Амос Оз Рифмы жизни и смерти
И вот они — основные вопросы.
Почему ты пишешь? Почему ты пишешь именно так, а не иначе? Стремишься ли ты повлиять на своих читателей? И если да, то в каком направлении? Какова роль твоих произведений? Правишь ли ты их постоянно или, движимый вдохновением, пишешь начисто, ничего не вычеркивая? Каково это — быть знаменитым писателем? И как это влияет на жизнь твоей семьи? Почему ты почти всегда описываешь только отрицательные стороны бытия? Что ты думаешь о других писателях, кто из них оказал на тебя влияние и кого ты совершенно не приемлешь? И, между прочим, как ты определяешь себя самого? Что можешь ты ответить всем тем, кто атакует тебя, как ты себя при этом чувствуешь? Пишешь ли ты ручкой или работаешь на компьютере? Сколько примерно ты зарабатываешь на каждой книге? Откуда черпаешь материал для творчества — из воображения или из жизни? Что думает твоя бывшая жена о женских образах в твоих книгах? И почему, кстати говоря, ты оставил и свою первую, и свою вторую жену? Есть ли у тебя определенные часы работы или ты пишешь только тогда, когда посещает тебя муза? Являешься ли ты ангажированным писателем, и если да, то на чьей стороне выступаешь? Автобиографичны ли твои произведения или все они — плоды вымысла? И самое главное: как это получается, что твоя личная жизнь, жизнь художника, лишена каких-либо бурных событий? О ней можно даже сказать, что она довольно однообразна? Или, быть может, есть в ней нечто скрытое, о чем нам не дано знать? И как это случилось, что писатель, творческая личность всю жизнь работает бухгалтером? Это что, просто источник заработка для тебя? А скажи-ка, работа бухгалтером не действует ли губительно на твою музу? Или у тебя есть иная жизнь — не для широкой публики? Быть может, нынче вечером ты согласишься хотя бы намеком ответить нам на затронутые вопросы? И не будешь ли ты так любезен коротко, простыми словами раскрыть нам, что именно хотел ты сказать в своей последней книге?
Отвечая на вопросы, или умничаешь, или уклоняешься. Простых и прямых ответов просто не бывает.
Писатель расположился в маленьком кафе. От здания Дома культуры имени Шуни Шора, где должен состояться литературный вечер, его отделяло три-четыре улицы. Кафе было низким, темным, душным и потому вполне подходило писателю в этот час. Он сидел, пытаясь сосредоточиться, обдумывая вопросы (всю жизнь он прибывает в назначенное место за полчаса, а то и за сорок минут до установленного срока, и всегда ему приходится подыскивать себе занятие, чтобы заполнить время).
Усталая официантка — у нее короткая юбка и высокая грудь — будет безуспешно пытаться вытереть его столик. Пластмассовая столешница так и останется липкой. Может, сама тряпка недостаточно чистая?
Тем временем писатель внимательно разглядывает ноги официантки, крепкие и красивые, вот только щиколотки, пожалуй, толстоваты… Затем он переводит взгляд на ее милое ясное лицо. Брови ее сходятся на переносице. Волосы подобраны и стянуты красной резинкой. Писатель ощущает запах пота и мыла, запах усталой женщины. Под тканью юбки угадывается линия ее бедер. Его глаза прикованы к этой лишь намеком прорисованной линии, он замечает легкую асимметрию: левое бедро чуть более выпуклое, и это кажется ему весьма возбуждающим. Она заметит его взгляд, ощупывающий ее ноги и бедра, тягостно вздохнет, ее лицо выразит презрение и мольбу: ну, хватит уже, ей-богу, довольно…
Писатель вежливо отводит взгляд, заказывает яичницу, салат, булочку и кофе. Вытаскивает из пачки сигарету и, не зажигая, зажимает ее между пальцами левой руки, подпирающей щеку. Это придает ему выражение эдакой одухотворенности, но оно не производит на официантку ни малейшего впечатления, поскольку она уже повернулась на своих низких каблучках и, направившись к перегородке, исчезла за ней.
В ожидании заказанной яичницы писатель рисует в воображении историю первой любви официантки (он решает, что имя ее будет Рики). Когда ей было всего шестнадцать, она влюбилась в Чарли, вратаря дублирующего состава из команды «Бней Иехуда». Однажды, в дождливый день, этот Чарли появился на своем автомобиле «ланчия» перед салоном красоты, где она работала, и умыкнул ее на три дня, которые они провели в одной из гостиниц Эйлата. (Дядя его был совладельцем гостиницы.) В Эйлате Чарли к тому же купил ей в подарок потрясающее вечернее платье, как у недавно гастролировавшей певицы из Греции, с серебряными блестками и всем прочим. Но через две недели по возвращении он оставил ее и отправился в ту же гостиницу, но на сей раз — с вице-королевой красоты, завоевавшей это звание на конкурсе «Королева моря». А Рики — на протяжении восьми лет и четырех мужчин, что были у нее с тех пор, — не переставала мечтать, что в один прекрасный день он вернется. Были в их отношениях такие моменты, когда казалось, что он ужасно сердится, когда, разбушевавшись, он обрушивался на нее, словно ураган, становился страшным и опасным, а ее охватывала паника, она пугалась до смерти. Но вдруг, в какой-то миг, он неожиданно стихал, прощал ей все, радовался как ребенок, обнимал ее, называл «гогог» (это напоминало Рики детскую игру с абрикосовой косточкой, которая звалась «гого»), целовал в шею, легонько щекоча теплым дыханием. Кончиком носа он нежно-нежно раздвигал ее губы, и от этого по всему ее телу пробегала теплая, медово-сладкая дрожь. Внезапно он подбрасывал ее в воздух, с силой подкидывал вверх, будто подушку, пока она не начинала вопить «мамочка!», а он ловил ее в самую последнюю минуту и крепко обнимал, не давая упасть. Ему нравилось щекотать языком — вот так, легонько, медленно-медленно, долго-долго — за каждым ее ушком, и в каждом ушке тоже, и еще немного на затылке, там, где только начинаются волосы, самые тоненькие волосы. И тогда мед, забродив, разливался по всему ее телу. Ни разу Чарли не поднял на нее руки и ни разу не обидел ее. Он был первым, кто научил ее танцевать тесно прижавшись друг к другу и носить купальники «микро», и лежать под солнцем на животе обнаженной, зажмурив глаза, представляя себе самые смелые сцены из кинофильмов, и он же первым растолковал ей, как преображают ее лицо и шею длинные серьги с зеленым камнем.
Но потом его заставили вернуть «ланчию» и к тому же наложили гипс на руку, поскольку обнаружилась трещина в кости, и он вновь отправился в Эйлат, но уже с другой девушкой, Люси, которая чуть-чуть — и была бы избрана «королевой моря». И перед тем как уехать, он сказал Рики: «Видишь ли, гогог, я и вправду сожалею, но постарайся понять меня. Ведь Люси, она была до тебя, мы с ней не совсем расстались, мы лишь немного поссорились, и как-то так получилось, что в наших отношениях наступил перерыв, но теперь мы снова вместе, и всё тут, и Люси просила передать тебе, что она совсем на тебя не сердится, ноу хард филингз.[1] Ты еще увидишь, гогог, что пройдет время и ты потихоньку успокоишься, забудешь нашу историю, найдешь себе кого-нибудь, кто будет подходить тебе больше, чем я, поскольку ты действительно достойна самого лучшего, что только может быть. А самое главное, что и у меня, и у тебя, гогог, останется только сладость во рту…»
Греческое блестящее платье Рики в конце концов подарила одной из своих двоюродных сестер, а купальник «микро» засунула глубоко в ящик, под принадлежности для шитья, а потом и вовсе забыла его там. Мужчины не могут иначе, такова их природа, просто они так неудачно устроены — и всё тут. Но, по ее мнению, женщины не намного лучше, и поэтому любовь — это то, что почти всегда, так или иначе, но кончается плохо.
Чарли… Он уже давно не в команде «Бней Иехуда». Теперь у него семья, трое детей. И он владелец завода в Холоне, производящего солнечные бойлеры. Говорят, что он экспортирует свои бойлеры на палестинские территории и на Кипр. А Люси? С ее худыми ногами? Интересно, что с ней произошло в конце концов? И ее тоже Чарли просто выбросил после того, как попользовался? Если бы у меня был ее адрес или телефон и если бы мне хватило мужества, я бы разыскала ее. Выпили бы вдвоем кофе. Поговорили бы. Возможно, мы бы даже стали подругами? Странно, он мне сейчас совершенно безразличен, а она — не совсем. О нем я вообще не думаю, не испытываю к нему даже презрения. А вот о ней я все-таки иногда думаю — может, потому, что теперь она в чем-то стала немного походить на меня. Интересно, ее он тоже называл в постели «гогог»? Так же смеялся и проводил между ее губами — туда-сюда — кончиком носа? Так же не спеша, постепенно, нежно, вместе с нею, ее же рукою открывал тайны ее тела?.. Если бы мне удалось отыскать ее, мы бы, возможно, поговорили об этом и постепенно подружились.
Между девушкой и мужчиной дружба — вещь совершенно невозможная. Если вспыхнула между ними искра, то уже не может быть никакой дружбы. А если нет этой искры, то тогда вообще ничего между ними быть не может. Но между девушками, особенно между теми, кто уже хлебнул мужской жестокости и страдал от этого, тем более между двумя девушками, пострадавшими от одного и того же парня… Может, мне все-таки стоит однажды попытаться и найти эту самую Люси?
За соседним столиком сидят два господина лет пятидесяти, которые никуда не спешат. Тот из них, что выглядит главным, толст, напорист, абсолютно лыс, похож на подручного негодяев из какого-нибудь фильма. Тот, что понезначительнее, кажется подержанным, даже потрепанным, манеры у него вызывающие, лицо его готово мгновенно принять выражение благоговейной почтительности или жалости по отношению к каждому, кто нуждается в том или в другом.
Писатель закурил сигарету и предположил, что это мелкий маклер или торговый агент фирмы, поставляющей фены. Того, кто поважнее, писатель назвал про себя Леоном, а тот, кто пресмыкался перед важничающим, вполне мог носить имя Шломо Хуги. Двое, похоже, беседуют о природе успеха.
«Подручный негодяев» говорит:
— И, кроме того, пока ты в конце концов достигаешь чего-то в жизни, сама жизнь, так или иначе, заканчивается.
Второй господин отвечает:
— Вы правы на все сто процентов, и Боже меня упаси вам перечить, но… Согласитесь, что жить лишь для того, чтобы есть и пить, это не то, что достойно человека… Ведь в любом случае человеку необходима некая степень духовности, или, как это утверждается у нас в иудаизме, ему необходима «дополнительная душа»?..
— Ты, — замечает важный господин холодно, с некоторой даже брезгливостью, — вечно сотрясаешь своими словесами воздух. Да что там воздух… Ты просто витаешь в облаках. Ты сможешь лучше объяснить свою мысль, если вместо всяких словес приведешь, к примеру, случай из жизни.
— Отчего же, можно, почему бы нет? Возьмем, к примеру, Хазама из компании «Исратекс». Овадию Хазама, вы ведь помните его, того, кто два года тому назад сорвал полмиллиона в лото, а после этого развелся, загулял, сменил квартиру, во что только ни вкладывал деньги, ссужал их всем, кто только просил, не требуя гарантий, вступил в нашу партию и захотел, чтобы его избрали главой местной ячейки, жил как король… А в конце концов его свалил рак печени, и он оказался в больнице «Ихилов» в критическом состоянии…
Господин Леон, скривив рот, роняет скучающе:
— Точно. Овадия Хазам. Я был на свадьбе его сына. Случайно получилось так, что я лично довольно хорошо знаю, что́ произошло с Овадией Хазамом. Он сорил деньгами без счета, и на благие дела, и на развлечения. Весь день крутился по городу на голубом «бьюике» с блондинками из России и постоянно искал инвесторов, предпринимателей, деловых партнеров, гарантов, источники финансирования. Бедняга. Но что с того? В нашем случае его следует оставить в стороне: он вовсе не подходящий пример. Рак, голубчик, появляется не от дурных привычек. Рак — сегодня ученые уже точно это установили — появляется от грязи или от нервов.
Писатель оставляет на тарелке почти половину яичницы. Отпивает два-три глотка кофе и ощущает привкус пригоревшего лука и прогорклого масла. Бросает взгляд на свои ручные часы. Расплачивается с Рики, улыбаясь, благодарит ее за сдачу, которую затем оставляет ей в качестве чаевых, припрятав под блюдцем с чашкой кофе. На этот раз он не решается впиться в нее глазами, но тем не менее, когда она отходит от него, окидывает ее прощальным изучающим взглядом, спускаясь по спине к бедрам: линия трусиков, проступающая сквозь ткань юбки, слева чуть выше, чем справа. Он с трудом отводит глаза. Наконец он поднимается с места, шагает к выходу, но, раздумав, спускается на две ступеньки в туалет. Там нет окон. Перегоревшая лампочка, облупившаяся штукатурка, вонь застарелой мочи в темноте напоминают ему, что, по сути, он не готов к встрече, к ответам на вопросы собравшихся читателей.
Поднимаясь по ступенькам из туалета, он видит, что господин Леон и Шломо Хуги придвинулись поближе друг к другу и теперь, плечо к плечу, склонились над какой-то тетрадью или блокнотом. Напористый господин медленно продвигает толстый большой палец вдоль строчек и говорит при этом, то повышая голос, то понижая его до шепота, отрицательно качает головой, справа налево, снова и снова, словно раз и навсегда хочет покончить с какими-то сомнениями: самым решительным образом, ни в коем случае, и думать об этом нечего. А его послушный сотоварищ вновь и вновь утвердительно кивает головой.
Выйдя на улицу, писатель вновь зажигает сигарету. Девять часов двадцать минут. Вечер выдался жаркий, липкий, над улицами и дворами нависает застывший воздух, насыщенный копотью и парами пережженного бензина. Как должно быть ужасно, думает писатель, в такой душный вечер лежать тяжелобольным в медицинском центре «Ихилов», исколотым иглами, присоединенным к разным трубкам, среди пропитанных потом простыней, под астматическую одышку аппаратов искусственного дыхания. Писателю представляется, что Овадия Хазам, до того как навалилась на него болезнь, был человеком неугомонным, подвижным — появится на минутку тут, и, глядишь, он уже там. Был он грузен, но двигался легко, чуть ли не пританцовывая, носился по городу на своем голубом «бьюике», всегда был в окружении помощников, друзей, бескорыстных советчиков, молодых женщин, инвесторов, просителей, ловцов будущей удачи, авторов идей и прожектов, вымогателей, комбинаторов. У него вошло в привычку день-деньской noxлопывать по плечу, обнимать, изо всех сил прижимать к своей широкой груди как мужчин, так и женщин. Овадия мог дружески ткнуть своего собеседника кулаком в ребра, он клялся самым честным словом, выражал крайнее удивление, разражался громким смехом, распекал, упрекал, шутил, говорил: «Я просто потрясен», кричал: «Забудь об этом, ей-богу!», цитировал строки из Пятикнижия. Временами его подхватывал какой-то все нарастающий вал теплых чувств, и тогда он неожиданно осыпал мужчин и женщин поцелуями, восторженно и ласково обнимал, чуть ли не на колени становился, даже, случалось, ронял слезу, улыбался смущенно и вновь целовал, гладил, заключал в объятия, смахивал слезу, склонялся в низком поклоне, клялся, что никогда не забудет, однако тут же готов был бежать дальше, помахав тебе своей широкой открытой ладонью, на одном из пальцев которой всегда болтались ключи от голубого «бьюика».
Под окном палаты для тяжелобольных, где лежит Овадия, весь вечер нарушают покой взвывающие сирены «скорой помощи», раздается визг тормозов. В диспетчерской стоянки такси, расположенной у самых ворот больницы, в полную мощь вопит радио, и оттуда вырываются голоса дикторов, с каким-то нечеловеческим ликованием читающих рекламные объявления. С каждым вздохом твои легкие втягивают зловонную смесь — густой запах мочи, наркотических средств, остатков еды, пота, аэрозолей, хлорки, лекарств, использованных, запятнанных перевязочных материалов, испражнений, свекольного салата, лизола…
Напрасно распахнули настежь все окна в старом Доме культуры, который нынче называется Дом культуры имени Шуни Шора и семи погибших в каменоломне. Кондиционеры испорчены, а застоявшийся воздух удручающе густ. Публика истекает по́том. Кое-кто встречает знакомых и задерживается с ними в проходах. Другие сидят на жестких стульях, люди немолодые заняли места в первых рядах, молодежь расположилась на скамьях, подальше от стола, приготовленного для докладчиков. Одежда прилипает к телу. У каждого свой, присущий ему запах тела, и все эти запахи смешиваются в мутном воздухе.
Время идет, и люди пока что обмениваются мнениями, обсуждают вечерние новости, говорят о катастрофе, произошедшей в городе Акко, об утечке информации с заседаний правительства, о случаях коррупции, об общем состоянии дел, о неисправных кондиционерах, о жаре. Вращаются над головами собравшихся три усталых вентилятора, но толку от них мало — ужасно жарко. Между воротничками рубашек и затылками то и дело проникают какие-то мелкие насекомые, словно здесь тропическая Африка. Запax пота и дезодорантов висит в сгущенном воздухе.
А снаружи, на расстоянии трех-четырех кварталов, то взвоет, то стихнет карета «скорой помощи» или пожарная машина. Этот вой, вестник несчастья, постепенно затухает, но не потому, что удаляется, а потому, что, похоже, теряет силу. Но следом улица оглашается прерывистым завываньем противоугонного устройства одного из автомобилей на стоянке — кажется, что он охвачен ужасом, страшась навсегда оказаться покинутым в темноте. Скажет ли писатель сегодня что-то новое? Сможет ли он объяснить нам, как дошли мы до жизни такой и что нужно сделать, чтобы в корне изменить ситуацию? Видит ли он нечто такое, чего мы пока еще не видим?
Кое-кто из собравшихся в Доме культуры принес с собой книгу, которую будут обсуждать нынешним вечером, и пока что использует ее или сложенную газету «Давар» в качестве веера. Назначенное время уже подошло, а писателя нет и в помине. Программа встречи предусматривает вступительное слово, лекцию литературоведа, чтение небольших отрывков из новой книги, выступление самого писателя, вопросы и ответы, заключительное слово. Вход свободный, а писатель этот вызывает определенное любопытство.
И вот он наконец прибывает.
Уже двадцать минут у лестницы, ведущей в зал, поджидает его местный культработник, семидесятидвухлетний мужчина, солидный, симпатичный, округлый и краснолицый. Его лицо похоже на спелое яблоко, слишком долго пролежавшее в корзинке и уже начавшее немного подсыхать и сморщиваться, щеки покрыты нездоровой сеточкой голубых капилляров. Какой то кисловатый запах исходит от его тела и резко чувствуется при рукопожатии. Однако душа его, как и прежде, все еще пожарный брандспойт, выбрасывающий во все стороны потоки общественнического энтузиазма. Прямо с ходу завязывает он с писателем, который моложе его лет на тридцать, бурные дружеские отношения, сдобренные толикой веселой почтительности и уважения. Такая интимность могла бы возникнуть между двумя многоопытными бойцами-подпольщиками: мол, и ты, и я, каждый в отведенном ему секторе борьбы, мы без устали сражаемся за возвышенные идеалы и ценности культуры, за укрепление бастионов духовности. Именно поэтому в своем дружеском кругу, за кулисами, позволительны два-три легкомысленных мгновения — перед тем, как с подобающей солидностью войдем мы в зал и сядем за стол, стоящий на сцене.
— Ну вот, ну вот, ну вот, добро пожаловать, мой молодой друг, тут тебя уже ждут не дождутся, как жениха, хи-хи… Как бы это сказать… Ты немного опоздал? Что? Тебя задержали в кафе? Ну, не страшно. У нас все опаздывают. Тебе не приходилось слышать известную шутку о том, как на обряд обрезания опоздало духовное лицо, совершающее этот обряд? Нет? Так я тебе расскажу… Или, пожалуй, расскажу попозже: история эта несколько длинновата, она, между прочим, есть и у Друянова. Ты ведь знаешь Друянова? Нет? Но как же так?! Ведь ты — писатель в Израиле! Друянов, рабби Алтер Друянов, автор трехтомной «Книги анекдотов и острот»! Да ведь эта книга — подлинные золотые россыпи для каждого еврейского писателя! Ну да ладно. Пусть так. Ведь они уже расселись и с нетерпением ждут нас. О Друянове мы поговорим потом. Обязательно поговорим. Только, пожалуйста, не забудь напомнить мне: у меня есть и свое скромное мнение по поводу различия между анекдотом и остротой. Ну, ладно. Потом. Ты ведь чуть-чуть припоздал, мой друг, но не страшно, не страшно, ничего, только мы здесь уже начали опасаться, что, быть может, музы твои, хи-хи, начисто вычеркнули нас из твоего сердца. Но отступиться мы не отступились! Нет и нет, дорогой мой друг! Мы ведь известные упрямцы!
Писатель, со своей стороны, извинился за опоздание и пробормотал себе в оправдание вымученную остроту:
— Вы ведь могли начать и без меня…
— Хи-хи-хи, без тебя! Сильно сказано! — Пожилой культработник рассмеялся басовитым смехом, и запах его тела, запах залежалых плодов, стал расходиться кругами, словно на волнах смеха. — Пожалуй, ведь и ты сам, прошу прощения, мог бы, не приведи Господь, начать без нас в каком-нибудь совершенно другом месте. Между прочим, — оба они, тяжело дыша, поднимались по лестнице, — чего, по твоему мнению, добьются эти американские лисы от своих любимых арабов? Добьются наконец спокойной жизни для нас? По крайней мере на год или два? — И тут же сам ответил на свой вопрос: — Ничего они не добьются. Только новых бед на наши головы — вот чего они добьются. Будто старых бед нам недостаточно! Апельсиновый сок? Лимонад? Может, что-нибудь шипучее? Нет-нет! Давай решайся! Любая нерешительность вредна! Вот, я уже все решил за тебя, и дело с концом, хи-хи, чтобы и ты, со своей стороны, выдал нам вечер шипучий-бурлящий! Ну же, выпей, будь так любезен! Выпей с удовольствием, и мы сразу же двинемся в наступление на нашу публику. Если тебе интересно мое скромное мнение, она, наша публика, весьма нуждается в хорошей встряске и даже в двух-трех небольших провокациях. И ты, мой дорогой, не жалей их! Ну, если ты уже покончил с питьем, то давай пойдем и поднимемся на сцену. Там ведь, небось, уже немного сердятся на нас…
Так и прошагают они вдвоем, писатель и пожилой культработник, по боковому проходу, из-за кулис к авансцене — серьезные, значительные, словно уполномоченные, прибывшие, чтобы наложить арест на имущество. По рядам публики зашелестит быстрый шепоток; возможно, потому, что писатель — в летней рубашке, в брюках цвета хаки и сандалиях, ну, ничегошеньки нет в нем от художника. Он, скорее, выглядит как кибуцник, присланный в город, чтобы организовать демонстрацию в поддержку мира, или, быть может, как кадровый офицер в гражданской одежде. Говорят, что в личной жизни он такой же, как и другие люди, довольно простой, и ничто человеческое ему не чуждо, а гляди-ка, до чего закомплексованы персонажи его рассказов. Наверняка детство у него было не из легких. Интересно бы узнать, как у него по части женщин. Судя по его книгам, и здесь не все просто. Говорят, он разведен? Нет? Даже дважды разведен? Это и чувствуется по его рассказам, ведь дыма без огня не бывает. Сказать правду, на фотографиях он выглядит совершенно иначе. Слегка постарел наш парень. Сколько ему должно быть сегодня? Около сорока пяти, нет? Максимум сорок пять. Правда? Мне казалось, впрочем, не казалось, а я была уверена, что он значительно выше.
Писателя усадят между актрисой, мастером художественного слова, и литературоведом. Они пожмут друг другу руки, приветливо закивают. Рохеле Резник, актриса, словно обжегшись, быстро сожмет пальцы в кулачок. Писатель обратит внимание и зафиксирует в памяти, что тонкая ее шея после рукопожатия покраснела сильнее, чем щеки.
Культработник тяжело поднимется со стула, проверит микрофон, откашляется, пожелает доброго вечера всем собравшимся, среди которых есть люди разных возрастов, разных взглядов и убеждений, извинится за то, что кондиционеры вышли из строя, пошутит, что нет худа без добра, так как мы будем избавлены от их жужжания и благодаря этому не пропустим ни одного слова.
