Карл-Йоганн Вальгрен ЯСНОВИДЕЦ История удивительной любви
…фрекен Ф. от родственника,
куда более близкого,
чем она предполагает.
Вест Тисбери
Марта Вайнъярд, Массачусетс, США
15 июля 1994 года
Дорогая фрекен Фогель, Прежде всего мне хочется поблагодарить вас за визит, оставивший так много прекрасных воспоминаний. Надеюсь, мне удалось ответить на некоторые из волновавших вас вопросов. Наука о происхождении имен, как, впрочем, и многие другие отрасли науки, лежит за пределами моих горизонтов, но в нашем случае трудно не сделать тот же вывод, что и вы — ваша фамилия унаследована по матери.
Как и первый из Бэйрфутов, я достиг весьма солидного возраста, но за это приходится платить одиночеством. Если ваша догадка правильна, вы моя ближайшая живая родственница по отцовской линии.
В Чилмарке, нашей маленькой общине, я — единственный, кто его помнит. Он умер от осложнения свинки в 1914 году, незадолго до начала Первой мировой войны.
К тому времени он достиг почтенного возраста — сто один год. Мне в том же году исполнилось восемь. Это было задолго до того, как массовый туризм превратил Марта Вайнъярд в своего рода музей на открытом воздухе, вы наверняка заметили это во время вашего чересчур, к сожалению, краткого пребывания на острове… Я называл его дедушкой, хотя это не совсем верно — он пережил всех своих детей и, по сути, приходился мне прадедушкой.
Прилагаемые мною заметки основаны, с одной стороны, на его рассказах, главным образом моим старшим сестрам, хотя и мне тоже, а с другой стороны, на моих изысканиях о его жизни, предпринятых более чем полвека спустя. Все, что мне удалось раскопать в немецких архивах, разумеется, в полном вашем распоряжении. Особенно интересны выписки из кенигсбергских архивов; оригиналы к сожалению, погибли в пламени войны.
Пока он был жив, я был слишком мал, чтобы понять детали его рассказов: он запомнился мне, как крошечный приветливый старичок с лицом, закрытым полотняной маской, специалист по грамматике языка жестов. Как-то раз я зашел к нему, и он, не шевеля губами, но совершенно ясным голосом, прошептал так, что я услышал этот шепот у себя в голове: Лучше промолчать и быть принятым за глупца, чем говорить и тем самым устранить все сомнения на этот счет. Цитата, как я позднее понял, принадлежит Линкольну, с которым он когда-то встречался.
Первые глухие приехали в Марта Винъярд в девяностых годах восемнадцатого века. В зависимости от того, кто на ком женился, этот врожденный дефект передавался из поколения в поколение и распространился по всему острову. К моменту моего рождения уже в каждой семье были глухие. В деревнях Чилмарк и Тисбери глухотой страдала третья часть населения, а кое-где глухота была поголовной, поэтому языком жестов владели все жители нашего острова без исключения. Мы, с нормальным слухом, росли в двуязычной среде. Я, например, выучил язык жестов еще до того, как овладел английским, поскольку и мать, и отец были глухими. Глухота, можно сказать, была так распространена, что даже не существовало такого понятия. Мы никогда не смотрели на глухих, как на глухих. Мы жили среди них; именно так, а не наоборот. Культура острова создавалась глухими: их мир был нашим миром.
Этот рецессивный ген исчез где-то в середине пятидесятых, но мы, пожилые люди, сохранили язык жестов. Не для того, чтобы рассказывать непристойные анекдоты (хотя это случается), и не для того, чтобы наши частные беседы не стали достоянием посетителей и туристов (хотя и это тоже бывает, как вы заметили), но по одной простой причине: язык жестов — островной Лингва Франка.[1] Им пользуются не реже, чем английским, к тому же жест сплошь и рядом гораздо выразительнее, чем слово. Недавно я прочитал в Национальной географической энциклопедии об острове Провидения в Вест-Индии, где население, говоря между собой, употребляет старый язык жестов народа майя. Я мог бы послать вам копию этой статьи, возможно, она вам пригодится.
По вполне понятным причинам мне ближе американский период жизни Бэйрфута, хотя мои заметки касаются в основном первой, европейской, половины его жизни. Если верить семейному преданию, он оплакивал вашу прабабушку всю жизнь, до такой степени, что так никогда и не полюбил другую девушку, хотя у него и было четверо детей от двух местных женщин. Я и мои сестры в нашем роду были первыми, кто родился с нормальным слухом.
Вы когда-нибудь задавали себе вопрос, фрекен Фогель, — что же такое звук? Это интересно по многим причинам, и в первую очередь тем, что понятие это указывает на темные пятна в наших отношениях с подсознанием.
Звук — это вибрация, приводящая в движение молекулы воздуха. Человек с нормальным слухом воспринимает звук в диапазоне частот от двадцати до двадцати тысяч герц. Звуковые волны с частотой колебаний меньше, чем двадцать в секунду, называются, как известно, инфразвуком; те же, что превышают двадцать тысяч, получили название ультразвука. Летучие мыши живут в мире ультразвука, в чисто клиническом смысле они не слышат, они, скорее, пользуются эхолотом. В мире инфразвука живут киты, аллигаторы, страусы и казуары. В этом случае «слух» — тоже бессмысленное понятие, поскольку эти животные, строго говоря, не слышат. У аллигаторов, к примеру, даже нет ушей. Они слушают всем телом, можно сказать, воспринимают колебания внешнего мира подкожными нервами на животе.
Вы как-то спросили меня, в каком мире жил Бэйрфут. Могу выдвинуть гипотезу, что он жил в мире не известных нам частот, он «слышал» другим, еще не изученным наукой способом.
Вскрытие, произведенное сразу после его смерти, выявило множество удивительных физиологических и анатомических парадоксов. Сердце, например, было очень большим, вдвое больше, чем у обычного человека, хотя он был карликом. Когда я наткнулся на эту курьезную деталь в протоколе вскрытия, я истолковал это символически: вся его жизнь, как и жизнь вашей прародительницы, была непрерывным повествованием о любви. Врач написал также, что он «жил вопреки всем прогнозам», его сердце должно было остановиться еще в раннем детстве, у него была только одна почка, сильно недоразвитые легкие, а в брюшной полости обнаружилась раковая опухоль, которой, по оценкам тогдашних специалистов, было не менее пятидесяти лет. Но самые удивительные находки были сделаны в его органах слуха: вестибулярный аппарат, центр равновесия, как у нормального человека, отсутствовал полностью. Строго говоря, он вообще не должен был быть в состоянии передвигаться, не говоря уже о том, чтобы ходить.
Через месяц после смерти было произведено еще одно, более подробное патологоанатомическое исследование в тератологической[2] клинике в Бостоне. Врач, специалист по врожденным уродствам, утверждал, что внутреннее ухо справа, за исключением небольшого обызвествления молоточка, было в раннем детстве совершенно нормальным, согласно его предположению, примерно до двухлетнего возраста. Это противоречило результатам первого вскрытия. То есть в младенческом возрасте он должен был слышать, хотя, скорее всего, в очень ограниченных пределах.
Эта находка в какой-то степени может объяснить его музыкальную одаренность — едва ли не самую большую загадку в его биографии. Как может совершенно глухой человек понимать и воспроизводить музыку? Может быть, несмотря ни на что, в первые годы жизни он получил, если верить результатам второго вскрытия, какое-то представление о звуках и нотах?
Для человека с нормальным слухом невероятно трудно представить себе, как живут глухие. Надо вообразить себе мир, где не существует звуков, нет ни шума ветра, ни голосов, ни смеха любимой, не существует даже представления, что такое звук. Рожденный глухим никогда не говорит о тишине или о том, что ему не хватает звуков, так же как не жалуется на то, что он глух. И слепой от рождения не жалуется на нехватку визуальной информации, поскольку он не представляет себе, что это значит — видеть. Так же и вам, фрекен Фогель, вряд ли будет не хватать чего-то, что вы никогда не видели и не знали — человека, о существовании которого вы не имеете ни малейшего представления, места, где вы никогда не были. Все это — глухота, слепота — в лучшем случае метафоры.
Слова умирают, рождая мысль, пишет известный дефектолог Ли Выготский, то есть, по его мнению, слова и мысли не могут существовать одновременно. Это вполне совпадает с утверждением Шопенгауэра — «мысль умирает в тот миг, когда она примеряет одежды слова». Слова — всего лишь ссылка на наш опыт, и целью беседы является пробудить у собеседника родственные ассоциации. Но, может быть, есть и другие способы достичь того же результата. Картинка говорит больше, чем тысячи слов, это общеизвестно. Или, скажем, музыка. Ведь музыка — это способ передавать чувства непосредственно от создателя к слушателю.
Одно, во всяком случае, сомнению не подлежит — если глухой не смог выучить ни одного языка вообще, жизнь его превращается в ад. Люди и предметы не имеют названий, надо всем властвует хаос, хронология отсутствует. Вопросы и ответы бессмысленны, абстракции не существуют, развитие остановлено на уровне двухлетнего ребенка. Поскольку только с помощью языка ребенка вводят в сферу прошлого и будущего, только с помощью языка ребенок учится делать выводы и классифицировать явления.
Мои родители говорили на языке гораздо более богатом, чем английский, — языке жестов. В отличие от «говорящих» языков язык жестов четырехмерен, он существует одновременно во времени и во всех трех измерениях пространства. Благодаря этому он способен передавать огромное количество информации в очень короткое время. Хорошо известен феномен — ребенок может научиться жесту в трехмесячном возрасте, задолго до того, как он попытается в один прекрасный день прекратить бессмысленно гулить и выразить чувства словами. Первым моим «словом» был знак, обозначающий молоко. Родители говорили, что мне тогда было четыре месяца, то есть я был в возрасте, когда нормальный ребенок в нормальной семье выражает голод только криком. Мои первые сны были знаковыми, мне снились жестикулирующие руки, слова без звуков, слова, как зрительная информация, немые движения губ, подвижные символы. И сейчас иногда я вижу сны в жестах.
Мой дядя, Генри Рассел-Прайс, был одним из крупнейших поэтов Америки, хотя вне довольно узкого круга знатоков его никто не знал. Он писал стихи на языке жестов. Я помню с детства, как он начинал вздрагивать всем телом и непроизвольно жестикулировать, когда к нему внезапно приходило вдохновение. Он был поэт Божьей милостью, старики на острове говорят о нем и сейчас, и я встречал людей из кругов говорящих на языке жестов, кто может часами «цитировать» его стихи, не уставая.
Людям слышащим очень и очень мало известно о культуре глухих. Они ничего не знают о юморе и иронии, выражаемых в жесте, о хорах, где поют жестами, о том, как замечательно войти в ресторан, где все посетители глухи, об этом чудесном состоянии духа, о руках, с невероятной скоростью летающих над столами, о странной тишине, то и дело прерываемой взрывами смеха, если кто-то удачно пошутил. Или о вопиющем нарушении этикета, заключающемся в том, что кто-то встал между собеседниками, разговаривающими на языке жестов, или как постыдно подслушивать чужой разговор, следя за руками собеседников.
Я вырос в этой культуре, для меня она совершенно естественна, но когда я пытаюсь описать ее непосвященному, то вынужден прибегать к сравнениям и уподоблениям. Так же и с Бэйрфутом: рассказывая о его удивительном даре и его жизни, приходится облекать рассказ в слова.
Сознание, как утверждают многие невропатологи, не совсем синхронно с действительностью: мы воспринимаем окружающий мир с небольшой задержкой, с опозданием на короткий миг, необходимый мозгу, чтобы отсеять все ненужные в данный момент ощущения. И, может быть, именно это дает ключ к пониманию дара нашего предка? Что его сознание, в отличие от тех, кого он встречал, всегда находилось в той же фазе, что и реальность, что он не тратил время на фильтрацию и, таким образом, располагал не только неизмеримо большим количеством информации, но и мыслил так быстро, что иногда казалось, что он в состоянии предугадывать мысли.
Это, конечно, всего-навсего рассуждения, и доказать их справедливость невозможно. Наше «Я» — всего лишь карта, схема нашего сознания, гораздо более крупного, чем это «Я», точно так же, как язык — всего лишь карта некоего ландшафта, и его ни в коем случае не следует путать с самим ландшафтом.
Как вы, наверное, заметили, фрекен Фогель, мне с большим трудом удается очертить область вашего интереса, все время приходится прибегать к описаниям, сравнениям и примерам. Но что абсолютно точно, так это то, что поразительные способности Бэйрфута заменяли ему дефекты органов чувств.
Каждый человек воспринимает и понимает окружающий мир по-своему, можно сказать, уникально. При утрате какого-то из органов чувств он компенсируется другим. Глухие слышат зрением и разговаривают жестами. Хелен Келлер, применив метод Тадомы, разработала способ войти в контакт даже со слепоглухонемыми — с помощью осязания. Положив пальцы на губы и гортань говорящего, слепоглухонемой может «чувствовать» речь другого человека, с ним можно объясниться, рисуя на его ладони буквы и знаки.
Наш общий предок родился в Европе в то время, когда глухих все еще считали за идиотов, когда язык жестов был еще в колыбели, задолго до того, как Александр Грэм Белл и Хелен Келлер сумели изменить взгляд на этот недостаток. Природа возместила Бэйрфуту отсутствие слуха, причем настолько радикальным способом, что его до сих пор невозможно объяснить средствами науки. Именно поэтому в этих заметках я так часто прибегаю к сравнениям, мне хочется постичь самое ядро в нашей загадке.
Давайте не будем ханжами, фрекен Фогель — я совершенно сознательно употребил слово «наша». Уже при нашей первой встрече я понял, что вы принадлежите к нам, к немногим посвященным. И вас интересует в первую очередь не наш предок, а вы сами и ваш дар — он пугает вас, поскольку вы не в состоянии объяснить его рационально. Во время вашего визита вы заметили, что я понял это, и стараетесь теперь защититься.
Я думаю, что моменты, когда человек слышит помимо слуха, у вас встречаются гораздо чаще, чем у меня; вы просто-напросто в большей степени унаследовали его дар. Со мной это случается довольно редко и нерегулярно, чаще всего в те минуты, когда я меньше всего этого ожидаю, и с годами это перестало меня пугать. (Только что, пока я писал эти последние строки, служанка направлялась в мой кабинет, чтобы посмотреть на единственные исправные часы. Я «слышал», как она мысленно формулирует свое желание задолго до того, как она подошла к двери, и, чтобы она мне не мешала, крикнул: «Скоро четыре». «Спасибо!» — крикнула она из-за двери. Она служит у меня скоро двадцать лет и перестала чему-либо удивляться.)
Когда Бэйрфут впервые рассказал мне о своих непонятных способностях, он был примерно в том же возрасте, что я сейчас. Я не знаю, обладал ли мой отец таким же даром, во всяком случае, насколько я знаю, он никогда не проявлялся, но у одной из его сестер он был, и она пыталась скрывать это до самой смерти.
Моя длинная и богатая событиями жизнь подходит к концу, но эстафета должна быть передана, и лучше выбора, чем вы, фрекен Фогель, придумать невозможно. Я расскажу вам все о Бэйрфуте — кто поймет меня лучше? Оба мы — поздние плоды любви монстра, и вы — теперь моя единственная родственница по отцу, хотя и живете в далекой северной стране по другую сторону Атлантического океана.
И, что самое главное, — у вас есть Дар. Поэтому ваш долг сохранить эту историю
Тисбери,
пятнадцатое июля 1994
Джонатан Бэйрфут
I
Февральским вечером 1813 года доктор Гётц наводил порядок в аптечном шкафу в своей приемной. Он расставлял бутылки и склянки, и вдруг обнаружил простое серебряное колечко с янтарем — подарок жены четырнадцать лет тому назад. Он получил его, когда открыл практику в Кенигсберге после окончания знаменитого Альбертина-университета, еще до того, как появились дети, две служанки, до того, как заметно выросло его состояние, до того, как канул в прошлое несколько унизительный титул фельдшера. Кончики его пальцев, натренированные постоянной пальпацией, нащупали колечко в щели на полке для мазей и слабительных, рядом с канистрой с застывшей ртутной мазью, попавшей по случаю вовсе не на то место, где она должна была находиться.
Он остановился у окна. За стеклами вот уже сорок восемь часов бушевала вьюга. Он не мог вспомнить, когда в последний раз видел это кольцо. Должно быть, оно исчезло во время одной из ритуальных перестановок в старом купеческом доме, когда приемная перемещалась из маленьких комнат в комнаты побольше — клиентура росла.
Он зажег керосиновую лампу над кушеткой для пациентов и поднес кольцо к свету. В застывшей смоле янтаря виднелся жучок из семейства, называемого скарабеидами, родственник священного в Древнем Египте навозного жука-скарабея.
Он достал из шкафчика для инструментов лупу. Смерть, констатировал он с врачебным хладнокровием, застигла насекомое сразу после того, как оно вылупилось из кокона — иначе нельзя было объяснить это уродство. Голова была вдвое больше туловища, из трех пар конечностей успела развиться только одна, отсутствовали челюсти и антенны. Когда он попал в стеклянный плен застывающей смолы, жизнь его была уже кончена.
Доктор надел кольцо на палец и с удовлетворением отметил, что оно по-прежнему впору, несмотря на то, что пухлая его физиономия вполне отражала хорошую, сытую жизнь. Я счастливый человек, подумал он, у меня есть жена, она смотрит на меня все с тем же пылом, что и четырнадцать лет назад, у меня две прекрасно сложенные дочери, у них все ноги и челюсти на месте, моя практика процветает настолько, что я могу позволить себя радоваться вьюге, дающей мне возможность передохнуть, меня уважают даже немногочисленные враги, а исследования в области химии Лавуазье сделали мое имя известным даже за пределами Восточной Пруссии.
С верхнего этажа, как подтверждение семейного счастья, слышался детский смех и голос жены — она уговаривала детей вести себя потише, и голос ее был исполнен всеобъемлющей материнской любви.
Гётц поставил на место последние баночки с мазью и запер шкаф. На лабораторном столе, рядом с вольтовой батареей штабельного типа, что он недавно выписал для лечения мигрени у жен кенигсбергских буржуа, стоял приобретенный еще в студенческие годы микроскоп. Повинуясь внезапному импульсу, он поместил кольцо под линзу и направил рефлектор. Мир в миниатюре открылся перед ним — пылинки, песчинки, микроскопические пузырьки воздуха, червячок, настолько крошечный, что простым глазом он его и не заметил. За столько лет, подумал он, за столько тысячелетий, пролетевших с того момента, как смола давно сгнившего дерева, расплавленная немилосердным солнцем неолита, стекая по стволу, увлекла с собой в будущее частичку древности, этого жучка, заложника давно прошедших времен — за столько лет стремление природы к гармонии ни капли не изменилось. Взволнованный красотой янтаря, доктор погрузился в мечты, населенные грозными ладьями викингов, всадниками-крестоносцами и ганзейскими трехмачтовыми торговыми кораблями, плывущими вверх по течению Прегеля, чтобы торговать янтарем с дикими пруссами. Это моя колыбель, думал он, я родился именно в этом закоулке мира, потомок купцов и врачей, наследник в нисходящей линии эстов, пруссов (или боруссов, не удержался от комментария засевший в нем латинист); потомок собирателей янтаря, крещенных в последние минуты Средневековья Адальбертом из Праги, Бруно фон Кверфуртом, Германном фон Сальса или кем-то еще из этих легендарных меченосцев. Мои предки, думал с еретической дрожью доктор, обожествляли зверей и духов прародителей, преклоняли колена перед деревянными идолами в священных рощах, пели в экстазе у тел приносимых в жертву рабов, тел, повешенных на поросли, вполне возможно, того самого дерева, чья смола, обрамленная серебром, лежит сейчас на моем предметном стекле. Они приносили в жертву также и уродов, слепых, глухих и с заячьей губой, и младших близнецов, если рождалось двое мальчиков.
Доктор, сам этого не заметив, улыбнулся, услышав, как его жена с помощью служанки нежно уговаривает девочек идти спать. «Помезания, Галинден, Натанген», — мысленно продолжил он свое путешествие; его пращуры были собирателями янтаря в этих сказочных землях, всадниками и охотниками; с ужасом упомянуты они в Галлюс Анонимус, с любовью — Ибрагимом ибн Якобом, посетившим славянские земли по заданию испанских моров и влюбившимся в одну из большегрудых женщин, подаренных ему местными дикарями, с уважением — в магдебургских анналах, с мистическим восхищением — в хрониках Титмара фон Мерсебурга и, наконец, с присущим крестоносцам военным холодком в уставе ордена Петера фон Дуйсбурга. Доктор мысленно поразился подробности промелькнувших перед его внутренним взором исторических видений, но, когда он вернулся к реальности, вновь увидел в своем оптическом приборе жучка — отсутствующие челюсти, огромная голова, увеличенное в двадцать раз насекомое-урод, и зрелище это заставило его вздрогнуть по непонятной ему самому причине.
Он оторвался от микроскопа и прикрыл глаза, дожидаясь, пока последние видения покинут его. С улицы перед домом послышался топот копыт, а затем скрип саней. Только что-то очень важное, подумал Гётц, может выгнать кого-то из дому в такую вьюгу.
Женщину, пренебрегшую непогодой в этот вечер, впустила в дом Франческа Байер, служанка в семье Гётц, выполняющая также обязанности няньки с момента рождения младшей дочери Элизабет семь лет назад. Как она потом вспоминала, она сразу, несмотря на ослепивший ее арктический ветер, родившийся в Ботническом море и с волчьим воем несшийся по улицам старого Кенигсберга, разглядела, что перед ней совсем юная девушка, к тому же весьма сомнительных занятий. Она была одета так, как будто на улице май — желтые сафьяновые туфельки, шляпа с петушьим пером и наброшенный на плечи венецианский плащ.
— Я должна поговорить с доктором Гётцем, — сказала она, дрожа от холода. — Это очень срочно, речь идет о жизни и смерти.
Тонкие одежды девушки и ее мертвенно-белое лицо пробудили в служанке сострадание, и она впустила ее в прихожую в облаке мускусных духов и мыла с амброй, успев заметить, что под распахнувшимся на секунду плащом она, если не считать украшенного кружевами корсета, было совершенно голой.
— Сядьте, Бога ради, — сказала служанка и показала на табуретку. — Я сейчас позову доктора и принесу вам чаю, чтобы вы немного согрелись.
Через две минуты, когда она вернулась, ведя за собой не только доктора, но и его жену фрау Катерину Гётц, чьи органы чувств никогда не пропускали малейшего события в доме, девушка в слезах сидела на полу. Они все вместе помогли ей подняться, но не успели посадить на стул, как она закричала:
— Со мной все в порядке! Это не я, это полька умирает в родах, и еще фрейлейн Фогель, она тоже рожает, и мадам Шалль попросила меня взять санки и поехать к доктору, вы же давно знакомы, и все знают, что доктор спасает жизни и богатым, и бедным и не отдает никому предпочтения.
Истерика посетительницы спасла доктора от немедленного допроса о тех временах его юности, от которых он, как ему казалось, отгородился навсегда щитом семейной любви. Жена сказала, чтобы он скорее захватил свой саквояж, покуда она с помощью служанки попытается успокоить несчастное существо.
Гётц в два прыжка преодолел лестницу в приемную, схватил саквояж для выездов, висевший там, где ему и положено было висеть — на массивном латунном крюке за дверью, и, поскольку предстояло принять роды, положил туда два ланцета, акушерские щипцы, кровоостанавливающие мази, дюжину бинтов и только что купленную, еще и не начатую склянку с настойкой опиума.
Среди всей этой суматохи он обнаружил, что так и не снял колечко с пальца, и вдруг на него нахлынула волна постыдного возбуждения, напомнившего ему о тех временах, когда он каждый конец недели проводил в заведении мадам Шалль в Сакхайме, в «доме исполнения желаний», как его тогда называли.
Это было в годы его учения в Альбертина, еще до того, как он встретил Катерину Мальсдорф на балу кёнигсбергского кавалерийского полка, до тайного поцелуя за камчовыми шторами казарменного кафе, раз и навсегда отбившего у него охоту платить за любовь.
Он помнил маркитанток шести национальностей, нанявшихся в межвоенный период в заведение мадам Шалль и позволявших своим дочерям вольно бегать по огромному дому до тех пор, пока они не достигали соответствующего возраста и их не продавали тому, кто предложит больше. Он помнил негритянку из французских колоний, с кожей цвета какао и волосами, как моток стальной проволоки, говорили, что она принцесса племени юруба, впрочем, по другой версии, она была продана в рабство русской царице и потом бежала с голландским авантюристом, а тот, в конце концов, проиграл ее мадам Шалль в кости. Он с отвращением вспоминал аукцион, когда на продажу была выставлена девятилетняя плачущая девочка, чья невинность в конце концов досталась какому-то матросу, и со стыдным возбуждением припомнилась ему огромная седая русская по имени Аграфена Нехлюдова — она принимала своих клиентов, многие из которых годились ей в дети, если не во внуки, совершенно голой, с громким кряхтением, лежа на диване в окружении несчетного количества духов, мыл, одеколонов и ароматических солей, в лесу цветочных ваз, украшений, заколок, зеркал, неприличных литографий и любовных писем, написанных на ванильной бумаге ее экстатическими поклонниками разного возраста и общественного класса. Доктор однажды и сам взял на абордаж ее любовный корабль, равно возбужденный бутылкой мальвазии и исходившим от нее запахом гаванского нюхательного табака и порока, околдованный бордовой розой за ее ухом и святой улыбкой, как бы обещающей ему вечную жизнь после их соития. Говорили, что она не покидала своего ложа более двух десятилетий, и у Гётца никогда не было повода усомниться в этом мифе, поскольку ни в один из вечеров, что он провел в заведении один или с исчезнувшими приятелями его веселых лет, он не видел ее вне этого дивана, где она в промежутках между страстными встречами писала гусиным пером ответы на любовные письма или мирно колдовала над табакеркой с нюхательным табаком. Она была, наряду с гонореей, наиболее постоянным элементом в жизни дома мадам Шалль, где девушки появлялись и исчезали, как перелетные птицы.
Доктору, чтобы вновь обрести свое профессиональное хладнокровие, потребовалось немного подождать, пока не испарятся последние воспоминания, и, когда он пришел в себя, обнаружил, что кольца на пальце уже нет, он, оказывается, отложил его, сам не помня, куда и когда. Он покинул свой дом со странным чувством, что никогда этого кольца уже не найдет и что неисповедимыми нитями судьбы он как-то связан с этими родами, что ему предстояло принять в самом веселом из веселых домов Кенигсберга.
В прихожей Катерина Гётц с помощью служанки заставила девушку выпить стакан липового чая. Они завернули ее в шерстяную шаль. К ней начал понемногу возвращаться цвет лица. Она сидела, скорчившись на табуретке, сжимая в ладонях стакан с чаем, взгляд ее был сосредоточен на чем-то; может быть, это было пятнышко на ковре, а может быть, какая-то видимая только ей точка на внутреннем ее горизонте. Катерина Гётц отвела мужа в сторону, подала ему шубу, перчатки на лисьем меху, сапоги с невероятно сложными застежками, и, протягивая ему палку с серебряным наконечником, прошептала:
— Все это насчет заведения Шалль ты объяснишь мне, когда вернешься, Иоганн. Я и не знала, что у нас есть какие-то тайны друг от друга, новые или старые.
Гётц заметил слезинку в уголке ее глаза и хотел стереть, но она отвела его руку.
— Девица легкого поведения! — сказала она, тоном, задуманным как презрительный, но, по сути, не скрывающим ее врожденной любви к обделенным судьбою людям. — Слава богу, дети уже спят.
И, не переводя духа, добавила:
— Если бы ты не давал клятву Гиппократа, я бы тебя не отпустила.
Гётц подождал, пока она застегнет шубу до самого воротника и наденет на него шапку и мягкий льняной шарф, взял саквояж и повернулся к девушке.
— Поспешим, — сказал он, — иначе на нашей совести будет еще и жизнь кучера, не говоря уж о прочих несчастьях…
То, что, приходя в себя от озноба, говорили ему немногочисленные пациенты на утреннем приеме, оказалось совершенной правдой: такой вьюги никто и не мог припомнить, это было даже хуже той сибирской пурги, что разразилась над Данцигской бухтой на пороге столетия. Снежинки величиной с грецкий орех неслись со стороны Балтийского моря. Кучер был закутан в шубу так, что только кончик носа выглядывал из кожаного капюшона. Лошади, как заметил Гётц, полностью потеряли способность ориентироваться, и только инстинкт не давал им врезаться в ближайшую стену. Девушка сидела напротив под горой пледов, волосы ее были совершенно белыми от снега.
— Теперь рассказывай, — сказал он поощрительно. — Что там происходит?
И, пока сани скользили по засыпанным снегом переулкам Кенигсберга, доктор узнал причину, выгнавшую ее из дому в такую непогоду.
У одной из девушек схватки начались уже сорок часов назад, и теперь силы ее были на исходе. Гётц из описания понял, что схватки прекратились, но ему так и не удалось внести ясность в вопрос, идет ли речь о переношенной беременности. «Слишком большая голова, — повторяла девушка таким голосом, как будто сама не верила в то, что говорит, — слишком большая голова, я сама видела!» Гётц с трудом представлял себе, чтобы родовая деятельность зашла так далеко и вдруг прекратилась. Скорее всего, размышлял он, у роженицы были сильные боли по причине узкого таза. Первые роды, как ему удалось выяснить. В то же время, говорила ему девушка, наклоняясь к нему вплотную и стараясь перекричать вой ветра, в соседней комнате рожает еще одна девушка. То есть речь идет о двух родах, нормальных и осложненных. Было совершенно ясно, что заведение не готово к такому повороту событий. Гётц смутно помнил, что в его время в доме была пожилая женщина, исполнявшая обязанности повивальной бабки, она же тайно рассовывала куда-то появившихся детей, но он мог и ошибаться. Все-таки память о тех временах, о пятнадцатилетней давности холостяцких проделках, была давно похоронена, и у него не было никакого желания копаться в ней больше, чем ему уже пришлось в этот вечер.
— Когда отошли воды? — спросил он.
На этот вопрос девушка ничего внятного ответить не могла. «Слишком большая голова», — повторяла она раз за разом, словно эхо; этот факт, очевидно, поразил ее настолько, что она не могла больше ни о чем думать.
Насколько доктор мог ориентироваться, они ехали на юг вдоль Ланггассе. Снегопад чуточку поубавил, но ветер дул с той же свирепой силой. На Дворцовой улице фонарщик героически пытался зажечь уличный фонарь, с острова Кнайпхоф доносился перезвон колоколов. Доктор удивился, по какому поводу звонят колокола в десять часов вечера в такую бурю. Это так заинтересовало его, что он наклонился вперед и спросил кучера.
— А разве господин не слышал? — проревел тот, превозмогая вой ветра, — Ландтаг решил идти походом на Бонапарта. Будет еще одна мясорубка, можете мне поверить.
Гётц снова опустился на сиденье. На какое-то мгновенье сознание его отвлеклось от профессионального долга и девицы, хнычущей по поводу горькой судьбы ее сестры по несчастью. До Гётца уже целую неделю доходили подобные слухи, но он не придавал им значения, поскольку слухи были единственным наследием проигранной войны; и вот теперь, вдохновленная успехами русской армии, прусская знать решила восстать против французского порядка.
Доктора бросило в дрожь при воспоминаниях о трех походах, в которых он по долгу службы принял участие и чудом остался в живых, и худшим из всех была битва при Ауэрштадте, когда прусские гренадеры были наголову разбиты дивизиями маршала Даву. Кошмары этого побоища преследовали его еще и сейчас — жуткие рваные раны от французских снарядов, колотые штыковые раны, проткнутые легкие и кишки, оторванные руки и ноги, ожоги, от которых взрослые мужчины плакали, как новорожденные дети; скорчившись в позе плода, они звали мать, сосали палец и умирали. В палатке для перевязок они оперировали сутки напролет, топчась в неописуемой каше из крови, испражнений и отрезанных конечностей, в невыносимой атмосфере страха смерти и бессмысленных молитв, от которой мог упасть в обморок самый черствый и бесчувственный человек. Но правдой было и то, что сказал позже ближайший начальник Гётца за стаканом портвейна в офицерском клубе в Берлине: если бы они не побывали в этом царстве смерти, они не смогли бы впоследствии спасти многих из своих больных.
Они стали виртуозами по части остановки кровотечений, по сшиванию резаных ран, по отделению изуродованных конечностей, которые они сбрасывали в кучу, они делали ампутации во сне почти без обезболивания, с помощью стакана самогона и тихой молитвы, но ценою — и Гётц это прекрасно понимал, пытаясь истолковать свои сверхъестественные кошмары, — ценою за все это был страх, и страх этот не оставит их до тех пор, пока не придет их черед расставаться с жизнью, ибо этот страх, страх после всех войн, как тень, остался с ними навсегда.
И теперь, думал он, сидя в санях по дороге в гнездо любви своей безоблачной юности и прислушиваясь к звону колоколов, и теперь они опять готовы воевать, дабы прославить поруганную прусскую честь. Поэтому и звонят они в эту дикую пургу, граф Йорк, Александр цу Дона-Шобиттен и барон Харденберг, чтобы вдохнуть мужество в короля, прячущегося со своим двором в Мемеле.
Они ехали в облаке снежной пыли по Принсенштрассе. Доктор выиграл дуэль с жуткими воспоминаниями о полевой хирургии, прибегнув к хитрости — он начал думать об Иммануиле Канте, жившем в годы его учения в доме на этой улице. Привычки профессора были выверены поминутно, так что жители ставили по нему часы. Ровно без четверти пять, каждый день, его будил хромой слуга; ходили слухи, что у того был строжайший приказ ни в коем случае не потакать хозяину, если тому захочется еще поспать или просто поваляться минут десять. Еще говорили, что по вечерам тот же слуга с большим искусством заворачивал его в четыре лоскутных одеяла, так, что он лежал упакованный, как живая мумия, чтобы провести ночь совершенно недвижимо — профессор утверждал, что это стимулирует фантазию и обогащает сны. Ровно в девять гасили свет.
Размышляя об этой хрономании, Гётц вытащил свои серебряные часы-луковицу и удостоверился, что сейчас десять минут одиннадцатого. Если веселый дом находился там же, где он был во время последнего его посещения, через пятнадцать минут они должны быть на месте.
Он смахнул с лица снежные хлопья и поглядел на темные фасады домов, за которыми городские богатеи подсчитывали дневную выручку — люди, посещавшие мадам Шалль тогда же, когда и он, и чьи сыновья, вполне возможно, были отцами детей, готовых сейчас с его помощью появиться на свет. Какая-то связь, подумал он, существует какая-то связь между предметами и событиями: янтарь с замурованным жучком, восстание против Бонапарта и дети, готовые вот-вот появиться на свет в доме вожделений.
Мадам Шалль приняла его, даже не подав вида, что они знакомы; профессиональная скромность, догадался доктор, выработанная за тридцать лет службы — сначала девушка для развлечений, потом старшая в салоне и, наконец, после многих лет строжайшей экономии и бесчисленных интриг, — владелица всего заведения, включая обстановку и полдюжины девушек, задолжавших ей до конца жизни. Она постарела сильнее, чем он ожидал. В его время это была элегантная дама, ей можно было дать с равным успехом и тридцать, и пятьдесят, в платье с турнюром, постоянно занятая счетами и выбиванием долгов с тех, кто посещал ее заведение в кредит; сейчас перед ним была старушка без возраста.
— Спасибо, что доктор смог приехать, — сказала она. — Дела у девочки плохи. Надеюсь, доктор не будет обижаться, мы уже послали за священником.
Гётц смущенно кивнул.
— Покажите мне дорогу, — сказал он. — Наука не может дожидаться последнего помазания.
Они прошли через зал, где время остановилось после его последнего визита. На стенах были те же помпейские сюжеты, изображающие свальный грех, на окнах висели те же шторы белого атласа, долженствующие создавать атмосферу богатства и чистоты. Но все было как-то мрачнее. На рубеже столетий бордель был Меккой истосковавшихся по пирушкам холостяков, смех во всех регистрах музыкальной гаммы прокатывался эхом по комнатам, гости кричали, перебивая друг друга, на дюжине разных языков, в дверях своих спален стояли, улыбаясь, полуголые женщины и шептали что-то гостям на вечном языке любви, показывая неприличными жестами, что они готовы удовлетворить их самые тайные желания, утолить грызущий их голод и соленую жажду, раздевали их взглядом и, как маленькие дети, срывали с них шляпы, чтобы подразнить. А летними вечерами мадам Шалль устраивала маскарады в саду; на фруктовых деревьях висели китайские фонарики, тоже украшенью непристойными картинками. Взрослые мужчины играли в прятки в темноте, гонялись голыми по траве за девушками, всеми владело радостное, почти безумное возбуждение, как будто бы они вдруг осознали, что жизнь — не что иное, как сплошные страдания, и что игра в прятки нагишом — последнее утешение страдающего человечества. Теперь же здесь царило уныние, или, может быть, доктор изменился сам и обрел ясность зрения, как будто надел очки — грязный пол, видавшая лучшие времена мебель, замызганные скатерти; когда-то на них гордо красовался изысканный мейсенский фарфор, теперь же, похоже, в складках нашли убежище многочисленные насекомые.
В пристройке на верхнем этаже его провели в одну из спален; обстановка ее запечатлелась в его памяти с одного взгляда и на всю жизнь: сафьяновая шкатулка с дешевыми украшениями на ночном столике, эмалированный таз, кувшин с водой и сложенные салфетки из дамаста, непременная собственность каждой девушки в борделе.
В чаше около постели лежали кондомы из промасленного шелка, не для предотвращения беременности — в этих целях девушки предпочитали, угадывая наступающее семяизвержение, в последнюю секунду вырываться из-под партнера, а также пользовались мазями на травах, изготовляемыми старухами-литовками на рынке; нет, кондомы использовались для защиты от заразных болезней, среди которых были и вообще неизлечимые, а также и такие, что имели последствиями не только медленное гниение всего тела, но и постоянный зуд, распространяющийся до самого мозга, так что жертва умирала в аду неописуемой чесотки в городском сумасшедшем доме.
В платяном шкафу виднелись ночные рубашки в высшей степени греховного покроя, выдвинутый ящик комода переполняло батистовое нижнее белье всех цветов радуги. На туалетном столике стояла батарея мыл, духов, масел и помад, а в самой середине комнаты лежала смертельно бледная девушка. Чресла ее были прикрыты шелковой простыней.
Она чуть старше двадцати, определил Гётц, хотя глубокий обморок придавал ей черты ангела без всякого возраста. Она была блондинкой славянского типа, с рыжеватыми прядями в полураспущенных волосах. Он поставил саквояж и пощупал пульс. Признаки жизни были очень слабыми, дыхание то и дело прерывалось, лоб был раскаленным от жара.
В другом конце комнаты Гётц заметил какое-то движение: там стоял священник.
— Приготовьтесь к шоку, доктор, — сказал тот. — Я никогда не видел ничего подобного. Но, как бы то ни было, оно, слава Господу, долго не проживет.
Гётц отметил, что у священника был точно такой же саквояж, как и у него; наверное, предположил он, там тоже инструменты, облегчающие роды, только не тела, а души: слова Писания, облатки, склянки с миро для последнего помазания. Доктора раздражало присутствие этого человека, не потому, что он чувствовал себя защитником острова Науки в штормовом, как он любил выражаться, море предрассудков, суеверий и метафизики, и даже не потому, что тот олицетворял собою полную противоположность разумному атеизму, втайне исповедуемому доктором, чтобы не перепугать Катерину Гётц и не вносить сумятицу в головы находящихся еще в нежном и чувствительном возрасте детей, а главным образом потому, что этот человек в черном посвятил свою жизнь проводам на небо тех, кого Гётц охотно сохранил бы на земле.
Он приподнял простыню и инстинктивно отшатнулся. Зрелище, которое он увидел, будет преследовать его во всех своих чудовищных деталях до того момента, когда он полстолетия спустя испустит дух.
Дитя, каким-то чудом уже наполовину появившееся на свет, было не чем иным, как воплощением всех возможных врожденных человеческих уродств. Голова, торчавшая из промежности, была так гротескно велика, что у женщины разошелся таз. Лицо младенца было повернуто к Гётцу, но он, онемев от ужаса, едва мог заставить себя глядеть. Волчья пасть была настолько чудовищной, что не было ни носа, ни даже ноздрей, прямо посередине зияло темно-красное углубление, чаша, ее верхний зазубренный край приходился на уровне глаз. На безволосой голове были какие-то странные выросты, напоминающие окаменевших улиток. Язык раздвоен, как у змеи. Узлы и шишки деформировали темя, кожа была вся в трещинах и чешуйчатая, как у ящерицы. Это был законченный урод.
Гётц должен был на секунду закрыть глаза, чтобы не потерять равновесия. Девушку, похоже, спасти уже было нельзя. Если судить по простыне, она потеряла несколько литров крови. Ее обморок был настолько глубок, что граничил с комой. Мышцы таза и живота уже не сокращались — это означало, что завершить роды естественным путем невозможно. У Гётца мелькнула мысль попробовать разрешить роды хирургическим путем, но он тут же отказался от нее — девушка была слишком ослаблена, она не выдержала бы и малейшего вмешательства.
Он вынул ланцет и ножницы и продезинфицировал инструменты. Сердечная деятельность была настолько слаба, что риск кровотечения можно было исключить. Обливаясь потом, Гётц рассек промежность, одержимый мыслью спасти жизнь хотя бы этому созданию, которому удалось своими силами высунуть свою уродливую голову в этот мир. Это чудо, думал он, что роды могли зайти так далеко, что такая голова могла покинуть матку, не убив мать на месте. Ее пульс становился все слабее, но отверстие теперь было достаточно широким, чтобы он мог ухватить ребенка даже без помощи щипцов. Откуда-то доносилось бормотанье священника — он уже читал молитву за упокой души легкомысленной девицы. Ни священник, ни доктор не знали о ней ровным счетом ничего, но они, как и остальные в этой комнате, понимали, что спасти ее нельзя.
Медленно, сантиметр за сантиметром, вытягивал он ребенка. Лицо его, вернее, то, что должно было представлять лицо, было багрово-синим — пуповина несколько раз обвилась вокруг шеи, как будто природа в последний момент решилась из милосердия лишить его жизни. Он отрезал пуповину и продолжал тянуть. Роженица почти не дышала. По мере того как доктор вытаскивал тельце, становились очевидными все новые и новые уродства. Ушные раковины полностью отсутствовали, наружные слуховые проходы были закрыты странными перфорированными кожными складками. Создание было явно лишено слуха.
Доктору пришло в голову, что ребенок, может быть, уже мертв, во всяком случае, он пока не видел никаких признаков жизни; закрытые веки были неподвижны, не слышалось ни звука. Наконец, ему удалось выпростать туловище. Где-то высоко на плечах сидело что-то, что должно было бы быть руками, но скорее напоминало разбухшие корешки какого-то небольшого растения. Гётц механически выполнял привычную работу, в то время как в голове его вихрем неслись мысли, с одной стороны, помогающие ему преодолевать отвращение, но, с другой стороны, искушающие его врачебную мораль: не совершить ли сознательную ошибку? Почему бы нет? Что будет за жизнь у этого создания, кому она нужна, какое будущее ждет его, если он все же выживет? И вообще, есть ли у него будущее, сколько он может прожить и ценою каких страданий?
Его руки касались того, чему отказывалось верить сознание: выросты, узлы, изуродованная грудная клетка, свидетельствующая о недоразвитии легких. Спина, отметил он машинально, покрыта густыми черными волосами, даже шерстью, густой, как у козленка. Это скорее животное, чем человек, подумал доктор.
Туловище уже полностью освободилось, уже видно было, что это мальчик. Половые органы были совершенно обычными, без каких либо уродств, единственная нормальная часть тела, и это казалось ненормальным. Кто-то за его спиной говорил о девушке: она сирота, принадлежала, бедняжка, к какому-то славянскому национальному меньшинству, теперь, после разделения Польши, уже и не разобраться, к какому: Шалль нашла ее в Данциге, побирающейся на улице, и сжалилась над ней. Она уже три года работала в борделе, даже скопила немного деньжат, все хотела вернуться в свою деревню. А отец? Кто знает. Офицер какой-нибудь, им нравилась ее покорность. Но Гётц ничего этого не слышал, не заметил даже, что они говорят о девушке в прошедшем времени — он работал, как в лихорадке.
Ноги, констатировал он с облегчением, развиты лучше, чем руки, ноги карлика, но, если он выживет, он сможет на них ходить. Он поднял ребенка и похлопал его по покрытому шерстью задику, в надежде, что тот закричит, что хоть какой-то звук вырвется из этого жуткого отверстия, служившего одновременно носом, ртом, глоткой и гортанью, отверстия, видение которого будет преследовать доктора всю жизнь с постоянством, свидетельствующем о глубоком его символическом смысле. Новорожденный как будто бы начал дышать, но не издавал ни звука, ни бульканья, ни крика.
Только сейчас обратил он внимание на бормотание собравшихся в комнате девушек. Он положил ребенка рядом с матерью, приложил ухо к ее рту и вслушался. Она не дышала. Он осторожно приложил пальцы к сонной артерии. Ничего. Он повернулся и чуть не наткнулся на стоящего рядом священника.
— Слишком поздно, — сказал тот. — Будем надеяться, что Господь примет ее в свое лоно.
— Почему не послали за мной раньше?
Доктор сам удивился прозвучавшей в его голосе злости, вызванной, как он тут же мысленно оправдался, тем, что человек всегда опаздывает к самым важным событиям, что жизнь сознательно рассылает пригласительные билеты на судьбоносные мгновения с некоторой задержкой. Если бы ему сообщили хотя бы на десять часов раньше, девушка могла бы остаться в живых.
Священник с нескрываемым отвращением рассматривал младенца.
— Я не могу читать молитву над ней, — сказал он. — И я не могу крестить это… не знаю, как назвать.
— Почему нет?
— Вы сами видите, о чем здесь идет речь. Господь Бог не мог так подшутить над своим созданием.
Гётц посмотрел на мальчика; заросшая шерстью спина, невероятно большая голова, не меньше, чем все остальное тело. Он дышал, но глаза были по-прежнему закрыты, словно бы он страшился увидеть ожидающий его мир.
— То, что вы видите, доктор, не что иное, как дьяволово отродье. Это создание не могло быть зачато человеком. Это вообще не человеческое дитя.
Священник взял свой саквояж и пошел к дверям.
— Поверьте мне, — добавил он. — Это уже не в первый раз. Месяц назад в Лемберге родился мальчик — наполовину волк, наполовину человек. Он прожил всего четыре минуты. По моему мнению, на четыре минуты больше, чем следовало.
Священник вышел из комнаты. В повисшей тишине доктор повернулся к мадам Шалль.
— А где вторая девушка? Мне говорили о двух родах.
Вторые роды протекали нормально в комнате через две двери по коридору, как раз в той самой комнате, что когда-то занимала огромная Аграфена Нехлюдова. Семь лет назад при совершенно загадочных обстоятельствах она вдруг поднялась со своего ложа и бесследно исчезла, но об этой истории доктор ничего не знал. Когда Гётц переступил порог, ребенок уже был у груди матери, его уже обмыли, и завернули в чистое льняное полотенце. Это была хорошо сложенная девочка с ореховыми глазками и редкими, мягкими, как шелк, волосиками. Он спросил, как чувствует себя родительница, и та вместо ответа разрыдалась, оплакивая судьбу своей подруги по несчастью, и ему пришлось утешать ее, и только тогда он обратил внимание, что колокола в соборе все еще звонят, что они не переставали звонить с той минуты, когда он сюда приехал.
— Девчушка, по крайней мере, весьма торжественно явилась в этот мир, — сказал он, пытаясь шуткой смягчить настроение, — даже колокола звонят в ее честь.
Он, следуя порядку, осмотрел новорожденную. Ему казалось несправедливым, что судьба рассыпает свои дары столь легкомысленно, что вот эта крошечная девочка так прекрасно сложена, а в десяти метрах от нее, в тот же вечер, в том же доме, от такой же женщины рождается мальчик, которому провидение отказало даже в элементарной анатомической гармонии. Он спросил себя, кто же будет заботиться о несчастном уродце-сироте то короткое время, что ему предстоит провести на этом свете. Возьмет на себя кто-нибудь обязанность дать ему грудь? Он сомневался. Они наверняка отнесут его к одной из тех женщин, что помогают матерям избавиться от незаконных детей, подумал он, и эта мысль принесла ему облегчение, совершенно лишенное угрызений совести, поскольку такой конец освободил бы несчастного от полного мучений существования.
Он посвятил родительнице еще несколько минут, удостоверился, что кровотечений нет, пропальпировал ее живот и объяснил, как мыть ребенка и давать ему грудь. Потом он вернулся в комнату, где был мальчик.
Мадам Шалль держала его на руках, он тяжело дышал, но глаза были по-прежнему закрыты. Тело несчастной уже обмыли и сейчас несколько девушек заворачивали ее в чистые простыни. Окно было открыто, чтобы проветрить комнату от явного, легко узнаваемого запаха смерти.
— Что будет с мальчиком? — спросил он.
— Мы оставим его, доктор, — сказала мадам Шалль, укачивая младенца, — сколько проживет, столько проживет.
Только сейчас Гётц впервые осознал, какому существу судьба определила его в помощники в появлении на свет. Он помнил анатомический театр в Альбертине, где профессора хранили уродцев в стеклянных сосудах со спиртом; мертворожденные на седьмом месяце сиамские близнецы, девочка с водянкой головы и огромным родимым пятном на спине, напоминавшем очертаниями дракона, мальчик со сросшимися челюстями, еще один с пятью рядами зубов и обнажившимся вследствие неверного развития родничка мозгом. В его памяти остались все эти уродства, это собрание гротескных шуток бессердечной природы, тщательно пронумерованное и расставленное на полки поверх схематических изображений сердечнососудистой системы, мышц, скелета и внутренностей. Там были монголоиды и альбиносы, несколько экспонатов, напоминающих, скорее, случайный комок костей и мяса, жизнь, милосердно прерванная на самых ранних ее проявлениях; были там представлены и уродства в животном мире — двухголовый теленок, поросенок с какими-то совершенно неописуемыми изменениями, ягненок с головой на животе… но то, что он сейчас видел перед собой — огромная голова с узлами, напоминающими каменные друзы, расщепление лицевого черепа, покрытое шерстью тело, циничные отростки вместо рук — казалось ему более жестоким, чем все, что он когда-либо видел, поскольку существо это все еще жило, и не было никаких шансов, что оно сумеет защитить себя от ужасов жизни.
— А доктор не может что-нибудь сделать? — спросила Шалль.
— Нет, — сказал он. — Расщепление лицевого черепа настолько значительное, что операция невозможна.
Он достал из саквояжа склянку с опиумом.
— Несколько капель при болях, — сказал он. — Остается только надеяться, что вы недолго будете этим пользоваться.
Он подождал, пока девушки отмыли дитя от крови и слизи. У него было странное чувство, что он что-то пропустил, и теперь он понял, что — он пока еще не видел глаз ребенка.
Он взял младенца на руки.
Осторожно, кончиками пальцев, он приоткрыл веки, удивляясь, что у ребенка отсутствует этот рефлекс. Глаза были серые и мутные, инфекция или врожденная катаракта, машинально отметил он. Внезапно ребенок перестал пыхтеть и посмотрел на доктора долгим немигающим взглядом. Взгляд этот был настолько тверд, что, казалось, мог удержать падающую стену.
Доктору впоследствии никогда не удавалось найти объяснение тому, что произошло в тот вечер, покуда выла вьюга и колокольный звон эхом отдавался над Кенигсбергом. Младенец смотрел на него, упрямо и неотрывно, и вдруг доктор почувствовал, что тот находится уже внутри него, в центре его сознания.
Он не мог бы объяснить, как, но каким-то образом ребенок смотрел прямо в него, вернее, он как бы внедрился в него, как паразит незаметно внедряется в человеческий организм. Он уже был в нем; без слов, еще не осознавая свое собственное существование, он проник в сознание доктора вопреки всей научной логике, и самое худшее было, что он свободно читал самые его тайные мысли.
Гётц уже знал, что мальчик смотрит прямо в то ускользающее, частично загнанное в подсознание нечто, что и было его «я». Он видел смятение его чувств именно в это, казалось, вечно длящееся мгновение, он проследил забытые душевные бури раннего детства доктора, неутоляемую жажду материнского молока и телесного тепла, бессловесное отчаяние и тоску по смерти, задушенное желание отомстить жестокому миру, подростковую стыдную похоть, и ту огненно-красную страсть, еще не нашедшую своей цели, ту страсть, что заставит доктора через двадцать лет оставить свою жену ради женщины из низшего сословия. Мальчик видел его запретную страсть к младшей дочери, пахнущую перестоявшими цветами, его безумную мечту о путешествии через Атлантику в Новый Свет, отброшенную давным-давно здравым смыслом, но которая, как оказалось, к его удивлению, все еще жила в нем с неубывающей силой.
Мальчик видел его желание бежать из этой комнаты и в то же время остаться, желание, чтобы он поскорее умер и в то же время остался жить, мальчик подслушал его мысли в эту секунду, частично уже оформленные в слова, частично еще не сформулированные, наброски, грубо вырубленные из мрамора подсознания, и хотя ребенок, скорее всего, и не понимал всего этого, он же только что родился, но доктор знал, что он знает, потому что он находился в его сознании, в самом центре того, что составляло его личность.
Дрожа всем телом, он вернул ребенка мадам Шалль.
— Священник прав, — пробормотал он. — Это не человек, это отродье дьявола.
* * *
Колокольный звон над Кенигсбергом в эту ночь возвестил новую эру. Все несчастья десятилетия были похоронены под Лейпцигом и Ватерлоо, и город на Прегеле вновь обрел утраченное величие. Мадам Шалль тоже извлекала пользу из нового процветания — спрос возрос на все, в том числе и на покупную любовь. Шесть дней в неделю, кроме воскресений — воскресенье было ненарушаемым днем отдыха, — дом был полон гостей. Во дворе теснились дрожки, фаэтоны и ландо, и смеха было гораздо больше, чем плача, хотя в последнем тоже не было ничего необычного.
Мадам Шалль положила немало сил, чтобы привлечь в свое заведение вновь разбогатевших буржуа — провинциальных депутатов ландтага, специализирующихся на прусской земельной реформе, влиятельных асессоров, камерных музыкантов и переписчиков нот, молодых городских снобов, отдававших предпочтение фон Кляйсту перед Гёте и Гофману перед Жан-Полем, а также их папаш, масонов, которых привлекало любое закрытое общество, и, конечно, юнкеров в увольнительной, настолько же потерянных в мирное время, насколько бравых в военное, безутешно оплакивающих убитых на войне лошадей и однополчан.
Капитаны уланского полка и кирасиры в парадной форме соревновались в блеске своих мундиров под вновь приобретенными хрустальными люстрами, пока их не раздевали и они не становились такими, какими их сотворил Создатель, и девушки восхищались их загадочными шрамами и фантастическими швами, оставленными пьяными в стельку фельдшерами на волосок от смерти на полумистическом поле боя, или вскрикивали от ужаса, когда кто-нибудь из них извлекал свой фарфоровый глаз и размахивал им, как будто это был военный трофей. Особенно постаралась мадам Шалль привлечь телеграфистов с вновь открытого семафорного телеграфа, в тайной надежде, что слух о ее заведении облетит весь мир мерцающими в ночи световыми сигналами.
Экономика процветала. Многие девушки заработали достаточно, чтобы вернуться в свои родные места, и за несколько лет сменились почти все, появились новые, совсем юные, почти девочки, кое-кто даже из Берлина, где мадам Шалль помещала объявления в скромном приложении к некоему еженедельнику. Повсюду царило легкомыслие, как и в годы ее молодости, когда мир, казалось, только что родился, хотя моряки привозили из далеких краев все новые болезни, и никто не знал, как их лечить. Шалль решила взимать специальный взнос с тех, кто отказывался пользоваться бесплатно предлагаемыми домом превентивными средствами, и взнос этот был настолько велик, что только самые богатые купцы могли себе позволить игнорировать эти попытки воспрепятствовать распространению сифилиса — попытки, опередившие свое время лет этак на сто.
Вновь рекрутированные девицы были, как на подбор, хорошенькие и одевались согласно последней моде, и Шалль, выросшая с гувернантками в разорившейся впоследствии баварской купеческой семье, заставляла их брать уроки декламации и игры на фортепиано, что еще более повышало статус ее заведения.
Возобновилась традиция устраивать маскарады в летние вечера, а по субботам, когда дождь за окном разыгрывал минорные свои сонаты, проводились состязания поэтов во славу любви. Множество знаменитостей побывало в стенах дома за последние десять лет, оставив после себя память в виде забавных историй или наградив кого-то из девушек ребенком — мадам Шалль направляла таких девушек к мудрой старухе, выписанной ею аж из самого Киева и соблазненной обещанием заботиться о ней в старости. Например, иллюминатор из Пфальца Юнг-Штиллинг, очаровавший всех своим магическим искусством в комнате для тайных заседаний, или сын Гёте, бедный Август, как-то со скандалом покинувший заведение среди бела дня в открытом ландо, совершенно голым, за исключением окровавленного пластыря на лбу, после того как он откусил сосок у новенькой, а та, защищаясь, воткнула ему между глаз заколку для волос. Или Александр фон Гумбольдт, только что вернувшийся из путешествия в никому не известную страну, многие, впрочем, так и не переставали сомневаться, существует ли вообще такая страна; но существовала она или нет, только он привез оттуда целый букет болезней, за которые одна из случайных дам его сердца чуть не заплатила жизнью, заразив при этом неисповедимыми путями любви еще четверых.
Мадам Шалль была весьма терпима, когда речь шла о редкостных прихотях ее гостей; у нее было чувство справедливости, как у третейского арбитра. «Все имеют право быть счастливыми по-своему, — говорила она, стоя за своей конторкой на втором этаже и ведя подробный учет всем услугам дома, — но девушки сами устанавливают цену на счастье».
Она частенько хвасталась, что нет в мире такого желания, которое ее девушки не смогли бы удовлетворить, а в серьезные моменты могла и намекнуть, что не существует более полезного для общества заведения, чем бордель; и в пример приводила несколько попыток самоубийства, предотвращенных ее воспитанницами с помощью их несравненного искусства обольщения. А все те, кто появлялся в заведении к шести часам вечера, совершенно разбитыми непредвиденными обстоятельствами жизни, с жалкими остатками проигранного состояния и с обремененной тяжкими муками душой! Они покидали бордель в полночь, с прямой спиной, удовлетворенные до мозга костей, и готовы были, смеясь, встретить лицом к лицу все нелегкие испытания завтрашнего дня. Приводила она в доказательство своих рассуждений и супружества, спасенные на краю пропасти, поскольку, по крайней мере в ее фантазиях, было немало мужчин, нашедших истинное, перевернувшее их судьбу освобождение в объятиях ее девушек, и школа любви, пройденная ими, позволила им вдохнуть новую жизнь в супружескую постель, до этого такую же мертвую, как дерево, из которого она сделана, и изумить жен, разлюбивших своих мужей четверть века назад.
Она любила повторять, что нет таких потерпевших кораблекрушение несчастных, кто не нашел бы спасительной гавани в ее заведении, и единственное, что бесило ее, что она не могла открыть такое же заведение для городских дам, где их могли бы утешать юные красавцы, угадывающие их желания и утоляющие сердечные муки, — она сознавала, что время для таких экспериментов придет не ранее, чем век спустя.
В такой своеобразной среде рос мальчик. В ту ночь, когда он родился под аккомпанемент воя пурги и церковных колоколов, мало кто верил, что он переживет рассвет, но надеждам тех, кто желал ему смерти из сострадания, не суждено было оправдаться — мальчик упрямо не желал сдаваться смерти. Никто не знал точно, хотя многие догадывались, что некоторые люди рождаются с такой могучей волей к жизни, что она может побеждать законы природы. Мальчик пережил не только рассвет, он пережил и следующий день, и следующую неделю, и месяц, пока все не поняли, что он проживет если не все свои детские годы, то, по крайней мере, год-два. Но жизнь его состояла из таких страданий, что они могли бы смягчить сердце самого закоренелого преступника.
Лихорадка не отпускала его с первого дня. Его крошечное уродливое тельце сотрясалось от болей, причиняемых неправильно расположенными органами, пока он не терял сознание, что было для него облегчением. На третьем месяце тело его, ослабленное постоянной борьбой со смертью, покрылось гнойными нарывами, которые, вскрывшись, оставили после себя шрамы, изуродовавшие и те несколько квадратных сантиметров его тела, пощаженных врожденными аномалиями. Он противостоял смерти в длящихся неделями сражениях, вооруженный только волей к жизни, и, когда боли отступали, он улыбался так, что у девушек наворачивались слезы на глаза.
Он боролся с воспалением мозговых оболочек четыре недели и победил — температура, наконец, начала падать, после того как несколько дней держалась на отметке сорок два градуса. Он цеплялся за жизнь, как потерпевший крушение моряк цепляется за обломок доски, без компаса, без карты, движимый только одной целью — выжить любой ценой. Боли в изуродованных руках были невыносимы, огромная голова непонятно как удерживалась на ослабленных шейных позвонках, грозя вот-вот их сломать, аномальные части скелета, вырастая, грозили буквально проткнуть его изнутри. Но он не сдавался. Открытая рана на лице постепенно зажила после кровавой гражданской войны между легионами бактерий; только, когда ему исполнился год, это чудовищное отверстие перестало гноиться и издавать запах жженой резины, от которого даже у трупа перехватило бы дыхание. Но окружающие тогда еще не понимали, что это была последняя битва, и смерть, к своему собственному удивлению, отступила, подняла белый флаг и поплыла к иным берегам, опустошив все свои арсеналы в бою с соперником, оказавшимся куда упрямее, чем кто-либо мог ожидать.
Через две недели после этого решающего сражения его, наконец, надумали крестить. Церемония была чрезвычайно непритязательной, крестил его польский ксендз в той самой комнате, где он впервые увидел свет. Уже никто не мог вспомнить славянское имя его матери, и вряд ли она выражала какие-то особые пожелания по поводу того, как назвать ребенка, если это будет мальчик, но мадам Шалль, испытывающая слабость к античным героическим мифам, захотела дать ему имя Геркулес, правда, на французский манер — Эркюль, а поскольку все понимали, что в будущем, учитывая состояние его рук, ему придется все делать ногами, решили присвоить ему обязывающую фамилию Барфусс.[3] После импровизированного таинства его зарегистрировали под этим по-гомеровски звучащим именем, как прусского обывателя, сироту, католического вероисповедования. Опекуном записали мадам Шалль. С этого момента он был официально признан жизнью.
Никто даже предположить не мог, что Эркюль Барфусс будет умственно развиваться совершенно нормально. Девушки были твердо уверены, что при таких уродствах он не может не быть умственно отсталым. К тому же он, по всем признакам, был глухонемой, потому что в первый годы жизни не реагировал ни на звуки, ни на голоса. Делались робкие попытки с так называемыми палочками Бюхнера — длинными слуховыми трубками, их приставляли к его почти полностью заросшим слуховым проходам, чтобы таким образом усилить звук, но никто и никогда не замечал, чтобы он как-то отвечал на эти попытки, или издал какой-нибудь еще звук, кроме тихого хныканья, когда его мучили боли. Но и этим опасениям не суждено было оправдаться, так же как и опасениям за его жизнь. За нелепым фасадом скрывался вполне ясный ум.
Когда он стал постарше, оказалось, что он понимает все, что ему говорят, что вначале воспринималось как чудо, но потом этому нашли объяснение в том, что его органы слуха, несмотря на отсутствие ушных раковин, все же поражены не полностью.
Другого объяснения не было. Когда его просили посидеть спокойно, он, не моргнув, подчинялся, если ему говорили, что пора ложиться спать, он тут же закрывал глаза, а если ему задавали вопрос, он кивал либо отрицательно качал головой. Девушки обсуждали между собой, не читает ли он по губам, или, может быть, вибрация их голосов каким-то образом складывается во фразы в его голове, поскольку почти никто из них даже и предположить не мог, что он читает их мысли.
Позже, когда он смог толковать жесты, позаимствованные частично из книги, написанной известным учителем глухонемых Вильгельмом Кёргером, а постепенно научился и читать, и писать — не только по-немецки, но и по-французски, под наблюдением гувернера, нанятого мадам Шалль в припадке сентиментальности по поводу собственных детских воспоминаний, — уже не возникало никаких трудностей. Если мальчику надо было сообщить им что-то важное, он писал на бумаге, и то, что он никогда ничего не говорил, уже как бы не замечалось.
Так же, как и свою истинную или условную глухоту, он преодолел и другие врожденные дефекты. Не имея возможности пользоваться совершенно недоразвитыми руками, он научился все делать ногами, и его феноменальное искусство полностью оправдывало его выдуманную фамилию. Со временем он стал своего рода ортопедическим чудом — все то, что обычный человек мог сделать только руками, он выполнял своими послушными и чувствительными пальчиками ног.
