«Абель в глухом лесу»

2164

Описание

Арон Тамаши — один из ярких и самобытных прозаиков, лауреат государственных и литературных премий ВНР. Роман «Абель в глухом лесу», действие которого происходит в буржуазной Венгрии, — подлинная поэма в прозе, воспевающая мужество и жизнелюбие народа. Его герой — бедный крестьянский мальчик, отданный отцом на работу в глухое лесничество, умом и сметкой преодолевает невзгоды, в самих трудностях жизни обретает душевную стойкость и жизнеутверждающий юмор; он добр и отзывчив к чужим бедам.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

ПРЕДИСЛОВИЕ

Первая половина XX века дала Венгрии немало ярких писательских имен, дарований сильных и разнообразных. Этот ряд вершин прозаического мастерства открывает писатель-реалист с сильно выраженным социальным чувством, классик венгерской литературы Жигмонд Мориц; в одно время с ним совершается расцвет совсем иных творческих индивидуальностей — Михая Бабича и Дежё Костолани; оба они выдающиеся поэты, эстеты, но и тонкие прозаики, великолепные стилисты. За ними следуют, вместе с ними создают венгерскую прозу, сообщают ей остросовременное звучание «урбанист» Тибор Дери, «народники» Ласло Немет, Йожеф Дарваш и Петер Вереш, певец городских низов и проницательнейший бытописатель люмпенского мира Енё Йожи Тершанский, родоначальники очень популярного и весьма существенного — социогра-фического — направления в венгерской литературе Дюла Ийеш, поэт и прозаик, Лайош Надь, новеллист. Эти и другие имена венгерских писателей XX века известны в мире, их произведения переведены и у нас на русский и на многие языки народов СССР.

Но сейчас речь пойдет не о них, а об их современнике Ароне Тамаши, удивительном рассказчике, мастере слова, создавшем необыкновенно поэтическую прозу; эту прозу венгры знают со школьных лет, заучивают как стихи и помнят потом всю жизнь. Надо признаться без обиняков: именно самобытность этого писателя, уникальная колоритность его художнического склада надолго задержали советских унгаристов на «подступах» к его творчеству — Тамаши и в самом деле из тех, кого считают почти непереводимыми.

Арон Тамаши родился 20 сентября 1897 года в маленькой венгерской деревушке Фаркашлака, затерявшейся среди гор и лесов Эрдея (венгерское название Трансильвании), который находился тогда на территории Венгрии. Там, вдали от железных дорог и большого мира, среди простых людей — землеробов, охотников, пастухов, лесорубов — прошло его детство, навсегда оставившее в душе ностальгическое чувство редкостной поэтической силы.

Легкое или трудное детство было у Арона Тамаши? Это ведь как посмотреть. Его крестьянин-отец «был не из самых бедных» в Фаркашлаке, вспоминал позднее в автобиографии писатель, однако труд на клочке земли, заработанной в поте лица, был и для него, и для всех членов семьи не только главным содержанием жизни, а просто формой существования. С самого раннего детства посильный, но непреложный обязательный труд, при ясном осознании его жизненной необходимости; и через него — сознание и собственной необходимости для семьи, права на достойное место среди односельчан.

Арон был старшим сыном, и, согласно обычаю, именно ему предстояло продолжить дело отца, стать во главе небольшого, натурального, в сущности, хозяйства. С малых лет приучается он постигать нехитрые, но и сложные законы и правила, учится сеять-пахать, обихаживать скот. Однако вмешалась судьба: двенадцатилетний Арон случайно прострелил себе руку из соседского пистолета, полновесный крестьянский труд стал ему не под силу.

Не без протекции дядюшки, католического священника в маленьком трансильванском городишке, в 1912 году Арона записывают в католическую гимназию г. Секейудвархей. Способный мальчик поначалу дичится, но знания вбирает легко, упоенно читает (в гимназии неплохая библиотека) и скоро не только догоняет, но и обгоняет своих соучеников. За шесть лет обучения он добился многого; его путь в литературу берет начало именно отсюда, из стен этой провинциальной гимназии.

Тамаши стал писать рассказы рано. Еще гимназистом, в 1915 году, был даже удостоен лестной похвалы в журнале для юношества «Заслонк» («Наше знамя»).

Между тем в мире шла первая мировая война. Официальная печать захлебывалась ура-патриотическими призывами, в школах и гимназиях царил тот же дух. Арон Тамаши, как и другие воспитанники гимназии, жаждет подтвердить свои пылкие чувства делом, проходит необходимую военную подготовку, отправляется вольноопределяющимся в армию на итальянский фронт и в июле 1918 года принимает участие в кровопролитной битве на реке Пьяве. Немного понадобилось ему времени, чтобы повзрослеть и уже не смотреть на войну сквозь романтически-розовые очки. Навидавшись людского горя, он еще долго, очень долго будет возвращаться в своем творчестве к войне, ее антигуманной сущности, изначальной враждебности живому естественному человеку. Он создаст скорбный плач по красавице Анне Домокош, героине одноименного рассказа, которая лишилась ума, потеряв на войне жениха; устроит «похороны войне», закопав руками подростка Абеля («Абель в глухом лесу») ее детища — винтовки и бомбы; сквозь чистую душу крестьянского мальчика Арпада («Вестник Арпад») покажет, как желанен и дорог людям мир на земле.

В поэтичной, полной по-крестьянски наивных, а вместе с тем и глубоко философских раздумий автобиографической повести «В часы бодрствования», написанной уже в зрелом возрасте, Тамаши с подкупающей достоверностью и точностью воссоздает свой собственный, давно канувший в Лету образ крестьянского юноши, вернувшегося из кровавого месива войны на родное пепелище и с тоскою увидевшего, как неузнаваемо все переменилось. Для Тамаши и его земляков возвращение в мирную жизнь — не только и не просто ремарковское «возвращение»: Трианонский договор перекроил границы, и Эрдей — Трансильвания — отошел к королевской Румынии; в Фаркашлаке, на восемьдесят процентов венгерском селении, до тех пор мирно сосуществовавшем с румынами и швабами окрестных сел, забрали власть королевские жандармы. «Мне исполнился двадцать один год, я жил по чести и совести и вот — потерял все. Тогда я подумал: для молодого венгра нет дела важнее, как служить справедливости. И решил стать судьей, защищать закон. Я записался в коложварский (клужский) университет на юридический факультет…» В университете Тамаши проучился недолго — скоро преподавание стало вестись исключительно на румынском языке. Будущий писатель перешел в Коммерческую академию, которую и окончил два года спустя.

Молодой Тамаши, начинающий банковский клерк, жил в постоянной душевной тревоге, с ощущением глубокой неустроенности. Литература влекла его по-прежнему, и, хотя в ту пору он еще не собирался стать писателем, рассказы писал, за один из них получил даже первую премию на конкурсе, объявленном авторитетной «Келети уйшаг» («Восточной газетой»), выходившей на венгерском языке и старательно пестовавшей таланты.

В начале двадцатых годов Арон Тамаши все еще чувствует себя неустроенным. Он уже не может вернуться к почти первобытному образу жизни родной деревушки и от этого с еще большей силой испытывает ностальгию, но и в Клуже не знает, чем заняться, ему словно не хватает воздуха, простора. В этом стариннейшем центре венгерской духовной жизни культурная, интеллектуальная обстановка круто изменилась, интеллигенция пока не нашла новых форм деятельности, которые бы отвечали ее новым потребностям, новой ситуации.

В ту пору разноплеменная беднота Восточной Европы массами покидала родные места и устремлялась в «землю обетованную» — Соединенные Штаты Америки. Сколько мучений и бед выпало на долю этих несчастных, из литературы (в частности, и венгерской) известно давно, хотя, конечно, и «удачники» были тоже. В 1923 году с очередной партией венгров-эмигрантов отправляется в Америку искать счастья и Арон Тамаши.

Он провел в Соединенных Штатах три года. С материальной стороны жизнь устроилась сносно. Однако душа тосковала, всеми своими помыслами он был дома, видел как наяву, ярче, чем наяву, каждую тропку в лесу, отгородившем Фаркашлаку от мира, ступнями чувствовал проселочную дорогу, взбегающую на гору или спускающуюся по склонам холмов, за которыми притаилось родное селенье; словно освещенные лучом прожектора, возникали в памяти соседские подворья, лица земляков, нехитрые, но милые сердцу события… Арон Тамаши, уединяясь, писал рассказы. Живя посреди тревожного разноязыкого моря людского, с болью, но и отчужденно наблюдал отчаянную гонку за деньгами, за успехом, слышал хруст костей не выдержавших, павших — но об этом писал мало, а если писал, если и публиковал в тогдашней американской прессе, то на родину с собой не привез. (Сейчас известен, в сущности, лишь один добротно сделанный его рассказ из американской жизни — «Эстер Бач, что ты наделала?».) К письменному столу Арона Тамаши звал иной мир, оставленный им по эту сторону огромного океана, — он пишет одну за другой пронизанные светом новеллы о стране своего детства. Это поистине признания в любви к родной земле, романтические гимны природе Эрдея, теплые воспоминания о людях сурового горного края, об их трудной жизни и мужестве. Тамаши смакует красочный и точный язык секеев — трансильванских венгров, наслаждается их своеобразным юмором, наивным, но и хитроумным ходом мысли, подолгу задерживается то радостно узнающим, то сочувственным взором на каждой детали, подробности быта.

Эти рассказы он не забывает на чужбине, напротив, сразу же аккуратно отсылает домой: в 1925 году усилиями его невесты и друзей-литераторов в Клуже выходит первый сборник рассказов Тамаши — «Душа отправляется в путь».

Арон Тамаши вернулся на родину весной 1926 года. Его имя здесь уже широко известно. Сборник «Душа отправляется в путь» вызвал много доброжелательных откликов, как в Трансильвании, так и в Венгрии. Видные писатели, поэты (Лайош Априли, Ласло Немет) рекомендуют читателям своих журналов обратить внимание на это имя, отмечают естественную, как дыхание, близость многих произведений Тамаши к фольклору, живую образность, богатый колоритный язык и, наконец, подлинно сочувственное отношение к простому народу, столь выгодно его отличающее от псевдопатриотов всех мастей, которых скоро, уже оглядевшись на родине, оценит по достоинству и Тамаши — нарисует и высмеет с присущим ему хлестким юмором («Патриоты»).

Оказавшись вновь в родных краях, Тамаши, как истомленный жаждой, окунается в литературную жизнь Клужа, в то время динамично развивавшуюся. В июле 1926 года он принимает участие в собрании виднейших венгерских писателей Румынии, учредивших «Эрдейский Геликон» — «свободное содружество писателей». В программном документе, принятом на этой встрече, красной нитью проходит мысль об ответственности писателей за судьбы народа, о необходимости добиваться взаимопонимания с другими народами и провозглашается требование буржуазной демократии. При материальной и моральной поддержке созданного несколько ранее «Цеха литераторов Эрдея» венгерские писатели Румынии получили возможность не только печататься в газетах и журналах, но и издавать книги. Именно благодаря этой организации вышли в свет первые произведения Арона Тамаши, написанные уже на родной земле: роман «Королевич Девы Марии» (1928) и второй сборник рассказов — «Эрдейские звезды» (1929).

Обе эти книги свидетельствуют о том, с какой жадностью вновь припал Тамаши к роднику живого народного слова. Роман, правда, вызвал много нареканий, причем с самых разных сторон — за «ненависть к урбанизации», надуманность положительных персонажей, за мистическую отрешенность героя, — хотя и самые строгие критики не оставили без внимания живое сострадательное чувство автора к талантливому, но обреченному на прозябание секейскому народу, каким насыщены лучшие страницы этого первого опыта Тамаши в эпическом жанре. Зато новеллы вновь были встречены с горячей симпатией.

Неудача с романом не обескуражила Тамаши. В сущности, его путь уже давно выбран, и писатель идет этим путем, отчетливо видя его даже сквозь дым литературных сражений: он будет летописцем своего народа, расскажет и о простых, и о великих его сыновьях: о беззаветном труженике-крестьянине и о знаменитом крестьянском вожде Дёрде Доже. По камешку, по камешку возведет он памятник секеям, сохранит, сбережет их облик, обычаи, язык.

В 1932 году Арон Тамаши публикует свой новый роман — «Абель в глухом лесу», этот драгоценнейший образец венгерской прозы XX столетия. Роман с полным правом можно назвать поэмой, балладой в прозе — так сочен его язык, так непосредственно и поэтично мироощущение его героя. Абель — бедный крестьянский парнишка, отданный измученным нуждою отцом в сторожа: один на многие километры, Абель будет сторожить принадлежащий банку лес. Герой романа взят автором из жизни, списан почти с себя самого, и вместе с тем это истинно фольклорный герой, обобщенный и сильный народный характер. Робинзон в центре Европы, в «глухом лесу», Абель умом и сметкой преодолевает невзгоды, в самих трудностях жизни обретает закалку, душевную стойкость, отзывчивость к чужой беде, неиссякаемый, жизнеутверждающий — и помогающий жить — юмор.

Тамаши написал три романа об Абеле, полюбившемся читателям и ему самому. За «Абелем в глухом лесу» последовали в 1934 году «Абель в своей стране» и «Абель в Америке». Однако первый роман трилогии остался непревзойденным и по жизненному материалу, и по сочному, гибкому, выразительному языку. «Абель в глухом лесу» многократно издавался в Венгрии отдельно, да он и был написан как самостоятельное произведение.

Тридцатые годы — время пышного расцвета таланта Тамаши. Его имя в Венгрии столь же популярно, как и на его малой родине. Ему присуждается высшая по тем временам награда для писателей — премия Баумгартена. Тамаши — желанный гость в Будапеште, здесь одну за другой ставят его пьесы, причем ставят и именитые театры. Тамаши пишет много и в разных литературных жанрах, он — автор стихотворений, повестей и романов, в том числе исторических романов для юношества, ему принадлежат драмы, комедии, пьесы-сказки.

Но новеллист, рассказчик он был, как говорится, «от бога». Тамаши опубликовал при жизни десять сборников рассказов. Помимо двух, уже упоминавшихся, из-под его пера вышли сборники «Утренняя птаха» (1930), «Неправильный мир» (1931), «Набухающие почки и надежды» (1935), «Нашествие цветов» (1938), «Зимний свет» (1942), «Расцветшее женихово деревце» (1944), «Крылья бедности» (1954), «Манящая надежда» (1961).

В сборники вошло далеко не все: многие новеллы, поэтичные зарисовки, эссе остались рассыпанными по страницам газет и журналов Венгрии и Румынии. Процесс собирания их ведется венгерскими литературоведами и поныне. Почти не исследованный еще пласт — произведения Тамаши, в свое время, судя по всему, печатавшиеся в американской периодике.

В небольшой по объему подборке трудно показать всесторонне Тамаши-новеллиста, и все же предлагаемый нашему читателю сборник должен в какой-то степени отразить многообразие тематики и широту стилистического диапазона писателя. Здесь нашли место очень характерные для Тамаши произведения, близкие по интонации, по мироощущению к народным сказам («Битва на горе», «Роса и кровь», «Румяное яблочко»). В других рассказах особенно чувствуется присущее писателю органическое родство с природой («Грозовая ночь», «Корень и дикий цветок»). Он предстанет и сказителем, на глазах читателя творящим легенду из жизни вольнолюбивого поэта Шандора Петефи («Птица свободы»), сатириком («Патриоты»), веселым рассказчиком, обладателем меткого юмора («Шляпа моего родственника»), писателем, демократичным до глубины души, ненавидящим угнетение человека человеком, сулящим грозную кару эксплуататорам («Бомба»).

Тамаши не был политиком, но всегда кипел страстями социальных битв своего времени. По складу своему он был народным заступником, демократом, так сказать, широкого профиля.

После второй мировой войны он живет в Будапеште, где застала его освободительная Советская Армия. Уже в 1945 году его избирают почетным депутатом венгерского парламента. Пишет он в эти годы немного, в основном исторические романы и автобиографические произведения. Его творческая манера не очень вписывается в схематические литературные каноны ракошевского периода. Однако сразу же после смерти Сталина и в Венгрии повеяли новые ветры. В 1954 году Тамаши становится членом Совета Отечественного фронта Венгрии, ему присуждается высшая национальная премия — премия Кошута. В шестидесятые годы творческая активность Тамаши вновь резко возрастает, его пьесы идут в театрах. По стране проходят с большим успехом читательские конференции, он имеет все основания считать себя нужным народу, понятым им. В 1963 году Тамаши становится членом президиума Совета мира.

В этот период Тамаши часто печатается. Его пьесы ставят, как и прежде, многие театры. Видные венгерские литературоведы и критики вновь и вновь возвращаются к его творчеству, восхищаются его сочным языком, полными подлинной жизни рассказами.

Однако здоровье Тамаши сильно подорвано. Но не работать писатель не может — он диктует жене новое произведение «Ветка шиповника». Закончить его Тамаши не довелось. 26 мая 1966 года его не стало.

Яркая писательская индивидуальность Тамаши не только раскрывает перед читателями неповторимый облик его главного «коллективного» героя — трудолюбивого и мужественного крестьянства, но и вливает особую поэтическую струю в современную венгерскую литературу, струю, вобравшую в себя истинно народное восприятие жизни. Эта струя не оскудевает и ныне — такие большие и своеобразные художники, как, например, Андраш Шютё и Тибор Череш (последний в своей новеллистике), испытали несомненное и благотворное влияние Арона Тамаши.

Думается, советский читатель откроет для себя интересный и своеобычный мир, познакомившись с избранными произведениями выдающегося венгерского писателя.

Е. Малыхина

АБЕЛЬ В ГЛУХОМ ЛЕСУ

Роман

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В достопамятном одна тысяча девятьсот двадцатом году — иначе сказать, на другой год после того, как оказались мы, секеи,[1] под румынами,[2] — случилась в моей жизни и еще одна великая перемена. Звали меня и в ту пору Абелем, а жили мы в Чикчичо Фелчикского уезда, большом селе на берегу Олта, где чуть ли не все занимались выращиванием капусты.

Отец мой, по имени Гергей, тогда был еще жив, служил обходчиком в общественном лесу. Так и бедовал один, в лесу среди гор, в хлипкой лачуге; домой спускался редко, когда уж весь провиант выйдет. А моя матушка опять снарядит его, набьет суму, чем бог послал, и подается отец назад, в лесное свое пристанище, и опять мы не видим его неделю, а то и поболе.

Детей, кроме меня, в доме не было, да я и не жалел об этом: родители одного-то меня едва тянули, чтоб и в школе учить, и одевать-обувать, очень уж бедно мы жили.

Тот день, что внес в мою жизнь великую перемену, как я уже поминал, пришелся после Михайлова дня, то есть на тридцатое сентября. А вот среда это была или четверг, сказать не могу, запамятовал, одно помню точно: отца давно что-то не было из лесу. После полудня, управясь с делами, матушка подхватила мешок и подалась картошку копать, а мне целую гору кукурузных початков оставила, чтобы к вечеру, когда она воротится с поля, я все облущил. Жили мы в маленьком, крытом соломой домишке, по-над садами, с той стороны предгорья, где Харгита. День был хоть и осенний, а солнечный, я даже окно растворил, чтоб свежий воздух заходил к нам без страха. Вывалил я кукурузные початки посреди комнаты, на пол поставил пустую корзину, взял сито и устроился между корзиной и кукурузой; сито поставил на колени и принялся за дело.

Была у нас хорошая собака, большая, лохматая, по кличке Воструха, и еще была кошка с белым пятнышком на лбу — я их обеих любил без памяти, что одну, что другую. Собака улеглась на полу и не сводила с меня глаз, удивлялась, видно, как это я ловко так лущу в сито кукурузные зерна. Немного погодя и кошка к нам присоединилась, да ведь как, паршивка, устроилась! Вскочила мне на правое плечо и ну мурлыкать в ухо, помурлычет-помурлычет, умоет мордочку, опять мурлычет.

В работе да в хорошей компании время быстро летело. Вот уж и солнце, словно спелое красное яблоко, почти к самой земле небосвод притянуло, и тут мне послышалось вдруг будто шевеленье снаружи. Я на минутку работу свою оставил — чу! — в тишине кто-то вроде бы поднимается по нашим четырем ступеням каменным. Не успел толком ни о чем подумать, а шаги-то уже во дворе, а там и под навес забрались. Кошка — гоп! — с плеча моего соскочила, да к двери, а дверь уже отворяется потихоньку. Тут и Воструха тявкнуть надумала, да только видел я, зря торопилась, потому как на пороге стоял не кто-нибудь, а отец собственной персоной.

— Цыц, Воструха! — погрозил я собаке. — Или не видишь, кто пришел?

Ничего отец из лесу не принес, только пустую суму из барсучьей шкуры, болтавшуюся на шее, да в правой руке — палку с большим набалдашником; он всегда и повсюду ходил с этой палкой, и была она его самого длиннее, а пахла так вкусно, будто из масличного дерева вырезана. Не вымолвив ни словечка, отец повесил суму на гвоздь, посох свой, собачью грозу, к стене прислонил за дверью. И я молчал, сидел, как сидел, кукурузу знай лущил: пусть видит отец мое усердие, пусть порадуется, в кои-то веки домой заявившись.

— Много ль нынче в лесу орешков буковых? — спросил я погодя.

— Хватает, — отозвался отец.

— А свиней-то на них хватает ли?

— Свиньи все дома, в селе, сидят, — сказал отец; он подошел ко мне и стоя глядел, как я кукурузу лущу. Я сразу приметил, что не шибко он весел, и потому старался половчее обдирать большой початок, но про себя все же твердо решил: нипочем не вскочу от радости, не запрыгаю вокруг него, сдержусь, как то рабочему человеку положено.

— Ну и как она, кукуруза, лущится? — спросил отец.

— А хорошо лущится, коль в хорошие руки попала, — не задержался я с ответом.

Отец молчал, глядел на мою работу; словом, понял я, что он ищет какую-нибудь промашку.

— Хм, про твои руки этого не скажешь, — проворчал он.

Я снизу вверх посмотрел на него, даже улыбнулся чуть-чуть, должно быть.

— Это вы в похвалу мне, отец? — спросил я.

— Да не сказал бы.

— А жаль! Сын-то кукурузу лущит в точности так, как у отца перенял.

После такого ответа отец и шапку свою с головы сбросил, а ведь он ее, высоченную эту баранью шапку, что над ним башнею высилась, можно сказать, никогда не снимал без крайней нужды.

— Больно много ты знаешь, а ведь мал еще, от земли не видать! — сказал отец.

— Сижу я, оттого и мал вам кажусь!

— Так встань, дай поглядеть на себя!

Я встал, грудь колесом, и говорю:

— Вот теперь смотрите!

Отец быстро меня оглядел и тут же сбросил с себя суровость, засмеялся. Да только меня-то не проведешь: понял я, что мал ему показался, потому и смеется. Оно, может, и правда, что я тогда мал был, да ведь по годам и рост, а мне только-только пятнадцать стукнуло, всего девять дней тому. Зато отец хоть и пять десятков уже отмахал, а всего-то на три пальца меня был выше.

— Ого, да ты впрямь подрос, пока меня дома не было, — признал он все же.

— А на сколько?

— На девять дней ровно.

Я тотчас сообразил: это он потому про девять дней помянул, что мы как раз столько дней не видались.

— Вы, отец, тоже за день не на два дня подрастали, — заметил я.

— Верно, сынок, верно, — согласился отец и вдруг заговорил жалобно, вроде бы ослабев: — А только, когда я был такой, как ты, и отец мой домой приходил издалека, я перво-наперво спешил его расспросить: может, поели бы чего, отец? Может, пить хотите?

Тут уж я понял, что шуткам больше не место, отец корит меня, и за дело. Огляделся — чем бы, думаю, с ходу отца родного попотчевать? Да только ничего не увидел в доме, кроме бедности нашей. Проглотил комок в горле и посулил:

— Сейчас картохи наварим, вот и поедим.

Отец придвинул к себе низенькую скамеечку и подсел к кукурузе — доделывать, что я недоделал.

Потом спросил:

— А что, у вас тут и засуха была, какой нигде не бывало?

Эх, думаю, даже водицы не предложил отцу! Что бы ему сказать?

— В колодце-то, — говорю, — вода есть, хорошая и вдосталь ее.

— Ну, так ступай принеси!

Подхватил я пустую бадейку, но тут вспомнил: а ведь на отцову обиду и у меня своя обида найдется! Еще две недели назад напоролся я на гвоздь, и нога под повязкой до сих пор свербит. Ну, сделал я два шажка, да как охну! Стою, на правую ногу поглядываю выразительно, на ступню, тряпкой толсто обмотанную. Еще и задираю ногу повыше, вроде как собака моя, а потом и говорю отцу, невинно помаргивая:

— Вот если доведется и мне когда-нибудь сына заиметь, да случись так, что нога у него заболит, а я той порою в лес уйду — уж я, воротясь, первым делом спрошу: а что мне твоя нога расскажет, Абель?

Это я ловко ввернул: проняло отца, усовестило малость. Но все ж он спросил вроде бы мимоходом:

— Что же ей с тех пор так и болеть веки вечные?

— Не болела бы, и кукла была бы поменьше, — отвечал я, на повязку поглядывая, и еще добавил: — Оно конечно, нога никогда не плачет, так что пришлось мне самому догадаться, что больно ей, иначе с чего бы в тряпки эти куталась!

Ну, думаю, это я ему лихо все обсказал! И, довольный, старательно прихрамывая, вышел за дверь. Прошаркал по сараюшке крытому, а по каменным ступеням скоком вниз спустился, нога-то уж позволяла. Отчего — не знаю, но стало у меня на душе так хорошо, что глаза бы, знай, по верхушкам деревьев бегали. Да только во дворе сразу же и споткнулся. В первый-то миг одно почувствовал — что-то там мягкое и пушистое. Глянул под ноги — заяц! Да не какой-нибудь завалящий, нет, большой, жирный зайчище. Передние лапки с задними длинной бечевкой связаны, видать, кто-то нес его, закинув за спину. Ох и обрадовался я — жаркое из зайчатины! — подхватил зайца с земли и уже было к дому метнулся, чтоб отцу отнести, вопя во все горло осанну, но тут что-то засвербило у меня в голове. Остановился я, мозгами стал шевелить: кто бы мог зайца нам во двор занести?! Да кто же другой, как не отец! Но если отец, по какой причине он во дворе его положил, что затеял? Мне-то ведь ничего не сказал!

Гм… сперва показалось мне все это странно, но потом я так и эдак прикинул — получалось, что вздумал отец надо мной подшутить, для того только и по воду послал, чтоб я зайца нашел да похвастал: сам, мол, поймал. Однако, коль до шуток дошло, тут и я не уступлю отцу нипочем: пусть он знает свое, ну а я другое кое-что знаю! Припрятал я зайца за домом, потом вытащил из колодца свежей воды и воротился к отцу.

— А на дворе, — говорю, — смеркается потихоньку.

Будто в жизни того зайца не видел. Однако же примечаю, отец так и впился в меня глазами, но молчал, спрашивать не спешил. Хотя на душе небось кошки скребли, ведь что ж ему думать-то оставалось? Что украли зайца, пока он сидел тут! И все-таки я ничего ему не сказал, пусть себе поразмыслит на досуге; бадейку поставил, налил воды в баклажку, поднес ему, чтоб заботу-печаль свою запил. Отец осушил баклажку, все выпил до самого донышка, вытер усы и тут только заговорил:

— Хоть и смеркается, да видеть-то еще можно.

— Я-то видел еще и поболе, чем в другой раз об эту пору, — отозвался я сразу.

— Поболе, говоришь? Это как же?

— А так, что на этот раз еще и на небо глядел.

— А на землю?

— На землю особо внимания не обращал.

— Отчего же?

— Оттого, что землю и не глядя видишь.

Тут же понял я, что ответил как следовало, потому что отец замолчал и только тяжко вздохнул.

— А что это вы так вздыхаете, — спросил я, — будто заяц мимо вас пробежал, хвостиком помахал?

— Где ж бы я того зайца увидел? — сразу ухватился отец за соломинку.

— На горé, в лесу. Или их там мало у вас?

— На погляд-то достаточно.

— А надо бы — на поед… — Хотелось мне еще поиграть.

— Коли надо — поймай, — отозвался отец, и тоже с подковыркой.

— Был бы я в лесу, так и поймал бы.

— А дома никак?

— Дома оно тяжелей.

— Да хоть бы и тяжелей!

Я сделал вид, будто колеблюсь, не могу решиться, а потом вдруг отчаянность изобразил — мол, была не была!

— Приказ есть приказ! — говорю. И шасть к двери.

— Куда это ты собрался?

— По вашему приказанию, родимый, зайца ловить.

— А ты, часом, ума-то не растерял?

— Может, и растерял, — отвечаю, — а заяц и подобрал… вдруг прибежит и мне сам принесет.

Напоследок увидел, как увлажнились, заблестели глаза у отца — от радости и от того, что игра удалась; выпятил я геройски грудь и марш за порог. Послонялся по двору, за ворота вышел, поглазел на дорогу, звездами полюбовался, чтоб скорей время шло, будто и вправду в засаде сижу, зайца подкарауливаю. Когда прошло минут десять, взял зайца из тайника и вернулся в дом гоголем, будто льва приволок.

Поднял я большого, жирного зайца за уши, покрутил у отца перед глазами.

— Ну так что это?

— Заяц, — отвечает отец, с превеликой радостью.

— Заяц ли?

— Заяц, заяц, как бог свят!

Отец тоже вел свою роль отменно, даже пощупал длинноухого для пущей достоверности.

— И где ж ты поймал его? — спросил он, словно сгорая от любопытства.

От этого вопроса меня всего теплом так и обдало. Воображение тотчас пробило серые тучи обыденности, радугой засверкала перед глазами картина, как я зайца ловлю.

— Сам не знаю, где была моя голова, когда надумал я зайца в селенье ловить, — начал я. — Но все же какой-то голос нашептывал: «Ступай, Абель, господь пошлет тебе зайца!» А я, богохульник, иду да бормочу про себя: «Вот когда пошлет, тогда и поверю!» Спустился по ступеням вниз, стою. Направо поглядел, налево, все как на ладони вижу, вот только зайца нигде не видать. Долго стоял так столбом, и надежда во мне уже едва теплилась, но случайно глянул на небо — а там, на небе, в этот самый миг одна звездочка вдруг как-то заерзала, заворочалась, с товарками своими стала прощаться. Те ее спрашивают: «Опомнись, куда ты?» — «А во-он гуда, Абелю зайца показать», — отвечает им звездочка и падает на дорогу возле самых наших ворот. Тут я и подбежал вприпрыжку… насколько больная нога дозволяла. Выкатился за ворота, гляжу на дорогу, в ту сторону, что к верхнему полю ведет. Не успел и до половины «Отче наш» прочитать, а оттуда заяц вниз бредет, спотыкается. Вышел я навстречу ему, все, говорю набродился, пора и остановиться, Абель я. А он послушался, стал передо мной, как баран. Подхватил я его и вот, принес…

Я видел, отца словно бес подталкивает, требует, чтобы сбил с меня спесь, но все же отцовское сердце перебороло бесовскую силу. Он только спросил, лукаво покосившись на зайца:

— И бечевка эта на нем была?

— Была, — говорю. — Да он, может, затем и пришел, чтобы мы его развязали.

— Вон что! А не затем, чтобы съели?

— Так его и без бечевки съесть можно.

Отец между тем с важным видом все разглядывал зайца, с одного бока на другой переворачивал.

— Ишь какой жирный, вот уж заяц так заяц! — похвалил он добычу, чтоб у меня, значит, и слюнки уже потекли; а потом вдруг и объявил: — Но есть его мы все же не станем, такое мое мнение.

Я подскочил как ужаленный и сгоряча ляпнул такое, чего говорить никак не следовало:

— Да на что ж он и годен еще, песья сыть?!

— А он будет у нас Священный заяц, — объявил отец, — мы его на стенку повесим, заместо святой картинки.

— Священный заяц? Зачем, почему?!

— Потому… эвон сколько всяких чудес совершилось ради его пришествия.

Вижу, на этот раз отец припер меня к стенке, да только и я скоро нашелся. Сделал вид, будто задумался крепко, а потом и говорю ему, тихо так:

— Это вы правду сказали, много чудесных знаков мне было, чтоб поймал я его. Такого зайца съесть — грех великий.

Теперь отец испугался, что я его подловил.

— Что ж теперь делать-то будем? — спрашивает.

— А вот что: есть его мы не станем, просто внутрь примем.

— Так ведь то на то получается?

— Э, нет, — говорю. — Посудите сами: мамалыгу, к примеру, едят, а святую облатку внутрь принимают, разве не так?

Отец больше не захотел судьбу искушать, то ли боялся, что я и вовсе уложу его на обе лопатки, то ли потому, что темнеть стало шибко.

— Ну что ж, ступай-ка нож точи! — распорядился он.

Я на радостях даже про больную ногу забыл, запрыгал, закричал во все горло:

— Зайчатинки поедим! Зайчатинки поедим!

— Что, нога уже не болит? — поддел меня отец.

— Как не болит! Да только сейчас, видать, на поправку пошла, — нашелся я и, схватив нож, побежал точить. У нас для этого кромка верхней ступени служила, справа; там и присел я на корточки, живо взялся за дело. Не успел наточить — гляжу, матушка идет, на спине полмешка картошки тащит.

— Ты что тут делаешь? — спрашивает.

— Музыку играю, заяц заказал.

— Какой заяц?

— Да вот поймал давеча одного.

— И где ж он?

— Там в доме. Отец его бегать учит.

Матушка обрадовалась, мешок со спины скинула.

— Так он вернулся, отец твой? — спрашивает.

— А как же, пришел еще засветло.

Матушка в дом, да чуть не бегом, а тут и отец в дверях показался; на пороге и встретились.

— Выходит, муженек, домой воротились? — сказала мать.

— Я-то воротился, а ты картошки ради со двора ушла?

— Ушла, потому как не думала не гадала, что придете вы, весточки-то не подали.

— Да вот, понимаешь, просил я монаха одного из Шомьо, ступай, мол, вперед, жену упреди, а он ни в какую: я, говорит, неделю уж с бабенками дел не имею, — отшутился отец.

Я навострил уши: вдруг про зайца и про меня речь зайдет, но они больше говорить не стали, отец из-под навеса ко мне шагнул.

— Ну как, наточил?

— Режет, как бритва.

— Пошли, коли так.

Посреди двора накрыли мы кадушку доской, отец разложил на ней зайца. А мне велел смотреть да приглядываться — скоро, говорит, это искусство мне очень даже пригодится. Я тогда мимо ушей пропустил эти его слова, но смотрел внимательно, как мастерски он тушку свежует. Первым делом — чирк, чирк! — отхватил задние лапки у нижнего сустава. И тут же оба обрубка мне отдал.

— На что они мне? — спрашиваю.

— Для бритья пригодятся, — отвечает отец. — Чем не помазок?

— Это верно, только ведь, чтобы бриться, сперва бородатым надобно стать.

— А ты и так уже Бородатый!

Поперву решил я, что отец заговаривается, но тут же раскумекал: это он нашей фамилией родовой играет — Сакаллаши мы, Бородатые.

— Э, — говорю, — ежели так посмотреть, я и впрямь Бородатый, да только эту бороду мне одна смерть сбреет.

— А ты со смертью не торопись, пусть тебя сперва жизнь своим помазком намылит, — отозвался отец и начал с задних заячьих лапок шкурку снимать.

Приумолкли мы, словно обоим стало не по себе, как про смерть помянули. На душе тревогой повеяло, волнение поднялось, и что-то рокотало гулко из глубин самой жизни… Так стояли мы молча в густеющих сумерках, я смотрел на отца, он виделся мне до времени состарившимся мальчуганом, которому ведомы тайны природы и вот он их передо мной раскрывает… Наконец он распорядился:

— Тащи дрова под шелковицу, костер разведи!

Я мигом принес дров, развел под шелковицей костер, в трех шагах от кадушки, на которой отец орудовал. Оно и кстати, что близко так, отцу видней было, когда принялся он тушку разделывать. Пока костер прогорел, горку алого жара оставив, я смастерил из проволочного решета колосничок, так что можно было без промедления зайчатину ставить на жар.

— Ну, и мы с тобой не лучше тех турок нечестивых, какие встарь сюда набегали, — опять заговорил отец.

— И какие ж они были, турки те?

— Да вот такие… послов на костре сжигали.

Странно мне показалось, что отец ни с того ни с сего турок вспомнил, но я ничего не заподозрил.

— Какой же из зайца посол? — поинтересовался я все же.

— А как же! Ведь он прибежал в лес тебя звать.

— В лес? Зачем?

— Жить там.

— Что ж, и в лесу пожить можно, — сказал я.

Схитрил тут отец.

— Ой ли, — говорит, — один-то в лесу жить небось побоялся бы?

Ничем я так не кичился в ту пору, как храбростью, так что герой во мне сразу и вскинулся.

— Много чего я знаю, — ответил я отцу круто, — только вот страха не ведаю. Через любую чащобу пройду, не испугаюсь, и смело в лесу проживу один как перст!

А отцу только того и надо было, сразу поймал в силок меня, словно птаху:

— Молодец, дело говоришь! Завтра и отправимся, поживешь в лесу.

— Куда отправимся?

— А на Харгиту, и домик там есть, как раз для тебя. Вчера, понимаешь, в общественном лесу господа из середского банка охотились, вот я и определил тебя лесным сторожем в лес, что банку принадлежит, на Харгиту. Они бы тебе и жалованье назначили… ежели, конечно, не струсишь, один-то.

Что тут скажешь? Стою, голову в плечи втянул, еще и моргаю, верно, по-лягушачьи. И рад бы назад взять слова, какими только что героя из себя строил, так ведь поздно уж отступать!

— Кто ж станет трусить без надобности, — сказал я, сдаваясь.

— Там тебе худо не будет, — подбодрил меня отец, — заживешь королевичем.

— Это можно, да знать бы как.

Больше разговору про Харгиту не было, потому как подошла к нам матушка с зажженной лампою. Повесила лампу на шелковицу возле костра, достала хлеб из мешочка, каждому отрезала добрый ломоть, положили мы на хлеб зайчатину и, по кусочку складным ножом отрезая, принялись закусывать. Ох и лакомо — молоко младенцу не слаще! Ужин запили колодезной водицей, и так-то хорошо, покойно стало.

Вскоре и спать улеглись, чтобы, ради великого дня, со свежей головою проснуться.

Заснул я сразу, только всю ночь напролет с волками да медведями воевал. Вдруг, чую, кто-то трясет меня и будто бы окликает. Открыл глаза, а солнце уж высоко, так и льется в окно. Рядом со мною отец стоит, посмеивается.

— Эге, да вы с матушкой встали уже? — поморгал я глазами.

— Мы-то встали, да и ты, коль не побережешься, вот-вот проснешься.

— Это ж сколько времени счас?

— Полдень не за горами, твоя матушка уже и хлеб испекла.

Тут и я подскочил в постели, да, видать, больно ретиво, потому что отец усмехнулся:

— Гляди ж, не сорвись опять зайца ловить!

Пока я раздумывал, как бы ему получше ответить, отец вышел. Я быстро оделся, выпил кружку козьего молока. Потом решил тоже во двор податься, поглядеть, что там затеялось. Да только уже в сарае, под навесом, увидел самую лучшую нашу суму переметную, до отказа набитую, — у стены возле печки стояла. Подошел я поближе, глянул: плошки, кастрюльки, всякая домашняя утварь — значит, для меня приготовлено, чтоб там, на горе Харгите, все было, что требуется. И от этой заботы родительской пронзила мне душу горькая мысль о великом сиротстве, что в том лесу меня ожидает, ноги подкосились, пришлось опуститься наземь, рядом с сумой переметной. Так и сидел я, про жизнь свою думая, про великую в ней перемену, и нежданно-негаданно покатились слезы из глаз…

— А ты что здесь делаешь? — вошел со двора отец.

— Сижу сторожу, как бы не упер кто суму переметную, — отозвался я.

— Да ты не плачешь ли?

— Я-то? Я смеюсь, а не плачу.

Отец подошел, поднял суму, вынес во двор. И остался я под навесом, словно плакальщица без покойника. Встал, вышел следом. Спросил:

— А матушка где?

— В лавку побежала прикупить кой-чего для тебя.

— Так мы и вправду на Харгиту идем, родимый?

— Завтра-то нет, а нынче пойдем.

Я видел, отцу тоже не так уж весело, не до шуток ему, как вечером, но и от полувеселья его отставать не хотел — да и боялся, как бы не зареветь ненароком.

— А что! Коли дом там имеется, заживу неплохо, — стал я нащупывать путь.

— Уж мы с матерью постараемся всем снабдить тебя… но и ты постарайся там, — сказал отец.

— Мне-то что горевать! Господь, он и там со мною будет.

— Будет… и козу одну с собой отведем.

Я очень обрадовался.

— Ей же еще долго доиться. Без молока не останусь.

— Ну да. А мамалыгу варить ты умеешь.

— Вот бы мне Воструху иметь при себе, — насмелился я.

— Нельзя нам дом без собаки оставить, — покачал головой отец, — но собаку я тебе как-нибудь раздобуду. А пока вот кошку с собой возьми.

— И то, — согласился я, — у кошки тоже четыре лапы.

Воротилась матушка, стала снаряжать меня в путь-дорогу, чего еще не хватало, добавила. В переметной суме-то не только ложки-плошки, кастрюльки-сковородки были — она и хлеба два больших каравая туда уместила, муки кукурузной с полкорзины на мамалыгу; сыру козьего, в большую чистую тряпицу завернутого; кастрюлю повидла сливового; соль и закваску для молока; свечу, лампу да масло для нее; старую солдатскую накидку, чтоб было чем на ночь укрыться; бутылку крепкой палинки для бодрости, ну и много еще всякой всячины, что одной только матери и придет на ум.

А еще поймали мы двух кур, связали за ножки — чтоб не сбежали от нас по дороге, а прибыв на Харгиту, исправно неслись бы для ради моей милости.

Когда все было готово, вывел отец козу из сарая — у нас их две только и было, — перекинул большую суму через плечо и сказал:

— Пошли, что ли, Абель!

Подхватил я торбу, хотя и она была с хороший мешок, перекинул за спину, через правое плечо кур забросил, а кошку взял на руки. Так нагрузившись, распрощался я с матушкой, подошел к отцу, проглотил в горле ком с грехом пополам, но, чтобы храбрость свою показать, вымолвил браво:

— Ну, отец родимый, полетели!

И отправились мы в путь, с живностью и с мешками-узлами, словно мадьяры, повернувшие вспять, на древнюю свою прародину.[3] Вышли за ворота, зашагали вверх по дороге, к верхнему полю. Вот-вот и сельцо наше скроется за холмом, вот уж и дуб-великан позади остался — и вдруг я остановился, пришла мне в голову мысль…

— Эгей, отец, погодите-ка!

— Что там у тебя?

— Остановитесь! Мы ж забыли петуха прихватить для курочек.

Но отцу упущение это важным не показалось.

— В лесу всякой птицы пропасть, сами себе женихов найдут, — сказал он, и мы зашагали опять.

Денек был погожий, ласковый, да не все ли равно, хоть бы и дождь лил осенний, грязь под ногами хлюпала, — такая уж она, жизнь-судьба наша, и никуда от нее не денешься.

Путь, что нам предстояло пройти, бывалый ходок одолел бы за два часа, но мы уже и третий час шли, а все еще далеко были от нашей цели, даром что дорогу многажды сокращали, то на верткую лесную тропинку свернув, то по уступам в гору взбираясь. Да только что на ногах выиграли, то на козе потеряли: проказливая тварь под каждый зеленый куст норовила отца затащить. А куры, те, едва заприметят птицу большую в небе, враз всполошатся и давай меня по плечу крыльями хлестать. К тому же ноша у отца была уж очень тяжелая, да и я в тот день никак на скорохода не смахивал, ноги гудели, ныли, словно и не мои — словно взяла их дорога себе, а мне лишь нуду и оставила.

Одной кошке ехалось припеваючи: правда, я уже через полчаса в торбу ее запрятал, но она изловчилась, голову высунула наружу и сидела себе окрестностями любовалась, лесом, принаряженным к осени, — одно слово, принцесса в меховой шапочке, которую верные подданные по владеньям ее носят, места красивые показывают.

Наконец — солнце уж порядком перебралось за полдень — вышли мы на большое горное пастбище. Луг, насколько хватал глаз, весь порос можжевельником; округлые густые можжевеловые кусты лежали на земле, словно большие зеленые яйца — можно подумать, окрестные горы сбегаются сюда нестись. У края пастбища отец остановился, громко потянул в себя терпкий можжевеловый воздух.

— Вот мы и на Борзоше! — сказал он и растянулся под большим кустом.

Тогда и я втянул носом отменный здешний воздух и старательно стал озираться: может, увижу где-нибудь мое новое жилье.

— Что это ты выискиваешь? — спросил отец.

— Дом свой ищу, — ответил я.

Отец приподнялся, сел.

— Видишь, — говорит, — по ту сторону можжевельника дорога? А за нею лес начинается, видишь?

— Вроде бы вижу.

— А коли вроде бы видишь, так садись-ка сюда, возле меня… потому как там он, твой дом, в лесу стоит, у самой опушки.

Дважды приглашать меня не пришлось, я так и рухнул рядом с отцом, вытянулся во весь рост на земле.

— Вот, — говорю, — вот так! Отдохнем самую малость и заявимся в дом. Пусть и он увидит, что мы с тобой хоть куда!

Четверть часа передохнув, с новыми силами двинулись мы через луг. Когда пересекли и дорогу, по которой жители Чика в Удвархей добираются, а удвархейцы — в Чик, я опять смутился малость душой: гляжу по сторонам, дом ищу… может, оговорился отец? Ан нет, вижу — дом стоит! Почти на опушке леса, пригорюнясь, стоит хибара, из некрашеных сосновых досок сколоченная, — не иначе цыганами сляпана.

Отец опустил поклажу на землю, козу к сосенке молодой привязал.

И я по отцовой указке торбу с кошкой сбросил, кур с плеча снял; потом подошел к хибарке, взялся за торчавшую наружу доску, будто поздоровался за руку, и говорю:

— Будь здоров! И кто ж ты таков?

— Я дом, а ты кто? — отозвался отец за хибару.

— Ну, если ты дом, тогда я епископ, — рубанул я и обошел мое новое жилье вокруг. Понял: с какой стороны ни гляди, лучше не станет, вернулся к отцу, на дощаник кивнул: — Вот кабы мы и впрямь от обезьян произошли, отец, тогда уж и дома — от этой халупы.

А отец сразу встал на ее защиту, что твой адвокат:

— Дом как дом. Или досок где не хватает?

— Так ведь и дыр тоже хватает, — отвечаю.

— У тебя, что ли, дырок нет?

Что тут скажешь? Засопел я, умолк. Только затих, а за спиной мяуканье громкое, с места на место перебегает. Глядим — кошка из котомки-то выбралась! Ходит туда-сюда, озирается, приплюснутым носом крутит, летошнюю листву нюхает. Сделает несколько шажков, остановится, ловко так через веточку переступит, опять землю нюхает и, странное дело, не тогда мяукает, когда нюхает, а потом, когда уж дальше идет, — соображает медленно, что ли?

Постояли мы, поглядели: плачет кошка! Тут и я надумал на четвереньки стать, землю понюхать.

— Что это ты? — спросил отец.