Затем он подробно изложит порядок обсуждения, заверит публику, что в конце вечера писатель ответит на вопросы и обязательно состоится широкая дискуссия, открытая и нелицеприятная. Нашего гостя, весело объявит он, совершенно излишне представлять, но тем не менее он, культработник, не имеет права пренебрегать своими обязанностями. Выполняя эти обязанности, он минут десять будет пересказывать биографию писателя, упомянет все его книги (при этом ошибочно припишет ему прославленный роман, принадлежащий перу совсем другого автора). А закончит выступление тем, что, прямо-таки искрясь весельем, сообщит публике ту остроту, которую писатель обронил, когда они поднимались по лестнице: «Позвольте мне сказать вам по секрету, что герой нашего вечера с удивлением узнал, хи-хи, что мы ждем его и не начали обсуждение без него! В этой связи вполне уместно процитировать известные строчки ветерана нашей поэзии Цфании Бейт-Халахми из его книги „Рифмы жизни и смерти": „Нет невесты без жениха, как нет рифмы без стиха". С вашего любезного разрешения, мы приступаем к реализации нашей повестки дня. Всем добрый вечер и добро пожаловать на ежемесячную встречу клуба любителей художественной литературы в обновленном Доме культуры имени Шуни Шора и погибших в каменоломне. Нельзя не отметить с огромным удовлетворением, что такие встречи проходят у нас регулярно, из месяца в месяц, вот уже одиннадцать с половиной лет».
Выслушав все это, писатель решит не улыбаться. Он будет выглядеть задумчивым, чуточку грустным. Публика станет разглядывать его, но он, словно не замечая этого, остановит взгляд на портрете Берла Кацнельсона, на стене справа от стоящего на сцене стола. На портрете Кацнельсон выглядит хитроватым и добродушным, будто именно в эту минуту удалось ему совершить нечто хорошее и полезное, хотя и пришлось действовать обходными, только ему одному ведомыми путями. Сегодня он царь. Да что там царь. Он выше царя. И тут-то появится наконец на губах писателя запоздалая легкая улыбка, которой публика ждала раньше — когда культработник завершил свою вступительную речь.
В это мгновение писателю показалось, что где-то в одном из уголков зала, довольно далеко от стола на сцене, раздался этакий гаденький смешок, издевательский и провоцирующий. Писатель отводит взгляд от портрета и пристально всматривается в зал: ничего. Ни один человек в зале не выглядит насмешливым. Слух обманул его. Поэтому сейчас он поставит оба локтя на стол, обопрется подбородком на два кулака, окутает себя атмосферой скромности и отстраненности. И будет хранить эту позу, пока литературовед, чья гладкая веснушчатая лысина поблескивает в свете, льющемся с потолка, стоит и с полемическим задором проводит сравнения и параллели между новой книгой писателя и произведениями других авторов — наших современников и тех, кто принадлежит к предыдущим поколениям. Литературовед выявляет влияния, описывает источники, к которым припадал писатель, обнажает скрытые структурные особенности произведения, отмечает его многоплановость, указывает на неожиданные связи. Он ныряет в глубину, до самого дна повествования, вскапывает его и снова, тяжело дыша, выныривает на поверхность, чтобы представить миру на обозрение свою добычу, извлеченную из пучины, расшифровывает коды, опять погружается в глубины, вновь всплывает, обнажает замаскированные идеи, разгадывает хитроумные приемы, к которым прибегает данный писатель, такие, например, как стратегия двойного отрицания, показывает, как автор вводит читателя в заблуждение и расставляет ему ловушки в рассматриваемом произведении. Отсюда докладчик переходит к проблеме достоверности, являющейся источником убедительности повествования, а уж за всем этим наступает черед аспекта социальной иронии и весьма скользкой пограничной линии, отделяющей ее от собственно иронии как таковой, что приводит нас к вопросам о границах легитимности, о конвенциональности, об интертекстуальности, а уж отсюда прямая дорога к обсуждению аспектов формы, аспектов псевдоархаических и политически-актуальных. Являются ли эти латентные аспекты еще и легитимными? И действительно ли они имманентны? И может ли вообще идти речь об их когерентности? Синхронны ли они или диахронны? Характерна ли для них полифония или дисгармония? И наконец литературовед поднял якоря и мужественно отправился в плавание по открытому морю смыслов, но перед этим сумел поразить слушателей изощренным кульбитом вокруг фундаментального вопроса: в чем собственно смысл понятия «смысл» в связи с произведением искусства вообще и литературным произведением в частности и, разумеется, в связи с книгой, которую мы обсуждаем нынче вечером…
Напрасно.
На этом самом месте писатель с головой погрузится в свое обычное жульничество — прижмет ладони ко лбу (жест, который он перенял у отца-дипломата) и перестанет слушать. Взгляд его будет блуждать по залу, выуживая украдкой то одно, то другое лицо: это — с выражением горечи, это — сладострастия, а вон то — удрученности. На эту его удочку попадаются и сплетенные ноги, которые на миг обретают свободу, чтобы тут же сплестись снова. И растрепанный седой чуб, и чья-то жадно внимающая физиономия, и ручеек пота, струящийся и исчезающий в глубокой ложбинке между грудями… Вон там, подальше, у аварийного выхода, проступает бледное продолговатое умное лицо, принадлежащее, допустим, ученику ешивы, который порвал с религиозной средой и стал непримиримым врагом существующего общественного порядка. А здесь, в третьем ряду, загорелая девушка с красивой грудью, в зеленой блузке с открытыми плечами, и рука ее с длинными пальцами бесцельно вспархивает на мгновение над плечом…
Как будто бы он, писатель, ворует у них из карманов кошельки, пока все они под руководством ученого литературоведа погружены в глубины его книги.
Вот сидит там, расставив жилистые ноги, широколицая пышнотелая женщина. Всяческие диеты и прочие усилия подобного рода она давно забросила, сочтя внешнюю красоту чепухой, она решила воспарить в сферы более высокие. Взгляд ее ни на секунду не отрывается от лектора-литературоведа, губы чуть приоткрыты от сладости переживания совершаемого культурного действа.
Почти по прямой линии за ней нервно ерзает на стуле подросток лет шестнадцати, лицо его покрыто юношескими угрями, черные вьющиеся, жесткие как проволока волосы кажутся припорошенными пылью. Он несчастлив. Возможно, начинающий поэт. На губах его застыла гримаса — кажется, будто он вот-вот заплачет: сказываются метания возраста и действия, которые совершает он в темноте и которых отчаянно стесняется. На писателя он смотрит сквозь линзы очков, такие толстые, словно они сделаны из донышек пивных кружек. Всей душой он любит этого писателя, любит тайно и пламенно: мои страдания — твои страдания, твоя душа — моя душа, ты, и только ты, в состоянии понять, что именно я — та душа, что томится в одиночестве меж страницами твоих книг.
Полную противоположность подростку являет собой, на взгляд писателя, крупный, грузный человек — этакое воплощение негодования. Наверняка он был активистом Гистадрута — Всеизраильской федерации профсоюзов — и лет десять-пятнадцать тому назад, снедаемый всякого рода идеалами, являлся рьяным наставником молодого поколения, работал в старой школе, расположенной в одном из рабочих кварталов (увы, в наши дни этот квартал начисто обуржуазился), а возможно, был даже заместителем окружного отдела образования (ныне он в отставке). Челюсти его стиснуты, косматые брови нависают над серыми глазами, белки желтые, темная бородавка, похожая на таракана, примостилась на верхней губе, как раз под правой ноздрей. Писатель предполагает, что, прежде чем завершится обсуждение, представится нам полная возможность услышать из уст этого агрессивного человека главные принципы его мировоззрения. Скорее всего, он прибыл сюда этим вечером отнюдь не для того, чтобы расширить свой кругозор, и не для того, чтобы наслаждаться литературой, нет, он появился здесь с твердым намерением встать во весь свой рост — после того, как все другие ораторы уже выскажутся, — грохнуть, как говорится, кулаком по столу и выразить раз и навсегда свое отрицательное мнение о том, что зовется «современной ивритской литературой»: в этой литературе нет ровным счетом ничего из того, что необходимо нам в настоящее время, в начале восьмидесятых, однако, к великому несчастью, есть в ней в полном объеме или, как выразились бы наши мудрецы, есть в ней все «девять мер» того, что нам совершенно не нужно.
Писатель, со своей стороны, решает назвать наставника-ветерана доктором Песахом Икхатом. Официантку из кафе он уже назвал Рики. «Подручный негодяев» будет по-прежнему оставаться господином Леоном, а ошивающемуся при нем, постоянно заискивающему, жалкому человечку подойдет имя Шломо Хуги. Юноша-поэт будет именоваться Юваль Дахан, однако, посылая свои первые стихи редактору литературного журнала, он дрожащей рукой подпишет их «Юваль Дотан». Госпожа, жаждущая приобщиться к культуре, будет носить имя Мириам Нехораит, что в переводе с арамейского языка может означать «осиянная светом» (но дети во дворе переделали ее фамилию в Нораит — «ужасная»).
Действие происходит в доме с облупившейся штукатуркой на улице Райнес, в Тель-Авиве. Между Мириам Нехораит и юношей-очкариком медленно-медленно ткется тонкая паутинка. В одно прекрасное утро он, выполняя какое-то поручение матери, поднимется в ее квартиру. Выпьет стакан сока с двумя испеченными Мириам коржиками, однако от третьего коржика он вежливо откажется, так же вежливо откажется он и от яблока. Однако, уходя, смущенно пробормочет, что нет, он не играет ни на каком музыкальном инструменте, но, по правде говоря, иногда немного пишет. Ничего особенного. Просто пробы пера…
Спустя день-другой он снова появится у нее, поскольку был приглашен показать ей свои стихи. И она найдет, что стихи эти отнюдь не незрелый плод, их ни в коем случае нельзя назвать незавершенным творением, наоборот, в них есть глубина чувств, языковое богатство, эстетическая изысканность и утонченность, их переполняет любовь к человеку и природе. И на этот раз Юваль будет угощен тремя коржиками и соком, а в дополнение — апельсином, который она очистит для него.
Через неделю он вновь постучится в ее двери, это будет повторяться и в следующие дни. Госпожа Нехораит будет варить ему компот, сладкий и очень густой, она купит и, смущаясь, преподнесет ему подарок — окаменевшего моллюска, заключенного в голубое стекло. В последующие вечера во время беседы она то ли коснется, то ли не коснется его руки или плеча. От полной неожиданности или сраженная материнским сочувствием, она даже снизойдет до того, чтобы сознательно не заметить, как его ладонь один раз — один только раз, — заблудившись, перепуганная, будто по ошибке, прикоснется к ее платью и в течение трех-четырех судорожных вдохов и выдохов, словно упав в обморок, замрет на одной из ее грудей.
Именно в это мгновение соседка Лизавета Куницына случайно заглянет в окно кухни — так возникнут злобные сплетни, которые растопчут то, чего почти и не было, и все закончится презрительными оскорблениями. Свой фруктовый компот, сладкий, как варенье, и густой, как клей, Мириам и впредь будет варить, охлаждать и хранить для него в холодильнике. Но Юваль Дотан более ни разу не придет в ее дом — разве что в стихах своих, в тоске своей, да еще в нечистых своих ночных фантазиях, из-за которых он вновь решит, что нет у него причин продолжать жизнь. Однако какие-либо практические действия он отложит до времени, когда состоится этот литературный вечер: он возлагает какие-то неясные надежды на встречу с писателем, который поймет его страдания, и, конечно же, протянет ему руку друга, и, кто знает, возможно, даже пригласит погостить у него дома, придет в восторг от его стихов… И вдруг случится так, что их знакомство, спустя какое-то время, перерастет в дружбу, а дружба — в духовную связь (тут его фантазия становится такой чудесной, что наслаждение просто переполняет подростка, и он почти не в силах его вынести), и благодаря этой духовной связи откроет перед ним писатель дверь в литературный мир. Удивительный сияющий мир, в котором, в конечном счете, существует головокружительное воздаяние за все страдания поэта: шумные овации, и обволакивающее нежностью обожание девушек, и любовь зрелых женщин, готовых одарить тебя изобилием всего того, к чему прикоснулся ты в снах своих, и тем, чего ты даже в мечтах своих представить не мог…
Быть может, имеет смысл поведать эту историю от первого лица — с точки зрения одного из соседей, к примеру Иерухама Шдемати, того самого культработника, который представил тебя здесь в начале вечера, процитировал забавную строчку из книги Цфании Бейт-Халахми «Рифмы жизни и смерти»: «Нет невесты без жениха, как нет рифмы без стиха».
Так вот, душным летним вечером, не зажигая света, устроился этот усталый, обливающийся по́том культработник в старомодном шезлонге на балконе своей двухкомнатной квартиры, расположенной в микрорайоне партийных активистов. Сидит себе этот слегка потрепанный жизнью человек с красноватым нездоровым лицом, испещренным сеткой голубоватых сосудов, сидит, опустив ноги в таз с холодной водой, и перебирает в мыслях своих те немногие воспоминания, что сохранились у него о матери, скончавшейся в Харькове шестьдесят шесть лет назад, когда ему было всего шесть лет (и даже звали ее Лизавета, как соседку-сплетницу). И тут прямо под его балконом слышится в темноте перешептывание двух голосов. Ему бы сразу подняться и уйти в свою комнату, ведь нет у него никакого права и даже интереса подслушивать втихомолку беседу этих двоих. Однако поздно: поднимись он сейчас со своего места, и парочку спугнет, и себя поставит в неловкое положение. Не видя достойного выхода, сконфуженный Иерухам Шдемати остается сидеть на своем месте, в шезлонге, и даже, будучи порядочным человеком, решает плотно прикрыть уши своими широкими ладонями. Однако пока Иерухам собирается сделать это, он успевает опознать под своим балконом тень Юваля Дахана, странного подростка, сына соседей, и мелодию влажного шепота Мириам Нехораит, мелодию, которую он узнает безошибочно, ибо однажды, много лет назад, в ту ночь, когда Советы послали в космос свой первый спутник… И так далее…
Образ умудренного жизнью культработника стоит, пожалуй, дополнить двумя-тремя штрихами, которые можно позаимствовать у литературоведа (он в данную минуту добрался до раскрытия «парадокса смены точек наблюдения и обзора в литературном произведении»): у него можно будет одолжить, к примеру, бен-гурионовский амфитеатр седины, обрамляющий веснушчатую лысину, а также жужжащую задиристость, благодаря которой в его присутствии создается ощущение потревоженного улья. Можно даже воспользоваться его манерой говорить, его тоном всегдашнего победителя, словно именно в эту минуту ему предъявили серьезнейшее обвинение, однако он, не поведя и бровью, мгновенно оглушил обвинителей вполне вежливым, но полным полемического огня победительным ответом и даже завершил его учтивейшим ядовитым уколом. Писатель склоняется к тому, чтобы вынести этому литературоведу следующий приговор: двадцать лет вдовства, плюс к тому его единственная дочь Айя, будто назло отцу, обратилась к религии и вышла замуж за поселенца из Алон-Море на так называемых Территориях. Этому лектору вполне подойдет имя Якир Бар-Ориан (Житомирский).
Много чего еще успеет натворить писатель, пока докладчик Бар-Ориан, набирая силу, приближается к пику своего выступления, а именно — к представлению рассматриваемого произведения как ловушки, как герметически закрытой зеркальной комнаты — без окон и дверей. И вот как раз на этом месте в одном из дальних углов зала вновь раздается этакий глуховатый сдавленный смешок, полный отчаяния и презрения. И задетый этим писатель начинает беспокоиться, утрачивает нить своих злобных фантазий. И внезапно ему очень захотелось закурить.
А что же поэт Цфания Бейт-Халахми, автор книги «Рифмы жизни и смерти», из которой цитировал культработник в своей вступительной речи две строчки: «Нет невесты без жениха, как нет рифмы без стиха»? (Возможно, стоит здесь отметить неоднозначность названия этой книги, поскольку на иврите «рифмы» и «бусы» обозначаются одним и тем же словом «харузим»: таким образом, эпизоды жизни и смерти то ли рифмуются друг с другом, то ли просто нанизываются на одну невидимую нить.) Жив ли он еще, этот поэт? Уже много лет минуло с тех пор, как рифмы его исчезли, перестали появляться на страницах журналов и литературных приложений крупных газет. Память о нем изгладилась из сердец людских, кроме, пожалуй, некоторых обитателей домов престарелых. И в самом деле, когда-то в детстве писатель, бывало, с жаром цитировал его рифмованные строки на каждой церемонии, на каждом празднике или общественном мероприятии:
Каждого создал Отец Небесный По образу своему, Каждый человек — целый мир чудесный! И сердце дано ему!(Стихи эти были даже положены на музыку и исполнялись в этаком меланхолически-русском стиле: целое поколение молодых сентиментальных людей, и писатель в том числе, распевали их голосами исполненными тоски, распевали у костров, на лужайках в кибуцах. Но сегодня, скорее всего, и слова, и музыка позабыты. Так же, как и их честный наивный автор.)
Когда снисходил на Бейт-Халахми дух озорства, он, бывало, рифмовал примерно так: «Конь овсом питается, ни в чем не сомневается». Или: «Кровь, огонь и дым в небесах, дурак-пустомеля погряз в словесах». А когда писателю было лет пятнадцать, одна из его одноклассниц (девушка не красивая, но привлекательная) подарила ему книгу Германа Гессе «Нарцисс и Гольдмунд» и в качестве посвящения написала четыре строчки поэта Цфании Бейт-Халахми:
Кружит над миром ветер, Замрет и вновь летит… Жди: может быть, на крыльях Тебя он вдаль умчит.После доклада Якира Бар-Ориана наступила очередь Рохеле Резник прочесть слушателям четыре коротких отрывка из новой книги. Лет тридцати пяти, красивая, но лишенная сексуальной притягательности, худенькая, скромная, смущающаяся. Ее темные волосы заплетены в тугую косу, и коса эта по-старомодному перекинута через плечо, прикрывая левую грудь.
На ней ситцевое платье: по кремовому полю разбросаны нежные голубоватые или фиолетовые цикламены. Платье без рукавов, но закрытое до самой шеи. Благодаря своей одежде, своей косе, своей скромности, Рохеле кажется писателю неким персонажем, уцелевшим со времен прежних поколений, со времен первых израильских поселенцев. Или, возможно, она из религиозной семьи?
Рохеле Резник стоит перед публикой. Бровь ее слегка изогнута, лицо склонено к микрофону, тонкие руки держат твой том так, словно пытаются удержать в равновесии поднос с хрустальными кубками. И она читает из твоей новой книги, и кажется, будто нет в этой книге ничего, кроме нежности и милосердия. Даже отрывок, включающий язвительный диалог, написанный тобою так, будто разбросал ты осколки стекла, в ее исполнении полон доброты и сочувствия.
Зачем ты пришел сюда нынче вечером? — спрашивает себя писатель. Что вообще ты пытаешься найти здесь? Разве твое место сейчас не дома, у письменного стола? Или валялся бы ты на ковре и, лежа на спине, изучал потолок… Какой мутный бес толкает тебя вновь и вновь метаться среди подобных сборищ? Вместо того чтобы находиться здесь, ты мог бы, к примеру, сидеть и слушать в тиши своей комнаты Кантату номер сто шесть, называемую Актус Трагикус. А возможно, ты мог бы быть инженером, который проектирует трассу железной дороги, проходящей в труднодоступной горной местности, — ведь в детстве ты мечтал заниматься именно этим, когда вырастешь. (Отец служил секретарем посольства в Боготе, и будущему писателю, тогда двенадцатилетнему мальчику, довелось побывать в горной области, где железнодорожный состав с расшатанными вагонами тащился, извиваясь, меж головокружительными пропастями, и эта поездка все продолжается и продолжается в его ночных снах…)
И все-таки: почему ты пишешь? И для кого? Какова главная идея твоих произведений, если она вообще существует? Какова роль твоих историй и кому они приносят пользу? Каковы твои ответы на сущностные вопросы или, по крайней мере, на некоторые из них?
Красоту, милосердие и сочувствие находит в написанных тобою страницах Рохеле Резник, эта милая, почти красивая, но совсем лишенная притягательности девушка.
В стороне, в одном из задних рядов, сидит себе какой-то парень… Нет, не парень, это человек лет шестидесяти или шестидесяти пяти, потрепанный, колючий, сморщенный, похожий на облезлую обезьяну, почти лишенную волосяного покрова, — только обвислые щеки его заросли щетиной, да на голове топорщится жиденький хохолок. Человек этот мог бы быть, скажем, третьеразрядным активистом, изгнанным из секретариата партячейки, поскольку был пойман на том, что передавал кое-какие секретные бумаги конкурирующей партии. И с тех пор он с трудом сводит концы с концами, давая частные уроки математики.
Ему подойдет имя Арнольд Барток. Примерно месяц тому назад он был уволен из частной курьерской компании, где работал на полставки сортировщиком посылок. Воротник его рубашки слегка почернел от пота и копоти, брюки бесформенно висят на пояснице: по-видимому, он уже не слишком утруждает себя стиркой своего белья и рубашек. На ногах у него стоптанные сандалии. По ночам Арнольд Барток сочиняет докладные записки о министрах правительства, журналистах и членах Кнесета, пишет письма в редакции газет и журналов, срочные обращения к государственному контролеру и президенту. А еще его сильно донимает геморрой, особенно под утро.
Живет он со своей матерью Офелией, у которой парализованы ноги. По ночам он и его мать спят под одним одеялом на плохоньком матрасе, в комнате, которая вообще-то не комната, а каморка без окон, где когда-то была небольшая прачечная, принадлежавшая его отцу. С тех пор как отец умер, железные проржавевшие жалюзи, навсегда перекрывшие дверь в прачечную, были заперты на замок, и теперь входить в комнатенку приходится с тылу, со двора, через кривую фанерную дверь. Уборная размещается в дальнем углу двора, в будке из жести (прежде там был склад), но параличная вдова уже не в состоянии добраться туда и полностью зависит от эмалированного ночного горшка, который Арнольд Барток должен подкладывать под нее каждый час-два, а потом опорожнять в разбитый унитаз, находящийся в жестяной будке, а затем промывать под краном между мусорными ящиками. Эмалевое покрытие горшка стерлось и облупилось, на месте повреждений появились черные пятна. Поэтому даже после тщательного мытья и дезинфекции хлоркой ночной горшок все еще выглядит недостаточно чистым.
А мать, со своей стороны, вот уже несколько лет отказывается называть сына Арнольдом и с какой-то злобной веселостью зовет его Ареле или Арке. Он обычно закипает: «Хватит, мама, прекрати это, довольно, ты ведь отлично знаешь, что мое имя Арнольд!» На что мать-инвалид, водрузив очки на нос, издевательски, с явным намерением укусить его, но при этом ликующая и кокетливая, словно балованная девочка, отвечает на исковерканном иврите: «Ну, что на этот раз? Что случилось? Что с тобою, Ареле? Ну почему ты так рассердит на мне? Может, хочешь пришел немного бил меня? Так, как покойник папа твой, праведник, бывало, бьет мне? Хочешь, Ареле? Хочешь побьет?»
Неужели Арнольд Барток, этот пришибленный тип, как раз сейчас в третий или четвертый раз издал что-то вроде сдавленного смешка?
Что это? — спросит себя писатель. Проявление презрения, направленного против меня лично? Или зависть? Отвращение? Злость? А может, звуки эти не имеют личностной направленности, они абстрактны и являются выражением его собственных страданий?
Писатель пытается нарисовать в воображении, как этот Арнольд Барток под утро, без четверти три, голый, в одних пропотевших трусах, высвобождает из-под тела матери отвратительный ночной горшок, а затем, отдуваясь и тяжело дыша от усилий, переворачивает ее на живот, чтобы подтереть, подмыть и обернуть сухой пеленкой.
И вот, когда наконец-то пригласят его подняться и сказать свое слово, писатель наш предстанет во всей красе: терпеливо, скромно, кратко, серьезно и вдумчиво ответит он на вопросы аудитории.
То и дело будет использовать он простые притчи и примеры из повседневной жизни. Обстоятельно изложит, чем отличается стремление объяснить явление от стремления описать его. Как бы между прочим сошлется на Сервантеса, Гоголя, Бальзака, Чехова, Кафку. Отдельные эпизоды он подаст так, что смех прокатится по рядам публики.
Тонко и изящно уколет он литературоведа, при этом похвалив его ученейший доклад и даже поблагодарив за глубину анализа.
Произнося все это, писатель удивится самому себе: как он только решился принять участие в этом мероприятии, не подготовившись к нему достойным образом? И со всей очевидностью осознает, что не может согласиться со своими же собственными словами, которые в данный миг слетают с его губ. И более того, истинная правда в том, что у него нет ответа на главные, принципиальные вопросы, нет даже намека на ответ и нет внутреннего интереса к тому, что плавно излагает он сейчас в этом зале, — это происходит помимо его воли.
