«Белое сердце»

3032

Описание

Великолепный стилист Хавьер Мариас создает паутину повествования, напоминающую прозу М. Пруста. Но герои его — наши современники, а значит, и события более жестоки. Главный герой случайно узнает о страшном прошлом своего отца. Готов ли он простить, имеет ли право порицать?…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Xавьер Мариас Белое сердце

Хулии Алтарес такой, какая она есть и Лоле Манера из Гаваны in memoriam

My hands are of your colour; but I shame To wear a heart so white.[1]

Shakespeare

Я узнал обо всем этом случайно. Узнал о том, как одна из сестер (к тому времени она была уже совсем взрослой) вскоре после возвращения из свадебного путешествия вошла однажды в ванную, встала напротив зеркала, расстегнула блузку, сняла лифчик и приставила к сердцу дуло пистолета, принадлежавшего ее отцу, который в это время обедал в столовой с домашними и гостями.

Услышав звук выстрела через несколько минут после того, как дочь вышла из-за стола, отец не вскочил с места, а на несколько секунд замер с полным ртом, не смея ни прожевать, ни проглотить, ни тем более положить кусок обратно на тарелку, и, когда он, наконец, бросился к ванной комнате, те, кто прибежали следом за ним, могли заметить, как, потрясенно глядя на безжизненное тело дочери и поднимая ладони к вискам, он все перекатывал во рту непрожеванный кусок мяса, не зная, что с ним делать. Он все еще сжимал в руке салфетку и расстался с ней только тогда, когда взгляд его наткнулся на лифчик, брошенный на биде. Тогда он прикрыл лифчик этой салфеткой, на которой были видны пятна от его губ, как будто вид интимной детали туалета его дочери казался ему более непристойным, чем зрелище обнаженного тела, к которому эта вещь так недавно прикасалась, тела молодой женщины, которая сидела за столом, удалялась по коридору, стояла у зеркала. Войдя в ванную, отец машинально закрыл кран, из которого хлестала холодная вода. Дочь, стоя перед зеркалом, расстегивая блузку, снимая лифчик и направляя дуло пистолета в собственное сердце, плакала, потому что и сейчас, когда она лежала на холодном полу огромной ванной комнаты, глаза ее были полны слез, которых не было во время обеда и которые не могли появиться после того, как упало безжизненное тело. Вопреки собственным привычкам и общепринятым правилам, она не заперлась в ванной, и отец подумал (вскользь, почти неосознанно — эта мысль мелькнула у него в тот момент, когда он наконец проглотил мешавший ему кусок мяса), что, может быть, пока его дочь плакала, она ждала или, скорее, надеялась, что кто-нибудь откроет дверь и помешает ей сделать то, что она собиралась сделать, помешает не силой, а самим своим присутствием, тем, что увидит ее полную жизни наготу или просто положит ей руку на плечо. Но никто, кроме нее, не выходил в ванную во время обеда.

Правая грудь, не задетая выстрелом, полная белая и еще упругая, была хорошо видна, и именно на нее прежде всего инстинктивно устремились все взгляды (скорее, для того, чтобы не смотреть на левую, которой уже не было, где была только кровь). Уже много лет отец не видел этой груди, он не видел ее с тех пор, как она начала меняться, превращаться из детской в женскую, и сейчас он испытал не только испуг, во и смущение.

Младшая сестра, которая видела эту грудь уже сформировавшейся (в отрочестве, а может быть, и позднее), первой осмелилась прикоснуться к той, что лежала на полу: полотенцем (своим собственным бледно-голубым полотенцем) она начала утирать с лица сестры слезы, смешанные с потом и водой — до того, как закрыли кран, вода рикошетом отскакивала от кафеля, и брызги попали на щеки, белую грудь и смятую юбку. Потом девочка принялась торопливо вытирать кровь, как будто это могло спасти сестру, но полотенце, сразу же ставшее из голубого алым, намокло, отяжелело и больше не годилось. Вместо того чтобы прикрыть им грудь сестры и оставить намокать дальше, она бросила окровавленное полотенце (а это было ее собственное полотенце) на край ванны, и с него начало капать. Она пыталась что-то сказать, но единственное, что ей удавалось произнести, было имя ее сестры, и она повторяла его снова и снова.

Один из гостей не смог удержаться от того, чтобы на секунду не взглянуть на себя в зеркало в ванной и пригладить волосы. За эту секунду он успел заметить, что поверхность зеркала была забрызгана водой и кровью, отчего все, что в этом зеркале отражалось, в том числе его собственное лицо, тоже казалось испачканным. Он стоял у порога, не переступая его, так же, как и двое других гостей, и не потому, что этого не дозволяли правила приличия, а просто они полагали, что на это имели право только члены семьи. Гости лишь просунули в ванную головы, наклонившись при этом, как делают взрослые, разговаривая с маленькими детьми. Их удерживало на месте отвращение или, может быть, уважение к чужому горю, скорее всего, именно отвращение, хотя один из них (тот самый, что посмотрелся в зеркало) был врачом, и было бы совершенно естественно, если бы он решительно прошел вперед, осмотрел тело или хотя бы, встав на одно колено, проверил пульс. Но он не сделал этого даже тогда, когда отец, бледный и совершенно растерянный, обернулся к нему и, указывая на тело дочери, безжизненным голосом произнес: «Доктор…» — и тут же отвернулся, не дожидаясь ответа.

Отец отвернулся не только от доктора и всех остальных, но и от своих дочерей: от живой и от той, которую он все еще не решался назвать мертвой. Он поставил локти на раковину, обхватил голову руками и его начало рвать всем тем, что он съел за обедом, включая тот самый кусок мяса, который он только что проглотил, не разжевав. Его сын, который был намного младше своих сестер, подошел, чтобы как-то ему помочь, но только ухватился за полы отцовского пиджака, словно для того, чтобы поддержать отца, когда того сотрясали приступы рвоты, хотя остальным и оказалось, что это был скорее жест ребенка, ищущего защиты в ту минуту, когда отец не может ее дать.

Послышался свист. Это мальчик-посыльный из лавки (ровесник младшего сына), который иногда запаздывал с заказом к обеду и в тот момент, когда раздался выстрел, как раз разгружал коробки, тоже просунул голову в ванную комнату, насвистывая на ходу, как это обычно делают мальчишки, но тут же осекся, увидев соскользнувшие с пяток туфли на каблуках, задравшуюся испачканную юбку и испачканные бедра. С того места, где он стоял, разглядеть можно было только это.

Он не смел ни задать кому-нибудь вопрос, ни пройти, никто не обращал на него внимания, и он не знал, нужно ли забрать пустые бутылки, поэтому он вернулся на кухню, снова насвистывая (но теперь уже для того, чтобы заглушить страх и забыть неприятное впечатление), справедливо рассудив, что рано или поздно должна же появиться горничная, которая обычно давала ему указания и которой сейчас не было видно ни на ее обычном месте, ни в коридоре перед ванной, где толпились люди, и среди них кухарка — на правах почти члена семьи она стояла одной ногой в ванной, другой — в коридоре, держа руки под фартуком, и не то вытирала их, не то крестилась.

Горничная как раз в момент выстрела с грохотом опустила на мраморный стол в буфетной только что принесенную из столовой посуду, и с этим грохотом слился для нее звук выстрела, потом (посыльный в это время с шумом разгружал свои коробки) она начала осторожно (дело это требовало большой сноровки, а она сноровкой не отличалась) перекладывать из коробки на блюдо торт из мороженого, который утром ей велено было купить по случаю прихода гостей. Когда торт был, наконец, должным образом размещен, обедавшие, по ее расчетам, должны были уже закончить со вторым блюдом, она понесла торт в столовую, поставила его на стол и застыла в полном недоумении: на столе стояли тарелки с остатками мяса, приборы и салфетки были в беспорядке брошены прямо на скатерть, и никого из обедавших не было в комнате. Только тарелка старшей дочери была совершенно пуста, как будто она поспешила закончить обед пораньше. Она даже подчистила все с тарелки, или, может быть, просто не положила себе мяса. Тогда горничная поняла, что опять совершила оплошность: принесла десерт до того, как были убраны грязные тарелки и поставлены чистые, но не решилась собрать посуду, на тот случай, если обедавшие вернутся и снова сядут за стол (может, нужно бы и фрукты уже принести?). Во время обеда ей разрешалось ходить только между кухней и столовой, а не по всему дому, чтобы никого не беспокоить и не отвлекать ничье внимание, и горничная не посмела присоединиться к кучке тихо переговаривавшихся людей, которые почему-то столпились у двери в ванную. Она осталась стоять, заложив руки за спину и опершись спиной на буфет, с опаской поглядывая на торт, только что поставленный ею в центре стола, и соображая, не отнести ли его в холодильник, пока не растаял. Потом, напевая, подняла упавшую солонку, налила вина в пустой бокал жены доктора (ее бокал всегда пустел быстрее других). Она так и не решила, что же делать с тортом, оплывавшим у нее на глазах, когда в прихожей раздался звонок, и, поскольку одной из ее обязанностей было открывать входную дверь, она поправила наколку, поправила фартук, проверила, не перекрутились ли швы на чулках, и вышла в коридор. Она бросила быстрый взгляд налево, туда, где толпились люди, и откуда доносились обрывки фраз, разжигавших ее любопытство, но не замедлила шага, не приблизилась, а пошла направо, как ей и полагалось, и открыла входную дверь. На лестничной площадке было темно, но, услышав затихающий уже смех и почувствовав крепкий запах одеколона, она поняла, что пришли старший сын и не так давно возвратившийся из свадебного путешествия зять. Видимо, они случайно встретились на улице или в подъезде (наверняка пришли выпить кофе, только кофе еще и не думали варить). Горничная, тоже готовая засмеяться, посторонилась, пропуская пришедших, но вдруг заметила, как мгновенно изменились их лица и как оба бросились по коридору в сторону ванной, туда, где толпились люди. Муж старшей дочери бежал сзади, бледный, и рука его была на плече ее брата, как будто он хотел удержать его, не дать ему увидеть то, что он мог увидеть, а может быть, он ухватился за чужое плечо, чтобы самому удержаться на ногах. Горничная уже не вернулась в столовую, а поспешила за мужчинами, ускоряя шаг, и у двери ванной снова почувствовала запах хорошего одеколона от одного из молодых людей или от них обоих, запах был очень крепкий, как будто рядом разлили флакон или будто он был усилен запахом внезапно выступившего пота. Она остановилась у порога, рядом с кухаркой и гостями, и краем глаза увидела, как мальчишка посыльный, насвистывая, направлялся из кухни в столовую. Он явно разыскивал горничную, но она была слишком напугана, чтобы окликнуть его, или выбранить, или вообще обратить на него внимание. Посыльный, которому хватило того, что он уже успел увидеть, довольно долго пробыл в столовой, а потом ушел, не попрощавшись и не забрав пустых бутылок, а когда через несколько часов растаявший торт, завернутый в бумагу, выбрасывали в мусор, там недоставало большого куска, и бокал жены доктора был снова пуст. Все вокруг говорили, что Рансу — зятю, мужу, моему отцу, — очень не повезло, ведь он овдовел уже во второй раз.

* * *

Все это случилось много лет назад, задолго до моего рождения, сама возможность которого появилась только в результате описываемых событий. Сейчас я сам женат, и еще не прошло года, как вернулся из свадебного путешествия. С Луисой, моей женой, мы познакомились только двадцать два месяца назад и поженились вскоре после нашего знакомства. Все произошло очень быстро, слишком быстро — ведь считается, что подобный шаг нужно хорошенько обдумать, — быстро даже для нынешних суматошных времен, совсем не похожих на те, прежние, хотя они не так уж и далеки друг от друга — их разделяет только одна, еще не прожитая до конца, или, можно сказать, наполовину прожитая, моя собственная жизнь (или жизнь Луисы). В те времена все обдумывалось так тщательно и делалось так неспешно, и все имело значение, даже пустяки, не говоря уже о смертях или о том, что кто-то наложил на себя руки, как сделала та, что могла бы быть моей тетей Тересой и в то же время никогда не могла бы ею стать, а осталась просто Тересой Агилера.

Подробности истории Тересы я узнавал постепенно, и не от ее младшей сестры, моей матери, — та никогда не упоминала этого имени в годы моего детства и отрочества, а потом умерла и унесла тайну с собой, — а всякий раз от людей случайных, далеких мне, пока, наконец, не услышал эту историю целиком от Ранса, моего отца, который был женат сначала на старшей сестре, потом на младшей, а еще раньше — на одной иностранке, с которой я не состою в родстве.

Честно говоря, одолевающее меня в последнее время желание выяснить, что же все-таки произошло тогда, много лет назад, связано именно с моей женитьбой (хотя, скорее всего, я не узнал обо всем этом раньше только потому, что не хотел узнать).

С того момента, как я связал себя узами брака (это выражение вышло из моды, но оно очень образное и емкое), меня не покидает предчувствие несчастья. Это как заразная болезнь — никогда не знаешь, сможешь от нее вылечиться или нет. Сухая формулировка «изменение гражданского состояния», которой не придают обычно особого значения, на самом деле кажется мне необыкновенно точной, и для меня, в отличие от остальных, она исполнена глубокого смысла. Как болезнь изменяет наше состояние до такой степени, что вынуждает забросить все дела, проводить день за днем в постели и смотреть на мир только с подушки, мой брак поломал все мои прежние привычки и, что гораздо важнее, изменил мои взгляды на жизнь. Может быть, это потому, что я довольно поздно связал себя узами брака — мне было к тому времени тридцать четыре.

Главная проблема семьи в общепринятом смысле этого слова заключается в том, что, несмотря на хрупкость брака в наши дни и на ту легкость, с которой могут быть разорваны его узы, вступающие в брак неизбежно испытывают неприятное ощущение: им кажется, что они в каком-то тупике и что скоро наступит конец. Но проходят невозмутимо день за днем, конец все не наступает, и отчаявшийся человек видит только один выход: решительно изменить свою жизнь, посвятить себя другой цели.

Я прекрасно знаю, как пагубно это чувство (поддавшись ему, многие пары, чей союз обещал быть таким гармоничным, распадутся уже в самом начале семейной жизни). Я прекрасно знаю, что нужно подавить его и не искать себе другого применения, а посвятить жизнь именно этому: семье, как самой важной созидательной цели в жизни, даже когда полагаешь, что цель эта уже достигнута. Все это я прекрасно знаю, и все-таки уже во время свадебного путешествия (мы ездили в Майами, Новый Орлеан и Мехико, а потом — в Гавану) я испытывал два неприятных чувства и до сих пор задаю себе вопрос, не было ли первое из них придумано мною самим, чтобы заглушить второе.

Это второе чувство (я о нем уже говорил), судя по рассказам многих, по шуточкам в адрес будущих супругов и по язвительным пословицам, которых так много в нашем языке, испытывают все новобрачные (особенно мужчины), переживающие новый этап своей жизни, этап, уже самое начало которого непостижимым образом ощущается и переживается как его же конец. Это чувство может быть передано всего одной, совершенно обескураживающей, фразой: «Ну и что дальше?» Не знаю, можно ли на это вообще что-нибудь ответить.

«Изменение гражданского состояния», подобно болезни, захватывает тебя целиком и переиначивает твою жизнь, по крайней мере, меняет ее привычный уклад, и ты уже не можешь жить так, как жил прежде. Уже невозможно, например, чтобы после ресторана или кино мы расстались и каждый отправился к себе домой, чтобы я довез Луису на машине или на такси до ее дома, а потом пешком шел к себе по пустынным и всегда только что политым улицам, думая, конечно же, о ней и о нашем будущем. Сейчас, когда мы женаты, наши ноги после кино направляются в одну и ту же сторону, и шаги наши пока еще звучат не в лад. Но в одну сторону мы шагаем не потому, что я решил проводить Луису, и не потому, что привык это делать и мне кажется правильным и приличным провожать ее, а потому, что сейчас наши ноги точно знают, куда им направиться по мокрому асфальту, не колеблются, не меняют решения, не могут выбрать один из возможных путей или раскаяться в принятом решении: сейчас мы точно знаем, что пойдем в одно и то же место, хотим мы того или нет.

Уже во время свадебного путешествия, когда эта перемена состояния начала давать себя знать (даже нельзя сказать «начала», потому что эта перемена очень резкая и гнетущая), я вдруг заметил, что мне стало очень трудно думать о Луисе и совершенно невозможно думать о нашем будущем, а ведь это — одно из самых больших удовольствий для всякого человека, наша привычная услада; лениво размышлять, рисовать в воображении все то, что может случиться или должно случиться, задавать себе без особой нужды и без особого даже интереса вопрос: что будет с нами завтра или через пять лет? Так вот, уже во время свадебного путешествия я утратил эту способность: теперь наше будущее стало конкретным, оно зависело от настоящего, и я уже не мог больше фантазировать, а в этом-то и была вся прелесть.

Таким образом, перемена гражданского состояния необратимо меняет привычный ход вещей, более того, ей обычно предшествуют совместные хлопоты, и прежде всего — хлопоты по устройству общего дома, дома, который не существовал раньше ни в жизни одного, ни в жизни другого и который должен начать свое существование именно как заботливо обустроенный дом для двоих. Этот обычай, насколько я знаю, очень распространенный, является подтверждением мысли, что от вступающих в брак требуется обоюдный отказ от того, чем каждый из них был раньше и за что каждый из них и полюбил другого, или, может быть, просто выбрал из всех, оценив его достоинства, потому что не всегда любовь предшествует браку, иногда она приходит после, а иногда и вовсе не приходит. Просто не может прийти. Отказ от прежней жизни ведет за собой отказ от прежних жилищ, или, скорее, второе является символом первого. Таким образом, два человека, каждый из которых жил сам по себе, в своем собственном доме, обычно просыпался один в своей постели, а часто и ложился в постель один, должны теперь засыпать и просыпаться вместе и вместе шагать по пустынным улицам в одном направлении, вместе подниматься на лифте, уже не потому, что один из них гость, а другой хозяин, и не потому, что один зашел за другим, и не потому, что один спускается навстречу другому, тому, что ждет его внизу в машине или около такси, а потому, что у них теперь нет выбора: у них общие комнаты и общий лифт, и общий подъезд, которые раньше не принадлежали никому из них, а теперь принадлежат обоим, и общая подушка, которую им предстоит оспаривать во сне и с которой они, подобно больным, будут теперь смотреть на мир.

Как я уже сказал, первое из этих неприятных ощущений появилось у меня в начале нашего свадебного путешествия, в Майами, городе отвратительном, но с очень хорошими пляжами для молодоженов, усилилось в Новом Орлеане и Мехико, а еще больше — в Гаване, и вот уже почти год, с тех пор, как мы вернулись и обновили наш так заботливо обустроенный дом, оно живет во мне, а может быть, — в нас. Второе чувство решительно заявило о себе в конце поездки, да, именно тогда, в Гаване, городе, не совсем мне чужом: там родилась и оттуда девочкой приехала в Мадрид моя бабушка, мать Тересы и Хуаны Агилера.

Это случилось в отеле, где мы провели три дня и три ночи (у нас было не слишком много денег, и мы не могли нигде подолгу задерживаться). Однажды во время прогулки Луиса вдруг почувствовала себя плохо, так плохо, что мы поспешили вернуться в отель, чтобы она могла прилечь. У нее был жар, ее мутило. Она с трудом держалась на ногах. Наверняка она просто съела что-нибудь не то, но поначалу я испугался, не подхватила ли она в Мексике какую-нибудь заразу из тех, что с такой легкостью цепляются к европейцам.

Возможные несчастья, смутные предчувствия которых таились в моей душе со дня свадьбы, начинали приобретать реальные очертания, и среди них был страх болезни и смерти той, что должна была разделить со мной жизнь, мое конкретное будущее и будущее из моих фантазий (хотя мне и казалось, что с последним уже покончено, а моя жизнь — или даже наши жизни — была уже наполовину прожита). Мы решили пока не вызывать врача, а посмотреть, не пройдет ли все само собой, я уложил ее в постель, нашу гостиничную супружескую постель, чтобы она поспала. Она задремала, я старался не шуметь, чтобы не потревожить ее сон, а лучший способ не шуметь и при этом не скучать и не испытывать соблазна как-то нарушить тишину или заговорить с Луисой, — это выйти на балкон и смотреть оттуда на улицу, разглядывать прохожих, их походку, одежду, слушать их голоса, превращенные расстоянием в неясное бормотанье. Но я смотрел вокруг, а мыслями был в комнате за моей спиной, где на кровати, свернувшись, лежала Луиса, и ничто другое сейчас меня не интересовало. Я смотрел вокруг, как смотрит человек, который пришел на вечеринку, зная, что там не будет той единственной, ради которой он пришел, потому что она осталась дома с мужем. Эта единственная лежала сейчас в постели, больная, оберегаемая своим мужем, лежала в комнате за моей спиной.

Однако через несколько минут мой рассеянный взгляд все же выделил из толпы одну фигуру. Выделил потому, что за все это время она не сдвинулась с места, не прошла мимо, не исчезла из поля моего зрения, а оставалась все время в одном положении. Это была женщина. Издалека ей можно было дать лет тридцать. Она была в желтой блузке с круглым вырезом, в белой юбке и белых туфлях на высоких каблуках. На руке у нее висела большая черная сумка, похожая на те, что носили женщины в Мадриде в годы моего детства, — большие сумки, которые вешали на руку, а не на плечо, как сейчас. Она явно кого-то ждала, все ее поведение говорило об этом. Время от времени она делала два-три шага в ту или другую сторону и при последнем шаге быстро поворачивалась на каблуке, слегка вдавливая его в асфальт, — признак сдерживаемого нетерпения. Она не прижималась к стене, как это делают обычно те, кто ждет, чтобы не мешать тем, кто идет мимо, она стояла посреди тротуара, иногда отходила на три шага и снова возвращалась на прежнее место. Пешеходы наталкивались на нее. Один из них что-то сказал ей, она ответила раздраженно и замахнулась на него своей необычной сумкой. Время от времени она поворачивала голову назад, сгибала ногу и проводила рукой по своей узкой юбке, словно разглаживала случайную складку, а может быть, просто поправляла под юбкой съезжавшие трусы. Она не смотрела на часы, у нее вообще не было часов, наверное, ориентировалась по висевшим где-то над моей головой и невидимым для меня гостиничным часам, быстрых ее взглядов на которые я не замечал. А может быть, на гостинице тоже не было часов, и она вообще не знала, который час. Мне показалось, что она мулатка, но сказать с уверенностью я не мог — она стояла слишком далеко.

Ночь наступила внезапно, как это обычно бывает в тропиках, и, хотя прохожих на улице не стало меньше, в сумерках фигура на тротуаре показалась мне совсем одинокой, сиротливой, обреченной на тщетное ожидание. Тот, кого она ждала, не приходил. Она сложила руки на груди, поддерживая локти ладонями, как будто ее руки тяжелели с каждой секундой, или сумка становилась все тяжелее. У нее были сильные ноги, как раз такие, какие нужны для долгого ожидания, они впивались в асфальт своими очень тонкими и высокими каблуками. Впивались, разумеется, каблуки, но каблуки воспринимались только как продолжение этих крепких, соблазнительных ног, отчего и казалось, что это именно ноги крепко, как наваха в мокрое дерево, впиваются в асфальт каждый раз, когда, сделав несколько шагов в ту или другую сторону, она возвращалась на прежнее место. На кровати за моей спиной что-то пробормотала или на что-то пожаловалась во сне Луиса, с которой мы так недавно поженились и которая столько для меня значила. Но я не повернул головы, потому что это была жалоба во сне (очень быстро начинаешь различать звуки, произносимые во сне тем, с кем спишь рядом). В эту минуту женщина внизу подняла глаза к балкону третьего этажа, где я стоял, и мне показалось, что она только теперь заметила меня. Сощурившись, словно была близорука или у нее были грязные контактные линзы, она в замешательстве то смотрела на меня пристально, то немного отводила взгляд, щурилась еще больше, стараясь получше рассмотреть, снова отводила взгляд и снова всматривалась.

И вдруг она взмахнула рукой (той, в которой не было сумки), и взмах завершился быстрым движением пальцев. Но этот жест не был ни жестом приветствия, ни жестом расположения к незнакомому человеку. Это был жест узнавания и заявления своих прав. Казалось, она хотела вцепиться в меня, именно вцепиться, а не просто привлечь мое внимание.

Она что-то крикнула, чего я не мог расслышать, но я был убежден, что кричала она именно мне. По движению ее едва различимых издали губ я смог разобрать только первое слово, и это слово было «Эй!», брошенное с возмущением, как и вся фраза, которой я не расслышал. Заговорив, она двинулась в мою сторону. Ей нужно было пересечь улицу и пройти по широкой эспланаде, разделявшей отель и проезжую часть и немного защищавшей от уличного шума. Теперь можно было заметить, что шла она медленно и с трудом, словно отвыкла от каблуков, или словно ее крепкие ноги не были для них созданы, или словно ее равновесие нарушала сумка или у нее кружилась голова. Почти так же шла Луиса, когда почувствовала себя плохо и возвращалась в номер, чтобы упасть на кровать, где я ее раздел и уложил (я укутал ее, хотя было жарко). Но даже теперь, несмотря на всю усталость и досаду этой женщины, в ее походке чувствовалась присущая ей грация. Если бы она шла босиком, то шла бы грациозно и ее юбка колыхалась бы в такт колыханию ее бедер.

В нашем номере было темно, никто не зажег свет с наступлением ночи. Луиса спала, и я не уходил с балкона, все смотрел на прохожих и на ту женщину, которая приближалась спотыкающейся походкой и все кричала мне одно и то же, теперь я мог расслышать ее слова: «Эй! Что ты делаешь там?»

Я испугался. Меня встревожили не ее слова, а тон, каким они были сказаны: тон уверенный и гневный. Так говорит тот, кто собирается выяснить отношения с самым близким человеком или с тем, кого любит, но на кого постоянно приходится сердиться.

Казалось, ее вовсе не смущало то, что с балкона гостиницы для иностранцев за ней наблюдал посторонний человек, она и не думала укорять меня за то, что я так беззастенчиво разглядывал ее и был свидетелем ее безнадежного ожидания, — нет, просто, подняв глаза, она узнала во мне того человека, которого ждала бог знает сколько времени, узнала сразу, хотя я никак не мог сообразить, откуда она могла знать меня. До отеля ей было еще далеко; она перешла улицу, уворачиваясь от немногочисленных автомобилей, даже и не подумав поискать переход, и уже на эспланаде остановилась, чтобы дать отдохнуть ногам, или чтобы еще раз оправить юбку — на сей раз особенно тщательно, ведь ей предстояла встреча с тем, кого она так долго ждала и перед кем ей пришлось бы краснеть, если бы что-то было не так. Она все смотрела на меня, немного сбоку, как будто у нее косил глаз, взгляд ее то и дело уходил куда-то влево от меня. Возможно, она остановилась, чтобы показать свою досаду и дать понять, что сейчас, когда она меня увидела, ей уже вовсе не нужно было это свидание (как будто она не страдала и не чувствовала себя униженной за минуту до того). Потом она произнесла несколько фраз, сопровождая их все тем же взмахом руки и быстрым движением пальцев, хватающим жестом, будто говорившим: «Попался!» или «От меня не уйдешь!» А губы ее в это время произносили другое, и голос был вибрирующий, хорошо поставленный и неприятный, какой бывает у телеведущих или у политиков, когда они произносят речь, или у преподавателей на занятиях (хотя она явно была не из этого круга).

— И что ты там делаешь? Не видишь, что я час целый тебя жду? Ты почему мне не сказал, что ты наверх уже поднялся?

Кажется, она кричала именно это, слегка нарушая порядок слов и злоупотребляя (если сравнивать с тем, как говорим мы, испанцы) местоимениями.

Хотя я все еще был встревожен и к тому же начал опасаться, что крики разбудят Луису в комнате за моей спиной, я все же всмотрелся в лицо женщины. Она действительно оказалась очень светлой мулаткой. Наверное, она была негритянкой только на четверть, и ее негритянское происхождение выдавали, скорее, толстые губы и несколько приплюснутый нос, а вовсе не цвет кожи, почти такой же, как теперь у Луисы, после нескольких дней, проведенных на всех этих пляжах для молодоженов. Ее прищуренные глаза показались мне светлыми: серыми или зелеными, но я подумал, что, может быть, причиной тому — цветные контактные линзы, из-за которых она и видела хуже. Ноздри ее раздувались от гнева, движения губ были излишне отчетливыми (теперь, если бы мне понадобилось, я мог бы читать по ее губам без особого труда), а на лице ее было то выражение, какое я часто видел на лицах женщин в своей стране — презрение, свойственное им от природы. Она снова направилась в мою сторону, и, так как ответа она не получала, возмущение ее росло с каждой секундой, а рука то и дело взмывала вверх все в том же жесте (как будто других средств выражения чувств у нее не было — длинная обнаженная рука, которая рубила воздух, и пальцы танцевали свой танец, точно эта рука — лапа хищника — хотела схватить и утащить меня («Попался!» или «Я тебя убью!»).

— Ты что, идиот? Онемел ты там, наверху? Почему не отвечаешь?

Она была уже довольно близко, прошла шагов десять-двенадцать по эспланаде — расстояние достаточное, чтобы ее пронзительный голос не просто стал хорошо слышен, а загремел на всю комнату, и, как мне казалось, достаточное, чтобы теперь, какой бы близорукой она ни была, она могла хорошо разглядеть меня и понять, что я вовсе не тот человек, с которым у нее было назначено важное свидание и чье опоздание заставило ее страдать, не тот, кто оскорбил ее молчаливой слежкой с балкона и сейчас продолжал оскорблять своим молчанием. Ведь я никого не знал в Гаване, я вообще был в этом городе впервые, это было свадебное путешествие, я был со своей молодой женой. Я наконец обернулся и увидел, что Луиса приподнялась на кровати. Она смотрела прямо на меня, не узнавая, не понимая, где она, смотрела блестящими глазами больного человека, который внезапно проснулся от страха. От резкого движения ее лифчик съехал набок, обнажив плечо и почти обнажив одну грудь, наверняка он ей резал, впиваясь в ее бедное, измученное, сонное тело.

— Что случилось? — робко спросила она.

— Ничего, — ответил я. — Спи.

Но я не подошел к ней и не погладил по голове, чтобы она действительно успокоилась и снова заснула. В другое время я поступил бы именно так, но сейчас я не мог ни уйти с балкона, ни просто отвести взгляд от женщины, которая была уверена, что у нас с ней назначено важное свидание, ни прервать наконец молчание и вступить с ней в диалог.

Мы с мулаткой говорили на одном языке, мне было понятно все, и я с растущей тревогой чувствовал, как то, что пока еще не было диалогом, приобретало характер угрожающий, возможно, именно потому, что это не было диалогом.

— Я тебя убью, сукин ты сын! Клянусь тебе, убью прямо здесь! — кричала женщина.

Она кричала уже с земли, не видя меня, потому что именно в тот момент, когда я повернулся, чтобы сказать несколько слов Луисе, у мулатки подвернулся каблук, и она упала, испачкав белую юбку.

Она кричала свое «Я тебя убью!» и поднималась с земли после неловкого падения. Сумка была по-прежнему на руке, ее мулатка не выпустила — с этой сумкой она не расстанется, хоть шкуру с нее спустите! Она пыталась отряхнуться, рукой почистить юбку, держа босую ногу на весу, словно боялась поставить ее на землю и испачкать ступню или хотя бы кончики пальцев этой ступни, которую мог увидеть мужчина, тот, кого она, наконец-то, нашла, увидеть вблизи, там, наверху, и может быть, даже прикасаться к ней. Я почувствовал себя виноватым перед этой женщиной: за ее ожидание, и за то, что она упала, и за мое молчание, и в то же время — виноватым перед Луисой, моей женой, которой впервые со дня свадьбы понадобилась моя помощь, всего-то на секунду — только вытереть пот, покрывший ее лоб и плечи, поправить или снять лифчик, чтобы он ей не резал, и убаюкать ее нежными словами, чтобы к ней снова пришел исцеляющий сон. Но даже этой секунды я не мог уделить ей. Я ощущал присутствие двух мощных сил, которые почти парализовали меня и лишили дара речи: одна сила была внутренняя и одна — внешняя, одна перед моими глазами, а другая — за моей спиной. Я чувствовал себя обязанным обеим женщинам. Здесь была какая-то ошибка. За что мне было чувствовать себя виноватым перед женой? Только за короткую задержку в ту минуту, когда нужно было подойти и успокоить ее. А перед разгневанной незнакомкой и того меньше, хоть ей и кажется, что она меня знает и что именно я виновник ее неприятностей.

С трудом удерживая равновесие, мулатка пыталась надеть туфлю, не ступив при этом босой ногой на землю, но это никак ей не удавалось: юбка была слишком узкой, а ноги слишком длинными, так что все это время она не кричала, только цедила что-то сквозь зубы. Когда приводишь себя в порядок, все остальное может подождать. Но ей все же пришлось ступить на асфальт, и ступня тут же испачкалась. Мулатка резко подняла ногу, будто земля была заразной или обожгла ее, отряхнула пыль (так Луиса отряхивала сухой песок перед тем, как уйти с пляжа — иногда только с наступлением ночи), сунула ногу в туфлю, потом указательным пальцем свободной от сумки руки поправила задник (у Луисы бретелька лифчика наверняка съехала еще ниже, но мне сейчас это было не видно). Сильные ноги зашагали вперед так же решительно, как и прежде, и каблуки ее громко стучали по асфальту. Она сделала три шага, не поднимая глаз, а когда подняла их, когда снова открыла рот, чтобы оскорблять меня или угрожать мне, и рука ее уже готова была в сотый раз взмыть в воздух — коготь льва, готовый вцепиться и означающий «От меня не уйдешь» или «Попался!» или «Вместе в аду гореть будем!», — ее длинная обнаженная рука вдруг застыла, замерла, как замирает иногда рука атлета. Я мог разглядеть чисто выбритую подмышку (она тщательно подготовилась к свиданию). Она еще раз посмотрела куда-то влево от меня, потом прямо на меня, снова влево и снова на меня.

— Да что случилось? — опять спросила Луиса с кровати. Голос ее был робким, в нем слышался страх. Ее пугало то, что происходило в ее собственном теле, когда она так далеко от дома, и то, что происходило там, на балконе и на улице, происходило со мной и не происходило с ней (семейные пары быстро привыкают к тому, что все, что случается, имеет отношение к обоим). Была ночь, и в нашем номере все еще было темно, Луиса была, должно быть, в таком смятении, что даже не догадалась зажечь ночник на своей тумбочке. Мы были как на острове.

Женщина на улице замерла с открытым ртом, не в силах вымолвить ни слова, потом приложила к щеке руку, ту, что до этого собиралась взмыть вверх, но остановилась и заскользила вниз, разочарованная, пристыженная и притихшая. Недоразумение разъяснилось.

— Ой, извините, — произнесла женщина через несколько секунд. — Я обозналась.

В один миг весь ее пыл угас, она поняла (и это было хуже всего), что ей придется ждать дальше, может быть, уже не под балконами, а там, где она ждала с самого начала — ей снова придется вернуться на старое место, за эспланаду, на ту сторону улицы, и снова быстро и гневно поворачиваться на высоком каблуке, пройдя два или три шага (три удара топором и удар шпорой, или шпоры после трех ударов топором). Она была внезапно обезоружена, весь ее гнев и вся энергия пропали, и, казалось, ей было совершенно безразлично, что я подумаю о ее ошибке и ее дурном нраве — в конце концов, в ее глазах я был всего лишь незнакомцем, а что могло значить мнение какого-то незнакомца в сравнении с тем, что ее свидание могло сорваться. Ее зеленые глаза смотрели теперь на меня отстраненно, в погасшем взгляде читались и просьба о прощении, и равнодушие, но более всего — огорчение. Возвращаться и снова ждать, и это после того, как ожидание, казалось, закончилось!

— Ничего страшного, — сказал я.

— С кем ты говоришь? — спросила Луиса. Она без моей помощи понемногу выходила из оцепенения (голос был уже не такой хриплый, а вопрос более конкретный), но пока еще не могла справиться с окружавшей ее темнотой. Может быть, она просто не понимала, что уже ночь.

Но и на этот раз я не ответил ей, не подошел к ее постели, чтобы поправить сбившиеся простыни, — именно в этот момент с шумом распахнулась балконная дверь в номере слева, и я увидел, как мужские руки легли на железные перила, или лучше сказать, вцепились в перила, словно те могли вырваться, а затем позвали: «Мириам!»

Мулатка в нерешительности снова посмотрела наверх, на сей раз совершенно определенно влево от меня, вне всякого сомнения именно на тот балкон, дверь которого только что открылась, и на сильные руки мужчины. Он был в рубашке с длинными рукавами, рубашка была белой, рукава ее были закатаны, руки были волосатые, такие же, как мои. Я перестал существовать, просто исчез. Рукава моей рубашки тоже были закатаны. Я закатал их перед тем, как выйти на балкон, чтобы облокотиться на перила, но сейчас я исчез, так как снова стал самим собой, то есть для нее — никем. У мужчины на безымянном пальце правой руки было обручальное кольцо, похожее на мое, только свое я носил на левой руке. И большие черные часы он тоже носил не на левой руке, а на правой. Должно быть, он был левша. На мулатке не было ни часов, ни колец.

Я вдруг подумал, что наверняка тип с соседнего балкона стоял там все это время, просто его фигура была женщине почти не видна, а моя была видна хорошо, так как я стоял, перегнувшись через перила балкона. Сейчас незаметной стала моя фигура, и это уже я не видел мужчину, как, впрочем, и Луису, к которой стоял спиной. Возможно, этот тип подавался время от времени то вперед, то назад, не открывая дверей, стараясь, чтобы его не заметили близорукие зеленые глаза женщины на улице. Так что она была права: тот, с кем у нее было назначено свидание, давно уже тайком от нее поднялся к себе, чтобы понаблюдать издалека, как она будет ждать, как будет нервно ходить туда-сюда, как, спотыкаясь, пойдет к отелю, как упадет, как будет обуваться, — наблюдать все то, что довелось увидеть мне.

Любопытно, что Мириам вела себя с ним совсем не так, как вела себя со мной, когда приняла меня за другого, за этого человека с длинными, сильными волосатыми руками, с часами и кольцом на правой руке. Увидев его (теперь уже точно его, того, кого ждала так долго) и услышав его голос, она не сделала никакою жеста, ничего не крикнула, не начала оскорблять его или угрожать, и не было гневного взмаха обнаженной руки с быстрыми пальцами («Я до тебя доберусь!» или «Я тебя убью!»), возможно, потому, что он (в отличие от меня, когда я был им) заговорил с ней, или потому, что он назвал ее по имени. Лицо ее изменилось: на короткий миг на нем появилось выражение облегчения, почти благодарности неизвестно кому, и походка ее стала куда более грациозной, словно она шла босиком и ноги ее не были такими мощными. Она прошла оставшиеся до отеля метры, вошла в вестибюль со своей большой черной сумкой, которая уже не казалась такой тяжелой, и исчезла из поля моего зрения, не сказав мне больше ни слова, примирившись с жизнью за время этого короткого пути. Балконная дверь в номере слева закрылась, а потом снова приоткрылась, словно ее толкнул порыв ветра или мужчина передумал через секунду после того, как закрыл дверь (потому что ветра не было), и не мог решить, закрыть ему дверь или оставить открытой, когда придет женщина, которая, должно быть, уже поднималась по лестнице. И тогда я наконец (хотя времени прошло очень мало, и Луиса еще не совсем очнулась от сна) покинул балкон, включил ночник и заботливо склонился над изголовьем нашей кровати, заботливо, но с запозданием.

* * *

Причину моего промедления я объяснить не могу, и уже тогда я искренне в нем раскаивался, но не потому, что оно могло иметь какие-либо последствия, а потому, что могло быть истолковано как невнимание и пренебрежение. И если это мое запоздание всколыхнуло во мне первое из тех мрачных предчувствий, о которых я уже говорил, и вновь напомнило мне, что после нашей свадьбы мне с каждым днем становилось все трудней думать о Луисе (чем более реальной и осязаемой она становилась, тем более казалась далекой и непонятной), то второе предчувствие, о котором я тоже упоминал, было связано не с тем, что какое-то время я наблюдал за мулаткой, и не с тем, что я на минуту забыл о Луисе, а с тем, что случилось после, когда я уже вернулся к ней, отер пот с ее лба и плеч, расстегнул резавший ей лифчик, предоставив ей самой решить, снять его или просто оставить расстегнутым. При свете лампы Луиса немного оживилась, она попросила пить, а выпив воды, почувствовала себя немного лучше и захотела поговорить, потом совсем успокоилась, заметила, что простыни уже не такие липкие, аккуратно застланная постель удобна, а самое главное, — поняла, что уже поздно, и, хочешь не хочешь, а день закончился, и ей не остается ничего другого, кроме как махнуть рукой на свою болезнь и провалиться в глубокий сон до следующего утра, когда все, скорее всего, встанет на свои места и наше свадебное путешествие пойдет своим ходом, а ее тело снова станет здоровым и послушным. И тут она вспомнила о моей недавней оплошности, которой она, собственно, даже не заметила, она просто вспомнила, что я сказал «Ничего страшного» кому-то, кто был на улице, откуда сквозь полусон-полу-дрему до нее доносились голоса и крики, которые ее разбудили и даже испугали.

— С кем это ты говорил? — снова спросила она.

Не было никакой нужды лгать ей, и все же у меня появилось ощущение, что именно это я и делаю, хотя я говорил правду. В руках у меня было полотенце, один конец которого я намочил, чтобы освежить лицо, шею и затылок Луисы (ее длинные спутанные волосы прилипли к коже, а несколько волос легли поперек лба, как прообразы будущих глубоких морщин, заставив мое сердце на миг сжаться).

— Ни с кем. Какая-то женщина приняла меня за другого. Перепутала наш балкон с соседним. Наверное, видит плохо: только когда была уже совсем близко, поняла, что я не тот человек, которого она ждала. Они там… — И я показал на стену, за которой были сейчас Мириам и тот мужчина. Около этой стены стоял столик, а над ним висело зеркало, в котором то исчезали, то вновь появлялись наши отражения.

— Но почему она кричала на тебя? Мне показалось, что она очень кричала. Или мне все это приснилось? Мне так жарко! — Я положил полотенце на кровать и несколько раз провел рукой по щеке Луисы и по ее круглому подбородку. Ее большие темные глаза были еще мутными, но жар уже спал.

— Этого я знать не могу, ведь она кричала не на меня, а на того человека, за которого она меня приняла. Кто знает, что у них там произошло.

Хлопоча вокруг Луисы, я слышал (не вслушиваясь, потому что был занят Луисой и разрывался между постелью и ванной комнатой, делая одновременно несколько дел), как простучали по коридору каблуки и смолкли у соседней двери, как дверь открылась (раньше, чем в нее постучали). Теперь, после легкого скрипа (очень короткого) и мягкого удара захлопывающейся двери (дверь закрывалась очень медленно) до меня доносилось только неразборчивое бормотанье, шелест слов, понять которые я не мог, несмотря на то, что разговор шел на моем родном языке, и на то, что дверь соседнего балкона оставалась полуоткрытой, а дверь нашего балкона я не закрывал совсем.

К чувству вины перед Луисой, которое я испытывал из-за непростительного промедления, с которым отозвался на ее зов, прибавилось чувство вины за мою теперешнюю суетливость. Я понимал, что торопился не только потому, что хотел скорее успокоить Луису, поправить простыни, облегчить, насколько можно, ее страдания, но и затем, чтобы она не задавала мне вопросов, чтобы снова уснула, потому что у меня не было времени посвящать ее в историю, которая меня заинтриговала. Да и сама Луиса была не в состоянии думать о чем-либо, кроме своей болезни, и пока я отвечал на ее вопросы, мочил в ванной полотенце, поил Луису и гладил ее по подбородку, что я так люблю делать, звуки, производимые мною, и короткие фразы, которыми мы обменивались, мешали мне вслушиваться в доносившееся из-за стены бормотанье, смысл которого мне не терпелось расшифровать. Моя торопливость имела и другое объяснение. Я сознавал: того, что я не расслышу сейчас, я уже не услышу никогда, повторения не будет, это не магнитофонная лента и не видеофильм, где возможна обратная перемотка. Каждый нерасслышанный мною звук будет утерян навсегда. Мы часто не придаем значения происходящим событиям, больше того, иногда мы даже не замечаем их, не видим и не слышим того, что происходит вокруг, а потом ничего уже не вернуть.

Тот день, который мы провели не вместе, мы никогда уже не проведем вместе, и то, что нам хотели сказать по телефону, когда нам звонили, а мы не сняли трубку, уже никогда не будет сказано теми же словами, и Наполнено тем же смыслом, все будет немножко другим или совсем другим, и это потому, что нам тогда не хватило смелости снять трубку.

Но даже если в тот день мы были вместе, или были дома в тот момент, когда телефон зазвонил, или решились снять трубку, побеждая собственный страх и несмотря на риск, — все равно: ничто уже не повторится, и, следовательно, наступит момент, когда будет все равно, были мы тогда вместе или нет, и решились ли мы снять трубку. События, казалось бы, незабываемые, и те со временем стираются из памяти, равно как и те, что проходят незамеченными или не происходят вовсе, и даже если мы захотим сохранить память об этих событиях и опишем их на бумаге или запишем их на магнитофон или на видео, окружим себя множеством материализованных воспоминаний и даже постараемся подменить само событие простой его констатацией, регистрацией и отправкой в архив, так что реальное событие превратится только в запись на бумаге, магнитофонной или видеопленке, и мы сможем воспроизводить его бесчисленное множество раз, то даже в этом случае мы теряем часть времени, за которое это событие произошло (хотя бы уже то время, что было потрачено на запись этого события), и когда мы пытаемся оживить, воспроизвести, вернуть прошлое, не дать ему стать прошлым, эти наши попытки совершаются в другое время, в котором, без сомнения, мы не будем вместе, не снимем телефонную трубку, ни на что не решимся, не сможем предотвратить ни одного преступления и ни одной смерти (хотя и не совершим преступления и никого не толкнем на преступление), это время будет протекать мимо нас, словно это не наше время, пока мы мучительно пытаемся остановить и вернуть давно прошедшее. Так что стирание границы между тем, что мы видим и слышим, и тем, чего мы не видим и не слышим, — это только вопрос времени, и вопрос того, существуем ли мы еще в этом мире.

Несмотря на это, мы все время стремимся к тому, чтобы видеть, слышать, присутствовать и знать. Мы уверены, что все в нашей жизни зависит от того, проведем ли мы день вместе, снимем ли телефонную трубку, решимся ли, совершим ли преступление, станем ли виновниками чьей-нибудь смерти или узнаем, как кто-то умер. Иногда мне кажется, что все происходящее вокруг на самом деле не только видимость, потому что ни одно событие не является цельным, ничто не длится, не сохраняется и не вспоминается непрерывно, и все жизни, даже самые монотонные и скучные, уничтожают сами себя постоянным повторением одного и того же, пока все и вся не перестают быть такими, какими были. Колесо жизни приводится в движение теми, у кого нет памяти, кто слышит, видит и знает то, что не говорится, не происходит, что непознаваемо и недоказуемо. То, что происходит, идентично тому, что не происходит; то, что мы отвергаем, равносильно тому, что мы принимаем и чего мы добиваемся; то, что мы испытываем, равносильно тому, чего мы не испытываем, и, тем не менее, жизнь идет, и мы все время к чему-то стремимся, что-то выбираем, от чего-то отказываемся, пытаемся найти различия между этими равносильными действиями и создать свою неповторимую историю, которую мы сможем запомнить и рассказать.

Мы пускаем в ход весь свой ум, все силы и чувства, чтобы справиться с этой невыполнимой задачей, и потому наша жизнь полна разочарований, упущенных возможностей и использованных возможностей, подтверждений и доказательств, а на самом-то деле верно только то, что ничто не подтверждается и все проходит бесследно. Если вообще когда-нибудь что-нибудь происходит.

А может быть, мне только казалось, что я упускаю возможность понять что-либо, а Мириам и мужчина вообще не сказали друг другу ни слова за все это время? Может быть, они просто смотрели друг на друга, или стояли молча, обнявшись, или подошли к кровати, чтобы раздеться, или, может быть, она просто сняла туфли, показывая мужчине ступни, так тщательно вымытые перед выходом из дома, а сейчас ноющие от усталости (одна ступня испачкана об асфальт).

Вряд ли дело дошло у них до пощечин или до драки, иначе были бы слышны вскрики и шумное прерывистое дыхание.

Возможно, Мириам, так же, как и я (только я делал это ради Луисы, и делал каждые несколько минут), прошла в ванную и пробыла там, запершись и в полном молчании, все это время: стояла перед зеркалом, разглядывала себя и приводила себя в порядок, пытаясь стереть с лица следы, оставленные досадой, усталостью, разочарованием и облегчением, обдумывая, с каким видом снова выйти к этому мужчине, левше с волосатыми руками, совсем недавно забавлявшемуся ее ожиданием и отчаянием и тем, что она приняла меня за него. Возможно, теперь она заперлась в ванной именно затем, чтобы заставить ждать его. А может быть, она заперлась вовсе не для этого — просто ей нужно было поплакать, тайком, чтобы никто не видел с трудом сдерживаемых слез, и она присела на крышку унитаза или на край ванны, сняла линзы, если она их носила, и плакала, уткнувшись в полотенце и вытирая им слезы, пока они, наконец, не высохли, а потом умылась, подкрасилась и смогла выйти с таким видом, будто ничего не случилось.

Мне не терпелось получить наконец-то возможность начать прислушиваться к разговору, а для этого нужно было, чтобы Луиса снова заснула и перестала требовать моего постоянного внимания. Мне нужно было сосредоточиться чтобы расслышать разговор через стену, на которой висело зеркало, или через открытую дверь балкона, или — своеобразный стереоэффект — через стену и дверь одновременно.

Я читаю и говорю на четырех языках, включая родной, и это, вероятно, одна из причин, по которым я стал переводчиком. Я работаю на конгрессах, заседаниях и встречах, большей частью политических, и иногда на самом высоком уровне. Дважды мне случилось переводить переговоры между главами государств (впрочем, один из участников тех переговоров был всего лишь главой правительства). Думаю, что именно этим (то же самое можно сказать и о Луисе, ведь она тоже переводчик, разве что набор языков, которыми владеет она, не совпадает с моим и она менее профессиональна или ей это менее интересно) объясняется мое стремление понять все, что достигает моего слуха, даже если я не на работе, даже если это не имеет ко мне отношения, даже если это сказано на одном из бесчисленных языков, которыми я не владею, даже если это неразборчивое бормотанье или едва различимый шепот, даже если мне лучше было бы этого не понимать и то, что говорится, говорится не для моих ушей, и даже наоборот, говорится как раз для того, чтобы именно я этого не понял. Мне приходится прилагать неимоверные усилия, чтобы побороть это желание, поэтому иногда меня даже радует, когда бормотанье действительно неразборчиво, шепот действительно неразличим и что в мире существует такое множество языков, которыми я не владею, потому что тогда я отдыхаю. Когда я окончательно убеждаюсь, что все мои усилия бесполезны, что мне не удастся ничего понять, сколько бы я ни пытался, я сразу успокаиваюсь. Ничего не поделаешь, я бессилен что-либо понять, и мой слух отдыхает, моя голова отдыхает, отдыхают моя память и мой язык, потому что в противном случае, когда я понимаю услышанное, я тут же автоматически начинаю в уме переводить это на мой родной язык, а зачастую (но, к счастью, не всегда), услышав что-то на моем родном языке, я мысленно перевожу услышанное на один из тех языков, на которых я говорю и читаю. Подчас я перевожу даже жесты, взгляды и движения. Это стало уже привычкой. Мне кажется иногда, что даже предметы пытаются сказать мне что-то. Когда мне нечем заняться, я вслушиваюсь в звуки, о которых знаю, что они произнесены людьми, наделены смыслом, но смысл этот я не могу уловить: слова не желают вычленяться из общего потока и складываться во фразы. Это самое страшное для переводчика, когда по какой-то причине (плохая дикция или сильный акцент говорящего, собственная непреодолимая рассеянность) он не может выделить из потока речи отдельные слова, уловить мысль. Когда такое случается, переводчик теряет нить, и все, что он слышит, кажется ему мешаниной, однообразным звуковым потоком, в котором ничего нельзя разобрать, а ведь, если человек имеет дело со словами, он должен различать слова так же, как он различает людей. Но зато какая радость, когда такое случается не во время работы! Только в такие минуты можно полностью расслабиться, не обращать никакого внимания на звуки и даже находить удовольствие в звучании чужой речи, не только оттого, что эта речь не имеет к тебе отношения, но и оттого, что ты просто не в состоянии перевести, передать, запомнить или понять ее. Не можешь даже просто повторить. Но тогда, в номере гостиницы, которая, наверное, называлась когда-то «Севилья-Билтмор» или просто была построена на ее месте (впрочем, утверждать не берусь, я вообще почти ничего не знаю об истории Кубы, хотя моя бабушка родом из Гаваны), мне вовсе не хотелось отвлечься или отстраниться от звуков, доносившихся из соседнего номера (как еще совсем недавно хотелось отстраниться от гомона толпы, проходившей по гаванской улице под моим балконом), напротив, я вдруг почувствовал, что, сам того не заметив, я весь напрягся, что называется, «навострил уши», и понял, что мне ничего не удастся разобрать, если не будет полной тишины — без звяканья стаканов, шуршания простыней, звука моих собственных шагов, журчанья воды, льющейся из крана. И, конечно же, без слабого голоса Луисы, хотя она говорила очень мало и не пыталась поддержать разговор. Труднее всего слушать тогда, когда слушаешь сразу два разговора, два голоса. Труднее всего понимать, когда два или несколько человек говорят одновременно, перебивая друг друга. Потому-то я и хотел, чтобы Луиса заснула, — не столько ради того, чтобы сон принес ей выздоровление, сколько для того, чтобы ничто не мешало мне напрячь все мои способности и понять, о чем говорили за стеной Мириам и левша.

Первое, что мне удалось разобрать отчетливо, был раздраженный тон, тон человека, в энный раз повторяющего что-то, с чем его собеседник, столько же раз это слышавший, не соглашается, чему он не верит или чего не понимает. Сцена эта повторялась, видимо, уже много раз, раздражение было привычным, сдерживаемым, и потому мужчина не кричал, а говорил очень тихо:

— Говорю же тебе: моя жена умирает.

Мириам ответила тотчас, с тем же раздражением, которым они оба были охвачены постоянно, во всяком случае тогда, когда бывали вместе, ее слова и первая фраза, сказанная мужчиной, сложились в смысловое целое, которое я вдруг без всякого усилия понял:

— Только что-то все не умрет. Больше года уже умирает и все никак не помрет. Убей ее сам, в конце концов, и вытащи меня отсюда.

Ответа я не услышал. То ли потому, что мужчина промолчал, то ли потому, что он перешел на шепот, отвечая на эту, прямо скажем, необычную просьбу:

— И чего ты хочешь? Чтобы я придушил ее подушкой? Я не могу сделать больше того, что я делаю. Я не мешаю ей умирать. Не делаю ничего, чтобы ей помочь. Подталкиваю ее к краю. Не даю ей некоторые из тех лекарств, которые прописывает врач, не обращаю на нее внимания, обращаюсь с ней небрежно, доставляю ей неприятности и даю поводы для подозрений, я убиваю то слабое желание жить, которое у нее еще осталось. Мало тебе? Сейчас я не должен делать поспешных шагов. И развестись не могу — на это уйдет год, не меньше. А ведь она может умереть в любую минуту. Может быть, уже сегодня. Вот по этому телефону мне сейчас могут позвонить и сообщить эту новость.

Мужчина помолчал и прибавил уже другим тоном, словно сам себе не верил, улыбаясь против воли:

— Может быть, она уже умерла. Не будь дурочкой. Потерпи.

Женщина говорила с карибским акцентом, надо полагать, с кубинским, хотя утверждать не берусь: кубинцы не слишком частые гости на международных встречах, так что судить об этом акценте я могу только по тому, как говорила моя бабушка, которая вместе с семьей покинула Гавану совсем ребенком и которая говорила, вспоминая свое детство, что на Кубе было много диалектов. Сама она по говору могла распознать жителей провинции Орьенте и отличить гаванца от жителя Матансаса. Мужчина говорил так же, как я, — на кастильском, то есть так, как говорят в Испании, а еще точнее — в Мадриде. Говорил он правильным литературным языком, каким пользовались когда-то при дублировании фильмов и на каком все еще говорю я. Их разговор развивался по привычному сценарию, менялись только детали. Наверняка подобные разговоры происходили между ними часто, но я-то слышал все это впервые.

— Я и терплю. Я уже столько времени терплю, а она все не умирает. Ты доставляешь ей неприятности, но обо мне ты ей не говоришь, и этот телефон все не звонит. А может, она вовсе и не умирает? Откуда мне знать, что ты не врешь? Я ее никогда не видела, в Испании не была. А может, ты все выдумываешь. Иногда мне кажется, что никакой жены у тебя и нет.

— Вот как? А мои документы? А фотографии? — спросил мужчина.

А вот голоса у нас были совсем разные: у меня голос низкий, а у него — высокий, временами, когда он переходил на шепот, даже визгливый. Такой голос должен был бы принадлежать не мужчине с волосатыми руками, а тщедушному певцу, легко меняющему тембр голоса, когда он не поет, а говорит. Звук его голоса напоминал звук пилы.

— Фотографии, подумаешь! Да может, это фотографии твоей сестры или еще кого!. Твоей любовницы, — откуда мне знать, что у тебя нет любовницы? И про документы мне не говори. Я тебе не верю больше. Твоя жена уже год как вот-вот помрет. Пусть помрет в конце концов, или оставь меня в покое!

Таким приблизительно был этот разговор, насколько я его помню и могу передать. Луиса, казалось, задремала, я сидел в изножье кровати (ноги на полу, спина прямая), охраняя ее сон, стараясь, чтобы ни один звук (скрип пружин, мое собственное дыхание, шуршанье моей одежды) не нарушил тишину. Я видел свое отражение в зеркале на стене, разделявшей номера, то есть я мог бы его видеть, если бы сознавал, что я на него смотрю (когда вслушиваешься очень внимательно, то ничего вокруг не замечаешь, словно, когда одно из чувств работает на пределе, другие перестают выполнять свою задачу).

Еще я мог бы увидеть в зеркале клубок за моей спиной (это свернулась под простыней Луиса), даже не весь клубок, а только его верхнюю часть. Чтобы стало видно больше, например, чтобы стала видна голова, Луисе нужно было бы сесть на кровати.

Мне показалось, что, произнеся последние слова (впрочем, вполне может быть, что это подсказало мне мое воображение), Мириам резко встала и в раздражении заходила по номеру, наверняка точно такому же, как наш, словно она хотела уйти и не могла, словно ждала чего-то (может быть, ждала, пока уляжется ее гнев), потому что я мог расслышать скрип паркета. Если так, то она действительно была босиком, потому что слышал я не стук каблуков, а легкий шелест ступней. Не знаю, была ли она одета (возможно, они оба разделись раньше, когда я их еще не мог слышать, возможно, они начали с объятий, а потом вдруг разомкнули объятия и с привычным раздражением начали выяснять отношения). Эту пару, подумал я, связывают только трудности, она распадется, как только все препятствия исчезнут (если не распадется раньше, не выдержав испытаний). Они должны всеми силами сохранять эти препятствия, раз уж они не могут друг без друга.

— Ты серьезно хочешь, чтобы я оставил тебя в покое?

Ответа не последовало, или она просто не успела ответить, потому что тут же снова, теперь уже более твердо, зазвучал визгливый голос:

— Этого ты хочешь, да? Чтобы я не звонил тебе, когда приеду в следующий раз? Чтобы не сообщал тебе, когда я приеду, или что я уже приехал, что я здесь? Чтобы прошло два месяца, а потом еще три и еще два, а ты бы со мной не встречалась, не видела меня и ничего обо мне не знала, даже если бы моя жена умерла?

Мужчина теперь, наверное, тоже поднялся (может быть, с кровати, а может быть — с кресла) и подошел к ней, возможно, она была одета, только туфли сняла — никто не будет стоять голым посреди комнаты, разве что остановится на несколько секунд по дороге в ванную или к холодильнику. Даже если очень жарко. А было на самом деле жарко. Мужчина говорил сейчас более спокойно и (наверное, именно поэтому) не так тихо. Голос у него был поставленный (как у певца, который управляет своим голосом даже во время ссоры), высокий и тонкий, даже когда он говорил громко, и вибрирующий, как у предсказателя или поющего гондольера.

— Я твой шанс, Мириам, Уже больше года, как я твоя единственная надежда. Никто не в силах отказаться от своего единственного шанса. Думаешь, тебе так легко удастся подцепить еще кого-нибудь? В испанской колонии, по крайней мере, тебя вряд ли кто подберет.

— Ты сукин сын, Гильермо.

— Думай что хочешь. Тебе решать.

Оба говорили очень резко. Мириам, должно быть, сопровождала свои слова выразительными жестами правой руки.

Снова воцарилось молчание — пауза, необходимая тому, кто нанес оскорбление: для того, чтобы вернуть расположение того, кого он оскорбил. Не обязательно просить прощения или признавать свою неправоту, иногда нужно только немного выждать — когда оскорбления взаимны, они не воспринимаются так болезненно, как не воспринимаются всерьез ссоры малолетних братьев. Или, лучше сказать, они оставляются на потом. Мириам, наверное, задумалась. Задумалась над тем, что и так знала слишком хорошо, над чем размышляла невесть сколько раз, и думала она то же, что и я, хотя мне обо всей этой истории было известно очень мало. Я думал о том, что мужчина по имени Гильермо прав, и преимущество на его стороне. Я думал, что Мириам не оставалось ничего другого, кроме как продолжать ждать, идти на все, чтобы стать ему необходимой, постараться не быть такой настойчивой и уж конечно не требовать насильственной смерти для той больной женщины, которая была сейчас в Испании и не подозревала о том, что происходило в Гаване всякий раз, когда ее муж (дипломат, предприниматель или, может быть, коммерсант) приезжал туда по своим делам. Я подумал также, что, возможно, Мириам не так уж и не права в своих подозрениях, что мужчина, возможно, обманывал ее и никакой жены у него в Испании не было, или была, но совершенно здоровая и понятия не имевшая о том, что незнакомая ей мулатка с другого континента считала ее умирающей, желала ее смерти и молилась, чтобы эта смерть пришла поскорее, что на другом краю земли смерть ее обдумывали, обсуждали и приближали.

Я не знал, на чью сторону стать, ведь когда присутствуешь при чьем-то споре (даже если не видишь спорящих, а только слышишь их голоса), когда при тебе происходит что-то, в чем ты пытаешься разобраться, невозможно оставаться беспристрастным, не испытывать симпатии или антипатии, неприязни или жалости по отношению к одному из спорящих или к кому-то третьему, тому, о ком идет речь. Я понимал, что не могу решиться, на чью сторону стать, только потому, что не знаю всей правды, хотя и это для меня не самое главное. Вполне возможно, что Мириам пала жертвой его коварных обещаний, которые становились с каждым разом все заманчивей, но возможно и другое: возможно, что это она собиралась использовать Гильермо, возможно, он нужен был ей лишь с одной целью — вырваться из заточения и нищеты, вырваться с Кубы, чтобы зажить лучше, чтобы выйти за него замуж, чтобы перестать быть тем, что она есть сейчас, и занять место другой женщины, — мир зачастую приводится в движение тем, что люди стремятся занять чужое место, просто для того, чтобы забыть все, что было с ними раньше, ведь мы несказанно устаем быть тем, кто мы есть. Интересно, подумал я, сколько лет женат Гильермо? Я был женат к тому времени не больше двух недель, и самым страшным горем для меня была бы смерть Луисы. Более того, именно угроза потерять ее, возникшая в связи с ее недавней болезнью, привела меня в такое смятение. То, что происходило в соседнем номере, только усиливало мрачные предчувствия, мучившие меня, как я уже говорил, со дня свадьбы. Подслушанный мною разговор обострил предчувствие беды, и я вдруг совершенно осознанно посмотрел на себя в висевшее напротив плохо освещенное (единственная горевшая лампа находилась далеко от него) зеркало и увидел сидящего в полутьме мужчину в рубашке с закатанными рукавами, еще молодого, если смотреть снисходительно, если стремиться увидеть меня таким, каким я был всегда. Но если смотреть пессимистически или попытаться заглянуть в будущее, то можно было увидеть мужчину средних лет, угадывая, каким я стану через какое-то время. За стеной, за темным зеркалом, находился другой мужчина и с ним женщина, которая с улицы приняла меня за него, так что, должно быть, у него было некоторое сходство со мной. Вероятно, он был старше меня, и именно поэтому (хотя, возможно, и по какой-то иной причине) был женат дольше, чем я. Достаточно долго, чтобы начать желать смерти своей жене, подталкивать ее к краю, как он сам сказал. У него тоже когда-то было, должно быть, свадебное путешествие, и он испытал то же самое чувство конца одной эпохи и начала другой, которое испытывал сейчас я, он тоже вступал в свое конкретное будущее, теряя будущее абстрактное, и свой шанс он нашел на острове Куба, куда часто ездил по делам. Ведь Мириам тоже была его шансом, была тем, о ком нужно думать, о ком нужно заботиться, за кого нужно переживать и кого даже нужно бояться (чего стоит хотя бы этот ее хватающий жест, — лапа хищника, занесенная для удара: «Ты мой!», «Сейчас я до тебя доберусь!», «Ты мой должник! Я убью тебя!»). Я смотрел на себя в зеркало и даже привстал немного, чтобы свет от лампы, горевшей на ночном столике, упал на мое лицо и оно перестало казаться таким мрачным и темным, таким лишенным моего прошлого, таким мертвенным. Привстав, я смог увидеть в зеркале и голову Луисы, которая находилась гораздо ближе к столику с лампой и была освещена гораздо лучше, и заметил, что глаза ее были открыты, а взгляд был отсутствующим. Большим пальцем она водила по губам — жест человека, который внимательно слушает (она часто так делает). Заметив, что я смотрю на нее, она тут же закрыла глаза, и ее палец замер, точно она предпочитала, чтобы я продолжал думать, что она спит, как будто не желала, чтобы сейчас или когда бы то ни было нам пришлось говорить о том, что мы оба (теперь я знал, что она тоже все слышала) подслушали в разговоре нашего земляка Гильермо и светлой мулатки Мириам. Я вдруг подумал, что происходившее за стеной взволновало её еще больше, чем меня, — ведь речь шла о женщинах: о женщине, которая стремилась стать женой, и о женщине, которой желали смерти; что, может быть, именно поэтому она предпочла бы, чтобы мы слушали порознь, не вместе, и каждый сохранил бы только для себя, невысказанными, мысли и чувства, которые пробудил в нем разговор в соседнем номере (возможно, одни и те же мысли и чувства). Одновременно у меня возникло подозрение, что, может быть, несмотря на то что внешне она выглядела беззаботной (она казалась такой счастливой на свадьбе, так открыто выражала мне свои чувства, так наслаждалась нашим путешествием, так расстроилась, что из-за ее недомогания сорвалась наша прогулка по Гаване), она тоже испытывала тревогу и опасалась за свое будущее, которое она теряла или которое уже наступило. Между нами было полное доверие, поэтому, когда мы о чем-то разговаривали, что-то обсуждали, о чем-то спорили или в чем-то упрекали друг друга (что нас очень огорчало), — все воспринималось нами всерьез и сказывалось на наших отношениях (а ведь у нас впереди было еще полжизни вместе), и по той же причине, по которой я никогда не рассказывал Луисе о предчувствиях, появившихся у меня после свадьбы, Луиса сейчас закрыла глаза, чтобы я не сделал ее соучастницей моих переживаний по поводу Гильермо, Мириам и больной женщины в Испании и чтобы не делиться своими впечатлениями со мной. Это не было недоверием или желанием что-то утаить. Ей просто нужно было убедиться в правоте расхожей истины, утверждающей: то, о чем не говорят, не существует.