— Нюхаю все, отчего кошка плачет.

Отец промолчал, да я уж и по лицу его видел, что надоело ему попусту шутки шутить. Шагнул он к кошке, поднял за шкирку:

— В дом возьмем, не то пропадет. — И понес кошку к двери.

Я, само собой, за отцом, мне давно не терпелось поглядеть наконец, что там внутри. Вообще-то с того бы и начал, если бы не опаска, что навстречу мне зверь какой-нибудь выскочит или вор-разбойник, который ночью по горам шастает, а днем здесь от людей прячется. Так что я и сейчас шел, за отцовой спиной укрываясь, из-за его плеча выглядывал. Правда, на двери железная задвижка была, да только я сразу приметил: она в скобу не до конца вошла! Похоже, и отцу это не понравилось, он перед дверью как-то вроде замешкался и то ли покашлял, то ли окликнул:

— Кхе-хе-е!

— Вы, может, боитесь, отец? — спросил я из-за его спины.

— Не так это называется, — сказал он и сунул голову в дверь, но тут же ее и отдернул, а дверь захлопнул и даже на задвижку запер.

Мы переглянулись, душа ободренья ждала.

— А как называется? — спросил я.

Отец не ответил, выпустил кошку из рук, со зловещей миною большой дрын схватил, знаком и мне велел сделать то же, да побыстрее.

У меня от страха руки как не мои сделались, едва нашел по себе дубину.

— Что ж за страшило там? — спрашиваю шепотом.

— Большое что-то! — отвечает отец.

— И какое оно?

— Рыжее.

— С хвостом?

— Не разглядел.

Заняли мы позицию у двери, изготовились и стали ждать. От наступившей вдруг тишины по спине бежали мурашки, только кошка без передышки мяукала позади, все горестнее и пронзительнее рассылая окрест колечки рулад, покуда отец, потерявши терпение, не обернулся к ней и не прикрикнул:

— Цыц, бес тебе в ребро!

— Мы же не плачем, — объяснил ей и я, — а нам-то похуже приходится.

Кошка вроде как поняла, умолкла, а мы все стояли, не решаясь сдвинуться с места.

— Может, надо бы дверь открыть? — немного повременив, спросил отец.

— Надо бы. Если б открыл кто-нибудь, — отозвался я.

— Кто кто-нибудь?

— Кто постарше.

Отец ничего на это не отвечал, и мы продолжали стоять, будто окаменев. Помаялся я, помаялся и надумал в оконце на рыжего лешего поглядеть.

Сказано — сделано: крадучись, подобрался к окну, расхрабрился, внутрь заглянул.

— Ну, что увидел? — спросил отец.

— На собаку смахивает.

Тут и отец подошел поглядеть. Сперва правый глаз зажмурил, потом левый прищурил, ладонь ко лбу козырьком приставил, но большой зверь лежал неподвижно, спрятав морду в лапах, и отец только плечами передернул.

— Хорошо бы, конечно, если б собака, — вымолвил наконец.

— Спорим, что собака! На что?

— А вот на что: ты сейчас войдешь и собаку выгонишь, коли так уверен.

Я опять заморгал, как лягушка. Даже потом прошибло со страху. Но тут подошла кошка, поглядела на меня и мяукнула, словно предлагая себя в сотоварищи. С тех пор как свет стоит, никому и никогда не была кошка нужнее. Я ее подхватил, поднес к порогу, перекрестил. И, приоткрыв дверь самую малость, пустил в дом.

А сами с отцом стоим настороже, ждем, что будет.

Немного погодя услышали слабый стон, потом чуть слышное тявканье — собака!

— Что я говорил, отец?! — закричал я и, как взаправдашний хозяин, распахнул дверь.

То и вправду оказалась собака.

Обессилевшая от голода, чуть живая собака.

Она лежала на клочке сена и, когда мы вошли, не смогла даже встать. Лишь чуть-чуть приподняла голову и переводила глаза с меня на отца и с отца на меня, как будто, умирая, никак не могла взять в толк, кто же из нас двоих господь бог. Собака была вовсе не рыжая, как показалось нам из окна, под лучами солнца, а скорее коричневая. И, хотя голод сильно ее обглодал, довольно крупная, а может, показалось так из-за ее густой всклокоченной шерсти.

Мы стояли над нею, как у ложа болящего.

— Видно, сам господь мне собаку послал, — сказал я наконец.

— Он, кто же еще, то-то она такая хворая, — отозвался отец.

— Может, кусок хлеба ей бросить?

— Только этого не хватало! — возразил отец. — Она ж, на голодное брюхо хлеба всухомятку нажравшись, к вечеру тут окочурилась бы. Вот мы сейчас согреем воды, заправим кукурузной мучицей не густо и дадим ей тепленького похлебать…

Выходило, что собака теперь наша, а раз так, я ее тут же и окрестил, нарек Блохою. Отчасти из-за окраса ее, конечно, но главная-то причина в другом была — надеялся я, что и моей Блохе господь отпустит здоровья и резвости, какие любой попрыгунье блохе причитаются.

Погладил я собаку, чтоб надежда силы ей придала, потом, по слову отца, внес переметную суму и торбу, приставил то и другое к стене. Отец принялся их разбирать, и пока он раскладывал мое обзаведение, что куда, я разглядывал теперешний дом мой изнутри.

Комната была одна, но зато она оказалась довольно просторной, особенно если вверх посмотреть, потому как ничего похожего на потолок там не оказалось — одни только голые балки, а от них уходили вверх стропила, на которых держалась почерневшая дощатая кровля. Что еще было в доме? Колченогий стол, железная печка на четырех ножках — такие в Сенткерестбане изготовляют; трухлявый сундук, рассохшаяся кадушка; дрянная метелка из березовых веток; на столе — плетеная развалюха-корзина, несколько мисок с вмятинами на боках; из дощатых стен и балок торчало видимо-невидимо железных гвоздей.

Окон в доме было два: на южную сторону и на западную. Оба — невелички, это нужно совсем уж отощать, чтобы через такие оконца наружу выбраться, да и то если крайность придет. Створы держались на жестяных петлях, закрывались на крюк. Одно окно глядело на горное пастбище, которое мы пересекли, сюда идучи; другое смотрело на огромную вырубку; поваленный и распиленный лес лежал коричневыми штабелями, и не было им конца. Северный торец дома слепо таращился в дремучую чащу, а распахнутая настежь дверь — на восток.

Зато самого главного, что требуется человеку ежеминутно, — воздуха — было в доме вдоволь, он проникал во все щели, свободно разгуливал по комнате, а при ветре так даже бегом припускал.

— А кто ж здесь жил до меня? — спросил я, покончив с осмотром.

— Старик один, из Боржовы, — ответил отец.

— И куда он подевался?

— Помер. В конце августа.

— От старости?

— Да нет… поганых грибов, говорят, поел. Мужики, что лес вывозили, здесь его и нашли, уже вздулся весь… Положили поверх бревен, в Боржову отвезли. Родни у старика никакой не было, потому его пожитки здесь и остались.

Меня так и обдало ужасом, словно черт по сердцу запиликал смычком-ледышкой. В голове все перемешалось, пьяно заелозило, как пятна света под взъерошенным от ветра деревом.

— Ступай-ка воды принеси, — приказал отец.

Я очнулся.

— Откудова?

— Уж верно, какой-нибудь ручей выбежит тебе навстречу.

Вышел я, огляделся, в какую бы сторону за водой податься, и пошел наобум. Да только не туда, куда следовало. Я ведь, как потом уж вызнал, на Чик держал путь, а в этой стороне воды здесь отродясь не бывало. Так что, по самому малому счету, блуждал я полчаса, не меньше, покуда не сжалилась надо мною удача, не послала родник мне под ноги. Стал ладонями воду черпать, усердно котелок наполнять, а тем временем про зверей здешних думал, жалел их: легко ли, бедным, жажду здесь утолить? Дуная-то на Харгите для них не припасено! Набравши воды, пошел напролом через чащу, а все равно, пока добрался до дома, еще добрых полчаса потерял.

— Да ты случаем не из океана воду нес? — завидя меня, спросил отец.

— А как же, — тотчас ответил я, — из самого Красного моря!

Да так и сел, где стоял, сам не свой от усталости, гриб грибом. Но тут же собрал я остатки сил со страху перед нахлобучкой: расплескалась вода у меня, пока продирался по зарослям, осталось ее в котелке на четыре пальца от силы! Вот я и струхнул, ну, думаю, теперь уж отец не помилует… Однако он, заглянув в котелок, спросил только:

— А вода отсюда куда подевалась?

— Радуга выпила, — говорю.

Наклонил отец котелок, чтоб воды больше казалось, долго смотрел на нее да головою качал.

— Чего уж смотреть понапрасну, — не выдержал я, — воды от того не прибавится.

Тут он и на меня поглядел точно так, как только что на воду глядел, но ничего не сказал, пошел в дом котелок на плиту поставить. Однако же на полпути остановился, поднес котелок ко рту. Я мигом к нему подскочил, хотел сказать: «Собаке сперва!», но в последний момент передумал, заметил только, словно бы в воздух:

— Оно всегда так: как только собаке попить требуется, у человека враз горло пересыхает.

Отец даже усы не отер, обернулся проворно да и залаял, на меня глядя. Понял я, что он и есть та собака, которую полагается напоить первой, и мы оба, повеселев, вошли в дом. Здесь уже все было прибрано, чин чином разложено по местам. Что от боржовайского старичка осталось — а среди прочего был там большой плотницкий топор и еще кое-какой инструмент, — отец сложил в углу. Даже пол подмел облысевшей березовой метелкой, только про собаку будто забыл, так и оставил ее на соломенной подстилке. Огонь в печурке весело гудел свою песенку, а мы, пока грелась в котелке вода, пошли козу завести в сарайчик, кем-то сколоченный из досок: был он от дома неблизко.

Воротившись, накормили Блоху теплым жиденьким варевом, закусили и сами из моих запасов, то есть из припасенного для меня, что мы с собой принесли. Воды не было, так что мы запили ужин, от-хлебнув из бутылки по глотку палинки, а когда солнце глянуло на нас в упор с вершины дальней высокой горы, отец засобирался. Накинул поддевку на плечи и сказал:

— Ну, Абель, пошел я.

Тихо сказал так, стеснительно — хоть мне и в ободрение, — но для меня-то его слова показались командою вывесить траурные флаги, и в сердце моем, и на всех деревьях окрест. Я стоял, понурив голову, и думал о том, что уж лучше бы он медведя сюда привел и велел мне бороться с ним…

— Ты чего молчишь? — спросил отец и подошел ближе.

— Говорил бы, коли б это я домой шел, — выдавил я.

— Уж не боишься ли один остаться?

— Не то чтоб боюсь, а кабы моя воля, и вовсе не боялся бы.

— А тогда что же?

— Так я и не знаю даже, что должен здесь делать.

— Завтра сюда директор банка прикатит, он и объяснит, что к чему.

Я еще ниже понурил голову и так вздохнул, что осенний лист от такого вздоха уж точно сорвался бы.

— До завтра еще дожить надо…

— Ложись спать, доживешь скорее, — сказал отец и пошел.

Теплилась у меня глупая надежда, что он только попугать меня хочет, но нет, он в самом деле уходил все дальше и дальше. Я глядел ему вслед, и чудилось мне, что за ним тянется невидимая нить, конец которой у меня в руках, и нить эта вот-вот оборвется. Я было бросился догонять, но тут отца скрыл можжевеловый куст, нить запуталась и оборвалась.

Сразу стемнело.

Я опустился наземь, и вдруг из груди у меня и из горла, из рук и из всех частей тела выметнулись бесчисленные роднички, и полились горючие слезы. Я плакал весь, плакал так, как если бы отца захлестнуло наводнением и унесло навсегда.

Не знаю, сколько времени просидел я там, помню только, что домой загнала меня вечерняя звезда. Уводя собаку и кошку, малость ободрился, даже силы нашлись умом пораскинуть, самое насущное сделать. Лампу зажигать я не стал, чтобы не навлечь на себя недобрых людей да свирепое зверье, запер дверь на засов и припер еще двумя крепкими кольями. Потом положил возле себя на полу топор, поставил бутылку с палинкой и улегся на полу рядом с собакой. Вообще-то палинку я никогда особо не жаловал, но в тот вечер она мне кстати пришлась. С каждым глотком я убеждался все более, сколь человек ничтожен: уж я-то по крайней мере в сто раз больше бутылки с палинкой, а храбрости в ней, выходит, куда-куда больше!

Значит, и пил я, чтоб над нею верх взять.

И понемногу-помалу страх стал рассеиваться, словно туман. Сперва засветил я лампу, потом отшвырнул колья, что дверь подпирали, и шагнул через порог. А в руках у меня, если память не подвела, был не топор, а бутылка с палинкой. Поглядел я вокруг — что, мол, природа поделывает, — но ей, видать, было куда как весело, недаром же в слабом свете луны деревья затеяли перепляс, а горы, наподобие слонов невиданных, покачивали вытянутыми кверху утесами. В знак дружбы и я покрутил вокруг себя стороны света и вскинул бутылку, приветствуя ущербную луну, бедняжку, истекавшую кровью над пастбищем. Да, это я горько рыдал давеча, скорчась в три погибели на земле, а теперь я был велик и могуч, и мир расстилался у моих ног. Я мог бы, кажется, и звезды сорвать с небес, и солнце вернуть из-за гор, но я ничего такого делать не стал, просто пожал руку приветно глядевшему на меня миру и вернулся в дом. Загасил лампу, чтобы свет не испугал случайного путника или беспокойного зверя, лег рядом с собакой и заснул сладко, как в колыбели.

Наутро вынырнул я из сна от лая и от ворчания. Первое, что осознал, — собака лаяла мне прямо в ухо; и тут же увидел в дверях незнакомого барина с ружьем через плечо.

— Что с тобой, парень? — буркнул он. — Сонного порошка выпил, что ли?

Я мигом сообразил, что это не кто иной, как директор банка, и ответил ему:

— Дак на что б я его купил? Жалованья-то не получал еще.

— И не получишь, если так поворачиваться будешь, — возразил директор. — Вон уже солнце где, а ты спишь. Какой же ты сторож?

А я ему:

— Я покуда никакой не сторож, вот ударим по рукам, тогда какой-никакой, а буду.

Похоже, с этим он согласился, потому что спросил приветливей:

— Это что ж, и кровати здесь нет?

— Нет… или уж такая малюсенькая, что ее и не видно.

Он переступил порог, двустволку к стене прислонил, стал осматриваться. Мне что, пусть, думаю, на мое жилье полюбуется, а я тем временем сам его разгляжу. Это был дородный мужчина и довольно высокого роста, в штанах с напуском на коленях и в ботинках с медными дырочками, на голове шапка плоская, блином, на боку сумка кожаная, должно быть, провиант для зверей встречных носил в ней. Пахло от него дорогим мылом, и он почему-то все время кривил губы.

— Может, вы грибы ищете? — спросил я погодя.

Он мельком скользнул по мне неприязненным взглядом:

— Какие грибы?

— От которых старик из Боржовы сковырнулся.

— Да знаешь ли ты, с кем говоришь?

— Я-то знаю.

— Ну, с кем же?

— С его благородием господином директором. Из середского банка.

Благородие ему пришлось по душе, он сразу оттаял.

— А тебя как зовут?

— Меня Абелем.

— Ну, расти большой.

— Спасибо, конечно, только я и так уж в собственной шкуре не помещаюсь.

Он засмеялся.

— Ну-ну, голова… за словом в карман не лезешь. А этого пса шелудивого ты с собою привел?

— Привел, да не я. Он уже здесь, в лечебнице, проживал, когда я явился.

Директор сбросил ремень от кожаной сумки, положил ее на стол. И сам было сел, да едва не упал — ножки и спинка у стула из гнилого орешника были, а сиденье из прутьев.

— Ну что ж, — сказал я, — зато хоть стул этот порядок знает.

Директор так зыркнул глазами, словно мои слова за оскорбление принял.

— То есть?

— А то, что сразу на колени падает, как только барина увидит.

Директор хмыкнул.

— И стол, я гляжу, не лучше.

— Да уж, не дождаться ему от нас похвалы, — не смолчал я.

Директор посулил завтра же прислать стол и стул покрепче; а еще кровать, чтобы мне не спать на полу. Потом достал из сумки две книжки с квитанциями и приказал:

— Теперь слушай внимательно!

Я навострил уши, и начал он объяснять:

— Сюда будут люди приезжать, на подводах, телегах, лес покупать, а ты им всякий раз будешь выписывать квитанции. Да гляди, чтобы эта бумага — копировальная называется — всегда вот так лежала, между двумя листочками, потому как все квитанции должны быть в двух экземплярах. Здесь пишешь фамилию покупателя, какой лес ему продан и стоимость, ниже подпишешься, покупатель тоже, и ты примешь у него деньги. После этого второй листок вырвешь, отдашь ему, а первый оставишь в книге, чтобы банку отчет мог дать, сколько лесу продано и сколько получено денег. Понял?

— Коль это и вся премудрость, так понял.

— Валежника телега стоит тридцать лей. Впрочем, вот тебе таблица, в ней все указано. Мы ее здесь, на стене, прикнопим. Хорошо?

— По мне хорошо, если и таблица согласна.

Он тут же приколол таблицу на стене, против двери, и стал мне читать, что там написано. Узнал я, что на вырубке заготовлено дров девятьсот саженей, из них четыреста кубических и пятьсот погонных; а еще я узнал из таблицы цены на лес и про то, что обязан делать сторож на вырубке.

— Для Моисея и то не писали понятнее, — похвалил я таблицу.

— Какого еще Моисея? — глянул на меня директор.

— А того, кто не на Харгиту, а на Синайскую гору взбирался.

— И чего только ты не знаешь! Уж прямо в священники бы и шел.

— Что ж, о том свете и я знаю столько же, сколько они, — отвечал я директору. — А вот этот свет мне еще изучить надобно.

Директор опять, ремень через голову перебросив, сумку на боку пристроил, ружье за плечо повесил.

— Тогда пошли, сразу и начнем.

— Что начнем?

— Этот мир изучать.

И двинулись мы с ним в лес. Два часа ходили, это уж самое малое, директор владенья банка показывал, приговаривал:

— Это банку принадлежит… и это банку принадлежит.

— А банк-то кому принадлежит? — полюбопытствовал я.

— Нам.

— Сколько ж вас?

— Я и двенадцать членов правления.

— И что они делают, члены те?

Директор пожал плечами, а потом усмехнулся, странно так, и сказал:

— Н-ну… они… получают доходы.

— А почему не приезжают сюда лес сторожить? — спросил я. — Доходы получать и здесь можно.

Директор тотчас на их защиту встал.

— А потому не приезжают, чтобы и ты с отцом твоим мог на жизнь заработать.

Сказано было правильно, да только почуял я, что тут-то собака зарыта, иду посмеиваюсь.

— Чего ухмыляешься?

А мы как раз подошли к большущему буку, с корнями ураганом вывернутому.

— Да вот, на дерево это поглядел, и смешно стало, — говорю.

— С чего бы?

— Да так, подумалось, что и оно ведь получало от земли доходы, пока не налетел ураган.

Директор глянул на меня, словно насквозь пропорол. Ну и пусть, хоть сейчас пусть прогонит, не пожалею! Покосился я на него, вижу — злой идет, прямо собака бешеная, однако сдержался он, сказал мирно:

— Такие деревья, как это, которые то есть ураган повалил, — все твои. Распилишь, наколешь и продавай кому хочешь.

— Что ж, за это спасибо вам, — отозвался я.

Больше мы почти и не разговаривали, хотя я его проводил до самой дороги, что через пастбище шла. На дороге стоял автомобиль синего цвета, и сидел в нем шофер. Директор сразу полез в автомобиль и бросил мне уже оттуда:

— Жалованье положили тебе пятьсот лей в месяц.

Автомобиль, подняв пыль, укатил, и я опять остался один. Стоял, глядел на дорогу им вслед, и вдруг меня как ударило: забыл ведь ружье попросить! Или хотя бы сказать, чтоб выправили мне там разрешение оружие иметь… И так стало муторно на душе, даже по голове себя несколько раз хватил кулаком.

— Эй, ты что это? — окликнул меня мужичок, проезжавший мимо на арбе.

— Нет ли у вас ружья? — спросил я его.

— У меня-то? Есть, как не быть.

— Не продадите ли за хорошие деньги?

— Нет, — говорит, — не могу, оно у меня в задницу вставлено.

Ох, как хотелось запустить в него чем-нибудь вместо ответа, да, пока камешек искал, он уже был далеко. А камешек так и не нашелся.

Вернулся я домой разобиженный, решил поесть, чтоб на душе полегчало. Провизию отец всю в сундук сложил. Только я крышку приподнял, а гам, гляжу, мышонок, большой уже, так от каравая и прыснул! Позабыл впопыхах да со страху, как в сундук забрался, заметался, забегал. Потом вдруг остановился, посмотрел на меня, заморгал быстро-быстро, вот сейчас заплачет. Оставил я крышку открытой, отошел потихоньку, взял кошку, в няньки мышонку определил ее. Только отпустил, а они уж все в сундуке перевернули вверх дном — землетрясение, да и только. Потом кошка выскочила, урча, и, припадая к полу, потащила мышонка вон, за дом унесла. Там-то уж и она своим доходом попользовалась всласть, не хуже тех членов правления.

После этого оставалось позаботиться о пропитании для меня и Блохи, собаки моей. Я выложил скоренько на хромой стол припасы и тут только вспомнил, что все-то у меня есть, а воды вот и нет. Подумал, подумал и решил сперва воды принести — потом-то пришлось бы и воду и обед в гору тащить. Взял давешний котелок и пошел прямиком к Воровскому ручью, мне директор его показал; четверти часа не минуло, как я уж и обернулся с водой. Сел за стол, пообедал на славу, потом Блохе теплое хлебово приготовил, на этот раз и хлеба туда накрошил, чтоб помаленьку от больничной кухни отвадить.

Однако ж и козу не следовало голодом морить. Пошел я свежих веточек ей наломать, иду, выбираю, чтоб листьев побольше; и тут мне повезло, да так, как я и мечтать не смел: вижу, между двумя раскидистыми буками стожок сена стоит! Выдрал я большую охапку сена и к козе — она, бедняга, блеяла так, что и в кромешной тьме найти ее было нетрудно. Да только на мое сено она и не глянула, все ко мне задом стать норовила, задние ноги растопыривала. Ни дать ни взять всадник после долгой дороги на костлявой клячонке. Я было решил, что она окотиться надумала, заглянул под живот, а вымя-то у ней с мою шапку баранью стало, чуть не до земли обвисло и так разбухло, что вот-вот лопнет.

— Батюшки, так ее же доить надо! — ахнул я и стремглав в дом кинулся, за кастрюлькой. Присел возле козы на корточки, поначалу помучил ее, бедняжку, потому как прежде-то доить мне не доводилось, но потом мы оба приладились, я — доить, она — доиться, так что еще и во вторую кастрюльку до половины набралось молока. Подоив, показал я козе, сколько она молока мне дала. Теперь, говорю, и ты поешь. Коза послушалась, захрумтела вкусно.

Подхожу я с двумя кастрюльками к дому, а тут новая радость: кто бы, вы думали, встретил меня на пороге? Кто же, как не Блоха собственной персоной?! Собака стояла нетвердо, густая шерсть сбилась, свисала клочьями, а глаза, на меня уставленные, часто-часто моргали и были как коричневые бабочки, только что из кокона вышедшие. Душа моя сразу взыграла: теперь-то уж не один я, есть у меня товарищ, верная опора в беде. Я поставил кастрюльки на стол, потом выманил Блоху на солнышко, и мы растянулись рядом на теплой земле. И началось в голове у меня такое столпотворение, какого до тех пор не бывало. Мысли вились друг за дружкой, роились, и скоро я уже не различал, где мечтания, где явь. Вдруг я сел — захотелось увидеть все, как оно есть. Увидел собаку, дом, бревна, дрова и дремучий лес вокруг. Так ясно видеть все это мне еще не случалось. И был я совсем один, предоставлен себе и сам о себе заботник, лесным сторожем нанятый. Лишь теперь понял я до конца, что же произошло со мной. Отец привел меня сюда, и я пришел, хотя вовсе того не хотел. Директор нанял сторожем, хотя и этого я не хотел. Ничего я сам не хотел из этого и был как листок, сорванный бурей, покорный всякому ветру, мятущийся то в одну сторону, то в другую. Что ж, листку так и положено, но со мною такого больше не будет! — подумал я и задал себе вопрос:

— Что, Абель, видишь теперь, как поступил с тобою отец и как поступил с тобою директор? Даешь ли на это свое согласие?

— На это даю согласие, — так я себе ответил.

— А что решил ты на будущее?

— На будущее я решил думать собственной головой и по своей думке человеком стать.

А значило это, что больше я никому не дозволю распоряжаться собой, а буду поступать по своему разумению и по собственной своей воле. Цель же у меня будет такая — во всем свой долг исполнять, это прежде всего, но потом уж и о себе самом, и о благополучии дома моего заботиться. Но как приступить к этому следует и как своего достигнуть — про это я решил покуда не думать, довериться будущему. Одно только постановил непреложно: как зверь когтями-зубами за жизнь сражается, так человек должен умом своим дорогу себе пробивать.

Ладно, подумал я, на один день мудрых мыслей достаточно, и пошел в дом.

Выглянул в окошко, потом на хромой стул сел, потом взад-вперед ходить стал по комнате… нет, никак не найду себе места! Отчего-то вроде обидно было, а отчего — и сам не пойму. Но время шло, и туман понемногу рассеялся, все прояснилось: оказалось, обида в том, что отец мой хоть и для меня, а все расположил в комнате по-своему. Никогда еще я так не ярился: выходит, лесным сторожем я вам хорош, и чтобы сиротой неприкаянным жить в дремучем лесу — тоже хорош, а вот чтоб в доме по своему хотению все разложить-расставить, оказывается, не гожусь! И такая злоба закипела во мне от мыслей этих! Не долго думая, живо сорвал со стен то, что развесил отец, вывалил из сундука припасы — словом, перевернул вверх дном все, что мог. А злость прибывала, будто вода в половодье, никому бы не пожелал я в тот час ко мне постучаться — кажется, любого пришиб бы до смерти. И собачью подстилку за дверь вышвырнул, и кошку не помиловал, она, на свою беду, как раз тут пожаловала, облизывая красную от крови мордочку.

— Все правильно, Абель! — сказал я себе. — Ведь и ты человек, не собака, чтоб тебя вот так, не спросивши, невесть куда отвели да сторожить поставили.

Когда уже все в доме, кажется, было раскидано, выпил я молоко из одной кастрюльки, до самого донышка, чтоб охладиться немного. Это подействовало, ведь столько молока залпом выпить не шутка, ни ребенку, ни даже подростку-храбрецу не под силу. Подкрепившись, нашел я дырку, через которую мышонок к хлебу пролез, заткнул ее и принялся уже по своему вкусу наводить в доме порядок. За этим занятием и не заметил, как пролетело время; пока управился, солнце уже над горою стояло, может, саженях в полутора.

Теперь только один каверзный вопрос оставался — с ночью как быть? Палинки у меня немного еще оставалось, да не хотелось что-то опять с ней дружиться. Не то чтобы я боялся впустить ее в утробу свою, просто другой выход придумал, и он показался надежней. Принес я воды, накормил собаку, взял ее с собой в дом, дверь закрыл на засов, припер еще двумя поленьями толстыми и улегся на покой. Думаю, буду спать, про страхи-то и позабуду. Так и вышло: задремал я, когда солнце еще не зашло, а проснулся лишь на рассвете.

— Вот это лесник так лесник! — похвалил я себя. — Не спит до полудня, словно лежебока какой-нибудь, до света уже на ногах!

Встал я, переделал что нужно по дому, позавтракал сам, животину свою накормил; потом на вырубку пошел, к штабелям, сажени пересчитать: ну как там не девятьсот их, как мне было сказано, а восемьсот только! Считал, считал, двести уже насчитал, глянул — а я опять у тех же поленниц, что раньше сосчитаны. Остановился, стал мозгами ворочать. А кончилось это занятие тем, что задал я себе хорошую выволочку: впредь не берись за работу, не подумавши! Пошел считать наново, но теперь-то уж на торцы номер ставил. Почти закончил дело, слышу — кто-то от дома зовет. Прибежал — оказывается, прислал-таки мне директор обещанное.

Телега осталась у въезда в лес на дороге, мы с возницей пошли туда вместе, в дом затащить привезенное добро. Я взял стул, возница стол понес. И стол и стул были желтого дерева, подержанные, правда, но вполне крепкие. Стул со спинкой и даже с подлокотниками по бокам, как у господ заведено. Пока я им в комнате место нашел, возница обернулся еще раз, железную штуковину какую-то притащил, в несколько раз сложенную.

— Вот, — говорит, — и кровать тебе.

Я думал, он это в шутку, стою посмеиваюсь, а он уж все разложил, ножки выставил. Придвинул к стене, будто скелет, сказал:

— Походная кровать называется. Армейская.

— Про армейских священников слыхать доводилось, — ответил я, — а про кровати армейские — нет, не слыхал.

— Там, где священник имеется, так и другое все есть, — припечатал возница.

Спорить с ним я не стал, боялся дурного что-нибудь про священников услыхать, и пришлось бы мне тогда защищать их. Вместо того предложил я ему кружку молока, он выпил, да не одну, а две. И пошел к двери, но все озирался, видно, кошки скребли на душе, что домишко мой с собой увезти не может. И к телеге шел нога за ногу, словно не знал, то ли ехать ему, то ли нет.

— Э-эх, дров-то здесь сколько, хороших дров! — вздохнул он.

Видел я, видел, что ему требуется.

— Много дров, прорва, — говорю, кивая.

А он все вокруг да около вертится:

— Оно бы и незаметно, если б одну телегу нагрузить.

— Незаметно, ясное дело, если б все вдруг ослепли.

— А ты скажи тому, кто глазастый, чтоб зажмурился.

— Совет хорош, — говорю. — Вот вы первый и зажмурьтесь.

Возница так сверкнул на меня глазами, будто стрелу отравленную пустил. Но одолел себя, сделал еще попытку:

— Мне бы хоть полтелеги, чтоб порожняком не вертаться.

Сердце у меня доброе, на его сторону встало.

— Ладно, — говорю, — валежник берите.

Ну, старик разгорелся, телегу нагрузил с верхом.

— Разве ж мы так договаривались? — спрашиваю.

А он мне:

— Ну, перехватил чуть-чуть, за мною не пропадет, отслужу.

— Не нужно мне от вас ничего, — сказал я, — а вот когда в другой раз окажетесь в этих краях, привезите что-нибудь почитать. Если хорошие будут книжки, еще дровишками разживетесь.

На том и распрощались. Время шло к полудню, решил я перекусить и Блоху угостил. Потом вернулся к поленницам, чтобы со счетом покончить. Вышло больше девяти сотен на двенадцать саженей. Я вернулся к началу, пересчитал сызнова. Словом, весь день после обеда тому посвятил, чтобы по справедливости все сосчитать, но, сколько ни старался, все равно не девятьсот выходило, а на двенадцать саженей больше. Морока, да и только! В конце концов пометил я эти двенадцать саженей буквою «А», что значило «Абель», — остальное уж было дело мое.

С тем и ночь застала меня, и прошла она мирно-спокойно.

Наутро, покончив с домашними делами и с дойкой, решил я окрестности оглядеть, знакомство свести с деревьями, ручьями, взгорьями и горными склонами, скалами, дорогами и тропинками. Взял с собою топорик, кликнул Блоху; за два дня она совсем оправилась под моим присмотром, шкура лоснилась, что твой медный крейцер. Снарядился я, значит, и отправился делать смотр нехоженому лесному царству, которому был теперь единственным владыкой.

Неподалеку от дома, в той стороне, куда дверь выходила, рос бук, да такой, каких мало, думаю, на всей этой божьей земле. Был он не то что велик, но и средь самых больших великан. Ствол мне б и в три обхвата не охватить. А дупло такое, что при надобности за жилье сошло бы; и ветви могучие, на них хоть целое селение уместилось бы. Очень манило меня на тот бук взобраться, да только без лестницы до нижних ветвей не достать, а лестницы не было. Что же, пошел я дальше.

Мой путь лежал через заросли, где мирно соседствовали кустарник, подлесок и великаны деревья. Было там бузины разновидной множество, кустики всякой лесной ягоды, шиповник, рябина, ива, кое-где чахлый можжевельник; дальше пошли вперемежку бук, дуб, граб, береза и разные хвойные деревья. И редко-редко, словно испросив почтительно разрешения здесь расти, попадались ясень и клен. Дальше оказался я в чисто хвойном лесу, каждое дерево здесь могло свободно с самой высокой башней тягаться. Шел я так шел среди них и вышел на круглую поляну, а посредине, вижу, лапник сухой кучею свален. Я огляделся вокруг, пней вроде бы нигде не видать, порубки, выходит, тут не было. Тогда я присмотрелся получше — оказалось, кто-то ветки те с ближних деревьев рубил, да много! Э, думаю, это неспроста, и ну кучу разбрасывать. И угадал ведь: скоро под ветками показалась крышка, потом и ящичек виден стал. Я взялся за угол ящика, толкнул — не пустой ли. Ан нет, что-то в нем было, и очень тяжелое. У меня даже дух сперло от радости, вот так находка, думаю. Постоял немного над ящичком, полюбовался почерневшей уже от времени крышкой, а сам бога молю, чтоб ума не лишил, ежели случаем золото там обнаружится. И опять стал лапник раскидывать как очумелый — ветки так и летели в стороны, словно я на моторе работал. Открылись еще четыре ящичка, точь-в-точь как первый. А там и еще один вылез, только этот один был всех тех пяти, вместе взятых, поболе. Столько ящиков, а особо последний, большой, укоротили мою радость на целую голову — я все же сообразил, что так много золота никто на свете припрятать не мог бы. Еще я нашел возле ящиков длинный тяжелый предмет, завернутый в мешковину из крапивного волокна. Осторожно развернул мешковину, и что же? Две солдатские винтовки!

— Ну, Абель, — сказал я себе, — послал тебе отец небесный оружие!

И стал топориком аккуратно первый ящичек открывать, могу сказать, справился ловко. Было в нем, ясное дело, никакое не золото, а провиант для винтовок: много-много жестяных коробочек и в каждой, гроздью, по пять патронов. То же и в других четырех ящичках. А вот большой длинный ящик такую задачку мне задал, что я ее не скоро решил. Был он поделен на двенадцать ячеек, и в каждой лежала громадная железная груша, не лежала — сидела, нахохлившись, будто наседка на яйцах. Непонятные эти предметы были черные и пузатые, совсем как цыганята со вздутыми животами, объевшиеся сливами, — торчали только тонкие шеи, ушей же на каждой было семь штук, только что вокруг пояса.

Понял я одно — эта штука для смертоубийства придумана. А вот что делать с ней, как обращаться — про это, видно, с таким человеком потолковать следует, кто на войне побывал. Одну грушу, взявшись за шейку, я все-таки вытащил, хотя и очень остерегался повредить что-нибудь — не дай бог, разлетится в руках у меня либо в глаза мне плюнет, да так, что голова с плеч долой. Ох и тяжелая, ведьма, была, двумя руками едва вытащил. Вытащил, тихонечко опустил наземь. Ну и громадина, не груша — тыква кормовая, какие для свиней выращивают, так и сидела, толстозадая, словно подслушивала.

Долго я разглядывал свои раскопки, а под конец решил убраться отсюда скорей подобру-поздорову да на досуге умом раскинуть, как с добычей мне быть. С собой только оба ружья прихватил да пять гроздей патронов. Иду дальше, а глаза-то все по сторонам рыщут, во вкус вошел, еще что-нибудь хотелось найти. Но сколько ни бродил по густому хвойному лесу, ничего мне больше не встретилось, одни только могучие великаны деревья обступали со всех сторон, заносчиво вытянув сигары-стволы под лучами осеннего солнца. Блоха все время трусила рядом, старательно что-то вынюхивала, ведя носом чуть не по земле; понял я, что она и по охоте будет мне незаменимой помощницей, когда я ружьем владеть научусь и страх мой наконец расхрабрится.

Так я шел с полчаса, может, дольше и вдруг вышел из лесу. Вдоль самой кромки его, под деревьями, не на опушке, шел длинный ров, да не один, а два или три подряд. Рвы оберегали лес вокруг, из них далеко было видно, потому что сразу за ними вниз уходил совсем голый склон. Что это окопы, догадаться было нетрудно. К тому же в них оказалось много пустых гильз от патронов, круглые заржавленные жестяные банки и другой бесполезный хлам. Неподалеку от рва наткнулся я на два креста. Они стояли рядышком возле двух могильных холмиков. Добрые люди даже надписи сделали на крестах. Правда, непогода, дожди их немного уже размыли, но все же я разобрал, что под одним крестом лежит девица Мария Сюч, беженка, умершая в одна тысяча девятьсот шестнадцатом году, а под другим покоится солдат по имени Петер Мошойго, погибший в том же году на поле брани, как и подобает храброму воину. Пожалел я обоих, что лежат вот так, рядышком, матерью-землей повенчанные, и даже молитву пробормотал во спасение душ ихних.

Отсюда повернул уж прямо домой. Ружья с патронами в дупле гигантского бука припрятал, и хорошо сделал, потому как у дома меня уже дожидались — сразу двое за дровами приехали.

— Где пропадал? — спросил один.

— На кладбище был, — ответил я сразу.

— Вот как, здесь и кладбище есть?

— Все здесь есть, что человеку требуется.

Тут и второй вставил слово:

— Пока тебя не было, двое тут дровишки прибрали к рукам.

Я смекнул, что меня разыгрывают, сказал спокойно:

— Что ж, теперь хоть с дровами будут.

Поговорили еще о том о сем, потом они погрузились, я квитанции выписал, деньги принял, пусть себе едут домой с богом, ну и с дровишками тоже.

После них, в тот же день то есть, еще человек пять приезжало. И с этими все прошло как по маслу. А под вечер, когда новых покупателей можно было особо не ждать, пошел я опять к заветному месту, на железные тыквы взглянуть. Правда, и ружья покоя мне не давали, не терпелось испробовать их на деле, но черные железные кругляки переманили. Сидели они, как сидели, там, где я их оставил, хотя, видит бог, я нисколечки не удивился бы, если б двенадцать моих цыганят тем временем дали бы деру. Стал я опять их разглядывать, с прежним почтением, а первую, ту, что из ящика вытащил, долго со всех сторон изучал, даже на живот перед нею улегся. Однако ковыряться в груше, тыкать в нее чем-нибудь или просто ворочать туда-сюда не посмел, так что и после второго погляда не стал умнее. Поднялся на ноги, а что дальше делать, не знаю. И тут отличилась Блоха. Она, пока я свои наблюдения вел, на земле растянувшись, озадаченно на меня смотрела, а тут резво подбежала к тыкве-груше, обнюхала, беспечно повернулась к ней задом, приподняла заднюю лапу и трижды ее оросила. Я засмеялся, ну, думаю, ничего умнее и нельзя было сделать.

— Ох, Блоха, — говорю, — славно же ты почтила эти исчадья войны.

Собака глядела на меня весело, словно похвалялась: видал, что я умею! Эх, думаю, теперь моя очередь уменье свое показать. Почесал я в затылке: что бы учинить такое? И родилась в голове моей мысль, которая не только самую шумную победу мне принесла за время правления моего на Харгите, но и прибыток дала немалый. Я выбрал удобное, по моему разумению, место между двумя высоченными соснами, натаскал валежника столько, что его на телегу хватило бы, а то и больше, и стал готовить костер. В этом деле я мастер был. Выложил сперва основанье, затем ровно, ряд за рядом начал ветки укладывать. А как поднялось сооруженье мое от земли вершка на три, сделал посередке гнездышко и бережно посадил в него тыкву-чернавку, сверху же ее валежником забросал, все накидал, что собрал. Закончив дело, еще раз огляделся вокруг и снизу поджег костер.

— А ну, Блоха, — крикнул собаке, — теперь ходу! Ох и припустились мы с ней, через весь лес вихрем промчались, только у дуплистого знакомого бука остановились. Я так и рухнул, не мог отдышаться. Блоху рядом с собой к земле прижал, боялся, не вздумала б обратно вернуться. Солнце клонилось уже на покой, и все вокруг стало золотисто-красным, горы, воздух и лес. Тихим и величавым было в тот миг мое ало пылавшее лесное царство, как будто застыло в ожидании конца света. Я тоже ждал, сердце гулко бухало в груди, меня била дрожь, и я трясся всем телом, трясся сильней и сильней; а фантазия металась, как обезумевшая птица, а мысли гудели в голове, словно рой растревоженных пчел. И вдруг мелькнуло: что как в лесу вспыхнет пожар и все-все сгорит! Стало так страшно, как будто вот сейчас обрушится мир над моей головой. Я хотел вскочить на ноги, но ужас лишил меня сил, и я лежал, беспомощный, бессильно царапая землю, и даже немножко намочил штаны, хотя такого со мною отродясь не бывало. Не знаю, сколько я пролежал так, помню только, что могучий взрыв распорол вдруг воздух и сотряс землю, а ведь я далеко успел отбежать! Я тут же вскочил и как полоумный кинулся к месту взрыва. Блоха мчалась рядом, соспеху я трижды споткнулся, упал, но она всякий раз останавливалась и тянула меня за куртку, помогала встать. Наконец мы были на месте, и я застыл как вкопанный, увидевши, что натворил.

Посреди поляны, где вполне разместился бы дом, зияла глубокая яма, земля была выворочена вместе со всем, что на ней росло. Две огромные сосны и еще две, поменьше, вырвало с корнем, переломало, сокрушило, обломки разбросало вокруг.

Но пожара, славу богу, не приключилось.

Собака тоже стояла не шевелясь и смотрела на растерзанную землю.

— А ведь это бомба была, слышь, Блоха! — выговорил я наконец и пошел поглядеть, что сталось с остальными одиннадцатью.

К счастью, охота взорваться от первой ихней товарки им не передалась, все они смирно сидели в своих гнездах. Но уберегло их разве что слово господне, потому как от них до разверзшегося ада не было и пятидесяти шагов.

Вернулся я к яме, смотрел и только диву давался — это ж какая силища в такой бомбе сидит! Потом прикинул на глаз, сколько леса повалено; выходило, что его здесь на десять телег наберется, а то и побольше. И сразу припомнились слова директора: что ураганом повалено, то твое!

— Ну, Абель, а ведь ты еще одиннадцать таких ураганов можешь устроить! — сказал я себе и повеселел. Да что повеселел — так радовался, как будто и вправду золото нашел! Ящик с бомбами аккуратно крышкой накрыл, сверху набросал веток. Дома растопил печурку, козу подоил, мамалыгу сварил и в охотку поужинал. К этому времени совсем стемнело, но два ружья в дупле бука, да Блоха, да бомбы сильно храбрости мне прибавили, так что о страхах не могло быть и разговору.

Засветив лампу, я еще сделал то да се по дому, а потом лег и спал до утра без просыпу.

День выдался ясный, погожий, работа кипела, телега прибывала за телегой, только поспевай указывать, откуда грузить начинать: много народу понаехало, и каждый норовил заплатить поменьше, чем по таблице положено, а дров забрать побольше. Вернулся и мой возница, ну, тот, кто мне стол да кресло привез да кровать и кому я за книжки дров посулил. Достал он из торбы несколько книг да еще тетрадки, выпусками называются, и говорит мне:

— За это, слышь, много дров полагается!

Я сказал ему, чтоб обождал, пока все прочие разъедутся, мне, мол, надобно получше разглядеть пищу духовную, а теперь недосуг. На самом-то деле я не хотел перед другими с ним торг заводить, потому и сказал, чтоб остался он. Наконец все уехали, и я разобрал книги. В одной говорилось про Гулливера, за осень да зиму я не раз, а два раза прочитал ее. Другая книга называлась «Юные храбрецы», там о сорок восьмом[4] речь шла. В третьей оказались стихи Петефи. Кроме того, привез он сорок выпусков «Ника Картера»,[5] мне тогда и на ум прийти не могло, что скоро они станут для меня величайшим сокровищем.

— И сколько ж вы за это хотите? — спросил я возчика.

— За три книги телегу дров, а за тетрадки еще телегу… эвон их сколько! — ответил он; его, между прочим. Палом Давидом звали.

— Может, вы сами их написали, что так дорого цените? — стал я торговаться.

— Ежели б сам написал, так задаром отдал бы, — возмутился дядя Пали. — Да я-то купил их.

— И за сколько?

— Не за «сколько», а за поросенка, понял?

— Одну телегу грузите. По рукам так по рукам, а нет так нет.

Сграбастал дядя Пали книжки и опять в торбу засунул.

— Уж лучше я сам почитаю, и то больше проку.

Не могло мое сердце такое вынести, чтоб он книжки увез, разрешил ему, словом, сделать две ездки. Только условие поставил: чтоб, когда вторую телегу грузить приедет, привез бы еще хоть маленькую книжечку и выпусков еще штучек пять хотя бы. Дядя Пали пообещал все исполнить, нагрузил телегу валежником, да с разбором брал, потом укатил.

Не успел он скрыться из глаз, а я уж за чтение принялся. Сперва выпуски стал читать, и так вцепился в этого Ника Картера, прямо голову потерял, пока не дошло до меня, что и буквы уже различаю с трудом. Поднял глаза от страницы — господи, а на дворе-то темно! Занялся поскорей по хозяйству, заодно и про бомбы да ружья вспомнил, только проведать их было уже поздно, куда же пойдешь, вечер вон на дворе. Покончив с делами, засветил я лампу и опять отправился вместе с Ником Картером на поиски приключений.

Я просидел над Картером до рассвета, двенадцать выпусков одолел. Со злости, что украли ночь у меня, шваркнул их об пол, однако тут же одумался, с полу подобрал и на дно сундука запрятал. Пошел козу доить, и вдруг в голову стукнуло: что, как мыши их погрызут! Отставил кастрюльку, пулей в дом влетел, сунул тетрадки за матицу. Вернулся к козе, гляжу, а она по уши в кастрюльку мордою влезла, собственное молоко пьет!

Ну, чудеса, думаю. А правда-то на ее стороне была: ведь я ей ни вечером, ни на ночь воды не поставил. И кто ж виноват? Все он же, Ник Картер. Ну, сбегал за чистой кастрюлькой, опять принялся доить и, пока доил, решил твердо подлые те книжонки сжечь. Только вошел в дом, первым делом за матицу полез; однако и со мной приключилось то же, что с Авраамом, когда он надумал сына своего Исаака в жертву принести, — и мою руку ангел удержал. Хотя кто ж его знает, может, то как раз дьявол был. Ну да все равно, положил я тихо-мирно «Ника Картера» на прежнее место и стал варить мамалыгу, только она почти вся Блохе досталась, ночное чтение и аппетит у меня отбило.

Решил я ненадолго прилечь и навести в своих мыслях кое-какой порядок, уж больно все перепуталось — бомбы, Ник Картер, заботы лесного сторожа. Но вот беда, о чем ни подумаю, тут же и позабуду, срываются мысли, как гнилые яблоки с дерева. А я нагибаюсь да нагибаюсь, мысли те опавшие подбираю, и до того накланялся, что сморил меня сон. Проснулся от громкого лая. Открываю глаза, а тут и дверь открывается — и кто же стоит на пороге?

Родимая матушка!

