичечную головку, он наконец с хрустом лопался под башмаком одного из великого множества двойников, тайно или явно голосующих против него…
Если долго-долго повторять одну фразу – например, "меня нет", она постепенно станет бессмысленной звуковой горсточкой, но будет вертеться в мозгу и потом, когда вам это занятие осточертеет. Если долго думать – вот так же, привязавшись к двум-трем постоянным мыслям,– получается гудение, тупое карусельное "ы-ы-о", оборвать которое можно только одним, кажется, способом, который и выбрал Юлий Петрович.
Но справедливости ради нужно сказать, что в те дни над разъездом стояла жуткая жара, и на всем происходящем имелся ее отпечаток – будь то щегловский душевный кризис по поводу "Душевной щедрости" или грызня на селивановской плантации, где от зари до зари слышалась ругань и колодезный визг, или идея доктора Беркли, который в тайне радовался анабиозу Щеглова.
Идея заключалась в том, чтобы начинить матрешку гвоздями и скормить селивановскому кобелю. С какой стати матрешку и каким образом скормить, доктор не знал, ему было стыдно, и именно поэтому он упорно стремился идею реализовать.
Само собою разумеется, пес был умней доктора. Это сделалось понятным в первый же день. Но доктор угробил еще три. Рано-рано утром, мимо камышей, где прятался Щеглов, он пробирался к райскому холму и до вечера претерпевал бесконечное количество унижений, то заигрывая и пытаясь изобразить очень доброе лицо, то пробуя напугать, то делая даже вид, будто сам с удовольствием съедает матрешку. Иногда ему казалось, что кобель ухмыляется. Ничего не дал и способ бросания сухарей: сухари пес ловил, а матрешку отбивал лапой и по-кошачьи закатывал ближе к холму. Доктор Беркли с трудом доставал ее удилищем, а пес щурился, ожидая, когда его штаны окажутся в контролируемой зоне.
Наконец, к исходу четвертого дня доктор впал в состояние, которое не имело ничего общего с храбростью. Бросив матрешку, он шел к псу, с досадой занятого человека оттаскивал его за шиворот, забирал матрешку и, возвратившись на место, снова бросал. От помешательства спас вечерний Селиванов. Доктор спрятался и, спрятавшись, пришел в себя.
В ту же ночь, мимо пса, который приветливо помахивал хвостом, он пробрался на станцию и украл большой кусок самодельной свиной колбасы. Щеглова он застал бодрствующим, если можно назвать бодрствованием пустоглазое сидение над клумбой. К этому времени доктор был уже уверен, что приручил пса при помощи матрешки и, более того, именно это сделать и предполагал. Оставалось чуть – закрепить уверенность рассказом. Но рассказа не получилось, потому что Щеглов, глядя в укроп, неживым голосом сказал, что не будет есть колбасу.
– Красть – плохо,– добавил он после паузы. От неожиданности доктор спросил, почему.
– Потому… люди – братья,– прошелестел Юлий Петрович.
– Ага. Точно,– кивнул Беркли.– Причем, ваши. Причем – близнецы.
С досады, но главным образом – в каком-то даже упоении неуязвимостью, он совершил еще несколько набегов, докрав колбасу до конца. Обожравшийся пес едва двигал хвостом. Трудно сказать, чем все это могло кончиться, но рейды доктора Беркли прекратил дождь – роскошный ночной ливень, невидимый, гремящий и долгожданный.
Наутро воздух был трудным от запаха произрастающих стеблей. Росток за ростком выдавливала из себя беременная почва. Истомным соком исходили травы. Зеленая плоть медленно шевелилась на ветвях.
Дважды получив лопатой по загривку, пес оборвал цепь и перемахнул забор, а вслед за ним со двора вылетел Васька, которому было велено пустым не возвращаться, что он, кстати говоря, и исполнил. Часа через два Селиванов нашел его на почте, где они вместе с доктором, расположившись вкруг посылочного ящика, завтракали. Рассмотреть подробней, а тем более что-то предпринять не удалось, поскольку третьим в компании был кобель. Молчком, дед – пятясь, с дубиной, пес – жутковато побрякивая обрывком цепи, они дошли до моста. На мосту пес лег и притворно зевнул, а старик побежал.