А ведь на самом деле: то, что не высказано и не выражено, не подлежит переводу.

Погруженный в эти размышления (на очень короткое время), а потом засмотревшись (всего на несколько секунд, хотя они и тянулись очень долго, — может быть, это были даже минуты) на отражение Луисы в зеркале (глаза ее по-прежнему были закрыты), я потерял чувство времени и перестал следить за разговором в соседнем номере (я смотрел, и значит — не слушал). А может быть, просто Гильермо и Мириам прервали разговор, используя паузу для молчаливого примирения, или стали говорить еще тише и перешли со срывающегося шепота, каким говорили раньше, на едва уловимое шушуканье. Я снова стал вслушиваться. Какое-то время я ничего не слышал, была полная тишина, так что я даже засомневался, там ли они еще. Может быть, они решили сделать передышку и спустились в ресторан поужинать? Может быть, именно для этого они и договаривались встретиться? Но мне почему-то казалось, что их молчаливое примирение (если оно действительно имело место) должно было произойти в постели, потому что секс — это, наверное, единственное, что действительно помогает забыть взаимные обиды. А может быть, они стояли одетые посреди комнаты, точно такой же, как моя, там же, где они стояли, когда Мириам произнесла последнюю расслышанную мною фразу: «Ты сукин сын, Гильермо» (произносила она это, должно быть, стоя босиком). У нее сильные ноги, подумал я, она может стоять сколько угодно, эти ноги не ослабеют, они могут ждать долго, так же, как они ждали на улице, впиваясь в асфальт, словно навахи. Сейчас ей уже не было дела до непослушных складок на юбке (если на ней все еще была юбка, теперь уже вся измятая), и она наконец-то выпустила из рук свою сумку. (А может быть, ее юбка давно была брошена на стул?) Не знаю, ничего не было слышно, даже дыхания, поэтому с осторожностью (хотя и не слишком стараясь, зная, что Луиса все равно давно проснулась, а в случае чего все равно притворится спящей) я встал и снова вышел на балкон. Было уже совсем поздно, и гаванцы наверняка уже ужинали. Улицы, которые можно было разглядеть с балкона гостиницы, были пусты. Хорошо, что Мириам уже не надо было ждать, стоять одной под балконом.

Луна была мясистая, воздух — густой и неподвижный. Мы были на другом конце земли, на острове, где мои корни, в том месте, где сплавилось все, связанное с нами. Наша свадьба и сблизивший нас Мадрид были страшно далеко, и оттого казалось, что и сами мы стали отдаляться друг от друга, или, может быть, мы отдалялись друг от друга, потому что не желали поделиться друг с другом тем, что не было секретом ни для одного из нас, но превращалось в секрет из-за нашего нежелания поделиться им. Луна была мясистая, рыхлая и неподвижная. «Может быть, издалека легко желать смерти незнакомому человеку и торопить эту смерть? — размышлял я, облокотившись на перила балкона. — Может быть, когда обдумывается и планируется смерть человека, находящегося очень далеко, это выглядит, скорее, как игра, как фантазия, а фантазировать никому не возбраняется? Иное дело — поступки. Их нельзя исправить, нельзя вернуть все на прежние места. Поступки можно только скрыть. С подслушанными словами невозможно даже это. Их можно разве что забыть, если повезет».

И вдруг с соседнего балкона, теперь уже не через стену, а именно балкона, дверь которого все это время оставалась полуоткрытой, и через наш балкон, который тоже был открыт и где я стоял, облокотившись на перила, до меня отчетливо донесся голос Мириам. Она не говорила, а напевала, и напевала вот что: «Мамочка, мамочка, йен, йен, йен, змея меня глотает, йен, йен, йен».

Песня оборвалась, едва начавшись, и без всякого перехода и раздражения Мириам сказала Гильермо:

— Ты должен ее убить.

— Хорошо, хорошо, я сделаю это, а пока продолжай ласкать меня, — ответил он.

Но слова его меня не взволновали, не встревожили и не потрясли (не знаю, как восприняла их Луиса), потому что произнес он их так, как уставшая мать произносит все равно что, лишь бы перестал канючить упрямый ребенок. Больше того, в этот момент я, кажется, понял, что если та женщина в Испании и существует, Гильермо не сделает ей ничего плохого, и что единственным, кто пострадает в этой истории, будет Мириам. Мне стало ясно, что Гильермо лгал, я предположил, что Луиса, так же, как и я, привыкшая переводить, а значит, точно чувствовать интонацию и определять степень искренности говорящего, пришла к тому же выводу, и ее тревога (не за Мириам, а за ту больную женщину) улеглась.

А Мириам не подозревала в эту минуту о коварстве Гильермо, а может быть, просто решила немного отдохнуть, или поддаться самообману, или немного отступить. Она снова начала напевать, но очень скоро пение оборвалось, и началось понятно что. Прошло довольно много времени, гораздо больше, чем нужно любовникам для молчаливого примирения в постели. Я подумал, что они, наверное, отдыхали. Видимо, так оно и было, и они просто лежали молча, или Мириам была погружена в свои мысли и задумчиво напевала, время от времени прерывая пение, как напевает, сам того не замечая, человек, который неторопливо и спокойно моется под душем или ласкает кого-то (ребенка, например, для которого и поет). И напевала она вот что: «Неправда, моя теща, йен, йен, йен, это мы играем, йен, йен, йен, она меня ласкает, йен, йен, йен».

При этих словах я вздрогнул. Теперь я точно знал, что когда-то уже слышал эту песенку (мне с самого начала почудилось в ней что-то знакомое, но иногда слышишь и не веришь собственным ушам), и я ощутил легкий жар, похожий на тот, какой был у Луисы в начале болезни, а Мириам продолжала, по-прежнему спокойно и по-прежнему без всякого перехода:

— Если ты ее не убьешь, я покончу с собой. Все равно на тебе будет труп — или ее, или мой.

Гильермо на этот раз ничего не ответил, а меня охватил ужас, который, впрочем, был вызван не словами Мириам, а ее песенкой, которую я слышал давным-давно, еще ребенком. Ее пела мне моя бабушка, то есть не то чтобы она пела мне собственно эту песню (она не для детей) — песня эта была частью какой-то истории или сказки, которую бабушка (хотя эта история тоже была не для детей) рассказывала, чтобы в шутку напугать меня. А еще она напевала иногда, сидя задумчиво в кресле-качалке у себя дома или у нас, обмахиваясь веером, глядя, как темнеет за окном, и дожидаясь, когда моя мать придет за мной и освободит ее от обязанностей няни; напевала, чтобы отвлечься, хотя ей не от чего было отвлекаться, напевала, сама не замечая этого, напевала так же лениво и бездумно, как напевала только что Мириам за приоткрытой дверью соседнего балкона. И с тем же акцентом. Это было безотчетное и никому не адресованное пение. Так напевали служанки, когда мыли полы, или развешивали белье, или пылесосили, или сметали пыль веничком из перьев в те дни, когда я болел, не ходил в школу и смотрел на мир с подушки, наблюдая их такими, какими они бывают по утрам, то есть совсем не такими, какими я привык их видеть вечером. Так напевала моя мать перед зеркалом, когда причесывалась, вкалывала в волосы гребень и вдевала в уши длинные серьги, собираясь к воскресной мессе. Так напевают женщины — сквозь зубы (во рту шпильки и заколки). Это слова, которые произносятся не для того, чтобы их слушали, и уж вовсе не затем, чтобы их поняли и перевели, а только для того чтобы кто-то — больной ребенок, который или не в силах оторвать голову от подушки, или стоит, привалившись к дверному косяку, — услышал и навсегда запомнил их, хотя бы уже потому, что это безотчетное пение, пение ни для кого, звучит, несмотря ни на что, не умолкает и не забывается после того, как отзвучит и сменится молчанием взрослой, мужской, жизни. Это пение слышалось, должно быть, в каждом доме в Мадриде моего детства, каждое утро в течение долгих лет, оно объединяло весь город, роднило людей и вносило гармонию в их жизнь. Оно, как полог, накрывало город: во внутренних двориках и в подъездах, возле окон и в коридорах, на кухнях и в ванных комнатах, на лестницах и плоских крышах, где сушится белье, — везде напевали женщины: женщины в фартуках, в передниках, в халатах, в ночных рубашках и дорогих платьях. Напевали все женщины в то не такое уж и далекое время: служанки, просыпаясь с восходом солнца, чуть позднее — их хозяйки и матери семейств, прихорашиваясь перед зеркалом, прежде чем отправиться в лавку за провизией или в город по каким-нибудь мелким делам. Их голоса сливались в непрерывный общий напев. Иногда этот напев сопровождался насвистыванием: это вторили им мальчики, которые были не в школе и посему очутились в женском мирке — мальчики-посыльные из лавок со своими велосипедами и тяжелыми коробками, больные мальчики в постелях, с комиксами, переводными картинками и сказками; дети-труженики и дети-бездельники насвистывали и завидовали друг другу. Женщины напевали каждый день и при всяком удобном случае, голосами радостными и грустными, высокими и низкими, волнующими и мелодичными или холодными и фальшивыми. В любом настроении и при любых обстоятельствах, что бы ни случилось в доме и что бы кто об этом ни подумал (как напевала горничная, глядя, на тающий торт из мороженого, в доме моих дедушки и бабушки, которые тогда еще не были моими дедушкой и бабушкой, потому что в то время меня еще не было на свете и у меня еще не было даже возможности появиться на свет, и как насвистывал мальчик-посыльный в тот же день в том же самом доме, проходя мимо двери ванной комнаты, где незадолго до того что-то напевала, может быть, дрожащая от страха женщина с мокрым от слез и воды лицом). Напевали бабушки, и вдовы, и старые девы, напевали по вечерам, слабыми, срывающимися голосами, сидя в своих качалках, на диванах и в креслах, забавляя внуков или бросая рассеянные взгляды на фотографии давно ушедших или тех, кого они не сумели в свое время удержать, вздыхая и обмахиваясь веером, обмахиваясь веером всю жизнь напролет, будь на дворе осень или даже зима, вздыхая, напевая и снова переживая в памяти то, что уже давно прошло. А когда приходила ночь, пение (уже не такое непрерывное и всеобщее) можно было услышать в спальнях счастливых женщин, еще не бабушек и не вдов, еще не старых дев. Это было пение более спокойное и нежное, умиротворенное. Это была прелюдия ко сну и признак усталости. Именно так только что напевала Мириам в соседнем гостиничном номере, точно таком же, как мой, мучительно жаркой гаванской ночью, во время нашего с Луисой свадебного путешествия, в ту минуту, когда Луиса не напевала и ничего не говорила, а лежала на кровати, уткнувшись лицом в подушку.

Моя бабушка пела обычно песни своего детства, те, что когда-то, на Кубе, пели ей чернокожие нянюшки, которые опекали ее, пока ей не исполнилось десять лет и она не покинула Гавану, чтобы отправиться за океан, в далекую страну, которую ее родители и сестры считали своей родиной и о которой не знали ничего, кроме ее названия. Песни и сказки (уже не помню, что именно, или, может быть, я их просто не различал), героями которых были животные с нелепыми именами: корова Верум-Верум и обезьянка Чирринчинчин — скучные африканские истории. Я помню, что корова Верум-Верум была любимицей семьи, которой она принадлежала, она была их кормилицей и другом, она была им как няня или добрая бабушка, и все же однажды, от голода или просто по глупости, члены этой семьи решили убить, сварить и съесть свою корову, чего, понятное дело, бедняжка Верум-Верум никак не могла простить своим самым близким людям, и в тот момент, когда все члены семьи уже попробовали по кусочку ее разрезанного на куски старого мяса (таким образом, здесь можно усмотреть некий метафорический намек на антропофагию), — в тот же миг, в той же самой столовой, в их животах загрохотал глухой голос, который не смолкал уже никогда, повторяя без устали (моя бабушка произносила эти слова «страшным» голосом, едва удерживаясь, чтобы не рассмеяться): «Корова Верум-Верум, корова Верум-Верум», — и так навсегда. Что до обезьянки Чирринчинчин, то ее приключения я, кажется, позабыл, — слишком уж они были невероятные, но помнится мне, что и к ней судьба была неблагосклонна, и она закончила свои дни на вертеле, зажаренная каким-то бесчувственным белым человеком. Та песенка, которую напевала в соседнем номере Мириам, ничего не значила для Луисы, и это делало совершенно различным наше восприятие и понимание того, что происходило и говорилось за стеной. Потому что моя бабушка часто рассказывала мне слышанную ею от чернокожей няни короткую и странную историю, сексуального символизма которой я не замечал, пока не услышал пения Мириам, пока не услышал именно от нее эту печальную и немного смешную песню, звено той истории, что рассказывала мне бабушка, когда хотела в шутку напугать меня (так она учила меня тому, что такое страх и как нужно его побеждать). В той истории говорилось о том, как к юной девушке, которая была необычайно красива и чрезвычайно бедна, посватался иностранец, очень богатый, знатный и видный собой. Иностранец этот обосновался в Гаване с большой роскошью, и планы у него были грандиозные. Мать девушки, вдова, зависевшая от дочери, вернее, от того, сделает ли дочь удачную партию, голову потеряла от радости и согласилась выдать за него дочь, не колеблясь ни минуты. Но в первую брачную ночь из спальни молодых, под дверью которой мать, как это ни дурно, подслушивала, она услышала, как дочь запела (раз, и другой, и третий — всю долгую ночь доносился до матери этот призыв о помощи): «Мамочка, мамочка, йен, йен, йен, змея меня глотает, йен, йен, йен». Поначалу алчная мать встревожилась, но зять успокаивал ее: «Не верьте, моя теща, йен, йен, йен, это мы играем, йен, йен, йен, она меня ласкает, йен, йен, йен», — пел он всю долгую ночь. На следующее утро, когда мать и теща решила войти в спальню молодоженов, чтобы подать им завтрак и посмотреть на их счастливые лица, она увидела на окровавленной и смятой постели огромную змею и не увидела своей несчастной дочери, на которую возлагала такие надежды.

Я помню, как смеялась бабушка, рассказав эту леденящую кровь историю, к которой я, вполне возможно, присочинил сейчас некоторые жуткие подробности (не думаю, чтобы бабушка говорила мне что-нибудь о крови или о том, что ночь была очень долгой), смеялась детским смехом и обмахивалась веером (наверное, именно так она смеялась, когда ей было десять лет или и того меньше, еще на Кубе), чем начисто лишала историю трагического пафоса, отчего и я не воспринимал ее как трагическую в мои тогдашние десять или и того меньше лет.

Впрочем, может быть, страх, который призвана была вызвать та сказка, был чисто женский страх, страх, который испытывают дочери и матери, и жены, и свекрови, и тещи, и бабушки, и няньки, — страх, имеющий те же корни, что и безотчетное пение женщин, которое слышится с раннего утра и до поздней ночи в Мадриде, или в Гаване, или в любом другом месте, пение, в котором участвуют и сыновья, которые потом, повзрослев, забывают об этом. Я тоже забыл это пение, но не совсем, — ведь окончательно забытым его можно считать лишь тогда, когда человек не вспоминает о нем, даже если его заставляют вспомнить. Я позабыл это женское пение уже много лет назад, но задумчивый и усталый голос Мириам без всяких усилий оживил его в моей памяти во время свадебного путешествия с Луисой, моей женой, которая лежала сейчас в постели больная и в эту ночь, когда на небе висела рыхлая луна, смотрела на мир с подушки, а возможно, не испытывала совсем никакого желания смотреть на этот мир.

Я вернулся к ней и провел рукой по ее волосам и затылку — они снова были мокрыми от пота. Она лежала лицом к стене, лоб ее, наверное, вновь прорезали обманные морщинки. Я сел рядом с ней и закурил. Огонек сигареты вспыхнул в зеркале, но я не поднял глаз. Я понял, что Луиса не спала (она дышала не так, как дышат во сне). Я наклонился и шепнул ей на ухо: «Завтра ты поправишься, любимая. Спи».

Я еще некоторое время курил, сидя на кровати. В соседнем номере было тихо: пение Мириам было прелюдией ко сну и признаком усталости. Было слишком жарко, я не ужинал, спать мне не хотелось, усталости не было. Я не стал напевать и даже выключил ночник. Луиса не спала, но говорить не хотела. Она и мои добрые пожелания оставила без ответа, словно рассердилась на меня из-за Гильермо или из-за Мириам и не хотела показывать этого, надеясь, что все рассеется вместе со сном, который все не шел к нам обоим. Мне послышалось, что Гильермо закрывает балконную дверь, но я не выглянул на свой балкон, чтобы проверить, так ли это. Я стряхнул пепел с сигареты, стряхнул слишком резким движением и не очень метко, так что искры упали на простыню. Дыра на простыне могла бы остаться и поменьше, но я промедлил: несколько секунд я смотрел, как растет и расширяется пожирающее белую ткань черное пятно с огненной каймой.

* * *

До свадьбы мы с Луисой были знакомы чуть меньше года. Знакомство наше произошло при обстоятельствах отчасти торжественных, отчасти забавных. Я уже говорил, что оба мы зарабатываем на жизнь (в основном) переводами, устными и письменными. Мне чаще приходится заниматься этим, но это вовсе не означает, что я переводчик более квалифицированный, скорее, наоборот — более компетентна она, по крайней мере в тот день, когда произошло наше знакомство, ей было оказано большее доверие.

По счастью, нам приходится работать не только на заседаниях международных организаций и переводить для них документы. Такая работа дает, конечно, некоторые неоспоримые преимущества: работаешь только шесть месяцев в году — два месяца в Лондоне (или в Женеве, или в Риме, или в Нью-Йорке, или в Вене, или даже в Брюсселе), потом два месяца — короткая передышка дома и снова едешь на два месяца куда-нибудь — от Лондона до Брюсселя.

Но, с другой стороны, переводить речи и доклады — занятие донельзя скучное: во-первых, из-за обилия одних и тех же приевшихся штампов, которыми уснащают свою речь все парламентарии, делегаты, министры, члены правительств, депутаты, послы, эксперты и представители всех наций, а во-вторых, из-за того нудного стиля, в котором выдержаны все их речи, призывы, протесты, разглагольствования и доклады. Человеку, никогда не выступавшему в роли переводчика, может показаться, что это увлекательная и даже творческая работа. Более того, люди часто полагают, что переводчики некоторым образом причастны к принятию решений, влияющих на судьбы мира, и получают из первых рук самую полную и недоступную для других информацию обо всех сторонах жизни различных народов, сведения, касающиеся политики и проблем больших городов, сведения из области сельского хозяйства и новых видов оружия, скотоводства и проблем церкви, физики и лингвистики; первыми узнают новости военные и спортивные, полицейские и туристические, новости в сфере химии и пропаганды, секса и телевидения, банковского дела и автомобилестроения, гидравлики и военной науки, экологии и народных обычаев. За свою жизнь я перевел огромное количество чужих речей и текстов на самые невообразимые темы (в начале моей карьеры мне пришлось переводить последние слова архиепископа Макариоса — если уж говорить об известных людях), я в состоянии воспроизвести на родном языке или на любом из тех языков, которыми я владею, сколь угодно длинную тираду на любую из таких увлекательнейших тем, как способы орошения, применяемые на Суматре, или положение малых народов Свазиленда и Буркина (бывшая Буркина-Фасо, столица — Уагадугу), которым приходится нелегко, как любому из малых народов в любом конце света, я воспроизводил запутаннейшие рассуждения о том, насколько целесообразно вести сексуальное воспитание детей на венецианском диалекте, о том, рентабельно ли продолжать финансирование производства дорогостоящего оружия на южноамериканской фабрике Армскор, если потом это оружие нельзя будет экспортировать, об опасности установления где-то прокремлевского режима (кажется, в Бурунди или Малави — столицы Бужумбура и Лилонгве), о необходимости отделения от нашего полуострова всего Леванта, чтобы превратить полуостров в остров и избежать таким образом ежегодных проливных дождей и наводнений, которые тяжелым бременем ложатся на наш бюджет, о болезнях пармского мрамора, о распространении СПИДа на островах Тристан-да-Кунья, о проблемах футбола в Арабских Эмиратах, о падении нравов на болгарском флоте и о введенном несколько лет назад мэром Лондондерри (впоследствии снятым с этого поста) странном запрете хоронить умерших, в результате чего под открытым небом скопились горы воняющих трупов. Я перевел все это и еще многое другое, со скрупулезной точностью воспроизводя то многое, что говорили эксперты и ученые, светила и знатоки во всех мыслимых отраслях из всех мыслимых стран, яркие люди, неординарные личности, эрудиты и знаменитости, лауреаты Нобелевской премии и профессора Оксфорда и Гарварда, присылавшие доклады на самые неожиданные темы, осветить которые им было поручено членами их правительств, или представителями членов правительств, или помощниками представителей, или даже заместителями помощников.

Честно говоря, единственное, чем международные организации всерьез занимаются, — это переводы. Больше того, можно сказать, что в этих организациях наблюдается просто-таки переводческая лихорадка, это что-то болезненное, что-то нездоровое, поскольку каждое произнесенное на сессиях или ассамблеях слово, каждая входящая и исходящая бумажка, о чем бы в ней ни шла речь, кому бы она ни была адресована и под каким бы грифом (будь то даже гриф «секретно») она ни шла, на всякий случай немедленно переводится на несколько языков. Переводчики трудятся не покладая рук, но при этом чаще всего никто толком не понимает, для чего это все переводится — большей частью для архивов если это письменный перевод, или для двух-трех человек, которые едва понимают иностранный язык, если речь идет о переводе устном. Любая глупость, высказанная или написанная любым идиотом в адрес любой из этих организаций, тут же переводится на шесть официальных языков: английский, французский, испанский, русский, китайский и арабский. Все фиксируется на французском языке, все фиксируется на арабском языке, все фиксируется на китайском языке и все фиксируется на русском языке, — любая чушь, которая только может взбрести в голову любому идиоту. Неважно, что потом эти глупости и рассматривать никто не будет, — они обязательно будут переведены. Несколько раз мне пришлось переводить счета, хотя единственное, что с ними следовало сделать, — это оплатить их. Я уверен, что эти счета (по меньшей мере, на шести языках: на французском и китайском, на испанском и арабском, на английском и русском) до сих пор пылятся где-нибудь в архивах.

Однажды меня срочно вызвали в кабинку переводить речь (не написанную заранее) руководителя одного государства, который, как я сам читал двумя днями раньше (этому событию была посвящена целая газетная полоса), погиб в своей стране в результате государственного переворота, целью которого было свержение этого лидера.

Самые большие страсти кипят на международных встречах не тогда, когда делегаты и представители ожесточенно спорят так, что кажется, еще немного — и дело дойдет до объявления войны, а тогда, когда вдруг по какой-либо причине не могут найти переводчика, чтобы перевести что-либо, или если переводчику посреди доклада приходится покинуть свое место по причинам физиологического порядка или потому, что он не выдерживает нагрузки (а это случается достаточно часто). Для нашей работы нужны железные нервы, и не только потому, что подчас требуется немалое напряжение, чтобы уловить смысл того, что говорится, и тут же передать его на другом языке (задача достаточно трудная). Гораздо труднее выдержать ту бурю гнева, которую обрушивают на наши головы все эти руководители государств и эксперты, если вдруг заметят, что хоть слово из сказанного ими осталось непереведенным на какой-либо из шести официальных языков. В этих случаях они страшно нервничают и просто выходят из себя. Они следят за нами постоянно. Следят и наши начальники, как непосредственные, так и не имеющие к нам прямого отношения, проверяя, находимся ли мы на своих местах, всё ли тщательно переводим на языки, которых почти никто не знает, не пропускаем ли хоть слово. Единственное истинное страстное желание делегатов и представителей — это быть переведенными. Это для них гораздо важнее, чем услышать аплодисменты после выступления или узнать, что их доклады были одобрены или что их предложения были учтены или приняты (кстати, это — аплодисменты, учтенные или принятые предложения — случается крайне редко).

На одной из конференций Британского Содружества, которая проходила в Эдинбурге и на которой, по понятным причинам, родным языком для всех присутствующих был английский, докладчик из Австралии, по фамилии Флэксман, расценил как тяжкое оскорбление тот факт, что кабинки переводчиков пустовали и что все участники встречи слушали его не через наушники, а напрямую.

Он потребовал, чтобы его выступление переводилось, а когда ему напомнили, что в этом нет необходимости, сделался мрачнее тучи, грубо выругался и продолжил речь, но при этом стал настолько злоупотреблять своим (и без того затруднявшим восприятие) австралийским акцентом, что его перестали понимать не только представители других стран, но даже некоторые из его соотечественников. В зале заволновались, и у всех сработал условный рефлекс участника международных встреч — надеть наушники, как только кто-то начинает говорить непонятное. Обнаружив, что в наушниках, вопреки их ожиданиям, ничего не было слышно (ни единого звука, глухая тишина), участники встречи разразились бурей протеста. Флэксман пригрозил, что сам сядет в кабинку переводчика и будет сам себя переводить. Его остановили, когда он уже спустился в зал, и спешно запихнули в кабинку переводчика какого-то австралийца, поручив ему излагать на нормальном английском языке то, что его соотечественник, истинный larrikin, как он сам себя называл, вещал с трибуны на немыслимом диалекте пригородов и пристаней Мельбурна, Аделаиды или Сиднея. Флэксман, увидев, наконец, переводчика на положенном месте, тут же успокоился, вернулся на место и начал говорить со своим обычным, более или менее правильным произношением, но его коллеги даже не заметили этого, потому что слушали его уже в наушниках, через которые речь звучит не так гладко, но гораздо более значительно. Таким образом, результатом этой переводческой лихорадки, которая царит на всех международных встречах, стал перевод с английского языка на английский язык, к тому же перевод не совсем точный, поскольку воинственный австралиец так тараторил, что переводчик-новобранец не успевал повторять за ним слово в слово и в том же темпе.

Странно, но участники международных встреч больше доверяют тому, что они слышат через наушники (то есть от переводчика), чем тому, что слышат непосредственно от выступающего (хотя последний формулирует мысль гораздо более четко), даже если они прекрасно знают язык, на котором говорит докладчик. Это странно: как можно быть совершенно уверенным в правильности перевода? Вдруг сидящий где-то там в закрытой кабинке переводчик говорит совсем не то, что (говорит) докладчик?

А такое случается очень часто. Причины могут быть разные: некомпетентность, лень, рассеянность переводчика, или его злой умысел, или просто то, что он в этот день был с похмелья. Именно за это письменные переводчики всегда упрекают устных: если переводы счетов и вся них глупостей, выполняемые в тесных кабинетах, подвергаются самым придирчивым проверкам, и ошибки в них могут быть выявлены, а виновным может быть вынесено порицание (в некоторых случаях на них даже может быть наложен штраф), то слова, беззаботно выпархивающие из кабинок переводчиков, не контролирует никто. Устные и письменные переводчики терпеть друг друга не могут.

Мне приходилось заниматься и тем, и другим (правда, сейчас я перевожу только устно — этот вид перевода обладает некоторыми преимуществами, хотя он изматывает и действует на психику), так что эти чувства мне прекрасно знакомы. Устные переводчики почитают себя полубогами и почти звездами — еще бы: ведь все эти главы государств, представители и делегаты не могут без них обойтись, просто шагу ступить не могут без переводчика.

Так это или не так, но на них действительно смотрят те, кто вершит судьбы мира, и это заставляет переводчиков всегда быть в форме, следить за собой, так что их частенько можно застать за подкрашиванием губ, причесыванием, вывязыванием узла галстука, выщипыванием бровей или подстриганием бакенбардов (зеркальце у всех всегда под рукой). Это вызывает раздражение и зависть у переводчиков письменных текстов, которые прячутся в неприглядных и тесных (по нескольку человек в каждой) комнатах, но зато наделены чувством ответственности и потому считают себя несравнимо более серьезными и компетентными специалистами, чем эти зазнайки синхронисты в своих нарядных личных кабинках, прозрачных, звуконепроницаемых и даже ароматизированных. Все друг друга презирают, все друг друга ненавидят, но всех роднит то, что никто из нас ровным счетом ничего не смыслит в тех увлекательнейших проблемах, примеры которых я только что привел. Я перевел множество подобных текстов и выступлений, но едва ли смогу вспомнить хотя бы слово оттуда, и не потому, что прошло уже много времени, а потому, что я забывал все, едва закончив переводить фразу, то есть я не понимал ни того, что говорил в данную минуту оратор, ни того, что говорил я вслед за ним (или одновременно с ним — предполагается, что при синхронном переводе докладчик и переводчик говорят одновременно). Он или она говорили, я тоже говорил или повторял, но повторял механически, не вникая в смысл произносимого и даже не стараясь вникать: только в этом случае можно более или менее точно перевести то, чего не понимаешь. То же самое происходит и с документами: их авторы изяществом слога не отличаются, а у переводчика нет времени долго ломать голову над формулировками.

Так что вся ценная информация, которая, как многие думают, проходит через руки переводчиков международных организаций, на самом деле проходит мимо нас, и мы ничего, ровным счетом ничего, не знаем о том, какие в мире готовятся заговоры, плетутся интриги, замышляются козни. Правда, иногда, в свободные часы мы остаемся, чтобы послушать какую-нибудь знаменитость (просто послушать, а не переводить), но терминология, которой все они пользуются, делает их речь совершенно непонятной для любого нормального человека, так что если нам и удается каким-то непостижимым образом понять несколько фраз, то после мы всеми силами стараемся их забыть, потому что держать в голове такую абракадабру дольше, чем это необходимо, чтобы успеть перевести ее на другой язык или другой жаргон — слишком тяжелое испытание для нашего и так уже неустойчивого душевного равновесия.

Иногда я с ужасом спрашиваю себя: а понимает ли вообще кто-нибудь хоть что-то из того, что говорится на таких встречах, особенно на тех, где ничего, кроме речей, и нет? Но даже если предположить, что участники встреч способны понять тот дикий жаргон, на котором они изъясняются, то переводчики (в этом нет никакого сомнения) безбожно искажают смысл переводимого, и нет никакой возможности контролировать их, нет времени даже на то, чтобы уличить их и заставить исправить ошибку. Единственно возможный способ контроля — это посадить еще одного переводчика в наушниках и с микрофоном, чтобы он осуществлял синхронный перевод того, что говорим мы, на тот язык, с которого мы переводим, и таким образом проверять, действительно ли мы говорим то, что произносит с трибуны докладчик. Но тогда понадобится третий переводчик, и тоже с наушниками и микрофоном, чтобы контролировать второго переводчика, а может быть, и четвертый, чтобы следить за третьим, и так, боюсь, до бесконечности. Переводчики, работающие с письменными текстами, контролировали бы переводчиков, которые переводят устно, и наоборот; референты контролировали бы участников встречи, стенографистки — докладчиков, переводчики — организаторов, а швейцары — переводчиков. Все следили бы друг за другом, и никто бы ничего не слушал и не записывал, так что в конце концов пришлось бы приостановить работу сессий, конгрессов и ассамблей, а потом и вовсе упразднить международные организации. А посему лучше уж пойти на некоторый риск и допустить возможность возникновения некоторых инцидентов (порой даже довольно серьезных) и недоразумений (которые отнимают порой так много времени), неизбежно возникающих из-за неточности перевода (хотя мы не часто позволяем себе такие шутки намеренно — так можно и место потерять! — нам случается допустить оплошность). Доверие к нам — это единственное, что остается участникам встреч и нашим шефам, равно как и высокопоставленным представителям различных стран, когда им случается прибегнуть к нашей помощи вне рамок работы международных организаций — во время так называемых встреч на высшем уровне или во время официальных визитов, проходящих на дружественной, не очень дружественной или нейтральной территории. Естественно, что на подобных встречах, где заключаются важные торговые соглашения, договоры о ненападении, готовятся политические заговоры против третьих сторон, объявляются войны и перемирия иногда предпринимаются попытки контролировать работу одного переводчика с помощью второго, который, разумеется, не переводит обратно на исходный язык (иначе путаницы не избежать), а только внимательно слушает первого, контролируя, все ли переводится и должным ли образом. Именно благодаря этому я познакомился с Луисой, которая, по каким-то причинам, считалась более серьезной, ответственной и достойной доверия, чем я, и потому она была назначена «контрольным переводчиком» и должна была следить за тем, как я перевожу, во время личных встреч на очень высоком уровне, проходивших в Испании года два назад между представителями нашей страны и Великобритании.

Честно говоря, все эти предосторожности не имеют особого смысла — чем выше ранг участников встречи, тем менее важно, что они говорят друг другу, и тем меньше последствий имеют ошибки и недочеты в работе переводчиков. Все эти меры принимаются, скорее, чтобы в случае чего было на кого свалить вину и для того, чтобы на газетных фотографиях и в кадрах телехроники маячили эти двое, сидящие в неудобных позах на жестких стульях между двумя высокопоставленными лицами, комфортно расположившимися на мягких стульях или необъятных диванах. Потому что, если на этих нестерпимо жестких стульях сидят два субъекта с блокнотами в руках, у телезрителей и читателей создается ощущение большей официальности встречи. На самом деле на такие встречи высокие официальные лица приезжают обычно в сопровождении целой свиты помощников: экспертов, ученых и специалистов (тех самых, что пишут для них речи, которые мы потом переводим), почти незаметных для прессы, но очень активно работающих за кулисами встречи (вместе со своими коллегами — экспертами и специалистами той страны, где эта встреча происходит). Именно они обсуждают, решают и знают, редактируют двусторонние соглашения, вырабатывают условия сотрудничества, улаживают конфликты, шантажируют друг друга и пытаются извлечь максимальную выгоду для своих государств. Это, большей частью, личности весьма аморальные. Как правило, они владеют иностранными языками, и им крайне редко требуются наши услуги. Высокопоставленные участники переговоров и понятия не имеют обо всех интригах, что плетутся у них за спиной, или узнают о них, когда все уже закончилось. Они просто позируют фотографам и телеоператорам, украшают своим присутствием многолюдные банкеты и балы и ставят подписи на документах, которые подают им их помощники в конце встречи. Поэтому то, что они говорят, беседуя между собой, почти никогда не играет ни малейшей роли, более того, им обычно просто нечего сказать друг другу. Это известно всем переводчикам, но, тем не менее, наше присутствие на таких личных встречах необходимо по трем основным причинам: во-первых, наиболее высокопоставленные лица, как правило, не говорят на иностранных языках, во-вторых, отсутствие переводчика лишило бы их разговор положенного ему блеска и, в-третьих, если возникнет какое-нибудь недоразумение, вину всегда можно свалить на переводчика. В тот раз высокопоставленный представитель Испании был мужского пола, а высокопоставленный представитель Британии — женского, именно поэтому устроителям показалось разумным, чтобы первый переводчик был мужчина, а контрольный переводчик — женщина, и таким образом создалась бы обстановка доверительная и сексуально сбалансированная. Я сидел на своем пыточном стуле между высокопоставленными собеседниками, а Луиса — на стуле-мучителе чуть слева от меня, то есть между высокопоставленным лицом женского пола и мною, но несколько сзади, бдительная и таящая угрозу фигура, которая шпионила за моим затылком и которую я мог видеть (да и то плохо) только краешком левого глаза (зато мне прекрасно видны были ее скрещенные ноги в новеньких туфлях от Агаты де Прада — это то, что было ко мне ближе всего). Я обратил на нее внимание сразу, как только вошел в уединенную комнату (обставленную, надо сказать, довольно безвкусно) и нас представили другу, еще до того, как я сел на свой стул, в то время как фотографы снимали, а высокопоставленные лица делали вид, что беседуют между собой перед объективами телекамер. Я говорю «делами вид», потому что высокопоставленный испанец не знал ни слова по-английски (правда, прощаясь, он отважился произнести «Good luck»), а высокопоставленная представительница Британии — ни слова по-испански (хотя и сказала «Buen dia», здороваясь со мной и сжимая мою руку в железном пожатии). Так что, пока один из них невнятно бормотал по-испански камерам и репортерам что-то невразумительное и напрочь лишенное смысла, не сводя глаз со своей гостьи и широко улыбаясь, как будто говорил комплименты (но мне-то было слышно, что именно он говорил — помнится, он все время повторял: «Раз, два, три, четыре, славно проведем время!»), другая цедила сквозь зубы невнятицу на своем языке, улыбаясь еще шире («Cheese, cheese», — повторяла она, как делают англичане перед объективом, а затем следовала какая-то бессмыслица, что-то, похожее на «Tweedle tweedle, biddle diddle, twit and fiddle, tweedle twang»).

Я, со своей стороны, тоже все время непроизвольно улыбался Луисе, пока шли приготовления к беседе и наши услуги еще не требовались (она оставила без ответа половину моих улыбок — как-никак ей предстояло инспектировать мою работу), а когда все сели и беседа началась, я уже не мог смотреть на нее и улыбаться ей: ее ужасный стул стоял позади моего ужасного стула. Сказать правду, наше вмешательство потребовалось не сразу: после того, как журналисты были, наконец, выставлены («Все, хватит!» — объявило им наше высокопоставленное лицо, поднимая руку, ту, на которой было кольцо), камердинер или фактотум закрыл дверь снаружи, и мы остались вчетвером для высокой беседы (мы с Луисой держали свои блокноты наготове) — внезапно повисла пауза, неожиданная и очень неловкая. Моя миссия была деликатной, и я напряг слух в ожидании первой фразы, которая задала бы тон беседе и которую я тут же должен был перевести. Я посмотрел на наше высокопоставленное лицо, потом на другое высокопоставленное лицо и снова на наше. Она в замешательстве рассматривала свои ногти и сливочно-белые пальцы, он похлопывал себя по карманам пиджака и брюк, но не как человек, который ищет что-то и не может найти, а как человек, который делает вид, что не может найти чего-то, чтобы выиграть время (так безбилетный пассажир под взглядом контролера ищет билет, которого у него нет и не было). Ощущение было такое, будто мы находимся в приемной зубного врача, в какой-то момент мне даже показалось, что наше высокопоставленное лицо сейчас вынет из карманов и начнет раздавать нам иллюстрированные журналы. Я позволил себе обернуться и посмотреть на Луису, вопросительно подняв брови, но она жестом (не очень строгим) порекомендовала мне сохранять спокойствие. Наконец испанское высокопоставленное лицо вынуло из кармана (по которому перед этим он хлопнул раз десять, не меньше) портсигар (довольно безвкусный) и обратилось к своей британской коллеге:

— Вы не против, если я закурю?

Я поспешил перевести:

— Do you mind if I smoke, Madam? — сказал я.

— Пожалуйста, только пускайте дым вверх, — ответило британское высокопоставленное лицо (она отвела взгляд от ногтей и попыталась ниже натянуть юбку на колени), и я перевел.

Испанское высокопоставленное лицо зажгло небольшую сигару (она имела размеры и форму сигареты, но была темно-коричневого цвета, так что, наверное, это была все же сигара), затянулось пару раз, стараясь выпускать дым в потолок, на котором я заметил пятна. Снова воцарилось молчание, но через некоторое время он встал со своего широкого стула, подошел к столику, уставленному бутылками, приготовил себе виски со льдом (меня удивило, что этого не сделал раньше кто-нибудь из официантов или метрдотель) и спросил:

— Вы ведь не пьете?

Я перевел его слова, а потом перевел ответ, добавив, правда, к вопросу вежливое «Madam».

— В это время суток я не пью. Не обижайтесь, что не составлю вам компанию, — и англичанка еще сильнее потянула юбку.

Мне наскучили длинные паузы и пустой разговор, даже и не разговор, а обмен ничего не значащими фразами. До этого я один раз уже переводил на встрече такого уровня, но тогда, благодаря безукоризненному владению языками, я чувствовал себя необходимым, и даже не потому, что собеседники (испанец и итальянец) говорили что-то важное, а потому, что нужно было воспроизводить сложные синтаксические конструкции и специфическую лексику, что по силам только человеку, блестяще владеющему языком. А разговор, который происходил сейчас, мог бы перевести даже ребенок. Наше высокопоставленное лицо вернулось на свое место с бокалом в одной руке и сигарой в другой, сделало глоток, тяжело вздохнуло, поставило бокал взглянуло на часы, разгладило замявшиеся полы пиджака, снова похлопало себя по карманам, затянулось и выпустило дым, натянуто улыбнулось (британское высокопоставленное лицо улыбнулось в ответ с еще большей неохотой и длинным ногтем почесало лоб, отчего со лба тут же посыпалась пудра), и я понял, что предусмотренные протоколом тридцать пять или сорок минут они могут провести так, как люди проводят время в приемной налогового инспектора или нотариуса — убивая время в ожидании того момента, когда, наконец, распорядитель или лакей откроет дверь, как открывает дверь школьный надзиратель, апатично объявляющий: «Урок окончен!», или медсестра, противным голосом выкрикивающая: «Следующий!» Я снова повернулся к Луисе, на сей раз собираясь незаметно высказаться по поводу происходящего (кажется, я собирался процедить сквозь зубы что-то вроде: «Позор какой!»). Но она, не переставая любезно улыбаться, решительно поднесла палец к губам, предостерегая меня. Никогда не забуду эти улыбающиеся губы и этот указательный палец, который перечеркивал губы, но не мог зачеркнуть улыбку.

Кажется, именно тогда я впервые подумал, что неплохо было бы познакомиться с этой девушкой, такой юной и в таких замечательных туфельках. Думаю, что именно этот жест и эти губы (губы раскрыты, а палец их закрывает, губы изогнуты, а прямой палец делит их на две половины) подвигнули меня на вольность при переводе следующего вопроса, который, достав из кармана тяжеленную связку ключей и поигрывая ими, задало, наконец, наше высокопоставленное лицо:

— Хотите, я попрошу, чтобы вам принесли чаю? — спросил он.

И я не перевел, то есть то, что я сказал по-английски, не имело ничего общего с этим вежливым вопросом (надо признать, несколько запоздалым), потому что произнес я следующее:

— Скажите, вас любят в вашей стране?

Я почувствовал, как напряглась Луиса за моей спиной. От изумления она даже изменила позу: поставила ступни рядом (ее потрясающие ноги, обутые в такие новенькие и такие дорогие туфли от Агаты Прада, — она умела тратить деньги, а может быть, эти туфли ей кто-то подарил? — по-прежнему оставались в поле моего зрения) и в течение нескольких секунд, которые показались мне вечностью (я чувствовал, как мой затылок холодел от ужаса), я ждал, что она вмешается и поправит меня, я ждал разоблачения и нагоняя, ждал, что она начнет переводить вместо меня (она же контрольный переводчик, это ее обязанность). Но эти секунды прошли (одна, две, три и четыре), а она ничего не сказала, возможно, потому, подумал я, что британское высокопоставленное лицо не обиделось на вопрос и ответило на него с готовностью и даже с некоторым пылом:

— Я часто задаю себе этот вопрос, — сказала она и впервые за все это время скрестила ноги и перестала тянуть юбку вниз, отчего обнажились беловатые и какие-то квадратные колени. — Да, за тебя голосуют, и неоднократно. Тебя избирают неоднократно. Но странно — у тебя нет ощущения, что тебя любят.

Я перевел ее ответ точно, пропустив только местоимение «этот» в первой фразе, так что ее слова были восприняты собеседником как британская манера неожиданно высказывать мысли вслух. Мысль эта, заметим в скобках, показалась ему интересной (как тема для разговора), поскольку он посмотрел на британскую гостью без малейшего удивления и с большей симпатией, а потом сказал:

— Это правда. Выборы в этом отношении не показатель, каких бы результатов мы на них ни добились. Больше вам скажу, мне кажется, что диктаторы и главы государств, пришедшие к власти недемократическим путем, гораздо больше любимы своим народом. Их, конечно, и ненавидят больше, но те, кто их любит, любят горячо, и число их почитателей все время растет.

Я счел последнее замечание («число их почитателей все время растет») некоторым преувеличением, если не сказать больше, а потому перевел все точно, кроме этой части (ее я просто опустил, вычеркнул), — и снова замер, ожидая реакции Луисы. Она опять быстро скрестила ноги (эти золотистые круглые колени!), но больше ничем не показала, что заметила мою вольность. «Может быть, — подумал я, — она ничего не имеет против?» Но в то же время мне казалось, что я по-прежнему ощущал затылком ее удивленный и даже возмущенный взгляд. Я не мог обернуться и взглянуть на нее — вот беда!

Высокая гостья оживилась:

— Я с вами согласна. Люди в большинстве своем любят потому, что их принуждают любить. Посмотрите на отношения между мужчинами и женщинами: сколько пар стали парами только потому, что один из двоих, только один, вбил себе в голову, что они должны быть вместе, и заставил другого захотеть того же.

— Заставил или убедил? — спросил ее собеседник, и было заметно, что он был доволен своим уточнением, поэтому я ограничился тем, что воспроизвел его слова так, как они были сказаны. Бесчисленные ключи в его руке прямо-таки грохотали (сразу видно, что он нервный человек), и шум мешал мне разобрать слова, а переводчику нужна тишина, чтобы он мог выполнять свои обязанности.

Британская гостья снова посмотрела на свои длинные ухоженные ногти, но на сей раз, скорее, с неосознанным кокетством, чем досадливо, как раньше. Она предприняла еще одну безнадежную попытку ниже натянуть юбку на колени.

— А вы полагаете, что это не одно и то же? Вопрос ведь только в том, что было раньше, а что потом, поскольку первое неизбежно и неминуемо превращается во второе, а второе — в первое. Все это — faits accomplis (свершившиеся факты), как говорят французы. Если стране прикажут любить своих лидеров, она в конце концов придет к убеждению, что любит их, и уж произойдет это, во всяком случае, скорее, чем если такого приказа не будет. Только приказать мы не можем, вот в чем проблема.

Я подумал, что ее последние слова могут оказаться слишком резкими для демократического слуха нашего высокопоставленного лица, и мгновение поколебавшись и бросив взгляд на куда более привлекательные ноги той, что контролировала меня, решил все-таки не переводить «вот в чем проблема». Ноги не шелохнулись, но я понял, что напрасно деликатничал: испанец с силой грохнул ключами по низкому столику и воскликнул:

— Вот в чем проблема, вот в чем наша проблема: мы не можем приказать! Вы знаете, я не могу, как когда-то наш диктатор, Франко, устроить массовую акцию поддержки: собрать людей на Пласа де Орьенте (здесь я перевел «на большой площади», так как посчитал, что название площади ничего не скажет англичанке), чтобы они восторженно приветствовали нас, я хочу сказать, наш кабинет, ведь мы только составная часть кабинета, правда же? Он делал это всякий раз, когда ему хотелось, любой повод для этого годился, а теперь говорят, что людей заставляли приходить и приветствовать его. Может быть, это и так, но правда и то, что площади были заполнены людьми. Посмотрите фотографии, документальные фильмы — они не лгут, — наверняка не все приходили по принуждению, особенно в последние годы, когда репрессии уже не были такими жестокими, разве что государственным чиновникам в случае отказа могло грозить наказание или увольнение. Многие из тех кто приходил на площадь, были уже уверены, что они сами этого хотят, а все почему? Да потому, что их десятилетиями заставляли делать это. Любить для них стало привычкой.

— О, — воскликнула его собеседница, — я вас так понимаю! Я многое отдала бы за подобную акцию признания. Но, к сожалению, в нашей стране народ выказывает такое единодушие только в акциях протеста. Очень обидно слышать, как на нас нападают, даже не слушая нас и не читая наших законов, оскорбляют весь кабинет, как вы правильно говорите. И эти их оскорбительные плакаты! Все это очень обидно!

— А шутки, которые они отпускают в наш адрес? — вставил наш лидер, но я не перевел его слова, потому что, во-первых, мне это замечание не показалось существенным, а во-вторых, я просто не успел бы перевести — британская гостья продолжала жаловаться, не слушая собеседника:

— Разве они не могут хотя бы раз высказать нам свое одобрение? Иногда я спрашиваю себя: неужели мы не сделали вообще ничего хорошего? Я слышу слова поддержки только от членов моей партии, и конечно же, я не могу быть уверена в их абсолютной искренности. Только во время войны мы действительно чувствуем поддержку, не знаю, задумывались ли вы над этим, но только тогда, когда мы вступаем в войну, только тогда…

Она задумалась, не закончив фразу, словно вслушиваясь в долетевшие из далекого прошлого приветственные крики, которым уже не звучать. Потом застенчиво и осторожно сдвинула ступни и еще раз с силой потянула юбку вниз, умудрившись каким-то чудом опустить ее пальца на два. Мне совсем не нравился тот оборот, который, по моей вине, приняла беседа. Боже мой, подумал я (мне хотелось бы поделиться этими соображениями с Луисой): эти политики-демократы, оказывается, тоскуют по диктатуре! Для них любой их успех и любое выражение одобрения всегда будут лишь бледным подобием их потаенной тоталитарной мечты — мечты о единодушии и всеобщем одобрении, и чем ближе они к осуществлению этой недостижимой тотальности, тем больше их эйфория. Они превозносят свободу мнений, а на деле эта свобода для них — проклятие, нож острый! Я добросовестно перевел все, что сказала британская гостья, за исключением ее последнего замечания насчет войны (я не хотел, чтобы наш лидер ухватился за эту идею). Вместо этого я вложил в ее уста следующую просьбу:

— Извините, вы не могли бы убрать ваши ключи? Я была бы вам весьма признательна: в последнее время меня очень раздражает шум.

Ноги Луисы оставались в прежнем положении, и поэтому, после того, как наше высокопоставленное лицо извинилось, слегка покраснев, и сунуло тяжеленную связку в карман пиджака (от такой тяжести подкладка, наверное, вся продырявилась), я осмелел и снова решился обмануть его доверие. Он сказал:

— Да, да, вы правы: если мы что-то делаем хорошо, никто не устраивает демонстраций, чтобы и мы узнали, что они остались довольны, — а я решил перевести беседу в другое русло и затронуть личную тему, которая казалась мне менее опасной и более интересной, поэтому на безукоризненном английском языке произнес следующее:

— Могу я задать вам один вопрос, если, конечно, он не покажется вам слишком дерзким? В личной жизни вы принудили кого-нибудь полюбить вас?

Я тут же понял, что вопрос был непростительной дерзостью, тем более что он был адресован англичанке. Я был уверен, что уж на этот раз Луиса не смолчит, что она выполнит свой долг: разоблачит меня и изгонит с позором, что сейчас она поднимет крик («Что вы себе позволяете! До чего мы дошли! Опустились до фарса, это не игрушки!»). Конец моей карьере. С замиранием сердца я взглянул на великолепные ноги. У их обладательницы было время, чтобы обдумать ситуацию и принять решение: британской гостье потребовалась не одна секунда на размышление. Она смотрела на наше высокопоставленное лицо оценивающим взглядом, полуоткрыв рот (слишком много помады, даже в щели между зубов попала), а он, не понимая причин затянувшегося молчания, достал еще одну сигарку и прикурил ее от предыдущей, что, на мой взгляд, произвело очень плохое впечатление. Но благословенные ножки Луисы оставались в том же положении, они разве что слегка качнулись; я почувствовал, что она еще больше выпрямилась на своем убийственном стуле, словно задержала дыхание. Может быть, она больше боялась возможного ответа, чем уже непоправимого вопроса. А может быть, подумал я, ей тоже интересно услышать ответ, раз уж вопрос все равно задан? Она меня не выдала, не разоблачила, не вмешалась; она молчала, и я подумал, что если она позволила мне это, она могла бы позволить мне все в течение моей жизни или в течение той половины жизни, которую мне еще предстоит прожить.

— Гм, гм. Не раз, не раз, можете мне поверить, — сказала, наконец, британская гостья, и ее высокий голос дрогнул при воспоминании о чем-то очень далеком, о чем-то, что, возможно, только так и могло напомнить о себе: заставив внезапно дрогнуть этот властный голос. — На самом деле я часто спрашиваю себя: а любил ли меня кто-нибудь без того, чтобы я сама принудила его полюбить меня? Даже мои дети. Хотя, впрочем, детей принуждаешь больше, чем кого бы то ни было. У меня это всегда происходило именно так. Но я задаю себе и другой вопрос: а есть ли в мире человек, с которым бы этого никогда не случалось? Знаете, я не верю во все эти истории, которые рассказывают по телевизору: двое встречаются и влюбляются, и у них нет никаких проблем — оба свободны, оба готовы любить, у них нет сомнений, их не удерживают воспоминания о пережитых разочарованиях. Я думаю, такого не бывает никогда, даже у самых юных. Человеческие взаимоотношения — это всегда клубок проблем, конфликтов, обид и унижений. Все принуждают всех. При этом мы не принуждаем других делать то, чего они делать не хотят, мы принуждаем только в тех случаях, когда другой человек сам не знает, хочет он того, что нужно нам, или нет, — ведь почти никто не знает, чего он не хочет, и еще того меньше — чего он хочет (последнее просто невозможно знать). Если бы никто никогда никого ни к чему не принуждал, жизнь остановилась бы, люди увязли бы в сомнениях, никто не мог бы ни на что решиться. Единственное, чего люди хотят, — это ничего не делать, пребывать в спячке. Боязнь разочарований парализует нас, размышлять о возможных последствиях еще не совершенных поступков для нас пытка, поэтому-то люди не могут без вождей. Мы нужны, чтобы принимать решения, которых остальные не могут принять, парализованные своими сомнениями и лишенные воли. Мы знаем их страхи. «Спящий и мертвец — картины лишь», — сказал наш Шекспир, и иногда мне кажется, что это сказано обо всех людях. Они действительно как картины: в настоящем они спят, а в будущем станут мертвецами. Именно для этого они нас избирают и платят нам: чтобы мы их будили, чтобы напоминали им, что их время еще не пришло, чтобы принимали за них решения. Но, разумеется, мы должны это делать так, чтобы люди полагали, будто решают они сами. Точно так же, когда двое заключают союз, каждый из них уверен, что сделал свой выбор совершенно свободно. Но это не так. Один из них принудил другого, или убедил, если вам так больше нравится, а скорее всего, они оба были принуждены в тот или иной момент того долгого процесса, результатом которого стал их союз, вы согласны? А потом им предстоит быть вместе какое-то время, может быть, до самой смерти. Иногда их принуждают обстоятельства, кто-то или что-то из их прошлого, их недовольство чем-то, их несчастная судьба. Или что-то, о чем они даже и не подозревают, — в душе каждого из нас живет что-то, о чем мы даже не подозреваем, нечто, унаследованное нами с древнейших времен.

Я переводил размышления высокопоставленной гостьи (я не стал воспроизводить «гм, гм» и начал сразу с «…я часто спрашиваю себя…» — так диалог получался более связным), а она говорила и смолкала, глядя в пол, стыдливо и задумчиво улыбаясь, положив руки на колени, как сидят по вечерам свободные от дел пожилые женщины (хотя было утро и она была женщина занятая). И пока я почти синхронно переводил эту речь и пытался вспомнить, что именно она цитирует из Шекспира («The sleeping and the dead are but as pictures», — сказала она, и слова эти еще не успели слететь с ее накрашенных губ, а я уже мучился сомнениями: можно ли перевести «sleeping» как «спящие» и «pictures» как «портреты»?) и размышлял над тем, не слишком ли эти рассуждения пространны для того, чтобы наше высокопоставленное лицо смогло точно их понять и достойно ответить, мне почудилось, будто голова Луисы приблизилась к моей, к моему затылку, как будто Луиса склонилась, чтобы лучше слышать обе версии (хотя на самом деле Луиса по-прежнему находилась далеко), мне казалось, что она подвинулась вперед (ко мне приблизилось лицо: нос, глаза и рот, подбородок, лоб и щеки), расстояние между нами сократилось настолько, что я чувствовал ее чуть учащенное дыхание возле моего левого уха. Оно было как легкий шепот, совсем тихий, которого и разобрать-то было бы нельзя, как будто суть сообщения и заключалась в самом этом дыхании, в движении губ и, может быть, еще в том, как поднималась грудь, которая не касалась меня, но стала заметно ближе, — эта незнакомая грудь была почти у моего плеча. А ведь именно грудь другого человека есть то, что нас защищает: мы чувствуем себя по-настоящему уверенно, когда за нашей спиной кто-то стоит (во многих языках это выражено лексически — вспомним английское «to back»), кто-то, кого мы, может быть, даже не видим и кто закрывает своей грудью нашу спину, почти касаясь ее, закрывает, как щитом (отсюда и слово — «защищать»). Грудь стоящего сзади почти касается нашей спины и в конце концов касается ее, а иногда этот кто-то кладет нам руку на плечо, успокаивая и (одновременно) поддерживая нас. Так спят или думают, что спят, большинство семейных пар и большинство влюбленных: ложатся на один и тот же бок, так что один из них на всю ночь оказывается за спиной у другого, защищая его или ее. И если тот, кого защищают, среди ночи вдруг проснется от кошмара, или его будет мучить бессонница, или у него поднимется жар, или он просто вдруг почувствует себя в темноте одиноким и несчастным, — ему стоит только повернуться на другой бок, и он увидит перед собой лицо того, кто его защищает, и сможет целовать все, что только можно целовать на лице (нос, глаза и рот, подбородок, лоб и теки — все лицо), или даже в полусне положит ему руку на плечо, чтобы успокоить или поддержать его, а может быть, чтобы удержаться самому.

* * *

Сейчас я знаю, что это была цитата из «Макбета» и что слова эти произносит жена Макбета вскоре после того, как он возвращается, убив короля Дункана, пока тот спал. Это один из аргументов, вернее, одна из тех фраз, которые леди Макбет то и дело повторяет, чтобы смягчить краски, когда речь заходит о том непоправимом, что только что совершил ее муж, и среди прочего говорит, что он не должен быть «so brainsikly of things» — фраза, трудная для перевода: слово «brain» означает «мозг», а слово «sickly» — «болезненный», «больной» (хотя здесь оно употреблено как наречие), так что дословно она говорит мужу, что он не должен думать об этом, когда его мозг так болен, или не должен думать об этом так болезненно, — даже не знаю, как это перевести. К счастью, англичанка процитировала не эти слова. Сейчас, зная, что цитата была из «Макбета», я не могу не задуматься (или не вспомнить), что за нашей спиной становятся еще и подстрекатели. Подстрекатель тоже шепчет нам на ухо, и мы даже можем не видеть его. Язык — вот его оружие и его инструмент, слова его подобны дождевым каплям, что после грозы стекают с покатой крыши всегда в одно и то же место, так что почва в этом месте становится все более рыхлой, и в ней образуется отверстие и даже проток (в отличие от струи, что течет из водопроводного крана и исчезает в сливном отверстии, не оставляя малейшего следа на кафельном полу, или от струйки крови, которую спешат остановить первым, что попадется под руку — тряпкой, или бинтом, или полотенцем, иногда водой, или просто рукой истекающего кровью человека, если он в сознании и если его рана — не результат попытки самоубийства, — тогда его рука тянется к животу или к груди, чтобы зажать отверстие). Язык, ласкающий ухо, — самое действенное средство убеждения, если кто-то противится вашему поцелую. Иногда ни глаза, ни пальцы, ни губы не могут сломить сопротивления — с ним справляется только язык, который производит разведку и обезоруживает, шепчет, и целует, и почти принуждает. Слушать — это самое опасное: это означает знать, быть в курсе и быть уведомленным. Уши не имеют ресниц, которые инстинктивно сомкнулись бы, закрыв доступ словам, не могут защититься от роковых слов, которые им нашептывают, — всегда оказывается слишком поздно.

Важно не то, что леди Макбет подстрекала мужа к злодеянию. Гораздо важнее то, что она знала об убийстве с того самого момента, как убийство свершилось, она слышала из уст своего мужа, вернувшегося с места преступления: «I have done the deed», «Я дело сделал», «Я совершил поступок», — хотя слово «deed» в современном языке понимается скорее как «подвиг». Она слышит признание в совершенном деянии, поступке или подвиге, соучастницей которого делает ее не то, что она к этому поступку подстрекала, и даже не то, что это она заранее придумала план, в исполнении которого потом принимала участие, не то, что она отправилась на место преступления, чтобы взглянуть на еще теплый труп и обвинить в убийстве слуг, а уже то, что она знала об убийстве. И слова ее обращены не столько к растерянному Макбету, в ужасе глядящему на свои окровавленные руки, сколько к себе самой: она хочет отогнать собственные мрачные мысли, побороть собственные угрызения совести. «Спящий и мертвец — картины лишь», «Твоя благородная сила слабеет, когда ты думаешь об этом таким воспаленным мозгом», «Нельзя так думать об этом: можно сойти с ума». Последние слова она говорит уже после того, как вымазала кровью убитого Дункана лица его слуг («Там кровь течет?»…), чтобы обвинение пало на них. «Моя рука того же цвета, — заявляет она Макбету. — Стыдно, что сердце — белое», — как будто хочет, чтобы ему передалось ее хладнокровие, а на ее руки перешла часть крови, пролитой Дунканом (если только слово «белый» не означает здесь «бледный и робкий» или «трусливый»). Она знает об убийстве, ей все известно, и в этом ее вина. Но преступление совершила не она, как бы она ни сожалела (или ни уверяла, что сожалеет) об этом: испачкать руки в крови уже убитого — это притворство, она только делает вид, что она соучастница убийства, потому что нельзя убить дважды, и дело уже сделано: «I have done the deed», — и совершенно ясно, кто был этот «я»: даже если бы леди Макбет вонзила кинжалы в грудь убитого Дункана, это не было бы убийством или соучастием в убийстве. «Воды немного — и отмыто дело», — говорит она Макбету, прекрасно сознавая, что это справедливо только по отношению к ней. Она отождествляет себя с ним, пытаясь заставить его почувствовать себя таким же, как она, — человеком с белым сердцем.

Это не значит, что она хочет разделить с ним его вину или его трусость, когда убеждает мужа разделить с нею ее невиновность. Подстрекательство — это просто слова, переводимые слова, ничьи слова, которые повторяются всеми, на всех языках, из века в век, всегда одни и те же, подстрекающие к одним и тем же действиям еще с тех пор, когда в мире не было людей, некому было эти слова произносить, некому было их слушать. А когда поступки совершаются, совершаются человеком против своей воли (ведь никто никогда не бывает до конца уверен в том, хочет ли он, чтобы задуманное им осуществилось), они тут же теряют всякую связь с подстрекательскими словами, теряют связь с тем, что было до, и тем, что будет после, они становятся необратимыми, в то время как слова можно повторить, взять назад, исправить, от них можно отречься, их можно опровергнуть, исказить и забыть. Человек виновен только в том, что слушал, а не слушать он не мог, и хотя закон не освобождает того, кто произносил эти слова, от ответственности, подстрекатель знает, что на самом деле он ничего не совершил, даже если он принудил к преступлению другого (язык около уха, грудь за спиной, возбужденное дыхание, рука на плече и неразборчивый убеждающий шепот).

* * *

Луиса первой положила мне руку на плечо, но, думаю, что именно я начал принуждать ее (принуждать любить меня), хотя одному с этой задачей не справиться, к тому же для успешного решения этой задачи необходимо, чтобы тот, кого принудили, и тот, кто принудил, менялись бы время от времени местами. Думаю, однако, что начал именно я, по крайней мере до нашей свадьбы и нашего путешествия инициативу всегда проявлял я. Это я предложил встречаться, ужинать вместе, ходить в кино; я провожал ее до дома, я первый поцеловал ее, я придумал изменять наши рабочие графики так, чтобы на неделю-две оказываться за границей вместе, это я оставался иногда у нее на всю ночь (вернее, я предлагал это, но кончалось всегда тем, что после поцелуев и объятий я уходил), и я же предложил подыскать новый общий дом, на случай, если мы поженимся. Кажется, пожениться предложил тоже я, потому ли, что я старше, потому ли, что никогда раньше этого не делал (никогда не был женат, никогда не делал предложения).

Луиса согласилась, хотя явно не знала, хотела ли она этого. А может быть («Значит, судьба!»), ей не нужно было долго думать над этим. С тех пор, как мы поженились, мы стали меньше времени проводить вместе (говорят, так часто бывает), но в нашем случае причиной этого явилось не охлаждение в отношениях, наступающее обычно по истечении некоторого времени, а простое несовпадение наших рабочих графиков. Луиса уже не хотела уезжать так часто и работать за границей положенные восемь недель, а мне пришлось разъезжать больше, чтобы покрыть расходы на наш так заботливо обустраиваемый дом. Почти год (до нашей свадьбы) мы старались разлучаться как можно реже: она оставалась в Мадриде, когда я был в Мадриде, уезжала в Лондон, когда я был в Женеве, а пару раз мы вместе работали в Брюсселе. Зато в течение почти года после нашей свадьбы я был в разъездах гораздо больше времени, чем мне хотелось бы, и потому никак не мог привыкнуть к супружеской жизни, и к общей подушке, и к новому дому, который раньше не был домом ни одного из нас, а она почти весь год провела в Мадриде: обустраивала наш дом и знакомилась с моими родственниками. Особенно сблизилась она с Рансом, моим отцом. Возвращаясь из очередной поездки, я всякий раз обнаруживал в нашем доме что-то новое: мебель, шторы и даже картины, так что мне снова приходилось привыкать к новым вещам и заново учиться ориентироваться в собственном доме, потому, например, что появилась оттоманка на том месте, где раньше никакой оттоманки не было. Я отмечал также перемены в Луисе, перемены незначительные и проявлявшиеся во всяких мелочах, но я всегда обращаю внимание именно на мелочи: длина волос, перчатки, пиджаки с накладными плечами новый оттенок губной помады, походка, несколько изменившаяся (из-за того, что она стала носить обувь другого фасона). Ничего особенного, но когда не видишь человека восемь недель (а то и все шестнадцать), то не заметить этих перемен не можешь. Меня немного задевало то, что эти перемены происходили без меня, что я не был их свидетелем (не видел Луису сразу после парикмахерской, не высказал мнения по поводу новых перчаток), мне казалось, это означает, что причина этих перемен не я и не наша семейная жизнь, которая, вне всякого сомнения, оказывает на человека сильнейшее влияние и формирует его, а потому самое начало супружеской жизни особенно важно.

Луиса изменялась так, как положено: сначала в мелочах — все глубокие перемены в женщинах начинаются именно с мелочей, — но у меня зародились сомнения в том, что этим превращением она обязана нашему браку и мне как мужу. К тому же мне не нравилось, что наш новый дом, который пока еще не имел своего лица и который можно было сделать каким угодно, приобретал все больше черт, не отражавших ни мои вкусы, ни вкусы Луисы: наш новый дом чем-то напоминал дом, где прошло мое детство, — дом Раиса, моего отца, словно, бывая у нас, он давал указания, что и как делать, или словно само его присутствие в нашем доме диктовало свои требования, которые, в силу того, что у меня не было особых требований, а у Луисы не было четких критериев, тут же выполнялись. Мой рабочий стол, относительно которого я высказал только самые общие пожелания, оказался в итоге почти точной копией того стола, что двадцать пять лет назад мой отец (сделав предварительно очень подробные чертежи) заказал столяру из Сеговии, знаменитому Фонфриасу, с которым познакомился как-то, проводя в Сеговии лето, — огромный стол, слишком большой для моих скромных занятий, в форме буквы «П» и с огромным количеством всяких ящичков, в которые я не знал, что положить. Вернувшись из очередной командировки, я обнаружил книжные полки цвета красного дерева (я хотел белые полки, но забыл предупредить об этом), хотя, разумеется, не из красного дерева. Более того, мой отец, Ранс, не поленился распаковать ящики, которые дожидались меня, и сам расставил мои книги, расставил так, как всегда стояли его собственные: расположив их по языкам, а не по тематике, и по авторам: в хронологическом порядке, по годам их рождения. В качестве свадебного подарка мы получили от него деньги (и немало — он человек щедрый), но через какое-то время (я тогда был в отъезде) он подарил нам еще и две очень ценные картины, всегда висевшие в его доме: маленькую картину Мартина Рико[2] и еще меньших размеров работу Будена[3], так что прелестные Венеция и Трувиль переселились в наш дом, хотя я предпочел бы по-прежнему видеть их там, где они висели столько лет, а не в моей гостиной, которая с появлением в ней Венеции и Трувиля неизменно вызывала у меня детское воспоминание о гостиной в доме моего отца. Потом (и тоже без моего ведома) к нам перебралось кресло-качалка, в котором так любила сидеть моя кубинская бабушка, теща Ранса, приходя к нам в гости, когда я был маленьким, и которым после смерти бабушки завладел отец, но не столько для того, чтобы покачиваться в нем, сидя в одиночестве, сколько для того, чтобы принимать в нем самые немыслимые позы, когда в доме (а это бывало часто) собирались друзья и знакомые.