Я подскочил как встрепанный, чудо, что дом не снес. И уж что было тут радости, что слов ласковых с обеих сторон — не рассказать. Матушка принесла мне куриного супа в кастрюльке на ремешке-поводке и, не мешкая, на огонь поставила разогреть. День-то воскресный был, и время обеденное, вот и захотела она мне праздник устроить, куриным супом побаловать. А я смотрел на нее и думал: господи, вот что такое мать, в этакую даль отважилась, чтобы дитя свое накормить, и, если б знала, что в лесу дикие звери водятся кровожадные, все равно бы пошла, не задумалась. Великое дело мать. Что там бомбы и даже Ник Картер — мать превыше всего. И я вдруг заплакал.

— Ох, сыночек, ну с чего ты?..

— С радости.

— С какой такой радости?

— А с такой радости, что вы у меня есть, родимая!

Тут и матушка прослезилась, и так мы с ней оба рыдали, словно нам за это платили. Однако, поплакавши, стали друг дружку уговаривать, будет уж, мол, довольно, и на том успокоились; да и суп подогрелся, время было за еду приниматься. Матушку я усадил в господское кресло с подлокотниками, сам на колченогом стуле устроился, стали обедать. В супе и курятинки оказалось вдосталь, так что я наелся, что твой епископ.

После обеда показал я матушке все свое обзаведенье, и в доме, и вокруг дома, по вырубке поводил, по ближнему лесу. Однако про ружья и бомбы, конечно, помалкивал. А так обо всем мы с ней переговорили за день, да только короток он нам показался. Но, как ни болело сердце, надо было прощаться.

Скажу как на духу: в этот вечер я опять с палинкой побеседовал.

И, видно, опьянел крепко, не помню, как лег. Знаю только, что утром на полу очнулся, когда дядя Пали приехал: очень он спешил и вторую телегу дров увезти.

— А это ты не иначе для меня оставил? — сразу взялся он за бутылку.

Мне вот настолечко не было жаль, что он допил мою палинку, пропади она пропадом, пришиб бы ее до смерти, будь она человеком! И там же, на месте, я себе зарок дал, что с этого дня палинки в рот не возьму. Не пристало лесному сторожу упиваться, как я вчера вечером. Ведь сколько дел надо было за утро сделать поспеть, э-эх… в сердцах схватил я пустую бутылку и, чтоб душу маленько облегчить, запустил ее в лес подальше, чтоб уж и не разыскать никогда.

Дядя Пали поглядел с усмешечкой, как я со своей бедой расправляюсь, потом достал из сумы тоненькую книжонку, мне подает. Взял я ее, название прочитал: «Белокурая женщина».

— Только ее мне и не хватало, — говорю дяде Пали.

Старик опять покопался в котомке, достал потрепанные выпуски, несколько штук, пошутил:

— А вот и детки ее!

Поглядел я и эти. Оказалось, штук двадцать их, а названье у всех «Билл Буффало».

— Это вы к давешним тем в придачу? — спросил я.

— Можно и в придачу, — усмехнулся старик, — коль и ты третью телегу дров отпустишь в придачу.

Сам не знаю, с чего я так разозлился, но только все под ноги ему швырнул.

— Может, вы наладились за бумажки эти весь лес вывезти?! — заорал я на старика. Но тотчас и пожалел, что разъярился, словно индюк: сообразил, что один-то раз уже поступил не по совести, и теперь дядя Пали, когда пожелает, может выдать меня директору с потрохами. Словом, согнул я спину да подобрал с земли «Билла Буффало», сказал только:

— Хоть бы календарь какой еще привезли…

— Чего же не привести, привезу… Только за хорошие дрова, а не за валежник.

Я и тут согласился, и дядя Пали укатил со второю телегой.

После него телеги подъезжали одна за другой, да так густо, словно людей на помощь созвали. К середине дня, когда все отбыли, собралось у меня денег пять тысяч лей, с теми считая, что раньше еще получил. Новая, значит, забота — ведь этакое богатство в доме, а люди говорят, повсюду разбойники так и рыщут. Только куда их спрятать, деньги-то, думаю. Затолкал в маленький пузатенький котелок и повесил его на гвоздь. Вроде успокоился, пошел было ружья да бомбы проведать, но с полдороги все же вернулся, прихватил котелок с собой от греха. А ноги все равно не идут, все мне разбойники мерещатся за каждым кустом. Дал я тут себе слово завтра же, что б там ни было, одно ружье испытать; наскоро домашние дела переделав, затворился в доме, дверь на засов, опять кольями подпер и лег спать.

На другой день, как задумал, достал одно ружье из дупла, да только в руках подержал и спрятал опять.

И так всю неделю.

Из-за денег этих я ни бомбами заняться не мог, ни спать спокойно не мог, да и ел не в охотку.

Наконец-то в субботу явился отец поглядеть, как я один управляюсь. И ночевать у меня остался. Но прежде выспросил, что да как, а я отвечал ему с гонорком, будто уж побольше его про лес знаю. Ну, посидели мы так под лампой, поговорили, и вдруг кто-то в окно постучал.

— Скорее, отец, вот топор! — вскочил я со стула и первым делом котелок с деньгами в кровать свою сунул, под покрывало.

Да только отец ничуточки не испугался, подхватил неразлучный свой посох и пошел дверь отпирать.

Вошли трое, все с ружьями за спиной — два охотника из города и еще с ними третий, с козлиной бородкой. И трех собак с собой привели. Отцу моему они были знакомы, он их сразу приветил — заходите, располагайтесь, мол. Скоро и я уже знал, что один охотник — банковский кассир, второй — господин Биндер, садовник вроде бы; а тот, что с козлиной бородкой, — румынский священник, тоже из Середы. Все трое были завзятые охотники. Объявили нам, что намерены заночевать у нас, а спозаранку на охоту пойдут, они, вишь, наслышаны, будто в здешних лесах много желудей уродилось и кабанам теперь самое раздолье. Я сразу в проводники напросился, сказал, что знаю лес как свои пять пальцев. Тут я душой покривил, но надо ж было их от бомб увести, потому и взялся.

Разложили они свои припасы, уйму дорогой снеди, и нас угостили. Собака священника, ее Плутоном звали, получила ужин особый — полкило сырой телятины.

Эх, чтоб тебя хорь задрал, подумал я. А ведь пса этого ценят не так, как меня!

Однако вслух ничего не сказал, с горем пополам постелил для господ, и все улеглись спать. Утром еще и не рассвело толком, а мы были уже на ногах. Отца моего дом сторожить оставили, мы же в лес зашагали кабанов поспрошать, каково им на раздолье живется. Видел я, что и Блохе на охоту страсть как хочется, испросил у господ разрешения взять ее с собой. Охотники согласились, и мы дружно зашагали в лес. Я шел впереди, в одной руке у меня был топорик, в другой поводок, Блоха бежала рядом. За мною гуськом брели три охотника, своих собак они тоже держали на сворке. От дома я сразу взял вправо, чтобы не наткнуться на бомбы; все мы были на взводе, что люди, что ружья, и ходко продвигались в глубь бескрайнего леса.

Прошел час, зверья все не попадалось.

Охотники сделали привал, посидели, отхлебнули палинки, и мы тронулись дальше. Через полчаса ходьбы лес начал мельчать и редеть. Скоро пошли кочки. Тут румынский священник остановил нас и сказал, что теперь надо будет идти медленно и сторожко, нрав диких кабанов ему известен, вот такие заболоченные места им как раз по вкусу, тут-то они и бродят, лужу подходящую выискивают. Мне он велел оттянуться назад, сам впереди стал, по обе стороны от себя других двух охотников поставил. И мы двинулись опять, но уже пригнувшись, стараясь не шуметь. Прошли так шагов двести, и вдруг священник шикнул чуть слышно и знаком приказал нам залечь, скрыться в траве.

У меня сердце колотилось как бешеное, будто изнутри кто-то стучал в грудь молотком. Блоха замерла рядом, не спуская глаз с охотников.

Священник, извиваясь как червь, пополз вперед. Я осторожно приподнял голову, но ничего такого не углядел. И с какой стати, думаю, ползет он? А сам все же ожидал чего-то необыкновенного, сжимал топорище изо всех сил. И пожирал глазами священника, который, извиваясь, прополз вперед шагов десять и затаился за поросшей кустиками кочкой.

— Там целый стадо лежать, — шепнул замерший впереди меня господин Биндер; он был саксонец.

Но кассир тотчас же знаком велел ему замолчать. Священник, прикрытый кустом, встал на колени, понаблюдал еще немного и вскинул ружье к плечу. В ту же секунду раздался грохот, и не успел он затихнуть, как стадо кабанов с ужасным храпом и хрюканьем умчалось прочь.

Только один вепрь не ринулся в лес вместе со всеми; пошатываясь, он двинулся прямо на нас.

Священник отскочил за куст и спустил собаку со сворки.

Мы тоже спустили своих.

Плутон рванулся вперед, остальные собаки за ним. Блоха неслась быстрей всех. Собаки вихрем налетели на зверя, он, сверкнув клыками, сбросил их с себя и, круша все вокруг, быстро к нам приближался.

Со страху я завизжал будто резаный.

Кассир и саксонец вскочили и со всех ног бросились наутек.

Только священник остался на месте. Он подпустил вепря со вцепившимися в него собаками совсем близко и выстрелил в упор.

Зверь рухнул, свалился мешком.

Тут вернулись и кассир с саксонцем. Окровавленные собаки тяжело дышали. Я поднялся на ноги, захлебываясь от слез.

— Ты что ревешь? — спросил священник.

— Дак вепрь-то едва не сожрал вас…

Священник погладил своего Плутона, я тоже погладил Блоху.

Ну, порадовались они и послали меня за линейкой, на которой вчера приехали. Я спешил как мог, но вернулся к ним уже за полдень: разве ж по неезженому лесу быстро проедешь! Кое-как взвалили мы громадного вепря на линейку и покатили домой. Под вечер устроили великий пир. Священник на радостях взгромоздился на вепря и так, на спине его сидя, пил палинку.

Дали они мне сто лей за то, что проводником оказался хорошим, и укатили с добычей. Отец тоже с ними уехал, и от денег за лес я избавился, отдал господину кассиру, чтобы в банк отвез.

Оставшись один, засветил я лампу, еще раз перебрал про себя все подробности достопамятной охоты, потом лег спать. Утром поднялся рано, веселый и всем довольный, и порешил сам с собой, что с этого дня заживу, как порядочному лесному сторожу положено, да так всю неделю и прожил.

На первом месте у меня было дело.

На втором — забота о достатке своем, а означало это, что в среду и в пятницу устроил я еще по урагану, две бомбы на это пошло. Такие великаны полегли, что и одного из них, я прикинул, на четыре-пять телег хватить должно было.

Вот только очень на дядю Пали я злился, он приезжал что ни день и всякий раз с новыми какими-нибудь книжонками, чтобы еще дров выманить. У меня уже столько набралось в доме книжек, будто я и не сторож, а какой-нибудь ссыльный книгочей-барин.

Словом, времечко шло, настал день поминовенья усопших; я посвятил его Марии Сюч и Петеру Мошойго. Взял с собою две свечки, пошел туда, где кресты их стояли, свечки затеплил, поставил — столько-то каждому доброму христианину причитается. Блоха со мною была, ее глаза тоже горели, как свечки, а пожалуй, и еще ярче.

На другой день погода вдруг переменилась, словно знала, что я перевернул страницу большого календаря.

Утром проснулся, а по горам и верхушкам высоких деревьев клубится холодный, зябкий туман. В воздухе стояла сырость, морось, и всё — кровля дома моего, земля, деревья до самых корней — было мокро, как будто только что из воды.

После полудня заморосил дождь.

Так началась новая пора на Харгите и в моей тамошней жизни; было в ней разное — и тоска нападала из-за тумана, дождей, холодов, но и забавных приключений случалось немало.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Я прервал свои записи на дне поминовенья усопших и осмелился даже сказать, что именно с этого дня погода вконец испортилась. Оно и в самом деле так было: в наших краях издавна повелось, что ноябрь ждет не дождется конца октября и тотчас устраивает ему самые заунывные проводы.

Точно так случилось и в ту осень.

Горы закутались в траурные плащи, то там, то здесь бородками прилаживались к ним белые облачка, небо глядело вниз посеревшим ликом и тихо проливало слезы, а на деревьях засверкали бесчисленные капли, словно вдруг набухшие серебряные почки.

Все на земле отяжелело, а всего тяжелей было у меня на сердце. Я слонялся целый день по участку как неприкаянный, и не было желания хоть шуткой с возчиками переброситься, а ведь я обычно-то люблю пошутить.

— Что, Абель, никак твоя краля тебя спокинула? — захотел растормошить меня земляк из Зекелака.

— Точно, — говорю, — сбежала, золотко мое! — И на небо посмотрел.

Понял возчик, что про солнце я, и говорит:

— Небось прихорашивается там, красоту наводит за занавесками.

— Верно, — вступил в разговор другой возчик, — да только не для Абеля прихорашивается, а для святого Мартона.[6]

Оставил я их, пусть без меня порассуждают, а сам пошел своим делом заняться, квитанции им выписать то есть. Да только и тут все у меня из рук валилось, не писал, а мучился, будто дитя рожал. Руки тяжелые, как свинцом налиты, да и голова словно мутной воды полна, а не ума-разума, как бы следовало.

И подумал я тогда, кулем в своем кресле сидя, что слабое все ж существо человек, ежели настолько переменам погоды подвластен. По весне воспрянет, раскроется, будто цветок; летом с песнею убирает урожай, рук не покладает, спешит произвести побольше всякого добра, чтоб денег нажить; а в такую вот пору, как сейчас, когда уж и от осени лишь хвостик-коротышка остался, кончается в нем бензин, как в моторе, и застывает он со всеми своими колесиками и гуделками, со всем своим механизмом хитрым, превращается в никому не нужную вещь.

Блоха, как настоящий товарищ в несчастье, сидела со мной, у стола. Вдруг она поднялась и поглядела на меня с укором, будто сказала:

— Куда же это годится? И не стыдно так раскисать?!

И впрямь: виданное ли дело, чтоб собака человека подбадривала? Да только Блоха была не просто собака, перед таким добрым и верным другом чего уж стыдиться. Я погладил ее по лохматой бронзовой голове и встал. Вышел за порог, огляделся, как богатые хозяева, бывало, в селе небо-землю оглядывали. Блоха выбежала за мной и тоже осмотрелась.

— Держи, Блоха! — сказал я ей наобум.

Собака поискала глазами — на что бы накинуться? — даже хвостом завертела от усердия. Вид у нее был при этом испуганный: до сих пор еще не случалось, чтобы она не видела то, что я вижу. Мне и самому уж хотелось отыскать поскорей такое, чтоб ей можно было облаять, но злился-то я на погоду, а потому все выискивал тучу, на злого зверя похожую, чтобы с неба на нас рычала. Да только не было ничего подходящего, со всех сторон словно дымом окутал нас серый вязкий туман. Однако показаться Блохе болтуном безмозглым мне все ж не хотелось, поэтому я повторил, ткнув пальцем в воздух:

— Держи, Блоха, куси его!

Она еще раз на меня оглянулась, а потом сделала то, что делает ученик, толком не понявший вопроса учителя.

Блоха залаяла.

Она лаяла наобум, то прямо перед собой, то вправо, то влево, как будто решила: буду лаять, а оно уж откуда-нибудь да появится, то, что мне облаять велели.

Тут как раз подошел земляк из Зекелака, спросил:

— Кого это собака твоя ловит?

— Блоха-то? А дождь.

Земляк почесал в затылке.

— Ну-ну, — говорит, — вот так дела неслыханные.

— А что?

— Да то, что собака заместо кадушки дождевую воду тебе собирает.

Настроение у меня было задиристое, и решил я не оставаться в долгу.

— Да, — говорю, — такая уж эта собака, на все сгодится, только пожелай.

Землячок другому возчику подмигнул и говорит мне с насмешкой:

— Коли так, она у тебя и за пивную бочку сойдет.

У меня ответ сразу на языке был — это он мне кстати пивную бочку подбросил! — но я торопиться не стал, сперва поглядел, сколько с них за дрова следует. Расплатились земляки честь по чести, я им квитанцию выдал. А потом спрашиваю:

— Видали вы такого хозяина-хлебосола? — И делаю вид, будто ищу что-то в углу.

Те двое так и замерли, вроде бы им Дух святой явился.

— Эх, — говорю, — как же так, ведь вы бы сейчас пива выпили за милую душу?

— Еще бы! — отозвался земляк.

Я распрямился, поглядел в глаза ему.

— Выпили б, значит?

— Я-то выпил бы.

— Так вот вам Блоха, откупоривайте!

Тут второй возчик, который до сих пор помалкивал, махнул рукой зекелакцу — время ехать, мол! — испугался, как бы я и ему вопрос не подкинул.

Посмеялись они и уехали.

А я остался с Блохою в дверях, глядел на дождь, который, по правде сказать, уже и не лил как из ведра, а тихо стлался холодным паром, неслышно припадал к деревьям, ложился на землю. Вспомнились мне тут всякие полевые и лесные твари: мирные зверушки, что все лето холят-нагуливают свою шерстку ради этой промозглой поры, хищники, которые в пасмурную погоду становятся посмирней и спешат где-нибудь укрыться от ласковых небесных дубинок; думал я об орлах и о птицах помельче, чьи воздушные пути залило-затопило дождем. А еще приходили на ум те, что живут, как и я, в лесу, и степная родня — верно, тоже где-нибудь рассуждают сейчас об этой унылой осенней поре, саваном накрывшей природу… Зато уж весною, на свадебном ее пиру, им всем не до рассуждений.

Потом вспомнил я матушку: сидит, должно быть, в нашем домике-невеличке, смотрит в окно, как подступает осень, и сквозь пелену дождя видит меня, я встаю перед ней сквозь осенний туман, и не раз, и не два, много раз… И еще вспомнил отца, прямо увидел в его жидких усах сверкающие капельки влаги небесной, и засаленный его посох увидел, по которому тоже, наперегонки, как веселая ребятня, сбегают одна за другой капли.

Горное пастбище придавила великая глухая тишь.

Время шло вроде бы к вечеру, в такую пору за дровами никто уж не приезжает, сторожа не тревожат. Тут-то ему и пожить для себя, о том о сем поразмыслить, даже спеть либо наврать с три короба… А еще он может, как добрый король, подумать-подумать да и пойти по владеньям своим побродить.

Так я и сделал — подумал-подумал да и пошел.

Сперва навестил великан-бук, больше-то всего из-за ружей, которые в нутре у него прятал. Проверил, не залило ль их дождем, но дупло свое дело знало — не то что я, великий охотник, до сих пор так и не сумел ружья «разговорить»! Я и прежде-то думал, что надо бы мне для этого дела учителя найти, какого-нибудь отставного солдата, но все не решался ни к кому подступиться с этим — ружья-винтовки мои ведь запретные. Но теперь я постановил твердо: первого же, кто в ружьях солдатских толк знает, не упущу. Положил я упрямый инструмент на место, но прежде, как и всякий раз, по дружбе Блохе показал его. Пустились мы дальше, в самую чащу — лес стоял угрюмый, насупившийся, тронешь за ветку — жемчужины-капли на землю посыпятся, а за ними и лист слетит, саваном их укроет. Я шагал не спеша, так идет человек, когда подгонять его некому да и цели нет никакой. Брел и брел себе через заросли, места поудобней выискивал, к лесу особо не приглядывался, это за меня Блоха делала. Иногда она убегала вперед, чтобы высмотреть для меня тропу полегче, но больше своими делами была занята. Наконец вижу — и впрямь что-то нашла у подножья высоченного бука: тащит, дергает что-то, на меня оглядывается в нетерпении. Подхожу к ней — и что же? Среди всякой никчемной трухи углядела она богатые оленьи рога, вытащить старается. Я ей, конечное дело, помог, и вместе мы вызволили нашу находку. Такие замечательные развесистые рога могли принадлежать не иначе самому Королю-оленю. На каждом было по семь ответвлений, а на них молодые отростки. Я примерил рога Блохе, посмотреть хотел, как бы она выглядела, если б с рогами уродилась. Но только больно уж смешно получилось, так что, случись оленю какому-нибудь нас в этот миг увидеть, рассердился бы он на веки вечные и на Блоху, и на меня. Потом я к своей голове их приставил, но, должно быть, и я в рогачи не годился, потому что Блоха, глядя на меня, определенно смеялась и даже хихикала — по крайней мере мне так показалось.

Наконец как ни блеклым был дневной свет, но и он помаленьку стал тускнеть, пропадать. Я счел за лучшее повернуть с нашей добычей назад, пока не явился пред нами дух старого Короля-оленя и не заморочил, не увел тропу из-под ног.

Добрались мы с Блохой до дому не то чтобы отсырев, а промокнув насквозь. Чудилось, влага впиталась в меня, забралась даже под кожу, да и физиономия моя вряд ли пылала румянцем. В таких случаях, чтоб прийти человеку в себя, нет ничего лучше тепла очага либо пылкой любви — так по крайней мере от старых людей доводилось мне слышать. Что до пылкой любви, то я в этом поднатореть еще не успел, а хотя б и успел, что толку: где в эту пору да в дремучем лесу девушку сыщешь? Но я об этом сокрушаться не стал, а попросту развел огонь в печурке, что и Блохе, кажется, очень пришлось по душе. Потом быстренько подоил козу, поставил кипятить молоко, но мамалыгу стряпать не захотелось, так что на этот раз Блохе достались только помои.

Покончив с делами, взялся я за науку — выложил на стол всех Ников Картеров, Биллов Буффало, как и другие мои ученые книги, и уселся за них, словно какой-нибудь лесной епископ. Сперва я открыл календарь, который мне тот же дядя Пали доставил. Одно надо признать: полезная и основательная книга календарь этот! Спереди на обложке была картинка, на ней нарисована базарная площадь, вот только какого села — я не понял. Посреди площади стоял толстый и, можно сказать, пожилой дядечка в сапогах и в чулках, на шее у него висела кожаная сумка, в руке он держал тяжелый посох. А напротив него столпилось все село, и толстый дядечка про что-то горячо толковал им — должно быть, про то, что много календарей на свете, но другого такого, как тот, где он нарисован, не бывало больше, да и не будет. В самом начале календаря рассказывалось про каждый месяц года, но, будь рассказ этот даже в самом конце, я все равно первым делом заглянул бы туда. Особенно предсказанья погоды щекотали мое любопытство, и не вообще на весь год, а именно на месяц ноябрь. Про ноябрь в календаре было сказано: «В начале месяца пасмурно, иногда дожди…»

— Ну-ну, — сказал я себе, — похоже, «иногда» это как раз и настало.

На декабрь календарь предсказывал снег, на январь — крепкие морозы, на август — жару. Видно, знал предсказатель свое дело, доведись до меня, так и я бы курице рогов не сулил и вола на яйца сажать не советовал. Кроме предсказаний были в календаре и полезные советы, к примеру: больным следует остерегаться знахарей; слишком близкое общение с собаками и кошками не рекомендуется; мыться полезно; от чахотки помогает свежий воздух; детям надо делать прививки; засыпать следует рано; ночные гулянки, вино да палинка — прямая дорога к могиле; читать можно только при хорошем освещении; в комнатах должно быть ни жарко, ни холодно.

Но что советы, что предсказания в сравнении с богатейшим собранием самого разного чтения! Я обнаружил здесь среди прочего хронику в стихах о монахе Фратере Дёрде и о великой свободе вероисповеданий в Трансильвании; трактат о святой Зите, патронессе поварих, и трактат о святом Франциске — этот был, напротив, заступником животных, чье мясо парили-жарили поварихи. Еще я прочитал в календаре о человеке, у которого не было тени, и о вдовицах, у которых бывало их по нескольку сразу; читал и про русского царя Николая, а также про то, что на земном шаре столько червей, что, ежели разделить бы их на всех по справедливости, то на каждого человека пришлось бы по двадцать тысяч.

Должно быть, читал я долго, потому что услышал вдруг сильный гул, словно от взбесившейся мельницы. Это гудели в моей голове Фратер Дёрдь, святая Зита, святой Франциск, поварихи и вдовы, царь Николай и черви. Со страху я бросил календарь на пол, а в голове все двери-окошки открыл, чтобы выпустить поскорей на волю шумное сборище. Но только мне чуть-чуть полегчало, вцепился холод и пробрал до костей — черви, что ли, напустили его мне в отместку! Развел я быстро огонь в прогоревшей печурке, да напрасно ждал, чтоб набралось хоть немного тепла. Насторожился: куда-то оно ведь уходит! И подглядел: тайком да ползком, по стропилам на крышу, через щели в стенах — вот куда улетает тепло, вытекает наружу. И птицы по осени, когда приходит их час, беспокоиться начинают, а там, глядь, покинули уж гнездо свое, дом свой, улетели в далекую Африку. Хорошо бы и человеку так же, да только куда ему: они-то, что тепло, что птица, на крыльях летят и свободны от века, а у человека родная земля одна, зато привязок великое множество.

Одним словом, что только не приходит на ум, когда зуб на зуб не попадает от холода. Да и мысли эти, какие в голове толпились, были совсем бесполезные — ими ни щель в дощатой стене не заткнешь, ни потолок не настелешь. Когда же я подумал о том, что этот нынешний холод ничто по сравнению с зимними холодами, меня так и затрясло от страха, как будто я стаю волков увидел. И что ж удивительного, ведь мысленно я уже слышал завывания ветра и лицо мне обжигала метель. Казалось, еще немного, и на брови толстым слоем наляжет иней, обморозятся уши… Я беспрерывно подкладывал дрова, огонь полыхал, свою высокую меховую шапку я натянул по самые уши, надел на себя все, что нашлось в доме, потом придвинул кровать поближе к печурке и, взявши пример с кошки, лег, свернулся клубком, закутался в покрывало. Может, и я улечу в страну снов, подальше от холода и от вовсе уж леденящих мыслей о будущем.

Заснул-то я быстро, но уж лучше б и не засыпал. Во сне злые видения обступили меня, и были они пострашнее, чем явь. Я видел, как с жутким воем накатилась зима, видел горы снега, выше и неприступнее гор настоящих. Лютые ветры мели по стылой земле, целые сугробы срывались с места и неслись, подгоняя друг друга, словно настал конец света.

Мое лесное жилье оказалось в самом центре привидевшегося светопреставления: его раскачивал ветер, снег хлестал в стены, и хлипкий домишко вопил, словно прибитый котенок. Поистине то был Страшный суд, я видел даже Антихриста, каким он описан в Библии. У Антихриста были большие, покрытые изморозью усы и такие же брови, а с бороды свисали сосульки, и он их раскачивал из стороны в сторону, как в непогоду раскачиваются колокола.

Кошмарный сон не отпускал меня до утра; даже проснувшись, я кубарем скатился с кровати, словно хотел поскорее удрать от того, что увидел. И при этом так закричал, что собака бросилась ко мне и залаяла. Ее лай и пробудил меня окончательно. Я выглянул в окошко, и что же? — снега нет и следа, ветер утих, восвояси убрался Антихрист.

Только земля дымилась, но это был просто туман.

То есть вообще-то утро выдалось опять неприветливое, хмурое, но каким бы ни было оно хмурым и неприветливым, в сравнении с тем, что привиделось мне во сне, это был настоящий рай. И настроение у меня будто тоже на ноги встало со страшного вчерашнего ложа, и шарики в голове крутились вовсю, работы себе искали. Но тут я услышал стук колес и говор. Опять поглядел в окошко, вижу: в желтого цвета коляске божьи гости пожаловали.

Три монаха.

Лошадей у них было две, обе гнедые, ленивые и раскормленные, увидишь таких и сразу скажешь: эти ни великих, ни малых постов не соблюдают. Облучок впереди сколочен был строго, из простых досок, сзади же просторно раскинулось удобное барское сиденье с подлокотниками. Тот, что сидел впереди и лошадьми правил, по одежке судя, тоже монах был, ну а так поглядеть — простой парень в выцветшем рванье. Зато двое на заднем сиденье были монахи что надо, без подделки, особенно тот, который справа сидел, у него даже вервие вокруг пояса как-то сверкало, а лицо было такое румяное да толстое, что не только богу, но и человеку поглядеть приятно.

Коляска остановилась неподалеку от дома, под большим деревом; монах-возница соскочил с облучка, за ним плавно сошли и двое других. Пока первый сбрасывал с лошадей постромки, вынимал у них изо рта удила, пока задавал им сена, монахи чином повыше оправляли на себе платье, отряхивались, разминали ноги и руки, осматривались. Потом о чем-то переговорили между собой и направились к дому. Но первым шел не тот, который потолще, другой.

Возница остался при коляске.

Я отступил от окна, оглядел комнату — все ли в должном порядке, не стыдно ли важных монахов принять. Огонь уже весело плясал в печурке на четырех ножках, козу я подоил, молоко кипятить поставил. Ну, думаю, поглядим, что дальше будет.

В дверь постучали.

— Заходите, заходите! — крикнул я, как водится.

Дверь отворилась, два святых отца переступили через порог. Тот, что попроще, шел первым, который потолще — за ним. На обоих были черные широкополые шляпы; войдя, они сразу их сняли.

— Бог в помощь! — сказал тот, что вошел первым.

— Поможет — спасибо скажу! — откликнулся я и, не мешкая, пригласил их присесть в моей скромной обители.

Они огляделись, сели.

— А кто здесь лесной сторож? — спросил главный монах.

— Как кто? Разве ж не видно? — удивился я.

— Пока мы тебя одного видим, — сказал он.

— И что ж, недостаточно?

— Нам-то, пожалуй, достаточно, но мы, видишь ли, дров хотели купить.

— Дело нехитрое, — успокоил их я. — А в доме этом, с вашего милостивого позволения, окромя двух святых отцов да меня, никого больше нет.

Они переглянулись и вроде бы усмехнулись чуть-чуть.

— Ну, что ты на это скажешь, Фуртунат? — спросил главный другого монаха.

— Начало недурно, — заметил Фуртунат.

Я в их беседу не вмешивался, отошел к окну. И хорошо сделал, потому что увидел такое, чего до тех пор видеть не доводилось. Монах-возница поднял сутану чуть не до плеч и отплясывал вокруг коляски, будто на свадьбе. Его широкие рваные штаны трепыхались и, казалось, вот-вот с него свалятся, только за рубаху, может, еще и держатся кое-как.

— Н-да, и этому можно бы найти штаны чуть получше, — сказал я.

Должно быть, гости мои удивились, как это я штаны возницы их вижу, поднялись оба и подошли ко мне в окно глянуть. Да так и замерли, уставясь, будто на чудо.

— Это что же он вытворяет? — заморгал глазами Фуртунат.

— Литанию служит, — тотчас откликнулся я.

Толстый монах смотрел на танец с улыбкой, потом заметил:

— Можно и так славить господа.

— Ясное дело, можно, — поддержал я его. — Для чего ж иного в селах по воскресеньям танцы.

Фуртунат поглядел на меня как-то странно, однако же промолчал. Главный монах — тоже. И мы, уже молча, смотрели втроем, как пляшет бедняга, пока он не притомился. Парень, переводя дух, оторвал несколько ниток от своих обтрепавшихся сильно штанов, опустил сутану и зашлепал к дому.

Войдя, он весело восславил господа и спросил:

— Ваше преподобие отец настоятель, долго ли мы пробудем здесь?

— Зачем тебе, Маркуш? — спросил в ответ настоятель.

— Я к тому… набросить на лошадей попоны или не надо?

— Набрось, непременно набрось.

Я видел, что Маркуш уже повернулся к двери, и поспешно остановил его такими словами:

— Скажите, сделайте милость, когда вы в последний раз плясали?

Маркуш ласково поглядел на меня, потом подошел, по плечу погладил и сказал:

— Откуда известно тебе, брат мой сторож, что и мне плясать случалось?

— Удостоил господь, — говорю, — собственными глазами через вот это окно увидеть.

— Коли так, любезен ты господу нашему, — ответил мне Маркуш.

— Это не диво, — подхватил я, — потому как и он мне любезен.

Отцу настоятелю понравился, видно, наш разговор, очень уж весело он смеялся.

Когда Маркуш вышел, поглядели мы друг на дружку, и я сказал:

— А парень-то ваш монах настоящий.

— Простоват больно, — сказал настоятель, но не договорил, напуганный громким шипеньем.

— Молоко убежало! — закричал Фуртунат.

Я подскочил, мигом снял кастрюльку с огня, но немножечко молока на плиту все же выплеснулось. Посмеялись надо мною монахи — проворен, мол, ты, да потерянного не вернешь — и пожурили малость. Ну, думаю, и я ж в долгу не останусь.

— И вот гости мои монахи уж так проворны, что и молоко их проворнее.

— Так мы не закипели еще, с чего нам бежать, — пошутил отец настоятель.

— Еще не поздно, — сказал я ему, — ведом и мне кое-кто, кому и не терпится на огне вас поджарить.

— Кто ж такой? — спросил отец настоятель.

— Да кто же еще, как не дьявол!

Фуртунат прямо оторопел, но, увидевши, что настоятель от всего сердца смеется, смягчился тоже.

За разговором я не сидел без дела, собравшись их теплым молоком угостить. Поставил на стол две кружки, одну доверху налил, гляжу — а на вторую-то осталось всего ничего. Подумал я малость и говорю Фуртунату:

— Вот хочу я спросить вас… ответите?

— Чего ж не ответить, только каков вопрос?

— А вот каков, — говорю. — Хотел я спросить: была ли господня воля на то, что сбежало молоко давеча?

— Ясное дело, была, — отвечал Фуртунат.

— Вот и ладно, — сказал я и полную кружку отцу настоятелю поставил, а ту, недолитую, к Фуртунату придвинул. Фуртунат посмотрел сперва на кружку настоятеля, потом в свою да и спрашивает:

— Это ж почему здесь едва половина? Где другая?

— Другая-то убежала по воле господней, — повторил я его слова.

Еще некоторое время вели мы беседу по той же дорожке, так что по закону божьему экзамен я вроде как выдержал, пора было о другом говорить. Да я-то больше хотел гостей своих поразвлечь, а им было нужно другое — дрова сторговать. В полдень вышли мы на делянку, поленницы оглядели. Настоятель оказался человек сведущий, желал собственными глазами видеть, что покупает. Одну саженную кладку даже разобрать приказал — нет ли, мол, в середке пустоты или другого какого обмана. Наконец успокоился и объявил:

— Пятьдесят саженей нам надобно.

— Надобно, так здесь они, — отвечал я.

— И какая ж цена?

— Двести за сажень.

— Это дорого.

Моя б воля, я отцу настоятелю и за сто пятьдесят продал бы, со священниками я покладистей, чем с мирянами. Да только хозяин-то был не я, так что пришлось держаться двухсот. Наконец дело сладилось, отобрали мы пятьдесят саженей. Каждую буквой «М» пометили. Пока закончили и повернули обратно, одежа наша совсем отсырела. Настоятель, поежившись от холода, заметил даже:

— Экая непогода, так и давит, с ног человека валит.

Я такого прежде не слыхивал и потому сказал:

— Непристойно все ж таки с ее стороны.

Фуртунат погрозил мне пальцем:

— Погоди, ужо я тебе язычок обрежу!

— А что, я не прочь, — говорю ему, — ежели сумеете другим заменить.

— Это ему запрещено, — смеясь, сказал отец настоятель, и так удачно это у него сказалось, так просто, что я сразу душою к нему прикипел.

— Счастлива та мать, — говорю, — что вас родила.

И сразу понял: обрадовали его эти слова, он даже обнял меня, словно родной отец. Фуртунат смотрел на нас с завистью, видел, что пришлись мы друг другу по нраву, характерами оказались под стать. И таким теплом меня обдало от этой сердечной близости, что и поддразнивать больше их не хотелось.

— Ладно уж, я вас помилую, — сказал я им.

— Это как же ты нас помилуешь? — удивился отец настоятель.

— А так, что больше не стану каверзные вопросы вам задавать.

Блоха, конечно, все время была с нами; когда мы уж близко были от дома, она вдруг остановилась и зашлась лаем. До этого, как обычно, бежала впереди нас шагов на двадцать, но вдруг поглядела на дерево и прямо осатанела.

— Какую-нибудь большую птицу увидела, — предположил отец настоятель.

Я бросился вперед: что Блоха видит, то и мне видеть нужно!

— Ого, а птица-то и впрямь велика! — крикнул я, оборотясь к моим спутникам, да так захохотал, что и Блоху заглушил. А как же было не смеяться-то, когда я увидел на том дереве не птицу, а Маркуша! Он сидел на крепкой ветке, до шеи задрав сутану; мне даже было видно, что штаны его там и сям собственной его кожей залатаны. Так я стоял, снизу глядя на Маркуша и помирая со смеху, и вспомнился мне один случай, когда в четырнадцатом году отца моего взяли в солдаты. Он тогда повез меня и матушку в город, к фотографу, чтобы сняться вместе, пока мы все трое живы. Фотограф поставил нас перед своей машиной, а сам напялил на голову черное покрывало, вроде сутаны, и, скособочась, влез в него чуть не весь целиком. Маркуш выглядел сейчас точь-в-точь так же, словно у того фотографа выучку проходил.

Подошли монахи, увидели на дереве Маркуша и тоже не выдержали, засмеялись.

— Это что ж ты там делаешь? — спросил отец настоятель.

— Землю фотографирует, — не утерпел я.

А Маркуш сказал:

— Я белку увидел.

— Ну так что же? — допытывался отец настоятель.

— Он хотел поближе ее разглядеть, не фальшивая ли… как монета к примеру, — опять я встрял в разговор, и Маркуш на этот раз отозвался, сказал мне, смеясь:

— Да она и вправду фальшивой оказалась.

Настоятель знаком велел нам с Фуртунатом помолчать — он сам, мол, желает беседу продолжить.

— Почему же фальшивая? — спросил он.

— Так ведь убежала она, — сказал Маркуш, посмеиваясь.

— А я уж подумал, потому что с дыркою.

— Дак пятьдесят банов монетка тоже с дыркой, а не фальшивая, — рассудил Маркуш.

— А ты, оказывается, и в деньгах разбираешься, Маркуш? Где научился?

— Я-то? А на дороге.

— Как на дороге?

— Да я давеча на дороге такую монетку нашел.

Настоятель оглянулся на нас — понравилась ли нам их беседа? Но тут и спрашивать было нечего, так мы были довольны.

— С этакими познаниями Маркуш, того гляди, в министры финансов выйдет, — вставил словцо Фуртунат.

— Очень даже просто, — подхватил я. — И прикажет белок чеканить.

— И мы тогда белками за дрова уплатим, — нашелся отец настоятель, на что я ему тут же, да радостно так:

— Эк славно-то! Ведь деньги-белки еще и приплод принесут!

Вот так-то ловко да складно мы отвечали друг дружке, как если бы сам господь с нами был — а где ж и быть ему, как не там, где три монаха сошлись.

— Ну что ж, пора и под крышу, — сказал я.

Пока разговор сверху вниз да снизу вверх, на дерево, перескакивал, Блоха много раз пыталась нас домой увести — очень она стыдилась, что сперва не признала на дереве Маркуша. Так что, когда и я гостей в дом позвал, она весело вперед побежала, сама дверь отворила. На радостях еще игру с кошкой затеяла — та дремала, свернувшись клубком, под печуркой. Я подложил в печку дров, а настоятель с Фуртунатом сели, как прежде сидели, и наблюдали, видно, как Блоха с кошкой заигрывает, только вдруг слышу, настоятель говорит:

— Ишь как она лежит, прямо старая дева.

— Это вы про кого? — спросил я.

— Про кошку твою.

— Ну, тогда навряд ли похоже.

— Отчего ж?

— Оттого, что кот это, а не кошка.

Тут Фуртунат вступился:

— Не это важно!

— Еще как важно-то! — не согласился я.

Настоятель слушал нас, видно, вполуха и понял только, что мы говорим о кошке.

— Да, может, она хворая? — спросил он участливо.

— А как же, хворая.

— И какая же хворь у нее?

— А такая, что все, кто мил ей, в селенье остались.

— Так у ней и котята есть?

Тут даже Фуртунат не выдержал, очень его насмешила промашка отца настоятеля. В подробности вдаваться мы больше не стали, да и не до того было, потому как в двери появился Маркуш. Он смотрел на отца настоятеля с блаженной своей ухмылкой, словно гордился, что ловкий такой, сам с дерева слезть сумел. Волосы у него все вздыбились, словно улететь собрались, лицо в грязи, сутану хоть выжимай — можно подумать, он не одно, а три мокрых дерева обтер сверху донизу.

— А ну, повернись-ка, Маркуш! — сказал отец настоятель.

Маркуш повернулся, да только и со спины выглядел он не краше.

— Ладно, Маркуш, самое время твои именины справлять, — улыбнулся настоятель. — Ступай принеси, что там у нас припасено.

Я-то думал, Маркуш вернется с котомкой, с какой-нибудь торбой, а он притащил целый сундук. Так и вошел с сундучком на плече, словно мой дом — казарма, а он новобранец, рекрут. Настоятель знаком указал ему, чтоб поставил сундучок возле стола. Маркуш сделал, как было велено. Отец настоятель встал, из кармана сутаны выудил ключ и, наклонившись, отпер замок, крышку откинул; выпрямился не сразу, постоял так, согнувшись, не шевелясь, в молчании, словно творил молитву, потом сказал тихо:

— Что съедим, то и наше.

— Да еще жизнь вечная, — добавил я.

Маркушу мои слова, видно, понравились, потому как он подошел и стал трясти мне руку.

А настоятель, времени не теряя, уже выкладывал снедь на стол, и скоро он весь был уставлен знатными яствами. Чего там только не было: жареное мясо, коржи со шкварками, сыр, улыбчивые спелые фрукты. А посреди стола, как два бравых солдата, вытянулись две бутылки — одна с можжевеловой палинкой, другая с вином. Привезли они с собой и стаканы, да только две штуки. Поэтому настоятель разбил нас на пары: из одного стакана пил он сам и Фуртунат, из другого — мы с Маркушем. Для разгону сделали по глотку можжевеловой палинки, да больше ее и нельзя — что за напиток особенный, жар для души, а не палинка! У меня даже слезы на глазах выступили, и я утер их тыльной стороной ладони.

— Что это ты, Абель? — спросил отец настоятель.

— Господь меня покарал.

— Да за что?

— За дело… намедни я зарок дал палинку больше не пить.

— Этой беде легко было б помочь, ежели б вовремя, — сказал отец настоятель.

— А как?

— Не зарекаться, вот как.

Все мы от души посмеялись и сели за стол.

Вот это была трапеза так трапеза! Словно отец настоятель — епископ, а мы трое — соборные каноники. Насытясь, пропустили по стаканчику доброго вина, и сразу погода на тепло повернула. Отец настоятель закурил душистую сигару. Фуртунат сунул в рот сигару попроще, а мы с Маркушем смотрели, как они дым пускают, — турецкие паши, да и только!

— Ну а чем же ты по вечерам занимаешься, Абель? — спросил некоторое время спустя отец настоятель.

— Когда тем, когда этим, — отозвался я.

— А когда тем, то чем же?

— Размышляю.

— И о чем же ты размышляешь?

— Я? О прошлом, настоящем и будущем.

— Похоже, у тебя есть и планы на будущее?

— У меня-то? Имеются.

— Ну-ка, ну-ка, какие же?

— Хорошие.

По таким моим ответам судя, настоятель вполне мог подумать, что говорить о своих планах я не хочу. И если он так подумал, то не ошибся. Не потому я не хотел говорить, что он моего доверия не был достоин — после отца и матери я с более достойным человеком еще не встречался, — а потому только, что у планов моих, при том, какой я бедный был парень, очень уж большие и дивные выросли крылья.

Настоятель смотрел на меня понимающе и молчал.

И все мы молчали, будто четыре мотылька, каждый на свой цветок опустившиеся.

Наконец опять заговорил отец настоятель.

— Ну а теперь скажи, что значит, когда этим занимаешься?

Вспомнил я тут про книги свои завлекательные, засмеялся.

— Что? Да так, кое-что.

Настоятелю помстилось в моих словах, должно быть, что-то дурное, он вдруг озираться по сторонам стал, даже под стол заглянул.

— Куда спрятал-то? — спросил он.

— Книги?

— Какие книги? Девушку!

— Какую девушку?

— С кем ты вечера проводишь!

— Ой, вы и скажете! — Я рассердился, но и покраснел, надо думать, сильно, потому что настоятель вдруг засмеялся да и говорит:

— Гляньте-ка, а у него еще и розы на щеках распускаются!

Я всякие розы люблю, кроме тех только, что на моих щеках расцветают. Обернулся я тут же к Маркушу, говорю ему:

— А ну, соберите их поскорей!

— Что собрать? — удивился Маркуш.

— Розы с моей физии. Отвезете их девушкам в Шомьо.

Отбился я как будто удачно, потому что теперь и у Маркуша лицо заалело, и напыжился он, и засмеялся. Однако Фуртунат не позволил нам вниз далеко покатиться, погрозил пальцем.

— Ох, берегись! — приструнил нас.

— Берегись, поезд идет! — еще радостней засмеялся Маркуш.

— Чего нам беречься-то? — спросил я.

— А того. В кусте роз дьявол прячется.

Я сделал вид, будто открылась мне вдруг великая тайна.

— Вот оно что! Теперь мне понятно! — говорю.

— Что понятно? — спросил Фуртунат.

— Понятно, отчего розы завсегда с шипами.

— Отчего же?

— Чтобы дьявола колоть.

Настоятелю шутка моя понравилась, он даже полстакана вина налил мне в награду. Я выпил, прямо сказать, благоговейно, а потом говорю:

— Ну, коль вы так добры ко мне, святой отец, покажу и я вам кое-что.

— Что ж бы такое?

— Книгу, да такую, что вы пальчики оближете.

— Уж так понравится?

— Скорее всего.

Сграбастал я в охапку все книжки, какие у меня были, и повернулся к отцу настоятелю.

— Да у тебя тут целая библиотека! — удивился он.

— Библию-то я недаром читал, — говорю.

— Это в каком же смысле?

— В том смысле, что не хлебом единым жив человек, но и Словом.

— Ну-ну, поглядим, какие тут слова у тебя.

Покуда мы с ним так мыслями перебрасывались, я книжки про себя вроде как в очередь выстроил. Самые лучшие решил напоследок оставить, я и с пищей телесной поступаю так же — что повкуснее, то на закуску. Вытащил из кучи «Юных храбрецов», подал.

— Твой вкус одобряю, — сказал мне отец настоятель.

— За что?

— Как за что? «Юные храбрецы» — превосходная и поучительная книга.

— У меня и не про таких храбрецов книжки найдутся, — сказал я и протянул ему «Белокурую женщину».

Монахи мои тут насупились, что настоятель, что Фуртунат, брезгливо так повертели «Белокурую женщину» в пальцах.

— Не пикантна ли? — спросил Фуртунат.

— А что это? — в свой черед спросил я.

— Ну, не скользкая ли?

— Да где ж ей и скользить тут, тесно ведь, не разлетишься.

— Показывай все, — приказал отец настоятель.

Я подал ему выпуски «Билла Буффало».

— Где ж ты раздобыл эту дрянь?

Мне стало так горько, словно мое родное дитя обидели.

— Да почему дрянь-то? — спросил я.

— От таких книжонок душа твоя сделается больна…

— А мы ее в кровать уложим, если сделается больна, — не уступал я. — Вон у меня кровать походная.