В год он научился ходить. В три года — пользоваться столовым прибором. В четыре — окреп настолько, что мог открывать двери. В шесть лет он мог открыть любой замок, в семь — научился писать. Потом он научится играть на органе своими волшебными ногами, но тут мы забегаем далеко вперед в нашем повествовании.
Женщину, ухаживающую за Эркюлем до двенадцатилетнего возраста, звали Магдалена Хольт, она была родом с датского острова Борнхольм в Балтийском море. К моменту рождения Эркюля нужда заставила ее отдать своего семимесячного сына в приют и наняться в заведение мадам Шалль, чтобы не умереть с голоду. Она заботилась о нем как о собственном ребенке, перенеся всю свою нерастраченную материнскую любовь на это, мягко говоря, странное создание. Она плакала вместе с ним, когда у него что-то болело, она покрывалась потом, когда лихорадка сводила судорогами его тельце, она боролась вместе с ним с неутомимостью, свидетельствующей о чем-то ангельском в ее характере. Она кормила его, не грудью, а, учитывая необычную анатомию его рта, сцеживала молоко в бутылочку; она перевязывала его раны, облегчала боли, укачивала его; она же была первой, кто угадал его необычные способности.
Этот сверхъестественный дар, если мы решимся его так назвать, несмотря на то, он имеет корни во вполне естественном, чувственном мире, проявлялся не всегда, и в первые годы жизни Эркюль был слишком мал, чтобы осознать самого себя. Когда он с годами станет мудрее, он научится не только пользоваться этим даром, но, что не менее важно, умело скрывать его, повинуясь инстинкту самосохранения.
Первый раз Магдалена Хольт испытала на себе его способность проникать в человеческое нутро, когда ему было около года. Время было послеобеденное, она сидела с мальчиком на руках в комнате горничной. Она только что наполнила бутылочку молоком до краев из своих неисчерпаемых резервуаров и кормила его. Вдруг он перестал сосать и уставился на нее. Магдалена Хольт с удивлением встретила этот взгляд; это был взгляд не ребенка, это был взгляд судьбы; и с тем же чувством головокружения, что испытал когда-то доктор Гётц, она поняла, что мальчик видит ее насквозь.
Как будто бы он вошел в нее, вспоминала она позднее, и показал ей всю ее полузабытую тоску, словно бы прочитал не только сознательные, но и подсознательные мысли ее и желания, и, прочитав их, заставил ее заглянуть в зеркало своей души. Сначала это был просто взрыв неясных чувств, странный бесцветный туман, постепенно начинающий принимать формы картин, даже не картин, а некоего рассказа в последовательно сменяющих друг друга картинах. На этой внутренней палитре она, к своему удивлению, обнаружила маленькую рыбацкую хижину на своем родном острове, с соломенной крышей и побеленными стенами, где она шла по двору рука об руку с мужчиной; она знала его, это был их родственник. Она поняла вдруг, и сердце ее сжалось мучительно, что она любила этого человека всю жизнь, хотя никогда не решалась признаться в этом даже самой себе, она поняла также, что настанет миг, когда она вернется и выйдет за него замуж, заберет своего сына из приюта, что все, о чем она мечтала и что в сердце своем, с глубоко скрытым томлением, почитала за счастье, все это ждет ее в будущем. Видение было настолько ярким, что она, как ей показалось, на какую-то секунду потеряла сознание. Она никогда и не думала об этом человеке — всего лишь один из родственников, тощий, заикающийся, в юности служил матросом на английском линейном корабле, чуть косоглазый и с веснушками. И все равно, поняла она с внезапной, переполнившей ее чуть не до взрыва ясностью, она любила его еще маленькой девочкой, но, понимая запретность этой любви, она вытеснила ее куда-то в один из подвальных углов подсознания, попыталась уничтожить ее, и уже считала, что победила, она даже смеялась, если вдруг слышала в себе тихий голос этой любви. И хотя в тиши, в тайне души ее любовь все же жила, и сила ее не убывала, несмотря на это, она завела ребенка с другим мужчиной, пьяницей и проходимцем, бросившим ее в несчастье. И это правда, поняла она с дрожью, что все это, что она увидела с помощью годовалого мальчика, что приняло форму галлюцинации, составленной из фрагментов ее самых заветных желаний, все это правда, и что внезапно обретенное знание сулит ей не только радость, но и муку. И вдруг мальчик мгновенно исчез из ее души, с того места, где она совершенно ясно ощущала его присутствие, там его уже не было, и когда опустила на него глаза, он уже мирно спал в ее объятиях.
Магдалена Хольт несколько лет спустя, понимая совершенно ясно, что то, что она пережила этим зимним днем, есть не что иное, как дистиллят её самых сокровенных стремлений, понимая это, она предпримет попытку превратить эти мечты в реальность — и добьется успеха. Она никогда никому не рассказывала о своем откровении, но с того дня и до самого своего отъезда она смотрела на мальчика совершенно иными глазами, и осталась благодарной ему на всю жизнь.
Она почему-то решила, что существует прямая связь между ее переживанием и аппетитом ребенка, и с тех пор, давая ему бутылочку, была особенно внимательной. Она пыталась привлечь его взгляд, покачивая пальцем у него перед глазами. Чаще всего в такие моменты он обращал к ней свое изуродованное лицо, но ничего особенного не происходило. Она стала объектом приложения его необычного дара еще всего только три раза, причем последний был связан с катастрофой.
Второй раз это произошло тоже в момент кормления, все было почти так же, как и в первый. Вдруг он посмотрел на нее взглядом, древним, как горы, и опять она ощутила, что он находится в ней, осторожно касается ее мыслей, и, что было самым удивительным, она услышала внутри себя, как он гулит, и поняла, что это рождается его язык. И снова с илистого дна подсознания поднялись самые ее тайные стремления, сначала еле различимые, потом все яснее и яснее, пока не обрели силу провидения.
Она увидела себя склоненной над толстым фолиантом с увеличительным стеклом в руке, а на столе лежало гусиное перо и рожок с чернилами, приготовленными ею самой из камфары и порошка чернильных орешков. Это тоже была старинная ее мечта, потесненная реальностью — искать Бога, и так оно и сбудется, на склоне лет своих примет она крещение странствующего меннонита и посвятит вдовство свое чтению Священного Писания, хотя сейчас мысль эта казалась ей смехотворной — сердце ее уже много лет было закрыто для веры.
Третий случай был вполне банальным, но она никогда его не забывала, поскольку именно тогда мальчик впервые не просто проник в нее, а заговорил в ее сознании; к этому времени он только что научился ходить. Это было весной, воскресным вечером, когда у девушек был выходной, и никто не заметил, как мальчик подошел к пруду с кувшинками и фонтанами в виде нимф — мадам Шалль благодаря растущим доходам могла себе теперь позволить такую роскошь. Магдалена увидела его в последний момент, когда он стоял на самом краю, восторженно взмахивая своими руками-обрубками, околдованный зрелищем китайских золотых рыбок, то и дело подплывающих к поверхности пруда, чтобы глотнуть воздуха. Он знаками подзывал Генриетту Фогель, девочку, родившуюся в ту же ночь, что и он — он был к ней очень привязан и старался все время быть с ней рядом. Магдалена Хольт перепугалась, что он упадет в пруд, подбежала и схватила его на руки. Испуганный мальчик заплакал.
Она держала его на руках и укачивала, стараясь успокоить, она чувствовала, как шерсть на спине встала дыбом от страха, тельце дрожало, слезы лились на ее грудь; она гладила огромную голову, качающуюся на тонкой шейке — ей всегда было страшно, что он как-нибудь удушит сам себя. И тогда это случилось опять — на этот раз он даже не глядел на нее, он просто как бы рассек поток ее тревожных мыслей и сказал, очень внятно, каким-то загробным голосом:
Опусти меня на землю!
Что она и сделала, хотя больше от неожиданности, чем повинуясь его команде, и словно по внезапному вдохновению спросила его, тоже мысленно:
Что ты сказал?
И опять, не шевеля губами, не глядя на нее, поскольку внимание его вновь привлекли золотые рыбки, он произнес, она услышала эти слова в себе:
Ты испугала меня! Оставь меня в покое!
Много лет спустя она припомнила, что мальчик обратился к ней на датском языке, но она была не настолько глупа, чтобы сообразить, что он, скорее всего, не пользовался никаким языком — то, что она воспринимала как слова, было на самом деле не словами, а мыслью; он умудрялся быть понятым далеко за пределами ограниченных горизонтов любого языка планеты. И все же это был его голос, она поняла, что голос принадлежит ему, и никому другому, может быть, чуточку монотонней, чуточку бесцветней, чем если бы он говорил на самом деле, словно акустика в ее голове была похуже.
Но несмотря на все ее неудачные попытки найти сравнение для пережитого ею чуда, она поняла важность происходящего: ребенок не только читал ее мысли, сознательные и бессознательные, он вдруг начал говорить внутри нее, как будто бы проще в мире ничего не было.
Четвертый и последний эпизод произошел много лет спустя, как раз перед тем, как она навсегда покинула Кенигсберг в рыбачьей шхуне под датским флагом, полная решимости порвать с прошлым и с надеждами на иное будущее. То, что она лишилась одной груди, уже было свершившимся фактом, и мальчик пришел к ней утешить ее, потому что в то время она плакала почти беспрерывно. Ее мучили боли, и она целиком ушла в себя, как улитка уходит в раковину. Ей хотелось, чтобы он оставил ее в покое, но, не успев вымолвить ни слова, она услышала внутри себя пение, тот же самый чуть монотонный, как у привидения, голос, простую колыбельную песню, ту самую, что она пела ему когда-то, надеясь, что несчастный по крайней мере может хоть как-то воспринять вибрацию ее голоса. Она слышала его голос в себе совершенно ясно, как он обращался к ней, она слышала слова утешения, полные любви и невинного детского сострадания.
Не печалься, сказал он, все будет хорошо… скоро ты уедешь отсюда…
И через много лет она будет вспоминать его с почти религиозным чувством. Незадолго до своей смерти она напишет подруге в Оденсе: «От него ничего нельзя было скрыть, и это было таким же облегчением, как последнее причастие».
Итак, дар Эркюля Барфусса открывался не всем, особенно после того, как он научился им управлять.
Те же, кто столкнулся с этим даром в первые двенадцать лет его жизни в заведении мадам Шалль, объясняли свои ощущения чем-то иным, что было со всех точек зрения большим облегчением для здравого смысла.
Например, у одной из девушек, звали ее Анке Штриттматер, на второй год пребывания в борделе стало очень плохо с нервами после того, как ее укусила гадюка, непостижимым образом пробравшаяся в дом. Как-то раз, когда Эркюль Барфусс зашел к ней в комнату, она вдруг издала такой пронзительный визг, что едва не разбились хрустальные рюмки, стоявшие в застекленном шкафу, после чего потеряла сознание. Придя в себя, она рассказала, что слышала голоса умерших детей, а потом ей представился ее отец, собирающийся ее изнасиловать.
Никто даже и не подумал сомневаться в ее словах, особенно те, кого не толкнули к проституции война и голод или кого не выбросили из родительского дома после скандала, связанной с утратой девичьей чести. Многие девушки стали жертвой притязаний их отцов и братьев. Кто-то из них имел представление о грехе кровосмешения, другие — нет. Фрейлейн Штриттматер как раз и была из них, и она ни за что в жизни не призналась бы, что внезапное воспоминание, потрясшее ее в присутствии мальчика, было ничем иным, как точным воспроизведением сцены трагедии, разыгравшейся в стенах ее собственного дома, и не однажды, а раз за разом, с тех пор, как ей исполнилось шесть лет, и до того момента, когда она четырнадцатилетней девочкой бежала из дома в августовскую грозовую ночь, она и не могла признаться в этом, поскольку ее сознание отбросило эти картины, как моряки выбрасывают лишний груз, чтобы корабль не пошел ко дну. Она приписала все своей нервозности после укуса змеи, но в дальнейшем избегала оставаться с мальчиком в одной комнате.
Другие утверждали, что те голоса, что они слышат, — это голоса привидений, и сваливали все на близлежащее кладбище, известное тем, что там хоронили самоубийц. Кто-то так и не понял, что они и в самом деле слышали в своей душе голос Эркюля, объясняя все галлюцинациями от усталости после принесенной на алтарь любви бессонной ночи. Но большинству так и не привелось испытать на себе таинственный дар мальчика — со временем он понял, что пользоваться им направо и налево не только опасно, но и безответственно.
Вообще, со дня своего крещения, когда смерть дала ему отсрочку на неопределенное время, Эркюль Барфусс был исключением в доме, где царила продажная любовь. Он стал объектом самых чистых чувств, своего рода жертвенником бескорыстной любви. Внешность его не отпугивала девушек мадам Шалль — они из опыта знали, что бояться следует уродства души, а не тела. Глядя на него, они понимали, что может быть участь еще более горькая, чем их собственная, и это придавало им силы. Он приходил и уходил, когда хотел, а с того дня, как Магдалена Хольт перестала кормить его молоком из бутылочки, у него не было особенно тесной связи ни с кем из девушек, если не считать его ровесницу Генриетту Фогель.
У мадам Шалль было только одно условие: с шести вечера, когда начинали съезжаться гости, мальчику нельзя было показываться им на глаза.
И хотя она никогда даже не заикалась о причинах этого запрета, все прекрасно понимали: вид мальчика был настолько ужасен, что он мог распугать ее клиентов. Таким образом, с шести вечера до поздней ночи, когда гости расходились, его запирали в комнате горничной.
Это были часы работы, в доме царила совершенно особая атмосфера. Переполненные жаждой любви мужчины, кто стыдясь и робея, кто изнемогая от похоти, выбирали даму сердца в одном из залов, где девушки сидели в рядок, надушенные и весьма легко одетые, и исчезали в скромных номерах, где всю обстановку составляли койка, таз для умывания и несколько полотенец. Дом превращался в груженный мечтами корабль, и у Эркюля иногда возникало странное чувство убаюкивающей морской качки.
Много лет спустя, уже к закату своей необычайной жизни, он вспомнит эти вечера, их атмосферу, вдыхаемую им через запертую дверь комнаты. Внутренним своим слухом он невольно подслушивал все секреты дома — как нервничали юные студенты перед своим первым грехопадением, страстный шепот любовных объяснений, хихиканье девушек, пытающихся скрыть свой страх, дуэль в саду на саблях двух фельдфебелей, не поделивших новую девушку. Он вспомнит печальные ароматы безлюбой любви, запах увядающих цветов души и замерзших родников чувств; сердечную боль, когда он слышал лживые тосты, возбуждение ссор и драк; россыпи фейерверков, забывчивость пьяных; любовные неудачи и унижения, горечь и грусть во всех своих видах; и тысячи и тысячи желаний, проникавших в его сознание изо всех уголков большого дома.
Один, запертый в своей каморке, он легко соотносил улавливаемые им мысли и желания с той комнатой и тем мозгом, где они родились, все возможные виды мыслей и страстей; он, Эркюль Барфусс, был наделен редчайшим даром. В этом доме концентрация тоски была почти невыносимой — тоски по нежности, по боли, атмосферу пронизывали желания отведать запретный плод и желания причинить другому страдание.
Это последнее желание, проистекающее из самых темных глубин души, пугало его более всего, потому что Эркюль осознал, что оно свойственно человеческому роду. Он мог проследить вспышки его до источника, угадать болезненную страсть, он не видел ни людей, ни их лиц, но он ощущал их жуткие фантазии. Когда случилась эта трагическая история с Магдаленой Хольт, он уже тогда знал, кто это сделал, он обнаружил преступника намного раньше, он почувствовал его опасность в водовороте мыслей и желаний, наполняющих дом каждый вечер.
Насколько он себя помнил, он всегда обожал девочку, по неизъяснимой прихоти судьбы появившуюся на свет в тот же вечер, что и он. Начало этой любви таилось во тьме первых дней, когда мир еще не обрел в его сознании ясных контуров. Он не мог бы назвать первое связанное с ней воспоминание, потому что она всегда была с ним так же естественно, как воздух, которым он дышал, как ночь и день. Их вскармливали в одной и той же комнате, они спали в одной постели, играли в одной песочнице, их окружали одни и те же женщины известного сорта с нелепыми и несчастными судьбами, они были детьми одного и того же заведения, отцы были неизвестны, и они были связаны друг с другом неисчерпаемой мистерией любви.
Мать Генриетты в ту январскую ночь, под звон колоколов, как и доктор Гётц, пришла к выводу, что счастье и понятия не имеет о справедливости, и у нее постоянно возникало чувство, что все уже давно записано в книге судеб, и никто из людей не в силах изменить эту запись, а сам автор ни за что не признается, что совершил ошибку: ее сестра по несчастью должна была умереть, чтобы она сама осталась жить, а несчастный мальчик по чьему-то предначертанию должен был родиться уродом, чтобы ее дочь была совершенно здорова. Первое время после рождения детей эти мысли переполняли ее настолько, что она чувствовала себя в опасном долгу перед провидением. Она хотела даже, чтобы как-то загладить свою несуществующую вину, усыновить мальчика, но мадам Шалль, чье слово было законом в маленьком королевстве, передала все материнские обязанности Магдалене Хольт.
Впрочем, формальное родство было бы совершенно ненужным подтверждением их связи — душевные узы были крепче кровных. Они тянулись друг к другу, едва научившись ползать. Они все делали вместе, и приходилось иногда применять силу, чтобы оторвать их друг от друга, когда приходило время сна. Они думали об одном и том же одновременно, одновременно ощущали голод и жажду, поводы для смеха и плача были одинаковы. Некоторые считали такие совпадения жутковатыми, когда, например, у детей прорезался первый молочный зуб в один и тот же июльский пятничный вечер, и первый шаг свой они сделали тоже одновременно, весной, когда роскошная гроза сотрясала стены заведения мадам Шалль. Немалое удивление вызывало и то, что они, казалось, понимали друг друга без слов, никогда не разговаривали во время игр, им не надо было даже смотреть друг на друга, чтобы совершенно точно угадать желание. Точно так же один из них непонятным образом всегда знал, где находится и что собирается предпринять другой.
Эта странная пара трогала девушек до слез. Прекрасно сложенная хорошенькая девочка и непредставимый урод, и с годами это несоответствие все возрастало, поскольку Эркюль Барфусс так и остался ростом чуть более метра, а Генриетта Фогель была высокой девочкой.
Его прятали от мира; мир прятали от него. Он ничего не знал о том, что происходит за стенами борделя. Он не видел других людей — никого, кроме мадам Шалль и ее девушек. Днем он никогда не заходил за густые кусты лигусты, отделяющие сад от улицы. По неписаному правилу его никогда не брали с собой в город, если кому-то надо было в магазины или по делам. Не потому, что его стыдились — девушки, оказывающие платные услуги, не стыдились ничего, — нет, они хотели защитить его от мира, нетерпимого к любого рода отклонениям. Поэтому день, когда ему все же пришлось выйти за пределы заведения, стал для него еще большим потрясением.
Это было на Пасху, точнее, в Великий четверг; ему шел тогда седьмой год. День был теплый, но ветреный. Он играл с Генриеттой в саду, девушки обрезали фруктовые деревья. Внезапный порыв ветра сорвал с нее ситцевую шляпку и перебросил через кусты лигусты в окруженный стеной соседний двор. Там жил старый конюший. Девочка проводила шляпку взглядом, полным недоуменного изумления, и Эркюль Барфусс, не задумываясь ни на секунду, сделал первый исторический шаг за пределы своего ограниченного мирка, полного любви и понимания. Он правой ногой содрал с левой башмак, открыл пальцами ноги задвижку на калитке и помчался вперед, не думая, не сомневаясь, не прислушиваясь к предостережениям внутреннего голоса, задыхаясь от непонятного ему самому восторга, помчался, босой на одну ногу, по выщербленной зимней непогодой мостовой.
И не останавливаясь, он забежал во двор конюшего, где у стены, рядом с не распустившимся еще нарциссом, лежала шляпка Генриетты. Он поднял ее ногой и взял в зубы, он всегда так делал, когда ему надо было что-то куда-то отнести; он был совершенно счастлив, что ему удалось ей услужить, — и только в этот момент он почувствовал, что на него кто-то смотрит.
Перед ним стоял мальчик, полумертвый от страха — ему впервые в жизни пришлось увидеть фигуру, словно вышедшую из народной сказки, специально придуманную, чтобы пугать детей. Эркюль, почувствовав такой страх, испугался не меньше его, и уронил шляпку. Но, когда он попытался улыбнуться, чтобы успокоить мальчика, тот начал кричать и звать людей.
В одно мгновение Эркюля окружила разъяренная толпа, мужчины, женщины, дети, старики и старухи. Он слышал жужжание их мыслей, исполненных страха и такой ненависти, что он на какой-то миг испугался утонуть в ней: «…Уродина… откуда это дьяволово отродье в Великий четверг?»
Никто не вспомнил бы, кто швырнул в него первый камень, а для Эркюля все смешалось воедино — толпа, чужие люди, их злоба… в его память не врезалось ни одно из этих лиц.
Потом, когда Генриетта утешала его в каморке, она рассказала ему — на том странном беззвучном языке, на котором они всегда разговаривали, — что шерсть на спине его встала дыбом от страха, но сам он не знал, как ему удалось сбежать от них и вернуться в дом, да еще и со шляпкой в зубах. Он свернулся рядом с нею клубочком, лежал и не мог понять, откуда там, за пределами этих стен, столько злобы и ненависти, и почти не замечал боли в разбитой камнями голове. Она показала ему шляпку — и он улыбнулся; его утешила мысль, что он пострадал из-за любви.
Событие это было весьма примечательным, ибо не было такой жертвы, на которую он не был бы готов ради девочки, обожаемой им без рассуждений, без объяснений, без границ, без надежды получить что-либо взамен. Он собирал для нее букеты в саду и обвязывал их шелковой ниткой. Мадам Шалль как-то увидела его в цветочной клумбе, как он осторожно ломал стебельки двумя пальцами ног и собирал цветы в букет, удерживая его во рту, — и много лет спустя, в старости, она попросила художника изобразить эту сцену, запечатлевшуюся в ее угасающей памяти, как пример безусловной, необъяснимой и все же реальной любви. Эркюль Барфусс вырезал для нее фигурки из дерева — тоже, разумеется, ногами. Ногами же он расчесывал ее волосы и заплетал косы с ловкостью, ставшей в заведении мадам Шалль легендой; он убаюкивал ее ногами, а если ей становилось грустно или она начинала плакать, он нежно обнимал ее ногой за талию и прижимал к себе…
Генриетта со своей стороны любила Эркюля так же безоглядно, как и он ее. Он был с ней всегда; насколько она себя помнила, она совершенно не замечала его уродства. Наоборот, она находила его привлекательным, ей нравилось, как он разговаривает с ней без слов, и так же как и он, она не нуждалась в каком-то объяснении чувств, настолько сильных, что иногда казалось, что они живут своей жизнью. С самого младенчества он говорил с ней с помощью того, что мы, несколько упрощая, называем мыслями, и она привыкла к этому настолько, что никакой странности в этом не видела. Когда у нее возникал какой-то вопрос, она мысленно его формулировала и тут же слышала в себе ответ, причем внутренний голос этот звучал для нее совершенно неотличимо от обычных человеческих голосов, и тембр его нельзя было спутать ни с одним другим — это был голос Эркюля Барфусса.
Зная, что она носит то же имя, что и несчастная любовь Генриха фон Клейста, она потом рассказывала, что она никому, даже матери, не говорила про его удивительные способности из суеверия. Она, так же как и он, интуитивно чувствовала, что его дар может испугать толпу еще сильнее, чем его внешность.
Она не представляла себе мир без него, и по-детски была уверена, что существует он, этот мир, только для них двоих. Поэтому она всегда вставала на его защиту, даже если он случайно нарушал правила заведения. В восьмилетнем возрасте она начала борьбу за смягчение условий его вечернего карантина, и когда поняла, что из этого ничего не выйдет, начала настаивать, чтобы ее запирали в каморке вместе с ним — с минуты приезда первого гостя до ухода последнего. И она добилась этого, потому что никто не в состоянии победить любовь, граничащую с фанатизмом.
Когда Генриетте и Эркюлю исполнилось десять лет, произошло трагическое событие, которое впоследствии многими воспринималось, как дурная примета, как пророчество несчастий, постигших после этого заведение мадам Шалль. Все случилось февральской ночью. Все спали, кроме нашего героя. К этому времени дар его развился настолько, что даже во сне он слышал чужие мысли. Ничто не проходило мимо него, и он проснулся, еще когда преступник был в саду.
Он знал, что там кто-то есть, так же точно, как будто видел его в солнечном свете. Он знал также, что это мужчина, один из посетителей заведения.
Генриетта Фогель спала рядом с ним сном ангела. Он с небывалой силой ощущал жуткие фантазии этого человека, одержимого страстным желанием причинить кому-то страдание. В его представлении чужие мысли приняли форму картинок, настолько страшных, что он попытался отогнать их от себя, чтобы не заплакать.
Человек крался по саду, как охотник. Он перелез через стену, метнулся к сараю, проскользнул вдоль фасада к террасе. Эркюль чувствовал все совершенно ясно — отмычка, ускорившийся пульс, холодный расчет, взломанный замок, рука, поворачивающая дверную ручку.
Теперь он был уже в доме, на первом этаже, и осторожно двигался в темноте, чтобы никого не разбудить.
Эркюль затрясся в ознобе, когда понял, что человек этот находится как раз под ним, двумя этажами ниже; и когда этот сгусток ненависти в человеческом образе вновь пришел в движение и начал подниматься по лестнице на второй этаж, где спали девушки, границы чувства и понимания сместились в душе Эркюля — он был уверен, что сейчас же умрет от страха. Движение внизу вновь прекратилось, и Эркюль знал точно, где тот находится: у двери Магдалены Хольт.
Он сам не понимал, откуда у него взялись силы, чтобы встать с постели и выйти из каморки. Преодолевая колебания, подошел к лестнице. Все было тихо. На секунду появилась надежда, что все это — его выдумки, что его фантазия сыграла с ним злую шутку, но тут же исчезла, потому что он чувствовал теперь точно так же, как обычный человек чувствует вкус соли или запах дыма — ночной гость стоит теперь у постели Магдалены Хольт. Он не сразу сумел собраться и заставить себя спуститься на этаж, и потом он горько упрекал себя за свой страх, помешавший ему опрокинуть шкафчик с посудой, или постучать изо всей силы в дверь, разбудить весь дом и обратить преступника в бегство — две минуты спустя было уже поздно.
В освещенной призрачным лунным светом комнате Магдалены Хольт стояла мертвая тишина. Дверь была открыта. Она лежала на матрасе, привязанная к стойкам кровати, без сознания. Рот ее был заткнут тряпкой. Она вся была залита кровью — левая грудь ее была отрезана.
Всю весну продолжалось полицейское расследование. Те немногие улики, что удалось найти, никуда не привели. От девушек было мало проку. Их расспрашивали по одной, не было ли у них клиентов с необычными прихотями — но такие клиенты составляли скорее правило, чем исключение, согласно выводу, сделанному одним из жандармов. Сама Магдалена не помнила ровным счетом ничего — ее ударили по голове, и она сразу потеряла сознание. Следователь отметил также, что девушки плохо помнили не только имена своих клиентов, но и их внешность. Страх был непременным элементом их существования, и это скверно влияло на память. Эркюля Барфусса никто не допрашивал, поскольку известно было, что на время посещений его запирают; и даже если бы его спросили, свидетельство его, скорее всего, внесло бы только дополнительную путаницу…
В конце мая Магдалена Хольт покинула заведение, с пометой на всю жизнь, но в победительной надежде — вернувшись на остров своего детства, выйти замуж за человека, которого она, как помог ей понять Эркюль, любила всю жизнь. Она уже начала с ним переписываться. Она долго и мучительно болела, не раз была близка к смерти, и выздоровела не без вмешательства провидения. Случившееся с нею, а потом отъезд ее оставили странное чувство — как будто несчастья только начались. Атмосфера в доме была отравлена подозрениями. Девушки замкнулись в себе и стали очень осторожными — некоторые даже отказывались идти в постель с неизвестными, другие завели себе привычку класть под подушку кинжал. Слухи о кровавом происшествии отпугнули кое-кого из гостей, другие предпочитали не иметь дело с борделем, куда чуть не каждый день являются жандармы со своими бесконечными расспросами. К лету оборот заведения упал чуть не вдвое. Клиентов было мало, и некоторые девушки просто сбежали, без предупреждения, выбрав ночь потемнее и не оставив ничего, кроме нескольких старых тряпок и торопливо накарябанной прощальной записки.
Именно в это смутное время решили продать Генриетту Фогель на аукционе свободного рынка любви.
Генриетта был очень хорошо развитой для своих лет, высокой девочкой, и многие думали, что она старше, чем написано в ее свидетельстве о рождении. Мужчины уже провожали ее тоскующими взглядами, и не один гость шепотом спрашивал мадам Шалль, не пора ли ей перестать носить косички. В доме, где все было на продажу, где верность была не более, чем сонной мечтой после сытного обеда, не существовало никаких препятствий к тому, чтобы продать невинность десятилетней девочки тому, кто больше предложит. Jus primae noctis, право первой ночи, было в то время ходовым товаром в европейских борделях, таким образом часто удавалось поправить пошатнувшиеся дела заведения. Девочка к тому же и воспитана была так, что ни минуты не сомневалась, что ей суждено продолжить дело ее матери — профессия тогда, как, впрочем, и сейчас, наследовалась из поколения в поколение.
Как бы то ни было, неустойчивое положение заведения вынудило мать девочки и мадам Шалль принять это тяжкое решение. Девушки старались изо всех сил подготовить ее к дебюту; был запущен целый ритуал посвящения — тысячи советов и указаний. Они научили ее приемам, как побыстрее и с минимальными потерями довести мужчину до состояния блаженства, как действовать руками, какие позы удобны и безболезненны, как необходимо искусство забвения и как бороться с постоянным отвращением с помощью настоя из гвоздичного вина и камфары. Они рассказали, как проще всего избавиться от клиента, когда он уже получил свое, как и до какой границы можно торговаться о цене. Они настоятельно убеждали ее ни в коем случае не влюбляться в своих клиентов, хотя иногда это и помогало избегать унижений, никогда не идти против своих инстинктов, особенно если за такую уступку не предлагали хорошую цену. Они советовали ей сохранить какие-то слова и жесты любви для себя, на тот случай, если вдруг настанет день, когда она, вопреки всему, встретит человека, который сможет дать ей лучшую жизнь, жизнь супруги какого-нибудь буржуа, что было заветной и недостижимой мечтой почти всех девушек. Они научили, как предохраняться от болезней и беременностей, что за поцелуи надо взимать отдельную плату, как защищаться от перепивших матросов. Они осыпали ее маленькими подарками — аксессуары, украшения, духи и амулеты, приносящие удачу и предохраняющие от постыдных болезней.
Генриетта слушала все это с беззаботностью, граничащей с бесчувствием. Она позволяла обучать себя искусству платной любви, погружаясь в мир пахнущих мускусом спален, принимала ритуальные дары, примеряла платья и шляпы с кокардами, туфельки из кардуанской кожи и нижнее белье с кружевами, она старалась побороть страх перед аукционом. Иногда ей удавалось забывать о предстоящем, потому что она думала об Эркюле Барфуссе.
Он был в отчаянии. Он почти не ел, сраженный несправедливостью жизни. Он знал, что будущее девочки определено давным-давно, но любовь отказывалась этому верить.
Он не мог представить себе большего несчастья — ее собирались продать какому-то неизвестному мужчине.
Впервые в своей жизни он осознал, что есть такое понятие — будущее, и что будущее это чернее ночи. Он вглядывался в этот мрак и не видел ничего, потому что там не было места для таких, как он. Он впервые понял, что жизнь его доныне была всего лишь наброском и что те, кто дал ему убежище, защиту и любовь могут в любой момент поинтересоваться, кто он такой и что, собственно, он здесь делает. Он словно заглянул в могилу.
За две недели до аукциона он заболел лихорадкой, все думали, что смертельной — настолько он был ослаблен отчаянием. Мадам Шалль пригласила опытную знахарку, и той пришлось призвать все свое искусство, чтобы вернуть его к жизни — после ночи, когда, казалось, уже не было никакой надежды и все слышали, как остановилось его сердце с тяжким коротким хлопком, как будто бы кто-то вытащил пробку из бутылки. Он выздоравливал медленно и мучительно, Генриетта не отходила от его постели с раннего утра до поздней ночи, пока, наконец, сон не настигал ее, сидящую с одной рукой на его покрытой шерстью спине и с открытой Библией — в другой. Она кормила его с ложки бульонами, ставила горчичники и облегчала лихорадку мешочками со льдом. В бреду видел он, как будто лицо ее танцует по комнате, но это было даже не лицо, а маска, сорванная с нее невидимой рукой, а под маской было ее будущее, лист бумаги, но не чистый, а испещренный грядущими несчастьями. Погруженный в кошмарные извивы подсознания, обезумевший от горя, сила которого, приняв иные формы, могла бы изменить ход истории, он ждал конца.
Наконец, настал день аукциона. Нижний этаж заполнили приехавшие гости, бокалы звенели, девушки профессионально шутили; через несколько часов должны были начаться торги.
Подъезжали все новые экипажи, хрустя гравием во дворе, липкий туман похоти окутал заведение. Жизнь девушек не знала снисхождения — надежда на счастье ежевечерне умирала с каждым новым клиентом, очутившимся в их постелях.
В своей каморке на чердаке Эркюль вдыхал отравленный, лишенный любви воздух и проклинал смертельную иронию судьбы — тот же воздух вдыхал и тот неизвестный пока мужчина, кому суждено было вскоре обладать Генриеттой. Плача, он бился головой об стену в напрасной надежде потерять сознание.
Внезапно он почувствовал странное напряжение в доме и понял, что аукцион начался. Он ясно чувствовал дуновение безумия, пролетающего из комнаты в комнату, как заблудившийся осенний ветер. Задыхаясь от слез, он пытался понять, что за смертельный, неотпускаемый грех совершил он, что должен быть так наказан. Раздавленный отчаянием, неотрывно видя перед собой Генриетту, окруженную толпой безликих мужчин, он, должно быть, потерял сознание, потому что вдруг очнулся от того, что ледяная лапа ужаса сжала ему горло так, что на какую-то секунду он решил, что сейчас умрет. Человек, чуть не зарезавший Магдалену Хольт, был сейчас наедине с Генриеттой.
Много позже, в Данциге, когда в образе бродячего кота он сидел на подоконнике богатого буржуазного дома, он в малейших деталях припомнил последовавшие за этим вечером события, в результате которых он был оторван от своих корней и выброшен на орбиту беспощадных лет вокруг солнца — черного, переставшего светить солнца. Он помчался по коридору, скатился по лестнице. Он помнил удивление гостей, мужчин, глядевших на него с легко читающимся на лице отвращением или оторопью, девушек, пытавшихся преградить ему путь, помнил крик ужаса, вызванный его появлением; он мчался по следу пульсирующей болезненной страсти и молил Бога только об одном — чтобы ничего не случилось с Генриеттой. Он открыл дверь в одну из комнат. Мужчина, одетый в женское платье, обернулся к нему и улыбнулся, но улыбка тотчас же сменилась гримасой брезгливости. Ему было нелегко найти верный след в паутине желаний, опутавшей дом, в паутине тайных стремлений души и тела. Изнемогая от ужаса, он бежал дальше, хромая на своих коротеньких ножках, то и дело теряя равновесие под тяжестью огромной головы; перед глазами его неотступно стояла Генриетта Фогель.
В зале стояли несколько гостей, совершенно голых и пьяных, они склонились над девушкой, упавшей на пол — на глазах у нее была повязка. Он распахнул дверь еще в один номер — там двое мужчин занимались одной девушкой. Лицо ее было настолько искажено стыдом, что он ее не узнал. Группа матросов указывала на него пальцем, нервно хихикая, а двое из них, близнецы, вспомнили о своей сестре, тоже родившейся уродом. Он, не обращая внимания, бежал по следу, но след этот то и дело пересекался другими.
Он нашел ее номер в самом дальнем конце пристройки. Попытался открыть дверь, но она была заперта, и он начал изо всех сил стучать в нее головой и ногами. На шум начали сбегаться люди — те самые смеявшиеся над ним матросы, офицер в парадном кителе, но босой и без штанов, знакомые девушки, едва прикрытые попавшимися под руку тряпками.
«Что происходит?» — спросил кто-то, но мальчик, казалось, не слышал, он бился и бился в дверь головой.
Отовсюду доносились до него обрывки мыслей: «Бедное дитя… такой урод… зачем позволили ему родиться на свет…» Откуда-то появилась мадам Шалль. «Все, аукцион закончен, маленькое чучело, — пошутил кто-то. — Сто восемьдесят золотых марок. За эти деньги можно прожить у вас год, включая любовь и завтрак».
Но он продолжал грохотать в дверь, пока кто-то не повернул ручку изнутри.
Он никогда не забудет внешность этого человека, которому суждено еще произнести свою заключительную реплику в драме его жизни — бегающие голубые глаза, усы с блестящими капельками пота, отглаженный бархатный халат, расстегнутые панталоны. Он обвел всех холодным взглядом и, наконец, заметил мальчика.
— Это еще что за выродок? — повернулся он к мадам Шалль. — У вас тут бордель или сумасшедший дом?
— Нижайше прошу прощения, господин придворный судья, — сказала она, — мальчик поднял такой шум, и мы подумали, что случилось несчастье.
Сквозь щелку двери он увидел Генриетту. Она сидела на краю постели, пока еще в одежде. Лицо ее было бледным как мел. На этот раз, сказал он себе, я успел вовремя.
— Проследите, чтобы это чудовище заперли, и оставьте нас в покое.
Собравшиеся стали расходиться, а мадам Шалль еще раз попросила извинения за случившееся. Ей надо было бы внимательнее следить за мальчиком, сказала она, он недавно болел и еще не совсем поправился. Человек с усами кивнул и хотел было закрыть дверь, но Эркюль успел проскользнуть в комнату.
Вновь возникло замешательство. Он вцепился в Генриетту, и та вдруг, прижавшись к нему, горько зарыдала. Вновь собрались девушки — им было интересно, что тут опять случилось. Мадам Шалль попыталась оторвать его от девочки, но вдруг замерла как парализованная и смертельно побледнела. На какую-то секунду ей показалось, что она сошла с ума, потому что вдруг услышала в себе замогильный голос. Она почему-то сразу поняла, что голос этот принадлежит Эркюлю, и он произнес совершенно отчетливо:
Это он отрезал грудь у Магдалены Хольт!
Перекрывая тревожный шепот девушек и душераздирающие рыдания Генриетты, судья заревел:
— Уберите немедленно этого проклятого урода, или я не знаю, что я сделаю!
Но даже если бы Эркюль мог слышать эти слова, они не испугали бы его, потому что единственное, о чем он думал, было спасти девочку. Он даже не замечал сыпавшихся на его спину ударов, но мадам Шалль, все еще потрясенная услышанным и посчитавшая, что сам Святой Дух говорит с нею голосом Эркюля, оттолкнула магистра.
— Довольно! — сказала она ледяным тоном, тоном, усвоенным ею за всю ее жизнь на грани катастрофы. — Господин фон Кизинген может получить свои деньги в моей конторе. Сделка отменяется. Девочка не продается.
Не прошло и недели, как заведение закрылось. Не помогло ничто — ни протесты, ни петиции к влиятельным господам, годами поддерживающим деятельность мадам Шалль, ни мольбы о милосердии. Решение принял не кто иной, как юридический советник кенигсбергского суда — Клаус фон Кизинген.
Мадам Шалль отправили морем в Таллин, где ее старинный поклонник выложил целое состояние, чтобы избавить ее от обвинения в сводничестве. Многие девушки угодили в женскую тюрьму в Данциге, где не одна из них впоследствии умерла от лишений. Другие рассеялись по всему свету. О Генриетте Фогель и ее матери известно только, что им удалось бежать к своим родственникам в Саксонии, хотя некоторые утверждали, что они поссорились и расстались, а девочку потом видели в публичном доме в Берлине.
Нашего же героя ждали долгие годы тьмы и унижений.
II
Воскресным августовским вечером монах Юлиан Шустер стоял у окна трапезной иезуитского монастыря Хайстербах в горах Верхней Силезии и оглядывался по сторонам с гримасой, свидетельствующей о глубоком его изумлении. Внимание его привлекла не толпа людей, собравшихся у ворот монастыря в ожидании чуда, не два новичка в саду, углубившихся в духовные упражнения Лойолы, и даже не аббат Киппенберг, с озабоченным видом прогуливающийся в крытой колоннаде монастыря, погруженный в глубокие размышления, в которых, кстати, Шустер играл не последнюю роль. Он мог бы вообще закрыть глаза, потому что размышлял он не о чем-то им увиденном, а о странном голосе, звучавшем где-то внутри него, и говорившем очень странные вещи.
Шустер подумал, что голос этот звучит, как голос огорченного ребенка. Может быть, подумал он, это его собственный голос, доносящийся из какого-нибудь темного закоулка памяти.
Как долго… произнес голос еле слышно, как долго скитался я в долине смерти…
Странно, пробормотал Шустер, наблюдая, как аббат перешептывается с одним из новых, старость всегда начинается с того, что человек разговаривает сам с собой, сам того не замечая; но, оказывается, это еще не все: ты при этом еще и совершенно уверен, что слушаешь не себя, а кого-то другого.
Шустер и в самом деле, если смотреть с точки зрения его эпохи, был очень пожилым человеком. Хотя имя его и звучало вполне по-немецки, он, как и основатель ордена Игнациус из Лойолы, был иберийского происхождения. Глядя на серо-стальную гриву седых волос, широченную грудную клетку, восхищаясь его мощью и ловкостью, приобретенными еще в годы бурного ученичества, мало кто мог подумать, что ему вот-вот исполнится восемьдесят четыре.
Он снова услышал внутренний голос и, хотя и не мог разобрать слов, понял, что речь идет о какой-то утрате.
Слегка испуганный такими явными признаками неумолимо надвигающейся старости, он прислушался к гомону толпы за монастырскими воротами.
Они безумны, пробормотал он, если бы это зависело от крестьян, они объявили бы его святым уже сегодня. Все это очень плохо кончится.
Эта мысль заставила его вздрогнуть — она звучала, как пророчество, но тут он снова услышал голос, на этот раз не тот замогильный голос и уж точно не его собственный, вещающий из глубин памяти; на этот раз к нему обратился аббат, подойдя к открытому окну трапезной.
— Что будем делать, Шустер? — вздохнул он. — Мы же не можем прогнать их силой.
Киппенберг был вдвое моложе его, австриец по происхождению, учившийся в Риме у кардинала Теобальди. Он строил и укреплял иезуитский орден в Пруссии в самые трудные годы преследований, и за его мягким взглядом скрывался незаурядный организаторский талант. Шустер предполагал, что в один прекрасный день этот талант приведет его в самые верхи руководства орденом.
— Почему бы не разрешить мальчику показаться им на минутку? — спросил Шустер. — Хуже не будет. Желания крестьян очень умеренны — речь идет о какой-нибудь сбежавшей телке или потерянном медальоне. Они вообразили, что мальчик каким-то образом видит вещи, недоступные для глаз. Суеверие можно победить только знанием.
— Мы не имеем на это права, — ответил Киппенберг. — Не от имени ордена. Не на монастырской земле, пока мы сами не поймем, как он…
Аббат замолчал, а Шустер вновь услышал в голове голос: искать, произнес голос совершенно отчетливо, я должен найти… И опять что-то непонятное.
— Знаете, Киппенберг, — сказал он, — в годы моей юности в Новом Свете, в Царстве Музыки, мы выманивали индейцев из джунглей звуками органа. Для них, дикарей, это было чудом, а без чуда они отказывались во что-либо верить.
— Но эти люди не дикари, — возразил аббат. — Им не нужны миссионеры. Здесь живут одни католики. Я очень обеспокоен, Шустер, и удивляюсь вашему хладнокровию. Вчера я всерьез опасался, что чернь пойдет на штурм монастыря. Вы обратили внимание, что их с каждым днем все больше? Их сотни, может быть, уже тысячи… Как, кстати, с мальчиком — он по-прежнему отказывается говорить?
— Я не уверен, что он может говорить, — сказал Шустер. — Мне кажется, у него отсутствует слух. Я попрошу врача обследовать его. Нельзя исключить, что он глух.
— Глухой не мог бы играть на органе, Шустер. Вам бы следовало это знать.
— Он мог оглохнуть позже. Может быть, шок в детстве. Наверное, подкидыш…
— А он соображает что-нибудь?
— Странно, но мне кажется, он понимает почти все, что ему говорят. Возможно, читает по губам. Я только не понимаю, почему я его выбрал. Он ни на что не годится, кроме игры на органе. Подручные работы слишком тяжелы для него, к тому же как он сможет, например, носить воду ногами или сортировать репу…
Шустер опять потерял нить разговора: с тех пор, как мальчик появился в монастыре, ему все время было трудно сосредоточиться, его мучили припадки задумчивости, кошмары, от которых он вскакивал среди ночи и не мог заснуть, пока первые лучи восходящего солнца не касались горных вершин. Он не подходил более к музыкальным инструментам, желание исчезло по мере того, как мальчик все глубже погружался в мир звуков. Его одолевали сомнения, он чувствовал это, но не мог понять, откуда они взялись и в чем он, собственно, сомневается.
— Мальчик беспокоит меня не меньше, чем осада монастыря, — продолжал Киппенберг. — И вы правы, Шустер: нельзя так быстро научиться играть на органе, наверняка он учился и до того, как нашел у нас убежище. Откуда он взялся? Мы должны это установить.
— Судя по всему, его оставили на крыльце сумасшедшего дома, — сказал Шустер. — По крайней мере, мне так рассказывали: среди ночи, в пургу.
— Бедняжка… — аббат понизил голос. — К тому же меня очень беспокоят новые послушники. Вчера исчез еще один, и даже не оставил прощальной записки. И вы представить себе не можете, что я слышу на исповедях… Вера покидает даже самые чистые души… Шустер, вы слышите, что я говорю?
Шустер снова весь покрылся потом. Середина августа, немилосердная жара. Он достал платок из кармана кушака и старательно вытер шею. Откуда-то пахло свежим хлебом, гул толпы, казалось, немного стих. Аббат прав, подумал он, вера покидает новичков, и он знал, что это тоже как-то связано с мальчиком, только не мог понять, как.
— Простите, — сказал он с легким поклоном, — мне хотелось бы пойти в свою келью. Я пропустил и молитву, и службу. Время поговорить с Создателем наедине.
По пути в дортуар Юлиан Шустер размышлял, какая может существовать связь между немотой мальчика и годами, проведенными им в доме призрения, и не дают ли ответа на этот вопрос извлекаемые им из органных труб отчаянные аккорды. Мысль эта не казалась такой уж невероятной. Современные дома призрения не укладывались ни в какие рамки. Из одного из таких заведений в Ратиборе они брали мальчиков для работы на кухне — среди слабоумных были и такие, кто более или менее справлялись с несложными заданиями. Для этого Шустер и поехал туда тем апрельским утром — ему надо было найти замену идиоту, что умер недавно от удара, объевшись пасхальных лакомств.
Он никогда не забудет сцену, увиденную им в подвале: мальчик сидел на цепи, как зверь; перед ним стояла деревянная миска с отбросами, в монастыре такое не давали даже свиньям. Соломенная подстилка была загажена испражнениями. Стояла такая вонь, что даже вши держались подальше. Шустер и раньше видел уродов — в Венеции, где они шли во время карнавала отдельной группой, или на острове в Эгейском море, куда греки отправляли таких детей, но никогда не мог вообразить себе что-то подобное.
— Почему вы держите его на цепи? — спросил он.
— Его боятся остальные больные, — ответили сторожа.
Но что-то подсказало Шустеру, что не больные, а они сами боятся мальчика.
Пока они отвязывали цепь, он спрашивал себя, какие же планы мог иметь Господь, дозволив появиться на свет этому созданию? Тело было настолько изуродованным природой, что он сначала не заметил незажившие ушибленные и резаные раны, шрамы, гнойные пролежни от цепей, врезавшихся так глубоко, что местами видна была кость. Он понял, что мальчика ежедневно избивали, и ему стало так страшно от этой жестокости, что он бессознательно начал читать Аве Марию.
— Как тебя зовут? — прошептал он в темноте, но мальчик только покачал головой. Шустер начал расспрашивать, но никто ничего толком не знал. Какой-то бродячий медник нашел его, полумертвого от голода, на дороге недалеко от Бреслау, и сдал в дом призрения. Когда Шустер обнаружил, что у мальчика отсутствуют ушные раковины, он удивился, что тот вообще что-то слышит, но позже, когда у ребенка обнаружился музыкальный талант, он решил, что глухота его не полная, или, во всяком случае, не врожденная. Может быть, этот дефект даже имел свои преимущества: казалось, мальчик слышит что-то такое, чего остальные просто не в состоянии воспринять.
Покуда толпа у ворот монастыря росла с каждым часом, Шустер наедине разговаривал со своим Богом почти час, и когда по окончании разговора осознал, что не стал ни на йоту умнее, остался сидеть за столом. Он рассеянно перелистывал «Legenda Aurea»,[4] книгу, занимавшую его мысли в последний месяц, пока, наконец, с глубоким вздохом не отложил фолиант и подошел к книжной полке.
Некоторое время Шустер стоял, разглядывая корешки в надежде найти сочинение, которое смогло бы отвлечь его от событий последнего времени. «Белый Христос» Людольфа Саксонского… «Последователи Христа» Томаса а Кемписа… Но, не успев ничего выбрать, почувствовал приступ усталости и присел на койку, скользя взглядом по спартанской обстановке кельи — стол, табуретка, распятие на стене.
Из часовни донеслись звуки органа. Это играл мальчик. Когда раздался колокольный звон, возвещающий вечернюю молитву, он никак не мог сосчитать удары: прим, терц… он даже не знал, в который раз звонили.
Он подошел к окошку кельи. На склоне у монастырских ворот тут и там сидели группы людей — ждали появления мальчика. Это были в основном молодые женщины, но были и старики, и инвалиды, они надеялись, что мальчик, кроме провидческих способностей, обладает еще и даром исцелять недуги. Дети играли у колодца, чуть ниже, близ ручья, паслась корова без привязи. Многие принесли корзинки с едой. Лоточники торговали хлебом, пивом и кренделями. За последний месяц монастырь превратился в настоящее место паломничества.
Эти люди, думал Шустер, ощущая, как пот струится по шее, не хотят признавать трансцендентального, невидимого Бога, они требуют чуда. Сам он с годами чувствовал, как душа его становится все ближе божественному — теперь он видел Бога в цветах, в журчанье ручья, в деревьях. В Америке он слышал голос Бога в джунглях, он угадывал божественный план в термитниках, в глазах ягуара, в восхищении индейцев-гуарани музыкальными инструментами. Но для этих людей это исключено — они никогда не поймут, что дерево и река — это тоже Бог. Дерево для них — доски для сарая. В реку можно забросить невод и наловить рыбы. Засеянное поле — кусок хлеба. Научить их читать и писать, накормить в год неурожая, ибо только гибкость и ежедневная практическая работа помогает Иисусову братству отвоевать их души для веры.
И вновь, стоя у окна в келье, вздрогнул он так, что чуть не упал, потому что услышал в себе голос, яснее чем когда-либо.
Генриетта, произнес голос. Только одно слово: Генриетта!
Пытаясь найти связь между событиями, разыгрывающимися у него перед глазами в монастыре, и тем, чему он сам был свидетелем полвека тому назад, Юлиан Шустер в последние дни все чаще обращался к дням своей юности. История началась вскоре после того, как ему исполнилось двенадцать и он пришел в иезуитский орден в Хересе в Испании. Это было в эпоху Бурбонов, и поскольку у Шустера обнаружились музыкальные способности, его отправили учиться на кантора и органного мастера у знаменитого монаха-музыканта Сантьяго де Кастеллона, считавшегося самым выдающимся органистом своего времени. Утомившись однообразием монастырской жизни, Шустер еще в годы ученичества изъявил желание работать миссионером, и в конце концов его послали с ост-индским фрегатом в испанские укрепления по ту сторону океана. Но не одного: вместе с ним в разобранном виде плыл орган, подаренный ордену Фердинандом IV, чтобы обратить в истинную веру оставшихся индейцев гуарани — настоящий орган с двенадцатью голосами, клавиатурами из слоновой кости и позолоченным фасадом.
Шустер никогда не забудет тот майский вечер, когда они в сезон монсуна прибыли на речном корабле в Асунсьон, пьяного лодочника, доставившего их на берег, — его испанский был настолько круто замешан на каком-то индейском наречии, что Шустер не понял ни слова из того, что он говорил, горячий ветер, раскаленную пыль в воздухе, зловоние от болота, где вольноотпущенные рабы жили в хижинах на сваях. Собаки и стервятники дрались из-за отбросов в открытых сточных ямах. Между колесами повозки сновали крысы, пока он добирался до иезуитского монастыря в обществе отца Зеппа, старого камерного музыканта из Венской придворной капеллы — тот со своим сорокалетним миссионерским опытом должен был научить Шустера искусству уловления душ, в котором музыка играла роль сачка.
Шустер провел в городе пять ночей — орган перегружали на небольшой речной корабль, а он отдыхал после трехмесячного путешествия, сначала с пассатом в парусах через Атлантику, потом с караваном мулов, пока они не достигли самого сердца испанской Америки"- Золотого Парагвая.
Его не покидало чувство, что он находится на другой планете. Пока он был новообращенным послушником в монастыре, он никогда не тосковал по дому, но та тоска, что глодала его сейчас — по аскетическим удобствам монастыря, по строго заведенному порядку молитв, по урокам органной гармонии застенчивого Сантьяго де Кастеллона, — была непереносимой. Москиты превращали ночи в зудящий ад, днем он едва не терял рассудок от жары. Зловоние от трупов людей и животных, гнилостный ветер с болота лишили его всякого аппетита. Он представлял себе город с его неописуемой нищетой, больными и умирающими в канавах, как преддверие преисподней. Испанцы в джунглях и сами превращались в дикарей, а барабанный бой и экстатические возгласы индейцев наполняли ночи кошмарами. Когда он в обществе отца Зеппа ступил на борт галеры, что должна была доставить их по Рио Ала в девственные леса на северо-востоке, он страшился, что никогда более не увидит Старый Свет, потому что все это — город, люди, джунгли — было предвестием несчастий, ожидающих его в конце пути.
Первые дни, сидя на палубе под полотняным навесом, он еще видел небольшие деревни на берегу, мостки с привязанными лодками. Рядом с хижинами стояли на привязи волы. Голые дети бежали вдоль берега и махали им руками, в лагунах купались индеанки, тоже голые, — чувство стыда им было незнакомо. Но на четвертый день люди, как по команде, исчезли, и за все оставшееся время путешествия они видели только кайманов — они грелись на песчаных отмелях и ловили бабочек.
Через три недели они добрались до цели — миссии в провинции Консепсьон к западу от изъеденных эрозией Маракайских гор. Миссия состояла из нескольких деревянных хижин с потолком из листьев банановой пальмы и церкви, построенной из грубо отесанных пальмовых стволов, со всех сторон окруженной джунглями. К этому времени Шустер потерял три килограмма веса, и все его льняные сорочки сгнили от постоянной сырости.
Священник, отец Леандр, встретил их на построенном на сваях причале. Чуть подальше на склоне, под ярким цветным балдахином, стояла группа индейцев с какими-то предметами в руках — Шустер поначалу решил, что это духовые трубки для стрельбы отравленными стрелами. Но пока священник показывал им миссию, дикари вдруг заиграли на этих трубках четырехголосную пьесу, которая была в моде в Европе несколько лет тому назад — оказалось, что это не духовые трубки, а флейты. Он не верил своим ушам. Это совершенно не укладывалось в голове, противоречило всем законам природы — музыка! Музыка — в этом забытом Богом краю, на этом последнем форпосте христианства!
Орган разгрузили в тот же день, и галера отправилась назад в Асунсьон. Капитан набрал команду гребцов — двадцать четыре индейца; им заплатили перегонным спиртом. Ничто не было повреждено, за исключением нескольких заржавевших металлических украшений. В огромных ящиках были упакованы рюкпозитив, деревянные мануали, брустверк и надстройка, трубы, педали и две дюжины итальянских мехов из оливкового дерева — через несколько недель они вдохнут жизнь в лабиалы, и джунгли огласятся мощными звуками, перекрывающими воинственный гомон попугаев и обращающими в бегство обезьян-ревунов. Шустеру вот-вот должно было исполниться двадцать, но сейчас, сидя на ящике с флорентийскими басовыми трубами, в тени полуразвалившейся капеллы, где на веранде предавались сиесте голые дикари, положив на грудь свои луки, глядя, как джунгли подкрадываются со всех сторон, словно ненасытный зеленый охотник, он понял, что его предстоящий день рождения отнюдь не само собой разумеющееся событие…
В десяти километрах от миссии начиналась территория, все еще находящаяся под контролем последних воинов гуарани. Вот уже третье поколение дикарей иезуиты пытались выманить из леса. Индейцы гуарани любили музыку; их буквально завораживали звуки клавикордов, скрипок и духовых инструментов. Говорили, что кое-кто впадает в транс при звуках испанской трубы, а некоторые племена принимали миссионеров за богов, поскольку они умели играть на инструментах, чьим звукам не могло подражать ни одно живое существо в джунглях. С музыкой в качестве приманки и с обещаниями научить дикарей играть на инструментах, явившихся к ним, как они думали, прямо из рая, Иисусову братству удалось крестить их и основать христианские поселения по берегам рек.
Вырубили лес и заложили плодородные поля. В каждой деревне был свой индейский оркестр, часто превосходный, поскольку индейцы по природе были очень музыкальны. В низовьях реки Парагвай поселки выросли и превратились в небольшие города. Всеми ими руководили иезуиты-миссионеры, такие, как отец Зепп или отец Леандр, мужественные люди, не боявшиеся ничего, кроме сверхъестественных тропических гроз. Охотники за беглыми рабами, мамлюки, не допускались на территорию миссии. Идеи Луи Бланка и Карла Маркса, расплодившиеся в Европе сто лет спустя, процветали в Царстве Музыки по другую сторону океана — в поселках не было частной собственности: все было общим.
В задачу Шустера входило построить величественный инструмент, чья гармоническая мощь должна была обратить к Богу души последних упорствующих язычников, и он погрузился в работу с примерным усердием, вдохновляемый в равной степени Богом и страхом. На вторую неделю после прибытия он приказал дюжине индейцев, прибывших на каноэ из поселка в низовьях реки — оттуда был примерно день пути, — прорубить четырехкилометровую тропу к плато. Они обращались со своими мачете с таким же искусством, как и с привезенными с собой струнными инструментами, на которых они по вечерам играли гимны ночному небу; так же ловко, как ловили попугаев — пойманных птиц они держали в плетеных клетках и продавали немецким купцам. Шустера приводили в восхищение их благозвучное пение и то, как они малевали лица краской из красной коры, чтобы отгонять злых духов джунглей. Но когда он спрашивал о диких индейцах, находившихся, по слухам, где-то поблизости, они отвечали загадочными улыбками.
Тропа заканчивалась широкой прогалиной. Некоторые части органа были настолько тяжелы, что их почти невозможно было пронести по тропе без риска уронить, и Шустер немало с ними намучился, пока отец Зепп не предложил катить их прямо в ящиках на катках из бревен; на крутых участках приходилось пользоваться канатами и полиспастом. Еще неделя ушла на такелажные работы, а потом, под присмотром Шустера, началась сборка органа под навесом из плетеных циновок. Индейцы больше не прикасались к своим инструментам: они тихо сидели на корточках на опушке, отгоняя москитов пальмовыми листьями — и в их молчании было что-то настолько грозное, что у Шустера по коже бегали мурашки.
Где-то там, за зеленой стеной джунглей, в районе, сотнями лет обозначаемом на картах вице-короля белым пятном, скрывались последние дикие индейцы гуарани. В Асунсьоне Шустер слышал, как спившиеся метисы рассказывали о тайном волшебстве, доводящем до умоисступления даже самых закаленных воинов, о дикарях, консервирующих человеческое мясо ядом древесной змеи и поджаривающих сердца миссионеров, приправленные красным перцем, на костре. Он не верил в эти россказни, но теперь, когда джунгли по ночам наполнялись леденящими душу звуками, на опушке леса то и дело зелеными огнями вспыхивали глаза ягуаров и с реки доносились стоны утопленников, он готов был поверить во что угодно.
В тот самый день, когда орган был готов, индейцы внезапно исчезли. Шустер не мог бы объяснить, как это произошло: он привычно оглянулся на опушку, но там уже никого не было; казалось, их поглотили джунгли. Отец Зепп уехал в Асунсьон встречать делегацию из Ватикана, а Леандр был в миссии с двумя женщинами, заболевшими малярией. Он прислушивался к болтовне попугаев, многоголосому хору насекомых, странному пощелкиванию в джунглях, вечно умирающих и возрождающихся джунглях, и именно в этот момент, потрясенный величием творения, он сел за клавиатуру и начал играть.
Он играл несколько часов, без перерыва, ноги его без устали качали воздух, он импровизировал с мануалями, аликвотами, лабиалями и лингвалями — фуги, хоралы, менуэт. Он пытался представить себе, как выглядит эта странная штука, если смотреть на нее из укрытия в джунглях, глазами, никогда не видевшими белого человека. Что это — странный трон для кого-то высшего? Или зверь рыкающий, оседланный человеком, точно как в последний час Апокалипсиса? Когда он взял последний аккорд, уже стемнело, но джунгли хранили странное молчание; даже цикады, казалось, затаили дыхание.
Шустер упал на колени и прочитал весь венок молитв, после чего, вверив свою судьбу Господу и утолив жажду графином мелассы, заснул в гамаке, натянутом между двумя деревьями акайи.
Когда он открыл глаза, уже рассвело, обезьяны-ревуны оглашали окрестности своими любовными серенадами.
Он встал, преклонил колена и снова помолился, чтобы Господь дал ему силы преодолеть страх.
На опушке вокруг органа сидела группа индейцев гуарани со своими смертоносными духовыми трубками в руках.
Никакое другое событие не отпечаталось в памяти Шустера с такими деталями, как это утро шестьдесят лет тому назад. Постоянно борясь с тайной тоской по жизненному комфорту, он прожил в джунглях еще пятнадцать лет. Он постепенно стал легендой в миссии, основал четыре процветающих поселка, из которых наибольший насчитывал три тысячи душ. Он в совершенстве выучил язык дикарей, так что его даже назначили редактором словаря в двух томах, изданного по желанию конгрегации, где каждое слово, даже на самых захолустных диалектах, было переведено на латынь.
Для того, чтобы выжить на этом едва ли не самом удаленном форпосте христианства, требовался человек его конституции. Он пережил две эпидемии холеры, кровавое восстание индейцев, запущенную цингу, тропическую лихорадку, трепавшую его целый месяц, четыре укуса ядовитых змей и полугодовое рабство у мамлюков, когда последнее основанное им поселение было сожжено дотла, и он предпочел разделить судьбу дикарей — он любил их с такой же нежностью, как любил бы своих детей, которых ему никогда не суждено было иметь. Когда Иисусовы братья постепенно вынуждены были покинуть землю, куда они принесли свет и которую с такой скромной заботой оберегали, его отчаянию не было конца. Обуреваемые жаждой власти короли вытеснили их из основанной ими Земли Обетованной, положив конец дерзкой попытке возродить Эдем на основе нового побега генеалогического древа человечества, с Адамом и Евой индейского происхождения.
И Шустер точно знал, что есть какая-то связь между мальчиком и дикарями, среди которых он жил в молодости; именно поэтому в этот жаркий августовский вечер, пропустив все молитвенные часы и прислушиваясь к голосу призрака, звучавшему в его душе, он пытался установить, что это за связь.
Итак, сначала мальчик. Первое происшествие, сразу воспринятое народом, как чудо, случилось с пастухом по имени Дитмар Фромм — он утверждал, что ему достаточно было взглянуть на мальчика, чтобы сразу сообразить, где находится его сбежавшая овца, — в овраге, куда она забрела, поскольку он пренебрег своим пастушеским долгом и зашел в гости к знакомой девушке. «Даже и не сомневайтесь, — сказал он. — Я глазел на этого урода и думал, как бы мне найти свою овечку, и тут-то мне все и открылось!»
Чуть позже крестьянин с помощью мальчика нашел серебряное блюдо, пропавшее тридцать лет назад. Он только подошел к ребенку, и тут же его посетило видение. Он сам закопал блюдо в яблоневом саду во время одной из войн, в разгул грабежей, а потом забыл место. Он клялся, что едва взглянул на мальчика, как перед его внутренним взором открылось точное место клада, охраняемого Святой Девой Марией с золотым скипетром в руках и нимбом из механических бабочек, сверкавшим так ярко, что он на какое-то мгновение лишился зрения.
Одна женщина, по имени Константина Пауль, известная, правда, своей истеричностью, утверждала, что мальчик — это своего рода зеркало, и в этом зеркале каждый видит свое неизвестное ему самому «Я». Она сама, как она говорила, излечилась от неведомой болезни сердца только благодаря тому, что сидела у стен монастыря и слушала, как мальчик играет на органе. «Он помог мне заглянуть в мою душу, — рассказывала она сельскому священнику, — да благословит его Бог!»