Не столько для того, чтобы покачиваться в нем. Не столько для того, чтобы покачиваться в нем, сидя в одиночестве, — хотя знаем ли мы, что происходит с человеком, когда он один? Но мой отец никогда не стал бы качаться в кресле. Для него это означало бы сдаться, признать свое поражение в борьбе с тем, чего он всегда старался избегать: со старостью. Ранс, мой отец, старше меня на тридцать пять лет, но он никогда (и сейчас тоже) не был стариком. Всю жизнь он пытается отдалить это состояние, оставить его на потом, или просто делает вид, что старости не существует. И хотя он ничего не может поделать с тем, как меняются его тело и его взгляд (хотя с первым бороться можно), он человек, чьи поступки и дух остаются вечно молодыми, в нем не появилось той мрачности и усталости, какие овладевали моей матерью по мере того, как я рос, глаза его не угасли, как угасли и спрятались за стеклами очков мамины глаза, он казался нечувствительным к ударам судьбы, которыми отмечен путь всякого человека, и всю жизнь пристально следил за своим внешним видом: всегда с утра был одет так, словно ему предстояла официальная встреча, даже если в этот день он не собирался выходить из дома и никого не ждал. От него всегда пахло одеколоном, табаком и мятой, иногда немного алкоголем и кожей, словно он только что вернулся из колоний. Около года назад, когда мы с Луи-сой поженились, это был пожилой человек, высокомерный и улыбчивый, вид у него был моложавый, а поведение — нарочито легкомысленное. Сколько я его помню, пальто он всегда носил, накинув на плечи, не продевая руки в рукава: это был одновременно вызов холоду и стремление соблюсти все те требования, строгое выполнение которых придает мужчине элегантный (или по меньшей мере непринужденный) вид. Год назад его волосы были почти в полной сохранности — седые, густые и всегда безукоризненно расчесанные на косой пробор, очень четкий, как у ребенка. Эта белоснежная голова возвышалась над безупречно отглаженными рубашками и тщательно подобранными к ним яркими галстуками. Все и всегда было в нем приятно: его умеренно страстный характер, его непринужденные манеры, его живой взгляд (как будто все вокруг чрезвычайно его забавляло), его вечные шутки, — он был человек снисходительный и насмешливый. Черты лица его были не совсем правильные, но он всегда считался привлекательным мужчиной, которому льстило внимание женщин, хотя едва ли у него бывали серьезные романы. Те, кто знакомился с ним год назад (а Луиса познакомилась с ним только чуть раньше), были уверены, что он в прошлом — покоритель женских сердец, постаревший, но все еще хорохорящийся, или наоборот, считали его бабником-теоретиком, никогда не опускавшимся до интрижки, человеком, созданным для любовных похождений, но (потому, что хотел сохранить верность, или потому, что не представилось подходящего случая, или просто потому, что смелости не хватило) избегавшим их, откладывавшим их (как и старость) на потом, — возможно, он просто не хотел никого заставить страдать. (Но мы ничего не знаем о своих родителях, а если и начинаем интересоваться их прошлым, то бывает уже слишком поздно.) У него были поразительно живые глаза, умевшие смотреть так пристально и с таким интересом, словно то, на что они были устремлены в этот момент, было необычайно важно и заслуживало внимательного рассмотрения и тщательного изучения, словно каждая деталь была достойна навеки быть запечатленной в памяти, как запечатлевает их кинокамера, только ему недостаточно было механически фиксировать происходящее, ему нужно было вложить в это душу.

Эти глаза льстили тому, на что смотрели. Они были очень светлые, но без капли голубизны, карие глаза, светлые настолько, что при ярком освещении их цвет напоминал цвет белого вина, а в сумерках — цвет уксуса.

Это были прозрачные глаза, глаза хищника, но не кошки (хотя именно у кошек часто бывают глаза того же цвета). Но его взгляд не был неподвижным или нерешительным, как у животных, — его глаза были оживленными и сверкающими, их обрамляли длинные темные ресницы, несколько смягчавшие остроту взгляда, одновременно почтительного и пристального, не упускавшего ничего, что происходило вокруг. Это были глаза знатока живописи, которому достаточно взглянуть на картину один раз, чтобы запомнить все детали и тут же мысленно воспроизвести композицию (если, конечно, он умеет рисовать). У него был очень выразительный рот (единственное, что я от него унаследовал). Губы были мясистые и слишком четко очерченные, — казалось, эти губы предназначались совсем для другого лица, а ему достались случайно, и потому не очень подходили к другим чертам. Это был рот женщины на лице мужчины, как не раз говорили и о моих губах, женственных и ярких, наследстве Бог знает какой прабабушки, тщеславной сеньоры, не пожелавшей, чтобы эти губы исчезли с лица земли вместе с ней, и передавшей их нам, невзирая на наш пол. А еще у него были удивительные брови: густые и вечно приподнятые (то одна, то другая, то обе вместе). Вероятно, он скопировал эту манеру в годы своей юности у плохих актеров начала тридцатых, и впоследствии она сохранилась как маленькая забавная странность, которую не смогло стереть время, стирающее нас самих и наши дела. Отец приподнимал брови, которые сначала были соломенного цвета, а потом поседели, по любому поводу и даже без повода, как будто этот жест был обязательным дополнением к его пристальному взгляду.

Именно так он всегда смотрел на меня, еще в те времена, когда я был малышом, и мне приходилось (если он не сидел и не лежал и сам не склонялся ко мне) задирать голову, разговаривая с ним. Сейчас мы одного роста, но он все еще (по крайней мере, так было до недавнего времени) смотрит на меня с некоторой иронией из-под густых бровей, похожих на раскрытые зонтики, и его сверкающие зрачки — черные пятнышки на золотистых радужных оболочках — темнеют, как два центра одной мишени. Так он смотрел на меня в день нашей свадьбы с Луисой, молодой женой того, кто уже не был ребенком, но кого он знал ребенком и с кем слишком долго обращался как с ребенком, чтобы воспринимать его по-другому, в то время как с Луисой он познакомился, когда она уже была взрослой, более того — невестой. Помню, как во время церемонии он на минуту увел меня от гостей (в маленькую комнатку рядом с залом, арендованным нами в прекрасном старинном казино на улице Алькала, 15) сразу после того, как наши свидетели расписались в книге. Он остановил меня, положив мне на плечо руку (эта рука на плече!), когда все покидали комнату, чтобы вернуться в зал, и подождал, пока мы останемся совсем одни. Тогда он закрыл дверь, сел в кресло, а я привалился к столу, скрестив руки на груди. По случаю свадьбы мы оба были празднично одеты (он даже наряднее, чем я), хотя это была гражданская свадьба — просто регистрация в муниципалитете. Ранс закурил длинную тонкую сигару, из тех, что обычно курил на публике, не затягиваясь. Потом высоко поднял брови, весело улыбнулся и испытующе посмотрел мне в глаза (на этот раз ему пришлось посмотреть снизу вверх). Потом он сказал: «Ну, вот, теперь ты женат. И что дальше?» Он был первым, кто задал этот вопрос (точнее, первым, кто задал его вслух), который мучил меня с самого утра, с того момента, когда началась церемония и даже еще раньше, с предыдущего вечера. Той ночью я спал беспокойно и чутко, думаю, что я все-таки спал, но мне казалось, что я бодрствую, мне снилось, что я не сплю, и на самом деле я много раз просыпался. Где-то в пять утра я подумал, не зажечь ли свет — жалюзи не были опущены, и в мою комнату уже проникали первые лучи (была весна и светало рано), и я угадывал очертания знакомых предметов. «Больше я не буду спать один, разве что иногда, или когда буду в разъездах», — думал я, все еще не зная, зажечь лампу или понаблюдать, как рассвет постепенно будет освещать дома и деревья. «С завтрашнего дня и в течение многих лет я не буду страдать от желания увидеть Луису, потому что первое, что я буду видеть, открывая глаза, будет она; я не буду пытаться угадать, какое у нее будет на этот раз лицо и как она оденется, потому что ее лицо я буду видеть с раннего утра, и, вероятно, буду наблюдать, как она одевается. А может быть, я даже буду советовать ей, как одеться. Начиная с завтрашнего дня не будет больше маленьких тайн, которые почти год так волновали меня, и благодаря которым я жил полной жизнью, возможной только когда пребываешь в состоянии неясного ожидания и неведения. Скоро я буду знать слишком много, узнаю о Луисе больше того, что я хотел бы знать, узнаю то, что мне интересно, и то, что мне неинтересно, уже не нужно будет выбирать — ежедневно принимать решения: позвонить ли? назначить ли свидание? Встретиться ли, отыскивая друг друга в толпе глазами, у входа в кинотеатр или в шумном ресторане? Или, может быть, провести вечер у одного из нас дома? Я буду видеть не результат, а процесс, который мне, возможно, совсем не будет интересен. Я не знаю, захочу ли я смотреть, как она надевает чулки и пристегивает их к поясу, выяснить, сколько времени она проводит в ванной по утрам, накладывает ли крем на ночь и какое у нее настроение, когда, проснувшись, она видит рядом меня. Мне почему-то кажется, что мне не очень понравится, если по вечерам она будет ждать меня в постели уже в ночной рубашке или в пижаме. Думаю, я предпочел бы сам снять с нее ту одежду, что была на ней днем, разрушить тот образ, который видели все в течение дня, а не тот, который она приняла только что, на моих глазах, наедине со мной в нашей спальне, возможно, даже стоя спиной ко мне. Я, скорее всего, предпочел бы избежать этой промежуточной стадии, и, наверное, не хотел бы слишком хорошо узнать, какие недостатки у нее уже есть, и быть вынужденным наблюдать, как с течением месяцев и лет появляются новые, о которых и подозревать не будут наши (теперь уже наши) знакомые. Я уверен, что не хочу говорить о нас «мы»: мы ходили туда-то, мы купили или мы хотим купить пианино, у нас будет ребенок, наша кошка. Вероятно, у нас будут дети, и я не знаю, хочу я этого или нет, хотя, наверное, я бы не возражал. Одно я знаю точно: мне очень хотелось бы увидеть, как она спит, какое лицо бывает у нее — нежное или жесткое, озабоченное или безмятежное, детское или старческое, — когда она отдыхает, когда не думает ни о чем или сама не знает, о чем думает, когда ей не надо принимать решений, когда не нужно подчиняться условностям, как подчиняемся все мы в присутствии свидетелей, даже если в роли свидетеля выступает человек очень близкий — отец, или жена, или муж. Я уже несколько раз видел ее спящей, но этого недостаточно, чтобы научиться узнавать ее, когда она спит, — ведь спящий человек иногда становится непохожим сам на себя. Вот почему завтра я женюсь — ход событий неотвратимо привел меня к этому. Я женюсь, потому что это логично, и потому, что я еще никогда этого не делал — самые важные поступки совершаются потому, что того требует логика, и потому, что хочется попробовать, или — что то же самое — потому, что они неотвратимы.

Случайный шаг может круто изменить нашу жизнь, и перед лицом этих перемен мы спрашиваем себя: «А что, если бы я не зашел тогда в этот бар? А если бы я не пошел тогда на вечеринку? А если бы я не поднял в тот вторник телефонную трубку?» Мы задаем себе эти наивные вопросы и на мгновение (всего только на мгновение) верим, что в противном случае мы не познакомились бы с Луисой и сейчас не стояли бы на пороге неотвратимого и логичного события, не понимая (именно потому, что оно логично и неотвратимо), радует оно нас или пугает, хотим ли мы, чтобы свершилось наконец то, о чем мы еще вчера мечтали. Но мы всегда знакомимся с Луисой. Наивно спрашивать, почему это так. Рождение зависит от случайного движения. Фраза, произнесенная незнакомцем на другом конце света, так или иначе истолкованный жест, рука, положенная на плечо, сказанные шепотом слова, которые могли бы не быть сказаны. Каждый шаг и каждое слово любого человека в любых обстоятельствах — колеблется он или убежден, говорит искренне или лжет — могут самым невероятным образом отразиться на тех, кого мы не знаем и не узнаем никогда, на тех, кто еще не родился и еще не знает, что в будущем ему суждено заставить нас страдать, становятся порой в буквальном смысле вопросом жизни и смерти — так часто жизнь и смерть непостижимым образом зависят от вещей незначительных, о которых никто и не вспомнит: от того, что мы все-таки решили выпить пива, хотя сначала и сомневались, хватит ли нам на это времени; от того, что мы были любезны с кем-то, с кем нас только что познакомили, не подозревая, что за минуту до этого он накричал на кого-то или кого-то обидел; от того, что, возвращаясь домой с обеда в родительском доме, мы задержались, чтобы купить торт, но так его и не купили; от того, что готовы бесконечно слушать тот единственный голос, что бы он ни говорил, от нашего случайного телефонного звонка; от того, что мы хотели остаться дома и не остались. Выходить из дома, разговаривать с кем-то, что-то делать, просто двигаться, смотреть и слушать — значит подвергать себя постоянному риску. Даже если мы запремся дома, перестанем двигаться и говорить, мы все равно не убережемся, все равно ничто не спасет нас от последствий, логичных, неотвратимых, неизбежных, хотя еще почти год (или два, или четыре, или десять, или сто лет) назад, да даже еще вчера, мы о них и не помышляли. Я думаю о том, что завтра мы с Луисой поженимся, но сейчас пять утра, и значит, женюсь я уже сегодня. Для нас ночь — это продолжение предыдущего дня, но для часов это не так. Часы на моем ночном столике показывают пять с четвертью, будильник — пять часов четырнадцать минут, и обоим дела нет до того, что я ощущаю себя еще во вчерашнем дне, а не в сегодняшнем. Через семь часов. Может быть, Луиса тоже сейчас не спит, лежит одна в своей комнате, не зажитая света, в пять с четвертью утра (позвонить ей,) одна, как и я (но нет, я ее напугаю), больше она не будет спать одна, разве что в исключительных случаях и когда мы будем в поездках. Мы оба слишком много ездим, с этим надо кончать (она может подумать, что я звоню ей среди ночи, чтобы все отменить, чтобы отказаться жениться, пойти наперекор логике и попытаться избежать неизбежного). Ни в ком никогда нельзя быть уверенным, никому нельзя доверять. Может быть, она тоже сейчас спрашивает себя: «И что дальше? Что дальше?» Или размышляет о том, что не уверена, хочет ли видеть каждый день, как я бреюсь — бритва жужжит, а среди щетины попадаются седые волоски — я выгляжу старше, если не бреюсь, и поэтому я шумно бреюсь каждый день и буду продолжать делать это, просыпаясь по утрам. Уже поздно, я все никак не могу уснуть, а завтра мне нужно хорошо выглядеть. Через семь часов мне предстоит произнести в присутствии свидетелей, в присутствии собственного отца (и в присутствии родителей Луисы, конечно), что хочу быть с Луисой, что таково мое решение, я скажу это так, как того требует закон, мои слова будут записаны, и их уже нельзя будет изменить.

— Вот и я думаю, — ответил я отцу, — а дальше что?

Ранс улыбнулся еще шире и выпустил огромное облако дыма. Он всегда очень красиво курил.

— Эта девушка мне очень нравится, — сказал он. — Гораздо больше, чем любая их тех, что перебывали у тебя, ловеласа этакого, за все эти годы, — да, да, ловеласа, и не спорь со мной. Мне с ней интересно, что, согласись, не так уж часто случается между людьми, у которых такая разница в возрасте, хотя, впрочем, я пока не знаю, чем вызван ее интерес ко мне — тем, что она выходит за тебя замуж, или тем, что она до сих пор не была уверена в том, что сделает это, так же, как ты был сейчас любезен с этими идиотами, ее родителями, но, полагаю, не пройдет и полугода, как от твоей любезности не останется и следа. Брак изменяет все, до самых мелочей, даже в наше время, когда вы в это не верите. То, что происходило между вами до сегодняшнего дня, имеет мало общего с тем, что ожидает вас в будущем, ты начнешь понимать это уже с завтрашнего дня. От прошлого вам останутся старые шутки, смутные воспоминания, которые не всегда легко воскресить. И, разумеется, останутся ваши чувства. Вы еще взгрустнете о тех месяцах, когда вы заключали альянс против всех, потому что пройдет несколько лет — и вы будете заключать альянс только друг против друга. Не бойся, в этом нет ничего страшного — это неизбежно, когда долго живешь рядом с кем-то, с этим вполне можно мириться, и обычно с этим свыкаются.

Он говорил как всегда неторопливо, с особой тщательностью подбирая некоторые слова («ловелас», «альянс», «воскресить»), не столько для того, чтобы точнее выразить мысль, сколько для того, чтобы произвести наибольший эффект и удостовериться, что собеседник внимательно его слушает. Он умел заставить слушать себя, даже если собеседник выслушивал то, что он говорил, уже в тысячный раз. Но того, что он говорил сейчас, я никогда прежде от него не слышал, к тому же меня удивил его тон — как всегда, ироничный, но гораздо менее приветливый, чем обычно. Его слова вызывали в моей душе глухое беспокойство, хотя эти же (и даже худшие) мысли мне самому не раз приходили в голову с тех пор, как мы с Луисой назначили день свадьбы — сегодняшний день (конечно, мне в голову приходили за это время и более приятные мысли), но одно дело — думать о чем-то самому и совсем другое — выслушивать то же самое от другого.

— Отличную перспективу ты мне нарисовал, — сказал я. — Хорошее напутствие, не ожидал от тебя, мне казалось, что ты рад.

— Я рад, конечно, рад, можешь мне поверить, я очень рад, спроси кого хочешь, — я сегодня весь день праздную, начал еще до официальной церемонии. Утром, перед тем, как выйти из дома, стоя один перед зеркалом, я поднял за вас бокал рейнского вина, рислинга. Специально для этого открыл бутылку, теперь то, что там осталось, пропадет. Так что видишь, как я рад — испортить бутылку хорошего вина только для того, чтобы утром в одиночестве выпить за вас, — и, сказав это, он поднял брови с невинным выражением, но невинность была смешана с высокомерием, а удивление было деланым.

— Так что же тогда ты хотел мне сказать?

— Ничего особенного, ничего особенного, просто хотел побыть наедине с тобой несколько минут. Нас сейчас никто не хватится, после церемонии мы уже никому не нужны: свадьбы — это праздники для гостей, а не для тех, кто женится, и не для тех, кто эти свадьбы устраивает. Неплохая идея прийти сюда, тебе не кажется? Я только хотел задать тебе тот вопрос, который и задал: «И что дальше?» Но ты на него не ответил.

— Пока я ничего не могу ответить, — сказал я. Меня немного раздражало его поведение, и мне не терпелось вернуться к Луисе и к друзьям, в обществе Ранса я не находил облегчения. Вообще это очень похоже на моего отца: отвести меня в сторону в самый неподходящий момент и затеять разговор. Непривычным было только то, что на этот раз он не ограничился похлопыванием по плечу и пожеланием счастья, пусть даже очень витиеватым пожеланием, которое заняло бы несколько минут. Он подтянул свои длинные носки, потом неторопливо закинул ноту на ногу.

— Ничего? Как это ничего? Что-то же с тобой произошло — ты так долго ходил в холостяках и вдруг женился, хотя, возможно, ты этого еще не осознаешь. Если ты боишься сделать меня дедушкой, то не волнуйся: полагаю, что я уже в том возрасте, когда это совершенно естественно.

— Так ты это имел в виду, когда спрашивал: «И что дальше»?

Ранс прикоснулся рукой к своим снежно-белым волосам, как делал иногда, сам того не замечая. Так он приглаживал волосы, или лучше сказать, это был жест, каким обычно приглаживают волосы, — он лишь слегка касался их подушечками пальцев, словно хотел пригладить, но само прикосновение его пугало, и он убирал руку. У него всегда была при себе расческа, но он никогда не вынимал ее при свидетелях, даже если свидетелем был его собственный сын — ребенок, который давно вырос, но для него все еще оставался малышом.

— Нет, вовсе нет, я не тороплюсь, и вам спешить не следует, я, конечно, не хочу вмешиваться в ваши дела, но мне так кажется. Я просто хочу знать, что ты сейчас испытываешь, именно сейчас, когда все только начинается. Только и всего. Обычное любопытство. — И он поднял руки, словно показывая, что безоружен.

— Не знаю. Ничего такого я не испытываю. Спроси меня об этом позднее. Мне кажется, сегодня не тот день, чтобы задавать подобные вопросы.

Я стоял, привалившись к столу, на котором лежали никому не нужные подписи наших свидетелей. Я сделал нетерпеливое движение, давая понять, что считаю разговор оконченным и хочу вернуться к гостям, но он не последовал моему примеру — не потушил сигареты и не переменил позы. Он считал, что кое-что осталось еще не сказанным. Я предположил, что он хочет сообщить мне что-то конкретное, но не знает, как начать, или сомневается, говорить ли об этом вообще. Это было вполне в его духе — заставить других отвечать на вопросы, которых он не задавал, или заговорить именно на ту тему, вокруг которой вертятся все мысли в его словно тальком присыпанной голове. Я слишком хорошо его знал, чтобы попасться на эту удочку.

— Ничего странного, — сказал он. — В общем-то, это вполне естественно. Я, честно говоря, не ожидал, что ты женишься. Год назад я был совершенно уверен, что не женишься. Я даже побился об заклад с Кустардоем и Риландсом и теперь кое-что проиграл. Жизнь полна сюрпризов, сюрпризов и тайн. Мы полагаем, что с каждым днем все лучше знаем тех, кто нас окружает, но однажды выясняется: то, что нам о них известно, ничто в сравнении с тем, что от нас скрыто. И со временем пропасть между тем, что мы знаем, и тем, чего не знаем, только растет. Полагаю, что и у тебя, и у Луисы наверняка есть свои секреты, хотя ты, конечно, знаешь только о своих, иначе ее секреты уже не были бы секретами.

Ранс по-прежнему улыбался своими четко очерченными губами, так похожими на мои, только уже не такими яркими и окруженными бесчисленными морщинками, которые шли от подбородка и от того места, где когда-то, в молодые годы (если верить старым фотографиям), у него были усы, которых я уже не помню. Его слова чем-то насторожили меня. Сначала я предположил, что он знает что-то о Луисе, чего не хотел говорить мне до свадьбы, но тон был не тот: в нем не чувствовалось недоброжелательности или двусмысленности. В голосе отца слышалась неуверенность, даже некоторая растерянность, словно, начав говорить, он отклонился от темы и теперь не знал, как вернуться к тому, с чего начал. Я мог помочь ему, а мог не помогать. Он приветливо улыбался, тонкая сигарета в его пальцах уже почти догорела, столбик пепла которой он давно не стряхивал был длиннее, чем фильтр. Я поднес ему пепельницу, и он затушил окурок и потер пальцы. Отвратительно пахло жженым фильтром. Он сцепил пальцы. Руки у него большие, как и все тело, как его белая голова; они выдают его возраст (выдают не слишком: они морщинистые, но без пятен). Сейчас он улыбался доброжелательно, как всегда, даже ласково, без всякой насмешки, его глаза были как две большие капли ликера или уксуса (в комнате было не слишком светло). Он не был старым, я уже говорил, что он никогда не выглядел стариком, но в ту минуту мне показалось, что он постарел, да, именно постарел, и причиной тому был страх. Один писатель (Клерк? или Льюис?) написал книгу о том, как он жил после смерти своей жены, и начиналась она так: «Никто никогда не говорил мне, что чувство жалости так похоже на чувство страха». Возможно, в улыбке Ранса, моего отца, была именно жалость. Известно, что матери плачут и испытывают что-то похожее на жалость, когда их отпрыски женятся или выходят замуж, так что, возможно, мой отец испытывал одновременно отцовскую гордость и то чувство жалости, которое должна была бы сейчас испытывать моя покойная мать. Жалость, испытываемая вместо кого-то, страх, испытываемый вместо кого-то, жалость и страх другого человека, чье лицо мы оба уже почти забыли, — удивительно, как быстро стираются из памяти черты лица тех, кого уже нет рядом с нами (от досады ли, от того ли, что мы их не видим, просто ли от того, что у нас нет больше сил), и как вытесняют их фотографии, навсегда сохранившие для нас наших близких неизменными, оставшимися в одном далеком дне. Моя мать на фотографии без очков, вечных ее очков от дальнозоркости, которых она не снимала в последние годы. На снимке, который я для себя выбрал, ей двадцать восемь лет, меньше, чем мне сейчас, — молодая женщина с безмятежным лицом и кротким взглядом (в жизни она, мне кажется, такой не была, — насколько я помню, у нее были озорные глаза, такие же, как у ее матери, моей гаванской бабушки). Когда мама и бабушка бывали вместе, они вечно смеялись чему-то, что было известно только им двоим, хотя иногда случалось, что они обменивались долгим взглядом, и во взгляде этом были жалость и страх. Иногда бабушка вдруг переставала покачиваться в качалке и замирала, глядя в никуда сухими немигающими глазами, как смотрит иногда человек, которого только что разбудили, и он спросонья ничего не может понять. Иногда она подолгу глядела на фотографии и на портрет своей дочери, — той, что ушла из жизни еще до моего рождения. Она смотрела на них минуту или даже больше, наверняка не думая ни о чем, даже не вспоминая, чувствуя только жалость и снова испытывая когда-то пережитый страх. И моя мать так же смотрела иногда на покойную сестру: поднимала глаза от книги, снимала свои очки и застывала (в одной руке очки, пальцем другой заложена страница в книге), глядя в никуда или на портреты умерших. На фотографиях эти люди постепенно взрослели, но они никогда не старились, их лица, когда-то объемные, на снимках стали плоскими, их живые, подвижные лица мы быстро привыкли видеть застывшими, — да это и не лица, а только их изображения. Живое лицо моей матери тоже застывало, когда она глядела на них, глаза ее туманились, хотя, быть может, причиной тому была шарманка, чьи звуки в годы моего детства день-деньской лились с мадридских улиц. При первых звуках шарманки все в доме бросали свои дела: матери, их ленивые или больные дети, служанки, — все поднимали головы, а некоторые даже выбегали на балкон или высовывались в окно, чтобы в сотый раз увидеть одну и ту же картину: смуглого человека в шляпе, который крутит ручку шарманки, чья музыка перекрывает пение женщин (а может быть, женщины начинают подстраиваться под нее?), и глаза у всех жителей дома туманились на минуту (а глаза моей матери — еще дольше: жалость и страх — чувства не мимолетные). Матери, дети и служанки всегда поднимали головы при звуках шарманки, вытягивая шеи, как делают животные. Точно так же они поднимали головы, заслышав характерный свист точильщиков. Женщины тут же торопились припомнить, все ли ножи в доме режут как положено, или нужно хватать их и бежать на улицу, бросив все дела и забыв про лень, и думать только о лезвиях, еще глубже погрузиться в свои мысли, в свои секреты: в те, что по-прежнему остаются таковыми, и те, что уже перестали быть тайной, то есть те, о которых еще никто не знал, и те, что уже всем известны. Зачастую именно в такие минуты, когда моя мать поднимала голову, заслышав с улицы механическую музыку, приближавшуюся с другого конца улицы, или свист точильщика, взгляд ее падал на портреты умерших — полжизни неподвижными глазами и с глупой улыбкой смотрела она на эти загадочные портреты и снимки, а люди с портретов и снимков, про которые уже никто не помнит даже когда они были сделаны, такими же неподвижными глазами и с той же глупой улыбкой смотрели на вдовца, на сестру, на ее сына. Моя бабушка смотрела на свою покойную дочь, а моя мать — на свою покойную сестру, мы с отцом смотрим на мою мать, мне предстоит смотреть на Ранса, моего отца, а моя любимая Луиса, новобрачная, которая сейчас в соседнем зале, понятия не имеет, что будет когда-нибудь смотреть на фотографии, сделанные сегодня, а меня уже не будет рядом, и ей самой останется гораздо меньше, чем половина жизни. Однако никому не дано знать, чья смерть наступит раньше, и кому первому придется испытать жалость и страх. Возможно, именно эти чувства прятались сейчас за спокойной улыбкой Ранса, угадывались в его праздно скрещенных на груди руках, в которых больше не было сигареты, в высоко подтянутых длинных носках (чтобы никто никогда не увидел ни кусочка его ноги — куска старого мяса, такого же старого, как мясо коровы Верум-Верум, мяса с фотографии), — в его старомодном широком галстуке, так тщательно подобранном, с крупным, старательно вывязанным узлом. Он чувствовал себя очень комфортно, словно был владельцем «Казино де Мадрид», а не арендовал его на один день, и в то же время казалось, что он чем-то смущен. Я не помогал ему заговорить о том, о чем он хотел поговорить, чтобы сообщить мне то, что он решил (или до сих пор еще не решил?) мне сообщить в день моей свадьбы, когда задержал меня в этой маленькой комнате, положив руку мне на плечо. Сейчас было ясно: дело не в том, что он не знает, с чего начать, его останавливал какой-то суеверный страх: он не знал, что может помочь, а что — навлечь беду, и потому не знал, что лучше: сказать или промолчать, не молчать или не говорить, предоставить событиям идти своим ходом или вмешаться в их ход, предостеречь, заставить быть настороже или не подавать повода для тревоги, — иногда, желая предостеречь нас, люди заставляют нас задуматься над тем, что самим нам никогда бы в голову не пришло, и в результате может произойти что-то, чего никогда не случилось бы, не будь этих предостережений.

— Секреты? О чем это ты? — спросил я.

Ранс слегка покраснел (или мне только показалось?) — крайнее проявление смущения, — но тут же взял себя в руки, и краска исчезла с его щек, а вместе с ней исчезли улыбка, жалость и страх. Он поднялся (мы с ним сейчас одного роста) и снова положил на мое плечо свою большую руку, только сейчас мы стояли лицом к лицу, и он смотрел мне в глаза, смотрел пристально, но без напряжения. Его большая рука легла на мое плечо, как плоская шпага, ударом которой посвящали в рыцари. Он решил ограничиться намеком, так и не осмелился сказать то, что хотел, или просто решил отложить разговор. Он заговорил спокойно и серьезно, уже без улыбки. Эту коротенькую фразу он произнес без обычной своей улыбки, которая раньше почти никогда не покидала его пухлых, таких же, как у меня, губ, и тут же вернулась на них снова, как только эта фраза была произнесена. Потом он вынул еще одну тонкую сигарету из старомодного портсигара и открыл дверь. В комнату ворвался шум праздника, и в глубине зала я увидел Луису. Она разговаривала с двумя подругами и со своим бывшим парнем (терпеть его не могу!) и смотрела в сторону нашей двери, которая только что открылась. Ранс махнул мне рукой, словно прощался, или предупреждал о чем-то, или просто хотел подбодрить меня, словно говорил: «Смотри в оба!», или «Держись!», или «Будь осторожен!» — и вышел из комнаты. Я увидел, как он тут же смешался с толпой, принялся шутить и через минуту уже громко смеялся, разговаривая с совершенно незнакомой мне дамой (наверное, это была гостья со стороны Луисы — половину приглашенных на мою свадьбу я никогда до этого не видел и вряд ли увижу еще когда-нибудь. А может быть, ее пригласил мой отец — у него всегда были странные знакомые, многих из них я даже не знал).

Вот совет, который дал мне Ранс, прошептал на ухо:

— Скажу тебе только одно: если у тебя есть или когда-нибудь появится тайна, — никогда ей этой тайны не открывай.

И уже с обычной своей улыбкой добавил:

— Удачи!

Подписи свидетелей так и остались в той комнате. Не знаю, забрал ли их кто-нибудь и где они сейчас. Вполне вероятно, что их выбросили вместе с пустыми подносами и прочим мусором, оставшимся после свадьбы. Я, разумеется, оставил их лежать на том столе, привалившись к которому простоял некоторое время, нарядный как жених, в тот день, когда я и был женихом.

* * *

Вчера я вдруг услышал с улицы звуки шарманки — это очень странно, их почти уже не осталось. Я на миг поднял голову, как бывало в детстве. Шарманка играла очень громко и мешала работать — ее звуки будили слишком много воспоминаний и не давали сосредоточиться. Я встал и подошел к окну, чтобы взглянуть, кто играет, но ни музыкант, ни его инструмент из моего окна не были видны: они были за углом, их закрывало здание напротив — невысокий дом, который не загораживает мне свет. Однако кое-что я все же смог разглядеть: на углу стояла женщина средних лет. У нее была цыганская коса, но одежда была не цыганская, а самая обычная. Она стояла ко мне боком. В руках она держала крошечную пластиковую тарелочку — в такую не уместится сразу много монет, ее надо постоянно опорожнять, пересыпать ее содержимое в карман или в сумку, оставляя на ней только несколько монеток (деньги к деньгам). Я послушал шарманщика некоторое время. Сначала он играл чотис[4], потом что-то андалузское, потом пасодобль, а потом я вышел на плоскую крышу-террасу, чтобы попытаться разглядеть шарманщика сверху. Я знал, что ничего у меня не выйдет — край нашей террасы, как ему и положено, нависал немного над улицей и к тому же находился правее моего окна, так что отсюда можно было увидеть еще меньше. Я посмотрел вниз налево. Прохожих было мало, и женщина с косой все встряхивала пластиковую тарелочку, в которой позвякивали все те же несколько монет, ею же, вероятно, и положенные (деньги к деньгам). Я вернулся к столу и попытался отвлечься от назойливой музыки, но мне это не удавалось. В конце концов я надел пиджак и спустился на улицу с намерением прекратить этот концерт. Я перешел через дорогу и наконец-то увидел смуглого человека в старой шляпе и с седыми, очень коротко подстриженными, усами, человека с задубевшей кожей и приветливым лицом, с большими улыбчивыми глазами, которые становились задумчивыми и мечтательными, когда он правой рукой крутил ручку шарманки, отбивая такт левой ногой. Он был обут в плетеные сандалии (белый верх, коричневый низ), на которые нависали слишком широкие и длинные брюки. Он играл пасодобль на углу у моего дома. Я вынул из кармана купюру и сказал ему.

— Я дам вам это, если вы пойдете играть на соседний перекресток. Я здесь живу и работаю дома. Музыка мне мешает. Договорились?

Шарманщик улыбнулся еще шире, кивнул и подал знак женщине с косой, в чем, впрочем, не было необходимости: увидев в моей руке купюру, она тут же направилась к нам со своей полупустой тарелочкой. Она протянула тарелочку мне, и я положил на нее зеленую бумажку, которая тут же исчезла, — на тарелочке снова несколько монеток, а бумажка уже в кармане. В Мадриде деньги никогда не передают из рук в руки.

— Спасибо, — сказал я. — А сейчас поищите другое место, идет?

Смуглый человек снова кивнул, и я отправился домой. Когда я вернулся в свою комнату на пятом этаже, музыка, хотя еще слышалась, но звучала уже гораздо тише, издалека, и я мог сосредоточиться. Но я все же выглянул в окно: я хотел собственными глазами увидеть, что они ушли с нашего угла. «Да, сеньор, конечно», — послушно сказала мне цыганка, и они выполнили свое обещание.

Сегодня для меня очевидны две вещи: во-первых (это менее важно), после того, как они взяли деньги и согласились на мои условия, мне не следовало повторять: «А теперь поищите другое место, идет?» — словно я заранее сомневался в том, что они сдержат слово (хуже всего было это обидное «Идет?»). Во-вторых (и это гораздо серьезнее), вчера утром я, только потому, что у меня есть деньги, указал людям, куда им идти. Я не хотел, чтобы они оставались на том углу (на моем углу), и отправил их в другое место, куда они вовсе не собирались. Они выбрали мой угол, может быть, случайно, а может быть, у них были на то причины, но меня это нисколько не интересовало, я даже не подумал спросить об этом, я просто отправил их в другое место, где они не собирались останавливаться. Правда, я их не принуждал, это была сделка, честный договор: меня устраивало то, что, отдав им купюру, я смог спокойно работать (за это время я могу заработать гораздо больше таких купюр), а им было, в принципе, все равно, где стоять, для них, без сомнения, было лучше получить мою купюру и пойти играть на другой угол, чем остаться на старом месте, но без купюры. Поэтому они взяли деньги и ушли. Можно рассуждать и так: это легкие деньги, им пришлось бы работать долгие часы, чтобы собрать такую сумму, получая мелкие монетки от редких и скупых прохожих. В общем-то, ничего страшного — мелкий, незначительный инцидент, никто не пострадал, больше того, все остались в выигрыше. Однако мне представляется ужасным, что я, только потому, что у меня были деньги и я мог легко их потратить, решил, где крутить ручку своей шарманки смуглому человеку и где потряхивать своей тарелочкой женщине с косой. Я мог бы попросить их об одолжении, объяснить ситуацию и предоставить им самим решать — в конце концов, они ведь тоже работали. Но я посчитал более надежным предложить им деньги и поставить условие их получения: «Я дам вам это, если вы уйдете, — сказал я им, — если вы уйдете на соседний перекресток». Потом я объяснил им ситуацию, но это уже было лишнее, я мог бы этого не делать после того, как предложил деньги. Для него это большие деньги, а для меня они не значили ничего, я был уверен, что он их возьмет, результат был бы тот же самый, если бы, вместо того, чтобы начать объяснять про мою работу, как я сделал, я просто сказал: «Потому что я хочу, чтобы вы ушли». Собственно, так оно и было — хотя и не говорил этих слов, но отправил их на другое место именно потому, что мне этого хотелось. Шарманщик был очень симпатичный, сейчас таких уже не встретишь, осколок прошлого, осколок моего детства, мне следовало бы отнестись к нему с бо´льшим уважением. Хуже всего то, что сам он, вероятнее всего, предпочел бы, чтобы все случилось именно так, как случилось, а не так, как я думаю, что могло бы случиться, то есть предпочел бы мою купюру моему уважению. Я мог бы сначала объяснить ему ситуацию и только после этого попросить уйти, а купюру дать ему потом, если бы он понял меня и согласился, дать ее как взятку или в благодарность («Это вам за беспокойство» вместо «Уходите»), но между первым и вторым нет никакой разницы: в обоих случаях условием являются деньги, неважно, высказано это условие открыто или оно только подразумевается, ставится оно сначала или потом. В некотором смысле я поступил очень честно, без лицемерия и ложной сентиментальности: каждый получил то, что хотел, вот и все. Но даже в этом случае я все равно его купил и я указал ему, куда идти. А вдруг на том, другом, углу его сбил грузовик, потерявший управление и выехавший на тротуар? Этого не случилось бы, если бы смуглый человек остался на старом месте, том, которое он сам выбрал. Больше не звучит чотис, шляпа на земле, и усы в крови. А могло бы быть и наоборот, и в этом случае, прогнав шарманщика, я спас его от смерти.

Но все это только предположения и гипотезы, хотя случается, что жизнь других людей (жизнь и смерть, а не какие-то отдельные события) зависят от нашей решимости или от наших сомнений, от нашей трусости или смелости, от наших слов, от наших рук, а подчас даже и от того, что у нас есть деньги, а у них нет.

Недалеко от дома Ранса, то есть от того дома, где прошли мои детство и юность, есть писчебумажный магазин. В этом магазине очень рано, лет с тринадцати-четырнадцати (мне тогда было чуть больше), начала работать девочка, дочь хозяина. Это было старомодное заведение, одно из тех мест, которых не коснулся прогресс, неузнаваемо меняющий все вокруг. В течение многих лет магазин почти не обновлялся, только в последние годы, после смерти отца той девочки, его чуть подновили, слегка модернизировали и теперь, наверное, он приносит больший доход. А в те времена, когда мне было пятнадцать или четырнадцать лет, они зарабатывали очень мало, поэтому девочке и пришлось пойти работать, для начала не целый день, а только после обеда. Это была прелестная девочка, она мне очень нравилась, и я почти каждый день заходил в магазин, чтобы посмотреть на нее. Вместо того, чтобы купить сразу все, что мне было нужно, я покупал в один день — карандаш, в другой — тетрадку, потом приходил за ластиком, а на следующий день — за чернильницей. Я покупал то что мне не было нужно, я слишком много денег тратил в этом магазине. Я не спешил, стоял, насвистывая, в ожидании своей очереди, как делают все мальчишки в этом возрасте, и старался подгадать так, чтобы меня обслуживала именно она (дожидался, когда она освободится, и тут же обращался к ней), а не кто-то из ее родителей. Я испытывал неземное блаженство, если она вдруг улыбалась мне или смотрела на меня более приветливо, чем обычно (даже если мне это только казалось), но самым большим счастьем для меня было мечтать об абстрактном будущем. Впереди было много времени, она каждый день была на своем месте, ее всегда можно было увидеть, и не было нужды торопиться и превращать абстрактное будущее в конкретное настоящее.

Я взрослел, взрослела и девочка, оставаясь все такой же прелестной в течение многих лет. Теперь она работала и по утрам, лет с шестнадцати она уже весь день проводила в магазине. Она стояла за прилавком и тогда, когда я уже учился в университете (сама она не училась). Я так и не заговорил с ней, ни когда мы вместе учились в школе, ни потом: сначала мне мешала робость, а потом время было уже упущено — абстрактное будущее иногда шутит с человеком такие шутки — я по-прежнему мог видеть ее, но вокруг меня кипела уже совсем другая жизнь, и я все реже заходил в знакомый писчебумажный магазин. Я всегда только просил у нее бумагу или карандаши, папку или ластик и говорил ей «спасибо». Поэтому я не знаю, какой у нее характер и какие вкусы, интересно ли с ней разговаривать, от чего у нее бывает хорошее настроение и от чего — плохое, что она думает о разных предметах, как смеется, как целует. Знаю только, что, когда мне было пятнадцать лет, я был в нее влюблен, как влюбляются в этом возрасте, полагая, что это на всю жизнь. Но смею утверждать, что ее взгляд и ее улыбка (взгляд и улыбка тех лет) стоили того, чтобы полюбить их на всю жизнь, и это я говорю сейчас, когда мне давно уже не пятнадцать. Ее звали (и зовут) Ньевес. Уже лет пятнадцать или больше я не живу в доме Ранса, но иногда я навещаю отца или заезжаю за ним, чтобы поужинать вместе в ресторанчике «ЛаТраинера» или еще где-нибудь, и каждый раз, прежде чем зайти к отцу, я по старой привычке захожу в писчебумажный магазин, чтобы что-то купить, и всякий раз встречаю там ту девочку, которая давно уже выросла. Я видел ее, когда ей было двадцать три, и двадцать шесть, и двадцать девять, и теперь, когда ей тридцать три или тридцать четыре. Я видел ее незадолго до нашей с Луисой свадьбы. Она еще молодая женщина, это точно, я всегда приблизительно знал, сколько ей лет, она чуть моложе меня. Она молодая женщина, но молодой не выглядит. Она уже не так прелестна, и я не знаю, почему — в ее возрасте это еще вполне возможно. Она слишком много лет стоит с утра до вечера за прилавком писчебумажного магазина (магазин закрыт по ночам, в воскресенье и в субботу после обеда, но этого мало), продавая свои товары детям, которые давно уже воспринимают ее не как равную, не как девочку, в которую они влюблены, а как незнакомую сеньору. Никто из этих мальчишек не влюблен в нее, да может быть, никто никогда и не был в нее влюблен, даже я, теперь уже не мальчик, — разве что муж, какой-нибудь местный парень, который так же, как и она, слишком много лет провел в подобном заведении, продавая лекарства или меняя шины. Я про него ничего не знаю. Я даже не знаю, есть ли у нее вообще муж. Знаю только, что эта молодая женщина, которая не выглядит молодо, слишком много лет носит одно и то же: свитера и блузки с круглыми воротничками, плиссированные юбки и белесые чулки, слишком много лет взбирается по стремянке, чтобы достать с верхней полки ленту для пишущей машинки, ее неровные ногти испачканы чернилами, стройная фигурка оплыла, ее груди (я наблюдал, как они росли) обвисли, взгляд стал неприветливым, а под глазами появились мешки, веки набухли от недосыпания и нависают над когда-то прекрасными глазами. Может быть, они набухли оттого, что с детства смотрят на одно и то же? Когда я видел ее в последний раз (незадолго до свадьбы заезжал как-то за отцом, чтобы весело пообедать с ним), мне в голову пришла мысль, за которую мне немного стыдно, но от которой я, как ни стараюсь, не могу избавиться, она возвращается время от времени, как что-то, о чем уже тысячу раз забывали и столько же вспоминали, что нам лень навсегда выбросить из головы и мы предпочитаем оставить все как есть — то вспоминать, то забывать. Я подумал, что жизнь этой девочки, Ньевес, могла бы стать совсем другой, гораздо лучше, если бы моя любовь не осталась тайной, если бы, повзрослев, я все-таки заговорил с ней, и мы начали бы встречаться, и она захотела бы поцеловать меня — теперь я уже никогда не узнаю, захотела ли бы она сделать это. Я ничего не знаю о ней. У нее, конечно, мало запросов, ей не хватает амбиций и любознательности, но в двух, по крайней мере, вещах я уверен: она не одевалась бы так, как одевается сейчас, и не работала бы в этом магазине — этого бы я не допустил. Возможно, она оставалась бы по-прежнему молодой и прелестной, а может быть, и не такой уж молодой и прелестной, — однако сама мысль о том, что все могло бы быть именно так, привела меня в негодование, и не потому, что я говорил с ней только о карандашах, — меня снова возмутило, что то, как человек выглядит и сколько лет ему можно дать на вид, может зависеть от тех, кто оказывается с ним рядом, и от того, есть ли у него деньги. Деньги позволяют без колебаний продать писчебумажный магазин, и так появляется еще больше денег, деньги дают человеку уверенность в себе и возможность покупать новую одежду каждый сезон, благодаря деньгам улыбка и взгляд получают ту любовь, которую заслуживают, и сохраняются дольше, чем им положено. Другие на месте Ньевес придумали бы что-нибудь, вырвались бы из этого абстрактного будущего, которое кажется таким комфортным и которое на самом деле просто ловушка, которая захлопнется рано или поздно, но сейчас речь идет не о других людях, а о той девочке, что жила в моих мечтах, когда мне было пятнадцать лет. Поэтому мои фантазии не были еще одной трогательной вариацией на тему бедных крестьянок и принцев, профессоров и цветочниц, аристократов и хористок, хотя что-то такое в них чувствовалось — то ли из-за моей предстоящей неотвратимой свадьбы, то ли оттого, что я казался себе предателем и испытывал одновременно чувство превосходства и радость избавления: я казался себе предателем и в то же время испытывал чувство превосходства по отношению к Ньевес и радость от того, что не стал таким, как она. Я думал не о себе, а о том, какой могла бы стать ее жизнь, как будто я на миг получил возможность (и было еще не поздно) изменить эту жизнь, решить, какою ей быть, так же, как вчера утром я решил, куда идти и где играть симпатичному шарманщику из моего прошлого и женщине с косой. Уверен, что девочка из писчебумажного магазина увидела бы другие вещи и другие страны, что ее окружали бы люди, не похожие на тех, что окружают ее сейчас, что у нее было бы больше денег и жизнь ее не была бы погребена под стружкой и кусками резины. Не знаю только, как посмел я даже думать об этом и как посмел до сих пор не выбросить наконец эту тщеславную мысль из головы, почему возвращаюсь к ней снова и снова? С чего я взял, что, живя со мной, она была бы счастливее? Да и я тоже был бы другим, и, быть может, проводил бы дни в писчебумажном магазине вместе с ней.

— Есть у тебя стержни для такой ручки? — спросил я, вынимая из кармана немецкую ручку, которую я купил в Брюсселе и которая мне очень нравится.

— Покажи, — сказала она, раскрутила ручку и посмотрела на почти пустой стержень. — Кажется, таких нет. Подожди, я посмотрю в коробках наверху.

Я был уверен, что таких стержней у нее нет, думаю, что и она знала это. Но она вытащила старую стремянку, установила ее со своей стороны прилавка, слева от меня, с трудом, словно была лет на двадцать старше, чем на самом деле, поднялась по ступенькам, остановилась на пятой и принялась перебирать содержимое бесчисленных коробок, в которых не было того, что нужно. Она стояла ко мне спиной, и я смотрел на ее туфли без каблуков, на юбку в клетку, какие носили когда-то школьницы, на ее располневшие бедра, на просвечивающую сквозь блузку съехавшую бретельку лифчика и на красивый затылок — единственное, что в ней не изменилось. Она заглядывала в коробки, сравнивая стержень моей ручки (она очень осторожно держала его в руках) с теми, что лежали в коробках. Если бы в тот момент я мог дотянуться до нее, я положил бы руку ей на плечо или нежно провел ладонью по ее затылку.

Трудно даже представить себе, что я проводил бы дни в этом магазине. У меня всегда были деньги, и я всегда был очень любознательным.

Пусть денег иногда не слишком много, и мне приходится работать ради них, как я делаю это с тех пор, как много лет назад покинул дом Ранса, моего отца (хотя сейчас я работаю только шесть месяцев в году). Тот, кто знает, что получит деньги, уже наполовину ими обладает. Я знаю, что стану состоятельным человеком после смерти отца и смогу совсем не работать, если захочу. В детстве у меня тоже были деньги, и я мог покупать сколько угодно карандашей, я получил наследство от матери, а еще раньше мне досталось кое-что от бабушки, хотя эти деньги тоже были заработаны не ими самими, — мертвые делают богатыми тех, кто сам никогда не нажил бы богатства, — вдов и дочерей, хотя иногда дочь получает в наследство только писчебумажный магазин, который связывает ее по рукам и ногам, вместо того, чтобы изменить ее жизнь к лучшему.

Ранс всегда жил хорошо (и потому я, его сын, тоже жил неплохо), хотя и без особой роскоши, кроме той, которую он мог себе позволить благодаря своей профессии. Роскошь, которую он себе позволял, его состояние, — это картины и скульптуры (скульптур, правда, очень мало, большей частью картины и рисунки). Сейчас он отошел от дел, но раньше (при Франко и позднее) он был одним из штатных экспертов музея Прадо. Он никогда не занимал высоких должностей, никогда не был на виду. Внешне это был обычный чиновник» проводивший целые дни в кабинете, и даже его собственный сын (по крайней мере, в детстве) толком не знал, чем он там занимается. Потом я узнал, что отец проводил дни, запершись в кабинете рядом с шедеврами (и не такими уж шедеврами) живописи, к которым он питал истинную страсть. Долгие часы проводил он рядом с бесценными картинами, не имея возможности выйти и полюбоваться ими или взглянуть на стоящих перед картинами посетителей. Он изучал, каталогизировал, описывал, исследовал, писал отзывы, инвентаризировал, звонил по телефону, покупал и продавал. Но он не всегда сидел в своем кабинете. Он много ездил, выполняя поручения организаций или частных лиц, которые с годами все выше ценили его квалификацию и приглашали его высказать свое мнение или произвести экспертизу (слово некрасивое, но именно его употребляют специалисты). Со временем он стал консультантом нескольких музеев в Соединенных Штатах (в их числе были музей Гетти в Малибу, галерея Уолтерса в Балтиморе и Гарднер в Бостоне[5]). Он был также консультантом нескольких латиноамериканских фондов (или банков с сомнительной репутацией) и владельцев частных коллекций. Клиенты его были слишком богаты, чтобы самим приезжать в Мадрид, и потому к ним ездил он. Отправлялся в Лондон, в Чикаго, в Монтевидео и в Гаагу, высказывал свое мнение, от которого во многом зависело, состоится ли про дажа или покупка, получал свои комиссионные и возвращался. С годами он зарабатывал все больше и больше, но доход его состоял не только из комиссионных и зарплаты эксперта Предо (не слишком большой, кстати сказать) — с годами он научился извлекать выгоду из своего положения. Он никогда не стеснялся признаваться мне в своих мелких мошенничествах, больше того, хвастался ими — ведь умение слегка надуть сильных мира сего, несмотря на всю их предусмотрительность и осторожность, всегда рассматривалось скорее как добродетель. Никакого серьезного жульничества, впрочем, не было — просто иногда эксперт, вместо того, чтобы защищать интересы покупателя (за редкими исключениями именно они чаще всего и нанимают экспертов), может (причем так, что никто ничего не заподозрит) встать на сторону продавца, или наоборот.

Музей Гетти или галерея Уолтерса платили моему отцу за сведения об авторстве и степени сохранности картины, которую собирались приобрести. В целом эти сведения были достоверны, отец только утаивал некоторые детали, которые, будь они обнародованы, могли бы существенно сказаться на цене картины: например, что полотну не хватает нескольких сантиметров, которые были срезаны, чтобы картина смогла поместиться в кабинете одного из владельцев, которых столько сменилось за долгие века; или что несколько второстепенных фигур на заднем плане были подреставрированы, если не сказать переписаны. Договор с продавцом об умолчании этих деталей может означать двойные комиссионные для эксперта, — хорошие деньги для того, кто умеет молчать (и еще большие — для продавца). А если когда-нибудь все раскроется, эксперт всегда может сказать, что ошибся — от ошибки не застрахован никто, для поддержания престижа эксперта достаточно, чтобы он оказывался прав не во всех случаях, а в большинстве. У моего отца, без всякого сомнения, точный глаз и верная рука (иногда, чтобы доказать или опровергнуть что-то, нужно прикоснуться к полотну рукой, а в некоторых случаях нужно даже лизнуть его, разумеется, так, чтобы не испортить картину). В Испании такие люди были на вес золота в течение очень многих лет, пока не был открыт (и пока оставался слишком дорогим) химический анализ, — тоже, кстати, не дающий полной гарантии, — и доверие к эксперту зависело только от того, насколько уверенно и безапелляционно выносил он свой вердикт. Частные коллекции (публичные тоже, но в меньшей степени) переполнены подделками, и когда их владельцы, решившиеся в наши дни продать свои картины, обращаются к авторитетным аукционистам, им случается пережить серьезные потрясения. Уже не одна дама упала в обморок, узнав, что ее чудный маленький Эль Греко, над которым она тряслась всю жизнь, был всего лишь чудным маленьким фальшивым Эль Греко; не один благородный старец пытался вскрыть себе вены, услышав окончательный приговор, безжалостно утверждающий, что его любимая картина старого фламандского мастера была всего лишь его любимой фальшивой картиной старого фламандского мастера. Бесценный жемчуг рассыпался по полу в конторах аукционистов и ломались трости из благородного дерева; режущие предметы хранятся там под стеклом с тех пор, как вспороли живот одному из служащих, и никого уже не удивляют смирительные рубашки и кареты скорой помощи. Санитарам здесь всегда рады.

В течение многих десятилетий экспертизу в Испании производили все, кому доставало для этого тщеславия, смелости или наглости — антиквары, книготорговцы, критики, экскурсоводши из Прадо (из тех, что ходят по музею с табличками в руках), университетские надзиратели, продавцы открыток — все консультировали и давали отзывы, и все отзывы принимались как истина в последней инстанции, что бы в них ни говорилось. Тех, кто на самом деле разбирался в живописи, были единицы (их и сейчас единицы не только в Испании, но и во всем мире). А мой отец знал и до сих пор знает больше, чем большинство из них. Но иногда я задавал себе вопрос: не было ли среди махинаций моего отца какой-нибудь действительно серьезной, такой, которою он никогда бы не стал хвастаться? Кроме вышеупомянутых, у эксперта есть еще пара-тройка способов разбогатеть. Первый способ вполне легальный: эксперт может приобретать картины для себя у тех, кто не разбирается в них, или у тех, кто оказался в бедственном положении (к примеру, во время войны и сразу после нее картины отдавали за паспорт или кусок свинины). Многие годы Ранс приобретал картины и для себя, а не только для тех, кто его нанимал, покупал картины у антикваров, книготорговцев, критиков, экскурсоводш из Прадо (из тех, что ходят по музею с табличками), университетских надзирателей и продавцов открыток, покупал шедевры за гроши. Деньги, что платили ему Малибу, Бостон и Балтимор, он вкладывал в искусство, покупая картины для себя, а может быть, для своих потомков, потому что сам он не расстался ни с одним из своих сокровищ, так что если кто и будет их продавать, то это я. В коллекции моего отца есть жемчужины, которые достались ему почти даром, и о некоторых из них никто даже не подозревает. В 1945 году из Германии, из бременского музея Кунстхалле, пропали одна картина и шестнадцать рисунков Дюрера. По слухам, они или исчезли во время бомбежек, или их увезли русские (последняя версия наиболее вероятна). Один из пропавших рисунков назывался «Голова женщины с закрытыми глазами», другой — «Портрет Катерины Корнаро», а третий известен как «Три липы». Я ничего не хочу утверждать, но в коллекции Ранса есть три рисунка, сделанные (голову даю на отсечение!) рукой Дюрера (впрочем, я не эксперт, а отец только смеется в ответ на мои расспросы). На одном из этих рисунков — голова женщины с закрытыми глазами, другой (сердцем чувствую!) — не что иное, как портрет Катерины Корнаро, а на третьем изображены три дерева, и, хотя я не очень разбираюсь в деревьях, мне кажется, что это липы. И это только один пример. Я не знаю, во сколько могла бы быть оценена вся коллекция отца — цены на рынке живописи постоянно меняются (отец же опять-таки только смеется когда я спрашиваю его об этом: «Ты все узнаешь когда у тебя не останется другого выхода. Цены на картины меняются каждый день, так же, как цены на золото»), но, вполне вероятно, что достаточно мне будет после смерти отца распроститься с одной-двумя картинами, и я, если захочу, смогу бросить работу переводчика и не мотаться больше по свету.

О лучших картинах, которые висели в доме на виду (на виду у немногих), Ранс всегда говорил друзьям и знакомым, что это копии (за исключением, конечно, Будена, Мартина Рико и им подобных), великолепные копии, выполненные Кустардоем-старшим, а некоторые, более поздние, — Кустардоем-сыном. Еще один способ обогащения для эксперта — применить свои знания не к исследованию уже созданного, а к самому творческому процессу — то есть консультировать изготовителя подделок, как сделать копию неотличимой от оригинала. Само собой разумеется, что консультант впоследствии воздержится от комментариев по поводу того, что эти подделки выполнены под его руководством, а изготовитель фальшивки, в свою очередь, скорее всего заплатит консультанту некоторый процент от той суммы, которую выручит от продажи картины какому-нибудь коллекционеру, музею или банку с одобрения другого эксперта (причем очень даже вероятно, что первый эксперт не преминет сообщить о подделках, выполненных под руководством второго). Одним из ближайших друзей моего отца всегда был Кустардой-старший, а теперь его заменил Кустардой-сын. Оба они великолепные мастера, способные сделать безупречную копию с любого полотна любой эпохи. Но лучше всего им удаются французы XVIII века, которых долгое время недооценивали (и поэтому не подделывали), а сейчас так превозносят (отчасти благодаря тому, что сами же эксперты за последние десятилетия пересмотрели свою точку зрения). В доме Ранса есть две дивные копии: одна — маленькой картины Ватто[6], а вторая — еще меньшей работы Шардена[7]. Первую выполнил Кустардой-отец, вторую — всего года три назад (по крайней мере, так говорит Ранс) — сын. У Кустардоя-старшего лет десять тому назад, незадолго до его смерти, были кое-какие проблемы: его арестовали, но вскоре выпустили, до суда дело так и не дошло (совершенно очевидно, что моему отцу пришлось позвонить из своего кабинета в музее Прадо кое-кому, кто и после смерти Франко не утратил влияния).

Но какие бы деньги ни получал Ранс из Малибу, Бостона, Балтимора, а также из Цюриха, Монтевидео или Гааги, за особые услуги копиистам и за еще более особые услуги продавцам картин, и даже за возможные советы Кустардою-отцу, а в последнее время, возможно, и Кустардою-сыну, главным его богатством, как я уже говорил, было собрание картин, рисунков и скульптур, хотя истинной стоимости его коллекции я до сих пор не знаю и не узнаю в ближайшее время (надеюсь, что после смерти отца я получу подробное — выполненное опытным экспертом — описание). За свою жизнь он не расстался ни с одной из своих картин, ни с одной из тех, что считаются копиями, ни с одним из подлинников, и это доказывает (несмотря на мелкие мошенничества) его истинную страсть к живописи. Так что его подаренные нам на свадьбу Буден и Мартин Рико — это большая жертва с его стороны (хотя он может продолжать любоваться ими, бывая у нас). Я помню, что, работая в Прадо, он панически боялся, что с картинами что-нибудь случится, боялся малейшего повреждения и малейшего непорядка, боялся сторожей и смотрителей музея и всегда говорил, что им нужно платить очень щедро и во всем их ублажать, потому что от них зависит не только безопасность и порядок в музее, но и само существование картин. Он говорил, что «Менины»[8] существуют до сих пор только благодаря доброте и долготерпению охранников, которые могли бы уничтожить их в любую минуту, если бы захотели, поэтому нужно, чтобы охранники были всегда веселы, довольны и психически уравновешенны. Он под различными предлогами (это не входило в его обязанности, это вообще не входило ни в чьи обязанности) старался выяснить, как живется охранникам, спокойны они или чем-то раздражены, как у них с деньгами, не залезли ли они в долги, дружно ли они живут со своими женами или мужьями (среди персонала музея есть и мужчины и женщины), гордятся ли они своими детьми или эти маленькие психопаты только выводят их из себя, — он интересовался всем и очень заботился об охранниках, и все это — чтобы защитить шедевры, уберечь их от возможной вспышки чьего-то гнева или обиды. Мой отец прекрасно понимал, что человек, проводящий целые дни в одном зале, глядя на одни и те же картины каждое утро, а то и с утра до вечера, сидя на стульчике и не имея другого занятия, как только наблюдать за посетителями и разглядывать полотна (им даже кроссворды разгадывать запрещено), может в один прекрасный день сойти с ума и почувствовать смертельную ненависть к этим картинам. Поэтому в течение многих лет, что отец работал в Прадо, он лично занимался тем, что ежемесячно перемещал охранников из одного зала в другой, чтобы они хотя бы смотрели на одни и те же картины только тридцать дней, и их ненависть к ним ослабевала, или, скорее, чтобы объект ненависти менялся раньше, чем переполнялась бы чаша терпения. Он прекрасно понимал также, что, даже если охранник, однажды утром вдруг решивший уничтожить «Менин», будет наказан и отправится в тюрьму, «Менины» все равно уже будут уничтожены, как были уничтожены при бомбежке (если это действительно так) работы Дюрера в Бремене, — ведь больше не будет охранника, который защитил бы их: сам охранник и будет их уничтожать. Он свершит свое злодеяние, и никто не сможет остановить его. Картины погибнут безвозвратно, их уже нельзя будет возродить.

Однажды, выходя из своего кабинета, уже перед закрытием музея, когда в залах почти не осталось посетителей, он заметил, что один из охранников, Матеу (он работал в музее двадцать пять лет) щелкает зажигалкой, держа ее возле картины Рембрандта, у левого нижнего края «Артемизии», датированной 1634 годом, единственного несомненного подлинника Рембрандта в Прадо, на котором Артемизия, очень похожая на Саскию, жену и постоянную натурщицу художника, смотрит искоса на чашу, которую, стоя на коленях, почти спиной к зрителям, протягивает ей молодая служанка. Эту сцену можно толковать по-разному.

На картине изображена или царица Артемизия в тот момент, когда она собирается выпить чашу с прахом Мавзола, своего умершего мужа, в честь которого она повелела построить гробницу, ставшую одним из семи чудес света (отсюда произошло слово «мавзолей»); или Софонисба, дочь карфагенского полководца Гасдрубала, которая, чтобы не даться живой в руки Сципиона и его приспешников, требовавших ее выдачи попросила у своего нового мужа, Масинисы, чашу с ядом в качестве свадебного подарка, и история говорит, что чашу эту она от него получила (а ведь Софонисба принадлежала не одному Масинисе — до этого она уже была замужем за Сифаксом, у которого ее и похитил ее второй муж, Масиниса) при взятии Цирты (ныне Константина в Алжире). Так что трудно сказать, собирается Артемизия выпить прах Мавзола в его честь или Софонисба — выпить смертельный яд (хотя по взгляду, который они бросают на нас искоса, можно судить, что ни та, ни другая не отказались бы — не без некоторого колебания — вкусить из чаши супружеской измены). Как бы там ни было, на заднем плане видна старуха, которая смотрит на чашу, а не на служанку и не на саму Артемизию (если на картине изображена Софонисба, можно предположить, что именно эта старуха налила в чашу яд). Старуху видно плохо: фон картины загадочно темен (или просто очень грязный), а фигура Софонисбы очень светлая и занимает столько места, что совсем затеняет старуху.

В те времена в Прадо еще не было противопожарной сигнализации, висели только огнетушители. Отец с трудом снял ближайший из них, хотя и не знал, как им пользоваться, неумело спрятал его за спину (огнетушитель был нестерпимо яркого цвета и очень тяжелый) и медленно подошел к Матеу, который уже довольно хорошо подкоптил угол рамы, а сейчас поднес зажигалку очень близко к холсту и водил ею вверх и вниз, словно хотел осветить всю картину: и служанку, и старуху, и Артемизию, и чашу, и низкий столик, на котором лежат исписанные листы (возможно, требование Сципиона) и на который опирается полной белой рукой Софонисба.

— Матеу, ты чем занят? — спокойно спросил отец. — Хочешь получше рассмотреть картину?

Матеу даже не обернулся, хотя хорошо знал голос моего отца и знал, что он каждый раз в конце рабочего дня обходил несколько залов, проверяя, все ли в порядке.

— Нет, — ответил охранник бесстрастным тоном. — Я собираюсь ее поджечь.

Отец рассказывал потом, что мог бы, конечно, ударить его по руке, чтобы зажигалка упала на пол, а потом хорошим пинком отшвырнуть и самого Матеу, но руки его были заняты огнетушителем, а кроме того, сама мысль, что он может промахнуться и еще больше разозлить охранника, заставила его отказаться от этого плана и не испытывать судьбу. Он подумал, что, может быть, стоит отвлечь Матеу разговором (за это время газ в зажигалке, возможно, кончится, хотя кто знает, сколько в ней газа, — может быть, она совсем новая?). Он мог бы закричать, и кто-нибудь прибежал бы на помощь, Матеу был бы обезврежен, и пламя не перекинулось бы на другие картины, но тогда прощай, единственный несомненный подлинник Рембрандта в Прадо, прощай, Софонисба, и прощай, Артемизия, прощайте, Мавзол и Масиниса, Саския и Сифакс.

— Чем же она тебе так не нравится? — спросил он Матеу.

— Надоела мне эта толстая, — ответил Матеу. Матеу не мог больше выносить Софонисбу. — Не нравится мне эта толстая с жемчугом (Артемизия у Рембрандта действительно толстая, и у нее нитки жемчуга на шее и на лбу). — Служанка, которая ей чашу подает, наверное, и то красивее, только вот лицо у нее никак нельзя разглядеть. Отец не смог сдержать иронии: — Да, — сказал он, — так уж картина написана: толстуха стоит к нам лицом, а служанка — спиной.

Поджигатель Матеу несколько секунд щелкал зажигалкой, то выпуская язычок пламени, то гася его, но от холста зажигалку не убирал и в конце концов поднес пламя еще ближе. На Ранса он не смотрел.

— Это-то и плохо, — сказал он, — нарисовано раз и навсегда, и мы не знаем, что же там происходит, и видите, сеньор Ранс, никак не разглядеть лица девушки, и старухи не разглядеть, только эта толстая с бусами и видна, все никак не дотянется до чаши. Уж выпила бы ее к чертям, и я мог бы разглядеть девушку, если только она оглянется.

Матеу, человек, понимавший, что такое живопись — из своих шестидесяти лет двадцать пять он проработал в Прадо, — вдруг пожелал, чтобы картина Рембрандта ожила, потому что не понимал, что на ней происходило (этого никто не понимает, между Софонисбой и Артемизией огромная разница: вовсе не одно и то же выпить прах человека после его смерти и выпить смерть, выпить чашу, чтобы продлить жизнь, и выпить чашу, чтобы умереть; велика разница между тем, чтобы отсрочить смерть, и тем, чтобы приблизить ее). Абсурд, но Ранс еще раз попытался урезонить Матеу:

— Но вы же понимаете, Матеу, что это невозможно, — сказал он. — Все три просто нарисованы, разве вы не видите? Нарисованы. Вы слишком часто смотрите кино, а это не фильм. Поймите, это только картина. Картина.