– За ружьем, небось,– сказал доктор, глядя из-под руки.
– Фигня,– сказал Васька.– Сверленое.
Действительно, Селиванов бежал вовсе не за ружьем. Он просто осознал масштабы катастрофы. Однако Степка, липкий от меда, всего-навсего спал, забравшись на сеновал и втащив за собой лестницу, но проснувшись, выглянул в окно и показал шиш. "Сволочь нерусский! – пьяным голосом крикнул Селиванов.– Слезешь еще, гад!" Поискав, чем бы швырнуть, он плюнул себе на рукав и ушел в кладовую. Там он заплакал, что, конечно же, ничего хорошего не предвещало.
Тем временем Юлий Петрович Щеглов сидел в яме неподалеку от школьной заводи. Яма была свежей и сырой. Из стен торчали белые корешки, которые Юлий Петрович аккуратно скусывал ногтями и выбрасывал наружу: он хотел порядка и одиночества.
Было так: сразу после визита доктора Беркли Юлий Петрович уснул. Он увидел лес. Точнее говоря, это был не лес. Это был разросшийся укроп, хотя, возможно, укроп оставался в прежних размерах, просто все происходящее – в том числе и сам Юлий Петрович – было ничтожно мелким.
От фиолетовых ветвей – где-то высоко вверху – стоял сумрак. В сумраке, между стволами, перебегали какие-то существа, производя звук, похожий на зуд. "Динь-дон,– слышалось отовсюду.– Динь-дон". Серенькие, вертлявые, с небольшим выростом, а вернее – одутловатостью вместо лица, существа занимались странным делом: подкараулив, один вспрыгивал другому на закорки и с криком "динь-дон!" съедал. От съеденного оставался скелет без головы. Съевший выдавал ему бумажку, скелет расписывался и уходил с бумажкой в руке. Как все мелкое, это происходило мгновенно. Иной раз съевший тут же оказывался съеденным, и тогда скелет, покуда длилась чехарда, стоял и ждал, чтобы расписаться.
"Динь-дон! – зудело вокруг.– Динь-дон! Ура!" Щеглов понял, что звонит телефон. Он снял трубку.
"Брат! – сказала трубка.– Не "динь-дон", а день донора".
"Извините,– сказал Щеглов.– Я не знал".
"Брат! Ты уже брат?"
"Не знаю",– ответил Щеглов.
"Брат! Да здравствует общество Добровольного Креста! Ура!" – завопила трубка.
"Ура!" – подхватил Юлий Петрович. И в тот же миг оказался облепленным множеством егозящих ртов. Это было похоже на встречу родственников, но кончилось быстро и небольно. Чувствуя что-то вроде легкости от межреберного ветерка, Щеглов увидел бумажку, которую держал в руке. На бумажке было написано "Справка об освобождении".
"Слава нашим язвенникам! – гремело кругом.– Ура!"
"А-а!" – безголосо закричал Щеглов. И холод сделался нестерпимым, и он проснулся, не сразу поняв, что лежит под дождем и ничего, ничего другого понять уже не сможет.
Дерево, которое выбрал Юлий Петрович, было тополем. Он выбрал его из-за толстого сучка на удобной высоте. Правда, после нескольких попыток выяснилось, что добраться до сучка не так легко. Поэтому, чтоб не тратиться дважды, он решил сперва закончить внизу и, отметив палочкой место, куда предполагал упасть, отвисев свое, взялся за лопату.
Трудно сказать, насколько это важно, но несмотря на решительность и решенность, все дальнейшее оказалось сопряжено с малопонятными странностями. Например, научившись вырезать дерновые брикеты, Юлий Петрович испытывал настоящее удовольствие от того, что они такие квадратные и так легко отделяются от земли. Сняв дерн, он надолго забылся в добывании тополиных корешков: ему нравилось, обрубив корень, угадывать его направление, точным ударом перешибать с другого конца, а потом тянуть. Затем его увлек процесс рытья как таковой, потому что за слоем черной земли шел слой песка, а за ним глина, и каждый новый слой отличался своим запахом и требовал своей сноровки. Но самое удивительное, что при всем при этом Юлий Петрович время от времени ложился в яму, примеряя ее на себя – устраивался, обминался, щупал неровности под головой.
Когда же яма наконец была готова, он выщипал из стенок корешки и лег, как собирался лечь. Сверху был голубой прямоугольник, перечеркнутый тополиным суком. Пахло погребом. Щеглов знал, что делать дальше. Но он просто устал. И повернулся на левый бок.
Возле щеки глина казалась запотевшей. Он придавил ее пальцем и почувствовал движение, а из глины выдавилась короткая струйка воды. Он надавил сильней и что-то стронул там. Слабенький родничок, то высовываясь, то опадая, беззвучно засуетился песчинками. Щеглов отодвинулся и ногтем прочертил ему путь от щеки вдаль, но родничок с полдороги свернул под живот. Тогда Юлий Петрович горстью глины заткнул его и стал смотреть, как горсть, сперва неподвижная, понемногу начала жить и шевелиться.
Было около девяти утра. К десяти родник, похоронив себя, засыпал яму целиком, а Юлий Петрович, сидя на краю и опустив ноги в глиняное месиво, задумчиво крошил туда кусочки дерна. Ему было чего-то очень жаль. Он не знал – чего. Он не знал, что прощается с прежним Щегловым. Когда у заводи появились доктор Беркли, Васька и черный пес – его, прежнего, уже не было.
– Что новенького у адвентистов? – по-маршальски гаркнул доктор.– Высиживаем царство божие?
Кобель, понюхав Щеглова, побежал на берег. Доктор и Васька остались рассматривать, причем Беркли развязно, как положено победителю, даже обошел кругом, а потом помотал ладонью перед глазами неподвижного Юлия Петровича.
– Готово, окуклился. Вот что значит не есть колбасы.
– Ноги лечит, что ли? – спросил Васька, присев на корточки.
– Не-а. Он решил стать деревом. Деревом среди деревьев. Как всякий полуинтеллигент, он думает, что это хорошо.
– Фигня,– сказал Васька.
– Конечно, фигня,– согласился Беркли. Он тоже сел, а, подумав, лег – на спину и раскидав руки по траве.– Даже туфта,– добавил он, щурясь на солнышко.– Если не сказать – "фуфло". Фуфло потому, что деревом быть скучно. Вы слышите, Юлий Петрович?
– Не слышит,– сказал Васька.
– Жаль. А скучно. Ну, не будем говорить о том, что на вас, как на дерево, будет мочиться наш черный приятель. А другой приятель – товарищ Се – вырежет у вас на животе автограф из нескольких букв… Это все мелочи. Но самое-то обидное, Юлий Петрович, что ничего, ничегошеньки не изменится, слышите? Потому что все деревья еще сильней братья, чем все люди. И весной, скажем, вы будете отвратительно расцветать – а вы знаете, как это отвратительно,– расцветать, как все? Расцветать, хотя, может быть, не хочется расцветать. Со страшным зудом по всему телу, а? И стоять, как дурак, в цветочках. Чтоб какой-нибудь другой дурак вякнул: "Смотри, милая, какая прелесть!.."
– И помочился,– вставил Васька.
– И помочился. Или не помочился,– сказал доктор и сел.– Слушайте, а вам не противно быть прелестью? Серьезно, не противно? А очей очарованьем? И главное – по команде, всем колхозом, а? Не-ет, дерево – это тоска. Особенно среди деревьев. Теперь-то хоть удавиться можно, если приспичит…
– Или помочиться,– опять сунулся Васька.
– Вот-вот. А потом? В общем, я не понимаю вашей меланхолии,– сказал Беркли.– Подумаешь, двойник! Ну и что? Вообще, чем их больше, тем лучше. Больше гарантия, что до нас не доберутся. Слышите? Так что бросьте это дело. Давайте-ка пожуем колбаски и порадуемся, что мы есть. И можем есть.
– Нет. Меня нет,– вдруг каким-то светлым голосом сказал Щеглов.
– Вот как? – удивился Беркли.– То есть?
– Это он так спрятался,– хмыкнул Васька.