Были и другие. Они утверждали, что мальчик — месмерист и владеет искусством читать чужие мысли; он, не прикасаясь к ним, вылечил их от самых разных болезней: зубной боли, шума в ушах, скверного запаха изо рта, запоров, хромоты, антракоза и даже слепоты, хотя в последнем Шустер не без оснований сомневался.
Больше всего беспокоили его новопостриженные. После того как появился мальчик, семеро, ни больше ни меньше, покинули монастырь. Один громогласно заявил, что Бог — это выдумка высших классов, чтобы удобнее было притеснять массы, и что жертвенная смерть Христа — чистейший миф, поскольку распяли на кресте неизвестного греческого грабителя, а сын плотника из Галилеи, на вере в которого была построена вся их ложная религия, сбежал с матерью в Сирию, что подтверждается апостолом Павлом — тогда еще его звали Саул — встретившим Иисуса на пути в Дамаск.
Что настораживало Шустера, так это то, что монах, перед тем как сделать свое заявление, провел с мальчиком не менее недели, обучая того всяким вспомогательным работам в монастыре, — понятно, что ребенок все делал ногами.
Другой на исповеди признал, что он не в состоянии более следовать обету воздержания, а еще двое просто-напросто исчезли, не оставив никакого объяснения.
Ходили слухи, что ребенок одержим бесом, и несколько уважаемых старых монахов направили к Киппенбергу доверенного человека, прося того, следуя правилам монастыря, отослать назад в дом призрения «дьяволово отродье», как они называли мальчика. Другие вдруг принимались ни с того ни с сего плакать, кто-то мог подняться среди ночи и бродить по коридорам монастыря, громко всхлипывая и прося Господа отпустить им неведомые грехи…
Итак, Шустер продолжал лихорадочно искать связь событий в монастыре с тем, чему он был свидетелем в годы молодости, пока вдруг, с чувством внезапного озарения, никак не выражаемого словами, он не вспомнил сумеречный час сорок пять лет тому назад, когда он стоял лицом к лицу с неким Тихуаном, или Хуаном, как его называли испанцы, знахарем в одной из деревень на севере, слепым от рождения, в надежде излечиться от дизентерии, время от времени обременявшей чувствительный европейский кишечник Шустера.
Опыт научил его не отбрасывать индейское врачебное искусство, выросшее из требований джунглей: лихорадочной реальности змеиных укусов, из обжигающих шипов ядовитых растений, кровожадности вампиров и неутолимого голода паразитов, поэтому он отправился к знахарю — тот, по слухам, умел лечить все болезни, кроме тех, что испанцы сами привезли на этот континент.
Шустер нашел колдуна около хижины, стоявшей на отшибе и отгороженной от деревни зарослями агавы. Несмотря на слепоту, Тихуан каким-то образом угадал его присутствие, с поразительной уверенностью взял за руку и увлек за собой в хижину.
Лежа на полу, Шустер старался не замечать полдюжины ссохшихся голов, когда-то отрубленных у врагов племени, уставившихся на него с потолка с оскорбленными минами. В полутьме казалось, что глаза шамана светятся сами по себе. Он пробормотал какое-то заклинание — Шустер уловил только упоминание имени Богоматери, а также обращение к духам джунглей — они, как считали индейцы, осаждали Шустера легионами. Шустер закрыл глаза с чувством, что его гипнотизируют.
Много раз он пытался найти слова, чтобы описать свои ощущения в этот день, это невероятное путешествие в недра своего организма — и не мог. Как будто бы он превратился в ветерок или сквозняк — и ветерок этот каким-то гастроскопическим чудом устремился ему в рот, эту жаркую влажную пещеру, где, словно мертвый кит, лежал синий и распухший язык, и дальше, в морщинистую шахту пищевода, пока не очутился над колышущимся, плещущим морем.
И это было правдой! Он проник в свой собственный желудок, увидел комки батата и кукурузной лепешки и только что съеденные полупереваренные речные мидии, плавающие на поверхности, словно льдины, и, к величайшему своему удивлению, он нырнул в это зловонное болото, где почти ничего не было видно, настолько мутной была эта жижа, через бурлящий колодец привратника, где, как он сообразил, начинался кишечник. В этом бесконечном туннеле, в кровоточащих катакомбах, в змеиной коже, где то и дело на него обрушивались лавины телесных отбросов, где полчища паразитов впивались в стенки его кишечника, он увидел воочию, как Тихуан волшебной своей властью обнаруживает их и уничтожает. И так, казалось ему, миля за милей, час за часом продолжалось это путешествие по темному, зловонному кровавому туннелю, пока он не стал сужаться, сжиматься в конвульсиях, сейсмических волнах его собственного тела и он не оказался выброшенным в полумрак хижины Тихуана.
Потрясенный до глубины души, Шустер приподнялся на колени. Он протер глаза и снова зажмурился — ему казалось, что он очнулся от галлюцинаций. Но как бы там ни было, пережитое только укрепило его подозрения, что колдун намеренно пытался свести его с ума, возложить на него ответственность за преступления колониальных, властей, поскольку в какой-то точке сознания он ясно слышал его голос: Духи джунглей ушли из Шустера, они ненавидят белого бога, но я уговорил их… все, что я хочу за свои услуги — кружку спирта…
В совершенно расстроенных чувствах, но с ясным ощущением облегчения, что диарея его, наконец, вылечена, Шустер встал и вышел из хижины, читая молитву святому Франциску Ксавье, покровителю миссионеров.
Тут-то и была точка соприкосновения, внезапно понял он, оглядывая этот силезский монастырь и вечереющее небо над ним, — это как раз то, что роднило индейского колдуна и мальчика-уродца. Может быть, Константина Пауль была и права в припадке откровения на исповеди сельскому священнику: мальчик, как и Тихуан, мог проникать в их души, обшаривать все их закоулки, и просто-напросто мысленно разговаривать с ними.
* * *
За годы, проведенные в доме призрения, Эркюль Барфусс чуть не лишился разума. Он даже не знал, сколько времени он там провел. Он почти уже и не помнил придворного судью фон Кизингена, лично приказавшего своему кучеру заковать его в цепи и вывезти из Кенигсберга.
За этим последовало безумное путешествие по заснеженным дорогам, они ехали целую неделю, все время ночью, ему не давали ни есть, ни пить, и в конце концов на рассвете выкинули, полумертвого от голода и жажды, на одной из сельских дорог Силезии. Он пришел в сознание только тогда, когда очутился в аду дома призрения.
Даже на склоне лет его посещали видения этого сумасшедшего дома, эти живые трупы, бродящие по комнатам, слюнявые, плачущие, выкрикивающие что-то, отгороженные от внешнего мира не столько стенами заведения, сколько темными лабиринтами их искалеченного сознания. Тут и там сновали призраки умерших, при жизни переживших такие ужасы, что потеряли способность к ориентации и не в состоянии были найти дорогу в царство небесное, которое они, без сомнения, заслужили.
Душевнобольные были самого разного рода: идиоты, больные падучей болезнью, истеричные женщины, тихие и буйно-помешанные, а также страдающие обмороками и мучительными приступами нервной лихорадки. Оборвать человеческую жизнь там было так же легко, как задуть пламя свечи. Не только женщины и мужчины всех возрастов жили и умирали за наглухо запертыми стенами заведения, но и дети, несчастные жертвы судьбы, никогда не слышавшие слова «милосердие». Некоторые из них родились в доме призрения — плоды коротких ночных свиданий двух погибших созданий на покрытом сеном полу. Некоторые были отпрысками надсмотрщиков, в то время как их матери были прикованы цепью к стене в женском отделении.
Семь лет прожил он в этом мире теней, который мог бы вдохновить Данте на новый шедевр. Он совершенно не боялся больных, потому что в обстановке, где все было поставлено с ног на голову, они казались скорее здоровыми, чем больными. Он боялся надсмотрщиков.
Как-то ночью, еще в первый месяц его пребывания в доме призрения, в наказание за нераскрытую кражу, они наугад выбрали себе жертву — десятилетнюю девочку. Они били ее, пока не устали, палками и цепями, уже после того как она испустила дух. Потом они прервались, выпили, смеясь, вина, и потом опять начали колотить бездыханное тело, пока оно не превратилось в комок рваных тряпок, крови, костей и ошметков мяса. Эти люди владычествовали безраздельно в этом последнем круге ада, и Эркюль боялся заглядывать в их черные, как ночь, души. У них была только одна страсть — мучить других, и они были счастливы, что некая высшая власть даровала им такую возможность. Он понимал, что такие люди есть везде, люди, сделанные из какого-то зловещего материала, сочащегося злобой и ненавистью, и удивлялся, каким образом вообще выжил человеческий род — с такой ненавистью люди должны были бы давным-давно уничтожить друг друга.
В той части дома, где он находился, командовали два брата по фамилии Моосбрюггер. Младший, злобный коротышка, от которого никто никогда не слышал ни единого слова, только нечленораздельное похрюкивание, наслаждался, избивая своих жертв до потери сознания. Старший, с лицом, изъеденным оспой, с отрубленным на дуэли ухом, взял за правило отнимать у больных еду. Говорили, что они как-то задушили мальчика, предварительно его изнасиловав, и хотя это были только слухи, у Эркюля никогда не было повода в них усомниться — эти выродки, эти чудовища в человеческом облике были способны на все, что угодно, и он не единожды был этому свидетелем.
Когда чудом пришло спасение и он, к своему удивлению, оказался в иезуитском монастыре и погрузился в волшебный мир квинтового круга и нисходящих секвенций под присмотром Юлиана Шустера, недостижимый более для своих мучителей, он долго не был уверен, что не спит, не мог понять, какое чудо помогло ему выжить. Это случай, думал он, только случай выбрал меня наугад и спас меня.
Но, может быть, это был не только случай — может быть, его редкостный дар пришел ему на помощь, поскольку он мог предвидеть человеческие поступки. Случалось, он заставлял своих истязателей мучиться жаждой, вызвав в их воображении кружку с пивом, или напускал на них зуд, так что они, вместо того чтобы избить его или отнять еду, усаживались, хрюкая, на скамейку, чтобы выпить пива или почесать несуществующие укусы насекомых.
Но в первую очередь ему помогла остаться в живых мысль о Генриетте Фогель. Память о ней не давала ему капитулировать и отдаться во власть той участи, что ему пророчили с самого момента его рождения, он заключил с судьбой договор о временном перемирии на неопределенное время, отказываясь от ее милосердия — милосердия смерти. В такие моменты, в мрачном загаженном подвале, когда он с удивлением отмечал каждый удар пульса, каждое сокращение сердца, живущего заемным временем, ему удавалось вызвать в памяти ее образ.
Он не знал, где она. По-прежнему со своей матерью или судьба их разлучила? Унаследовала ли она материнскую профессию? Он понимал, что она уже не девочка, а женщина, и в его воображении она была такой же прекрасной, как и тогда, а может быть, еще прекраснее, если это вообще было возможно. Любовь переполняла все закоулки его сознания, еще не пораженные окружающим его безумием. Он был готов отказаться от всего, лишь бы увидеть ее хотя бы на мгновение, и тоска его была настолько всеобъемлющей, что он временами забывал, в каком жутком месте он находится. Он знал, что она ждет его, и жил только надеждой когда-нибудь ее разыскать.
Он мечтал о побеге, хотя и знал, что побег невозможен. Сумасшедший дом охранялся так, как будто там содержались невесть какие государственные тайны. Он был свидетелем нескольких таких попыток — они были обречены на неудачу, несчастных ловили еще до того, как они успевали вдохнуть воздух свободы. После этого их заточали в карцер на самом дне шестиметрового погреба — ужасы этого наказания никто и никогда не описывал, поскольку оттуда не возвращались.
Постепенно он начал ненавидеть своих тюремщиков. Его самого дивила глубина этого чувства, темная страсть эта была настолько безграничной, что иногда пугала его. Он понял, что ненависть — еще более могучая природная сила, чем его редкостный дар; сгусток черного света, не только испепеляющий все на своем пути, но и разъедающий душу его носителя. Он ненавидел охранников так, что силу этой ненависти можно было сравнить разве что с силою его любви к Генриетте. Но он остерегался их провоцировать, поскольку знал, что он целиком и полностью в их напрочь лишенной милосердия власти, что им не надо даже особого предлога, чтобы одним, метко направленным ударом дубинки отправить его в царство теней.
Он наверняка не дожил бы до конца года, если бы не вмешательство Юлиана Шустера — с каждым новым рассветом, просыпаясь в ожидании неминуемых ужасов, он чувствовал, что силы его все более и более истощаются. Достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что их содержали в этом доме не для того, чтобы спрятать подальше от глаз, как это делали везде и во все времена с сумасшедшими и уродами, — их попросту уничтожали. Охранники избивали их до крови за малейшую оплошность, они отнимали у них еду, чтобы ускорить их гибель. Буйных держали в клетках. Кое-кого показывали любопытным — за грош они могли поглазеть, кто там сидит за решеткой.
Последняя зима была страшно холодной. Чуть не каждое утро кого-то находили замерзшим насмерть, прижавшимся в последнем объятии к брату по несчастью в надежде хотя бы чуть-чуть согреться, иногда с блаженной улыбкой на устах, наводящей на мысль, что смерть пришла к ним как спасительница — с ласковыми словами и приглашением в царство небесное, о котором они при жизни даже и не слышали.
Эркюль с легкостью читал самые тайные мысли этих несчастных отбросов человечества, поскольку мечты и сокровенные желания не оставляли их до самого конца. Желания были самыми простыми — наесться досыта, хотя бы раз вдохнуть глоток свободы, затеряться в человеческой толпе, он слышал их безумные мысли, чувствовал их безнадежную тоску по любви и теплу, тоску немых по языку, тоску озноба по теплу, он слышал их беззвучные мольбы о том, что они тоже люди, он угадывал отчаянную надежду выспаться, хотя бы ценою смерти, одной чешки, угодившей в дом призрения только потому, что она за последние десять лет не сомкнула глаз, и еще потому, что диагноз андромании и истерии нужен был ее опекуну только для того, чтобы избавиться от нее под благовидным предлогом.
Когда в это холодное пасхальное утро появились иезуиты и нашли его на цепи, словно собаку, покрытого гнойными ранами, он не был уверен, что это не галлюцинация — одна из бесконечного ряда его собственных и чужих галлюцинаций, одолевавших его изо дня в день. Казалось, ему осталось совсем немного, может быть, это были его последние дни, он сам не раз чувствовал за спиной дыхание ангела смерти, когда тот совершал свой ночной полет, чтобы захватить с собой кого-то, кто, по его мнению, заслужил эту последнюю милость.
Он понимал, что только жажда мщения заставляла все еще биться его сердце в эти дни, и оно билось, как бы сомневаясь, с каждым ударом мертвея на капельку, затягивая все более и более паузы между мучительными сокращениями, и даже память о девочке, которую он любил более всего на свете, похоронил он в этой вонючей соломе на полу, в темноте, рядом с мертвецами, остывающими, как вынутый из печи хлеб. Это была ненависть настолько раскаленная и яростная, что она помогала ему выстоять в неравной борьбе со смертью, и в первую очередь с двумя братьями, превратившими семь последних лет его жизни в непрерывный ад. Он страстно мечтал о мести; ему не давала покоя надежда отомстить всем, кто причинял ему боль. Он поклялся мстить им всем; когда-нибудь они заплатят ему за все, заплатят с избытком.
Только оказавшись в замке, он осознал, что кошмар позади. Он понимал, что его спасение всего лишь случай, один из странных капризов судьбы — монахи должны были выбрать кого-то другого, кто мог бы выполнять всю работу в монастыре — им же нужен был работник.
Музыка стала первой ложкой бальзама на его раны, и он отдался ей со всей страстью, он вложил в музыку все счастье своей вновь обретенной свободы. В тот вечер, когда Юлиан Шустер, еще не будучи уверенным, что его подопечный глух и нем, знаками и жестами объяснил ему основы органной гармонии, он понял, что музыка самым непосредственным образом связана с его врожденным чудодейственным даром, что музыка — это человеческая страстная тоска, приведенная в некую систему.
Он слышал музыку в тех непостижимых сферах, где она рождалась. Звук был отражением мыслей и чувств, и он воспринимал эти мысли и чувства, как некие токи, вибрации, пронизывающие его тело. Он ощущал их в неаполитанских секстах — они заставляли аббата хмуриться, вспоминая полузабытые грехи своей юности; в розе ветров тональностей, последовательность которых отвлекала монахов от девятой молитвы на праздник Троицы, в гармониях, проникающих им прямо в сердца и вызывающих дрожь неутоленной тоски в каждой клеточке их сознания. Он сам удивлялся своим успехам — он и в самом деле слышал музыку, правда, не ушами, а внутри себя, он слышал ее, вольно переведенную на язык его таинственного дара, он удивлялся и тому чуду, что пальцы ног его не были отморожены и не потеряли чувствительность после семи лет в ледяном подвале. И он посвящал музыке все свободные минуты, по-прежнему сходя с ума от жутких воспоминаний, от ненависти к своим тюремщикам, от ненависти ко всему человеческому роду, совершенно не замечая переполоха вокруг себя, не понимая, что зарождает сомнение в душах монахов, что крестьяне из окрестных сел уже готовы признать в нем чудотворца. Он продолжал играть, и каждая модуляция во славу любви была его исцелением, каждая скрытая в септаккорде доминанта, подчиненная невыразимо прекрасной тонике, каждый ниспадающий хроматизм, следующий лавине его мыслей, связывал воедино все тональности, все секвенции, все многоголосие фуг в один постоянно звучавший мотив — тоску по Генриетте Фогель.
* * *
Еще не зная, что нити судьбы несчастного мальчика готовы вот-вот связаться в один узел, монах Шустер заснул в своей келье в монастыре у деревни Хайстербах в Верхней Силезии. Толпа за воротами замка все росла; к ней присоединились уже и крестьяне из отдаленных горных сел — слухи о мальчике-чудотворце в какой-то момент перешли границу, за которой искушение переходит в массовую истерию.
Он проснулся на рассвете оттого, что кто-то упорно стучал в дверь. Это был Киппенберг — он стоял в коридоре в ночной рубашке.
— Что случилось?
Аббат был мертвенно-бледен. В руках у него была свеча.
— Ради Бога, поторопитесь! Они штурмуют монастырь!
Шустер торопливо оделся, сунул четки в карман кушака и пробормотал стыдливую молитву, прося о прощении, что вынужден пропустить «Отче наш», а ведь он дал обет читать эту молитву до того, как приступает к дневным занятиям…
В помещении, где спали новообращенные, царил сплошной хаос. Полуодетые люди бегали туда и сюда в поисках своих вещей. Шустер слышал их перепуганные голоса, читающие молитвы, кто-то всхлипывал, кто-то уже плакал в голос. Вот-вот начнется паника. Он посмотрел в окно и оледенел. Там было полно людей, грязных, измученных. Обезумевшие крестьянки колотили кулаками в стены и двери.
Шустер где-то вблизи себя услышал надрывный голос аббата, пытавшегося перекричать шум:
— Где мальчик, Шустер? Мы должны спрятать его, они совершенно спятили.
— А разве он не в своей келье?
— Нет. Я послал его искать.
Из трапезной послышался ничего хорошего не предвещающий звон разбитого окна. Рев толпы сразу усилился.
— Они сейчас ворвутся сюда! — задыхаясь, воскликнул аббат. — Мальчишка их околдовал!
В углу, налево от Шустера, скорчился молодой монах, дрожа от страха и прижимая к груди распятие. Подальше, в коридоре, толпились еще несколько молодых людей с лопатами в руках — они, похоже, готовы были защищать монастырь до последнего вздоха. Но Шустер быстро сообразил, что у них были совсем иные намерения, когда один из них проревел: «Где это чертово отродье? Пора, наконец, раз и навсегда от него избавиться!»
Шустер повернулся к аббату и крикнул: — Если его не разорвут на куски крестьяне, это сделают наши братья. Надо немедленно его найти.
Шустер, сопровождаемый Киппенбергом, вышел из дортуара и направился к левому крылу здания. Начало светать; он видел, как солнце встает над меловыми горами, еще на заре творения принявшими форму дремлющих амазонок. У подножия гор колыхалась толпа. Люди были везде; они окружили все здание монастыря, колотили кулаками в двери и окна, требуя, чтобы им выдали мальчика, они выли от возбуждения, от своей нищенской жизни, рабства, унижений, от хлеба, замешенного на коре березовых побегов, непосильной возни с детьми, голода, испытаний и, главным образом, от того, что Бог в своем высокомерии никогда не прислушивался к их молитвам. И им, с горьким прозрением подумал Шустер, и в самом деле нужен был мальчик, ибо так убого было их существование, что последней надеждой их была надежда на чудотворца.
Они не нашли его в левом флигеле, не нашли и в кухне. Они прошли все подвалы, лаваторию,[5] зашли в келью, где мальчик обычно спал — безрезультатно. У аббата на лбу выступил холодный пот. Он оперся на Шустера, и, болезненно задыхаясь, прошептал.
— В капелле. Мы забыли посмотреть в капелле.
Под ничего хорошего не предвещающий аккомпанемент человеческого тарана, колотящего в ворота монастыря, они побежали вдоль длинного коридора; последний затвор плотины, подумал Шустер, если бы его не было, их беспощадно смыло бы в одно мгновение.
Они повернули за угол и оказались перед дверью, ведущей в церковный зал. Оттуда, почти не слышные из-за рева толпы, доносились звуки органа, гармонии тысячелетнего отчаяния, слезная мелодия несчастной любви…
Шустер открыл дверь. В церкви было еще темнее, чем в коридорах. Люди колотили кулаками в окна, повсюду видны были их призрачные лица с разинутыми ртами и лихорадочными глазами; они требовали, чтобы им немедленно выдали мальчика.
Они нашли его у органа, он уставился в пространство пустым взглядом, ноги его лежали на клавиатуре, и Юлиан Шустер в ту же секунду понял, что вот сейчас чудо повторится, и может повторяться вечно, что произошедшее с ним полвека назад в хижине Тихуана не было исключением, потому что он услышал в себе тихий, лишенный обертонов, загробный голос, тот самый, что преследовал его весь тот день, но только сейчас он понял, что голос этот принадлежит мальчику.
Помоги мне, умолял голос, ради всего святого, помоги мне… я должен скрыться…
У Шустера закружилась голова, вся кровь отхлынула от лица, как будто кто-то вынул невидимую пробку, и он сел на пол, серо-желтый, как щепка от Креста Господня, оберегаемая в монастыре как бесценная реликвия в специальной шкатулке. Он чувствовал в себе присутствие мальчика, он чувствовал, как тот в своем отчаянии проник в сознание Шустера и читал его самые сокровенные мысли так же легко, как если бы они были написаны на бумаге.
— Господи, — прошептал он. — Мальчик и в самом деле одержим дьяволом!
Но это было последним, что он успел сказать, поскольку произошло то, чего он более всего боялся. Раздался глухой треск, и ворота подались. Это было как великий потоп, вспоминал он позже: толпа кричащих и ревущих людей ворвалась в капеллу. И где-то среди истерических лиц и вздыбленных рук он видел пораженного ужасом мальчика — он то появлялся, то исчезал, как поплавок, в колеблющемся море вытянутых рук.
III
Тщетно пытаясь щупальцами шестого своего чувства обнаружить невидимую загадочную личность, проникшую в его сознание, к тому же произносящую свои монологи тоном, рассчитанным, без сомнения, на то, чтобы его спровоцировать… в непосредственной близости от церкви на Пьяцца Навона, как раз на том месте, где волею в те времена еще деятельного Создателя волосы выросли на теле святой Агнес, чтобы прикрыть срам ее от народа… еще точнее, в той самой точке, на том самом крошечном квадратном метре, где мученица, если верить легенде, остановилась и с непостижимым благородством вознесла молитву за своих мучителей… именно там находился Эркюль Барфусс…
И что же, молодой человек, произнес голос в нём, чего ты так испугался? Это же как раз то самое, чем ты занимаешься с утра до вечера. Бесстыдно лезешь ты в сознание людей, подслушиваешь их самые тайные мысли, разматываешь змеиные клубки раскаяния, бередишь сердечные муки, подогреваешь их манию величия, насаждаешь колючие заросли комплекса неполноценности; слышишь их сомнения по поводу того, что земля круглая — как же может быть она круглая, если, куда ни глянь, все плоско, как противень, — и видишь всю их врожденную ограниченность. Они умерли бы от стыда, если бы знали, что ты читаешь в их душах; и ты должен тоже считаться с тем, что раньше или позже будет все наоборот, что найдется кто-то такой, как я!
Он покрутил головой в надежде увидеть говорившего, но не видел ничего, кроме людей, которым он едва доставал до пояса из-за своего крошечного роста; колышущаяся, кричащая и смеющаяся толпа, плачущие дети, заливающиеся краской женщины, мужчины в коротких штанах и грязных сорочках из волосяной ткани, пивших вино из кожаных бурдюков и делающих непристойные жесты актерам, разыгрывающим театральное представление на сцене на колесах, сооруженной на длинной стороне площади.
Кто ты? нервно спросил Эркюль, потому что не знал, чего хочет неведомый узурпатор: желает ли он ему зла или просто хочет развлечься за его счет.
Я из того же теста, что и ты, несчастный; можно ли придумать что-либо более ужасное, чем наш дар? Какой интерес в жизни, где нет ничего тайного? Видишь красивую женщину и думаешь: какое прелестное создание, но в следующий миг обнажается ее мерзкое нутро, непостижимая тьма ее души, болото глупости и злобы, когда она смотрит на тебя с брезгливостью. Ты видишь ребенка, ты думаешь — вот воистину неиспорченное создание, но и эта смехотворная попытка возвеличить младенческую святость разбивается вдребезги — в душе его ты слышишь всю ту же старую песню: «Вот вырасту, стану солдатом и буду убивать всех, кого ни встречу». За самыми сладкими улыбками скрываются убийцы, за любовью к человечеству какого-нибудь священника — презрение к тем же людям и жажда власти. Наш дар превращает нас в циников, уж в этом-то я уверен…
Женщина рядом с ним встретилась с ним взглядом, испуганно перекрестилась и взяла на руки свою маленькую дочку, чтобы защитить ее — такое зрелище вполне могло принести несчастье. Он попытался прочитать по ее губам, но они шевелились слишком быстро; вместо этого он, как тихий шорох, услышал ее мысли: Урод… не приведет ли это к беде? Алессандро говорил, что им ничего не стоит сглазить человека… Он успокоил ее, внушив, что для страха нет оснований, и она улыбнулась, переполненная внезапно возникшей гармонией, успокоенная чувством безопасности, о происхождении которого догадаться не могла.
Вот видишь! сказал голос в нем. Такие, как мы с тобой, должны всегда успевать на шаг раньше, открыть заднюю калитку к сердцу, прошептать успокаивающие слова и исчезнуть до того, как они смогут догадаться, что мы побывали в их душах… потому что если нас застанут за этим делом, то ждет нас если не костер, то, по крайней мере, сумасшедший дом, а ты сам уже, если я правильно понимаю, испытал все его радости…
Голос тихо засмеялся, но ничего издевательского в этом смехе не было, наоборот, смех был грустным и полным такого сострадания, что Эркюль сразу подумал о Шустере.
Что ты об этом знаешь? спросил он.
Почти все. А что ты себе вообразил? Что ты единственный на всей земле обладаешь такими способностями? Таких больше, чем ты думаешь, время сивилл и чтецов мыслей еще не прошло, хотя поборники просвещения делают все, чтобы живьем похоронить нас в формулах, а священники охотнее всего умертвили бы нас. Я один из этих провидцев на службе правды, и я в какой-то мере ушел дальше, чем ты — ты меня не видишь, не знаешь, кто я, а я наблюдаю за тобой уже много дней, даже, если быть точным, недель, с того дня, как ты приехал в Рим с этим старым сомневающимся монахом, с тех пор, как ты бродишь с широко раскрытыми глазами по вечному городу, впервые, как свободный человек — счастливец!
На сцене Иль Дотторе упрекал Пульчинеллу в глупости и отсутствии инициативы в любви, а к Коломбине подкрадывался человек в черной маске и с ножом в руке. Толпа следила за ним как завороженная. «Малоччио, малоччио, сглаз!» — выкрикнул кто-то, и если бы наш герой мог слышать, он бы вздрогнул от стыда, подумав, что это обвинение обращено к нему — к его шестому чувству, к его внутреннему взору, но он понял, что предупреждение относится к Коломбине, чья жизнь находилась в опасности; забыв о злобе и коварстве мира, она погрузилась в воспоминания о своем любимом, время от времени с блаженной физиономией поднося к носу его надушенный носовой платок.
Люди обожают театр, вздохнул голос, и если говорить правду, театр и для нас большое подспорье. Ты никогда не думал стать ясновидцем и предсказателем? Поверь мне, ты бы поразил людей в самое сердце, они осыпали бы тебя дарами и хвалебными речами, ибо ничто не льстит людям больше, чем подтверждение их собственных мыслей в красивом оформлении, особенно если человеку грустно и он ненавидит себя более всего на свете. Найди применение своим талантам; разменяй, наконец, свой призрачный неразменный фунт, вступи в наше общество, танцуй с нами на нашем Festa stultorhum. Ты не успеешь и слова вымолвить, как на тебя посыплется золото в количестве никак не меньшем, чем твой собственный вес, какой-нибудь дебильный герцог будет осыпать тебя милостями, потому что ты потрясешь его блестящими пророчествами, основанными на его же жалких тайнах, которые, как он думает, никому не известны, но ты-то раскусил их с первого мгновения!
Толпа выкрикивала ругательства по поводу происходящего на сцене, где Коломбина, которую сзади предательски ударили ножом, обливалась девической кровью, а последнюю реплику произнес, сжимая в руке кинжал, плачущий Арлекин.
Бедняга, сказал голос, ты, кажется, совсем не в себе. Так много народа, так много мыслей и чувств, ты совершенно растерялся… Но будь осторожен, юноша, таким, как мы, очень легко угодить в неприятность. И знаешь… при твоей физиономии… почему бы тебе не поступить, как Арлекин или Иль Дотторе и не надеть маску? Ты мог бы избежать множества унижений, никто не будет, завидев тебя, вопить от ужаса, и к тому же легче сохранять инкогнито…
Эркюль Барфусс сосредоточился, как только мог, стараясь понять, кто же в этой толпе играет с ним в прятки, и в какой-то момент ему показалось, правда, он не был уверен, различить контуры его собеседника, может быть, только потому, что тот позволил ему это сделать — Барфусс никогда не встречался с настолько виртуозно замаскированным сознанием.
Он искал на высоте талии, высматривал между ногами, потому что инстинкт подсказывал ему, что его преследователь должен быть на той же высоте, что и он, может быть, человек, присевший на корточки, или просто пригнувшийся, чтобы легче было держать его под наблюдением.
Недурно, сказал голос, все теплее и теплее, что-то между рыбой и птицей! И, собственно говоря, что ты вообще делаешь здесь в одиночестве? Где твой покровитель-иезуит?
В Ватикане, ответил Эркюль на той же частоте, что и говоривший, не прекращая вертеть головой по сторонам, отсекая вонь протухшей рыбы, запахи конского навоза и выгребных бочек, ароматы пряностей, благоухание из цветочной лавки, не обратив внимания на пинок, полученный им от какого-то пьяного, который тут же уставился на него с ужасом и перекрестился; он отключил все свои четыре чувства, чтобы сосредоточиться на поиске обладателя этого раздражающего голоса.
— В Ватикане? Ты хоть представляешь себе, что за планы они строят за твоей спиной? Не думаешь же ты в самом деле, что аббат послал тебя сюда просто так, безо всякой цели? Будь я на твоем месте, я был бы настороже. А как та девочка, что ты разыскиваешь, — ты напал на ее след? Успокойся, не забывай, что я знаю твои мысли так же хорошо, как содержимое кармана брюк, ты же еще не умеешь скрывать их! Две недели я следовал за тобой по пятам, а ты ничего не заметил.
А зачем? Зачем ты следовал за мной по пятам? удивленно спросил Эркюль.
Меня интересуют такие, как ты. Профессиональный интерес. Ты мог бы быть мне полезен. Но все должны пройти испытательный срок. Я проверил тебя, провел кое-какие испытания — надо было посмотреть, из какого ты теста. Боюсь, что проблема в девушке — ты же не в состоянии думать ни о чем ином.
А что ты знаешь о Генриетте? нервно спросил Эркюль.
Ничего сверх того, что я прочитал в твоих неотвязных мыслях. А вообще, как прошло путешествие? Ты же настоящий пилигрим, как я понимаю…
Как прошло путешествие? подумал он. Каждый день, как первый день творения.
После того как он оставил монастырь, не прошло и минуты, чтобы он не столкнулся с чем-то, никогда ранее им не виденным. Незнакомые запахи, пейзаж, изменявшийся по мере того, как они продвигались на юг — степи, реки, гигантские Альпы, люди, которых они встречали или видели из окошка дилижанса, цвета, вкус новой еды, пинии и оливковые деревья, в сумерках похожие на спящих зверей. Он поражался величине и разнообразию мира. Но его невидимый собеседник был прав — тысячу и еще тысячу раз он опускал в глубины людского моря свой безошибочный лот — где-то там, на континенте, называемом Европой, думал он, где-то же должен найтись ее след. Где-то в запутанных сетях времен и событий, связывающих людей между собой, она должна была оставить какую-то петельку, отпечаток, отметку. Эта надежда не оставляла его с тех пор, как он покинул Силезию, — что он сможет отыскать в чьей-то душе память о ней, не может быть, чтобы никто ее не видел, давно или недавно, хотя бы мимолетно, и не сохранил в памяти образ девушки, той, что он неустанно разыскивал и которую любил со страстью, противоречащей законам природы.
Он копался в человеческих душах, дрейфующих в волнах памяти, потерпевших кораблекрушение на рифах горя — в полусвете постоялых дворов, в насквозь продуваемых мансардах, где они делили ложе с коммивояжерами и пилигримами, в насыщенной случайностями атмосфере станций дилижанса, в Богом забытых деревнях, опасных городах, у городских ворот, на обочинах, на перекладных остановках, в человеческой неутоляемой тоске, где мгновенными кострами вспыхивали болезненные картины памяти, в жизненной истории попрошаек, напоминавшей ему печальную мелодию, когда они тянулись руками к прохожим, вспоминая о прошедших временах — солнечных, теплых, лучших временах. Он искал ее ночью и днем в безумной надежде, что не прошло еще время чудес — и не находил. Она бесследно исчезла.
Приди в себя, прервал его мысли голос, перестань думать о девчонке и оглядись вокруг!
Он вздрогнул. Представление закончилось, и актеры на сцене раскланивались во все стороны. Постепенно толпа начала рассеиваться, и в свете заходящего римского солнца он увидел некое существо — инстинкт не обманул его, подсказывая, что он должен искать кого-то на уровне своего роста. Его неведомый собеседник стоял всего в нескольких метрах и знаками приглашал его следовать за ним, и он вовсе не присел на корточки и не пригнулся, чтобы разглядеть уродца, нет, это был маленький мальчик в рваном черном плаще, с лицом, скрытым венецианской карнавальной маской…
Еще в октябре руководство монастыря постановило отослать Эркюля в Борго Санто Спирито в Риме, штаб-квартиру иезуитов, чтобы с ним занялся специальный демонологический комитет инквизиции — этот орган к тому времени, после нескольких десятилетий забвения, вновь вернул свои полномочия.
Аббат Киппенберг объяснил Юлиану Шустеру, что они хотят выяснить, какие силы являются источником сверхъестественных способностей мальчика — темные или светлые, или же их можно объяснить вполне рационально с помощью новомодных идей просвещения — эти идеи, к ужасу одних и тайной радости других, проникали даже в почтенный иезуитский орден.
Никто, разумеется, не спросил мнения самого объекта изучения, а Эркюль был настолько поглощен вновь обретенной свободой, что ничто иное его просто не интересовало.
В ту ночь, когда местные крестьяне штурмовали монастырь в Силезии, он впервые осознал силу своего дара. Он сообразил, что он настолько увлекся копанием в человеческих душах, что они приняли его за чудотворца. Он также понял, что не только счастливый случай помешал толпе разорвать его на части, но и мужество Юлиана Шустера, сумевшего угрозами и посулами умилостивить разъяренную толпу. Старый монах еще раз спас мне жизнь, думал Эркюль, и я перед ним в долгу…
Они добирались в Рим больше месяца, сначала с почтовым дилижансом по Германии, потом пешком и на санках через Альпы, и, наконец, в Италии на мулах, предоставляемых им иезуитскими монастырями на древнем пилигримском пути.
Для Эркюля все было внове. Всю жизнь свою он провел за закрытыми дверьми и мало что знал о мире за их пределами. С тех пор, как ему исполнилось восемь, он не вырос ни на сантиметр; но он казался по меньшей мере вчетверо старше, чем был на самом деле. У него выросла козлиная бородка, а на щеках были бакенбарды, как у рыси. На голове волос совсем не осталось, зато шерсть на шее и на спине сохранилась, так же как и раздвоенный, как у змеи, язык и страшная впадина на лице, которая могла испугать до потери сознания самого бесчувственного солдафона, после чего это зрелище преследовало его до конца его дней. Крошечные ножки, руки, скорее похожие на корни какого-то лекарственного растения, — немудрено, что он в своем гремящем костюме из жесткого плиссированного льна, сшитом монахами в дорогу, привлекал всеобщее внимание.
Как-то в воскресный вечер после службы он сел за фортепиано в постоялом дворе в Инсбруке. Его игра босыми ногами привела хозяина, большого любителя музыки, в такое волнение, что он плакал, как ребенок, когда Эркюль завершил помпезный марш берущей за сердце дискантной трелью, исполненной им пальцами правой ноги. У людей буквально отваливалась челюсть, когда он почесывал укусы вшей носком ботинка или застегивал верхние пуговицы на рубашке одной ногой и при этом критически рассматривал себя в зеркале, удерживаемом в другой. Даже лошади замерли от восхищения, когда он как-то, стоя на одной ноге, помогал кучеру сменить ведра с кормом, а другой расчесывал им хвосты, шепча что-то прямо в их души на тайном зверином языке.
Если бы он носил маску, путешествие прошло бы намного легче — в этом голос на Пьяцца Наврна был совершенно прав. Случалось, что ребенок, увидев его, начинал плакать, и не один раз Юлиану Шустеру приходилось призывать на помощь весь свой авторитет, чтобы им разрешили переночевать — хозяева постоялых дворов утверждали, что мест нет даже в свинарнике; скорее всего, они просто боялись навлечь на себя гнев Господень, давая приют отродью дьявола, к тому же еще и в «карнавальном костюме».
Такого рода обвинения не удивляли Эркюля, он к ним уже привык, но до самой старости, когда он стал достаточно мудрым, чтобы стоически переносить всевозможные унижения, он каждый раз чувствовал себя оскорбленным, и яд этих оскорблений накапливался в нем до такой степени, что разъедал его изнутри.
В одной тирольской деревне их чуть не линчевала толпа. В ожидании кучера, чинившего сломанную колесную пару, они пошли на площадь. Было раннее утро. Беременная женщина у цветочного ларька, увидев нашего героя, издала душераздирающий крик и упала в обморок, осыпаемая дождем иголок с еловых похоронных венков. Неизвестно, откуда появились люди, и они в мгновение ока оказались окруженными угрожающими селянами, обвинявшими их в том, что они сглазили нерожденного младенца. Зеленщик утверждал, что в тот момент, когда дилижанс остановился в деревне, все фрукты в корзине мгновенно сгнили, а кто-то еще говорил, что видел сон, что деревню посетила нечистая сила. И снова положение спас Шустер, показав написанное изящным почерком письмо, полученное им незадолго до отъезда из иезуитской конгрегации и подписанное кардиналом Ривера. Письмо было скреплено величественное сургучной печатью и семью внушительными штемпелями, и в нем разъяснялось, что мальчик-урод является известным чудотворцем, находящимся под защитой папы. Только после этого толпа неохотно расступилась.
Если не считать этих досадных происшествий, путешествие проходило на удивление гладко. Они не разу ни столкнулись с дорожными грабителями — в то время они отличались особой жестокостью и, как правило, не щадили своих жертв, особенно не жаловали они церковников. Они переходили Альпы в пургу, по олимпийской мощи своей не уступавшей той, что бушевала над Кенигсбергом в ту ночь, когда родился Эркюль. Уже спускаясь в долину, они слышали разговоры, что пурга эта стоила жизни двадцати четырем пилигримам — лошади испугались воя ветра и увлекли девять санок в пропасть. Когда они достигли, наконец, долины По, было снова лето, и Юлиан Шустер преклонял колена у каждой придорожной церкви и целовал икону Божьей Матери.
Единственно, что омрачало путешествие, — настроение монаха. В первые недели он, казалось, был совершенно счастлив. Его, казалось, вновь овевал ветер приключений юности — он играл в карты с кучерами и пил сидр на постоялых дворах, с удивлением отмечая, что истории о дорожных опасностях почти ничем не отличались от тех, что он слышал в молодости. Он наслаждался свободой от монастырской рутины, от удушливого запаха фимиама во время четвертой молитвы, от могильной тишины трапезной, от постоянной мины непонятого святого на физиономии у Киппенберга, и в первую очередь свободой от апокалиптического настроения, царившего в монастыре с тех пор, как там появился Эркюль. Но по мере того как путешествие приближалось к концу, настроение его падало и оживление сменилось тревогой.
С тех пор, как Шустер окончательно убедился в сверхъестественных способностях своего подопечного, он смотрел на него совершенно иными глазами. Инстинкт подсказывал ему, что эти способности ничего общего с силами ада не имеют, что это что-то иное, чему он не мог найти объяснения. Он догадывался, что мальчик все еще не в себе, поэтому очень боялся его напугать.
И он был прав. Немало времени ушло, чтобы Эркюль, наученный печальным своим опытом, преодолел подозрительность. Только на четвертую неделю путешествия он начал говорить с монахом, пользуясь своим удивительным даром. Сначала редко, но по мере того, как он все больше и больше доверял Шустеру, все чаще и чаще, хотя и не так часто, как монах того заслуживал.
Эркюль знал, что он обязан монаху жизнью. Поэтому ему больно было смотреть на его мучения.
Монаха одолевали сомнения. За короткое время он пересмотрел всю свою жизнь, все решения, приведшие к тому, что он стал тем человеком, кем он был теперь. Для него, посвятившего столько десятилетий служению братству, это было страшно. Шустер начал сомневаться в Боге, который редко прислушивался к возносимым ими молитвам; настолько редко, что, когда он все же прислушивался, это выглядело скорее как случайность. Он подозревал, что судьба предназначила ему иную, не монашескую жизнь, что партитура этой жизни уже была написана, но он сам, по несчастью, выбрал другой путь, не прислушался к зову сердца, и поэтому обречен на несчастье. Он с тоской думал о данном им обете воздержания — теперь он уже был слишком стар, чтобы его нарушить; ему слышались голоса детей и внуков, которых у него никогда не было, счастливый смех семьи, где он мог бы стариться, как истинный патриарх в своей родне от Хереса до Севильи — и его монашеская жизнь все более казалась ему бедной и бессмысленной.
По мере приближения к священному городу его охватывала тревога и иного рода; причиной ее был не только наш герой, но и сам Шустер, поскольку это была тревога непонимания, она росла с каждой минутой, и когда они, наконец, добрались до почетной резиденции братства в Борго Санто Спирито в Риме, она разъедала его настолько, что Эркюль боялся, что Шустер в любой момент может разразиться рыданиями.
В таком настроении они поселились в комнате для гостей во флигеле Госпиталя дель Санто Спирито, больнице ордена, недалеко от собора Святого Петра, почти келье; единственное окно выходило на задний двор, куда никогда не заглядывало солнце.
Днем Шустер исчезал, а когда возвращался вечером после многочасовых совещаний с церковными чиновниками в Ватикане, он был подавлен и не находил себе места. Случалось, что Эркюль, проснувшись ночью, видел, что Шустер лежит на своей койке, уставившись на мокрое пятно на потолке; сон настигал его только под утро, спасая от угрызений совести, что он не может собраться с мыслями для молитвы. Эркюль ничего не знал о планах, вынашиваемых по поводу его судьбы аббатом Киппенбергом; ничего не знал об этом и его благодетель, хотя, похоже догадывался с той проницательностью, что свойственна людям, прожившим долгую и полную опасностей жизнь. Эркюль наслаждался свободой и верой, что теперь-то он найдет Генриетту — надо только проявить немного терпения.
И с детским любопытством, и чувством уверенности, что с ним ничего не может случиться, он отправился в этот день на Пьяцца Навона, где святая Агнес вознесла молитву за своих палачей и где он услышал, как таинственный незнакомец заговорил с ним — с какой целью, он пока не понимал.
С любопытством, удивлявшим его самого, он последовал за мальчиком в переулки Понте Парлоне. Быстро темнело. Вдали, над горой Альбанер, собиралась гроза.
Проулки были настолько узкими и перенаселенными, что жители уже перестали интересоваться секретами соседей. Они шли через кварталы ремесленников, мимо мясных и кожевенных лавок, мимо таверн, где подвыпившие мужчины играли в карты, а уличные девушки высматривали первых вечерних клиентов. Мальчик протискивался сквозь толпу с ловкостью кошки, перешагивал через спящих пьяниц, пробирался между колесами повозок и мулами с такой уверенностью, как будто город был частью его одежды. Эркюль дважды терял его из виду, но в тот самый миг, когда он уже не надеялся вновь его разыскать, вдруг обнаруживалось, что мальчик поджидает его на углу.
На Пьяцца Парнезе дорогу им преградила похоронная процессия. Эркюль хотел было догнать своего маленького чичероне, но тот предостерегающе поднял руку, чтобы он не подходил к нему слишком близко, и в ту же секунду Эркюль услышал внутренний голос:
Держись немного позади; таким, как мы, не очень-то полезно привлекать внимание!
Он подчинился, еще не понимая правил этой игры в кошки-мышки. Теперь они шли вдоль стены еврейского гетто. Ворота охраняли солдаты — жителям гетто было запрещено выходить за его пределы после захода солнца. На Виа Джулия они свернули налево и пошли по набережной Тибра, где стояли торговцы креветками, лотерейными билетами, было полно инвалидов и оборванцев, протягивающих свои миски к прохожим за подаянием. Они шли и шли, пока не пришли к Форуму.
В римских руинах паслись коровы, на цоколях коринфских колонн отдыхали пастухи, все было покрыто неестественной, как на полотне сумасшедшего художника, дымкой. Было уже почти темно, когда у развалин античной виллы, чуть ниже Палатина, мальчик вновь остановился и подождал его. Теперь они остались одни, людей нигде не было видно. Он знаком пригласил его следовать за ним.
На полу в помещении, когда-то представлявшем украшенное мозаикой патио во дворце консула, был колодец со сдвинутой крышкой. Мальчик нырнул в него, в темноту, и Эркюль услышал в себе его голос:
Таким, как мы, лучше всего под землей… не бойся… следуй за мной… Только не отставай, иначе потеряешься…
Потом он сообразил, что они спустились в римские катакомбы, но в первый момент ему показалось, что они находятся в огромном, в несколько этажей, разветвленном подвале. Его удивили лабиринты подземных ходов, туннели, открывающиеся то справа, то слева, запах тысячелетней плесени, разбегающиеся во все стороны мокрицы. Мальчик зажег лампу. Эркюль следовал за ним, не задавая вопросов.
В подземных залах слышались хриплые вздохи и обрывки латинских фраз, то и дело проносились призраки римских солдат, тщетно пытающихся найти выход из подземелья. Они миновали склеп, забитый человеческими костями; скелет в монашеском одеянии протягивал к ним руку с песочными часами из ключиц новорожденных детей, но не песок был в этих часах, а могильные черви, напоминающие ему, что он смертен, и если он потеряет из вида своего провожатого, выхода ему уже не найти. С потолка свисали люстры, сделанные из человеческих челюстей, гигантские орнаменты позвонков украшали стены, а под сводом из доисторических бедренных костей мирно покоился скелет ребенка.
Они все углублялись и углублялись в катакомбы, где-то, словно бы случайно, свернули налево, потом также на первый взгляд без всяких на то оснований — направо, пока через полчаса блужданий в промозглых туннелях, населенных тенями несуществующих призраков, в лабиринтах, где века и эпохи пересекались друг с другом в невообразимом и отчаянном хаосе, не оказались в большом зале, ярко освещенном масляными светильниками. Эркюля поначалу ослепил свет, но, когда он пригляделся, обнаружил, что его окружают странные, мягко говоря, создания.
Мы все тут уроды, прошептал у него в мозгу загадочный мальчик, после чего театральным жестом, как будто он стоял на сцене перед многотысячной публикой, снял маску.
Но это был вовсе не мальчик. Это был взрослый человек, только очень маленького роста, и Эркюль сразу понял, почему носит он маску — на лбу его сиял один-единственный, как у циклопа, глаз.
Человека, который провел его по извилистым катакомбам Рима, звали Барнабю Вильсон. Он был и в самом деле циклопом, хотя единственный глаз его был результатом врожденного уродства, а вовсе не унаследован по нисходящей линии от мифологического чудища, поедающего на завтрак заблудившихся моряков в поэме Гомера.
Вильсон был родом из деревни Лланерчимед в Уэльсе. Ветер судьбы носил его по всему свету после того, как в семилетнем возрасте его родители сгорели при большом пожаре в Кардиффе. Теперь он руководил самым, может быть, необычным варьете в Италии, бродячей труппой человек в тридцать — они спасались от голода, показывая за деньги свои уродства.
На закате дней своих Эркюль написал о нем в связи с объединением Италии. Вильсон служил какое-то время советником у самого Гарибальди, он был словно создан для этого поста, поскольку непостижимым образом заранее узнавал о планах врага и самые секретные распоряжения были ему известны еще до того, как курьер седлал коня, дабы доставить приказ по назначению. Но это было много позже, а в тот момент, когда они познакомились, Вильсон был целиком поглощен своим бродячим варьете…
То, что он увидел тем вечером в Риме, глубоко потрясло Эркюля; он почему-то был уверен, что во всем мире только он один обладает этим таинственным даром и подобной внешностью. Он до этого никогда не встречал людей с уродствами, а реакция публики на его появление убеждала его, что во всем мире только его постигло такое несчастье. Но это убеждение рассеялось в дым при свете кувшинов с горящим в них маслом, пока Барнабю Вильсон представлял ему своих подопечных.
То, что он увидел, превосходило все его ожидания. Там было двуполое создание с фантастическим именем Гандалальфо Бонапарт; носитель этого имени утверждал, что он незаконное дитя Наполеона. Золотоволосая девочка Миранда Беллафлор, у нее во рту мирно существовали четыре языка. Близнецы Луи и Луиза, сросшиеся в чреве матери, они непрерывно перебивали друг друга и частенько всерьез враждовали. И, конечно, сам Барнабю Вильсон, циклоп, он, как и Эркюль, умел читать мысли.
Были еще и другие, с не менее примечательными способностями, и со временем слухи о необычных бродячих артистах широко распространились по всем рынкам Италии. Леон Монтебьянко, скажем, мог заглядывать в прошлое на десятки тысяч лет. Он отвечал на все вопросы, к примеру, указал, где следует искать забытый город Троя, причем настолько точно, что будущему немецкому археологу Шлиману, случайно в детстве слышавшему его выступление, через полвека оказалось достаточно воткнуть лопату в землю неприметного геллеспонтского холма, чтобы слова Монтебьянки с блеском подтвердились. Была Синьора Рамона, после своего пятнадцатилетия она начала учить языки, по одному языку в месяц; владела она ими в совершенстве и могла писать любовные письма на ста шестнадцати языках мира. Еще одна женщина умела превращать в золото любой металл, а у турецкого поэта одна нога вместо нормальной, человеческой, была покрыта раскаленной змеиной кожей, от нее даже можно было зажечь сигару. Был в компании и провансальский карлик Лукреций III, самостоятельно овладевший волшебным фонарем; с помощью изобретенных им комбинаций зеркал достигавший поразительной реальности изображений известных исторических личностей. Но все эти способности, как покровительственно разъяснил ему Вильсон, не что иное, как компенсация природы за телесное уродство.
Много лет спустя Эркюль, вспоминая эту ночь и последовавший за этими событиями трагический эпилог ее год спустя в Генуе, понял, что он впервые в жизни нашел свой дом. Эти создания были его братьями и сестрами, с ними он осознал относительность своего несчастья, их связывала некая печальная общность. Как и он, они были брошены на жестокий алтарь природы и предназначены, казалось, единственно только для устрашения современников, верующих, что семя может быть проклято в семи коленах, если носитель его продал душу силам тьмы.
Шли часы, а Барнабю Вильсон все рассказывал ему о своих подопечных, об их жизни на задворках человечества, о муках и унижениях, преследованиях, сумасшедших домах; но он также говорил о счастье, найденном ими друг в друге, о лаврах, что они снискали, поставив свои исключительные способности на службу их сообществу.
Вдохновленный его рассказом, Эркюль выложил, как на исповеди, всю свою жизнь. С помощью знакомой обоим телепатии поведал он о своем детстве, о годах в доме призрения, об иезуитском монастыре и обо всем, что там произошло, о крестьянах, принявших его за чудотворца, и монахах, которых внезапно охватывало сомнение, короче говоря, о том, почему жизнь, со свойственной ей неумолимостью и нежеланием предоставить хоть какой-то выбор, привела его в Рим. И еще рассказал он о девочке, не виденной им с одиннадцатилетнего возраста, но ни на секунду не оставлявшей его мыслей, о существе, составлявшем весь смысл его существования, об альфе и омеге его снов, о единственном меридиане тоски его — Генриетте Фогель.
Тронутый его повествованием, Барнабю Вильсон тут же предложил присоединиться к их труппе. Они уезжали на следующее утро, в пятнадцати крытых брезентом повозках, развлекать калабрийских крестьян своими головокружительными увечьями и магическим искусством — при условии, разумеется, что они купят входной билет за два чентезимо. Если он поедет с ними, сказал директор цирка, его шансы найти девушку становятся почти стопроцентными.
Эркюль тщательно взвесил это благородное предложение человека, с которым он познакомился всего несколько часов назад, не имеющим, казалось, никаких иных мотивов, кроме сострадания к братьям и сестрам по несчастью, но в конце концов поблагодарил и отказался — он чувствовал себя обязанным монаху Шустеру.
С глубокой грустью он оставил уже под утро странное общество. Когда они вышли из подземелья около Форума, за Колизеем уже теплился рассвет, и Барнабю Вильсон крошечным своим пальчиком указал ему направление на Борго Санто Спирито на той стороне реки. Петухи Вечного города, казалось, объединившись в хор, пели все сразу, и Эркюль растолковал это как прощание навек со своими новыми друзьями. Но он ошибался.
* * *
В сумерках того же дня, когда таинственный внутренний голос заговорил с Эркюлем на Пьяцца Навона, Юлиан Шустер находился в папских покоях, разместившихся в величественном здании между Бельведерским дворцом и Эфиопской коллегией в Ватикане. Со всё возрастающей тревогой слушал он рассуждения иезуитского кардинала Аурелио Риверо по поводу его подопечного.
Вопрос, вне всяких сомнений, деликатный, Шустер, и надо решить его так, чтобы все были удовлетворены. Генерал ордена с большим интересом следит за нашими исследованиями и уверен, что мы сумеем достойно довести их до конца. Я предлагаю освидетельствовать мальчика как можно скорее в полном согласии с правилами, установленными Мартином дель Рио.
Риверо, председатель отдельной комиссии братства по борьбе с лжеучениями, подлил Шустеру вина, напомнив тем самым о некоторых различиях в образе жизни монахов и их представителей в Ватикане.
— Мы же все-таки живем в девятнадцатом веке, — решился возразить Шустер. — Даже в Америке мы не занимались Recherche de Magique.[6]
— Что ж, времена изменились, сомнений нет, но я прихожу к совершенно иным выводам, нежели вы, по поводу так называемого прогресса. Честь и слава торжеству разума, но разве это были не энтузиасты просвещения, те, кто проклял нас? Давайте говорить откровенно: нам нужно консолидировать власть, вновь дарованную нам Реставрацией.
Кардинал подвинул к нему поднос с маслинами. Шустер взял одну, но тут же с чувством преодоленного соблазна положил назад.
— Ваше преосвященство, что вы имели в виду, когда сказали, что этот вопрос надо решить?
— А разве Киппенберг не говорил о наших планах?
— Мне было поручено проводить мальчика в Рим, чтобы вы на него посмотрели. Никто не говорил ни о каких планах.
Риверо многозначительно посмотрел на него, как бы давая понять, что знает много такого, что лежит вне понимания дилетантов.
— Как бы то ни было, ваша совесть может быть спокойна, — сказал он. — Можете возвращаться в Силезию хоть завтра, я даже заказал для вас экипаж с двумя сменами лошадей. Хайстербах нуждается в вашем присутствии, вы там старший. Монастырю необходимо моральное очищение, учитывая все то, что там произошло. Я предлагаю вам взять на себя обязанности исповедника вместо Киппенберга. Монастырь погряз в анархии! Новообращенные бегут, нарушают обеты, и все только из-за какого-то играющего на органе урода, который к тому же умеет, как говорят, читать мысли, и в довершение всего еще и глухонемой!
— С вашего позволения, ваше преосвященство, я останусь, пока освидетельствование не будет закончено. Мне было бы интересно посмотреть, какими методами вы пользуетесь.
— Цель оправдывает средства, — сказал кардинал. — Непосвященные утверждают, что это девиз нашего братства, не так ли?
— Только постольку, поскольку этот девиз совпадает с Божьей волей, — возразил Шустер.
— А если слухи подтвердятся? Если мальчик и в самом деле умеет не только читать мысли, но и, что еще хуже, внушать их, давая волю своим скрытым помыслам, что тогда?
— Прошу простить меня, ваше преосвященство, но я по-прежнему не понимаю, куда вы клоните.
Кардинал коротко засмеялся, но тут же вновь соорудил на физиономии мину, напоминающую святого Кристофера, задумчиво наблюдавшего за ними с картины на стене.
— Не зря же человек подавляет в себе некоторые мысли и рефлексы, — сказал он сухо, — и старается держать их в тайне даже от себя самого. Если бы это было не так, что сделалось бы с нами? Ведь не только голос Божий наставляет нас. В минуты слабости мы слышим и иные голоса…
Кардинал поднялся с кресла и начал ходить по комнате, сцепив руки за спиной. Он остановился у небольшого алтаря, на котором лежала открытая Библия и поскреб корешок безупречно отполированным ногтем.
— Вы имеете в виду, что этот мальчик — глашатай дьявола? — спросил Шустер.
— Я попросил бы вас, любезный брат, воздержаться от иронии. Киппенберг постоянно информировал меня о событиях в монастыре. Восемь юных монахов нарушили обет, столько же покинули монастырь, полдюжины позволяли себе богохульственные, мягко говоря, высказывания. Предположим, что причина всего этого — мальчик, что он один в состоянии повергнуть целый монастырь в такое брожение… да может ли это быть — один?
Риверо прервал себя на полуслове — вошел швейцарский гвардеец с серебряным ларцом и поставил его на столе под украшающим одну из стен гигантским распятием. Шустер пристыжено глянул на Спасителя и вдруг подумал: Этот окровавленный, страдающий Бог, он же пугает людей, почему бы не подыскать более человечный символ нашей веры?
— Вожделение само по себе безгрешно, — сказал он вслух. — Грешно наше отношение к вожделению.
— Очень находчиво. Вас искушают лжеучения, Шустер?
— Единственное, что меня искушает и ввергает в сомнение, — ваши, как вы их называете, планы.
Кардинал снова поудобнее устроился в кресле.
— А как вы объясните, что мальчик меньше чем за полгода овладел органом не хуже, чем студент консерватории, играя ногами? И к тому же будучи совершенно глухим?
— Музыкальность — дар свыше. В Америке я видел, как дикари умудрялись за четыре дня выучиться игре на флейте.
— И вы считали это нормальным? Никогда не задавали себе вопроса — как же возможно, чтобы дикарь ни с того ни с сего начал играть на тромбоне?
Кардинал затронул его самую тайную струну.
— Откровенно говоря, я никогда не понимал наши теологические установки в этом вопросе. Если позволите, ваше преосвященство, — музыку создали и развили христиане, и те же христиане вдруг отрицают ее и подозревают в демонизме. Никогда не мог осмыслить этот парадокс. Средневековые монахи превратили песню в религиозный инструмент, разработали гармонию и контрапункт, музыка стала неотъемлемой принадлежностью церкви, и в то же время, оказывается, она может в любую минуту, когда мы меньше всего ожидаем, обратиться против нас. На границе гармонии и чего-то еще музыка вдруг становится орудием дьявола, и никто и никогда не объяснил мне, как происходит этот трюк. Может быть, вы попробуете меня просветить? Кардинал вздохнул.
— Мне говорили, что вы своеобразный человек, Шустер. Это ваша испано-немецкая натура. Чуть не сказал — Габсбургская. Хорошо, сделаем вид, что я не слышал ваши рассуждения, или просто не понял их, учитывая ваше происхождение. А у вас-то есть свое мнение по этому вопросу?
— Какому вопросу?
— Вы сами пытались как-то объяснить его так называемые дарования?
Шустер помялся. Что-то говорило ему, что не следует рассказывать слишком много о своих наблюдениях за мальчиком.
— Нет, — сказал он. — Он, конечно, невероятно быстро выучился органной игре, если учесть, что у него не только слух отсутствует, но даже уши в чисто физиологическом смысле слова. Согласен, объяснить это трудно. Но поскольку никакого медицинского диагноза ему не ставили, это нам ничего не говорит. Может быть, он слышит гораздо больше, чем мы можем предположить.
— Именно это я и имел в виду, — сказал кардинал, улыбаясь. — Многие слышат гораздо больше, чем мы можем предположить.
Риверо открыл ларец и достал ключ. Он поднялся, и дорогая, с золотым шитьем кардинальская мантия тихо зашуршала по мраморному полу.
— Думаю, нам стоит сменить обстановку, — сказал он. — Надеюсь, вы лучше меня поймете, если я кое-что вам покажу…
Не менее, чем трем поколениям новообращенных монахов втолковывал Шустер основные принципы братства в надежде, что они смогут сделать этот мир лучше в соответствии с тайным божественным промыслом. Вооруженный хитроумными приемами нетленной Ratio studiorum, внушал он своим ученикам понятия скромности, справедливости, постепенного совершенствования, рассуждал о Regnum humanitatis, царстве гуманизма, составляющем, как он считал, фундамент и главную цель братства. Но в этот сумеречный час, стоя в подвале под канцелярией ордена и наблюдая, как кардинал Ривера вставляет ключ в замок, он чувствовал, что все его убеждения пошатнулись в своей основе. Проходя по бесчисленным дворам, они миновали дюжину вооруженных стражников, и трижды Риверо, несмотря на свой ранг, вынужден был предъявлять документ, позволяющий Шустеру находиться в его обществе.
— Если бы вы сами захотели попасть сюда, — сказал кардинал, открывая дверь, — вам бы пришлось ждать разрешения месяца четыре да еще заполнить штук пятьдесят формуляров, настолько бюрократического свойства, что ваши нервы подверглись бы нелегкому испытанию. Хочу вам сообщить, что все ваши поступки со времени поступления в орден подверглись всеобъемлющему анализу, три функционера весьма высокого положения замолвили за вас слово, и то не было уверенности, что разрешение будет получено.
Они оказались в узком помещении, освещенном настенными светильниками. Над фолиантом, стоявшем на специальном пульте, склонился монах. Риверо свернул в почти незаметный проход между кипами книг и полками для документов. Шустера бросило в дрожь — он понял, что они находятся в принадлежащей инквизиции библиотеке запрещенных книг.
— Ах, Шустер! Мы с вами почти одного возраста, и все же судьба так по-разному обошлась с нами. Вы выбрали приключения, я выбрал карьеру. То, что вы застряли в продвижении, нисколько не зависит от ваших способностей; совершенно ясно, что вы достойны более высокого поста в ордене. Сказать по правде, меня удивляет, почему этого до сих пор не произошло. У вас классическое образование, вы доказали, что блестяще справляетесь с любыми заданиями, в первую очередь в Америке. Вы бесстрашно сражались с карбонариями и адептами просвещения во времена, когда одно только ношение иезуитского платья могло стоить вам жизни. Знаете, мне говорили, что для вас есть место в Испании. Наши старые союзники, Бурбоны, вновь взошли на трон. Не далее как вчера я говорил с епископом из Кордовы. Есть свободное место аббата в нашем монастыре в Гранаде, на вашей родине, Шустер. Но туда надо ехать немедленно.
Шустер с удивлением смотрел на епископа.
— Что значит — немедленно?
— Послезавтра отплывает корабль в Малагу. И, естественно, я беру на себя ответственность за мальчика. Его освидетельствование может занять немало времени.
— Все это несколько неожиданно. Вы же только что говорили, что меня ждут в Силезии?
Риверо дружески обнял его за плечи и улыбнулся, чуточку слишком быстро и чуточку слишком дружелюбно, чтобы Шустера не охватили подозрения касательно его намерений.
— Я подумал и решил, что Гранада нуждается в вас еще больше. Советую воспользоваться случаем. И пока вы будете заботиться о блаженстве ваших соотечественников, мы, спокойно и не торопясь, позаботимся о мальчике.
Они вошли в зал, по размерам не уступавший дортуару новообращенных в Хайстербахе. Шустера охватило смешанное чувство почтения и страха, когда он увидел гигантское собрание книг, избежавших костров инквизиции. На полках стояли тысячи томов, толстые книги, переплетенные в кожу и марокен, пыльные фолианты, печатная продукция в половину формата и ин-кварто. Пожелтевшие свитки пергамента штабелями лежали на запертых шкафах, книги иллюстраций и энциклопедии заполняли целые отсеки. До верхних можно было достать только с приставной лестницы.
— Мы стоим на берегу моря ереси и кощунства, — серьезно сказал Риверо, — и оно затопило бы нас, если бы не эта мощная плотина: Index Tridentinus.[7] Знаете ли, сколько лет церковь потратила, чтобы собрать здесь всю эту ересь? Пятьсот лет! Тысячи и тысячи наших братьев посвятили этому всю свою жизнь, поскольку, как известно, дьявол пишет книги быстрее, чем люди успевают их читать.
Зал был освещен масляными светильниками. Пыль неподвижно стояла в конусах света. У Шустера возникло неясное ощущение, что он не раз пережил нечто подобное и раньше, только не мог вспомнить, где, когда, и, самое главное, почему.
— Оглядитесь вокруг, — пробормотал Ривера, — профанация папства и Священного Писания, абсурдные обвинения нашей веры; ключ Соломона, письма Люцифера, каббала, рукописи дьявола… Сотни лет последовательной цензуры, спасшие людей от Божьего наказания! — если бы эти писания распространились в миру, нас ожидал бы второй Великий Потоп.
Пальцем, украшенным кольцами, кардинал показал на рукописи в запертом остекленном шкафу.
— Писания катаров[8] и спиритуалистов, презрительные толкования библии бегинами[9] и бегардами,[10] флагеллянтские[11] инструкции по самоистязанию. Книги моров, евреев и кальвинистов. Донатистская[12] литургия, обращенная к дьяволу, сатанинские библии арианистов,[13] богомильское[14] собрание писем, где Господа путают со змеем из рая. Не так-то трудно потерять голову при виде всего этого изобретательного богохульства!
Кардинал прижал руку к сердцу, словно бы само это перечисление было тяжкой и непростительной ересью.
— Вы видите перед собой духовные тропы, — продолжил он, — тропы, куда не должен вступать ни один смертный. Тропы эти лежат на самом краю пропасти, увлекающей человека в глубочайшую тьму, пока он не остается один, в горьком и непоправимом одиночестве!
Шустера не оставляло чувство, что он находится в разросшемся человеческом мозге, переполненном необозримым и опасным знанием. Мысли его вновь обратились к мальчику. О каких планах они говорят? Что они собираются сделать с его подопечным? Но мысли его прервались — кардинал подошел к следующему шкафу.
— Вы когда-нибудь держали в руках поддельное Евангелие от Петра? От этого чтения у детоубийцы волосы встанут дыбом! А библия манихеев?[15] По дьявольскому наущению пытаются они доказать, что это не Спаситель наш умер на кресте, а какой-то обычный разбойник с большой дороги. Тело человеческое — всего лишь демиургово изобретение, и мучительная смерть на кресте якобы недостойна их мнимого бога. Они утверждают, что Иисус был бестелесен, что это был чистый дух.
Риверо проворчал что-то о заблудших душах и подошел к открытому фолианту, лежащему на укрепленной у стены кафедре.
— Издано в Болонье в 1661 году. Чертежи машин и автоматов, которые — будем надеяться — никогда не увидят света.
Книга была открыта на рисунке, изображающем некое подобие гигантского насекомого, увенчанного вращающимися металлическими лопастями в форме листка клевера.
— Гелисптерон или машина-стрекоза, — сказал Риверо презрительно. — Мне хотелось бы воспринимать все это как невинное стремление к небесному царству, но все наоборот — человек хочет поставить себя на место Бога, хочет быть с Ним на равных, а не служить Ему.
Он перевернул страницу. Теперь на рисунке была иная конструкция — какой-то цилиндр с крыльями.
— Господь сотворил только четыре создания, наделенные даром полета: ангелы, птицы, летучие мыши и насекомые. И в тот самый час, когда человек воплотит свои извращенные фантазии о летательных аппаратах, нам придет конец — это будет последним бунтом против плана Творца, и он опустошит землю.
— Неужели это возможно — сконструировать такие машины? — спросил Шустер, рассматривая чертежи, являющиеся, по сути, прообразами летающих машин двадцатого века.
— Теоретически — да. И гляньте вот сюда — еще машины; что, как не силы тьмы, может вдохновить человека на такое?
Риверо перевернул страницу — гравюра изображала какой-то прибор с поршнями и трубами, из клапанов валил густой дым, как из небольшого вулкана.
— Паровая машина, естественно, — сказал он. — Техника была известна еще в античные времена, но греков больше интересовала философия, а не инженерное искусство. Англичане начали массовое их изготовление — впрочем, вам это известно.
Они перешагнули порог следующей комнаты, немного поменьше. Тут не было полок, только дубовые шкафы с железными запорами. Шустер догадался, что здесь хранились самые опасные книги, и, пока Риверо отпирал шкаф, он успел заметить длинный ряд черных сатанинских библий, пронумерованных римскими цифрами.
Кардинал, бормоча что-то про себя, вытащил большой фолиант и сдул пыль с кожаного переплета.
— Очень полезная книга, — сказал он, — если она в хороших руках.
На пожелтевшем титульном листе Шустер прочитал название: «Spiritus succuba et incuba».
— Здесь показаны плоды дьявольского конкубината, — проворчал Риверо, — а также описание различных уродств. Вот гляньте: Авиньон, понтификат Бенедикта XII!
На гравюре был изображен мальчик с рогом посередине лба.
— Известный случай. Мать — падшая монахиня, отец — инкуб.
Шустер лихорадочно пытался вспомнить курс демонологии, пройденный им незадолго до отплытия в Новый Свет: сукуба — женщина-демон, сексуальный партнер смертного мужчины, инкуб — демон, сожительствующий с земной женщиной.
Говорили, что сперма их холодна, как лед; плоды этих противоестественных отношений между демоном и человеком обычно не выживали — их съедали, как утверждают, во время оргий или черной мессы.
Он не удержался от смеха.
— Если верить всему, что человек нафантазировал под влиянием собственных ночных кошмаров, в этом мире было бы невозможно жить.
— Почему вы так уверены, дорогой брат?
— Кто же может поверить в такое? — Шустер указал на следующую гравюру, изображающую мальчика с поросячьим хвостом и головой демона, растущей из живота. — И эти создания должны представлять из себя плоды дьявольского конкубината? Фантазии, рожденные в больной душе.
— А как еще вы можете объяснить уродство мальчика?
— Так вы считаете, он появился на свет во время черной мессы? Под потрескивание семи черных свечей, сделанных из жира новорожденных младенцев? Он, конечно, родился уродом, но вовсе не в наказание за свои врожденные грехи, и не потому, что мать пустила инкуба в спальню, — нет, он родился таким, потому что этого захотел Господь, чьи пути, как известно, неисповедимы.
Риверо провел языком по наружной поверхности зубов.
— Вы говорите таким тоном, Шустер, что можно подумать, вы забыли, кто из нас начальник, а кто — подчиненный… А вот, поглядите! Очень любопытно.
На гравюре был изображен взрослый урод, и его уродство разительно напоминало Эркюля Барфусса: покрытая шерстью спина, шишки на черепе, раздвоенный язык, волчья пасть.
— Этого человека звали Сильвестр да Коста. Он жил в Лиссабоне в шестнадцатом веке. Странно, но ему тоже приписывали определенные дарования. Он был глухонемой, но все утверждали, что он ясновидящий. Инквизиция освидетельствовала его, признала виновным в колдовстве. Его казнили на аутодафе в Бургосе.
Кардинал рассматривал гравюру с такой брезгливостью, что Шустер вздрогнул.
— Надеюсь, в нашем случае ничего такого не произойдет, — сказал он.
Кардинал захлопнул фолиант.
— Конечно же, нет. Я просто хочу подчеркнуть вам серьезность положения. Далеко не все функционеры ордена просвещены так же, как я или вы, и вам не следует питать руссоистских иллюзий по поводу их методов.
— Разрешите сказать, ваше преосвященство, — Шустер искал слова. — Я, как и вы, стою, разумеется, на той же единственно верной позиции в отношении наших извечных врагов. У нас есть все основания высоко оценить работу Венского конгресса. Я не сторонник ни вольных каменщиков, ни якобинцев, но нельзя же отрицать, что мы живем в иное время. Паровые машины появились, чтобы остаться, и если я верно чувствую тенденции развития общества, современные открытия и изобретения принесут пользу и нам тоже. Не все, что происходило в темные годы человечества, есть зло. В просвещении есть силы, работающие на благо людей; новые науки, исследования, техника…
Кардинал Риверо посмотрел на него странным взглядом.
— Ценю вашу откровенность, — сказал он. — Но на пользу нам пойдет паровая машина или нет, не вам судить. Пусть другие сделают свои заключения. И вы не для этого приехали в Рим. Я хочу, чтобы мальчик явился в мою контору завтра утром. У нас есть эксперты в этих вопросах. Освидетельствование будет исчерпывающим, так что никаких неясностей остаться не должно. Мы должны раз и навсегда решить, откуда взялись все его так называемые дарования.
Кардинал показал на выход.
— Кстати, я и в самом деле думаю, что вам стоит подумать над предложением из Гранады. Мальчик в хороших руках, и, как только мы с ним закончим, мы позаботимся о нем — поместим в один из наших монастырей. Какая-то от него должна быть польза. Послушайтесь моего совета и садитесь на корабль в Малагу. Вы нужны Испании.
Шустер покинул собрание запрещенных книг в подавленном настроении. Хотя кардинал и пытался смягчить опасения своего брата по ордену, ему это не слишком удалось. Шустер отклонил приглашение отужинать с епископом, оправдавшись тем, что ему нужно написать несколько писем до вечерней молитвы, и покинул кардинала на Виа Консиляцьоне, в тени собора Святого Петра, дав ему слово явиться наутро с мальчиком в оговоренное время.
* * *
В зеркале, занимающем почти всю короткую стену комнаты для освидетельствований, в том самом, к которому в прежние времена экзорсисты[16] подводили подозреваемых в колдовстве, дабы убедиться, что отражение их многократно, в этом зеркале комната казалась больше, чем была на самом деле.
Здесь было только одно окно, закрытое на спаниоль.[17] На стенах висели изображения Богоматери, одна из картин представляла Лойолу в тот самый момент, когда ему было откровение — на проселке под Ла Сторта. Еще был крест, когда-то принадлежавший мальтийскому ордену.
В углу стоял лабораторный стол с различными инструментами, в середине комнаты царили клавикорды, чуть подальше — странный стул, напоминавший парикмахерское кресло.
Кроме Эркюля и Юлиана Шустера, присутствовали только кардинал и еще некий инквизитор, Себастьян дель Моро.
Это был лысоватый господин в платье доминиканского ордена и в пенсне, придававшем ему ученый вид. Замысловатый обряд, за который он отвечал, входил в давным-давно разработанный план, и должен был быть проведен в полном соответствии с намеченной Мартином дель Рио руководящей линией, позволяющей определить, находится испытуемый в связи с дьяволом или нет.
— Уродец недоразвит? — спросил он, обернувшись к Шустеру.
— Его умственное развитие совершенно нормально, если, конечно, глухоту не считать признаком идиотии.
Дель Моро не обратил внимания на ироническую интонацию Шустера и из кожаной сумки, той самой, что он нес с собой, когда почти беззвучно, окруженный некоей аурой таинственности, появился в комнате через заднюю дверь, — из этой сумки он достал книгу для записей и угольный карандаш, тут же наслюнив его необычайно розовым языком.
— Говорят, он умеет читать мысли? — продолжил он дружелюбно.
— Возможно, читает по губам.
— А вы сами как думаете?
Шустер вздохнул.
— Это же ваша задача — провести освидетельствование, не моя.
— Просто как мысленный эксперимент. Это же выглядит необъяснимо, не правда ли? Наши помыслы ведь скрыты ото всех, кроме Господа нашего?
— Причастие указывает нам путь из темницы грехов наших, — сказал Шустер.
— Я склонен думать, что существуют исключения, — продолжил дель Моро, записывая что-то в книгу. — Думаю, не только Господь может читать наши мысли. Что это вообще такое — мысль? У вас есть мнение по этому поводу?
— Мысль — выражение стремления к Господу.
— Мысль — голос совести, — сказал дель Моро. — Из души рождается сознание, из сознания — совесть, из совести — мысль. Позвольте предположить, что немецкие беженцы познакомили вас с новой философией. Что там говорит Кант? Мы не в состоянии воспринимать мир, таким, как он есть, мы воспринимаем его таким, каким он нам кажется.
Инквизитор загадочно улыбнулся и переменил тему.
— Когда урод родился?
— Мы считаем, в начале второго десятилетия. Я думал, все эти данные есть в письме Киппенберга. Кстати… если предположить, что мальчик все же, несмотря на глухоту, что-то слышит, что он исключение из правил… априори, пока мы это не знаем, не лучше ли называть его по имени?
— А откуда вы знаете его имя?
Шустер прикусил губу, чтобы удержаться от необдуманных фраз.
— Он может написать его, — сказал он. — Даже по-французски, если нужно. Для идиота он довольно хорошо образован.
— Вот что. Шустер, — вмешался кардинал. — Позвольте инквизитору задавать вопросы, которые он считает необходимым задать. Мы здесь не для того, чтобы ссориться.
— Семья католическая?
— Он сирота, но крещен, судя по всему, по католическому обряду. Когда мы нашли его в доме призрения, на шее у него был крест.
— Конфирмация?
— В то время, когда он должен был принять первое причастие, он был в сумасшедшем доме.
Впервые за все время инквизитор повернулся к Эркюлю Барфуссу. Он смотрел на него взглядом, не выражающим никаких чувств, как будто бы перед ним был неодушевленный предмет — и если бы нам удалось на секунду погрузиться в мир Эркюля, мы были бы весьма удивлены, поскольку дель Моро, или вернее, его сознание, оказалось окруженным непроницаемой стеной, своего рода мысленной перегородкой — это входило в демонологический метод; экзорсист действовал строго согласно ритуалу; с момента начала испытания он превратился в инструмент в руках Господа, не позволяя себе никаких мыслей и чувств, чтобы не потерять соображение, а возможно, и саму жизнь в предстоящей схватке с силами тьмы.
— Есть ли какие-нибудь сведения о матери?
— Нет. Мы предполагаем, что она была женщиной из обоза.
— Почему?
— Во время войны на каждого второго солдата приходилось по незаконному ребенку. Если они не умирали от голода, их подбрасывали.
— И где он научился играть на органе?
— В монастыре.
Дель Моро снял очки и тщательно протер их носовым платком.
— Было бы интересно послушать, на что он способен, — сказал он. — Глухонемой монстр играет на органе! Говоря по правде, никогда не слышал ничего подобного.
Эркюль занял место у клавикордов. Инквизитор положил перед ним ноты и жестами объяснил, что он хочет послушать его игру. Эркюль, чье смущение только возрастало с того момента, когда они оказались в этой комнате, со второго раза сыграл пьесу без ошибок.
— Это был Клементи, — пробормотал инквизитор. — Потрясающе, ногами! Кто научил его всему этому?
— Я, — сказал Шустер. — Надеюсь, что я сам не окажусь в списке потерянных душ только потому, что со свойственным мне дурным вкусом помог монстру погрузиться в мир гармоний.
Дель Моро улыбнулся короткой военной улыбкой, снова придал физиономии черты профессиональной беспристрастности и подвел Эркюля к странному креслу посреди комнаты. С врачебной невозмутимостью он раздел мальчика, внимательно рассмотрел околыш его серой шляпы, потряс клетчатые панталоны, вывернул нижнее белье, изучил туфли с застежками без каблуков, как будто на них было зашифрованное послание, смысла которого он, к своему стыду, разгадать не мог.
— Пока все, — сказал он, повернувшись к Шустеру. — Испытание займет не больше суток. Но чтобы все прошло удачно, оно должно проходить по установленной форме. Я попрошу вас оставить меня наедине с вашим подопечным до завтра. Демонология тоже требует соблюдения определенных эмпирических методов, дабы она могла достичь искомого результата. Идите к себе, Шустер. Мы позовем вас, когда закончим…
Сразу после ухода Шустера римское солнце зашло за тучу и вдали послышались тревожные раскаты грома. Эркюль этого, разумеется, не слышал, не слышал он и слов инквизитора, когда тот повернулся к кардиналу и сухо произнес:
— Ваше преосвященство, если мы хотим, чтобы эксперимент удался, очень важно, чтобы мы понимали друг друга. Вы не должны ни о чем думать, пока я исследую это существо. Ни под каким видом не давайте волю вашим мыслям.
— Как это? — спросил кардинал.
— Поверьте мне, этот монстр обладает куда более могучей силой, чем мы можем вообразить.
Дель Моро открыл свою сумку и достал оттуда несколько металлических предметов странной формы. Он тщательно собрал их в нечто, напоминающее медицинский инструмент.
— Знаете, что такое Tyto alba?
— Птица?
— Филин. Он слышит мышь за двести метров. Или дыхание крота в метре под землей. У этой птицы невероятно развит слух. Хотя филин — ночной охотник, и зрение у него плохое. Он летает почти беззвучно — толстый слой пуха поглощает все звуки. И его жертва… крот, мышь… не имеет ни шанса, она ничего не замечает, пока он не вонзит в нее когти.
Инквизитор зажег арганд-лампу,[18] висевшую над креслом, и поднес к ней отоскоп.[19]
— Говорят, что и летучие мыши прекрасно слышат, — продолжил он. — Слепые, без обоняния. Осязания почти никакого. Но слух превосходный. Один из органов чувств развивается, если можно так сказать, за счет остальных.
Кардинал ошеломленно глядел на инквизитора.
— Вы имеете в виду, что мальчик за счет слуха развил еще какое-то чувство?
— Я имею в виду только, что мы должны соблюдать крайнюю осторожность. Это существо может использовать нашу самую ничтожную душевную слабость. Замкните вашу душу, ваше преосвященство. Читайте молитву, если чувствуете в этом потребность.
Инквизитор поднес свой инструмент к глазам уставился на почти заросший слуховой проход.
— Странно, — пробормотал он, — барабанная перепонка отсутствует! — Он повернул лампу так, чтобы свет падал под иным, более удобным углом. — Мальчишка глух. Но саккулюс, орган пространственной и гравитационной ориентации, совершенно не затронут. Надеюсь, нам представится случай произвести вскрытие.
Он вытер инструмент ватным тампоном.
— Ваше преосвященство наверняка знает, — серьезно сказал он, — что утверждают так называемые эволюционисты? Что люди и животные имеют общих морских прародителей. И как доказательство приводят ухо. Внутреннее ухо у людей и животных заполнено жидкостью. Примечательный анахронизм, утверждают они, что наша способность слышать по-прежнему определяется правилами, действующими в водной среде. Мы трансформируем звук через водный фильтр, чтобы он стал доступным сознанию.
Риверо приподнялся, заметно нервничая.
— Что вы хотите сказать? — спросил он.
— Ничего особенного. Этот мальчик имеет иных прародителей. В его органе слуха вообще не содержится никакой жидкости!
Он достал из сумки ножницы и окунул их в банку со спиртом.
— Я хочу удалить волосяной покров, — сказал он. — Ничто нельзя оставлять на произвол случая. Потом мы сможем изучить его волосы. Надо быть особенно внимательным с колтунами, именно там они прячут свои амулеты! И любой ценой отгородите ваше сознание, чтобы чудовище не овладело им.
И несколькими движениями, настолько простыми, что Эркюль в своей растерянности даже их не заметил, он привязал его руки и ноги к стулу кожаными ремнями. Демонологическое освидетельствование началось.
Не меньше часа ушло у инквизитора, чтобы освободить Эркюля от растительности. Особенно трудно было со спиной — дель Моро пришлось четырежды точить бритву, прежде чем ему удалось обнажить эту часть тела. Он не верил своим глазам. Вся спина была покрыта большими затвердениями. Кожа пористая и слегка зеленоватая, будто поросшая лишайником. Между лопатками он, к своему удивлению, обнаружил большое углубление, почти достигающее передней грудной стенки. Кое-где неправильно сформированные позвонки натягивали кожу, как палатку. Странные родимые пятна окостенели и больше напоминали камни.
Бормоча заклинания, он сбрил пушок бороды и нечесаные бакенбарды и настолько увлекся разглядыванием физиономии юного чудища, что не заметил, как переборка, отгородившая его сознание, дала течь, как стена максимальной сосредоточенности дала трещину, и его мысли стали легкой добычей объекта его интереса.
…хочу найти несомненные колдовские метки… дьявол всегда на полшага впереди… интересно, почему этот симптом не успел измениться… против каждого нашего метода злой дух находит защиту… в прошлом году похожий случай был в Париже… мальчишка читал чужие мысли… знал, где лежат потерянные вещи…
Эркюль не понимал ни слова из этой бессмыслицы, и его растерянность еще увеличилась, когда он увидел, как демонолог вновь открыл свою сумку и достал какой-то похожий на шило предмет. Он поцеловал его, как будто то был сосуд с вином для причастия.
… если верить дель Рио, надо искать бородавку или родинку… и как это возможно на таком изуродованном теле, тут ничего больше и нет, кроме уплотнений и родинок… надо кончать с этим с Божьей помощью.
И, как и следовало из хода его мыслей, он тут же приступил к поискам ведьминого знака на теле Эркюля, незаметной бородавки или родинки. Великий охотник на ведьм Мартин дель Рио утверждал, что ведьмин знак совершенно нечувствителен к боли и не кровоточит, как глубоко ни втыкай в него иглу, и это доказывает раз и навсегда, что испытуемый связан с одним из неисчислимых потомков сатаны.
Эркюль замечал только какие-то фрагменты — начавшийся дождь за окном, кардинала, запустившего пальцы в груду волос, лежащих на полу у кресла.
…найти амулет, черный талисман, куриную ногу, изображение змеи… что до меня, мне все равно, откуда у него эти мифические способности… если даже какой-нибудь из адептов просвещения докажет формулами, что это не имеет отношения к нечистой силе… ну и что… ему удалось достичь того, что целый монастырь погряз в анархии…
Дель Моро начал втыкать иглу — изо всей силы, в спину, в подмышки, подошвы. Из дюжины ран лилась кровь. Боль была невыносимой. Мальчик заплакал и начал конвульсивно дергаться в ремнях. Дель Моро совершенно спокойно туго привязал его голову к подголовнику кресла и повернулся к кардиналу.
— Нашли что-нибудь?
— Пока ничего.
С ужасом, почти парализовавшим его, Эркюль увидел, как инквизитор подошел к лабораторному столу. Теперь он слышал его мысли совершенно ясно.
…скоро этот театр закончится… люди с минуту на минуту должны быть у Шустера…
И он понял. Они убьют его, и не только его, но и его благодетеля, Шустера. С внезапным опустошающим прозрением он осознал все: что его таинственный дар был им совершенно неважен, и не имело значения, найдется ему объяснение или нет. Для них важно было даже не то, чтобы этого дара у него не было, они хотели исключить саму возможность его наличия.
Отпусти меня, крикнул он прямо в незащищенное теперь сознание дель Моро.
Инквизитор пошатнулся и чуть не упал, услышав этот беззвучный крик, его сила многократно превышала силу обычного крика; никогда за тридцать лет службы экзорсистом он не встречался ни с чем подобным. Он обратился к Риверо, по лицу его бежали струйки холодного пота.
— Сомнений нет. Он одержим бесом! Ради всего святого, давайте кончать с этим.
В ту же секунду Эркюль Барфусс потерял сознание, что и спасло ему жизнь. Глянув на его безжизненное тело, дель Моро и Ривера решили сделать паузу, чтобы навести справки о весьма важных событиях, происходящих в здании в квартале отсюда; им надо было узнать, каковы успехи четырех новых послушников, предшественников сапиньеров, сотрудников появившейся в конце девятнадцатого века Sodalitium Pius,[20] как назовут секретную службу Ватикана — им было поручено заткнуть рот главному свидетелю.
* * *
Юлиан Шустер внезапно открыл глаза. Он лежал на узкой койке в своей келье и пытался понять, откуда исходит разбудивший его голос. Никого не было. Только его собственные сомнения, коварно притаившиеся где-то в темноте.
Но потом он услышал этот голос снова — голос был в его сознании.
Эркюль? спросил он. Это ты?
Скоро умру, ответили ему.
Он еле различал слова. Напряженно вслушался, но теперь был слышно только бормотание где-то в нижних коридорах, где размещалась контора братства.
Потом он услышал голос снова, на этот раз гораздо яснее.
Шустер, сказал голос, нам надо уходить отсюда…
Эркюль? вновь спросил он. Это и в самом деле ты?
Ответ прозвучал сразу.
Времени нет… они приближаются…
Шустер встал. Его ноги дрожали так, что он боялся упасть.
Кто — они?
Их четверо… Они уже в доме…
Монах снова огляделся, словно бы надеялся увидеть своего подопечного, но ничего не увидел, кроме унылых серых казарменных стен. Ему с большим трудом удавалось сохранять равновесие — казалось, он вот-вот упадет.
О ком ты говоришь?
Неважно… Поторопись…
Четыре молодых человека, избранных кардиналом Риверо для этой миссии, и в самом деле находились в пятидесяти шагах от кельи Шустера. Один из них дошел уже до этажа, где размещалась контора, и приближался к чердачной лестнице. Он остановился на секунду и нащупал в кармане кушака моток медной проволоки.
Ради всего святого, поспеши, сказал голос. Иди налево, в конце коридора есть дверь в чулан… делай, как я говорю, если тебе дорога жизнь…
В коридоре царила тьма. Шустер услышал на лестнице шаги и чье-то дыхание. Неизвестные двигались крайне осторожно. В двадцати метрах он нашел дверь и беззвучно проскользнул в чулан. Это был какой-то склад, набитый крестами и курильнями.
На полу лежит ковер… сверни его… там есть люк… открой его и спускайся вниз… они приближаются…
Откуда ты знаешь? спросил Шустер.
Вижу… нет, чувствую… ты тоже сможешь, если постараешься…
Но Шустеру даже не надо было стараться — в состоянии между сном и пробуждением, в том ничтожном пространстве между обмороком и смертью, где так легко сделать решающий шаг, но невозможно изменить его последствия, голос мальчика звучал, преодолевая время и пространство, через стены и залы, через извилистые коридоры старинного здания, того самого здания, где Лойола когда-то с ужасом смотрел на мир, который уже не мог понять, и голос этот неведомыми путями связал Шустера с сознанием одного из юношей, посланных его убить. Лишь на мгновение Шустер погрузился в его душу, но за это мгновение он успел увидеть юношу, который много лет спустя отличится в баталиях вокруг первого ватиканского консилиума и склонит представителей Польши и Литвы проголосовать за решение о непогрешимости папы. Шустер не понимал, как он может знать все это, это же было будущее, как и не понимал, откуда ему известно, что беспощадность этого человека поможет ему стать по рекомендации папы Пия IX одним из внушающих наибольший ужас людей своего времени, начальником Sodalitium Pium, секретной службы Ватикана. Шустеру также открылось, что он был поляк по происхождению, имя его было Витольд Коссак, но окружающие называли его Лобо — волк. И еще Шустер понял, что Эркюль был прав — этот мальчик послан его убить.
О, Боже, подумал он в ужасе, Эркюль, где ты?
Там, где ты меня оставил…
Как и предсказал голос, под ковром был люк. Он совершенно ясно слышал теперь голоса в коридоре — кто-то вышиб дверь в его комнату и издал крик разочарования. У меня всего несколько секунд, подумал он, сейчас они начнут искать в коридоре, открывать все двери подряд, пока не найдут этот чулан.
В середине крышки люка было железное кольцо. Он с огромным напряжением поднял ее и увидел лесенку, ведущую к продуктовому лифту.
Спускайся вниз, сказал голос, залезь в лифт и открой крючок…
А если он меня не выдержит? подумал он. Будет ли это моей последней памятью?
Шаги в коридоре все приближались. Он услышал шепот, кто-то чертыхнулся в темноте. Помолившись провидению, он спустился в шахту и залез в лифт. Потом снял крючок, удерживающий корзину, и вздрогнул, почувствовал, что лифт устремился вниз, сначала медленно, потом все быстрее, пока не сработали тормоза.
Лифт мягко опустился на пружины в подвале. Он был уверен, что крошечный лифт выдержал его вес только по недосмотру судьбы. Он вылез из корзины и в слабом свете тонких сальных свечей трусцой побежал по коридору.
В самом конце коридора есть дверь, сказал голос. Ключ лежит на притолоке, открой дверь и поднимись по лестнице…
Шустер уже не удивлялся точности указаний — ключ и в самом деле лежал на месте, и он продолжал следовать инструкциям, не задавая вопросов. Он поднялся по лестнице, повернул направо, потом налево, отступил в коридор, повинуясь приказу, спрятался в оконной нише, задерживал дыхание, стоял, если требовалось, неподвижно, и, наконец, очутился у задней двери комнаты для освидетельствований, где он оставил своего подопечного меньше четырех часов назад.
Он услышал, как с другой стороны комнаты кто-то постучал в дверь. Потом послышался голос польского новичка Коссака, тот сообщил, что Шустер исчез и найти его не удалось, хотя они обыскали все здание. До него доносились раздраженные голоса, потом стукнула дверь — они продолжили разговор в тамбуре.
Теперь входи, услышал он шепот, развяжи меня… и скорее отсюда…
То, что он увидел, напомнило Шустеру тот день, когда он нашел мальчика в подвале дома призрения. Эркюль в глубоком обмороке сидел, крепко привязанный к похожему на парикмахерское креслу. Из открытых ран на его уродливом теле сочилась кровь. В спине торчало шило, на несколько сантиметров воткнутое в его тело.
Шустер освободил его от ремней, поднял на руки легкое, как пушинка, тельце и понес к двери. В тамбуре продолжали спорить, он слышал раздраженный голос кардинала — и снова он откуда-то знал, что они вот-вот вернутся в комнату.
Он пронес мальчика сотню шагов, прежде чем положил его в коридоре у двери, выходящей в один из переулков. Тот постепенно приходил в сознание.
«Где же божественная справедливость по отношению к этому существу? — подумал Шустер. — Где же ты, Господи, когда ты нужнее всего?»
Мальчик дышал тяжело, как больной астмой. Потом веки приоткрылись, и он некоторое время смотрел вокруг блуждающим взглядом, пока не встретился глазами с Шустером. Осторожно, носовым платком, Шустер вытер кровь и помог ему подняться. Он показал мальчику на дверь, и тот, хромая, исчез в переулке…
Позже Эркюль упрекал себя, что не приложил всех усилий, чтобы помешать монаху вернуться в ту комнату. Но, похоже, Шустер уже принял решение.
Меньше чем через сутки его нашел пастух в виноградниках Трастевере. Глаза уже выклевали стервятники. Вокруг шеи была тонкая голубая полоска, как будто бы кто-то нарисовал ее чернилами. В протоколе, составленном карабинерами, значилось: «тело неизвестного мужчины, удавленного шнурком». Тело было совершенно обнаженным, если не считать маленького индейского амулета на запястье. Выпустили листовки, призывающие общественность сообщать данные, имеющие ценность для задержания убийцы.
Но Эркюль Барфусс был уже далеко, ему неведома была судьба монаха Шустера, как неведомо и то, что за его поимку назначена награда.
IV
— Поживее, поживее, дамы и господа! Головокружительное представление, всего за два чентезимо! У нас есть все, о чем вы можете мечтать, и даже то, о чем вы и мечтать не можете, потому что то, что мы вам покажем, превосходит любую фантазию! Седьмое чудо света — ничто перед восьмым и девятым! Никто не разочаруется, посмотрев представление бродячей труппы Барнабю Вильсона! Что вы сказали, уважаемый? Что мы можем вам предложить? Лучше спросите, чего мы не можем вам предложить! Окровавленный кинжал Брута, конфирмационное платье Наполеона, шейный платок Вероники, золотое блюдо, на котором Ироду подали голову Иоанна Крестителя во льду, чудовища и вымершие звери, три молочных зуба Иисуса, сосуд с дистиллированными слезами Богоматери — десять лир за каплю; гидра, дронт, а также муравьед из джунглей Бразилии — ни один человек никогда не видел его, а если и видел, то расстался с жизнью. Дамы и господа, если все это оставит вас равнодушными, мы можем сделать ваш портрет — последняя мода лондонского Ист-Энда — гелиография. В ателье Германа Байоли портреты рисуют светом! Ваша душа остается на пластинке с коллодием, и вы обретаете бессмертие… Вы все еще сомневаетесь? Тогда есть еще кое-что, это касается всех. Вы страдаете от болезни? Недавно к бродячему варьете Барнабю Вильсона примкнул морский[21] аптекарь Ибрагим, король мазей и некоронованный император настоев, чьи микстуры известны во всем мире. Великий герцог Бадена лечится его знаменитыми мазями, король Саксонии, чья ужасная экзема на ногах чуть не послужила причиной войны с австрийцами, вылечился как по мановению руки его ножными ваннами. Мор Ибрагим может предложить в своей аптеке любовные пилюли, пилюли, делающие вас невидимыми, пилюли добродетельности, пилюли бессмертия, пилюли от беспричинной тоски, пилюли, излечивающие судороги; мы можем предложить курс омоложения профессора Штайнерта, а что вы скажете о всемирно известной брауновской терапии от противного, излечивающей все — от мозолей до воспаленных сердечных ран… Заходите, господа, не сомневайтесь, следующее представление начинается примерно через четверть часа…
Барнабю Вильсон притворился, что потерял голос, картинно закашлялся, и в руке его внезапно появился, словно соткался из воздуха, стакан, наполовину наполненный водой. Он начал пить его, поднеся к прорези в своей маске, и — поразительно! — по мере того, как он пил, стакан постепенно исчезал, сантиметр за сантиметром, пока не превратился в облачко дыма, что, по-видимому, явилось непосредственным результатом звучной отрыжки директора варьете.
— А слышали ли вы, господа, когда-нибудь о Жирафе? — продолжил он, не заботясь о произведенном на зрителей впечатлении. — Шесть метров высотой, пятна, как на мухоморе, шея, как у дракона… Паровой корабль и локомотив — детские игрушки по сравнению с теми сенсациями, что ждут вас в бродячем цирке Барнабю Вильсона!
Внезапно монолог директора был прерван сильным взрывом в одной из повозок, поставленных кольцом диаметром примерно сто локтей рядом с рыночной площадью, так что любопытные за пределами площадки не могли видеть, что происходит в варьете. С притворным испугом он схватился за сердце.
— То, что вы слышали, — он перешел на заговорщический шепот, — это головоломные эксперименты саксонского флогистониста Бруно фон Зальца со свинцовым сахаром, мышьяковым маслом и цинковым цветом. С помощью обогащенного флогистоном воздуха он может взорвать кафедральный собор, превратить любой обычный металл в золото и вообще привести материю в движение до такой степени, что мертвецы восстают из могил и от ужаса разбегаются во все стороны… Позвольте мне представить также дикого человека Леопольда, пойманного с помощью лассо в бесконечной пустыне Намибии, Гандалальфо Бонапарта, незаконного сына Наполеона, Миранду Беллафлор — девочку с четырьмя языками, а также всеядного лигурийца Жан-Поля — он может проглотить монеты разного достоинства и затем выплюнуть их в том порядке, в каком вы его попросите… Продемонстрируй нам свое искусство, Жан!
Высокий и невероятно худой господин, чье уродство заключалось в большом волосатом родимом пятне, наполовину закрывавшем лицо, со скромным поклоном занял место рядом с Барнабю Вильсоном на крошечной сцене, откуда директор цирка произносил свое обращение к публике. В руке у него была стеклянная банка с живыми пчелами. Он аккуратно отвинтил крышку, поднес банку к лицу, разинул огромную пасть — говорили, что он может глотать пушечные ядра, — и все увидели, как насекомые влетают ему в рот.
Всеядный лигуриец сжал губы, аккуратно закрыл банку и совершенно невозмутимо, как будто речь шла о пилюлях аптекаря Ибрагима от беспричинной печали, начал глотать пчел, звучно, одну за одной.
По знаку Барнабю Вильсона он снова разинул свою невероятную пасть, и публика могла собственными глазами видеть, что пчел во рту нет. Потом, снова поклонившись, он, к неописуемому восторгу аудитории, прокашлялся, и пчелы одна за одной начали вылетать у него изо рта. Маленькие крылатые комочки под оглушительные аплодисменты полетели, подгоняемые горным ветром, к заливу, где в багровом свете заходящего вечернего солнца раскинулся город Ницца.
Через неплотную ткань маски Барнабю Вильсон с удовольствием следил своим единственным глазом за публикой. Вокруг него полукругом собралось уже несколько сотен человек — женщины, мужчины, старики, дети.
Справа неподалеку он, к своему удовольствию, обнаружил пожилого господина в сюртуке с забавной гривой седых волос, локонами ниспадающих на покатые женские плечи.
— Не угодно ли господину сделать шаг вперед, в качестве одолжения за бесплатный билет, — сказал он медовым голосом, — и позволить мне продемонстрировать еще один сенсационный номер; речь идет о последней китайской забаве, королеве китайских забав — текучем магнетизме на расстоянии!
Господин был очевидно польщен, что именно его выбрали для эксперимента с королевой китайских забав, и пока он гордо, хотя и с некоторой неуверенностью, приближался к сцене, Барнабю Вильсон вытащил из кармана своего необъятного рыбацкого жилета лейденскую банку и, попросив седого господина задержаться на ступеньке, прикоснулся к его голове и сюртуку.
— Текучий магнетизм, тайна тайн! — отпрянув, воскликнул он с театральной дрожью в своем детском голосе, потихоньку натирая за спиной стеклянную палочку о кусочек замши. И, не успел господин в сюртуке прийти в себя, директор цирка снова оказался рядом с ним, и мистическим жестом, позаимствованным у средневековых факиров, бормоча формулы на никому не понятном языке (на самом-то деле это был валлийский, язык, на котором говорят на островах бухты Кардиган), мистическим жестом простер он руки над головой господина в сюртуке и с удовольствием услышал восторженный вздох публики. К сюртуку господина немедленно начали прилипать всевозможные легкие предметы, носившиеся в воздухе, — сухие листья, кусочки бумаги, пыль и даже парочка пчел, только что спасшихся из пасти всеядного лигурийца. Сюртук то и дело посверкивал крошечными молниями, а парик господина парил в дециметре над его головой, как седой нимб, потрескивая электричеством.
— Одиннадцатое чудо света! — победительно воскликнул Вильсон, — Магнетический поток, называющийся электричеством, — последняя новость императорского двора в Китае! Эта непревзойденная сила вскоре осветит наши города, превращая ночь в день, лошади исчезнут, потому что появятся электрические повозки, можно будет за одну секунду послать сообщение на тысячу километров, и лицо Господа нашего осветится на небесах, потому что с удивлением и восторгом будет смотреть он на изобретательность и творческую силу существа, скатанного им когда-то на бедре из куска глины!
Красный, как свекла, господин в сюртуке схватил свой летающий парик и почти бегом скрылся на рыночной площади. Публика ликовала, а тем временем в портале ближайшего шатра Лукреций III уже налаживал волшебный фонарь для своих фантасмагорий.
По сигналу в сумеречном пространстве шатра, прямо рядом с кассой, материализовался, к искреннему у публики и притворному у Барнабю Вильсона ужасу, так называемый Жираф, недавно так ярко описанное директором пятнистое чудище на тридцати ногах, плюющееся огнем под аккомпанемент сомнительного духового оркестра варьете.
Публика в испуге отпрянула, но в тот момент, когда уже вот-вот могла разразиться паника, жираф исчез. Очередная фантасмагория изображала мрачную купальню, где в сидячей эмалированной ванне покачивался труп знаменитого революционера Марата.
— Господа! — восклицал Барнабю Вильсон. — Всего за два чентизимо вы увидите воскресение из мертвых и материализацию архангелов…
В публике вновь прокатился вздох изумления, когда Лукрециус представил еще одну картину. На этот раз это был Робеспьер с мертвенно-бледным лицом. С кремневым пистолетом в руке он сделал несколько шагов по направлению к директору цирка, намереваясь, судя по всему, выстрелить ему в спину Но по знаку Барнабю Робеспьер превратился в кентавра, который тут же устремился в глубину шатра под аккомпанемент двух резких взрывов из перепачканной пороховой копотью палатки флогистониста Бруно фон Зальца.
— Только спокойствие, господа, только спокойствие, — улыбаясь, продолжал Вильсон. — За ваши два чентизимо мы гарантируем полную безопасность. Привидения, которых вы видите, не причинят вам никого вреда!
Остался только один номер, прежде чем откроется билетная касса и сотни заинтригованных горожан заполнят в этот вечер, как, впрочем, и во все предыдущие вечера, шатер варьете в пригороде Ниццы. В портале шатра, где только что исчез кентавр, стояло еще одно странное существо — ростом чуть больше метра и с огромной бесформенной головой, изуродованной напоминающими серый камень наростами. Торс его был обнажен, и публике были видна его поросшая шерстью спина, руки, напоминающие маленькие корни какого-то растения, кости и позвонки, торчащие тут и там, словно они томились в плену в этом уродливом теле и жаждали поскорее выбраться на свободу. Одежду его составляли чулки до колен и шотландская юбка, а лицо было закрыто яркой венецианской кошачьей маской.
— Позвольте представить наш последний аттракцион! — выкрикнул Вильсон, не скрывая гордости сенсационным номером, привлекавшим рекордное количество публики на лигурийском берегу. — Сэр Эркюль из широко известного клана Бэйрфутов, монстр шотландского высокогорья, известный ясновидец! Он может так же легко, как священник, цитировать Библию, читать ваши самые затаенные мысли!
Не зная, что люди кардинала идут по его следу, шотландский ясновидец Бэйрфут стал главным аттракционом цирка за последний год. Он угадывал цвет нижнего белья у дам, без труда доставал нужную карту из колоды таро, показывал мнемонические фокусы, не имеющие иного объяснения, кроме как наличие сомнительных связей иллюзиониста с потусторонними силами, раскрывал самые интимные тайны публики и описывал в подробностях их жилища, хотя никогда там не бывал.
Кроме того, на французских клавикордах он исполнял мелодии из оперетт по заказу публики, причем зрителя просили напеть эту мелодию не вслух, а мысленно, про себя, и все это он проделывал, несмотря на то что, по клятвенным заверениям Вильсона, был глухонемым от рождения; мало того, что ему втыкали в слуховые проходы затычки, его еще и помещали в пивную бочку, закрываемую крышкой, — чтобы рассеять все подозрения в жульничестве.
Сенсацией было и то, что он играл на клавикордах ногами, да еще и с таким чувством, что публика чувствовала, как все ее неясное томление материализуется в нотах, прежде чем разразиться в тремоло, полное такой неизбывной тоски, что звуки обрушивались на публику ливнем слез — никто их не видел, но ощущали все. На афише цирка он был изображен в карнавальной маске, с волшебной палочкой, зажатой между пальцами ног, и шатер варьете, к великому удовольствию директора Вильсона, каждый вечер был битком, до последнего стоячего места, набит публикой.
Шотландский телепат Бэйрфут обычно выступал последним, после якобинских фантасмагорий Лукреция III, головокружительного номера на трапеции дикого человека Леопольда, поразительных рассказов о давно минувших временах Леона Монтебьянко и турецкого поэта, который с колдовским пренебрежением к боли позволял кому-нибудь из публики прикурить сигару от его раскаленной ноги.
После этого на манеж выходил Барнабю Вильсон. В своей факирской мантии со знаками зодиака он читал короткую лекцию о внутреннем мире глухих, об их зрении, намного более остром, чем у слышащих, об их невероятной способности читать по губам и о том, что сэр Бэйрфут мечтает основать штат глухонемых в Америке. И в самом деле, именно туда Эркюль Бэйрфут собирался направить стопы свои, когда Вильсон совершенно случайно встретил его в одной из ливерпульских таверн, с билетом в Америку в кармане брюк, занятого чтением тайных мыслей приказчика швейной лавки — четыре пенса за мысль, и ему стоило немалых усилий и несколько часов времени уговорить чтеца мыслей отложить свое путешествие, а вместо этого поступить к ним в цирк, дабы дать дорогу своим выдающимся дарованиям.
Итак, после слов о глухонемом штате в Америке директор отвешивал поклон, гасили свет, и арфистка Лира, ростом не больше новорожденного ребенка, карабкалась на табуретку, достававшую ей до груди и ударяла по струнам арфы в пять раз больше, чем она сама, что заставляло публику замереть от удивления. Когда свет зажигали снова, сэр Бэйрфут уже стоял посреди манежа, держа в пальцах ноги колоду карт.
Это было начало серии номеров, вызывавших у публики уверенность, что без темных сил здесь не обошлось. Чуточку стесняясь, чтец мыслей подходил в своей маске к кому-либо в передних рядах, и Барнабю Вильсон, следовавший за ним в двух шагах, просил вытянуть карту, тщательно запомнить ее масть и достоинство и вложить обратно. Сэр Бэйрфут стоял, крепко зажмурившись.
После этого чтец мыслей клал колоду на маленький палисандрового дерева стол, выпрямлялся и начинал своими чувствительными пальцами ног открывать карты, одну за одной, до тех пор, пока, наконец, ловким и в то же время небрежным движением не доставал нужную карту. Этот фокус поначалу не вызывал особого интереса публики, все еще пытающейся переварить способность всеядного лигурийца глотать монеты разного достоинства и выплевывать их в заказанном аудиторией порядке, или невероятно реалистическую фантасмагорию Лукреция III, представляющую удивительного Жирафа. Но то, что следовало за этим, повергало в восхищение даже самых недоверчивых.
Барнабю Вильсон просил кого-то из публики подумать о чем-то, неважно, о чем, о каком-то предмете, другом человеке, запахе, слышанной им смешной истории, и полностью сосредоточиться на этой мысли.
— А сейчас я попрошу сэра Бэйрфута воспользоваться своим даром ясновидения и передать эту мысль мне! — говорил он детским голосом, запахиваясь в свою черную мантию.
На манеже воцарялась напряженная тишина. Шотландский ясновидец внимательно вглядывался в испытуемого, кивал как бы самому себе, как будто запоминая все, что он услышал на своей магической длине волны, после чего с почтительным поклоном поворачивался к Барнабю Вильсону.
Директор цирка, казалось, был целиком поглощен экспериментом: он дрожал всем телом, и лишь только через минуту или две поднимал руку, давая понять, что сообщение принято. Потом он поворачивался к добровольцу в публике и восклицал: «Сэр Бэйрфут передал мне вашу мысль так же, как передают мысли ангелы!» И он пересказывал почти безошибочно мысли испытуемого — о своей невесте, хлебе насущном, о своих трудностях и болезнях. В девяти случаях из десяти испытуемый изумленно подтверждал его рассказ, а в десятом так яростно отрицал какую-нибудь компрометирующую его мысль, что публике, еще минуту назад полной скепсиса, становилось ясно, что Вильсон говорит правду.
Иногда Вильсон просил кого-нибудь перелистать наугад книгу, выбрать одно предложение и прочитать его про себя, и Бэйрфут, не сомневаясь ни секунды, пересказывал эту фразу. Также он читал выбранные публикой куски из Библии, псалом, спетый кем-то про себя, расписку от торговца или любовное письмо пятидесятилетней давности, лежащее в сумке у какой-то старушки.
Поговаривали, что существует какая-то связь между этими фокусами и так называемой гелиографией — гелиографическое ателье Германа Байоли находилось тут же неподалеку, рядом с шатром. Другие утверждали, что все подстроено с самого начала, что добровольцы из публики за деньги выставляют напоказ свой срам. Шли слухи о вмешательстве темных сил, и во многих деревнях священники запрещали своим прихожанам посещать цирковые представления.
Вызывал определенные осложнения и трюк, когда Эркюль определял содержимое карманов у публики. Барнабю Вильсон просил кого-нибудь из добровольцев думать о вещах, лежащих в кармане брюк или в сумке, и шотландский телепат, удерживая мелок пальцами ног, без промедления писал названия этих предметов на грифельной доске. Этот парадный номер не раз ставил волонтеров из публики в неловкое положение: как-то раз, к примеру, сэр Бэйрфут обнаружил украденные часы-луковицу в кармане у жандарма, порнографические открытки в околыше шляпы капеллана и пачку любовных записок замужней женщины в школьном ранце ее покрасневшего, как рак, шестнадцатилетнего любовника, приходившегося к тому же троюродным племянником ее мужу, бургомистру.
Он, как правило, заканчивал свое триумфальное выступление игрой на французских клавикордах.
Омываемый волнами пронзительной тоски по Генриетте Фогель, он перекладывал на грустный лад любой мотив, который кто-то из публики мурлыкал про себя по просьбе Барнабю Вильсона. Ему было совершенно безразлично, была это брызжущая весельем кадриль или бодрый марш, что мурлыкал себе под нос затесавшийся в публике проезжий английский офицер; в его исполнении любая мелодия звучала, как переложенные на музыку стихи о любви. Он повергал публику в такое волнение, что несколько пар сразу после представления объявили о помолвке.
После этого аудитория была настолько растрогана, что никто уже не слушал заключительных пояснений Барнабю Вильсона о теориях Ламарка, доказывающих, что люди и звери имеют общее происхождение, что читать мысли могут все, стоит только захотеть, поскольку в далеком прошлом, когда еще не был изобретен звучащий язык, такое чтение мыслей было единственным способом общения.
Под ураган аплодисментов покидал сэр Бэйрфут манеж. Ему не терпелось поскорее приступить к ежевечерней беседе в палатке директора цирка.
Неисчерпаемые знания Барнабю Вильсона о загадках мироздания свели его с Эркюлем на правах учителя и ученика, и для Эркюля маленький циклоп, обладающий теми же способностями, что и он сам, стал живым входным билетом в университет, где можно было получить ответы на все вопросы, что он когда-либо себе задавал. Он мог часами слушать о странных явлениях — Вильсон рассказывал, не открывая, разумеется, рта, или доставал том одной из своих энциклопедий на четырех языках. Директор был знаком со всеми заслуживающими внимания идеями и со всеми историческими эпохами, с техникой настолько же хорошо, насколько и с философией, с прозой и в равной степени поэзией, хотя больше всего его привлекали научные рассуждения, особенно если ему казалось, что то или иное открытие может улучшить человеческую жизнь. Обложившись книгами, фолиантами, вырезанными из газет сенсационными сообщениями, погрузившись в море цирковых афиш, билетов, планов, карт, писем поклонников и гелиографии, изображающих артистов его цирка, Барнабю Вильсон рассказывал об учениях Сен-Симона и Джереми Бентама. В мире этих мыслителей все люди были равны, богатые помогали бедным, не было властителей, а если и были, то только избранные народом, женщины имели одинаковые права с мужчинами, детей не били и по всей земле благоухали цветы, как на заре сотворения мира.
Он поведал с неподдельным чувством об идеях Шарля Фурье, великого провидца из Лиона, предсказавшего идеальный мир, что воцарится на земле на восемьдесят тысяч лет, из которых восемь тысяч будут годами полной гармонии, когда люди станут жить в мире, когда никто не будет унижать обиженных Богом. На северном полюсе климат будет такой же мягкий, как в Средиземноморье, уверял Вильсон, из морей исчезнет соль, а вода в озерах превратится в лимонад. В этом идеальном мире, что должен воцарится, согласно расчетам, еще при их жизни, будет тридцать семь миллионов поэтов класса Гомера, девять миллионов математиков, готовых помериться силами с великим Исааком Ньютоном, и семь миллионов драматургов, каждый из которых может смело называть себя Мольером. Теории Фурье, говорил Вильсон, отличаются ясностью, не имеющей себе равных в истории, неподкупной последовательностью, они образцово распределены по разделам Prelude, Cis-Lude, Citer-pause, Trance-appendice, и в первую очередь Utter-lounge, с его головокружительными рассуждениями, доказывающими, что в будущем человек достигнет бессмертия, заимствуя органы у животных вместо своих, изношенных. Это должен быть лучший из миров, считал Вильсон. Люди будут помещены в фаланстеры, ровно по 1652 человека в каждом, и они будут жить тем, что дарует им земля; вся собственность будет общей, а важные вопросы будут решаться советом на площади.
Забыв о времени и пространстве, Барнабю Вильсон развивал свою мысль о счастливом обществе, об образцовых хуторах Роберта Оуэна в Шотландии, о социалистических поселениях в Оверне и Бургонезе, где уже воплощают в жизнь теории Учителя, о восстании луддитов в Лондоне, где фабричная беднота вместе с выдающимся поэтом разгромили машины — они считали, что машины изобретают для того, чтобы их уволить. Конечно же, они неправы, заверил Эркюля директор цирка, наоборот, машины — это ключ к счастливому будущему, поскольку они создают богатство и люди имеют больше свободного времени. Маленький циклоп обстоятельно рассказывал о паровых экипажах — скоро им уже не понадобятся рельсы, и они покатятся по мощеным улицам, в каждом по семье, на воскресные экскурсии в савойские горы; рассказывал он и о фантастических зверях, живущих в саваннах Африки — он собирался в следующем сезоне устроить зверинец, и главным аттракционом станет полосатая лошадь, называемая зеброй. Он рассказывал о ледяных домах, недавно найденных одним из неутомимых путешественников на северных островах Атлантики, и об огромных пирамидах, давным-давно построенных на берегах Нила какими-то гигантами.
Потом он погружался в путаные рассуждения о теории естественного отбора Маупартинса и гипотезе Бюффона о происхождении земли, настолько еретической, что ее можно было только шептать на ухо или передавать телепатически, чтобы не услышал ни один священник. Эркюль Барфусс с удивлением узнал, что земля имеет возраст не шесть тысяч лет, вычисленных вернерианцами с помощью Библии, а семьдесят пять тысяч, к тому же Бюффон приводил доказательства, что человек и обезьяна произошли от одних и тех же предков, а это, несомненно означало, что и звери имеют душу и что диета человека должна состоять из овощей.
В соседней повозке директор устроил лабораторию для своих бесконечных экспериментов с химическими элементами и автоматами. В этом посвященном науке храме были в неописуемом беспорядке навалены барометры, теодолиты, лабораторное стекло, разобранные машины, карты звездного неба и приводимые в действие заводной пружиной куклы, умеющие ходить и даже говорить. Здесь были копии счетных машин Лейбница и Паскаля, а также чертежи автомата Баббиджа для дифференцирования и анализа, в сущности, прообраза компьютеров конца девятнадцатого века.
В конце жизни Эркюль нарисовал Барнабю Вильсона в лаборатории, в костюме из огнеупорной ткани, курящим свою длинную турецкую трубку и с качающимся маятником в руках. Рисунок был очень выразительным — директор цирка просто не знал границ в своих экспериментаторских порывах. За несколько лет до этого он сделал серьезную попытку сконструировать перпетуум-мобиле по принципу музыкальной шкатулки, он заложил теоретические основы приготовления пищи на пару, и втайне оттачивал изобретение, с помощью которого собирался осветить весь цирк, собрав в цепь несколько сотен лейденских банок, соединенных с заключенными в стекло нитями накаливания.
Потом он сделает успешную попытку подняться в воздух на заполненном теплым воздухом воздушном шаре, а также изобретет динамит, но тут же уничтожит формулу, поскольку поймет, что его изобретение может стать оружием в кровавых войнах.
У Эркюля от восхищения кружилась голова. Он слушал директора цирка с широко открытыми глазами, как ребенок, и думал только об одном: смогут ли образование и наука привести его к цели его любви.
Генриетта Фогель по-прежнему была главной в его жизни. Ради нее он терпел все лишения, ради нее выжил после покушения на его жизнь, и он искал ее так же неустанно, как прозелит утверждается в своей новой вере. В каждом городке, где останавливался цирк, он искал ее либо в толпе, либо в памяти тех, с кем он встречался. Он отказывался признать, что шансов почти нет, он язвительно усмехался и поднимал бровь, когда кто-то сочувствовал, видя его бесполезные усилия, как будто бы это была скверная шутка.
А в тех редких случаях, когда им овладевало отчаяние, снова возвращал его к жизни и раздувал огонек надежды не кто иной, как тот же Барнабю Вильсон, поскольку, помимо интереса к современной науке, директор цирка, вдохновленный поэтами-романтиками, насаждал культ любви. Любовь, говорил он, не только смысл жизни, любовь настолько пронизывает существование, что если бы ее не было, солнце бы не всходило и в ночном небе не сияли бы звезды. Доказательства, утверждал он, можно найти у поэтов, черпающих вдохновение свыше.
Много лет спустя Эркюль Барфусс будет вспоминать его, как спасителя, потому что лекарство было выбрано безошибочно: сборники стихов, которые он брал у Вильсона, открыли ему дверь в мир, где безраздельно царила любовь.
Он был потрясен способностью скальдов вырубать из гранита языка самые прекрасные слова и заполнять смыслом пустые промежутки между строками. Он глотал стихи целиком, снова и снова искал в них скрытый смысл, фанатически пережевывал и снова заглатывал, находя в них все новую и новую пищу для утоления грызущей его тоски. Он выучил Гейне наизусть, переболел лихорадкой Китса и Байрона, читал романы Жан-Поля с чувством, что приоткрывает завесу рая. По совету Вильсона он целый месяц посвятил свободолюбивому фон Клейсту, после чего провел душераздирающую ночь любви с Новалисом. Он страдал с Шиллером, пугался с Гофманом, поражался, как Мюссе удавалось найти такие слова, что боль превращалась, вопреки всем резонам, в предмет наслаждения. В стихах Гете он нашел такую пылкость, что не мог объяснить ее словами; она заключалась, скорее, в промежутках между ними, где, притворяясь чистой неисписанной бумагой, притаилась любовь. Он плакал с Гёльдерлином, грустно вздыхал с братьями фон Шлегель и приходил в экстатический восторг, читая Пушкина. С Ламартином он заключил пожизненный союз, а Леопарди захватил его настолько, что он две недели лежал в постели с мигренью. Не раз Барнабю Вильсон заставал Эркюля в его повозке, измученным бессонной ночью в обществе поэтов, в первозданных зарослях любовных хореев, обливающимся слезами над замысловатой поэмой Эленшлегера или другого модного поэта.
Следуя примеру поэтов, приводивших в восхищение Эркюля, на итальянский берег стали приезжать все больше и больше туристов; англичане ехали по следам Шелли и Байрона, немцы подражали Вольфгангу Гёте. Еще не наступило время массового туризма девятнадцатого века, но Барнабю Вильсон, чье коммерческое чутье уступало разве что его страсти к современной науке, решил поехать со своим цирком в Геную. Стоял конец августа, и город был полон путешественников. Эркюль рассчитывал найти среди этих людей след Генриетты.
Защищенный маской, носимой им теперь, по совету Барнабю Вильсона, постоянно, Эркюль совершал долгие прогулки по городу. Он приглядывался к жителям северных стран с опаленными итальянским солнцем лицами; к мужчинам в хлопковых костюмах, беседующим в тавернах, к женщинам в белых платьях с кринолином, фланирующим по набережной, порхающим, словно бабочки, в тени тюлевых зонтиков. Незаметно погружался он в туманное облако мыслей, окружающее в некоем неведомом измерении встречаемых им людей — местных жителей, туристов, ремесленников, буржуа и приказчиков. Он улавливал тайное беспокойство молодых девиц, продирался через сложные расчеты купцов, подслушивал планы карманных воров. Казалось, обнажались все внутренности мира. Ему нужен был знак, хотя бы самый незначительный, случайное воспоминание человека, когда-то ее повстречавшего…
Несколько раз казалось ему, что он напал на ее след: тихое шуршание ее шагов в памяти какого-то чужака, ее чистое дыхание, удары ее сердца, трепещущие, как у зверька. И тогда он настораживался и прислушивался, плавая в густом сиропе фрагментов чужой жизни, под неумолчное, как дождь, журчание истории, пока не осознавал, наконец, на площади, в глухом переулке, в толпе, что это его фантазия сыграла с ним злую шутку. И в такие моменты он чувствовал, как земля уходит из-под ног. Мир слишком велик, думал он, я никогда ее не найду…
Его поразила новомодная болезнь — меланхолия. Он мог сутками лежать на койке в своей повозке, уставившись в потолок. Его терзала бессонница, и он утешался стихами о любви.
К осени дело зашло так далеко, что он стал пренебрегать своими обязанностями в варьете. У Барнабю Вильсона язык не поворачивался упрекнуть его, поскольку речь шла о любви, но когда публика заметно схлынула, поскольку сэр Бэйрфут появлялся слишком поздно, или слишком рано, или вообще не появлялся — читал стихи где-то на берегу моря при свете луны, Барнабю употребил всю свою волю, чтобы вернуть на землю воздушный шар его фантазий. Тогда Эркюль вновь стал исправно выполнять свои обязанности, решив не давать себе отдыха, пока не найдет девушку. Никогда раньше он не выступал с таким жаром. Он мог в подробностях рассказать биографию неизвестного человека из публики, а однажды произвел сенсацию новым мнемоническим трюком: назвал число из ста восьмидесяти знаков, найденное каким-то дотошным зрителем в математической книге — назвал его цифра за цифрой, но в обратном порядке. Дело дошло до того, что он для желающих из публики описывал воспоминания, что они сами хотели бы забыть или просто забытые за давностью лет, или просто-напросто придумывал для них картинки памяти, настолько правдоподобные, что они были уверены — то, о чем говорит сэр Бэйрфут, с ними когда-то и в самом деле было, просто они это забыли; и они были благодарны Эркюлю, что он помог им вспомнить все это. Ни на секунду не ослаблял он внимания.
Может быть, именно это погружение в мир своего дара, направляемое необходимостью неустанно продолжать поиски, и привело к тому, что он не замечал опасностей. Так, во всяком случае, он думал позже, когда осознал, какое несчастье навлек на своих товарищей.
Прошел почти год, а Эркюль ничего не знал о судьбе монаха Шустера. Случалось, что иезуит являлся к нему во сне, но лица у него не было, и он был нем, как и он сам.
Он жил в этой спасительной дымке неведения вплоть до того утра, когда на лесенке его повозки вдруг обнаружилась записка. Обратного адреса не было, и впоследствии так и не удалось узнать, кто ее написал. В записке рассказывалось о том, что случилось с Шустером — как его нашли в Трастевере, удушенного шнурком. В конце записки стояло предостережение, адресованное самому Эркюлю: он никогда не должен пытаться узнать, кто написал эту записку.
Потрясенный, он пошел бродить по улицам города. Он был вне себя от горя и вновь ощутил кипящую в нем ненависть.
Углубившись в мрачные мысли, он не замечал, как постепенно смеркалось, наступил вечер и в ночном небе зажглись звезды. Город готовился ко сну. Он беспомощно барахтался в море отчаяния; он ковылял по пустым улицам, то и дело оступаясь из-за слепивших его слез. Он ничего не видел и ничего не чувствовал, кроме этого безграничного горя и бездонной ненависти. В портовых кварталах он спотыкался о брошенный на улице мусор, налетал на стены магазинов и складов, угодил ногой в какую-то яму, упал, поднялся снова, проклиная свою жизнь, свою судьбу. Он не удерживал слез, погружаясь все более и более в неизведанные глубины отчаяния.
Даже не заметив, он дошел до самой окраины. Только когда угрожающе залаяли собаки в незнакомой деревне, он пришел в себя и вернулся к площадке, где стоял шатер цирка.
Он стоял на холме, откуда открывался вид на весь город. Ночь была жаркой, это ему запомнилось. Духота была монолитной и неподвижной, как скала, сочащаяся влагой. Перед мысленным взором его проходил парад ночных тайн, людские сны, страх, не дающий уснуть несчастным, молитвы страдающих бессонницей, чтобы Господь даровал им отдых. Внизу, под ним, в окошке повозки директора цирка горела лампа, и он спросил себя, не ощущает ли Барнабю Вильсон такую же тревогу, как и он сам.
До него доносился солоноватый запах моря, сонное бормотание волн, неторопливо пасущихся у берега. У причала стояли два рыбачьих баркаса, вода бурлила у волноломов, к берегу приближалась шхуна с зарифленным парусом. Но было что-то еще, что-то приближалось, молча, в окружении темноты.
С чувством надвигающейся опасности он побежал к цирку. Но не успел — ночь внезапно озарилась пламенем — цирковые повозки, где жили артисты, вспыхивали одна за одной.
Он чувствовал смертельный ужас своих друзей, ощущал, как вся жизнь проходит перед ними, прежде чем угаснуть с последней молитвой.
Он упал на дорогу. Это люди кардинала, подумал он, это сделали они, и они же убили Шустера. Они искали его, но судьба подставила вместо него его друзей.
Он лежал на дороге всю ночь. Он плакал от боли и ненависти, плакал над своей страшной судьбой, над Генриеттой Фогель, над воздушным замком своего счастья и рухнувшим карточным домиком надежды. Это конец, подумал он. Встать я уже не смогу. Надежды больше нет.
V
Мир состоит из вибраций и колебаний, они пронизывают универсум и связывают человека и материю. Вы можете мне не поверить, но именно таким путем вы читаете в эту минуту мои мысли, точно так же, как великий Сведенборг[22] прочитал мысли мадам де Мартевиль и нашел ее исчезнувшую расписку. У великого Сведенборга объяснено все. Когда-то давным-давно, в Эдеме, человеку не нужно было говорить, чтобы быть понятым. Адам и Ева понимали друг друга, воспринимая поток мыслей. И зачем там нужна была человеческая речь? Никаких грамматических затруднений, никаких омонимов, никаких заиканий, пришепетываний и оговорок… Адам был первым телепатом. А потом свершилось наше падение — вместе с яблоком змей дал человеку и звучащее слово. Мы давно уже пали, дружок. Но человек способен вновь вернуться к интуитивному знанию. Великий Сведенборг подчеркивал важность правильного дыхания, чтобы суметь погрузиться в магнетический сон. Надо позабыть об окружающем и сосредоточиться на молитве, пока дыхание не станет затрудненным, и обморок не погрузит нас в мир духа… Вы умеете читать мысли, господин Барфусс. Я знаю, что вы читаете мои мысли и сейчас. Сама я, как вы знаете, разговариваю с духами… В годы моей юности в Стокгольме, в этом отвратительном Содоме, сам великий Сведенборг посвятил меня в учение о соответствии, о тесной связи духовного и физического мира. Универсум состоит из рядов и ступеней, объяснял он, и высшая функция нашей души, Лнима, через промежуточные детерминанты может вступать в контакт с Господом нашим: всеобъемлющий Fluidum Spirituosum…
Графиня Тавастешерна, его, как она утверждала, путеводительница и помощница, поправила подушки за спиной и закурила одну из своих черных ароматизированных сигар. Он понимал все, что она говорит, она очень старалась, чтобы ни один нюанс не был упущен.
Что такое мысли? спросил он.
Не что иное, как колебания флюидов.
А что такое тогда речь?
Это те же колебания, но достигающие рта, где путем вибрации воздуха они превращаются в звук… Поверь мне, истинная речь — это мысль, куда более совершенная, чем корявая артикуляция гортани. Поэтому мысль слышат даже ангелы! Вы, возможно, и сам ангел, мистер Барфусс, хотя земное ваше воплощение весьма далеко от ангельского, оно скорее демоническое, вызывающее отвращение… Но дайте мне закончить! Ангелы тоже обращаются к нам на языке мыслей. Вы же знаете, господин Барфусс, что я слышу эти ангельские голоса-мысли, как и голоса духов. Человеческие мысли я не слышу, за исключением ваших, каковыми вы так щедро со мною делитесь, но речи ангелов я слышу так же ясно, как крестьянин слышит проповедь во время свечной мессы. Но в игре они мне не помогают. Они не могут, как они говорят, перейти эту границу — в картах, говорят, помочь ничем не можем. Но у меня же есть вы… вы ведь не подведете меня вечером? А завтра духи пообещали узнать, где скрывается ваша девушка.
Пожалуйста, скажите, где она…
Простите, но я попросила бы вас произносить ваши мысли пояснее. Я что-то не очень хорошо слышу… А вот голоса духов — наоборот, превосходно… вот как сейчас! Вот же сидит один у меня на плече, неужели вы его не видите!
Он смотрел изо всех сил, но ничего не видел. Только графиню, полусидящую в ночной рубашке в своей постели на Эстергаде в Копенгагене. Она была прикрыта одеялом, хотя было уже далеко за полдень. Чуть поодаль с чайным подносом стоял Баптисте, ее слуга-мавр, только что появившийся в комнате.
Я ничего не вижу…
Ну что ж, может быть… не всем дано видеть и слышать духов. Ведь Баптисте не слышит нашей с вами беседы. Нужно иметь к этому склонность!.. Но вот как раз сейчас он сидит у меня на плече… По-моему, немец… а может, и голландец. В своей прежней жизни он был каменщиком. И на небесах он тоже каменщик! Именно так! Каменщик! Мозаика начала трескаться, и… он говорит, они делают новую. К тому же меняют старые изразцы.
Эркюль напрягался изо всех сил, но даже с его выдающимися способностями расслышать мысли голландского духа ему не удалось. Или хотя бы увидеть его.
Каменщик на небесах?
Я же говорю — именно так! Земля сотворена по образу царства небесного, я уже это вам говорила. Конечно оке, там есть и каменщики, и плотники, как и здесь. Подумайте, каково было бы умершим, если бы это было не так. Когда самые чистые души попадают на небо, можете себе представить их удивление: все, как на земле, у всех свои обязанности — конторы, мастерские, даже ткацкие фабрики, плантации льна, кондитерские, бочарни, пивоварни. Они же думали, что от тягот земных ждет их вечный отдых! Но нет! Думали ли вы, что от трудов ваших в безделье вечном пребывать будете, цветов благоухание обонять и вкушать плоды райские? — первым делом спрашивают их. И когда они подтверждают, что да, что-то в этом роде они и предполагали, напоминают им, что безделье рождает только расслабление и ничего общего не имеет с постоянным наслаждением. Именно поэтому в царстве небесном, как и в других, нижестоящих духовных мирах, есть и чиновники, и суды, гимназии и мануфактуры… Им показывают первым делом большие библиотеки, где они с широко открытыми глазами дивятся на множество книг; пергамент, бумага, перья — все это есть и на небесах. Потом ведут в музеи и коллегии, предназначенные для духовных упражнений. Спортивные площадки, где устраивают состязания по бегу и борьбе. Им показывают директоров, управляющих, чиновников, сиделок, извозчиков, скорняков, кузнецов, жнецов, парусных дел мастеров, пивоваров, банкиров и ростовщиков — в царстве небесном есть бесчисленное количество профессий, так что умершие от вечной скуки не страдают. Кто-то заботится о сиротах. Кто-то пасет господних овечек, кто-то поет в небесном хоре, играет на арфе, преподает в академии скальдов. Некоторых командируют в нижестоящие духовные сферы, дабы защитить вновь прибывающих от вредного влияния демонов, другие несут полицейскую службу в преисподней…
Графиня наморщила лоб, прислушиваясь к слышным только ей словам голландского духа.
Погодите-ка, он снова обращается ко мне… он говорит, что они уже, по-видимому, нашли девушку, но скажут точно только завтра. Это будет прекрасно, господин Барфусс… подумайте только — вы вновь воссоединитесь с вашей любимой…
Возможно ли это? — подумал он. Неужели ему суждено найти Генриетту с помощью духов?
Где же она? снова спросил он.
Не спешите, дружок. Мы же договорились. Придется подождать до завтра. Сначала вы поможете мне сыграть в карты с советником юстиции Конрадом. И не просто сыграть, а выиграть; самое главное — выиграть!
Как она себя чувствует? Она здорова?
Превосходно, совершенно великолепно. Голландец говорит, что она только о вас и думает. Вы не выходите у нее из головы, хотя иногда она хотела бы вас забыть.
Почему? Почему она хочет меня забыть?
Потому что она, наверное, любит вас, хотя вы и такой малопривлекательный уродец.
Как она выглядит? Она изменилась?
Она выглядит, как царица Савская. Стройная, с большой грудью. У нее доброе сердце. И большие голубые глаза!
У Генриетты карие глаза…
Может быть, этот голландский дух страдает дальтонизмом? Все, все что есть на земле, есть и в царстве духов — в том числе и дальтоники… Гляньте-ка, гляньте, господин Барфусс! Вот он исчез с моего плеча, как облачко пара из крошечного гейзера; загробный мир призывает его к себе, нужно класть мозаику на жемчужных вратах, раствор сохнет, и теперь голландский дух должен увлажнять его водой из райских источников. В небесах все, все так ужасно заняты…
Графиня отхлебнула большой глоток чая и погасила сигару в подставленной негром пепельнице. Она начала ворошить разбросанные на перине предметы — книги Сведенборга, пудреницы, табакерки с нюхательным табаком, кости, колоды карт, потом повернулась к Баптисте и попросила его принести шкатулку с лечебными кристаллами — после духовного мира Сведенборга и азартных игр это было ее самым большим увлечением.
Небесная речь, продолжила она, звучно высморкавшись в рукав, передается только через восхитительные формы небесных колец! Знаете ли вы, что речь ангелов соответствует каждому из языков, на которых сейчас говорят в мире? Как и ваша речь, господин Барфусс, хотя вы всего-навсего уродливый немецкий карлик, а я — шведская графиня… потому что мысли — это воистину Лингва Франка… Слова ангелов, говорил великий Сведенборг, проникают сначала в ваше сознание и формируют в нем высокие и едва ли понятные идеи; и только потом они съеживаются до карликовых масштабов привычного для людей языка. Ангельский язык весьма звучен, слова так же понятны, как и те, что мы говорим с помощью губ и языка, только произношение намного лучше. Они распространяются не по воздуху, и слышат их не ушами — они проникают сразу в специальный орган в мозгу!
Графиня улыбнулась, показав все три уцелевших зуба. От нее пахло старой пудрой, потом и нечистым дыханием. Она никогда не мылась. В северных странах вообще не моются. С другой стороны, и на том свете тоже не моются. Запах, утверждала графиня, в мире духов часто является причиной больших затруднений. Особенно неприятно пахнут демоны — сами они не чувствуют своего запаха.
Она взяла с перины карты — не меченые, предназначенные для облапошивания ее приятельниц-аристократок, а нераспечатанную испанскую колоду.
Окажите мне только последнюю услугу, мой уродливый дружок, спасите меня сегодня вечером. Советник юстиции Конрад очень хочет поиграть в покер, а я в глубокой финансовой пропасти. Кто будет платить Баптисте? Если бы не я, мавр умер бы с голоду. И кто приютит такое страшилище, как вы? Завтра же духи вас вознаградят…
Графиня Тавастешерна, пообещавшая ему помощь духов в поисках Генриетты, была шведского происхождения. Но она жила в Дании, в Копенгагене, куда приехала много лет назад, скрываясь от кредиторов. Он и сам не знал, как он к ней попал. Дорога скитаний привела его в Копенгаген, и каким-то образом попался он на глаза графине, чей интерес к сверхъестественному вполне мог соперничать со снедающим ее червем азарта, и она заинтересовалась его способностями.
И не только она.
Несколько месяцев тому назад он очутился в Лондоне. Как — он не мог сказать. Кажется, прошло уже несколько недель с тех пор, как он совершал какие-то сознательные поступки. Он стоял голый на демонстрационном столе в знаменитом клубе Атенеум, окруженный любопытными господами. Джентльмен из тератологического общества указывал на его уродства перешептывающейся публике.
— …эти нарушения возникают еще во внутриутробном периоде. Причин мы пока не знаем — сифилис, тесная матка…
Он разворачивал плакат за плакатом — изображения различных уродств: альбиносы, краниопаги, микроцефалы.
— Господа, обратите внимание на расщепление лицевого черепа… это колоссальная волчья пасть выдает умственную отсталость. Наш уродец к тому же еще и глухонемой. На спине — типичный горб. Недавно я имел честь присутствовать на вскрытии в больнице Святого Джорджа, и в аналогичном горбу мы нашли зубы, волосы, хрящ и даже маленький сильно недоразвитый мозг… То, что мы видим перед собой, — это аутозит со всеми свойствами паразита. В некоторых случаях еще в утробе формируется истинный, полностью развитый паразит, еще одна голова, даже все тело… совершенно не исключено, что в этом горбу уже есть зачатки паразита, и при более благоприятных обстоятельств он мог бы развиться в сиамского близнеца…
Ничего этого он не слышал — он же был глух, и это радовало его. Но зато он вдруг услышал чью-то мысль: неполноценен, но с расовой точки зрения — интересен! Его порядком тошнило, и он, отыскав глазами автора этой мысли, попробовал передать тому чувство тошноты. Лицо господина в цилиндре сначало побледнело, потом позеленело, и Эркюль мысленно засмеялся, когда тот помчался к выходу, чтобы вырвать.
Вот так я и жил последний год, подумал он, в мечтах о потерянной любви, во сне без пробуждения. В бесцельных скитаниях, где реальность не больше, чем скверно намалеванный театральный задник на горизонте.
Той же зимой, но позже, в Копенгагене, он и встретил помешанную на Сведенборге графиню. Если ей верить, Сведенборг был пророком некоей новой церкви. В Лондоне он выдавал себя за Спасителя, пришедшего, чтобы дать иудеям себя распять, раздевался в общественных местах, устраивая какие-то странные омовения ног, и в более всего походившем на белую горячку припадке более суток подряд разговаривал с мертвыми. К тому же он умел читать мысли.
Графиня, понятно, предпочитала новомодное слово «телепатия» и в качестве примера рассказывала, как однажды Сведенборгу привиделся большой пожар в Стокгольме — и впоследствии выяснилось, что и в самом деле горело, но Сведенборг ведь находился в пятистах километрах от пожара! Потом следовала знаменитая история с мадам Мартевиль, чью старую расписку он нашел, побеседовав с ее покойным мужем, и как Сведенборг пил кофе с братом королевы Ульрики Элеоноры, хотя тот к этому времени был уже четверть века как мертв.
Когда графиня в юности встречала Сведенборга в Стокгольме, он в основном беседовал с духами и, будучи в трансе, совершал прогулки по загробному миру. Как-то раз, зайдя к нему, она услышала, как он оживленно беседует с кем-то по-латыни. Потом послышался смех и троекратный тост. Графиня ждала. Наконец, дверь открылась, и Сведенборг, глубоко кланяясь и пожимая руку, проводил невидимого гостя в прихожую.
— Кто это был? — спросила графиня.
— Вергилий, — якобы ответил Сведенборг, — чертовски приятный мужчина. Мы беседовали о древностях Рима.
Постепенно, как она утверждала, она переняла способности своего учителя. Если ей верить, она общалась со всеми историческими знаменитостями. Она была знакома с казненным государственным советником и врачом Струензее, и отдавала должное его стараниям ввести в Дании просвещение. Она обсуждала процессуальные вопросы с Макиавелли, военное искусство с римским фельдмаршалом Крассом, а с мало что соображающим Генрихом XIII — убийство его коронованной супруги. С покойным папой Клементом X она состояла в давней переписке, Жанна д'Арк была ей как сестра, а святая Бригитта частенько звала на пирожки. Но ближе всех, понятно, она была со Сведенборгом — с ним она вела доверительные беседы чуть не ежедневно.
Сведенборгу любила она повторять, удалось объединить монадологию Лейбница с хилозоистским учением о живых молекулах и проницательной догадкой, что некоторые люди уже в земной своей жизни тесно связаны с небесной.
Связь эта осуществляется через особые существа, Аморес, воздействующие непосредственно на человеческую душу. Чтобы не нарушать баланса и не отступать от изначально щедрого намерения одарить человека свободной волей, Господь создал и Гениев, или злых духов, находящихся в живой связи с подсознанием. Эти духи проникают в мысли и чувства человека, поясняла графиня, они становятся как бы его вторым «Я». У каждого человека есть пара ангелов-хранителей, но и пара демонов, делающих все, чтобы заманить его в пучину греха.
Духи обитают в своих мирах, причем миры эти могут быть благостными или, наоборот, демоническими, в зависимости от поведения их обитателей в земной жизни. Графиня объяснила, что в загробном мире люди выглядят точно так же, как выглядели на земле, чуточку, может, попрозрачнее и анемичнее. Они так же встречаются со знакомыми и родственниками, занимаются теми же делами, что и на земле, у них есть нации, различное вероисповедание, и живут они в таких же городах.
Например, англичане после смерти попадают в два Лондона. В одном из них, примерно там, где биржа, находится губернатор загробного Лондона и его чиновники. На западе, в Уоппинге, живут те, кто при жизни особо не грешил, но и добра не делал — так, серединка на половинку. На востоке — лучшие из лучших, а на юге, в районе Айлингтона, — интеллектуальная элита. Зато в районе Мурфилда собраны самые отпетые преступники — их туда помещают сразу после прибытия, таким образом, город постоянно очищают от всякой нечисти. Одежда лондонцев, их дома и пища ничем не отличаются от сегодняшнего Лондона, жители пьют пиво, шоколад и чай; но пунш подают только праведникам.
А где живут другие народы? спрашивал он.
Каждый народ живет, разумеется, в своей стране, отвечала графиня. Французы — в загробной Франции, пруссаки — в Пруссии. Евреи, например, живут в городе, называемом грязным Иерусалимом. На улице — мусор и грязь, вонь немыслимая. Торгуют как ни в чем не бывало, дают деньги в рост, продают драгоценные камни — как они их там раздобыли, совершенно непонятно, должно быть, с помощью каббалы. В общем, они в этом грязном Иерусалиме почти и не замечают, что оставили свое земное существование — настолько этот город похож на свой земной двойник.
Графиня с большой уверенностью утверждала, что самый скверный народ на том свете — шведы. Маленькая горстка более или менее сносных живет в Гетеборге, а разная подлая шваль, составляющая огромное большинство, попадает в вонючий конгломерат городов, включающий, кроме северного Буроса и восточного Фалуна еще и их омерзительную столицу Стокгольм.
Наиболее типичными чертами шведов, уверяла она, являются зависть, властолюбие и карьеризм. Они только и заняты тем, что охотятся за чинами, пьют самогон и совокупляются. Хуже всех дворяне. Так же как и в земной жизни, они постоянно собираются в Рыцарском замке. Божьи ангелы побывали на этих заседаниях, и быстро поняли, что эти люди совершенно неспособны отличить добро от зла. Поэтому их всех повыгоняли со своих постов, и они теперь просят на улице подаяния.
Он вспоминал все эти рассказы, пока графиня ожидала советника юстиции Конрада, а сам он спрятался в маленьком чуланчике рядом со спальней — куда, в ожидании ответа из потустороннего мира, определила его жить графиня. Он думал о Сведенборге и графине, умеющей беседовать с духами, но пока еще не овладевшей «телепатией». Поэтому они были нужны друг другу — он ей, чтобы выиграть в карты, она ему — чтобы найти Генриетту.
Советник юстиции приехал в двухкомнатную квартиру на Эстергаде только в начале одиннадцатого. Слуга, раболепно кланяясь, принял у него пальто, цилиндр, перчатки и шарф, после чего проводил его в спальню, где графиня возлежала в своей постели в окружении целебных кристаллов. Все было приготовлено для игры — ломберный столик, нераспечатанная колода карт, стул для гостя.
— Прошу извинить за опоздание, — сказал советник, — государственные дела откладывать нельзя.
— Вы прощены, дорогой Конрад, — ответила графиня, томно протягивая руку для поцелуя. — Сначала дело, удовольствия потом…
Кроме ломберного столика и стула, никакой мебели в комнате не было. На стене висели несколько натюрмортов с цветами. Изразцовая печь, маленькое окно с двойным остеклением, выходящее на задний двор, и запертая дверь в чулан.
После того как игроки поговорили немного о делах и здоровье, графиня пригласила господина присесть, после чего стасовала колоду и предложила гостю снять и раздать карты. Игра началась…
Советник юстиции получил пару в королях. Он оставил ее и прикупил три карты по десять риксталеров за штуку — они договорились о ставке заранее. В прикупе, к его удовольствию, лежал король червей.
Графиня поменяла всю сдачу, но то, что пришло, было ненамного лучше. Все, чем она могла похвалиться — пара в четверках. Что же там у советника! подумала она. И немедленно получила ответ: Три короля.
Она поняла, что блефовать бессмысленно, и спасовала, не начиная торговли.
Вторая сдача напоминала первую. Советнику везло — на этот раз у него на руках после прикупа оказались три туза. У графини — два валета, но она уже знала, что на руках у господина Конрада, и вновь спасовала.
Все последующие коны выиграл советник, но в банке, как и раньше, почти ничего не было. Потом он вспоминал — все выглядело так, как будто графиня знала заранее, что у него сильная карта.
Как-то раз, когда у него были две пары в тузах и дамах, она спасовала, даже не прикупая карт, словно понимала, что не может выиграть. Еще как-то она отказалась от игры, несмотря на то что он поменял все карты и, к радости своей, обнаружил стрит, а она прикупила всего одну карту, что наводило на мысль, что на руках у нее как минимум две пары. То, что у него на руках оказался стрит, было почти невероятно; по всей логике игры она должна была бы продолжать игру, и не просто продолжать, но открыться первой после крупной торговли.
Потом последовало несколько на удивление легких выигрышей хозяйки. Каждый раз, когда советник юстиции пытался блефовать, она открывала его или предлагала такие ставки, что он не решался продолжать. Конрад был не новичок в картах, поэтому, улучив момент, когда графиня обстоятельно сморкалась в большой носовой платок, быстро оглянулся. В комнате никого не было. Единственное место, где кто-то мог прятаться-в чулане, но чулан был настолько мал, что там не поместился бы и ребенок. К тому же он сидел так, что даже если бы там кто-то был, карты его оттуда были не видны. Карты — он с самого начала удостоверился — не были мечены, и он ни разу не слышал никаких звуков, скажем, покашливаний, или что-то в этом роде, могущих навести на какие-то подозрения.
Даже не сознавая, насколько он прав, советник сказал:
— Вы как будто видите мои карты, графиня.
— Счастье улыбается отважным, — отвечала она с загадочной улыбкой.
С точки зрения графини Тавастешерна, все шло по плану. Ее тайный помощник исправно снабжал ее сведениями, необходимыми для выигрыша очередного банка, а если карты были совсем плохими, позволявшими отделаться минимальными потерями. Эркюль Барфусс видел карты Конрада, хотя и чуточку нерезко, глазами самого советника юстиции.
Он почти спал, лежа на полу в темном чулане, наполовину погруженный в собственное сознание, наполовину — в чужое. Поглощенный мечтой о предстоящем свидании с Генриеттой, он не обращал внимания на игру, только послушно заглядывал в карты советника и отвечал на нервные запросы графини. И в результате этого замысловатого жульничества, которое могло быть раскрыто только ясновидцем вроде Сведенборга, оба игрока выиграли примерно одинаковое количество конов, разница была только в том, что Конрад выигрывал, когда банк был пуст. К полуночи он проиграл все наличные деньги.
— Что вы скажете о долговой расписке? — спросил он, вытирая с шеи струящийся пот.
— Для меня ваша безупречная честь — самая надежная расписка, — любезно сказала графиня.
И они продолжали игру, но теперь уже в долг…
В два часа ночи графиня посмотрела на стенные часы, несколько преувеличенно зевнула и предложила советнику последнюю сдачу. Советник ни секунды не сомневался, бес игры овладел им полностью, и он следовал известному закону, по которому проигрыш только стимулирует азартного игрока идти на еще больший риск.
— Согласен, — ответил он. — Если вы еще верите в мою платежеспособность.
Графиня кивнула, сняла протянутую ей колоду и сдала карты.
То, что он получил в первой руке, было выше всяких ожиданий. Тройка в тузах, дама червей и валет треф. Посомневавшись, он сохранил даму и прикупил одну карту, быстро подписав чек. К его разочарованию, пришел валет. Надо было оставить валета, подумал он, нельзя забывать о несправедливости судьбы.
И все же он решился, отдал валета и взял еще одну карту, положил за другими, чтобы не сразу смотреть, и начал медленно разворачивать их веером. Ему потребовалось немалое самообладание, чтобы ни взглядом, ни неосторожным жестом не выдать своей радости — на руках у него был фулл-хэнд — три туза и две дамы. Только бы удалось заманить графиню в длительную торговлю, подумал он, тогда есть шанс хоть частично отыграться…
Графиня с первой сдачи ничего не получила, она оставила короля пик и прикупила четыре карты. Произошло почти невероятное — пришли три остальных короля, на руках у нее было каре. Она, естественно, знала от своего тайного помощника, что у советника на руках. Она приготовилась купить еще карту, что было, конечно, чистой формальностью, и приступила к осуществлению своего плана.
— Дорогой господин Конрад, — сказала она. — Я хочу проявить щедрость. Прежде чем прикупить последнюю карту, я хочу дать вам возможность отыграть все, что вы проиграли. Вы ужасно нервничаете. И я убеждена, что вам будет трудно объяснить вашей супруге, куда делось столько денег.
Она сделала продуманную паузу, заодно переспросив Эркюля, уверен ли, что на руках у советника именно те карты, что он сказал.
— Я предлагаю вам шанс отыграть все за одну игру, — сказала она.
Советник глядел на нее с недоумением.
— И что вы предлагаете мне поставить? — спросил он. — Долговую расписку на такую же сумму?
— Моя щедрость, правда, сопряжена с определенным риском для вас…
— В чем он состоит?
— Пустой чек.
— Пустой чек?! Вы хотите меня разорить!
Графиня вздохнула.
— Вы игрок, — сказала она. — Вы можете отказаться от моего предложения, и мы продолжим играть, как и раньше. Но можете и согласиться, поскольку оно азартно. Я не знаю, что у вас на руках, но вы только что прикупили последнюю карту, так что сильной комбинации до этого у вас не было. И я сейчас прикуплю карту, но в том-то и смысл, что я делаю вам свое предложение до этого. Я ставлю две тысячи… и вы открываете меня вашим незаполненным чеком… Считайте, что это лотерея. Все или ничего!
Советник сомневался. У него был не просто фулл-хэнд, у него был убийственный, едва ли не самый сильный фулл-хэнд. Он попробовал представить, на что она надеется. — Стрит? Масть? Если она открывается с фулл-хэндом, он выиграл: три туза у него. Совершенно невероятно, чтобы у нее было каре — она поменяла сразу четыре карты и теперь меняет еще одну. Простые расчеты показывают: он должен выиграть. Но в глубине души он понимал, что графиня была права, дело здесь не в расчетах, дело в азарте.
На верхней губе выступили капли пота. Он слизнул их и кивнул — еле-еле, почти незаметно.
— Согласен, — сказал он наконец. — С условием, что вы прикупаете последнюю карту за две тысячи.
И, пока хозяйка отсчитывала деньги в банк, он подписал открытый чек, с трудом проглотив слюну Он трясся от волнения, в животе возник спазм, перешедший в тошноту, так хорошо знакомую азартным игрокам, когда речь идет о чем-то крупном, неважно, касается это покера или государственных дел.
Графиня откинулась на подушки. Она посмотрела на последнюю карту, хотя могла этого и не делать — пришел валет.
— Если хотите открыться, положите чек в банк, — напомнила она, — но еще не поздно отказаться…
Но советник отказываться не собирался. Он пододвинул чек к банку и выложил на столе свой фулл-хэнд. Графиня прокашлялась.
— Я только что разорила вас, — сказала она, открывая королевское каре.
Все эти часы, покуда шла игра, Эркюль мечтал, как он увидится с Генриеттой Фогель. Неужели это возможно — с помощью духов отыскать исчезнувшего человека? Но надежда, как известно, постоянный спутник несчастных. Великий Сведенборг, думал он, что там ни говори, был странным человеком. И, может быть, это и правда — у каждого есть ангел-хранитель.
Чулан был очень тесным, но даже тут, вдоль стен, имелась небольшая Сведенборгиана — дневник сновидений, Arcana Caelestia[23] и «Божественное провидение». Как же это будет, когда он увидит Генриетту? Он даже не мог представить себе этот момент. После всех этих лет ее образ, постоянно овеваемый его любовью, превратился в видение из сна. А может быть, она кого-то встретила. Может быть, ее даже нет в живых. Но в его фантазиях все было не так — она по-прежнему ждала его, так же как и он сам никогда не переставал любить и искать ее, она была еще красивее, чем прежде, и любовь ее в одно мгновение должна оправдать всю его жизнь.
Итак, не замечая, что игра кончилась и советник юстиции Конрад в шоке покинул двухкомнатную квартиру на Эстергаде, проиграв все свое состояние, он продолжал мечтать о ней, согреваемый пламенем надежды. Ему приснился приятный сон, как он с помощью духов находит Генриетту на какой-то сельской дороге в Голландии. Весна, цветет сирень. Их окружают счастливые люди, и девочка выглядит точно так, как много лет назад в Кенигсберге — так красива, что не находится слов. На ее плече сидит какой-то дух, и она занята беседой со Сведенборгом. Он бросается к ней, зная, что с момента их расставания не прошло ни секунды…
Он проснулся уже далеко за полдень — дневной свет проникал сквозь трещины в стенке чулана. Он попытался открыть дверь, но она была заперта. Он начал стучать, но никто не шел.
Пройдут еще сутки, прежде чем привратник чисто случайно найдет его мечущимся в лихорадке в темном чулане, полумертвым от жажды.
Квартира была пуста. Исчезли сочинения Сведенборга, мебель, карты и целебные кристаллы.
Когда привратник выпроводил его, ругаясь, на улицы ледяного Копенгагена, он утешал себя только мыслью, что он все еще жив. Жизнь, думал он, моя единственная надежда. Только сама жизнь, только время поможет мне найти Генриетту.
* * *
Он скитался еще многие годы. Сотни и тысячи километров прошел он: северные широты, леса, реки и забытые Богом берега. Неважно, какой карте он следовал, путь ему диктовало горе.
В городах он побирался, выставлял напоказ, не стыдясь, свое уродливое тело, лежа на паперти, протягивал прохожим нищенскую свою миску, удерживая ее пальцами ноги. Что за чудовище, слышал он их мысли, как должна была грешить его мать, чтобы Бог послал ей такое наказание…
Он мысленно смеялся. Он не верил в их Бога. Для таких, как он, богов не было. Интересно, как бы они выглядели — по его образу и подобию?
Спрятавшись в багаже, он доехал на дилижансе в город, расположившийся в бесконечной бранденбургской степи, — Берлин.
В лавках он внушал приказчикам, что где-то пахнет дымом, так, что они сломя голову мчались на склад — проверить, не горит ли; или что их кто-то зовет, так что они начинали вертеть головой, пока он засовывал под рубашку хлеб или кусок сыра. Он заставлял их выбегать на улицу — им казалось, что сейчас вдруг мимо их лавки проедет королевский кортеж, будил в них забытые воспоминания, погружал в решения загадок или арифметических задач, вызывал нестерпимое желание поехать к морю, похитить женщину, начать новую жизнь в колониях. Они погружались в такую глубокую задумчивость, что он мог забрать всю кассу, и никто бы этого не заметил.
Он понял, что его дар — это оружие. Он мог заставить людей влюбиться без памяти, забыть о времени и пространстве, расплакаться в три ручья без всякой на то видимой причины, от горя, ведомого только им и ему и проникающего в мельчайшие их капилляры. Иногда он наполнял их души беззвучной музыкой, удивительными гармониями, так что они закрывали глаза от наслаждения.
В винной лавке его схватили на месте преступления, когда он пытался стащить кувшин дженевера.[24] Хозяин схватил его и начал звать полицию. Эркюль внушил ему внезапный нестерпимый зуд, так что тот упал у его ног, крича от ужаса, раздирая руки до крови и моля Господа о прекращении его мук. Эркюль ушел, опьяненный своей властью над людьми.
Осенью город был полон слухами. Суеверные жители рассказывали о некоем колдуне, пришедшем, дабы свергнуть Гогенцоллернов, о бесчисленных ведьмах, посылаемых дьяволом в наказание Пруссии за преступления во время Семилетней войны. Поговаривали, что Сатана является в образе прокаженного карлика, но никто пока на Эркюля пальцем не указывал.
В салоне легендарной мадам Мендельсон на Вильгельмштрассе он сидел в капитанском кресле с завязанными глазами и описывал людей в комнате, откуда они явились, кто они, читал их тайные мысли. Офицеры дивились, когда он писал их имена на грифельной доске, женщины краснели, когда он говорил об их кавалерах, а один генерал-лейтенант пристыженно выскочил из салона — Эркюль заговорил о фальшивых векселях, выданных им родственнику. От него прятали различные предметы, и он описывал их форму и цвет так, как будто держал их в руках; люди приходили в изумление от его карточных трюков и мнемонических фокусов.
Как-то раз он написал на доске стих и победно осмотрелся. Некий господин поблизости от него вскрикнул от удивления. Это был поэт Шамиссо — не ранее чем этим утром он в состоянии полного отрешения сочинил эти строки и все еще думал о них.
Слухи о ясновидящем распространились очень быстро. К Рождеству в салон мадам Мендельсон набивалось столько народа, что она была вынуждена устраивать билетные лотереи. Тогда ему это надоело, и он исчез.
Тоска гнала его все дальше. Везде, где бы он ни оказался, Эркюль обшаривал мысли встречных в надежде найти хоть какую-то память о девушке, но все было тщетно.
В веселых кварталах Гамбурга он растратил все свои сбережения. Он замечал, что девушки еле сдерживают брезгливость, вспомнил заведение мадам Шалль и понял, что судьба повторяется.
Он написал на бумажке ее имя и всем показывал, но никто о ней ничего не слышал. Он потихоньку читал их мысли, но ничего не находил, кроме потерь, пустоты, стыда — они глушили эти чувства вином и опиумом. В отчаянии он купил себе несколько недель нежности. Когда деньги кончились, его выкинули на улицу.
Ночи напролет он бродил в портовых кварталах. Девушки шарахались от него, как от зачумленного, сутенеры плевали ему вслед. Иногда его били. Он спал с бродягами в закоулках порта. Сквозь сон он слышал их сны. Это были странные личности — моряк, искатель приключений, человек, всегда появлявшийся в окружении роя желтых бабочек, сумасшедший ясновидец, сбежавший после того, как понял, что они одного и того же поля ягоды. Он чувствовал, что скоро умрет, только не знал, когда и где.
Еле живой, он вернулся в Берлин. Выглядел он страшно, его принимали за призрак. Он ничего уже не ждал от жизни, знал только, что она скоро кончится. Смерть — это долг, который платят только один раз.
Он как будто стал невидимым. Его почти не замечали. Он спал на кладбищах — он уже мог слышать мертвых. Он был слишком слаб, чтобы просить подаяния. У него появились голодные галлюцинации — мысли, которых не было, или они были слишком далеко — он не должен был бы их слышать. Его посетил Юлиан Шустер. Инквизитор дель Моро произнес по-латыни речь на его могиле. Графиня Тавастешерна смеялась над ним со своих сведенборгских небес. Он видел, как ангел вышел из экипажа, остановившегося рядом с канавой, где он лежал. Сквозь смертную пелену увидел он платье белого атласа, зонтик в руке, желтые шелковые перчатки до локтей; сияющий неземным светом ангел склонился над ним и, не открывая рта, прошептал:
Эркюлъ… это и в самом деле ты?
И он почувствовал, как жизнь возвращается к нему, источник этой жизни был за пределами его понимания, за пределами Вселенной — это была она. девушка, которую он искал всю свою жизнь.
VI
…хочешь, я буду твоим слухом, Эркюль, как в детстве, как тогда… помнишь, как я описывала тебе голоса, смех девушек, шорох белья на гладильной доске, шум ветра, беспокоящий лошадей… Я спрашиваю себя сквозь туманы времени: как звучали наши шаги, когда мы бегали по дому? Как звучали капли дождя, падая на руку, как бились наши сердца? Я — твой слух, Эркюль, я слышу время, я слышу голоса из прошлого… голоса моей матери, Магдалены Хольт, мадам Эугении Шалль. И голоса мужчин, их ругательства и комплименты… я не знаю, слышишь ли ты меня, Эркюль, может быть, ты никогда не мог читать мои мысли, может быть, ты понимал меня, потому что любил…
Хочешь, я опишу тебе пустоту? Пустоту, когда гасят свечи и уходит последний гость, пустоту, когда люди исчезают, прихватив частицу твоей жизни, когда тебя выдирают с корнями, как растение? Пустоту, когда я вновь повстречала магистра суда, пустоту в глазах моей матери в ее смертный час… Когда это было? Я не помню. Уличная девка не помнит времени, у нее другая алгебра, попроще — сколько одеколона уходит за год, сколько корсетов она может купить на чаевые от богатого клиента, кто будет следующим, сколько масла сжигает лампа за ночь… о, я помню тебя, ты был моим первым поклонником… как ты утешал меня, когда я плакала, укачивал, если не могла заснуть, как высасывал кровь, когда я порезалась осколком стекла… Но сейчас я слышу только его голос, это его голос, Эркюль, голос судьи, разбившего нашу жизнь… я все тебе расскажу, всю мою жизнь… имей только терпение и не осуждай, не выслушав…
Тсс! Генрих прижал ухо к двери — он не понимает, почему у нас так тихо. «Я должна поговорить с Эркюлем наедине», — сказала я ему, но где ему понять, как мы разговариваем! «Бедняга же глух и нем! — нервно рассмеялся он, пока слуга подавал ему трубку. — Он что, читает твои мысли?»
Вчера, в библиотеке, когда я рассказывала тебе о своем замужестве, он ни о чем не догадался. Он думал, я раскладываю пасьянс, а я рассказывала тебе о нем. Не думай о нем плохо. Он взял меня из публичного дома, привел в этот дом со слугами и птицами в клетках, две дюжины комнат и четыре кареты для различных нужд, повар, трое ливрейных, шесть горничных, служанка, дворецкий и кучер, говорящий по-французски без акцента. Он вытащил меня из пропасти, потому что любил, так же как я вытащила тебя из канавы.
А что такое любовь, мой единственный? Из чего она состоит? Я читаю о любви у Стендаля, я вижу ее на картинах, слышу в музыке, но она ускользает от них, смеясь, она ускользает от писателей, художников, композиторов как раз тогда, когда им кажется, что теперь-то они ее поймали. Где ты был все эти годы? Где я была? В царстве мертвых, вот где я была, пока стража на секунду не ослабила бдительность, и мне удалось вырваться оттуда…
Генрих стоит у дверей и слушает, может быть, даже подсматривает в замочную скважину… Пусть смотрит — что он может увидеть? Ничего, что могло бы вызвать у него подозрения… Его жена сидит в шезлонге, унаследованном от его матери… маленький уродец, ноги свисают с кресла. На улице сияет солнце, кто-то работает в саду… а его жена сидит с закрытыми глазами и кивает иногда, даже, кажется, ритмично, как будто прислушивается к звучащей в ее душе мелодии… Напротив нее — чужой человек, она нашла его на улице и утверждает, что это ее сводный брат… странный глухонемой господин в закрывающей лицо шелковой маске.
Почему ты носишь маску, Эркюль? От меня ты не должен скрываться, сними маску, и я тебя поцелую… нет, не сейчас, когда Генрих подглядывает в скважину. Пусть наша тайна пока остается тайной.
«Чем они там занимаются, эти двое? — недоумевает мой муж. — Откуда они знают друг друга, что общего у моей жены с этим уродом? С этим нищим? Она взяла его в нашу карету и возится с ним, как сестра с братом…»
Мы ехали через королевский зверинец, и если бы правая пристяжная не была так ленива, а извозчик не остановился, пропуская почтовую карету, мы бы здесь не сидели, и Генрих не стоял бы у дверей… «Спят они оба, что ли, — думает он, — или засыпают, и подкравшийся сон принимает в свои объятия беззащитных людей…» И он не догадывается, что я разговариваю с тобой, он не догадывается о нашей любви.
«Кто он? — спросил он меня за обедом. — Пожалуйста, ответь мне, Генриетта. Твой сводный брат? И ты хочешь, чтобы я в это поверил?»
По со вчерашнего дня эта заноза больше его не мучает. Сказка, придуманная мной, заставила его побледнеть. «Боже, неужели это правда? И ты ничего не говорила мне раньше?»
Он уверен, что ты мой сводный брат, Эркюль, что мы, наконец, нашли друг друга после выпавших на нашу долю тяжких испытаний, и на земле нет уже Габриелы Фогель — только она могла бы отрицать наше родство.
Войди в меня, Эркюль, помнишь, как ты делал в детстве… войди и посмотри моими глазами… посмотри на себя… ты прячешься за моими веками, ты одновременно и в своей, и в моей душе… я открываю глаза и смотрю на тебя, ты же можешь смотреть моими глазами, я знаю… и что ты видишь?
Ты видишь крошечного мужчину, меньше метра, в зеленом бархатном сюртуке с фрачными фалдами. Мой сводный брат Эркюль. На нем серое шелковое жабо, французский шейный платок и треугольная маска. Па ногах совершенно детского размера черные туфли с шелковыми шнурками. Он лыс, черные бакенбарды сбегают с висков на шею. У него очень большая голова — врачи предполагают, что это гидроцефалия. У него нет рук. Рукава сюртука пусты, видны только окаменевшие отростки — это его беспомощные кисти, они годятся разве что отпугивать птиц. На спине горб; или это, может быть, неправильно выросшая лопатка? Грудь у него, как у цыпленка, но зато ногами он играет на рояле, приводя в изумление барона Генриха фон Бюлов. Он не может говорить из-за волчьей пасти и из-за того, что язык у него раздвоен, как у змеи, он даже не знает, как звучат слова, потому что он не слышит их ушами, а ощущает душой. Он глух, говорят слепые, хотя иные догадываются, что он воспринимает что-то, совершенно недоступное слуху.
Ты должен рассказать мне, Эркюль… что это за странные люди тебя ищут? Последний раз они были здесь месяц назад. Я попросила Генриха поговорить с ними. Они показали ему бумагу, подписанную весьма влиятельными людьми, и интересовались неким Барфуссом, глухонемым и недоразвитым карликом и уродом. Когда Генрих спросил, чего они хотят, они с угрозой упомянули имя своего могущественного покровителя… Когда они впервые назвали твое имя, я ощутила ликование в душе — значит, ты жив, и ты где-то недалеко…
Почему люди боятся тебя, любимый? Даже служанки тебя боятся. Когда мы вчера вернулись с прогулки, я слышала, как они шепчутся. Они боятся тебя, а мне смешно…
Если бы они только знали, что я беременна… Генрих возблагодарит Бога за это чудо — доктор Герцль сказал ему, что он стерилен… и он никогда не догадается, как все обстоит на самом деле…
Мне так много надо рассказать тебе, Эркюль, эти годы, колокола в Данциге, заведение, где я работала, моряки, девицы… и ангел смерти, пролетевший надо мной, когда я попала в тюрьму… И Генрих, мой спаситель — он вызволил меня из тюрьмы и взял в жены.
А теперь он стоит за дверью и слушает… и ничего не слышит, кроме нашего дыхания, его снедает любопытство, и он не может его утолить: кто этот уродец, найденный его женой на улице и подобранный ею из милосердия, почему его разыскивают, этого ее сводного брата из публичного дома в Кенигсберге?
Я никогда не забывала тебя, Эркюль. Как я могла тебя забыть? Это то же самое, что забыть дышать. Только надежда найти тебя давала мне силы жить. В последнее время я видела тебя везде, даже там, где тебя никогда не было. И боялась я только одного: никогда больше тебя не увидеть. Но Господь услышал мои молитвы, чудо свершилось. Ты должен все мне рассказать, все, что ты видел, о твоей долгой дороге сюда. Я хочу разделить с тобой память, даже самую горькую, я должна догнать свое счастье…
Ага, Генрих оставил свой пост и зовет слугу: «Приготовь карету, мне нужно уехать по делам в Потсдам». Когда моего Генриха что-то смущает, он немедленно начинает заниматься делами: мельницами в Далеме, поместьем в Николазее, кирпичным заводом в Ораниенбурге, ткацкой фабрикой с английскими машинами и верфью в Ростоке. Не хватает только наследника, не хватает только сына, чтобы унаследовать титулы. Если родится мальчик, Генрих будет на седьмом небе от счастья.
Не бойся, любимый, здесь с тобой ничего не случится. Мой муж поддерживает нас, хоть я его и обманула. Он никогда не выдаст тебя тем людям. Мысль о наследнике занимает его целиком. «Если будет мальчик, — сказал он как-то, — мы назовем его в честь старого курфюрста. Если дочка — она получит имя дочери короля, Шарлотты.» А если ребенок родится с уродствами, как и его истинный отец, не заподозрит ли он тогда неладное? Нет, он будет слушать экономок и своих теток, они все свалят на сглаз, что этот урод был в доме, когда я была в положении.
Все, он уезжает. Если ты можешь послушать моими ушами, ты услышишь его… слушай, Эркюль: лошадь заржала, застучали колеса, это уезжает мой муж.
Сними маску, мы одни, нас никто не видит. Дай мне поцеловать тебя. Ты ощущаешь эту новую жизнь во мне? Не бойся, Эркюль. Ты в безопасности. Если они тебя найдут, мы уедем, с Генрихом или без него. Мы нашли друг друга. Все остальное неважно, неважно…
* * *
Когда полстолетия спустя ветер судьбы занес Шарлотту, дочь Генриетты и Эркюля, в приют для неимущих вдов на Хельгеандсхольмене в Стокгольме, она на ломаном шведском рассказывала подруге о злоключениях своей матери в женской тюрьме в Данциге. Путь, приведший Генриетту в конце концов в придворные круги Пруссии, был настолько тернист, что человек, не наделенный ее силой духа, оборвал бы его на половине. Жизнь, обычно говорила ее дочь, жизнь, с присущей ей несправедливостью, наказывала ее куда хуже, чем того могли бы пожелать даже ее враги.
История выглядела настолько неправдоподобной, что ей даже не верили. Прошло немало лет, прежде чем все эти события стали известны в обществе Фредерики Бремер,[25] и там ее издали под названием «Судьба узницы немецкой тюрьмы». Но год был уже 1915-й, и от эпохи, к которой принадлежала ее мать, не осталось даже цветов, прикрепляемых к кринолину.
К тому моменту, когда Генриетта нашла Эркюля, прошло уже тринадцать лет после их разлуки. Слухи о том, что она со своей матерью начали новую жизнь у родственников в Саксонии, были не более, чем сказкой, придуманной одним из отчаявшихся ухажеров Габриелы Фогель. Впрочем, то, что они и в самом деле нашли родственника, было правдой, но обстоятельства этой встречи оказались далеко не благоприятными.
Сестра Габриелы Фогель работала с начала 1800-х годов в жалком борделе в Данциге. Туда-то и поехали мать и дочь, когда разгромили заведение мадам Шалль.
Их поместили в комнату с еще двумя девушками — те только что приехали из Померании в обществе некоего фабриканта крепких напитков, чье процветание было основано на взятках чиновникам фискального ведомства. Дом был запущенным и мрачным, ночью по столам бегали крысы, свирепствовали болезни и пьянство. Списанный на берег моряк покупал любовь за кружку пива, бродяга — за тарелку еды. Винокур открыл в пристройке распивочную и зарабатывал кучу денег. И уже невозможно было оттягивать неизбежное — меньше чем через неделю Генриетта начала работать.
Она никогда не могла забыть мужчину, лишившего ее невинности. Изо рта его пахло гнилыми зубами, он был груб и жесток, хотя этого и не требовалось. Она потом плакала, но, как пыталась объяснить ей мать, такова была работа: она должна научиться не замечать ни запаха изо рта, ни немытых тел, ни вшей, пирующих в потных подмышках, не замечать их чесоточные души и косноязычную речь.
Она пыталась забыть их, думая об Эркюле. Собственно говоря, все эти годы она только это и делала: старалась угадать, где он, да и жив ли он, бедный мальчик, совершенно безоружный против ударов судьбы. И, невзирая на все унижения, она не впадала в отчаяние, наоборот, испытания как бы давали пищу ее призрачному миру, и чем ниже падала она, тем ближе к Эркюлю была она в своих мечтах.
Потом ей казалось, что этот первый год в Данциге она находилась в сомнамбулическом состоянии. Все казалось размытым, она не могла вспомнить ни одного лица, только тела, сплошная цепь чужих тел, в конце концов соединившихся в единый образ мужского тела, с которым она засыпала и просыпалась в нескончаемой череде дней и ночей.
Только на пятый год она пробудилась от этого кошмара, но на смену ему пришел другой, еще худший. Как-то зимним вечером фабрикант отвез ее в гостиницу на окраине города. Лакей в ливрее проводил их в курительную комнату, убранную в восточном стиле — турецкие ковры на полу, кальян рядом с креслом, античные морские карты на стенах. Фабрикант скрылся в соседней комнате, слышно было, как он громко торговался с заказавшим ее состоятельным клиентом. После этого он пообещал вернуться за ней назавтра и уехал. Она все еще ни о чем не догадывалась. Она уселась в глубокое кресло и стала рассматривать роскошную обстановку — ей не приходилось видеть ничего подобного со времен расцвета заведения мадам Шалль; она вдыхала пропитавший комнату запах дорогого табака. На стене висел плакат, изображающий гаванскую сигару в разрезе: наполнитель, подлист, покровный лист; на непонятном ей языке объяснялась разница между мадурадо и кларо.[26] Она даже не заметила, когда он появился за спинкой кресла, не видела его, пока не повернулась, чтобы понять, откуда исходит загадочные звуки — она только потом поняла, что это было дыхание. И когда она увидела его, онемела от ужаса — это был магистр придворного суда фон Кизинген.
Позднее, когда жандармы бросили ее в женскую тюрьму, она все задавала себе один и тот же вопрос: неужели он не упускал ее из вида с тех самых пор, когда она покинула Кенигсберг? Но нет, скорее всего, это была особая удача, сопутствующая только негодяям: он нашел ее случайно.
Больше всего она хотела бы умереть после всего, что он вытворял с нею той ночью; и желание это было очень близко к осуществлению; ей и в самом деле грозила смертельная опасность, спасло ее, по-видимому, только невнятное мановение крыл ее ангела-хранителя. Она никогда, за исключением одного только раза, когда слушателем ее был не кто иной, как Эркюль Барфусс, никогда и никому не рассказывала она о том, что тогда произошло, и было бы в высшей степени неуместным приводить описание этой ночи в нашей хронике, не столько из-за вполне понятного возмущения читателей, которое оно наверняка бы вызвало, сколько из-за того, что для всей этой истории, со всеми ее мерзкими подробностями, вряд ли вообще возможно найти слова.
На следующее утро, когда винокур явился за ней в гостиницу, он нашел ее в состоянии тяжкого шока. Она лежала на кушетке в людской, бледная, апатичная, вся в крови. Это была увертюра к еще более мрачной трагедии, первый акт которой был разыгран месяц спустя.
Она только-только пришла в себя после истязаний, как ее вновь вызвали в ту же гостиницу, к тому же клиенту. Все, что случилось потом, сразу стало достоянием молвы, и еще долго в Данциге обсуждались подробности этой истории. Некоторые принимали сторону девушки, утверждая, что она совершила преступление, дабы спасти свою честь. Другие смотрели на дело не так легко — они считали, что покушение на представителя прусской Фемиды, назначенного к тому же королем, и, следовательно, осененного милостью Божьей, должно быть строго наказано.
Никакого суда так и не назначили, чтобы не усугублять скандала; к тому же девушка была несовершеннолетней. Но, невзирая на все усилия судьи скрыть подробности произошедшей драмы, они все же просачивались наружу.
Что было известно всем, так это то, что уличная девчонка напала с ножом на высокопоставленного клиента и что он едва не расстался с жизнью — спасло его только немедленное вмешательство искусного хирурга. Согласно одной версии она пыталась перерезать ему сонную артерию, по другой — ударила его ножом в промежность. Со временем первая теория победила, хотя вторая была ближе к истине.
Первым на месте преступления оказался хозяин гостиницы, привлеченный страшными криками в номере. Он увидел девочку — она стояла посредине комнаты, обнаженная, смертельно бледная, с опасной бритвой в руке. У ее ног, скорчившись в позе зародыша, валялся магистр королевского суда, между ног у него натекала огромная лужа крови. На допросе хозяин гостиницы утверждал, что девушка выглядела совершенно помешанной. К счастью, в гостинице одновременно с магистром жил врач. Ему удалось с помощью кровоостанавливающих компрессов остановить кровотечение и в наспех переоборудованном номере ушить раны.
А Генриетту без суда отволокли в прядильный дом.[27]
Это был кошмар наяву. Теснота такая, что заключенные спали на полу по очереди. Одеял не было. Уборной тоже не было. Девушки быстро обучались драться из-за миски вонючей жижи, называемой супом.
Впоследствии, когда Генрих фон Бюлов пытался выяснить подробности жизни своей будущей жены, он пришел к выводу, что мать ее, по устному распоряжению магистра суда, тоже упекли в ту же самую тюрьму — во всяком случае, она попала туда на четыре дня позже, правда, в другое отделение. Документов, подтверждающих истинность его умозаключений, не было, но события развивались настолько логично, что за этим трудно было не усмотреть плана.
Поговаривали, что магистр был ранен так тяжело, что его мучили непрерывные боли. Несколько девушек к тому же рассказывали о его странных прихотях и клялись, что он, с его изуродованным мужским органом, был полностью непригоден для постельных занятий. Но он отомстил — он вынес обидчице смертный приговор, медленно, но неотвратимо приводимый в исполнение.
Габриела Фогель умерла осенью от истощения, ей не было еще и тридцати пяти. Ужасающего вида труп нашли у окна, где настигла ее смерть — в испражнениях, без зубов, с выпавшими волосами; скелет, завернутый в тряпки. Весила она не больше ребенка.
Генриетта была близка к тому, чтобы потерять рассудок от горя. Тело матери ей даже и не показали — ночью увезли куда-то и закопали, не поставив даже креста, чтобы как-то почтить память усопшей. Скорее всего, и ее настигла бы та же судьба, если бы барон Генрих фон Бюлов, молодой процветающий коммерсант, не услышал ее историю.
Во время разразившегося скандала барон случайно оказался в Данциге. Он вкладывал деньги в довольно рискованный банк, ссужающий займами поставщиков санитарного оборудования. Первые газовые фонари уже начали свой победный марш в Германии, как и ватерклозеты и водопровод — теперь трубы проводили до самых верхних этажей зданий. Вся эта деятельность уже через несколько десятилетий приняла характер гигиенической революции, сопровождаемой аплодисментами всей Европы.
О событии, приведшем в волнение город, ему рассказал его деловой партнер. Может быть, потому, что и сам он постоянно сражался с судами по поводу патентов и благодаря этому был прекрасно осведомлен о чудовищной коррупции, он запомнил этот рассказ. Он был убежден, что и в этом cause celebre[28] с какой-то уличной девчонкой не все так просто.
История эта не выходила у него из головы. Он вспоминал о ней с регулярностью, свидетельствующей о каких-то глубоких к тому причинах. На него произвел впечатление несомненный элемент трагедии, присутствующий во всей этой истории: бедность против богатства, отчаяние против власти, двойная месть, и как венец всему победа Зла, потому что власть всегда права.
Случайно он остановился в гостинице, где все и произошло. Ему показали комнату, где девушка напала на своего клиента. На полу еще были видны пятна крови. Хозяин доверительно сообщил, что девушка невиновна — она отомстила за свое поругание.
Вскоре он уехал в Баварию, где фирма занималась крупным проектом водоснабжения. Прошло почти два года, прежде чем он вернулся в Данциг.
Его беспокоило и удивляло, что он не мог забыть эту историю с девушкой. Под предлогом того, что фирма собирается вложить деньги в производство прядильных станков, а, значит, в какой-то степени и в содержание заключенных женщин, ему удалось раздобыть разрешение на посещение тюрьмы. Он предложил начальнику тюрьмы проект улучшения санитарных условий, дабы уменьшить позорную смертность среди узниц, но на самом деле ему было очень важно лично осмотреть заведение.
Его провели по территории; он увидел фабрику, где женщины, прикованные к станкам, работали по шестнадцать часов в сутки, место для еды, тюремную капеллу, склады и, наконец, так называемые спальные помещения, куда узниц запирали на ночь, как в склеп для заживо мертвых. Он даже не нуждался в том, чтобы ее показали — он уже знал, что это она.
В первом письме начальнику тюрьмы, первом в долгой цепи попыток вырвать ее из лап смерти, он писал: «Девушка даже не осуждена; обвинение в бродяжничестве ничем нельзя подтвердить, а что касается ее профессии, то никому еще не удавалось отвратить девушку от этого горького пути, заставляя ее работать насильно».
Объяснить, каким образом это случилось, он бы не смог, но он влюбился в нее сразу, безоговорочно, невзирая на все свои титулы. Много лет спустя, на хлопковой плантации в Восточной Африке, тогда еще немецкой колонии, где окончился жизненный его путь, тяжко больной малярией и изнывая от тоски по дому, он будет в бреду призывать то божественное озарение, осенившее его, когда он впервые ее увидел. Он шел в сопровождении начальника тюрьмы и увидел ее в другом конце барака: она сидела на полу, прижав руки к груди, чтобы согреться. На ней были какие-то лохмотья, ноги замотаны тряпками, волосы свалялись. Но среди этого унижения, убожества, грязи, тьмы и невыносимой вони немытых тел, среди всего этого он увидел ее и понял, что никогда не видел такой красоты. От нее исходил свет, да, именно свет, это верное слово — и свет этот освещал все вокруг.
Ему удалось перевести ее в барак, где жили привилегированные заключенные. Начальство обещало выдать ей теплую одежду и освободить от тяжелой работы. После этого он начал борьбу за ее освобождение.
На первое обращение он получил отказ с той же почтой. Потом только он осознал, как много чиновников в городском управлении делали все, чтобы ему помешать. Прошение в канцелярию бургомистра было отклонено под предлогом борьбы с заразными болезнями: половина женщин в прядильном доме содержалась под стражей без суда и следствия, что, конечно, было возмутительно с точки зрения закона, но служило на благо морали. Один из чиновников добавил: «И, даже не говоря об эпидемиях — половина из них больна сифилисом!» Он был буквально одержим ею. Он снял квартиру поблизости от церкви Святой Марии и навещал ее так часто, как только мог. Его успокаивала ее благодарность. В комнате, выделенной ему по распоряжению начальника тюрьмы, он мог беседовать с ней без помех, и с каждой новой встречей любовь его к этой девушке все возрастала. Он понимал, что для человека его класса и положения такая любовь — запретный плод, но у поэтов он почерпнул, что любовь с первого взгляда — болезнь неисцелимая и что есть единственное средство смягчить страдания любящего — любить еще больше. И он с радостью нес это бремя, ему казалось, что она всегда, сколько он себя помнил, была в его жизни — как мечта, как радостное предчувствие; и лишь теперь эта мечта обрела плоть. Он мысленно сравнивал себя с Эдуардом из «Избирательного сродства» Гёте,[29] влюбившимся без памяти в девушку вдвое моложе себя; Генриетта была его Оттилией.
Он попытался выкупить ее, дав взятку, но неудачно. В другой раз он предложил надсмотрщику двести талеров, чтобы организовать побег, но того перевели на другое место, и план побега провалился. На бесчисленные прошения ему отвечали либо холодным отказом, либо не отвечали вообще.
Понадеявшись, что теперь ей, по крайней мере, прямая опасность не грозит, он уехал по делам в Берлин. В марте ему передали письмо, украдкой переданное на волю; сомнений не было, это был ее почерк, он узнал бы его среди тысячи. Она была в отчаянии: ее, ни слова не говоря о причинах, снова бросили в барак. Она голодала, холод был невыносим, она была уверена, что скоро умрет.
По возвращении он узнал, что в тюрьме поменялось начальство. Ему не разрешили более встречаться с ней. Главным судьей городского суда назначили Клауса фон Кизингена.
Так уж устроена любовь, пишет Гёте в «Избирательном сродстве», только любовь всегда права, и только она права, все остальное — ничто перед ее вечной правотой. Фон Бюлов вспомнит эту сентенцию, когда вскоре после этого уедет со своею будущей супругой в Берлин. По странному совпадению ее освобождению — не ироническая ли ухмылка судьбы? — способствовал новый скандал.
В отчаянии он посвятил во всю историю своего знакомого. Встреча с судьей убедила его, что тот намерен уничтожить девушку. Магистр даже угрожал: если господин фон Бюлов будет продолжать вмешиваться в чужие дела, может случиться несчастье. Генрих чувствовал, как его переполняет жгучая ненависть к этому человеку. Одного его слова было бы достаточно, чтобы освободить девушку, но он сознательно делал все, чтобы ее погубить.
Еще один знакомый фон Бюлова, польский биржевой маклер, известный своими нетрадиционными деловыми приемами, нашел, наконец, ахиллесову пяту данцигского бургомистра — несколько лет назад у того был роман с женой британского консула. Если бы эта история всплыла, она грозила бы колоссальным скандалом и дипломатическими неприятностями. Это был чистейшей воды шантаж, но удавшийся: через час после доверительной беседы фон Бюлова с бургомистром Генриетта вышла из ворот тюрьмы.
Много лет спустя, рассказывая историю жизни своей матери представительнице общества Фредерики Бремер, Шарлотта Фогель доходчиво объяснила ей, что судья сделал все, чтобы помешать исполнению приказа бургомистра, он даже разработал план ее похищения… Но он получил свое, добавила она, хотя много позже, при очень странных обстоятельствах и не без вмешательства ее биологического отца, Эркюля Барфусса…
* * *
В тот октябрьский день, когда Генриетта спрыгнула со ступеньки своей кареты на Гроссегамбургерштрассе в Берлине и наклонилась над Эркюлем, он был не уверен, происходит это наяву или его измученный мозг разыгрывает с ним очередную злую шутку. Почти без сознания лежал он в канаве — и вдруг небесное создание, прекрасная девушка склонилась над ним, положила руку на его пылающий лоб и приказала кучеру отнести его в карету. В карете был еще один пассажир, богато одетый господин — уступив место Эркюлю, он сел на козлы рядом с кучером. Только когда экипаж тронулся в путь, он понял, что реальность иногда превосходит поэзию.
Он жил в сказочном мире — ни за что не поверил бы, если бы не увидел собственными глазами. Барон принадлежал к новому классу промышленников и фабрикантов, вышедших на арену истории в связи с бурно развивающейся техникой и торговлей. Никогда ранее не сколачивались за такой короткий срок огромные состояния, никогда раньше не было такого изобилия предметов роскоши — колонизация мира Европой вступила в свою первую, блестящую фазу.
Все, что он видел раньше, меркло перед тем, что ему довелось увидеть во дворце фон Бюлова: хрустальные люстры с подвесками величиной со страусиное яйцо, итальянские пейзажи, написанные прямо на стенах и пилястрах, с потолка подмигивали позолоченные амуры; там были туалеты со смывным устройством, паровая кухня, обогревающаяся батареями, две переносные ванны — фон Бюлов проводил в них полдня, читая на четырех языках биржевые новости, пока слуга делал ему массаж.
В каждой комнате были современные лампы, без труда обращающие ночь в день, на полках и комодах стояли причудливые антикварные вещицы, чучела хищников в бесконечных коридорах перепугали Эркюля до смерти, в огромных залах царила бидермейеровская мебель, ножки палисандрового стола были сделаны из позолоченных бивней слона, там были китайские вазы и французская живопись, была и галерея, где фон Бюлов из меценатских побуждений собрал большую коллекцию немецких художников. Часами мог стоять Эркюль перед пейзажами Каспара Давида Фридриха или Шинкеля, архитектора, чьи дома росли в прусской столице, как грибы.
На торжественные обеды приглашали духовой оркестр из двадцати четырех музыкантов, в буфетах лежали колониальные товары ост-индийской компании, куда фон Бюлов вкладывал капитал, вечером пили кофе или какао, загадочные тропические фрукты украшали подносы. Барон переодевался трижды в день — надо же было найти применение всем костюмам, заказанным им у своего французского портного; устраивались театральные представления и игры, модные поэты читали свои стихи. В библиотеке ползали две огромных черепахи с панцирями, украшенными самоцветами — подарок индийского махараджи, с которым фон Бюлов заключил контракт на импорт драгоценных камней.
И посреди всего этого подавляющего великолепия находился магнитный полюс его любви — Генриетта Фогель.
Эркюль Барфусс потом часто задавал себе вопрос — почему у фон Бюлова не возникло никаких догадок, почему он ни разу не посмотрел с подозрением на его, Эркюля, запертую спальню, куда его супруга кралась по ночам, сжигаемая любовной лихорадкой? Неумелая ложь Генриетты ничего не объясняла, так же как и их неуклюжие попытки обмануть самих себя — барон, мол, занят делами, или — ну как он может подозревать что-то, ведь Эркюль так уродлив!
Он был потрясен чувствами, нисколько не ослабевшими за годы воздержания, безудержной страстью, с которой их влекло друг другу по ночам, их нескончаемыми безмолвными разговорами, его словно пронизывал мощный поток чистой энергии, стоило ему только ее увидеть. Любовь вмещает в себя все — потому что любовь больше, чем жизнь. Генриетта возродила тысячи любовных стихотворений, прочитанных им в библиотеке Барнабю Вильсона, композиторы посвящали музыку только ей, даже розы были созданы только для нее: она воплощала в себе всех женщин мира. И она была красивее их всех.
Их симбиоз был совершенным. Первое время они расставались только для сна или чтобы в одиночестве подумать над историями жизни друг друга. Он вспоминал это время, как практическое применение теории о происхождении любви, как она описана в «Симпозионе» у Платона: они были утерянными половинами некоего целого, и это половины теперь вновь слились воедино.
Но непременный спутник любви — ревность, и он в полной мере испытал и это темное чувство. Когда он видел, что она разговаривает с фон Бюловом, его охватывало неописуемое отчаяние. И это не обязательно был ее муж; достаточно было какого-то посетителя, слуги или даже черепахи, которой она вдруг уделяла внимание — одной из двух черепах, с доисторической неторопливостью передвигавшихся по бесконечному мраморному полу. И он впадал в отчаяние, такое же бездонное, как и его любовь, пока она не бросала на него любящий взгляд — и вновь он был счастливейшим человеком среди живых и умерших.
Летом того года они поехали в их усадьбу на озере Мюггельзее. Это был старинный охотничий замок. Фон Бюлов оборудовал его с тайной мыслью, что его наследник будет проводить там студенческие каникулы. Потому что в то время уже было совершенно ясно, что Генриетта беременна. Новость вызвала целую бурю: начались приемы, где перед ними продефилировала половина высшего общества Берлина с пожеланиями счастья и подарками. Барон был вне себя от счастья, у него чуть не помутился рассудок от одной только мысли, что он станет отцом. Эркюль, знающий истинные обстоятельства ее беременности, не был, напротив, нимало удивлен — он воспринимал последние месяцы его жизни, как сплошное чудо, и ничто не казалось ему невозможным.
Фон Бюлов часто надолго уезжал по делам, и они жили в поместье в каком-то опьянении, для них не существовало ни прошлого, ни будущего. У слуг отваливалась челюсть от удивления, когда он ногами играл на рояле. Они ходили на прогулки в Бранденбургский лес, ездили на дилижансе в Шпреевальд, где люди плыли по каналам на плотах. Они посетили Дрезден и пришли в восторг от архитектуры.
Чтобы не привлекать внимания, Эркюль надевал детскую одежду и маску. Он переживал счастливейшие моменты своей жизни, и это лишило его осторожности.
В одной из пристроек фон Бюлов организовал производство, имея в виду некую образцовую фабрику. Во всей Европе фабричные рабочие жили в ужасающих условиях. Дети, женщины и мужчины работали посменно по шестнадцать часов в грязных и неосвещенных бараках, и когда количество заказов, повинуясь колебаниям конъюнктуры, уменьшалось, их просто выгоняли на улицу. Воспитанный в духе немецкого идеализма, фон Бюлов начал экспериментировать с более гуманными производственными формами. Ему казалось диким, что целые семьи должны умирать от голода только потому, что повысили таможенные пошлины или упал курс валюты. На его новой фабрике рабочий день не превышал двенадцати часов, цеха были светлыми и просторными, предприятие обеспечивало рабочих жильем и лечением, а в тяжелые времена он планировал сохранить за незанятыми рабочими половину жалованья. Кроме того, он построил школы для детей, причем детям запрещено было работать, пока они не достигнут двенадцатилетнего возраста. Даже взрослых обучали грамоте, и, к немалому удивлению барона, все эти меры привели к тому, что за каких-то несколько месяцев производительность увеличилась чуть не вдвое. Эркюль Барфусс не мог не восхищаться своим соперником, хотя тот вряд ли помнил о его существовании. Да у него не было и возможности познакомиться с ним поближе — Генриетта делала все, чтобы они встречались пореже, а если им и случалось находиться в одной комнате, барон его словно бы не и замечал… В тот короткий период в конце его жизни, когда он переписывался со своей высланной в Стокгольм дочерью, Эркюль описывал барона как благородного и сердечного человека…
Брачные узы удваивают обязанности и ополовинивают права, обычно шутил барон, когда заходила речь о его жене. И цитировал Шопенгауэра: Время — союзник истины!
Эркюль потом сомневался в верности этого изречения, поскольку очень быстро понял, что наше общее «сейчас» довольно сильно отличается от времени, обозначаемого в будущем, как «тогда».
Ничто нельзя предсказать с уверенностью, даже человеку с такими дарованиями, как у нашего героя. Счастье исказило его представление о реальности, он не прислушивался к тревожным сигналам. Если бы он был начеку, катастрофы можно было бы избежать. Например, к управляющему фабрикой в отсутствие фон Бюлова несколько раз приходили какие-то загадочные господа. Но чем ближе Генриетта была к пропасти, тем охотнее отдавались они фантазиям. Дочери он потом писал, что они собирались уехать в Америку. Они уже нашли пароходство в Бремене, Генриетта откладывала деньги и начала даже сочинять прощальное письмо мужу. Они нашли друг друга, и все прошедшие в разлуке годы давали им право на будущее.
Поздней осенью они вернулись в Берлин. У Генриетты был такой большой живот, что акушерка боялась близнецов. Он не так часто виделся с нею в последнее время — семейные обязанности и попытки играть роль хорошей жены отнимали у нее почти все время. Он страдал от ревности, ему казалось, что он отвергнут всеми.
Когда ранним утром девятого ноября появилась на свет Шарлотта, он был один в своей комнате, но ему, с его способностями, не составляло никакого труда понимать, что происходит в доме. Он ощущал счастье и гордость барона, мерившего шагами коридор у дверей комнаты, где рожала Генриетта, он ощущал боль схваток как свою собственную, он даже шагнул в бессловесное еще подсознание крошечного существа — его собственной дочери. Мир удивителен, думал он, действительность превосходит все мечты…
* * *
В тот же декабрьский вечер, когда девочку скромно, без пышных церемоний окрестили в доме фон Бюлова, на постоялом дворе «Золотой петух» около церкви Триединства в Берлине, собрались трое. Таверна была на верхнем этаже, откуда открывался вид на стену погоста, и, если открыть окно, можно было увидеть могильный камень Эрнста Теодора Амадея Гофмана — менее чем в пятидесяти футах от стола, за который они только что присели.
Как раз в этот самый момент у камня в почтительном молчании стояли несколько молодых поклонников, тоже, как и люди за столом, родом из Австрии. Но им не было никакого дела до могилы знаменитого писателя. Двое были заняты тем, что чертили план какого-то здания. Третий рассеянно разглядывал анонс звериных боев, которые должны были состояться на постоялом дворе тем же вечером. Что же это будет? думал он. Дог против волчицы? Петушиные бои не на жизнь, а на смерть? Или, может быть, рыси дадут на растерзание обезьяну? Только он один среди присутствующих понимал, что происходит у могилы Гофмана. Это была запоздалая месса по великого фантасту, и понимал он это благодаря своему необычному дару.
Его имя было Иоганнес Лангганс, хотя чаще его называли «нищенствующий монах».[30] Он шел в таверну через кладбище, поскольку его разместили в небольшом католическом хосписе на противоположном конце погоста. Он шел мимо могил, склепов и больших мавзолеев, так что он не видел и не слышал, о чем, отгороженные памятниками, говорили его юные земляки у могилы Гофмана. Но он воспринимал их мысли как некое жужжание в одном из скрытом от нас измерений — нищенствующий монах мог точно так же, как и Эркюль Барфусс, читать мысли.
Прислушиваясь к этому жужжанию, он вдруг подумал о своей новой должности — советник секретной службы, учрежденной канцлером Меттернихом после Венского конгресса. Лангганс получил должность по рекомендации итальянского кардинала Аурелио Риверо, а также некоего инквизитора по имени Себастьян дель Моро, и, когда он подошел к столу в таверне у погоста церкви Триединства, именно эти мысли, навеянные почему-то восторгами австрийских мальчиков перед загадкой Гофмана, занимали его — его странная двойная лояльность Вене и Ватикану.
Двое других тоже были монахи, хотя по их внешности сказать это было нельзя. На них была обычная гражданская одежда, брюки до колен, плащи, шляпы с полями, а у одного даже была полевая сабля на перевязи.
Это были два брата, звали их Ганс и Эрик Малич. Во время оккупации Наполеоном рейнских земель в начале века они остались без родителей. Над ними сжалилась францисканская коллегия в Пфальце, и они постепенно оказались завербованными в инквизицию. Младший разложил на столе чертежи.
— Эти чертежи обошлись нам в четыре золотых марки, — сказал он. — Порядочных людей уже не осталось.
— И как вы их раздобыли? — спросил Лангганс.
— У управляющего были карточные долги. Мы нашли его в поместье фон Бюлова. Как вы знаете, он руководит там фабрикой…
Чертежи изображали какое-то строение, окруженное садом и высокой стеной, в которой были единственные ворота. Два флигеля полукольцом смыкались вокруг сада, где были отмечены фруктовые деревья. Двери и окна обозначены жирным угольным карандашом, как и комнаты в нижнем этаже левого флигеля.
— Где спит чудовище? — спросил Лангганс.
— В левом флигеле, фон Бюлов туда не заходит. Управляющий говорит, что госпожа делает все, чтобы они не встречались.
Лангганс посмотрел на младшего брата так, что тот опустил глаза.
— Нам вовсе не нужен был бы этот управляющий, — сказал он, — как и ваши чертежи, если бы вы не заходили туда и не задавали вопросов. Вы пробудили подозрения. Теперь они сделают все, чтобы обеспечить ему защиту. Мы проникнем туда, как обычные взломщики.
— Не уверен, что был иной путь, — сказал старший брат. — Говорят, что он может делаться невидимым. Горничная клянется, что она проходила мимо него сто раз и даже не замечала, что он тут.
— Давайте придерживаться того, что мы знаем точно, а не того, что нафантазируют дураки, желая привлечь к себе внимание. Почему вы ничего не предприняли летом, когда они были одни в поместье?
— Как это ничего не предприняли? Предприняли, но судьба играет ему на руку. Дважды мы уже были готовы перейти к действию, но оба раза они уезжали.
— Почему не последовали за ними?
— Управляющий попросил нас подождать более удобного случая.
Лангганс показал на заштрихованный элемент чертежа.
— А это что? — спросил он.
— Потайная дверь. Секция книжной полки, прикрывает тайник в спальне. Только фон Бюлов и управляющий знают о его существовании. Барон велел сделать этот потайной ход почти сразу, как только купил дом — на всякий случай. Это было еще до его женитьбы. У него было полно врагов в министерствах, его даже пытались отравить. В другой раз это была дуэль — может быть, это и не делает ему чести, но он скрылся и драться не стал. В общем, у человека в положении фон Бюлова врагов хватает, и он просто вынужден принимать меры защиты.
— Варварский обычай — дуэли, — пробормотал Лангганс. — Не понимаю, почему люди убивают друг друга во имя такого маловразумительного понятия — честь.
— Может быть, потому, что у них ничего нет, — сказал младший брат, — а фон Бюлов занимается какими-то темными делами. Говорят, что он продает украденные из церквей предметы искусства — это помимо всех фабрик и железных дорог. Я думаю, что когда мы управимся в левом флигеле, направимся прямо в спальню барона…
Но Лангганс не слушал его. Как только он сел за стол, у него появилось чувство, что кто-то за ними наблюдает. Он не мог найти этому подтверждения, но чувство это было, как прилипчивый раздражающий мотивчик, который не выходит из головы. Он положил на стол листок с анонсом травли зверей и, пока братья что-то отмечали крестиками на чертеже, осторожно огляделся.
Постоялый двор был почти пуст. Внизу несколько кучеров играли в кости. Группа гвардейцев спорила о чем-то за соседним столом. Несколько женщин сомнительных занятий прогуливались, зевая, от стойки с напитками до отделенной перегородкой курительной, где, судя по ароматам, можно было погрузиться не только в курение табака, но и в волшебные опиумные мечты. Хозяин демонстрировал что-то в дальнем углу дюжине мужчин, то и дело выкрикивая, к удовольствию присутствующих, сочные ругательства.
Но даже за пределами досягаемости обычных органов чувств Лангганс не обнаружил ничего необычного. Обычная смесь горечи и тоски, тайные муки отвергнутой любви, короткие вспышки радости или боли, ручьи и водовороты мыслей, размытые картинки, следующие друг за другом в одним только им известном порядке, без цели, без направления, столкновение ассоциаций… и, как обычно, все это продолжалось до тех пор, пока ночь или выпивка не обращала весь этот калейдоскоп в сновидения.
Иоганнес Лангганс обнаружил в себе этот дар в те годы, когда он жил, как нищенствующий монах в Истрии. Это было во времена гонений на иезуитов, и монастырь, известный своими твердыми правилами, еле-еле уцелел, скорее всего, благодаря тому, что находился на самой окраине империи. Тем не менее настоятель, боясь, что их все-таки разгонят в конце концов, предложил новичкам испытать жизнь отшельников в горах. Лангганс к тому же дал обет молчания. Никто этого от него не требовал, но он был молод, и жизнеописания святых производили на него огромное впечатление.
Почти десять лет жил он в горах, не встречая никого, кроме местных пастухов. Потом только он сообразил, что у него врожденный талант для такой жизни; все трудности как бы не касались его — ни снежные бури, ни иссушающая жара, ни голод, ни жажда.
Именно тогда и обнаружил он в себе этот дар. Сначала он проявлялся очень слабо, он даже принял это за голодные галлюцинации, но потом все сильнее и сильнее, пока он не понял, что это не что иное, как господнее вознаграждение за жертву молчания.
Когда к его пещере шел человек, он чувствовал его приближение за много километров. С настоятелем он поддерживал односторонний телепатический контакт и немало удивил того, когда в присланном с пастухом письме описывал затруднения своего пастыря и советовал, как их преодолеть.
Через несколько лет руководство монастыря, начинавшее слегка побаиваться этого странного человека, становившегося все более похожим на бродягу, одетого в лохмотья и немого, как пень, истощенного до неузнаваемости, и к тому же с жутковатой способностью читать чужие мысли, освободило его от обета и направило писарем в Ватикан.
Прошло несколько месяцев, прежде чем он снова научился говорить. Связь между голосом и мыслью была почти утрачена. Он был уверен, что во всем мире только он обладает этим даром. Не было ни одного человека, чей внутренний мир не открывался бы перед ним с пугающей ясностью, он знал все их секреты, ощущал запах их разлагающихся душ и поражался различиям в слове и мысли у церковников. Он догадывался, что эти способности ничего хорошего ему не принесут. Истинное чудо редко вознаграждается канонизацией, наоборот, после войны в деревенских церквях появился избыток говорящих изображений святых и мадонн, проливающих слезы из масла для помазания.
На третий год он предстал перед комиссией по расследованию. Когда он впервые встретился с Себастьяном дель Моро, он понял, что этот человек каким-то образом догадывается о его необычайных способностях.
Тем не менее комиссия пришла к заключению, что дар его никак не связан с происками сатаны. Ему запретили, правда, рассказывать о нем кому-либо, но из подслушанных в коридорах разговоров он понял, что идут разговоры о том, чтобы после его смерти причислить его к лику святых — вместе со своим наставником. Он посмеивался над этими слухами, поскольку точно знал, что их распространяет не кто иной, как сама инквизиция — чтобы оградить его от неприятностей.
Вскоре ему выделили специально оборудованную для него комнату — своего рода карантин. Еще через два года дель Моро назначил его на должность в некоей организации, которой в будущем суждено было стать устрашающим «Благочестивым содружеством». Его авторитет вырос до такой степени, что кардинал Риверо рекомендовал его канцлеру Меттерниху в качестве советника по вопросам религии, но Лангганс продолжал втайне работать на инквизицию. Поручение, данное ему на этот раз, рассматривалось как дело первостепенной важности и требовало именно такого человека, как он. Поэтому он и находился сейчас в Берлине, и степень секретности была таковой, что даже Меттерних понятия не имел о месте его пребывания…
Сидя за столиком таверны, он присматривался к братьям. Они были полностью поглощены деталями предстоящей операции — чертежи, подходы к дому, охрана, распределение обязанностей. Они приехали в Берлин почти год назад, еще когда только появились слухи о некоем салонном месмеристе Барфуссе. Но его уже и след простыл — остались только шепотом пересказываемые легенды: мальчик якобы мог предсказывать будущее, вызывать духи умерших и обращаться к нечистой силе за одолжением. Некоторые клятвенно заверяли, что можно было пройти в полуметре от него и не заметить, когда он демонстрировал свое умение делаться невидимым. Говорили, что он уехал в Брюссель, в Копенгаген, в Гамбург и, наконец, что он опять в Берлине, на этот раз под покровительством некой баронессы фон Бюлов.
Слухи подтвердились. Вот уже две недели Лангганс жил в хосписе при церкви Триединства, пока братья занимались последними приготовлениями, и все эти две недели его не оставляло чувство, что что-то не так.
И чувство это, похоже, не было безосновательным — на какой-то странной, доселе неизвестной ему частоте он явственно угадывал поток чьих-то мыслей, даже не мыслей, а сознания — и он не мог ни понять его, ни даже определить, откуда он исходит.
Он снова огляделся. Какая-то косоглазая баба улыбнулась ему, поваренок громко высморкался в платок и вдумчиво изучал результат. Трактирщик сквернословил, казалось, еще сильней, чем раньше.
Он знал, что источник этих мыслей находится где-то совсем рядом, они проникали под одежду и мурашками бежали по коже. Краем глаза заметил он, что трактирщик теперь схватил палку и, похоже, кого-то колотил, но кого именно, за спинами любопытных видно не было.
Послышался пьяный смех. Кто-то заорал:
— И сколько же ты заплатил за нее? Она же никуда не годится!
— Три дуката! И он еще говорил, что это полцены! Она поначалу много чего умела — и на руках ходила, и танцевала, что твоя дама из общества. Правда не нуждается в словах, а ложь — еще как! Проклятый цыган меня попросту надул!
Зеваки расступились, чтобы дать проход трактирщику, и Ланггансу теперь все было видно.
Это была макака.
Она была прикована к крюку в стене, одетая в грязное кукольное платьице и ситцевый ночной чепец. Цепь была очень короткой, так что она почти не могла двигаться.
— Я купил эту чертову мартышку, чтобы она показывала фокусы гостям, — орал трактирщик, — а она не желает слушаться! Ну ничего, для травли подойдет.
Обезьянка не издавала ни единого звука. Лангганс даже подумал, что ей вырезали язык. Он слышал только невнятный шорох какого-то непонятного наречия, полный ненависти и боли. Он вдруг понял, что обезьяна мыслит почти так же, как маленький ребенок, и открытие это удивило его.
Вдруг на этот полный отчаяния шорох наложилась еще какая-то мысль. Он сразу понял ее источник — старший брат воспринимал его рассеянность с большим скепсисом.
Он вновь повернулся к братьям.
— Есть ли у фон Бюлова охранники? — спросил он.
— По ночам у ворот дежурит сторож. Но оружия ни у кого, кроме барона, нет. Управляющий сказал, что у него в библиотеке хранятся в шкатулке голландские пистолеты.
— Доги?
— Нет, единственная помеха — сторож. Гляньте сюда — вот сюда, подальше, если следовать стене… Вы видите — мертвый угол. Фонарщик проходит тут сразу после полуночи, после этого — ни души.
— Дверь на кухню будет, открыта, — вставил младший, — управляющий проследит. Потайная лестница начинается сразу за стеной чулана.
Ланггансу больше ни о чем не нужно было спрашивать. Весь план был построен на уже давно известных ему деталях, к тому же он ясно чувствовал, как они пережевывают эти детали у себя в головах, врозь и последовательно: спальня супругов фон Бюлов расположена в другой части здания, где они и спят, когда барон не в отъезде, или не решил переночевать на одной из своих фабрик, и если он даже и дома, то наверняка спит очень крепко, хотя кто знает, всего не предусмотришь: он знал, что один из братьев будет ждать за забором, а другой перелезет стену, проникнет в кухонную дверь, осторожно, не будя служанок, спустится в погреб, где хранятся бочки с вином и пивом, дальше по потайной лестнице, указанной управляющим, на второй этаж во флигеле, где спит чудовище. Дверь в его спальню заперта, он, похоже догадывается, что его разыскивают, и именно поэтому, убаюканный кажущейся безопасностью, ничего не ведающий о бесшумно отодвигающихся книжных полках, он даже и не заметит, как две тени проникнут в темную комнату и как один из них, скорее всего, сам Лангганс — ведь именно он отвечает за успех всего дела, — сам Лангганс подойдет к кровати, аккуратно помеченной на чертеже управляющего, бесшумно откинет балдахин и, сомкнув руки на шее уродца-месмериста, положит конец жизни, которая и возникла-то по очевидной ошибке…
— А женщина? — спросил Лангганс. — Баронесса? Где будет она завтра ночью?
— Мы думаем, в своих покоях. Как раз под спальней барона.
— Что значит — «мы думаем!»?
— Ходят слухи, что она любовница этого монстра. Управляющий слышал об этом от камеристки. Поговаривают даже, что ребенок от него, и что она по ночам бегает к нему, когда все уснут. Они хотят уехать в Америку…
Лангганс громко рассмеялся.
— Что за бред. Урод совершенно нежизнеспособен. Как он может иметь детей? И какая женщина решится лечь с ним в постель?
А, впрочем, почему бы нет, подумал он тут же. С его способностями можно достичь чего угодно.
— Барон должен бы заметить… — добавил он уклончиво.
— Он так же глух, как и монстр, когда дело касается жены. Он готов сделать для нее, что угодно. Управляющий говорит, что он пьет шампанское из ее туфли, как поляки, когда влюбляются без памяти.
— Бог дал человеку два уха, — вмешался старший брат, — чтобы лучше слышать, и два глаза, чтобы лучше видеть. И только один рот, чтобы меньше болтать. Управляющий просто болтливый хвастун…
Но Лангганс уже не слушал. Его внимание вновь отвлекла макака. Он подумал, что это создание могло бы принести ему пользу — Барфусс наверняка настороже.
Трактирщик опять набросился на нее с палкой. Обезьянка тщетно пыталась увернуться от сыпавшихся на нее ударов, пыталась вырваться, царапала железную цепь и, наконец, намертво вцепилась зубами в палку.
— Я тебя проучу, — орал трактирщик, — я тебя проучу, чертово отродье!
Он вырвал палку у макаки и замахнулся изо всех сил. Лангганс живо представил себе хруст, как будто кто-то ломает сухую ветвь через колено, жуткий звук, когда ломается кость, он даже не представил, он почувствовал это так, как будто это была его собственная нога или рука…
Трактирщик впоследствии с трудом припоминал, что он якобы услышал какой-то шепот, голос, с неумолимой властностью заставивший его опустить палку и отвязать цепь без всякой на то причины, и он так и не понял, что сделал это не по собственной воле, а по приказу молчаливого господина, сидевшего за дальним столиком в компании двух приятелей.
Лангганс вздрогнул. Обезьянка была полна ненависти к людям и агрессивна, как дикая кошка — неоценимое оружие в руках того, кто сумел бы ее приручить.
Не успела она освободиться от цепей, как тут же бросилась на своего мучителя, и Ланггансу стоило немалого напряжения успокоить ее. Ему потребовались все его недюжинные способности, чтобы заставить макаку подойти к нему и сесть у его ног, покаянно скуля.
У трактирщика текла кровь из двух рваных ран на ноге, он весь трясся от страха. Лангганс повернулся к нему и тихо сказал:
— У тебя хватит зверей для вечернего представления. Я покупаю обезьяну, назначай любую цену.
* * *
Во сне он идет по лесу и все слышит, все, что слышал бы любой на его месте: пение птиц, шелест листвы, журчание ручья, чей-то смех.
Он смотрит на свои руки и видит, что они выросли. Мягкая горная цепь мускулов от запястья до плеча, голубые вздувшиеся вены — словно бы речная дельта, чьи рукава несут кровь в руки, совершенной формы руки с пятью пальцами на каждой. Он прибавил в росте, его короткие ножки превратились в две сильных, стройных ноги.
Он смотрит на свое отражение в ручье… Волчья пасть исчезла. Крупный, с благородной горбинкой нос. Высунул язык — обычный розовый язык, не раздвоенный, как у змеи. Лицо… нельзя сказать, чтобы красивое, но и не безобразное, самое обычное рядовое лицо, и он этому рад.
Пахнет осенью, перегноем, грибами, влажным мхом. Под ногой хрустнула ветка. Косуля на полянке насторожилась, подняла голову, но не убежала. Он напевает какую-то мелодию, сначала вполголоса, потом все громче и громче.
Он поет.
Поет? Да, он поет. Песня звучит именно так, как он себе и представлял, она из какой-то партитуры, что он когда-то играл на органе; то есть внутренняя музыка, оказывается, ничем не отличается от той, которую мы слышим. Слова поначалу застревают в гортани, как будто удивляясь своему появлению на свет, но в конце концов он говорит громко и внятно, обращаясь к самому себе:
— Я Эркюль, — говорит он. — Эркюль Барфусс. Я когда-то был глухонемым карликом, уродом, но теперь я вырос и научился говорить, я самый обычный человек, не красавец и не урод, я такой же, как все. Кто-то позаботился наконец, чтобы я достиг задуманных размеров.
Земля стала суше, появился песок. Тропинка змеится вдоль низкорослых сосен, его окружают звуки, звуки леса — тихое похрустывание, поскрипывание, глухой стук падающих то и дело шишек, птичье пенье… Он даже представить себе не мог, что в мире так много разных звуков, что нечто невидимое и неосязаемое — звуки — может настолько заполнять бытие. Он вдруг чувствует явственный запах соленой воды и водорослей, вот тропинка повернула на запад, он подымается на холм — и ему открывается море, почти неподвижное, сверкающее под солнцем море.
Ленивые волны лижут берег. Море, куда ни посмотри. Он понимает, что он на острове.
В отдалении на песчаной дюне сидит девушка. Он зовет ее по имени, но она не слышит. Он снова смотрит на свои красивые мужские руки, сухожилия у запястья, суставы пальцев… да, точно, все на месте… ногти, скорее серые, чем розовые, черви вен на кисти…
Теперь она увидела его и машет ему, чтобы он подошел. Он спускается по песчаному холму, но почему-то не приближается к ней, ее словно отодвигают от него.
Комар укусил его в спину. Он дернулся, потому что комар выбрал именно то место, которое он не мог достать ногами. Блохи всегда кусали его именно в это место, и зуд между уродливыми лопатками был особенно невыносим, потому что у него не было возможности почесаться… И тут он вспоминает: у него же есть руки! Он проводит ногтями по спине. Растительность исчезла, как и углубления, и каменистые наросты. Он начинает снова говорить — просто от радости. На память приходит изречение французского философа, услышанное им когда-то от Барнабю Вильсона: «Счастье — сон, страдание — реальность». Философ был неправ!
— Все как раз наоборот, — добавляет он вслух своим высоким, гортанным… нет, напротив, глубоким и мягким баритоном, напоминающим средний регистр органа. — Я, разумеется, сплю, но когда я проснусь, Генриетта будет рядом, и в действительности я еще более счастлив, чем во сне.
Он мчится вниз по песчаному холму, это уже последняя дюна, дальше — море. Он спотыкается обо что-то — конечно же, это она, сухопутная черепаха с инкрустированными в панцирь драгоценными камнями. Она кивает ему своей сморщенной старческой головкой; он понимает, что она что-то хочет ему сказать, но доисторические мысли ее настолько тягучи и архаичны, что он просто не может перевести их на человеческий язык, к тому же ему некогда — его ждет девушка.
На ней маска, разглядел он только теперь, его собственная шелковая маска. «Генриетта!» — зовет он, но она не отвечает, и он понимает вдруг, что она глуха, что она приняла на себя его глухоту, его уродство, его маску, что она принесла эту нечеловеческую, непостижимую жертву на алтарь их любви… И он снимает с нее маску, чтобы вновь обменяться с ней судьбой — и видит, что она по-прежнему прекрасна, так же прекрасна, как и в следующее мгновение, когда он открывает глаза…
Она лежит рядом с ним в его спальне во дворце фон Бюлова. Комната залита молочно-белым сиянием полной луны. Никто не спит так красиво, как Генриетта, думает он, она спит, как танцовщица из храма, как жрица Астарты, с рукой на лбу и сложенными для поцелуя губами.
Когда она пришла?
Сразу после полуночи! Она с кошачьей грацией проскользнула в спальню и легла рядом с тобой, она вдвое выше тебя, вдвое тяжелее, в тысячу раз красивее, но любовь… нет, любовь, как и молчание, как вечность, наконец, не поддается математическим действиям — ее нельзя умножать.
Ночь согревает дом, как наседка; спят все, кроме черепах — они с бесконечным миролюбием ползают по полу на первом этаже. Генриетта тихо застонала во сне, и он пальцами ноги убрал упавший на ее лицо непокорный локон и заложил его за ухо. И она улыбнулась своим ангельским сновидениям, и он тоже был там, странно, он мог, чуточку напрягшись, следовать перипетиям ее сна, и, к его удивлению, ее сон в точности повторял его собственный. И она тоже на этом неизвестном острове, и на ней маска, хотя в ее сне все, как обычно, она слышит и говорит, как всегда. Эркюль, думает она во сне, Эркюль, зачем ты надел на меня маску?
И он сидит в ночи, не отвечая, поглощенный своим несказанным счастьем, он разбирает его на мелкие кусочки, раскладывает на перине и любуется ими, потом вновь собирает все, как было, или по-иному, создает новый, не менее совершенный рисунок; счастье, о котором он не мог и мечтать, счастье, превзошедшее многократно самые его неправдоподобные фантазии.
Но он не в силах больше лежать: странная тревога, ставшая его верным спутником за последние несколько недель, буквально подбрасывает его с постели. Подбрасывает… ему надо сначала несколько раз покачаться на спине, с каждым разом все быстрее, пока он не наберет достаточно энергии, чтобы повернуться на живот. Он, извиваясь, добирается до края кровати и сползает на пол, стараясь достать его ногами — кровать слишком высока для его роста.
Комнату пересекает лунная дорожка, паутина бледных лучей повисает у него на плечах, как невесомая мантия. Он садится за маленькую парту у окна — детская парта с подножкой вместо стула. Он открывает ящик и осторожно достает пальцами ног четвертушку бумаги и кладет ее на парту. Открывает крышку чернильницы, зажимает перо между первым и вторым пальцами ноги, окунает его в чернила, пахнущие розовым маслом, аккуратно снимает промокательной бумагой повисшую каплю и начинает писать.
«Я, Эркюль Барфусс, — пишет он, — стою на пороге новой жизни…»
Он с такой силой вывел первую букву, что образовалась клякса: неважно, думает он, и продолжает — он пишет, что он новорожденный, что он родился одновременно со своей дочерью, нет, поправляется он, на год раньше, когда он нашел Генриетту, именно тогда, в тот незабываемый миг. Он добавляет что-то о том, что все годы его страданий — ничто по сравнению с одной секундой его счастья с любимой, о билетах в Америку — отъезд намечен через неделю, об их планах, о тайно упакованных чемоданах, отложенных понемногу деньгах… Шарлотту, их дочь, они возьмут с собой. Все продумано до мелочи, они уже договорились с кучером, тот доставит их в Гамбург-Альтону, в их планы посвящена только одна камеристка, косоглазая Лизавета, она не задает вопросов, так что барон ничего не подозревает.
При мысли о бароне его сердце сжимается. Его счастье означает трагедию для фон Бюлова. Барон — благородный человек, думает он, и он, Эркюль, в вечном долгу перед ним — разве не барон спас Генриетту?
Фон Бюлов… последний, может быть, достойный представитель вымирающего племени истинной аристократии… И именно ему наносит он смертельный удар, лишая его женщины, любовь к которой может сравниться разве что с его собственной… И на него накатывает волна ревности. Он беззащитен против ревности, потому что ревность — вечная мрачная спутница любви в похоронном костюме, смерть в миниатюре, оставляющая во рту привкус свинца. Предмет этого чувства может быть ничтожным, но ревность не создана для переговоров, она живет своей собственной жизнью, этот воспаленный аппендикс любви… и он постепенно успокаивается, вспомнив заверения Генриетты, что она, конечно, вечно благодарна за все, что сделал для нее барон, но все это не имеет значения, все это меркнет в ослепительных лучах всесильной и единовластной любви.
Луна зашла за тучи, и комната погрузилась в полную тьму. Эркюль пальцами ног нащупал лампу, подкрутил фитиль, поднял стекло и поднес смоляную спичку — он проделал все это с тем непередаваемым изяществом, которое обеспечило бы ему успех в лучшем цирке. Комнату озарил бледно-зеленый свет лампы, как будто это была и не лампа, а какое-то светящееся подводное растение. Он снова окунул перо в чернильницу и написал три слова, символ его будущей жизни: «Соединенные Штаты Америки».
Никто не знает, что их ждет там, но, поскольку человек не помнит момента своего рождения, как и не может представить себе собственную смерть, он уже в какой-то степени ощутил вкус бессмертия: он жил, живет и будет жить вечно. Америка, думает он, это географическая вечность, картографический эквивалент понятию всегда.
Он вздрагивает так сильно, что чуть не падает. На откосе окна, прямо у переплета, сидит ворон. Он тихонько постукивает клювом по стеклу, словно хочет привлечь его внимание. Эркюль, разумеется, не слышит звука, но он чувствует легкую вибрацию — птица, должно быть, видит свое отражение и думает, что это ее сородич.
Мгновенным напряжением воли он проделывает трюк, лежащий на пределе даже его незаурядных возможностей: он проникает в сознание ворона и смотрит на себя самого птичьими пуговичными глазами. Потом опять становится Эркюлем Барфуссом, берет перо и пишет: «Интересно, видят ли все вороны мир черно-белым, или просто этот ворон дальтоник? Изображение нечеткое, зернистое, особенно маска, я же забыл снять ее перед тем, как лечь…»
Ворон взлетает с подоконника, и Эркюль, вновь забравшись в него, следует за ним, сначала к конскому каштану во дворе, где его пугает филин, уставившийся на него своими палаческими глазами; потом взлетает снова, вместе с Эркюлем — десять саженей, двадцать, сорок, сто… прямо в мерцающее ночное небо над Берлином.
Внизу угадывается город: переулки, сады, конюшни, парадные улицы, дворцы и развалины. Вонь нестерпима, повсюду валяются отбросы, в канавах плавают дохлые крысы, испражнения выбрасывают прямо из окон или с балконов — что ж, в девятнадцатом веке все города похожи друг на друга: гигантские свалки, отбросы набирающей силу цивилизации.
Сознание птицы на редкость примитивно, отмечает он, ее мысли мало чем отличаются от инстинктов. Непрерывно, несколько дней она может повторять одно и то же: отдых, отдых, отдых… Или: пить, пить, пить… Ворон воспринимает действительность с завидным, раскрепощающим равнодушием, ничто не может огорчить его или привести в восторг.
Ночь темна, лишь изредка то тут, то там мелькнет свет уличного фонаря или освещенное окно, где студент сидит над книгой или, может быть, склонилась над срочною работой белошвейка. В свинарниках и конюшнях спят животные… Вонь отбросов и экскрементов становится невыносимой. Холодно и сыро.
Он никогда раньше не чувствовал такой свободы, как в этот последний год. Часами он мог путешествовать с теми, кого он теперь называл своими «носильщиками». Кот. Или птица. Иногда мул или бык. Редко — человек, лучше — ребенок. Иногда он улетал за много миль от города. Секундного напряжения воли было бы достаточно, чтобы вернуться в своё собственное «Я», но ночь длинна, заснуть все равно не удастся, и он продолжает свой полет, кругами парит над дворцом фон Бюлова, хотя голова слегка кружится от высоты и от того, что мир предстал перед ним черно-белым, он все равно наслаждается чувством полета, пока ворон, наконец, не садится у окна управляющего.
Там горит лампа на китовом жире, управляющий стоит у комода и одевается. Что у него за дела в такое время? По всему видно — что-то срочное. Он лихорадочно ищет колпачок от лампы и одновременно натягивает сапоги. Они уже здесь… думает он, только это: они уже здесь… И в сознании его возникает несколько озабоченных мужских лиц — Эркюль никогда раньше их не видел.
Ворон вновь взлетает, ему и невдомек, что им, как воздушным змеем, управляют нити человеческой воли. Он садится теперь на окно, восьмое по счету, где живет русская служанка Лизавета. Он рассеянно клюет семена на окне — ему не совсем понятно его собственное поведение, и он мысленно сетует на свой слабый характер. Эркюль смутно угадывает сновидения девочки — что-то о деньгах… о маме… Лизавета — единственная из прислуги, кто не пугается его вида, он даже замечает иногда, что она ему симпатизирует, а Генриетте предана, как родная дочь. Ей скоро исполнится двенадцать, барон приобрел ее на аукционе.
И вновь взлетает ворон и садится на дерево — на улице, сразу за оградой. Ему, как и Эркюлю, не спится — чего-то он лишился… может быть, своей самки… или птенца? Снова выглядывает луна. У стены стоят трое. Странно, у одного из них на плече сидит обезьяна. Но ворону неинтересна странная компания, он увидел кусок хлеба на земле — и в тот самый момент, когда он приземляется у своей добычи, Эркюлю надоедает игра и он возвращается за парту.
Смерть, думает он, сам не зная, откуда вынырнуло это слово. Генриетта посвящая его в непростые правила их жизни, рассказала как-то, что фон Бюлов распорядился на тот случай, если его найдут без признаков жизни, чтобы тело поместили в один из городских репозиториев. Если есть подозрение, что человек, хотя и кажется мертвым, но на самом деле не умер, а заснул летаргическим сном, его тело кладут в репозиторий, причем к ноге привязывают колокольчик. И только через несколько недель, когда уже появляются признаки разложения, а колокольчик так ни разу и не зазвонил, тело усопшего относят на кладбище и хоронят по христианскому обычаю. Репозиторий любви… думает Эркюль, но так и не успевает сформулировать мысль, потому что управляющий покинул свою комнату. Что-то с ним было не так последние несколько недель, но любовь притупила бдительность Эркюля, ему было не до того, чтобы копаться во внутреннем мире других людей. Ему хватало того обвала чувств, что вызвали в нем Генриетта и рождение дочери.
Он опускает перо и осматривается. Генриетта спит, как ангел. Она — сама красота. Длинные, от природы вьющиеся волосы, непостижимая, как вечность, улыбка, благородный профиль, триумфальная арка носа, оленья грация походки, совершенная грудь, бездонное море глаз, ловкие ноги, загадочные уши, чувственные виски, священный свод лба, и этот редкостный, экзотический фрукт — ее рот… Он закрывает глаза, не желая даже думать о том, что скоро придется ее будить, чтобы она успела проскользнуть в свою комнату, пока не проснется весь дом.
Интересно, будет ли такой же прекрасной их дочь? Несколько месяцев он прожил в страшном ожидании, но девочка родилась совершенно нормальной, без каких-либо уродств. Он представляет себе их будущее в Америке: несказанное, все заполняющее счастье.
Потом он начинает клевать носом — неделя была долгой и заполненной приготовлениями к путешествию. Ему снится крыса в сюртуке и зеленой епископской шапочке. Она протягивает ему письмо с предупреждением: вот-вот произойдет что-то ужасное. Тогда он снова просыпается, в той же позе, в которой застал его сон — сидя за своей детской партой, с пером между пальцами ноги, в холодном поту, словно эта судьбоносная ночь застала его на месте преступления.
Генриетта бормочет что-то во сне. Ей нужно выспаться, скоро ей понадобятся все ее силы, думает он, откладывает перо, стирает чернильную каплю с ноги, тихо подходит к кровати, поднимается по маленькой лесенке, сколоченной для него управляющим, и ложится. Он ласкает ее щеку ногой, и она снова что-то то ли бормочет, то ли стонет. Ей, должно быть мешает лунный свет и лампа, думает он, неожиданного быстрым движением снимает маску и кладет ей на лицо — теперь свет не будет ей мешать. Она лежит, свернувшись калачиком, подтянув колени к груди. В темноте ее можно принять за меня, думает он.
Он снова идет к парте, но внезапно останавливается на лунной дорожке посередине пола. Шестым своим чувством улавливает он какое-то движение, напрягает волю и в его затуманенном счастьем сознанием возникает картинка: обезьяна!
Обезьяна, виденная им недавно глазами ворона, теперь в доме.
Как она сюда проникла? Он не знает. Ее мысли похожи на мысли ребенка или психически неполноценного взрослого, она ничего не видит в темноте и совершенно растеряна.
Он открывает дверь и выходит в коридор. Никого, только тени раскачиваемых ветром деревьев, освещенных из сада огромной сентиментальной луной. Он спускается по лестнице, в главное здание. Останавливается у двери кормилицы — той снится какой-то замысловатый сон, где кто-то все время повторяет: «Это был вторник в апреле». Рядом с кормилицей, в колыбели, спит их дочь. И даже ей, крошке, тоже снятся сны — калейдоскопический туман красок, смешиваемых на загадочной палитре ее младенческого сознания. Слабые контуры проступают на красном фоне, может быть, руки… Внезапно он видит в ее сне свое лицо в маске, он ощущает вместе с ней биение сердца кормилицы, вкус жирного грудного молока, увлажняющего ее рот, запах ее матери, Генриетты. Что ж, думает он, таковы сны новорожденных, туман, сначала туман, и в нем медленно, очень медленно проступают контуры окружающего ее мира. Еще нет языка, нет чувств, кроме голода, жажды, боли в животе. Добро и зло — неизвестные понятия, так же, как красота и уродство; всему этому постепенно научит ее жизнь, хотя никто об этом и не просит.
Он сосредотачивается на спящих в другом флигеле: фон Бюлов, мысленно отмечает он, спит совершенно спокойно. Барону почти никогда ничего не снится, а если и снится, то сны его ясны и упорядочены, как грамматика. Но управляющего на месте нет.
Тревога начинает вгрызаться в его безоблачное счастье. Почему фон Бюлов никогда ничего не заподозрил? Для современных деловых людей время — понятие вполне приручаемое, они относятся ко времени совсем не так, как это было до них. Временем можно управлять и изменять его, его можно, как сосуд, наполнить планами и решениями, призванными принести выгоду. Время — деньги, часто повторяет барон, приводя в растерянность свое окружение; никто из них никогда и не подозревал, что может существовать подобная связь.
Эркюль в растерянности оглядывается.
Где же управляющий?
У кухонной двери! внезапно осеняет его.
И где-то в доме, в каком-то помещении, о существовании которого он до этого не знал, он видит обезьяну и какого-то незнакомого человека. Его сердце начинает лихорадочно биться, он бежит изо всей силы, насколько только позволяют его карликовые ножки, назад, вверх по лестнице, через коридор, где деревья разыгрывают на стенах индонезийский театр теней. Он спотыкается и ударяется о секретер, что-то неуклюже шевелится в углу, ну конечно, это одна из разукрашенных драгоценностями черепах.
Он дышит, как астматик, его крошечным легким не хватает воздуха, что-то булькает у него в горле, кажется, что он вот-вот издаст крик, что совершенно невероятно, у него же фактически нет гортани. Дверь открыта, как он ее и оставил, но книжный шкаф отодвинут, и в открывшемся темном зеве видна потайная лестница, он никогда раньше ее не видел. Комната купается в лунном свете. На постели, все еще в его маске, лежит Генриетта.
Он вдруг перестает различать цвета, он видит все черно-белым, как будто вновь глядит вороновыми глазами, и первый раз в жизни из его горла вырывается крик, настолько страшный, что уже через минуту сбегается челядь. Она лежит совершенно неподвижно, свернувшись в калачик, совершенно неотличима от карлика в маске.
На полу валяется бритва. Перепуганная обезьяна отчаянно карабкается по шторе. Горло девушки перерезано до позвонков.
VII
Христианский Вестник, Ратибор, 14 января
Трагическое самоубийство или зверское убийство?
Загадочная смерть, случившаяся неделю назад, разделила жителей нашего города на два лагеря и вызвала к жизни яростные споры о преступности в нашу эпоху. На праздник Крещения арендатор Й. Лангемюллер обнаружил труп неизвестного мужчины, повешенный на дереве на кладбище в соседней деревне Егерсдорф. Лангемюллер, исполняющий обязанности звонаря и всемерно уважаемый за свое героическое поведение во время лесного пожара в прошлом году, немедленно вызвал пристава Кёлера и пастора Хайнеманна. Они сразу опознали в погибшем С. Моосбрюггера, бывшего надзирателя дома призрения для душевнобольных в Ратиборе, о чьем исчезновении еще на второй день Рождества было заявлено его братом.
Как наши читатели уже знают, в общественном морге был произведен осмотр тела. Фельдшер Янсен считает, что причиною смерти послужило удавление веревкой, но он обнаружил на теле усопшего также и иные следы насилия. На голове имелись следы ударов тупым орудием, но они, по мнению Янсена, не представляли угрозы для жизни. Правая рука искалечена: три пальца отрублены, в ладонь впаяны несколько комков расплавленного свинца и звено толстой цепи. На спине вырезаны слова, истолкованные приставом Кёлером, как «Семь лет». Язык проткнут острым предметом. Смерть наступила, по-видимому, в первых числах января.
Пристав Кёлер обошел всех жителей в окрестности, но, как наши читатели уже знают, безрезультатно — никто не смог рассказать что-либо, что могло бы облегчить расследование. Согласно показанием церковного сторожа, Моосбрюггер был повешен не раньше чем за каких-то несколько часов до того, как его обнаружили, во всяком случае, накануне, когда несколько жителей пришли на кладбище, чтобы зажечь поминальные свечи, тела там еще не было.
По случаю празднеств брат и ближайший родственник погибшего, К. Моосбрюггер, был вызван на допрос в королевскую жандармерию только через четыре дня после обнаружения трупа. По словам пристава Кёлера, Моосбрюггер настолько нервничал, что он решил его задержать. Новый допрос проходил в присутствии королевского исправника Бринка, которому Моосбрюггер заявил о пропаже брата.
На допросе Моосбрюггер утверждал, что покойного, после того как братьев уволили в прошлом месяце с работы, преследовали мысли о самоубийстве. После скандала, о котором, как наверняка помнят наши читатели, «Вестник» в свое время рассказывал, их ждал судебный процесс.
На второй день Рождества, когда К. Моосбрюггер последний раз видел своего брата, тот пребывал в глубокой меланхолии и только и говорил, что о своей приближающейся смерти. Моосбрюггер сообщил, что расстался с братом на постоялом дворе и направился к вечерней трапезе.
Согласно близким к «Вестнику» источникам, господин Моосбрюггер пока вне подозрений, хотя весьма возможно, что ему известно имя убийцы. Несмотря на то что совершенно ясно, что труп перенесли на другое место, пристав Кёлер говорит, что самоубийство пока еще окончательно исключить нельзя. Согласно медицинскому заключению, погибший мог вначале покончить счеты с жизнью, после чего его труп был искалечен и перенесен на другое место неизвестным преступником. Население нашего города живо обсуждает мотивы как самоубийства, так и возможного преступления. Мы, как и все, глубоко удручены. Как сказал советник бургомистра Pay, новые времена принесли с собой не только фабрики и железные дороги, но и все более жестокие преступления. Редакция и жандармерия призывает всех, у кого есть какие-то важные сведения, могущие помочь решить трагическую загадку, немедленно заявить о себе.
Христианский Вестник, Ратибор, 20 января
Моосбрюггер арестован
В пятницу исправник Бринк принял решение арестовать Карла Моосбрюггера по подозрению в убийстве своего младшего брата Стефана. Задержанный пока не признался, но, по нашим источникам, в деле появился свидетель, чьи показания указывают на вину Моосбрюггера. Пристав Кёлер сделал заявление, пообещав держать общественность в курсе всех событий, могущих пролить свет на трагическое происшествие. Прокурор прилагает все усилия, чтобы разыскать свидетеля, которого видели поблизости от кладбища. Если это кто-то из наших читателей, мы просим его немедленно связаться с властями или с редакцией.
Христианский Вестник, Ратибор, 24 января
Арестованному предъявлено обвинение
Уже несколько недель в городе не смолкают споры, виновен ли К. Моосбрюггер в смерти своего младшего брата. Задержанный клятвенно заверяет, что его брат покончил жизнь самоубийством после того, как был со скандалом уволен со своей службы надзирателя в сумасшедшем доме. На чем основана такая уверенность господина Моосбрюггера, для редакции остается загадкой, поскольку он одновременно сообщает, что не виделся с братом после Рождества, когда они встретились на одном из наших постоялых дворов, и тогда тот был в полном здравии. И поскольку история эта привлекла такое внимание и вызвала такой интерес общественности, мы еще раз изложим ее вкратце:
В прошлом году, незадолго до Рождества, оба брата попались на том, что воровали еду у пациентов. Новый директор дома призрения, всеми глубоко уважаемый советник Хеннингсдорф, заподозрил неладное, после того, как получил анонимное письмо, написанное, как предполагают, кем-то из бывших пациентов. Кражи, по-видимому, происходили систематически на протяжении многих лет. Кроме того, братья воровали у больных и дрова, и платье и продавали их на рынке. По этой причине на Рождество их уволили. Хеннингсдорф не исключает, что их действия могли привести к гибели многих пациентов, и по этой причине против братьев решено возбудить дело.
Позавчера, когда корреспондент «Вестника» встретился с исправником Бринком, тот сказал, что пока подозреваемый не признаёт свою вину в убийстве. Моосбрюггер, как и раньше, утверждает, что его брата после скандала все время преследовала мысль о самоубийстве. Судя по всему, подозреваемый таким образом пытается затруднить следствие.
Христианский Вестник, Ратибор, 30 января
Моосбрюггер признал свою вину
После двух недель в заключении Карл Моосбрюггер наконец признался, что он убил своего младшего брата Стефана. Случай, по выражению исправника Бринка, весьма деликатный, преступление отличается особой жестокостью, которая, как он сказал, «представляется типичной для нашего времени».
Как вытекает из протокола допроса, Моосбрюггер со своим братом на третий день Рождества посетили трактир «Три якоря» в соседней деревне Егерсдорф, где они повздорили по поводу краж дров в Ратиборском доме призрения, по поводу чего им грозило вмешательство правосудия. В десять часов, как рассказывает еще один свидетель, братья покинули трактир. То, что произошло потом, ни один порядочный гражданин в нашей округе не может представить без глубочайшего возмущения: в расположенной по соседству заброшенной кузнице Моосбрюггер ударил брата молотком так, что тот потерял сознание, и приковал его к железной балке. Кроме того, обвиняемый прибил язык погибшего к стене, а затем полил его расплавленным свинцом, так что тот теперь не только был прибит к стене, но и «припаян правой рукой к цепи и балке». Четверо суток зверствовал Моосбрюггер, измываясь над своим братом, избивал его все более жестоко и под конец выцарапал стамеской на его спине «несколько слов». В конце концов он удавил его веревкой и под покровом ночи отнес труп на ближайшее кладбище.
Обвиняемый не может дать этой непостижимой жестокости какое-либо разумное объяснение. У пристава Кёлера сложилось впечатление, что Моосбрюггер «не в себе» — он утверждает, что сам дьявол подбил его на преступление. Его самого пугали все новые и новые жестокие выдумки. На допросе он сказал: «Сам нечистый управлял мною, он мне давал указания, что я должен делать».
Признание подкрепляется многими компрометирующими показаниями свидетелей. Приходская белошвейка, фрекен Рашель Мандельбаум, говорит, что встретила братьев по дороге из трактира в кузницу. Трактирщик из «Трех якорей», ранее утверждавший, что не может припомнить братьев в тот вечер, теперь изменил свои показания. Обвинение по-прежнему ищет третьего свидетели, ребенка, по-видимому, мальчика, которого видели неподалеку от кузницы в канун Нового года.
Как утверждает исправник Бринк, этот случай со всей ясностью показывает опасности, которые несут с собой современные тенденции: «Повсюду можно раздобыть богохульные писания, мораль рушится, влияние больших городов ведет к разводам и анархии».
* * *
Дом был построен в итальянском стиле и окружен запущенным садом. Легкий снежок припудрил землю, но он не замечал холода, поскольку его согревал густой и теплый кошачий мех. Даже зрение у него было кошачьим.
В комнате за оконным стеклом было темно, но он без малейшего труда различал все детали обстановки. Стены были уставлены полками красного дерева, прогибающимися от книг. Бесконечная клавиатура корешков — книги, справочники, диссертации, картотеки и своды законов. «Судебные процессы против животных» прочитал он на одном из корешков. «L'Uomo delinquente»[31] — на другом.
Кошачий взгляд скользнул по английским креслам, воцарившемуся в центре комнаты роялю, заваленному бумагами письменному столу. Он с большим трудом управлял животным — ему придавала сил ненависть. Только ненависть, подумал он. Бесконечные, пропитанные ненавистью бессонные ночи, безудержные обвинения самому себе, не дающие ему покоя и отравляющие жизнь, ледяная ненависть, как острие штыка, на котором другим чувствам места не было.
В дальнем конце комнаты было что-то вроде небольшого музея естествознания. На латунной табличке выгравировано: Pantera unica. Табличка укреплена на цоколе, покрытом белыми опилками, изображающими снег: гималайский леопард, или снежный барс, изображенный в неестественном прыжке — он атакует чучело золотистого азиатского кота, Felis temmincki. Пятнистая гиена склонилась над чем-то — надо полагать, над падалью…
А где же находилось его собственное тело? Чуть поодаль, в заросшем саду, в ночной тьме. Снежинки медленно опускались на его закрытое маской лицо, но он замечал погоду не более, чем экспонаты в домашнем музее.
С верхней полки смотрели несколько чучел птиц. Milvus milvus: коршун. Рядом с ним серый стервятник. Таксидермист изобразил его сидящим на сухом суку, с окровавленной добычей в клюве. Как аббат в своем подвале, подумал он.
Дверь открылась, и в комнату вошла служанка с керосиновой лампой в руке. Девочка зажгла настенные светильники, один за одним. Потом присела на корточки перед изразцовой печью, выгребла золу, подложила угля и раздула огонь. Открыла вьюшку, чтобы огонь разгорелся как следует и стала с любопытством осматривать комнату.
Подошла к богато украшенному резьбой письменному столу, взяла книгу и осторожно перелистала. Подняла пресс для бумаги, потом стала любоваться фарфоровой статуэткой, изображающей балерину. Вдруг замерла, подняла брови и быстро поставила все на место. Поправила платье, узел на фартуке, пригладила волосы и принужденно улыбнулась — как раз в тот момент, когда открылась дверь и в комнату вошел господин.
Прожитые годы беспощадно расправились с его шевелюрой, оставив на темени поблескивающую тонзуру. Он запер за собой дверь, расстегнул воротник и рассеянным жестом подозвал девочку. Она и в самом деле девочка, он только сейчас это понял, лет тринадцать, от силы четырнадцать.
Тот ли это человек, которого он искал? В его памяти он выглядел по-другому, ведь он видел его только один раз, и то много лет тому назад, когда мир его еще лежал в колыбели. И все же он был уверен. Он доверял своей ненависти, а ненависть нельзя ни спутать с чем-то, ни обмануть — ненависть живет по своим законам.
Девочка, повинуясь знаку, опустилась на колени у его ног. Он расстегнул брюки, запустил руку и извлек остатки своего мужского органа.
Шов был наложен сразу за крайней плотью, кожа почернела, вместо головки — бесформенное омертвевшее уплотнение.
Девочка судорожно зажмурилась. Господин ритмично двигал бедрами, все глубже запихивая член в рот девчушки, вот он вдруг дернулся — заперта ли дверь? — и снова расслабился: да, заперта… Губы девочки дрожали, глаза были крепко зажмурены… Член набухал и твердел, толчки становились все сильнее, девочка с трудом подавляла рвоту, на глазах у нее появились слезы. Господин, открыв рот, тяжело дышал, стонал… он вцепился в ее волосы и закрыл глаза. Потом застегнул и разгладил брюки и украдкой посмотрел в зеркало.
Девочка не шевелилась. Господин протянул ей носовой платок, она сплюнула. Он вытер ей рот, подошел к столу и погрузился в работу.
К нему постепенно вернулась прежняя бледность. Он рассеянно перелистал несколько судебных дел, но потом им овладело непонятное беспокойство. Он встал из-за стола.
Экспонаты домашнего музея направили его мысли в другое русло, и он посмотрел именно на ту книгу, на которой кот только что сконцентрировал свое внимание — «Судебные процессы над животными».
Даже и только что рассмотренное в суде дело, печальный конец которого он должен был засвидетельствовать назавтра, имело что-то общее с этими древними судилищами над зверьми.
Он вспомнил своего любимого дядю по материнской линии, многоуважаемого прокурора Рёса из Гейдельберга, уже десять лет как скончавшегося, но он помнил его, как живого.
В молодости он изучал юрисдикцию в университете в Эрлангене, а на каникулы ездил к дяде, и тот сам рассказывал ему о судах над скотиной — дядя сам принимал в них участие лет за тридцать до того. В те времена к животным применялись те же законы, что и к людям. Как-то раз перед судом предстала свинья вместе со своими поросятами — они обвинялись в гибели новорожденного ребенка. Хавронью судили по всем правилам, заверил Рёс, улыбаясь, — адвокат был в парике с косичкой, один из самых уважаемых в городе юристов. Допросы, разумеется, были символичными, но с юридической точки зрения совершенно безупречными. Свинье задавали вопросы, но она на них не отвечала.
«Почему вы не обратили внимания на крик ребенка о помощи… как вы со своими поросятами оказались на общественной земле? Было ли у вас намерение совершить преступление… Можете ли представить какие-либо смягчающие обстоятельства?»
Хрюшка вместо того, чтобы отвечать на поставленные вопросы, поворачивалась в кресле для подсудимых и ошарашено глядела на своего адвоката — тот как раз готовил защитительную речь.
В задних рядах теснились любопытные. Рёс рассказывал, как арендатор, хозяин свиньи, обезумев от горя, выкрикивал в адрес недоумевающего животного грубые оскорбления и аплодировал, когда судья вынес самый суровый штраф за детоубийство.
Свинью повесили два дня спустя, как настоящего преступника, на виселице в Гейдельберге, и труп закопали на лугу. Рёс особенно веселился по поводу судьбы поросят — их оправдали по причине младенческого возраста; чуть позже один из них оказался у Рёса на столе.
Воспоминания развеселили его, он снял с полки фолиант, уселся в кресло и начал его листать. В Гамбурге в 1601 году, читал он, петух был приговорен к сожжению на костре за еретическое и противоречащие божьим законам преступление — он снес яйцо. Если бы это яйцо высидела змея или жаба, то, согласно верованиям, обществу грозила серьезная опасность: скорее всего, вылупился бы василиск, сеющий вокруг себя смерть и неизлечимые болезни.
На основании знаменитой цитаты из двадцать первой главы Второй книги Моисея, животные несли за свои преступления ту же ответственность, что и люди: «И если вол забодает мужчину или женщину до смерти, то вола побить камнями и мяса его не есть; а хозяин вола не виноват; но если вол бодлив был и вчера, и третьего дня, и хозяин его, был извещен о том, не стерег его, а он убил мужчину или женщину, то вола побить камнями, и хозяина его предать смерти». То есть человек и животное уравнивались перед законом, и путем объединения Моисеевых законов с римским правом была заложена основа европейской цивилизации.
Далее шел параграф об убийствах и разврате среди лошадей, быков, волов и даже кошек. В сноске было поведано о жеребце, подвергнутом пыткам с целью добиться признания в совершенных им злодеяниях. Некоторые звери удостаивались помилования — либо суд проявлял снисходительность, либо защита была выше всяких похвал, либо, как в случае с поросятами, ввиду их бросающегося в глаза несовершеннолетия в момент совершения преступления. В Швабии предали анафеме кротов, а коза, сломавшая забор, должна была выплатить стоимость ремонта молоком.
Offensa cuius nominatio crimen est,[32] мысленно процитировал он, поворачиваясь к окну. Оттуда на него уставилась пара горящих кошачьих глаз. Повсюду брошенные животные, пробурчал господин, и этот кот тоже. Не так уж редко они нападают и на людей, если верить статистике.
Он поднялся и поставил книгу на место. Осторожно, чтобы не спугнуть кота, он подошел к окну. Тот по-прежнему сидел на подоконнике и непринужденно вылизывал лапу, не выказывая никаких признаков испуга. Потом кот поднял голову, поглядел ему прямо в глаза и продолжил умывание.
Господин постучал по стеклу, но кот даже не шевельнулся.
Господин, немного обескураженный, подошел к столу. Судебное дело, которым он, будучи судьей, сейчас занимался, странными и нелепыми подробностями напоминало старинные звериные процессы. Эта мысль пришла ему в голову, покуда он наводил порядок в ворохе лежавших на столе бумаг. Лишь одного документа не хватало, чтобы поставить точку в этом процесса — аттестата о смерти осужденного.
Дело это, как и предстоящая назавтра казнь, привлекли к себе внимание публики далеко за пределами Данцига. Необъяснимо — большинство судейских сходилось именно на этом определении: необъяснимо. Совершенно непонятен был мотив. Ни одно толкование не вносило ясности. Господин за письменным столом никогда раньше ни с чем подобным не сталкивался.
Два года тому назад город принял предложение ордена иезуитов основать монастырь в границах епископата. Старый монастырь был заброшен во время религиозных стычек между данцигскими немцами-лютеранами и польскими католиками. За работу отвечал некий настоятель по имени Иоганн Киппенберг, отличавшийся редкостной преданностью долгу. До этого он многие годы возглавлял процветающий монастырь в Силезии.
Орден приобрел дом в старом городе. Через год в монастыре насчитывалось сорок послушников, среди них половина новопостриженных. Монастырь содержал теплые приюты для бездомных, начальную школу для неимущих детей, а также занимался миссионерской работой среди моряков. Вместе с аббатом из Силезии прибыли полдюжины пожилых монахов, и это именно они стали вдруг исчезать один за другим.
Никто бы и не обратил внимания на эти исчезновения, если бы один из новообращенных не заявил в жандармерию. Юноша, по имени Фишель, только что принявший послушание, заподозрил неладное, когда аббат на его вопрос об одном их пропавших монахов попросил его хранить тайну, чтобы не портить репутацию монастыря. Только тогда, объяснял Фишель, он почувствовал, что что-то не так.
Полицмейстер начал рутинное расследование. Но когда Киппенберга пригласили на допрос, он вдруг потерял самообладание и признался, что убил пятерых собратьев по ордену. В тот же день он указал место, где он спрятал трупы, вернее, то, что от них осталось — тела убитых были расчленены на мелкие части и спрятаны под алтарем в монастырской церкви. Преступление было совершенно непонятным — аббат не мог назвать никакого более или менее разумного мотива убийств. Он, казалось, испытывал облегчение после признания, как будто с плеч его свалилась огромная тяжесть.
Господин за письменным столом, на чью долю досталась роль судьи в этом процессе, был первым, кто прочитал протоколы допросов, застенографированные с помощью нового метода Габельсбергера. С того самого декабрьского вечера, когда прокурор лично передал ему бумаги, он прочитал их столько раз, что знал почти наизусть.
Прежде всего он не мог понять, о каком «мальчике» говорит Киппенберг. Аббат утверждал, что им управлял некий голос, не терпящий никаких возражений, голос, приказывающий ему совершать одно зверское преступление за другим. Во всем виноват «мальчик», утверждал Киппенберг, именно «мальчик» и был истинным убийцей — ведь это он приказывал ему лишить жизни его собратьев, одного за другим. Но на вопрос, о каком мальчике идет речь, аббат либо уклонялся от ответа, либо разражался рыданиями — тот же самый «мальчик» приказал ему хранить молчание.
Как-то раз судья инкогнито посетил заключенного. Аббат сидел на тюремной койке и казался совершенно погруженным в себя. На губах его блуждала идиотская улыбка, взгляд был погружен в никуда. Губы непрерывно двигались, но разобрать, что он говорит, было невозможно. Судье пришлось несколько раз окликнуть аббата, прежде чем он обратил на него внимание. — Помогите мне, — сказал он наконец, и в голосе его звучало такое отчаяние, что у собравшихся пробежал мороз по коже, — это мальчишка вынудил меня. Он диктовал каждый мой шаг.
Убийства были настолько жестокими, что газеты не решались публиковать все детали. Киппенберг держал монахов в заточении в подвале, снятом им на окраине. Одного он заставил выпить синильную кислоту, другого прибил к стене гвоздями в позе распятия, и к тому же загнал ему в задний проход большой крест. Еще двоих он сжег заживо, после чего съел «с превосходной приправой», как он, не моргнув глазом, сознался на допросе. Пятый, чью голову так и не нашли, подвергся еще более изощренной пытке: сначала Киппенберг отрезал у него пальцы ног, один за одним, потом пальцы рук, половые органы, уши. Потом запустил в подвал изголодавшегося бродячего кота. Монах, признался он, был еще жив, когда зверь приступил к своему пиршеству.
— Мальчик указывал мне, что я должен делать, — повторял Киппенберг раз за разом, когда его спрашивали, зачем он все это делал — Им движет такая ненависть, что это просто невозможно представить. Это все месть за то, что мы сделали с Шустером.
— Какой мальчик? — снова спрашивали его. — И какой Шустер?
— Тот, что читает мысли, — загадочно отвечал Киппенберг. — Глухонемой, подопечный Шустера. — И снова разражался неудержимыми рыданиями.
Имя Шустера возникало на допросах так часто, что жандармерия вынуждена была навести о нем справки. Оказалось, что Шустер — старый монах-иезуит, исчезнувший при загадочных обстоятельств во время поездки к святым местам в Италии.
— Мы сознательно послали его на смерть, — бормотал Киппенберг, — я и те пятеро… те, кого мальчик приказал мне убить… это мы послали его в Ватикан, вот мальчишка теперь и мстит…
Один из привлеченных судом экспертов высказал предположение, что Киппенберг страдает пироманией, поскольку в процессе следствия выяснилось, что он сжег не только двух своих братьев по ордену, но и часть книг в монастырской библиотеке, от чего, по словам свидетеля, получил «несообразное событию удовольствие». Допускалось, что не одно, а несколько извращений послужило причиною действий аббата.
В своем заключении эксперт классифицировал сексуальных преступников совершенно в духе Линнея. Список, кроме пироманов, включал также содомистов, педерастов и эксгибиционистов. Помимо этого, приводился перечень извращенцев, вызвавший у членов суда дрожь отвращения: геронтофилы, предпочитающие половые сношения со стариками, зоофилы и зооэрасты, отдающие предпочтение животным; в списке фигурировали также прессбиофилы, испытывающие неодолимую тягу к слепцам, а также гинекомасты обоего пола, объединяемые влечением к мужчинам с женской грудью. Были там и так называемые инвертиты, готовые заплатить состояние за одну ночь с гермафродитом, не говоря уже о диспареневтиках, которых приводили в неописуемое сексуальное возбуждение боли в матке у партнерши. Отсюда следовал вывод, что аббату могли быть присущи несколько подобных извращений.
А эта изголодавшаяся кошка, запущенная в каморку умирающего, придавала делу сходство со старинными «звериными» процессами, подумал господин у письменного стола. В прежние времена кота тоже, скорее всего, привлекли бы к суду за соучастие в убийстве.
Преступления аббата были настолько чудовищными, что братья по ордену отказались причастить его перед завтрашней казнью. Даже тюремный священник не пожелал отпустить ему грехи, и не один, а сразу восемь кузнецов католического вероисповедания выразили желание изготовить топор для казни. Такого раньше не видывали: католику, к тому же настоятелю монастыря, предстояло умереть без последнего помазания.
Ходили слухи, что за последнюю неделю волосы аббата стали совершенно белыми и что он совершенно потерял рассудок от страха перед потусторонним миром. Начальник тюрьмы рассказывал, что он сутки напролет проводил, уставившись на распятие на стене камеры, причем все тело его сотрясали конвульсии, как у одержимого. Он буквально вопил, умоляя надзирателей быть начеку, поскольку «мальчик» находился где-то поблизости, просто он сделался невидимым. Несколько раз он спрашивал их, неужели они не слышат его голос. Сам-то он слышал прекрасно, как мальчик «издевательски смеется» над ним. — Аббат вовсе не ожидает встречи с адом, — сказал один из надзирателей начальнику, даже не скрывая злорадства, — он уже в аду.
Человек у стола вовсе не верил в духовное совершенство человека, и нисколько не заблуждался на этот счет даже и в отношении самого себя. Он постепенно убедился, что мораль, как таковая, не имеет никакой ценности; только ее проявления, факты моральности или аморальности, придавали ей какое-то значение. Возможно, иезуиты согласились бы с его трактовкой, хотя они, разумеется, осудили бы его, если бы знали причины его сомнений.
Он вспомнил защитника Киппенберга, закончившего свою речь словами, заслуживающими размышлений: «Наш суд не должен касаться тех сторон поступка, которые может осудить или вознаградить только Бог». Только Бог знает истинные мотивы преступления. Но если Бог существует, то ему, конечно, известно также и истинное лицо судьи, а не только его моральные софизмы и ухищрения…
Пробило одиннадцать. Он отложил протоколы. Ветка качнулась и задела стекло в окне, выходящем в сад. Кот по-прежнему сидел на подоконнике.
Он или болен, или не в своем уме, подумал судья. Что ему делать на подоконнике?
Он подавил дрожь. На допросе аббат рассказал о бродячем коте, он запустил его в подвал, где умирал полурасчлененный заживо монах, его последняя жертва. «Пятнистый такой котик, — повторял он, словно речь шла о домашнем любимце. — У него на лбу было белое пятнышко и ухо оторвано в драке».
Судья поднялся и подошел к окну. Неужели это тот самый кот, подумал он с ужасом. И у этого не хватало одного уха, хотя пятно на лбу было скорее серым, чем белым.
На следующий день, в субботу, судья встал рано, чтобы не опоздать на казнь. Его жена, почтенная Розалинда фон Кизинген, не имевшая ни малейшего представления о деталях того несчастного случая, после которого он не прикасался к ней уже десять лет, сонно наблюдала, лежа в постели, как он совершает утренний туалет.
Он налил воды из эмалированного кувшина, намылил щеки и взял бритву. Бреясь, он думал, уместно ли будет, если он, идя на казнь, надушится одеколоном. Он мысленно перечислил свои обязанности: вместе с доктором зарегистрировать смерть, подписать свидетельство о смерти, распорядиться последним имуществом казненного… Нет, одеколон не нужен.
Он припудрил тальком подмышки, надел сорочку с накрахмаленной грудью, пристегнул серебряной пуговкой воротник, надел жилет и черную форменную накидку. Заводя часы, он услышал слова жены:
— Кто-то там есть снаружи, — сказала она, — кто-то за нами наблюдает…
— Тебе показалось.
— Я тебе говорю, кто-то там есть! — настаивала она. — Посмотри, я тебя очень прошу.
Судья подошел к французскому окну, открыл жалюзи и вздрогнул так, что чуть не упал. На уровне его глаз, буквально в дециметре от него, вцепившись в переплет, сидел вчерашний кот. От его дыхания запотело стекло. Он зашипел и оскалился. С бьющимся сердцем судья смотрел на его янтарные глаза, миндалевидные зрачки и красный шрам на месте оторванного уха. Кот снова зашипел, как ему показалось, с ненавистью, и в три прыжка исчез.
— С этим надо что-то делать, — сказал он жене с беспокойством, — От бродячих котов просто нет житья.
— Наверное, в этом году много мышей, — предположила она, — Надо больше платить живодерам. Как он выглядит?
Судья описал кота: пестрый мех, пятно на лбу, оторванное ухо.
— Наверное, это тот же самый, — сказала она. — Он уже неделю здесь крутится. Вчера поцарапал садовника.
Судья поправил пробор перед зеркалом и кивнул.
— Прислуга пыталась его поймать, — продолжала жена, — но он хитер, как черт. Кстати, в Померании зарегистрированы случаи водобоязни.[33]
Судья посмотрел в окно. Кота не было видно. Небо постепенно заволакивали тучи. Он поискал в шкафу зонтик.
— Ты надолго? — спросила жена.
— К обеду буду.
— Наверное, это ужасно — смотреть на казнь.
— Это мой долг.
— Для черни это удовольствие. Лучше бы казнить этого кота, чем несчастного иезуита.
— Киппенберг — убийца. Он заслужил наказание.
— А может быть, этот кот — еще худший убийца. С бешенством не шутят. Он так зашипел на садовника, что тот испугался. А вдруг он укусит девочек?
Судья озабоченно кивнул.
— Ты права, — сказал он. — Я поговорю с бургомистром. Надо увеличить жалованье живодерам…
Когда судья спустился в столовую, он вновь увидел кота. Тот сидел на дереве у кухонной двери. Кучер и одна из служанок пытались прогнать его. Девушка швыряла камни, извозчик старался достать кота граблями. Кот шипел и скалил зубы. Он, казалось, совсем не боялся, напротив, взвешивал возможность перейти в нападение.
Служанка, та самая, с которой он развлекался последний месяц, поставила перед ним завтрак. Она покраснела и старалась не смотреть ему в глаза.
— Ты не знаешь, откуда взялся этот бродяга? — спросил он ее, кивнув за окно.
— Он появился с неделю назад, хозяин, — ответила она.
— А почему вы сразу не спугнули его?
— Его не так-то легко испугать, хозяин.
— Что ты хочешь сказать?
— Он кусается, если к нему подойти поближе.
— Я хочу, чтобы ты поговорила с садовником. — приказал он. — Пусть он поставит силки или пристрелит его, в конце концов. Скажи девочкам, чтобы они не выходили из дома, пока я не приду.
За едой он пробежал глазами незаполненное свидетельство о смерти. Не хватает только двух подписей, и дело Киппенберга уйдет в архив, хотя, если разобраться, оно так и не раскрыто до конца. Мотив преступления по-прежнему неясен, так же как и ответ на вопрос, что это за «мальчик» и что за голоса слышит аббат. Он прервал размышления и поглядел на карманные часы — если не поспешить, он может опоздать…
Когда он вышел во двор, коляска была уже подана. Кота видно не было.
— В лес удрал, — ответил на его молчаливый вопрос кучер. — Но Господом Богом клянусь, хозяин, он в любой момент вернется. Он будто ищет тут что-то.
— Что же он ищет?
— Откуда мне знать? Как словно потерял что. А цыкнешь, он чуть на тебя не кидается.
Становилось все темней — вот-вот пойдет дождь. Судья надеялся, что дождь будет сильным и на месте казни не соберется слишком много народу.
— Котом займется садовник, — сказал он. — Пару ловушек, и все будет в порядке.
— Ой, не думаю, хозяин. Что-то не так с этим котом. В нем, правду сказать, словно нечистая сила поселилась.
Судья уже занес ногу, чтобы сесть в коляску, как снова увидел кота. Теперь тот сидел у садовой калитки. Он попросил кучера подождать.
Вооруженный сложенным зонтом, он направился к коту. Тот сидел совершенно неподвижно в траве у калитки. Он кинул в него несколько камушков, но кот не шевелился. Он сидел, не шевелясь, только смотрел на него — точно так, как смотрел накануне, очень спокойно, не отводя взгляда.
До кота оставалось не больше метра, когда зверь вдруг выгнул спину и уставился судье прямо в глаза. Судья медленно поднял зонтик. Одного хорошего удара хватит, подумал он, и больше не надо об этом думать.
Но в этот самый миг с ним что-то произошло. Кот продолжал напряженно смотреть ему в глаза, и судья почувствовал, что животное хочет что-то ему сказать. Это, разумеется, была чушь, но он ощущал совершенно ясно — кот пытался что-то прошептать ему, беззвучно, и он не мог разобрать ни слова.
У него внезапно закружилась голова. Наверное, это связано с казнью, подумал он, с казнью и непрерывной работой в последнее время. Вдруг он ощутил сильнейшее желание погладить животное, ему показалось, что кот именно это и шепчет: погладь меня, погладь меня…
Он вытянул руку. Кот, не отрываясь, смотрел на него. Он потянулся дальше, удивляясь себе самому. Коты не говорят, не шепчут, даже не думают, повторял он про себя. И в эту секунду он почувствовал сильную боль в тыльной стороне ладони. Кот вцепился ему в руку. Он вскрикнул от страха, и в тот же миг кот с неестественной быстротой исчез в кустах.
Когда он прибыл на место казни, там уже собралась большая толпа — мужчины, женщины и даже несколько детей. Отряд рекрутов должен был обеспечить безопасность осужденного — не так уж редко случалось, что толпу, особенно женщин, охватывала какая-то звериная жажда крови, и, если не принять меры, могли начаться беспорядки. Судья не раз слышал, как толпа буквально подвывала от подавленной страсти, пока жертву вели на эшафот. Потом, когда опускался топор палача, многих рвало.
Он прошел на специальный помост для свидетелей и поздоровался с представителями властей — секретарь бургомистра, врач, исправник, помощник полицеймейстера, начальник тюрьмы.
— Ничего страшного, — пробурчал он в ответ на вопрос, почему у него на руке повязка, — бродячий кот.
Юный студент-медик получил разрешение осмотреть голову убийцы сразу после декапитации. Ученых интересовал вопрос, насколько долго сохраняются рефлексы после отделения головы от туловища.
— Подмигивания, — разъяснял студент солидно, — движения глаз, шевеление губ…
У эшафота возились палач и его помощник. Судья уже видел этого человека — его облик невозможно было забыть. Это был помилованный преступник; оба уха у него были отрезаны в наказание за кражу скота.
По приказу исправника рекруты оттеснили толпу и освободили подходы к эшафоту. У некоторых женщин были с собой склянки — они рассчитывали собрать немного свежей крови убийцы. Говорили, что она помогает от экземы и падучей.
Наконец, на повороте показалась повозка. Толпа возбужденно зашумела. Рекруты встали цепью, и исправник зачитал приговор. Когда Киппенберга повели на эшафот, вновь воцарилось молчание. Он был одет в тюремное платье, ноги закованы в кандалы, на шее — черный платок. От ужаса он качался, как пьяный, надзиратели поддерживали его с обеих сторон. Судья отметил, что слухи не обманывали — волосы аббата были белы, как мел.
Под нарастающий ропот толпы Киппенберга вели к эшафоту. Начальник тюрьмы предложил ему выпить, но тот, казалось, уже не замечал, что происходит вокруг. Он вдруг осел на землю, и последние метры его пришлось тащить к плахе. Он плакал и пытался противиться неизбежному, нанося удары в воздух ногами и руками. Его силой прижали к плахе, сорвали шарф. Кандалы не сняли. Палач тактично смотрел в сторону.
— Мальчик! — закричал Киппенберг. — Он смеется… и над вами тоже, господин судья! Вы следующий на очереди!
Последующие события только подтвердили всю мерзость этого тошнотворного дня. Палач был, по-видимому, пьян. Первый удар пришелся на плечо осужденного, слышно было, как хрустнула кость. Киппенберг не издал ни звука. Глаза его закатились так, что видны были только белки. Палач вновь занес топор. На этот раз он попал в спину. Толпа засвистела, послышались ругательства, какая-то женщина упала в обморок. Лишь с третьего раза, когда Киппенберг уже потерял сознание, палачу удалось обезглавить его, но удар пришелся не на шею, а отделил верхнюю часть головы от нижней, так что нижняя челюсть осталась на шее, виднелась идеальная подкова зубов. Из артерий хлестала кровь. Фон Кизинген отвернулся. Начальник тюрьмы перегнулся через перила — его рвало прямо на толпу. Студент-медик, напротив, как ни в чем не бывало держал в руках отрубленные пол головы. Судья почему-то вспомнил Гамлета, глядя, как студент трясет окровавленный череп в надежде, что тот ему подмигнет…
С точки зрения бродячего кота сад был всего лишь безымянной частью безымянной природы. Его не интересовали ни дом, ни люди в нем. Вот уже час он караулил нору мыши-полевки на невысоком, поросшем травой откосе, отделявшем сад от леса. В последнее время им, без его на то согласия, управляла некая темная сила, подавившая его волю и превратившая его в послушный инструмент. Его словно взяли в плен изнутри, его тело позаимствовал кто-то другой, не спрашивая на то согласия. И сейчас он был вынужден отложить свои охотничьи планы и направился в сад.
Он полз в кустах, с презрением поглядывая на силки — садовник повесил их на дереве несколько часов назад — и наблюдая за людьми, этими странными созданиями, недавно пытавшимися прогнать его безумными криками. Прижавшись к земле, кот спустился в канаву и внезапно остановился, вглядываясь в лес. Там, почти невидимый в тени листвы, сидел на развилке дерева очень низкорослый человек — может быть, он спит? Лицо его было закрыто маской. Листья и хвоя покрывали одежду, он сидел настолько неподвижно, что паук начал плести паутину между его ног… Но коту, чьи действия были, хотя и не по его воле, строго целеустремленными, скоро надоело удивляться, и он, прячась за фонтаном, побежал к дому, и несколько мгновений спустя уже стоял перед приоткрытой форточкой в подвал дома.
Он почувствовал запах плесени, чуть-чуть толкнул створку лапой, пролез в образовавшуюся щель и одним прыжком спрыгнул на пол. Несколько мгновений он стоял неподвижно, не понимая, что привело его в этот враждебный дом, населенный его врагами, недавно только гонявшимися за ним и даже хотевшими его пристрелить. Но чужая воля вновь взяла верх. Тот, кто приказывал ему, не терпел возражений. Здесь стояли бочки с пивом, селедкой, солониной; с потолка свисали разнообразнейшие ветчины и колбасы. Бедный бродяга вовсе не был избалован такими деликатесами, и его пасть наполнилась слюной. Но, как ему ни хотелось остаться и заняться всем этим великолепием, ноги сами понесли его дальше. Если бы не короткая кошачья память, требующая непрерывного чувственного стимула, чтобы не пропасть в этом строго детерминированном мире — удары сердца перепуганной жертвы, к примеру, или мышиный писк в полуметре под землей, — если бы не этот недостаток, органически присущий его памяти, он бы наверняка взбунтовался против высшей силы, приказывающей ему продолжить путь.
Осторожно, припадая к полу, словно бы охотясь, он побежал вверх по лестнице.
Кто-то, наверное, служанка, забыл плотно закрыть дверь — видна была полоска света. Кот просунул лапу в щель — она поддалась.
Теперь он находился в огромном освещенном холле. Бесконечный коридор шел через весь дом, и в него открывались двери по сторонам. Никого нет, ни малейших признаков жизни.
Припадая к полу он побежал дальше, принюхиваясь, прислушиваясь, еще не зная, что он должен делать. Из какой-то комнаты послышался смех, в кухне загремела посуда. Снова запахло едой, но неумолимая воля, управляющая его поступками, не позволяла ему остановиться — только вперед, еще одна лестница, покрытая толстым восточным ковром, на второй этаж этого чуждого ему дома, где обычно никаких бродячих котов не было и духу.
По невидимому и неслышимому сигналу он остановился. Теперь он находился в темном фойе на верхнем этаже. Какой-то звук заставил его скользнуть под комод. Он ждал новых указаний.
Когда судья вернулся домой, он услышал возбужденные голоса. Среди гомона собравшейся в салоне прислуги он различил голос жены. Он отвел ее в сторону и спросил, что случилось. Проклятый кот выцарапал садовнику глаз, объяснила она, волнуясь. Тот же самый, что напал утром на судью: он наверняка бешеный.
Садовник лежал на полу с повязкой на лице. Над беднягой склонился врач.
— Вряд ли он будет видеть этим глазом, — вздохнул доктор. — Боюсь, что ничем не смогу ему помочь…
Жена рассказала ему подробно, как развивались события. Выполняя распоряжение судьи, садовник поставил силки с приманкой, но кот не обратил на нее никакого внимания. Тогда он попытался выгнать его из сада, но животное не слушалось. Вся прислуга включилась в охоту на кота, даже она сама, но упрямый зверь обманывал их раз за разом, прячась то в кустах, то на деревьях, то где-либо еще. Наконец, садовник принес дробовик. Два часа он лежал на крыше, ожидая, когда же кот соизволит появиться вновь. Он даже сделал два выстрела, но не попал. Кот, зашипев, исчез в лесу, граничившем с их участком. Все возвратились к своим занятиям, надеясь, что на этот-то раз он испугался.
Но когда их дочки-подростки вышли в сад после обеда, кот вновь был там. На этот раз он был настолько раздражен, что из пасти шла пена, «прямо, как у собаки», как выразилась жена. Он бросился на девочек, и они еле успели скрыться в доме, одна поцарапала колено, а младшая, Мария, подвернула ногу и к тому же потеряла серебряный брелок. И снова садовник вышел с ружьем, но кот словно догадывался о его намерениях — он словно под землю провалился. Часом позже, рассказала жена, он появился опять, но теперь уже в доме! Никто не может объяснить, как он туда попал. Что-то есть жутковатое в этом звере, он словно умеет становиться невидимым.
Раздраженный этим интермеццо, испортившим ему день, судья последовал за женой наверх.
В курительной комнате был чудовищный беспорядок, на полу валялись осколки стекла и фарфора, некоторые картины были порваны, два кресла перевернуты. На ковре кровавые пятна. Комната напоминала поле битвы.
Зверя обнаружила одна из служанок, пояснила жена. Она пошла наверх взять обеденную скатерть, и увидела, что кот нахально уселся на книжную полку. Когда он зашипел на нее, перепуганная девушка побежала за садовником, и тот, вооружившись палкой, поднялся в курительную.
Дойдя до этой части повествования, Розалинда начала тихо всхлипывать. Кот словно сошел с ума, он выгибал спину и шипел так, что брызгала слюна. Садовник начал гоняться за ним по комнате, перевернутая мебель и разбитая посуда — результат этой погони. Когда он загнал кота в угол, тот внезапно гигантским, почти неестественным прыжком бросился на него и выцарапал глаз. Садовник осел на пол, крича, что ничего не видит. Кот в суматохе исчез.
— Где он теперь? — спросил судья. — Где-то в доме, — ответила жена. — Служанка слышала, как он возится на чердаке, но подняться не решилась, зверь совершенно безумен.
Они спустились в салон. Прислуга вернулась к работе. Садовник сидел теперь на стуле, врач щупал у него пульс. Судья спросил, где ружье — там, где и всегда, в сарае для садового инвентаря.
Через несколько мгновений судья был на чердаке. Слабый свет из чердачных окошек позволял ему кое-как ориентироваться в темноте. Тем не менее он все же споткнулся о старый дорожный сундук и громко выругался, ударившись рукой о потолочную балку. Исцарапанная рука снова заболела, и он вздрогнул, вспомнив о словах жены — у кота могло быть бешенство.
Все было тихо. До него доносились только приглушенные голоса снизу — начали накрывать к ужину. Кот, наверное, уже удрал, подумал он. Надо будет завтра вызвать егеря.
Несколько мгновений он постоял с закрытыми глазами, представляя себе, как он будет развлекаться с девочкой-служанкой. Она не будет протестовать, что бы он с ней ни делал — слишком молода, слишком напугана и беспомощна. Он мог бы даже убить ее.
Он уже был готов вернуться, как вдруг услышал какие-то звуки на крыше. Один из люков был приоткрыт, под ним стояла лестница.
Он вылез на крышу, чувствуя какое-то странное головокружение. Под ним простирался город, церковь Святой Марии, ратуша с ее шпилем, Артусхофф, Ланге Гассе и Лангер Маркт. Игрушечные корабли в гавани. Вдали поблескивала Висла и море.
И вдруг он услышал в себе голоса: голос утопленной им когда-то десятилетней девочки, хрип проститутки, которой он отрезал грудь в борделе в Кенигсберге, голос девочки, много лет назад бросившейся на него с ножом в гостинице в Данциге. Потом он услышал смех, истерический смех, шипение безумного кота и мучительное бормотание аббата, когда его тащили на эшафот.
Не схожу ли я с ума, подумал он.
На коньке крыши он увидел кота.
Тот стоял на двух ногах, как человек, и смеялся ему в лицо совершенно человеческим смехом, даже уголки пасти были приподняты. Теперь он слышал его совершенно ясно, кот говорил странным, пугающе беззвучным голосом. Подойди поближе, я же совсем рядом, сказал кот, подойди поближе. Судью сотрясал необъяснимый озноб. Я сошел с ума, подумал он, вот так, сразу, в одну секунду, сошел с ума.
Но что-то тянуло его вперед; это кот, подумал он, кот заставляет меня идти по мокрой от дождя крыше.
В саду, метров пятнадцать под собой, он увидел жену. Она крикнула ему, чтобы он был поосторожнее, но голос звал его дальше; вернее, не голос, а голоса, сотни голосов, они словно соединились в хор в его душе, и эти голоса звали его вперед, вперед, любою ценой — вперед. Это было невыносимо, голоса не умолкали ни на мгновение, они толкали его все дальше, к коньку крыши, где на задних лапах стоял кот и улыбался ему — улыбался совершенно человеческой саркастической улыбкой.
Внезапно он ощутил сильнейший зуд в своем изуродованном мужском органе. Он никогда не испытывал ничего подобного — словно бы тысячи блох кусали его в промежность, зуд было совершенно невыносимым, он никогда не думал, что такое возможно.
Его жена, почтенная Розалинда фон Кизинген, с ужасом следила из своего партера в саду, как он балансирует на крыше. Позже она вспоминала, что он двигался, словно в воде, движения его были неестественно медленными, и когда он упал, то падал тоже немыслимо медленно, широкой плавной дугой, прямо на выложенную камнями площадку.
С точки зрения кота все выглядело по-иному. Он видел перед собой неуклюжее животное, пытающееся скрыться от истинного или воображаемого преследователя. В глазах у этого животного застыл ужас жертвы… Но более всего он был удивлен своей собственной позой — с чего бы ему стоять на задних лапах и ухмыляться до отвращения человеческой ухмылкой?
VIII
В деревне Фосса в Абруццах человек приоткрыл дверцу платяного шкафа. На стене, позади вешалок для одежды, мгновенно возникло изображение демона. Зрелище привычно ужаснуло его, поскольку физиономия была страшно изуродована — нос отрезан, один глаз выколот, оба уха вырваны с корнем.
Человек, задыхаясь, захлопнул дверцу и со стоном опустился на пол, влекомый не только неумолимой силой земного притяжения, но и страхом, терзавшим его вот уже несколько долгих недель. Его поддерживала только его вера. Вера… люди, отравляя себе существование, часто путают веру с раскаянием и страхом перед жизнью — жизнью, полученной ими в дар, хотя они никого об этом и не просили.
И, заранее зная, что его ждет, он снова открывает дверцу. Так было все эти месяцы: жуткие сюрпризы подстерегали его и повторялись, сковывая душу его леденящим ужасом, до тех пор, пока он не переставал им удивляться. Поэтому он знает, что на этот раз мерзкая картинка исчезла, шкаф пуст, если не считать пакетика с нафталинными шариками от моли, сумки с инструментами, да еще пальто, черного, с кожаным кантом, его защиты от ночного холода и ужасов.
Кошмары, думает он в отчаянии, разглядывая стену, с которой всего только несколько мгновений назад на него глядела дьявольская рожа, эти до жути реальные кошмары, заставляющие его бояться сна, как болезни. Но человек не может обходиться без отдыха, и на рассвете он погружается в полудрему. Он не доверяет собственному организму, не считающемуся с его волей и оставляющему его душу на произвол демонов, появляющихся в его снах без приглашения.
Верный девизу — уловки сатаны так же многочисленны, как и грехи человеческие — он пытается укрепить свой дух. Вера поможет ему, думает он, проклиная эту комнату, настолько ставшую его тюрьмой, что он не решается покинуть ее даже днем, потому что демоны, как надзиратели, стерегут двери, эту комнату для проезжающих в Богом забытой итальянской деревушке, куда он приехал, повинуясь святому долгу, долгу настичь соперника. Но соперник оказался сильнее, чем он мог предположить — он никогда в жизни не сталкивался с иллюзиями и кошмарами такой силы и правдоподобия.
Он лег на кушетку и закрыл глаза. Внезапные видения наяву, при ярком дневном свете, посещали его все чаще в последние дни, так же как и сны — это были уже не сны, а реальные страсти в таинственной, полной ужасов стране.
Неужели скоро все решится, подумал он, неужели близится финал этого долгого путешествия в царство тьмы? Час тому назад, например, комната наполнилась едким дымом, запахом горелого человеческого мяса, странными звуками, похожими на потрескивание костра, хотя ничто не горело и никакого костра не было. Вскоре после этого он явственно услышал, как кто-то зовет его по имени, и когда он машинально, хриплым голосом — голос в последнее время ему плохо подчинялся — отозвался, в ответ раздался многоголосый издевательский хохот. И так все время — вдруг кто-то постучит в стену, и на вопрос, кто там, раздаются тяжкие вздохи, или же некто начинает шепотом произносить его имя, давясь от смеха.
И это еще не все. Музыка. Его измучила музыка. Его тело превратилось в концертный зал, а сам он — в орган. Орган из костей и мяса, и кто-то играет на клавиатуре его кошмаров — фуги, кантаты, играет, прокачивая отравленный воздух через органные трубы страха. Он не находит даже слов, чтобы описать это чувство; звуки вот-вот взорвут его изнутри, настолько нестерпимо громко кто-то играет на нем; нет, не на нем, а в нем, так, что он боится, что вот-вот лопнут барабанные перепонки, вплетаясь в трезвучие, настроенное по дьявольскому камертону. Он дрожит от озноба, ему страшно, что все эти миражи и иллюзии доведут его до сумасшествия. Не кто иной, как сам Сатана искушает его, и он спасается только этими невеселыми размышлениями.
Или это не только иллюзия? Так же как и страдания, и болезни, обозримые разве что с горних высей, где обитает Создатель? Но ведь если человеку недоступно видеть истинный смысл этого, если он не может посмотреть на все земные страдания с точки зрения Господа, тогда и Создатель, и его творение могут предстать перед ним как воплощение Зла…
Бог един со своим творением, утверждают теологи. Но поскольку мы видим в мире столько зла, может быть, и Господь наш — тоже Зло?
И эта мысль — тоже искушение Сатаны. Если это правда, кому остается возносить молитвы? Если в убийце столько же божественного, сколько и в его жертве?
Сатана существует, и он существует в нем. Мир далек от совершенства, и, следовательно, Создатель тоже не совершенен. Его наставники в Ватикане… высокообразованные теологи… конечно же, они ошибаются, утверждая, что Зло, как таковое, не существует, что Зло — это просто низшая степень Добра или просто-напросто отсутствие Добра…
Быстро темнеет. В окне, куда только недавно регулярно, как по часам, заглядывали дьявольские хари, он видит горы, мертвенно-бледное небо, холодные деревья. Ему хотелось бы выйти, но он не решается.
Как это так — Зло есть отсутствие Добра? — размышляет он. Так же, как, допустим, соль — это отсутствие сладости, грусть — отсутствие радости, а черное — отсутствие белого? Эта попытка спасти репутацию Создателя просто смехотворна. Блаженный Августин писал: «Зло — это отступление Добра до того предела, когда оно уже не существует…» И как же тогда соотносится Бог, которому он служил всю свою жизнь, с тем, чему он подвергается сейчас, странствуя по горячему следу из деревни в деревню, с изуродованной рожей в шкафу, с Сатаной, искушающим его так, как никогда ранее, вынуждающему его признать — да, ты сильнее, чем Господь, поскольку Он не вмешивается.
Или Бог равнодушен к его испытаниям? Или это просто Его нежелание взять на себя ответственность? Нежелание занять позицию? Впрочем, невмешательство — это тоже своего рода позиция.
Его тошнит от страха. Если он откроет дверь, в лицо ему ударят языки адского пламени. Интересно, почему огонь создан таким горячим, что он может превратить человека в головешку? Почему Господь был так щедр, создавая сами возможности для страдания? Если бы Бог не создал страдание, даже в его крайних формах, сказал ему как-то его старый приор, мир был бы несовершенен. В совершенном мире должно быть все. Любые ограничения противоречат принципу Божественной щедрости. Таким образом, страху тоже есть место в этом совершенном мире…
Ледяной пот стекает между лопатками, пот, пахнущий загнанным зверем. Он снова чувствует запах дыма, и после этого — голос. Голос этот пугает его до полусмерти, поскольку он звучит в его груди:
Себастьян, дорогой мой охотник на ведьм! Я тебя не испугал?
Он опускается на колени. Все тело его вздрагивает, как у больного падучей; все новые судороги сотрясают его с каждым адским аккордом, отзывающимся болью. Звуки органа, на котором, хохоча, играет невидимый демон, вот-вот окончательно лишат его рассудка.
Обессиленный страшными видениями, Себастьян дель Моро засыпает в своей комнатке на постоялом дворе в деревне Фосса. Но почти сразу просыпается — кто-то тихо покашливает рядом с ним. Он открывает глаза и обнаруживает у себя на груди крошечную фигурку. Это человечек, ростом с палец. Он бредет, продираясь сквозь волосы на его груди. На нем очочки, доминиканский черный плащ, а под ним — грязный кафтан. В ту же минуту дель Моро осознает, что этот гномик — не что иное, как миниатюрная копия его самого, только у двойника, который, как ему кажется, его даже не замечает, недостает ушей и кончика носа. В руке у гномика сумка — точная копия той, что лежит в платяном шкафу.
Себастьян, мой экзорсист, шепчет детский голос, доносящийся, как ему кажется, сразу изо всех углов, ты этого не ожидал, не так ли? Мы уже в тебе, а имя нам — легион, как говорят… и если хочешь от нас избавиться, придется применить все твое искусство…
Он не может повернуть голову. Вращая глазами, он оглядывает комнату. Никого. Во сне он спрашивает себя, не спит ли он, но тут же вспоминает, что спит он или бодрствует, не имеет ровно никакого значения: в последние дни кошмары преследуют его, и постоянно: то, что он видит во сне, переходит в явь, и наоборот.
— Кто ты? — спрашивает он, но, как и ожидал, не получает ответа.
На груди у него крошечный двойник открывает сумку с инструментами для изгнания демонов. Он долго стоит и выбирает нужный, потом останавливается на острых длинных спицах, лежащих в наружном отделении. Он, похоже, даже не подозревал о существовании дель Моро. Тот с удивлением увидел, как гномик выудил из сумки накладные уши и нос и с некоторым усилием укрепил их на лице. Потом он достал оттуда же человеческий, хотя и очень маленький, язык, и, ловко орудуя иголкой с вдетой в нее тонкой, как паутина, ниткой, пришил его на место.
Себастьян! снова слышит он голос, на этот раз более требовательный, ты пытаешься понять, где мы, но ты не видишь нас — ни во сне, ни наяву. Есть над чем подумать! А сейчас? Спишь ты или бодрствуешь? Я тебе объясню: ты спишь, но когда проснешься, ты вспомнишь все и поймешь, что совершенно безразлично — происходит все это с тобой во сне или при свете дня, потому что явь и сон для тебя — всего лишь две стороны одной медали…
Столбняк немного отпускает его — к своему облегчению, он теперь может немного пошевелить головой. Он замечает, что кто-то зажег свечу в канделябре на столике у кушетки.
В то же время на его груди крошечный двойник пытается воткнуть длинное шило в кожу прямо под левым соском. Боли он не чувствует, только ритмичные уколы, воспринимаемые им как некий музыкальный ритм.
Послушай, снова слышит он голос. Ты нас не видишь, и боишься поверить самому разумному объяснению — мы у тебя внутри. Представь, что мы вселились в тебя, как раньше или позже вселяемся в души всех негодяев… Как? спросишь ты себя. И когда? Да в любой момент, когда ты потеряешь бдительность… мы проникаем в любое отверстие… скажем, в твою мерзкую прямую кишку. Ох, как мы тебя ненавидим! И как ты теперь от нас избавишься? Святой водой?
Раздается издевательский смех, и дель Моро осознает с дрожью, что это правда: он одержим дьяволом.
Он пытается собраться с мыслями для молитвы, но его вниманием завладевает звучащая в нем органная мелодия, сначала какое-то переложение из Клементи, потом Бах, потом — не странно ли? — та же фуга, но в обратном порядке, с заду наперед.
На груди его двойничку, наконец, удалось проколоть кожу. Он услышал, как тот почмокал только что пришитым языком и разразился длинной тирадой на каком-то непонятном языке. Капля крови, как красная жемчужина, появляется на груди и стекает по ложбинке между ребрами. Маленький двойник вытирает пот со лба платком с вышитой на нем монограммой Папы Римского — работа заметно утомила его.
Пока дель Моро, как завороженный, наблюдает эту странную сцену, из его правого соска внезапно вырывается столб пара.
Дель Моро, сукин сын, слышит он дьявольский голос, час пробил! Пора нас изгонять!
Музыка умолкает, и из соска, откуда только что валил пар, выглядывает зеленоватая и полупрозрачная рожа демона и сразу прячется назад. Маленький двойник инквизитора также исчез, но на животе по-прежнему стоит его сумка, дель Моро прекрасно видит ее содержимое.
Вдруг сумка начинает разбухать, словно бы кто-то ее надувает, она становится все больше и принимает форму черепа.
Пора исполнять свой долг, шепчет голос в нем, пора искать нас в себе самом, всеми тебе доступными средствами… Это твоя последняя надежда…
Он открывает глаза и понимает, что это был сон. Но в ту же секунду он замечает, что на животе его по-прежнему стоит сумка. Не подозревая, что он сам, повинуясь неведомому приказу, во сне взял ее из шкафа, он принимает решение.
Я одержим дьяволом, осознает он со всей ясностью. Демоны поселились во мне, и я должен их изгнать…
…У окна стоит маленький домашний алтарь. На белой скатерти тщательно разложены инструменты — бутылочка с миро, распятие со святыми мощами, сифон с освященной водой. Большой Римский Ритуал, Rituale Romane, как его называли демонологи — экзорсистская процедура, к которой прибегают лишь в самых серьезных и запущенных случаях. Дель Моро исполнял этот обряд и раньше, но никогда — на себе самом. Сегодня, в этой зачумленной комнате, он кропотливо совершает все необходимые для церемонии приготовления.
И когда он уже готов вознести вступительную молитву к архангелу Михаилу, он опять слышит в себе голос нечистого.
Болван! Надеюсь, ты знаешь, что делаешь… это может стоить тебе жизни!
Голос еще более внятен, чем раньше, и с ощущением, что у него мало времени, дель Моро читает дальше:
Sancte Michail Archangele, defende nos contra nequitiam et insidias diaboli esto praesidium.[34]
Как предписывает обряд, он сыплет на пол соль. После этого накидывает на плечи фиолетовый льняной плат и целует сосуд с вином для причастия.
— Exortico te, — продолжает он монотонной скороговоркой, — omnis spiritus irnmunde, in nomine Dei Patris omnipotentis, es ut nomine Jesu Christie jus, Domini et Judicus nostri, et in virtute Spiritus Sanct.[35]
Он кладет в рот облатку и дожидается, пока она растает. Демон хохочет, потом слышится детский голос:
Неужели ты думаешь, что твоя жалкая просфорка может справиться с моей чистой, неразбавленной ненавистью? Ты даже не предполагаешь, что это за ненависть… око за око, зуб за зуб. Я должен заплатить все долги…
Только молитва, думает дель Моро. Только молитва укрепит его, только молитва несет в себе божественную силу, это Божье слово, дарованное людям.
— Ut descedas ab hoc plasmate Dei, — бормочет он, — quod Dominius noster ad templum sanctum suum vocarre dignatus est, ut fiat templum Dei vivi et Spiritus Sanctus habitet in eo.[36]
В затылке у него демон тихо хихикает, словно опьянев от святого вина. Он продолжает молитву:
— Per eumdem Christum Dominum nostrum, qui venturas est judicare vivos er mortuos, et saeculum per ignem. Amen.[37]
Вдруг голоса стихают, и его на какую-то секунду охватывает безумная надежда, что демоны уже покинули его, перепугавшись святого слова. Но он по опыту знает, что силы тьмы так легко не отступают, они прибегают к всевозможным уловкам, чтобы заставить экзорсиста прервать ритуал.
И он склоняется над распятием и целует его. После этого, поплевав на кончики пальцев, совершает крестное знамение, после чего смачивает слюной сначала левое ухо, потом правое.
— Eppheta, quod est, adaperire, — молится он, — откройтесь!
Он кладет в рот еще одну просфору и дает ей растаять во рту, раздувая ноздри.
— In odorem suavatis. Tu autem effugare, diabole; appropinquabit enim judicium Dei.[38]
Демон начинает вести себя беспокойно. Он слышит, как тот бормочет что-то, но слов разобрать не может. Где-то глубоко в груди начинает звучать что-то, сначала ему кажется, что это чей-то новый голос, потом он понимает — это орган. Он вновь целует распятие, зажигает свечи и громко спрашивает самого себя:
— Abrenuntias satanae? Отвергаешь ли ты сатану?
— Abrenuntio! — отвечает он. — Отвергаю!
В посеребренном кувшине с вином для причастия он видит свое отражение. Его пугают запавшие щеки, зеленоватая кожа, покрытая гнойниками, спутанная грязная борода.
— Et omnibus operibus ejus? И все его деяния и учения?
— Abrenuntio!
Он кропит свою одежду святой водой.
— Et omnibus pompis ejus? И все его соблазны?
— Abrenuntio!
Демон не подает никаких признаков жизни, но что-то шелестит в комоде или под комодом. Может быть ветер, думает дель Моро, горный ветер стал заметно сильнее.
Он открывает склянку с миро и растирает несколько капель на лбу.
— Ego te linio, — продолжает он, — oleo salutis in Christo Jesu Domino nostro, ut habeas vitam aeternam.[39]
Обряд приближается к концу. Дель Моро немного удивлен, что демон не оказывает никакого сопротивления, что он так пассивно позволяет себя изгнать. Он уже готов приступить к заключительной молитве, как вдруг слышит голос:
— Все это очаровательно, Себастьян… ты меня так и не видишь… даже в прошлом… Неужели ты меня не помнишь, мы же встречались раньше, правда, при других обстоятельствах. Ну что ж, в царстве слепых и кривой — король…
Дель Моро повышает голос и продолжает:
— Credo in Jesum Christum Filium ejus unicum…[40]
Ты вообще ни во что не веришь, и менее всего ты веришь в людей… Впрочем, ты уверен, что меня нет в живых… ты и твое начальство… вера превращает людей в идиотов… а твой Бог ни разу не пришел мне на помощь, хотя я ох как в ней нуждался, и не один раз…
Дель Моро меняет фиолетовую накидку на белую, долженствующую символизировать чистоту души. Он с трудом противостоит соблазну ответить на дьяволовы речи — ритуал строго запрещает вести диалог с нечистой силой. Демон издевательски смеется, и когда дель Моро преклоняет колена для благодарения, его сбивает с ног чудовищное трезвучие адского органа.
Неужели ты меня не помнишь? старается перекричать орган проклятый голос. Я же играл для тебя и раньше!
Он с трудом поднимается. Музыка продолжается, это снова Бах — он никогда не думал, что звук может достичь такой нечеловеческой силы.
— Credo in Jesum! — кричит он, снимая с себя одежду и нанося на грудь крест святым маслом.
Теперь начинается неторопливая импровизация. Его охватывает паника. Из дырочки, проделанной миниатюрным двойником у него в груди, вдруг показывается зеленый гадючий хвост. Он пытается схватить его, но змееныш ускользает назад, в его тело, и он слышит сатанинский хохот.
Его вот-вот вырвет. Повсюду на его теле открываются маленькие дырочки, оттуда выглядывают черви, гусеницы и рептилии. Он чувствует исходящий от его тела гнилостный запах, как будто бы он уже умер, и демон снова кричит ему:
Столько грехов собрались в тебе… столько преступлений., столько ужаса… ты видишь то, что ты видишь, или это я изменил твое зрение… ты вспомнишь меня, если захочешь… маленький органный виртуоз…
Иглы! властно врывается в мерзкий монолог другой голос. Изгони его серебряными иглами!
Дель Моро кажется, что это сам архангел Михаил пришел к нему на помощь, он с благодарностью хватается за сумку и достает оттуда одну из острых и длинных спиц, тех самых, какими он пользуется, чтобы проверить, есть ли у одержимых бесом чувствительность в их бородавках и ведьминых отметинах.
Внутри него голоса сливаются в хор, перебивают друг друга, какая-то какофония… Наверное, думает он, демоны и ангелы сражаются за мою душу. В дырочку под соском вновь просовывается омерзительная рожа, но, к его облегчению, прячется назад, когда он направляет на нее острие спицы.
Что-то странное творится в комнате, или, может быть, и не в комнате вовсе, может быть, все это только его видения, плод измученного сознания? Вдруг кардинал Риверо возникает перед ним, и он с головокружительной ясностью осознает, что он попал во власть своего смертельного врага, и тот сознательно послал его по этому следу, ведущему все выше и выше в горы, чтобы не было свидетелей последней схватки. Видит он внутренним взором и монаха-иезуита Шустера, и дель Моро знает теперь, что и тот, давно уже мертвый, всего лишь пешка в могущественной игре космических сил, и Шустер, и кардинал, и все, кто шаг за шагом вел его сюда.
Демон кривляется, то и дело высовывая физиономию из отверстия на его груди, и он вновь слышит властный голос, как ему кажется, архангела Михаила:
Изгони его иглой, Себастьян, это твоя последняя надежда!
И в ту минуту, когда дель Моро приставляет острую серебряную спицу к своей груди, как раз к тому месту, откуда только что выглядывала рожа дьявола, туда, где бьется его сердце, открывается дверца комода в дальнем конце комнате, и от него отделяется крошечная фигурка. Он узнает того, кто в призрачном колеблющемся свете свечей стоит перед ним — это тот мальчишка-урод, которого он много лет назад обследовал в Ватикане на предмет одержимости бесами.
Его душу наполняет органная музыка Баха и, наконец, понимание того, что все, что с ним происходит, — отмщение, но понимание это приходит слишком поздно. Кто-то задувает свечи, и наступает полная темнота. К этому моменту он, в последней попытке изгнать дьявола, уже вонзил в сердце длинное серебряное шило.
* * *
Борго Санто Спирито,
XX апреля MDCCCXXXVII
Дорогой пастырь!
Недобросовестные слухи могут окольными путями достичь ваших ушей в Неаполе, поэтому я решил предупредить их письмом. Письмо это, кстати, содержит и хорошие новости, касающиеся вашего племянника Джанфранко. Не верьте ничему, что вы обо мне услышите, Ильдебрандо, моя репутация была и остается безупречной.
Если забыть на время трагические утраты, постигшие в последнее время наши ряды и вызвавшие, как я уже писал, определенную растерянность, эта весна прошла под знаком консолидации. С Божьей помощью и осененные неоднократно подтвержденной удачей, сопутствующей понтификату[41] в делах политических, достигли мы полного консенсуса в важнейших вопросах из тех, что предстоит обсудить летом в конгрегации и нашем несгибаемом совете Cor unum.
Когда заходит речь о национальной принадлежности, страх перед Господом не всегда руководит действиями наших братьев, но что тут сказать — никто из нас не совершенен.
Теперь хорошая новость: префект папской академии Лоренцетти после многих дебатов предложил кандидатуру вашего племянника Джанфранко на пост нового нунция в Женеве — новость, которая, думаю, еще не успела до вас долететь. Чтобы дополнительно обрадовать его, я дал ему почетное поручение принимать летом многочисленные визиты Ad Limina Apostolorum; похоже, чуть не все швейцарские епископы собираются в этом году совершить паломничестство в Рим, так что самолюбие Джанфранко должно быть удовлетворено.
Лучшими пожеланиями вам и нашему братству в Кампанье завершаю я это наскоро продиктованное письмо и прошу вас еще раз — не верьте слухам.
Ваш преданнейший слуга
А.Риверо
Сант Анджело, Ишия,
XXIV апреля MDCCCXXXVII
Уважаемый Аурелио,
Письмо ваше от двадцатого апреля я получил сегодня на целебных водах в Ишии, и оно пробудило меня от старческих невеселых размышлений. Как вы знаете, местные теплые источники весьма благотворно действуют на мой ревматизм, и я благодарю Божественное провидение, что пока, несмотря на преклонный возраст и пошатнувшееся здоровье, все же сохраняю здравомыслие и хорошее настроение.
Вы верно угадали, что слухи о ваших делах докатились и до меня, хотя пока я слышу только какие-то загадочные намеки и нечаянные оговорки. Я, разумеется, не обращаю на них внимания, просто это подтверждение давно мне известного факта — вы обладаете редким и незавидным талантом наживать себе врагов.
А жизнь в Неаполе, как вы знаете, проста и беспретенциозна. Кардиналы и епископы привычно интригуют, мы привычно этого не замечаем, и что там архидьякон в Риме думает по поводу Mandatum Docendi для вольномыслящих, мы и ведать не ведаем. Поэтому я благодарен за оказываемое мне доверие в насущных церковных делах — это, безусловно, удовлетворяет мое невежественное любопытство, но еще более принсят мне радость дела личные, причем я говорю не только о личном причастии.
Как мне вас иногда не хватает, Аурелио, наших вечеров в библиотеке, прогулок в горы, работы с неимущими. Только что, когда я читал ваше письмо, я вспомнил наше первое лето. Оно так и просилось, со всей его сентиментальностью и красотой, чтобы его написал художник… Поверьте мне, с возрастом память прячет от нас все неприятное и вытаскивает на свет Божий самые прекрасные моменты жизни, дабы облегчить наши душевные страдания. Непосильный труд, нечеловеческие усилия, годы нужды становятся все более похожими на дурной сон.
Надеюсь увидеть вас здесь в ближайшем будущем. Не в тени римских соборов, а здесь, на юге, в вашем тогдашнем, а моем постоянном пристанище!
Хорошие новости о Джанфранко обрадовали меня беспредельно, и я попросил бы вас передать ему мои самые сердечные поздравления, если вы случайно с ним встретитесь в коридоре. Что касается трагического ухода из жизни некоторых членов нашего тайного общества, я согласен с вашими легко читаемыми между строк опасениями: несмотря на восстановление братства, у ордена много могущественных врагов, и именно поэтому я прошу вас быть начеку.
С надеждой на скорое свидание — ваш старый учитель и исповедник
Ильдебрандо Монтелли
Борго Санто Спирито,
XVI мая MDCCCXXXVII
Дорогой Ильдебрандо!
Я пишу это письмо в крайней спешке, и, как вы легко заметите по почерку, не диктую секретарю, а пишу сам. События последнего времени — сейчас-то, я думаю, вы уже достаточно о них наслышаны — требуют немедленного объяснения, и к тому же крайней секретности, чтобы еще не навредить моей репутации. Заверяю вас, Ильдебрандо, всему, что вы слышали обо мне, есть объяснение, не делайте поспешных выводов!
Прежде всего я обязан известить вас еще об одной смерти в наших рядах, поскольку она, возможно, как-то связана с той кампанией, которая ведется против меня. На этот раз речь идет о всеми уважаемом, а кое-кому и внушающем страх, инквизиторе и доминиканском монахе Себастьяне дель Моро. Его нашли в районе Ассизи на позапрошлой неделе с воткнутой в сердце серебряной спицей. Мой слуга, Сильвио, съездил туда, чтобы составить себе личное представление о трагедии, но он не мог ни подтвердить, ни опровергнуть версию, что здесь замешаны наши враги — кем бы они ни были. Даже точная причина смерти не установлена. Речь идет об убийстве или, не дай бог, самоубийстве. Как вы знаете, я считал Себастьяна одним из лучших и самых надежных сотрудников. Помилуй Бог его душу.
События эти глубоко меня тревожат, и на ум не приходит ничего другого, кроме того, что кто-то, может быть, их много, хочет намеренно разрушить внутреннюю структуру братства. Может быть, следующий на очереди — я? Умирают и исчезают ключевые фигуры. Братья из Рейнланда, Маличи, давно уже бесследно исчезли. Другой преданный человек, Пиранделло, отвечающий за набор рекрутов, утонул осенью на Лигурийском берегу или его утопили. Это вполне может быть хорошо спланированной акцией против движения, у истоков которого стоял я, а в определенной степени и вы, Ильдебрандо.
Теперь о слухах — теперь-то вы наверняка их слышали. Я пишу эти строки вам, моему старшему духовному отцу, памятуя о неразрывной связи между нами. В последнее время я, мягко выражаясь, сам себя не узнаю. Может быть, это зависит от тяжкого духовного груза, от этих необъяснимых трагедий в ближайшем моем окружении. Меня даже преследует мысль, что мои ошибочные действия каким-то образом мне внушены. Но клянусь честью — все происшедшее со стороны выглядит гораздо серьезнее, чем оно на самом деле есть. Конечно, на поверхностный взгляд поступки мои могут произвести впечатление необдуманных, поспешных или даже скандальных. Но позвольте мне объяснить эти странности при встрече, поскольку в письме это не особенно уместно.
Я пишу это письмо прежде всего для того, чтобы сообщить вам: я решил предпринять путешествие в Неаполь, чтобы вы, духовный отец мой, пастырь и наперсник, из первых уст услышали бы мою исповедь и рассказ о событиях последнего времени. Но обязанности мои удерживают меня в Риме еще по крайней мере месяц, четыре недели, считая от того дня, когда вы получите это послание. А пока помолитесь за меня с присущей вам духовной силой и любовью, всегда восхищавшими меня безмерно.
Ваш Аурелио Риверо
PS. Молитвы наши в ближайшее время следовало бы вознести за нашего безвременно умершего инквизитора С. дель Моро.
Неаполь,
XXVI мая MDCCCXXXVII
Аурелио,
Через моих друзей в префектуре я имел возможность следить за развитием событий в Риме гораздо внимательнее, чем вы думаете, и, учитывая новые факты, положение надо признать тревожным. Только не лгите мне! Не пытайтесь снять с себя ответственность за свои поступки! И также оградите меня от бесконечных эвфемизмов в письмах: «сам себя не узнаю», «выглядит серьезнее, чем на самом деле есть», «необдуманные поступки», «внушенные вам действия»… К тому же то, что удалось мне узнать, внушает мне серьезные опасения за ваше душевное здоровье. Я слышал такое, что вряд ли можно выразить в словах: святотатство, профанация, взрывы ярости — и все это публично, в присутствии десятков свидетелей, в высшей степени уважаемых людей. Говорят, что вы ведете себя крайне безнравственно, вы дважды подняли руку на официальное лицо… Далее: бесчестные поступки, пропущенные мессы, две письменные жалобы нунциев и, наконец, — молю Бога, чтобы это было неправдой — якобы вы, Аурелио, бывший когда-то моим любимым учеником, осквернили церковь экскрементами такого рода, что я не хочу и не могу здесь это называть. Я требую от вас объяснений, письменных, причем до того, как вы прибудете в Неаполь. Кстати, некоторые считают вашу предполагаемую поездку всего лишь прикрытием, а на самом деле вы якобы намереваетесь покинуть страну.
Я также попросил моего племянника, Джанфранко, держать меня в курсе ваших действий на ближайшее время. Братство, насколько я понимаю, хотело бы избежать неприятностей, причиняемых вашим поведением. Я призываю вас к воздержанию и молитвам. Скорее всего, вам следует сделать перерыв в исполнении ваших обязанностей, которыми вы и без того так грубо пренебрегаете. Может быть, пост приведет вас в чувство. Вам необходимо также регулярное наблюдение врача. Жду вашего письма с обратной почтой.
Ильдебрандо Монтелли
Рим,
II июня MDCCCXXXVII
Дрогой пастырь!
Прошу вас не лишать меня вашей поддержки, особенно сейчас, когда мое отчаяние сравнимо разве что с тяжестью грехов моих.
Вчера я узнал о судьбе наших рейнландских братьев, Маличей. Они якобы отравились. Или это произошло по ошибке? Обстоятельства весьма темны: ни свидетелей, ни прощального письма, никого, кто мог бы поведать о том, что они делали перед их загадочным исчезновением на Пасху. Помолитесь за их души, Ильдебрандо — надеюсь, что вы помолитесь и за мою, когда настанет час.
Меня начало преследовать ужасное подозрение, что мальчишка-урод каким-то образом причастен ко всему происходящему. Мысль о том, что кто-то мстит за его смерть, не оставляет меня. Мальчишку, как вы знаете, убрали, но все те, кого сейчас преследуют несчастья, так или иначе были связаны с этим делом. Я ничего не понимаю. В самые мрачные мои минуты мне кажется, что мы совершили какую-то ужасную ошибку, настолько на первый взгляд незначительную, что она ускользнула от нашего внимания. В связи с этим я написал письмо нашему таинственно исчезнувшему Й. Ланггансу в Вену. При нашей последней встрече он заверил меня, что ясновидца больше нет в живых. Неужели у него была причина лгать мне или скрывать что-то по причинам, о которых мы даже не догадываемся?
Эти размышления до такой степени измучили меня, что я даже не мог заставить себя сразу ответить на то ваше письмо, где вы справедливо упрекаете меня за мои поступки.
Сейчас я запечатываю письмо, поскольку мой новый секретарь говорит, что меня ждет важное дело. Уже во второй половине дня я надеюсь начать новое послание, где постараюсь ответить на все ваши вопросы.
Дай вам Бог крепкого здоровья.
Ваш послушный слуга
Аурелио
Дорогой Ильдебрандо!
Настоящим продолжаю письмо, начатое утром.
Я в полном отчаянии и готов молить о прощении за тот вред, что я нанес нашему обществу. Я знаю, что в свете происшедших событий мои оправдания неуместны, но — не нахожу подходящего сравнения — мною как будто овладела какая-то враждебная сила, даже не мною, а моими мыслями и желаниями, желаниями, которые я даже не предполагал, что могу испытывать.
Я даже не знаю, как мне определить эти чувства, они настолько же странны, насколько пугающи. Все происходит помимо моей воли. Мои поступки с каждым часом все более противоречат моей вере, вступают в конфликт с моими убеждениями, с послушанием, присущим мне со дня вступления в орден. Даже для того, чтобы написать эти строки, мне нужно собрать всю свою волю, перо не слушается меня, не в физическом смысле, а в духовном — оно все время порывается написать не принадлежащие мне слова.
Да, именно так — перо все время хочет меня унизить, и не только меня, но и вас, мой дорогой Ильдебрандо. Что это за сила, я не знаю; знаю только, что даже мой язык подчиняется ей. Обвинения против меня, разумеется, правдивы, и объяснить свои действия я могу только одним — это был не я! Но тогда, спросите вы, кто же?
Замечаете ли вы, с каким трудом пишу я эти строки, мой угловатый, вовсе не свойственный мне почерк с наклоном то в одну, то в другую сторону, вы же знаете совсем другой почерк, а сейчас я словно пишу левой рукой, поглядите только на кляксы, неудавшиеся виньеты, и как я стараюсь изо всех сил, намертво вцепившись в перо, написать до конца хотя бы одно ясное предложение. Такое чувство, что враждебная мне неведомая сила едва позволяет мне написать эти слова.
И диктовать я не могу, потому что все, что выходит из моих уст — мерзость, Ильдебрандо. Я думаю одно, а говорю нечто совсем иное, ужасное, грубое, и все мое окружение отшатывается от меня. Я уже не отвечаю за свои слова, а еще менее — за поступки. Молитесь за меня, молитесь, Ильдебрандо, ибо спасение мое под угрозой.
Если бы не мой новый секретарь, положение давно бы уже вышло из-под контроля. Он взял на себя составление программы на день, ограждает от ненужных посещений и допускает ко мне только ближайших сотрудников.
Вы должны верить мне, Ильдебрандо, я уже четвертый раз принимаюсь за письмо, все остальное я сжег. К своему ужасу, я вдруг, заметил, что страницы заполнены не моими словами — ругательства, проклятья, грубости… Фразы, не принадлежащие мне, прокрадываются в текст; на бумаге возникают слова, написания которых я до этого даже и не знал. Я думаю: напиши то-то и то-то, Аурелио! Но вместо этого я следую движениям пера и руки, и на бумаге возникают совершенно иные слова! Даже почерк другой — почерк другого человека!
Все, что вы слышали обо мне, Ильдебрандо, — чистая правда: все эти непристойности, богохульства, профанации… это словно обвал, я не управляю этим, словно я какой-нибудь автомат, изготовленный злонамеренным кукольником. Только употребив всю свою власть, да и то с помощью моего секретаря мне удалось погасить скандал. Я слышу в себе чужой голос, страшный голос, он желает мне зла, он подстрекает меня на все эти поступки, он хочет опозорить меня и загубить мою жизнь. В последние часы он подбивает меня совершить самый страшный из человеческих грехов.
Силы мои на исходе, Ильдебрандо. Кончаю, потому что боюсь опять начать писать под диктовку.
Риверо
Неаполь,
XXII июня
Дорогой Аурелио,
С надеждой и страхом я отправляю это письмо, поскольку вы не ответили на предыдущее. Дайте о себя знать — вот и все, о чем я прошу. Напишите с обратной почтой.
Ваш Ильдебрандо Монтелли
Неаполь,
I июля
Аурелио!
Еще раз прошу вас — ответьте на мои письма. Дайте мне по крайней мере знать, что вы здоровы! Ваше молчание дает повод для самых ужасных предположений. Сегодня утром мое письмо вернулось нераспечатанным. Я просил своих друзей навести о вас справки, но вы от всех скрываетесь. Джанфранко сообщил мне с посыльным, что вы отменили все аудиенции. Он якобы говорил с вашим секретарем, и тот дал ему понять, что вы «недоступны». Что он имеет в виду, Аурелио? И кто он такой, этот ваш новый канцелярист? Умоляю вас, подайте о себе весточку!
Ильдебрандо
Неаполь,
VIII июля
Дорогой Аурелио!
По-прежнему от вас ничего не слышно, и еще одно мое письмо вернулось нераспечатанным. Это письмо я посылаю с курьером, чтобы быть уверенным, что оно попало к вашему секретарю, о котором идут слухи, что он несговорчив, загадочен и вообще не из наших рядов. Кто он такой, этот чужак, который выпроваживает посетителей, не давая им даже войти в прихожую? Слухи идут настолько нелепые, что просто не могут быть правдивыми. Вас никто не видел уже месяц, все попытки встретиться с вами натыкаются на письменные извещения вашего странного секретаря, что вы либо «недоступны», либо что «сейчас неподходящий момент». Кстати, что это за секретарь — о нем никто ничего не может сказать, кроме того, что он очень маленького роста и постоянно носит маску. Я не возлагаю больших надежд на ответ и на это письмо — похоже, что ваши отношения с внешним миром прерваны. Но если в течение долгого времени от вас не будет никаких вестей, я решил, что сам поеду в Рим и лично добьюсь встречи с вами или, по крайней мере, разузнаю, где вы обретаетесь. Джанфранко неоднократно пытался встретиться с вами. Все наши очень встревожены. Говорят, что вы вступили в сговор с нашими врагами, что вы находитесь в каком-то тайном убежище неподалеку от Рима и оттуда руководите заговором. Не знаю, что и думать, пока не поговорю с вами с глазу на глаз. Более всего опасаюсь я за ваше здоровье, и вообще — живы ли вы? Надеюсь с Божьей помощью увидеться с вами или получить от вас весточку.
Ваш Ильдебрандо Монтелли
Сабинерберген,
День святого Петра, MDCCCXXXVII
Братьям моим во Христе и особенно духовному пастырю моему, высокочтимому и богобоязненному Ильдебрандо Монтелли, наставнику моему с юношества, всю жизнь служившему мне примером служения Господу, а также всем моим сотрудникам в канцелярии и Конгрегации, а также сестрам моим, Анне и Рикарде, а также всем, кому не безразлична моя скорая кончина.
Нечеловеческих усилий стоит мне написать эти строки, тоска и ужас обуревают меня. Я оставлен на произвол сил, над которыми я не властен и не имею более возможности сопротивляться. Ничего не остается, как отдаться на суд Божий в слабой надежде, что Он примет недостойную мою душу. Я, Аурелио Ривера, почти не надеюсь, что кто-то сумеет разобрать, что я пишу, поскольку не властен я над рукою моей.
Отсюда с заброшенного хутора в каком-то… если я правильно понимаю… мне так кажется, в Сабинерберге, куда в начале июня текущего года против своей воли я был увезен моим новым писцом и личным секретарем, имеющим полную власть над моими поступками, с его милостивого соизволения пишу я это письмо, ничего другого нельзя представить, он управляет моими мыслями и поступками, он видит насквозь мою душу, мои мысли, и даже бесчисленные грехи мои… и почерк изменился, и я прошу у читателя терпения и не все слова мои! Узнал я, что и Лука С, и другие, причастные к смерти Юлиана Шустера в Риме, и Витольд Коссак тоже, но спасся милостию Божьей, когда двое детишек завлекли его куда-то под Регию, и все по милости моего писца, а я у него в плену, пусть это письмо дойдет до тех, кто знать бы хотел о моей ужасной судьбе.
Прости мне те непристойности, что совершил я в капелле Святой Марии, церкви Иоанна Крестителя, в Сан Луиджи деи Франсези, где, не отдавая себе отчета, должен кончать, сейчас зовет меня мой секретарь, и против его ужасающей силы нечего делать как подчиниться.
Сабинерберген,
VIII после Троицы.
Это письмо пишется втайне мой надсмотрщик покинул здание по делу купить мне еды раз он хочет еще помучить меня живым я пленник тут как простой вор… и нет более Бога во мраке моем только сосуд с ядом чтобы худшим из грехов погубить мою душу.
Только усилием воли удерживаюсь я не оскорблять Господа и моих любимых в этом письме слабого света на просвет ставни в шести локтях на западной думаю стене моей клетки. И ничего больше! Никакой мебели никакой лампы пол холодный каменные стены страшно холодно по утрам башня же выходит на север… мой личный секретарь он же надсмотрщик хитростью заманил меня сюда пользуясь слабостью моей и помрачением мыслей… он выуживает в моей памяти грехи юных лет моих… я голоса слышу ясно как наяву и зрительные галлюцинации тоже самого необычного свойства он глядит прямо в душу мне и пользуется ловко всеми слабостями и даже с детства усвоенным страхом моим перед смертными грехами среди коих и самоубийство он тоже соблазняет меня и не только мыслями никакой мебели и удобств никаких зато есть кувшин с ядом медная проволока острые ножницы… Винтовая лестница на террасу и одно окно в щелку задний двор с миндальным деревом а вдали как мне кажется силуэт Сабинербергена должен заканчивать он возвращается.
Сабинерберген,
август или сентябрь
Да попадет это письмо в христианские руки! Я Аурелио Риверо медленно схожу с ума голоса преследуют меня мой секретарь и худший враг мой решил таким способом довести меня до самоубийства… Он даже иногда делается невидимым чтобы вдруг хохоча возникнуть из ничего!
Это пустынная местность здесь никто не живет я совершенно онемел и разучился говорить а секретарь подсыпает мне яд в питье чтобы начались галлюцинации картины ада хуже чем Данте описал это мертвая местность утро начинается медленно и незаметно вцепляется в меня мертвою хваткой за стеной моей запертой комнаты скрип стульев музыка кто-то играет на рояле мой писец этот мальчишка-урод мысленно разговаривает со мной… Да помилует Господь мою душе, когда придет час ей предстать перед его троном в надежде что письмо это с Божьей помощью найдет адресата кто захочет помолиться за спасение моей души ухожу я из жизни.
IX
Так оно и было: ненависть обострила его дар до такой степени, что он мог оставаться незамеченным. Ему удавалось стереть всякое представление о себе в памяти встречаемых им людей, он выискивал в их мозгу точку, где запечатлелся его образ, и подменял его чем-то другим.
Может быть, кто-то и сказал бы, что он «делался невидимым», но Эркюль имел все основания его поправить. Ясно, что ни один человек не может сделаться невидимым, а вот незамеченным — да: это свойство часто встречается у одиноких людей.
К примеру, на бойне, где он сейчас находился, подмастерья не замечали его, хотя он и был среди них. Может быть, они воспринимали его, как взмах крыльев ангела смерти (частого гостя в местах вроде этого), или как тушу животного, как поросенка, которого вот-вот заколют, или какую-то зверюгу в клетке.
Рядом с ним подмастерье мясника свежевал овечью тушу, и для него Эркюль существовал разве что в виде какого-то призрачного образа, смутной догадки, заставляющей его помимо воли поднимать глаза и смотреть в его направлении. Но он ничего не мог обнаружить; этот призрак, ни во что не материализующийся, под конец утомил его, и он в конце концов отбросил его, причислив к тем бесчисленным досадным и непонятным мелочам, окружающим человека с утра до вечера и мешающим ему заниматься своим делом. Изнемогая от брезгливости, сочетающейся, впрочем, как и у всякого мясника, с определенной кровожадностью, он, наконец, освежевал тушу до конца, так что кожа теперь свисала кровавой юбкой, увенчанной равнодушно глазеющей овечьей головой.
Запах был настолько резок, что Эркюль на какое-то мгновение забыл, зачем он сюда пришел. Словно околдованный, глядел он, как юноша-подмастерье разрезал живот и вытащил внутренности. Он копался руками в животе, вытаскивая сначала печень, потом легкие, кишки и, под конец, крайне осторожно достал на свет какой-то мешок из влажных натянутых пленок. Он положил его на землю так бережно, как будто это было что-то хрупкое, острием ножа вскрыл оболочки, и только когда пленка лопнула, дымясь на утреннем холодке, Эркюль понял, что это — два нерожденных ягненка, забитых ради драгоценного меха.
Так будет и с моим последним врагом, подумал он. Его тоже забьют на бойне, среди зверья, потому что и сам он — зверь…
Ненависть привела его и сюда, на эту мрачную бойню. Ненависть, постоянно нуждающаяся в подпитке, в новом топливе, чтобы сохранять невыносимый почти накал для высших целей; ненависть, чья сила могла только сравниться с силой его любви, предмет которой покинул его навсегда.
Ненависть была его единственным другом и оруженосцем. Она пахла трупами, кислой землей, ледяным потом и испражнениями, дыханием мертвых и кровью тысяч забитых животных. Она даже звучала по-своему: непрерывный, никогда не прекращающийся вибрирующий шум. Тиннит[42] ненависти. Постоянно звучала эта мелодия у него в ушах, жужжание, похожее на жужжание насекомых у лампы; она не давала ему спать, это был единственный звук, когда-либо услышанный им, и он напоминал ему, что месть должна быть завершена. У него не отняли жизнь, но отняли ее смысл, и заплатить за это можно было только той же монетой. Месть была твердой валютой его ненависти. За смерть будет заплачено смертью: это были две части, составляющие его уравнение.
И даже вкус есть у ненависти, подумал он, посмотрев на пивную по другую сторону бойни; вкус рвотных масс, переваренных в ее чреве, в чреве ненависти, и невозможно сплюнуть — губы намертво сведены судорогой горя.
Ненависть можно и потрогать, она остра как бритва, зажатая в пальцах ноги, или как проглоченное лезвие, клинок, режущий в клочья горло и внутренности, холодный, как лед, горячий, как угли.
…Человек, вызвавший поток этих мыслей, сидел в одиночестве в пивной напротив бойни, склонившись над кружкой пива. Он был погружен в чтение каких-то бумаг. Этот человек был последним, но и самым главным объектом его ненависти, если ненависть вообще можно измерить.
Нет, ненависть не допускает измерений. Перед нею все равны, он это заметил давно, и это наблюдение смущало его. Он не мог бы сказать, что он ненавидит этого человека больше других. Он ненавидел их всех, и ненавидел безгранично. Ненависть не имеет и хронологии, она бесконечна во всех направлениях, и в прошлом, и в будущем. Она всегда была, и всегда будет, потому что для ненависти нет иной перспективы, кроме бесконечности. Ненависть смешала все представления о времени — она сама стала его временем.
Но с тем господином за столиком в пивной надо быть очень осторожным, поскольку его способности напоминают его собственные. Скорее всего, именно поэтому он поднял глаза и огляделся, словно почувствовал, что кто-то за ним наблюдает.
Эркюль вслушивался в его мысли. Итак, он утолил жажду. Смутные догадки беспокоят его, скоро он встанет и уйдет отсюда… Для глухого миллионный город переполнен тишиной, кареты катятся без единого звука, перепуганные до смерти звери на бойне умирают молча, не слышно ни воя, ни стонов, ни предсмертного хрипа, подмастерья переговариваются и смеются, но он не слышит их; рты их шевелятся, словно у аквариумных рыбок.
Твердо решив не упускать объект наблюдения из виду, он вышел в переулок и чуть не попал под дрожки. Кучер заорал на лошадей, потому что те без всякой причины встали на дыбы, ибо только животные и могли его увидеть. Только лошади, подумал он, может быть, еще вон те дети, что глядят на него с удивлением. Солнце, как ледокол, взломало тучи, и сразу стало жарко, несмотря на то что было еще утро. Он ждал, когда откроются двери кабачка и покажется его враг. Этот будет последним, подумал он, только с его смертью любовь, наконец, будет отмщена…
Но ненависть, как и любовь в свое время, лишила его осторожности. Там, за столиком, Иоганнес Лангганс начал догадываться, он услышал этот странный металлический шорох неутоленной жажды мести. И, стараясь думать об отвлеченных предметах, он покинул пивную через заднюю дверь, остановил дрожки и велел извозчику побыстрей увезти его отсюда.
Эркюль не сразу понял, что тот исчез. Это нисколько не обеспокоило его, потому что он знал, где того искать. То, что он пришел сюда, имело целью лишь утвердиться в своих намерениях. У него уже был намечен план касательно нищенствующего монаха; и очень скоро он приведет его в исполнение.
Вернувшись в канцелярию, Иоганнес Лангганс застал только своего непосредственного начальника, секретаря отдела Вольрата. Все остальные отпросились со службы. Ознакомившись с некоторыми данными, касающимися только что прочитанных им в пивной бумаг, он проследовал в свой кабинет, мрачную каморку в конце темного коридора.
Рядом со скопившейся за неделю кипой бумаг лежало адресованное ему лично письмо, скрепленное восковой печатью. Он распечатал конверт и прочитал:
«Глубокоуважаемый советник канцелярии! Сегодня во второй половине дня посыльный передаст Вам сведения весьма деликатного характера, касающиеся члена директории Колловрата. Чтобы избежать случайного попадания этих данных в посторонние руки, мы хотели бы встретиться с Вами на нейтральной территории».
Далее следовал адрес на окраине города. Подпись была весьма неразборчива, к тому же неясно было, кто его отправил.
Лангганс долго сидел, не шевелясь, с конвертом в руках: что-то здесь было не так.
Поразмышляв, он вдруг сообразил, что на конверте отсутствовал штемпель входящей корреспонденции, и, чтобы внести ясность, он вернулся в канцелярию, где секретарь стоял, склонившись над аккуратной стопкой книг.
— Вы, случайно, не знаете, как сюда попало это письмо? — спросил он, протягивая секретарю конверт.
Вольрат оторвался от книги, только сегодня вернувшейся от цензора.
— Почтальон принес внутреннюю почту, — ответил он. — Никого другого здесь не было. Начальник департамента всех отпустил. Камарилья[43] сейчас проводит закрытое совещание. Император снова нездоров.
— А вы не видели, когда принесли внутреннюю почту?
Вольрат посмотрел на него устало.
— На письме нет штемпеля входящих бумаг, — пояснил Лангганс, — может быть, приходил какой-нибудь частный посыльный? Или посетитель?
— Вы знаете так же хорошо, как и я, что посетителей сюда не пускают. Строгие правила безопасности, Лангганс, наша единственная защита в этом царстве интриг! Поверьте мне, и я, и сторож можем подтвердить, что сегодня здесь не было ни одной живой души. У писца, как и у всех, выходной, а я сидел в пяти метрах от входа с восьми утра. Внутреннюю почту принесли в десять. Тот же посыльный, что и всегда. Не прилетело же оно сюда само!
— Император и вправду нездоров? — спросил Лангганс, чтобы скрыть удивление.
— Эпилепсия. Наш монарх задает тон всей бюрократии, и это значит, что ничто не работает. Вот гляньте! — он помахал какой-то тетрадью. — Я сам занимаюсь цензурой, хотя, как и вы, получил образование в вопросах религии. Экономия зашла слишком далеко…
Секретарь отдела смачно сплюнул в переполненную плевательницу и поудобнее уселся за столом.
— Вы имеете все полномочия работать так, как вам удобнее. — сказал он. — И если речь идет о делах секретных, вы тоже знаете, куда обратиться…
Лангганс сделал вид, что удовлетворен ответом, и с неприятном чувством нерешенной загадки вернулся к себе.
Он присел к секретеру и снова достал письмо из конверта. Внимательно прочитал все тридцать семь слов в трех предложениях. Потом прочитал еще раз, чтобы удостовериться, что все правильно понял.
Ему не удалось ничего прочитать между строк, ничего такого, что выглядело бы странным, что противоречило бы сути письма. В его обязанности входила разработка щепетильных материалов, полученных из анонимных источников, но возникшее в последние дни чувство, что за ним кто-то наблюдает, прибавило ему осторожности. Чиновников, подумал он, натравливают друг на друга в этом вакууме власти, возникшем благодаря интригам придворной камарильи; все зависело от того, под чьим влиянием они в настоящий момент находились — лояльность беспрерывно менялась. Даже он не мог чувствовать себя в безопасности.
То, что кто-то хочет передать секретные материалы, касающиеся графа Колловрата, его нисколько не удивляло. При императоре, предпочитавшем писанию указов чтение книг и охотнее занимавшемся благотворительностью, чем пополнением военной кассы, широко открылись двери для всякого рода злоупотреблений. Вена полнилась слухами. Брак императора был бездетным, и его свояченица пыталась убедить его отказаться от престола. Придворная камарилья во главе с канцлером Меттернихом правила, как ей вздумается, но совет состоял из заклятых врагов, посвящавших почти все время интригам друг против друга. Граф Колловрат тайно пытался добиться смещения Меттерниха и искал поддержки у третьего по влиятельности лица совета — принца Людвига.
В такой политической неразберихе письмо вроде бы не должно было вызвать его подозрений, и тем не менее…
Он оставил письменные рекомендации по текущим делам и отложил папки. До встречи с автором анонимного письма оставался час.
Он посмотрел в окно — единственное в комнате. На другой стороне улицы стоял экипаж. Кучер дремал на козлах, но занавеска в окошке еле заметно шевелилась. Ланггансу вдруг почудилось, что тот, кто за ним следит, находится именно в этом экипаже и сейчас исподтишка смотрит на него. Но чувство это постепенно прошло. Теперь он был почти уверен: тот, кто послал ему письмо, как-то замешан и в попытках вывести его из равновесия, может быть, это даже тот самый человек, кто следил за ним в пивной. Само собой, необходимо как-то разузнать, кто это и почему он этим занимается.
И еще одно беспокоило его — он не мог понять, каким образом письмо угодило к нему на стол. Он был совершенно уверен, что письмо это не принес посыльный с утренней почтой: на нем не было штемпеля, не было и номера, в обязательном порядке проставляемого на всех входящих бумагах. Вольрат, конечно прав — письмо не прилетело само по себе. И его не было на столе утром, когда он уходил. Всех остальных отпустили с работы, и, поскольку появление в его кабинете невидимки исключалось, только одна возможность…
Его размышления прервались — объект его подозрений шел по коридору. Он не слышал шагов секретаря отдела, он угадывал только контуры его мыслей. Что-то его беспокоило — это подтвердилось, как только он переступил порог кабинета.
— У вас через час встреча, — сказал Вольрат.
— Вы хорошо знакомы с моим расписанием.
— Будьте любезны оградить меня от иронии. Мне только что прислали рапорт из министерства. Они знают, что вы должны получить секретные сведения о Колловрате, и это, похоже, доставило большую радость принцу.
— Об этом было в письме, которое я вам показал.
— Каком письме?
— Том, о котором вы сказали, что оно пришло с внутренней почтой.
Вольрат никак не отреагировал на намек. Он вздохнул и опустился на стул.
— Изматывающая работа, — сказал он. — Обстоятельства требуют крайней щепетильности. Мы считаем очень важным не портить ни с кем отношений, но это неизбежно, покуда в империи такая власть.
— В империи нет власти, — сказал Лангганс. — Есть управление.
— Мне известно про вашу двойную лояльность. Меттерних с одной стороны, Ватикан — с другой. Именно поэтому вам следует соблюдать максимальную осторожность.
Лангганс напряг все силы, чтобы прочитать мысли своего начальника, но, к его удивлению, а может быть, и разочарованию, ничего не обнаружил — только тяжкая усталость, от службы, а может быть, и от самой жизни.
— В нынешних условиях, — продолжил Вольрат, — и при вашем двусмысленном положении… может быть, вы нуждаетесь в сопровождении?
Секретарь намекал на охрану, с недавних пор находившуюся в распоряжении чиновников. Предложение успокоило Лангганса. Может быть, подумал он, письмо и в самом деле пришло с внутренней почтой, его просто забыли зарегистрировать.
Поэтому он сказал:
— В этом нет никакой необходимости. Но я был бы весьма благодарен, если бы в моем распоряжении был экипаж.
Вольрат улыбнулся, что с ним случалось очень редко.
— Пошлите кучера назад, как управитесь, — сказал он. — И возьмите несколько дней отпуска. Вы выглядите страшно уставшим.
Мысленно Лангганс проводил начальника до его кабинета, где тот вновь погрузился в надоевшие бумаги. Но даже и теперь, когда ему можно было бы расслабиться, Вольрат думал о чем угодно, только не о работе — о болезни императора, о порученной ему цензуре, вовсе, как он считал, не входившей в круг его обязанностей…
Место, указанное в письме, оказалось на северной окраине города. Перед забором из грубых досок толпились возбужденные люди. Никто, похоже, его не ждал.
Он попросил кучера подождать, подошел к колодцу, где он был отовсюду виден, и стал ждать появления информатора.
Он чувствовал себя в безопасности. Извозчику было приказано в случае чего немедленно прийти ему на помощь. Но минуты шли, а никто не появлялся. И как раз в ту секунду, когда он решил ехать назад, он вновь почувствовал, что за ним кто-то наблюдает. Он огляделся, но ничего подозрительного не заметил.
Вдруг, сам не отдавая себе отчета зачем, он направился к огороженной забором площадке. Афиша обещала зрелище: травлю зверей. Толпа, как он только теперь понял, стояла в плохо организованной очереди.
Он купил билет. Это интуиция, попробовал он успокоить сам себя; внутренний голос шепчет ему, что автор письма находится там, за забором…
Он занял место на лавке, откуда было хорошо видна временная арена. Недалеко от него, рядом с киоском с напитками, стояли клетки со зверьми. Звери были перепуганы насмерть, он чувствовал их ужас так же ясно, как если бы его испытывал он сам.
Импресарио договаривался с держателями пари о доле, которую он должен был получить, как организатор кровавого спектакля. Зрители прибывали; уже почти не осталось свободных мест.
Лангганс всматривался в посетителей. Раз за разом взгляд его останавливался на крошечной площадке рядом с клетками с дикими зверьми — странно, совершенно пустое место, метр на метр, и никого там нет.
Возбуждение публики все нарастало. Вновь появился импресарио, мужчина с безобразным шрамом на щеке и повязкой на глазу. Он вел на поводу большого бурого медведя. Сквозь ноздри зверя было продето толстое кольцо, а к кольцу прикреплена метровая железная цепь. Лангганс мог истолковать необъяснимую покорность огромного животного только тем, что нос у медведей очень чувствителен.
Посередине арены одноглазый прикрепил цепь к металлическому кольцу в земле. Цепь была настолько короткой, что медведь не мог подняться на задние лапы.
Еще один вышел со сворой боевых собак. Собаки рычали и рвались с поводка, их хозяин чуть не упал. Он отцепил сворку. Публика шумно выдохнула.
Собаки бросились в атаку, так что пыль взметнулась столбом на арене. Одна из них вцепилась медведю в брюхо и вырвала большой клок шерсти. Другой пес крутился у зверя перед носом, нападая и отскакивая. Еще два нападали с обеих сторон.
Медведь бил лапами во все стороны, но в тот момент, когда он поворачивался в одну сторону, собаки нападали с другой. Кольцо в носу мешало ему добраться до своих мучителей.
Вдруг, нападая, один из псов потерял равновесие, и быстрым, как молния, движением медведь прижал его к земле и разорвал брюхо. Послышался звук, как будто разорвали кусок ткани. Пес умудрился подняться и, шатаясь, поплелся с арены, волоча за собой кишки.
Псы с пеной у рта бросились на зверя, словно желая отомстить за умирающего друга. Одно ухо у медведя было уже оторвано, из живота струилась кровь, в ране на передней лапе виднелся пучок сухожилий.
Одна из собак вертелась у задних лап могучего зверя, нападая и отскакивая. Он попытался достать ее, но не заметил другого пса. Тот подкрался со стороны и откусил медведю нос.
Кровь брызнула мощным фонтаном, как из гейзера. Медведь заревел от боли. Нос был откушен, но вместе с носом исчезло и железное кольцо. Зверь, обливаясь кровью, поднялся на задние лапы и пошел на собак.
Псы попытались удрать, но ворота на арену были заперты. В воздухе стоял сладковатый запах крови.
Медведь одним ударом свалил одного из псов на землю, оторвав ему нижнюю челюсть. Пес был еще жив, но медведь, уже не обращая на него внимания, бросился на следующего мучителя.
Хозяин псов закричал, что надо кончать представление, слишком много крови, но публика зашикала на него. Их всех обуяла жажда крови, подумал Лангганс, они наслаждаются чужим страданием… Их возбуждает чужая боль, они с наслаждением ощущают дыхание смерти, подумать только, жизнь, оказывается, так легко погасить… они прямо дрожат от возбуждения.
В этот миг у него снова появилось чувство, что за ним кто-то наблюдает. Он огляделся, но, как и раньше, никого не обнаружил.
Он читал мысли толпы ясно, как никогда. Неподалеку, у клетки, он увидел одноглазого, того, кто выводил медведя. От возбуждения одноглазый покрылся холодным потом, запах крови опьянял его. Его сознание напоминало сознание пьяного, какой-то шепот… нет, слов Лангганс разобрать не мог.
Солнце палило вовсю, и ему захотелось пить.
Чуть подальше был киоск с напитками, но теснота была такой, что не шевельнуться. Снова в его сознание проникли мысли одноглазого, вернее, чьи-то еще мысли, кто-то убеждал одноглазого подойти поближе к клеткам с оставшимися дикими зверьми.
Так и произошло: одноглазый, владелец всего зверинца, подчиняясь чьему-то мысленному приказу, подошел к клетке с разъяренным кабаном. Он проделал это словно в трансе, повинуясь непонятному внутреннему приказу, даже не понимая, что он сам не управляет своими поступками, что ему отдает приказы крошечный человечек, а он его не видит, хотя тот уже несколько часов находится в непосредственной близости от него, может быть, в метре, в толпе, и следит за каждым его шагом, хотя он и незаметен; незаметен до такой степени, что его не видит никто — пустое место, воздух. И он приблизился к клетке с кабаном, клетке из толстенных досок и открыл ее, сам не зная, зачем он это делает, а между тем в толпе началась паника.
Покуда одноглазый послушно выполнил приказ невидимого человечка и выпустил из клетки кабана, соображая, что же с ним — не сошел ли он с ума, или выпил лишнего… покуда он совершал все эти действия, медведь вырвался из ограды. Обезумев от боли, разломал забор и бросился в публику, истекая кровью от огромной раны там, где у него был нос.
Лангганс задрожал. На арене, машинально отметил он, лежали три растерзанных умирающих пса. Нестерпимо белый свет полуденного солнца освещал всю эту адскую картину. Медведь бросался то в ту, то в другую сторону, людей охватила паника, они тщетно пытались скрыться от обезумевшего гиганта. И в этом хаосе, в этой оргии смерти, он вдруг ощутил, как кто-то другой, с таким же даром, как и у него, но многократно сильнее, подчиняет кабана своей воле, заставляет зверя выйти из его клетки, побуждаемого импульсом, смысла которого он и сам не понимает, мчаться среди бегущих людей, с чудовищной силой прокладывать дорогу среди перепуганных зрителей, и все это с такой скоростью, какой в животном мире обладают, пожалуй, только кабаны, и, наконец, к ужасу Лангганса, прижатого толпою к стене, остановиться прямо перед ним.
Мы думаем, что у нас есть жизнь, вдруг услышал он шипящий голос внутри себя, а на самом деле, это мы есть у жизни, и когда она нас использует до конца, идет себе дальше… без нас…
Подходящее заключительное слово, подумал он, готовясь к кошмарной коде этой пьесы — толпа прижала его к лавке, он сидел как раз на уровне острых, как копья, клыков разъяренного зверя. Против направляющей его силы он был бессилен.
И в тот самый момент, когда медведь отомстил, наконец, за все унижения и одним ударом могучей лапы оторвал голову у своего одноглазого хозяина, кабан двинулся на Лангганса в твердом убеждении, что тот — его враг. Такова была сила невидимого человечка. Создать нечто из пустоты, заставить обознаться даже дикого зверя. Луч энергии неодолимой мощи заставил Лангганса поднять голову кверху, словно уступая внезапному желанию полюбоваться ослепительно голубым венским небом. Теперь шея его была открыта для кабаньих клыков.
Так и стоял он там, Эркюль Барфусс, невидимый, или, вернее, незамечаемый быстро рассеивающейся толпой. Человек не может вообразить свой конец, подумал он, поэтому умирает в удивлении.
Сейчас он находился на скамье для зрителей, внедрившись в сознание нищенствующего монаха. Он хотел насладиться его смертью изнутри, чтобы окончательно поверить в то, что он, наконец, отомстил за потерю единственного человека, которого он когда-либо любил. Но в решающий момент что-то помешало ему…
После Лангганс вспомнит, что кабан резко и внезапно остановился, словно выполняя чей-то решительный приказ. Он остановился, помедлил секунду, повернулся и направился к своей клетке. И в следующую секунду, прямо перед ним, словно соткавшись из воздуха, появился мальчик-урод.
Лангганс никогда не испытывал ничего подобного: мальчишка, похоже, умел делаться невидимым и теперь материализовался у него на глазах.
Он уже понял, что мальчик внедрился в его сознание и знает о нем все. Но в то же время и он проник в сознание мальчика и тоже знал о нем все. Они словно поменялись душами. Вряд ли он смог бы определить, сколько времени это продолжалось, вечность или доли секунды. Но в душе у урода он слышал голос девушки, и она умоляла юношу остановиться.
Эти мгновения навсегда изменили жизнь Эркюля Барфусса. Он услышал голос Генриетты, и ее тихий, почти беззвучный голос изменил все. Он стал иным человеком.
Он не ошибался: это был ее голос, доносившийся до него с края бездны, он звучал яснее, чувственнее и нежнее, чем когда-либо. Это был голос любви, обращавшийся к нему — в него? — за пределами всех человеческих наречий, за пределами жизни и смерти; это была чистая, ничем не замутненная любовь, это была сама суть любви, ее дистиллят, и ненависть, уже почти разрушившая его душу, отступила перед этой неодолимой силой. Его обволакивала никогда ранее не испытанная им нежность, вытеснившая все — жажду крови, презрение и даже то чувство неизлечимого горя, невосполнимой утраты, которое, как он считал, никогда его не оставит. Он не замечал окружающего, волна нежности уносила его прочь от этого постылого места. Нищенствующий монах Лангганс, дикие звери, толпа — все отступило перед «захватившим его неземным в своей чистоте чувством. И это была окончательная капитуляция. Любовь, нарушающая все законы природы, побеждала. Откуда-то оттуда, где не существовало времени, ее голос дал понять ему, что она давно отомщена, что жестокость рождает только жестокость, и жажда крови в конце концов отравит его самого. Она заверяла его в вечной своей любви, и он понял, что смерть — еще не конец, а начало, первый шаг в новой жизни, где они снова будут вместе.
Ненависть, говорила она, самый страшный его враг, ненависть, а не люди. Ненависть, которою он нес в себе половину своей жизни, разъедающая его душу ненависть, которая довела его до края бездны, до границы того, что может вынести человек. Ненависть бессмысленна, она ничего не дает, только требует. Она постоянно требует, ее нужно питать: больше крови, больше презрения. Она требует, чтобы ее насытили, но это невозможно.
Он упал на колени. Вокруг кричала толпа, валялись трупы животных и затоптанных людей. Но он не замечал, где находится. Он слышал только ее голос, любимый голос, голос из непостижимой для человека вечности. Я рядом, прошептала она, я всегда рядом.
И даже Иоганнес Лангганс будет вспоминать эти мгновения в конце жизни, уже в эпоху паровых машин. Прижатый к стене, он с ужасом следил, как Эркюль Барфусс медленно обретает все более четкие контуры, словно проявляясь из состояния невидимости. Он видел, как глаза юноши сияют любовью к погибшей девушке, любовью такой же безграничной, как любовь Создателя к своему творению, к человеку, невзирая на достоинства его и на грехи его… любовью, существующей сама по себе, просто, чтобы мир был, чтобы вселенная не потеряла смысла.
И юноша исчез, как показалось Ланггансу, он был счастлив… безгранично счастлив, что девушка, наконец, дала о себе знать, что ненависть покинула его — навсегда. Он ушел на своих коротеньких ножках, исчез в охваченной паникой орущей толпе.
* * *
Много лет спустя Эркюль описывал этот день в Вене, как водораздел жизни и любви. Он думал, что подошел к самому краю, а на самом деле это было только начало.
Даже на склоне лет своих он помнил в мельчайших деталях этот день, приведший его на травлю, как он собирался покончить с Ланггансом и сразу после этого, заплатив любви все долги, покончить с собой. Но все вышло по-иному — любовь восторжествовала над смертью; голос Генриетты, голос из вечности, из неизвестных и непостижимых для смертного пределов, вернул его к жизни и изменил его навсегда. Он мог снова находиться среди людей, как один из них, как представитель человеческого рода — без горечи, без омерзения, с благодарностью за свою жизнь, свою судьбу, вообще за свое существование во всем его бесконечном богатстве.
Целыми днями бродил он по столице империи, по улицам и площадям, паркам и переулкам. Он более не скрывался, не носил маску — урод, карлик, ну и что? Его переполняла гордость и неслыханное счастье. Он заметил, что люди ему улыбаются, настолько заразительна была любовь его и радость понимания, что смерть — вовсе не конец, а начало новой жизни. Первый раз в жизни он понял, что значит свобода — свобода идентична бытию, она не знает границ и поднимает человека высоко над его земным существованием…
Той же осенью в Вене он встретил Барнабю Вильсона. Он встретил его на ярмарке на берегу Дунайского канала, недалеко от дворца Аугартен. Он стоял в толпе на выставке и глазел на воздушный шар, медленно поднимающийся в небо под действием заполняющего его теплого воздуха.
А известно ли господину, что флогистонированный воздух обладает свойством поднимать предметы в воздух?
Маленький циклоп стоял рядом с ним, приложив к единственному глазу подзорную трубу. Эркюль решил, что это обман чувств — он был уверен, что Барнабю мертв.
Нет, Эркюль, я спасся… все остальные погибли… но моя миссия, какой бы она ни была, все еще не закончена.
Они пошли вместе. Циклоп рассказывал ему о своей жизни и о своих планах. Его увлекли националистические идеи Кавура[44] и Гарибальди. После того, как варьете закончило свое существование, он неустанно работал, чтобы создать новый и лучший мир. Социализм, сказал Барнабю, — наше будущее; сейчас уже есть мыслители, мечтающие улучшить жизнь человека — они называют себя коммунистами. И даже для глухих мир станет лучше. В Париже, рассказал он, уже есть школа для глухих, ее содержит государство. Он сам там был и изучал их методы. Они преподают на языке жестов, созданном на основе французской грамматики. Введены даже склонения и спряжения — их отсутствие до сих пор мешало создать полноценный мимический язык. Все преподавание ведется с помощью жестов. Эркюлю надо бы туда поехать; их привычка обмениваться мыслями напрямую отпугивает людей. Разумеется, в Европе уже не жгут колдунов на кострах, но наука никогда не признает их способность к общению без вспомогательных средств. Ему обязательно надо туда поехать — рано или поздно ему придется овладеть языком, на котором говорят и другие люди. Ему будет легко освоить язык глухих — своими волшебными ногами он может воспроизвести любой знак.
Барнабю Вильсон улыбнулся. Мир, заверил он, скоро будет раем. Все идет вперед, развитие остановить нельзя. Через несколько лет вся Европа покроется сетью железных дорог, и они объединят людей так, что раньше об этом нельзя было и мечтать. Болезни будут побеждены, и рак, и оспа, и голод, неурожаи и войны. Если только навести порядок на фабриках и мануфактурах, можно продавать товары по их себестоимости, и каждый получит по своим потребностям.
В Америке есть место, продолжал Барнабю Вильсон, где живут почти одни глухие, у них свободное самоуправление. Это остров у берегов Массачусетса, называется он Марта Винъярд. Там и в самом деле почти все глухие, они разговаривают на языке жестов, и даже те, кто слышит, учатся говорить на этом языке. Английский у них второй язык. Если бы Эркюлю удалось накопить на билет в Америку, лучше всего было бы направиться туда — может быть, именно Марта Винъярд и есть его обетованная земля?
Тем же вечером они расстались. Вильсон направлялся в Сицилию, где у него была назначена встреча с итальянскими националистами. Он должен был познакомить их с новыми социалистическими идеями, чтобы они смогли строить свое государство на основе всеобщей справедливости, исходя из представления, что самое ценное на земле — это человек. Прощаясь, они оба знали, что это навсегда.
В сентябре того же года Эркюль Барфусс уехал почтовым дилижансом в Париж. Он решил поступить в школу, о которой рассказывал Вильсон — интернат для глухих на Рю де Мулен. Национальный институт глухонемых в то время был мировым методическим центром по разработке языка жестов. Эркюль приехал туда в конце месяца с письменной рекомендацией Барнабю Вильсона и был тут же зачислен. Именно тогда, в Париже, он сделал вывод, что возможности визуального преподавания далеко превосходят обычные, языковые. Он за рекордный срок выучил французский язык жестов, хотя использование для письма ног вместо рук создавало некоторые грамматические трудности. На всю жизнь останется он непримиримым противником немецкой школы, где упор делался на то, чтобы научить глухих читать по губам и использовать орган речи. Один эпизод, описанный им двадцать лет спустя, произвел на него особо глубокое впечатление:
«На одном из первых моих уроков я стал свидетелем следующих событий. Преподаватель, ученик известного специалиста по грамматике Сикара, демонстрировал представителю Французской академии выдающиеся возможности метода. Стоя за кафедрой, он диктовал текст — по-моему, это был отрывок из Гюго — на языке жестов. Учащиеся сидели в разных концах зала, так что они не могли заглядывать в тетради друг друга. Учеников было пятеро — четыре мальчика и одна необыкновенной красоты девочка. По мере того как он диктовал, ученики записывали «произносимый» им жестами текст на пяти языках, поскольку все они были различной национальности. Девочка писала на латыни, а мальчики — на французском, немецком, итальянском и английском. Представитель академии был просто ошарашен результатом. Он, разумеется, знал, что знаки изображают не буквы и слова, а понятия, и, если тебе понятно значение жеста, понятие это можно выразить средствами любого языка. Но что поразило его тогда — и меня не менее, чем его — это уровень языковой подготовки учеников, заметно превосходящий средний уровень во французских лицеях».
В Париже он также понял, что грамматика универсальна, что ее можно воспринимать как глазами, так и любым другим органом чувств:
«Преподаватели и учащиеся между собой использовали знаки изобразительные (огонь и лошадь — первые узнанные мною слова), знаки, передающие движение, указательные и произвольные. Множественное число обозначалось повторением основного знака, определенные формы отличались небольшим кивком пальца после слова, глаголы спрягались во всех временах французского с помощью различных знаков для настоящего времени… все эти премудрости я, конечно, узнал давно, когда учился читать, но теперь только глубоко понял их содержание, всеобщую связь, сокрушившую мои представления о мире. Я, например, понял, что на языке жестов даже могут возникать диалекты, а идиомы глухонемых — это тот универсальный язык, о котором человечество мечтало с незапамятных времен».
В Париже он прочитал свою первую молитву на языке жестов, Отче наш, вместе со школьным капелланом и ректором.
Он жил в интернате полгода, но и после этого поддерживал переписку со многими учителями, и школа навсегда осталась близка его сердцу.
В марте 1838 года он закончил обучение. Теперь он в совершенстве понимал язык глухонемых. Любовь по-прежнему составляла основное содержание его жизни — любовь к погибшей девушке, теперь уже не принадлежащей времени и пространству.
Его ждал другой материк, другая жизнь. На острове Марта Винъярд — об этом острове рассказал ему Барнабю Вильсон.
Постскриптум для фрекен Фогель и других заинтересованных лиц
В древнеегипетской письменности любовь символизировал странный, состоящий из трех частей иероглиф: кирка, рот и мужская фигура с рукой, приложенной ко рту. Ранние египтологи задавали вопрос, не была ли для фараона любовь своего рода работой, требующей определенного инвентаря и терпения, как у садовника? Или, может быть, любовь вообще не существовала до того, как было сформулировано само это понятие? В шутку предполагали, что любовь у древних египтян помещалась в груди, и из боязни выпустить ее со случайным словом следовало прикрыть рот рукой.
Может быть, фрекен Фогель, в этих представлениях что-то и было — египтяне первыми поставили знак равенства между сердцем и любовью. «Мне сердце искушает голос брата» — эти слова поэт вложил в уста женщины. Любовь живет в сердце, а голос — это своего рода инвентарь, орудие, открывающее сердце. Терракотовые вазы и свитки папируса повествуют нам, как человек теряет сердце или как сердце разбивает неразделенная любовь, и боль эта нестерпима.
В конце жизни, когда Эркюль Барфусс завершил свое нескончаемое духовное путешествие, приведшее его в самые интеллектуальные салоны Америки, он написал письмо одному из своих внуков, защитившему как раз диссертацию по классическим языкам в Гарварде: «Иероглифическое письмо, как тебе известно, наиболее совершенное из всех видов письменности, поскольку в одном и тем же символе оно отражает и зрительный образ, и абстрактное понятие. Иероглифы — истинный алфавит глухих».
В своих записных книжках он замечает, что впервые болезнь, как метафора любви, возникает в «Песне песней»: «Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви», — восклицает царь Соломон. И тема эта красной нитью проходит через века любовной поэзии. Вместе с мыслями Платона она составляет основу нашего восприятия любовной страсти.
В «Симпозионе» Платон рассказывает такую историю о происхождении любви:
В древности не было ни мужчин, ни женщин, а некий сплав того и другого: два лица, четыре руки и четыре ноги, и так далее. Они были соединены спина к спине, поэтому могли передвигаться как вперед, так и назад. Некоторые состояли из двух мужских половин, другие — из двух женских, но большинство было наполовину мужчиной, наполовину женщиной. Эти древние четвероногие люди, рассказывает Платон, настолько стремились к власти, что представляли угрозу для богов. И тогда Зевс решил разделить их пополам, чтобы таким образом уменьшить их силу. Так появились мужчины и женщины.
Но, отделенные друг от друга, половинки жаждали воссоединения. Так объясняет Платон, а вслед за ним и Бэйрфут, феномен любви: жажда срастания.
«Каждый из нас всего лишь половина человеческого существа, — пишет он, — простое наслаждение любовным актом не объясняет силы чувств любящих. Любовь — это поиск утраченной половины, вечное стремление слияния с нею».
Для нашего предка, фрекен Фогель, это утверждение было истиной, сравнимой разве что с фундаментальными законами природы: в последний год жизни в Европе он услышал голос Генриетты Фогель, и этот момент стал поворотным пунктом в его жизни. Убеждение, что любовь продолжается и после смерти, изменило его в корне. Ненависть и жажда мести исчезли в одну ночь, как и его безграничное горе по невосполнимой утрате.
Мой отец, Джон Бэйрфут, много раз рассказывал мне эту историю на языке жестов. Движениями рук, обозначавшими любовь — ладони, мягко прижатые к сердцу, и вечность — правый указательный палец выписывает направленную вправо же горизонтальную спираль, он объяснил мне, что Бэйрфут был совершенно убежден, что встретится с нею за пределами земной жизни. Ничто не могло поколебать его в этой вере, и до самой смерти он считал, что любовь так же неуничтожима, как материя. «Как материя преобразуется в энергию, — замечал он, — и энергия в материю, так и любовь, неподвластная тлену, продолжает свой путь в вечности».
Эркюль никогда не объяснял случившееся с ним в Вене ничем иным, кроме того, что у любви достаточно силы, чтобы победить смерть. Но убеждение, что он все равно увидится с Генриеттой, отнюдь не лишило смысла его земную жизнь — наоборот, он жил так, как будто каждый год был последним.
В Вене, одновременно с поворотным пунктом в его жизни, пришло и решение покинуть Европу. В марте 1838 года он отплыл пароходом из Кале в Ливерпуль, где через бельгийского маклера заказал билет в Нью-Йорк. Билет третьего класса на красавицу «Святая Мария» стоил тринадцать фунтов, включая питание. Как и многие эмигранты в Америку, в ожидании отплытия он переночевал в отеле «Дюк».
Вечером двадцать четвертого апреля на причале отслужили последнюю мессу, и на рассвете следующего дня корабль снялся с якоря. С верхней палубы Эркюль смотрел на английский портовый город, последнее впечатление о старом свете для миллионов людей, пока корабль, увлекаемый попутным ветром, не скрылся в тумане ирландского моря.
Это было за год до того, как первый колесный трансатлантический пароход, «Великий запад», установил рекорд скорости — он пересек Атлантику за пятнадцать суток, до того как Сэмюель Гунар основал регулярное пассажирское сообщение между Англией и Соединенными Штатами, до эпохи массовой иммиграции несколько десятилетий спустя, когда пароходства Аймен, Доминион, Националь и Уайт Стар жестоко конкурировали за право взять на борт миллионы европейцев, сжигающих за собой мосты, чтобы начать новую жизнь в «Стране возможностей».
Но Бэйрфут, казалось не замечал отсутствия комфорта, не чувствовал скуки — путешествие под парусом заняло шесть недель, он не тосковал по ветру, когда на сороковой широте корабль угодил в длительный штиль, не страдал от морской болезни или недоброкачественной пищи. Наоборот, в дневнике, который он вел во время путешествия, он описывает жизнь на борту с большим энтузиазмом. Он восхищается навигационной наукой, с интересом рассматривает такелаж — блоки, утки, паруса, зарисовывает реи и мачты, пытается научиться обращаться с лагом и навигационными приборами, читать морские карты.
Шхуна, на которой он плыл, представляла из себя перестроенный четырехмачтовый бриг, построенный по заказу работорговой фирмы и спущенный на воду в 1810-е годы. Он вмещал двести сорок пассажиров. Люди эти прибыли изо всех закоулков Европы — на борту были представлены ни много ни мало семнадцать национальностей.
В судовом журнале капитан отмечает эпидемию желтухи и несколько случаев цинги у ирландцев. Морской болезнью страдали почти все, так же как и чесоткой, и педикулезом. Крысы совершенно обнаглели, и, стоило ребенку зазеваться, буквально вырывали еду из рук. Мужчины, и Барфусс среди них, спали в гамаках на средней палубе. Для женщин и семейных на корме было выделено отгороженное матерчатой ширмой помещение. Барфусс познакомился с плотником «Святой Марии». Вот что он пишет: «Мой ново-обретенный друг Ричардс взял меня под свою защиту и показал мне весь корабль». Упоминается также парусный мастер Уэддингтон, который тоже относился к нему очень хорошо. Может быть, он принял его за ребенка с врожденными уродствами. Ни словом не упомянуто о реакции людей на его внешность, на его глухоту, на то, что он ест и пишет ногами. Не пишет он и о мыслях, подслушанных им у попутчиков. Может быть, они были слишком поглощены тем, чтобы следовать привычному образу жизни, и их мысли интереса не представляли.
Его нетерпение растет с каждой остающейся за кормой морской милей. Он пишет что-то о «новой жизни», о «вере в лучшее будущее».
«Святая Мария» бойко бежит по океану, подгоняемая восточным ветром. В журнале капитан отмечает рекорд скорости — семнадцать узлов. Барфусс частенько стоит на корме и смотрит на бесконечный горизонт. Он не слышит шума моря, не слышит ни хлопанья парусов, ни воя ветра, ни крика морских птиц, появившихся, как по команде, когда они приближаются к американскому берегу. Но он чувствует: все остальные органы чувств напряжены до предела.
Двадцать седьмого мая корабль бросил якорь в гавани Нью-Йорка. По тем временам плавание было нормальным. Из двухсот сорока пассажиров, взятых на борт в Англии, в Америку прибыло двести тридцать восемь, умер один ребенок и три старика, зато женщина откуда-то из Скандинавии родила двойню. Об этом в заметках Барфусса не упоминается. С другой стороны, в судовом журнале тоже нет записей о необычном пассажире — ни о его уродстве, ни о глухонемоте. А вот об умерших и вновь родившихся запись есть. Помимо скончавшихся пассажиров, еще одного матроса смыло за борт во время шторма к югу от Исландии.
Когда Эркюль Барфусс приехал в Нью-Йорк, поток эмигрантов еще не был таким колоссальным, как двадцать лет спустя, что дало повод американским властям учредить иммиграционное ведомство. Пройдет еще несколько десятков лет, прежде чем появятся внушительные здания на Касл-Гарден и Эллис Айленд, чтобы как-то управиться с гигантскими потоками эмигрантов, ежедневно прибывающих в Новый Свет. И когда красавица «Святая Мария» пришвартовалась на рассвете двадцать седьмого мая, пассажиров никто не ждал. Их погрузили на маленький пароходик и высадили на причале, точнее сказать, на крошечном участке земли на южной оконечности Манхэттена, сегодня носящем имя Баттери Парк.
Утро было очень жарким, с запада дул раскаленный ветер. Паспортный контроль и санитарная инспекция существовали разве только в мечтах чересчур подозрительных бюрократов. Не было никаких залов ожидания и комнат для интервью, никаких пометок мелом на чемоданах, не было и бумажек, которые, приводя новоприбывших эмигрантов в состояние шока, чиновник в униформе прикрепляет английской булавкой к рукаву. Вокруг причала разместились несколько постоялых дворов. Прибывших встречали бойкие личности с предложениями гостиниц и туристских маршрутов, с билетами на речные пароходы и контрактами на приобретение золотоносных участков в районе Великих Озер на севере.
Список пассажиров сохранился — он находится сейчас в музее эмиграции в Бруклине. Эркюль Барфусс значится в списке под номером шестьдесят семь. Имя его написано заглавными буквами, национальность не указана. Отмечено, что у него отсутствует выездной паспорт, выданный властями в Европе, и что он глухонемой. Deaf and dumb.
Вот и все. Всего лишь имя в толпе путешественников, и трудно отделаться от мысли, что если бы он приехал в Америку на какую-нибудь пару десятилетий позже, его просто выслали бы из страны.
Несколько ночей он проводит на Манхэттене. В дневнике записано, что в городе повсюду ощущается «дух свободы». Прямо в гавани он получает бумаги, удостоверяющие личность и одновременно меняет фамилию на звучащую более в англо-саксонском духе: Бэйрфут…
В середине июня 1838 года он приезжает на остров Марта Винъярд. Нам это известно из его собственных записок и данных переписи в Тисбери Каунти, где он занесен в списки под именем Д. Э. Бэйрфут. Что обозначает буква «Д», непонятно. Может быть, deaf — глухой? Он рассказывал моему отцу, какое счастье испытал, впервые попав в окружение глухих. Никто, похоже, не реагировал на его уродство. Обычно он носил маску, но теперь она прикрывала только нижнюю часть лица. В Париже ему сказали, что у него необыкновенно красивые глаза.
Вдохновленный успехами в Институте глухонемых, он мгновенно выучил местный язык жестов, и почти так же быстро — письменный английский.
Священник в приходе Чилмарк, Роберт-сон, нашел ему работу секретаря. Он переводил документы и религиозные тексты с немецкого: в том же году на остров прибыли шестьдесят человек глухих из Австрии. Иногда он замещал кантора в церкви, и никто не удивлялся ни тому, каким образом он, будучи совершенно глухим, выучился играть на органе, ни тому, что играет он на нем пальцами ног.
В конце тридцатых годов он разработал собственный язык — для ног. Это была несколько упрощенная версия французского языка для рук, того, что в форме диалекта использовался на острове. Очень быстро окружение стало его понимать, а потом этот своеобразный язык получил распространение и среди других людей с похожими недостатками. Я с раннего детства помню, как он, желая что-то сказать, писал мелом на маленькой грифельной доске — он всегда носил ее с собой. Если ему надо было что-то добавить, спросить или ответить, он быстро стирал написанное специальной губочкой и писал заново. Я помню, как поражала меня скорость, с какой он работал ногами, он владел пальцами ног не хуже, чем нормальный человек пальцами рук…
Окружающих очень волновал вопрос о его доходах. По-видимому, каким-то образом он вывез из Европы довольно значительную сумму денег. Он жил в достатке, лучше, чем большинство на острове, но разговоров о своем экономическом положении избегал. Отец считал, что деньги ему подарили, скорее всего, известный финансист фон Бюлов, с кем его объединила утрата любимой женщины, или, может быть, это были деньги, которые они вместе с Генриеттой копили на поездку в Америку. Не исключена и другая версия — он, с помощью своих способностей, просто выманил деньги у кого-то, нажившего их, по его мнению, неправедным путем.
В 1841 году он построил дом в Чилмарке, недалеко от усадьбы священника. Дом этот стоит и поныне — белое двухэтажное строение из дерева, свидетельствующее о достатке владельца. Он обратился к местной строительной фирме, где все рабочие были глухими.
Тогда же он встретил женщину, Соню Перейра. Они стали жить вместе, не венчаясь. Меньше чем через год у нее родилась дочь, Шарлотта, названная в честь дочери Эркюля и Генриетты Фогель — в то время он не имел с ней никаких контактов и не знал, где она — где-то в Европе. Пройдут еще долгие годы, когда в начале девяностых он, разговорившись с эмигрантом из Швеции, куда она к тому времени переехала, случайно нападет на ее след.
С Соней у него родились еще две девочки, но обе умерли в младенчестве. К этому времени, к концу сороковых годов, у него была в Америке широкая известность — в кругах, связанных с использованием языка жестов.
Он сотрудничал в качестве редактора при издании первой американской грамматики для глухих, параллельно с этим получил звание магистра в английском языке в Бостонском университете. В 1847 году в издательстве «Дж. Купер» вышла его книга «История глухонемых», иллюстрированный фолиант на триста страниц. Книга написана в хронологическом порядке, начиная с иероглифического письма и «Кратилоса» Платона, где впервые в литературе упоминается язык жестов. Он рассказывает о знаменитых глухих, от Квинтуса Педиуса, названного Плинием, до испанского придворного художника Эль Мудо, «иберийского Тициана», считавшегося, как и Лопе де Вега, самым образованным человеком при дворе Филипа II в Мадриде.
Эпиграф к книге взят из девятнадцатой главы Третьей книги Моисея: «Не злословь глухого и пред слепым не клади ничего, чтобы преткнуться ему». Книга пронизана христианским гуманизмом и мыслью о «равной ценности каждого человека», как об этом написано в Декларации США.
Блаженный Августин, презиравший глухих и утверждавший, что «врата спасения — уши», подвергается уничтожающей критике в целой главе. Досталось и немецкому профессору-оралисту Самуэлю Хайнике, вечному оппоненту аббата л'Эпе, основателю школы глухих в Париже и оставшегося для Эркюля Бэйрфута великим примером.
Бэйрфут рассказывает о театре пантомимы в Древнем Риме и о первых учителях глухих: архиепископе в Йорке Джоне де Беверли, жившем в семисотые годы, и философе позднего Средневековья из Гейдельберга, Рудольфе Агриколе. Он перевел большие куски из трактата Иеронимуса Кардануса «Парали-поменон», где известный итальянский врач указывает на возможность письменного обучения глухих. Ссылается он и на труды Жана Марка Итара, к тому времени уже, к сожалению, почти забытого: «Диссертация об ушах и их заболеваниях», где впервые классифицируются с медицинской точки зрения различные виды нарушения слуха.
Книга иллюстрирована гравюрами по дереву. На одной изображен знаменитый кожаный язык, изготовленный Хуаном Пабло Боне — с его помощью он показывал глухим положение языка при извлечении различных звуков. Еще несколько гравюр — «Хирология» Джона Балвера, рисунки, изображающие различные жесты, работа, предварившая современный мимический язык.
Книга так и не стала всеобщим достоянием, как мечтали Бэйрфут и его издатель. Она была издана скромным тиражом в триста экземпляров, из них половина осталась на складе. Бэйрфут имел всего один экземпляр, позднее унаследованный моим отцом. Я хорошо помню изображение перчатки Жоржа Дельгарно — с буквами алфавита на различных частях ладони. Быстро нажимая пальцем на соответствующее место, можно успешно разговаривать с глухими. Дельгарно предполагал, что система его будет введена в широкую практику, и, когда ученик выучит положение букв, перчатка более не понадобится. Это была своего рода биологическая пишущая машинка. Отец утверждал, что Александр Грэм Белл собирался наладить массовый выпуск изобретения и ввести его во всех школах для глухих.
Особое критическое внимание в книге уделено книгам швейцарца Конрада Аммана «Говорящий глухой» и «Dissertatio de Loquela» — две работы, ставшие основой немецкого орального метода, где основное внимание уделялось тому, чтобы научить глухих. С одной стороны, использовать орган речи, с другой — читать по губам. Барфусс был ярым противником немецкого орализма вплоть до своей смерти. Забавно, что в послесловии книги, может быть, тайно намекая на свой собственный незаурядный дар, он критикует роман Дефо о глухом провидце Дункане Лэмпбелле. «Оба, — презрительно усмехается он, — кажутся мне шарлатанами».
В марте 1848 года, десять лет спустя после прибытия в Америку, он внезапно уезжает с Марта Винъярд. Ни из оставшихся после него бумаг, ни из разговоров с его близкими не удается установить, что побудило его уехать. Может быть, он тяжело переживал раннюю смерть своих дочерей. Другие, впрочем, говорят, что он испытывал жажду приключений. Мой дед, сын Эркюля Бэйрфута от белошвейки Жозефины Смит, считал, что это связано с историей с его матерью, когда та работала в доме Бэйрфута, и он уехал, чтобы не усугублять скандала. Но я уверен, что мотив отъезда был связан с Генриеттой Фогель.
Если перелистать его дневники за этот период, можно заметить, что она все чаще посещает его мысли. Он ни о чем так не мечтает, как снова услышать ее голос, обращающийся к нему с другой стороны неизведанного, он тоскует по ней сильнее, чем когда-либо за все эти годы. Он любил ее с детства и продолжал любить всю свою жизнь. Другие женщины в его жизни — Соня Перейра и, позднее, Жозефина Смит не могли соперничать с нею. Он ценил их дружбу, он относился к ним с огромным уважением — они были матерями его детей. Но смысл жизни его по-прежнему составляла Генриетта Фогель. Ничего удивительного, что его обуяло беспокойство, или, может быть, он чувствовал себя несвободно в обществе женщин, требовавших от него любви.
На колесном пароходе он пересек Онтарио и добрался до Миннесоты. Далее с караваном пионеров он миновал Северную Дакоту, Монтану, Айдахо и Орегон, пока осенью 1848 года он не оказался в долине Сакраменто в Калифорнии.
Говорят, что его привлекали слухи о золотых приисках. И он потом с гордостью повторял, что был так называемым сорок восьмым, то есть принадлежал к самой первой волне золотоискателей, прибывших в Сан-Франциско, а не к той гигантской волне, нахлынувшей сюда годом позже, в 1849 году, когда золотая лихорадка поразила всю Америку.
Он пробыл в Северной Калифорнии год. Вместе с еще одним искателем приключений, датчанином, они купили участок недалеко от Соноры. Но сотрудничество их распалась буквально через пару месяцев. В письме к дочери (формально адресованном семилетней дочери, но в еще большей степени, конечно, предназначенном для оставленной им Сони Перейры) он рассказывает, что датчанин постоянно жалуется, что всю тяжелую работу он должен делать один. Бэйрфут с его инвалидностью был совершенно не приспособлен к монотонному и тяжкому труду, связанному с промыванием золота. Но предприятие было основано на его деньги, он нес и все текущие расходы. К тому же датчанин несколько раз пытался его надуть.
Зимой он делает еще одну заявку на разработку месторождения в Диамонд Спрингс в Эль Дорадо. Он нанимает шесть индейцев, но месторождение оказывается бедным, у него возникают трудности с выплатой жалованья, и рабочие исчезают.
Есть еще несколько писем к дочери, написанные в эти годы. Он едет в провинциальный Лос-Анджелес, потом в Теннеси. В южных штатах его возмущают жестокие рабовладельческие порядки, он пишет письмо знакомому в Вашингтон, аргументируя необходимость немедленной отмены рабства. В Новом Орлеане он работает некоторое время в только что организованной школе для глухих, где могут учиться даже дети негров с нарушениями слуха. Вскоре он начинает присматриваться к северу. Вдоль восточного берега лихорадочно строятся железные дороги, и он следует их маршрутам.
Он снова приезжает в Нью-Йорк и начинает писать любовный роман — сохранился только небольшой фрагмент. У романа нет названия, и, как он сам говорил, написаны только пять глав из предполагаемых двадцати. Он перестает писать — нет стимула. Сюжетом романа, рассказывал он отцу, послужила жизнь Генриетты Фогель. Роман был написан в стиле, наводившем читателя на мысль о Стендале. Основная мысль — развитие знаменитой метафоры француза о «кристаллизации» любви. В сохранившихся десяти страницах из двух глав рукописи нет и следа горечи, текст буквально излучает тепло и веру в будущее, а также слепую веру в любовь, как символ победы добра над злом…
В марте 1854 года он, наконец, возвращается в Марта Винъярд после пятилетнего отсутствия. После этого он за всю свою жизнь всего дважды покидал остров.
Я знаю, что Бэйрфут до самой своей смерти был счастлив. Его дружелюбие и скромность питались как человеческой мудростью, так и гармонией, в которой он жил как с самим собой, так и со своим окружением. Он старился, как патриарх, в окружении любящих его женщин, детей, внуков и правнуков.
Его привлекательность для женщин так и остается загадкой — казалось бы, внешность его должна была бы их отпугивать. Но любви, как известно, к лицу любой наряд. Может быть, их привлекало его просветленное спокойствие и надежность. А может быть, жажда того, что он не мог им дать: его любви. Любовь его принадлежала Генриетте…
На острове он со временем стал достопримечательностью. Его считали старым мудрецом, к нему можно было обратиться за помощью по любому вопросу. Я никогда не слышал, чтобы кто-то говорил о его уродстве. Для всех он был Бэйрфутом — учителем и дипломатом.
Что касается его способностей, то он держал их в тайне ото всех, за исключением ближайшего окружения. Похоже было, что он научился сознательно их отключать. Может быть, он стремился к тому, чего был всю жизнь лишен — к нормальности, быть человеком среди людей, и он обрел это бытие на острове Марта Винъярд, в культуре, ставшей его культурой — культуре глухих. Терпимость к отклонениям всегда была здесь на очень высоком уровне, даже среди слышащих. Бэйрфут к тому же достиг не только совершенства в понимании языка жестов, но и незаурядного мастерства в английской письменности. Сам он писал ногами, сидя. Теперь дар его уже не был необходимостью, у него были другие средства выражения. Он не нуждался в нем — наконец-то он принадлежал какому-то сообществу.
Но иногда все же он пользовался своими возможностями. Иногда он для забавы шептал что-то в нашем сознании, иногда читал мысли, чтобы поразить нас неожиданной шуткой. Но он был очень деликатен и никогда не касался чересчур личных предметов. Я помню, ходили слухи, что он умеет становиться невидимым, правда, он якобы прибегал к этому трюку только в присутствии чиновников, методистского священника и ирландского полицеймейстера. Даже после его смерти он был участником и главным действующим лицом самых невероятных историй, точно так, как Стортебеккер в Северной Германии или Дик Тарпин в Англии.
Что касается его способности становиться невидимым, то в детстве я сам пару раз был свидетелем этого феномена. Это было невероятно странно: вдруг он оказывался прямо перед тобой в комнате — за секунду до этого она была пуста. Как будто бы он сам решал, когда его должны видеть, а когда — нет. Можно было провести несколько часов на одном месте, например, в его кабинете или в палисаднике, прежде чем обнаружить, что и Бэйрфут тоже здесь: внезапно раздавалось легкое покашливание в кресле или у письменного стола, и только тогда ты замечал, что он тоже тут. Нет числа рассказам, когда его замечали, только когда он уже вас миновал — на дороге или в церкви. Объяснение этому явлению найти невозможно, а на мой взгляд — и неинтересно. Но это, по всей видимости, правда, что он, пользуясь своим даром, научился стирать в сознании других людей представление о себе самом.
Для меня он был в первую очередь прадедушкой, почти совсем обычным старичком, если не брать в расчет крошечный рост и закрытую маской нижнюю часть лица — но мы-то, те, кто жил с ним рядом, вовсе этого и не замечали. Мы восхищались его добротой и щедростью; мы все ужасно горевали, когда он ушел от нас. Это был один из самых добрых, дружелюбных и любящих людей, которых я знал когда-либо; он был всегда готов засмеяться. Иногда, правда, несовершенство мира, в котором мы живем, приводило его в отчаяние.
Из оставшихся фотографий есть одна, которую я часто рассматриваю и думаю об иллюзорности самого этого понятия — время. Снимок сделан августовским утром 1908 года на острове Марта Винъярд. Мой прадедушка Бэйрфут сидит на террасе за накрытым для завтрака столом, окруженный внуками и правнуками. Он смотрит прямо в объектив, лицо наполовину скрыто маской, но совершенно ясно, что он улыбается. Глаза его, красивые темные его глаза, излучают счастье — только язык глухих, когда выражение глаз составляет важную часть идиомы, может передать ощущение счастья такой полноты и чистоты.
И я знаю, что выражает этот взгляд: слепую и неколебимую веру в любовь, чья сила побеждает смерть, а еще надежду, что скоро, теперь уже совсем скоро, он увидится со своей любимой Генриеттой Фогель.
Тисбери, 1994
Джонатан Бэйрфут
Carl-Johan Vallgren,
Den vidunderliga karlekens historia
2002
Книга издана при поддержке Шведского Института
Примечания
1
Лингва Франка (Lingua Franca) — язык, используемый для общения людей, не знающих языка друг друга. В наши дня это чаще всего английский. (Здесь и далее — примеч. перев.).
(обратно)2
Тератология — наука об уродствах.
(обратно)3
Барфусс, Бэйрфут (Barfuß. нем., Barefoot, англ.) — босоногий.
(обратно)4
Legenda Aurea (Золотые легенды) — легенды о жизни и подвигах святых, собранные Якобом де Во-раженом в XIII веке (лат.).
(обратно)5
Лаватория — помещение для умывания и туалета.
(обратно)6
Охота на ведьм (фр.).
(обратно)7
Index Tridentinus — список запрещенной церковью литературы, принятый и пополняемый на католических конгрессах в городе Тренто (Италия) в 1543–1563 годах (лат.).
(обратно)8
Катары — оппозиционное католицизму религиозное течение в XI–XIV веках.
(обратно)9
Бегины — объединения женщин, подобные монастырям, где обитательницы вели суровый аскетический образ жизни. Возникли во Фландрии в XIII веке, как реакция на крестовые походы.
(обратно)10
Бегарды — аналогичное бегинам мужские сообщества, также возникшие во Фландрии в XIII веке, но не получившие такого распространения.
(обратно)11
Флагеллянты — массовое движение в Средневековье. Флагеллянты предавались самоистязанию, дабы искупить свои грехи.
(обратно)12
Донатисты — христианская секта в IV веке.
(обратно)13
Арианисты — христианская секта в IV веке. Утверждали, что Иисус не рожден земной матерью, а создан Богом под именем Логос.
(обратно)14
Богомилы — еретическая средневековая секта на Балканах, в Малой Азии и Армении.
(обратно)15
Манихеизм — религия, возникшая в Иране в III в. н. э. В Европе уничтожена христианством в IV веке, в Центральной Азии прослеживается до XVII века.
(обратно)16
Экзорсист — специалист по изгнанию злых духов.
(обратно)17
Спаниоль — особый замок на окне или двери (обычно на балконной), представляющий из себя поворачивающуюся вокруг длинной оси вертикальную рейку с крючками на обеих концах.
(обратно)18
Арганд-лампа — лампа с рефлектором.
(обратно)19
Отоскоп — прибор для визуального исследования органов слуха.
(обратно)20
Благочестивое содружество (Sodolitium Pius — лат.) — тайная организация, созданная по приказу папы Пия X для наблюдения за всеми церковными иерархами, включая кардиналов, на предмет выяснения их модернистских симпатий.
(обратно)21
Моры — когда-то так называли берберов, позже — арабов, поселившихся в эпоху раннего Средневековья в Испании.
(обратно)22
Сведенборг Эммануэль (1688–1772) — шведский теолог и философ-мистик.
(обратно)23
Arcana Caelestia — небесные мистерии (лат.).
(обратно)24
Дженевер — голландский крепкий спиртной напиток.
(обратно)25
Бремер Фредерика (1801–1865) — шведская писательница, пионер женского движения в Швеции.
(обратно)26
Термины, характеризующие цвет сигары. Мадурадо — темно-коричневый до черного, кларо — от бледно-зеленого до светло-коричневого.
(обратно)27
Прядильный дом — иносказательное имя женской тюрьмы, где заключенные работали на прядильных станках.
(обратно)28
Cause celebre — громкое дело (фр.).
(обратно)29
Так называется этот роман в русском переводе. Название неточное, правильнее было бы «Родство душ» или «Сродство душ» (Die Wahlwervandschaften).
(обратно)30
Нищенствующие монахи — религиозный орден, чьи адепты добывали хлеб насущный попрошайничеством, так как, согласно правилам ордена, они не имели права обладать какой-либо собственностью.
(обратно)31
L'Uomo deliquente (Преступная личность) — сочинение итальянского психиатра Чезаре Ломброзо, доказывавшего, что преступные наклонности имеют врожденный характер (итал.).
(обратно)32
Действия, именуемые преступными (лат.).
(обратно)33
Водобоязнь — распространенное название бешенства (Примеч. пер.)
(обратно)34
Святой архангел Михаил, защити нас от нечистого, огради нас от уловок его (лат.).
(обратно)35
Я отвергаю тебя, нечистый дух, в каком бы образе ты ни явился, отвергаю именем отца нашего Господа, сына его Иисуса Христа и Святого Духа (лат.).
(обратно)36
Да покинешь ты создание Господа нашего, чье тело благословением Божьим есть святой храм, да и пребудет оно храмом Господа и Святого Духа (лат.).
(обратно)37
И явится в образе Христа, дабы судить живых, как и мертвых, в вечном огне. Аминь! (лат.).
(обратно)38
Изыди смрадом. Изыди, нечистый дух, велением Господним (лат.).
(обратно)39
Помазание, освященное Господом нашим Иисусом Христом, дарует вечную жизнь (лат.).
(обратно)40
Верую в Иисуса Христа, сына Господня (лат.).
(обратно)41
Понтифик — папа римский, понтификат- папство.
(обратно)42
Тиннит (tinnitus) — заболевание, характеризующееся непрерывным шумом в ушах (лат.).
(обратно)43
Камарилья — группа влиятельных придворных. Термин вошел в обиход при испанском короле Фердинанде VII (правил в 1808 и 1814–1833 гг.), когда в передней королевского дворца стали заседать его приближенные, оказывающие на него очень большое влияние.
(обратно)44
де Кавур Камилло (1810–1861) — итальянский политик, единомышленник Гарибальди, борец за единую Италию.
(обратно)
Комментарии к книге «Ясновидец», Карл-Йоганн Вальгрен
Всего 0 комментариев