— Потому-то я и хочу ее поджечь, — сказал Матеу, и язычок пламени почти лизнул холст.

— К тому же, — добавил отец, во-первых, потому что хотел отвлечь внимание Матеу от картины, а во-вторых, потому, что не мог не уточнить (он у меня педант), — украшение на ее голове — это не бусы, а диадема, хотя она тоже жемчужная.

Но Матеу не обратил на его слова внимания. Он машинально сдул несколько пылинок с униформы.

Тяжелый огнетушитель резал Рансу запястья, так что он перестал его прятать, а взял на руки, как берут младенца. Огнетушитель был ярко-красный и бросался в глаза.

— Послушайте, что это вы делаете? — вдруг услышал отец. — Вы же знаете, что их нельзя снимать!

Матеу оглянулся на шум, — когда отец перекидывал огнетушитель вперед, он с грохотом уронил его на пол, так что отлетела щепка, но отец нашелся:

— Не волнуйтесь, Матеу, — сказал он. — Я взял его, потому что он неисправен и его надо починить. — И, воспользовавшись случаем, с облегчением положил огнетушитель на пол. Потом вынул шелковый платок вишневого цвета, который держал в нагрудном кармане, и вытер лоб. Платок этот, яркий и приятный на ощупь, служивший для украшения, а не для использования, гармонировал с огнетушителем.

— Сейчас я ее подожгу, — сказал Матеу, и зажигалка угрожающе приблизилась к Саскии.

— Это очень ценная картина, Матеу. Она стоит миллионы, — сказал Ранс, проверяя, не вернет ли того к действительности упоминание о деньгах.

Но охранник все играл зажигалкой: огонек вспыхивал, гас и вспыхивал снова. Он решил еще подкоптить раму — очень ценную старинную раму.

— Ну и пусть, — презрительно бросил он. — Что с того, что эта толстуха стоит миллионы? К черту ее.

Дорогая рама почернела. Отец хотел было упомянуть про тюрьму, но потом решил, что этого делать не стоит. Он секунду-другую подумал и переменил тактику. Резко подняв с пола огнетушитель, он сказал:

— Вообще-то вы правы, Матеу, совершенно правы. Но не поджигайте ее, потому что и другие картины могут тоже загореться. Давайте вот что сделаем. Сейчас я швырну в нее этот огнетушитель — он весит не меньше, чем она. Толстуха получит свое и отправится к чертям.

С этими словами Ранс поднял огнетушитель двумя руками, как поднимает штангу штангист, собираясь швырнуть его в Софонисбу и в Артемизию.

Матеу стал серьезным.

— Эй, что это вы собираетесь делать? Вы же испортите картину!

— Я ее в клочья разнесу, — сказал Ранс.

Доля секунды решила все. Долю секунды держал отец над головой ярко-красный огнетушитель. Долю секунды плясал огонек зажигалки Матеу. Он посмотрел на отца, потом на картину. Ранс с трудом удерживал тяжелый огнетушитель. И тут Матеу погасил огонь, сунул зажигалку в карман, развел руки, как борец перед боем, и угрожающе произнес:

— Эй, спокойно, спокойно! Не вынуждайте меня применить силу!

Матеу не уволили, потому что отец никому не рассказал об этой истории, и охранник тоже никому не рассказал, как Ранс хотел в клочья разнести Рембрандта. Никто не заметил обгоревшей рамы (разве что какой-нибудь бестактный посетитель, но ему посоветовали не задавать лишних вопросов, или сменщик — но ему заплатили), а вскоре и раму заменили на другую, очень похожую на прежнюю, хотя и не старинную. Ранс считал, что если Матеу двадцать пять лет был хорошим охранником, то он будет хорошим охранником еще двадцать пять лет после одного случайного срыва. К тому же Матеу раскаивался в своем проступке, да и свою преданность делу он доказал: при виде того, как кто-то другой (пусть даже вышестоящее лицо) собирается нанести ущерб вверенной ему картине, чувство ответственности возобладало в нем над страстным желанием испепелить Артемизию. Его срочно перевели в другой зал, туда; где выставлены примитивисты. Фигуры на их картинах не такие объемные и вряд ли могут вызвать подобное раздражение (есть даже такие картины, где на одном холсте рассказывается вся история от начала и до конца). После того случая мой отец только чаще стал спрашивать Матеу о его жизни, подбадривал его перед лицом приближающейся старости и не спускал с него глаз во время праздников, которые устраивались в Прадо дважды в год для всех сотрудников музея, обычно в большом веласкесовском зале. Все сотрудники музея с членами их семей — от директора (который появлялся на минуту и, здороваясь, подавал всем слабую руку) до уборщиц (они шумели и веселились больше всех, потому что потом им нужно было оставаться и все убирать) пили, закусывали, болтали и танцевали на этих проходивших два раза в год праздниках, которые ввел мой отец и которые преследовали ту же цель, что и карнавалы — доставить радость охранникам, дать им возможность расслабиться и повеселиться именно там, где в обычные дни они должны быть сосредоточенными и сдержанными. Отец сам следил за тем, чтобы подавалась такая еда и такие напитки, пятна от которых не могут испортить картин, а в остальном можно было делать что угодно: так что ребенком я видел брызги газированной воды на «Менинах» и пятна сбитых сливок на «Сдаче Бреды».

* * *

В течение многих лет — когда я был ребенком, потом подростком, а потом и юношей, когда смотрел робкими глазами на девочку из писчебумажного магазина, — я знал только то, что до женитьбы на моей матери мой отец был женат на ее сестре, Тересе Агилера, старшей из «девочек», как называла бабушка своих дочерей — Тересу и Хуану, — рассказывая истории из семейного прошлого (а сыновей своих она называла «мальчики»). И дело не только в том, что дети всегда поздно начинают интересоваться жизнью своих родителей до того, как они стали их родителями (человек обычно начинает интересоваться такими вещами, только достигнув того возраста, в котором были его родители в момент его появления на свет, или когда у него самого появляются дети — именно тогда он вспоминает свое детство и впервые задумывается над тем, что было до его рождения), но еще и в том, что сами родители не стараются пробудить интерес к своему прошлому и не рассказывают своим отпрыскам, кем они когда-то были, а возможно, они и сами забывают об этом. Почти все стыдятся своей юности, вряд ли можно верить утверждениям, что люди вспоминают годы юности с умилением, — скорее, люди гонят эти воспоминания прочь, стараются забыть свою юность, как забывают страшные сны, прочитанные книги или то, чего вообще не было.

Молодость скрывают, наша молодость — это тайна для тех, кто не знал нас молодыми.

Ранс и мама никогда не скрывали, что Ранс был женат на той, кто могла бы быть моей тетей Тересой (или не могла бы ею быть). Это был очень непродолжительный брак, и причиной тому, насколько мне было известно, стала ранняя смерть Тересы, но мне не было известно (да я никогда об этом и не спрашивал), отчего она умерла: в течение многих лет я полагал, что знаю причину ее смерти. Но однажды я спросил об этом — и мне солгали. Это тоже не ред кость: родители лгут детям, когда те расспрашивают об их давно забытой молодости. Мне сказали о какой-то болезни и больше не сказали ничего. Много лет мне говорили о ее болезни, а когда знаешь о чем-то с детства, потом бывает очень трудно усомниться в этом. Поэтому то, что я думал о первом браке моего отца, было вполне простительной ошибкой для ребенка и подростка, верящего в то, что встреча его родителей была неизбежна, потому что только так подтверждается неизбежность его собственного появления на свет (я говорю сейчас о нормальных ленивых детях, тех, что не ходят в школу, если у них слегка поднимается температура, и которым не приходится работать — по утрам развозить на велосипеде тяжелые коробки). Ошибка моя заключалась вот в чем: я полагал, что Ранс думал, будто был влюблен в одну из сестер, — в старшую, — а на самом деле был влюблен в младшую сестру, которая в то время, когда отец с ними познакомился, была, вероятно, слишком молода, чтобы отец обратил на нее внимание. Возможно, так мне рассказывали эту историю моя мать или бабушка, точно уже не помню, — короткий и, скорее всего, лживый ответ на вопрос ребенка, во всяком случае, Ранс никогда со мной об этом не говорил. Не исключено, что детское воображение добавило еще одну трогательную деталь: желание утешить вдовца, заменить сестру, приглушить боль мужа занять место умершей. Моя мать могла выйти за моего отца отчасти из жалости, чтобы избавить его от одиночества. Или нет: она была влюблена в него с самого начала и втайне желала устранения препятствия, которым была ее сестра Тереса. А может быть, она этого не желала, но, когда это случилось, среди чувств, охвативших ее, была и радость. Ранс никогда ничего не рассказывал. Несколько лет назад, когда я уже был взрослым, я спросил его об этой истории, но он повел себя так, словно я до сих пор был малышом: «Что тебе за дело до этого?» — сказал он и сменил тему разговора. Когда я попытался настаивать (разговор происходил в ресторане «Ла Дорада»), он встал со своего места и перед тем, как направиться в туалет, шутливо сказал: «Послушай, у меня нет охоты говорить о далеком прошлом. Это дурной тон, это заставляет человека вспоминать о его возрасте. Если на другую тему ты говорить не хочешь, то было бы лучше, если бы, вернувшись, я не увидел тебя за этим столиком. Я хочу спокойно поужинать, и поужинать сегодня вечером, а не сорок лет назад». Он вел себя так, будто мы были дома, а я был малышом, которого можно в любой момент отослать в его комнату. Ему и в голову не пришло рассердиться или самому уйти из ресторана.

* * *

В самом деле, почти никто никогда не говорил о Тересе Агилера, и это «почти» стало лишним после смерти моей бабушки, — она единственная изредка упоминала имя Тересы, упоминала будто нехотя, будто только потому, что не могла не упомянуть его, хотя в ее доме Тереса всегда присутствовала: смотрела с большого портрета, написанного маслом с фотографии после смерти Тересы.

И у нас в доме, да, да, в доме моего отца, была и есть до сих пор черно-белая фотография, на которой мои родители изредка останавливали взгляд. На этой фотографии у Тересы серьезное лицо и строгие глаза. Это красивая женщина с тонкими, едва намеченными бровями и неглубокой ямочкой на подбородке (это даже не ямочка, а просто ложбинка, тень); темные волосы разделены прямым пробором и собраны на затылке в тяжелый узел. У нее длинная шея, пухлые губы (но совсем не такие, как у отца и у меня); глаза, тоже темные, широко раскрыты и уверенно смотрят прямо в объектив. В ушах — простенькие сережки, скорее всего перламутровые, а губы накрашены, несмотря на то, что она совсем еще девочка: этого требовал этикет в те времена, когда она была молода или когда она была жива. У нее очень бледная кожа, руки скрещены, локти упираются в стол (это, скорее, обеденный стол, чем письменный, хотя точно сказать трудно — стол почти не виден), фон размытый — возможно, фотография была сделана в фотостудии.

На ней блузка с коротким рукавом (вероятно, была весна или лето), ей лет двадцать, а может быть, и меньше, возможно, она еще не познакомилась с Рансом или совсем недавно познакомилась с ним. Она еще не замужем. Чем-то она сейчас напоминает мне Луису, хотя эта фотография у меня перед глазами уже столько лет: i я смотрел на нее, когда Луиса еще не появилась в моей судьбе, — то есть всю мою жизнь, исключая последние два года. Может быть, это потому, что человеку везде чудится тот, кого он любит и с кем живет рядом. Но у них обеих — у Тересы на портрете и у Луисы постоянно, — всегда такой уверенный взгляд! Кажется, они ничего не боятся, им ничто никогда не угрожает. По крайней мере, у Луисы именно такое выражение, когда она бодрствует. Во сне ее лицо становится доверчивым, а тело кажется беззащитным. Луиса так самоуверенна, что в первую ночь, когда мы были вместе, ей приснились, как она сама рассказала, золотые монеты. Она проснулась среди ночи из-за того, что я был рядом, посмотрела на меня с некоторым удивлением, провела пальцем по моей щеке и сказала: «Мне снились золотые монеты. По форме они напоминали ногти и ярко блестели». Только очень простодушный человек может увидеть такое во сне и тем более кому-то рассказать. Тересе Агилера вполне могли присниться такие сверкающие монеты в ночь после свадьбы, подумал я, глядя на ее портрет в доме Раиса после того, как познакомился с Луисой и провел с ней ночь. Я не знаю, когда была сделана эта фотография и ни кто точно не может этого сказать. Это очень маленький снимок в деревянной рамке, он стоит на полке, и с тех пор, как Тереса умерла, на фотографию смотрят очень редко — люди перестали замечать ее, как перестают замечать посуду или безделушки, поставленные для украшения. Даже на картины, висящие в доме, люди перестают смотреть внимательно и любоваться ими — они становятся деталями интерьера. После смерти моей матери в доме Ранса появилась и ее фотография, а еще там висит ее портрет, сделанный при ее жизни Кустардоем-старшим, когда я был совсем маленьким. Моя мать, Хуана, более веселая, хотя внешне она довольно похожа на сестру: та же шея, тот же овал лица, тот же подбородок. Она улыбается и на фотографии, и на портрете. И там и там она старше своей старшей сестры на маленькой фотографии, старше, чем была когда-либо Тереса (после смерти Тересы сестры как бы поменялись местами, а сейчас даже я старше, чем она — ранние смерти молодят). Моя мать улыбается так, что кажется, она вот-вот расхохочется. Она была очень смешливой, как и бабушка, я уже говорил, что они иногда вместе хохотали до слез.

Но всего несколько месяцев назад я узнал, что моя несостоявшаяся тетя Тереса покончила жизнь самоубийством вскоре после возвращения из свадебного путешествия с моим отцом, и рассказал мне об этом Кустардой-младший. Он старше меня на три года, и я знаю его с детства (а в детстве три года — это большой срок), хотя в то время я, как мог, избегал его общества.

Из-за того, что наших отцов связывали дружеские (или деловые) отношения, нам иногда приходилось встречаться, но он всегда старался быть около взрослых: его привлекал их мир, словно ему не терпелось поскорее войти в него, стать его полноправным членом и делать все, что ему захочется. Мне он казался мальчиком-старичком, неудавшимся взрослым, — человеком, осужденным слишком долго находиться в неподходящем для него детском теле, вынужденным ждать и сходящим с ума от ожидания. Он не принимал участия в разговорах старших (для этого он еще маловато знал), он только слушал. Он всегда был в каком-то мрачном напряжении, несвойственном детям, и постоянно смотрел в окно — смотрел на мир, который был перед ним и вход в который был ему заказан, — он был как заключенный, который знает, что никто его не ждет и никто без него не страдает, а одновременно с тем, как за окном пробегает мир, утекает и время его собственной жизни, — это чувство знакомо и умирающим. При взгляде на него всегда казалось, что он теряет что-то важное и страдает, сознавая это, — он был одним из тех, кто стремится прожить несколько жизней сразу, размножиться, не ограничиваться только своей изначальной ипостасью. Таких людей единичность пугает. Когда он приходил к нам и должен был проводить время со мной, дожидаясь, пока закончится визит его отца к моему отцу, он подходил к балконной двери и стоял там, отвернувшись от меня пятнадцать, двадцать минут, а то и полчаса, не обращая внимания на мои наивные попытки предложить ему поиграть в какую-нибудь игру. Но, хотя он стоял неподвижно, позу его нельзя было назвать позой спокойного созерцания: его костлявые руки нервно мяли край занавески, — так, не в силах поверить в случившееся, привыкает к решеткам человек, недавно ставший узником. Я играл за его спиной, стараясь не слишком привлекать его внимание, чувствуя себя неловко в собственной комнате, стараясь не смотреть на его коротко стриженный затылок и тем более в его взрослые глаза, которые так жадно впитывали окружающий мир и в которых горело такое желание стать полноправным членом этого мира. Кое-чего он этим достиг: Кустардой-старший очень рано начал учить его ремеслу копииста (а возможно, даже и изготовлению подделок) и платил ему за выполненную в мастерской работу. Поэтому у Кустардоя-младшего было больше денег, чем обычно бывает у мальчиков его возраста, а это давало ему независимость, он понемногу зарабатывал на жизнь, его влекла улица, а не школа, в тринадцать лет он уже ходил к проституткам. Я всегда немного его побаивался, отчасти из-за того, что он был на три года старше и легко побеждал меня в тех редких случаях, когда его настроение портилось настолько, что он не мог больше сдерживаться, и между нами случались стычки, отчасти из-за того, что он был таким распутным и грубым (но при этом он всегда оставался хладнокровным, даже в драках). Когда мы дрались, я никогда не замечал, чтобы он (какое бы яростное сопротивление я ему ни оказывал перед тем, как сдаться) горячился или выходил из себя — в нем всегда была только холодная жестокость и стремление подавить другого. я несколько раз бывал у него в мастерской (раньше это была мастерская его отца), но ни разу не видел его за работой. Я не видел, как он пишет собственные картины, которые не пользуются ни малейшим успехом, не видел, как он работает над копиями, которые слывут превосходными и приносят ему немалый доход, так же, как и портреты, которые он пишет на заказ: безупречные по технике исполнения, но не отмеченные печатью индивидуальности. Он слишком много времени проводит взаперти, с кистью в руках, сосредоточиваясь на мельчайших деталях и глядя на холст, — может быть, именно поэтому он всегда так напряжен и так стремится к раздвоению. Он еще в детстве не стеснялся рассказывать о своих похождениях, особенно любовных. Именно от него я почти все узнал, будучи еще подростком, если не раньше, и иногда мне кажется, что эти рассказы и есть причина привязанности, которую испытывает к нему мои отец в последние годы, после смерти Кустардоя-старшего. Активные мужчины, чем старше становятся, тем больше хотят продолжать жить полной жизнью, и если уже не могут, то ищут общества кого-то, кто рассказывал бы им о том, что самим им уже недоступно. Наверное, моему отцу хочется слушать Кустардоя-сына. Я знаю, что проститутки, проведя с ним ночь, в ужасе выбегали из дома и даже рассказывать не хотели, что с ними там случилось, даже если их было двое (стремление Кустардоя-младшего прожить сразу несколько жизней сказывалось и в этом: он предпочитал быть в постели сразу с двумя женщинами), и они могли поделиться друг с другом и утешить друг друга. С годами Кустардой стал более скрытным, он тоже не рассказывает, почему проститутки покидают его в таком страхе, но, кто знает, может быть, наедине с Рансом, который для него что-то вроде крестного отца, он гораздо откровеннее. Наверное, моему отцу нравится его слушать. Достоверно одно: уже много лет они встречаются довольно часто — раз в неделю Кустардой навещает отца, иногда они вместе ужинают, а потом заходят куда-нибудь выпить, или вместе идут по делам, или отправляются еще к кому-нибудь в гости — ко мне, например, или, в мое отсутствие, — к Луисе. Кустардой, должно быть, забавляет моего отца: сейчас, когда ему уже под сорок, его затылок (который я помню коротко стриженным) украшает косичка, какую носили пираты и тореро. У него чересчур длинные бакенбарды, которые сразу бросаются в глаза: они вьются и цветом намного темнее его белесых прямых волос — возможно, он их обесцвечивает. Косичка и бакенбарды — знак принадлежности к богеме. При этом одет он всегда безупречно и выглядит очень официально: всегда в костюме и при галстуке — в одежде он стремится к элегантности. Он по нескольку месяцев носит усы, а затем сбривает их на какое-то время, — наверное, никак не может решить, что лучше, а может быть, это еще одно проявление его стремления к раздвоению. С возрастом его лицо обрело все те черты, которые наметились еще в детстве и особенно в отрочестве: его лицо такое же, как и его характер, — распутное, грубое и холодное. У него широкий лоб (впрочем, возможно, широким он кажется из-за залысин), крючковатый нос и длинные зубы. Улыбка у него приветливая, но ее нельзя назвать теплой. Глаза очень черные, огромные, широко расставленные и почти без ресниц, отчего его наглый взгляд отталкивает женщин, которых он завоевывает или покупает, и мужчин, с которыми он вступает в соперничество, и весь мир, в котором он так прочно утвердился, став его полноправным членом.

Именно он рассказал мне несколько месяцев (уже около года) назад, вскоре после моего возвращения из свадебного путешествия (Гавана, Мехико, Новый Орлеан и Майами), что именно произошло с моей тетей Тересой почти сорок лет назад. Я шел к отцу (мы еще не виделись после моего возвращения), чтобы рассказать ему о нашем путешествии, но в подъезде его дома столкнулся с Кустардоем-младшим.

— Его нет дома, — сказал он мне. — Ему пришлось уйти. — И он поднял глаза, давая понять, что речь идет о Рансе. — Он просил, чтобы я тебя подождал и предупредил. Какой-то американец позвонил ему, и он сразу умчался. Не знаю кто, из какого-то музея. Он сам тебе позвонит сегодня вечером или завтра. Пойдем куда-нибудь выпьем?

Кустардой-младший взял меня под руку и мы пошли. Его рука была холодной и крепкой.

Хватку этой руки я хорошо помнил с детства, но тогда он был мальчишкой, а сейчас — мужчиной, хладнокровным и знающим, чего он хочет. Мы виделись с ним за несколько недель до того, в день моей свадьбы (такой уже далекий), на которую его пригласил Ранс, а не я. Ранс пригласил многих. Я не возражал ни против его гостей вообще, ни против Кустардоя в частности. В тот день у нас не было времени поговорить — он ограничился тем, что, придя в казино, с любезной и несколько ехидной улыбкой поздравил меня. Потом я видел его только издали — он жадно всматривался во все, что его окружало. Это его обычное состояние. Он всегда, везде и на все смотрел с жадностью: на женщин, на некоторых робких мужчин. Его глаза были такими же цепкими, как его руки. В тот день он был без усов, а теперь, спустя несколько недель, усы у него почти уже отросли (он начал отпускать их, когда мы с Луисой были в свадебном путешествии). В «Балморале» он заказал пиво — он всегда пил только пиво, и от этого у него уже наметился живот (правда, его всегда прикрывал галстук). Сначала он что-то рассказывал мне о деньгах, потом заговорил о моем отце, потом снова о деньгах — о том, сколько он зарабатывает. Казалось, его совсем не интересовало мое новое гражданское состояние, он не спрашивал ничего ни о нашем путешествии, ни о моей работе, ни о предстоящих поездках в Женеву, Лондон или Брюссель — он ведь ничего об этом не знал, мог бы и спросить. Но он не спрашивал. Раз уж я не застал отца, я предпочел бы вернуться домой, к Луисе, и, возможно, пойти с ней в кино. Нам с Кустардоем было не о чем говорить. Должно быть, мой отец ушел потому, что ему позвонил кто-то из Малибу, Бостона или Балтимора. Сейчас ему оттуда звонили очень редко, хотя его глаза и его знания были все те же, может быть, даже лучше. Но к старикам редко обращаются за консультацией, разве что в особо важных случаях. Наверное, кто-то сейчас проездом в Мадриде и ему не с кем поужинать, а отец решил, что его приглашают дать заключение (вдруг обнаружили в запасниках неизвестную старую картину?) или проконсультировать при покупке или продаже. Я хотел подняться, но тяжелая рука Кустардоя опустилась на мою:

— Посиди еще немного. Ты мне еще не рассказал про твою красавицу жену.

— Для тебя все красавицы. Мне нечего особо рассказывать.

Кустардой щелкал зажигалкой. Он улыбался, обнажая свои длинные зубы, и смотрел, как вспыхивает и гаснет огонек. Он не смотрел на меня, разве что искоса, одним из своих широко поставленных глаз, которыми он косил, чтобы видеть сразу все помещение.

— Что-то в ней есть. Не зря же ты женился в твоем-то возрасте? Ты ведь давно не мальчик. Чем-то она тебя зацепила. Люди женятся только тогда, когда нет другого выхода: потому что их пугает одиночество или потому, что боятся потерять кого-то, чьей потери им не перенести. Причина тут — или любовь, или глупость. Давай, расскажи про свою. Что она тебе делает?

Кустардой был вульгарным и одновременно немножко инфантильным, словно оттого, что в детстве он так долго стремился стать взрослым, теперь, когда он им стал, его взрослое состояние неизбежно связывается в его сознании с чем-то детским. Он говорил слишком развязно, хотя, когда мы бывали с ним наедине, он все-таки сдерживался и грубости говорил не так часто. Одного своего приятеля он попросил ни больше ни меньше, как описать некоторые анатомические подробности его жены (лексика труднопереводимая, к счастью, такие слова никогда не употребляют в международных организациях, — не знаю, как я стал бы выкручиваться, доведись мне переводить их).

— Это тебе дорого будет стоить, — сказал я, пытаясь превратить все в шутку.

— Давай, я готов. Сколько ты хочешь? Ну, еще виски для начала.

— Не хочу я еще виски, мне даже этого слишком. Оставь меня в покое.

Кустардой сунул руку в карман — он из тех, кто носит деньги просто в кармане (сказать правду, я тоже из их числа).

— Не хочешь об этом говорить? Не хочешь так не хочешь. Достойно уважения. Твое здоровье и здоровье твоей крошки! — И он отхлебнул из своей кружки. Тренированным взглядом Кустардой окинул зал. У стойки разговаривали две женщины лет тридцати. Одна из них, сидевшая к нам лицом, демонстрировала, вольно или невольно, свои бедра. Бедра были слишком загорелыми для весны, в это время года такой загар можно получить только с помощью бассейна и крема. Лишенные ресниц (украшения и защиты) глаза Кустардоя теперь смотрели на меня.

— Во всяком случае, надеюсь (дай постучу по дереву, чтобы беду не накликать), что тебе повезет больше, чем твоему отцу, — добавил он. — Вот уж у кого жен было!.. Просто Синяя Борода! Хорошо, что он остановился, староват уже стал.

— Ну, уж это ты загнул, — сказал я. Я сразу вспомнил о тете Тересе и о моей матери, Хуане. Кустардой имел в виду их. Обе они умерли. В том, как Кустардой говорил о них (он объединял их, словно в их смерти было что-то общее), был какой-то дурной умысел. «Синяя Борода» — так он сказал? Синяя Борода! Кто теперь помнит о Синей Бороде?

— Загнул? — переспросил он. — Хотя, конечно, когда он женился на твоей матери, он вроде успокоился. Твоя мать жила дольше, даже тебя успела родить. Но ведь и ее он пережил. Ничто его не берет! Да почиет в мире! — добавил он шутовским тоном, в котором чувствовалось и уважение. Он относился к Рансу с почтением, если не с обожанием.

Я посмотрел на женщин у стойки. Они не обращали на нас внимания, поглощенные беседой (наверняка говорили о мужчинах). Если кто-то из них повышал голос, до нас долетали отдельные фразы («Ну, это уже слишком!» — возмущенно восклицала та, что сидела к нам спиной. Другая без стеснения продолжала демонстрировать нам свои бедра. Можно было разглядеть даже краешек кружева на ее трусах. Эти сильные смуглые бедра напомнили мне о Мириам — женщине, которую я видел в Гаване несколькими днями раньше. Я подумал: «Как там она?» Прошло несколько дней. Возможно, Гильермо, как и мы, уже вернулся в Мадрид.)

— Это случайность. Никому не дано знать, кто умрет раньше, кто позже, он тоже мог умереть, а может быть, он и нас переживет. Моя мать жила долго.

Кустардой-младший наконец зажег сигарету, положил зажигалку на стол, затянулся. Время от времени он поворачивался немного, смотрел на женщин у стойки и выпускал дым в их сторону. Я боялся, что он вот-вот поднимется с места и заговорит с ними, как он часто делал, без всякого стеснения, иногда не обменявшись предварительно даже взглядом с женщиной, с которой собирался заговорить. Мне иногда кажется, что он с самого начала точно знает, какая из них хочет, чтобы к ней подошли и с какой именно целью, будь то в ресторане, в баре, на вечеринке или даже на улице. А может быть, он сам пробуждал в них желание. Интересно, подумал я, кого он подцепил на нашей свадьбе — он почти не попадался мне там на глаза. Он снова смотрел на меня своими неприятными глазами, к которым я, впрочем, уже давно привык.

— Хорошо, пусть будет случайность. Но три случайности это уже слишком.

— Три?

Вот тогда-то я впервые и услышал о той иностранке, с которой не состою в родстве и о которой до сих пор знаю не слишком много: есть люди, о которых, даже если они прожили долгую жизнь, ни у кого не остается никаких воспоминаний, будто их и не было никогда. Впрочем в тот первый раз я еще не знал, о ком пойдет речь, я даже не подозревал о существовании этой женщины («Три случайности это уже слишком»). Вначале я решил, что это ошибка или оговорка, и сам Кустардой сделал вид, что так оно и было, может быть, он собирался рассказать мне только о Тересе, а может быть, он вообще ничего не собирался вше рассказывать. Надо же, узнать такое в дни ужасных предчувствий, в начале семейной жизни! Я предпочел бы вообще ничего не знать об этом, хотя, когда уже знаешь о чем-то, трудно определить, хочешь ты знать об этом или нет.

— Я хотел сказать, две, — быстро поправился Кустардой. Возможно, он действительно оговорился, и в его словах не было злого умысла, вполне вероятно, что в них не было вообще никакого умысла — ни плохого, ни хорошего, хотя это маловероятно: Кустардой ничего не делает случайно. Он улыбнулся (улыбка обнажила его большие зубы, и выражение его лица стало сердечным или почти сердечным) и выпустил клубы дыма в сторону женщин у стойки. Та, что сидела к нам спиной, не зная даже, откуда этот дым, замахала рукой, отгоняя его от себя, как отгоняют комара. — И чтобы между нами все было ясно, — без паузы прибавил Кустардой, — я против твоего отца ничего не имею, ты знаешь, как я к нему отношусь. Но чтобы одна из них покончила с собой сразу после свадьбы — это вряд ли случайность. — Покончила с собой? Кустардой прикусил губу слишком быстро, чтобы это движение могло показаться непроизвольным. Он повернулся и жестом подозвал официанта, не упустив случая еще раз бросить сальный взгляд на женщин, по-прежнему не обращавших на нас никакого внимания (одна из них, правда, обратила внимание на наш дым, но не больше, чем обратила бы на комара). Та, что сидела к нам лицом, сказала высоким, веселым голосом: «Все, все, все! Меня от этого тошнит». Она произнесла это с удовольствием, она была готова хлопнуть себя ладонями по загорелым бедрам. Кустардой следил за ними очень внимательно, не менее внимательно, чем за ходом нашего с ним разговора, — как всегда раздвоенный, как всегда желающий быть больше, чем одним человеком, и находиться там, где его нет. Мне показалось, что он вот-вот поднимется с места, и, чтобы удержать его, я повторил свой вопрос: «Ты сказал, она покончила с собой?» — Но он только попросил официанта принести еще пива.

— Еще пива. Не говори мне, что ты этого не знаешь.

Кустардой пригладил свои не совсем еще отросшие усы и каким-то женским движением поправил короткую косичку. Не знаю, зачем ему эта короткая грязная косичка, с ней он похож на ремесленника или восемнадцатилетнего неуча. Он подул на пиво. В свои почти сорок лет он старался не отставать от моды. Или это живо-пись на него так влияет?

— Слишком много пены, — сказал Кустардой и добавил: — Почему, черт побери, ты ничего не знаешь? Почему от детей всегда скрывают то что происходит в семье? Может быть, ты что-то знаешь о моей семье, о чем я ни черта не знаю?

— Не думаю, — быстро сказал я.

Он снова пощелкал зажигалкой, в пепельнице воняла плохо потушенная сигарета.

— Похоже, я влип. Ранс разозлится. Я не знал, что ты понятия не имеешь о том, как умерла сестра твоей матери.

— Мне всегда говорили, что от какой-то болезни. Я никогда особенно не интересовался. А что тебе об этом известно?

— Да может, это все неправда. Мой отец мне об этом рассказывал много лет назад.

— И что он рассказывал?

Кустардой дважды втянул носом воздух. За все время он ни разу не вышел в туалет, чтобы выкурить косяк, но вид у него был такой, будто он только что словил кайф. Он снова пощелкал зажигалкой.

— Только не говори Рансу, что я тебе рассказал, ладно? Я не хочу, чтобы из-за этого у нас испортились отношения. Может быть, я плохо запомнил или понял не так.

Я ничего не стал ему обещать: я был уверен, что он и так все выложит.

— И что ты помнишь? Что понял? Кустардой закурил еще одну сигарету. Он только прикидывался деликатным. Я подождал, пока он пару раз затянется и выпустит тучу дыма в сторону женщин у стойки (на этот раз дым был гораздо гуще и плыл медленнее, чем обычно). Та, что сидела к нам спиной, на миг обернулась и подула в сторону, отгоняя его. Ее бедра тоже были открыты, но она бассейн, видимо, не посещала. Взгляд ее упал на Кустардоя, и она смотрела на него несколько секунд (столько времени молчала ее подруга, перед тем, как произнести уверенно и с презрением к человеку, о котором шла речь: «Он ради меня на все готов, но он некрасивый. А денег у него куча. Ты что бы сделала на моем месте?»)

— Твоя тетя застрелилась вскоре после возвращения из свадебного путешествия с Рансом. Ты хоть знаешь, что они были женаты?

— Да, знаю.

— Вошла в ванную, встала напротив зеркала, расстегнула блузку, сняла лифчик и приставила к сердцу дуло пистолета, принадлежавшего ее отцу, который в это время обедал в столовой с домашними и гостями. Вот что я помню из рассказа отца.

— Это случилось в доме дедушки?

— Я думаю, да.

— Мой отец был там?

— В эту минуту нет. Кажется, он пришел позже.

— Почему она застрелилась?

Кустардой снова втянул носом воздух — простудился, наверное: он хоть и следит за модой, но не настолько, чтобы страдать модной нынче аллергией, — и отрицательно помотал головой.

— Не знаю. Думаю, что и отец не знал. По крайней мере, он мне об этом ничего не говорил. Если кто и знает, тай это твой отец, а может быть, и он не знает ничего: разве можно знать, отчего люди кончают с собой, даже если это самые близкие люди? Сейчас все с ума посходили — делают черт-те что, иногда без всякой видимой причины и почти всегда — тайно. Люди утыкаются лицом в подушку и ждут следующего дня. А потом уже ничего не ждут. Я никогда с Рансом на эту тему не говорил — не станешь же спрашивать у друга, почему его жена застрелилась вскоре после их свадьбы? Даже если это было давным-давно. Тебя я мог бы спросить, если бы с тобой такое (не хочу беду накликать, дай постучу по дереву) приключилось. Но задать такой вопрос другу, который на столько лет старше и которого так уважаешь, просто невозможно. Уважение подразумевает, что некоторых тем касаться нельзя.

— Да, да, уважение обязывает.

Вот уже второй раз он сказал: «Беду накликать». Я машинально попытался перевести это выражение на знакомые мне языки — английский, французский и итальянский — и не нашел эквивалента ни в одном из них. Я знаю, как перевести «сглаз»: evil eye, jettatura — но это не совсем то. Всякий раз, говоря: «Дай постучу по дереву», — он стучал не по дереву, а по своей стеклянной кружке. А я стучал по стулу.

— Извини, я был уверен, что ты знаешь.

— Детям обычно не говорят всей правды, рассказывая о чем-то неприятном, а потом их трудно бывает разуверить. Да и как определить, в какой именно момент ребенок перестает быть ребенком, когда становится поздно признаться во лжи или открыть долго скрываемую правду. Время идет, и тот, кто солгал, уже сам начинает верить в свою ложь или просто забывает о ней, пока вдруг кто-нибудь вроде тебя не пробалтывается, и все, что так долго скрывали, не выходит наружу.

Как будет «дурной глаз» по-французски, я тоже не знаю. Вернее, знаю, но в ту минуту не мог вспомнить. А потом вдруг вспомнил: «guignon».

— До добра это меня не доведет! — услышал я голос загорелой блондинки. Она была очень колоритная, с хриплым голосом — одна из тех испанок, которые говорят слишком громко, чьи слова слишком резки, жесты слишком грубы, а юбки слишком коротки. Слова и взгляды испанок, их повелительные жесты, их закинутые одна на другую ноги, как правило, исполнены презрения. Испанское наследство на Кубе — это рука Мириам, ее крики, ее высокие каблуки и ее ноги-навахи («Ты мой!», «Я тебя убью!»). Луиса не такая. Новые поколения уже не настолько исполнены презрения. Луиса более мягкая, ее обостренное чувство справедливости порой делает ее очень серьезной. Она думает, что я сейчас с отцом, но моему отцу неожиданно пришлось уйти, и вот я слушаю откровения Кустардоя. Не знаю, правда ли то, что он говорит, — должно быть, правда: он никогда не был способен придумать что-нибудь и всегда рассказывал только то, что случалось с ним на самом деле. Может быть, именно поэтому он старается прожить несколько жизней сразу — ведь только это дает ему возможность стать участником сразу многих историй, которые потом можно рассказать, только так он может постичь непостижимое. Есть люди, которые не могут ничего придумать, которые начисто лишены фантазии, а вместе с ней и способности к предвидению. Воображение спасает нас от многих бед: люди, представлявшие себе свою смерть, редко кончают жизнь самоубийством, те, кто рисовал в воображении чужую смерть, редко становятся убийцами — лучше сводить счеты с жизнью и убивать в воображении, так не остается следов и не бывает последствий. Это только вопрос места и времени: если находишься далеко, нож рассекает воздух, а не грудь, не погружается в загорелое или белое тело, а разрезает пространство, — и ничего не происходит, ничего не отмечается и не фиксируется, никто ничего даже не замечает. Намерение ненаказуемо, неудачные покушения часто замалчиваются, а порой даже отрицаются теми, кто едва не стал их жертвой, потому что после них все остается по-прежнему: внешне ничего не меняется: не рассекается кожа, остается прежней плоть, нет ни царапины. Безобидна придавленная подушка, под которой нет никакого лица, и все так же, как было, потому что удар без жертвы и удушение без удушаемого ничего в этом мире не меняют, сколько бы раз они ни повторялись, как не меняют ничего угрозы — они только ухудшают дело, но не меняют ничего: ничего не убавляют и не прибавляют, они подобны хватающему жесту Мириам и ее крикам («Ты мой!», «Ты мой должник!», «Я до тебя доберусь!», «Вместе в аду гореть будем!»), которые не помешали ей потом целоваться с левшой по имени Гильермо (это ему она говорила: «Все равно на тебе будет труп: или мой, или ее») в соседнем гостиничном номере и напевать.

— Не надо было мне этого рассказывать, — сказал Кустардой-младший, — но, думаю, лучше узнать обо всем рано или поздно. Все это дело прошлое, и в конце концов, какая разница, как скончалась твоя тетушка?

Первая жена моего отца покончила с собой, и была она, как только что сказал Кустардой, не первой женой. Смерть страшна, еще страшнее, когда человек убивает себя сам, но самое страшное — когда его убиваю я.

Он сказал еще: «Но три случайности — это уже слишком», а потом поправился. Я не решался вернуться к этой фразе. Я знал, что если на него нажать, он выложит все, что знает, но, возможно, он знает не все или в чем-то ошибается. То, что я мог сейчас, — это отказаться от желания все выяснить. Сейчас еще можно остановиться, потом будет поздно. Он прав: лучше знать обо всем, но это справедливо только тогда, когда уже все знаешь, а я еще ничего не знал. Тогда-то вдруг и вспомнилась мне та сцена — забытое воспоминание детства, ничтожное, не заслуживающее внимания, которое незачем хранить в памяти, одна из этих сцен, что вдруг на миг всплывают в памяти и предстают в новом свете.

Я играл в солдатики в доме моей гаванской бабушки, а она обмахивалась веером — обычно по субботам мама оставляла меня у бабушки, Только в тот день мама плохо себя чувствовала и забирать меня пришел Ранс. Он пришел незадолго до ужина. Уже стемнело, когда в дверь позвонили и я услышал шаги Ранса, который шел вслед за горничной по бесконечному коридору, направляясь в ту комнату, где были мы с бабушкой. Я торопился доиграть, а она что-то бормотала, напевала и время от времени смеялась моим замечаниям, как смеются бабушки, умиляясь своим внукам. Ранс в то время был еще молод, хотя мне так не казалось — он был моим отцом. Он вошел в комнату — плащ накинут на плечи, в руках только что снятые перчатки. Было прохладно, — весна, — бабушка всегда начинала обмахиваться веером задолго до положенного срока, возможно, этим она торопила приход весны, а может быть, просто привыкла обмахиваться веером в любое время года. Как только Ранс вошел, она спросила: «Как Хуана?» — «Кажется, ей лучше, — ответил мой отец, — но я сейчас не из дома». — «Врач уже ушел?» — «Когда я уходил, он еще был у нее. Сказал, что дождется кризиса. Так что, возможно, он до сих пор там. Можем позвонить, если хочешь». — Они, конечно, говорили что-то еще, и, вероятнее всего, звонили, но я вдруг вспомнил (сидя за столом напротив Кустардоя), что немного позже бабушка сказала: «Не понимаю, как ты можешь уходить по своим делам, когда Хуана больна. Тебе бы следовало молиться и держать скрещенными пальцы всякий раз, когда у жены простуда. Ты уже двоих потерял, сынок». — Я вспомнил (или мне показалось, что вспомнил), как бабушка тут же поднесла руку ко рту, она закрыла рот рукой, словно для того, чтобы не вырвались те слова, что уже вырвались. Я услышал их и не придал им тогда ни малейшего значения, а запомнил их (сейчас я это понял) именно потому, что бабушка прикрыла рот, чтобы удержать их. Отец ничего не ответил тогда, и вот сейчас, двадцать пять или больше лет спустя, я вспомнил бабушкин жест и понял его значение. Вернее сказать, не сейчас, а почти год назад, когда я сидел за столом с Кустардоем, размышляя над его словами: «Три случайности — это уже слишком» (хотя потом он поправился), а потом вспомнил слова бабушки: «Ты уже двоих потерял, сынок». Она называла Ранса «сынок», хотя он был ее зятем, дважды зятем.

Я не стал настаивать на разъяснениях, в ту минуту я предпочел ничего не знать, к тому же Кустардой заговорил о другом.

— Как тебе эти две? — вдруг спросил он. Он развернулся почти всем корпусом, открыто и беззастенчиво разглядывая женщин у стойки бара, а они, почувствовав на себе взгляд его широко расставленных глаз без ресниц, вдруг начали говорить тише, понимая, что привлекли чье-то внимание, может быть, даже понравились кому-то. Последняя фраза, которую перед тем, как сбавить тон, произнесла та, что сидела к нам спиной, прозвучала одновременно с вопросом Кустардоя (вероятно, они расслышали его слова: Кустардой задал мне этот вопрос именно для того, чтобы женщины у стойки его услышали чтобы поняли, что он их оценил). «Надоели мне мужики», — сказала женщина с незагорелыми ногами. «Как тебе эти две?» — спросил Кустардой (услышанным быть легко — стоит только повысить голос). Женщины задержали дыхание и повернули головы в нашу сторону — прервали разговор, чтобы взглянуть, кому это они понравились.

— Не забывай, что я женат, так что обе твои.

Кустардой отхлебнул из кружки и поднялся, держа в руке сигару и зажигалку (пены уже не было). Те несколько шагов, которые понадобились ему, чтобы дойти до стойки, прозвучали металлом — казалось, что к подошвам у него прибиты металлические пластинки или что у него ботинки на платформе, — мне вдруг показалось, что он стал выше ростом. Он уже болтал и смеялся с теми женщинами, когда я достал из кармана деньги, положил их на стол и отправился домой, к Луисе. Я ушел, не попрощавшись ни с Кустардоем (махнул ему рукой издалека), ни с женщинами, которым вскоре (после пива, жвачки, джина с тоником и льдом, сигаретного дыма, соленых орешков, смеха, наркотиков, языка около уха и слов, которых я не услышу, невнятного шепота, каким всегда убеждают) предстояло уйти с Кустардоем, а еще позднее — покинуть его в панике и страхе.

* * *

Той ночью, лежа рядом с Луисой, глядя на мир с подушки, как заведено у всех новобрачных, с телевизором напротив кровати и с книгой (которую я не читал) в руках, я рассказал Луисе то, что услышал от Кустардоя, то, чего я предпочел бы не знать. Подлинное единение супругов и влюбленных рождается благодаря словам, причем не столько тем словам, что мы хотим сказать, сколько тем, что мы не можем не сказать, что мы говорим против воли. Это не означает, что между теми, кто делит на двоих одну подушку, нет никаких секретов только потому, что они так решили — секрет вообще не секрет, если его ни с кем не разделить, — а потому, что они просто не могут не поделиться, не рассказать, не обсудить и не высказаться, как будто это главное в отношениях, особенно если мужчина и женщина вместе совсем недавно и им еще не надоело разговаривать друг с другом. Не только потому, что когда на одной подушке лежат две головы, то вспоминается прошлое, даже детство, на память вдруг приходят давно забытые мелочи, которые вдруг обретают цену и кажутся достойными того, чтобы о них рассказать, и не потому, что мы собираемся поведать всю нашу жизнь тому, чья голова лежит рядом на подушке, словно нам необходимо, чтобы этот человек мог увидеть нас с самого начала — это очень важно — с самого начала, с детских лет, и смог бы прожить за время нашего рассказа все те годы, когда мы не были знакомы, но, как мы верим теперь, ждали встречи. И не только потому, что им нравится сравнивать, проводить параллели и искать совпадения, так дотошно выясняют любящие, что каждый из них делал тогда-то и тогда-то и фантазируют, что было бы, если бы они встретились раньше, — просто любящим всегда кажется, что они встретились слишком поздно, что они слишком мало времени вместе, они не могут смириться с мыслью, что когда-то жили без этой любви, даже не предчувствовали ее, хотя оба уже существовали в этом мире, но не знали друг друга, а возможно, и не хотели узнать. Это, конечно, не означает, что супруги ежедневно устраивают друг другу допросы, от которых никуда не деться и в ходе которых неизбежно рассказывается все. Скорее, быть с кем-то рядом означает возможность думать вслух — да, да, именно так: продумывать все дважды — один раз мысленно, другой — рассказывая об этом. Это основа брака. Наверное, оттого, что супруги так много времени проводят вместе (даже современные супруги), они (особенно мужья — эти испытывают чувство вины, если молчат) в конце концов начинают рассказывать друг другу все до мелочей, так что со временем почти не остается таких мыслей или поступков, которые не были бы обсуждены. Обсуждаются также дела и поступки других людей, о которых те поведали под большим секретом. Потому и говорится: «В постели рассказывается все». Постель — это исповедальня, между теми, кто делит постель, нет секретов. В угоду любви, самой ее сути — рассказывать, сообщать, комментировать, обсуждать, слушать, смеяться и строить замки из песка — мы предаем других: друзей, родителей, братьев, единокровных и неединокровных, предаем прежних возлюбленных, предаем свои убеждения и привязанности, свой родной язык, потому что перестаем говорить на нем, и даже свою родину, даже наши самые сокровенные тайны, даже тайны нашего прошлого. Чтобы угодить любимому человеку, мы готовы очернить весь мир, отказаться от всего и все возненавидеть только для того, чтобы доставить удовольствие и подтвердить свою преданность одному-единственному человеку, который нам дороже всех на свете. Общая подушка имеет над нами такую власть, что заставляет воспринимать как чуждое все, что находится за ее пределами, она по природе своей предназначена только для двоих любящих, которые остаются на ней совершенно одни, а потому, хотят они того или нет, разговаривают, не утаивая друг от друга ничего. Подушка округлая и мягкая, чаще всего белая, и со временем эта белизна и округлость заслоняют собой весь мир.

В постели я рассказал Луисе о том разговоре и о моих подозрениях, о том, какой смертью (если верить Кустардою) умерла моя тетя Тереса, и о том, что у моего отца, возможно, было три жены, и третья жена была первой по счету, еще до «девочек», и о ней я ничего не знал. Луиса не могла понять, почему я не захотел расспросить подробнее: женское любопытство — это любопытство в чистом виде, женщины любят интриги и расследования, но они недальновидны: не задумываются, чем грозит им то, чего они не знают, и к каким последствиям может привести стремление удовлетворить любопытство; не знают, что действия совершаются сами по себе, что толчком для них может послужить одно-единственное слово. Они хотят попробовать, не заглядывая вперед, всегда готовы узнать что-то новое, не боятся того, что им могут рассказать, не подозревают ничего плохого, не понимают, что то, что они узнают, может изменить все, может быть, будет даже рассечена кожа или изменится плоть.

— Почему ты не выяснил все? — спросила она меня. Она лежала в постели, как тогда, в Гаване, всего несколько дней назад, но сейчас она лежала в постели просто потому, что ночью так положено. Я тоже лежал под простыней — совсем еще новенькой, — должно быть, это часть приданого (странное старинное слово, не знаю, как его перевести). Сейчас она не была больна, ей не резала бретелька лифчика; сейчас на ней была ночная рубашка, которую она надела у меня на глазах несколько минут назад. Надевая ее, она повернулась ко мне спиной — еще не привыкла одеваться в моем присутствии. Пройдет несколько лет, может быть даже месяцев, и моего присутствия она уже не будет замечать.

— Я не уверен, что хочу знать больше, — ответил я.

— Не может такого быть. Даже мне интересно узнать больше.

— Зачем?

Телевизор работал, но звук был выключен. На экране появился Джерри Льюис, комик, шел старый фильм, еще времен моего детства. Слышны были только наши голоса.

— Что значит — зачем? Если я могу что-то узнать о каком-то знакомом, я хочу это узнать. К тому же речь идет о твоем отце, а он теперь стал моим свекром. Конечно, мне интересно узнать о том, что с ним случилось. Особенно если он это скрывает. Ты его спросишь об этом?

Я помедлил с ответом. Подумал, что я не столько хотел бы выяснить, что там было на самом деле, сколько узнать, была ли в словах Кустардоя правда или все это только досужие сплетни. Но если то, что он говорил, правда, мне пришлось бы расспрашивать дальше.

— Нет. Если он раньше не захотел рассказать мне об этом, я не хочу вынуждать его делать это сейчас. Пару лет назад я спросил его что-то о моей тете, но он ответил, что не хочет возвращаться на сорок лет назад. Он чуть не прогнал меня из ресторана, где мы сидели.

Луиса засмеялась. Ее могло рассмешить что угодно, она вообще во всем замечала только смешные стороны, даже в вещах самых трогательных или ужасных. Жить рядом с ней было все равно что смотреть комедию, значило оставаться вечно молодым (Ранс тоже такой. Не потому ли рядом с ним хотели жить две женщины, может быть, даже три?).

Впрочем, она еще очень молода и со временем может измениться. Ей тоже нравился мой отец, с ним было весело. Луисе хотелось услышать его ответ.

— Я его сама спрошу, — сказала она.

— И не думай.

— Мне он расскажет. Откуда ты знаешь, может быть, все эти годы он ждал, что в твоей жизни появится кто-то вроде меня и станет между вами посредником, ведь между родителями и детьми так редко бывает настоящая близость. Может быть, он до сих пор не рассказал тебе свою историю только потому, что не знал, как это сделать, или потому, что ты не так его спрашивал? А я могу сделать так, что он мне все расскажет.

На экране Джерри Льюис пылесосил ковер. Пылесос вел себя как собачонка: не слушался Джерри и норовил наброситься на него.

— А если это что-то такое, чего нельзя рассказывать?

— Что значит «нельзя рассказывать»? Рассказать можно все. Нужно только начать, слово за слово.

— Что-то, о чем не следует рассказывать. Что-то, о чем рассказывать уже поздно. Все нужно рассказывать вовремя, а если время упущено, иногда лучше замолчать навсегда. Все имеет срок давности.

— Не думаю. Все только ждет своего часа, чтобы вернуться. К тому же, всем нравится рассказывать о своей жизни, даже если в ней не было ничего примечательного. У всех в жизни было одно и то же, а рассказывают все об этом по-разному.

Я повернулся, чтобы лучше видеть ее лицо. Она всегда будет здесь, рядом со мной, по крайней мере я хочу, чтобы было так; будет частью моей жизни, будет в моей постели (теперь это не моя постель, а наша), я буду терпеливо ждать ее возвращения, если ей случится уехать. Поворачиваясь, я коснулся рукой ее груди, обнаженной груди под легкой прозрачной тканью. Я не стал убирать руку, — теперь, чтобы высвободиться, повернуться пришлось бы ей.

— Послушай, — сказал я, — если человек долгое время скрывает что-то, то причина не обязательно в том, что ему стыдно об этом рассказать. Часто люди молчат не потому, что боятся за себя, а потому, что боятся за других, боятся потерять дружбу, или любовь, или семью, не хотят усложнять жизнь детей, отягощать их души новыми страхами — им и так хватает. А может быть, они просто не хотят, чтобы мир узнал о деянии, в котором они сами раскаиваются. Не рассказать — значит немного уменьшить зло, стереть его из памяти, сделать так, словно его и не было. Их молчание — это их маленькое благодеяние миру. К этому нужно относиться с уважением. Возможно, тебе тоже не все хочется знать обо мне, и я не хочу знать о тебе всего. Ты не захочешь, чтобы наш сын знал о нас все. Например то, как каждый из нас жил до того, как мы познакомились. Да мы и сами не все знаем о себе самих, — ни о том, какими мы были до нашей встречи, ни о том, какие мы теперь.

Луиса чуть отодвинулась, моя рука больше не касалась ее. Она взяла с ночного столика сигарету, щелкнула зажигалкой, сделала две быстрые затяжки и стряхнула пепел, которого еще не было. Она нервничала — это было на нее не похоже. В первый раз разговор зашел о сыне, раньше мы о таких вещах никогда не говорили, — время еще не пришло, да и сегодня я упомянул об этом, скорее, случайно: я просто привел пример, рассуждая совсем на другую тему. Не глядя на меня, она сказала:

— Если когда-нибудь ты решишь меня убить, как тот человек из гостиницы в Гаване, Гильермо, я предпочла бы узнать об этом. — Она произнесла это не глядя на меня, произнесла очень быстро.

— Так ты все слышала?

— Конечно слышала. Я же была рядом с тобой, как я могла не слышать?

— Я этого не знал. У тебя был жар, ты дремала. Поэтому я тебе ни о чем не рассказывал.

— Если ты думал, что я ничего не слышала, почему ты мне на следующий день ничего не рассказал? Мог бы и рассказать, ты ведь все мне рассказываешь. Или, может быть, не все?

Луиса сердилась. То ли на меня, за то, что я не рассказал ей о том, что она и сама знала, то ли на Мириам, то ли на Гильермо, или на всех мужчин в мире — у женщин очень развито чувство солидарности, и они часто сердятся на всех мужчин сразу. А возможно, она сердилась потому, что первое упоминание о ребенке прозвучало между делом, а не как предложение или желание. Она взяла пульт, пробежалась по всем каналам и вернулась на прежний. Джерри Льюис ел спагетти: он начал накручивать их на вилку, и все накручивал и накручивал, так что в конце концов накрутил их себе на руку до самого плеча. Он тупо смотрел на них и пытался откусить. Я смеялся как ребенок — этот фильм я помню с детства.

— А как тебе этот Гильермо? — спросил я. — Как ты думаешь, что он в конце концов сделает? — Сейчас мы могли поговорить о том, о чем в свое время помешала нам поговорить болезнь Луисы. Наверное, все действительно ждет своего часа, чтобы вернуться, но, когда возвращается, все происходит не так, как могло произойти когда-то и не произошло. Сейчас это было уже не важно. Луиса грубо и ясно дала мне это понять, когда сказала: «Если когда-нибудь ты решишь меня убить, я предпочла бы узнать об этом». Я все еще ничего ей не ответил. Когда двое рассказывают друг другу все и говорят без остановки, не ответить, когда не хочешь отвечать, довольно легко — слова накладываются друг на друга, мысли сменяют одна другую и исчезают; правда, они могут вернуться, если захотеть, чтобы они вернулись.

— Хуже всего то, — сказала Луиса, — что он ничего не сделает. Все останется по-прежнему: Мириам будет ждать, а жена — умирать, если она на самом деле больна и если она вообще существует, в чем эта Мириам не зря сомневается.

— Не знаю, больна она или нет, но что она существует — это точно, — сказал я. — Этот человек женат, — изрек я.

Луиса все еще на меня не смотрела, она дулась и разговаривала с Джерри Льюисом. Она моложе меня, — может быть, не смотрела этот фильм в детстве. Я хотел было включить ей звук но не включил — это означало бы конец разговора. Да и пульт был у нее в руке (в другой руке была уже наполовину выкуренная сигарета). Было жарко, хотя и не слишком, — кожа Луисы в вырезе ночной рубашки увлажнилась и блестела.

— Все равно. Даже если бы она и умерла, этот человек ничего бы не сделал, он не привез бы сюда эту женщину из Гаваны.

— Почему? Ты ее не видела, а я видел. Она красивая.

— Не сомневаюсь. Но у него с ней много проблем, и он это хорошо понимает. С ней всегда будут проблемы, что там, что здесь, будь она хоть любовницей, хоть женой. У этой женщины нет никаких интересов, она всегда будет зависеть от мужчины; таких много, их не научили думать и жить самостоятельно, они обязательно должны прилепиться к кому-то. — Луиса на миг остановилась, словно ей не понравилось слово «научили». — Возможно, их этому и не учат, они получают это по наследству, рождаются такими — неинтересными самим себе. Я знаю много таких. Полжизни ждут кого-то, и никто не появляется, а если появляется, то они им не дорожат, а потом еще полжизни плачутся и живут воспоминаниями о том, что они не ценили или что ценить-то не за что было. Такими были наши бабушки, наши матери тоже такие. От этой Мириам Гильермо в будущем ждать нечего, она может дать ему только то, что дает сейчас, да и это не продлится долго. Так что зачем что-то менять? Она с каждым днем будет все менее привлекательной, с ней каждый раз будет одно и то же. Эта женщина раскрыла все свои карты, да у нее с самого начала не было ни одной стоящей: в ней нет никакой загадки, она не может дать больше того, что дает сейчас. Мужчины женятся только тогда, когда надеются, что женщина может их чем-то удивить или что-то им дать. Впрочем, бывают исключения. — Она помолчала и добавила: — Мне очень жаль эту женщину.

— Может быть, она и не сможет дать ничего, но перестанет быть обузой — в этом и будет его приобретение. Когда-нибудь Гильермо на ней женится, такие мужчины тоже есть.

— Какие «такие»?

— Мужчины, которые сами себе неинтересны, которым всегда нужен кто-то рядом. Их устраивает, что кто-то создает им проблемы: эти проблемы помогают им скоротать время, забавляют их, оправдывают их существование, — одним словом, с ними происходит то же самое, что и с женщинами, которые эти проблемы им создают.

— Этот Гильермо не такой, — решительно заявила Луиса.

Она наконец взглянула на меня — искоса, как мне показалось, с недоверием (врожденным женским недоверием). Сейчас мог бы прозвучать еще один вопрос, он просто должен был прозвучать, и задать его мог любой из нас: «Почему ты на мне женился?» Или: «Почему ты вышла за меня замуж?», или: «Как ты думаешь, почему я на тебе женился?», или: «Как ты думаешь, почему я вышла за тебя замуж?»

— Кустардой спросил меня сегодня, почему я на тебе женился, — я уклонился от прямого вопроса. Луиса понимала, что я жду от нее встречного вопроса: «И что ты ответил?» Она могла бы сдержаться и не спросить этого — она не хуже меня улавливает скрытый смысл слов — мы люди одной профессии, хотя сейчас она работает меньше. Секунду она помедлила, снова быстро пробежалась по каналам и опять вернулась к Джерри Льюису, который в это время танцевал с очень хорошо одетым мужчиной в огромном пустом зале. Мужчину я сразу узнал: это был актер Джордж Рафт, много лет он играл гангстеров, а до того был исполнителем болеро и румбы. Он играл в знаменитом фильме «Лицо со шрамом». Джерри Льюис сомневался, действительно ли это Джордж Рафт («О, нет, вы не Джордж Рафт, вы на него похожи, но вы — это не он, как бы вам этого ни хотелось»), и требовал, чтобы тот станцевал болеро, как Джордж Рафт, если хочет доказать, что он Джордж Рафт и есть. Они танцевали, вцепившись друг в друга посреди пустого и темного (луч прожектора выхватывал из темноты только их двоих) зала. Сцена была смешная и в то же время странная — танцевать с тем, кто не верит, что ты это ты, чтобы доказать ему, что это действительно ты! Эта сцена была снята на цветную пленку, а предыдущие были черно-белые, так что, скорее всего, это был не фильм, а антология знаменитого комика. Когда танец заканчивается и они нерешительно разнимают руки, Джерри Льюис, насколько я помню, говорит Рафту (так, словно делает ему одолжение): «Ну хорошо, верю, что вы Джордж Рафт» (звук был по-прежнему выключен, и слышать этих слов я не мог, но я помню их с детства, хотя и не очень точно, по-английски это звучало «the real Raft» или «Raft himself», — что-то в этом роде). Луиса не спросила: «И что ты ответил?» Она спросила: «Ты ответил?»

— Нет. Его интересует только постель и спрашивал он меня на самом деле именно об этом.

Луиса рассмеялась. К ней вдруг вернулось хорошее настроение.

— Какой-то детский разговор у нас получается, — смеясь, сказала она.

Наверное, я слегка покраснел. Стыдно мне было не за себя, а за Кустардоя: они с Луисой почти не были знакомы, и я перед ней за него отвечаю: он мой старый друг (хотя это не совсем так), и познакомил их именно я. Всегда чувствуешь себя виноватым, если приходится краснеть за что-то (а всегда находится, за что краснеть) перед тем, кого любишь, — это еще одна из причин того, что мы становимся предателями, и чаще всего предаем мы свое прошлое: мы ненавидим его и отрекаемся от него — ведь в нем не было ее, — той, что спасает нас и делает лучше, той, что нас возвышает (по крайней мере, именно так мы думаем, когда любим).

— Поэтому я и не хотел его начинать, — сказал я.

— Жаль, — сказала она. — Мне было бы интересно узнать, что ты ему ответил.

Теперь помрачнел я — иногда настроение меняется за секунду.

Я чувствовал себя неловко. Мне было стыдно. Я молчал. Я больше не хотел ничего рассказывать. Потом я сказал:

— Так ты считаешь, Гильермо никогда не убьет свою больную жену? — Я вернулся к Гаване и к тому, что так беспокоило Луису. Я хотел, чтобы она снова стала серьезной.

— Конечно не убьет, — ответила она убежденно. — Никто никого не убивает только потому, что кто-то (пусть даже этот кто-то нам дороже всего на свете) просит об этом. Иначе он это давно бы уже сделал: на отчаянный шаг человек решается только сгоряча, по зрелом размышлении он уже не решится. Знаешь, чем все кончится? Когда-нибудь он перестанет ездить на Кубу, они забудут друг друга, он навсегда останется со своей женой, больной или здоровой. Если жена действительно больна, он постарается сделать все возможное, чтобы она поправилась. Она залог его свободы. Он будет и дальше заводить любовниц и постарается, чтобы они не осложняли ему жизнь. Например, таких, чтобы тоже были замужем.

— Тебе хотелось бы, чтобы было именно так?

— Именно так и будет.

— А она?

— Тут предсказать труднее. Возможно, вскоре найдет себе другого, но ей будет казаться, что это совсем не то, а возможно, покончит с собой, как и обещала, когда поймет, что он никогда больше не вернется. А может быть, будет ждать, а потом вспоминать. Ясно одно: ей никогда не добиться того, чего она хочет.

— Говорят, люди, которые грозят покончить с собой, никогда этого не делают.

— Глупости, бывает всякое.

Я взял у нее пульт. Положил на ночной столик книгу, которую все это время держал в руках, не прочтя ни строчки. Это был «Пнин» Набокова. Я недавно начал его читать, и мне он очень нравился.

— А как быть с моим отцом и с моей тетей? Если верить Кустардою, она покончила с собой.

— Если ты хочешь узнать, грозила ли она покончить с собой, тебе придется спросить об этом отца. А хочешь, я спрошу?

Я ответил не сразу:

— Нет. — И еще раз повторил: — Нет. Дай мне подумать.

Я включил звук. Теперь Джерри Льюиса можно было не только видеть, но и слышать. Луиса погасила лампу со своей стороны кровати и повернулась набок, словно собиралась спать.

— Выключить? — спросил я.

— Свет мне не мешает. Только звук убери, пожалуйста.

Джерри Льюис сидел в зале кинотеатра, ожидая начала фильма. В руках у него был пакет с поп-корном. Когда он начал аплодировать, поп-корн посыпался прямо на голову важной седой дамы, сидевшей впереди. «О, простите, — сказал он, — у вас в волосах поп-корн, разрешите я уберу», — и за пятнадцать секунд умудрился распотрошить замысловатую прическу дамы. «Минуточку, не вертитесь, пожалуйста», — приговаривал он, а сам крутил и мял ее волосы, пока она не стала похожа на вакханку. «Ну и волосы», — ворчал он. Я засмеялся. Эту короткую сценку я в детстве не видел, это точно. Я видел и слышал ее сейчас впервые.

Я выключил звук, как просила Луиса. Спать мне не хотелось, но когда двое спят вместе, нужно соблюдать какой-то общий распорядок: когда ложиться, когда вставать, когда обедать и ужинать (завтрак — это особая статья). Я вспомнил, что не купил молока. Утром Луиса будет сердиться — ведь я обещал купить. Хотя вообще характер у нее хороший.

— Я забыл купить молоко, — сказал я.

— Ничего, я сама схожу, — ответила она. Я выключил телевизор, и в комнате стало темно (лампу со своей стороны я не зажигал, потому что так и не взялся за книгу). Несколько секунд я совсем ничего не видел, потом глаза немного привыкли. Луисе нравится спать в полной темноте, а мне нет. Я повернулся к ней спиной. Мы не пожелали друг другу спокойной ночи. Может быть, в течение многих последующих лет не обязательно будет каждый раз желать друг другу спокойной ночи, но в ту ночь это, наверное, было еще нужно.

— Спокойной ночи, — сказал я.

— Спокойной ночи, — ответила она.

Желая друг другу доброй ночи, мы никак не обращались друг к другу: не называли друг друга ни одним из тех ласковых прозвищ, без которых не обходится ни одна пара — у них всегда в запасе несколько (или хотя бы одно) ласковых словечек, для каждого случая припасено свое.

А по именам они называют друг друга в тех случаях, когда ссорятся, или сердятся, или когда нужно сообщить плохую новость, или когда один собирается бросить другого. Моему отцу нежные прозвища давали по крайней мере три женщины, и звучали эти прозвища для него, наверное, одинаково, казались ему повторением одного и того же. Или нет? С каждой женщиной все было иначе, не так, как с другими? Когда он сообщал плохие новости, он называл их по именам: Хуана, Тереса и еще одно имя, которого я не знаю, а он наверняка не забыл. С моей матерью он прожил много лет, с Тересой — совсем мало времени, примерно столько, сколько женаты мы с Луисой, но для них не было будущих лет, даже будущих месяцев: она покончила с собой, как говорит Кустардой. А третья, которая была первой, — сколько они прожили вместе? Что говорили, когда желали друг другу спокойной ночи, перед тем как поворачивались спиной друг к другу (или она поворачивалась спиной к нему, или он — к ней) и засыпали на общей подушке (это только так говорится, ведь подушек всегда две).

— Если бы ты когда-нибудь решила меня убить, я не хотел бы узнать об этом, — сказал я Луисе в темноте.

Наверное, это прозвучало серьезно, потому что Луиса повернулась, и я вновь ощутил ее прикосновение, знакомое прикосновение ее груди к моей спине, и я почувствовал себя защищенным. Я повернулся к ней и почувствовал на своих висках ее руки, ласкавшие меня или упрекавшие меня, и ее поцелуи — в нос, в глаза, в губы и в подбородок, в лоб и щеки. Она могла спокойно целовать все, что только можно целовать на лице, потому что в ту минуту, после тех слов — после того, как я к ней повернулся, — уже я защищал ее, я ее охранял.