– Нет,– сказал Щеглов, глядя перед собой.– Где я?
– Ой-ей-ей,– протянул Беркли.
– Нет,– опять сказал Щеглов.– Вот рука. Моя рука. Но это не я. Это рука.
Черный кобель зарычал.
– Фу! – сказал Беркли.– Ну и что?
– Ничего,– полнозвучно выговорил Юлий Петрович.– Руку можно отрезать, как отрезают ногти или волосы. Тогда это будет совсем "не я". Можно отрезать ухо, нос, ногу…
Васька приготовился заржать.
– Голову,– мрачно подсказал Беркли.
– Голову,– согласился Щеглов.– Я говорю – "моя голова". Следовательно, голова, как объект наблюдения, находится вне моего я. Можно сказать "моя кожа", "мои кишки". Можно, наконец, разделить меня пополам, и каждая половина будет только "моя половина" и не больше. Так где же я?
– А правда,– испуганно сказал Васька после некоторого молчания.– Где, а?
– Погодите,– остановил его Беркли.– Но ведь если "моя кожа", стало быть, существует не только объект, но и субъект наблюдения, так? Стало быть, "я" все-таки есть?
– Не знаю,– ответил Щеглов.– Вот яма. Вот дерево. Вон река. А может ли существовать то, чего нет нигде?
– А как же "Coqito, ergo sum"? – буркнул Беркли.
– Что такое "я"? – светло улыбнулся Щеглов.– Что такое "мыслю"? И почему из двух ничто вытекает "существую"? Игра словами. Легкомысленная и предосудительная игра словами…
Так произошло событие, окончательно перевернувшее тиходольскую жизнь. Остается только добавить, что был чудесный июль, и на разъезде – на лугу и просто везде – вторым урожаем цвел клевер, отчего воздух к полудню делался медленным и золотистым. И что как раз в полдень прошел еще один дождик, но краешком, и мокрые стрекозы летали под дождем, и карпы, которых разводил в козловском пруду козловский председатель, вкусно чмокали ртами в школьной заводи. И что Васька, доктор Беркли и Щеглов, доказавший отсутствие себя,– все трое замолчали надолго, глядя вверх, откуда каплями летел дождь. Затем Васька снял пиджак и укрыл им Юлия Петровича.
– Ты был свободен. Это было давно,– неожиданно проговорил тот.– Тогда – запахом воды, лучом из-под тучи, горстью цветных стеклышек – ты был рассыпан в мире, на который с любопытством смотрела твоя девочка-мать. Потом началась охота на тебя, и ты притворялся то лупоглазой куклой, то плюшевым зайцем. Но ты был пойман еще задолго до того, как стать аномалией в анализах. Ты попался, когда тебя, возможного, окликнули мыслью, что ты возможен, и поставили в очередь – длинную очередь пойманных – среди нерожденного еще зверья и травы…
Говорят, Земля вертится. Очень может быть…
Это было начало знаменитого монолога о свободе.
Глава седьмая
И куда бы ни завела железная эта дорога…
Жизнь перекосилась. Жизнь дала крен. И если умозрительно представить Тихий Дол в виде большого диска, то на одном его краю, возле школы, жизнь концентрировалась, а с другого, задранного и опустевшего, молча грозил кулаком маленький Селиванов.
С Васькой же, например, произошло то, чего не могли добиться ни детская комната милиции – сперва, ни коллектив автобазы № 5 – потом. Его нетронутый мозг как бы пострадал и в один день. Достаточно сказать, что уже к концу этого дня он попробовал вымыть Щеглову ноги и,– хотя это было отвергнуто – поселившись в спортзале, он привязался к Щеглову, как кобель к доктору, и звал "хозяином", пока Беркли не настоял на более нейтральном "учитель". Смотреть на такого Ваську было иногда страшновато. Из всех услуг, которые он пытался оказать, была принята одна – утреннее рытье ямы. Если при этом никого рядом не случалось, он, украдкой присев, опускал в нее ступни.
Доктор Беркли относился к происходящему с большой долей сарказма, который стремился продемонстрировать еще больше. Однажды он пристроил над школьным крыльцом крышку от посылочного ящика с надписью "Здесь живет и не работает гений эпохи Лукреций Тиходольский" (так, кстати, и появился этот псевдоним). Тем не менее ежедневно, а точнее сказать – ежеутренне доктор приходил спорить. Было ли это вызвано заурядной завистью или же, наоборот, потребностью в общении, неизвестно, однако понемногу превратилось чуть ли не в обязанность, ибо как без свежей земли между пальцами ног, так и без докторского ехидства не возникало того характерного раскачивания вперед-назад, о котором вспоминали все, кому посчастливилось слышать Щеглова.
Глубже других его манеру говорить прочувствовал, пожалуй, Степка. Он появился у заводи где-то к середине монолога "О свободе" – послушал, прислонившись к тополю, закрыл глаза и принялся подыгрывать, сперва в паузах, а затем словно бы второй голос, и причем – на удивление хорошо. Бог знает, как он все это понимал на свой корейский аршин (и где жил теперь), однако ни один щегловский монолог без Степки больше не обходился. Мешали два обстоятельства: во-первых, в перерывах он просил спеть еще, а во-вторых, на флейту – если шастала поблизости – откликалась почему-то Варавва. Васька швырял камни в кусты.
Короче говоря, умозрительный тиходольский диск парил в странном перекосе. Над ним еще светило солнышко. Над ним пела светлая флейта и молчала мрачная виолончель. Над ним летали теплые ветерки, напоенные запахом трав. Но вопрос был в том, как долго просуществует такое неустойчивое положение, потому что умозрительный Селиванов сильно отличался от Селиванова рыскающего. И даже доктор Беркли с его подозрениями к селивановским шорохам в кустах и отлучкам с разъезда не мог предполагать, насколько справедливы самые худшие из его предчувствий…
На рассвете двадцать шестого июля Васька был разбужен стуком. Прижавшись к стеклу, он увидел бородатую физиономию, которая прижималась к стеклу с другой стороны.
– Милай,– сказала физиономия,– ты, что ли, будешь этот… Лукрец?
– Лукреций,– поправил Васька.– Спит он.
– Милай, разбуди. Ить орет и орет, етишкин дух… Вон уж каку наорал, понимаш, в кулак не входится. А ну как пуще наорет, дак чего?
– Кто орет?
– Да внучонок. Приспнул маленько. Поди, оно самое и заговаривать-то, пока спит, а? А то фершал-то, мол – ре-езать, гры-ызь…
– Какая грызь?
– А и я, мол,– какая грызь, когда кила? А килу – нечто ее режут? Буди, милай, буди, слышь, Лукреца-то. Нам бы по холодку ишо вобратно поспеть…
Это был первый удар Селиванова. В этот день Щеглов не покидал директорской, потому что во дворе, кроме старика с внучонком, дожидалась пожилая женщина с девочкой лет пяти, другая женщина с перевязанной щекой и совсем древняя старушка из любопытствующих. Старушка оказалась самой упрямой. Она просидела на крыльце весь день и ушла только под вечер, но к утру вернулась и сидела уже возле клумбы с укропом, потому что крыльцо было занято другими посетителями – больными, обиженными и тоже любопытствующими. Васькины речи с крыльца действия не имели. Мужики – дымя махрой, бабы – сдвинув на лоб платки и баюкая младенцев, негромко переговаривались, дремали, закусывали и по-крестьянски терпеливо ждали. Сперва это был козловский народ, но понемногу и все чаще стали забредать из других, далеких деревень – большей частью опять-таки старушки, которые пробовали умаслить Ваську кто яичком, кто пирожком, чтоб тот "наказал самому". Что наказал – было непонятно. Еще непонятней было, что делать. Монолог "О свободе", который Щеглов отчаянно декламировал изо дня в день, надеясь не столько заинтересовать, сколько отвадить публику, не давал нужного эффекта: одинаковые старушки одинаково кивали головами, мужики внимательно хмурились, бабы, особенно детные, начинали плакать. Некоторые крестились. Как назло, у кого-нибудь в это время проходил живот или зуб. Исцеленный лез благодарить, Щеглов прятался в директорской, а старушки и прочий праздный люд, у которого ничего не болело, развязывали узелки и принимались ждать, когда появится "наш Петрович", как они называли Щеглова, позабыв неродное "Лукрец". Еще хуже было в те дни, когда Щеглов, сказавшись больным, пробовал отсидеться: народ сначала робко, а потом все настойчивей лепился у окна, терзал Ваську, гудел: "Жив ли, батюшко!" – и во множестве оставался ночевать прямо во дворе.
В одну такую ночь над поселком прозвучал крик. Те, кого он разбудил, подождали продолжения. Но продолжения не было, поэтому, пробормотав спросонок: "Вишь ты, стало быть, как…", разбуженные взялись спать дальше, а Степка просто не мог никому рассказать, что видел, как за доктором Беркли, бегущим в лучах фар, гналась черная "Волга", и как из нее выскочил очень прилично одетый человек, который с маху плюхнулся на доктора, а затем, обхватив руками живот, поспешно впихнул себя в машину, но Степка успел увидеть, что на обратном пути он сделался как будто еще представительнее.
Это был второй удар Селиванова, ощутить который Щеглову уже не пришлось. К тому же доктор Беркли исчез для него раньше, загнанный в подполье первыми же посетителями, а подробности канули в неизвестность вместе со Степкой, который вскоре и навсегда ушел по козловской дороге за табунком распевающих баб.
Была середина августа. Над Тихим Долом – особенно по ночам – стоял пронзительный дух вызревших яблок, а ночи сделались звездными и не по-хорошему месячными: невидимый камень отбрасывал черную тень. Дождавшись самой глухой поры, Щеглов вылазил в окно и бродил по улицам, беззвучный и белесый, как привидение.
Тяжелый свет гудел и мешал дышать. Спящие во дворе казались грудами гипса. Звенели кузнечики. Выбеленная дорога пугала пустотой. Только возле почты – поперек дороги – лежал большой предмет, который был дохлым псом с горисполкомовским галстуком в зубах. Каждый раз, наткнувшись на него, Щеглов сворачивал к реке и подолгу сидел там, глядя на воду. Иногда, нащупав возле какую-нибудь щепку и наковыряв немножко земли, пробовал раскачаться, но только убаюкивал себя, роняя голову на колени, а сверху лился ядовитый лунный свет, который постепенно становился холодком, и Щеглов просыпался, чтобы в предутренних сумерках незамеченным вернуться в школу.
Надо ли говорить, что это был мрачный и очень усталый человек. Надо ли говорить, что такими же были его мысли. Подергиваясь от холода, измученный монологом "О свободе", он думал, что скоро зима, что хочется спать и что все это просто снится двойнику в какой-нибудь околоцементной гостинице. И еще он думал, что произошло самое отвратительное из того, что только могло произойти. К сожалению, это оказалось не так.
Однажды утром он проснулся у реки, но… Нет, он не смог понять сразу, что это было, но вслед первому грохнул еще один залп, и Щеглов вскочил. Увиденное было настолько ужасным, что он догадался шмыгнуть в камыши лишь некоторое ужасное время спустя…
Школа горела.
Валил дым.
Упругое пламя било из окон. На дворе перед школой грудилась толпа козловских женщин и старух, оцепленная верховыми в шинелях. Возле крыльца вповалку лежали шестеро босых козловских мужиков. Еще двое, под дулами винтовок, молча стаскивали сапоги, исподлобья взглядывая на шеренгу солдат.
Офицер поднял руку.
Шеренга вскинула винтовки.
Шваркнул огонь, и двое у крыльца повалились.
Верховые, понужая коней, теснили толпу причитающих баб. Чуть в стороне, лицом в траву плакал Васька. Над ним, подло ухмыляясь, стоял старик Селиванов.
Это был его третий удар, который Щеглову тоже не пришлось дочувствовать: когда в Тихий Дол – под развернутым знаменем, с шашками наголо – на радость скучающему ассистенту оператора – стальной лавиной ворвалась красная конница, Юлий Петрович был уже далеко.
1988 г.
Комментарии к книге «Тихий Дол», Валерий Александрович Болтышев
Всего 0 комментариев