И по-прежнему не понимает он, зачем, собственно, Арнольд Барток потрудился прийти сюда? Только лишь для того, чтобы усесться в одном из дальних рядов, вытянуть свою шею ящерицы и, с кривой ухмылкой устремив взгляд на писателя, выказать ему презрение. И разве он не прав, насмехаясь надо мной? — скажет себе писатель, не прерывая теплой, плавно текущей речи, покоряющей сердца публики, в особенности женские.
И тут он умолкнет на мгновение, взъерошит пальцами копну своих волос и вспомнит официантку Рики. И ее первого возлюбленного Чарли, вратаря дублирующего состава команды «Бней Иехуда», умевшего раздвигать ее губы кончиком носа, чем, бывало, доводил расчувствовавшуюся Рики почти до потери сознания. Он, бывало, шепотом называл ее «гогог» и даже пошел и купил ей там, в Эйлате, платье с блестящими серебристыми чешуйками, концертное платье, вроде тех, в которых выступают певицы в гостиницах на Ривьере. А потом он оставил ее и возобновил связь с девушкой по имени Люси, которая на конкурсе красоты была выбрана «вице-королевой моря». Мужчины не могут иначе. Все очень просто, уж так они устроены, и всё тут, но вот только, по мнению Рики, женщины ничем не лучше. И в самом деле, среди женщин довольно часто можно встретить такую лживую, подлизывающуюся кошечку. И по правде говоря, получается, что и женщина, и мужчина, составляющие пару, не больно хороши. Все просто: если нет меж ними электричества, то как вообще может возникнуть связь? Но если есть электричество, то в конце концов можно и обжечься. И по этой причине, думает Рики, так или иначе, но любовь почти всегда кончается отчаянием. Однако, быть может, мне все-таки удастся хоть раз в жизни случайно встретиться с этой Люси? Разве у нас обеих мало такого, о чем можно поговорить друг с дружкой? Вместе прокрутить зажигательные сюжеты? И посмеяться над тем, что когда-то, несколько лет назад, причиняло такую боль? Мне бы следовало разузнать, куда она, черт возьми, запропастилась, эта Люси, после того как ее однажды даже избрали «вице-королевой моря». Да и жива ли она вообще? И не живет ли, случаем, одна? Как и я. И не будет ли она возражать против нашей встречи?
Одиночество, одухотворенность, печаль — все это будет нарисовано на лице писателя. А он продолжит громоздить ложь на ложь. Отвечая читателям, почему он вообще пишет, и на другие подобные вопросы, писатель воспользуется привычными, не раз пущенными им в ход словами, и среди его ответов будут и хитроумные, и шутливые, и уклончивые. Совсем в духе тех уроков, что преподал ему отец, рядовой дипломат. В заключение, шутливо обратившись к культработнику Иерухаму Шдемати и напомнив тому про цитату в его вступительной речи, писатель отплатит ему той же монетой: он тоже приведет строки из книги «Рифмы жизни и смерти».
Есть мудрец, у которого нет ума, Есть глупец, что живет, целый мир любя. Есть веселье, в конце его — плач и тьма… Но нет никого, кто познал бы себя.А потом окружат его читатели. Он с легкостью будет подписывать экземпляры своей последней книги и вдумчиво выслушивать похвалы. В какое-то мгновение улыбнется он улыбкой, похожей на подавленную зевоту, пытаясь хоть немного умерить негодование доктора Песаха Икхата, того самого вспыльчивого педагога, обладателя тяжелой челюсти, кустистых седых бровей и прочей седой растительности, вырывающейся из ушных раковин и ноздрей. Писатель заверит его, что новая ивритская литература ни в коем случае не может отрицать и вовсе не отрицает само еврейское государство. Вскрытие беззаконий, связанных с так называемым захватом палестинских территорий, острая сатира, обличающая проявления коррупции, обнажающая процесс всеобщего оскотинивания, того, как загнивают и черствеют людские души, — все это вовсе не означает отрицания государства, нет, напротив, это чаще всего свидетельство того, что сердце писателя разрывается от боли. Даже если враги Израиля часто используют в своих целях выдержки из сказанного и написанного у нас, это никак не может служить нам укором: разве у пророков Израиля нет гневных слов? Разве нет их у Бялика, и у Бреннера, и у Ури Цви Гринберга, и у Изхара… И так далее, и тому подобное…
Со всей сердечностью позволит писатель юноше в очках с толстыми линзами, Ювалю Дахану или Ювалю Дотану прислать ему по почте два-три из его стихотворных опытов. «Пришли, конечно, пришли, однако прояви, пожалуйста, терпение и, будь добр, не ожидай от меня ответа через день-другой: ты ведь наверняка понимаешь, что огромное количество людей шлют мне то, что они написали, просят прочитать и высказать свое мнение, но, к сожалению, время мое…» И дальше в том же духе.
Затем крепким рукопожатием, сдобренным ироничным подмигиванием, писатель распрощается с Якиром Бар-Орианом Житомирским, литературоведом, поблагодарит культработника Иерухама Шдемати, который, в свою очередь, поблагодарит писателя, принявшего приглашение поучаствовать в этом вечере.
«Нет-нет, спасибо, — скажет писатель, — нет никакой необходимости вызывать такси, право же, не стоит, сегодня я ночую совсем близко отсюда и хотел бы вернуться туда пешком. Это освежит и взбодрит меня — короткая вечерняя прогулка пешком… Вот уже подул приятный легкий ветерок с моря, еще немного — и все-таки станет чуть-чуть прохладней?..»
На лестнице, направляясь к выходу, писатель закурит сигарету и все свое внимание обратит на Рохеле Резник: тепло поблагодарит ее, выразит восхищение эмоциональностью и чуткостью ее чтения, тем, как приятно звучит ее голос. Рохеле же улыбнется перепуганной улыбкой, словно не комплиментами ее осыпали, а совсем наоборот, сурово отчитали без всякой вины, и с комком в горле она стерпит выговор и поблагодарит писателя за его лестные отзывы: не ей причитаются все похвалы, а тому произведению, отрывки из которого она читала.
Когда писатель задержится на мгновение и позволит ей спуститься по лестнице первой, она будет бормотать, повторяя вновь и вновь: «Все в порядке, спасибо, ничего, все, право же, в полном порядке». А затем, словно опасаясь обидеть его отказом, скажет с грустью: «Нет, спасибо, я не курю, сожалею, спасибо, я правда не курю…» И с силой, как будто прикрываясь броней, прижмет к груди книгу, обернутую в гладкую коричневую бумагу и стянутую двумя резинками, отрывки из этой книги она только что читала публике.
— Вы знаете, — скажет писатель, — правда в том, что я был бы очень рад, если бы вместо всех этих разговоров они бы просто дали вам возможность читать в течение всего вечера, иными словами, если бы весь вечер был отдан только художественному чтению вместо всего этого ковырянья, вместо толкований и анализов, вместо всех этих плоских шуток, от которых я и сам в конце не удержался. Ведь вы же читаете мои вещи прямо-таки из самой глубины, читаете так, словно находитесь внутри книги, а не просто держите ее открытой перед глазами. Когда вы читаете, книга сама начинает говорить со слушателями.
На это Рохеле Резник ответит ему смущенным бормотаньем:
— Все в порядке, спасибо, ничего. Право же. Все в полном порядке… — Но в ту же секунду ей станет совершенно ясно, что не так она должна была ответить на его слова, и, готовая вот-вот расплакаться, она попросит у него прощения.
И в это самое мгновение на лестнице погаснет свет, и писатель попытается поддержать ее за локоть, чтобы она не споткнулась. Другая рука его в это время будет нашаривать кнопку для включения света, однако тем временем рука, протянутая, чтобы поддержать, помочь, немного заблудится в темноте, и пальцы на секунду коснутся тепла ее груди, и тут же они, эти пальцы, окажутся на перилах, и вспыхнет свет, ибо кто-то на другом этаже опередит писателя и нажмет на выключатель. Писатель извинится, и немного удивленная Рохеле Резник скажет ему дрожащим голосом:
— Все в порядке, ничего. Спасибо, право же, большое вам спасибо. И простите, что я немного волнуюсь.
Писатель, продолжая свою мысль, ответит ей:
— А главное, голос ваш кажется мне таким близким к внутреннему голосу героини, именно таким я слышал его, когда писал…
От этих слов у Рохеле задрожат губы. И, опустив глаза, она признается, что вообще-то очень боялась этого вечера, просто умирала от страха: ведь представлять публике избранные отрывки из произведений автора в его присутствии — это подобно тому, предположим, как играть отрывки из Шуберта, когда сам Шуберт сидит в зале.
Писатель предложит Рохеле Резник проводить ее домой: как раз сейчас ему лучше всего побродить по улицам, подышать вечерним воздухом, а они смогут побеседовать дорогой или даже посидеть в кафе, выпить чего-нибудь холодненького или горячего. А может, чего-нибудь покрепче?
И тут она совсем растеряется, зальется румянцем от ушей до шеи, словно вдруг расстегнулась застежка-молния на ее платье, и в полном смущении станет извиняться: к сожалению, провожать ее просто некуда, поскольку так уж случилось, что живет она прямо здесь — напротив Дома культуры, вон там, наверху, в мансарде, с левой стороны, вон ее темное окно, и она, честное слово, очень сожалеет, то есть не то чтобы сожалеет, а… ладно. Просто так уж случилось, что я здесь живу. Наверху.
— Но если окно ваше не освещено, — улыбнется писатель, — это уж точно означает, что никто вас не ждет и мы можем все-таки немного погулять?
— И всё же ждут. Хозелито ждет меня там. Я думаю, что он уже ежесекундно поглядывает на часы. Когда я немного запаздываю, он сердится на меня, заставляя чувствовать себя виноватой: мол, где была, что делала, как же ты могла, как тебе не стыдно…
— Хозелито?
— Это кот. Черт в шкуре кота.
Но писатель не отступит:
— Может, все-таки прогуляемся немного перед тем, как вы подниметесь на свою крышу? Я потом поговорю с этим Хозелито. Напишу вам записочку для него. Или, возможно, я подкуплю его… Только позвольте мне пригласить вас в одно особое местечко, которое находится в пяти минутах ходьбы отсюда. Это совсем рядом, в конце улицы и чуть влево. Идемте со мной: позвольте показать вам нечто и рассказать маленькую историю.
Как бы по рассеянности он возьмет ее нежно за локоть.
— Вот поглядите, именно здесь, на том месте, куда сейчас воткнули бутик, была много лет назад аптека «Братья Погребинские». И однажды, когда мне было шесть лет, мой дядя Ося, мамин брат, просто забыл меня в этой аптеке. Только спустя час с лишним он вернулся, нарычал на аптекаршу: «Что за безответственность такая!» Гаркнул на меня: «Ты, мелкий паскудняк (именно так: на смеси русского и польского), посмей только мне просто так исчезнуть!» Да еще показал мне кулачище и пригрозил, что надает оплеух. Но еще до того как дядя Ося вернулся, пока в аптеке оставались только женщина-фармацевт, я и целая гамма головокружительных ароматов, мадам Погребинская втащила меня в какую-то темную заднюю комнатку и начала показывать разные лекарства и яды и рассказывать про них шепотом — как каждый из них действует. С тех пор меня интересуют яды и притягивают всякого рода подвалы, склады, потайные ниши…
Тем временем писатель отпустит локоть спутницы, однако положит руку ей на плечо. На какой-то миг она задрожит, ее охватят сомнения, она не сможет решить, как ей следует поступить или что сказать, и потому воздержится от каких бы то ни было действий.
— Скажите, я наверняка уже нагнал на вас скуку?
— Нет, Боже упаси, ни в коем случае, мне не скучно, — испугается Рохеле Резник. — Напротив. Для меня это глубокое переживание: мне кажется, вы мне намекаете сейчас на то, что есть новый рассказ. Который вы еще пока не написали. Или вы уже работаете вовсю? Вы не обязаны мне отвечать. И простите, что спросила. Вообще-то писателю никогда нельзя задавать подобные вопросы.
Тут он уберет руку с ее плеча, но прежде сожмет его посильнее и прижмет к своему плечу.
Осторожно, словно ступая босиком по ночному полю, Рохеле Резник добавит:
— Я, например, уже вообще не верю в случайности. В последнее время бывают такие мгновения, когда мне вдруг представляется, что все происходящее, ну просто все-все, без исключений… только я не умею объяснить… А вам не кажется порой, что ничего, абсолютно ничего не происходит случайно?
— «Смерть и рожденье, листопад и расцвет… Железный закон — здесь случайностей нет», — процитирует писатель забытое двустишие Цфании Бейт-Халахми, вдруг всплывшее в его памяти.
— А мне, — скажет в ответ Рохеле, — пришлось с ним встречаться несколько раз на всяких семейных торжествах. У него было круглое розовое лицо, этакий ванильный пудинг, вечно улыбающиеся красные-красные губы напоминали вишню в пудинге, а пальцы его были слишком тонкими и сильно пахли одеколоном. Они, эти пальцы, то и дело щипали детей — неприятные такие слабенькие щипки за обе щечки.
— О ком это вы?
— О Бейт-Халахми. Его настоящее имя вообще-то не Цфания, и фамилия — не Бейт-Халахми. Что-то совсем-совсем другое, что-то похожее на Авраам Шулденфрай. Бумек. У нас его просто так и звали — «дядя Бумек». Что-то в этом роде. Однажды даже случилось так, что моя мама заменила актрису-чтицу, обычно выступавшую с ним. Та заразилась возвратным тифом, и мама моя выступала вместо нее на вечере художественного чтения, посвященном дяде Бумеку и проходившем в городе Кирьят-Хаим. Но даже на этом вечере, хоть я и не была маленькой девочкой, в армии уже служила, дядя Бумек чуть не каждые пять минут легонько щипал меня за щеки, а разочек и за другое место. Вообще-то он даже приходился нам дальним родственником. Не знаю, какова степень родства. Не совсем дядя, нет. Возможно, он был дядей одной из невесток? Или даже двоюродным братом матери одной из невесток? Что-то в этом роде, пожалуй. На наших семейных торжествах, когда я была маленькой, мне, бывало, говорили: «Вон, погляди на того человека, все время пожимающего руки и улыбающегося во все стороны. Это наш дядя Бумек, он же знаменитый поэт Цфания Бейт-Халахми». Он был похож на огромного пухленького-хорошенького младенца.
На вопрос писателя она ответит:
— Не знаю. Не уверена. Уже очень давно я о нем ничего не слышала. Вполне может быть, что он еще жив. Но я могу и ошибаться, и, скорее всего, его уже нет, ибо если он все еще жив, то должен быть примерно столетним.
Писатель окидывает ее взглядом и замечает, что зубы ее чуточку выдаются вперед и слегка раздвинуты. Она похожа на любопытную белочку, внимание которой приковано к чему-то необычному, но по меху ее уже пробегает трепетная зыбь: мгновение — и она отвернется и убежит от тебя в свою мансарду, к коту-ревнивцу.
Как бы невзначай писатель легко обнимет ее за талию, будто и здесь есть ступеньки и она может споткнуться.
— Пойдем, не бойся, Рахель. Давай проберемся украдкой во двор за этим домом, хоть на минутку. Вдруг та каморка все еще существует. Возможно, есть там какое-нибудь окно или форточка. Давай заглянем и посмотрим, что осталось и чего уже нет.
Неуклюжим движением она освободит свою талию от его объятий и, словно пожалев о содеянном, тут же мужественно произнесет:
— Да. Я иду. Покажите мне…
Но на заднем дворе, слабо освещенном желтоватым светом кухонных окон, обнаружатся только обломки мебели, развалившиеся детские коляски, картонные коробки, запахи жареного и мусора, рассыпавшиеся полосы, когда-то соединенные в жалюзи, хриплые переливы воды, спускаемой в унитазы, обрывки смеха и радостных возгласов, вырывающихся из телевизоров, доносящиеся отовсюду стоны кондиционеров да внушающие ужас торопливые перебежки ночных котов.
Писатель с натугой выдавит из себя две-три путаные фразы о мутном потоке времени и лабиринтах памяти. Произнося это, как бы погруженный в раздумья, как бы по рассеянности, проведет он пальцами по ее волосам, там, где начинается коса, возьмет за плечо и нежно притянет к себе. Но его новая книга, обернутая в коричневую бумагу, закрепленную двумя резинками, отгородит их друг от друга, словно рыцарский щит, и наилучшим образом защитит ее плоскую грудь от его груди. И вдруг она вымолвит голоском детским, легким, чуточку дрожащим, тоненьким, как щебетанье птенца, совершенно не похожим на тот ее теплый голос, что звучал со сцены: «Но я немного боюсь…»
Он тут же отпустит ее, вспомнив, что она, в общем-то, не такая уж юная девушка, и к тому же не слишком привлекательная, и что это ему в голову взбрело… Он пробормочет извинения, закурит еще одну сигарету и проводит ее назад к ее жилищу, что напротив Дома культуры. По пути он попытается искупить то, чего почти и не было, рассказывая ей еще и еще забавные истории. Например, про женщину, что позвонила однажды в его дверь. Женщина была невысокой, широкоплечей, в очках с тяжелой оправой, в плотно сидящем брючном костюме. Костюм был полосатым, словно зебра: зеленые полосы чередовались с белыми. Женщина мертвой хваткой вцепилась в руку мальчика, который ни на секунду не оставлял попыток освободиться. «Великодушно извините, господин мой, что я вот так, вдруг звоню вам и мешаю, мы ведь на самом деле не очень-то и знакомы, то есть вас, разумеется, все знают, а вот нас нет. Ну, Сагив, что это с тобой? Скажи-ка уже "доброе утро" знаменитому писателю. Мы, ей-богу, не хотим мешать, только полсекундочки… Я — одна из известных специалисток по диете, и так случилось, что много лет назад в бакалейной лавке со мной несколько минут разговаривала Леа Гольдберг, знаменитая писательница, но Сагив никогда в жизни не видел живого писателя. Для него это очень важно — увидеть писателя, ибо он сам вырастет и станет когда-нибудь очень-очень известным писателем или поэтом. Сагивчик? Ну? Давай-ка ты скажешь сейчас писателю что-нибудь настоящее, самобытное и красивое! Нет? Что это с тобой? Ведь дома ты так замечательно подготовился. Разве мы не повторяли это? Не знали наизусть? А теперь ты застеснялся перед господином писателем? Не надо стесняться. Писатели ведь лучше всех понимают нашу душу. Верно? Однако простите, мы и вправду не хотим мешать, мы сейчас же уйдем, вот только оставим вам этот конвертик и терпеливо будем ждать, что вы напишете нам письмо. Пожалуйста, напишите нам, что вы по правде думаете о произведениях, которые создал Сагив. Что ему следует исправить? Быть может, стиль? Или стоит ему обратиться к темам более практичным? И где, скажите пожалуйста, мы можем это напечатать? Ну, что это с тобой, Сагивчик, ну, скажи уже все, что нужно! Такой глупый ребенок! Извините, господин мой, вы ведь наверняка сможете написать для нас хотя бы рекомендацию? Или направите к кому-нибудь? С вашей хорошей рекомендацией, которую вы, уж пожалуйста, дайте нам, ведь в любом месте согласятся нас напечатать!»
А затем расскажет писатель Рохеле Резник о том самом чудаковатом дяде Осе, который забыл его в аптеке братьев Погребинских. О том, к примеру, как однажды в иерусалимском Доме культуры «Бейт-ха-ам», прямо посреди зала, дядя Ося влепил пощечину члену Кнесета коммунисту Шмуэлю Микунису. И как, несмотря на это, с течением времени эти двое — коммунист, член Кнесета, и дядя Ося — стали задушевными друзьями и даже ухаживали друг за другом преданно и самозабвенно, когда оба заболели в один и тот же год, в один и тот же месяц одной и той же болезнью и лежали в одной палате в тель-авивской больнице «Ихилов».
И тут вновь промелькнет в мыслях писателя умирающий Овадия Хазам, тот самый, что всю жизнь жил как король: крутил романы со множеством женщин, разбогател, развелся с женой, носился по городу на голубом «бьюике» с блондинками из России, всех он хлопал по плечу, отрыгивал так громко, словно издавал львиный рык, очень любил с теплотой и силой обнимать и целовать даже не знакомых ему людей, и мужчин, и женщин, и когда вдруг заливался он своим раскатистым смехом, то звенели все стекла… А теперь он лежит в терапевтическом отделении больницы «Ихилов», и катетер его соскользнул и выпал, а дежурящая ночью сестра слишком далеко, чтобы услышать его слабый стон, и так он и будет там лежать в лужице мочи, смешанной с темной кровью, — моча, теплая, мутная, кисло пахнущая, быстро остынет и просочится меж его бедер, приклеив его плоть к промокшим простыням.
Когда дойдут они до порога дома Рохеле Резник, писатель тепло попрощается: «Спасибо, что прошлись со мной немного».
Он вновь повторит все похвалы, которые уже высказывал ей по поводу ее чтения, и предложит проводить ее по лестнице до дверей мансарды. Она покраснеет (в темноте это останется незаметным), пробормочет, что, право же, в этом нет никакой нужды, Хозелито ждет ее там, ведь каждый вечер она одна поднимается по лестнице в свою квартиру, так что…
Писатель неожиданно заупрямится и заявит самым авторитетным тоном, что хорошо известно, как именно на лестничных клетках в старых тель-авивских домах именно по вечерам происходят в последнее время… и так далее… Нет сомнений, что для большей безопасности ему следует подняться с ней и проводить ее до самой двери, целой и невредимой передать Хозелито, не говоря уже о том, что иногда могут потеряться ключи, а то и сломаться прямо в замке.
Смущенная Рохеле Резник начнет заикаться: «Ну, право же, ей-богу, нет никакой необходимости, но тем не менее спасибо вам. Но правда, нет в этом необходимости…» Вот, она просто включит свет здесь, у входа в парадное, и через две минуты она уже дома, Хозелито ждет ее у двери, он уж точно убьет ее за то, что пришла так поздно, и, кроме того, она весьма сожалеет, но именно сегодня у нее дома не очень уютно: занавески были отправлены в стирку, но их до сих пор не вернули, а жалюзи отсутствуют, и соседи запросто могут…
И тут ее охватывает жуткая паника, смешанная с острым чувством стыда: ведь занавески вовсе не в стирке, они висят на своем месте. И вообще, с чего это вдруг она заговорила про занавески? «Почему это я сказала ему, что нынче вечером у меня не очень уютно? От великого ума еще и добавила, что соседи могут всё увидеть. И что он должен понять из всего этого? Ну не спятила ли я? Что он подумает обо мне? Ведь он вообще не предлагал зайти, он ведь только предложил проводить меня по лестнице до двери и, самое большее, постоять рядом, пока я открываю дверь, чтобы убедиться, что ключ не потерялся, не застрял и не сломался в замке. А я выдумала эту ложь, чтобы он не вошел. Хотя он даже и не мечтал войти. И еще я сказала ему, что жалюзи отсутствуют и соседи… Из этого вроде бы следует, что я намекнула: вот если бы были занавески и жалюзи, тогда…
Однако, что, если он на самом деле давал мне понять, что хотел, чтобы я пригласила его, хотел еще немного побеседовать, выпить чего-нибудь? И если это так, то, войдя в дом, он сразу же увидит занавески, висящие на своем месте, а вовсе не отправленные в стирку. И что тогда? Сразу же станет ясно, что я просто, без всякого смысла солгала. Куда я денусь от стыда?»
Она не смогла бы ответить себе на вопрос, хочется ли ей, чтобы этот писатель — очень знаменитый, но до того учтивый и едва ли не по-отечески заботливый, что от этого становится неловко, — поднялся с ней. Да, он чего-то хочет от нее, но чего именно? Хочет ли она пригласить его к себе в дом или боится этого? Сейчас? Оставила она, уходя из дома, или не оставила на спинке стула свой черный бюстгальтер? И какой стороной он висит? Что, если он висит как раз так, что сразу видны чашечки с наполнением?..
И вновь погаснет свет на лестнице, и вновь писатель зажжет его, повторяя: «Может, все-таки?.. Для большей безопасности? Только до вашей двери?»
Но теперь, после того как она солгала ему, что занавески отправлены в стирку, теперь уже и вопроса нет: все потеряно. Пути отрезаны. Она сама лишила себя всякой возможности. Ибо ни в коем случае нельзя допустить, чтобы он вошел и увидел, что занавески, как обычно, висят на своих местах. Ведь тогда она, не сходя с места, тут же умрет от стыда.
Голоском тоненьким и жалобным, голоском девочки, которую только что отчитали, она в конце концов скажет писателю: «Ладно, хорошо, спасибо, поднимайтесь со мной, только до двери, раз вы настаиваете… Но вот Хозелито, он, так сказать, не привык к тому, что…» Тут она сама услышит себя и совсем умолкнет, охваченная паникой и отчаянием.
Писатель же будет наблюдать за поведением пойманного зверька: так выглядит маленькое, вконец перепуганное млекопитающее из семейства грызунов, так выглядит загнанная в угол белочка — от полного отчаяния ее передние резцы готовы, кажется, вонзиться в собственную плоть. Писатель улыбнется и со всей возможной учтивостью откажется от собственного предложения: «Нет-нет, право же, это совсем не важно… Видите ли, если это доставляет вам какие-либо неудобства…»
Теперь белочка замолчит, словно парализованная, потому что она понятия не имеет, что для нее страшнее: принять его первоначальное предложение и позволить ему проводить ее до двери или, напротив, сказать ему, что она с благодарностью принимает его вежливый отказ. Или все-таки пригласить его в дом, несмотря на то что он, возможно, не заинтересован в этом и его предложение подняться по лестнице продиктовано только вежливостью и искренним беспокойством о ней? Так можно ли все еще пригласить его в дом? Хотя именно сейчас это приглашение просто напрашивается само собой, а то он, чего доброго, может и обидеться. А если пригласить, то к чему приведет позорная ложь насчет занавесок? А бюстгальтер на спинке стула? И, кроме того, повсюду шерсть Хозелито, поскольку с приходом лета Хозелито линяет. А если писателю вдруг понадобится посетить туалет, а там все еще лежит бритвенный прибор для удаления волос?
Она опустит глаза, глядя на тротуар или на носки своих туфель, сильнее прижмет к груди книжку, совершенно не зная, что сказать.
Писатель, по обыкновению, уловит ее скованность и растерянность. Осторожно, почти не касаясь, дотронется до ее плеча и рыцарски предложит:
— Видите ли, если вас это устроит, мы могли бы сделать еще один небольшой круг. Только до конца улицы и обратно? Разумеется, если вы предпочитаете подняться к себе, подняться без телохранителя, то я тогда, с вашего позволения, постою здесь, в подъезде, еще минуту-другую, пока не услышу, как открывается и закрывается ваша дверь. Так я буду знать, что вы благополучно добрались до своего Хозелито, не столкнувшись по пути с драконами.
С кривой улыбкой, готовая в любое мгновение расплакаться, она пробормочет:
— Я очень сожалею. Просто не знаю, что со мной стряслось. Я немного растеряна нынешним вечером…
Писатель же, улыбнувшись, скажет ей в темноте:
— Напротив, вы очень даже очаровательны.
Девять или десять лет миновало с тех пор, как некий не слишком симпатичный парень сказал ей слова, похожие на эти. Был тот парень льстецом и лицемером, и она не поверила ему. Но именно этот человек, теперь, вдруг…
Краска вновь залила ее лицо и шею, ей показалось, что колени ее подкашиваются, и через секунду у нее не останется выбора: она вынуждена будет опереться на него. Или упасть.
Побелевшими пальцами она прижмет сейчас к своему животу книгу, обернутую в коричневую бумагу и стянутую двумя резинками. Словно закует себя в «пояс верности». Но в то же мгновение, собравшись с духом, она почти что пригласит его подняться к ней — почему бы и нет, при чем тут бюстгальтер или кошачья шерсть, он-то наверняка видел изнутри тысячи комнат девушек. Она приготовит ему чашку чая или кофе, и есть у нее немного аргентинского мате… Если, конечно, он не устал и не спешит куда-нибудь…
Но губы ее ничего не смогут произнести, только задрожат в темноте. Наконец, почти заикаясь, она откроет ему, что дома у нее хранится коллекция — около двухсот спичечных коробков из гостиниц разных стран, нет, не двести, а, пожалуй, только сто восемьдесят… Но разве может заинтересовать такого человека, как он, коллекция спичечных коробков?
Писатель вновь закурит сигарету, вновь нажмет на кнопку, включающую свет на лестничной площадке, секунду поразмышляет. На краткий миг вспомнит замеченную им в начале вечера у официантки Рики возбуждающую асимметрию трусиков, намеком проступивших сквозь ткань ее платья: линия на левом бедре была выше той, что просматривалась на правом. Словно призыв, доносящийся из-под платья, обещающий разнообразие тайных удовольствий.
Секунду он будет взвешивать, стоит ли ему в самом деле принять приглашение в мансарду Рохеле Резник. А в общем, почему бы и нет? Ведь ее стыдливость доставляет ему удовольствие, да и трепетное преклонение перед ним весьма приятно, а уж страх ее сладок, как теплое подрагивание птенца в твоей руке. Так почему бы и нет? С другой стороны, она действительно ошеломлена и покорна, но недостаточно привлекательна. И выходит, что хоть так, хоть эдак, но неловкости не избежать: она охвачена паникой, а он не так уж и желает ее. На него будет возложена ответственность: прежде всего, унять ее страх, успокоить ее — так ведет себя терпеливый семейный доктор, увещевающий девочку которая не дает сделать ей укол. Все время придется вести себя по-отечески, быть предельно осторожным, а ведь от этой осторожности наверняка угаснет и то слабое пламя страсти, которое он пытается раздуть посильнее, призывая на помощь воспоминания о линии трусиков официантки Рики. Ему предстоит, так или иначе, притворяться ради Рохеле. Разыгрывать перед ней спектакль — то ли такой, то ли этакий. Либо выдумать отговорку. Да еще подольститься к ее коту, хвалить красоту его шерсти. На сегодняшний вечер спектаклей уже достаточно. А она, Рохеле, в любом случае будет им уязвлена или, того хуже, начнет питать всяческие надежды на продолжение, которое, разумеется, невозможно.
И, кроме того, у нее в комнате нет занавесок, и нет жалюзи, и кто знает, что у нее там за соседи, а он, что ни говори, личность достаточно известная.
И пока сомнения одолевают писателя, на смену первому его вопросу: «Почему бы и нет?» — приходит другой: «А почему — да?» С чего это вдруг? Для чего? Неужели только ради этого жалкого стишка?
Нет невесты без жениха, Как нет рифмы без стиха.Он раздумывает о том, что Чехов уже проложил будущим поколениям путь, следуя которым можно приблизиться к незнакомой женщине, ухаживая за ее собачкой. Но и сам Чехов не наставил нас, каким же образом — уже после того, как ты сумел завязать знакомство, закрепленное легкой беседой, — каким образом продолжать. Как, к примеру, прикоснуться к девушке, когда ревнивый кот разлегся, мурлыча, в ее объятиях и наверняка пустит в ход когти против каждого, кто попытается захватить его теплое местечко?
Писатель попрощается с Рохеле Резник не без сдержанной теплоты, пообещает ей, что позвонит, конечно же позвонит, обязательно позвонит в самые ближайшие дни. Потом в свете фонаря быстрым движением погладит ее косу и попытается заглянуть ей прямо в глаза, но взгляд ее вновь будет устремлен к носкам черных туфелек или к потрескавшимся плиткам тротуара. Рохеле Резник — преследуемая белочка, и на ее маленьком лице застынут панический испуг и одновременно готовность укусить. Быть может, так кажется потому, что ее передние зубы немного выдаются вперед. Она вдруг торопливо протянет ему для рукопожатия маленькую холодную ладонь, в то время как вторая ее рука будет по-прежнему с силой прижимать к груди его новую книгу, обернутую бумагой и стянутую двумя резинками. И легким, едва ощутимым движением вынимая свою ладонь, словно шевельнувшегося птенца, из его пальцев, она грустно улыбнется и скажет: «Спокойной ночи. И спасибо вам за все. Вправду, вправду, спасибо вам. Я еще хотела бы сказать вам кое-что… Не знаю, как выразить это… Значит, так… Я хотела сказать, что этот вечер я, по-видимому, никогда не забуду. Не забуду аптеку с каморкой, где хранятся яды, не забуду вашего дядю, который дал пощечину члену Кнесета, а потом они оба заболели…»
Примерно час или полтора писатель будет бродить по улицам. Ноги сами уведут его с освещенных аллей в маленькие улочки, в незнакомые переулки, где все окна уже скрылись за створками жалюзи и только анемичные фонари продолжают то тут, то там сонно лить мутно-желтый свет. Шагая по улицам, он выкурит еще две сигареты и мысленно подведет итог: с начала вечера я уже выкурил семь или восемь сигарет.
Две обнимающиеся парочки пройдут мимо него, направляясь к своим постелям после гулянья. И одна из девушек бросится вниз по улице с жутким воплем, словно именно в эту минуту ей шепнули о возможности чего-то разнузданно-аморального. Писатель попытается нарисовать себе эту возможность со всеми подробностями, мысленно будет так и эдак представлять себе различные варианты, ища нового, свежего возбуждения. Но гнетущая, душная теснота карцера, в котором заперты Арнольд Барток и его старая мать Офелия на влажных от пота постелях в эту летнюю ночь, гасит его вожделение прежде, чем оно начинает разгораться. Старая мать и пожилой ее сын именно сейчас, обливаясь потом, ворочаются вдвоем на одном продавленном матрасе. Одно тело, худое и жилистое, изо всех сил старается приподнять другое тело, жирное и дряблое, сын пытается подложить под обмякшую плоть матери ночной горшок. Эта глухая возня происходит в темноте, он стонет, она охает, и невидимый комар жужжит пронзительно, словно бормашина, то там, то здесь, а быть может, и там, и здесь.
Дядя Ося был анархистом и настройщиком роялей. Он прожил свою жизнь в одиночестве, в полуподвальной задней комнатушке старого дома на улице Бреннер. Почти постоянно был он без работы, иногда удавалось ему перевезти мебель, побелить квартиру или подработать арматурщиком на стройке. Но всегда, даже когда он уже стал тридцатилетним белобрысым располневшим мужчиной, все звали его исключительно Оська-Ну-Как, по-русски. А еще в шутку говорили, что в глубине своего полуподвала он прячет от британских мандатных властей, да и от товарищей по партии, красавицу — племянницу преследуемого бывшего советского вождя Льва Троцкого.
Писатель еще в детстве знал, что это не более чем шутка, нет никаких красавиц, которых прячет в своем полуподвале чудаковатый дядя, но сейчас на миг его охватывает сожаление: почему ни разу на протяжении всего детства он не осмелился заглянуть за клеенчатый занавес, запятнанный абстрактными разводами плесени, за этот тускло-зеленый занавес, протянутый от стены до стены и скрывавший дальний угол полуподвала?
И еще он сожалеет о своей трусости: почему он не пригласил самого себя в квартиру Рохеле Резник? Ведь за ее бледностью и стыдливостью наверняка трепещет жар желания, детская наивность растворена в неутоленной страсти и смешана с покорной самоотдачей, молчаливой и пламенной, питающейся обожанием и благодарностью. Ведь все это было, ты ведь ощущал это буквально кончиками пальцев, это уже нежно билось в твоей ладони. И ты упустил… Глупец…
Что же до поэта Цфании Бейт-Халахми, Бумека Шулденфрая, то писатель, произведя несложные календарные вычисления, пришел к выводу, что поэт этот уже наверняка ушел в лучший из миров. Много лет тому назад у поэта Бейт-Халахми была своя постоянная рифмованная колонка на последней страничке субботнего приложения к популярной газете «Давар». Текст печатался в рамке, украшенной завитушками, а в каждом из четырех углов располагалась смеющаяся либо ухмыляющаяся маска. «Рифмы жизни и смерти» поэта Цфании Бейт-Халахми, насколько помнилось писателю, не были ни едкой сатирой, ни жалящей насмешкой, напротив, обычно в его колонке трудности того времени описывались с веселым, даже чуть горделивым добродушием. Абсорбция новых репатриантов, жизнь во временных палаточных лагерях, где из-за острой нехватки жилья размещались новоприбывшие, законы и указы, связанные с введенной в стране карточной системой, покорение пустыни, осушение заболоченных земель в районе озера Хула, стычки с террористами, которые беспрерывно пытались пробраться через наши границы, факты коррупции и бюрократизма в чиновничьем аппарате, омрачающие радость созидания в молодом государстве. Юное поколение уроженцев страны, мужественных, крепких, загорелых, представало в рифмованных строках Цфании Бейт-Халахми как поколение людей, которые лишь с виду суровы. На самом деле, полагал поэт, это люди не только преданные делу и высокоморальные, но и глубоко чувствующие, с тонкой и нежной душой.
Враги Израиля во всех поколениях: поляки, украинцы, немцы, арабы, британцы, христианские священники, землевладельцы-эфенди, большевики, нацисты, толпы антисемитов, кишащих по всему белому свету, — все они обрисованы в «Рифмах жизни и смерти» как бессердечные преступники, у которых ничего нет за душой, кроме мутной вражды, злых замыслов и дел, а также злорадства, когда эти замыслы и дела им удаются. Что же до наших «домашних» вредителей, всякого рода отступников от общего дела, или коммунистов, или тех, кто не признавал Всеобщей конфедерации трудящихся — Гистадрута — либо имел неправильный взгляд на то, каким должно быть создаваемое государство, — все они были описаны Цфанией Бейт-Халахми как узколобые, тупоголовые, мелочные, криводушные людишки. Особенно ненавидел поэт богему, копирующую обычаи и нравы Парижа и Голливуда, истинный ужас вызывали в нем разные циничные интеллигенты, лишенные корней и способные лишь постоянно умничать, язвить и насмешничать, — они и их модернистская мазня, которая на деле не более чем знаменитое платье голого короля.
А вот кто удостоился согретых улыбкой и отеческой приязнью строк Бейт-Халахми, так это выходцы из Йемена, земледельцы, маленькие дети и животные. Он превозносил до небес их чистую наивность и простодушие.
Но время от времени пробегала по рифмованным строчкам Цфании некая тень, отнюдь не политического или идейного характера. Тень тайны и печали, никак не связанная с его классовым сознанием и национальным воодушевлением:
Есть мудрец, у которого нет ума, Есть глупец, что живет, целый мир любя. Есть веселье, в конце его — плач и тьма… Но нет никого, кто познал бы себя.Иногда, случалось, писал он также афористически короткие стихи, посвященные тем, кто ушел из мира сего и оказался всеми забытым: разве что изредка дети и внуки вдруг вспомнят о нем, но и это воспоминание не более чем промелькнувшая тень, ибо со смертью последнего помнящего его человек умирает заново, умирает последней смертью, словно никогда и не было его на свете…
Однажды, как припомнилось сейчас писателю, опубликовал Цфания Бейт-Халахми целую колонку под заголовком «Уничтожение квасного» (так называется предпасхальный обряд, когда по законам иудаизма все квасное должно быть удалено из дома и сожжено). На этот раз его рифмованные строки говорили о свойстве всех вещей со временем ветшать и обесцвечиваться, будь то предметы или любовь, одежда или идеалы, дома или чувства. Все со временем ветшает, все изнашивается, становится тряпьем, лохмотьями, рассыпается, превращаясь в пыль и прах.
Довольно часто в стихах Бейт-Халахми встречается слово «одиночество», а один или два раза использовал он редко встречающееся слово «бобыль».
Тогда, в тридцатые, сороковые и, пожалуй, даже в начале пятидесятых, поэт Цфания Бейт-Халахми довольно часто выступал в пятничные вечера перед своими почитателями в домах культуры, в домах отдыха, принадлежащих больничным кассам, на вечерах, организуемых Всеобщей конфедерацией профсоюзов, на съездах движения «За народное просвещение». Читал он свои стихи обычно под аккомпанемент немолодой пианистки или пение взволнованной актрисы, обладательницы глубокого русского альта и весьма щедрого, но все же вполне корректного декольте. Он имел привычку после чтения и музыкальных номеров вести неспешную беседу с публикой, терпеливо и даже добродушно дискутировать с собравшимися, не переставая то и дело легонько щипать за щечки детишек, а случалось, и какую-нибудь молодую женщину. Он надписывал свои книжки, купаясь во всенародной любви. И правда, многие в те дни знали его стихи наизусть, могли процитировать по памяти большие отрывки из его произведений.
А потом? Возможно, дело было так? Однажды утром его супруга, пользуясь неисправным электроутюгом, погибла от удара током. И поэт, выждав полтора года, женился на своей певице-пианистке, обладательнице пышной груди. Она оставила его через две недели после свадьбы, удрав в Америку с мужем своей сестры, производителем парфюмерии, обладателем приятного, нежного тенора.
А быть может, он и жив, этот поэт Цфания Бейт-Халахми? Напрочь всеми забытый, влачит он остаток своих дней где-нибудь, скажем, в одном из частных домов для людей «золотого возраста», в маленьком рабочем поселке, затерявшемся на краю долины Хефер. Или в лечебном учреждении для уже совсем беспомощных стариков в Богом забытом городке Иокнеам. Рот его, лишенный зубов, жует, перемалывая в кашицу, кусочек белого хлеба без корки. Долгие часы он сидит на веранде в коричневом кресле, положив ноги на скамеечку, обитую кожей. Ум его по-прежнему совершенно ясен, но уже много лет назад перестал он находить вкус в сочинении рифмованных строк и публикации их в газетах. Теперь ему вполне достаточно стакана чая, отдыха в саду, переменчивых очертаний облаков… Впрочем, он все еще любит, даже больше чем раньше, наблюдать, как преображаются со сменой времен года деревья в саду. И любит вдыхать запах травы, которую косят здесь каждую неделю:
Здесь зелено и пусто. Здесь покой. Лишь замерла ворона на столбе. Два кипариса растут почти вместе. Еще один — сам по себе.Целый день сидит Цфания в своем кресле и с любопытством читает роман молодой писательницы, выросшей в религиозной среде, но взбунтовавшейся против исполнения заповедей. А то просматривает книгу воспоминаний основателя волонтерского движения «Помощь нуждающимся». Глаза у него все еще зоркие, и очки для чтения ему не нужны. И вдруг, совершенно неожиданно, натыкается он на свое имя, упомянутое на одной из страниц романа, и там приведены также два или три его коротких стихотворения, написанных во времена былые. Эти давние рифмы неожиданно доставляют старому поэту по-детски светлую радость, и он улыбается какое-то мгновение, шевеля губами, перечитывает свои строки, увидевшие свет десятилетия назад. Он и сам почти позабыл их и полагал — без всякого сожаления! — что все уже давно забыто всеми, а вот, гляди-ка, стихи его в новой книге этой молодой писательницы, и, в общем-то, они представляются ему не такими уж плохими.
Его наивные, круглые, чисто-голубые глаза под седыми бровями кажутся двумя озерами, над которыми возносятся вершины снежных гор. Его тело, некогда довольно упитанное, ныне высохло, стало тонким как спичка и, поскольку кожа всегда была гладкой, без единого волоска, напоминает тело ребенка. Он полностью завернут в белый фланелевый халат, который украшен фирменным знаком дома для людей «золотого возраста» с его девизом «Молоды духом!».
Крохотный пузырек слюны проступает сейчас в левом уголке рта поэта. Раз в два-три часа медсестра Надя приносит ему стакан чая с лимоном, кубик сахара и кусочек белого хлеба, мягкого, пористого, без корочки. Долгими часами сидит он так, спокойно, без движения, медленно, с легким хрипом вдыхая деревенский воздух, безостановочно жуя хлебный мякиш, что у него во рту. Он дремлет, а может быть, и бодрствует. Книга молодой писательницы, вышедшей из религиозной среды, лежит, перевернутая, у него на коленях, а он размышляет об этой писательнице и спрашивает себя, действительно ли смерть совершенно отличается от жизни. Отличается до полной неузнаваемости. Или все же есть сходство? Хотя бы тень сходства между до и после смерти? Ибо разве не существует легкой тени подобия между всеми временами и всеми явлениями во Вселенной?
Быть может, именно так дни напролет сидит поэт, в задумчивости уставившись голубыми глазами на кроны, которые шевелятся под ветром, и путешествующие облака…
Однако исходя из простого расчета кажется практически невероятным, чтобы поэт был еще жив. Его недельная колонка «Рифмы жизни и смерти» умолкла уже много лет назад. Еженедельное приложение, печатавшее эту колонку, угасло. Всеобщая конфедерация труда, под эгидой которой выходила газета, утратила былое могущество. Вместо Рабочего совета и комиссий по культуре, с их осознанием своей миссии и моральной обязанности спуститься к простому народу и постепенно поднять его культурный уровень, — вместо них все более и более заполняют нашу землю прожженные дельцы, манипулирующие наемной рабочей силой торговцы, импортирующие из нищих стран толпы рабынь и рабов и заставляющие их каторжно трудиться.
Конечно же, давным-давно ушел поэт в лучший из миров. Умер от кровоизлияния в мозг и был похоронен в спешке ветреным дождливым днем. На похоронах присутствовала лишь кучка пожилых общественных деятелей, завернутых в плащи, ежащихся под куполами черных зонтов. И ныне он покоится совсем недалеко отсюда, на том участке кладбища, где погребены писатели, политики, философы. Его окружают друзья и недруги, поэты его поколения: Бертини, Бройдес, Ханания Райхман, Дов Хомский, Камзон, Лихтенбойм, Мейтус, Ханан Шадми, Ханани, Ахай, Ухмани.
И любовь их, и ревность исчезли, и нет их, Прах страниц тех давно упокоен в объятьях молчанья, Сад поэзии их, где рубинами рдели гранаты. Тьмой объят. Никогда не воспеть им величие Бога.Алло, простите, это телефон Люси? Люси? Говорит Рики. Ты уже наверняка не помнишь меня. Минутку… Я тебе скажу «откуда». Минутку… Извини. У тебя по-прежнему такой красивый голос, Люси, такой голос, вкус красного вина. Я — Рики. Вспомнила? В связи с Чарли? Тот эпизод с Чарли? Вспомнила, Люси? Лет пятнадцать тому назад? Я та самая Рики, которая работала в салоне для невест Изабеллы и Кармен, в самом конце улицы Алленби в Тель-Авиве. Это я. И вроде бы мы с тобой были тогда врагами. Ты помнишь это, Люси? Хотя уже тогда, кажется мне, я любила тебя больше, чем его. И вообще, я начала встречаться с ним, быть может, лишь для того, чтобы через него — как бы это выразиться? — ощутить твой аромат. Нет, Люси, минутку, не клади трубку, ей-богу, это совсем не то, что тебе показалось… Поверь, я самый что ни на есть нормальный человек, выслушай меня! Дай мне всего пару минут! Брось, это не имеет никакого значения, как я узнала твой телефон при том, что у тебя новая фамилия. Узнала, и всё тут. Это что, фамилия твоего мужа? Нет? Неважно… Моя история с Чарли, ты помнишь? Все это длилось примерно неделю, ну, дней восемь. Что-то вроде того. Не дольше. После этого он тут же вернулся к тебе. Не просто вернулся. Приполз на четвереньках. Вообще вся его история со мной случилась из-за тебя, Люси. Случилась лишь потому, что ты с ним порвала на какое-то время. Но, главное, потому, что я уже тогда помирала по тебе, но жутко перед тобой робела… Ладно, а теперь — по сути. Значит, так. Причина, по которой я вообще-то тебе звоню, Люси, в том, что, быть может, ты не против, чтобы мы с тобой, только вдвоем, встретились бы, посидели где-нибудь и поговорили немного о том, что было. Да и о других вещах тоже. Нет, мне безразлично, где именно, ты сама скажи, где мы можем встретиться. Я приглашаю. Кофе за мной. Скажи мне, Люси, у тебя есть муж? Или вообще кто-нибудь? А дети? Боже упаси, я не допрашиваю тебя. Вовсе нет. С чего бы это вдруг? Хорошо, Люси. Ладно. Почему бы и нет? И будь добра, не считай меня ненормальной или просто тронутой. Все дело в том, Люси, что много раз я думала о тебе, о твоей шее, о твоем голосе, о твоем добром сердце, о глазах, о том, как ты была умна тогда… Ты была в тысячу раз умнее меня. Тогда было так, будто я и ты, мы вдвоем, были на одной стороне, а Чарли, в общем-то, был… ладно, что там, этого Чарли, поверь мне, я уже забыла. Что о нем говорить? Что у меня осталось от него? Только ты, Люси. Хоть, правду сказать, прошло уже немало лет, но не прошло то, что связано с тобой. Видишь ли, Люси, со мной это происходит как-то так… И ты не смейся надо мной, пусть тебе не покажется, что я какая-то дурочка из переулочка, которой нечем больше заняться, кроме как ни с того ни с сего звонить по телефону кому-то из прошлой жизни. Не воспринимай это так. Попробуй воспринять это так, как если бы мы с тобой были чем-то одним. Как это понять «чем-то одним»? А что, разве тебя Чарли не бросил точно так же, как он бросил меня? Использовал, смял и выбросил, как бумажную салфетку? Ладно, Люси, это скажу прямо, вовсе не телефонный разговор. Поверь мне, даже если сейчас ты уж наверняка думаешь, что я окончательно свихнулась. Минуту, Люси, еще только минуту не бросай трубку. Выслушай меня. Значит, сложилось так: никого у меня нет. Ни дружка. Ни подружки, если это случайно пришло тебе в голову. Никого вообще у меня нет. Кроме тебя, так сказать. Ибо множество раз в мыслях моих и даже в ночных снах казалось мне, что мы с тобой вдвоем, мы вместе, Люси. Словно мы сосватаны. Соединены друг с другом. Нет-нет, это вовсе не то, что ты думаешь: мы вроде бы сестры, даже больше чем сестры. Это наверняка кажется тебе слегка ненормальным? Или полностью ненормальным? Нет? А что, тебе не случается иногда думать, как ты и я, обе, неделя через неделю в одной и той же гостинице в Эйлате, в одном и том же номере, в одной и той же двуспальной, огромной кровати «кинг сайз» — обе мы лежали ради него по ночам, а то и средь бела дня? Принимали для него вроде бы одни и те же позы? Сначала это была ты, через неделю — я, а еще через неделю после этого — снова ты? И случалось так, что несколько раз в темноте называл он меня «Люси», а однажды это было при свете, в ресторане, где готовили суши. И всякий раз, когда случалось ему назвать меня «Люси», я чувствовала себя прямо на седьмом небе. Наверняка и тебя он несколько раз называл в темноте «Рики»? Нет? Разве тебе он, бывало, не говорил: «Давай-ка, лапочка, сделай мне „бокальчик", только делай его медленно-медленно, как ты умеешь»? Или: «Подойди ко мне, куколка, дай тебя легонько связать»? Или: «Дай мне посмотреть минутку, как ты писаешь стоя»? Нет? И после всего, после того, как в тот раз он бросил меня и вернул тебя, после того, как ты и он снова поехали в Эйлат, в ту самую гостиницу, в тот самый номер, — после всего этого не говори мне, что там ты совсем не вспоминала обо мне. По крайней мере раз или два? Подумала ты о том, что и Рики делала для него и это, и это, и еще вот это? Не промелькнуло у тебя в голове, что вот, наверное, и Рики он брал повеселиться в бар «Лас-Вегас» и кормил ее с ложечки, вот так, а еще щекотал ее там, под юбкой, острой палочкой, на которую накалывают маслины? Не случалось тебе с тех пор думать обо мне и о себе, будто мы, по сути, были одной-единственной девушкой, но только поделенной надвое? Что ты скажешь, если я предложу тебе как-нибудь съездить вдвоем в Эйлат, ты и я? И, скажем, взять на двоих номер в той гостинице? И даже тот самый номер? Люси, нет, не клади трубку, я вовсе не тронутая или что-нибудь в этом роде, поверь мне, я абсолютно нормальная, дай мне только еще пару минут! Люси?! Люси…
Проходя незнакомым переулком, писатель наткнулся в темноте на проволоку, которую, по-видимому, натянули дети. Она была протянута поперек тротуара между указателем «парковка запрещена» и решеткой ограды на уровне груди писателя. Он шел быстрым шагом и, наткнувшись на нее, издал короткий сердитый вопль, в котором были и смятение, и боль, но больше всего в нем было обиды, будто в темноте ему вдруг отвесили звонкую пощечину. И вместе с тем пощечина представилась ему вполне ожидаемой: эту пощечину он заслужил, ему даже стало немного легче…
А ведь этого Арнольда Бартока, человека, состоящего из острых углов, очкарика, работавшего на полставки сортировщиком почтовых отправлений в частной курьерской компании и уволенного пару дней назад, можно было бы устроить в бюро аудиторов, в котором сам писатель был компаньоном, хотя бы на какую-нибудь маленькую ставку, в отдел посыльных, а быть может, в отдел эксплуатации здания… Можно было устроить ему скромную месячную зарплату, а со временем, кто знает, вдруг выяснится, что у этого Арнольда Бартока есть еще и другие таланты — вести бухгалтерские книги или поддерживать порядок в архиве. Сам писатель отвечает за ведение расчетов с налоговым управлением для четырех-пяти средних и крупных экспортных фирм, но главным образом занимается тонкой материей, связанной с налогообложением поступлений в иностранной валюте. Арнольд Барток, несомненно, будет усерднейшим работником, обязанным писателю по гроб жизни, готовым в любую минуту стушеваться, чтобы никого не отягощать своим присутствием. Разве что он снова не сумеет обуздать свою язвительность и сварливость, начнет склочничать и досаждать всем увертливым сарказмом.
Однако чем же, собственно, занимался целыми днями Арнольд Барток с тех пор, как уволили его из частной курьерской компании, где он работал на полставки? Что он делает долгими часами, когда его старая мать спит, похрапывая, или погружена в чтение романов на венгерском языке?
Быть может, сидит себе в углу бывшей прачечной, рядом с плоской поверхностью, служившей гладильным столом его отцу, и сочиняет некий труд о возможности или невозможности вечной жизни. Принято полагать, пишет Арнольд Барток в своем сочинении, что жизнь и смерть вместе явились в этот мир, этакая диалектическая пара, обе части которой полностью зависят друг от друга: если ты произнес Жизнь, то тем самым ты сказал и Смерть. Разве в тот день, когда на земле появилась Жизнь, вместе с ней не появилась и Смерть?
Однако, так утверждает в своем труде Арнольд Барток, это предположение абсолютно неверное. Миллионы лет земля кишит триллионами живых существ, и ни одно из них никогда не узнает вкуса смерти. Одноклеточные создания вообще не умирали, ибо беспрерывно делились: одно становилось двумя, два превращались в четыре, а четыре — в восемь… Смерти не существовало. Только в нынешнюю эпоху, только тогда, когда вдруг появился иной способ размножения, половой, вместе с ним возникли и старение, и смерть.
Выходит, стало быть, что не Жизнь и Смерть явились в этот мир связанными навечно, а Пол и Смерть. Ибо Смерть появилась позднее, спустя множество эпох после того, как появилась Жизнь. И разве нет надежды, что Смерть исчезнет однажды — без того, чтобы с нею исчезла и Жизнь? Отсюда вытекает логическая возможность Жизни, которая будет длиться вечно. Нет у нас иного пути, как найти способ отменить Пол и таким образом искоренить из мира и наши страдания, и неотвратимость нашей смерти.
На клочке бумаги рисует Арнольд Барток черную вертикальную линию. Справа от нее пишет он слова: «Жизнь продолжается вечно. Вечная жизнь без страданий и унижений». Слева от линии он пишет: «Пол. Страдания. Истребление. Старение. Смерть». Затем под обоими столбцами он добавляет: «Однако шансы весьма и весьма низки». И еще ниже: «Когда было сотворено Время? Что было до Времени и что будет после него? Какая необходимость есть у нас в самом существовании Времени?» А в самом низу приписывает: «Нынешнее состояние очень плохое».
Писатель спрашивает себя, смог бы он ухаживать за своей матерью, если бы та все еще была жива. Как ухаживает Арнольд Барток за старой парализованной Офелией, которая беспрерывно досаждает ему, делая его жизнь невыносимой? Подробности физической связи между матерью и сыном: пот, ночной горшок, обнаженная рыхлая плоть ее ягодиц, подтирание, пеленки — все это настолько приковывает воображение писателя, что его охватывают беспокойство и тревога, лицо искажается гримасой, и ему приходится подавить первые позывы рвоты. Он быстро уводит свои мысли от старой больной матери Арнольда Бартока, от жизни, длящейся вечно, и вновь предается раздумьям о стыдливости Рохеле Резник.
После тщательной проверки, убедившись, что в переулке никого нет, писатель выбрал проход между двумя стенами живой изгороди и там, остановившись, долго мочился, испытывая подлинное наслаждение. Мочась, он вспомнил Овадию Хазама, умирающего от рака в тель-авивской больнице «Ихилов». Вновь введена в его мочеиспускательный канал дренажная трубка, с помощью которой густая мутная жидкость медленно собирается и поступает в пластиковый пакет, подвешенный у его постели. Сейчас этот пакет полон до краев, но медсестры, дежурящей в эту ночь, нет на посту: она ушла пятнадцать минут тому назад. Выскочила в соседнее отделение, расположенное по другую сторону от лифтов, чтобы принести себе кофе без кофеина, но застряла там, потому что именно в этот раз ей выпал шанс встретиться и перемолвиться словом с самым симпатичным из молодых врачей, проходящих специализацию в больнице.
Овадия Хазам, чей голубой «бьюик» в последние годы был всегда оккупирован смешливыми девушками-блондинками, ни на что не жалел денег: ни на пожертвования, ни на нужды политики, ни на развлечения. И хотя почти всегда на его макушке была кипа, которую носят верующие люди, это не помешало ему отправиться пару раз на уикэнд в Турцию, в тамошние казино, и прихватить с собой двух, а быть может, даже и трех разведенок, новых репатрианток из России. А теперь некому даже услышать его стоны. Вновь и вновь зовет он слабым, плачущим голосом дежурную сестру, которая вышла только на две минутки и исчезла на целых двадцать. Но некому ответить ему. И он снова нажимает на кнопку экстренного вызова, а с соседней кровати голос, вырывающийся из пересохшего горла, упрекает Овадию: «Ялла! Что это такое! Замолчи уже, довольно, надоело, к тебе сейчас подойдут… Да заткнись ты, люди хотят немного поспать, прекрати скулить!..»
С мыслью об Овадии Хазаме, который лежит, умирая, там, в больнице «Ихилов», между двумя другими агонизирующими мужчинами, лет на двадцать старше Овадии, писатель поворачивается, кончив мочиться, с превеликой осторожностью огибает подлую проволоку и выбирается из переулочка. Нетерпеливо шагая, возвращается он к Дому культуры имени Шуни Шора и семи погибших в каменоломне.
На мгновение показалось ему, что он заметил тень кого-то сидящего на ступеньках Дома культуры и поджидающего его. Быть может, это тень Юваля Дахана-Дотана, удрученного юноши-поэта, который, по-видимому, не потерял надежды встретиться с писателем? И сидит он, сжавшись и дрожа, в ожидании, что писатель вернется сюда прямо посреди ночи и присядет рядом с ним на ступеньки. И в свете уличного фонаря он прочтет четыре-пять своих стихотворений, а уж потом оба они предадутся задушевной беседе до самого рассвета. Беседа эта о высоком искусстве будет исполнена чувства, духовности, искренности. Умудренный опытом мастер поведет разговор с юношей, находящимся в самом начале творческого пути, с юношей, который сомневается, тяжко страдает, испытывает стыд, обуреваем мыслями о самоубийстве. И нет ни единой души во всей Вселенной, которая смогла бы понять его, нет никого, кроме этого писателя: ведь страдания, подобные тем, что он, начинающий поэт, испытывает, довольно часто описываются в книгах этого автора. Писатель уже давно знаменит и даже прославлен, но я, прочитавший все его книги, знаю все, что там написано, даже между строк, и потому уверен, что за личностью хорошо известной широкой общественности скрывается человек стеснительный, одинокий, а возможно, и печальный. Совсем как я. Мы с ним, по сути, родственные души, и только он может понять и, возможно, помочь мне. Ибо если даже он не поймет, то кто же?
Дом культуры был заперт, погружен в темноту, и у входа все еще были заметны афиши, извещающие о литературном вечере, который завершился здесь два часа назад. В канцелярии, на самом нижнем этаже, культработник Иерухам Шдемати оставил свет, чтобы отпугивать воров. Разве что вор совсем простак, каких и не бывает вовсе, усмехнулся про себя писатель, только новичка, воришку-ученика, совершенно несведущего в воровских делах, мог бы отогнать этот свет, горящий из ночи в ночь, с вечера до утра, при том что в окно канцелярии можно прямо с улицы заглянуть и убедиться, что нет там ни одной живой души. Во всем Доме культуры имени Шуни Шора и семерых погибших в каменоломне нет сейчас никого, кроме, быть может, бледной тени того юноши-поэта, дрожащей тени у подножия лестницы. Он уже отказался от чтения своих стихов, отказался от ночной задушевной беседы, и единственное, чего он у тебя просит, — заметить его одинокую тень, которая, возможно, принадлежит вовсе не ему, это лишь тень пустого картонного упаковочного ящика либо пары сломанных скамеек. Ему ничего не нужно от тебя, кроме того, чтобы ты на мгновение вспомнил его глаза, до смешного увеличенные линзами, которые похожи на донышки пивных бутылок. И чтобы ты знал: именно сейчас, посреди ночи, в темноте его комнаты, которая и комнатой-то считаться не может, поскольку это балкон, примыкающий к кухне и отделенный от нее гипсовой перегородкой с прямоугольными стеклянными вставками, в квартире его родителей, выходящей во двор, в доме на улице Райнес, — там он до сих пор не спит, лежит в темноте, в трусах и майке, полный отчаяния, и думает только о тебе…
Напротив Дома культуры из квартиры Рохеле Резник (если это действительно та квартира, на которую она указала, когда они стояли здесь час-полтора назад, и если писатель ничего не путает) меж двух крыльев занавесок, закрывающих окно, пробивается наружу тоненькая полоска света.
Итак, выясняется, что занавески свои она, по-видимому, сдавала в какую-то особую прачечную, которая, похоже, специализируется на стирке занавесок только после захода солнца и обязуется вернуть их хозяевам выстиранными и выглаженными до полуночи. Разве что ты ошибаешься, и крыша ее не эта, а вовсе вон та? А в общем, все ее рассказы о занавесках, которые отправлены в стирку, предназначены, очевидно, для того, чтобы дать тебе намек. Намек, который ты не уловил? Чтобы ты к ней не поднимался? Или совсем наоборот — чтобы ты непременно поднялся? А ты ничего не понял и упустил… Или, возможно, не совсем еще упустил? Ведь до сих пор горит у нее свет…
В то же мгновение, не спрашивая себя зачем и почему, писатель вошел в подъезд. Несколько секунд он осторожно пытался нащупать в темноте кнопку, включающую свет. На этот раз он был очень осторожен во всех своих движениях, поскольку боль, причиненная проволокой в переулке, все еще заметно давала знать о себе, отзываясь в одном из ребер, и сейчас он, ощупав грудь, убедился, что рубашка его порвана в нескольких местах, кожа рассечена, так что вытекло немного крови. От прикосновения к ранке эта сгустившаяся кровь прилипла к кончикам пальцев и сейчас источала некий давно позабытый запах драк на школьном дворе.
Когда наконец ему удалось зажечь свет в подъезде, писатель, по обыкновению, задержался, читая надписи на почтовых ящиках: Билга и Симон Парходник; семейство Арнон; инженер-строитель доктор Альфонс Валеро; Янив Шлосберг; Рами и Тами Бен-Тулила; Каплан, аудитор; Рахель и Хези Резник. (Весьма тщательная надпись от руки, округлые буквы. Хези — это Хозелито? Или есть у нее там все-таки какой-то жилец? А может, даже муж? Нет?)
А еще висел там большой почтовый ящик, принадлежащий домовому комитету («Пожалуйста, не опускайте в ящик рекламных листков и объявлений!!!»). Подъезд был довольно запущенный: там и сям откололась штукатурка, стены исчерканы цветными карандашными каракулями, покрытие на перилах изъедено ржавчиной, а у одного из шкафов с электросчетчиками дверца чудом держится на единственной искривленной оси.
Когда писатель проходил мимо двери с запиской: «Янив Шлосберг живет здесь с удовольствием», из глубины квартиры вдруг вырвалась длинная автоматная очередь, сопровождаемая криками и звоном бьющегося стекла — то ли окон, то ли несметного количества посуды. Это работал телевизор.
Уже почти полночь.
А ты? Что, позволь спросить, ты ищешь здесь в такое время? Не свихнулся ли ты слегка?
Именно в этот момент, заслышав автоматную очередь, рвущуюся из квартиры Янива Шлосберга на втором этаже, писатель решил, что лучше бы ему поскорее убраться отсюда. Ноги сами доведут его до кафе, где он сидел перед своим литературным вечером, несколько часов назад, доведут до кафе официантки Рики, у которой сквозь юбку проступают очертания трусиков.
Вдруг оно случайно еще открыто? И она, быть может, сидит там совсем одна за угловым столиком, допивает последнюю чашку горячего шоколада перед закрытием. Затем она исчезнет в туалете, чтобы сменить юбку на джинсы, а туфли на низком каблуке — на легкие и удобные босоножки. И когда она выйдет, можно будет, скажем, вызваться проводить ее домой, чтобы защитить от всяких ночных типов, пристающих на пустынных улицах к привлекательным женщинам вроде нее.
Или, возможно, писатель вовсе не намерен убраться со второго этажа, на который он уже поднялся, а, напротив, упрямо одолеет еще два этажа и подойдет к самой двери Рохеле Резник. Там постоит он в нерешительности несколько секунд, свет на лестнице погаснет, вновь будет зажжен кем-то на другом этаже и погаснет опять. Писатель прижмет ухо к двери: спит она или нет? Возможно, сквозь крылья занавесок пробивался свет ночника, который горит всегда, пока она спит? Она и ее кот? Или как раз сейчас лежит рядом с нею молодой крепкий муж? И ты нахлебаешься здесь стыда и унижения под завязку? И вообще, кем ты, позволь спросить, себя возомнил? Неужели тем, кто готов осуществить ночные желания женщины, одинокой, еще довольно молодой, милой, симпатичной, но лишенной сексуальной привлекательности? А может, ты нынче выбран на роль насильника, орудующего в подъездах, насильника, за которым вот уже более полутора лет охотятся в этом квартале? Или ты просто охвачен лихорадкой, совершенно сбит с толку, вроде юноши-поэта Юваля Дахана? И подобно ему, ты тоже выходишь посреди ночи, чтобы на темной лестничной площадке найти идею рассказа, которая все ускользает и никак не дается тебе в руки?
Есть мудрец, у которого нет ума, Есть глупец, что живет, целый мир любя. Есть веселье, в конце его — плач и тьма… Но дано ли кому-то познать себя?Сейчас черт дернет охваченного лихорадкой писателя попробовать бесшумно открыть дверь. Заперта, разумеется.
А она, твоя застенчивая чтица?
Наверняка она давно уже спит, оставив гореть ночник, который и притянул с улицы сбитого с толку мотылька вроде тебя.
Однако можно еще и так: в то время как писатель бесшумно поворачивает ручку двери, изнутри слышится какой-то шорох. Он мигом приходит в себя и пускается в бегство, опасаясь зажечь свет на лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, едва не поскользнувшись на повороте, жестоко ударившись о дверцу шкафа, чудом висящую на искривленной оси. Дверца тут же срывается и с диким грохотом обрушивается на перила. Немедленно распахивается одна из дверей, скажем дверь Янива Шлосберга, живущего здесь «с удовольствием»: «Простите покорнейше, мой господин, можно ли узнать, кого именно вы ищете в столь поздний час?»
И его могут узнать. По фотографиям в газетах или напыщенному выступлению в дискуссионной программе телевидения. И что он сможет объяснить? Простите, я всего лишь несчастный мистер Хайд, пожалуйста, пожалейте меня и незамедлительно позвоните доктору Джекилу?
Но ведь вполне может случиться, что писатель не убегает, заслышав шорохи в квартире, а застывает на месте, парализованный охватившей его паникой. Прямо напротив двери Рохеле Резник. И спустя минуту, решает оставить ей записку, воткнув ее в щель между притолокой и дверью. (Или лучше оставить записку внизу, в почтовом ящике, на котором значатся два имени, ее и Хозелито?) В этой записке он напишет: «Вы были просто великолепны весь этот вечер, Рахель, и я вернулся сюда в столь поздний час только затем, чтобы поблагодарить Вас, а также чтобы совершенно увериться, что по пути наверх, в башню Вашего замка, Вы не попали, не приведи Господь, в руки колдуна или дракона. И если Вы позволите, то эта записочка несет в себе также и поцелуй с пожеланием спокойной ночи». (Записку он подпишет только первой буквой своего имени. Впрочем, лучше и вовсе не подписываться: к чему?)
Или, может быть, так? В ту самую минуту, когда писатель вознамерился бежать отсюда, Рахель открыла дверь, потому что она все еще не спала, хоть и сидела на кровати, погрузившись в размышления. И тут она замечает легкий поворот дверной ручки — среди ночи! — и пугается. Но, несмотря на охватившую ее панику, она босиком кинулась к двери, чтобы глянуть в глазок, а увидев, кто к ней пришел, не колеблясь и не дожидаясь его стука в дверь, она сама ему немедленно отворила.
На ней ситцевая одноцветная рубашка, длинная, почти до щиколоток, с короткими рукавами и скромным вырезом, застегнутая на две пуговки. Неужели она успела быстро застегнуть их, пока глядела в дверной глазок? Или так она засыпает всегда: ночная рубашка застегнута на все пуговицы, чтобы защитить от тех, кто, быть может, замышляет проникнуть в глубину ее снов?
Рохеле улыбнется самой наивной из своих улыбок, на ее лице, напоминающем мордочку белочки, будут метаться опасение и радость:
— Это вы? Вы вернулись?
Писатель, со своей стороны, с удивлением обнаружит, что в ее ночной улыбке меньше смущения и стеснительности, чем в тех ее редких улыбках, что наблюдал он в течение вечера. Растерянность и смущение писателя сейчас так глубоки, что он бормочет что-то, пытаясь выиграть время, изобрести для нее какой-то повод, объяснение или извинение, после чего стремглав убежать.
Губы помимо его воли произносят:
— Значит, так… Рахель… Я вернулся сюда просто потому, что забыл кое-что. То есть я забыл то, что очень-очень хотел сделать для вас еще раньше. Но не сделал. Попробуйте предположить, что я забыл сделать?
Она все еще стоит у двери, которую поспешно заперла, едва впустив его. Стоит скрестив руки на груди, чтобы четко обозначить границу между собой и писателем. А может, только для того, чтобы скрыть, до чего же плоска ее грудь под рубашкой?
Теперь голос ее довольно спокоен (может быть, лишь потому, что действует закон сообщающихся сосудов: глубина его смущения немного уменьшала ее собственное):
— Что же вы хотели сделать для меня, но забыли? Я не способна догадаться.
— Не согласитесь ли дать мне на минутку вашу книгу?
— Мою книгу? Какую книгу?
— Вашу книгу. Мою. Ту, из которой вы нынче вечером читали отрывки в Доме культуры. И читали просто великолепно. Значит, так: я просто хотел написать вам посвящение, но разволновался и не написал. И только теперь, полчаса назад, вспомнил. Тогда я развернулся и пришел к вам.
С высоты, с верхней полки шкафа, где она держит книги и компакт-диски, высокомерно взирает на него черно-белый кот, подмигивая с некоторой иронией: будто нет в этом госте ничего нового, будто таково привычное течение ночи в мансарде: к полуночи сюда всегда приходит писатель, этот или иной. А если писатель растерян, так это потому, что вдруг с опозданием вспомнил и пришел надписать свою книгу.
— Очень приятно. Вы наверняка мистер Хези? — скажет писатель и, не спросив позволения, пройдет в глубину комнаты, по направлению к столу, стоящему рядом с кроватью. Там он, склонившись, напишет ей теплое посвящение, прибавив к нему Хозелито-ревнивца, и, помедлив, пририсует маленький цветочек и усатую мордочку кота, получившегося почему-то хитрюгой, замышляющим козни.
Рахель говорит:
— Послушайте… Я прошу у вас прощения. Потому что я ошиблась. Когда вы меня проводили до дома, я сказала, что занавески мои в стирке. Они не были в стирке. — И спустя минуту: — Нет. Я вовсе не ошиблась. Я просто сказала вам неправду. Сожалею.
— Но почему вы так сказали? Может, потому, что искали предлог остановить меня, чтобы я не поднимался к вам? Вы немного боялись меня? — В этот миг ладонь его, трепеща, будто крыло бабочки, как бы невзначай, легким касаньем скользнула по ее щеке. Это была не жалость. Не попытка поухаживать. Это было нечто похожее на легкую влюбленность, что приходит в полночный час.
— Да. Я боялась… Не знаю… Я стеснялась вас… Сейчас я ума не приложу, хотелось ли мне, чтобы вы поднялись сюда, или я боялась просто сказать: «Послушайте, лучше бы вам сюда не подниматься». Или я боялась сказать вам, что я боюсь. И сейчас я тоже не знаю…
Услышав эти слова, он притянет к себе ее голову, прижмет к своему плечу и будет держать, не давая ей отодвинуться. («Маленькая перепуганная белочка, пожалуйста, не убегай от меня!») И тут вдруг окажется, — возможно, из-за того, что к ночи она расплела свою косу и длинные роскошные волосы струятся сейчас по ее спине до самой талии, — окажется, что она выглядит гораздо более привлекательной.
И, словно у девочки, охваченной смущением (а его рука все еще прижимает ее голову к своему плечу), у нее вырвется странный, совершенно неожиданный вопрос:
— Я только что сказала вам, что сейчас я тоже не знаю. Не правильнее ли сказать: и сейчас я не знаю?
Он уже обнимает ее плечи обеими руками, спиной она опирается о стол, писатель целует ее под ушком, и поцелуи его почти по-отечески легки и нежны. И при всем при этом ему не удается обуздать свою страсть к словоизвержению:
— Ладно, давайте поглядим. И сейчас вы не знаете? Сейчас и вы не знаете? И сейчас вы тоже не знаете? Также и сейчас вы не знаете? Нет, вы даже сейчас не знаете? Вычеркните, будьте любезны, лишнее…
Вместо вычеркивания губы ее щекочут шею писателя, касаясь и не касаясь его кожи, и лишь тогда он наконец понимает, что его просят: «Да замолчи же!», и он прекращает свою игру в слова. Его несколько смущает жесткая щетина на щеках, которая наверняка отросла со времени утреннего бритья и сейчас колет ее кожу. Но так уж получается, что прикосновение этой колючей щетины разжигает в ней нечто, заставляя пальцами взъерошить его волосы на затылке, и на сей раз — не с нежностью, а с какой-то неожиданной силой. Считая, что с его стороны должно последовать воздаяние, он повернул ее спиной к себе, прикоснулся губами к ее затылку, сдвинув в сторону поток ее волос, и начал кончиком языка трогать то там, то здесь тонкий пушок на ее затылке, отчего этот пушок встал дыбом и легкие волны дрожи побежали к самому низу спины. Затем он повернул ее к себе лицом, и губы его предложили ее губам осторожный, как бы пробный поцелуй, но поцелуй этот сразу же обрел иную глубину, запечатав ее губы, а затем, словно вновь и вновь утоляя жажду, он пил и пил эти поцелуи. Он всасывал в себя весь спектр ее запахов, среди которых, ему казалось, различал тонкий, едва уловимый аромат ее зубного эликсира, смешанный с запахами лимонного йогурта и хлеба. Смесь эта была ему необычайно сладка, приковывала все его чувства сильнее, чем все благовония мира. На мгновение промелькнули и тут же исчезли опасения по поводу запаха его собственного тела и его дыхания, он пожалел, что не попросил у нее разрешения прежде принять ванну, но как можно было… А теперь уже слишком поздно обращаться к ней с просьбами, ибо она начала прижиматься к нему и искать губами его грудь, правда, смущаясь, но пылкость ее была сильнее стыдливости, будто ее собственное тело теснило ее, настойчиво требуя: «Не смей мешать мне сейчас!»
Он, со своей стороны, несколько опасался, что теперь, когда желание заставляет ее так тесно прижиматься к нему, она может отшатнуться и даже впасть в панику, внезапно ощутив через одежду твердость его члена. Но, почувствовав это, она не только не обиделась, не отшатнулась, напротив, словно все ее сны в ночи полного одиночества подготовили ее наилучшим образом, она обняла его, плотно прижалась к нему и обеими ладонями стала отправлять в плавание по всей поверхности его спины нежные кораблики ласки и желания. От кончиков ее пальцев быстро, один за другим, побежали по его коже языки морских волн с гребешками пены на каждой волне.
И поскольку оба они, обнявшись, все еще стояли у стола, перед ее односпальной, уже расстеленной для сна постелью, совсем нетрудно было им, как бы невзначай, не испытывая неловкости, прилечь, не размыкая объятий, на бок (кровать была узкая). В это мгновение между ними произошло нечто, чего нельзя выразить словами, некое простое движение, предназначенное лишь для того, чтобы им было удобнее, движение, которое оба они совершили с абсолютной синхронностью, словно пара профессиональных танцоров, за плечами которых сотни репетиций. И случилось так, что это совместное движение, великолепное, совершенное до такой степени, что в это невозможно поверить, ужасно рассмешило обоих, оно смело с дороги всякие остатки неловкости или напряженности и вместе с тем обострило эмоции. Поскольку кровать была односпальной, им приходилось лежать на боку, обнявшись и тесно прижимаясь друг к другу. И при этом интуитивно согласовывать любое движение — как в парном танце. И впрямь, кроме одного толчка локтем в плечо, это был слаженный танец, и он удивлялся этому, так как полагал, что она уж точно не та девушка, что обладает богатым опытом, да и про себя знал: он весьма далек от того, чтобы слыть виртуозом. Когда рука его начала неуверенно продвигаться по ее бедру, она шепнула ему на ухо: «Минутку, дай мне только вывести Хозелито в ванную, я его немного стесняюсь». А он решил немного поумничать шепотом: «А что? Почему бы ему и не посмотреть? Пусть немного поревнует? Может, это и его зажжет?..»
Он слышал, как она беседует с котом перед тем, как закрыть его в ванной. Теплым низким голосом она его ласково уговаривала. Или извинялась. Вернувшись, она легла рядом на бок, они обнимались, не переставая гладили друг друга, потому что не решались продолжить, пока пальцы его не двинулись поверх ночной рубашки на поиски ее груди, но она перехватила его ищущие пальцы и зажала их в своей ладони, отодвинув как можно дальше от крохотных холмиков, которых она всю жизнь так стеснялась. И, словно выдавая ему немедленную компенсацию за изгнание, она направила его пальцы себе на живот. В нем вновь всколыхнулось непреодолимое желание разговаривать, и он произнес глуховатым голосом: «Послушай, Рахель…» Но она прикрыла его губы, и он уступил, начал осыпать поцелуями ее лоб и виски. Он целовал уголки ее глаз, и под ушами, и в шею, и там, где шея переходит в плечи, и в этом месте от прикосновения его губ ей было немного щекотно. Своими поцелуями он старался, по сути, подкупить ее или полностью отвлечь ее внимание от того, что его вторая рука не остановилась на животе, на том месте, где отпустили ее на свободу, а начала медленно и осторожно красться на юг. Пока Рахель не остановила его: «Подожди немного… Я все еще побаиваюсь…»
И он уступил ей, тут же остановился, только ответил шепотом: «Ты будешь удивлена, маленькая белочка, я тоже немного боюсь. Не только ты…» И хотя ему казалось, что не было и тени сходства между ее стыдливой боязливостью и его опасением возможного фиаско, их страхи были довольно схожи. Она, несомненно, видела в нем мужчину, познавшего множество любовей, уже вкусившего редких и изысканных наслаждений, и опасалась, как бы все то, что способно предложить ее неискушенное одеревеневшее тело, не показалось ему довольно пресным. Он же, со своей стороны, боялся, как всегда, что желание его может исчезнуть без всякого предварительного уведомления, как уже случалось с ним несколько раз. И как тогда он будет выглядеть в ее глазах? Что она подумает о самой себе? И о нем? О его ночном нашествии на ее дом, о той пылкости, что он принес с собой, пылкости, ничем не обеспеченной, — и это выявится в конце концов, и станет ясно, что все очковтирательство, обман зрения, фанфаронство и притворство. Ведь она наверняка считает его мужчиной опытным и умелым, и что она подумает, когда обнаружится, что он не более чем перепуганный юноша, взволнованный до такой степени, что его сковала судорога?
И вправду, едва возникли в его мыслях эти опасения, как они тут же стали реальностью. Теперь ему следовало отдалить свое тело от ее тела, которое до той поры было по всей длине тесно прижато к ней, чтобы она не заметила того, что вдруг пропало.
Но разве всего лишь пару минут назад не испытывал он жгучего стыда перед нею и не старался, чтобы она не испугалась, ощутив через одежду твердость его напрягшегося члена? А теперь он встревожен обратным: что же случится, если она заметит, как он увял и скукожился?
Маленький злорадный бесенок, этакий ухмыляющийся шутник возник в его мыслях и открыл ему тайну: вот сейчас вы оба, лежа в одной постели, наконец-то сравнялись; она все время прилагает максимум усилий, чтобы не прижаться к тебе грудью и не дать почувствовать, что груди у нее почти что и нет, а ты по той же самой причине отодвинул от нее нижнюю часть своего тела. Ничья.
Прошептать ей это? Прямо сейчас? Передать мысли бесенка-шутника? Быть может, мы вместе посмеемся, и смех снимет напряжение, принесет облегчение, сметет страхи, и более не останется между нами ни неловкости, ни стыда, никаких тайн, ничего унизительно-смешного, ничего неприятного? И лишь тогда сможем мы, я и она, испытать наслаждение?
Однако он поспешил придушить шутника. Остановил себя. Умолк. Вместо того чтобы нашептывать ей всякие немыслимые сравнения, он стал спускаться все ниже, осыпая поцелуями ее плечи, ее бок, деликатно миновал ее грудь, но, склонившись, начал вылизывать ее живот, рассыпая между поцелуями продуманные ласки, исторгавшие у нее стон, напоминающий тот, что издают воркующие голуби — низкий, нежный и протяжный.
Лаская Рахель, он зажмурился и попытался заставить подняться то, что поникло, представив себе линию трусиков официантки Рики, несимметричные очертания, проступившие сквозь ткань ее короткой юбочки и так возбудившие его в кафе, перед началом литературного вечера. Сейчас он напряженно пытался вообразить эту самую Рики, которая ради него одной рукой задирает до самых бедер свою юбку, а другой, обнажая себя, стягивает трусики. И еще пытался он представить себе в подробностях кое-что из того, что наверняка происходило в гостиничном номере в Эйлате между Рики и Чарли, ее любовником-футболистом, или то, что было в том же номере, в той же гостинице между Чарли и Люси, ставшей однажды «вице-королевой моря». Рисовал он в своем воображении и то, что могло произойти между Чарли и двумя девушками сразу или между Рики и Люси, оказавшимися в одной постели без Чарли.
А когда и это не помогло ему, он мысленно пожелал, чтобы воображение превратило его на несколько минут в Юваля, юношу-поэта, который день и ночь жаждет женского тела и в отчаянии ненавидит свою жизнь. Значит, сейчас ты будешь Ювалем, и вот наконец-то дают тебе тело женщины, почти обнаженной, возьми ее, растерзай, сорви с нее ночную рубашку, немедленно удовлетвори свою лихорадочную жажду.
Рахель поняла, а быть может, только догадалась о том, что прилив и отлив сменяют друг друга. Она спрятала лицо свое во впадину у его плеча и произнесла голосом, идущим из самой глубины души: «Скажи мне, что ты и вправду здесь. Попытайся убедить меня, что это случилось наяву, а не в моих снах…»
И, возможно, потому, что ей казалось, будто все это происходит с нею лишь во сне, возможно, только поэтому она не остановила его, когда он рывком поднял ее ночную рубашку до самых бедер. Не просто не остановила, но даже взяла его ладонь в свою и легко повлекла его за собою, рука в руке, к другой ткани, более шелковистой, мягкой и тонкой, чем рубашечная. Эта уютная ткань, когда ее коснулись его пальцы, выдала ему скрывающиеся под ней складочки и потаенные влажные расщелины — и тогда его вновь захлестнул прилив. И теперь не было у него никакой нужды ни в несчастном Ювале, ни в официантке Рики, ни в воспоминаниях о линиях, что намеком проступали сквозь юбку. В один миг его желание взметнулось до уровня, на котором стремление достичь высшей точки наслаждения уступает место некой напряженной физической чуткости, и эта чуткость преисполнена сексуальной щедрости, когда, откладывая утоление собственной жажды, мужчина готов осыпать женщину бесчисленными удовольствиями, когда он предугадывает, как обрадовать ее еще и еще, еще и еще — пока она уже будет не в силах это вынести. И так, с полной самоотдачей, он все принял на себя: его пальцы, в это мгновение ставшие искусными и даже преисполненными вдохновения, прокладывали курс кораблю ее наслаждений, устремляясь к порту приписки, внутрь, вглубь, туда, к заветной гавани, к самой сердцевине блаженства.
С невероятной чуткостью, словно гидроакустический локатор, способный уловить шевеление глубин, недоступное обычному слуху, он сейчас не просто ловил поток коротких вскриков, вырывавшихся у нее в моменты, когда он доставлял ей своими ласками неизъяснимое блаженство, но воспринимал и выделял, не отдавая себе в этом отчета, самые тончайшие оттенки звуков.
Кожей, а не ушами ловил он малейшие перемены в ритме ее дыхания, вбирал в себя волны дрожи, пробегающие по ее коже, будто перевоплотился в чувствительнейший сейсмограф, перехватывающий и тут же расшифровывающий код реакций ее тела. Расшифрованное воплощалось в совершенное знание: он прокладывал точный курс, предугадывал и с осторожностью обходил любую мель, огибал любой подводный риф, избегал любой зыби, кроме той, что медленно вздымала и опускала, набегала и отступала, вновь и вновь сотрясая все ее тело. А тем временем ее вскрики превратились в негромкие всхлипывания, мольбы, вздохи, резкие возгласы неожиданности, и губы его вдруг обнаружили, что щеки ее заливают слезы. Каждый звук, каждый вздох, каждое трепетанье, каждая волна, пробежавшая по ее коже, помогали его пальцам прокладывать точный и непреложный курс, ведущий к ее родной гавани.
И вот, чем выше становились волны ее наслаждения, тем выше вздымалось в нем горделивое чувство и тем приятнее было ему вновь и вновь откладывать удовлетворение собственной жажды. Он отодвигал это до той поры, пока не познает все тона и оттенки ее страсти, пока ее сдержанные всхлипы не станут безудержными, пока воды потопа не унесут ее, как водопад уносит бумажный кораблик (и все-таки, вопреки всем этим возвышенным стремлениям, время от времени этот капитан, всей душой преданный своей миссии, урывал и для себя некоторые авансы удовольствий: его напряженное тело двигалось поступательно-возвратно, прижимаясь к ее бедру, и этот контакт и насыщал его, и обострял голод, но он тут же возвращался к точному исполнению принятых на себя обязанностей навигатора).
И подобно музыканту, целиком погруженному в путешествие пальцев по клавишам, он совершенно не помнил, какой несколько часов назад виделась ему эта стыдливая белочка — милая, даже красивая, но лишенная сексуальной привлекательности. Теперь же ладони его, двигаясь под ее ночной рубашкой, стремились добраться до ее груди, груди двенадцатилетней девочки, и на сей раз она не останавливала его, ибо была с головой погружена в муки своего вожделения, и когда он наконец взял в горсти ее бутоны, его переполнили милосердие и страсть. Язык его коснулся сосков, и губы его обхватили каждый из них, и он обласкал их языком. А тем временем пальцы его вновь заиграли на губах ее сокровенной наготы, они играли в тайнике венчика, вокруг вишенки, что была такой наполненной и твердой, что почти походила на третий сосок. Вслед за пальцами добрались туда и его губы и язык. А она, как младенец, вдруг сунула глубоко в рот свой большой палец и стала шумно сосать его. И вдруг спина ее приподнялась, изогнувшись, как натянутая тетива лука, а когда она снова опустилась на матрац, раздался, словно со дна колодца, протяжный и нежный вопль, вопль, в котором звучало не только наслаждение, но и изумление: словно за всю свою жизнь она не только ни разу не испытывала такого наслаждения, приплывая к самой сокровенной своей пристани, но даже в воображении, самом смелом, выходящем за все рамки, не могла себе представить, что ждет ее там, у этой самой пристани.
Но тут она вдруг заплакала в голос и сказала ему: «Видишь. Я плачу». И плач этот был совсем детским, он заставил ее уткнуть в его плечо мордочку маленькой белочки и прошептать: «Извини, только я немного стесняюсь тебя…»
Она стала гладить его по щекам и по лбу долгими, медленными движениями и так успокоилась, перестала плакать. Но спустя две-три минуты она вдруг села на постели, потянула вверх и сняла — руки над головой, лицо ее скрылось на миг — свою ночную рубашку, которая была свернута и закатана вокруг талии, словно спасательный круг. Она сказала: «Сейчас мне уже неважно, что ты увидишь меня». И вновь легла на спину, открытая, ожидающая, чтобы он пришел. Но он лежал на боку, в позе плода во чреве матери, чтобы скрыть от нее, что его снова настиг отлив — сразу после того, как она испытала наслаждение, расслабившее ее. Теперь он опасался, что ее обидит этот отлив или, возможно, она станет во всем винить себя.
Однако именно она набралась смелости, сама не подозревая, что способна на такое, удивив и его, и себя: смочив пальцы, она протянула свою нерешительную руку, коснулась его члена и влажной ладонью, скользящими движениями стала гладить его. Никогда не осмеливалась она подобным образом ласкать ни первого своего парня, который был у нее в молодости (с тех пор прошло двенадцать лет), ни женатого мужчину, с которым встречалась шесть с половиной лет назад.
И это ласковое поглаживание открыло ей то, о чем она уже догадывалась, однако она вовсе не обиделась, скорее, напротив, в ответ на его замешательство ее захлестнула волна симпатии, щедрости, материнского милосердия. Его озабоченность, его стыд при мысли о том, что́ она может подумать, вызвали в ней сочувствие: она догадалась, что именно озабоченность и стыд сейчас терзают его.
При этом проснулось в ней и некое женское упорство, сопровождаемое чувством ответственности за него, настоящей ответственности, обязывающей непременно помочь ему. И, преодолев свою стыдливость, она облизала свои пальцы, охватила ими его сникший член и стала поглаживать его вращательными движениями. В ее прикосновениях были и неуверенность, и отсутствие опыта, зато была в них безмерная самоотдача, воодушевление, любовь, словно источающие живительную мирру. Не зная точно, как надо, но пытаясь правильно предугадать, своими пятью пальцами, а затем и губами, и бархатом своего языка она с настойчивостью прилежной школьницы добилась того, что вновь ощутил он трепетанье, предвещающее подъем того, что сникло.
В это мгновение писатель внезапно вспомнил человека, сидевшего весь вечер в углу зала, человека, который время от времени издавал отвратительные, глумливые смешки. Арнольд, Арнольд Барток, сморщенный, тощий, словно весь заостренный, больная обезьяна, потерявшая почти весь свой мех. Всего лишь месяц тому назад уволили его с должности сортировщика писем, работавшего на полставки в какой-то частной курьерской компании. Он и его мать-инвалид проводят исходящие потом ночи в каморке, бывшей когда-то прачечной, под одним одеялом. Через каждые час-два он должен подкладывать ночной горшок под ее обвисшие и обмякшие телеса, а потом выносить его. Арнольда Бартока интересует вечная жизнь и возможность полной отмены смерти.
При этом воспоминании окончательно угасли в нем проблески вожделения. Преданные пальцы Рахели не смогли превозмочь то, что сотворил с ним — возможно, в качестве запоздалой мести — Арнольд Барток. И юноша-поэт Юваль возник сейчас в его мыслях, он стоял и терпеливо дожидался своей очереди в ряду просителей автографов, но не для того, чтобы попросить автограф, а чтобы, побледнев, не зло, а подавленно сказать писателю: «Но ведь вы все-таки немного навредили мне? Разве нет?..»
Напрасно было бы пытаться сейчас объяснить Рахели то, что объяснения не имеет.
Даже женщина более опытная, чем Рахель, могла бы растеряться и обвинить себя в полном провале.
Он, со своей стороны, поторопился принять на себя ответственность и за собственное бессилие, и за то смущение, в которое он поверг ее.
Если бы только можно было вести подобные разговоры, даже шепотом, в постели, в темноте, около двух часов ночи, возможно, Рахель решилась бы сказать ему примерно следующее: «Ты не должен расстраиваться, я очень прошу тебя — ты совсем, ни капельки, не должен огорчаться. И нет ни малейшей необходимости извиняться, поскольку твой ослабленный член пронзает меня сейчас, как раз сейчас, проникая глубоко внутрь, достигая самых сокровенных мест, которых никогда за всю мою жизнь не достигал самый напряженный член, и никакой напряженный член вообще не смог бы войти в меня так глубоко». Но как могла она донести это чувство — в полный ли голос, шепотом ли — до человека, которого знала только по его книгам?
В бледной полоске света от уличного фонаря, как бы намеком проникающей в щель между двумя крыльями оконной шторы, она сейчас поднимется с постели. Найдет наощупь и поднимет с пола свою рубашку. Закроется в ванной и спустя десять минут выйдет умытая, прохладная, благоухающая, одетая уже в другую рубашку, длинную, доходящую до щиколоток, как и предыдущая. И у этой рубашки пуговицы у шеи застегнуты. Она освободит из ванной Хозелито, черта в шкуре кота, который тут же рванется, вспрыгнет на свое высокое место, свой опорный пункт, почти под самым потолком, на верхней полке шкафа для книг и компакт-дисков. Оттуда вперит он взгляд своих желтоватых тигриных глаз — то ли враждебных, то ли наивно любопытствующих, а может, просто лишенных всякого чувства — в чужака, что захватил нынешней ночью его место в постели. Как будто говоря: «Ну, и для чего тебе нужно было все это?» Либо так: «А ведь я знал, что этим все и кончится, да и ты, по сути, тоже знал».
Этот чужак будет лежать там, подавленный, на спине, куря сигарету, охваченный чувством животного мужского стыда и в то же время стыдящийся этого первобытного чувства, словно он жеребец или бык, который уже не может успешно исполнять свои обязанности. И вместе с тем он утешает себя, молчаливо гордясь тем набором наслаждений, которые удалось ему доставить Рахели, и гаммой стонов, что сумел он добыть из нее. И тут же ему становится стыдно от этих самоутешений, исполненных спеси. Если бы только он мог сказать ей: «Послушай, Рахель, пожалуйста, не сожалей ни о чем. Ведь все действующие лица в этой истории, все до единого — это только сам писатель. Рики и Чарли, и Люси, и Леон, и Овадия, и Юваль, и Иерухам, все они — это только он. И все, что с ними происходит здесь, по сути, происходит только с ним. И ты тоже, Рахель, разве ты не являешься всего лишь моей мыслью? И все, что происходит сейчас с тобой и со мной, происходит, по сути, только со мной…»
— Но посмотри, — говорит она. — Посмотри. Видишь, тут у тебя царапина, довольно глубокая. Даже было немного крови. Я могу это продезинфицировать? И заклеить пластырем?
— Оставь. Не стоит. Это пустяк.
— Ты наткнулся на что-то? У тебя и рубашка порвана?
— Я сражался ради тебя с драконом. С семью колдунами, пятью чертями и драконом. Я убил их всех ради тебя, но еще до этого воткнули в меня меч.
— Хватит. Не бойся. Это всего лишь йод. Полсекунды пожжет — и все. Вот так. Закончили. Что ж это, побеждаешь колдунов и драконов, но боишься капли йода и пластыря?
И вот он уже не лежит на спине и уже не стыдится и не гордится, потому что сейчас он уже снова занят: он встает, закутывается в ее простыню, закуривает сигарету, гасит ее после двух-трех затяжек, на ощупь собирает свою одежду, разбросанную на циновке у кровати, отправляется помочиться и принять душ — обязательно холодный. Он выходит из ванной одетым, но совершенно мокрым, потому что решил не вытираться: так это освежает его лучше всего.
— Кофе? С булочкой? С булочкой из тостера? Это займет у меня менее пяти минут.
— Нет, спасибо тебе, маленькая белочка, я убегаю. Уже половина третьего.
— Вот, вода уже закипела. По крайней мере, выпей кофе.
— Спасибо, нет, Рахель, прости меня, но я и вправду буквально уже должен идти. — Снова «и вправду», «буквально» — кодовые слова, за которыми проглядывает сплющенное лицо лжи.
— Скажи, нам было хорошо? Верно?
— Очень. Мне было буквально великолепно с тобой. И послушай, Рахель. Я позвоню в ближайшее время. (Ты не позвонишь. Ибо зачем тебе это?) А ты, если возможно, не сердись. И не печалься. (Да ведь она уже опечалена из-за тебя, негодяй, и ты знаешь это, ты знал это заранее.) Привет, Хозелито, я предупреждаю тебя, чтобы ты хранил и берег эту девушку, иначе у тебя будут серьезные неприятности со мной. — Ему становится довольно трудно скрывать свое нетерпение. Рука его уже на ручке двери, на той самой ручке, которую он менее чем три часа назад пытался осторожно открыть снаружи, хотя вообще-то он тогда предпочел бы, чтобы дверь оставалась запертой. Но, если так, зачем же ты тащился сюда в темноте? Зачем трогал ручку этой двери?
— Погоди минутку. Хотя бы стакан цветочного чая? Есть у меня и аргентинское мате… Может, ты все же останешься до утра? Хозелито, не правда ли, мы его приглашаем?
— Спасибо вам обоим. Но я и вправду буквально должен. Я позвоню. Мы поговорим.
И вдруг голос ее снова слегка дрожит и становится тише травы, как в те первые минуты, когда они вдвоем вышли из Дома культуры:
— Ты разочарован? Мною?
— Разочарован? С чего это вдруг? Чем?
Она молчит. Пальцы ее силятся застегнуть верхнюю пуговицу на ночной рубашке, но это им не удается. Потому что пуговица уже застегнута.
— Нет, я не разочарован. С чего это вдруг? Ты буквально прелестна, Рахель. — Но это пустые разговоры, ибо в душе он как раз в этот момент спрашивает себя, что вообще привело его сюда посреди ночи. Что ему взбрело в голову? Рука его уже на ручке двери, и он поглядывает на свои часы: два с половиной часа провел он здесь. Даже чуть больше — два часа и сорок минут.
— Только знай, что я…
— Я знаю, Рахель. — Он намеренно прерывает ее, чтобы не услышать то, что она, по-видимому, собирается сказать ему. — Я знаю. И не беспокойся. Ведь ты сама сказала, что нам было буквально прекрасно вместе. До свидания. Возвращайся в постель, поспи до утра. Или даже до полудня, почему бы и нет? — Слова «ведь», «почему бы и нет» и особенно «буквально» делают его пустую болтовню еще более выхолощенной и лживой. Ты жалок, говорит он себе. Позорище, говорит он себе.
А потом? Может, потом ты оттуда пошел проверить, не открыто ли в половине третьего ночи кафе Рики и не там еще ли, случаем, она сама?
И он уже снова на улице, в темноте, тяжело шагая, сворачивает с улицы в аллею, с аллеи в переулок, а затем в другой. И тут, здрасьте, я ваша тетя, тут его член начинает вдруг оживать. Что с тобой, дурачок? Вспомнил о том, что упустил? Ты уж извини, но кто из нас полный идиот — ты или я? Так что помолчи.
Когда писатель пересекал пустынную улицу освещенную желтыми фонарями, направляясь направо, в полутемный безлюдный переулок, начал он мысленно дорисовывать портрет госпожи Мириам Нехораит, а также портрет Иерухама Шдемати, культработника, добавлять дополнительные штрихи, чтобы образы их не вышли плоскими.
А тем временем ноги сами привели его в незнакомые места, к той черте, где кончается город и начинаются пустынные поля, простирающиеся в ночи.
Кружит над миром ветер, Замрет и вновь летит… Жди: может быть, на крыльях Тебя он вдаль умчит.Возле строящегося здания стоял ночной сторож, горбатенький коротышка. Приподняв одно плечо и не шевелясь, он долго мочился. Дальше шли электрические столбы, немощеный тротуар, склады, навесы из жести, груды песка и щебня. Асфальт кончился, дальше тянулась грунтовая дорога. А вот и конец города: поля колючек, четыре ржавые бочки, площадки, заваленные строительным мусором, сломанная мебель, тень от зарослей клещевины на склоне, остов джипа, резиновая покрышка, наполовину погребенная в песке…
Наконец-то. Тут ты будешь один. Усядешься на перевернутый ящик. Увидишь силуэт гор. Звезды. Подмигивающий свет окон. Глупый светофор бесцельно желтеет, краснеет и зеленеет. Далекий лай собак и легкий запах канализации. Зачем писать обо всем этом? Все это существует и будет существовать независимо от того, напишешь ты об этом или нет, будешь ты тут или не будешь…
Но разве эти главные вопросы не появлялись уже в самом начале текста? Почему ты пишешь? Почему ты пишешь именно так? Какую пользу приносят — если вообще приносят — твои творения обществу, стране? Способствуют ли они упрочению положительных ценностей? На кого ты стремишься повлиять? Может, ты пишешь только ради славы? Или ради денег?
Когда ему было шестнадцать или семнадцать, в возрасте юноши-поэта Юваля Дотана, писатель, бывало, ночами сидел в заброшенной каморке-кладовке, изливая на бумагу эпизоды невероятных историй. Он писал их примерно так, как мечтал или занимался онанизмом — в водовороте принуждения, и воодушевления, и отчаяния, и отвращения, и удрученности. А еще было в нем тогда не знающее устали любопытство — попытаться понять, почему люди вновь и вновь причиняют зло друг другу. Причиняют зло самим себе, делают то, чего вовсе не собирались делать.
Нынче ему все еще любопытно понять это, но с годами накопилось в нем некое прямо-таки физиологическое опасение перед реальными контактами с незнакомыми людьми, даже случайное легкое прикосновение пугает его. Даже прикосновение чужой руки к его плечу. Даже необходимость дышать тем воздухом, который, возможно, прежде побывал в чьих-то легких. И все-таки он продолжает вглядываться в них и писать о них, чтобы прикоснуться, не прикасаясь, и чтобы они коснулись его, не касаясь на самом деле.
Быть может так: он пишет о них подобно тому, как делал семейные снимки фотограф времен коричневых фотографий. Ты мечешься среди людей, болтаешь с ними, завязываешь дружбу, шутишь, уговариваешь их стать наконец по своим местам, выстраиваешь всех действующих лиц высокого роста полукругом; у их ног усаживаются те, кто пониже, женщины и дети; ты сокращаешь расстояния между фотографируемыми, сближаешь их головы, два-три раза обходишь всю группу, легкой рукой подправляя там и сям воротник или полу одежды, складки на рукавах, ленточки в косах, и отступаешь за свой фотоаппарат, возвышающийся на треноге, суешь голову в черный рукав, зажмуриваешь глаза, вслух считаешь до трех и нажимаешь наконец на спусковое устройство, превращая всех в привидения. (Только серый кот Мириам Нехораит не послушался, отказался застыть на месте, быть может почуяв близость Хозелито, и потому он, пойманный в уголке снимка, навсегда остался с тремя-четырьмя хвостами. Лизавета Куницына моргнула и вышла подмигивающей. Лысина «пособника негодяев» господина Леона как-то болезненно лоснится. Юноша-поэт Юваль Дахан забыл улыбнуться. Зато Чарли улыбается весьма решительно. Рохеле Резник опустила глаза, разглядывает носки своих туфель. А Люси, «вице-королева моря», умело скрывает то обстоятельство, что левый глаз ее слегка косит, и это очень мило.)
Но зачем писать о том, что существует и без тебя? Зачем облекать в слова то, что словами не является?
И еще: какую роль играют, если вообще играют, твои творения? Кому они приносят пользу? Кому нужны, прости мне этот вопрос, твои потрепанные, натужные фантазии о постельных сценах с пришибленными официантками, незамужними чтицами, живущими вместе со своим котом, «вице-королевами моря», удостоившимися этого титула в Эйлате около двадцати лет назад? Может, ты все-таки соизволишь объяснить коротко, своими словами, что же пытается сказать нам писатель?
Чувство стыда переполняет его, поскольку он глядит на всех издалека, со стороны, будто все только для того и существуют, чтобы он использовал их в своих сочинениях. А вместе со стыдом приходит и печаль, сжимающая сердце, ведь он всему чужой. Всегда. Он не в состоянии вынести чужие прикосновения и сам не может ни к кому прикоснуться, и поэтому голова его пожизненно воткнута в черный рукав фотоаппарата, который давно устарел.
Это напоминает историю жены Лота. Чтобы писать, ты должен оглянуться назад. И тем самым твой взгляд, обращенный назад, превращает тебя и их в соляные столбы.
Писать о вещах, которые существуют, передавать словами оттенок цвета, запах, звук — ведь это, по сути, все равно что играть Шуберта, когда он в зале и, быть может, усмехается себе в темноте.
Здесь зелено и пусто. Здесь покой. Лишь замерла ворона на столбе. Два кипариса растут почти вместе. Третий — сам по себе…Ты должен внести поправки. Ибо не был точен, описывая госпожу Нехораит. Ты описал ее опухшие ноги с фиолетовыми варикозными узлами вен и увядшее лицо, выражающее слащавую преданность культуре. Но ведь потом, когда она подошла поближе, ты обнаружил изысканную линию губ, на удивление точеные пальцы, прелесть карих глаз с длинными загнутыми ресницами, глаз восторженной девочки. Дважды в день она кормит и поит восемь уличных котов, среди которых — разбойник с оторванным ухом. Ихиэль Нехораи, ее муж, девять лет назад, исполняя обязанности посланца Всемирной сионистской организации в Монтевидео, был задавлен машиной. Оба ее сына женаты, оба они гинекологи, живут в Нью-Йорке. Один из них женат на дочери соседки, продавщицы из магазина оптики, той самой Лизаветы Куницыной, что подглядывала в окно.
Несколько лет назад начала было завязываться некая робкая, неопределенная связь между Мириам Нехораит, немолодой женщиной, много лет живущей в одиночестве в своей трехкомнатной квартире, и соседом-вдовцом, тем самым культработником Иерухамом Шдемати, человеком шумным, клокочущим весельем, крепко пахнущим потом, человеком, чье лицо походило на залежалую буханку хлеба, которая так долго валялась в корзинке, что уже начала ссыхаться и трескаться. Когда-то, в шестидесятые годы, поместили Иерухама Шдемати на тринадцатое место в избирательном списке партии «Единство труда рабочих Сиона», и он чуть не был избран в израильский парламент, Кнесет. Он был из последних борцов за создание Всеобщей коммуны рабочих Эрец-Исраэль. В нее должны были войти все трудящиеся: евреи и арабы, мужчины и женщины, и каждый обязан был бы трудиться по возможности, а заработанное вносить в кассу коммуны. Эта касса, со своей стороны, должна была выплачивать каждому рабочему и каждой работнице единую базовую заработную плату с добавками, зависящими от количества детей, состояния здоровья, нужд образования и воспитания, иначе говоря, каждому — по его насущным потребностям. Он верил, что человек по природе своей щедр и только социальные условия толкают его в объятия эгоизма, стяжательства и эксплуатации. Что до сегодняшнего вечера, то буквально перед тем, как вы вдвоем поднялись на сцену, он просил напомнить ему после вечера, чтобы он рассказал тебе кое-что по поводу «Книги анекдотов и острот» раввина Алтера Друянова. Ты забыл ему напомнить, а теперь уже слишком поздно. И ты, стало быть, так и не узнаешь, чем отличается анекдот от остроты. Ведь вряд ли тебе придется еще раз встретиться с Иерухамом Шдемати.
Но здесь, пожалуй, тебе следует задержаться, приложить усилия и придать этому образу некоторые черты и привычки, которые врежутся в память читателя — две-три характерные особенности. Скажем, манеру при запечатывании конвертов облизывать со страстью, всем языком полоски клея, словно это какие-то изысканные сладости. И почтовые марки Иерухам Шдемати имел обыкновение обильно увлажнять слюной, облизывать с каким-то вожделением. Облизав, он наклеивал их на конверт мощным ударом кулака, что заставляло вздрагивать Мириам Нехораит, которая не могла отвести глаз от «татарского царя, скрытого в нем».
Трубку телефона он обычно снимал после первого же звонка и делал это энергично, широким движением, словно бросал камень. Отвечал громко и решительно: «Да, пожалуйста, это Шдемати, а кто, простите, говорит со мной? Барток? Однако я не знаю никакого Бартока, Арнольда или не Арнольда, никакого Бартока я не знаю. Нет-нет, дорогой товарищ, решительно нет, ни в коем случае, нет, весьма и весьма сожалею, но я не уполномочен сообщать номер телефона писателя, мне никто не позволял передавать, очень, очень сожалею, товарищ… Однако, если будет мне позволено спросить, почему бы вам не попытаться выяснить это, к примеру, в секретариате Союза писателей? А?»
Почти всегда Иерухам Шдемати ходит в синяках — то на локтях, то на лбу, то на коленях, то на плечах. Все это — результат привычки не замечать неодушевленные предметы и пытаться пройти сквозь них, будто это всего лишь воздух. А возможно, это неодушевленные предметы пребывают с ним в давней вражде и таят злые замыслы: в любой момент спинка стула норовит боднуть его; угол кухонного шкафа дает ему по лбу; кусок хлеба с медом поджидает его в засаде на скамейке именно в ту минуту, когда он собрался присесть; кошачий хвост протискивается под подошвы его обуви, а стакан горячего чая жаждет пролиться на его брюки. Но при всем при том он до сих пор пишет время от времени грозные письма в редакцию вечерней газеты, осуждая беззаконие, бестрепетно обнажая высокомерие, подлость и ложь, которые царят у нас в политике и вообще в жизни человека.
По утрам он долго стоит у раковины в ванной — крупнотелый, потный, в пижамных брюках и выцветшей, пожелтевшей майке. Никогда не закрывая двери, он склоняется над раковиной, широко расставив ноги и шумно, основательно умывается: скребет лицо, затылок, широкие плечи, грудь, покрытую седыми завитками волос, громозвучно полощет горло, набирая воду в рот из открытого крана, трясет мокрой головой из стороны в сторону, как пес, вышедший из воды, со всей силы прижимает пальцем одну ноздрю, потом другую, высмаркиваясь в раковину, прокашливается, сплевывает, хрипит, рычит, пока Мириам Нехораит, в ее кухне за стеной, не пробирает дрожь. В довершение всего он стоит в ванной еще целые три минуты, вытираясь снова и снова, столь неистово, будто выскребает сковородку.
Но стоит кому-нибудь похвалить яичницу, которую он приготовил, или картину на стене в его комнате, положительно отозваться о подвигах первопроходцев — освоителей земли Израиля, о забастовке в порту Хайфы или о красоте заката за окном, как тут же глаза его наполняются слезами благодарности. За всеми его речами на разные темы — будь то разобщение рабочего класса или тотальная инфантилизация израильского общества и всего человечества — всегда, без каких-либо исключений, чувствуется бьющий в нем глубинный ключ безудержного, ликующего веселья, тепла и добросердечности. Даже когда, обуреваемый гневом, мечет он громы и молнии, пытаясь трубным гласом, рыком раненого льва нагнать страху, заклеймить и уличить, даже тогда разлито по лицу его доброе сияние неиссякаемого оптимизма и не знающего устали энтузиазма.
Внучатую племянницу Иерухам всегда встречает неизменной загадкой, обыгрывающей значения трех ивритских слов («кен» — «да», «ло» — «нет», «улай» — «возможно»), при этом называет ее по-русски «красавицей»: «Ну, красавица моя, скажи, кто ходит на двух ногах, пряча детеныша своего в сумке? Кенгуру? Логуру? Или это улайгуру? Ну, хи-хи, кто же?» И начисто игнорирует тот факт, что внучатая племянница подросла и сегодня ей четырнадцать с половиной лет.
Чтобы не выходить из образа весельчака, этакого положительного активиста социалистического профсоюзного движения, Иерухам Шдемати хранит в глубокой тайне и от внучки, и от приятельницы своей Мириам Нехораит то, что открыл ему брат его, врач: у него, Иерухама, болезнь крови, излечиться от которой очень мало шансов.
Уже почти три часа ночи. И, наверное, еще можно кое-что исправить, говорит себе писатель, переходя на красный свет безлюдную улицу. Он глядит в одну сторону, потом в другую, видит, что ночь пустынна и один из фонарей то зажигается, то гаснет, словно сомневаясь, стоит ли гореть. Можно доставить (предположим, завтра, в девять утра) Чарли, того Чарли, что когда-то был вратарем дублирующего состава команды «Бней Иехуда», и другом Люси, «вице-королевы моря», и другом официантки Рики, и снова другом Люси и с каждой проводил приятнейшую неделю в гостинице дяди в Эйлате, а теперь имеет семью и завод в городе Холон, завод солнечных бойлеров, которые экспортируются даже на Кипр… Так вот, этого Чарли можно доставить уже завтра в девять утра в терапевтическое отделение больницы «Ихилов»: он совершенно неожиданно явится с визитом к Овадии Хазаму.
Но зачем ему приходить одному? Он ведь побоится прийти в одиночку. Выражение «смертельно больной» пугает его до ужаса. Скорей уж он явится с женой. А если не с женой, то пусть придет с Люси, подругой далеких прекрасных дней, которую когда-то ласково называл «гогог».
Не с Люси. С Рики, у которой нынче утром нет под блузкой лифчика, так что при каждом шаге видно, как два темных львенка копошатся там, под блузкой. И ее тоже Чарли, бывало, называл «гогог».
А вообще-то разве нельзя, чтобы Чарли пришел с двумя?
Овадия Хазам откроет вдруг глаза и попытается помахать обессилевшей рукой. От слабости его костлявая рука упадет на простыню, он пробормочет: «Зачем вы пришли, ну, право же, ей-богу, вы не должны были». Он будет еще что-то бормотать, но из-за его слабости Чарли и девушки не смогут ничего разобрать. Больному с соседней кровати придется им перевести:
— Он хочет, чтобы вы взяли стулья, там, у окна. Он просто просит, чтобы вы присели.
Чарли вдруг охватывает страх, смешанный с жалостью, с легким отвращением, со стыдом за это свое отвращение, и он постарается говорить весело, преувеличенно громким голосом, словно умирающий от рака страдает и глухотой:
— Ладно. Значит, так. Я пришел с этими двумя девушками, чтобы вытащить Овадию отсюда… Ялла! — ликующе восклицает Чарли по-арабски, от всего сердца. — Ялла, ты, артист, довольно ты тут нежился, давай ненадолго выйдем, поглядим на тебя, на молодого льва, на улице… Вдвоем мы провернем такие штучки, что чертям станет тошно. Вот, обопрись на этих двух красавиц, что я тебе привел, — и вперед. Давай-ка, ты что думал — мы пришли с визитом? Не навестить тебя мы явились — с чего бы это вдруг? — мы пришли, чтобы умыкнуть тебя отсюда. Девушки тебя оденут, и ты отсюда смотаешься, а тем временем выбирай, какая из двух тебе больше нравится, — заливается Чарли. — Или тебе захотелось двоих? Обе — твои, как говорится, он зе хауз, за счет заведения.
Больной снова что-то хрипло пробормочет, а Чарли скажет:
— Что-что? Ничего не слышно, говори яснее.
И снова переведет ему больной с соседней кровати:
— Он говорит, что это «ангелицы Чарли». Он так называет девушек, которых ты привел. Он имеет в виду телесериал «Ангелы Чарли». Он это в шутку.
Продолжая шутить с Овадией Хазамом и его соседом по больничной палате, Чарли вдруг четко осознал, что Овадия Хазам действительно умирает. Еще до прихода в палату Чарли сказали, что Овадия в критическом состоянии, но Чарли думал, что «критическое состояние» — это что-то вроде раздробленного колена или перелома шести ребер. Но тут до него дошло, он внезапно понял, что впервые в жизни прикасается к умирающему человеку, и это прикосновение вызывает в нем и панику, и какую-то дикую радость: слава Богу, умирает кто-то другой, а не он сам, он-то крепок и силен, он скоро уйдет отсюда, а Овадия уже никогда и никуда отсюда не выйдет. Кончено.
Это ощущение радости смутило Чарли, заставило его устыдиться, и от смущения он заговорил еще громче. Шутил без остановки, пока умирающий не обратил к нему какой-то усталый жест и что-то пробормотал. Чарли ничего не смог разобрать, и больной на соседней кровати тоже был в затруднении, и только после того, как Овадия Хазам вновь и вновь повторил те же скомканные звуки, соседу удалось перевести:
— Оранжад. Он говорит «оранжад». Он просто просит пить. Пусть принесут ему бутылку оранжада.
— Оранжад? — удивляется Чарли. — Но где его взять? Оранжад — это напиток, который не производят уже лет сто. Уж двадцать лет — это точно. Люси? Рики? Оранжад? Когда в последний раз вы видели такого зверя?
Больной с соседней кровати настойчив. Зол, мстителен и надоедлив:
— Но ведь это именно то, что он просит. Именно это, и ничего другого. Что вы для него сделаете?
Чарли чешет в затылке и в конце концов прикасается к голове Рики:
— Ялла! Красавицы, разве вы не видите, что друг наш печален? Так, может, вы немного приласкаете его? Да, вы обе. Вместе. Погладьте его по голове и по всему телу. Приласкайте его так, чтобы боль стала чуточку меньше. Что? У вас нет глаз? Вы не видите, что друг наш страдает от болей? Так покажите ему, чему я вас научил. Наклонитесь немного, и пусть ему будет хорошо, «гогог» и «гогог», вы обе.
Произнося все это, Чарли сам наклоняется, превозмогает отвращение и страх, начинает гладить вспотевшую голову больного, его щеки, его бледный лоб. Он гладит и заливается слезами, гладит и уговаривает Овадию, который от этих поглаживаний сам начинает плакать:
— Хватит, будет, парень, ей-богу, не плачь. Увидишь, все будет хорошо, положись на меня, брат, а я вытащу тебя отсюда… Погладьте и вы, девочки, погладьте его вот так, хорошо, с любовью, погладьте его и прекратите обе выть.
И так это будет продолжаться, пока больной с соседней кровати, который тоже всплакнет, не позвонит дежурной сестре. А когда она появится в палате, он намекнет ей, что, мол, довольно, хватит, больной чересчур взволнован и следует вежливо, но настойчиво удалить посетителей и покончить с этим.
Что же до Рохеле Резник, то не обещал ли ты позвонить ей в ближайшие дни? Конечно же, позвони, непременно позвони, в самое ближайшее время. Но ведь ты не получил от нее номера телефона. Не получил, потому что не попросил. Забыл попросить…
Одна, в своей просто обставленной комнате со светлыми занавесками и абажуром в стиле макраме, комнате, наполненной тонким ароматом чистоты, стоит сейчас Рохеле в скромной ночной рубашке перед зеркалом. Она только что перестелила свою постель, бросив прежнюю рубашку и простыни в бельевую корзину, и загрустила, увидев свое плоское тело в зеркале на внутренней стороне дверцы шкафа.
Если бы только грудь моя была такой, как у мамы или сестры, то вся моя жизнь сложилась бы по-иному. Почему я не позволила ему прийти? Ведь он, в своем вежливо-отеческом стиле, настоятельно просил, чтобы я его пригласила. Я могла сказать ему «заходите». Могла приготовить чай или аргентинское мате. А может, даже легкий ужин. Могла бы, раз ему так понравилось мое чтение, сказать, что я еще и пою. Могла бы даже спеть ему. Или, включив подходящую музыку, пить с ним кофе или мате. И оба мы могли бы вдруг…
Уж точно, ни одна женщина в мире не откажет ему, и только я, недотепа…
А теперь уж никогда, никогда…
А теперь он, конечно, считает меня странной. Не женственной.
Только погляди, Хозелито, только погляди, какая же я дуреха. Такую дуреху еще поискать… (Эти слова она произнесет вслух, улыбаясь, но готовая вот-вот расплакаться.)
В ночной рубашке, застегнутой на все пуговицы, в простой ситцевой рубашке, словно воспитанница интерната прежних времен, худенькая и очень прямая, сидит она сейчас на уголке своей кровати, под плакатом, призывающим бороться за мир. Кот свернулся у нее на коленях, и она бесшумно выводит на спичечных коробках названия городов и стран. (У нее целая коллекция спичечных коробков из десятков знаменитых гостиниц, в которых она никогда не бывала: Сен-Мориц, Сен-Тропез, Сан-Марино, Монтрё, Сан-Ремо, Лугано…)
Однако, что же он хотел сказать, этот писатель?
Рохеле Резник по-прежнему сидит на кровати, прямо на одеяле, косу свою она давно расплела, ноги поджала под себя, из-под ночной рубашки видны ее белые трусики, но их никто не увидит: занавески не отправлены в стирку, и они хорошо закрывают окна от взглядов соседей. Рохеле знает, что писатель на самом деле в этот вечер давал ей что-то понять, в его словах крылся некий подтекст, а она ничего не поняла. Теперь она будет сидеть так еще час-полтора, даже не думая о сне и напряженно пытаясь уразуметь, что же он имел в виду. Что кроется за рассказом о женщине-фармацевте, открывшей ему в детстве тайны ядов? О том, как прятали красавицу-племянницу Троцкого? О матери, которая хотела, чтобы сын ее хотя бы один раз увидел живого писателя? О дяде, который побил члена Кнесета?..
Вдруг взгляд ее останавливается на ручке двери: на секунду ей показалось, что ручка тихонько движется вверх, словно сомневающаяся рука пытается проверить, не забыли ли закрыть дверь на замок. Не насильник ли это, орудующий в подъездах и на лестничных площадках?
На мгновение Рахель застынет в тревоге. Но тут же возникнет в ней проблеск тепла, рассеивающий страх, и она готова ринуться босиком к закрытой двери, взглянуть в дверной глазок, открыть ему еще прежде, чем он успеет постучать: «Входи, входи, я ведь жду тебя».
Но нет. Она не сделает этого, потому что пережила слишком много разочарований, обид и напрасных надежд. И вся она — в старых шрамах, причиненных несбывшимися мечтаниями. Вот так она и дальше будет сидеть по-турецки, поджав под себя скрещенные ноги, на приготовленной ко сну постели, в длинной рубашке. Глаза ее будут прикованы к дверной ручке еще долго после того, как писатель в отчаянии ретируется и, сбегая по лестнице, налетит плечом на разбитую дверцу шкафчика для электросчетчиков и предохранителей.
А потом даст знать себя усталость, и Рахель ляжет на спину.
Явится кот и устроится у нее на животе, заурчит, потрется мордочкой о ее пальцы. Ее глаза и глаза Хозелито открыты, в четыре глаза следят они за ночной бабочкой, порхающей на фоне плаката сторонников установления немедленного мира, провозглашающего: «Жизнь наших сыновей нам важнее, чем могилы предков».
Она укроется простыней и будет искать разгадку. А Хозелито продолжит следить зорким взглядом за петлями, которые выписывает в полете ночная бабочка. Вентилятор хмыкнет погромче и пошлет ей теплое и влажное дуновение. Ей трудно уснуть, временами она погружается в дрему, короткую и напряженную, скорее похожую на обморок, чем на сон, и в этой дреме ей на мгновение покажется, что она вот-вот поймет, ведь все было совсем просто. Но через минуту она проснется, сядет на постели, попытается прогнать комара и вновь не сможет взять в толк, чего, собственно, от нее хотели этим вечером. Зачем пригласили на прогулку после дискуссии на литературные темы? Что хотела сказать его рука на ее плече, а затем и на талии? И все его рассказы, и торопливые пожимания рук на темном заднем дворе? И показалось ей или не только показалось, что робкая рука пыталась повернуть ручку ее двери, но тут же он пожалел и сбежал вниз по лестнице? Прежде чем она решила, открыть ему или не открывать.
Это был он или не он?
И почему?
Ответа она не получит, и только все нарастающая тоска сдавит ее своими клещами: казалось бы, лишь мгновение назад, в полудреме, ей было ясно все, абсолютно все, но стоило проснуться — и то, что она поняла, забыто…
А ночь все длилась и длилась, словно замерла на месте и не желала проходить. И Хозелито охватило какое-то беспокойство: напряженный, словно взведенная пружина, он то мягко ступает по ее телу, то вдруг кусает пальцы ее ног, что-то выслеживает, кого-то подстерегает. По шерсти его время от времени пробегает острая дрожь, предвещающая стремительный рывок, — и вот он действительно срывается с места, царапает простыню, еще один бросок — и он уже вцепился когтями в края занавески, словно собираясь сорвать ее, чтобы раз и навсегда разоблачить ту ложь, которую она, Рахель, выдала писателю.
Похоже, ошибся поэт Цфания Бейт-Халахми, дядя Бумек, когда в своей книге «Рифмы жизни и смерти» утверждал: «Как нет рифмы без стиха, так нет невесты без жениха». Не прав оказался и рабби Алтер Друянов, решивший включить в свою «Книгу анекдотов и острот» историю о растяпе, который опоздал на церемонию, где должен был проводить обрезание, ведь если немного поразмыслить над этим, то любое опоздание не повод для шутки. Любое опоздание — это нечто непоправимое. Совершенно прав был доктор Песах Икхат, то ли воспитатель, то ли заместитель директора, который поднялся в конце вечера и, кипя от негодования и гнева, настаивал, что одна из задач художественной литературы — это очищение: даже среди жалкого убожества и страданий она должна нести хоть каплю утешения и проблеск сострадания. В чем это должно выражаться? Хотя бы зализать наши раны, если не перевязать их. И, по крайней мере, художественной литературе не следует ради собственного удовольствия щеголять стремлением поиздеваться и покопаться в наших ранах, как это делают в наши дни новые писатели. Все у них доведено до омерзения, все — сплошная сатира. Все у них — осмеяние и пародия, в том числе пародия на самих себя. Все — жестокий сарказм, во всем ощущается бессердечная злоба. По мнению доктора Песаха Икхата, следует, по крайней мере, обратить на это их писательское внимание и время от времени указывать на недопустимость подобного.
Рахель войдет в ванную, примет теплый душ, наденет другую ночную рубашку. И у этой рубашки есть две пуговички у горловины, и она застегнет обе.
Яблоко упало к подножию дерева. Стоит себе дерево у изголовья яблока. Дерево уже пожелтело. Яблоко раздавлено. Дерево уже сбросило желтые листья. Прикрывают листья увядание яблока, А холодный ветер перелистывает их. Уже пришла зима. Миновала осень. Дерево изъедено. Яблоко сгнило. Еще немного — и это придет. Еще немного — и не будет больно.Десять минут после полуночи. «Подручный негодяев» господин Леон и его приспешник Шломо Хуги всё еще сидят под кондиционером перед телевизором в квартире семейства Хуги в тель-авивском квартале Яд-Элияху. Квартира просторная, она недавно отремонтирована и состоит из двух небольших квартир, соединенных в одну; расположена она на третьем этаже, окна ее выходят во двор. Оба сидят у стола, покрытого цветастой клеенкой, не переставая грызут фисташки, подсоленный миндаль, семечки подсолнуха и смотрят фильм, где то и дело кого-то убивают (женщины отправлены на кухню или в соседнюю комнату, поскольку фильм этот не для слабонервных).
Господин Леон, грузный, лысый, с мутно-серыми глазами и до смешного маленьким, похожим на пуговку носиком, затерявшимся как раз посередине физиономии, во время перерыва на рекламу накидывается на хозяина дома.
— Дир балак! — кричит он по-арабски. — Поверь мне, Хуги, тебе лучше забрать обратно то, что ты сказал. Глянь сюда, на стол, вот я кладу сто шекелей наличными, и спорим, что это вовсе не черномазый, а зубной врач убил всех троих, одного за другим, со своим… как там его зовут… помощником… Он и укокошил их при помощи… как его… наркоза, его делают, когда выдирают зуб, вот так он и ликвидировал всех троих… Сейчас-сейчас, еще минута — и ты сам увидишь, как ошибался. Ты, Хуги, со своим негритосом крупно облажался, и эта твоя ошибка через пять минут обойдется тебе в чистую сотню шекелей, и скажи спасибо, что мы порешили на сотне. Ведь мы запросто могли сказать: пять сотен.
Шломо Хуги, поколебавшись, берет свои слова обратно:
— Смотрите, я ведь не настаиваю… Может, и в самом деле этот врач убил всех, одного за другим, а не негр. Я обычно подозреваю того, кто выглядит невиновным. Все выяснится очень скоро. Все, что я сказал, было моим личным предположением, не более того.
Спустя еще несколько мгновений Хути, окончательно сдаваясь, добавляет:
— Обратите внимание, у нас в иудаизме, если не ошибаюсь, в талмудическом трактате «Таанит», сказано: «Господь запоминает тех, кто много убивает». Раввин Джанах так поясняет это: Господь действительно призрел на Авеля и на дар его, но, по сути, предпочел как раз Каина. Доказательство тому: Авель умер молодым, еще до того, как успел жениться, вот и выходит, что все мы, весь род человеческий, включая и нас самих, то есть еврейский народ, все мы вышли из семени Каина, а не из семени Авеля. Разумеется, никого я не хотел обидеть, не приведи Господь.
Господин Леон обдумывает какое-то время сказанное, сгрызает три-четыре орешка и спрашивает:
— Ну и что? Что ты хотел этим сказать?
И Шломо Хути печально отвечает:
— Кто? Я? Что я знаю? Конечно, есть еще много разъяснений и толкований в иудаизме, но я лично все еще нахожусь, как говорится, на нижней ступеньке. В общем-то, я знаю очень мало. Почти ничего. Скажите, разве не жаль, что Он предпочел Каина? Разве не лучше было бы для нас, если бы Он предпочел Авеля? Но у Него уж точно была причина. Во Вселенной ничего не бывает без причины. Ни единой вещи. Ничего. Будь то даже вот эта ночная бабочка. Будь то даже волос в супе. Что бы то ни было, любая вещь в мире, без исключений, свидетельствует не только о себе. Свидетельствует о себе и еще о чем-то ином. Свидетельствует о чем-то чрезвычайно великом и страшном. В иудаизме это называется «сокрытое». То, что знают только великие праведники, те, кто «на ступенях святых и чистых».
Господин Леон ухмыляется:
— Да ты, похоже, слегка свихнулся, Хуги. Даже больше, чем «слегка». Те, кто приобщают тебя к вере, как видно, окончательно задурили тебе голову. То, что ты разговариваешь не слишком вразумительно, это для меня не новость. Но в последнее время, с тех пор, как ты попал в лапы тех, кто старается вернуть тебя к вере, ты не только бестолково выражаешься, но мелешь невесть что. Какая связь, объясни мне, пожалуйста, между ночной бабочкой и Каином с Авелем? Между волосом в супе и святыми праведниками? Лучше тебе помолчать, Хуги. Хватит. Тихо. Не мешай смотреть. Реклама уже кончилась.
Шломо Хуги обдумывает услышанное. И наконец пристыженно и виновато, почти шепотом, произносит:
— По правде? Я и сам не понимаю. Понимаю все меньше и меньше. Похоже, самое лучшее для меня — молчать.
Юваль Дахан выходит на веранду. Не зажигая света, он лежит в гамаке матери и не обращает внимания ни на летучих мышей, носящихся вокруг или устроившихся в листве фикуса, ни на тонкое жужжание комаров; мысленно он сочиняет письмо писателю, литературный вечер которого состоялся несколько часов назад в Доме культуры имени Шуни Шора и погибших в каменоломне.
В своем письме юноша выскажет неприятие той сухой учености, которую продемонстрировал в своей лекции специалист-литературовед, попытается в нескольких фразах выразить то богатство чувств, которое рождают в нем рассказы писателя, объяснит, почему он думает, что именно этот писатель скорее, чем любая другая душа в мире, способен понять его, Юваля, стихи. Некоторые из них он осмелится приложить к своему письму — в надежде, что отыщется у писателя свободных полчаса, чтобы взглянуть на них и, может, даже черкнуть в ответ две-три строчки.
В течение нескольких мгновений Юваль Дахан погружается в фантазии о том, как живет сам писатель: должно быть, и у него есть собственные терзания, не столь безобразные, как мои, но наверняка причиняющие боль. Ведь это прочитывается между строк во всех его книгах. И, возможно, он, как и я, не может заснуть этой ночью? Возможно, как раз в эту минуту он одиноко бродит по улицам, не может и не хочет спать, идет из улицы в улицу, без всякой цели, сражается, как и я, с черной дырой, разверзшейся в груди, и спрашивает себя: «Есть ли вообще какой-либо смысл, а если никакого смысла нет, то к чему все это?»
Еще немного — и блуждания случайно приведут писателя прямо сюда, на улицу Райнес. А может, случай здесь вовсе ни при чем, поскольку ничто в мире не случайно. А я как раз выйду к почтовому ящику, чтобы отправить писателю это письмо, и в конце улицы Гордон мы встретимся, и оба удивимся этой ночной встрече. И писатель предложит, чтобы я проводил его немного, а по пути мы станем беседовать. Так и будем идти и разговаривать, возможно, дойдем до самого берега моря, повернем налево, направимся в сторону Яффо… И он не станет спешить расстаться со мной, оба мы забудем о времени, потому что и он, вполне вероятно, найдет во мне нечто напомнившее ему самого себя в дни юности. Так мы и будем бродить пустынными улицами, пойдем к кварталу Флорентин или даже поближе к улице Бялик, продолжая говорить о его книгах, но немного и о моих стихах, а еще о жизни и смерти, а еще о некоторых сокровенных вещах, о которых только с ним я и могу поговорить, только с ним, и ни с кем другим, ни с одним человеком на свете, ни с родителями, ни с сестрой, но только с ним одним. Мы коснемся и темы страданий, ибо ему-то я в состоянии все рассказать, потому что он, несомненно, поймет меня, поймет мгновенно, еще прежде, чем я закончу рассказывать, он уже все поймет. И, быть может, с этой ночи и завяжутся наши дальнейшие личные связи, мы начнем с этой ночи нашу дружбу, или сложатся между нами отношения наставника и ученика… И таким образом начиная с этой ночи все в моей жизни станет немного иным — благодаря этой встрече, которая, быть может, произойдет здесь, внизу, рядом с почтовым ящиком.
Спустя две-три недели писатель коротко ответит на письмо Юваля Дахана-Дотана:
Я внимательно прочел Ваши стихи и нашел в них необычайную серьезность, оригинальность, языковую свежесть. Однако Вам следует, прежде всего, обуздать избыток чувств и писать стихи с определенной мерой отстраненности. Писать так, словно страждущий юноша и тот, кто пишет стихи о нем, — это не один, а два разных человека, и человек, творящий стихи, воспринимает страждущего юношу как предмет своих холодных наблюдений, сделанных с некоторой дистанции и несколько забавляющих его. Быть может, стоит попробовать писать так, будто вас разделяют сто лет — героя стихотворения и поэта, это стихотворение сочиняющего, будто сто лет пролегло между тем, что болит, и тем временем, когда Вы об этом пишете?
P. S. Кстати, по поводу тех суровых слов, что сказаны в Вашем письме о докладчике Бар-Ориане. Вы не совсем правы. Хотя, по всей видимости, он не самый симпатичный человек, и я с сожалением узнал от Вас, что в конце вечера, когда Вы обратились к нему, он довольно грубо обошелся с Вами. Но решительно неверно утверждать, что «жизнь чужда ему». Вот уже много лет он живет один в скромной квартирке на улице Адам Хакоэн, дважды вдовец, преподает в одном из тель-авивских колледжей. Вам это, конечно, неизвестно, но его единственная дочь Айя порвала с ним, когда ей было всего шестнадцать с половиной лет. Она поменяла имя на Жослин и прокрутилась около двух лет в Нью-Йорке, снимаясь в эротических журналах. Затем обратилась к религии, вышла замуж за поселенца из Алон-Море. И теперь вот уже две-три недели господин Бар-Ориан пребывает в тяжелых сомнениях: продолжать ли ему бойкот или же, поступившись совестью и принципами, только раз, ни в коем случае не создавая прецедента на будущее, пересечь «зеленую черту» и побывать на Территориях, захваченных Израилем в Шестидневную войну, навестить дочь-поселенку и подержать на руках младенца внука, тоже поселенца?
Или взять, к примеру, Овадию Хазама из компании «Исратекс». Того самого, что выиграл в лотерею, развелся, буйствовал, носился по всему городу на голубом «бьюике», с энтузиазмом включился в политическую жизнь, поменял шесть квартир за два года, давал всякому, кто просил у него взаймы, деньги, не считая их, жертвовал различным синагогам новые свитки Торы, финансировал из своего кармана пиратскую радиостанцию, призывавшую вернуться к религиозным заветам предков… Он без оглядки проматывал свой капитал и на пожертвования, и на разведенок из России, и на покупку земель за «зеленой чертой». Справил свадьбу своего сына с Люси, «вице-королевой моря», и пышное это торжество почтили своим присутствием такие израильские лидеры, как Ицхак Шамир и Шимон Перес, и сотни приглашенных целовали Овадию Хазама, а он, в голубом шелковом костюме, с белоснежным треугольничком платка в нагрудном кармане, обнимал и с силой прижимал к груди каждого из своих гостей — и мужчин, и женщин, и членов Кнесета, и торговцев земельными участками, и артистов, и журналистов местных изданий… Обнимал с волнением и слезами, громко шутил, заставлял всех еще и еще раз попробовать — хотя бы попробовать! — приготовленные для свадьбы яства и выпить в его честь еще по рюмке… А теперь он лежит там, во влажной темноте, во втором терапевтическом отделении больницы «Ихилов», на пропитанных кровью и мочой простынях, между двумя другими умирающими. Немного застывшей крови запеклось у ноздрей и в уголках губ, с натужным страдальческим свистом он вдыхает кислород, грудь его поднимается и опускается, и в сумерках, обволакивающих его сознание после укола морфия, он помнит-не-помнит множество рук, которые гладили его голову, плечи, грудь. Женщину, которая плакала, или женщин? И внезапно перед его закрытыми глазами возникают пейзажи: истоки реки Иордан, все залито сиянием, стаи птиц, тенистая эвкалиптовая роща между двумя речками. Деревья в роще громадные, они ближе к царству неодушевленных предметов, чем к растительному миру. Место это заброшенное и спокойное. Кроме пения птиц и шелеста ветра, время от времени пролетающего в высоких кронах, царит здесь глубокая и полная тишина. Одна лишь невидимая пчела жужжит в сердцевине света. Две птицы отвечают ей…
Некоторое время назад пронесся над всей Галилеей проливной дождь с громами и ветрами. А теперь все успокоилось. Воздух сверкает, словно отполированный, все пространство до горных склонов наполнено прозрачным светом. Рябь пробегает по поверхности двух речек. Порою подпрыгнет завиток пены над поверхностью воды, либо стайка рыб промелькнет и исчезнет — это похоже на молчаливое и нежное прикосновение к речной глади, под самой поверхностью воды. Листья опадают медленно и непрестанно, они шуршат, шуршат — до самого дна бреда, все длящегося под кислородной маской. По временам слышится еще и некое сипение, сдавленный горловой хрип, похожий на звук, издаваемый автомобильной покрышкой, которая катится по дороге, усыпанной крупным щебнем…
Звук этот, пронзающий сейчас сон официантки Рики, заставляет ее, объятую страхом, зарыдать сквозь дрему, она издает два раздельных всхлипа и раз за разом, напрягаясь, отталкивает сонной рукой какую-то злобную, тяготеющую над ней тень, распластавшуюся в темноте над ее постелью…
Хитер, терпелив и добр был Берл Кацнельсон, умевший без лишних слов и показухи творить благие дела. Даже если приходилось ему идти для этого не совсем прямым путем: скверно, смешно и ужасно любое наше дело…
На улице все еще жарко, влажно и непроглядно темно. Писатель закурит сейчас последнюю сигарету и, докурив, ляжет спать. Шорохи раннего утра — сейчас всего четыре — залетают к нему через окно: стрекот дождевальной установки на газоне; прерывистый вопль автомобиля, припаркованного на спуске улицы (бедняга не в силах вынести свое долгое ночное одиночество); низкие рыдания мужчины в соседней, через стенку, квартире; близкий крик ночной птицы, которая, возможно, видит сейчас то, что все еще скрыто от тебя и от меня. Скажи, не приходилось ли тебе слышать когда-нибудь имя Цфании Бейт-Халахми? «Рифмы жизни и смерти»? Нет? Печальный поэт, слагающий бойкие строки, поэт, чьи рифмы были некогда довольно известны в стране, но по прошествии многих лет оказались забытыми. Это тот поэт, что ошибся по поводу жениха и невесты. И вот сейчас, когда ночная птица уже перестала кричать, в вечерней газете, дожидавшейся меня у постели, я читаю, что вчера, под утро, в Раанане, в возрасте девяноста семи лет умер во сне от сердечного приступа этот поэт. И вправду, время от времени следует зажигать свет, чтобы выяснить, что случилось. Завтра тоже будет жарко и влажно. А по сути, завтра — это сегодня.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Писатель.
Рики, официантка. Некогда была влюблена в Чарли, вратаря дублирующего состава команды «Бней Иехуда», в минуты нежности Чарли называл ее «гогог».
Чарли, вратарь дублирующего состава команды «Бней Иехуда». Прекрасно провел время в Эйлате с Рики и с Люси. Ныне владеет заводом, выпускающим солнечные бойлеры, которые экспортируются даже на Кипр.
Люси, «вице-королева моря». И она проводила время в Эйлате с тем же Чарли, в конце концов вышла замуж за сына Овадии Хазама из компании «Исратекс», который справил им пышную свадьбу.
Господин Леон, «подручный негодяев». Агрессивен и толст.
Шломо Хуги, приспешник господина Леона. Понимает все меньше и меньше.
Овадия Хазам, работал в компании «Исратекс». Был у него голубой «бьюик». В этой машине он разъезжал по улицам города с некоторыми из своих близких подружек, репатрианток из России. Теперь он болен раком, госпитализирован, и никто из медперсонала не подходит, чтобы сменить ему наполнившийся мочой пластиковый пакет.
Сын Овадии Хазама, муж Люси, «вице-королевы моря». Ицхак Шамир и Шимон Перес были на его свадьбе.
Шуня Шор и семеро погибших в каменоломне. Их именем назван Дом культуры, где писатель встретился со своими читателями. Шуня Шор был механиком, идеологом рабочего движения и композитором, чьи песни стали народными. В 1937 году вместе с семью рабочими каменоломни Тель-Хазон был убит молодыми арабами, стремившимися изгнать евреев из Эрец-Исраэль.
Иерухам Шдемати, культработник. Руководит Домом культуры имени Шуни Шора и семи погибших в каменоломне. Имеет привычку старательно облизывать клейкую сторону почтовых марок, прежде чем поместить их на конверт. Здоровье его вконец расшатано.
Рабби Алтер Друянов, автор «Книги анекдотов и острот».
Рохеле Резник, актриса, мастер художественного чтения. Собирает спичечные коробки из знаменитых отелей.
Якир Бар-Ориан (Житомирский), литературовед, вдовец. Единственная его дочь замужем за поселенцем и живет с ним в Алон-Море.
Цфания Бейт-Халахми, поэт. Настоящее его имя, насколько мне известно, Авраам (Бумек) Шулденфрай. Автор книги «Рифмы жизни и смерти». Ошибался в одном вопросе.
Берл Кацнельсон. На портрете, висящем на стене, он выглядит хитрым и благодушным.
Мириам Нехораит. Всей душою тянется к культуре. Варит густые компоты из фруктов. За ее спиной дети называют ее Мириам Нораит.
Ихиэль Нехораи, муж Мириам Нехораит. Погиб в автокатастрофе девять лет назад в Монтевидео, исполняя посланническую миссию, возложенную на него сионистской организацией.
Юваль Дахан-Дотан, очень молодой поэт. Несчастлив.
Доктор Песах Икхат, опытный воспитатель или заместитель директора. Сурово осуждает тенденции современной литературы.
Хозелито, кот Рохеле Резник. Ревнивец. Понимает, что́ показывают часы. Пробуждает в Рохеле Резник чувство вины.
Дядя Ося, настройщик роялей, маляр. Однажды много лет назад забыл писателя (тогда еще ребенка) в аптеке «Братья Погребинские». Рассказывают, что год или два он скрывал в своем полуподвале на улице Бреннер племянницу Льва Троцкого.
Шмуэль Микунис, член Кнесета от Коммунистической партии Израиля. Однажды дядя Ося чуть не избил его, но потом, когда оба заболели в один и тот же год одной и той же болезнью, они подружились и даже ухаживали друг за другом.
Мадам Погребинская (из аптеки «Братья Погребинские»). Завела писателя, который был тогда ребенком, в темную заднюю комнату и там показала ему кое-какие вещи и шепотом объяснила.
Женщина в очках и полосатом брючном костюме, мама мальчика, которого зовут Сагив. Он никогда не видел живого писателя, и потому его маме было очень важно, чтобы он увидел писателя вблизи. Однажды в бакалейной лавке она разговаривала с поэтессой Леа Гольдберг.
Сагив. Ему почти девять. Молчит. Вовсе не желает видеть писателя. Хочет только освободиться и убежать, но мама все время держит его за руку, чуть повыше локтя.
Лизавета Куницына, соседка-оптометристка. Случайно подглядела и увидела.
Лизавета Шуминер, мать Иерухама Шдемати. Умерла в Харькове шестьдесят шесть лет тому назад. Мечтала стать прославленной певицей. Ее семидесятидвухлетнему сыну она все еще иногда снится.
Айя (Жослин), дочь Якира Бар-Ориана. Некогда в Нью-Йорке снималась обнаженной, а теперь замужем за поселенцем и живет с ним в поселении Алон-Море.
Младенец, сын поселенца и Айи, внук Якира Бар-Ориана.
Арнольд Барток, мелкий функционер. Носит очки. Весь состоит из острых углов. Изгнан из секретариата районного отделения партии, а затем уволен из частной курьерской компании, где работал на полставки. Интересуется проблемами вечной жизни. На литературную дискуссию пришел, по-видимому, только для того, чтобы посмеяться над писателем.
Офелия, мать Арнольда Бартока. Восьмидесяти шести лет. Она инвалид: ноги ее парализованы. Зависит от ночного горшка. Спит на одном матраце с шестидесятилетним сыном. Из вредности называет его Ареле, хотя зовут его Арнольд и он уже тысячу раз говорил ей это.
Низкорослый ночной сторож. Стоит и мочится.
Фотограф времен коричневых фотографий. Расставляет всех по местам, говорит, когда следует улыбаться, а когда, «будьте любезны, не двигайтесь».
Кот Мириам Нехораит. Не слушался указаний фотографа, двигался во время съемки и поэтому вышел на снимке с тремя или четырьмя хвостами.
Два женатых сына Мириам Нехораит, врачи-гинекологи в Нью-Йорке. Один из них женат на дочери Лизаветы Куницыной.
Внучатая племянница Иерухама Шдемати. Она старше четырнадцати, но ей все еще загадывают загадки для малышей.
Брат Иерухама Шдемати, врач. Открыл Иерухаму Шдемати, что болезнь крови оставляет ему не слишком много шансов на выздоровление.
Жены господина Леона и Шломо Хуги. Их обеих отправили на кухню, потому что по телевизору шел фильм не для слабонервных.
Арад 2006
Примечания
1
Никаких тяжелых чувств (англ.).
(обратно)
Комментарии к книге «Рифмы жизни и смерти», Амос Оз
Всего 0 комментариев