* * *

Вскоре после того, как закончилось наше свадебное путешествие (а заодно и лето), возобновились мои поездки, обычные для переводчика, работающего в международных организациях. Мы решили, что Луиса будет какое-то время работать меньше и займется обустройством нашего нового общего дома, а потом мы постараемся устроить так, чтобы как можно чаще оказываться в одних и тех же городах, а может быть, даже сменим работу. Осенью, в середине сентября, в Нью-Йорке начинаются сессии Генеральной Ассамблеи ООН, которые длятся три месяца, и мне пришлось поехать туда (как и во все предыдущие годы, еще до знакомства с Луи-сой) в качестве внештатного переводчика — они всегда требуются во время сессии Генеральной Ассамблеи. Мне предстояло переводить восемь недель, а потом я мог вернуться в Мадрид и следующие восемь недель (а то и больше) ничего не переводить и никуда не ездить.

В этих городах (даже в Нью-Йорке) обычно не развлекаешься, потому что пять дней в неделю работаешь как лошадь, а в выходные чувствуешь себя таким разбитым, что хочется только одного — отдохнуть и набраться сил на следующую неделю: немного погулять, издали поглазеть на токсикоманов и будущих преступников, походить по магазинам (хорошо, что в воскресенье они открыты) или читать целый день толстенную «Нью-Йорк Таймс», пить витаминизированные соки и смотреть телевизор — вполне вероятно, что по одному из девяноста каналов покажут Джерри Льюиса. Хочется дать отдых языку и слуху, но это невозможно: все равно все время слушаешь и говоришь, даже когда остаешься один. У меня, правда, все складывается удачнее, чем у моих коллег. Обычно внештатники, чтобы сэкономить на гостинице, снимают на время командировки какую-нибудь захудалую меблированную квартирку (кухня, спальня и все остальное — в одной комнате) и всегда мучаются проблемой: готовить дома, чтобы все пропиталось кухонными запахами, или всегда обедать и ужинать в ресторанах, что в Нью-Йорке очень дорого, потому что здесь все обходится не в ту сумму, которая указана на ценнике или в меню из-за пятнадцати процентов обязательных чаевых в ресторанах плюс восьми процентов местного нью-йоркского налога (это просто грабеж: в Бостоне этот налог всего пять процентов). Но мне повезло: у меня в Нью-Йорке есть приятельница-испанка, которая всегда рада приютить меня на те месяцы, что длится ассамблея. Она моя коллега — переводчица в Организации Объединенных Наций, и в Нью-Йорке живет постоянно уже двенадцать лет. У нее не захудалая, а очень уютная квартира, где иногда можно готовить без риска, что гостиная и спальни пропахнут кухней. Мы познакомились с ней задолго до того, как она переехала в Нью-Йорк: мы учились в одном университете, она была на четыре года старше меня, значит, теперь ей уже тридцать девять, а год назад (когда я приехал в Нью-Йорк в тот раз, о котором идет речь, — вскоре после свадьбы) ей было на год меньше. Когда-то, еще будучи студентами, в Мадриде, пятнадцать лет назад, мы с ней переспали раза два (а может быть, три или даже четыре — не больше). Оба мы, конечно, уже смутно помним об этом, но мы зноен, что это было, и это знание (больше, чем сам факт) заставляет нас относиться друг к другу с особым тактом и вместе с тем с особым доверием: мы рассказываем друг другу обо всем и спешим утешить или подбодрить друг друга, когда это необходимо. Мы скучаем друг по другу (немного). Она из тех — у каждого в жизни бывает несколько таких друзей, — которым можешь рассказать все: печальное или смешное, все, что случилось с тобой или с другими. Неудачи воспринимаются легче, потому что есть человек пять, с которыми можно поделиться. «Об этом я расскажу Берте», — думаю я, когда со мной что-то случается.

Шесть лет назад Берта попала в автомобильную катастрофу. Одна нога ее была изуродована: множество открытых переломов, потом — остеомиелит, стоял вопрос об ампутации. В конце концов ногу спасли, но пришлось удалить часть бедренной кости, и с тех пор Берта прихрамывает. Это не мешает ей носить туфли на каблуках (и носит она их грациозно), но один каблук должен быть немного длиннее и толще, чем другой, и обувь она шьет на заказ. То, что каблуки неодинаковые, может заметить только тот, кто это знает, а вот хромота заметна сразу, особенно когда Берта устает. Или когда она дома, где не надо следить за походкой: как только она закрывает изнутри входную дверь и кладет ключи в сумочку, она перестает следить за походкой и хромота ее усиливается. Еще у нее остался шрам на правой щеке, почти незаметный, она даже не стала делать пластическую операцию, чтобы его убрать. Шрам этот имеет форму полумесяца. Иногда после бессонной ночи, или после тяжелого дня, или когда ей случается понервничать, шрам темнеет и становится более заметным. Тогда мне кажется, что она испачкалась, и я говорю ей, что у нее пятно на щеке. «Это шрам, — напоминает Берта, — он иногда темнеет».

Когда-то она была замужем, и это одна из причин, по которым она уехала работать в Америку. Она развелась с мужем через три года после свадьбы, через два года вышла замуж снова и еще через год снова развелась. С тех пор у нее не было сколько-нибудь длительных связей. Шесть лет назад, после катастрофы, она вдруг совершенно безосновательно решила, что безнадежно постарела и уже никого не сможет привлечь (никто не сможет ее по-настоящему полюбить). Она красивая женщина, лицо ее всегда казалось взрослым, и поэтому она совсем не изменилась со студенческих лет. В старости на нее приятно будет смотреть: с ней не произойдет этих неприятных перемен, которые делают неузнаваемыми некоторые лица из нашего прошлого, да и наши собственные лица, и хотя (как мне кажется) у нее нет никаких причин, чтобы комплексовать, факт остается фактом: комплекс у нее есть, и, несмотря на то, что она еще не сдалась, он очень мешает ей в отношениях с мужчинами, отравляет эти отношения. Она еще не потеряла интереса к мужчинам, но это может случиться очень скоро. За эти годы, всякий раз, когда мне случалось приезжать в качестве внештатника в город, где она живет, я повидал в ее квартире многих мужчин (большинство из них были американцы, было несколько испанцев и даже один аргентинец; обычно они приходили вместе с ней, некоторые звонили и назначали где-нибудь свидание, изредка кто-то заезжал за ней, у одного даже был ключ от ее квартиры), которые не выказывали ни малейшего желания познакомиться со мной, а значит, и к ней не испытывали большого интереса (то есть у них не было серьезных намерений, ведь всегда хочешь познакомиться и даже понравиться друзьям того, с кем собираешься быть вместе какое-то время). Каждый из этих мужчин или разочаровал ее, или бросил, иногда после первой же проведенной вместе ночи. На каждого из этих мужчин она возлагала надежды, от каждого ждала чего-то (ждала даже от первой ночи, которая столько раз оказывалась последней). С каждым разом ей все труднее было удерживать их, и каждый раз она пыталась удержать их со все большим упорством (я уже сказал, что для нее еще не настало время безразличия и цинизма). Когда я был в Нью-Йорке вскоре после женитьбы — с середины сентября до середины ноября, — она уже два года как знакомилась с мужчинами через брачные агентства и примерно год как помещала объявления в газетах и журналах, в рубрике «Знакомства» (там это называется «Personals»). Она снялась на видео для агентства, которое (на условиях предоплаты) рассылает кассеты мужчинам, заинтересованным в таких, как она, — нелепая формулировка, но именно так принято говорить, и сама Берта так говорит: «Мужчины, заинтересованные в таких, как я», подстраиваясь, таким образом, под уже существующую модель вместо того, чтобы создать свою собственную. На кассете она говорит, сидя на своем диване (она показала мне кассету, оригинал хранится у нее, а агентство рассылает копии), она очень красивая, тщательно одета, кажется спокойной, кажется моложе своих лет. Она говорит перед камерой по-английски, только в конце добавляет несколько фраз по-испански, чтобы заинтересовать еще и испанцев, находящихся в Америке проездом или живущих здесь постоянно, или любого, кто любит экзотику, или тех, кого в Америке называют «hispanos». Она говорит о своих вкусах, о том, что она любит, о своих идеях (их не так и много); о работе не говорит, упоминает об автокатастрофе, с извиняющейся улыбкой говорит о легкой хромоте: рассказ о недостатках является обязательным условием, чтобы потом они ни для кого не явились неожиданностью. Потом ее можно видеть за домашними делами: вот она поливает цветы, вот листа ет книгу (роман Кундеры, не что-нибудь!), все это под музыку (виолончель, Бах). Вот она на кухне в переднике, вот пишет письмо за столом с горящей настольной лампой. Записи были короткие, по три-пять минут, все очень милые. Она (именно поэтому я говорю «записи» — во множественном числе) тоже получала за умеренную плату кассеты, где были сняты мужчины, которые видели (или не видели) ее кассету и хотели познакомиться с ней или со всеми желающими. Она получала такие кассеты каждую неделю, и когда я был в Нью-Йорке, мы смотрели их вместе. Мы смеялись, я давал ей советы, хотя никакого серьезного совета я дать не мог, — все это казалось мне игрой, я не мог поверить, что она на самом деле могла серьезно воспринимать этих мужчин. Я думал, что только ненормальные, странные, не заслуживающие доверия люди могут заниматься этим. При этом я забывал, что Берта тоже занималась этим, а она моя подруга и заслуживает полного доверия. Агентство было достаточно солидным, по крайней мере, представлялось таким, все было под контролем вплоть до первой встречи, все было вполне прилично, видеозаписи, если требовалось, подвергались цензуре, все было мило. Что касается знакомств по объявлению, то здесь никакого контроля не было, никаких посредников, и корреспонденты сразу переходили к делу: просили прислать откровенные видеозаписи, отпускали сальности, позволяли себе скабрезные шутки, которые уже не казались Берте такими отвратительными: это входило в условия игры и стало уже привычным. Через какое-то время она почти потеряла интерес к тому, что присылали ей из агентства, хотя по-прежнему заказывала им видеокассеты, чтобы ощущать, что она еще не утратила контакта с этим милым миром, зато она переписывалась и встречалась со странными мужчинами, у которых были тела и лица, но еще не было имен — только инициалы или клички, некоторые из них я даже помню: «Телец», «ВМФ», «ДеКова», «Выпускник», «Оружие», «МС», «Гумберт», «Кашалот», «Гаучо», — вот такие у этих мужчин были прозвища. Все они без всякого стеснения улыбались в объектив (домашние съемки, наверняка они снимали себя сами, без помощи посторонних), говорили, не обращаясь ни к кому, или обращаясь неизвестно к кому, к незнакомому еще человеку, а может быть, ко всему миру, который о них знать не знает. Некоторые говорили, лежа в постели в одних трусах или в очень открытых плавках: живот втянут, торс натерт маслом, как у атлетов. Только атлетического в них было мало. Самые отчаянные (чем старше, тем меньше комплексов) снимались голыми, при этом говорили как ни в чем ни бывало, словно не демонстрировали себя во всей красе (в большинстве случаев, впрочем, смотреть там было не на что). Берта смеялась, глядя на них, я смеялся вместе с ней, но смеялся неискренне, потому что знал: посмеявшись, Берта ответит кому-то из них и пошлет ему свою кассету, возможно, договорится с ним о встрече и, может быть, даже приведет его к себе. В этом случае, закрыв дверь изнутри и бросив ключ в сумочку, она не престанет следить за походкой и даже дома будет стараться скрыть хромоту, по крайней мере, пока они не перейдут в спальню — в постели не нужно ходить.

В тот раз, через две недели после моего приезда (было воскресенье, и уже накопилась усталость), Берта показала мне письмо, полученное ею на номер абонентского ящика, который она зарезервировала для ответов на свои personals. Когда я бывал в Нью-Йорке, она всегда давала мне читать эти письма, чтобы посмеяться вместе (горестями своими она делилась менее охотно), но в тот раз она хотела еще и убедиться в том, что я понимаю это письмо так же, как и она.

— Что ты скажешь на это? — спросила она, протягивая мне письмо.

Письмо было написано (вернее, отпечатано на машинке) по-английски, и ничего особенного в нем не было. Тон письма был непринужденный, но сдержанный, даже слишком сдержанный для такого рода писем. Автор письма прочел объявление Берты в разделе знакомств одного ежемесячного журнала и захотел познакомиться с ней. Он писал, что пробудет в Нью-Йорке пару месяцев (это было и хорошо и плохо), и добавлял, что бывает в Манхеттене довольно часто, несколько раз в году («Это хорошо, — сказала Берта, — не будет надоедать»). Он извинялся за то, что подписался просто «Ник» (подпись была от руки), словно никогда раньше не писал подобных писем и не знал, что для начала следует пользоваться псевдонимом, или кличкой, или инициалами, и оправдывался тем, что работает «на очень заметной арене» («as I work in a very visible arena», — так он выразился), и ему приходится пока быть сдержанным, если не сказать скрытным и даже таинственным. Именно так он и писал: «Если не казать скрытным и даже таинственным».

Прочитав письмо, я сказал Берте то, о чем она и сама уже догадалась:

— Это писал испанец.

Английский был вполне приличный, если не считать некоторых шероховатостей, одной явной грамматической ошибки и того, что некоторые выражения казались кальками с испанского. Берта, так же как и мы с Луисой, сразу подмечает такие недочеты у наших соотечественников, когда они говорят или пишут на иностранных языках. Но если письмо писал испанец, то почему он обращался к Берте по-английски — ведь объявление, которое она каждый месяц помещает в том журнале, начинается со слов: «Молодая испанка…» Она всегда начинала с этого, хотя ей было немного неловко за слово «молодая», когда нужно было идти на свидание — в этот момент она казалась себе ужасной и ясно видела все свои морщины, даже после коллагена, даже те, которых не было. В письме «Ника» ее заинтриговало то, что он работает «на очень заметной арене». Должен сказать, что прежде ни одно письмо не приводило ее в такое возбуждение. «Очень заметная арена!» — повторяла она, смеясь (отчасти оттого, что эта фраза смешила ее своей претенциозностью, отчасти от волнения, вызванного новыми надеждами).

— Как ты думаешь, чем он занимается? «Очень заметная арена» — не иначе, кино или телевидение. Может быть, он диктор? Некоторые из них мне нравятся. А, да, он же испанец — испанских дикторов я теперь не знаю, а ты? — Она на какое-то время задумывалась, а потом добавляла: — А может быть, он спортсмен? Или политик? Хотя вряд ли политик рискнул бы пойти на такое. Впрочем, испанцам бесстыдства не занимать. Сказать, что работаешь на очень заметной арене, это все равно что сказать, что ты очень известный человек. Может быть, поэтому он решил для начала прикинуться американцем? Кто бы это мог быть?

— Вполне возможно, что про «арену» он соврал — пустил пыль в глаза, чтобы вызвать интерес. Похоже, что с тобой он своей цели достиг.

— Может быть, и так, но в любом случае в этом выражении есть своя прелесть. Арена. Какое-то очень уж американское выражение, а если он испанец, то откуда он его знает?

— По телевизору услышал, откуда же еще. А может быть, никакая он не известная личность, просто сам себя таким считает. В лучшем случае биржевой агент, или врач, или предприниматель, — мнит себя важной персоной, считает, что он у всех на виду, а на самом деле таких людей никто не знает, особенно здесь, в Америке.

Я подыгрывал ей — что я еще мог? Единственное, что я мог для нее сделать, это выслушать ее, отнестись серьезно к ее проблемам, поддержать ее, проявить интерес к тому, что для нее важно, и быть оптимистом, — такова, как мне кажется, первая заповедь дружбы.

— А может быть, он певец? — сказала она.

— А может быть, писатель, — предположил я.

Берта послала ответ на номер абонентского ящика, указанный «Ником». По-английски такие ящики называются «P. O. Box». Все ими пользуются, их в стране миллионы. Во время моих визитов в Нью-Йорк Берта показывала мне все письма и кассеты, присылаемые ей, но она никогда не показывала мне ни одного своего ответа. Она не показывала свои письма мне и не оставляла себе копий, и я ее понимаю: люди еще могут смириться с тем, что окружающие будут обсуждать их поступки, мимолетные и иногда для окружающих совершенно непонятные, но никак не хотят допустить, чтобы обсуждалось то, что они написали остающимися надолго и совершенно понятными словами (даже если окружающие настроены благожелательно, даже если свое мнение они не высказывают вслух).

Несколько дней спустя она получила ответ. Это письмо она мне, как обычно, показала. Оно было на цветистом и не совсем правильном английском — том же языке, на котором писала ему (чтобы, как она мне сказала, не задеть его чувства и не умалить его лингвистические познания) Берта. Это письмо было более коротким и менее сдержанным, словно ответ Берты давал его автору право на это, а может быть, просто при втором шаге уже не требуется соблюдения тех элементарных норм, которые обязательны при первом контакте. На этот раз он подписался не «Ник», а «Джек» — как было сказано в письме, «на этой неделе» он предпочитал имя Джек, Письмо, как и в прошлый раз было подписано от руки, буква «к» в имени «Ник» была точно такой же, как буква «к» в имени «Джек». Он уже просил у Берты видеокассету, чтобы увидеть ее лицо и услышать ее голос, и извинялся за то, что еще не выслал свою (видимо, Берта первой попросила об этом): он еще не совсем устроился в Нью-Йорке, где ему предстояло пробыть два месяца, и пока не успел купить видеокамеру или выяснить, где можно сделать такую запись. Он пришлет кассету в следующий раз. В этом письме он не упоминал о своей «арене», не сообщал о себе ничего нового, а писал большей частью о Берте: коротко (три строчки) о том, какой он представляет ее в постели. Тон письма был пошловатый, но не грубый, некоторые фразы были достаточно откровенными («Не могу дождаться минуты, когда смогу раздеть тебя и прикоснуться к твоей нежной коже»). Только в самом конце, прежде чем подписаться «Джек», он, словно не в силах удержаться, простился грубо и жестко: «Я хочу с тобой переспать», — написал он по-английски. Мне показалось, однако, что эта фраза была написана не случайно — это было безжалостное напоминание о том, что должно произойти, что предусмотрено правилами игры. А может быть, он хотел этой фразой перечеркнуть все написанные ранее приятные пошлости или проверить, как воспримет такие слова адресат. Берте хватило выдержки и чувства юмора — она смеялась глаза ее блестели, она меньше хромала, чувствовала себя польщенной, забыв на миг, что для мужчины, желавшего ее, она была пока только несколькими строчками, только инициалами, только обещанием кого-то (псевдоним «БСА», несколько слов, написанных на чужом для них обоих языке), и что, возможно, после того, как он увидит ее (или кассету) и она станет для него более реальной, она перестанет быть желанной, как это уже случалось, и как только желание сбудется (если оно вообще сбудется), ее могут бросить, как это почти всегда происходило, она сама не знала (или не хотела знать) почему.

Через некоторое время она ответила «Джеку», как до того ответила «Нику», послала ему копию той кассеты, которую записывала для агентства, и стала ждать. Все дни, пока она ждала ответа, она нервничала, но в то же время была в приподнятом настроении, была нежна со мной — так всегда ведут себя женщины, когда у них появляется надежда. Впрочем, со мной Берта всегда такая. Однажды, когда я вернулся с работы раньше, чем она, и вынул почту из почтового ящика, Берта выдала себя с головой. Едва открыв дверь и бросив ключи в сумку (и не сменив походку на домашнюю — она была слишком сосредоточена на другом), она быстро подошла ко мне и, забыв даже поздороваться, выпалила:

— Ты забрал почту из ящика или там ничего и не было?

— Я. Твоя почта лежит на столике. Я получил письмо от Луисы.

Она бросилась к столику, просмотрела конверты (их было три), но ни одного не распечатала. Потом сняла плащ, зашла в ванную, прошла на кухню к холодильнику, переобулась в мокасины, подчеркивающие ее хромоту. В тот вечер мы оба оставались дома. Я смотрел по телевизору конкурс «Family Feud»[9], а Берта читала (к счастью, не Кундеру). Вдруг она сказала:

— Какая же я идиотка! Все забываю. Подумала, что среди почты могло оказаться письмо от «Заметной Арены». Ведь если он напишет, то напишет на абонентский ящик: он же не знает ни моего адреса, ни моего имени. Я просто дура. — Она помолчала секунду и спросила: — Ты думаешь, он ответит?

— Конечно. Напишет тут же, как только увидит тебя на кассете.

Она ничего не ответила, и некоторое время мы вместе смотрели «Family Feud», потом она сказала:

— Каждый раз, когда я жду ответа, я испытываю ужас от того, что ответа может не быть, и не меньший ужас от того, что мне могут ответить. Кончается все всегда ужасно, но пока я жду, у меня такое чувство, что все только начинается и впереди — безграничные возможности. Я чувствую себя так, словно мне пятнадцать лет: никакого скепсиса, даже странно. Снова строю воздушные замки. Большинство из тех типов, с которыми я потом встречаюсь, — жалкие и отвратительные. Иногда я соглашаюсь поужинать с ними и на все остальное только потому, что встрече предшествовали ожидание и письма, иначе я даже дорогу переходить вместе с ними не стала бы. Они, наверное, то же самое думают обо мне.

После некоторой паузы (возможно, она просто слушала очередной вопрос, заданный участникам «Family Feud»), она продолжила:

— Поэтому самое лучшее состояние — это состояние ожидания и неведения. Однако, если бы я знала, что это состояние будет длиться бесконечно, оно перестало бы мне нравиться. Ты только подумай, вдруг появляется кто-то, кто, без всякой на то разумной причины, начинает меня интересовать, хотя я ничего о нем не знаю, — как этот Ник или Джек (с чего ему при-шло в голову сменить имя? Так никто не делает). Пока я с ним не познакомлюсь, пока хотя бы не увижу его кассету, если он ее пришлет, или его фотографию, я буду почти счастлива. Вот уже много лет я бываю в хорошем настроении только в такие дни. А потом я получаю эти дурацкие (хотя авторам они кажутся очень смелыми) видеозаписи! И все-таки я часто соглашаюсь встретиться с ними, убеждая себя, что нельзя судить о человеке, пока с ним не встретишься. Я говорю себе, что, записываясь на видео, человек не всегда ведет себя естественно; совсем другое дело, когда встречаешься лицом к лицу. Я как бы даю им еще один шанс, — даю им возможность исправить то впечатление, которое произвели их письма и кассеты (наверное, они дают такой же шанс мне).

Смешно, но эти видеозаписи, как бы ни старались те, кто их делает, никого не могут обмануть. Их смотрят, как телепередачи: тот, на кого смотрят, беззащитен перед тем, кто на него смотрит. В реальной жизни мы никогда никого не разглядываем так пристально и с таким бесстыдством: мы сознаем, что другой человек тоже смотрит на нас, а если мы за ним подглядываем, то он может нас обнаружить. Видео, запись — это адское изобретение: она позволяет задержать быстротечное мгновенье, и уже нельзя потом перетолковывать его по-своему и рассказывать о случившемся не совсем то, что было на самом деле. Она покончила с воспоминаниями, которые всегда неточны и которыми можно манипулировать, которые можно отбирать по своему усмотрению и варьировать. Сейчас ты уже не можешь вспоминать о событии так, как тебе нравится: событие зарегистрировано. Зачем теперь вообще вспоминать, когда можно снова все увидеть, даже (при желании) в замедленном темпе. И как теперь можно изменить воспоминание по своему усмотрению?

Голос у Берты был усталый. Она сидела в кресле, подогнув под себя больную ногу и держа в руках книгу, как будто не решаясь прервать чтение или отвлечь меня от телевикторины, и поэтому ее слова были как бы замечаниями в скобках, словно она не хотела говорить главного.

— Хорошо еще, что записываются на пленку только немногие сцены, а обмануть они не могут не потому, что все в них — выдумка, а потому, что смотрят их те, кто все понимает.

Когда я смотрю кассеты, которые присылают мне эти мужчины, мне становится страшно, хотя и смеюсь, и даже соглашаюсь встретиться с некоторыми из них. Еще страшнее мне становится, когда они приходят на встречу в ужасных костюмах, с презервативами в кармане — еще ни один не забыл захватить их с собой, все рассуждали так: «Well, just in case»[10]. Если бы хоть один из них не подумал об этом в первую встречу, вышло бы еще хуже: я бы влюбилась в такого. Сейчас я все время думаю об этом Нике или Джеке, этом странном испанце, который выдает себя за американца. Забавный, должно быть, тип, одна его «заметная арена» чего стоит, придет же в голову начинать с этого! Все эти дни я чувствую себя более уверенной, даже довольной, потому что жду от него письмо и кассету, и, конечно, потому, что здесь ты. И чем все кончится? Он пришлет ужасную кассету, но я буду смотреть ее снова и снова, пока не привыкну к нему, пока он не перестанет мне казаться таким уж отвратительным, а его недостатки не покажутся мне даже привлекательными — в этом единственный плюс повторения: все становится с ног на голову, ко всему привыкаешь, все, что обычно вызывает отвращение, в конце концов начинает привлекать, если столько раз видишь это на экране телевизора. Но в глубине души я уже буду знать: единственное, чего хочет этот тип, — это переспать со мной один раз и баста (он уже предупредил об этом). А потом — исчезнуть, неважно, понравится он мне или нет захочу я, чтобы он исчез или нет. Я одновременно хочу и не хочу его видеть, я хочу с ним познакомиться и хочу, чтобы он оставался незнакомцем, хочу, чтобы он мне ответил и чтобы его письмо не пришло. Но если ответа не будет я приду в отчаяние: решу, что он посмотрел мою кассету и я ему не понравилась, а это всегда так обидно. Я сама не знаю, чего хочу.

Берта закрыла лицо книгой, о которой она забыла и которая при этом движении выпала у нее из рук, и тогда Берта закрыла лицо руками, что она и собиралась сделать с самого начала. Она не плакала, просто не хотела, чтобы кто-нибудь в эту минуту видел ее лицо. Я оторвался от «Family Feud», поднялся и подошел к ней. Я поднял с пола книгу и положил руку Берте на плечо. Она погладила мою руку, но тут же медленно сняла ее со своего плеча, мягко отказалась от нее.

На кассете, которую прислал Ник или Джек — на третий раз он решил назваться Биллом: «возможно, я остановлюсь на этом имени, а может быть, и нет», — писал он, как и раньше, по-английски на открытке, которая была приложена к кассете, — «И» была точно такая же, как в слове «Ник». Возможно, письмо пришло еще в тот день, когда Берта напрасно искала его среди почты, но в руки к ней оно попало через два дня: она вынула его из ящика, который абонирует в ближайшем почтовом отделении для своей самой личной (или безличной) корреспонденции. Когда я в тот вечер вернулся домой, она еще не сняла плащ — она пришла чуть раньше меня. Она вернулась бы намного раньше, если бы не заходила на почту и не задержалась там, от волнения не попадая ключом в замок серебристого ящика. В руках у нее был сверток, по форме которого можно было догадаться, что в нем-видеокассета. Она подняла руку со свертком и, улыбаясь, помахала им. Она не двигалась и потому не хромала.

— Посмотрим вместе после ужина? — доверчиво спросила она.

— Я сегодня ужинаю в другом месте. Не знаю, когда вернусь.

— Ладно. Если выдержу, я тебя дождусь. А если не дождусь, оставлю для тебя кассету на телевизоре — посмотри перед сном, а завтра обсудим.

— А может быть, посмотрим прямо сейчас?

— Нет, я еще не готова. Я хочу подождать несколько часов, зная, что кассета у меня, и не распечатывать ее пока. Я подожду тебя, сколько смогу.

Я был готов отменить встречу. Берта хотела, чтобы я был рядом, когда она будет смотреть кассету, ей нужна была моя поддержка, нужно было, чтобы рядом был кто-то, для кого все это так же важно, как и для нее самой. Это было в некотором смысле торжественное событие, нужно серьезно относиться к тому, что важно для наших друзей. Но встреча, на которую я спешил, была почти деловая: один испанец — важная птица, друг моего отца — приехал по делам в Нью-Йорк, а так как его английский хоть и вполне приемлем, но не безупречен, он попросил меня пойти с ним и с его женой (она намного моложе, чем он) на ужин с одной американской парой — американским сенатором и его женой (она намного моложе, чем он), — чтобы занять дам, пока мужчины будут говорить о своих грязных делах и помочь ему с английским, если (что вполне вероятно) это понадобится. Дамы оказались не только молодыми, но и фривольными сумасбродками: после ужина они потребовали, чтобы мы все отправились танцевать, и добились своего. Несколько часов они танцевали со мной и с другими (ни разу с собственными мужьями, погруженными в свои аферы), страстно прижимаясь при этом, особенно испанка (когда она прижалась ко мне, я подумал, что у нее, наверное, силиконовые груди: они были твердыми, как мокрое дерево, но проверить на ощупь я не рискнул). У этих пар были деньги, и мир принадлежал им. Они обделывали дела, имплантировали пластик, со знанием дела говорили о Кубе, посещали места, где танцуют прижавшись.

Я вернулся домой в третьем часу, хорошо, что была пятница (да я и согласился пойти на этот ужин только потому, что на следующий день не нужно было идти на работу). Горела лампа, при свете которой Берта обычно читала, лампа, которую она оставляла зажженной, когда ложилась спать, не дождавшись меня (я тоже оставлял для нее лампу). Спать мне не хотелось — в ушах все еще раздавалась музыка, под которую я танцевал с этими сумасбродками, и звучали мужские голоса, обсуждавшие планы обновления Кубы (я переводил испанца, когда он рассказывал о трудностях, с которыми ему приходится сталкиваться). Я взглянул на часы, хотя и знал, который час, и в этот момент вспомнил слова Берты: «Я подожду тебя, сколько смогу». Она не дождалась, пока закончатся танцы. На телевизоре, как она и обещала, лежала кассета, а рядом с ней — открытка от Билла («возможно, я остановлюсь на этом имени»), о которой я уже говорил. Запись была короткая, как все записи такого рода, Берта просмотрела ее до конца и не перемотала назад. Я вставил кассету в плейер, чтобы перемотать на начало, и сел, не снимая плаща, не заботясь о том, что полы помнутся (этого не следует делать, иначе потом долго будешь выглядеть бездомным бродягой). Сидя в своем плаще, я смотрел видеозапись. В течение трех или четырех минут, пока длилась запись, на экране ничего не менялось. Видеть можно было все время одно и то же: мужской торс без головы, голова была срезана рамкой (видна только шея с торчащим кадыком). Нижний край рамки обрезал фигуру (мужчина стоял) чуть ниже талии. На мужчине был светло-голубой купальный халат, совсем новый или только что из стирки. Возможно, из тех, которые выдают клиентам в дорогих отелях, но может быть, и нет, потому что слева на груди можно было различить инициалы «О. П.» — возможно, его звали Оскар Перейра. Еще были видны руки до локтей. Руки были скрещены на груди, кисти не были видны. Короткие рукава халата (фасон кимоно) открывали волосатые, сильные и, должно быть, длинные руки, скрещенные на груди, неподвижные, сухие — не такие, как у человека, только что вышедшего из душа или из ванны, — скорее всего, халат был выбран для того, чтобы не надевать одежды, по которой его можно было бы узнать или можно было бы о нем судить. Полная анонимность. Единственное, что мне удалось рассмотреть, — это большие черные часы на правом запястье (кисти рук были засунуты под мышки) — возможно, он левша, а может быть, ему так больше нравится. Говорил он по-английски, но, когда он говорил, то, что он испанец, было заметно еще больше, чем когда он писал. Он прекрасно понимал, что испанка, которая давно живет в Нью-Йорке и к тому же работает переводчицей (этого, правда, он знать не мог), не примет его за американца, и все-таки говорил по-английски, прикрываясь языком, как маской: голос немного изменяется, когда говоришь на чужом языке (мне это хорошо известно), даже если говоришь на нем не слишком хорошо (мужчина говорил неплохо, просто у него был акцент). В треугольном вырезе халата видна была волосатая грудь. Волосы были очень густые и черные, лишь кое-где можно было заметить седину. Этот халат и эта волосатая грудь напомнили мне Шона Коннери, замечательного актера, кумира моего детства: когда он играл агента с лицензией на убийство, то, если мне не изменяет память, тоже часто появлялся обмотанный полотенцем, или в халате, или в кимоно. Я тут же наградил человека без лица внешностью Шона Коннери: невозможно слушать кого-то с экрана, не представляя себе, как он выглядит. В какой-то момент съемки в кадре показалась бородка (мужчина опустил голову), показалась всего на несколько секунд. Бородка казалась рассеченной надвое, — видимо, у него на подбородке была ямочка, ложбинка, трещинка на кости под кожей, которая все же просвечивала (не помню, был ли у Шона Коннери такой рассеченный надвое подбородок?) С минуту или чуть дольше на экране можно было видеть только неподвижный (разве что дыхание было заметно) торс со скрещенными на груди руками, как будто человек включил камеру, еще не будучи готовым говорить, или обдумывал свои слова, или вспоминал их. Правда, откуда-то из глубины была слышна музыка, как будто в отдалении работал телевизор или радио. Я собирался уже перемотать ленту немного вперед, чтобы взглянуть, не будет ли дальше чего-нибудь более интересного, как вдруг «Билл» заговорил. Голос у него был вибрирующий. Он, скорее, шептал, чем говорил, но голос был слишком высокий, почти визгливый, не слишком подходящий для волосатого мужчины и тем более для Шона Коннери. Его кадык двигался. Он делал странные паузы, словно перед тем, как начать записывать, он подготовил текст, разбив его на простые и короткие фразы, и сейчас декламировал его. Иногда он повторялся — то ли хотел добиться стилистического эффекта, то ли делал это непроизвольно, желая исправить произношение (это ему плохо удавалось). Фразы были короткие, отрывистые. Звук его голоса напоминал звук пилы. Он был похож на тот голос, который я слышал в Гаване через балкон и через стену, был такой же, как у Гильермо (по-английски — «Уильям», и сокращение от него — Билл, а не Ник и не Джек).

— Я получил твою кассету, спасибо, — говорил этот голос на испанизированном английском, на который он перевел свою речь и с которого я перевожу сейчас. — Многообещающая запись, надо сказать. Ты очень привлекательная женщина. Но это и плохо. Что пленка только обещает. Этого мало. Мало. Поэтому и я тебе посылаю что-то нецельное. Неполное. Для тебя увидеть мое лицо все равно, что для меня увидеть твое тело. Твое тело. Для вас, женщин, очень важным является лицо. Глаза. Так вы говорите. Мужчинам важны лицо и тело. Или тело и лицо. Это так. Я уже говорил тебе, что работаю на очень заметной арене («А very visible arena», — повторил он, и последнее слово произнес по-испански, — не смог избежать этого, ведь слово по происхождению испанское. Я откинулся на спинку дивана, плащ помялся еще больше.) Очень заметной. Я не могу идти на риск. Если не уверен, что дело того стоит. Чтобы знать, так ли это, я должен увидеть тебя всю. Всю. Я должен увидеть тебя обнаженной. Со всеми подробностями. Ты говоришь, что пережила автокатастрофу. Говоришь, что немного хромаешь. Немного. Но не даешь мне возможности увидеть, что значит это «немного». Я хотел бы увидеть твою ногу, какая она. Увидеть твою грудь. Твой лобок. Твою грудь. Твой лобок. Наверное, они очень красивые. Только после этого мы сможем договариваться о встрече. Вот так. Если твоя грудь, и твой лобок, и твоя нога убедят меня, что ради них стоит рискнуть. Если ты все еще хочешь этого. Может быть, я тебя уже перестал интересовать.

Наверное, я кажусь тебе слишком прямолинейным, жестоким. Я не жестокий. Я не могу терять время. Не могу терять время. Не могу рисковать. Ты мне нравишься, ты очень красивая. Это правда. Ты очень красивая. И очень мне нравишься. Но из того, что ты мне прислала, я узнал так же мало о тебе, как ты сейчас обо мне. Я видел слишком мало. Я не жестокий. Я хочу видеть больше. Пришли мне то, что я прошу. Пришли это. И тогда ты сможешь меня увидеть. Ты не пожалеешь. Уверен, что не пожалеешь. Я все еще хочу тебя. Сейчас еще больше, чем раньше. Больше, чем раньше. — Запись шла еще несколько секунд, уже без голоса, а в кадре было все то же: треугольник волосатой груди, скрещенные руки, черные часы на правом запястье, кадык (теперь, когда мужчина молчал, кадык не двигался), спрятанные кисти рук — я не мог видеть, было ли у него на безымянном пальце кольцо, как у Гильермо (я видел это кольцо с моего балкона). Затем торс поднялся и вышел из кадра (ничего нового, только длинный халат), и потом в течение еще нескольких секунд я мог видеть то, что раньше закрывала его спина: подушку, большую разобранную двуспальную кровать, на краю которой он сидел, когда снимался. Потом по экрану пошли полосы, счетчик времени остановился — кассета была новая, одна из тех пятнадцати-двадцатиминутных, которые заменили письма или, скорее, фотографии, потому что писем уже почти никто не пишет. Когда погас экран, свет которого был значительно ярче, чем свет настольной лампы, я увидел Берту (она стояла за моей спиной, отражаясь в темном стекле экрана) и обернулся. Она была в ночной рубашке, лицо у нее было усталое — она хотела спать (вернее, ее мучила бессонница). Сколько раз она просмотрела эту пленку до моего возвращения? И снова вышла из спальни, чтобы посмотреть ее еще раз вместе со мной. Руки ее были засунуты в карманы халата, она была босиком, волосы были растрепаны оттого, что она долго ворочалась в постели, она была ненакрашенная и очень красивая. Если бы она шла, она бы хромала, потому что была босиком. Но она не двигалась. В моей голове уже перестали вертеться мелодии, под которые мы танцевали, но еще звучали обрывки разговоров о Кубе. Она вынула руки из карманов и скрестила руки на груди, как делал это Билл, обращаясь к ней и не давая ей возможности увидеть, какой он. Прислонившись к стене, она сказала:

— Такие вот дела.

Мой плащ был похож на черт знает что. Я поднялся.

— Такие дела, — сказал я.

* * *

Несколько дней я ждал, что Берта первой заговорит о нем — о «Нике», «Джеке», «Билле», «Заметной Арене», а может быть, Оскаре Перейре или даже Гильермо, что был с Мириам, хотя последнее предположение я тут же выбросил из головы — ведь мы никогда не доверяем первому впечатлению, когда речь идет о ком-то или о чем-то, с кем или с чем мы сталкивались — уже не раз, о ком-то, чьи слова или чей образ застревают в нашей памяти, как навязчивая мелодия. Но в последующие дни (всю субботу и воскресенье) Берта даже не упомянула о нем. Она ходила рассеянная, не то чтобы мрачная, но и не сказать чтобы веселая, в ней не было того оживления, которое не покидало ее все дни, что она ждала ответа от «Билла», чаще, чем обычно, спрашивала меня о моих планах, о моей семейной жизни, о нашем новом доме, о моем отце и о Луисе, которую знала только по фотографиям и телефонным звонкам. Если даже я все время думал о Билле», то она наверняка не могла думать ни о чем другом, — ведь это к ней обращался из своего халата, ее хотел увидеть в деталях, прежде чем снизойти до встречи с ней, тот человек, который хотел быть уверен. За все выходные ни один из нас ни разу не включил видеомагнитофон, словно об него можно было испачкаться или он был заразным; мы даже не вынули кассету «Билла», даже не перемотали ее. В понедельник, когда мы оба снова вышли на работу, я, вернувшись вечером домой, застал Берту (она тоже только что пришла: ключ уже был в сумке, но сумка еще не закрыта, плащ брошен на диван) сидящей у телевизора. Она снова смотрела ту кассету, то и дело останавливая запись, что было совершенно бесполезно: я уже говорил, что все три или четыре минуты, что запись длилась, в кадре было все время одно и то же. Смеркалось (дни были уже короткие), был понедельник, день у меня выдался тяжелый — думаю, что и у Берты тоже, — после такого дня нужно дать себе отдых, ничего не слушать. Но Берта не только смотрела, но и слушала. Я ничего не сказал, только поздоровался и прошел в свою комнату, а оттуда — в ванную, чтобы привести себя в порядок. Когда я вернулся в гостиную, Берта все еще изучала запись — просматривала маленький фрагмент, останавливала кассету, а потом пускала снова.

— Ты заметил, иногда видно, что у него борода? — спросила она. — Вот здесь, — она задержала кадр, где «Билл» опустил подбородок и он попал в кадр.

— Да, я еще в прошлый раз это заметил, — ответил я. — Она у него почти раздвоенная.

Секунду (не больше) она удерживалась от вопроса:

— По одной этой примете ты ведь не сможешь его узнать? Ну, если столкнешься с ним случайно. Если встретишь где-нибудь в другом месте?

— Конечно нет. Как я смогу его узнать? Почему ты об этом спрашиваешь?

— Даже зная, что речь идет именно о нем? Я хочу сказать, зная, что это, скорее всего, он?

Я посмотрел на экран: видна была только часть подбородка.

— Ну, тогда я, наверное, смог бы подтвердить, что это он. Но к чему этот вопрос?

Берта нажала кнопку на пульте и выключила видео. Изображение исчезло (но оно могло вернуться, — для этого ей стоило только нажать другую кнопку). Глаза ее снова блестели.

— Слушай, этот тип меня заинтриговал. Он, конечно, скотина, но я почти готова послать ему то, что он просит. Я никогда этого не делала, никто еще не набирался наглости попросить этого таким образом, а если мне присылали подобные записи, я никогда не отвечала тем же. Но, может быть, будет забавно сделать это один раз?

Берта даже не старалась как-то оправдать свое решение, она помолчала секунду, улыбнулась и заговорила уже другим тоном:

— По крайней мере, мое тело останется в веках, хотя и это вряд ли — все рано или поздно стирают старые записи, чтобы сделать новые. Но я оставлю себе копию — буду смотреть на нее, когда состарюсь.

— И твоя нога тоже останется в вечности? — спросил я.

— Насчет ноги надо еще подумать. Вот сукин сын! — она на миг (только на миг) покраснела, произнося бранные слова. — Но, прежде чем я решусь на это, я должна его увидеть, узнать о нем больше, — просто невыносимо смотреть на этот халат без лица. Я должна узнать, какой он.

— Но он говорит, что ты не сможешь встретиться с ним, пока не пошлешь ему то, что он просит. Да и это еще не гарантия. Ты еще должна понравиться этому сукину сыну. — Я был зол. И не только в тот момент, когда произносил ругательство. Я был зол с самого начала этого разговора. Я был зол уже три дня.

— Я не могу теперь ничего предпринять — мое лицо ему знакомо. Но вот тебя он не видел, и о твоем существовании не подозревает. Мы знаем номер его абонентского ящика, он время от времени забирает оттуда почту. Я уже узнала, где это: Кенмор Стэйшн, не так далеко отсюда. Ты мог бы пойти туда, найти этот ящик подождать там и взглянуть на этого типа, когда он придет забирать свою почту.

Берта сказала: «Мы знаем», так, словно нам обоим это было одинаково интересно, и даже больше: словно мы с ней были одно целое.

— Ты с ума сошла? Кто знает, когда он туда еще придет, может быть, он там по нескольку дней не появляется. Я что, должен целыми днями сидеть на этой почте?

В глазах Берты вспыхнула злость. Это с ней случалось нечасто.

— Вовсе нет. Я только прошу в ближайшие дни несколько раз зайти на почту, когда сможешь — после работы, на полчаса, не больше, — а вдруг повезет? По крайней мере, можно попытаться. Если за пару раз ничего не получится, — бросим эту затею. Но попробовать-то можно. Он ждет моего ответа в ближайшие дни — ждет видеокассету, которую я пока посылать не стану, — так что, может быть, он будет заходить каждый день. Если он здесь по делам, то, скорее всего, занят с девяти до пяти, и очень вероятно, что на почту он заходит по пути домой, после пяти, так же, как и я. Может быть, повезет. — Она снова говорила во множественном числе: «Бросим эту затею». Должно быть, в моих глазах читалось скорее раздумье, чем досада, потому что она улыбнулась и спокойно добавила: «Пожалуйста», — но полумесяц, шрам на щеке, стал совсем синим, так что мне захотелось стереть его.

Трижды заходил я в почтовое отделение Кенмор Стэйшн — первый раз — на следующий же день, после работы, второй — еще через два дня, в четверг, тоже после тяжелого рабочего дня. Я ждал там не по полчаса, как просила Берта, а почти по часу каждый раз — так бывает с теми, кто напрасно ждет: им кажется, что стоит только уйти, и тот, кого они ждут, тут же появится. Именно так было с мулаткой Мириам в тот жаркий вечер в Гаване, когда она ходила взад-вперед под балконом, резко поворачиваясь при последнем шаге. Гильермо все не появлялся, а она не уходила. Гильермо (или «Билл», или «Ник», или «Джек») не появился ни во вторник, ни в четверг. К счастью, в Нью-Йорке на каждом шагу слишком много людей, занятых чем-нибудь подозрительным, а подчас и преступным, чтобы кому-то пришло в голову обратить внимание на человека в плаще, с газетой и книгой, неподвижно стоящего в зале, где все заняты только своей почтой. Время от времени вбегал кто-нибудь с ключом в руке, открывал один из серебристых ящиков, чтобы положить в него что-то или что-то вынуть, и выходил, иногда с целой пачкой писем, а иногда по-прежнему с пустыми руками. Но ни один из них не подошел к ящику номер 524, за которым я все время наблюдал.

— Ну еще раз, — попросила Берта в пятницу вечером, через неделю после того, как получила кассету, через семь дней надежд и разочарований. — Завтра утром, в выходной день — возможно, он настолько занят, что заходит за почтой только по субботам.

— Или настолько свободен, что заходил за ней каждый день в любой из тех часов, что меня там не было. Это бессмысленно. Я ждал каждый раз по часу.

— Я знаю. Я тебе очень благодарна, ты даже не знаешь, как я тебе благодарна. Но еще только раз, пожалуйста, попробуем в выходные. Если ничего не выйдет сегодня — забудем об этом.

— Хорошо, допустим, что он появится. Но какая тебе польза от того, что я его увижу? Я смогу тебе его описать? Так я не писатель, описывать не умею. И критерии у нас разные. А потом, я же могу тебе соврать. Сказать, что он красивый, а он некрасивый, или наоборот. Так что какая тебе от этого будет польза? Ведь твое решение послать или не послать ему кассету не будет зависеть от того, что я тебе о нем расскажу. Что ты будешь делать, если услышишь от меня, что он урод, или похож на бандита? Я ведь могу и такое сказать. А может быть, я в любом случае тебе именно это и скажу, чтобы ты ничего не посылала и вообще не имела с этим типом никаких дел.

Берта не ответила. Наверное, она не хотела выяснять, почему я предпочел бы, чтобы она не имела с этим типом никаких дел, а может быть, она сама все прекрасно понимала, и ей не хотелось об этом говорить.

— Не знаю. Сейчас я еще не знаю, как отреагирую на то, что ты мне расскажешь. Но мне нужно узнать о нем хоть что-нибудь. Ты только подумай: он видел мое лицо, видел меня в моем доме, а я его лица не видела, и никто не видел, то есть я хочу сказать, ты не видел. «Заметная арена», надо же, — каков хитрец! Как только ты его увидишь, я решу. Сейчас я еще не знаю, что именно, но решу. Я пошла бы сама, но он меня узнает, и тогда все пропало.

К тому моменту я дорого бы дал, чтобы не быть втянутым в эту историю.

На следующее утро, в субботу, на пятой неделе моего пребывания в Нью-Йорке (был уже октябрь), прихватив толстенную «Нью-Йорк Тайме», я отправился на Кенмор Стэйшн, собираясь опять провести там час или больше: когда ждешь (даже если тебе совсем не хочется ждать), то обычно ждешь до последнего: ожидание — это как наркотик. Как и во вторник и в четверг, я пристроился возле колонны, к которой можно было прислониться, за которой можно было спрятаться, и которая позволяла давать отдых ноге (сгибать и разгибать ее время от времени), и принялся читать, то и дело поднимая глаза от газеты, чтобы не пропустить появления в зале ни одного из тех людей, что подходили к своим ящикам, открывали их (одни — медлительно, другие — нетерпеливо) и закрывали снова, кто — с довольным видом, а кто — с трудом сдерживая досаду. По случаю субботы людей было не так много, и шаги по мраморному полу звучали более отчетливо, так что мне нужно было только поднять глаза всякий раз, когда появлялся очередной пользователь Р. О. Box.

Прошло минут сорок (я дошел уже до спортивной колонки), когда я услышал чьи-то решительные шаги. Шаги звучали необычно, — как будто к подошвам были прибиты металлические пластинки. Я поднял глаза и увидел быстро шагавшего человека, в котором с первого взгляда можно было угадать испанца — прежде всего по брюкам: брюки, сшитые в Испании, не спутаешь ни с какими другими, — у них совершенно особый покрой. Не знаю, в чем тут дело, но, когда смотришь на моих соотечественников, кажется, что у них слишком прямые ноги и слишком высоко поднят зад (не думаю, что этот фасон кому-нибудь идет). Впрочем, в тот момент я думал не об этом. Человек направился прямо к моему ящику — 524, и достал ключ из кармана патриотических брюк. «Но может быть, он собирается открыть ящик номер 523 или 525?» — рассуждал я в течение тех секунд, что он искал ключ (в маленьком кармашке у пояса). У него были усы, он был хорошо одет. Без сомнения, это был европеец (впрочем, мог оказаться и жителем Нью-Йорка или Новой Англии), ему было лет пятьдесят, но для своих лет он хорошо сохранился, или, лучше сказать, хорошо себя сохранил. Он был довольно высокий и прошел мимо меня так быстро, что я не успел разглядеть его лица. Он стоял ко мне спиной около своего ящика и искал ключи. Я машинально сложил газету (ошибка), начал его разглядывать (вторая ошибка) и увидел, что он открывает ящик номер 524 и засовывает в него руку до самого плеча. Он вынул несколько конвертов (три или четыре), среди этих писем не могло быть письма Берты, — значит, он переписывается со многими людьми. Возможно, все это были письма от любопытных женщин — люди, которые отвечают на объявления в разделе personals, отвечают обычно сразу на несколько объявлений, хотя в какой-то момент (как сейчас случилось с Бертой, но вряд ли случилось с «Биллом») они могут остановить свой выбор на одном человеке (хотя он такой же незнакомец, как и все остальные) и забыть о других. Он закрыл ящик и повернулся ко мне лицом, с безразличным выражением просматривая свою почту (мне показалось, что там был еще и сверток, судя по форме и размерам, это могла быть видеокассета). Пройдя два шага, он остановился, потом снова быстро зашагал. Когда он проходил мимо меня, наши взгляды встретились — я уже не смотрел в газету. Возможно, он тоже распознал во мне испанца, тоже по брюкам. Несколько мгновений он пристально смотрел на меня, и я подумал, что если мы где-нибудь еще встретимся, то он меня узнает (так же, как и я его). От Шона Коннери, кроме волосатой груди, которой сейчас не было видно (он был в пиджаке и при галстуке, светлый плащ перекинут через руку, как будто он на минуту вышел из машины, которую ведет не он), у него были залысины, которых он не скрывал, сросшиеся брови, такие длинные, что доходили до висков, придавая его лицу такое же, как у Коннери, сердитое выражение. Я не успел разглядеть его бородку и сравнить ее с той, что была на экране, но заметил глубокие морщины на лбу, которые его, однако, не старили. Его нельзя было назвать некрасивым, наоборот, он был довольно привлекательным, — деловой мужчина, зрелый и решительный, человек с деньгами и с положением (возможно, все это он приобрел не так давно). У него, должно быть, был свой бизнес, возможно, он посещал такие места, где танцуют прижавшись, и наверняка говорил о Кубе со знанием дела, если это был Гильермо (тот Гильермо, что был с Мириам), но он никогда не имплантировал бы себе пластик, это противоречило бы его принципам.

Я подумал, что могу последить за ним немного — это был способ растянуть ожидание, которое на самом деле уже закончилось. Увидев, что он идет к выходу, я рассчитал, что турникетные двери заглушат звук моих шагов по предательскому мрамору, и двинулся за ним, так же быстро, чтобы не потерять его из виду. Еще в дверях я увидел, как он подошел к ожидавшему его такси, не садясь в машину, расплатился с водителем и отпустил его: погода была хорошая, и он решил пройтись пешком. Он не надел плаща, только перекинул его через плечо (я разглядел, что плащ был бледно-голубого цвета (пижон!)). Свой плащ (обычного кремового цвета) я снимать не стал. По дороге он время от времени бросал взгляд на конверты, потом распечатал один из них, даже не сбавляя шага, быстро пробежал письмо глазами, разорвал и письмо, и конверт и бросил их в ближайшую урну. Я не стал их оттуда доставать: во-первых, мне было стыдно, а во-вторых, я боялся упустить его. Он шел, глядя вперед, такие люди всегда держат голову высоко — это позволяет им казаться выше и придает важности. В правой руке он по-прежнему держал конверты и сверток с кассетой (я уверен, что это была кассета). Присмотревшись, я заметил на безымянном пальце обручальное кольцо — на правой руке, а не на левой, где носят обычно, где уже несколько месяцев и я носил кольцо, к которому начал уже привыкать.

Не сбавляя шага, он вскрыл следующий конверт и проделал с этим письмом то же, что и с первым, только на этот раз положил обрывки в карман пиджака: поблизости не оказалось урны (воспитанный человек!). Он остановился у витрины книжного магазина на Пятой Авеню (магазин Скрибнера, если не ошибаюсь), но ничем не заинтересовался (возможно, ему просто понравился сам магазин) и тут же отправился дальше. Стоя у витрины, он надел плащ (надел, а не накинул на плечи, как делал всю жизнь мой отец и как вряд ли делают американцы, — разве что гангстеры или Джордж Рафт). Я шел за ним на небольшом расстоянии, я был слишком близко, и это было неблагоразумно. Он ничего не подозревал, но шел слишком быстро, останавливался только на красный свет, да и то не всегда — по субботам машин мало. Казалось, он спешил, хотя и не настолько, чтобы не отпускать такси. Было очевидно, что идет он в совершенно определенное место. Возможно, причиной спешки и был тот сверток у него в руках? На обертке, должно быть, не стоял адрес отправителя, только внутрь была вложена открытка. Возможно, «Билл» полагал, что это прислала моя подруга Берта (для него — «ВСА»), возможно, он думал, что держит в руках ее, обнаженную. Он снова остановился, на этот раз у огромного парфюмерного магазина, может быть, у него голов закружилась от доносившегося оттуда запаха в котором смешались все известные в мире ароматы. Он вошел в магазин, и я вошел вслед за ним (я подумал, что, если останусь ждать на улице, это может вызвать подозрения). В магазине не было продавщиц, покупатели бродили сами по себе, выбирали, что хотели, и платили на выходе. Он остановился перед витриной фирмы «Нина Ричи» и там, облокотившись на стеклянный прилавок, вскрыл третий конверт. Это письмо он читал медленно, его он не разорвал, а спрятал в карман своего пижонского плаща (разорванное письмо лежало в кармане пиджака-он был человек аккуратный). Он взял пробный флакончик духов «Нина Ричи» и брызнул себе на запястье левой руки, где не было ни часов, ни чего-нибудь еще. Выждал несколько секунд и осторожно вдохнул запах. Наверное, запах ему не понравился, потому что он перешел к другой витрине, где была выставлена продукция сразу нескольких менее известных фирм. Правое запястье он побрызгал «О де Герлен», — должно быть, брызги попали на его большие черные часы. Через несколько секунд (как и положено знатоку) он понюхал ремешок и, видимо, остался доволен, потому что решил приобрести флакон. Он еще задержался в отделе мужской парфюмерии. Здесь он попробовал пару ароматов на тыльной стороне своих огромных ладоней. Так у него скоро не останется места, не благоухающего какими-нибудь духами. Он выбрал флакон туалетной воды какой-то американской фирмы с именем библейского героя в названии — не то Джордан, не то Джордаш, уже не помню, — хотел, наверное, познакомиться с местной продукцией. Я взял духи «Труссарди» для женщин — женатому человеку всегда пригодится, подумал я (я часто думал о Луисе), и Берте можно было бы подарить, подумал я и взял еще один флакон.

И вот тогда, в очереди в кассу (мы стояли в разных очередях, он был ближе к своей кассе), он повернул голову, увидел меня и узнал. Глаза у него были колючие — я это заметил еще на почте, — и какие-то непрозрачные, как у телезвезд, которые считают себя реальными и значительными, хотя на самом деле они быть такими не могут, потому что всегда смотрят в камеру, а не на человека. Он вышел из магазина и зашагал дальше, а я, несмотря ни на что, пошел за ним, хотя и знал, что меня раскрыли. Сейчас он останавливался гораздо чаще: делал вид, что разглядывает витрины или сверяет свои часы с уличными часами, и оборачивался, чтобы взглянуть на меня, так что мне приходилось для отвода глаз покупать в уличных киосках ненужные мне журналы и хот-доги. Но идти ему было уже недалеко: дойдя до Пятьдесят Девятой улицы, «Билл» быстро свернул налево, и я на несколько секунд потерял его из виду. Уже на углу я успел заметить, как он торопливо взбежал по парадной лестнице роскошного отеля «Плаза» и исчез за его дверью, не ответив на дружеские приветствия швейцаров в униформе. В руках он держал свою кассету и пакет из парфюмерного магазина, а я — журнал, толстенную «Нью-Йорк Тайме», пакет из того же магазина и «хот-дог» Должно быть, он бежал до дверей отеля, надеясь успеть до того, как я дойду до угла и увижу, куда именно он идет. Отель «Плаза» — примечательное название: если обозначить только инициалы, получится О. П. Халат был из отеля, а имя этого человека было не Оскар Перейра.

Обо всем этом я рассказал Берте, умолчав только о своих подозрениях: о том, что это мог быть тот самый человек, который однажды вечером в Гаване заставил ждать и страдать мулатку Мириам с крепкими ногами, большой сумкой и хватающим жестом, женатый мужчина, имеющий больную (а может быть, вполне здоровую?) жену. Берта слушала меня с жадным интересом и плохо скрытым торжеством (она торжествовала, потому что ее затея в конце концов удалась, ведь это она придумала послать меня на Кенмор Стэйшн). Я не смог солгать ей, сказать, что «Ник», «Джек» или «Билл» был уродом: он им не был, и я сказал ей правду. Я не смог сказать ей, что его внешность не внушает доверия, — он был не такой, и я сказал ей правду, хотя мне он и не нравился: не нравился его пижонский плащ, его непроницаемый взгляд, его сросшиеся брови, как у Шона Коннери, его ухоженные усы, подбородок с ложбинкой и звук его голоса, напоминающий звук пилы. Таким голосом он мог говорить о Кубе со знанием дела. Этим голосом он соблазнил Берту. Он мне не нравился. Я подарил Берте первый из флаконов «Труссарди».

Несколько дней мы с Бертой не касались этой темы (она молчала, потому что обдумывала свое решение, а я молчал, потому что не хотел, чтобы она это решение принимала). Это были напряженные дни для переводчиков, работавших на Ассамблее. Однажды мне пришлось переводить речь того самого высокопоставленного испанца, чьи слова я так вольно передавал в тот день, когда познакомился с Луисой. На этот раз я такого себе не позволял (это все-таки Ассамблея ООН!), но, переводя на английский его испанское краснобайство и озвучивая через все наушники его сомнительные идеи, я не мог не вспоминать ту первую встречу и все, что было сказано на ней, когда я так вольно переводил, а Луиса дышала за моей спиной (дышала рядом с моим левым ухом, и это было так похоже на шепот! Она была очень близко, ее грудь почти касалась моей спины). «Люди очень часто любят потому, что их принуждают к этому», — сказала тогда высокопоставленная англичанка. И позднее добавила: «Человеческие взаимоотношения — это всегда клубок проблем, конфликтов, обид и унижений». И еще чуть позже: «Все принуждают всех. При этом мы не принуждаем других делать то, чего они делать не хотят, мы принуждаем только в тех случаях, когда другой человек сам не знает, хочет он того, что нужно нам, или нет, — ведь почти никто не знает, чего он не хочет, и еще того меньше — чего он хочет (последнее просто невозможно знать)», — и продолжила, потому что наш высокопоставленный представитель хранил молчание (может быть, потому, что его утомила эта речь, а может быть, потому, что пытался осмыслить что-то для себя новое): «Иногда их принуждают обстоятельства, кто-то или что-то из их прошлого, их недовольство чем-то, их несчастная судьба. Или что-то, о чем они даже не подозревают, — в душе каждого из нас живет что-то, о чем мы даже не подозреваем, нечто, унаследованное нами с древнейших времен». И еще она сказала: «Иногда я спрашиваю себя: а не лучше было бы, если бы все мы успокоились и умерли? В конце концов, это единственная мысль о будущем, к которой мы постепенно привыкаем, и здесь не может быть ни сомнений, ни преждевременных разочарований». Наше высокопоставленное лицо и тут промолчало, и английская гостья, которая к началу этой осени уже отправилась в отставку и потому не присутствовала на Нью-Йоркской Ассамблее, покраснела: ей стало ясно, что она говорила сама с собой.

И тогда я снова пришел ей на выручку и предложил от ее имени: «А почему бы нам не выйти в сад? Сегодня такая красивая погода!» (я намеренно использовал этот англицизм, чтобы придать словам правдоподобность). И мы все четверо вышли в сад и гуляли там в то красивое утро, когда мы познакомились с Луисой.

Наше высокопоставленное лицо по-прежнему занимает свой пост, возможно, именно благодаря своему краснобайству и своим сомнительным идеям. Идеи высокопоставленной англичанки были не менее сомнительными и ошибочными, только для нее их оказалось недостаточно, чтобы сохранить высокий пост (должно быть, она слишком склонна к меланхолии и слишком много размышляет, а это в политике равносильно самоубийству). В тот день, когда высокопоставленное лицо произносило свою речь, мы столкнулись в коридоре: я уходил, потому что моя смена закончилась, а он стоял в окружении свиты, дружно и неискренне поздравлявшей его с удачной речью, и, так как мы были знакомы, мне вдруг пришло в голову поздороваться с ним. Я протянул ему руку и обратился к нему официально, назвав его должность и употребив перед названием должности обращение «сеньор». Святая наивность! Он меня даже не узнал, и это после того, как я когда-то так безжалостно перевирал его слова и заставлял его говорить то, чего он не говорил, чего ему и в голову никогда бы не пришло, — и тут же два охранника схватили мою протянутую руку, а заодно и другую, и скрутили их у меня за спиной с такой силой, что мне показалось, будто мои руки попали в камнедробилку, и я подумал, что на меня вот-вот наденут наручники. На мое счастье, поблизости оказался один из высших чинов ООН. Он подтвердил, что я переводчик, и тогда меня наконец отпустили люди, охранявшие неприкосновенность нашего высочайшего представителя, который в это время быстро удалялся по коридору, принимая лицемерные поздравления и неприлично гремя ключами (просто маниакальная страсть к ключам: все время бренчит связкой в кармане). Глядя на него со спины, я заметил, что на нем тоже были брюки отечественного пошива: их отличал тот же неповторимый крой. Надеть другие брюки было бы просто непатриотично со стороны такого высокопоставленного представителя нашей далекой родины.

Тем же вечером я рассказал эту историю Берте, которая, вопреки своему обыкновению слушала без удовольствия и удивления, и уж конечно без горячего интереса, погруженная в мысли, не оставлявшие ее все эти дни, — без сомнения, она обдумывала «операцию „Билл"».

— Ты мне поможешь со съемкой? — без всякого перехода спросила она, как только я закончил свой рассказ.

— Со съемкой? С какой съемкой?

— Ладно, не прикидывайся идиотом, с той самой съемкой. Я собираюсь послать видеозапись. Я так решила. Но одной мне с этим не справиться: получится плохо: я не смогу установить камеру, да и камера не должна стоять на месте, она должна передвигаться. Ты мне поможешь? — Тон ее был легким, почти игривым. Наверное, у меня было идиотское выражение лица, потому что она добавила (и тон был уже другим): — Не смотри на меня как дурак, а лучше скажи: ты мне поможешь? Ведь ясно же: если мы ему не пошлем эту кассету, он больше не подаст признаков жизни.

Я брякнул, не подумав:

— Ну, и что? Подумаешь! И пусть не подает. Да кто он такой? Подумай хорошенько: кто он такой? Ну, не пошлем мы ему то, что он просит, и что случится? Вполне можем и не посылать. Он для нас никто, ты даже лица его не видела.

Она снова говорила во множественном числе: «Если мы ему не пошлем эту кассету»,_сказада она, словно я был участником этой истории. Впрочем, возможно, это так и было — я же ходил на Кенмор Стэйшн и в другие места, был даже у парадного входа отеля «Плаза». И я тоже говорил во множественном числе, бессознательно подражая Берте: «Если мы не пошлем ему», «Вполне можем не посылать». Я делал это без всякого умысла.

— Для меня случится. Я хочу, чтобы он подал признаки жизни.

Я включил телевизор: подошло время очередного выпуска «Family Feud», и я надеялся, что телевизор поможет снять возникшее напряжение, удержаться и не произнести уже готовые сорваться слова — телевизор отвлекает: если он включен, нельзя не смотреть на экран хотя бы время от времени.

— Почему бы тебе не попытаться договориться с ним о встрече? Напиши ему еще раз, вдруг он ответит, даже если ты не пошлешь ему то, что он просит.

— Я не хочу терять время. Ты мне поможешь или нет?

Сейчас в ее голосе не было и тени былой игривости. Сейчас это был тон приказа или почти приказа. Я посмотрел на экран. Потом сказал:

— Я предпочел бы, чтобы мне не пришлось этого делать.

Она тоже взглянула на экран. Потом сказала:

— Мне больше некого попросить.

Потом она весь вечер молчала, но не сидела рядом со мной, а была то на кухне, то в своей комнате. Когда она проходила рядом, чувствовался аромат Труссарди.

Но в выходные мы оба провели дома больше времени, чем обычно (закончилась моя шестая неделя в Нью-Йорке, близился момент возвращения в Мадрид, в новый дом, к Луисе. Я говорил с ней по телефону раза два в неделю. Это были разговоры ни о чем, — обычные разговоры: торопливые, нежные, к тому же межконтинентальные), и в субботу Берта снова решительно обратилась ко мне: «Я должна сделать для него эту запись, ты должен мне помочь». В последние дни она хромала чуть больше обычного, словно подсознательно стремилась вызвать у меня чувство жалости. Это было глупо. Я ничего не ответил, но она продолжала: «Мне некого больше попросить. Я думала над этим: единственный человек, которому я доверяю, это Джулия, но она ничего не знает обо всей этой истории, она знает, что я обратилась в агентство, что дала объявления в колонке personals, и что время от времени я с кем-нибудь встречаюсь, но пока безрезультатно, но она не знает даже, что я получаю и посылаю видеозаписи, и уж тем более не знает, сплю ли я с кем-нибудь. Она не знает о Заметной Арене, а ты все знаешь с самого начала, ты даже видел его. Не вынуждай меня рассказывать все это еще кому-то, ты же знаешь: люди болтливы. Мне будет стыдно, если все об этом узнают. Ты должен мне помочь». Она помолчала, потом, поколебавшись (но разве можно удержаться?), добавила: «В конце концов, ты уже видел меня обнаженной, и это еще один аргумент».

