Сергей Довлатов Собрание сочинений в 4 томах. Том 2
Имена, события, даты — все здесь подлинное. Выдумал я лишь те детали, которые несущественны.
Поэтому всякое сходство между героями книги и живыми людьми является злонамеренным. А всякий художественный домысел — непредвиденным и случайным.
АвторЗона (Записки надзирателя)
Письмо издателю 4 февраля 1982 года. Нью-Йорк
Дорогой Игорь Маркович!
Рискую обратиться к Вам с деликатным предложением. Суть его такова.
Вот уже три года я собираюсь издать мою лагерную книжку. И все три года — как можно быстрее.
Более того, именно «Зону» мне следовало напечатать ранее всего остального. Ведь с этого началось мое злополучное писательство.
Как выяснилось, найти издателя чрезвычайно трудно. Мне, например, отказали двое. И я не хотел бы этого скрывать.
Мотивы отказа почти стандартны. Вот, если хотите, основные доводы:
Лагерная тема исчерпана. Бесконечные тюремные мемуары надоели читателю. После Солженицына тема должна быть закрыта…
Эти соображения не выдерживают критики. Разумеется, я не Солженицын. Разве это лишает меня права на существование?
Да и книги наши совершенно разные. Солженицын описывает политические лагеря. Я — уголовные. Солженицын был заключенным. Я — надзирателем. По Солженицыну лагерь — это ад. Я же думаю, что ад — это мы сами…
Поверьте, я не сравниваю масштабы дарования. Солженицын — великий писатель и огромная личность. И хватит об этом.
Другое соображение гораздо убедительнее. Дело в том, что моя рукопись законченным произведением не является.
Это — своего рода дневник, хаотические записки, комплект неорганизованных материалов.
Мне казалось, что в этом беспорядке прослеживается общий художественный сюжет. Там действует один лирический герой. Соблюдено некоторое единство места и времени. Декларируется в общем-то единственная банальная идея — что мир абсурден…
Издателей смущала такая беспорядочная фактура. Они требовали более стандартных форм.
Тогда я попытался навязать им «Зону» в качестве сборника рассказов. Издатели сказали, что это нерентабельно. Что публика жаждет романов и эпопей.
Дело осложнялось тем, что «Зона» приходила частями. Перед отъездом я сфотографировал рукопись на микропленку. Куски ее мой душеприказчик раздал нескольким отважным француженкам. Им удалось провезти мои сочинения через таможенные кордоны. Оригинал находится в Союзе.
В течение нескольких лет я получаю крошечные бандероли из Франции. Пытаюсь составить из отдельных кусочков единое целое.
Местами пленка испорчена. (Уж не знаю, где ее прятали мои благодетельницы.) Некоторые фрагменты утрачены полностью.
Восстановление рукописи с пленки на бумагу — дело кропотливое. Даже в Америке с ее технической мощью это нелегко. И, кстати, недешево.
На сегодняшний день восстановлено процентов тридцать.
С этим письмом я высылаю некоторую часть готового текста. Следующий отрывок вышлю через несколько дней. Остальное получите в ближайшие недели. Завтра же возьму напрокат фотоувеличитель.
Может быть, нам удастся соорудить из всего этого законченное целое. Кое-что я попытаюсь восполнить своими безответственными рассуждениями.
Главное — будьте снисходительны. И, как говорил зека Хамраев, отправляясь на мокрое дело, — с Богом!..
Старый Калью Пахапиль ненавидел оккупантов. А любил он, когда пели хором, горькая брага нравилась ему, да маленькие толстые ребятишки.
— В здешних краях должны жить одни эстонцы, — говорил Пахапиль, — и больше никто. Чужим здесь нечего делать…
Мужики слушали его, одобрительно кивая головами.
Затем пришли немцы. Они играли на гармошках, пели, угощали детей шоколадом. Старому Калью все это не понравилось. Он долго молчал, потом собрался и ушел в лес.
Это был темный лес, издали казавшийся непроходимым. Там Пахапиль охотился, глушил рыбу, спал на еловых ветках. Короче — жил, пока русские не выгнали оккупантов. А когда немцы ушли, Пахапиль вернулся. Он появился в Раквере, где советский капитан наградил его медалью. Медаль была украшена четырьмя непонятными словами, фигурой и восклицательным знаком.
«Зачем эстонцу медаль?» — долго раздумывал Пахапиль.
И все-таки бережно укрепил ее на лацкане шевиотового пиджака. Этот пиджак Калью надевал только раз — в магазине Лансмана.
Так он жил и работал стекольщиком. Но когда русские объявили мобилизацию, Пахапиль снова исчез.
— Здесь должны жить эстонцы, — сказал он, уходя, — а ванькам, фрицам и различным гренланам тут не место!..
Пахапиль снова ушел в лес, только издали казавшийся непроходимым. И снова охотился, думал, молчал. И все шло хорошо.
Но русские предприняли облаву. Лес огласился криком. Он стал тесным, и Пахапиля арестовали. Его судили как дезертира, били, плевали в лицо. Особенно старался капитан, подаривший ему медаль.
А затем Пахапиля сослали на юг, где живут казахи. Там он вскоре и умер. Наверное, от голода и чужой земли…
Его сын Густав окончил мореходную школу в Таллинне, на улице Луизе, и получил диплом радиста.
По вечерам он сидел в Мюнди-баре и говорил легкомысленным девушкам:
— Настоящий эстонец должен жить в Канаде! В Канаде, и больше нигде…
Летом его призвали в охрану. Учебный пункт был расположен на станции Иоссер. Все делалось по команде: сон, обед, разговоры. Говорили про водку, про хлеб, про коней, про шахтерские заработки. Все это Густав ненавидел и разговаривал только по-своему. Только по-эстонски. Даже с караульными псами.
Кроме того, в одиночестве — пил, если мешали — дрался. А также допускал — «инциденты женского порядка». (По выражению замполита Хуриева.)
— До чего вы эгоцентричный, Пахапиль! — осторожно корил его замполит.
Густав смущался, просил лист бумаги и коряво выводил:
«Вчера, сего года, я злоупотребил алкогольный напиток. После чего уронил в грязь солдатское достоинство. Впредь обещаю. Рядовой Пахапиль».
После некоторого раздумья он всегда добавлял:
«Прошу не отказать».
Затем приходили деньги от тетушки Рээт. Пахапиль брал в магазине литр шартреза и отправлялся на кладбище. Там в зеленом полумраке белели кресты. Дальше, на краю водоема, была запущенная могила и рядом — фанерный обелиск. Пахапиль грузно садился на холмик, выпивал и курил.
— Эстонцы должны жить в Канаде, — тихо бормотал он под мерное гудение насекомых.
Они его почему-то не кусали…
Ранним утром прибыл в часть невзрачный офицер. Судя по очкам — идеологический работник. Было объявлено собрание.
— Заходи в ленкомнату, — прокричал дневальный солдатам, курившим около гимнастических брусьев.
— Политику не хаваем! — ворчали солдаты.
Однако зашли и расселись.
— Я был тоненькой стрункой грохочущего концерта войны, — начал подполковник Мар.
— Стихи, — разочарованно протянул латыш Балодис…
За окном каптенармус и писарь ловили свинью. Друзья обвязали ей ноги ремнем и старались затащить по трапу в кузов грузового автомобиля. Свинья дурно кричала, от ее пронзительных воплей ныл затылок. Она падала на брюхо. Копыта ее скользили по испачканному навозом трапу. Мелкие глаза терялись в складках жира.
Через двор прошел старшина Евченко. Он пнул свинью ногой. Затем подобрал черенок лопаты, бесхозно валявшийся на траве…
… — В частях Советской Армии развивается благородная традиция, — говорил подполковник Мар.
И дальше:
— Солдаты и офицеры берут шефство над могилами павших воинов. Кропотливо воссоздают историю ратного подвига. Устанавливают контакты с родными и близкими героев. Всемерно развивать и укреплять подобную традицию — долг каждого. Пускай злопыхатели в мире чистогана трубят насчет конфликта отцов и детей. Пускай раздувают легенду о вымышленном антагонизме между ними… Наша молодежь свято чтит захоронения отцов. Утверждая таким образом неразрывную связь поколений…
Свинью волокли по шершавой доске. Борта машины гулко вздрагивали. Они были выкрашены светло-зеленой краской. Шофер наблюдал за происходящим, высунувшись из кабины.
Рядом вертелся на турнике молдаванин Дастян, комиссованный по болезни. Он ждал приказа командира части и гулял без ремня, тихо напевая…
— Ваша рота дислоцирована напротив кладбища, — тянул подполковник, — и это глубоко символично. Нами установлено, что среди прочих могил тут имеются захоронения героев Отечественной войны. В том числе и орденоносцев. Таким образом, создаются все условия для шефства над павшими героями…
Свинью затащили в кузов. Она лежала неподвижно, только вздрагивали розовые уши. Вскоре ее привезут на бойню, где стоит жирный туман. Боец отработанным жестом вздернет ее за сухожилие к потолку. Потом ударит в сердце длинным белым ножом. Надрезав, он быстро снимет кожу, поросшую грязной шерстью. И тогда военнослужащим станет плохо от запаха крови…
— Кто здесь Пахапиль?
Густав вздрогнул. Он поднялся и вспомнил, что было минуту назад. Как ефрейтор Петров вытянул руку и сказал, тайно давясь от смеха:
— В нашем подразделении уже есть такой солдат. Он взял шефство над павшим героем и ухаживает за его могилой. Это инструктор Пахапиль!
— Кто здесь Пахапиль? — недоверчиво отозвался Мар. — Вы, что ли, Пахапиль?
— Так, — ответил Густав, краснея.
— Именем командира роты объявляю вам благодарность. Ваша инициатива будет популяризирована. В штабе намечено торжественное собрание отличников боевой подготовки. Поедете со мной. Расскажете о своих достижениях. В дороге набросаем план.
— Я вообще-то эстонец, — начал было Пахапиль.
— Это даже хорошо, — оборвал подполковник, — с точки зрения братского интернационализма…
В штабе было людно. Под графиками, художественно оформленными стендами, материалами наглядной агитации, толпились военнослужащие. Сапоги и мокрые волосы блестели. Пахло табаком и дегтем.
Они взошли по лестнице. Мар обнимал Пахапиля. На площадке их окружили.
— Знакомьтесь, — гражданским тоном сказал подполковник, — это наши маяки. Сержант Тхапсаев, сержант Гафиатулин, сержант Чичиашвили, младший сержант Шахмаметьев, ефрейтор Лаури, рядовые Кемоклидзе и Овсепян…
«Перкеле, — задумался Густав, — одни жиды…»
Но тут позвонили. Все потянулись к урнам. Кинули окурки и зашли в просторный зал…
И вот Пахапиль на трибуне. Внизу белеют лица, слева — президиум, графин, кумачовая штора. Сбоку — контрабас, из зала он не виден.
Пахапиль взглянул на людей, тронул металлическую бляху. Затем шагнул вперед.
— Я вообще-то эстонец, — начал он.
В зале было тихо. Под окнами, звякая, шел трамвай…
Вечером Густав Пахапиль трясся на заднем сиденье штабного автомобиля. Инструктор припоминал свое выступление. И то, как наливал он воду из графина. Как дребезжал стакан и улыбался генерал в президиуме. И то, как ему прикололи значок. (Три непонятных слова, фигура и глобус.) А затем говорил Мар, отметив ценную инициативу рядового Пахапиля… Что-то насчет — подхватить, развивать и стараться… И еще относительно патриотического воспитания… Что-то вроде преемственности и неразрывной связи… С целью шефства над могилами павших героев… Хотя Пахапиль эстонец вследствие братской дружбы между народами…
Перед ним возвышалась спина шофера. Мимо летели деревья с бедными кронами, выгоревшие холмы, убогая таежная зелень.
Когда машину тряхнуло на переезде, Густав сказал шоферу:
— Здесь я сойду.
Тот, не оборачиваясь, помахал ему и развернулся.
Густав Пахапиль зашагал вдоль тусклых рельсов. Перебрался через железнодорожную насыпь. Лежневка привела его в кильдим.
Здесь его карманы тяжело наполнились.
Он пересек заброшенный стадион и шагнул на мостки кладбищенского рва.
Было сыро и тихо. Щебетали листья на ветру.
Густав расстегнул мундир. Сел на холмик. Положил ветчину на колени. Бутылку поставил в траву.
После чего закурил, облокотившись на красный фанерный монумент.
17 февраля 1982 года. Нью-Йорк
Если не ошибаюсь, мы познакомились в шестьдесят четвертом году. То есть вскоре после моей демобилизации из лагерной охраны. А значит, я был уже сложившимся человеком, наделенным всякого рода тяжелыми комплексами.
Не зная меня до армии, вы едва ли представляете себе, как я изменился.
Я ведь рос полноценным молодым человеком. У меня был комплект любящих родителей. Правда, они вскоре разошлись. Но развод мало повредил их отношениям со мной. Более того, развод мало повредил их отношениям друг с другом. В том смысле, что отношения и до развода были неважными.
Сиротского комплекса у меня не возникло. Скорее — наоборот. Ведь отцы моих сверстников погибли на фронте.
Оставшись с матерью, я перестал выделяться. Живой отец мог произвести впечатление буржуазного излишества. Я же убивал двух зайцев. (Даже не знаю, можно ли считать такое выражение уместным). То есть использовал все преимущества любящего сына. Избегая при этом репутации благополучного мальчика.
Мой отец был вроде тайного сокровища. Алименты он платил не совсем регулярно. Это естественно. Ведь только явные сбережения дают хороший процент.
У меня были нормальные рядовые способности. Заурядная внешность с чуточку фальшивым неаполитанским оттенком. Заурядные перспективы. Все предвещало обычную советскую биографию.
Я принадлежал к симпатичному национальному меньшинству. Был наделен прекрасным здоровьем. С детства не имел болезненных пристрастий.
Я не коллекционировал марок. Не оперировал дождевых червей. Не строил авиамоделей. Более того, я даже не очень любил читать. Мне нравилось кино и безделье.
Три года в университете слабо повлияли на мою личность. Это было продолжение средней школы. Разве что на более высоком уровне. Плюс барышни, спорт и какой-то жалкий минимум фрондерства.
Я не знал, что именно тогда достиг вершины благополучия. Дальше все пошло хуже. Несчастная любовь, долги, женитьба… И как завершение всего этого — лагерная охрана.
Любовные истории нередко оканчиваются тюрьмой. Просто я ошибся дверью. Попал не в барак, а в казарму.
То, что я увидел, совершенно меня потрясло.
Есть такой классический сюжет. Нищий малыш заглядывает в щелку барской усадьбы. Видит барчука, катающегося на пони. С тех пор его жизнь подчинена одной цели — разбогатеть. К прежней жизни ему уже не вернуться. Его существование отравлено причастностью к тайне.
В такую же щель заглянул и я. Только увидел не роскошь, а правду.
Я был ошеломлен глубиной и разнообразием жизни. Я увидел, как низко может пасть человек. И как высоко он способен парить.
Впервые я понял, что такое свобода, жестокость, насилие. Я увидел свободу за решеткой. Жестокость, бессмысленную, как поэзия. Насилие, обыденное, как сырость.
Я увидел человека, полностью низведенного до животного состояния. Я увидел, чему он способен радоваться. И мне кажется, я прозрел.
Мир, в который я попал, был ужасен. В этом мире дрались заточенными рашпилями, ели собак, покрывали лица татуировкой и насиловали коз. В этом мире убивали за пачку чая.
В этом мире я увидел людей с кошмарным прошлым, отталкивающим настоящим и трагическим будущим.
Я дружил с человеком, засолившим когда-то в бочке жену и детей.
Мир был ужасен. Но жизнь продолжалась. Более того, здесь сохранялись обычные жизненные пропорции. Соотношение добра и зла, горя и радости — оставалось неизменным.
В этой жизни было что угодно. Труд, достоинство, любовь, разврат, патриотизм, богатство, нищета. В ней были люмпены и мироеды, карьеристы и прожигатели жизни, соглашатели и бунтари, функционеры и диссиденты.
Но вот содержание этих понятий решительным образом изменилось. Иерархия ценностей была полностью нарушена. То, что казалось важным, отошло на задний план. Мелочи заслонили горизонт.
Возникла совершенно новая шкала предпочтительных жизненных благ. По этой шкале чрезвычайно ценились — еда, тепло, возможность избежать работы. Обыденное становилось драгоценным. Драгоценное — нереальным.
Открытка из дома вызывала потрясение. Шмель, залетевший в барак, производил сенсацию. Перебранка с надзирателем воспринималась как интеллектуальный триумф.
На особом режиме я знал человека, мечтавшего стать хлеборезом. Эта должность сулила громадные преимущества. Получив ее, зек уподоблялся Ротшильду. Хлебные обрезки приравнивались к россыпям алмазов.
Чтобы сделать такую карьеру, необходимы были фантастические усилия. Нужно было выслуживаться, лгать, карабкаться по трупам. Нужно было идти на подкуп, шантаж, вымогательство. Всеми правдами и неправдами добиваться своего.
Такие же усилия на воле открывают дорогу к синекурам партийного, хозяйственного, бюрократического руководства. Подобными способами достигаются вершины государственного могущества.
Став хлеборезом, зек психически надломился. Борьба за власть исчерпала его душевные силы. Это был хмурый, подозрительный, одинокий человек. Он напоминал партийного босса, измученного тяжелыми комплексами…
Я вспоминаю такой эпизод. Заключенные рыли траншею под Иоссером. Среди них был домушник по фамилии Енин.
Дело шло к обеду. Енин отбросил лопатой последний ком земли. Мелко раздробил его, затем склонился над горстью праха.
Его окружили притихшие зеки.
Он поднял с земли микроскопическую вещь и долго тер ее рукавом. Это был осколок чашки величиной с трехкопеечную монету. Там сохранился фрагмент рисунка — девочка в голубом платьице. Уцелело только плечико и голубой рукав.
На глазах у зека появились слезы. Он прижал стекло к губам и тихо выговорил:
— Сеанс!..
Лагерное «сеанс» означает всякое переживание эротического характера. Даже шире — всякого рода положительное чувственное ощущение. Женщина в зоне — сеанс. Порнографическая фотография — сеанс. Но и кусочек рыбы в баланде — это тоже сеанс.
— Сеанс! — повторил Енин.
И окружавшие его зеки дружно подтвердили:
— Сеанс!..
Мир, в который я попал, был ужасен. И все-таки улыбался я не реже, чем сейчас. Грустил — не чаще.
Будет время, расскажу об этом подробнее…
Как вам мои первые страницы? Высылаю следующий отрывок.
Р.S. В нашей русской колонии попадаются чудные объявления. Напротив моего дома висит объявление:
ТРЕБУЕТСЯ ШВЕЙ!
Чуть левее, на телефонной будке:
ПЕРЕВОДЫ С РУССКОГО И ОБРАТНО.
СПРОСИТЬ АРИКА…
Когда-то Мищук работал в аэросъемочной бригаде. Он был хорошим пилотом. Как-то раз он даже ухитрился посадить машину в сугроб. Притом что у него завис клапан в цилиндре и фактически горел левый двигатель.
Вот только зря он начал спекулировать рыбой, которую привозил из Африканды. Мищук выменивал ее у ненцев и отдавал дружку-халдею по шесть рублей за килограмм.
Мищуку долго везло, потому что он не был жадным. Как-то радист ОДС передал ему на борт:
— Тебя ждут «вилы»… Тебя ждут «вилы»…
— Вас понял, вас понял, — ответил Мищук.
Затем он без сожаления выбросил над Енисеем девять мешков розовой кумжи.
Но вот когда Мищук украл рулон парашютного шелка, его забрали. Знакомый радист передал друзьям в Африканду:
— Малыш испекся, наматывается трояк…
Мищука направили в ИТК-5. Он знал, что, если постараться, можно ополовинить. Мищук стал передовиком труда, активистом, читателем газеты «За досрочное освобождение». А главное, записался в СВП (секция внутреннего порядка). И ходил теперь между бараками с красной повязкой на рукаве.
— СВП, — шипели зеки, — сука выпрашивает половинку!
Мищук и в голову не брал. Дружок-карманник учил его играть на мандолине. И дали ему в лагере кликуху — Пупс.
— Ну и прозвище у вас, — говорил ему зека Лейбович, — назвались бы Королем. Или же — Бонапартом.
Тут вмешивался начитанный «кукольник» Адам:
— По-вашему, Бонапарт — это что? По-вашему, Бонапарт — это должность?
— Вроде, — мирно соглашался Лейбович, — типа князя…
— Легко сказать — Бонапарт, — возражал Мищук, — а если я не похож?..
В ста метрах от лагеря был пустырь. Там среди ромашек, осколков и дерьма гуляли куры. Бригаду сантехников выводили на пустырь рыть канализационную траншею.
Рано утром солнце появлялось из-за бараков, как надзиратель Чекин. Оно шло по небу, задевая верхушки деревьев и трубы лесобиржи. Пахло резиной и нагретой травой.
Каждое утро подконвойные долбили сухую землю. Затем шли курить. Они курили и беседовали, сидя под навесом. Кукольник Адам рассказывал о первой судимости.
Что-то было в его рассказах от этого пустыря. Может, запах пыльной травы или хруст битых стекол. А может, бормотание кур, однообразие ромашек — сухое поле незадавшейся жизни…
— И что вы себе мыслите — делает прокурор? — говорил Адам.
— Прокурор таки делает выводы, — откликался зека Лейбович.
Конвой дремал у забора. Так было каждый день.
Но однажды появился вертолет. Он был похож на стрекозу. Он летел в сторону аэропорта.
— Турбовинтовой МИ-6, — заметил Пупс вставая. — Ё-ё! — лениво крикнул он.
Затем скрестил над головой руки. Затем растопырил их наподобие крыльев. Затем присел. И наконец повторил все это снова и снова.
— О-ё-ё! — крикнул Пупс.
И тут произошло чудо. Это признавали все. И карманник Чалый. И потомственный «скокарь» Мурашка. И расхититель государственной собственности Лейбович. И кукольник Адам. И даже фарцовщик Белуга. А этих людей трудно было чем-нибудь удивить…
Вертолет шел на посадку.
— Чудеса, — первым констатировал Адам.
— Чтоб я так жил! — воскликнул Лейбович.
— Зуб даю, — коротко поклялся Чалый.
— Сеанс, — одобрительно заметил Мурашка.
— Феноменально, — произнес Белуга, — итс вандерфул!
— Не положено, — забеспокоился конвоир, ефрейтор Дзавашвили.
— Зафлюгировал винт! — надсаживаясь, кричал Мищук. — Скинул обороты! О-ё-ё… (Непечатное, непечатное, непечатное…)
Куры разбежались. Ромашки пригнулись к земле. Вертолет подпрыгнул и замер. Отворилась дверца кабины, и по трапу спустился Маркони. Это был пилот Дима Маркони — самонадеянный крепыш, философ, умница, темных кровей человек. Мищук бросился к нему.
— До чего ты худой, — сказал Маркони.
Затем они час хлопали друг друга по животу.
— Как там Вадя? — спрашивал Мищук. — Как там Жора?
— Вадя киряет. Жора переучивается на «ТУ». Ему командировки опротивели.
— Ну, а ты, старый пес?
— Женился, — трагически произнес Маркони, опустив голову.
— Я ее знаю?
— Нет. Я сам ее почти не знаю. Ты не много потерял…
— А помнишь вальдшнепную тягу на Ладоге?
— Конечно, помню. А помнишь ту гулянку на Созьве, когда я утопил бортовое ружье?
— А мы напьемся, когда я вернусь? Через год, пять месяцев и шестнадцать дней?
— Ох и напьемся… Это будет посильнее, чем «Фауст» Гете…
— Явлюсь к самому Покрышеву, упаду ему в ноги…
— Я сам зайду к Покрышеву. Ты будешь летать. Но сначала поработаешь механиком.
— Естественно, — согласился Мищук.
Помолчав, он добавил:
— Зря я тогда пристегнул этот шелк.
— Есть разные мнения, — последовал корректный ответ.
— Мне-то что, — сказал ефрейтор Дзавашвили, — режим не предусматривает…
— Ясно, — сказал Маркони, — узнаю восточное гостеприимство… Денег оставить?
— Деньги иметь не положено, — сказал Мищук.
— Ясно, — сказал Маркони, — значит, вы уже построили коммунизм. Тогда возьми шарф, часы и зажигалку.
— Мерси, — ответил бывший пилот.
— Ботинки оставить? У меня есть запасные в кабине.
— Запрещено, — сказал Мищук, — у нас единая форма.
— У нас тоже, — сказал Маркони, — ясно… Ну, мне пора.
Он повернулся к Дзавашвили:
— Возьмите три рубля, ефрейтор. Каждому по способностям…
— Запрещено, — сказал конвоир, — мы на довольствии.
— Прощайте, — сунул ему руку Маркони.
И взошел по трапу.
Мищук улыбался.
— Мы еще полетим, — крикнул он, — мы еще завинтим штопор! Мы еще плюнем кому-то на шляпу с высоты!
— В элементе, — подтвердил Мурашка.
— Зуб даю, — однообразно высказался Чалый.
— Оковы тяжкие падут! — закричал фарцовщик Белуга.
— Жизнь продолжается, даже когда ее, в сущности, нет, — философски заметил Адам.
— Вы можете хохотать, — застенчиво произнес Лейбович, — но я скажу. Мне кажется, еще не все потеряно…
Вертолет поднялся над землей. Тень от него становилась все прозрачнее. И мы глядели ему вслед, пока он не скрылся за бараками.
Мищука освободили через три года, по звонку. Покрышев к этому времени умер. О его смерти писали газеты. В аэропорт Мищука не допустили. Помешала судимость.
Он работал механиком в НИИ, женился, забыл блатной язык. Играл на мандолине, пил, старел и редко думал о будущем…
А Дима Маркони разбился под Углегорском. Среди обломков его машины нашли пудовую канистру белужьей икры…
23 февраля 1982 года. Нью-Йорк
Спасибо за письмо от 18-го. Я рад, что вам, как будто, по душе мои заметки. Я тут подготовил еще несколько страниц. Напишите, какое они произведут впечатление.
Отвечаю на вопросы.
«Кукольник» по-лагерному — аферист. «Кукла» — афера.
«Скокарь» означает — грабитель. «Скок» — грабеж. Ну, кажется, все. Я в тот раз остановился на ужасах лагерной жизни. Не важно, что происходит кругом. Важно, как мы себя при этом чувствуем. Поскольку любой из нас есть то, чем себя ощущает.
Я чувствовал себя лучше, нежели можно было предполагать. У меня началось раздвоение личности. Жизнь превратилась в сюжет.
Я хорошо помню, как это случилось. Мое сознание вышло из привычной оболочки. Я начал думать о себе в третьем лице.
Когда меня избивали около Ропчинской лесобиржи, сознание действовало почти невозмутимо:
«Человека избивают сапогами. Он прикрывает ребра и живот. Он пассивен и старается не возбуждать ярость масс… Какие, однако, гнусные физиономии! У этого татарина видны свинцовые пломбы…»
Кругом происходили жуткие вещи. Люди превращались в зверей. Мы теряли человеческий облик — голодные, униженные, измученные страхом.
Мой плотский состав изнемогал. Сознание же обходилось без потрясений.
Видимо, это была защитная реакция. Иначе я бы помер от страха.
Когда на моих глазах под Ропчей задушили лагерного вора, сознание безотказно фиксировало детали.
Конечно, в этом есть значительная доля аморализма. Таково любое действие, в основе которого лежит защитная реакция.
Когда я замерзал, сознание регистрировало этот факт. Причем в художественной форме:
«Птицы замерзали на лету…».
Как я ни мучился, как ни проклинал эту жизнь, сознание функционировало безотказно.
Если мне предстояло жестокое испытание, сознание тихо радовалось. В его распоряжении оказывался новый материал.
Плоть и дух существовали раздельно. И чем сильнее была угнетена моя плоть, тем нахальнее резвился дух.
Даже когда я физически страдал, мне было хорошо. Голод, боль, тоска — все становилось материалом неутомимого сознания.
Фактически я уже писал. Моя литература стала дополнением к жизни. Дополнением, без которого жизнь оказывалась совершенно непотребной.
Оставалось перенести все это на бумагу. Я пытался найти слова…
Шестой лагпункт находился в стороне от железной дороги. Так что попасть в это унылое место было нелегко.
Нужно было долго ждать попутного лесовоза. Затем трястись на ухабах, сидя в железной кабине. Затем два часа шагать по узкой, исчезающей в кустах тропинке. Короче, действовать так, будто вас ожидает на горизонте приятный сюрприз. Чтобы наконец оказаться перед лагерными воротами, увидеть серый трап, забор, фанерные будки и мрачную рожу дневального…
Алиханов был в этой колонии надзирателем штрафного изолятора, где содержались провинившиеся зеки.
Это были своеобразные люди.
Чтобы попасть в штрафной изолятор лагеря особого режима, нужно совершить какое-то фантастическое злодеяние. Как ни странно, это удавалось многим. Тут действовало нечто противоположное естественному отбору. Происходил конфликт ужасного с еще более чудовищным. В штрафной изолятор попадали те, кого даже на особом режиме считали хулиганами…
Должность Алиханова были поистине сучьей. Тем не менее Борис добросовестно выполнял свои обязанности. То, что он выжил, является показателем качественным.
Нельзя сказать, что он был мужественным или хладнокровным. Зато у него была драгоценная способность терять рассудок в минуту опасности. Видимо, это его и спасало.
В результате его считали хладнокровным и мужественным. Но при этом его считали чужим.
Он был чужим для всех. Для зеков, солдат, офицеров и вольных лагерных работяг. Даже караульные псы считали его чужим.
На лице его постоянно блуждала рассеянная и одновременно тревожная улыбка. Интеллигента можно узнать по ней даже в тайге.
Это выражение сохранялось при любых обстоятельствах. Когда от мороза трещали заборы и падали на лету воробьи. Когда водка накануне очередной демобилизации переполняла солдатскую борщевую лохань. И даже когда заключенные около лесобиржи сломали ему ребро.
Алиханов родился в интеллигентном семействе, где недолюбливали плохо одетых людей. А теперь он имел дело с уголовниками в полосатых бушлатах. С военнослужащими, от которых пахло ядовитой мазью, напоминающей деготь. Или с вольными лагерными работягами, еще за Котласом прокутившими гражданское тряпье.
Алиханов был хорошим надзирателем. И это все же лучше, чем быть плохим надзирателем. Хуже плохого надзирателя только зеки в ШИЗО…
В ста метрах от изолятора темнело здание казармы. Над его чердачным окном висел бледно-розовый застиранный флаг. За казармой на питомнике глухо лаяли овчарки. Овчарок дрессировали Воликов и Пахапиль. Месяцами они учили собак ненавидеть людей в полосатых бушлатах. Однако голодные псы рычали и на солдат в зеленых телогрейках. И на сверхсрочников в офицерских шинелях. И на самих офицеров. И даже на Воликова с Пахапилем.
Ходить мимо отгороженных проволочными сетками вольеров — было небезопасно.
Ночью Алиханов дежурил в изоляторе, а потом целые сутки отдыхал. Он мог курить, сидя на гимнастических брусьях. Играть в домино под хриплые звуки репродуктора. Или, наконец, осваивать ротную библиотеку, в которой преобладали сочинения украинских авторов.
В казарме его уважали, хоть и считали чужим. А может, как раз поэтому и уважали. Может быть, сказывалось российское почтение к иностранцам? Почтение без особой любви…
Чтобы заслужить казарменный авторитет, достаточно было игнорировать начальство. Алиханов легко игнорировал ротное командование, потому что служил надзирателем. Ему было нечего терять…
Раз Алиханова вызвал капитан Прищепа. Это было в конце декабря.
Капитан протянул ему сигареты в знак того, что разговор будет неофициальный. Он сказал:
— Приближается Новый год. К сожалению, это неизбежно. Значит, в казарме будет пьянка. А пьянка — это неминуемое чепе… Если бы ты постарался, употребил, как говорится, свое влияние… Поговори с Балодисом, Беликовым… Ну и, конечно, с Петровым. Главный тезис — пей, но знай меру. Вообще не пить — это слишком. Это, как говорится, антимарксистская утопия. Но свою меру знай… Зона рядом, личное оружие, сам понимаешь…
В тот же день Борис заметил около уборной ефрейтора Петрова, которого сослуживцы называли — Фидель. Эту кличку ефрейтор получил год назад. Лейтенант Хуриев вел политзанятия. Он велел назвать фамилии членов Политбюро. Петров сразу вытянул руку и уверенно назвал Фиделя Кастро…
Алиханов заговорил с ним, ловко копируя украинский выговор Прищепы:
— Скоро Новый год. Устранить или даже отсрочить это буржуазное явление партия не в силах. А значит, состоится пьянка. И произойдет неминуемое чепе. В общем, пей, Фидель, но знай меру…
— Я меру знаю, — сказал Фидель, подтягивая брюки, — кило на рыло, и все дела! Гужу, пока не отключусь… А твой Прищепа — гондовня и фрайер. Он думает — праздник, так мы и киряем. А у нас, бляха-муха, свой календарь. Есть «капуста» — гудим. А без «капусты» что за праздник?!. И вообще, тормознуться пора. Со Дня Конституции не просыхаем. Так ведь можно ненароком и дубаря секануть… Давай скорее, я тебя жду… Ну и погодка! Дерьмо замерзает, рукой приходится отламывать…
Алиханов направился к покосившейся будке. Снег около нее был покрыт золотистыми вензелями. Среди них выделялся каллиграфический росчерк Потапа Якимовича из Белоруссии.
Через минуту они шли рядом по ледяной тропинке.
— Наступит дембель, — мечтал Фидель, — приеду я в родное Запорожье. Зайду в нормальный человеческий сортир. Постелю у ног газету с кроссвордом. Открою полбанки. И закайфую, как эмирский бухар…
Подошел Новый год. Утром солдаты пилили дрова возле казармы. Еще вчера снег блестел под ногами. Теперь его покрывали желтые опилки.
Около трех вернулась караульная смена из наряда. Разводящий Мелешко был пьян. Шапка его сидела задом наперед.
— Кругом! — закричал ему старшина Евченко, тоже хмельной. — Кругом! Сержант Мелешко — кру-у-гом! Головной убор — на месте!..
Ружейный парк был закрыт. Дежурный запер его и уснул. Караульные бродили по двору с оружием.
На кухне уже пили водку. Ее черпали алюминиевыми кружками прямо из борщовой лохани. Ленька Матыцын затянул старый вохровский гимн:
Хотят ли цирики войны?.. Ответ готов у старшины, Который пропил все, что мог, От портупеи до сапог. Ответ готов у тех солдат, Что в доску пьяные лежат, И сами вы понять должны, Хотят ли цирики войны…Замполит Хуриев был дежурным офицером. На всякий случай он захватил из дома пистолет. Правый карман его галифе был заметно оттянут.
Хмельные солдаты в расстегнутых гимнастерках без дела шатались по коридору. Глухая и темная энергия накапливалась в казарме.
Замполит Хуриев приказал собраться в ленинской комнате. Велел построиться у стены. Однако пьяные вохровцы не могли стоять. Тогда он разрешил сесть на пол. Некоторые сразу легли.
— До Нового года еще шесть часов, — отметил замполит, — а вы уже пьяные, как свиньи.
— Жизнь, товарищ лейтенант, обгоняет мечту, — сказал Фидель.
У замполита было гордое красивое лицо и широкие плечи. В казарме его не любили…
— Товарищи, — сказал Хуриев, — нам выпала огромная честь. В эти дни мы охраняем покой советских граждан. Вот ты, например, Лопатин…
— А чего Лопатин? Чего Лопатин-то? Всегда — Лопатин, Лопатин… Ну, я Лопатин, — басом произнес Андрей Лопатин.
— Для чего ты, Лопатин, стоишь на посту? Чтобы мирно спали колхозники в твоей родной деревне Бежаны…
«Политработа должна быть конкретной». Так объясняли Хуриеву на курсах в Сыктывкаре.
— Ты понял, Лопатин?
Лопатин подумал и громко сказал:
— Поджечь бы эту родную деревню вместе с колхозом!..
Алиханов водку пить не стал. Он пошел в солдатский кубрик, где теснились двухъярусные нары. Потом стащил валенки и забрался наверх.
На соседней койке, укрывшись, лежал Фидель. Вдруг он сел на постели и заговорил:
— Знаешь, что я сейчас делал? Богу молился… Молитву сам придумал. Изложить?
— Ну, — произнес Алиханов.
Фидель поднял глаза и начал:
— Милый Бог! Надеюсь, ты видишь этот бардак?! Надеюсь, ты понял, что значит вохра?!. Так сделай, чтобы меня перевели в авиацию. Или, на худой конец, в стройбат. И еще распорядись, чтобы я не спился окончательно. А то у бесконвойников самогона навалом, и все идет против морального кодекса…
Милый Бог! За что Ты меня ненавидишь? Хотя я и гопник, но перед законом чист. Ведь не крал же я, только пью… И то не каждый день…
Милый Бог! Совесть есть у Тебя или нет? Если Ты не фрайер, сделай, чтобы капитан Прищепа вскорости лыжи отбросил. А главное, чтобы не было этой тоски… Как ты думаешь, Бог есть?
— Маловероятно, — сказал Алиханов.
— А я думаю, что пока все о'кей, то, может быть, и нет его. А как прижмет, то, может быть, и есть. Так лучше с ним заранее контакт установить…
Фидель наклонился к Алиханову и тихо произнес:
— Мне в рай попасть охота. Я еще со Дня Конституции такую цель поставил.
— Попадешь, — заверил его Алиханов, — в охране у тебя не много конкурентов.
— Я и то думаю, — согласился Фидель, — публика у нас бесподобная. Ворюги да хулиганы… Какой уж там рай… Таких и в дисбат не примут… А я на этом фоне, может, и проскочу как беспартийный…
…К десяти часам перепилась вся рота. Очередную смену набрали из числа тех, кто мог ходить. Старшина Евченко уверял, что мороз отрезвит их.
По казарме бродили чекисты, волоча за собой автоматы и гитары.
Двоих уже связали телефонным проводом. Их уложили в сушилке на груду тулупов.
В ленинской комнате охранники затеяли игру. Она называлась «Тигр идет». Все уселись за стол. Выпили по стакану зверобоя. Затем ефрейтор Кунин произнес:
— Тигр идет!
Участники игры залезли под стол.
— Отставить! — скомандовал Кунин.
Участники вылезли из-под стола. Снова выпили зверобоя. После чего ефрейтор Кунин сказал:
— Тигр идет!
И все опять залезли под стол.
— Отставить! — скомандовал Кунин…
На этот раз кто-то остался под столом. Затем — второй и третий. Затем надломился сам Кунин. Он уже не мог произнести: «Тигр идет!». Он дремал, положив голову на кумачовую скатерть…
Около двенадцати прибежал инструктор Воликов с криком:
— Охрана, в ружье!
Его окружили.
— На питомнике девка кирная лежит, — объяснил инструктор, — может, с высылки забрела…
В нескольких километрах от шестого лагпункта был расположен поселок Чир. В нем жили сосланные тунеядцы, главным образом — проститутки и фарцовщики. На высылке они продолжали бездельничать. Многие из них были уверены, что являются политическими заключенными…
Парни толпились возле инструктора.
— У Дзавашвили есть гандон, — сказал Матыцын, — я видел.
— Один? — спросил Фидель.
— Тоже мне, доцент! — рассердился Воликов. — Личный гандон ему подавай! Будешь на очереди…
— Банальный гандон не поможет, — уверял Матыцын, — знаю я этих, с высылки… У них там гонококки, как псы… Вот если бы из нержавейки…
Алиханов лежал и думал, какие гнусные лица у его сослуживцев.
«Боже, куда я попал?!» — думал он.
— Урки, за мной! — крикнул Воликов.
— Люди вы или животные?! — произнес Алиханов. Он спрыгнул вниз. — Попретесь целым взводом к этой грязной бабе?!
— Политику не хаваем! — остановил его Фидель.
Он успел переодеться в диагоналевую гимнастерку.
— Ты же в рай собирался?
— Мне и в аду не худо, — сказал Фидель.
Алиханов стоял в дверном проеме.
— Всякую падаль охраняем!.. Сами хуже зеков!.. Что, не так?!.
— Не возникай, — сказал Фидель, — чего ты разорался?!. И помни, в народе меня зовут — отважным…
— Кончайте базарить, — сказал верзила Герасимчук.
И вышел, задев Алиханова плечом. За ним потянулись остальные.
Алиханов выругался, залез под одеяло и раскрыл книгу Мирошниченко «Тучи над Брянском»…
Латыш Балодис разувался, сидя на питьевом котле. Балодис монотонно дергал себя за ногу. И при этом всякий раз бился головой об угол железной кровати.
Балодис служил поваром. Главной его заботой была продовольственная кладовая. Там хранились сало, джем и мука. Ключи Балодис целый день носил в руках. Засыпая, привязывал их шпагатом к своему детородному органу. Это не помогало. Ночная смена дважды отвязывала ключи и воровала продукты. Даже мука была съедена…
— А я не пошел, — гордо сказал Балодис.
— Почему? — Алиханов захлопнул книгу.
— У меня под Ригой дорогая есть. Не веришь? Анеле зовут. Любит меня — страшно.
— А ты?
— И я ее уважаю.
— За что же ты ее уважаешь? — спросил Алиханов.
— То есть как?
— Что тебя в ней привлекает? Я говорю, отчего ты полюбил именно ее, эту Анеле?
Балодис подумал и сказал:
— Не могу же я любить всех баб под Ригой…
Читать Алиханов не мог. Заснуть ему не удавалось. Борис думал о тех солдатах, которые ушли на питомник. Он рисовал себе гнусные подробности этой вакханалии и не мог уснуть.
Пробило двенадцать, в казарме уже спали. Так начался год.
Алиханов поднялся и выключил репродуктор…
Солдаты возвращались поодиночке. Алиханов был уверен, что они начнут делиться впечатлениями. Но они молча легли.
Глаза Алиханова привыкли к темноте. Окружающий мир был знаком и противен. Свисающие темные одеяла. Ряды обернутых портянками сапог. Лозунги и плакаты на стенах.
Неожиданно Алиханов понял, что думает о женщине с высылки. Вернее, старается не думать об этой женщине.
Не задавая себе вопросов, Борис оделся. Он натянул брюки и гимнастерку. Захватил в сушилке полушубок. Затем, прикурив у дневального, вышел на крыльцо.
Ночь тяжело опустилась до самой земли. В холодном мраке едва угадывалась дорога и очертание сужающегося к горизонту леса.
Алиханов миновал заснеженный плац. Дальше начинался питомник. За оградой хрипло лаяли собаки на блокпостах.
Борис пересек заброшенную железнодорожную ветку и направился к магазину.
Магазин был закрыт. Но рядом жила продавщица Тонечка с мужем-электромонтером. Еще была дочь, приезжавшая только на каникулы.
Алиханов шел на свет в полузанесенном окне.
Затем постучал, и дверь отворилась. Из узкой, неразличимой от пьянства комнаты вырвались звуки старомодного танго. Алиханов, щурясь от света, вошел. Сбоку косо возвышалась елка, украшенная мандаринами и продуктовыми этикетками.
— Пей! — сказал электромонтер.
Он подвинул надзирателю фужер и тарелку с дрогнувшим холодцом.
— Пей, душегуб! Закусывай, сучья твоя порода!
Электромонтер положил голову на клеенку, видимо совершенно обессилев.
— Премного благодарен, — сказал Алиханов.
Через пять минут Тонечка сунула ему бутылку вина, обернутую клубной афишей.
Он вышел. Грохнула дверь за спиной. Мгновенно исчезла с забора нелепая, длинная тень Алиханова. И вновь темнота упала под ноги.
Надзиратель положил бутылку в карман. Афишу он скомкал и выбросил. Было слышно, как она разворачивается, шурша.
Когда Борис снова шел мимо вольеров, псы опять зарычали.
На питомнике было тесно. В одной комнате жили инструкторы. Там висели диаграммы, графики, учебные планы, мерцала шкала радиоприемника с изображением кремлевской башни. Рядом были приклеены фотографии кинозвезд из журнала «Советский экран». Кинозвезды улыбались, чуть разомкнув губы.
Борис остановился на пороге второй комнаты. Там на груде дрессировочных костюмов лежала женщина. Ее фиолетовое платье было глухо застегнуто. При этом оно задралось до бедер. А чулки были спущены до колен. Волосы ее, недавно обесцвеченные пергидролем, темнели у корней. Алиханов подошел ближе, нагнулся.
— Девушка, — сказал он.
Бутылка «Пино-гри» торчала у него из кармана.
— Ой, да ну иди ты! — Женщина беспокойно заворочалась в полусне.
— Сейчас, сейчас, все будет нормально, — шептал Алиханов, — все будет о'кей…
Борис прикрыл настольную лампу обрывком служебной инструкции. Припомнил, что обоих инструкторов нет. Один ночует в казарме. Второй ушел на лыжах к переезду, где работает знакомая телефонистка…
Дрожащими руками он сорвал красную пробку. Начал пить из горлышка. Затем резко обернулся — вино пролилось на гимнастерку. Женщина лежала с открытыми глазами. Ее лицо выражало чрезвычайную сосредоточенность. Несколько секунд молчали оба.
— Это что? — спросила женщина.
В голосе ее звучало кокетство, подавляемое нетрезвой дремотой.
— «Пино-гри», — сказал Алиханов.
— Чего? — удивилась женщина.
— «Пино-гри», розовое крепкое, — добросовестно ответил надзиратель, исследуя винную этикетку.
— Один говорил тут — пожрать захвачу…
— У меня нет, — растерялся Алиханов, — но я добуду… Как вас зовут?
— По-разному… Мамаша Лялей называла.
Женщина одернула платье.
— Чулок у меня все отстЯгивается. Я его застЯгиваю, а он все отстЯгивается, да отстЯгивается… Ты чего?
Алиханов шагнул, наклонился, содрогаясь от запаха мокрых тряпок, водки и лосьона.
— Все нормально, — сказал он.
Огромная янтарная брошка царапала ему лицо.
— Ах ты, сволочь! — последнее, что услышал надзиратель…
Он сидел в канцелярии, не зажигая лампы. Потом выпрямился, уронив руки. Звякнули пуговицы на манжетах.
— Господи, куда я попал, — выговорил Алиханов, — куда я попал?! И чем все это кончится?!.
Невнятные ускользающие воспоминания коснулись Алиханова
…Зимний сквер, высокие квадратные дома. Несколько школьников окружили ябеду Вову Машбица. У Вовы испуганное лицо, нелепая шапка, рейтузы…
Кока Дементьев вырывает у него из рук серый мешочек. Вытряхивает на снег галоши. Потом, изнемогая от смеха, мочится… Школьники хватают Вову, держат его за плечи… Суют его голову в потемневший мешок… Мальчик уже не вырывается. В сущности, это не больно…
Школьники хохочут. Среди других — Боря Алиханов, звеньевой и отличник…
…Галоши еще лежат на снегу, такие черные и блестящие. Но уже видны разноцветные палатки спортивного лагеря за Коктебелем. На веревках сушатся голубые джинсы. В сумерках танцуют несколько пар. На песке стоит маленький черный и блестящий транзистор.
Борис прижимает к себе Галю Водяницкую. На девушке мокрый купальник. Кожа у нее горячая, чуть шершавая от загара. Галин муж, аспирант, сидит на краю волейбольной площадки. Там, где место для судей. В его руке белеет свернутая газета.
Галя — студентка индонезийского отделения. Она шепотом произносит непонятные Алиханову индонезийские слова. Он, тоже шепотом, повторяет за ней:
— Кером даш ахнан… Кером ланав…
Галя прижимается к нему еще теснее.
— Ты можешь не задавать вопросов? — говорит Алиханов. — Дай руку!
Они почти бегут с горы, исчезают в кустах. Наверху — бесформенный силуэт аспиранта Водяницкого. Потом — его растерянный окрик:
— Э, э?!.
Воспоминания Алиханова стали еще менее отчетливыми. Наконец замелькали какие-то пятна. Обозначились яркие светящиеся точки. Похищенные у отца серебряные монеты… Растоптанные очки после драки на углу Литейного и Кирочной… И брошка, ослепительная желтая брошка в грубом, анодированном корпусе.
Затем Алиханов снова увидел квадрат волейбольной площадки, белеющий на фоне травы. Но теперь он был собой, и женщиной в мокром купальнике, и любым посторонним. И даже хмурым аспирантом с газетой в руке…
Что-то неясное происходило с Алихановым. Он перестал узнавать действительность. Все близкое, существенное, казавшееся делом его рук, представлялось теперь отдаленным, невнятным и малозначительным. Мир сузился до размеров телеэкрана в чужом жилище.
Алиханов перестал негодовать и радоваться. Он был убежден, что перемена в мире, а не в его душе.
Ощущение тревоги прошло. Алиханов бездумно выдвинул ящик письменного стола. Обнаружил там хлебные корки, моток изоляционной ленты, пачку ванильных сухарей. Затем — мятые погоны с дырочками от эмблем. Две разбитые елочные игрушки. Гибкую коленкоровую тетрадь с наполовину вырванными листами. Наконец — карандаш.
И тут Алиханов неожиданно почувствовал запах морского ветра и рыбы. Услышал довоенное танго и шершавые звуки индонезийских междометий. Разглядел во мраке геометрические очертания палаток. Вспомнил ощущение горячей кожи, стянутой мокрыми, тугими лямками…
Алиханов закурил сигарету, подержал ее в отведенной руке. Затем крупным почерком вывел на листе из тетради:
«Летом так просто казаться влюбленным. Зеленые теплые сумерки бродят под ветками. Они превращают каждое слово в таинственный и смутный знак…»
За окном начиналась метель. Белые хлопья косо падали на стекло из темноты.
— Летом так просто казаться влюбленным, — шептал надзиратель.
Полусонный ефрейтор брел коридором, с шуршанием задевая обои.
«Летом так просто казаться влюбленным…»
Алиханов испытывал тихую радость. Он любовно перечеркнул два слова и написал:
«Летом… непросто казаться влюбленным…»
Жизнь стала податливой. Ее можно было изменить движением карандаша с холодными твердыми гранями и рельефной надписью — «Орион»…
— Летом непросто казаться влюбленным, — снова и снова повторял Алиханов…
В десять часов утра его разбудил сменщик. Он пришел с мороза, краснолицый и злой.
— Всю ночь по зоне бегал, как шестерка, — сказал он, — это — чистый театр… Кир, поножовщина, изолятор набит бакланьем…
Алиханов тоже достал сигарету и пригладил волосы. Целый день он проведет в изоляторе. За стеной будет ходить из угла в угол рецидивист Анаги, позвякивая наручниками…
— Обстановка напряженная, — говорил сменщик, раздеваясь. — Мой тебе совет — возьми Гаруна. Он на третьем блокпосту. Спокойнее, когда пес рядом…
— Это еще зачем? — спросил Алиханов.
— То есть как? Может, ты Анаги не боишься?
— Боюсь, — сказал Алиханов, — очень даже боюсь… Но все равно Гарун страшнее…
Накинув телогрейку, Алиханов пошел в столовую.
Повар Балодис выдал ему тарелку голубоватой овсяной каши. На краю желтело пятнышко растаявшего масла.
Надзиратель огляделся.
Выцветшие обои, линолеум, мокрые столы…
Он захватил алюминиевую ложку с перекрученным стеблем. Сел лицом к окну. Вяло начал есть. Тут же вспомнил минувшую ночь. Подумал о том, что ждет его впереди… И спокойная торжествующая улыбка преобразила его лицо.
Мир стал живым и безопасным, как на холсте. Он приглядывался к надзирателю без гнева и укоризны.
И казалось, чего-то ждал от него…
11 марта 1982 года. Нью-Йорк
Простите, что задержал очередную главу. Отсутствие времени стало кошмаром моей жизни. Пишу я только рано утром, с шести и до восьми. Дальше — газета, радиостанция «Либерти»… Одна переписка чего стоит. Да еще — младенец… И так далее.
Развлечение у меня единственное — сигареты. Я научился курить под душем…
Однако вернемся к рукописи. Я говорил о том, как началась моя злосчастная литература.
В этой связи мне бы хотелось коснуться природы литературного творчества. (Я представляю себе вашу ироническую улыбку. Помните, вы говорили: «Сережу мысли не интересуют…» Вообще, слухи о моем интеллектуальном бессилии носят подозрительно упорный характер. Тем не менее — буквально два слова.)
Как известно, мир несовершенен. Устоями общества являются корыстолюбие, страх и продажность. Конфликт мечты с действительностью не утихает тысячелетиями. Вместо желаемой гармонии на земле царят хаос и беспорядок.
Более того, нечто подобное мы обнаружили в собственной душе. Мы жаждем совершенства, а вокруг торжествует пошлость.
Как в этой ситуации поступает деятель, революционер? Революционер делает попытки установить мировую гармонию. Он начинает преобразовывать жизнь, достигая иногда курьезных мичуринских результатов. Допустим, выводит морковь, совершенно неотличимую от картофеля. В общем, создает новую человеческую породу. Известно, чем это кончается…
Что в этой ситуации предпринимает моралист? Он тоже пытается достичь гармонии. Только не в жизни, а в собственной душе. Путем самоусовершенствования. Тут очень важно не перепутать гармонию с равнодушием…
Художник идет другим путем. Он создает искусственную жизнь, дополняя ею пошлую реальность. Он творит искусственный мир, в котором благородство, честность, сострадание являются нормой.
Результаты этой деятельности заведомо трагичны. Чем плодотворнее усилия художника, тем ощутимее разрыв мечты с действительностью. Известно, что женщины, злоупотребляющие косметикой, раньше стареют…
Я понимаю, что все мои рассуждения достаточно тривиальны. Недаром Вайль и Генис прозвали меня «Трубадуром отточенной банальности». Я не обижаюсь. Ведь прописные истины сейчас необычайно дефицитны.
Моя сознательная жизнь была дорогой к вершинам банальности. Ценой огромных жертв я понял то, что мне внушали с детства. Но теперь эти прописные истины стали частью моего личного опыта.
Тысячу раз я слышал: «Главное в браке — общность духовных интересов».
Тысячу раз отвечал: «Путь к добродетели лежит через уродство».
Понадобилось двадцать лет, чтобы усвоить внушаемую мне банальность. Чтобы сделать шаг от парадокса к трюизму.
В лагере я многое понял. Постиг несколько драгоценных в своей банальности истин.
Я понял, что величие духа не обязательно сопутствует телесной мощи. Скорее — наоборот. Духовная сила часто бывает заключена в хрупкую, неуклюжую оболочку. А телесная доблесть нередко сопровождается внутренним бессилием.
Древние говорили:
«В здоровом теле — соответствующий дух!»
По-моему, это не так. Мне кажется, именно здоровые физически люди чаще бывают подвержены духовной слепоте. Именно в здоровом теле чаще царит нравственная апатия.
В охране я знал человека, который не испугался живого медведя. Зато любой начальственный окрик выводил его из равновесия.
Я сам был очень здоровым человеком. Мне ли не знать, что такое душевная слабость…
Вторая усвоенная мною истина еще банальнее. Я убедился, что глупо делить людей на плохих и хороших. А также — на коммунистов и беспартийных. На злодеев и праведников. И даже — на мужчин и женщин.
Человек неузнаваемо меняется под воздействием обстоятельств. И в лагере — особенно.
Крупные хозяйственные деятели без следа растворяются в лагерной шушере. Лекторы общества «Знание» пополняют ряды стукачей. Инструкторы физкультуры становятся завзятыми наркоманами. Расхитители государственного имущества пишут стихи. Боксеры-тяжеловесы превращаются в лагерных «дунек» и разгуливают с накрашенными губами.
В критических обстоятельствах люди меняются. Меняются к лучшему и к худшему. От лучшего к худшему и наоборот.
Со времен Аристотеля человеческий мозг не изменился. Тем более не изменилось человеческое сознание.
А значит, нет прогресса. Есть — движение, в основе которого лежит неустойчивость.
Все это напоминает идею переселения душ.
Только время я бы заменил пространством. Пространством меняющихся обстоятельств…
Как это поется:
«Был Якир героем, стал врагом народа…»И еще — лагерь представляет собой довольно точную модель государства. Причем именно Советского государства. В лагере имеется диктатура пролетариата (то есть — режим), народ (заключенные), милиция (охрана). Там есть партийный аппарат, культура, индустрия. Есть все, чему положено быть в государстве.
Советская власть давно уже не является формой правления, которую можно изменить. Советская власть есть образ жизни нашего государства.
То же происходит и в лагере. В этом плане лагерная охрана — типично советское учреждение…
Как видите, получается целый трактат. Может быть, зря я все это пишу? Может, если этого нет в рассказах, то все остальное — бесполезно?..
Посылаю вам очередные страницы. Будет минута, сообщите, что вы о них думаете.
У нас все по-прежнему. Мать в супермаркете переходит от беспомощности на грузинский язык. Дочка презирает меня за то, что я не умею водить автомашину.
Только что звонил Моргулис, просил напомнить ему инициалы Лермонтова.
Лена вам кланяется…
Наша рота дислоцировалась между двумя большими кладбищами. Одно было русским, другое — еврейским. Происхождение еврейского кладбища было загадкой. Поскольку живых евреев в Коми нет.
В полдень с еврейского кладбища доносились звуки траурных маршей. Иногда к воротам шли бедно одетые люди с детьми. Но чаще всего там было пустынно и сыро.
Кладбище служило поводом для шуток и рождало мрачные ассоциации.
Выпивать солдаты предпочитали на русских могилах…
Я начал с кладбища, потому что рассказываю историю любви.
Медсестра Раиса была единственной девушкой в нашей казарме. Она многим нравилась, как нравилась бы любая другая в подобной ситуации. Из ста человек в нашей казарме девяносто шесть томилось похотью. Остальные лежали в госпитале на Койне.
При всем желании Раю трудно было назвать хорошенькой. У нее были толстые щиколотки, потемневшие мелкие зубы и влажная кожа.
Но она была добрая и приветливая. Она была все же лучше хмурых девиц с торфоразработок. Эти девицы брели по утрам вдоль ограды, игнорируя наши солдатские шутки. Причем глаза их, казалось, были обращены внутрь…
Летом в казарму явился новый инструктор — Пахапиль. Он разыскал своего земляка Ханнисте, напоил его шартрезом и говорит:
— Ну, а барышни тут есть?
— И даже много, — заверил его Ханнисте, подрезая ногти штыком от автомата.
— Как это? — спросил инструктор.
— Солоха, Рая и восемь «дунек»…
— Сууре пярасельт! — воскликнул Густав. — Тут можно жить!
Солохой звали лошадь, на которой мы возили продукты. «Дуньками» называют лагерных педерастов. Рая была медсестрой…
В санчасти было прохладно даже летом. На окнах покачивались белые марлевые занавески. Еще там стоял запах лекарств, неприятный для больных.
Инструктор был абсолютно здоров, но его часто видели те, кто ходил под окнами санчасти. Солдаты заглядывали в окна, надеясь, что Рая будет переодеваться. Они видели затылок Пахапиля и ругались матом.
Пахапиль трогал холодные щипчики и говорил об Эстонии. Вернее, о Таллинне, об игрушечном городе, о Мюнди-баре. Он рассказывал, что таллиннские голуби нехотя уступают дорогу автомобилям.
Иногда Пахапиль добавлял:
«Настоящий эстонец должен жить в Канаде…»
Как-то раз его лицо вдруг стало хмурым и даже осунулось. Он сказал: «Замолчать!» — и повалил Раю на койку.
В санчасти пахло больницей, и это многое упрощало. Пахапиль лежал на койке, обитой холодным дерматином. Он замерз и подтянул брюки.
Инструктор думал о своей подруге Хильде. Он видел, как Хильда идет мимо Ратуши…
Рядом лежала медсестра, плоская, как слово на заборе. Пахапиль сказал:
— Ты разбила мне сердце…
Ночью он снова пришел. Когда он постучал, за дверью стало чересчур тихо. Тогда Густав сорвал крючок.
На койке сидел безобразно расстегнутый ефрейтор Петров. Раю инструктор заметил не сразу.
— Вольно! — сказал Фидель, придерживая брюки. — Вольно, говорю…
— Курат! — воскликнул Густав. — Падаль!
— Мамочки! — сказала Рая и добавила. — Выражаться не обязательно.
— Ах ты, нерусский, — сказал Фидель.
— Сука! — произнес инструктор, заметив Раю.
— А что, если мне вас обоих жалко? — сказала Рая. — Что тогда?
— Чтобы все дохли! — сказал инструктор.
В коридоре громко запел дневальный:
…Сорок метров крепдешина, Пудра, тушь, одеколон…— Ваша жена может приезжать, — сказала Рая, — она такая интересная дама. Я видела фотку…
— Надо сейчас давать по морде! — крикнул инструктор.
Фидель носил баки. На плече его видна была татуировка: голая женщина и рядом слова:
«Милэди, я завтра буду с вами!»
— Хромай отсюда, — сказал Фидель.
Пахапиль умел драться. С любой позиции он мог достать Фиделя. Его учил боксу сам Вольдемар Хансович Ней.
Фидель достал из эмалированной ванночки скальпель. Его глаза побелели.
— Пришел, — возмутилась Раиса, — и стоит, как неродной. Скромнее надо быть. Ваша нация почище евреев. Те хоть не пьют…
— Кругом! — сказал Фидель.
— Подождал бы до завтра, — сказала Рая.
Пахапиль засмеялся и ушел досматривать телепередачу.
— Живет недалеко, — сказала Рая, — взяла бы да приехала. Тоже уж мне, генеральша…
— Одно слово — немцы, — покачал головой Фидель.
19 марта 1982 года. Нью-Йорк
Наш телефонный разговор был коротким и поспешным. И я не договорил. Так что вернемся к перу и бумаге.
Недавно я прочитал книгу — «Азеф». В ней рассказывается о головокружительной двойной игре Азефа. О его деятельности революционера и провокатора.
Как революционер он подготовил несколько успешных террористических актов. Как агент полиции выдал на расправу многих своих друзей.
Все это Азеф проделывал десятилетиями.
Ситуация кажется неправдоподобной. Как мог он избежать разоблачения? Одурачить Гершуни и Савинкова? Обвести вокруг пальца Рачковского и Лопухина? Так долго пользоваться маской?
Я знаю, почему это стало возможным. Разгадка в том, что маски не было. Оба его лица были подлинными. Азеф был революционером и провокатором — одновременно.
Полицейские и революционеры, действовали одинаковыми методами. Во имя единой цели — народного блага.
Они были похожи, хоть и ненавидели друг друга.
Поэтому-то Азеф и не выделялся среди революционеров. Как, впрочем, и среди полицейских. Полицейские и революционеры говорили на одном языке.
И вот я перехожу к основному. К тому, что выражает сущность лагерной жизни. К тому, что составляет главное ощущение бывшего лагерного надзирателя. К чертам подозрительного сходства между охранниками и заключенными. А если говорить шире — между «лагерем» и «волей».
Мне кажется, это главное.
Жаль, что литература бесцельна. Иначе я бы сказал, что моя книга написана ради этого…
«Каторжная» литература существует несколько веков. Даже в молодой российской словесности эта тема представлена грандиозными образцами. Начиная с «Мертвого дома» и кончая «ГУЛАГом». Плюс — Чехов, Шаламов, Синявский.
Наряду с «каторжной» имеется «полицейская» литература. Которая также богата значительными фигурами. От Честертона до Агаты Кристи.
Это — разные литературы. Вернее — противоположные. С противоположными нравственными ориентирами.
Таким образом, есть два нравственных прейскуранта. Две шкалы идейных представлений.
По одной — каторжник является фигурой страдающей, трагической, заслуживающей жалости и восхищения. Охранник — соответственно — монстр, злодей, воплощение жестокости и насилия.
По второй — каторжник является чудовищем, исчадием ада. А полицейский, следовательно, — героем, моралистом, яркой творческой личностью.
Став надзирателем, я был готов увидеть в заключенном — жертву. А в себе — карателя и душегуба.
То есть я склонялся к первой, более гуманной шкале. Более характерной для воспитавшей меня русской литературы. И, разумеется, более убедительной. (Все же Сименон — не Достоевский.)
Через неделю с этими фантазиями было покончено. Первая шкала оказалась совершенно фальшивой. Вторая — тем более.
Я, вслед за Гербертом Маркузе (которого, естественно, не читал), обнаружил третий путь.
Я обнаружил поразительное сходство между лагерем и волей. Между заключенными и надзирателями. Между домушниками-рецидивистами и контролерами производственной зоны. Между зеками-нарядчиками и чинами лагерной администрации.
По обе стороны запретки расстилался единый и бездушный мир.
Мы говорили на одном, приблатненном языке. Распевали одинаковые сентиментальные песни. Претерпевали одни и те же лишения.
Мы даже выглядели одинаково. Нас стригли под машинку. Наши обветренные физиономии были расцвечены багровыми пятнами. Наши сапоги распространяли запах конюшни. А лагерные робы издали казались неотличимыми от заношенных солдатских бушлатов.
Мы были очень похожи и даже — взаимозаменяемы. Почти любой заключенный годился на роль охранника. Почти любой надзиратель заслуживал тюрьмы.
Повторяю — это главное в лагерной жизни. Остальное — менее существенно.
Все мои истории написаны об этом…
Кстати, недавно пришла бандероль из Дортмута. Два куска фотопленки и четыре страницы текста на папиросной бумаге.
Кое-что, я слышал, попало в Голубую Лагуну…
Жаль, если пропадет что-нибудь стоящее. Ладно…
Буду лететь из Миннеаполиса — сойду в Детройте. Встретите на машине — хорошо. Нет, доберусь сам.
Крышу ремонтировать не обязательно…
Прежде чем выйти к лесоповалу, нужно миновать знаменитое осокинское болото. Затем пересечь железнодорожную насыпь. Затем спуститься под гору, обогнув мрачноватые корпуса электростанции. И лишь тогда оказаться в поселке Чебью.
Половина его населения — сезонники из бывших зеков. Люди, у которых дружба и ссора неразличимы по виду.
Годами они тянули срок. Затем надевали гражданское тряпье, двадцать лет пролежавшее в каптерках. Уходили за ворота, оставляя позади холодный стук штыря. И тогда становилось ясно, что желанная воля есть знакомый песенный рефрен, не больше.
Мечтали о свободе, пели и клялись… А вышли — и тайга до горизонта…
Видимо, их разрушало бесконечное однообразие лагерных дней. Они не хотели менять привычки и восстанавливать утраченные связи. Они селились между лагерями в поле зрения часовых. Храня, если можно так выразиться, идейный баланс нашего государства, раскинувшегося по обе стороны лагерных заборов.
Они женились бог знает на ком. Калечили детей, внушая им тюремные премудрости:
«Только мелкая рыба попадается в сети…»
В результате поселок жил лагерным кодексом. Население его щеголяло блатными повадками. И даже третье поколение любой семьи кололось морфином. А заодно тянуло «дурь» и ненавидело конвойные войска.
И не стоило появляться здесь выпившему чекисту. Над головой его, увенчанной красным околышем, быстро собирались тучи. За спиной его хлопали двери. И хорошо, если парень был не один…
Год назад три пильщика вывели из шалмана бледного чекиста. На плечах его топорщились байковые крылышки. Он просил, упирался и даже командовал. Но его ударили так, что фуражка закатилась под крыльцо. А потом сделали «качели». Положили ему доску на грудь и шагнули коваными сапогами.
Наутро кладовщики обнаружили труп. Сначала думали — пьяный. Но вдруг заметили узкую кровь, стекавшую изо рта под голову.
Затем приезжал сюда военный дознаватель. Говорил о вреде алкоголя перед картиной «Неуловимые мстители». А на вопросы: «Как же ефрейтор Дымза?! Испекся, что ли.! И все, с концами?!» — отвечал:
— Следствие, товарищи, на единственно верном пути!..
Пильщики же так и соскочили. Хотя на Чебью их знала каждая собака…
Чтобы выйти к лесоповалу, нужно миновать железнодорожное полотно. Еще раньше — шаткие мостки над белой от солнца водой. А до этого — поселок Чебью, наполненный одурью и страхом.
Вот его портрет, точнее — фотоснимок. Алебастровые лиры над заколоченной дверью местного клуба. Лавчонка, набитая пряниками и хомутами. Художественно оформленные диаграммы, сулящие нам мясо, яйца, шерсть, а также прочие интимные блага. Афиша Леонида Кострицы. Мертвец или пьяные у обочины.
И над всем этим — лай собак, заглушающий рев пилорамы…
Впереди шел инструктор Пахапиль с Гаруном. В руке он держал брезентовый поводок. Закуривая и ломая спички, он что-то говорил по-эстонски.
Всех собак на питомнике Густав учил эстонскому языку. Вожатые были этим недовольны. Они жаловались старшине Евченко:
«Ты ей приказываешь — к ноге! А сучара тебе в ответ — нихт ферштейн!»
Инструктор вообще говорил мало. Если говорил, то по-эстонски. И в основном не с земляками, а с Гаруном. Пес всегда сопровождал его.
Пахапиль был замкнутым человеком. Осенью на его имя пришла телеграмма. Она была подписана командиром части и секретарем горисполкома Нарвы:
«Срочно вылетайте регистрации гражданкой Хильдой Кокс находящейся девятом месяце беременности».
Вот так эстонец, думал я. Приехал из своей Курляндии. Полгода молчал, как тургеневский Герасим. Научил всех собак лаять по-басурмански. А теперь улетает, чтобы зарегистрироваться с гражданкой, откликающейся на потрясающее имя — Хильда Кокс.
В тот же день Густав уехал на попутном лесовозе. Месяц скулил на питомнике верный Гарун. Наконец Пахапиль вернулся.
Он угостил дневального таллиннской «Примой». Сшибая одуванчики новеньким чемоданом, подошел к гимнастическим брусьям. Сунул руку каждому из нас.
— Женился? — спросил его Фидель.
— Та, — ответил Густав, краснея.
— Папочкой стал?
— Та.
— Как назвали? — спросил я.
Мне в самом деле было интересно, как назвали ребенка. Ведь матушка его отзывалась на имя Хильда Кокс.
Вот так эстонец, думал я. Год прожил на краю земли. Перепортил всех конвойных собак. Затем садится на попутный лесовоз и уезжает. Уезжает, чтобы под крики «горько» целовать невообразимую Хильду Браун. Вернее — Кокс.
— Как назвали младенца? — спрашиваю.
Густав взглянул на меня и потушил сигарету о каблук:
— Терт ефо снает…
И ушел на питомник болтать с четвероногим адъютантом.
Теперь они снова появлялись вместе. Пес казался более разговорчивым.
Однажды я увидел Пахапиля за книгой. Он читал в натопленной сушилке. За столом, пожелтевшим от ружейного масла. Под железными крючьями для тулупов. Гарун спал у его ног.
Я подошел на цыпочках. Заглянул через плечо. Это была русская книга. Я прочитал заглавие:
«Фокусы на клубной сцене»…
Впереди идет Пахапиль с Гаруном. В руке у него брезентовый поводок. То и дело он щелкает себя по голенищу.
На ремне его болтается пустая кобура. ТТ лежит в кармане.
С леса дорогу блокирует ефрейтор Петров. Маленький и неуклюжий, Фидель, спотыкаясь, бредет по обочине. Он часто снимает без нужды предохранитель. Вид у Фиделя такой, словно его насильно привязали к автомату.
Зеки его презирают. И в случае чего — не пощадят.
Год назад возле Синдора Фидель за какую-то провинность остановил этап. Сняв предохранитель, загнал колонну в ледяную речку. Зеки стояли молча, понимая, как опасен шестидесятизарядный АКМ в руках неврастеника и труса.
Фидель минут сорок держал их под автоматом, распаляясь все больше и больше. Затем кто-то из дальних рядов неуверенно пустил его матерком. Колонна дрогнула. Передние запели. Над рекой пронеслось:
А дело было в старину, Эх, под Ростовом-на-Дону, Со шмарой, со шмарой… Какой я был тогда чудак, Надел ворованный пиджак, И шкары, и шкары…Фидель стал пятиться. Он был маленький, неуклюжий, в твердом полушубке. Крикнул с побелевшими от ужаса глазами:
— Стой, курва, приморю!
И вот тогда появился рецидивист Купцов. (Он же — Коваль, Анаги-заде, Гак, Шаликов, Рожин.) Вышел из первой шеренги. И в наступившей сразу тишине произнес, легко отводя рукой дуло автомата:
— Ты загорелся? Я тебя потушу…
Пальцы его белели на темном стволе.
Фидель рванул на себя АКМ. Дал слепую очередь над головами. И все пятился, пятился…
Тогда я увидел Купцова впервые. Его рука казалась изящной. Телогрейка в морозный день была распахнута. Рядом вместо замершей песни громоздились слова:
«Я тебя потушу…»
Он напоминал человека, идущего против ветра. Как будто ветер навсегда избрал его своим противником. Куда бы ни шел он. Что бы ни делал…
Потом я видел Купцова часто. В темной сырой камере изолятора. У костра на лесоповале. Бледного от потери крови. И ощущение ветра уже не покидало меня.
Впереди шагает Пахапиль с Гаруном. Щелкая брезентовым ремешком, он что-то говорит ему по-эстонски. На родном языке инструктор обращается только к собакам.
Слева колонну охраняет распятый на берданке ефрейтор Петров. За этот фланг можно быть спокойным. Людям известно, что значит модернизированный АК в руках такого воина, как Фидель.
Мы переходим холодную узкую речку. Следим, чтобы заключенные не спрятались под мостками. Выводим бригаду к переезду. Ощущая запах вокзальной гари, пересекаем железнодорожную насыпь. И направляемся к лесоповалу.
Так называется участок леса, окруженный символической непрочной изгородью. На уровне древесных крон торчат фанерные сторожевые вышки.
Охрану несет караульная группа. Возглавляет ее сержант Шумейко, который целыми днями томится, ожидая ЧП.
Мы заводим бригаду в сектор охраны. После этого наши обязанности меняются.
Пахапиль становится радистом. Он достает из сейфа Р109. Выводит гибкую, как бамбуковое удилище, антенну. Затем роняет в просторный эфир таинственные нежные слова:
— Алло, Роза! Алло, Роза! Я — Пион! Я — Пион! Вас не слышу. Вас не слышу!..
Фидель с гнусным шумом двигает ржавые штыри в проходном коридоре. Он считает карточки. Берет ключи от пирамиды. Осматривает сигнальные «Янтари» и «Хлопушки». Трогает, хорошо ли растоплена печь. Превращается в контролера хозяйственной зоны.
Зеки разводят костры. Шоферы лесовозов выстраиваются за соляркой. Перекликаются на вышках часовые. Сержант Шумейко, чью личность мы впервые оценили после драки на Койне, тихо засыпает. Хотя наш единственный топчан предназначен для бойца, свободного от караула.
Двенадцать сторожевых постов утвердились над лесом. Начинается рабочий день.
Вокруг — дым костров, гул моторов, запах свежих опилок, перекличка часовых. Эта жизнь медленно растворяется в бледном сентябрьском небе.
Гулко падают сосны. Тягачи волокут их, подминая кустарник. Солнце ослепительными бликами ложится на фары машин. А над лесоповалом в просторном эфире беззвучно мечутся слова:
— Алло, Роза! Алло, Роза! Я — Пион! Я — Пион! Часовые на вышках! Сигнализация в порядке! Запретная полоса распахана! Воры приступили к работе! Прием! Вас не слышу! Вас не слышу!..
Контролер пропустил меня в зону. Сзади неприятно звякнул штырь. У костра расконвоированный повар Галимулин заряжал чифирбак. Я прошел мимо, хотя употребление чифира было строго запрещено. Режимная инструкция приравнивала чифиристов к наркоманам. Однако все бакланье чифирило, и мы это знали. Чифир заменял им женщин.
Галимулин подмигнул мне. Я убедился, что мой либерализм зашел слишком далеко. Мне оставалось только пригрозить ему кондеем. На что Галимулин вновь одарил меня своей басурманской улыбкой. Передние зубы у него отсутствовали.
Я прошел мимо балана, любуясь желтым срезом. Уступил дорогу тягачу, с шумом ломавшему ветки. Защищая физиономию от паутины, вышел через лес к инструментальной мастерской.
Зеки раскатывали бревна, обрубали сучья. Широкоплечий татуированный стропаль ловко орудовал багром.
— Поживей, уркаганы, — крикнул он, заслонив ладонью глаза, — отстающих в коммунизм не берем! Так и будут доходить при нынешнем строе…
Сучкорубы опустили топоры, кинули бушлаты на груду веток. И опять железо блеснуло на солнце.
Я шел и думал:
«Энтузиазм? Порыв? Да ничего подобного. Обычная гимнастика. Кураж… Сила, которая легко перешла бы в насилие. Дай только волю…»
Переговариваясь с часовыми, я обогнул лесоповал вдоль запретки. Прыгая с кочки на кочку, миновал ржавое болото. И вышел на поляну, тронутую бледным утренним солнцем.
У низкого костра спиной ко мне расположился человек. Рядом лежала толстая книга без переплета. В левой руке он держал бутерброд с томатной пастой.
— А, Купцов, — сказал я, — опять волынишь?! В крытку захотел?
В отголосках трудового шума, у костра — зек был похож на морского разбойника. Казалось, перед ним штурвал и судно движется навстречу ветру…
…Зима. Штрафной изолятор. Длинные тени под соснами. Окна, забитые снегом.
За стеной, позвякивая наручниками, бродит Купцов. В книге нарядов записано: «Отказ».
Я достаю из сейфа матрикул Бориса Купцова. Тридцать слов, похожих на взрывы: БОМЖ (без определенного места жительства). БОЗ (без определенных занятий). Гриф ОР (опасный рецидивист). Тридцать два года в лагерях. Старейший «законник» усть-вымского лагпункта. Четыре судимости. Девять побегов. Принципиально не работает…
Я спрашиваю:
— Почему не работаешь?
Купцов звякает наручниками:
— Сними браслет, начальник! Это золото без пробы.
— Почему не работаешь, волк?
— Закон не позволяет.
— А жрать твой закон позволяет?
— Нет такого закона, чтобы я голодал.
— Ваш закон отжил свое. Все законники давно раскололись. Антипов стучит. Мамай у кума — первый человек. Седой завис на морфине. Топчилу в Ропче повязали…
— Топчила был мужик и фрайер, зеленый, как гусиное дерьмо. Разве он вор? Двинуть бабкин «угол» — вот его фортуна. Так и откороновался…
— Ну, а ты?
— А я — потомственный российский вор. Я воровал и буду…
Передо мной у низкого костра сидит человек. Рядом на траве белеет книга. В левой руке он держит бутерброд…
— Привет, — сказал Купцов, — вот рассуди, начальник. Тут написано — убил человек старуху из-за денег. Мучился так, что сам на каторгу пошел. А я, представь себе, знал одного клиента в Туркестане. У этого клиента — штук тридцать мокрых дел и ни одной судимости. Лет до семидесяти прожил. Дети, внуки, музыку преподавал на старости лет… Более того, история показывает, что можно еще сильнее раскрутиться. Например, десять миллионов угробить, или там сколько, а потом закурить «Герцеговину флор»…
— Слушай, — говорю я, — ты будешь работать, клянусь. Рано или поздно ты будешь шофером, стропалем, возчиком. На худой конец — сучкорубом. Ты будешь работать либо околеешь в ШИЗО. Ты будешь работать, даю слово. Иначе ты сдохнешь…
Зек оглядел меня как вещь. Как заграничный автомобиль напротив Эрмитажа. Проследил от радиатора до выхлопной трубы. Затем он внятно произнес:
— Я люблю себя тешить…
И сразу — капитанский мостик над волнами. Изорванные в клочья паруса. Ветер, соленые брызги… Мираж…
Я спрашиваю:
— Будешь работать?
— Нет. Я родился, чтобы воровать.
— Иди в ШИЗО!
Купцов встает. Он почти вежлив со мной. На лице его застыла гримаса веселого удивления.
Где-то падают сосны, задевая небо. Грохочет лесовоз.
Неделю Купцов доходит в изоляторе. Без сигарет, без воздуха, на полухлебе.
— Ты даешь, начальник. — говорит он, когда я прохожу мимо амбразуры.
Наконец контролер отпускает его в зону.
В тот же день у него появляются консервы, масло, белый хлеб. Загадочная организация, тюремный горсобес, снабжает его всем необходимым…
Февраль. Узкие тени лежат между сосен. На питомнике лают собаки.
Покинув казарму, мы с Хедояном оказываемся в зоне.
— Давай, — говорит Рудольф, — иди вдоль простреливаемого коридора, а я тебе навстречу.
Он идет через свалку к изолятору. По уставу мы должны идти вместе. Надзиратели ходят только вдвоем. Недаром капитан Прищепа говорит: «Двое — это больше, чем Ты и Я. Двое — это МЫ…»
Мы расстаемся под баскетбольными щитами. Зимней полночью они напоминают виселицы. Как только я исчезну за баками свалки, Рудольф Хедоян вернется. Он закурит и направится к вахте, где тикают ходики. Я тоже мог бы вернуться. Мы бы все поняли и рассмеялись. Но для этого я слишком осторожен. Если это случится, я буду отсиживаться на вахте каждый раз.
Я надвигаю воркутинский капюшон и распахиваю дверь соседнего барака. Нестерпимо грохочет привязанный к скобе эмалированный чайник. Значит, в бараке не спят. Нары пусты. Стол завален деньгами и картами. Кругом — человек двадцать в нижнем белье. Взглянув на меня, продолжают игру.
— Не торопись, ахуна, — говорит карманник Чалый, — всех пощекочу!
— Жадность фрайера губит, — замечает валютчик Белуга.
— С довеском, — показывает карты Адам.
— Задвигаю и вывожу, — тихо роняет Купцов…
Я мог бы уйти. Водворить на место чайник и захлопнуть дверь. Клубы пара вырвались бы из натопленного жилья. Я бы шел через зону, ориентируясь на прожекторы возле КПП, где тикают ходики. Я мог остановиться, выкурить сигарету под баскетбольной корзиной. Три минуты постоять, наблюдая, как алеет в снегу окурок. А потом на вахте я бы слушал, как Фидель говорит о любви. Я бы даже крикнул под общий смех:
— Эй, Фидель, ты лучше расскажи, как по ошибке на старшину Евченко забрался…
Для всего этого я недостаточно смел. Если это случится, мне уже не зайти в барак…
Я говорю с порога:
— Когда заходит начальник, положено вставать.
Зеки прикрывают карты.
— Без понта, — говорит Купцов, — сейчас нельзя…
— Это вилы, начальник, — произносит Адам.
Остальные молчат. Я протягиваю руку. Сгребаю податливые мятые бумажки. Сую в карманы и за пазуху. Чалый хватает меня за локоть.
— Руки! — приказывает ему Купцов.
И потом, обращаясь ко мне:
— Начальник, остынь!
Хлопает дверь за спиной, гремит эмалированный чайник.
Я иду к воротам. Бережно, как щенка, несу за пазухой деньги. Ощущаю на своих плечах тяжесть всех рук, касавшихся этих мятых бумажек. Горечь всех слез. Злую волю…
Я не заметил, как подбежали сзади. Вокруг стало тесно. Чужие тени кинулись под ноги. Мигнула лампочка в проволочной сетке. И я упал, не расслышав собственного крика…
В госпитале я лежал недели полторы. Над моей головой висел репродуктор. В гладкой фанерной коробке жили мирные новости. На тумбочке стояли шахматные фигуры вперемешку с пузырьками для лекарств. За окнами расстилался морозный день. Пейзаж в оконной раме…
Сухое чистое белье… Мягкие шлепанцы, застиранный теплый халат… Веселая музыка из репродуктора… Клиническая прямота и откровенность быта. Все это заслоняло изолятор, желтые огни над лесобиржей, примерзших к автоматам часовых. И тем не менее я вспоминал Купцова очень часто. Я не удивился бы, пожалуй, зайди он ко мне в своей лагерной робе. Да еще и с книгой в руках.
Я не знал, кто ударил меня возле пожарного стенда. И все же чувствовал: неподалеку от белого лезвия мелькнула улыбка Купцова. Упала, как тень, на его лицо…
В шлепанцах и халате я пересек заснеженный двор. Оказавшись в темном флигеле, натянул сапоги. Затем приехал в штаб на лесовозе. Явился к подполковнику Гречневу. На его столе размахивал копьем чугунный витязь. Тон был начальственно-фамильярный:
— Говорят, на тебя покушение было?
— Просто сунули шабер в задницу.
— Ну и что хорошего? — спросил подполковник.
— Да так, — говорю, — ничего.
— Как это произошло?
— Играли в буру. Я отнял деньги.
— Когда тебя обнаружили, денег не было.
— Естественно.
— Зачем же ты приключений ищешь?
— Затем, что подобные вещи кончаются резней.
— Товарищ подполковник…
— Резней, товарищ подполковник.
— Это в наших интересах.
— Я думаю, надо по закону.
— Ладно, считай, что я этого не говорил. Ты питерский?
— С Охты.
— В штабе рассказывают такой анекдот. Приехал майор Бережной на Ропчу. Дневальный его не пускает. Бережной кричит: «Я из штаба части!» Дневальный в ответ: «А я — с Лиговки!..».Ты приемами самбо владеешь?
— Более или менее.
— Говорят — от топора и лома нет приема… Можно перевести тебя в другую команду.
— Я не боюсь.
— Это глупо. Отошлем тебя в Синдор…
— А в Синдоре — не зеки? Такое же сучье и беспредельщина.
— Права думаешь качать?
— Не собираюсь.
— Товарищ подполковник.
— Не собираюсь, товарищ подполковник.
— Вот и замечательно, — сказал он, — а то прижмуриться недолго. Габариты у тебя солидные, не промахнешься…
Штабной грузовик отвез меня к переезду.
Я шел по укатанной гладкой дороге. Затем — по испачканной конским навозом лежневке. Сокращая дорогу, пересек замерзший ручей. И дальше — мимо воробьиного гвалта. Вдоль голубоватых сугробов и колючей проволоки.
Сопровождаемый лаем караульных псов, я вышел к зоне. Увидел застиранный розовый флаг над чердачным окошком казармы. Покосившийся фанерный гриб и дневального с кинжалом на ремне. Незнакомого солдата у колодца. Чистые дрова, сложенные штабелем под навесом. И вдруг ощутил, как стосковался по этой мужской тяжелой жизни. По этой жизни с куревом и бранью. С гармошками, тулупами, автоматами, фотографиями, заржавленными бритвенными лезвиями и дешевым одеколоном…
Я зашел к старшине. Отдал ему продовольственный аттестат. Затем направился в сушилку.
Там, вокруг помоста, заваленного ржавыми дисками от штанги, сидели бойцы и чистили картофель.
Вопросов мне не задавали. Только писарь Богословский усмехнулся и говорит:
— А мы тебя навечно в списки части занесли…
Как я затем узнал, из штаба части присылали военного дознавателя. Он прочитал лекцию:
«Вырождение буржуазного искусства».
Потом ему задали вопрос: «Как там наш амбал?»
Лектор ответил:
— Следствие на единственно верном пути, товарищи…
Купцова я увидел в зоне. Это случилось перед разводом конвойных бригад. Он подошел и, не улыбаясь, спросил:
— Как здоровье, начальник?
— Ничего, — говорю, — а ты по-прежнему в отказе?
— Пока закон кормит.
— Значит, не работаешь?
— Воздерживаюсь.
— И не будешь?
Мимо нас под грохот сигнального рельса шли заключенные. Они шли группами и поодиночке — к воротам. Бугры ловили по зоне отказчиков. Купцов же стоял на виду…
— Не будешь работать?
— Нихт, — сказал он, — зеленый прокурор идет — весна! Под каждым деревом — хаза.
— Думаешь бежать?
— Ага, трусцой. Говорят, полезно.
— Учти, в лесу я исполню тебя без предупреждения.
— Заметано, — ответил Купцов и подмигнул.
Я схватил его за борт телогрейки.
— Послушай, ты — один! Воровского закона не существует. Ты один…
— Точно, — усмехнулся Купцов, — солист. Выступаю без хора.
— Ну и сдохнешь. Ты один против всех. А значит, не прав…
Купцов произнес медленно, внятно и строго:
— Один всегда прав…
И вдруг я понял, что рад этому зеку, который хотел меня убить. Что я постоянно думал о нем. Что жить не могу без Купцова.
Это было так неожиданно, глупо, противно… Я решил все обдумать, чтобы не кривить душой.
Я отпустил его и зашагал прочь. Я начинал о чем-то догадываться. Вернее — ощущать, что этот последний законник усть-вымского лагпункта — мой двойник. Что рецидивист Купцов (он же — Шаликов, Рожин, Алямов) мне дорог и необходим. Что он — дороже солдатского товарищества, поглотившего жалкие крохи моего идеализма. Что мы — одно. Потому что так ненавидеть можно одного себя.
И еще я почувствовал, как он устал…
Я помню ту зиму, февраль, вертикальный дым над бараками. Когда лагерь засыпает, становится очень тихо. Лишь иногда волкодав на блокпосту приподнимает голову, звякнув цепью.
Мы втроем на КПП.
Фидель греет руки около печной заслонки. Козырек его фуражки сломан. Он напоминает птичий клюв. Рядом сидит женщина в темных от растаявшего снега бурках.
— Фамилия наша Купцовы, — говорит она, развязывая платок.
— Свидание не положено.
— Так я же издалека.
— Не положено, — твердит Фидель.
— Мальчики…
Фидель молчит, затем наклоняется к женщине и что-то шепчет. Он что-то говорит ей, наглея и стыдясь.
Вводят Купцова. Он идет по-блатному, как в миру. Сутулится и прячет кулаки в рукава. И снова у меня ощущение бури над его головой. Снова я вижу капитанский мостик…
Зек останавливается в проходном коридоре. Заглядывает на вахту, узнает и смотрит, смотрит… Не устает смотреть. Только пальцы его белеют на стальной решетке.
— Боря, — шепчет женщина, — совсем зеленый.
— Как огурчик, — усмехается тот.
— Свидание не положено, — говорит Фидель.
— Они предложили, — женщина с тоской глядит на мужа, — они предложили… Мне срамно повторить…
— Найду, — тихо, одному себе говорит Купцов, — найду я вас, ребята… А уж получать буду — не скощу…
— Баклань, — угрожающе произносит Фидель, — в изоляторе клеток навалом.
И потом, обращаясь к дежурному надзирателю:
— Увести!
Женщина вскрикивает, плачет. Купцов стоит, прижавшись к решетке щекой.
— Соглашайся, Тамара, — неожиданно и внятно говорит он, — соглашайся. Соглашайся, чего предложили начальники…
Надзиратель берет его за локоть.
— Соглашайся, Томка, — говорит он.
Надзиратель тащит его, почти срывая робу. Видны худые мощные ключицы и синий орел на груди.
— Соглашайся, — все еще просит и умоляет Купцов…
Я распахиваю дверь. Выхожу на дорогу. Меня ослепляет фарами громыхающий лесовоз. В наступившей сразу же кромешной тьме дорога едва различима. Я оступаюсь, падаю в снег. Вижу небо, белое от звезд. Вижу дрожащие огни над лесобиржей…
Все расплывается, ускользает. Я вспоминаю море, дюны, обесцвеченный песок. И девушку, которая всегда была права. И то, как мы сидели рядом на днище перевернутой лодки. И то, как я поймал окунька, бросил его в море. А потом уверял девушку, что рыбка крикнула: «Мерси!»…
Потом я уже не чувствовал холода и догадался, что замерзаю. Тогда я встал и пошел. Хотя знал, что буду еще не раз оступаться и падать…
Через несколько минут я ощутил запах сырых березовых дров. Увидел белый дым над вахтой.
Стекла КПП роняли дрожащие желтые блики на отполированную тягачами лежневку…
Когда я зашел, Фидель, морщась от пламени, выгребал угли. Инструктор, вернувшись с обхода, пил чай. Женщины не было…
— Такая бикса эта Нюрка, — говорил Фидель, — придешь — водяра, холодец. Сплошное мамбо итальяно. Кирнешь, закусишь, и понеслась душа в рай. А главное — душевно, типа: «Ваня, не желаешь ли рассолу?»
— Нельзя ли договориться, — хмуро спросил инструктор, — чтобы она мне выстирала портянки?
И опять наступила весна. Последний черный снег унес особенное зимнее тепло. По размытым лежневкам медленно тянулись дни…
Этот месяц Купцов просидел в изоляторе. Он дошел. Под распахнутой телогрейкой выделялись ключицы. Зек вел себя тихо, лишь однажды бросился на Фиделя. Мы их с трудом растащили.
Я не удивился. Волк ненавидит собак и людей. Но все-таки больше — собак.
Трижды я отпускал его в зону. Трижды у нарядчика появлялась короткая запись:
«Отказ»…
Начальник конвоя в зеленом плаще осветил фонариком список.
— Лесоповал — на выход! — скомандовал он.
Мы приняли бригаду у ворот жилой зоны. Пахапиль, сдерживая Гаруна, ушел вперед. Я, выдержав дистанцию, оказался сзади.
Поселок Чебью встретил нас лаем собак, запахом мокрых бревен, хмурым равнодушием обитателей.
Вдоль захламленных двориков мы направились к больнице. Повернули к реке, свободной ото льда, неожиданно чистой и блестящей. Прошли грубо сколоченными мостками. Пересекли железнодорожную линию с бесцветной травой между шпал. Миновали огромные цистерны, водокачку и помпезное здание железнодорожного сортира. И уж затем вышли на грязную от дождей лежневку.
— В детстве я любил по грязи шлепать, — сказал мне Фидель, — а ты? Сколько я галош в дерьме оставил — это страшно подумать!..
Около лесоповала мы встретили караульную группу. Часовые были в полушубках. В руках они несли телефонные аппараты и подсумки с магазинами.
Пахапиль остановил зеков, тронул козырек и начал докладывать.
— Отставить! — прервал его начальник караула Шумейко.
Громадный и рябой, он выглядит сонным, даже когда бегает за пивом. Яркую индивидуальность сержанта Шумейко можно оценить лишь в ходе чрезвычайных происшествий. Все, за исключением ЧП, ему давно наскучило…
Шумейко пересчитал заключенных. Тасуя их личные карточки, направил в предзонник одну шеренгу за другой. И наконец махнул часовым.
Мы зашли на КПП. Фидель кинул оружие в пирамиду и лег на топчан. Я осмотрел сигнализацию и начал растапливать печь.
Пахапиль достал из сейфа рацию. Вытащил гибкую, как удилище, металлическую антенну. И потом огласил небесные сферы таинственными заклинаниями:
— Алло, Роза! Алло, Роза! Я — Пион! Я — Пион! Сигнализация в порядке. Запретка распахана. Урки работают. Вас не слышу, вас не слышу, вас не слышу…
Я зашел в производственный сектор, направился к инструменталке. Возле бочки с горючим темнела унылая длинная очередь. Кто-то закурил, но сразу бросил папиросу. Карманник Чалый, увидев меня, нарочито громко запел:
На бану, на бану, Эх, да на баночке, Чемоданчик гробану, И спасибо ночке…Со мной заговаривали, я отвечал. Затем, нагибаясь, вышел через лес к поляне. Там возле огня сидел на корточках человек.
— Не работаешь, бес?
— Воздерживаюсь. Привет, начальник.
— Значит, в отказе?
— Без изменений.
— Будешь работать?
— Закон не позволяет.
— Две недели ШИЗО!
— Начальник…
— Будешь работать?
— Начальник…
— Шофером, возчиком, сучкорубом…
Я подошел и разбросал костер.
— Будешь работать?
— Да, — сказал он, — пойдем.
— Сучкорубом или возчиком?
— Да. Пойдем.
— Иди вперед…
Он шел и придерживал ветки. Ступал в болото, не глядя.
Под вышкой около сваленного дерева курили заключенные. Я сказал нарядчику:
— Топор.
Нарядчик усмехнулся.
— Топор! — крикнул я.
Нарядчик подал Купцову топор.
— К Летяге в бригаду пойдешь?
— Да.
Пальцы его неумело сжимали конец топорища. Кисть выглядела изящно на темном залоснившемся древке.
Как я хотел, чтобы он замахнулся! Я бы скинул клифт. Я бы скинул двадцать веков цивилизации. Я бы припомнил все, чему меня учили на Ропче. Я бы вырвал топор и, не давая ему опомниться…
— Ну, — приказал я, стоя в двух шагах. Ощущая каждую травинку под сапогами. — Ну! — говорю.
Купцов шагнул в сторону. Затем медленно встал на колени около пня. Положил левую руку на желтый, шершавый, мерцающий срез. Затем взмахнул топором и опустил его до последнего стука.
— Наконец, — сказал он, истекая кровью, — вот теперь — хорошо…
— Чего стоишь, гандон, — обратился ко мне подбежавший нарядчик, — ты в дамках — зови лепилу!..
4 апреля 1982 года. Миннеаполис
Буду краток, поскольку через три дня вас увижу.
Миннеаполис — огромный тихий город. Людей почти не видно. Автомобилей тоже мало.
Самое интересное здесь — река Миссисипи. Та самая. Ширина ее в этих краях — метров двести. Короче, на виду у толпы американских славистов я эту реку переплыл.
Переплыл Миссисипи. Так и напишу в Ленинград. По-моему, ради одного этого стоило ехать…
Знаете, в марте я давал интервью Рою Стиллману. И он спросил:
— Чем тебя больше всего поразила Америка?
Я ответил:
— Тем, что она существует. Тем, что это — реальность.
Америка для нас была подобна Карфагену или Трое. И вдруг оказалось, что Бродвей — это реальность. Тиффани — реальность. Небоскреб Утюг — реальность. И Миссисипи — реальность…
Как-то иду я по Нижнему Манхэттену. Останавливаюсь возле бара. Называется бар — «У Джонни». Захожу. Беру свой айриш-кофе и располагаюсь у окна.
Чувствую, под столом кто-то есть. Наклоняюсь — пьяный босяк. Совершенно пьяный негр в красной рубашке. (Кстати, я такую же рубаху видел на Евтушенко.)
И вдруг я чуть не заплакал от счастья. Неужели это я?! Пью айриш-кофе в баре «У Джонни». А под столом валяется чернокожий босяк…
Конечно, счастья нет. Покоя тоже нет. К тому же я слабовольный. И так далее.
Конечно, все это мишура, серпантин. И бар, и пьяный негр, и айриш-кофе. Но что-то, значит, есть и в серпантине. Сколько раз за последнее десятилетие менялся фасон женских шляп? А серпантин тысячу лет остается серпантином…
Допустим, счастья нет. Покоя — нет. И воли — тоже нет.
Но есть какие-то приступы бессмысленного восторга. Неужели это я?
Живу в отеле «Куртис» с множеством разнообразных увеселений. Есть бар. Есть бассейн. Есть какая-то подозрительная «Гавана-рум». Есть лавка сувениров, где я приобрел купальные трусики для Миссисипи. (На передней части изображена сосиска и два крутых яйца…)
Есть чистые простыни, горячая вода, телевизор, бумага. Есть потрясающий сосед — Эрнст Неизвестный. (Только что он убедительно доказывал Гаррисону Солсбери: «Вертикаль — это Бог. Горизонталь — это Жизнь. В точке пересечения — я, Микеланджело, Шекспир и Кафка…»)
Есть — вы, которому я шлю это дурацкое письмо.
Живу в отеле. Участвую в каком-то непонятном симпозиуме. Денег — около сотни.
Рано утром выйду из гостиницы. Будет прохладно и сыро. Меня остановит какой-нибудь голодранец и спросит:
— Нет ли спичек?
Я отвечу:
— Держи.
И протяну ему зажигалку. И человеку будет трудно прикурить на ветру. И тогда я добавлю:
— В себя, в себя…
И вряд ли он будет глазеть мне в след. Потому что эти несколько слов я могу выговорить без акцента.
Он скажет:
— Прохладный день сегодня.
И я отвечу:
— Surе.
И мы пойдем — каждый своей дорогой. Два абсолютно свободных человека. Участник непонятного симпозиума и голодранец в джемпере, которому позавидовал бы Евтушенко…
Ночью мы играли в бинго. И Неизвестный проиграл четыре раза. Значит, он победит в какой-то другой, неведомой игре…
Всех обнимаю. Скоро увидимся. Везу небольшой отрывок и конец тюремной повести. Мне его передали через Левина из Техаса. Начало отсутствует. Начиналась она, я помню, так:
«На Севере вообще темнеет рано. А в зоне особенно…»
Я эту фразу куда-нибудь вставлю.
Ну, до встречи…
Как только оборвался рев моторов, высоко над головами зашумели сосны. Заключенные бросили работу, вытащили ложки из-за голенищ, пошли к сараю.
Баландер погрузил черпак в густую и темную жижу.
Ели молча, затем достали кисеты и прикурили от головни.
Дым костра уходил, становился бледным октябрьским небом. Было тихо. Сосны шумели в опустевшем без гула моторов пространстве над лесоповалом.
— Поговорим о чудесах? — сказал бугор Агешин, надвинув рваный зековский треух.
— Кончай, — отозвался Белуга, — после твоих разговоров не спится.
— Не спится? А ты возьми ЕГО — да об колено! На воле свежий заведешь, куда богаче…
Зеки нехотя рассмеялись. Осенний воздух был пропитан запахом солярки. Покачивались деревья в бледном небе. Солнце припадало к шершавым желтоватым баланам.
В стороне курили двое. Коротконогий парень в застиранной телогрейке — Ерохин. И бывший прораб, уроженец черниговской области, тощий мужик — Замараев.
— Пустой ты человек, Ероха, — говорил Замараев, — пустой и несерьезный. Таким в гробу и в зоосаде место…
— Уймись, — сказал Ероха, — попер как на буфет!.. А то ведь у меня не заржавеет. Могу пощекотить…
— Испугал… Все треплешь языком, а жизнь проходит…
Ерохин рассердился:
— Брось мансы раскидывать, чернуха здесь не пролазит… Да и что с тобой говорить? Ты же серый! Ты же позавчера на радиоприемник с вилами кидался… Одно слово — мужик…
— У нас в каждой избе — радиоточка, — сказал Замараев.
Он мечтательно возвысил глаза и продолжал:
— У меня пятистенка была… Сарай под шифером… Коровник рубленый… За окнами — жасмин… Я жил по совести. Придет, бывало, кум на разговенье…
— Кум? — забеспокоился Ероха. — Опер, что ли?
— Опер… Сам ты — опер. Кум, говорю… Родня… Придет, бывало. Портвейного вина несет бутылку… Кум у меня серьезный человек был, инвалид…
— Партийный, что ли? — снова вмешался Ероха.
— Беспартийный коммунист, — отчеканил Замараев, — ногу потерял в ежовщину…
— Значит, враг народа?
— Не враг, а лейтенант ОГПУ. Таких, как мы, шакалов охранял. Ноги лишился. На боевом посту отморозил… Из рядов его выгнали, но пенсию дали…
— Зря, — сказал Ероха.
Замараев не расслышал. По лицу его бродила счастливая улыбка. Он продолжал:
— Да кум мой пошутить любил. Бывало, говорит с порога: «Иди за маленькой!» Я только галоши надену, а кум смеется: «Отставить, у меня есть». И достает бутылку красного. У нас вино продавалось за рубль четыре. А на вкус как за рубль семьдесят две. Разольем, бывало… Благодать, порядок в доме… Я жил по совести…
— По совести… А сел за что?
Замараев молча стукнул веточкой по голенищу.
— За что, говорю, сел? — не унимался Ероха.
— Да за олифу.
— Крал, что ли?
— Олифу-то?
— Ну.
— Олифу-то да.
— По совести… А потом ее куда? На базар?
— Нет, пил заместо лимонада.
— Так, — усмехнулся Ероха, — сколько ж ты олифы двинул?
— Эх, было время, — сказал Замараев, — было время… Олифы-то? Тонны две.
— Сколько ж это денег? Полкуска?
— По иску — сорок тыщ. На старые, конечно…
— Ого! А если взять на кир перевести?
— Пустой ты человек, — рассердился Замараев, — одно у тебя в голове. Ты шел бы в цирк заместо кенгуру. Слыхал про кенгуру? Такая, с гаманцом на брюхе…
— Да не прихватывай ты, — сказал Ероха, — не прихватывай. А то как дам по чавке!
— Ладно, — остановил его Замараев, — проехали… А сел я за то, что зáвидно людя´м с чужих миллионов. С деньгами я кругом начальник. Деньги — сила…
— Вот наступит коммунизм, — злобно произнес Ероха, — и останешься ты без денег, хуже грязи. При коммунизме деньги-то отменят…
— Навряд ли, — сказал Замараев, — без денег все растащат. Так что не отменят. А будут деньги — мне и коммунизм не страшен.
— На что тебе, серому, деньги? Керогаз разжигать? Ты полботинки хоть когда-либо носил? Импортные полботинки?
— Хотя бы китайские, — шумел Ероха, изумленно глядя на свои разбитые лагерные прохаря.
— Сапоги у меня были яловые, — Замараев, — деверем пошиты.
— Как это — деревом? — не понял Ероха.
— Дикий ты парень. Русского языка не понимаешь..
Но Ероху уже понесло дальше:
— Вот мне бы эти сорок тыщ! Так я бы раскрутился. По-твоему, жизнь — что? Она — калейдоскоп! Уж я давал гастроль на воле. Придешь, бывало, в коктейль-холл. Швыряешь три червонца. Тебе — коньяк, бефстроганов, филе… Опять же музыка играет, всюду девы. Разрешите, как говорится, на тур вальса? В смысле, танго… Она танцует, разодета, блестит, как щука… После везешь ее на хату… В дороге — чего-нибудь из газет, Сергей Есенин, летающие тарелки… Ну, я давал гастроль!.. А если вдруг отказ, то я знал метод, как любую уговорить по-хорошему. Метод простой: «Ложись, — говорю, — сука, а то убью!..» Да, я умел рогами шевелить. Аж девы подо мной кричали!..
— Что без толку кричать? — сказал Замараев.
— Эх ты, деревня! А секс?
— Чего? — не понял Замараев.
— Секс, говорю…
— Ты по-людски скажи.
— Да любовь же, любовь… По-твоему, любовь — это что? Любовь — это… Любовь — это… калейдоскоп. Типа — сегодня одна, завтра другая…
— Любовь, — сказал Замараев, — это чтобы порядок в доме. Чтобы уважение… А с твоими и по деревне не ходи. От людей срамотища.
— Да ты всю жизнь на одной кобыле ездил. А у меня в каждом СМУ — законная жена… Конечно, я не говорю… Бывает… Поймаешь что-либо на кончик…
— А? — не понял Замараев.
— На кончик, говорю… Ну, это… гонорея…
— Чего?
— Во мужик, гонореи не знает! Да трипак же, трипак!
— А-а, — Замараев чуть отодвинулся, — ты вообще как сюда попал? Не за это ли случайно?
— На танцах взяли. Намекнул одному шабером под ребра.
— С концами, что ли?
— Где с концами?! Выжил гад. Он, падла, на суде кричит:
«Ерохина прощаю!»
А прокурор — в отказ:
«Вы-то — да, а общество простить не может…».
Сначала я в глухую несознанку шел. Кричу:
«Напился, все забыл!..»
Ну, а в конце менты подраскололи. Сознался. Кричу:
«Стреляй! Чего не стреляешь, козел?! Видел бы Ленин твою штрафную чавку!..»
Это я — прокурору. Вот он и дал мне три года ни за что. Про меня в газете статья была. Не веришь? Ей-богу! Называлась — «Плесень».
— Оно и видно, — сказал Замараев.
— А хочешь, я тайну скажу? — неожиданно выговорил Ерохин. — Хочешь, скажу тайну, от которой позеленеешь. Только — чтобы никому…
— Знаю я ваши тайны. Кабур роете под хлеборезку.
— Кабур — это что… Ну, хочешь, скажу? Тебе одному, как другу. Вот слушай: я по матери — Эпштейн…
— Эпштейн, — недоверчиво прищурился Замараев, — видали мы таких Эпштейнов… Да ты — фоняк, как и не мы… А если ты Эпштейн, зачем сидишь по хулиганке? Зачем не по торговой части шел?
— В отца, — коротко пояснил Ероха.
— Эпштейн, — повторял Замараев.
— Деревня, — слышалось в ответ…
Гул сигнального рельса медленно канул в просторном октябрьском небе. Донесся стук пилорамы. За деревьями, громыхая, прошел лесовоз.
— Пойду молотить, — сказал Ероха.
Он поднялся, стряхнул табачные крошки. Затем, не оглядываясь, двинулся через лес к инструменталке.
— Вот так мужик, гонореи не знает, — усмехнулся Ероха.
— Пустой человек, несерьезный, — бормотал ему вслед Замараев.
«Кого только не прихватывают», — думал Ероха.
«Откуда такие берутся?» — вторил ему прораб…
Лес наполнился туманом. Залаяла собака на блокпосту. Появился опер Борташевич в узких хромовых сапогах.
Заключенные нехотя встали, потушили костер и разошлись.
На вышках сменились часовые. Кто-то от скуки включил прожектор.
17 апреля 1982 года. Нью-Йорк
Я все думаю о нашем разговоре. Может быть, дело в том, что зло произвольно. Что его определяют — место и время. А если говорить шире — общие тенденции исторического момента.
Зло определяется конъюнктурой, спросом, функцией его носителя. Кроме того, фактором случайности. Неудачным стечением обстоятельств. И даже — плохим эстетическим вкусом.
Мы без конца проклинаем товарища Сталина, и, разумеется, за дело. И все же я хочу спросить — кто написал четыре миллиона доносов? (Эта цифра фигурировала в закрытых партийных документах.) Дзержинский? Ежов? Абакумов с Ягодой?
Ничего подобного. Их написали простые советские люди. Означает ли это, что русские — нация доносчиков и стукачей? Ни в коем случае. Просто сказались тенденции исторического момента.
Разумеется, существует врожденное предрасположение к добру и злу. Более того, есть на свете ангелы и монстры. Святые и злодеи. Но это — редкость. Шекспировский Яго, как воплощение зла, и Мышкин, олицетворяющий добро, — уникальны. Иначе Шекспир не создал бы «Отелло».
В нормальных же случаях, как я убедился, добро и зло — произвольны.
Так что, упаси нас Бог от пространственно-временной ситуации, располагающей ко злу…
Одни и те же люди выказывают равную способность к злодеянию и добродетели. Какого-нибудь рецидивиста я легко мог представить себе героем войны, диссидентом, защитником угнетенных. И наоборот, герои войны с удивительной легкостью растворялись в лагерной массе.
Разумеется, зло не может осуществляться в качестве идейного принципа. Природа добра более тяготеет к широковещательной огласке. Тем не менее в обоих случаях действуют произвольные факторы.
Поэтому меня смешит любая категорическая нравственная установка. Человек добр!.. Человек подл!.. Человек человеку — друг, товарищ и брат… Человек человеку — волк… И так далее.
Человек человеку… как бы это получше выразиться — табула раса. Иначе говоря — все, что угодно. В зависимости от стечения обстоятельств.
Человек способен на все — дурное и хорошее. Мне грустно, что это так.
Поэтому дай нам Бог стойкости и мужества. А еще лучше — обстоятельств времени и места, располагающих к добру…
За двенадцать лет службы у Егорова накопилось шесть пар именных часов «Ракета». Они лежали в банке из-под чая. А в ящике стола у него хранилась кипа похвальных грамот.
Незаметно прошел еще один год.
Этот год был темным от растаявшего снега. Шумным от лая караульных псов. Горьким от кофе и старых пластинок.
Егоров собирался в отпуск. Укладывая вещи, капитан говорил своему другу оперу Борташевичу:
— Приеду в Сочи. Куплю рубаху с попугаями. Найду курортницу без предрассудков…
— Презервативы купи, — деловито советовал опер.
— Ты не романтик, Женя, — отвечал Егоров, доставая из ящика несколько маленьких пакетов, — с шестидесятого года валяются…
— И что — ни разу?! — выкрикивал Борташевич.
— По-человечески — ни разу. А то, что было, можно не считать…
— Понадобятся деньги — телеграфируй.
— Деньги — не проблема, — отвечал капитан…
Он прилетел в Адлер. Купил в аэропорту малиновые шорты. И поехал автобусом в Сочи.
Там он познакомился с аспиранткой Катюшей Лугиной. Она коротко стриглась, читала прозу Цветаевой и недолюбливала грузин.
Вечером капитан и девушка сидели на остывающем песке. Море пахло рыбой и водопроводом. Из-за кустов с танцплощадки доносились прерывистые вопли репродуктора.
Егоров огляделся и притянул девушку к себе. Та вырвалась, оскорбленно чувствуя, какими жесткими могут быть его руки.
— Бросьте, — сказал Егоров, — все равно этим кончится. Незачем разыгрывать мадам Баттерфляй…
Катя, не замахиваясь, ударила его по лицу.
— Стоп! — выговорил капитан. — Удар нанесен открытой перчаткой. Судья на ринге делает вам замечание…
Катя не улыбнулась:
— Потрудитесь сдерживать ваши животные инстинкты!
— Не обещаю, — сказал капитан.
Девушка взглянула на Егорова миролюбиво.
— Давайте поговорим, — сказала она.
— Например, о чем? — вяло спросил капитан.
— Вы любите Гейне?
— Более или менее.
— А Шиллера?
— Еще бы…
Днем они катались на лодке. Девушка сидела на корме. Егоров широко греб, ловко орудуя веслами.
— Поймите же, — говорила Катя, — цинизм Есенина — это только маска. Бравада… свойственна тем, кто легко раним…
Или:
— Прошлым летом за мной ухаживал Штоколов. Как-то Борис запел в гостях, и два фужера лопнули от резонанса.
— Мне тоже случалось бить посуду в гостях, — реагировал капитан, — это нормально. Для этого вовсе не обязательно иметь сильный голос…
Или:
— Мне кажется, разум есть осмысленная форма проявления чувства. Вы не согласны?
— Согласен, — говорил капитан, — просто я отвык…
Как-то раз им повстречалась в море лодка. Под рулем было выведено ее название — «Эсмеральда».
— Эй, на полубаке! — закричал Егоров, всем опытом и кожей чувствуя беду. Ощутив неприятный сквознячок в желудке.
Правил «Эсмеральдой» мужчина в зеленой бабочке. На корме лежал аккуратно свернутый голубой пиджак.
Капитан сразу же узнал этого человека.
Фу, как неудобно, подумал он. Чертовски неудобно перед барышней. Получается какой-то фрайерский детектив…
Егоров развернулся и, не оглядываясь, поплыл к берегу…
Они сидели в чебуречной на горе. Блестели лица, мигали светильники, жирный туман наполнял помещение.
Егоров снисходительно пил рислинг, а Катя говорила:
— Нужно вырваться из этого ада… Из этой проклятой тайги… Вы энергичны, честолюбивы… Вы могли бы добиться успеха…
— У каждого свое дело, — терпеливо объяснял Егоров, — свое занятие… И некоторым достается работа вроде моей. Кто-то должен выполнять эти обязанности?
— Но почему именно вы?
— У меня есть к этому способности. Нервы в порядке, мало родственников.
— Но у вас же диплом юриста?
— В какой-то мере сие облегчает работу.
— Если бы вы знали, Павел Романович, — сказала Катя, — если бы вы только знали… Ах, насколько вы лучше моих одесских приятелей! Всех этих Мариков, Шуриков, Толиков… Разных там Стасов в оранжевых носках…
— У меня тоже есть оранжевые носки, — воскликнул капитан, — подумаешь… Я их у спекулянта приобрел…
К столику приблизился красноносый дядька.
— Я угадал рецепт вашего нового коктейля, — сказал Егоров, — забористая штука! Рислинг пополам с водой!..
Они пошли к выходу. У окна сидел мужчина в зеленой бобочке и чистил апельсин. Егоров хотел пройти мимо, но тот заговорил:
— Узнаете, гражданин начальник?
Боевик, подумал Егоров, ковбойский фильм.
— Нет, — сказал он.
— А штрафной изолятор вы помните?
— Нет, я же сказал.
— А пересылку на Витью?
— Никаких пересылок. Я в отпуске…
— Может, лесоповал под Синдором? — не унимался бывший зек.
— Там было слишком много комаров, — припомнил Егоров.
Мужчина встал. Из кулака его выскользнуло узкое белое лезвие. Тотчас же капитан почувствовал себя большим и мягким. Пропали разом запахи и краски. Погасли все огни. Ощущения жизни, смерти, конца, распада сузились до предела. Они разместились на груди под тонкой сорочкой. Слились в ослепительно белую полоску ножа.
Мужчина уселся, продолжая чистить апельсин.
— Что ему нужно, — спросила девушка, — кто это?
— Пережиток капитализма, — ответил Егоров, — но вообще-то изрядная сволочь. Простите меня…
Говоря это, капитан подумал о многом. Ему хотелось выхватить из кармана ПМ. Затем — вскинуть руку. Затем опустить ее до этих ненавидящих глаз… Затем грубо выругаться и нажать спусковой крючок…
Всего этого не случилось. Мужчина сидел неподвижно. Это была неподвижность противотанковой мины.
— Молись, чтоб я тебя не встретил, — произнес Егоров, — а то застрелю, как собаку…
Капитан и девушка гуляли по аллее. Ее пересекали тени кипарисов.
— Чудесный вечер, — осторожно сказала Катя.
— Восемнадцать градусов, — уточнил капитан.
Низко пролетел самолет. Иллюминаторы его были освещены.
Катя сказала:
— Через минуту он скроется из виду. А что мы знаем о людях, которые там? Исчезнет самолет. Унесет невидимые крошечные миры. И станет грустно, не знаю почему…
— Екатерина Сергеевна, — торжественно произнес капитан и остановился, — выслушайте меня… Я одинокий человек… Я люблю вас… Это глупо… У меня нет времени, отпуск заканчивается… Я постараюсь… Освежу в памяти классиков… Ну и так далее… Я прошу вас…
Катя засмеялась.
— Всех благ, — произнес капитан, — не сердитесь. Прощайте…
— Вас интересует, что я думаю? Хотите меня выслушать?
— Интересует, — сказал капитан, — хочу.
— Я вам очень благодарна, Павел Романович. Я посоветуюсь… и уеду с вами…
Он шагнул к ней. Губы у девушки были теплые и шершавые, как листок, нагретый солнцем.
— Неужели я вам понравился? — спросил Егоров.
— Я впервые почувствовала себя маленькой и беспомощной. А значит, вы сильный.
— Тренируемся понемногу, — сказал капитан.
— До чего же вы простой и славный!
— У меня есть более ценное достоинство, — объявил капитан, — я неплохо зарабатываю. Всякие там надбавки и прочее. Зря вы смеетесь. При социализме это важно. А коммунизм все еще проблематичен… Короче, вам, если что, солидная пенсия будет.
— Как это — если что?
— Ну, там, пришьют меня зеки. Или вохра пьяная что нибудь замочит… Мало ли… Офицеров все ненавидят, и солдаты, и зеки…
— За что?
— Работа такая. Случается и поприжать человека…
— А этот? В зеленой кофте? Который вам ножик показывал?
— Не помню…Вроде бы я его приморил на лесоповале…
— Ужас!
Они стояли в зеленой тьме под ветками. Катя сказала, глядя на яркие окна пансионата:
— Мне пора. Тетка, если все узнает, лопнет от злости.
— Я думаю, — сказал капитан, — что это будет зрелище не из приятных…
Через несколько минут он шел по той же аллее — один. Он шел мимо неясно белеющих стен. Мимо дрожащих огней. Под шорохом темных веток.
— Который час? — спросил у него запоздалый прохожий.
— Довольно поздно, — ответил капитан.
Он зашагал дальше, фальшиво насвистывая старый мотив, румбу или что-то в этом плане…
3 мая 1982 года. Бостон
Недавно я перечитывал куски из вашей «Метаполитики». Там хорошо написано об издержках свободы. О том, какой ценой, свобода достается. О свободе как постоянной цели, но и тяжком бремени…
Посмотрите, что делается в эмиграции. Брайтонский нэп — в разгаре. Полно хулиганья. (Раньше я был убежден, что средний тип еврея — профессор Эйхенбаум.)
Недавно там открыли публичный дом. Четыре барышни — русские и одна филиппинка…
Налоговое ведомство обманываем. В конкурентов постреливаем. В газетах печатаем Бог знает что…
Бывшие кинооператоры торгуют оружием. Бывшие диссиденты становятся чуть ли не прокурорами. Бывшие прокуроры — диссидентами…
Хозяева ресторанов сидят на вэлфейре и даже получают фудстемпы. Автомобильные права можно купить за сотню. Ученую степень — за двести пятьдесят…
Обидно думать, что вся эта мерзость — порождение свободы. Потому что свобода одинаково благосклонна и к дурному, и к хорошему. Под ее лучами одинаково быстро расцветают и гладиолусы, и марихуана…
В этой связи я припоминаю одну невероятную лагерную историю. Заключенный Чичеванов, грабитель и убийца, досиживал на особом режиме последние сутки. Назавтра его должны были освободить. За плечами оставалось двадцать лет срока.
Я сопровождал его в головной поселок. Мы ехали в автозаке с железным кузовом. Чичеванов, согласно инструкции, помещался в тесной металлической камере. В дверях ее было проделано отверстие. Заключенные называют это приспособление:
«Я его вижу, а он меня — нет».
Я, согласно той же инструкции, расположился в кузове у борта. В дороге мне показалось нелепым так бдительно охранять Чичеванова. Ведь ему оставалось сидеть несколько часов.
Я выпустил его из камеры. Мало того — затеял с ним приятельскую беседу.
Внезапно коварный зек оглушил меня рукояткой пистолета. (Как вы догадываетесь — моего собственного пистолета.) Затем он выпрыгнул на ходу и бежал.
Шесть часов спустя его задержали в поселке Иоссер. Чичеванов успел взломать продуктовый ларь и дико напиться. За побег и кражу ему добавили четыре года…
Эта история буквально потрясла меня. Случившееся казалось невероятным, противоестественным и даже трансцендентным явлением. Но капитан Прищепа, старый лагерный офицер, мне все разъяснил. Он сказал:
— Чичеванов отсидел двадцать лет. Он привык. Тюрьма перестроила его кровообращение, его дыхательный и вестибулярный аппарат. За воротами тюрьмы ему было нечего делать. Он дико боялся свободы и задохнулся, как рыба…
Нечто подобное испытываем мы, российские эмигранты.
Десятилетиями мы жили в условиях тотальной несвободы. Мы были сплющены наподобие камбалы тягчайшим грузом всяческих запретов. И вдруг нас подхватил разрывающий легкие ураган свободы.
И мы отправились взламывать продуктовый ларь…
Кажется, я отвлекся.
Следующие два фрагмента имеют отношение к предыдущему эпизоду. В них фигурирует капитан Егоров — тупое и злобное животное. В моих рассказах он получился довольно симпатичным. Налицо метаморфозы творческого процесса…
Раньше это было что-то вроде повести. Но Дрейцер переслал мне лишь разрозненные страницы. Я попытался их укомплектовать. Создал киномонтаж в традициях господина Дос-Пассоса. Кстати, в одной старой рецензии меня назвали его эпигоном…
Катя повернула выключатель, окна стали темными.
Было очень рано. В прихожей гулко тикали ходики.
Катя сунула ноги в остывшие домашние чуни. Вышла на кухню. Вернулась. Постояла немного, кутаясь в синий байковый халатик. Затем оторвала листок календаря, стала читать внимательно и медленно, так, словно от этого зависело многое:
«Двадцать восьмое февраля. Четверг. Пятьсот шестьдесят лет назад родился Абдуррахман Джами. Имя этого выдающегося деятеля персидской культуры…»
— Егоров, проснись, — сказала Катя, — вода замерзла.
Капитан беспокойно заворочался во сне.
— Павел, в умывальнике — лед…
— Нормально, — сказал капитан, — вполне нормально… При нагревании образуется лед… А при охлаждении… Не так… При охлаждении — лед. А при нагревании — дым… Третий закон Ньютона. В чем я отнюдь не уверен…
— Снегу намело до форточки. Павел, не спи…
— Осадки, — реагировал Егоров, — ты лучше послушай, какой я сон видел. Как будто Ворошилов подарил мне саблю. И этой саблей я щекочу майора Ковбу…
— Павел, не кривляйся.
Капитан быстро поднялся, выкатил из угла холодные черные гантели.
При этом он сказал:
— Век тренируйся, а кита не перепьешь… И все равно не будешь таким сильным, как горилла…
— Павел!
— Что такое?! Что случилось?
Егоров подошел к ней и хотел обнять.
Катя вырвалась и громко заплакала. Она вздрагивала и кривила рот.
— А плакать зачем? — тихо спросил Егоров. — Плакать не обязательно. Тем более — рыдать…
Тогда Катя закрыла лицо руками и сказала медленно-медленно. Так, чтобы не помешали слезы:
— Я больше не могу.
Помрачнев, капитан достал сигарету. Молча закурил.
За окнами бродило серое морозное утро. Голубоватые длинные тени лежали на снегу.
Егоров медленно оделся, накинул ватник, захватил топор. Снег взвизгивал под его лыжными ботинками.
«Ведь где-то есть иная жизнь, — думала Катя, — совсем иная жизнь… Там земляника, костры и песни… И лабиринт тропинок, пересеченных корнями сосен… И реки, и люди, ожидающие переправы… Где-то есть серьезные белые книги. Вечно ускользающая музыка Баха… шорох автомобильных колес… А здесь — лай собак. Пилорама гудит с утра до вечера, А теперь еще и лед в умывальнике…»
Катя подышала на стекло. Егоров ставил чурбан. Некоторое время приглядывался к сучкам. Потом коротко замахивался и резко опускал топор, слегка наклонив его…
По радио звучал «Турецкий марш». Катя представила себе турецкое войско. Как они бредут по глубокому снегу в тяжелых чалмах. Пробираются от АХЧ к инструменталке. Их ятаганы примерзли к ножнам, чалмы обледенели…
«Боже, — подумала Катя, — я теряю рассудок!»
Егоров вернулся с охапкою дров. Обрушил их возле печки. Затем вынул из кармана тюремный месырь с фиксатором, отнятый при шмоне. Стал щепать лучину…
«Раньше я любила зиму, — думала Катя, — а теперь ненавижу. Ненавижу мороз по утрам и темные вечера. Ненавижу лай собак, заборы, колючую проволоку. Ненавижу сапоги, телогрейки… и лед в умывальнике…»
— Молчи, — сказала она, — я ненавижу твою правоту!
— Как это? — не понял Егоров, затем сказал: — Ну, хочешь, привезу из Вожаеля яблок, шампанского, позовем Женьку Борташевича с Ларисой…
— Твой Борташевич стрижет за обедом ногти.
— Тогда Вахтанга Кекелидзе. У него папаша — князь.
— Кекелидзе — пошляк!
— То есть?
— Ты не знаешь.
— Почему не знаю, — сказал капитан, — я знаю. Я знаю, что он к тебе цеплялся. У грузин такой порядок. Парень холостой… Неприятно, конечно… Можно и в рыло заехать…
— Женщине это необходимо.
— Что именно?
— Чтобы за ней ухаживали.
— Родить тебе надо, — сказал капитан…
Хриплый, вибрирующий лай на питомнике усилился. Среди других голосов выделялся один нарастающий тембр.
— Почему меня не раздражали чайки, — сказала Катя, — или дикие утки? Я не могу, не могу, не могу переносить этот лай…
— Это Гарун, — сказал Егоров.
— Ужас…
— Ты еще волков не слышала. Страшное дело…
В печке, разгораясь, шипели дрова. И вот уже запахло мокрым снегом.
— Павел, не сердись.
— Чего сердиться?..
— Привези из Вожаеля яблок.
— Между прочим, лед в умывальнике тает.
Катя подошла сзади, обняла его.
— Ты большой, — сказала она, — как дерево в грозу. Мне за тебя страшно.
— Ладно, — сказал он, — все будет хорошо. Все будет просто замечательно.
— Неужели все будет хорошо?
— Все будет замечательно. Если сами мы будем хорошими. А правда, что лед в умывальнике тает?
— Правда, — сказал он, — это нормально. Закон природы…
На питомнике снова залаял Гарун.
— Погоди, — отстранил Катю Егоров, — я сейчас вернусь. Дело минуты…
Катя опустила руки. Вышла на кухню. Приподняла тяжелую крышку умывальника. Там оплывала небольшая глыба льда.
— Действительно — тает, — вслух произнесла Катя.
Она вернулась, присела. Егорова не было.
Катя завела охрипший патефон. Она вспомнила стихи, которые посвятил ей Леня Мак, штангист и непризнанный гений:
…Видно, я тут не совсем кстати… Патефон давно затих, шепчет… Лучше вальса подождем, Катя, Мне его не танцевать легче…На питомнике раздался выстрел. Хриплый собачий лай перешел на визг и затих.
Через несколько минут вернулся капитан. Прошел мимо окон. Он что-то нес завернутое в брезент.
Катя боялась поднять глаза.
— Ну что, — усмехнулся Егоров, — потише стало?
Катя попыталась спросить:
— Что же?.. Куда же теперь?..
— Это не проблема, — успокоил ее капитан, — вызову шныря с лопатой…
17 мая 1982 года. Принстон
Как вы знаете, Шаламов считает лагерный опыт — полностью негативным…
Я немного знал Варлама Тихоновича через Гену Айги. Это был поразительный человек. И все-таки я не согласен.
Шаламов ненавидел тюрьму. Я думаю, этого мало. Такое чувство еще не означает любви к свободе. И даже — ненависти к тирании.
Советская тюрьма — одна из бесчисленных разновидностей тирании. Одна из форм тотального всеобъемлющего насилия.
Но есть красота и в лагерной жизни. И черной краской здесь не обойтись.
По-моему, одно из ее восхитительных украшений — язык.
Законы языкознания к лагерной действительности — неприменимы. Поскольку лагерная речь не является средством общения. Она — не функциональна.
Лагерный язык менее всего рассчитан на практическое использование. И вообще, он является целью, а не средством.
На человеческое общение тратится самый минимум лагерной речи:
«…Тебя нарядчик вызывает…» — «…Сам его ищу…» Такое ощущение, что зеки экономят на бытовом словесном материале. В основном же лагерная речь — явление творческое, сугубо эстетическое, художественно-бесцельное.
Тошнотворная лагерная жизнь дает языку преференцию особой выразительности.
Лагерный язык — затейлив, картинно живописен, орнаментален и щеголеват. Он близок к звукописи ремизовской школы.
Лагерный монолог — увлекательное словесное приключение. Это — некая драма с интригующей завязкой, увлекательной кульминацией и бурным финалом. Либо оратория — с многозначительными паузами, внезапными нарастаниями темпа, богатой звуковой нюансировкой и душераздирающими голосовыми фиоритурами.
Лагерный монолог — это законченный театральный спектакль. Это — балаган, яркая, вызывающая и свободная творческая акция.
Речь бывалого лагерника заменяет ему все привычные гражданские украшения. А именно — прическу, заграничный костюм, ботинки, галстук и очки. Более того — деньги, положение в обществе, награды и регалии.
Хорошо поставленная речь часто бывает единственным оружием лагерного старожила. Единственным для него рычагом общественного влияния. Незыблемым и устойчивым фундаментом его репутации.
Добротная лагерная речь вызывает уважение к мастеру. Трудовые заслуги в лагере не котируются. Скорее — наоборот. Вольные достижения забыты. Остается — слово.
Изысканная речь является в лагере преимуществом такого же масштаба, как физическая сила.
Хороший рассказчик на лесоповале значит гораздо больше, чем хороший писатель в Москве.
Можно копировать Бабеля, Платонова и Зощенко. Этим не без успеха занимаются десятки молодых писателей. Лагерную речь подделать невозможно. Поскольку главное ее условие — органичность.
Разрешите воспроизвести не совсем цензурную запись из моего армейского блокнота.
«Прислали к нам сержанта из Москвы. Весьма интеллигентного юношу, сына писателя. Желая показаться завзятым вохровцем, он без конца матерился.
Раз он прикрикнул на какого-то зека:
— Ты что, ебнýлся?!
(Именно так поставив ударение.)
Зек реагировал основательно:
— Гражданин сержант, вы не правы. Можно сказать — ебнулся, ебанулся и наебнулся. А ебнýлся — такого слова в русском литературном языке, уж извините, нет…
Сержант получил урок русского языка».
Фрайер, притворяющийся вором, — смешное и неприличное зрелище. О таких говорят: «Дешевка под законника капает».
Искусство лагерной речи опирается на давно сложившиеся традиции. Здесь существуют нерушимые каноны, железные штампы и бесчисленные регламенты. Плюс — необходимый творческий изыск. Это как в литературе. Подлинный художник, опираясь на традицию, развивает черты личного своеобразия…
Как это ни удивительно, в лагерной речи очень мало бранных слов. Настоящий уголовник редко опускается до матерщины. Он пренебрегает нечистоплотной матерной скороговоркой. Он дорожит своей речью и знает ей цену.
Подлинный уголовник ценит качество, а не децибелы. Предпочитает точность — изобилию.
Брезгливое: «Твое место у параши» — стоит десятка отборных ругательств. Гневное: «Что же ты, сука, дешевишь?!» — убивает наповал. Снисходительное: «Вот так фрайер — ни украсть, ни покараулить» — дезавуирует человека абсолютно…
В лагере еще жива форма словесного поединка, блистательной разговорной дуэли. Я часто наблюдал такие бои — с разминкой, притворной апатией и внезапными фейерверками убийственного красноречия. С отточенными формулировками на уровне Крылова и Лафонтена:
«Волк и меченых берет…»
В лагере не клянутся родными и близкими. Тут не услышишь божбы и многословных восточных заверений. Тут говорят:
— Клянусь свободой!..
Следующий отрывок — про того же капитана Егорова. Куски из середины пропали. Там была история с лошадью — когда-нибудь расскажу. И еще — про бунт на Весляне, когда Егорова оглушили лопатой…
В общем, потеряно страниц двенадцать. Все оттого, что наша литература приравнивается к динамиту. По-моему, это большая честь для нас…
В уборной было чисто и прохладно. Егоров курил, сидя на подоконнике. За окном пожарные играли в городки. Проехал хлебный фургон и, качнувшись, затормозил возле булочной.
Егоров потушил сигарету и вышел. Больничный коридор пересекали солнечные лучи. Тут было много окон — легкие занавески вздрагивали и покачивались.
По коридору шла медсестра. Она была похожа на монашку и казалась хорошенькой.
Все больничные медсестры казались хорошенькими. Да они и были хорошенькими. Поскольку они были юными и здоровыми. А кругом — так много прозрачных белых занавесок, холодного света, и ничего лишнего…
— Ну как? — спросил Егоров.
— Состояние удовлетворительное, — холодно ответила медсестра.
У нее были раскосые глаза, аккуратная челка и голубоватый халат, стянутый на талии.
Медсестры в палатах и регистратуре казались бесчувственными. Ведь они говорили то, что не каждому приятно слышать…
— Ясно, — сказал капитан, — удовлетворительное — значит плохое?
— Мешаете работать, — выговорила она тоном измученной почтовой служащей.
— Сунуть бы тебя головой в мясорубку, — негромко произнес капитан.
По коридору торопливо шел хирург с четырьмя ассистентами. Они были выше его ростом. Хирург что-то говорил им, не оборачиваясь.
Егоров стал на дороге.
— Потом, потом, — отстранил хирург, — мы, врачи, суеверны…
Он почти шутил.
— Если моя жена, — произнес капитан, — если что-то случится… Все, что будет потом, уже не имеет значения.
— Перестаньте кощунствовать, — сказал хирург, — идите обедать. Выпейте портвейна. Столовая за углом…
— Какой ты здоровый, — сказал капитан.
— Кто это? — удивился хирург. — Зачем? Я же просил…
Выйдя из больницы, Егоров заплакал, отвернувшись к стене. Он вспомнил Катино лицо, детское и злое. Вспомнил пальцы с обкусанными ногтями. Припомнил все, что было…
Потом закурил и отправился в столовую. Там было несколько посетителей. Часть дюралевых табуреток стояла штабелем в углу.
Капитан сел у окна, заказал вино и шницель. Официантки в столовой казались хорошенькими и похожими на медсестер. На официантках были яркие шелковые блузки и кружевные передники. Кассирша недовольно поглядывала в зал. Перед ней лежала толстая рваная книга.
Обедая, Егоров наблюдал, как два солдата моют грузовик.
Он вышел из столовой, купил газету. Повертел и сунул ее в карман. Навстречу шла женщина с метлой. Женщина царапала мостовую с расплющенными окурками.
Проехал на велосипеде железнодорожник. Спицы образовывали легкий мерцающий круг.
Час спустя Егоров зашел в клинику. Он стоял в коридоре под люстрой. На окне качалось растение с твердыми зелеными побегами. Цветы в больнице казались искусственными.
По коридору шел хирург. Мокрые руки он нес перед собой, как вещь. Медсестра подала ему салфетку. Затем направилась к Егорову.
Вдруг она показалась ему некрасивой. Она была похожа на умного серьезного мальчика. На медсестре был халат с чернильным пятнышком у ворота и заношенные домашние туфли.
— Вашей жене получше, — расслышал капитан, — Маневич сделал чудо.
Егоров оглянулся — хирурга не было. Он сделал чудо и затем ушел.
— Как фамилия? — переспросил Егоров, но медсестра тоже ушла.
Он спустился вниз по лестнице. Гардеробщик подал ему шинель. Капитан протянул ему рубль. Старик уважительно приподнял брови.
Медсестра в регистратуре напевала:
…Подари мне лунный камень, Талисман моей любви…Она показалась Егорову некрасивой.
— Вроде бы моей жене получше, — сказал капитан, — она заснула.
Помолчал и добавил:
— Все же знающие люди — евреи. Может, зря их давили веками?.. Году в шестидесятом к нам прислали одного. Все говорили — еврей, еврей… Оказался пьющим человеком…
Медсестра оборвала пение и недовольно уткнулась в бумаги.
Капитан вышел на улицу. Навстречу шли люди — в сандалиях, кепках, беретах, пестрых рубашках и темных очках. Они несли хозяйственные сумки и портфели. Женщины в разноцветных блузках казались хорошенькими и похожими на медсестер.
Но главным было то, что спит жена. Что Катя в безопасности. И что она, наверное, хмурится во сне…
24 мая 1982 года. Нью-Йорк
Я уже говорил, что зона представляет собой модель государства. Здесь есть спорт, культура, идеология. Есть нечто вроде коммунистической партии. (Секция внутреннего порядка.) В зоне есть командиры и рядовые, академики и невежды, миллионеры и бедняки.
В зоне есть школа. Есть понятия — карьеры, успеха.
Здесь сохраняются все пропорции человеческих отношений.
Огромное место в лагерной жизни занимает переписка с родными. Хотя родственники есть далеко не у всех. А на особом режиме — тем более. Сказываются годы лагерей и тюрем. Жены нашли себе других поклонников. Дети настроены против своих отцов. Друзья и знакомые либо тянут срок, либо потерялись в огромном мире.
Те же, у кого есть родные и близкие, дорожат перепиской с ними — чрезвычайно.
Письмо из дома — лагерная святыня. Упаси вас Бог смеяться над этими письмами.
Их читают вслух. Незначительные детали преподносятся как форменные сенсации.
Например, жена сообщает:
«…Ленька такой настойчивый. Кол по химии схватил…»
Счастливый отец прерывает чтение:
— Ишь ты, кол по химии…
Его физиономия растягивается в довольной улыбке.
И весь барак уважительно повторяет:
— Кол по химии… Это тебе не хрен собачий…
Иное дело — переписка с «заочницами». В ней много цинизма, притворства, рисовки.
Такие письма составляются коллективно. В них заключенные изображают себя жертвами трагических обстоятельств. Изъявляют горячее желание вернуться к созидательному труду. Сетуют на одиночество и людскую злобу.
В зоне есть корифеи эпистолярного жанра. Мастера по составлению душераздирающих текстов. Вот характерное начало лагерного письма к «заочнице»:
«Здравствуй, незнакомая женщина (а может быть — девушка) Люда! Пишет тебе бывший упорный домушник, а ныне квалифицированный водитель лесовоза — Григорий. Карандаш держу левой рукой, ибо правая моя рука гноится от непосильного труда…»
Переписка с «заочницами» — фальшива и вычурна. Но и в этих письмах содержится довольно глубокое чувство.
Очевидно, заключенному необходимо что-то лежащее вне его паскудной жизни. Вне зоны и срока. Вне его самого. Нечто такое, что позволило бы ему забыть о себе. Хотя бы на время отключить тормоза себялюбия. Нечто безнадежно далекое, почти мифическое. Может быть, дополнительный источник света. Какой-то предмет бескорыстной любви. Не слишком искренней, глупой, притворной. Но именно — любви.
Притом, чем безнадежнее цель, тем глубже эмоции.
Отсюда — то безграничное внимание, которым пользуются лагерные женщины.
Их, как правило, несколько в зоне. Работают они в административно-хозяйственном секторе, бухгалтерии и медицинской части. Помимо этого, есть жены офицеров и сверхсрочников, то и дело наведывающиеся в лагерь.
Здесь каждую, самую невзрачную, женщину провожают десятки восторженных глаз.
Это внимание по-своему целомудренно и бескорыстно. Женщина уподобляется зрелищу, театру, чистому кино. Сама недосягаемость ее (а положение вольной женщины делает ее практически недосягаемой) определяет чистоту мыслей.
— Ты посмотри, — говорят зеки, — какая женщина!.. Уж я бы подписался на эту марцифаль!..
Тут — упор на существительное. Тут поражает женщина вообще, а не ее конкретные достоинства. Тут властвует умами женщина как факт. Женщина, как таковая, является чудом.
Она — марцифаль. То есть нечто загадочное, возвышенное, экзотическое. Кефаль с марципаном…
Зеки крайне редко посягают на вольных служащих женщин. Во-первых, это безнадежно. Чересчур велика социальная пропасть. Кроме того, это не главное. Гораздо важнее — культ, мечта, наличие идеала.
При этом воображаемые амуры с женой начальника лагеря — одна из распространенных коллизий местного фольклора. Один из бродячих сюжетов тюремного мифотворчества.
В этом почти фантастическом сюжете есть несомненная художественная логика. Именно так реализуется мечта о социальном возмездии.
Что-то подобное случается и на воле. В Таллинне у меня был приятель Эйно Рипп. Ему удалось соблазнить жену эстонского министра культуры. Она была косоглазой настолько, что посторонние люди в ресторане спрашивали:
— Что вы на меня так смотрите?..
Тем не менее Рипп ее обожал. Рипп самоутверждался, обладая женой партийного функционера. Истязая эту женщину, Рипп переживал мгновения социального торжества.
Рипп говорил мне:
— В ее лице я уделал проклятый советский режим…
Вернемся к нашей рукописи. Осталось четыре разрозненных куска. Пересказывать утраченные страницы — глупо. Восстановить их — невозможно. Поскольку забыто главное — каким был я сам.
В общем — смотрите…
Попробуйте зайти к доктору Явшицу с оторванной головой в руке. Он посмотрит на вас унылыми близорукими глазами и равнодушно спросит:
— На что жалуетесь, сержант?
Чтобы добиться у Явшица освобождения, нужно пережить авиационную катастрофу. И все-таки за год я научился симулировать болезни — от радикулита до катара. Я разработал собственный метод. Метод заключался в следующем. Я просто называл какой угодно фантастический симптом. И затем отстаивал его с диким упорством. Целый месяц, например, я дурачил Явшица, повторяя:
— Такое ощущение, доктор, что из меня выкачивают кислород. Кроме того, у меня болят ногти и чешется позвоночник…
Однако в этот раз мне не повезло. Мой радикулит бесславно провалился. Явшиц сказал мне:
— Можете идти, сержант.
И демонстративно раскрыл Сименона.
— Интересно, — сказал я, давая понять, что на врача ложится ответственность за губительный ход болезни.
— Не задерживаю вас, — промолвил доктор.
Я напился из цинкового бачка, заглянул в ленинскую комнату.
Там в одиночестве сидел Фидель. Перед ним был опрокинутый стул. Уподобляясь древним мастерам, Фидель покрывал изысканной резьбой нижнюю часть сиденья. При этом он что-то напевал.
— Здорово, — говорю.
Фидель отодвинул стул. Затем гордо поглядел на свою работу. Я прочел короткое всеобъемлющее ругательство.
— Вот, — сказал он, — крик души!
Потом спросил:
— Тебе Эдита Пьеха нравится? Только откровенно.
— Еще бы, — сказал я.
— На лицо и на фигуру?
— Ну.
— А ведь ее кто-нибудь это самое, — размечтался Фидель.
— Не исключено, — говорю.
— В женщине главное не это, — сказал Фидель, — главное — характер. В смысле — положительные качества… У меня была одна чувиха в Сыктывкаре, так я ей цветы дарил. Незабудки, розы, хризантемы всяческие…
— Врешь, — сказал я.
— Вру, — согласился Фидель, — только дело же не этом. Дело в принципе… Ты в ночь заступаешь?
— Ну.
— В шестом бараке зеки что-то химичат. Сам опер предупреждал.
— А что конкретно?
— Не знаю, ты его спроси. Какую-то поганку заворачивают. Или просто волынят…
— Хорошо бы выяснить.
— Опера спроси…
Мы прошли через казарменный двор. Новобранцы занимались строевой подготовкой. Командовал ими сержант Мелешко. Завидев нас, он живо переменил тон.
— Что, Парамонов, — заорал сержант, — яйца мешают?!.
Отец Парамонова был литературоведом. Маршировать его сын не умел. Гимнастерку называл сорочкой. Автомат — ружьем. Кроме того — писал стихи. С каждым днем они звучали все похабнее…
Мы прошли вдоль уборной с распахнутой дверью. Оказались на питомнике. Просторные вольеры были ограждены железными сетками. Там бесновались злобные караульные собаки. Лохматая Альма от ярости грызла собственный хвост. Ее шерсть была в крови…
Пахапиля не было. Инструктор Воликов что-то мастерил за столом. Перед ним стоял репродуктор. Задняя стенка была отвинчена. Я почувствовал острый запах канифоли.
Завидев нас, инструктор выключил паяльник.
— Хорошо у тебя, — сказал Фидель, — начальство редко заглядывает.
Мы оглядели бревенчатые стены. Небрежно убранную постель. Цветные фотоснимки над столом. Таблицу футбольного чемпионата, гитару, инструкцию по дрессировке собак…
— Попрут меня отсюдова, — заметил Воликов, — собаки буквально рехнулись. Выставляю Альму на блокпост. Зек идет вдоль забора — она хвостом машет. А на солдат — бросается. Совсем одичала. Даже меня не признает. Кормлю ее, падлу, через специальную амбразуру.
— Вот бы оказаться на ее месте, — сказал Фидель, — да капитану Токарю горло перегрызть. А что, ей ведь трибунал не страшен…
— Если желаете, я щенков покажу, — сказал Воликов, натягивая брюки.
Мы, нагнувшись, прошли в специальный чулан. Там лежала на боку рыжеватая сука Мамуля. Она встревоженно подняла голову. Рядом, уткнувшись ей в брюхо, копошились щенята.
— Не трогай, — сказал Воликов Фиделю.
Он стал брать щенков и передавать нам. У них были розовые животы. Тонкие лапы дрожали.
Фидель поднес одного из них к лицу. Щенок лизнул его. Фидель засмеялся и покраснел.
Мамуля беспокойно оглядывала нас и пошевеливала хвостом.
Несколько секунд все стояли молча. Затем Фидель воздел руки, как джазовый певец Челентано на обложке грампластинки «Супрафон». Затем он покрыл матом всех семерых щенков. Суку Мамулю. Ротное начальство. Лично капитана Токаря. Местный климат. Инструкцию надзорсостава. И предстоящий традиционный лыжный кросс.
— Надо за бутылкой идти, — сказал Воликов. Как будто увидел где-то соответствующий знак.
— Нельзя, — сказал я, — мне вечером заступать.
— В шестом поганка начинается, слыхал?
— А что конкретно?
— Не знаю. Опер инструктировал.
— Пойди ты к Явшицу, — сказал Фидель, — мол… Кашляю… В желудке рези…
— Я был. Он меня выставил.
— Явшиц совсем одичал, — заметил Воликов, поглаживая Мамулю, — абсолютно… Прихожу как-то раз. Глотать, мол, больно. А он и отвечает: «Вы бы поменьше глотали, ефрейтор!..» Намекает, козел, что я пью. Небось сам дует шнапс в одиночку.
— Не похоже, — сказал я, — дед в исключительной форме. Кирным его не видели.
— Поддает, поддает, — вмешался Фидель, — у докторов навалом спирта. Почему бы и не выпить?..
— Вообще-то да, — говорю.
— Я слыхал, он Максима Горького загубил, еще когда был врагом народа. А в шестидесятом ему помиловка вышла… Леа… реали… реалибитировали его. А доктор — обиделся: «Куда же вы глядели, пока я срок тянул?!.» Так и остался на Севере.
— Их послушать, — рассердился Воликов, — каждый сидит ни за что. А шпионов я вообще не обожаю. И врагов народа тоже.
— Ты их видел? — спрашиваю.
— Тут попался мне один еврей, завбаней. Сидит за развращение малолетних.
— Какой же это враг народа?
— А что, по-твоему, — друг?
Воликов ушел помочиться. Через минуту вернулся говорит:
— Альма совсем одичала, начисто. Лает на меня, как будто я чужой. Я раз не выдержал, подошел и тоже — как залаю. Напугал ее до смерти…
— На ее месте, — сказал Фидель, — я бы всем, и цирикам и зекам, горло перегрыз…
— Нам-то за что? — поинтересовался Воликов.
— А за все, — ответил Фидель.
Мы помолчали. Было слышно, как в чулане пищат щенки.
— Ладно, — сказал Воликов, — так уж и быть.
Он достал из-под матраса бутылку вермута с зеленой этикеткой.
— Вот. От себя же и запрятал… И сразу нашел.
Вермут был запечатан сургучом. Фидель не захотел возиться, ударил горлышком о край плиты.
Мы выпили из одной кружки. Воликов достал болгарские сигареты.
— Ого, — сказал Фидель, — вот что значит жить без начальства. Все у тебя есть — шнапс и курево. А один инструктор на Весляне, говорят, даже триппер подхватил…
За окном сержант Мелешко подвел взвод к уборной. Последовала команда:
— Оправиться!
Все остались снаружи. Расположились вокруг дощатой будки. Через минуту снег покрылся вензелями. Тут же возникло импровизированное соревнование на дальность. Насколько можно было видеть, победил Якимович из Гомеля…
Белый дым вертикально поднимался над крышей гарнизона. Застиранный флаг уныло повис. Дощатые стены казались особенно неподвижными. Так может быть неподвижна лодочная пристань возле стремительной горной реки. Или полустанок, на котором экспресс лишь слегка тормозит, а затем мчится дальше.
Дневальные в телогрейках расчищали снег около крыльца широкими фанерными лопатами. Деревянные ручки лопат блестели на солнце. Зеленый грузовик с брезентовым фургоном остановился у дверей армейской кухни…
— Боб, ты к зекам хорошо относишься? — спросил Фидель, допивая вино.
— По-разному, — сказал я.
— А я, — сказал Воликов, — прямо кончаю, глядя на зеков.
— А я, — говорит Фидель, — запутался совсем…
— Ладно, — говорю, — мне на дежурство пора…
Я зашел в казарму, надел полушубок и разыскал лейтенанта Хуриева. Он должен был меня проинструктировать.
— Иди, — сказал Хуриев, — будь осторожен!
Лагерные ворота были распахнуты. К ним подъезжали автозаки с лесоповала. Заключенные сидели в кузове на полу. Солдаты разместились за барьерами возле кабин. Когда машина тормозила, они спрыгивали первыми, затем быстро отходили, держа автоматы наперевес. После этого спрыгивали заключенные и шли к воротам.
— Первая шеренга — марш! — командовал Тваури.
В правой руке он держал брезентовый мешочек с карточками. Там были указаны фамилии заключенных, особые приметы и сроки.
— Вторая шеренга — марш!
Урки шли, распахнув ватные бушлаты, не замечая хрипящих собак.
Грузовики развернулись и осветили фарами ворота.
Когда бригады прошли, я отворил двери вахты. Контролер Белота в расстегнутой гимнастерке сидел за пультом. Он выдвинул штырь. Я оказался за решеткой в узком проходном коридоре.
— Курить есть? — спросил Белота.
Я бросил в желоб для ксив несколько помятых сигарет. Штырь вернулся на прежнее место. Контролер пропустил меня в зону…
На Севере вообще темнеет рано. А в зоне — особенно.
Я прошел вдоль стен барака. Достиг ворот, под которыми тускло блестели рельсы узкоколейки. Заглянул на КПП, где сверхсрочники играли в буру.
Я поздоровался — мне не ответили. Только ленинградец Игнатьев возбужденно крикнул:
— Боб! Я сегодня торчу!..
Измятые карты беззвучно падали на отполированный локтями стол.
Я докурил сигарету, положил окурок в консервную банку. Затем, распахнув дверь, убедился, что окончательно стемнело. Нужно было идти.
Шестой барак находился справа от главной аллеи, под вышкой. Там по оперативным сведениям готовилась поганка.
Я мог бы и не заходить в шестой барак. И все-таки — пошел. Мне хотелось покончить со всем этим до наступления абсолютной тишины.
В углах шестого барака прятались тени. Тусклая лампочка освещала грубый стол и двухъярусные нары.
Я оглядел барак. Все это было мне знакомо. Жизнь с откинутыми покровами. Простой и однозначный смысл вещей… Параша у входа, картинки из «Огонька» на закопченных балках… Все это не пугало меня. Лишь внушало жалость и отвращение…
Бугор Агешин сидел, расставив локти. Лицо его выражало злое нетерпение. Остальные разошлись по углам.
Все смотрели на меня. Я почувствовал себя неловко и говорю Агешину:
— Ну-ка выйдем.
Тот встал, огляделся, как бы давая последние распоряжения. Затем направился к двери. Мы остановились на крыльце.
— Зека Агешин слушает, — произнес бугор.
В его манерах была смесь почтения и хамства, которая типична для заключенных особого режима. Где под лицемерным «начальник» явственно слышится — «кирпич»…
— Слушаю вас, гражданин начальник!
— Что вы там затеваете, бугор? — спросил я.
Мне не стоило задавать этот вопрос. Я нарушал, таким образом, правила игры. По условиям этой игры надзиратель обо всем догадывается сам. И принимает меры, если он на это способен…
— Обижаешь, начальник, — сказал бугор.
— Что я, не вижу…
Тут я вспомнил краснорожего официанта из модернизированной пивной на Лиговке. Однажды я решил уличить его в жульничестве и достал авторучку. Пока я считал, официант невозмутимо глядел мне в лицо. Да еще повторял фамильярным тоном:
«Считай, считай… Все равно я тебя обсчитаю…»
— Если что-нибудь случится, ты из бригадиров полетишь!
— За что, начальник? — выговорил Агешин с притворным испугом.
Мне захотелось дать ему в рожу…
— Ладно, — сказал я и ушел.
Засыпанные снегом красноватые окошки шестого барака остались позади.
Я решил зайти к оперу Борташевичу. Это был единственный офицер, говоривший мне «ты». Я разыскал его в штрафном изоляторе.
— Гуд ивнинг, — сказал Борташевич, — хорошо, что ты появился. Я тут философский вопрос решаю — отчего люди пьют? Допустим, раньше говорили — пережиток капитализма в сознании людей… Тень прошлого… А главное — влияние Запада. Хотя поддаем мы исключительно на Востоке. Но это еще ладно. Ты мне вот что объясни. Когда-то я жил в деревне. У моего соседа был козел. Такого алкаша я в жизни не припомню. Хоть красное, хоть белое — только наливай. И Запад тут не влияет. И прошлого вроде бы нет у козла. Он же не старый большевик… Я и подумал, не заключена ли в алкоголе таинственная сила. Наподобие той, что образуется при распаде атомного ядра. Так нельзя ли эту силу использовать в мирных целях? Например, чтобы я из армии раньше срока демобилизовался?..
В изоляторе — решетки на окнах. В углу плита. На плите — кипящий чайник, обложенный сухарями. За стеной две одиночные камеры. Их называют — «стаканы». Сейчас они пустуют…
— Женя, — сказал я, — в шестом бараке, кажется, поганка назревает. Это правда?
— Да, я как раз хотел тебя предупредить.
— Чего же не предупредил?
— Философские мысли нахлынули. Отвлекся. Пардон…
— А в чем там дело?
— Хотят одному стукачу темную устроить. Онучину Ивану.
— Это же твой любимый кадр.
— Уже не мой. Я этого типа использовать не в состоянии. Форменный псих. На политике тронулся. Что его ни спроси, он все за политику. Этот, говорит, принизил великий образ. У этого — нездоровые тенденции. Будто единственный, кто за советскую власть, — гражданин Онучин. Тьфу, создает же природа…
— А по делу он кто?
— Баклан, естественно. Я тебе вот что скажу. Сиди-ка ты на вахте. Или у меня. А в шестой барак не суйся.
— Так они же его замочат! Каждый сунет по разу, чтобы все молчали…
— Тебе что, Онучина жалко? Учти, он и на тебя капал. В смысле, что ты контингенту потакаешь.
— Не в Онучине дело. Надо по закону.
— Ты вообще излишне с зеками церемонишься.
— Просто мне кажется, что я такой же. Да и ты, Женя…
— Во дает, — сказал Борташевич, нагибаясь к осколку зеркала, — во дает! Будка у меня действительно штрафная, но перед законом я относительно чист.
— Про тебя не знаю. А я до ВОХРы пил, хулиганил, с фарцовщиками был знаком. Один раз девушку ударил на Перинной линии. У нее очки разбились…
— Ну, хорошо, а я-то при чем?
— Разве у тебя внутри не сидит грабитель и аферист? Разве ты мысленно не убил, не ограбил? Или, как минимум, не изнасиловал?
— Еще бы, сотни раз. А может — тысячи. Мысленно да. Так я же воли не даю моим страстям.
— А почему? Боишься?
Борташевич вскочил:
— Боюсь? Вот уж нет! И ты прекрасно это знаешь.
— Ты себя боишься.
— Я не волк. Я живу среди людей…
— Ладно, — сказал я, — успокойся.
Опер шагнул к плите.
— Гляди-ка, — вдруг сказал он, — у тебя это бывает? Когда чайник закипит, страшно хочется пальцем заткнуть это дело. Я как-то раз не выдержал. Чуть без пальца не остался…
— Ладно, — говорю, — пойду.
— Не торопись. Хочешь пива? У меня пиво есть. И банка консервов.
— Нет. Пойду.
— Ты даешь, — поразился Борташевич, — совсем народ одичал. Пива не желает.
Он стоял на пороге и кричал мне вслед:
— Алиханов, не ищи приключений!..
Из ШИЗО я направился в самый опасный угол лагерной зоны. Туда, где между стеной барака и забором пролегала освещенная колея. Так называемый — простреливаемый коридор.
Инструктируя служебный наряд, разводящий требовал к этому участку особого внимания. Именно поэтому тут всегда было спокойно.
Я прошел вдоль барака, издали крикнув часовому:
— Здорово, Рудольф.
Мне хотелось предотвратить стандартный окрик: «Кто идет?!» От этого у меня всегда портилось настроение.
— Стой! Кто идет?! — выкрикнул часовой, щелкая затвором.
Я молча шел прямо на часового.
— Вай, Борис?! — сказал Рудольф Хедоян. — Чуть тебя стреляла!..
— Ладно, — говорю, — тут все нормально?
— Как нормально, — закричал Рудольф, — нормально?! Людей не хватаэт. Надзиратэл вишка стоит и говоришь, нормально? Нэт нормально! Холод — нормально?! Э!..
Южане ВОХРы страшно мучились от холода. Иные разводили прямо на вышках маленькие костры. И когда-то офицеры глядели на это сквозь пальцы. Затем Резо Цховребашвили сжег до основания четвертый караульный пост. После этого было специальное указание из штаба части запрещающее даже курить на вышке. Самого Резо таскали к подполковнику Гречневу. Тот начал было орать. Но Цховребашвили жестом остановил его и миролюбиво произнес:
«Ставлю коньяк!»
После чего Гречнев расхохотался и выгнал солдата без наказания…
— Вот так климат, — сказал Рудольф, — похуже, чем на Луне.
— Ты на Луне был? — спрашиваю.
— Я и в отпуске-то не был, — сказал Рудольф.
— Ладно, — говорю, — потерпи еще минут сорок…
Я стоял под вышкой несколько минут. Затем направился к шестому бараку. Я шел мимо косых скамеек. Мимо покоробившихся щитов с фотографиями ударников труда. Мимо водокачки, черный снег у дверей которой был истоптан.
Затем свернул к пожарной доске, чтобы убедиться, все ли инструменты на месте.
Начнись пожар, и заключенные вряд ли будут тушить его. Ведь любой инцидент, даже стихийное бедствие, приятно разнообразит жизнь. Но аварийный стенд был в режиме, и зеки этим пользовались. Когда в бараке начиналась резня, дерущиеся мчались к пожарному стенду. Здесь они могли схватить лопату, чугунные щипцы или топор…
Из шестого барака донеслись приглушенные крики. На секунду я ощутил тошнотворный холодок под ложечкой. Я вспомнил, какие огромные пространства у меня за спиной. А впереди — один шестой барак, где мечутся крики. Я подумал, что надо уйти. Уйти и через минуту оказаться на вахте с картежниками. Но в эту секунду я уже распахивал дверь барака.
Онучина я увидел сразу. Он стоял в углу, прикрывшись табуреткой. Ножки ее зловеще торчали вперед.
Онучин был известным стукачом. А также — единственным человеком в зоне, который носил бороду. Так он снялся, будучи подследственным. Затем снимок перекочевал в дело. В дальнейшем борода стала его особой приметой, как и размашистая татуировка:
«Не забуду мать родную и погибшему отцу!»
Онучин был избит. Борода его стала красной, а пятна на телогрейке — черными. Он размахивал табуреткой и все повторял:
— За что вы меня убиваете? Ни за что вы меня убиваете! Гадом быть, ни за что!..
Когда я вошел… Когда я вбежал, заключенные повернулись и тотчас же снова окружили его. Кто-то из задних рядов, может быть — Чалый, с ножом пробивался вперед. Узкое белое лезвие я увидел сразу. На эту крошечную железку падал весь свет барака…
— Назад! — крикнул я, хватая Чалого за рукав.
— От греха, начальник, — сдавленно выговорил зек.
Я ухватил Чалого за телогрейку и сдернул ее до локтей. Потом ударил его сапогом в живот. Через секунду я бы возле Онучина. Помню, расстегнул манжеты гимнастерки.
Заключенные, окружив нас, ждали сигнала или хотя бы резкого движения. Что-то безликое и страшное двигалось на меня.
С грохотом распахнулась дверь. На порог шагнул Борташевич в ослепительных яловых сапогах. Меня он заметил сразу и, понижая голос, выговорил:
— Через одного… Слово коммуниста… Без суда…
Угрожавшее мне чудовище распалось на десяток темных фигур. Я взял Онучина за плечо. Мы втроем ушли из барака.
За спиной раздался голос бугра:
— Эх, бакланье вы помойное! Разве с вами дело замочишь?!.
Мы шли вдоль забора под охраной часовых. Когда достигли вахты, Борташевич сказал Онучину:
— Иди в ШИЗО. Жди, когда переведут в другой лагерь.
Онучин тронул меня за рукав. Его рот был горестно искривлен.
— Нет в жизни правды, — сказал он.
— Иди, — говорю…
Рано утром я постучался к доктору. В его кабинете было просторно и чисто.
— На что жалуетесь? — выговорил он, поднимая близорукие глаза.
Затем быстро встал и подошел ко мне:
— Ну что же вы плачете? Позвольте, я хоть дверь запру…
30 мая 1982 года. Нью-Йорк
Я вспоминаю случай под Иоссером.
В двух километрах от лагеря была расположена сельская школа. В школе работала учительница, тощая женщина с металлическими зубами и бельмом на глазу.
Из зоны было видно школьное крыльцо.
В этой же зоне содержался «беспредел» Макеев. Это был истаскавшийся по этапам шестидесятилетний мужчина.
В результате зек полюбил школьную учительницу. Разглядеть черты ее лица он не мог. Более того, он и возраста ее не знал. Было ясно, что это — женщина, и все. Некто в старомодном платье.
Звали ее Изольда Щукина. Хотя Макеев и этого не знал.
Собственно, он ее даже не видел. Он знал, что это — женщина, и различал цвета ее платьев. Платьев было два — зеленое и коричневое.
Рано утром Макеев залезал на крышу барака. Через некоторое время громогласно объявлял:
— Коричневое!..
Это значило, что Изольда прошла в уборную…
Я не помню, чтобы заключенные смеялись над Макеевым. Напротив, его чувство вызывало глубокий интерес.
Макеев изобразил на стене барака ромашку. Она была величиной с паровозное колесо. Каждый вечер Макеев стирал тряпкой один из лепестков…
Догадывалась ли обо всем этом Изольда Щукина — неизвестно. Скорее всего — догадывалась. Она подолгу стояла на крыльце и часто ходила в уборную.
Их встреча произошла лишь однажды. Макеев работал в производственной зоне. Раз его вывели на отдельную точку. Изольда шла через поселок. Их маршруты пересеклись около водонапорной башни.
Вся колонна замедлила шаг. Конвоиры было забеспокоились, но зеки объяснили им, в чем дело.
Изольда шла вдоль замершей колонны. Ее металлические зубы сверкали. Фетровые боты утопали в грязи.
Макеев кинул ей из рядов небольшой бумажный пакет. Изольда подняла его, развернула. Там лежал самодельный пластмассовый мундштук.
Женщина решительно шагнула в сторону начальника конвоя. Она сняла короткий вязаный шарф и протянула ефрейтору Бойко. Тот передал его одному из зеков. Огненный лоскут следовал по рядам, такой яркий на фоне изношенной лагерной дряни. Пока Макеев не обмотал им свою тощую шею.
Заключенные пошли. Кто-то из рядов затянул:
…Где ж ты, падла, любовь свою крутишь, С кем дымишь папироской одной!..Но его оборвали. Момент побуждал к тишине.
Макеев оборачивался и размахивал шарфом до самой зоны. Сидеть ему оставалось четырнадцать лет…
Выступающие из мрака жилые корпуса окружены трехметровым забором. Вдоль следового коридора разбросаны ловушки из тончайшей железной проволоки. Чуть дальше установлены сигнальные приборы типа «Янтарь».
По углам возвышаются четыре караульных будки. Они формируют воображаемый замкнутый прямоугольник.
Четыре прожектора освещают тропу наряда. Часовым видны гнилые доски и простреливаемый коридор между жилой и хозяйственной зоной.
К шести вечера подъезжает автозак с решетками на окнах. Начальник конвоя снимает замки. Заключенные молча идут по трапу, в серых робах и громыхающих башмаках.
Появляется офицер в зеленом дождевике с капюшоном. Его голос звучит как сигнальный прибор:
— Бригада поступает в распоряжение конвоя. Шаг в сторону — побег. Конвой применяет оружие — незамедлительно!..
Холод и пыль. Кое-где побелела земля от мороза. Сухая порыжевшая травка жмется к бугру.
Зеки, негромко переговариваясь, строятся в колонны. Инструкторы придерживают рвущихся собак.
— Первая колонна — марш!
Офицеру за пятьдесят. Двадцать лет проработал в охране. На погонах — четыре маленьких звездочки.
Есть у него гражданский импортный пиджак. Все остальное — казенная зелень.
Солдаты в неуклюжих тулупах идут на посты. Волокут за собой американские телефоны.
Подменный остается на вахте. Скоро ему приснится дом, Бронюта Гробатавичус в зеленой кофте… Он увидит блестящую под солнцем реку. Свой грузовик на пыльной дороге. Орла над рощей. Лодку, беззвучно раздвигающую камыши.
Затем в уютный, теплый мир его сновидений проникнет окрик, нарочито грубый и резкий, как жесть:
— Смена, подъем!
И снова — шесть часов на ветру. Если бы вы знали, друзья, что это такое!..
За эти часы ты припомнишь всю свою жизнь. Простишь все обиды. Объездишь весь мир.
Ты будешь иметь сотни женщин. Пить шампанское из хрустальных бокалов. Драться и ездить в такси…
И снова — шесть часов на ветру…
Ночью передали из зоны:
«В обрубке прижмурился зек».
Дело было так. Стропаль неверно повел рычаги. Над головами косо рванулся блок. Скользнула чугунная цепь. И вот — корпусом двухосного парогенератора АГ-430… Нет, куском железа в полторы тонны… В общем, зеку Бутырину, который, нагнувшись, притирал швы, раскроило череп.
Теперь он лежал под намокшим брезентом. Его ступни были неестественно вывернуты. Тело занимало небольшое пространство от станины до мусорного бака.
Он сделался как будто меньше ростом. Его лицо было таким же неживым, как мятая, валявшаяся поодаль рукавица. Или — отполированный до блеска черенок лопаты. Или — жестянка с тавотом…
Эта смерть была лишена таинственности. Она наводила тоску. Над пропитанным кровью брезентом вибрировали мухи.
Бутырин часто видел смерть, избегал ее десятки раз.
Это был потомственный скокарь, наркоман, волынщик и гомосек. Да еще — истерик, опрокидывавший залпом в кабинете следователя банку чернил.
С ног до головы его покрывала татуировка. Зубы потемнели от чифира. Исколотое морфином тело отказывалось реагировать на боль.
Он мог подохнуть давно. Например, в Сормове, где канавенские ребята избили его велосипедными цепями. Они кинули его под электричку, но Бутырин чудом уполз. Зек часто вспоминал ревущий огненный треугольник. И то, как песок скрипел на зубах…
Он мог подохнуть в Гори, когда изматерил на рынке толпу южан…
Он мог подохнуть в Синдоре. Конвоиры загнали тогда этап в ледяную речку. Но урки запели, пошли. И рябой ефрейтор Петров начал стрелять…
Он мог подохнуть в Ухте, идя на рывок с лесобиржи…
Он мог подохнуть в койненском изоляторе, где лагерные масти резались сапожными ножами…
И вот теперь он лежит под случайным брезентом. Опер пытается выйти на связь. Он выкрикивает, прижимая ко рту мембрану:
— Я — Лютик! Я — Лютик! Прием! Вас не слышу! Пришлите дополнительный конвой и врача…
И офицер закурит, а потом снова, надсаживаясь, будет кричать:
— Я — Лютик! Прием! Заключенные возбуждены! Ситуация критическая! Пришлите дополнительный конвой и врача…
Скоро придет воронок. Труп погрузят в машину. Один из нас доставит его под автоматом в тюремную больницу. Ведь мертвых зеков тоже положено охранять.
А через месяц замполит Хуриев напишет Инессе Владимировне Бутыриной, единственной родственнице, двоюродной тетке, письмо. И в нем будет сказано:
«Ваш сын, Бутырин Григорий Тихонович, уверенно шел к исправлению. Он скончался на трудовом посту…»
7 июня 1982 года. Нью-Йорк
Напомню вам, что лагерь является типично советским учреждением. И не только по своему административно-хозяйственному устройству. Не только по внедряемой сверху идеологии. Не только в силу привычных формальностей.
Лагерь учреждение советское — по духу. По внутренней сути.
Рядовой уголовник, как правило, вполне лояльный советский гражданин. То есть он, конечно, недоволен. Спиртное подорожало и так далее. Но основы — священны. И Ленин — вне критики.
В этом смысле чрезвычайно показательно лагерное творчество. В лагере без нажима и принуждения торжествует метод социалистического реализма.
Задумывались ли вы о том, что социалистическое искусство приближается к магии. Что оно напоминает ритуальную и культовую живопись древних.
Рисуешь на скале бизона — получаешь вечером жаркое.
Так же рассуждают чиновники от социалистического искусства. Если изобразить нечто положительное, то всем будет хорошо. А если отрицательное, то наоборот. Если живописать стахановский подвиг, то все будут хорошо работать. И так далее.
Вспомните подземные столичные мозаики. Овощи, фрукты, домашняя птица… Грузины, литовцы, армяне… Крупный и мелкий рогатый скот… Ведь это те же бизоны!..
В лагере — такая же история.
Возьмите лагерную живопись. Если это пейзаж, то немыслимо знойной, андалузской расцветки. Если натюрморт, то преисполненный калорий.
Лагерные портреты необычайно комплиментарны.
На воле так изображают крупных партийных деятелей.
И никакого модернизма. Чем ближе к фотографии, тем лучше. Вряд ли тут преуспели бы Модильяни с Гогеном…
Возьмите лагерные песни. Вот один из наиболее распространенных песенных сюжетов. Мать-одиночка с ребенком. Папаша в бегах. Ребенок становится вором. (А если дочь, то проституткой.) Дальше — суд. Прокурор, опуская глаза, требует высшей меры наказания. Подсудимый кончает жизнь самоубийством. У могильной ограды часами рыдает прокурор. Это, как вы уже догадались, — незадачливый отец покойного.
Разумеется, все это чушь, лишенная минимального жизненного правдоподобия. Прокурор вообще не может осудить собственную родню. Такого не позволяют советские законы. И лагерники прекрасно это знают. Но продолжают вовсю эксплуатировать лживый, дурацкий сюжет…
Возьмите лагерные мифы. Наиболее распространенным сюжетом является успешный массовый побег. Как правило, через Белое море — в Соединенные Штаты.
Вы услышите десятки версий с мельчайшими бытовыми подробностями. С детальным описанием маршрута. С клятвенными заверениями, что все так и было.
И организатором побега непременно будет доблестный чекист. Бывший полковник ГПУ или НКВД. Осужденный Хрущевым сподвижник Берии или Ягоды.
Ну, чего их, спрашивается, тянет к этим мерзавцам?! А тянет их оттого, что это — знакомые, привычные, советские герои. Персонажи Юлиана Семенова и братьев Вайнеров…
Емельян Пугачев, говорят, опирался на беглых каторжников. Теперешние каторжники бунтовать не собираются. Случись какая-нибудь заваруха, и пойдут они до ближайшего винного магазина…
Ну, хорошо. Теперь — о деле. Пришлите мне, если не трудно, образцы ваших шрифтов и два каталога.
Будете в Нью-Йорке — увидимся. Привет жене, матушке и дочкам. Наша Катя ужасно сердитая — переходный возраст…
Завтра возле моего дома открывается новое русское кафе. Рано утром, будучи местной знаменитостью, иду поздравлять владельцев…
В октябре меня дисквалифицировали за грубость, и я был лишен всех привилегий спортсмена. Соответственно, оказался в караульном батальоне на правах рядового. Ночью запах портянок, обернутых вокруг голенищ, лишал меня сна. В заключение ефрейтор Блиндяк крикнул мне перед строем:
— Я СГНИЮ тебя, падла, увидишь — СГНИЮ!..
В этой ситуации должность ротного писаря была неслыханной удачей. По-видимому, сказалось мое незаконченное высшее образование. У меня было два курса ЛГУ. Думаю, я был самым образованным человеком в республике Коми…
Рано утром я подметал штабное крыльцо. Заснеженный плац был исполосован мощными гвардейскими струями. Я выходил на дорогу и там поджидал капитана.
Завидев его, я ускорял шаги, резко подносил ладонь к фуражке и бездумным, механическим голосом восклицал:
— Здравия желаю!
Затем, роняя ладонь, как будто вконец обессилев, почтительно-фамильярным тоном спрашивал:
— Как спали, дядя Леня?
И немедленно замолкал, как будто стесняясь охватившей меня душевной теплоты…
Жизнь капитана Токаря состояла из мужества и пьянства. Капитан, спотыкаясь, брел узкой полоской земли между этими двумя океанами.
Короче, жизнь его — не задалась. Жена в Москве и под другой фамилией танцует на эстраде. А сын — жокей. Недавно прислал свою фотографию: лошадь, ведро и какие-то доски…
Воплощением мужества для капитана стали: опрятность, резкий голос и умение пить, не закусывая…
Токарь снимает шинель. На шее его, как дурное предзнаменование, белеет узкая линия воротничка.
— Где Барковец? — спрашивает он. — Зовите!
Ефрейтор Барковец появляется в дверях. Он шалит ногой, плечом, закатывает глаза. То есть просто, грубо и совершенно неубедительно разыгрывает чувство вины.
Токарь согнутым пальцем расправляет диагоналевую офицерскую гимнастерку.
— Ефрейтор Барковец, — говорит он, — стыдитесь! Кто послал вчера на три буквы лейтенанта Хуриева?
— Товарищ капитан…
— Молчать!
— Если бы вы там присутствовали…
— Приказываю — молчать!
— Вы бы убедились…
— Я вас арестую, Барковец!
— Что я его справедливо… одернул…
— Трое суток ареста, — говорит капитан, — выходит по числу букв…
Когда ефрейтор удаляется, Токарь говорит мне:
— А ведь москвичи люди с юмором.
— Это верно.
— Ты бывал в Москве?
— Дважды, на сборах.
— А на скачках бывал?
— Никогда.
— Интересно, что за люди — жокеи?
— Вот не знаю.
— Физкультурники?
— Что-то вроде…
Токарь приходит домой. К его ногам, приседая от восторга, бросается черный спаниель.
— Брошка, Брошенька, — шепчет Токарь, роняя в снег ломти докторской колбасы.
Дома — теплая водка, последние известия. В ящике стола — пистолет…
— Брошка, Брошенька, единственный друг… Аникин демобилизовался… Остальные в люди повыходили. Идиот Пантелеев в Генштабе… Райзман — доцент, квартиру получил… Райзман и в Майданеке получил бы отдельную квартиру… Брошка, что же это мы с тобой?.. Валентина, сука, не пишет… Митя лошадь прислал…
Холод и тьма за окном. Избу обступили сугробы. Ни звука, ни шороха, выпил и жди. А сколько ждать — неизвестно. Если бы собаки залаяли или лампа погасла… Тогда можно снова налить…
Так он и засыпает — портупея, диагоналевая гимнастерка, сапоги… И лампочка горит до самого утра…
А утром я снова иду мимо оскверненного плаца к воротам. Резко вскидываю ладонь к фуражке. Потом вяло роняю ее и голосом, дрогнувшим от нежного чувства, спрашиваю:
— Как ночь, дядя Леня?..
Когда-то я был перспективным армейским тяжеловесом. Одновременно — спортивным инструктором при штабе части. До штаба — надзирателем производственной зоны. А всему этому предшествовала давняя беседа с чиновников райвоенкомата.
— Ты парень образованный, — сказал комиссар, — Мог бы на сержанта выучиться. В ракетные части попасть… А в охрану идут, кому уж терять нечего…
— Мне как раз нечего терять.
Комиссар взглянул на меня с подозрением:
— В каком это смысле?
— Из университета выгнали, с женой развелся…
Мне хотелось быть откровенным и простым. Доводы не убедили комиссара.
— Может, ты чего-нибудь это самое… Чего-нибудь слямзил? И смыться норовишь?
— Да, — говорю, — у нищего — жестянку с медяками.
— Не понял, — вздрогнул комиссар.
— Это так, вроде шутки.
— Что в ней смешного?
— Ничего, — говорю, — извините.
— Слушай, парень! Я тебе по-дружески скажу, ВОХРА — это ад!
Тогда я ответил, что ад — это мы сами. Просто этого не замечаем.
— А по-моему, — сказал комиссар, — ты чересчур умничаешь.
Отчаявшись разобраться, комиссар начал заполнять мои документы.
Через месяц я оказался в школе надзорсостава под Ропчей. А еще через месяц инспектор рукопашного боя Торопцев, прощаясь, говорил:
— Запомни, можно спастись от ножа. Можно блокировать топор. Можно отобрать пистолет. Можно все! Но если можно убежать — беги! Беги, сынок, и не оглядывайся…
В моем кармане лежала инструкция. Четвертый пункт гласил:
«Если надзиратель в безвыходном положении, он дает команду часовому — «СТРЕЛЯЙТЕ В НАПРАВЛЕНИИ МЕНЯ…»
Штрафной изолятор, ночь. За стеной, позвякивая наручниками, бродит Анаги. Опер Борташевич говорит мне:
— Конечно, всякое бывает. Люди нервные, эгоцентричны до предела… Например? Раз мне голову на лесоповале хотели отпилить бензопилой «Дружба».
— И что? — спросил я.
— Ну, что… Бензопилу отобрал и морду набил.
— Ясно.
— С топором была история на пересылке.
— И что? Чем кончилось?
— Отнял топор, дал по роже…
— Понятно.
— Один чифирной меня с ножом прихватывал.
— Нож отобрали и в морду?
Борташевич внимательно посмотрел на меня, затем расстегнул гимнастерку. Я увидел маленький, белый, леденящий душу шрам…
Ночью я спешу из штаба в казарму. И самый короткий путь — через зону. Я шагаю мимо одинаковых бараков, мимо желтых лампочек в проволочных сетках. Я спешу, ощущая родство тишины и мороза.
Иногда распахиваются двери бараков. Из натопленного жилья с облаком белого пара выскакивает зек. Он мочится, закуривает, кричит часовому на вышке:
— Але, начальник! Кто из нас в тюрьме? Ты или я?!
Часовой лениво матерится, кутаясь в тулуп…
Из южного барака раздается крик. Я бегу, на ходу расстегивая манжеты. На досках лежит в сапогах рецидивист Купцов, орет и указывает пальцем. По стене движется таракан, черный и блестящий, как гоночная автомашина.
— В чем дело? — спрашиваю я.
— Ой, боюсь, начальник! Кто его знает, что у таракана на уме!..
— А вы шутник, — говорю я, — как зовут?
— Зимой — Кузьмой, а летом Филаретом.
— За что сидите?
— Улицу неверно перешел… С чужим баулом.
— Прости, начальник, — миролюбиво высказывается бугор Агешин, — это юмор такой. Как говорится, дружеский шарж. Давай лучше ужинать…
«Поем, — думаю я, — они ведь такие же люди… А человек от природы…» И так далее…
Ели мясо, зажаренное в бараке на плите. Потом курили. Кто-то взял гитару, сентиментальным голосом напевая:
…Выше голову, милый, я ждать не устану, Моя совесть чиста, хоть одежда в пыли, Надо мной раскаленный шатер Казахстана, Бесконечная степь золотится вдали…«Милые, в общем-то, люди, — думал я, — хоть и бандиты, разумеется… Но ведь жизнь искалечила, среда заела…»
— Эй, начальник, — сказал бугор Агешин, — знаешь, кого ты ел?
Все засмеялись. Я встал.
— Знаешь, из чего эти самые котлеты?
Я почувствовал, как в моем желудке разрывается бомба.
— Из капитановой жучки… Шустрый такой был песик
…Надо мной раскаленный шатер Казахстана, Бесконечная степь золотится вдали, И куда ни пойду, я тебя не застану, О тебе рассказать не хотят ковыли…— Вот ты и скажи ему, — говорит Фидель.
— Капитан этого не переживет. У старика, кроме пса, и друзей-то нет. Не могу, ей-богу…
— Ты же боксер. У тебя нервы крепкие.
— Ей-богу, не могу.
— Сказать-то надо все равно.
— Тебе полегче. У тебя с капитаном и дел никаких.
— При чем тут я? Кто съел, тот пусть и говорит.
— Зачем ты напоминаешь?!. Меня и так выворачивает каждую секунду.
— Он пистолет в кармане носит. Как бы он не это самое… Узнав про такое дело…
— Что и говорить, старик на пределе. Жена не пишет, сын — какой-то гопник… Брошка у него ДРУГ.
— А если телеграмму послать?
— Это не пойдет.
— Все равно сказать придется. А ты человек образованный, умеешь с людьми разговаривать.
— То есть?
— Не зря тебя при штабе держат. Со всеми находишь язык.
— Что ты хочешь этим сказать?
— С тобой половина офицеров на «вы».
— Ну и что?
— Вот и говорят, что ты — композитор.
— Чего?
— Ничего. Композитор. Оперу пишешь. В смысле — оперуполномоченному. Куму…
Перегнувшись через стол, я ударил Фиделя железной линейкой. На щеке его остался багровый след. Фидель отскочил и крикнул:
— Ах ты, штабная сука! Шестерка офицерская!..
Тут я почувствовал, как накатывает волна спасающего от раздумий бешенства. Фидель двигался медленно, как пловец. Я ударил слева, потом еще. Увидел на расстоянии шага — круглый, четко оформленный подбородок. Я вбивал туда свои обиды, горечь, боль… Из-под ног Фиделя вылетела табуретка. Дальше — кровь на листах продовольственного отчета. И хриплый голос капитана Токаря, появившегося в Дверях:
— Отставить! Я кому говорю — отставить!..
Опустив глаза, я сказал капитану Токарю все. Он вы слушал меня, расправил гимнастерку и неожиданно заговорил быстрым старческим шепотом:
— Я с них вычту. Непременно вычту. Я за Брошку в Котласе тридцать рэ уплатил…
Вечером капитан Токарь напился. Он буйствовал в поселковом шалмане. Порвал фотографию лошади. Ругал последними словами жену. Такими словами, которые давно уже значение потеряли. А ночью шел куда-то мимо электростанции. И пытался, роняя спички, закурить на ветру…
Рано утром я вновь подметаю крыльцо. Потом — мимо грязных сугробов — к воротам.
Я иду под луной, откровенной и резкой, как заборная надпись. Жду капитана — стройного, тщательно выбритого, невозмутимого. Прикладываю руку к виску. Затем роняю ее, как будто совершенно обессилев. И наконец, учтивым, задорным, приязненным голосом спрашиваю:
— Ну как, дядя Леня?..
Прошло двадцать лет. Капитан Токарь жив. Я тоже. А где этот мир, полный ненависти и страха? Он-то куда подевался? И в чем причина моей тоски и стыда?..
11 июня 1982 года. Нью-Йорк
Этот большой кусок я переправил через Ричарда Нэша. А ведь он почти что коммунист. Тем не менее занимается нашими вздорными рукописями. Все дико запуталось на этом свете.
На КПП сидели трое. Опер Борташевич тасовал измятые, лоснящиеся карты. Караульный Гусев пытался уснуть, не вынимая изо рта зажженной сигареты. Я ждал, когда закипит обложенный сухарями чайник.
Борташевич вяло произнес:
— Ну, хорошо, возьмем, к примеру, баб. Допустим, ты с ней по-хорошему: кино, бисквиты, разговоры… Цитируешь ей Гоголя с Белинским… Какую-нибудь блядскую оперу посещаешь… Потом, естественно, в койку. А мадам тебе в ответ: женись, паскуда! Сначала загс, а потом уж низменные инстинкты… Инстинкты, видишь ли, ее не устраивают. А если для меня это святое, что тогда?!.
— Опять-таки жиды, — добавил караульный.
— Чего — жиды? — не понял Борташевич.
— Жиды, говорю, повсюду. От Райкина до Карла Маркса… Плодятся, как опята… К примеру, вендиспансер на Чебью. Врачи — евреи, пациенты — русские. Это по-коммунистически?
Тут позвонили из канцелярии. Борташевич поднял трубку и говорит:
— Тебя.
Я услышал голос капитана Токаря:
— Зайдите ко мне, да побыстрей.
— Товарищ капитан, — сказал я, — уже, между прочим, девятый час.
— А вы, — перебил меня капитан, — служите Родине только до шести?!
— Для чего же тогда составляются графики? Мне завтра утром на службу выходить.
— Завтра утром вы будете на Ропче. Есть задание начальника штаба — доставить одного клиента с ропчинской пересылки. Короче, жду…
— Куда это тебя? — спросил Борташевич.
— Надо с Ропчи зека отконвоировать.
— На пересуд?
— Не знаю.
— По уставу нужно ездить вдвоем.
— А что в охране делается по уставу? По уставу только на гауптвахту сажают.
Гусев приподнял брови:
— Кто видел, чтобы еврей сидел на гауптвахте?
— Дались тебе евреи, — сказал Борташевич, — надоело. Ты посмотри на русских. Взглянешь и остолбенеешь.
— Не спорю, — откликнулся Гусев…
Неожиданно закипел чайник. Я переставил его на кровельный лист возле сейфа.
— Ладно, пойду…
Борташевич вытащил карту, посмотрел и говорит:
— Ого! Тебя ждет пиковая дама.
Затем добавил:
— Наручники возьми.
Я взял…
Я шел через зону, хотя мог бы обойти ее по тропе нарядов. Вот уже год я специально хожу по зоне ночью. Все надеюсь привыкнуть к ощущению страха. Проблема личной храбрости у нас стоит довольно остро. Рекордсменами в этом деле считаются литовцы и татары.
Возле инструменталки я слегка замедлил шаги. Тут по ночам собирались чифиристы.
Жестяную солдатскую кружку наполняли водой. Высыпали туда пачку чаю. Затем опускали в кружку бритвенное лезвие на длинной стальной проволоке. Конец ее забрасывали на провода высоковольтной линии. Жидкость в кружке закипала через две секунды.
Бурый напиток действовал подобно алкоголю. Люди начинали возбужденно жестикулировать, кричать и смеяться без повода.
Серьезных опасений чифиристы не внушали. Серьезные опасения внушали те, которые могли зарезать и без чифиря…
Во мраке шевелились тени. Я подошел ближе. Заключенные сидели на картофельных ящиках вокруг чифирбака. Завидев меня, стихли.
— Присаживайся, начальник, — донеслось из темноты, — самовар уже готов.
— Сидеть, — говорю, — это ваша забота.
— Грамотный, — ответил тот же голос.
— Далеко пойдет, — сказал второй.
— Не дальше вахты, — усмехнулся третий…
Все нормально, подумал я. Обычная смесь дружелюбия и ненависти. А ведь сколько я перетаскал им чая, маргарина, рыбных консервов…
Закурив, я обогнул шестой барак и вышел к лагерной узкоколейке. Из темноты выплыло розовое окно канцелярии.
Я постучал. Мне отворил дневальный. В руке он держал яблоко.
Из кабинета выглянул Токарь и говорит:
— Опять жуете на посту, Барковец?!
— Ничего подобного, товарищ капитан, — возразил, отвернувшись, дневальный.
— Что я, не вижу?! Уши шевелятся… Позавчера вообще уснули…
— Я не спал, товарищ капитан. Я думал. Больше это не повторится.
— А жаль, — неожиданно произнес Токарь и добавил, обращаясь ко мне: — Входите.
Я вошел, доложил как положено.
— Отлично, — сказал капитан, затягивая ремень, — все документы, можете ехать. Доставите сюда зека по фамилии Гурин. Срок — одиннадцать лет. Пятая судимость. Человек в законе, будьте осторожны.
— Кому, — спрашиваю, — он вдруг понадобился? Что, у нас своих рецидивистов мало?
— Хватает, — согласился Токарь.
— Так в чем же дело?
— Не знаю. Документы поступили из штаба части.
Я развернул путевой лист. В графе «назначение» было указано:
«Доставить на шестую подкомандировку Гурина Федора Емельяновича в качестве исполнителя роли Ленина…»
— Что это значит?
— Понятия не имею. Лучше у замполита спросите. Наверное, постановку готовят к шестидесятилетию советской власти. Вот и пригласили гастролера. Может, талант у него или будка соответствующая… Не знаю. Пока что доставьте его сюда, а там разберемся. Если что, применяйте оружие. С Богом!..
Я взял бумаги, козырнул и удалился.
К Ропче мы подъехали в двенадцатом часу. Поселок казался мертвым. Из темноты глухо лаяли собаки.
Водитель лесовоза спросил:
— Куда тебя погнали среди ночи? Ехал бы с утра.
Пришлось ему объяснять:
— Так я назад поеду днем. А так пришлось бы ночью возвращаться. Да еще в компании с опасным рецидивистом.
— Не худший вариант, — сказал шофер.
Затем прибавил:
— У нас в леспромхозе диспетчеры страшнее зеков.
— Бывает, — говорю.
Мы попрощались…
Я разбудил дневального на вахте, показал ему бумаги. Спросил, где можно переночевать?
Дневальный задумался:
— В казарме шумно. Среди ночи конвойные бригады возвращаются. Займешь чужую койку, могут и ремнем перетянуть… А на питомнике собаки лают.
— Собаки — это уже лучше, — говорю.
— Ночуй у меня. Тут полный кайф. Укроешься тулупом. Подменный явится к семи…
Я лег, поставил возле топчана консервную банку и закурил…
Главное — не вспоминать о доме. Думать о каких-то насущных проблемах. Вот, например, папиросы кончаются. А дневальный вроде бы не курит…
Я спросил:
— Ты что, не куришь?
— Угостишь, так закурю.
Еще не легче…
Дневальный пытался заговаривать со мной:
— А правда, что у вас на «шестерке» солдаты коз дерут?
— Не знаю. Вряд ли… Зеки, те балуются. По-моему, уж лучше в кулак. Дело вкуса…
— Ну ладно, — пощадил меня дневальный, — спи. Здесь тихо…
Насчет тишины дневальный ошибся. Вахта примыкала к штрафному изолятору. Там среди ночи проснулся арестованный зек. Он скрежетал наручниками и громко пел:
«А я иду, шагаю по Москве…»— Повело кота на блядки, — заворчал дневальный.
Он посмотрел в глазок и крикнул:
— Агеев, хезай в дуло и ложись! Иначе финтилей под глаз навешу!
В ответ донеслось:
— Начальник, сдай рога в каптерку!
Дневальный откликнулся витиеватым матерным перебором.
— Сосал бы ты по девятой усиленной, — реагировал зек…
Концерт продолжался часа два. Да еще и папиросы кончились.
Я подошел к глазку и спросил:
— Нет ли у вас папирос или махорки?
— Вы кто? — поразился Агеев.
— Командированный с шестого лагпункта.
— А я думал — студент… На «шестерке» все такие культурные?
— Да, — говорю, — когда остаются без папирос.
— Махорки навалом. Я суну под дверь… Вы случайно не из Ленинграда?
— Из Ленинграда.
— Земляк… Я так и подумал.
Остаток ночи прошел в разговорах…
Наутро я разыскал оперуполномоченного Долбенко. Предъявил ему свои бумаги. Он сказал:
— Позавтракайте и ждите на вахте. Оружие при вас? Это хорошо…
В столовой мне дали чаю и булки. Каши не хватило. Зато я получил на дорогу кусок сала и луковицу. А знакомый инструктор отсыпал мне десяток папирос.
Я просидел на вахте до развода конвойных бригад.
Дневального сменили около восьми. В изоляторе было тихо. Зек отсыпался после бессонной ночи.
Наконец я услышал:
— Заключенный Гурин с вещами!
Звякнули штыри в проходном коридоре. На вахту зашел оперативник с моим подопечным.
— Распишись, — говорит. — Оружие при тебе?
Я расстегнул кобуру.
Зек был в наручниках.
Мы вышли на крыльцо. Зимнее солнце ослепило меня. Рассвет наступил внезапно. Как всегда…
На пологом бугре чернели избы. Дым над крышами поднимался вертикально.
Я сказал Гурину:
— Ну, пошли.
Он был небольшого роста, плотный. Под шапкой ощущалась лысина. Засаленная ватная телогрейка блестела на солнце.
Я решил не ждать лесовоза, а сразу идти к переезду. Догонит нас попутный трактор — хорошо. А нет, можно и пешком дойти за три часа…
Я не знал, что дорога перекрыта возле Койна. Позднее выяснилось, что ночью двое зеков угнали трелевочную машину. Теперь на всех переездах сидели оперативники. Так мы и шли пешком до самой зоны. Только раз остановились, чтобы поесть. Я отдал Гурину хлеб и сало. Тем более что сало подмерзло, а хлеб раскрошился.
Молчавший до этого зек повторял:
— Вот так дачка — чистая бацилла! Начальник, гужанемся от души…
Ему мешали наручники. Он попросил:
— Сблочил бы манжеты. Или боишься, что винта нарежу?
Ладно, думаю, при свете не опасно. Куда ему по снегу бежать?..
Я снял наручники, пристегнул их к ремню. Гурин сразу же попросился в уборную.
Я сказал:
— Идите вон туда…
Потом он сидел за кустами, а я держал на мушке черный воркутинский треух.
Прошло минут десять. Даже рука устала.
Вдруг за моей спиной что-то хрустнуло. Одновременно раздался хриплый голос:
— Пошли, начальник…
Я вскочил. Передо мной стоял улыбающийся Гурин. Шапку он, видимо, повесил на куст.
— Не стреляй, земеля…
Ругаться было глупо.
Гурин действовал правильно. Доказал, что не хочет бежать. Мог и не захотел…
Мы вышли на лежневку и без приключений достигли зоны. В дороге я спросил:
— А что это за представление?
Зек не понял. Я объяснил:
— В сопроводиловке говорится — исполнитель роли Ленина.
Гурин расхохотался:
— Это старая история, начальник. Была у меня еще до войны кликуха — артист. В смысле — человек фартовый, может, как говорится, шевелить ушами. Так и записали в дело — артист. Помню, чалился я в МУРе, а следователь шутки ради и записал. В графу — профессия до ареста… Какая уж там профессия! Я с колыбели — упорный вор. В жизни дня не проработал. Однако, как записали, так и поехало — артист. Из ксивы в ксиву… Все замполиты меня на самодеятельность подписывают — ты же артист… Эх, встретить бы такого замполита на колхозном рынке. Показал бы я ему свое искусство.
Я спросил:
— Что же вы будете делать? Там же надо самого Ленина играть…
— По бумажке-то? Запросто… Ваксой плешь отполирую, и хорош!.. Помню, жиганули мы сберкассу в Киеве. Так я ментом переоделся — свои не узнали… Ленина так Ленина… День кантовки — месяц жизни…
Мы подошли к вахте. Я передал Гурина старшине. Зек махнул рукой:
— Увидимся, начальник. Мерси за дачку…
Последние слова он выговорил тихо. Чтобы не расслышал старшина…
Выбившись из графика, я бездельничал целые сутки. Пил вино с оружейными мастерами. Проиграл им четыре рубля в буру. Написал письмо родителям и брату. Даже собирался уйти к знакомой барышне в поселок. Но тут подошел дневальный и сказал, что меня разыскивает замполит Хуриев.
Я направился в ленинскую комнату. Хуриев сидел под огромной картой Усть-Вымского лагпункта. Места побегов были отмечены флажками.
— Присаживайтесь, — сказал замполит, — есть важный разговор. Надвигаются Октябрьские праздники. Вчера мы начали репетировать одноактную пьесу «Кремлевские звезды». Автор, — тут Хуриев заглянул в лежащие перед ним бумаги, — Чичельницкий. Яков Чичельницкий. Пьеса идейно зрелая, рекомендована культурным сектором УВД. События происходят в начале двадцатых годов. Действующих лиц — четыре: Ленин, Дзержинский, чекист Тимофей и его невеста Полина. Молодой чекист Тимофей поддается буржуазным настроениям. Купеческая дочь Полина затягивает его в омут мещанства. Дзержинский проводит с ними воспитательную работу. Сам он неизлечимо болен. Ленин настоятельно рекомендует ему позаботиться о своем здоровье. Железный Феликс отказывается, что производит сильное впечатление на Тимофея. В конце он сбрасывает путы ревизионизма. За ним робко следует купеческая дочь Полина… В заключительной сцене Ленин обращается к публике. — Тут Хуриев снова зашуршал бумагами. — «…Кто это? Чьи это счастливые юные лица? Чьи это веселые блестящие глаза? Неужели это молодежь семидесятых?! Завидую вам, посланцы будущего! Это для вас зажигали мы первые огоньки новостроек. Ради вас искореняли буржуазную нечисть… Так пусть же светят вам, дети грядущего, наши кремлевские звезды…» И так далее. А потом все запевают «Интернационал». Как говорится, в едином порыве… Что вы на это скажете?
— Ничего, — говорю. — А что я могу сказать? Серьезная пьеса.
— Вы человек культурный, образованный. Мы решили привлечь вас к этому делу.
— Я же не имею отношения к театру.
— А я, думаете, имею? И ничего, справляюсь. Но без помощника трудно. Артисты наши — сами знаете… Ленина играет вор с ропчинской пересылки. Потомственный щипач в законе. Есть мнение, что он активно готовится к побегу…
Я промолчал. Не рассказывать же было замполиту о происшествии в лесу.
Хуриев продолжал:
— В роли Дзержинского — Цуриков, по кличке Мотыль, из четвертой бригады. По делу у него совращение малолетних. Срок — шесть лет. Есть данные, что он — плановой… В роли Тимофея — Геша, придурок из санчасти. Пассивный гомосек… В роли Полины — Томка Лебедева из АХЧ. Такая бикса, хуже зечки… Короче, публика еще та. Возможно употребление наркотиков. А также недозволенные контакты с Лебедевой. Этой шкуре лишь бы возле зеков повертеться… Вы меня понимаете?
— Чего же тут не понять? Наши люди…
— Ну, так приступайте. Очередная репетиция сегодня в шесть. Будете ассистентом режиссера. Дежурства на лесоповале отменяются. Капитана Токаря я предупрежу.
— Не возражаю, — сказал я.
— Приходите без десяти шесть.
До шести я бродил по казарме. Раза два меня хотели куда-то послать в составе оперативных групп. Я отвечал, что нахожусь в распоряжении старшего лейтенанта Хуриева. И меня оставляли в покое. Только старшина поинтересовался:
— Что там у вас за дела? Поганку к юбилею заворачиваете?
— Ставим, — говорю, — революционную пьесу о Ленине. Силами местных артистов.
— Знаю я ваших артистов. Им лишь бы на троих сообразить…
Около шести я сидел в ленинской комнате. Через минуту явился Хуриев с портфелем.
— А где личный состав?
— Придут, — говорю. — Наверное, в столовой задержались.
Тут зашли Геша и Цуриков.
Цурикова я знал по работе на отдельной точке. Это был мрачный, исхудавший зек с отвратительной привычкой чесаться.
Геша работал в санчасти — шнырем. Убирал помещение, ходил за больными. Крал для паханов таблетки, витамины и лекарства на спирту.
Ходил он, чуть заметно приплясывая. Повинуясь какому-то неуловимому ритму. Паханы в жилой зоне гоняли его от костра…
— Ровно шесть, — выговорил Цуриков и, не сгибаясь, почесал колено.
Геша сооружал козью ножку.
Появился Гурин, без робы, в застиранной нижней сорочке.
— Жара, — сказал он, — чистый Ташкент… И вообще не зона, а Дом культуры. Солдаты на «вы» обращаются. И пайка клевая… Неужели здесь бывают побеги?
— Бегут, — ответил Хуриев.
— Сюда или отсюда?
— Отсюда, — без улыбки реагировал замполит.
— А я думал, с воли — на кичу. Или прямо с капиталистических джунглей.
— Пошутили, и хватит, — сказал Хуриев.
Тут появилась Лебедева в облаке дешевой косметики и с шестимесячной завивкой.
Она была вольная, но с лагерными манерами и приблатненной речью. Вообще административно-хозяйственные работники через месяц становились похожими на заключенных. Даже наемные инженеры тянули по фене. Не говоря о солдатах…
— Приступим, — сказал замполит.
Артисты достали из карманов мятые листки.
— Роли должны быть выучены к среде.
Затем Хуриев поднял руку:
— Довожу основную мысль. Центральная линия пьесы — борьба между чувством и долгом. Товарищ Дзержинский, пренебрегая недугом, отдает всего себя революции. Товарищ Ленин настоятельно рекомендует ему поехать в отпуск. Дзержинский категорически отказывается. Параллельно развивается линия Тимофея. Животное чувство к Полине временно заслоняет от него мировую революцию. Полина — типичная выразительница мелкобуржуазных настроений…
— Типа фарцовщицы? — громко спросила Лебедева.
— Не перебивайте… Ее идеал — мещанское благополучие. Тимофей переживает конфликт между чувством и долгом. Личный пример Дзержинского оказывает на юношу сильное моральное воздействие. В результате чувство долга побеждает… Надеюсь, все ясно? Приступим. Итак, Дзержинский за работой… Цуриков, садитесь по левую руку… Заходит Владимир Ильич. В руках у него чемодан… Чемодана пока нет, используем футляр от гармошки. Держите… Итак, заходит Ленин. Начали!
Гурин ухмыльнулся и бодро произнес:
— Здрасьте, Феликс Эдмундович!
(Он выговорил по-ленински — «здгасьте».)
Цуриков почесал шею и хмуро ответил:
— Здравствуйте.
— Больше уважения, — подсказал замполит.
— Здравствуйте, — чуть громче произнес Цуриков.
— Знаете, Феликс Эдмундович, что у меня в руках?
— Чемодан, Владимир Ильич.
— А для чего он, вы знаете?
— Отставить! — крикнул замполит. — Тут говорится: «Ленин с хитринкой». Где же хитринка? Не вижу…
— Будет, — заверил Гурин.
Он вытянул руку с футляром и нагло подмигнул Дзержинскому.
— Отлично, — сказал Хуриев, — продолжайте. «А для чего он, вы знаете?»
— А для чего он, вы знаете?
— Понятия не имею, — сказал Цуриков.
— Без хамства, — снова вмешался замполит, — помягче. Перед вами — сам Ленин. Вождь мирового пролетариата…
— Понятия не имею, — все так же хмуро сказал Цуриков.
— Уже лучше. Продолжайте.
Гурин снова подмигнул, еще развязнее.
— Чемоданчик для вас, Феликс Эдмундович. Чтобы вы, батенька, срочно поехали отдыхать.
Цуриков без усилий почесал лопатку.
— Не могу, Владимир Ильич, контрреволюция повсюду. Меньшевики, эсеры, буржуазные лазунчики…
— Лазутчики, — поправил Хуриев, — дальше.
— Ваше здоровье, Феликс Эдмундович, принадлежит революции. Мы с товарищами посовещались и решили — вы должны отдохнуть. Говорю вам это как предсовнаркома…
Тут неожиданно раздался женский вопль. Лебедева рыдала, уронив голову на скатерть.
— В чем дело? — нервно спросил замполит.
— Феликса жалко, — пояснила Тамара, — худой он, как глист.
— Дистрофики как раз живучие, — неприязненно высказался Геша.
— Перерыв, — объявил Хуриев.
Затем он повернулся ко мне:
— Ну как? По-моему, главное схвачено?
— Ой, — воскликнула Лебедева, — до чего жизненно! Как в сказке…
Цуриков истово почесал живот. При этом взгляд его затуманился.
Геша изучал карту побегов. Это считалось подозрительным, хотя карта висела открыто.
Гурин разглядывал спортивные кубки.
— Продолжим, — сказал Хуриев.
Артисты потушили сигареты.
— На очереди Тимофей и Полина. Сцена в приемной ЧК. Тимофей дежурит у коммутатора. Входит Полина. Начали!
Геша сел на табуретку и задумался. Лебедева шагнула к нему, обмахиваясь розовым платочком:
— Тимоша! А, Тимоша!
Тимофей:
— Зачем пришла? Или дома что неладно?
— Не могу я без тебя, голубь сизокрылый…
Тимофей:
— Иди домой, Поля. Тут ведь не изба-читальня.
Лебедева сжала виски кулаками, издав тяжелый пронзительный рев:
— Чужая я тебе, немилая… Загубил ты мои лучшие годы… Бросил ты меня одну, как во поле рябину…
Лебедева с трудом подавляла рыдания. Глаза ее покраснели. Тушь стекала по мокрым щекам…
Тимофей, наоборот, держался почти глумливо.
— Такая уж работа, — цедил он.
— Уехать бы на край земли! — выла Полина.
— К Врангелю, что ли? — настораживался Геша.
— Отлично, — повторял Хуриев. — Лебедева, не выпячивайте зад. Чмыхалов, не заслоняйте героиню. (Так я узнал Гешину фамилию — Чмыхалов.) Поехали… Входит Дзержинский… А, молодое поколение?!.
Цуриков откашлялся и хмуро произнес:
— А, блядь, молодое поколение?!.
— Что это за слова-паразиты? — вмешался Хуриев.
— А, молодое поколение?!
— Здравия желаю, Феликс Эдмундович, — приподнялся Геша.
— Ты должен смутиться, — подсказал Хуриев.
— Я думаю, ему надо вскочить, — посоветовал Гурин.
Геша вскочил, опрокинув табуретку. Затем отдал честь, прикоснувшись ладонью к бритому лбу.
— Здравия желаю! — крикнул он.
Дзержинский брезгливо пожал ему руку. Педерастов в зоне не любили. Особенно пассивных.
— Динамичнее! — попросил Хуриев.
Геша заговорил быстрее. Потом еще быстрее. Он торопился, проглатывая слова:
— Не знаю, как быть, Феликс Эдмундович… Полинка моя совсем одичала. Ревнует меня к службе, понял? (У Геши выходило — поэл.) …Скучаю, говорит… а ведь люблю я ее, Полинку-то… Невеста она мне, поэл? Сердцем моим завладела, поэл?..
— Опять слова-паразиты, — закричал Хуриев, — будьте внимательнее!
Лебедева, отвернувшись, подкрашивала губы.
— Перерыв! — объявил замполит. — На сегодня достаточно.
— Жаль, — сказал Гурин, — у меня как раз появилось вдохновение.
— Давайте подведем итоги.
Хуриев вынул блокнот и продолжал:
— Ленин более или менее похож на человека. Тимофей — четверка с минусом. Полина лучше, чем я думал, откровенно говоря. А вот Дзержинский — неубедителен, явно неубедителен. Помните, Дзержинский — это совесть революции. Рыцарь без страха и упрека. А у вас получается какой-то рецидивист…
— Я постараюсь, — равнодушно заверил Цуриков.
— Знаете, что говорил Станиславский? — продолжал Хуриев. — Станиславский говорил — не верю! Если артист фальшивил, Станиславский прерывал репетицию и говорил — не верю!..
— То же самое и менты говорят, — заметил Цуриков.
— Что? — не понял замполит.
— Менты, говорю, то же самое повторяют. Не верю…
— Не верю… Повязали меня однажды в Ростове, а следователь был мудак…
— Не забывайтесь! — прикрикнул замполит.
— И еще при даме, — вставил Гурин.
— Я вам не дама, — повысил голос Хуриев, — я офицер регулярной армии!
— Я не про вас, — объяснил Гурин, — я насчет Лебедевой.
— А-а, — сказал Хуриев.
Затем он повернулся ко мне:
— В следующий раз будьте активнее. Подготовьте ваши замечания… Вы человек культурный, образованный… А сейчас — можете расходиться. Увидимся в среду… Что с вами, Лебедева?
Тамара мелко вздрагивала, комкая платочек.
— Что такое? — спросил Хуриев.
— Переживаю…
— Отлично. Это называется — перевоплощение…
Мы попрощались и разошлись. Я проводил Гурина до шестого барака. Нам было по дороге.
К этому времени стемнело. Тропинку освещали желтые лампочки над забором. В простреливаемом коридоре, звякая цепями, бегали овчарки.
Неожиданно Гурин произнес:
— Сколько же они народу передавили?
— Кто? — не понял я.
— Да эти барбосы… Ленин с Дзержинским. Рыцари без страха и укропа…
Я промолчал. Откуда я знал, можно ли ему доверять. И вообще, чего это Гурин так откровенен со мной?..
Зек не успокаивался:
— Вот я, например, сел за кражу, Мотыль, допустим, палку кинул не туда. У Геши что-либо на уровне фарцовки… Ни одного, как видите, мокрого дела… А эти — Россию в крови потопили, и ничего…
— Ну, — говорю, — вы уж слишком…
— А чего там слишком? Они-то и есть самая кровавая беспредельщина…
— Послушайте, закончим этот разговор.
— Годится, — сказал он.
После этого было три или четыре репетиции. Хуриев горячился, вытирал лоб туалетной бумагой и кричал:
— Не верю! Ленин переигрывает! Тимофей психованный. Полина вертит задом. А Дзержинский вообще похож на бандита.
— На кого же я должен быть похож? — хмуро спрашивал Цуриков. — Что есть, то и есть.
— Вы что-нибудь слышали о перевоплощении? — допытывался Хуриев.
— Слышал, — неуверенно отвечал зек.
— Что же вы слышали? Ну просто интересно, что?
— Перевоплощение, — объяснял за Дзержинского Гурин, — это когда ссученные воры идут на кумовьев работать. Или, допустим, заигранный фрайер, а гоношится как урка…
— Разговорчики, — сердился Хуриев. — Лебедева, не выпячивайте форму. Больше думайте о содержании.
— Бюсты трясутся, — жаловалась Лебедева, — и ноги отекают. Я, когда нервничаю, всегда поправляюсь. А кушаю мало, творог да яички…
— Про бациллу — ни слова, — одергивал ее Гурин.
— Давайте, — суетился Геша, — еще раз попробуем. Чувствую, в этот раз железно перевоплощусь…
Я старался проявлять какую-то активность. Не зря же меня вычеркнули из конвойного графика. Лучше уж репетировать, чем мерзнуть в тайге.
Я что-то говорил, употребляя выражения — мизансцена, сверхзадача, публичное одиночество…
Цуриков почти не участвовал в разговорах. А если и высказывался, то совершенно неожиданно. Помню, говорили о Ленине, и Цуриков вдруг сказал:
— Бывает, вид у человека похабный, а елда — здоровая. Типа отдельной колбасы.
Гурин усмехнулся:
— Думаешь, мы еще помним, как она выглядит? В смысле — колбаса…
— Разговорчики, — сердился замполит…
Слухи о нашем драмкружке распространились по лагерю. Отношение к пьесе и вождям революции было двояким. Ленина, в общем-то, почитали, Дзержинского — не очень. В столовой один нарядчик бросил Цурикову:
— Нашел ты себе работенку, Мотыль! Чекистом заделался.
В ответ Цуриков молча ударил его черпаком по голове…
Нарядчик упал. Стало тихо. Потом угрюмые возчики с лесоповала заявили Цурикову:
— Помой черпак. Не в баланду же его теперь окунать…
Гешу то и дело спрашивали:
— Ну, а ты, шнырь, кого представляешь? Крупскую?
На что Геша реагировал уклончиво:
— Да так… Рабочего паренька… в законе…
И только Гурин с важностью разгуливал по лагерю.
Он научился выговаривать по-ленински:
— Вегной догогой идете, товагищи гецидивисты!..
— Похож, — говорили зеки, — чистое кино…
Хуриев с каждым днем все больше нервничал. Геша ходил вразвалку, разговаривал отрывисто, то и дело поправляя несуществующий маузер. Лебедева почти беспрерывно всхлипывала даже на основной работе. Она поправилась так, что уже не застегивала молнии на импортных коричневых сапожках. Даже Цуриков и тот слегка преобразился. Им овладело хриплое чахоточное покашливание. Зато он перестал чесаться.
Наступил день генеральной репетиции. Ленину приклеили бородку и усы. Для этой цели был временно освобожден из карцера фальшивомонетчик Журавский. У него была твердая рука и профессиональный художественный вкус.
Гурин сначала хотел отпустить натуральную бороду. Но опер сказал, что это запрещено режимом.
За месяц до спектакля артистам разрешили не стричься. Гурин остался при своей достоверной исторической лысине. Геша оказался рыжим. У Цурикова образовался вполне уместный пегий ежик.
Одели Ленина в тесный гражданский костюмчик, соответствовало жизненной правде. Для Геши раздобыли у лейтенанта Родичева кожаный пиджак, Лебедева чуть укоротила выходное бархатное платье. Цурикову выделили диагоналевую гимнастерку.
В день генеральной репетиции Хуриев страшно нервничал. Хотя всем было заметно, что результатами он доволен. Он говорил:
— Ленин — крепкая четверка. Тимофей — четыре с плюсом. Дзержинский — тройка с минусом. Полина — три с большой натяжкой…
— Линия есть, — уверял присутствовавший на репетициях фальшивомонетчик Журавский, — линия есть…
— А вы что скажете? — поворачивался ко мне замполит.
Я что-то говорил о сверхзадаче и подтексте.
Хуриев довольно кивал…
Так подошло Седьмое ноября. С утра на заборе повис ли четыре красных флага. Пятый был укреплен на здании штрафного изолятора. Из металлических репродукторов доносились звуки «Варшавянки».
Работали в этот день только шныри из хозобслуживания. Лесоповал был закрыт. Производственные бригады остались в зоне.
Заключенные бесцельно шатались вдоль следовой полосы. К часу дня среди них обнаружились пьяные.
Нечто подобное творилось и в казарме. Еще с утра многие пошли за вином. Остальные бродили по территории в расстегнутых гимнастерках.
Ружейный парк охраняло шестеро надежных сверхсрочников. Возле продовольственной кладовой дежурил старшина.
На доске объявлений вывесили приказ:
«Об усилении воинской бдительности по случаю юбилея».
К трем часам заключенных собрали на площадке возле шестого барака. Начальник лагеря майор Амосов произнес короткую речь. Он сказал:
— Революционные праздники касаются всех советских граждан… Даже людей, которые временно оступились… Кого-то убили, ограбили, изнасиловали, в общем, наделали шороху… Партия дает этим людям возможность исправиться… Ведет их через упорный физический труд к социализму… Короче, да здравствует юбилей нашего Советского государства!.. А с пьяных и накуренных, как говорится, будем взыскивать… Не говоря о скотоложестве… А то половину соседских коз огуляли, мать вашу за ногу!..
— Ничего себе! — раздался голос из шеренги. — Что же это получается? Я дочку второго секретаря Запорожского обкома тягал, а козу что, не имею права?..
— Помолчите, Гурин, — сказал начальник лагеря. — Опять вы фигурируете! Мы ему доверили товарища Ленина играть, а он все про козу мечтает… Что вы за народ?..
— Народ как народ, — ответили из шеренги, — сучье да беспредельщина…
— Отпетые вы люди, как я погляжу, — сказал майор.
Из-за плеча его вынырнул замполит Хуриев:
— Минуточку, не расходитесь. В шесть тридцать — общее собрание. После торжественной части — концерт. Явка обязательна. Отказчики пойдут в изолятор. Есть вопросы?
— Вопросов навалом, — подали голос из шеренги, — сказать? Куда девалось все хозяйственное мыло? Где обещанные теплые портянки? Почему кино не возят третий месяц? Дадут или нет рукавицы сучкорубам?.. Еще?.. Когда построят будку на лесоповале?..
— Тихо! Тихо! — закричал Хуриев. — Жалобы в установленном порядке, через бригадиров! А теперь расходитесь.
Все немного поворчали и разошлись…
К шести заключенные начали группами собираться около библиотеки. Здесь, в бывшей тарной мастерской, происходили общие собрания. В дощатом сарае без окон могло разместиться человек пятьсот.
Заключенные побрились и начистили ботинки. Парикмахером в зоне работал убийца Мамедов. Всякий раз, оборачивая кому-нибудь шею полотенцем, Мамедов говорил:
— Чирик, и душа с тебя вон!..
Это была его любимая профессиональная шутка.
Лагерная администрация натянула свои парадные мундиры. В сапогах замполита Хуриева отражались тусклые лампочки, мигавшие над простреливаемым коридором. Вольнонаемные женщины из хозобслуги распространяли запах тройного одеколона. Гражданские служащие надели импортные пиджаки.
Сарай был закрыт. У входа толпились сверхсрочники. Внутри шли приготовления к торжественной части.
Бугор Агешин укреплял над дверью транспарант. На алом фоне было выведено желтой гуашью:
«Партия — наш рулевой!»
Хуриев отдавал последние распоряжения. Его окружали — Цуриков, Геша, Тамара. Затем появился Гурин. Я тоже подошел ближе.
Хуриев сказал:
— Если все кончится благополучно, даю неделю отгула. Кроме того, планируется выездной спектакль на Ропче.
— Где это? — заинтересовалась Лебедева.
— В Швейцарии, — ответил Гурин…
В шесть тридцать распахнулись двери сарая. Заключенные шумно расположились на деревянных скамьях. Трое надзирателей внесли стулья для членов президиума.
Цепочкой между рядами проследовало к сцене высшее начальство.
Наступила тишина. Кто-то неуверенно захлопал. Его поддержали.
Перед микрофоном вырос Хуриев. Замполит улыбнулся, показав надежные серебряные коронки. Потом заглянул в бумажку и начал:
— Вот уже шестьдесят лет…
Как всегда, микрофон не работал.
Хуриев возвысил голос:
— Вот уже шестьдесят лет… Слышно?
Вместо ответа из зала донеслось:
— Шестьдесят лет свободы не видать…
Капитан Токарь приподнялся, чтобы запомнить нарушителя.
Хуриев заговорил еще громче. Он перечислил главные достижения советской власти. Вспомнил о победе над Германией. Осветил текущий политический момент. Бегло остановился на проблеме развернутого строительства коммунизма.
Потом выступил майор из Сыктывкара. Речь шла о побегах и лагерной дисциплине. Майор говорил тихо, его не слушали…
Затем на сцену вышел лейтенант Родичев. Свое выступление он начал так:
— В народе родился документ…
За этим последовало что-то вроде социалистических обязательств. Я запомнил фразу: «…Сократить число лагерных убийств на двадцать шесть процентов…»
Прошло около часа. Заключенные тихо беседовали, курили. Задние ряды уже играли в карты. Вдоль стен бесшумно передвигались надзиратели.
Затем Хуриев объявил:
— Концерт!
Сначала незнакомый зек прочитал две басни Крылова. Изображая стрекозу, он разворачивал бумажный веер. Переключаясь на муравья, размахивал воображаемой лопатой.
Потом завбаней Тарасюк жонглировал электрическими лампочками. Их становилось все больше. В конце Тарасюк подбросил их одновременно. Затем оттянул на животе резинку, и лампочки попадали в сатиновые шаровары.
Затем лейтенант Родичев прочитал стихотворение Маяковского. Он расставил ноги и пытался говорить басом.
Его сменил рецидивист Шушаня, который без аккомпанемента исполнил «Цыганочку». Когда ему хлопали, он воскликнул:
— Жаль, сапоги лакшовые, не тот эффект!..
Потом объявили нарядчика Логинова «в сопровождении гитары».
Он вышел, поклонился, тронул струны и запел:
Цыганка с картами, глаза упрямые, Монисто древнее и нитка бус. Хотел судьбу пытать бубновой дамою, Да снова выпал мне пиковый туз. Зачем же ты, судьба моя несчастная, Опять ведешь меня дорогой слез? Колючка ржавая, решетка частая, Вагон столыпинский и шум колес…Логинову долго хлопали и просили спеть на «бис». Однако замполит был против. Он вышел и сказал:
— Как говорится, хорошего понемножку…
Затем поправил ремень, дождался тишины и выкрикнул:
— Революционная пьеса «Кремлевские звезды». Роли исполняют заключенные Усть-Вымского лагпункта. Владимир Ильич Ленин — заключенный Гурин. Феликс Эдмундович Дзержинский — заключенный Цуриков. Красноармеец Тимофей — заключенный Чмыхалов. Купеческая дочь Полина — работница АХЧ Лебедева Тамара Евгеньевна… Итак, Москва, тысяча девятьсот восемнадцатый год…
Хуриев, пятясь, удалился. На просцениум вынесли стул и голубую фанерную тумбу. Затем на сцену поднялся Цуриков в диагоналевой гимнастерке. Он почесал ногу, сел и глубоко задумался. Потом вспомнил, что болен, и начал усиленно кашлять. Он кашлял так, что гимнастерка вылезла из-под ремня.
А Ленин все не появлялся. Из-за кулис с опозданием вынесли телефонный аппарат без провода. Цуриков перестал кашлять, снял трубку и задумался еще глубже.
Из зала ободряюще крикнули:
— Давай, Мотыль, не тяни резину.
Тут появился Ленин с огромным желтым чемоданом в руке.
— Здравствуйте, Феликс Эдмундович.
— Здрасьте, — не вставая, ответил Дзержинский.
Гурин опустил чемодан и, хитро прищурившись, спросил:
— Знаете, Феликс Эдмундович, что это такое?
— Чемодан, Владимир Ильич.
— А для чего он, вы знаете?
— Понятия не имею.
Цуриков даже слегка отвернулся, демонстрируя полное равнодушие.
Из зала крикнули еще раз:
— Встань, Мотылина! Как ты с паханом базаришь?
— Ша! — ответил Цуриков. — Разберемся… Много вас тут шибко грамотных.
Он неохотно приподнялся.
Гурин дождался тишины и продолжал:
— Чемоданчик для вас, Феликс Эдмундович. Чтобы вы, батенька, срочно поехали отдыхать.
— Не могу, Владимир Ильич, контрреволюция повсюду. Меньшевики, эсеры, — Цуриков сердито оглядел притихший зал, — буржуазные… как их?
— Лазутчики? — переспросил Гурин.
— Во-во…
— Ваше здоровье, Феликс Эдмундович, принадлежит революции. Мы с товарищами посовещались и решили — вы должны отдохнуть. Говорю вам это как предсовнаркома…
Цуриков молчал.
— Вы меня поняли, Феликс Эдмундович?
— Понял, — ответил Цуриков, глупо ухмыляясь.
Он явно забыл текст.
Хуриев подошел к сцене и громко зашептал:
— Делайте что хотите…
— А чего мне хотеть? — таким же громким шепотом выговорил Цуриков. — Если память дырявая стала…
— Делайте что хотите, — громче повторил замполит, — а службу я не брошу.
— Ясно, — сказал Цуриков, — не брошу…
Ленин перебил его:
— Главное достояние революции — люди. Беречь их дело архиважное… Так что собирайтесь, и в Крым, батенька, в Крым!
— Рано, Владимир Ильич, рано… Вот покончим с меньшевиками, обезглавим буржуазную кобру…
— Не кобру, а гидру, — подсказал Хуриев.
— Один черт, — махнул рукой Дзержинский.
Дальше все шло более или менее гладко. Ленин уговаривал, Дзержинский не соглашался. Несколько раз Цуриков сильно повысил голос.
Затем на сцену вышел Тимофей. Кожаный пиджак лейтенанта Рогачева напоминал чекистскую тужурку. Полина звала Тимофея бежать на край света.
— К Врангелю, что ли? — спрашивал жених и хватался за несуществующий маузер.
Из зала кричали:
— Шнырь, заходи с червей! Тащи ее в койку! Докажи, что у тебя в штанах еще кудахчет!..
Лебедева гневно топала ногой, одергивала бархатное платье. И вновь подступала к Тимофею:
— Загубил ты мои лучшие годы! Бросил ты меня одну, как во поле рябину!..
Но публика сочувствовала Тимофею. Из зала доносилось:
— Ишь как шерудит, профура! Видит, что ее свеча догорает…
Другие возражали:
— Не пугайте артистку, козлы! Дайте сеансу набраться!
Затем распахнулась дверь сарая и опер Борташевич крикнул:
— Судебный конвой, на выход! Любченко, Гусев, Корались, получите оружие! Сержант Лахно — бегом за документами!..
Четверо конвойных потянулись к выходу.
— Извиняюсь, — сказал Борташевич.
— Продолжайте, — махнул рукой Хуриев.
Представление шло к финальной сцене. Чемоданчик был спрятан до лучших времен. Феликс Дзержинский остался на боевом посту. Купеческая дочь забыла о своих притязаниях…
Хуриев отыскал меня глазами и с удовлетворением кивнул. В первом ряду довольно щурился майор Амосов.
Наконец Владимир Ильич шагнул к микрофону. Несколько секунд он молчал. Затем его лицо озарилось светом исторического предвидения.
— Кто это?! — воскликнул Гурин. — Кто это?!
Из темноты глядели на вождя худые, бледные физиономии.
— Кто это? Чьи это счастливые юные лица? Чьи это веселые блестящие глаза? Неужели это молодежь семидесятых?..
В голосе артиста зазвенели романтические нотки. Речь его была окрашена неподдельным волнением. Он жестикулировал. Его сильная, покрытая татуировкой кисть указывала в небо.
— Неужели это те, ради кого мы возводили баррикады? Неужели это славные внуки революции?..
Сначала неуверенно засмеялись в первом ряду. Через секунду хохотали все. В общем хоре слышался бас майора Амосова. Тонко вскрикивала Лебедева. Хлопал себя руками по бедрам Геша Чмыхалов. Цуриков на сцене отклеил бородку и застенчиво положил ее возле телефона.
Владимир Ильич пытался говорить:
— Завидую вам, посланцы будущего! Это для вас зажигали мы первые огоньки новостроек! Это ради вас… Дослушайте же, псы! Осталось с гулькин хер!..
Зал ответил Гурину страшным неутихающим воем:
— Замри, картавый, перед беспредельщиной!..
— Эй, кто там ближе, пощекотите этого Мопассана!..
— Линяй отсюда, дядя, подгорели кренделя!..
Хуриев протиснулся к сцене и дернул вождя за брюки:
— Пойте!
— Уже? — спросил Гурин. — Там осталось буквально два предложения. Насчет буржуазии и про звезды.
— Буржуазию — отставить. Переходите к звездам. И сразу запевайте «Интернационал».
— Договорились…
Гурин, надсаживаясь, выкрикнул:
— Кончайте базарить!
И мстительным тоном добавил:
— Так пусть же светят вам, дети грядущего, наши кремлевские звезды!..
— Поехали! — скомандовал Хуриев.
Взмахнув ружейным шомполом, он начал дирижировать.
Зал чуть притих. Гурин неожиданно красивым, чистый и звонким тенором вывел:
…Вставай, проклятьем заклейменный…И дальше, в наступившей тишине:
…Весь мир голодных и рабов…Он вдруг странно преобразился. Сейчас это был деревенский мужик, таинственный и хитрый, как его недавние предки. Лицо его казалось отрешенным и грубым. Глаза были полузакрыты.
Внезапно его поддержали. Сначала один неуверенный голос, потом второй и третий. И вот я уже слышу нестройный распадающийся хор:
…Кипит наш разум возмущенный, На смертный бой идти готов..Множество лиц слилось в одно дрожащее пятно. Артисты на сцене замерли. Лебедева сжимала руками виски. Хуриев размахивал шомполом. На губах вождя революции застыла странная мечтательная улыбка…
…Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а затем…Вдруг у меня болезненно сжалось горло. Впервые я был частью моей особенной, небывалой страны. Я целиком состоял из жестокости, голода, памяти, злобы… От слез я на минуту потерял зрение. Не думаю, чтобы кто-то это заметил…
А потом все стихло. Последний куплет дотянули одинокие, смущенные голоса.
— Представление окончено, — сказал Хуриев.
Опрокидывая скамейки, заключенные направились к выходу.
16 июня 1982 года. Нью-Йорк
Полагаю, наше сочинение близится к финалу. Остался последний кусок страниц на двадцать. Еще кое-что я сознательно решил не включать.
Я решил пренебречь самыми дикими, кровавыми и чудовищными эпизодами лагерной жизни. Мне кажется, они выглядели бы спекулятивно. Эффект заключался бы не в художественной ткани, а в самом материале.
Я пишу — не физиологические очерки. Я вообще пишу не о тюрьме и зеках. Мне бы хотелось написать о жизни и людях. И не в кунсткамеру я приглашаю своих читателей.
Разумеется, я мог нагородить бог знает что. Я знал человека, который вытатуировал у себя на лбу: «Раб МВД». После чего был натурально скальпирован двумя тюремными лекарями. Я видел массовые оргии лесбиянок на крыше барака. Видел, как насиловали овцу. (Для удобства рецидивист Шушаня сунул ее задние ноги в кирзовые прохаря.) Я был на свадьбе лагерных педерастов и даже крикнул: «Горько».
Еще раз говорю, меня интересует жизнь, а не тюрьма. И — люди, а не монстры.
И меня абсолютно не привлекают лавры, современного Вергилия. (При всей моей любви к Шаламову.) Достаточно того, что я работал экскурсоводом в Пушкинском заповеднике…
Недавно злющий Генис мне сказал:
— Ты все боишься, чтобы не получилось как у Шаламова. Не бойся. Не получится…
Я понимаю, это так, мягкая дружеская ирония. И все-таки зачем же переписывать Шаламова. Или даже Толстого вместе с Пушкиным, Лермонтовым, Ржевским?.. Зачем перекраивать Александра Дюма, как это сделал Фицджеральд? «Великий Гетсби» — замечательная книга. И все-таки я предпочитаю «Графа Монте-Кристо»…
Я всегда мечтал быть учеником собственных идей. Может, и достигну этого в преклонные годы.
Итак, самые душераздирающие подробности лагерной жизни я, как говорится, опустил. Я не сулил читателям эффектных зрелищ. Мне хотелось подвести их к зеркалу.
Есть и другая крайность. А именно — до самозабвения погрузиться в эстетику. Вообще забыть о том, что лагерь — гнусен. И живописать его в орнаментальных традициях юго-западной школы.
Крайностей, таким образом, две. Я мог рассказать о человеке, который зашил свой глаз. И человеке, который выкормил раненого щегленка на лесоповале. О растратчике Яковлеве, прибившем свою мошонку к нарам. И о щипаче Буркове рыдавшем на похоронах майского жука…
Короче, если вам покажется, что не хватает мерзости, — добавим. А если все наоборот, опять же — дело поправимое…
Когда меня связали телефонным проводом, я успокоился. Голова моя лежала у радиатора парового отопления. Ноги же, обутые в грубые кирзовые сапоги, — под люстрой. Там, где месяц назад стояла елка…
Я слышал, как выдавали оружие наряду. Как лейтенант Хуриев инструктировал солдат. Я знал, что они сейчас выйдут на мороз. Дальше будут идти по черным трапам, вдоль зоны, мимо рвущихся собак. И каждый будет освещать фонариком лицо, чтобы солдат на вышке мог его узнать.
Первым делом я решил объявить голодовку. Я стал ждать ужина, чтобы не притронуться к еде. Ужина мне так и не принесли…
Я слышал, как вернулись часовые. Как они зашли в оружейный парк. Как с грохотом швыряли инструктору через барьер подсумки с двумя магазинами. Как ставили в пирамиду белые от инея автоматы. И как передвигали легкие дюралевые табуретки в столовой. А затем ругали повара Балодиса, оставившего им несколько луковиц, сало и хлеб. Но, как я догадался, забывшего про соль…
Трезвея от холода, я начал вспоминать, как это было. Днем мы напились с бесконвойниками, которые пытались меня обнимать и все твердили:
— Боб, ты единственный в Устьвымлаге — человек!..
Затем мы отправились через поселок в сторону кильдима. Около почты встретили леспромхозовского фельдшера Штерна. Фидель подошел к нему. Сорвал ондатровую шапку. Зачерпнул снега и опять надел. Мы шли дальше, а по лицу фельдшера стекала грязная вода.
Потом мы зашли в кильдим и спросили у Тонечки бормотухи. Она сказала, что дешевой выпивки нет. Тогда мы закричали, что это все равно. Потому что деньги все равно уже кончились.
Она говорит:
— Вымойте полы на складе. Я вам дам по фунфурику одеколона…
Тонечка пошла за водой. Вернулась через несколько минут. От бадьи шел пар.
Мы сняли гимнастерки. Скрутили их в жгуты. Окунули в бадью и начали тереть дощатый пол. Мы с Балодисом работали добросовестно. А Фидель почти не мешал.
Потом мы выпили немного одеколона. Мы просто утомились ждать. Он страшно медленно переливался в кружки.
Вкус был ужасный, и мы закусили барбарисками. Мы жевали их вместе с прилипшей к ним оберточной бумагой.
Тонечка сказала: «На здоровье!»
Латыш Балодис подмигнул ей и спрашивает Фиделя:
— Ты бы мог?
А Фидель ему и отвечает:
— За миллион и то с похмелья…
Когда мы вышли, было уже темно. Над лесобиржей и в поселке зажглись огни.
Мы прошли вдоль конюшни, где стояли телеги без лошадей. Фидель затянул: «Мы идем по Уругваю!..» А Балодис схватил гитару и ударил ее об дерево. Обломки мы кинули в прорубь.
Я поглядел на звезды. У меня закружилась голова…
В этот момент Фидель полез на телеграфный столб. Да еще с перочинным ножом в зубах. Парень он был технически грамотный и рассчитывал что-нибудь испортить. Он забирался выше и выше. Тень от него стала огромной. Неожиданно он крикнул: «Мама!» — и упал с десятиметровой высоты. Мы бросились к нему. Но Фидель поднялся, отряхнул снег и говорит:
— Падать — не залазить!..
Стали искать нож. Балодис говорит:
— Видно, ты его проглотил.
— Пусть, — сказал Фидель, — у меня их два…
Потом мы отправились в казарму. Навстречу выехал хлебный фургон. Мы пошли вперед, не сворачивая. Водитель затормозил, свернул и поломал чью-то ограду…
Когда мы вернулись, служебный наряд чистил оружие. Мы зашли в столовую и поели холодного рассольника. Фидель хотел помочиться в бачок, который стоял на табурете. Но мы с Балодисом ему отсоветовали.
Потом мы зашли в ленкомнату. Расселись вокруг стола. Он был накрыт кумачовой скатертью. Кругом алели стенды плакаты и лозунги. Наверху мерцала люстра. В углу лежала свернутая трубкой новогодняя «Молния»…
— Скоро ли коммунизм наступит? — поинтересовался Фидель.
— Если верить газетам, то завтра. А что?
— А то, что у меня потребности накопились.
— В смысле — добавить? — оживился Балодис.
— Ну, — кивнул Фидель.
Я говорю:
— А как у тебя насчет способностей?
— Прекрасно, — ответил Фидель, — способностей у меня навалом.
— Матом выражаться, — подсказал Балодис.
— Не только, — ответил Фидель.
Он начал расставлять шахматные фигуры. Я положил голову на скатерть. А Балодис стал разглядывать фотографии членов Политбюро ЦК. Потом он сказал:
— Вот так фамилия — Челюсть!
Тут в ленкомнату заглянул старшина Евченко.
— Ложились бы, хлопцы! — сказал он.
А Фидель как закричит:
— Почему кругом несправедливость, старшина? Объясните, почему? Вор, положим, сидит за дело. А мы-то за что пропадаем?!
— Кто же виноват? — говорит старшина.
Я говорю:
— Если бы мне показали человека, который виноват… На котором вина за все мои горести… Я бы его тут же придушил…
— Шли бы спать, — произнес Евченко.
Тут мы встали и ушли не попрощавшись. А Фидель тот даже задел старшину. Покурили, сидя во дворе на бревнах. Затем направились в хозчасть.
— Боб, иди в зону, — сказал Фидель, — и принеси горючего. А то мотор глохнет.
— Давай, — подхватил Балодис, — в кильдиме шнапса нет, а у зеков — сколько угодно. Дадут без разговоров, увидишь. Знают, что и мы в долгу не останемся.
Он потянул Фиделя за рукав:
— Дай папиросу.
— Курить вредно, — заявил Фидель, — табак отрицательно действует на сердце.
— Нет, полезно, — сказал Балодис, — еще полезней водки. А вредно знаешь что? На вышке стоять.
— Самое вредное, — говорит Фидель, — это политзанятия. И когда бежишь в противогазе.
— И строевая подготовка, — добавил я…
В зону меня не пустили. Контролер на вахте спрашивает:
— Ты куда?
— В зону, естественно.
— По личному делу?
— Нет, — говорю, — по общественному.
— За водкой, что ли?
— Ну.
— Поворачивай обратно!
— Ого, — говорю, — вот это соцзаконность! Значит — пускай ее выпьет какой-нибудь рецидивист? И совершит повторное уголовно наказуемое деяние?..
— Ты ходишь за водкой. Общаешься с контингентом. А потом он использует тебя в сомнительных целях.
— Кто это — он?
— Контингент… У тебя должен быть антагонизм по части зеков. Ты должен их ненавидеть. А разве ты их ненавидишь? Что-то не заметно. Спрашивается, где же твой антагонизм?
— Нет у меня антагонизма. Даже к тебе, мудила…
— То-то, — неожиданно высказался контролер и добавил: — Хочешь, я тебе из личных запасов налью?
— Давай, — говорю, — только антагонизма все равно не жди…
Я шел в казарму спотыкаясь. В темноте миновал заснеженный плац. Оказался в сушилке, где топилась печь. На крючьях висели бушлаты и полушубки.
Фидель рванулся ко мне, опрокинув стул. Когда я сказал, что водки нет, он заплакал.
Я спросил:
— А где Балодис?
Фидель говорит:
— Все спят. Мы теперь одни.
Тут и я чуть не заплакал. Я представил себе, что мы одни на земле. Кто же нас полюбит? Кто же о нас позаботится?..
Фидель шевельнул гармошку, издав резкий, пронзительный звук.
— Гляди, — сказал он, — впервые беру инструмент, а получается не худо. Что тебе сыграть, Баха или Моцарта?..
— Моцарта, — сказал я, — а то караульная смена проснется. По рылу можно схлопотать…
Мы помолчали.
— У Дзавашвили чача есть, — сказал Фидель, — только он не даст. Пошли?
— Неохота связываться.
— Почему это?
— Неохота, и все.
— Может, ты его боишься?
— Чего мне бояться? Плевал я…
— Нет, ты боишься. Я давно заметил.
— Может, я и тебя боюсь? Может, я вообще и Когана боюсь?
— Когана ты не боишься. И меня не боишься. А Дзавашвили боишься. Все грузины с ножами ходят. Если что, за ножи берутся. У Дзавашвили вот такой саксан. Не умещается за голенищем…
— Пошли, — говорю.
Андзор Дзавашвили спал возле окна. Даже во сне его лицо было красивым и немного заносчивым.
Фидель разбудил его и говорит:
— Слышь, нерусский, дал бы чачи…
Дзавашвили проснулся в испуге. Так просыпаются все солдаты лагерной охраны, если их будят неожиданно. Он сунул руку под матрас. Затем вгляделся и говорит:
— Какая чача, дорогой, спать надо!
— Дай, — твердит Фидель, — мы с Бобом похмеляемся.
— Как же ты завтра на службу пойдешь? — говорит Андзор.
А Фидель отвечает:
— Не твоих усов дело!
Андзор повернулся спиной.
Тут Фидель как закричит:
— Как же это ты, падла, русскому солдату чачи не даешь?!
— Кто здесь русский? — говорит Андзор. — Ты русский? Ты — не русский. Ты — алкоголист!
Тут и началось.
Андзор кричит:
— Шалва! Гиго! Вай мэ! Арунда!..
Прибежали грузины в белье, загорелые даже на Севере. Они стали так жестикулировать, что у Фиделя пошла кровь из носа.
Тут началась драка, которую много лет помнили в охране. Шесть раз я падал. Раза три вставал. Наконец меня связали телефонным проводом и отнесли в ленкомнату. Но даже здесь я все еще преследовал кого-то. Связанный, лежащий на шершавых досках. Наверное, это и был тот самый человек. Виновник бесчисленных превратностей моей судьбы…
…К утру всегда настроение портится. Особенно если спишь на холодных досках. Да еще связанный телефонным проводом.
Я стал прислушиваться. Повар с грохотом опустил дрова на кровельный лист. Звякнули ведра. Затем прошел дневальный. А потом захлопали двери, и все наполнилось особым шумом. Шумом казармы, где живут одни мужчины и ходят в тяжелых сапогах.
Через несколько минут в ленкомнату заглянул старшина Евченко. Он, наклонившись, разрезал штыком телефонный провод.
— Спасибо, — говорю, — товарищ Евченко. Я, между прочим, этого так не оставлю. Все расскажу корреспонденту «Голоса Америки».
— Давай, — говорит старшина, — у нас таких корреспондентов — целая зона.
Потом он сказал, что меня вызывает капитан Токарь.
Я шел в канцелярию, потирая запястья. Токарь встал из-за стола. У окна расположился недавно сменивший меня писарь Богословский.
— В этот раз я прощать не собираюсь, — заявил капитан, — хватит! С расконвоированными пили?
— Кто, я?
— Вы.
— Ну уж, пил… Так, выпил…
— Просто ради интереса — сколько?
— Не знаю, — сказал я, — знаю, что пил из консервной банки.
— Товарищ капитан, — вмешался Богословский, — он не отрицает. Он раскаивается…
Капитан рассердился:
— Я все это слышал — надоело! В этот раз пусть трибунал решает. Старой ВОХРы больше нет. Мы, слава Богу, принадлежим к регулярной армии…
Он повернулся ко мне:
— Вы принесли команде несколько ЧП. Вы срываете политзанятия. Задаете провокационные вопросы лейтенанту Хуриеву. Вчера учинили побоище с нехорошим, шовинистическим душком. Вот медицинское заключение, подписанное доктором Явшицом…
Капитан достал из папки желтоватый бланк.
— Товарищ капитан, — вставил Богословский, — написать можно что угодно.
Токарь отмахнулся и прочел:
— «…Сержанту Годеридзе нанесено телесное повреждение в количестве шести зубов…»
Он выругался и добавил:
— «…От клыка до клыка — включительно…» Что вы на это скажете?
— Авитаминоз, — сказал я.
— Что?!
— Авитаминоз, — говорю, — кормят паршиво. Зубы у всех шатаются. Чуть заденешь, и привет…
Капитан подозрительно взглянул на дверь. Затем распахнул ее. Там стоял Фидель и подслушивал.
— Здрасьте, товарищ капитан, — сказал он.
— Ну вот, — сказал Токарь, — вот и прекрасно. Петров вас и отконвоирует.
— Я не могу его конвоировать, — сказал Фидель, — потому что он мой друг. Я не могу конвоировать друга. У меня нет антагонизма…
— А пить с ним вы можете?
— Больше не повторится, — сказал Фидель.
— Достаточно, — капитан поправил гимнастерку, — снимайте ремень.
Я снял.
— Положите на стол.
Я бросил ремень на стол. Медная бляха ударила по стеклу.
— Возьмите ремень! — крикнул Токарь.
Я взял.
— Положите на стол!
Я положил.
— Ефрейтор Петров, берите оружие и марш к старшине за документами!
— Автомат-то зачем?
— Выполняйте! А то — поменяетесь местами!
Тут я говорю:
— Поесть бы надо. Не имеете права голодом морить.
— Права свои вы знаете, — усмехнулся Токарь, — но и я свои знаю…
Когда мы вышли, я сказал Фиделю:
— Ладно, не расстраивайся. Не ты, значит — другой.
Затем мы позавтракали овсяной кашей. Сунули в карманы хлеб. Оделись потеплее и вышли на крыльцо.
Фидель достал из подсумка обойму, тут же, на ступеньках, зарядил автомат.
— Пошли, — говорю, — нечего время терять.
Мы направились к переезду. Там можно было сесть в попутный грузовик или лесовоз.
Позади оставался казарменный вылинявший флаг, унылые деревья над забором и мутное белое солнце.
Шлагбаум был опущен. Фидель курил. Я наблюдал, как мимо проносится состав. Мне удалось разглядеть голубые занавески, термос, лампу… Мужчину с папиросой… Я даже заметил, что он в пижаме.
Все это было тошно…
Рядом затормозил лесовоз. Фидель махнул рукой шоферу. Мы оказались в тесной кабине, где пахло бензином.
Фидель поставил автомат между колен. Мы закурили. Шофер повернулся ко мне и спрашивает:
— За что тебя, парень?
Я говорю:
— Критиковал начальство…
Около водокачки дорога свернула к поселку. Я вынул из кармана часы без ремешка, показал шоферу, говорю:
— Купи.
— А ходят?
— Еще как! На два часа точней кремлевских!
— Сколько?
— Пять колов.
— Пять?!
— Ну — семь.
Шофер остановил машину. Вынул деньги. Дал мне пять рублей. Потом спросил:
— Зачем тебе на гауптвахте деньги?
— Бедным помогать, — ответил я.
Шофер ухмыльнулся. Затем он еще долго разглядывал часы и прикладывал к уху.
— Тестю, — говорит, — преподнесу на именины, старому козлу…
Мы вышли из кабины. Темнеющая между сугробами лежневая дорога вела к поселку.
Он встретил нас гудением движка и скрипом полозьев. Обдал сквозняком пустынных улиц. Собак здесь попадалось больше, чем людей.
Путь наш лежал через Весляну. Мимо полуразвалившихся каменных ворот тарного цеха. Мимо изб, погребенных в снегу. Мимо столовой, из распахнутых дверей которой валил белый пар. Мимо гаража с автомашинами, развернутыми одинаково, как лошади в ночном. Мимо клуба с громкоговорителем над чердачным окошком. И потом вдоль забора с фанерными будками через каждые шестьдесят метров.
Дальше, за холмом, тянулись серые корпуса головного лагпункта. Там возвышалось двухэтажное кирпичное здание штаба, набитого офицерами, стуком пишущих машинок и бесчисленными армейскими реликвиями. Там, за металлической дверью, ждала нас хорошо оборудованная гауптвахта с цементным полом. Да еще — с голыми нарами без плинтусов.
Уже различимы были ворота с пятиконечной звездой…
— Мы тебя на поруки возьмем, — сказал Фидель, — увидишь.
— Ладно. На гауптвахте отсижу. А в трибунале, я подозреваю, очередь лет на двадцать…
Мы шли через ров по обледеневшим бревнам. Я сказал:
— Посмотри документы. Неужели там указано время?
— Нет, — сказал Фидель, — а что?
— Куда, — говорю, — нам спешить? Пойдем к торфушкам.
Подразумевались женщины с торфоразработок. Сезонницы, которые жили в бараке за поселком.
— Да ну их, — говорит Фидель.
— А что, возьмем бутылку, деньги есть.
Тут я заметил, что Фиделю это не по вкусу. Что он поглядывает на меня с тоской.
— Идем, — говорю, — с людьми побудем.
— А с пушкой что делать?
— Автомат под кровать.
Фидель идет, молчит. Я говорю:
— Идем. Покурим, выпьем. Бардаки я и сам не люблю. Спокойно посидим в тепле, без крика.
А Фидель говорит:
— Слушай. Вон он — штаб, рядом. Пять минут через болото. Пять минут, и в тепле.
— На гауптвахте, что ли?
— Ну.
— Где пол цементный?
— Что значит — пол?! Имеется топчан. И печка. И температура по уставу должна быть выше шестнадцати градусов…
— Слушай, — говорю, — не по делу ты выступаешь. Гауптвахта — впереди. И топчан, и шестнадцать градусов, и военный дознаватель Комлев… А сейчас пойдем к торфушкам.
— Приключений искать? — твердит Фидель с досадой.
— Ах, вот как ты заговорил! Вот что делается с человеком, которому пушку навесили! Давай приказывай, гражданин начальник!..
Тут Фидель как закричит:
— Чего ты возникаешь? Ну чего ты возникаешь? Да пойдем куда угодно! Куда хочешь, туда и пойдем…
Мы направились в кильдим. Поднялись на крыльцо, отряхнули снег и вошли. Пахло рыбой и керосином. В углу темнели бочки. На полках лежали сигареты, мыло, консервы. Золотился куб халвы с оплывшими гранями. Возле раскаленного отражателя дремала кошка. Ниже возился петух. Неутомимо и бешено клевал он мраморной расцветки пряник.
Тонечка протянула нам две бутылки вина. Фидель опустил их в карманы галифе. Потом мы взяли немного халвы и две банки свиных консервов.
Фидель сказал:
— Купи селедки.
Тонечка говорит:
— Селедка малость того… С запахом.
Фидель спрашивает:
— С плохим, что ли, запахом?
— Да с неважным, — говорит Тонечка…
Мы вышли из кильдима. Поднялись в гору. И вот оказились перед бараком с тусклой лампочкой над дверью.
Подошли к окну, стучим. Тотчас же высунулось плоское лицо. Женщина с распущенными волосами трижды кивнула, указывая на дверь.
В прихожей стояло ведро, накрытое куском фанеры. В углу на стене темнели брезентовые плащи. Под ними лежали черпаки, веревки и крючья…
В бараке — тепло. Чугунная печка наполнена розовым жаром. Из угла в угол косо протянута труба.
Нары завалены пальто и телогрейками. Прогнившие балки оклеены цветными фотографиями из журналов. На тумбочках громоздится немытая посуда.
Мы скинули полушубки. Присели к дощатому столу. Рядом кто-то спал, накрывшись одеялом. У окна сидела женщина в гимнастерке и читала книгу. Она даже не поздоровалась.
— Шестнадцатая республика, — загадочно высказалась о ней первая девица.
Затем позвала кого-то из глубины барака:
— Надька! Женихи соскучивши…
И добавила:
— Будьте как дома, если уж пришли…
Ее малиновые шаровары были заправлены в грубые кирзовые прохаря. На запястье синела пороховая татуировка: «Весь мир — бардак!»
Возникла подруга с бледным и злым лицом. Она была в малиновой лыжной куртке, тесной суконной юбке и домашних шлепанцах.
Мы вынули бутылки и консервы. Девицы принесли эмалированные кружки и хлеб. При этом они беспрерывно смеялись.
На окне чернел транзисторный магнитофон, выделяясь среди прочего хлама.
Девица в красных шароварах назвалась Зиной. Подруга в юбке сказала басом:
— Амосова Надежда.
— Как работаете, — поинтересовался Фидель, — надеюсь, с огоньком?
— Пускай медведь работает, — ответила Надежда.
Зина высказалась еще более решительно:
— Тяжелее хрена в руки не беру…
Фидель уважительно приподнял брови.
Наступила пауза. Потом Зина спросила:
— Мальчики из ВОХРЫ?
— Нет, — сказал Фидель, — мы артисты. Вернее, лауреаты. А вот мой саксофон.
И он помахал автоматом над головой.
— Мальчики, — спросила Зина, — вы немного чокнутые?
— Ага, — говорю, — мы психи. Кукареку!
Фидель разлил вино, звякая стеклом о борта эмалированных кружек.
— Будем здоровы! — сказал он.
— Будем здоровы! — говорю.
— Будете, будете, — сказала Зина, — мы проверяемся. Так что, не бойтесь…
Кто-то ходил у нас за спиной по бараку. Кто-то просил, чтобы выключили магнитофон. Кто-то гремел черпаками в сенях. Кто-то пил воду…
Затем явились леспромхозовские парни. Увидели наши полушубки. Долго бродили под окнами, что-то замышляя…
Но мне было все равно. Потому что я неожиданно вспомнил минувшую зиму. Здесь тогда проходили очередные сборы надзорсостава. Мы были размещены в сорокаместной палатке. Койки стояли в два яруса. Внизу было жарко от печки, а наверху гуляли сквозняки.
Каждое утро мы беспорядочной толпой шли в столовую головного лагпункта. Потом тренировались в спортивном зале или листали методички.
Поужинав около семи часов, мы разбредались, кто на танцы, кто в знакомые дома. Большинство шло в местный клуб…
Грохочет оркестр. Разгоряченные девушки ищут в толпе офицеров. Рядовые в душных мундирах топчутся у стены. Они распространяют запах лосьона и конюшни. Их прохаря сияют, как фальшивые драгоценности.
Но вот смолкает радиола. Солдаты едут в кузове батальонного грузовика. Теперь они с необычайной развязностью говорят про женщин. Я слышу голос в темноте:
— А помнишь рыжую на шпильках? Я бы на ту рыжую лег…
— Ты бы лег и на кучу дерьма, — раздается в ответ.
Завтра — обычный день…
Однажды вечером я шел пешком из клуба. Музыка доносилась все слабее. Фонари не горели. Дорога была твердой от первых морозов.
Помедлив, я неожиданно свернул к дощатому зданию библиотеки. Крутыми деревянными ступенями поднялся на второй этаж. Затем отворил дверь и стал на пороге.
В зале было пусто и тихо. Вдоль стен мерцали шкафы. Я подошел к деревянному барьеру. Навстречу мне поднялась тридцатилетняя женщина, в очках, с узким лицом и бледными губами.
Женщина взглянула на меня, сняв очки и тотчас коснувшись переносицы. Я поздоровался.
— Что вас интересует? Стихи или проза?
Я попросил рассказы Бунина, которые любил еще школьником. Расписался на квадратном голубоватом бланке. Сел у окна. Включил изогнутую лампу, начал читать.
Женщина несколько раз вставала, уходила из комнаты. Иногда смотрела на меня. Я понял, что внушаю ей страх. Тайга, лагерный поселок, надзиратель… Женщина в очках…
Как ее сюда занесло?..
Затем она передвигала стулья. Я встал, чтобы помочь. Разглядел ее старомодное платье из очень тонкой, жесткой, всегда холодной материи и широкие зырянские чуни…
Тут я случайно коснулся ее руки. Мне показалось, что остановилось сердце. Я с ужасом подумал, что отвык… Просто забыл о вещах, ради которых стоит жить… А если это так, сколько же всего успело промчаться мимо? Как много я потерял? Чего лишился в эти дни, полные ненависти и страха?!.
Ты дежуришь в изоляторе. В соседней камере гремит наручниками Анаги-заде. Шумит пилорама. А дни, холодные, нелепые, бредут за стеклами, опережая почту…
Я вернулся к столу, захлопнул книгу. Положил ее на деревянный барьер.
— Вам не понравилось? — спросила женщина.
— Ничего, — говорю, — спасибо. Мне пора…
Я, не оглядываясь, спустился по лестнице. До военного городка оставалось полтора километра…
Сейчас я припомнил все это и говорю Фиделю:
— Пошли отсюда.
— Ну вот! — сказал Фидель.
— Допивай вино, и пошли.
Девицы спросили:
— Вас что, невесты дожидают?
И только засмеялись вслед…
Мы шли в тишине под звездами. Направились вдоль забора к лощине. Она заканчивалась темным и громоздким силуэтом штаба.
Вдруг на тропинку упали тени. Это были леспромхозовские парни. Но Фидель сразу поднял автомат и крикнул:
— В лесу стреляю без предупреждения!..
Парни исчезли в темноте между деревьями.
Я шел впереди, ориентируясь на спортивную раму для канатов. Она темнела перед зданием штаба, как виселица.
Фидель шел следом.
Тропинка была узкой, не шире лыжни. Я то и дело спотыкался.
Когда мы огибали последние дома, я заметил свет в библиотеке. Желтоватый ровный свет в окне. Я подумал о женщине в зырянских чунях. Почти увидел ее за бастионами книжных шкафов. В узком и тесном пространстве с рефлектором…
И вот я КАК БЫ захожу туда, оставляя на деревянной лестнице мокрые следы. Пересекаю коридор, распахиваю дверь. Женщина встает, ее серьги покачиваются. Тишина настолько полная, что явственно слышится их мелодичный звон. Женщина снимает очки, тотчас коснувшись переносицы. Я слышу: «Что вас интересует?»
— Пошли, — сказал Фидель, — а то ноги мерзнут.
Я говорю ему:
— Мне надо в библиотеку зайти.
— Ого! Ну ты даешь!
— Я хочу там с одной поговорить.
— Кончай, — говорит Фидель, — и так целые сутки добираемся.
Я остановился. Кругом ни души. В стороне желтеют, огни поселка. Рядом темной стеной возвышается лес.
Я говорю:
— Фидель, будь человеком, пусти. Я познакомился с одной, мне надо…
— Это значит — мерзнуть, ждать, пока ты кувыркаешься?!
— Вместе зайдем.
Фидель говорит:
— Не могу.
— Ты мне друг, — кричу, — или гражданин начальник?! Ну что ж, веди! Приказывай!
— Пошли, — сказал Фидель.
— Ясно, — говорю, — слушаюсь!
Однако не двигаюсь с места. Фидель остановился у меня за спиной.
— Мне, — говорю, — надо в библиотеку.
— Иди вперед!
— Мне надо…
— Ну!
Я посмотрел туда, где сияло квадратное окошко, дрожащий розовый маяк. Затем шагнул в сторону, оставляя позади нелепую фигуру конвоира.
Тогда Фидель крикнул:
— Стой!
Я обернулся и говорю:
— Хочешь меня убить?
Он произнес еле слышно:
— Назад!
Тут я обругал его последними словами. Теми, что слышал на лесоповале у костра. И около КПП на разводе. И за карточным столом перед дракой. И в тюрьме после шмона…
— Назад, — повторил Фидель…
Я шел не оборачиваясь. Я стал огромным. Я заслонил собой горизонт. Я слышал, как в опустевшей морозной тишине щелкнул затвор. Как, скрипнув, уступила боевая пружина. И вот уже наполнился патронник. Я чувствовал под гимнастеркой все девять кругов стандартной армейской мишени…
И тут я ощутил невыносимый приступ злости. Как будто сам я, именно сам, целился в этого человека. И этот человек был единственным виновником моих несчастий. И на этом человеке без ремня лежала ответственность за все превратности моей судьбы. Вот только лица его я не успел разглядеть…
Я остановился, посмотрел на Фиделя. Вздрогнул, увидев его лицо. (В зубах он держал меховую рукавицу.) Затем что-то крикнул и пошел ему навстречу.
Фидель бросил автомат и заплакал. Стаскивая зачем-то полушубок. Обрывая пуговицы на гимнастерке.
Я подошел к нему и встал рядом.
— Ладно, — говорю, — пошли…
21 июня 1982 года. Нью-Йорк
Дорогой Игорь! (Ваше отчество растряслось на ухабах совместного путешествия.) Оно закончено. Тормоза последнего многоточия заскрипят через десять абзацев.
Есть ощущение легкости и пустоты. Ведь я семнадцать лет готовил эту рукопись к печати. The end of something, как выразился бы господин Хемингуэй…
Вы знаете, я человек не религиозный. Более того, неверующий. И даже не суеверный. Я не боюсь похоронных шествий, черных кошек и разбитых зеркал. Ежеминутно просыпаю соль. И на Лене, которая шлет вам привет, женился тринадцатого (13!) декабря.
Я крайне редко вижу сны. А если вижу, то на удивление примитивные. Например — у меня кончаются деньги в ресторане. Зигмунду Фрейду тут абсолютно нечего делать.
У меня не случается дурных и тем более — радужных предчувствий. Я не ощущаю затылком пристальных взглядов. (Разве что они сопровождаются подзатыльниками.) Короче говоря, природа явно обделила меня своими трансцендентными дарами. И даже банальному материалистическому гипнозу я, как выяснилось, не подвержен.
Но и меня задело легкое крыло потустороннего. Вся моя биография есть цепь хорошо организованных случайностей. На каждом шагу я различаю УКАЗУЮЩИЙ ПЕРСТ СУДЬБЫ. Да и как мне не верить судьбе? Уж слишком очевидны, трафареты, по которым написана моя злополучная жизнь. Голубоватые тонкие линии проступают на каждой странице моего единственного черновика.
Набоков говорил: «Случайность — логика фортуны». И действительно, что может быть логичнее безумной, красивой, абсолютно неправдоподобной случайности?..
Отец моего знакомого Шлафман рыл на даче яму под смородиновый куст. Где и настиг его приступ стенокардии. Как выяснилось, Шлафман рыл себе могилу. Случайность — логика фортуны… Мало этого, при жизни Шлафман был несокрушимым сталинистом. И — тоже не случайно. А для того, чтобы, я мог рассказывать эту историю без особой скорби…
Я был наделен врожденными задатками спортсмена-десятиборца. Чтобы сделать из меня рефлектирующего юношу, потребовались (буквально!) — нечеловеческие усилия. Для этого была выстроена цепь неправдоподобных, а значит — убедительных и логичных случайностей. Одной из них была тюрьма. Видно, кому-то очень хотелось сделать из меня писателя.
Не я выбрал эту женственную, крикливую, мученическую, тяжкую профессию. Она сама меня выбрала. И теперь уже некуда деться.
Вы дочитываете последнюю страницу, я раскрываю новую тетрадь…
Заповедник
Моей жене, которая была права
В двенадцать подъехали к Луге. Остановились на вокзальной площади. Девушка-экскурсовод сменила возвышенный тон на более земной:
— Там налево есть одно местечко…
Мой сосед заинтересованно приподнялся:
— В смысле — уборная?
Всю дорогу он изводил меня: «Отбеливающее средство из шести букв?.. Вымирающее парнокопытное?.. Австрийский горнолыжник?..»
Туристы вышли на залитую светом площадь. Водитель захлопнул дверцу и присел на корточки у радиатора.
Вокзал… Грязноватое желтое здание с колоннами, часы, обесцвеченные солнцем дрожащие неоновые буквы…
Я пересек вестибюль с газетным киоском и массивными цементными урнами. Интуитивно выявил буфет.
— Через официанта, — вяло произнесла буфетчица. На пологой груди ее болтался штопор.
Я сел у двери. Через минуту появился официант с громадными войлочными бакенбардами.
— Что вам угодно?
— Мне угодно, — говорю, — чтобы все были доброжелательны, скромны и любезны.
Официант, пресыщенный разнообразием жизни, молчал.
— Мне угодно сто граммов водки, пиво и два бутерброда.
— С чем?
— С колбасой, наверное…
Я достал папиросы, закурил. Безобразно дрожали руки. «Стакан бы не выронить…» А тут еще рядом уселись две интеллигентные старухи. Вроде бы из нашего автобуса.
Официант принес графинчик, бутылку и две конфеты.
— Бутерброды кончились, — проговорил он с фальшивым трагизмом.
Я расплатился. Поднял и тут же опустил стакан. Руки тряслись, как у эпилептика. Старухи брезгливо меня рассматривали. Я попытался улыбнуться:
— Взгляните на меня с любовью!
Старухи вздрогнули и пересели. Я услышал невнятные критические междометия.
Черт с ними, думаю. Обхватил стакан двумя руками, выпил. Потом с шуршанием развернул конфету.
Стало немного легче. Зарождался обманчивый душевный подъем. Я сунул бутылку пива в карман. Затем поднялся, чуть не опрокинув стул. Вернее, дюралевое кресло. Старухи продолжали испуганно меня разглядывать.
Я вышел на площадь. Ограда сквера была завешена покоробившимися фанерными щитами. Диаграммы сулили в недалеком будущем горы мяса, шерсти, яиц и прочих интимностей.
Мужчины курили возле автобуса. Женщины шумно рассаживались. Девушка-экскурсовод ела мороженое в тени. Я шагнул к ней:
— Давайте познакомимся.
— Аврора, — сказала она, протягивая липкую руку.
— А я, — говорю, — танкер Дербент. Девушка не обиделась.
— Над моим именем все смеются. Я привыкла… Что с вами? Вы красный!
— Уверяю вас, это только снаружи. Внутри я — конституционный демократ.
— Нет, правда, вам худо?
— Пью много… Хотите пива?
— Зачем вы пьете? — спросила она.
Что я мог ответить?
— Это секрет, — говорю, — маленькая тайна…
— Решили поработать в заповеднике?
— Вот именно.
— Я сразу поняла.
— Разве я похож на филолога?
— Вас провожал Митрофанов. Чрезвычайно эрудированный пушкинист. Вы хорошо его знаете?
— Хорошо, — говорю, — с плохой стороны…
— Как это?
— Не придавайте значения.
— Прочтите Гордина, Щеголева, Цявловскую… Воспоминания Керн… И какую-нибудь популярную брошюру о вреде алкоголя.
— Знаете, я столько читал о вреде алкоголя! Решил навсегда бросить… читать.
— С вами невозможно разговаривать…
Шофер поглядел в нашу сторону. Экскурсанты расселись.
Аврора доела мороженое, вытерла пальцы.
— Летом, — сказала она, — в заповеднике довольно хорошо платят. Митрофанов зарабатывает около двухсот рублей.
— И это на двести рублей больше, чем он стоит.
— А вы еще и злой!
— Будешь злым, — говорю.
Шофер просигналил дважды.
— Едем, — сказала Аврора.
В львовском автобусе было тесно. Коленкоровые сиденья накалились. Желтью занавески усиливали ощущение духоты.
Я перелистывал «Дневники» Алексея Вульфа. О Пушкине говорилось дружелюбно, иногда снисходительно. Вот она, пагубная для зрения близость. Всем ясно, что у гениев должны быть знакомые. Но кто поверит, что его знакомый — гений?!
Я задремал. Невнятно доносились какие-то лишние сведения о матери Рылеева…
Разбудили меня уже во Пскове. Вновь оштукатуренные стены кремля наводили тоску. Над центральной аркой дизайнеры укрепили безобразную, прибалтийского вида, кованую эмблему. Кремль напоминал громадных размеров макет.
В одном из флигелей находилось местное бюро путешествий. Аврора заверила какие-то бумаги и нас повезли в «Геру» — самый фешенебельный местный ресторан.
Я колебался — добавлять или не добавлять? Добавишь — завтра будет совсем плохо. Есть не хотелось…
Я вышел на бульвар. Тяжело и низко шумели липы.
Я давно убедился: стоит задуматься, и тотчас вспоминаешь что-нибудь грустное. Например, последний разговор с женой…
— Даже твоя любовь к словам, безумная, нездоровая, патологическая любовь, — фальшива. Это — лишь попытка оправдания жизни, которую ты ведешь. А ведешь ты образ жизни знаменитого литератора, не имея для этого самых минимальных предпосылок… С твоими пороками нужно быть как минимум Хемингуэем…
— Ты действительно считаешь его хорошим писателем? Может быть, и Джек Лондон хороший писатель?
— Боже мой! При чем тут Джек Лондон?! У меня единственные сапоги в ломбарде… Я все могу простить. И бедность меня не пугает… Все, кроме предательства!
— Что ты имеешь в виду?
— Твое вечное пьянство. Твое… даже не хочу говорить… Нельзя быть художником за счет другого человека… Это подло! Ты столько говоришь о благородстве! А сам — холодный, жестокий, изворотливый человек…
— Не забывай, что я двадцать лет пишу рассказы.
— Ты хочешь написать великую книгу? Это удается одному из сотни миллионов!
— Ну и что? В духовном отношении такая неудавшаяся попытка равна самой великой книге. Если хочешь, нравственно она даже выше. Поскольку исключает вознаграждение…
— Это слова. Бесконечные красивые слова… Надоело… У меня есть ребенок, за которого я отвечаю…
— У меня тоже есть ребенок.
— Которого ты месяцами игнорируешь. Мы для тебя — чужие…
(В разговоре с женщиной есть один болезненный момент. Ты приводишь факты, доводы, аргументы. Ты взываешь к логике и здравому смыслу. И неожиданно обнаруживаешь, что ей противен сам звук твоего голоса…)
— Умышленно, — говорю, — я зла не делал…
Я опустился на пологую скамейку. Вынул ручку и блокнот. Через минуту записал:
Любимая, я в Пушкинских Горах, Здесь без тебя — уныние и скука, Брожу по заповеднику, как сука. И душу мне терзает жуткий страх…И так далее.
Мои стихи несколько опережали действительность. До Пушкинских Гор оставалось километров сто.
Я зашел в хозяйственную лавку. Приобрел конверт с изображением Магеллана. Спросил зачем-то:
— Вы не знаете, при чем тут Магеллан?
Продавец задумчиво ответил:
— Может, умер… Или героя дали…
Наклеил марку, запечатал, опустил…
В шесть мы подъехали к зданию туристской базы. До этого были холмы, река, просторный горизонт с неровной кромкой леса. В общем, русский пейзаж без излишеств. Те обыденные его приметы, которые вызывают необъяснимо горькое чувство.
Это чувство всегда казалось мне подозрительным. Вообще страсть к неодушевленным предметам раздражает меня… (Я мысленно раскрыл записную книжку.) Есть что-то ущербное в нумизматах, филателистах, заядлых путешественниках, любителях кактусов и аквариумных рыб. Мне чуждо сонное долготерпение рыбака, безрезультатная немотивированная храбрость альпиниста, горделивая уверенность владельца королевского пуделя…
Говорят, евреи равнодушны к природе. Так звучит один из упреков в адрес еврейской нации. Своей, мол, природы у евреев нет, а к чужой они равнодушны. Что ж, может быть, и так. Очевидно, во мне сказывается примесь еврейской крови…
Короче, не люблю я восторженных созерцателей. И не очень доверяю их восторгам. Я думаю, любовь к березам торжествует за счет любви к человеку. И развивается как суррогат патриотизма…
Я согласен, больную, парализованную мать острее жалеешь и любишь. Однако любоваться ее страданиями, выражать их эстетически — низость…
Ладно…
Подъехали к туристской базе. Какой-то идиот построил ее на расстоянии четырех километров от ближайшего водоема. Пруды, озера, речка знаменитая, а база — на солнцепеке. Правда, есть номера с душевыми кабинами… Изредка — горячая вода…
Заходим в экскурсионное бюро. Сидит такая дама, мечта отставника. Аврора сунула ей путевой лист. Расписалась, получила обеденные талоны для группы. Что-то шепнула этой пышной блондинке, которая сразу же взглянула на меня. Взгляд содержал неуступчивый беглый интерес, деловую озабоченность и легкую тревогу. Она даже как-то выпрямилась. Резче зашуршали бумаги.
— Вы не знакомы? — спросила Аврора.
Я подошел ближе.
— Хочу поработать в заповеднике.
— Люди нужны, — сказала блондинка.
В конце этой реплики заметно ощущалось многоточие. То есть нужны именно хорошие, квалифицированные специалисты. А случайные, мол, люди — не требуются…
— Экспозицию знаете? — спросила блондинка и неожиданно представилась: — Галина Александровна.
— Я был здесь раза три.
— Этого мало.
— Согласен. Вот и приехал снова…
— Нужно как следует подготовиться. Проштудировать, методичку. В жизни Пушкина еще так много неисследованного… Кое-что изменилось с прошлого года…
— В жизни Пушкина? — удивился я.
— Извините, — перебила Аврора, — меня туристы ждут. Желаю удачи…
Она исчезла — юная, живая, полноценная. Завтра я услышу в одной из комнат музея ее чистый девичий голос:
«…Вдумайтесь, товарищи!.. «Я вас любил так искренне, так нежно…» Миру крепостнических отношений противопоставил Александр Сергеевич этот вдохновенный гимн бескорыстия…»
— Не в жизни Пушкина, — раздраженно сказала блондинка, — а в экспозиции музея. Например, сняли портрет Ганнибала.
— Почему?
— Какой-то деятель утверждает, что это не Ганнибал. Ордена, видите ли, не соответствуют. Якобы это генерал Захомельский.
— Кто же это на самом деле?
— И на самом деле — Закомельский.
— Почему же он такой черный?
— С азиатами воевал, на юге. Там жара. Вот он и загорел. Да и краски темнеют от времени.
— Значит, правильно, что сняли?
— Да какая разница — Ганнибал, Закомельский… Туристы желают видеть Ганнибала. Они за это деньги платят. На фига им Закомельский?! Вот наш директор и повесил Ганнибала… Точнее, Закомельского под видом Ганнибала. А какому-то деятелю не понравилось… Простите, вы женаты?
Галина Александровна произнесла эту фразу внезапно и, я бы сказал — застенчиво.
— Разведен, — говорю, — а что?
— Наши девушки интересуются.
— Какие девушки?
— Их сейчас нет. Бухгалтер, методист, экскурсоводы…
— Почему же они мной интересуются?
— Они не вами. Они всеми интересуются. У нас тут много одиноких. Парни разъехались… Кого наши девушки видят? Туристов? А что туристы? Хорошо, если у них восьмидневка. Из Ленинграда так на сутки приезжают. Или на трое… А вы надолго?
— До осени. Если все будет хорошо.
— Где вы остановились? Хотите, я позвоню в гостиницу? У нас их две, хорошая и плохая. Вы какую предпочитаете?
— Тут, — говорю, — надо подумать.
— Хорошая — дороже, — объяснила Галя.
— Ладно, — сказал я, — денег все равно нет…
Она сразу же куда-то позвонила. Долго кого-то уговаривала. Наконец вопрос был решен. Где-то записали мою фамилию.
— Я вас провожу.
Давно я не был объектом такой интенсивной женской заботы. В дальнейшем она будет проявляться еще настойчивее. И даже перерастет в нажим.
Вначале я относил это за счет моей потускневшей индивидуальности. Затем убедился, насколько огромен дефицит мужского пола в этих краях. Кривоногий местный тракторист с локонами вокзальной шлюхи был окружен назойливыми румяными поклонницами.
— Умираю, пива! — вяло говорил он.
И девушки бежали за пивом…
Галя заперла дверь экскурсионного бюро. Мы направились через лес в сторону поселка.
— Вы любите Пушкина? — неожиданно спросила она.
Что-то во мне дрогнуло, но я ответил:
— Люблю… «Медного всадника», прозу…
— А стихи?
— Поздние стихи очень люблю.
— А ранние?
— Ранние тоже люблю, — сдался я.
— Тут все живет и дышит Пушкиным, — сказала Галя, — буквально каждая веточка, каждая травинка. Так и ждешь, что он выйдет сейчас из-за поворота… Цилиндр, крылатка, знакомый профиль…
Между тем из-за поворота вышел Леня Гурьянов, бывший университетский стукач.
— Борька, хрен моржовый, — дико заорал он, — ты ли это?!
Я отозвался с неожиданным радушием. Еще один подонок застал меня врасплох. Вечно не успеваю сосредоточиться…
— Я знал, что ты приедешь, — не унимался Гурьянов…
Впоследствии мне рассказали такую историю. Была тут в начале сезона пьянка. Чья-то свадьба или день рождения. Присутствовал местный сотрудник госбезопасности. Заговорили обо мне. Кто-то из общих знакомых сказал:
— Он в Таллинне.
Ему возразили:
— Нет, уже год, как в Ленинграде.
— А я слышал, что в Риге у Красильникова…
Следовали новые и новые версии.
Чекист сосредоточенно поедал тушеную утку. Затем приподнял голову и коротко высказался:
— Есть данные — собирается в Пушкинские Горы…
— Меня ждут, — сказал Гурьянов, как будто я его удерживал.
Он посмотрел на Галю:
— А ты похорошела. Никак зубы вставила?
Карманы его тяжело оттопыривались.
— Вот засранец! — неожиданно произнесла Галина. И через минуту: — Как хорошо, что Пушкин этого не видит.
— Да, — сказал я, — это неплохо.
Первый этаж гостиницы «Дружба» занимали три учреждения. Гастроном, парикмахерская и ресторан «Лукоморье». Надо бы, думаю, Галину пригласить за все ее услуги. Денег я захватил ничтожно мало. Один размашистый жест грозил катастрофой.
Я промолчал.
Мы подошли к барьеру, за которым сидела женщина-администратор. Галя меня представила. Женщина протянула увесистый ключ с номером 231.
— А завтра подыщите комнату, — сказала Галина, — можно в поселке… Можно на Ворониче, только это дорого… Можно в одной из ближайших деревень: Савкино, Гайки…
— Спасибо, — говорю, — выручили.
— Ну, я пошла.
Фраза оканчивалась едва уловимым вопросительным знаком: «Ну, я пошла?..»
— Проводить вас?
— Я живу в микрорайоне, — таинственно реагировала девушка.
Затем — отчетливо и внятно, чересчур отчетливо и внятно:
— Провожать не обязательно… И не думайте, что я такая…
Она удалилась, гордо кивнув администратору.
Я поднялся на второй этаж и отпер дверь. Кровать была аккуратно застелена. Репродуктор издавал прерывистые звуки. На перекладине распахнутого стенного шкафа болтались вешалки.
В этой комнате, в этой узенькой лодке, я отплывал к неведомым берегам самостоятельной холостяцкой жизни.
Я принял душ, смывая щекотливый осадок Галиных хлопот, налет автобусной влажной тесноты, коросту многодневного застолья.
Настроение заметно улучшилось. Холодный душ подействовал как резкий окрик.
Я вытерся, натянул гимнастические брюки и закурил.
В коридоре раздавался стук шагов. Где-то звучала музыка. Под окнами шумели грузовики и бесчисленные мопеды.
Я улегся поверх одеяла, раскрыл серый томик Виктора Лихоносова. Решил наконец выяснить, что это за деревенская проза? Обзавестись своего рода путеводителем…
Читая, я незаметно уснул. Проснулся в два ночи. Предутренний летний сумрак заливал комнату. Уже можно было сосчитать листья фикуса на окне.
Я решил спокойно все обдумать. Попытаться рассеять ощущение катастрофы, тупика.
Жизнь расстилалась вокруг необозримым минным полем. Я находился в центре. Следовало разбить это поле на участки и браться за дело. Разорвать цепь драматических обстоятельств. Проанализировать ощущение краха. Изучить каждый фактор в отдельности.
Человек двадцать лет пишет рассказы. Убежден, что с некоторыми основаниями взялся за перо. Люди, которым он доверяет, готовы это засвидетельствовать.
Тебя не публикуют, не издают. Не принимают в свою компанию. В свою бандитскую шайку. Но разве об этом ты мечтал, бормоча первые строчки?
Ты добиваешься справедливости? Успокойся, этот фрукт здесь не растет. Несколько сияющих истин должны были изменить мир к лучшему, а что произошло в действительности?..
У тебя есть десяток читателей. Дай Бог, чтобы их стало еще меньше…
Тебе не платят — вот что скверно. Деньги — это свобода, пространство, капризы… Имея деньги, так легко переносить нищету…
Учись зарабатывать их, не лицемеря. Иди работать грузчиком, пиши ночами. Мандельштам говорил, люди сохранят все, что им нужно. Вот и пиши…
У тебя есть к этому способности — могло и не быть. Пиши, создай шедевр. Вызови душевное потрясение у читателя. У одного-единственного живого человека… Задача на всю жизнь.
А если не получится? Что ж, ты сам говорил, в моральном отношении неудавшаяся попытка еще благороднее. Хотя бы потому, что не вознаграждается…
Пиши, раз уж взялся, тащи этот груз. Чем он весомее, тем легче…
Тебя угнетают долги? У кого их не было?! Не огорчайся. Ведь это единственное, что по-настоящему связывает тебя с людьми…
Оглядываясь, ты видишь руины? Этого можно было ожидать. Кто живет в мире слов, тот не ладит с вещами.
Ты завидуешь любому, кто называет себя писателем. Кто может, вытащив удостоверение, документально это засвидетельствовать.
Но что же пишут твои современники? У писателя Волина ты обнаружил:
«…Мне стало предельно ясно…»
И на той же странице:
«…С беспредельной ясностью Ким ощутил…»
Слово перевернуто вверх ногами. Из него высыпалось содержимое. Вернее, содержимого не оказалось. Слова громоздились неосязаемые, как тень от пустой бутылки…
Ах, не о том, не о том зашла речь!.. Как надоели вечные твои уловки!..
Жить невозможно. Надо либо жить, либо писать. Либо слово, либо дело. Но твое дело — слово. А всякое Дело с заглавной буквы тебе ненавистно. Вокруг него — зона мертвого пространства. Там гибнет все, что мешает делу. Там гибнут надежды, иллюзии, воспоминания. Там царит убогий, непререкаемый, однозначный материализм…
И снова — не то, не то…
Во что ты превратил свою жену? Она была простодушной, кокетливой, любила веселиться. Ты сделал ее ревнивой, подозрительной и нервной. Ее неизменная фраза: «Что ты хочешь этим сказать?» — памятник твоей изворотливости…
Твои безобразия достигали курьезов. Помнишь, как ты вернулся около четырех ночи и стал расшнуровывать ботинки. Жена проснулась и застонала:
— Господи, куда в такую рань?!.
— Действительно, рановато, рановато, — пробормотал ты.
А потом быстро разделся и лег…
Да что тут говорить…
Утро. Шаги, заглушаемые алой ковровой дорожкой. Внезапное прерывистое бормотание репродуктора. Плеск воды за стеной. Грузовики под окнами. Неожиданный отдаленный крик петуха…
В детстве лето было озвучено гудками паровозов. Пригородные дачи… Запах вокзальной гари и нагретого песка… Настольный теннис под ветками… Тугой и звонкий стук мяча… Танцы на веранде (старший брат доверил тебе заводить патефон)… Глеб Романов… Ружена Сикора… «Эта песня за два сольди, за два гроша…», «Я тобою в Бухаресте грезил наяву…».
Выжженный солнцем пляж… Жесткая осока… Длинные трусы и следы резинок на икрах… Набившийся в сандалии песок…
В дверь постучали:
— К телефону!
— Это недоразумение, — говорю.
— Вы — Алиханов?
Меня проводили в комнату сестры-хозяйки. Я взял трубку.
— Вы спали? — поинтересовалась Галина.
Я горячо возразил.
Я давно заметил, что на этот вопрос люди реагируют с излишней горячностью. Задайте человеку вопрос: «Бывают ли у тебя запои?» — и человек спокойно ответит — нет. А может быть, охотно согласится. Зато вопрос «Ты спал?» большинство переживает чуть ли не как оскорбление. Как попытку уличить человека в злодействе…
— Я договорилась насчет комнаты.
— Вот спасибо.
— В деревне Сосново. Пять минут от турбазы. Отдельный вход.
— Это главное.
— Хозяин, правда, выпивает.
— Еще один козырь.
— Запомните фамилию — Сорокин. Михаил Иваныч… Пойдете через турбазу вдоль оврага. С горы уже деревню видно. Четвертый дом… А может, пятый. Да вы найдете. Там свалка рядом…
— Спасибо, милая.
Тон резко изменился.
— Какая я вам милая?! Ох, умираю… Милая… Скажите пожалуйста… Милую нашел…
В дальнейшем я не раз изумлялся этим мгновенным Галиным преображениям. Живое участие, радушие и простота сменялись крикливыми интонациями оскорбленного целомудрия. Нормальная речь — визгливым провинциальным говором…
— И не подумайте чего-нибудь такого!
— Такого — никогда. И еще раз — спасибо…
Я отправился на турбазу. На этот раз здесь было людно. Вокруг стояли разноцветные автомашины. Группами и поодиночке бродили туристы в курортных шапочках. У газетного киоска выстроилась очередь. Из распахнутых окон столовой доносился звон посуды и визг металлических табуреток. Здесь же резвилось несколько упитанных дворняг.
На каждом шагу я видел изображения Пушкина. Даже возле таинственной кирпичной будочки с надписью «Огнеопасно!». Сходство исчерпывалось бакенбардами. Размеры их варьировались произвольно. Я давно заметил: у наших художников имеются любимые объекты, где нет предела размаху и вдохновению. Это в первую очередь — борода Карла Маркса и лоб Ильича…
Репродуктор был включен на полную мощность:
— Внимание! Говорит радиоузел пушкиногорской туристской базы. Объявляем порядок дня на сегодня…
Я зашел в экскурсионное бюро. Галину осаждали туристы. Она махнула рукой, чтобы я подождал.
Я взял с полки брошюру «Жемчужина Крыма». Достал сигареты.
Экскурсоводы, получив какие-то бумаги, удалялись. За ними к автобусам бежали туристы. Несколько «диких» семейств жаждало присоединиться к группам. Ими занималась высокая худенькая девушка.
Ко мне застенчиво приблизился мужчина в тирольской шляпе:
— Извините, могу я задать вопрос?
— Слушаю вас.
— Это дали?
— То есть?
— Я спрашиваю, это дали? — Тиролец увлек меня к распахнутому окну.
— В каком смысле?
— В прямом. Я хотел бы знать, это дали или не дали? Если не дали, так и скажите.
— Не понимаю.
Мужчина слегка покраснел и начал торопливо объяснять:
— У меня была открытка… Я — филокартист…
— Кто?
— Филокартист. Собираю открытки… Филос — любовь, картос…
— Ясно.
— У меня есть цветная открытка — «Псковские дали». И вот я оказался здесь. Мне хочется спросить — это дали?
— В общем-то, дали, — говорю.
— Типично псковские?
— Не без этого.
Мужчина, сияя, отошел…
Миновал час пик. Бюро опустело.
— С каждым летом наплыв туристов увеличивается, — пояснила Галина.
И затем, немного возвысив голос:
— Исполнилось пророчество: «Не зарастет священная тропа!..»[1]
Не зарастет, думаю. Где уж ей, бедной, зарасти. Ее давно вытоптали эскадроны туристов…
— По утрам здесь жуткий бардак, — сказала Галина.
Я снова подивился неожиданному разнообразию ее лексики.
Галя познакомила меня с инструктором бюро — Людмилой. Ее гладкими ножками я буду тайно любоваться до конца сезона. Люда вела себя ровно и приветливо. Это объяснялось наличием жениха. Ее не уродовала постоянная готовность к возмущенному отпору. Пока что жених находился в тюрьме…
Затем появилась некрасивая женщина лет тридцати — методист. Звали ее Марианна Петровна. У Марианны было запущенное лицо без дефектов и неуловимо плохая фигура.
Я объяснил цель моего приезда. Скептически улыбаясь, она пригласила меня в отдельный кабинет.
— Вы любите Пушкина?
Я испытал глухое раздражение.
— Люблю.
Так, думаю, и разлюбить недолго.
— А можно спросить — за что?
Я поймал на себе иронический взгляд. Очевидно, любовь к Пушкину была здесь самой ходовой валютой. А вдруг, мол, я — фальшивомонетчик…
— То есть как? — спрашиваю.
— За что вы любите Пушкина?
— Давайте, — не выдержал я, — прекратим этот идиотский экзамен. Я окончил среднюю школу. Потом — университет. (Тут я немного преувеличил. Меня выгнали с третьего курса.) Кое-что прочел. В общем, разбираюсь… Да и претендую всего лишь на роль экскурсовода…
К счастью, мой резкий тон остался незамеченным. Как я позднее убедился, элементарная грубость здесь сходила легче, чем воображаемый апломб…
— И все-таки? — Марианна ждала ответа. Причем того ответа, который ей был заранее известен.
— Ладно, — говорю, — попробую… Что ж, слушайте. Пушкин — наш запоздалый Ренессанс. Как для Веймара — Гете. Они приняли на себя то, что Запад усвоил в XV–XVII веках. Пушкин нашел выражение социальных мотивов в характерной для Ренессанса форме трагедии. Он и Гете жили как бы в нескольких эпохах. «Вертер» — дань сентиментализму. «Кавказский пленник» — типично байроническая вещь. Но «Фауст», допустим, это уже елизаветинцы. А «Маленькие трагедии» естественно продолжают один из жанров Ренессанса. Такова же и лирика Пушкина. И если она горька, то не в духе Байрона, а в духе, мне кажется, шекспировских сонетов… Доступно излагаю?
— При чем тут Гете? — спросила Марианна. — И при чем тут Ренессанс?
— Ни при чем! — окончательно взбесился я. — Гете совершенно ни при чем! А Ренессансом звали лошадь Дон Кихота. Который тоже ни при чем! И я тут, очевидно, ни при чем!..
— Успокойтесь, — прошептала Марианна, — какой вы нервный… Я только спросила: «За что вы любите Пушкина?..»
— Любить публично — скотство! — заорал я. — Есть особый термин в сексопатологии…
Дрожащей рукой она протянула мне стакан воды. Я отодвинул его.
— Вы-то сами любили кого-нибудь? Когда-нибудь?!.
Не стоило этого говорить. Сейчас она зарыдает и крикнет:
«Мне тридцать четыре года, и я — одинокая девушка!..»
— Пушкин — наша гордость! — выговорила она. — Это не только великий поэт, но и великий гражданин…
По-видимому, это и был заведомо готовый ответ на ее дурацкий вопрос.
Только и всего, думаю?
— Ознакомьтесь с методичкой. А вот — список книг. Они имеются в читальном зале. И доложите Галине Александровне, что собеседование прошло успешно…
Мне стало неловко.
— Спасибо, — говорю, — простите, что был невоздержан.
Я свернул методичку и положил в карман.
— Аккуратнее, у нас всего три экземпляра.
Я вытащил методичку и попытался ее разгладить.
— И еще, — Марианна понизила голос, — вы спросили о любви…
— Это вы спросили о любви.
— Нет, это вы спросили о любви… Насколько я понимаю, вас интересует, замужем ли я? Так вот, я — замужем!
— Вы лишили меня последней надежды, — сказал я уходя.
В коридоре Галина познакомила меня с экскурсоводом Натэллой. Снова — неожиданная вспышка заинтересованности:
— Будете у нас работать?
— Попытаюсь.
— Сигареты у вас есть?
Мы вышли на крыльцо.
Натэлла приехала из Москвы, движимая романтическими, вернее — авантюрными целями. По образованию — инженер-физик, работает школьной учительницей. Решила провести здесь трехмесячный отпуск. Жалеет, что приехала. В заповеднике — толчея. Экскурсоводы и методисты — психи. Туристы — свиньи и невежды. Все обожают Пушкина. И свою любовь к Пушкину. И любовь к своей любви. Единственный порядочный человек — Марков…
— Кто такой Марков?
— Фотограф. Законченный пропойца. Я вас познакомлю. Он научил меня пить «Агдам». Это нечто фантастическое! Он и вас научит…
— Премного благодарен. Но боюсь, что в этом деле я и сам — профессор.
— Давайте как-нибудь поддадим! Прямо на лоне…
— Условились.
— А вы человек опасный.
— То есть?
— Я это сразу почувствовала. Вы жутко опасный человек.
— В нетрезвом состоянии?
— Я говорю не о том.
— Не понял.
— Полюбить такого, как вы, — опасно.
И Натэлла почти болезненно толкнула меня коленом…
Господи, думаю, здесь все ненормальные. Даже те, которые считают ненормальными всех остальных…
— Выпейте «Агдама», — говорю, — и успокойтесь. Я хочу отдохнуть и поработать. Опасности для вас не представляю…
— Это мы еще посмотрим, — истерически расхохоталась Натэлла.
Затем она кокетливо взмахнула холщовым мешком с изображением Джеймса Бонда и удалилась.
Я направился в Сосново. Дорога тянулась к вершине холма, огибая унылое поле. По краям его бесформенными грудами темнели валуны. Слева зиял поросший кустами овраг. Спускаясь под гору, я увидел несколько изб, окруженных березами. В стороне бродили одноцветные коровы, плоские, как театральные декорации. Грязные овцы с декадентскими физиономиями вяло щипали траву. Над крышами летали галки.
Я шел по деревне, надеясь кого-то встретить. Некрашеные серые дома выглядели убого. Колья покосившихся изгородей были увенчаны глиняными сосудами. В накрытых полиэтиленом загонах суетились цыплята. Нервной мультипликационной походкой выступали куры. Звонко тявкали лохматые приземистые собаки.
Я пересек деревню, вернулся. Помедлил возле одного из домов. Хлопнула дверь, и на крыльце появился мужчина в застиранной железнодорожной гимнастерке.
Я поинтересовался, как найти Сорокина.
— Толик меня зовут, — сказал он.
Я представился и еще раз объяснил, что мне нужен Сорокин.
— А где он живет? — спросил Толик.
— В деревне Сосново.
— Так это Сосново и есть.
— Я знаю. Как же мне его найти?
— Тимоху, что ли, Сорокина?
— Его зовут Михал Иваныч.
— Тимоха помер год назад. Замерз поддавши…
— Мне бы Сорокина разыскать.
— Видно, мало поддал. А то бы выжил…
— Мне бы Сорокина…
— Не Мишку случайно?
— Его зовут Михал Иваныч.
— Так это Мишка и есть. Долихи зять. Знаете Долиху, криво повязанную?
— Я приезжий.
— Не с Опочки?
— Из Ленинграда.
— А, знаю, слышал…
— Так как бы Михал Иваныча разыскать?
— Мишку-то?
— Вот именно.
Толик откровенно и деловито помочился с крыльца, Затем приоткрыл дверь и скомандовал:
— Але! Раздолбай Иваныч! К тебе пришли.
И, подмигнув, добавил:
— С милиции, за алиментами…
Тотчас высунулась багровая рожа, щедро украшенная синими глазами:
— Это… Кому?.. Вы насчет ружья?
— Мне говорили, у вас сдается комната.
На лице Михал Иваныча выразилось сильнейшее замешательство. Впоследствии я убедился, что это — его обычная реакция на любое, самое безобидное заявление.
— Комнату?.. Это… Зачем?
— Я работаю в заповеднике. Хочу снять комнату. Временно. До осени. Есть у вас лишняя комната?
— Дом-то маткин. На мать записан. А матка во Пскове. У ей ноги распухши…
— То есть, вы комнату не сдаете?
— Прошлый год евреи жили. Худого не скажу, люди культурные… Ни тебе политуры, ни одеколона… А только — белое, красное и пиво… Лично я евреев уважаю.
— Они Христа распяли, — вмешался Толик.
— Так это когда было! — закричал Михал Иваныч. — Это еще до революции было…
— Комнату, — говорю, — сдаете или нет?
— Проводи человека, — распорядился Толик, застегивая ширинку.
Мы шли втроем по деревенской улице. У изгороди стояла тетка в мужском пиджаке с орденом Красной Звезды на лацкане.
— Зин, одолжи пятерочку! — выкрикнул Михал Иваныч.
Тетка отмахнулась.
— Угоришь с вина… Слыхал, постановление вышло? Всех алкашей повесить на тросу!..
— Куда?! — расхохотался Михал Иваныч, — Железа не хватит. Всей нашей металлургии придет хана…
Потом добавил:
— Вот курва старая. Ты у меня еще дров попросишь… Я в лесничестве работаю — дружбист!
— Кто? — не понял я.
— Бензопила у меня… «Дружба»… Хуяк — и червонец в кармане.
— Дружбист, — ворчала тетка, — с винищем дружишь… До смерти не опейся…
— Трудно, — как будто даже посетовал Михал Иваныч.
Это был широкоплечий, статный человек. Даже рваная, грязная одежда не могла его по-настоящему изуродовать. Бурое лицо, худые мощные ключицы под распахнутой сорочкой, упругий, четкий шаг… Я невольно им любовался…
Дом Михал Иваныча производил страшное впечатление. На фоне облаков чернела покосившаяся антенна. Крыша местами провалилась, оголив неровные темные балки. Стены были небрежно обиты фанерой. Треснувшие стекла — заклеены газетной бумагой. Из бесчисленных щелей торчала грязная пакля.
В комнате хозяина стоял запах прокисшей еды. Над столом я увидел цветной портрет Мао из «Огонька». Рядом широко улыбался Гагарин. В раковине с черными кругами отбитой эмали плавали макароны. Ходики стояли. Утюг, заменявший гирю, касался пола.
Две кошки геральдического вида — угольно-черная и розовато-белая — жеманно фланировали по столу, огибая тарелки. Хозяин шуганул их подвернувшимся валенком. Звякнули осколки. Кошки с безумным ревом перелетели в темный угол.
Соседняя комната выглядела еще безобразнее. Середина потолка угрожающе нависала. Две металлические кровати были завалены тряпьем и смердящими овчинами. Повсюду белели окурки и яичная скорлупа.
Откровенно говоря, я немного растерялся. Сказать бы честно: «Мне это не подходит…» Но, очевидно, я все-таки интеллигент. И я произнес нечто лирическое:
— Окна выходят на юг?
— На самый, самый юг, — поддакнул Толик. За окном я увидел полуразрушенную баню.
— Главное, — сказал я, — вход отдельный.
— Ход отдельный, — согласился Михал Иваныч, — только заколоченный.
— А, — говорю, — жаль.
— Эйн момент, — сказал хозяин, разбежался и вышиб дверь ногой.
— Сколько платить?
— А нисколько.
— То есть, как? — спрашиваю.
— А вот так. Неси шесть бутылок отравы, и площадь за тобой.
— Нельзя ли договориться более конкретно? Скажем, двадцать рублей вас устраивает?
Хозяин задумался:
— Это сколько будет?
— Я же говорю — двадцать рублей.
— А если на кир перевести? По рупь четыре?
— Девятнадцать бутылок «Розового крепкого». Пачка «Беломора». Два коробка спичек, — отчеканил Толик.
— И два рубля — подъемных, — уточнил Михал Иваныч.
Я вынул деньги.
— Туалет осмотреть желаете?
— Потом, — говорю. — Значит, условились? Где вы оставляете ключ?
— Нет ключа, — сказал Михал Иваныч, — потерян. Да ты не уходи, мы сбегаем.
— У меня дела на турбазе. В следующий раз…
— Как знаешь. Я на турбазу вечером зайду. Надо Лизке поджопник дать.
— Кто это — Лизка? — спрашиваю.
— Баба моя. В смысле — жена. На турбазе сестрой-хозяйкой работает. Мы с ей разошедши.
— Так что же вы, бить ее собираетесь?
— Кому?.. Ее повесить мало, да неохота связываться. Ружье у меня отобрать хотели, вроде я грозился ее застрелить… Я думал, ты насчет ружья…
— Патронов жалко на ее, — вмешался Толик.
— Не говори, — согласился Михал Иваныч, — я ведь и руками задушу, если надо… Зимой ее встречаю, то да се, по-хорошему… Кричит: «Ой, Мишенька, не буду, ой, пусти…» Майор Джафаров вызывает и говорит:
«Твоя фамилия?»
А я ему:
«Манда кобылья…»
Пятнадцать суток дали, без курева, без ничего… А нам-то хули?.. Сидеть — не работать… Лизка бумагу прокурору написала, сажайте, мол, а то убьет… Чего ее убивать-то?..
— Визгу не оберешься, — согласился Толик. И добавил:
— Ну, пошли! А то закроют сельский маг…
Друзья направились в микрорайон, жизнелюбивые, отталкивающие и воинственные, как сорняки…
А я до закрытия просидел в библиотеке.
На подготовку экскурсии ушло три дня. Галина представила меня двум лучшим с ее точки зрения экскурсоводам. Я обошел с ними заповедник, прислушиваясь и кое-что записывая.
Заповедник состоял из трех мемориальных объектов. Дом и усадьба Пушкиных в Михайловском. Тригорское, где жили друзья поэта и где он бывал чуть ли не ежедневно. И наконец, монастырь с фамильным захоронением Пушкиных-Ганнибалов.
Экскурсия в Михайловском состояла из нескольких разделов. История усадьбы. Вторая ссылка поэта. Арина Родионовна. Семейство Пушкиных. Друзья, навестившие поэта в изгнании. Декабрьское выступление. И — кабинет, с беглым обзором творчества Пушкина.
Я разыскал хранительницу музея и представился ей. Виктории Альбертовне можно было дать лет сорок. Длинная юбка с воланами, обесцвеченные локоны, интальо, зонтик — претенциозная картинка Бенуа. Этот стиль вымирающего провинциального дворянства здесь явно и умышленно культивировался. В каждом из местных научных работников заявляла о себе его характерная черточка. Кто-то стягивал на груди фантастических размеров цыганскую шаль. У кого-то болталась за плечами изысканная соломенная шляпа. Кому-то достался нелепый веер из перьев.
Виктория Альбертовна беседовала со мной, недоверчиво улыбаясь. К этому я уже начал привыкать. Все служители пушкинского культа были на удивление ревнивы. Пушкин был их коллективной собственностью, их обожаемым возлюбленным, их нежно лелеемым детищем. Всякое посягательство на эту личную святыню их раздражало. Они спешили убедиться в моем невежестве, цинизме и корыстолюбии.
— Зачем вы приехали? — спросила хранительница.
— За длинным рублем, — говорю.
Виктория Альбертовна едва не лишилась чувств.
— Извините, я пошутил.
— Шутки здесь абсолютно неуместны.
— Согласен. Можно задать один вопрос? Какие экспонаты музея — подлинные?
— Разве это важно?
— Мне кажется — да. Ведь музей — не театр.
— Здесь все подлинное. Река, холмы, деревья — сверстники Пушкина. Его собеседники и друзья. Вся удивительная природа здешних мест…
— Речь об экспонатах музея, — перебил я, — большинство из них комментируется в методичке уклончиво:
«Посуда, обнаруженная на территории имения…»
— Что, конкретно, вас интересует? Что бы вы хотели увидеть?
— Ну, личные вещи… Если таковые имеются…
— Кому вы адресуете свои претензии?
— Да какие же могут быть претензии?! И тем более — к вам! Я только спросил…
— Личные вещи Пушкина?.. Музей создавался через десятки лет после его гибели…
— Так, — говорю, — всегда и получается. Сперва угробят человека, а потом начинают разыскивать его личные вещи. Так было с Достоевским, с Есениным… Так будет с Пастернаком. Опомнятся — начнут искать личные вещи Солженицына…
— Но мы воссоздаем колорит, атмосферу, — сказала хранительница.
— Понятно. Этажерка — настоящая?
— По крайней мере — той эпохи.
— А портрет Байрона?
— Настоящий, — обрадовалась Виктория Альбертовна, — подарен Вульфам… Там имеется надпись… Какой вы, однако, привередливый. Личные вещи, личные вещи… А по-моему, это нездоровый интерес…
Я ощутил себя грабителем, застигнутым в чужой квартире.
— Какой же, — говорю, — без этого музей? Без нездорового-то интереса? Здоровый интерес бывает только к ветчине…
— Мало вам природы? Мало вам того, что он бродил по этим склонам? Купался в этой реке. Любовался этой дивной панорамой…
Ну, чего, думаю, я к ней пристал?
— Понятно, — говорю, — спасибо, Вика.
Вдруг она нагнулась. Сорвала какой-то злак. Ощутимо хлестнула меня по лицу. Коротко нервно захохотала и удалилась, приподняв юбку-макси с воланами.
Я присоединился к группе, направлявшейся в Тригорское.
Хранители усадьбы — супружеская чета — мне неожиданно понравились. Будучи женаты, они могли позволить себе такую роскошь, как добродушие. Полина Федоровна казалась властной, энергичной и немного самоуверенной. Коля выглядел смущенным увальнем и держался на заднем плане.
Тригорское лежало на отшибе. Начальство редко сюда заглядывало. Экспозиция была построена логично и красиво. Юный Пушкин, милые влюбленные барышни, атмосфера изящного летнего флирта…
Я обошел парк. Затем спустился к реке. В ней зеленели опрокинутые деревья. Проплывали легкие облака.
Я захотел выкупаться, но тут подошел рейсовый автобус.
Я отправился в Святогорский монастырь. Старухи торговали цветами у ворот. Я купил несколько тюльпанов и поднялся к могиле. У ограды фотографировались туристы. Их улыбающиеся лица показались мне отвратительными. Рядом устроились двое неудачников с мольбертами.
Я положил цветы и ушел. Надо было посмотреть экспозицию Успенского собора. В прохладных каменных нишах звучало эхо. Под сводами дремали голуби. Храм был реален, приземист и грациозен. В углу центрального зала тускло поблескивал разбитый колокол. Один из туристов звонко стучал по нему ключом…
В южном приделе я увидел знаменитый рисунок Бруни. Здесь же белела посмертная маска. Две громадные картины воспроизводили тайный увоз и похороны. Александр Тургенев был похож на даму…
Подошла группа туристов. Я направился к выходу. Вслед доносилось:
— История культуры не знает события, равного по трагизму… Самодержавие рукой великосветского шкоды…
Итак, я поселился у Михал Иваныча. Пил он беспрерывно. До изумления, паралича и бреда. Причем, бредил он исключительно матом. А матерился с тем же чувством, с каким пожилые интеллигентные люди вполголоса напевают. То есть для себя, без расчета на одобрение или протест.
Трезвым я его видел дважды. В эти парадоксальные дни Михал Иваныч запускал одновременно радио и телевизор. Ложился в брюках, доставал коробку из-под торта «Сказка». И начинал читать открытки, полученные за всю жизнь. Читал и комментировал:
«…Здравствуй, папа крестный!.. Ну, здравствуй, здравствуй, выблядок овечий!.. Желаю тебе успехов в работе… Успехов желает, едри твою мать… Остаюсь вечно твой Радик… Вечно твой, вечно твой… Да на хрен ты мне сдался?..»
В деревне Михал Иваныча не любили, завидовали ему. Мол, и я бы запил! Ух, как запил бы, люди добрые! Уж как я запил бы, в гробину мать!.. Так ведь хозяйство… А ему что… Хозяйства у Михал Иваныча не было. Две худые собаки, которые порой надолго исчезали. Тощая яблоня и грядка зеленого лука…
Как-то дождливым вечером мы с ним разговорились:
— Миша, ты любил свою жену?
— Кому?! Жену-то? Бабу, в смысле? Лизку, значит? — всполошился Михал Иваныч.
— Лизу. Елизавету Прохоровну.
— А чего ее любить? Хвать за это дело и поехал…
— Что же тебя в ней привлекало?
Михал Иваныч надолго задумался.
— Спала аккуратно, — выговорил он, — тихо, как гусеница…
Молоко я брал в соседнем доме у Никитиных. Те жили солидно. Телевизор, «Незнакомка» Крамского… С пяти утра хозяин занимался делами. Чинил забор, копался в огороде. Как-то вижу — телка за ноги подвешена, Хозяин шкуру снимает. А нож белый-белый, в крови…
Никитиных Михал Иваныч презирал. И они его — соответственно.
— Все пьет? — интересовалась Надежда Федоровна, размешивая в лохани куриную еду.
— Видел я его на базе, — говорил Никитин, орудуя фуганком, — с утра подмалевавши.
Мне не хотелось им поддакивать.
— Зато он добрый.
— Добрый, — соглашался Никитин, — жену чуть не зарезал. Все платья ейные спалил. Ребятишки в кедах бегают зимой… А так он добрый…
— Миша — человек безрассудный, я понимаю, но добрый и внутренне интеллигентный…
Действительно, было в Михал Иваныче что-то аристократическое. Пустые бутылки он не сдавал, выбрасывал.
— Совестно мне, — говорил он, — чего это я буду, как нищий…
Как-то раз проснулся он, и было ему совсем худо. Пожаловался:
— Колотит всего.
Я дал ему рубль. В обед спрашиваю:
— Ну как, полегче?
— Кого?
— Опохмелился?
— Ну. Как на сковороду плеснул, аж зашипело!
Вечером ему опять стало плохо.
— К Никитину пойду. Или рупь даст, или так нальет…
Я вышел на крыльцо. Слышу разговор:
— Сосед, холера, дай пятерку.
— Ты мне с Покровá должен.
— Отдам.
— Отдашь — тогда поговорим.
— Да принесу с аванса.
— Какой аванс?! Тебя давно уж маханули по статье…
— А… Конем их!.. Все же дай пятерочку. Из принципа дай, бляха-муха! Покажи наш советский характер!
— На водку, что ли?
— Кого? На дело…
— Какое у тебя, паразита, дело?
Трудно лгать Михал Иванычу, ослаб.
— Выпить надо, — говорит он.
— Не дам. Хочешь, обижайся — не дам!
— Так я ж верну с аванса.
— Не дам.
И чтобы кончить разговор, уходит Никитин в избу, хлопнув тяжелой дверью с голубым почтовым ящиком.
— Ну, погоди, сосед! — возмущается Михал Иваныч, — погоди!.. Дождешься! Ох, дождешься! Вспомнишь этот разговор!..
В ответ — ни звука. Бродят куры. Золотистые связки лука над крыльцом…
— Я тебе устрою веселую жизнь! Ты у меня…
Краснолицый, взъерошенный, Михал Иваныч продолжает орать:
— Забыл?! Все, гад, забыл?! Начисто?!.
— Чего забыл-то? — выглядывает Никитин.
— Забыл — так мы напомним!
— Чего забыл-то, ну?
— Все напомним. Напомним семнадцатый год! Мы тебя это… Мы тебя, холеру, раскулачим! Всех партейных раскулачим! В чека тебя отправим, как этого… Как батьку Махно… Там живо…
И, выждав некоторую паузу:
— Сосед, выручи, дай пятерочку… Ну, трояк… Христом-Богом прошу… Сучара ты бацильная…
Наконец я отважился приступить к работе. Мне досталась группа туристов из Прибалтики. Это были сдержанные, дисциплинированные люди. Удовлетворенно слушали, вопросов не задавали. Я старался говорить коротко и не был уверен, что меня понимают.
Впоследствии меня обстоятельно проинструктировали. Туристы из Риги — самые воспитанные. Что ни скажи, кивают и улыбаются. Если задают вопросы, то, как говорится, по хозяйству. Сколько было у Пушкина крепостных? Какой доход приносило Михайловское? Во что обошелся ремонт господского дома?
Кавказцы ведут себя иначе. Они вообще не слушают. Беседуют между собой и хохочут. По дороге в Тригорское любовно смотрят на овец. Очевидно, различают в них потенциальный шашлык. Если задают вопросы, то совершенно неожиданные. Например: «Из-за чего была дуэль у Пушкина с Лермонтовым?»
Что касается соотечественников, то их необходимо дифференцировать. Работягам излагать коротко и просто. К служащим быть повнимательнее. Среди них попадаются весьма эрудированные. Начитавшиеся Пикуля, Рождественского, Мейлаха. Почерпнувшие дикие сведения у Новикова…
Интеллигенция наиболее придирчива и коварна. Готовясь к туристскому вояжу, интеллигент штудирует пособия. Какой-нибудь третьестепенный факт западает ему в душу. Момент отдаленного родства. Курьезная выходка, реплика, случай… Малосущественная цитата… И так далее.
На третий день работы женщина в очках спросила меня:
— Когда родился Бенкендорф?
— Году в семидесятом, — ответил я.
В допущенной мною инверсии звучала неуверенность.
— А точнее? — спросила женщина.
— К сожалению, — говорю, — забыл…
Зачем, думаю, я лгу? Сказать бы честно: «А пес его знает!»… Не такая уж великая радость — появление на свет Бенкендорфа.
— Александр Христофорович Бенкендорф, — укоризненно произнесла дама, — родился в тысяча семьсот восемьдесят четвертом году. Причем в июне…
Я кивнул, давая понять, что нахожу это сообщение ценным.
С этой минуты она не переставала иронически улыбаться. Так, словно мое равнодушие к Бенкендорфу говорило о полной духовной нищете…
Итак, я приступил к работе. Первую экскурсию методисты обычно не слушают. Дают тебе возможность освоиться, почувствовать себя увереннее. Это меня и спасло. А произошло вот что.
Я благополучно миновал прихожую. Продемонстрировал рисунок землемера Иванова. Рассказал о первой ссылке. Затем о второй. Перебираюсь в комнату Арины Родионовны… «Единственным по-настоящему близким человеком оказалась крепостная няня…» Все, как положено… «…Была одновременно — снисходительна и ворчлива, простодушно религиозна и чрезвычайно деловита…» Барельеф работы Серякова… «Предлагали вольную — отказалась…»
И наконец:
— Поэт то и дело обращался к няне в стихах. Всем известны такие, например, задушевные строки…
Тут я на секунду забылся. И вздрогнул, услышав собственный голос:
Ты еще жива, моя старушка, Жив и я, привет тебе, привет! Пусть струится над твоей избушкой…Я обмер. Сейчас кто-нибудь выкрикнет:
«Безумец и невежда! Это же Есенин — «Письмо к матери…»
Я продолжал декламировать, лихорадочно соображая:
«Да, товарищи, вы совершенно правы. Конечно же, это Есенин. И действительно — «Письмо к матери». Но как близка, заметьте, интонация Пушкина лирике Сергея Есенина! Как органично реализуются в поэтике Есенина…» И так далее.
Я продолжал декламировать. Где-то в конце угрожающе сиял финский нож… «Тра-та-тита-там в кабацкой драке, тра-та-там под сердце финский нож…» В сантиметре от этого грозно поблескивающего лезвия мне удалось затормозить. В наступившей тишине я ждал бури. Все молчали. Лица были взволнованны и строги. Лишь один пожилой турист со значением выговорил:
— Да, были люди…
В следующем зале я приписал «Мнемозину» Дельвигу. Затем назвал Сергея Львовича — Сергеем Александровичем. (Видно, Есенин надолго оккупировал мое подсознание). Но это были сущие пустяки. Я уж не говорю о трех сомнительных литературоведческих догадках.
В Тригорском и в монастыре экскурсия прошла благополучно. Надо было сделать логичнее переходы из одного зала в другой, продумать так называемые связки. В одном случае мне это долго не удавалось. Между комнатой Зизи и гостиной. Наконец я придумал эту злополучную связку. И в дальнейшем неизменно ею пользовался:
«Друзья мои! Здесь, я вижу, тесновато. Пройдемте в следующий зал!..»
Параллельно я слушал чужие экскурсии. В каждой находил что-то любопытное для себя. Подружился с ленинградскими экскурсоводами. Уже который год они приезжали в заповедник на лето.
Один из них — Володя Митрофанов. Он-то меня и сагитировал. И сам приехал вслед. Хотелось бы рассказать подробнее об этом человеке.
В школьные годы Митрофанов славился так называемой «зеркальной памятью». С легкостью заучивал наизусть целые главы из учебников. Его демонстрировали как чудо-ребенка. Мало того, Бог одарил его неутолимой жаждой знаний. В нем сочетались безграничная любознательность и феноменальная память. Его ожидала блестящая научная карьера.
Митрофанова интересовало все: биология, география, теория поля, чревовещание, филателия, супрематизм, основы дрессировки… Он прочитывал три серьезных книги в день… Триумфально кончил школу, легко поступил на филфак.
Университетская профессура была озадачена. Митрофанов знал абсолютновсе и требовал новых познаний. Крупные ученые сутками просиживали в библиотеках, штудируя для Митрофанова забытые теории и разделы науки. Параллельно Митрофанов слушал лекции на юридическом, биологическом и химическом факультетах.
Уникальная память и безмерная жажда знаний — в сочетании — творили чудеса. Но тут выявилось поразительное обстоятельство. Этими качествами натура Митрофанова целиком и полностью исчерпывалась. Другими качествами Митрофанов не обладал. Он родился гением чистого познания.
Первая же его курсовая работа осталась незавершенной. Более того, он написал лишь первую фразу. Вернее — начало первой фразы. А именно: «Как нам известно…» На этом гениально задуманная работа была прервана.
Митрофанов вырос фантастическим лентяем, если можно назвать лентяем человека, прочитавшего десять тысяч книг.
Митрофанов не умывался, не брился, не посещал ленинских субботников. Не возвращал долгов и не зашнуровывал ботинок. Надевать кепку он ленился. Он просто клал ее на голову.
В колхоз — не поехал. Взял и не явился без уважительной причины.
Из университета Митрофанова отчислили. Друзья пытались устроить его на работу. Некоторое время он был личным секретарем академика Фирсова. Поначалу все шло замечательно. Он часами сидел в библиотеке Академии наук. Подбирал для Фирсова нужные материалы. Охотно делился уже имеющимися в памяти сведениями. Престарелый ученый ожил. Он предложил Володе совместно разрабатывать теорию диагонального гидатопироморфизма. (Или чего-то в этом роде.) Академик сказал:
— Записывать будете вы. Я близорук.
На следующий день Митрофанов исчез. Он ленился записывать.
Несколько месяцев бездельничал. Прочитал еще триста книг. Выучил два языка — румынский и хинди.
Обедал у друзей, расплачиваясь яркими пространными лекциями. Ему дарили поношенную одежду…
Затем Митрофанова пытались устроить на Ленфильм. Более того, специально утвердили новую штатную единицу: «Консультант по любым вопросам».
Это была редкая удача. Митрофанов знал костюмы и обычаи всех эпох. Фауну любого уголка земли. Мельчайшие подробности в ходе доисторических событий. Парадоксальные реплики второстепенных государственных деятелей. Он знал, сколько пуговиц было на камзоле Талейрана. Он помнил, как звали жену Ломоносова…
Митрофанов не смог заполнить анкету. Даже те ее разделы, где было сказано: «Нужное подчеркнуть». Ему было лень…
Его устроили сторожем в кинотеатр. Ночная работа, хочешь — спи, хочешь — читай, хочешь — думай. Митрофанову вменялась единственная обязанность. После двенадцати нужно было выключить какой-то рубильник. Митрофанов забывал его выключить. Или ленился. Его уволили…
Впоследствии мы с горечью узнали, что Митрофанов не просто лентяй. У него обнаружилось редкое клиническое заболевание — абулия. То есть полная атрофия воли.
Он был явлением растительного мира. Прихотливым и ярким цветком. Не может хризантема сама себя окучивать и поливать…
Наконец Митрофанов услышал о Пушкинском заповеднике. Приехал, осмотрелся. И выяснил, что это единственное учреждение, где он может быть полезен.
Что требуется от экскурсовода? Яркий впечатляющий рассказ. И больше ничего.
Рассказывать Митрофанов умел. Его экскурсии были насыщены внезапными параллелями, ослепительными гипотезами, редкими архивными справками и цитатами на шести языках.
Его экскурсии продолжались вдвое дольше обычных. Иногда туристы падали в обморок от напряжения.
Были, конечно, и сложности. Митрофанов ленился подниматься на Савкину Горку. Туристы карабкались на гору, а Митрофанов, стоя у подножия, выкрикивал:
— Как и много лет назад, этот большой зеленый холм возвышается над Соротью. Удивительная симметричность его формы говорит об искусственном происхождении. Что же касается этимологии названия — «Сороть», то она весьма любопытна. Хоть и не совсем пристойна…
Был случай, когда экскурсанты, расстелив дерматиновый плащ, волоком тащили Митрофанова на гору. Он же довольно улыбался и вещал:
— Предание гласит, что здесь стоял один из монастырей Воронича…
В заповеднике его ценили…
Не менее яркой личностью был Стасик Потоцкий. Родился он в городе Чебоксары. До шестнадцати лет не выделялся. Играл в хоккей, не задумываясь о серьезных проблемах. Наконец, с делегацией юных спортсменов попал в Ленинград.
В первый же день его лишила невинности коридорная гостиницы «Сокол». Ему повезло. Она была старая и чуткая. Угостила юниора вином «Алабашлы». Шептала ему, заплаканному, пьяному, влюбленному:
— Гляди-ка, маленький, а ёбкий…
Потоцкий быстро уяснил, что на земле есть две вещи, ради которых стоит жить. Это — вино и женщины. Остальное не заслуживает внимания. Но женщины и вино стоят денег. Следовательно, надо уметь их зарабатывать. Желательно — без особого труда. И чтобы хорошо платили. И чтобы не угодить в тюрьму…
Он решил стать беллетристом. Прочитал двенадцать современных книг. Убедился, что может писать не хуже. Приобрел коленкоровую тетрадь, авторучку и запасной стержень.
Первое же его сочинение было опубликовано в «Юности». Рассказ назывался «Победа Шурки Чемоданова». Юный хоккеист Чемоданов много возомнил о себе и бросил учебу. Затем одумался. Стал прекрасно учиться и еще лучше играть в хоккей. Произведение заканчивалось так:
«— Главное — быть человеком, Шурка, — сказал Лукьяныч и зашагал прочь.
Шурка долго, долго глядел ему вслед…»
Рассказ был на удивление зауряден. Десятки и сотни его близнецов украшали молодежные журналы. К Потоцкому отнеслись снисходительно. Как провинциальный автор он, видимо, заслуживал скидки.
В течение года ему удалось напечатать семь рассказов и повесть. Сочинения его были тривиальны, идейно полноценны, убоги. В каждом слышалось что-то знакомое. От цензуры их защищала надежная броня литературной вторичности. Они звучали убедительно, как цитаты. Наиболее яркими в них были стилистические погрешности и опечатки:
«В октябре Мишутке кануло тринадцать лет…» (Рассказ «Мишуткино горе»).
«Да будет ему земля прахом! — кончил свою речь Одинцов…» (Рассказ «Дым поднимается к небу».)
«Не суйте мне белки в колеса, — угрожающе произнес Лепко…» (Повесть «Чайки летят к горизонту».)
Впоследствии Потоцкий говорил мне:
«…Я — писатель, бля, типа Чехова. Чехов был абсолютно прав. Рассказ можно написать о чем угодно. Сюжетов навалом. Возьмем любую профессию. Например, врач. Пожалуйста. Хирург, бля, делает операцию. И узнает в больном — соперника. Человека, с которым ему изменила жена. Перед хирургом нравственная, бля, дилемма. То ли спасти человека, то ли отрезать ему… Нет, это слишком, это, бля, перегиб… В общем, хирург колеблется. А потом берет скальпель и делает чудо. Конец, бля, такой: «Медсестра долго, долго глядела ему вслед…» Или, например, о море, — говорил Потоцкий, — запросто… Моряк, бля, уходит на пенсию. Покидает родное судно. На корабле остаются его друзья, его прошлое, его молодость. Мрачный, он идет по набережной Фонтанки. И видит, бля, парнишка тонет. Моряк, не раздумывая, бросается в ледяную пучину. Рискуя жизнью, вытаскивает паренька… Конец такой: «Навсегда запомнил Витька эту руку. Широкую, мозолистую руку с голубым якорем на запястье…» То есть, моряк всегда остается моряком, даже если он, бля, на пенсии…»
Потоцкий сочинял один рассказ в день. У него вышла книга. Она называлась «Счастье трудных дорог». Ее доброжелательно рецензировали, мягко указывая на захолустное происхождение автора.
Стасик решил покинуть Чебоксары. Ему хотелось расправить крылья. Он переехал в Ленинград. Полюбил ресторан «Европа» и двух манекенщиц.
В Ленинграде к его сочинениям отнеслись прохладно. Стереотипы здесь были повыше. Полная бездарность не оплачивалась. Талант настораживал. Гениальность порождала ужас. Наиболее рентабельными казались — «явные литературные способности», У Потоцкого не было явных способностей. Что-то мерцало в его сочинениях, проскальзывало, брезжило. Какие-то случайные фразы, отдельные реплики… «Перламутровая головка чеснока…», «Парафиновые ноги стюардессы…». Однако явных способностей не было.
Издавать его перестали. То, что прощалось захолустному новичку, раздражало в столичном литераторе. Стасик запил, и не в «Европе», а в подвалах у художников. И не с манекенщицами, а со знакомой коридорной. (Теперь она продавала фрукты с лотка…)
Так он пьянствовал года четыре. Год отсидел за бродяжничество. Коридорная (она же — работник торговли) покинула его. То ли он избил ее, то ли обокрал…
Его одежда превратилась в лохмотья. Товарищи перестали одалживать рубли и уже не дарили бросовых штанов. Милиция снова грозила тюрьмой за нарушение паспортного режима. Кто-то надоумил его поехать в заповедник. Стасик воспрянул духом. Подготовился. Стал водить экскурсии. Причем, водил неплохо. Главным его козырем была доверительная интимность:
«Личная трагедия Пушкина и сейчас отзывается в нас мучительной душевной болью…»
Потоцкий украшал свои монологи фантастическими деталями. Разыгрывал в лицах сцену дуэли. Один раз даже упал на траву. Заканчивал экскурсию таинственным метафизическим измышлением:
«Наконец после долгой и мучительной болезни великий гражданин России скончался. А Дантес все еще жив, товарищи…»
То и дело он запивал, бросая работу. «Бомбил» по гривеннику на крыльце шалмана. Собирал пустые бутылки в кустах. Спал на треснувшей могильной плите Алексея Николаевича Вульфа.
Капитан милиции Шатько, встречая его, укоризненно говорил:
«Потоцкий, вы своим обликом нарушаете гармонию здешних мест…»
Затем Потоцкий выдумал новый трюк. Он бродил по монастырю. Подстерегал очередную группу возле могилы. Дожидался конца экскурсии. Отзывал старосту и шепотом говорил:
«Антр ну! Между нами! Соберите по тридцать копеек. Я укажу вам истинную могилу Пушкина, которую большевики скрывают от народа!»
Затем уводил группу в лес и показывал экскурсантам невзрачный холмик. Иногда какой-нибудь дотошный турист спрашивал:
— А зачем скрывают настоящую могилу?
— Зачем? — сардонически усмехался Потоцкий. — Вас интересует — зачем? Товарищи, гражданина интересует — зачем?
— Ах, да, я понимаю, понимаю, — лепетал турист…
Ко дню моего приезда Стасик был изнурен недельным запоем. Он выпросил у меня рубль и коричневые перфорированные сандалии. Затем рассказал драматическую историю:
— Дед, я чуть не разбогател. Я придумал исключительный финансовый трюк. Послушай, идея такова. Я знакомлюсь с каким-нибудь фрайером. У него машина, деньги, бля, и прочее. Мы берем одну, заметь — одну чувиху и едем на пленэр. Там мы вдвоем отмечаемся…
— Не понял.
— По очереди ее того… Утром я бегу к нему. «Дед, у меня закапало». Он в панике. Тогда я ему говорю: «Можно, бля, посодействовать. Будет стоить всего лишь четвертак». Фрайер прыгает от радости. Я беру шприц с чистой водой из-под крана. Делаю укол в задницу ему и себе. Фрайер с благодарностью откидывает мне четвертак. И мы расстаемся друзьями. Чувиха получает колготки за семь рублей. Восемнадцать рэ чистой прибыли. Все было гениально задумано. Операция — «Фиктивный трипак»… И надо же, бля, сорвалось…
— То есть?
— Сначала все шло хорошо. Фрайер меня дико полюбил. Взяли коньяку, бутербродов. Я ангажировал Милку косоглазую из «Витязя»… Едем, бля, на пленэр. Киряем, отмечаемся. И что ты думаешь? Фрайер сам прибегает наутро: «Дед, — орет, — у меня с конца закапало!..» Садится, бля, в машину и уезжает. Я бегу в поликлинику к Фиме. Так, мол, и так. Фима говорит: «Двадцать пять рублей!..» Мама родная! Где их взять?! Всю Псковщину обегал, еле наскреб. Одиннадцать дней не пил… Потом, бля, разговелся… Ты как насчет этого?
— Насчет пленэра?
— Насчет портвейна.
Я замахал руками. Мне ведь — стоит только начать. Останавливаться я не умею. Самосвал без тормозов…
Стасик подкинул металлический рубль на ладони и ушел…
— Завтра вас будут прослушивать, — сказала Галина.
— Уже?
— По-моему, вы готовы. Зачем откладывать?
Поначалу я нервничал, заметив среди туристов Викторию Альбертовну. Вика улыбалась, то ли дружелюбно, то ли иронически.
Постепенно я осмелел. Группа попалась требовательная. Активисты ДОСААФ из Торжка. Без конца задавали вопросы.
— Это, — говорю, — знаменитый портрет работы Кипренского… Заказан Дельвигом… Возвышенная трактовка… Черточки романтической приукрашенности… «Себя как в зеркале я вижу…» Куплен Пушкиным у вдовы барона…
— Когда? В каком году?
— Я думаю, в тридцатом.
— За сколько?
— Какая разница! — не выдержал я.
Вика мне что-то подсказывала, беззвучно шевеля губами.
Перешли в кабинет. Демонстрирую портрет Байрона, трость, этажерку… Перехожу к творчеству… «Интенсивный период… Статьи… Проект журнала, «Годунов», «Цыганы», Библиотека… «Я скоро весь умру, но тень мою любя…» И так далее.
Вдруг слышу.
— Пистолеты настоящие?
— Подлинный дуэльный комплект системы Лепажа.
Тот же голос:
— Лепажа? А я думал — Пушкина.
Объясняю:
— Пистолеты той эпохи. Системы знаменитого оружейника Лепажа. Пушкин знал и любил хорошее оружие. У него были такие же пистолеты…
— А калибр?
— Что — калибр?
— Меня интересует калибр.
— Калибр, — говорю, — подходящий.
— Чудно, — вдруг успокоился турист.
Пока моя группа осматривала домик няни, Виктория Альбертовна шептала:
— Вы хорошо излагаете, непринужденно… У вас какое-то свое отношение. Но иногда… Я просто в ужасе… Вы назвали Пушкина сумасшедшей обезьяной…
— Не совсем так.
— Я вас очень прошу — сдержаннее.
— Постараюсь.
— А в целом — неплохо…
Я стал водить экскурсии регулярно. Иногда по две за смену. Очевидно, мною были довольны. Если приезжали деятели культуры, учителя, интеллигенция — с ними работал я. Мои экскурсии чем-то выделялись. Например, «свободной манерой изложения», как указывала хранительница Тригорского. Тут сказывалась, конечно, изрядная доля моего актерства. Хотя дней через пять я заучил текст экскурсии наизусть, мне ловко удавалось симулировать взволнованную импровизацию. Я искусственно заикался, как бы подыскивая формулировки, оговаривался, жестикулировал, украшая свои тщательно разработанные экспромты афоризмами Гуковского и Щеголева. Чем лучше я узнавал Пушкина, тем меньше хотелось рассуждать о нем. Да еще на таком постыдном уровне. Я механически исполнял свою роль, получая за это неплохое вознаграждение. (Полная экскурсия стоила около восьми рублей.)
В местной библиотеке я нашел десяток редких книг о Пушкине. Кроме того, перечитал его беллетристику и статьи. Больше всего меня заинтересовало олимпийское равнодушие Пушкина. Его готовность принять и выразить любую точку зрения. Его неизменное стремление к последней высшей объективности. Подобно луне, которая освещает дорогу и хищнику и жертве.
Не монархист, не заговорщик, не христианин — он был только поэтом, гением и сочувствовал движению жизни в целом.
Его литература выше нравственности. Она побеждает нравственность и даже заменяет ее. Его литература сродни молитве, природе… Впрочем, я не литературовед…
Моя работа начиналась с девяти утра. Мы сидели в бюро, ожидая клиентов. Разговоры велись о Пушкине и о туристах. Чаще о туристах. Об их вопиющем невежестве.
«Представляете, он меня спрашивает, кто такой Борис Годунов?..»
Лично я в подобных ситуациях не испытывал раздражения. Вернее, испытывал, но подавлял. Туристы приехали отдыхать. Местком навязал им дешевые путевки. К поэзии эти люди, в общем-то, равнодушны. Пушкин для них — это символ культуры. Им важно ощущение — я здесь был. Необходимо поставить галочку в сознании. Расписаться в книге духовности…
Моя обязанность — доставить им эту радость, не слишком утомляя. Получив семь шестьдесят и трогательную запись в книге отзывов:
«Мы увидели живого Пушкина, благодаря экскурсоводу такому-то и его скромным знаниям…»
Дни мои проходили однообразно. Экскурсии заканчивались в два. Я обедал в «Лукоморье» и шел домой. Несколько раз Митрофанов с Потоцким звали выпить. Я отказывался. Это не стоило мне больших усилий. От первой рюмки я легко воздерживаюсь. А вот останавливаться не умею. Мотор хороший, да тормоза подводят…
Жене и дочке я не писал. Это не имело смысла. Думал, подожду, там видно будет…
Короче, жизнь несколько стабилизировалась. Я старался меньше размышлять на отвлеченные темы. Мои несчастья были вне поля зрения. Где-то за спиной. Пока не оглянешься — спокоен. Можно не оглядываться…
Между делом я прочитал Лихоносова. Конечно, хороший писатель. Талантливый, яркий, пластичный. Живую речь воспроизводит замечательно. (Услышал бы Толстой подобный комплимент!) И тем не менее, в основе — безнадежное, унылое, назойливое чувство. Худосочный и нудный мотив: «Где ты, Русь?! Куда все подевалось?! Где частушки, рушники, кокошники?! Где хлебосольство, удаль и размах?! Где самовары, иконы, подвижники, юродивые?! Где стерлядь, карпы, мед, зернистая икра?! Где обыкновенные лошади, черт побери?! Где целомудренная стыдливость чувств?!.»
Голову ломают:
«Где ты, Русь?! Куда девалась?! Кто тебя обезобразил?!»
Кто, кто… Известно, кто…
И нечего тут голову ломать…
Отношения с Михал Иванычем были просты и рациональны. Первое время он часто заходил ко мне. Вытаскивал из карманов бутылки. Я махал руками. Он пил из горлышка, что-то многословно бормоча. Я не без труда улавливал смысл его пространных монологов.
И вообще, Мишина речь была организована примечательно. Членораздельно и ответственно Миша выговаривал лишь существительные и глаголы. Главным образом, в непристойных сочетаниях. Второстепенные же члены употреблял Михал Иваныч совершенно произвольно. Какие подвернутся. Я уже не говорю о предлогах, частицах и междометиях. Их он создавал прямо на ходу. Речь его была сродни классической музыке, абстрактной живописи или пению щегла. Эмоции явно преобладали над смыслом.
Допустим, я говорил:
— Миша, пора тебе завязывать хотя бы на время.
В ответ раздавалось:
— Эт сидор-пидор бозна где… Пятерку утром хва и знато бысь в гадюшник… Аванс мой тыка што на дипоненте… Кого же еньть завязывать?.. Без пользы тыка… И душа не взóйде…
Мишины выступления напоминали звукопись ремизовской школы.
Болтливых женщин он называл таратайками. Плохих хозяек — росомахами. Неверных жен — шаландами. Пиво и водку — балдой, отравой и керосином. Молодое поколение — описью…
«На турбазе опись гаешная бозна халабудит…»
В смысле — молодежь, несовершеннолетняя шпана озорничает и творит Бог знает что…
Отношения наши были построены четко. Миша брал для меня у тещи лук, сметану, грибы и картофель. Плату с негодованием отвергал. Зато я каждое утро давал ему рубль на вино. И удерживал от попыток застрелить жену Лизу. Иногда с риском для моей собственной жизни.
Получалось — мы в расчете.
Что он за личность, я так и не понял. С виду — нелепый, добрый, бестолковый. Однажды повесил двух кошек на рябине. Петли смастерил из рыболовной лески.
— Расплодились, — говорит, — шумовки, сопсюду лузгают…
Как-то раз я нечаянно задвинул изнутри щеколду. И он до утра просидел на крыльце, боялся меня разбудить…
Был он нелепым и в доброте своей, и в злобе. Начальство материл в лицо последними словами. А проходя мимо изображения Фридриха Энгельса, стаскивал шапку. Без конца проклинал родезийского диктатора Яна Смита. Зато любил и уважал буфетчицу в шалмане, которая его неизменно обсчитывала:
«Без этого нельзя, порядок есть порядок!»
Самое жуткое его проклятие звучало так:
«Работаете на капиталистов!»
Как-то раз милиционер Довейко отобрал у него, у пьяного, германский штык.
— Капиталистам служишь, гад! — орал ему Михал Иваныч.
Жена и теща унесли в его отсутствие радиоприемник.
— Все равно от капиталистов спасиба не дождутся, — заверял Михал Иваныч.
Беседовали мы с ним всего раза два. Помню, Миша говорил (текст слегка облагорожен):
— Я пацаном был, когда здесь немцы стояли. Худого не делали, честно скажу. Кур забрали, свинью у деда Тимохи… А худого не делали. И баб не трогали. Те даже обижаться стали… Мой батя самогонку гнал. На консервы менял у фашистов… Правда, жидов и цыган они того…
— Расстреляли?
— Увезли с концами. Порядок есть порядок…
— А ты говоришь, худого не делали.
— Худого, ей-богу, не делали. Жидов и цыган — это как положено…
— Чем же тебе евреи не угодили?
— Евреев уважаю. Я за еврея дюжину хохлов отдам. А цыган своими руками передушил бы.
— За что?
— Как за что?! Во дает! Цыган и есть цыган…
В июле я начал писать. Это были странные наброски, диалоги, поиски тона. Что-то вроде конспекта с неясно очерченными фигурами и мотивами. Несчастная любовь, долги, женитьба, творчество, конфликт с государством. Плюс, как говорил Достоевский — оттенок высшего значения.
Я думал, что в этих занятиях растворятся мои невзгоды. Так уже бывало раньше, в пору литературного становления. Вроде бы, это называется — сублимация. Когда пытаешься возложить на литературу ответственность за свои грехи. Сочинил человек «Короля Лира» и может после этого год не вытаскивать шпагу…
Вскоре отослал жене семьдесят рублей. Купил себе рубашку — поступок для меня беспрецедентный.
Доходили слухи о каких-то публикациях на Западе. Я старался об этом не думать. Ведь мне безразлично, что делается на том свете. Прямо так и скажу, если вызовут…
Кроме того, я отправил несколько долговых писем. Мол, работаю, скоро верну, извините…
Все кредиторы реагировали благородно: не спеши, деньги есть, заработаешь — отдашь…
Короче, жизнь обрела равновесие. Стала казаться более осмысленной и логичной. Ведь кошмар и безнадежность — еще не самое плохое. Самое ужасное — хаос…
Стоит пожить неделю без водки, и дурман рассеивается. Жизнь обретает сравнительно четкие контуры. Даже неприятности кажутся законным явлением.
Я очень боялся нарушить это зыбкое равновесие. Грубил, если звали выпить. Раздражался, если со мной заговаривали девушки в экскурсионном бюро.
Потоцкий говорил:
— Борька трезвый и Борька пьяный настолько разные люди, что они даже не знакомы между собой…
И все-таки я чувствовал — не может это продолжаться без конца. Нельзя уйти от жизненных проблем… Слабые люди преодолевают жизнь, мужественные — осваивают… Если живешь неправильно, рано или поздно что-то случится…
Утро. Молоко с голубоватой пенкой. Лай собак, позвякиванье ведер…
За стеной похмельный Мишин голос:
— Сынок, кинь рублишко!
Я высыпал ему оставшуюся мелочь, накормил собак.
На турбазе за холмом играла радиола. В ясном небе пролетали галки. Под горой над болотом стелился туман. На зеленой траве серыми комьями лежали овцы.
Я шел через поле к турбазе. На мокрых от росы ботинках желтел песок. Из рощи тянуло прохладой и дымом.
Под окнами экскурсионного бюро сидели туристы. На скамейке, укрывшись газетой, лежал Митрофанов. Даже во сне было заметно, как он ленив…
Я поднялся на крыльцо. В маленьком холле толпились экскурсоводы. Кто-то со мной поздоровался. Кто-то попросил закурить. Дима Баранов сказал: «Ты чего?»
Под безобразной, чудовищной, отталкивающей картиной районного художника Щукина (цилиндр, лошадь, гений, дали неоглядные) стояла моя жена и улыбалась…
И сразу моему жалкому благополучию пришел конец. Я понял, что меня ожидает. Вспомнил наш последний разговор…
Мы развелись полтора года назад. Этот современный изящный развод чем-то напоминал перемирие. Перемирие, которое не всегда заканчивается салютом…
Помню, народный судья Чикваидзе обратился к моей бывшей жене:
— Претендуете на какую-то часть имущества?
— Нет, — ответила Татьяна.
И добавила:
— За неимением оного…
Потом мы иногда встречались как добрые знакомые, Но это показалось мне фальшивым, и я уехал в Таллинн.
А через год мы снова встретились. Заболела наша дочка, и Таня переехала ко мне. Это была уже не любовь, а судьба…
Мы жили бедно, часто ссорились. Кастрюля, полная взаимного раздражения, тихо булькая, стояла на медленном огне…
Образ непризнанного гения Таня четко увязывала с идеей аскетизма. Я же, мягко выражаясь, был чересчур общителен.
Я говорил:
— Пушкин волочился за женщинами… Достоевский предавался азартным играм… Есенин кутил и дрался в ресторанах… Пороки были свойственны гениальным людям в такой же мере, как и добродетели…
— Значит, ты наполовину гений, — соглашалась моя жена, — ибо пороков у тебя достаточно…
Мы продолжали балансировать на грани разрыва. Говорят, подобные браки наиболее долговечны.
И все-таки, с дружбой было покончено. Нельзя говорить: «Привет, моя дорогая!» женщине, которой шептал Бог знает что. Не звучит…
С чем же пришел я к моему тридцатилетию, бурно отмечавшемуся в ресторане «Днепр»? Я вел образ жизни свободного художника. То есть не служил, зарабатывая журналистикой и литобработками генеральских мемуаров. У меня была квартира с окнами, выходящими на помойку. Письменный стол, диван, гантели, радиола «Тонус». (Тонус — неплохая фамилия для завмага). Пишущая машинка, гитара, изображение Хемингуэя, несколько трубок в керамическом стакане. Лампа, шкаф, два стула эпохи бронтозавров, а также кот Ефим, глубоко уважаемый мною за чуткость. Не в пример моим лучшим друзьям и знакомым, он стремился быть человеком…
Таня жила в соседней комнате. Дочка болела, выздоравливала и снова заболевала.
Мой друг Бернович говорил:
— К тридцати годам у художника должны быть решены все проблемы. За исключением одной — как писать?
Я в ответ заявлял, что главные проблемы — неразрешимы. Например, конфликт отцов и детей. Противоречия между чувством и долгом…
У нас возникала терминологическая путаница.
В конце Бернович неизменно повторял:
— Ты не создан для брака…
И все-таки десять лет мы женаты. Без малого десять лет…
Татьяна взошла над моей жизнью, как утренняя заря. То есть спокойно, красиво, не возбуждая чрезмерных эмоций. Чрезмерным в ней было только равнодушие. Своим безграничным равнодушием она напоминала явление живой природы…
Живописец Лобанов праздновал именины своего хомяка. В мансарду с косым потолком набилось человек двенадцать. Все ждали Целкова, который не пришел. Сидели на полу, хотя стульев было достаточно. К ночи застольная беседа переросла в дискуссию с оттенком мордобоя. Бритоголовый человек в тельняшке, надсаживаясь, орал:
— Еще раз повторяю, цвет — явление идеологическое!..
(Позднее выяснилось, что он совсем не художник, а товаровед из Апраксина Двора.)
Эта невинная фраза почему-то взбесила одного из гостей, художника-шрифтиста. Он бросился па товароведа с кулаками. Но тот, как все бритоголовые мужчины, оказался силачом и действовал решительно. Он мгновенно достал изо рта вставной зуб на штифтовом креплении… Быстро завернул его в носовой платок. Сунул в карман. И наконец принял боксерскую стойку.
К этому времени художник остыл.
Он ел фаршированную рыбу, то и дело восклицая;
— Потрясающая рыба! Я хотел бы иметь от нее троих детей…
Таню я заметил сразу. Сразу запомнил ее лицо, одновременно — встревоженное и равнодушное. (С юных лет я не понимал, как это могут уживаться в женщине безразличие и тревога?..)
На бледном лице выделялась помада. Улыбка была детской и немного встревоженной.
Далее — кто-то пел, старательно изображая вора-рецидивиста. Кто-то привел иностранного дипломата, оказавшегося греческим моряком. Поэт Карповский изощренно лгал. Говорил, например, что его выгнали за творческое хулиганство из международного Пен-клуба…
Я взял Татьяну за руку и говорю:
— Пошли отсюда!
(Лучший способ побороть врожденную неуверенность — это держаться как можно увереннее).
Таня без колебаний согласилась. И не как заговорщица. Скорее, как примерное дитя. Юная барышня, которая охотно слушается взрослых.
Я шагнул к двери, распахнул ее и обмер. Впереди блестела пологая мокрая крыша. На фоне высокого бледного неба чернели антенны.
Оказывается, в мастерской было три двери. Одна вела к лифту. Другая — в недра отопительной системы. И третья — на крышу.
Возвращаться не хотелось. Тем более что, судя по окрепшим голосам, вечеринка приближалась к драке.
Помедлив, я шагнул на громыхающую кровлю. Таня последовала за мной.
— Давно, — говорю, — мне хотелось побыть в такой романтической обстановке.
Под ногами у меня валялся рваный башмак. Печальная серая кошка балансировала на остром гребне.
Я спросил:
— Бывали раньше на крыше?
— Никогда в жизни, — ответила Таня.
Добавив:
— Но я всегда ужасно завидовала Терешковой…
— Там, — говорю, — Казанский собор… За ним — Адмиралтейство… А это — Пушкинский театр…
Мы подошли к ограде. Далеко под нами шумел вечерний город. Улица сверху казалась безликой. Ее чуть оживляли наполненные светом трамваи.
— Надо, — говорю, — выбираться отсюда.
— По-вашему, драка уже кончилась?
— Не думаю… Как вы сюда попали? Ну, в эту компанию?
— Через бывшего мужа.
— Он что, художник?
— Не совсем… Подлецом оказался. А вы?
— Что — я?
— Как вы сюда попали?
— Меня заманил Лобанов. Я у него картину приобрел из снобизма. Что-то белое… с ушками… Вроде кальмара… Называется «Вектор тишины»… Среди них есть талантливые живописцы?
— Да. Например, Целков.
— Это который? В джинсах?
— Целков — это который не пришел.
— Ясно, — говорю.
— Один повесился недавно. Его звали — Рыба. Прозвище такое… Так он взял и повесился.
— О, Господи! Из-за чего? Несчастная любовь?
— Рыбе было за тридцать. Его картины не продавались.
— Хорошие картины?
— Не очень. Сейчас он работает корректором.
— Кто?! — вскричал я.
— Рыба. Его удалось спасти. Сосед явился к нему за папиросами…
— Надо, — говорю, — выбираться.
Мелко ступая, я приблизился к чердачному окошку. Распахнул его. Протянул девушке руку:
— Осторожно!
Таня легко скользнула в оконный проем. Я последовал за ней. На чердаке было темно и пыльно. Мы перешагивали через обернутые войлоком трубы. Нагибались под бельевыми веревками. Достигнув черной лестницы, спустились вниз. Затем проходными дворами вышли к стоянке такси.
Шел дождь, и я подумал: вот она, петербургская литературная традиция. Вся эта хваленая «школа» есть сплошное описание дурной погоды. Весь «матовый блеск ее стиля» — асфальт после дождя…
Затем я спросил:
— Как там ваши папа с мамой? Волнуются, наверное?
Уже лет пятнадцать я неизменно задаю симпатичным девушкам этот глупый вопрос. Три из пяти отвечают:
«Я живу одна. Так что волноваться некому…»
Этого-то я и жду. Старая истина гласит: на территории врага сражаться легче…
— Нет у меня родителей, — печально ответила Таня.
Я смутился.
— Простите, — говорю, — за бестактность…
— Они живут в Ялте, — добавила Таня, — папаша — секретарь райкома…
Тут подошла машина.
— Куда ехать? — не оборачиваясь, спросил шофер.
— Дзержинского, восемь.
Водитель недовольно шевельнул плечами:
— Пешком могли дойти.
— Рассчитаемся, — говорю…
Водитель повернулся и отчеканил:
— Благодарствуйте, сударь! Век не забудем такой доброты…
Мы подъехали к Таниному дому. Кирпичный фасад его на метр выдавался из общей шеренги. Четыре широких викторианских окна были соединены перилами.
Водитель развернулся и уехал, сказав:
— Ауф видер зеен…
Пологие ступени вели к тяжелой, обитой брезентом двери…
Тысячу раз я бывал в подобных ситуациях. И тем не менее волновался. Сейчас она поднимется на крыльцо, и я услышу:
«Спасибо, что проводили…»
После этого надо уходить. Топтаться в подъезде — неприлично. Спрашивать — «Не угостите ли чашечкой кофе?» — позор!..
Мой друг Бернович говорил:
«Хорошо идти, когда зовут. Ужасно — когда не зовут. Однако лучше всего, когда зовут, а ты не идешь…»
Таня приоткрыла дверь:
— Спасибо за крышу!
— Знаете, — говорю, — о чем я жалею? Выпивки много осталось… Там, в мастерской…
Одновременно я как будто невзначай шагнул через порог.
— У меня есть вино, — сказала Таня, — я его от брата прячу. Он заходит с бутылкой, а я половину — в шкаф. У него печень больная…
— Вы, — говорю, — меня заинтриговали.
— Я вас понимаю, — сказала Татьяна, — у меня дядя — хронический алкоголик…
Мы сели в лифт. На каждом этаже мигала лампочка. Таня разглядывала свои босоножки. Между прочим, дорогие босоножки с фирменным знаком «Роша»…
За ее спиной я видел написанное мелом ругательство. Хула без адреса. Феномен чистого искусства…
Затем мы тихо, чуть ли не украдкой шли по коридору. Я с шуршанием задевал рукавами обои.
— Какой вы огромный, — шепнула Таня.
— А вы, — говорю, — наблюдательная…
Затем мы оказались в неожиданно просторной комнате. Я увидел гипсовую Нефертити, заграничный календарь с девицей в розовом бюстгальтере, плакат трансатлантической аэролинии. На письменном столе алели клубки вязальной шерсти…
Таня достала бутылку кагора, яблоко, халву, покоробившийся влажный сыр. Я спросил:
— Где вы работаете?
— В канцелярии ЛИТМО. А вы?
— Я, — говорю, — репортер.
— Журналист?
— Нет, именно репортер. Журналистика — это стиль, идеи, проблемы… А репортер передает факты. Главное для репортера — не солгать. В этом состоит пафос его работы. Максимум стиля для репортера — немота. В ней минимальное количество лжи…
Разговор становился многозначительным.
Я вообще не любил говорить о своих литературных делах. В этом смысле я, что называется, хранил целомудрие. Чуть принижая свою работу, я достигал обратной цели. Так мне казалось…
Кагор был выпит, яблоко разрезано на дольки. Наступила пауза, в такой ситуации — разрушительная…
Как ни странно, я ощущал что-то вроде любви.
Казалось бы — откуда?! Из какого сора?! Из каких глубин убогой, хамской жизни?! На какой истощенной, скудной почве вырастают эти тропические цветы?! Под лучами какого солнца?!
Какие-то захламленные мастерские, вульгарно одетые барышни… Гитара, водка, жалкое фрондерство… И вдруг — о, Господи! — любовь…
До чего же Он по-хорошему неразборчив, этот царь вселенной!..
Далее Таня чуть слышно выговорила:
— Давайте беседовать, просто беседовать…
За три минуты до этого я незаметно снял ботинки.
— Теоретически, — говорю, — это возможно. Практически — нет…
А сам беззвучно проклинаю испорченную молнию на джемпере…
Тысячу раз буду падать в эту яму. И тысячу раз буду умирать от страха.
Единственное утешение в том, что этот страх короче папиросы. Окурок еще дымится, а ты уже герой…
Потом было тесно, и были слова, которые утром мучительно вспоминать. А главное, было утро как таковое, с выплывающими из мрака очертаниями предметов. Утро без разочарования, которого я ждал и опасался.
Помню, я даже сказал:
— И утро тебе к лицу…
Так явно она похорошела без косметики.
С этого все и началось. И продолжается десять лет. Без малого десять лет…
Я стал изредка бывать у Тани. Неделю работал с утра до вечера. Потом навещал кого-то из друзей. Сидел в компании, беседовал о Набокове, о Джойсе, о хоккее, о черных терьерах…
Бывало, что я напивался и тогда звонил ей.
— Это мистика! — кричал я в трубку. — Самая настоящая мистика… Стоит мне позвонить, и ты каждый раз говоришь, что уже два часа ночи…
Затем я, пошатываясь, брел к ее дому. Он заметно выступал из ряда, словно делая шаг мне навстречу.
Таня удивляла меня своим безмолвным послушанием. Я не понимал, чего в нем больше — равнодушия, смирения, гордыни? Она не спрашивала:
«Когда ты придешь?»
Или:
«Почему ты не звонил?»
Она поражала меня неизменной готовностью к любви, беседе, развлечениям. А также — полным отсутствием какой-либо инициативы в этом смысле…
Она была молчаливой и спокойной. Молчаливой без напряжения и спокойной без угрозы. Это было молчаливое спокойствие океана, равнодушно внимающего крику чаек…
Как все легкомысленные мужчины, я был не очень злым человеком. Я начинал каяться или шутить. Я говорил:
— Женихи бывают стационарные и амбулаторные. Я, например, — амбулаторный…
И дальше:
— Что ты во мне нашла?! Встретить бы тебе хорошего человека! Какого-нибудь военнослужащего…
— Стимул отсутствует, — говорила Таня, — хорошего человека любить неинтересно…
В поразительную эпоху мы живем. «Хороший человек» для нас звучит как оскорбление. «Зато он человек хороший» — говорят про жениха, который выглядит явным ничтожеством…
Прошел год. Я бывал у Тани все чаще. Соседи вежливо меня приветствовали и звали к телефону.
У меня появились здесь личные вещи. Зубная щетка в керамическом стакане, пепельница и домашние туфли. Как-то раз я водворил над столом фотографию американского писателя Беллоу.
— Белов? — переспросила Таня. — Из «Нового мира»?
— Он самый, — говорю…
Ну хорошо, думал я, возьму и женюсь. Женюсь из чувства долга. Допустим, все будет хорошо. Причем для нас обоих.
По сути дела, мы уже женаты, и все идет нормально. Союз, лишенный обязательств. В чем и состоит залог его долговечности…
Но где же любовь? Где ревность и бессонница? Где половодье чувств? Где неотправленные письма с расплывшимися чернилами? Где обморок при виде крошечной ступни? Где купидоны, амуры и прочие статисты этого захватывающего шоу? Где, наконец, букет цветов за рубль тридцать?!.
Собственно говоря, я даже не знаю, что такое любовь. Критерии отсутствуют полностью. Несчастная любовь — это я еще понимаю. А если все нормально? По-моему, это настораживает. Есть в ощущении нормы какой-то подвох. И все-таки еще страшнее — хаос…
Допустим, мы зарегистрируемся. Но это будет аморально. Поскольку мораль давления не терпит…
Мораль должна органически вытекать из нашей природы. Как это у Шекспира:
«Природа, ты — моя богиня!»
Впрочем, кто это говорит? Эдмонд! Негодяй, каких мало…
Так что все невероятно запутывается.
Тем не менее — вопрос. Кто решится упрекнуть в аморализме ястреба или волка? Кто назовет аморальным — болото, вьюгу или жар пустыни?..
Насильственная мораль — это вызов силам природы. Короче, если я женюсь из чувства долга, это будет аморально…
Однажды Таня позвонила мне сама. По собственной инициативе. С учетом ее характера это была почти диверсия.
— Ты свободен?
— К сожалению, нет, — говорю, — у меня телетайп…
Года три уже я встречаю отказом любое неожиданное предложение. Загадочное слово «телетайп» должно было прозвучать убедительно.
— Брат приехал. Кузен. Я давно хотела вас познакомить.
— Хорошо, — говорю, — приду.
Отчего бы и не познакомиться с выпивающим человеком?!.
Вечером поехал к Тане. Выпил для храбрости. Потом добавил. В семь звонил у ее дверей. И через минуту, после неловкой толчеи в коридоре, увидел брата.
Он расположился, как садятся милиционеры, агитаторы и ночные гости. То есть боком к обеденному столу.
Братец выглядел сильно.
Над утесами плеч возвышалось бурое кирпичное лицо. Купол его был увенчан жесткой и запыленной грядкой прошлогодней травы. Лепные своды ушей терялись в полумраке, форпосту широкого прочного лба не хватало бойниц. Оврагом темнели разомкнутые губы. Мерцающие болотца глаз, подернутые ледяною кромкой, — вопрошали. Бездонный рот, как щель в скале, таил угрозу.
Братец поднялся и крейсером выдвинул левую руку. Я чуть не застонал, когда железные тиски сжали мою ладонь.
Затем братец рухнул на скрипнувший стул. Шевельнулись гранитные жернова. Короткое сокрушительное землетрясение на миг превратило лицо человека в руины. Среди которых расцвел, чтобы тотчас завянуть, — бледно-алый цветок его улыбки.
Кузен со значением представился:
— Эрих-Мария.
— Борис, — ответил я, вяло просияв.
— Вот и познакомились, — сказала Таня.
И ушла хлопотать на кухню.
Я молчал, как будто придавленный тяжелой ношей. Затем ощутил на себе взгляд, холодный и твердый, как дуло.
Железная рука опустилась на мое плечо. Пиджачок мой сразу же стал тесен.
Помню, я выкрикнул что-то нелепое. Что-то до ужаса интеллигентное:
— Вы забываетесь, маэстро!
— Молчать! — произнес угрожающе тот, кто сидел напротив. И дальше: — Ты почему не женишься, мерзавец?! Чего виляешь, мразь?!
«Если это моя совесть, — быстро подумал я, — то она весьма и весьма неприглядна…»
Я начал терять ощущение реальности. Контуры действительности безнадежно расплывались. Брат-пейзаж заинтересованно тянулся к вину.
Я услышал под окнами дребезжание трамвая. Шевельнув локтями, поправил на себе одежду. Затем сказал как можно более внушительно:
— Але, кузен, пожалуйста, без рук! Я давно собираюсь конструктивно обсудить тему брака. У меня шампанское в портфеле. Одну минуточку…
И я решительно опустил бутылку на гладкий полированный стол…
Так мы и поженились.
Брата, как позднее выяснилось, звали Эдик Малинин. Работал Эдик тренером по самбо в обществе глухонемых.
А тогда я, очевидно, выпил много лишнего. Еще до приезда к Татьяне. Ну и вообразил Бог знает что…
Официально мы зарегистрировались в июне. Перед тем как отправиться на Рижское взморье. Иначе мы не смогли бы прописаться в гостинице…
Шли годы. Меня не печатали. Я все больше пил. И находил для этого все больше оправданий.
Иногда мы подолгу жили на одну лишь Танину зарплату.
В нашем браке соединялись черты размаха и убожества. У нас было два изолированных жилища. На расстоянии пяти трамвайных остановок. У Тани — метров двадцать пять. И у меня две тесных комнатушки — шесть и восемь. Пышно выражаясь — кабинет и спальня.
Года через три мы обменяли все это на приличную двухкомнатную квартиру.
Таня была загадочной женщиной. Я так мало знал о ней, что постоянно удивлялся. Любой факт ее жизни производил на меня впечатление сенсации.
Однажды меня удивило ее неожиданно резкое политическое высказывание. До этого я понятия не имел о ее взглядах. Помню, увидев в кинохронике товарища Гришина, моя жена сказала:
— Его можно судить за одно лишь выражение лица…
Так между нами установилось частичное диссидентское взаимопонимание.
И все же мы часто ссорились. Я становился все более раздражительным. Я был — одновременно — непризнанным гением и страшным халтурщиком. В моем столе хранились импрессионистские новеллы. За деньги же я сочинял литературные композиции на тему армии и флота.
Я знал, что Тане это неприятно.
Бернович назойливо повторял:
— К тридцати годам необходимо разрешить все проблемы за исключением творческих.
Мне это не удавалось. Мои долги легко перешли ту черту, за которой начинается равнодушие. Литературные чиновники давно уже занесли меня в какой-то гнусный список. Полностью реализоваться в семейных отношениях я не хотел и не мог.
Моя жена все чаще заговаривала об эмиграции. Я окончательно запутался и уехал в Пушкинские Горы…
Формально я был холост, здоров, оставался членом Союза журналистов. Принадлежал к симпатичному национальному меньшинству. Моих литературных способностей не отрицали даже Гранин и Рытхэу.
Формально я был полноценной творческой личностью.
Фактически же пребывал на грани душевного расстройства…
И вот она приехала, так неожиданно, я даже растерялся. Стоит и улыбается, как будто все хорошо.
Я слышу:
— Ты загорел…
И потом, если не ошибаюсь:
— Дорогой мой…
Спрашиваю:
— Как Маша?
— Недавно щеку поцарапала, такая своевольная… Я привезла консервы…
— Ты надолго?
— Мне в понедельник на работу.
— Ты можешь заболеть.
— Чем же я заболею? — удивилась Таня.
И добавила:
— Между прочим, я и так нездорова…
Вот это логика, думаю…
— Да и неудобно, — говорит Татьяна, — Сима в отпуске. Рощин в Израиль собирается. Ты знаешь, Рощин оказался Штакельбергом. И зовут его теперь не Дима, а Мордхе. Честное слово…
— Я верю.
— Сурисы пишут, что у Левы хорошая работа в Бостоне…
— Давай я отпрошусь?
— Зачем? Мне хочется послушать. Мне хочется видеть тебя на работе.
— Это не работа. Это халтура… А ведь я двадцать лет пишу рассказы, которые тебя совершенно не интересуют…
— Раньше ты говорил — пятнадцать. А теперь уже — двадцать. Хотя прошло меньше года…
Поразительная у нее способность — выводить меня из равновесия. Но ссориться было глупо. Ссорятся люди от полноты жизни…
— Мы, — говорю, — тут вроде затейников. Помогаем трудящимся культурно отдыхать.
— Вот и хорошо. Коллеги у тебя приличные?
— Разные. Тут местная одна работает — Лариса. Каждый день рыдает у могилы Пушкина. Увидит могилу и — в слезы…
— Притворяется?
— Не думаю… Однажды туристы ей кухонный набор подарили за сорок шесть рублей.
— Я бы не отказалась…
Тут Галина назвала мою фамилию. Прибыли туристы из Липецка.
Я сказал Татьяне:
— Вещи можешь оставить здесь.
— У меня только сумка.
— Вот и оставь…
Мы направились к синему, забрызганному грязью автобусу. Я поздоровался с водителем и усадил жену. Затем обратился к туристам:
— Доброе утро! Администрация, хранители и служащие заповедника приветствуют наших гостей. Сопровождать вас доверили мне. Меня зовут… Нам предстоит…
И так далее.
Потом объяснил шоферу, как ехать в Михайловское. Автобус тронулся. На поворотах доносились звуки радиолы:
Дари огонь, как Прометей, дари огонь без выбора, и для людей ты не жалей огня души своей…Когда мы огибали декоративный валун на развилке, я зло сказал:
— Не обращайте внимания. Это так, для красоты…
И чуть потише — жене:
— Дурацкие затеи товарища Гейченко. Хочет создать грандиозный парк культуры и отдыха. Цепь на дерево повесил из соображений колорита. Говорят, ее украли тартуские студенты. И утопили в озере. Молодцы, структуралисты!..
Я вел экскурсию, то и дело поглядывая на жену. Ее лицо, такое внимательное и даже немного растерянное, вновь поразило меня. Бледные губы, тень от ресниц и скорбный взгляд…
Теперь я обращался к ней. Рассказывал ей о маленьком гениальном человеке, в котором так легко уживались Бог и дьявол. Который высоко парил, но стал жертвой обыкновенного земного чувства. Который создавал шедевры, а погиб героем второстепенной беллетристики. Дав Булгарину законный повод написать:
«Великий был человек, а пропал, как заяц…»
Мы шли по берегу озера. У подножия холма темнел очередной валун. Его украшала славянская каллиграфия очередной цитаты. Туристы окружили камень и начали жадно его фотографировать.
Я закурил. Таня подошла ко мне.
День был солнечный, ветреный, нежаркий. Нас догоняла растянувшаяся вдоль берега группа. Надо было спешить.
Ко мне подошел толстяк с блокнотом:
— Виноват, как звали сыновей Пушкина?
— Александр и Григорий.
— Старший был…
— Александр, — говорю.
— А по отчеству?
— Александрович, естественно.
— А младший?
— Что — младший?
— Как отчество младшего?
Я беспомощно взглянул на Таню. Моя жена не улыбалась, печальная и сосредоточенная.
— Ах, да, — спохватился турист.
Надо было спешить.
— Пойдемте, товарищи, — бодро выкрикнул я, — шагом марш до следующей цитаты!..
В Тригорском экскурсия шла легко и даже с подъемом. Чему, повторяю, в значительной мере способствовали характер и логика эскпозиции.
Правда, меня смутило требование одной дамы. Ей захотелось услышать романс «Я помню чудное мгновенье». Я ответил, что совершенно не умею петь. Дама настаивала. Выручил меня толстяк с блокнотом. Давайте, говорит, я спою…
— Только не здесь, — попросил я, — в автобусе.
(На обратном пути толстяк действительно запел. У этого болвана оказался замечательный тенор,) Я заметил, что Таня устала. Решил игнорировать Тригорский парк. Мне и раньше случалось это делать.
Я обращался к туристам:
«Кто из присутствующих уже бывал в заповеднике?»
Как правило, таковых не оказывалось. Значит, я могу нарушить программу без риска…
Мои туристы бегом спустились под гору. Каждый торопился сесть в автобус первым, хотя мест было достаточно и они были заранее распределены. Пока мы осматривали Тригорское, наши шоферы успели выкупаться. Волосы у них были мокрые.
— Поехали в монастырь, — говорю, — от стоянки налево…
Молодой водитель кивнул и спрашивает:
— Долго там пробудете?
— Полчаса, не больше.
В монастыре я познакомил Таню с хранителем Логиновым. Поговаривали, что Николай Владимирович религиозен и даже соблюдает обряды. Мне хотелось побеседовать с ним о вере, и я ждал удобного случая. Он казался веселым и спокойным, а мне этого так не хватало…
Я закончил экскурсию в южном приделе у рисунка Бруни. У могилы финал выглядел бы эффектнее, но я предпочел отпустить группу. Моя жена постояла у ограды и скоро вернулась.
— Все это нелепо и грустно, — сказала она.
Я не спросил, что имеется в виду. Я устал. Вернее, чувствовал себя очень напряженно. Я знал, что она не случайно приехала.
— Давай, — говорю, — поужинаем в «Лукоморье»?
— Я бы даже выпила немного, — сказала Таня…
В зале было пустынно и душно. Два огромных вентилятора бездействовали. Стены были украшены деревянными рельефами. Немногочисленные посетители составляли две группы. Заезжая аристократия в джинсах и местная публика куда более серого вида. Приезжие обедали. Местные пили.
Мы сели у окна.
— Я забыл спросить, как ты добралась? Вернее, не успел.
— Очень просто, ночным автобусом.
— Могла приехать с кем-нибудь из экскурсоводов, бесплатно.
— Я их не знаю.
— Я тоже. В следующий раз договоримся заранее.
— В следующий раз приедешь ты. Все-таки это довольно утомительно.
— Жалеешь, что приехала?
— Ну, что ты! Здесь чудесно…
Подошла официантка с крошечным блокнотиком.
Я знал эту девицу. Экскурсоводы прозвали ее Бисмарком.
— Ну чего? — произнесла она.
И замолчала, совершенно обессилев.
— Нельзя ли, — говорю, — чуть повежливее? В порядке исключения. Ко мне жена приехала.
— А что я такого сказала?
— Перестань, умоляю тебя, перестань…
Потом Татьяна заказывала блинчики, вино, конфеты…
— Давай все обсудим. Давай поговорим спокойно.
— Я не поеду. Пусть они уезжают.
— Кто — они? — спросила Таня.
— Те, кто мне жизнь отравляет. Вот пусть они и едут…
— Тебя посадят.
— Пусть сажают. Если литература — занятие предосудительное, наше место в тюрьме… И вообще, за литературу уже не сажают.
— Хейфец даже не опубликовал свою работу, а его взяли и посадили.
— Потому и взяли, что не опубликовал. Надо было печататься в «Гранях». Или в «Континенте». Теперь вступиться некому. А так на Западе могли бы шум поднять…
— Ты уверен?
— В чем?
— В том, что Миша Хейфец интересует западную общественность?
— Почему бы и нет? О Буковском писали. О Кузнецове писали…
— Это все политическая игра. А надо думать о реальной жизни.
— Еще раз говорю, не поеду.
— Объясни, почему?
— Тут нечего объяснять… Мой язык, мой народ, моя безумная страна… Представь себе, я люблю даже милиционеров.
— Любовь — это свобода. Пока открыты двери — все нормально. Но если двери заперты снаружи — это тюрьма…
— Но ведь сейчас отпускают.
— И я хочу этим воспользоваться. Мне надоело. Надоело стоять в очередях за всякой дрянью. Надоело ходить в рваных чулках. Надоело радоваться говяжьим сарделькам… Что тебя удерживает? Эрмитаж, Нева, березы?
— Березы меня совершенно не волнуют.
— Так что же?
— Язык. На чужом языке мы теряем восемьдесят процентов своей личности. Мы утрачиваем способность шутить, иронизировать. Одно это меня в ужас приводит.
— А мне вот не до шуток. Подумай о Маше. Представь себе, что ее ожидает.
— Ты все ужасно преувеличиваешь. Миллионы людей живут, работают и абсолютно счастливы.
— Миллионы пускай остаются. Я говорю о тебе. Все равно тебя не печатают.
— Но здесь мои читатели. А там… Кому нужны мои рассказы в городе Чикаго?
— А здесь кому они нужны? Официантке из «Лукоморья», которая даже меню не читает?
— Всем. Просто сейчас люди об этом не догадываются.
— Так будет всегда.
— Ошибаешься.
— Пойми, через десять лет я буду старухой. Мне все заранее известно. Каждый прожитый день — ступенька в будущее. И все ступеньки одинаковые. Серые, вытоптанные и крутые… Я хочу прожить еще одну жизнь, мечтаю о какой-то неожиданности. Пусть это будет драма, трагедия… Это будет неожиданная драма…
В который раз мы говорили на эту тему. Я спорил, приводил какие-то доводы. Выдвигал какие-то нравственные, духовные, психологические аргументы. Пытался что-то доказать.
Но при этом я знал, что все мои соображения — лживы. Дело было не в этом. Просто я не мог решиться. Меня пугал такой серьезный и необратимый шаг. Ведь это как родиться заново. Да еще по собственной воле. Большинство людей и жениться-то как следует не могут…
Всю жизнь я ненавидел активные действия любого рода. Слово «активист» для меня звучит как оскорбление. Я жил как бы в страдательном залоге. Пассивно следовал за обстоятельствами. Это помогало мне для всего находить оправдания.
Любой решительный шаг налагает ответственность. Так пускай отвечают другие. Бездеятельность — единственное нравственное состояние… В идеале я хотел бы стать рыболовом. Просидеть всю жизнь на берегу реки. И желательно без всяких трофеев…
Я не верил, что Таня способна уехать без меня. Америка, как я полагал, была для нее синонимом развода. Развода, который формально уже состоялся. И который потерял силу наподобие выдохшегося денатурата.
Раньше женщины говорили: «Вот найду себе красивого богача, тогда узнаешь». Теперь говорят: «Уеду в Америку»…
Америка была для меня фикцией. Чем-то вроде миража. Полузабытым кинофильмом с участием тигра Акбара и Чаплина…
— Таня, — говорю, — я человек легкомысленный. Любая авантюра меня устраивает. Если бы там (я отогнул занавеску) стояла «Каравелла» или «Боинг»… Сел бы и поехал. Чтобы только взглянуть на этот самый Бродвей. Но ходить по инстанциям. Объясняться, доказывать. Историческая родина… Зов предков… Тетя Фаня Цыперович…
Нам принесли еду и выпивку.
— Тогда пожелай нам удачи… Смотри, в меню «котлеты» через «а»…
— Не понял?
— Я ведь заехала проститься. Если ты не согласен, мы уезжаем одни. Это решено.
— А Маша?
— Что Маша? Ради нее все это и делается. Ты дашь справку…
— Какую справку? Подожди, давай выпьем…
— Что у тебя нет материальных претензий. У тебя есть к нам материальные претензии?
— Чепуха какая-то…
— Значит, дашь справку?
— А если нет?
— Тогда Машу не выпустят.
— И ты поедешь одна?
— Не знаю… Нет… Я думаю, ты этого не сделаешь. Ты, в принципе, не злой.
— При чем тут доброта? Речь идет о живом человеке. А если дочка вырастет и скажет… Как ты можешь решать за нее?
— Кому же решать-то? Тебе? Ты свою жизнь исковеркал, мою жизнь исковеркал…
— Все не так уж безнадежно.
— Советую тебе подумать.
— Мне нечего думать… Какие-то идиотские справки… Для чего ты все это затеяла? Я же не пью, работаю… Жизнь наладится, вот увидишь.
— Сам же говорил: «Кто начал пить, тот будет пить!»
— Это не я. Это какой-то англичанин… Будь он проклят!
— Не важно… С тобой здороваются.
Я оглянулся. В дверях стояли Митрофанов и Потоцкий. Я обрадовался тому, что можно прекратить этот разговор. Мне бы, думаю, только уложить ее в постель…
— Знакомьтесь, — говорю, — присаживайтесь.
Стасик церемонно поклонился:
— Беллетрист Потоцкий. Член эс эс писателей.
Митрофанов безмолвно кивнул.
— Садитесь.
— Я уже сидел, — юмористически высказался Потоцкий.
Митрофанов безмолвствовал.
Я понял, что они без денег, и сказал:
— Жена приехала. Так что угощаю.
И отправился в буфет за пивом. Когда я вернулся, Потоцкий что-то оживленно говорил моей жене. Я понял, речь идет о его таланте и бесчинствах цензуры. Что не помешало ему отвлечься:
— Пиво? Боюсь, не оросит…
Пришлось мне идти за водкой. К этому времени официантка принесла бутерброды и салат.
Потоцкий страшно оживился.
— Мне — полную, — сказал он и добавил: — Люблю полненьких.
Володя по-прежнему молчал. Стасик заметил мой удивленный взгляд. Объяснил, показывая на Митрофанова:
— Ему, понимаешь, оса залетела в рот.
— Господи, — сказала моя жена, — она и сейчас там?
— Да нет. Он, понимаешь, заканчивал экскурсию в монастыре. И тут ему в рот залетела оса. Вовка, извиняюсь, харкнул, но она успела его долбануть. Теперь говорить не может — больно.
— И глотать больно? — спросила Таня.
Володя энергично замотал головой.
— Глотать не больно, — объяснил Потоцкий.
Я налил им водки. Мою жену явно тяготила эта компания.
— Как вам нравится заповедник? — спросил Потоцкий.
— Есть чудные места. Вид на Савкину Горку, аллея Керн…
Митрофанов вдруг напрягся.
— Ы-ы-а, — проговорил он.
— Что? — спросила моя жена.
— Ы-ы-а, — повторил Митрофанов.
— Он говорит — «фикция», — разъяснил Потоцкий. — Он хочет сказать, что аллея Керн — это выдумка Гейченко. То есть, аллея, конечно, имеется. Обыкновенная липовая аллея. А Керн тут ни при чем. Может, она и близко к этой аллее не подходила.
— А мне нравится думать, что именно там Пушкин объяснился с этой женщиной.
— Она была куртизанкой, — сурово уточнил Потоцкий.
— Фо-фо ху-ха, — добавил Митрофанов.
— Володя хочет сказать — «просто шлюха». И, грубо выражаясь, он прав. Анна Петровна имела десятки любовников. Один товарищ Глинка чего стоит… А Никитенко? И вообще, путаться с цензором — это уже чересчур!
— Цензура была другая, — сказала моя жена.
— Любая цензура — преступление, — ухватился Стасик за близкую ему тему.
Он снова выпил и еще более разгорячился.
— Вся моя жизнь — это борьба с цензурой, — говорил он, — любая цензура — издевательство над художником… Цензура вызывает у меня алкогольный протест!.. Давайте выпьем за отмену цензуры!
Стасик еще раз выпил и таинственно понизил голос:
— Антр ну! Между нами! Давно вынашиваю планы эмиграции. Имею ровно одну тридцать вторую часть еврейской крови. Мечу на должность советника президента. Храню утраченный секрет изготовления тульских пряников…
— А-а-а, — сказал Митрофанов.
— Что значит — «нажрался»? — возразил Потоцкий. — Да, я выпил. Да, я несколько раскрепощен. Взволнован обществом прекрасной дамы. Но идейно я трезв…
Воцарилась тягостная пауза. Затем кто-то опустил пятак в щель агрегата «Меломан». Раздались надрывные вопли Анатолия Королева:
…Мне город протянул ладони площадей, желтеет над бульварами листва… Как много я хотел сказать тебе, но кто подскажет лучшие слова?!.— Нам пора, — говорю, — заказать еще водки?
Стасик потупился, Мирофанов энергично кивнул.
Я заказал, расплатился, мы встали.
Потоцкий тоже вскочил и щелкнул стоптанными каблуками:
— Как говорили мои предки-шляхтичи — до видзення!
Митрофанов грустно улыбнулся…
Короткая дорога вела через лес. Из-за деревьев тянуло сыростью и прохладой. Нас обгоняли бесчисленные велосипедисты. Тропинка была пересечена корнями сосен. Резко звякали обода.
Таня говорила:
— Пусть мое решение — авантюра, или даже безумие. Я больше не могу…
Ее отчаяние пугало меня. Но что я мог сказать?
— Помнишь, как я нес тебя из гостей? Нес, нес и уронил… Когда-то все было хорошо. И будет хорошо.
— Мы были совершенно другими людьми. Я старею.
— Ничего подобного…
Таня замолчала. Я, как обычно, пустился в рассуждения:
— Единственная честная дорога — это путь ошибок, разочарований и надежд. Жизнь — есть выявление собственным опытом границ добра и зла… Других путей не существует… Я к чему-то пришел… Думаю, что еще не поздно…
— Это слова.
— Слова — моя профессия.
— И это — слова. Все уже решено. Поедем с нами. Ты проживешь еще одну жизнь…
— Для писателя это — смерть.
— Там много русских.
— Это пораженцы. Скопище несчастных пораженцев. Даже Набоков — ущербный талант. Что же говорить о каком-нибудь Зурове!
— Кто это — Зуров?
— Был такой…
— О чем мы говорим?! Все уже решено. В четверг я подаю документы.
Я машинально подсчитал, сколько осталось до четверга.
И вдруг почувствовал такую острую боль, такую невыразимую словами горечь, что даже растерялся. Я сказал:
— Таня, прости меня и не уезжай.
— Поздно, — говорит, — милый…
Я обогнал ее, ушел вперед и заплакал. Вернее, не заплакал, а перестал сдерживаться. Иду, повторяю: «Господи! Господи! За что мне такое наказание?!» И сам же думаю: «Как за что? Да за все. За всю твою грязную, ленивую, беспечную жизнь…»
Позади шла моя жена, далекая, решительная и храбрая. И не такая уж глупая, как выяснилось…
Мы поднялись на вершину холма. Я указал ей дом, в котором живу. Из трубы вертикально поднимался дымок. Значит, хозяин на месте.
Мы шли деревенской улицей, и все приветливо здоровались с нами. Я давно заметил, что вместе мы симпатичны окружающим. Когда я один, все совсем по-другому.
А тут Надежда Федоровна сказала:
— Утром за молоком приходите…
Таню забавляли петухи, лохматые дворовые собачонки, а когда мы увидели индюка, восторгу ее не было границ:
— Какой апломб! Какое самомнение!.. При довольно гнусной внешности. Петухи и гуси тоже важничают, но этот… Боже, как похож на Изаксона!..
Увидев нас, Михал Иваныч страшно оживился. Страдальчески морщась, он застегнул рубаху на бурой шее. Да так, что загнулись мятые углы воротничка. Потом зачем-то надел фуражку.
— С Борькой живем хорошо, — говорил он, — и насчет поведения, и вообще… В смысле — ни белого, ни красного, ни пива… Не говоря уж про одеколон… Он все книжки читает. Читает, читает, а дураком помрет, — неожиданно закончил Михал Иваныч.
Я решил каким-то образом его нейтрализовать. Отозвал в прихожую:
— Миша, тебе деньги нужны?
— Кого? Это… Давай…
Я сунул ему трешку.
— «Витязь» до одиннадцати, — сказал Михал Иваныч, — успею. А то кобылу у Лехи возьму… Эх, где же вы раньше-то были? В микрорайоне «Яблочное» по рупь четырнадцать … Ну, я пошел. Сало там берите, лук, — уже на пороге выкрикнул он.
Мы остались вдвоем. Таня с испугом оглядела помещение.
— Ты уверен, что это жилая комната?
— Было время — сомневался. Я здесь порядок навел. Посмотрела бы, что раньше творилось.
— Крыша дырявая.
— В хорошую погоду это незаметно. А дождей, вроде бы, не предвидится.
— И щели в полу.
— Сейчас еще ничего. А раньше через эти щели ко мне заходили бездомные собаки.
— Щели так и не заделаны.
— Зато я приручил собак…
Таня коснулась рукой одеяла.
— Боже, чем ты укрываешься!
— Сейчас, — говорю, — тепло. Можно совсем не укрываться. Тебе по крайней мере.
— Это комплимент?
— Что-то вроде.
— А ты похудел.
— Хожу много.
— Тебе идет.
— Кроме того, у меня довольно большие глаза…
— Ужасно глупый разговор, — сказала Таня.
— Вот и прекрасно. Хотелось бы достигнуть полного идиотизма. Купить аквариум с рыбками, пальму в деревянной бочке…
— Зачем тебе аквариум?
— А зачем мне пальма?
— Начнем с аквариума.
— Всю жизнь мечтал иметь парочку дрессированных золотых рыбок…
— А пальма?
— Пальму можно рисовать с натуры. Держать ее на балконе.
— Спрашивается, где у нас балкон?
— Так ведь и пальмы еще нет…
— Господи, о чем я спрашиваю? О чем мы вообще говорим?!
— Действительно, о чем нам говорить?! Тем более, когда все решено.
Я посмотрел на окна. Занавесок не было. Любой мог заглянуть к нам с улицы. В деревне с этим просто.
Можно, думаю, шкаф придвинуть. Огляделся — нет шкафа…
— Что нового в Ленинграде? — спрашиваю.
— Я говорила. Одни собираются уезжать, другие их за это презирают.
— Митя не звонил?
— Звонит иногда. У них с Галиной все очень плохо. Там югослав появился… Или венгр, не помню… Зовут — Ахилл…
— Может, древний грек?
— Нет, я помню, что из социалистического лагеря… Короче, Митя бесится. Злющий стал, вроде тебя. Крейна хотел избить…
— А тот?
— А Женя ему и говорит: «Митя, я не боюсь, потому что у тебя есть рога. И следовательно, ты — не хищник…» Их едва растащили.
— Зря…
Мы помолчали.
Я все думал, чем бы окна занавесить? Так, чтобы это выглядело легко и непринужденно…
Десять лет мы женаты, а я все еще умираю от страха. Боюсь, что Таня вырвет руку и скажет: «Этого еще не хватало!..»
Тем не менее я успел снять ботинки. Я всегда снимаю ботинки заранее, чтобы потом не отвлекаться… Чтобы не говорить: «Одну минуточку, я только ботинки сниму…» Да и шнурки от волнения не развязываются… Наверное, тысячу шнурков я разорвал в порыве страсти…
— Кроме того, я познакомилась с известным диссидентом Гурьевым. Ты, наверное, слышал, его упоминали западные радиостанции. Фрида нас познакомила. Мы были у него в гостях на Пушкинской. Советовались насчет отъезда. В доме полно икон…
— Значит, еврей.
— Вроде бы, да. Но фамилия русская — Гурьев.
— Это-то и подозрительно. Гурьев… Гуревич…
— Что ты имеешь против евреев?
— Ничего. Тем более что этот — русский. Я его знаю с шестьдесят пятого года.
— Значит, ты опять меня разыгрываешь?
— Все потому, что я — шутник.
— Гурьев такой умный. Сказал, что Россия переживает эпоху христианского возрождения. Что это — необратимый процесс. Что среди городского населения — шестьдесят процентов верующих. А в деревне — семьдесят пять.
— Например, Михал Иваныч.
— Я Михал Иваныча не знаю. Он производит хорошее впечатление.
— Неплохое. Только святости в нем маловато…
— Гурьев угощал нас растворимым кофе. Сказал: «Вы очень много кладете… Не жалко, просто вкус меняется…» А когда мы собрались идти, говорит: «Я вас провожу до автобуса. У нас тут пошаливают. Сплошное хулиганье…» А Фрида ему говорит: «Ничего страшного. Всего сорок процентов…» Гурьев обиделся и раздумал нас провожать… Что ты делаешь?! Хоть свет потуши!
— Зачем?
— Так принято.
— Окно можно завесить пиджаком. А лампу я кепкой накрою. Получится ночник.
— Тут не гигиенично.
— Как будто ты из Андалузии приехала!
— Не смотри.
— Много я хорошего вижу?
— У меня колготки рваные.
— С глаз их долой!..
— Ну вот, — обиделась Таня, — я же приехала для серьезного разговора.
— Да забудь ты, — говорю, — об этом хоть на полчаса…
В сенях раздались шаги. Вернулся Миша. Бормоча, улегся на кровать.
Я боялся, что он начнет материться. Мои опасения подтвердились.
— Может, радио включить? — сказала Таня.
— Радио нет. Есть электрическое точило…
Миша долго не затихал. В его матерщине звучала философская нота. Например, я расслышал:
«Эх, плывут муды да на глыбкой воды…»
Наконец, все стихло. Мы снова были вместе. Таня вдруг расшумелась. Я говорю:
— Ты ужасно кричишь. Как бы Мишу не разбудить.
— Что же я могу поделать?
— Думай о чем-нибудь постороннем. Я всегда думаю о разных неприятностях. О долгах, о болезнях, о том, что меня не печатают.
— А я думаю о тебе. Ты — моя самая большая неприятность.
— Хочешь деревенского сала?
— Нет. Знаешь, чего я хочу?
— Догадываюсь…
Таня снова плакала. Говорила такое, что я все думал — не разбудить бы хозяина. То-то он удивится…
А потом запахло гарью. Моя импортная кепка густо дымилась. Я выключил лампу, но было уже светло. Клеенка на столе блестела.
— В девять тридцать, — сказала моя жена, — идет первый автобус. А следующий — в четыре. Я должна еще Машу забрать…
— Я тебя бесплатно отправлю. В десять уезжает трехдневка «Северная Пальмира».
— Думаешь, это удобно?
— Вполне. У них громадный «Люкс-Икарус». Всегда найдется свободное место.
— Может, надо водителя отблагодарить?
— Это мое дело. У нас свои расчеты… Ладно, я пошел за молоком.
— Штаны надень.
— Это мысль…
Надежда Федоровна уже хлопотала в огороде. Над картофельной ботвой возвышался ее широкий зад. Она спросила:
— Это что же, барышня твоя?
— Жена, — говорю.
— Не похоже. Уж больно симпатичная.
Женщина насмешливо оглядела меня:
— Хорошо мужикам. Чем страшнее, тем у него жена красивше.
— Что же во мне такого страшного?
— На Сталина похож…
Сталина в деревне не любили. Это я давно заметил. Видно, хорошо помнили коллективизацию и другие сталинские фокусы. Вот бы поучиться у безграмотных крестьян нашей творческой интеллигенции. Говорят, в ленинградском Дворце искусств аплодировали, когда Сталин появился на экране.
Я-то всегда его ненавидел. Задолго до реформ Хрущева. Задолго до того, как научился читать. В этом — мамина политическая заслуга. Мать, армянка из Тбилиси, неизменно критиковала Сталина. Правда, в довольно своеобразной форме. Она убежденно твердила:
«Грузин порядочным человеком быть не может!..»
Я вернулся, стараясь не расплескать молоко. Таня встала, умылась, застелила постель. Михал Иваныч, кряхтя, чинил бензопилу. Ощущался запах дыма, травы и прогретого солнцем клевера.
Я разлил молоко, нарезал хлеб, достал зеленый лук и крутые яйца. Таня разглядывала мою загубленную кепку.
— Хочешь, поставлю кожаную заплату?
— Зачем? Уже тепло.
— Я тебе новую пришлю.
— Пришли мне лучше цианистого калия.
— Нет, серьезно, что тебе прислать?
— Откуда я знаю, что в Америке нынче дают?.. Не будем говорить об этом…
Около девяти мы подошли к турбазе. Водитель уже подогнал автобус к развилке. Туристы укладывали сумки и чемоданы в багажник. Некоторые заняли места возле окон. Я подошел к знакомому шоферу:
— Есть свободные места?
— Для тебя — найдутся.
— Хочу жену отправить в Ленинград.
— Сочувствую. Я бы свою на Камчатку отправил. Или на Луну заместо Терешковой…
На водителе была красивая импортная рубашка. Вообще, шоферы экскурсионных автобусов сравнительно интеллигентны. Большинство из них могло бы с успехом заменить экскурсоводов. Только платили бы им значительно меньше…
Вдруг я заметил, что Таня беседует с Марианной Петровной. Я почему-то всегда беспокоюсь, если две женщины остаются наедине. Тем более что одна из них — моя жена.
— Ну все, — говорю шоферу, — условились. Высади ее на Обводном канале.
— Там мелко, — засмеялся водитель…
Я подумал — сесть бы мне тоже и уехать. А вещи привезет кто-нибудь из экскурсоводов. Вот только жить на что? И как?..
Мимо пробегала Галина. Быстро кивнула в сторону моей жены:
— Господи, какая страшненькая!..
Я промолчал. Но мысленно поджег ее обесцвеченные гидропиритом кудри.
Подошел инструктор физкультуры Серега Ефимов.
— Я извиняюсь, — сказал он, — это вам.
И сунул Тане банку черники.
Нужно было прощаться.
— Звони, — сказала Таня.
Я кивнул.
— У тебя есть возможность звонить?
— Конечно. Машу поцелуй. Сколько все это продлится?
— Трудно сказать. Месяц, два… Подумай.
— Я буду звонить.
Шофер поднялся в кабину. Уверенно загудел импортный мотор. Я произнес что-то невнятное.
— И я, — сказала Таня…
Автобус тронулся, быстро свернул за угол. Через минуту алый борт его промелькнул среди деревьев возле Лутовки.
Я заглянул в бюро. Моя группа из Киева прибывала в двенадцать. Пришлось вернуться домой.
На столе я увидел Танины шпильки. Две чашки из-под молока, остатки хлеба и яичную скорлупу. Ощущался едва уловимый запах гари и косметики.
Прощаясь, Таня сказала: «И я…» Остальное заглушил шум мотора…
Я заглянул к Михал Иванычу. Его не было. Над грязной постелью мерцало ружье. Увесистая тульская двустволка с красноватым ложем. Снял ружье и думаю — не пора ли мне застрелиться?..
Июнь выдался сухой и ясный, под ногами шуршала трава. На балконах турбазы сушились разноцветные полотенца. Раздавался упругий стук теннисных мячей. У перил широкого крыльца алели велосипеды с блестящими ободами. Из репродуктора над чердачным окошком доносились звуки старинных танго. Мелодия казалась вычерченной пунктиром…
Стук мячей, аромат нагретой зелени, геометрия велосипедов — памятные черты этого безрадостного июня…
Тане я звонил дважды. Оба раза возникало чувство неловкости. Ощущалось, что ее жизнь протекает в новом для меня ритме. Я чувствовал себя глуповато, как болельщик, выскочивший на футбольное поле.
В нашей квартире звучали посторонние голоса. Таня задавала мне неожиданные вопросы. Например:
— Где у нас хранятся счета за электричество?
Или:
— Ты не будешь возражать, если я продам свою золотую цепочку?
Я и не знал, что у моей жены есть какие-то драгоценности..
Таня ходила по инстанциям, оформляла документы. Жаловалась мне на бюрократов и взяточников.
— У меня в сумке, — говорила она, — десять плиток шоколада, четыре билета на Кобзона и три экземпляра Цветаевой…
Таня казалась возбужденной и почти счастливой.
Что я мог сказать ей? В десятый раз просить: «Не уезжай»?
Меня унижала ее поглощенность своими делами. А как же я с моими чуть ли не диссидентскими проблемами?!
Тане было не до меня. Впервые происходило нечто серьезное…
Как-то раз она сама мне позвонила. К счастью, я оказался на турбазе. Точнее, в библиотеке центрального корпуса. Пришлось бежать через весь участок. Выяснилось, что Тане необходима справка. Насчет того, что я отпускаю ребенка. И что не имею материальных претензий.
Таня продиктовала мне несколько казенных фраз. Я запомнил такую формулировку: «…Ребенок в количестве одного…»
— Заверь у местного нотариуса и вышли. Это будет самое простое.
— Я, — говорю, — могу приехать.
— Сейчас не обязательно.
Наступила пауза.
— Но мы успеем попрощаться?
— Конечно. Ты не думай…
Таня почти оправдывалась. Ей было неловко за свое пренебрежение. За это поспешное: «Не обязательно…»
Видно, я стал для нее мучительной проблемой, которую удалось разрешить. То есть пройденным этапом. Со всеми моими пороками и достоинствами. Которые теперь не имели значения…
В тот день я напился. Приобрел бутылку «Московской» и выпил ее один.
Мишу звать не хотелось. Разговоры с Михал Иванычем требовали чересчур больших усилий. Они напоминали мои университетские беседы с профессором Лихачевым. Только с Лихачевым я пытался выглядеть как можно умнее. А с этим наоборот — как можно доступнее и проще.
Например, Михал Иваныч спрашивал:
— Ты знаешь, для чего евреям шишки обрезают? Чтобы калган работал лучше…
И я миролюбиво соглашался:
— Вообще-то, да… Пожалуй, так оно и есть…
Короче, зашел я в лесок около бани. Сел, прислонившись к березе. И выпил бутылку «Московской», не закусывая. Только курил одну сигарету за другой и жевал рябиновые ягоды…
Мир изменился к лучшему не сразу. Поначалу меня тревожили комары. Какая-то липкая дрянь заползала в штанину. Да и трава казалась сыроватой.
Потом все изменилось. Лес расступился, окружил меня и принял в свои душные недра. Я стал на время частью мировой гармонии. Горечь рябины казалась неотделимой от влажного запаха травы. Листья над головой чуть вибрировали от комариного звона. Как на телеэкране, проплывали облака. И даже паутина выглядела украшением…
Я готов был заплакать, хотя все еще понимал, что это действует алкоголь. Видно, гармония таилась на дне бутылки…
Я твердил себе:
— У Пушкина тоже были долги и неважные отношения с государством. Да и с женой приключилась беда. Не говоря о тяжелом характере…
И ничего. Открыли заповедник. Экскурсоводов — сорок человек. И все безумно любят Пушкина…
Спрашивается, где вы были раньше?.. И кого вы дружно презираете теперь?..
Ответа на мои вопросы я так и не дождался. Я уснул…
А когда проснулся, было около восьми. Сучья и ветки чернели на фоне бледных, пепельно-серых облаков… Насекомые ожили… Паутина коснулась лица… Я встал, чувствуя тяжесть намокшей одежды. Спички отсырели. Деньги тоже. А главное — их оставалось мало, шесть рублей. Мысль о водке надвигалась как туча…
Идти через турбазу я не хотел. Там в эти часы слонялись методисты и экскурсоводы. Каждый из них мог затеять профессиональный разговор о директоре лицея — Егоре Антоновиче Энгельгардте.
Мне пришлось обогнуть турбазу и выбираться на дорогу лесом.
Идти через монастырский двор я тоже побоялся. Сама атмосфера монастыря невыносима для похмельного человека.
Так что и под гору я спустился лесной дорогой. Вернее, обрывистой тропкой.
Полегче мне стало лишь у крыльца ресторана «Витязь». На фоне местных алкашей я выглядел педантом.
Дверь была распахнута и подперта силикатным кирпичом. В прихожей у зеркала красовалась нелепая деревянная фигура — творение отставного майора Гольдштейна. На медной табличке было указано: Гольдштейн Абрам Саулович. И далее в кавычках: «Россиянин».
Фигура россиянина напоминала одновременно Мефистофеля и Бабу Ягу. Деревянный шлем был выкрашен серебристой гуашью.
У буфетной стойки толпилось человек восемь. На прилавок беззвучно опускались мятые рубли. Мелочь звонко падала в блюдечко с отбитым краем.
Две-три компании расположились в зале у стены. Там возбужденно жестикулировали, кашляли и смеялись. Это были рабочие турбазы, санитары психбольницы и конюхи леспромхоза.
По отдельности выпивала местная интеллигенция — киномеханик, реставратор, затейник. Лицом к стене расположился незнакомый парень в зеленой бобочке и отечественных джинсах. Рыжеватые кудри его лежали на плечах.
Подошла моя очередь у стойки. Я ощущал знакомую похмельную дрожь. Под намокшей курткой билась измученная сирая душа…
Шесть рублей нужно было использовать оптимально. Растянуть их на длительный срок.
Я взял бутылку портвейна и две шоколадные конфеты. Все это можно было повторить трижды. Еще и на сигареты оставалось копеек двадцать.
Я сел к окну. Теперь уже можно было не спешить.
За окном двое цыган выгружали из машины ящики с хлебом. Устремился в гору почтальон на своем мопеде. Бездомные собаки катались в пыли.
Я приступил к делу. В положительном смысле отметил — руки не трясутся. Уже хорошо…
Портвейн распространялся доброй вестью, окрашивая мир тонами нежности и снисхождения.
Впереди у меня — развод, долги, литературный крах… Но есть вот эти загадочные цыгане с хлебом… Две темнолицые старухи возле поликлиники… Сыроватый остывающий денек… Вино, свободная минута, родина…
Сквозь общий гул неожиданно донеслось:
— Говорит Москва! Говорит Москва! Вы слушаете «Пионерскую зорьку»…
У микрофона — волосатый человек Евстихеев… Его слова звучат достойной отповедью ястребам из Пентагона…
Я огляделся. Таинственные речи исходили от молодца в зеленой бобочке. Он по-прежнему сидел не оборачиваясь. Даже сзади было видно, какой он пьяный. Его увитый локонами затылок выражал какое-то агрессивное нетерпение. Он почти кричал:
— А я говорю — нет!.. Нет — говорю я зарвавшимся империалистическим хищникам! Нет — вторят мне труженики уральского целлюлозно-бумажного комбината… Нет в жизни счастья, дорогие радиослушатели! Это говорю вам я — единственный уцелевший панфиловец… И то же самое говорил Заратустра…
Окружающие начали прислушиваться. Впрочем, без особого интереса.
Парень возвысил голос:
— Чего уставились, жлобы?! Хотите лицезреть, как умирает гвардии рядовой Майкопского артиллерийского полка — виконт де Бражелон?! Извольте, я предоставлю вам этот шанс… Товарищ Раппопорт, введите арестованного!..
Окружающие реагировали спокойно. Хотя «жлобы» явно относилось к ним.
Кто-то из угла вяло произнес:
— Валера накушавши…
Валера живо откликнулся:
— Право на отдых гарантировано Конституцией… Как в лучших домах Парижа и Брюсселя… Так зачем же превращать науку в служанку богословия?!. Будьте на уровне предначертаний Двадцатого съезда!.. Слушайте «Пионерскую зорьку»… Текст читает Гмыря…
— Кто? — переспросили из угла.
— Барон Клейнмихель, душечка!..
Еще при беглом взгляде на молодца я испытал заметное чувство тревоги. Стоило мне к нему присмотреться, и это чувство усилилось.
Длинноволосый, нелепый и тощий, он производил впечатление шизофреника-симулянта. Причем, одержимого единственной целью — как можно скорее добиться разоблачения.
Он мог сойти за душевнобольного, если бы не торжествующая улыбка и не выражение привычного каждодневного шутовства. Какая-то хитроватая сметливая наглость звучала в его безумных монологах. В этой тошнотворной смеси из газетных шапок, лозунгов, неведомых цитат…
Все это напоминало испорченный громкоговоритель. Молодец высказывался резко, отрывисто, с болезненным пафосом и каким-то драматическим напором…
Он был пьян, но и в этом чувствовалась какая-то хитрость…
Я не заметил, как он подошел. Только что сидел не оборачиваясь. И вдруг заглядывает мне через плечо:
— Будем знакомы — Валерий Марков!.. Злостный нарушитель общественного покоя…
— А, — говорю, — слышал.
— Пребывал в местах не столь отдаленных. Диагноз — хронический алкоголизм!..
Я гостеприимно наклонил бутылку. В руках у него чудом появился стакан.
— Премного благодарен, — сказал он. — Надеюсь, все это куплено ценой моральной деградации?
— Перестань, — сказал я, — лучше выпьем.
В ответ прозвучало:
— Благодарю и примыкаю, как Шепилов…
Мы допили вино.
— Бальзам на раны, — высказался Марков.
— Есть, — говорю, — рубля четыре. Дальнейшая перспектива в тумане…
— Деньги не проблема! — выкрикнул мой собутыльник.
Он вскочил и метнулся к покинутому столу. Возвратился с измятым черным пакетом для фотобумаги. Высыпал из него кучу денег. Подмигнул и говорит:
— Не счесть алмазов в каменных пещерах!..
И далее, с неожиданной застенчивостью в голосе:
— Карманы оттопыриваются — некрасиво…
Марков погладил свои обтянутые джинсами бедра. Ноги его были обуты в лакированные концертные туфельки.
Ну и тип, думаю.
Тут он начал делиться своими проблемами:
— Зарабатываю много… Выйду после запоя, и сразу — капусты навалом… Каждая фотка — рубль… За утро — три червонца… К вечеру — сотня… И никакого финансового контроля… Что остается делать?.. Пить… Возникает курская магнитная аномалия. День работаешь, неделю пьешь… Другим водяра — праздник. А для меня — суровые будни… То вытрезвитель, то милиция — сплошное диссидентство… Жена, конечно, недовольна. Давай, говорит, корову заведем… Или ребенка… С условием, что ты не будешь пить. Но я пока воздерживаюсь. В смысле — пью…
Марков запихивал деньги обратно в пакет. Две-три бумажки упали на пол. Нагнуться он поленился. Своим аристократизмом паренек напоминал Михал Иваныча.
Мы подошли к стойке, взяли бутылку «Агдама». Я хотел заплатить. Мой спутник возвысил голос:
— Руки прочь от социалистической Кубы!
И гордо бросил на прилавок три рубля…
Поразительно устроен российский алкаш. Имея деньги — предпочитает отраву за рубль сорок. Сдачу не берет… Да я и сам такой…
Мы вернулись к окну. Народу в ресторане заметно прибавилось. Кто-то даже заиграл на гармошке.
— Узнаю тебя, Русь! — воскликнул Марков и чуть потише добавил: — Ненавижу… Ненавижу это псковское жлобье!.. Пардон, сначала выпьем.
Мы выпили. Становилось шумно. Гармошка издавала пронзительные звуки.
Мой новый знакомый возбужденно кричал:
— Взгляни на это прогрессивное человечество! На эти тупые рожи! На эти тени забытых предков!.. Живу здесь, как луч света в темном царстве… Эх, поработила бы нас американская военщина! Может, зажили бы, как люди, типа чехов…
Он хлопнул ладонью по столу:
— Свободы желаю! Желаю абстракционизма с додекакофонией!.. Вот я тебе скажу…
Он наклонился и хрипло зашептал:
— Скажу как другу… У меня была идея — рвануть отсюдова, куда попало. Хоть в Южную Родезию. Лишь бы подальше от нашей деревни… Но как?! Граница на замке! С утра до ночи под охраной Карацупы… Моряком пойти в загранку — сельсовет не отпустит… На интуристке жениться? На какой-либо древнегреческой бляди? Где ее возьмешь?.. Один тут говорил — евреев выпускают. Я говорю супруге: «Верка, это же мыс доброй надежды…»
А супруга у меня простая, из народа. Издевается. «Ты посмотри, — говорит, — на свою штрафную харю… Таких и в кино пускают неохотно. А он чего надумал — в Израиль!..»
Но я с одним тут посоветовался. Рекомендует на еврейке временно жениться. Это уже проще. Интуристов мало, а еврейки все же попадаются. На турбазе есть одна. Зовут — Натэлла. Вроде бы еврейка, только поддает…
Марков закурил, ломая спички. Я начал пьянеть. «Агдам» бродил по моим кровеносным сосудам. Крики сливались в мерный нарастающий гул.
Собутыльник мой был не пьянее, чем раньше. А безумия в нем даже поубавилось.
Мы раза два ходили за вином. Однажды какие-то люди заняли наши места. Но Марков поднял крик, и те ушли.
Вслед им раздавалось:
— Руки прочь от Вьетнама и Камбоджи! Граница на замке! Карацупа не дремлет! Исключение — для лиц еврейской национальности…
Наш стол был засыпан конфетными обертками. Пепел мы стряхивали в грязное блюдце.
Марков продолжал:
— Раньше я думал в Турцию на байдарке податься. Даже атлас купил. Но ведь потопят, гады… Так что это — в прошлом. Как говорится, былое и думы… Теперь я больше на евреев рассчитываю… Как-то выпили мы с Натэллой у реки. Я говорю — давай с тобой жениться. Она говорит — ты дикий, страшный. В тебе, говорит, бушует чернозем… А в здешних краях, между прочим, о черноземе и не слыхали… Но я молчу. И даже поприжал ее немного. Она кричит — пусти! Тут видно… А я говорю — так жили наши предки славяне… Короче, не получилось… Может, надо было по-хорошему? Вы, мол, лицо еврейской национальности. Так посодействуйте русскому диссиденту насчет Израиля…
Марков опять достал свой черный пакет. Мне так и не удалось потратить четыре рубля…
Теперь мы говорили, перебивая друг друга. Я рассказывал о своих несчастьях. Как это ни позорно, рассуждал о литературе.
Марков обращался в пространство:
— Шапки долой, господа! Перед вами — гений!..
Вентиляторы гоняли по залу клубы табачного дыма. В пьяных голосах тонули звуки автомата «Меломан». Леспромхозовские деятели разожгли костер на фаянсовом блюде. Под столами бродили собаки…
Все расплывалось у меня перед глазами. Из того, что говорил Марков, долетали лишь отдельные слова:
— Вперед, на Запад!.. Танки идут ромбом!.. Дорогу осилит идущий!..
Затем ко мне приблизился нетрезвый тип с гармошкой. Меха ее интимно розовели. По шекам гармониста катились слезы. Он спросил:
— Зачем у меня шесть рублей с аванса вычли?! Зачем по билютню не дали отгулять?!.
— Выпей, Тарасыч, — подвинул ему бутылку Марков, — выпей и не расстраивайся. Шесть рублей — не деньги…
— Не деньги? — вдруг рассердился гармонист. — Люди пашут, а ему — не деньги! Да я вот этими трудовыми руками шесть лет отбухал ни за что… Девяносто вторая без применения технических средств…
Марков в ответ задушевно пропел:
— Не плачь, девчонка! Пройдут дожди…
Через секунду их уже растаскивали двое леспромхозовских конюхов. Гармошка с чудовищным ревом обрушилась на пол.
Я хотел встать и не мог.
Затем из-под меня вылетела дюралевая табуретка. Падая, я оборвал тяжелую, коричневого цвета штору.
Встать не удавалось. Хотя Маркова, кажется, били. Я слышал его трагические вопли:
— Отпустите, псы! Финита ля комедия!..
Не то чтобы меня выбросили из ресторана. Я выполз сам, окутанный драпировочной тканью. Затем ударился лбом о косяк, и все померкло…
Очнулся я в незнакомом помещении. Было уже светло. Тикали ходики с подвязанным вместо гири зубилом.
Укрыт я был все той же коричневой шторой. Рядом на полу обнаружился Марков. Видно, уступил мне свою постель.
Болела голова. На лбу ощущалась глубокая ссадина.
От кисловатого запаха деревенского жилища слегка мутило.
Я застонал. Марков приподнялся.
— Ты жив? — спросил он.
— Да вроде бы. А ты?
— Состояние — иду на грозу!.. Ты сколько весишь?
— Не знаю. А что?
— Еле тебя дотащил…
Приоткрылась дверь, вошла женщина с глиняной миской.
— Вера, — крикнул Марков, — дай опохмелиться! Я же знаю — у тебя есть. Так зачем это хождение по мукам? Дай сразу! Минуя промежуточную эпоху развитого социализма…
— Попейте молока, — сказала Вера.
Я с достоинством поздоровался. Марков вздохнул:
— Угораздило же меня родиться в этой таежной глуши…
Вера оказалась бледной, измученной женщиной с тяжелыми руками. Сварливой, как все без исключения жены алкоголиков.
На лице ее запечатлелось выражение глубокой и окончательной скорби.
Я чувствовал себя неловко еще и потому, что занял хозяйскую кровать. К тому же отсутствовали брюки. А куртка была на месте…
— Извините, — говорю, — за беспокойство.
— Ничего, — сказала Вера, — мы привыкшие…
Это было типично деревенское жилье. На стенах пестрели репродукции из «Огонька». В углу притаился телевизор с мутной линзой. Стол был накрыт выцветшей голубоватой клеенкой. Над моим изголовьем висел портрет Юлиуса Фучика. Между стульями прогуливалась кошка. Двигалась она беззвучно, как в мультипликационном фильме…
— А где мои брюки? — спрашиваю.
— Вера тебя раздевала, — откликнулся Марков, — спроси у нее.
— Я брюки сняла, — объяснила Вера, — а жакет — постеснялась…
Осмыслить ее заявление у меня не хватило сил.
— Логично, — высказался Марков.
— Они в сенях, я принесу…
— Ты лучше принеси опохмелиться!..
Марков слегка возвысил голос. Апломб и самоунижение постоянно в нем чередовались. Он говорил:
— Надо же русскому диссиденту опохмелиться, как по-твоему?!. Академик Сахаров тебя за это не похвалит…
И через минуту:
— Вера, дай одеколону! Дай хотя бы одеколону со знаком качества…
Вера принесла брюки. Я оделся. Натянул ботинки, вытряхнув сосновые иглы. С отвращением закурил…
Утренняя горечь заслоняла вчерашний позор.
Марков чувствовал себя прекрасно. Стонал он, как мне показалось, для виду.
Я спросил:
— А где пакет с деньгами?
— Тсс… На чердаке, — ответил Марков и громко добавил, — пошли! Не стоит ждать милостей от природы. Взять их — наша задача!..
Я сказал:
— Вера, извините, что так получилось. Надеюсь, мы еще увидимся… в другой обстановке…
— Ты куда? — спросила Вера. — Опять?!. Вы уж присмотрите за моим буратиной.
Я кривовато улыбнулся в том смысле, что педагог из меня — плохой…
В тот день мы обошли четыре шалмана. Возвратили с извинениями коричневую штору. Пили на лодочной станции, в будке киномеханика и за оградой монастыря.
Марков опорожнил шестую бутылку и сказал:
— Есть мнение — воздвигнуть тут скромный обелиск!
И поставил бутылку на холмик…
Несколько раз мы теряли пакет с деньгами. Обнимались со вчерашним гармонистом. Были замечены всеми ответственными работниками турбазы. Как утверждает Натэлла, выдавали себя за Пушкина и Баратынского…
Даже Михал Иваныч предпочел быть от нас в стороне. Хотя мы его приглашали. Но он сказал:
— Я Валеру знаю. С ним поддашь — опохмеляться будешь в милиции.
Митрофанов и Потоцкий, к счастью, уехали на экскурсию в Болдино…
Заснули мы на чужом сеновале в Петровском. Наутро повторился весь этот кошмар. От нас шарахались даже леспромхозовские конюхи.
К тому же Марков ходил с фиолетовым абажуром на голове. А у меня был оторван левый рукав.
Логинов подошел к нам возле магазина и спрашивает:
— Как же это вы без рукава?
— Мне, — отвечаю, — стало жарко, и я его выбросил.
Хранитель монастыря задумался и перекрестил нас. А Марков говорит:
— Это вы напрасно… У нас теперь вместо Бога — ленинский центральный комитет. Хотя наступит и для этих блядей своя кровавая ежовщина…
Логинов смущенно перекрестился и быстро ушел.
А мы все шатались по заповеднику.
Домой я попал в конце недели. И сутки потом лежал, не двигаясь. Михал Иваныч предлагал вина. Я молча отворачивался лицом к стене.
Затем появилась девица с турбазы — Люда.
— Вам, — говорит, — телеграмма. И еще вас разыскивает майор Беляев.
— Что за Беляев? Откуда?
— Наш батька говорит, что с МВД…
— Этого мне только не хватало!.. Скажите, что я болен. Что я уехал в Псков и заболел…
— Он знает.
— Что он знает?
— Что вы который день болеете. Сказал: пускай, как выспится, зайдет.
— Куда?
— В контору рядом с почтой. Вам любой покажет. А вот и телеграмма.
Девица стыдливо отвернулась. Затем вытащила из лифчика голубоватый клочок бумаги, сложенный до размеров почтовой марки.
Я развернул нагретую телеграмму и прочел:
«Улетаем среду ночью. Таня. Маша».
Всего пять слов и какие-то непонятные цифры…
— Какой сегодня день?
— С утра был вторник, — пошутила Люда.
— Когда вы получили телеграмму?
— Ее Марьяна привезла с Воронича.
— Когда?
— Я же говорю — в субботу.
Я хотел сказать: «Так где вы были раньше?» — но передумал. Они-то были на месте. А вот где был я?..
Уехать я мог не раньше вечера — автобусом. В Ленинград попасть — часам к шести…
— Он и про телеграмму знает, — сказала Люда.
— Кто?
— Товарищ Беляев.
Люда чуточку гордилась проницательностью и всеведением злосчастного майора.
— Товарищ Беляев сказал — пусть зайдет до отъезда. А то ему будет взъебка… Так прямо и выразился…
— Какая старомодная учтивость! — говорю…
Я начал лихорадочно соображать. Денег у меня — рубля четыре. Все те же мистические четыре рубля.
Состояние жуткое…
— Люда, — спрашиваю, — у вас есть деньги?
— Копеек сорок… Я на велосипеде приехала…
— То есть?
— Берите мой велосипед, а я дойду пешком. Оставьте его у кого-нибудь в поселке…
Последний раз я ездил на велосипеде, будучи школьником. Тогда это казалось развлечением. Но, видно, я постарел.
Дорогу пересекали сосновые корни. Велосипед, подпрыгивая, звякал. Маленькое жесткое седло травмировало зад. Колеса тонули в сыроватом песке. Измученные внутренности спазмами реагировали на каждый толчок.
Я зашел на турбазу, прислонив велосипед к стене.
Галина была одна. Взглянув на меня без испуга, спросила:
— Вы получили телеграмму?..
Думаю, пьянством здесь трудно было кого-нибудь удивить.
Я сказал:
— Дайте мне тридцать рублей из сейфа. Через две недели верну… Только не задавайте вопросов.
— А я и так все знаю. Ваша супруга изменила Родине.
— Увы, — говорю.
— И теперь уезжает на Запад.
— Похоже на то.
— А вы остаетесь?
— Да, я остаюсь. Вы же знаете…
— И будете продолжать работу?
— Конечно. Если не уволят…
— А правда, что в Израиле живут одни евреи?.. Слушайте, вам плохо?! Дать воды?
— Вода тут не поможет. Как насчет денег?
— Только почему из сейфа? У меня есть свои…
Я хотел поцеловать Галину, но сдержался. Реакция могла быть неожиданной.
Я сел на велосипед и поехал к монастырю.
День был теплый, но облачный. Тени деревьев едва выделялись на сером асфальте. По обочине шоссе брели туристы. Среди них попадались одетые в непромокаемые куртки.
Я устремился к песчаному склону. Руль приходилось удерживать с трудом. Мимо проносились обесцвеченные серым налетом валуны…
Контору УВД мне показали сразу.
— Следующий дом за почтой, — махнула рукой уборщица из «Лукоморья», — видишь, флаг на крыше?..
Я поехал дальше.
Двери почтового отделения были распахнуты. Здесь же помещались кабины двух междугородных телефонов. Один из них был занят. Блондинка с толстыми ногами, жестикулируя, выкрикивала:
— Татуся, слышишь?! Ехать не советую… Погода на четыре с минусом… А главное, тут абсолютно нету мужиков… Але! Ты слышишь?! Многие девушки уезжают, так и не отдохнув…
Я затормозил и прислушался. Мысленно достал авторучку…
Казалось бы, все так ужасно, но я еще жив. И, может быть, последней умирает в человеке — низость. Способность реагировать на крашеных блондинок и тяготение к перу…
На крыльце управления мне попался Гурьянов. Мы почти столкнулись, и деться ему было некуда.
В университете Гурьянова называли — Леня-Стук. Главной его обязанностью была слежка за иностранцами.
Кроме того, Гурьянов славился вопиющим невежеством. Как-то раз его экзаменовал профессор Бялый. Достались Гурьянову «Повести Белкина».
Леня попытался уйти в более широкую тему. Заговорил о царском режиме.
Но экзаменатор спросил:
— Вы читали «Повести Белкина»?
— Как-то не довелось, — ответил Леня. — Вы рекомендуете?
— Да, — сдержался Бялый, — я вам настоятельно рекомендую прочесть эту книгу…
Леня явился к Вялому через месяц и говорит:
— Прочел. Спасибо. Многое понравилось.
— Что же вам понравилось? — заинтересовался Бялый.
Леня напрягся, вспомнил и ответил:
— Повесть «Домбровский»…
И вот мы столкнулись на крыльце чека.
Сначала он немного растерялся. Даже хотел не поздороваться. Сделал какое-то порывистое движение. Однако разминуться на крыльце было трудно. И он сказал:
— Ну, здравствуй, здравствуй… Тебя Беляев ждет…
Он захотел показать, что все нормально. Как будто мы столкнулись в поликлинике, а не в гестапо.
Я спросил:
— Он — твой начальник?
— Кто?
— Беляев… Или подчиненный?
— Не иронизируй, — сказал Гурьянов.
В голосе его звучали строгие руководящие нотки.
— И помни. КГБ сейчас — наиболее прогрессивная организация. Наиболее реальная сила в государстве. И кстати, наиболее гуманная… Если бы ты знал, какие это люди!..
— Сейчас узнаю, — говорю.
— Ты чересчур инфантилен, — сказал Гурьянов, — это может плохо кончиться…
Каково мне было выслушивать это с похмелья!
Я обогнул его, повернулся и говорю:
— А ты — дерьмо, Гурьяныч! Дерьмо, невежда и подлец! И вечно будешь подлецом, даже если тебя назначат старшим лейтенантом… Знаешь, почему ты стучишь? Потому что тебя не любят женщины…
Гурьянов, пятясь, отступил. Он-то выбирал между равнодушием и превосходством, а дело кончилось грубостью.
Я же почувствовал громадное облегчение. И вообще, что может быть прекраснее неожиданного освобождения речи?!
К оскорблениям Гурьянов не подготовился. А потому заговорил естественным человеческим тоном:
— Унизить товарища — самое легкое… Ты же не знаешь, как это все получилось…
Он перешел на звучный шепот:
— Я чуть не загремел по малолетству. Органы меня фактически спасли. Бумагу дали в университет. Теперь прописку обещают. Ведь я же сам из Кулунды… Ты в Кулунде бывал? Удовольствие ниже среднего…
— А, — говорю, — тогда понятно… Кулунда все меняет…
Вечно я слушаю излияния каких-то монстров. Значит, есть во мне что-то, располагающее к безумию…
— Прощай, Гурьян, неси свой тяжкий крест…
Я нажал симпатичную розовую кнопку. Мне отворила постная, неопределенного возраста, дама. Беззвучно пропустила меня в следующую комнату.
Я увидел сейф, изображение Дзержинского, коричневые портьеры. Такие же, как в ресторане. Настолько, что меня слегка затошнило.
Я опустился в кресло, достал сигареты. Минуту или две просидел в одиночестве. Затем одна из портьер шевельнулась. Оттуда выступил мужчина лет тридцати шести и с глубокой укоризной произнес:
— Разве я предложил вам сесть?
Я встал.
— Садитесь.
Я сел.
Мужчина выговорил с еще большей горечью:
— Разве я предложил вам закурить?
Я потянулся к урне, но расслышал:
— Курите…
Затем он сел и уставился на меня долгим, грустным, почти трагическим взглядом. Его улыбка выражала несовершенство мира и тяжелое бремя ответственности за чужие грехи. Лицо тем не менее оставалось заурядным, как бельевая пуговица.
Портрет над его головой казался более одушевленным. (Лишь к середине беседы я вдруг понял, что это не Дзержинский, а Макаренко).
Наконец он сказал:
— Догадываешься, зачем я тебя пригласил? Не догадываешься? Отлично. Задавай вопросы. Четко, по-военному. Зачем ты, Беляев, меня пригласил? И я тебе отвечу. Так же четко, по-военному: не знаю. Понятия не имею. Чувствую — плохо. Чувствую — оступился парень. Не туда завела его кривая дорожка… Веришь ли, ночами просыпаюсь. Томка, говорю супруге, хороший парень оступился. Надо бы помочь… А Томка у меня гуманная. Кричит: Виталик, помоги. Проделай воспитательную работу. Обидно, парень — наш. Нутро здоровое. Не прибегай к суровым методам воздействия. Ведь органы не только лишь карают. Органы воспитывают… А я кричу: международная обстановка сложная. Капиталистическое окружение сказывается. Парень далеко зашел. Сотрудничает в этом… ну… «Континентале». Типа радио «Свобода»… Литературным власовцем заделался не хуже Солженицына. Да еще и загудел по-черному с Валерой-мудозвоном… Ну, кинула жена ему подлянку, собралась в Израиль… Так что, гудеть до посинения?.. Короче, я в растерянности…
Беляев говорил еще минут пятнадцать. В глазах его, клянусь, блестели слезы…
Затем он покосился на дверь и вытащил стаканы:
— Давай слегка расслабимся. Тебе не вредно… если в меру…
Водка у него была теплая. Закусили мы печеньем «Новость».
Отрывисто и резко звякнул телефон.
— Майор Беляев слушает… В четыре тридцать? Буду… И передайте, чтоб менты не лезли в это дело…
Он повернулся ко мне:
— На чем мы остановились?.. Думаешь, органы не замечают всего этого бардака? Органы все замечают получше академика Сахарова. Но где реальный выход? В чем? В реставрации капитализма?.. Допустим, почитал я ваш хваленый самиздат. Дерьма не меньше, чем в журнале «Знамя». Только все перевернуто. Где белое, там черное, где черное, там белое… Вот, например, проблема сельского хозяйства. Допустим, можно взять и отменить колхозы. Раздать крестьянам землю и тому подобное. Но ты сперва узнай, что думают крестьяне? Хотят ли эту землю получить?.. Да на хрена им эта блядская земля!? Поинтересуйся у того же Валеры-мудозвона. Обойди наши деревни вокруг заповедника. Один дед Тимоха помнит, как лошадей запрягают. Когда что сеять — позабыли. Простого хлеба испечь не могут… Да любой крестьянин эту землю враз на чекушку махнет. Не говоря о полбанке…
Беляев вытащил стаканы и уже не прятал. Он порозовел. Мысль его стремительно развивалась в диссидентском направлении.
Дважды звонил телефон. Беляев нажал кнопку селектора:
— Валерия Яновна! Не соединяйте…
Он заговорил поспешно, темпераментно и зло:
— Желаешь знать, откуда придет хана советской власти? Я тебе скажу. Хана придет от водки. Сейчас, я думаю, процентов шестьдесят трудящихся надирается к вечеру. И показатели растут. Наступит день, когда упьются все без исключения. От рядового до маршала Гречко. От работяги до министра тяжелой промышленности. Все, кроме пары-тройки женщин, детей и, возможно, евреев. Чего для построения коммунизма будет явно недостаточно… И вся карусель остановится. Заводы, фабрики, машинно-тракторные станции… А дальше — придет новое татаро-монгольское иго. Только на этот раз — с Запада. Во главе с товарищем Киссинджером…
Беляев посмотрел на часы:
— Ты, я знаю, в Ленинград собрался. Мой тебе совет — не возникай. Культурно выражаясь — не чирикай. Органы воспитывают, воспитывают, но могут и покарать. А досье у тебя посильнее, чем «Фауст» Гете. Материала хватит лет на сорок… И помни, уголовное дело — это тебе не брюки с рантом. Уголовное дело шьется в пять минут. Раз — и ты уже на стройках коммунизма… Так что веди себя потише… И еще, к вопросу пьянки. Пей, но в меру, делай интервалы. И не путайся ты с этим чеканутым Марковым. Валера местный, его не тронут. А у тебя — жена на Западе. К тому же опусы в белогвардейской прессе. Выступлений — полное досье. Смотри, заделают тебе козу… Короче, пей с оглядкой. А теперь давай на посошок…
Мы снова выпили.
— Идите, — перешел на «вы» майор.
— Спасибо, — говорю.
Это было единственное слово, которое я выговорил за полчаса.
Беляев усмехнулся:
— Беседа состоялась на высоком идейно-политическом уровне.
Уже в дверях он шепотом прибавил:
— И еще, как говорится — не для протокола. Я бы на твоем месте рванул отсюда, пока выпускают. Воссоединился с женой — и привет… У меня-то шансов никаких. С моей рязанской будкой не пропустят… А тебе — советую. Подумай. Это между нами, строго конфиденциально…
Я пожал ему руку, кивнул хмурой даме и вышел на залитую солнцем улицу.
Я шел и думал — мир охвачен безумием. Безумие становится нормой. Норма вызывает ощущение чуда…
Я оставил велосипед на почте. Сказал — для Люды из Березина. Пешком забрался в гору. И наконец, дождавшись рейсового автобуса, поехал в Ленинград.
В дороге я заснул и проснулся с ужасной головной болью…
Ленинград начинается постепенно, с обесцвеченной зелени, гулких трамваев, мрачноватых кирпичных домов. В утреннем свете едва различимы дрожащие неоновые буквы. Безликая толпа радует вас своим невниманием.
Через минуту вы уже снова горожанин. И только песок в сандалиях напоминает о деревенском лете…
Головная боль не дала мне привычно обрадоваться ленинградской сутолоке, речному ветру и ясности каменных улиц. Чего стоят одни лишь тротуары после надоевших холмов…
Я вышел из автобуса на площади Мира. Затем остановил такси и через пятнадцать минут был дома.
Дверь мне отворила незнакомая смеющаяся женщина в тельняшке:
— Вы от Шахновичей? Вас послали за кофеваркой?
— Нет, — сказал я.
— Ваша фамилия — Азарх?
— Я Танин муж, — говорю…
Вышла Таня с коричневым полотенцем на голове. Появилась дочка, бледная, с испуганными глазами. Сказала:
— А, это папа…
Дом был наполнен таинственными личностями. Из всех присутствующих я узнал только музыковеда Лазарева, да еще фарцовщика Белугу.
В квартире было шумно. Незнакомый лысый человек беседовал по телефону. Он то и дело повторял:
— Это практического значения не имеет…
Все по очереди заговаривали с Таней. Худой, бородатый старик почти кричал:
— Надеюсь, господа, тут все свои?! Так что позвольте мне забыть о конспирации. Я должен передать кое-что Александру Исаевичу Солженицыну…
Дальнейшее старик отчеканил хорошо поставленным голосом:
— Я разрешаю Солженицыну опубликовать без купюр мою фронтовую поэму «Люська». Причитающийся мне гонорар я отдаю в фонд Солженицына. Упоминать при этом мою настоящую фамилию категорически запрещается. Мой псевдоним — Андрей Колымский!..
На столах и подоконниках громоздились бутылки. Заметно пьяных не было. Всех связывало что-то общее, хотя здесь присутствовали не только евреи. Кто-то собирал неведомые подписи, размахивая зеленым блокнотом.
На кухне в ряд стояли чемоданы. Это были одинаковые новые чемоданы с металлическими замками. Они вызывали у меня чувство безнадежности…
На кровати валялась гитара…
В разговорах мелькали слова: «овир», «хиас», «берлинский рейс», «таможенная декларация».
Я чувствовал себя абсолютно лишним. И даже обрадовался, когда незнакомая женщина поручила мне спуститься за чаем.
Перед этим я выпил, и мне стало легче. О вреде спиртного написаны десятки книг. О пользе его — ни единой брошюры. Мне кажется, зря…
Прошло несколько часов. Таня упаковывала забытый фотоаппарат. Маша дарила на память гостям черноморские камешки.
Они несколько раз подходили ко мне. Мы произносили какие-то бессмысленные слова:
— Не скучай, пиши… Все будет хорошо…
Я знал — кошмар начнется завтра. И еще подумал — зато мне достанется выпивка… Маша сказала:
— А нам выдали доллары. Хочешь посмотреть?
Я сказал:
— Хочу…
Потом обсуждалось какое-то сообщение израильского радио.
Люди приходили, уходили. Таня записывала адреса и поручения…
Не обошлось и без скандала. Лысый парень напился и выкрикнул:
— Ну что, бежите с тонущего корабля!?
Но ему возразили:
— Значит, корабль тонет? И это мы слышим от члена партии?!
— Я — беспартийный, — реагировал скандалист, — мне обидно, что выпускают только евреев!
— Разве ты не еврей?
— Еврей, — ответил лысый…
Я выбрал момент и сказал:
— Таня, будешь в Америке, разыщи Карла Проффера. Он собирался издать мою книгу.
— Сказать, чтобы издавал?
— И побыстрее.
Терять мне нечего.
— Я тебе все напишу между строк…
Тут Лазарев сказал, что уже — шесть. Надо было ехать в аэропорт. Мы заказали несколько такси, сели и доехали почти одновременно.
Таня и Маша сразу ушли за барьер — оформлять декларации. Мы бродили по залам. Кто-то захватил из дома бутылку водки.
Белуга подошел ко мне и говорит;
— Молодец, что не падаешь духом.
Я ответил:
— Этого еще не хватало! Женюсь по новой и заделаю кучу ребятишек.
Белуга удивился и покачал головой…
Таня раза четыре подходила к барьеру. Передавала мне вещи, задержанные таможней. В том числе: янтарные бусы, мою армейскую фотографию и роман Гладилина с дарственной надписью.
То, что вернули фотокарточку, очень рассердило Мишу Лазарева. Он сказал:
— Это что за фокусы?! Где справедливость?
Ему возразил Белуга:
— Будь справедливость, тогда зачем и уезжать?!.
Я снова выбрал момент и говорю Тане:
— Как ты думаешь, мы еще увидимся?
— Да, я уверена. Совершенно уверена.
— Тогда я, может, поверю, что Бог — есть.
— Мы увидимся. Бог есть…
Мне бы хотелось ей верить. Я готов был поверить… Но почему я должен верить ей именно сейчас? Я же не верил, когда она говорила, что Альберто Моравиа — хороший писатель…
Затем мы все поднялись на какой-то балкон. Смотрели, как Таня и Маша заходят в автобус.
Время остановилось. Эти несколько секунд я ощутил как черту между прошлым и будущим.
Автобус тронулся.
Теперь можно было ехать домой, не прощаясь…
Одиннадцать дней я пьянствовал в запертой квартире. Трижды спускался за дополнительной выпивкой. Если мне звонили по телефону, отвечал:
— Не могу говорить…
Отключить телефон не хватало решимости. Вечно я чего-то жду…
На четвертый день пришла милиция. Утром в дверь постучали, хотя звонок работал. К счастью, была наброшена цепочка. В дверном проеме блеснул лакированный козырек. Раздалось уверенное, нетерпеливое покашливание.
Я не боялся милиции. Просто не мог разговаривать с властями. Один мой вид чего стоил… Я спросил:
— В чем дело? Предъявите ордер… Существует закон о неприкосновенности жилища…
Милиционер с угрозой выговорил:
— Ордер не проблема.
И сразу же ушел. А я вернулся к моим бутылкам. В любой из них таились чудеса…
Прошло двадцать минут. Что-то заставило меня посмотреть в окно. Через двор шагал наряд милиции. По-моему, их было человек десять.
Я слышал их тяжелые шаги на лестнице. Потом они звонили, резко и нетерпеливо.
Я не реагировал.
Что они могли сделать? Взломать старинную петербургскую дверь? На шум сбежалась бы вся улица Рубинштейна…
Милиционеры топтались на площадке около часа. Один из них прокричал в замочную скважину:
— Дайте разъяснения по нижеперечисленным статьям Уголовного кодекса. Притонодержательство, тунеядство, неповиновение властям…
Статей было так много, что я решил об этом не думать.
Милиционеры все не уходили. Кто-то из них оказался хорошим психологом. Он постучал в дверь и крикнул:
— Можно попросить стакан холодной воды?!
Видимо, рассчитывал на мою сентиментальность. Или на чудодейственную силу абсурда…
Я не реагировал.
Наконец милиционеры сунули под дверь листок бумаги и ушли. Я видел, как они пересекают двор. На этот раз я их пересчитал. Шесть козырьков поблескивали на солнце.
Бумага оказалась повесткой, которую я разглядывал минуты три. В конце говорилось: «Явка обязательна». Фамилии следователя — не было. Названия дела, по которому меня вызывали — тоже. Не было даже указано, кто я: свидетель, ответчик или пострадавший. Не было даже номера комнаты. Только — время и дата.
Я знал, что такие повестки недействительны. Меня научил этому Игорь Ефимов. И я кинул повестку в мусорный бак…
Милиция затем приходила еще раза четыре. И я всегда узнавал об этом заранее. Меня предупреждал алкоголик Смирнов.
Гена Смирнов был опустившимся журналистом. Он жил напротив моего дома. Целыми днями пил у окна шартрез. И с любопытством поглядывал на улицу.
А я жил в глубине двора на пятом этаже без лифта. От ворот до нашего подъезда было метров сто.
Если во двор заходил наряд милиции, Смирнов отодвигал бутылку. Он звонил мне по телефону и четко выговаривал единственную фразу:
— Бляди идут!
После чего я лишний раз осматривал засовы и уходил на кухню. Подальше от входных дверей.
Когда милиция удалялась, я выглядывал из-за портьеры. В далеком окне напротив маячил Смирнов. Он салютовал мне бутылкой…
На одиннадцатые сутки у меня появились галлюцинации. Это были не черти, а примитивные кошки. Белые и серые, несколько штук.
Затем на меня пролился дождь из червячков. На животе образовались розовые пятна. Кожа на ладонях стала шелушиться.
Выпивка кончилась. Деньги кончились. Передвигаться и действовать не было сил.
Что мне оставалось делать? Лечь в постель, укрыться с головой и ждать. Рано или поздно все это должно было кончиться. Сердце у меня здоровое. Ведь протащило же оно меня через сотню запоев.
Мотор хороший. Жаль, что нету тормозов. Останавливаюсь я только в кювете…
Я укрылся с головой и затих. В ногах у меня копошились таинственные, липкие гады. Во мраке звенели непонятные бубенчики.
По одеялу строем маршировали цифры и буквы. Временами из них составлялись короткие предложения. Один раз я прочел:
«Непоправима только смерть!..»
Не такая уж глупая мысль, если вдуматься…
И в этот момент зазвонил телефон. Я сразу понял, кто это. Я знал, что это — Таня. Знал и все.
Я поднял трубку. Из хаоса выплыл спокойный Танин голос:
— Привет! Мы в Австрии. У нас все хорошо… Ты выпил?
Я рассердился:
— Да за кого ты меня принимаешь?!.
— Нас встретили. Тут много знакомых. Все тебе кланяются…
Я стоял босой у телефона и молчал. За окном грохотал перфоратор. В зеркале отражалось старое пальто.
Я только спросил:
— Мы еще встретимся?
— Да… Если ты нас любишь…
Я даже не спросил — где мы встретимся? Это не имело значения. Может быть, в раю. Потому что рай — это и есть место встречи. И больше ничего. Камера общего типа, где можно встретить близкого человека…
Вдруг я увидел мир как единое целое. Все происходило одновременно. Все совершалось на моих глазах…
Моя жена сказала:
— Да, если ты нас любишь…
— При чем тут любовь? — спросил я.
Затем добавил:
— Любовь — это для молодежи. Для военнослужащих и спортсменов… А тут все гораздо сложнее. Тут уже не любовь, а судьба…
Потом что-то щелкнуло, и все затихло.
Теперь надо было уснуть в пустой и душной комнате…
Июнь 1983 года
Нью-Йорк
Наши
Глава первая
Наш прадед Моисей был крестьянином из деревни Сухово. Еврей-крестьянин — сочетание, надо отметить, довольно редкое. На Дальнем Востоке такое случалось.
Сын его Исаак перебрался в город. То есть восстановил нормальный ход событий.
Сначала он жил в Харбине, где и родился мой отец. Затем поселился на одной из центральных улиц Владивостока.
Сначала мой дед ремонтировал часы и всякую хозяйственную утварь. Потом занимался типографским делом. Был чем-то вроде метранпажа. А через два года приобрел закусочную на Светланке.
Рядом помещалась винная лавка Замараева — «Нектар, бальзам». Дед мой частенько наведывался к Замараеву. Друзья выпивали и беседовали на философские темы. Потом шли закусывать к деду. Потом опять возвращались к Замараеву…
— Душевный ты мужик, — повторял Замараев. — хоть и еврей.
— Я только по отцу еврей, — говорил дед, — а по матери я нидерлан!
— Ишь ты! — одобрительно высказывался Замараев.
Через год они выпили лавку и съели закусочную.
Престарелый Замараев уехал к сыновьям в Екатеринбург. А мои дед пошел на войну. Началась японская кампания.
На одном из армейских смотров его заметил государь. Росту дед был около семи футов. Он мог положить в рот целое яблоко. Усы его достигали погон.
Государь приблизился к деду. Затем, улыбаясь, ткнул его пальцем в грудь.
Деда сразу же перевели в гвардию. Он был там чуть ли не единственным семитом. Зачислили его в артиллерийскую батарею.
Если лошади выбивались из сил, дед тащил по болоту орудие.
Как-то раз батарея участвовала в штурме. Мой дед побежал в атаку. Орудийный расчет должен был поддержать атакующих. Но орудия молчали. Как выяснилось, спина моего деда заслонила неприятельские укрепления.
С фронта дед привез трехлинейную винтовку и несколько медалей. Вроде бы имелся даже Георгиевский крест.
Неделю он кутил. Потом устроился метрдотелем в заведение «Эдем». Как-то раз повздорил с нерасторопным официантом. Стал орать. Трахнул кулаком по столу. Кулак очутился в ящике письменного стола.
Беспорядков мой дед не любил. Поэтому и к революции отнесся негативно. Более того, даже несколько замедлил ее ход. Дело было так.
Народные массы с окраин устремились в центр города. Дед решил, что начинается еврейский погром. Он достал винтовку и залез на крышу. Когда массы приблизились, дед начал стрелять. Он был единственным жителем Владивостока, противостоявшим революции. Однако революция все же победила. Народные массы устремились в центр переулками.
После революции мой дед затих. Опять превратился в скромного ремесленника. Лишь иногда напоминал о себе. Так, однажды дед подорвал репутацию американской фирмы «Мерхер, Мерхер и K°».
Американская фирма через Японию завезла на Дальний Восток раскладушки. Хотя называть их так стали значительно позднее. Тогда это была сенсационная новинка. Под названием «Мэджик бэд».
Выглядели раскладушки примерно так же, как сейчас. Кусок цветастого брезента, пружины, алюминиевая рама…
Мой прогрессивный дед отправился в торговый центр. Кровать была установлена на специальном возвышении.
— Американская фирма демонстрирует новинку! — выкрикивал продавец. — Мечта холостяка! Незаменима в путешествии! Комфорт и нега! Желаете ощутить?!
— Желаю, — сказал мой дед.
Он, не расшнуровывая, стащил ботинки и улегся.
Раздался треск, запели пружины. Дед оказался на полу.
Продавец, невозмутимо улыбаясь, развернул следующий экземпляр.
Повторились те же звуки. Дед глухо выругался, потирая спину.
Продавец установил третью раскладушку.
На этот раз пружины выдержали. Зато беззвучно подогнулись алюминиевые ножки. Дед мягко приземлился. Вскоре помещение было загромождено обломками чудо-кровати. Свисали клочья пестрого брезента. Изгибалась тускло поблескивавшая арматура.
Дед, поторговавшись, купил бутерброд и удалился.
Репутация американской фирмы была подорвана. «Мерхер, Мерхер и К°» начали торговать хрустальными люстрами…
Дед Исаак очень много ел. Батоны разрезал не поперек, а вдоль. В гостях бабка Рая постоянно за него краснела. Прежде чем идти в гости, дед обедал. Это не помогало. Куски хлеба он складывал пополам. Водку пил из бокала для крем-соды. Во время десерта просил не убирать заливное. Вернувшись домой, с облегчением ужинал…
У деда было три сына. Младший, Леопольд, юношей уехал в Китай. Оттуда — в Бельгию. Про него будет особый рассказ.
Старшие, Михаил и Донат, тянулись к искусству. Покинули захолустный Владивосток. Обосновались в Ленинграде. Вслед за ними переехали и бабка с дедом.
Сыновья женились. На фоне деда они казались щуплыми и беспомощными. Обе снохи были к деду неравнодушны.
Устроился он работать кем-то вроде заведующего жилконторой. Вечерами ремонтировал часы и электроплитки. Был по-прежнему необычайно силен.
Как-то раз в Щербаковом переулке ему нагрубил водитель грузовика. Вроде бы обозвал его жидовской мордой.
Дед ухватился за борт. Остановил полуторку. Отстранил выскочившего из кабины шофера. Поднял грузовик за бампер. Развернул его поперек дороги.
Фары грузовика упирались в здание бани. Задний борт — в ограду Щербаковского сквера.
Водитель, осознав случившееся, заплакал. Он то плакал, то угрожал.
— Домкратом перетяну! — говорил он.
— Рискни… — отвечал ему дед.
Грузовик двое суток торчал в переулке. Затем был вызван подъемный кран.
— Что же ты просто не дал ему в морду? — спросил отец.
Дед подумал и ответил:
— Боюсь увлечься…
Я уже говорил, что младший сын его, Леопольд, оказался в Бельгии. Как-то раз от него прибыл человек. Звали его Моня. Моня привез деду смокинг и огромную надувную жирафу. Как выяснилось, жирафа служила подставкой для шляп.
Моня поносил капитализм, восхищался социалистической индустрией, затем уехал. Деда вскоре арестовали как бельгийского шпиона. Он получил десять лет. Десять лет без переписки. Это означало — расстрел. Да он бы и не выжил. Здоровые мужчины тяжело переносят голод. А произвол и хамство — тем более…
Через двадцать лет отец стал хлопотать насчет реабилитации. Деда реабилитировали за отсутствием состава преступления. Спрашивается, что же тогда присутствовало? Ради чего прервали эту нелепую и забавную жизнь?..
Я часто вспоминаю деда, хотя мы и не были знакомы.
Например, кто-то из друзей удивляется:
— Как ты можешь пить ром из чашки?
Я сразу вспоминаю деда.
Или жена говорит мне:
— Сегодня мы приглашены к Домбровским. Надо тебе заранее пообедать.
И я опять вспоминаю этого человека.
Вспоминал я его и в тюремной камере…
У меня есть несколько фотографий деда. Мои внуки, листая альбом, будут нас путать…
Глава вторая
Дед по материнской линии отличался весьма суровым нравом. Даже на Кавказе его считали вспыльчивым человеком. Жена и дети трепетали от его взгляда.
Если что-то раздражало деда, он хмурил брови и низким голосом восклицал:
— АБАНАМАТ!
Это таинственное слово буквально парализовало окружающих. Внушало им мистический ужас.
— АБАНАМАТ! — восклицал дед.
И в доме наступала полнейшая тишина.
Значения этого слова мать так и не уяснила. Я тоже долго не понимал, что это слово означает. А когда поступил в университет, то неожиданно догадался. Матери же объяснять не стал. Зачем?..
Мне кажется, тяжелый характер деда был результатом своеобразного воспитания. Отец-крестьянин бил его в детстве поленом. Раз опустил на бадье в заброшенный колодец. Продержал его в колодце около двух часов. Затем опустил туда же кусок сыра и полбутылки напареули. И лишь час спустя вытащил деда, мокрого и пьяного…
Может быть, поэтому дед вырос таким суровым и раздражительным.
Был он высок, элегантен и горд. Работал приказчиком в магазине готовой одежды Эпштейна. А в преклонные годы был совладельцем этого магазина.
Повторяю, он был красив. Напротив его дома жили многочисленные князья Чикваидзе. Когда дед переходил улицу, молоденькие — Этери, Нана и Галатея Чикваидзе выглядывали из окон.
Вся семья ему беспрекословно подчинялась.
Он же — никому. Включая небесные силы. Один из поединков моего деда с Богом закончился вничью.
В Тифлисе ожидали землетрясения. Уже тогда существовали метеорологические центры. Кроме того, имелись разнообразные народные приметы. Священники ходили по домам и оповещали население.
Жители Тифлиса покинули свои квартиры, захватив ценные вещи. Многие вообще ушли из города. Оставшиеся жгли костры на площадях.
В богатых кварталах спокойно орудовали грабители. Уносили мебель, посуду, дрова.
И лишь в одном из домов Тбилиси горел яркий свет. Точнее, в одной из комнат этого дома. А именно — в кабинете моего деда. Он не захотел покидать свое жилище. Родственники пытались увещевать его, но безрезультатно.
— Ты погибнешь, Степан! — говорили они.
Дед недовольно хмурился, затем угрюмо и торжественно произносил:
— К-а-а-кэм!..
(Что переводится, уж извините, — «Какал я на вас!».)
Бабка увела детей на пустырь. Они унесли из дома все необходимое, захватили собаку и попугая.
Землетрясение началось под утро. Первый же толчок разрушил водонапорную башню. В течение десяти минут рухнули сотни зданий. Над городом стояли клубы розовой от солнца пыли. Наконец, толчки прекратились. Бабка устремилась домой, на Ольгинскую.
Улица была загромождена дымящимися обломками. Кругом рыдали женщины, лаяли собаки. В бледном утреннем небе тревожно кружились галки. Нашего дома больше не существовало. Вместо него бабка увидела запорошенную пылью груду кирпичей и досок.
Посреди руин сидел в глубоком кресле мой дед. Он дремал. На коленях его лежала газета. У ног стояла бутылка вина.
— Степан, — вскричала бабка. — Господь покарал нас за грехи! Он разрушил наш дом!..
Дед открыл глаза, посмотрел на часы и, хлопнув в ладоши, скомандовал:
— Завтракать!
— Господь оставил нас без крова! — причитала бабка.
— Э-э, — сказал мой дед.
Затем пересчитал детей.
— Что мы будем делать, Степан? Кто приютит нас?!.
Дед рассердился:
— Господь лишил нас крова, — сказал он, — ты лишаешь пищи… А приютит нас Беглар Фомич. Я крестил двух его сыновей. Старший из них вырос бандитом… Беглар Фомич — хороший человек. Жаль, что он разбавляет вино…
— Господь милостив. — тихо произнесла бабка.
Дед нахмурился. Сдвинул брови. Затем наставительно и раздельно выговорил:
— Это не так. Зато милостив Беглар. Жаль, что он разбавляет напареули.
— Господь вновь покарает тебя, Степан! — испугалась бабка.
— К-а-а-кэм! — ответил дед…
К старости его характер окончательно испортился. Он не расставался с увесистой палкой. Родственники перестали звать его в гости — он всех унижал. Он грубил даже тем, кто был старше его, — явление на Востоке редчайшее.
От его взгляда из рук женщин падали тарелки.
Последние годы дед уже не вставал. Сидел в глубоком кресле у окна. Если кто-то проходил мимо, дед выкрикивал:
— Прочь, ворюга!
Сжимая при этом бронзовый набалдашник трости.
Вокруг деда наметилась опасная зона радиусом полтора метра. Такова была длина его палки…
Я часто стараюсь понять, отчего мой дед был таким угрюмым? Что сделало его мизантропом?..
Человек он был зажиточный. Обладал представительной внешностью и крепким здоровьем. Имел четвертых детей и любящую верную жену.
Возможно, его не устраивало мироздание как таковое? Полностью или в деталях? Например, смена времен года? Нерушимая очередность жизни и смерти? Земное притяжение? Контрадикция моря и суши? Но знаю…
Умер мой дед при страшных обстоятельствах. Второй его поединок с Богом закончился трагически.
Десять лет он просидел в глубоком кресле. В последние годы уже не хватался за трость. Только хмурился…
(О, если бы взгляд мог служить техническим орудием!..)
Дед стал особенностью пейзажа. Значительной и эффектной деталью местной архитектуры. Иногда на его плечи садились грачи…
В конце нашей улицы за рынком был глубокий овраг. На дне его пенился ручей, огибая серые мрачные валуны. Там же белели кости загубленных лошадей. Валялись обломки телег.
Детям не разрешалось приближаться к оврагу. Жены говорили пьяным мужьям, вернувшимся на заре:
— Слава Богу! Я думала, ты угодил в овраг…
Однажды летним утром мой дед неожиданно встал. Встал и твердой походкой ушел из дому.
Когда дед переходил улицу, замужние толстухи Этери, Нана и Галатея Чикваидзе выглядывали из окон.
Высокий и прямой, он направился к рынку. Если с ним здоровались, не реагировал.
Дома его исчезновение заметили не сразу. Как не сразу заметили бы исчезновение тополя, камня, ручья…
Дед стал на краю обрыва. Отбросил трость. Поднял руки. Затем шагнул вперед.
Его не стало.
Через несколько минут прибежала бабка. За ней — соседи. Они громко кричали и плакали. Лишь к вечеру их рыдания стихли.
И тогда сквозь неумолкающий шум ручья, огибавшего мрачные валуны, донеслось презрительное и грозное:
— К-А-А-КЭМ! АБАНАМАТ!..
Глава третья
Дядя Роман Степанович любил повторять:
— В здоровом теле — соответствующий дух!..
В юности он был тифлисским кинто. Перевести это слово довольно трудно. Кинто — не хулиган, не пьяница, не тунеядец. Хотя он выпивает, безобразничает и не работает… Может быть — повеса? Затрудняюсь…
У моего дяди был огромный кинжал. Он с юности любил вино напареули и полных блондинок…
Чуть ли не главное достоинство истинного кинто — остроумие. Юмор моего дяди отличался некоторым своеобразием. Так, например, мой четырнадцатилетний дядя омрачил юбилей грузинской советской республики.
Дело происходило следующим образом. В Тбилиси широко отмечалась знаменательная годовщина — семилетие республики. Огромный зал Дворца культуры имени Либкнехта был переполнен. Высокое начальство произносило речи. Вслед за ним шли на сцену представители этнических меньшинств. От армян выступала тетка, дядина сестра. Звали ее Анеля. К выступлению тетка Анеля готовилась недели две.
— Вот уже семь лет… — начала она.
Зал притих.
— Вот уже семь лет… — повторила тетка.
Где-то звякнул номерок. Кто-то на цыпочках пробирался между рядами.
— Вот уже семь лет… — окрепшим голосом произнесла тетка Анеля.
За ее спиною лукаво щурился на портрете генералиссимус. Наступила полная тишина.
И тогда в зале раздался оживленный голос моего дяди:
— Вот уже семь лет, как Анелю замуж не берут…
Тетка Анеля, рыдая, покинула сцену. Дядю Романа сутки продержали в милиции…
Еще до войны мой дядя решил поступить в университет и стать философом. Решение вполне естественное для человека, не имеющего конкретной цели. Все люди с неясным и туманным ощущением жизни мечтают заниматься философией.
Дядя Роман подал свои бумаги в университет. Шел экзамен по русской литературе. Дядя останавливал выходящих абитуриентов, спрашивая:
— Прости, дорогой! Что за вопрос тебе достался?
— Пушкин, — сказал один.
— Прекрасно! — воскликнул дядя. — Именно этого я не учил.
— Лермонтов, — сказал второй.
— Прекрасно! — воскликнул дядя. — Именно этого я не учил.
— Гоголь, — сказал третий.
— Прекрасно! — воскликнул дядя. — Именно этого я не учил.
Наконец, вызвали дядю Романа. Он шагнул к столу, вытащил билет и прочел:
«Творческий путь Грибоедова».
— Вай! Горе мне! — крикнул дядя. — Именно этого я не учил…
Когда началась война, дядя обрадовался. На войне ценились такие люди, как он. Дядя и в мирное-то время любил поскандалить.
Вернулся он подполковником. Война сделала его человеком.
Как все отставные подполковники, мой дядя заведовал техникой безопасности на фабрике «Луч». (Полковники возглавляют отделы кадров.)
Возможно, он разбирался в технике безопасности, это не исключено. Однако все его силы уходили на физкультурно-массовую работу. Дядя организовывал коллективные заплывы. Учреждал традиционные лыжные кроссы. Проводил волейбольные матчи. О нем писали в газетах.
В свои шестьдесят три года дядя отлично бегал на лыжах и мог успешно подраться.
— В здоровом теле — соответствующий дух! — часто повторял он.
Меня дядя Роман искренне презирал. Я не делал утренней гимнастики. Не обливался ледяной водой. И вообще ненавидел резкие движения. А если мне хамили, шел на компромисс.
Впрочем, меня оскорбляли довольно редко. За всю жизнь раза три. И все три раза — мой дядя.
— Интеллигент! — кричал он. — Баба! Дохлый шпак!..
На вопрос, кто его любимый писатель, дядя быстро отвечал:
— Мартин Иден.
О своих кулачных подвигах рассказывал часами. Причем довольно много фантазировал. Когда же я расспрашивал его о войне, дядя упорно молчал. Не любил говорить об этом. Не знаю, почему…
У него были дети от Сухаревой Анны Григорьевны. Мальчик и девочка. Дядя регулярно навещал их. Просматривал школьные тетради, расписывался в дневнике. И неизменно повторял:
— В здоровом теле — соответствующий дух!
Как-то раз Анна Григорьевна возилась на кухне. Дети играли с отцом. Неожиданно мой дядя пукнул. Дети стали хохотать.
На шум пришла Анна Григорьевна. Остановилась в дверях, сложила руки на груди и значительно произнесла:
— Все-таки детям нужен отец! Как они весели играют, шутят, смеются…
У дяди Романа была жена — Галина Павловна. Как она себя называла — медработник. Дядя ее любил и уважал. Поскольку она разделяла его философское кредо: «В здоровом теле — соответствующий дух».
Однажды в их квартиру позвонили. Дядя был на работе. А Галина как раз зашла домой пообедать. И вот раздался звонок.
— Кто? — спросила Галина.
Мужской голос ответил:
— Дайте попить беременной жене.
Отворилась дверь, и в прихожую шагнул рослый человек. Он достал заточенный рашпиль и без единого слова ударил хозяйку в живот. Она рванулась к телефону. Теряя сознание, крикнула:
— Рома! Спаси! Убивают…
Дядя приехал тридцать минут спустя на грузовой автомашине. К этому времени Галину увезла «скорая помощь». Бандита задержали соседи. Когда ему заламывали руки, он смеялся. Выяснить мотивы его действий так и не удалось. Возможно, это был маньяк…
Мой дядя тогда целый вечер плакал. А когда Галина вышла из больницы, приобрел овчарку.
Звали ее Голда. В этом сказывались дядино остроумие и едва заметный привкус антисемитизма.
Многие армяне (особенно грузинские армяне) недолюбливают евреев. Хотя куда логичнее бы им недолюбливать русских, грузин или турок. Евреи тоже не питают к армянам особых чувств. Видимо, изгои не склонны любить других отверженных. Им больше нравится любить хозяев. Или на худой конец — себя…
Овчарку звали Голда. Сначала она была прелестным косолапым щенком. Затем подросла, ее демонстрировали на выставке. Она даже получила какую-то второстепенную медаль. А затем без всякого повода жестоко искусала Галину.
Мой дядя хотел застрелить собаку, но жена его отговорила. Голду отдали на питомник. Дядя Роман все еще занимался утренней гимнастикой, был подтянутым и стройным. Он мог сесть на ходу в трамвай и урезонить любого хулигана. Однако хулиганы ему не попадались, а трамваев в городе совсем мало…
И тут мне сообщили, что дядя находится в психиатрической лечебнице. Галина Павловна сказала — «в нервной клинике». Но это была именно психиатрическая лечебница.
Я отправился в Удельный парк. Несколько стандартных коричневых построек были окружены чахлыми кустами и деревьями. По дорожкам гуляли больные в одинаковых серых халатах. Халаты были либо слишком велики, либо чересчур малы. Как будто высоким людям специально навязали маленькие размеры. А низеньким и щуплым — огромные.
В основном больные гуляли поодиночке. Некоторые сдержанно и отрешенно жестикулировали. Я не испытывал страха, только жалость.
Наконец, позвали моего дядю. К моему удивлению, дядя выглядел оживленным и бодрым. Он даже немного загорел. Сказал, что кормят хорошо. А главное, разрешают подолгу быть на свежем воздухе.
Затем дядя придвинулся ко мне, тревожно огляделся и шепотом выговорил:
— Слушай меня внимательно. Очкарики затеяли колоссальную авантюру…
— Кто? — не понял я.
Дядя не ответил. С каким-то веселым задором он продолжал:
— Это будет пострашнее Варфоломеевской ночи…
Я растерялся. Я не был к этому готов. Не знал, как себя вести. Возражать или соглашаться.
Мимо шел юноша с питьевым бачком. Около крана чернела надпись: «Вода».
Мой дядя принужденно засвистел. Юноша скрылся за деревьями.
— Крови будет! — покачал головой дядя.
От ужаса я начал играть какую-то странную роль.
— Может, все обойдется? — сказал я.
— Пощады не жди, — тихо возразил дядя, — кого уничтожат, кого заставят расписаться. Но у меня есть идея. Слушай внимательно.
Дядя снова наклонился ко мне и, хитро подмигнув, заговорил:
— Любой самый гениальный план — уязвим. И рвется эта цепочка, как правило, в самом неожиданном месте. Едва заметное движение — и вот уже спутаны карты… Нарушены, как говорится, правила игры… Штука в том, что это должен быть абсолютно непредвиденный ход… И я его нашел. Слушай внимательно.
Мой дядя перестал улыбаться и заговорил, как офицер, лаконично и резко:
— Первый ход — основной. Второй — для страховки. На случай провала. Не записывай, — перебил дядя.
— Хорошо, — сказал я.
— И запомни. Первое — курить сигареты без фильтра, и только без фильтра. Второе — надевать одновременно две пары трусов…
Дядя торжествующе засмеялся, потирая руки.
— Ты понял? — спросил он.
— Да, — сказал я.
— План остается в тайне. Не единого слова даже близким людям. Иначе — все пропало. Ждите моих дальнейших распоряжений. А сейчас мне пора. Будь здоров. Спасибо за фрукты… Хоть они и являются фикцией чистой воды…
И он ушел, в нелепом халате, легкой спортивной походкой…
Через месяц мой дядя выздоровел. Мы виделись на семейных торжествах. Дядя застенчиво посмеивался.
Он рассказывал, что ежедневно бегает вокруг Лесотехнической академии. Чувствует себя здоровым и бодрым как никогда.
Специально для него были приготовлены тертые овощи. Рядом сидела Галина Павловна. На ее руках темнели шрамы от собачьих укусов.
Я представил себе. как мой дядя бежит рано утром вдоль ограды Лесотехнической академии.
О, Господи, куда?!.
Глава четвертая
Жизнь дяди Леопольда была покрыта экзотическим туманом. Что-то было в нем от героев Майн Рида и Купера. Долгие годы его судьба будоражила мое воображение. Сейчас это прошло.
Однако не будем забегать вперед.
У моего еврейского деда было три сына. (Да не смутит вас эта обманчивая былинная нота.) Звали сыновей — Леопольд, Донат и Михаил.
Младшему, Леопольду, как бы умышленно дали заморское имя. Словно в расчете на его космополитическую биографию.
Имя Донат — неясного, балтийско-литовского происхождения. (Что соответствует неясному положению моего отца. В семьдесят два года он эмигрировал из России.)
Носитель чисто православного имени, Михаил, скончался от туберкулеза в блокадном Ленинграде.
Согласитесь, имя в значительной степени определяет характер и даже биографию человека.
Анатолий почти всегда нахал и забияка.
Борис — склонный к полноте холерик.
Галина — крикливая и вульгарная склочница.
Зоя — мать-одиночка.
Алексей — слабохарактерный добряк.
В имени Григорий я слышу ноту материального остатка.
В имени Михаил — глухое предвестие ранней трагической смерти. (Вспомните Лермонтова, Кольцова, Булгакова…)
И так далее.
Михаил рос замкнутым и нелюдимым. Он писал стихи. Сколотил на Дальнем Востоке футуристическую группировку, Сам Маяковский написал ому умеренно хамское, дружеское письмо.
У моего отца есть две книги, написанные старшим братом. Одна называется «М-у-у». Второе название забыл. В нем участвует сложная алгебраическая формула.
Стихи там довольно нелепые. Одно лирическое стихотворение заканчивается так:
Я весь дрожал, и мне хотелось, Об стенку лоб разбив, — упасть…В сохранившейся рецензии на эту книгу мне запомнилась грубая фраза: «Пошли дурака Богу молиться, он и лоб разобьет!..»
Михаил был необычайно замкнутым человеком. Родственники даже не подозревали, чем он вообще занимается. Однажды, уже взрослыми людьми, Донат и Михаил столкнулись за кулисами Брянского летнего театра. Как выяснилось, братья участвовали в той эстрадной программе. Донат был куплетистом. Михаил выступал с художественным чтением.
Старшие братья тянулись к литературе, к искусству. Младший, Леопольд, с детства шел иным, более надежным путем.
Леопольд рос аферистом.
В четырнадцать лет он спекулировал куревом на территории порта. Покупал у иностранных моряков сигары для ночного ресторана братьев Уриных. Затем перешел на чулки и косметику. Если требовалось, сопровождал иностранцев в публичный дом на Косой улице. Параллельно боксировал в атлетическом клубе «Икар». А по воскресеньям играл на трубе в городом саду.
К восемнадцати годам Леопольд осуществил свою первую настоящую аферу. Дело было так.
В один из центральных магазинов города зашел унылый скромный юноша. В руках его была обернутая мятой газетой скрипка. Юноша обратился к владельцу магазина Танакису:
— На улице ливень. Боюсь, моя скрипка намокнет. Не могу ли я временно оставить ее здесь?
— Почему бы и нет? — равнодушно ответил Танакис.
Час спустя в магазин явился нарядный иностранец с огромными, подозрительно рыжими усами. Долго разглядывал выставленные на полках товары. Затем протянул руку, откинул мятую газету и воскликнул:
— Не может быть! Не верю! Это сон! Разбудите меня! Какая удача — подлинный Страдивари! Я покупаю эту вещь!
— Она не продается, — сказал Танакис.
— Но я готов заплатить за нее любые деньги!
— Мне очень жаль…
— Пятнадцать тысяч наличными!
— Весьма сожалею, месье…
— Двадцать! — выкрикнул иностранец.
Танакис слегка порозовел:
— Я поговорю с владельцем.
— Вы получите щедрые комиссионные. Это же настоящий Страдивари! О, не будите, не будите меня!..
Вскоре пришел бледный юноша.
— Я пришел за скрипкой.
— Продайте ее мне. — сказал Танакис.
— Не могу, — печально ответил юноша, — увы, не могу. Это — подарок моего дедушки. Единственная ценная вещь, которой я обладаю.
— Я заплачу две тысячи наличными.
Юноша чуть не расплакался.
— Я, действительно, нахожусь в стесненных обстоятельствах, Эти деньги пришлись бы мне очень кстати. Я бы поехал на воды, как рекомендовал мне доктор Шварц. И все-таки — не могу… Это подарок…
— Три, — сказал владелец магазина.
— Увы, не могу!
— Пять! — рявкнул Танакис.
Он хорошо считал в уме. «Я дам пять тысяч этому мальчишке. Иностранец заплатит мне двадцать тысяч плюс комиссионные. Итого…»
— Дедушка, прости, — хныкал юноша, — прости и не сердись. Обстоятельства вынуждают меня пойти на этот шаг!..
Танакис уже отсчитывал деньги.
Юноша поцеловал скрипку. Затем, почти рыдая, удалился.
Танакис довольно потирал руки… За углом юноша остановился. Тщательно пересчитал деньги. Затем вынул из кармана огромные рыжие усы. Бросил их в канаву и зашагал прочь…
Через несколько месяцев Леопольд бежал из дома. В трюме океанского парохода достиг Китая. В пути его укусила крыса.
Из Китая он направился в Европу. Обосновался почему-то в Бельгии.
Суровый дед Исаак не читал его открыток.
— Малхамовес, — говорил дед, — пере одом.
И как будто забыл о существовании Леопольда. Бабка тайно плакала и молилась.
— В этой Бельгии, наверное, сплошные гои. — твердила она.
Прошло несколько лет. Опустился железный занавес. Известия от Леопольда доходить перестали.
Затем приехал некий Моня. Жил у деда с бабкой неделю. Сказал, что Леопольд идет по торговой части.
Моня восхищался размахом пятилеток. Распевал: «Наш паровоз, вперед лети!..» При этом был явно невоспитанным человеком. Из уборной орал на всю квартиру:
— Папир! Папир!
И бабка совала ему в щель газету.
Затем Моня уехал. Вскоре деда расстреляли как бельгийского шпиона.
О младшем сыне забыли на целых двадцать лет.
В шестьдесят первом году мой отец случайно зашел на центральный телеграф. Разговорился с одной из чиновниц. Узнал, что здесь имеются адреса и телефоны всех европейских столиц. Раскрыл телефонную книгу Брюсселя. И немедленно обнаружил свою довольно редкую фамилию…
— Я могу заказать разговор?
— Разумеется, — был ответ.
Через три минуты дали Брюссель. Знакомый голос четко произнес:
— Хелло!
— Леопольд! — закричал мой отец.
— Подожди, Додик, — сказал Леопольд, — я выключу телевизион…
Братья начали переписываться.
Леопольд писал, что у него сеть жена Хелена, сын Романо и дочь Моник. А также пудель, которого зовут Игорь. Что у него «свое дело». Что он торгует пишущими машинками и бумагой. Что бумага дорожает, и это его вполне устраивает. Что инфляция тем не менее почти разорила его.
Свою бедность Леопольд изображал так:
«Мои дома нуждаются в ремонте. Автомобильный парк не обновлялся четыре года…»
Письма моего отца звучали куда более радужно: «…Я — литератор и режиссер. Живу в небольшой уютной квартире. (Он имел в виду свою перегороженную фанерой комнатушку.) Моя жена уехала на машине в Прибалтику. (Действительно, жена моего отца ездила на профсоюзном автобусе в Ригу за колготками.) А что такое инфляция, я даже не знаю…»
Мой отец завалил Леопольда сувенирами. Отослал ему целую флотилию деревянных ложек и мисок. Мельхиоровую копию самовара, принадлежавшего Льву Толстому. Несколько фигурок из уральских самоцветов. Юбилейное издание «Кобзаря» Шевченко размером с надгробную плиту. А также изделие под названием «Ковчежец бронзированный».
Леопольд откликнулся белоснежным носовым платком в красивой упаковке.
Затем выслал отцу трикотажную майку с надписью «Эдди Шапиро — колеса и покрышки». Мой отец не сдавался. Он позвонил знакомому инструктору горкома. Раздобыл по блату уникальный сувенир. А именно — сахарную голову килограммов на восемь. В голубой сатинированной бумаге. Этакий снаряд шести дюймового калибра. И надпись с ятями: «Торговый дом купца первой гильдии Елпидифора Фомина».
Знакомого инструктора пришлось напоить коньяком. Уникальный сувенир был выслан Леопольду.
Через два месяца — извещение на посылку. Вес — десять с половиной килограммов. Пошлина — шестьдесят восемь рублей, Мой отец необычайно возбудился. Идя на почту, фантазировал:
«Магнитофон… Дубленка… Виски…»
— Сколько, по-твоему, весит дубленка?
— Килограмма три, — отвечал я.
— Значит, он выслал три дубленки…
Служащий Главпочтамта вынес тяжелый ящик.
— Возьмем такси, — сказал отец.
Наконец мы приехали домой. Отец, нервно посмеиваясь, достал стамеску. Фанерная крышка с визгом отделилась.
— Идиот! — простонал мой отец.
В ящике мы обнаружили десять килограммов желтоватого сахарного песку…
Через восемь лет нам с матерью пришлось эмигрировать. Мы оказались в Австрии. Хозяин гостиницы Рейнхард был очень любезен по отношению к нам. Каждое утро нам подавали чай с теплыми булочками и джемом. Каждое утро хозяин неизменно спрашивал:
— Желаешь рюмку водки?..
Кроме того, он дал нам радиоприемник и электрический тостер.
По вечерам мы иногда беседовали с ним.
Я узнал, что Рейнхард перебрался из Восточного сектора на Запад. Что он — инженер-строитель. Что работа в гостинице тяготит его, хоть и приносит немалый доход…
— Ты женат? — спросил я.
— Эрика живет в Зальцбурге.
— Есть мнение, что брак на грани развода самый долговечный.
— Я уже перешел эту грань. И все-таки женат… Ты удивлен?
— Нет. — сказал я.
— Ты состоял в партии?
— Нет.
— А в молодежном союзе?
— Да. Это получилось автоматически.
— Я понимаю. Тебе нравится Запад?
— После тюрьмы мне все нравится.
— Мой отец был арестован в сороковом году. Он называл Гитлера «браун швайне».
— Он был коммунист?
— Нет. Он не был комми. И даже не был красным. Просто — образованный человек. Знал латынь… Ты знаешь латынь?
— Нет.
— И я не знаю. И мои дети не будут знать. А жаль… Я думаю, латынь и Род Стюарт несовместимы.
— Кто такой Род Стюарт?
— Шизофреник с гитарой. Желаешь рюмку водки?
— Давай.
— Я принесу сэндвичи.
— Это лишнее.
— Ты прав…
Из Вены я написал Леопольду. Мой дядя позвонил в гостиницу. Сказал, что прилетит в конце недели. Точнее — в субботу. Остановится в «Колизеуме». Просит меня в субботу не завтракать.
— Я угощу тебя в хорошем ресторане, — сказал он…
Рано утром я сидел в холле «Колизеума». Выглядела эта гостиница куда шикарнее нашей. По залу разгуливали изысканные собаки. Гардеробщик был похож на киноактера.
Ровно в одиннадцать спустился дядя. Я сразу узнал его. Леопольд был так похож на моего отца — высокий, элегантный, с красивыми искусственными зубами. Рядом шла моложавая женщина.
Я знал, что должен обнять этого, в сущности, незнакомого человека.
Мы обнялись. Я поцеловал Хелене руку, в которой она держала зонтик.
— До чего ты огромный! — закричал Леопольд. — А где мама?
— Она нездорова.
— Как жаль! Я видел ее фотографии. Ты очень похож на мать.
Я протянул ему сверток. Там была икра, деревянные матрешки и холщовая скатерть.
— Спасибо! Мы оставим вещи у портье. Я тоже имею подарки для вас… А сейчас мы пойдем в ресторан. Ты любишь рестораны?
— Как-то не задумывался.
— Там приятная музыка, красивые женщины…
Мы шли по направлению к центру. Леопольд говорил, не умолкая.
Хелена молча улыбалась.
— Посмотри, сколько машин! Ты когда-нибудь видел заграничные машины?
— В Ленинграде много туристов…
— Вена — маленький город. Да и Брюссель тоже. В Америке машин гораздо больше. А какие там магазины! В Ленинграде есть большие магазины?
— Магазины-то есть, — говорю.
— Какой же ты огромный! Тебя, наверное, любят женщины?
— Это скоро выяснится.
— Я понимаю. Твоя жена в Америке. Мы посетили ее в Риме. У нее был пластик вместо сумочки. Я подарил ей хорошую сумку за шестьдесят долларов… Стоп! Здесь мы позавтракаем. По-моему, это хороший ресторан.
Мы вошли, разделись, сели у окна.
Заиграла негромкая музыка общего типа. Красивых женщин я что-то не заметил.
— Заказывай все, что хочешь, — предложил Леопольд, — может быть, стейк или дичь?
— Мне все равно. На ваше усмотрение.
— Говори мне, пожалуйста. — «ты». Я же твой дядя.
— На твое усмотрение.
— Что-нибудь из деликатесов? Ты любишь деликатесы?
— Не знаю.
— Я очень люблю деликатесы. Но у меня больная печень. Я закажу тебе рыбный паштет и немного спаржи.
— Отлично.
— Что ты будешь пить?
— Может быть, водку?
— Слишком рано. Я думаю, — белое вино или чай.
— Чай, — сказал я. — И фисташковое мороженое.
— Отлично.
— Что ты будешь пить? — обратился Леопольд к жене.
— Водку, — сказала Хелена.
— Что? — переспросил Леопольд.
— Водку, водку, водку! — повторила она.
Подошел официант, черноволосый, коренастый, наверное — югослав или венгр.
— Это мой племянник из России, — произнес Леопольд.
— Момент, — произнес официант.
Он исчез. Внезапно музыка стихла. Раздалось легкое шипение. Затем я услышал надоевшие аккорды «Подмосковных вечеров».
Появился официант. Его физиономия сияла и лоснилась.
— Благодарю вас, — сказал я.
— Он получит хорошие чаевые, — шепнул мне Леопольд.
Официант принял заказ.
— Да, я чуть не забыл, — воскликнул Леопольд, — скажи, как умерли мои родители?
— Деда арестовали перед войной. Бабка Рая умерла в сорок шестом году. Я ее немного помню.
— Арестовали? За что? Он был против коммунистов?
— Не думаю.
— За что же его арестовали?
— Просто так.
— Боже, какая дикая страна, — глухо выговорил Леопольд, — объясни мне что-нибудь.
— Боюсь, что не сумею. Об этом написаны десятки книг.
Леопольд вытер платком глаза.
— Я не могу читать книги. Я слишком много работаю… Он умер в тюрьме?
Мне не хотелось говорить, что деда расстреляли. И Моню я не стал упоминать. Зачем?..
— Какая дикая страна! Я был в Америке, Израиле, объездил всю Европу… А в Россию не поеду. Там шахматы, балет и «черный ворон»… Ты любишь шахматы?
— Не очень.
— А балет?
— Я в нем мало разбираюсь.
— Это какая-то чепуха с привидениями, — сказал мой дядя.
Потом спросил:
— Твой отец хочет ехать сюда?
— Я надеюсь.
— Что он будет здесь делать?
— Стареть. В Америке ему дадут небольшую пенсию.
— На эти деньги трудно жить в свое удовольствие.
— Не пропадем, — сказал я.
— Твой отец романтик. В детстве он много читал. А я — наоборот — рос совершенно здоровым… Хорошо, что ты похож на мать. Я видел ее фотографии. Вы очень похожи…
— Нас даже часто путают, — сказал я.
Официант принес мороженое. Дядя понизил голос:
— Если тебе нужны деньги, скажи.
— Нам хватает.
— И все-таки, если понадобятся деньги, сообщи мне.
— Хорошо.
— А теперь давайте осмотрим город. Я возьму такси…
Что мне нравилось в дяде — передвигался он стремительно. Где бы мы ни оказывались, то и дело повторял:
— Скоро будем обедать.
Обедали мы в центре города, на террасе. Играл венгерский квартет. Дядя элегантно и мило потанцевал с женой. Потом мы заметили, что Хелена устала.
— Едем в отель, — сказал Леопольд, — я имею подарки для тебя.
В гостинице, улучив момент, Хелена шепнула:
— Не сердись. Он добрый, хоть и примитивный человек.
Я ужасно растерялся. Я и не знал, что она говорит по-русски. Мне захотелось поговорить с ней. Но было поздно…
Домой я вернулся около семи. В руках у меня был пакет. В нем тихо булькал одеколон для мамы. Галстук и запонки я положил в карман.
В холле было пусто. Рейнхард возился с калькулятором.
— Я хочу заменить линолеум, — сказал он.
— Неплохая мысль.
— Давай выпьем.
— С удовольствием.
— Рюмки взяли парни из чешского землячества. Ты можешь пить из бумажных стаканчиков?
— Мне случалось пить из футляра для очков.
Рейнхард уважительно приподнял брови.
Мы выпили по стакану бренди.
— Можно здесь и переночевать, — сказал он, — только диваны узкие.
— Мне доводилось спать в гинекологическом кресле.
Рейнхард поглядел на меня с еще большим уважением.
Мы снова выпили.
— Я не буду менять линолеум, — сказал он. — Я передумал, ибо мир обречен.
— Это верно, — сказал я.
— Семь ангелов, имеющие семь труб, уже приготовились.
Кто-то постучал в дверь.
— Не открывай, — сказал Рейнхард, — это конь бледный… И всадник, которому имя — смерть.
Мы снова выпили.
— Пора, — говорю, — мама волнуется.
— Будь здоров, — с трудом выговорил Рейнхард, — чао. И да здравствует сон! Ибо сон — бездеятельность. А бездеятельность — единственное нравственное состояние. Любая жизнедеятельность есть гниение… Чао!..
— Прощай. — сказал я, — жизнь абсурдна! Жизнь абсурдна уже потому, что немец мне ближе родного дяди…
С Рейнхардом мы после этого виделись ежедневно. Честно говоря, я даже не знаю, как он проник в этот рассказ. Речь-то шла совсем о другом человеке. О моем дяде Лео…
Да, линолеум он все-таки заменил…
Леопольда я больше не видел. Некоторое время переписывался с ним. Затем мы уехали в Штаты. Переписка заглохла.
Надо бы послать ему открытку к Рождеству…
Глава пятая
Сначала тетка Мара была экспедитором. Затем более квалифицированной типографской работницей, если не ошибаюсь — линотиписткой. Еще через некоторое время — корректором. После этого — секретарем редакции.
И затем всю жизнь она редактировала чужие книги.
Тетка редактировала книги многих замечательных писателей. Например, Тынянова, Зощенко, Форш…
Судя по автографам, Зощенко относился к ней хорошо. Все благодарил ее за совместную работу…
Тетка была эффектной женщиной. В ее армянской, знойной красоте было нечто фальшивое. Как в горном пейзаже или романтических стихотворениях Лермонтова.
Тетка была наблюдательной и остроумной. Обладала хорошей памятью. Многое из того, что она рассказывала, я запомнил навсегда. Вспоминается, например, такой эпизод из ее жизни.
Как-то раз она встретила на улице Михаила Зощенко. Для писателя уже наступили тяжелые времена. Зощенко, отвернувшись, быстро прошел мимо.
Тетка догнала его и спрашивает:
— Отчего вы со мной не поздоровались?
Зощенко усмехнулся и говорит:
— Извините. Я помогаю друзьям не здороваться со мной…
Тетка редактировала Юрия Германа, Корнилова, Сейфуллину. Даже Алексея Толстого. И о каждом знала что-нибудь смешное.
…Форш перелистывала в доме отдыха жалобную книгу. Обнаружила такую запись: «В каше то и дело попадаются разнообразные лесные насекомые. Недавно встретился мне за ужином жук-короед…»
— Как вы думаете, — спросила Форш, — это жалоба или благодарность?..
Про Бориса Корнилова она тоже рассказала мне смешную историю.
…Николай Тихонов собирал материалы для альманаха. Тетка была секретарем этого издания. Тихонов попросил ее взять у Корнилова стихи. Корнилов дать стихи отказался.
— Клал я на вашего Тихонова с прибором, — заявил он.
Тетка вернулась и сообщает главному редактору:
— Корнилов стихов не дает. Клал, говорит, я на вас с ПРОБОРОМ…
— С прибором, — раздраженно исправил Тихонов, — с прибором. Неужели трудно запомнить?..
И про Алексея Толстого она знала много любопытного.
…Раз высокий и грузный Алексей Толстой шел по издательскому коридору. Навстречу бежала моя тетка. Худенькая и невысокая, она с разбегу ударилась Толстому головой в живот.
— Ого! — сказал Толстой, потирая живот. — А если бы здесь находился глаз?!.
Тетка знала множество смешных историй.
Потом, самостоятельно, я узнал, что Бориса Корнилова расстреляли.
Что Зощенко восславил рабский лагерный труд.
Что Алексей Толстой был негодяем и лицемером.
Что Ольга Форш предложила вести летосчисление с момента, когда родился некий Джугашвили (Сталин).
Что Леонов спекулировал коврами в эвакуации.
Что Вера Инбер требовала казни своего двоюродного брата (Троцкого).
Что любознательный Павленко ходил смотреть, как допрашивают Мандельштама.
Что Юрий Олеша предал своего друга Шостаковича.
Что писатель Мирошниченко избивал жену велосипедным насосом…
И многое другое.
Тетка же помнила, в основном, смешные истории. Я ее не виню. Наша память избирательна, как урна.
Я думаю, моя тетка была хорошим редактором. Так мне говорили писатели, которых она редактировала. Хотя я не совсем понимаю, зачем редактор нужен вообще.
Если писатель хороший, редактор вроде бы не требуется. Если плохой, то редактор его не спасет. По-моему, это совершенно ясно.
Я знаю, как моя тетка работала с авторами. Я иногда присутствовал. Например, она говорила:
— Юра, у тебя здесь четыре раза встречается слово «промозглый».
— Действительно, — удивлялся Юрий Павлович Герман, — как это я не заметил?
И все же я думаю, что редактор писателю не требуется. Даже хорошему. А уж плохому — тем более.
Был, например, такой исторический случай. В одном из своих романов Достоевский написал: «Рядом находился круглый стол овальной формы…»
Кто-то прочитал это сочинение в рукописи и говорит:
— Федор Михайлович, вы оговорились, надо бы исправить.
Достоевский подумал и сказал:
— Оставьте так…
Гоголь в ранних повестях употреблял слово «щекатурка». Как-то раз Аксаков ему говорит:
— Отчего это вы пишете — «щекатурка»?
— А как надо? — спросил Гоголь.
— Штукатурка.
— Не думаю, — сказал Гоголь.
— Поглядите в словаре.
Взяли словарь Даля. Посмотрели, действительно — штукатурка.
В дальнейшем Гоголь неизменно писал — «штукатурка». Но в переизданиях это слово не исправил.
Почему?
Почему Достоевский не захотел ликвидировать явную оговорку? Почему Александр Дюма назвал свой роман «Три мушкетера», хотя их безусловно четыре?
Таких примеров сотни.
Видимо, ошибки, неточности — чем-то дороги писателю. А значит, и читателю.
Как можно исправить у Розанова: «Мы ничего такого не плакали…»?
Я бы даже опечатки исправлял лишь с ведома автора. Не говоря о пунктуации. Пунктуацию каждый автор изобретает самостоятельно.
Я думаю, тетка была хорошим редактором. Вернее, хорошим человеком, доброжелательным и умным.
Лично я хороших редакторов не встречал. Хотя среди них было много прекрасных людей.
Хорошего редактора я встретил лишь однажды. Кажется, на Ленфильме. Это была некая Хелли Руммо. Она была эстонка и едва говорила по-русски. Слабое знание языка придавало ее высказываниям особую четкость. Она говорила:
— Сценарий хороший. Значит, его не примут…
В шестидесятые годы я начал что-то писать. Показал сочинения тетке. Тетка обнаружила в моих рассказах сотни ошибок. Стилистических, орфографических и пунктуационных.
Она говорила:
— Здесь написано: «…родство тишины и мороза…» Это неточно. Мороз и тишина — явления различного порядка. Следует писать: «В лесу было морозно и тихо». Без выкрутасов…
— Как это — в лесу? — удивлялся я. — Действие происходит в штрафном изоляторе.
— Ах, да, — говорила тетка…
В те годы ей доверили литературное объединение. Из него) вышло множество хороших писателей. Например, Гансовский и Пикуль.
Среди других в объединение пришел Иосиф Бродский. Тетка не приняла его. О стихах высказалась так:
— Бред сумасшедшего!
(Кстати, в поэзии Бродского есть и это.)
Бродского не приняли. Зато приняли многих других. В Ленинграде очень много поэтов. Есть три Некрасова — Владимир, Георгий и Борис…
Моя тетка была членом партии. Я ее не виню. Многие достойные и честные люди оказались в рядах коммунистической партии. Они не виноваты. Просто им хотелось жить лучше. Занимать более высокие посты…
Разумеется, тетка переживала, когда мучили Ахматову и Зощенко. А когда травили Пастернака, она даже заболела. Она говорила:
— Это политически неверный ход. Мы теряем свой престиж на Западе. Частично перечеркиваем завоевания двадцатого съезда…
За много лет тетка собрала прекрасную библиотеку. На большинстве ее книг имелись автографы. Зачастую очень трогательные и нежные.
Красочный автограф Валентина Пикуля начинался словами:
«Акушерке наших душ…»
Автограф фантаста Гансовского выглядел следующим образом:
«Через года и пространства великие — руку!..»
Как недавно выяснилось, Гансовский был стукачом. Доносил на своих знакомых.
Пикуль тоже отличился. Говорил на суде Кириллу Владимировичу Успенскому:
— Кирилл! Мы все желаем тебе добра, а ты продолжаешь лгать!..
Успенскому дали пять лет в разгар либерализма.
А Пикулю — квартиру в Риге…
В старости тетка много читала. Книг с автографами не перечитывала. Возле ее кровати лежали томики Ахматовой, Пастернака, Баратынского…
Когда тетка умерла, библиотеку сразу же распродали. Предварительно брат и его жена вырвали листы с автографами. А то неудобно…
Незадолго до этого тетка прочитала мне стихи:
Жизнь пройдена до середины, А я все думаю, что горы сдвину, Поля засею, орошу долины, А жизнь давно уже за половину..— Стихи одной поэтессы, — улыбнулась тетка.
Я думаю, она сама их написала. Стихи, конечно, неуклюжие. Первая строчка — буквально цитата из Данте.
И все-таки эти стихи растрогали меня.
Жизнь пройдена до середины, А я все думаю, что горы сдвину…Тетка ошиблась.
Жизнь подходила к концу.
Исправить опечатки было невозможно…
Глава шестая
Биография теткиного мужа Арона полностью отражает историю нашего государства. Сначала он был гимназистом. Потом — революционным студентом. Потом — недолгое время — красноармейцем. Потом — как это ни фантастически звучит — белополяком. Потом опять красноармейцем, но уже более сознательным.
Когда гражданская война закончилась, дядя Арон поступил на рабфак. Затем он стал нэпманом и, кажется, временно разбогател. Затем кого-то раскулачивал. Затем он чистил ряды партии. Затем его самого вычистили. За то, что он был нэпманом…
На собрании мой дядя произнес речь. Он сказал:
— Если вы меня исключите, я должен буду рассказать об этом жене. Что вызовет дикий скандал. Короче, решайте сами…
Товарищи подумали и решили:
«Исключить!»
Затем его, правда, восстановили. Мало того, дядя Арон так и не сидел.
Он стал административным работником. Он был директором чего-то. Или заместителем директора по какой-то части…
Сталина мой дядя обожал. Обожал, как непутевого сына. Видя его недостатки.
Пластинки с речами генералиссимуса хранились в красных альбомах. Были такие альбомы со шнурками и рельефным портретом вождя…
Когда Сталин оказался бандитом, мой дядя искренне горевал.
Затем он полюбил Маленкова. Он говорил, что Маленков — инженер.
Когда Маленкова сняли, он полюбил Булганина. Булганин обладал внешностью захолустного дореволюционного полицмейстера. А мой дядя родом был как раз из захолустья, из Новороссийска. Возможно, он честно любил Булганина, напоминавшего ему идолов детства.
Затем он полюбил Хрущева. А когда Хрущева сняли, мой дядя утратил любовь. Ему надоело зря расходовать свои чувства.
Он решил полюбить Ленина. Ленин давно умер, и снять его невозможно. Даже замарать как следует и то нелегко. А значит, невозможно отнять любовь…
При этом мой дядя как-то идейно распустился. Он полюбил Ленина, а также полюбил Солженицына. Сахарова он тоже полюбил. Главным образом за то, что Сахаров изобрел водородную бомбу. Однако не спился, а борется за правду.
Брежнева мой дядя не любил. Брежнев казался ему временным явлением (что не подтвердилось)…
В последние годы жизни он был чуть ли не диссидентом. Но диссидентом умеренным. Власова не признавал. Солженицына уважал выборочно.
Брежневу мой дядя посылал анонимные записки. Он писал их в сберегательной кассе фиолетовыми чернилами. К тому же левой рукой и печатными буквами. Записки были короткие. Например:
«Куда ведешь Россию, монстр?»
И подпись:
«Генерал Свиридов».Или:
«БАМ — это фикция!»
И подпись:
«Генерал Колюжный».Иногда он пользовался художественной формой:
«Твои брови жаждут крови!»
И подпись:
«Генерал Нечипоренко»…Дядя хотел вернуться к истокам ленинизма. А я не хотел. Вот мы и ругались без конца. Уровень полемики был невысок.
— Немецкий шпион, — говорил я о Ленине.
— Святотатец и болван! — реагировал дядя уже в мой адрес.
Мы затрагивали довольно узкий круг тем: суд Линча, падение нравов, вьетнамская эпопея…
Мой дядя ужасно сердился:
— Фашист, — кричал он иногда, — матерый власовец!..
И вдруг мой дядя умер. Вернее, тяжело заболел. И решил, что ему пора умирать. Ему было 76 лет.
— Вызовите Сережу. — попросил он.
Я сразу же приехал. Дядя лежал на высоких подушках, худой и бледный. Он попросил всех уйти из комнаты.
— Сергей, — очень тихо произнес мой дядя, — я умираю…
Я молчал.
— Я не боюсь смерти, — продолжал мой дядя.
Он выждал паузу и заговорил снова:
— Я честно заблуждался… Мучительно переживал свои ошибки… И вот что я понял. Те святыни, под знаком которых я жил, оказались ложными… Я потерпел идейный крах…
Дядя попросил воды. Я поднес чашку к его губам.
— Сергей, — продолжал мой дядя, — я всегда ругал тебя. Я ругал тебя, потому что боялся. Я боялся, что тебя арестуют. Ты очень невоздержан… Я критиковал тебя, но внутренне соглашался. Ты должен меня понять. Сорок лет в этой… (тут дядя грязно выругался) партии. Шестьдесят лет в этом… (тут дядя повторил ругательство) государстве…
— Успокойся, — сказал я.
— … превратили меня в шлюху, — закончил дядя.
Он сделал усилие и продолжал:
— Ты всегда был прав. Я возражал, потому что боялся за тебя. Прости…
Он заплакал. Мне стало очень жаль его. Но тут пришли медработники и увезли дядю в больницу.
Моего дядю увезли в обыкновенную больницу. Тетка думала, что его увезут в Свердловскую.
— Ты же старый большевик, — говорила она.
— Нет, — возражал мой дядя. — я не старый большевик.
— То есть как?
— Старый большевик — конкретное понятие. Старый большевик — это кто вступил до тридцать пятого года. А я вступил несколько позже.
Тетка не могла поверить.
— Значит, ты не старый большевик?!
— Нет.
— Все равно, — говорила она, — может, и тебе что-нибудь полагается?
— Возможно, — соглашался дядя, — возможно, и мне что-то полагается. Например, яблоко…
Короче, моего дядю увезли в обыкновенную больницу. Когда его осматривал лечащий врач, дядя спросил:
— Доктор, вы фронтовик?
— Да, — ответил врач, — я фронтовик.
— И я фронтовик, — сказал мой дядя, — ответьте честно, как фронтовик фронтовику, долго ли я пролежу в больнице?
— При благоприятном ходе событий — месяц, — ответил врач.
— А при неблагоприятном, — усмехнулся дядя, — значительно меньше?..
Он пролежал в больнице недели три. И его привезли домой.
Я сразу же его навестил.
Мой дядя казался печальным и тихим. Словно обрел какую-то высшую мудрость.
Однако когда я упомянул в разговоре Че Гевару, дядя насторожился.
— Авантюрист и гангстер, — сказал я.
— Тунеядец и болван! — реагировал дядя. И дальше с огромным подъемом: — Укажи мне благую идею, лежащую вне коммунизма!..
Тут он неожиданно прервал свою речь. Очевидно, вспомнил наш предсмертный разговор. Виновато покосился на меня.
Я промолчал.
С тех пор мы часто виделись и неизменно ругались. Дядя проклинал рок-музыку, невозвращенца Барышникова и генерала Андрея Власова. Я — бесплатную медицину, «Лебединое озеро» и Феликса Дзержинского.
Потом мой дядя снова заболел.
— Вызовите Сережу, — попросил.
Я сразу же приехал. Дядя выглядел осунувшимся и бледным. На табурете у его изголовья стояли бесчисленные флаконы. Там же интимно розовела вставная челюсть.
— Сергей, — глухо произнес мой дядя.
Я погладил его руку.
— У меня к тебе огромная просьба. Дай слово, что выполнишь ее.
Я кивнул.
— Задуши меня, — попросил дядя.
Я растерянно молчал.
— Мне надоело жить. Я не верю, что коммунизм может быть построен в одной стране. Я скатился в болото троцкизма.
— Не думай об этом, — сказал я.
— Ты готов выполнить мою просьбу?.. Я вижу, ты колеблешься… Конечно, я мог бы принять двадцать таблеток снотворного. Увы, это далеко не всегда приводит к смерти… А если меня разобьет паралич? И я стану для всех еще более тяжкой обузой? Поэтому я вынужден был к тебе обратиться…
— Перестань, — сказал я, — перестань…
— Я отблагодарю тебя, — сказал мой дядя, — я завещаю тебе сочинения Ленина. Отнеси их в макулатуру и поменяй на «Буратино»… Но сначала задуши меня.
— Перестань, — сказал я.
— Кругом злоба и глупость, — сказал мой дядя, — правды нет…
— Успокойся.
— Знаешь, отчего я мучаюсь? — продолжал он. — Когда мы жили в Новороссийске, там был забор. Высокий коричневый забор. Я каждый день проходил мимо этого забора. А что было внутри, не знаю. Не спросил. Я не думал, что это важно… Как бессмысленно и глупо прожита жизнь! Значит, ты отказываешься?
— Перестань, — сказал я.
Дядя отвернулся и замолчал.
Через две недели он выздоровел. И мы снова ужасно поссорились.
— Болван! — кричал мой дядя. — Ты не хочешь понять! Идея коммунизма, скомпрометированная бездарными адептами, по-прежнему гениальна! Недаром коммунистическую идеологию разделяют миллионы людей!..
— Кто ее разделяет?! — говорил я. — Да ни один здравомыслящий человек!..
— Значит, не разделяют? — багровел дядя. — Не разделяют и молчат? Значит, все кругом лицемеры?!.
— Идеологию вовсе не обязательно разделять, — говорил я, — ее либо принимают, либо не принимают. Это как тюрьма: нравится не нравится — сиди…
— Болван! — кричал мой дядя. — Власовец, фарцовщик!..
У изголовья его висел небольшой портрет Солженицына. Когда приходили гости, дядя его снимал…
Это повторялось снова и снова. Дядя заболевал, потом выздоравливал. Мы ссорились. Потом мирились. Шли годы. Он совсем постарел. Не мог ходить. Я был к нему очень привязан…
Как я уже говорил, биография моего дяди отражает историю нашего государства… Нашей любимой и ужасной страны…
Потом мой дядя все же умер. Жаль…
А мне не дает покоя высокий коричневый забор…
Глава седьмая
С раннего детства мое воспитание было политически тенденциозным. Мать, например, глубоко презирала Сталина. Более того, охотно и публично выражала свои чувства. Правда, в несколько оригинальной концепции. Она твердила:
— Грузин порядочным человеком быть не может!
Этому ее научили в армянском квартале Тбилиси, где она росла.
Отец мой, напротив, испытывал почтение к вождю. Хотя у отца как раз были веские причины ненавидеть Сталина. Особенно после того как расстреляли деда.
Может быть, отец и ненавидел тиранию. Но при этом чувствовал уважение к ее масштабам.
В общем, то, что Сталин — убийца, моим родителям было хорошо известно. И друзьям моих родителей — тоже. В доме только об этом и говорили.
Я одного не понимаю. Почему мои обыкновенные родители все знали, а Эренбург — нет?
В шесть лет я знал, что Сталин убил моего деда. А уж к моменту окончания школы знал решительно все.
Я знал, что в газетах пишут неправду. Что за границей простые люди живут богаче и веселее. Что коммунистом быть стыдно, но выгодно.
Это вовсе не значит, что я был глубокомысленным юношей. Скорее, наоборот. Просто мне это сказали родители. Вернее, мама.
Отец меня почти не воспитывал. Тем более что они с матерью вскоре развелись.
Жили мы в отвратительной коммуналке. Длинный пасмурный коридор метафизически заканчивался уборной. Обои возле телефона были испещрены рисунками — удручающая хроника коммунального подсознания.
Мать-одиночка Зоя Свистунова изображала полевые цветы.
Жизнелюбивый инженер Гордон Борисович Овсянников старательно ретушировал дамские ягодицы.
Неумный полковник Тихомиров рисовал военные эмблемы.
Техник Харин — бутылки с рюмками.
Эстрадная певица Журавлева воспроизводила скрипичный ключ, напоминавший ухо.
Я рисовал пистолеты и сабли…
Наша квартира вряд ли была типичной. Населяла ее главным образом интеллигенция. Драк не было. В суп друг другу не плевали. (Хотя ручаться трудно).
Это не означает, что здесь царили вечный мир и благоденствие. Тайная война не утихала. Кастрюля, полная взаимного раздражения, стояла на медленном огне и тихо булькала…
Мать работала корректором в три смены. Иногда ложилась поздно, иногда рано. Иногда спала днем.
По коридору бегали дети. Грохотал военными сапогами Тихомиров. Таскал свой велосипед неудачник Харин. Репетировала Журавлева.
Мать не высыпалась. А работа у нее была ответственная. (Да еще при жизни Сталина.) За любую опечатку можно было сесть в тюрьму.
Есть в газетном деле одна закономерность. Стоит пропустить единственную букву — и конец. Обязательно выйдет либо непристойность, либо — хуже того — антисоветчина. (А бывает и то и другое вместе.) Взять, к примеру, заголовок: «Приказ главнокомандующего».
«Главнокомандующий» — такое длинное слово, шестнадцать букв. Надо же пропустить именно букву «л». А так чаще всего и бывает.
Или: «Коммунисты осуждают решения партии» (вместо — «обсуждают»).
Или: «Большевистская каторга» (вместо — «когорта»).
Как известно, в наших газетах только опечатки правдивы.
Последние двадцать лет за это не расстреливают. Мать работала корректором тридцать лет назад.
Она совсем не высыпалась. Целыми днями мучительно боролась за тишину.
Однажды не выдержала. Повесила отчаянный лозунг на своих дверях:
«Здесь отдыхает полутруп. Соблюдайте тишину!»
И вдруг наступила тишина. Это было неожиданно и странно. Тихомиров бродил по коридору в носках. Хватал всех за руки и шипел:
— Тихо! У Довлатовой ночует политрук!
Полковник радовался, что мама обрела наконец личное счастье. Да еще с идейно выдержанным товарищем. Кроме того, политрук внушал опасения. Мог оказаться старше Тихомирова по воинскому званию…
Тишина продолжалась неделю. Затем обман был раскрыт.
Родилась мама в Тбилиси. В детстве занималась музыкой. Какая-то русская дама учила ее бесплатно.
Жить было весело. Во-первых — юг. К тому же — четверо детей в семье.
Сестра Мара была озорницей и умницей. Сестра Анеля — злюкой и капризулей. Братик Рома — драчуном и забиякой. Мать казалась наиболее заурядным ребенком…
Шопенгауэр писал, что люди абсолютно не меняются.
Каким же образом тетка Мара превратилась в строгого литературного редактора?
Почему хулиган и задира дядя Рома стал ординарным чиновником?
Почему капризная злюка Анеля выросла самой доброй, честной и непритязательной? Безупречной настолько, что о ней скучно писать?..
А мама — живет в капиталистических джунглях, читает «Эхо» и в супермаркете переходит от беспомощности на грузинский язык?..
О ее молодости я знаю совсем немного. В тридцатые годы сестры покинули Грузию. Обосновались в Ленинграде.
Тетка Анеля поступила на факультет иностранных языков.
Тетка Мара работала в издательстве.
Мать подала документы в консерваторию. И параллельно в театральный институт. Сдавала экзамены одновременно. (Тогда это разрешалось.) И ее приняли в оба заведения. Мать говорит — тогда всех принимали. Создавалась новая бесклассовая интеллигенция.
Был выбран театральный институт. Думаю, что зря.
Творческих профессий вообще надо избегать. Не можешь избежать, тогда другой вопрос. Тогда просто выхода нет. Значит, не ты ее выбрал, а она тебя…
Мать проработала в театре несколько лет. В немногих рецензиях, которые я читал, ее хвалили.
И коллектив, что называется, ее уважал. Актер Бернацкий, например, говорил:
— Хорошо бы Донату морду набить!.. Да Норку жалко…
Донат — это мой отец. Который реагировал следующим образом:
— С таким лицом, как у Жени Бернацкого, из дома не выходят…
Затем родился я. Отец и мама часто ссорились. Потом разошлись. А я остался.
Было уже не до гастролей. И мама бросила театр.
И правильно. Я наблюдал многих ее знакомых, которые до смерти принадлежали театру. Это был мир уязвленных самолюбий, растоптанных амбиций, бесконечных поношений чужой игры. Это были нищие, мстительные и завистливые люди…
Мама стала корректором. И даже прекрасным корректором. Очевидно, был у нее талант к этому делу. Ведь грамматики она не знала совершенно. Зато обладала корректорским чутьем. Такое иногда случается.
Я думаю, она была прирожденным корректором. У нее, если можно так выразиться, было этическое чувство правописания. Она, например, говорила про кого-то:
— Знаешь, он из тех, кто пишет «вообще» через дефис…
Что означало крайнюю меру нравственного падения.
О человеке же пустом, легкомысленном, но симпатичном говорилось:
— Так, старушонка через «е»…
Мать с утра до ночи работала. Я очень много ел, я рос. Мать же питалась в основном картошкой. Лет до семнадцати я был абсолютно уверен, что мать предпочитает картошку всему остальному. (Здесь, в Нью-Йорке, окончательно стало ясно, что это не так…)
Квартира была скучная, хоть и многолюдная. События происходили крайне редко.
Однажды к полковнику Тихомирову нагрянул дальний родственник — Сучков. Рослый неуклюжий малый из поселка Дулево.
— Дядя, — сказал он уже на пороге, — окажите материальное содействие в качестве трех рублей, Иначе пойду неверной дорогой…
— Один неверный шаг ты уже сделал, — высказался Тихомиров, — ибо просишь денег. А денег у меня нет. Так что не рассчитывай…
Племянник уселся на коммунальный сундук и заплакал. Так он просидел до обеда.
Наконец мать сказала:
— Заходите. Вы, наверное, проголодались?
— Давно, — подтвердил Сучков.
Он поселился у нас. Без конца ел и гулял по Ленинграду. Вечерами пил чай и смотрел телевизор. Он увидел телевизор впервые.
Полковник Тихомиров держался нейтрально. Только перестал здороваться с мамой.
Наконец мать спросила:
— Володя, каковы твои планы?
Сучков вздохнул:
— Мне бы денег раздобыть на учебники… И на дрова… Учиться хочу, — закончил он с интонацией молодого Ломоносова.
И строго добавил:
— А то, боюсь, пойду неверной дорогой.
Мать заняла для него у соседки пятнадцать рублей. Купила Сучкову билет на поезд.
За сорок минут до отъезда Володя попросил чаю.
Он пил чашку за чашкой, растворяя в кипятке безграничное количество сахара. Так, словно хотел целиком исчерпать неожиданную благосклонность окружающего мира.
— Смотри, не опоздай, — тревожно говорила мама.
Сучков вытирал лицо газетой, неизменно отвечая:
— Что-то к воде потянуло…
И мать не выдержала:
— Так пойди и утопись! — закричала она.
Чужой родственник нахмурился. Укоризненно посмотрел на мать.
Воцарилась тягостная пауза.
— Какие вы мелочные, Нонна Степановна, — упрекнул будущий Ломоносов, путая разом — имя, отчество, факты…
Он встал. Окинул трагическим взглядом колбасу и сахар, расправил плечи и зашагал неверной дорогой…
Так мы и жили.
И вечно я доставлял матери огорчения.
Сначала я плохо учился. Плохо и разнообразно. То есть иногда я вдруг становился участником какой-нибудь районной химической олимпиады. А потом опять шли сплошные двойки. Даже по литературе.
В 54-м году я стал победителем всесоюзного конкурса юных поэтов. Нас было трое победителей — Леня Дятлов, Саша Макаров и я. Впоследствии Леня Дятлов спился. Макаров переводит с языка коми. А я вообще неизвестно чем занимаюсь. Но тогда мы были победителями. Премии нам вручал Самуил Яковлевич Маршак.
Конкурс миновал. И снова пошли двойки. Причем не за вольномыслие, а за тупость. Я безбожно списывал примитивные классные работы. А «Молодую гвардию» не читал до сих пор. (И теперь уже не прочту…) Короче, учился я плохо. Дружил со школьным отребьем. Более того, курил и даже немного выпивал.
В университете я тоже занимался плохо. Зато постоянно угрожал матери женитьбой. Причем бог знает на ком…
Потом меня забрали в армию.
Служил я тоже плохо. Я был лишен молодцеватости. Так и прослужил до конца с нечищеной бляхой.
Затем меня демобилизовали.
Я стал работать в многотиражных газетах. То и дело переходил с места на место. Да еще начал писать рассказы.
Рассказы, естественно, не печатали. Я стал больше пить. Маска непризнанного гения как-то облегчала существование.
И друзья появились соответствующие. Бородатые, загадочные и мрачные. Кроме того, они не мыли рук после уборной, а мать к этому относилась строго. Едва ли не строже, чем к правописанию.
Если друг шел в уборную, мать замирала. По смене тембров льющейся воды устанавливала, моет он руки или нет. Мать ждала и прислушивалась. Сначала было тихо. Затем с мощным грохотом падала вода из бака. И тотчас распахивалась дверь — значит, не мыл…
Мать начинала заискивать и суетиться:
— Наверное, кончилось мыло? Дать вам чистое полотенце?
Мать задавала наводящие вопросы. Настойчиво пыталась вынудить друга к гигиене.
Друг отвечал:
— Не беспокойтесь. Все нормально…
А некоторые лишь с удивлением поднимали брови.
Если друг задерживался, если грохочущий поток сменялся журчанием водопроводного крана, мать расцветала. Она прислушивалась к наступившей затем тишине. Улавливала шорох полотенца.
Она предлагала такому гостю кофе. Беседовала с ним о Рахманинове…
Но это случалось редко. Короче, те еще были друзья…
Их тоже не печатали. Мои друзья реагировали на это болезненно и шумно. Они пили крепленое вино и считали друг друга гениями. Почти все мои друзья были гениями. А иные были гениями сразу в нескольких областях. Например, Саша Кондратов был гением в математике, лингвистике, поэзии, физике и цирковом искусстве. На мизинце его красовался самодельный оловянный перстень в форме черепа…
Мать симпатизировала друзьям, подкармливала их. Выслушивала хвастливые, безумные излияния.
Она изображала толпу. (Какой же гений без толпы, без черни?!.) Она умышленно задавала наивные вопросы. Как бы делала выкрики из переполненного зала.
— Скажите, Паустовский талантливый? — интересовалась она.
— Паустовский? Дерьмо? — академически реагировал собеседник.
— А Катаев?
— Полное дерьмо…
В 76-м году три моих рассказа были опубликованы на Западе. Отныне советские издания были для меня закрыты. (Как, впрочем, и до этого.) Я был одновременно горд и перепуган.
Друзья реагировали сложно. Одни предостерегали:
— Вот увидишь, тебя посадят. Пришьют какую-нибудь. уголовщину, и будь здоров!..
Другие высказывались так:
— Напечатали, а что толку? Тиражи на Западе микроскопические. Там не заметят. И тут все дороги закроют…
Третьи как будто осуждали:
— Писатель должен издаваться на родине…
И только мать все повторяла:
— Как я рада, что тебя наконец печатают!..
Затем пошли неприятности. Меня отовсюду выгнали. Лишили самой мелкой халтуры.
Я устроился сторожем на какую-то дурацкую баржу — и оттуда выгнали.
Я стал очень много пить. Жена и дочка уехали на Запад. Мы остались вдвоем. Точнее — втроем. Мама, я и собака Глаша.
Началась форменная травля. Я обвинялся по трем статьям уголовного кодекса. Тунеядство, неповиновение властям, «иное холодное оружие».
Все три обвинения были липовые.
Милиция являлась чуть ли не каждый день.
Но я и тут принял защитные меры.
Жили мы на пятом этаже без лифта. В окне напротив постоянно торчал Гена Сахно. Это был спившийся журналист и, как многие алкаши, человек ослепительного благородства. Целыми днями глушил портвейн у окна.
Если к нашему подъезду шла милиция, Гена снимал трубку.
— Бляди идут, — лаконично сообщал он.
И я тотчас запирал двери на щеколду.
Милиция уходила ни с чем. Гена Сахно получал честно заработанный рубль.
Так мы и жили.
Мать все повторяла:
— Я рада, что тебя наконец печатают…
Затем меня неожиданно посадили в Каляевскую тюрьму. Подробности излагать не хочется. Скажу лишь одно — в тюрьме мне не понравилось.
Раньше я говорил старшему брату:
— Ты сидел в лагере… Я служил в лагере… Какая разница? Это одно и то же…
Сейчас я понял. Это вовсе но одно и то же. А подробности излагать не хочется…
Затем меня неожиданно выпустили. И предложили уехать. Я согласился.
Я даже не спрашивал, готова ли к отъезду мать. Меня изумило, что есть семьи, в которых эта проблема решается долго и трагически.
С Глашей тоже не было хлопот. Пришлось уплатить за нее какие-то деньги. По два шестьдесят за килограмм ее веса. Глашу оценили чуть дороже свинины. И значительно дешевле нототении…
Сейчас мы в Нью-Йорке, и уже не расстанемся. И прежде не расставались. Даже когда я надолго уезжал…
Глава восьмая
Отец мой всегда любил покрасоваться. Вот и стал актером.
Жизнь казалась ему грандиозным театрализованным представлением, Сталин напоминал шекспировских злодеев. Народ безмолвствовал, как в «Годунове».
Это была не комедия и не трагедия, а драма. Добро в конечном счете торжествовало над злом. Низменные порывы уравновешивались высокими страстями. Шли в одной упряжке радость и печаль. Центральный герой оказался на высоты.
Центральным героем был он сам.
Я думаю, у моего отца были способности. Он пел куплеты, не имея музыкального слуха. Танцевал, будучи нескладным еврейским подростком. Мог изобразить храбреца. Это и есть лицедейство…
Владивосток был театральным городом, похожим на Одессу. В портовых ресторанах хулиганили иностранные моряки. В городских садах звучала африканская музыка. По главной улице — Светланке — фланировали щеголи в ядовито-зеленых брюках. В кофейнях обсуждалось последнее самоубийство из-за неразделенной любви…
Дед Исаак был театральной личностью. Бывший гвардеец, атлет и кутила, он немного презирал сыновей. Один писал стихи. Второй играл на сцене. Наиболее дельным и практичным оказался младший, Леопольд. Восемнадцати лет он навсегда бежал из дома.
Отец мой тоже писал стихи. И речь в них шла о тяге к смерти. В чем проявлялся, я думаю, избыток жизненных сил. Стихи увлекали его как элемент театрального представления.
И еще он полюбил теннис. У теннисистов была эффектная спецодежда. Судейство велось на английском языке…
Как многие захолустные юноши, отец и его братья потянулись в столичные города. Михаил уехал в Ленинград совершенствовать поэтическое дарование. Донат последовал за ним. Размашистый Леопольд оказался в Шанхае.
Мой отец поступил в театральный институт. Как представитель новой интеллигенции довольно быстро его закончил. Стал режиссером. Все шло хорошо.
Его приняли в академический театр. Он работал с Виньеном, Толубеевым, Черкасовым, Адашевским.
Я видел положительные рецензии на его спектакли.
Видел я и отрицательные рецензии на спектакли Мейерхольда. Они были написаны примерно в те же годы.
Затем наступили тревожные времена. Друзья моих родителей стали неожиданно исчезать.
Мать проклинала Сталина. Отец рассуждал по-другому. Ведь исчезали самые заурядные люди. И в каждом помимо достоинств были существенные недостатки. В каждом, если хорошо подумать, было нечто отрицательное. Нечто такое, что давало возможность примириться с утратой.
Когда забрали жившего ниже этажом хормейстера Лялина, отец припомнил, что Лялин был антисемитом. Когда арестовали филолога Рогинского, то выяснилось, что Рогинский — пил. Конферансье Зацепин нетактично обращался с женщинами. Гример Сидельников вообще предпочитал мужчин. А кинодраматург Шапиро, будучи евреем, держался с невероятным апломбом.
То есть совершалась драма, порок в которой был наказан.
Затем арестовали деда — просто так. Для отца это было полной неожиданностью. Поскольку дед был явно хорошим человеком.
Разумеется, у деда были слабости, но мало. Притом сугубо личного характера. Он много ел…
Драма перерастала в трагедию. Мой отец растерялся. Он понял, что смерть бродит где-то неподалеку. Что центральный герой находится в опасности. Как в трагедиях Шекспира.
Потом моего отца выгнали из театра. Да и как было не выгнать, следуя его же теории. Еврей, отец расстрелян, младший брат за границей и так далее.
Отец стал писать для эстрады. Он сочинял фельетоны, куплеты, миниатюры, интермедии. Он стал профессиональным репризером и целыми днями выдумывал шутки. А это занятие, как известно, начисто лишает человека оптимизма.
Одну его стихотворную репризу я запомнил навсегда:
Видеть зава довелось, Наш завмаг силен, как лось, Только вот уж десять лет Лососины в маге нет..Я спросил отца, что все это значит? Как связаны понятия в этом безумном четверостишии?
Отец рассердился и закричал трагическим высоким голосом:
— Ты не улавливаешь сути! Ты просто лишен чувства юмора!..
Он задумался. Уединился минут на сорок. И затем торжествующе огласил новый вариант:
Наш завмагом молодец, Как соленый огурец, Только вот уж десять лет Огурцов в сельмаге нет…— Ну как? — спросил он.
— Огурцы продаются на каждом шагу, — сказала мать.
— Ну и что?
— А то, что это — не жизненно.
— Что не жизненно? Что именно — не жизненно?
— Да это — «огурцов в сельмаге нет…». Ты бы лучше написал про говяжьи сардельки.
Отец схватил себя за волосы и крикнул:
— При чем тут сардельки?! Я вам не домохозяйка! Ваша пошлая жизнь меня совершенно не интересует!.. «Не жизненно!» — повторял отец, запираясь в своем кабинете…
Я знал, что он тайно пишет лирические стихи. Через двадцать лет я их прочел. К сожалению, они мне не понравились.
Его эстрадные репризы были лучше. Например, выходит конферансье и объявляет:
— Сейчас Рубина Калантарян исполнит мексиканскую песенку «Алый цветок». Вот ее содержание. Хуанито подарил мне алый цветок. Я бедняк, сказал Хуанито, и не могу подарить тебе жемчужное ожерелье. Так возьми же хотя бы этот цветок!.. Хуанито, сказала я, ты подарил мне нечто большее, чем жемчужное ожерелье. Ты подарил мне свою любовь!.. Итак — Рубина Калантарян! Мексиканская песенка «Алый цветок»! Песня исполняется НА РУССКОМ ЯЗЫКЕ!..
В зале смеялись, я это помню…
У отца была романтическая внешность. В его лице ощущалась какая-то необоснованная, излишняя представительность. Он выглядел моложавым, довольно элегантным. И все-таки казался обитателем горьковской ночлежки. Он напоминал разом — Пушкина и американского безработного.
Конечно, отец выпивал. Пожалуй, не больше, чем другие. Но как-то заметное. Короче, его считали пьяницей, и зря. Его артистизм и в трезвом состоянии немного эпатировал публику…
Отец был поставщиком каламбуров и шуток. Мать обладала чувством юмора. (Дистанция — как между булочником и голодающим.) Такие разные люди сосуществовать не могут, это ясно.
Как все легкомысленные мужчины, отец был добродушным человеком. Мать — невоздержанным и резким. Ее исключительная порядочность не допускала компромиссов. Любой ее жест принимал характер самопожертвования. В безжалостном свете ее моральной чистоты недостатки отца катастрофически проявлялись.
Они развелись, когда мне было восемь лет…
Итак, культ личности, война, эвакуация. Затем — развод, халтура, женщины… Ресторан Дворца искусств…
Его постоянно окружали какие-то непрезентабельные личности. Хотя сам он был вполне порядочным человеком. А в денежных отношениях — так просто щепетильным.
Мне импонировала его снисходительность к людям. Человека, который уволил его из театра, мать ненавидела всю жизнь. Отец же дружески выпивал с ним через месяц…
Шли годы. Сын подрос. Вождя разоблачили. Дед был реабилитирован, как говорится — «за отсутствием состава преступления».
Отец воспрянул духом. Ему казалось, что наступает третий, заключительный акт жизненной драмы. И что добро наконец победит. Можно сказать, уже победило…
Он второй раз женился. Его полюбила молодая симпатичная женщина-техник. Возможно, она приняла его за гениального чудака. Такое иногда случается…
Короче, дела поправлялись. Представление набирало утраченный темп. Восстанавливались нарушенные законы классической драмы.
И что же дальше? Ничего особенного. Государством руководили какие-то неясные, лишенные индивидуальности вожди. В искусстве царило мрачноватое, бесцветное единодушие.
Людей как будто не расстреливали. И даже не сажали. Вернее, сажали, но редко. И притом за какие-то реальные действия. Или, как минимум, за неосторожные публичные высказывания. Короче, за дело. Не то что раньше…
Тем не менее при Сталине было лучше. При Сталине издавали книжки, затем расстреливали авторов. Сейчас писателей не расстреливают. Книжек не издают. Еврейских театров не закрывают. Их просто нет…
Наследники Сталина разочаровали моего отца. Им не хватало величия, блеска, театральности. Мой отец готов был примириться с тиранией, но с тиранией — восточной, красочной и диковатой.
Он убежден был, что Сталина похоронили зря. Его нельзя было хоронить как обыкновенного смертного. Не следовало писать о его болезни, о кровоизлиянии в мозг. Да еще публиковать какой-то неуместный анализ мочи.
Надо было заявить, что Сталин воспарил. Даже просто написать — исчез. И все бы поверили. И продолжала бы существовать великая легенда. Чем Сталин хуже этого малого из Назарета?!.
А так — стоят у Мавзолея недовольные раскормленные дядьки. С виду — разодетые пенсионеры…
Жизнь становилась все более тусклой и однообразной. Даже злодейство носило какой-то будничный, унылый характер. Добро перерождалось в безучастность. Про хороших людей говорили — этот не стучит…
Я не помню, чтобы мой отец всерьез интересовался жизнью. Его интересовал театр. 3а нагромождением отцовских слов, поступков, мыслей едва угадывалась чистая, нелепая душа.
Вспоминается его разговор с писателем Минчковским. Минчковский выпил и сказал:
— Донат, представь себе, я был осведомителем.
Отец возмутился:
— Я больше не подам тебе руки!
Минчковский объяснил:
— Я хороших людей не закладывал. Только плохих.
Мой отец на секунду задумался и произнес:
— Кто же тебя, Аркадий, поставил судьей? Что значит — плохие, хорошие? Почему это решал именно ты? Разве ты Христос?!. (Последняя фраза, я уверен, когда-нибудь зачтется моему отцу.)
Минчковский снова пояснил:
— Плохие — это те, которые друзей не угощают… Которые пьют в одиночку…
— Тогда еще ничего, — сказал мой отец.
В те годы он был чуть ли не доцентом музыкального училища, где по его инициативе создали эстрадный класс.
Там он и преподавал. Студентов называл учениками. В манере Пифагора…
Ученики его любили за демократизм.
Но обстановка в этом заведении была довольно гнусная. Один из педагогов написал донос. Там говорилось, что мой отец развращает студентов. Ходит с ними по ресторанам. Ухаживает за молоденькими девушками. И так далее. Донос был анонимный.
Отца пригласили в дирекцию. Показали ему злополучную бумагу. Отец вынул лупу и говорит:
— Позвольте взглянуть?
Ему разрешили.
Он склонился над бумагой. Через минуту раздалось тихое бормотание:
— Так… Нажим в заглавных буквах… Шатен… Промежуток между «бэ» и твердым знаком… Узкие глаза… Незамкнутый овал… Курит одну сигарету за другой… «Эр», переходящее в «е»… Ботинки сорок третьего размера… Хорошо… Короткий росчерк над буквой «дэ»… Усы… Перекладина… Оборванная линия… Шурка Богуславский…
Затем отец поднялся и торжественно воскликнул:
— Это написал Шурик Богуславский!
Анонимщика разоблачили. Предпринятое отцом графологическое исследование дало блестящие результаты. Богуславский сознался.
Было организовано собрание. И мой отец сказал:
— Шура! Александр Германович! Ну как же ты, член партии, мог это совершить?!
Я потом говорил отцу:
— То, что Богуславский — коммунист, вполне логично. Это-то как раз логично и естественно…
Но он продолжал сокрушаться:
— Коммунист… Член партии… Фигура, облеченная доверием…
Было в моем отце какое-то глубокое и упорное непонимание реальной жизни…
События между тем принимали довольно неясный оборот. Я печатался на Западе. Дочка моего отца полюбила юного сиониста Леню. Молодожены собирались уезжать. Я колебался между тюрьмой и Парижем…
Наконец, моего отца выгнали с работы.
— Ну и хорошо, — сказал я, — поедем вместе.
— Куда?
— Куда угодно. В капиталистические джунгли.
— И что там делать?
— Ничего. Стареть…
Мой отец почти рассердился. Еще бы — покинуть сцену в третьем акте! За три минуты до аплодисментов!..
Что я мог сказать ему? Что мы — не сцена, а партер? Что наступил антракт? Что он может тянуться до святого пришествия?..
(Да отец мой, видимо, и не знал, что такое — святое пришествие…)
Сначала уехали моя жена и дочка. Затем сестрица с Леней. После них — я, мать и собака…
Через год в Америку приехал мой отец. Поселился в Нью-Джерси. Играет в бинго. Все нормально. Аплодисментов ждать пока что неоткуда…
И только одно меня беспокоит… Не беспокоит, а удивляет, что ли… В общем, моя жена при каждом удобном случае… Если какое-то происшествие или литературное сборище… Короче, что бы я ни сделал, моя жена всегда повторяет:
— Боже, до чего ты похож на своего отца!..
Глава девятая
Жизнь превратила моего двоюродного брата в уголовника. Мне кажется, ему повезло. Иначе он неминуемо стал бы крупным партийным функционером.
К этому имелось множество самых разнообразных предпосылок. Однако не будем забегать вперед…
Тетка моя была известным литературным редактором. Муж ее — Арон — заведовал военным госпиталем. Помимо этого он читал лекции и коллекционировал марки. Это была дружная, хорошая семья…
Мой старший брат родился при довольно загадочных обстоятельствах. До замужества у тетки был роман. Она полюбила заместителя Сергея Мироновича Кирова. Звали его — Александр Угаров. Старики ленинградцы помнят этого видного обкомовского деятеля.
У него была семья. А тетку он любил помимо брака.
И тетка оказалась в положении.
Наконец пришло время рожать. Ее увезли в больницу.
Мать поехала в Смольный. Добилась приема. Напомнила заместителю Кирова о сестре и ее проблемах.
Угаров хмуро сделал несколько распоряжений. Обкомовская челядь строем понесла в родильный дом цветы и фрукты. А в теткино жилище был доставлен миниатюрный инкрустированный ломберный столик. Видимо, реквизированный у классово чуждых элементов.
Тетка родила здорового симпатичного мальчика Борю. Мать решила снова поехать в обком. Добиться приема ей не удалось. И не потому, что Угаров зазнался. Скорее наоборот. За эти дни счастливого папашу арестовали как врага народа.
Шел тридцать восьмой год… Тетка осталась с младенцем.
Хорошо, что Угаров не был ее мужем. Иначе бы тетку сослали. А так — сослали его жену и детей. Что, конечно, тоже неприятно.
Видимо, тетка сознавала, на что идет. Она была красивой, энергичной и независимой женщиной. Если она и боялась чего-нибудь, то лишь партийной критики…
К тому же появился Арон. Видимо, он любил мою тетку. Он предложил ей руку и сердце.
Арон был сыном владельца шляпной мастерской. При этом он не выглядел типичным евреем — близоруким, хилым, задумчивым. Это был высокий, сильный, мужественный человек. Бывший революционный студент, красноармеец и нэпман. Впоследствии — административный работник. И, наконец, в преклонные годы — ревизионист и диссидент…
Арон боготворил мою тетку. Ребенок называл его — папа…
Началась война. Мы оказались в Новосибирске. Боре исполнилось три года. Он ходил в детский сад. Я был грудным младенцем.
Боря приносил мне куски рафинада. Он нес их за щекой. А дома вынимал и клал на блюдце.
Я капризничал, сахар есть не хотел. Боря с тревогой говорил нашим родителям:
— Ведь сахар тает…
Потом война кончилась. И мы уже больше не голодали…
Мой брат рос красивым подростком западноевропейского типа. У него были светлые глаза и темные курчавые волосы. Он напоминал юных героев прогрессивного итальянского кино. Так считали все наши родственники…
Это был показательный советский мальчик. Пионер, отличник, футболист и собиратель металлического лома. Он вел дневник, куда записывал мудрые изречения. Посадил в своем дворе березу. В драматическом кружке ему поручали роли молодогвардейцев…
Я был младше, но хуже. И его неизменно ставили мне в пример.
Он был правдив, застенчив и начитан. Мне говорили — Боря хорошо учится, помогает родителям, занимается спортом… Боря стал победителем районной олимпиады… Боря вылечил раненого птенца… Боря собрал детекторный приемник. (Я до сих пор не знаю, что это такое…)
И вдруг произошло нечто фантастическое… Не поддающееся описанию… У меня буквально не хватает слов…
Короче, мой брат помочился на директора школы.
Случилось это после занятий. Боря выпускал стенгазету к Дню физкультурника. Рядом толпились одноклассники.
Кто-то сказал, глядя в окно:
— Легавый пошел…
(Легавым звали директора школы — Чеботарева.)
Далее — мой брат залез на подоконник. Попросил девчонок отвернуться. Умело вычислил траекторию. И окатил Чеботарева с ног до головы…
Это было невероятно и дико. В это невозможно было поверить. Через месяц некоторые из присутствующих сомневались, было ли это в действительности. Настолько чудовищно выглядела подобная сцена.
Реакция директора Чеботарева тоже была весьма неожиданной. Он совершенно потерял лицо. И внезапно заголосил приблатненной лагерной скороговоркой:
— Да я таких бушлатом по зоне гонял!.. Ты у меня дерьмо будешь хавать!.. Сучара ты бацильная!..
В директоре Чеботареве пробудился старый лагерный нарядчик. А ведь кто бы мог подумать?.. Зеленая фетровая шляпа, китайский мантель, туго набитый портфель…
Мой брат совершил этот поступок за неделю до окончания школы. Лишив себя таким образом золотой медали. Родители с трудом уговорили директора выдать Боре аттестат зрелости…
Я тогда спросил у брата:
— Зачем ты это сделал?
Брат ответил:
— Я сделал то, о чем мечтает втайне каждый школьник. Увидев Легавого, я понял — сейчас или никогда! Я сделаю это!.. Или перестану себя уважать…
Уже тогда я был довольно злым подростком. Я сказал моему брату:
— На фасаде вашей школы через сто лет повесят мемориальную доску: «Здесь учился Борис Довлатов… с вытекающими отсюда неожиданными последствиями…»
Дикий поступок моего брата обсуждался несколько месяцев. Затем Борис поступил в театральный институт. Он решил стать искусствоведом. О его преступлении начали забывать. Тем более что занимался он великолепно. Был секретарем комсомольской организации. А также — донором, редактором стенной газеты и вратарем…
Возмужав, он стал еще красивее. Он был похож на итальянского киноактера. Девицы преследовали его с нескрываемым энтузиазмом.
При этом он был целомудренным и застенчивым юношей. Ему претило женское кокетство. Я помню записи в его студенческом дневнике:
«Главное в книге и в женщине — не форма, а содержание…»
Даже теперь, после бесчисленных жизненных разочарований, эта установка кажется мне скучноватой. И мне по-прежнему нравятся только красивые женщины.
Более того, я наделен предрассудками. Мне кажется, например, что все толстые женщины — лгуньи. В особенности, если полнота сопровождается малым бюстом…
Впрочем, речь идет не обо мне…
Мой брат окончил театральный институт. Получил диплом с отличием. За ним тянулось безупречное комсомольское досье.
Он был целинником и командиром стройотрядов. Активистом дружины содействия милиции. Грозой мещанских настроений и пережитков капитализма в сознании людей.
У него были самые честные глаза в микрорайоне…
Он стал завлитом. Поступил на работу в Театр имени Ленинского комсомола. Это было почти невероятно. Мальчишка, недавний студент, и вдруг такая должность!..
На посту заведующего литературной частью он был требователен и деловит. Он ратовал за прогрессивное искусство. Причем тактично, сдержанно и осторожно. Умело протаскивая Вампилова, Борщаговского, Мрожека…
Его побаивались заслуженные советские драматурги. Им восхищалась бунтующая театральная молодежь.
Его посылали в ответственные командировки. Он был участником нескольких кремлевских совещаний. Ему деликатно рекомендовали стать членом партии. Он колебался. Ему казалось, что он — недостоин…
И вдруг мой братец снова отличился. Я даже не знаю, как лучше выразиться… Короче, Боря совершил двенадцать ограблений.
У него был дружок в институте но фамилии Цапин. И вот они с Цапиным грабанули двенадцать заграничных туристских автобусов. Унесли чемоданы, радиоприемники, магнитофоны, зонтики, плащи и шляпы. И между прочим, запасное колесо.
Через сутки их арестовали. Мы были в шоке. Тетка побежала к своему другу Юрию Герману. Тот позвонил друзьям — генералам милиции.
На суде моего брата защищал лучший адвокат города — Киселев.
В ходе суда обнаружились некоторые подробности и детали. Выяснилось, что жертвы ограбления были представителями развивающихся стран. А также — членами прогрессивных социалистических организаций.
Киселев решил этим воспользоваться. Он задал моему брату вопрос:
— Подсудимый Довлатов, вы знали, что эти люди являются гражданами развивающихся стран? А также — представителями социалистических организаций?
— К сожалению, нет— разумно ответил Борис.
— Ну, а если бы вы это знали?.. Решились бы вы посягнуть на их личную собственность?
Лицо моего брата выразило крайнюю степень обиды. Вопрос адвоката показался ему совершенно бестактным, Он досадливо приподнял брови. Что означало: «И вы еще спрашиваете? Да как вы могли подумать?!.»
Киселев заметно оживился.
— Так, — сказал он, — и наконец, последний вопрос. Не думали ли вы, что эти господа являются представителями реакционных слоев общества?..
В этот момент его перебил судья:
— Товарищ Киселев, не делайте из подсудимого борца за мировую революцию!..
Но брат успел кивнуть. Дескать, мелькнуло такое предположение…
Судья повысил голос:
— Давайте придерживаться фактов, которыми располагает следствие…
Моему брату дали три года.
На суде он держался мужественно и просто. Улыбался и поддразнивал судью.
Когда оглашали приговор, брат не дрогнул. Его увели под конвоем из зала суда.
Затем была кассация… Какие-то хлопоты, переговоры и звонки. И все напрасно.
Мой брат оказался в Тюмени. В лагере усиленного режима. Мы с ним переписывались. Все его письма начинались словами: «У меня все нормально…»
Далее шли многочисленные, но сдержанные и трезвые просьбы: «Две пары шерстяных носков… Самоучитель английского языка… Рейтузы… Общие тетради… Самоучитель немецкого языка… Чеснок… Лимоны… Авторучки… Самоучитель французского языка… А также — самоучитель игры на гитаре…»
Сведения из лагеря поступали вполне оптимистические. Старший воспитатель Букин писал моей тетке:
«Борис Довлатов неуклонно следует всем предписаниям лагерного режима… Пользуется авторитетом среди заключенных… Систематически перевыполняет трудовые задания… Принимает активное участие в работе художественной самодеятельности…»
Брат писал, что его назначили дневальным. Затем — бригадиром. Затем — председателем совета бригадиров. И наконец — заведующим баней.
Это была головокружительная карьера. И сделать ее в лагере чрезвычайно трудно. Такие же усилия на воле приводят к синекурам бюрократического руководства. К распределителям, дачам и заграничным посадкам…
Мой брат стремительно шел к исправлению. Он был лагерным маяком. Ему завидовали, им восхищались.
Через год его перевели на химию. То есть на вольное поселение. С обязательным трудоустройством на местном химическом комбинате.
Там он и женился. К нему приехала самоотверженная однокурсница Лиза. Она поступила, как жена декабриста. Они стали мужем и женой…
А меня пока что выгнали из университета. Затем — призвали в армию. И я попал в охрану. Превратился в лагерного надзирателя.
Так что я был охранником. А Боря — заключенным.
Вышло так, что я даже охранял своего брата. Правда, очень недолго. Рассказывать об этом мне не хочется. Иначе все будет слишком уж литературно. Как в «Донских рассказах» Шолохова.
Достаточно того, что я был охранником. А мой брат — заключенным…
Вернулись мы почти одновременно. Брата освободили, а я демобилизовался.
Родственники устроили грандиозный банкет в «Метрополе». Чествовали, главным образом, моего брата. Но и меня помянули добрым словом.
Дядя Роман высказался следующим образом:
— Есть люди, которые напоминают пресмыкающихся. Они живут в болотах… И есть люди, которые напоминают горных орлов. Они парят выше солнца. широко расправив крылья… Выпьем же за Борю, нашего горного орла!.. Выпьем, чтобы тучи остались позади!..
— Браво! — закричали родственники. — Молодец, орел, джигит!..
Я уловил в дядиной речи мотивы горьковской «Песни о Соколе»…
Роман слегка понизил голос и добавил:
— Выпьем и за Сережу, нашего орленка! Правда, он еще молод, крылья его не окрепли. Но и его ждут широкие просторы!..
— Боже упаси! — довольно громко сказала мама.
Дядя укоризненно поглядел в ее сторону…
Снова тетка звонила разным людям. И моего брата приняли на Ленфильм. Назначили кем-то вроде осветителя.
А я поступил в многотиражку. И к тому же начал писать рассказы…
Карьера моего брата развивалась в нарастающем темпе. Вскоре он стал лаборантом. Потом — диспетчером. Потом — старшим диспетчером. И наконец — заместителем директора картины. То есть лицом материально ответственным.
Недаром в лагере мой брат так стремительно шел к исправлению. Теперь он, видимо, не мог остановиться…
Через месяц его фотография висела на Доске почета. Его полюбили режиссеры, операторы и сам директор Ленфильма — Звонарев. Более того, его полюбили уборщицы…
Ему обещали в недалеком будущем самостоятельную картину.
Шестнадцать старых коммунистов Ленфильма готовы были дать ему рекомендацию в партию. Но брат колебался.
Он напоминал Левина из «Анны Карениной». Левина накануне брака смущала утраченная в молодые годы девственность. Брата мучила аналогичная проблема. А именно, можно ли быть коммунистом с уголовным прошлым?
Старые коммунисты уверяли его, что можно…
Брат резко выделялся на моем унылом фоне. Он был веселым, динамичным и немногословным. Его посылали в ответственные командировки. Все прочили ему блестящую административную карьеру. Невозможно было поверить, что он сидел в тюрьме. Многие из числа не очень близких знакомых думали, что в тюрьме сидел я…
И снова что-то произошло. Хотя не сразу, а постепенно. Начались какие-то странные перебои. Как будто торжественное звучание «Аппассионаты» нарушилось режущими воплями саксофона.
Мой брат по-прежнему делал карьеру. Произносил на собраниях речи. Ездил в командировки. Но параллельно стал выпивать. И ухаживать за женщинами. Причем с неожиданным энтузиазмом.
Его стали замечать в подозрительных компаниях. Его окружали пьяницы, фарцовщики, какие-то неясные ветераны Халхин-Гола.
Протрезвев, он бежал на собрание. Успешно выступив на собрании, торопился к друзьям.
Сначала эти маршруты не пересекались. Брат делал карьеру и одновременно — губил ее.
Он по трое суток не являлся домой. Исчезал с какими-то непотребными женщинами.
Среди этих женщин преобладали весьма некрасивые. Одну из них, я помню, звали Грета. У нее был зоб.
Я сказал моему брату:
— Ты мог бы найти и получше.
— Дикарь, — возмутился мой брат, — а знаешь ли ты, что она получает спирт на работе! Причем в неограниченном количестве…
Очевидно, мой брат все еще руководствовался юношеской доктриной: «В женщине и в книге главное не форма, а содержание!»
Потом Борис избил официанта в ресторане «Нарва». Брат требовал, чтобы официант исполнил «Сулико»…
Он стал попадать в милицию. Каждый раз его вызволяло оттуда партийное бюро «Ленфильма». Но с каждым разом все менее охотно.
Мы ждали, чем все это кончится…
Летом он поехал на съемки «Даурии» в Читу. И вдруг мы узнали, что брат на казенной машине задавил человека. Да еще офицера советской армии. Насмерть…
Это было страшное время предположений и догадок. Информация поступала самая разноречивая. Говорили, что Боря вел машину совершенно пьяный. Говорили, правда, что и офицер был в нетрезвом состоянии. Хотя это не имело значения, поскольку он был мертв…
От тетки все это скрывалось. Дядья собрали около четырехсот рублей. Я должен был лететь в Читу — узнать подробности и совершить какие-то разумные акции. Договориться о передачах, нанять адвоката…
— И если можно, подкупить следователя, — напоминал дядя Роман…
Я начал собираться.
Поздно ночью раздался телефонный звонок. Я поднял трубку. Из тишины выплыл спокойный голос моего брата:
— Ты спал?
— Боря! — закричал я. — Ты жив?! Тебя не расстреляют?! Ты был пьян?!.
— Я жив, — ответил брат, — меня не расстреляют… И запомни — это был несчастный случай. Я вел машину трезвый. Мне дадут года четыре, не больше. Ты получил сигареты?
— Какие сигареты?
— Японские. Видишь ли, Чита имеет сепаратный торговый договор с Японией. И тут продаются отличные сигареты «Хи лайт». Я послал тебе блок на день рождения. Ты получил их?
— Нет. Это неважно…
— То есть как это неважно? Это — классные сигареты, изготовленные по американской лицензии.
Но я прервал его:
— Ты под стражей?
— Нет, — сказал он, — зачем? Я живу в гостинице. Ко мне приходит следователь. Ее зовут Лариса. Полная такая… Кстати, она шлет тебе привет…
В трубке зазвучал посторонний женский голос:
— Ку-ку, моя цыпа!
Потом опять заговорил мой брат:
— В Читу тебе лететь совершенно незачем. Суд, я думаю, будет в Ленинграде… Мама знает?
— Нет, — сказал я.
— Хорошо…
— Боря! — орал я. — Что тебе прислать? Ты, наверное, в жутком состоянии?! Ты ведь убил человека! Убил человека!..
— Не кричи. Офицеры созданы, чтобы погибать… И еще раз повторяю — это был несчастный случай… А главное — куда девались сигареты?..
Вскоре из Читы приехали двое непосредственных участников событий. Таким образом стали известны подробности дела. Вот что, оказывается, произошло.
Был чей-то день рождения. Отмечали его на лоне природы. Боря приехал уже вечером, на казенной автомашине. Как всегда, не хватало спиртного. Гости слегка приуныли. Магазины были закрыты.
Боря объявил:
— Еду за самогоном. Кто со мной?
Он был навеселе. Его пытались отговорить. В результате с ним поехали трое. В том числе — шофер автомобиля, который дремал на заднем сиденье.
Через полчаса они сшибли мотоциклиста. Тот умер, не приходя в сознание.
Участники поездки были в истерике. А брат мой, наоборот, протрезвел. Он действовал решительно и четко. А именно, все-таки поехал за самогоном. Это заняло пятнадцать минут. Затем он щедро наделил самогоном всех участников поездки. В том числе и слегка протрезвевшего шофера. Тот снова задремал.
Лишь тогда брат позвонил в милицию. Вскоре подъехала оперативная машина. Был обнаружен труп, разбитый мотоцикл и четверо пьяных людей. Причем мой брат оказался самым трезвым.
Лейтенант Дудко спросил:
— Кто из вас шофер?
Брат указал на спящего шофера. Того положили в оперативную машину. Остальных развезли по домам, записав адреса.
Брат скрывался трое суток. Пока не выветрился алкоголь. Затем он явился в милицию с повинной.
Шофер к этому времени, естественно, протрезвел. Его содержали в камере предварительного заключения. Он был уверен, что спьяну задавил человека.
Тут явился брат и сказал, что машину вел он.
— Зачем же вы указали на Крахмальникова Юрия Петровича? — рассердился лейтенант.
— Вы спросили, кто шофер, я и ответил…
— Где же вы пропадали трое суток?
— Я испугался… Я был в шоке…
Фальшивая гримаса на лице моего брата выражала хрупкость психики.
— Такого испугаешь! — не поверил лейтенант.
Затем спросил:
— Вы были пьяны?
— Нисколько, — ответил мой брат.
— Сомневаюсь…
Однако что-либо доказать уже было невозможно. Участники рейса клялись, что Боря не пил. Шофер отделался выговором по служебной линии.
Брат поступил умно. Теперь его должны были судить уже не как пьяного за рулем. А как виновника несчастного случая.
Следователь Лариса говорила ему:
— Даже в кровати ты продолжаешь обманывать следствие…
Через неделю он появился в Ленинграде.
Тетка уже все знала. Она не плакала. Она звонила писателям, которые имели дело с милицией. Все тем же — Юрию Герману, Меттеру, Сапарову.
В результате моего брата не трогали. Оставили в покое до суда. Только взяли подписку о невыезде.
Брат заехал ко мне в один из первых дней. Он спросил:
— Ты ведь служил под Ленинградом? Знаешь местную систему лагерей?
— В общем, да. Я был в Обухове, Горелове, на Пискаревке…
— Куда бы мне, по-твоему, лучше сесть?
— В Обухове, я думаю, режим помягче.
— Короче, надо поехать и ознакомиться…
Мы поехали в Обухово. Зашли в казарму. Поговорили с дневальным. Узнали, кто есть из знакомых сверхсрочников. Через минуту в казарму прибежали сержанты Годеридзе и Осипенко.
Мы обнялись. Я познакомил их с моим братом. Потом выяснил, кто остался из старой лагерной администрации.
— Капитан Дерябин, — ответили сверхсрочники.
Капитана Дерябина я хорошо помнил. Это был сравнительно добродушный, нелепый алкаш. Заключенные таскали у него сигареты. Когда я служил, Дерябин был лейтенантом.
Мы позвонили в зону. Через минуту Дерябин появился на вахте.
— А! — закричал он. — Серега приехавши! Дай-ка взглянуть, на кого ты похож. Я слышал, ты писателем заделался? Вот опиши случай из жизни. У меня с отдельной точки зэк катапультировался. Вывел я бригаду сантехников на отдельную точку. Поставил конвоира. Отлучился за маленькой. Возвращаюсь — нет одного зэка. Улетел… Нагнули, понимаешь, сосну. Пристегнули зэка к верхушке монтажным ремнем — и отпустили. А зэк в полете расстегнулся — и с концами. Улетел чуть не за переезд. Однако малость не рассчитал. Надеялся в снег приземлиться у лесобиржи. А получилось, что угодил во двор райвоенкомата… И еще — такая чисто литературная деталь. Когда его брали, он военкома за нос укусил…
Я познакомил Дерябина с моим братом.
— Леха, — сказал капитан, протягивая руку.
— Боб.
— Так что, — говорю, — неплохо бы это самое?..
Мы решили уйти из казармы в ближайший лесок. Пригласили Годеридзе и Осипенко. Вынули из портфеля четыре бутылки «Зверобоя». Сели на поваленную ель.
— Ну, за все хорошее! — сказали тюремщики.
Через пять минут брат обнимался с Дерябиным. И между делом задавал ему вопросы:
— Как с отоплением? Много ли караульных собак на блокпостах? Соблюдается ли камерный принцип охраны?
— Не пропадешь, — заверяли его сверхсрочники.
— Хорошая зона, — твердил Годеридзе, — поправишься, отдохнешь, богатырем станешь…
— И магазин совсем близко, — вставлял Осипенко, — за переездом… Белое, красное, пиво…
Через полчаса Дерябин говорил:
— Садитесь, ребятки, пока я жив. А то уволят Леху Дерябина, и будет вам хана… Придут разные деятели с незаконченным высшим образованием… Вспомните тогда Леху Дерябина…
Боря записал его домашний телефон.
— И я твой запишу, — сказал Дерябин.
— Не имеет смысла, — ответил брат, — я через месяц приеду…
В электричке на пути домой он говорил:
— Пока что все не так уж худо.
А я чуть не плакал. Видно, на меня подействовал «Зверобой»…
Вскоре начался суд. Брата защищал все тот же адвокат Киселев. Присутствующие то и дело начинали ему аплодировать.
Любопытно, что жертвой событий он изобразил моего брата, а вовсе не покойного Коробченко.
В заключение он сказал:
— Человеческая жизнь напоминает горную дорогу со множеством опасных поворотов. Один из них стал роковым для моего подзащитного.
Брату опять дали три года. Теперь уже — строгого режима.
В день суда я получил бандероль из Читы. В ней оказалось десять пачек японских сигарет «Хи лайт»…
Борю поместили в Обухове. Он написал мне, что лагерь хороший, а вохра — довольно гуманная.
Капитан Дерябин оказался человеком слова. Он назначил Борю хлеборезом, Это была завидная номенклатурная должность.
За это время жена моего брата успела родить дочку Наташу. Как-то раз она позвонила мне и говорит:
— Нам предоставляют общее свидание. Если ты свободен, поедем вместе. Мне одной с грудным ребенком будет трудно.
Мы поехали вчетвером — тетка, Лиза, двухмесячная Наташа и я.
Был жаркий августовский день. Наташа всю дорогу плакала. Лиза нервничала. У тетки разболелась голова…
Мы подъехали к вахте. Затем оказались в комнате свиданий. Кроме нас там было шестеро посетителей, заключенных отделял стеклянный барьер.
Лиза распеленала дочку. Брат все не появлялся. Я подошел к дежурному сверхсрочнику:
— А где Довлатов? — спрашиваю.
Тот грубовато ответил:
— Ждите.
Я говорю:
— Позвони дневальному и вызови моего брата. И скажи Лехе Дерябину, что я велел тебя погонять!
Дежурный несколько сбавил тон:
— Я Дерябину не подчиняюсь. Я оперу подчиняюсь…
— Давай, — говорю, — звони…
Тут появился мой брат. Он был в серой лагерной робе. Стриженные под машинку волосы немного отросли. Он загорел и как будто вытянулся.
Тетка протянула ему в амбразуру яблоки, колбасу шоколад.
Лиза говорила дочке:
— Татуся, это папа. Видишь — это папа…
А брат все смотрел на меня. Потом сказал:
— На тебе отвратительные брюки. И цвет какой-то говнистый. Хочешь, я тебе сосватаю одного еврея? Тут зоне один еврей шьет потрясающие брюки. Кстати, его фамилия — Портнов. Бывают же такие совпадения…
Я закричал:
— О чем ты говоришь?! Какое это имеет значение?!
— Не думай, — продолжал он, — это бесплатно. Я дам деньги, ты купишь материал, а он сошьет брюки… Еврей говорит: «Задница — лицо человека!» Теперь посмотри на свою… Какие-то складки…
Мне показалось, что для рецидивиста он ведет себя слишком требовательно…
— Деньги? — насторожилась тетка. — Откуда? Я знаю, что в лагере деньги иметь не положено.
— Деньги как микробы, — сказал Борис, — они есть везде. Построим коммунизм — тогда все будет иначе.
— Погляди же на дочку, — взмолилась Лиза.
— Я видел, — сказал брат, — чудная девка…
— Как, — говорю, — у вас с питанием?
— Неважно. Правда, я в столовой не бываю. Посылаем в гастроном кого-нибудь из сверхсрочников… Бывает — и купить-то нечего. После часу колбасы и яиц уже не достанешь… Да, загубил Никита сельское хозяйство… А было время — Европу кормили… Одна надежда — частный сектор… Реставрация нэпа…
— Потише, — сказала тетка.
Брат позвал дежурного сверхсрочника. Что-то сказал ему вполголоса. Тот начал оправдываться. К нам долетали лишь обрывки фраз.
— Ведь я же просил, — говорил мой брат.
— Я помню, — отвечал сверхсрочник, — не волнуйся. Толик вернется через десять минут.
— Но я же просил к двенадцати тридцати.
— Возможности не было.
— Дима, я обижусь.
— Боря, ты меня знаешь. Я такой человек: обещал — сделаю… Толик вернется буквально через пять минут…
— Но мы хотим выпить сейчас!
Я спросил:
— В чем дело? Что такое?
Брат ответил:
— Послал тут одного деятеля за водкой, и с концами… Какой-то бардак, а не воинское подразделение.
— Тебя посадят в карцер, — сказала Лиза.
— А в карцере что, не люди?!
Ребенок снова начал плакать. Лиза обиделась. Брат показался ей невнимательным и равнодушным. Тетка принимала одно лекарство за другим.
Время свидания истекало. Одного из зэков уводили почти насильно. Он вырывался и кричал:
— Надька, сблядуешь — убью! Разыщу и покалечу, как мартышку… Это я гарантирую… И помни, сука, Вовик тебя любит!..
— Пора идти, — сказал я, — время.
Тетка отвернулась. Лиза укачивала маленькую.
— А водка? — сказал мой брат.
— Выпейте, — говорю, — сами.
— Я хотел с тобой.
— Не стоит, брат, какое тут питье?..
— Как знаешь… А этого сверхсрочника я все равно приморю. Для меня главное в человеке — ответственность…
Вдруг появился Толик с бутылкой. Было заметно, что он спешил.
— Вот, — говорит, — рупь тридцать сдачи.
— Так, чтобы я не видел, ребята, — сказал дежурный, протягивая Боре эмалированную кружку.
Брат ее живо наполнил. И каждый сделал по глотку. В том числе — зэки, их родные, надзиратели и сверхсрочники. И сам дежурный…
Один небритый татуированный зэк, поднимая кружку, сказал:
— За нашу великую родину! За лично товарища Сталина! За победу над фашистской Германией! Из всех наземных орудий — бабах!..
— Да здравствует махрово-реакционная клика Имре Надя! — поддержал его второй…
Дежурный тронул брата за плечо:
— Боб, извини, тебе пора…
Мы попрощались. Я пожал брату руку через амбразуру. Тетка молча глядела на сына. Лиза вдруг заплакала, разбудив уснувшую было Наташу. Та подняла крик.
Мы вышли и стали ловить такси…
Прошло около года. Брат писал, что все идет хорошо. Он работал хлеборезом, а когда Дерябин ушел на пенсию, стал электромонтером.
Затем моего брата разыскал представитель УВД. Было решено создать документальный фильм о лагерях. О том, что советские лагеря — наиболее гуманные в мире. Фильм предназначался для внутреннего использования. Назывался он суховато: «Методы охраны исправительно-трудовых колоний строгого режима».
Брат разъезжал по отдаленным лагерным точкам. Ему предоставили казенную машину «ГАЗ-61». Выдали соответствующую аппаратуру. Его неизменно сопровождали двое конвоиров — Годеридзе и Осипенко.
Брату удавалось часто заезжать домой. Несколько раз он побывал у меня.
К лету фильм был готов. Брат выполнял одновременно функции — кинооператора, режиссера и диктора.
В июне состоялся просмотр. В зале сидели генералы и полковники. На обсуждении фильма генерал Шурепов сказал:
— Хорошая, нужная картина… Смотрится, как «Тысяча и одна ночь»…
Борю похвалили. К сентябрю его должны были освободить.
Наконец-то я уловил самую главную черту в характере моего брата. Он был неосознанным стихийным экзистенциалистом. Он мог действовать только в пограничных ситуациях. Карьеру делать — лишь в тюрьме. За жизнь бороться — только на краю пропасти…
Наконец, его освободили.
Дальше я вынужден повторяться. Тетка позвонила Юрию Герману. Брата взяли чернорабочим на студию документальных фильмов. Через два месяца он работал звукооператором. А через полгода — начальником отдела снабжения.
Примерно в эти же дни меня окончательно уволили с работы. Я сочинял рассказы и жил на мамину пенсию…
Когда тетка заболела и умерла, в ее бумагах нашли портрет сероглазого обаятельного мужчины. Это был заместитель Кирова — Александр Иванович Угаров. Он напоминал моего брата. Хоть и выглядел значительно моложе.
Боря и раньше знал, кто его отец. Сейчас на эту тему заговорили открыто.
Брат мог попытаться отыскать своих родственников. Однако не захотел. Он сказал:
— У меня есть ты, и больше никого…
Потом задумался и добавил:
— Как странно! Я — наполовину русский. Ты — наполовину еврей. Но оба любим водку с пивом…
В семьдесят девятом году я решил эмигрировать. Брат сказал, что не поедет.
Он снова начал нить и драться в ресторанах. Ему грозило увольнение с работы.
Я думаю, он мог жить только в неволе. На свободе он распускался и даже заболевал.
Я сказал ему в последний раз:
— Уедем.
Он реагировал вяло и грустно:
— Все это не для меня. Ведь надо ходить по инстанциям. Надо всех уверять, что ты еврей… Мне неудобно… Вот если бы с похмелья — раз, и ты на Капитолийском холме…
В аэропорту мой брат заплакал. Видно, он постарел. Кроме того, уезжать всегда гораздо легче, чем оставаться…
Четвертый год я живу в Нью-Йорке. Четвертый год шлю посылки в Ленинград. И вдруг приходит бандероль — оттуда.
Я вскрыл ее на почте. В ней лежала голубая трикотажная фуфайка с эмблемой олимпийских игр. И еще — тяжелый металлический штопор усовершенствованной конструкции.
Я задумался — что было у меня в жизни самого дорогого? И понял: четыре куска рафинада, японские сигареты «Хи лайт», голубая фуфайка да еще вот этот штопор…
Глава десятая
С каждым годом она все больше похожа на человека. (А ведь не о любом из друзей это скажешь.) Когда она рядом, я уже стесняюсь переодеваться.
Мой приятель Севостьянов говорит:
— Она у вас единственный нормальный член семьи…
Принес я ее домой на ладони. Было это двенадцать лет назад. Месячный щенок-фокстерьер по имени Глаша. Расцветкой напоминает березовую чурочку. Нос — крошечная боксерская перчатка…
Короче, Глаша была неотразима.
Примерно до года она казалась нормальной рядовой собакой. Грызла нашу обувь. Клянчила подачки.
Воспитывали мы ее довольно невнимательно. Кормили чем придется. Гуляли с ней утром и вечером минут по десять.
Никаких «Дай лапу», никаких «Тубо» и «Фас!».
Зато мы подолгу с ней беседовали. И я, и мама, и жена. А потом и дочка, когда сама научилась разговаривать…
Глаше шел тринадцатый месяц, когда появился некий Бобров.
Мы учились вместе на филфаке. Потом меня выгнали, а Леша благополучно закончил университет.
Был он вполне здоровым и даже нахальным юношей. Ухаживал за барышнями, скандалил, выпивал.
Потом женился. Жену называл английским словом — Фили (кобыла).
Год проработал в «Интуристе».
Тут им овладел крайний пессимизм. Бобров нанялся егерем в Подпорожский район. Стал жить в лесу как Генри Торо. Охотился, мариновал грибы, построил и напряженно эксплуатировал самогонный аппарат.
Изредка он появлялся в Ленинграде. Однажды вдруг зашел ко мне. Увидел мою собаку и говорит:
— Это же норная собака. А ты ее в болонку превратил… Давай заберу ее в охотничье хозяйство. А месяца через два привезу обратно.
Мы подумали — отчего бы и нет? Должны же у собаки развиваться природные инстинкты…
Прошло два месяца, три, четыре… Бобров не появлялся. Я написал ему в охотничье хозяйство. Ответа не последовало.
Мама все повторяла:
— Без Глаши скучно.
Дочка несколько раз плакала.
Наконец, жена мне говорит:
— Поезжай и забери собаку.
Наш друг Валерий Грубин поехал со мной.
К семи часам мы были в Подпорожье. До охотничьего хозяйства Ровское — тринадцать километров. Без всякого транспорта. И не по дороге, а по замерзшей реке Свирь.
Что делать?
Какой-то алкаш посоветовал:
— Наймите сани за трояк.
Так мы и поступили. Двое мальчишек подрядились нас отвезти. Всю дорогу ехали молча. Кобыла медленно и осторожно ступала по льду. Попытки разговориться с мальчиками успеха не имели.
Грубин спросил одного:
— Папа и мама в колхозе работают?
Тот долго молчал. Потом многозначительно и туманно ответил:
— Эх… Поплыли муды да по глыбкой воды…
Если сани подбрасывало на ухабах, второй мальчишка глухо бормотал:
— Вот тебе и пьянки-хуянки…
Наконец лошадка остановилась.
— Тут на горке и будет Ровское…
Мы расплатились и полезли в гору. Из темноты донеслось:
— Но-о, блядина, я кому сказал?!.
Было совсем темно. Ни огонька кругом, ни звука. Пошли наугад вдоль реки.
Неожиданно Грубин исчез. Кричу:
— Ты где?
В ответ — загробный голос:
— Тут… Я в заброшенный колодец провалился.
Я пошел на звук. Обнаружил квадратную черную яму. Лег на снег и осторожно заглянул вниз.
В глубине ямы брезжил свет. Грубин закуривал.
— Тут сыро, — пожаловался он.
Я отполз. Выбрал трехметровое деревце. Терзал его около часа. Наконец с помощью топора изготовил шест. Вытащил приятеля наружу.
Грубин поблагодарил меня и сказал:
— Я там спички оставил…
В Ровское мы попали только утром. Оказывается, мальчишки высадили нас за четыре километра до цели…
О, крестьянские дети, воспетые Некрасовым. До чего же вы переменились! Отныне и присно нарекаю вас — колхозные дети!..
Леша Бобров стоял на пороге и застенчиво улыбался. Глаша с воем бросилась ко мне, лохматая и похудевшая.
— Замерзли? — спросил Бобров. — Хотите выпить?..
Как бы ни злился российский человек, предложи ему выпить, и он тотчас добреет…
За столом Леша рассказал:
— Я был в Ленинграде дважды. Хотел вернуть собаку — не могу. Привык…
Мы узнали, что Глаша совершила несколько подвигов. Во-первых, спасла щенка, который тонул. Вытащила его из лужи. Кроме того, первая взяла след медведя-шатуна. И наконец, задушила лисицу.
Мне было как-то неприятно, что Глаша умертвила живое существо. Но что поделаешь — инстинкт…
Тут я вспомнил одну давнюю историю. Обедали мы с приятелем в ресторане «Балтика». Разговорились с официанткой. Угостили ее коньяком. И все это дружески, без малейшей корысти. Она же затем поступила довольно странно. Обсчитала меня рублей на шесть.
Откровенно говоря, я немного растерялся. Не денег, естественно, жаль — за человека обидно. А приятель говорит:
— Чему ты удивляешься?! Соловей заливается не потому, что ему весело. Он просто не может иначе… Соловей поет, официантка ворует… Просто иначе не может… Природа такая, инстинкт…
— Продай собаку, — говорит Бобров.
— Как тебе не стыдно!
— Ну тогда подари. Здесь ей будет лучше.
— Ей-то — да. А нам?..
Мы еще немного выпили и ушли спать.
Проснулись к обеду. В столовой застали четверых незнакомых мужчин.
Леша отозвал меня в сторону:
— Эти ребята — из КГБ. Завтра на лося пойдут.
— Лось-то при чем? — говорю. — Мало им нашего брата?
— Да они ничего, — шептал Бобров, — они после работы меняются.
— В какую сторону?
Мальчики из органов выглядели сильно. Что-то было в них общее, типовое. Серийные, гладкие лица, проборы, шерстяная одежда. Один подсел ко мне. Заговорил отрывисто и четко:
— Ваша собака?.. Хорошо… Как зовут? Глафира? Это что, юмор? Ценю… Течка давно была? Не знаете? А кто же знает?.. Уши гноятся? Нет?.. Отлично…
— Садитесь обедать, — пригласил Бобров.
Обедали не спеша. Ребята из органов достали водку. Разговор то и дело принимал щекотливый характер.
— Свобода?! — говорил один. — Русскому человеку только дай свободу! Первым делом тещу зарежет!..
Я спросил:
— За что Мишу Хейфеца посадили? Другие за границей печатаются, и ничего. А Хейфец даже не опубликовал свою работу.
— И зря не опубликовал. — сказал второй. — Тогда не посадили бы. А так — кому он нужен?..
— Сахаров рассуждает, как наивный младенец, — говорил третий, — его идеи бесплодны. Вроде бы грамотно изложено, с единственной поправкой. То, что рекомендует Сахаров, возможно при одном условии. Если будет арестовано Политбюро Цека…
— Запросто, — сказал Валерий Грубин.
— Нам пора ехать, — говорю. — спасибо.
Мы собрали вещи. Бобров попрощался с Глашей. Его жена Фили (настоящее имя забыл) даже тихонько поплакала.
Мы вышли на дорогу. Ребята из органов толпились на крыльце.
— Заходите, — сказал один, — у нас бесподобный музей. Не для широкой публики, конечно, Но я устрою. Координаты, телефон — я дал.
— И вы приходите, — говорю.
— Только с ордером, — добавил Грубин.
Чекист посмотрел на моего друга внимательно и говорит:
— Ордер не проблема…
Мы попрощались и зашагали вдоль реки. Глаша бежала рядом, не оглядываясь.
— Интересно, — говорю, — что у них в музее хранится?
— Черт его знает, — ответил Грубин, — может, ногти Бухарина?..
Года через два я переехал в Таллинн. Глаша была со мной. Вскоре совершила очередной подвиг.
Меня послали в командировку на острова. Собаку я отдал на это время друзьям. Жили они в квартире с печным отоплением. Как-то раз затопили печи. Раньше времени закрыли трубу. Вся семья уснула.
В квартире запахло угарным газом. Все спали.
Но проснулась Глаша и действовала разумно. Подошла к хозяйскому ложу и стащила одеяло. Хозяин запустил в нее шлепанцем, одеяло поправил. Глаша вновь его стащила и при этом залаяла.
Наконец двуногие сообразили, что происходит. Распахнули двери, выбежали на улицу. Хозяин повалился в сугроб. Глашу долго пошатывало и тошнило.
Днем ей принесли из буфета ЦК четыреста граммов шейной вырезки. Случай уникальный. Может быть, впервые партийные льготы коснулись достойного объекта…
В Таллинне я стал подумывать о Глашином замужестве. Позвонил знакомому кинологу. Он дал несколько адресов и телефонов.
Аристократическая генеалогия моей собаки побуждала к некоторой разборчивости. Я остановился на кобельке по имени Резо. Грузинское имя предвещало телесную силу и буйство эмоций. Тем более что владелицей Резо оказалась журналистка из соседней эстонской газеты — миловидная Анечка Паю.
Любовный акт должен был состояться на пустыре возле ипподрома.
Резо выглядел прекрасно. Это был рыжеватый крепыш с нахальными глазами. Он нервно вибрировал и тихонько скулил.
Аня пришла в короткой дубленке и лакированных сапогах. Залюбовалась моей собакой. Воскликнула:
— Какая прелесть!
Добавив:
— Только очень худенькая…
Как будто усомнилась, возможен ли хозяйству прок от такой невестки.
— Сейчас это модно, — говорю.
Аня полемично шевельнула округлым бедром.
Мы обменялись документами. Родословная у Глаши, повторяю, была куда эффектнее, чем у моего друга Володи Трубецкого. Документы Резо тоже оказались в порядке.
— Ну что ж, — вздохнула Аня и отстегнула поводок.
Я тоже отпустил Глафиру.
Был солнечный зимний день. На снегу лежали розоватые тени. Резо, почувствовав свободу, несколько обезумел. С лаем отмахал три широких круга. Глаша наблюдала за ним с вялым интересом.
Побегав, Резо опрокинулся в снег. Видимо, захотел охладить свой пыл. Или показать, каких трудов ему стоит удержаться от безрассудства.
Затем отряхнулся и подбежал к нам. Глаша насторожилась и подняла хвостик.
Кобелек, хищно приглядываясь, обошел ее несколько раз. Он как будто увеличился в размерах. Он что-то настоятельно бормотал. Мне показалось, что я расслышал:
— Вай, какая дэвушка! Стройная, как чинара. Юная, как заря… Ресторан пойдем. Шашлык будем кушать. Хванчкара будем пить…
Глашин хвостик призывно вздрагивал. Она шагнула к Резо, задев его плечом.
И тут случилось неожиданное. Визгливо тявкнув, кобелек рванулся прочь. Затем прижался к лакированным сапогам хозяйки.
Глаша брезгливо отвернулась.
Резо дрожал и повизгивал.
— Ну что ты?! Что ты?! — успокаивала его Аня. — Ну, будь же мужчиной!
Но Резо лишь повизгивал и дрожал.
Он был темпераментным импотентом, этот развязный кацо. Тип, довольно распространенный среди немолодых кавказцев.
Анечке было неловко за своего воспитанника. Она вроде бы даже захотела чем-то компенсировать его неуспех. Прощаясь со мной, шепнула:
— Калью улетает в Минск на семинар. Я позвоню тебе в конце недели.
Аня действительно позвонила, но грубая Татьяна обругала ее матом…
Когда меня увольняли из редакции. Аня вызвалась писать фельетон для эстонской газеты. Даже название придумала — «Сквозь темные очки». В том смысле, что я клеветник и очернитель.
Знакомый инструктор ЦК не без усилий приостановил это дело.
Но вернемся к моей собаке. Раза три я пытался выдать ее замуж. И все три попытки рухнули.
Второй жених обладал плебейской худобой и силой. Напоминал учителя физкультуры из провинции. Был чем-то похож на Аркадия Львова.
Он решил не тратить времени даром. Обойтись без любовной игры. Действовал, как говорится, на хапок.
Глаша его больно покусала.
А он еще и сопротивлялся, как жлоб… Так и ушел ни с чем. Веселый такой, без комплексов…
Почему же Глаша его отвергла?..
Видно, капля романтики необходима…
Третий жених беспрерывно чесался. Кроме того, у него был слабый мочевой пузырь. Да и шерсть грязноватая, с проплешинами. А родословная — я посмотрел — исключительная. Значит, вырожденец. Наподобие Володи Трубецкого.
Глаша его просто игнорировала.
Так и осталась девицей. А дальше уже было поздно. Знакомый кинолог сказал:
— А вдруг не разродится, что тогда?.. Мы имеем право рисковать своей жизнью. Рисковать чужой — порядочным людям не дано…
Сейчас Глафире двенадцать лет.
Двенадцать лет мы знакомы.
Двенадцать лет нашу семью потрясают раздоры и всяческие катаклизмы.
Мы без конца ссорились и разводились. Семья, как говорится, рушилась. И даже возникали новые побочные семьи. Только Глаша оставалась неизменно близкой и родной. И любила нас всех одинаково.
Глаша часто спит у моих ног. Иногда тихонько стонет. Возможно, ей снится родина. Например, мелкий частик в томате. Или сквер в Щербаковом переулке…
Не печалься, все будет хорошо.
И прости, что у меня нет хвоста. (В Союзе был, и не один.) Прости, что у меня есть ботинки, сигареты и рассказы Фолкнера.
В остальном мы похожи. Немолодые раздражительные чужестранцы с комплексами… Сообща таскаем колбасу из холодильника…
Глава одиннадцатая
— Наш мир абсурден, — говорю я своей жене, — и враги человека — домашние его!
Моя жена сердится, хотя я произношу это в шутку.
В ответ я слышу:
— Твои враги — это дешевый портвейн и крашеные блондинки!
— Значит, — говорю, — я истинный христианин. Ибо Христос учил нас любить врагов своих…
Эти разговоры продолжаются двадцать лет. Без малого двадцать лет…
В Америку я приехал с мечтой о разводе. Единственной причиной развода была крайняя степень невозмутимости моей жены. Ее спокойствие не имело границ.
Поразительно, как это могут уживаться в человеке — спокойствие и антипатия…
Познакомились мы в шестьдесят третьем году. Это случилось так.
У меня была комната с отдельным входом. Окна выходили на помойку. Чуть ли не каждый вечер у меня собирались друзья.
Однажды я проснулся среди ночи. Увидел грязную посуду на столе и опрокинутое кресло. С тоской подумал о вчерашнем. Помню, трижды бегали за водкой. Кто-то высказался следующим образом:
«Пошли в Елисеевский! Туда — метров триста и обратно — примерно столько же…»
Я стал думать о завтраке в неубранной комнате.
Вдруг чувствую — я не один. На диване между холодильником и радиолой кто-то спит. Слышатся шорохи и вздохи. Я спросил:
— Вы кто?
— Допустим, Лена, — ответил неожиданно спокойный женский голос.
Я задумался. Имя Лена встречается не так уж часто. Среди наших знакомых преобладали Тамары и Ларисы. Я спросил:
— Каков ваш статус, Лена? Проще говоря, каков ваш социум эр актум?
Наступила пауза. Затем спокойный женский голос произнес:
— Меня забыл Гуревич…
Гуревич был моим знакомым по книжному рынку. Года два спустя его посадили.
— Как это забыл?
— Гуревич напился и вызвал такси…
Я стал что-то припоминать.
— На вас было коричневое платье?
— В общем, да. Зеленое. Его порвал Гуревич. А спала я в чьей-то гимнастерке.
— Это моя армейская гимнастерка. Так сказать — реликвия. Будете уходить — снимите.
— Здесь какой-то орден…
— Это, — говорю, — спортивный значок.
— Такой колючий… Спать не дал мне…
— Его, — говорю, — можно понять…
Наконец-то я вспомнил эту женщину. Худая, бледная, с монгольскими глазами.
К этому времени рассвело.
— Отвернитесь. — попросила Лена.
Я накрыл физиономию газетой. Тотчас же изменилась акустика. Барышня проследовала к двери. Судя по звуку — надев мои вельветовые шлепанцы.
Я выбрался из-под одеяла. День начинался странным и таинственным образом.
Затем неловкая толчея в передней. Полотенце вокруг моих не очень тонких бедер. Военная гимнастерка, не достигающая ее колен…
Мы не без труда разминулись. Я направился в душ. После душа в моей жизни наступает относительная ясность.
Выхожу через три минуты — кофе на столе, печенье, джем. Почему-то заливная рыба…
К этому времени Лена оделась. Античная прореха у ворота — след необузданной чувственности Фимы Гуревича — была ей к лицу.
— Действительно, — говорю, — зеленое…
Мы завтракали, беседуя о разных пустяках. Все было мило, легко и даже приятно. С какой-то поправкой на общее безумие…
Лена собрала вещи, надела туфли и говорит:
— Я пошла.
— Спасибо за приятное утро.
Вдруг слышу:
— Буду около шести.
— Хорошо, — говорю…
Мне вспоминается такая история. Шли мы с приятелем из бани. Останавливает нас милиционер. Мы насторожились, спрашиваем:
— В чем дело?
А он говорит:
— Вы не помните, когда были изданы «Четки» Ахматовой?
— В тысяча девятьсот четырнадцатом году. Издательство «Гиперборей», Санкт-Петербург.
— Спасибо. Можете идти.
— Куда? — спрашиваем.
— Куда хотите, — отвечает. — Вы свободны…
Меня поразила тогда смесь обыденности и безумия. И в этот раз примерно такое же ощущение.
— Буду, — говорит, — около шести…
А у меня было назначено свидание в пять тридцать. Причем не с женщиной даже, а с Бродским. Далее — банкет по случаю чьей-то защиты.
Звоню, отменяю свидание. Банкет игнорирую. Мчусь домой в такси. Надо бы, думаю, вторые ключи заказать.
Жду. Приходит около шести. Раскрывает хозяйственную сумку, а там — консервы, яйца, хек.
— Вы, — говорит, — пока занимайтесь своими делами. А я все приготовлю.
Тут у меня дикое соображение возникло. А вдруг она меня с кем-то путает? С каким-то близким и дорогим человеком? Вдруг безумие мира зашло уже так далеко?..
Поужинали. Я сел заниматься. Лена вымыла посуду. Включила телевизор.
Телевизор у меня два года не работал. А тут вдруг заработал, как новенький…
Стал я замечать какие-то перемены. Над умывальником появились заграничные баночки. В моем шкафу повисло что-то замшевое. Возле холодильника утвердились короткие бежевые сапожки. Даже запах в квартире изменился…
Наступил вечер. Лена говорит:
— Вам чаю или кофе?
— Чаю.
Выпили чаю с какими-то пряниками. Я пряников до этого не ел лет тридцать…
Смотрю — час ночи. Вроде бы надо ложиться спать. Лена говорит:
— Посидите на кухне.
Сижу, курю. Прочел газету за минувший вторник. Захожу в комнату — спит. На том же самом диване. Только вместо гимнастерки — нечто розовое.
Я лег, прислушался — ни единого звука. Хоть бы пошевелилась во сне из кокетства…
Я минут десять подождал и тоже уснул.
Наутро все сначала. Легкая неловкость, душ и кофе с молоком…
— На этот раз, — говорит, — я задержусь. Буду после одиннадцати. Так что не волнуйтесь…
Я поехал в редакцию. Оттуда — в бар Союза журналистов. С какой-то шведкой познакомился, в гостиницу меня звала. Все повторяла:
— Казак, налей мне русской водки!..
Друзья на подпольный концерт собирались. Авангардиста слушать. Причем авангардист довольно необычный — если можно так выразиться. Играет на виолончели лежа… Короче, множество соблазнов. А я домой спешу. В мой сумасшедший дом опаздываю.
Вечером я дождался ее и сказал:
— Лена, давайте поговорим. Мне кажется, нам следует объясниться. Происходит что-то непонятное. У меня есть несколько щекотливых вопросов. Разрешите без церемоний?
— Я вас слушаю, — говорит.
А лицо спокойное, как дамба.
Спрашиваю:
— Вам что, негде жить?
Барышня немного обиделась. Вернее — слегка удивилась:
— Почему это негде? У меня квартира в Дачном. А что?
— Да ничего, в сущности… Мне показалось… Я думал… Тогда еще один вопрос. Сугубо по-товарищески… Тысячу раз извините… Может быть, я вам нравлюсь?
Наступила пауза. Я чувствую, что краснею. Наконец, она сказала:
— У меня к вам претензий нет.
Так и сказала — претензий, мол, не имею.
Наступила пауза еще более тягостная. Для меня. Она-то была полна спокойствия. Взгляд холодный и твердый, как угол чемодана.
Тут я задумался. Может, ее спокойствие выше половых различий? Выше биологического предрасположения к мужчине? Выше самой идеи постоянного местожительства?..
— И последний вопрос. Только не сердитесь. И если я не прав — забудьте… Короче, есть одно предположение… Вы, случайно, не работник Комитета государственной безопасности?..
Мало ли, думаю. Человек я все-таки заметный, невоздержанный. Довольно много пью. Болтаю лишнее. «Немецкая волна» меня упоминала… Может быть, приставили к начинающему диссиденту эту фантастическую женщину?..
Тут уж, думаю, она раскричится. А если прав — тем более раскричится…
Слышу:
— Нет, я в парикмахерской работаю…
И затем:
— Если вопросов больше нет, давайте пить чай.
Так это все и началось. Днем я бегал в поисках халтуры. Возвращался расстроенный, униженный и злой. Лена спрашивала:
— Вам чаю или кофе?
Мы почти не разговаривали. Лишь обменивались краткой деловой информацией. Например, она сообщала:
— Вам звонил какой-то Бескин…
Или:
— Где тут у вас стиральный порошок?..
Мои дела ее не интересовали. Я тоже не задавал ей вопросов. Безумие приобретало каждодневные, обыденный, рутинные формы.
Мой режим несколько изменился. Поклонницы звонили мне все реже. Да и чего звонить, если откликается спокойный женский голос?
Мы оставались совершенно незнакомыми людьми.
Лена была невероятно молчалива и спокойна. Это было не тягостное молчание испорченного громкоговорителя. И не грозное спокойствие противотанковой мины. Это было молчаливое спокойствие корня, равнодушно внимающего шуму древесной листвы…
Прошла неделя. Субботним утром я не выдержал. Я сказал… Нет, крикнул:
— Лена! Выслушайте меня! Разрешите мне быть совершенно откровенным. Мы ведем супружескую жизнь… Но — без главного элемента супружеской жизни… У нас хозяйство… Вы стираете… Объясните мне, что все это значит? Я близок к помешательству…
Лена подняла на меня спокойный, дружелюбный взгляд:
— Я вам мешаю? Вы хотите, чтоб я ушла?
— Не знаю, чего я хочу! Я хочу понять… Любовь — это я понимаю. Разврат — понимаю. Все понимаю… Все, кроме этого нормализованного сумасшествия… Будь вы агентом госбезопасности, тогда все нормально… Я бы даже обрадовался… В этом чувствовалась бы логика… А так…
Лена помолчала и говорит:
— Если надо уйти — скажите.
И затем, слегка потупив узкие монгольские глаза:
— Если вам нужно ЭТО — пожалуйста.
— Что значит — ЭТО?
Ресницы были опущены еще ниже. Голос звучал еще спокойнее. Я услышал:
— В смысле — интимная близость.
— Да нет уж, — говорю. — зачем?..
Разве я осмелюсь, думаю, так грубо нарушить это спокойствие?!
Прошло еще недели две. И спасла меня — водка. Я кутил в одной прогрессивной редакции. Домой приехал около часа ночи. Ну и, как бы это получше выразиться, — забылся… Посягнул… Пошел неверной дорогой будущего арестанта Гуревича…
Брошенный мною камень лег на дно океана…
Это была не любовь. И тем более — не минутная слабость. Это была попытка защититься от хаоса.
Мы даже не перешли на «ты».
А через год родилась дочка Катя. Так и познакомились…
В качестве мужа я был приобретением сомнительным. Годами не имел постоянной работы. Обладал потускневшей наружностью деквалифицированного матадора.
Рассказов моих не печатали. Я становился все более злым и все менее осторожным. Летом семидесятого года мои первые рукописи отправились на Запад.
У меня появились знакомые иностранцы. Сидели до глубокой ночи. Охотно пили водку, закусывая ливерной колбасой.
Коммунальный сосед Тихомиров угрожающе бормотал:
— Ну и знакомые у вас! Типа Синявского и Даниэля…
Осенью того же года меня снова упоминали западные радиостанции.
Лену мои рассказы не интересовали. Ее вообще не интересовала деятельность как таковая. Ее ограниченность казалась мне частью безграничного спокойствия.
В жизни моей, таким образом, царили две противоборствующие стихии. Слева бушевал океан зарождающегося нонконформизма. Справа расстилалась невозмутимая гладь мещанского благополучия.
Так я и брел, спотыкаясь, узкой полоской земли между этими двумя океанами.
Лена тем временем ушла из своей парикмахерской. Устроилась на работу в издательство «Советский писатель» — корректором. Для меня это было сюрпризом. Я и не знал, что она такая грамотная. Как не знал и многого другого. И не знаю до сих пор…
Через год произошел у нее конфликт с властями. Это было так.
Издательство выпустило дефицитную книгу Ахматовой. На долю сотрудников пришлось ограниченное количество экземпляров. Кого-то обошли совсем. И в том числе — мою жену.
Она пошла к директору издательства. Выразила ему свои претензии. Кондрашов в ответ сказал, понизив голос:
— Вы не улавливаете сложного политического контекста. Большая часть тиража отправлена за границу. Мы обязаны заткнуть рот буржуазной пропаганде.
— Заткните мне, — попросила Лена…
Так между нами образовалось частичное диссидентское взаимопонимание…
Шли годы. Росла наша дочка. Она говорила, подразумевая мой японский транзистор:
— Я твое «бибиси» на окно переставила…
Мы жили бедно, часто ссорились. Я выходил из себя — жена молчала.
Молчание — огромная сила. Надо его запретить, как бактериологическое оружие…
Я все жаловался на отсутствие перспектив. Лена говорила:
— Напиши две тысячи рассказов. Хоть один да напечатают…
Я думал — что она говорит?! Что мне проку в одном рассказе?!
И даже обижался.
Зря…
Разные у нас были масштабы и пропорции. Я ставил ударение на единице. Лена делала акцент на множестве.
Она была права. Победить можно только количеством. Вся мировая история это доказывает…
Я так мало знал о своей жене, что постоянно удивлялся. Меня удивляло любое нарушение ее спокойствия.
Как-то раз она заплакала, потому что ее унизили в домоуправлении. Честно говоря, я даже обрадовался. Значит, что-то способно возбуждать ее страсти…
Но это случалось редко. Чаще всего она бывала невозмутима…
В семидесятые годы началась эмиграция. Уезжали близкие друзья. На эту тему шли бесконечные разговоры. А я все твердил:
— Что мне там делать?! Нелепо бежать из родного дома! Если литература — занятие предосудительное, наше место в тюрьме…
Лена молчала. Вроде бы даже стала еще молчаливее.
Дни тянулись в бесконечном унылом застолье, частых проводах и ночных разговорах…
Я хорошо помню тот февральский день. Лена пришла с работы и говорит:
— Все… мы уезжаем… Надоело…
Я пытался что-то возражать. Говорил о родине, о Боге, о преимуществах высокого социального давления, о языковой и колористической гамме. Даже березы упомянул, чего себе век не прощу…
Но Лена уже пошла кому-то звонить.
Я рассердился и уехал на месяц в Пушкинский заповедник. Возвращаюсь — Лена дает мне подписать какие-то бумаги. Я спрашиваю:
— Уже?
— Да, — говорит, — все решено. Документы уже на руках. Уверена, что нас отпустят. Это может случиться в течение двух недель.
Я растерялся. Я не думал, что это произойдет так быстро. Вернее, надеялся, что Лена будет уговаривать меня.
Ведь это я ненавидел советский режим. Ведь это мои рассказы не печатали. Ведь это я был чуть ли не диссидентом…
До последнего дня я находился в каком-то оцепенении. Механически производил необходимые действия. Встречал и провожал гостей.
Наступил день отъезда. В аэропорту собралась толпа. Главным образом, мои друзья, любители выпить.
Мы попрощались. Лена выглядела совершенно невозмутимой. Кто-то из моих родственников подарил ей черно-бурую лису. Мне долго снилась потом оскаленная лисья физиономия…
Дочка была в неуклюжих скороходовских туфлях. Вид у нее был растерянный. В тот год она была совсем некрасивой.
Затем они сели в автобус.
Мы ждали, когда поднимется самолет. Но самолеты взлетали часто. И трудно было понять, который наш…
Тосковать я начал по дороге из аэропорта. Уже в такси начал пить из горлышка. Шофер говорил мне:
— Пригнитесь.
Я отвечал:
— Не льется…
С тех пор вся моя жизнь изменилась. Мной овладело беспокойство. Я думал только об эмиграции. Пил и думал.
Лена посылала нам открытки. Они были похожи на шифрованные донесения:
«Рим — большой красивый город. Днем здесь жарко. По вечерам играет музыка. Катя здорова. Цены сравнительно низкие…»
Открытки были полны спокойствия. Мать перечитывала их снова и снова. Все пыталась отыскать какие-то чувства. Я-то знал, что это бесполезно…
Дальнейшие события излагаю пунктиром.
Обвинение в тунеядстве и притонодержательстве… Подписка о невыезде… Следователь Михалев… Какие-то неясные побои в милиции… Серия передач «Немецкой волны»… Арест и суд на улице Толмачева… Девять суток в Каляевской тюрьме… Неожиданное освобождение… ОВИР…
Полковник ОВИРа сказал мне вежливо и дружелюбно:
— Вам надо ехать. Жена уехала, и вам давно пора…
Из чувства противоречия я возразил:
— Мы, — говорю, — не зарегистрированы.
— Это формальность, — широко улыбнулся полковник, — а мы не формалисты. Вы же их любите?
— Кого — их?
— Жену и дочку… Ну, конечно, любите…
Так моя любовь к жене и дочке стала фактом. И засвидетельствовал его — полковник МВД…
Я пытался сориентироваться. В мире было два реальных полюса. Ясное, родное, удушающее — ЗДЕСЬ и неведомое, полуфантастическое — ТАМ. Здесь — необозримые просторы мучительной жизни среди друзей и врагов. Там — всего лишь жена, крошечный островок ее невозмутимого спокойствия.
Все мои надежды были — там. Не знаю, чего ради я морочил голову полковнику ОВИРа…
Через шесть недель мы были в Австрии. Вена напоминала один из районов Ленинграда. Где-то между Фонтанкой и Садовой.
Единственной серьезной деталью городского пейзажа была река. Река, которая на третий или четвертый день оказалась Дунаем.
На сероватом уличном фоне выделялись проститутки. Они были похожи на героинь заграничных кинокомедий.
Мы поселились в гостинице «Адмирал». Мать целыми днями читала Солженицына. Я что-то писал для эмигрантских газет и журналов. Главным образом, расписывал свои несуществующие диссидентские подвиги.
К этому времени Лена уже переселилась в Америку. Ее письма становились все лаконичнее:
«Я работаю машинисткой. Катя ходит в школу. Район сравнительно безопасный. Хозяин дома — симпатичный пожилой американец. Его зовут Эндрью Коваленко…»
В Австрии мы прожили до лета. Вена была промежуточным этапом между Ленинградом и Америкой. Наверное, такое расстояние можно одолеть лишь в два прыжка.
Наконец мы получили американские документы. Семь часов над океаном показались мне вечностью. Слишком мало интересного в пространстве как таковом.
Самолет был американской территорией. Бортпроводницы держались независимо.
В аэропорту имени Кеннеди нас поджидали друзья. Известный фотограф Кулаков с женой и сыном. Поздоровавшись, они сразу начали ругать Америку.
— Покупай «Тойоту», старик, — говорил Кулаков, — а еще лучше — «Фольксваген». Американские машины — дерьмо!..
Я спросил:
— А где Лена и Катя?
Кулаков протянул мне записку:
«Располагайтесь. Мы в Клубе здоровья. Будем около восьми. Еда в холодильнике. Лена».
Мы поехали домой, во Флашинг. Окружающий горизонтальный пейзаж напоминал изнанку Московского вокзала. Небоскребы отсутствовали.
Мать посмотрела в окно и говорит:
— Совсем пустая улица…
— Это не улица, — возразил Кулаков, — это хайвей.
— Что значит — хайвей? — спросила мать.
— Большак, — ответил я.
Лена занимала первый этаж невысокого кирпичного дома. Кулаков помог нам внести чемодан. Затем сказал:
— Отдыхайте. В Европе уже ночь. А завтра я вам позвоню…
И уехал.
Я, конечно, не ждал, что меня будет встречать делегация американских писателей. Но Лена приехать в аэропорт, я думаю, могла бы…
Мы оказались в пустой квартире. На полу в двух комнатах лежали матрасы. Повсюду была разбросана одежда.
Мать заглянула в холодильник и говорит:
— Сыр почти такой же как у нас…
Вдруг я почувствовал безумную усталость. Лег поверх одеяла и закурил. Контуры действительности расплывались.
Кто я и откуда? Что с нами происходит? И чем все это кончится?..
Новая жизнь казалась слишком обыденной для значительных перемен.
Еще я подумал:
«Как возникает человеческая близость? Что нужно людям для ощущения родства?..»
Я проснулся рано утром. За окном покачивалась ветка. Рядом кто-то был.
Я спросил:
— Кто это?
— Лена, — ответил спокойный женский голос.
И дальше:
— Как ты растолстел! Тебе нужно бегать по утрам.
— Бежать, — говорю, — практически некуда… Я бы предпочел остаться здесь. Надеюсь, это возможно?..
— Конечно. Если ты нас любишь…
— Полковник говорит — люблю.
— Любишь — так оставайся. Мы не против…
— При чем тут любовь? — сказал я.
Затем добавил:
— Любовь — это для подростков… Тут уже не любовь, а судьба… Между прочим, где Катя?
— На циновке рядом с бабушкой…
Затем Лена сказала:
— Отвернись.
Я накрыл физиономию американской газетой.
Лена встала, надела халат и спрашивает:
— Тебе чаю или кофе?
Тут появилась Катя. Но это уже другая тема…
Глава двенадцатая
Когда-то ее не было совсем. Хотя представить себе этого я не могу. И вообще, можно ли представить себе то, чего не было? Затем ее принесли домой. Розовый, неожиданно легкий пакет с кружевами.
Любопытно отметить — Катино детство я помню хуже, чем свое.
Помню, она серьезно болела. Кажется, это было воспаление легких. Ее увезли в больницу. Мать и бабушку туда не пускали. Положение было угрожающее. Мы не знали, что делать.
Наконец меня вызвал главный врач. Это был неопрятный и даже выпивший человек. Он сказал:
— Не оставляйте жену и мамашу. Будьте рядом…
— Вы хотите сказать?..
— Сделаем все, что можно, — ответил доктор.
— Пустите в больницу мою жену.
— Это запрещено, — сказал он.
Наступили ужасные дни. Мы сидели возле телефона. Черный аппарат казался главным виновником несчастья. То и дело звонили посторонние, веселые люди. Мать иногда выходила на лестницу — плакать.
Как-то раз ей повстречался между этажами старый знакомый. Это был артист Меркурьев. Когда-то они вместе работали. Мать рассказала ему о наших делах. Меркурьев порылся в карманах. Обнаружил две копейки. Пошел в автомат.
— Меркурьев говорит, — сказал он, — пустите Норку в больницу…
И мать сразу пустили. А затем и жене разрешили дежурить ночами. Так что единственное оружие в борьбе против советского государства — абсурд…
В общем, дочка росла. Ходила в детский сад. Иногда я забирал ее домой. Помню белую деревянную скамейку. И кучу детской одежды, гораздо больше предметов, чем у взрослых… Вспоминаю подвернутый задник крошечного ботинка. И то, как я брал дочку за пояс, легонько встряхивая…
Затем мы шли по улице. Вспоминается ощущение подвижной маленькой ладони. Даже сквозь рукавицу чувствовалось, какая она горячая.
Меня поражала ее беспомощность. Ее уязвимость по отношению к транспорту, ветру… Ее зависимость от моих решений, действий, слов…
Я думал — сколько же лет это будет продолжаться? И отвечал себе — до конца…
Припоминается один разговор в электричке. Мой случайный попутчик говорил:
«…Я мечтал о сыне. Сначала огорчился. Потом — ничего. Родись у нас мальчик, я бы капитулировал. Рассуждал бы примерно так: сам я немногого добился в жизни. Мой сын добьется большего. Я передам ему опыт своих неудач. Он вырастет мужественным и целеустремленным. Я как бы перейду в моего сына. То есть погибну…
С дочкой все иначе. Она нуждается во мне, и так будет до конца. Она не даст мне забыть о себе…»
Дочка росла. Ее уже было видно из-за стула.
Помню, она вернулась из детского сада. Не раздеваясь, спросила:
— Ты любишь Брежнева?
До этого мне не приходилось ее воспитывать. Она воспринималась как ценный неодушевленный предмет. И вот — я должен что-то говорить, объяснять…
Я сказал:
— Любить можно тех, кого хорошо знаешь. Например, маму, бабушку. Или на худой конец — меня. Брежнева мы не знаем, хоть часто видим его портреты. Возможно, он хороший человек. А может быть — и нет. Как можно любить незнакомого человека?..
— А наши воспитатели его любят. — сказала дочка.
— Вероятно, они лучше его знают.
— Нет. — сказала дочка, — просто они — воспитатели. А ты всего лишь папа…
Потом она стала быстро взрослеть. Задавала трудные вопросы. Вроде бы догадывалась, что я неудачник. Иногда спрашивала:
— Что же тебя все не печатают?
— Не хотят.
— А ты напиши про собаку.
Видимо, дочке казалось, что про собаку я напишу — гениально.
Тогда я придумал сказку:
«В некотором царстве жил-был художник. Вызывает его король и говорит:
— Нарисуй мне картину. Я тебе хорошо заплачу.
— Что я должен нарисовать? — спросил художник.
— Все, что угодно, — ответил король, — за исключением маленькой серой букашки.
— А все остальное — можно?! — поразился художник.
— Ну, конечно. Все, кроме маленькой серой букашки.
Художник уехал домой.
Прошел год, второй, третий. Король забеспокоился. Он приказал разыскать художника. Он спросил:
— Где же обещанная картина?
Художник опустил голову.
— Отвечай. — приказал король.
— Я не могу ее написать, — сказал художник.
— Почему?
Наступила долгая пауза. Затем художник ответил:
— Я думаю только о серой букашке…»
— Ты поняла, что я хотел сказать?
— Да.
— Что же ты поняла?
— Видно, он хорошо ее знал.
— Кого?
— Букашку…
Затем наша дочка ходила в школу. Училась довольно прилично. Хотя ярких способностей не обнаруживала.
Сперва я огорчался. А потом успокоился. У талантливых — одни несчастья в жизни…
Катина жизнь протекала без особых драм. В школе ее не обижали. Я был в детстве гораздо застенчивее. Все же у нее имелся полный комплект родителей. К тому же — бабушка и собака.
Ко мне дочка относилась хорошо. Немного сочувствия, немного презрения. (Ведь я не умел чинить электричество. Ну, и мало зарабатывал…)
Как все ленинградские школьники, она была довольно развитой. Ей было известно мое отношение к властям. Если по телевидению выступал Брежнев, Катя следила за моей реакцией…
Она говорила мне:
— Зачем ты ходишь раздетый?
Видимо, я был ей физически неприятен. Может, так и должно быть. Детям свойственна такого рода антипатия. (Родителям — никогда.) У нее стал портиться характер. Я подарил ей отросток кактуса. Написал такое стихотворение:
Наша маленькая дочка Вроде этого цветочка — Непременно уколю. Даже тех, кого люблю…В семьдесят восьмом году мы эмигрировали. Сначала уехали жена и дочка. Это был — развод. Хотя формально мы развелись за несколько лет до этого. Развелись, но продолжали мучить друг друга. И конца этому не было видно.
Говорят, брак на грани развода — самый прочный. Но мы переступили эту грань. Моя жена улетела в Америку, доверив океану то, что положено решать самим.
Дочка поехала с ней. Это было естественно. А я остался с матерью и Глашей.
Я не хотел уезжать. Вернее, знал, что еще рано.
Мне нужно было подготовить рукописи. Исчерпать какие-то возможности. А может быть, достигнуть критической точки. Той черты, за которой начинается безумие.
И я остался. Мать осталась со мной. Это тоже было естественно.
После отъезда жены и дочки события развивались в ускоренном темпе. Как в романе начинающего автора, торопливо дописывающего последние страницы.
Меня отовсюду выгнали. Лишили последних заработков. Я все больше и больше пил.
Затем — какие-то странные побои в милиции. (Я бы воспринял их метафизически, не повторись они дважды.) Неделя в Каляевской тюрьме. И наконец — ОВИР, таможня, венские сосиски…
Четыре года я живу в Америке. Опять мы вместе. Хотя формально все еще разведены.
Отношения с дочкой — прежние. Я, как и раньше, лишен всего того, что может ее покорить.
Вряд ли я стану американским певцом. Или киноактером. Или торговцем наркотиками. Вряд ли разбогатею настолько, чтобы избавить ее от проблем.
Кроме того, я по-прежнему не умею водить автомобиль. Не интересуюсь рок-музыкой. А главное — плохо знаю английский.
Недавно она сказала… Вернее, произнесла… Как бы это получше выразиться?.. Короче, я услышал такую фразу:
— Тебя, наконец, печатают. А что изменилось?
— Ничего, — сказал я, — ничего…
Глава тринадцатая Заключение
Перед вами — история моего семейства. Надеюсь. она достаточно заурядна. Мне осталось добавить лишь несколько слов. 23 декабря 1981 года в Нью-Йорке родился мой сынок. Он американец, гражданин Соединенных Штатов. Зовут его — представьте себе — мистер Николас Доули.
Это то, к чему пришла моя семья и наша родина.
Марш одиноких
Возвышение и гибель «Нового Американца» (Вместо предисловия)
Эти заметки напоминают речь у собственного гроба.
Вы только представьте себе — ясный зимний день, разверстая могила. В изголовье белые цветы. Кругом скорбные лица друзей и родственников. В бледном декабрьском небе тают звуки похоронного марша…
И тут — поднимаетесь вы, смертельно бледный, нарядный, красивый, усыпанный лепестками гладиолусов.
Заглушая испуганные крики толпы, вы произносите:
— Одну минуточку, не расходитесь! Сейчас я поименно назову людей, которые вогнали меня в гроб!..
Велико искушение произнести обличительную речь у собственной могилы. Вот почему я решил издать этот маленький сборник.
Этот сборник — для тех, кто знал и любил «Новый американец» в период его расцвета. Кто скорбит о былом его великолепии. В ком живет ощущение потери.
Парадокс заключается в том, что «Новый американец» — жив. Он жив, как марксистско-ленинское учение. При всех очевидных чертах его деградации и упадка.
Умер-то, собственно, я. «Новый американец» всего лишь переродился.
Хотя в нем по-прежнему работают талантливые люди. Сохраняются привлекательные черты институтского капустника. И газета по-прежнему оформлена со вкусом.
Но главное — исчезло. То, ради чего и создавался «Новый американец». Что принесло ему какую-то известность.
«Новый американец» утратил черты демократической альтернативной газеты. Он перестал быть свободной дискуссионной трибуной.
Умирание «Нового американца» — пышно и безвозвратно. Так уходит под воду большой океанский корабль. Но мачты — видны…
Историей «Нового американца» займутся другие. Для этого я чересчур субъективен. Тем более, что многие помнят, как это все начиналось.
Кто-то помнит хорошее. Кто-то — плохое. Наша память избирательна, как урна…
Поэтому я лишь бегло коснусь исторических вех. Оставаясь в рамках скромной гражданской панихиды…
Как я теперь сознаю, газета появилась в исключительно благоприятный момент. Эмиграция достигла пика. С авторами не было проблем. (Как нет и теперь. Грамотеев хватает. Из одних докторов наук можно сколотить приличную футбольную команду.) Потребность в новой газете казалась очевидной. Существующая русская пресса не удовлетворяла читателя. «Новое русское слово» пользовалось языком, которым объяснялись лакеи у Эртеля и Златовратского…
В общем, дело пошло. Мы получили банковскую ссуду — 12 тысяч долларов. Что явилось причиной немыслимых слухов. Относительно того, что нас субсидирует КГБ.
А мы все радовались. Мы говорили:
— Это хорошо, что нас считают агентами КГБ. Это укрепляет нашу финансовую репутацию. Пусть думают, что мы богачи…
Газета стала реальностью. Ощущение чуда сменилось повседневными заботами. Мы углубились в джунгли американского бизнеса.
Идеи у нас возникали поминутно. И любая открывала дорогу к богатству.
Когда идей накопилось достаточно, мы обратились к знакомому американцу Гольдбергу. Гольдберг ознакомился с идеями. Затем сурово произнес:
— За эту идею вы получите год тюрьмы. За эту — два. За эту — четыре с конфискацией имущества. А за эту вас просто-напросто депортируют…
Пришлось начинать все сначала.
Одновременно вырабатывалась творческая позиция газеты. Мы провозгласили:
«Новый американец» является демократической свободной трибуной. Он выражает различные, иногда диаметрально противоположные точки зрения. Выводы читатель делает сам…
Мы называли себя еврейской газетой. Честно говоря, я был против такой формулировки. Я считал «Новый американец» газетой третьей эмиграции. Без ударения на еврействе.
Начались разговоры в общественных кругах. Нас обвиняли в пренебрежении к России. В местечковом шовинизме. В корыстных попытках добиться расположения богатых еврейских организаций.
Старый друг позвонил мне из Франции. Он сказал:
— Говорят, ты записался в правоверные евреи. И даже сделал обрезание…
Я ответил:
— Володя! Я не стал правоверным евреем. И обрезания не делал. Я могу это доказать. Я не могу протянуть тебе свое доказательство через океан. Зато я могу предъявить его в Нью-Йорке твоему доверенному лицу…
Параллельно с еврейским шовинизмом нас обвиняли в юдофобии. Называли антисемитами, погромщиками и черносотенцами. Поминая в этой связи Арафата, Риббентропа, Гоголя.
Один простодушный читатель мне так и написал:
— Вы самого Гоголя превзошли!
Я ему ответил: «Твоими бы устами…»
В нашей газете публиковались дискуссионные материалы о Солженицыне. Боже, какой это вызвало шум. Нас обвиняли в пособничестве советскому режиму. В прокоммунистических настроениях. Чуть ли не в терроризме.
Распространилась легенда, что я, будучи тюремным надзирателем, физически бил Солженицына. Хотя, когда Солженицына посадили, мне было три года. В охрану же я попал через двадцать лет. Когда Солженицына уже выдвинули на Ленинскую премию…
И все-таки дела шли неплохо. О нас писали все крупные американские газеты и журналы. Я получал вырезки из Франции, Швеции, Западной Германии. Был приглашен как редактор на три международных симпозиума. Вещал по радио. Пестрел на телевизионных экранах.
У нас были подписчики даже в Южной Корее…
Я мог бы привести здесь сотни документов. От писем мэра Коча до анонимки на латышском языке. Но это — лишнее. Кто читал газету, тот знает…
Годовой юбилей мы отмечали в ресторане «Сокол». По территории он равен Ватикану. В огромном зале собралось человек девятьсот. Многие специально приехали из Филадельфии, Коннектикута и даже Техаса.
Видимо, это был лучший день моей жизни…
Дальнейшие события излагаю бегло, пунктиром.
Ощущение сенсационности и триумфа не пропадало. Хотя проблем было достаточно. Во-первых, не хватало денег. Что расхолаживало при всем нашем энтузиазме.
Нужен был хороший бизнес-менеджер. Попросту говоря, администратор. Деловой человек. Да еще в какой-то степени — идеалист.
Уверен, что такие существуют. Уверен, что деньги не могут быть самоцелью. Особенно здесь, в Америке.
Сколько требуется человеку для полного благополучия? Сто, двести тысяч в год? А люди здесь ворочают миллиардами.
Видимо, деньги стали эквивалентом иных, более значительных по классу ценностей. Ферментом и витамином американского прогресса.
Сумма превратилась в цифру. Цифра превратилась в геральдический знак.
Не к деньгам стремится умный бизнесмен. Он стремится к полному и гармоническому тождеству усилий и результата. Самым убедительным показателем которого является цифра.
Короче, нужен был администратор. Я считал, что все несчастья из-за этого.
К тому же монопольная пресса давила нещадно. Обрабатывала наших рекламодателей. Терроризировала авторов. Распускала о нас чудовищные слухи.
Со временем мне надоело оправдываться. Пускай люди думают, что именно я отравил госпожу Бовари…
Когда-нибудь Седых окажется в раю. И скажут ему апостолы:
— Всем ты хорош, дядя Яша! А вот Серегу Довлатова не оценил…
Шло время. Обстановка в редакции была замечательная. С легкой поправкой на общее безумие.
Помню, Наталья Шарымова собиралась в типографию. Дело было вечером. Район довольно гнусный.
Я сказал бородатым мужчинам Вайлю и Генису:
— Нехорошо, если Шарымова поедет в типографию одна.
На что красивый плотный Генис мне ответил:
— Но мы-то с Петькой ездим…
Обстановка была веселая и праздничная. Хотя давно колебалась земля у меня под ногами.
Я проработал в «Новом американце» два. года. Был, пышно выражаясь, одним из его создателей. И — наемным редактором. Правда, без зарплаты. Совладельцем не был. Акций не имел.
Парадокс заключался в следующем. У газеты было три хозяина. И с десяток наемных работников. Хозяева работали бесплатно. Как и положено владельцам нового бизнеса. В расчете на грядущие барыши.
Наемные работники зарплату получали. Хорошую, но маленькую. Вернее, маленькую, но хорошую.
Итак, хозяева получали моральное удовлетворение.
Наемники — скромную зарплату.
Я же был личностью парадоксальной. Психологически — хозяином. Юридически — наемником. Хозяином без собственности. Наемником без заработной платы.
Держался соответствующим образом. Требовал у хозяев отчетности. Давал советы руководству. Изнурял Бориса Меттера соображениями дисциплины.
И меня уволили. Без всяких затруднений. Поскольку я был в юридическом смысле — никто.
Я ушел. Ко мне присоединился творческий состав. Мы уговорили господина Дескала из «Руссика» финансировать «Новый свет». Газета просуществовала месяца два.
Затем господин Дескал купил «Новый американец». Предложил нам вернуться. Обещал творческую свободу. И я вернулся.
Вы скажете:
— Хорош! Его обидели, а он вернулся. Где же твое чувство собственного достоинства?
Я отвечу:
— «Новый американец» был моим любимым детищем. Предметом всех моих надежд. Пышно выражаясь — делом жизни. Известен ли вам предел, где должен остановиться человек, цепляющийся за свою жизнь?!.
Дальше все было очень просто. Творческая свобода оказалась мифом. Все остальное не имело значения.
Зарплату наконец платили. Из песни слова не выкинешь.
Повторяю, для меня это значения не имело. К этому времени я уже что-то зарабатывал литературой.
И я ушел, на этот раз по доброй воле.
Господина Дескала я не виню. Он бизнесмен. Плевать ему на мировую культуру. На русскую — тем более. Он зарабатывает деньги. Это его право.
Он мне даже чем-то симпатичен. Такой откровенный деляга. Глупо было надеяться, что средний американец — Воннегут.
Мы предъявили Дескалу ультиматум. Свобода — или уходим.
И я ушел. Это все…
Газета стала этнической, национальной. Через месяц сотрудникам запретили упоминать свинину. Даже в статьях на экономические темы. Мягко рекомендовали заменить ее фаршированной щукой…
Лишь Вайль и Генис по-прежнему работают талантливо. Не хуже Зикмунда с Ганзелкой. Литература для них — Африка. И все кругом — сплошная Африка. От ярких впечатлений лопаются кровеносные сосуды… Но пишут талантливо. Из песни… Впрочем, я это уже говорил…
С газетой покончено. Это была моя последняя авантюра. Последняя вспышка затянувшейся молодости. Отныне я — благоразумный и нетребовательный литератор средней руки.
(«Средняя рука» — подходящее название для мужского клуба…)
Два года я писал свои «Колонки редактора». Мне кажется, в них отразилась история третьей эмиграции. Если не история эмиграции, то история газеты. Если не история газеты, то история моей взыскующей души.
Переписывать их я не решился. Ведь наши глупости, срывы, ошибки — это тоже история. Так что печатаю все как есть.
О некоторых высказываниях я сожалею. Иные готов вытатуировать у себя на груди…
Я назвал свою книжку — «Марш одиноких». К сожалению, мы были одиноки даже в нашу лучшую пору. Одиноки мы и сейчас. Только каждый в отдельности…
Предисловие мое затянулось. Скоро утро. Как сказал бы Моргулис:
«Дымчато-серым фаллосом мулата встает под окнами заря…»
Отпирает свою лавочку торгующий газетами индус. Даже он, представьте себе, знает, что я — бывший редактор «Нового американца».
Месяца три назад…
Месяца три назад я посещал ювелирные курсы. Там же занимался и английским языком. Преподавательница Кэтрин любила задавать неожиданные вопросы. Помню, она спросила:
— Как ты думаешь, будет война?
Я ответил:
— Война уже идет. Только американцы этого не знают.
— То есть как?
— Очень просто. В Тегеране захватили американское посольство. А это юридически — территория США. Кроме того, имеются 50 военнопленных.
— Что же нам остается делать? — спросила Кэтрин…
Я не дипломат, не политик и не генерал. И даже не американец. Я пытаюсь взглянуть на это дело с житейской точки зрения.
Поведение человека и поведение государства — сопоставимы. Самозащита и обороноспособность — понятия идентичные, разница в масштабах, а не в качестве.
Мои представления о самозащите формировались в лагерях. Там я понял раз и навсегда:
Готовность к драке означает способность ее начать. Если к этому вынуждают обстоятельства.
Можно и воздержаться. Уйти с побитой физиономией. То есть — капитулировать…
Увы, поражение в драке не означает ее конца. Тебя будут избивать систематически. И наконец уничтожат в тебе человека.
То же происходит и с государством.
Готовность к войне означает способность ее начать. Если к этому вынуждают обстоятельства.
Тито говорил:
— Мы будем сражаться до последнего!
Его не тронули. Прожил жизнь уважаемым человеком.
Нечто подобное выкрикнул и Чаушеску. Или намекнул. Его не трогают…
Я слышу разумные трезвые доводы:
— А если — война?! Это значит — конец?! Что может быть ужасней смерти?!
Ужасней смерти — трусость, малодушие и неминуемое вслед за этим рабство.
Да и не рано ли говорить о смерти? Вон евреи освободили своих заложников, и ничего. Живы-здоровы.
Уметь надо…
Нам часто задают вопрос…
Нам часто задают вопрос:
— Какой национальности ваша газета? Русской, американской или еврейской?
Вопрос довольно сложный. Хотя когда-то, в Союзе, он решался элементарно.
У каждого был паспорт. В нем — пятая графа. И в этой графе недвусмысленно указывалось: русский, еврей или, скажем, — татарин.
Я, допустим, был армянином — по матери. Мой друг, Арий Хаймович Лернер, — в русские пробился. Даже не знаю, как ему это удалось. Говорят, теща русская была.
Мой приятель художник Шер говорил:
— Я наполовину русский, наполовину — украинец, наполовину — поляк и наполовину — еврей…
Вот какой был уникальный человек! Из четырех половин состоял…
В общем, устраивались как могли. Кто в греки шел, кто в турки подавался…
Затем началась эмиграция. И повалил народ обратно, в евреи. Замелькали какие-то бабушки из города Шклова. Какие-то дедушки из Бердянска. Мой знакомый Пономарев специально в Гомель ездил, тетку нанимать… Еврейские женихи и невесты резко подскочили в цене…
Начинающего эмигранта Кунина спросили:
— Ты хоть Жаботинского читал?
— Да вы путаете, — удивился Кунин, — это Юрий Власов книгу написал, а Жаботинский, говорят, и читает с трудом…
И наконец — мы здесь. И кончился весь этот дурацкий балаган.
Да будь ты кем хочешь! Кем себя ощущаешь! Русским, евреем, таджиком!..
Теперь о газете.
Мы говорим и пишем на русском языке. Наше духовное отечество — многострадальная русская культура.
И потому мы — РУССКАЯ ГАЗЕТА.
Мы живем в Америке. Благодарны этой стране. Чтим ее законы. И, если понадобится, будем воевать за американскую демократию.
И потому мы — АМЕРИКАНСКАЯ ГАЗЕТА.
Мы — третья эмиграция. И читает нас третья эмиграция. Нам близки ее проблемы. Понятны ее настроения. Доступны ее интересы.
И потому мы — ЕВРЕЙСКАЯ ГАЗЕТА.
Вот так обстоят дела.
Кто-то недоволен?
Переживем.
Ведь свободу, кажется, еще не отменили!
Мы часто задаем себе вопрос…
Мы часто задаем себе вопрос:
— Каков наш гипотетический идеальный читатель? Кто он? Чем занимается? Насколько высок его культурный уровень?
Одни доброжелатели рекомендуют:
— Газета ваша слишком умная. Культура да политика… Пишите больше о спорте… О фудстемпах… О том, где кого зарезали…
Другие, наоборот, советуют:
— Зачем нам спорт? Зачем эти кулинарные рецепты и голливудские сплетни? Пишите больше о духовном, о возвышенном…
Положение наше довольно сложное. И вот почему.
В моем родном Ленинграде издавалось около двухсот газет. Была, например, газета — «За культуру торговли». Или, допустим, — «Мясной гигант». (Орган ленинградского мясокомбината.) Выходила газета «Моряк Балтики». (В которой одно время работал наш президент Борис Меттер.) «Строительный рабочий». (Где начинал Алексей Орлов.) Или — «За кадры верфям». (Где начинал я сам.)
Имелся даже такой печатный орган — «Голос бумажника». (Газета писчебумажного комбината.)
В общем, много было газет. На любой вкус. Все, что угодно, можно было там прочесть. Все, кроме правды…
Здесь — положение иное. Круг читателей довольно узок. Аудитория сравнительно небольшая.
Вот и получается, одна газета должна удовлетворять многим требованиям.
Когда-то, я уверен, здесь будут выходить десятки изданий. Но сейчас об этом рано говорить…
А следовательно, наша газета должна быть разнообразной, многосторонней, универсальной.
Таким же мы представляем и нашего гипотетического читателя.
Это человек любого вероисповедания, ненавидящий тиранию, демагогию и глупость.
Обладающий широким кругозором в сфере политики, науки, искусства.
Отдающий должное как высокой литературе, так и развлекательному чтению.
Чуждый снобизма, интересующийся шахматами и футболом, голливудской хроникой и астрологическими прогнозами.
Это человек, озабоченный судьбами заложников, но готовый увлечься и кроссвордом.
Это человек, уяснивший главное — мир спасут отвага, доброта и благородство.
Короче, это — обыкновенный человек, простой и сложный, грустный и веселый, рассудительный и беспечный…
Надеюсь, ты узнаешь себя, читатель?
С детства нам твердили…
С детства нам твердили:
— Бога нет… Материя первична… Человек произошел от гориллы…
Атеистическая пропаганда достигала своей цели. Ее доктрины воспринимались как нечто бесспорное.
Да и сама жизнь отчасти к этому подталкивала. Взглянешь на иного соотечественника — действительно, от гориллы. Причем недавно…
Атеистическая пропаганда достигала также и обратной цели. Значительная часть интеллектуалов пришла к религии. И в этом не только оппозиция государственному материализму. В этом — тоска по утраченной духовности, жажда непосредственных чувств…
И вот мы здесь, на свободе. Утихла борьба за коммунистические идеалы. Спали оковы материалистических доктрин. Отринуты насильственные догмы. Забыты принудительные верования.
Мы сыты, одеты, здоровы. Мы почти так же элегантны, как наши автомобили. Почти так же содержательны, как наши холодильники.
Может, обойдемся вообще без идеалов? Заменим государственный материализм — бытовым, ежесекундным, обыденным? Разрушим ложные идеи, и да здравствует безыдейность?!.
Трудна дорога от правды к истине. Альтернатива правды — ложь. Альтернатива истины — другая истина, более глубокая, более жизнеспособная.
Философский материализм принадлежит к числу глубочайших истин.
Веками противостоит ему истина религии, истина Бога.
Мы, я думаю, находимся где-то посередине…
Среди моих друзей немало обращенных христиан. Есть также обращенные иудаисты. Увы, я не заметил, чтобы они были милосерднее, сострадательнее, а главное — терпимее других людей.
Видимо, такое приходит не сразу.
При этом, я знаю, в лагерях так называемые «религиозники» держались с исключительным мужеством. В тягчайшие минуты они проявляли бодрость духа и готовность к самопожертвованию. Было заметно, что вера дает им силу противостоять невыносимому гнету.
Заключенные, да и надзиратели, относились к верующим с большим уважением.
Помню, в бараке разоблачили одного стукача. Некто Бусыгин, потомственный скокарь, человек, далекий от религии, воскликнул:
— Может, Бога и нет! Но Иуда — перед вами!..
Сам я, увы, человек нерелигиозный. И даже — неверующий. Разве что суеверный, как все неврастеники.
И все-таки часто задумываюсь. Я ведь уже далеко не юноша. Придет когда-то смерть и вычеркнет меня.
И что же в результате — лопух на могиле? Неужели это — все, предел, итог?!
Или наши души бессмертны? Но тогда мы обязаны дорожить каждой минутой.
Это произошло в лагере…
Это произошло в лагере особого режима. Зэка Чичеванов, грабитель и убийца, досиживал последние сутки. Наутро его должны были освободить. За плечами оставалось двадцать лет срока.
Ночью Чичеванов бежал. Шесть часов спустя его задержали в поселке Иоссер. Чичеванов успел взломать продуктовый ларь и дико напиться. За побег и кражу ему добавили четыре года…
Эта история, буквально потрясла меня. Случившееся казалось невероятным, противоестественным. Но капитан УВД Прищепа мне все объяснил. Он сказал:
— Чичеванов отсидел двадцать лет. Он привык. На воле он задохнулся бы, как рыба. Вот и рванул, чтобы срок намотали…
Нечто подобное испытываем мы, эмигранты. Десять, тридцать, пятьдесят лет неволи, и вдруг — свобода. Рыбы не рыбы — а дыхание захватывает…
Восемь эмигрантов из десяти мотивируют свой отъезд нравственными причинами. Мы выбрали — свободу.
А получили — свободу выбора.
Как это непривычно — уважать чужое мнение! Как это странно — дать высказаться оппоненту! Как это соблазнительно — быть единственным конфидентом истины!
Казалось бы, свобода мнений — великое завоевание демократии. Да здравствует свобода мнений! С легкой оговоркой — для тех, чье мнение я разделяю.
А как быть с теми, чье мнение я не разделяю? Их-то куда? В тюрьму? На сто первый километр? Может, просто заткнуть им глотку? Не печатать, не издавать, не экспонировать?..
Появляется в газете спорный материал. На следующий день звонки:
— Вы посягнули на авторитеты! Вы осквернили святыни! Нарушили, затронули, коснулись…
Еще раз говорю — нет святых при жизни! Нет объектов вне критики! Нет партийных указаний! Нет методических разработок! Нет обкомовских директив!
Читатель делает выводы — сам. И другого пути — нет. Вернее — есть. Через советское посольство и кассы «Аэрофлота».
Дальнейшее прошу напечатать жирным шрифтом:
Газета является независимой и свободной трибуной.
Эта трибуна предоставляется носителям разных, а зачастую и диаметральных мнений.
Редакция не всегда разделяет мнения авторов и несет ответственность лишь за уровень дискуссии…
В остальном — дело за читателем!..
Нелегкое это благо — свобода выбора. Помню, зашел я с матерью в кондитерскую лавку на Бродвее. Что-то ей не понравилось. Она и говорит:
— Хорошо бы в жалобную книгу написать. Или позвонить куда-нибудь…
— А может, — говорю, — просто зайти в другую лавку?..
«Новый американец» — молодое издание…
«Новый американец» — сравнительно молодое издание. У нас есть масса проблем: финансовых, творческих, организационных…
Что нас поддерживает? Уверенность в правоте начатого дела. Любовь к газетной работе. Доверие и энтузиазм читателей. И разумеется — благородная помощь коллег-журналистов.
Нас поддержали — «Континент», «Эхо», «Третья волна», «Русская мысль». Я мог бы назвать десятки славных имен…
В этой связи несколько обескураживает позиция, занятая руководством «НРС». Казалось бы, уважаемый печатный орган с многолетней высокой репутацией. Самая популярная русская газета в Америке. Процветающее коммерческое учреждение с миллионными оборотами…
Так логично и естественно было бы поддержать молодое издание. Или, как минимум, не препятствовать его свободному развитию.
Ведь читательские души — не картошка. А газета — не овощная лавка. Рассуждения вроде: «Это мои покупатели! Уходите из моего квартала!» — здесь неуместны…
Сначала руководство «НРС» отказалось дать условия нашей подписки. (Что, кстати сказать, незаконно.) После этого всем авторам «НРС» было объявлено:
«Тем, кто содействует новой газете, печататься в «НРС» запрещается!»
В общем: либо — либо! Кто не с нами, тот против нас! Долой инакомыслящих, к стенке, на рею!..
Тут хочется вспомнить момент из прошлого. В 76 году меня напечатал «Континент». Затем — «Время и мы». Радио «Свобода» неделю транслировало мою повесть… Я тогда жил в Ленинграде. Исполнял мелкую безымянную халтуру для крупнейшего партийного журнала. Редактор (негодяй высшей марки) знал, что я печатаюсь в «Континенте». Он сказал:
— Пока нет указания из Смольного — работай!
И я еще в течение года продолжал халтурить. Печатался одновременно в СССР и на Западе. Будучи выгнан из Союза журналистов. Будучи лишен всех иных заработков…
Вспоминается еще один эпизод. Когда-то я работал в партийной газете. Каждую неделю в редакцию приходил человек из обкома. Вынимал из портфеля список. Это был список тех, кого нельзя печатать. И кого нежелательно упоминать. «Булгаков, Ахматова, Мандельштам, Гумилев…»
Я не знаю фамилии этого человека из обкома. А имя Мандельштам будет жить, пока жив русский язык!..
И последнее. Когда-то я писал заявку на документальный фильм о Бунине. В числе других исходных материалов упоминались записки Андрея Седых[2]. Сценарий был запрещен. Редактор «Леннаучфильма» заявил:
— Вы бы еще Милюкова упомянули!..
Мне кажется, тут есть над чем подумать. Не правда ли?
Эх, Бунина нет. Вот бы ему пожаловаться…
Наши дети так быстро растут…
Наши дети так быстро растут.
Я вспоминаю детские ясли на улице Рубинштейна. Белую скамью. Подвернувшийся задник крошечного ботинка…
Мы идем домой. Вспоминается ощущение подвижной маленькой ладони. Даже сквозь рукавицу чувствуется, какая она горячая…
Меня поражала в дочке ее беспомощность. Ее уязвимость по отношению к транспорту, ветру… Ее зависимость от моих решений, действий, слов…
Дочка росла. Ее уже было видно из-за стула. Помню, она вернулась из детского сада. Не раздеваясь, спросила:
— Ты любишь Брежнева?
Я сказал:
— Любить можно тех, кого хорошо знаешь. Например, маму, бабушку. На худой конец — меня. Брежнева мы не знаем. Хотя часто видим его портреты. Возможно, он хороший человек. А может быть, и нет…
— Наши воспитатели его любят, — сказала дочка.
— Вероятно, они хорошо его знают.
— Нет, — сказала дочка, — просто они воспитатели. А ты — всего лишь папа…
Наши дети так быстро меняются. Английский язык им дается легко. Они такие уверенные, независимые, практичные…
Мы были другими. Мы были застенчивее и печальнее. Больше читали. Охотнее предавались мечтам.
Мы носили черные ботинки, а яблоко считали лакомством…
Я рад, что нашим детям хорошо живется. Что они едят бананы и халву. Что рваные джинсы у них — крик моды.
Для того мы и ехали.
Только я не знаю, как это связано — витамины и принципы, джинсы и чувства… Какая тут пропорция, зависимость? Хорошо, если прямая. А если, не дай Бог — обратная?
Надеюсь, все будет хорошо.
Отношения у меня с дочкой прежние. Я, как и раньше, лишен всего того, что может ее покорить.
Вряд ли я стану американским певцом. Или киноактером. Вряд ли разбогатею настолько, чтобы избавить ее от забот. Кроме того, я по-прежнему не умею водить автомобиль. Совершенно равнодушен к частной жизни знаменитой актрисы Лорен Бокал. (Такая фамилия подошла бы неопохмелившемуся флотскому офицеру.) И главное — плохо знаю английский. Что делает меня иногда совершенно беспомощным…
Недавно она сказала… Вернее, произнесла… В общем, я услышал такую фразу:
— Тебя наконец печатают. А что изменилось?
Короче, у нас все по-прежнему. И я всего лишь — папа…
Есть в советской пропаганде…
Есть в советской пропаганде замечательная черта. Напористая, громогласная, вездесущая и беспрерывная — советская пропаганда вызывает обратную реакцию.
Критикуют фильм — значит, надо его посмотреть. Ругают книгу — значит, стоит ее прочитать. На кого-то персонально обрушились — значит, достойный человек…
Один знакомый лектор (из прогрессивных) жаловался мне: «На тысячу вопросов готов ответить. Есть два, которые меня смущают. Хоть с работы увольняйся!.. Первый вопрос. Отчего в дружественном Египте нет коммунистической партии? А во вражеском Израиле есть? И притом целых две… И второй. Насчет Сахарова. Правда ли, что он — герой социалистического труда? Да еще трижды?..»
Десятки раз я слышал:
«Вот напишу академику Сахарову! Поеду в Москву к академику Сахарову!»
И адреса-то человек не знает. Да, может, и знал бы — не поехал. Русский человек и в жалобную-то книгу не пишет. Душу отведет, востребует книгу, а писать не станет…
Тут важно другое. Появилось ощущение новой инстанции. Раньше было что? Партком? Где сидят знакомые лодыри и демагоги? Местком? Где те же лодыри и демагоги бегают шестерками перед начальством? Милиция, прокуратура? Да разве они защитят? От них самих защита требуется…
Вот и раздается повсюду:
«Напишу академику Сахарову!»
Тут мне хочется вспомнить один случай. Был я в командировке. Рано утром оказался на Псковском автовокзале. В прибежище местных алкашей. Разговорился с одним. Лицо сизое, опухшее, руки трясутся. Сунул я ему два рубля. Алкаш выпил портвейна, немного отошел. Каким-то чудом распознал во мне интеллигента. Видимо, захотел мне угодить. И рассказал такую историю:
«Был я, понимаешь, на кабельных работах. Натурально, каждый вечер поддача. Белое, красное, одеколон… Рано утром встаю — колотун меня бьет. И похмелиться нечем. Еле иду. Мотор на ходу вырубается. Вдруг навстречу мужик. С тебя ростом, но шире в плечах. Останавливает меня и говорит:
— Худо тебе?
— Худо, — отвечаю.
— На, — говорит, — червонец. Похмелися. И запомни — я академик Сахаров…»
…Я понимаю, что это — наивная выдумка опустившегося человека. И все-таки… Если оставить в стороне убогую фантазию этого забулдыги… Да это же сказка о благородном волшебнике! Ведь именно так создается фольклор! В наши дни. Вокруг конкретного живого человека…
Пусть наивно, смешно. Но ведь это прямая трансформация мечты о справедливости…
Сахаров выслан. Живет в Горьком. Вокруг него — люди. Инстанция существует!
Национальную гордость пробудила во мне…
Национальную гордость пробудила во мне эмиграция. Раньше я этого чувства не испытывал.
Ну, полетел Гагарин в космос. Ну, поднял Власов тяжеленную штангу. Ну, построили атомный ледокол. А что толку?..
Меня удручала сталинская система приоритетов. Радио изобрел Попов. Электричество — Яблочков. Паровоз — братья Черепановы. Крузенштерн был назначен русским путешественником. Ландау — русским ученым. Барклай де Толли — русским полководцем. Один Дантес был французом. В силу низких моральных качеств.
Теперь все изменилось. Нахамкин дом купил. И Никсон дом купил. К Никсону я равнодушен. За Нахамкина — рад.
Бродскому дали «премию гениев». К Солженицыну прислушивается весь мир.
Портреты Барышникова я обнаруживаю в самых неожиданных местах. Например, в здании суда. О Ростроповиче и говорить нечего…
В Нью-Йорке обосновались три бывших московских саксофониста. Сермакашев, Пономарев и Герасимов. Нелепо брать в Тулу — самовар. А в Нью-Йорк — саксофон. Однако Сермакашев играл у Мела Льюиса. Пономарев — у Арта Блейки. Герасимов записал пластинку с Эллингтоном.
Мы гордимся Зворыкиным и Сикорским. Аплодируем Годунову и Макаровой. Мы узнаем поразительные вещи. Оказывается, Керк Дуглас — наш. Юл Бриннер — наш. Приятель Фолкнера, кинорежиссер Миллстоун оказывается Мильштейном с Украины.
Говорят, Радзиевский стал миллионером. Чем мы хуже господина Рокфеллера!
Недавно я беседовал с фотографом Львом Поляковым. Его работами заинтересовался крупнейший в мире аукцион — «Сотби Парк Вернет». Давно пора. Я ими восхищаюсь двадцать лет.
Честно говоря, я даже за Наврозова обрадовался. Шутка сказать, первый американский журналист из наших…
Происходит что-то неожиданное в сознании. Допустим, я не восхищаюсь прозой Аркадия Львова. Вдруг показывают мне его французскую книгу. Громадный том страниц на восемьсот. И рецензии, говорят, превосходные. Поневоле обрадуешься…
Лимонова проклинаем с утра до ночи. А между тем в ФРГ по Лимонову кино снимают. И заработает ужасный Лимонов большие деньги. Чему я буду искренне рад.
Потому что это — наши. Хорошие или плохие — разберемся. А пока — удачи вам, родные, любимые, ненавистные, замечательные соотечественники. Вы — моя национальная гордость!
С каждым годом…
С каждым годом она все больше похожа на человека. (Не в пример большинству знакомых журналистов.)
Принес я ее домой на ладони. Было это двенадцать лет назад. Месячный щенок-фокстерьер по имени Глаша. Морда кирпичиком. Хвост морковкой. Короче, Глаша была неотразима…
Воспитывали мы ее довольно невнимательно. Кормили чем попало. Зато подолгу с ней беседовали. И я, и мама, и жена. А потом и дочка, когда сама научилась разговаривать…
Глаша росла толковой и мужественной. К трем годам она совершила несколько подвигов. Во-первых, спасла щенка, который тонул. Вытащила его за хвост из лужи. Кроме того, побывала с моим братом на охоте. Первая отыскала след медведя-шатуна.
Очередной подвиг Глаша совершила в Таллине. Я уехал в командировку. Отдал Глашу знакомой машинистке из ЦК. Машинистка затопила печь. Раньше времени закрыла трубу. И уснула.
В квартире запахло угарным газом. Все спали. Но проснулась Глаша и действовала разумно. Подошла к хозяйскому ложу и стащила одеяло. А потом громко залаяла…
Днем ей принесли из буфета ЦК четыреста граммов шейной вырезки. Случай уникальный. Может быть, впервые партийные льготы коснулись достойного объекта.
Глаша не интересовалась политикой. Однако лаяла на милиционеров, когда они являлись без приглашения.
Консервы «Завтрак туриста» вызывали у нее аллергию. Как и у меня…
Наконец, мы собрались уезжать. За Глашу пришлось уплатить небольшой выкуп. По три рубля за килограмм. Глашу оценили чуть дешевле нототении. И чуть дороже постной свинины…
В Америке Глаше нравится. Она помолодела и готова выйти замуж. (Скоро дадим объявление в «НРС»…)
Говорят, все эмигранты перессорились. Это не так. Глаша одинаково симпатизирует Вагину и Янову, Бернштаму и Эткинду, Рафальскому и Парамонову…
Глаша часто спит у моих ног. Иногда тихонько стонет. Возможно, ей снится родина. Например, мелкий частик в томате. Или сквер в Щербаковском переулке…
Не печалься, Глаша, все будет хорошо.
И прости, что у меня нет хвоста. (В Союзе был, и не один.)
Прости, что у меня есть ботинки и сигареты. И еще — работа по специальности.
В остальном мы похожи. И судьба наша — общая.
Все мы очень любим давать советы…
Все мы очень любим давать советы. Такое уж государство нас воспитало советское.
Мы даем советы, потому что всё знаем. Мы знаем, как управлять страной. Как бороться с преступностью. Как вести международную политику. В общем, знаем, как жить.
Хотя сами живем отвратительно. Хуже всех на свете. Хуже китайцев. Те хоть судили вдову председателя Мао. А наш товарищ Молотов, выродок и убийца, разгуливает по Садовому кольцу…
Наконец, мы приехали. В чужую непонятную страну. Научились пользоваться туалетной бумагой. Перестали в ужасе шарахаться от кондиционера. Запомнили пятнадцать английских слов от «чека» до «кеша» включительно. Стираные бюстгальтеры на пожарную лестницу уже не вывешиваем. Короче — осмотрелись.
Америку мы сдержанно похваливаем. Снабжение, мол, хорошее, дубленки, растворимый кофе…
Хотя имеются, конечно же, отдельные недостатки.
Бензин дорожает. От чернокожих житья не стало. А главное — демократия под угрозой. Совсем ослабла. Того и гляди — пошатнется да рухнет. Что делать? А вот что!
Цены на бензин понизить. Велфейр у пуэрториканцев отобрать. Чернокожих — по лагерям и тюрьмам!.. Что, нету лагерей? Значит, надо это дело в стахановском порядке организовать. Кубу — оккупировать немедленно! По Тегерану водородной бомбой — раз!
Иначе — демократии конец!..
Дорогие мои земляки! Советчики и реформаторы! Энтузиасты и преобразователи!
Ради Бога, успокойтесь! Американской демократии двести лет. И все эти годы американская демократия слабеет. Все эти годы ей предсказывают скорейшую гибель. Все эти годы дорожает жизнь. Все эти годы чернокожие пугают нас до смерти.
А магазины по-прежнему ломятся от жратвы. А миллионы книг по-прежнему распродаются. И по-прежнему звучит гениальная музыка, И тысячи картинных галерей ежедневно распахивают двери. И мчатся потоком роскошные автомобили. И по-прежнему количество беженцев со всего мира — растет.
И жить по-прежнему можно только здесь. И не только жить. Но еще и учить американцев — демократии!
Я знаю, что все народы равны…
Я знаю, что все народы равны. Знаю, что все они достойны счастья и благоденствия. Да и вообще, какие тут могут быть сомнения?..
Разумом все понимаю. А в сердце живут какие-то необъяснимые пристрастия. И что гораздо хуже — неприятные мне самому антипатии.
Мне трудно избавиться от предубеждения к немцам. Может быть, фашизм тому виной. Хотя фашизм вообще-то итальянское блюдо. А предубеждения к итальянцам — нет. Вот и разберись…
Видимо, есть такое понятие — лицо народа, облик народа. А лица бывают разные. Бывают обаятельные лица, бывают — так себе.
Что же такое — обаяние? Откуда эта способность — без всяких усилий привлекать человеческие души?..
Поляки мне нравились с детства. Даже не знаю — почему. Возможно, благодаря Мицкевичу, Галчинскому, Тувиму…
Что еще вспомнить? Мазурки Шопена? фильмы с Цыбульским? Смешные карикатуры в журналах? Не знаю. Очевидно — все разом. Обаяние нации…
Рассказывали мне такую историю. Приехал в Лодзь советский министр Громыко. Организовали ему пышную встречу. Пригласили видную местную интеллигенцию. В том числе знаменитого писателя Ежи Ружевича.
Шел грандиозный банкет под открытым небом. Произносились верноподданнические здравицы и тосты. Громыко выпил польской сливовицы. Раскраснелся. Наклонился к случайно подвернувшемуся Ружевичу и говорит:
— Где бы тут, извиняюсь, по-маленькому?
— Вам? — переспросил Ружевич.
Затем он поднялся, раскинул ладони и громко воскликнул:
— Вам?! Везде!..
Есть у поэта Бориса Слуцкого такая метафора:
Для тех, кто на сравненья лаком, Я истины не знаю большей, Чем русский стих сравнить с поляком, Поэзию родную — с Польшей! Так до поры не отзвенело, Не отшумело наше дело, Оно, как Польска, не сгинело, Хоть выдержала три раздела…Действительно, есть что-то общее в этих трагических судьбах. Уж как душили русскую поэзию! Как только ее не увечили! Дуэли, войны, лагеря, цензура… Казалось бы, уже и нет ее. И вдруг рождается Бродский!
Так и с Польшей. Делили ее, калечили, топтали. Казалось, сломлен польский дух. Все безнадежно, серо и мертво.
И вдруг такое дело…
Колонки редактора вызывают…
Колонки редактора вызывают у моих знакомых самые неожиданные чувства. От безумного восторга до заметного испуга. То и дело я выслушиваю наставления, советы, рекомендации.
Например:
— Пиши о чем-нибудь серьезном. О налоговой системе, О ливанском кризисе. О преследовании христиан-баптистов… Зачем ты написал про дочку? И тем более — про собаку? Может, завтра и про таракана напишешь?..
Люди всю жизнь читали передовые статьи. Они привыкли. Им хочется получать ценные руководящие указания. Им без этого неуютно.
Что же делать?
Политикой у нас занимается Гальперин. Нравственными вопросами Рыскин. Руководящие указания дает Борис Меттер. Да и то неохотно…
Что же это за колонки такие? Во имя чего существуют?
Колонки редактора появились не от хорошей жизни. Необходимо было что-то доказывать уважаемой публике. О чем-то просить. Освещать какие-то подробности редакционного быта. Короче — быть посредником между читателями и газетой.
Постепенно отношения с читателями наладились. А колонки, тем не менее, сохранились. Речь в них шла о чем угодно. В том числе и о моей собаке. Точнее, о ее самочувствии в эмиграции. Разве это не интересно?..
В старой русской журналистике бытовало понятие — фельетон. Причем отнюдь не в теперешнем его значении.
Нынешний фельетон — это сатирическая корреспонденция. По идее смешная, бичующая всевозможные недостатки.
Старинный фельетон был иным. Это было короткое сочинение на вольную тему. Иногда веселое, иногда печальное. Как говорится — взгляд и нечто… Речь без повода… Случайный разговор на остановке…
Встречаются утром два человека:
— Как поживаешь?
— Да ничего. А ты?
— А у меня, брат, произошла такая история…
Поговорили и разошлись. Впереди наполненный событиями день. Содержательные разговоры, деловые встречи, ответственные заседания…
Потом неожиданно задумываешься:
«А вдруг самое главное было произнесено утром? В этом случайном разговоре на троллейбусной остановке? В грохоте нью-йоркского метро?..»
Возможно, чересчур серьезные люди будут разочарованы. Им я могу рекомендовать для чтения «Большую советскую энциклопедию».
А нормальным людям мне хочется сказать:
— Здравствуйте. Как поживаете? У меня произошла такая история…
И следующую колонку я принципиально напишу о тараканах в эмиграции!
В Америке нас поразило многое…
В Америке нас поразило многое. Супермаркеты, негры, копировальные машины, улыбающиеся почтовые работники… Чему-то радуемся, чему-то ужасаемся. Ругаем инфляцию, нью-йоркский климат, грязь в метро, чернокожих подростков с транзисторами…
И, конечно же, достается от нас тараканам. Эти усатые насекомые занимают среди язв капитализма весьма достойное место.
Вообразите себе шкалу негативных эмоций. На этой шкале тараканы располагаются, я думаю, между преступностью и бумажными спичками. Чуть пониже безработицы. И чуть повыше марихуаны.
Кто скажет, что мы выросли неженками? Дома было всякое. Дома было хамство и лицемерие. Консервы «Завтрак туриста» и ботинки «Скороход». КГБ и цензура. Коммунальные жилища и очереди за мылом.
А вот тараканов не было. Я их что-то не припомню. Хотя жить приходилось в самых разных условиях.
Однажды я снял комнату во Пскове. Ко мне через щели в полу заходили бездомные собаки. А тараканов, повторяю, не было. Может, я их просто не замечал?
Может, их заслоняли более крупные хищники? Не знаю.
Короче, приехали мы, осмотрелись. И поднялся ужасный крик:
— Нет спасения от тараканов! Так и лезут из всех щелей! Ох, уж эта Америка! А еще — цивилизованная страна!
Начались бои с применением химического оружия. Заливаем комнаты всякой ядовитой дрянью.
Вроде бы и зверя нет страшнее таракана! Совсем разочаровал нас проклятый капитализм!
А между тем — кто видел здесь хотя бы одно червивое яблоко? Хотя бы одну подгнившую картофелину? Не говоря уже о старых большевиках.
И вообще, чем провинились тараканы? Может, таракан вас когда-нибудь укусил? Или оскорбил ваше национальное достоинство? Ведь нет же…
Таракан безобиден и по-своему элегантен. В нем есть стремительная пластика маленького гоночного автомобиля.
Таракан не в пример комару — молчалив. Кто слышал, чтобы таракан повысил голос?
Таракан знает свое место и редко покидает кухню.
Таракан не пахнет. Наоборот, борцы с тараканами оскверняют жилища гнусным запахом химикатов…
Мне кажется, всего этого достаточно, чтобы примириться с тараканами. Полюбить — это уже слишком. Но примириться, я думаю, можно!
Я, например, мирюсь.
И, как говорится, — надеюсь, что это взаимно!
Угрожает ли нам термоядерная война…
Угрожает ли нам термоядерная война? Эта тема живо интересует любого психически вменяемого человека.
В «Новом русском слове» опубликована (29 августа) заметка Юрия Мейера. Она называется «Люди, способные вызвать апокалипсис».
Мейер исследует документы советской прессы. В частности, статью маршала Огаркова. (Июньский номер журнала «Коммунист».)
Статья Огаркова действительно производит жуткое впечатление. Маршал говорит, что большевики способны нанести Америке превентивный термоядерный удар.
По его мнению, такая война не означает гибели человечества. Огарков думает, что в этой войне можно победить.
Далее Мейер успокаивает читателя. Говорит, что Огарков не всесилен. Что у него есть влиятельный, оппонент. А именно — министр обороны Устинов. На заявление Огаркова министр реагировал в «Правде». Написал, что термоядерная война повлечет за собой колоссальные жертвы. Что контролировать ее ход — невозможно. Что победителей не будет…
Короче, выказал некоторую долю здравого смысла.
Сопоставляя эти документы, Мейер делает выводы о кремлевском разброде. О разногласиях между коммунистическими лидерами.
Выводы эти смешны и наивны.
Юрий Мейер, как говорится, попался на удочку. Устинов и Огарков разыграли совершенно банальный трюк. Использовали прием, давно разработанный госбезопасностью.
Допустим, вы находитесь у следователя КГБ. Следователь кричит и топает ногами. Называет вас агентом ФБР. Угрожает вам тюрьмой и мордобоем.
Вдруг отворяется дверь. В помещение заходит еще один работник КГБ. Как правило, более высокого ранга. Заходит и тихо говорит первому следователю:
— Нехорошо, товарищ Сидоров! Времена Ежова прошли. Зачем же вы топаете ногами?! Товарищ Довлатов уже готов чистосердечно все рассказать…
По идее, слушая это, вы должны рассуждать так: «Первый следователь — негодяй. А второй — либерал. Надо держаться поближе ко второму. А то ведь и по физиономии схлопотать недолго…»
На эту удочку попадаются только дураки. Оба работника КГБ действуют согласованно. В расчете на твою пугливость, глупость, доверчивость.
Советские лидеры единодушны, как волки, преследующие жертву. Их мнимые разногласия — дешевый спектакль. «Коммунист» и «Правда» топчутся возле одной лохани. Получают указания в одном и том же месте. Ловко жонглируют для виду кнутами и пряниками…
Нам бы, гражданам свободного мира, хоть каплю этого единодушия!
Интеллигентами себя называют все…
Интеллигентами себя называют все. Человек порой готов сознаться в тягчайших грехах. Он готов признать себя неаккуратным, злым, ленивым, черствым и жестоким. Он даже готов признать себя неумным.
Но где вы слышали, чтобы кто-то заявил:
— Я — человек неинтеллигентный!
В лагере особого режима карманник Чалый повторял:
— Я — интеллигентный вор. Мокрыми делами не занимаюсь…
В Канавине, где я снимал жилье на лето, хозяин дома уважительно твердил:
— Серега у нас — интеллигент. Политуры и одеколона не употребляет. А только — белое, красное и пиво…
Следователь эстонского КГБ товарищ Зверев говорил мне:
— Вы должны нам помочь. Вы же интеллигентный человек. Вот карандаш и бумага…
Короче, все интеллигенты. И царит в этом деле невероятная путаница.
Интеллигентность путают с культурой. С эрудицией. С высшим образованием или хорошими манерами. Даже с еврейским происхождением:
— Скажите, вы — еврей?
— Нет, просто у меня интеллигентное лицо…
В эмиграции дело запутывается еще больше.
Интеллигенты вынуждены менять свои профессии. Музыковеды становятся бухгалтерами. Кинорежиссеры — агентами по недвижимости. Художники — лифтерами и охранниками.
Многие интеллигенты работают в такси. Некоторые занимаются физическим трудом.
Интеллигентные люди открывают магазины, рестораны, прачечные.
Так кто же интеллигент?
Интеллигентен ли бизнесмен, обманывающий своего партнера?
Интеллигентен лабух, называющий себя звездой международной эстрады?
Вот и разберись! Если человек сел за руль, то продолжает ли он быть интеллигентом? Не абсурдно ли такое выражение — бывший интеллигент? Не звучит ли оно так же глупо, как бывший еврей? Бывший отец? Или — бывший автор «Капитанской дочки»?
Интеллигент за баранкой остается интеллигентом.
Хам остается хамом.
Но все-таки — кто же интеллигент?
Спорное, но выразительное определение интеллигентности дал Борис Меттер:
— Интеллигент — это тот, кто выписывает газету «Новый американец»!
Так кто же мы наконец…
Так кто же мы наконец? Евреи или не евреи? В Союзе нам жилось легко и просто. Еврейство было чем-то нехорошим, второсортным. В лучшем случае простительным. Так бессознательно рассуждали даже приличные люди.
Мой школьный учитель, добродушный, тихий человек, говорил про озорного еврейского юношу:
— Еврей, а хулиганит…
Усматривая здесь двойное преступление…
В лагере я спросил оперуполномоченного:
— Почему среди евреев нет осведомителей?
Тот ответил:
— Сам посуди. Еврей, и к тому же — стукач! Это слишком.
Знакомый деревенский паренек рассказывал:
— К нам в МТС прислали одного. Все говорили — еврей, еврей… А оказался пьющим человеком…
Еврей — знай свое место! В школе добивайся золотой медали. В институте будь первым. На службе довольствуйся второстепенной ролью.
А не еврей — докажи! Предъяви документы. Объясни, почему ты брюнет? Почему нос горбатый? Почему «эр» не выговариваешь? Почему ты Наумович? Или даже Борисович? Про Абрамовичей я уж и не говорю…
Бывало, что люди утаивали свое еврейство. Можно ли их осуждать? По-моему — нет.
Нормальные люди действовали разумно. Не орали без повода — я еврей! Хоть и не скрывали этого.
И вот мы приехали. Евреи, русские, грузины, украинцы… Русские дамы с еврейскими мужьями. Еврейские мужчины с грузинскими женами. Дети-полукровки…
И выяснилось, что евреем быть не каждому дано. Что еврей — это как почетное звание.
И вновь мы слышим — докажи! Предъяви документы. Объясни, почему ты блондин? Почему без затруднения выговариваешь «эр»? Почему ты Иванович? Или даже Борисович?..
Между прочим, это и есть расизм. Ненавидеть человека за его происхождение — расизм. И любить человека за его происхождение — расизм.
Будь евреем. Будь русским. Будь грузином. Будь тем, кем себя ощущаешь. Но будь же и еще чем-то, помимо этого…
Например, порядочным, добрым, работящим человеком. Любой национальности…
Спорное, но выразительное определение еврейства дал Борис Меттер:
— Еврей — это тот, кто выписывает газету «Новый американец»!
Иногда мы подолгу спорим в редакции…
Иногда мы подолгу спорим в редакции — кто же наши читатели? Эти споры не утихают полтора года… Одни говорят:
— Нас читает и поддерживает Брайтон. Там живут энергичные, предприимчивые люди. Их не волнуют отвлеченные, литературно-философские проблемы. Им нужны практические сведения, реклама, хроника, бизнес. Ну и конечно — спорт. И больше ничего… А мы им предлагаем какие-то дискуссии…
Другие утверждают:
— Нас любит рафинированная интеллигенция. То есть сравнительно небольшой процент эмигрантов. Те, кого волнуют проблемы искусства, философии, религии… А всяческие кроссворды и бейсболы им не требуются…
Третьи подчеркивают:
— Нас читают евреи. И газета наша-еврейская. Поэтому надо увеличить количество еврейских материалов. Больше писать о еврейской истории. Подробнее рассказывать о жизни в Израиле. А мы зачем-то печатаем христианина Солженицына. Боремся за чистоту русского языка…
Четвертые просят слова:
— Наши подписчики — бывшие советские граждане. Им хочется знать, что происходит на родине. Как обстоят дела с экономикой? Что нового в правозащитном движении? Возможны ли какие-то демократические перемены? А мы им подсовываем эмигрантскую тематику…
Пятые высказываются следующим образом:
— Что значит — «Новый американец»? Кто придумал такое узкое наименование? У нас сотни подписчиков вне Америки. Кроме того, нас читают американские слависты. Нас читают старые американцы русского происхождения. И уж, конечно, представители трех эмигрантских волн…
Разобраться в этих спорах очень трудно.
Допустим, нас читают «простые люди». Тогда почему интеллектуальная дискуссия о еврействе вызвала столь бурную читательскую реакцию?
Предположим, нас читает только рафинированная интеллигенция. Чем же тогда объясняется шумный успех спортивных материалов?
Оказывается, все не так просто.
Оказывается, евреи любят русские стихи. Православных волнует судьба Израиля. Бывшие советские граждане живо интересуются западным кинематографом. А у трех эмигрантских волн — масса общих проблем. И сходства между ними больше, чем различий…
И все-таки, кого считать новым американцем? Может быть, необходим кандидатский стаж — год, два, три? Или соответствующая прописка? Непонятно…
И опять — спорная, но выразительная формулировка принадлежит Борису Меттеру:
— Новый американец — это тот, кто выписывает газету «Новый американец»!
Это письмо дошло чудом…
Это письмо дошло чудом. Его вывезла из Союза одна поразительная француженка. Дай ей Бог удачи!..
Из Союза француженка нелегально вывозит рукописи. Туда доставляет готовые книги. Иногда по двадцать, тридцать штук. Как-то раз в ленинградском аэропорту она не могла подняться с дивана….
А мы еще ругаем западную интеллигенцию…
Вот это письмо. Я пропускаю несколько абзацев, личного характера. И дальше:
«…Теперь два слова о газете. Выглядит она симпатично — живая, яркая, талантливая. Есть в ней щегольство, конечно, — юмор и так далее. В общем, много есть хорошего.
Я же хочу сказать о том, чего нет. И чего газете, по-моему, решительно не хватает.
Ей не хватает твоего прошлого. Твоего и нашего прошлого. Нашего смеха и ужаса, терпения и безнадежности…
Твоя эмиграция — не частное дело. Иначе ты не писатель, а квартиросъемщик. И несущественно — где, в Америке, в Японии, в Ростове.
Ты вырвался, чтобы рассказать о нас и о своем прошлом. Все остальное мелко и несущественно. Все остальное лишь унижает достоинство писателя! Хотя растут, возможно, шансы на успех.
Ты ехал не за джинсами и не за подержанным автомобилем. Ты ехал — рассказать. Так помни же о нас…
Говорят, вы стали американцами. Говорят, решаете серьезные проблемы. Например, какой автомобиль потребляет меньше бензина.
Мы смеемся над этими разговорами. Смеемся и не верим. Все это так, игра, притворство. Да какие вы американцы?! Кто? Бродский, о котором мы только и говорим?
Ты, которого вспоминают у пивных ларьков от Разъезжей до Чайковского и от Старо-Невского до Штаба? Смешнее этого трудно что-нибудь придумать…
Не бывать тебе американцем. И не уйти от своего прошлого. Это кажется, что тебя окружают небоскребы… Тебя окружает прошлое. То есть — мы. Безумные поэты и художники, алкаши и доценты, солдаты и зэки.
Еще раз говорю — помни о нас. Нас много, и мы живы. Нас убивают, а мы живем и пишем стихи.
В этом кошмаре, в этом аду мы узнаём друг друга не по именам. Как — это наше дело!..»
Вообще это неправильно…
Вообще это неправильно, что я болею за Корчного. Болеть положено за того, кто лучше играет.
Либо положено болеть за своих. За команду своего родного города. Своего государства. Своего пионерского или концентрационного лагеря. За борца или штангиста, который живет в соседнем доме. И так далее.
Но я болею по-другому. И всегда болел неправильно. С детства мне очень нравилась команда «Зенит». Не потому, что это была ленинградская команда. А потому, что в ней играл футболист Левин-Коган. Мне нравилось, что еврей хорошо играет в футбол.
В шестидесятом году Мохаммед Али нокаутировал Петшиковского. Чуть раньше — Шаткова. Мне это не понравилось. И я не стал болеть за Мохаммеда Али. Он был чересчур здоровый, самоуверенный и победоносный. Потом у него выиграл Джо Фрезер. С тех пор все изменилось. Я болел за Али до конца. И болею сейчас…
Левин-Коган часто играл головой. Мне и это нравилось. Хотя еврейской голове можно было найти и лучшее применение…
Мне говорили, что у Корчного плохой характер. Что он бывает агрессивным, резким и даже грубым. Что он недопустимо выругал Карпова. Публично назвал его гаденышем.
На месте Корчного я бы поступил совсем иначе. Я бы схватил шахматную доску и треснул Карпова по голове. Хотя я знаю, что это не спортивно. И даже наказуемо в уголовном порядке. Но я бы поступил именно так.
Я бы ударил Карпова по голове за то, что он молод. За то, что он прекрасный шахматист. За то, что у него все хорошо. За то, что его окружают десятки советников и гувернеров.
Вот почему я болею за Корчного. Не потому, что он живет на Западе. Не потому, что играет лучше. И разумеется, не потому, что он — еврей.
Я болею за Корчного потому, что он в разлуке с женой и сыном. Потому, что ему за сорок. (Или даже, кажется, за пятьдесят.) И еще потому, что он не решился стукнуть Карпова шахматной доской. Полагаю, он этого желал не менее, чем я. А я желаю этого — безмерно…
Конечно, я плохой болельщик. Не разбираюсь в спорте и застенчиво предпочитаю Достоевского — баскетболисту Алачачяну.
Но за Корчного я болею тяжело и сильно.
Только чудо может спасти Корчного от поражения. И я, неверующий, циничный журналист, молю о чуде…
На английском языке…
На английском языке вышла замечательная книга Солженицына — «Бодался теленок с дубом».
Произведение это — документальное, автобиографическое. Перед нами — хроника духовной и литературной борьбы с тоталитаризмом, цензурой, госбезопасностью и функционерами ССП.
Мы узнаем, чего достигает великий писатель, единственное оружие которого — слово. Единственное преимущество — вера. Единственное достояние — мужество. Единственная ставка — жизнь…
Вот уже шесть лет Солженицын на Западе. На множестве языков изданы его книги. Широко обнародована его нравственная программа.
Исключительный художественный талант Солженицына не вызывает разногласий. Идеи Солженицына, его духовные, нравственные, политические установки вызывают разноречивую обоснованную критику.
Что может быть естественнее и разумнее? Ведь предмет дискуссии — будущее нашей многострадальной родины.
Солженицын не одинок. У него имеются значительные, талантливые, влиятельные единомышленники. Его позициям во многом следует лучший русский журнал «Континент».
Голос Солженицына звучит на весь мир. А значит, голоса его критиков и оппонентов тоже должны быть услышаны. Этому принципу следует наша газета…
Всякое большое явление обрастает суетой и мелочной накипью. То и дело раздается бездумный писк бездумных и угодливых клевретов Солженицына:
— Кто посмел замахнуться на пророка?! Его особа священна! Его идеи вне критики!..
Эти люди привыкли молиться очередным богам. (Неизменно расшибая при этом свои узкие лбы.) И менять убеждения, прочитав свежий номер газеты.
Десятилетиями они молились Ленину. А теперь готовы крушить его монументы, ими самими воздвигнутые.
Мы устроены по-другому. Слишком горек наш опыт, чтобы бездумно разделять любые идеи. Принимать на веру самые убедительные доктрины. Поспешно обожествлять самые яркие авторитеты.
Мы прозрели и обрели слух. Переиначивая буквари, нам хочется сказать:
МЫ — НЕ РЫБЫ! РЫБЫ — НЕМЫ!
А у нас есть право голоса. Право на критику. Право на собственное мнение.
Мы восхищаемся Солженицыным и потому будем критически осмысливать его работы.
Слишком ответственна функция политического реформатора. Слишком дорого нам будущее России!
Это письмо я отправляю в Ленинград…
Это письмо я отправляю в Ленинград. Повезет его все та же благословенная француженка.
Дорогие мои!
Извините, что пишу так коротко и сумбурно. Отсутствие времени стало кошмаром моей жизни. Беллетристику давно забросил, что, возможно, и к лучшему…
На свободе жить очень трудно. Потому что свобода одинаково благосклонна и к дурному и к хорошему. Разделить же дурное и хорошее не удается без помощи харакири. В каждом из нас хватает того и другого. И все перемешано…
Об Америке писать невозможно. Все, что напишешь, покажется тусклым и убогим. Мы живем здесь почти три года и все еще удивляемся.
Можно долго перечислять ее замечательные и ужасающие черты. Затем написать — «и так далее». То есть главное все равно останется за чертой. Америка всегда — и так далее. Ее не перечислить.
Кубизм зародился во Франции, и это — неправильно. Место ему — на Бродвее. Чувствуешь себя здесь как в магазине детских игрушек. Многие из которых неожиданно стреляют…
Я рад, что вам нравится газета. Жаль, что получаете лишь разрозненные номера. Если читать пунктиром, впечатление искажается.
Передайте Севостьянову, Чирскову, Долиняку, Губину, Лурье — мы нуждаемся в рукописях. Поговорите с шефом и Ридом Грачевым, если это возможно. Попробуйте что-то объяснить Горбовскому. Дайте знать Валерию Попову.
За каждый хороший рассказ полагаются джинсы.
Я уже писал, что работать нам трудно. Рынок узкий, публика инертная. Колбаса идет лучше Набокова.
Да и подонков хватает. В процентном отношении их здесь не меньше, чем дома. Только одеты получше. И то не всегда…
Стоит ли говорить, что я вас не забыл и постоянно думаю о Ленинграде. Хотите, перечислю вывески от «Баррикады» до «Титана»? Хотите, выведу проходными дворами от Разъезжей к Марата?
Я знаю, кто мы и откуда. Я знаю — откуда, но туманно представляю себе куда. И вы, я думаю, не представляете. А может быть, представить себе этого и не дано… И слава Богу!
Мы живы, и одно это уже — показатель качественный.
И помните, не каждый соотечественник — друг. И далеко не каждый говорящий на русском языке понятен. Иногда, как писал Марамзин, говорит человек, а слушать нечего…
Зовут меня все так же. Национальность — ленинградец. По отчеству — с Невы.
Боже, в какой ужасной стране мы живем…
Боже, в какой ужасной стране мы живем!
Можно охватить сознанием акт политического террора. Признать хоть какую-то логику в безумных действиях шантажиста, мстителя, фанатика религиозной секты. С пониманием обсудить мотивы убийства из ревности. Взвесить любой человеческий импульс…
В основе политического террора лежит значительная идея. Допустим, идея национального самоопределения. Идея социального равенства. Идея всеобщего благоденствия.
Сами идеи — достойны, подчас — благородны. Вызывают безусловный протест лишь чудовищные формы реализации этих идей.
В политическом террористе мы готовы увидеть человека, фанатичного, жестокого, абсолютно чуждого нам… Но — человека.
Мы готовы критиковать его программу. Оспаривать его идеи. Пытаться спасти в нем живую, хоть и заблудшую душу.
Любое злодеяние мы стараемся объяснить несовершенством человеческой природы…
То, что происходит в Америке, находится за объяснимой гранью добра и зла.
Во имя чего решился на преступление Джон Хинкли?
Мотивы, рассматриваемые следствием, неправдоподобно убоги.
Нам известно заключение психиатрической экспертизы. Джон Хинкли оказался вменяемым, то есть — нормальным человеком.
Американский юноша стреляет в президента, чтобы обратить на себя внимание незнакомой женщины! Беда угрожает стране, где такое становится нормой.
Кроме всего прочего, Рэйген старый человек. Кроме всего прочего, отец большого семейства. Кроме всего прочего, случившееся — акт хладнокровной, небывалой, а главное — бессмысленной жестокости.
Что-то главное нарушено в американской жизни…
Человек может стать звездой экрана или выдающимся писателем. Знаменитым спортсменом или видным ученым. Крупным бизнесменом или политическим деятелем. Все это требует ума, способностей, долготерпения.
А можно действовать иначе. Можно раздобыть пистолет и нажать спусковой крючок.
И все! Твоя физиономия украсит первые страницы всех американских газет. О тебе будет говорить весь мир. Правда, недолго. До следующего кровавого злодеяния.
И я, человек неверующий, повторяю:
Боже, вразуми Америку! Дай ей обрести разум, минуя наш кошмарный опыт. Дай ей обрести мудрость, не пережив трагедии социализма! Внуши ей инстинкт самосохранения! Заставь покончить с гибельной беспечностью!
Не дай разувериться, отчаяться, забыть — в какой прекрасной стране мы живем!
Кнессет принял важное решение…
Кнессет принял важное решение об аннексии Голанских высот.
Решение кнессета вызвало единодушное осуждение большинства мировых правительств. В том числе и правительства США.
Все это порождает довольно грустные мысли. Я уже говорил, поведение государства и поведение человека — сопоставимы. Самозащита и обороноспособность — понятия адекватные. Разница в масштабах, а не в качестве.
Попробуем взглянуть на это дело с житейской точки зрения.
Я учился в послевоенной школе. К тому же — в довольно бандитском районе.
Времена были жестокие. Окружающие то и дело пускали в ход кулаки.
Меня это не касалось. Я был на удивление здоровым переростком.
А теперь вообразите хилого мальчишку, наделенного чувством собственного достоинства. К тому же — еврея в очках. Да еще — по фамилии Лурье.
Лурье приходилось очень туго. Местная шпана буквально не давала ему прохода.
Раза три Лурье уходил домой с побитой физиономией. На четвертый раз взял кирпич и ударил по голове хулигана Мурашку. Лурье выбил ему шесть зубов «от клыка до клыка включительно». (Так было сказано в милицейском протоколе.)
Я знаю, что драться кирпичом — нехорошо. Что это не по-джентльменски. С точки зрения БУКВЫ Лурье достоин осуждения. Но В СУЩНОСТИ Лурье был прав.
От Израиля ждут джентльменского поведения. Израилю навязывают БУКВУ международного права…
Я вспоминаю семьдесят третий год. Мы служили тогда в журнале «Костер». Однажды Лосев (нынешний дартмутский профессор) раздобыл карту Ближнего Востока. И повесил ее в холле комсомольской редакции.
Я взглянул и ужаснулся. Микроскопическая синяя точка. Слово «Израиль» не умещается. Конец — на территории Иордании. Начало — в Египте. А кругом внушительные пятна — розовые, желтые, зеленые.
Есть такая расплывчатая юридическая формулировка — предел необходимой самообороны. Где лежит этот злополучный предел? Нужно ли дожидаться, пока тебя изувечит шайка бандитов? Или стоит заранее лягнуть одного ногой в мошонку?
Казалось бы, так просто. Тем не менее прогрессивное человечество с дурацким единодушием осуждает Израиль. Прогрессивное человечество требует от Израиля благородного самоубийства.
Итальянская полиция не без труда…
Итальянская полиция не без труда освободила генерала Дозьера.
Америка ликует… Нам вернули боевого генерала…
Что происходит?! В Иране студенты хватают заложников, держат в тюрьме, подвергая немыслимым унижениям. Американское правительство вырабатывает какие-то непонятные санкции. Проводит боевую операцию.
Операция с треском проваливается. Самолеты не желают взлетать. Связь нарушена. Карта местности составлена небрежно…
Ведется унизительный торг. Наконец измученных заложников почти выкупают. Американцы устраивают им потрясающую встречу. Ликованию нет конца. Шампанское льется рекой…
До чего же низко упал престиж Америки! Дипломаты радуются, что их не перестреляли как уток. Генерал Дозьер сообщает жене:
— Я чувствую себя прекрасно. Риали вандерфул!..
А я в эту минуту чувствовал себя ужасно. Горе той стране, у которой воруют полководцев. Генерал — не пудель. Генералов надо охранять…
Видит Бог, мы покорены Америкой. Ее щедростью и динамизмом. Благородством и радушием. И все-таки…
Что-то неладное происходит в этой стране.
Ехали мы в сабвее, приятель и я. Рядом стояла молодая женщина. Вдруг она побелела. Ей стало плохо.
Ее начало тошнить.
Платка у женщины не оказалось. Я протянул ей свежую газету. Все расступились. Сидящие пассажиры отвели глаза.
— Уступите место женщине, — сказал приятель.
Никакой реакции.
Мой друг почти кричит в лицо широкоплечему бородатому янки:
— Эй ты, животное, встань!
Тот нехотя встает, улыбается…
Что-то неладное происходит в этой стране…
Женщина тонет в реке Потомак. Некий отважный господин бросается с моста и вытаскивает утопающую. Герой, молодец, честь ему и хвала!
Дальше начинается безудержное чествование героя. Газеты, телевидение поют ему дифирамбы. Миссис Буш уступает ему свое кресло возле Первой леди. Говорят, скоро будет фильм и мюзикл на эту тему…
Из-за чего столько шума? Половина мужского населения Одессы числит за собой такие же деяния.
Так что же происходит в Америке? Равнодушие становится нормой? Нормальный жест воспринимается как подвиг?
А может, я сгущаю краски?..
Я всегда гордился…
Я всегда гордился своей аккуратностью. Хотя гордиться тут особенно нечем. Известно, что повышенная аккуратность — свойство заурядных натур.
И все-таки я гордился. Гордился тем, что своевременно возвращаю долги. Тем, что редко опаздываю. Тем, что, как правило, выполняю свои обещания.
Это готова подтвердить даже моя собака. Уже десять лет я гуляю с ней в одни и те же часы…
Короче — педант, аккуратист, бескрылая личность… Чем и горжусь.
И больше всего горжусь тем, что сразу отвечаю на письма. Вернее — так было раньше. А теперь — все иначе…
Ежедневно мы распечатываем сотни писем. Значительная часть приходится на мою долю. Письма — самые разные. Деловые и личные. Восторженные и негодующие. Есть и анонимные письма. Это нормально. Это даже приятно. Поскольку можно не отвечать…
Когда газета начала выходить, писем было мало. Три-четыре в день. Через несколько месяцев они хлынули бурным потоком. Затем обрели мощь Ниагарского водопада.
Возникла довольно серьезная проблема. Как быть? Секретарша и без того завалена работой. Объем газеты увеличивается. Нагрузка у каждого сотрудника редакции огромная. Времени совершенно не хватает.
А письма все идут. Приблизительно их можно классифицировать следующим образом:
1. Деловые. 2. Творческие. 3. Личные.
На деловые письма мы отвечаем сразу. Конструктивные предложения обсуждаем на собраниях. Критические замечания стараемся учитывать.
Резкость формы при этом нас мало смущает. Лишь бы критика обусловливалась доброжелательным чувством.
Шипение злобствующих неудачников — игнорируем. Ведь зависть способствует любому успешному начинанию.
С творческими письмами хлопот гораздо больше. Нам шлют стихи и прозу. Фотографии и рисунки. Статьи и корреспонденции. Документы и вырезки. Мемуары и анекдоты.
Лучшие вещи мы печатаем. Неудачные произведения — отвергаем. Обсуждать и рецензировать — не считаем целесообразным.
Возвращать отвергнутые рукописи — не принято. (Снять копию здесь — не проблема.)
Все это — обычные редакционные правила. Принятые как в Союзе, так и на Западе…
А вот с личными письмами — катастрофа. Они загромождают мой письменный стол. И за каждым безответным письмом — обида, горечь, требовательное недовольство. Что мне делать — не знаю…
Друзья мои! Вообразите лист бумаги размером с озеро Мичиган. И авторучку с корабельную мачту. Этой громадной воображаемой авторучкой на этом громадном воображаемом листе бумаги я пишу:
— БУДЬТЕ СЧАСТЛИВЫ, МОИ ДОРОГИЕ, В НАСТУПАЮЩЕМ НОВОМ ГОДУ! СПАСИБО ЗА ВСЕ. И ПРОСТИТЕ МЕНЯ…
Жизнь академика Сахарова…
Жизнь академика Сахарова — в опасности. Это значит, в опасности — сама идея цивилизации. Значит, советские власти готовы перешагнуть рубеж нравственного одичания.
Репутация Сахарова — уникальна. Он внушает любовь даже своим идейным противникам. Более того, своим заклятым врагам.
В эмиграции много замечательных людей. Огромным уважением пользуются Солженицын и Григоренко, Максимов и Буковский, Чалидзе и Турчин, Зиновьев и Копелев. Между ними глубокие, сложные, иногда довольно неприязненные отношения.
Но Сахарова любят все. Мрачноватые русские патриоты и запальчивые сионисты. Убежденные демократы и приверженцы сильной власти. Глашатаи плюрализма и сторонники авторитарных форм…
Говорят, академика Сахарова уважает даже Павел Леонидов.
Уважение к Сахарову — может быть, единственное, что объединяет всех русских эмигрантов…
В Ленинграде есть такой журнал — «Аврора». В шестьдесят седьмом году его редактировала Нина Косырева. Косырева была обыкновенной партийной чиновницей. И делала все, что положено делать номенклатурному советскому редактору. Отклоняла талантливые рукописи, печатала всякую халтуру, горячо и лицемерно выступала на юбилейных и партийных собраниях.
Неожиданно в «Авроре» появился материал, где упоминали крамольного Сахарова. Упоминали как ученого, в положительном смысле.
Это был страшный, недопустимый идейный промах.
Косыреву потащили в обком. Начали прорабатывать. Нина Сергеевна упрямо твердила:
— Не знаю, не знаю, я смотрела в энциклопедии…
Что-то с ней произошло. Видимо, на Сахарове кончилось ее терпение.
Косыреву сняли…
Мне кажется, главное в академике Сахарове — доброта. Его отношение к миру поражает снисходительностью и беззлобием. Надо же было так изощриться властям, чтобы принудить Сахарова объявить голодовку. Толкнуть его на эту крайнюю меру, на этот последний шаг.
Мне кажется, его должны спасти. Иначе просто быть не может. Иначе жить на этой планете будет совершенно отвратительно.
Если убьют Сахарова, то не пощадят и вас!
Когда номер был готов, пришло известие, что требование академика Сахарова — удовлетворено.
Мы живем среди цифр…
Мы живем среди цифр. Память хранит их в необозримом количестве. В цифрах можно изобразить любую, самую причудливую биографию. От фиолетовых каракулей на бирке родильного дома. До скупой информации на могильной плите.
Можно написать роман в цифрах. И эта штука будет посильней, чем «Фауст» Гете.
Все даты жизни одного моего партийного родственника — 1917–1938. По-моему, это законченный трагический роман…
Мы любуемся первым снегом… Обретаем второе дыхание… Называемся третьей волной… Подлежим четвертому измерению… Тяготимся пятой графой… Испытываем шестое чувство… Оказываемся на седьмом небе…
Мы помним номера телефонов и даты рождений. Размеры наших брюк и шапок, Бесчисленные адреса и цены на товары широкого потребления.
Мы переводим доллары в рубли. Меняем Цельсия на Фаренгейта.
Мы любим подсчитывать чужие доходы. Мы хорошо считаем, когда надо…
Перед вами сотый номер газеты. Сто недель пролетело. А ведь еще вчера мы совещались у «Натана». (Угол 53-й и Бродвея.)
За эти сто недель мы двадцать раз горели. Пятнадцать раз закрывали лавочку. Четырежды умирали и возрождались. Мы, как Польша, выдержали три раздела.
Когда-то мы были великолепной семеркой. Затем приходили все новые и новые люди. (Не превратиться бы в черную сотню!)
И все-таки каждая неделя завершается праздником. Выходит «Новый американец». А ведь это-двести машинописных страниц. Объем «Капитанской дочки». Пятьдесят две «Капитанских дочки» в год!..
Я не хочу сказать, что мы всегда работали замечательно. Всякое бывало. Но мы работали честно. И если делали глупости, то не со зла. А потому, что не хватало опыта. Потому что не боги горшки обжигают. Боги только советы дают и критику наводят.
И еще потому, что лишь серость застрахована от неудач…
Рано утром позвонил Вайль:
— Ты помнишь, что мы выпускаем сотый номер?
Конечно, помню. Я только обиды забываю. Я думаю, это профессиональное качество.
Да ради такого звонка я готов помириться с шестьюдесятью Наврозовыми. Я забыл больше, чем вы когда-нибудь сможете узнать…
Сотый номер почти готов. Читайте, критикуйте, — это ваша газета.
Вроде бы мы затеяли нужное дело. Увидите. Поговорим через сто лет.
В нашем доме…
В нашем доме протекает крыша. С потолка каплет. На стенах мерзкие разводы.
Помимо этого — не топят. Вернее, топят, но редко. Короче, температура низкая. Градусов шестнадцать по Цельсию.
И еще — всякие мелочи. Выключатель не действует. Рамы прогнили и так далее.
Все хорошо. Район хороший. Квартира большая. Но довольно паршивая.
Наш супер Габриэль живет и работает по-коммунистически. Вид у него бодрый. Глаза поблескивают. Работать не хочет. Топить как следует не хочет. Крышу чинить не хочет. Но здоровается — вежливо. Это у него, видимо, пережиток капитализма.
Прямо не знаем, что делать.
В Ленинграде я годами боролся с домоуправлением. Чего-то добивался, просил, скандалил, угрожал.
Как-то раз пришел сантехник. Пришел и все испортил. Отвинтил краны. Перекрыл газ. Вывел из строя уборную. Затем попросил шесть рублей и ушел. Ушел и, естественно, запил. А мы остались без воды и без удобств.
Я терпел четыре дня. Затем разыскал пьяного водопроводчика. Втащил его на пятый этаж. Достал охотничье ружье. Сел на табуретку и говорю:
— Шаг в сторону — побег! Стреляю без предупреждения!
Два часа трудился водопроводчик. Кран починил. Газ починил. Потом говорит:
— Пусти в уборную, начальник!
— Починишь — сходишь.
Так он все и починил. И только в самом конце задумчиво произнес:
— Надо было тебя сразу же монтировкой перетянуть!
— Верно, — говорю, — но поздно…
Так было в Союзе. Один раз добился справедливости. С оружием в руках.
А что делать здесь? Видимо, существуют какие-то нормы. Какие-то легальные методы борьбы.
Говорят, есть специальная комиссия по отоплению. Еще, говорят, можно депонировать квартплату. И так далее. В общем, есть пути.
Может, кто-то из читателей поделится опытом? Расскажет, как действовал? Чего добился? Мы бы постоянную рубрику открыли для таких советов…
Ведь Габриэль не один. Ударников коммунистического труда везде хватает. Так что пишите.
Ждем!
Шефа полиции охватило…
Шефа лос-анджелесской полиции охватило неожиданное служебное рвение. Он заявил, что русский Брайтон — это филиал КГБ. Что с Брайтона тянутся нити заговора против Олимпийских игр. Что Москва под видом беженцев засылает сюда шпионов и террористов.
Калифорнийский шерлок холмс перестарался. Его безответственное заявление говорит о профессиональной некомпетентности. О явном непонимании природы третьей эмиграции. Об элементарном незнании людей.
Именно такие заявления вызывают расовую отчужденность. А в сумасшедшем Нью-Йорке они чреваты и более тяжелыми последствиями.
Тем обиднее сознавать хотя бы едва уловимую долю правоты в измышлениях калифорнийского шефа. Тем досаднее сознавать, хотя бы частично, справедливость выдвинутых им обвинений.
Филиал КГБ — это слишком. Мафия — это слишком. Но мошенники среди нас попадаются. Есть и примитивное ворье…
Канает местная дама в провинциальный супермаркет. Туда заходит в бросовом пальто. А появляется — в дубленке. Чистая Золушка!..
Есть хулиганы. Есть вымогатели. Есть фиктивные холостяки и липовые вдовы. Все у нас есть.
Я не говорю о случаях банального мордобоя. О неутихающей карточной игре. Об импортном советском пьянстве…
Есть, говорят, на Брайтоне тайный публичный дом. По мне, так уж лучше — явный. Меньше риска, больше гигиены. Здесь это разрешается. Правда, лицензия дорогая…
Партнеров обманываем. Документы подделываем. Контрабандными сигаретами торгуем.
Одному рижанину на Брайтоне машину продали. Машина замечательная фары, например. Запасная покрышка. Насос. Тормоза…
Правда, ездит медленно. И только лишь под гору. А в гору без кардана никак…
Я знаю, что основное население Брайтона — предприимчивые, толковые и весьма достойные люди. Честные труженики, законопослушные граждане, отцы семейств. Есть здесь и своя интеллигенция. Есть инженеры, рабочие, программисты. Есть в том числе и сотрудники «Нового американца». Но и погани хватает. Она-то и бросается в глаза.
Жалуюсь тут одному брайтонцу на калифорнийского шефа полиции. А он и говорит:
— Пусть заглянет в наш ресторан. Мы его живо переубедим. Мы ему, гаду, рожу начистим…
Что ж, милый способ понравиться должностному лицу…
К нищим я всегда относился с почтением…
К нищим я всегда относился с почтением. Или, как минимум, с любопытством. Еще бы, ведь это люди совершенно не такие, как мы. Они игнорируют всяческие приличия. Ходят в рубище. Не служат. На общественное мнение — плюют.
Раньше я не всегда подавал им милостыню. Иной раз быстро проходил мимо. Одно дело — старый человек, инвалид. Однако чаще попадаются здоровые, нахальные и без малейших следов увечья. Говорят, они тайно строят дачи. И вообще неплохо зарабатывают своим ремеслом.
Раньше я не всегда им подавал. А теперь подаю. Всем без исключения.
На меня очень сильно подействовал рассказ Тараса Шевченко, записанный в его дневнике. Рассказ такой:
«Шел я в декабре по набережной. Навстречу босяк. Дай, говорит, алтын. Я поленился расстегивать свитку. Бог, отвечаю, подаст. Иду дальше, слышу плеск воды. Возвращаюсь бегом. Оказывается, нищий мой в проруби утопился. Люди собрались, пристава зовут… С того дня, — заканчивает Шевченко, — я всегда подаю любому нищему. А вдруг, думаю, он решил измерить на мне предел человеческой жестокости…»
Я не случайно вспомнил эту историю. Сегодня иду по Манхэттену. Навстречу оборванец. На плечах женская кофта. На голове — абажур. Подходит и говорит:
— Дай мне квотер!
Не то чтобы он потребовал квотер. Хотя и не скажу, что попросил. Он сдержанно предложил мне дать ему квотер.
Я дал. Я дал, но морально осудил этого человека. После чего хотел было идти своей дорогой.
Но тут произошло чудо. Босяк отбежал в сторону. Он стал как будто выше ростом. Затем вдруг изобразил мою походку. Надо сказать — очень похоже и талантливо. В общем, он честно заработал свой квотер…
Значит, он был артистом. И я решил не осуждать его. У меня своя дорога, у него — своя.
И я в хорошем настроении пошел своей дорогой… А он — своей…
Говорят, экономическая политика Рэйгена затрагивает интересы беднейших слоев населения. Дай Бог, чтобы она пощадила моего нового знакомого…
Когда-то нам внушали…
Когда-то нам внушали:
— Советское — значит, отличное! И все у нас замечательно! А вот у них — кошмар и дикость! С голоду дохнут, негров линчуют, морально разлагаются… И прочее, и прочее…
Приехали, осмотрелись. Не голодаем. Мораль на прежнем уровне. И негры целы (даже слишком)…
Короче, обманывала нас советская пропаганда. Мы ей больше не верим. Мы теперь рассуждаем по-другому.
— Запад — это прекрасно! И все у нас замечательно! А вот у них действительно — кошмар! С голоду дохнут, евреев линчуют… И так далее… И тому подобное…
Я не спорю. Советское государство — не лучшее место на земле. И много там было ужасного. Однако было и такое, чего мы вовек не забудем.
Режьте меня, четвертуйте, но спички были лучше здешних. Это мелочь, для начала.
Продолжим. Милиция в Ленинграде действовала оперативней.
Я не говорю про диссидентов. Про зловещие акции КГБ. Я говорю о рядовых нормальных милиционерах. И о рядовых нормальных хулиганах…
Если крикнуть на московской улице «Помогите!» — толпа сбежится. А тут — проходят мимо.
Там в автобусе места старикам уступали. А здесь — никогда. Ни при каких обстоятельствах. И надо сказать, мы к этому быстро привыкли.
В общем, много было хорошего. Помогали друг другу как-то охотнее. И в драку лезли, не боясь последствий. И с последней десяткой расставались без мучительных колебаний.
Не мне ругать Америку. Я и уцелел-то лишь благодаря эмиграции. И все больше люблю эту страну. Что не мешает, я думаю, любить покинутую родину…
Спички — мелочь. Важнее другое. Есть такое понятие — общественное мнение. В Москве оно было реальной силой. Человек стыдился лгать. Стыдился заискивать перед властями. Стыдился быть корыстным, хитрым, злым.
Перед ним захлопывались двери. Он становился посмешищем, изгоем. И это было страшнее тюрьмы.
А здесь? Перелистайте русские газеты и журналы. Сколько ненависти и злобы! Сколько зависти, гонора, убожества и притворства!..
Молчим. Привыкли…
Глупо делить людей на советских и антисоветских. Глупо и пóшло.
Люди делятся на умных и глупых. Добрых и злых. Талантливых и бездарных.
Так было в Союзе. И так будет в Америке. Так было раньше. И так, я уверен, будет всегда.
К сожалению, я не знаю…
К сожалению, я не знаю их фамилий. Лишь немногих знаю по именам. Но здороваюсь почти со всеми. И почти все они здороваются со мной.
Они — это наши старики из Форест Хиллса.
Вспомните раздражительных советских пенсионеров. Вспомните их усталые, хмурые лица. Их дешевые папиросы. Их черные пальто и бесформенные скороходовские туфли. Их возбужденные, недовольные голоса:
— Я, мамаша, Перекоп брал! А ты мне чекушку без очереди не даешь…
А теперь пожалуйте к нам в Форест Хиллс.
Вы только посмотрите, как одеты наши старики! Как они моложавы и элегантны! Как доброжелательны и бодры!
Среди молодежи еще попадаются наглецы и грубияны. Старики же неизменно вежливы и корректны.
Люди нашего возраста порой ругают Америку. Пожилые люди оценивают ситуацию гораздо трезвее. Хотя перестройка им стоит куда больших усилий. Язык дается с бóльшим трудом. И пережитое напоминает о себе более властно…
Старики веселее, оптимистичнее нас. Среди молодежи больше распространено уныние. (Которое лишь издалека напоминает величие духа.)
Пожилые люди знают:
Уныние страшнее горя. Ибо горе есть разновидность созерцательного душевного опыта. Уныние же — сон души.
Старики не меркантильны. Они звонят мне в редакцию:
— Материально я вполне обеспечен. У меня есть все и даже больше. Но знаете, хочется чего-то еще… Вот и написал о том, что пережил…
Так попала к нам глава из повести Лейзера…
От пожилого человека не услышишь:
— А что я с этого буду иметь?..
Старикам важнее давать, а не брать.
И еще одно соображение. Именно старики — наиболее требовательные, дотошные и взыскательные читатели газеты. Именно старики нам пишут чаще других. Чаще других звонят в редакцию.
Старики поддержали нас в трудные месяцы. Старики нас ругают за промахи и ошибки…
Вчера я спешил на работу. Спустился в метро. Заметил отходящий поезд. И поленился ускорить шаги.
«Ну вот, — подумал я, — старею…»
Подумал и обрадовался.
Куплю себе розовые брюки. Куплю рубашку с попугаями. Выпишу газету «Новый американец». Буду умным, веселым, добродушным стариком из Форест Хиллса.
Человек умирает…
Человек умирает не в постели, не в больнице. Не в огне сражений и не под гранатами террористов.
Человек умирает в истории.
Пусть ему дана всего лишь минута. Порой этой минутой завершается час. А этим часом — год. А годом — столетие, эпоха.
Такая минута соединяет века.
Господин Садат — убит и похоронен в истории.
Он был сильным, разумным и миролюбивым человеком. Мир на Востоке — его личное достижение.
Мы говорим о роли личности в истории. Полагаем, что историю делают народные массы. То есть — все и никто. Я думаю, это говорится, чтобы избежать ответственности.
«Илиаду» написал Гомер. Паровую машину изобрел Джеймс Уатт. Крылья дали человечеству — братья Райт. А Ватерлоо проиграл Наполеон.
Русскую литературу создал Пушкин. Выволакивают ее из провинциальной трясины Бродский с Набоковым. А роман «Я шел на связь…» — произведение господина Любина. И массы тут ни при чем…
Часто пишут: «Музыка и слова народные». Затем выясняется, что народные слова принадлежат Алешковскому. Да и музыка — ему же…
Впервые евреи оплакивают смерть араба. Это не случайно.
Президент Садат добился консолидации власти. Остановил напор фанатиков ислама. Слегка приструнил Каддафи. Выдворил советских шпионов, да еще отобрал у них любимую Асуанскую плотину.
Вспоминается такая песня:
Жар пустыни мне очи щипет (?!), И глаза застилает пот… Напиши мне, мама, в Египет, Как там Волга моя течет.Эта песня — вершина экспансионистского нахальства. (Где уж там Киплингу с его африканскими маршами!) Садату она не понравилась…
У него было много врагов. Как у всякого миролюбивого человека. Потому что мир требует жесткой и целенаправленной воли.
Садат добился мира на Востоке. Мира, от которого зависит жизнь сотен тысяч людей. И который может рухнуть с гибелью одного-единственного человека.
Потому что мир — неустойчив. Люди злы. И нет конца человеческому безумию.
Садат творил добро неумолимо и жестко. Очевидно, не знал, не увидел другого пути.
Сердце такого человека открыто пулям.
Бывают ситуации, когда…
Бывают ситуации, когда все правы. И те, кто за. И те, кто против.
Израиль решил не оказывать помощи тем эмигрантам, которые едут в Америку. Решение это продиктовано отнюдь не жестокостью израильских властей.
Израиль — маленькое, воюющее государство Ему необходимы военные и профессиональные кадры. Ему дорога идея объединения, монолитности своего народа. Значит, Сохнут будет помогать лишь тем, кто намерен жить в Израиле.
Решение, конечно, волевое, но психологически объяснимое. Сохнут руководствуется государственными интересами.
Хотя вряд ли это решение достигнет цели. Много ли проку от беженцев, которых заполучили насильственно?.. Нелегко будет превратить этих людей в героев даже капиталистического труда. И тем более — в доблестных солдат…
Однако решение принято. Американский госдепартамент высказался на эту тему критически. ХИАС заявил, что будет и дальше оказывать помощь тем, кто намерен ехать в Америку. Затем поползли тревожные слухи. Якобы господин Шафир взял свое заявление обратно. Видимо, не без давления Сохнута…
Все это довольно грустно. Грустно потому, что компрометирует саму идею демократии.
Безграничного уважения достоин тот, кто едет созидать молодое израильское государство. Но лишь в том случае, если он проделывает это добровольно.
История на этот счет богата разнообразными примерами. Остановимся на самых крайних.
Русского человека Солдатова посадили как борца за независимую Эстонию. Причем оккупированную его соотечественниками. А продал его на суде эстонец Варату. Националистам тут есть о чем задуматься…
Лорд Байрон погиб, сражаясь за независимость Греции. А Фаддей Булгарин сражался в частях Наполеона против русских. Байрон — замечательный человек. Булгарин — негодяй. Но оба были свободными людьми, и это важно.
Свобода, как известно, неделима. Она нужна хорошим и плохим. И уж тем более — нормальным людям. Вроде нас…
Нельзя предоставить свободу одним лишь героям. Как нельзя предоставить возможность жениться одному Барту Рейнольдсу…
Куда ехать?.. Для меня такой проблемы не существовало. Мой выбор был предрешен семейными и творческими обстоятельствами. И я осуществил его. И такое же право для каждого — неоспоримо!
Хочется верить, что Соединенные Штаты найдут возможность помогать беженцам и дальше. Потому что Америка — страна классической демократии.
Не зря мы приехали именно сюда…
Недавно мой друг…
Недавно мой друг Соломон Шапиро побывал в Испании. Видел чертову корриду. Объездил средневековые испанские города.
В конце, говорит, домой потянуло.
Домой — это значит в Нью-Йорк. Точнее — в Форест Хиллс. Где по утрам неутомимый Моня раскладывает свой товар. Где на площадке у «Вальдбаумса» до самой темноты хлопочут автолюбители. А в магазине «Брукс» торгует девушка необычайной красоты…
Как быстро это случилось! Как быстро мы привыкли считать фантастическую Америку — домом…
Я давно уже замечаю в себе крикливые черты патриотизма. Злюсь, когда ругают Нью-Йорк. Начинаю спорить. Я говорю, что преступность здесь не так уж велика. Что газеты умышленно раздувают эту тему. Что шанс быть ограбленным — ничтожен.
Я лгу, что каждый день бываю в Гарлеме и тем не менее — жив…
Допустим, кто-то утверждает, что в Нью-Йорке грязно.
— Грязь?! — кричу я. — Что значит — грязь! Это вовсе не грязь! Это — неорганизованная материя…
За этой нелепой формулировкой скрывается простое ощущение. Мне грустно, что Нью-Йорк захламлен и посторонние это видят…
Помню, Некрасов поинтересовался:
— Сколько вы платите за квартиру?
И я почему-то сказал — двести восемьдесят. Хотя мы платим значительно больше. Просто мне хотелось, чтобы Нью-Йорк выглядел как-то доступнее…
В разговоре с приезжими я тороплюсь изложить главное:
Здесь ты не ощущаешь себя чужим. Здесь половина населения говорит с чудовищным акцентом…
Таковы явные симптомы патриотизма. Нью-Йорк ужасен, и все же это — мой город. И люди здесь живут, в основном, симпатичные. Хотя и с легкими чертами безумия. От последнего Моргулиса до Эдварда Коча.
В Ленинграде я жутко гордился Эрмитажем. Хотя не был там лет двадцать пять. А здесь горжусь Музеем современного искусства. Даже издали его не видел, а горжусь!
Видимо, это и есть патриотизм — гордиться неизвестно чем…
И меня глубоко волнует сознание того, что русские живут по всей Америке. Что Ефимов не собирается покидать Мичиган. Что Лосеву нравится Гановер. А Роме Левину — отсутствующий на карте Холиок…
Рано утром я выхожу за газетой. С кем-то здороваюсь. Покупаю горячие бублики к завтраку.
Начинается день. И я к нему готов. А потом неожиданно вспоминаю:
«В Пушкинских Горах закончился сезон. В Ленинграде дожди…»
Выбирая между дураком и негодяем…
Выбирая между дураком и негодяем, поневоле задумаешься. Задумаешься и предпочтешь негодяя.
В поступках негодяя есть своеобразный эгоистический резон. Есть корыстная и низменная логика. Наличествует здравый смысл.
Его деяния предсказуемы. То есть с негодяем можно и нужно бороться…
С дураком все иначе. Его действия непредсказуемы, сумбурны, алогичны.
Дураки обитают в туманном, клубящемся хаосе. Они не подлежат законам гравитации. У них своя биология, своя арифметика. Им все нипочем. Они бессмертны…
Наша газета существует четырнадцать месяцев. Я не говорю, что все идет замечательно. До сих пор нет хорошего экономиста. Нет странички для женщин. О юном поколении совсем забыли…
Мы все это знаем. Что-то делаем, пробуем, ищем.
И мешают газете вовсе не агенты КГБ. Не палестинские террористы. Не американские либералы. А мешают ей старые знакомые, жизнерадостные и непобедимые — дураки.
Возникла у нас дискуссия о смертной казни. Вопрос освещался по-разному. С юридической позиции (Лейкин), с этической (Шрагин), с общедуховной (Рыскин).
Умные люди поделились своими раздумьями. Высказали печальные истины. Попытались выдвинуть конструктивные идеи.
Тут же взял слово дурак:
— Чего это вы пишете?! Зачем вы нас расстраиваете?! Какая еще преступность?! Я четыре года в Америке, и меня до сих пор не ограбили! А вы говорите…
Появилась у нас статья о местном антисемитизме. С фотографиями, цифрами, документами.
И снова дурак выступает:
— Какой там антисемитизм?! У нас все хорошо!..
Что дураку ответить? Вот разрисуют тебе свастикой физиономию, тогда узнаешь…
То и дело появляются у нас критические статьи. Иногда довольно резкие.
И снова дурак недоволен:
— Зачем вы критикуете бездарных писателей?! Вы лучше критикуйте талантливых, чтобы не зазнавались.
Состоялся в газете разговор на тему: «Что это значит — быть евреем?»
И снова дурак карабкается на трибуну:
— Какая разница, евреи мы или не евреи? Грин-карта есть, машина есть, сосисок хватает… Какие могут быть дискуссии?!.
Что с дураком поделаешь? Дурак вездесущ и активен. Через ОВИР прорвался. Через океан перелетел. И давит почище Андропова.
Поневоле задумаешься, выбирая между дураком и негодяем. Задумаешься и все-таки предпочтешь негодяя.
Но самое ужасное, когда он еще и дурак в придачу…
На родине…
На родине государством управляли мистические существа. Ну, что мы знали о Сталине? Что он курил трубку и был лучше всех. Что мы знали о Ленине? Что он носил кепку и тоже был лучше всех, О Брежневе мы даже этого не знаем. Известно только, что у него есть брови…
Вспоминается, как я был изумлен, узнав, что Ленину нравилось холодное пиво. В этом заурядном факте проглядывало нечто человеческое…
И еще одна важная деталь. У Ленина был незначительный дефект речи. У Сталина — рыночный акцент торговца гладиолусами. У Брежнева во рту происходит что-то загадочное. Советские лингвисты особый термин придумали для этого безобразия — «фрикативное Г».
Все это не случайно: и «Г», и «Р», и цветочно-фруктовый акцент. Ведь у инопланетян должны быть какие-то этнические особенности. Иначе на людей будут похожи. А это — нельзя.
Вспомните день 1-го Мая. На трибуне мавзолея вереница серых глиняных изваяний. Брежнева и Косыгина еще можно узнать. Пельше и Суслов однотипны и взаимозаменяемы. Остальные неотличимы, как солдатское белье.
Здесь государством управляют живые люди. Мы знаем, что Картер набожен, честен и благороден. Мы знаем, что Рэйген тверд, принципиален и бережлив.
Дома мне было абсолютно все равно, за кого голосовать. Я раза четыре вообще не голосовал. Причем не из диссидентских соображений. А из ненависти к бессмысленным действиям.
Здесь, повторяю, все иначе. Здесь мы гораздо ближе к политике. Пусть мы еще не американские граждане. Пускай голосовать будут другие — не важно. Результаты президентских выборов близко касаются и нас. Ведь за ними стоит реальный жизненный и государственный курс.
Я убежден в том, что личность государственного деятеля есть продукт эпохи. Что время, исторический момент, определяет тип главы правительства. Сталин, Гитлер и Трумэн были очень разные люди. Но было в этих фигурах и что-то общее. Может быть, жесткость… Такая эпоха…
Хрущев, де Голль и Кеннеди тоже отнюдь не близнецы. Но что-то общее сквозило и в этих деятелях. Может быть, артистизм… Дань времени…
Затем наступила довольно серая и безликая эпоха разрядки. Она же породила довольно серых и безликих вождей. Мир был в относительном покое.
Сейчас этому затишью приходит конец. Афганская трагедия знаменует новый исторический этап. Увы, американскому народу приходится выбирать между твердостью и катастрофой.
Я не политический обозреватель. И не буду взвешивать шансы кандидатов. Но я уверен, что президентом будет Рэйген. Мне кажется, именно такого президента требует эпоха.
Возможно, я ошибаюсь. На то и колонка редактора, чтобы помечтать.
Людьми науки установлено…
Людьми науки установлено, что время имеет форму, цвет, объем…
Год нашей жизни был окрашен в самые разнообразные тона. Анилиновое зарево надежды то и дело сменялось пыльным колером уныния. Над зелеными побегами творчества сгущались черные облака догматизма. Кумачовый мираж вседозволенности уводил нас с благородного пути.
Шло время.
Серебристый ручеек инициативы орошал бесцветные пространства человеческой косности.
Мы чувствовали себя все более уверенно…
Год нашей жизни позади. Год жизни — это так много! Это — 52 бурных редакционных совещания. Это 47 196 часов совместного напряженного труда. Это 2 831 760 минут дерзости и бесстрашия…
Год жизни — это так мало. Это — первые робкие шаги в нескончаемых лабиринтах американского бизнеса. Это — невнятный лепет освобожденной младенческой речи. Это — слабые, едва уловимые толчки независимого сознания.
Мы не заблуждаемся относительно своих достижений. Мы только заявили о себе. Обозначили свое присутствие в этом безумном мире.
Волею обстоятельств нам была предопределена сложнейшая миссия. Мы создали первую либерально-демократическую газету на русском языке.
Нас часто спрашивают:
— Какова ваша идеологическая платформа? Каковы ваши принципы? С кем вы? И против кого?..
Наши принципы ясны и однозначны:
Газета является независимой свободной трибуной.
Эта трибуна предоставляется выразителям самых разных, зачастую диаметральных мнений.
Редакция отнюдь не выдает себя за единственного конфидента истины. Редакторское кресло, повторяем, не есть вершина человеческой мудрости. Читатель, получая широкую объективную информацию, делает выводы — сам.
Едва достигнув годовалого возраста, редакция не осмеливается считать читателей беспечными младенцами. Газета доверяет своим читателям. Мало того, она доверяет им больше, чем себе…
Нас часто спрашивают:
— Чьи интересы выражает газета? Кто стоит за вами?..
Мы выражаем интересы шестидесяти тысяч беженцев из Союза. Наиболее жизнестойкой части советского еврейства. Всех тех, кого благородно приютила загадочная и непонятная Америка.
За нами стоят десятилетия уникального горького опыта. Общие с читателями трудности и проблемы. Общие слабости и грехи.
Ведь читатели — та единственная инстанция, от которой мы добровольно и безоговорочно зависим.
В эмиграции на каждом шагу…
В эмиграции на каждом шагу дают о себе знать черты матриархата. Я знаю десятки семей, в которых именно женщине принадлежит главенствующая роль.
Женщины более добросовестны и непритязательны. У них в большей степени развито чувство ответственности. Они даже физически выносливее.
Поэтому женщины быстрее и легче адаптируются. Успешнее преодолевают языковой барьер. Лучше приспосабливаются к новым условиям.
Вполне обычной представляется такая картина. Женщина работает по восемь часов. Три часа проводит в сабвее. (Где час считается за три, как на войне.) Вечером — дети, прачечная, супермаркет. И так далее…
А мужчина тем временем размышляет о судьбах планеты. О будущем России. О путях демократии. Об издержках и преимуществах свободы.
Мужчина вещает и пророчествует. Сеет разумное, доброе, вечное…
Мужчина сеет, а женщина — пашет. На фабриках и в пиццериях. За три пятьдесят в час…
Лично я пролежал на диване ровно год. Моя жена работала с утра до ночи. За ужином она дремала под мои рассуждения на тему свободы и автократии.
Мне вспоминаются дни перед отъездом. И мои решительные заявления:
— Главное — обрести свободу. Остальное не имеет значения… Буду мыть посуду в ресторане. Или таскать мешки…
Ленинградцы всхлипывали, слушая мои предотъездные речи.
Однако выяснилось, что мыть посуду в ресторане — тяжело и неприятно (я и дома-то мою ее без энтузиазма)…
Короче, обрел я свободу и лег на диван. А жена работает. Так прошел год…
Наконец мы решили издавать газету. Моя жена сказала:
— Ничего, я привыкла. Ты и в Союзе был нестандартной личностью.
Прошел год. «Новый американец» крепнет и обретает стабильность. В Форест Хиллсе я стал не менее популярен, чем Консон.
Хотя на доходах все это отражается слабо…
Тем не менее я хочу сказать:
— Ирина, Галя, Таня, Рая, Лена! Еще немного, и мы заживем по-человечески! Простите нас! И пожелайте нам удачи!
Эмиграция из Союза…
Эмиграция из Союза продолжается. Хоть и в замедленном темпе. Приезжают друзья и знакомые. Мы, разумеется, спрашиваем:
— Ну, как?
В ответ раздается:
— Хорошего мяса в Ленинграде не купить. За фруктами — очередь. Недавно мыло исчезло, зубная паста…
И так далее.
Смешанное чувство охватывает нас. Приятно сознавать, что тоталитарная машина дает перебои. Горько от мысли, что твоя страна голодает…
Западные государства объявили Союзу частичное хлебное эмбарго. Выражаясь человеческим языком — сократили продажу зерна. К этому их настоятельно призывали видные русские диссиденты: Солженицын, Марченко, Буковский.
Некоторым казалось, что это слишком жесткая мера. И рассуждали они примерно так:
— В политике можно и нужно использовать силу. Можно и нужно диктовать Советам жесткие условия. Тем более, что они признают лишь силу и жесткость. Однако сокращать продажу хлеба — неблагородно. И призывать к этому грешно. Разве можно, чтобы народ голодал?..
Наивные люди!
Они думают, что американский хлеб попадет на стол русского человека! Аргентинское мясо зашипит на его сковороде!
Какая глупость!
Народ голодает по вине собственного руководства. Экономика и сельское хозяйство безобразно запущены. Колоссальные средства расходуются на военные цели… Коммунистическая экспансия обходится Советам в миллиарды рублей.
Наряду с этим партийные функционеры живут отлично. Разъезжают в заграничных автомобилях. Возводят роскошные дачи. Нежатся под солнцем южных курортов.
Через распределители их снабжают всем необходимым.
Западный экспорт хлеба и мяса лишь укрепляет тоталитарную систему. Обогащает партийную верхушку. Освобождает новые средства для подготовки к войне.
Печально, что советские руководители и крупные американские торговцы временами действуют заодно.
Обидно, что призывы русских диссидентов заглушаются голосами сторонников разрядки.
Лишь перед единством демократии Союз будет вынужден отступить!
Четыре месяца назад…
Месяца четыре назад в редакции произошло знаменательное событие. Я бы даже назвал его — историческим. А именно — у нас восторжествовали принципы коммунистического труда.
Вот как это было.
Мы переживали очередные финансовые затруднения. Мучительно выискивали пути дальнейшей экономии. Урезали расходы по всем без исключения статьям.
Наконец были исчерпаны все мыслимые средства. Меттер стал изысканно любезным, что выражает у него крайнюю степень подавленности.
Цифры упорно не желали сходиться. Каждый номер газеты обходился в четыре тысячи. А выручали мы за него — три с половиной. Орлов засыпал и просыпался с калькулятором в руке.
А дефицит неумолимо возрастал. В голосах кредиторов звучали металлические нотки.
Мы решили назначить экстренное совещание. Долго молчали с вытянутыми физиономиями.
И вдруг прозвучало грозное, загадочное слово — мораторий.
Я забыл, кто его произнес. Наверное — Вайль. Он у нас самый решительный.
Что означает это слово, я тогда не знал. Да и сейчас плохо знаю. Но общий смысл — доступен. Мораторий — это когда тебя лишают заработной платы. Частично или полностью.
— Необходим мораторий! — твердо произнес Вайль.
И тут началось самое поразительное.
Сотрудники «Нового американца» поднимались один за другим. Коротко обрисовывали свое материальное положение. Честно раскрывали дополнительные источники существования. Затем назначали себе прожиточный минимум. Или совсем отказывались получать зарплату.
Выявилась такая картина. Кое-кто подрабатывает на радио «Либерти». У кого-то жена имеет нормальную человеческую профессию. (О женах я еще напишу в ближайшей колонке редактора.) У кого-то — стипендия. Батчан, например, вегетарианец. Люба Федорова — на диете. И так далее.
Соответственно были понижены оклады. В следующих жестких пределах: от нуля до категорического минимума.
Честно признаюсь, в ту минуту я испытал огромное душевное волнение.
Газета в очередной раз была спасена…
Это было четыре месяца назад. Прошли времена финансовых катастроф. Положение необратимо стабилизируется. А мне не дает покоя курьезное соображение:
Так ведь можно невзначай и коммунизм построить!. Назло советским товарищам…
К спорту я абсолютно равнодушен…
К спорту я абсолютно равнодушен. Припоминается единственное в моей жизни спортивное достижение. Случилось это на чемпионате вузов по боксу. Минут сорок пролежал я тогда в глубоком обмороке. И долго еще меня преследовал запах нашатырного спирта…
Короче, не мое это дело.
А вот начала Московской олимпиады — ждал. И следил за ходом подготовки. Оно и понятно. Все прогрессивное человечество обсуждало идею бойкота.
В результате кто-то едет, кто-то не едет. Не будет японских гимнастов. Не будет американских метателей. Не будет кого-то из ФРГ…
Вот так прогрессивное человечество реагировало на захват Афганистана. Плюс — частичное зерновое эмбарго. Да еще какой-то научный симпозиум отменили. Или перенесли. Какой-то шведский джаз (саксофон, рояль, ударные) в Москву не едет…
Короче, дали отповедь захватчикам. Рубанули сплеча. Ответили ударом на удар. Прихлопнули бандитов моральным остракизмом.
У писателя Зощенко есть такая сцена. Идет по улице милиционер с цветком. Навстречу ему преступник.
— Сейчас я тебя накажу, — говорит милиционер, — не дам цветка!..
Вот так и мы сидим, гадаем, как они там без нашего цветка?..
Да советские вожди плевать хотели на моральный остракизм!
Советские вожди догадываются, что их называют бандитами. Они привыкли. Они даже чуточку этим гордятся. Им кажется, лучше быть сильным, чем добрым. Сильного уважают и боятся. А добрый — кому он нужен, спрашивается?
Тем более, что слабость издали неотличима от доброты…
Советские начальники знали, во что им обойдется Афганистан. Уверен, что заранее подсчитали цену этой акции. И знают теперь, во что им обойдется следующая. Их устраивает такая цена.
Хапнут завтра Советы какую-нибудь Полинезию. А мы в припадке благородного негодования отменим симпозиум. Какой-нибудь биологический форум по изучению ящериц. Да что там — экспорт устриц приостановим. В общем, не дадим цветка! Пусть мучаются…
С унынием гляжу я на прогрессивное человечество. Паршивую олимпиаду бойкотировать — и то не могли как следует договориться. А если война?
Зима к Нью-Йорку подступает…
Зима к Нью-Йорку подступает осторожно. Еще вчера было душно на остановке сабвея. Позавчера я спускался за газетами в шлепанцах. Три дня назад оставил в ресторане свитер…
А сегодня утром задаю вопрос ближайшим родственникам:
— Где моя вязаная шапка?..
Дома было все иначе. Сначала — дожди. Потом неделя сухих холодных ветров. И вдруг рано утром — пелена белого снега. И снежные шапки на тумбах ограды. И белый узор на чугунных воротах. И улица, напоминающая черно-белый фотоснимок.
Нелегко было шагнуть с крыльца в первый зимний день. Я хорошо запомнил ощущение решимости, которое требовалось, чтобы ступить на это белое полотно…
А помните, друзья, кальсоны? Трикотажные импортные кальсоны румынской фирмы «Партизан»? И ощущение неловкости при ходьбе. И стянутые манжетами щиколотки. И загадочные белые пуговицы, которые внезапно таяли от стирки…
Куда это все подевалось?
Того и гляди, заговорю как охваченный ностальгией патриот:
— А на Тамбовщине сейчас, поди, июнь… Малиновки поют… Выйдешь, бывало, на дальний плес…
Нет Тамбовщины. Нет дальнего плеса. Нет малиновок. Июня тоже нет. И не было…
Зима в Нью-Йорке лишена сенсационности. Она — не фокус и не бремя. Она — естественное продолжение сыроватого, теплого бабьего лета. Те же куртки и джинсы. Те же фрукты под открытым небом…
Так чего же мне не хватает? Сырости? Горечи? Опилок на кафельном полу Соловьевского гастронома? Нелепых скороходовских башмаков? Телогреек и ватников?
Как это сказано у Блока:
…Но и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне…Тяжело заканчивать разговор этой печальной нотой. Правильно написал Григорий Рыскин:
«У нас была судьба. Не биография, а судьба. И мы не сдались…»
Конечно, Рыскин — не Блок. Так ведь и мы — не прекрасные дамы…
Из России долетают…
Из России долетают тревожные, мрачные вести. Одному кандидатскую не утвердили. Другого с работы уволили. Третий отказ получил… Очереди за колбасой… Зимней обуви не купить… И так далее.
В общем, нечему радоваться. Тоска, уныние и горечь.
И все-таки сквозь этот мрак доносится порой живая, язвительная, неистребимая шутка.
Вообразите себе приемную какого-нибудь Львовского ОВИРа. Табличка с фамилией инспектора. Публика терпеливо ждет своей очереди.
Распахивается дверь. Выходит очередной посетитель. На лице его скорбь и разочарование. В зале — полная тишина.
И вдруг какой-нибудь Фима, Боря или Лазарь Самуилович тихонько произносит:
— ДАН ОТКАЗ ЕМУ НА ЗАПАД…
Раздался первый неуверенный смешок. Через минуту смеются все. Включая дежурного милиционера.
А значит, жизнь продолжается.
Значит, есть силы для борьбы.
Вообразите провинциальный город. Воронеж, Тулу, Сестрорецк…
Утро в продовольственном магазине. На витрине — мелкий частик, завтрак туриста… Одиноко желтеет прямоугольник голландского сыра.
Возле кассы очередь. Лица — неприветливы и суровы. Неожиданно кто-то вполголоса декламирует:
— В ВОРОНЕЖ ГДЕ-ТО БОГ ПОСЛАЛ КУСОЧЕК СЫРА…
И вновь раздается смех. И жизнь кажется не такой уж безнадежной…
Вспомним недавнее прошлое. Наши танки движутся к афганской границе. Солдаты удручены и подавлены. В грохоте машин тишина становится еще заметнее.
И вдруг происходит чудо. Кто-то саркастически роняет:
— НАШ ПАРОВОЗ, ВПЕРЕД ЛЕТИ!
В КАБУЛЕ ОСТАНОВКА…
Значит, чувство справедливости еще не потеряно. Значит, эти люди еще способны возродиться.
Юмор — украшение нации. В самые дикие, самые беспросветные годы не умирала язвительная и горькая, простодушная и затейливая российская шутка.
И хочется думать — пока мы способны шутить, мы остаемся великим народом!
Писать о космосе трудно…
Писать о космосе трудно. Вообразить его себе — невозможно. Поскольку космос есть — отсутствие, ничто…
Я хорошо помню день гагаринского триумфа.
Мы, студенты Ленинградского университета, шагаем по Невскому. Размахиваем самодельными транспарантами. Что-то возбужденно кричим.
И только мой друг, знаменитый фарцовщик Белуга, язвительно повторяет:
— Ликуйте, жлобы! Динамо в космосе!..
«Динамо» по-блатному означает — жульническая махинация. Причем с оттенком дешевого шика.
Видимо, Белуга раньше других ощутил наступление грандиозной пропагандистской кампании. Увидел первые гримасы советского космического блефа…
У Гагарина было на редкость симпатичное лицо. Его наградили, увенчали и возвеличили. Превратили в одушевленный символ. В улыбающуюся политическую идею.
Временами Гагарин становился человеком. И тогда он сильно запивал. Видно, ему не хотелось быть идеей. И он пил все больше.
Сначала разбился в машине. На лице его, которое продолжало быть общественным достоянием, возник глубокий шрам.
Затем Гагарин угнал самолет и разбился окончательно…
Космическая эра продолжалась. Летающих идей становилось все больше. Для их бесчисленных портретов уже не хватало кремлевской стены.
Число космонавтов росло и росло. У них возникла своя футбольная команда.
Затем произошла трагедия. Несколько космонавтов погибло. (Не помню трое или четверо.) Это был печальный, траурный день. Моя дочка спросила:
— Отчего ты не плачешь?
Я ответил:
— Плачут те, кто их знал. Для меня они были летающими идеями. Я не могу рыдать о погибших идеях.
Прошло много лет. В космос по очереди слетали народные демократы. Вьетнамец, болгарин, поляк.
Честно говоря, я перестал интересоваться этими делами. Я давно уже не интересуюсь пропагандой. Давно уже пытаюсь руководствоваться не чужими, а собственными идеями…
И вот мы узнали про космический челнок. (Можно назвать его космическим автобусом. Космическим маршрутным такси.)
Машина вернулась на Землю. Вернулись затраченные миллионы. Вернулись потрясающие механизмы. Вернулись люди.
Читая газетные сообщения, мы думаем не об идеях, летающих в космосе. Мы думаем о космических заводах. О космическом туризме. То есть — о космической перспективе.
Мы убеждаемся — человечеству есть куда идти, куда лететь, куда стремиться. Более того:
Если Запад полностью уступит Советам, будет куда эмигрировать дальше…
Все мы готовились…
Все мы готовились к отъезду на Запад, Каждый по-своему.
Самые дальновидные занимались английским. Самые практичные обзаводились кораллами и Хохломой.
Кто-то учился водить автомобиль. Кто-то фотографировал свои рукописи…
Мой сосед Григорович вывез два ратиновых отреза на пальто. (В результате, говорят, сшил из них чехол для микроавтобуса…)
Лично я собирал информацию. Мне хотелось трезво и объективно представлять себе будущую жизнь.
Я знал, что литература в Америке источником существования не является. Что тиражи русских книг — ничтожны. Что людям моего склада очень трудно найти работу. Что американская преступность достигла устрашающих размеров…
Мне хотелось знать правду. Я желал навсегда покончить с иллюзиями.
Многое из того, что я узнавал, внушало ощущение страха. Я боялся одиночества и немоты. Меня ужасала перспектива второго рождения. Пугала неизбежная языковая изоляция.
Я не был уверен, что смогу писать. А тогда все остальное не имело бы значения.
Кроме того, я опасался ностальгии. Я так много слышал об этом. Я читал письма Бунина, Цветаевой, Куприна. Я не мог сомневаться в искренности этих писем…
Конечно, мне и раньше случалось надолго покидать Ленинград. Но тогда я знал, что могу вернуться. И все равно умирал от тоски…
В армии у нас было такое печальное развлечение. Собирались бывшие ленинградцы и начинали вспоминать… дома. По улице Ракова, скажем. Один за другим. Какого цвета, сколько этажей?.. Что там было внизу — закусочная, ателье проката?..
Заканчивалось это дело мрачной попойкой, слезами, бессонницей…
И вот мы приехали. Испытали соответствующий шок. И многие наши страхи подтвердились.
Действительно, грабят. Действительно, работу найти трудно. Действительно, тиражи ничтожные.
А вот ностальгия отсутствует.
Есть рестораны для собак. Брачные агентства для попугаев. Резиновые барышни для любовных утех. Съедобные дамские штанишки. Все есть. Только ностальгия отсутствует. Единственный фрукт, который здесь не растет…
Лишь иногда, среди ночи… В самую неподходящую минуту… Без причины… Ты вдруг задыхаешься от любви и горя. Боже, за что мне такое наказание?!
Но это так, иногда… И говорить не стоит… Да и газета наша принципиально оптимистическая…
С детства нас убеждали…
С детства нас убеждали, что мы — лучше всех. Внушали нам ощущение полного и безграничного совершенства.
Советское — значит, отличное! Наше учение — самое верное! Наши луга — самые заливные! Наши морозы — самые трескучие! Наша колбаса — самая отдельная! И так далее…
Самовлюбленный человек производит жалкое впечатление. «Я — умный, добрый и хороший!» — звучит неприлично.
Коллективное самолюбование выглядит не менее глупо, чем персональное. «Мы — умные, добрые и хорошие!» — тоже не звучит.
Видимо, многие думают иначе. Кричать о себе: «Я — хороший!» — не решаются. А вот утверждать: «Мы — хорошие!» — считается нормальным…
Народ — есть совокупность человеческих личностей. История народа совокупность человеческих биографий. Культура, религия — необозримая совокупность человеческих деяний и помыслов.
Повышенное расположение к себе — есть нескромность. Повышенное расположение к своему народу — шовинизм.
Заниматься самовосхвалением — непристойно. Восхвалять свой народ, принижая другие, — так же глупо и стыдно.
Прославить человека могут лишь его дела. Так и слава народа — в его деяниях. В его истории, религии, культуре…
Мы создали первую в Америке еврейскую газету на русском языке. Не потому, что мы — лучше. И не потому, что мы — хуже. А потому, что мы есть. И будем…
В Ленинграде у меня был знакомый — Гриша Певзнер. При слове «еврей» лез драться. Гриша считал, что «еврей» — оскорбление.
Например, его спрашивали:
— Вы — еврей?
И Гриша становился в позицию. На его лице вспыхивали багровые пятна. На скулах появлялись желваки. Он говорил:
— Что ты хочешь этим сказать?!.
Гриша был уверен, что защищает свое национальное достоинство. Расписываясь при этом в своей неполноценности.
У мировых знаменитостей Гриша выискивал наличие еврейской крови. Считал евреями Пушкина и Блока. Но при этом утверждал, что марксизм выдумал Энгельс — гой и забулдыга…
Гришу можно понять. Гриша настрадался от антисемитизма.
Но ведь мы-то уехали. (Кстати, Гриша тоже.) Так давайте чуточку расслабимся. Давайте при слове «еврей» не размахивать кулаками.
Любовь к своему народу — естественное чувство. Да и любовь к себе естественна. Люби на здоровье. Люби, но помалкивай…
Чтобы не получилось — «Еврейское — значит, отличное!»…
Я думаю, Рэйген…
Я думаю, Рэйген очень популярен среди новых эмигрантов. Я не имею специальных данных, просто мне так кажется.
Мы знаем, что на коммунистических лидеров оказывает воздействие только сила. Что любые мирные переговоры они используют в корыстных и неблаговидных целях. Что любое соглашение может быть нарушено в удобной для большевиков позиции.
Кремлевские правители уважают только силу. Рэйген производит впечатление сильного человека. Недаром ему так хорошо удавались роли ковбоев.
Рэйген тверд и практичен. Он последовательно внедряет свои идеи. Уверенно навязывает свою волю конгрессу. На международном уровне высказывается твердо и жестко.
И вдруг — неожиданная отмена зернового эмбарго. Признаюсь, меня несколько озадачило это решение.
Рэйген мотивирует его следующим образом:
«Эмбарго затрагивает интересы американских фермеров. Желая наказать большевиков, мы наказываем себя. И наконец, коммунисты покупают зерно в других странах. То есть эмбарго не достигает своей цели».
Мне кажется, в этом случае здравомыслие Рэйгена граничит с цинизмом.
Да, американские фермеры заинтересованы в том, чтобы продавать излишки своего хлеба. Эмбарго действительно причиняет им некоторый материальный ущерб.
Но ведь существует и этическая сторона дела. Существует понятие гражданского и нравственного долга.
Американское зерно в данном случае — понятие условное. Это вовсе не блины и пампушки для советских людей.
Обеспечив себя зерном, большевики увеличат военные расходы. Высвободят средства для осуществления новых милитаристских планов.
Зачем же укреплять позиции врага, не скрывающего своих глобальных экспансионистских целей.
Возможно, Рэйген считает эмбарго не принципиальной мерой. Рассматривает его как побочный и несколько женственный дипломатический ход в манере господина Картера. Собирается противопоставить ему какие-то более жесткие и недвусмысленные методы давления. Компенсировать отмену зернового эмбарго более действенными политическими акциями.
Возможно, это так. Будем надеяться, что это так.
И все-таки остается чувство досады. Этика и мораль начинаются с готовности жертвовать личными интересами ради достойной цели. А государственные принципы требуют определенных и неизменных критериев.
Не всякое дело может быть предметом компромисса.
В Союзе нам казалось…
В Союзе нам казалось, что мы — демократы. Еще бы! Ведь здоровались с уборщицами. Пили с электромонтерами. И как положено — тихо ненавидели руководство…
Тоталитарный строй нам претил. Мы ощущали себя демократами.
И наконец сделали окончательный выбор. Подали документы на выезд.
Приехали. Осмотрелись.
И оказалось, что выбрать демократию — недостаточно. Как недостаточно выбрать хорошую творческую профессию.
Профессией надо овладеть. То есть — учиться. Осваивать навыки. Постигать законы мастерства.
Мы учимся демократии подобно тому, как учились ходить. Робко и неуверенно делаем первые шаги. Естественно, не обходится без падений и ушибов…
Скоро мы будем отмечать юбилей «Нового американца». За это время газета изменилась самым радикальным образом.
Я говорю не о количестве страниц. Не о принципах верстки. И даже не о качестве публикуемых материалов.
Произошло нечто более важное. Изменились мы сами.
Чего только не происходило за эти месяцы в редакции! То делались попытки установить непререкаемое единовластие. То, наоборот — увести газету в дебри анархии и безответственности.
Часы напряженных дискуссий сменялись периодами расслабленного умиротворения. Турниры уязвленных амбиций чередовались с припадками взаимного обожания.
Шаг за шагом мы избавлялись от пережитков тоталитаризма. И процесс этот далеко не завершен. Но уже сейчас можно говорить о торжестве демократических принципов.
Есть обязанности у президента корпорации. И есть обязанности у наборщицы. Спорные вопросы обсуждаются на редакционных летучках. Если не удается прийти к общему мнению — голосуем. Последняя статья Глезера обсуждалась четыре раза. И все-таки была отвергнута. Большинство голосовало против. За — только двое. Президент и главный редактор…
Разумеется, количественный принцип — не идеален. Истина далеко не всегда принадлежит большинству. Но меньшинству она принадлежит еще реже…
Любое учреждение представляет собой крошечную модель государства. У тоталитарной модели есть свои преимущества — оперативность, дисциплина, безоговорочная исполнительность. Но во имя этого приходится жертвовать главным — человеческим достоинством.
И потому мы — убежденные демократы…
Конечно, мы — не только сослуживцы. Не только — единомышленники. Есть у меня в редакции близкие друзья. Люди, которыми я восхищаюсь. Мнением которых чрезвычайно дорожу.
Стоит ли выделять их фамилии? Пожалуй — нет. Ведь это будет не демократично…
Еще в Ленинграде…
Еще в Ленинграде мне часто приходилось слышать:
«Все русские на Западе жестоко перессорились! Евреи с православными. Монархисты с демократами. Либералы с почвенниками. Первая эмиграция с третьей. И так далее…»
Наконец я приехал и убедился: действительно, ругани хватает. И в прессе, и на частном уровне…
Поводов бесчисленное множество. Эстетические, политические, философские, религиозные… Цель одна — скомпрометировать идейного противника как личность. Повторяю: не убедить, не опровергнуть, а именно — скомпрометировать…
В какой-то степени нас можно понять. За спиной — десятилетия вынужденной немоты. Печать на устах. Кляп во рту. Амбарный замок на губе.
Десятилетия мы безмолвствовали. Раскланивались с негодяями. Улыбались стукачам. Мирились с любыми гнусностями.
И вот мы здесь. Кругом свобода, демократия и плюрализм!
Нам скомандовали — можно! Можно все. Можно думать, читать, говорить!
Какое это счастье — говорить что думаешь!
Какая это мука — думать что говоришь!
Говорить умеет всякий. (На Четырнадцатой улице есть попугай в зоомагазине. Говорит по-английски втрое лучше меня.)
А думать — не каждый умеет. Слушать — и то разучились.
Казалось бы — свобода мнений! Очень хорошо. Да здравствует свобода мнений! Для тех, чьи мнения я разделяю.
А как быть с теми, чье мнение я не разделяю?!
Заткнуть им рот! Заставить их молчать! Скомпрометировать как личность!..
Дома бытовало всеобъемлющее ругательство «еврей». Что не так — евреи виноваты.
Здесь — «агенты КГБ». Все плохое — дело рук госбезопасности. Происки товарища Андропова.
Пожар случился — КГБ тому виной. Издательство рукопись вернуло — под нажимом КГБ. Жена сбежала — не иначе как Андропов ее ублудил. Холода наступили — знаем, откуда ветер дует!
Слов нет, КГБ — зловещая организация. Но и мы порой бываем хороши. И если мы ленивы, глупы и бездарны, то Андропов ни при чем. У него своих грехов достаточно. Так давайте же взглянем на себя критически И беспристрастно. Будем учиться выслушивать своих противников. Терпимо относиться к чужому мнению. Соблюдать элементарные приличия.
Давайте учиться жить по-человечески!
И учтите, если кто-то возражает, я буду считать этого человека агентом КГБ…
Я часто вспоминаю…
Я часто вспоминаю лагерную зону под Иоссером. Перекур на лесоповале. Потомственный скокарь Мурашка рассуждает у тлеющего костра:
— Хорошо, начальник, в лагере! Можно не думать. За нас опер думает…
А теперь мне хочется задать читателям вопрос:
— Не уподобляемся ли мы этому тюремному философу? Живем мы или тянем срок?
И вообще, кто мы такие? Безответственные малолетки или взрослые люди? Способны ориентироваться в мире идей? Или нужен милиционер-регулировщик? Желаем думать самостоятельно? Или пусть думает начальство?..
Мы объявили газету независимой и свободной трибуной. Стараемся выражать различные, иногда диаметрально противоположные точки зрения. Доверяем читателю. Предоставляем ему возможность думать и рассуждать.
В ответ то и дело раздается:
— Не хотим! Не желаем свободных дискуссий! Не интересуемся различными точками зрения! Хотим единственно верное учение! Единственную правильную дорогу! Хотим нести единственный, идеологически выдержанный транспарант!
Зачем нам яркие, праздничные одежды самостоятельной мысли? Хотим быть серыми и одинаковыми, как новобранцы…
Зачем нам колебаться, меняться и перестраиваться?!
Хотим быть твердыми, как шанкр!
Хотим, чтобы все было просто.
Были коммунистами, стали антикоммунистами. Сменили ворота, как на футбольном поле.
А если мир сложнее таблицы умножения? Если кроме «дважды два — четыре» существуют логарифмы?
Нет! Не желаем споров! Не хотим разногласий! Отказываемся выражать собственное мнение! За нас думает академик Сахаров.
Не желаем спорить и возражать. Пусть все будет чинно и спокойно. Как в морге…
Видел я раз случайно пекинскую кинохронику. Торжественный митинг, центральная площадь. Полмиллиона китайцев в одинаковых синих робах. Главный что-то пискнул, и китайцы дружно пискнули в ответ. И одновременно протянули вверх сжатые кулаки.
Тут я, честно говоря, перепугался. Вот это машина! Полмиллиона шурупов и винтиков! И все заодно. Да это пострашнее водородной бомбы!..
Настанет ли конец бараньему единодушию?! Проснется ли в нас думающий, колеблющийся, свободный человек?!
Против моего дома…
Против моего дома есть небольшой супермаркет. Вы заходите, накладываете продукты. Затем рассчитываетесь у прилавка.
Миловидная девица укладывает содержимое тележки в коричневый бумажный пакет.
Вы слышите приветливое:
— Thank you! Have a nice day!
Там же имеются в продаже целлофановые мешки. Стоят — десять центов.
Вы покупаете этот мешок. Платите десять центов. Однако в целлофановый мешок девица содержимое тележки не укладывает. Протягивает этот самый мешок, и все. А положить в мешок товар не удосуживается. И уже не говорит вам приятных слов.
Потому что это — лишняя работа. Лишнее движение. Не предусмотренное стандартами здешнего обслуживания.
Меня это, честно говоря, поразило. Казалось бы, так естественно оказывать пустяковую дополнительную услугу. Так — нет.
В бумажный мешок — пожалуйста! А в целлофановый — ни за что!
Ну что ты скажешь?! Может, действительно — хваленая американская вежливость формальна. И дружелюбие — формально. И благородство. И любовь к свободе…
Еду в метро, охваченный грустными размышлениями. Обращаюсь к прилично одетому господину. Спрашиваю нужную остановку.
— А куда вы направляетесь? — интересуется господин.
Я объяснил.
Так он, представьте себе, вылез из метро раньше, чем ему было нужно. Отправился меня провожать. Всю дорогу звал мое семейство пожить у него. Прощаясь, сунул мне визитную карточку.
— Я, — говорит — адвокат. Понадобится консультация — звоните…
Ну что ты будешь делать с этой Америкой?! Любить ее или ненавидеть?!
Четыре года назад…
Четыре года назад японский журналист задал академику Сахарову вопрос:
— Может ли измениться советский режим? Реально ли это в обозримом будущем?
— Боюсь, что нет, — ответил Сахаров.
Тогда журналист спросил:
— Значит, все безнадежно? Ради чего же вы занимаетесь правозащитной деятельностью? Зачем рискуете собой?
Сахаров ответил:
— Тогда вообще не стоило бы жить. Без надежды жизнь лишается смысла. Я не верю… И все-таки надеюсь.
Это соображение может показаться наивным. Однако — лишь на первый взгляд. Правда существует во имя правды. Не преследуя каких-либо иных, материальных целей.
Надежда существует во имя надежды.
Пусть все ужасно. Газету утром раскрывать боимся. Военная угроза, Польша, терроризм…
Казалось бы, семь ангелов, имеющие семь труб, уже приготовились… И впереди — конь бледный… И всадник, которому имя — смерть…
И все-таки мы говорим друг другу:
— Счастливого Нового года!
Все было. Всякое бывало. Но дружба уцелела. Хоть и сокращается порою круг друзей. Но телефон звонит. И почтальонам есть работа. И вечно рядом какие-то симпатичные люди…
— Надейтесь, друзья!
Врагам мы тоже говорим:
— Счастливого Нового года!
Чем бы их таким порадовать, врагов? Может, окочуриться им на радость?
Что ж, со временем, как говорится, — не исключено.
Надейтесь, враги!
Я все еще надеюсь. Не от слепоты. Не от бессилия. Во имя самой надежды. Без каких-либо иных материальных целей.
Сама надежда является целью. Она же является средством.
Был у меня в Ленинграде…
Был у меня в Ленинграде знакомый фарцовщик. Громадными партиями скупал у иностранцев всяческое барахло. Занимался также валютой и антиквариатом…
Позавчера встречаю его на Квинс-бульваре. Обнялись, разговорились.
— Ну как, — спрашиваю, — чем занимаешься?
— Кручу баранку, — отвечает, — вкалываю с утра до ночи.
Я удивился:
— Ты же был деловой, предприимчивый?!
Мой друг усмехнулся:
— Америка показала, кто деловой, а кто не очень.
Действительно, Америка многое заставила пересмотреть в себе и в жизни.
Здесь все по-другому. Здесь понятия «бизнесмен» и «мошенник» не совпадают. Говоря проще, здесь надо работать.
Вот мой знакомый и превратился в честного труженика…
Мне возразят:
«Ну, хорошо — ремесленники, инженеры, ученые. А как быть с музыкантами и литераторами?»
Хорошие музыканты играют. Я не говорю о Ростроповиче. Пономарев играет. Сермакашев играет. Батицкий играет. (Причем речь идет только о моих личных знакомых.)
Литераторов поддерживает государство. У Поповского — стипендия. У Парамонова — стипендия. У Соловьева, Клепиковой — такая же история. Даже Алешковский грант получил…
Мне возразят:
«А как же быть с писателями на велфейре? С музыкантами за баранкой? С кинорежиссерами, переквалифицировавшимися в управдомы?»
А вы присмотритесь. Может, они большего и не стоили. Может, это их настоящее призвание?!
Короче, либо это временно, либо справедливо…
Америка — не рай. И не распределитель ЦК. Америка не только вознаграждает одаренных и работящих. Америка жестоко отрезвляет самонадеянных и заблуждающихся.
Причем выигрывают и те, и другие. Одаренным и работящим воздается по заслугам. Самонадеянные и заблуждающиеся утрачивают вредные иллюзии. И то, и другое — благо.
Мои товарищи Вайль и Генис сменили десятки профессий. Насколько я знаю, вершина их советской биографии — пожарная команда. А теперь уважаемые люди. Критики. Попробуй тронь!
Меттер заведовал поломанной радиостанцией и сочинял телепередачи о животноводах. А теперь, что ни говори, — президент корпорации.
И так далее.
Лично я стал тем, кем был, наверное, и раньше. (Просто окружающие этого не знали.) То есть — литератором и журналистом. Увы, далеко не первым. И, к счастью, далеко не последним.
Как-то беседовал я…
Как-то беседовал я с приятелем. Приятель выпил, закусил и говорит:
«С американцами дружить невозможно. Это холодные, черствые, меркантильные люди. Главное для них — практический расчёт…
Помнишь, как было в Союзе? Звонит тебе друг среди ночи:
«Толик! У меня — депрессия! С Алкой полаялся!»
Ты хватаешь пузырь — и к нему. И потом до утра керосините… Он для тебя последнюю рубаху снимет… И ты для него… Вот это дружба! Навзрыд! До упора!..»
Все это мой приятель говорил абсолютно серьезно. И я задумался…
Есть в Ленинграде писатель. Общительный, способный, добродушный человек. Как выяснилось — давний осведомитель ГБ. Взял и посадил своего друга Михаила Хейфеца. А ведь дружили. И до утра беседовали. И последними рубахами торжественно обменивались…
Есть в Союзе такой романист — Пикуль… Размашистый, широкий человек. И водку пить мастак, и драться лезет, если что… Взял и посадил своего (и моего) друга Кирилла Успенского…
И так далее.
Есть в российском надрыве опасное свойство. Униженные, пуганые, глухонемые — ищем мы забвения в случайной дружбе. Выпьем, закусим, и начинается:
«Вася! Друг любезный! Режь последний огурец!..»
Дружба — это, конечно, хорошо. Да и в пьянстве я большого греха не вижу. Меня интересует другое. Я хочу спросить:
— А кто в Союзе за 60 лет написал 15 миллионов доносов?! Друзья или враги?
Да, американцы сдержаннее нас.
В душу не лезут. Здесь это не принято.
Если разводятся с женой, идут к юристу. (А не к Толику — водку жрать.)
О болезнях рассказывают врачу.
Сновидения излагают психоаналитику.
Идейного противника стараются убедить. А не бегут жаловаться в первый отдел…
Да и так ли уж они практичны?
Часть моих рукописей вывез из Ленинграда американец Данкер. Кстати, интеллигентный негр. Совершенно бескорыстно. Более того, с риском для карьеры. Поскольку работает в американо-советской торговле.
Издал мою книгу американец Проффер. И тоже — совершенно бескорыстно. Более того, претерпевая убытки на многих русских изданиях.
Переводят мои сочинения две американки. И обе работают бесплатно. В сомнительном расчете на грядущие барыши.
В одном мой друг прав. Последней рубашкой здесь со мной не делились. И слава Богу! Зачем мне последняя рубашка? У меня своих хватает.
Я уж не говорю про огурцы…
В детстве я был…
В детстве я был невероятным оптимистом. В дневнике и на обложках школьных тетрадей я рисовал портреты Сталина. И других вождей мирового пролетариата. Особенно хорошо получался Карл Маркс. Обыкновенную кляксу размазал — уже похоже…
Маршируя в пионерских рядах, я не щадил голосовых связок.
Я рос оптимистом. Мне говорили:
«Жить стало лучше, жить стало веселее!»
Я верил.
Вспоминается такой задорный марш:
Мы будем петь и смеяться, как дети, Среди всеобщей борьбы и труда…Эти слова я выкрикивал десятки раз. Выкрикивал, выкрикивал, а потом задумался. Что же это получается? Все кругом работают, а мы поем и хохочем, как слабоумные…
В общем, стал мой оптимизм таять. Все шло — одно к одному. Деда расстреляли. Отца выгнали с работы. Потом меня — из комсомола. Потом — из университета. Потом — из Союза журналистов. И так далее. Потом оказалось, что далее — некуда… И пессимизм мой все крепчал.
Окружение мое тоже состояло из людей печальных. Весельчаков я что-то не припомню. Весельчаков мои друзья остерегались — не стукач ли?..
Наконец мы эмигрировали. Живем в Америке. Присматриваемся к окружающей действительности. Спросишь у любого американца:
— Как дела?
— Файн! — отвечает.
Вроде бы — не дурак. И уж, как минимум, — не стукач.
Может, у него и в самом деле — файн? Почему бы и нет? Говорит, что думает. Живет, как считает нужным. Молится, кому хочет. Сыт, одет, обут… Каждому, что называется, по труду…
Так наметился у меня поворот к оптимизму. Теперь уже на мрачных людей смотрю подозрительно. Чего это они такие мрачные? Как бы галоши не украли? А может, КГБ их сюда засылает для увеличения напряженности?..
И коллеги у меня подобрались соответствующие. То и дело — улыбаются. Порой смеются. Изредка даже хохочут.
И газету делают — принципиально оптимистическую!
Конечно, бывают и у нас огорчения. То анонимное письмецо от какого-нибудь уязвленного дурака. То из Союза придут дурные вести. Или дочь презрением обдаст за то, что не умеешь водить автомобиль…
Но главная проблема решена. Будущее наших детей — прекрасно. То есть наше будущее.
Поэтому наша газета взывает к мужеству и оптимизму.
А истинное мужество в том, чтобы любить жизнь, зная о ней всю правду!
Однажды мы ехали в сабвее…
Однажды мы ехали в сабвее. Я был с женой и дочкой. Сижу, читаю газету.
На остановке ворвались молодые люди. А может, перешли из другого вагона. Человек пять. Один с гитарой, у другого — транзистор… Куртки, сникерсы…
Это были нехорошие, дурно воспитанные молодые люди. Они шумели, толкались, вероятно — сквернословили. Они, как говорится, нарушали…
Публика вела себя не лучшим образом.
Один газету читает. Другой в окошко загляделся. (Благо за окном сплошная тьма.) И так далее.
В Союзе я бы знал, как поступить. Я бы подошел к этим молодым людям и сказал:
— Заткнитесь!
И добавил бы:
— Вон отсюда!
А если надо, треснул бы кого-то по затылку…
А тут я испугался. Языка толком не знаю. Порядков не знаю. Скажут что-то — не пойму. То ли извиняются, то ли дальше оскорбляют. А вдруг стрелять начнут? Может, у каждого — по нагану? Или — бритвой по физиономии…
Советский хулиган — он родной и понятный. Он если бьет, то монтировкой. Или трубой. Или доской от забора. Или пивной кружкой. Или вилкой, на худой конец. То есть — знакомыми, полезными вещами.
А у этого что на уме?..
Короче, сижу, читаю газету. А молодые люди продолжают нарушать. Старуху толкнули. Из горлышка выпили. Транзистор завели на полную мощность. В общем — ничего хорошего…
Читаю газету.
Вдруг поднялся мужчина средних лет. Американец. Худой такой. И ниже меня ростом. Подошел к хулиганам и говорит:
— Заткнитесь!
И затем:
— Вон отсюда.
Чувствовалось, если надо, он может кого-то и по затылку треснуть.
И молодые люди заткнулись. И на остановке — вышли.
А мужчина сел и задремал.
К чему я все это рассказываю? А вот к чему. Я знал все английские слова, которые он произнес. И сам все это мог произнести без акцента.
Однако — не произнес. Я газету читал.
Как вы сейчас…
Когда-то я работал на заводе…
Когда-то я работал на заводе. Точнее — в заводской многотиражке.
На этом заводе произошел удивительный случай. Один мой знакомый инженер хотел поехать в Англию. Купил себе туристскую путевку. Начал оформлять документы. Все шло хорошо. И вдруг — отказ. Партком отказался выдать моему знакомому необходимые рекомендации.
Я спросил парторга:
— В чем дело? Ведь мой знакомый — не еврей?
— Еще бы! — сказал парторг.
— Кроме того, он член партии.
— Естественно! — сказал парторг.
— Так в чем же дело? Чего вы его не отпускаете?
Парторг нахмурился и говорит:
— Ваш знакомый слишком часто улыбается. И даже смеется. В том числе и на партийных собраниях. Есть свидетели…
— А, — говорю, — тогда понятно…
Улыбающийся человек неугоден тоталитаризму. Смеющийся — опасен. Хохочущий — опасен втройне.
Дома нас окружала тотальная безвыходная серьезность. Вспомните лица парторгов, милиционеров и заведующих отделами. Вспомните лица домоуправов, торговых работников и служащих почты. Вспомните лица членов Политбюро ЦК. Вспомните, например, лицо Косыгина. Беременным женщинам нельзя показывать такие вещи…
Сейчас мы в Америке. Строим новую жизнь. Реализуем изначальные демократические права. Право на собственное мнение. Право на материальный достаток. Право на творчество… И так далее.
И еще. Мы осуществляем великое человеческое право на смех и улыбку.
Смеемся над велеречивой тупостью и змеиным ханжеством. Над лжепророками и псевдомучениками. Над президентами и рыцарями велфейра…
Шесть месяцев выходит наша газета. Шесть месяцев я то и дело слышу…
— И чего вы смеетесь? Над чем потешаетесь? Такие несерьезные… В Камбодже — террор. В Афганистане — трагедия. Академик Сахаров томится в Горьком… И вообще, мир на грани катастрофы!..
Да, мир на грани катастрофы. И привели его к этой грани — угрюмые люди. Угрюмые люди держат в плену заложников. Угрюмые люди бесчинствуют в Камбодже. И гордость России, академика Сахарова, мучают тоже угрюмые люди.
И потому — мы будем смеяться. Над русофобами и антисемитами. Над воинственными атеистами и религиозными кликушами. Над мягкотелыми «голубями» и твердолобыми «ястребами»…
И главное — тут я прошу вас быть абсолютно внимательными — над собой!
Это было…
Это было в минувшую пятницу. Я познакомился с живым американским «левым». Я был уверен, что их не существует. Что господин Максимов сгущает краски.
И вот я познакомился с Эрни Данэлом. Он не коммунист, не заговорщик. Он даже не красный. Он — розовый, левый.
Эрни рассказывает о себе:
— Я родился в очень чопорном, богатом и гнусном семействе. Достаточно сказать, что моим крестным отцом был Рокфеллер. Поэтому я стал мятежником. Я возненавидел эстаблишмент и, главным образом, — моего папашу…
Я стал употреблять наркотики и заниматься контрабандой. Был членом довольно могущественной шайки. Знал черный рынок и все непотребные места.
Мы ненавидели богачей, капиталистов, продажных священников. Мы ненавидели это развращенное, безжалостное общество.
Несколько раз я был арестован. Но папаша брал хороших адвокатов, и меня выпускали…
Я продолжал бороться. Мы вели политическую борьбу, разрушая устои капитализма. Ночью мы вскрывали багажники автомашин. Били стекла…
— Сколько тебе было лет?
— Шестнадцать. Но я был сложившимся революционером. Я курил марихуану назло папаше и эстаблишменту.
— А сейчас?
— И сейчас я придерживаюсь оппозиционных взглядов. По-моему, Рэйген слишком груб. Политика Киссинджера была мягкой. И это предотвратило войну. Политика же Рэйгена чревата войнами.
— Но война уже идет, — сказал я. — Войны были при Киссинджере. Войны идут постоянно. Америка уже проиграла несколько войн.
— Америка не воюет. Это главное. Я думаю о своем народе.
— Рано или поздно советские танки будут здесь. Если их не остановить сейчас.
— Это будет не скоро. Ведь Россия так далеко…
— Боже, как ты глуп! — хотелось выкрикнуть мне. — Как ты завидно и спасительно глуп…
Но я сдержался. От этого человека в какой-то степени зависело мое будущее.
Познакомились мы не случайно. Эрни Данэл — преуспевающий литературный агент. Работает в солидной конторе. Обслуживает ненавистный эстаблишмент.
Может, заработаю с ним большие деньги. Капитализм, вопреки своей исторической обреченности, дает человеку такую надежду…
Принято думать…
Принято думать, что советская армия могущественна и непобедима. И потому весь цивилизованный мир дрожит от страха.
По-моему — зря. Я три года был советским военнослужащим. Более того, пассивным участником некоторых военных действий. В ходе которых меня постигло разочарование относительно боевой готовности советской армии. С тех пор лично я не дрожу.
Дело было так. Наша рота лагерной охраны стояла под Иоссером. В роте было девять отделений. Четвертым отделением командовал ефрейтор Головня.
Внезапно Головня помешался. В роте был смотр, и его отделение заняло пятое место. Головня рассвирепел, залез на чердак и открыл стрельбу. Ему хотелось перестрелять конкурентов. И он, действительно, ранил из автомата троих военнослужащих.
Нас было сто человек. Когда началась стрельба, все разбежались. Некоторые бежали до самого винного магазина. Очень разумно действовала повариха Шура. Услышав стрельбу, Шура залезла в борщевой котел.
Начальство объявило тревогу. За казармой собралось человек двадцать. Командир роты спросил:
— Есть добровольцы? Выходи!
Добровольцев не оказалось. Кому охота рисковать жизнью в мирные дни?
Тогда начальство вызвало подкрепление. Мы ожидали его больше суток. Наконец прибыли два бронетранспортера и отряд сверхсрочников. Один бронетранспортер сломался возле переезда. Другой потерял управление и мягко съехал в карьер. Буксуя, он страшно рычал и не двигался. Сверхсрочники занялись починкой.
Два часа спустя они захотели есть. Продуктов им не доставили. В результате они съели наше довольствие. А нам командование выдало по рублю. Чтобы мы шли в поселок за булкой. Часть наших солдат еще раньше ушла за «Агдамом». Теперь ушли все остальные.
Головня, воспользовавшись замешательством, покинул чердак. Он сильно толкнул в грудь капитана Прищепу и убежал на лесобиржу. Там он напился этилового спирта, заснул и был арестован милицией.
Когда его допрашивал замполит Бертельсон, Головня напевал:
— Я люблю тебя, жид, что само по себе и не ново…
Боюсь, что Головню расстреляли. Или посадили в сумасшедший дом. Мы же продолжали службу в нашей доблестной армии…
То, о чем я собираюсь рассказать…
То, о чем я собираюсь рассказать, — невероятно. И произошло это на конференции в Лос-Анджелесе.
Еще в самолете меня представили знаменитому ученому Джорджу Гибиану из Корнуэлла. Мы разговорились (Джордж превосходно владеет русским языком).
Но поразило меня другое. Меня поразил его галстук. На вишневом фоне, пониже безукоризненного узла, золотилась отчетливая монограмма — «С. Д.».
Это были мои инициалы. Я порозовел от гордости. Я и не думал, что моя популярность так велика.
Всю дорогу я ласково подмигивал Гибиану…
Началась конференция. Нас познакомили с ее организатором — госпожой Матич. Это была красивая молодая женщина с чудесной улыбкой.
Но поразило меня другое. Ее элегантные кожаные туфли были украшены моими инициалами — «С. Д.».
Я был крайне взволнован. Моя популярность достигла небывалых размеров. Я даже чуть изменил походку.
Далее в ходе конференции меня подстерегали бесчисленные сюрпризы.
Свои инициалы я обнаружил на портфеле выдающегося журналиста Роберта Кайзера. На авторучке, принадлежащей драматургу Эдварду Олби. На золоченой пудренице Веры Данхэм. На зажигалке Эллендеи Проффер…
Мое сердце бешено колотилось. Глаза сверкали. Щеки покрылись малиновым румянцем.
Я говорил себе:
— Не возбуждайся! Все идет нормально. Семинары, заседания, художественные чтения, банкеты, разговоры в кулуарах… Литература третьей волны заявила о себе громогласно и убедительно.
Окончился последний, заключительный семинар. Нас повезли в Беверли Хиллс. Там в особняке Дохини Грейстоун состоялся прощальный банкет. На одной из веранд под звуки флейты я разговаривал с Аксеновым.
Кумир моей юности был, как обычно, сдержан и приветлив. Слава не превратила его в оракула и монстра.
«Я буду таким же, — мелькнуло в сознании, — простым и доступным…»
Но поразило меня другое. Голубые носки Василия Аксенова были украшены моими инициалами — «С. Д.». И тогда я не выдержал.
— Вася, — сказал я притворно, — что означают эти буквы? Что означают эти непонятные буквы — «С. Д.»?
— Кристиан Диор, — ответил Вася, — CHRISTIAN DIOR. Самая модная парижская фирма. Производит одежду, духи, украшения…
Наступила мучительная пауза. Голос флейты звучал уныло и равнодушно.
Я вздохнул и подумал:
«Триумф откладывается!..»
Три города…
Три города прошли через мою жизнь.
Первый из них — Ленинград.
Без труда и усилий далась Ленинграду осанка столицы. Вода и камень определили его горизонтальную, помпезную стилистику. Благородство здесь так же обычно, как нездоровый цвет лица, долги и вечная самоирония.
Ленинград обладает мучительным комплексом духовного центра, несколько уязвленного в своих административных правах. Сочетание неполноценности и превосходства делает его весьма язвительным господином.
Такие города имеются в любой приличной стране. (В Италии — Милан. В Соединенных Штатах — Бостон.)
Ленинград называют столицей русской провинции. Я думаю, это наименее советский город России…
Следующим был Таллин. Многие считают его искусственным, кукольным, бутафорским. Я жил там и знаю, что все это настоящее. Значит, для Таллина естественно быть немного искусственным.
Жители Таллина — медлительны и неподвижны. Я думаю, это неподвижность противотанковой мины.
Таллин — город вертикальный, интровертный. Разглядываешь высокие башни, а думаешь о себе.
Это наименее советский город Прибалтики. Штрафная пересылка между Востоком и Западом.
Жизнь моя долгие годы катилась с Востока на Запад. И третьим городом этой жизни стал Нью-Йорк…
Нью-Йорк — хамелеон. Широкая улыбка на его физиономии легко сменяется презрительной гримасой. Нью-Йорк расслабляюще добродушен и смертельно опасен. Размашисто щедр и болезненно скуп.
Его архитектура напоминает кучу детских игрушек. Она ужасна настолько, что достигает своеобразной гармонии.
Его эстетика созвучна железнодорожной катастрофе. Она попирает законы эвклидовой геометрии. Издевается над земным притяжением. Освежает в памяти холсты третьестепенных кубистов.
Нью-Йорк реален. Он совершенно не вызывает музейного трепета. Он создан для жизни, труда и развлечений.
Памятники истории здесь отсутствуют. Настоящее, прошлое и будущее тянутся в одной упряжке.
Здесь нет ощущения старожила или чужестранца. Есть ощущение грандиозного корабля, набитого двадцатью миллионами пассажиров. И все равны по чину.
Этот город разнообразен настолько, что понимаешь — здесь есть место и для тебя.
Я думаю, Нью-Йорк — мой последний, решающий, окончательный город.
Отсюда можно эмигрировать только на Луну.
В редакцию зашел журналист…
В редакцию зашел журналист. Предложил свои услуги:
— Хочу осветить серьезное мероприятие — выставку цветов. И разумеется — с антикоммунистических позиций.
Мы немного растерялись. Цветы и политика — как-то не вяжется…
Мне представился заголовок:
«Георгин — великое завоевание демократии!»
И еще я вспомнил один разговор. Уважаемый человек из первых эмигрантов настаивал:
— Скажите прямо, вы антикоммунисты или нет?
И снова мы растерялись. Кто же мы, в самом-то деле? То, что не коммунисты, — это ясно. Но — анти?..
О научном коммунизме представления имеем самые расплывчатые. Даже что такое «базис» — нетвердо помним. (Похоже на фамилию завмага). Бороться с научным коммунизмом должны ученью, философы, экономисты…
О реальном коммунизме знаем еще меньше. Ведь то, что происходит на родине, — от коммунизма чрезвычайно далеко. Это свинство даже вожди перестали коммунизмом называть.
В общем, нет коммунизма. И не предвидится…
Антикоммунисты ли мы? Можно ли быть против того, чего не существует?..
Как-то раз я беседовал с атеистом.
— Я атеист, — сказал атеист, — мой долг противостоять религии. И противостоять Богу!
— Так ведь Бога нет, — говорю. — Как можно противостоять тому, чего нет? Тому, что сам же и отрицаешь?..
Удивительно похоже рассуждают фанатики. Будь то рассуждения за или анти…
— Ладно, — сказал уважаемый человек из первых эмигрантов. — А если произойдет интервенция? Если появится возможность захватить Москву? Вы примете участие?
— Это значит — стрелять?
— Разумеется.
— В кого? В девятнадцатилетних одураченных мальчишек? В наших братьев и сыновей?..
Как ужасна сама мысль об этом! И как благородно на этом фоне звучит мирный призыв Солженицына: «Живите не по лжи!»
Это значит — человек должен победить себя. Преодолеть в себе раба и циника, ханжу и карьериста…
Иначе — новое море крови. И может быть — реальный конец вселенной…
Мы сказали журналисту:
— Напишите о выставке цветов. Напишите без всяких позиций.
— Без всяких позиций? — удивился журналист. Затем подумал и говорит: — Надо попробовать…
Понадобились мне…
Понадобились мне новые ключи. Захожу в мастерскую. У прилавка мужчина лет шестидесяти.
— Я — Кеннет Бауэрс, — представился он и включил станок.
Над его головой я увидел портрет длинноволосого старика.
— Ты знаешь — кто это? — спросил мистер Бауэрс. — Мой дедушка Альберт Эйнштейн!
Я выразил изумление.
— Вы — еврей? — говорю.
Надо же было что-то сказать.
— Я — американец, — ответил Кеннет Бауэрс, не прерывая работы.
Затем указал на старинную фотографию. Пожилой мужчина в очках склонился над книгой.
— Ты знаешь, кто это? — спросил мистер Бауэрс. — Великий ирландский писатель Джойс… Мой дядя!
— Значит, вы — ирландец? — сказал я.
Надо же было что-то сказать.
— Я — американец, — ответил Кеннет Бауэрс, не прерывая работы, — теперь взгляни сюда.
Он показал мне цветной фотоснимок. Чернокожий боксер облокотился на канаты ринга.
— Узнаешь? Это великий боксер Мохаммед Али. Мой племянник…
Признаться, я несколько оробел. Кеннет Бауэрс выглядел совершенно здоровым. Взгляд его был насмешлив и проницателен.
— Значит, вы — мусульманин? — сказал я.
Надо же было что-то сказать.
— Я — американец. — ответил Кеннет Бауэрс, не прерывая работы.
— Эти люди — ваши родственники?
— Да, — сказал он.
— Все эти люди — родственники?
— Безусловно, — сказал он.
— Люди всего мира? Всех национальностей? Всех эпох?
— Ты абсолютно прав, — сказал мистер Бауэрс — ты умнее, чем я думал.
Он закончил работу и протянул мне ключи.
Я поблагодарил и расплатился.
Мистер Бауэрс с достоинством кивнул.
Уходя, я еще раз спросил:
— Все люди мира — родственники? Братья?
— Вне малейшего сомнения, — ответил Бауэрс и добавил: — Будешь в нашем районе, занеси мне свою фотографию…
Мы и не заметили…
Мы и не заметили, как превратились в старых американцев. Мы уже не замираем около витрин. Не разрешаем себе покупать четырехдолларовые ботинки. Не уступаем женщинам места в сабвее…
Привыкли, осмотрелись, чувствуем себя как дома. Даже лучше.
Мы беседуем с вновь прибывшими. Снисходительно выслушиваем их наивные темпераментные монологи:
— Продавцы такие вежливые! Полицейские такие обаятельные. Квартиры такие просторные…
Мы-то убедились — всякое бывает. И продавцы, бывает, обсчитывают. И полицейские грубят. И в просторной квартире неисправностей хватает…
В учреждениях бюрократии полно. Среди чиновников взяточники попадаются. Бывает, что и в очереди постоишь… Как дома…
Мои взаимоотношения с Америкой делятся на три этапа.
Сначала все было прекрасно. Свобода, изобилие, доброжелательность. Продуктов сколько хочешь. Издательств сколько хочешь. Газет и журналов более чем достаточно.
Затем все было ужасно. Куриные пупки надоели. Джинсы надоели. Издательства публикуют всякую чушь. И денег авторам не платят.
Да еще — преступность. Да еще — инфляция. Да еще эти нескончаемые биллы, инвойсы, счета, платежи…
А потом все стало нормально. Жизнь полна огорчений и радостей. Есть в ней смешное и грустное, хорошее и плохое.
А продавцы (что совершенно естественно) бывают разные. И преступники есть, как везде. И на одного, допустим, Бродского приходится сорок графоманов. Что тоже совершенно естественно…
И главные катаклизмы, естественно, происходят внутри, а не снаружи. И дуракам по-прежнему везет. И счастья по-прежнему не купишь за деньги.
Окружающий мир — нормален. Не к этому ли мы стремились?
Последняя колонка…
В Союзе я диссидентом не был. (Пьянство не считается.)
Я всего лишь писал идейно чуждые рассказы. И мне пришлось уехать.
Диссидентом я стал в Америке.
Я убедился, что Америка — не филиал земного рая. И это — мое главное открытие на Западе…
Как умел, выступал я против монополии «Нового русского слова». Потому что монополия навязывает читателям ложные ценности.
Как умел, восставал против национального самолюбования. Потому что химера еврейской исключительности для меня сродни антисемитизму.
Как умел, противоречил благоговейным и туповатым адептам великого Солженицына. Потому что нет для меня авторитетов вне критики…
Я помню, откуда мы родом. Я люблю Америку, благодарен Америке, но родина моя далеко.
И меня смущает кипучий антикоммунизм, завладевший умами недавних партийных товарищей. Где же вы раньше-то были, не знающие страха публицисты? Где вы таили свои обличительные концепции? В тюрьму шли Синявский и Гинзбург. А где были вы?
Критиковать Андропова из Бруклина — легко. Вы покритикуйте Андрея Седых! Он вам покажет, где раки зимуют…
Потому что тоталитаризм — это вы. Тоталитаризм — это цензура, отсутствие гласности, монополизация рынка, шпиономания, консервативный язык, замалчивание истинного дара. Тоталитаризм — это директива, резолюция, окрик. Тоталитаризм — это чинопочитание, верноподданничество и приниженность.
Тоталитаризм — это вы. Вы и ваши клевреты, шестерки, опричники, неисчислимые Моргулисы, чья бездарность с лихвой уравновешивается послушанием.
И эта шваль для меня — пострашнее любого Андропова. Ибо ее вредоносная ординарность несокрушима под маской безграничного антикоммунизма.
Серые начинают и выигрывают не только дома. Серые выигрывают повсюду. Вот уже сколько лет я наблюдаю…
Я пытался участвовать в создании демократической газеты. Мой опыт был неудачным, преждевременным. И определили неудачу три равноценных фактора.
На треть виноваты мы сами. Наши попытки хитрить и лавировать были глупыми, обреченными. Деловые срывы — непростительными.
На треть виноваты объективные причины. Сокращение эмиграции, узость и перегруженность рынка, отсутствие значительного начального капитала.
И еще треть вины ложится на русское общество. На его прагматизм, бескультурье и косность. На его равнодушие к демократическим формам жизни.
«Новый американец» был преждевременной, ранней, обреченной попыткой. Надеюсь, придут другие люди, более умные, честные, сильные и талантливые. И я без удовольствия, но с любовью передаю им мой горький опыт.
Я всегда говорил то, что думал. Ведь единственной целью моей эмиграции была свобода. А тот, кто любит свободу, рано или поздно будет достоин ее.
Библиографическая справка
«Зона»
Четырнадцать эпизодов этой книги создавались как самостоятельные рассказы и большей частью печатались в периодике. Их названия по порядку чередования в книге: 1. «Иностранец», 2. «Чудо МИ-6», 3. «Голос», 4. «Медсестра Раиса», 5. «Марш одиноких» (первоначальное название «Купцов и другие»), 6. «У костра», 7–9. «Капитаны на суше» (повесть, разделенная в книге на три части), 10. «На что жалуетесь, сержант?», 11. Случай на заводе», 12. «Я — провокатор», 13. «Представление», 14. «По прямой» (первая зарубежная публикация Довлатова, «Континент», 1977, № 11). Самые ранние их варианты (№ 2, 4–9, 11, 12) написаны в 1965–1968 гг. вскоре после демобилизации Довлатова из ВОХРы, где он служил в 1962–1965 гг. (первый год в Коми АССР, затем под Ленинградом). Последним написан рассказ «Представление» (1984) — его прозаик считал в своей новеллистике лучшим. В первое издание «Зоны» (1982) он не входил. Для итогового «избранного», которое Довлатов готовил к своему 50-летию, он включил шесть рассказов из «Зоны» (см. «Библиографическую справку» к т.1). Печатается по изд.: Зона: Зона. Компромисс. Заповедник. — М.: ПИК, 1991. Переведена на английский язык: The Zone. A Prizon Camp Guard's Story. New Jork: Alfred A. Knopf, 1985.
«Заповедник»
Первый вариант повести написан в 1977–1978 гг. в Ленинграде. Импульсом к ней явилась работа Довлатова экскурсоводом Пушкинского заповедника в Псковской области в 1976–1977 гг. Печатается по изд.: Заповедник. — Л.: Васильевский остров, 1990.
«Наши»
Двенадцать глав этой книги создавались как самостоятельные рассказы в первой половине 1980-х и печатались в периодике; тринадцатая, заключительная, глава самостоятельного значения не имеет — приписана для книжного издания. Герои «Наших» — реальные лица, родственники прозаика. Так что фабула книги напрашивалась сама собой, издать «Семейный альбом» (это и есть предполагавшееся название книги). Соответственно общему замыслу главы назывались незатейливо:
«Дядя Леопольд», «Теткин муж — Арон», «Нора Сергеевна», «Отец», «Катя» и т. п. И даже «Глафира» (о вошедшей в состав семьи собаке). Лишь одно название выбивалось из этого ряда — «Полковник говорит — люблю» (о жене писателя, гл. 11). Переведенные на английский рассказы из «Наших» составили основную часть публикаций в журнале «Ньюйоркер» (New Jorker), принесших Довлатову известность в США. Из десяти рассказов писателя, появившихся в «Ньюйоркере» с 1980-го по 1989 г., пять — из «Наших» («Мой старший брат», «Полковник говорит — люблю», «Теткин муж — Арон», «Дядя Леопольд», «Отец»). Название книги восходит к одноименному раннему рассказу Довлатова, ничего общего, правда, с настоящим изданием не имеющему и вдохновленному главой «У наших» из «Бесов» Достоевского. Печатается по изд.: Наши. — Ann Arbor: Ардис, 1983. Переведена на английский язык: Ours. A Russian Family Album. — New Jork: Weidenfeld & Nicolson, 1989.
«Марш одиноких»
В 1980–1982 гг. Довлатов был главным редактором созданного во многом по его инициативе еженед. «Новый американец». Он вел в нем регулярную рубрику «Колонка редактора». Книга является собранием избранных текстов этого раздела и дает яркое представление о Довлатове-журналисте. Профессиональным журналистом он был с 1965 г., когда после армии поступил на факультет журналистики ЛГУ (не закончил) и одновременно устроился работать в газету Кораблестроительного института «За кадры верфям». Название книги восходит к одноименному рассказу, включенному в «Зону» и там заголовок утратившему. Печатается по изд.: Марш одиноких. — Holyoke MA: New England Publishing Co, 1983.
Примечания
1
Искаженная цитата. У Пушкина — «народная тропа».
(обратно)2
Андрей Седых (Яков Моисеевич Цвибак) — писатель, журналист, в 30-е годы секретарь И. А. Бунина, с 1973 г. владелец нью-йоркской газеты «Новое русское слово» («НРС»). — (Peд.)
(обратно)
Комментарии к книге «Собрание сочинений в 4 томах. Том 2», Сергей Донатович Довлатов
Всего 0 комментариев