— Как же ты достал их?

— Купил.

— Где?

— Купил-то где? Здесь, на Харгите.

— И какой же бездельник тебе их продал?

— Не бездельник он, а порядочный человек.

Настоятель покрутил головой, приказал показать остальные. Бедный Ник Картер дрожал у меня в руках, как осиновый лист.

— Подавай сюда, и эти посмотрим! — сказал настоятель.

— Эти можете глядеть спокойно, — отозвался я и вручил ему «Ника Картера».

И замер, ждал, что будет.

А было вот что: настоятель не стал и глядеть на дорогие моему сердцу тетрадки, а просто встал, открыл дверцу железной печки и, слова не сказавши, бросил все мои сокровища в огонь.

Я был ошарашен, я окаменел.

Ноги стали как ватные.

Сердце сжалось в комок.

А потом вдруг я заревел.

Мне показалось, что я остался один на всем белом свете. Немыслимая, невыразимая тоска нахлынула отовсюду, с окрестных гор, проникая сквозь щели в стенах, и затопила мою сиротскую душу. Все в мире потеряло для меня смысл, словно обрушился дом и самое небо; куда только делась обычная моя веселость и радость жизни, в единый миг они испустили дух, остался лишь страх перед бренностью всего сущего.

Я будто видел, как одна за другой проходили минуты, они напоминали маленькие черные кресты, и надпись на каждом кресте гласила, что в печке горят-догорают веселые буковки. Милые мои буковки, быстроногие мои кони, я вскакивал на них каждый вечер, а то и по ночам, и они уносили меня в мир чудеснейших приключений!..

Так я стоял, словно стройное молодое деревце, чью пышную и весело играющую на солнышке листву нежданно ободрала недобрая чья-то рука.

Я стоял, глубоко несчастный, и глаза мои стали как два неиссякаемых родничка.

Долго все молчали, никто не сказал мне ни слова. Наконец настоятель спросил:

— Да отчего же ты плачешь?

Мучительная боль все еще комом стояла у меня в горле, не давая пробиться словам. Я с отчаянием смотрел на печурку, где догорали мои ненаглядные книжки. Маркуш видел, как неотрывно смотрю я в огненную могилу, и, чтобы как-то меня утешить — но и суровых начальственных особ не обидеть, — сказал:

— А горят-то они не хуже, как если б были священные книги.

Настоятель не удостоил простака и взглядом, но тоже пожелал утешить меня.

— Так что же ты плачешь, Абель? — спросил он еще раз.

— Вам это очень даже известно, — выговорил я с трудом.

Тогда он погладил меня по щеке, прижал к груди мою голову. И по этой ласке, по тому, как билось сердце его, понял я, что он меня очень жалеет.

— Набирайся ума-разума, сын мой! — сказал он.

— Куда мне, лучше б уж и вовсе его не было, — всхлипнул я.

— Успокойся. Ты ничего не потерял.

Я так и подскочил.

— Это кто же сказал?

— Это сказал я, настоятель монастыря в Чикшомьо.

Голос его прозвучал вдруг твердо, по-военному, так что я возражать более не посмел, а только опустил голову и поискал глазами, где сесть. Но, усевшись, заговорил опять:

— Может, и так, но ведь скоро наступят долгие осенние вечера, а там и вовсе уж бесконечные зимние вечера… что я буду читать?

И тут вдруг оба монаха враз помягчали, особенно отец настоятель.

— Так это и есть твоя главная печаль, а, ночная сова? — спросил он с облегчением.

— Моя главная печаль не это, — сказал я, — но отсюда начало берет.

— А главная в чем же?

— В том, что не я настоятель в Чикшомьо.

— Будь усерден, может, еще и станешь, — ответил мне он. — Бери пример с Маркуша.

— Что ж не взять, коль он рядом стоит, — отшутился я.

Все опять помолчали, потом я сказал:

— Ладно уж… только я за добро и себе добра буду ждать!

Настоятель тотчас понял и посулил прислать столько книг, что я за всю зиму не одолею. И еще посулил, что привезет их не кто-нибудь, а Маркуш. Потом наказал нам всем жить всегда в мире, не то опять мировую войну накличем.

Только он мировую войну помянул, я сразу вспомнил про черные бомбы и про те два ружья, которые говорить со мной никак не хотят.

— Знаете ли, кого бы мне еще нужно? — обратился я к отцу настоятелю.

— Кого?

— Человека, в солдатской науке сведущего.

— Это еще зачем?

— А затем, что есть у меня ружье, да я не умею разговорить его.

Тут настоятель объявил, что он и есть такой человек, потому как всю войну полковым священником прослужил и обращаться с оружием умеет весьма прилично, если это, конечно, «манлихер». И тотчас захотел посмотреть ружье. Я, само собой, только того и желал, очертя голову к дуплистому буку кинулся. Но принес одно ружье только. Настоятель повертел его в руках — то самое, говорит. Патроны спросил, и я подал ему непочатую гроздь. Тут мы все вышли из дома и окружили знатного мастера — ишь ведь какой, оказывается, не только с монахами управляться умеет, но и с оружием тоже!

— Во что бы прицелиться? — спросил отец настоятель.

— В дьявола, — сказал я сразу.

— Да где ж он?

Шагах в двадцати от дома рос куст шиповника. Я тут же на него указал:

— Говорил же отец Фуртунат, там должно быть его гнездовье.

Настоятель вскинул ружье и выстрелил в куст, однако же, кроме грохота, ничего особенного не последовало.

— Вот хорошо-то, — обрадовался Маркуш. — Хорошо, что там дьявола не было!

— Это еще почему? — прицепился к нему Фуртунат.

— А как же… будь он там, настоятель его уже застрелил бы.

— Так и слава богу!

— Нет, не слава богу! — заупрямился Маркуш.

— Да ты скажи почему? — не отставал Фуртунат.

— Потому, — отвечал ему Маркуш, — если бы застрелил, все мы без хлеба остались бы.

Монахи даже ответить Маркушу не пожелали, хотя он-то прав был! Они же, монахи, затем и существуют, чтобы каждодневно исправлять то, что дьявол, тоже каждодневно, калечит, портит. Можно и так сказать, что они работают друг другу на руку, и, кто знает, не для того ли дьявол неуловим, чтобы не нарушил человек разумное это установление.

Выстрелив, настоятель еще раз осмотрел ружье, похвалил его и предложил Фуртунату выстрелить.

— Оружие в руки не возьму! — заартачился Фуртунат.

— Ну-ну, разок-то выстрели, ты же не назаретянин, — возразил отец настоятель.

Да только напрасно он слова тратил, Фуртунат лишь головой крутил и стрелять нипочем не желал. Что было делать, не упрашивать же до Судного дня! Взял я ружье да как бабахну — пушке впору! Сильно отдало в плечо, только радость была сильнее. Позвали стрельнуть и Маркуша, но он брать ружье не спешил, время тянул: то коснется ружья, то отпрянет. И еще, и еще раз, а сам смеется, словно его щекочут. Ни дать ни взять девица, а ружье — кавалер, поцеловать ее норовит. Наконец неуклюжие эти игры всем нам прискучили: отец настоятель сам приложил ему к плечу ружье, я руки ему поставил, чтоб как надо держали. Наконец мы отступили от Маркуша, немного назад отошли, чтоб не случилось беды.

Молчим, ждем. Он стоит зажмурясь.

— Стреляй же! — подбодрил его настоятель.

— Куда? — колебался Маркуш.

— Прямо вперед и повыше!

— А что там?

— Открой глаза и увидишь.

— Да я боюсь!

Мы за его спиной уже корчились от смеха.

— Повыше дуло-то подними! — командовал отец настоятель.

Маркуш чуть-чуть приподнял дуло.

— Еще немножко!

Он приподнял еще.

— Ну вот, так хорошо! Стреляй!

А в эту минуту, громко каркая, из-за леса вылетела большая воронья стая. Вороны летели низко и, можно сказать, у нас перед носом, да только на свою беду выбрали они эту дорогу, потому как Маркуш, со страху даже не открыв глаз, пальнул прямо в стаю, и тут же одна ворона, кувыркаясь, упала на землю.

— Вот это охотник! — закричал я.

Но Маркуш уже отшвырнул ружье и блаженно смеялся.

Мы воротились домой, и тут отец настоятель признался, что давно не бывало у него дня приятнее; он похвалил меня, и мое хозяйство, и саму Харгиту за то, что под бочком у нее можно жить так покойно и мирно, словно и не было никогда мировой войны. Фуртунат сказал, что мыслит так же, и еще от себя добавил, что истинно счастливой и богу угодной жизнью мог бы жить только на Харгите, если б построили здесь монастырь и ему не приходилось бы никуда отлучаться от книг своих.

Мне ж от слов Фуртуната стало куда как невесело. Я подумал о том, сколь прекрасен и многолик мир, и земля, и небо, и воздух, и чего только нет на свете, о чем бы не мечтал человек. Но сколько ни встречал я людей, каждый был недоволен. А теперь еще этот сановитый монах — уж про него-то как не поверить, что счастлив он своей жизнью, ибо живет по собственному хотению, — так нет, оказывается, и он мечтает жить иначе?! Из города, от людей он желал бы уйти в дремучий лес, чтобы одному встречать день, одному ко сну отходить. И вот рядом с ним я — живу в этом самом лесу, просыпаюсь и спать ложусь один-одинешенек, — а мечтаю, напротив, жить в городе, среди людей! Кем же так установлено? И кто назначает путь человеку, да всякий раз не туда, куда влечет его?

Есть на свете высоченные горы, есть большие деревья, есть высокие башни, да только все они букашки малые в сравнении с этим необъятным вопросом!

Не знаю, много ль времени пробежало в пустых этих мечтаньях, но очнулся я от голоса отца настоятеля:

— Проснись, Абель!

— Сколько раз? — сразу ввернул я.

— Да хоть один раз проснись, и то ладно.

— А я-то и еще бы добавил, если б вы до утра остались.

— Спасибо, сын мой, — сказал настоятель, — но мы и так-то целый день потеряли в безделье.

— Потеряли, и ладно, ведь он не мой был, — опять я не задержался с ответом.

Настоятель приблизился ко мне с улыбкой и потрепал по плечу.

— Экий же ты сообразительный, так и бьешь, будто молния. И всегда так?

— Всегда, если вижу, куда ударить хочу.

— А сейчас куда целишь ударить?

— Я-то? Да об ладонь вашу.

Настоятель весело протянул мне руку, я вложил в нее свою, и мы обнялись.

Как я понял, это было прощание, потому как они сразу же засобирались. Настоятель подошел к столу, уложил в сундучок бутылки, приборы, а что не доели, то нарочно забыть пожелал.

— Попасешься потом, когда время придет, — сказал мне.

Я поблагодарил его и поскольку ко всем троим искренне расположился душой, то и пошел проводить их к коляске. В проводах, конечно, и Блоха участие приняла. Пока Маркуш запрягал лошадей, мы праздно стояли втроем у коляски, и вдруг захотелось мне что-нибудь им подарить, да так захотелось, что защемило сердце. Однако достаток мой особых возможностей не давал, чтобы сердцу потрафить. Стоял я, мучился, не знал, как из великого затруднения выйти, и тут вспомнил про ворону. Бросился на полянку перед домом, нашел ворону и ее перьями ловко украсил шляпу настоятеля, а также Фуртуната и Маркуша. Оно конечно, ворона не такая уж красивая птица, но мои гости все с удовольствием приняли от меня подарок. И когда уселись они в коляску, то выглядели в своих шляпах с перьями как только что завербованные молодцы, когда они, малость навеселе, возвращаются после вербовки домой, или как избиратели, едущие отстаивать своего кандидата. Напоследок они еще раз пригласили меня побывать в ихнем монастыре и с тем укатили.

— Ну, Блоха, теперь нам только и глядеть друг на дружку, — сказал я милой моей собачке, когда мы остались одни.

Блоха смотрела на меня ласково, ободряюще, словно говорила:

— Не тужи, мой добрый хозяин, заместо братьев-монахов я буду тебе и за брата, и за верного друга.

Никогда не была мне так дорога верность моей собаки, как в этот час; ведь и я как все люди: была вот радость, милые сердцу гости, а когда эта радость ушла, стала виднее другая — та, что со мною осталась.

Так мы и вернулись с Блохою в дом: я все время руку на ее голове держал, а она с меня глаз не спускала. Будь она человек, выпил бы я с нею на «ты»; зато уж лакомств, монахами позабытых, она получила вдоволь. Хотя я и кошку не обделил, чтобы не ссорить их.

Затем последовала большая уборка, и вообще надо было навести в доме порядок; ничего не скажу, монахи были добры ко мне и трапезничали аккуратно, а все же мусору и беспорядка после них осталось немало. Больше-то всех насорил-напачкал Маркуш, однако я только Фуртуната винил: у меня и в детстве уже хватало ума все дурное на того валить, кто меньше других мне понравится.

Пока я с делами покончил, пока козу подоил, уже и солнце глаз свой смежать стало. Я развел посильнее огонь, лег на кровать, решив заодно навести порядок и в том костяном сундучке, что ноту я всю жизнь на плечах памяткой от отца моего; так я лежал и разбирал миновавший день, лучший из всех, какие мне довелось пережить в этом лесу. Настоятеля одарил сыновней любовью, с тем, однако ж, условием, что когда-нибудь и ему урок преподам за сожжение дорогих мне книжек. Фуртуната задвинул подальше в память, как эдакий рукодельный цветок, у которого вовсе нет никакого запаха и который не растет и не множится ни зимою, ни летом; Маркуша сравнил с забавною книжкой, добрым приятелем, прогоняющим прочь думы-заботы.

Потом о деле стал размышлять, как по должности моей и положено… Тут мне было чем погордиться, ведь я пятьдесят саженей дров продал, хозяина им нашел, шутка ли! Однако сажень двести лей стоит, а пятьдесят саженей — десять тысяч!

Десять тысяч!

Вот это деньги так деньги!

И тут я подскочил на кровати словно ошпаренный: десять тысяч-то на словах только остались, забыли монахи денежки выложить! В первый миг я думал, на месте и окочурюсь, хватит меня удар, вроде как должностной паралич, но, слава богу, сообразил, что настоящей беды еще не случилось, коль скоро я им квитанцию не выписал.

Ну что ж, обойдется, думаю.

Но разозлился все-таки — спасу нет, даже сам себе удивлялся.

Наконец порешил на том, что пускай хоть епископа за дровами пришлют, я и хворостинки не выдам, пока деньги на стол мне не выложат. Да я им так все и отпишу, а письмо с Маркушем отошлю, когда он приедет с обещанными книжками. На этом я успокоился и поскорей уложил свою должность спать, чтобы выспалась до утра. А чуть погодя и сам с нею рядом улегся, целый день ведь ради монахов трудился, и теперь все косточки просили покоя.

Я крепко потянулся, опустил многострадальное свое тело в постель. И сразу почувствовал, как погружаюсь в великую тишь. Плавно, мягко, все глубже… Но только чем ближе подплывал я к берегу сна, тем громче завывал снаружи ветер. Иногда даже с посвистом, резко и злобно; а то вдруг вместе с присвистом отлетал неизвестно куда, но тут же обрушивался опять с громким гиканьем, словно отплясывал чардаш, и, совсем ошалев, колотил, как по цимбалам, по стенам моей халупы, перебирая доски одну за другой.

И все же я ничего не боялся, ведь настоятель научил меня пользоваться моим оружием! Мысленно я достал его из дупла, чтобы еще пострелять, как днем; я представил себе, как беру ружье, приставляю ложе к плечу, но потом все перепуталось, и уже не выстрел, а страх толкнул меня в грудь. И тут, на границе яви и сна, я сделал крутой поворот и долгий путь, по которому так далеко успел уйти в сновидения, проделал теперь в мгновение ока, да только в обратную сторону. Будто и не спал.

Я поскорее засветил лампу, кликнул Блоху, и мы поспешили к тому огромному буку, в чьем дупле были спрятаны ружья. Выманивши из дупла одно ружьецо, я принес его в дом и, не откладывая дела в долгий ящик, при свете лампы принялся повторять урок; наука, видно, пошла мне впрок, словно бы я не малолетним сторожем был и даже не рядовым солдатом, а по меньшей мере капралом. Увидел я, что ничего не забыл, вышел на радостях за порог, приложил ружье к плечу и прострелил ночь насквозь, с ветром вместе, так что лучше и быть не может. Довольный вернулся я в дом, приставил ружье к стене, а сам опять лег в постель, сон догонять. Уже и пустился было в дорогу, гладко да валко, как вдруг опять дело застопорилось: пришло мне в голову, что выстрел посреди ночи может кого-то сюда приманить и обнаружат не только меня, но и ружье, а уж это добром не кончится.

Опять я встал, поднял Блоху, отнесли мы с ней ружье на прежнее место, в дупло.

Вернулись, я лег, спокойно, улыбаясь, укрылся. Все, о чем помышлял за день и за вечер, закружилось перед моими глазами, как осенние листья. Я уже чуял на губах сонный нектар, как вдруг озорной дух опять взбудоражил меня, зашептал, усмехаясь, в самое ухо:

— Ну, Абель, ты и натворил!

— Что ж такое? — спросил я.

— А то, что ружье свое опять в дупло спрятал.

— Правильно, — говорю, — место хорошее.

— Место хорошее, — повторил за мной дух, — вон как далеко отсюда, к утру как раз и забудешь ты всю науку…

А ведь, думаю, прав он, дух-то. Стал голову ломать, как бы делу помочь. То одна мысль забрезжит, то другая, да только все они словно на дне черной, порохом пропахшей ямы лежали, и я никак не мог их оттуда вытащить. Какое-то время все же помучился с ними, надеялся, так ли, эдак ли, выволочь их на свет божий, но силы мои убывали, и остались они в той яме. А потом меня словно надоумил кто: хватит, мол, мучиться да печалиться, а встань-ка ты, братец, с кровати, возьми лист бумаги да запиши по порядку, как с ружьем обходиться следует. Ведь написанное пером не изменится ни утром, ни вечером и будет постоянно служить мне опорой до тех пор, пока ружье ружьем остается. Я послушался голоса, медленно, на ватных со сна ногах, подошел к столу, достал бумажку и все записал честь по чести.

После этого заснул сразу и спал сладко, будто голова моя на мягком животе невинного барашка покоилась.

Я не такой уж завзятый сновидец, особенно когда сплю, а не грежу, однако в ту ночь был я великим воином в стране сновидений. Но прежде чем поведать о моем геройстве, скажу, что неподалеку от моей лесной хибары, если взять немного правее, раскинулось огромное пастбище, и поросло оно круглыми, как шар, кустами можжевельника. Через него, это пастбище, и шли мы с отцом в тот день, когда я здесь поселился. Оно-то и было во сне моем полем битвы, и я эту битву, пока жив, не забуду. Так вот, собралось на лугу пребольшое войско, да не какое-нибудь, а сплошь из монахов. Все монахи были в коричневых сутанах, перехваченных на поясе длинным белым шнуром, и у каждого в руках сверкало ружье. А предводителем святого воинства был я сам, Абель Сакаллаш. С пятистволкой наперевес. Опоясанный толстым золотым шнуром. Против нас же стояли можжевеловые кусты, сошедшиеся в одну бесконечную шеренгу со всего луга, и в тех кустах сидело в каждом по дьяволу, а дьяволы все были в летах и с рожками.

С ними-то и велась жестокая битва.

Стою я, значит, впереди монашьего войска, но времени даром не теряю, отдаю приказ стрелять в чертей, кому как сподручней. Монахи мои были лихие вояки, такую открыли пальбу, что хоть святых выноси. Свистели пули, все вокруг заволокло дымом, от кустов уже пар шел.

Дьяволы вопили и стонали, чему я, по правде сказать, и не удивляюсь.

Сражение продолжалось долго.

Наконец я решил, что дьяволы все перебиты, даже на развод не осталось, и приказал прекратить стрельбу.

В наступившей тишине дым понемногу рассеялся, воздух над кустами посветлел. И вот тут-то явилось нам чудо — мы увидели, что вся наша пальба не только что не истребила дьяволов, но стало их во сто крат больше, чем было. Из каждого куста нам ухмылялись теперь восемь — десять — двенадцать чертячьих рож. Я чуть не помер от неожиданности и сразу стал ломать голову, с чего это они так быстро размножились. Да только чего ее было ломать, когда ясно же: выстрелом дьявола не убьешь, их от выстрелов только больше становится. Чтобы в мысли моей утвердиться, собрал я вокруг себя весь цвет монашьего войска и объявил, что сейчас буду стрелять я один, им же наказал глядеть в оба — что от моего выстрела получится. Наметил я себе одного дьявола — он был виднее других и наглее всех строил мне рожи, — прицелился хорошенько и всадил ему пулю точно промеж рогов.

— Из одного два стало! — закричал один монах.

— Не из одного, а вместо него! — перебил его другой.

— Разве это не все равно? — спросил я.

— Отнюдь, — ответил второй монах, — ведь ежели из одного, дьявола двое стало, значит, в этих двоих и тот первый жить продолжает. А я между тем отлично видел, что первого-то выстрел сразу свалил. Убит он.

Не понравилось мне, что в такой трудный час монах переливает из пустого в порожнее, и я укорил его:

— Что б вы ни говорили, а суть-то одна: где прежде один дьявол был, там стало их двое.

— Заблуждение! — завопил монах. — Суть вовсе не в этом!

— А в чем же?

— В том, что хотя и два дьявола родилось, но одного мы убили!

Разъярился я от словоблудия этого, да и сложил с себя звание предводителя — действуйте, мол, дальше по собственному усмотрению. Простые воины оплакивали меня от души, но те, что были посановитей, особо не печалились. Они созвали совет, чтобы решить, продолжать ли стрельбу, хотя дьяволов от нее только больше становится, или отступить и пусть все идет как идет. Совет собрался, да только с самого начала завелся у них великий спор — стрелять или не стрелять? — и разделились они сразу на две партии. В конце концов сговорились на том, что сперва отправят к дьяволам миссионеров, дабы обратить их в истинную веру, а вот когда станут они добрыми католиками, тут-то всех и перестрелять и тем число католиков многократно умножить. Все войско увидело в этом постановлении перст божий, да и я сам признал, что надобно много ума и способности провидеть будущее, чтобы такое удумать. Словом, решение было принято, совет, не мешкая, взялся за дело, войско разбил на отряды, по сто одному человеку в каждом, и тотчас послал первый отряд на великий миссионерский подвиг.

Когда наши герои были уж далеко, я спросил одного из членов совета, почему в каждый отряд назначили именно по сто одному монаху.

— А чтобы осталась круглая сотня, — ответил он мне, — если кто-то из них падет жертвой…

Я почел за лучшее промолчать, не затем ведь в сердцах монахов занялось пламя веры, чтобы я задувал его. Вместо этого я растянулся во весь рост на земле — она-то вон какое сражение видела, а ничего, даже не удивляется. И хотя я не был уже предводителем, тут опять вроде бы им оказался, потому как пример мой тотчас уложил наземь всех почтенных монахов, словно ветер — колосья пшеницы. Сладок после битвы покой, даже если битва была напрасной. И вообще ожидать полеживая сподручней, ведь добрая весть не так-то легко улетучивается по той лишь причине, что припозднился человек и не сразу ее заметил. А ждать нам было чего — ведь отряд из ста одного миссионера ушел на свой ратный подвиг и совет наказал им принять надлежащие меры, обо всем нас оповещать с помощью вестников либо сигналов.

Да только они, видать, мер не приняли.

Время шло, мы полеживали, вокруг нас подымалась все выше трава, а вестей от них не было. Наконец стали одолевать меня сомнения, и я спросил соседа:

— Куда ж это они запропали?

— Должно быть, вознеслись их души, чтоб сподручней было дьяволов обращать, — отозвался монах.

Такого я прежде не слыхивал и потому стал монаха расспрашивать.

— И хорошо это — вознесенье души?

— Воистину хорошо и достойно, — отвечал монах.

— Значит, и вам хотелось бы вознестись?

— Отчего же, коли нужно, я с радостью.

— А как узнают, что нужно? — допытывался я.

— Например, когда потребуется дьявола на путь истинный наставить.

— А если не дьявола, а простого грешника?

— И это можно, — не стал чиниться сосед мой.

Захотелось мне тут испытать его, я и говорю:

— Ну, так сейчас нужней нужного вашей душе вознестись.

Монах оторопел.

— Это почему же? — спросил.

— Да потому, — говорю, — что нет на земле грешника грешнее меня.

— Как на духу говоришь? Про душу свою?

— Как на духу… про свою и вашу.

Монах стал изжелта-белый, словно кость, но все же решился: застонал разок, и душа его вознеслась. Образ голубя приняла, чисто-белого голубя, только по животу тонкая черная полоска шла и еще у основанья хвоста было крохотное черное пятнышко. Прав оказался монах, когда говорил, что после такого превращения грешников обращать сподручнее — у меня прямо сердце замлело, когда стал он возле меня кружить, крылышками сладко звенеть да гулькать. А так как я из детского возраста еще и вышел-то не совсем, то захотелось мне с ним поиграть. Взял я свою шляпу и ловко накрыл ею монаха-голубя. А сам ухо к шляпе приложил и стал слушать.

Он затих, долго-долго не шевелился.

И вдруг, прости господи, замяукал.

В жизни не слышал я, чтобы голубь мяукал, а уж тем паче белый голубь, что ж удивительного, что испугался я насмерть. Сперва-то так порешил, что это природа надо мной потешиться вздумала, но вслед за тем меня обуял дикий ужас и мир словно перевернулся вверх дном.

Что-то накатывало на меня с гулом и грохотом, словно наводнение, все сметавшее перед собой. Я напрягся как мог, силясь бежать, и наконец-то с великим трудом сдвинулся было с места. Да только не побежал, а полетел куда-то вниз. Грохнулся, глаза мои раскрылись, и я увидел себя в комнате, но не на кровати своей, а на полу. Кое-как поднялся, но ночные битвы и страхи так меня истерзали, что без сил повалился вновь на кровать.

Уже светало.

Мало-помалу я пришел в себя и, собравшись с духом, огляделся. Прежде всего увидел рядом с собой кошку, она, громко мурлыкая, уже почти скрылась под моим покрывалом. Так вот почему я слышал во сне мяуканье! Разъяснилось и все остальное, как только я вспомнил и вчерашнюю стрельбу, и нашествие в мою обитель монахов. Вспомнил и задумался о том, какое все же таинственное создание человек. Днем он борется с тем, что есть, а ночью борется с тем, чего нет. Когда же пройдут и день и ночь, тогда былое и небылое сравняются совершенно. Право, удивительное создание. Уж такой он умный, что умеет оружие сделать из стали и дьявола сотворить из ничего — но того, что случится завтра, угадать не может, а ведь как легко было бы позавчера представлять себе то, что было вчера…

Долго я так рассуждал сам с собой и придумал много всяких интересных вещей. И очень гордился, что такой я еще молодой, да умный. Пожить бы так с недельку, думаю, полежать в безделье — сколько бы тайн великих открыл! Вот только коза моя сдохла бы тем временем с голоду, собака пропала бы и дрова бы все растащили — уж показал бы мне тогда отец мои великие тайны! Словом, решил я посвятить этот день ему, и прошел он славно и тихо, как праздничный.

За ним и другие дни покатились мирно, работы уму не давая, так что кому хочешь, тому и посвящай их. Зато лесному сторожу в эти дни работенки хватало, телеги, подводы подъезжали одна за другой, только успевай поленницы указывать. А тут еще мошенники допекли, сообразили в этакой суматохе, что и дармовые дрова в печи горят не хуже, чем купленные. Да только не вышло по-ихнему, не пришлось им видеть, как горят краденые поленья, потому что я не спускал глаз с хитрованов этих. С одним таким жуликом из Таполцы даже подрался было, чуть голову ему не разбил, да остальные возчики за него вступились, уговорили простить ради двух его малолетних детишек.

Увидя, как усердно запасаются дровами окрестные жители, подумал я, что сейчас бы самое время и мне свои двенадцать саженей продать. Те двенадцать саженей, что я при подсчете сверх указанных девятисот насчитал и буквою «А» пометил. На восьмой день после того, как побывали у меня монахи, пожаловал очень кстати один армянин, и я ему сразу всю дюжину саженей запродал. Выложил он пятьсот лей в задаток и квитанцию попросил. Да только я ему квитанции не дал, столько-то ума у меня было, чтоб на бумаге следов этой сделки не оставлять; сказал, что в задаток одного его слова довольно, а расплатится, мол, сразу сполна, когда дрова вывезет. Он спорить не стал, нанял десять возчиков и за пять дней все вывез. Мне же оставил тысячу лей, а остальные денежки и по сей день платит. А ведь в своем-то селении уж таким богоугодным старичком слывет — сам епископ не мог на него нахвалиться. (Он аккурат на другое лето после обманного этого дела ихнее село навестил.)

Словом, двенадцать саженей дров доходу мне принесли не так-то много, зато страхов — хоть отбавляй: дьяволы, можно сказать, все как один из можжевеловых кустов повыскакивали и все желали со мною дружбу свести. А тут еще и такое на ум пришло: может, эти, из банка, меня испытать хотели, излишек для того и оставили, ловушку мне приготовили! И придется мне к деньгам армянина этого еще жалованье свое за три месяца приложить, а то и тюрьмы отведать! Я бы уж предпочел, чтобы он и вовсе денег мне не давал, боялся этой дуриком доставшейся тысячи больше огня. И заснуть не мог, покуда не вынес деньги из дома. Куда б, думаю, спрятать их? Пошел к заветному буку-великану, достал одно ружье из дупла и, скрутив ассигнации потуже, засунул их в дуло. Потом старательно расчистил то Место, где стояли мои сажени, и забросал ветками.

Все, что можно, вроде бы сделал.

Еще и весточку в банк передал с возчиком из Середы, чтоб приезжали да забрали деньги, потому как лесу вывезли много, не дай бог кто-нибудь ограбит меня, а то и убьет. На другой день и в самом деле прикатил на мотоцикле кассир, принял у меня деньги, только пятьсот лей оставил — мое жалованье за ноябрь. Денежки спрятал, выпил стакан молока и укатил на своей тарахтелке.

А когда затих мотор, я так и схватился за голову: надо ж было насчет монахов его спросить! Расстроился я, места не находил себе, а на другой день, глядь, Маркуш является — вот уж, право, как бог послал. Я с Блохой как раз на дороге стоял, по которой возчики на вырубку заезжают, дождь моросил, и вдруг он, только не на той желтой коляске, а на большой арбе. Лошадей-то я признал еще издали, а вот Маркуша не признал. И Блоха не признала, хотя она разбирается в людях лучше меня. Но только дивиться тут нечему, потому как за это время Маркуша словно бы подменили. Лицо серое стало, щеки запали, одни уши лопухами торчали да нос. И одет он был по-другому, в тот-то раз приезжал в сутане, а теперь облепила его какая-то совсем ветхая мирская одежка, путь-то неближний был, да под моросящим дождем. И такой он худой показался мне! Сиденьем ему служила крашеная желтая скамейка, перекинутая через борта арбы. Ножки скамьи свисали по сторонам, с них тихо капали слезы. Маркуш, промокший до нитки, спрыгнул на землю, штаны на заду были желтые.

— А где ж давешняя шкура? — спросил я.

Маркуш понял, что я про сутану.

— Снять велели, — ответил.

— Это ж почему?

— Потрется, говорят, ежели я в ней и лошадьми править буду.

— Да она вроде и в тот раз была довольно уж потертая.

— Значит, не довольно, коль угадали, что сутана это.

— Я вас угадал, да только когда совсем близко подъехали.

На это Маркуш ничего не сказал, пощупал уши у лошадей, потом вытер им головы, спины и укрыл попоной.

— Ну, книги нужны еще? — спросил.

— Как не нужны, если хорошие!

— Все они хорошие, из бумаги да буковок, — сказал Маркуш.

Я заглянул в арбу, а там ящик, и не так чтобы маленький; ну, взялись мы вдвоем, в дом внесли, поставили на пол. Я дух перевел и спрашиваю:

— Может, железо здесь?

Маркуш вместо ответа откинул крышку и вывалил книги на пол.

— Хватит этого? — спрашивает.

— Смотря как хватит, а то и не встанешь, — ответил я с ходу.

Но и шутки-прибаутки мои Маркуша не развеселили. Был он вялый какой-то, пришибленный. Вижу, хворь человека точит, а он не признается: просто доля, говорит, такая, сиротская.

Я и прежде догадывался, что жизнь у него была не сладкая, так оно и оказалось. Пусть бы, думаю, излил мне свое горе-печаль, все б легче стало, да только очень уж глубоко залегли его беды в душе у него, на самое донышко опустились, без помощи им оттуда не вынырнуть. Но мне он был словно брат, и я быстренько сообразил, по какой дорожке к нему подойти поближе; прежде всего стянул с него насквозь промокшую ветхую поддевку и заставил влезть в затхлый овчинный тулуп, потом усадил поближе к огню и накормил. А когда увидел, что уже можно легонько и душевных струн коснуться, спросил дружески:

— И как же вы сиротою жили?

— Да скверно довольно-таки, — ответил Маркуш.

— Расскажите, если можно, конечно.

— Можно ли, сам не знаю, потому как никому еще про это не сказывал.

Тут я, чтоб подбодрить его, на святую неправду решился.

— От меня-то чего таиться, ведь и я сирота.

Маркуш поглядел на меня, его глаза полны были слез. Встал он, шагнул ко мне, пожал руку и тяжко так бросил:

— Коли так, будем на «ты». Сервус![7]

— Сервус! — сказал и я, тоже поднявшись.

Потоптались мы, друг на друга глядя, под сенью братского «сервус», потом сели опять, помолчали. Наконец Маркуш собрался с духом, поглядел на меня просветленно-печально раз-другой и сказал:

— Вообще-то, скажу я тебе, моя жизнь с железной дорогой связана.

— Это для меня большая новость, — отозвался я, — потому как до сих пор я считал, что ты к монахам отношенье имеешь, а не к железнодорожникам.

— Живу-то я у монахов, но жизнью своей железной дороге обязан, — сказал Маркуш.

— Ну и ну! Как же это?

— А вот так, — начал свой рассказ Маркуш. — Моя матушка была девушка бедная, но ладная, и родные хотели ее силой за богатого парня отдать, одноглазого. Очень горевала моя матушка, потому как другого парня любила — он-то ее обоими глазами видеть мог! — и с горя великого убежала из дому, пошла скитаться по свету. Сперва шла пешком, но потом села на поезд и уехала, лишь бы одноглазому на глаз не попасться. А когда далеко уже от родных мест оказалась, сошла с поезда на первой же станции. Довольно большой станции, между прочим. Увидел ее железнодорожник один, он кладовщиком служил, заговорил речами красивыми, словом, поддержал, да так, что от этой поддержки и я народился.

— Господи, — вздохнул я, — вот оно как в жизни бывает!

— Матушка, — продолжал Маркуш, — так бы с железнодорожником этим и осталась, да только железнодорожник, как увидел, что с нею по его вине беда приключилась, однажды ночью сбежал да и сгинул, пропал насовсем. На той станции стоял поодаль старый купейный вагончик, заросший травою по самое брюхо. Вот это старье матушка для себя высмотрела, в нем я и свет божий, железнодорожный, увидел. Ну, на станции как-то прознали, что народился я, мать в больницу свезли. Освободясь оттуда, она на ту же станцию вернулась уборщицей. Прошло какое-то время, я уж на своих ногах ходить научился, и попросилась она, чтоб назначили ее в поездах убираться, надеялась где-нибудь повстречать моего бессердечного папеньку. И меня всегда с собою возила, чтобы, значит, ежели случится отца моего увидеть, тут же ему меня показать и тем пронять его, сердце растопить. Так мы и катались с ней туда-сюда, покуда мне шесть лет не стукнуло, и тут случилось совсем неожиданное и ужасное несчастье. Сентябрь стоял, смеркалось; и вот одному пассажиру вздумалось из себя большого барина строить, и приказал он моей матери выбежать на станции и купить ему сигарет. Мама все исполнила, но, когда уже с сигаретами возвращалась, поезд-то тронулся. А в поезде я, и сигареты ж отдать надобно — словом, попыталась, бедная, вскочить на ходу, да только господь бог распорядился по-иному, и попала моя матушка под колеса…

Горло у Маркуша перехватило, согнулся он в три погибели и заплакал. Я помолчал, пусть, думаю, выплачется без помехи, а потом тихонько спросил:

— А дальше-то как распорядился господь?

— Тот человек, который матушку мою за сигаретами посылал, взял меня из милости к себе, — продолжил рассказ Маркуш. — Он торговец был, кожами торговал, фабрику имел; скупал шкуры, рабочие их обрабатывали, а он продавал. Прожил я у него одиннадцать лет, но какие это были одиннадцать лет, знаю я один. Первые четыре года я хоть в начальную школу ходил, а уж остальные на его кожевенной фабрике провел, можно сказать, безвылазно, сам не знаю, как выдержал. Неблагодарным я сроду не был, старался для него изо всех сил, душу на работе выкладывал. Только он все равно как мог угнетал меня, чего только не измышлял, а чаще всего колотил почем зря. И прошло так ровно одиннадцать лет, день в день, но он и в этот день задал мне взбучку. И тогда я, в ответ ему, значит, два решения принял. Сперва одно: буду жить у него до тех пор, пока он опять не вздумает бить меня, а тогда сам на него брошусь и на месте убью. А второе решение было такое: пусть свершится над ним воля божия, я же сбегу, и дело с концом. Не хотелось мне на душу грех принимать, кровь чужую пролить, так что избрал я это второе решение и, как забрезжило, навсегда покинул воспитателя моего с его вонючими шкурами. Скоро прибился к монахам, они взяли меня в услужение, и вот уж год, как у них я.

Тем закончил Маркуш свое повествование и умолк, загляделся в прошлое, печально кивая головой. А потом посмотрел на меня и сказал:

— Видишь, не жизнь у меня, а сплошь черная пятница!

— Да, многовато этих пятниц на твою голову, — сказал я. — Но ты не печалься, ведь и господь наш Христос тоже в пятницу за мир страдание принял.

Да только Маркуш нисколько не порадовался такому лестному сравнению:

— То-то и оно, что в пятницу. А лучше б уж в воскресенье!

— Почему?

— Потому что я-то в субботу родился.

Больше он говорить не стал, поднялся, ящик из-под книг отнес на арбу. Уже и попоны с лошадей снял — собрался, видно, дрова грузить, — но тут я сказал ему, что разрешения дать не могу, потому как отец эконом с Фуртунатом заплатить позабыли, так что, ежели желает монастырская братия зимою в тепле жить, пусть денежки поскорее привозят.

На том мы и расстались, решив, что будем отныне как братья. Маркуш уехал, и я опять остался один, с моей тоскою да книжками. А так как жизнь меня уже научила, что тоска сама собой как-нибудь да уляжется, то взялся я сразу за книги, решил с ними словечком перекинуться. Перво-наперво, как добрый хозяин, спросил их, хорошо ли они себя чувствуют, хотя что уж хорошего — кучей лежать да дрожать от холода посреди комнаты. Сел я возле них, неприкаянных, взял в руки одну книжку, другую — пусть хоть светом глаз моих обогреются. Да только были они все какие-то худосочные, не косили горячим глазом, не били игристо копытом. Говорилось в них о Христе и разных святых, о душевном благоденствии добрых католиков, о вечных муках и вечном блаженстве, ожидающих смертного на том свете. А еще столько было в них поучений, от главных заповедей до мельчайших наставлений, что тот, кто их прочитает и в себя примет, нипочем уже на неправедный путь не свернет.

Наконец книжки эти мне сильно наскучили, да и я им тоже: сложил я их в угол чин чином, понадеявшись, правда, что ни кошка не почтит их непристойным визитом, ни мыши не вздумают отгрызать букву от буквы.

И два дня после того даже не поглядел в их сторону.

На третий день вознамерился все же что-нибудь почитать, но тут, как на грех, наклюнулась знатная сделка, и заняло это весь мой день без остатка. Приехал ко мне покупатель, румын, назвал себя Фусиланом, осмотрелся, все до самой мелочи у меня повыспросил, а потом важно и со значением объявил, что хотел бы закупить большую партию леса для армии. Я ему ничего на это говорить не стал, а просто вывел на холмик, с которого вся моя армия — сотни штабелей дров — видна была как на ладони, и показал ему.

— Много ль больше вам требуется? — спросил я.

— Что ты, куда меньше, — отвечал Фусилан.

— Значит, нам повезло!

— Это в каком же смысле?

— А в том смысле, — говорю ему, — что, пожелай вы лесу поболе, нам с вами не сговориться бы.

Фусилан закурил сигарету, предложил закурить и мне. Вообще эдаким транжирой держался, пыжился, словно всю Харгиту закупить решил.

— Пятьдесят саженей считай за мной!

— А что считать-то?

— Деньги.

— Деньги дело надежное. На них что угодно получишь.

— А без денег?

— Оружием, что ли? Ну, это еще как обернется…

Фусилан поглядел на меня пристально. Спросил:

— Тебе сколько лет?

— Шестнадцать.

— И уже такой храбрый?

— Врагов не вижу.

— А я ведь румын, — не спуская глаз с меня, сказал он.

— Что ж, что румын. Я вас не принимаю.

— Как не принимаешь?

— За врага не принимаю.

Фусилан расхохотался; спустились мы на вырубку, походили между кладок, как того дело наше требовало. Отобрали пятьдесят саженей, я каждую поленницу крестом пометил. Фусилан молча наблюдал за моей работой, а потом спросил:

— А зачем ты кресты рисуешь на кладках этих?

— Я-то? А по двум причинам, — говорю ему. — Во-первых, лесорубы все католики были; во-вторых, рабочий человек саженное бревно на плечи берет, так и несет на место, будто крест, хотя и не им, рабочим тем, а совсем другим людям будет от дров этих и тепло и светло.

Фусилан помолчал, потом сказал:

— А ты, видать, шибко верующий, парень! На все сто!

— Нет, не шибко, на все сто не выходит, — говорю я.

— Что так?

— А то, что вера у меня одна.

Всякий раз, как я отвечал ему в таком роде, Фусилан ко мне подозрительно присматривался, и было видно, что никак он в толк не возьмет: всерьез я с ним говорю или с подковыркою? Поэтому он счел за лучшее не вдаваться в расспросы и даже заторопился поскорей уезжать.

На двести лей за сажень он и не поморщился, торговаться не стал, но платить хотел после того, как вывезет лес. Только я не согласился, у меня все армянин тот перед глазами стоял. Наконец сговорились на том, что половину суммы он выплатит завтра же, а другую половину — послезавтра.

Наутро Фусилан явился на вырубку первым. Да не один, а с двумя солдатами, на большом грузовом автомобиле, которым управлял сам. Солдаты — сразу грузить. Нет, говорю, сперва деньги на стол! Но Фусилан объяснил: ему сперва надо знать, сколько саженей в кузове поместится. Два солдата живо погрузили дрова, пять саженей, Фусилан тоже не подкачал, выложил мне тысячу лей. До вечера они обернулись еще три раза и расплачивались честь по чести.

На другое утро напрасно я поджидал Фусилана. Зато прикатили монахи — сам настоятель и Маркуш в знакомой мне желтой коляске. А полчаса спустя и телеги прибыли: монахи двадцать возчиков наняли, но дров они увезли, на двадцати-то телегах, сколько Фусилан — на одной грузовой машине.

С оплатой тоже все сладилось лучшим образом, отец настоятель показал мне письмо, из которого я узнал, что десять тысяч лей банку уже уплачено. Я поверил и отцу настоятелю, и письму из банка — можете грузить, говорю, вывозите, хоть все пятьдесят саженей сразу.

— Ну а книги по вкусу ль пришлись? — спросил отец настоятель.

— Пришлись, которые мне подходящие…

— Вот и ладно, я ведь только подходящие для тебя и послал.

— Да уж, подходящие — подойдут беспременно, когда на ладан дышать буду.

— Это почему ж так?

— Потому что они не земной жизни учат, а загробной.

Настоятель посмотрел на меня с укором и сказал:

— Земная жизнь лишь затем дана, чтобы мы к загробной жизни готовились.

— А что мы в той загробной жизни делать-то будем? — спросил я.

— Ликовать и радоваться, — объяснил настоятель.

Засмеялся Маркуш и остановиться не может.

— С чего ты-то развеселился? — спросил отец настоятель.

— Готовлюсь я, — отвечал Маркуш.

— Готовишься? К чему?

— А чтобы на том свете ликовать да радоваться как положено.

Отец настоятель рукой махнул — мол, пустосмехи вы, вам наука не впрок, да и сам засмеялся; сдвинул нас вместе, перекрестил обоих и сказал:

— И смех и грех, право. Ну да бог с вами!

Потом, как в прошлый раз, выложил он на стол припасы, и мы принялись за трапезу. Насытясь, утолили жажду вином, и так на душе стало весело, словно мы уж на тот свет попали и нет у людей другого дела, как ликовать да радоваться. А покуда мы ели-пили, возчики нагрузили телеги и тронулись в обратный путь. Полчаса спустя отец настоятель сел в коляску, Маркуш на облучок взобрался, пора было им за телегами поспешать. К счастью, я вспомнил в последнюю минуту про собравшиеся у меня доходы и попросил настоятеля директору банка весточку передать: денежки, мол, в лесу шибко зябнут.

Возчики из Шомьо назавтра приехали снова. Прибыл и Фусилан на машине с двумя солдатами. Шуму-грохоту было — на весь лес, с грузовиком они трижды обернуться успели, но в третий раз кроме дров и вечернюю звезду захватили. Я было им посоветовал на ночь глядя не возвращаться, да только они меня не послушали.

— Луна не одним влюбленным светит, — сказал Фусилан.

Зря, однако, бахвалился Фусилан: луна — известная любительница в прятки играть, и в тот вечер ей больше хотелось влюбленным потрафить, чем солдатам Фусилановым. Но я, свое сказавши, повторять два раза не стал, мне главное было не на луну глядеть, а деньги за лес получить сполна, и Фусилан опять не подвел. Когда приехали они в третий раз, вошли мы с ним в дом, и там, уже при лампе, отсчитал он мне восемьсот лей. Потому восемьсот, что за поздним временем погрузили они на свою машину только четыре сажени. Пока я записывал Фусилану квитанцию, он все что-то шарил по столу, но, как мне показалось, ничего к рукам не прибрал. Ан то-то и оно, что показалось только, больно уж ловок был, мошенник, — словом я и не заметил, как он украл письмо, монахами привезенное!

Два дня спустя рано утром опять является Фусилан, но уже не как прежде, а с двумя грузовиками и четырьмя солдатами. Был он отменно весел, говорил вдвое больше, чем в прошлый раз, хотя и в прежний приезд тарахтел против первого дня не в пример больше. Едва соскочив с машины, он зазвал меня в дом, подал бумагу и сказал:

— С этого дня я буду платить через банк.

Я прочитал письмо, в нем сообщалось, что господин Янош Фусилан за тридцать саженей дров уплатил в середский банк шесть тысяч лей.

И подпись стояла внизу, и печать, все чин по чину. Ну, а я ведь доверчивый, как весенняя муха, и ничего дурного от господина Фусилана не ждал. Правда, деньги видеть мне было б приятнее, чем письмо и потому я заметил все же, вроде бы просто так:

— Письмо-то каждый принести может.

— Каждый, кто деньги заплатит! — сказал Фусилан.

— Не нравится, значит, мне платить?

— Нравиться-то нравится, — сказал он тут совсем по-приятельски, — да только опасная штука такие деньги по лесным дорогам возить.

— Отчего же опасная?

— Оттого, что и позавчера вот чуть меня не ограбили.

Поскольку дело это вполне возможное, я с ним спорить не стал, письмо на стол положил и выписал квитанцию на тридцать саженей. Однако счастье-удача не всегда к жуликам благосклонно: в тот самый день бог привел в лес директора банка. Он прикатил уже под вечер на своей быстроходной машине, с шумом-треском, прямо на делянку вырулил. Вышел из автомобиля, в руках охотничье ружье держит.

— Как дела? — спросил он.

— Идут, господин директор, словно подталкивает кто.

— Монахи свой лес вывезли?

— Половину только; они же первыми и с другой половиной управятся в день святого Ференца.

Вошли в дом, господин директор приставил ружье к столу.

— А что, и еще кто-то большую закупку сделал? — спросил он.

— Да Фусилан этот, а больше никто.

Директор нахмурил лоб, взглянул на меня.

— Какой такой Фусилан?

— А тот румын, которому больше нравится в банк деньги платить, чем мне.

— В какой банк?

— В какой же еще, как не в наш.

— Насколько мне известно, никакой Фусилан в наш банк за лес деньги не вносил, — поразмыслив, сказал директор.

Ну, тут уж и я решил о Фусилане больше не рассуждать и попросту подал директору его письмо. Директор только глянул и сразу:

— Письмо подложное!

— Тогда все в порядке, — сказал я.

— То есть как — в порядке?! — посуровел директор.

— А так, что в этаком разе и мы ему свинью подложим.

— Кому?

— Да Фусилану.

— Как! Где ж он?

— Сейчас сюда пожалует.

Я ему рассказал, что плут Фусилан с минуты на минуту явится с двумя грузовиками, это будет нынче уже третья ездка. Мы с директором быстренько сочинили план: я вышел, перед домом кручусь как ни в чем не бывало, а он с ружьем в доме остался настороже.

Не прошло и десяти минут, прибыли грузовики.

— Ну, вы нынче засветло домой попадете, — говорю Фусилану.

— Похоже, что так, коли бог поможет.

— У кого две такие телеги с мотором, тому бог завсегда поможет.

— Да, дельное изобретение, — сказал Фусилан.

Четыре солдата принялись за погрузку, а мы с Фусиланом стоим себе, на небо поглядываем да на курчавые облака — дело к вечеру шло, и ветер гнал их, домой торопил.

Немного спустя я и говорю, как гостеприимному хозяину положено:

— Чего здесь стоять, пойдемте в дом, пока солдаты лес грузят.

Фусилан зыркнул глазами по сторонам, потом, будто нехотя, пошел за мной следом.

— И не страшно здесь вечерами-то одному? — спросил он.

— Не-а, — говорю, — ни вечером и ни ночью.

— Храбрый ты парень.

— Как бедняку не быть храбрым! — сказал я.

У двери я пропустил Фусилана вперед. И так за спиной его трясся, словно целый месяц одним только студнем питался. Уж я берегся как мог: едва Фусилан отворил дверь, я тотчас неслышно подался в сторону, чтобы ружье и меня ненароком не заплевало. Фусилан ничего этого не заметил, вошел. И в тот же миг директор как завопит:

— Сто-ой! Стрелять буду!

И тихо стало, ну как в могиле.

Потом слышу — опять голос директора:

— Руки вверх!

И опять:

— Абель, где ты?

— А я тут, под рукой! — отвечаю.

И сразу на сцену выскочил.

В первый-то момент я думал, помру со смеху, потому как Фусилан, подняв руки кверху, задрожал как осиновый лист. Но и у директора, хотя в руках ружье было, душа, видно, в пятки ушла.

— Чего делать-то? — спросил я.

— Вяжи этого негодяя! — приказал директор.

На счастье, в доме оказалась веревка, отец на этой веревке козу сюда вел; связал я Фусилану руки честь честью. Когда завязал последний узел, директор мне говорит:

— Подай-ка подложное письмо!

Я подал, вернее, в карман ему сунул, потому как он все еще держал Фусилана под прицелом, ружья не выпускал из рук. Мне показалось, что это уж вроде бы и ни к чему.

— И долго вы собираетесь в покупателя этого целиться?

— Сам не знаю, — сказал директор.

— Так опустите ружье.

— Да хорошо ли он связан?

— Для нас-то хорошо.

Директор решился наконец и опустил ружье. Стал он Фусилана расспрашивать, но тот ни на один вопрос не ответил.

— Должно быть, в школе плохо учился, — вставил я.

Фусилану это показалось больней, чем веревки, перетянувшие руки, он так и сверкнул глазами в мою сторону и даже плюнул, но в меня не попал.

— Погодите, вот я вам сейчас мишень повешу! — сказал я.

Директор не захотел слушать наши препирания, давай, говорит, деньги за проданный лес, да поскорее, чем раньше, мол, Фусилана в город доставлю, тем лучше. Но я не посоветовал деньги вместе с Фусиланом везти, хотя их уже немало у меня скопилось: езжайте пустым, говорю, как обыкновенный бедняк. Директор, слава богу, совета моего послушался, и повели мы с ним господина Яноша Фусилана к автомобилю-малютке двухместному. Втиснули туда нашего жулика, который был сейчас тише воды, ниже травы, рядом с ним директор сел и включил мотор.

— Гляди же, деньги мне сбереги! — сказал директор на прощанье, и с тем они укатили по лесной дороге.

Ну, думаю, сейчас первым делом надо помешать солдатам лес увезти. План-то у меня уж готов был, оставалось только им его выложить. Так я и сделал: бросился к ним на вырубку со всех ног, прибежал будто заполошный и, тяжело отдуваясь, как глашатаю вести великой положено, выпалил:

— Эй, быстро, быстро, выгружайте, что нагрузили, живее, прямо на землю вываливайте! Заводите моторы — и домой! Господин Фусилан уже укатил, за ним маленький автомобиль прислали, потому как в город король вот-вот пожалует! Всем солдатам приказ: быть на местах! Быстро, быстро сгружайте, не задерживайтесь, домой, домой!

Солдаты остолбенели. То на меня таращатся, то друг на друга. Наконец один заорал:

— Домой, пехтура!

Пошвыряли они тут бревна с грузовиков, моторы взревели, и покатили ребята в город порожняком.

Наконец-то я перевел дух и возблагодарил небеса за то, что целым и невредимым выпутался из нынешних треволнений. Пора было заняться ужином, себя и животных накормить. И вот тут меня пронял страх, потому как увидел я, что в складе моем хоть шаром покати, даже кукурузной муки одна миска осталась! Выходит, мамалыга тоже кланяться мне приказала! Я ведь с первых дней ноября обходился без хлеба, а дело уж к декабрю шло… Ну, отсыпал кукурузной муки половину, сварил и с горем пополам поужинал. Поев, еще раз все, что за день случилось, в уме перебрал, но и после того ко сну отойти никак не решался, томили меня дурные предчувствия. Особенно из-за денег тревожно было. Одна надежда на ружье оставалась. Сбегал к большому буку, достал ружье из тайника, хотя, по правде сказать, после того, как с дьяволами сражался во сне, я как-то с ружьем раздружился.

Ох и долгой показалась мне та бессонная ночь! О чем только не передумал в густой и глухой темноте, которой все не было конца, — да вот хоть о том, например, очень ли ждали апостолы сошествия духа святого. И если они ждали его так же сильно, как я ждал рассвета, то и заслужили, значит, все добрые слова, какие про них говорят.

Едва занялся рассвет, я уже был на ногах и первым делом деньги пересчитал. Было их ровнехонько столько, сколько и вчера вечером, не больше, но и не меньше. Сложил я их аккуратно и во внутренний карман, как овец в загон, поместил, еще и выход тоненькой проволочкой затянул. Потом взял ружье и пошел проведать свой скотный двор да поленницы обойти.

Везде я обнаружил самый распрекрасный порядок, как будто вчера мы тела господня причащались, а не вора ловили. На душе опять стало мирно-спокойно, так, что и ружье ни к чему. Отнес я его в тайник, и вовремя, потому как вскоре прибыли телеги, монахами нанятые, остаток дров увезти. Я им о вчерашнем ничего рассказывать не стал, а только очень просил передать настоятелю, что желаю ему благоденствовать как в этой жизни, так и в будущей, а Маркушу — чтобы судьба его повернулась на лучшее. Возчики, с дровами управившись, сели по обычаю закусить чем бог послал. И я среди них сел, глаз с их жующих ртов не свожу, такими глазами, бывало. Блоха на меня смотрела. Кое-кто угостил меня, и я чиниться не стал, у того, у другого кусочек принял; а сам думаю: ведь и завтра день будет, и послезавтра тоже… И тогда я сказал: ежели у кого еды сколько-нибудь останется, я эти остатки за деньги куплю, потому как у меня вся провизия кончилась. Они мне и отдали, что осталось, но денег не взяли, в наших краях за хлеб деньги берут, покуда он на корню стоит, а за сало — пока свиньей называется.

В тот день еще приезжали люди за лесом, я и у них тем же манером съестного наторговал. Словом, собралось его столько, что, если не слишком ремень распускать, так и две недели, пожалуй, продержишься. Разжился я, кроме того, двумя попонами и широким плащом-балахоном, но это уже за мои кровные.

Один возчик и на другой день собирался за дровами приехать; я его попросил напомнить моим отцу с матерью, что был у них сын, которого сговорили они на Харгиту лесным сторожем и которого Абелем звали.

К середине дня, как и всегда, на вырубке все затихло. К святым книгам что-то меня не тянуло, не было к ним доверия, и решил я просто побродить по бренной земле, иными словами, по лесной чащобе. Взял я с собой топорик, кликнул Блоху, запер дверь и отправился в путь.

Шли это мы с собакой ходко, и вспомнились мне, конечно, тыквы-бомбы, что лежат в лесу, прикрытые лапником, и две «бури» вспомнились, мной учиненные, от которых столько больших деревьев вырвало с корнем. Я решил, что долее мешкать не дело, пора порубить их на сажени, зима-то уже на носу, вот-вот нагрянет. И надумал пойти поглядеть, целы ль они и в каком, значит, виде.

Пришел — и тошно мне стало. Как попало валялись великаны деревья, из земли выкорчеванные. Рядом с ними полегли деревца поменьше, еще поменьше и совсем невинные, малюсенькие. Будто большая семья, человеком погубленная, да не похороненная.

Горькая картина!

У подножья деревьев в огромных воронках стояла вода, много воды. Вода была совсем черная и такая же недвижимая, словно видом своим говорила: и она порождение смерти.

Я даже слезу пролил, так опечалился. А означала эта слеза, что больше я эдакие «бури» устраивать не стану, доверюсь самой природе.

Ну хорошо, сказал я себе, а с бомбами как же?

Как быть с этими яйцами смерти, проклятием зачатыми и проклятье миру несущими?

И решил я похоронить их. Закопать глубоко, чтобы их поглотила земля, чтоб они задохнулись там или чтоб источили их черви!

Не мешкая, принялся топориком своим рыть для них могилу, но и пятидесяти раз не ударил, как со стороны дома донесся до меня резкий свист. Ох, думаю, не к добру это, и заспешил домой.

Возле сторожки моей стоял банковский кассир, а рядом с ним чернявый солдат с ружьем.

Суровый румын-жандарм.

Увидел я их и задрожал. Тогда-то еще не знал почему, но со временем все прояснилось. Потому как жизнь, какую жандарм этот в моем доме устроил, можно сравнить только с жизнью евреев в пустыне, ежели, конечно, правду про них рассказывают.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Одно можно сказать без ошибки: в ту самую минуту, когда я увидел банковского кассира и жандарма, в моей жизни на Харгите началась новая полоса.

Горькая зимняя полоса.

И сразу, в виде задатка, ветер будущего с такой силой ударил в лицо мне, что не было сил у меня подойти к гостям ближе, и я остановился от них шагах в двенадцати. Блоха тоже, видно, почуяла недоброе, потому как остановилась рядом со мной и залаяла. Жандарм решил, что собака лает на него — да так оно на деле и было, — сорвал винтовку с плеча и, злобно ощерясь, наставил ее на Блоху. И в эту минуту я понял, что, вздумай он выстрелить, моя собачка не одна кончит счеты с жизнью: либо я, либо жандарм, а может, мы оба поляжем с ней рядом. К счастью для всех нас, выстрела не последовало, хотя Блоха не отступала и даже лаять не перестала. Однако и я, не будь простак, поспешил ухватить счастье за хвост. И вот каким манером. Я наклонился к собаке и ласково сказал ей:

— Ну-ну, Блоха, собачка моя, не надо так уж стараться, на господина витязя лаять!

Собака взглянула на меня, махнула хвостом, злость развеивая, и побежала назад, в лес. Будто сказала: ладно, мол, лаять на него я не стану, но и видеть его не желаю.

Поскольку у кассира в этой заминке роли, так сказать, не было, то он скоро потерял терпение и прикрикнул на меня:

— Эй, щенок, подойдешь ли ты, наконец?

Было мне в ту пору без малого шестнадцать, но никто еще ни разу не сказал мне «щенок». Ох и взбесился я, ярость вперед меня помчалась, в мыслях я уже и голову молодому барчуку топориком рассек. Но тут же, однако, проглотил обиду и подошел к нему как ни в чем не бывало. Однако, пока шел, решил твердо, что даром ему это не пройдет, господь уж сыщет способ, как-нибудь исподволь, через меня то есть, его накажет.

— Чего угодно, ваше благородие молодой барич? — вытянулся я перед ним.

— Где ты шлялся? — спросил он грубо.

— Там, куда обязанности мои меня призывали, — ответил я.

— А почему дом без присмотра оставил?

— Я его без присмотра не оставлял.

— Как так?

— А так, что Провидение при нем оставалось, оно и присматривало.

Кассир таращился на меня обалдело, хотя что я такого сказал, только то, чему в школе святые отцы учили. Он поглядел на жандарма и, вместо того чтобы меня представить ему, проворчал:

— Что вы на это скажете?

Я тоже поглядел на жандарма. Он стоял суровый и неподвижный, как изваяние. Сказать он ничего не сказал, только кивер сдвинул на затылок и смачно плюнул кассиру под ноги. Кассир благодарить его за это не стал, но сразу опять повернулся ко мне со словами:

— Выкладывай деньги!

— Больно вы круто, ни с того ни с сего, — ответил я ему.

— Как это — ни с того ни с сего?

— А так, что негоже с ходу расчеты вести.

— Это еще почему?

— Потому что на свете есть только две вещи, к которым никак нельзя прикасаться, пока зло на душе, и одна из вещей этих — деньги.

Как ни обозлен был кассир, а все ж барское его любопытство не усидело на месте.

— А другая? — спросил он.

— Другая — женское сословие.

Видел я, что ему самому злиться уже не хотелось, да только он уронить себя боялся и потому не смягчился.

— Много ты знаешь! — сказал он, просто так, чтобы последнего слова за мной не оставить.

Я собрался было и на это ему ответить позаковыристей, но тут жандарм шагнул к двери и так по ней саданул прикладом, что средняя доска тут же внутрь провалилась.

Все было сделано молча, без объяснений.

Я тотчас подскочил, повернул ключ в замке и распахнул дверь. А поскольку я по натуре человек справедливый, то и не промолчал, а сказал жандарму в назидание:

— Против двери оружие — ключ, а вашим ключом вепрей стреляют.

Да только лучше б я не раскрывал рта, потому как жандарм мой на дух не принимал поучений. Вот и тут, не успел я договорить, а он уж винтовкой своей взмахнул — сейчас приклад к моей голове приложит! Я смотрел на него, не шевелясь. И по нынешний день не ведаю, отчего так случилось, но только моя голова с ложем его винтовки не встретилась, он лишь слегка толкнул меня в грудь прикладом. Я, конечно, чуть-чуть покачнулся, но сразу понял, что жандарму это покажется мало. И потому, из одного усердия, взмахнул руками, споткнулся, опять покачнулся и, постаравшись все же не слишком удариться, растянулся на земле навзничь. Полежал, потом тяжело поднялся и сказал:

— Про меня никто не скажет, будто слабак я, но такого силача мне еще видеть не доводилось.

Жандарм на это ничего не сказал, но зачем и слова — надо было видеть, как он голову гордо задрал и вступил в дом, словно полководец какой-нибудь.

Кассир до сих пор помалкивал, но тут набрался смелости, подошел ко мне и спросил сочувственно:

— Сильно ушибся?

— Я-то? Порядком.

— Чем ударился?

— Рассчетной частью.

Кассир удивился.

— Неужто и сейчас охоту шутить не отшибло? — спросил он.

— Мне не шутить охота, а рассчитаться, — отвечал я, щупая левый бок, как если бы ушиб его, а потом, в подтверждение слов моих, вынул из кармана деньги.

— Ну, пошли, с делом покончим, — сказал молодой барич и первым вошел в дом.

Я последовал за ним, и мы стали деньги считать, то есть что до меня касается, то я лишь квитанционную книжку на стол выложил и деньги положил с нею рядом, сам же сел возле кассира, чтоб он все проверил и сверил. Кассир приступил к делу, а я вполглаза за жандармом следил; он расхаживал по комнате, всюду совал нос и притом все время винтовкой по дощатому полу стучал. Наконец закончил осмотр, сбросил коричневый балахон, снял с шеи суму с провизией и растянулся на моей походной кровати.

И такой тяжкий вздох испустил в довершение, словно всю жизнь искал для себя именно это местечко.

Ну, самый большой петух на насесте, подумал я и принялся наблюдать за кассиром, который с головою ушел в подсчеты. Смотрел я, как он считает, физиономию его разглядывал и вдруг поразился, какой он веснушчатый — веснушек у него что звезд на небе по осени. И чем дольше я смотрел, тем веснушчатей он мне казался. Под конец уж думал, не удержусь, прорвет смех плотину, но тут пришла мне в голову подходящая мысль. Такая мысль, которая пусть в обход, но отплатит ему за «щенка».

Взял я незаметно пустой коробок из-под спичек и чуть не бегом в сарайчик. Там спехом подобрал штук шесть козьих орешков, растолок их на плоском камне, словно фундук. Порошок ссыпал в спичечную коробку, чуть-чуть молока сдоил, чтоб хорошенько смешалось. А когда получилось вроде мази-бальзама, вернулся в дом как ни в чем не бывало и, улучив подходящий момент, припрятал снадобье.

Жандарм как лег, так и лежал неподвижно, а кассир все считал, прямо упарился.

Я сидел тихонько и ждал, может, кому-то понадоблюсь.

Наконец кассир отер лоб и встал.

— Все, — говорит, — в порядке.

И протянул мне бумажку в сто лей. Я не понял, с чего это он, спросил:

— Чего мне с ней делать?

— Спрячь!

Наверно, я смотрел на него обалдело, потому что он засмеялся и сказал так:

— Бери, коли деньги в руки идут, дурень! Господин директор награждает тебя. За то, что вчера вора поймал. Теперь понял?

— Теперь понял, спасибо вам. — И я спрятал деньги в карман. А потом из приличия справился: — Хорошо ли доехал господин директор?

— Плохо доехал, — отрубил кассир.

Ох и перепугался я! Стал кассира упрашивать, чтоб рассказал, хоть совсем коротко, что было и как. Еще и молока ему в кружку налил, чтобы говорилось легче. От молока он не отказался, выпил в охотку, а потом стал рассказывать: едва директор выехал от меня с Фусиланом, как в ближайшем же лесу случилось несчастье — потерпели они аварию. И притом по вине Фусилана, этого отпетого бандита и вора, которому и со смертью играть нипочем, лишь бы на свободу вырваться. Вот что он сделал: когда дорога со склона книзу пошла, он ногами, благо они-то не были связаны, стал нажимать на педали, колотить по ним как попало; мотор, конечно, взбесился, и понесло их с треском и грохотом прямиком в глубокую лощину. Перевернулись они, да так неудачно, что у господина директора в двух местах проломлена голова, правая рука сломана и еще он там ко всему сознание потерял. И лежал беспомощный, пока не углядели его какие-то случайные люди, которые мимо на автомобиле ехали; они отвезли его в городскую больницу, там ему операцию сделали. Когда же после операции он опамятовался, то сам и рассказал, как все случилось, и даже о том не забыл, чтоб из денег, которые у меня остались, сотню лей мне выдали.

— Это же ты был тот умник, который ему посоветовал деньги с собою не брать, в лесу оставить!

Я слушал рассказ кассира, похолодев; тут только и понял, отчего всю минувшую ночь не шел ко мне сон. Уразумел и то, в чем мы дали промашку, собравшись Фусилана в город отправить. В том она заключалась, ошибка наша, что, посадив его возле руля и педалей, мы ему ноги связать не додумались. Но неужто же мне обо всем самому печься, когда и директор был рядом, а он-то, известное дело, человек ученый и умом не обижен?!

Помолчал я минуту-другую, соображая, да и спрашиваю:

— А Фусилан?

— Его след простыл, — ответил кассир.

У меня-то давно, с первых слов его мысль такая была, вот я сразу и брякнул:

— Это я знал.

— Знал? Откуда? — подозрительно спросил кассир.

— Из ваших же слов, — ответил я. — Вы ведь с того свой рассказ начали, что случилось, мол, большое несчастье. А вот если бы эту историю рассказывал Фусилан, ему бы и в голову не ударило несчастьем это назвать.

Кассир поглядел на меня еще подозрительней.

— Это что ж за философия такая? — спросил он.

Собрался я тут с мыслями и принялся ему растолковывать:

— А вот послушайте! Допустим, к примеру, такой случай: два вора едут на автомобиле, и они друг дружке враги заклятые, как оно в воровском мире бывает обычно. Ну и вдруг на плохой дороге перевернулись, как вот с бедным господином директором случилось, и то ли один из них, то ли другой, а не то оба вместе поранились. И сам пострадавший, и друзья его про то рассказывают, какая несправедливость стряслась, а другой и его дружки утверждают, что бог правильно рассудил. Если же досталось обоим, тут они стонут на пару и тех жуликов клянут, которые дорожные налоги бессовестно прикарманивают.

Кассир насупился и вдруг, подловить решив, спросил:

— По-твоему выходит, что, как бы ни случилось, беды в том нет? Так?

— Не так.

— А как же?

— Беда — когда оба они целехонькими из беды выходят.

Похоже было, что молодому баричу не шибко понравились мои речи: он поглядел на меня сердито, прямо-таки пронзил взглядом, и сразу стало понятно, что когда-нибудь и он в директора выйти надеется. А потому мыслит так: мало служить за жалованье, надо еще везде и во всем своей стаи держаться.

— А не бывал ли твой старший брат в русском плену? — спросил он.

— Нет… с чего это вы спрашиваете?

— Да так уж, подумал: не он ли научил тебя таким разговорчикам?

— Каким разговорчикам?

— Каким? А вот как большевики говорят.

Я понял, о чем он, были в нашем селе мужики, которые и повоевали, и в плену побывали. Так что я бы ему ответил как надо, но едва он слово «большевики» выговорил, как жандарм уж был на ногах.

Кассир струхнул даже.

— Это мы так, просто шутим, — сказал он.

Жандарм ничего не ответил ему, но не лег, опять по комнате пошел с досмотром. Замолкли и мы, сидим наблюдаем, что уж он там выискивает. А жандарм все ходит, медленно, ко всему присматривается; переворошил мои книжки-тетрадки, заглянул в кастрюльку, там еще молока оставалось больше половины. Да если б заглянул только, молоку бы от этого большой беды еще не было, но он взял кастрюльку обеими своими ручищами, поднес ко рту и не опустил до тех пор, пока не выпил молоко до последней капли. Допив, засопел, со стуком поставил пустую посудину на стол и сказал злобно:

— Но, черт!

И, успокоившись, опять лег на кровать.

«Но, черт!» было первое, что произнесли его губы в моем доме. По одному этому да еще по тому, как вскочил он давеча с кровати, я узнал о нем больше, чем если бы он проповедовал тут не закрывая рта. То, как бессовестно выдул он молоко, означало, что он великий обжора, а то, как вскочил, — что повсюду выискивает большевиков, словно кошка — мышь.

Лег, значит, он на мою постель, вытянулся во весь рост; нас ему было не видно, мы с кассиром позади изголовья стояли. Кассир, не имея возможности говорить, все же воспользовался каплей свободы: он показал сперва на жандарма, потом на мою голову, потом широко открыл рот и захлопнул его, совсем как собака, когда мух ловит. То есть хотел сказать, что жандарм откусит мне голову.

— Больно велика галушка! — сказал я громко.

Кассир испуганно замахал руками, молчи, мол, спятил ты, что ли! В одну минуту собрался — и за дверь.

Я вышел за ним.

Там, на свету, мне опять бросились в глаза его веснушки, они словно подмигивали мне, про затею мою напоминая, которую я уж было и забывать стал. Однако исполнить ее надо было аккуратно, исподволь подвести кассира, чтобы не разгадал он моего умысла.

— Уж не домой ли собрались, молодой барич? Так скоро? — спросил я.

— Ничего не поделаешь, пора мне, — сказал он.

— Э, куда спешите, пусть подождет немного девица!

— Какая девица?

— А что, их много у вас?

— Кого?

— Зазнобушек?

Кассиру по душе пришлась дорожка, на которую я его вывел, он плечами эдак повел и говорит:

— Ну, одна-две-три найдутся, это уж точно!

— Еще бы! — вел я его все дальше. — Вон какой вы, барич, видный из себя, и характером обходительный, глаза красивые, речи умные, можно сказать, всем хороши, и душою, и телом.

От моих похвал у кассира словно красный гребень петушиный на голове вырос; но тут же петушиный гонор тень бабочки накрыла, и он сказал:

— Н-ну, хорош-то, хорош, да можно бы и получше.

— Эк, скажете! Чего ж вам еще? — спросил я.

Кассир пальцем себе в лицо потыкал — тук-тук-тук, — будто птица зерно клюет.

— Да вот…

— Это вы про что?

— Ну про веснушки же!

Я сделал вид, что только сейчас разглядел их, да и то прищурясь.

— Подумаешь, их почти и не видно.

— Не видно, как же! — буркнул он.

— Право, почти незаметно! Вот вы бы на мои веснушки поглядели, когда я сюда, на Харгиту, пожаловал! Вся физия в пятнах — кукушечье яйцо, да и только. Теперь-то я даже жалею, что вывел их подчистую. Но что было делать, люди мне проходу не давали, потешались, не жизнь была, а сплошное горе.

Кассир стал похож вдруг на курицу, которая вот сейчас снесется.

— И как же ты вывел их? — спросил он.

— Очень даже прекрасно вывел, — ответил я.

— Но чем?

— Одной мазью целебной.

— Что же за мазь такая?

— Забрел сюда как-то человек один из Боржовы, чего он только не знал, от всего, кажись, излечить умел… вот он и научил меня, снадобье дал, но велел в секрете держать.

Барич-кассир на все был готов, вынул сотенную, ею понадеялся тайну открыть. Я на деньги его поглядел и, дурья башка, вернул ему тут же.

— Обещаете в тайне хранить секрет? — спросил я.

— Хочешь, страшной клятвою поклянусь! — шепнул кассир.

Я, ни слова не говоря, пошел в дом и, прихватив спичечный коробок, к нему воротился. Чтобы больше веса придать целебной мази моей, еще и поозирался вокруг — не видит ли кто? — а потом сунул коробок ему в руки и сказал, верней, прошептал таинственно:

— Каждый вечер смазывайте этой мазью веснушки и оставляйте так до утра.

Кассир обрадовался, жадно схватил коробок и сунул его в карман, но, поколебавшись немного, вынул опять и стал разглядывать.

— Готовил-то кто? — спросил он чуть слышно.

— Я.

— Из чего?

— Как тот человек из Боржовы наказывал.

— Но из чего?

— Никому не проговоритесь?

— Никому!

И я сказал загробным голосом, словно доверил ему тайное средство от самой смерти:

— Берется сушеный терн, растирается и козьим молоком смачивается, чтоб кашица получилась.

Кассир ничего неладного не заподозрил, счастливый, опустил коробок в карман. А что до терна и козьего молока, так оно ведь почти правдою было, только вместо шариков терна козьи орешки в дело пошли.

Вот так, «щенком» да «целебной мазью» друг по дружке крепкую память оставив, могли мы и успокоиться, зажить беспечно. Могли-то могли, да только кассир уже настроился уезжать. Протянул он мне на прощанье руку.

— А жандарм как же? — кивнул я в сторону дома.

Кассир удивленно поглядел на меня:

— Разве он не лежит там, в доме?

— То-то и есть, что лежит. Вы уж его здесь не забудьте! — сказал я.

Веснушчатый кассир только теперь и сообразил, что ничего еще не сказал мне про жандарма.

— Так ведь он здесь, у тебя остается! — объявил он.

— Зачем?

— В благодарность за бальзам твой.

Как он сказал это, меня словно дьявол двурогий прямо в грудь боднул. Мне и прежде случалось в жизни моей раз-другой страху натерпеться, но у этого, нынешнего страха не один рог был, а сразу два. С одного ухмылялись в лицо мне слова кассира «за бальзам твой», из чего вполне можно было заключить, что веснушчатый барич замысел мой разгадал. А на втором роге черной птицею красовался жандарм — наказание за «бальзам».

Пришибло меня, да так, что даже обычная живость ума пропала куда-то; я только попятился и сказал кассиру:

— Вы уж лучше коробок мне верните, только жандарма уведите с собой.

— Э, мены не будет! — засмеялся кассир.

— Почему?

— Потому что веснушкам надобно сгинуть, а жандарму здесь оставаться.

— Да чего ради ему оставаться?

Барич наклонился к моему уху и сказал:

— А ты осел, друг Абель!

— Похоже на то, — вздохнул я.

— Еще бы не похоже! — сказал кассир. — Жандарма-то банк послал сюда не затем, чтобы он развлекал нас, а из-за Фусилана.

Тут у меня в голове сразу просветлело.

— Эге…

— Вора надо поймать во что бы то ни стало!

— И пусть себе ловит, да не здесь.

— А где же?

— Там, где тот вор обретается.

Кассир только рукой махнул — как же ты, мол, не понимаешь?!

— Ничего, он еще сюда наведается, — сказал он. — За денежками явится, да и отомстить захочет.

Я возражать не стал, и так уже душа моя вполрадости радовалась: хоть и остается у меня на шее жандарм этот, но зато с целебной мазью я одержал полную победу!

— А когда оно кончится, — похлопал по карману кассир, — тогда что делать?

— Эко горе, — сказал я, — на Харгите аптека завсегда открыта.

— Не щиплет оно?

— С чего бы? — возмутился я. — Клещей я туда не совал!

Кассир опять потряс мне руку и пошел.

— Так вы, как Фусилана увидите, посылайте прямо сюда! — крикнул я ему вслед.

— И что ему сказать?

— Скажите, что здесь его дожидается один христианин при должности и он ужас как любит раскаявшихся грешников.

Кассир расхохотался, с тем и ушел.

А я остался один, хотя в душе у меня невесть что творилось, и от этой смуты мудрые мысли рождались одна за другой. Да только много ль стоит мудрая мысль, если некому ее высказать? Право, я всегда удивляюсь Ему — тому, кто над нами, кого мы зовем Всемогущим, Всевышним: ведь чего только он не умеет с миром содеять, чего не сотворит мыслью своей, но при этом все в себе держит, словом живым никому ничего не рассказывает! Эх, да будь я таким всесильным, я бы жандарма этого, который на койке моей развалился, взял бы и прямо на небо закинул! Но кто я такой — я бедный подросток, сторож лесной, у которого любой незваный солдат может запросто все молоко выпить!

— Так где ж справедливость? — спросил я вслух.

И, словно подымался в одиночестве своем со ступеньки на ступеньку, самому себе задавал вопросы один за другим, один за другим:

— Справедливо разве, что молоко того насыщает, кто его первым выпить поспеет? Что мою же козу кто угодно подоить смеет?! Что Блохе, собачке моей, нельзя облаять грубияна, который того заслуживает, по ее разумению?! А черную бомбу взять, которой все равно, кого разорвать в клочья — что вора, что праведника?! А Фусилан, хитрюга, обманщик, он-то почему уходит от возмездия?! А директор — отчего он может покупать людей за гроши, а те делают за него то и се, хотя все это ему самому делать бы следовало?! Или матушка моя — она-то зачем меня родила, а не какого-нибудь королевича?!

Ничего не скажешь, важные это вопросы, даром что рождаются в голове у простого парнишки среди густолесья Харгиты! И хотя природа сама спешит здесь человеку на помощь, ответ и здесь уплывает, смутно колышась, как туман в горах. Нет, не помогает великая тишина, втуне растекается ободряющий шорох деревьев, тщетно и ожиданье земли.

Потому как вот она, самая умная мысль, что приходит посреди безмолвья гор: как человечество бисером рассыпано по земле, так рассеяна повсюду и справедливость. И как людей нельзя всех к одним яслям собрать, так же и справедливость нельзя собрать воедино.

А вообще-то… кто ж его знает.

Может, как раз этот жандарм, мою постель занявший, для того и явился, чтобы жажду справедливости утолить!

Но дольше порассуждать мне не пришлось, потому как в эту минуту меня, словно по уху кулаком, саданул грубый окрик:

— Эй, молока подай!

Вздрогнув, я обернулся: на пороге стоял жандарм. Без шапки, волосы всклокочены, глаза кровью налиты. Только теперь я по-настоящему разглядел, какой он мощный, матерый.

Ну, думаю, этот уже сообразил, где жажду справедливости утолить.

— Молока подай! — приказал он мне еще раз.

— Изволили проснуться? — спросил я.

— Ты что, туг на ухо? Не слышать, что молока требую?

— Я слышал вас хорошо и рад тому, что услышал.

— Так что есть за дело?

— Сей же миг козу подою.

— Надои, да побольше!

— Одна ведь, много-то не надоишь!

— Не одна у нее, а четыре!

— Чего четыре?

— Сиська четыре штука, вот чего! — заорал жандарм.

Но я отвечал ему по-прежнему мирно:

— Две передние давно уж не доятся.

— А ты тяни как сильно.

— Чего ж напрасно тянуть, коли не дает.

— Ну, тогда я потянуть!

Я малость струхнул: вдруг и в самом деле доить ее вздумает! Пошел в дом, взял кастрюльку — и в сарай; по дороге остановился перед жандармом, сказал:

— Бегу доить, из ушей и то надою!

Коза встретила меня радостным блеяньем, даже вроде как пританцовывая, чего прежде за ней не водилось. Но когда я присел возле нее на корточки с кастрюлей, внезапно повернулась мордой ко мне, да как боднет! Я так и плюхнулся на заднее место, но обижаться не стал: видно, поиграть со мной животное захотело. Ну, мирно поднялся, даже подмигнул ей по-приятельски. Но только я примостился для дойки — а она опять за свое. Ладно, думаю, спущу тебе и на этот раз. Но она и в третий раз проделала то же.

— Слышь, хватит баловать, — говорю ей, — ты-то ведь не жандарм.

И прижал ее к стенке, так что и она поняла: шуткам конец. Больше коза не бодалась, зато стала брыкаться, словно подножку поставить мне норовила. Кое-как я ее и от этой забавы отвадил, можно было приступить к дойке. Да только все равно дело пошло кувырком. Обычно-то у нас как бывало? Я дою, а она с охотою отдает молоко. На этот же раз я трудился один, и моя кастрюлька звона струек не слышала, редко-редко упадет капля на дно, вот и все.

Промучился я так с полчаса, руки-ноги совсем задеревенели. Встал наконец, едва спину разогнул. И почудилось мне, что весь мир изменился вокруг. А причиной тому — моя нежданная незадача. Хотя издали поглядеть, в прошлое оборотясь, — пустяк оно, да и только! Можно сказать, чепуховина. Если с войной, например, сравнить или с чьей-нибудь смертью… да хотя бы с любовью — когда она на человека обрушится или когда вдруг покинет! Но тогда, но там, на Харгите, да еще когда за спиной тень жандарма маячит, эта неудача была наивеличайшей бедой, потому что она была, всамделишная, взаправдашняя, из моей настоящей жизни. Воплем в мою жизнь врезалась, оглушила на оба уха. В одно ухо орет: как дальше жить будешь, заупрямился ведь источник каждодневного твоего пропитания! А в другое вопит: молоко-то жандарм ждет, злющий как черт!

Стоял я в сараюшке возле козы как потерянный, дивясь и дрожа от страха, ни о чем даже думать не мог.

Нет, одна мысль была.

О том, что без молока мне в дом воротиться нельзя!

И пока я стоял так, тупо на козу мою глядя, еще одна мыслишка явилась: вдруг какой-нибудь вор, вроде того ж Фусилана, козу мою подменил! Я так к ней и кинулся, всю оглядел, от ушей до хвоста, — нет, моя коза, без обмана, только доиться не хочет!

Делать нечего, взял я кастрюльку, в которой молока набралось на глоток, не боле, и пошел. Кастрюлька-то была, можно сказать, пуста, зато мое сердце полным-полно, не молоком, правда, а горем и страхом.

Шел я к дому своему нога за ногу и словно собственную шляпу нес в руках, о том горюя, что голову-то уже потерял, снесли ее с плеч долой, так что и шляпу теперь надеть не на что.

Жандарм стоял в двери и, едва увидел меня, тотчас обе руки к кастрюльке протянул. Но я не посмел близко к нему подойти, чтоб он меня рукой либо ногой не достал.

— Не дается, — объявил я.

Должно быть, он слова мои, дрожащим голосом сказанные, не к козе отнес, а решил, что я сам не желаю молока ему дать. Глянул на меня эдак свирепо и вдруг одним прыжком рядом со мной очутился, кастрюльку из рук моих выхватил. Глянул да и рот раскрыл.

— Ты выпить? — спрашивает.

— Никак нет, — отвечаю ему.

— Где есть молоко?

— Не дала.

— Коза?

— Ну да.

Он опять в кастрюльку заглянул, а потом злобно так зыркнул на меня глазами, да как плеснет тот глоток молока прямо в лицо мне, да как крикнет:

— Большевистский свинья!

Молоко стекало по моему лицу, словно кровь моя, побелевшая в знак того, что я ни в чем не повинен. Однако я ничего ему не сказал и, терпением запасясь, так что пригнуло плечи, пошел в дом. Но жандарм схватил меня за руку и опять заорал:

— Пошли!

И потащил меня прямо к сараю. Я уж видел, что сейчас и козе моей придется несладко, но шел. Что ж поделаешь! Он-то сзади теперь шагал, в спину меня подталкивал. Вошли в сарай.

— Она?! — спросил жандарм, на козу глядя.

— Должно быть, она, потому как другой козы нету, — сказал я.

— Так это она не дать молока?

— Больше-то некому.

Схватил жандарм мою козочку за рожки, а мне кивком показал: садись и дои. Я принялся за дело со всем усердием, а еще усерднее бога молил, чтобы на этот раз молока мы не видели. И не увидели, слава богу, хотя жандарм в полный голос козе толковал:

— Молоко давать, слышь! Молоко давать!

Немного времени спустя он уж уламывал ее словечками похлеще, да только без толку. Наконец, кляня все на свете, сам попытался доить, но так безжалостно дергал соски, что коза от боли остервенела и, соображение потеряв, боднула его; жандарм растянулся на земле во весь рост.

Я тотчас подскочил к нему — не дай бог, мол, коза проткнет вас своими рожками, да в неподходящем каком-нибудь месте! — и даже помог ему подняться. Только, по правде сказать, не из христианской любви, а затем, чтобы коза и в другой раз его боднула как следует. Но не вышло по-моему: жандарм, встав на ноги, сам накинулся на козу и сапогом изо всех сил в бок ее саданул.

— Большевистский отродье! — орал он теперь уж и на козу.

Так что все мы оказались у него большевиками, и я, и коза, и Блоха, да, может, и сам святой Франциск, хотя он-то не сказал нам ни слова, а мирно покоился в календаре да в книгах, монахами присланных.

Вернулись мы в дом; должно быть, вот так же уныло расходились по домам люди, не дождавшиеся воскресения господня. Жандарм опять на меня накинулся, нет молока, говорит, подавай другую еду. Показал я ему мои припасы — то, что от людей получил и на две недели себе рассчитал.

— Вот, — говорю, — когда этого не станет, больше есть будет нечего.

Видывал я едоков и прежде, но таких, как этот жандарм, видеть не приходилось. Оно конечно, топать через перевал сюда, на Харгиту, дело нелегкое, да и на нас с козой пришлось ему силы потратить, но все же такую прорву еды умять мне и во сне б не приснилось! Зато, чрево свое ублажив, жандарм словно бы помягчал и, отпировав, обратился ко мне совсем мирно:

— Фамилия-то твоя как?

— Моя? Сакаллаш, — говорю. — Бородач, то есть.

— Го-го-го, значит, ты у нас есть бородатый? Вроде еврея?

— Ага, вроде того.

Шутка ему понравилась, он ухмыльнулся даже, первый раз с тех пор, как объявился на Харгите.

— А имя? Небось Исидор? — решился он крыльями шутки взмахнуть.

— Что ж, я всяких бед за жизнь навидался, могла бы и эта не обежать.

А он ни с того ни с сего как вскочит, глаза злобой горят, обеими ручищами шею мне давит.

— Говорить, живо! Как зовут?!

— М-м-м… — промычал я.

Но он скоро сжалился, отпустил мою шею.

— Абель я, — говорю ему. — А вас как кличут?

— Я есть Шурделан, — объявил он важно.

— Спереди или сзади?

— Пока венгерский власть была — спереди, а теперь назад отошло.[8]

— А жена у вас есть?

— У меня-то? Да в каждой дом!

— И долго ли вы здесь поживете? — набравшись смелости, спросил я.

— Пока поймать, — не очень-то понятно пробурчал Шурделан.

Я не стал спрашивать, о какой поимке речь, потому как, с одной стороны, знал и сам, что нам одного Фусилана поймать велено, а с другой стороны, опасался, как бы он на сытый желудок не сказанул что-нибудь такое, отчего книжки монахов моих от стыда покраснеют.

Вообще, подумал я, время кончать беседу да лампу засветить: на один-то день за глаза довольно того, что мы с ним друг о дружке узнали. Хотя кое-что мне все-таки не давало покоя, так и тянуло с вопросами лезть. Например, хотелось спросить, знает ли он Фусилана в лицо. А ежели не знает, почему меня не расспрашивает, каков он и что натворил?

Однако я прикусил язык, засветил лампу и занялся домашними делами. Шурделан тоже подумал-подумал и, не дожидаясь приглашения, улегся на мою кровать, явно с намерением на всю ночь там остаться, и покрывалом моим укрылся. Чуял я, чуял и прежде, что так оно будет, но, увидевши, все-таки удивился, потому как в наших местах нет такого обычая — чужую постель занимать.

Вот так-то, Абель, сказал я себе. Видел ты когда-нибудь этакую громаду-кукушку?

Словом, совсем растерялся я и не знал, как же мне поступить. Справедливость вроде бы требовала подойти чин чином к кровати моей и вывалить жандарма на пол. Оно так, но ведь я простой венгр, лесной сторож, и все, он же и среди румын-то не кто-нибудь, а жандарм! А уж это порода такая, что только и смотрит, над кем бы покомандовать да покуражиться. Опять же ружье у него, законное, этакий козырь не только на войне в расчет идет!

Так подумавши, решил я Шурделана из кровати не вытряхивать. Однако очень хотелось сколь-нибудь шипов-колючек под голову ему подложить на сон грядущий, а потому я все ж к нему подошел и рассказал притчу из жизни животных. А точнее сказать, выпустил из гнезда мысль мою о птице кукушке. Разговор у нас вышел такой:

— Вы спите, господин витязь?

— Нет. Чего тебе? — пробурчал Шурделан.

— Да так, ничего, я только спросить хотел, знаете ль вы птицу такую — кукушку?

— Кто же, к дьявол, этой птицы не знать!

— Но хорошо ли вы ее знаете?

— Хорошо, хорошо, будь спокойный.

— А коли хорошо, так скажите, — не отставал я, — какая она, эта птица?

— Какая-какая! Ты про оперение, что ли?

— Не про оперение… Нрав у нее какой?

Шурделан не ответил сразу, но, было видно, задумался, да только это ему скоро наскучило, и, повернувшись ко мне, он проворчал:

— Такой же самый есть нрав, как у любой другой птица.

— Ан нет, не такой! — возразил я.

— Ну, какой?

— А такой, что она норовит в гнездо другой какой-нибудь честной птицы забраться, будто ее оно. Не слыхали про это?

— Да знаю я, черт тебя побирал!

— Ну, вот теперь и скажите, порядочная эта птица или нет?!

— Я спать желаю, а не птица ловить!

Теперь-то мне было все нипочем, пусть себе спит, главное, что я все же сказал свое! Я отошел от жандарма, впустил Блоху, которая воротилась из горестных своих скитаний и царапала дверь снаружи. Едва она вступила в дом, как тотчас учуяла жандарма и поглядела на меня — помощи, мол, не нужно? Я погладил ее лохматую голову и указал на подстилку; Блоха, понурясь, мне подчинилась.

Тут и я собрался прилечь.

Под голову сложил монашьи книжки горкою, завернулся в широкий зимний балахон, что у возчиков купил давеча, и, уповая на день грядущий, смиренно отошел ко сну.

Да только напрасно я понадеялся, что новый день будет ко мне милосердней: незадолго до полудня пришлось мне услышать горькую весть. Тот самый человек, с которым я весточку родителям посылал, о себе им напоминая, приехавши на делянку, не поленился дойти до меня и объявил, что родимая моя матушка вот уже четыре недели тяжко болеет. В постели лежит, даже доктор к ней приходил, да только и он никакой надежды не подал, покрутил головой и лекарство выписал. Отцу моему от больной отойти нельзя, потому и не навещал меня; да и не хотел он про матушкину болезнь рассказывать, чтоб от лишнего горя избавить.

Слушал я, как посланец мой горестные вести выкладывает, а сам даже «бедная матушка» выговорить не мог. Стоял перед ним будто в воду опущенный, а из глаз слезы капали.

— Не плачь, Абель! — подбодрил меня земляк. — Всякая хворь от господа, а мы-то что ж, только люди…

Я бы и рад был поверить, что всякая хворь от господа, но подумалось вдруг, что не совсем оно так: это бедность мою матушку доконала, заставляла непосильно трудиться с утра до позднего вечера, а если б не бедность, она бы и теперь жила припеваючи, никакой хвори не знала бы. Ведь вот он каков, бедняк! Когда от великих тягот прихватит его злой недуг, он в тяжкий свой час призывает господа и смиренно полагается на мудрость его, хотя причина того недуга — несправедливость земного устройства. Такие вот мысли волновались во мне и кипели, пока слезы струились из глаз, но вслух я высказывать их не стал, чтобы тот, кто вестником был, не сказал обо мне худого слова у материнского ложа.

— Передайте, что завтра либо послезавтра приду, — сказал я моему земляку.

— Этого я тебе не советовал бы, — ответил он.

Я посмотрел на него с удивлением, и тогда он добавил:

— Потому не советовал бы, что отец твой велел тебе свой долг исполнять как положено и оставаться на месте, что б ни случилось.

— Велеть-то легко, — сказал я горько.

Потому что в эту минуту все во мне против отца восстало. Да оно и понятно: ведь я и собственным разумом, на своих ногах стоя, успел жизнь испробовать, видел, что не все оно так и хорошо, как он думает или делает. А я поновей его человек, у меня еще долгая жизнь впереди маячит, и не хотелось мне даже вдали от него по его же указке жить. Но, как ни сильно я был против него настроен, все же о четвертой божьей заповеди не забыл и потому спросил только:

— Больше, значит, ничего мне не передал?

— Как не передать, передал, — сказал земляк и не спеша снял с шеи тяжелую торбу. Взял я ее, ощупал, сразу через пальцы радость в душу влилась. Потому как нащупал хоть и маленький, а все же каравай хлебушка и еще много чего. Не удержался, тут же, с места не сходя, торбу раскрыл; кроме малютки-хлеба оказался там козий сыр, сало и еще пять штук больших слоек. Слойкам я особо обрадовался.

— Верно, матушка испекла? — спросил я.

— Нет, испекла твоя крестная для болящей, а болящая сыночку своему посылает…

Как в тумане, смотрел я на слойки, дар материнского сердца, потом разломил одну, словно священник пред алтарем, и сказал земляку:

— Давайте-ка поскорей съедим эту слойку!

Так, в дом не зайдя, и управились с угощеньем.

— Ну вот, — говорю, — остальное припрячу.

— Припрячешь? — поглядел на меня земляк. — Куда же?

— Куда? Есть тут одно дупло…

— А что, родительскому гостинцу в доме твоем не сыщется хорошего места?

— Там для него самое скверное место, потому как поселился в моем доме злейший враг всякой снеди.

И я рассказал земляку про Шурделана. И про то рассказал, как истерзал он козу, у которой хватило духу в молоке ему отказать.

— А тебе-то не отказала? — спросил он.

— И мне отказала, что правда, то правда, — признался я.

История с козой показалась моему земляку подозрительной, ну-ка, сынок, сказал он, пойдем в сарайчик, хочу взглянуть на нее. Я желанию его обрадовался, засветилась передо мною надежда: уж он каким-нибудь манером уломает козу, уговорит доиться, как прежде.

— Ладно, — сказал я, — только сперва торбу спрячем!

Земляк остался на страже, я мигом управился, и пошли мы с ним в сараюшку. Осмотр тотчас дал результаты, мой бывший земляк только заглянул козе под хвост, ковырнул и сразу объявил:

— Козел ей нужен, вот что!

Я и тут с ответом не задержался:

— Козла для нее мне в лесу не найти, хотя…

— Ну-ну?

— …хотя, думаю, Шурделан с нею, может, и справился бы…

Земляк загоготал, но потом сказал мне:

— Гляди, как бы не оказался ты прав!

Тогда я принял его слова за шутку и смысла их не схватил, но позднее ох как понял, потому что Шурделан такое с козой учинил, что я не знал, куда и деваться от горя.

Но сперва надобно рассказать про другое.

И самым первым делом про то, что, едва мой земляк удалился, Шурделан опять взялся меня терзать, еды требовать. Правда, из того запаса, что я у возчиков насобирал, немного еды еще оставалось, Да только моему обжоре этого и на один зуб было мало. Ему, вишь, жаркое требовалось, мяска повкуснее хотелось! Словом, до тех пор не оставлял он меня в покое, пока я двух моих кур ему не выдал, все равно они уж десятый день как нестись перестали. Ох и взыграл Шурделан, даже шапкою оземь хватил на радостях. И направились мы с ним прямехонько в земли обетованные, к крохотуле-курятнику, где курам моим было место отведено.

— Нынче мы с тобой одну только курицу съесть, но зато вся, без остаток! — объявил Шур делан по дороге.

— А вторую когда?

— И ее съесть, только завтра.

Я вдруг остановился, словно меня важная мысль осенила.

— А что, как ночью светопреставление будет! — сказал я и даже передернул плечами.

Шурделана мое предсказание не испугало нисколько.

— Хоть и будет, да не про нас! — фыркнул он.

— Отчего это вы так уверены?

— Оттого… пока курица у нас есть, светопреставление не бывать.

Больше про это рассуждать мы не стали, а прямо пошли к клетушке. В ней была маленькая дверца, через которую я сыпал курам зерно и ставил воду. Но человеку в ту дверцу было никак не пролезть. Обыкновенно я ее колышком припирал, но на этот раз еще издали углядел, что дверца отворена и раскачивается на ветру, как сломанное крыло.

Я сразу заподозрил неладное. Обернулся к Шурделану и говорю:

— Перекреститесь, пока не поздно!

Подошли ближе, вижу — на земле перья россыпью.

Я опять к Шурделану обернулся.

— Самое время, — говорю, — за «Отче наш» приниматься.

Но когда мы к курятнику подошли, и у меня отпала охота шутить, потому как приметил я среди перьев обглоданные ножки куриные и другие остатки чьей-то трапезы. Много б я дал, чтобы мне это все во сне привиделось, но нет, то была горькая явь.

Наконец Шурделан поглядел на меня, я — на него.

— Ну, — говорю ему, — скоро ли светопреставление будет?

— Было уже, черт побрать! — скрипнул зубами Шурделан.

— Кто ж это мог сожрать их?

— Лисица, должно быть, пакостница.

— Может, и так.

Шурделан наклонился, просунул голову в курятник. Постоял так, что-то высматривая, потом звать стал:

— Цып-цып-цып!

— Что это вы? — спросил я.

— Кур изманивать.

— С того света, что ли?

— Зачем? Из курятник.

— Да разве не видите, что лиса их слопала?

— Как знать, может, одна хоть остался.

Пошарил я среди перьев, три обглоданные ножки нашел.

— На двух кур сколько ножек положено? — спрашиваю.

— Четыре ножек вроде бы, — отвечал Шурделан.

— А коли так, половину курицы и ищите.

Только тут мой жандарм из курятника голову вызволил, подошел ко мне. Показал я ему свою находку, он взял у меня все три ножки, в руках повертел. Наконец дошло до него, что надеяться не на что. Сердито отбросив ножки, Шурделан просипел:

— У, лиса-подлюга, это ж надо сразу два больших курица сожрать!

Он так рассвирепел, что и со мной не пожелал разговаривать, повернулся круто и, будто замыслив что-то недоброе, поспешил к дому. Я глядел ему вслед и вдруг подумал: а ведь мне надо бы господа возблагодарить за то, что жандарм лис под подозрение взял, а не меня обвинил, будто кур тех я сам съел. Потом и другие мысли полезли в голову. Такая ли была бы курья судьба, не расположись в сторожке моей Шурделан? Или тут вмешалось само Провидение, чтобы вместо меня проучить Шурделана?

Вопрос был хитрый, с ходу на него ответа и не найдешь. Но я постановил про себя: ежели еще повидаюсь с монахами, непременно улучу минутку спросить их про это — и, принявши такое решение, медленно зашагал к дому. Вдруг вижу, навстречу мне Шурделан идет с ружьем в руке.

— Далеко ли собрались? — спрашиваю.

— Пойду погляжу, где та лиса обретается.

— Как же вы ее узнаете?

— Дело не есть хитрое. Рыжая, с длинным хвостом-помелом.

— Оно так, — сказал я, — да как угадать, что лиса — та самая, которая двух моих кур сожрала?

— Вспорю ей брюхо, вот и узнать!

— Ну что ж, коли так, — сказал я и больше Шурделана задерживать не стал.

А про себя даже поблагодарил его за то, что ушел он. Потому как не сомневался, что теперь-то до вечера его не увижу, а вечером хоть и увижу, да без лисы. Без лисы и без ног: войдет и сразу завалится спать.

С его уходом и ветер улегся, тяжелый сырой ветер, трудившийся в лесу без устали с самого утра. Во мне все тоже затихло, успокоилось. Ну, думаю, сниму-ка и я плоды счастливых часов одиночества. Начал с того, что пошел к заветному буку с дуплом и без суеты, без спеха принялся уплетать домашние припасы. Тело мое радовалось и жаждало пищи, а вот душа опять зарыдала, как только увидел я слойки. И такое странное было чувство, будто матушка моя не дома лежит хворает, а в самом сердце моем. Раздирает мне сердце ее боль жестокая, и все надежды ее только на весну моей юности, это она освежит ее живою водой из волшебных источников, исцелит волшебными травами…

Так сидел я на земле, опершись спиной о дерево, разложив на коленях сытное домашнее угощение. А когда попытался есть, тут и зубы на сторону боли душевной переметнулись, и в горло не шел кусок ни в какую; достал я складной нож, но и он туда же: резать не режет, без смыслу тыкается в соленое сало.

Коль скоро я про зубы да про нож помянул, как же тут не помянуть и Блоху. Она ведь, собачка моя, даром что всегда об одном старалась — беды мои разогнать, душу мне взвеселить, — в этот час ничего, кажись, не хотела иного, как вместе со мною поплакать. Да я и не удивлялся: была она мне единственным другом и утешением, и помыслы ее во всем совпадали с моими: иначе сказать, была б ее воля, она, как я, на секундочку не задержалась бы, со всех ног домой бы кинулась. Но я, конечно, приструнил ее, объяснил, что спешить в таком деле не следует, потому как банк не за то платит мне жалованье, чтобы я, хоть и в горе, чуть что свой пост покидал. И придется нам все отложить до утра, а утром все устроим-уладим, да на несколько дней вперед: попросим Шурделана, пусть жандарм еще и за сторожа здесь останется, тогда и отправимся навестить мою дорогую хворую матушку.

Обговорили мы все с Блохой, я опять торбу на дуло ружья повесил, ружье в дупло поставил, и подались мы назад, в сторожку. Только к двери подошли, слышим — из леса выстрел прогремел, по лесу гул прошел.

— Слышишь, что Шурделан-то умеет? — глянул я на собаку.

— Так ведь не он это, а ружье его, — ответила мне взглядом Блоха.

Тут и думать нечего было, сразу пришлось признать — ее правда: ружье свое дело сделало, выстрелило, а уж что Шурделан умеет, увидим, когда он придет — с лисою или без нее.

Прислонился я к косяку, стою жду.

Шурделан явился не скоро. Полчаса прошло, а то и больше, когда он наконец показался из лесу. Сперва я увидел только, что ружье он перекинул через шею и обеими руками сжимает, изо всех сил удерживает что-то большое. Чем ближе он подходил, тем отчетливей я видел его добычу. То, что не рыжее оно, а темно-коричневое, определил еще издали, потом угадал, что пернатое, и, наконец, разглядел два судорожно бьющих крыла.

Любопытство меня разбирало, так и хотелось навстречу кинуться. Я и думать не думал, что Блоха смотрела на это иначе, но вдруг слышу — заскулила она, а потом тоскливо завыла; и тут же яростно залаяла, хрипя и задыхаясь от гнева и страха, как будто привиделся ей ихний собачий дьявол, который вот-вот унесет ее в пекло. Да только и на этот раз, как уже часто бывало, права оказалась Блоха, а не я. И не без причины она так выла и скулила, предчувствовала, бедная, скорое несчастье.

Однако расскажу хоть в двух-трех словах о том, что несчастью предшествовало.

Значит, так: Шурделан приблизился с непонятной своей добычей и — ни тебе «здрасте!» — заорал на меня:

— Эй, дверь отворит!

Я подскочил, дверь распахнул, он протопал в комнату и швырнул на пол свою добычу. Это была огромная и ужасная птица.

— Чтоб ты сдох, проклятая! — выговорил он, тяжело дыша, словно избавился наконец от тяжкого наваждения. И впрямь: птица отвратнее этой не привидится даже во сне. Когти у нее были что грабли — впору могилу копать. А уж клюв! Она сидела посреди комнаты, чуть-чуть распустив крылья, вертя головой и сверкая глазищами, — тут кого угодно оторопь возьмет.

Наверное, это был сам король-орел, что питается мертвечиной.

— Как же удалось вам подстрелить его? — ошеломленно спросил я Шурделана.

— У меня за стрельба аксельбант была, когда я служить в солдатах, — похвастался Шурделан.

— Куда ж пуля попала?

— В ключица.

— И как поймали его?

— А так, что он кубарем на земля упал. Подбегаю, а он на меня — клювом, крыльями бьет. Но и я знатно отплясал на него прикладом ружейным, вон как он мне рука поранил!

Я глянул — и верно, у Шурделана рука была вся в крови. Даже на пол накапало. Меня так и затрясло. Я снял поскорее с него ружье, надо, говорю, руку промыть и перевязать. Но, как на грех, вода в доме была на исходе, решили идти к ближайшему ручейку. Я прихватил еще чистых тряпок для перевязки, и мы пошли. Шурделан впереди, я за ним. Дверь я плотно прикрыл, чтобы орел-стервятник не улизнул, хотя бы и пешим ходом, или чтоб родичи, услышав случаем его вопли, не подсобили ему бежать.

После этого, вроде бы все сделав как надобно, поспешили мы к ручейку. У обоих на душе отпустило, и, покуда я промывал Шурделановы раны, опять меня на шутки потянуло.

— Это ж надо чудо такое, чтобы лиса, кур наевшись, эдак переменилась! — говорю.

— Как переменилась? — спросил Шурделан.

— Да вот так: пока кур жрала, еще лисою была, а когда вы ее сострелили, она из лисы в орла обратилась.

— Ну, я не так мыслить.

— А как же?

— Так, что кур твоих эта самый погань пернатый сожрал.

— Что ж, нам-то ведь все одно лучше?

Шурделан даже глаза вытаращил, и я решил объяснить ему:

— Ну как же… ведь ежели перед вами две булочки и один каравай хлеба положат, что вы изберете?

— Можешь не сомневайся, каравай ухвачу, — честно признался Шурделан.

— Вот видите! — продолжал я. — Но булочки-то в нашем случае — это две курицы, а орел — каравай.

Шурделан так и загорелся, потому как спросил тут же:

— А что, может, мясо его все ж съедобный?

— Орла?

— Ну да, кого ж еще!

Э, думаю, а Шурделан-то парень не промах!

— Храбрый солдат, — говорю, — что угодно съесть может.

— Да ты-то слышать ли, чтобы кто-нибудь орлиный мясо ел?

— Я даже такое слышал, что лошадь съели… а уж лошадь-то поболе орла будет!

Шурделан злобно на меня прикрикнул:

— Я тебя не про лошадь спрашивать! Я спрашивать: орлов едят?

— Ел один, — сказал я.

— Кто такой?

— Был тут старик, здешний он, с Харгиты.

— И почему ел-то?

Господи, думаю, как бы половчее ему ответить?

— Он, — говорю, — не любил, чтоб мясо мягкое было. — Туповато ответил, да что поделаешь!

— Такое мясо и я не любить, — объявил Шурделан.

Тем временем мы перевязали его раны и зашагали к дому. Разговаривать, однако, не разговаривали; Шурделан помалкивал и, видно было, над чем-то ломал голову. Наконец голос у него прорезался, да только лучше бы уж и дальше молчал он!

— Орла мы зажарить, — сказал он, — но только и ты будешь есть его!

Я уже довольно знал своего незваного гостя и потому не задержался с ответом:

— Так оно и по справедливости должно быть: половина пусть достанется вам, а другая — мне.

— Моя справедливость другой.

— Какая у вас справедливость?

— А такая: ты съест самый малость, а уж я наемся от пуз.

Я сделал вид, будто слова его очень меня огорчили, и шел рядом повесивши нос. Уже и дом показался за деревьями, как вдруг мне уши словно пронзило — странный какой-то звук был, то ли плач, то ли отчаянный вой. Собака? Я сразу о Блохе подумал и со всех ног бросился к дому. Подбежал к двери, без памяти распахнул ее, про все страхи забыв. И как околдованный застыл на пороге. Земляной пол сторожки моей весь залит был кровью! Мертвая кошка лежала лапками кверху, а над ней спесиво стоял орел, вцепившись в бедное животное одной лапой и глядя мне прямо в лицо свирепым глазом убийцы.

Под кроватью, забившись куда-то в угол, горько, надсадно выла Блоха.

Истинно скажу: я весь одеревенел, ноги словно приросли к земле, а в мыслях было: сейчас либо орел убьет меня здесь же, либо я убью его. И пусть была у него сила, что в когтях, что в глазах, но и у меня ее тоже хватало; да и смелости было не занимать, а стоны Блохи ее лишь подстегивали.

Мои глаза стали как раскаленные уголья, я жег ими орла, однако не двигался с места. Но и орел шевельнуться не смел, стоял недвижимо, как завороженный. Эх, думаю, дотянуться бы сейчас до топорика и рассечь ему голову! Но все же решил подождать Шурделана.

И я ждал.

Даже услышав его шаги за спиной, не шевельнулся, предупредил только:

— Входите, да потихоньку!

— Что там есть, черт побери?

— Великий погром.

Шурделан просунул голову в дверь, огляделся и тихонько, как я наказывал, стал рядом со мной.

— Кошку прикончил!

— Да, и собаку, похоже, сильно поранил.

— Что с она?

— Покуда не знаю.

Орел по-прежнему спесиво и бесстрашно стоял над трупом кошки.

— Вскиньте ружье! — сказал я.

Шурделан, как если бы я заговорил его, приказ мой исполнил.

— Цельтесь! — опять зашипел я.

Он прицелился.

Вернее сказать, мы оба прицелились: жандарм взял орла на мушку, а я прижмурился.

— Стреляйте!

Раздался выстрел, орел заклекотал и опрокинулся. Однако кошку так и не выпустил из когтей.

Из-под кровати выскочила Блоха и ошалело выметнулась за дверь.

— Так, одно дело сделано, — сказал я и поспешил за собакой, поглядеть, что с ней сталось. Только вышел за порог, как на лицо мне села пышная красавица снежинка. А потом и другая, и третья — казалось, господь бог тыщу лет приберегал их где-то, и вот они вырвались на свободу и закружились, заполонили все вокруг, обрушились на Харгиту снежной лавиной.

Но я все же отправился на поиски Блохи. Нашел ее за сараем. Она лежала, прижавшись к доске, положив голову на вытянутые лапы; в снежном кружении ярким пятном проступала ее залитая кровью морда. Я опустился перед ней на колени, осмотрел.

У Блохи вся морда была изодрана когтями страшной птицы, один глаз вытек. Зная свою собаку, я все понял: она бросилась защищать кошку и тут-то подлая пернатая тварь вырвала ей глаз. Я взял Блоху на руки и понес к тому же ручью, куда водил Шурделана. Пока добрели, снег толстым слоем накрыл собаку; казалось, на руках у меня белый барашек. Я хорошенько промыл Блохе глаз, обвязал тряпицей.

Обратно она брела уже на своих ногах.

Подошли мы к дому, видим: дверь нараспашку, Шурделан как провалился. Не было на месте и кровожадной птицы — исчезла, да вместе с кошкой. Но видел все это, по правде сказать, я один, Блоха ни за что не желала приблизиться к дому. Да я и не удивился, сам не чаял поскорей выбраться на свежий воздух, хотя мне-то никто глаз не выдирал.

Я опять подался к сараю, иду озираюсь, где-то должен ведь жандарм обнаружиться! Вдруг вижу, со стороны леса пламя взметнулось. Я зашагал туда напрямик, и что же? Под большим деревом, где снег падал не так густо, оседал на раскидистых ветвях, Шурделан развел большущий костер.

— Зиму поджарить надумали? — спросил я.

— Нет, не зиму, а эту курицу-великан я непременно поджарить.

Я поглядел, куда указал Шурделан, и увидел орла, валявшегося на земле: почему-то одной ноги у него не хватало.

— Что это вы его охрометь заставили?

— Кто помер, тот уже не хромать.

— Оно так, но одну-то ногу вы ему отрубили!

— Пришлось отрубить, — согласился Шурделан, — этот дьявол мертва хватка в кошку вцепить.

— И где же отрубленная нога?

— Я ее вон туда бросить, с кошкой вместе.

Богом клянусь, такого поганого зрелища никогда мне видеть не приходилось. Как и говорил Шурделан, злобный хищник даже мертвый не выпустил кошку из когтей. Меня замутило, но все-таки я наклонился, чтобы все разглядеть, увидел чешуйки сухой, грязного цвета кожи на скрюченной орлиной ноге. Ужасные когти обхватили кошку судорожной хваткой поперек живота, четыре кошачьи лапки застыли в отчаянном порыве бежать, глаза выкатились.

Казалось, сама смерть в смертной муке выплюнула этот трупик, спрятала его среди опавшей листвы.

Я тоже сплюнул вместо прощанья — чур меня, чур! Потом оглянулся на Шурделана: он-то чем занят?

— Ну, что с собака? Отчего она под кровать скулила? — спросил Шурделан, когда я вернулся к нему.

— Оттого что орел ее правого глаза лишил!

— Видать, не остереглась, уйти к нему близко.

— Это верно. Блоха за кошку вступилась, они друзья были.

Шурделан махнул рукой — хватит, мол, байки сказывать, уж я-то навидался в жизни достаточно.

— Кто собакой родись, тому не след кошка из беды вызволять.

— Это ж почему?

— А потому, — отвечал жандарм, — что сроду не бывало еще такого, что кошка собаке хоть в чем подсобить.

Н-да, как будто и дело сказал Шурделан: я вот тоже не слыхивал, чтобы кошка бросилась собаку из беды выручать. Хотя бегать умеет не хуже, это я видел не раз. Э, думаю, как бы и мне кошкина слава не досталась! И говорю Шурделану:

— Чем вам помочь?

— Многим-то не поможешь, — сказал Шурделан.

— Ну хоть немногим… чем?

— А вот отхвати ему и вторая нога!

Обрадовался я; это был первый приказ Шурделана, который доставил мне удовольствие: уж теперь-то я хоть немного отплачу злодею за мою собаку!.. Я щелкнул складным ножом и свистнул, призывая Блоху.

— Сейчас-то зачем собака зовешь? — спросил Шурделан.

— Чтобы видела: есть и на земле справедливость!

— Очень ей это нужно!

— ?

— Вот зажарим орел, отрежем и ей кусочек: это есть нужно.

Слова его и на этот раз показались мне дельными, однако от своего замысла я отказываться не стал. Собрался было свистнуть опять, но тут увидел Блоху; только шла она ко мне неохотно, низко понурив голову.

Шурделан бросил хлопотать у костра, выжидательно уставился на собаку… Я стоял возле орла. Блоха плелась прямо ко мне. Но, увидев распластанную на земле птицу, она заворчала, попятилась. Отступила к большому дереву и, прижавшись к стволу, оглянулась. Я подошел к ней, погладил; Блоха тотчас легла, уронила многострадальную свою голову на передние лапы.

— Оставайся здесь, Блошка моя, — сказал я, вернулся к орлу, отхватил ему и вторую лапищу, показал Блохе и произнес торжественно: — Видишь?! И так будет с каждым, кто посягнет на глаз твой!

Блоха ничего не ответила, но из ее единственного глаза выкатилась слеза; как будто собачка моя хотела сказать, что с куда большей радостью увидела бы две орлиных ноги на законном их месте, но двумя глазами, чем у меня в руках — да одним только глазом.

Я так опечалился, что и сам не удержался от слез.

— Устроить тут великое рыданье с собака своя! Ишь что делать! — прикрикнул Шурделан.

— А что делать-то? — спросил я.

— Тащи сюда орел!

Я не знал, зачем Шурделану орел, однако приказ исполнил. Но вскоре все разъяснилось, потому как он в один миг разделил костер на две части, выхватил у меня из рук громадную птицу и посадил ее посреди одной половины костра.

— Что это вы затеяли? — спросил я, опомнясь от удивления.

Шурделан важно ответил:

— Первый костер его раздевать, а второй — изжарить!

Раздевание сразу и началось, перья вмиг загорелись. Словом, осмолили крылатого разбойника, как кабана. И поделом ему, злодею! Всю мою жизнь, поганец, перевернул…

Видел я, как Шурделан усердствует, он мне даже понравился, да только, пожалуй что, прежде времени; подхватил он с земли толстый сук, выкатил им осмоленное чудище из костра, оглядел и приказал мне его ощипать — чтоб никакого сорняка, говорит, не осталось! Что правда, то правда, прополоть его требовалось, потому как черные огарки крепких перьев все остались в коже, некоторые еще раскаленно светились, будто головешки, вроде то и не орел был, а сказочный еж с иголками-искрами.

— Чтоб живо все остье выдрать! — понукнул меня Шурделан.

Делать было нечего, я опустился возле орла на колени и принялся за работу. Для начала выбрал шип подлиннее, ухватился крепко да тут же и пальцы в рот: крепко обжегся. Однако господь никогда не оставляет человека в тяжкую минуту, вот и мне послал он в помощь благую мысль. Я вскочил на ноги и опрометью бросился к дому.

— Эй ты, спятить? Куда?! — закричал мне вслед жандарм.

— Сейчас! — крикнул я на бегу. — Одна нога здесь, другая там!

И верно, меня словно ветром сдуло, да сразу же и назад принесло, только не с пустыми руками, с кусачками.

Шурделан и моргнуть не успел, а уж я опять возле орла на коленях стою, корни перьев вытаскиваю; он, конечно, сразу простил меня и даже захохотал.

— Ты погляди, словно гвозди вытаскивает! — гаркнул он и захохотал еще громче.

Полчаса не прошло, а я уж и управился, да чисто так прополол, что, окажись на месте Шурделана какая-нибудь повариха, непременно мне розочку подарила бы.

Когда «прополка» благополучно закончилась, Шурделан вспорол орлу живот, выбросил требуху, накромсал мясо кусками и поделил его на две части, себе и мне. Поделил так: мне от щедрот ногу отдал, епископский кус для Блохи отложил, а остальное, сказал, себе заберет. Я-то и не печалился: ножищей, что мне досталась, я бы всех моих врагов перебил.

— Теперь будем жарить! — объявил Шурделан.

Мы вырубили с ним по ветке, обстругали, насадили обе орлиные ляжки и стали их крутить над костром.

— Ну как, из вашей-то жир хорошо вытапливается? — спросил я.

— Хоть бы капелька выступила! — проворчал Шурделан.

— Видать, его следовало начинить сперва, как гуся.

— Орла-то?

— Ну да.

— Уж не кукурузой ли?

— Не кукурузой, кошкою.

Шурделан опять погоготал вволю, потом похвалился:

— Я-то его начинил, два пуля всадил!

— А он так перепугался, что на вертел сам наскочил.

— Наскочил, наскочил, а потом и в животы к нам заскочит.

Такими шуточками подсаливали мы орлиные ножищи, пока они обжаривались на вертеле. Наконец Шурделан предложил: довольно, мол, жарить, пора и за еду приниматься. Я сбегал в дом, принес хлеба. Сели мы друг против друга, раскрыли свои ножи. Я сделал вид, будто режу мясо, а сам искоса на Шурделана поглядывал. Да только и он не спешил свой кусок починать.

— А ну-ка, жуй давай! — распорядился он наконец.

Вижу, как ни верти, а мученичество принять выпадет мне, поэтому отхватил прожаренный кусочек орлятины и сунул в рот. И только тут понял, на что решился. Потому как было орлиное мясо не только что жесткое, но еще и смердело, воняло падалью. Не знай я наверное, что у меня во рту, сказал бы, что кусок бочкоров мне подсунули, сняв с ноги, гнойниками покрытой!

— Ну как, вкусно? — спросил Шурделан.

— Прямо и не сказать, как вкусно, — ответил я.

А сам думаю: вот сейчас меня вывернет, да так, что и костер заглохнет. В великой муке воззвал я к господу, молил его дать мне на этот раз силы и мужества, чтобы мне, венгру, перед Шурделаном не опозориться. Однако же при этом я почти с радостью наблюдал, что и он взял в рот первый кусок.

— Ну как, вкусно ли? — спросил теперь я.

А он тоже ответил, как я:

— Прямо и не сказать.

Да только я-то по лицу его видел, что оба мы мясо одного орла жевали. Ел Шурделан и на меня поглядывал, будто не верил, что я только что мясо хвалил. Но при том не сдавался, жевал со старанием, храбро жевал — так что пришлось мне, хоть и в укор себе, признать его геройство.

Впрочем, и я не сдавался!

Так трудились мы довольно долго — сам орел не трудился бы над нами лучше кривым своим клювом! — челюсти у нас уже едва двигались, притомясь, вонючее мясо становилось все жестче. Но сердце Шурделаново от этих трудов, видно, добрее стало, справедливее. Потому как отбросил он наконец обглоданную кость и сказал мне:

— А теперь давай по справедливости!

— Это как же? — спросил я.

— Будь по-твоему, братец: оставшееся мясо разделим поровну.

Тут и я поскорей отложил свою кость, даром что на ней еще мяса оставалось на треть — а по правде сказать, как раз по этой причине. Но и другая причина была: испугался я, как бы Шурделан не заставил меня тут же съесть все мясо, причитающееся мне по справедливости. Слава богу, до этого не дошло, потому что, поделив мясо, он сказал совсем мирно:

— А теперь доброму примеру последуем.

— Какому же?

— Добрый пример с умный человек брать надобно. Который не все за один раз съедает.

В знак согласия я перебросил свою полуобглоданную кость Блохе, пусть займется ею, пока я поджарю кусочек, который ей Шурделан назначил. Однако Блоха оказалась гордой, не то что мы, она только обнюхала кость и тотчас отвернулась, глядеть в ее сторону не хотела.

Мы сложили наши порции в большую кастрюлю, кастрюлю подвесили на дерево, между ветками, чтобы мясо ветерком обдувало и на холоде сохранялось.

Потом я впустил Блоху в сараюшку, к козе, — в дом-то она ни за что войти не желала, — и мы наладились спать. Шурделан лег первым, как и прежде, на мою кровать, да только не успел лечь, как тут же подскочил и, пошатываясь, вышел. Я за ним не последовал, но отлично слышал, как он, громко рыгая, отдавал свежему снежку орлиное мясо.

Какой ни был он деспот, а все же я от души пожалел его.

Эх, если б и со мной было то же! Но меня ждало кое-что похуже. Только я улегся, меня затрясло от холода, потом обдало жаром и опять в холод бросило. А пока лютая хворь, нежданный враг, обеими ногами на мне отплясывала, в животе началась такая война, какой не было и той ночью, когда я, во главе монашьего войска, с дьяволами сражался. Глазные яблоки горели, словно два раскаленных угля, все мои члены с каждым мигом становились тяжелее и тяжелее.

Я чувствовал, что надо мной нависла какая-то неизъяснимая, но ужасная беда. И чудилось по временам, будто я лежу на поверхности глубокого озера, а руки-ноги мои неудержимо тянут меня на дно; а то еще казался я себе большим трутом, который в серединке уже схватило огнем.

Ясно было, что это орлы наложили на меня проклятье.

Покончив на дворе с невеселой своей работой, Шурделан подошел прямо ко мне. Остановился возле моей подстилки и, утирая рот и лоб, глядел на меня так, словно прибыл в госпиталь после проигранного сражения.

— Что, парень, тебе вроде бы неможется? — спросил он.

— Не вроде бы, а на самом деле, — выговорил я.

— А что чувствуешь?

— Всякое чувствую. И холод, и жар, и бурю.

— Ну, не горюй, в моем нутре тоже орел воскрес, — ободрил меня Шурделан.

— И улетел?

— Выблевал я эта вонючий тварь!

А за окном снежное месиво завертелось еще круче. И, будто зимние архангелы протрубили тревогу, вся природа принялась за работу: на волнующихся полянах заплясали, тряся лохматыми головами, можжевеловые кусты, гудели-ворчали горы, пьяно завывал лес, гонялись друг за дружкою ветры с белыми развевающимися гривами.

Сквозь щели дощатых стен хлипкой моей сторожки зима врывалась и к нам, фитиль в лампе трепетал, словно золотистая бабочка.

— Люди навоевались вдосталь, теперь господь воевать принялся, — сказал Шурделан и подложил в печурку побольше дров.

Я попросил его привернуть фитиль, он привернул и опять подошел к моему ложу.

— Вот, дров подбавить в печурке… чтоб не простудиться ты.

Я знал: так говорить научили его лишь общая наша хворь да злая зима, но не то было важно. Главное же, как я понимал, что рядом со мной живая душа, живой человек, и мы с ним на одной земле делим одну судьбу, и вместе с ним, оказавшись в нужде, наелись одной и той же хвори.

— Теперь мне уже не холодно, — сказал я, расчувствовавшись, — потому как я вижу, что и у вас есть сердце.

Шурделан ничего не сказал на это, молча взял со своей кровати одну попону и укрыл меня ею.

— И жандарм на службе состоит, и сторож тоже, — выговорил он негромко.

Я приподнялся, чтобы пожать ему руку.

После того мы больше не разговаривали. Он лег, я натянул попону на голову.

И пока за стеной гуляла шумная зимняя свадьба, я, пригревшись, раздумывал о жизни своей и судьбе. Я задал себе вопрос: ежели теперь, наевшись мяса стервятника, я вдруг возьму да помру, останется ли после меня что-то стоящее? Дом я не построил, это уж так; никакого подвига не совершил, из огня, из воды никого не вытащил! А вот доброму дружку моему два года назад голову проломил, у покойной бабушки три грошика украл, здесь, на Харгите, двенадцать саженей дров продал, выручку прикарманил…

И за все это попросил я небо простить меня, а в поддержание мольбы моей помянул, что все-таки, когда можно было, я и человеку и зверю старался сделать добро, и о справедливости забывал редко, и родителей моих не огорчал беспричинно.

— Родителей моих… — прозвучало во мне отголоском.

И тотчас сердце наполнилось до краев какою-то завороженной печалью, вспомнилась мне моя матушка, которую вот же и в болезни я не оставил одну, как и она, слег здесь, на Харгите, как и она, едва удерживаюсь на смертном откосе…

И с этих пор думал уже только о ней: ее видел, то в слезах, то в радости, слышал ласковый ее голос и печальное пение, пока не заволокло мне глаза гулким ночным дурманом и чьи-то добрые руки не потянули больное тело куда-то вниз, под мост, в черноту.

Я уснул.

А когда утром проснулся, постель в изголовье была совсем мокрая. Шурделан стоял у окна и глядел на зиму; она все с тою же злобой подминала мир под свой белый гнет. Мое тело плавало в поту и совсем ослабело.

— Ну, как есть хворь твоя? — спросил Шурделан.

— Да так… расставаться со мной не хочет, — сказал я.

— А лучше бы пошла к дьяволу!

— В этакую непогоду?

— Такая-то самый раз, чтоб сгинула там на морозе.

Я видел, что Шурделан хоть и грубо, но в самом деле желает мне добра. И захотелось мне в благодарность рассказать ему сон свой — может, он тогда еще больше меня полюбит и еще сердечнее станет за мною присматривать.

— Вам что-нибудь снилось? — завел я разговор.

Шурделан громко захохотал.

— Дурь всякий в голову лез, — сказал он.

— Какая дурь?

— А такая, что эта зима с большой снег Фусилан нам устроил!

— Ну, мне привиделось кое-что пострашнее.

— Что такое?

— Горе приснилось, — говорю. — Будто матушка моя померла.

— А, черт!

— Погодите, тут сну моему еще не конец, — продолжал я. — Самое-то чудное после было… Только она померла, отец достает трембиту и говорит мне: «Ну, Абель, гляди в оба, когда чудо себя оказывать начнет!» — и затрубил, чтобы, значит, матушку мою воскресить из мертвых. Трубил он, трубил, и вот какое-то время спустя я в самом деле вижу, что глаза матушки моей открываются и она улыбается мне. «Довольно трубить, — говорю отцу, — матушка ожила!» А отец отвечает, что теперь остановиться не может, потому как только-только во вкус вошел, понял, как на той трембите надо играть. Мы с матушкой ждать его не стали, на радостях отправились в церковь вдвоем, а когда воротились, вокруг нашего дома целая армия воскресших людей стоит. А в доме увидели мы посланцев от живых, еще не померших, они пришли к моему отцу, просили его перестать трубить, не то мертвые все как есть воскреснут и выгонят живых из усадеб, с должностей прогонят. Чего только не сулили они отцу, но он все трубил и трубил. Тогда банковский директор, который меня сюда, на Харгиту, нанял и тоже среди посланцев был, вдруг вырвал трембиту у отца из рук, принес ее сюда, в сторожку, и за кроватью спрятал. А мы с вами трембиту потом нашли и стали думать, чья она, моя или ваша будет? Наконец порешили так, что сама трембита будет ваша, а звук ее — мой. Оно бы и хорошо, но тут опять незадача вышла, потому как я и без трембиты трубить мог, а вы не могли, хоть и с трембитой. Но мы все ж придумали, как делу помочь, — поклялись в вечной дружбе друг другу, чтобы жить в согласье и в мире. Тогда и с трембитой решилось само собой: вы дули в трембиту, а я голос вам подавал.

Не знаю почему, но Шурделану мой сон не понравился. Он глянул на меня подозрительно, ожидая подвоха, хотя у меня и в мыслях ничего подобного не было. Правда, его-то я вставил в мой сон уже утром, после того как проснулся, но ни шутить над ним, ни тем паче насмехаться даже не собирался.

Молчал он, молчал, пыхтел, наконец все же придумал, как уесть меня.

— А у тебя, видать, кавардак не в желудке, — объявил он.

— А где же?

— Чуток повыше, в башке твоей, вот где!

Я был еще слишком слаб для умственных битв, да и не хотел дразнить Шурделана, поэтому, чтобы задобрить его, сказал:

— Вы поглядите там, может, снедь какая осталась, покушайте на здоровье!

И вдруг стряслось небывалое чудо — ни разу в жизни, я думаю, ни прежде, ни после, не ответил он «нет» тому, кто поесть ему предлагает!

А тут — отказался! Аппетиту, мол, нет. Вот если бы палинки…

Но у меня палинки не имелось, и перегнать, так-то вдруг, нельзя было, хотя по зимнему бездорожью финансовых инспекторов опасаться не приходилось.

Потянулись долгие дни.

Я расхворался сильно, лежал на полу, головы не поднимая; снаружи ветер вел нескончаемую перебранку со снегом, шипел-свистел и ночью и днем.

Про себя я твердил не раз: ведь каким наказанием божьим показался вначале Шурделан, а вот теперь он-то и стал моим благословением. Это он во все время моей болезни и козу обихаживал, и Блоху, и обо мне хоть как-то заботился. Даже лопату смастерил, прорубал ею дорогу в снегу, чтобы до самых нужных мест добираться.

Да еще и на охоту ходил! В первый раз — на другой же день болезни моей, а второй раз — на седьмой день. В первый раз я и выстрел слышал, но вернулся он все ж без добычи, хоть бы воробья подстрелил. А с другой стороны поглядеть, что-то он все ж раздобыл, должно быть, потому как за все эти дни я ни разу не видел, чтоб Шурделан хоть крошку взял в рот. Есть ничего не ел, но при том и с тела не спал, ходил веселый и совсем не голодный!

Сперва я думал, он орлиное мясо приканчивает, из той кастрюли, что мы на дереве спрятали. Ладно, решил, от меня-то ему нечего таиться, дай-ка подбодрю его. Однажды и говорю:

— Да вы уж там все доедайте!

— Нет, я такого не сделать, — ответил мне Шурделан.

— Да почему?

— Дождусь, когда и ты на ноги встал.

Я все больше дивился, как мой витязь поститься горазд, ведь даже ту малость еды, что еще оставалась в доме, он есть отказывался, а все мне одному скармливал. Я сильно за него тревожился, уже подумывать стал, а не указать ли ему то дупло, где оставались еще присланные из дому припасы? Пусть бы из них что-нибудь съел, не дай бог, с голодухи болезнь на всю жизнь подхватит. Но в последнюю минуту я каждый раз решал так: кто голоден, сам попросит, а кто не просит, тот, видать, и не голоден.

Так лежал я на своей подстилке, а из головы Шурделанов пост не выходит; однажды подумал даже, что он, должно быть, снегом питается.

Словом, соображал так и эдак, но никак не мог загадку решить.

Хотя одно-то уже понимал: что-то не так в таинственной этой истории. Наконец, совсем покой потеряв, однажды утром вскочил с бодрым видом, будто здоров совсем, и говорю:

— Погляжу-ка я, что на свете делается! А хвори моей скатертью дорожка, пускай убирается с богом прочь!

— Что, больше и полежать не будешь? — спросил Шурделан.

— Хворым — нипочем не хочу! — отозвался я.

— Нельзя быть такой осел!

— Какой такой?

— А такой, что помрешь! На дворе мороз, а ты не берегся!

Я клялся всеми святыми, что здоров как бык, с волком один на один управлюсь, — не помогло: заставил меня Шурделан лечь опять. И мало того, что заставил, еще и целый день не отходил от меня, глаз с меня не спускал. Только после полудня отлучился куда-то ненадолго, да и то, уходя, дверь запер, чтобы я не вышел.

Вот это — что дверь он запер — еще пуще меня встревожило. И я постановил про себя: уж завтра встану, хоть из пушек пали, завтра меня и два жандарма не сумеют в постель затолкать.

Как решил, так и сделал.

А Шурделана опять не пойму: ни словечком не попрекнул, удерживать не стал. Куда и страхи его подевались, ни смерть мне не сулил, ни морозом не грозил, хотя зима со вчерашнего нисколько не помягчала.

Вот так загадка!

Набрал я в самый большой котел снега, растопил на огне, воду вскипятил и помылся как следует, так что душа запела. Потом оделся потеплее и вышел на двор поглядеть, что на свете деется. От дома тропка вилась, я по ней и пошел, неслышно, неспешно, как кошка. Уже и до пристанища козы моей было рукой подать, тут тропка сворачивала в сторону, и дом терял человека из глаз. На повороте я остановился и оглянулся — и правильно сделал, потому как своими глазами увидел то, что раньше еще заподозрил.

Шурделан, оказывается, вышел за мной, и притом с ружьем в руке.

Я больше не сделал ни шагу, вроде бы для того только вышел, чтобы полюбоваться моей Харгитой в белом уборе.

Была она чиста и бела, словно душа, воспарившая над миром. То, что прежде было веселой поляной, стало сверкающим катафалком, лесная чаща оборотилась собором из белого мрамора. Раскидистые деревья, в начале правления моего на Харгите столь щедро подставлявшие свои кроны для птичьих гнездовий, кипевшие жизнью, теперь застыли гигантскими свечами, а пригнувшиеся долу заснеженные ветви были словно восковые оплывы.

Стояла тишь, снегопад кончился.

Лишь изредка по поляне пробегал шалунишка-ветер и с шутливым гневом трепал деревья за их белые бороды. В остальном же накрыла край тишина, разлеглась привольно, ноги вытянула в сторону Удвархея, а сверкавшую снегом главу приклонила на подушку Чика.

Я смотрел на сверкающий зимний простор, и голова у меня кружилась. Наконец я повернулся и, пошатываясь от слабости, побрел к Шурделану.

— Она и зимой красивая, эта Харгита! — сказал я ему.

— Красивая, черт бы ее подрал! — отозвался он.

— Это за что же?

— А за то, что держи меня тут, как собаку на привязи.

— Или уйти хотите? — спросил я.

— Еще бы! Хоть к рождеству.

— Это когда же?

— У вас, венгров, рождество уж на той неделе.

Задумался я, потом, к действительности воротившись, спросил:

— А с Фусиланом-то как же?

— Пускай его зимние черти ловят.

Мы опять помолчали, помаргивая и щурясь посреди бескрайнего сияния. И тут я решил: будь что будет, но я Шурделана насчет тайных дел его испытаю.

— А вы и сейчас не голодны? — спросил я.

— Немного есть голодны, — ответил Шурделан.

— Ну то-то, а я уж подумал было, что вы медвежьей породы.

— Медвежьей? Это еще почему?

— Ну как же! Медведь зимой без еды обходится.

Он невесело помотал головой, но глаза были лживые. Да и физиономия, круглая и лоснящаяся, говорила то же, что и глаза.

Нет, этот без еды не сидел! — сказал я себе.

Ох, как хотелось мне тотчас пойти на розыски, узнать, где запасы его. Но он повсюду ходил за мной как привязанный, без него я не мог сделать ни шагу.

Пришлось вернуться домой. Раздеваться я, правда, не стал, лег в чем был. Но воображение свое выпустил на свободу, потому как мое воображение ничем не хворало, холода не боялось и у жандарма пленником не было. Порхая на его крыльях, о чем только я не передумал: о своей сиротской невезучей судьбе, о судьбе моей доброй матушки, о судьбе народа секейского и обо всем человечестве. Долго я парил над жизнью живою, пока не заметил, что Шурделан опять засобирался куда-то. Время было вроде бы то же, что и вчера. Я притворился, будто сморил меня сон, а сам из-под ресниц наблюдал: запрет ли он дверь и на этот раз? Сердце колотилось как бешеное.

Чего ждал я, то и вышло: запер Шурделан дверь!

Я прямо зашелся от злости. Головы, однако, не потерял, не дозволил злости и разумом моим овладеть, даже близко не подпустил ее. И хотя распалился весь, еще с четверть часа выжидал, оставался в постели. А тем временем придумал подходящий в моем положении план. Когда четверть часа вроде бы миновало и план был готов, я встал, подошел к окну, не к тому, которое рядом с дверью было пробито, а к тому, что в противоположную сторону глядело, и аккуратно открыл его. А так как протиснуться в него я мог только в одном честном венгерском исподнем, то первым делом выложил одежку на снег, а уж потом вылез и сам. Выбравшись, оделся честь честью, как зимой положено, вокруг дома прокрался бочком и зашагал по тропинке.

Разум мой вслед Шурделану меня посылал, однако сердце к Блохе и козе тянуло, живот же — к припасам, в дупле схороненным.

Что делать, как поступить? — ломал я себе голову.

Но в конце концов не я, а голод за меня дорожку избрал. Так что отправился я к моему дуплу. Заранее выглядел место, где надо с тропы свернуть, и побрел напрямик по глубокому снегу. Против правды не погрешу, ежели скажу: кое-где снег до пояса доходил. Но мне только в радость было, что нигде не обнаружилось следов, которые растоптали бы мои надежды. Господь и впрямь меня не оставил, потому как, едва я снег от дупла отбросил, тотчас увидел: родительские гостинцы в сохранности! Однако Шурделан времени мне отмерил негусто, так что и терять его не приходилось. Не мешкая, вытащил я ружье, к дулу которого торба была привязана, взял то и другое под мышку и заторопился назад. Старался, конечно, след замести, да только глубокую эту борозду, что к дуплу вела, разве что слепой не увидел бы.

Но делать было нечего, и, уповая на небо, которое, глядишь, подсобит мне новым снегопадом, я вернулся благополучно домой тем же путем, каким вышел. Забравшись через окно в дом, опять плотно закрыл его, потом приподнял солому, на которой спал, и спрятал под нею ружье. Домашние припасы из торбы вынул, плоским слоем разложил в изголовье, прикрыл сверху котомкой, а на котомку книги уложил, как и прежде было.

Десяти минут не прошло, а я опять лежал как ни в чем не бывало, и кто бы, не осквернив себя ложью, сказать решился, что я уходил куда-то!

Наказавши ушам на страже стоять, принялся я за еду.

Поел немного, стал промерзшую слойку сосать, с половиной уже управился, и тут пожаловал Шурделан.

— Никак на охоту ходили? — спросил я.

— Ходил.

— Что-нибудь подстрелили?

— А как же! Прямо в пустое место попал.

— И где оно?

— Где ж, как не в твоей голове!

Видно было, и не только по тому, что шутилось ему в охотку, настроение у него прекрасное.

Как у человека, который наелся вволю.

Даже глаза блестели.

— Ты, может, поел бы? — спросил он.

— Немножко поел бы, — ответил я.

— Ну, погоди, может, что-нибудь где осталось.

Шурделан порылся в ящике, достал кусок заплесневелого хлеба величиной с хорошее яблочко-дичок.

— Держи! Погрызи с охотка! — сказал мне.

Я взял сухарь, повертел и отдал ему со словами:

— Положите куда-нибудь! Да только недалеко, чтоб я дотянуться мог!

— Зачем это?

— А вдруг, — говорю, — медведь сюда забредет, вот я в него и пульну.

Шурделан понял шутку, засмеялся, сказал:

— Хлебом медведя насмерть убить собрался?

— Ясное дело, хлебом, я ведь добрый католик.

— Это как же понять?

— А так, что Иисус учил хлеб раздавать. Вот и я медведю брошу его.

— Эк тебе голову-то набили попы своими премудростями, — опять захохотал Шурделан и, продолжая посмеиваться, растянулся на походной кровати, что турецкий паша.

Минуты не прошло, а он уж храпел, будто пилой работал.

И опять потянулись дни.

Шурделан сидел дома с утра до вечера, лишь после полудня, в одно и то же время, удалялся по каким-то своим тайным делам, а спустя час возвращался. В один прекрасный день мне все эти тайны дошли до горла, и решил я, что моя теперь очередь Шурделана удивить: ни кусочка больше в рот не возьму, а жив все же буду!

Осмотрел я свои припасы, прикинул — вроде бы на неделю должно хватить. И еще сообразил, что, пока я лежу в постели, пропитания потребуется меньше, а потому затеял растянуть болезнь мою сколь можно дольше.

Я уже и не вставал, кроме как по королевским делам.

На другой день Шурделан опять в свой тайный поход отправился, а я не спеша достал из-под книг домашнюю снедь и отогнал голод подальше.

Так же было и на следующий день.

На третий день Шурделан спросил:

— Ты и нынче хлеб есть не станешь?

— Какой хлеб?

— А тот, медвежий.

— Не стану.

На четвертый день он опять мне тот же сухарь сует.

— Да вы-то сами разве не голодны? — спросил я.

— Эй, еще как! — ответил он горестно.

— Так вы и съешьте!

— Мне нельзя, все зубы об него поломаю.

— А я не поломаю?

— У тебя зубы молодые. Да и не надо грызть, пососешь, вроде как шоколад. Ведь день-деньской лежишь, делать тебе нечего. Утром начнешь сосать, до вечера и управишься.

— Таким сторожам-беднякам, как я, шоколадом лакомиться не положено, — отрезал я.

— Разве ж это дело, когда в животе пусто? — сказал он.

— А я поглаживать его буду, чем не дело?

— Ну, как помрешь с голодухи?

— Помру так помру, орлам будет пожива.

И опять шли дни, один за другим.

А Шурделан все больше задумывался, не давало ему покоя диво дивное, что живу я себе не тужу, а есть не ем ничегошеньки. Но все же, кроме той окаменелой краюшки, он ни разу ничем меня не попотчевал. Хотя теперь уж я знал наверное, что где-то он прячет съестное и каждый божий день туда наведывается.

Но какое съестное?!

Я, можно сказать, истерзался весь, так хотел догадаться. И наконец закралось мне в душу страшное подозрение: что, как он втайне козу мою доедает?!

Я тотчас решил дознаться, тайну его раскрыть. Задача казалась не такой уж и трудной, потому как Шурделан, уверившись, что я окончательно ослабел, даже дверь запирать перестал, уходя. Дождался я, когда он уйдет в свое обычное время, да минут через десять и сам в путь тронулся. Прямо к козьему загончику направился, где нашла прибежище и Блоха с тех пор, как окривела. Только на дверь взглянул, как подозренье мое укрепилось, можно сказать, ударило, да так, что я с маху на снег плюхнулся.

Дверь в сарайчик была забита досками, крепко-накрепко заколочена, словно окно покинутого дома!

Кто ж это сотворил?! Я тупо глядел на дверь.

Немало прошло времени, пока я собрал последние силенки и самую тоненькую дощечку кое-как отодрал, чтобы хоть заглянуть в сарай!

Ну, слава богу, коза на месте, у дальней стенки стоит, притулилась.

— Це-це-це! — поманил я ее.

Коза, правда, и не шевельнулась, но я рад был уже и тому, что цела она.

А вот Блохи не было.

Взбудораженный, с растревоженной душою, я потопал назад.

Когда вернулся Шурделан из тайного своего похода, я сел на подстилке и спросил напрямик:

— Где собака?

Шурделан чуть-чуть вздрогнул и пристально поглядел на меня. Понял, видно, что я вот-вот разгадаю секрет его, потому как сказал без обиняков:

— Убежала собака твоя зайца ловить.

— Зайца?

— Ну да, тебе на жаркое, наголодался ведь!

— И когда ж она убежала?

— Да утром, должно быть.

У меня вдруг все закружилось перед глазами, кровь ударила в голову. Я снова откинулся на постель мою и продолжал разговор, уже лежа:

— А дверь-то зачем заколотили?

— Чтобы и коза не уйти, — отвечал он.

— Она-то куда ж бы пошла?

— А тоже зайца ловить.

— С каких это пор коза зайцев ловит?

— Что ж такое? Она не доится, так, может, охотиться стала горазда?

Вот так, а то и позаковыристей отвечал Шурделан на мои вопросы, но притом не шутил, говорил всерьез. Я по-всякому ворочал в голове его странные речи и решил наконец, что он либо свихнулся малость, либо слова его — правда истинная.

Однако же очень скоро стало мне ясно, что он не свихнулся нисколько, но и правды не говорил. Дело в том, что несколько дней спустя случилась история, которая не только Шурделановы секреты раскрыла, но и его самого помогла разгадать.

Ежели не ошибаюсь, тот памятный день пришелся как раз на второй день нового года. Я, как прежде, валялся без сил на полу, два дня и вправду не евши, потому как даже крошки от родительского гостинца все собрал до последней. На дворе снег слежался плотно, окаменел и сверкал, словно кость. Время шло, должно быть, к полудню, как вдруг объявился неподалеку от дома мне с пола невидимый, но страшный для меня человек. В дом он не вошел, а трижды крикнул что-то по-румынски, и не крикнул даже, а проревел, будто лев. Я затрясся от страха, но и сам Шурделан испугался, потому как тотчас за винтовку свою схватился и наставил ее на дверь.

— Вы б лучше вышли! — взмолился я.

Шурделан встал, выглянул в окошко и, что-то надумав, решительно вышел. Даже дверь забыл за собой притворить, так что я услышал отчетливо, как и он прокричал что-то коротко, дважды, после чего тот, второй, уже потише окликнул его по имени. Они заговорили. Голос показался мне на удивленье знакомым, и, хотя мысли со страху ворочались туго, меня наконец осенило: Фусилан!

Чем дольше я прислушивался к голосу, тем больше утверждался в своей догадке, что за дверью стоит Фусилан. И теперь уж струхнул по-настоящему: ведь это я помог словить его осенью! Все мои дрожащие от страха надежды обратил я на Шурделана, за него возносил молитвы господу — только бы он защитил меня от мести этого вора.

Я дрожал точно так, как дрожали брошюрки «Ника Картера» в руке отца настоятеля. Натянул на голову покрывало, чтобы не слышать голоса Фусилана. Сам не ведаю, сколько я так пролежал в ожидании, распятый под тяжелой попоной, но только вдруг чую — вроде бы в доме кто-то есть. Голову высунуть я не посмел, лежал ждал. А тот все возился, шуршал чем-то.

И вдруг отбросил с моей головы попону.

Это был Шурделан.

Он стоял надо мной уже одетый, как бы для сыска, то есть в жандармском плаще своем, с винтовкой через плечо и попоной под мышкой. Увидел я, что он совсем в путь собрался, и, должно быть, такая была в моих глазах мольба, что он вдруг проговорил:

— Ладно, не бойсь, потому как забавлял ты меня здорово.

— Неужели вы уйти собрались? — дрожащим голосом спросил я его.

— Уйти, да. Потому приказ такой вышел.

— Да там-то кто, за дверью стоит?!

— Тот, кто мне приказ доставил.

Больше он ничего не сказал, а только пожал мне руку.

— Ну, гляди же, вперед орлиный мясо не ешь! — добавил на прощанье.

И с тем вышел из дома, но на этот раз дверь за собой прикрыл. Я слышал, как они там, за порогом, поговорили еще, потом под скрип снега унесли голоса свои прочь. Я вскочил, подбежал к окну. И, едва глаза нашли их, я тотчас не только уже по голосу, но и по походке узнал Фусилана. Он был в каких-то лохмотьях, худой, заросший черной бородой до ушей — так и потащил ее над сверкающим белым снегом.

Они шагали медленно, настороженно озираясь, Шурделан впереди, за ним Фусилан. Шли в ту сторону, где стояло мое дуплистое дерево-тайник.

И вскоре скрылись из глаз.

Я опять лег, чтобы хоть немного в себя прийти от страха и откуда-ниоткуда силенок набраться. Так прошло часа два, наконец я встал и оделся. Зарядил ружье, повесил через шею и вышел. Надо было оглядеться и доискаться наконец до тайны Шурделановой. Что-то мне подсказало первым делом к дуплу поспешить, и недаром: в дупле было пусто.

Забрал-таки Шурделан второе ружье!

И тысячу лей, что я в дуле ружья спрятал! Ту тысячу лей, которые за неправедно проданные дрова мне достались — задаток обманщика армянина! Ту тысячу лей, про которую Фусилан и Шурделан ведать не ведают, и, случись им выстрелить, вылетит она, словно пыж!

— Дорогой же будет тот выстрел! — подумал я вслух и пошел дальше.

Вскоре попался мне след, который вел в самую чащу.

Я пошел по следу и минут через десять увидел полянку. Обнаружил там костровище, приметы чьего-то привала. Огляделся получше и вижу: на толстом суку висит на веревке скелет какого-то животного; голова торчала чуть вбок, ободранная, темно-красная от запекшейся крови. Мясо со скелета срезали кусками, было видно даже, как стесывали его с костей.

Я стоял под скелетом повешенного животного и глядел с немым ужасом в полном недоумении, не понимая, что бы все это значило. И вдруг — так бродит в бутылке настойка и нежданно-негаданно вышибает пробку — у меня вырвалось:

— Это ж моя коза была!

Я помчался со всех ног, желая поскорей узнать правду. Дверь сараюшки была в прежнем состоянии, то есть забита досками; так же висела на одном гвозде дощонка, отодранная мной на днях. Я заглянул правым глазом в дырку: коза стояла на том же месте, точь-в-точь как в прошлый раз.

— Це-це-це! — позвал я ее.

Она, как и давеча, не шевельнулась.

Я ощупал себя — не сплю ли я, в самом деле? Поморгал глазами — может, мерещится мне? А может, мелькнуло в голове, свихнулся?

Но нет, все было в точности так, как видели мои глаза.

— Да это какая-то особенная коза! — сказал я себе и покрутил головой. — Череп и скелет на веревке висят посреди поляны, а сама здесь стоит и вроде целехонькая!

Как безумный принялся я отдирать доски; наконец ворвался в сарай, хотел на ощупь убедиться в том, что видел. Схватил козу — шевелись же! — а она так шевельнулась, что в тот же миг и наземь рухнула, будто куль.

Не она то была, бедняжка, а только содранная ее шкура! Сеном набитая, будто живая! А природную начинку, что под шкурой была, Шурделан на жаркое себе пустил!

Так вот она, его великая тайна!

Присел я на корточки в крохотном сарайчике; израненной моей душе представилось разом все долгое время, с жандармом прожитое, и показалось оно мне еще чернее, чем было на самом деле. Он истязал и морил меня голодом, он заставил меня есть вонючее орлиное мясо, из-за него я чуть не отдал богу душу; его подлый стервятник убил мою кошку и выклевал глаз у моей собаки, а сам он прогнал Блоху с ее единственным глазом неизвестно куда; он сожрал мою кормилицу козу и унес ружье вместе с деньгами армянина!

Он… он… ой-ой-ой!..

Я рыдал, слезы катились градом.

Наконец кое-как приплелся домой и рухнул на кровать.

А под вечер постучался ко мне неизвестный господин в шубе и попросил горячей воды. Он рассказал, что недавно приехал из Америки навестить родных, сперва побывал в Удвархее, у старика отца, там нанял автомобиль, чтобы съездить в Середу, к брату — он служит в Середе на таможне. Но только выехали, вдруг заело мотор; пока исправляли, замерзла вода. Так что, сказал, помощи прошу.

И я помог ему, как умел.

Когда же пришла пора прощаться, он хотел заплатить мне за то, что не оставил его в беде, тут я рассказал ему про мое положение, все поведал, как есть, и попросил вместо денег еды хоть какой, коли найдется у них что-то лишнее. Он дал мне вкусного печенья в большой коробке и еще рыбу в красивой жестяной банке. Я, конечно, поблагодарил за все, а он подарил мне на память флажок и сказал, чтобы я берег его, потому как это символ свободы.

С тем и уехал.

Первым делом я поел рыбы, закусил печеньем. А когда нутро свое усмирил, взял в руки флажок и стал рассматривать. Сам же все время про этого венгра американского думал и про его слова, что флажок этот — знамя свободы.

И вдруг меня осенила смелая и великая мысль.

Взял я топорик и зашагал к покрытой снегом дороге. Неподалеку от нее выбрал прямую как струна сосну, взобрался, как мог, высоко, верхушку срубил и вместо нее укрепил на стволе флажок. А когда стал спускаться, все ветки обрубал, одну за другой, чтобы никто другой не сумел залезть на сосну и снять мой флажок.

Я водрузил это знамя с веселым сердцем, с душой, взалкавшей свободы, а еще — на радостях, что освободился от жандарма Шурделана.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Покуда я растрачивал последние силенки на верхушке сосны, пальцы мои совсем застыли, одеревенели. Едва опустившись на землю, стал я их ублажать по-всякому — старушкам-богомолкам и то бы впору у меня усердию поучиться! Уж я и дышал на них, дул изо всей силы, и растирал, и перебирал по одному, и промеж колен согревал. Только все мои старания оказались без толку, хуже того, мороз и за мочки ушей хвататься начал, щипал безжалостно. От боли стало мне мерещиться всякое-разное — крестный ход, да и только! Увидел я отца моего и матушку, и родичей ближних и дальних, и школьных товарищей — вся деревня проходила чередой перед моими глазами. На мое счастье, приметил я в этой толпе господина учителя и тотчас вспомнил мудрый совет:

Если отморозил руки, ноги, уши — снегом разотри их, нет лекарства лучше.

Стих, оказывается, правду молвил: я хорошенько потер снегом отмороженные места и сразу почувствовал облегчение. Теперь можно и домой податься, чтобы не попасться на глаза ненароком еще какому-нибудь бродячему Фусилану. Но на прощанье я еще раз поглядел на верхушку дерева и сказал громко:

— Ну, флаг, теперь уж сам возвещай свободу, как знаешь!

С тем и отправился восвояси. Шел по заснеженному простору, как, должно быть, Иисус брел когда-то по морю. Трещал мороз, а я шел выпятив грудь и лихо щурил глаза против света. И вспоминал по дороге Яноша Хуняди,[9] про которого учили мы в школе, как он храбро с турками воевал. Турки, те тоже были вояки крепкие, а все-таки Хуняди повсюду их побеждал и везде водружал свое знамя, и потому великая слава досталась ему на вечные времена. А теперь вот и я почувствовал себя вдруг вроде бы как одного с ним роду-племени, ведь и мой Шурделан, уж верно, за какого-нибудь турецкого пашу сошел бы, а я не испугался и с ним сразился, да еще знамя свободы водрузил в знак того, что больше ему моих коз не едать!

Я добрался домой еще дотемна, но решил, не мешкая, сразу и лечь. Хотелось мне, пока еще не тянет ко сну, вдоволь насладиться радостью счастливого одиночества и со свежею головой, но вполне беспристрастно подвести итог Шурделанову владычеству, главным образом того ради, чтобы во всем отдать себе отчет и сообразить, какое поучение могу я извлечь из пережитого на будущее.

Так я и сделал, только сперва развел огонь в печурке, закрыл двери на засов и подпер ее крепкими кольями. Однако на этот раз лег уж не на пол, где провел столько ночей, а на мою походную кровать. Улегся, как барин, как настоящий владыка Харгиты. Но не вялое бездумье и слабость мною овладели, как бывает после ухода врага, нет, все кипело и вздымалось во мне, словно после бури вода в горном потоке!

Не пожелал бы я Шурделану в те минуты вернуться: уж он бы от меня не ушел, как и турки от Хуняди. На всякий случай я даже встал и еще раз проверил, крепко ли приперта дверь, а потом лег опять.

Так как же все это было, Абель? — спросил я себя.

И когда стал перебирать, как прожил я здесь с жандармом, раскинулась передо мною великая-великая пустота. И в этой великой пустоте жил я один, да и то лишь затем, чтобы было кому пустоту эту видеть.

Пустоту и в ней — памятки о правлении Шурделана. Дорогую мою козочку, мученицей вознесенную над землею! Нет, не козочку, только скелет да череп, а живое тело ее, которое давало мне молоко и бальзам от веснушек, сожрал бессовестный Шурделан! И как раз в то время, когда она, бедная, так по любви томилась!.. Эх, верно сказал мне тогда кассир, чтобы остерегался я Шурделана! А как было остерегаться? Шурделан орлиным мясом меня накормил, тем в постель уложил; и теперь уж не пить мне больше молока, не готовить бальзам от веснушек…

А где Блоха, которую я понапрасну зову, озирая зимние дали?! Затерялся, видно, след ее в белой пустыне, и скитается она невесть где, навек испуганная орлом-стервятником и жандармом. Убежала, бедная, и нет теперь рядом со мной этих умных глаз, этой рыже-коричневой шерсти, от которых так бывало тепло в часы невзгод!

А где моя кошка, что мурлыкала мне в ухо свои песенки и защищала от мышей буквы, как Блоха оберегала меня от воров?!

А две курицы, которые и для короля не неслись бы щедрее, чем неслись для меня?!

Хотя, по правде сказать, кровь моих кур у лисы на совести…

Остальное же — на совести Шурделана, и теперь его душу всю жизнь будут тревожить блеянье козы, лай Блохи и мяуканье кошки.

Право, было отчего пожалеть Шурделана, какой ни злодей он.

И я пожалел его от чистого сердца. Потому что нельзя отрицать: два-три раза нашлось у него и для меня доброе слово; а еще обещал он, что меня никто не обидит. Так пусть же господь простит ему его прегрешения, как я прощаю. А кто, как не он, освободил меня от всех моих земных сокровищ, тем облегчив мне душу, так что уж и тревожиться не о чем…

Я остался один как перст.

Превратился в истинного пустынника.

Вот только очень уж донимали меня в кровати блохи, если б не это, жаловаться было бы не на что. Да я и на блошиные укусы не слишком сердился, ибо сказано: кто претерпит больше страданий, тот вернее достигнет вечного блаженства.

С этой утешительной мыслью я и заснул.

А когда на другой день проснулся, было совсем светло. Я не знал даже, утро ль стоит, или дело к полудню, а то и за полдень перевалило. Но мне это показалось совсем не важно. Было хорошо и так, куда лучше, нежели иному торопыге, который только и знает, что на часы посматривает — какой час да сколько минут стрелки показывают. Я же и того не ведал, вторник был или пятница; мне ведь оно ни к чему, я никуда не опаздывал, и животные мои пить-есть не просили.

Я совсем погрузился в себя.

Иначе сказать, пребывал в одиночестве, как Адам в раю, пока господь еще не выкроил из него Еву…

Не знаю, имелись ли в том древнем раю блохи, но из моего-то рая я твердо решил их изгнать. И не только от них избавиться, но во всем навести у себя порядок и чистоту, как если б был девицей на выданье, поджидающей жениха.

Прежде всего я себя накормил, чтобы работа пошла веселей. Потом вынес постель на снег, разложил матрац, на котором спал Шурделан, выставил кровать и все прочее. Каждую вещь в доме протер большой тряпкой, перемыл всю посуду в горячей воде. И одежду вынес, разбросал на снегу, пусть очищается, обновляется. Что Шурделан надевал, напоследок оставил, чтобы блох выловить. Долго искать их не пришлось: блохи толпились там, будто солдаты на учениях. Видно, показался я им противником храбрым, потому как запрыгали они от моих рук во все стороны, так что я и примерно не мог бы их сосчитать, хотя в школе всех побивал по арифметике. Но я из-за этих попрыгуний, признаться, особо не горевал, хуже то, что оказались средь них не одни попрыгуньи, но и ползуньи тоже. Тут уж стало мне не до шуток, я поскорей отскочил и сказал им:

— Ну-ка, ползите! Вдруг да нагоните Шурделана!

Вот почему и на четвертый день барахлишко мое все еще на снегу мерзло. Я его почти и не тревожил, только раз в день переворачивал попоны и прочее на другую сторону. Так ведь наш земной закон и требует — по справедливости: коричневые кусаки, что были сперва внизу, со временем должны наверху оказаться, а те, которые наверху были, обязаны судьбу тех, что внизу, испытать.

Наконец, на пятый уж день, решился я еще раз придирчиво рассмотреть Шурделаново приданое и, ежели результат позволит, внести вещи в дом. Только взялся попоны-покрывала ворочать, вдруг слышу — кто-то кличет меня по имени. С перепугу я было метнулся лисою неизвестно куда, но не успел и вскочить, как страх великим удивлением сменился, а удивление — великой радостью.

В первый миг я увидел только, что кто-то идет через поле. Потом разглядел, что идущий ростом невелик, да и не толст, хотя от зимней одежды все вроде как немного толстеют. Его ноги споро взбивали снег, а большой посох в руке словно подбадривал, подгонял. Руки прятались в суконных рукавицах, на голове торчала к небу высоченная баранья шапка, а на усах и бровях выросли зимние цветы.

Он быстро приближался, и почудилось мне по его походке, что я этого человека знаю. И не ошибся! С каждой минутой он подходил все ближе и все роднее становился глазам моим…

— Отец!!!

Я даже крутанулся вокруг себя на одной ноге, и раз, и другой, будто радость свою поплясать пустил. А потом стал лицом к нему, и глаза мои, надо думать, сияли алмазами. Так бы и кинулся со всех ног навстречу! Но вовремя вспомнил: я теперь человек самостоятельный, своим трудом на жизнь зарабатываю, добытчик, словом, не к лицу мне скакать по-школярски.

Отец стянул правую рукавицу, и мы по-мужски пожали друг другу руки. Тут я заметил, как сильно он постарел с тех пор, что мы не видались. И худой стал превыше всякой меры, и в глазах еле теплился прежний шутливый лучик.

Он не промолвил ни слова.

Даже не спросил, как я живу; но я подумал, что немотой он все ж таки не страдает, и потому, решив шуткой его приветить, спросил:

— Что, не повстречались ли вам по дороге коричневые малышки?

— Они уже не коричневые, а черные, — туманно отозвался отец.

Кто другой из этого вовсе ничего не понял бы, но я-то знал уже, что случилась большая беда. Сразу подумал о родной моей матушке, и сердце загудело погребальным псалмом. Да только недостало у меня храбрости и силы прямо спросить: умерла?! Пусть, думаю, все разъяснится само собой, когда будет на то воля господня и желание отца моего. Хотя чувствовал я себя в этом грозном молчании, как, ну, например, паук, что шестнадцать лет подряд неустанно ткал золотую паутину и вдруг обрушилось на нее ужасное чудище. Из всей моей кропотливо сплетенной паутины осталась цела единственная ниточка, и я уцепился за нее и держался из последних сил.

— То не коричневые стали черными, — не упускал я ту нить, — а вы, отец, коричневых черными увидели.

Отец глядел на меня, и я понимал, что он как бы мерку с меня снимает.

— А разум твой, как я вижу, настроился задать тягу, — сказал он наконец.

— Далеко не сбежит, не бойтесь, — успокоил я его.

— Коли так, про каких коричневых речь ведешь?

— Я-то? Да про тех, что по покрывалам вот этим ползали. Четыре дня тому поговорил я с ними по душам, дорожку указал да совет дал поторапливаться, поскорей до Середы добраться — может, и догонят еще Шурделана.

Отец понял наконец, о чем я, и прямо вскипел:

— Это что же выходит! Ты вшей сторожить нанялся?

— Ну нет, только не я, — говорю, — стадо ведь Шурделану принадлежало, вот я и послал его за пастухом вдогонку.

Рассказал я отцу, кто такой Шурделан, как попал сюда и как отсель удалился. Рассказал заодно и про историю с Фусиланом, однако про потери свои не обмолвился покуда ни словом.

— Ну а дом этот чего ради стоит? — спросил отец, дослушав мой рассказ.

— Того ради, что ног у него нету, — сказал я. — А были б ноги, давно бы и его, бедняжки, след простыл.

Тут отец, словечка не сказавши, повернулся лицом туда, откуда пришел. И я увидел у него на спине большую и сильно упитанную суму. Отца я, конечно, и без сумы той любил, а уж с сумой — так вдвое! Должно быть, и он про это догадывался, затем и назад повернул — думал меня испугать тем, что с сумою как пришел, так и уйдет.

— Куда ж это вы направились, отец? — спросил я.

— Куда ж, как не в банк середский, — сказал он.

— Зачем?

— А как же! Надо ведь с директором перемолвиться, спросить у него, можно ли в сторожку эту войти.

Ох, как хотелось мне обхватить отца и на своих руках в дом внести! Но и боязно было, что от неподъемной тяжести надорвусь и тогда не то что внести не сумею, но и обиходить, как сыну положено, не смогу. Поэтому я повернул дело иначе: дверь настежь распахнул, попоны расстелил перед порогом, а уж потом обратился к отцу с такими словами:

— Сделайте милость, достопочтеннейший, в дом пожалуйте!

Отец мой тоже всю жизнь любил играть. Вот и теперь он сразу принял вид не простого барина, а важного, сановитого господина: поднял свой посох и, неся его перед собой, словно епископ, величественно, медленно направился к дому. Я поспешно стал у края попоны, и епископ, когда следовал мимо, не преминул осенить меня крестным знамением. Я же низко склонил голову, принимая благословение, и даже бил себя в грудь, приговаривая:

— Исток моей жизни — отец мой, исток моей жизни — отец мой…

— Мог бы себе и получше источник найти, — уже из комнаты отозвался отец.

Я вошел следом, он сбросил на пол суму.

— Мне лучшего источника и не надо, ежели при нем эдакая сума переметная, — тотчас подал я голос и, притворив дверь, подбросил дровец в огонь, чтобы теплом отца родного порадовать. Вмиг на плите стоял уж и котелок со снегом: пригодится вода, верно, найдется в толстухе-суме кукурузной муки немного.

Отец тем временем опять стал такой, как всегда, и даже морозные цветы на усах растопил; оглядел чистый пол и стены, и глаза его малость повеселели. Украдкой же все на меня посматривал, как будто удивлялся чему-то.

— Хорошо хоть не помер ты с голоду, — проговорил он наконец.

— Небось и помер бы, если б не ел.

— Да еду-то откуда брал?

— Какую из земли, а какую с неба.

— А что, у тебя тут и манна небесная сыпалась? — спросил отец.

— Выгляньте в окошко, сами увидите, — сказал я.

Стол у меня получился богатый, и сели мы с ним трапезничать. Отец по привычке нет-нет да и заглянет под стол, хочет собаке либо кошке что-нибудь бросить. Да только не увидел ни той, ни другой.

— А собака-то где же? — спросил он.

— Убежала… зайцев ловить, — говорю.

— Вот что! И одна управляется?

— Только если одна. Иначе-то ей не с руки. Стыдлива очень.

Отцу моему понравилось, что собака у меня скромница. Хмыкнул он и сказал:

— Видать, ты ее в монастырскую школу водил.

— И водить не пришлось, потому как монахи сами сюда жаловали.

— Уж не из Шомьо монахи-то?

— Говорили, оттудова.

Видел я, отец что-то надумал, но угадать не сумел, пока он сам не сказал:

— Через нее можно выгодное дельце сладить.

— Через кого?

— Через собаку твою.

— Через собаку… да уж.

— Верно говорю, — продолжал отец, — за такую стыдливую собаку каноник какой-нибудь, а то и самый главный монаший начальник денег не пожалеет.

Тут я, понурясь, покачал головой уныло и говорю:

— Моей собачке уже не доведется на монахов глядеть.

— Это ж почему?

— Потому что нет ее, хотя, может, где-то и есть она.

И я поведал отцу, как Шурделан запугал и отвадил от дома Блоху; но про то, как она еще прежде глаза лишилась, и на этот раз не сказал. Отец особо печалиться из-за собаки не стал, тем очень меня удивив, но я оправдал его: он-то не знал, какая она была замечательная, моя Блоха! Точно так же вот и с людьми: скольких прекрасных и достойных людей лишаемся мы каждодневно, а все же по ним не горюем, ибо не ведаем, сколь похвальны были их свойства. И довольствуемся куда менее значительными особами, которые живыми проходят сквозь дни нашей жизни. Таков был и мой отец: я тотчас увидел, что ему довольно было б и кошки, коль собаки не стало. Однако, сколько ни озирался он, сколько под стол ни заглядывал, кошки не видел.

— Что, и кошки у тебя уже нет? — спросил он наконец.

— Кошка-то есть, — ответил я.

— Так где ж она, коли есть?

— Где-нибудь в лесу под снегом лежит.

— И ее Шурделан погубил?

— Он. Хотя и не своими руками.

Ну, раз уж мы до этого договорились, рассказал я ему и горестную историю про орла, чтобы с этим покончить. Не опустил и того, как ножища орлиная нас в хворь вогнала.

— Из-за какой-то ноги сразу и расхворались? — спросил отец с насмешкой.

Мне в самом деле неловко стало, что из-за кусочка мяса я так долго не мог с хворью справиться. Ну, и стал расписывать: это Шурделан, мол, всего одну ногу орлиную обглодал, но я-то уж не ему чета, остальное мясо уплел один.

Отец похмыкал, довольный, и сказал так:

— По правде сказать, тебе бы и кости его обглодать и разгрысть следовало.

— Кости? Зачем?

— Затем! Ведь ежели б тебя орел погубил, то собака твоя да кошка и косточки от него б не оставили бы — вот как за тебя отплатили бы!

Я тотчас признал, что отец прав.

— Это сделать и сейчас не поздно, — сообразил вдруг я.

— Ты про что?

— Да про то, что мы с вами на пару быстрее с теми костями управимся.

— Никак на черный день их припрятал?

— Именно что припрятал.

— Где?

— А в лесу, под снегом.

Услышав это, отец не стал, однако, спешить дело закончить.

— Вот и ладно, снег сойдет, тогда и возьмемся за них, — сказал он.

Такое решение и мне по вкусу пришлось: очень не хотелось приниматься за собачью работу! Я уж больше не стал отца подковыривать — пусть за ним и останется последнее слово, ведь он такой долгий и тяжкий путь проделал, заслужил, бедняга, награду.

Наступила томительная тишина, он молчал, словно язык проглотил. Но странное это было молчание, никогда я его таким убитым не видел. Уж я-то отца знал и заранее страшился того, что он собирался сказать. С тоскою следил за каждым его движением и охотней всего убежал бы прочь, но что-то держало меня мертвой хваткой, как когти орла — мою кошку. Наконец, когда мы уже почти управились с ужином, отец достал из сумы две бутылки. Одну раскупорил и налил вина в два стакана, да с верхом. Бутылку отставил, взял в руки стакан. Сколько-то времени, переполненный мукою до краев, смотрел на переливавшийся через край стакан, потом встал и глянул мне прямо в душу.

Не зная сам почему, я встал тоже.

И тут затуманила боль глаза отца моего, и он тихо промолвил:

— Да упокоит милосердный господь бедную твою матушку…

У меня потемнело в глазах: левой рукой я ухватился за край стола, чуя одно: вот сейчас упаду. Ноги в коленях, шея, лицо — все как одеревенело.

— Милосердный господь… да услышит… — выговорил я через силу.

Потом мы опять поглядели друг на друга, поднесли стаканы к губам и выпили до дна.

Только показалось мне, что я пил не вино, а собственные свои слезы. Сделал последний глоток, в груди заболело, и опять все покрылось тьмой. Я поспешно поставил стакан, ухватился за стол и другою рукой, чтоб не упасть. Потом медленно опустился на стул, положил голову на руки и заплакал.

Так сидел я долго, задыхаясь от слез.

Отец оставил меня в покое, не мешал излить давившую сердце тяжесть. Лишь много времени спустя заговорил опять:

— Ну, будет, не плачь, она хорошо померла.

— Ни в чем не нуждалась? — спросил я.

— Я старался все ей доставить.

— И снарядили ее как положено?

— Можно сказать, в наилучшем виде. Словно бы она была барыня, а не жена пастуха.

— И крест в изголовье поставили?

— Твой крестный сам его сколотил, красиво вышло… И тебя приписал, мол, ты тоже оплакиваешь.

— Это он правильно написал, — опустил я опять голову.

Отец вновь наполнил стаканы.

— Выпьем помаленьку еще, — сказал он, — а другая бутылка на мои поминки останется.

— К тому времени вино из моды выйдет, — ответил я ему.

— А что же вместо него в моду войдет?

— Воскресение. Только умрет кто — на другой день и воскреснет.

— Да как тогда узнавать будут: кто мертвый лежит, а кто просто спит?

— А вот как: кто помер, тот уж, верно, на другой день спозаранку встанет; а кто спит только, тот хоть и до полудня полеживать будет, коли другого дела у него нет.

Мы выпили еще, и на душе чуть-чуть полегчало.

— Тем, кто спит, и тогда будет лучше, — сказал отец.

— А по-моему, не так, — возразил я.

— А как же?

— Беднякам будет лучше, а богачам — хуже всего.

Увидел я, что отец меня не понял, и стал ему объяснять, почему так думаю.

— Вот послушайте! Беднякам ведь и так-то всегда приходится рано вставать, ну, про них и подумают, что все они — воскрешенные, прямо в рай и отправят. А которые до полудня спят, туда уж они не попадут. Но кто из живых до полудня спит? Одни богачи только! Так что все они за вратами рая останутся.

Отец покрутил головой, заулыбался довольно.

— А ты, я гляжу, не подкачал бы, доведись тебе миром править! — сказал он.

— Да уж справился бы, чтоб нам с вами не в ущерб.

— Ну а со справедливостью как же?

— Со справедливостью то же было бы, что и с деньгами: у меня бы ей тоже место нашлось, не хуже, чем у кого другого.

Задумался отец, да не над тем, как получше ответить на премудрость мою, потому как немного спустя сказал так:

— Слава богу, здешнее житье тебе на пользу пошло.

— Это вы из чего заключаете?

— Из того, что теперь ты сам судьбу бедняка познал и, как я из слов твоих заключаю, всегда, если можно, постарался бы помочь бедному человеку.

Похвала отца была мне как бальзам на душу; и еще я тому порадовался, что заметил он, сколь много я понял, живя в лесу, и куда путь держу в мыслях моих. На том разговор наш о незаслуженной бедности и заслуженной справедливости не закончился, об этом только и говорили, пока комнату прибирали, походную кровать, без блох уже, на место ставили, дровами подзапасались.

Наконец увидел отец, что день на вечер сворачивает, того гляди стемнеет, налил он воды в кастрюльку для мамалыги и говорит мне:

— Покуда видно, надо бы козу подоить!

— Я одно знаю: доить ее нынче не буду! — сказал я.

— Это ж почему?

— Так.

— Ну, не беда, подою я! — решил отец.

— Что ж, вот котелок, возьмите!

Пошли мы с ним, я впереди, с пустыми руками, отец за мною, котелок несет. Увидел он, что я мимо сарая путь держу, спрашивает:

— Куда это ты собрался?

— Я-то? К козе.

— Да разве не здесь она?

— Теперь не здесь.

Отправились дальше, все прямо и прямо, по той самой тропке, за которую Шурделану спасибо. Наконец пришли на печальную ту полянку, и она встретила нас большим черным глазом. Я сразу к повешенной козе подошел.

— Ну, — говорю, — вот она, можете подоить.

Отец смотрел на меня и никак не мог в толк взять, что это значит.

— Доите же, а я погляжу! — сказал я опять.

— Кого доить?

Указал я на замороженную козью голову да на окровавленный скелет ее, висевший над нашими головами:

— Ее вот!

— Заговариваешься?!

— Не заговариваюсь, а просто говорю: ежели вы хотите козу подоить, так вот она.

Отец сперва онемел, потом, заикаясь от негодования, спросил:

— Да неужто вы козу съели?!

— Съесть-то съели, только не я.

— А кто же?

— Угадайте.

— Пусть черт гадает! — рассердился отец.

Рассказал я ему тут и историю с козой, потом осенил повешенную голову крестом, за мной и отец перекрестил котелок, и отправились мы неторопко домой.

Вечером, когда улеглись, отец сказал:

— Вот бы он сюда наведался, Шурделан твой!

— И что б вы с ним сделали? — спросил я.

— Уж я бы показал ему, что к чему, не бойся!

— Тогда помолимся, может, он и заявится.

И похоже на то, что отец хоть один разок прочитал «Отче паш», потому как на третий день поутру, когда я вышел воду после умывания выплеснуть, вижу вдруг — со стороны леса пробираются к дому двое, оба при ружьях. Я метнулся назад, в дом, говорю отцу:

— Ну, конец нам пришел!

— Ты что? С чего бы?

— А с того, что услышал бог ваши молитвы.

— Неужто?

— Так и есть. Шурделан из лесу идет, да не один, а с товарищем, должно быть, с самим Фусиланом!

— Ах, едрена вошь, про Фусилана-то я не молился! — схватился за голову отец.

— Видать, все же и его краем задело! — отозвался я.

— Что теперь делать-то будем?

— Я их в дом заманю.

— Да это дело нехитрое.

Очень мы оба перепугались, отец особенно. Однако у меня все ж хватило ума о винтовке вспомнить не затем, правда, чтобы стрелять из нее, а поглядеть, хорошо ли упрятана. Она лежала на полу под кроватью, лучше места нечего было искать. За короткие секунды много всякого успел я в уме перебрать, наконец выловил самое важное и так сказал отцу:

— У них оружие, а нам надобно умом напастись.

— Ох, Абель, Абель!..

— Охать некогда, а поставьте-ка лучше на столь бутылку с палинкой и стаканы!

Я подошел к двери, распахнул ее. Обернулся к отцу:

— И закуску какую-нибудь!

А сам, во весь рот улыбаясь, вышел разбойникам навстречу. Шагал чуть враскачку, неторопливо и подмигивал дружелюбно, словно были они для меня милые, хоть и бедовые гости.

— Куда ж это вы запропали? — спросил я.

— Да так, путешествовали, — ответил мне Шурделан.

На этих словах мы как раз и сошлись, лицом к лицу. Я по очереди одарил каждого улыбкой, но самого прямо трясло, потому что вблизи они показались мне как бы уже и не люди, а какие-то обезьяны бездомные. Физиономии у обоих вытянулись, потускнели совсем, да еще лохматой бородой обросли. Особенно страшен на вид был Фусилан. Одежа на них кое-какая была, ежели и бороды за одежку считать. Не очень-то хотелось им останавливаться и в разговоры со мной пускаться, но все же Шурделан передумал и, Фусилану пример подавая, пожал мне руку.

— Как живется-можется? — спросил.

Прежде чем ответить ему, хотел я с Фусиланом обменяться дружеским рукопожатием, но он только глянул на меня презрительно и сказал:

— Вот сейчас я тебе в рожу плюну!

— Это за что ж, ваша милость? — спросил я.

— А кто меня тогда в дом сюда заманил? Кто мне руки связал?!

Я видел, нависла надо мною великая беда, да на счастье шепнул мне ангел-хранитель, как ее отвести.

— И все ж таки я-то и спас вашу милость! — сказал я.

Фусилан так и ощетинился весь:

— И ты еще смеешь говорить такое, поганец!

— Отчего же не сметь, коли так и было! — объявил я, глядя ему в глаза. — А с чего бы иначе я ноги-то вам не связал, а, ваша милость? Не для того разве, чтобы вы могли сбежать в подходящий момент?

Эта выдумка очень сильно на Фусилана подействовала, он сразу заговорил со мной по-другому.

— Так ты нарочно ноги вязать мне не стал?

— Ясное дело, нарочно! Знал я, что по дороге столько-то ума найдется у вас, сколько и оказалось его…

— Что ж, помилую тебя, коли так, — сказал Фусилан. — А связал бы мне ноги, я бы сейчас убил тебя, как собаку.

И он пожал мне руку в знак прощения.

— Да нет ли там и сейчас директора? — кивнул он в сторону дома.

— Не бойтесь ничего, тот, кто нас там поджидает, никакой не директор.

Фусилан схватился за ружье:

— Значит, кто-то там есть?!

— Есть, да только отец мой.

— Ружье у него имеется?

— Коли подарите, так заимеется.

Тут они радостно заулыбались, и мы все трое, словно друзья-приятели, зашагали к дому. Вошли. Отец стоял у накрытого стола.

— Представляю вам отца моего! — сказал я.

Бродяги поклонились, словно и впрямь господа, и поздоровались с отцом за руку.

— Будьте такие любезные, присаживайтесь к столу! — показал я на стоявшие у стола два стула.

Гости не заставили себя долго просить, сразу сели. Винтовки свои, однако, не поставили в угол, а зажали между колен.

Ну, Абель, сказал я себе, будь сейчас настоящим хозяином!

На столе стояли два стакана, из которых мы с отцом вино пили, я налил в них палинки. Не много, пальца на два. Скуповато, конечно, но были у меня на то две причины: во-первых, хотел, чтобы душистая палинка их раззадорила выпить побольше, а во-вторых, чтобы они не заметили, что я подпоить их затеял. И я не ошибся в расчете, потому как Фусилан тут же спросил:

— Что скупишься, парень? Не хочешь нас палинкой угостить?

— Не скуплюсь, да крепка она! — сказал я.

Шурделан сам ухватил бутылку и долил в стаканы, почти доверху.

— Крепка палинка, да мы-то покрепче будем! — приговаривал он при этом.

Захохотали гости, словно черти в аду, поглядели друг на дружку, стаканами чокнулись. Но прежде чем выпить. Шурделан вдруг повернулся к отцу и сказал:

— Эй, старикан, топай сюда, с нами выпьешь!

Отец пристроился было на соломе за печкой, подальше от глаз. Когда они позвали его, он так и зашелестел, словно листва на ветру.

— Пейте сами на здоровье, а я недостоин, — пробормотал чуть слышно.

— Чего недостоин? — спросил Шурделан.

— Чтоб с господами пить, недостоин.

Шурделан уже разошелся вовсю, кум королю, да и только! Встал он, вцепился в отца, силой усадил за стол третьим. Подай, говорит мне, еще стакан. Я протянул ему кружечку, но он так хватил ею об пол, что разлетелась она, бедняжка, на тысячу кусков.

— Он не кофе пить собрался, слышь, малец?!

Снял я с гвоздя отцову шапку, надел — мол, ладно, пошел я.

— Куда это ты? — удивился Шурделан.

— В город пойду, в Середу, стакан куплю, — ответил я. — Потому как в этом доме только два стакана имеются.

Это подействовало, сразу и кружка хороша стала. Только вот беда, Шурделан такую честь отцу оказал, что отдал ему собственный стакан, себе же плеснул немного в кружку. Тут они опять все чокнулись и выпили, да так лихо, что сразу глаза как у судаков заплыли. Отец, правда, сперва отхлебнул только, да и отставил стакан, но лучше бы он уж этого не делал, потому как Шурделан отчитал его, словно дитя неразумное.

— Кто так пьет?! Ишь, словно коза наработала! — прикрикнул он и заставил отца выпить до дна. Да сразу налил опять, хотел и второй стакан в отца влить. А он, бедный, еще и не прокашлялся, сидел, глаза выпучив, да помаргивал. Тут я струхнул: ведь отец, стоило ему выпить самую малость, и из корчмы домой в крови возвращался. Схватил я поскорей бутылку, налил двум лесным гостям, чтобы уж лучше им палинка наша досталась, коли на то дело пошло.

— Вы б лучше помалу, помалу, — посоветовал я.

Затея удалась, они опять чокнулись и пили теперь втроем, да уже не сразу стакан, а по глоточку отхлебывали. Увидевши, что наставил их на путь истинный, я потихоньку за печку отошел и сел на солому: не дай бог, и меня напоить вздумают!

А отец мой нахохлился, выгнул спину, будто кошка.

— Да, может, вы есть влюблены, а, старик? — спросил Фусилан.

— Я-то? А как же! — сказал мой отец.

— В кого?

— Я-то? В епископа вацского.

Это и Шурделану понравилось, захохотал он да и говорит:

— Я только про вацский дьявол слыхал.

Фусилан отмахнулся:

— А, и тот из Ваца, и этот из Ваца.

Эх, как хотелось мне тут же ему башку раскроить за безбожные речи, да только положение было неподходящее. Но я все ж таки не смолчал, так сказал Фусилану:

— Кому не слишком приспичило, богохульничать не след!

Шурделан тотчас ко мне голову повернул, словно я за веревочку дернул.

— Иди-ка сюда! — приказал он мне.

Ну, думаю, лучше уж подойти сразу.

— Защищаешь, значит, важного барина, епископа вацского.

— А как же! Слышал я, он ваш родственник, — ответил я.

Шурделан от души посмеялся, и так ему это родство понравилось, что он и дальше пошел, сказал мне так:

— Можешь считать, что я сам вацский епископ и есть!

— Быстро вы это, — подивился я.

А Шурделан и впрямь в епископы себя произвел, протянул мне руку и говорит:

— Целуй!

Сгоряча я решил было, что целовать не стану, уж лучше плюну на руку его; но тут ангел-хранитель предупреждение мне сделал, мол, я жизнью играю, а может, и не своей только, жизнью отца тоже. Поэтому наклонился я и сделал вид, будто руку ему целую. Хотя на самом-то деле первое намеренье свое исполнил — поцелуй вышел такой слюнявый, как если бы руку Шурделану теленок лизнул.

Но отец мой побагровел от стыда, он-то одно видел — что я разбойнику руку целую! Глаза его засверкали, и я сразу понял: день нынче добром не кончится, но сказать он пока ничего не сказал только взял свой стакан и осушил одним махом.

Шурделан с Фусиланом загоготали и последовали его примеру.

Воздух в комнате словно густел.

А отец беспокойно ерзал на стуле.

Я уже видел: если чуда какого-нибудь не случится, быть беде. Тем более что отца не только злоба, но и палинка распаляла. А вот по лесным гостям почти незаметно было, что пили они. Хотя что ж, оба были здоровые крепкие мужики, да и закусывали, не стесняясь.

Присел я опять возле печки на солому и оттуда, навострив уши, следил за каждым их движеньем и словом. Палинка, можно сказать, уже испарилась, а вместе с ней испарился главный мой план — напоив разбойников, их скрутить и связать. Так что выкинул я мой план из головы и думал только о том, как бы спровадить миром незваных гостей. Но придумать ничего не успел, потому как отец повернулся ко мне и, сверкая глазами, сказал:

— Абель, иди сюда!

— Зачем, отец?

— Затем, чтоб и нас было двое!