«Отношения между людьми — это всегда клубок проблем, конфликтов, обид и унижений», «все принуждают всех», — подумал я. Этот Билл принудил Берту, Берта принуждает меня. Билл давит на Берту, он обидел ее, унизил ее, еще даже не будучи с ней знакомым. Возможно, она этого не понимает, или ей это и не важно, она привыкла к этому. Берта принуждает меня, заставляя помогать ей, Мириам принуждала Гильермо жениться на ней, а Гильермо, возможно, принуждал свою жену, чтобы она поскорее умерла. Я давил на Луису и принуждал ее, а может быть, Луиса принуждала меня. Не знаю, кого принуждал мой отец или кто обижал и принуждал его, и как случилось, что в его жизни есть две смерти, возможно, к одной из них принудил кого-то он. Я не хочу ничего об этом знать: спокойнее жить, когда ничего не знаешь. Но спокойно жить нельзя: даже если мы будем спокойными, все равно останутся проблемы и давление, останутся унижения и обиды, останется принуждение: иногда мы принуждаем даже самих себя, это называется чувством долга. Возможно, мой долг состоит в том, чтобы помочь Берте и сделать то, о чем она просит: нужно серьезно относиться к тому, что важно для наших друзей. Если сейчас я откажу ей, мой отказ оскорбит и унизит ее: всякий отказ есть обида и принуждение; правда и то, что я видел ее обнаженной, хотя это было так давно. Я знаю, что это было, но уже не помню, как это было, с тех пор прошло пятнадцать лет, сейчас она старше, чем тогда, и хромает, а тогда была молодой, еще не попала в аварию, ее ноги были одинаковыми. Для чего ей понадобилось пробуждать эти воспоминания? Мы никогда не говорили о нашем прошлом, столь мимолетном по сравнению с бесконечно долгим настоящим. И я тогда был молод. Может быть, это было, а может быть, и не было, как и все остальное. Какая разница, делать или не делать, говорить «да» или «нет»? Для чего мучиться сомнениями, для чего говорить, для чего молчать, для чего отрицать, для чего выяснять что-то, — все равно ничто не происходит непрерывно, ничто не длится долго, не сохраняется, вспоминается редко. Все равно, произошло что-то или не произошло, упустили мы возможность, не заметили ее или ухватились за нее с радостью, испытали мы что-то или не испытали. Мы вкладываем весь наш ум, все чувства, всю душу в какое-то дело, а потом оказывается, что делали мы это или нет — все равно, и потому наша жизнь полна разочарований, упущенных возможностей, и использованных возможностей, доказательств и подтверждений, а верно только одно: все делается зря. А возможно, вообще ничего никогда не делается.

— Хорошо, но давай сделаем это быстро, прямо сейчас, — сказал я Берте. — Давай поторопимся.

Я говорил во множественном числе, и сейчас это было совершенно оправданно.

— Ты это сделаешь? — спросила она с облегчением и искренней благодарностью.

— Скажи, что нужно сделать, и я все сделаю. Только быстро. Давай готовься, чем раньше начнем, тем раньше закончим.

Берта подошла ко мне и поцеловала меня в щеку. Потом принесла из своей спальни видеокамеру, но тут же мы отправились туда снова: Берта решила, что снимать нужно именно в спальне, на разобранной постели. Разговор наш происходил за завтраком, было еще утро.

Это тело не имело ничего общего с тем телом, которое я помнил или уже не помнил. Впрочем, я смотрел на него только через видоискатель, настраивая камеру, как того требовала Берта, смотреть на это тело таким образом было все равно что вовсе не смотреть на него. Каждый раз, когда мы прерывали съемку, чтобы обдумать очередную позу или изменить ракурс (изменял я, думала она), я смотрел куда угодно: в пол, на стену, на подушку, — чтобы не смотреть на тело Берты. Сначала она села в изножьи кровати, так же, как сидел «Билл». Она была в купальном халате (в этом она тоже скопировала Билла, только ее халат был не светло-голубым, а белым). До этого она попросила меня подождать, пока она примет душ, а потом вышла с мокрыми волосами и в запахнутом халате. Потом она его немного приоткрыла, так что стало видно ее тело выше пояса: все еще тонкая талия, красивая грудь (я не помнил, чтобы у нее была такая большая и красивая грудь, возможно, она развилась за то время, что я ее не видел, — это не могла быть имплантация). При взгляде на эту грудь я испытал смущение, какое, наверное, испытывает отец, который не видел свою дочь обнаженной с тех пор, как она была ребенком, и вдруг увидевший тело своей уже взрослой дочери после случившегося с ней несчастья. Тело, на которое я сейчас смотрел через видоискатель, было более крепким, чем то, которое я обнимал в Мадриде пятнадцать лет назад — возможно, она занималась плаванием или гимнастикой все те двенадцать лет, что жила в Америке: это страна, где о теле очень заботятся. Но вместе с тем я заметил, что это тело постарело и потемнело, как темнеет кожица плода, начинающего загнивать, около подмышек и на талии были складочки, кое-где виднелись растяжки, почти белые, словно нарисованные тонкой кисточкой, и даже ее красивые груди слишком торчали в стороны — не всякий вырез будет смотреться красиво. Берта отбросила стыд (по крайней мере, так казалось), а я нет. Я старался убедить себя, что снимаю для чужих глаз: для «Билла», или Гильермо, для колючих и непроницаемых глаз мужчины из отеля «Плаза», «ОП», что это он пронзительным и в то же время непрозрачным взглядом будет смотреть на то, на что сейчас тоже непрозрачным, но совсем не пронзительным взглядом смотрю я, что это для него предназначено тело, на которое я старался не смотреть, хотя и сознавал: то, что увидит он, зависит от меня (от Берты, конечно, тоже). То, что увидит позднее на экране он, зависело от того, что решим мы, что мы снимем для будущего, которому вряд ли суждено быть долгим. Берта сделала так, что халат медленно сполз вниз, обнажив ее тело до талии (пояс по-прежнему был завязан, ноги скрыты под халатом). Моя камера не задерживалась на ее лице, я снимал его только тогда, когда оно случайно попадало в кадр, словно хотел отграничить знакомое лицо (нос, глаза и рот, подбородок, лоб и щеки) от этого незнакомого тела, более старого и более сильного (или, может быть, просто забытого мной). Оно не походило на тело Луисы, ставшее для меня к тому времени привычным, хотя я вдруг подумал, что тело Луисы я никогда не рассматривал так детально, с помощью кинокамеры, тело Берты было как мокрое дерево, в которое втыкают навахи, а тело Луисы — как мрамор, по которому так звонко стучат каблуки — более молодое и менее усталое, еще так мало пережившее. Пока я снимал, мы не разговаривали: камера записывает звук. Возможно Берту все это уже не развлекало и не приносило ей облегчения (мне это было тяжело с самого начала), голоса умаляют значение того, что происходит, рассказы о событиях сводят на нет сами события. Мы сделали перерыв, я выключил камеру, все длилось очень недолго — несколько минут, но мы еще не закончили. На то, на что мне приходилось смотреть, я смотрел, скорее, глазами «Билла», которого я видел, а Берта нет, меня нельзя обвинить в том, что я смотрел на нее с вожделением, хотя я именно так и смотрел, потому что, как я уже говорил, я был не совсем я: это он смотрел моими глазами, у нас обоих взгляд непроницаемый, только мой взгляд становился все более пронзительным. Но она об этом не знала. Мы еще не закончили. «Сними халат, — сказал я ей, до сих пор не знаю, как я смог это произнести, как у меня язык повернулся, но я сказал ей это. — Нам нужно снять остальное» Я говорил во множественном числе, делая себя соучастником или пытаясь смягчить свое требование — всего несколько слов (наверное, их произносил за меня «Билл»). Берта ничего не ответила, не знаю, смотрела ли она на меня: я смотрел не на нее (в эту минуту я не снимал), а дальше: на стену и на подушку, с которой смотрят на мир больные, новобрачные и любовники. Она развязала пояс и обнажила живот, но ноги все еще были закрыты: полы халата падали вертикально вниз, закрывая бледно-голубым (или он был белым?) каскадом ее ноги (одна длиннее, другая чуть короче), а я несколько секунд снимал, приближая к ней камеру, для эфемерной вечности. Берта сказала, что сделает копию. Как только я закончил снимать и чуть отодвинулся вместе с камерой, Берта тут же запахнула халат. Я подумал, что в эту минуту ее шрам стал, должно быть, совершенно лиловым, но я не смотрел на нее, мне нужно было сказать ей кое-что еще, мы еще не совсем закончили, нам оставалось снять то, что просил этот «Билл» или «Ник», или «Джек» — искалеченную ногу. Я зажег сигарету, и на разобранную постель упала искра, но погасла, не долетев, и не прожгла простыню. И тогда я произнес это (а может быть, это сказал «Билл»? Или Гильермо сказал своим голосом, напоминающим звук пилы?). «Нога, — сказали мы, сказал я, — осталось еще снять ногу, — сказали мы, — не забудь, что Билл хочет ее увидеть».

* * *

Я вспоминаю обо всем этом только потому, что то, что случилось позднее, чуть позднее, и случилось там же, в Нью-Йорке, в чем-то (а может быть, даже и во многом) походило на то, что случилось еще позднее (хотя и ненамного позднее), уже после того, как я возвратился в Мадрид, к Луисе, и меня с новой силой охватили ужасные предчувствия, которые преследовали меня со дня нашей свадьбы и не оставили до сих пор (по крайней мере, не совсем оставили, и, возможно, не оставят уже никогда). Впрочем, возможно, это было уже новое предчувствие, непохожее на те два, что мучили меня раньше, во время свадебного путешествия (особенно в Гаване), и даже до него, новое неприятное чувство, которое, впрочем, тоже могло быть плодом моего воображения, необходимый, но недостаточный ответ на мучительный изначальный вопрос: «И что дальше?» — вопрос, который, сколько бы раз ты ни давал себе на него ответ, возникает снова и снова, оставаясь все таким же острым и таким же мучительным, как сказка про волшебную дудочку, которая приводила в отчаяние всех детей и которую мне рассказывала моя гаванская бабушка в те дни, когда мама оставляла меня с ней, дни, полные песен, игр, сказок и рассеянных взглядов на портреты умерших, или дни, когда она смотрела на закат. «Рассказать тебе сказку про волшебную дудочку?» — с добродушным лукавством спрашивала бабушка. «Да», — отвечал я, как и все дети. «Я не спрашиваю, да или нет, я спрашиваю, хочешь ли ты, чтобы я рассказала тебе сказку про волшебную дудочку», — смеялась в ответ бабушка. «Нет» — менял я ответ, как и все дети. «Я тебя не спрашиваю, нет или да, я тебя спрашиваю, хочешь ли ты чтобы я тебе рассказала сказку про волшебную дудочку», — еще больше веселилась бабушка и так доводила меня до полного отчаяния и изнеможения, пользуясь тем, что ребенок в таком состоянии никогда не додумается до ответа, который разрушил бы чары: «Я хочу, чтобы ты мне рассказала сказку про волшебную дудочку», — простое повторение как спасение, но как догадаться об этом ребенку, который все еще мыслит категориями «да» и «нет», и не забивает себе голову всеми этими «возможно» и «может быть». Но вопрос, который мучает меня теперь, гораздо сложнее, и простое его повторение ничего не даст, как не дало тогда, в казино на Алкала, 15, когда я на вопрос отца: «И что дальше?» ответил: «Вот и я себя спрашиваю: и что дальше?» Единственный способ отделаться от этого вопроса — это не повторять его, а просто не задавать его себе и сделать так, чтобы никто его тебе не задавал. Но это невозможно, и, вероятно, именно поэтому, для того, чтобы на него ответить, нужно выдумывать проблемы, терзаться сомнениями и подозрениями, думать об абстрактном будущем, и думать об этом так болезненно, «so brainsickly», как посоветовали не делать Макбету, видеть то, чего нет, для того, чтобы что-то появилось, бояться болезни, смерти, или предательства, или угроз, пусть даже мнимых, пусть даже исходящих от выдуманных людей, пусть даже придуманных по аналогии, пусть символических. Возможно, именно поэтому мы так любим читать романы и хроники и смотреть фильмы: мы ищем в них аналогии и символы, мы стремимся к узнаванию, а не к познанию. Рассказ о событии изменяет это событие, искажает его и почти уничтожает. Все, что рассказывается, становится ирреальным и неточным, даже если рассказ достоверен. События и поступки истинны, пока о них никто не знает, пока о них ничего не рассказали. Как только они становятся известными, как только о них рассказывают, или показывают по телевидению, или пишут в газетах, даже если рассказ кажется максимально правдивым, то есть как только они становятся реальностью, фактом, как принято говорить, они сразу занимают место в ряду аналогий и символов и перестают быть собственно событиями и поступками. Истина не выставляет себя напоказ, истина только тогда истина, когда никому не известна и никому не открыта, когда не облечена в слова или образы, скрыта и не выяснена, и, возможно, именно поэтому люди столько всего рассказывают: то, о чем мы рассказали, перестает быть реальностью — этого словно бы и не было.

Я не знаю точно, что случилось после моего возвращения, лучше сказать, я не знаю и еще много лет не узнаю, что произошло за время моего отсутствия. Знаю только, что однажды дождливой ночью (прошла уже неделя с тех пор, как я вернулся из Нью-Йорка, где восемь недель работал, делил с Бертой ее проблемы и был ее наперсником) я встал с постели и пошел на кухню к холодильнику. Было холодно (или, может быть, меня обдало холодом, когда я открыл холодильник), поэтому я зашел в ванную, накинул халат, а потом, пока Луиса умывалась, зашел в кабинет, и, стоя со стаканом кока-колы в руке просмотрел несколько текстов, еще не до конца проснувшись. Шел дождь, какой часто бывает в Мадриде, над которым безоблачное небо, — монотонный и вялый, без ветра, который подстегнул бы его. Дождь, казалось, знал, что ему предстоит идти несколько дней подряд и потому не злился и не спешил. Я посмотрел в окно — на деревья, на горбатые фонари, в свете которых струи дождя казались серебряными, и вдруг заметил на углу (на том самом углу, на котором обосновались позднее старый шарманщик и цыганка с тарелочкой и косой, на том самом углу, который виден не полностью из моего окна) мужскую фигуру, которая, в отличие от шарманщика и его спутницы, видна была хорошо, потому что он прятался (или пытался спрятаться) от дождя под навесом здания, стоящего напротив, прижавшись к стене, далеко от проезжей части — вряд ли его могла бы сбить машина, да и машин почти не было. Защищала его от дождя и шляпа — сейчас в Мадриде редко увидишь мужчину в шляпе, разве что в дождливые дни. Шляпы носят некоторые пожилые люди, например Ранс, мой отец. Фигура на углу (и это было сразу видно) не была фигурой пожилого человека. Это был человек достаточно молодой, высокий и с хорошей осанкой. Поля его шляпы темнота и расстояние не позволяли мне рассмотреть его лица, — оно было далеко от света фонаря, и в сумерках казалось белым пятном, но мое внимание привлекло именно то, что он стоял, подняв голову и смотрел вверх, смотрел именно (или мне это только показалось?) на наши окна, точнее на то окно, которое сейчас было слева от меня, — на окно нашей спальни. Со своего места мужчина не мог бы разглядеть, что происходило внутри этой комнаты, единственное, что он мог видеть и на что он, возможно, смотрел, были наши силуэты — мой и Луисы, — если мы подходили слишком близко к окну. Может быть, он ждал сигнала — света, который зажигается и гаснет, словно моргает. Сигналы подаются с незапамятных времен, можно подать сигнал глазами, можно махать издалека факелами. Я узнал этого человека сразу, несмотря на то, что не видел четко его лица: фигуры людей, которых знаешь с детства, узнаешь в любое время и в любом месте с первого взгляда, как бы они ни изменились, ни выросли и ни состарились. Но я не сразу признался себе в том, что под полями шляпы, под дождем, я узнал Кустардоя-младшего, который смотрел на наше самое интимное окно, вглядывался, ждал, как ждут влюбленные, как ждала Мириам, как ждал и я сам за несколько дней до того. Мириам и я — в других городах, далеко за океаном, Кустардой — здесь, на углу у моего дома. Я ждал не потому, что был влюблен, но ждал, наверное, того же, чего ждал сейчас Кустардой: что мы с Луисой погасим, наконец, свет, и он сможет представить, как мы спим, спиной друг к другу, а не лицом, а может быть, представить, как мы обнимаем друг друга. «Что тут делает Кустардой? — думал я. — Может быть, это случайность — дождь застал его, когда он шел по нашей улице и он спрятался под навес здания напротив, не осмеливаясь позвонить или подняться к нам, потому что уже поздно? Но нет, не похоже: он стоит, как часовой на посту, стоит, должно быть, уже давно, об этом говорит его поза, то, как он придерживает костлявыми руками поднятый воротник куртки, глядя огромными, черными широко расставленными глазами на окна нашей спальни. Я знаю, что, пока меня не было, он несколько раз заходил вместе с Рансом навестить Луису, его приводил мой отец, они, что называется, заходили по дороге. Обычное дело: свекор вместе со своим — и номинально с моим — другом зашел навестить сноху. Должно быть, Кустардой влюбился в Луису, но ведь он никогда не влюбляется. Интересно, знает ли об этом Луиса? Как странно — дождливой ночью, когда я уже вернулся, мокнуть на улице, как собака».

Это было первое, о чем я подумал, — быстрые, беспорядочные мысли. Я слышал, как Луиса вышла из ванной и вернулась в спальню. Оттуда она позвала меня (комнаты разделяла стена, но обе двери были открыты и выходили в коридор): «Ты идешь спать? Ложись, уже очень поздно». Голос ее звучал так же естественно и радостно, как звучал все эти дни после моего возвращения, — уже неделю, — как звучал несколько минут тому назад, когда она говорила мне нежности, лежа на нашей общей подушке. И вместо того, чтобы рассказать ей о том, что происходит, о том, что я только что увидел, о чем я сейчас думал, я промолчал. Я удержался и от того, чтобы выйти на террасу, окликнуть Кустардоя и спросить его напрямую: «Эй! Ты что там делаешь?» — задать ему тот же вопрос, который, не зная меня, задала мне Мириам с эспланады, обратившись ко мне, как обращаются к хорошо знакомому человеку. Я ответил Луисе спокойно (но под спокойствием скрывалось подозрение, о котором я сам еще не догадывался): «Можешь погасить свет, если хочешь. Я еще не хочу спать, поработаю немного». — «Только не засиживайся долго», — сказала она и погасила свет. Я осторожно закрыл дверь, а потом выключил свет у себя — настольную лампу, которую зажигал, чтобы просмотреть тексты. Теперь все наши окна погасли. Я выглянул в окно. Кустардой-сын все еще смотрел вверх. Он стоял, подняв белое пятно лица к темному небу, поля шляпы не защищали его от дождя, капли били по щекам, возможно, смешиваясь с потом, но не со слезами. Дождевые капли падают с полей шляпы всегда в одну точку, и земля в этом месте становится мягкой, а вода просачивается в нее, образуя в ней отверстие. Сейчас он уйдет, — подумал я. — Увидит, что свет везде погас, и уйдет, как оставил свой пост я несколько дней тому назад, увидев, как погас свет в окнах Берты, — это был условный сигнал. Я тоже ждал на улице, как ждал сейчас Кустардой, как ждала Мириам, только Мириам не знала, что сверху за ней наблюдают два лица (или два белых пятна) и две пары глаз: глаза Гильермо и мои глаза, а сейчас Луиса не знает, что за ней, не видя ее, шпионит пара глаз с улицы, а Кустардой не знает, что мои глаза следят за ним с темного неба, с высоты, пока он стоит под дождем, в свете фонарей похожим на ртуть или серебро. А в Нью-Йорке Берта не знала, где нахожусь я, а я не знал, где Берта, хотя каждый из нас мог предположить, что в это время делает другой. «Сейчас он уйдет, — думал я. — Он должен уйти, чтобы я смог вернуться в спальню к Луисе и избавиться от его присутствия: я не смогу ни заснуть, ни обнять, закрывая собой, спящую Луису, пока Кустардой будет там, внизу». Я столько раз видел в детстве, как он смотрел из моего окна (как я смотрю сейчас), и душа его рвалась в этот мир, частью которого он стал теперь и от которого тогда его отделял балкон и оконное стекло; он стоял ко мне спиной, так что я всегда видел его коротко стриженным затылок. Я чувствовал себя неловко в собственной комнате — он умел внушать страх, еще когда был ребенком, он и теперь умеет внушать страх, это человек, который с самого начала знает, кто хочет, чтобы его взяли в оборот и с какой целью, будь то в баре, на вечеринке или даже на улице, не говоря уже о домах, куда он заходит в гости. Возможно, он вызывает влечение и желание — в Луисе их не было до моего отъезда (в отличие от Берты, у которой они были до моего приезда в Нью-Йорк и все время, пока я был там, и наверняка остались и после моего отъезда. Встречается ли она еще с Биллом, которого зовут Гильермо? Виделась ли она с ним снова: Или Гильермо уже вернулся в Испанию после запланированных двух месяцев в Нью-Йорке? Из нас троих там осталась только Берта, надо бы позвонить ей. Я уехал, но нас с ней связывает общая тайна, от формы множественного числа никуда не деться, она постепенно заполонила все). Чего хочет от нас Кустардой? Что он тут ищет?

Я ничего не хотел и ничего не искал, когда ждал перед домом Берты — все произошло неожиданно. Закончилась седьмая из моих восьми недель, прошла неделя с тех выходных, о которых я рассказывал, тех, когда я снял короткий видеофильм. Почта на той неделе работала так же хорошо, как и всегда, и мы отослали наш фильм в понедельник (Берта так и не сняла копию), и он произвел эффект: «Билл» счел, что стоит рискнуть. Он ответил короткой запиской, не извинившись за то, что не прислал в ответ свою кассету (не прислал даже завалящей фотографии), но назначил встречу на ближайшую субботу. Письмо его пришло только в пятницу, никак не раньше: всю неделю Берта каждый вечер после работы заезжала на Олд Челси Стэйшн и проверяла содержимое своего ящика. «Билл», как и прежде, писал по-английски, но при этом в чисто испанской манере назначил свидание на ближайший день. «Я тебя узнаю», — писал он, назначая встречу в баре отеля «Плаза», там, где обычно встречаются люди, которые собираются вместе пойти в театр, в ресторан или даже в оперу. Он даже не подозревал, что Берте известно, что он живет в этом отеле, что именно там находится его подушка. В тот вечер Берта должна была ужинать в обществе Джулии и еще нескольких своих друзей. На этом ужине, дата которого была оговорена за несколько недель, должен был присутствовать и я. Берта решила, что будет лучше не извещать друзей заранее о том, что она не придет, чтобы они не начали настаивать или не заявились ее проведать, если она скажется больной. Пришлось мне, явившись в портовый ресторанчик, извиняться за Берту, оправдывая ее отсутствие жестокой мигренью, и чувствовать себя чужаком в компании, в которой я почти никого не знал.

Пока я брился и одевался, собираясь на ужин, Берта тоже прихорашивалась, готовясь к встрече с «Биллом», «Джеком» и «Ником», и мы молча оспаривали друг у друга зеркало в ванной и саму ванную. Она нервничала, и от нее уже пахло «Труссарди». «Ты еще не закончил?» — спросила она, увидев, что я все еще бреюсь. «Я не знал, что тебе уже пора выходить, — ответил я, — я мог бы и в своей комнате побриться». — «Нет, мне выходить через час», — сухо ответила она, хотя была уже тщательно одета и ей оставалось только подкраситься, а это, как я знал, она делает очень быстро (и еще меньше времени ей нужно на то, чтобы обуться: у нее были очень чистые ступни). Но я еще не успел завязать галстук, как она снова появилась в ванной, одетая совсем по-другому, но не менее тщательно. «Отлично выглядишь!» — «Я выгляжу ужасно, — ответила она. — Не знаю, что надеть. Посмотри, как тебе это?» — «Мне больше понравилось то что было раньше, но это тебе тоже очень идет». — «Раньше? Да я только что оделась, — сказала она. — То, что на мне было, я надевала, чтобы походить дома. Я вовсе не собиралась в этом идти». — «А оно тебе шло», — ответил я, протирая линзу концом еще не завязанного галстука. Она вышла из ванной, но через несколько минут вернулась, уже в другом наряде, несколько провоцирующем, если так можно сказать (думаю, можно, потому что такие наряды именно провоцируют — во всех языках, которые я знаю, такое слово существует, а все языки сразу не могут ошибаться). Она посмотрелась в зеркало издалека, чтобы увидеть как можно больше (большого зеркала в доме не было; я пристроился сбоку, чтобы перевязать узел галстука), согнула ногу в колене и рукой разгладила слишком короткую и узкую юбку, словно боялась, что какая-нибудь воображаемая складка обезобразит ее, а может быть, просто поправляла трусы под юбкой. Ее очень волновало, как она выглядит одетой: Билл видел ее обнаженной, хотя и только на экране.

— Тебе совсем не страшно? — спросил я.

— Ты о чем?

— Незнакомый человек, всякое может случиться. Не хочу накликать беду, но ты сама говорила, что на свете много таких субъектов, с которыми ты даже улицу не стала бы вместе переходить.

— Большинство из них работает на заметных аренах: мы таких встречаем каждый день в ООН, и весь мир переходит с ними дорогу. И потом, мне все равно. Я уже привыкла. Если бы я боялась, я никогда бы ни с кем не познакомилась Всегда можно дать задний ход, а если что случится, — значит, такая судьба. Впрочем, дать задний ход можно не всегда, иногда бывает слишком поздно.

Она осматривала себя снова и снова — спереди, с боков и сзади, но не спрашивала меня, как было лучше, сначала или сейчас, и я не хотел лезть со своими советами, пока она сама не попросит. Она попросила.

— Ужасно выгляжу, — сказала она. — Наверное, растолстела.

— Не говори глупостей. Все у тебя в норме. Несколько дней назад тебе казалось, что ты слишком худая, — сказал я и, чтобы отвлечь ее от критического разглядывания себя в зеркале, добавил: — Как ты думаешь, куда он тебя пригласит?

Она поплевала на маленькую щеточку и чесала брови наверх, чтобы придать им густоту.

— Учитывая то, что он не ходит вокруг да около и что назначил мне встречу в своем отеле, полагаю, что он поведет меня прямо к себе в номер. Но я не имею ни малейшего намерения остаться сегодня без ужина.

— Может быть, он заказал ужин в номер, как в фильмах про соблазнителей?

— Тоже неплохо. Не забудь только, что я до сих пор не видела его лица. Может быть, когда я его увижу, то даже выпить с ним не захочу. — Берта пыталась себя подбодрить, она не была уверена в себе, ей хотелось на миг поверить, что все произойдет не так, как на самом деле произойдет, что ее еще потребуется уговаривать, соблазнять. Она знала, как все будет, потому что в первую очередь все зависело от нее. Она была соблазнена еще задолго до того, как ей написал «Ник», — потому что у нее были влечение и желание, а именно они-то больше всего убеждают и соблазняют. Поэтому она тут же прибавила, как будто до этого она только на миг хотела обмануть меня:

— Не волнуйся, если меня долго не будет. Возможно, я не приду ночевать.

Я вышел из ванной и закончил завязывать галстук уже у себя в комнате перед карманным зеркальцем. Я был уже почти готов, встреча, на которую шел я, и куда, на самом деле, должна была идти Берта, начиналась раньше, чем ее свидание с «Биллом». Я надел пиджак, перебросил плащ через руку и подошел к двери ванной, чтобы попрощаться. Я не решился переступить порог, как будто одетым я уже не имел права этого делать, хотя мы не соблюдали условностей — какие условности между старыми друзьями, которые когда-то, пятнадцать лет тому назад, делили постель.

— Ты могла бы оказать мне услугу? — спросил я вдруг, просунув голову в ванную (спросил неожиданно для самого себя, потому что задал этот вопрос, еще не решив окончательно, стоит ли его задавать).

Она не оглянулась — в этот момент она стояла с пинцетом перед зеркалом, которое теперь было полностью в ее распоряжении, разглядывала свое лицо и выискивала (или создавала) в нем недостатки.

— Какую? — спросила она.

Я снова задумался и снова начал говорить раньше, чем принял решение (когда я перевожу, я тоже часто опережаю того, кого я перевожу, потому что заранее угадываю, что он скажет дальше), а сам при этом думал: «Если я попрошу об этом, она попросит объяснений»:

— Ты могла бы во время разговора как-нибудь ввернуть имя «Мириам» и посмотреть, как он отреагирует?

Берта с силой выдернула волосок, которому вынесла приговор и который был уже зажат щипчиками. Потом посмотрела на меня.

— Имя «Мириам»? Зачем? Что ты о нем узнал? Это его жена?

— Да нет, я ничего не знаю. Это всего лишь маленький эксперимент.

— А ну, — поманила она меня пальцем левой руки, словно приглашала подойти поближе или говорила: «Выкладывай!», или «Объясни!», или «Расскажи!» Мне стало неловко.

— Я действительно ничего не знаю. Это так, некоторые подозрения, одно мое предположение, времени нет рассказывать — я должен быть вовремя, чтобы объяснить твое отсутствие, завтра я тебе все расскажу. Если не забудешь и сможешь — упомяни это имя во время разговора, неважно, в какой связи, скажи, что отменила ужин с подругой, которую так зовут, придумай что-нибудь, только упомяни это имя, только упомяни и все.

Берта любила тайны — людям нравится участвовать в экспериментах и сообщать результаты, даже если они понятия не имеют, в чем все дело.

— Хорошо, — сказала она. — Сделаю. А ты можешь оказать услугу мне?

— Какую? — спросил я.

Она заговорила сразу, вероятно, давно все обдумала и решила:

— У тебя есть презервативы? Ты мог бы мне оставить? — проговорила она быстро, не глядя на меня (в этот момент она очень старательно красила губы маленькой кисточкой).

— Должны быть в несессере, — ответил я таким естественным тоном, будто она просила одолжить ей пинцет (ее пинцет все еще лежал на раковине), но это была деланная естественность, и я не удержался от комментария:

— Мне казалось, ты мечтала, чтобы кто-нибудь из тех, с кем ты встречаешься, хоть раз не захватил их с собой.

Берта засмеялась:

— Да, но я не хочу рисковать — а вдруг их не захватит именно Заметная Арена.

Ей действительно было весело: это чувствовалось и в ее смехе, и в том, как она напевала потом, оставшись в ванной одна (наверное, причесывалась перед зеркалом, прислонившись в дверному косяку, — к косяку двери, которая не была дверью моей спальни). Я услышал ее пение уже от дверей — смех и пение счастливых женщин: еще не бабушек и не вдов и уже не старых дев, это ничего не значащее и ни к кому не обращенное пение, которое сейчас не было прелюдией ко сну или признаком усталости, а было прелюдией к исполнению желания, предчувствием его скорого исполнения, уверенностью в его исполнении.

Но случилось непредвиденное (хотя потом размышляя над этим, я понял, что ничего непредвиденного в этом не было). Вернувшись с ужина около двенадцати, я, перед тем, как пойти спать (я всегда так делаю, когда я дома один), включил телевизор и начал переключать каналы, чтобы узнать, что нового произошло в мире за время моего отсутствия. Через несколько минут я услышал, как входная дверь, которую я не закрыл на задвижку, снова открылась — это вошла Берта. Она не бросила ключ в сумку, а продолжала держать его в руке. Хромала она меньше, чем обычно, или более тщательно, чем всегда, скрывала хромоту. Плащ ее был расстегнут, и я заметил, что на ней было не то платье, которое я видел, когда мы расстались. Кто знает, сколько еще раз она переоделась после моего ухода? Это платье тоже было красивым и провоцирующим, а выражение лица Берты говорило о том, что она очень спешила (а может быть, была испугана, или расстроена, или просто устала).

— Хорошо, что ты еще не спишь, — сказала она.

— Я только что пришел. Что случилось?

— Билл внизу. Он не хочет, чтобы мы шли в его отель, он даже не признался мне, что живет в отеле, он не хочет вести меня к себе, предпочитает прийти сюда. Я ему сказала, что у меня на несколько дней остановился мой знакомый, а он говорит, что ему не нужны свидетели. Это же нормально, правда? Что нам делать?

Она тактично употребила форму множественного числа, хотя в данном случае это «мы» могло относиться не ко мне и к ней, а к ней и к Биллу, который сейчас ждал внизу, или ко всем троим вместе.

— То же самое, что мы делали в студенческие времена, — сказал я, вставая. Я тоже употребил форму множественного числа, но это «мы» относилось только к нам с Бертой. — Пойду погуляю.

Она была уверена в таком исходе, она ждала именно этого. Она не протестовала.

— Это ненадолго, — сказала Берта. — Час-полтора. На Четвертой улице, совсем недалеко, есть закусочная, она работает круглосуточно. Ты сразу ее увидишь, она огромная. Да еще и не так поздно, еще почти везде открыто. Ты не обидишься?

— Нет, конечно нет. Я уйду на столько, на сколько нужно. Может быть, лучше на три часа?

— Это слишком. Давай сделаем так: я оставлю свет в этой комнате — это окно хорошо видно с улицы. Когда он уйдет, я выключу свет. Ты снизу увидишь, что в окне темно, и поднимешься. Хорошо?

— Конечно, — сказал я. — А если он захочет остаться на всю ночь?

— Уверена, что нет. — И добавила материнским тоном: — Возьми что-нибудь почитать.

— Куплю завтрашнюю газету. Где он? Учти, что он меня видел, если мы с ним сейчас столкнемся — дело плохо.

Берта подошла к окну, я последовал за ней. Она посмотрела налево, потом направо и разглядела «Билла» справа.

— Вон он, — показала она пальцем.

Моя грудь касалась ее спины. Берта дышала тяжело — от спешки или от усталости, или от страха.

Небо было красноватым и облачным, но дождя не обещало. Я тоже увидел фигуру Билла — он стоял спиной, достаточно далеко от нашего подъезда, далеко и от света ближайшего к дому Берты фонаря (Берта живет на третьем этаже, живет не на проспекте с небоскребами, а на тихой улице с невысокими домами).

— Не волнуйся, — сказала она. — Мы спустимся вместе, я предупрежу его. Он больше всех заинтересован в том, чтобы его никто не видел. Ты просто поверни налево, как только выйдешь из подъезда. Он не оглянется, пока я ему не скажу. Ты правда на меня не обижаешься? — И Берта погладила меня по щеке. Она была нежна, как бывают нежны женщины, у которых появляется надежда, даже если ей не суждено длиться долго, даже если она уже умирает.

Я вышел и некоторое время бродил по улицам. Заходил в магазины, открытые до сих пор (в этом городе все всегда открыто). Берта на этот раз повела себя как все испанки, — может быть, потому, что ее ждал один, а она разговаривала с другим. В корейской лавочке я купил толстый воскресный выпуск «Нью-Йорк Тайме» и молоко (дома кончилось). Зашел в магазин, где продаются диски, и купил пластинку (компакт-диска не было, была только большая черная пластинка) — музыку к одному старому фильму. Была суббота, на улицах было много людей. Я видел токсикоманов и будущих преступников. Зашел в ночной книжный магазин и купил японскую книжку под названием «House of the Sleeping Beauties»[11] — так звучало название по-английски. Название мне не понравилось, но книгу я купил именно из-за него. У меня были полные руки покупок, я сложил все в пластиковый пакет из-под пластинки — он был самый большой, а остальные пакеты выбросил: бумажные пакеты, которые мне дали в корейской лавочке, были без ручек. Это неудобные пакеты: они занимают руки, лучше сказать, руки заняты ими, как бывают заняты руки мужчины в первую брачную ночь, и руки женщины, для которой в эту ночь все как в первый раз (о котором так легко забывают, если за ним не следует второй, а еще лучше — третий и четвертый). Это была брачная ночь «Билла» и Берты, она длилась, пока я бродил по улицам, что называется, убивая время. Я увидел закусочную, о которой говорила Берта, собственно, я шел в ее направлении, даже не отдавая себе в этом отчета, только потому, что Берта мне о ней сказала. Я не зашел туда — приберег на потом: в отличие от других мест, эта закусочная открыта круглосуточно, она еще могла мне пригодиться. Над проспектами уже не было видно неба — слишком много огней и слишком много высоких зданий, но я знал, что оно было облачным и красным, и дождя уже не будет. Я ходил, не слишком удаляясь от дома, а время шло, — когда убиваешь время, начинаешь его по-особому ощущать: каждая секунда кажется не похожей на другие и становится материальной, становится похожей на камешки, которые падают с ладони на землю, как песок в песочных часах. Время делается шероховатым и движется все медленнее, кажется, то, что происходит в эту минуту, случилось уже давно, мы словно заново переживаем собственное прошлое. А для Берты и Гильермо все сейчас было не так. Для них все было предрешено уже с первого письма, все было согласовано, оставалась последняя формальность: ужин, который был им необходим, чтобы поговорить о пустяках (делая вид, что этот разговор для них важен), пошутить, посмотреть на губы, налить вина, показать хорошие манеры, зажечь сигарету, посмеяться (иногда смех — это прелюдия к поцелую и выражение желания). Потом, когда наступает время поцелуя и удовлетворения желания, смех смолкает: люди обычно не смеются, когда целуются, и почти никогда не смеются, когда лежат обнявшись и не видят губ друг друга. Они становятся серьезными, даже если до этого момента, приближаясь к нему шаг за шагом — ожидание, опоздание, встреча, долгий разговор, паузы, вздох — они смеялись, не переставая. В эти минуты смолкает смех, смолкают голоса, если что и можно услышать, то только гласные звуки или междометия — переводить здесь было бы нечего.

К половине третьего я наконец немного проголодался: после ужина прошло уже много времени. Я вернулся к круглосуточно работающей закусочной, заказал сэндвич и пиво, раскрыл толстую «Нью-Йорк Тайме», прочитал колонки международных и спортивных новостей. Убивать время становилось все трудней. Я не хотел возвращаться, пока не пройдут три часа, обещанные мною Берте. Хотя, кто знает, может быть, «Билл» уже ушел, может быть, уже прошло время смеяться и быть серьезными: когда все согласовано, исполнение плана не требует много времени, с этим обычно не тянут, мужчины торопятся уйти, их вдруг начинает раздражать разобранная постель, и простыни, и пятна — остатки и следы, — неидеальное тело, которое теперь они разглядывают гораздо более придирчиво, хотя и не хотят уже на него смотреть (раньше они его только обнимали, а теперь оно кажется им чужим), — сколько раз уже видели мы в кино и читали в книгах о женщинах, покинутых на ложе (мужчины никогда не остаются в таком положении, разве что они мертвы, как Олоферн) — ненужный трофей. Может быть, Берта уже одна и ждет моего возвращения? Может быть, даже с нетерпением ждет, чтобы я вернулся и дружески положил ей руку на плечо и она бы больше не чувствовала себя ненужной? Я расплатился, вышел на улицу и, все еще не торопясь, направился к дому. Людей на улице было уже мало: здесь не гуляют ночь напролет, как в Мадриде. Здесь, в Нью-Йорке, ночь с субботы на воскресенье — это просто кошмар: людей не увидишь — только такси. Было двадцать минут четвертого, когда я оказался на том месте, где «Билл» ждал, пока я уйду, достаточно далеко от подъезда, достаточно далеко от ближайшего к дому Берты фонаря. На всю улицу было всего несколько фонарей: городские власти экономят электричество на улицах, чтобы транжирить его на проспектах. С того места, где я стоял, окно гостиной было видно плохо. Я сделал несколько шагов — так, третий этаж — встал напротив окон и увидел свет: «Билл» еще не ушел, он все еще был там, Берта еще не стала для него чужой. Но я не двинулся с места, я решил остаться: было уже слишком поздно искать гостиницу, надо было раньше сообразить, возвращаться в корейскую закусочную мне было лень, другие места почти все уже были закрыты, да и есть мне не хотелось, только немного хотелось пить, а еще я устал ходить и смотреть на часы. Я вспомнил Джека Леммона в том фильме семидесятых годов, где он никак не может войти в свою квартиру, подошел к фонарю и привалился к нему, как пьяница из анекдота. Пластиковый пакет, в котором лежало молоко, я поставил на землю, а газету держал в руках, чтобы почитать при свете фонаря. Но я не читал. Я ждал, как когда-то ждала Мириам, только мне было безразлично, как я выгляжу, я точно знал, что происходит, то есть знал, почему мне приходится ждать, и я ни на кого не злился, просто ждал сигнала. Я часто поднимал голову и смотрел на окно, как смотрел сейчас Кустардой на окно моей спальни, я охранял «брачное ложе» Берты и «Билла», как та кубинская теща из сказки бдила у двери в спальню своей дочери и ее мужа-иностранца который превратился в змею на следующее утро (или это случилось еще ночью? Брачной ночью? Бедная девушка просила помощи, но ее не послушали, зять обманул тещу, обращаясь к ней «моя теща») и оставил кровавый след на простынях, а может быть, это была кровь девственницы, — плоть меняется и кожа рассекается и что-то рвется. Берта не прольет свою кровь этой ночью. У Ранса было три брачных ночи, три настоящих брачных ночи, иногда в такие ночи что-то рвется. Свет, наверное, горел уже слишком давно, было без пятнадцати четыре, у них было достаточно времени для того, чтобы говорить, повторять, продолжать. Время для смеха уже прошло, может быть, «Билл» решил остаться на ночь? Но вряд ли. Уже не доносился шум машин с проспектов, и вдруг я испугался за Берту. «Тебе совсем не страшно?» — спросил я ее. «Если что случится, — значит, такая судьба», — ответила она. Люди умирают, это кажется невозможным, но люди умирают, как умерли моя тетя Тереса и первая жена моего отца, кто бы она ни была, — я все еще ничего о ней не знал и совершенно не хотел знать, в отличие от Луисы, которая просто сгорала от любопытства. Как знать, может быть, пока я здесь волновался за Берту, которая была совсем рядом, за освещенным окном гостиной, Луисе, которая была далеко, за океаном, угрожала опасность, так же, как больной жене Гильермо, которая знать не знала о своей болезни. Свет в окне — это сигнал; в окне моей спальни было темно, горел ли свет в спальне Берты, я видеть не мог: это окно выходило во двор. Там, в спальне, находились Берта и Гильермо с его пронзительным голосом, впрочем сейчас он молчал, как молчал я, обнимая Луису (в такие мгновения только стонут и вскрикивают), несколько минут тому назад, перед тем как пойти на кухню к холодильнику, а потом посмотреть из окна в кабинете на улицу, на угол на котором останавливается столько людей: шарманщик и женщина с косой, человек, который продает розы и нахваливает их, Кустардой с его непристойным лицом, который стоял сейчас, задрав голову, и его непристойное лицо было мокрым от дождя. В ту ночь я не спустился дать ему купюру, чтобы он ушел: он не шумел и никому не мешал, я не мог его купить, он ничего не делал, просто стоял под дождем в своей шляпе и смотрел наверх, на нашу спальню, которая была слишком высоко, чтобы он мог разглядеть ее изнутри, он мог видеть разве что свет в окне, да и тот был уже погашен — его погасила Луиса, пока я лгал ей, глядя из окна на мир и не испытывая страстного желания стать его частью: со дня моей свадьбы, а может быть, и раньше, мой мир — это подушка, которую я делю с Луисой, и в этот мир, во время моего отсутствия, должно быть, вторгался кто-то, кто умел пробуждать желание и влечение.

Меня ужаснула эта мысль, и я хотел отогнать ее — нерассказанная тайна не приносит вреда никому. «Если у тебя когда-нибудь появится тайна, никогда ей этой тайны не открывай», — сказал мне мой отец после того, как задал мне вопрос: «И дальше что?». «Ее тайны перестанут быть тайнами, если ты о них узнаешь», — сказал мне отец, но Луиса нисколько не переменилась ко мне, а если что и переменилось, то опасаться мне было нечего: я был уже не за океаном, я был рядом, в соседней комнате, готовый защитить ее, закрыть собой, как только Кустардой уйдет. Я ничего не рассказал Луисе: ни о «Билле», ни о Гильермо, ничего не рассказал о треугольнике волосатой груди в вырезе купального халата, не рассказал о видеосъемке и о голосе, звук которого напоминал звук пилы, о ноге Берты и о том, как я ждал под окнами в субботнюю ночь, — все это само по себе не было секретом или могло не быть им, но, возможно, это стало секретом потому, что я не рассказал об этом за целую неделю после моего возвращения. Ничто не является тайной само по себе — тайну порождает молчание и сокрытие, или осторожность, или забвение: ничего не рассказывайте и ничего не обсуждайте, потому что самое опасное (и неизбежное) — это слушать. События происходят только тогда, когда о них не рассказывают. Рассказать — значит вспугнуть их, отогнать. Влюбленные рассказывают друг другу все, что касается других, но ничего не рассказывают о себе, если только не уверены, что это их общий секрет — и тогда язык приближается к уху: «I have done the deed», — и в этом признании заключается уже изменение или отрицание самого деяния или подвига. «Я дело сделал», — осмелился признаться Макбет, признался сразу после того, как совершил злодеяние — немногие отважатся на это (не на сам поступок, а на признание).

Жизнь, последующие годы, зависят не от того что человек делает, а от того, что о нем известно, что известно о том, что он содеял, и что неизвестно, поскольку свидетелей не было, а сан он никому не рассказал. Возможно, следует принять ложь, ведь она часть правды, как правда — часть лжи; наше мышление неустойчиво и двусмысленно, оно не выносит отсутствия сомнения, для него необходимы темные пятна, и мы всегда думаем больным мозгом.

Мне было страшно за Берту: прошло уже четыре часа. А вдруг ее убили? Люди умирают, люди, которых мы знаем, умирают, каким бы невероятным это ни казалось. Никто, кроме нее, не знал, что нужно погасить свет, что это условный сигнал, убийце ни к чему было делать это, когда он уходил, свет должен был погаснуть именно после его ухода, чтобы известить меня о его уходе и сказать мне: «Поднимайся», может быть, свет в нашем окне значил что-то для Кустардоя? Он должен был понять мой сигнал, понять мое послание, означавшее «Уходи». Я поднял с земли свой пакет и медленно двинулся через дорогу: я решил подняться, я не мог больше ждать. Дорога была шириной в четыре шага и по ней давно не проезжала ни одна машина. Двадцать минут пятого — слишком долго для мужчины и женщины, которые почти не знают друг друга. Я был уже на середине улицы, когда появилось такси. Такси двигалось медленно, как будто водитель искал нужный дом, который должен был быть где-то поблизости. Я вернулся на прежнее место. Такси поравнялось со мной, и водитель посмотрел на меня подозрительно (нищие и токсикоманы часто ходят с пластиковыми пакетами, а вот у пьяных обычно бывают в руках бумажные пакеты без ручек). Рассмотрев меня поближе, он успокоился и, назвав номер дома Берты, спросил у меня, где этот дом. Я с трудом понял его вопрос (он был, должно быть, греком или ливанцем, или русским, как почти все таксисты в этом городе: здесь за рулем такси можно встретить кого угодно).

— Вон там, — сказал я, указывая на подъезд, номер над которым был не виден, потому что ночь была облачная, а единственный фонарь — далеко, и тут же отошел, отодвинулся в тень, словно торопился продолжить свой путь — это было такси, которое «Билл» заказал по телефону, чтобы вернуться в «Плазу», — наверное, он уже собрался уходить, и сейчас Берта погасит свет, если она жива. Как бы там ни было, прошло уже слишком много времени. Я остановился на некотором расстоянии, даже дальше того места, где Заметная Арена ждал моего ухода, чтобы подняться наверх без свидетелей, услышал клаксон (короткий отрывистый сигнал, означавший: «Слышите?», или «Я уже здесь», или «Спускайтесь»). В тот же момент дверь открылась, и оттуда появились патриотические брюки, плащ, цвет которого ночью казался уже не голубым, а темно-синим. Небо все еще было красным, еще более красным, чем раньше, почти багровым. Я услышал, как хлопнула дверца такси, потом завелся мотор, и машина прошла мимо меня, набирая скорость. Я стоял к ней спиной. Потом я вернулся на свое место под фонарем. Свет в окне гостиной был погашен — Берта помнила обо мне и была жива, наши окна тоже погасли — я только что выключил свет в кабинете, а Луиса чуть раньше (прошло всего несколько секунд) выключила свет в спальне. Свет фонарей по-прежнему превращал дождь в потоки серебра и ртути, цветами нашей ночи были оранжевый и зеленоватый — так часто бывает, когда в Мадриде идут дожди. Кустардой все еще стоял, подняв кверху белое пятно своего непристойного лица. «Уходи», — сказал я ему, и мой мозг был болен. И тогда он, придерживая одной рукой шляпу, а другой — поднятый воротник куртки, вышел из-под навеса, завернул за угол, и исчез, промокший, как влюбленный, как пес.

* * *

Кому не случалось мучиться подозрениями, сомневаться в лучшем друге? Кого в детстве ни разу не предали и не оклеветали? Уже в школьные годы человек впервые сталкивается с тем, что полной мерой будет отмерено ему позднее, когда он вступит в вожделенный мир взрослых: с противоборством и с предательством, с молчанием и с коварством, с обманом и с мошенничеством. Но тогда же впервые находится кто-то, кто говорит: «Это сделал я», — и тем самым берет на себя ответственность; впервые в жизни человеку приходится сказать или услышать: «I have done the deed». Потом, когда мы становимся старше и мир перестает быть таким манящим, потому что перестает быть недоступным, мы с каждым днем все меньше говорим на том языке, на котором говорили в детстве, и все реже слышим его; мы отказываемся от него, бесхитростный и безыскусный язык детства нас больше не устраивает. Но бесхитростные и нелепые фразы, произнести которые казалось когда-то подвигом, не стираются из нашей памяти окончательно: они живут во взглядах и поступках, в знаках, жестах и звуках (даже самых невнятных), которые тоже можно и нужно переводить, потому что в них часто заключен очень важный смысл: именно в них жгучая ненависть и беззаветная любовь выражены открыто, без всех этих может быть и возможно, без словесной шелухи, которая служит не столько для того, чтобы рассказать или сообщить, сколько для того, чтобы запутать, скрыть и освободить от ответственности, обезличить поступки, которые сами по себе так не похожи. Целовать кого-то и убить кого-то — вещи, казалось бы, несовместимые, но, рассказывая о поцелуе и рассказывая о смерти, мы как бы ставим их в один ряд, проводим аналогию и создаем символ. В мире взрослых, где правят слова, не услышишь «да» или «нет», никто не говорит: «Это сделал я» или «Это сделал не я», но это вовсе не значит, что мир взрослых устроен по-другому. Чаще всего смысл наших поступков можно передать словами «Это сделал не я». А подвиги пополняют перечень ошибок.

Кого не терзали подозрения? А когда тебя терзают подозрения, тебе остается одно из двух: либо спросить, либо молчать, хотя и знаешь, что ни то, ни другое не принесет облегчения.

Спрашивая и принуждая, мы, вероятно, услышим в ответ: «Это сделал не я», — и нужно будет обращать внимание не на сами слова: гораздо больше скажет нам тон, каким эти слова были сказаны, бегающие глаза, дрожь в голосе, чрезмерное удивление и возмущение — это и будет ответ.

Если промолчать, незаданный вопрос останется болезненной занозой, хотя иногда со временем такие вопросы теряют остроту, становятся в буквальном смысле несвоевременными, словно за давностью лет все теряет силу и может вызвать только улыбку. Прошлое кажется невинным и достойным снисхождения. Если мы решаем молчать, то нужно забыть и о самом вопросе, и о породивших его подозрениях (что на деле означает дать пищу для новых подозрений) и с крайней осмотрительностью готовиться к тому, чтобы задать вопрос. В этом случае невозможно подтвердить подозрения — никто не знает ничего о том, чего не видел, да и признаниям нельзя верить. В школе мальчики часто говорят: «Это сделал я», — хотя на самом деле они этого не делали. Люди лгут так же часто, как умирают, и, как бы странно это ни звучало, ничего никогда нельзя узнать точно. Так мне кажется. Поэтому иногда лучше не знать вообще ничего, не слышать голосов, которые рассказывают о чем-то и перед которыми мы беззащитны. Эти внутренние голоса возвращают нас в прошлое, далекое или совсем недавнее, и раскрывают секреты, которые никому уже не нужны, но, тем не менее, изменяют судьбы, изменяют наше настоящее и будущее, наше представление о жизни и о людях; после этих рассказов никому нельзя больше верить, все кажется возможным, кажется, что наши знакомые (да и мы сами) способны на величайшие низости. Но все вокруг непрерывно что-то рассказывают и тем самым что-то скрывают. Истинным остается только то, о чем никогда и никому не было сказано ни слова. Но то, о чем молчат, становится тайной, и иногда приходит день, когда ее все-таки открывают.

Я тогда ничего не сказал и ни о чем не спросил. Я до сих пор ни о чем не спросил — чем больше проходит времени, тем труднее это сделать. Стоит промолчать день, или два, или три, — и потом не замечаешь, как проходят месяцы, а разговор (если не появляется новых поводов для подозрений) все откладывается и откладывается: возможно, мы надеемся, что и подозрения тоже станут делом прошлым, покажутся невинными и достойными снисхождения, что мы надо всем этим даже посмеемся. Много дней потом, перед тем, как лечь спать, я смотрел из окна кабинета на улицу, вниз, на тот угол, но Кустардой не появлялся, так что в следующий раз я увидел его уже у нас в доме: отец как-то зашел к нам в половине восьмого, чтобы выпить с нами перед тем, как идти на какой-то ужин, куда его приглашал Кустардой, и около десяти Кустардой заехал за ним. Он посидел у нас всего несколько минут, выпил пива, и я не заметил между ним и Луисой ничего особенного, разве что отношения их стали более непринужденными, но тому причиной мой отец: он их познакомил, пока меня не было в Мадриде, они встречались втроем несколько раз. Больше я не заметил ничего. А вот Ранс и Луиса действительно очень сблизились: они часто встречались, вместе делали покупки для нашего нового дома, отец часто приглашал ее пообедать или поужинать, давал ей советы (он человек с хорошим вкусом, знаток искусства), было заметно, что они нравились друг другу и что им было хорошо вместе. В тот вечер мой отец говорил о Кубе, и в этом не было ничего необычного: об этой стране он говорил часто, там у него было много знакомых, ведь он был женат на двух сестрах, мать которых была из Гаваны; я знал даже, что он провернул там несколько крупных сделок. Он был на Кубе в декабре пятьдесят восьмого, за несколько недель до свержения Батисты[12]. Предвидя то, что должно было случиться (а кубинские богачи тоже предвидели это), он очень выгодно скупил у семей, что собирались покинуть остров, довольно много драгоценностей и картин. Некоторые из них он оставил у себя, другие были проданы в Балтимор, Бостон или Малибу, пущены с аукционов в Европе (часть драгоценностей он раздарил, остальные были, должно быть, разобраны на составные части мадридскими ювелирами). Он этим хвастался и сожалел, что подобный. случай — предвидеть революцию и последующее разорение и бегство богачей — подвернулся ему лишь однажды. «Богатые люди, покидая поле сражения, не хотят ничего оставлять врагу, — говорил он, изгибая в насмешливой улыбке свои женские губы. — Они лучше все сожгут или уничтожат. Но богатые знают, что продать, — это всегда немножко лучше». Если в то время он ездил на Кубу, то значит, там у него были связи (а возможно, и друзья) и он бывал там раньше. Но его поездки перемешались в моей памяти (наверное, он сам их уже путал). Он столько раз ездил помогать своим добропорядочным североамериканским музеям и латиноамериканским банкам с сомнительной репутацией, что из его возможных поездок на Кубу я имею четкое представление только о той, что была накануне революции. (Кроме того, родители рассказывают детям о своей жизни не сразу, а постепенно, по мере того, как дети растут и задают вопросы, рассказывают не по порядку, перепрыгивая с одного на другое, поэтому у детей довольно хаотичные представления о жизни родителей.) Как бы то ни было, все его связи оборвались после событий пятьдесят девятого года. Как это ни странно, я не помню, чтобы в Испании были беженцы с Кубы. Хотя, возможно, они просто никогда не бывали у нас в доме и я не был с ними лично знаком. С тех пор Ранс там не бывал и потому не мог сейчас говорить о Кубе со знанием дела.

Но в тот раз его манера говорить была все же необычной, не такой, как всегда: как будто в присутствии Луисы все остальное не имело для него значения и говорить он мог только тем то ном, каким наверняка говорил с нею наедине а не так, как говорил со мной когда-то, когда я был ребенком, и говорит сейчас, когда я уже взрослый. И когда Луиса вышла на минуту к телефону, тон его сразу изменился. Он прервал свой рассказ и, словно он только что заметил мое присутствие, начал расспрашивать меня о Нью-Йорке и задавать те же вопросы, что уже задавал (на третий день после моего возвращения мы вместе ужинали в «Ла Анча») и ответы на которые он или уже знал, или они его вообще не интересовали. Говоря со мной, он по-прежнему обращался к Луисе, и как только она вернулась, продолжил прерванный ее уходом рассказ с воодушевлением, небывалым даже для него. Может быть, ему нравилась улыбка Луисы, может быть, она смеялась там, где надо (именно там, где он хотел, чтобы она засмеялась), может быть, ему нравилось, как она слушает, или то, что она вовремя делала замечания и к месту задавала вопросы. А может быть, она просто была именно тем человеком, которому он хотел все рассказать и которого хотел всему научить, новым человеком, которому можно было рассказать все от начала до конца по порядку, не перескакивая с одного на другое, потому что ей было интересно узнать все сразу, и не надо было ждать, пока она вырастет. Отец рассказал несколько историй, которых я раньше не слышал, например, историю об одном венецианце, который подделывал мраморные статуэтки Божьей Матери. Изготовив (весьма искусно) очередную статуэтку, он клал ее в бюстгальтер своей жены (огромного размера), и там под действием секреций грудных желез (обильных) и пота, выделяемого подмышками (очень едкого), статуэтки покрывались замечательной патиной. Или историю о директоре одного банка в Буэнос-Айресе, большом любителе живописи, который упорно не хотел верить моему отцу и купил у него работу Кустардоя-старшего, которую отец привез в Аргентину по заказу одного состоятельного, но скуповатого семейства, пожелавшего иметь всего лишь хорошую копию модного тогда Энгра[13]. Увидев картину без рамы в номере отеля, где остановился мой отец (это был отель «Плаза» в Буэнос-Айресе), тот директор банка просто голову потерял и слушать даже не хотел, что это только копия. Отец тысячу и один раз объяснил ему происхождение картины и повторил, что оригинал находится в Монтобане, но банкир был совершенно убежден, что отец пытается его надуть, что он (не очень честным путем) добыл для своих клиентов оригинал, а в Монтобане была копия. «В таком случае, — сказал мой отец, исчерпав все доводы, — если вы покупаете эту картину как оригинал, то и платите как за оригинал». Эти слова окончательно убедили банкира в том, что он был прав. «Никогда Кустардой не получал за свои работы такого гонорара, — сказал отец. — Жаль, что больше нам не попалось таких сумасбродов среди директоров банков и музеев. Жаль, что в подавляющем большинстве они верили мне слепо, так что мне не удалось бы проделать с ними подобную штуку, даже если бы я этого захотел. — И добавил, довольный, смеясь вместе с Луисой: — Я больше никогда о нем не слышал, и мне кажется, так лучше для меня. Надеюсь, что этого банкира не обвинили в финансовых злоупотреблениях». Отец был в прекрасном расположении духа. Луисе тоже было весело, но он просто блаженствовал. Казалось, Луиса могла добиться от Ранса всего, чего бы ни пожелала. Эта мысль пришла мне в голову не случайно, я подумал, что Луиса решила выведать у него то, чего я знать не хотел, но о чем постоянно думал, то есть никак не мог избавиться от того, что, наверное, следует назвать подозрением. Нельзя жить с целым роем подозрений в душе, поэтому нужно освобождаться от некоторых их них, — от самых необоснованных (хотя, возможно, они и есть самые обоснованные), от тех, которые еще не стали прошлым, от тех, которые не вынуждают нас к немедленным действиям, от тех, что мучают и пугают нас больше всего, от тех, что могут изменить наше конкретное будущее. Но, избавляясь от одних подозрений, мы даем пищу другим: тем, которые, в случае, если они подтвердятся, изменят только прошлое и абстрактное будущее. Мне кажется, что я отбросил все подозрения в отношении Луисы, но у меня зародились какие-то, пока еще смутные, подозрения в отношении моего отца, а может быть, виновата в том сама Луиса — ведь именно она в тот вечер, за несколько минут до прихода Кустардоя, заставила меня задуматься над этим: смеясь над очередной байкой Ранса (ни одной из этих историй я раньше не слышал), она сказала ему восхищенным тоном, обращаясь к нему на «вы», как всегда:

— Неудивительно, что вы были женаты столько раз — вы просто кладезь невероятных историй, с вами не заскучаешь, — и тут же добавила, словно давая ему возможность ответить на вторую часть своего замечания, не отвечая, если он того не хочет, на первую, — на те слова, что она сказала раньше (в этом проявилось ее к нему уважение): — Многие мужчины думают, что женщины всегда хотят чувствовать себя любимыми, хотят, чтобы их ублажали и баловали; а на самом деле нам больше всего нужно, чтобы нас развлекали, чтобы не давали слишком много думать о самих себе. Это одна из причин, по которым женщины обычно хотят иметь детей. Вам, должно быть, это хорошо известно, иначе вас так не любили бы.

Я не воспринял ее слова как упрек в свой адрес, скорее, наоборот. Я часто рассказывал Луисе невероятные истории, хотя к тому времени я еще не рассказал ей о «Билле» и Берте (эта история ее очень бы заинтересовала), но это была и моя история, потому-то, наверное, я и молчал. О Гильермо и Мириам я молчал до того момента, пока о них не заговорила сама Луиса, и я не понял, что это была и ее история тоже, а в тот день, когда мы познакомились, я опустил (или изменил) кое-что в разговоре высокопоставленных лиц (особенно в словах нашего высокопоставленного лица) — то, что показалось мне недопустимым, или вредным, или недостойным Но тогда моя цензура не помешала Луисе понять, о чем шла речь: она знала оба языка не хуже (если не лучше) меня. Молчать и говорить — вот два способа повлиять на будущее. Я поду, мал, что тем достоинством, которым в глазах Луисы обладает мой отец, обладает и Кустардой-младший, который, когда хотел, рассказывал абсолютно невероятные истории, развлекая ими моего отца. Я сам слышал от него множество таких историй в детстве и в юности, а недавно услышал очередную — о Рансе, тете Тересе и еще одной женщине, с которой я не состою в родстве, — в каком-то смысле историю обо мне самом (так что, может быть, это и моя история тоже, а Луисе, возможно, понравилось бы слушать Кустардоя-младшего).

Смех Ранса не оборвался, наоборот, он смеялся слишком долго, смеялся деланным смехом, словно хотел выиграть время и решить, на какую часть реплики Луисы ответить и что именно ответить (или ответить на обе? или не отвечать вовсе?). Он смеялся, когда пора было уже перестать, а ведь смысл имеют не только слова — пауза, затянувшийся смех тоже могут многое сказать.

— Не так уж меня и любили, — ответил он наконец, и тон его был не такой, как всегда, — казалось, он все еще колеблется. Если бы этот вопрос задал я, отец не колебался бы, и смех его не звучал бы ни на одну секунду дольше, чем это нужно (и то и другое было признаком уважения к Луисе). — А когда меня любили, я этого не заслуживал, — добавил он, и это не было кокетством, — я слишком хорошо его знал, чтобы сразу этого не заметить.

Луиса, несмотря на все свое почтение к Рансу, осмелилась настаивать (может быть, она давала мне этим понять, что начала свое расследование и теперь ее ничто не может остановить, что бы я об этом ни думал?). Эта история могла стать и ее историей. Пока все зависело от Раиса. То, что она не начинала своего расследования, пока я не вернулся, наверное, тоже было признаком уважения, — ее уважения ко мне. Она словно предупреждала: «С этого момента я буду делать то, что я считаю нужным».

— Но, насколько я понимаю, кроме той, что могла бы быть моей свекровью, вы были женаты и на ее сестре. Не так уж часто в одного человека влюбляются сразу обе сестры. И кто знает, сколько женщин любило вас до того?

Луиса говорила легким шутливым тоном, каким часто говорят с пожилыми людьми, когда хотят подбодрить их, поднять настроение, тоном милой насмешки, каким и сам Ранс часто говорил с другими и даже с самим собой, вероятно, чтобы подбодрить себя самого. Однако тон его ответа был совсем другим. Он бросил на меня пронзительный взгляд, точно хотел убедиться, что и мне известно то, что известно Луисе (ведь узнать об этом она могла только от меня).

Так и должно было быть, ничего странного: на общей подушке о других рассказывается все. Но я не подал ответного знака. Потом он сказал:

— Как раз нет. Младшие сестры часто хотят иметь именно то, что принадлежит старшим. Я не хочу сказать, что это был тот самый случай, но само по себе твое утверждение вряд ли справедливо.

— А до того? — настаивала Луиса, и было очевидно, что в ту минуту она не надеялась, что он что-нибудь расскажет, по крайней мере что-нибудь существенное, — Рансу пора было уже уходить, он собирался на ужин. Так что она, скорее, просто готовила почву и извещала его о конкретном ближайшем будущем. Меня удивила и ее настойчивость, и реакция моего отца. Я хорошо помнил тот день, когда он едва не выгнал меня из ресторана за то, что я попытался задать ему вопрос о его прошлом («Я хочу спокойно поужинать, и поужинать сегодня, а не сорок лет назад»), даже не таком далеком, как то, о котором спрашивала сейчас Луиса. Ранс снова посмотрел на меня, как будто сейчас он сомневался, от меня ли Луисе стало что-то известно, или не был уверен, действительно ли она что-то знала. Я не подал ему никакого знака. Он ответил своим обычным тоном, только жест руки с зажженной сигаретой был слишком резким:

— До того? Ну, это было так давно, что я уже и не помню.

Именно в эту минуту в дверь позвонили, и пока Луиса поднималась с места, пока шла к дверям, чтобы открыть Кустардою-младшему («Это, наверное, Кустардой», — сказал отец, пока Луиса удалялась по коридору и мы уже не видели ее), она успела сказать:

— Запомните, я вас еще об этом спрошу когда-нибудь, когда мы будем одни, и вы все мне расскажете.

Кустардой выпил свое пиво и молчал почти все время, что пробыл у нас, молчал, как и я, а может быть, молчал, как влюбленный. Ступал он почти неслышно, хотя на его каблуки были набиты металлические подковки, наверное, такие же, как у «Билла», чьи шаги так громко раздавались, когда он ступал по мраморному полу почтового отделения, но были совершенно не слышны, когда он шагал по асфальту улицы, где живет Берта, после того, как вышел из ее дома, чтобы сесть в такси, словно его ботинки были заодно с ним и хранили его секреты.

Как о многом умалчивает история, сколько всего умалчивает человек за свою жизнь или даже когда просто о чем-то рассказывает, умалчивает, даже если и не собирался ничего скрывать!

Я умолчал не только о Берте и «Билле», но и о тех мрачных предчувствиях, что не покидают меня уже почти год, со дня нашей свадьбы. Сейчас эти предчувствия притупились, и, возможно, когда-нибудь исчезнут совсем. Но я не рассказал о них Луисе, не рассказал Берте, не рассказал отцу. Разумеется, не рассказал на работе, и уж конечно не рассказал Кустардою. Влюбленные часто что-нибудь скрывают. Молчание хранят те, у кого есть что-то, что они боятся потерять, а не те, кто уже все потерял или только готовится стать счастливым обладателем чего-то. Берта, например, без конца говорила о «Билле», или «Нике», или «Джеке», пока они были для нее бесформенными и безликими, пока они не стали для нее реальностью (рассказывают обычно о том, что еще впереди; рассказывают не о настоящем, а о будущем — абстрактном или конкретном. Еще рассказывают об утратах, если они недавние). Но потом она замолчала. После четырех часов бесцельного шатания по улицам, покупок, волнения за нее, ожидания я, вернувшись, застал Берту спокойно сидящей в гостиной. Она была в халате, была уже одна, но я заметил, что она все еще следила за походкой и старалась не хромать — она не хотела, чтобы вместе с привычным одиночеством к ней вернулась и хромота, чтобы ее заметил даже я, хотя мы с ней старые друзья. Я не стал зажигать свет, который она несколькими минутами раньше погасила, чтобы подать мне знак, сказать мне: «Поднимайся», — это было лишнее, вполне достаточно было света от телевизора — Берта, устроившись на софе, смотрела кассету, которую ей прислал «Билл». Теперь память помогала ей увидеть то, чего она не могла увидеть на пленке, теперь она, наконец, знала, что, кроме треугольника волосатой груди, было в вырезе бледно-голубого халата, что было выше и ниже этого выреза. Когда я вошел, голос предсказателя или плохого певца, голос, напоминающий звук пилы, повторял по-английски с экрана: «Вам, женщинам, важно лицо. Глаза. Так вы говорите. Мужчинам важны лицо и тело. Или тело и лицо. Это так». Увидев меня, Берта остановила кассету. Она встала с дивана и поцеловала меня. «Извини, — сказала она, — тебе пришлось так долго ждать». — «Ничего, — сказал я. — Я принес молоко, у нас кончилось, надо поставить в холодильник». Я прошел на кухню, поставил в холодильник молоко и заодно вынул из пакета все, что купил: японскую книгу, газету, музыку к «Частной жизни Шерлока Холмса» — я всегда так делаю, даже возвращаясь из очередной командировки: первым делом вынимаю все вещи из чемодана, раскладываю их по своим местам, а сам чемодан ставлю на место, в шкаф, чтобы поскорее забыть о поездке, чтобы все снова казалось устоявшимся и незыблемым. Я выбросил пакет в мусорное ведро, чтобы поскорее забыть о покупках и о том, как бродил по улицам, взял свои трофеи и вернулся в гостиную. Берты там уже не было, телевизор все еще работал, но видеомагнитофон был выключен. Шла развлекательная программа с искусственным смехом за кадром. Было слышно, что Берта в своей спальне, — должно быть, проветривала ее, стелила постель или меняла простыни (до моего возвращения она не успела этого сделать). Но, оказалось, она занята не этим, по крайней мере не простынями: когда она вышла, в руках у нее не было простыней, руки были засунуты в карманы шелкового розовато-оранжевого халата, под которым, я полагаю, не было ничего, — возможно, она предпочитала спать на простынях, хранящих запах «Билла» (когда хочешь удержать запахи, всегда кажется, что они улетучиваются слишком быстро). От нее уже не пахло Труссарди, когда она проходила мимо, я почувствовал запах «О де Герлен». На столике, куда мы обычно кладем почту и куда я положил свою добычу — газету, книгу и диск, — я увидел раскрытую коробочку и флакон, тот самый флакон, свидетелем покупки которого я был, — единственное материальное свидетельство того, что Билл побывал в этой квартире.

— Как ты? — спросил я. Я не мог не задать этого вопроса: все было более или менее в порядке, хотя в любом доме всегда найдется, чем заняться.

— Хорошо. А ты? Что ты делал все это время? Бедный, ты, наверное, от усталости с ног валишься.

Я рассказал ей вкратце, что я делал, показал покупки, но ничего не рассказал о том, как ждал под ее окнами. Я не знал, стоит ли расспрашивать ее, казалось, к ней вдруг вернулась стыдливость, которой и в помине не было в течение всех предыдущих недель и даже еще несколько часов назад, когда она попросила у меня презервативы (я их видел в мусорном ведре, когда выбрасывал пакет: два презерватива, прикрытых мусором, — когда я буду что-нибудь выбрасывать в следующий раз, их уже не будет видно и о них можно будет забыть. То же происходит с нашей памятью: одно прикрывает другое, точно так же, как в мусорном ведре; минуты, которые наступают, не только замещают те, что им предшествовали, но и отрицают их). Каким далеким прошлым казался мне теперь ужин с друзьями Берты, с Джулией! Сама Берта об этом уже забыла, даже не спросила меня о своих друзьях, у меня тоже не было желания напоминать ей о них просто для того, чтобы было о чем поболтать перед сном. Было очень поздно, и, хотя была суббота, все равно пора уже было ложиться спать, забыть обо всем во сне (а Берте, возможно, наоборот, — удержать воспоминание). Но мне хотелось узнать хотя бы что-нибудь, — ведь это была и моя история тоже. Я бродил несколько часов под невидимым небом проспектов и красноватым небом улиц, трижды ждал на мраморном полу Кенмор Стэйшн, шел по следам «Билла» до отеля «Плаза», смог его разглядеть; я снимал Берту на видеокассету — я заслуживал того, чтобы мне что-то рассказали прямо сейчас, не откладывая на потом. «Ты мне расскажешь?» — спросил я. — «Рассказывать нечего», — ответила она. Она была босиком, но при этом не хромала, вид у нее был сонный, но, может быть, ей действительно хотелось спать. Она казалась спокойной, словно размышляла над чем-то не торопясь и мысли ее не были мрачными. На лице ее была спокойная, даже глуповатая улыбка, улыбка человека, лениво и с удовольствием вспоминающего о чем-то. «Так он все-таки испанец?» — спросил я. — «Да, испанец, — ответила она, — мы это и раньше знали». — «Как его зовут? Чем он занимается?» — «Его зовут Билл, это имя ему подходит, а чем он занимается, он не сказал. Мы об этом не говорили». — «Но расскажи мне о нем хоть что-нибудь. Какой он? Он тебе понравился? Он хуже, чем ты ожидала? Тебе не было страшно? На кассете он просто отвратительный», — сказал я, показывая на экран, где шла программа со звучащим за кадром смехом, который был едва слышен — уровень звука был минимальный. «Я пока еще сама не поняла — ответила Берта, — все зависит от того, как он поведет себя дальше». — «Вы будете еще встречаться?» — «Думаю, что да. Есть абонентские ящики, кроме того, он может мне позвонить — я дала ему свой телефон». Берта была немногословна, как бывают немногословны влюбленные, которые не хотят ни с кем делиться, сдерживают свои чувства и скрывают переживания, но она не была влюблена, это было бы смешно, скорее, это была ее прихоть или просто не хотелось говорить в эту минуту, когда он только что ушел, пробыв вместе с ней четыре долгих часа (точнее, четыре плюс четыре, ведь они встретились в половине девятого). Возможно, ей хотелось спокойно обдумать и еще раз мысленно пережить то, что произошло и что после ухода «Билла» превратилось в воспоминание, которое тут же начало тускнеть, а я ей мешал. «Может быть, завтра, — подумал я, — может быть, завтра ей захочется поговорить со мной и все мне рассказать». Не то чтобы это было для меня так важно — на самом деле моя миссия (я должен был серьезно относиться к тому, к чему она относилась серьезно, помочь ей заполучить того, кого она хотела заполучить) была уже выполнена. Мое пребывание в Нью-Йорке тоже подходило к концу. Я уеду через неделю и вернусь, скорее всего, только через год, и тогда-то она расскажет мне все, потому что все станет уже прошлым, будет казаться невинным и достойным снисхождения, сможет вызвать у нас только улыбку, и мы будем чувствовать себя так, словно мы вообще не принимали в этом участия, не мы это делали; наверное, тогда можно будет даже рассказать всю историю целиком, с начала до конца, не так, как сейчас, когда она еще не закончилась и неизвестно, что будет дальше. Но я знал также, что не мог лечь спать, не задав Берте двух вопросов. «У него были с собой презервативы?» — спросил я. В полутьме мне показалось, что Берта покраснела. К ней вернулась стыдливость, которой у нее не было ни тогда, когда она просила у меня презервативы, ни тогда, когда я снимал ее на видеокассету, хотя точно утверждать не могу: я видел ее только через видоискатель. «Не знаю, — сказала она. — У него не было времени их достать: я сразу достала свои, те, что ты мне дал. Спасибо». И, произнося «спасибо», она действительно покраснела. «А Мириам? Ты спросила его про Мириам?» Это Берте было уже неинтересно, она об этом давно забыла. Она сделала рукой жест, означавший: «Это было уже сто лет назад». Я подумал, что имя Мириам затерялось, должно быть, где-то еще в начале свидания и что вряд ли Берта расскажет мне что-нибудь интересное. «Да, — сказала она, — упомянула, как ты просил. Сказала, что у меня в Испании есть подруга, которую зовут Мириам, но, похоже, для него это имя ничего не значит, и я не стала продолжать: ты говорил, что этого делать не надо». На этот раз она не спросила меня, в чем дело, что я знаю о «Билле» или что подозреваю (не сказала мне: «Выкладывай», или «Объясни», или «Расскажи») — прошло слишком много времени и это ей стало уже неинтересно. Она снова прилегла на софу. Должно быть, она очень устала за долгую ночь знакомства и необходимости скрывать хромоту. Я видел ее красивые ступни с длинными пальцами, тщательно вымытые для «Билла». Они не были испачканы об асфальт, к ним хотелось прикоснуться. Я прикасался к ним когда-то давным-давно (если бы я напомнил ей об этом, она сделала бы тот же самый жест: «Это было уже сто лет назад»). Это были те же самые ступни, они не изменились после аварии. Сколько им пришлось прошагать, сколько раз к ним прикасались за эти пятнадцать лет! Возможно, совсем недавно к ним прикасался «Билл», может быть, гладил их рассеянно, пока они разговаривали, после того, как выгнали меня на улицу. Интересно, о чем они разговаривали? О «Заметной Арене» они говорить не могли. Тогда о чем? Может быть, обо мне. Может быть, Берта рассказала ему все про меня, просто чтобы было о чем говорить — на общей подушке других легко предают и пятнают их доброе имя, выдают их самые большие тайны и выносят единственно возможный приговор: тот, который приятен слушающему. А на все остальное наплевать: все, что находится за пределами этой подушки, становится неважным и второстепенным, если не сказать презренным, именно на этой подушке чаще всего и отрекаются от друзей, прежних и нынешних возлюбленных, как, может быть, отреклась от меня Луиса, разделив подушку с Кустардоем: я был далеко, в другой стране, где-то за океаном, воспоминание обо мне потускнело, моей головы не было на нашей подушке восемь недель, она, наверное, привыкла спать, лежа по диагонали или поперек кровати, меня в нашей постели не было, а когда кого-нибудь долго нет, с ним можно не считаться, и уж конечно, о нем легко злословить. Именно поэтому Гильермо было легко так цинично говорить о своей больной жене, находящейся на другом континенте, когда он полагал, что его никто не слышит, там, в номере гаванского отеля, под мясистой луной и при полуоткрытом балконе, говорить об убийстве или о том, чтобы, по крайней мере, не мешать ей умирать. «Я не мешаю ей умирать, — сказал он. — Не делаю ничего, чтобы ей помочь. Подталкиваю ее к краю». И потом еще: «Я убиваю то слабое желание жить, которое у нее еще осталось. Тебе этого мало?» Но Мириам этого было мало. Она слишком долго ждала и надеялась, а от надежды до безнадежности — один шаг. Долгое ожидание приводит в отчаяние, разъедает душу и заставляет кричать: «Я до тебя доберусь!», и «Ты мой!», и «Вместе в аду гореть будем!», и «Я тебя убью!» — это как огромный кусок ткани без единого шва, украшения или складки, как невидимое безграничное красноватое небо, — нечто безликое и неподвижное, нечто аморфное и обладающее повторяемостью, причем не периодической — это было бы вполне терпимым, даже приятным и даже необходимым (человеку невыносима мысль, что некоторые вещи уже никогда не повторятся), — это повторение было постоянным и непрерывным, это был нескончаемый свист точильщиков и постоянное уподобление всего нового тому, что уже было. Когда ждешь, всегда бывает мало: что-то должно быть рассечено наточенным лезвием или уничтожено всепожирающим пламенем; ничто не кажется достаточной расплатой за пережитое унижение, обиду и предательство. После этого остается только одно: раздавить, уничтожить, убить того, кого изгнали с территории, границы которой совпадают с границами подушки. Мясистая луна, полуприкрытая дверь балкона, режущая бретелька лифчика, мокрое полотенце, слезы тайком в ванной комнате, волосок или морщинка на лбу, спящая женщина и засыпающая женщина, песенка той, что все еще ждет.

«Ты должен убить ее», — сказала тогда Мириам. И Гильермо ответил, отрекаясь от своей больной жены, которая была далеко, за океаном, отмахнувшись от Мириам, как мать, отмахиваясь от назойливого ребенка, поддакивает ему, не задумываясь, — легко вынести приговор, легко сказать: «Я убью», — от этих слов в мире ничего не изменится, все знают, что слова — это не преступление (хотя закон не всегда с этим согласен); язык около уха, язык не убивает, не совершает действия, он просто этого не может: «Хорошо, хорошо, я это сделаю, а сейчас продолжай ласкать меня». Позднее она вновь завела разговор об этом, но в голосе ее уже не было былой решимости: «Если ты ее не убьешь, я покончу с собой. На твоей совести все равно будет труп — или ее, или мой».

«Ты ведь ему не рассказала, что я следил за ним?» — спросил я. — «Нет, — ответила Берта. — Может быть, когда-нибудь расскажу, если ты не будешь возражать. Но я говорила о тебе, о наших с тобой предположениях и догадках». — «И что он на это сказал?» — «Ничего. Смеялся». — «Так, так. Значит, вы говорили обо мне». — «Я рассказала ему немного. В конце концов, мы выставили тебя за дверь, чтобы он смог подняться ко мне, понятно, что он хотел немного узнать что-нибудь о человеке, которому причинил беспокойство». Берта словно просила прощения, хотя и не была ни в чем виновата. Разве что в моем вопросе ей послышался упрек, и все из-за этого «значит», которое превратило мой вопрос в утверждение. Берта не хотела разговаривать, отвечала неохотно, только чтобы не показаться невежливой или чтобы загладить вину за то, что мне пришлось бродить по улицам ночью. Халат был запахнут неплотно, так что ее грудь наполовину была видна в вырезе халата и полностью — через шелковую ткань, — та грудь, на которую я не мог заставить себя смотреть, когда снимал Берту на видео, но сейчас мне было приятно смотреть на нее — желание пришло не вовремя. Одета она была провоцирующе. Но она была моя старая подруга. Я сдержался.

— Ну, я пошел спать. Уже совсем поздно, — сказал я.

— Я тоже сейчас иду, — ответила она. — Мне только надо немного убрать.

Она солгала, как солгал я позднее Луисе, за океаном, когда сказал, что не хочу идти спать, потому что хотел понаблюдать за Кустардоем из окна. Убирать было нечего, разве что раскрытую коробочку и флакон «О де Герлен» со столика. Я взял свою книгу, свой диск и свою газету, чтобы унести их к себе в комнату. Я все еще был в плаще.

— Спокойной ночи, — сказал я.

— Спокойной ночи, — ответила Берта.

Она не двинулась с места — по-прежнему лежала на софе, перед телеэкраном с механическим смехом, усталая, положив ноги на подлокотники, в распахнувшемся халате, размышляя о новом конкретном будущем, которое пока еще не сулило ей новых разочарований; а может быть, она ни о чем не думала; я зашел в ванную, и, пока я чистил зубы, мне казалось, что сквозь шум воды я слышал, как она что-то напевает. Пение то прекращалось, то возобновлялось снова — так поют, стоя под душем или лаская того, кто рядом, хотя Берта сейчас не стояла под душем (наверное, хотела сохранить запах) и рядом с ней уже никого не было. И напевала она по-английски: «In dreams I walk with you. In dreams I talk to you»[14], — начало старой известной песенки, той, что пели лет пятнадцать назад. Я не заходил больше в гостиную в тот вечер, прошел из ванной прямо в свою комнату. Я разделся и лег в постель, не хранившую никаких запахов. Я знал, что еще долго не смогу заснуть и приготовился к бессоннице. Как всегда, я оставил дверь полуприкрытой, чтобы было прохладнее (в Нью-Йорке окна нижних этажей всегда плотно закрывают). И в эти минуты, когда мне хотелось спать гораздо меньше, чем в любой другой момент этой долгой ночи и когда смолкли все звуки, я снова услышал очень тихий, словно доносящийся через стену, голос «Билла» или голос Гильермо, вибрирующий голос певца-гондольера, голос, напоминающий звук пилы, отвратительный голос, повторявший с экрана рубленые фразы по английски: «Вот так. Если твоя грудь, и твой лобок, и твоя нога убедят меня, что ради них стоит рискнуть. Если ты все еще хочешь этого. Может быть, я тебя уже перестал интересовать. Наверное, я кажусь тебе слишком прямолинейным. Жестоким. Грубым. Я не жестокий. Я не могу терять время зря. Не могу терять время. Не могу рисковать».

* * *

Восемь недель не такой уж долгий срок, но если через одиннадцать-двенадцать недель после возвращения снова куда-то уезжаешь, то в сумме получается не так уж и мало.

Моя следующая двухмесячная командировка пришлась на февраль, и на этот раз я ездил в Женеву. Это была моя последняя поездка, и я хотел бы, чтобы она оставалась последней как можно дольше, — нельзя, чтобы, поженившись, мы с Луисой так много времени проводили в разлуке, чтобы у меня не было возможности наблюдать, как она меняется, и привыкать к этим переменам, чтобы у меня не возникало подозрений, которые потом приходится отметать. Интересно, а меняюсь ли я? Сам я этого не замечаю но, наверное, я меняюсь тоже, раз меняется Луиса (меняется в мелочах: подплечники, прическа, перчатки, оттенок губной помады), меняется наш дом — новоселье кажется уже далеким прошлым, меняется работа: я теперь работаю больше, а Луиса — меньше, в последнее время она почти не работает. Сейчас она подыскивает постоянную работу в Мадриде; с того дня, как я уехал в Нью-Йорк, и до того дня, когда вернулся из Женевы, то есть с середины сентября и почти до конца мая, она уезжала из Мадрида только один раз (и то не на несколько недель, а на несколько дней) — в Лондон, заменяла официального переводчика (тот некстати заболел — заразился ветрянкой от своих детей), нашего знакомого, того самого высокопоставленного лица. Наше высокопоставленное лицо обзавелось теперь личным переводчиком, этот пост заполучил один интриган (его имени-то никто толком не знал, зато теперь, с тех пор, как заполучил это место, он требует, чтобы к нему обращались не иначе, как называя обе его фамилии: Де ла Куэста и Де ла Каса). Поездка у него (у высокопоставленного лица, а не у больного ветрянкой переводчика — тому запретили въезд в страну, чтобы он кого-нибудь не заразил) была короткая: он собирался только выразить сочувствие своей недавно потерявшей пост бывшей коллеге и заодно поговорить с ее преемниками о том, о чем наши представители всегда говорят с британцами: Гибралтар, ИРА, ЭТА[15]. Луиса не рассказывает невероятных историй (да я их от нее и не жду), и о той встрече она рассказала мне очень мало, — предполагается, что переводчики, даже если они не давали присяги (правда, это больше касается не тех, кто сидит в кабинке синхрониста, а тех, кто работает на переговорах — я исключение, я работаю и там, и там, хотя последовательным переводом я занимаюсь крайне редко: синхронисты и те, кто занят последовательным переводом, терпеть друг друга не могут), никогда не рассказывают о том, что происходит в переговорной, это надежные люди, которые не выдают секретов. Но мне-то она могла рассказать. «Пресная», — охарактеризовала она беседу, что происходила все еще в официальной резиденции, которую потерявшей свой пост англичанке предстояло покинуть через несколько дней, — кругом стояли наполовину заполненные коробки с ее вещами. «Впечатление было такое, что он смотрел на нее скорее как на старого друга, а не как на официальное лицо, а она была слишком подавлена, чтобы проявлять живой интерес к тем проблемам, что волновали его, — должно быть, они вызывали у нее преждевременную ностальгию». Был, правда, один отзвук того откровенного разговора, в который втянул их я в тот день, когда мы с Луисой познакомились. Кажется, англичанка снова процитировала Шекспира, «Макбета», которого, похоже, постоянно перечитывала или смотрела в театре. «Вы помните, — спросила она, что говорит Макбет, получив известие о смерти Дункана? Это известное место». — «Я что-то позабыл, напомните, пожалуйста», — извинилось наше высокопоставленное лицо. — «Макбету слышится голос, который кричит: „Macbeth does murder Sleep, the innocent Sleep"» (Луиса перевела это как «Макбет убивает Сон, невинный Сон»). — «Именно так, — продолжала леди, — я чувствовала себя после своей неожиданной отставки: словно меня убили во сне. Я была невинным сном, окруженным верными друзьями, охранявшими мой покой, и эти самые друзья, как Макбет — Гламис и Кавдор, — вонзили в меня кинжалы, пока я спала. Самые опасные враги, друг мой, — это друзья, — напомнила она очевидную истину нашему высокопоставленному лицу, человеку, который взошел наверх по трупам своих друзей. — Никогда не верьте тем, кто с вами рядом, тем, кого, кажется, и принуждать не надо, — они и так вас любят. И не спите: годы спокойствия располагают нас к этому, мы привыкаем чувствовать себя в безопасности. Я задремала на минуту — и видите, чем это кончи лось?» Она выразительно повела рукой в сторону полузаполненных ящиков, словно они были свидетельством ее позора или каплями ее крови, пролитой убийцами. Минутой позже бывший испанский коллега оставил ее и отправился на встречу с ее преемником, или, что в данном случае одно и то же, с ее Макбетом — Гламисом и Кавдором.

Другой работы у Луисы за все эти месяцы не было, но времени она даром не теряла: наш дом с каждым днем все больше походил на дом, а она все больше походила на хорошую сноху, хотя этого я от нее не требовал.

В Женеве у меня нет друга или подруги с собственной квартирой, поэтому на те несколько недель, что я работал переводчиком Комиссии по правам человека ЭКОСОС[16], я снял крохотную квартирку, и у меня не было других развлечений, кроме прогулок по пустым вечерним улицам, фильмов с субтитрами на трех языках, редких ужинов с коллегами-переводчиками или со старыми знакомыми моего отца (у него множество знакомых в тех городах, где ему приходилось бывать) и телевизора: я всегда и везде смотрю телевизор, — это единственное, что всегда доступно. Если в Нью-Йорке жизнь моя была вполне сносной, даже приятной, даже интересной, благодаря Берте (я уже говорил, что всегда немного скучаю по ней и целые месяцы приберегаю для нее новости), то в Женеве мне было очень тоскливо. Дело не в том, что мне не слишком нравится моя работа, — но в этом городе да еще зимой, она становится для меня невыносимой — самое мучительное в любой работе это не работа сама по себе, а то, что нас ждет или не ждет после нее. В Женеве меня не ждал никто и не ждало ничего. Короткий телефонный разговор с Луисой, чьи более или менее нежные слова помогали мне ночью хоть ненадолго победить бессонницу, потом какой-нибудь импровизированный ужин, чаще всего в моей квартирке, которая тут же пропитывалась запахами еды, — я не готовил ничего сложного, ничего вонючего, но запах все равно появлялся: в одной и той же комнате были и кухня, и кровать. На двадцатый и тридцать пятый дни моего пребывания в Женеве ко мне на выходные (с пятницы по понедельник, то есть на четыре ночи) приезжала Луиса. На самом деле ей вовсе не нужно было дожидаться выходных и оставаться на такой короткий срок — у нее не было неотложных дел и не было строгого рабочего графика. Но она, казалось, чувствовала, что я скоро брошу эту работу, вынуждающую нас так часто и так надолго расставаться и так надолго покидать свою страну, и полагала, что сейчас гораздо важнее (важнее того, чтобы быть рядом со мною, когда я занимаюсь делом, у которого нет будущего) подготовить и благоустроить гнездо, куда я когда-нибудь вернусь и обоснуюсь навсегда. Казалось, она полностью вошла в свою новую роль, забыв все, что было раньше, а я все еще никак не мог расстаться с моей холостой жизнью, и это было ненормально и неуместно: словно она вышла замуж, а я еще не женился, словно она ожидала возвращения блудного мужа, а я — дня свадьбы. Луиса прочно обосновалась в своей новой жизни, а моя жизнь, когда я был в командировках, оставалась совершенно такой же, как и во все прежние годы.

В один из ее приездов нас пригласил на ужин знакомый моего отца (он моложе отца и старше меня лет на пятнадцать), который заехал в Женеву всего на пару дней по пути из Лозанны, Люцерна или Лугано (полагаю, что во всех этих городах у него были темные или грязные дела), — влиятельный человек, теневая фигура, таким был и мой отец, когда работал в Прадо, — этот профессор Вильялобос был хорошо известен в академической среде своими исследованиями по испанской живописи и архитектуре XVIII века и своим инфантилизмом. Гораздо более узкому кругу гораздо менее образованных людей он был известен как один из величайших интриганов в академических и политических кругах Барселоны, Мадрида, Севильи, Рима, Милана, Страсбурга и даже Брюсселя, не говоря уже о Женеве (только в Германии и в Англии у него, к его вящей досаде, не было никакого влияния). Как всякий талантливый и энергичный человек, он с годами начал заниматься исследованиями и в других областях. Ранс высоко ценил его краткий и блестящий (так он о нем говорит) труд о Доме Принца в Эскориале[17] (работы этой я не читал, и читать, боюсь не буду). Профессор живет в Каталонии, а потому, бывая в Мадриде, не навещает моего отца — так много у него всегда дел в столице королевства. Но они состоят в активной переписке и письма профессора Вильялобоса (отец иногда давал мне их читать — так они ему нравятся) являют собой образец нарочито старомодной и витиеватой прозы, порой даже кажется, что он изобрел собственную манеру изъясняться. Попав в затруднительное положение, он никогда не скажет: «У нас проблемы», — он скажет: «Нечего сказать, повезло нам!» Мы с ним почти не были знакомы лично, но однажды в понедельник (интриганы никогда не путешествуют в выходные дни) он позвонил мне по телефону, номер которого дал ему мой отец (так же, как в Нью-Йорке мне позвонил тот высокопоставленный испанский чиновник, жена которого так любит танцы и адюльтеры), потому что ему не хотелось умирать со скуки одному в гостинице, в городе, где он был проездом (с наступлением вечера местные интриганы, покончив с дневными интригами, расходятся по домам, бросая заезжих интриганов на произвол судьбы). И хотя мне не слишком улыбалась идея потратить так бездарно один из тех немногих вечеров, когда мы с Луисой были вместе, — но, в конце концов, мы же все равно будем вместе, даже если просто будем молчать или разговаривать с кем-то еще, — и мы отправились на ужин.

Вильялобос хотел не только пригласить нас, но и произвести на нас впечатление (в большей степени, вероятно, на Луису). Он был грубоват (видимо, он всегда такой), критиковал профессию, которую я для себя (сознательно или по воле случая) выбрал. «И что это тебе даст?» — спросил он отеческим тоном (друзья отцов полагают, что они имеют право на покровительственный тон в разговоре с сыновьями своих друзей) и с улыбкой превосходства на мясистых влажных губах (они у него влажные сами по себе, но он к тому же выпил еще изрядное количество вина). Луису он, однако, не попрекал за неудачный выбор пути, может быть, потому, что она уже почти не работала как переводчик, а может быть, потому, что в глубине души полагал, что ей вообще незачем следовать по какому бы то ни было пути. Он был мил, несколько мрачноват, кокетлив, педантичен и обаятелен, ему нравилось ничему не удивляться, выведывать чужие секреты и быть в курсе всего, что происходило в мире когда бы то ни было — вчера или четыре столетия назад. За десертом он вдруг на несколько минут погрузился в молчание, словно на него внезапно навалилась усталость после такого напряжения или вдруг подступили мрачные мысли; может быть, он вдруг вспомнил о каком-то несчастье. Этот человек обладал даром молниеносно менять настроение и не казаться при этом неискренним или притворщиком. Он словно говорил: «Да какая, в конце-то концов, разница?» Разговор оборвался (нить разговора держал он), а он сидел устремив отсутствующий взгляд на застывшую в воздухе ложку, которой ел земляничный торт.

— Что с вами? — спросила Луиса и коснулась пальцами его руки.

Профессор Вильялобос опустил ложку и захватил ею очередной кусочек десерта, словно, прежде чем ответить Луисе, ему нужно было сделать какое-нибудь движение, чтобы выйти из глубокой задумчивости.

— Все в порядке. Что со мной может случиться! Ты что-то хотела, дорогая? — и сделал вид, что он нас просто разыграл. Потом он окончательно пришел в себя и торжественно поднял руку с ложкой: — Знаешь, твой тесть нисколько не преувеличивал, расхваливая тебя. Скажи, чего ты хочешь, и я все для тебя сделаю.

Он выпил слишком много. Луиса засмеялась и спросила:

— Вы давно с ним знакомы?

— С Рансом? Дольше, чем его собственный сын, присутствующий здесь твой муж.

Этого я доподлинно не знал — люди обычно не интересуются тем, что происходило до их появления на свет. Профессор, который в любой области знал больше, чем кто-либо другой, добавил, обращаясь ко мне:

— Представь себе, я был знаком и с твоей матерью, и с твоей тетей Тересой, когда твой отец еще не был с ними знаком. Мой отец (он был врачом), бывая в Мадриде, часто виделся с твоим дедушкой. Иногда он и меня брал с собой, так что я их всех немного знал. Кроме твоего отца. Его я видел только пару раз. Ты знаешь, от чего умер твой дедушка?

— Думаю, от сердечного приступа, — сказал я неуверенно. — Правду сказать, я точно не знаю, он умер незадолго до моего рождения, и такими вещами обычно мало интересуешься.

— Напрасно, — сказал профессор. — Интересоваться надо всем. Апатия к хорошему не приведет. Согласно официальному заключению, он умер от инфаркта, но на самом деле он умер от переживаний, от тревоги и страха, и виной всему — твой отец. Всякая болезнь есть результат чего-то, что не имеет отношения к болезни. — Профессору Вильялобосу нравилось не только выведывать чужие секреты, но и производить маленькие сенсации, когда он рассказывал о чем-то.

— Мой отец? При чем тут отец?

— Твой дедушка панически его боялся с того дня, как умерла его дочь вскоре после того, как вышла замуж за Ранса. Он боялся его, как дьявола, боялся суеверно. Ты ведь знаешь, что произошло?

Профессор не ходил вокруг да около, как Кустардой. Он не отличался щепетильностью и сразу переходил к делу, для него было очевидным, что знать следует все, что знание не может никому принести вреда, а если может, с этим нужно смириться. У меня вдруг мелькнула мысль, что мне сейчас предстоит все узнать, что, как бы долго ни хранилась тайна, все равно в конце концов приходит ее час, и его приход нельзя остановить, его можно только чуть отсрочить.

«Я не думаю, что что-либо имеет срок давности, — сказала мне Луиса в постели, за миг до того, как моя рука коснулась ее груди, — Все только ждет своего часа». Наверное, она права. Возможно, наступает момент, когда тайны хотят, чтобы их раскрыли, хотят сами, может быть, потому, что устают, или потому, что не хотят больше быть правдой.

— Знаю. Знаю, что она застрелилась, — сказал я, признавая тем самым то, в чем на самом деле не был уверен. Это, скорее всего, был просто слух. Кустардой недавно рассказал об этом мне, а я — Луисе.

Профессор Вильялобос пил вино и с невероятной скоростью расправлялся с тортом, орудуя ложкой так, словно это был скальпель его отца-врача. После каждого глотка он промокал салфеткой влажные губы, но они все равно оставались влажными. Об этом деле ему тоже было известно больше, чем мне.

— Мои родители как раз были там, когда все это случилось, вы, наверное, этого не знали. Они были приглашены на обед. — Он сказал «вы, наверное, этого не знали», употребив форму множественного числа, — обычно так обращаются к супружеским парам. — Они вернулись в Барселону в сильном потрясении и очень часто потом вспоминали об этой истории. Твоя тетя встала из-за стола, взяла пистолет твоего дедушки, зарядила его, зашла в ванную и там выстрелила себе в сердце. Мои родители видели ее мертвой, и вся ваша семья тоже, кроме твоей бабушки, — ее тогда не было в Мадриде, она гостила у своей сестры в Сеговии или в Эль-Эскориале.

— В Сеговии, — сказал я. Это я знал.

— Так было лучше для нее. Возможно, твоя тетя намеренно сделала это в ее отсутствие, как знать. А твой дедушка так никогда и не оправился после того, как увидел свою дочь на полу ванной комнаты, в луже крови, с простреленной грудью. За обедом она вела себя как обычно, правда, не сказала ни слова и почти не притронулась к еде, — она казалась несчастной, хотя никаких видимых причин для этого у нее не было: она только неделю или чуть больше как вернулась из свадебного путешествия. Но все это мои родители сопоставляли уже после, а тогда, за обедом, никому и в голову не могло прийти, что такое случится. — И Вильялобос продолжил рассказ о том, о чем я не хотел знать, но узнал. Он рассказывал несколько минут. Рассказывал в подробностях. Рассказывал. Рассказывал. Единственный способ не слушать его был встать и уйти. Он заключил свой рассказ словами: «Все сочувствовали Рансу — ведь он овдовел во второй раз». Он замолчал и снова принялся за торт, но скоро оставил его: ложка снова застыла в воздухе, а он рассказывал о другом торте, — растаявшем торте из мороженого. Ни я, ни Луиса за все это время не проронили ни слова. Он положил свой инструмент на тарелку и вернулся к тому, с чего начал, как и положено профессору:

— Так что теперь ты понимаешь, почему, когда Ранс женился на твоей матери, твой дедушка жил в постоянном страхе. Он бледнел и прижимал ладони к вискам всякий раз, когда видел твоего отца. Твоя бабушка была более сдержанной, к тому же она не видела свою дочь мертвой она приехала, когда ту уже похоронили. После этого твой дедушка жил (надо сказать, недолго), как приговоренный к смертной казни, который не знает, когда приговор будет приведен в исполнение, и каждый день просыпается в страхе, что этот день окажется последним. Сравнение не совсем удачное, он боялся не за свою жизнь, а за жизнь дочери, той, что у него оставалась. Он даже не мог спать по ночам. Вздрагивал всякий раз, когда звонил телефон или дверной звонок, когда приносили письмо или телеграмму, а ведь у твоих родителей не было даже свадебного путешествия — какое уж тут свадебное путешествие! — они не покидали Мадрид ни разу, пока он был жив. Мой отец говорил, что никогда не видел такого бесспорного случая смерти от страха. Инфаркт был только одним из проявлений этого страха, говорил он, могло бы быть и что-нибудь другое. После смерти твоего дедушки связи между нашими семьями ослабли. Я сблизился с Рансом несколькими годами позднее, тому были свои причины. Ну, что ты на все это скажешь? — Чувствовалось, что он собой доволен — все любят ставить эксперименты и рассказывать то, чего не знают другие. Профессор подозвал официанта и, несмотря на то, что уже съел десерт, попросил принести сыр и еще вина.

— Я голоден. Я сегодня не обедал, — извинился он.

Мы с Луисой уже пили кофе. Оставались еще два вопроса, два очень важных вопроса, которых нельзя было не задать, и задать их могли только мы. На самом деле эти вопросы следовало задать моему отцу, но он был далеко, и он не хотел говорить о далеком прошлом. А может быть, я ошибаюсь? Мне вдруг пришло в голову, что это Ранс подослал Кустардоя несколько месяцев назад и что профессор здесь тоже по его поручению, что он хотел предупредить меня, подготовить к той истории, которую хотел мне рассказать, рассказать сейчас, может быть, потому, что я в первый раз женился, — он делал это трижды, и два раза все закончилось плохо (как говорили когда-то все и только что повторил профессор, ему очень не повезло). Но ведь тот высокопоставленный чиновник, у которого такая легкомысленная жена, тоже нашел меня через отца, однако он ничего мне не рассказывал. Мы с Луисой заговорили почти одновременно:

— Но почему она покончила с собой? — опередила меня на полсекунды Луиса.

— Кто была его первая жена? — спросил я.

Профессор Вильялобос положил себе бри и камамбера (и тот, и другой были очень маслянистые и нежные), намазал немного бри на тост, который, как только профессор откусил от него (он откусил слишком много), тут же раскрошился, испачкав лацкан профессорского пиджака и скатерть.

— Почему она покончила с собой, не знает никто, — ответил он с набитым ртом (на вопросы он отвечал в том порядке, в каком они были заданы, словно давал разъяснения студентам) Он запил еду изрядным количеством вина, чтобы легче было справиться с большим куском. — И твой отец этого не знает, так он сам сказал. Потрясение, которое он испытал, когда пришел в дом твоего дедушки к десерту, было не меньшим, чем у любого из присутствовавших и у тех, кто пришел после него, а его скорбь была даже более глубокой. Он говорил, что все у них шло хорошо, они были счастливы и все такое. Он ничего не объяснял и не мог объяснить. Когда они расставались тем утром, он не заметил ничего необычного, прощаясь, они обменялись более или менее нежными словами, теми же, что и всегда, теми же, какими вы, возможно, обменялись сегодня утром. Если это правда, то как он, наверное, страдал все эти годы! Твоя мать, должно быть, очень его поддержала. Возможно, Рансу пришлось выяснять, не вела ли твоя тетя Тереса двойную жизнь, о которой он не подозревал, такое тоже случается. Если он что-то узнал, то, полагаю, не разгласил этого. Не знаю. — Профессор вытер рот, сейчас ему это действительно было нужно: нужно было стереть прилипшие крошки тоста и пятна от сыра бри.

— Лацкан, — сказала ему Луиса.

Профессор взглянул на лацкан с удивлением и досадой. Пиджак был от Джильи, очень дорогой. Он неумело попытался оттереть пятно. Луиса смочила уголок салфетки водой и помогла ему. Она смочила салфетку, как я когда-то намочил полотенце в номере гаванского отеля, чтобы освежить ей лицо, шею, затылок (ее длинные спутанные волосы слиплись, и несколько волосков пересекали ее лоб, как предвестники грядущих морщин, заставив мое сердце на мгновение сжаться).

— Думаешь, пятно останется? — спросил ее профессор. Он хоть и задавался немного, но человек был очень достойный.

— Не знаю.

— Скоро узнаем, — сказал профессор и средним пальцем ткнул в испачканный лацкан дорогого пиджака от Ромео Джильи. Потом намазал камамбер (не на лацкан, а на очередной тост — он ел все вперемешку), — глотнул вина и продолжал, не теряя нити повествования:

— Что до его первой жены, то я знаю очень мало, только то, что она была кубинкой, как и твоя бабушка. Ранс жил одно время в Гаване, как вы знаете, год или два, было это где-то в начале пятидесятых. Занимал какую-то незначительную должность в посольстве. Атташе по культуре или что-то в этом духе. Надо же!.. Я всегда думал, что он был чем-то вроде советника по искусству при Батисте. Сам он тебе об этом ничего не рассказывал?

Профессор ждал от меня уточнения, как в случае с Сеговией, но я вообще не знал, что мой отец жил на Кубе. Год или два.

— Кто такой Батиста? — спросила Луиса, она молода и легкомысленна, к тому же у нее не очень хорошая память (если дело не касается ее работы).

— Не знаю, — сказал я, отвечая не Луисе, а Вильялобосу. — Я не знал, что он жил на Кубе.

— Ну конечно, тебе же это тоже неинтересно, — с легкой издевкой заметил профессор. — Впрочем, неважно. Там он и женился на этой женщине, там же он, кажется, познакомился и с твоей матерью и с твоей тетей — они тогда провели в Гаване несколько месяцев, сопровождая твою бабушку, у которой то ли было там какое-то дело, связанное с наследством, то ли она просто не хотела состариться, не повидав места своего детства, точно не знаю, учтите, что все это только обрывки разговоров моих родителей, слышанные мною очень давно и не предназначенные для моих ушей.

Профессор Вильялобос был бы рад сменить тему, он не получал уже такого удовольствия от своего рассказа, его раздражало то, что он путался в датах, он терпеть не мог неполноты и неточности, — наверняка он писал только исследования о произведениях искусства, а не биографические исследования — биографии никогда нельзя считать законченными. Он положил в рот один из трюфелей, которые нам подали к кофе, положил так быстро, что я засомневался, действительно ли он проглотил этот трюфель (он проглотил его, как пилюлю): он еще не доел сыр, а смешивать сыр с трюфелями — это уже слишком! Однако на блюде стало одним трюфелем меньше.

— Как бы то ни было, она взяла в эту поездку дочерей, чтобы они были вместе с ней эти три или сколько там месяцев. Твой отец познакомился с ними, но это не было близкое знакомство, женихом твоей тети он стал, разумеется, намного позднее, когда овдовел и вернулся в Мадрид.

Он был очень привлекательным (да он и сейчас такой): безутешный вдовец и в то же время шутник _ он был просто неотразим. Он тогда носил усики, сбрил он их, кажется, перед тем, как женился в третий раз, и больше уже не отпускал, — наверное, из суеверия. Но о его первой жене я почти ничего не знаю.

Казалось, профессор чувствовал себя неловко оттого, что не предвидел такого поворота в разговоре и заранее не разузнал все получше. Хотя, возможно, больше ничего нельзя было узнать.

— Вы же знаете, как это бывает: о мертвых, чье место заняли другие, говорят очень мало или совсем не говорят с теми, кто занял их место — не будешь же постоянно напоминать друзьям и близким о чужой женщине, которая (если смотреть ретроспективно) занимала когда-то место твоей тети Тересы. Все события — вы согласны? — можно рассматривать через призму будущего и через призму прошлого, и оценка их зависит от выбранной точки зрения. Но вернемся к его первой жене. Полагаю, все знали о ней, но никому не приходило в голову ее вспоминать, — есть люди, которых лучше бы и не было, — хотя о ней не могли не вспомнить, когда твоя тетя покончила с собой, — как было не вспомнить: ведь твой отец овдовел уже во второй раз! Тересе, после того, как ее место заняла твоя мать, такая участь не грозила: сестру нельзя забыть, чье бы место она при жизни ни занимала, а неизвестную иностранку можно. Времена тогда были другие, — почти вздохнул профессор.

— В доме моих родителей всегда висел портрет моей тети, — заметил я, наверное, для того, чтобы утешить Вильялобоса: если он чего-то и не знал, я был бы ему благодарен, если бы он оказался прав в своих догадках.

— Вот как, — сказал он безразличным тоном, хотя на самом деле был очень доволен, что его предположения подтвердились.

Он отодвинул локтем доску с сырами, — наверное, уже насытился. Но нет, он вплотную занялся трюфелями и заказал себе кофе. Отодвигая доску с сырами, он слегка испачкал рукав и без того уже пострадавшего пиджака. Сейчас он сидел, положив скрещенные руки на стол, но даже так выглядел элегантным.

— А отчего она умерла? — спросила Луиса.

— Кто? — спросил в свою очередь профессор.

— Первая жена, — сказал я, и мне показалось, что Луиса в этот момент почувствовала, что в моих словах заключался и другой смысл, что-то вроде: «Ну хорошо», или «Ладно, действуй», или «Твоя взяла», — но это я говорил ей, а не Вильялобосу.

— Дети, вы меня простите, но об этом я тоже знаю не так уж много. — Профессор злился и пил вино, я подумал, что сейчас он сменит тему: он не привык так часто повторять: «Я не знаю». Профессор снова извинился: — Нас с твоим отцом связывают, скорее, общие интересы, чем дружба, хотя мы очень ценим друг друга и между нами, несомненно, существует и личная симпатия. Все, что я рассказал, я знаю от матери, которая давно уже умерла, с Рансом мы никогда на эту тему не говорили.

— Ага, конечно! Вам было неинтересно, — сказал я. Я не удержался и подпустил ему ту же шпильку — мой упрек был несправедлив, но, в конце концов, он уже поддел меня раза три, не меньше.

Профессор посмотрел на меня с укором и сожалением, но это был отеческий укор, как и все остальное. Разве что сожаление было профессорским.

— Гораздо больше чем тебе, оболтус! — Слово, которое он выбрал, чтобы обругать меня, было старомодным, достойным снисхождения, а тон был назидательным. Я едва не рассмеялся, Луиса, как я заметил, тоже. — Но я знаю, что есть границы, которых нельзя переступать. С твоим отцом мы говорим о Вильянуэва и Вильяпандо[18], — ты, наверное, и понятия не имеешь, кто они такие.

— Я не знаю, кто они такие, — сказала Луиса.

— Узнаешь еще, — ответил ей профессор, словно она была нетерпеливой ученицей, которую оставляют после уроков. — Так о чем я говорил? Я толком не знаю, отчего умерла его первая жена. Не знаю даже, как ее звали. Умерла она на Кубе, это точно. Кажется, — но это не берите на веру, потому что я даже не уверен, слышал ли я об этом, не знаю, откуда я это взял, она погибла во время пожара. Я совсем в этом не уверен, может быть, эта мысль возникла у меня под впечатлением какого-нибудь фильма, который я смотрел в то время (я был еще ребенком), когда услышал о том, что твой отец овдовел во второй раз. Вы молоды, вам это пока не грозит, но приходит время, когда в сознании начинает путаться увиденное своими глазами с услышанным от других, то, чему сам был свидетелем, и то, о чем тебе просто было известно, то, что случилось на самом деле, с тем, что ты где-то прочитал. Это просто чудо, что в нормальном состоянии такого смешения не происходит — мы довольно хорошо различаем все эти вещи, и это странно. Все те истории, что мы за свою жизнь слышим и видим, — плюс все, что мы видим по телевизору, в кино и в театре, плюс газеты и романы, — накапливаются, и их так легко перепутать. Удивителен уже тот факт, что большинство людей помнят то, что с ними случилось на самом деле. Труднее бывает отличить то, что произошло с другими и что потом эти люди нам рассказали, от того, что мы прочитали или увидели в кино, или узнали из истории, тем более, что, рассказывая нам о событии, человек это событие изменяет, и мы воспринимаем его слова как рассказ о том, что он слышал когда-то от кого-то или видел в кино, или припомнил из далекого прошлого. Можно сказать, что, за некоторыми исключениями, память достаточно хорошо сохраняет то, что случилось с нами самими. Человек помнит то, что он видел и слышал сам, немного иначе, не так, как он помнит книги или фильмы, но этого различия нет, когда речь идет о том, что другие видели и слышали, чему были свидетелями, а потом рассказывали нам.

Профессор Вильялобос разглагольствовал. Он менял тему (прежняя ему уже надоела), помешивая свой кофе (после того, как он столько всего съел, он еще подсластил свой кофе). Он не был толстым, хотя и худым его нельзя было назвать. Проходившего мимо официанта он попросил принести сигару. «Сигарку», — сказал он. Правда, он сказал это по-французски, а я сейчас перевожу.

— У меня в голове путаются все речи, которые я переводил, я ничего не помню, — сказал я, чтобы доставить ему удовольствие и сколько-нибудь сгладить свою дерзость.

— Что это был за пожар? — Луиса не хотела менять тему.

— Не знаю, — сказал профессор. — Я даже не уверен, был ли пожар. В те времена, когда умерла твоя тетя и я слышал все эти рассказы, я начал бояться, что и наш дом загорится ночью, и потому плохо спал. Это обычный детский страх, по крайней мере, для того времени, но в моем сознании этот страх связан с рассказом (или это был фильм?) о ком-то, кто сгорел во сне во время пожара, и эта история каким-то образом ассоциируется у меня со смертью той самой первой жены твоего отца, но, правду сказать, я не знаю, почему, я не помню, чтобы кто-нибудь мне об этом говорил, не помню ничего конкретного о той смерти, которая, в отличие от смерти твоей тети, никак нас не коснулась. Может быть, я видел такой эпизод в каком-нибудь фильме, действие которого происходило в тропиках, он произвел на меня сильное впечатление, и в моем сознании слились два образа: Куба и пожар, огонь и кубинка. В то время было много фильмов, действие которых происходило в тропиках, они вошли в моду после Второй мировой войны, наверное, людям хотелось видеть те места, что были далеко от полей сражений, — такие, как Карибское море или Амазонка.

Профессор Вильялобос решительно хотел сменить тему, хотя это давалось ему нелегко. Я подумал, что мы ему наскучили. Огня он, должно быть, больше не боялся, потому что официант принес ему коробку сигар и он уверенно выбрал одну (в сигарах он разбирался), не стал нюхать ее (он человек воспитанный), а сразу сунул в рот, в свой всегда мокрый рот и позволил официанту поднести слишком близко к своему лицу огромный язык пламени. Сигара была вонючая, я их не курю. Профессор несколько раз затянулся, и его взгляд стал отсутствующим — он снова погрузился в мрачные мысли. Он и сейчас казался искренним: когда он так замолкал и задумывался, он становился немного похожим на того английского актера, который много лет тому назад покончил жизнь самоубийством в Барселоне, где жил Вильялобос. Звали его Джордж Сандерс и он был великий актер.

Может быть, профессор снова вспомнил о том, что он несчастный человек и что это ему никто не рассказал, он нигде не прочитал, и не выдумал, и это не было частью какой-либо интриги.

— Амазонка, — повторил он, отводя руку с сигарой. Огонек сигары ярко светился.

* * *

В ту ночь, когда мы с Луисой вернулись домой после долгой поездки в такси (надо было сначала отвезти Вильялобоса в его гостиницу) и легли в постель, у нас состоялся короткий разговор. Но о той ночи рассказывать не стоит. Я хочу рассказать о другой, той что была немного позднее, уже после моего возвращения из Женевы, через три недели после той ночи, о которой не стоит рассказывать. Впрочем, может быть, и стоит: ведь именно в ту ночь и было заключено наше соглашение. Или все же не стоит, потому что в том, что произошло через три недели, переплелись случайность и расчет, расчет и случайность, возможно и может быть.

Я вернулся на сутки раньше. Я с самого начала ошибся в подсчетах: не учел, что на пятницу восьмой недели приходился в Швейцарии национальный праздник, и потому моя работа заканчивалась не в пятницу, а в четверг. Но это я понял только в последний понедельник, и в тот же день поменял билет с субботы на пятницу. В понедельник вечером (а потом еще во вторник и в среду) мы с Луисой разговаривали по телефону. В четверг я ей не звонил. Ни в одном из этих разговоров я не сказал о том, что поменял билет. Думаю, я хотел устроить маленький сюрприз, а еще, наверное, я хотел посмотреть, как выглядит мой дом в мое отсутствие, что делает Луиса как живет без меня, где бывает, в котором часу возвращается, с кем возвращается (если возвращается не одна), кто у нее бывает. Кто стоит на углу. Я хотел избавиться от подозрений. Никто не хочет мучиться подозрениями, но, когда живешь с кем-то, подозрения иногда возникают, хотя мы (с каждым разом все менее решительно) гоним их прочь. И неважно, расспрашиваем мы и слышим в ответ: «Это не я», — или молчим: мы так или иначе пытаемся ослабить эти подозрения.

Соглашение наше заключалось в следующем: пришло время узнать, наконец, тайну, намеки на которую делались нам уже девять месяцев, со дня нашей свадьбы. Началось все с того, что в день нашей свадьбы, через несколько часов после церемонии в казино на Алькала, 15, мой отец отвел меня в сторону и задал мне вопрос, который я сам задавал себе всю долгую, почти бессонную ночь накануне и о котором начал забывать только во время церемонии. Впрочем, потом, во время свадебного путешествия, в Майами и Новом Орлеане, в Мехико и особенно в Гаване, мрачные предчувствия охватили меня с новой силой. Может быть, если бы Луиса не почувствовала себя плохо, эти предчувствия развеялись бы, исчезли бы постепенно, как постепенно исчезает у меня ощущение необжитости нашего нового дома, к которому я с каждым днем все больше привыкаю и забываю свой старый дом, где не так давно (еще и года с тех пор не прошло) я жил один. Соглашение было заключено той ночью, о которой не стоило бы говорить, но кое-что я скажу. Проводив профессора Вильялобоса до его гостиницы (ему не пришла мысль после ресторана отправиться куда-нибудь танцевать, тесно прижавшись, — может быть, он не был для этого достаточно богат, может быть, не слишком любил танцы, а может быть, он теперь уже ни на минуту не мог забыть о своем несчастье), мы вернулись в мою квартирку, и Луиса сказала мне в темноте (наши головы лежали на общей подушке — это была односпальная кровать, но на ней вполне могли поместиться двое, если они не имели ничего против того, чтобы лежать, прижавшись друг к другу): «Ты все еще не хочешь узнать? Не хочешь, чтобы я спросила твоего отца?» Наверное, в моем ответе тоже прозвучало подозрение: «А разве ты его еще не спросила? Вы так часто видитесь», — но Луиса не рассердилась: подозрения — вещь обычная. «Нет, конечно же нет, — ответила она, и в голосе ее не было обиды. — И не буду, если ты не хочешь. Он мой свекор, и, кроме того, он мне очень симпатичен, но он твой отец. Решать тебе». Она замолчала. Я не спешил с ответом. Она ждала. Мы не видели друг друга. Наши тела соприкасались. Она не сомневалась, что задать этот вопрос Рансу должна именно она, не потому, что была уверена, что ей он расскажет все, а потому, что мне он не расскажет ничего. «Мне он все расскажет, — самонадеянно сказала она однажды (тогда горел свет, и мы лежали в нашей собственной постели), — как знать, может быть, все эти годы он только и ждет, что в твоей жизни появится кто-нибудь, похожий на меня, и станет посредником между вами: отцы и сыновья редко бывают откровенны друг с другом». Потом она высокомерно (хотя и справедливо) заметила: «Может быть, он никогда не рассказывал тебе свою историю только потому, что ты не так спрашивал. А вот мне он все расскажет». И добавила с наивной верой: «Все можно рассказать. Нужно только начать, слово за слово».

Все можно рассказать, все рассказывается, даже то, чего не хочешь знать и о чем не спрашиваешь, но все равно это рассказывается, и ты слушаешь. Не видя ее, я сказал: «Да, наверное, будет лучше, если ты спросишь». Я понял, что она уловила нотки нерешительности в моем голосе, потому что она спросила: «Ты хочешь, чтобы я спросила при тебе или чтобы рассказала тебе все потом?» — «Не знаю, — ответил я. — Возможно, он при мне не захочет говорить». Луиса коснулась моего плеча. Рука ее нашла мое плечо сразу, словно Луиса видела в темноте (она знает мои плечи, знает мое тело), и ответила: «Если он хочет рассказать, то вряд ли это его остановит. Но решать тебе, Хуан». Она назвала меня по имени, хотя не сердилась, не собиралась меня оскорбить или уйти от меня. Возможно, она немного забегала вперед, предвидела, что история, которую она услышит от Ранса в ответ на свой вопрос, будет страшной.

Я не ответил ничего определенного, не сказал: «Хорошо», «Давай», «Ты меня уговорила» или «Ну ладно». Я сказал: «Не знаю. Зачем спешить? Мне надо подумать». — «Хорошо, скажешь потом», — ответила она и убрала руку с моего плеча, собираясь спать. У нас в буквальном смысле была одна подушка, и в ту ночь мы больше ничего не сказали друг Другу.

На нашей собственной супружеской постели две подушки, как и положено, и эта постель была аккуратно застлана, когда я вернулся из Женевы, за день до того, когда Луиса меня ждала. Я приехал из аэропорта после обеда, как всегда очень усталый; открыл дверь и тут же, даже не выяснив, есть ли кто дома, положил ключи в карман пиджака, как Берта клала их в сумку, чтобы потом не забыть. Я позвал Луису, но она не отозвалась. Тогда, оставив чемодан и сумку в прихожей, я прошел в спальню, где увидел застланную постель, потом в ванную — дверь была открыта и все было в порядке, только шланг душа Луиса забыла повесить обратно на крючок. В ванной висели только темно-синий халат Луисы и того же цвета ее полотенца. Мои полотенца и халат, светло-голубые, как у «Билла» (на самом деле они оказались не его, а из отеля «Плаза»), еще не были вынуты из шкафа, куда их убрали после моего отъезда. Я вдруг понял, что точно не знаю, в каком именно шкафу их надо искать, — я еще плохо знал свой собственный дом, который так менялся каждый раз за время моего отсутствия, хотя теперь, надеюсь, я долго никуда не уеду. Я прошел на кухню. Там было чисто, холодильник наполовину заполнен. Луиса чистюля, у нее всегда все в порядке. Не было только молока — наверное, она еще не успела купить. В гостиной появился новый предмет — красивое серое кресло, оно заняло место оттоманки и кресла-качалки, в котором покачивалась когда-то моя бабушка, а потом принимал оригинальные позы Ранс, когда у нас бывали гости. Я немного посидел в новом кресле. Оно было удобным. В комнате, где работает Луиса, когда она над чем-нибудь работает, ничто не указывало на то, что она работала здесь в последнее время. (Возможно, когда-нибудь здесь будет детская). В комнате, где работаю я, ничего не изменилось. На П-образном столе меня дожидалась гора писем, слишком большая, чтобы приняться за нее тут же. Я уже собирался вернуться в прихожую, когда вдруг все-таки заметил кое-что новое: на стене появился рисунок, который хорошо мне знаком и называется (если у него есть название) «Голова женщины с закрытыми глазами», — надо полагать, мой отец сделал нам очередной подарок, или, может быть, он подарил рисунок Луисе, а она повесила его в моей комнате. Потом я вернулся в прихожую и принялся распаковывать чемодан и раскладывать вещи по своим местам: я всегда делаю это сразу по возвращении домой из любой поездки или по приезде на новое место, пока я не сделаю этого, мне кажется, что моя поездка еще не закончена. Грязную одежду я бросил в стиральную машину, где уже лежали какие-то вещи Луисы — наверное, это были вещи Луисы, я не разглядывал, я только открыл дверцу и положил свои. Включать машину я не стал: спешить некуда, к тому же, возможно, Луиса сама захочет выбрать программу. Через несколько минут чемоданы были разобраны и заняли свое место в надлежащем шкафу — этот шкаф я знал хорошо: в коридоре, прямо над платяным шкафом. Я уже не раз после свадьбы вынимал оттуда чемоданы, собираясь в очередную поездку. Усталость давала себя знать. Я взглянул на часы. Луиса могла вернуться и через несколько минут, и через несколько часов. После обеда в Мадриде никто не сидит дома, люди уходят под любым предлогом: идут купить что-нибудь в ближайшую лавочку, или в аптеку, или в переполненные огромные магазины, делают ненужные дела, выходят поглазеть на витрины, купить сигареты, забрать детей из школы, выпить или съесть чего-нибудь, не испытывая ни голода, ни жажды, в одном из тысяч баров и кафе, — весь город или на работе, или на улице, никого не найдешь дома, в отличие от Нью-Йорка, где почти все возвращаются в пять тридцать, в шесть или (если нужно проверить содержимое абонентского ящика на Кенмор или Челси Стэйшн) в половине седьмого. Я выглянул на улицу. На углу никого не было, хотя мимо шли сотни машин и множество людей сновали туда-сюда, мешая друг другу.

Я зашел в туалет, потом почистил зубы. Вернулся в спальню, снял пиджак, повесил его в шкаф, посмотрел на платья Луисы, висевшие с ее стороны, заметил два новых, или три, или пять, прикоснулся к ним своими женскими губами, прижался щекой к душистым бездушным тканям, и щетина (я подумал, что вечером, если мы куда-нибудь соберемся, мне придется побриться) не давала ткани свободно скользить по щеке.

Сгущались сумерки (была пятница, был март). Я лег на кровать. Я не собирался спать, просто хотел отдохнуть, поэтому я не стал разбирать постель (возможно, простыни были не совсем свежими: Луиса собиралась поменять их перед моим приездом) и не снял ботинок. Я лег по диагонали, и ноги мои свисали с кровати, чтобы не испачкать покрывало.

Когда я проснулся, в комнате было уже темно, только с улицы проникал слабый свет (это был свет рекламы и фонарей, а не свет вечернего неба). Я взглянул на часы, но не смог рассмотреть циферблат. Я уже собрался включить ночник, когда услышал голоса. Голоса доносились, как мне показалось, из гостиной, и сначала, спросонок, я не мог ничего понять. Дверь спальни была закрыта, наверное, это я закрыл ее, я всегда закрываю дверь на ночь, хотя за восемь недель мог бы и отвыкнуть. Я узнал голос Луисы (именно она говорила в эту минуту), хотя слов разобрать не мог. Луиса говорила медленно, тон был доверительным, она словно уговаривала кого-то. Она вернулась. Я нашел зажигалку в кармане брюк и при ее свете рассмотрел, что было двадцать минут девятого — прошло уже почти три часа после моего возвращения. «Наверное, Луиса увидела, что я сплю, и не захотела будить меня», — подумал я. Однако вполне возможно, что она не знает о моем возвращении. У нее нет привычки, придя домой, сразу заходить в спальню, разве только ей нужно сразу переодеться. Если она пришла не одна, то, скорее всего, прошла сразу в гостиную, может быть, только за шла на минутку в ванную или на кухню, чтобы взять бокалы или маслины (когда я открывал холодильник, я видел там маслины). Так получилось (без всякого умысла с моей стороны, — я не собирался прятаться и заснул я случайно), что в доме не было заметно никаких признаков того, что я вернулся: я все разложил по своим местам, как делаю это всегда, убрал даже чемодан и сумку. Прямо под ними, в шкаф для верхней одежды, в котором, как только откроешь дверцу, автоматически зажигается свет, повесил свое пальто; в ванной нет моего халата и моих полотенец (руки я вытер полотенцем Луисы), подарки были здесь, в спальне. Только одна вещь — мой несессер — могла указать на мое присутствие в доме. Я вынул его из сумки и положил на табурет в ванной. Из несессера я вынул только зубную щетку, даже пасту не вынимал — воспользовался той, что была на полке, — там оставалось полтюбика. Вполне возможно, что ни она, ни ее спутник не догадывались, что я рядом и поневоле (поневоле только до этой минуты) шпионю за ними. Сейчас я слышал другой голос. Он звучал совсем тихо, еще тише, чем голос Луисы, так тихо, что я не различал даже интонаций, и это раздражало меня, как тогда, в Гаване, в номере гостиницы, которая раньше, наверное, называлась «Севилья-Билтмор». Я вдруг заторопился. Я понимал, что все равно узнаю, кто там в гостиной вместе с Луисой, даже если бы он уже уходил: чтобы увидеть его, мне стоило только открыть дверь и выйти. Я торопился по другой причине. Я понимал: того, чего я не услышу сейчас, я уже не услышу никогда, повторения не будет, это не магнитофонная лента и не видеофильм, где возможна обратная перемотка. Каждое слово, не расслышанное или не понятое мною сейчас, будет утрачено навсегда. Такое бывает, когда происходит какое-то событие, а мы не фиксируем его, хуже того, иногда мы его даже не видим, не слышим и не замечаем, а ведь потом его уже не вернуть. Я осторожно и бесшумно приоткрыл дверь спальни (через щель проник свет) и снова лег на кровать. И вдруг я понял, кому принадлежал этот второй голос (когда я приоткрыл дверь, он стал чуть лучше слышен): с облегчением и страхом я узнал голос Ранса.

Я всегда хочу понять все, что слышу, даже если слова доносятся издалека, даже если они сказаны на одном из бесчисленных языков, которых я не знаю, даже если это неразборчивое бормотанье или неразличимый шепот, даже если для меня было бы лучше не понимать этих слов, даже если они не предназначены для моих ушей и даже если они сказаны именно для того, чтобы я их не понял. Когда я приоткрыл дверь, бормотанье перестало быть неразборчивым, а шепот неразличимым; и язык этот мне хорошо знаком — это мой родной язык, на нем я пишу и думаю (я думаю иногда и на других языках, но на родном языке все же чаще), но того, что этот голос говорил, мне, наверное, лучше было бы не понимать, хотя, возможно, это говорилось именно для того, чтобы это услышал я, чтобы я об этом узнал. А может быть, все было не совсем так? Может быть, от Луисы не укрылось мое присутствие в доме (она что-нибудь да заметила: несессер, зубную щетку, пальто в шкафу), а Ранс ничего не подозревал (даже если он заходил в ванную, наличие там несессера и щетки ничего ему не сказало). Возможно, Луиса решилась, наконец, поговорить с моим отцом и расспросить о его умерших женах, о Синей Бороде, чтобы, если я вдруг проснусь, я мог все услышать сам, а если не проснусь, утомленный перелетом из Женевы, чтобы узнал обо всем позднее, уже от нее, уже рассказанное другими словами, или вообще ничего не узнал, если они так решат. Возможно, она не собиралась делать этого ни сегодня, ни когда бы то ни было, но, вернувшись домой, вдруг увидела мой несессер, мою щетку, мое пальто, а потом, возможно, и меня самого, спящего на нашей кровати. Возможно, она заглянула в спальню, и именно она, а не я, закрыла дверь. Скорее всего, так оно и было, потому что в эту минуту я заметил, что постель выглядела немного не так, как раньше, когда я ложился. Кто-то приподнял с одной стороны покрывало и одеяло, пытаясь укрыть меня, насколько это было возможно. Вряд ли я мог сам сделать это во сне. Я спросил себя, когда это было — когда Луиса открыла дверь и увидела меня на кровати, спящего, возможно, со спутанными волосами, некоторые из которых пересекали мой лоб, как предвестники будущих морщин? Она не сняла с меня ботинки, и сейчас они пачкали покрывало. Я подумал: интересно, давно ли пришли Луиса и Ранс? И как ей удалось вести разговор так, чтобы именно в ту минуту, когда я приоткрыл дверь и снова лег на кровать, я отчетливо (хотя и издалека) расслышал первые фразы Раиса»

— Она покончила с собой из-за того, что я ей рассказал. Из-за того, что я рассказал ей во время нашего свадебного путешествия.

Голос отца был слабым, но не старческим, в нем никогда не было ничего стариковского. Голос звучал неуверенно, словно отец все еще не решил, стоит ли ему все это рассказывать, словно он понимал, что рассказывать легко (нужно только начать), но услышанное однажды уже никогда не забывается. Оно остается навсегда. Словно записывается на магнитофонную пленку.

— Вы не хотите мне об этом рассказать? — услышал я голос Луисы. Этот щекотливый вопрос прозвучал очень естественно, Луиса не давила на собеседника, ее тон не был подчеркнуто деликатным или преувеличенно душевным.

Она говорила осторожно, только и всего,

— Не в этом дело. Просто прошло уже столько времени… Я могу рассказать, если тебе это интересно, — сказал Ранс. — Хотя, признаться, я этого никогда никому не рассказывал. Все это случилось уже сорок лет назад, — почти то же самое, как если бы этого вообще никогда не было или это произошло с кем-то другим, а не со мной, не с Тересой и не с той женщиной, как ты ее называешь. Их уже давно не существует, не существует и того, что с ними случилось, это все известно только мне, только я один помню об этом, но и для меня прошедшее — это размытые образы, словно память, так же, как и глаза, с возрастом слабеет, и воспоминания теряют четкость. Для ослабевшей памяти нет очков, дорогая моя.

Я поднялся и сел в изножьи кровати. Отсюда я мог еще шире открыть или совсем закрыть дверь, стоило только вытянуть руку. Я машинально привел в порядок постель: расправил простыню, одеяло и покрывало. Все было в порядке. Полумрак комнаты рассеивал только слабый свет, проникавший с улицы, дверь спальни была полуоткрыта.

— Зачем же вы тогда ей это рассказали? — спросила Луиса. — Не подумали о последствиях?

— О последствиях почти никто никогда не думает, особенно в молодости (а молодость длится гораздо дольше, чем тебе кажется). Когда ты молод, жизнь кажется игрой. То, что случается с другими — несчастья, бедствия, преступления, — кажется не имеющим отношения к нам, кажется нереальным. Мы отстраняемся даже от того, что случилось с нами самими, как только случившееся становится прошлым. Некоторые люди остаются такими всю жизнь — вечно молодыми, и это несчастные люди. Мы повествуем, рассказываем, говорим, слова ничего не стоят, их произносят не задумываясь, их ничто не сдерживает. Слова вылетают при всяком удобном случае: когда мы пьяны, раздражены, подавлены, когда нам все надоело, когда мы чем-то воодушевлены, когда влюблены, когда совсем не нужно говорить и когда, прежде чем сказать, нужно подумать о последствиях, когда своим рассказом мы можем повредить кому-то. Ошибки неизбежны. Удивительно то, что слова все же не так часто приводят к фатальным последствиям. Или мы просто не знаем об этих последствиях — думаем, что нет ничего страшного, а на самом деле то, что мы рассказываем, превращает жизнь в сплошную вереницу катастроф. Все говорят неумолчно, каждую минуту происходят миллионы разговоров, звучат миллионы рассказов, передаются миллионы сплетен, делаются миллионы заявлений и признаний, — все это говорится и выслушивается, и никто не может этого контролировать.

Никто не может предвидеть, к каким последствиям это может привести. Потому что, сколько бы ни было слов и какими бы пустыми и ничтожными они ни были, мало кто может оставить их без внимания. Даже если им не придаешь особого значения, — слова были уже услышаны. Ты не представляешь, сколько раз за все эти годы я вспоминал те слова, что сказал Тересе, потеряв в порыве страсти контроль над собой! Это было во время нашего свадебного путешествия, уже в самом его конце. Я мог бы промолчать тогда, и никогда этого не рассказывать, но порой нам кажется, что своими признаниями мы показываем всю глубину нашей любви, нам кажется, что признание — это самый большой дар, который можно принести любимому человеку, самое достоверное доказательство любви и преданности. Нам вдруг начинает казаться, что мало только говорить эти нежные горячие слова — ухо быстро привыкает к ним, они начинают казаться назойливым повторением одного и того же. Тот, кто говорит, ненасытен, как ненасытен и тот, кто слушает. Тот, кто говорит, хочет бесконечно долго удерживать внимание другого, хочет проникнуть своим языком в самую глубину («Язык — как капля дождя, язык возле уха», — подумал я), а тот, кто слушает, хочет, чтобы его бесконечно долго развлекали, хочет услышать и узнать как можно больше, даже если ему рассказывают выдумки и небылицы. Тереса, возможно, не хотела знать того, что я рассказал, лучше сказать, она предпочла бы не знать этого, но я неожиданно для самого себя что-то ей сказал, и тогда она захотела узнать все, и ей пришлось все выслушать. — Ранс помолчал секунду, потом снова заговорил, и голос его был теперь твердым и сильным, это было уже не бормотанье и не шепот, этот голос был бы слышен и через закрытую дверь, но я оставил дверь приоткрытой: — Этого она не смогла вынести. В то время развода не было, а обращаться к церковным властям с просьбой о расторжении она не стала бы — для этого нужен изрядный цинизм. Наш брак был обречен. Но даже если бы развод или расторжение брака и были возможны, этого уже было недостаточно. Не только потому, что после всего услышанного она меня возненавидела и не могла оставаться со мной больше ни одного дня, ни одной минуты, как она сама сказала, хотя и оставалась со мной еще несколько дней, не зная, как поступить. Дело в том, что она мне тоже однажды, задолго до того, сказала одну вещь, и то, что она тогда сказала, имело свои последствия. Не только меня, — она сама себя возненавидела за те слова, что когда-то сказала, она не понимала, что не она виновата в том, что я услышал, и не моя вина, что мне пришлось это услышать. («Подстрекательство — это всего лишь слова, — подумал я, — только слова без хозяина, слова за которые никто не отвечает»). Прошло несколько ужасных дней, после того, как я ей все рассказал. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь так страдал: она почти не спала, ничего не ела, ее тошнило, она не говорила со мной и не смотрела на меня, она почти ни с кем не разговаривала, зарывалась лицом в подушку, перед посторонними притворялась, как могла. Она непрерывно плакала все те несколько дней. Плакала во сне, когда ей удавалось заснуть на несколько минут, и тут же просыпалась в холодном поту и смотрела на меня, не узнавая, — сначала с удивлением, а потом — с ужасом («Смотрела прямо на меня, но не узнавала меня и не понимала, где она находится, — подумал я. — Смотрела воспаленными глазами больного человека, который неожиданно просыпается от страха, и утыкалась лицом в подушку, словно не хотела ни видеть, ни слышать».) Я пытался ее успокоить, но она боялась меня, она испытывала передо мной страх, даже ужас. Тот, кто не хочет ни видеть, ни слышать, не может жить, ей некуда было пойти, или ей пришлось бы все рассказать. На самом деле я понимаю, почему она совершила самоубийство (я его не предвидел, а должен был предвидеть): нельзя жить с такой бурей в душе, нельзя ждать, что время все залечит («Словно все было потеряно, и больше не было абстрактного будущего, — подумал я, — а именно оно и важно».). Все проходит, но вы, молодые, этого не знаете. Она была очень молода.

Отец замолчал. Возможно, ему нужно было перевести дух или обдумать то, что он уже сказал, — может быть, он понял, что останавливаться было уже поздно. Я не мог определить, где находится каждый из них. Возможно, отец прилег на оттоманку, а Луиса устроилась на софе, или так: Луиса — на оттоманке, а Ранс— в новом уютном кресле, которое я недавно опробовал. Может быть, один из них сидел в кресле-качалке, хотя вряд ли, разве что Ранс, которому это кресло нравилось, потому что в нем можно было принимать самые оригинальные позы при гостях. Судя по его не очень веселому тону, он вряд ли сидел сейчас в одной из таких поз, да и гостей не было. Скорее всего, он сидел на краешке софы, оттоманки или кресла, слегка наклонившись вперед, поставив ноги на пол, не осмеливаясь даже положить ногу на ногу, глядя на Луису преданными глазами, которые так восхищаются всем, на что смотрят. От него, должно быть, пахло хорошим одеколоном, табаком и мятой, немного ликером и немного кожей, как от человека, только что вернувшегося из колоний. Возможно, он курил.

— Но что такое вы ей рассказали? — спросила Луиса.

— Если я тебе это сейчас расскажу, не повторю ли я свою тогдашнюю ошибку, дорогая моя?

— Не волнуйтесь, — ответила Луиса смело (нужна смелость, чтобы так ответить). — Я не совершу самоубийства из-за того, что случилось сорок лет назад, что бы тогда ни случилось.

Рансу тоже хватило смелости и чувства юмора, чтобы посмеяться над ее словами. Потом он сказал:

— Знаю, знаю, из-за прошлого никто не лишает себя жизни. Больше того, думаю, что ты такого вообще никогда не сделаешь, даже если вдруг узнаешь, что Хуан только что совершил что-то ужасное, как совершил когда-то я и рассказал Тересе. Ты другая и время другое — в чем-то более легкое, в чем-то более трудное. Не знаю, может быть, если я тебе все расскажу, это будет с моей стороны доказательством любви, еще одним доказательством любви, попыткой удержать твое внимание, чтобы ты продолжала слушать меня и быть рядом. Результат, возможно, будет совершенно противоположным. Ты, разумеется, не покончишь жизнь самоубийством, но, вполне вероятно, не захочешь больше меня видеть. Я боюсь больше за себя, чем за тебя.

Должно быть, Луиса положила ладонь на его руку, если сидела с ним рядом, или на плечо, если встала в этот момент («Рука на плече, — подумал я, — и неразборчивый шепот, который нас убеждает»), — так я представлял себе эту сцену. Я мог только воображать, я не видел этого своими глазами, только слушал, слушал через щель, а не через стену и не через открытые балконы.

— То, что вы сделали сорок лет назад, мне не так важно и не изменит моего к вам отношения. Я знаю вас таким, какой вы сейчас, и этого ничто не может изменить. Я не знаю того человека, каким вы были раньше.

— «Того человека, каким вы были раньше», — сказал Ранс. — «Каким вы были раньше», — повторил он, трогая, должно быть, в эту минуту свои снежно-белые волосы, прикасаясь к ним кончиками пальцев, даже не замечая этого. — Я тот же, каким был тогда, а если я и не тот же человек, то я продолжение его, его тень, его наследник. Нет никого, кто был бы так же похож на него. Если бы он не был мной (а мне иногда удается в это поверить), то он был бы никем, а того, что случилось, не случилось бы. Во всяком случае, я тот, кто на него больше всего похож, и кому-то ведь должны принадлежать эти воспоминания. Тому, кто не совершает самоубийства, не остается ничего иного, как жить дальше, но некоторые решают остановиться и остаться там, где остались другие, глядя в прошлое, живя в том настоящем, которое для всех давно стало прошлым. И таким образом, все, что когда-то произошло, становится вымыслом. Но не для них, а для остального мира, для мира, который идет вперед. Я много об этом думал. Не знаю, понимаешь ли ты, о чем я говорю.

— Не похоже, чтобы вы оставались где-то в прошлом, — сказала Луиса.

— И нет и да, — ответил Ранс. Голос его снова стал слабым, казалось, он говорил сам с собой, в голосе его послышалась не то чтобы нерешительность, а, скорее, раздумье. Слова текли одно за другим, каждое было продумано, — так говорят политики, когда делают заявления, которые должны быть переведены со скрупулезной точностью. Он словно диктовал (но сейчас я воспроизвожу его рассказ по памяти, своими словами). — Я продолжал жить, жить так легко, как только мог, я даже женился в третий раз, на матери Хуана, — она ничего не знала обо всем этом, и была так добра, что никогда не расспрашивала меня о смерти своей сестры, смерти, которая произошла почти на глазах у всех, но объяснить которую никто не мог. Не мог ей ничего объяснить и я. Возможно, она понимала, что, если я ничего не рассказывал, то значит, лучше ничего не знать. Я очень любил Хуану, но не так, как Тересу. Любовь моя к ней была более спокойной, более сдержанной, более созерцательной, если можно так сказать, более пассивной. Но, хотя моя жизнь продолжалась, я навсегда остался в том дне, когда Тереса покончила с собой. Именно в том дне, а не в другом, который был намного раньше. Интересно, но для нас важнее то, что происходит с другими без нашего непосредственного участия, чем те поступки, которые мы совершаем сами. Конечно, это не всегда так, но иногда так случается.

Я зажег сигарету и пошарил на ночном столике в поисках пепельницы. Пепельница была там, с той стороны, где спала Луиса, — она еще не бросила курить, и мы оба курили в постели, когда разговаривали или читали, или когда размыкали объятия. Перед тем как уснуть, мы на несколько минут открывали окна (даже если было холодно) и проветривали комнату — такое правило мы завели в нашем общем доме, в котором я сейчас был шпионом, а Луиса, вполне вероятно, знала об этом. Возможно, когда окно было открыто, нас мог видеть кто-нибудь, кто стоял на углу, глядя снизу вверх.

— О каком другом дне вы говорите? — спросила Луиса.

Ранс молчал слишком долго, чтобы пауза могла показаться естественной. Я представил себе, что в руке у него сейчас сигарета, о которой он совершенно забыл, или что его руки праздно скрещены, — эти большие руки, в морщинах, но без пятен. Он смотрит на Луису выразительными глазами, похожими на две большие капли ликера или уксуса, смотрит с выражением стыда и страха, — эти чувства так похожи, если верить Клерку или Льюису, — может быть, он глупо улыбается, а взгляд его неподвижен, как у того, кто поднимает глаза и вытягивает шею, как животное, заслышав звуки шарманки или свист точильщиков, и вдруг задумывается, все ли ножи в доме режут, как им положено, или нужно хватать их и бежать на улицу, и бросает все дела, и думает только о лезвиях, а может быть, вдруг погружается в свои тайны — тайны невысказанные, тайны мучительные, тайны, что уже известны ему, и те, что ему еще не известны.

И когда он поднимает голову, заслышав звук шарманки или свист приближающегося с другого конца улицы точильщика, взгляд его падает на портреты давно ушедших.

— Если не хотите, не рассказывайте, — услышал я голос Луисы.

— Другой день, — сказал Ранс. — Другой день — это день, когда я убил свою первую жену, чтобы быть с Тересой.

— Если не хотите, не рассказывайте. Если не хотите, не рассказывайте, — все повторяла Луиса, и это повторение означало, что она (да и я тоже) испугалась и, наверное, уже раскаивалась в том, что задала роковой вопрос. Я подумал, что, может быть, лучше закрыть дверь, уничтожить щель, чтобы снова слышать только неразборчивое бормотанье, но было слишком поздно, для меня тоже слишком поздно: я уже все слышал, мы оба только что услышали то, что когда-то услышала Тереса Агилера во время своего свадебного путешествия, в самом конце этого путешествия, сорок лет назад, или, может быть, меньше. Сейчас, когда Луиса говорила: «Не рассказывайте мне этого, не рассказывайте», — она, возможно, делала это ради меня, но было уже поздно. Женское любопытство — это любопытство в чистом виде: женщины не думают о последствиях, не могут предвидеть, что именно они могут узнать и что может в результате произойти, они не знают, что поступки совершаются сами по себе, или что толчком для них может быть одно-единственное слово. Ранс уже начал свой рассказ (ведь стоит только начать, слово за слово). «Ранс сказал „моя первая жена", — думал я, — он не назвал ее по имени, и сделал он это потому, что если бы Луиса услышала это имя (Глория, или Мириам, или, может быть, Ньевес или Берта) она не поняла бы, о ком идет речь, да и я бы не понял, хотя, конечно, мы могли бы догадаться. Это означало, что Ранс действительно собирался открыть свою тайну. Через несколько минут, если он будет продолжать вспоминать И рассказывать, он, наверное, будет говорить уже для себя, а то, что он говорил до этого, он говорил, сознавая, что говорит это кому-то, не забывая о собеседнике, помня, что он рассказывает, и его слушают».

— Нет, теперь ты должна позволить мне все тебе рассказать, — услышал я слова отца, — как когда-то я рассказал все Тересе. Тогда все случилось почти так же: я сказал одну фразу, и она все узнала, так что мне пришлось рассказывать от начала и до конца, рассказывать, чтобы облегчить боль, которую причинила одна-единственная фраза. Это глупость, конечно, не беспокойся, на этот раз я не буду вдаваться в подробности. Теперь я сказал эту фразу тебе, и теперь ты тоже все знаешь. Сейчас я произнес ее обдуманно, а тогда — сгоряча. Иногда начинаешь говорить и уже не можешь остановиться, когда любишь так страстно и ответная любовь так же сильна, порой не знаешь, что еще сделать ради этой любви. Бывают минуты, когда забываешь обо всем на свете, теряешь голову и говоришь любимому человеку ужасные вещи. Потом слова забываются, — это как игра, но вот поступки не забываются. Это случилось в Тулузе (после свадьбы мы отправились в Париж, а потом на юг Франции). Была предпоследняя ночь нашего свадебного путешествия, мы были в гостинице, лежали в постели, и я без конца говорил нежности Тересе. Чего только ни говорят в таких случаях! И когда я не знал, что еще сказать ей, и при этом страстно желал сказать что-то еще, я сказал ей то, что говорят всем возлюбленным и что не приводит ни к каким последствиям: «Я так люблю тебя, ради тебя я могу убить». Она, смеясь, ответила: «А ты не погорячился?» Но мне было не до смеха: была одна из тех минут, когда любовь достигает своего предела, и шутить над этим нельзя. И тогда, неожиданно даже для самого себя, я сказал ей: «Я это уже сделал». («I have done the deed», — подумал я. А может быть, я подумал это на своем родном языке: «Я совершил поступок, и совершил подвиг, и совершил деяние. Деяние есть поступок и подвиг, а потому рано или поздно об этом рассказывают. Я убил ради тебя, и это мой подвиг. Рассказ об этом — это мой дар тебе, и ты будешь любить меня еще сильнее, когда узнаешь, что я сделал ради тебя, хотя это знание запятнает твое белое сердце»).

Ранс снова замолчал, и я уверен, что это была риторическая пауза, словно, решившись рассказать свою историю, он хотел рассказать ее спокойно и серьезно.

— Эта чертова серьезность, — серьезно продолжил он через несколько секунд. — Больше никогда в жизни я не был серьезным, по крайней мере, старался не быть серьезным.

Я потушил сигарету и зажег другую, посмотрел на часы, даже не пытаясь понять, который час. Я вернулся из поездки, поспал, а сейчас слушал чужой разговор, как слушал когда-то разговор Гильермо и Мириам, так же сидя в изножьи кровати, вернее, как слушала их разговор Луиса: лежа в постели и делая вид, что спит, так что я и не подозревал, что она все слышала. Сейчас она не знала, слушаю я или сплю.

— Расскажите о ней, — попросила Луиса моего отца. Теперь, совладав со своим страхом и раскаянием, она снова хотела все узнать — она все равно уже слышала роковую фразу. («Слушать — это опаснее всего, — подумал я. — Это значит знать обо всем и быть в курсе всего; уши лишены ресниц, которые могли бы инстинктивно опуститься, как только мы понимаем, что сейчас нам предстоит услышать что-то страшное, — всегда бывает слишком поздно. Сейчас мы уже знаем, и, возможно, это пятнает наши такие белые или, может быть, просто бледные, робкие или трусливые? сердца».)

— Она была кубинка, оттуда, из Гаваны, — сказал Ранс, — где я два года бездельничал. Вильялобос напрасно жалуется на свою память, она у него гораздо лучше, чем он полагает. («Они говорили о Вильялобосе, — подумал я. — Значит, отец знает, что мне известно то, что известно Вильялобосу»), — но, пожалуйста, не проси меня рассказывать о ней, — мне почти удалось забыть, какой она была, ее образ почти стерт из моей памяти, как и все, что тогда случилось. Да и женаты мы были недолго, меньше года, да и память у меня уже не та. Я женился на ней, когда уже разлюбил ее (если я вообще когда-нибудь ее любил), женился из чувства долга, из-за минутной слабости, это была одна из тех свадеб, которые планируются, обсуждаются, объявляются и становятся логичными и неизбежными и уже поэтому не могут не состояться. Вначале она принудила меня любить ее, потом захотела выйти за меня замуж, и я не сопротивлялся. Меня принудила и ее мать — матери хотят, чтобы их дочери выходили замуж (по крайней мере, так было в те дни). («Все принуждают всех, — подумал я, — в противном случае жизнь остановилась бы: никто не мог бы ни на что решиться. На самом деле люди хотят только одного: пребывать в спячке, боязнь возможных разочарований нас парализует».) Свадьба состоялась в церкви при посольстве, где я был прихожанином, так что это была не кубинская, а испанская свадьба, и это было плохо, но того хотели она сама и моя будущая теща, возможно, они сделали это обдуманно: если бы мы поженились по кубинским законам, то позднее, когда я встретил Тересу, мы могли бы развестись, хотя едва ли на это согласилась бы Тереса, а тем более ее мать — она была женщина очень набожная.

Ранс перевел дыхание и добавил своим обычным шутливым тоном, так хорошо мне знакомым:

— Набожные матери из среднего класса, набожные тещи — вот кто действительно связывает нам руки. Думаю, я женился для того, чтобы не быть одному; я не снимаю с себя вины, я не знал, сколько времени предстояло мне провести в Гаване, тогда я раздумывал, не пойти ли мне по дипломатической части, хотя к тому времени я еще не завершил своего образования. Потом я от этой мысли отказался и вернулся к изучению живописи. Место в этом посольстве я получил благодаря родственным связям. Я хотел попробовать себя на этом поприще, я был как перекати-поле до того дня, как познакомился с Тересой или даже до того дня, когда женился на Хуане.

Он сказал «как перекати-поле», и я был уверен, что в эту минуту, несмотря на серьезность, с которой он рассказывал свою историю, он получил удовольствие от этого забытого выражения, так же, как когда-то ему доставило удовольствие назвать меня «ловеласом», — это было в день моей свадьбы, когда Луиса разговаривала со своим бывшим парнем, которого я терпеть не могу, и с другими, — возможно, с Кустардоем, я его почти не видел в казино, — только один раз, издалека: он смотрел на Луису с жадностью, а я был далеко от нее, меня увел на несколько минут в другую комнату мой отец, чтобы спросить меня: «И дальше что?», а через некоторое время сказать мне то, что он действительно хотел сказать: «Если когда-нибудь у тебя будет тайна, или уже есть, — не рассказывай ей». Сейчас он раскрывал свою тайну, раскрывал именно ей, может быть, для того, чтобы помешать мне раскрыть ей мои секреты (какие у меня могут быть секреты, разве что секреты Берты, которые, на самом-то деле, вовсе не мои? или мои подозрения? Или Ньевес, моя давнишняя любовь, девочка из писчебумажного магазина?) или не дать ей рассказать о своих тайнах (не знаю, какие у нее секреты, если бы я знал о них, они перестали бы быть секретами). «Возможно, Ранс раскрывает сегодня свою столько лет хранимую им тайну для того, чтобы мы не раскрывали своих тайн друг другу, — подумал я, — тайн прошлых, настоящих и будущих, или чтобы мы постарались не иметь таких тайн. Но сегодня я вернулся домой тайно, без предупреждения, когда все были уверены, что я приеду только завтра, и Луиса скрывает сейчас от Ранса, что я дома, лежу на кровати или сижу в ее изножьи, возможно, слышу их разговор. Она наверняка видела меня, иначе чем объяснить то, что покрывало, одеяло и простыня были завернуты, чтобы меня укрыть?»

— Ты не нальешь мне еще виски? — услышал я голос отца. Значит, Ранс пил виски, напиток того же цвета, что и его глаза при неярком освещении, — сейчас в гостиной, наверное, полумрак. Я услышал, как на дно бокалов (одного, а затем другого) падает лед, потом услышал, как наливается виски, а затем вода. Цвет виски, смешанного с водой, уже не так напоминает цвет глаз Ранса. Возможно, на низком столике в нашей гостиной стоят маслины, которые я видел в холодильнике. Этот столик был одним из предметов, которые мы покупали вместе и которые не были переставлены ни разу за все это время — со дня нашей свадьбы, что была меньше года назад. Я вдруг почувствовал голод, — с удовольствием съел бы сейчас несколько маслин, лучше всего фаршированных. Мой отец добавил:

— Потом мы пойдем куда-нибудь поужинать, хорошо? Как мы и договаривались, что бы я тебе ни рассказал. Впрочем, я уже почти все рассказал.

— Конечно пойдем, — сказала Луиса. — Я всегда выполняю свои обещания.

Это была правда. Она всегда выполняла свои обещания. Она может долго раздумывать, но если что-то пообещала, — сделает обязательно, в этом смысле она замечательная женщина.

Сейчас я отчетливо расслышал щелчок зажигалки Раиса (ухо привыкает, начинает различать все звуки), — значит, до этого его большие руки были скрещены на груди.

— Случилось так, что я познакомился с Тересой, Хуаной и с их матерью-кубинкой, которая всю жизнь прожила в Испании. Они приезжали в Гавану по каким-то делам, связанным с наследством, оставшимся после смерти одной из тетушек матери, — вот уж не предполагал, что у Вильялобоса такая память (я подумал: «Должно быть, Луиса сказала ему: „Вильялобос нам рассказал то-то и то-то. Что из этого правда?"») Мы сразу влюбились друг в друга, но я был уже женат. Мы встречались изредка, тайком, это были грустные встречи. Она очень переживала, потому что не видела выхода, а это приводило в отчаяние меня: я страдал больше из-за того, что она страдала, а не из-за того, что у нас не было выхода. Встречались мы не так уж часто, всегда по вечерам: сестры выходили на прогулку вместе, а потом расходились в разные стороны. Я не знаю, куда отправлялась Хуана, а Хуана не знала, что в это время делала Тереса. В такие вечера мы с Тересой встречались в номере гостиницы, а когда наступала ночь (ночь была для нас сигналом), она снова встречалась с сестрой, и они вместе возвращались, чтобы поужинать с матерью. В последний вечер, который мы провели вместе, мы расставались, словно навсегда, нам казалось, что уже больше никогда мы не увидим друг друга. Это была нелепость: мы были молоды, нам не угрожала болезнь, не было войны.

Она возвращалась в Испанию на следующий день после трех месяцев, проведенных в Гаване, в доме умершей двоюродной бабушки. Я говорил ей, что не собираюсь оставаться на Кубе навсегда, что постараюсь как можно скорее вернуться в Мадрид, что мы должны продолжать видеться. Она не хотела этого, предпочитая воспользоваться вынужденной разлукой, чтобы поскорее забыть обо всем: обо мне, о моей первой жене, с которой она, к несчастью, была немного знакома. Она ей даже нравилась, да, я помню, она ей нравилась. Я настаивал на своем, говорил, что хочу бросить жену. «Мы не сможем пожениться, — сказала она мне, — это невозможно». Все это были условности, но такое было время тогда, всего сорок лет назад. Тогда случались тысячи подобных историй, разница только в том, что люди только говорят и ничего не делают. Впрочем, некоторые делают. («Хуже всего то, что он ничего не будет делать», — вспомнил я слова Луисы, сказанные о Гильермо однажды ночью, когда она была в плохом настроении, когда ее тело в вырезе рубашки было влажным и блестело, когда мы лежали рядом в постели.) И тогда она сказала то, что я услышал и сделал, а она потом не смогла этого вынести. («Слова без хозяина, слова, за которые никто не отвечает, которые передаются из уст в уста, из века в век, — подумал я, — всегда одни и те же, подстрекающие к одним и тем же поступкам еще с тех пор, когда в мире не было людей, не было языков, чтобы подстрекать, и ушей, чтобы слушать. Но тот, кто произносит эти слова, не всегда может выдержать потрясение, узнав, что они сбылись.) Помню, что мы лежали одетыми на кровати в гостиничном номере, не снимая обуви («Ступни, возможно, были грязные, — подумал я, — ведь их никому не собирались показывать»), в тот вечер мы не раздевались, у нас даже желания такого не могло возникнуть. «Мы можем надеяться только на то, — сказала Тереса, — что она когда-нибудь умрет, но мы не можем рассчитывать на это». Помню, что, когда она это говорила, ее рука лежала на моем плече, а ее губы почти касались моего уха.

Она не нашептывала мне, в ее словах не было намека: рука на плече и губы возле уха были попыткой утешить меня и успокоить, я уверен в этом, я так часто думал над тем, как была произнесена эта фраза, хотя в тот раз я понял ее по-другому. В ее словах было отречение, а не подстрекательство, это были слова того, кто отступает и сдается. Потом она поцеловала меня, и поцелуй был кратким. Она покидала поле битвы. («Язык в ухе — это еще и поцелуй, который лучше всего убеждает, — подумал я, — этот язык ведет разведку и обезоруживает, нашептывает и целует, почти принуждает»). — Ранс сделал еще одну паузу, его голос утратил последние крохи иронии или насмешки, стал почти неузнаваемым, хотя звук его не стал напоминать звук пилы. — Позднее, когда я рассказал ей о том, что сделал, и напомнил те ее слова, она сначала даже вспомнить не могла, что говорила их, а потом вспомнила и поняла, что они могли означать. В ту ночь она произнесла их не задумываясь, как она сказала, сгоряча. Она просто высказала вслух то, о чем мы оба думали, — выход, о котором она говорила, действительно был единственным. В ее словах не было злого умысла, она сказала это так, как если бы ты сейчас сказала мне: «Пора подумать об ужине». Да я и сам тогда не придал большого значения ее словам, я задумался над ними позднее, уже после отъезда Тересы, когда невыносимо затосковал по ней. «Мы можем надеяться только на то, что она когда-нибудь умрет, но мы не можем рассчитывать на это». Мой проклятый мозг захотел понять ее слова по-другому («Не думай об этих вещах, отец, — думал я, — не думай о них таким болезненным мозгом. Спящие и мертвые — это не картины, мысленно умолял я. Нельзя думать об этом так, иначе можно сойти с ума»). Она вспомнила эти свои слова только после того, как я ей о них напомнил, и они стали для нее причиной страшных мучений. Лучше бы я ей ничего не рассказывал («Она слышит признание в этом поступке, или деянии, или подвиге, но истинной соучастницей ее делает не то, что она к этому действию подстрекала, а то, что она о нем знала. Она знает, ей все известно, и в этом ее вина, но преступления она не совершала, как бы она ни сокрушалась или ни уверяла, что сокрушается. Испачкать руки в крови уже мертвого человека — это игра, обман, показное единение с тем, кто совершил убийство, потому что нельзя убить дважды, и никто не может усомниться в том, кто именно совершил преступление, и деяние уже совершено. Вина только в том, что были выслушаны слова, а этого избежать было нельзя, и хотя по закону тот, кто говорил, считается виновным, он все равно знает, что в действительности ничего не совершал, даже если принудил к преступлению, когда приблизил свой язык к уху другого человека, положил руку ему на плечо, принудил своим учащенным дыханием и неразборчивым убеждающим шепотом»), совсем ничего.

— И что вы сделали? Вы ей все рассказали? — Луиса спрашивала только о самом существенном.

— Да, я ей все рассказал, — ответил Ранс, — но тебе рассказывать не буду, ни о том, что именно я сделал, ни о деталях. Этого забыть нельзя, и я предпочел бы, чтобы тебе не пришлось об этом вспоминать самой и напоминать мне с этого дня, а именно это и произойдет, если я тебе все расскажу.

— Но как она умерла? Никто не знает истинной причины, ее-то вы мне можете открыть? — сказала Луиса. Мне вдруг стало немного страшно. Она спрашивала только о самом существенном, так же она когда-нибудь будет расспрашивать и меня, если ей придется это делать. Я снова услышал позвякивание кубиков льда — кто-то встряхивал бокал. Ранс, должно быть, болезненно думал, а может быть, мозг его уже несколько десятилетий не был болен. Возможно, он приглаживал, почти не касаясь их, свои белоснежные, словно присыпанные тальком, волосы. Возможно, в этот момент он выглядел неуверенным в себе — таким я уже видел его однажды. Тот день казался теперь далеким прошлым.

— Хорошо, я тебе расскажу, — сказал он наконец. — Вильялобос и здесь не ошибся. Он один из немногих оставшихся в живых что-то еще помнит о той истории. Конечно, об этом помнят еще братья Тересы и Хуаны, если они еще живы, как знали и помнили об этом сама Хуана и их мать. Но со своими шуринами (дважды шуринами) я не общаюсь уже очень давно — после смерти Тересы они и слышать не хотели обо мне и даже о Хуане, хотя открыто своего отношения не высказывали. Хуан поэтому их почти не знает. Только их мать приняла меня, думаю, она сделала это только для того, чтобы защитить свою дочь, чтобы присматривать за Хуаной и не бросить ее на произвол судьбы в браке, в опасном браке со мной, — так она, я полагаю, считала. Я ее не могу упрекать, все подозревали, что я каким-то образом причастен к тому, что Тереса покончила с собой, и что я что-то скрываю, но наверняка никто ничего не знал. Так что жизнь не зависит от поступков, зависит не от того, какие поступки человек совершает, а от того, что о них становится известно. С тех пор я жил вполне нормальной и даже приятной жизнью, — можно продолжать жить, что бы ни случилось (не все способны на это): я нажил состояние, вырастил хорошего сына, я любил Хуану, и она была со мной счастлива, я занимался любимым делом, у меня были друзья и хорошие картины, я радовался жизни. Все это было возможно только потому, что никто ни о чем не знал, знала только Тереса. Сделанного уже не исправить, но последующая жизнь зависит не от того, что вы сделали или чего не сделали, а от того, стало ли об этом известно. Осталось ли это тайной. Во что превратилась бы моя жизнь, если бы все стало известно? Наверное, и самой жизни бы тогда не было.

— Какова была официальная версия? Пожар? — настаивала Луиса, не позволяя моему отцу слишком уходить от темы. Я зажег новую сигарету, прикурив от предыдущей. Хотелось пить, хотелось почистить зубы; в своем собственном доме я не мог выйти в ванную — ведь я находился в нем тайно. Во рту у меня было как после наркоза — то ли со сна, то ли после долгой утомительной поездки, то ли потому, что мои челюсти были напряженно сжаты. Я разжал зубы.

— Да, это был пожар, — медленно сказал он. — Мы жили в маленьком двухэтажном особнячке довольно далеко от центра, она часто курила в постели перед сном (я тоже, правду сказать). В тот вечер я ужинал с несколькими предпринимателями из Испании: я должен был развлекать их, проще сказать, устроить для них попойку. Она, должно быть, курила в постели и уснула, может быть, она выпила немного, чтобы заснуть (она часто так делала в последнее время), возможно, в ту ночь она выпила слишком много. От упавшего окурка загорелись простыни. Пламя, вероятно, разгоралось медленно, и она не проснулась или проснулась слишком поздно. Никто не стал выяснять, когда она задохнулась, — в Гаване часто спят при закрытых окнах. Это было уже неважно. Дом не был полностью уничтожен пожаром — соседи вовремя пришли на помощь. Я вернулся намного позднее, когда меня разыскали и рассказали о случившемся, — я в это время пил с испанцами. Но огонь успел уничтожить нашу спальню и всю одежду: ее одежду, мою, ту, что я ей дарил. Не было ни расследования, ни вскрытия — это был несчастный случай. Она была вся обугленная. Никто ничего не хотел выяснять. Мне это тоже не было нужно. Ее мать, моя теща, была слишком подавлена, чтобы что-нибудь заподозрить. — Сейчас он говорил быстро, словно торопился закончить рассказ или эту часть рассказа. — К тому же они не были влиятельными людьми, — добавил он. — Средний класс, небогатые, вдова и дочь. У меня же были очень хорошие связи, и я мог бы, если бы мне это понадобилось, остановить любое расследование или отвести от себя любое подозрение. Но их не было. Риск был невелик, все получилось. Такова была официальная версия: несчастный случай.

— Несчастный случай, — повторил он. — Мы были женаты только год.

— А как было на самом деле? — спросила Луиса.

— На самом деле она была уже мертва, когда я уходил в тот вечер пить с испанцами, — ответил отец. Голос его снова был слабым, таким слабым, что мне пришлось напрягать слух, чтобы слышать его слова, как если бы дверь была закрыта, но она была приоткрыта, и я подался вперед, к щели, чтобы ничего не пропустить. — Настроение у меня было плохое, а у нее и того хуже, она уже успела выпить, мы уже два месяца не прикасались друг к другу (я не прикасался к ней). Отчуждение возникло, когда я познакомился с Тересой, и еще усилилось после ее отъезда. Жалость моя к жене все уменьшалась, а ненависть росла. («Он ни разу не назвал ее по имени, — подумал я. — Ведь сейчас он уже не хочет оскорбить ее, не может ни злиться на нее, ни бросить давно умершую женщину, которая не существовала ни для кого другого, кроме как для своей матери, — „мамочка, мамочка” — которая не сумела уследить или присмотреть за ней — „неправда, моя теща”»). Я испытывал то безотчетное раздражение, которое возникает, когда перестаешь любить человека, а этот человек продолжает тебя любить, несмотря ни на что, и не хочет сдаваться. Нам всегда хочется, чтобы все кончалось именно тогда, когда оно кончается для нас. Чем больше отдалялся я, тем более навязчивой становилась она, тем больше липла ко мне, тем больше требовала. («Никуда не денешься», — вспомнил я, — «Эй, ты!», «Ты мой!», «Вместе в аду гореть будем» — и, наверное, хватающий жест, когти льва, лапа хищника.) Я был сыт по горло, я больше не мог этого выносить. Я хотел избавиться от этого ярма и вернуться в Испанию, но без нее. («Я тебе больше не верю», «Ты должен вытащить меня отсюда», «Я никогда не была в Испании», «Ты сукин сын!», «Я до тебя доберусь!», «Я тебя убью!».) Ссора не была бурной — так, несколько резких фраз (оскорбление и ответ, оскорбление и ответ), — и она убежала в спальню, бросилась на кровать, не зажигая света, и расплакалась, но дверь не закрыла, чтобы я мог слышать ее, она заплакала для того, чтобы я слышал, как она плачет. Я некоторое время слушал всхлипывания из гостиной, дожидаясь, пока придет время идти на встречу с испанцами, которым я обещал устроить попойку. Потом всхлипывания прекратились, и я услышал, как она напевает («Прелюдия ко сну и признак усталости, — подумал я, — пение, которое можно услышать в спальнях счастливых женщин, еще не бабушек и не вдов, уже не старых дев, пение спокойное и нежное, умиротворенное»), потом все стихло, и, когда подошло время собираться, я пошел в спальню, чтобы переодеться. Она спала. Заснула после ссоры и слез, неважно, были они искренними или нет, — ничто так не утомляет, как страдание. Балкон был открыт, издалека доносились голоса соседей и их детей, собиравшихся ужинать. Я открыл шкаф, сменил рубашку, грязную бросил на стул и еще не успел застегнуть пуговицы на чистой, когда мне в голову пришла эта мысль. Она уже не раз приходила мне в голову, но в тот день я подумал о том конкретном дне, понимаешь? Именно о той самой минуте. Мысль иногда бывает такой отчетливой и настойчивой, что исчезает сама граница между этой мыслью и ее осуществлением. Ты думаешь о возможности чего-то, но внезапно это перестает быть только возможностью, а становится реальностью; то, о чем ты только думал, превращается в действие и его результат, без всякого перехода, без раздумий, без проволочек, когда ты еще не решил, хочешь ли ты сделать это, и тогда поступки совершаются сами собой. («Те самые поступки, — подумал я, — про которые никто до конца не знает, хочет ли их свершения, поступки, которые уже не зависят от слов, когда слова сбываются, — наоборот, они теряют связь с „до" и „после", эти поступки суть единственные и необратимые, в отличие от слов, которые можно взять назад, повторить или уточнить, опровергнуть, исказить или забыть».) — Ранс, наверное, смотрел в эту минуту на Луису горящими глазами цвета ликера, а может быть, глаза его были опущены. — На ней было только нижнее белье, платье она сняла и бросила на кровать, словно ей не хватило сил даже повесить его, простыня закрывала ее только до пояса. Она еще выпила, одна в спальне, потом кричала мне что-то, потом плакала и пела, потом заснула. Она была похожа на мертвую или на картину, разница заключалась в том, что на следующее утро она должна была встать и повернуться ко мне лицом, а сейчас она лежала, уткнувшись лицом в подушку. («Она повернет лицо, и больше не будет виден ее красивый затылок, — подумал я. — Может быть, он похож на затылок Ньевес. Она может повернуть лицо, в отличие от юной служанки, что подает яд Софонисбе или прах Артемизии. И только потому, что эта служанка никогда не сможет повернуться, а ее хозяйка никогда не сможет взять чашу и поднести ее к губам, охранник Матеу готов был сжечь их обеих, а заодно и едва различимую голову старухи в глубине картины — огонь, мать, теща, пожар»). И когда она повернет ко мне лицо, я уже не смогу уйти и отправиться на поиски Тересы, о которой она так никогда и не узнала, как не узнала, почему она умерла, не узнала даже, что умирает. Помню, я заметил, что бретелька лифчика резала ей плечо из-за того, что она лежала в неудобной позе, и хотел было расстегнуть лифчик, чтобы бретелька не натерла ей плечо. Но я не сделал этого. Решение пришло мгновенно. Я ничего не обдумывал, даже не попытался представить себе, как все будет происходить, — потому-то я и смог сделать то, что сделал. («Воображение спасает нас от многих бед, — подумал я, — поступки, которые совершаются сами собой, которые уже не зависят от слов, когда слова сбываются, — наоборот, они теряют связь с „до" и „после", эти поступки суть единственные и необратимые, в отличие от слов, которые можно взять назад, повторить или уточнить, опровергнуть, исказить или забыть».) Я убил ее, когда она спала, когда лежала ко мне спиной. («Ранс убил Сон, — подумал я, — невинный Сон. Но ведь защищает нас именно грудь другого человека, мы чувствуем себя в безопасности только тогда, когда за нашими плечами стоит кто-то, кого мы, возможно, даже не видим, и прикрывает нашу спину своей грудью, которая почти прикасается к нам, и в конце концов всегда прикасается, и среди ночи, когда нас разбудит страшный сон или мучит бессонница, когда у нас жар или мы вдруг почувствуем себя одинокими и покинутыми в темноте, — нам стоит только повернуться и увидеть напротив лицо того, кто нас защищает, и целовать все, что только можно целовать на лице (нос, глаза и рот, подбородок, лоб, и щеки, и уши — все лицо), а может быть, в полусне этот человек положит руку нам на плечо, чтобы успокоить нас, или удержать, или, может быть, чтобы удержаться самому».) Я не буду рассказывать тебе, как я это сделал, позволь мне этого не рассказывать. («„Убирайся!", — подумал я, — „Я до тебя доберусь!" и „Я тебя убью!" — моему отцу приходит в голову мысль, и он тут же осуществляет ее, но, может быть, нужно остановиться на минутку и подумать, все ли ножи в доме режут как положено и хорошо наточены? Посмотри на врезавшуюся в плечо бретельку лифчика, а потом подними глаза и вспомни о лезвиях, которые на этот раз рассекают не воздух и не грудь, а спину. На самом деле все только вопрос места и времени. А может быть, его большая рука ложится на красивый затылок и нажимает на него, и под подушкой действительно нет никакого лица, — оно на подушке, и уже никогда оно не повернется к тебе. Ноги бьют по кровати, ступни, наверное, тщательно вымыты, потому что в собственном доме, если мы женаты или замужем, всегда рядом или в любой момент может прийти тот, кто захочет видеть их или ласкать их, тот, кого она так ждала. Ее руки, вероятно, дергаются, и, когда они поднимаются, видны подмышки, только недавно выбритые для мужа, который уже давно не прикасается к ней. Не нужно беспокоиться, что какая-нибудь складка на юбке испортит вид, потому что она умирает и потому что юбки на ней нет, — она лежит на стуле, куда мой отец бросил и свою грязную рубашку; сейчас на нем чистая рубашка, пуговицы на ней еще не застегнуты. Они сгорят вместе — грязная рубашка и выглаженная юбка, а вместе с ними — Глория, или Мириам, или, может быть, Ньевес, или Берта, или Луиса.

А может быть, Глории удастся в последний миг повернуть лицо и близорукими беспомощными глазами увидеть волосатый треугольник груди Ранса, моего отца (грудь у него волосатая, как у „Билла", как у меня), той груди, что нас защищает. Может быть, длинные спутанные волосы Глории слиплись, и некоторые волоски пересекали ее лоб, как предвестники будущих морщин, заставляя сердце сжаться на миг, в последний миг, потому что никакого будущего уже не будет для нее — ни конкретного, ни абстрактного, потому что в этот миг меняется плоть, или рассекается кожа, или что-то рвется».).

— Не рассказывайте, если не хотите, — сказала Луиса. — Не рассказывайте, если не хотите, — повторила она, и мне показалось, что она почти умоляла его не рассказывать.

— Не буду. Я не хочу тебе этого рассказывать. Потом я застегнул рубашку и выглянул на балкон — никого не было. Я закрыл балконную дверь, открыл шкаф, где были и ее платья, безжизненные и душистые, повязал галстук, надел пиджак. Я уже опаздывал. Я зажег сигарету (я не понимал, что я делал, но знал, что делал это, — иногда это совершенно разные вещи). Я до сих пор знаю это, но не понимаю, так же, как и тогда. Если это был не я, то это не был никто, и она никогда не существовала. Прошло уже много времени, а память слабеет, как и зрение. Я сел в изножьи кровати. С меня катился пот, я чувствовал страшную усталость, помню, у меня болели глаза, как будто я не спал несколько ночей, и тогда мне пришла новая мысль, и я ее осуществил.

Я положил зажженную сигарету на простыню и смотрел, как занимается пламя. Потом зажег еще одну сигарету, сделал две-три затяжки и тоже положил на простыню. То же самое проделал с третьей сигаретой, потом еще с тремя. Шесть сигарет. Простыня уже горела. Я видел, как расползались пятна с огненной каемкой («Я смотрел несколько секунд, — подумал я, — как растет и расширяется пожиравшее белую ткань черное пятно с огненной каймой»)… — Отец вдруг резко оборвал фразу, она осталась недосказанной. С минуту слышно было только его взволнованное учащенное дыхание, стариковское дыхание. Потом он продолжил: — Я вышел из спальни, закрыл за собой дверь, спустился на улицу и, прежде чем сесть в машину, еще раз осмотрелся. Все было в порядке, было уже темно, стемнело, как всегда, сразу, и дыма еще не было видно. («И никто не смотрел на него сверху, — подумал я, — с балкона или из окна (хотя он был прямо под ними), как Мириам, когда ждала, как старый шарманщик и цыганка с косой, когда делали свою работу, как сначала „Билл", а потом я перед домом Берты, когда каждый из нас ждал, пока уйдет другой, или как Кустардой под моим окном однажды дождливым вечером»). Но все это было давно, — заключил Ранс, и голос его стал почти таким, каким был всегда. Мне послышался щелчок зажигалки и позвякивание, может быть, он взял с тарелки маслину, а Луиса закурила сигарету. — И к тому же, о таких вещах не говорят.

Было тихо. Луиса молчала, и я представил себе, как напряженно ждет Ранс, скрестив свои большие руки, сидя на софе или полулежа на оттоманке или в новом сером кресле, в котором так приятно сидеть и которое, вероятно, было куплено не без его участия. Не в качалке, вряд ли он сидел в качалке моей бабушки-кубинки, которая, без сомнения, думала о своих замужних дочерях — о живой и о умершей, — а возможно, и о умершей замужней дочери другой матери-кубинки, когда пела мне в детстве: «Мамочка, мамочка, йен, йен, йен», чтобы напугать меня, но мне было не страшно: это был женский страх: страх матерей и дочерей, жен и свекровей, бабушек и нянюшек. Возможно, Ранс боялся, что Луиса, его сноха, сейчас поднимет руку, и жест ее будет означать «Вон!» или «Убирайся!». Но Луиса сказала:

— Пора подумать об ужине, если вы голодны.

Прерывистое дыхание Ранса стихло, и я услышал, как он ответил (и в голосе его мне послышалось облегчение):

— Я не уверен, что хочу есть. Давай пройдемся пешком до «Алькальде» и, если захотим, зайдем туда, а если нет — я провожу тебя и разойдемся по домам. Надеюсь, что этой ночью мы сможем заснуть.

Я услышал, как они поднимались с мест, как Луиса убирала что-то со стола, — одного из тех немногих предметов, что мы с ней покупали вместе. Я слышал, как она прошла на кухню и вернулась, и подумал: «Сейчас ей придется зайти в спальню, чтобы переодеться или взять что-ни-будь. Я хочу увидеть ее. Когда они уйдут, я смогу почистить зубы и выпить воды. Может быть, там еще осталось несколько маслин».

Отец (он наверняка уже надел, вернее набросил на плечи, свой плащ и стоял в дверях) спросил:

— Ты уже готова?

— Минуту, — ответила Луиса, — я только возьму платок. — Я услышал, как стучат, приближаясь, ее каблуки, я хорошо знал ее шаги, стук ее каблучков по паркету был не такой резкий, как звук шагов «Билла» по мраморному полу или звук шагов Кустардоя в любое время и в любом месте. Она не прихрамывала, даже когда была босиком. Ей не было бы тяжело подниматься по лесенке, если бы пришлось искать на верхних полках стержни для ручки. Ее каблучкам никогда не пришлось бы впиваться в асфальт, подобно навахам. Я увидел, как ее рука легла на ручку двери. Сейчас она войдет, и я увижу ее, я не видел ее уже три недели, уже восемь недель я не видел ее здесь, в нашем доме, в нашей спальне, на нашей подушке. Но перед тем как открыть дверь, она сказала Рансу, который был у входной двери: — Завтра приезжает Хуан. Вы хотите, чтобы я все ему рассказала или чтобы ничего не рассказывала?

Ранс ответил сразу, выговорил медленно и с трудом:

— Я был бы тебе очень благодарен, — сказал он, — я был бы тебе очень благодарен, если бы ты не заставляла меня думать об этом. Я не знаю что лучше. Решай сама.

— Хорошо, — сказала Луиса и открыла дверь. Потом закрыла дверь за собой и только тогда зажгла свет (должно быть, она сразу заметила, как тут накурено). Она взглянула на меня искоса, улыбнулась мне краешком губ, открыла шкаф, взяла платок от «Гермеса» — платок с нарисованными на нем зверюшками, когда-то давно я привез ей его из одной из своих поездок, мы тогда еще не были женаты. От нее хорошо пахло, духи были новые, не «Труссарди», которые подарил я. Лицо у нее было сонное, словно у нее болели глаза, она была очень красивая. Она повязала платок на шею и сказала:

— Такие вот дела.

И я понял, что это та самая фраза, которую я услышал от Берты, когда она, в халате, стояла за моей спиной и я видел ее отражение на темном стекле экрана после того, как закончился видеофильм, который она просмотрела уже не раз, и который ей еще не раз предстояло посмотреть, может быть, она и до сих пор его еще иногда смотрит. Наверное, именно поэтому и я ответил то же, что и тогда. Я встал с кровати, положил руку Луисе на плечо и сказал:

— Такие дела.

* * *

Сейчас мои тревоги улеглись, и у меня уже нет таких мрачных предчувствий, и, хотя я пока еще не могу думать об абстрактном будущем так же, как думал раньше, я все-таки понемногу начинаю лениво размышлять о нем, рисовать в воображении все то, что может случиться или должно случиться, задавать себе без особой нужды и без особого даже интереса вопрос: что будет с нами завтра, или через пять, или через сорок лет? Я знаю: то, что было или будет между мной и Луисой, еще очень долго останется мне неизвестно, возможно даже, что узнать это суждено вовсе не мне, а моим потомкам, если они будут, или какому-нибудь чужому человеку, который, возможно, еще не появился в этом вожделенном мире, — рождение зависит от движения, от жеста, от фразы, произнесенной где-то на другом конце света. Можно спрашивать, можно молчать. Можно молчать, как Хуана Агилера, можно спрашивать и принуждать, как ее сестра Тереса, можно не делать ни того, ни другого, как та первая женщина, которую я окрестил Глорией и которой, возможно, вообще не существовало, — она существовала только для своей матери-свахи, которая, должно быть, уже умерла от горя там, на Кубе, — вдова, лишившаяся дочери, которую проглотил змей; в языках, которые я знаю, нет антонима к слову «сирота». А скоро она и совсем перестанет существовать: когда отца не станет, а мы с Луисой будем в состоянии помнить только то, что случилось с нами и что сделали мы, а не то, что нам рассказывали, или то, что случилось с другими, или то, что сделали другие (когда наши сердца уже не будут такими белыми). Порой мне кажется, что все происходящее вокруг — только видимость происходящего, потому что ни одно событие не является цельным, ничто не длится, не сохраняется и не вспоминается непрерывно, и все жизни, даже самые монотонные и скучные, уничтожают сами себя непрерывным повторением одного и того же, пока все и вся не перестают быть такими, какими были, а колесо жизни приводится в движение теми, у кого нет памяти, кто слышит, видит и знает то, что не говорится, не происходит, что непознаваемо и недоказуемо. Иногда мне кажется, что то, что происходит, идентично тому, что не происходит, то, что мы отвергаем, равнозначно тому, что мы принимаем и чего мы добиваемся, то, что мы испытываем, равнозначно тому, чего мы не испытываем, и, тем не менее, жизнь идет, и мы все время к чему-то стремимся, что-то выбираем, от чего-то отказываемся, пытаемся найти различия между равнозначными действиями и создать свою неповторимую историю, которую мы сможем запомнить и рассказать.

Мы пускаем в ход весь свой ум, все силы и чувства, чтобы справиться с этой невыполнимой задачей, и потому наша жизнь полна разочарований, упущенных возможностей и использованных возможностей, подтверждений и доказательств, а на самом-то деле верно только то, что ничто не подтверждается и все проходит бесследно, если вообще когда-нибудь что-нибудь происходит.

Правда только в том, что ни для чего нет срока давности, все лишь ждет своего часа, чтобы вернуться, как сказала Луиса.

Сейчас я подыскиваю новую работу, так же, как и она, — похоже, нам обоим надоели восьминедельные (и более короткие тоже) поездки, от которых очень устаешь и которые отдаляют нас друг от друга. Особых проблем не будет: я владею четырьмя языками, а сейчас еще учу каталонский (мне предлагают хорошее место, но там придется часто вести телефонные разговоры с Барселоной). Многие думают, что у меня хорошие связи в международных организациях и знакомства среди высокопоставленных чиновников. Не стану их разубеждать, хотя они и ошибаются. Но безвыездно торчать в Мадриде мне тоже не очень хочется: не хочется всегда выходить из дома и возвращаться домой вместе с Луисой, вместо того, чтобы заезжать за ней или встречать ее; делить с ней наши несколько комнат, лифт и подъезд, и общую подушку (это только так говорится, подушек всегда две), которую нам иногда приходится оспаривать друг у друга во сне и с которой мы привыкаем смотреть на мир, как смотрят больные, и наши ноги уже не колеблются, куда им направиться по мокрому асфальту. Полагаю, однако, что, когда мы направляемся в одно и то же место, и шаги наши звучат не в лад, мы думаем друг о друге, по крайней мере, я думаю о ней. Полагаю, что мы не променяем друг друга ни на что в этом вожделенном мире, мы еще не потребовали друг от друга отречься от того, чем каждый из нас был раньше, и за что мы друг друга и полюбили. Пока изменилось только наше гражданское состояние, и это уже не кажется ни страшным, ни странным: сейчас я могу сказать «Мы ходили» или «Мы собираемся купить пианино», или «У нас будет ребенок», или «У нас есть кошка».

Несколько дней назад я говорил с Бертой — она позвонила мне, а если она мне звонит, значит, ей немного грустно или слишком одиноко. Если я все-таки брошу работу переводчика, мы с ней уже не будем так часто видеться, и я буду гораздо дольше копить грустные и смешные истории, которые приберегаю, чтобы рассказать ей. Может быть, нам придется начать переписываться, — мы почти никогда не писали друг другу писем. Я спросил ее о «Билле». Она несколько секунд не могла вспомнить, кто это — все это было для нее уже в прошлом. Он, как она полагала, уехал из Нью-Йорка и еще не вернулся. «Дошло, о ком ты говоришь, — сказала она, — он может появиться со дня на день». Я понял, что она не видела его с того дня, как он на наших глазах сел в такси (я тогда смотрел на него с улицы, а она — из окна). Но она права: он (если это был Гильермо) вполне может появиться снова. Берта продолжает знакомиться по объявлениям, она не сдалась и не опустила руки. Она сказала, что сейчас ее интересуют двое, она пока знает только их псевдонимы. Говоря о них, Берта оживилась, в голосе ее зазвучала нежность, как это бывает у женщин, когда у них появляется надежда, которую подаем им не мы, которая нас не касается. Но, пока мы говорили, я представлял себе, что полумесяц на ее правой щеке — шрам, оставшийся после аварии, — потемнел настолько, что стал казаться синим или даже фиолетовым, так что можно было подумать, что у нее на щеке пятно. Возможно, подумал я, когда-нибудь наступит день, — и она капитулирует и опустит руки, и тогда полумесяц потемнеет навсегда. Берта, «БСА», с вечным темным пятном на щеке.

Кустардоя я пока не видел. Думаю, что мы будем видеться иногда (почти всегда через моего отца, даже когда его уже не будет): есть люди, которые идут с нами по жизни с детства и остаются навсегда. Он, как и прежде, будет жаждать жить, стремиться прожить две жизни сразу, рассказывать невероятные истории из своей жизни. Но я не хочу о нем думать, хотя и думаю против воли.

Я еще не говорил с Рансом о том, что подслушал в ту ночь, совсем недавно, хотя эта ночь быстро уходит в прошлое, как и все в наше суматошное время, несмотря на то, что наше время вмещает в себя то же самое, что и все другие времена — одну не до конца прожитую, или может быть, уже наполовину прожитую жизнь каждого из нас: мою жизнь или жизнь Луисы. Возможно, мы с ним никогда не будем говорить на эту тему. Рансу, должно быть, тоже неизвестно, знаю ли я обо всем, он не выяснял у Луисы, рассказала она мне или нет. Отношения между ними, как мне кажется, не изменились или почти не изменились, будто и не было того вечера или он не принимался в расчет. Так лучше. Они очень тепло относятся друг к другу, Луисе нравится слушать его. Но одну перемену я в нем заметил: отец постарел и уже не так ироничен, он кажется почти стариком, такого раньше никогда не было. Исчезла былая уверенность в себе глаза уже не такие живые, в них уже нет того огня, они уже не смотрят на все с таким восхищением; его женственный рот, так похожий на мой собственный, окружен морщинами, брови уже не выгибаются дугой, он иногда продевает руки в рукава плаща, я уверен, что будущей зимой он уже всегда будет продевать руки в рукава пальто. Мы часто видимся. Я уже точно знаю, что буду постоянно работать в Мадриде, а сейчас я взял отпуск. Мы частенько обедаем вместе (иногда к нам присоединяется и Луиса) в «Ла Траинера», в «Ла Анча», в «Ла Дорада», в «Алькальде», или в «Николасе», «Ругантино», «Fortuny», в «Эль Кафе» или в «Ла Фонда» — ему нравится бывать в разных ресторанах. Он по-прежнему рассказывает мне истории из своего прошлого, из тех времен, когда он был молод, когда много путешествовал или работал в Прадо, истории про миллионеров или директоров банков, которые уже давно забыли о нем, — он теперь слишком стар и не может быть им полезен или интересен, ему уже трудно летать по всему свету на встречи с ними — люди с большими деньгами предпочитают, чтобы приезжали к ним. Им и в голову не придет самим поехать куда-то, чтобы встретиться со старыми знакомыми. Я много думал над тем, что Ранс рассказал Луисе, а я подслушал, сидя в изножьи кровати и куря одну сигарету за другой. Когда-нибудь я забуду об этом, но еще не скоро, а пока я гораздо внимательнее, чем когда бы то ни было раньше — в детстве или в юности, — смотрю на хранящийся в доме Раиса маленький портрет той, что никогда не могла бы стать моей тетей Тересой. Наверное, так смотрят на портреты тех, кого уже нет с нами, и чьи черты (от досады ли, от того ли, что мы их больше не видим, просто ли от того, что у нас нет больше сил) стерлись из нашей памяти и их заменили фотографии, навсегда сохранившие наших близких неизменными, такими, какими они были в день съемки. Так смотрели на фотографии моя бабушка и моя мама: сухими немигающими глазами, глазами человека, который только что проснулся и не может понять, что происходит вокруг (так, наверное, смотрела Глория в последний миг — ее портрета нет, — если смогла повернуться лицом: ни о чем не думая, ничего не вспоминая, испытывая жалость или страх. Жалость и страх — чувства не мимолетные). На фотографиях эти люди постепенно взрослели, но никогда не старились, их лица, когда-то объемные, на снимках стали плоскими, их живые, подвижные лица мы быстро привыкли видеть застывшими, — да это и не лица, а только их изображения. Так мне предстоит смотреть на Ранса, моего отца, так привыкнет смотреть на мой портрет Луиса, когда меня уже не будет, и ей самой останется гораздо меньше, чем половина жизни. Неважно. Все это уже в прошлом, и ничего этого не было вообще, и никто об этом не знает. То, что Ранс рассказал в тот вечер, вовсе не показалось мне достойным снисхождения и не вызвало у меня улыбки. Это показалось мне далеким прошлым.

Все принадлежит прошлому, даже то, что происходит в эту самую минуту.

Вряд ли я когда-нибудь еще услышу о Мириам, разве что она сумеет выбраться с Кубы, или эта новая Куба, с которой связано столько планов, вскоре начнет процветать, или ей подвернется какой-нибудь другой случай. Мне кажется, я узнаю ее где бы то ни было, даже если на ней не будет ни той желтой блузки с круглым вырезом, ни узкой юбки, ни туфель на высоких каблуках, впивающихся в асфальт, ни огромной сумки, висящей на руке, а не на плече, как носят сейчас, сумки, с которой она не расставалась, сумки, лишавшей ее равновесия. Я узнал бы ее, даже если бы она шла грациозно, туфли были бы ей впору, а рука не взмывала бы в жесте, означавшем «Поди сюда!», «Ты мой!» или «Я тебя убью!». Встретить Гильермо, наоборот, было совсем нетрудно — Мадрид такой город, где, к несчастью, рано или поздно все оказываются знакомыми друг с другом. Но его я не узнал бы: я никогда не видел его лица. Я видел только его руки и слышал его голос, а этого недостаточно, чтобы потом узнать человека. Иногда перед сном я думаю о них — о Мириам, о Гильермо и о его больной жене. Мириам сейчас очень далеко, а эти двое — в моем городе, возможно, даже на моей улице, или даже в нашем доме. Почти невозможно думать о человеке, чей голос ты слышал, и не представлять себе его лица, поэтому иногда я представляю себе Гильермо с усами, похожим на «Билла», и очень даже возможно, что это и есть его лицо. С ним я тоже могу столкнуться в нашем суматошном городе. Иногда я представляю себе Гильермо с лицом актера Шона Коннери, кумира моего детства, герои которого тоже часто носили усы, а иногда — с распутным костистым лицом Кустардоя, который то сбривает свои усы, то снова их отпускает, или даже с лицом Ранса, у которого тоже были усы в молодости, когда он жил в Гаване и позднее, когда наконец женился на Тересе Агилера и отправился с ней в свадебное путешествие, или с моим лицом, на котором нет усов и никогда не было, но, может быть, я когда-нибудь отпущу их, когда состарюсь, чтобы не стать похожим на моего отца, такого, какой он сейчас и каким я буду его помнить.

Много ночей грудь Луисы касается моей спины — даже во сне она старается прижаться ко мне. Она всегда будет там, так задумано и так будет всегда, хотя должно пройти еще столько лет, прежде чем это «всегда» осуществится, а значит, не исключена возможность, что со временем (в абстрактном будущем, которое и является важным) все может измениться, — и это меня очень огорчает. В такие минуты я хочу, чтобы никогда ничего не менялось, но все же не исключаю возможности, что однажды вечером женщина, с которой я пока незнаком, придет ко мне, разгневанная на меня, или с облегчением, потому что наконец нашла меня, но ничего мне не скажет, мы просто посмотрим друг другу в глаза, или молча обнимемся, или подойдем к кровати, чтобы раздеться, а может быть, она просто сбросит туфли, и я увижу ее ступни, которые она так старательно вымыла перед тем, как выйти из дома (потому что я мог их увидеть и ласкать их), и которые сейчас так устали и так болят оттого, что ей пришлось долго меня ждать (одна ступня даже испачкана об асфальт). Возможно, женщина зайдет в ванную и закроется там на несколько минут, чтобы осмотреть себя, привести себя в порядок и попытаться стереть с лица следы только что пережитого ею: гнева, усталости, разочарования и облегчения, подбирая то выражение, которое больше всего подойдет, когда она предстанет наконец перед мужчиной, который заставил ее ждать так долго, а сейчас сам ждет, пока она выйдет из ванной, — предстанет передо мной. Возможно, именно поэтому она заставит меня ждать намного дольше, чем это необходимо, закрывшись в ванной, а может быть, причина совсем в другом: ей просто нужно будет поплакать тайком, чтобы никто не видел с трудом сдерживаемых слез, и она присядет на крышку унитаза или на край ванны, снимет очки, если она будет носить очки, и будет плакать, уткнувшись в полотенце и вытирая им слезы, пока не успокоится, не умоется, не подкрасится и не выйдет, как будто ничего не случилось. Не могу исключить и такой возможности, что однажды этой женщиной будет Луиса, а тем мужчиной буду совсем не я, и этот другой мужчина потребует моей смерти: «Или он, или я». И когда он будет говорить «он», этот «он» буду я. Но в этом случае я буду рад уже и тому, что она выйдет из ванной, а не останется лежать там на холодном полу, с простреленной белой грудью и таким белым сердцем, в смятой юбке и мокрым от пота, воды и слез лицом, потому что струя била по кафелю, и капли, отскакивая, попадали на лежащее на полу тело, — капли, похожие на капли дождя, которые всегда падают в одну и ту же точку, и в этом месте земля, или кожа, или плоть размягчаются, образуя отверстие или даже русло, в отличие от тех капель, что падают из крана и стекают через сливное отверстие, не оставляя на кафеле никакого следа, или капли крови, которые тут же стирают тем, что попадется под руку — тряпкой, бинтом, полотенцем, иногда водой, а иногда рукой, собственной рукой того, кто истекает кровью (если он еще не потерял сознания) и не сам нанес себе эту рану; рука зажимает рану в животе, в груди или на спине. Тот же, кто сам поднял на себя руку, свою рану зажимать не будет, и кто-то его должен защитить. Защитником буду я.

Иногда Луиса напевает в ванной, приводя себя в порядок, а я наблюдаю за ней, прислонясь к дверному косяку (как ленивый или больной ребенок смотрит на мир со своей подушки или из дверного проема) и слушаю это женское пение, которое звучит не для того, чтобы его услышали, и уж тем более не для того, чтобы его переводили, ничего не значащее и никому не адресованное пение, которое мы слышим однажды и уже не можем забыть, пение, которое раздается несмотря ни на что, которое не смолкает и не растворяется в наступающей потом тишине взрослой (или, может быть, просто мужской) жизни.

Примечания

1

Моя рука того же цвета. Стыдно, что сердце — белое.

(обратно)

2

Рико (Rico у Ortega), Мартин (1833–1908) — испанский художник. В своем творчестве испытал влияние барбизонцев. Наиболее известны его картины с видами Венеции.

(обратно)

3

Буден (Boudin), Эжен (1824–1898), французский художник-реалист. Предшественник импрессионистов. Особое влияние оказал на К. Моне.

(обратно)

4

Чотис (chotis) — испанский народный танец.

(обратно)

5

Гетти — музей изобразительных искусств в Малибу, основанный в 1953 году Полем Гетти; Уолтерс — картинная галерея Уолтерса в Балтиморе; Гарднер — музей Изабеллы Стюарт Гарднер (Бостон), где представлено классическое искусство Европы и Восточной Азии.

(обратно)

6

Ватто (Watteau), Антуан (1684–1721) — французский живописец и рисовальщик. В бытовых и театральных сценах — так называемых «галантных празднествах» — воссоздавал мир тончайших душевных состояний.

(обратно)

7

Шарден (Chardin), Жан Батист Сииеон (1699–1779) — французский живописец эпохи просвещения. Работал в бытовом жанре и жанре натюрморта. Его работы пронизаны тонким лиризмом и утверждением достоинства людей третьего сословия, за что его называли «певцом буржуазии».

(обратно)

8

Имеется в виду самая знаменитая картина Веласкеса — его шедевр «Лас Менинас» («Фрейлины»), 1656 г., хранящийся в музее Прадо.

(обратно)

9

Family Feud — еженедельная телевикторина, в которой соревнуются семейные команды.

(обратно)

10

«Так, на всякий случай» (англ.).

(обратно)

11

«Дом спящих красавиц» (англ.).

(обратно)

12

Батиста — Батиста-и-Сальдивар (Batista у Saldivar), Рубен Фульхенсио (1901–1973) — диктатор Кубы в 1934–1944 и 1952–1958 гг.; в 1940–1944 и 1954–1958 гг. официально занимал пост президента. Свергнут в ходе кубинской революции 1959 г.

(обратно)

13

Энгр (Ingres), Жан Огюст Доминик (1780–1867) — французский живописец, работавший в стиле неоклассицизма. Непревзойденный рисовальщик, блестящий мастер композиции; Монтобан — город на юге Франции, в котором родился и вырос Энгр.

(обратно)

14

«В мечтах я брожу с тобой, в мечтах я говорю с тобой» (англ.).

(обратно)

15

Гибралтар — территория на юге Пиренейского п-ва у Гибралтарского пролива (площадь 6,5 кв. км). В 1309-1333 гг. и с 1462 г. до начала XVIII века принадлежала испанцам, но в ходе войны за испанское наследство была захвачена британцами и по условиям Утрехтского мира 1713 года стала британским владением. С тех пор является предметом территориальных споров между Испанией и Великобританией; ИРА — Ирландская республиканская армия. С конца шестидесятых годов XX в. ведет в Северной Ирландии террористическую войну с протестантскими сторонниками британского правительства; ЭТА (Euscadi ta Ascatasuma — «Родная Баскония и свобода») — баскская сепаратистская группа, основанная в 1954 году и с конца шестидесятых годов террористическими методами ведущая борьбу за отделение Страны Басков от Испании.

(обратно)

16

ЭКОСОС (Экономический и Социальный Совет) — главный орган ООН. Обычно проводит одну основную сессию продолжительностью пять-шесть недель попеременно в Нью-Йорке и Женеве и одну организационную сессию в Нью-Йорке.

(обратно)

17

Эскориал (Escorial) — населенный пункт в Испании, в Новой Кастилии, близ Мадрида. Резиденция испанских королей. Построена для Филиппа II (XVI в.) и представляет собой комплекс помещений, сгруппированных вокруг внутренних дворов.

(обратно)

18

Вильянуэва (Villanueva), Хуан де (1739–1811) — выдающийся представитель неоклассицизма в испанской архитектуре. Автор проекта музея Прадо и многих зданий Эскориала; Вильяпандо (Villapando), Кристобаль де (1645?-1714) — известный мексиканский художник.

(обратно)
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Белое сердце», Хавьер Мариас

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства