Ким Анатолий Стена (Повесть невидимок)
1
Чувствую, что пришла пора вставать, но неизвестно кому и, главное, это на каком же свете мы уснули и кто из нас, Анна или Валентин, видел сейчас за окном снег, белый снег на изогнутых ветвях деревьев? Мы невидимки в снежной стране, которая есть Русь зимняя, — вдруг ровно и плавно, словно спускаемые на ниточках, повалили сверху вниз белые хлопья, рождаясь прямо из серого неба, которое начиналось над самыми вершинами деревьев. И теперь, в данное мгновение, каждый из нас двоих несравнимо менее убедителен, чем любая из этих пухлых снежинок, чья жизнь имеет только ту протяженность во времени, что отпущена ей для плавного спуска с небес на землю. Возможно ли, чтобы снежинка, лишь часть жизни которой мы могли наблюдать, имела свою судьбу? И чтобы холодная парашютистка, выбросившаяся из облака в числе многомиллионного десанта, была как-нибудь названа по имени на своем снежном языке? Мне кажется, я видел этот снегопад в первую нашу совместную зиму, лежа в постели рядом с теплой Анной, — только тогда я мог испытывать такое убедительное чувство телесного счастья, полную насыщенность жизнью. Недавно проснувшись, полеживая в теплой комнате на кровати рядом с женою, я спокойно поглядывал на то, как за окном идет снег. Я тоже помню этот снегопад утром, я лежала рядом с Валентином и думала о том, что он был прав, пожалуй, когда однажды сказал: «Детей дает Бог». Это в ответ на мои слова, что хочу родить ему ребенка. Я тогда обиделась на Валентина, не услышав в его ответе никакой радости и благодарности, чего я ожидала, — но лишь равнодушную рассудочность и, больше того, тайное неверие или даже нежелание принять от меня самый великий мой дар. И вот по истечении совсем недолгого времени выяснилось, что он был прав, и я сама уже не хотела ничего такого для него… Маленькие белые снежинки, медленно слетавшие сверху вниз, были душами тех самых детишек, которых когда-то хотелось мне подарить Валентину. Детей дает Бог. Как-то странно-легко уходят они в ничто, эти снежинки, зимы, Атлантида, дары приносимые, песни спетые. А нам, неопознанным даже самими собою, приходится лишь смутно догадываться, что мощь континентальных плит и сменяющихся времен года была той же природы и подчинялась тому же закону, которому хотела быть подвластной каждая душа предмета, человека, стихий и фундаментальных наук человечества. Потому что все это, включая и нас, Анну и Валентина, и физику с химией, математику, музыку и астрономию, было устремлено к какому-то конечному счастью. Об этом я думал в то зимнее утро в постели, прижимая к себе теплую Анну, глядя в окно на падающий с неба белый снег. Все имело душу — и проходящие времена года, и так называемые точные науки, и провалившаяся в океан Атлантида, и каждая снежинка. И все они были обречены иметь своих двойников-невидимок. Хорошо, что день тогда выдался выходным, не надо было спешить на работу, одновременно лихорадочно натягивать трусики и блузку, совать в рот зубную щетку и, таращась в зеркало, подкрашивать ресницы, а затем, чертыхаясь, рысью мчаться на кухню, где фырчал и подпрыгивал, все более распаляясь гневом, всеми позабытый зеленый чайник на плите… Ладно, миленький, сегодня ты получишь свое, — устрою все так, чтобы ты получил не просто обычное, постоянно тобою желаемое. И всю нежность, которую я готова была отдать летящим за окном снежинкам, незаметным образом сумею передать тебе, и после ты будешь лежать у моих утомленных ног, словно сам — беспомощное громадное новорожденное дитя. Широкие окна комнаты, где мы укрывались, выходили на открытую терраску, стекла были прозрачны, подоконники чисты, без наледи, потому что крыша навеса защищала их от падавшего снега. В доме оказалось достаточно тепла даже после долгой ночи — вечером жарко протапливалась превосходными березовыми дровами высокая, выложенная синим гжельским кафелем печь. И за окном на дворе было тоже не морозно, стояла так называемая сиротская зима, не лютая, но жалостливая к плохо одетым сироткам. Окна не затягивало серебряной гравировкой инея, на них не было никаких занавесок, они выходили в сад — и мы с Аней, прочь отбросив одеяла, как бы оказывались посреди бескрайнего снежного пространства, под огромным серым небом, осыпаемые мириадами белых хлопьев, плавно опускавшихся сверху. Но на раскаленных телах наших не таяли снежинки — посреди широкой русской зимы мы были накрыты бережным, надежным куполом тепла. Несомненно, это происходило в первую нашу совместную зиму, именно тогда я словно со стороны увидел картину, обрамленную оконным проемом небольшой комнаты с печным отоплением, на фоне искривленных черных яблоневых ветвей, обсыпанных белым снегом. Когда-то русский интеллигент, сидя в такой же вот комнате у теплой печки, безысходно думал о смысле жизни. Я нашел этот смысл, который был в том, чтобы мне снова и снова любовно сочетаться с Анной. Но в тот самый миг, когда покажется, что полное воссоединение произошло и ты воспринял девятый вал страсти не телом, но духом и блаженство физическое перешло в радость духовную, — с жалким писком и мычаньем комочек этой души вылетает из твоих чресел и через твои искаженные уста, а ты проваливаешься в глубокую яму блаженного беспамятства.
— Именно в то утро и состоялся этот наш разговор.
— Ты о каком разговоре, Аня?
— Да про твое противное андрогинное единство.
— Ну, во-первых, это вовсе не мое, а Платоново. А потом, отчего же оно «противное»?
— Ужасное. Отвратительное…
— Но все же объясни, чем тебя не устраивает Платонов андрогин? Ведь в тот раз, когда я о нем тебе рассказывал, он же тебе понравился.
— Ничего подобного.
— Но ты весело смеялась, Аня!
— Вовсе не весело, а с омерзением.
— Вот те на. Отчего же омерзение?
— А оттого, что ничего противнее нельзя представить, чем этот андрогин.
— Ну почему? Почему, Аня?
— Он ведь, ты говорил, — круглый, как апельсин.
— Допустим. И что?
— Мясной апельсин, представляешь? Эдакий круглый, как жаба, мясной апельсин. Кошмар какой-то.
— …?
— И на этом жирном шарике четыре ручки и четыре ножки. Так?
— У Платона примерно так.
— И чтобы передвигаться, этот твой… андрогин должен был совершать кувырки, как клоун, катиться по земле, словно колобок, то есть беспрерывно менять ноги-руки… Так?
— Предполагался и такой вариант.
— Разве это не смешно?
— Пожалуй…
— Вот я потому и хохотала.
— Но это все? Для того, чтобы испытать отвращение к бедному Платонову андрогину?
— Нет, не все. Осталось самое главное. Что же выходит, Валентин: оно было бесполым, всякие первичные и вторичные половые признаки отсутствовали у него?
— Что ты такое несешь, Аня! Андрогин был двуполым, и все, что полагалось, у него было. Как женское, так и мужское.
— А как же оно наслаждалось, имея все эти штучки на одном и том же теле?
— Может быть, андрогин вовсе и не наслаждался. В том значении, какое придаем этому мы… Но в качестве супругов-андрогинов, Аня, они пребывали в этом состоянии постоянно.
— То есть как! Что значит «постоянно»? Все время, что ли?
— Выходит, так…
— Вот это класс, Валентин! Но каким образом?
— Вот видишь, и тебе стало интересно. Они, значит, пребывали в таком блаженстве постоянно. И впоследствии, когда андрогинное существо было разрублено пополам, на мужчину и женщину, каждая половинка стала искать по свету своего напарника.
— И ты считаешь, что мы с тобою?..
— Да, Анюта… Убежден.
— До сих пор?
— Да. Всегда был убежден, остаюсь в этом и, в каких бы мирах ни оказаться мне вещным, сущным или невидимкой, — повсюду я вынужден буду искать свою андрогинную сестру-супругу. А я обречена, выходит, вечно бегать от него, потому что если попадусь в его руки, то, считай, крышка мне — ибо заездит меня до полусмерти во исполнение своей высокой мистической цели. Ублаженный повторным утренним сном, вторичным глубочайшим провалом в забытье, которое длилось почти до десяти часов, затем, вымытый, накормленный и одетый в толстый свитер грубой вязки, Валентин был отправлен во двор чистить дорожки перед домом. После этого он еще должен был наколоть дров для бани. Анна осталась дома, разбирала таинственные завалы грязного белья. И для нас обоих этот серый зимний день, мягкий, сиротский — безо всякого ощущения холодной угрозы близких рождественских морозов, начался с мира, спокойствия и предощущения вечного блаженства. Мы пребывали с этим душевным настроем — Анна в доме, время от времени, по мере вершения своих дел, выглядывавшая в окно, и Валентин на дворе, подхватывающий широкой фанерной лопатою невесомый свежевыпавший снег. Низко нагибаясь, он затем толкал по дорожке свой простейший снегоочистительный агрегат вместе с напухавшей на нем белой рыхлой горкой… Очевидно, в таком же мистическом ощущении вечности находились и красногрудый шарообразный снегирь, с задумчивым видом заглядывавший в окно, сидя на ветке рябины, а также и соседский лохматый черный песик, вылезший из своей конуры и торжественно устроившийся на самой середине заметенного двора — возлежа на белейшем пушистом ковре. От частых земных поклонов с лопатою в руках у Валентина съехала шапка на глаза, и он, выпрямившись, поправил ее, сдвинув назад к макушке, и ощутил, что лоб его приятнейшим образом покрылся влажной испариной. Такая чувственная радость была знакома ему — раньше испытывал подобное при катании на лыжах, когда, хорошенько пропотев в долгом беге над снегами, он останавливался передохнуть и, воткнув в сугроб, рядом с лыжнею, палки, стянув с головы вязаный колпак, утирал им обильно выступивший на разгоряченном лице пот… Там, где мы появились на свет — в северных странах, — люди знали одну телесную отраду, неизвестную жителям южных краев. Это когда разгоряченное, наполненное раскаленной энергией внутреннего жара, электрическое тело твое внезапно встречается с ледяным холодом зимы. На тебе происходит короткое замыкание противоположных потенциалов жизни — и ты вспыхиваешь ярким комом света небывалой, невероятной радости. Наиболее интенсивной эта физическая вспышка радости двух начал, жара и холода, проявляется тогда, когда парятся зимою в банях, затем выскакивают из горячей парилки и с головою бросаются в сугроб… Своей бани у Анны не было, но через сад и огород можно было выйти к баньке соседа Тараканова, он охотно пускал нас попариться, — разумеется, с нашими дровами, и чтобы мы сами натаскивали из его колодца со старинным журавлем воды для мытья. И научила Анна своего мужа, бывшего городского жителя, хлестаться мокрыми березовыми вениками, взобравшись на высокий полок деревенской баньки, поддавать из ковша воды в раскаленную каменку и снова хлестаться в свистящем лютом пару — а потом голым выбегать из бревенчатой банной избушки и с диким воплем нырять в пушистый сугроб. Мы совершали этот языческий ритуал по два, по три раза — постепенно доводя себя до состояния полного телесного просветления, когда покажется, что нет уже над тобой власти холода, что ты можешь взлететь над снегами и парить, словно ангел. Интересно и полезно было, как считал Валентин, хотя бы к пятому десятку лет своей жизни столкнуться с некоторыми обстоятельствами и необходимыми жизненными действиями, которые являлись, оказывается, основополагающими, фундаментальными в науке человеческого выживания. Раньше он жил в Москве и никогда не задумывался, как ему в зимние морозы обеспечиться теплом, грелся себе возле батарей парового отопления и в ус не дул. А тут, в лесной провинции, куда он попал волею судьбы, с ним совершился некий грандиозный кувырок назад, в старинное бытие, и он познал такие потрясающие вещи, как пиление на козлах дров, расщепление их на отдельные поленья с помощью древнего орудия под названием колун. И еще, словно египетские феллахи, Валентин научился подымать деревянным журавлем воду из неглубокого колодца, что был на участке Тараканова, рядом с его бревенчатой темной банькой. Воду эту колодезную, слегка желтоватую, следовало перелить из ведра, намертво привязанного ко клюву журавлиной жерди, в ведро свободное, потом нести в баню и выплеснуть в широкий чугунный котел, вмазанный в печь. Залив его доверху, приходилось еще наполнять две алюминиевые молочные фляги, которые хозяин бани приспособил для холодной воды, ею надо было разбавлять крутой кипяток из котла… Покончив с водою, надо было притащить, уже со своего двора, несколько больших охапок дров. Надрав бересты, нащепав лучинок, все это надлежало сложить в черном печном зеве, обложить дровами, затем добыть огня с помощью спички и поджечь растопку. И вот, в предощущении грядущего банного самоистязания, которое он стал воспринимать как величайшее блаженство, Валентин принялся колоть дрова сразу же после того, как вычистил от свежевыпавшего снега дорожки вокруг дома. Он открыл сарай, выбросил оттуда через дверь штук десять распиленных березовых чурок, взял с верстака ветхопещерный инструмент колун, на длинной прямой ручке, и, стоя в сарайных дверях, глубоко задумался. Можно было и таким образом прожить эту единственную жизнь — с самым серьезным видом помахивая колуном над головою. Ничего тут особенного. И при чем тут искривление пространства при скоростях, близких к скорости света? Бред какой-то, думал Валентин, поправляя на голове свою каракулевую шапочку-«горбачевку». Закидывая ее над бровями повыше, он снова ощутил рукою влажную испарину на лбу. И эта выработанная его телом теплая влага — ее эфемерная беспомощность пред распахнутым колоссальным холодильником зимы тронула душу Валентина. На миг он представил все земное время уже прошедшим, все пространственные величины уже исчезнувшими — и вот осталось только ощущение быстро остывающего пота на этом глупом родном лбу… Что-то подобное, сентиментально-философское, мелькнуло там внутри, за костяшками этого лба, и Валентин сделал широкий шаг, сразу же выходя из задумчивой полутьмы сарая на бодрый зов активного зимнего полудня. Он сосредоточенно нахмурился и высоко занес над головою колун, собираясь нанести сокрушительный удар по самой середине круглого среза березовой чурки, стоявшей на мерзлой земле, где снег перемешался с опилками, песком и мелкими щепками. Но что-то, очевидно, сделалось не так, какая-то капелька неуверенности как бы бесконтрольно шмыгнула от занесенного топорища через руки к плечевым мышцам. И тупой топор колуна пал на поленный срез где-то с краю, еще и подвильнул в момент удара. Будто сердясь и вызываясь на дерзость, березовый чурбак как бы с презрением отбросил подскочивший топор, но сам тут же потерял равновесие и вяло свалился набок. У дровосека при этом руки провалились вперед в пространство, шапка съехала на нос, полностью закрыв глаза. И полуослепший, с виноватым видом, вновь ставил на попа чурку Валентин, в недавнем прошлом доцент одного московского гуманитарного института, ныне житель маленького городка на реке Гусь. Последующие удары были у него и получше, и хуже — когда топор колуна мог отщепить кусочек дерева по косой линии, производя не добротное полено, но какой-то досадный брак, несуразный дровяной ошметок, ни на что не годный березовый клинышек. До этого Валентин полагал, что он вполне нормальный полноценный мужчина в самом расцвете сил. Но когда замечательные, красивые березовые чурбаки не стали подчиняться и начали открыто издеваться над ним, а он весь взмок от усилий и голова его задымилась паром — уже давно он скинул и отложил свою шапку в сторону, — то в сердце его вкралась горечь сомнения. Он подумал о том, что тысячи лет до него были мужчины, которые хотели любить своих женщин в теплых домах — посреди бескрайних зимних просторов, — хотели париться вместе с ними в жарких банях, затем, насухо вытерев их полотенцем в предбаннике, погладить их и ощутить под рукою что-то поистине волшебное, небесно-шелковистое, неведомое доселе в родной жене… И для того чтобы достичь этой цели, мужчины резали в лесу дрова, потом распиливали, кололи их на красивые ровные поленья, и труд их был радостен и наполнен глубочайшего, прекрасного смысла. И все у них отлично получалось увы, только не у него, подымающего над головою топор уже не только безо всякой уверенности, но почти со страхом и с заранее возникающим в сердце чувством отчаяния: опять смажу… Тем не менее дело кое-как шло, он заходил в сарай и выкидывал оттуда на двор все новые чурбаки, толстые и не очень, однако совсем тонких палок дровосек избегал, опасаясь, что не сможет попасть колуном по маленькому кружочку поленного торца — да и не стояли тонкие чурки на земле. Посреди двора потихоньку росла куча наколотых дров, сначала маленькая, бесформенная, затем возраставшая выше и выше и все заметнее приобретавшая вид пирамиды. О, уверенный рост этой пирамиды радовал сердце Валентина и распалял усердие. Постепенно рубщика дров захватила страсть, похожая на чувства тех, которых порабощает алчность при первоначальном накоплении капитала. И Валентин нашел, что современные тенденции в русском обществе, вновь склоняющиеся к капитализму, имеют неумирающие корни в исконном старинном быте деревенских жителей, где основным законом, главным пафосом жизни является призыв к накоплению, к заготовкам впрок, будь то зерно, сено, солонина или березовые дрова, сложенные перед домом в ровные красивые поленницы. Капиталистический русский всегда имел тенденцию к накоплению натурального «живого продукта» сегодня, чтобы завтра обрести уверенность в жизни — и «не нужно золота ему», и обойдется он без красивых вещичек и драгоценных побрякушек западной цивилизации… Как бы чудесным образом иллюстрируя эти мысли Валентина, внезапно возникла перед ним и сама живая фигура живучего капиталистического русского, которому все трын-трава, кроме натурального продукта, — сосед Тараканов, учитель физкультуры городской средней школы, коллега Анны и Валентина, внезапно появился на хозяйственном дворе. Дровосек, испускающий над мокрой головою пар, с катышками льдинок на груди и вороте серого лохматого свитера, которые образовались от конденсации влаги на космах шерстяных ворсинок, Валентин посмотрел на пришельца выпученными серыми, налитыми кровью глазами. Тот был в классической ватной телогрейке, стеганной сверху вниз, в кроличьей шапке с задранными ушами, в валенках с черными резиновыми калошами. Штаны на коленях у него были залиты помоями, кусочки распаренной картошки и нашлепки сырого комбикорма украшали эти штаны, и Валентин живо вспомнил, как однажды, появившись на подворье Тараканова, увидел там воистину потрясающую картину. В стене сарая было вырезано высокое окно, которое закрывалось на две откидные створки, — должно быть, через это окно хозяин выбрасывал свиной навоз вилами. В этот раз, в появление Валентина, створки были широко раскрыты — и в оконный проем, опираясь на него передними ножками, жирная розовая хавронья высунула свое громадное рыло с пятачком о двух дырках. И добродушно, вполне приветливо похрюкивая, свинья смотрела на гостя с таким осмысленным видом — что-то перетирая во рту и аппетитно причмокивая, — что Валентин невольно, вовсе не желая даже в мыслях оскорбить соседа, отметил про себя: а ведь глазки у нее кажутся намного умнее, чем у хозяина. И вообще
— она представляется гораздо значительнее, чем этот суетливый сморщенный учитель физкультуры. Явление во дворе Тараканова произвело на свет следующий диалог:
— Смотрю я уже два часа, как вы тут колотитесь, Валентин Петрович. Устали небось. Вон, весь мокрый, а шапочку-то наденьте, не то простудитесь. Вы отдохните пока, давайте я немножко поколю…
— Нет уж, благодарствуйте. Как-нибудь сам. — Валентин отказался, почуяв некое обидное для себя пренебрежение в словах соседа. Заметил, стало быть, отсутствие мастерства в деле рубки дров… Так оно и есть — последовала обстоятельная лекция по этому предмету:
— Во-первых, вы берете полешко — и какой стороной ставите его вверх?
— А какой надо?
— Светлой надо. Дрова заготавливают в лесу, они там лежат долго, а потом их привозят трактористы к нам домой, так ведь?
— Наверное…
— У всякого полешка два конца, верно? Когда мы пилим дрова, всегда получается, что один конец у полена темный, потому как там почернело от времени, другой светлый, недавно отпиленный. Вот с этой стороны и надо раскалывать чурак.
— Почему с этой?
— Потому что с темной стороны дерево затянулось. Там сухо, как в кости, и топор вязнет. А стукнешь со светлой стороны — чурак разлетается безоговорочно.
— Понятно. Спасибо.
— Теперь другое. Надо хорошенько посмотреть на чурак. На нем всегда есть некая трещинка. По этой трещинке и надо лупить топором — она всегда указывает, в каком направлении рубить… Так поучал сосед Валентина, покуривая сигарету и размахивая ею в воздухе, а на них смотрела из окна своего дома Анна с серьезным, пасмурным лицом, и она ничего не слышала, о чем мужчины говорят, но по глазам ее было видно, что ей совершенно это неинтересно — о чем они говорят… Какую беспощадность могут порой выразить глаза женщины, когда ей кажется, что никто ее не видит! Сколько глубоких, тяжких вздохов наедине с собою испустит женщина, прежде чем появится такой вот беспощадный оценивающий взгляд. Увы, Анне, глядящей из окна на беседующих возле кучи дров двух мужчин, было в ту минуту совершенно ясно, что это одинакового разряда существа. Чудаки, на этом свете главным образом озабоченные тем, как бы им пристроить свою мужественную тыкалку. И чтобы сие обеспечить наилучшим образом, одни будут толковать о политике, об андрогинах, о серебряном веке русской поэзии, о химии и физике. Другие же будут стараться заработать или наворовать побольше денег. И все это для того, чтобы обманывать бедных женщин: что они любят нас, а не себя.
2
Сначала это было похоже на незамысловатую игру, которую затеяли мы от недоброй скуки. Затем, когда стенка поднялась до высоты плеч, Валентин и Анна, вглядываясь друг в друга поверх нее, вдруг поняли всю серьезность, печаль и нелепость происходящего. Но уже ничего не оставалось делать, как только продолжить начатое. И когда в самом верхнем ряду, подпирающем толстую поперечную балку, оставалось положить на раствор последний кирпич, Анна приставила к новоявленной стене раскладную лестницу и взобралась на нее, а Валентин, со своей стороны, также влез на садовый столик, послуживший ему помостями, и приник лицом к четырехугольному отверстию. Сверкающие темные глаза Анны смотрели на него с болью и укором, и сила чувств, явленная в этих любимых глазах, была настолько невыносимой для Валентина, что он едва не разрыдался, стоя на шатком столике и держа в одной руке красный кирпич, а в другой — каменщицкий мастерок. Ни слова не было сказано до этой минуты — когда уже скоро последний кирпич ляжет на приуготовленное ему место и стальной лопаточкой мастерка будет аккуратно заделан шов между потолочной балкой и кирпичной стенкой, только что возведенной в коридоре дома. Это было одноэтажное длинное зданьице о двух выходах, расположенных по его противоположным концам. Поставленная на самой середине коридора стенка как раз поделила дом на равновеликие половины. И произошел между нами последний разговор через не заложенную еще кирпичом амбразуру в этой стене. Было уже не так хорошо слышно друг друга, и пришлось нам обоим невольно повышать голос.
— Ну что, Анечка, ты все еще настаиваешь?
— Верное слово найдено. Да, настаиваю. Именно я настаиваю, не ты.
— Я бы и не мог, если б даже и хотел… Дом ведь твой, наследственный.
— Ах, ты о доме…
— О чем же еще?
— Я думала — о чувствах-с!
— О каких чувствах, Аня? Ведь мы уже развелись.
— Да, развелись.
— Но я по-прежнему ничего не хочу у тебя брать. Это я снова о доме.
— Поняла. Можешь больше не беспокоиться по этому поводу. Я сама привела тебя в дом, я же и решила отдать тебе половину. Моя воля.
— Спасибо. Но я ничего не хочу, Аня. Я решил уехать.
— Ну и уезжай.
— А стена тогда зачем?
— Затем, что ты будешь там, на своей половине, а я здесь, на своей. И мы не будем больше видеться, останешься ты или уедешь.
— И что, никогда не будем видеться, Аня?
— Мы же говорили об этом. Все вроде бы выяснили.
— Разумеется. И тем не менее… Я возвращаюсь в Москву. Попытаюсь снова устроиться. Так что зря ты заставила меня делать стену. Я все равно не буду жить здесь.
— Не будешь, не будешь! Только не переживай.
— Пусть лучше твоя дочь живет тут, когда подрастет.
— Там посмотрим. Уж как-нибудь сама позабочусь о ней. А не хочешь моего подарка — продай полдома или и на самом деле в будущем отпиши его на Юльку. Для тебя же я на прощанье сделала все, что могла. Я девушка бедная, ничего, кроме дома и машины, нет у меня. Машину я поделить не могу, сам понимаешь, Валентин… Не знаю почему — но он вдруг молча и совершенно неожиданно для меня вложил кирпич в оставленное на самом верху стены отверстие и быстро замазал щели цементом. А я и сам не ожидал, что сделаю так, и все произошло быстро затерев раствором швы вокруг кирпича, с ужасом и тоской уставился на него, держа в руке уже не нужный мастерок. Так мы разом отсеклись друг от друга, разрубили гордиев узел нашего двухлетнего брачного союза. И произошло это в маленьком городке поселочного типа, что на речке с добрым названием Гусь, в самой основательной и кондовой русской провинции времен еще одной последней — исторической катастрофы. Два великолепных белокаменных собора украшали этот городок, два архитектурных шедевра, построенных когда-то князьями Волконскими и графьями Бутурлиными. А может быть, и не графьями и не князьями — но, несомненно, людьми высокородными, богатыми и весьма кичливыми. Потому как совершенно неоправданным и нелепым было возведение двух таких величественных и дорогих храмов на одной соборной площади, метрах в пятидесяти друг от друга, в одном и том же приходе. Чтобы не смешиваться на богомолье с соперниками, каждый из знатных родов построил для себя собственный храм Божий. Один в пышном стиле русского барокко, с полуколоннами, с завитушками на капителях и статуями святых, поставленных друг над дружкою на каждом архитектурном поясе высокой колокольни. Другой храм — в стиле тяжеловесного ложного ампира, с мощным многоэтажным корпусом, увенчанным пирамидальным нерусским шпицем вместо купола и с тяжелыми колоннами вкруг площадки пространной паперти. Но что за вид был у этих незаурядных по эклектике храмов в наше время — что за дичайшая тоска сыпалась из щелей и трещин белокаменной облицовки, пялилась из пустых зарешеченных окон без единого стекла, слала глумливую ухмылку с безобразных мест отбитых носов или даже целиком стесанных лиц у храмовых статуй апостолов. О, как дико смотрелась ободранная крыша главного придела на соборе ложнобарочного происхождения, куда можно было забраться по тесному ходу в толще стены, похожему на пещеру в катакомбах. Выбираешься на земляную площадку (это бывшая крыша!), где зеленеет лужок, цветут желтые одуванчики, задумчиво покачиваются березки и тонкие рябины. Да что там рябины да березки на церквах — картина самая распространенная по всей христианской Руси того периода, — однажды мы, Анна да Валентин, нашли у самого края карниза одиноко торчавший круглоголовый палевый подберезовик! А вокруг двухрамового комплекса по отлогим холмам, заросшим садовыми деревьями и высокими соснами, лепилась провинциальная ностальгическая архитектура — классические ветходворянские сооружения с приветливым мезонином, двухэтажные мещанские дома, нижний этаж которых был каменным, а верхний — деревянным, с кружевной резьбою наличников на окнах, с физиономиями довольства и выражением лесной силы в осанке, со смуглым колоритом смолистых бревенчатых срубов — коричневым румянцем во все лицо, как у баб на полотнах живописца Патрикеева. Очень похожими на пожилых, но еще крепких патрикеевских баб казались мне эти старинные дома в городке! Кстати, недалеко отсюда он и жил, оказывается. Мы с Анной все собирались съездить на каникулах в его края, да так и не собрались, не успели. То были заняты выяснением наших отношений, ссорами и примирениями, то на машине уезжали в Москву или на юг, в далекий Крым. А если и выпадало наконец свободное время для посещения Патрикеева, то ломалась вдруг у Анны машина. А когда ломалась у меня машина, то нормальной жизни приходил конец, — не то чтобы я очень уж любила машину, но словно нападала на меня какая-то болесть, я становилась сама не своя, вся издергивалась, ночей не спала, всех вокруг себя изводила, не кормила обедами дитя свое и мужа, никаких денег не жалела, шла на любые затраты и унижения, чтобы только починили мою машину. Если снова начинала греметь цепь механизма газораспределения, не поддаваясь больше регулировке, или двигатель глох на малых оборотах, то я доходила почти до умоисступления, даже впадала во временную фригидность и злобно отказывала мужу в супружеских ласках. Станция техобслуживания раньше находилась в нашем же городке, на самой его окраине, недалеко от речки, там, где перед мостом городскими властями был построен замечательный указатель. Это было монументальное железное изображение гуся, что круто взлетал к небесам, в струнку вытянув свою длинную шею и клюв, — наша река ведь называлась Гусь. Миновав вырезанную при помощи электросварки упомянутую многотонную птицу, сразу же за мостом располагалось в те добрые времена предприятие СТО (станция технического обслуживания), окруженное неровным забором из какого-то металлического дреколья, ржавых труб, наспех затянутых металлической же сеткой. О, сколько раз приходилось мне подъезжать к воротам этого авторитетного технического капища, сколько часов своей прекрасной жизни, жизни красавицы и умницы, сожгла я в вонючей курилке ремонтного цеха, куда по блату допускали меня мастера авторемонта — знакомые слесари, жестянщики, маляры, — чтобы я там сидела, пока ремонтируют мою машину, до одурения смолила одну сигарету за другой и ждала, ждала!.. Собственно, в подобном ожидании проходила и вся остальная наша жизнь в этом городе — вот скоро нам сделают машину, мы сядем наконец в нее и уедем… Куда? Мы оба работали в местной средней школе, где обучалось около сотни детей, которые ничего особенного из себя не представляли и, видимо, в будущем ничего выдающегося не обещали, но все до одного мечтали поскорее вырасти и уехать куда-нибудь из городка. Оставаться и жить там никто из наших учеников не хотел, как приходилось жить нам, Анне Фокиевне и Валентину Петровичу, учительнице русского языка и литературы и учителю истории. Анна после института вернулась в свой родной город, стала работать в той же школе, которую когда-то кончила, и беспечально зажила в родительском доме с молодым пригожим супругом, который был у нее раньше, до меня… Нет, нет, Валентин тут ошибается: я не жила с молодым пригожим супругом в доме своих родителей — выйдя замуж, я перешла жить к мужу, на казенную квартиренку, которую ему дали городские власти. Там же и дочь родилась, росла до четырех лет, пока мы с ее отцом-музыкантом, Тумановым, работником Дворца культуры, не разбежались. И только после этого, когда уже мой папа Фокий умер (мама умерла годом раньше), я и вернулась в родительский дом. Почему-то так вышло, что за все годы супружеской жизни мы с Валентином никогда не заговаривали о том, как я жила с первым мужем и почему мы разошлись. Что ж, пусть будет так, папы Фокии все равно когда-нибудь да и умирают, их дочери идут замуж, уходят из дома, но бывает, что вскоре разводятся и возвращаются домой — пусть будет как угодно, что угодно, но только зачем мне знать все такое о своей жене, да еще и в подробностях? Точно так же — зачем мне рассказывать обо всем этом своему второму мужу, если в нем было замечено
— еще только на подступах к брачному алтарю — совершенно немыслимое, болезненное, отвратительное, невменяемое чувство ревности? Валентин мог бешено приревновать даже к тому факту, что когда-то Анна ездила в первый медовый месяц на своей машине в Крым, и молодожены там снимали какую-то сараюшку на берегу моря и были счастливы хищным счастьем молодой чувственной любви. Словом, мы довольно рано выяснили, что и Анна и Валентин
— оба мы далеки от христианского всепрощения и от простой человеческой мудрости, и лучше нам не касаться ничего из своего сексуального прошлого. Хотя Аня, на мой взгляд, испытывала ревность не к моим былым подвигам с другими женщинами, а скорее к тому, насколько я расценивал их умственные качества и женские достоинства.
— То есть — как это понимать, Валентин?
— Что именно?
— А насчет моей ревности к умственным и физическим качествам твоих давнишних подружек.
— Чего же тут не понять? По-моему, все ясно. Ты кое в чем была неуверена в себе. Скажем, совсем в малом. В походке, например, — с легкой косолапинкой. В небольшой сутулости, которая особенно была заметна, когда ты сидела за рулем.
— Ах, злой какой! Не понимаешь, что как раз от многолетней привычки за рулем и появилась сутулость. Это вполне авторитетная сутулость! А насчет моих ног можешь не беспокоиться. Посмотрел бы сначала на свои.
— Увы, там смотреть особенно не на что.
— В том-то и дело. А о моих ножках, если хочешь знать, в родной школе ходили легенды. Тогда пришла мода на мини-юбки. Ну я, конечно, самая первая отчекрыжила подол школьной формы как раз до самой критической отметки. Так меня, представляешь, потащили на суд чести! И одноклассник, Авдонин Сашка, встал и заявил в лицо директрисе: «Ноги Ани сделали для нашего эстетического воспитания больше, чем все ваши уроки по искусству, Антонина Леонтьевна». Она у нас тоже историю преподавала. Ее коньком была отечественная живопись. Репин, Суриков, Шишкин… И тут Авдонин ей такое! Какой молодец оказался! Нас обоих исключили из школы. Еле-еле мой папаша Фокий Митрич уладил это дело. А Сашку Авдонина так и не восстановили, он стал ездить в районную школу.
— …Да, в этой жизни много смешного.
— Что ты имеешь в виду, Анна? Разве то, что мы с тобой сейчас разговариваем, вспоминаем, можно назвать жизнью?
— А как же назвать?
— Я не знаю! Где ты — я не вижу тебя.
— И я не вижу тебя. Хотя бы ощутить прежнее прикосновение! Звучит, милый мой, вельми грустно и зело сладострастно, правда? Однако какого сладострастия можно было ожидать от сутулой, косолапой бабенки?
— Вельми… Поелику… Нет, что бы я ни говорил по своей глупости, но ты была хороша, Анна Фокиевна. Все в тебе было в порядке. Ладно скроено и сладко сшито. Какие ланиты, очи, что за перси… Господи, где же эти беленькие персики с маленькими розовыми бутончиками!
— Спасибо, миленький. Ты растрогал меня. Но если хочешь знать, я этими бутончиками уже к тому времени выкормила дитя. И готова была еще родить и выкормить. Для тебя. Однако ты не захотел. Да, не захотел. Ибо то обычное, что испытывал я со всеми женщинами, готовыми оказаться со мною в постели, — то всегдашнее, испытанное с другими, несомненно, вело мою мужскую природу к простому акту сотворения человеческих детей. А то непонятное, глубинное, страшное, что испытывал я с Анной, как бы не имело к детородному процессу никакого отношения. И мы оба чувствовали, что если в результате наших неистовств вдруг будет зачат ребенок, то это окажется каким-то неожиданным отклонением, делом неудобным и даже вероломным — таящим в себе некую темную угрозу. Ибо никакого отношения к продлению рода не имела та чрезмерная, поедающая самое себя неутолимая страсть, которая связала нас. В том виде существования, который назывался жизнью, я благополучно пребывал в звании кандидата наук и старшего преподавателя института, доцента на кафедре филологии — был всем доволен и ничего еще не знал о той «болести», как говаривала Аня, которую она и привнесла в мое самодостаточное земное бытование… Словом, появилась однажды в институте некая провинциалка, пожелавшая учиться в аспирантуре и в дальнейшем добиваться ученой степени в филологической науке. Мы познакомились, подружились — такими истертыми словами обозначается увертюра влечения, странный вид познавания друг друга посредством обмена зрительными энергиями через глаза и устойчивыми наборами словесных клише через слух — якобы выражающими скрытую в глубине тела человеческую душу. Нам было интересно и приятно встретиться, поначалу невзначай, где-нибудь в коридорах или в библиотеке института, и мы, Анна и Валентин, по неведомой причине тянулись друг к другу и старались что-нибудь придумать такое, чтобы лишнюю минуту побыть вместе: поболтать в курилке, стоя друг против друга, одной рукою упираясь в обшарпанную, крашенную в дикий синий цвет стену, в другой руке зажимая дымящуюся сигарету, между указательным и средним пальцем, или плечом к плечу пройтись по длинному коридору до канцелярии, при этом весело поглядывая друг на друга и перебрасываясь немудреными шуточками. А однажды на Восьмое марта, во время весенней установочной сессии, я шла через площадь Пушкина в состоянии такого нежелания жить и продвигаться в этой жизни, по слякотным улицам, навстречу всему, что меня ожидало, — что я даже растерялась и впервые ощутила непобедимый страх перед самим фактом своего существования. Поэтому, наверное, в лице Анны читалось отрешение и отчаяние — единое чувство, — словно бы она уже умерла и теперь явилась с того света всего на минуту, чтобы только еще раз пройтись по заляпанной снежной кашицей площади Пушкина. Мы даже испугались, оба разом, когда столкнулись взглядами, а потом, в следующую минуту, необыкновенно обрадовались друг другу, и какое же было счастье, что у меня в руке был зажат букетик нежных нарциссов, а я оказалась без цветов — не пожелав, всего за минуту до нашей встречи, купить себе такие же желто-белые цветочки, продававшиеся из корзины на краю площади, перед памятником поэту. Валентин нес букетики каким-то институтским дамам, но они не получили эти традиционные цветы — свеженькие, нежно пахнущие нарциссы достались в тот весенний день мне!
— Почему ты была такой грустной?
— Я? Грустной? Что-то не помню. Мне кажется, это ты был грустным. У тебя был такой вид, словно ты уже давно умер и всего на несколько минут вернулся к действительности, чтобы только пройтись по одному точно определенному маршруту в мировом пространстве: планета Земля, город Москва, площадь Пушкина, от памятника тридцать шагов в сторону кинотеатра «Россия»…
— Шутишь? Нет, правда, — ты была печальной-печальной, Анна!
— Я не шучу! Это ты был печальным, Валентин!
— Ну хорошо, мы оба были печальными.
— Да нет же! Ты был таким, а я — нет. Тот день запомнился очень хорошо. Ты тогда впервые подарил мне цветы. Я их дома заложила в книгу, они высохли и потом долго были со мною. Как-то я даже показывала их тебе, помнишь?
— Нет, не помню. Как жаль, что цветы можно положить в книгу и высушить, а дни нашей жизни, Анна, высушить нельзя, гербария из них собрать невозможно.
— О! Как красиво ты мог говорить в той жизни. Не ожидала, что не утратишь дара красноречия и теперь…
— Почему я должен его утратить? Я, Анюта, унаследовал этот дар от своих предков. Отец мой, как говорила мне мама, был адвокатом. Свое красноречие я развил до совершенства, работая преподавателем в институте. Красноречием я и покорил тебя. Помнишь, как красиво я говорил про звезды в ту ночь?..
— Не помню… Нет, вспомнила! Это было тогда, когда я привезла тебя к себе в микрорайон, в дом, где я останавливалась, приезжая в Москву.
— Да, в тот раз. Я тогда вышел на балкон, на этот заваленный всяким домашним хламом пыльный балкон, который вовсе не был рад тому, что его посетили, — у висячего над ночной бездной балкона был вид отчужденный, угрожающий. Он не предлагал посетителю выйти и удобно расположиться на нем, благодушно озирая украшенное тусклыми звездочками надмосковное мировое пространство, а наоборот — как бы хотел прогнать гостя назад, затолкать его обратно в железобетонную дыру стандартной квартиры на двенадцатом этаже крупнопанельного дома. Угрюмая была душа у этого балкона… Вдруг что-то произошло в космической глубине быть может, миллионы лет назад, — влетели в вечерние московские небеса две пригоршни огненных метеоритов, прочертили мгновенные траектории по бездушному пространству тьмы… Затем исчезли, беззвучно истаяли — и огни, и следы, осталась после грандиозной картины космического катаклизма одна лишь неприглядная пыльная плита балкона, перечеркнутая полосами света, падавшими сквозь мутные оконные стекла… Когда на этом темном необитаемом балконе мне стало совсем неуютно, я бросил в бездну городской тьмы потухший окурок и вернулся в комнату. В том микрорайоне недалеко от дома находились пруды, и я ездила к ним купаться, ставила в удобном месте на берегу машину, раздевалась в ней и в купальнике шла к воде. Но входя в пруд меж прибрежных кущ ивы, там, где низко нависающие ветви почти касались водной глади, я снимала с себя купальные «две штучки», все это хозяйство пристраивала в упругой развилке ветвей и пускалась вплавь совершенно нагой. Действие это было довольно рискованным, и не столько из-за народа, который в теплые дни в немалом количестве скапливался по берегам пруда, сколько из-за сомнительной чистоты городского водоема. Вода была, если сказать по правде, вовсе не прозрачной и светлой, как то положено быть чистой воде, — она была глинистого цвета, весьма мутной. К тому же некий устойчивый запах витал надо всем водным пространством, состоящим из гирлянды соединенных друг с другом старинных прудов. Пахло не то удобрениями, которые были свезены на прибрежные огороды, не то прорвавшимися где-то городскими сточными водами. О, ничто не заставляло меня купаться в этих прудах — просто однажды я это сделала, тогда у меня сломалась машина и я не могла выехать за город, потом привыкла, как привыкли и другие люди, купавшиеся там. Ничуть не кажется невозможным искупаться даже в грязной луже, если таковая находится рядом, а вокруг кипит невыносимый летний зной, и адов мутный смог сотрясается неумолчным гулом автотрасс, ревом работающих моторов, и тебе представляется, что весь кишащий столичный люд устремился сейчас за город, к прохладным речкам и озерам. Но если тебе сейчас в пригород выбраться невозможно — впору броситься, зажмурив глаза, в любой заплеванный городской пруд, в переполненный клиентами платный бассейн, в каменную чашу фонтана лишь бы там плескалась и сверкала вода! Так я и сделала однажды, и ничего плохого со мною не случилось — с тех пор каждый день купалась в пруду своего микрорайона, никуда далече из города не выезжая. По одному берегу избранного мною прудового озерца близко к воде лепились друг к другу безобразные сооружения сарайного типа, сколоченные из случайного материала, обитые ржавыми кусками листового железа. Это были тыльной стороною обращенные к прудам автолюбительские гаражи московской окраины, построенные в период развитого социализма. На другом берегу, причастном к широкой пустоши, выбегающей уже к самой кольцевой автостраде, вплотную к цепочке вытянутых прудов подходили дикие огороды самозахватных земледельцев. Участки по своим границам были обозначены вбитыми в землю кольями, неровно протянутой по ним проволокой, иногда — стоймя врытыми спинками старинных железных кроватей, кое-где фигурно-дырчатыми листами штамповочного металла, но чаще всего — частоколом из заостренных кверху кольев и горбылей в стиле ограды Робинзона Крузо. Только Робинзон ведь ограждался от нашествия диких коз — кого же опасался наш самопальный огородник? Меж Робинзоновых лоскутных участков тянулись прихотливые извилистые проходы, по которым можно было добраться на автомобиле, прыгая по кочкам и канавам, до самого прудового берега, заросшего раскидистыми ветлами. Меня поразила эта способность молодой и очень привлекательной женщины не пугаться самой откровенной грязи и лезть в дурно пахнущую воду этого кошмарного пруда, расположенного чуть ли не рядом с городской свалкой. И произошло это в первый же день нашего свидания, уже не случайного, но заранее назначенного, — когда обоим стало ясно, что без него не обойтись. Мы назначили быть этому свиданию в четыре дня, когда закончится ее встреча с научным руководителем, курирующим ее тему по старославянской фразеологии, и одновременно завершатся мои лекции с заочниками. Итак, после работы она дождалась меня в своей машине за воротами института и повезла купаться на эти Вонючие пруды. Дело в том, что был самый разгар купального сезона, и она могла бы вывезти приглянувшегося ей преподавателя института, доцента, на любой из знаменитых подмосковных пляжей, и я для начала предложил ей поехать или в традиционный Серебряный Бор, или чуть подальше, на Рублевское водохранилище. Но она заверила меня, что будет лучше сделать так, как она задумала, и привезла меня на эти экологически сомнительные Грязные пруды. Я в воду не полез, ограничился тем, что стал якобы загорать при вечернем солнце, расположившись на истоптанной травке, а она, нимало не колеблясь, вошла в пруд у зеленых кустов, присела в воде, живо стянула с себя трусы с лифчиком, повесила на ветку и бодро поплыла по мусорному озеру, оставляя позади себя гусиный клин маленьких волн. Растерянным было лицо у пожилого доцента, когда он смотрел вслед плывущей по серебряному блеску аспирантке. Неосознанно он полагал, что никто сейчас в этом мире не наблюдает за ним и не видит выражения его глаз, поэтому они откровенно выказывали все то смятенное, испуганное и болезненное, что испытывала в эту минуту его дрогнувшая душа. И можно подробно, не спеша прочитать по этому лицу, как будет очень скоро сломана, разворочена вся его прежняя добропорядочная жизнь… Судьба совершит внезапный аварийный бросок в кювет, будут удары, будут грубые удары — и поросячий визг задавленных тормозов. И вот оно, начало, — этот безрадостный, нехороший берег вокруг серого озерца, заставленный ржавыми коробками убогих гаражей, и за ними виднеются вдали, над плотной зеленью соснового лесочка, прямоугольные коробки окраинного микрорайона, в котором вскоре будет действовать самая известная в Москве бандитская группировка… Что заставило нас прийти в тот день призрачной жизни на берег пруда, который когда-то был деревенским, затем оказался в городской черте, обозначенной асфальтобетонной границей Московской кольцевой автострады? С того дня мы, Анна и Валентин, и стали одной-единой историей, сюжетом для небольшой повести, совместным предприятием по производству еще одной человеческой безысходности, о которой никто на свете не будет знать — сперва только мы вдвоем, потом кто-нибудь один из нас, а уж совсем после и вовсе никто на свете. С того же дня, проведенного нами вместе, — сначала на травяном берегу урбанистического озерка, окруженного ящиками ржавых гаражей и робинзоновскими огородами, а потом в чужой квартире на двенадцатом этаже, — с того дня мы стали одной общей историей, эпическим дуэтом невидимок на фоне широкого, чудесно звучащего хора жизни. Ибо так и бывает у самоисчезающих историй, словно у самовоспроизводящихся амеб, — создаваясь как целое, мы тут же делимся надвое. Одна часть есть то самое видимое начало, которое называют жизнью, и в нашей истории эта часть касается всего того, что происходило между нами, Анной и Валентином. Другая часть является невидимой, и к ней относится все уходящее из жизни в небытие: с трудом воспроизводимые настроения сердец, ни во что не обратившееся томление бытия, незвучащая музыка твоей… моей судьбы.
3
Когда мы встретились, я не стал открываться ей, что не вполне принадлежу этому миру, постоянно ощущая на сердце некую тяжесть отчужденности ко всему, что было вокруг меня, — от самых первых памятных впечатлений детства. На качающиеся ветви деревьев, на светящиеся ночные огни я смотрел вовсе не из того пространства, в котором эти ветви шевелились под ветром и огни города сияли. Молодая, стройная, удивительно приятная, прелестная женщина — Анна представилась мне существом, несомненно и уверенно принадлежавшим давно наблюдаемому мною миру земной жизни. Который, несмотря на чуждость, имел для меня великую, властную, неутолимую притягательность. Анна была как соблазнительная модель своего мира, выпущенная на возвышенный подиум, по которому шла, раскачивая бедрами, развинченной профессиональной походкой манекенщицы, уверенно демонстрирующей не только новый фасон платья, но и высшее выражение самоуверенности — весь житейский апломб цивилизованного мира. Полностью принадлежа ему, Анна никогда не принадлежала мне, поскольку мое присутствие в нем было фиктивным. И она, обманутая мною, полагала во все время звучания нашего любовного дуэта, что дарует мне неимоверное счастье и открывает наивысшее блаженство. Но так как я не знал, из какого мира я наблюдаю за собственной жизнью и откуда любуюсь этим сладостным совершенным существом, этой бесконечно соблазнительной женщиной с синими, как сапфиры, глазами, с чудодейственной белой кожей, несущей в себе электричество сильнейшего соблазна, — мое участие в нашем дуэте было неполноценным, опять-таки фиктивным, словно записанный на фонограмму и воспроизводимый во время концерта голос, с которым совмещается другой голос — вполне натуральный и живой. Так и пели мы, Анна и Валентин, — она живым, соблазнительным меццо-сопрано, я хрипловатым драматическим баритоном, воспроизводимым с фонограммы. Итак, я ощущал себя голосом из аппарата, который не знает того, где и при каких обстоятельствах была сделана его запись на пленку. Порой я сильно тосковал, уже с трудом перенося собственную призрачность в нашей любви, свою непринадлежность к этому лучшему из миров. И тогда мой драматический баритон вдруг скороговоркой взвизгивал фальцетом — дуэт нарушался, Анна страшно сердилась, а я принимался хохотать, вдруг ясно осознавая, насколько трагедия человеческого существования близка к комедии. В сущности, эти жанры в жизни есть одно и то же, мне это стало совершенно ясным — однако для Анны все было по-другому, у нее-то взгляд на вещи явился не сторонним, точнее, не потусторонним, а изнутри самой жизни. И она внезапные мои переходы в другую тональность или в иной диапазон бытия воспринимала как фальшь и попытку унизить и оскорбить ее персонально. Но дело в том, что и тогда и теперь мы оба не знали и не знаем, кто же из нас на самом деле принадлежит той жизни, а кто вывалился туда из какой-то иной, параллельной, действительности. Потому что я видела, глядя на Валентина, как он беспомощно барахтается в житейских протоках, несомый их мутным течением, — и ему по-настоящему страшно, куда его вынесет, и очень интересно, что с ним будет потом. А мне было безразлично, куда меня вынесет и что будет со мною потом. Я рано узнала, — мне кажется, всегда знала, — в этой жизни я прошлась мимоходом, залетела сюда случайно и скоро вылечу снова туда, откуда заявилась. С самого раннего детства мой авторитетный папаша Фокий Дмитриевич приучал меня к мысли, что я должна быть «хозяином» в этой жизни (и себя он, несомненно, считал таковым) и для этого я должна… В общем, много чего должна и не менее того — чего не должна… А я в душе смеялась над ним, таким добрым, толстым и лысым Фокой, потому что всегда знала, каким бессмысленным фуфлом было все то, чему он меня учил и в чем наставлял. Когда я впервые встретилась с Валентином, то была поражена тем, насколько откровенно проявляется в нем тревожная озабоченность своим положением в обществе, сколь ревниво он печется о том, чтобы выглядеть по моде одетым, и как дорожит он званием доцента кафедры и местом старшего преподавателя. Если бы я не чувствовала себя неким существом, вывалившимся из недр другого мира на эту грешную землю, я бы и не обратила внимания на такого заурядного советского конформиста последней четверти двадцатого века — но мне так хотелось зацепиться за какого-нибудь авторитетного обалдуя этого мира, как тонущему в открытом океане хочется ухватиться хоть за какую-нибудь плывущую деревяшку, волею благосклонных небес подогнанную волнами к самому его носу. Ибо он, господин тонущий, слишком хорошо понимает всю смехотворность своего барахтанья над бездной морской — выставив из нее на полтора сантиметра свои жизнедышащие ноздри, чувствует себя беспомощным чужаком среди юрких рыб и тяжеловесных китов, свободно парящих в воде. Наверное, было совершено какое-нибудь немыслимое преступление, что-нибудь из ряда вон выходящее, злодеяние вящее, за что и сбросили меня с корабля иного существования в открытое море здешнего. И я барахтаюсь в нем, прежде всего стремясь ухватиться за какой-нибудь надежный плавучий предмет. Мои мужья и любовники — все эти стеклянные оплетенные шары-поплавки, буи, оторвавшиеся от ветхих неводов, случайные деревянные обломки кораблекрушений и потерявшиеся бревна разметанных бурею плотов — и были тем первым попавшимся, за что я хваталась и потом без сожаления отбрасывала прочь, если вдруг обнаруживалось на пути моего бессмысленного обреченного барахтанья в жизни что-нибудь более подходящее.
— Неужели и я послужил этим… буем, шаром стеклянным, Анна?
— Увы, миленький.
— Но я помню, как ты водила меня по старому городскому парку, по местам своего детства и юности… У тебя было такое лицо, Анна, и глаза сияли. Мне казалось, что ты меня любишь, раз делишься со мной всем этим — самым лучшим, очевидно, в твоей жизни.
— Так все и было! Кто тебе сказал, что я не любила тебя?
— Стеклянные шары не любят.
— Любят! Любят.
— За стеклянный шар или за бревно в море хватаются и отдыхают. При чем тут любовь?
— А тебе чего бы хотелось от меня? За что, по-твоему, я должна была бы ухватиться?
— Мне вначале ничего не хотелось, честно говоря. Но ты сумела меня убедить… Мне показалось, что ты угадала-таки во мне существо из другого мира.
— Кто, ты? Из другого мира? Валентин, но ты, извини меня, красил волосы.
— При чем тут волосы, Аня?
— Хной и басмой.
— Да, я рано начал седеть. Пришлось краситься. Ну и что из этого?
— Ничего. А скажи мне, Валентин, почему ты до меня никогда не был женат?
— Я уже рассказывал… Мать была больна.
— Да, да. Ты был у нее один, и ты маму любил, ухаживал за нею до самой ее смерти. Это я знаю. Но также знаю, что ты все это время не только онанизмом занимался, так ведь?
— Предоставляю тебе полную свободу фантазии.
— Так я и спрашиваю вот о чем: почему ты не женился уже после смерти матери?
— Мне было тридцать шесть лет, когда мама умерла. Я уже чувствовал себя старым холостяком. Я привык, и мне так было удобнее.
— Ты целых десять лет наслаждался этим своим положением?
— Ну, считай… Да, почти десять лет — до встречи с тобой.
— И много у тебя было женщин? Наверное, сплошь аспирантки?
— Нет, этим я не злоупотреблял. То есть аспирантками.
— А что? Чем не контингент? Особенно мы, филологини. Чем не товар? В университете нас называли факультетом невест, ты же знаешь.
— Не выносил я филологинь. Хватало других, всяких.
— А меня-то за что помиловал? На мне-то почему споткнулся, господин Казанова?
— Постарайся вспомнить сама, как было…
— А как было? Я могу вспомнить только то, что было лично со мной. Оргазмы были. По три раза, скажем, за один раз.
— Анна! Анна! Не надо твоих изысканных штучек, умоляю! Я прошу вспомнить о том, как мы постепенно сблизились и стали наконец одним целым, новым существом на свете.
— Как сблизились? Очень просто. «Он меня за руку, а я его за ногу», как говорили женщины в нашей городской бане…
— Вот ты и снова за свое, Аня.
— А что, не нравится? Тебе же нравилось все такое, Валентин.
— Нет, дорогая, никогда не нравилось.
— А что же ты всегда смеялся?
— Это был нервный смех, на грани срыва.
— Вот те на! Новость! Это ведь стоило жизнь прожить, чтобы потом узнать… Чего ради надо было тогда притворяться? Зачем хохотать, словно бегемоту, и говорить комплименты насчет изысканности и сакрального уровня моей матерщины? Значит, все это было сплошным лицемерием, мой друг?
— Ну что ты, о каком лицемерии может быть речь? Мне не нравились всякие натуральные обороты, которые ты позволяла себе как утонченный филолог. Но я любил тебя, Аня, и потому старался оправдать все то, что ты делала, и восхищаться всем, что ты говорила. Мы оба не ожидали, что окажемся столь не похожими на первоначальный образ, каковой сложился у каждого из нас в отношении другого. Валентин полагал, что я обычная институтская потаскушка, бойкая заочница, приехавшая в Москву на установочную сессию, чтобы затем, в компенсацию идиотизма русской провинциальной жизни, переспать в столице с кем только можно из коллег-заочников и с преподавателями определенного склада, у которых еще не сыплется песок из штанин и в глазах, набрякших от кислятины научных знаний, еще нет-нет да и сверкнет священный огонек эроса. Анна же полагала, что я перезрелый маменькин сынок, этакий избалованный московский академический барбос, который молодится и красит волосы, мнит себя Казановой (и наверняка, полагала она, этот барбос пишет книгу о каком-нибудь редкостном писателе вроде Габриэля Гарсия Маркеса), — но ничего не стоит взять такого за шиворот, ткнуть носом куда следует и дать нюхнуть волшебства и чар подлинной русской провинции, где только и водится еще настоящая русская женщина, способная коня на скаку остановить и в горящую избу войти. Это и было самым непонятным и загадочным — для чего-то начало нашей встречи, фатально предрешенной в актах небесной канцелярии, оказалось подвергнутым испытаниям взаимного заблуждения. Мы восприняли друг друга удивительным образом неверно, не по-доброму, несправедливо, что приходится только диву даваться. И тому способствовали чисто внешние обстоятельства, земные объективные обстоятельства, убийственные совпадения, грубые декорации исторического времени и широкое русское пространство, в котором прозвучала и затерялась увертюра и началось действие… Надо было такому случиться, что место первого свидания, куда привела меня смелая, эмансипированная провинциалка, было мне давно известно — квартира институтского коллеги с кафедры, который в это время года обязательно уезжал на отдых в южные края, на дельту Волги, где и ловил рыбу. Значит, место постоянной остановки Анны в Москве во время летних установочных занятий оказалось вовсе не случайно связанным с существованием на свете еще одного академического барбоса, который давно уже был в разводе и в результате квартирного размена поселился в отдаленном микрорайоне. Валентину раньше приходилось-таки бывать на новом месте жительства коллеги, о такой ситуации Анна как-то совсем не подумала, когда после купания в пруду и затем продолжительного ужина в ресторане пригласила его поехать на квартиру, где она временно проживала. И Валентин никак не высказался по данному поводу, когда они вместе вошли в хорошо знакомую ему двухкомнатную квартиру на двенадцатом этаже громадного безобразного дома крупнопанельной постройки. Он только хмыкнул и скорее прошел знакомым ходом на балкон, закурил там — и вдруг самым неожиданным образом стал наблюдателем какой-то грандиозной галактической катастрофы, происшедшей в глубинах космоса миллионы лет назад. Небесные огни, следы метеоритов, прочертили свои мгновенные линии в темноте ночи и истаяли, точно так же, как и наши две жизни в небытии прошлого. Однако у погибших звезд был зритель, невольный наблюдатель их последнего мгновения, не лишенного щемящей красоты, а у нас не было никакого постороннего свидетеля ни в начале, ни в конце нашего совместного пролета по небесным сферам жизни. Только мы сами, только мы одни. И совершенно непонятно и необъяснимо, что же такое произошло особенное, из-за чего солидный московский конформист вдруг бросает работу, столицу, перечеркивает свою карьеру и уезжает вместе с какой-то молодой женщиной в крошечный городок на берегу реки Гусь. Мало того — он венчается с нею, поступает работать в городскую среднюю школу, идет на свободную вакансию историка — и два года живет в таком зачарованном состоянии. За это время нарушаются у солидного литературоведа все его наработанные схемы и живые связи, налаженные для успешной профессиональной деятельности, — этой деятельности вовсе нет как нет и никакой книги о творчестве Маркеса не пишется! Анна тоже бросила аспирантуру, как только Валентин стал ее мужем и окончательно переехал к ней в городок на Гусе, она отказалась и от возможности перебраться в столицу и стать москвичкой. Все зависело от нее, во всех наших совместных приключениях, решениях творческий импульс исходил от Анны, она была активной стороной, крутящимся колесом, а он был осью этого колеса, она строила все воздушные замки, в которые мы поселялись вместе, он же старался содержать их в порядке и занимался текущим ремонтом. И каждый из нас, входя в эти вместилища нашего необъяснимого брачного симбиоза, вначале настороженно оглядывался вокруг себя, еще не видя никого и полагая, что его также никто не видит… Но где-то далеко, далеко, а может быть, вовсе и не так далеко — на тех самых небесах, где заключаются браки, — был заключен и наш брак, Анны и Валентина, уже был заключен (трижды повторяется это слово — означающее заточение в темницу человека, нарушившего господствующий в той стране закон) — и мы оба оказались заточниками, запертыми в единой тюремной камере одним общим ключом. Но каким-то образом мы сбежали из этой тюрьмы — каждый сам по себе, по отдельности, — и вот встретились, не узнанные друг другом, в этой жизни, в городе Москве, в том слое вселенского бытия, где существуют люди — и уже давно существуют, — и их было уже столько на белом свете, что даже оторопь берет, и это конечно же чудо неимоверное, что мы все же встретились — и брачный союз наш повторился в земном варианте. Анна была ближе к тому, чтобы догадаться о нашем общем криминальном прошлом в иных мирах, где мы были сокамерниками и, очевидно, подельщиками в каком-нибудь ужасном преступлении. Валентин же прошлую роковую общность предугадывал в минуты надвигающейся эротической эпилепсии, что охватывала его во время близости с Анной, только с нею — с первого же их сакрального соития и до последнего, происшедшего всего за каких-то пару недель до начала возведения стены. И Валентин полагал, что эти его ошеломительные мужские чувства — не от мира сего.
— По-твоему, люди во всем человеческом мире любовь ощущали не так, как ты?
— Не так.
— На чем же основано твое утверждение?
— На сравнении. На том, что испытывал я с тобою, с тем, что испытывал я с другими.
— И что, была большая разница? Чем же я не такая, как другие?
— Аня! Уже нет никакой необходимости тебе стараться беспрерывно дразнить меня. Весь мой дубоватый конформизм был лишь прикрытием, под которым скрывался нежный цветок, пришелец из другого мира…
— Нарцисс.
— Пусть будет нарцисс. Разве он не выглядит пришельцем?
— Выглядит, выглядит, мой миленький. Только ведь в тот день, в ту минуту, когда ты преподнес цветочки, — пришельцем была я. А ты только встретился мне тогда на площади Пушкина и вручил букетик мартовских нарциссов. Что было весьма кстати, зело своевременно. Потому что если бы не этот неожиданный букетик, то я недолго задержалась бы в твоем мире, а то и, может быть, в тот же день послала бы его куда подальше. Но случился этот маленький казус, и я еще на несколько лет задержалась в нем.
— Вот как. Значит, и у тебя было это ностальгическое ощущение. И ты, мой дружочек, тоже хотела поскорее вернуться туда — не знаю куда.
— Хотела, хотела…
— Но тогда почему ты так боялась, что мужчины бросят тебя? Точнее — почему ты так боялась, что это сделают они, а не ты сама с ними?
— Может быть, ты имеешь в виду себя?
— Нет! Почему «себя»? Ведь стену приказала строить ты, не я… Мне кажется, я знаю: тебе и это захотелось сделать от страха, того самого…
— Если знаешь, то и спрашивать, стало быть, незачем.
— Не хочется об этом говорить?
— Ты ведь никогда не поймешь, Валентин, ни на том свете, ни на этом… Для этого надо быть женщиной. Но это и на самом деле страшно, когда тебя бросают. Это невыносимо. Бедные женщины. Да, ты прав, я первой бросала всех своих мужчин, не дожидаясь, когда это сделают они.
— Как странно. Мне казалось, что я-то как раз буду исключением. Единственным, угаданным, кого ты никогда не сможешь бросить. Редчайший случай на земле — но он произошел именно с нами. Мы составили с тобой нечто целое, двуединое, как древний платоновский андрогин. Получилось новое существо, и оно было — не ты и не я. А стену ты захотела построить не для того, чтобы навсегда избавиться от меня, как раз наоборот — испугалась, что это может произойти, если мы и дальше будем оставаться вместе. И чтобы сохранить новое существо, Анну-и-Валентина, которое было дорого нам обоим, ты и решила расстаться физически… Ты поняла опасность, угрожающую нашему единству, и приняла решение — которое ни в коей мере не было тем самым, что ты обозначила пошлым бабьим словечком «бросить». Так ведь, Анна?
— Ну, если тебе угодно…
— Мне угодно лишь одно. Правда.
— …и только правда.
— Да.
— Которая в том, если хочешь знать, что на протяжении всех этих двух лет, что мы были вместе, изо дня в день, исключая только дни моих вынужденных «каникул», ты два раза в сутки насиловал меня, мой друг пришелец. Аккуратным образом вечером и утром.
— Ничего себе! Какое чудовищное слово. «Насиловал», значит. А как же тогда понимать эти твои крики, похожие на песнопения: «Да! Да! Да!» Эти твои розовые щечки и сияющие глаза — после всего?..
— Валентин, не будем здесь теперь повторять старые пошлости. Ведь я стену решила строить не против чего-нибудь другого, а именно против подобной пошлости. Неужели тебе непонятно?
— Непонятно! Совершенно непонятно. И оскорбительно для меня. Что же значили тогда эти слезы, эти твои внезапные прекрасные слезы? В самое неподходящее время, когда ты вдруг принималась рыдать, глядя на меня уже счастливыми глазами, ловить и целовать мои руки — как это надо было понимать?
— Ну и как это надо было понимать?
— Тебя прошу разъяснить. Пожалуйста!
— Разъяснений не будет. Их попросту нет. Вернее — для тебя нет, потому что ты полагал… Что этой своей любовью ты давал мне великое счастье. Отсюда и слезы… Так ведь?
— А разве не так?
— Никогда, никогда ты не понимал, инопланетянин херов, что как мужлан ничего-то ты не давал женщине — ты только брал. А то, чего она ожидала, что нужно было ей, без чего в своей жизни не могла — умирала, того ни один мужлан не может дать ни одной женщине.
— Как печально для меня то, что ты говоришь. Как это печально, Анна.
— Не печалься. Ведь ты был пришельцем, не так ли? Я все же угадала тебя. Потому что я сама была пришелица с другой звезды. И того, чего я жаждала получить, как раз и получала от тебя. Успокойся. Вот поэтому и слезы. Потому что только пришельцы инопланетянские могут дать это женщине, такой, как я. А что именно — того я тебе не скажу, и ты уж сам попытайся догадаться, если такой умный. Но никогда не догадаться мне, вероятно потому, что стремительно прокатывается река земной жизни, в его невидимом потоке так легко и быстро тонут эти прелестные хрупкие существа, с беспомощной мольбой вскидывая свои светлые руки, — и все напрасно, все напрасно, потому что никто и ничто не может выхватить их из реки бытия и понести над ее течением, — ничто и никто не сможет уберечь женщину от морщин и ранней седины на висках, от жалобного увядания сладкого плода, обольстительного тела. Безнадежность начинается с самого девичества, юности, с округлых дивных линий груди, плеч, со стремительных и легких движений ног бегущей девушки, с благоухания молодой женщины, цветущей матроны, с грации танцующей царицы бала — и вот уже стекли книзу все соблазнительные линии, провисли и опали, размякли, превратились в банальные складки на подбородке, на боках, на животе… Наверное, от всего этого хотела бы избавиться такая беспокойная, красивая и решительная женщина, как Анна, и для этого ей и нужен был инопланетянин, а не просто талантливый мужчина-любовник, обыкновенный пахарь на поле продолжения рода человеческого. Способность Валентина нервно конфузиться, когда Анна ввертывала в свою речь непристойные филологические изыски, его неестественно громкий смех при этом, а также некоторые холостяцкие правила и навыки личной гигиены, крашение седеющих волос — все это и многое другое из мелочей его бренной мужской жизни трогали немещанскую, несентиментальную в общем-то душу Анны. За всем этим она угадывала в новом муже его ужасающую неуверенность, сходную с ее собственной, и предполагала в нем глубоко скрытый страх пришельца из другого мира — куда он пытался уйти по известному ей самой способу утопающего, который хватается за всякие предметы вокруг на поверхности бытийного моря. Для нас обоих было совершенно неожиданным и непонятным, когда Анна пригласила Валентина на весь остаток лета к себе на Гусь, в городок, и там мы поженились, — расписались в местном загсе и обвенчались в церкви в соседнем Большом селе. Ближе к осени Анна свозила нового муженька в Москву, и Валентин уволился с работы, тем самым вызвав в институте всеобщее удивление, неодобрение, даже осуждение. А со стороны приятеля и коллеги Рафаила Павловича Дудинца вначале даже последовали какие-то невразумительные угрозы и предостережения в адрес нашего ближайшего будущего. Это произошло, когда мы заехали к нему, чтобы забрать кое-какие вещи, оставленные в его квартире Анной. Правда, негативная реакция хозяина закончилась внезапным кривляньем сверху лысого, но кудрявого с висков и затылка Рафаила Павловича, его дурашливыми поклонами — с картинно откинутой в сторону рукою, — которыми он сопровождал свои неискренние слова поздравления брачующимся. После этого спектакля мы, весело смеясь, сбежали с двенадцатого этажа, потому что в этот день, в этот час сломался лифт, со смехом и шутками выскочили, значит, из подъезда, сели в машину и отъехали оба в полной уверенности, что отныне нам совершенно наплевать на этого Дудинца, на все то, что было связано с ним и у Анны и у Валентина. Никакими дурными предчувствиями не мучимые, мы отправились на квартиру к Валентину, взяли оттуда и погрузили в машину некоторые его личные вещи, книги — и в тот же день поехали обратно в городок. По дороге Валентин попросил Анну завернуть на огромное М-ское кладбище, где была похоронена его мать, и, прощаясь с нею, несколько минут постоял у могилы с невысокой бетонной плитою обелиска, один угол у которой был косо срезан — по соображениям, очевидно, местной кладбищенской эстетики. Из овальной рамочки внимательно вглядывалась в посетителей ясноглазая, улыбающаяся мать, слишком молодая для такого взрослого сына, пришельца из другого мира. Валентин прощался с нею так серьезно, скорбно, словно уходил на войну или собирался навсегда покинуть наш мир ради того, из которого и вывалился к нам. Анне же было не по себе, словно она и впрямь была причиной некой беды, постигшей этого засидевшегося в холостяках сыночка ясноглазой дамы-покойницы. И мы уходили с кладбища молча, пасмурно — впрочем, как и должно уходить с кладбищ. Никому из нас не пришло в голову заводить разговор о том, почему столь прискорбное, тревожное чувство охватило сердца обоих при посещении давно успокоенной и, очевидно, довольной своим существованием на том свете матери Валентина. Что это было? Предчувствие? Но предчувствие чего? Неужели светлоокой, с мягкими чертами лица, с уютными ямочками на щеках, с завитыми по старой моде волосами улыбающейся даме с бетонного обелиска было уже что-то известно о предстоящих катастрофах и переменах по всей Руси великой? Тогда, в конце лета, все происходило у нас безо всяких зловещих предзнаменований, без грозных пророчеств и предостерегающих небесных знаков, если не посчитать за таковые два стремительно проследовавших друг за другом залпа метеоритов, которые прочертили ночное московское небо в ту минуту, когда Валентин стоял на балконе дома, где жил его институтский коллега и куда привела его Анна. Тогда говорить о любви было еще рано, и вообще мы об этом предмете никогда, кажется, в особенности не распространялись, и никто из нас, ни Анна, ни Валентин, не произносил сакраментальной фразы: «Я люблю тебя». Все началось и совершалось у нас без произнесения этой фразы, может быть, мы просто не успели это сделать, то есть хотя бы наскоро пробормотать священную формулу, прежде чем приступить к существу дела — к тому, что у французов называется просто любовью, у американцев — заниматься любовью, а у русских это никак не называется, если не считать тех неприличных словечек, которые любила иногда ввертывать в свою речь изысканная матерщинница Анна. Она в тот первый совместный вечер, войдя в чужую квартиру, оставила безо всякого внимания своего спутника в прихожей, а сама молча удалилась в спальню. Там разделась, взяла из хозяйского шкафа свое чистое белье и затем преспокойно прошла в ванную. Когда она уже заканчивала мыться и, стоя под горячим душем, о чем-то глубоко задумалась, после вздохнула всей грудью и даже улыбнулась каким-то своим невнятным отдаленным мыслям — к ней пришел Валентин, о котором Анна даже забыла на некоторое время. Она встретила его спокойным, дружелюбным взглядом… Пожалуй, мы оба чувствовали себя действительно спокойными, ничуть не распаленными, свободными от угнетающей похоти и одновременно — от блудливой светскости, обязывающей двух голых людей, мужчину и женщину, оказавшихся наедине, вблизи друг друга, вести себя подобающим образом и непременно добиваться успеха. Спрашивается, что делало нас обоих столь свободными и непринужденными, согласными обойтись без предварительной чувственной жестокости, без мучительных приемов страсти? Нет, с самого начала нам было ясно, что мы не просто любовники — не для того, чтобы ими стать, мы встретились на этом свете. Именно тогда, в ту самую минуту, оба провидчески узрели — наши ангельские взоры проникли сквозь многие слои былых существований и уперлись в светлый престол Власти, чьей волей были сотворены наши первоначальные монады. Возле этого сияющего престола мы были венчаны, и там прошли громадные по счастью времена, смысл и содержание которых почему-то был постепенно нами утрачен. И оттуда мы пошли порознь, каждый сам по себе, через многие слоистые миры, проживая слой за слоем в неизбывной тоске — чтобы где-нибудь вновь найти друг друга и вместе вернуться к светлому началу. Наутро я не нашел ее рядом с собою в постели, летний рассвет был еще тускло-розовым, такого же цвета рдеющее пятно светилось на стене, на котором и сосредоточился мой взгляд вдруг проснувшегося в неизвестности, ничего еще не понимающего человека. Но постепенно я осмысленно свел пространственные и временнбые координаты, огляделся вокруг и увидел по своим ручным часам, аккуратным образом лежавшим на стуле возле кровати, что было около пяти. Я в это время находилась не очень далеко от дома — в том замусоренном сосновом лесочке, что виднеется с берегов Грязных прудов нашего микрорайона. Сизое слоистое утро в этом городском лесу было подлинным и прекрасным летним утром, со свежестью настоявшегося в ночи вкусного воздуха, с небольшим даже туманцем, который с овечьей робостью выставлял из сыроватой лощины свой голубоватый дымчатый хвостик. И вот из этого тумана появилась, сначала видимая только по пояс, затем выступившая из него по розовые колена, белогрудая нимфа. Она шла, раздвигая ногами туманные струи, которые мелко курчавились и завивались перед идущею, и эти дымчатые кудели словно пытались тщетным образом вскинуться, воспарить над землей и прикрыть светлую, беспомощную наготу нимфы. Анна — это была она — представала очень чуждой, неподходящей и опасно уязвимой в своей наготе на этом заваленном мусорными кучами, опутанном ржавыми кольцами выброшенной проволоки пространстве городского леса. Сквозь стволы деревьев проглядывали расположенные не очень далеко темные квадраты окон многоэтажных домов, где в это время жильцы еще спали, но вот-вот они должны были проснуться и после духоты постели, поеживаясь от уличной прохлады, с наслаждением вкушая свежайший воздух еще не отравленного машинами утра, появиться на лесных дорожках. Кто-то из них, зевая в кулак, выйдет из подъезда вслед за собакой, затем спустит ее с поводка и трусцою побежит по дорожке, а кто-то и сам по себе, бодренький и подтянутый, в нарядном спортивном костюме, начнет свою утреннюю пробежку по лесу. И нимфа Анна торопилась скорее пройти через весь лес и не встретиться ни с кем из мирных обывателей, которые были бы весьма удивлены и, может быть, даже потрясены, узрев выступающую по туманному полю нагую женщину, с дивными маленькими лунами полноокруглых грудей, плывущих в облаках… Я любила встать рано-ранешенько летом, голой бежать к речке Гусь и омыться в удивительной живой воде земного утра. Дом наш стоял на высоком берегу, близко к реке, и никто не мешал мне предаваться утехам лесной нимфы. Бывая летним временем в Москве, на сессиях, я не могла не тосковать по привычному языческому счастью, поэтому и вставала в пятом часу, полуодетой спускалась в лифте, выскакивала на улицу, заводила машину и с ревом мчалась сквозь тишину ранних улиц в сторону прудов. Там я бросалась в дымящуюся паром воду кстати, совершенно прозрачную и ничем не пахнущую, кроме как только огуречной свежестью, — переплывала пруд, далее выходила на берег и бежала по асфальтированной дорожке меж убогими гаражными постройками, обитыми ржавым листовым железом, стоящими по обе стороны впритык друг к другу. Это был единственный проход к сосновому лесу, и я отважно устремлялась туда. Обежав лес по широкому кругу, я возвращалась назад к пруду, к машине, следуя тем же путем — по дороге между гаражами. Хотя мое языческое волхвование в пруду и на затоптанной земле городского леса бывало до смешного не схоже с тем, что совершала я на родной речке Гусь, и здесь было не очень-то безопасно, я не могла отказаться и от такой возможности совершить свою раннюю службу богу утренней зари. Я должна была предстать перед ним обнаженной, я всю свою красоту целиком, безо всякого стыда и утайки, хотела явить только ему одному. Наверное, его только я и любила, а всех своих мужиков лишь жалела и слегка презирала. Хотя и вынуждена была с ними спать или, как говорят русские бабы, жить с ними. Божество утра с солнцем в руке, высоко воздетой над головою, показывалось из-за леса, над ржавыми гаражами, над бандитским микрорайоном часов в пять утра. Я выбегала навстречу ему из мокрой травы, чувствуя, как он пристально, сводя с ума своим взглядом, разглядывает меня — всю с головы до ног. И я видела, как все мое нравится ему, как он желает меня — и я его хотела, все во мне поворачивалось к нему, и когда я шагала высокими травами, забрызганными росой, их упругие мокрые метелки и колоски скользили по моим бедрам, влажное по влажному, нежное по нежному, и я думала, что схожу с ума, сошла с ума, потому что явственно ощущала… Конечно, я блудница, думала Анна (правда, вместо «блудницы» она могла употребить иное словечко), но я стала ею не потому, что неразборчиво любила мужчин, а потому лишь, что появилась на этом свете случайно, и никто из них, наверное, мне не был нужен. Истинный мой свет и мир и душа — за туманно-сиреневым дальним лесом, за розовой зарей летнего рассвета. Так думала Анна о себе, никому эти думы не раскрывала, полагая, что никто на свете ее не поймет, — но я-то как раз ее понимал. С первой же ночи, проведенной вместе, и с первого же утра, когда, проснувшись, я не обнаружил ее рядом с собою. И только через час она появилась на пороге квартиры — с мокрыми волосами, в одном купальнике, босиком, с огоньком светлого безумия в глазах. В дальнейшем, когда мы уехали в ее городок на реке Гусь, все так и продолжалось, каждое утро я просыпался и оказывался один в постели, а она приходила потом, вся насквозь прохладная, с апельсиновой кожей на бедрах и ягодицах, стерильно отмывшаяся в речной воде от ночного греховного пота, пахнувшая не чем-то звериным и тягостным, как я, но благоухающая свежестью утренних воздушных пространств. Она как бы вносила с собою и распахивала передо мною эти пространства, а я вскакивал и хватал ее, неудержимо устремляясь туда, в эту солнечную свежесть рассвета, в новый день, и мне тоже хотелось через нее, из нее — из уст Анны испить все то блаженство, которым наполнена жизнь живых на земле.
4
Мы вместе открыли в то первое наше лето, что солнце и земля, а между ними наши тела и души, составившие единое целое, — это и все, ради чего потрудились нас создать. А остальное только лишь прикладывалось к данному триединству — солнце, мы, земля, — и вся вселенная, и даже представление о его Создателе свободно умещались внутри нашего родившегося пространства счастья. Разумеется, по земле бродили и другие парные существа, иные, чем мы, Анны и Валентины, несчетными были и совсем одинокие человеческие осколки, так и не обретшие двуединой любви. Но нас уже это не касалось. Вопросом о том, скольким людям удается узнать смысл своего существования напрямую, непосредственно через счастье и радость, не занимались ни наши фундаментальные науки, ни государственные институты, ни все индивидуальные мудрецы, вместе взятые. Каждое парное существо, материализованное и помещенное в развернутое земное время, не знало и ничего не хотело знать о том, что происходило с другими, ближними и дальними. Также Анне-и-Валентину в то первое их совместное лето постижение смысла-счастья существования непосредственным их переходом в состояние этого счастья представлялось единственным, универсальным и свойственным всему миру живых. То есть мы были хищно захвачены своей любовью и ничегошеньки не видели из того, что тем временем надвигалось на нас, на маленький городок, на извилистую речку Гусь, на всю громадную полусгнившую империю. Свободные и зрелые люди, уже вполне настрадавшиеся от тотального умолчания истины, которая в том, что всеобщего счастья нет и не может быть, Анна и Валентин были смяты, почти уничтожены тем частным чувством, что обрушилось на них, о, далеко не в самом их юном возрасте! Анне было тридцать лет, Валентину — сорок шесть, — каждый из нас уже успел самостоятельно пройти все испытания хищной любви, этого самого убедительного довода для вящего жизнелюбия земных жителей. И увериться, что жизнь есть не сон, что жизнь есть, — что сон является необходимостью для отдыха после трудов любовных… И вдруг снизошло на нас иное знание. Валентин не мог бы выразить это языком науки и публицистики, каким довольно сносно владел. Анне и того меньше было дано, она оказалась бойкой на язычок, но пером владела неважно. Однако нас вовсе не заботило самовыражение нашей любви на бумаге — нам надо было как-нибудь достойно пережить ее реальные будни. Анна в первую же ночь, потрясенная происшедшим, вовсе не могла уснуть; в неполной темноте чужой квартиры она всматривалась в едва заметный, слабый блик на стеклянном плафоне люстры, свисающей с потолка, потихоньку вздыхала, осторожно вставала с постели и выходила на кухню, чтобы попить апельсинового сока из холодильника. Ей было непонятно, каким это образом все самое обычное, ставшее уже рутинным и даже не очень любезным для нее в приключениях с мужчинами, здесь, в этой комнате, с этим новым мужчиной, словно обрело огненное сияние. Она летала, путешествовала с закрытыми глазами, вскинув руки над головою, и зарево сияния нарастало — все выше и светлее. В какой-то миг появлялось предощущение того, что сейчас-то все и завершится, нежностью все и разрешится, — но враждебное мужское вторжение нежданно обрело в этот раз иное значение. Он смог приблизиться вплотную к стене, этот воин чуждого племени, и мягко, мощно тронул ее, толкнул и погладил рукою — в живой стене обнаружились тайные створы, они встрепенулись и пропустили сквозь себя его сильную нежность. Если бы Анна узнала раньше, что такое бывает, что руки, тело мужчины не давят, не душат, не мародерствуют в чужом покоренном теле, но приподнимают трепещущее сердце куда-то к самым звездам, от которых и исходит сияние, — если бы знала она такое, то никогда бы не постыдилась всех доселе познанных ею мужчин и не называла бы себя втайне шлюхой. То, что узнала она этой ночью от тихо спавшего рядом невидимого мужчины, освобождало Анну от всех прежних тягот и вин, — ни одной вины за нею не было. Оказывается, есть некая высокая мера отношений человека с человеком, и она прекрасна. Не только лгут друг другу люди — но способны и отдать один другому невероятное чудесное сокровище. Но все же трудно было, почти невозможно, Анне самой поверить в истинность ее ночного открытия — днем увидела только то, что обычно можно увидеть глазами, и заспанный Валентин не ощутил в отношении себя никаких последствий ее чудесного прозрения. И других, соответствующих новой глубине постижения, способов выражения любви не нашлось у нас — ничего более, чем те же ласкающие объятия, умелые поцелуи и совместная постель. Впрочем, на Валентина вся эта любовная обыденщина и рутина не подействовали угнетающе, — ибо во всем, что было, в сущности, тем же самым, что и раньше, он теперь ощутил неведомую острейшую новизну. Даже вид неприглядной холостяцкой берлоги приятеля и запахи, исходящие от чужой постели с несвежим бельем, не отталкивали Валентина, но как-то болезненно и властно его очаровывали, вызывая в нем не испытанные доселе состояния измененного сознания. Раньше он непременно посчитал бы, что только человек сумасшедший, а не человек разумный, способен испытать при виде горки скомканных разноцветных тряпок, очевидно наспех сброшенного прямо посреди комнаты, стоптанного с ног на пол женского белья, — испытать спазм высочайшего катарсиса, перехватывающего дыхание. И вдруг ощутить на лице влагу собственных, неизвестно в какое мгновение пролитых слез. Ненормальность происшедшего с ним не требовала особых доказательств. Но необъяснимое чувство к этой женщине было настолько сильным и превосходящим все разумное в нем, что Валентин без единой минуты колебания совершил со своей жизнью то, о чем он никогда, до самых последних дней своих, не сожалел и в чем не раскаивался. Только один раз, при переезде к Анне в городок на берегу реки Гусь, когда по пути он попросил ее заехать на М-ское кладбище, чтобы навестить могилу матери, Валентин на минуту почувствовал какое-то неизмеримое, бескрайнее отчаяние на сердце. Но это переживание никакого отношения не имело ни к могиле матери, ни к стоявшей рядом с ним Анне. Скорее всего, оно касалось не настоящего положения вещей — но или незапамятного прошлого, или еще не осуществившегося грозного будущего. По прибытии в городок мы первое время были совершенно одни, Анна свою дочь отправила к бабушке с дедушкой, родителям ее отца, дом стоял на высоком обрывистом берегу реки, июльское небо жаркого лета ежедневно проплывало в одних и тех же бело-синих красках, в одном и том же бесшумном неистовстве взрывного света, под которым все накрытое куполом небес земное пространство плавилось в ярком горниле лета и напрямую переходило в лучистое состояние. Наверное, с других космических миров и наблюдали это зарево, подобное мерцанию всех остальных звезд вещественного неба, и в сердцах у наблюдателей нашей звезды возникало то же самое, что и у нас, созерцающих вечернее небо, — учащенное биение и трепет какого-то неизвестного, почти достигнутого счастья. Оно же было настолько убедительным, ощутимым, что Валентин мог бы каждый день собирать и консервировать это счастье — если бы только знать способ заготовки впрок солнечного света хотя бы одного отгорающего июльского дня. Но при всяком наблюдении людьми какого-нибудь сказочного природного изобилия в них рождается беспечность, им и в голову не приходит, что очень скоро все это может кончиться и уже ничего, ничего такого больше не повторится. О, если и сделают в иных мирах спектральный анализ лучей, исходящих от июльской планеты, то все равно не обнаружится в радужной картинке разложенного света никаких следов от нашего изобильного счастья, имевшего место быть на планете Земля во времена оны. Валентин не думал, не хотел думать о завтрашнем дне, да и о текущем времени он не задумывался, этого не нужно было ему — Валентин изменился весь, стал другим, и в этом измененном состоянии пребывал словно на празднике своего воскресения. Как было удивительно увидеть себя со стороны — и не обнаружить в этом упоенном радостью жизни человеке унылых контуров прежнего невидимки. Соприкоснувшись телами и душами, мы оба изменились — каждый из нас изменился весь, хотя внешне остался таким же, каким и был. Никаких особенных талантов ума и чувств не понадобилось, никаких сверхзнаний, откровений свыше, мучительного душевного подвига, чтобы в то ярко отполыхавшее лето нам постигнуть истинный, не придуманный, смысл человеческого существования на земле. Он оказался прост, силен и опасен для всего окружавшего нас мира действующей лжи. Он, этот разгаданный нами смысл, спокойно развенчивал двуличие и тотальное лицемерие нашего времени. Смысл жизни оказался в том, что было два отдельных существа, а стало одно. И постигнуть такой смысл можно только вдвоем — двумя он держится в Божьем мире и повседневно подтверждается. Рабское общество коллективизма и бандитствующее государство не нужны им, двоим, — потому и опасен был открывшийся нам смысл жизни для самой идеи государственности. Если Бог един, то человеку единичному никогда не стать как Бог, но если сказано, что человеки созданы по образу и подобию Божию, это означает: образ таковой и подобие люди обретут на земле, будучи не по одному, но соединяясь по два. И не больше того. Мы могли осуществиться в истине только вдвоем, обвенчавшись перед Его алтарем, — и по-другому не могло быть.
— Неужели ты почувствовал это, Валентин?
— О чем ты, Анна?
— Что перестал быть один… Что встретился со мной — и все стало в порядке. Смысл жизни тебе открылся, когда обвенчался со мной.
— Знаешь, если честно… Мне стало гораздо более одиноко, чем раньше. То есть несравнимо более одиноко. И если в прежнем одиночестве было как-то привычно и уже не больно — то тут такие боли начались, что выдержать их мне оказалось не под силу.
— У меня было в точности так же. И стена поэтому… Теперь-то ты понимаешь?
— Да, Анна… Но что же тогда получается? Мы были прокляты, выходит? Или, точнее: обречены?
— Выходит, миленький. Обречены во всех мирах, куда ни попадем, быть одинокими. Прокляты на том, чтобы желать навеки быть вдвоем, но никогда не суметь достигнуть этого.
— За что, Аня? И кто нас проклял?
— Не знаю. Да и не наше это дело — пытаться узнать.
— Почему?
— Потому что все равно не узнаем. Почему все звезды существуют поодиночке, можешь мне ответить?
— Могу. Если звезды сойдутся слишком близко, то они столкнутся и уничтожат друг друга.
— Нет, я о другом. Не о том, столкнутся или нет, об этом и я знаю, что столкнутся. Но я о том, почему такой закон — чтобы каждой звезде существовать только в одиночку?
— И все же, Аня, среди людей бывали такие встречи, когда двое становились, как один. При такой встрече как бы рождалось новое существо.
— Это не мы ли с тобою?
— Хотя бы и мы. А что, не так?
— Так. Так. Только не забудь, милый, что нас-то давно уже нет. Никто на свете нас не видит и не слышит. Мы если и существуем, то неизвестно где — и каждый только для себя.
— Анна! Анна! Но ведь я слышу тебя! Говорю с тобой!
— И я тебя слышу, Валентин.
— Слава Богу, что хотя бы так…
— Слава Богу. Но когда-то мы могли не только слышать — могли видеть, трогать, чувствовать друг друга, обнимать, брать за руку один другого, спать рядом в одной постели, вместе просыпаться утром, молча и сосредоточенно завтракать за широким некрашеным столом, на котором стоял дымившийся из носика паром зеленый чайник. В плетеной корзиночке лежали вповалку небольшие свежайшие огурцы, на вострых макушках которых еще торчал младенческий желтый вихорок усохшего цветка. В окно широкой веранды виднелось вдали, над загорелым плечом Анны, над садовой курчавой зеленью, летящее вместе с хлопчатыми облаками небо, под которым оставался на месте, никуда не двигаясь, купол храма с маленьким крестом. Валентин всматривался поверх обнаженного плеча Анны в движущееся дальнее небо, в устойчивый темный крест, в крошечных голубей, круживших возле него, — случайный пространственный коридор взгляда подвел внимание невидимки к созерцанию крохотного фрагмента картины, который и в своей малости был столь же прекрасен и содержателен, как и вся неохватная, недоступная взору картина дня. Анна, сидя за столом спиною к окну, могла видеть только лицо Валентина, его замершие дымчатые глаза, но в этом лице и в этих глазах она наблюдала отраженный свет той же картины с безупречно выбранным содержанием и совершенно исполненной живописью. И Анна открыла — и вся озарилась, зажглась этим открытием, и в ту же минуту высказала Валентину: человеческое лицо не тем красиво, какой нос на нем и какие глаза и губы, но тем, насколько оно может отразить в себе красоту жизни, к которой обращено в данное мгновение. Валентин ответил ей, естественным образом подхватив и продвинув ее мысль, что и сама красота жизни начинает мерцать, проступать сиянием — как бы зажигаясь от восхищенных взоров человеческих глаз. Так и женщина вспыхивает, хорошеет и украшается румянцем от радостного взгляда мужчины. Анна, засмеявшись, залетела еще выше: Тому, Кто создает красоту, становится нестерпимо грустно, если ее никто не видит, кроме Него Самого, — поэтому Он и человека создал, научил его понимать красоту и поставил рядом с Собою, чтобы вместе рассматривать Его бесконечные музейные шедевры. Валентин тоже радостно засмеялся и подхватил полет ее мысли: но творцу шедевров невозможно все время находиться рядом с экскурсантом, Ему надо работать, и Он дал человеку спутника, подругу, чтобы они могли вместе бродить по бесконечному музею, взявшись за руки. А чтобы они не наскучились друг другом, не утомились любоваться красотой, им еще дана возможность взаимной любви и наслаждения, сиречь эротики и секса, ко всему добавила Анна. Каковые на фоне красот мира зело возрастают по силе и значению, но в этом деле ты и сам неплохо осведомлен, милый мой, и я охотно прощаю все твои излишества, маниакальную упертость в одну и ту же точку, вельми сочувствую тебе и стараюсь поддержать тебя, как могу, поелику тоже считаю, что секс священное дело. Так весело и шутливо беседуя, мы завершали нашу утреннюю трапезу, которая происходила всегда поздно, нас ничто не подгоняло, была самая середина лета, время школьных каникул, во всем доме мы были одни, никто к нам не заглядывал, и мы никуда не ходили — иногда только выезжали на машине в дальний лес за грибами или на широкие луговые берега Оки-реки собирать душистую, сладчайшую дикую клубнику. Но этих выездов было всего несколько, а в основном весь наш долгий медовый месяц прошел в упоительном однообразии. После запозднившегося завтрака, часов в десять — одиннадцать, мы, в одних купальниках, проходили тропинкою сад-огород, друг за другом, словно индейцы в походе, выбирались через узкую скособоченную калитку за садовый участок, на зеленый травяной верх высокого берега Гусь-реки, обрывистый край которого спадал к воде крутосклоном палевой глины, по которому наискось сверху вниз была протоптана едва заметная дорожка. По ней обычно и сбегала на рассвете нимфа Анна, чтобы совершать свои священные омовения. Утренние муравьи, коих рабочая тропа пересекала в одном месте глиняную дорожку, еще не были видны в то время, когда Анна устремлялась к плескавшемуся внизу потоку, но когда она возвращалась после купания домой, муравьиные струйки уже шевелились поперек дорожки. Видимо, пересекая легкой оленьей побежкой наискось сверху вниз крутой яр, нимфа простукивала розовыми пятками глину обрыва, внутри которого и находился муравейник. И там, в глубине, при этом всегда начиналась легкая паника: заспанные сторожа принимались бегать по проходам, барабанить своими усиками по головам солдат и рабочих: «Подъем! Ну-ка, подъем! Опять проспали! Вон соседка уже побежала на речку!» И когда Анна поднималась по крутосклону, первые хмуроватые рабочие колонны муравьев вяло продвигались по своей дороге, и она внимательно глядела себе под ноги, чтобы не наступить на них. Противоположный берег реки уходил плавным изволоком к удаленным широким холмам, на которых и возвышались два обветшавших белокаменных храма. Вокруг них теснились по склонам домики центральной части городка, который занял оба берега Гуся. Через него был протянут узкий, высокий мост, и на каждом берегу реки здания отличались от противобережных: с одной стороны городок был каменным, двух-трехэтажным, с высокою, на вантовых растяжках, черной трубою старого механического заводика, а с другой стороны — бревенчато-избяным, с деревенскими домами под двускатной крышей. Так как река была извилистой и проходила через городок замысловатым крючком, то оказывалось, что центр с каменными домами как раз находится против одной из самых отдаленных слободок (если добираться до нее сначала по главной дороге, которая шла через мост, затем свернуть в проулок направо, а там вдоль реки — и до упомянутой слободки, где находился дом Анны, унаследованный ею от покойных родителей). Сразу же напротив этого дома, за участком соседнего хозяйства, виднелся белоствольный березовый лес, который чуть дальше, ниже по течению, выходил к реке стройным хороводом, степенно склонившимся в сторону ее сверкающего широкого плеса. Мы спускались по косой тропинке к самой реке и там с метровой высоты бросались вниз, вытянув над головою руки, с плеском врезаясь в слепящие блики пляшущего в воде солнца. Затем, вынырнув на середине стремнины, плыли по течению, не очень быстрому, но вполне бодрому и веселому, сопровождаемые по-птичьи нежными перезвонами струй, которые разбивались обо что-то у самых берегов речки. Анна научила, а Валентин очень скоро научился и полюбил ее способ плавания вниз по течению — лежа на спине, головою вперед, распластав руки по сторонам, слегка пошевеливая ногами, глядя в бездонное небо над собою и вслушиваясь в шум своего дыхания. Поначалу, не имея еще опыта, Валентин сбивался со средины русла и вдруг оказывался на мелководье, утыкался макушкою в травянистый берег. Но Анна была опытным пловцом, она каким-то образом умудрялась держать равнение вдоль обеих береговых линий, не поднимая головы из воды и не оглядываясь. И мокрое, в блестящих капельках, вверх смотрящее лицо ее было сосредоточенным, серьезным, фантастически прекрасным. Валентин скоро стал пристраиваться плыть рядом с нею, так же раскинув руки, держа самым легким усилием, за один только перст, дрейфующую над опрокинутой бездной тонкую, как ветвь, Анну — мы летели, две бабочки-невидимки, между двумя безднами. Полет наш вскоре уносил нас в другое измерение, полностью растворял во времени, и мы утрачивали память о начале путешествия и были совершенно безучастны к мысли о его конце. Но каким-то образом мы выпадали все же в осадок времени — вдруг оказывались двумя довольно древними существами, мужчиной и женщиной, бредущими мелководьем к белой светящейся полоске песчаной косы. Наши головы одинаковым образом опущены, взоры обращены долу, не очень далеко перед собою, шагов на двадцать вперед по слепящему блеску отраженного солнца, мускулы на загорелых наших спинах и на ногах вспухают и опадают, пульсируют одинаковым образом, в едином ритме, в такт нашим шагам. Две короткие тени, едва заметные, ложатся на поверхность воды и тянутся вслед за нашими утомленно-радостными телами, бредущими навстречу своей грядущей призрачности, но которые сейчас слились наконец в одинаковом упоительном чувстве жизни, растворились в единой стихии летнего блаженства. А души? Они также слились, смешались, соединились в целое, — и вот мы, невидимый андрогин, вещественный только тогда, когда двое еще неявственны, как зародыши в утробе матери, — мы внимательно вглядываемся в самих себя, в Анну и Валентина, бредущих по мелкой воде, — она всплескивает чуть выше щиколоток. Отрадно ощущать нам великолепную нашу телесность, и рядом с этим, вместе с этим — и полную нашу несущественность, невидимость, воспринимаемую нами как широкую, ровную печаль, исходящую, впрочем, вовсе не от нас — Анны или Валентина. Кто-то наблюдает за нами. Кто-то слышит нас. Глубоко печалится о быстротечности нашего полета. Течение реки вынесло нас, повисших между безднами, вон из города — протащило под мостом, и на глазах у множества горожан двое вольготно раскинувших руки и ноги купальщиков неспешно проплыли мимо соборного холма, вдоль подковою изогнутой промышленной набережной с длинными побеленными каменными строениями. Но затем, когда подкова была вся пройдена — уже с другой стороны города, — мы вновь оказались в виду соборной площади и двух высоких, стройных храмов. И там была сверкающая отмель, и длинная песчаная коса белого цвета, и за нею огромной зеленой чашей — раскрывшаяся под небом луговая приречная долина. Дальний приподнятый край этой переполненной тишиною изумрудной чаши был окаймлен полупрозрачной бахромой тонущего в мареве леса; туда, под широкие небеса, подрезанные голубой щеточкой деревьев, надобно было отправляться на машине по землянику или за белыми грибами. Но в день достопамятный, в час полуденный, когда мы выплыли по реке за город, обогнув его по широкой дуге речной излучины, а потом встали на песчаное дно и пошли к белой косе, вид дальнего леса не манил и не будоражил нас ягодно-грибными призывами, мы смотрели на далекие голубоватые деревья леса с чувством невозмутимого покоя на душе, свободные от всякой охотничьей страсти и вожделения. Пустынно, свободно было на песчаной косе, мы только вдвоем вышли из реки на его мелковолнистую горячую белую поверхность, рассыпчатую и податливую под прохладными ступнями босых ног. Словно на необитаемой планете, первозданной, девственной, выглядела чистая белизна и ненарушенность песка, лечь на который и, закрыв глаза, погрузиться в его струящийся жар означало то же самое, что опробовать всем своим существом вкус новой жизни по воскресении в раю. Мы лежали вблизи друг друга, голова к голове, упокоив их на скрещенных под подбородком руках, и чувствовали себя внутри инакобытия, цельного, прекрасного, не содержащего в себе тления времени. Отсутствие его медленного неотвратимого сгорания — вот что было тем самым блаженным состоянием, к которому стремилась всякая человеческая тварь во все времена своего существования. Мы достигли этого состояния, лежа в полдень жаркого лета на шелковистом приречном песке — молча, близко вглядываясь друг другу в глаза. Они у Валентина были дымчато-серыми, с палевыми радиальными разводами, которые сливались в сплошное янтарное пятно ближе к черным точкам зрачков — едва заметным из-за того, что Валентин был обращен лицом к солнцу, под его прямые лучи. Анна лежала спиною к солнцу, у нее вскоре нагрелся затылок, — но с противоположной стороны, со лба, у корней коротко стриженных встопорщенных волос выступили прозрачные капельки пота, такие же усеяли бисерными рядами скулы подглазия. И на ее обожженном докрасна лице, в жемчужном окружении крохотных капелек, похожих на росу, ах как звучно и чисто сияли ее голубые глаза с темными кружочками зрачков посредине. Так мы лежали и молча смотрели друг другу в глаза, словно с мольбою о взаимной искренности и милосердии. Но, в сущности, в наших замерших взорах подобных мыслей и чувств не содержалось, ни любви, ни ненависти не проявлялось, ни справедливости или несправедливости не было. Так же, как и всюду вокруг — на небе, в воздухе, на воде. И продолжалось беспамятство вечности — и все, что мы делали в эти часы дня на ослепительно белом пляже, вымылось из нашей общей памяти. То ли Анна задремала, и Валентин усердно зарывал ее в песок, не то он сам уснул, выставив гладко выбритый блестящий подбородок к небу, а она сошла в реку, набрала в сложенные ковшиком руки холодной воды, бегом вернулась назад и слила ее ему на лохматую грудь… Вновь обрели мы память и ясность уже идущими обратно по зеленой траве заливного луга к резко синеющей вдали полосе излучины — для сокращения обратного пути пошли по прямой тетиве речного лука, по щекочущей подошвы ног траве-мураве. И там впереди, за рекой, под широким небом возвышались на холме два стройных храма, оба дивные по своей неветшающей красоте. А рядом с ними лепились по крутосклону берега живые обывательские домики, такие непритязательные и безыскусные рядом с роскошью зодчества и высокой мыслью умерших храмов, что не они казались старинными предками современных человеческих жилищ, а как раз наоборот — примитивные мещанские избы выглядели намного дремучее, старозаветнее стройных красавцев храмов. Зачем привезла Анна в этот город Валентина — не для того ли, чтобы увести его далеко назад, в язычество, и подвести к тому пополуденному часу, — не ради ли нашего греха, похожего на бессмысленный вызов смерти и святотатство пред чистым заветом? Когда мы вновь подошли к реке, луговой берег там, на ее повороте, спадал в воду отвесным глиняным сбросом, совсем невысоким, и мы, помогая друг другу, легко спрыгнули с него и оказались по пояс в серебристо-жемчужной стремнине, закручивавшей на этом месте миниатюрные скоротечные воронки. Как-то непроизвольно, бездумно Валентин обнял за талию Анну, прижал к себе, а сам прислонился спиною к прохладной стенке берега. Его плечи были вровень с верхом глинистого обрывчика, заметно опустившееся солнце светило сзади. Он под водою стянул то почти невесомое, что было на ней, затем, целуя в пахнущий солнцем и водою висок Анны, заглянул ей в лицо и увидел, что она стоит закрыв глаза. Тогда он устремился к ней, чувствуя себя могучим, и она ответила таким же порывом, как бы взвилась в воде, широко раскрыла ноги, обвила ими его стан — и беспамятно поникла в его руках. В виду двух высоких храмов на холме, за рекою, нами было совершено на ярком свету дня то, что должно совершаться под покровом тьмы, в двойственном уединении и вдали от всякого стороннего свидетельства. Хранить целомудрие и скромность повелевал новый, человечный завет, именем его учредителя были воздвигнуты храмы на холмах. Его чистотой мы должны были быть спасены от собственной лютости. Но для нас, как и для других людей, сдерживающее предписание существовать чисто оказалось неприемлемым, и целомудренная любовь к другому, не к себе, осталась непостижимой. Более ветхий завет любви, который и надо было скрывать в ночной темноте, подчинил нас и заставил наши души трепетать от желания. Смерть была объявлена царственной особой над людьми, а любовь стала ее могучей подданной — потому и сказано было, что крепка как смерть любовь, и она пламень весьма сильный. Нам ли, мелким невидимкам, выстоять было перед нею и не сгореть, выйти целыми из этого пламени? Сам жар солнца, весь долгий день обжигавший плечи и голову мою, показался мне прохладой, когда в течение минуты огонь взвился, взялась пламенем внутренность моя, — и я хотел, но не мог ни придержать нас обоих от падения в бездну, ни проявить простой человечности при виде того, как нежная любимая женщина, яростно царапаясь и кусаясь, превращается в неистового зверя. Меня давно уже нет на земле, моей любимой тоже — мы сгорели на лету, как те пригоршни метеоритов в московском небе — и скоро встретимся, наверное, в каком-нибудь другом небе. Но как же не приходило мне в голову тогда, когда мы с Анной еще могли быть вместе, что, царапаясь ли и кусаясь, рыча, стеная, плача, мотая ли головою из стороны в сторону, словно казнимые на кресте, мы не зверели все же, а, наоборот, — возвращались к изначальному, далекому от грубой зверовидности невидимому состоянию чистых монад. Когда-то мы были невидимками — и снова становились ими. Слепящие мгновения оргазма — эти жалкие несколько секунд возвращали нас к тому времени, когда мы еще были бессмертными, как Адам и Ева в раю. Но почему этого не понимали все наши распрекрасные адамы, все до одного, как смели в душе считать нас, ими же распаленных ев, — или даже вслух называть — сучками?.. За что? За то, наверное, что мы чувствовали больше, сильнее их и могли несравнимо богаче ощутить на небольшом отрезке земного пути, который проходили вместе, все запахи, цвета, чарующие звуки и глубинные, подземные шевеления родниковых вод. Которые изощренно текут, льются тугими струями в своих глубинных укрытиях — и внезапно, торопливой ощупью выплескиваются на дно пустого грота, чьи смутно воображаемые размеры представляются огромными. И вот апофеоз, некий тугой и тесный выход, кольцевая каменная нора — и выплеск наружу родника, под сверкающий оркестр солнца, под щебет ласточек, под какую-то дикую немелодичную песнь, которая оказывается твоей собственной песней. Мы оба по пояс в воде, в реке Гусь, словно крещаемые водным крещением, и мои руки, как лозы виноградные, обвились вокруг высокой крепостной башни, могучей и непреклонной, и снять своих рук вертоградных, испуганных и дрожащих, не могу я с этой башни, могучей и непреклонной, словно нет у меня больше ни правой руки, ни левой, а срослись они там, на смуглой выйной башне моего возлюбленного, и стали словно одна виноградная лоза… Мы очнулись и оказались лицом к лицу, поэтому наши взгляды были направлены в разные стороны: Анна увидела солнце, взорванное в небесах, Валентин постепенно вернул свое внимание тому, что давно уже начало его беспокоить и смущать. Он смотрел на два белокаменных храма, с холмов молчаливо взирающих на нас. Синее небо, подлинно великое, и кипенно-белые облака повисли над нами — в головокружительной высоте. Мы еще постояли недолго, обнявшись, оба уже прочно утвердившиеся ногами на песчаном дне, покружились в воде, словно танцуя, а затем разъяли наши руки. Они у обоих дрожали. У Анны лицо было разрумяненным — даже сквозь красноту загара пробился пылкий румянец, — глаза ее сияли, но глядели снизу вверх на Валентина смущенно и умоляюще, — так покоренные взирают на победителей. А он выглядел не победительно, но подавленно — каким-то безрадостно поникшим и объятым тайными страхами. Нам же еще надо было перебраться через реку и по другому берегу, мимо огородов, вернуться пешком домой… Вот уже и произошло что-то — и тому есть грозные свидетели, — после чего остается только умереть… Впрочем, всякая живая тварь на земле что-то такое однажды должна совершить, после чего остается только умереть.
— Этого не было. Нет…
— Чего не было?
— Никогда не считал тебя «сучкой».
— Но ведь ты называл меня так.
— Это же было когда… Уже на второй год. И вспомни, при каких обстоятельствах.
— Отлично помню. Это когда ты застукал меня в лесу с Шикаевым. Но ведь я не без трусов под ним лежала. В джинсах была. Просто он навалился на меня и пытался поцеловать.
— Аня, эти наши разговоры — какое-то необъяснимое чудо в них. Великая милость для меня и для тебя… Ведь нас давно уже нет на том прекрасном свете, где даже в лесу, собирая грибы, мы могли позволить себе лгать и творить всякие бесчинства. Но сейчас-то зачем лгать? Перестань, пожалуйста… Ведь с Шикаевым у тебя все равно что-то было.
— Было, было, миленький. Как же не быть этому с Шикаевым. Ведь он настоящий половой бандит был, ни одной юбки не пропустил.
— Слесарь на техстанции?
— Нет, жестянщик. Он, подлый, умудрялся прямо во время ремонта машины затаскивать клиентку в свою каморку.
— И что, прямо на замасленных телогрейках?
— Так точно. И как ты угадал?
— О, это не так уж сложно. Думаю, что тебе не раз приходилось бывать в той каморке.
— Опять угадал. Считай, до встречи с тобою это происходило чуть ли не каждый раз, когда я ремонтировала машину на СТО. Странный был тип, этот Шикаев. Очень странный. Вне станции он никогда не подходил ко мне. Если и встречались нечаянно где-нибудь, едва здоровался, вид при этом имел самый робкий, смущенный даже. Он и тогда, в лесу, ни за что бы не осмелился приблизиться ко мне, если бы я сама не окликнула его…
— Ты шутишь, наверное, Анна. Как всегда, смеешься надо мной.
— Как тебе будет угодно, милый. Считай, что я пошутила.
— Но зачем, зачем тебе это было нужно?
— Что?
— Так шутить… Разве у нас не было все хорошо?
— Было все отлично. И ты молодчина, и я на высоте.
— Но зачем же тогда…
— Не знаю, Валентин. Может быть, ты абсолютно был прав, назвав меня сучкой. По-другому это называлось — «свободная женщина». А по-нашему, простонародному…
— Аня, перестань, умоляю. Родная моя, единственная, ведь я в конце концов любил тебя и умер из-за своей любви к тебе. Вся жизнь моя оказалась бессмысленной, бесплодной — все равно, считай, по твоей милости. Весь мой земной дух, моя воля, мой ум сосредоточились только на тебе. Все остальное, кроме тебя, перестало существовать для меня. И что же? Жизнь прошла пустотой. Ты велела мне выстроить стену между нами… За что, Аня? Разве я заслужил это?
— А я? Чем я заслужила мою пустоту? Ты думаешь, мне очень нужны были все эти Шикаевы, и Таракановы, и Архиповы? Да будь они все прокляты с их идиотскими тыкалками. Нет, я не была «сучкой». Но это оказалось последним словом, обращенным ко мне, когда бандит Архипов там, в ванной…
— Замолчи! Прошу тебя. Я ничего не хочу знать. Зачем это мне? Разве можно хоть что-нибудь поправить? Нет, уже нельзя. Я хочу знать и помнить то, что было связано с нами — только с тобой и со мною.
5
То, что было впоследствии отнято у нас, Анны и Валентина, у каждого поодиночке, в разное время, — жизнь не имела цены и не могла быть никак оценена, даже определена в том, хороша она или плоха, потому что при каждом отдельном случае она подводилась к нулевому итогу. Если существует вечность мира, то меня, значит, с моим куцым сроком жизни, можно совсем не учитывать. Правда, и наоборот — если я все же существую и меня надо принимать всерьез, то не может быть и речи ни о каком вечном мире. Однако все имеется в наличии
— и вечный мир вокруг меня, и я со своим прыщиком на губе. И в нарушение всех законов математики, в нем суммой нулей становилась единица. Но странная же это была единица! Возникая на сложении пары нулей, как в данном случае, она тем самым в обязательном порядке отправляла в небытие каждое из своих слагаемых. Таким образом, только призрачная невидимость Анны-и-Валентина обеспечила наш метафизический дуэт силой голоса, справедливостью разума, живым устремлением к познанию окружающего пространства. И наоборот — пока и Анна и Валентин были живы, наш дуэт еще никак не возникал, мы были молчаливы, безвольны и как бы отстраненно взирали на поступки Анны и Валентина, не пытаясь в них вмешиваться. Существующие в природе русских слов (которые вслух никем не произносятся), мы являемся чисто филологическим призраком, лингвистическим фантомом давно усопших дней и людей, метафизическим эхом невидимых мертвых душ. Нас невозможно «получить» с помощью химического или алхимического опыта, мы неуловимы для самых чутких электронных приборов — но мы существуем, в этом вы сами успели уже убедиться, и вы даже могли прогуляться с нами по окрестностям маленького городка, что на берегу реки Гусь. Если сейчас зима, вы могли бы надеть на ноги валенки, потому что снег в лесу глубок и в нем можно увязнуть, чуть отойдя от дороги в сторону. А если сейчас лето, середина августа, то мы хотели бы предложить вам поехать вместе с нами в село Большое, где в действующем храме Воздвижения мы решили обвенчаться. Будьте с нами в этот час — ведь когда мы венчались, никаких свидетелей с нами не было, мы не подумали о том, что брачующимся должны сопутствовать всякие дружки, подруги, шафера — это помимо родителей, родных, близких. И когда настало время возложить на наши головы венцы, вернее — подержать над головами жениха и невесты золотые короны, то никого из своих возле нас не оказалось, ведь мы приехали на свое венчание только вдвоем…И вы, благорасположенные к нам, встали тогда сзади, подержали венцы и вместе с нами прошлись вкруг аналоя… У вас были такие радостные лица, словно мы и впрямь оказались вашими близкими родственниками. (Он был высокий, пожилой, в галстуке, с густыми, лохматыми бровями, с добрыми морщинами на лбу, она была также рослой, но значительно моложе, с приятным светлым русским лицом… Анна впоследствии не раз сожалела о том, что не надоумилась даже узнать их имена и сердечно поблагодарить…) В голове у Анны все смешалось и закружилось от волнения и страха перед священником, молодым, но уже лысеющим со лба длинноволосым человеком, с курчавой и, видимо, бережно возлелеянной бородой, — который начал допытываться у Анны, была ли она на причастии перед тем, как идти под венец, и еще о том, который по счету у нее брак. Он не выспрашивал ничего подобного у Валентина, но почему-то вопрошал об этом у его молодой невесты — что ей было не по душе, и Анна во время таинства смотрела на батюшку отчужденными сердитыми глазами. А тот, представитель новоиспеченного клира времен полного упадка империи, когда модным стало даже партократам ходить в церковь и с тупым видом креститься, стоя перед телекамерами, а вся посткоммунистическая культурная общественность так и порхнула в ренессанс воцерковления, — молодой священник совершал в этот день венчальный обряд бригадным методом. Потому что брачующихся подобралось довольно много, семь-восемь пар, окрутить же надо было всех — и батюшка организовал из молодоженов единую бригаду, сиречь ансамбль, чтобы ходили они перед ним, как послушные праведники перед Богом, и строем исполняли бы под батюшкиным командованием то, что было положено церковным уставом. После венчания мы возвращались в город тихой асфальтированной дорогой, проложенной через просторные березовые леса. Был бы я жив — воспринимал бы сейчас пролетающие сквозь листву лучи солнца как разливаемое за березовыми кронами в небесные синие бокалы море белого огня, слепящие брызги которого миллиардами искр падают на зрелые восковые листки августовской зелени? Была бы я жива — казался бы мне тот путь через неторопливый, долгий лес все время взлетным, словно я не машину свою вела, а поднимала в воздух самолет? И вот, убедившись наконец, что высота нас к себе не принимает, я притормозила «жигуленка», съехала с шоссе и по ровному травяному подножию углубилась в эту стройную рощу белоствольных берез, красивее которых нет ничего на земле. Были бы мы живы, в благополучии и все еще вместе — представилась бы нам сейчас та остановка в пути как самый возвышенный участок земного бытия апофеоз нашей жизни? Я вылез из автомобиля, когда Анна, выйдя первою, уже обходила спереди и осматривала его критически-удовлетворенным взором, — мой «жигуль», по случаю торжества до блеска вымытый автошампунем, недурно смотрелся, но я не полюбоваться им захотела, а вовсе другого, с тем и направилась к ближайшим кустикам. И в зарослях молодого подроста постепенно исчезала ее белая стройная фигура, но еще какое-то время виднелась над зеленой кущей озиравшаяся по сторонам хорошенькая головка с высоко поднятыми на затылке волосами, подхваченными широкой лентой-повязкой — нет, это была не лента и не повязка, то была особого рода свадебная фата, которую я сама себе соорудила: пришитые к васильковому галуну, собранные фестончиками белые рюши. Такого же василькового цвета был на мне тканый пояс, два с половиной сантиметра шириною, который на талии перехватывал мой подвенечный ансамбль: белую кашемировую юбку до колен и белую же шелковую блузку с длинными рукавами, на шее — нитка крупного жемчуга. О, это был класс, то, что я придумала — в пику этим пышным и пошлым кукольным платьям, по своей унылости скорее напоминающим погребальные уборы, чем свадебные наряды. Исполать нашим милым земным подругам в белоснежных нежных одеждах, исчезающим в зеленых зарослях лесного подроста, — поначалу я, ни о чем не думая, направился было вслед за Анной, но она, моя красавица, остановилась, обернулась и властно махнула в мою сторону рукою, словно узкой розовой ладошкой издали шлепнула меня по лбу. Тотчас на поглупевшем от счастья лице Валентина появилась широкая улыбка, делавшая это лицо еще глупее; мой суженый, к свадьбе наряженный, в строгом костюме, при галстуке, остался сзади, топчась на месте, словно ручной медведь, а я направилась в укромную глубину зарослей. Я проводил взглядом эту самую дорогую для меня на свете шальную головку, пока она не утонула в сверкающей массе зелени, облитой потоками солнечного света. А я все дальше углублялась в подлесок — и вдруг внезапная боль пронзила мне сердце, и я заплакала. Я шла, почти ослепнув от слез, и раза три натыкалась на какие-то низко висящие ветви, которые могли испортить мой подвенечный наряд. И хотя почти обошлось благополучно, все-таки на рукаве рубашки остался темный след от веточки, зацепившей ткань. Я рассматривала это пятнышко, смиренно пребывая на корточках, ощущая себя в самом надежном укрытии, осторожно поскребла ногтем нежный шелк, пытаясь удалить грязный след — но тщетно, — и вдруг заплакала еще горше. Это когда я вытянула перед собою правую руку, распрямила персты свои и полюбовалась новым обручальным колечком, сверкавшим на безымянном пальце. Что происходило со мною там, без свидетелей, в зеленых кустиках, в минуту, когда я была жива и, кажется, по-настоящему счастлива? Я тоже ощущал себя счастливым — небывало, нестерпимо, — но, тихо разгуливая по траве недалече от машины, также испытывал душевную смуту на грани нервических слез… Никогда я не стремился заглядывать далеко вперед, не загорался желанием совершить какую-нибудь гениальную глупость, всегда помнил, что я такая же заурядная невидимка, как и все вокруг, начиная от букашки и кончая Полярной звездой. И вот взял да женился, обвенчался в церкви — что теперь будет с нами, господа букашки в траве и господа звездочки на небе? Не кажется ли вам, что золотые кольца, надетые на наши безымянные пальцы, — это два круглых нуля, сложение которых дает совершенно чудесную единицу?! Мы как единое целое появились на свете именно в ту самую минуту, когда взаимно окольцовывали друг друга, — и с того времени будем существовать во вселенной вечно, всегда. Правда, никто на свете, кроме нас самих, Анны-и-Валентина, не будет свидетельствовать о нашей совместной вечности. И мысль об этом явилась причиною особенно пронзительного укола мне в самое сердце, и я тоже слегка всплакнул, разгуливая возле машины в лесу, населенном изумительной красоты и могущества высоким белоствольным народом. Что такое необыкновенное мы ощутили тогда, в самый счастливый для нас день жизни, в замечательное время русского лета, в дивной березовой роще, — какая особенная скорбь могла затронуть нас, если мы оба прекрасно знали, что бессмысленно удивляться тому, как все красивые леса и лучшие дни теплого августа, напоенные грибным духом, и прохладные ночи, пронзенные огненными стрелами звездопада, со временем превращаются в невидимок? Наверное, хотелось, чтобы у нас-то вышло по-другому, мне отчетливо подумалось: может быть, я женился на богине, — а на бедную Анну напал, наверное, тайный страх, предчувствие того, что должно было случиться с нею в Москве. А когда я вышла из кустов, сниидя восвояси, вся из себя в порядке и вновь образцово-прекрасная, впрямь богиня, издали навстречу заспешил Валентин, всем своим видом и всей своей неуклюжей, своеобразной грацией выражавший, насколько он рад вновь увидеть меня, — даже поскакал тяжелым галопом, как обрадованный щенок сенбернара. И в ту самую минуту, когда разлученные роковыми обстоятельствами влюбленные вновь соединились, встретившись на лесной прогалине, у дальнего поворота дороги раздался громкий треск — из-за кустов выскочил мотороллер с одиноким, сосредоточенно смотрящим вперед пилотом, у которого были кепка на голове, козырьком повернутая назад, длинные, развевающиеся темные волосы, длинная темная одежда до пят. Поравнявшись с нашей машиной, отстоявшей в стороне от дороги метров на сто пятьдесят, роллер вдруг круто свернул в нашу сторону — и вскоре остановился возле, заглушив мотор и тем самым подарив лесному миру совершенно бесподобную тишину. Мы стояли рядышком, Анна и Валентин, держась за руки, а перед нами все еще восседал на мотороллере, покоя одну руку на руле, а другой рукою снимая с головы непорядком надетую кепку, его длинноволосый в черной священнической одежде пилот — наш знакомый батюшка, который недавно венчал нас.
— Гуляете? — вопросил он первое, и нам показалось, что в его голосе сквозит какое-то неожиданное для нас подобострастие, зависть даже…
— Гуляем, — ответила Анна, и в тоне ее ответа прозвучал вызов и даже отдаленные нотки мести…
— А бумаги забрали? — задал священник второй вопрос, и мелодия речи стала совсем иною — суховато и деревянно прозвучал на этот раз его голос среди лесной тишины. Ни дуновения ветерка, ни шелеста листвы…
— Вы имеете в виду свидетельство о венчании? — опережая Анну, поспешил ответить Валентин.
— Да, справочку. И квитанцию об уплате.
— Все получили, за все заплатили, не беспокойтесь, владыка, — на сей раз опередила Анна.
— Меня нельзя называть владыкой, — усмехнувшись хмуроватыми глазами, ответил священник. — Я пока что всего второй священник в церкви.
— Кто-то, наверное, забыл взять документы? — спросил Валентин.
— Да, одна какая-то парочка.
— Может, еще не удосужились подойти? Гуляют возле церкви, вот как мы здесь,
— миролюбиво продолжал Валентин.
— Никого не осталось, все разошлись.
— Вернутся в другой раз, батюшка, уж не беспокойтесь. Они, должно быть, просто очень разволновались при святом таинстве, — ханжеским тоном молвила Анна, и голубые глаза ее отнюдь не благочестиво уставились в черные очи молодого священника. Он слез с роллера, поставил машину на рогатые подножки, снял с головы кепку и, отвернувшись куда-то в сторону, к глубине леса, перекрестился. Затем подошел к нам, причем Валентин, желая загладить нелестное, очевидно, впечатление батюшки от тона и речей Анны, захотел приложиться к его незанятой правой руке — в левой тот держал кепку. Валентин уже свою руку протянул вперед, желая снизу подхватить белую кисть батюшки под ладонь, одновременно нагнулся и, кажется, уже вытянул для поцелуя губы — но священник проворно отдернул свою руку и спрятал ее за спину. Никак не объясняя этой своей немилости по отношению к жениху, батюшка даже не взглянул на него и со строгим видом обратился к невесте:
— Послезавтра обязательно придите ко мне на исповедь. Обоих касается. Надо вам помолиться, покаяться и причаститься.
— Приедем… обязательно придем, святой отец, — давала Анна лживые обещания, проникновенно глядя в глаза священнику. — Как не прийти, нагрешили уж больно много. Надо покаяться, вестимо. Молодой священник сначала как бы через силу усмехнулся — потом внезапно залился звонким хохотом. В курчавой реденькой бороде его просвечивал розовый подбородок, ранняя лысинка надо лбом, в обрамлении длинных волос, сверкнула на солнце синеватым бликом. Батюшка развеселился от столь явного разыгрывания Анною шута горохового, и мы вмиг ощутили большое облегчение на душе — он стал нам понятен, почти ощутился ровесником. Валентин также невольно рассмеялся, глядя на развеселого попа-роллиста, который уже натягивал на голову кепку и вновь козырьком назад — собираясь садиться верхом на машину и мчаться дальше.
— Святым отцом тоже не следует называть меня, не надо этого, — улыбаясь, наставлял он Анну, — пусть так католики называют своих священнослужителей. А мы, православные, всегда помним о своих грехах и не называем себя святыми.
— А как же вас называть прикажете, батюшка? Так нельзя и этак нельзя, искренне попеняла ему Анна.
— Так и называйте… Для всех, в общем-то, я отец Владимир.
— Отец Владимир… А вы женаты, есть у вас супруга, то есть матушка? Где вы живете? И куда вы едете — в город? — засыпала его вопросами Анна.
— В городе и живу. Там у меня временная квартира. Назначен сюда недавно, всего месяц как будет. Квартиру при храме для меня еще не приготовили… Матушки нет, я иеромонах. Пострижен, согласно данному обету, не должен иметь жену, — словно отчитался отец Владимир, усмехаясь, бегло глянув на Анну, на Валентина, затем уставясь темными глазами в глубину белой березовой рощи, насквозь пронзенной сверкающими стрелами солнечных лучей.
— Как же так? Ведь вы такой молодой, — заволновался теперь и Валентин. Извините меня, но я знаю… Не очень-то радостно жить так…
— Вы знаете, как надо жить, чтобы было радостно? — все так же непонятно усмехаясь и глядя в сторону, молвил иеромонах.
— Ну, что вам сказать…
— Нет, не знаете, — решительно перебил отец Владимир; пригнув голову и обе руки возложив на рукояти руля, он принялся ногою гонять дрыгающий рычаг стартера. — И никто не знает, пока не обратимся к Господу. Двигатель схватился, затарахтел, и сквозь его шум лихой мотороллист в длинной рясе, из-под полы которой выставлялись синие джинсы и нога, обутая в новую кроссовку, прокричал напоследок:
— Придите послезавтра оба! Поговорим. Я вас научу… С этим он и отбыл, поехал, видимо, на свою временную квартиру, а мы остались в осиянном лесу, чтобы продолжить день самого большого счастья, какое только могло быть отпущено нам. Однако прерванное внезапным появлением священнослужителя, высокое мгновение прошло безвозвратно, хотя мы еще довольно долго разгуливали по березовой роще, взявшись за руки, и даже нашли несколько хороших грибов, не отходя далеко от машины. Видимо, иеромонах увез на своем мотороллере секрет того, как надо сохранять веселье и радость земного бытия. Он обещал, правда, научить нас этому, но к назначенному времени мы к нему не поехали, а потом и вовсе забыли про уговор с отцом Владимиром. Может быть, именно этому человеку удалось бы спасти нас и решительно повлиять на благополучный исход нашей общей судьбы. Как знать. Однако что надо разуметь под благополучием судьбы? Встречу ли на этом свете двух людей, которые, полюбив друг друга, сделались от этого несчастливы, — или лучше было бы для них совсем не встретиться? И как говорила Анна, вотще надеяться на наших мужичков, которые сами-то боятся жить и вот-вот помрут от своего непобедимого страха. Чем бы смог помочь священнослужитель, отец Владимир, окончательно сброшенному в книге земного бытия со счетов дохода в графу убытков Валентину, давным-давно потерявшему всяческую цель в жизни? Я понимал это и примирился со своей невидимостью в истории славной родины — и, признаться, мне даже нравилось собственное ничтожество. Так было даже удобнее невидимки истории не отвечают за ее пакости… А отец Владимир, в джинсах, верхом на мотороллере, — о Господи, для чего Ты присылал его к нам туда, в белый березовый лес? После венчания мы поехали в Москву и организовали великое переселение почтенного экс-доцента из первопрестольной девяностых годов в провинциальный захудаленький городишко на реке Гусь. И вскоре после этого наступила осень, которую помолодевший, свежекрашеный кандидат филологических наук встретил в качестве учителя истории городской средней школы, где учащихся было не более сотни. Он втайне гордился тем, что сумел стать выше предрассудков и всяческой конформистской дребедени — единственно по зову любви да из-за желания быть счастливым рядом с любимой женщиной, не моргнув глазом перечеркнул всю свою карьеру. Но втайне он разумно предполагал, что с Москвой у него отнюдь не все порвано, ведь квартира московская оставалась за ним (в провинциальную школу его взяли безо всякой волокиты выписки-прописки, с руками, с ногами, ибо за всю историю школы никогда в ней не работал учитель с научной степенью) Москва не терялась окончательно, поэтому не исключалась возможность, что Анна когда-нибудь захочет переселиться в столицу. От такой чести она почему-то сразу же и решительно отказалась — Анна не могла бы тогда и самой себе объяснить, что заставляет ее упрямо отвергать самое естественное выгодное положение, к которому неожиданно подвела ее судьба. Итак, за лето вполне установившись в своих берегах, река нашей мистической страсти потекла более спокойно и размеренно, и уже настала возможность осмотреться и определить, в каком положении и на каком свете мы оказались… Странными и, в сущности, по-людски даже страшными были для каждого из нас два вместе прожитых года. Валентин вполне познал ад душевный, кромешный, когда человеку кажется, что в груди у него все вытлело и там буквально воняет гарью и через ноздри вышибается горючий газ. Только чиркни огненной искрою — и все кругом полыхнет… Может быть, когда-то и впрямь были счастливы в своем самом первом браке монады Анны и Валентина, — и вот после бесконечных преображений и скитаний по разным мирам вновь встретились — на Земле — и узнали друг друга… Но слишком долгое время они, видимо, находились врозь, слишком круто жили по-разному, слишком много любили других. А при встрече обнаружилось, что оба они уже являются безнадежными мутантами. Начиная от людей времен Пушкина, русское общество прошло несколько ступеней мутации, отразившихся на новых поколениях удивительным преображением их природной искренности в чистейшее лицемерие. В результате чего, например, Валентин вначале, в годы оны, стал партийным членом, а потом, когда это членство стало вредным для здоровья, он сжег партбилет. Душа Анны претерпела не менее изощренные операции перемен, итогом которых стало удивительное несоответствие, когда нежная и изящная женщина, чувствующая себя в душе не только человеком пушкинского времени, но и самим Пушкиным — Анна не раз говорила мне, что в ней возродился Александр Сергеевич, — была глубоко несчастна из-за того, что он-то все стихи уже написал в своей другой жизни, а на ее долю остались только чувство оскорбленности, униженности бездушным светским обществом да возможность весело ругаться натуральным русским матом. Но, будучи преподавательницей литературы в школе и аспиранткой в институте, она и тут не могла реализовать свое умение — и проверяла достигнутое за многие годы трудов мастерство исключительно на Валентине. И тем не менее наедине с самой собою она переписывала в специальные интимные альбомы — по примеру таких, какие заводили в пушкинские времена нежные образованные барышни, — любимые стихи почитаемых ею поэтов. Мало того — она делала в этих же альбомах зарисовки, подкрашенные нежной акварелью: иллюстрации к стихам или просто импровизированные рисунки, изображающие различных великосветских красавиц в платьях прошлого века. Когда однажды вечером она показывала мне эти альбомы, мы были в комнате, которая называлась «папиным кабинетом», я долго молча смотрел на Анну, не зная, что и сказать. И наконец с трудом высказал то, в чем должен был признаться уже давно:
— Аня, я тебя, оказывается, не понимал.
— О чем ты, милый?
— Но это хорошо, что не понимал. Это просто прекрасно.
— Что хорошего…
— Ведь ты — совсем еще маленькая, девочка моя…
— А ты думал?..
— Что я думал! Это полная ерунда, что я раньше думал. Но зато как прекрасно, как неожиданно увериться, что я все-таки женился на богине.
— Сдалась тебе эта занудская богиня, мать ее… так и разэтак.
— Аня, все слышно, — я показал ей на дверь, за которой в своей комнате находилась падчерица, делала уроки. — Как бы ты ни старалась, но тебе больше не убедить меня, что ты обычная мещаночка, похотливая, как кошка, а не удивительная, прекрасная богиня.
— Ну спасибо. Думаешь, что твои слова приличнее моих… Если, блин, я твоя там богиня-фраериня и все такое прочее, то какая, спрашивается, может быть мещаночка тогда?.. И вообще — сам ты похотливый кот, вот что я тебе скажу!
— Что ты еще записала в своем альбоме? Кроме стихов, я имею в виду?
— Прозу, разумеется.
— Какую прозу?
— А вот такую, похотливый кот.
— Аня, не сердись. Я ведь всего лишь хотел тебе сказать, мой дружочек, что очень, очень люблю тебя.
— Ну спасибо! Ну класс! Исполать тебе, детинушка крестьянская. Как ты, оказывается, можешь это произносить… Прозою же в этих удивительных альбомах явились переписанные Анною от руки фрагменты из отечественных и зарубежных книг, разные галантные сцены, в которых демонстрировался изящный стиль. Одну из образцовых цитат Анна зачитала мне вслух: «Вальтер хотел возразить. Но оказалось, что чувство, поднявшее его на ноги, было не только торжеством, но и — как бы сказать? желанием на минутку выйти. Он колебался между двумя желаниями. Но совместить одно с другим нельзя было…» Нет, нет! Мы не должны были расходиться, ведь это очень и очень важно, когда люди находят друг друга — успеют найти друг друга в своей быстротечной жизни. Особенно если это касается так называемых маленьких, ранимых, не очень сильных людей — и тем более если их чудесная встреча произошла на земле, в стране, где по какой-то неизвестной причине часто родится большая беда. В такие времена выдвигаются вперед другие люди, отнюдь не маленькие, а весьма здоровенные, без колебаний ранящие кого угодно. Что для них альбом провинциальной барышни со стихами, с образчиками галантной прозы? Что для них и сами эти барышни, умеющие делать аккуратные, раскрашенные акварелькой рисунки, каждая линия в которых доведена до такой степени отточенности, что уже не замечаешь их профессиональной слабости. И я успокоился тогда, подумав, что вся эта детская игра, тихий лепет моей Анюты не нужны беспощадным «новым русским», ну и Анне не нужны они также. Она нужна мне, а ей, стало быть, нужен я… Мы оба почувствовали, что всеобщая жизнь вокруг возвращает себе примат древнего эгоизма над слабеющим альтруизмом и решительно отказывается от закона любви к ближнему как к самому себе. Анна первою осознала, что та внезапная любовь, которую она обрела в Москве, ни к какому особенному счастью ее не приведет. Одиночество на этом свете, которое она боялась и ненавидела больше всего, ничуть не начало слабеть или уменьшаться с приходом в ее жизнь, в ее дом, этого человека. Надеяться на такого любимого было нельзя. Он не хотел иметь с нею общих детей, и в тяжком будущем, в последний час, который был для него, очевидно, еще далек, а для нее уже очень близок, Валентина не будет рядом с нею.
6
Во время одной самостоятельной прогулки по городу, зимою, Валентин убедился, что он женился все же не на богине, а на какой-то совсем неизвестной ему лукавой женщине. В этот день Анна впервые ушла куда-то одна, ничего не сказав ему, был опять-таки выходной (и это было во вторую их совместную зиму, на этот раз его память была совершенно просветлена и уверенна в себе) — после обычной необузданной воскресной любви поутру, в коей жена не отказала мужу, он снова уснул, а она встала и потихоньку ушла из дома. Валентину пришлось завтракать одному, сидя в остывшей кухне и угрюмо поглядывая на свет непроницаемого обмороженного окна. В тот день падчерица Юля не ночевала дома, накануне ушла в гости к бабушке с дедушкой — впервые Валентин почувствовал, какой он случайный здесь гость, чуждый, небрежно одетый, в холодном немилом доме… Кажется, он наспех завершил трапезу и, оставив грязную посуду на столе, быстро собрался и вышел на улицу. Мы сейчас вспоминаем, как один из нашего дуэта невидимок, Валентин, замотанный в черно-красный клетчатый шарф, в пальто из толстой серой шерсти с каракулевым воротником, в серой же каракулевой шапке-«горбачевке» шел по улице окраинной городской слободки — фигура уже и тогда довольно-таки ретроградная, словно вытащенная из давнего прошлого, из нафталином пропахших гардеробов советской номенклатурной буржуазии. В этих лакированных шкафах, словно в бронированных сейфах, советский буржуй хранил свои одежды и чистое белье, а в зеркалах, обычно вмонтированных в створку гардероба, упрятывал свою бритую физиономию с синеватыми дряблыми щеками, которые так респектабельно провисали с обеих сторон подбородка. Бывало, весело теребя Валентина за эти кожистые складки, Анна называла их пайковыми котлетками и уверяла, что они очень украшают партийно-государственных работников, делая их весьма похожими на служебных и охотничьих собак с брылями. В особенности она ценила, когда эти номенклатурные брыли плавно перетекали во второй подбородок. Перед такой красотою женщине невозможно устоять, уверяла Анна и рассказывала Валентину, каким красавчиком был ее папа Фокий Дмитриевич, третье или четвертое лицо районной советской власти, и как он был чем-то похож на Валентина. И вот он движется по улочке, действительно внушительная фигура среди этих провинциально-девственных белых сугробов, на которые тихо опадают с придорожных деревьев легкие, словно пена, снежные комочки. И совершенно неожиданно вдруг вспоминается нам, что сердце бывшего доцента, всю жизнь прожившего в Москве, гигантском сверхгороде, тоскливо сжалось, когда он увидел на своем пути, на дне снежной канавки, по которому шествовал, — стоит другая фигура, далеко не внушительная. То был некий работяга в классической замасленной телогрейке, в косо напяленной на голову шапке с торчащим вверх, как у беспородного пса, одним ухом, в провисших на заду широких штанах рабочей спецовки, — на шатких ногах, пьяненький, достигший состояния счастливого, блаженного идиотизма. Может быть, это оказался единственный на весь город дежуривший в воскресенье работяга с местной кочегарки, и он шел домой после ночной смены, но по дороге успел кое-куда наведаться — именно его и должен был встретить Валентин в тот день своей самостоятельной прогулки по городу. Приближаясь к нему, мирный экс-доцент почувствовал, что весь напрягается: а что, если пьяный начнет привязываться, — и вместе с этим вдруг вспомнил чьи-то слова, сказанные по поводу восставших декабристов: страшно далеки они были от народа. В тот же миг ощутил всем своим существом ошеломляющую скуку бытия, принятого и установленного для себя мирными обывателями этого маленького провинциального городка. Благополучно обойдя пьяного человека, с отсутствующим видом стоявшего, слегка покачиваясь, прямо посреди снежного прохода, Валентин долго выбирался к выходу на центральную улицу, где вокруг небольшой площади располагались продовольственный магазин, магазин промтоварный, магазин хозяйственных товаров, а также кафе «Ветерок». Мы помним об этих государственных едальнях для простого народа, возле которых смачно воняло распаренной во щах прокисшей квашеной капустой и где царил особенный дух казенной обжорки. Словно еда готовилась там не для поддержки здоровья конкретного человека, а варилось и жарилось для анонимного горе-невидимки, которого желательно скорее отправить на тот свет. Анну Валентин увидел, подойдя именно к такому кафе ширпотребного разряда, дверь его, обитая желтыми лакированными рейками, вдруг распахнулась, оттуда буквально вывалилась, едва устояв на ногах и чуть не растянувшись на обледенелом крылечке, с громким смехом поддерживая друг друга, развеселая парочка — Анна и какой-то скуластый молодой мужчина в темно-синей куртке, в бобровой шапке. Не успел Валентин и глазом моргнуть, буквально остолбенев от неожиданности, как развеселая парочка, держась за руки, бегом кинулась к подошедшему автобусу — и уехала на нем. Надо сказать, что тот городок, в котором Валентин испытал, ближе к концу своего пребывания там, дичайшие муки ревности, имел в системе общественных услуг не только кафе «Ветерок», но и автобусную линию, всего одну, правда, и то не очень длинную — на шесть километров по замкнутому маршруту, туда и обратно. С угрюмым, независимым видом притоптывая на месте, с удивлением ощущая, что в этот день и великолепные итальянские башмаки на меху почти не греют, и ноги постепенно наливаются холодной тяжестью бесчувственных колодок, Валентин стоял на остановке и ждал следующего автобуса, не зная того, что по городу ходят всего две машины и они никогда не торопятся, в особенности по выходным дням, когда народ не спешит на работу, а сидит по домам. Голубой обшарпанный автобус подкатил наконец — и Валентин влез в салон и увидел, что в нем оказался единственным пассажиром. Никогда до этой минуты, ни разу в жизни он не задумывался над тем, что когда-нибудь его не станет а мы все равно неукоснительно будем наблюдать за ним. Потому что своим исчезновением из мира он и породит нас, помнящих его вечно. Иначе никакого смысла не было бы Творцу создавать любое существо, будь то я, железный паровоз или эфемерная бабочка-поденка, — так думал Валентин, неодобрительно оглядывая салон общетранса. Молодой водитель в свитере с высоким и широким, налезающим на подбородок воротом, кирпично-румяный, круглощекий, мягколицый, словно громадный младенец, склонив свою ежиком стриженную голову, заполнял шариковой ручкою какой-то документ. Валентин сел позади него, пытаясь хоть этой максимально доступной близостью к человеку одолеть, нейтрализовать тяжелейшую боль одиночества, вдруг навалившуюся на его сердце. И шофер автобуса, закончив писанину, весело взглянул через зеркало заднего обозрения на единственного пассажира, сманипулировал рукою закрытие пневматических дверец в салоне — и, взгудев, заурчав двигателем, автобус стронулся с места, безвозвратно оставляя позади себя прошедшую тяжелую минуту. Которая была все же не так уж плоха для Валентина — если сравнить ее со следующими злейшими минутами, ожидавшими его на круговом пути автобусного маршрута. Нам трудно сейчас определить, где, в какой час встретились ехавшие навстречу автобусы, — два одинаковых голубых автобуса остановились посреди заснеженной дороги. И словно два дружественных пса, они, косясь друг на друга, о чем-то переведались, а после отправились далее, каждый своим путем. И в минуту именно этой краткой встречи двух машин Валентин увидел, выглянув в круглую дырочку, протаянную, очевидно, дыханием чьих-то сложенных дудочкой уст, как из-за встречного автобуса выбежали Анна и ее спутник в бобровой шапке. По-прежнему держась за руки — словно целый день и не расцеплялись, промелькнули мимо машины, в которой находился Валентин. Они исчезли в одном из ближайших проулков, где экс-доцент никогда не бывал.
— В тот раз я весь день провела у Тумановых, у свекрови. Поехала за дочерью, вечером мы были дома.
— Тогда кого же я видел? Причем два раза, и все возле автобусов, и всякий раз с мистером Бобровой Шапкой…
— Во-первых, у Туманова, у моего первого мужа, никогда не имелось бобровой шапки. Это был по призванию нищий музыкант. Не по Сеньке шапка-то. А во-вторых, в то время, когда тебе привиделась бобровая шапка, мой прежний муж как раз находился в доме у родителей, и мы обедали всей семьей — бывшей семьей, я хотела сказать…
— Выходит, Аня, я в тот день дважды обознался… Или ты, как это часто бывало в твоей жизни, непонятно для чего сейчас говоришь неправду. Ты забыла, очевидно, что сказала мне в тот вечер, вернувшись домой, а теперь вот рассказываешь совсем другое… Ошибаешься или врешь?
— Но ведь и ты, милый, возможно, ошибаешься сейчас или врешь.
— Как же я могу врать, если видел тебя вместе с каким-то человеком и вы ходили взявшись за руки? Как я могу убедить самого себя, что этого не было?
— Но если и на самом деле этого не было?
— Тогда, значит, и тебя там не было. И человека в синей куртке, в бобровой шапке, скуластого, с косматыми бровями. И меня тоже там не было. И вообще я в тот день никуда не выходил со двора. Я слонялся по всему дому, заскучав в одиночестве, потом нашел в «отцовском кабинете», на книжной полке, старый журнал с «Осенью патриарха», завалился с ним на диван и стал читать.
— Вот видишь! А ты говорил когда-то, что прошлое исправить нельзя. Еще как можно, оказывается.
— В воспоминаниях наших, конечно, можно кое-что изменить, перестроить. Но не в самом же прошлом, Анна!
— А что, разве воспоминания — это и не есть прошлое? И то, чему мы сейчас предаемся, — не попытка ли наша вернуться из стерильной вечности в испачканное прошлое? С тем чтобы хоть что-нибудь в нем подчистить, изменить, хоть капельку подтереть…
— Но теперь у нас общие воспоминания… Как быть? Ведь трудно определить, кто ошибается, а кто заведомо врет, чтобы немножечко подчистить или подтереть, как ты говоришь.
— Это значит, что ты упорствуешь в том, на чем стоял.
— Нет, вспоминаю то, что видел своими глазами.
— В тот день я ездила за дочерью, вечером привезла ее от бабушки…
— Уже было сказано.
— …а ты говоришь, что видел меня, бегающую с кем-то за ручку по городу.
— Видел. И здесь подчистить, подтереть — не получается…
— Словно девчонка какая-нибудь, а не всеми уважаемая в городе учительница.
— Увы.
— Кстати, я ведь самой первой из наших обывателей попыталась учиться в столичной аспирантуре. Правда, попытка сия не увенчалась успехом.
— Очень жаль… Не понимаю, почему ты бросила все.
— А почему ты бросил все?
— Я… Представь себе, в моей серенькой жизни произошло чудо. Я женился на богине.
— Спасибочки вам, как говорила моя соседка Нюра… И что дальше?.. Отчего ты так выразительно замолчал, милый?
— Просто вспомнил…
— Вспомнил о том, как тебе стало грустно, когда однажды вдруг обнаружилось, что женился вовсе не на прекрасной богине, а на самой обыкновенной поблядюшке?
— Протестую! Не бывать этому. Я все переломаю в прошлом, но свою жену, свою Афродиту, верну себе.
— Так ведь она, Афродитка твоя, была самой популярной в городе публичной бабенкой, Валентин!
— Неправда! Это время было такое. Ты была не хуже и не лучше других. Уровень нравственности в обществе тогда стоял не выше нравственности рыб и гусей, плававших по реке Гусь.
— Красиво излагаешь, подлец. А может, это было хорошо — жить по натуральной морали птиц и рыб?
— Что же тут хорошего…
— Вот взять меня… По сравнению с тем, чего я ожидала от жизни, еще будучи маленькой девочкой с загорелыми облупленными плечиками, с ангельскими глазками, — то, что на самом деле получилось у меня, — просто кошмар, Валентин! Этого мне было не нужно!
— Но… все-таки хоть что-нибудь, наверное… было нужно? Хромой Гефест не был особенно красив, но он любил свою жену, добросовестно ковал для нее, не уставая.
— И этого мне было не нужно, и от этого я также готова была взвыть, как собака.
— Но я ведь не знал, Анна. Прими запоздалые извинения Гефеста. Чувствую, что из наших общих воспоминаний мне трудно будет выловить хоть что-нибудь утешительное. Хоть что-нибудь оправдывающее нелепое поведение пожилого мужа, от которого жена отвернулась, не желая поддерживать в его усердии ковать и ковать на своей излюбленной наковальне.
— До того ты меня доковал, скажу тебе, друг мой, что я едва держалась на ногах. Придя на работу утром, боялась, что коллеги наши или, не дай Боже, некоторые наши старшеклассницы многоопытные догадаются, почему это Анна Фокиевна ходит-шатается, как старая лошадь, в шаль кутается. Во время урока все норовит привалиться плечом к печке или куда-нибудь к стенке — хоть секунду подремать, прикрыв глаза и расслабив копыта…
— Каким же идиотом надо быть! А ведь я полагал, что приносил тебе упоительное блаженство.
— Не приносил, милый мой, а наносил… Как удар кинжалом. Хасбулат удалой.
— Чувствовал себя настоящим мужчиной… Кретин!
— Поэтому и держался гоголем в учительской? А ведь все думали, что это наш кандидат наук задирает нос перед своими серыми коллегами.
— Я-то полагал, идиот несчастный, что моя девочка не ходит, за стенку держится, а хочет отвернуться и скрыть от всех глаза, чтобы не догадались по ним, как смущена она своим немыслимым женским счастьем.
— Ну, блин! Откуда у моего супруга была такая тонкая проницательность? Как он знал женщину, подумать! И какое красноречие! Но довольно! Вотще мне дразнить своего бедного муженька. Для чего я это делаю? Разве я не любила его, пока была жива, и разве не казался он мне слегка стебанутым, но добрым инопланетянином?
— Казался таковым, наверное, но очень короткое время. В самом начале, Аня. Лето, осень. А потом наступили холода, и все твои иллюзии замерзли, как цветы на старой клумбе. С того первого опыта лжи, увенчавшегося успехом (вечером пришедшая навеселе Анна сумела убедить Валентина, что была у свекрови, и там родители бывшего мужа устроили, мол, какой-то семейный праздник, на котором пришлось присутствовать и ей, ради дочери), пошло и все дальнейшее ее вранье, постепенно изъевшее, как ржавчина, наши семейные узы… А тогда Анна подтвердила (о чем впоследствии, видимо, совершенно забыла), что была днем в городе, в магазинах и в кафе «Ветерок», где вместе с бывшим мужем набирала вина и пива для праздничного стола. Бывшего же супруга она впервые представила Валентину значительно позднее, уже теплой весною, — и Валентин мог бы поклясться, что это был совсем другой человек, не Бобровая Шапка, с кем она рука в руке бегала по городу. Нам сложно судить о том, кто из них ошибается в своих воспоминаниях, а кто лжет — и в действительности ли имела место такая личность, как Бобровая Шапка, или это явилось фигурою параноидального бреда ревности у бедняги Валентина. Мы не можем судить-рядить ни того, ни другого, потому что сами являемся всего лишь навсего словами-невидимками, призванными переливать из пустого вечного в порожнее бесконечное воспоминания двух невидимок, их былые речи, чувства, ночные мысли, тихо истаявшие надежды. На самом ли деле воспоминания Анны не содержат в себе что-нибудь такое, чего никогда не бывало и не могло быть ни за что? Ведь нельзя ручаться, что, переходя из жизни в инобытие, душа Анны претерпела полное изменение и отказалась от прежних лукавых свойств и пристрастий. И если она вдохновенно врала, сообразуясь с какой-нибудь сиюминутной жизненной необходимостью, а не с истиной, — то могло ли быть такое, чтобы, освобожденная от всех противоречий лукавых человеческих истин, эта веселая душа не захотела бы опять соврать — по всякому поводу и даже без повода? Те два года, что были нами прожиты вместе, для менее поворотливого Валентина оказались намного сокрушительнее по душевному мучению, нежели для его андрогинной сестры-супруги, постоянно державшей мужа в страхе и неуверенности. Она держала его в подобном состоянии, вовсе не имея злого умысла, — то весело признаваясь в совершенной измене, то решительно и полностью таковую отрицая, — и при этом исходила исключительно из своей душевной привычки высказывать не правду, такую, какая она есть, а всего лишь то, что повелевает ее переменчивое настроение. И Валентин совершенно терялся, когда в одном случае она клялась ему, что доцент Дудинец, у которого она проживала во время своих наездов в столицу и который был ее прежним преподавателем еще в университете, никаких иных чувств, кроме канонического уважения и благодарности к себе, не вызывает у нее, бывшей студентки. А в другой раз, совершенно ничем не принуждаемая, вдруг с гримасой отвращения признавалась: до чего же этот Дудинец был противен ей своей физической неопрятностью, вечно какой-то потный, слюнявый, ходил в дырявых трусах… И несчастный Валентин замирал, охваченный внезапным ужасом, и уставлялся на нее выпученными глазами. Бешенство ревности и злость одураченного мужа нарастали в нем, подстегивая друг друга, со скоростью взрыва, — он таки однажды взорвался бы и натворил бед, если бы талантливая вруша не замечала в нужную минуту, словно невзначай, что она занимала квартиру своего уважаемого, но неаккуратного учителя только в том случае, если он на то время уходил пожить к какой-то своей старинной подруге в центре Москвы, на Вторую Ямскую, или уезжал порыбачить на дельту Волги. Знавший обо всех этих житейских обстоятельствах коллеги, Валентин мгновенно успокаивался и облегченно переводил дыхание, прикрыв глаза и утомленно поникая головою: кажется, на этот раз пронесло, остался жив… Но мы знаем, что припадки ревности, раз за разом все интенсивнее сотрясавшие Валентина, разрушили-таки его тревожное мужское счастье, — но душевного здоровья он не терял до самого конца. Даже в последние секунды жизни, когда сердце его уже отказало, — он ушел в смерть, как уходят с головою в ледяную воду, ясно осознавая, что все еще любит Анну и будет любить ее всегда… И нами это подтверждается: там, где времени больше нет и не будет, происходят их разговоры и звучит наш негромкий, слаженный дуэт, которому никогда не смолкнуть в пространствах меж вселенских звезд.
— На каком это месте, интересно, была дыра в трусах у Дудинца?
— На самом ироническом. Сзади, не беспокойся.
— Пожалуй, ты права. Не стоит мне особенно беспокоиться. При таком всеобщем падении нравов, которое мы могли наблюдать в то время, уже никакого значения не имело, в каком ракурсе ты могла наблюдать Рафаила Павловича. Полагаю, что подобных наблюдений у тебя было еще немало и над другими…
— Да, верно. А у тебя, Валентин?
— О, тоже предостаточно. Трудно будет подсчитать.
— И мне тоже. Не хватит, пожалуй, пальцев на руках и на ногах…
— Аня! Аня! Все погибло. Ничего, значит, и не было у нас с тобою, Анюта. Это мне просто приснилось, что я тебя любил и поэтому умирал. Что я умер потому, что любил тебя одну и никого больше не мог любить. Жизнь обманула меня, тебя — нас обоих.
— Почему же, миленький? Нет, это не так. Вот если бы мы не встретились с тобою в этой жизни — тогда да, она обманула бы нас. Но ведь мы встретились там, на Пушкинской площади, и узнали друг друга. Мы успели побыть друг с другом вместе — целых два года! И за это время я окончательно поняла, что ты мой человек, а я тоже твоя, и никто другой на свете мне не нужен.
— Тогда почему стена? Почему какой-то Шикаев, автослесарь, и какой-то учитель по физкультуре, Тараканов? И Бобровая Шапка? И тот же несчастный Рафаил Павлович? Думаю, были еще и другие.
— Были и другие… Тот роковой был, Архипов, по прозвищу Архип, московский бандит…
— Хватит. Не хочу больше слышать. Пусть кто угодно… Но этот сосед Тараканов! Жалкий пьянчуга, весь сморщенный, отец троих детей! Картошку выращивал, свиней держал — он-то зачем?
— Многие из наших учителей и картошку сажали, и свиней выкармливали. Жить-то как-нибудь надо было, на учительскую зарплату семью не прокормить…
— Ах, перестань, пожалуйста. Разве я об этом сейчас? Скажи откровенно: ты что, возненавидела меня? Все эти измены, и шуточки, и стена, которую велела мне выстроить, — это из-за ненависти?
— Какая там ненависть, Валентин! О чем ты? Мы же встретились (я уже говорила об этом) и узнали друг друга, — и вот мы вместе, и уже всегда будем вместе… Я венчалась с тобой, потому что захотела навечно закрепить за нами наше счастье, нашу любовь, наш брак — воистину заключенный на небесах, Валентин! А ты говоришь о какой-то ненависти.
— Но почему тогда все эти Таракановы, Шикаевы? Зачем ты (я вспомнил!) на весенних каникулах одна поехала к этому художнику, к Патрикееву, и пробыла у него целых три дня? А меня ведь так и не свозила к нему, хотя и обещала.
— Ах, ревность твоя — это болесть твоя, Валентин. Ослепленный ею, ты ничегошеньки не понял. У Патрикеева я была, чтобы позировать ему, он давно просил.
— Позировала? Он писал тебя обнаженную?
— Да, обнаженную.
— Вот видишь! Поэтому одна и поехала, без меня.
— Но я только позировала, ничего такого у нас с Патрикеевым не было. У него ведь жена, взрослая дочь, почти ровесница мне. Все они были дома, когда он меня рисовал. А тебя не взяла, потому что знала — не дал бы ты мне позировать обнаженной… И вообще ты должен понять наконец: никого, никаких таких Шикаевых, Таракановых и прочих у меня не было. У Тараканова в бане, когда я мылась там, кончилась холодная вода. Я крикнула ему, чтобы он воды принес… Вот и все.
— А ты хоть веничком-то прикрылась тогда?
— Прикрылась, не беспокойся… С того дня, как мы стали жить вместе, милый мой, никого другого у меня не было до самой смерти. Да и все другие, которые якобы раньше были у меня, — их тоже не стало. Ты был один в моей жизни реальный мужчина, мой муж. Остальные оказались пустыми фантомами, растворились в воздухе, исчезли. Сюда относятся и Туманов, отец моей дочери, и твой институтский коллега, господин Дудинец… Был только еще один, самый реальнейший, — это бандюга Архипов.
— Довольно! Ведь я уже просил — хватит. Ничего больше не хочу знать о твоих бандитах, слесарях, бывших мужьях. Пусть будет по-твоему: никого из них не было, а был у тебя один только я. В это мне нетрудно поверить, потому что и у меня самого возникло такое чувство — когда ты стала мне женой, — что, кроме тебя, я ни одной женщины не знал. Когда ты стала моей, Аня, я уже никакую другую женщину не хотел. Так было и потом, когда ты велела мне построить стену, и мы разошлись. Как бы это сказать, Анюта… Я совершенно перестал желать других. Мое желание женщины ты забрала с собою, а сама где-то затерялась в мире. Я действительно, оказывается, любил тебя — умирал.
7
Воспоминания Анны и Валентина в том виде, в каком они составились у нас, в данном эпическом дуэте, мало содержат в себе чего-либо постороннего, непосредственно не касающегося нас двоих, природы наших внутренних переживаний. Поэтому широкой картины событий того больного времени, близкого ко всеобщей катастрофе землян, не имеем в нашей общей памяти. А если и всплывают в ней какие-нибудь массовые или батальные сцены, то они привязаны только лишь к случайным впечатлениям каждого по отдельности — либо Анны, либо Валентина. Так мы видим тускло-зеленого цвета одинокий танк, вползший задом наперед в жидкие кущи какого-то московского скверика и круто на сторону отвернувший свою длинноствольную пушку — очевидно, только чтобы не мешать проезжающему неширокой, но бойкой улицей автотранспорту. Анна миновала этот танк, близко проскочив возле него на своем «жигуленке», в удивлении притормозила машину и оглянулась, проверяя себя, уж не ошиблась ли, — нет, действительно это был самый настоящий крутолобый танк на могучих стальных гусеницах. Столь нелепым и чуждым было присутствие боевой машины на этом замусоренном мирном скверике, недалеко от детской песочницы, столь непонятным и в чем-то даже смешным это явное стремление мутно-зеленого чудища спрятаться, затаиться среди хилых деревец и кустов маленького сквера, что озадаченная Анна довольно долго простояла на самой середине проезжей части, высунув голову из бокового окошка, поверх приспущенного стекла, и оглядываясь на неподвижную, но и в этой неподвижности опасную, грозную, бесчеловечную гору металла. Вскоре подъехала сзади серая «Волга», громко прогудела и с правой стороны объехала нелепым образом застрявшие посреди улицы «Жигули» — тогда только Анна стронула свою машину и поехала дальше. Ей нужно было найти Валентина, который исчез сразу же после возведения стены, — на следующее утро Анна со всей отчетливостью поняла, каким несчастным и неестественным делом явился их развод, как глупо она распорядилась с этой стеной. Купила и завезла полтыщи кирпича, два мешка цементу, заставила Валентина, бедного, копать песок во дворе, чтобы тот мог замесить в большой цинковой лохани раствор… Он рассказал однажды, что в молодые годы ездил в Сибирь со студенческим строительным отрядом, недурно освоил там специальность каменщика. Когда прямоугольное отверстие под самой потолочной балкой было заложено последним кирпичом, что-то будто оборвалось в сердце Анны, там ожгло горячей физической болью. Анна забилась в спальню, которая была расположена теперь на ее половине дома, бросилась в кровать и впервые за последнее время по-бабьи облегчительно заревела. Она поняла, что натворила беды. И чтобы поправить ее, Анна следующим утром, махнув рукою на стыд душевный и свое самолюбие, побежала к другому, противоположному, входу в дом — на его половину. Однако там уже дверь была заперта, ключ торчал снаружи в замочной скважине и ни записки, ничего… Большая беда выглядела будничной, ничтожной, как торчащий в двери ключ. В доме оставались почти все вещи и книги Валентина. Не забрал он и зимней одежды, оставил в шкафу, на верхней полке, свою каракулевую шапку-«горбачевку». Все это подавало какую-то пугающую больную надежду: может быть, ничего не произошло, он понял, что я очень скоро умру без него, и никуда не уехал… Должно быть, вернется назад. Был ведь совсем недолгий, двухнедельный, разрыв в их отношениях, за это время и выстроилась стена. Всего две недели у них была раздельная постель, встречи лишь за столом, во время завтраков… Успели быстро, за один день, развестись через загс: общих детей не было, имущественных претензий друг другу супруги не предъявляли… Но ведь это нетрудно и поправить! Все произошло после нашей летней поездки на юг, в Крым, на коктебельский берег, где на галечных пляжах в том году образовались огромные лежбища новоявленных российских нудистов, которые уже почувствовали вкус свободы, стремительно накатывавшей на страну, и с замирающим в сердце волнением, больше не боясь властей и милиции, демонстрировали друг другу свои обнаженные гениталии. Женщины и молоденькие девицы еще не совсем освоились со свободой, поэтому некоторые из них замазывали себе тело донной грязью, якобы целебной, а не то большей частью полеживали на животе, выставив на всеобщее обозрение лишь пышные загорелые зады. Мужчины же нудисты и совершеннолетние юнцы-курортники сразу вошли во вкус и валялись на пляже, а также передвигались по нему с самым непринужденным видом. Нам особенно запомнился один молодой мужичок, еще совсем белотелый, видимо, недавно прибывший с севера прямо из какой-нибудь мелкой конторы. Он валялся на спине поперек пешеходной дорожки, что была протоптана под крутым обрывом на узкой полоске нижнего берега. Голубое банное полотенце было брошено на землю, поверх оного возлежал сам хозяин, заломив руки за голову, и его незагорелая тыкалка согрелась, видимо, под лучами солнца и стала выглядеть гораздо значительней, чем сам хиловатый бледнолицый господин. Я была вынуждена перешагнуть через ноги юного господина, потому что не захотела обходить его стороною и тем самым выказывать свою робость перед его наглостью. Но это не понравилось моему мужу, который до этого шагал позади меня. Он демонстративно сошел с тропинки и, по колени в воде, окатываемый набежавшей волной, прошел по галечному мелководью, тем самым показывая пример, как надобно было поступить и мне. В тот день и произошла наша самая решительная ссора, и где-то в глубинах подсознания, порождающих все наши мрачные пророчества, предчувствия бед, болезней, смерти, впервые призрачно промелькнула стена. Она вставала, неодолимая и беспощадная, между надеждами всех живых сердец, какие только бились на самых разных уровнях слоистого мира. Никому стена была не нужна. И нам тоже. И мне надо было предугадать, упредить, вовремя предостеречь… Но вместо этого я высказал жене все, что о ней думаю, неумело оттаскал ее за волосы и после всей этой глупости сбежал от нее и один отправился на гору к могиле поэта Максимилиана Волошина. А вечером, когда мы встретились за ужином, ссора наша продолжилась, и я ушел ночевать на пляж, оставив жену одну в фанерной раскрашенной скворечне, которую мы тогда снимали. И с той ночи, проведенной мною на пляжном топчане, я и стал понимать, что люблю Анну и поэтому умираю. Огромное чистое звездное небо, под которым я лежал лицом вверх, откровенно раскрыло мне все свое холодное безразличие к моей жалкой и ничтожной участи. Как я был мал перед этим небом — неприступной стеной, сложенной из булыжников галактик. Столь же мал и ничтожен был я перед своим горем и бескрайним человеческим одиночеством. И ни с каким другим человеком это невозможно было разделить о, только лишь напрасно и тщетно разбередить, ранить, разодрать свое сердце. Бросившись искать исчезнувшего Валентина, Анна попала в августовские события в Москве, и зеленый новенький танк, столь поразивший ее воображение, был предвестником этих событий, которым надлежало стать историческими для перманентно революционной России. Но на этот раз революция оказалась игрушечной — убиты были не тысячи или миллионы вовлеченных в битвы граждан, а всего лишь трое московских парней… Однако не об этом наша повесть. Мы не можем отвлечься и уйти в сторону от всего того, что претерпевали в это время два наших героя, две невидимки отечественной истории, — которая, впрочем, скрипела и двигалась усилиями неисчислимого сонма подобных же невидимок. Я хотела проехать к дому Валентина, на Краснопресненскую набережную, полагая, что он вернулся в свою квартиру, — хотела обнять его, заплакать у него на груди и попросить прощения. Но судьба распорядилась иначе. Миновав затаившийся в скверике танк, я увидела по дороге дальше и другие танки. Выезды на Новый Арбат были перекрыты баррикадами, но я нашла какую-то лазейку, выскочила на широкий проспект. Однако далеко проехать не удалось поперек улицы то в одном месте, то в другом были навалены какие-то бетонные обломки и кучи всякого железного хлама. Я поехала между этими завалами, виляя, как заяц на бегу, но вскоре всякая надежда попасть на набережную через перегороженный проспект пропала — дальше пошли сплошные баррикады. Я развернулась и стала вилять в обратном направлении, опасаясь только одного: как бы не наткнуться колесом машины на острую железку и не проколоть шину. Господи, только бы не это, только бы выскочить обратно, лихорадочно молилась я, — а тут вдруг спереди, слева из переулка, показался неспешно выползающий широкий БТР, который своими гусеницами придавливал к асфальту металлический хлам и, переваливаясь с боку на бок, взревывая, спокойно преодолевал заграды из бетонных чушек. О, как я боялась, что боевая машина возьмет да и выпустит по мне снаряды! Вот тогда я точно не доберусь до мужа, никогда не увижу его, не найду… И вдруг мне стало ясно, что я и так — без выстрелов пулемета уже никогда не встречу и больше никогда не увижу его. Но если бы знала она, что меня вообще нет в Москве, что я нахожусь у художника Патрикеева! Действительно — судьба, по-другому здесь не скажешь… После того как стена была закончена, я помыл руки и сразу же с небольшой сумкой, в которой были кое-какие пожитки, в сильнейшем расстройстве духа направился пешком к центру городка. Там, возле двух храмов, мимо которых проходила шоссейная дорога, мне удалось остановить проходящую машину, красную «Ниву», которая шла в сторону районного центра, откуда можно было уехать автобусом в Москву. И в этой машине водителем оказался — подумать только! — художник Патрикеев. Разумеется, когда хозяин машины сажал меня в свою «Ниву», я еще и знать не знал, кто он таков, но по дороге мы разговорились, и все выяснилось. Я придал этой неожиданной встрече с Патрикеевым особенное значение. Подоплека судьбы, символика рока просвечивали слишком явно сквозь прозрачную оболочку случайности. Сердце мое встрепенулось, и в нем зародилась некая надежда. Ну не хотелось мне уезжать от Анны! Смертная тоска навалилась на меня, как только я успел осознать, что же мы наделали… что я наделал! Сдался мне этот чертов нудист, через которого перешагнула Анна, — стоило ли мне из-за этого таскать жену за волосы и обзывать проституткой! Что случилось со мною, отчего такое затмение в голове? И возможно ли надеяться мне на прощение? Ничего не объясняя Патрикееву, я спросил у него, нельзя ли будет мне сейчас поехать к нему и посмотреть картину, в которой моделью послужила Анна. Ничуть не удивившись, невозмутимый бородатый художник тотчас же согласился, и мы вскоре, миновав районный город, приехали в его большой бревенчатый дом на берегу озера. И там я пробыл два дня, потом возвратился в Аннин дом. Вот почему я не смогла тогда найти Валентина в Москве — его и не было там. Стало быть, зря пыталась я прорваться к его дому, рискуя попасть под прицел пулемета. Я стремилась к человеку, которого хотела вернуть назад, домой, а он, оказывается, никуда не уехал и как раз в это время сидел дома. Что за свирепые шутки такие? Кто это шутил над нами? Ведь мы оба спохватились и осознали, что нельзя нам друг без друга, и к обоим пришла решимость безоговорочно признать свою вину — и надо было только встретиться, тогда все само собою бы и разрешилось… Не сумев прорваться к дому по набережной — а другой дороги к нему я не знала, — начала звонить из автомата, но на все мои многочисленные попытки телефон Валентина не отвечал. А я в это время сидел в кресле рядом с Патрикеевым в его великолепном доме и смотрел по телевизору последние захватывающие новости. Я читала в книжке одного ученого, что, по его расчетам и глубоким исследованиям, человеку было предопределено прожить несколько десятков тысяч лет — минимум двадцать тысяч, — это означало, что он был создан практически для вечной жизни. Но по каким-то глобальным причинам, о которых я уже не помню, земная поверхность оказалась подвергнутой некоторым изменениям, достаточным для того, чтобы средний срок человеческой жизни сократился до шестидесяти пяти лет… Ничего, считай, у нас с вами не получилось. Жить человеку — почти что ничего. Явившись на свет, надо тут же исчезнуть. Не по причине ли такой досадной неудачи мы стали недоверчивыми и замкнутыми, сходим с ума, готовы отгородиться стеною от тех, которые нас любят? Я все еще был в доме Патрикеева и вместе с ним с утра торчал перед телевизором, неотрывно следя за тем, что там показывали, — и впервые за многие годы моей жизни, а вернее, за всю свою жизнь, увидел и почувствовал, что в мире происходит нечто и на самом деле серьезное, касающееся всех без исключения. В том числе и меня с женою — теперь с бывшей женою… Накануне, когда художник привез меня к себе, он без лишних слов повел в мастерскую, расположенную на втором этаже, вытащил одну из прислоненных к стене больших картин, установил ее на пустовавшем мольберте и затем, цепким взглядом оглядев свое творение, оставил меня перед ним одного, извинившись: мол, пойдет распорядиться насчет чаю… Нескоро он вернулся назад, и когда взобрался, внушительно стуча ногами по ступеням деревянной лестницы, в свою мастерскую, то застал нежданного гостя уткнувшимся в носовой платок и горько плачущим. Я плакал потому, что со всей беспощадной очевидностью заново осознал свое великое счастье и несчастье. Я не ошибался в самом начале, когда однажды вдруг понял, что женился на богине. Ее я распознал тем провидческим духовным зрением, какое имеется в каждом — но не всегда, очень редко открывается в нас. К великому сожалению, я оказался невезучим, мелким человеком, который если и заполучит от судьбы большое счастье, то не поверит в него и окажется недостоин этого счастья. И вот теперь, когда я пришел в дом художника Патрикеева, движимый отчаянием, слепой надеждой и — чего таить — горьким тайным чувством ревности: еще раз узреть свидетельство неверности жены, — я узнал в картине выраженное с неотразимой силой убедительности мое самое первое впечатление, неземную сущность моей Ани. Она была запечатлена в классической позе спящей Венеры кисти Джорджоне, божественность которой подтверждала ее невероятная женская красота, мощная и нежная, переданная со всей чувственно-торжествующей природностью. Моя же Аня предстала в картине Патрикеева почти бесплотной, розовым светящимся силуэтом на смутно-голубом фоне, неярком, как еще не совсем проснувшееся утреннее небо. И в этом смутном силуэте женского тела не было прописано никаких деталей, ничего такого, чего я больше всего страшился увидеть в картине. Я был всего лишь обычный городской мужичок небольшого периода русской истории, который, подобно многим таким же мужичкам, что-то такое делал в своей жизни — в основном говорил да писал на бумаге. Это называлось работой, за что я деньги получал. Но ведь фокус в том, что все, что я наговорил, и все, чего я написал, — было полной, окончательной ерундой, сплошной ерундистикой, как, бывало, говаривала Анна. За таким занятием и жизнь прошла, и ничему путному я не научился за эту жизнь, ничему истинно полезному. Вон даже дрова колоть — и то впервые попробовал, когда почти полста лет исполнилось… О, сколько же было застоялых, тоскливых бездельников, таких, как я, как мой бывший институтский коллега Рафаил Павлович, который, правда, посильно занимался спортом, катался на горных лыжах и ездил на рыбалку. Но одно, вернее, два занятия были для нас, городских мужичков, весьма серьезными, настоящими, что и выразил в своих стихах мой знакомый поэт: «Вино и женщины… В глазах темно. Вино и женщины…» Поэт, приверженец Бахуса, давно сгорел от вина, а я был больше по второй части. Ну что, скажите пожалуйста, плохого в том, что мужичок постоянно хочет быть счастливым с женщинами, существами, между прочим, совершенно другого пола? Все в женщине нравится ему, и все его устраивает в ней — и как сложена, и как движется, и даже как пахнет поутру, когда коснется ее ранний розовый свет, вот как на картине живописца Патрикеева. Но он тут угадал и другое, наджизненное и запредельное, — то, что в мгновенном озарении я однажды увидел в Анне и что уничтожило меня, когда я стал мужем этой женщины. Ничего подобного я не стал, разумеется, говорить Патрикееву, но он, крепкий, сложенный как старинный воин, бородатый с сединою — тонкий художник, постигающий женскую красоту, минуя ее чувственную привлекательность, Патрикеев многое понял и безо всяких моих признаний… Я только сказал ему, что мы разошлись с Анной, теперь уезжаю назад в Москву и что мне стыдно за свои слезы. В ответ он как-то беспомощно, смущенно и нежно, улыбнулся и сразу же высказал то, чего мне больше всего хотелось в ту минуту услышать. А я решила дозвониться до Рафаила Павловича Дудинца, но и это не удалось, его не было дома. Так что пришлось мне решиться заночевать в машине, припарковавшись в каком-то кривом переулке недалеко от зоопарка. Множество машин уже стояло в этом переулке, выстроившись в один длинный ряд, подъезжали еще и еще, хлопали дверцы, вылезали из автомобилей люди интеллигентного вида, недурно одетые, хорошо загорелые, с сумкою или котомкой за плечом, словно туристы или курортники — и все дружно шли в одну сторону. Я тоже закрыла машину и направилась туда же, следуя за народом. Миновав ворота зоопарка, я уже в тесной толпе шагала по какой-то улице, справа осталось круглое здание старой метростанции. Поток людей уперся в угол огражденного железной решеткой стадиона и стал растекаться на два рукава, я почему-то пошла направо. Патрикеев со всей решительностью заявил, что не отпустит меня, я у него ночую, а завтра мы вместе поедем обратно к Анне. Нельзя, мол, допускать, чтобы умные люди на этом свете совершали подобные чудовищные глупости. Анну, мол, он давно знает, они старые друзья, — в прошлый раз, когда приезжала позировать, она казалась такой счастливой, так много рассказывала про своего нового мужа из Москвы, то бишь про меня… Словом, Патрикеев решил нас помирить. Вскоре меня выбросило к подножию московского Белого дома, вокруг которого к ночи стала лагерем густая цепь людского множества, явившегося защищать демократию, — в темноте разожгли костры и расположились под открытым небом на всю ночь. Я подходила то к одному огоньку, то к другому, смотрела во все глаза, прислушивалась. Взволнованные, решительные, удивленные собственной жертвенностью и великой решимостью безоружными защищать демократию, люди знакомились друг с другом, делились горячим чаем из термосов. Я была голодна как собака, ведь за целый день ничего не съела, кроме пары пирожков, еще дома, — но у поющих и смеющихся дружинников с полосатыми повязками на руках нашлось достаточно еды, чтобы накормить меня. Я провела среди них полночи, переходя от одной компании к другой. Было весело и как-то странно: словно мы все — обманутые и дети обманутых, сами привычные обманывать, — вдруг преобразились за одну эту ночь и стали совершенно другими. При свете костров я узнавала то знаменитую киноактрису, то известного писателя. С гитарою на колене пел один очень популярный бард. Все это напоминало бы обычные походы с кострами, песнями, гитарами — если бы не выползавшие время от времени из близлежащих улиц молчаливые толстые танки… Уже далеко за полночь, почувствовав какую-то глухую тревогу на сердце, я спохватилась и, оставив лагерь защитников Белого дома, отправилась к тому переулку, где оставила свою машину. В темноте мне трудно было сориентироваться и я долго, очень долго, несколько часов до рассвета проплутала по пустынным улицам, никак не могла отыскать свой серенький «жигуленок». Да на этих улицах почти и не было ночующих машин, очевидно, разъехались все по своим гаражам и дворам, — а ведь я вечером ставила свою в длинном ряду других на обочине круто загибавшегося переулка. И уже когда совсем развиднелось и я смогла восстановить в памяти весь свой путь от того переулка до зоопарка и далее к правительственному дому — мне стало ясно, что машину мою угнали. Окончательно убедившись в этом, я пошла куда глаза глядят, уже ничего не соображая от смертельной усталости и чугунного, беспросветного чувства отчаяния, охватившего душу…
— И что же «сразу» сказал тебе Патрикеев?
— Ты о чем, Аня?
— Да вот о том, чего бы тебе больше всего хотелось услышать тогда от него.
— Ах вот что… Он сказал: не надо слез, она вас любит, и вы ее любите.
— А ты что на это?
— Все равно, мол, конец всему. Мы уже расстались. Это не случайность. А он сказал: глупость это, случайность и ошибка. Надо исправлять.
— Ну и ты?..
— Я? Утер свои сопли и стал слушать дальше. Этот Патрикеев, между прочим, оказался добрым малым и умнейшим человеком.
— Рада за Патрикеева. Спасибо. А как ты полагаешь, спал он все-таки со мной или не спал?
— Нет, не спал.
— Ты вполне уверен?
— Не желаю больше говорить на эту тему, Аня. Она меня больше не интересует.
— Хорошо… Что же тогда тебя интересует?
— Почему закончился дуэт наших общих воспоминаний? Ведь в дальнейшем остались только диалоги. Почему из нашего эпического дуэта вдруг выпал твой голос? Твоим последним воспоминанием было то, как ты обнаружила, что угнали машину, и после бессонной ночи поисков, под утро, направилась «куда глаза глядят»… Дальше что было?
— Дальше — лучше не вспоминать. Все, что произошло дальше, уже нас с тобою не касается. И пусть на этом и завершится мое участие в нашем двухголосном концерте, на том, что я, голодная, усталая до полусмерти, после бессонной ночи куда-то пошла на рассвете по пустынной московской изогнутой улице…
— И все же — что случилось? Почему не хочешь дальше вспоминать?
— Незачем. Такое, что было со мной дальше, помнить не нужно. Лучше забыть.
— Например?
— На, примерь. Сказано, что не хочу вспоминать.
— Не хочешь… Ну что же… Бывает. А то ведь можно подумать, что нечего и вспоминать. Или все начисто забыто.
— Ну, миленький, как же это — нечего. Есть чего… И ничто, как говорится, не забыто, и никто не забыт. Могу тебе рассказать про то, как я познакомилась с бандитом по кличке Архип. Это была весьма романтическая история! Ведь он меня отбил у других бандитов, которых тогда развелось по Москве, как крыс, огромное количество. Двое каких-то кавказцев схватили меня на улице, заволокли в подворотню, поставили на колени и, приставив нож к горлу, велели, чтобы я им…
— Довольно, Аня! Можно не продолжать.
— Но я ведь только начала!.. Нет уж, слушай дальше. Ты же сам хотел… Тут выскочил откуда-то Архип во всей своей красе, с пистолетиком в руке. Они, сволочуги, называют пистолет «стволом» — выразительно, правда? Те двое убежали, застегивая штаны на ходу. Архип подошел, приподнял меня с земли, взял на руки и отнес в свою машину — как в кино! Затем отвез на квартиру к Дудинцу… Рафаил Павлович появился-таки дома, он отсутствовал два дня, оказывается, защищал демократию и находился на площади перед Белым домом, где и я толкалась. Но в ту ночь там мы почему-то не встретились. Он меня пустил к себе, как и всегда, а я, выходит, навела на его квартиру бандюгу Архипова, и тот через некоторое время, когда Рафаил Павлович уехал к своей сожительнице, навестил меня, с цветами и вином, а потом стал наезжать чуть ли не каждый день… Стал попросту жить там!
— Но я прошу тебя, Анна… Не надо больше рассказывать. Пожалуй, ты права. Такое лучше забыть.
— Но я не могу забыть. Что же мне делать, миленький?
— Любимая, давай вспоминать все то хорошее, что было у нас. Я только этим и спасаюсь. Вспоминаю подробно, старательно. Все, что всплывает в памяти. А этого так много, оказывается! И это так интересно, Аня! Дорогая моя и славная Аня, сколько было, оказывается, событий в нашей любви! Чудесных, сладких, помрачительных эпизодов.
8
— Бедный мой Валентин.
— Почему же бедный, Аня?
— Потому что это несправедливо.
— Что несправедливо?
— Ну за что ты так любил меня, обыкновенную шлюху?
— Нет, моя сладкая. Не шлюху. Я любил богиню.
— И все же — за что? Ведь я — это я. Можно ли считать, что ты любил меня?
— А ты? Разве ты любила не меня?
— Не знаю, миленький. Шлюхи не умеют любить. Они говорят, что любят, но сами обманывают… Вот ты, рыцарь бедный, все время думал обо мне, наверное, вспоминал, плакал и тому подобное — с того дня, как мы расстались. Так ведь?
— Так, Аня. Так.
— А я, представь себе, полетела в Москву, чтобы отыскать тебя и вернуть… Мне казалось, что я умру, если не найду тебя и не верну… Однако сия болесть очень скоро прошла — как только у меня украли машину и я осталась совершенно беспомощной в этом страшном, страшном городе Москва. Я тебя больше не вспоминала — не то чтобы забыла, нет. Вовсе не забывала — просто я старалась не вспоминать тебя, не думать о тебе…
— Старалась… не вспоминать. Странно как-то. Но почему?
— Неужели непонятно? Эх, рыцарь!.. Нет — мытарь, сборщик налогов. Ну что ты все теребил меня — чего я тебе, в сущности, недодала? Ты же упек меня своей ревностью. Чего тебе было мало? Совсем задолбал, было, под конец… Из-за каждого встречного-поперечного устраивал мне таску… А ведь ты должен был меня защищать в этом страшном мире. Да, защищать и спасать. Спас ли ты меня, любимый мой? Мог ли защитить? Нет, не мог. Это я поняла, очень, очень ясно поняла, когда осталась в Москве одна на улице, без машины, без денег, без документов. А когда поняла все — то и решила больше не искать тебя, не вспоминать… Что ты скажешь теперь? Это любовь была у меня к тебе?
— А что же тогда было?
— Не знаю… Вот если взять мою жизнь до встречи с тобой. Родилась на свет очень самоуверенная девочка. У толстого папы Фоки, работника горсовета, единственная дочка. Себя считала самым главным существом на свете. В шестнадцать лет потеряла девство свое самым банальным образом — в доме одноклассника, с кем вместе мы якобы готовились к экзаменам. Любовь ли это была? Помнишь человека в бобровой шапке? Так это и был он самый, Сашка Авдонин. В ту зиму приехал в городок по делам из Рязани — там, видишь ли, стал деловым человеком, «новым русским». Встретились с ним случайно на улице, потом зашли в кафе «Ветерок», посидели.
— Значит, бобровая шапка все-таки была.
— Была, была, миленький. Но это ничего не значит. Абсолютно ничего. Готова повторять снова, паки и паки, — за все время, что мы были вместе, я не изменила тебе ни телом, ни духом. Ты был смешным, жалким в своих подозрениях, а я, стервоза, зачем-то мучила тебя и запутывала. Мне было обидно, что я готова отдать тебе все, всю себя без остатка, а ты смеешь подозревать меня в том, чего вовсе не было и не могло быть.
— Скажешь, и с Шикаевым тоже?
— И с ним. А что было? Я вышла на поляну, там был такой хороший серый мох, чистый, мягкий. Мне захотелось на нем полежать. А тут откуда-то взялся этот Шикаев, выскочил из-за кустов и набросился на меня — целоваться… И ничего у меня с ним никогда не было, а это я все, дура, придумывала и дразнила тебя. И многое другое, многое другое — я придумывала.
— Но зачем, Аня?
— Сама не знаю. Может быть, чтобы посмеяться, сделать больно. Себе в первую очередь, ну и тебе заодно.
— Посмеяться… Сделать больно. Но такое можно пожелать только врагу.
— Правильно. В том-то и дело. Мы и оказались врагами самим себе. Тридцать лет я прожила на свете до нашей встречи, ты — сорок шесть. Ну и что за жизнь у нас была, Валентин?
— Что тут скажешь… Обычная жизнь была, нормальная.
— А я к своим тридцати годам вдруг поняла, что я — это совсем не я, и может быть, все-таки я — Пушкин. А он в свою очередь вовсе не тот Пушкин, про которого я распиналась в школе перед молодым поколением: Но будь покоен, бард, цепями… — и так далее. Бард-то был чистейшей воды инопланетянином. И вот когда обо всем этом я доверительно сообщила некоему другому барду, менестрелю московскому, в которого влюбилась, как дурочка, этот поэт, представь себе, предложил мне обучиться на нем искусству орального секса.
— Что еще за поэт? Пощади, Анна. Я больше ничего не хочу знать…
— Извини. Но дело не в твоих или моих деликатных чувствах. Какая-то зело безобразная физическая ложь была в той жизни. Материальная ложь бытия, имеющая, должно быть, свое атомарное строение. Я несколько раз думала о том, чтобы повеситься или утопиться. Но страх был сильней, и я убеждала себя, что не могу, не имею права — у меня беспомощный ребенок, Юлька… А попросту боялась. И вот мы встретились с тобой. Я узнала тебя, Валентин. Ты был точно такой же, как и я. В твоих глазах я увидела то же самое недоумение перед жизнью, тайную болесть. Тебе было одиноко, как в космосе, и ты искал меня.
— Да, Анна! Да, да! И нашел наконец.
— Но знаешь, что было самым страшным, когда мы все же встретились и стали жить вместе?
— …?
— Что ничего не изменилось. Все, все осталось то же самое. Тем же концом по тому же месту. Но, черт побери, в таком количестве, что в глазах стоял туман.
— Опять смеешься надо мною, Анна? Шутить изволишь в своем стиле…
— Шучу, конечно. Все у нас было чудесно, милый. Да ты и сам это должен был видеть — и даже слышать.
— Да, Анна. Но ты вроде бы и здесь… слегка иронизируешь. Будто дело касается одного только меня, мохнатого сатира. А ты тут как бы вовсе ни при чем.
— Отчего бы мне и не посмеяться? Или хотя бы не улыбнуться? Раз жизнь получилась такой…
— Именно поэтому и не надо смеяться надо мною…
— А я и не смеюсь, что ты! Ведь я всегда говорила, что секс — это святое дело.
— Но ты посмеиваешься.
— А как прикажешь мне?
— Ну что смешного в том, если бедный советский мужичок хотел счастья? Единственная доступная радость была, к которой он, униженный и оскорбленный, стремился всей душою…
— Скажи мне спасибо, Валентин.
— За что?
— Что я вовремя заметила, к чему все может привести. Ведь ты уже ничего не соображал. Ты деградировал настолько, что уже хрена от редьки не отличал, постепенно перестал читать книжки, даже газеты, только смотрел телевизор, сидя в кресле, держа стакан с чаем в руке. В школе на уроках стал всеобщим посмешищем, ибо забывал и путал исторические даты, ответов учеников не слушал! Уставившись в некую точку пространства, ковырялся пальцем в ухе и неотступно мечтал о моем теле. Скажешь, не так обстояло дело?
— Ужасно! Неужели все так и было? Ужасно то, что ты говоришь, но не менее то, как говоришь… Анна! Это ты так о божественной страсти, которая правит миром? Я тебя прошу: не унижай меня, не смейся над тем, что со мною произошло. А произошло такое, Аня, что мне, попросту невидимке в истории, выпало в жизни испытать эту страсть. И ради нее я пошел на все…
— Ну не смешно ли и на самом деле?
— Что смешного?
— Да вот то, как ты говоришь… Того и гляди, разрыдаешься от обиды и жалости к самому себе. А на какое такое «на все» ты пошел, мытарь ты мой? Ты что, жизнью своей заплатил за свою любовь ко мне? Хренушки — ты обзывал меня «сучкой», заушал тяжелой десницею и таскал за волосы. Не так ли?
— Прости меня… Хотя бы теперь прости.
— Бог простит. На самом-то деле вы все, все до одного — мужики — были недостойны нашей любви. И не умирали вы за нас, и ничем таким не платили… А вот я смогла — хочу это сказать к концу нашего разговора, — смогла до смерти сохранить свою верность тебе.
— …
— Помнишь, как-то в самом начале у нас очень недурно получилось в ванной? Когда мы у тебя на квартире попробовали помыться вместе? Ты пришел ко мне в синем халате…
— Я все помню, Анна.
— Так этот бандит Архип, бык бритоголовый, захотел того же самого. Они себя, бандюги проклятые, называли «быками», представляешь? А я не позволила ему…
— На этом спокойно можешь завершить свое последнее воспоминание, Аня. И это будет хорошо.
— Что ж, я так и сделаю, Валентин. Вельми разумею, как тебе неприятно, что напомнила, может быть, о самом прекрасном в твоей жизни — и это в связи с каким-то Архипом… Но пойми и ты, чудовище мое, что вовсе не такого счастья мне нужно было от тебя. И от него. Не этого я ждала от вас, ждала всю жизнь и, не дождавшись, сдохла.
— А чего же?
— Дураки вы все. Не понимаете, чего нам от вас нужно.
— Так чего вам нужно?
— Ничего. И в дальнейшем будет только мой голос — завершился наш эпический дуэт, потому что не хочет Анна ничего вспоминать из того, что было с нею после нашего развода, ну и я также ничего не хочу знать… Конечно, в тот день, когда строилась стена, во мне и мысли не возникало, что я навсегда отделюсь от Анны, заложив кирпичом прямоугольное отверстие, сквозь которое происходил наш последний, непосредственный, разговор с глазу на глаз — в самом прямом смысле, ибо в кирпичную дыру мне были видны одни лишь ее синие, отчаянные, прекрасные глаза. Лишь расставшись с Анной, я оценил в ней прелестную земную женщину, жену, открывшуюся мне самым неожиданным образом в качестве рачительной хозяйки дома и нежной матери единственного ребенка, дочери Юлии. По классическому образцу пушкинских усадебных хозяек, Анна умела превосходно солить на зиму грибы, варила варенье из садовых ягод — малины, крыжовника, смородины, из лесных ягод — земляники, черники и той же малины, которая в диком варианте была, оказывается, и слаще, и душистее… В нарядных хорошеньких шортах, с тяпкою в руке выходила работать на грядки. Ах, как трогательно крутила она, вертела перед собою свою бледную, казавшуюся всегда сонной сутуловатую Юльку, мастеря для нее своими руками очередной наряд, — любила она дочь одеть поярче, помоднее, желая своими стараниями пробудить неказистую, дремлющую и пока что никак не просыпавшуюся женскую привлекательность девочки. И как бы осознавала мамаша, что слишком много забрала себе от гения чистой красоты — и мало что оставила для дочки. О, этот гений не переставал светить для меня во все дни нашего брачного бытия — но как было совместить красоту и чистоту этого гения с тем же скотиной Шикаевым, которого я буквально стащил со своей жены там, в сосновом бору, где мы набрали тогда столько замечательных грибов? Я сволок за шиворот и принялся дубасить этого автослесаря, а он вначале только прикрывался руками, блокируя мои неумелые удары, потом с необычайной резвостью кинулся прочь, но не забыл при этом, сукин сын, подхватить с земли и эвакуировать свою корзину с грибами. А моя богиня в белом свитере, в тесно облегающих ноги голубых джинсах во время этой недолгой, но жаркой потасовки сидела на серебристом мху и нежным голосом, полным сочувствия, вдохновляла меня: «Так его! Так его, сволочугу! Поддай еще!» А потом, когда Шикаев побежал, согнувшись и втягивая в плечи голову, моя жена расхохоталась как сумасшедшая, упала на спину и широко раскинула по мху руки. О, этот серебристый мох, пышный, чистый, глубоко проминаемый под телом, словно роскошный ковер, — с каким тупым недоумением и яростью я разглядывал его, где-то в помутненном сознании горестно отмечая, что ведь и на самом деле отличное, самое лучшее на свете ложе любви… Как было мне совместить в сердце своем эту анекдотическую бабу из скабрезного народного анекдота с той трогательной, полной прелести и нежной девичьей грусти барышней-крестьянкой в голубых джинсах, в светлом платочке, повязанном по-русски под подбородочком, словно она пришла в храм, — с потупленной головою и с печальным взором синих, как небо, очей, которую я увидел какой-нибудь час спустя после нашего шумного лесного скандала… Когда я отвесил этой барышне здоровенную оплеуху и потом убежал в глубину леса не разбирая дороги. И заблудился в незнакомом лесу, стал носиться по нему туда и сюда, и совершенно невзначай вышел на то место, где печальная Аннушка одиноко шла по лесной дорожке — такая юная, чистая, беззащитная. И в каком-то холодном мистическом озарении, с великим страхом душа моя провидела в ту минуту, что ведь я умираю — люблю ее. Почему-то так выходило, что самые неожиданные, глубокие и ценные стороны загадочного существа, которое было моей женою, мне раскрылись уже после того, как я построил эту проклятую стену. Правда, еще долгое время не приходило мне на ум, что мы расстались уже навсегда. Так и в тот день, когда Патрикеев привез меня обратно к Анниному дому, который оказался заперт на замки с обоих входов, и подошла толстая, высокая, как водонапорная башня, соседка Нюра и вручила мне ключи, сообщив, что Анна утром села в машину и уехала в Москву, — ничто не шелохнулось, никакого предчувствия не возникло во мне. Наоборот — на душе стало легче, вся грызня и тяжесть душевная предыдущих дней мгновенно забылись, когда Нюра добавила от себя, что ключи было велено передать мне, как только я вернусь. Значит, предполагала Анна мое возвращение, ну а я, значит, теперь должен ждать ее. Я угостил Патрикеева чаем с пирожками, что нашлись в той части дома, которая теперь должна была считаться Анниной и куда я по своем возвращении решил внедриться безо всякого спроса, словно ничего между нами и не произошло. Этим я как бы решил показать Анне, когда она вернется, что не хочу придавать никакого значения нашему разводу, считаю его глупейшим недоразумением и самым натуральным бесовским наваждением. Относительно последнего мне дал подробное разъяснение художник Патрикеев, человек верующий и суеверный. Бес, который разлегся прямо на пешеходной дороге в Коктебеле, выставив на зрителей свой наглый член, был назначен специально для осуществления всяких диверсий, чтобы разлучать любящих, потому что любовь является уничтожительной субстанцией для самого беса. Я достал с полки и дал посмотреть художнику альбом Анин, куда она вписывала любимые стихи и прозу и где также делала зарисовки изящных дам прошлого века. Мне было любопытно, что скажет профессионал про эти ее рисунки.
— Я уже вам объяснял, Валентин Петрович, и это я в своей картине хотел выразить… Перед нами высокая душа, романтическая, — говорил Патрикеев, листая одной рукою альбом, а другою зажимая в кулак свою бороду. — Она всегда была романтичной, я ее знал с детства, был хорошо знаком с ее папашей, Фокием Дмитриевичем. Но таким, как она, в наше время хуже всего, ибо князь тьмы царствует по всей земле, тут его вотчина, и чистые люди обречены на большие страдания. Так что оберегайте свою жену, Валентин Петрович, и постарайтесь не спрашивать с нее лишнее. В мире нашем столько грязи, что пройтись по нему не испачкавшись почти невозможно.
— А рисунки? С точки зрения искусства… — решил я повернуть разговор в другую сторону. — Есть у нее хоть какой-нибудь дар?
— Ну, такого дара у всякого хватает. Кошку можно научить рисовать, были бы только глаза. Однако не в умении провести линию, изобразить что-нибудь корень причины.
— А в чем он… корень?
— В желании потрудиться. В желании охотно, много потрудиться на этом поприще. Постоянно, добровольно, без принуждения. Вот вы видели, сколько у меня в мастерской наворочено?
— Видел.
— Много?
— Много.
— А ведь это совсем небольшая часть. Что-то продано в музеи, что-то ушло к иностранцам. Так вот, послушайте — никто никогда не принуждал Патрикеева работать. В жизни своей по принуждению не пришлось мне нашлепать ни одного даже этюдика. Ни одной заказной работы, Валентин Петрович, представляете? Все только то, что я пожелал сам написать.
— Вы счастливый человек, Кирилл Захарович. Не каждому, знаете ли, такое удается.
— Вот она тоже счастливый человек. Рисует только то, что хочет.
— Но на каком уровне, вот вопрос!
— А не беспокойтесь, Валентин Петрович… На своем уровне и рисует. Стиль тоже имеется. Видел я такое по нашим городам и весям. Называется этот стиль — интеллигентский примитивизм. Это я сам придумал так. Но не важно, как назвать. Важно то, что каждая линия здесь, у Анны Фокиевны, каждый аккуратненький штришок или мазочек несут в себе непримиримый бунт.
— Бунт? При чем тут бунт?..
— Против всего, что у нас безобразно. Против грязи, беспорядка. Против хамства, грубости, пошлости, плохого отношения к женщине, против скотства, сквернословия, проституции…
— Вы что, шутите, Кирилл Захарович?..
— Да мало ли еще против чего… Я повторяю: каждый штрих, каждая линия, каждый рисунок несут в себе бунт. И выбор сюжетиков вовсе не случаен. И сила духа, и верность своему выбору здесь выражены замечательные. И вообще она сама — замечательная… Вот как, Валентин Петрович, я понимаю вашу супругу.
— Сила, вы говорите?.. — Я призадумался. — Какая тут сила может быть… Вот вас взять. Вы как лев. Нет, вы как мамонт. Вас ничем не взять. А что она по сравнению с вами? Маленький мышонок. Или воробышек. Вот и вся ее сила. Хотя они ведь тоже по-своему сильны, воробышки…
— Не принижайте ее, Валентин Петрович, — мягким голосом увещевал меня Патрикеев. — По нашим-то временам она у вас необыкновенный человек, настоящая русская дворянка. Ее надо беречь, на руках носить, вот что я вам скажу.
— Дворянка, знаете ли, — а порой как запустит матом…
— Ох, неправда ваша! Ни за что не поверю! Никогда не слыхал подобного от Анны Фокиевны, — весьма решительно возражал мне художник. С тем и отправился восвояси Патрикеев, по-моему очень довольный результатами своей миротворческой деятельности, а я остался в доме один. Падчерица Юля, как и в прошлом году, все лето жила у бабушки на другом краю города, она и зимою при всяком удобном случае отправлялась к ней пожить, частенько оттуда и в школу ходила — ей у бабушки с дедушкой было гораздо приятнее, разумеется, чем дома с матерью и с каким-то угрюмым дядькой, с которым мать то ругалась в крик, то в открытую целовалась и ложилась вместе в одну кровать… Но даже присутствию падчерицы был бы я рад, когда пошли дни тревожного, нетерпеливого ожидания, и Анна все не возвращалась, и мне было неясно, что думать по этому поводу, и совсем не с кем было словом перемолвиться в пустом, как-то сразу помертвевшем большом доме. Пирожки с капустой, которые оставались после отъезда Анны — очевидно, ждать ее скорого возвращения, быстро были съедены мною, так что они больше и не свиделись с хозяйкою. Угрюмый, голодный, как медведь в пустой берлоге, я протомился несколько дней в ожидании, никуда не выходя из дома, под конец ел одну картошку, пил чай с вареньем, малиновым, черничным, смородинным, коего запасов у Анны оказалось предостаточно. На исходе августа я все-таки поехал к себе в Москву. Из дома сразу же позвонил Дудинцу и имел с ним неприятный разговор.
— Послушай, я не собираюсь ни извиняться перед тобой, ни оправдываться, сразу же огорошил он меня, как только узнал по голосу, кто звонит. — Если уж ты женился, то будь добр, получше следи за своей женой.
— Во-первых, Рафаил Павлович, я не собираюсь ни в чем обвинять тебя, — едва нашелся я, что ответить ему. — А во-вторых, ты, наверное, знаешь уже, что мы развелись.
— Развелись? Откуда мне знать…
— Анна не сказала тебе? — удивился я.
— Не докладывала, — буркнул Рафаил Павлович и как бы поперхнулся. — И вообще это меня как бы совершенно не касается.
— Согласен.
— Тогда зачем звонишь?
— Извини, но я хотел только поговорить с Анной. Она у тебя?
— Нет… Сейчас ее нету, — уточнил он. — На днях забегала, потом ушла куда-то. Больше не появлялась… И вообще мне сейчас ни до нее, ни до кого. Я почти не бываю дома! — вдруг раздражился Рафаил. — Меня не волнует, прости, вся эта ерунда, связанная с твоей женой. Буду с тобой откровенен.
— А где же ты бываешь? — спросил я. — И что тебя волнует?
— Ты что, только проснулся? — возмущенно зарокотал он. — Не знаешь, где сейчас должен находиться каждый порядочный человек?
— Где же? — искренне удивился я.
— На площади! — закричал Рафаил Павлович. — Надо власть брать! А ты погряз во всей этой ерунде… Хищница она, щучка, разбойница — плюнь на нее, и пойдем с нами, Валентин Петрович! Какое время наступило, ты только подумай!
— Какое же такое особенное время?..
— Слушай, откуда ты свалился?
— Я только что из провинции, Рафаил. Хочу вернуться в институт.
— А, все понятно. И что в провинции?
— Там все тихо.
— Тогда ладно. Будь здоров, не стану зря агитировать. А сейчас мне некогда, я должен идти. В институте увидимся?
— Увидимся, — ответил я и положил трубку. Признаться, я люто затосковал. Мне все стало ясно. Пока я ждал ее, предавался воспоминаниям, сходил с ума, она была у Рафаила, в Москве. Где происходили важные исторические события. Мы с Патрикеевым два дня следили за ними по телевизору. Потом мне стало не до них. Я и на самом деле позабыл обо всем на свете, почти неделю проведя один в доме, каждую минуту ожидая возвращения Анны. Я боялся даже на короткое время отлучиться, чтобы случайно не разминуться или не упустить ее в том случае, если она вернется и увидит, что я тоже возвратился, — и не захочет видеть меня. При таком обороте дела мне надо будет крепко хватать ее, целовать и тихим, тихим голосом просить у нее прощения. И вот вся несостоятельность этого сюжета налицо. Я сейчас оглядываюсь далеко назад и вижу эту затерянную в вечности мутноватую точку боли. Зачем ее бередить и надо ли стирать пыль забвения с нее, чтобы она вновь прояснилась? Я сейчас говорю о всей моей прошедшей жизни, а не только о мгновении какого-то особенно пронзительного душевного мучения. И то, и другое, и прочее — все неясности и загадки томительных чувств нашего бытия спокойно найдут свою пустоту и забвение. И еще я говорю о любви, какую я себе представлял, которую испытал — и от которой с бессильной улыбкой вынужден был отвернуться. Но и это непременно обретет свою пустоту. Не горюй, невидимка! В любви человеческой все терпели поражение — никто не одержал победы. Ты ждал свою любимую, исправно сидя дома, как бы прислушиваясь к тем ее далеким шагам по земле, которыми она осиливала путь — с каждым шагом становясь все ближе и ближе к дому. И оглянувшись назад — сквозь бездну прошедшего времени, — ты видишь, что жизнь все та же, старая, а ты сам по-прежнему сидишь дома и ждешь жену, думая, что она с каждой минутой приближается, — а она-то как раз не идет к дому, а уходит прочь от дома, все дальше и дальше… Пока на кухне, сидя возле холодильника, ты читал ее девичий альбом, заполненный образцами изящной словесности, Анна делила свое общество с Рафаилом Павловичем, новоявленным рьяным демократом (который стал приходить на ученые советы в институт с бело-красно-синей повязкой на рукаве пиджака). И вот тогда, в той далекой болевой точке, тебе открылось, что не ты вовсе строил стену разлуки всего полторы недели тому назад, а она стояла между одним человеком и другим всегда, во все времена их существования. И платоновский андрогин — всего лишь забавная детская сказка, древнегреческий вариант русской сказки про колобка. Катился, катился такой колобок — и уперся в некую прозрачную стену. Длиною она, наверное, с Великую Китайскую, а высотою — до неба. Оказавшись по разные стороны этой стены, один человек начинает другому звонить по телефону — и хорошо, если этот другой окажется дома и возьмет трубку. А если он не отвечает и долгие телефонные гудки равномерными кусочками отрываются от жизни и улетают в свою пустоту, и каждый гудочек, отлетая, как бы на прощанье внимательно и сочувственно оглядывается на тебя — ты вдруг наконец-то вспоминаешь про Всевышнего и принимаешься клянчить у судьбы: ну ради Бога, ради Бога… Наверное, Анна звонила мне, а меня не было дома, решил я. И это моя вина, что я не догадался сразу же сесть в автобус и вслед за нею ехать в Москву. Конечно, мне приходило в голову, что Анна могла быть у Дудинца, и можно было, разумеется, сходить на телефонную станцию, что находилась на набережной Гусь-реки, и позвонить оттуда к Рафаилу. Однако пока оставался в городке, я сделать этого был не в силах. Я не хотел верить, что такое может быть, что она поехала к нему. И вот теперь все выяснилось — она таки у него была, теперь ее там нет, и она, может быть, в конце концов позвонит мне домой в Москве.
9
Но не она — вдруг позвонил некто Клаус, немецкий коллега, с которым в прошлом у меня были добрые отношения, сложившиеся на кафедре иностранной литературы института. Оглядываясь назад через тьму прошлого, я пытаюсь представить себе, скольких же людей пришлось мне непосредственно узнать за всю свою жизнь — пятьсот человек, тысячу? Среди них и доктор Клаус Бругер, немецкий профессор-русист, который было непонятно, любил Русь или нет, но старательно изучил всю ее диссидентскую литературу. И как прапорщик знает строевой устав, Клаус помнил все конфликтные ситуации, которые возникали в России между государством и народом. Он и похож был своей выправкой, жестоковыйностью осанки и решительным взглядом острых глаз на военного человека — Клаус Бругер предложил мне временную преподавательскую работу в Евангелической Академии города Мюльхайм, контракт на один год. Он меня, оказывается, долго искал, и теперь у него осталось, как он сообщил, совсем мало времени на раздумье для ответа — но я особенно раздумывать не стал и тут же дал согласие. Так началась и для меня новая эра российской истории, великое колесо которой ровнехонько проехалось между моей судьбой и судьбой Анны, отбросив меня на ту сторону колеи, где вдруг обрел большой вес и авторитет европеец Клаус, знаток и друг русского диссидентства. Когда мы встретились, я с трудом узнал его, столь изменился он — словно из прапорщиков его сразу произвели в майоры. И если раньше Клаус обращался ко мне исключительно на «вы», то теперь сразу же, как только увиделись, он воскликнул: «Сколько лет! Сколько зим! Где ты шатался, мерин актированный? Меня попросили в Евангелической Академии найти хорошего специалиста по русской культуре, я сразу сказал на тебя. Но где ты был? Я чуть не отдал вакансию другому лицу». И он тут же сообщил мне, что в одном из самых крупных наших издательств скоро выходит его «Этимологический словарь русских лагерных и тюремных терминов». Словом, все споспешествовало тому, чтобы дальнейшая моя судьба благополучно устраивалась именно в направлении дальнего зарубежья: «железный занавес» был выкинут на помойку истории, заграничные паспорта выдавали, хоть приходилось-таки за ними побегать, и люди советской национальности теперь могли наниматься на работу за рубежом, искать себе хозяев в иностранных государствах. И я ни дня не медля отправился в Германию — как только выправил все необходимые бумаги. И однажды в Германии, в уютном академическом городке, в пустой профессорской квартиренке, я сидел один за голым столом и смотрел на серый диван у дальней стены — на этой стене, резко заваливаясь наискось, к правому нижнему углу, стояло три светящихся параллелепипеда, плоскости которых были иссечены яркими поперечными штрихами света, — лучистые жалюзи, спроецированные через стекла трехстворчатого окна и косо навешенные на противоположную стену, над серым диваном. Какая-то напряженная, острая, болезненная самовыраженность преходящего мгновения отражалась в этих косых пятнах света, чья душа всего на несколько минут облеклась в видимый образ — и вскоре, когда солнышко сдвинулось в сторону, исчезла, навсегда превратившись в невидимку. Я снова остался один в пустой комнате и вспоминал явление некой другой души времени, которая и подвела меня к одной горькой догадке. Как-то летней порою я проходил по набережной Гусь-реки, выбрался на соборную площадь и увидел такую картину. На полуразрушенной паперти одного из двух храмов, на каменной площадке, перед входом в него, и на пороге, и даже внутри храма, там, где за отсутствующей дверью стояла плотная чернота, замогильная, безмолвная, отдыхало стадо коз и овец. Жаркое пополуденное солнце стояло высоко, где-то позади храма, и небольшая площадь тени лежала перед входом, резала наискось паперть и ломалась на ступенях — в эту тень и втиснулось баранье-козлиное стадо, ища прохлады. Некоторые из скотов стояли уткнувшись носами в храмовую стену, другие лежали на камнях, раскрыв пасти, вывалив языки и всполошенно дыша. А наиболее рьяные из них, преимущественно козы и крупные бараны, не побоялись забраться и в глубину соборной темноты мне видны были их замызганные спины и обосранные зады, выступающие на ее фоне. И обозрев их — только теперь я понял, отчего вся площадь перед церковью, и ступени, и площадка паперти, и каменный пол внутри храмового здания были завалены дерьмом. Оно было скотское, оказывается. А ведь я до этого дня — когда-то впервые увидев дерьмо на ступенях храма, грешным образом подумал о местных жителях, о безбожной молодежи, специально селекционированной на безбожие нашими общественными пастырями. Но теперь, разумно сообразив и установив происхождение навозных гор во храме, я, однако, вовсе не обрел облегчения в сердце. Неимоверная тяжесть как легла на него, так и осталась, и гнет наступившей минуты был почти невыносим для меня. И вот эта душевная тяжесть напомнила о себе в другой летний день, через пару лет, когда я, выйдя из своей профессорской квартиры, пересекал мощеный двор академического кампуса, направляясь к учебным корпусам, — снова навалилась, сдавила горло, почти лишила меня дыхания. Мы были обречены на невозможность любви, на ее неумение, потому что для нас она была проклята. Мы были обречены не знать ее, лишены права на ее испытание — так о какой любви я распинался перед своей Аней? Все эти мысли, словно фигуры кафкианского кошмара, навалились на меня посреди жаркой каменной площади и смяли мою душу. А мне надо было через несколько минут читать слушателям Евангелической Академии лекцию по русской культуре. Какую лекцию и о какой такой культуре, если где-то далеко-далеко, за чуждыми моему сердцу зелеными, тщательно ухоженными германскими просторами — среди других зеленых просторов, скверно ухоженных и дающих так мало молока и хлеба людям, живущим на них, — если где-то, в запределье недосягаемого мира, затерялась, погибла, уже стала невидимкой моя безнадежная в этом мире любовь. Она была заранее обречена, потому что над всей нашей империей зависла громадная, кромешная, неотвратимая, как насланная небесами казнь, туча проклятия на любовь. Два года отработав в Германии, я вернулся в Москву, имея на руках самые лестные рекомендации от Евангелической Академии и от Кельнского университета, где мне также привелось поработать, уже непосредственно под началом доктора Клауса Бругера. Он почему-то через год не стал продлевать мне контракт, чем и принудил меня возвратиться домой, но полученные мной немецкие рекомендации дали возможность получить контракт в университете города Осака в Японии, откуда в наш институт приезжал профессор Кимура, добряк и пьяница — качества, исключительные для преподавателей высших школ в Японии. Кимура пригласил меня в свой университет, и я отправился в Осаку… Все это время я не знал, где Анна, что с нею, и, признаться, вовсе не искал ее. В Германии, на второй год пребывания там, когда я переехал из Мюльхайма в Кельн, у меня появилась другая жена, доктор русской филологии Вирина Легге. У нее тоже была дочь, но уже взрослая, Доротея, которая проживала отдельно от матери в Майнце и, приезжая навестить ее по праздникам, совершенно не разговаривала со мной, а только изредка косилась в мою сторону круглыми, навыкате, табачного цвета глазами. Эта семейка возникла у меня вместе с контрактом, заключенным с институтом славистики Кельнского университета, с завершением же контракта она и распалась. Но кончину второго брака я вовсе не оплакивал и возвратился в Москву один, — впрочем, тепло провожаемый до самого аэропорта в Дюссельдорфе немецкой экс-женой и ее дочерью. Все происходило легко, пристойно и непринужденно — и заключение семейного союза, и расторжение оного — в брачном контракте все оказалось заранее предусмотрено, чтобы не было никаких тягот и неудобств в гражданском обустройстве свободных, цивилизованных людей. В продолжение брачного срока, пока я проживал в квартире у жены, мне надо было отдавать ей ту часть положенного мне вознаграждения, которую институт выделял иностранному преподавателю для аренды жилья. Кроме того, мы несли пополам расходы за коммунальные услуги, а за международные телефонные разговоры каждый платил по своим счетам отдельно… За двухмесячный срок передышки в Москве я уже настолько прочно забыл немецкую жену и все ее прелести, что даже сам диву давался. Иногда меня охватывало сомнение: а была ли эта жена? Какие были счета за телефонные разговоры — то запомнилось хорошо: Мюнхен — 14 марок, Москва — 35 марок… Волосы на голове Вирина красила, под мышкою выбривала — так какого хоть цвета они были у нее на лобке? Уже неразрешимая есть загадка сия. Забыл. Немолодая, но еще свежая, холеная фрау в экстаз меня не вводила, но и сама головы никогда не теряла и засыпала с легкой храпцою уже через сорок пять секунд после того, что по-русски у нее называлось — «здоровье». Она любила повторять мне, как бы поощряя и наставляя: «Сначала здоровье тела, потом здоровье дух!» И я тоже научился у нее очень быстро засыпать — и, проснувшись однажды, не увидел ее рядом с собою и совершенно забыл про ее существование. И, наверное, поэтому, уехав в Японию, через три месяца я снова как бы оказался женат, на сей раз без оформления брачного контракта — Анна по такому случаю выразилась бы: на заборе расписались. Но в Японии у меня жена была не японка — в кимоно, с ковыляющей походкой, — а рослая американка, дама с могучими мускулами на ногах, которые она нарастила, оказывается, занимаясь конным спортом, верховой ездой. Информация для меня была неожиданной, не думал я, что сидя на лошади можно так накачать ноги. Но не только мускулистыми ногами, конечно, была знаменательна для меня доктор Нэнси Лич (вновь доктор!), мы с нею прожили вместе несколько месяцев, она оказалась феминисткой, но, не изменяя своим убеждениям, на эти месяцы добровольно подверглась моему сексуальному порабощению и объяснила мне, что на то пошла вполне сознательно, вынужденно, потому как в ее Америке сейчас не существует настоящих мужчин, остались только одни гомосексуалисты. Как раз мы еще были вместе, проживали рядышком в крошечных двухкомнатных боксах при университетской гостинице для иностранных профессоров, когда мне однажды приснилось, что Анна взобралась на какое-то дерево, как на качели, уселась на сук, поправляя юбку на коленях. И вдруг я заметил, каким-то образом переменив ракурс зрения и теперь находясь где-то сверху, — увидел, что под коряжистым ответвлением, на котором с беспечным видом сидела моя Аня, побалтывая в воздухе ногами, разверзлась страшная синеватая бездна! (Такое я увижу потом, когда буду в Америке, штат Нью-Мексико, и окажусь на ажурном мосту через пропасть, по дну которой серо-зеленой лентой течет река Рио-Гранде.) И еще я заметил, что в основании ответвления, там, где оно начинало отходить от корявого ствола, образовалась некая щель, надтрещина, грозя дереву тем, что ветка под своей тяжестью раздерет угол развилки, который ранее был вполне надежным и бодро устремлял сук наискось вверх… Теперь же, в результате разрыва древесных волокон, ветка заметно отошла в своем основании от главного ствола и на моих глазах медленно, неуклонно опускалась вниз, надтрещина же увеличивалась, все явственнее превращаясь в широкую трещину. Но Аня сидела на суку, ничего не замечая, безмятежная, задумчивая, а я от ужаса оцепенел и, как это бывает во сне, почувствовал, что не способен ничего произнести, даже шепотом… Проснувшись, я увидел в постели рядом не ее, а Нэнси, аккуратнейшим образом лежавшую тонким носиком вверх, строго к потолку, и покоящую голову на специальной подушке, что не дает искривиться во время сна шейным позвонкам. Когда мы с нею разбежались — с бурными слезами и патетическими сценами с ее стороны, с тяжкими обвинениями меня в мужском шовинизме — это за то, что я дал ей по морде, когда она при мне стала делать «кис по-американски» со своим университетским дружком однажды в японском ресторане, куда этот приехавший в Осаку дружок и пригласил нас обоих, — Нэнси осталась мне добрым другом. Несмотря на свой феминизм, она была славный человечек, порывистая и чувственная женщина, широкая по натуре, по-американски свободная и размашистая. Нэнси и устроила мне договор с Гавайским университетом, в Гонолулу, куда я отправился после отработки японского контракта и где за год жизни на райских островах у меня было еще несколько вполне доступных женщин. Речь не идет о гавайских проститутках с набережной Вайкики — после Анны я искал таких женщин, которые могли бы хоть в какой-то мере помочь мне забыть ее, так что проститутки были ни при чем. Оказалось, мне нужны были не тело какой-нибудь замечательной женщины и даже не ее душа — мне нужна была Анна, только она одна во всей ее цельности. Были на Гавайях какие-то невероятно роскошные райские птицы, которые порхали во дворцах громадных торговых капищ, выбирая для себя самые дорогие на свете платья, драгоценности, духи и шляпки, были мировые чемпионки, должно быть по сексуальному спорту, и дочери миллиардеров, и принцессы крови инкогнито — кого только не было на Гавайях, где круглый год продолжается курортный сезон. Но Ани там не было. Она оказалась инопланетянкой, и улетела к себе на свою планету, и стала для меня недоступной. Закончив срок контракта в Гонолулу, я решил больше не мотаться по свету и вернулся домой. Итак, пять лет прошло после нашего развода. Я ничего не знал об Анне. В институте мне сообщили, что Дудинец тоже поехал зарабатывать валюту в Алжир, так что спросить о бывшей жене было не у кого. Но теперь, по прошествии времени, мне стало совершенно ясно, что напрасно я пытался уйти, бежать от нее за тридевять земель. Маленькую, скверную войну задетых самолюбий, когда-то возникшую меж нами, я позорно проиграл — и теперь готов был бесславно капитулировать. Но пришел к этому безнадежно поздно, тогда, когда война принесла слишком много непоправимых бедствий. За время моего отсутствия Москва сильно изменилась, настолько, что я порою с трудом узнавал свой родной город и его граждан, своих земляков. Мне представилось, что и граждане Москвы также потерпели поражение, как и я, несмотря на полную победу капитализма над коммунизмом. И в свои недолгие наезды в город, в перевалочные промежутки между поездками в разные страны, я замечал необычайные, невиданные доселе вещи, немыслимые перемены, происшедшие с его людьми. Могло ли быть такое, чтобы в самом центре Москвы, точнее, на площади Пушкина, с той стороны, где когда-то в старое время стоял, говорят, бронзовый потупивший голову кумир, у спуска в подземный переходный туннель под ногами прохожих валялся бы мертвый человек? Нет, такого не могло быть но такое было. Летнее тепло позволило демократически обновленным гражданам нарядиться во все светлое, яркое, легкое, девушки смело выставляли на всеобщее обозрение свои нежные голые спины, соблазнительные ляжки, июньская московская толпа сверкала и пенилась, как всегда, и текла по бывшей улице Горького — все выглядело вроде бы как и раньше, до демократии, но странным образом валялся на тротуаре, напротив спуска в туннель, голый по пояс человек, и тело его было какого-то необычного грязно-оранжевого цвета. Человек лежал на спине, раскинув руки, глаза его были полузакрыты, неподвижны, голова с одной стороны облеплена коркою черной, давно запекшейся крови. То, что еще оставалось на его теле как одежда — штаны, какая-то обувь на ногах, — было самого ужасного, отвратительного вида. Но в противоречие с этой жалкой одеждой бродяги — тело его выглядело вполне благополучным, упитанным, с небольшим брюшком, обросшим вокруг ямы пупка кущею мирных волос, которые пошевеливались при порывах невидимого уличного ветерка. Однако цвет голого тела, неестественно яркий, словно его вымазали краской или же раствором йода, — неестественный цвет кожи покоившегося на тротуаре человека буквально вопиял о смерти. А вокруг, казалось, никто ничего не замечал, по бывшей Горьки-стрит бурлил поток людей, часть этого неравномерного потока тугим заворотом уходила в подземку перехода, волнообразно спускаясь туда по каскадам ступенек. На широкой площадке перед началом Тверского бульвара толкотня была особенно густой. Там шла уличная торговля с лотков, из палаток, со столиков книжного развала, стояли плоские фанерные Горбачев с Ельциным, оба с дурацкими физиономиями, и рядом с этими изображениями в натуральный рост любому клиенту можно было смело сфотографироваться — совсем как в свободной Америке. Но странным образом полеживал на асфальте полуголый человек, явно уже долгое время и наверняка мертвый, — москвичи же вместе с гостями столицы проходили мимо как ни в чем не бывало. А один из них, красивый парень в длинном белом пиджаке, с модной прической — затылок высоко подбит, длинные волосы падают крылом на одну сторону головы, — ждал, видимо, кого-то у провала в туннель, все смотрел туда, а потом, под натиском вдруг густо повалившего снизу людского потока, вынужден был отступить… И вот, двигаясь задом наперед, молодой человек зацепился ногами за лежащего, слегка пошатнулся — но с истинной ловкостью спортсмена проявил отменную реакцию и легко перепрыгнул через тело бродяги. А тот и не обиделся, остался себе лежать, как лежал, и не подумал даже матюгнуть молодца в белом пиджаке, который, кстати, тоже не обратил особого внимания на происшедшее и продолжал с озабоченным видом стоять перед подземным переходом. Так что же такое с нами случилось? А ничего, пожалуй, особенного. Все это мы уже проходили — и у нас, на Руси, и во всем человеческом мире одинаковым образом. Двухтысячелетней продолжительности попытка взять да и забыть о себе и полюбить другого как самого себя не удалась. Теперь-то и говорить об этом смешно… Ну а что прикажете делать — не перепрыгивать, что ли, надо было молодому человеку через труп, а пасть на колени на асфальт, пачкая светлые брюки, и приникнуть своим молодым изнеженным лицом к окровавленной, вздутой физиономии мертвого бродяги? Нет уж, господа, увольте… Наступил момент истинной прагматики, и все тайное в нашем обществе становится явным, сказал я самому себе. Очнись, воспрянь, невидимка, проснись и пой! Ты превращаешься в реальную фигуру, по крайней мере для самого себя, — и это благодаря пробудившемуся в наших сердцах могучему подспудному источнику особой энергии. Я имел в виду пробудившийся вкус к иностранной валюте, прямо намекал о любви к зеленому американскому доллару о том сумасшедшем чувстве счастья, которое испытал потомственный советский человек, ухватив руками свою первую тысячу долларов. После чего он стал полагать, что жизнь эту можно прожить как угодно, с кем угодно, — может быть, и ни с кем, а попросту совсем одному — лишь бы у человека было много денег, предпочтительно в твердой валюте.
— Ты хочешь этим сказать, как это было принято в классической русской литературе, что среда заела, общество виновато?
— О чем ты, Анна?
— Да о том, почему ты и за гробом готов врать самому себе и лицемерить.
— В чем же мое лицемерие?
— Зачем хочешь свалить на паршивое время, на историческую среду свое полное и окончательное поражение? Что за болесть такая у русской интеллигенции!
— Поясни, пожалуйста…
— Тебе же было стыдно, что ты не стал искать меня, а кинулся по заграницам зарабатывать валюту?
— Не то слово. Не стыдно — страшно… С этим я просто не мог дальше жить.
— Но тем не менее прожил еще много-много лет. Так?
— Жизни никакой не было, сколько бы лет ни прошло.
— И этому можно поверить?
— Ты же знаешь, что можно…
— Допустим. Тогда все же поясни. Почему ты не стал искать меня? Если бы искал и нашел, то твоя богиня, может быть, не погибла бы самой лютой смертью…
— Аня! Аня!
— В огороде баня. Где ты был, где, когда я, полуживая, голодная, просидела ночь на скамейке возле подъезда твоего дома? Ни денег, ни документов, ни теплой одежды — все это осталось в машине, которую угнали.
— Сначала я ждал тебя в твоем доме… Потом стал думать, что ты находишься там, у Рафаила… А когда я позвонил ему… Какое несчастье! Разве во всем этом есть чья-нибудь вина?
— Ну а потом? Ведь я все еще была жива. Почему не искал меня потом? Разве я перестала быть твоей богиней, твоей маленькой, как ты меня называл иногда?
— Моей маленькой… Да. Да.
— Больше всего любила, когда ты меня называл так. Я бы пожелала тебе здоровья и счастья во всей твоей оставшейся жизни только за то, что ты когда-то называл меня «моя маленькая».
— …Не искал, да. Потому что смерть, наверное, все-таки сильнее любви.
— При чем это, Валентин?
— В какой-то момент, когда я все еще ждал тебя, а ты не приходила — это было в Москве, — я вдруг почувствовал, что больше никогда не увижу тебя. И вдруг ты пришла. Глубокой ночью, часа в два, наверное. Позвонила в дверь — резко три раза, как и всегда раньше, когда мы вместе приезжали в Москву и жили у меня.
— Когда же это я приходила?
— Тем летом я насовсем вернулся в Москву.
— Не могу припомнить.
— Или не хочешь?
— Или так… Я возвратился в Москву, засел в своей квартире и не знал, что мне дальше делать. Тогда я был напуган одним обстоятельством и почти перестал выходить на улицу. Дело в том, что наступили в столице и в стране лихие времена, а как раз тогда прибыл бывший японский коллега из Осаки профессор Кимура и поселился у меня. Он был русист, обожал русский стиль, в особенности любил выпить водки до потери пульса, и тут надо было его опекать, добрейшего и деликатного Кимура-сан. Если в Японии «русские попойки» профессора совершались в кругу друзей и кто-нибудь из них всегда отвозил его из ресторана домой, то в бандитской Москве это приходилось делать мне, ведь коллега был моим гостем. И вот что случилось на третий или четвертый день по его приезде. На Новом Арбате мы подверглись нападению шайки цыганят (или каких-то кавказских подростков), которые облепили господина Кимуру, как шакалы, и мигом очистили все его карманы, вырвали из руки сумку, срезали фотоаппарат. А меня, пытавшегося защитить иностранца, огрели чем-то тяжелым по затылку, и я свалился с тротуара на проезжую часть, прямо под колеса машин. Но ничего более страшного не случилось, от неожиданности я не успел даже испугаться, не испугался и тогда, когда передние колеса наезжавшей на меня машины свернули в сторону от моей прикорнувшей к асфальту головы метрах в десяти, наверное… А вот кроткому Кимуре досталось гораздо больше: забрали цыганята все деньги, документы, паспорт с визами, даже упаковку презервативов, пнули по ноге — видимо, ботинком с металлической подковою, — оставили на короткой толстенькой голени японского профессора жирный кровоподтек. После разбойного нападения господин Кимура отправился в свое посольство, где и безвозвратно для меня сгинул. А я сидел дома и не знал, что мне делать: то ли искать японца, то ли строить новый план жизни — уже без расчетов на японского друга… И тут однажды глубокой ночью, когда я уже спал, раздался этот знакомый звонок в дверь — три резких, частых звонка…
— Неужели не помнишь, Аня?
— Может быть, и вспомню. Продолжай дальше.
— А что продолжать… Я открыл. Ты вошла…
— Затем растворилась в воздухе.
— Нет.
— Тогда дальше.
— Дальше я и сам не знаю, что произошло на самом деле. Ты была в незнакомой мне одежде: джинсовая рубаха, светло-серые брюки, рукава закатаны. Извиняюсь за всякие подробности, но сам я спал в одних маленьких белых трусиках японского производства… И мне стало неловко перед тобой; видимо, за время разлуки я отвык от тебя, Аня. Мы молча постояли в прихожей друг против друга. У тебя был усталый вид, и такою угрюмой я никогда тебя не видел… Затем ты, не произнеся ни слова, прошла мимо меня в ванную… Неужели и этого не вспомнишь?
— Может, и вспомню. А ты рассказывай, милый.
— Быстро помылась под душем и пришла ко мне. Ничего не говорила, не заплакала. Может быть, просто не успела. И я тоже ничего не сказал, ни слова.
— А потом была у нас любовь?
— Уж этого не запомнить… Было такое, что происходило у нас не так часто, но бывало. И когда такое происходило, сразу после этого, для меня становилось ясным, что наконец-то в жизни все исчерпано до дна. Дальше остается только смерть. Но она была понятна, поэтому не страшна, и только что испытанное — это почти то же самое. Только смерть намного сильнее и значительней. В ту ночь ты приходила, Аня, потому что моя душа позвала тебя.
— А может быть, мой милый, у тебя вовсе нет души? У всех предметов, птиц и зверей есть она, а у нас с тобою нет… Ведь мы невидимки.
— Если нет ее, то что же так сильно болело, что плакало, смеялось, умирало, когда мы с тобою встретились в этом мире, а потом расстались, Аня? На другой день я проснулся очень поздно, окно комнаты заливало косым солнечным светопадом. Так крепко, беспамятно мы спим — счастливые мужчины человеческого рода, — когда испытываем полное и сокрушительное удовлетворение в любви к женщине. Я проснулся с улыбкой — с прищуренными от улыбки глазами. Я был весь исчерпан в своей страсти… Но в следующую минуту, оглядевшись, прежний мой одинокий и угрюмый полуандрогин тоскливо зевнул, вновь закрыл глаза и отметил про себя, что ничего не изменилось как был один, так в одиночестве и оставался. Она ушла, поднявшись ранехонько, как и всегда. Я отправился на огромный рынок подержанных автомобилей и купил довольно свежую знакомую мне «мицубиси» — такая же была у меня в Японии, где я и водительские права получал. Выправив в милиции русский вариант водительского удостоверения, на что ушло два дня, я поехал в город на реке Гусь. Выехав за кольцевую автостраду, я скоро свернул с шоссе, как и в первый раз, когда Анна везла меня к себе, и навестил М-ское кладбище, где была похоронена моя матушка. Только в этот раз я прибыл один, без Анны, и настроение мое, с которым явился пред очи материнские, было у меня совсем другим. Много лет назад я привел за руку свое сокровище, свою красавицу и поставил ее рядом с собою, чтобы мать увидела, ахнула в восторге и порадовалась бы наконец за своего незадачливого сына. Правда, в тот раз мне показалось, что на портрете с обелиска выражение материнских глаз вдруг изменилось — в ту самую минуту, как мы с Анной подошли и остановились перед могилой; мне даже почудилось, что глаза матушкины опечалились и в них промелькнула недоверчивая усмешка… Теперь же никаких движений, никакого вздоха, ни даже легкого трепета, ни сомнения не выразилось в портрете с кладбищенского медальона — в мягко улыбающихся фарфоровых глазах моей матушки. Она смотрела на меня, как и много лет назад, до Анны, — нежно и снисходительно, словно понимала, насколько я безнадежен для любви, для великого счастья. Вотще было мне родиться от нее на этом свете, где не останется от нас обоих никакого следа, даже легкого воздушного веяния. Ну какой след или шум в небесах могли остаться оттого, что она всю жизнь проработала в библиотеке, а я чему-то обучал школьников и студентов?.. На сей раз матушка была более откровенной и дала мне знать со всей ясностью, что она, покоящаяся в земле, и я, все еще мающийся на разных дорогах, — мы находимся в заговоре. Который заключается в том, что мы с нею по-настоящему-то и являемся единым существом фамильного одиночества, а отец мой и ее муж, которого я едва помню — он бросил нас, когда мне было шесть лет, — принадлежал ко всему сонму остальных чужих одиночеств. И когда мать после долгой и тяжелой болезни скончалась, была похоронена на М-ском кладбище, две половины нашего единства разделились: она ушла в желтую глиняную яму, а я пока что на неопределенный срок остался на поверхности земли. Когда-то я попытался нарушить наш тайный заговор — предстал пред опечаленным лицом матери со своей женой… А навестив могилу в другой раз, без Анны — о, сколько лет меня здесь не было! — я почувствовал, что мать больше не корит меня тайно. Мы с нею примирились. По ее взгляду почувствовал, что я полностью прощен.
— Когда-то ты, Анна, выхватила меня и прочь увела от материнского начала. Но в жизни все вышло так, что я вернулся к прежнему положению маменькиного сыночка. И опять я был готов на веки вечные разделить с нею наше общее одиночество. Когда через некоторое время я добрался наконец до твоего городка на Гусь-реке и подъехал к знакомому дому, то увидел, что в нем живут совершенно неизвестные мне люди, классические дачники, он и она, оба полуголые, жирные, красные, облезлые от загара, седые и лохматые. Они оказались неприветливыми, даже поговорить со мною не захотели. Но из калитки, со двора напротив, вышла большая, толстая, как башня, Нюра, Анна Акимовна, твоя тезка, подошла и все рассказала про тебя. Выслушав ее, я стал уверять Нюру, что произошла, наверное, какая-то ошибка, потому что ты была у меня всего несколько дней назад.
— Ну а Нюрочка?
— Сильно рассердилась. Покраснела вся. Заорала на меня. Херней всякой, мол, занимаетесь, а еще образованный человек. Это же надо, такие глупости говорить про умершую. Какая бы ни была, она все же вашей женой являлась. И нечего, мол, издеваться над памятью о ней, врать тут по-всякому… О ней и в газетах писали, и по телевизору на кусочки порезанную показывали, в «Криминальных новостях», — сама видела. Зарезали ее в ванной, бедняжку.
— Теперь тебе все ясно, надеюсь? Не могла я приходить к тебе, Валентин. Призраки стали к тебе являться, бедный ты мой.
— Очевидно. Но с этим я как-нибудь справлюсь. Призраки приходят и уходят. А мы остаемся, Анечка… И это так тяжко.
— Где, где остаемся?
— Здесь, моя любимая. С этого дня, собственно, я и стал свободно говорить с Аней, когда захочу. Каждый из живших на земле — и я в том числе — может вселенское дело представить таким образом, что все уже на свете давным-давно произошло, каждая душа уже получила то, чего хотела, встретилась с теми, с кем хотелось ей встретиться, и сполна насытилась счастьем общения с любимыми. О, я сейчас рассказываю о том, как достиг в своей жизни полной свободы. И какой бы там смертью ни заканчивалось существование каждого на земле — это не имело никакого отношения к тому, что человек может обрести такую свободу, если только пожелает ее. Тогда можно побывать там, где тебя давно уже нет, или оказаться в далеком будущем, где тебя еще не было. Вполне живой и смертный, ты обретал и смерть и бессмертие. Мог соединить свою душу с душою любимого человека в некоем эпическом дуэте невидимок. В тот день и в тот час, в ту минуту, когда одна женщина русского племени пояснила мне ясным русским языком, что Анны моей уже нет на свете, что какой-то бандит зарезал ее в ванной, — в то разлетающееся расколотое мгновение я и обрел новое зрение. Все вокруг предстало моим глазам по-другому. Та же самая огромная, толстая Нюра вдруг приумолкла, уставившись куда-то перед собою чистыми карими глазами. И в этих ярких глазах, круглых зеркальцах ее души, отразилась другая душа — великого, доброго, красивого народа. И башнеподобная Нюра, зачем-то вытиравшая свои чистые руки о чистый фартук, накрывающий ее необъятный стан, как бы сама собою убедилась и в полной своей правоте, и в счастливом своем будущем. Поэтому, наверное, она и улыбнулась, выдавив при этом ямочки на круглых румяных щеках, и пошла себе восвояси, не оглядываясь больше на меня. А я завел машину и медленным ходом поехал от дома, в котором когда-то прожил два года и был счастлив. Новые хозяева выставили свои одинаково седые, кудлатые головы из раскрытых окон — но и в обыденных чертах этих мирных обывателей я своим обновленным зрением распознал признаки бессмертия, славы и долгого счастья человеческого племени на земле. Мои глаза научились, очевидно, видеть мир в истинном свете, без проклятия. Я ехал по неширокой земляной улице, осторожно продвигаясь на машине между неказистыми деревянными домиками, глазевшими друг на друга через дорогу темными маленькими окнами, обрамленными завитушечной резьбою наличников, и ясно угадывал за всей этой привычной убогостью русского захолустья пробивающийся яркий свет — величавый ток и сияние широкой синей реки. Эта река была небесной, предопределенной для России рекою ее великой судьбы, синяя гладь ее сверкала свободной, чистой. Кипенно-белые облака перелетали через нее, отражаясь в воде, как птицы. Далее, когда дорога вывела меня на высокий берег земной реки Гусь, я увидел далеко, на другом берегу, летящий под облаками тонкий и стройный силуэт храма. Это был воздушной легкости, в ампирном стиле собор, который сейчас закрывал собою другой храмовый комплекс, от которого виднелась только часть — верхушка изящной колокольни. И, совмещенные в моих глазах — два храма в единый, — в этом виде они открылись для меня в новом, необычном ракурсе. Перебравшись по мосту через реку, я вскоре подъехал к соборной площади двух храмов и там увидел, что вся прилежащая часть улицы и высокая паперть вычищены, освобождены от обломков отпавшей облицовки и от кусков стены, которую на протяжении почти полувека тщетно пытались разобрать и увезти по кирпичику живые потомки тех, что построили храмы. Я оставил машину за церковью и пошел назад, мне хотелось посмотреть, что переменилось здесь за время моего отсутствия. Я хорошо запомнил, что главная дверь в ампирном соборе, к которому сейчас подошел, раньше отсутствовала, и туда набивались в жаркий полдень отдыхающие после водопоя слободские бараны и козы. Теперь вход оказался восстановлен — забит досками, в образовавшейся стене была устроена небольшая временная дверь, покрытая черной краской. В храм проходил народ. Я остановился посреди площади, глядя на эту черную дверь, и наконец-то после многих лет безудержного, тяжкого бега по миру вдруг обрел минуту удивительного покоя и смог неспешно осмотреться вокруг. Храмы восстанавливались, на них появились новые сверкающие купола. Проржавленные, зиявшие раньше дырами кровли были заменены серебристым покрытием из нового оцинкованного железа. Мне захотелось войти в храм и посмотреть, что там происходит. Мы с Анной не ходили вместе в церковь, кроме того единственного раза, когда венчались… Но когда я подошел к небольшой двери, устроенной во временной стене, перегораживавшей высокий портал церковного входа, — внезапно величайшая нерешительность охватила меня, и я остановился. Что предстанет передо мною там, за деревянной стеною? Если я, находясь с этой стороны, уже потерял все и превратился в невидимку — найду ли на той стороне давно утраченное, воистину сущее и отнюдь не призрачное? И хорошо бы встретить там живую воскресшую Анну.
Комментарии к книге «Стена (Повесть невидимок)», Анатолий Андреевич Ким
Всего 0 комментариев