Стульев в доме больше не было, так что отец велел мне сесть на подлокотник кресла его и, обхватив меня за шею, закричал прямо в ухо:

— Ничего не боись, Абель, черт бы побрал все на свете!

— Не боись, Абель, пока нас видишь! — подхватил Шурделан.

А отец, подмигнув мне хитро, продолжал:

— Но при том гляди в оба!

Шурделан, будто сатана наиглавнейший, нехорошо ухмыльнулся и тоже добавил:

— Точно, а то не увидишь, куда уносить ноги!

Они опять отхлебнули по глотку палинки, но стаканами стукнулись так, что, можно сказать, искры посыпались. А когда стаканы поставили, отец под стол заглянул и стал кошку кликать. Я сразу понял, что отец затевает, и незаметно ткнул его в бок. Да только отец и внимания на меня не обратил, а нарочно во весь голос спросил:

— Где твоя кошка, Абель?

— За орла замуж вышла, — отозвался я.

— Да кто ж орла ей нашел?

— Беда беду завсегда находит, — ответил я уклончиво.

Тут отец оставил кошку в покое и стал Блоху звать. Когда и собака на зов не вышла, он опять меня спрашивает:

— А где собака твоя, Абель?

— Убежала зайца ловить, — сказал я.

— Да почему ж не возвратилась доселе?

— Про то господь знает.

Шурделан, глаза сузив, к беседе нашей прислушивался. Но молчал, ухмылялся только. А у меня сердце уже сжималось от страха, потому ничего умного в голову не приходило. Только и надумал, что с подлокотника отцовского кресла слез и тоже отхлебнул из его стакана. Но в ту же минуту и отец поднялся, да такой пьяный, что даже покачнулся, вставая.

— Вы бы легли, отец! — приступился я к нему с просьбой.

— У меня другие дела на уме! — ответил он.

— Какие такие дела?

— А такие. Козу доить пойду.

Он и впрямь взял котелок и вроде идти собрался. Я, весь дрожа, заступил ему путь и тихо так говорю:

— Уж лучше я две козы куплю, только на этот раз не ходите, сядьте, где сидели.

Шурделан отхлебнул еще палинки да как заблеет! Громко, часто.

Фусилан гоготал.

Отец смотрел на них так, словно раздумывал, которого убить первым. Вся его сила и воля в глаза ушли, а я, этим воспользовавшись, из рук у него котелок забрал. И так, с котелком, кинулся к Шурделану, взмолился:

— Дорогой господин Шурделан, лучше я вам еще раз руку поцелую, только уходите вы сейчас, господь воздаст вам за это! Не из-за отца, вы-то ведь в сто раз его сильнее! Да только вот и вчера заходили сюда четыре жандарма, вас словить хотят, может, и нынче об эту же пору нагрянут. Уходите, дорогой господин Шурделан, лучше в другой раз пожалуйте!

Шурделана мольбы мои, видимо, поколебали, и он вроде бы зашевелился даже, собираясь уйти. Но в эту самую минуту отец мой как крикнет:

— Абель, сынок!

— Тут я, отец!

— Не знаешь ли ты человека, который бы один козу целую слопал?

— Такого не знаю, зачем он вам?

Отец стоял в двери, выгнув грудь колесом.

— А затем, чтоб убить на месте! — гаркнул он.

Подхватил я тут Шурделана, помог подняться со стула, засуетился вокруг него, а тем временем отца выгораживаю:

— Он, как выпьет, всегда почему-то про такое все речь заводит.

Говорю так, а сам снедь со стола собираю, и притом себе оставляю поменьше, а большую часть — Шурделану: только б ушли поскорее!

Не знаю, из-за помянутых ли мною жандармов, или потому, что сжалился он надо мною, только Шурделан, видно, и впрямь собрался уйти. Уже и ружье в руки взял, вроде как задумавшись, но с отца моего глаз не спускал. Некоторое время помилование висело на волоске, но потом он вроде решил кончить вечер добром и не спеша закинул ружье за спину. Кивнул Фусилану, чтоб провизию прихватил, — ему-то сразу, как про жандармов услышал, уже не сиделось на месте. Наконец Шурделан медленно и важно направился к двери, ни слова, однако, не сказав на прощанье.

Мой отец стоял возле двери слева, лукаво и пьяно улыбаясь, радуясь победе. Так и казалось, что вот сейчас, момент выждав, он даст уходящим пинка под зад. Шурделан на выходе остановился и пронзительно поглядел на отца. И вдруг подхватил бадейку с ледяной водой и нежданно-негаданно плеснул отцу прямо в глаза! Отец затряс головой и, отфыркиваясь, спотыкаясь, вышел на середину комнаты.

Шурделан с Фусиланом же, хохоча во все горло, удалились.

Я вытер отцу лицо, стянул с него мокрую поддевку, подал вместо нее балахон. Потом подвел к походной кровати и благополучно уложил спать.

За все это время мы не перемолвились ни словечком.

Он молчал, и я тоже молчал.

Отца уложивши, подошел я к окошку, на разбойников поглядеть, но их уж и след простыл. Мне бы радоваться столь счастливому избавлению, но что-то не получалось: слабость охватила все мои члены, я покрылся гусиной кожей, словно бы это меня облил Шурделан холодной водой. Тихо опустился я в кресло, но сел спиною к отцу, потому что в эту минуту мне как-то и видеть его не хотелось. Сидел поникший, понурый, чисто старик. Не знаю, сколько прошло времени, наконец я встал, чтобы порядок навести в доме после нашествия разбойников. Когда почти все уже переделал, вдруг, слышу, отец говорит мне:

— Абель, сынок!

— Чего вам?

— Оба померли?

— Кто это оба?

— Кого убил я.

Эх, подумалось, знали б вы, кого убили своим языком! Но, чтоб успокоить его, ответил так:

— Те-то померли оба.

Отец глубоко вздохнул, словно после тяжкой работы, и сказал:

— Не боись, сынок, потихоньку да полегоньку я всех разбойников перебью.

И отвернулся к стене.

Он проспал целый день и еще целую ночь, а на другой день ничего уж не помнил. Но я все же рассказал ему, в какую мы было попали беду. Объявил и про то, что пригласил разорителей наших и в другой раз заходить, так что теперь надобно нам быть готовыми: в какой нибудь день они непременно опять окажут честь нашему дому. Заодно я посвятил его в свой план, который выковал за долгую бессонную ночь в неустанных раздумьях; а состоял он в том, что надо любой ценой грабителей отдать в руки закона. Отец долго раздумывать о моем плане не стал, сказал только:

— Оставь ты их к черту-дьяволу, в господские дела нам соваться не след.

Но я ответил ему, что каждому человеку следует порядок в мире сем наблюдать, того требует честь. А коли так, и мы все-таки терпим набеги грабителей, не передаем их, выбрав подходящий момент, в руки правосудия, а, напротив, прячем и обогреваем, тогда, значит, и мы ихние соучастники. Да и вообще, сторожа не только затем нанимают, чтобы он лес продавал, но и затем, чтобы ловил грабителей, которые на его глазах творят свое позорное дело.

Наконец отец сдался, но ответил мне так:

— Делай как знаешь, здесь сторож не я.

После этого я беспокоился лишь об одном: как бы мою затею осуществить успешно. Тут могло бы быть два способа. Способ первый: купить по меньшей мере два литра крепкой палинки и ею свалить Фусилана да Шурделана с ног, когда они явятся вновь. Способ второй: заявить о них в банк. Тем более что первый способ может повернуться и против нас, как то и подтвердилось на вчерашнем примере. Словом, решили мы, что заявим в банк.

— Что же, ступайте! — сказал я отцу. — Идите прямо в банк, а уж обратно они вас сами доставят.

— А ты? — спросил отец.

— Я здесь останусь, надо же дом постеречь.

Отец покачал головой.

— Не пойдете? — спросил я.

— Нет, не пойду.

— Почему так?

— Потому. Наушничать — не мое дело.

— Что значит наушничать?!

— То и значит… одному вору другого выдавать.

Ну, думаю, отец сказал так сказал.

— Тогда я пойду, а вы здесь оставайтесь! — повернул я дело иначе.

— Еще, может, чего захочешь? — отозвался отец.

— Да почему ж вы здесь не останетесь?

— Потому что и соучастником в таком деле быть не желаю.

Словом, уперся отец, как дитя малое, — и то не по нему, и это не так. Никак не мог я придумать такое, что бы ему по вкусу пришлось. Наконец с превеликим трудом уговорил его дверь на замок запереть и идти в банк вдвоем. Что из жалованья осталось, я с собой взял, а ружье завернул хорошенько в попону и неподалеку от дома зарыл в снег.

Потом запер дверь, и мы отправились в путь.

Это был радостный путь, нам шагалось легко по хрусткому насту; еще до вечера прибыли в Середу. Я рассудил так, что сразу в банк не пойдем, прежде закупим необходимой провизии и всего прочего, потом где-нибудь переночуем и уж с утра подадимся в банк. Отец согласился на это со всею охотой, потому как хоть и был он бедняк, но с деньгами походить по лавкам очень даже любил. Пошли мы, значит, за покупками и растратили из моих кровных немало, накупили всего полный мешок. Когда стемнело, зашли в корчму, там решили и заночевать. За столом отец разгулялся вовсю, заказал ужин на славу, будто мы баре какие. А потом вино, да еще, да еще несколько раз заказывал. Под конец неведомо как обросли мы приятелями-собутыльниками сверх всякой меры, так что сами себя среди них не видели. Угомонились уже за полночь, но все равно утром почти что к открытию у банка стояли. Отец сказал, что на улице подождет, приглядит: не дай бог, Фусилан с Шурделаном и банк ограбить надумают, а я чтобы шел один и дело уладил. Едва я переступил порог, кассир, увидев меня, только что мне на шею не бросился от радости.

— Что, принес ли снадобье? — спросил.

— На этот раз не принес, — отвечаю.

— Почему?

— Потому. Терну, правда, с осени еще немало осталось, а вот козу Шурделан слопал.

— Эх, незадача, — сразу приуныл кассир.

Пригляделся я к нему, а веснушек-то даже вблизи почти не видно — то ли было по осени!

— Снадобье-то помогло!

— Все так говорят, — покивал головою кассир.

Ну, мы с ним порадовались, что удачно лечение обернулось, а потом выложил я, по какой причине пожаловал. Тут молодой барич так заволновался, словно грабители уже у дверей стоят, вот-вот в банк ворвутся. Тотчас созвал персонал весь; окружили они меня и ну прославлять, как если б я молодой Янош Хуняди был.

— А где ж его благородие господин директор? — спросил я.

Они мне и не ответили, всем скопом кинулись к директору на дом, докладывать, — он все еще дома сидел, с переломами маялся.

Десяти минут не прошло, явился директор. Голова и лицо кое-где желтым пластырем заклеены, правая рука на перевязи. Однако он тут же все взял в свои руки, и немного времени спустя к банку примчались сразу три жандарма. Один был, должно быть, фельдфебель. Директор нанял большой автомобиль, на заднее сиденье жандармов втиснул, сам сел рядом с шофером.

— Поехали! — приказал он.

— А нас-то, что же, с собой не возьмете? — спросил я.

Директор оглянулся — осталось ли место, где сесть, и спросил, словно в воздух, не глядя:

— Найдется там для мальца место?

Только что мое сердце так и полнилось доброжелательством и любовью к людям, а тут его словно пронзило.

— Я не один, здесь и отец мой!

Директор отмахнулся, словно от мухи:

— Об этом не может быть речи!

— И мешок наш с собой не прихватите? — спросил я.

— Где он?

— В корчме господина Зокариаша.

— Отчего ж вы сюда не принесли свои пожитки? Мы торопимся! — объявил директор.

А у меня уже кровь так и кипела.

— Коли спех такой, что ж, спешите! — сказал я и повернулся к ним спиной.

Автомобиль умчался, и остались мы с отцом одни. А для меня словно рухнул мир, все изменилось вокруг, и в новом этом мире верность и преданность ставились ни во что.

— Ну, что я тебе говорил? — вздохнул отец.

— Урок я не забуду! — сказал я.

Этого нам обоим было довольно, чтобы понять друг друга; у меня раскрылись глаза. Можно сказать даже так, что пустячная эта история сразу сделала меня взрослым и научила всегда стоять впредь за бедноту. Я решил не откладывать дела в долгий ящик, тотчас вошел в банк и сказал кассиру:

— Выдайте мне мое жалованье!

— Какое жалованье?

— За декабрь и за январь.

— Да разве ты и за декабрь не получал еще?

— В здравом уме не припомню такого случая.

Тогда кассир прошел к другому господину — они были похожи как две капли воды — и про что-то там поговорили. Кассир вернулся, сказал:

— Подожди немного.

— Немного чего ж не подождать, — сказал я и позвал отца, чтоб не мерз там на улице. Против окошка кассира стояли в ряд стулья, мы сели и ждали вдвоем. И покуда ждали, в глазах у нас зарябило от гор денежных, какие мы видели там, за окошком.

— А денег-то у них поболе, чем у Фусилана да Шурделана! — шепнул я отцу.

— Эх, тебе бы таким же стать! — сказал отец.

— Каким это?

— Вот как эти, банковские.

— Пусть уж другой кто-нибудь служит здесь, только не я!

— Почему так?

— Потому что, — сказал я, — кто днем деньги считает, тому ночью черти мерещатся.

Но продолжать славословия денежным людям мне не пришлось, кассир подозвал меня к себе и отсчитал на мраморный прилавок семьсот пятьдесят лей.

— Пятьсот за декабрь и двести пятьдесят за январь, — пояснил он.

— Двести пятьдесят?! — переспросил я.

— Да.

— А чем же январь провинился?

— Вроде бы ничем. Ты про что?

— А про то, что за январь выдали половину положенного.

Кассир высунул голову из окошка и стал объяснять, что к чему.

— Дирекция приняла такое решение, приятель: покуда вывозка леса идет, платить тебе пятьсот лей, а когда лес не вывозят — половину.

— А что я с ворами воевал?! — спросил я.

Молодой барчук сказал, смеясь:

— Это в те двести пятьдесят и входит.

Что ж, получил я еще один урок. В спор вступать не стал, проглотил ком в горле и деньги сунул в карман. Потом простился и сказал отцу:

— За другой половиной вы уж сами, отец, как-нибудь наведаетесь!

На обратном пути мы купили еще мешок, поменьше, чтобы в корчме пожитки разложить на двоих; еще прикупили две бутылки палинки.

И зашагали обратно, на Харгиту.

Шли не торопясь — татары-то в спину не гонят. День выдался тихий, красивый, настоящий холодный зимний день. Иногда мы садились на сверкающий белый снег отдохнуть, и всякий раз по глотку-другому отхлебывали палинки. А потом опять снег хрустел под ногами, глаза блестели, и на душе было славно, не хуже, чем у кого другого. Оно и хорошо даже, что не на автомобиле катили, так-то мы с отцом одни были, друг другу друзья наилучшие, и могли в свое удовольствие нахваливать зиму, а уж про господ — так все наоборот!

Под вечер добрались до места.

Особой усталости мы не чуяли, про все беды забыли и думать. Уж и к сторожке вышли, но вдруг оттуда как завопят! И тут же выстрел раздался. Остановились мы, а из дома два жандарма выбежали и сам директор. Я догадался, что они, грабителей ожидая, на нас поохотиться вздумали. Одного-то жандарма снаружи поставили у дерева, он и стоял, за стволом хоронясь, грабителей высматривал — думал, дурья башка, кто ни идет, тот и грабитель. Но у меня хватило ума сразу руки кверху поднять; отец тоже моему примеру последовал.

— Эгей, поосторожней! — крикнул я храбрецам.

Ну, подходим к дому, а жандармы-то не на себя, на нас же и злятся — почему не мы те грабители?! Но я с ними переругиваться не стал, заговорил с директором.

— Что, не заявлялись еще? — спросил.

— Пока нет.

— Видать, явятся позже, — обнадежил я его.

Директор жадно пожирал глазами свое сверкающее белизной царство: все надеялся грабителей углядеть.

— Будь я директор, иначе сделал бы, — отважился я.

— А как?

— Назначил бы плату грабителям, чтоб тогда являлись, когда мне угодно.

— Да ты мудрец! — сказал директор.

— Оба мы мудрецы, — ответил я ему, — потому как оба знаем, сколько будет от пятисот половина. А в дом-то вы как же зашли?

— Жандармы дверь вышибли.

— Ну, по крайней мере хоть что-то сделали, — заметил я.

Пошли мы с отцом в дом, поклажу-ношу свою с плеч снять. Мельком я и на дверь глянул — к счастью, они только замок сорвали. Тут и остальные вернулись в тепло, только один жандарм сторожить остался. Директор за стол сел, фельдфебель тоже. Оба, так или эдак, ходили в начальниках, потому и держались вместе; однако директор сидел вроде как главный. Рядовой жандарм подтянул к печке брошенную на пол попону и растянулся на ней, опершись на локоть.

Мы с отцом кроватью завладели.

А вообще-то мы начали с того, что голодному прежде всего на ум приходит. И как только заработали челюстями, тотчас стали господами из господ, потому как все прочие так нас и пожирали глазами.

— Угостим их, что ли? — шепнул мне отец.

— Пусть попросят, коль голодны, — ответил я тоже шепотом.

— Да как же он станет просить, этакий важный барин?

На том разговор был окончен, и мы ели себе, пока не насытились. Поели, утерли губы, выпили по стакану вина.

— Вот так, что хорошо, то хорошо, — сказал я в полный голос.

— Нам-то хорошо, — не удержался и отец.

— А знаете ли, почему очень уж хорошо?

— Ну-ну, почему?

— Потому что не на автомобиле ехали.

Директор на меня покосился и покачал головой.

— Ох, Абель, Абель! Кончишь ты свою жизнь на виселице.

— Да уж не на этой походной кровати! — не смолчал я и тут.

Но теперь, когда и он узнал, что голод не тетка, стало мне его жалко.

— Не желаете ли нашей палинки отведать?

— С удовольствием, с большим удовольствием! — сразу оживился директор.

Я мигом сполоснул два стакана, из которых мы с отцом пили, и налил палинки не скупясь. Один стакан директору подал, другой — фельдфебелю.

— Что ж, чокнитесь, коли так! — сказал им.

И жандарму в кружку плеснул.

Еще посидели какое-то время в ожидании, потом директор вышел и громко крикнул жандарму, что стоял на часах:

— Что, не видать их?

— Не видать. Раздумали, надо быть, — откликнулся сторожевой.

— Тогда и мы больше ждать их не станем! — решил директор.

Они и вправду сразу засобирались. Притом все четверо. Для меня большей радости и быть не могло, но я все же дернул черта за ухо:

— А может, хоть одного-то жандарма на развод оставите?

— Сейчас не оставлю, мы по-другому дело уладим, — сказал директор.

— Как это?

— А вот как. Когда они сюда припожалуют, ты их в доме запрешь и поскорее нас известишь.

— Да как же я их запру, когда вы замок вон сорвали?

— Э-э, тут прав ты, — пробормотал директор. — Как же нам быть-то?

— Да уж ладно, доверьтесь мне, — ободрил я его, — как-нибудь исхитрюсь, завлеку их в ловушку.

— Поймаешь — пятьсот лей твои.

— Готовьте деньги, не ошибетесь, — сказал я.

С тем они сели в свою машину и умчались. Еще и были-то, верно, недалеко, когда услыхали мы выстрел, а вскорости пожаловали к нам Фусилан с Шурделаном. Уж такое везенье им — тютелька в тютельку! — хоть смейся. Мы с отцом и смеялись.

— Чему это вы так рады? — подозрительно спросил Шурделан.

— Ловцы-то ведь только что отбыли! — объяснил я со смехом. — Директор и трое жандармов. Минуты не прошло.

— Видели мы, — сказал Фусилан. — Вон оттуда глядели, из-за того большого дерева.

Я не мог не признать: стоять у самой кромки огня — для этого храбрость нужна великая, так что выпивку они точно уж заслужили, да и пищу телесную тоже. Вытащил я на средину комнаты оба наших пузатых мешка и разложил на столе богатое угощение. Мы-то с отцом не в счет, только что поели, но гости наши управились и за четверых. Когда же дошло до палинки, тут мы все четверо опять были на равных. Могу сказать только, что давно не видала белобрюхая Харгита таких весельчаков, какими оказались мы вскорости. От выпитого стало вроде светлее, и теперь каждый из нас очень даже понимал и любил остальных, однако в центр общего внимания попал все же я. Оно и понятно, потому как прошел я тут второе крещение, да на этот раз не водицею, лишь кожу омывающей, меня крестили, а забористой палинкой, внутрь принятой.

— А ну, поглядим, умеешь ли ты хорошую песню спеть? — спросил Шурделан, когда мы крепко уже набрались.

Я призадумался: что бы такое спеть им, для них подходящее? Секейских наших песен я знал немало, но мне такую вспомнить хотелось, чтобы про них была. И ведь вспомнил! В девятьсот шестнадцатом, в щедрую осеннюю пору, стояли в нашем селе офицеры, то ли с войны, то ли на войну ехали, от них-то и услышал я одну печальную песню. Она начиналась так:

Лунный луч купается в синеве ночной, Разбойник скитается в чащобе лесной…

И уж так эта песня гостям понравилась, что они всю ночь ее петь желали. Да только как ни храбрились, а под конец не они одолели песню, а она их.

Иначе говоря, утром солнце застало нас всех на полу, мы спали вразброс, кто где, словно и не палинку пили ночью, а какой-нибудь яд. Только к полудню собрались наши гости в путь, ушли мрачные, с налитыми кровью глазами.

Отец и я после этих крестин два дня жили словно в тумане, но потом все же сбросили с себя похмелье, как змеи шкуру. Мы много спали, а еще больше беседовали. С горя даже за святые книги принялись, только бы время шло поскорей.

А оно будто не двигалось.

— Измыслил бы ты что-нибудь! — сказал мне отец как-то утром.

— Да что ж бы такое измыслить?

— Стоящую вещь какую-то.

Ладно, коли так. Воля отца — закон: послушный сын немедля уселся в кресло, нахмурил брови, двумя пальцами стал лоб потирать, как если бы и вправду над важным изобретением голову ломал.

— Что это с тобой? — спросил отец.

— Думаю. Изо всех сил!

— Гляди не надорвись!

Да только напрасно он так небрежно от меня отмахнулся! Минуты не прошло, как я ему объявил:

— А ведь я кое-что придумал, отец! Вещь стоящая!

— Ну-ну!

— Золото!

— И где же оно, то золото?

— На монетном дворе.

Отец сразу же втянулся в игру, испуганно покрутил головой, спросил шепотом:

— Бога-то не боишься?

— Не боюсь!

— А ну как все же накажет?

— Меня? С какой стати?

— А с той стати, чтоб подрос хоть маленько.

Я мигом вскочил с кресла и стал рядом с отцом.

— Куда мне расти, я же с вами вровень совсем! — крикнул радостно. — Вот настолечко разницы нет!

— Когда встал на цыпочки, тогда-то нет, — проворчал отец.

Я удивился: вроде бы стоял как положено, схитрить и не думал. Но все же, чтобы в себе удостовериться, на свой нижний конец поглядел — вдруг ноги по своей воле на обман пошли? А увидел такое, чего не ждал вовсе, потому как не свои, а отцовские ноги на обмане поймал.

— Так вот она, честь отцовская! — завопил я.

— Ты это про что?

— Про то, что на цыпочках-то вы стоите, не я!

Отца за живое задела моя откровенность, он тотчас шагнул в сторону и, пристально глядя мне прямо в глаза, спросил:

— Кто я тебе, скажи?

— Вы мне родной отец, — ответил я.

— То-то! Вот и не забывайся!

Сказав так, он опять встал рядом со мной и, уже не таясь, поднялся на носки, вытянулся пуще прежнего. Даже оказался еще на три пальца выше. Смутно стало у меня на душе, когда я увидел, что отцовская власть требует, чтобы я обман назвал справедливостью, хочет утаить от глаз моих правду, даже в росте на три пальца принизить. Что было делать, как поступить? Сдаться или выйти на бой с ним за справедливость? Поборовшись с собой, я все же решился быть мудрым и покорно сказал:

— Отец всегда выше сына.

— А если б я не был тебе отцом? — спросил отец.

— Тогда б вы, наверно, вышли ростом повыше, — ответил я.

— Ясное дело. Намучился я с тобою сильно, вот и пригнуло меня.

— Вы и сейчас со мной мучаетесь.

— Верно говоришь. Но скоро этому конец.

— Как так?

— А так, что уйду я отсюда.

— Не уходите, останьтесь!

Он сделал вид, будто обдумывает мою просьбу, потом сказал: так и быть, сколько-нибудь еще поживу. На другой день, однако, опять уходить надумал, а я опять остаться просил. Ему это понравилось, и теперь немало времени мы убивали тем, что один собирался в дорогу, а другой его удерживал. Зато остальное время полезней использовали, вязали метелки из осиновых веток, рубили колышки для фасоли.

Не заметили, как и февраль подошел к концу, а отец еще жил со мною на Харгите.

Но однажды я помылся-почистился, можно сказать, сверх положенного, оделся поладнее и решил наконец-то исполнить давний мой замысел.

— Вот что, отец, метелок я навязал довольно, пора мне в дорогу.

Отец поначалу принял мои слова за привычную нашу игру с уходом и уговорами не уходить, только на этот раз я роли наши поменять вздумал. Ну, и стал меня уговаривать, куда, мол, ты, оставайся. Да только скоро пришлось ему убедиться, что я затем, может, целый месяц его удерживал, чтобы под конец самому уйти у него из-под носа.

— Не горюйте, отец, завтра я назад ворочусь!

Увидев, что решения своего я не переменю, он спросил по-отцовски заботливо:

— И куда ж ты собрался?

— В Шомьо, к монахам.

— Никак исповедаться надумал?

— Я-то? Нет… ежели, конечно, по пути какого-нибудь греха смертного на душу не приму. Просто монахи меня навещали, книги вон прислали, настало время им долг возвратить.

Отец спорить со мною не стал, спросил только:

— А что, как Фусилан с Шурделаном объявятся? Что с ними делать?

— Делайте что хотите, только не убивайте.

— Отчего так?

— Оттого что их уже прежде вас кто-нибудь ухлопал.

Вырезал я себе посох по руке и отправился в путь.

Когда добрался до монастыря, монахи уже отобедали, однако от стола еще не встали. Так сказал молодой послушник, встретившийся мне на каменной галерее. Я с ходу попросил его вести меня прямо к отцу настоятелю.

— А кто ты таков?

— Я его высокопреподобию отцу настоятелю друг.

— Как звать-то тебя?

— Зовут меня братом Каина, а фамилия моя у вас на подбородке растет.

Желторотый монашек так перепугался, что отлетел на два шага, не меньше, и побелел как стена.

— А вас как прозывают? — спросил я.

— Погодите, сейчас скажу…

— Да отчего ж не тотчас?

Он тем временем продолжал от меня пятиться, когда же оказался на порядочном расстоянии, круто повернулся и поспешил прочь, да так споро, что вполне можно было принять и за бегство. Но то, что ему пришлось не по нраву, мне понравилось очень, и я громко расхохотался.

Так стоял я и ждал: что-то дальше будет.

Слышу вдруг, шаркает кто-то по полу, и тут же из-за поворота галереи голова высовывается с пышным венцом волос. По этой голове я вмиг определил, что и остальное все — настоятелево, а потому сказал громко:

— Выходите, выходите, хватит в розовом кусте прятаться!

Слова мои подействовали как нельзя лучше, потому как из-за угла и впрямь показался отец настоятель.

— Будь здоров, Абель! — крикнул он, смеясь, и поспешил мне навстречу.

Сошлись мы на галерее, он обнял меня за плечи, притянул к себе. Следом за ним и другие монахи сбежались, прослышали, будто в ихний монастырь полоумок какой-то забрел; был среди них и послушник, с которым я прежде всех побеседовал. Отец настоятель поглядел на свою паству поверх моей головы и сказал:

— Это Абель, мой друг!

— А по фамилии Сакаллаш, что значит Бородатый, ежели кто не знает! — добавил я и, поманив послушника, спросил: — Ну, теперь что скажете, Фома неверный?

— Отчего же он Фома неверный? — спросил настоятель.

— Оттого что никаких трудов не жалеет, лишь бы верить ему не пришлось. Вот же только что убежал, будто молодая турчанка, а поверить-то легче было бы, чем бежать.

— Он ведь подумал, что дьявола видит в твоем обличье, — пошутил отец настоятель.

— Ежели он так подумал, значит, здешнее обучение ничего не стоит, — сказал я.

— Это почему же?

— Потому что в священных науках главное — научиться дьявола узнавать.

— Да ведь узнал он! — подлил масла в огонь отец настоятель.

— Узнал?

— Конечно, узнал, в твоей почтенной особе!

— Тогда все правильно, — не стал я спорить. — И коли хорошо заплатите, хоть сейчас к вам наймусь, чтоб изучали меня.

Все от души посмеялись, и на том знакомство наше состоялось.

Отец настоятель повел меня в трапезную, поставил передо мной снеди всякой, что от монашеского обеда осталась. Кроме нас за столом сидели еще три монаха, довольно уж старенькие, и тихонько попивали вино. Они с завистью смотрели на неунывную мою молодость, да и как тут не позавидовать: в рай попасть для них дело вполне возможное, но в ту молодость воротиться, какую я в их глазах представлял, не удастся бедным во веки веков.

Покуда я, сидя меж ними, с отменным аппетитом уплетал монастырские разносолы, отец настоятель забросал меня вопросами, о житье-бытье расспрашивал; отвечать ему с полным ртом было трудно, но он никак не оставлял меня в покое.

Наконец я сказал:

— Не очень-то хорошо сотворил господь человека.

— Это почему? — спросил отец настоятель.

— Так ведь если бы он постарался получше, было бы у человека на такой вот случай два рта: один — чтобы есть, другой — чтобы разговаривать.

Отец настоятель понял и, отложив расспросы, сидел, попивая винцо.

— А где же теперь занимается своими премудростями отец Фуртунат? — полюбопытствовал я, справившись с угощением.

— Уехал в провинцию, — сказал отец настоятель.

— Экая здесь провинция невежливая!

— Как так?

— А так, что пришлось отцу Фуртунату в провинцию трястись, а не наоборот. Удивляюсь я, отчего он не пожелал быть монахом в Неаполе.

Я видел, что про Неаполь они не поняли, но пояснять покуда не стал. И своего дождался; после недолгого молчания один из монахов спросил:

— Да чем же в Неаполе ему было б лучше?

— А вот чем, — готовно ответил я. — Недавно я прочитал в календаре, что в провинции Неапольской было сильное землетрясение. Выходит, если бы отец Фуртунат был в Неаполе, не ему пришлось бы трястись, в провинцию ехать, провинция сама бы к нему путь нашла.

Они эти мои слова каким-то там ходом мысли назвали и посмеялись всласть.

— А что Маркуш? — спросил я.

— Болеет, — ответил коротко отец настоятель.

Меня словно в сердце что-то ударило: глянул на отца настоятеля, а у него глаза тоже стали печальные.

— Вот уж дурная весть, — сказал я. — И какая же у него хворь?

— С легкими худо.

— Эх, лучше бы он от веснушек страдал, я бы его вылечил!

Они промолчали, да и я шутить больше не захотел, видел, что им тоже очень Маркуша жалко.

— Ему горный воздух нужен, — тихо сказал настоятель.

— Что ему нужно?! — Я сразу распрямился.

— Горный воздух, говорю, нужен.

— Так ведь у меня его сколько угодно!

— Где же это? — с насмешечкой спросил один из стариков.

— Да там, в горах, на Харгите! Какого вам еще более горного воздуха? Лучше тамошнего и быть не может! Он же у нас словно через сито пропущенный: так и сверкает, так и искрится, звенит, будто жало доброй косы.

Отец настоятель, подумав, сказал:

— Что же, можно, пожалуй, попробовать.

— Попробовать, конечно, можно, — согласились и старики.

— Можно, можно.

Была у них возле кухни маленькая комнатушка, с окном и с высоким потолком. Должно быть, раньше чуланом для провизии служила. Но в тот день занимал ее Маркуш, а не провизия. Постелили ему на полу, но зато одеял не пожалели. И окно было растворено настежь, чтобы вливался к нему желанный тот воздух.

— Здравствуй, Маркуш, — сказал я, как только мы с отцом настоятелем вошли к нему.

Маркуш тотчас признал меня, но вместо ответа заплакал.

Я присел на край постели и сказал:

— Не горюй, брат, железную дорогу сюда не проведут.

— И не надо, — отозвался Маркуш. — С меня довольно того, что господь тебя привел ко мне.

— Привел, да не затем, чтобы плакал ты. А затем, чтобы радовался!

— Я радуюсь.

— Тогда посмейся хоть малость, чтобы видел я!

Маркуш и вправду засмеялся, и мы следом за ним.

— Вот и славно, — сказал отец настоятель. — Эх, не надумай он монахом стать, я бы его хоть сейчас обвенчал!

Я подхватил — мол, препятствий к тому не вижу:

— Вот и обвенчайте! Пусть берет в жены Харгиту!

Маркушу наша затея очень понравилась. Одна лишь надежда выбраться на горный целебный воздух сразу его ободрила. Тут же мы и порешили, что на другой день я увезу его к себе.

Так все и вышло.

На ночь остался я с ним, чтобы, капля по капле, вливать в него тягу к жизни. А утром мы с отцом настоятелем стали готовить Маркушу свадьбу. Настоятель приказал вытащить из чулана тот самый сундук, который осенью уже побывал на Харгите, и набить его доверху съестными припасами, яствами разными, и про винцо не забыть. Вытянули во двор ладные монастырские сани с высоким загнутым носом, запрягли в них двух лошадей. Сперва усадили мы в сани Маркуша, закутавши его, словно младенца, потом и я сел с ним рядом, и мы покатили.

Правил лошадьми не монах, а заправский кучер. Но главное, где б мы ни ехали, снег повсюду так и сверкал и горы стояли белые, словно нарочно для Маркуша обрядились в чистое. Лошади пофыркивали, вокруг ноздрей их клубился пар, весело скользили сани, и мы катили лихо, будто всамделишные господа.

Дома мы застали отца за важным занятием — он сладко спал; лежал за горою изготовленных нами метелок и, похоже, их же и видел во сне. Я тихонько усадил Маркуша в кресло, потом подошел к отцу и слегка толканул. Снились ему, не иначе, грабители, потому что он подскочил как ошпаренный.

— А вы чуть было не заснули, отец, — сказал я.

— И заснул бы, когда б ты не помешал, — отозвался отец.

— Лестница-то очень длинна?

— Какая лестница?

— Та, которую Иаков во сне видел?[10]

— Кто видел, тот тебе и расскажет.

— А вы ни того ни другого не видели?

— Да о ком ты?

— Об Иакове… или о лестнице.

Мало-помалу я растормошил отца, но все же он был как пришибленный… хотя, и то сказать, кто ж бы на его месте радовался, когда прямо в глаза попрекают — мол, и того и другого не видел во сне! Но тут я представил ему Маркуша, они заговорили друг с дружкой, и отец совсем повеселел. Когда же я поведал ему коротенькую историю доброго монастырского служки и про болезнь его рассказал, приветные слова так и полились с уст отца моего — окажись на месте Маркуша деревце, оно, думаю, тотчас бы расцвело-распустилось от такого тепла.

Я угостил нашего кучера стаканчиком доброй палинки и закуску ему поставил, потом отпустил. Оставшись одни, стали мы держать совет, как нам троим в домике разместиться. Решили придвинуть походную кровать ближе к окну, это и будет теперь брачное ложе Маркуша. Сказано — сделано: скоро мы уложили больного.

Отец приготовил нам вкусный ужин, мы еще долго проговорили, обсудили мирские дела, как их видит бедняк со своей колокольни.

И зажили втроем.

Так и въехали в месяц март.

Однако числа седьмого случилась у нас великая перемена, потому как отец нас покинул, чтоб весенние работы его уж дома застали. И оказалось нас сразу меньше: мы с Маркушем одного потеряли, отец — двоих. В утешение Маркуш стал не по дням, по часам сил набираться, повеселел, я уже никак не мог удерживать его в постели.

А какой же праздник был у нас в тот день, который он с утра до вечера провел на ногах! Я уж про себя решил, что такой праздник непременно нужно отметить. Однако судьба иной раз находчивей человека, подарит такое, о чем и не думалось. Так случилось и в тот раз: под вечер объявились у нас лесные бродяги, Фусилан с Шурделаном. Оба совсем обтрепались и отощали до последней крайности, зато бороды у обоих разрослись буйно и черным пологом закрывали грудь, словно они год по крайней мере под стеной какой-нибудь синагоги проспали.

Едва переступив порог, они сели, если можно так назвать то, что делает человек, завидевший стул и свалившийся на него почти что в беспамятстве.

— Тяжелая, видать, работенка? — спросил я.

— Тяжелая, чтоб ей провалиться, — сказал Шурделан.

Если возможно то же самое выразить взглядом, то Фусилану не стоило и трудиться слова тратить.

— Зато бороды у вас на славу! — захотелось мне хоть чем-нибудь их утешить.

Маркуш, приветливо улыбаясь, добавил:

— Совсем как нарост на стволе.

Витязи-оборванцы подозрительно уставились на Маркуша.

— Это ж почему? — скривив рот, спросил Фусилан.

— Грибной нарост — он тоже из дерева соки тянет, дереву-то и не хватает.

— Про какое дерево речь?

— Да хоть бы и про вас.

Тут и Шурделан отверз рот:

— А вы не тревожьтесь, что бороды наши соки от нас высосут. Их давно уж и нет, соков тех.

— А коль так, зачем их даром растрачиваете? — спросил Маркуш.

И рассмешил же меня вопрос его! Я засмеялся, наши гости тоже. Когда отсмеялись, я сказал лесным бродягам:

— Видали, какой друг у меня?

— Только и он нас-то не толще, — заметил Фусилан.

— Как есть его имя? — полюбопытствовал Шурделан.

Я сказал, что зовут его Маркушем, что он учится на священника, а покамест отец настоятель отослал его сюда на вакации, чтобы окреп немного.

Слово за слово, и скоро они совсем подружились — себе же на пользу, потому как я тоже медлить не стал, поспешил их дружбу скрепить — иначе сказать, выманил из сундука на стол часть привезенной снеди. Сели мы, поужинали, за возлияния принялись. И уж тут настроение наше, которое и прежде-то кислым назвать было б грешно, взвилось скакуном резвым, а у Маркуша и вовсе волшебным конем ввысь понеслось. На щеках его расцвели розы, глаза сияли, и он говорил, говорил, да так ласково, так приветливо…

Хоть звездою поставь его на ясное небо!

Время шло, очень было нам хорошо, распрекрасно, и тут Маркуш встал, пожелал проповедь нам сказать. Был он какой-то не такой, как всегда. Словно вдруг выздоровел, даже лицо округлилось и грудь стала шире.

Я глядел на него и думал: а ведь на моих глазах происходит сейчас истинное чудо! То же самое думали, видно, и гости — они уставились на Маркуша с благоговением, будто в церкви молились. Маркуш посмотрел на них своим ласковым, в самую душу проникающим взглядом и заговорил:

— Во имя господа милосердного! Да вострепещет приветное пламя свечи сей, почти уж истаявшей, над вами, заблудшие братья мои, посланцы грешного и страждущего рода людского! Вы сошли с пути праведного, дабы еще пущее принять страдание. И путь сей назначен вам самим господом, ибо только господь, он один, ведет по земным дорогам всех нас вместе и каждого по отдельности. Вам не дано знать, когда грех обернется добродетелью, как не дано знать всем нам, когда и как пресуществляются хлеб и вино, о чем вещал нам Иисус. Братья мои, не ведающие цели пути своего! Ваши бороды подобны бородам мудрецов; тело ваше подобно звериному; но ваши души, истинно говорю вам, подобны Духу святому! И все же не хотите вы знать, что вас ждет впереди. А меж тем ожидает вас умиротворение, обращение на праведный путь. Ибо может ли остаться дурным человеком до конца своих дней тот, кто рожден матерью и кто, по закону сему, навсегда останется не кем иным, как возлюбленным чадом?! Так подумайте же о матери, которая страждет за грехи наши! Подумайте о ней, и вам станет легко поступать по совести!

Тут Маркуш вскинул руки и продолжал:

— Грешный слуга господа нашего возносит над вами руки свои и благословляет вас во имя его. Обратитесь же на путь добра, где всех нас ожидает с любовью наша общая мать! И вас, и меня…

Больше он не мог говорить, рухнул на кресло и разрыдался.

Плакал и Фусилан, опустив голову на грудь.

Шурделан плакал тоже.

Вместе с ними плакал и я.

Утром бородачи попрощались с нами за руку и молча, повесив головы, удалились.

С этой минуты Маркуша как подменили. Он мало говорил, все время смеялся, за что ни возьмется — будто играет. Однажды надумал вырезать из дерева бусинки, четки сделать решил. Долго выпиливал, обстругивал, зачищал, целыми днями не поднимал головы, а когда набралось горошинок, сколько ему нужно было, вышел из дома и стал наметывать снежные холмики, начал от двери и так гуськом их и ставил, один за другим, в сторону луга. Я все гадал, догадаться не мог, что он затеял. Но настало утро, когда он сам позвал меня:

— Пойдем, Абель!

— Куда, Маркуш?

— Туда, к холмикам моим. Посмотришь, кто тут больной!

Вышли мы с ним из дома, Маркуш и говорит:

— Стой здесь и смотри!

А сам разбежался, как бегун на состязании, и ну через холмики прыгать, всю их длинную череду одолел, вернулся ко мне и гордо спрашивает:

— Так кто здесь болен, скажи?!

— Кто-нибудь, может, и болен, только не ты! — заверил я названого брата.

— С этого дня буду прыгать так каждое утро, — объявил Маркуш и добавил: — А теперь пойду помолюсь.

Мы вернулись в дом, и он тотчас взял в руки свои новые харгитские четки. Только-только начал молиться, напал на него страшный кашель. Я подбежал, придержал ему голову, но кашель никак не унимался. И тут я увидел на губах его кровь. Я еще крепче обхватил его и, поддерживая, приговаривал:

— Ты не бойся, не бойся!

И вдруг кровь хлынула из горла потоком. Маркуш упал мне на руки, пометался, помучился и затих.

Я перенес его на кровать, на руках перенес, словно дитя.

Маркуш лежал белый, как те холмики, что он набросал из снега. Правой рукой он сжимал четки, забрызганные его кровью.

Напрасно я звал его, Маркуш уже не ответил.

Правда, сердце-то еще билось, но слабенько, как у птицы.

А полчаса спустя и вовсе остановилось.

Я знал, что он умер, но слова этого и себе сказать не мог.

Опустившись подле него на колени, я стал молиться. И вдруг, сам не знаю как и почему, выскочил из дому и бросился через заснеженное поле бегом с криком: «Отец настоятель! Отец настоятель!» Так, крича, и бежал всю дорогу до Шомьо — даже сейчас понять не могу, как такой путь одолел.

А вечером мы ехали через то же поле, но уже на санях: отец настоятель, полицейский доктор и я. Они — впереди, на сиденье, я — на некрашеном гробу.

Маркуш лежал так, как я оставил его. Доктор осмотрел тело, он-то первый и выговорил слово: «Умер!» Выдал разрешение, помог похоронить.

Мы схоронили Маркуша под моим любимым дуплистым буком.

— Принято ли у вас школы благословлять? — спросил я отца настоятеля.

— Принято, сын мой, — ответил настоятель.

— Тогда благословите и эту могилу, потому как нет школы, этой важнее.

Добрый пастырь поднял руку для благословения. Я стоял с ним рядом, низко опустив голову. И вдруг что-то мягкое прильнуло к моим ногам.

— Блоха! — крикнул я громко.

Я упал на колени, обхватил собаку руками и, что уж таиться, заплакал: нашлась моя собачка, хоть и с одним глазом… и так прошло не знаю сколько времени, пока отец настоятель не окликнул меня.

От Блохи остались кожа да кости. Косточки только что не гремели. Я смотрел на нее, радуясь и печалясь, вспомнил нашу первую встречу и благословил милостивую судьбу за то, что опять послала мне Блоху в тот самый час, когда мне опять предстояло начать новую жизнь.

— Ну, Блоха, — сказал я, — мы с тобой снова отправимся в путь и еще разок облаем этот мир хорошенько!

Взял я с собой ключ и замок, который жандармы сорвали с двери, и вместе с Блохой и отцом настоятелем сел в сани.

Ту ночь мы с Блохой спали в монастыре у монахов, а на другой день отправились в середский банк. Замок я нес в руке.

— Вот, я вам его возвращаю, — сказал я директору.

— Что это значит?!

— Понимайте так, что в обличье ключа и замка этого я вам возвращаю домик на Харгите.

— Да почему?

— Потому что сторожем больше не буду, с этим покончено.

Больше я слов даром тратить не стал, не слушая уговоров, забрал свое февральское жалованье — мне его наконец-то выдали и сказали при этом, что Шурделан и Фусилан по своей воле явились в середскую жандармерию.

— Это Маркуш сотворил! — кивнул я.

И мы с Блохою ушли.

Дома я обо всем поведал отцу и прямо объявил, что больше на Харгиту не вернусь. Не знаю, что разглядел во мне отец, но только он против ничего не сказал, помолчал немного, потом спросил:

— Что делать-то собираешься?

— Куда-нибудь в город подамся. С Блохою.

— В город? Зачем?

— Затем, — сказал я, — чтобы отыскать брата моего Каина, по чьей вине нам, Авелям-Абелям, худо живется на свете.

Ничего мне отец не ответил, пошел нанимать телегу, чтобы перевезти с Харгиты наш нехитрый скарб. Покуда он ездил, мы с Блохой побывали на могиле у матушки, и там, у ее могилы, я поклялся, куда б ни забросила меня жизнь, всегда оставаться верным знамени бедных и угнетенных судьбой.

Примечания

1

Секеи — этническая группа венгров, проживающая в Трансильвании, отличающаяся ярким своеобразием в языке, более других сберегшая древние черты в фольклоре и быте. — Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

2

После первой мировой войны, по Трианонскому договору 1919 г., Трансильвания, являвшаяся до тех пор территорией Венгрии, отошла к Румынскому королевству.

(обратно)

3

Венгерские племена прибыли на нынешнюю свою родину в IX веке н. э. издалека, с Приалтайя.

(обратно)

4

«Юные храбрецы» — роман популярного в начале века венгерского беллетриста Виктора Ракоши, в сентиментально-патриотическом духе изображавшего события венгерской революции 1848 года.

(обратно)

5

«Ник Картер» — весьма невысокого уровня приключенческая серия, в которую входили произведения различных американских авторов.

(обратно)

6

День святого Мартона — 11 ноября.

(обратно)

7

Принятое в Венгрии приветствие, предполагающее обращение на «ты».

(обратно)

8

В венгерском языке принято прежде называть фамилию, а потом имя.

(обратно)

9

Хуняди, Янош (1407–1456) — венгерский воевода, одержавший ряд побед над турецкими завоевателями. В 1456 г. нанес им сокрушительное поражение под Белградом.

(обратно)

10

Имеется в виду библейский сюжет об Иакове, увидевшем во сне лестницу, которая вела на небо.

(обратно)

Оглавление

  • ПРЕДИСЛОВИЕ
  • АБЕЛЬ В ГЛУХОМ ЛЕСУ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Абель в глухом лесу», Арон Тамаши

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства