«Профессор желания»

2334

Описание

С юности Дэвида Кипеша вело желание. Оно заманило его в трясину безнадежного брака, а потом оставило, одинокого и бессильного. Желание разгорелось вновь от счастливой встречи. Но будет ли это ласковое, ровное пламя, которое рассеет холод и мрак, или свирепый, всепожирающий огонь?



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Филипп Рот Профессор желания

Кларе Блум

Впервые зависть приходит ко мне в образе замечательного Герберта Братаски, добровольно взявшего на себя обязанности администратора, руководителя оркестра, эстрадного певца, комедийного актера и массовика-затейника в принадлежащем моей семье отеле на горном курорте. Когда он свободен от уроков румбы, которые дает около бассейна, облачившись в эластичные спортивные трусы, он одевается шикарно. Обычно на нем двухцветный, темно-красный с кремовым пиджак и канареечного цвета широченные брюки, ниспадающие на белые с дырочками остроносые туфли. В кармане наготове лежит пластинка жвачки «Блэк Джэк», в то время, как он смакует ту, что находится во рту, степенно, словно какой-то англичашка, жует ее с чавкающим звуком, который моя мама презрительно именует «тявканием». Его костюм дополняют модный узкий ремень из крокодиловой кожи и часы на золотой цепочке. Одна его нога беспрестанно подрыгивает, отбивая ритм под звуки там-тамов, звучащие словно где-нибудь в Конго, в его голове. Проспект нашего отеля (с четвертого класса я пишу его вместе с владельцем) представляет Герберта как «нашего европейского Кугата, нашего европейского Крупа, соединенных в одном человеке!» В дальнейшем он будет именоваться «вторым Денни Кайе» и, в конце концов, «вторым Тони Мартином»,[1] чтобы каждому стало понятно, что этот парень, весящий не менее шестидесяти четырех килограммов, не какое-нибудь «пустое место», а «Королевский отель Кепешей» — не какой-нибудь захудалый отелишко.

Гости нашего отеля в не меньшей степени, чем я, ошеломлены столь откровенной саморекламой Герберта. Едва какой-нибудь новый гость успеет опуститься в плетеное кресло-качалку на веранде, как тут же один из «стареньких», прибывших сюда из раскаленного города всего неделей раньше, поспешит выдать ему информацию об этой достопримечательности нашего отеля.

— Вы еще не видели загара этого паренька. Знаете, такой тип кожи, которая никогда не обгорает, а с самого первого дня на солнце покрывается ровным загаром. У этого паренька загорелая кожа прямо с библейских времен.

Из-за поврежденной барабанной перепонки «наша визитная карточка», — как любит называть себя Герберт к явному неудовольствию моей матушки, — находится с нами на протяжении всей второй мировой войны. Между креслами-качалками и карточными столиками ведется нескончаемая дискуссия о том, что это — врожденный дефект или членовредительство? Это явный намек на то, что что-то помимо матери-природы оказало услугу Герберту, сделав его неспособным сражаться с Муссолини и Гитлером. Лично я возмущен и оскорблен таким предположением. К тому же, невозможно себе представить, что Герберт берет в руки шляпную иголку или зубочистку — какой-то острый предмет — и добровольно калечит себя для того, чтобы избежать призыва на военную службу.

— Я бы не исключал такой возможности, — говорит наш постоялец А……ович. — От такого шустрого малого всего можно ожидать!

— Да будет вам, он ничего подобного не делал. Этот паренек настроен ничуть не менее патриотично, чем другие. Я вам скажу, почему он наполовину глухой, и пусть доктор скажет, если я не прав: это от этих барабанов, — возражает наш гость Б……ович.

— О, если бы этот парень играл на ударных, — замечает В……ович, — он бы уже играл на сцене с оркестром Рокси. И если этого не происходит, то только потому, я полагаю, что как вы говорите, он из-за этих барабанов плохо слышит.

— Тем не менее, — говорит Д……ович, — он не ответил определенно ни «да», ни «нет» на вопрос, сделал ли он что-то умышленно.

— Он же шоу-мен, а они любят интриговать. Главное, что он все делает с душой.

— Мне кажется, любые шутки на эту тему неуместны. У этой еврейской семьи нет ни минуты свободной.

— Ах, оставьте. Парень, который так одевается, что у него есть даже часы с цепочкой; с таким телосложением, над которым он работает и день, и ночь. Плюс эти барабаны! Неужели вы думаете, что он может нанести себе серьезное физическое повреждение только из-за военной ситуации?

— Согласен на сто процентов. Джина мне, кстати!

— О, вы прямо застали меня врасплох, сукин вы сын. Какого черта я держу здесь этих работников, кто-нибудь может мне сказать? Послушайте, вы знаете, кого вы не найдете? Вы не найдете парня, такого симпатичного, как этот, и такого же потешного. Так выглядеть, быть забавным, так увлекаться барабанами — это, мне кажется, что-то редкое в шоу-бизнесе.

— А бассейн? А трамплин для прыжков в воду? Да если бы Билли Роуз увидел, что он тут выделывает, он завтра же бы пригласил его к себе в шоу на воде.

— А какой у него голос!

— Если бы только он относился к нему серьезно.

— Если бы этот парень занимался голосом серьезно, он пел бы теперь в «Метрополитен-опера».

— Ради Бога, если бы он пел серьезно, он мог бы стать кантором, без проблем. Он бы разорвал вам сердце. Только представьте себе, как бы он с таким загаром смотрелся в белом талесе.

И тут я был обнаружен. У дальнего конца веранды, за работой над моделью «Спитфайра» военно-воздушных сил Великобритании.

— Эй, юный Кепеш, иди-ка сюда, маленький соглядатай! На кого ты хочешь быть похожим, когда вырастешь? Слушай сюда. Кончай хоть на минуту перебирать свои листочки. И кто же твой герой, кепале?

Я, не задумавшись, выпаливаю:

— Герберт.

Это вызывает восторг мужской части присутствующих и приводит в уныние женскую.

Вот так, леди. А кто, по-вашему, это должен быть? Кто еще наделен таким даром имитировать акцент Кугата, трубный звук шофара или, по моей просьбе, изображать пикирующий на Берхтесгаден истребитель и дрожащего внизу от ужаса Гитлера? Герберт исполняет свои имитации с таким энтузиазмом и виртуозностью, что мой отец иногда заклинает его воздержаться от демонстрации их публике, как бы гениальны они ни были.

— Но у меня же отлично получается треск, — протестует Герберт.

— Возможно, — отвечает отец, — но это не для всякой публики.

— Но я же отрабатывал это месяцами. Послушайте!

— О, уволь меня, Братаски, сделай одолжение. Это не совсем то, что приличный утомленный гость хочет услышать в казино после ужина. Можешь ты принять это во внимание, а? Или не можешь? Иногда я не понимаю, где твои мозги. Ты не соображаешь, что это люди, которые соблюдают кошер? Ты не понимаешь, что здесь женщины и дети? Друг мой, все очень просто: шофар для больших праздников, остальные штучки — для туалета. Точка, Герберт, закончили.

Теперь Герберт исполняет свой репертуар только для меня, своего, охваченного благоговейным страхом, поклонника. Он трубит в рог и играет зарю, что запрещено ему делать для публики моим отцом, живущим по законам Моисея.

Оказывается, он может не только воспроизвести всю гамму звуков — от нежного весеннего шелеста до грохота двадцати одного ружейного залпа, посредством которого человечество избавляется от своих газов — но может также изобразить понос.

— Нет, — спешит сообщить он мне, — не какого-нибудь несчастного шлемазла в муках (это он прекрасно изображал в школе), а всю вагнеровскую мелодию фекального Sturm und Drang.[2]

— Я бы мог состоять в общине Рипли,[3] — сказал он мне. — Ты ведь читал Рипли, конечно, — тогда можешь судить сам.

Я узнаю звук расстегиваемой на брюках молнии. Потом слышу, как завидной мощности струя шпарит вовсю по эмалированной поверхности. А вот звук спускаемой воды, за которым следует бульканье, напоминающее звук полоскаемого горла и икоты. Это начинает просачиваться вода через неподдающуюся пробку. И все эти звуки истекают из горла Герберта.

Я готов благоговейно припасть к его ногам.

— А послушай это!

Это звук трущих друг друга с мылом — по-видимому во рту у Герберта — рук.

— Всю зиму я специально ходил в общественный туалет, просто сидел там и слушал.

— Ты это делал?

— Конечно. Я прислушиваюсь даже к самому себе каждый раз, как иду в туалет.

— Да?

— А для твоего старика это все грязь! «Точка!» — произносит Герберт голосом ну точно моего старика!

И все это он говорит всерьез. Как может Герберт, удивляюсь я, который столько знает, с такой страстью интересоваться звуками в туалете? И почему филистимлян,[4] с полным отсутствием музыкального слуха, вроде моего отца, совершенно это не волнует?

Описанные события происходят летом, когда я недолгое время нахожусь под колдовским обаянием этого барабанщика-искусителя. Потом наступает Йом Кипур, и Братаски уезжает. И какая мне польза от всего того, чему он меня научил? Все наши — овичи, — берги и — штейны в одночасье разъезжаются по местам, не менее далеким для меня, чем Вавилон — в висячие сады, носящие название Пэлэм, Куинз, Хакенсак. Аборигены засуетились, принялись возделывать землю, доить коров, открывать магазинчики и работать, не покладая рук, во славу округа и штата. Я — один из двух еврейских детей в нашем классе из двадцати пяти учеников. Понимание законов и психологии общества (свойственное мне не меньше, чем восприимчивость ко всему возбуждающему, яркому, эксцентричному), приводит меня к осознанию того, что, как ни велик соблазн показать этим провинциалам несколько остроумных штучек Герберта, ничто не поможет мне выделиться среди школьных товарищей, кроме оценок. Все остальное, как я понимаю, и, притом, безо всякой подсказки со стороны отца, никуда меня не приведет. А никуда — не совсем то место, куда я хотел бы прийти.

Поэтому, как пай-мальчик, я «плыву» по волнам снежных сугробов почти три километра вниз по нашей горной дороге, к школе, где провожу зимы в попытке выделиться. И это в то время, как далеко на юге, в величайшем из городов, где дозволено все, Герберт (в течение недели он помогает дяде продавать линолеум, а по уик-эндам играет и латиноамериканском джазе) работает над своими последними клозетными впечатлениями. Он пишет о своих достижениях в письме, которое я прячу в застегивающийся задний карман бриджей и перечитываю при всяком удобном случае. Кажется, не считая поздравительных открыток с днем рождения, это единственное почтовое отправление, которое я когда-нибудь получил. Конечно, я до смерти боюсь, что если провалюсь под лед, катаясь на коньках, или сломаю себе шею, катаясь на салазках, кто-нибудь из моих школьных товарищей найдет конверт с печатью «Бруклин, Н.Й.», и все они, окружив мой труп, сунут в это письмо свои носы. Мои родители будут навеки опозорены. «Венгерский королевский отель» потеряет свое доброе имя и обанкротится. Наверное, меня не разрешат похоронить внутри кладбищенской ограды со всеми другими евреями. И все из-за того, что Герберт осмелился написать на листке бумаги и потом отправить по почте девятилетнему ребенку, которого все вокруг (и он в том числе) считают непорочным. Неужели Братаски не понимает, как люди чувствительны к таким вещам? Он что, не знает, что одним только фактом посылки такого письма уже, вероятно, нарушает закон и превращает меня в сообщника? Но если это так, почему я упорно ношу этот обвинительный документ целый день с собой? Он лежит у меня в кармане, даже когда я участвую в еженедельном конкурсе на лучшее правописание, сражаясь за первое место с другой финалисткой, кудрявой единоверкой, будущей концертной пианисткой, блестящей Маделейн Левин. Письмо лежит в кармане моей пижамы ночью, дожидаясь того момента, когда я, укрытый с головой простыней, прочту его, посветив себе фонариком, а потом усну, прижимая письмо к сердцу. «Сейчас я приступил к изучению звука, который возникает, когда тянешь туалетную бумагу с ролика. Это даст мне полный шмеер, малыш. Герберт Л. Братаски, единственный в мире, может теперь имитировать звук вытекающей воды, звуки при оправлении, поносе — и даже отрыве туалетной бумаги.

Останется одолеть еще только одну высоту — звук при вытирании!»

К тому времени, как мне исполняется восемнадцать и я становлюсь первокурсником сиракузского университета, я почти сравниваюсь в таланте имитации с моим наставником. С той разницей, что вместо имитаций а-ля Братаски, я пародирую самого Братаски, гостей, прислугу. Я изображаю нашего метрдотеля-румына, одетого в смокинг, который раболепствует в столовой («Сюда, пожалуйста, господин Корнфельд… Мадам, еще кусочек?), а потом, вернувшись на кухню, самыми непристойными словами распекает на идише нализавшегося шеф-повара. Я пародирую нашего «язычника» Джорджа, неуклюжего подручного, который застенчиво наблюдает за тем, как женщины разучивают румбу у бассейна; пародирую Здоровую Крошку — стареющего мускулистого спасателя (он по совместительству следит еще и за парком), который пытается обхаживать какую-нибудь домашнюю хозяйку, находящуюся на отдыхе, а, если представится возможность, то и ее достигшую брачного возраста дочь, подставившую солнышку свой непривычный к загару носик. Я даже изображаю диалог (траги-комически-исторически-пасторальный) моих усталых родителей, раздевающихся перед тем, как лечь спать в вечер после закрытия курортного сезона. Меня просто изумляет, что самые заурядные события моей прошлой жизни кто-то находит такими забавными. Меня удивило, что, оказывается, не все с удовольствием вспоминают то время, когда формируется характер, а вокруг так много личностей с пылким воображением, к которым я отношу и себя.

С первых же семестров я был приглашен играть главные роли в пьесах Жироду, Софокла и Конгрива. Я был занят и в музыкальной комедии, пел и даже танцевал, в меру своих способностей. Кажется, не было ничего такого, чего бы я не мог или не хотел делать на сцене. В начале второго курса приезжают мои родители, чтобы посмотреть на меня в роли Тиресия, который в моей интерпретации выглядит старше их двоих вместе взятых. А потом, на вечеринке, устроенной в честь премьеры, они смущенно следят за тем, как, по просьбе участников спектакля, я развлекаю присутствующих, изображая царственного раввина с безупречной дикцией, который ежегодно прибывает, чтобы по большим праздникам провести службу в нашем отеле. На следующее утро я устроил родителям экскурсию по территории университета. По дороге в библиотеку несколько студентов сделали мне комплимент по поводу вчерашнего ошеломляющего выступления в роли старца. Это произвело впечатление на мою матушку, которая, однако, не преминула с присущей ей иронией заметить, что не так давно ей приходилось менять и стирать пеленки этого выдающегося артиста.

— Тебя теперь все знают. Ты стал знаменитостью, — говорит она.

— Так что, медицина теперь побоку? — пытаясь скрыть свое разочарование, в который раз спрашивает отец.

— Я хочу играть, — отвечаю я ему на это в десятый раз. Говоря ему это в десятый раз, я начинаю верить в это и сам. До этого дня мое актерство казалось мне самым бесполезным, преходящим и жалким стремлением к самовозвеличению. Я настолько унижен был тем, что позволил увидеть всем глубину своего тщеславия, в котором раньше не решался признаться самому себе, что думал даже перейти в другой колледж, где мог бы начать все сначала. Уйти туда, где я был бы незапятнан в глазах остальных эгоманиакальным стремлением быть в центре всеобщего внимания и срывать аплодисменты.

Проходят месяцы, во время которых я каждую неделю принимаю новое мудрое решение. Я пойду в медицинский колледж и стану хирургом, хотя как психиатр я, наверное, смог бы принести больше пользы человечеству. Я стану адвокатом… дипломатом… а почему бы не раввином, усердным, созерцающим, глубоким… Я погружаюсь в чтение, читаю о хасидах. Во время каникул, приехав домой, расспрашиваю родителей о семейной истории и корнях. Но, поскольку с того времени, как мои бабушка и дедушка эмигрировали в Америку, прошло более пятидесяти лет, их уже не было на свете, а их дети не проявляли ни малейшего интереса к нашему европейскому происхождению, я прекращаю расследование и одновременно расстаюсь с идеей раввинства. Хотя все еще мечтаю заняться чем-то важным и значительным. Я все еще помню, хотя и противен сам себе из-за этого, мою «дряхлость» в «Царе Эдипе», злое обаяние в «Финианской радуге» — всю эту утрированную игру! Чересчур фривольную и маниакально-показушную. В двадцать лет пора бы прекратить изображать других и стать Самим Собой, или хотя бы начать изображать себя таким, каким я себя вижу в будущем.

Я — новый я — оказывается, здравомыслящий, ищущий одиночества, довольно утонченный молодой человек, увлекающийся европейской литературой и языками. Мои друзья-актеры потрясены тем, что я оставляю сцену и поселяюсь в меблированной комнате, где моими друзьями становятся выбранные мной писатели — «архитекторы моего внутреннего мира». Как сказал один из моих соперников по сцене, «Дэвид оставил этот мир во имя духовности». Вообще-то мне свойственно, конечно, все драматизировать, но это прежде всего потому, что я максималист — молодой максималист — и не знаю иного пути сбросить кожу, кроме как вонзить скальпель и разодрать себя вдоль и поперек. Или — или. Только в двадцать лет я разрешаю все противоречия и преодолеваю все сомнения.

Оставшиеся годы учебы в университете я провожу так, как зимы в моем детстве, когда отель был закрыт, мели нескончаемые метели, а я сотнями читал книги в нашей библиотеке. В течение всех этих месяцев «арктической зимы» не прекращались ремонтно-строительные работы. Я лишу, как звенят цепи на колесах машин, движущихся по очищенным снегоочистителем дорогам, слышу звук сбрасываемых на снег с пикапа досок и незатейливые вдохновляющие звуки молотка и пилы. Я бросаю взгляд поверх наметенного на подоконнике сугроба и вижу Джорджа и Крошку, которые едут вниз по дороге к крытому бассейну приводить в порядок кабинки для переодевания. Я машу рукой, Джордж трубит в горн… Я воображаю, что мы, Кепеши, сейчас три зверя, находящихся в уютной безопасной зимней спячке — Мама, Папа и Ребенок — надежно укрытые в семейном Раю.

Зимой нам заменяют гостей их письма, которые громко и не без живости читает вслух за обеденным столом мой отец. Он умеет преподнести себя в лучшем свете, в соответствии со своими понятиями. Он считает, что его долг помочь людям хорошо провести время и, невзирая на их частую невоспитанность, относиться к ним по-человечески. Тем не менее, в «мертвый сезон» баланс сил несколько смещается. Теперь постоянные клиенты сбавляют свое высокомерие. Как говорит моя мама, «каждый баллагула со своей женой (а все эти жены просто штанк), оставляя запись в регистрационной книге, изображает, что они Герцог и Герцогиня Виндзорские. «Они начинают вести себя с моим отцом так, как будто он тоже — ценный представитель человеческого рода, а не постоянная мишень для выражения их неудовольствия, человек, который должен терпеть их смехотворные королевские замашки. В разгар снегопадов иногда приходит по четыре-пять писем с любопытной информацией: у кого-то на Джексон-хайтс помолвка кто-то переезжает в Майами по состоянию здоровья; кто-то открывает еще один магазин в Уайт-плейнз… О, как отец любит узнавать обо всем хорошем и плохом, что происходит с ними. Для него это доказательство того, что «Королевский венгерский отель» значит что-то для людей. И не только это. Это доказательство всего.

Прочитав письма, он освобождает место на конце стола, рядом с тарелкой с мамиными рогаликами, и своим размашистым почерком пишет ответы. Я исправляю его грамматические ошибки и расставляю знаки препинания в дополнительном абзаце, в котором он пускается в философствование, воспоминания, пророчества, приводя практические соображения, политический анализ и выражая соболезнования. Потом мама печатает каждое письмо на фирменной бумаге «Королевского венгерского отеля» под надписью, гласящей: «Старое доброе гостеприимство среди красивого горного ландшафта. Строгое соблюдение диеты. Владельцы Эби и Белла Кепеш». И добавляет постскриптум, в котором подтверждает бронирование на будущее лето и просит прислать небольшой задаток.

До знакомства с моим отцом, которое произошло в этих самых горах, где она проводила свой отпуск (ему был тогда двадцать один год; и он не имел профессии, работал летом поваром, помогая готовить незамысловатые блюда), она работала в течение трех лет после окончания школы секретарем в юридической конторе. Легенда гласит, что она была дотошной, добросовестной молодой женщиной поразительных способностей, посвятившей себя исключительно служению нанявшим ее важным адвокатам с Уолл-стрит, мужчинам, о моральных и физических достоинствах которых она будет с благоговением говорить до самой своей смерти. Ее мистер Кларк, внук основателя фирмы, продолжал присылать ей поздравительные телеграммы по случаю дня рождения даже после того, как вышел на пенсию и уехал в Аризону. Каждый год, зажав его телеграмму в руке, она мечтательно говорит моему лысеющему отцу и мне, маленькому: «О, он был таким высоким и красивым, с таким чувством собственного достоинства! Я до сих пор помню, как он стоял у своего стола, когда я пришла к нему на собеседование перед поступлением на работу. Я никогда не забуду его осанку». Он оказался, однако, совершенно заурядным человеком, плотным, волосатым, с грудью колесом и бицепсами, как у Папайе. Увидев ее среди поющих под аккомпанемент пианино отдыхающих, приехавших из города, он сказал самому себе: «Я должен жениться на этой девушке». Она была такой темноглазой и темноволосой, с такими крепкими ногами и хорошо развитой грудью, что поначалу он принял ее за испанку. Ее постоянное стремление к самосовершенствованию, благодаря которому она завоевала симпатии мистера Кларка-младшего, оказалось еще более привлекательным для другого молодого человека, предприимчивого, но не отличавшегося властным характером, бывшего по своей натуре ведомым.

К несчастью, после ее замужества, качества, сделавшие ее чистым сокровищем для строгих боссов, которые не были ее единоверцами, обернулись причиной того, что к концу каждого летнего сезона она оказывалась на грани нервного истощения. Поскольку даже в маленьком отеле, как наш, которым владеет одна семья, всегда хватает жалоб, требующих разбирательств; служащих, за которыми надо приглядывать; простыней, которые надо пересчитывать; блюд, которые надо попробовать; счетов, которые надо проверить… и т. д. и т. п. И, увы, она никогда не может всецело положиться на людей, которым положено всем этим заниматься, потому что все делается не так, как надо.

Только зимой, когда мы с отцом берем на себя малопривлекательные роли à la père and fils Clark,[5] а она сидит, выпрямившись, за своим большим черным «бесшумным» Рэнмингтоном, печатая точный дубликат пространных ответов отца на письма постояльцев, я пытаюсь взглянуть глазами Кларка на скромную жизнерадостную маленькую сеньориту, в которую он влюбился с первого взгляда.

Иногда после ужина она предлагает мне, школьнику, представить, что я какое-нибудь должностное лицо, и продиктовать ей официальное письмо, чтобы она могла продемонстрировать мне, насколько она сильна в стенографии. «Ты владелец судоходной компании, — говорит она, хотя на самом деле мне только что разрешили купить первый в моей жизни перочинный ножик, — диктуй». Она довольно регулярно напоминает мне о той пропасти, которая отделяет секретаря обычного офиса от секретаря юридической фирмы, которым работала она. Отец с гордостью подтверждает, что она на самом деле была самой безупречной секретаршей, когда-либо работавшей в этой фирме — сам мистер Кларк написал ему об этом в поздравительном письме по случаю их помолвки. Потом приходит зима, когда я, очевидно, достигаю нужного возраста, и она учит меня печатать. Никто и никогда с тех пор не учил меня ничему столь ненавязчиво и, в то же время, настойчиво.

Но это зимой, в обстановке семейного уединения. Летом же, находясь в постоянном окружении людей, она совсем другая. Ее темные глаза неистово мечут молнии, она визжит и лает, как собака, судьба которой зависит от умения загнать на базар отару овец ее хозяина. Из-за одной-единственной отбившейся овцы она мчится во весь опор по неровному склону; блеяние с другой стороны — и она мчится в противоположном направлении. Все это продолжается до главных праздников, но и потом не прекращается. Ибо, стоит уехать последнему гостю, как должна начаться инвентаризация. Должна! Сию же минуту! Что сломали, разорвали, измазали, отломили, разбили, согнули, раскололи, стянули; что надо починить, заменить, заново покрасить; что совершенно невозможно восстановить и придется выбросить. Этой простой маленькой аккуратной женщине, которая больше всего в жизни хочет восстановить образцовый порядок, приходится ходить из комнаты в комнату со своим гроссбухом, занося в него размеры ущерба, нанесенного нашей горной цитадели ордами вандалов, которых мой отец защищает, несмотря на ее страстные протесты, считая, что им просто не чуждо все человеческое.

Подобно тому, как зимы в горах Катскилла трансформируют каждого из нас в более приятного, более здравомыслящего, простодушного и сентиментального представителя семейства Кепешей, так и уединение в моей комнате в Сиракузах помогает мне, к счастью, избавиться от легкомыслия и желания порисоваться. Не то, чтобы из-за всего этого чтения, подчеркивания, записи лекций я совсем перестал быть самим собой. Афоризм, приписываемый не менее известному эгоцентристу, лорду Байрону, потрясает меня своей ласкающей слух мудростью и всего четырьмя словами разрешает то, что начинало уже казаться неразрешимой моральной дилеммой. По определенным стратегическим соображениям я дерзко цитирую это вслух своим сокурсницам, которые возражают мне, что это никак нельзя отнести ко мне. «Прилежный днем, — начинаю я, — беспутен ночью». Слово «беспутен» я решаю заменить более подходящим словом «страстен». Я все-таки живу не где-нибудь в венецианском палаццо, а на севере штата Нью-Йорк, в университетском городке, со своим «лексиконом» и все более укореняющейся репутацией человека, «томящегося одиночеством». Читая Макиавелли, я наткнулся на одну фразу. Эврика! Я плачу, потому что это еще одно авторитетное мнение в пользу моих высоких оценок и основных страстей. «Повеса среди ученых — ученый среди повес». Великолепно! Я прикрепляю это кнопками к доске объявлений вместе со строкой из Байрона и прямо над списком девчонок, которых я решил обольстить. Это слово пришло ко мне не из порнографических или популярных дешевых журнальчиков, а в результате мучительного чтения «Kierkegaard's Either-Or».[6]

У меня только один друг мужского пола, с кем я вижусь регулярно. Скромный студент, изучающий философию. Он и есть мой наставник по «Kierkegaard». Зовут его Луис Елинек. Луис, как и я, предпочитает снимать комнату в городе и частном доме, а не жить в общежитии со студентами, чьи понятия о товариществе он тоже находит достойными презрения. В период обучения в университете он подрабатывает продажей гамбургеров (лучше это, чем принимать деньги от родителей, которых он презирает). Он насквозь пропах этими гамбургерами. Стоит мне дотронуться до него, случайно или находясь во власти бурных эмоций, чисто по-товарищески, он отскакивает в сторону, словно боится запачкать свою вонючую одежду.

— Убери руки, — сердито ворчит он. — Ты что, Кепеш, спешишь в одно заведение?

Я спешу? Мне как-то не приходило это в голову. Интересно, и какое?

Странно, но все, что Луис говорит относительно меня, даже из желания задеть, кажется мне значительным в важном деле, как я говорю, «познания себя самого». Поскольку, как я вижу, он совершенно не стремится вызвать ничьих теплых чувств — ни семьи, ни преподавателей, ни хозяйки квартиры, ни лавочников и уж, конечно, меньше всего «этих буржуазных варваров», наших однокашников, — я считаю, что он более глубоко чувствует объективную реальность, чем я. Я отношусь к числу тех высоких, пышноволосых парней с раздвоенным подбородком, которые пользуются успехом в средней школе. А здесь у меня ничего не получается, сколько я ни пытаюсь. Особенно рядом с Луисом я чувствую себя до ничтожности банальным: таким аккуратненьким, чистеньким, обаятельным. Вопреки всем своим стремлениям, я не совсем безразличен к своему внешнему облику и репутации. Как бы я хотел быть похожим на Елинека, пропахшего жареным луком и поглядывающего на всех сверху вниз! Созерцать мусорное ведро там, где он живет! Хлебные корки и огрызки, и кожура, и обертки — великолепное месиво! Смотреть на слипшиеся бумажные салфетки у его смятой постели, на драные ковровые тапочки. Всего через секунду после оргазма, находясь в уединении в своей запертой комнате, я автоматически швыряю в мусорную корзину предательское доказательство своего бесчестия, в то время как Елинек — эксцентричный, высокомерный, независимый и неуязвимый Елинек — кажется, вообще не беспокоится о том, что весь мир знает или думает о его обильной эякуляции.

Я ошеломлен, у меня не укладывается в голове, я еще долго не могу поверить в то, что сказал мне на ходу знакомый студент философского факультета. Мой друг, по его словам, безусловно, «практикующий» гомосексуалист. Мой друг? Этого не может быть. Конечно, я встречал таких женоподобных. Каждое лето несколько этих известных еврейских «пашей» останавливается в нашем отеле. Мое внимание на них обратил Герберт Б. Я, словно завороженный, смотрел, как их бережно отправляют с солнышка в тень, а они не прерывают своего занятия, самозабвенно потягивая сладкий шоколадный напиток через пару соломинок; их брови и щеки промокают своими носовыми платками рабыни в лице бабушки, мамы и тети. В школе тоже было несколько несчастных, у которых руки росли не оттуда, как у девчонок. Им никогда не удавалось по-человечески кинуть мяч, даже если мы терпеливо пытались их этому научить. Но, чтобы «практикующий» гомосексуалист? Такого не было никогда, за все мои девятнадцать лет. За исключением, конечно, того раза, когда я прямо после обряда бар-мицве решил поехать на автобусе в Олбани на выставку марок. В туалете на автобусной станции ко мне подошел мужчина средних лет в деловом костюме и прошептал мне на ухо: «Эй, мальчик, хочешь я тебя надую?» «Нет, нет, спасибо», — ответил я и со всех ног (надеюсь, это его не оскорбило) кинулся из мужской комнаты, удрал с автобусной станции и ворвался в ближайший универмаг, где мог смешаться с толпой гетеросексуальных покупателей. С тех пор со мной не заговаривал ни один гомосексуалист, во всяком случае, насколько мне известно.

До Луиса.

О, Господи! Может быть, поэтому-то он и требует, чтобы я убрал свои руки, когда мы случайно касаемся рукавами друг друга? Может быть, то, что до него дотрагивается парень, имеет для него скрытый смысл? Но, если это так, почему же такому прямолинейному и чуждому условностям человеку, как Елинек, не взять да и не сказать об этом прямо? А не может ли быть так, что в то время, как я стыдливо скрываю от Луиса, что в сущности я обычный и приличный человек, типичный средний студент, он скрывает от меня то, что он гомосексуалист? Как бы в доказательство того, насколько я ординарен и респектабелен, я никогда не задаю ему вопросов. Вместо этого я с ужасом жду того дня, когда Елинек скажет или сделает что-то такое, что выявит всю правду о нем. А может быть, я все время знал эту правду? Конечно! Эти шарики бумажных салфеток, разбросанные по комнате… разве они не намеренно разглашают тайну? Это приглашение?… а не случится ли так, что одним из ближайших вечеров это головастое создание с орлиным носом, которое считает ниже своего достоинства пользоваться дезодорантом и уже начинает терять волосы, неуклюже выберется из-за стола, за которым читает своего Достоевского и кинется ко мне со своими объятиями? Может быть, он скажет, что любит меня и попытается поцеловать? И что же мне? Говорить в ответ точно то, что мне говорят наивные привлекательные девчонки? «Нет, нет, пожалуйста не надо! О, Луис, это на тебя так не похоже? Почему бы нам просто не поговорить и книгах?»

Но именно потому, что меня так страшит эта мысль — потому что я боюсь оказаться «деревенщиной», как он любит называть меня, когда мы расходимся во мнениях относительно идеи какого-нибудь шедевра, — я продолжаю забегать к нему, в его вонючую комнату, где, отгороженный от него мусором, часами веду с ним разговоры на безумные и скользкие темы, молясь про себя, чтобы он не сделал и шага в мою сторону.

Этого не успело произойти, потому что Луиса исключили из университета. Во-первых, за прогулы в течении всего семестра, а во-вторых, за то, что он даже не удосужился ответить на записки своего куратора с просьбой зайти и обсудить проблему.

— Какую еще проблему? — с негодованием и возмущением произносит Луис и задирает голову, словно «проблема» находится в воздухе, над нашими головами. Хотя все считают, что у Луиса экстраординарное мышление, ему отказывают в зачислении на второй семестр предпоследнего года обучения. Он тут же исчезает из Сиракуз (не приходится и говорить о том, что не попрощавшись), и почти немедленно его забирают в армию. Я узнаю об этом от агента ФБР, который пристально глядя мне в лицо, расспрашивает меня о нем, после того как Луис дезертирует из учебного лагеря и (как я себе представляю) прячется от корейской войны где-нибудь в трущобах, прихватив свой «Kierkegaard» и бумажные салфетки.

— Что ты можешь сказать о факте его гомосексуализма, Дэйв? — спрашивает агент Маккормик.

— Я ничего об этом не знаю, — покраснев, отвечаю я.

— Но мне сказали, что ты был его близким другом.

— Кто сказал? Я не знаю, кого вы имеете в виду.

— Ребята из университетского городка.

— Это просто злобные слухи. Это неправда.

— Что ты был его другом?

— Нет, сэр, — отвечаю я, и меня снова бросает в жар, — то, что он гомосексуалист. О нем так говорят, потому что у него трудный характер. Он просто выделялся здесь среди других.

— Но ты ведь с ним ладил, правда?

— Да, а почему, собственно, нет?

— Никто и не говорит, что тебе не следовало этого делать. Послушай, мне говорили, что у тебя репутация Казановы.

— Да?

— Да. Что ты любишь волочиться за девчонками. Это так?

— Допустим, — отвожу я взгляд, чувствуя в этом вопросе подтекст.

— А вот о Луисе этого нельзя сказать, — двусмысленно заявляет агент.

— Что вы имеете в виду?

— Дэйв, скажи мне откровенно. Где по твоему мнению он может прятаться?

— Не знаю.

— Но ты, я уверен, сообщишь мне, если будешь знать.

— Конечно, сэр.

— Вот и прекрасно. Вот моя визитка на всякий случай.

— Да, сэр. Спасибо, сэр.

После его ухода меня охватывает стыд за то, как я себя вел: за мой страх перед тюрьмой; за мои манеры, словно я лорд Фаунтлерой; за мои коллаборационистские инстинкты — за все.

За то, что я приударяю за девчонками.

Обычно я выбираю их в читалке нашей библиотеки. Мои желания стимулируются и фокусируются здесь не меньше, чем в бурлеске. То, что напрасно подавляется в этих аккуратно одетых, благовоспитанных девушках из американского среднего класса, становится немедленно очевидным (чаще, немедленно домысливается) в этой всеобъемлющей атмосфере академической благопристойности. Я не спускаю глаз с девчонки, которая крутит концы волос, делая вид, что поглощена чтением своего учебника истории, в то время как я изображаю, что увлечен чтением своего. Другая, лениво перелистывая журнал «Лук», начинает качать под столом ногой, и мое страстное желание не знает границ. Третья склоняется над своим блокнотом, и из моей груди вырывается приглушенный стон, будто меня только что пронзили. Я вижу, как вздымается ее грудь под блузой, когда она скрещивает руки. Как бы я хотел быть этими руками! Да, мало мне надо, чтобы начать преследовать прекрасную незнакомку. Достаточно, скажем, того факта, что в то время, как она выписывает что-то правой рукой из энциклопедии, указательный палец ее левой руки непрерывно описывает круги вокруг рта. Я отказываюсь — из-за неспособности, которую я возвожу в принцип, — сопротивляться тому, что нахожу неотразимым, невзирая на то, что объект моего увлечения может кому-то казаться не заслуживающим внимания, странным, ребячливым или капризным. Конечно, это приводит к тому, что я домогаюсь общества тех девчонок, которые в остальном кажутся мне обычными или скучными, или глупыми, но я убежден, что, если они и скучны, это не главное. И все это потому, что моя страсть — это настоящая страсть, и с ней нельзя не считаться.

— Пожалуйста, — умоляют они, — ну почему ты не хочешь просто поговорить? Ты же можешь быть таким милым, если захочешь.

— Да, мне это уже говорили.

— Я не хочу, чтобы наши отношения строились на физической близости.

— Тебе не повезло. С этим ничего нельзя поделать. У тебя великолепное тело.

— Не начинай все сначала.

— У тебя великолепная попочка.

— Пожалуйста, не будь грубым. Ты никогда не разговариваешь так в классе. Я люблю тебя слушать, но не тогда, когда ты начинаешь говорить мне оскорбительные вещи.

— Оскорбительные? Это же высочайший комплимент. Твоя попочка восхитительна. Она безупречна. Ты должна ею гордиться.

— Это всего-навсего место, на котором я сижу, Дэвид.

— Да, черт побери. Спроси у любой, которая не может похвастать такими формами, хотела ли бы она поменяться с тобой. Может быть, тогда ты поймешь.

— Пожалуйста, перестань смеяться надо мной и говорить с таким сарказмом. Пожалуйста.

— Я совершенно не смеюсь над тобой. Я отношусь к тебе так серьезно, как никто в твоей жизни. Твоя попка — шедевр.

Не мудрено, что к последнему курсу я приобретаю ужасную репутацию у членов университетского женского клуба, чьих сестер я пытался соблазнить с присущей мне агрессивной прямотой. При моей репутации можно было бы подумать, что я вовлек в беспутство сотню студенток, хотя на самом деле за четыре года учебы мне удалось полностью добиться желаемого всего в двух случаях, и еще в двух — весьма отдаленного успеха. Чаще всего, в момент, когда должен наступить физический экстаз, вместо этого начинаются логические (и нелогические) рассуждения: мне приходится доказывать, что я никого не пытался вводить в заблуждение относительно своей страсти или желанности партнерши, что я совсем не пытаюсь воспользоваться ситуацией, а напротив, отношусь к числу всего нескольких честных людей, которых можно здесь найти. В приливе наигранной искренности (расчет был ошибочным, как оказалось), я сообщаю одной из девушек, как, взглянув на ее руки, прижатые к груди, я стал мечтать о том, чтобы быть этими руками. «Чем я отличаюсь от Ромео, — спросил я, призвав на помощь весь свой шарм, — который, стоя под балконом Джульетты, шептал:

«Стоит одна, прижав ладонь к щеке. О чем она задумалась украдкой? О, быть бы на ее руке перчаткой, Перчаткой на руке!»[7]

Видимо, отличаюсь. И очень. Во время моего последнего года учебы в университете нередко случалось так, что на том конце провода воцарялось мертвое молчание, стоило мне назвать свое имя. А те несколько милых девушек, которые были не против встречаться со мной, как мне сказали (сами же эти милые девушки), считались чуть ли не самоубийцами.

Я также постоянно чувствую забавное пренебрежение со стороны моих гордых товарищей по драмкружку. Кто-то из них сострил, что я отказался от святого дела — участия в коллективе, призванном создавать хорошее настроение — ни больше, ни меньше, как потому, что испытываю страх перед сексуальными пьесами Стриндберга и О'Нила. Так они думают.

Мое настроение создает лишь один человек, способный заставить меня испытывать неподдельные муки крушения надежд и почувствовать нелепость моих грешных мечтаний. Это некая Марселла (Шелковая) Уолш из Платсберга, штат Нью-Йорк. Страстное желание, которое было обречено, возникло у меня, когда однажды вечером я пришел посмотреть баскетбольный матч, в котором она принимала участие, заметив ее в тот день в очереди в университетском кафетерии и обратив внимание на ее неотразимо пухлую нижнюю губку. Она была лидером в группе девушек, которые маршировали по праздникам, уперев одну руку в бедро и ритмично размахивая другой. Было забавно смотреть, как они это делают, одновременно сильно отклоняясь назад. Для всех семерых девушек, одетых в короткие плиссированные юбочки и белые, тугообтягивающие грудь свитера, все эти движения были гимнастическими упражнениями, которые они выполняли энергично и весело. И только в плавных движениях Марселлы Уолш присутствовал скрытый намек (не ускользнувший от меня) на предложение, приглашение, на нетерпеливую, не подчиняющуюся разуму похоть, столь очевидно (для меня) требующую удовлетворения. Да, похоже только она (так кажется мне) ощущала, что это отрепетированное и расфуфыренное проявление бурной радости является не чем иным, как тончайшей маскировкой того дикого стона, который вырывается из ее груди, когда пенис, войдя в ее судорожно подергивающееся лоно, доводит Марселлу до экстаза. Боже, каким необыкновенно возбуждающим было для меня это недвусмысленное движение тазом перед пастью ревущей толпы, ее маленькие кулачки говорили мне о том удовольствии, которое я мог бы испытать, борясь с ней. Господи, как можно было устоять перед ее длинными и сильными ногами, которые слегка дрожали, когда она становилась на мостик, и ее шелковые волосы (отсюда и ее прозвище!) касались пола.

Эта цепь логических рассуждений, с помощью которых я надеялся завоевать благосклонность Шелковой (о, эти часы бесконечных споров, которые могли бы быть потрачены на то, чтобы вызвать друг у друга океанический оргазм!) и когда-нибудь расчистить путь для острых эротических ощущений, которые мне еще предстоит узнать. Вместо этого я должен был, оставив в стороне логику, здравый смысл, искренность, литературные занятия и все возможные попытки убеждения, забыв о чувстве собственного достоинства, предстать перед Шелковой жалким и малодушным просителем, каких она раньше никогда не встречала, и умолять ее разрешить мне целовать ее голый живот. Поскольку она самая хорошая и благовоспитанная из всех девчонок, не настолько безжалостная и холодная, чтобы отвергнуть даже Ромео с его грязными мыслями и унизить просителя, я могу целовать ее живот, о котором я так «навязчиво» говорил, но не больше. «Не выше и не ниже», — шепчет она, когда я прижимаю ее к раковине в подвальной прачечной общежития.

— Дэвид, не ниже, я сказала. Как ты можешь даже думать о таком?

Так мой мир выдвигает мириады препятствий к осуществлению желаний. Мой отец меня не понимает. ФБР меня не понимает. Шелковая Уолш не понимает. Ни члены университетского женского клуба, ни представители богемы не понимают меня. Даже Луис Елинек никогда не понимал меня по-настоящему, а ведь этот гомосексуалист (которого разыскивает полиция!) был моим лучшим другом!

Нет! Никто меня не понимает, даже я сам!

Я приезжаю в Лондон, где в качестве стипендиата буду целый год изучать литературу. Сначала я шесть дней плыл на пароходе, потом ехал на поезде из Саутгемптона, а потом долго добирался на метро до района, который носит название Тутинг Бек. Здесь, на улице с бесконечным рядом домов, построенных в стиле эпохи Тюдоров, а совсем не в Блумсбери, как я просил, служба королевского университетского колледжа, занимающаяся размещением, нашла мне квартиру в частном доме. Отставной армейский капитан и его жена, которым принадлежит этот опрятный домик с душными комнатами, и в обществе которых, как я понимаю, я буду каждый вечер ужинать, показывают мне мою маленькую мрачную комнатку в мансарде. Я бросаю взгляд на железный остов кровати, на которой мне предстоит провести следующие триста или примерно триста ночей, и в то же мгновение и следа не остается от того душевного подъема, с которым я пересекал Атлантику, от той неподдельной радости, с которой я бежал от подневольной студенческой жизни и наводящей тоску родительской опеки. Но Тутинг Бек? Эта крошечная комнатка? Трапезы, во время которых я вынужден буду созерцать усики сидящего напротив капитана? И ради чего? Ради того, чтобы заниматься артурианскими легендами и исландскими сагами? И все это наказание только за то, что я такой умный?!

Я испытываю колоссальные страдания. В моем бумажнике лежит записка с номером телефона преподавателя палеографии королевского колледжа, который дал мне его друг, один из моих сиракузских профессоров. Но как я могу позвонить этому уважаемому ученому и всего спустя час после своего приезда сказать ему, что хочу отказаться от фулбрайтской стипендии и возвратиться домой? «Напрасно они остановили свой выбор на мне. Я не способен выдержать такие страданья!» Плотная любезная жена капитана — она принимает меня за армянина и все время что-то бубнит насчет новых ковров в гостиной — помогает мне найти в коридоре телефон, и я набираю номер. Я на грани слез (на грани того, чтобы набрать номер телефона Катскилла), но испуганный и несчастный — осознав это, я становлюсь еще более испуганным и несчастным, — и услышав «алло» профессора, вешаю трубку.

Часа через четыре — на Западную Европу уже опустилась ночь, а я уже съел свой более-менее съедобный ужин из консервированных спагетти — я отправился в город. Местечко, на которое я обратил внимание, добираясь до своего дома, называется Шепед-Макит. Здесь мое настроение значительно улучшилось, и я начинаю смотреть другими глазами на то, что я фулбрайтский стипендиат. Да, даже еще до посещения первой лекции по эпическим поэмам и рыцарским романам я начинаю понимать, что, возможно, приезд в незнакомую страну не был такой уж ошибкой. Конечно, я боюсь умереть такой же смертью, как Мопассан, но, тем не менее, спустя всего несколько минут после того, как я робко вышел на узкую улицу, пользующуюся дурной славой, я обзавелся проституткой. Первой в моей жизни и, к тому же, первой из трех моих сексуальных партнерш, родившейся не на американском континенте (за пределами штата Нью-Йорк, если говорить точнее), и раньше, чем я. На самом деле, когда она оседлала меня, навалившись всей своей тяжестью, я с омерзением заметил, что эта женщина, груди которой стукаются над моей головой друг о друга, как котелки, — я выбрал ее среди конкуренток за ее чудовищных размеров грудь и не менее чудовищных размеров зад, — по-видимому, родилась еще до того, как началась первая мировая война. Только представьте себе, еще до публикации «Улисса», до… Я пытаюсь определить ее место в нашем веке и делаю это гораздо быстрее, чем предполагал. Меня словно неожиданно подталкивает чья-то твердая рука, как бывает, когда пытаешься на ходу вскочить в поезд.

Следующим вечером я открываю для себя Сохо. Я открываю для себя также в Колумбийской энциклопедии, которую я тащил через океан вместе с «Историей английской литературы» и тремя томами Тревельяна в мягких обложках, что венерическое заболевание окончательно сразило Мопассана, когда ему было сорок три года. Тем не менее, я не могу придумать лучшего места, куда отправиться после ужина с капитаном и капитаншей, чем комната проститутки, которая выполняет любые мои желания. О привилегии делать все, что хочу, я мечтал с тех пор, как мне исполнилось двенадцать лет, и мне стали давать каждую неделю доллар на карманные расходы, который я мог потратить по своему усмотрению. Конечно, если бы я выбирал не таких явных проституток, мои шансы умереть от венерической болезни, а не от старости, заметно бы поубавились. Но какой тогда смысл иметь дело с проституткой, если она не выглядит, не разговаривает и не ведет себя как проститутка? Я пока что не ищу себе подругу, а когда созрею для этого, то уж, конечно, пойду не в Сохо, а в ресторан под названием «Миднайт-сан», который находится рядом со знаменитым магазином «Херродс».

О шведских девушках и их сексуальной раскованности давно уже ходят легенды. Я ощущаю здоровый скептицизм, когда слышу все эти истории о ненасытных аппетитах и странных склонностях, гуляющие по колледжу. Я удираю с урока норвежского языка, чтобы самому выяснить, насколько все эти детские сплетни соответствуют действительности. Я направляюсь в «Миднайт-сан», где, говорят, официантками служат помешанные на сексе юные скандинавские богини, которые подают свои национальные блюда и при этом одеты в красочные народные костюмы. Яркие деревянные клоги украшают их золотистые ножки, а зашнурованные доверху крестьянские корсажи соблазнительно поднимают пухлую грудь.

Именно здесь я встречаю Элизабет Элверског, а бедняжка Элизабет встречает меня. Элизабет оставила на год университет в Лунде, чтобы усовершенствовать свой английский, и живет с другой шведкой, дочерью друзей ее семьи. Эта шведка несколько лет назад оставила университет в Упсале, чтобы улучшить ее английский, и пока еще не собирается возвращаться. Бригитта, которая приехала в Англию в качестве студентки и предположительно учится в лондонском университете, работает в Грин-парке, взимая плату за пользование шезлонгами, а заодно, относительно чего семья Элизабет пребывает в полном неведении, ищет приключений. Квартира на цокольном этаже, которую снимают вместе Элизабет и Бригитта, находится в доме на Элс-коурт-роуд, населенном в основном студентами, чей цвет кожи намного темней, чем у девушек. Элизабет признается мне, что не слишком довольна этой квартирой — индийцы, против которых у нее совершенно нет никаких расовых предубеждений, изводят ее тем, что по ночам готовят в своих комнатах блюда с карри, а африканцы, против которых у нее тоже нет никаких расовых предубеждений, иногда, проходя по коридору, протягивают руки и касаются ее волос. И хотя она понимает, почему они это делают, и сознает то, что они не собираются сделать ей ничего плохого, она вздрагивает каждый раз, как это происходит. Тем не менее, будучи по характеру мягкой и добродушной, Элизабет решила примириться с незначительным проявлением унижения ее человеческого достоинства в коридоре и общей захудалостью района, в котором они живут, и считать это частью приключений в своей заграничной жизни. В июне она собирается вернуться домой и провести летние каникулы со своей семьей в их летнем доме.

Я описываю Элизабет свою монашескую обитель и, к ее невероятному удовольствию, пародирую капитана и капитаншу, заявляющих мне, что в их доме запрещается сожительство всем, включая их самих. А когда я копирую ее монотонный английский язык, она веселится еще больше.

Первые несколько недель маленькая черноволосая и (по моему мнению) с очаровательно торчащими зубками Бригитта делает вид, что спит, когда мы приходим в их квартирку на цокольном этаже и делаем вид, что не занимаемся любовью. Я не думаю, что то волнение, которое я испытываю, когда мы, все трое, вдруг перестаем притворяться, отличается от того, когда мы, затаив дыхание, делали вид, что ничего особенного не происходит. Я настолько счастлив тем, как изменилась моя жизнь после обеда в «Миднайт-сан» — а на самом деле, после того, как я, подавив в себе страх, отправился на Шепед-Макит и нашел себе проститутку из проституток, — что пребываю в эгоистическом безумстве по поводу невероятной вещи, которая происходит со мной. У меня не одна, а две шведские (или, если хотите, европейские) девушки. Я даже не замечаю, что Элизабет понемногу начинает терять душевный покой, стараясь быть полноправной грешницей в нашем межконтинентальном содружестве, которое можно назвать моим гаремом. Может быть, я не вижу этого потому, что она тоже испытывает что-то вроде неистовства — губительное безумие, слишком дикую встряску, чтобы ее вынести — а и результате кажется, что она просто слишком часто получает удовольствие. Я считаю приятным то возбуждение, которое охватывает нас троих, когда мы проводим воскресенье в Хемпстид-хит, устроив пикник и играя в теннис. Я учу девчонок играть в «бегущий автобус»: мы с Бригиттой ловим Элизабет, для которой нет большего удовольствия, чем когда мы ловим ее, уставшую и веселую. Они учат меня играть в те игры с мячом, в которые они играли в Стокгольме, когда были детьми. В дождливые дни мы играем в карты, в «рамми» или «канасту». Мне сказали, что старый король Густав V был страстным игроком в «рамми», так же, как отец и мать, и брат, и сестра Бригитты. Элизабет, гимназические друзья которой, видимо, целые дни проводили за игрой в «канасту», поняла, как играть в «рамми» только после получасового наблюдения за нашей с Бригиттой игрой. Ей понравилось, как я громко стучу картами, и она начала тут же делать то же самое. Я научился этому, когда мне было лет восемь, сидя у ног короля содовой воды Клотцера. Моя мама считала, что он самый трудный из всех гостей, когда-либо останавливавшихся в «Венгерском королевском» (когда он опускался на наш плетеный стул, она иногда закрывала глаза), самый болтливый и самый невезучий за карточным столом.

— У меня руки как крюки, — говорит Элизабет, раскладывая карты, которые ей сдала Бригитта, и так, и сяк. И когда она вдруг выигрывает, радости ее нет конца. Моей радости тоже нет конца, когда она вдруг спрашивает: «Как эта игра называется? Спорт?» А когда она называет одну карту в «канасте» джокером, это меня просто сражает. Ну как может быть, что она теряет душевный покой? Я-то не теряю! А наши серьезные, сводящие с ума дискуссии о второй мировой войне, во время которых я пытаюсь объяснить — и отнюдь не всегда спокойно — этим двум самодовольным сторонницам нейтралитета, что происходило в Европе, когда мы все подрастали. Разве не Элизабет, более неистовая (и наивно-бесхитростная), чем Бригитта, настаивает, даже когда я начинаю терять терпение, что в этой войне были виноваты все? Как же не сказать после этого, что она не просто теряет душевный покой, а с утра до вечера только и думает о том, чтобы вогнать себя в это состояние?

После «несчастного случая» (так мы написали в телеграмме родителям Элизабет, когда ее сшиб грузовик, и она сломала руку и получила легкое сотрясение всего через шестнадцать дней после того, как я переехал из Тутинг Бека на цокольный этаж к девчонкам) я продолжаю вешать свой твидовый пиджак в ее шкаф и спать на ее кровати. Я свято верю в то, что остаюсь здесь только потому, что, находясь в состоянии шока, просто не способен никуда двигаться. Каждый вечер я пишу под носом у Бригитты письма в Стокгольм, в которых пытаюсь объясниться с Элизабет. Вернее, я сажусь за машинку, чтобы начать писать работу о причинах упадничества поэзии скальдов, которую мне скоро надо сдавать своему наставнику по исландским сагам. Вместо этого я ловлю себя на том, что пишу Элизабет. Я говорю ей, что не думал, что она только пыталась доставить мне удовольствие, а считал по простоте душевной, что, как Бригитта и я сам, она, прежде всего, получала удовольствие сама. Снова и снова — в метро, в пабе, на лекциях, — я достаю ее самое первое письмо, которое она написала, сидя в своей спальне, как только вернулась домой, и разглаживаю его, чтобы перечитать строки, написанные словно рукой школьницы. При этом я каждый раз вспоминаю Сакко и Ванцетти. Каким же идиотом я был, каким слепцом, каким бесчувственным! «Älskade David!»[8] начинает она и потом на своем английском объясняет, что влюбилась в меня, а не в Гитту, и ложилась в постель с нами двумя только потому, что этого хотел я, и что она сделала бы все, что я хочу… и, добавляет она мельчайшим почерком, она боится, что сделает это, если ей придется вернуться в Лондон.

«…Я не такая сильная, как Гитта. Я только слабая Бетта и ничего не могу с этим поделать. Я чувствовала себя, как и аду. Я влюбилась, а то, что я делала, не имело ничего общего с любовью. Мне казалось, что я теряю человеческий облик. Я чувствую себя так глупо, и мой английский кажется мне чудовищным, когда я на нем пишу. Я прошу извинения за это. Я знаю, что никогда в жизни не должна делать то, что мы трое делали. Так что, глупая девчонка извлекла какой-то урок.

Дин Бетта»

А под этим запоздалое прощение:

«Tusen pussar och kramar» — тысячу раз целую и обнимаю.

В моих собственных письмах я снова и снова притаюсь в том, что не сумел разглядеть природы ее чувств ко мне и глубины моих чувств к ней! Я пишу, что это «непростительно», «печально» и, вместе с тем, «странно», а когда, осознав свою ошибку, чувствую, что подступают слезы, называю это «ужасным». И я действительно так считаю. В свою очередь это приводит к тому, что я пытаюсь вселить в нас обоих надежду, сообщив ей, что нашел себе комнату (на днях я собираюсь начать поиски) при университете, а поэтому она должна писать мне туда — если вообще захочет мне еще писать, — а не по старому адресу, чтобы Бригитта… В середине этих серьезных излияний с извинениями и мольбами о прощении, я оказываюсь во власти неуправляемых и противоречивых эмоций. Я чувствую свою никчемность. Я сам себе противен. Я испытываю стыд и раскаяние. Одновременно с этим меня не покидает столь же сильное чувство, что я ни в чем не виноват; что в том, что наивная и беззащитная Элизабет оказалась на пути грузовика, столь же виноваты индийцы, варившие свой рис с карри в два часа ночи, сколько и я. А что же Бригитта, которая должна была опекать Элизабет и которая сейчас лежит спокойно на кровати у противоположной стены, учит английскую грамматику и не обращает никакого внимания — или делает вид, что не обращает, — на муки моего самобичевания? Как будто то, что из-за этого грузовика у Элизабет сломана рука, а не шея, освобождает ее от всякой вины! Как будто то, как вела себя с нами Элизабет, целиком лежит на собственной совести Элизабет…. а не на совести Бригитты… или на моей совести. Но безусловно, несомненно, Бригитта не меньше меня виновата в том, что мы злоупотребили уступчивостью Элизабет. Так ли это? Ведь именно к Бригитте, а не ко мне инстинктивно тянулась Элизабет, когда ей была нужна поддержка. Когда, обессиленные, мы лежали на потертом ковре — ибо нашим жертвенным алтарем был пол, а не кровать — распластавшись среди разбросанных предметов нижнего белья, измученные, пресыщенные и смущенные, это Бригитта неизменно брала голову Элизабет в свои руки, нежно гладила ее по лицу и шептала по-матерински ласковые успокаивающие слова. Мои руки, мои слова никому не были нужны в этот момент. Они, мои руки и слова, значили все до момента апогея. Потом девчонки свертывались вместе калачиком, как в детстве в беседке или в палатке, где иначе невозможно было поместиться…

Так и не дописав письма, я выхожу на улицу и иду через полгорода (обычно я двигаюсь в направлении Сохо), пытаясь взять себя в руки. Чувствуя себя в этот момент Раскольниковым (таким Раскольниковым, какого играет Пудднхед Уилсон), я пытаюсь «видеть все насквозь». Это значит, что я должен постараться посмотреть на неожиданный поворот событий глазами Бригитты. Поскольку я не обладаю способностями спонтанно почувствовать в себе хладнокровие или силу — если это сила, — не попытаться ли мне путем рассуждений почувствовать себя в ее шкуре? Да, использовать наконец мои мозги фулбрайтского стипендиата — должны же они мне пригодиться! Видеть насквозь, черт побери! Это не так уж трудно. Разве это не ты вертелся вокруг этих двух девчонок, изображая из себя праведника? Разве не ты сочинял, как все вы, небылицы, чтобы доставить радость старикам-родителям? Что ж, или сдавай позиции и играй в игрушки с Шелковой Уолш, или оставайся там, где ты есть и делай, что тебе хочется. Бригитте тоже не чуждо ничто человеческое. Сильные и здравомыслящие — тоже люди (если это сила и здравомыслие). Тому, кому уже не четыре года, не подобает громко плакать и капризничать! Элизабет абсолютно права: Гитта есть Гитта, а Бетта есть Бетта. Настало время и тебе стать самим собой!

«Видеть насквозь» — это значит восстановить в памяти ту ночь, когда Бригитта и я все спрашиваем и спрашиваем Элизабет — пытаем и пытаем Элизабет — по поводу того, что мы уже пытались выяснить друг с другом: чего она тайно хотела больше всего, о чем она осмеливалась думать про себя, что не решалась никогда сделать сама или позволить сделать с ней?

— В чем ты никогда не могла никому признаться, Элизабет, даже себе самой?

Вцепившись всеми десятью пальцами в одеяло, которое мы стащили с кровати, лежа на полу, Элизабет тихо заплакала, а потом призналась на своем очаровательном музыкальном английском, что хотела бы, чтобы ее взяли сзади, когда она перегнется через стул.

Ее ответ меня не удовлетворил. Только, когда я проявил настойчивость и потребовал сказать, что еще, только тогда она, наконец, сломалась и призналась, что хотела бы, чтобы при этом ее руки и ноги были привязаны. То ли она сказала все, то ли нет…

Шагая по Пиккадилли, я продолжаю свои размышления над следующим пунктом нравственных рассуждений, который я собираюсь включить в свое последнее письмо с целью воспитания моей невинной жертвы, — и меня самого. Честно говоря, я пытаюсь постичь своим умом, со своим литературным образованием, действительно ли я, как говорят христиане, безнравственный или, как бы я сказал бесчувственный.

— Даже если ты на самом деле хочешь того, о чем ты нам сказала, разве есть такой закон, по которому чье-то тайное желание должно быть удовлетворено немедленно?..

С помощью моего брючного ремня и ремешка от рюкзака Бригитты мы привязали Элизабет к стулу с прямой спинкой. По ее лицу снова полились слезы. Тогда Бригитта дотронулась до ее щеки и спросила:

— Бетта, ты хочешь прекратить это?

Но Элизабет с таким вызовом замотала головой, что ее длинные волосы цвета янтаря рассыпались детскими локонами по ее обнаженной спине. Вызов кому или чему? Я был в недоумении. Кажется, я перестаю ее понимать!

— Нет, — прошептала Элизабет.

От начала и до конца она твердила только это слово.

— Не прекращать? — спросил я, — или не продолжать? Элизабет, ты меня понимаешь? — уточнил я по-шведски.

Но кроме «нет» от нее ничего нельзя было добиться. «Нет» и «нет», и снова «нет». Я приступил к тому, к чему, как я считал, меня призывали. Элизабет плачет, Бригитта наблюдает. Неожиданно я почувствовал такое возбуждение от всего этого — от пыхтения, от каких-то звериных звуков, которые производим мы, все трое, от того, что мы все втроем делаем — что от сомнений не остается и следа, и я знаю, что способен на все, и что я этого хочу, что я буду! Почему бы не с четырьмя девушками, не с пятью… «Кто, как не безнравственный, может полагать, что, если нужно удовлетворить чье-то страстное желание, это должно быть сделано немедленно? Да, самая дорогая, самая милая, самая драгоценная девочка, это и есть тот самый закон, по которому мы трое решили — согласились — жить!» К этому моменту я уже на полпути к Грик-стрит. Я останавливаюсь, чтобы подумать, что мне написать Элизабет дальше на бездонную тему моего порока, и поразмышлять об этой непостижимой Бригитте. Неужели ее не мучают угрызения совести? Неужели она не испытывает стыда? Не знает, что такое преданность? Наверное, она уже прочла мое недописанное письмо, оставленное в «Оливетти», которое несомненно произведет на нее впечатление.

В комнатушке над китайской прачечной я решил попытать счастья с тридцатишиллинговой увядающей проституткой из лондонских низов, которую зовут Терри-Проститутка. Она называет меня «сексуальным ублюдком», и ее беспредельная похотливость послужила однажды мощнейшим детонатором моего семяизвержения. Сейчас она полностью утратила свое былое искусство. Она дает мне посмотреть свою уникальную коллекцию непристойных снимков; она красочно описывает мне радости, которые меня ждут; восхваляет до небес мои мужские достоинства, но пятнадцать минут ее стараний так ни к чему и не приводят. Утешившись, насколько это возможно, облеченной в мягкую форму фразой Терри — Прости, янки кажется, «он» сегодня сонный — я тащусь обратно через Лондон на наш цокольный этаж, завершая сегодняшние рассуждения относительно того, сотворил я зло или нет.

Как оказалось позже, было бы лучше, если бы я обратил всю свою сосредоточенность на чрезмерную суеверность, присущую Исландии в конце двенадцатого столетия. Это то, в чем я мог бы разобраться. Вместо этого, я, кажется, ни на йоту не приблизился к истине в своих нудных письмах, которые регулярно отправляю в Стокгольм, а филологическое эссе, которое я в конце концов зачитал своим преподавателям, вынудило моего руководителя пригласить меня после лекций к себе кабинет, усадить в кресло и задать вопрос, в котором слышался сарказм:

— Скажите, мистер Кепеш, вы уверены, что ваше призвание — исландская поэзия?

Руководитель устроил мне разнос. Это было столь же невообразимо, как то, что я в течение шестнадцати дней жил в одной комнате с двумя девушками! Как то, что Элизабет Эльверског покушалась на самоубийство! Я настолько ошеломлен и оскорблен этим дисциплинарным наказанием (еще и совпавшим с моментом, когда я, словно адвокат семьи Элизабет, предъявлял себе самому обвинения), что не решаюсь больше войти в комнату преподавателей. Я, как Луис Елинек, даже не отреагировал на записки своего руководителя с просьбой зайти к нему и поговорить о моем исчезновении. Ну может ли такое быть? Я па грани исключения. Господи, что же дальше?

А вот что.

Однажды вечером Бригитта говорит мне, что пока я тут лежу на кровати Элизабет, изображая из себя «страдальца», она позволяет себе одно «маленькое извращение». Вообще-то все началось еще тогда, когда два года назад, впервые приехав в Лондон, она вынуждена была обратиться к врачу по поводу возникших проблем с пищеварением. Доктор сказал ей, что для установления правильного диагноза ему потребуется взять мазок из влагалища. Он попросил ее раздеться и занять место на кушетке. Потом, то ли рукой, то ли каким-то инструментом — она была тогда так напутана, что даже не поняла — начал массировать ей между ног.

— Что вы делаете? — спросила она. По словам Бригитты, он спокойно ответил:

— Послушайте, вы думаете, мне это доставляет удовольствие? У меня больная спина, моя дорогая, и эта поза! мне не очень удобна. Но я должен взять пробу, а это единственный способ ее получить.

— И ты позволила ему?

— Я не знала, что делать, как его остановить. Я всего три дня назад приехала. Была немножко напугана, не уверена, что хорошо понимаю его английский. Да он и выглядел, как доктор. Такой высокий, симпатичный, обходительный. И очень хорошо одет. Я подумала, что, может быть, здесь так полагается. А он все спрашивал:

— Вы уже чувствуете спазмы, моя дорогая?

Сначала я даже не поняла, что это значит, потом натянула на себя свою одежду и ушла. В приемной сидели люди, там была сестра… Потом он прислал мне счет на две гинеи.

— Он прислал? И ты заплатила? — спросил я.

— Нет.

— И? — снова спросил я недоверчиво.

— В прошлом месяце, — говорит Бригитта, умышленно коверкая английский язык, — я иду к нему снова. Я все время думала об этом. Именно об этом я думаю, когда ты пишешь свои письма Бетте.

«Интересно, это правда? — думаю я, — хоть что-то, что она рассказывает».

— И?

— Теперь раз в неделю я хожу к нему. В свой обеденный перерыв.

— И ты позволяешь ему все это проделывать?

— Да.

— Это правда, Гитта?

— Я закрываю глаза, и он все это проделывает своей рукой.

— А — потом?

— Я одеваюсь и иду в парк.

Я хочу услышать что-то еще более ужасное — но это все. Он позволяет ей сразу уйти. Может это быть правдой? Неужели такие вещи случаются?

— Как его фамилия? Где его приемная?

К моему удивлению, Бригитта, не раздумывая, сообщает мне это.

Спустя несколько часов, так и не сумев постичь ни единого абзаца из «Артурианских традиций» Кристьен де Труа (бесценный источник, как мне сказали, который поможет мне написать работу теперь уже для другой кафедры), я бросаюсь к телефонной будке в конце нашей и улицы и ищу фамилию доктора в телефонном справочнике. И нахожу ее! И адрес — Бромптон-роуд! Завтра же, прямо с утра, позвоню ему. Я скажу, может быть, даже со шведским акцентом:

— Доктор Лей, будьте осторожны, держитесь подальше от иностранных студенток, а не то вам не избежать неприятностей.

Но, кажется, у меня нет особого желания перевоспитывать сладострастного доктора. Во всяком случае, я хочу и этого не настолько, чтобы выяснять, насколько правдива история, рассказанная Бригиттой. Может быть, лучше не выяснять?

Вернувшись домой, я раздеваю ее. И она подчиняется. И с каким самообладанием! Мы тяжело дышим, мы возбуждены. Я одет, а она голая. Я называю ее проституткой. Она умоляет меня потянуть ее за волосы. Я не знаю, насколько сильно я должен тянуть ее за волосы — никто никогда меня о таком не просил. Господи, как же далеко я зашел с того момента, когда целовал живот Шелковой в прачечной студенческого городка всего лишь прошлой весной!

— Я хочу почувствовать тебя, — плачет она. — Еще!

— Так?

— Да!

— Так, моя проституточка? Моя развращенная маленькая Бригитта-проституточка?

— О, да! О, да, да!

Еще час назад я думал, что, наверное, пройдет десятилетие, пока я смогу избавиться от импотенции, что мое наказание, если это было наказание, может длиться вечно. Вместо этого я был одержим всю ночь такой страстью, какой не знал раньше. А может быть, я до этого просто не встречал девушки моего возраста, для которой такой напор страсти не был оскорбительным. Я настолько привык добиваться удовольствия с помощью уговоров, лести, просьб, что понятия не имел, что могу завоевать кого-нибудь или сам хотел быть завоеванным и атакованным.

Широко расставив ноги, я засовываю свой член в ее рот — словно пенис мой является той трубочкой, которая спасает ее от удушья, и одновременно инструментом, служащим для удушения. А она, оседлав мое лицо, пускается вскачь, и скачет, и скачет, и скачет.

— Говори мне что-нибудь, — кричит Бригитта. — Я люблю, когда мне что-то говорят! Говори что хочешь!

Утром нет и намека на раскаяние по поводу того, что было сказано или сделано.

— Кажется, мы с тобой два сапога — пара.

Она смеется и отвечает:

— Я давно уже это знаю.

— Знаешь, я поэтому и остался.

— Да, — отвечает она. — Я знаю.

Тем не менее, я продолжаю писать Элизабет (правда, теперь уже не в присутствии Бригитты). На адрес университетского общежития (один из моих американских друзей позволил мне получать почту на его адрес) Элизабет присылает фотографию, чтобы показать мне, что ее рука больше не гипсе. На обороте фотографии написано: «Я».

Я немедленно пишу ей письмо с благодарностью за присланную фотографию, на которой она снова цела и невредима. Я пишу ей, что делаю успехи в шведской грамматике, что каждую неделю покупаю на Черинг-кросс газету «Svenska Dagbladet» и, пользуясь карманным шведско-английским словарем, который она дала мне, пытаюсь читать, по крайней мере, то, что напечатано на первой полосе. А сам думаю, что на самом деле я пытаюсь переводить газету Бригитты, заполняя то время, которое я тратил раньше, потея над своей древней поэзией. Когда я пишу Элизабет, я верю, что делаю это для нее, для нашего будущего, что я женюсь на ней и буду жить в ее стране. В конце концов буду преподавать там американскую литературу. Да, я верю, что смогу полюбить эту девушку, которая носит на своей шее медальон с фотографией отца… На самом деле, давно бы уже должен был полюбить. Одно только ее лицо настолько привлекательно! Посмотри на него, идиот! — говорю я себе. На эти зубы, белее которых не найдешь, на этот овал лица, на эти огромные голубые глаза, рыжевато-янтарные волосы, к которым лучше всего подходит английское слово «локоны», поэтическое слово из волшебных сказок. Я сказал ей об этом в ту ночь, когда она подарила мне словарь с надписью «Тебе от меня». А слово «обыкновенный» лучше всего описывает ее нос, сказала она, заглянув в словарь.

Нос деревенской девушки, — говорит она. — Похож на то, что сажают, чтобы выросли тюльпаны.

— Ничего подобного.

— Как вы это называете?

— Луковицы тюльпанов.

— Да. Когда мне будет лет сорок, я буду выглядеть ужасно из-за этой луковицы тюльпана.

Нос как нос. Таких миллионы. А в носике Элизабет есть даже что-то трогательное, потому что в нем нет и намека на гордость или претензию на что-то. О, какое милое лицо, в котором отражено ее счастливое детство! Как заливисто она смеется! Какое у нее чистое сердце! Эта девушка сразила меня одной только фразой: «У меня руки как крюки». Какая же это неотразимая вещь — наивность! Меня застает врасплох каждый раз этот доверчивый беззащитный взгляд!

Рассуждая так над фотографией, я, тем не менее, продолжаю переживать эротическое безумство с изящной маленькой Бригиттой, той, которая не отличается наивностью и чувствительностью. У этой девушки узкая лисья мордочка, немножко вздернутый носик и слегка выпяченная губка, которая делает ее ротик таким соблазнительным.

Конечно, Бригитта, предлагающая в парке прохожим отдохнуть в шезлонгах, все время получает предложения от мужчин, приезжающих в Лондон в качестве туристов, или гуляющих в парке во время обеденного перерыва, или тех, кто в конце рабочего дня направляется домой, к жене и детям. Поскольку такие встречи давали ей возможность получать удовольствие и развлечения, она не захотела возвращаться в Упсалу и оставила лондонский университет.

— Я скорее выучу английский таким способом, — говорит Бригитта.

Однажды, в один из мартовских дней, когда над мрачным Лондоном неожиданно засияло солнце, я спустился в метро и поехал в парк. Сидя под деревом, я стал издали наблюдать за тем, как она оживленно беседует с джентльменом, раза в три старше меня, откинувшимся на спинку шезлонга. Они беседовали, наверное, целый час, пока джентльмен, наконец, встал, вежливо поклонился ей и удалился. Может быть, это кто-то, с кем она знакома? Кто-то из ее страны? А не может ли это быть доктор Лей с Бромптон-роуд? Ничего ей не говоря, я на протяжении всей недели каждый день езжу в парк и, спрятавшись в тени деревьев, шпионю за ней. Сначала я удивляюсь тому, что меня каждый раз охватывает волнение при виде Бригитты, стоящей рядом с шезлонгом, в котором сидит какой-нибудь мужчина. Конечно, они всего-навсего беседуют. Это все, что я когда-нибудь видел. Я ни разу не видел, чтобы кто-то из мужчин дотронулся до Бригитты или она коснулась кого-то из мужчин. И я почти уверен, что она ни с кем из них не встречается тайно после работы. Но я нервничаю, потому, что она могла бы, если бы захотела… что, если бы я ей это предложил, она бы не отказалась.

— Ну, сегодня и денек! — говорит она однажды вечером, за ужином. — Весь португальский флот прибыл сюда. Фу! Что за мужчины!

Если бы это было так…

Не прошло и нескольких недель, как она снова сразила меня вечером, сказав:

— Знаешь, кто приходил ко мне сегодня? Мистер Элверског.

— Кто?

— Отец Бетты.

Я сразу подумал: «Они обнаружили мои письма! И зачем только я писал всю эту ерунду насчет привязывания ее рук к стулу! Это они за мной охотятся, эти две семьи!»

— Он приходил к тебе сюда?

— Он знает, где я работаю, — ответила Бригитта, — поэтому пришел ко мне туда.

Может быть, Бригитта лжет мне, может быть, она опять позволяет себе «одно маленькое извращение»? Но как она могла догадаться, что я все время боялся того, что Элизабет сломается и расскажет о нас, и ко мне заявится ее отец с агентом из Скотланд-Ярда или с хлыстом…

— А что он делает в Лондоне, Гитта?

— Какие-то свои дела, я не знаю. Он просто зашел в парк, чтобы поприветствовать меня.

«А не ходила ли ты с ним в его номер в отеле, Гитта? Ты бы хотела заниматься любовью с отцом Элизабет? Не он ли был тем высоким мужчиной с представительной внешностью, который кивнул тебе, прощаясь, в тот солнечный мартовский день? Не он ли тот пожилой человек, которому ты так жадно внимала несколько месяцев назад? А может, это был тот самый тип, который изображал доктора в своем офисе? Что же он говорил тебе такое, тот человек, что ты с таким вниманием слушала?»

Я не знаю, что и думать, а поэтому в голову мне лезет всякая дрянь.

Позже, в постели, когда она просит говорить ей «все, что я хочу», я решаюсь спросить ее:

Ты бы сделала это с мистером Элверскогом? Ты бы сделала это с моряком, если бы я попросил тебя об этом? Ты бы сделала это за деньги?

Я боюсь не того, что она может просто ответить «да» (вполне может, хотя бы только для того, чтобы почувствовать волнение), а того, что я могу на это ответить:

— Тогда давай, моя проституточка.

В конце семестра мы с Бригиттой едем «автостопом» в Евpony. Днем мы бегаем по музеям и соборам, а с наступлением темноты разглядываем в кафе и тавернах девчонок. Заставляя Бригитту делать это, я не испытываю колебаний, как тогда в Лондоне, когда я подбивал ее навестить мистера Элверскога в его отеле. «Другая девчонка» — это еще одна вещь, которой мы возбуждали себя постоянно со времени отъезда Элизабет. Найти других девчонок было на самом деле одной из целей этой поездки. Нельзя сказать, чтобы нам не везло. Совсем нет. Поодиночке ни я, ни Бригитта не отличаемся особой ловкостью или храбростью, но вместе мы настолько придаем друг другу силы, что становимся все более и более искусными, очаровывая незнакомок. Но как бы не искусны мы были, как бы не профессиональны, действуя слаженной командой, я поражаюсь, когда мы находим добровольную третью партнершу, и все, как один, встаем, чтобы найти более спокойное место, где можно поговорить. Бригитта, похоже, чувствует себя так же, хотя я с восхищением наблюдаю, как на улице она отталкивает какого-то нахального студента. Увидев, что моя партнерша столь спокойна и решительна, я снова обретаю душевное равновесие. Я беру девчонок за руки и без всякой дрожи в голосе, тоном, ироничным и веселым, говорю:

— Ну что, друзья, — вперед!

А сам думаю о том, о чем думаю все эти месяцы: «Неужели это происходит? Опять?» Потому что в моем бумажнике рядом с фотографией Элизабет лежит фотография их летнего домика на берегу моря, которую она прислала как раз перед тем, как я получил свои плачевные оценки и сел на паром с Бригиттой. Я получил приглашение навестить се на крохотном острове Trảngholmen и остаться там столько, сколько захочу. А почему бы и нет? И жениться на ней! Ее отец ничего не знает и никогда не узнает. Хлыст, детектив, сцены гневной мести, тайные планы заставить меня заплатить за то, что я сделал с его дочерью — все это плод моего необузданного воображения. Почему бы не направить это воображение в другом направлении? Почему не представить, как мы с Элизабет плывем на лодке вдоль скалистого побережья и высоких сосен вокруг острова, туда, куда каждый день причаливает паром? Почему не вообразить себе, как вся ее семья лучезарно улыбается нам и машет руками, когда мы возвращаемся на лодке обратно с молоком и почтой? Почему не представить себе очаровательную Элизабет на крыльце симпатичного домика Элверскогов, ожидающую первого из наших шведско-еврейских отпрысков? Итак, с одной стороны — Элизабет с ее неизмеримой замечательной любовью, с другой — Бригитта с неизмеримой и замечательной отвагой, и я могу выбрать, кого хочу. Не так уж несоизмеримо: либо плавильная печь, либо домашний очаг! Видимо, это и есть то, что называют преимуществом молодости.

Еще одно преимущество молодости. В Париже, в баре неподалеку от Бастилии, в том месте, где когда-то один безвестный маркиз понес наказание за подлые и низкие преступления, мы сидим в углу за столиком, вместе с какой-то проституткой, которая шутит со мной по-французски по поводу моей стрижки «ежиком», а сама в это время гладит под столом Бригитту. В середине нашего развлечения — я тоже запустил руку под стол — к нам приближается один из посетителей и гневно обрушивается на меня за то, что я подвергаю оскорблению свою молодую жену. Я поднимаюсь с бьющимся сердцем, чтобы объяснить, что мы не муж и жена, что мы студенты, и его не должно касаться то, что мы здесь делаем. Но, несмотря на мое отличное произношение и безупречные грамматические конструкции, он достает из своей спецовки молоток и высоко его поднимает. — Salaud![9] — вопит он.

Взявшись за руки, мы с Бригиттой бежим со всех ног. Первый раз в моей жизни я спасаюсь бегством.

Мы не обсуждаем, что будем делать, когда кончится этот месяц. Скорее, каждый из нас думает: по сравнению с тем, что уже произошло, ничего не может случиться. Короче, я думаю, что вернусь один в Америку, чтобы продолжить образование, на этот раз серьезно, а Бригитта полагает, что она возьмет свой рюкзак и поедет со мной. Она уже сказала своим родителям, что подумывает о том, чтобы поехать на год в Америку, учиться. Кажется, они не возражают. А если бы и возражали, Бригитта бы все равно сделала так, как ей хочется.

Когда я представляю себе трудный разговор, который рано или поздно должен состояться, я слышу свой слабый и жалобный голос. Все, что я говорю, кажется мне неубедительным, все, что говорит она — резонным. А ведь этот диалог придумал я.

— Я уезжаю в Стамфорд, чтобы получить диплом.

— И что?

— Я вижу кошмарные сны об университете, Гитта. Со мной никогда еще не было такого. Я потерял к черту свою фулбрайтскую стипендию.

— Ну?

— Что касается наших отношений…

— Ну?

— Понимаешь, я не вижу будущего. А ты видишь? Я хочу сказать, что мы никогда не сможем вернуться к нормальным сексуальным отношениям. Это не получится. Мы слишком далеко зашли, чтобы вернуться назад.

— Далеко зашли?

— Да, я так думаю.

— Но это была не только моя идея.

— А я так и не говорю.

— Значит, нам надо прекратить заходить слишком далеко.

— Но мы не можем, ты сама это знаешь.

— Я сделаю так, как ты захочешь.

— Это невозможно. Не хочешь ли ты сказать, что я тебя подчинил своей воле, что развратил тебя, как Элизабет?

Она улыбается своей очаровательной улыбкой, обнажая торчащие зубки

— А кого же тогда развратили, тебя? — спрашивает она. — О, это не так. Ты сам это знаешь. Ты по природе своей распутник, по своей натуре полигамист. В тебе даже есть что-то от насильника…

— Может быть, я уже изменился, может быть, я вел себя глупо.

— Как ты можешь изменить свою природу? — спрашивает она.

В действительности, возвращение домой, чтобы продолжить серьезное образование, едва ли потребует от меня того, чтобы я так беспомощно и глупо пробирался через чащу преувеличенных возражений. Мне совсем не требуется вступать в споры относительно моей «натуры», чтобы освободиться от нее и от нашей фантастической жизни, полной волнующих наслаждений. Совершенно неуместной там. Мы раздеваемся в комнате, которую сняли на ночь в городке в долине Сены, в тридцати километрах от Руана. Я собираюсь поехать туда завтра, чтобы увидеть родину Флобера. Бригитта вдруг пускается в воспоминания о том, какие глупые ассоциации возникали у нее в юности при слове «Калифорния»: машины с откидывающимся верхом, миллионеры… Я перебиваю.

— Я собираюсь поехать в Калифорнию один. Сам по себе.

Через несколько минут она снова одета, и ее рюкзак собран. Господи, да она решительнее даже, чем я предполагал. Много ли найдется на свете таких девушек? Она осмеливается делать все, что хочет, и в то же время не менее здравомыслящая, чем я. Здравомыслящая, умная, отважная, хладнокровная — и невероятно сладострастная! То, о чем я все время мечтал. Почему же я тогда бегу? Во имя чего? Чтобы узнать больше артурианских легенд и исландских саг? Может быть, мне стоит освободить свои карманы от писем и фотографий Элизабет, а свое сознание — от отца Элизабет? Может быть, переключиться всецело на то, что у меня есть, на ту, что рядом, на то, что является моей подлинной природой?

— Не делай глупостей, — говорю я. — Где ты найдешь комнату в такой поздний час? Черт возьми, Гитта, я должен ехать в Калифорнию один! Я должен продолжить учебу!

В ответ — ни слез, ни упреков, ни насмешек. Словно не слишком многого я стоил — лишь бесстыдная плотская сила. У самой двери она останавливается.

— И что мне в тебе так нравилось? Ты такой мальчишка, — говорит она.

И это все, что говорится о моем характере; очевидно, только это позволяет ей сказать чувство собственного достоинства. Ничего о том, что я специалист по проституткам и любовницам, не по годам развитый распутник или неопытный насильник — нет, просто «мальчишка». А потом тихо, очень тихо (несмотря на то, что это та самая девушка, которая стонет, когда ее тянут за волосы, и не просит пощады, испытывая физическую боль, совсем наоборот; несмотря на ее характер амазонки и стальные нервы, которые она обнаруживает, путешествуя по полному опасностей миру; несмотря на убежденность в своей абсолютной правоте в том, что она должна делать то, что хочет; несмотря на то, что ей не знакомы раскаяние и сомнения, что меня так подкупает в ней, она к тому же вежлива, обходительна, дружелюбна — прекрасно воспитанный ребенок стокгольмского врача и его жены), она прикрывает за собой дверь, словно боясь разбудить хозяев нашей снятой комнаты.

Да, вот так, тихо, расстаются молодая Бригитта Свэнстром и молодой Дэвид Кепеш. Расстаться с тем, чем он является «по натуре», наверное, более сложная задача, потому что молодой Кепеш пока еще не точно представляет, каков он по натуре. Он не спит всю ночь, думая, что он будет делать, если Бригитта на рассвете прокрадется опять в эту комнату. Он думает, не встать ли ему и не запереть ли дверь. И, когда наступает рассвет, потом наступает полдень, а ее нигде не видно: ни в городке, ни в Руане, ни в соборе, ни в доме, где родился Флобер, ни на том месте, где сожгли Жанну Д'Арк, — он думает о том, доведется ли ему когда-нибудь встретиться с такой, как она, и с подобными приключениями.

Элен Бэйрд появляется в моей жизни несколькими годами позже, на последнем курсе аспирантуры по литературе, когда я торжествую победу по поводу того, что мне удалось завершить задуманное. Из-за скуки, беспокойства, нетерпения и растущего раздражения, которые дают мне понять, что я слишком вырос из того возраста, когда сидят за партой и подвергаются проверке знаний, я готов был все бросить в конце каждого семестра. Зато теперь, когда я у финиша, я громко хвалю себя, стоя каждый вечер под душем, выкрикивая фразы, типа: «Я сделал это!» и «Я добился!», словно я взобрался на Маттерхорн. Проведя год с Бригиттой, я пришел к выводу, что, если хочу добиться чего-то настоящего, я должен обуздать свою тягу к самым невероятным соблазнам, соблазнам, которые, как я понял еще той ночью в Руане, наносят ущерб моим общим интересам. При том, как далеко зашли мы с Бригиттой, я знал, что спокойно могу пойти еще дальше. Несколько раз и с ужасом ловил себя на том, что воображаю ее с другими мужчинами, представляю, как она берет деньги и кладет в карман, чтобы принести домой… Неужели я так легко мог пойти на это? Стать сутенером Бригитты? Если у меня и был талант к этой профессии, аспирантура не способствовала его развитию.

…Когда эта битва, кажется, была выиграна, я с облегчением вздохнул, поняв, что способен опереться на положительные стороны своего характера во имя достижения серьезной цели, а вот мое целомудрие меня совершенно не трогало. Но тут появилась Элен, которая и словом, и делом доказала, что я печально заблуждался. Иначе я не взвалил бы на себя бремя женитьбы.

Ее героизм был совершенно другого толка, нежели мой как я считал в то время. Он был противоположного свойства. Через год после окончания школы, когда ей было восемнадцать, она сбежала с одним журналистом, в два раза старше нее, в Гонконг, где он жил со своей женой и тремя детьми. Не имея за душой ничего, кроме потрясающей внешности, напускной бравады и характера романтического склада, она бросила университет, приятеля, пожертвовала деньгами, которые получала каждую неделю, и, ничего не сказав своим ошеломленным и напутанным до смерти родителям (которые целую неделю считали, что ее похитили или убили), решила уехать туда, где ей будет значительно веселей, чем в университетском женском клубе.

Всего полгода назад, как оказалось, она оставила всех и все, к чему так стремилась восемь лет назад — удовольствие бродить среди старины и впитывать экзотику роскошных, очаровательно незнакомых мест, — чтобы вернуться в Калифорнию и начать жизнь заново.

— Я надеюсь, что мне никогда больше не придется пережить такой год, как последний — это были чуть ли наш первые ее слова, когда мы познакомились на банкете, устроенном богатыми молодыми спонсорами по случаю издания в Сан-Франциско нового журнала «по искусству». Элен готова была безо всякого смущения поведать мне свою историю. Я и сам нисколько не смутился, когда нас представляли друг другу, из-за того, что отделался от девушки, с которой пришел, когда заметил среди снующих гостей Элен.

— Почему? — задал я ей свой первый вопрос из многочисленных «почему», «когда» и «как», на которые она будет вынуждена мне ответить. — Что же это был за год? Что случилось?

— Ну, во-первых, я целые полгода, с тех пор, как стала студенткой, нигде не появлялась.

— А почему ты вернулась?

— Мужчины. Любовь. Все как-то вышло из-под контроля.

Я готов тут же отнести ее «прямоту» за счет ее менталитета читательницы популярных изданий и склонности к неразборчивым связям. Вот так, легко и просто. «О, Господи, — думаю я, — такая красивая, и так все банально». По тому, что она начинает мне рассказывать, создается такое впечатление, что она уже пережила пятьдесят бурных романов — на борту пятидесяти шхун бороздила Южно Китайское море с мужчинами, которые забрасывали ее старинными украшениями и были женаты на других женщинах.

— Послушай, — сказала она, уловив мое недоверие, — что ты имеешь против страсти? Откуда такое недоверие, мистер Кепеш? Ты хочешь знать, что я собой представляю — я и рассказываю тебе.

— Чистейшая сага, — говорю я.

Улыбнувшись, она спрашивает:

— А почему бы и нет? Лучше уж сага, чем многое другое. Ответь теперь, что ты имеешь против страсти? Что плохого видел от нее? Или, может быть, хорошего?

— Сейчас речь идет о том, что видела от нее ты.

— Она дала мне только прекрасное. И ничего такого, чего бы я стыдилась.

— Тогда почему же ты здесь, а не там, охваченная страстью?

— Потому что, — отвечает Элен безо всякой защитной иронии, что заставляет меня отказаться от моего иронического тона и помогает увидеть, что она не только потрясающе красива, но и реальна, она здесь, со мной и, может быть, даже будет моей, если я захочу. — Потому что, — продолжает она, — я старею.

Это в двадцать-то шесть лет! Тогда как двадцатичетырехлетний кандидат философских наук, с которой, я пришел сегодня на банкет — и которая, в конце концов, ушла в ярости одна с этого банкета, — только сегодня днем, перебирая в библиотеке каталожные карточки, сказала, что ждет, когда, наконец, начнет жить.

Я спрашиваю Элен, как ее здесь встретили. К этому моменту мы, сбежав с банкета, сидели напротив друг друга за столом в ближайшем баре. Менее решительно, чем я, она ускользнула от своего спутника, с которым пришла на этот вечер. Если бы я ее захотел… но хочу ли я? Должен ли? Сначала послушаю, что чувствует человек, возвратившийся после того, как убежал. Лучше это, чем разочарование.

— О, мы заключили перемирие с моей бедной мамой, а мои младшие сестры ходили за мной, как за кинозвездой. Остальные члены семьи не могли прийти в себя. Благовоспитанные девушки из семей республиканцев не делают того, что сделала я. Не считая тех, кого я встречала везде, где была, от Непала до Сингапура. Там целая маленькая армия таких, как я. Я бы сказала, что половина девушек, которые летят из Рангуна в Мандалай, родом отсюда.

— А чем ты занимаешься сейчас?

— Сначала я должна была научиться не плакать. Первые несколько месяцев с момента возвращения я плакала каждый день. Теперь это прошло, но каждый день, просыпаясь, я чувствую, что могу в любой момент заплакать. Там было так красиво. Жить в такой красоте — это непередаваемо. Я не переставала восхищаться. Каждую весну я ездила в Ангкор, а на Таиланде мы летали от Бангкока до Чингмайя с одним принцем, у которого были собственные слоны. Видел бы ты его со всеми этими слонами. Старый маленький человечек с кожей орехового цвета, он, как паук, двигался среди стада этих огромных животных. Его можно было два раза обернуть одним слоновым ухом. Слоны кричали, а он ходил, как ни в чем не бывало. Ты, наверное, думаешь, что я только это и видела. Нет, я понимала, что так они живут. Я плавала на лодке — это было в Гонконге — каждый вечер, чтобы привезти моего друга с работы. Утром его отвозил на работу мальчишка-лодочник, а вечером мы плыли обратно вместе, лавируя между джонками и американскими эсминцами.

— Роскошная колониальная жизнь. Не зря они не хотят расставаться со своими империями. Но я так и не понял до конца, почему ты рассталась со своей.

Мне и потом, спустя недели, было трудно это понять — несмотря на маленькие фигурки Будды из слоновой кости, на статуэтки из жадеита, стоящие на ее ночном столике, — что когда-то она жила этой чужой жизнью. Чингмай, Рангун, Сингапур, Мандалай… А почему не Юпитер, не Марс? Я знаю, эти места существуют не только на карте, по которой я прослеживаю ее путь к приключениям (как когда-то следил за приключениями Бригитты по лондонскому телефонному справочнику), и не только в романах Конрада, где я впервые столкнулся с ними. Я знаю также, что существуют на самом деле люди, которые считают, что их идея — жить в чужих городах и странах… Что же тогда мешает мне согласиться с тем, что Элен — одна из них? То, что мы вместе? В чем проявляется истинный характер Элен: в ее бриллиантовых клипсах или в скромном деловом костюме из индийской льняной ткани в полоску?

Я начинаю с подозрением и критически относиться к ее красоте сирены, а вернее, к той заботе, с которой она относится к своим глазам, носу, шее, груди, бедрам, ногам — почему она считает, что должна гордиться даже своими ногами? Откуда в ней эта царственность, это ощущение себя аристократкой? Скорее всего, от сознания безупречности кожи, длины ног, формы рта, прекрасных глаз и чуть-чуть вздернутого кончика носа, который она, не моргнув глазом (с чуть зеленым оттенком), называет «фламандским»? Я еще никогда не встречал человека, который бы так ценил свою красоту. Мой опыт общения с молодыми женщинами — начиная со студентки в Сиракузах, которая не хотела, чтобы наши отношения строились «на таком уровне» и кончая Бригиттой Свэнстром, для которой тело было предметом изучения, — говорил о том, что они не придают никакого значения тому, как выглядят, или, во всяком случае, делают вид, что не придают. Правда, Бригитта знала, что ее короткая небрежная стрижка мило подчеркивает ее очаровательную плутоватость, с другой стороны, она никогда не задумывалась по утрам, насколько красиво волосы обрамляют ее неподкрашенное лицо. А Элизабет, у которой были не менее роскошные волосы, чем у Элен, просто причесывала их щеткой и с шести лет носила распущенными. Элен же носит свои волосы, близкие по цвету к окрасу шотландского сеттера, то в виде короны, то шпиля, то венчика. Они для нее не просто предмет украшения, но еще и средство самовыражения, символ. Возможно, это показатель того, как сузились рамки моей жизни (а может быть, показатель того, как сила куртизанки исходит от Элен, ощущающей себя объектом поклонения), но, когда она закручивает свои волосы мягким узлом и чертит черную линию над ресницами (хотя сами по себе ее глаза не больше и не ярче, чем у Элизабет), когда она надевает дюжину браслетов и, словно Кармен, завязывает вокруг бедер шелковую косынку с бахромой, и все это, чтобы выйти и купить к завтраку несколько апельсин, это производит на меня определенное впечатление. Меня всегда волновала женская красота, но красота Элен не только интригует и возбуждает, она тревожит меня, делает глубоко неуверенным. Элен подавляет меня тем, что авторитетно заявляет о своей красоте, утверждает ее и подчеркивает ее своеобразие. Я подозреваю, что в своем воображении она наделяет себя исключительным правом и отводит себе особое место. Ее понимание себя и своего жизненного опыта кажется мне иногда банальным, и, в то же время, это делает ее привлекательной и полной очарования. Возможно, она и права.

— Как же случилось, — спрашиваю я, все еще с надеждой выяснить, что является вымыслом в истории с ее прошлым азиатским романом. — Как случилось, что ты рассталась с прекрасной колониальной жизнью, Элен?

— Я была вынуждена.

— Потому что деньги, которые ты унаследовала, сделали тебя независимой?

— Это паршивые шесть тысяч долларов в год, Дэвид. Да любой скромный преподаватель колледжа зарабатывает не меньше.

— Я имел в виду, что ты, возможно, решила, что молодость и красота не всегда будут вести тебя по жизни.

— Послушай, в детстве школа ничего для меня не значила. И семья моя была самая обычная — милая, скучная, правильная. И жили мы испокон века на Ферн-хилл-менор-роуд, 18. Единственным развлечением было время, когда мы садились за стол. Каждый вечер, когда мы приступали к десерту, отец спрашивал: «И это все?», и мама начинала плакать. И вот, когда мне было восемнадцать лет, я встретила зрелого мужчину. Он был очень привлекательным, знал, как со мной разговаривать, мог меня многому научить, понимал меня, как никто другой. Он прекрасно со мной обращался, вовсе не был тираном. И я влюбилась. Через две недели знакомства. Такое случается не только со студентками. И он сказал: «Почему бы тебе не поехать со мной?» И я ответила: «Да».

— Самолетом?

— Только не в этот раз. Представь себе: феллация в туалете первого класса посреди Тихого океана. Но знаешь, что я тебе скажу. Первые шесть месяцев совсем не были похожи на пикник. Но я не жалею об этом. Понимаешь, я была воспитанной девочкой из Пасадены, в юбке из шотландки и кожаных туфельках… Дети моих друзей были почти одного возраста со мной, неврастеники, но практически моего возраста. Я была так напугана, что даже не могла научиться есть палочками. Помню, однажды ночью, после моей первой большой вечеринки с кокаином, я каким-то образом очутилась в лимузине с четырьмя «голубыми» — четырьмя англичанами в платьях и золотых комнатных туфлях. Я умирала со смеху. «Это же сюрреализм», — повторяла я все время, — «сюрреализм», пока самый пухлый из них, взглянув на меня сверху вниз через лорнет, не сказал: «Конечно, это сюрреализм для тебя, дорогая, в твои девятнадцать».

— И все-таки, почему ты вернулась?

— Я не могла так жить.

— Кем был тот человек?

— О, твое стремление познать мир похвально, Дэвид.

— Я научился этому у Толстого.

Я даю ей почитать «Анну Каренину».

— Неплохая вещь, — говорит она. — Только он не был Вронским, слава Богу. Таких Вронских пруд пруди, с ними молено умереть со скуки. Скорее, он был похож на Каренина. Хотя без такой патетики, должна я добавить.

Я немного озадачен. Оригинальная точка зрения на знаменитый треугольник!

— Чужой муж, — говорю я.

— Правда, только наполовину.

— Звучит загадочно. Прямо высокая драма. Может быть, тебе стоит начать ее писать.

— А тебе, может быть, стоит почитать то, что уже написано.

— А что делать в свободное время?

— Постигать все на практике.

— А такая книга уже написана, если хочешь знать. Называется «Посланцы», — говорю я, а про себя думаю: «А еще есть книга про тебя, которая называется «И восходит солнце».[10] Героиню зовут Бретт. И у нее почти такой же неглубокий ум. Как и у всех ее друзей — и, видимо, у твоих».

— Наверняка есть книга об этом, — говорит Элен, легко попавшаяся на удочку. — Уверена, что есть тысячи книг об этом. Я видела, как они стоят в алфавитном порядке на полках в библиотеке. Послушай, во избежание недоразумений, я сразу проясню: я ненавижу библиотеки, я ненавижу книги, и я ненавижу учебные заведения. Насколько я помню, все они стараются изобразить жизнь не такой, какая она есть — «слегка» приукрасить. Это они, эти книжные черви, теоретики несчастные, портят жизнь и делают ужасной, когда подумаешь об этом.

— А что же ты тогда думаешь обо мне?

— О, на самом деле ты тоже их немножко ненавидишь. За то, что они причинили тебе.

— Это за что же?

— Превратили тебя в нечто…

— Ужасное? — говорю я, смеясь (потому что мы ведем этот диалог под простыней, лежа в постели рядом со столиком, на котором стоят маленькие бронзовые весы для опиума)..

— Нет, не совсем. Во что-то немножко другое, чуть… неправильное. Все в тебе чуточку фальшивое — кроме глаз. В них ты настоящий. Я даже не могу смотреть тебе в глаза слишком долго. Это как пытаться вытащить пробку из ванны с горячей водой.

— Ты очень живо все описываешь. У тебя пылкое воображение. На твои глаза я тоже обратил внимание.

— Ты неправильно себя ведешь, Дэвид. Ты безуспешно пытаешься быть не тем, кто ты есть на самом деле. У меня такое чувство, что все это плохо кончится. Первая твоя ошибка заключалась в том, что ты оставил ту пылкую шведку с рюкзаком. Похоже, что она какая-то беспризорная и, должна сказать, насколько видно на этом моментальном снимке, в ее ротике есть что-то беличье. Но, по крайней мере, тебе с ней было забавно. Хотя, конечно, ты презираешь это слово. Правда? Как слово «этажерка», когда речь идет о самолете. Каждый раз, как я произношу слово «забавный», я вижу, как ты буквально вздрагиваешь от боли. Господи, над тобой действительно поработали. Ты такой, черт возьми, самодовольный, но я думаю, что в глубине души ты знаешь, чего тебе стоит твое самообладание.

— Не надо все так упрощать и романтизировать одновременно, ладно? Мне было хорошо тогда и хорошо теперь. Между прочим, я с удовольствием сплю с тобой.

— Между прочим, тебе не просто хорошо со мной. Тебе никогда не было так хорошо ни с кем. И, дорогой друг, — добавляет она, — ты тоже не упрощай.

— О, Господи, — говорит Элен, томно потягиваясь, когда наступает утро, — так приятно!

Правда, правда, правда, правда. Это бешеная, неистощимая страсть и, исходя из моего опыта, совершенно исключительная. Оглядываясь на наши отношения с Бригиттой с моих новых выгодных позиций, я могу сказать, что мы, которым тогда было двадцать два, помимо всего прочего, помогали друг другу стать развращеннее, являясь каждый одновременно и рабом, и хозяином, поджигателем и подожженным. Пробуя огромную сексуальную силу друг на друге и на незнакомых людях, мы создали гипнотическую атмосферу, которая действовала, прежде всего, на неподготовленное сознание: меня не меньше интриговала и забавляла мысль о том, во что мы вовлечены, чем то, что я чувствовал и видел. С Элен все по-другому. Сначала мне необходимо привыкнуть к тому, что я воспринимаю с самым большим скептицизмом — к наигранности. Но вскоре, по мере того, как растет взаимопонимание, по мере того, как мы все больше и больше узнаем друг друга, а вместе с тем растет наше чувство, я начинаю понемногу освобождаться от своих подозрений, задавать все меньше вопросов и понимать, что вся эта театральность — от бесстрашия, которое так меня подкупает в ней, оттого что она безрассудно бросается навстречу соблазнам, не задумываясь о том, что все может обернуться не удовольствием, а болью. Я был совершенно неправ, говорю себе, считая ее склад ума банальным, взращенным на экранных романах. Ей скорее вообще не свойственны фантазии, им просто нет места, настолько сосредоточенно и изобретательно она отдается своей страсти. Сейчас, после оргазма, я испытываю благодарность и раскаяние. Я самый незащищенный и, вероятно, простейший организм на земле. Я не знаю даже, что надо говорить в такие моменты. А Элен знает. Да, оказывается эта девушка знает многое. — Я тебя люблю, — говорит она.

Что может быть красноречивее этих слов, если надо что-то сказать? Мы говорим друг другу, что мы влюбленные любовники, хотя с каждым следующим разговором я все больше возвращаюсь к мысли о том, что наши пути сильно расходятся. При том, что мне хотелось бы думать, что в основе наших взаимоотношений, питая их, лежит редкое и ценное сходство, я все еще не могу отделаться от сильного беспокойства, которое продолжает вызывать во мне Элен. Почему же мы не можем прекратить воздвигать преграды и уклоняться от ответов?

В конце концов, она соглашается рассказать мне, почему она бросила все на Дальнем Востоке: то ли, чтобы развеять мои подозрения, то ли, чтобы еще больше заинтриговать меня.

Ее любовник, последний из ее карениных, начал поговаривать о том, чтобы организовать убийство своей жены под видом несчастного случая.

— Кто он?

— Один очень известный человек и важная персона. Это все, что она пожелала сказать. Я глотаю обиду и спрашиваю.

— А где он сейчас?

— Все еще там.

— Он пытался увидеть тебя?

— Он приезжал сюда на неделю.

— Ты спала с ним?

— Конечно, спала. Как я могла поступить иначе? Но в итоге я отправила его обратно. Это чуть не убило меня. Это было ужасно — понять, что он уезжает навсегда.

— Может быть, он все-таки убьет свою жену, чтобы заманить тебя?

— Почему ты должен издеваться над ним? Ты что, не в состоянии понять, что он такой же человек, как и ты?

— Элен, существуют другие пути расставаний с партнером, помимо убийства. Например, просто уйти.

— Ты можешь сделать так «просто»? Что, у вас в аспирантуре по литературе так принято? Интересно, как это бывает, — говорит она, — когда ты не можешь сделать того, что хочешь.

— По-твоему, чтобы добиться своего, я могу выбить кому-то мозги? Толкну в шахту лифта? Как ты думаешь?

— Послушай, я как раз тот человек, который все отдал и чуть не умер от этого — потому что я не могла вынести разговоров на эту тему. Я была в ужасе от того, что он мог даже подумать об этом. Может быть, я и убежала от этого жестокого соблазна. Потому что все, что мне надо было сказать, это: «Да». Он ждал только этого. Он был в отчаянии, Дэвид, и это было серьезно. А ты знаешь, как легко было сказать то, что он хотел услышать? Это всего лишь слово и, чтобы произнести его, достаточно доли секунды: «Да».

— А может быть, он спросил потому, что был уверен, что ты ответишь: «Нет».

— Он не мог быть уверен, я сама не была уверена.

— Но такой известный и важный человек мог решиться и сделать это сам. Разве он не мог сделать это так, чтобы ты даже не знала, что он сам все организовал? Без сомнения, такой известный и важный человек имеет в своем распоряжении все средства, чтобы избавиться от опостылевшей жены: лимузины, которые попадают в аварию; лодки, которые тонут; самолеты, которые взрываются в воздухе. Если бы он с самого начала сделал это, вопрос о том, что ты по этому поводу думаешь, даже не возник бы. Раз он спросил твое мнение, наверное, он хотел услышать: «Нет».

— О, это интересно. Продолжай. Я говорю: «Нет», что же он выигрывает?

— То, что имеет: свою жену и тебя. Он может сохранить все, как есть, и получает козырь в сделке. Ты бежишь, ты считаешь идею реальной, он взвалил на тебя моральную ответственность. Возможно, он и не ожидал такой реакции от красивой американской авантюристки, сбежавшей из дому.

Очень умно. Особенно, насчет «моральной ответственности Только одно упущение: ты не имеешь ни малейшего понятия о том, что происходило между нами. Ты думаешь, если он сильный человек, так он не способен на чувство. Но, знаешь, есть такие мужчины, которым присуще и то, и другое. В течение двух лет мы встречались дважды в неделю. Иногда чаще, но никогда реже. И все было стабильно. Всегда прекрасно. Ты не веришь, что такое возможно. Ведь так? А если веришь, то не думаешь, что это имеет какое-нибудь значение. Но это случилось. И для меня, и для него это было важнее всего на свете.

— Но ведь ты вернулась. Это факт. И отправила его обратно. И это тоже факт. Факт и то, что ты испытала ужас и отвращение. Интриги этого человека не имеют отношения к делу. Дело в тебе, Элен. Ты была на пределе.

— Возможно, я ошибалась, была чересчур сентиментальна. Может быть, во мне жили детские надежды. Может, мне следовало остаться, и это еще не был предел.

— Ты не могла, — говорю я, — и не осталась.

Интересно, кто из нас сентиментален?

Выясняется, что способность к болезненному самоотречению в сочетании с эмоциональной несдержанностью — это то, что делает ее необыкновенно привлекательной; и пусть нам не удается жить в полном согласии; пусть я никогда не могу быть до конца уверенным; пусть ей все-таки недостает глубины; пусть ее тщеславие безгранично. Все это ничто в сравнении с тем уважением, которым я проникся к этой красивой эффектной молодой героине, которая уже столько рисковала и выигрывала, и теряла, и, не дрогнув, расплачивается за свои увлечения. А как она красива! Разве она не самое исключительное и желанное создание из всех, кого я когда-либо встречал? С такой пленительной женщиной, от которой я не могу оторвать глаз даже, когда она просто пьет кофе или набирает номер телефона, малейшее движение тела которой меня завораживает, я не могу даже вообразить, чтобы меня потянуло к прежним приключениям. Не Элен ли та чародейка, поиски которой я начал еще в университете, когда нижняя губка Шелковой Уолш так возбудила меня, что заставила неотступно следовать за ней из университетского кафетерия в университетский гимнастический зал, а потом в прачечную общежития. Элен кажется мне такой красивой, что все мое томление и обожание сосредоточено в ней, в ней одной. И мое любопытство, и моя страсть. Если не Элен, кто же еще? Кто способен заинтриговать меня сильнее? А мне, увы, все еще нужно, чтобы меня интриговали.

Вот если мы поженимся… тогда спорная сторона наших отношений исчезнет сама по себе. Но не получится ли так, что углубляющаяся близость и гарантия прочности послужат причиной того, что исчезнет присущий обеим сторонам импульс к самоограничению и самозащите? Конечно, было бы меньше риска, если бы Элен была немного другой. Но я быстро напоминаю себе — воображая, что становлюсь на позиции зрелого человека, — что это бесплодные мечты. И потом, то, что я называю ее «тщеславием» и «отсутствием в ней глубины», как раз и придает ей привлекательность! Остается надеяться, что существенная разница во мнениях (которую я с готовностью подтверждаю — если это поможет — я часто выскакиваю вперед и слишком драматизирую все!) не затронет нашей страстной привязанности, которая пока что не ослабевает, несмотря на наши колючие, даже протестантские диалоги. Я только надеюсь, что так же, как я ошибался по поводу мотивов ее поведения раньше, я ошибаюсь и сейчас, подозревая, что она тайно надеется на то, что, выйдя замуж, положит конец любовной связи со своим непатетическим Карениным из Гонконга. Я только хочу надеяться, что она хочет выйти замуж за меня ради меня, а не ради того, чтобы я послужил барьером между ней и ее прошлым, которое едва не убило ее. Я только хочу надеяться (потому что я никогда не узнаю этого наверняка), что это со мной она ложится в постель, а не с воспоминаниями о губах, руках и ласках того, самого замечательного из всех любовников, того, кто готов был убить свою жену, чтобы сделать собственностью свою любовницу.

Сомневаясь и надеясь, желая и страшась (то предвкушая радости прекрасного будущего, то предвидя самое ужасное), я женюсь на Элен Бэйрд — после почти трех лет сомнений-надежд-ожиданий-и-страхов. Есть мужчины, вроде моего отца, которые едва увидев женщину, стоящую возле пианино и исполняющую «Амаполо», тут же решают «это моя жена», а есть такие, кто вздыхает «это она» только после бесконечных колебаний, которые приводят к тому, что они неизбежно понимают, что им не суждено больше увидеть этой женщины. Я женюсь на Элен, когда груз принятого решения оставить ее навсегда оказывается настолько непомерным, что я не могу представить себе жизни без нее. Только когда я пришел к решению, что нужно прекратить наши отношения, я начинаю понимать, что так глубоко увяз за эти тысячу дней нерешительности и тщательной прикидки возможностей, что роман, длившийся три года, по насыщенности событиями вполне можно сравнить с браком, продолжительностью в полвека. Я женюсь на Элен — а она выходит за меня замуж — тогда, когда наши отношения заходят в тупик, как всегда происходит с теми, кто живет в условиях строго разграниченного и, вместе с тем, запутанного порядка. Порядка, подразумевающего раздельную жизнь и проведенные вместе отпуска, преданность друг другу и преднамеренно проведенные врозь ночи. Когда каждые пять-шесть месяцев с облегчением рвутся любовные связи. Проходит всего несколько дней, и они возобновляются, часто с приятным сексуальным безумием, после как бы случайных встреч в супермаркете. Иногда поводом к тому, что всё начинается сначала, служит телефонный звонок, цель которого будто бы — привлечь внимание бывшего партнера к интересному документальному фильму, который будут показывать в десять по телевизору. Иногда причиной является вечеринка, приглашение на которую было принято так давно, что уже невозможно не выполнить этот последний долг перед обществом. Конечно, можно выполнить этот долг придя на вечеринку порознь, но тогда, напротив, за столом не было бы человека, с котором можно обменяться понимающими взглядами, говорящими о скуке или, наоборот, приятном времяпрепровождении. В машине, на пути домой, не было бы рядом родственной души, с которой можно бы поделиться мнением о других гостях. А раздеваясь перед сном, нельзя было бы увидеть лежащего одетым сверху, на простынях, улыбающегося друга, который, надо признаться, был за столом единственным по-настоящему приятным человеком и который еще недавно был так незаслуженно недооценен.

Мы женимся, и — как я и знал, не мог не знать, и, возможно, знал всегда — взаимный критицизм и недовольство продолжают отравлять наши отношения. Это служит доказательством не только глубокого отличия наших темпераментов, что проявлялось с самого начала, но и моего предположения о том, что ее чувствами до сих пор владеет другой мужчина, и, как бы не пыталась она скрывать от меня столь печальный факт, она знает не хуже меня, что стала моей женой только потому, что не было иного пути, нежели убийство (по крайней мере, так они говорят), чтобы стать женой того, очень важного и известного ее любовника. Мы изо всех сил пытаемся ненавидеть то, что нас разъединяет, вместо того, чтобы ненавидеть друг друга. Если бы ее прошлое не было таким ярким, привлекательным, незабываемым — если бы каким-то образом кто-то из нас мог забыть о нем! Если бы я мог прекратить то абсурдное недоверие, которое все еще разделяет нас! Или просто игнорировать его! Стать выше него! Иногда, в порыве чувств, мы принимаем решения, приносим друг другу извинения, занимаемся любовью. Но в момент сильного охлаждения… эти наши моменты, наверное, так же ужасны, как у других.

Из-за чего происходит большинство наших ссор? Сначала — после того, как некто, всем понятно кто, после трехлетнего промедления, опрометчиво и не будучи полностью уверенным в правильности своего решения, вверг себя в пламя супружеских отношений — сначала мы ссорились из-за подсушенного хлеба. Я удивлялся, почему, вместо того, чтобы закладывать хлеб в тостер пока жарится яичница, она делает это заранее. И вместо того, чтобы есть хлеб горячим, мы едим его остывшим.

— Я не могу поверить, что мы спорим из-за такой мелочи, — говорит она.

— Неужели этот хлеб — жизненно важная проблема! — в итоге срывается она на крик.

— Жизненно важная! — утверждаю я. — Когда ты садишься есть, жизненно важная проблема — хлеб. Когда выносишь мусор — мусор. Ты не можешь бросать мусор посредине лестницы, Элен. Ты должна отнести его в мусорный ящик во дворе, прикрытый крышкой.

— Я забываю.

— Как ты можешь забыть, когда уже держишь его в руке?

— Видимо, потому, дорогой, что это мусор. И вообще, какая разница?

Она забывает поставить свою подпись на чеках, которые выписывает, наклеить марки на письма, которые пишет сама, а письма, которые даю ей я или домочадцы, регулярно обнаруживаются в карманах плащей или брюк, спустя месяцы после того, как она пошла опустить их в почтовый ящик.

— О чем ты все время думаешь, Элен? Почему ты такая забывчивая?

Острая тоска по древнему Мандалаю? По «этажерке» и лагунам, и слонам, и рассветам?

— Я не могу, черт возьми, все время думать о твоих письмах.

— Тогда для чего же, по-твоему, ты вышла на улицу с письмом в руке?

— Подышать воздухом, вот для чего! Увидеть небо! Послушать птиц!

Достаточно скоро, вместо того, чтобы указывать ей на ее ошибки и промахи, следить за тем, куда она идет, исправлять положение и стараться не выходить из себя (и, соответственно, избегать выяснения отношений через закрытую в ванную комнату дверь), я готовлю подсушенный хлеб и яичницу, выношу мусор, оплачиваю счета и отправляю письма. Даже, если она сама, пытаясь наводить мосты, любезно предлагает: «Я иду в магазин. Хочешь, я отправлю…» — если не мудрость, то опыт подсказывает мне, что лучше ответить: «Нет, спасибо!» В тот день, когда она теряет свой кошелек, только что сняв деньги со счета, я беру на себя заботу обо всех банковских операциях. После того, как она оставляет тухнуть рыбу под передним сиденьем машины, отправившись утром за рыбным филе для ужина, беру на себя заботу о покупках. В тот день, когда она по ошибке стирает шерстяную кофту, которую нужно было отдать в химчистку, решаю ходить в химчистку сам. В результате всего этого я обнаруживаю, что занят — и рад этому — шестнадцать часов в сутки на преподавательской работе и работе над тезисами о романтике разочарований в рассказах Чехова (эту тему я выбрал еще до того, как встретил свою будущую жену), а Элен все больше увлекается алкоголем и наркотиками.

Ее день начинается с принятия ванны. Ванна наполнена водой, пахнущей жасмином. С оливковым маслом на волосах (чтобы они блестели после купанья), с нанесенными на лицо витаминными кремами, она полулежит каждое утро по двадцать минут в ванне, закрыв глаза и положив свой драгоценный череп на маленькую надутую подушечку. Она шевелится только затем, чтобы потереть пемзой ступни. Три раза в неделю к этому добавляется парная баня для лица. В своем темно-синем шелковом кимоно с вышитыми розовыми, красными маками и невиданными желтыми птицами, которых не бывает ни на земле, ни на море, она сидит в углу нашей крошечной кухни, наклонив голову в тюрбане над чашей с горячей водой, в которой плавают цветы бузины и лепестки розмарина и ромашки. Сделав паровую ванну, нанеся косметику и причесавшись, она готова идти на занятия гимнастикой или еще по каким-то своим делам, пока я занят в университете. Она надевает синее шелковое обтягивающее китайское платье, с глухим воротом и разрезами до бедер, бриллиантовые клипсы, золотые и жадеитовые браслеты, жадеитовое кольцо, сандалии. В руках у нее плетеная сумка.

Возвратившись в конце дня, после занятия йогой, она решает поехать в Сан-Франциско — «оглядеться». Она уже давно говорит о том, что хотела бы открыть там магазин восточного антиквариата. Она уже немного навеселе, а ко времени ужина ее совсем развозит.

— Хлеб — жизненно важная проблема. И кожаные подметки, резиновые каблуки. Жизнь — это подведение баланса в новой чековой книжке, это правильный расчет за каждый вырванный зуб. Жизнь — это правильно прожитый день, месяц и год, — замечает она, слизывая со своих пальцев ром, в то время, как я посыпаю приправой бараньи отбивные.

— Совершенно верно, — вставляю я.

— Ах, — говорит она, наблюдая за тем, как я собираюсь сервировать стол. — Если бы только его жена не забывала о том, что поставила что-то жарить и не сжигала бы все дотла; если бы его жена помнила о том, что когда Дэвид обедал в Аркадии, его мамочка всегда сервировала стол так, что вилка лежала слева, а нож справа, и никогда-никогда вилка и нож не лежали с одной и той же стороны. О, если бы только его жена могла готовить ему картошку так, как его мамочка делала это в зимнее время.

К тому времени, когда мы приблизились к тридцати, наша антипатия настолько обострилась, что каждый из нас снова видел в другом то, что вызывало подозрение с самого начала. Моя профессорская «чопорность» и «старомодность», за которые Элен ненавидит меня всем своим сердцем («Ты, Дэвид — законченный старомодный тип»), так же, как ее «абсолютная глупость» и «идиотская расточительность» одинаково бездоказательны. При этом, я никогда не оставлю ее, а она меня, по крайней мере, до того момента, пока не станет совершенно очевидным, что ждать дальше чуда перерождения одного из нас просто нелепо. Ко всеобщему и нашему собственному удивлению, мы женаты уже столько же, сколько жили вместе, когда были любовниками. Наверное, потому, что каждый из нас имеет теперь возможность вести лобовую атаку на того, кто оказался злым духом-искусителем, а когда-то был спасителем для другого. Месяцы летят, мы все еще живем вместе, подумывая, что нашу тупиковую ситуацию мог бы исправить ребенок… или собственный антикварный магазин Элен… или ювелирный магазин… или психотерапия для нас обоих. Снова и снова мы слышим, что нас называют поразительно привлекательной» парой: хорошо одетой, путешествующей, умной, зарабатывающей в общей сложности двенадцать тысяч долларов в год, что совсем недурно для молодой пары… а жизнь просто ужасна.

Если какой-то дух еще и теплится во мне в последние месяцы, это видно только на лекциях. Во всем остальном я настолько апатичный и ушедший в себя, что среди младшего преподавательского состава стали распространяться слухи, что я принимаю сильнодействующие препараты. После защиты диссертации я читаю, наряду с курсом «Введение в художественную литературу» для первокурсников, обзорные лекции по литературе двум группам второкурсников. В конце семестра, когда мы начали работать над рассказами Чехова и я стал зачитывать вслух отрывки, на которые хотел обратить особое внимание своих студентов, и вдруг обнаружил, что каждое предложение содержит намек на мое собственное состояние, как будто к этому моменту каждый слог, который я произносил про себя или вслух, сначала должен был просочиться через мои неприятности. И тут я начал грезить наяву. Фантазии были обильными и неуемными. Я думаю, они были навеяны стремлением к чудодейственному спасению. Я возвращался в прошлые жизни, которыми жил так давно, полностью перевоплощался в другого человека. Мне казалось, что я даже доволен тем, что нахожусь в депрессии и не в состоянии воплотить в жизнь даже самую скромную из фантазий.

«Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе». Я начал спрашивать своих студентов, как они понимают эти строки и, слушая их ответы, заметил, что в дальнем углу аудитории спокойная сладкоречивая девушка, моя самая умная и хорошенькая (самая скучающая и высокомерная) студентка ест конфеты и запивает их кока-колой. «Не ешь всякую ерунду», — мысленно говорю я ей, и перед моими глазами возникает картина: мы вдвоем сидим на террасе «Гритти» и, прищурившись от мерцающего света, смотрим через Большой канал на золотистый фасад чудесного маленького палаццо, где мы сняли уединенную комнатку… Мы обедаем. Наш обед состоит из спагетти и нежных кусочков телятины, украшенных лимоном… Мы за тем самым столиком, где Бригитта и я, самонадеянные нервозные юнцы, не старше этих мальчиков и девочек, обедали в тот день, когда, потратив уйму денег, отмечали наш приезд в Италию Байрона…

Тем временем, другой мой способный студент объясняет, что имеет в виду помещик Алехин, когда в конце рассказа «О любви» говорит: «… и более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле».

— Он сожалеет, что не отдался своим чувствам и не последовал за женщиной, которую любит. Теперь, когда она уехала, он раскаивается в том, что его совесть, сомнения и робость помешали ему признаться ей в своей любви из-за того, что она была уже замужем и была матерью, — говорит студент.

Я киваю, но не выражаю своего одобрения, и умный парень выглядит обескураженным.

— Я не прав? — спрашивает он, покраснев.

— Нет, нет, — говорю я, а сам в это время думаю: «Что вы делаете, мисс Роджерс, жуете конфеты с орешками? Мы должны были бы потягивать белое вино…» И тут мне приходит в голову мысль, что, наверное, вот так же, как мисс Роджерс, скучала и Элен, когда была студенткой, до тех пор, пока тот мужчина — человек, который был почти в два раза старше меня! — не сорвал ее с учебы и не бросил в жизнь, полную романтических приключений…

Позже, оторвавшись от чтения вслух отрывка из «Дамы с собачкой», я смотрю в глаза толстой серьезной еврейской девушки из Беверли-Хиллз, ловлю ее невинный, неподкупный взгляд. Весь год она сидит в первом ряду и записывает все, что я говорю. Я читаю последний абзац, в котором влюбленная пара, потрясенная своим открытием, что любовь их так глубока, тщетно пытается понять, почему у него есть жена, а у нее муж. И им кажется, что всего через несколько минут они найдут выход и начнется новая прекрасная жизнь. Но оба понимают, что конец еще очень и очень не скоро, и этот, такой сложный и трудный отрезок — только начало. Я слышу, как говорю о трогательной прозрачности финала — никакой фальшивой загадочности, только беспощадность фактов. Я говорю о том, как много сумел сказать Чехов о человеческих отношениях всего на пятнадцати страницах. Как насмешка и ирония постепенно уступают место сожалению и печали. Как тонко он чувствует момент расставания с иллюзиями, и как действительность разбивает даже самые безобидные иллюзии, не говоря уже о грандиозных мечтах. Я говорю о его пессимизме относительно того, что он называет «делом личного счастья», и мне хочется попросить эту круглолицую девушку в первом ряду, которая торопливо записывает в своей тетрадке мои слова, стать моей дочерью. Я хочу заботиться о ней, оберегать ее и сделать счастливой. Я хочу покупать ей платья и оплачивать ее счета к врачу. Хочу, чтобы она подходила ко мне, когда ей одиноко и грустно, и обнимала меня. Как хорошо было бы, если бы это Элен воспитали такой милой девушкой. Но как мы можем кого-нибудь воспитать!

Когда позже в этот день она попадается мне идущей навстречу по территории университета, я борюсь с искушением сказать ей, которая, вероятно, всего на десять или двенадцать лет меня младше, что я хочу удочерить ее, хочу, чтобы она забыла своих родителей, о которых я ничего не знаю, и позволила мне стать ее отцом и защищать ее.

— Привет, мистер Кепеш, — говорит она, махнув рукой, и этот нежный жест что-то делает со мной. Я чувствую в себе необыкновенную легкость, я чувствую, что меня захлестывает такое чувство, которое переворачивает меня, и уносит сам не знаю куда. Может быть, у меня будет сейчас нервный припадок, прямо здесь, перед библиотекой? Я беру ее руку в свои и говорю, давясь от волнения:

— Вы хорошая девушка, Кэти.

Она опускает голову, ее лоб краснеет.

— Как я рада, — говорит она, — что хоть кому-нибудь здесь нравлюсь.

— Ты хорошая девушка, — повторяю я, отпускаю ее руку и иду домой. Интересно, достаточно ли трезва бездетная Элен, чтобы приготовить ужин?

В этот вечер к нам зашел служащий английского инвестиционного банка Дональд Гарланд, первый из гонконгских друзей Элен, приглашенных поужинать с нами у нас дома.

Разумеется, иногда она выглядит очень эффектно, например, когда собиралась в Сан-Франциско на встречу с кем-то из потерянного рая, но никогда прежде я не видел, чтобы она ждала какой-нибудь встречи с таким почти детским радостным ожиданием. Случалось, правда, что, потратив несколько часов на подготовку к запланированному ланчу, она вдруг появлялась из ванной комнаты в самом затрапезном своем халате и объявляла, что не может выйти из дома, чтобы пойти на эту встречу.

— Я отвратительно выгляжу.

— Это совсем не так.

— Нет, так.

После этого она на целый день отправлялась в постель.

Сейчас она говорит мне, что Дональд Гарланд — «один из самых милых людей», которых она когда-либо встречала.

— Я была приглашена к нему домой на ланч в первую неделю моего приезда в Гонконг. С тех пор мы стали очень близкими друзьями. Мы просто обожали друг друга. В центре стола стояли орхидеи, которые он нарвал в своем саду — в мою честь, как он сказал, — а из внутреннего дворика, где мы сидели за столом, открывался вид на залив. Мне было восемнадцать лет, а ему около пятидесяти пяти. Господи! Ему сейчас, наверное, около семидесяти! Ему никогда нельзя было дать больше сорока, он был всегда таким веселым, молодым, восторженным. Он жил тогда с одним очень приятным американским парнем, с очень легким характером. Этому Чипсу было лет двадцать шесть-двадцать семь. Сегодня днем Дональд сообщил мне по телефону ужасную вещь — два месяца назад Чипс умер прямо за завтраком от аневризмы. Упал и умер. Дональд привез его тело в Вильмингтон, в штате Делавер, похоронил, а вот уехать не смог. Он несколько раз бронировал себе место в самолете, а потом аннулировал бронь.

Чипс, Дональд, Эдгар, Брайан, Колин… Я уже не реагирую, не задаю никаких вопросов, не выражаю ни малейшей симпатии, любопытства или интереса. Я уже давно выслушал все, что мог, о гонконгских гомосексуалистах, которые «обожали» ее. Я лишь слегка удивлен, что должен присутствовать при этой необыкновенной встрече. Она плотно прикрывает глаза, словно хочет стереть меня на мгновенье из вида, чтобы не сорваться.

— Не говори со мной так. Оставь свой ужасный тон. Он был самым близким моим другом. Он сотни раз спасал мне жизнь.

«А зачем ты сотни раз рисковала своей жизнью?» — думаю я. Мне удается сдержаться и не ответить на обвинения и прокурорский тон, которым они были высказаны, потому что я знаю, что больше злюсь по поводу того, что она делает сейчас, чем по поводу ее прошлого, которое я должен был научиться игнорировать или принять, хотя и без восторга, еще много лет назад… По мере того, как тянется вечер и Гарланд все с большим воодушевлением пускается в воспоминания, я начинаю задумываться над тем, что, возможно, она пригласила его к нам, чтобы я понял, с каких вершин она упала в своем безумном решении соединить свою судьбу с таким старомодным чудаком, как я. Не знаю, таково ли было ее намерение, но, во всяком случае, выглядело это именно так. Я не был для них жизнерадостным Чипсом с легким характером. В их глазах я был учителем откуда-то из викторианской эпохи, которого мог расшевелить только взмах трости или щелканье хлыста. В тщетной попытке не быть таким благочестивым строгим формалистом, я пытаюсь поверить в то, что Элен просто показывает этому человеку, который так много для нее значил и был к ней так добр и который сам только что пережил серьезный удар, что все в ее жизни хорошо, что она и ее муж живут в комфорте и согласии, и ее покровитель не должен больше о ней беспокоиться. Да, Элен просто играет, как сделала бы любая преданная дочь, чтобы скрыть от любящего отца жестокую правду… Короче, может быть, такое простое объяснение присутствия Гарланда здесь кого-нибудь бы и удовлетворило, но это выше моего понимания, потому что теперь, когда жизнь с Элен потеряла всякий смысл, я уже не понимал, в чем заключается истина.

В свои семьдесят, утонченный изящный Гарланд по-юношески обаятелен. Он производит впечатление человека, умудренного опытом, и, в то же время, в нем есть что-то мальчишеское. Его лоб кажется таким хрупким, словно его можно разбить, стукнув по нему ложкой, а его щечки — маленькие, круглые и глянцевые — делают его похожим на гипсового Купидона. В расстегнутом вороте рубашки виднеется светлый шелковый шарф, обмотанный вокруг шеи. Шарф почти полностью скрывает шею и морщины на ней, выдающие его возраст. На этом странно моложавом лице только глаза выдают печаль. Теплые, карие, по которым можно понять его чувства, в то время, как из-за сильного акцента уловить даже подобие грусти в его голосе невозможно.

— Ты знаешь, ведь бедного Дерека убили.

Элен не знала. Она подносит руку ко рту.

— Как? Дерек, — говорит она, повернувшись ко мне, — был коллегой Дональда. В чем-то глупый и бестолковый, но с таким золотым сердцем, правда.

Мое безучастное выражение заставляет ее снова обратиться к Гарланду.

— Да, — подтверждает он. — Он был таким милым человеком, я был очень к нему привязан. Он мог болтать и болтать, бесконечно. Но стоило только сказать ему: «Дерек, хватит» — и он замолкал. Двое китайских парней решили что он им мало заплатил, и спустили его с лестницы. Они сломали Дереку шею.

— Какой ужас. Бедный, бедный человек. А что, — спрашивает Элен, — стало со всеми его животными?

— Птицы подохли. От какого-то вируса, который они подхватили через неделю после того, как он был убит. А зверюшек приютила Мэдж. Мэдж приютила, а Патриция взяла на себя уход за ними. Они ведь сейчас вместе.

— Опять?

— О, да. Чипс год назад ушел от Мэдж. Она чуть не свела с ума бедного парня, она бывает порой такой невыносимой.

Элен снова пытается ввести меня в курс дела. Она объясняет, что Мэдж и Патриция, у которых дома на берегу залива недалеко от дома Дональда, в сороковые годы были звездами английского кинематографа. Дональд перечисляет названия фильмов, в которых они снялись. Я послушно киваю, но из попытки улыбнуться ничего не получается. Помог взгляд, который Элен бросила на меня.

— А как Мэдж сейчас выглядит? — спрашивает Элен.

— Ну, когда она пользуется косметикой, она все еще смотрится замечательно. Хотя, конечно, ей уже нельзя носить бикини.

— Почему? — спрашиваю я, но, кажется, оба они меня не слышат.

Вечер кончается тем, что Гарланд, теперь уже немного опьяневший, держит Элен за руку и рассказывает мне о знаменитом маскараде, который имел место на расчищенной от джунглей поляне маленького острова в Сиамском заливе. Этот остров находится на расстоянии километра от южной оконечности Таиланда и принадлежит одному его другу-тайцу. Чипс, который делал костюм для Элен, решил сделать его белым, похожим на костюм Ивана-царевича из «Жар-птицы».

— Она была восхитительна в шелковой казачьей рубашке и шелковых шароварах, заправленных в мягкие серебристые сапожки. На голове — серебристая чалма с бриллиантовой брошью. А вокруг талии — пояс, расшитый изумрудами.

Изумрудами? А кто их купил? Наверное, Каренин. Интересно, а где этот пояс сейчас? Что тебе пришлось возвратить, а что оставила? Что у тебя уж точно осталось, так это воспоминания.

— Маленькая тайская принцесса разразилась слезами, когда увидела ее. Бедная малышка. Чего только на ней не было, она думала, что все попадают в обморок, а настоящей королевой в ту ночь была эта замечательная девочка. Какая поднялась суматоха! Элен никогда не показывала вам фотографии? У тебя есть те фотографии, дорогая?

— Нет, — говорит она. — Уже нет.

— О, как жалко, что я не захватил моих. Но я не мог себе представить, что увижу тебя — я ничего не соображал, когда уехал из дома. А помнишь маленьких мальчиков? — спрашивает он, отпив изрядное количество бренди из своего бокала. — Чипс, конечно, раздел местных мальчишек. Кроме скорлупы кокосовых орехов на интересном месте и елочной мишуры на шее, на них ничего не было. Ну и зрелище они являли собой, когда дул ветер! Когда причалила лодка с гостями, эти маленькие существа приветствовали гостей и повели нас по освещенной факелами тропинке на поляну, где должен был состояться праздник. Господи Боже, Мэдж пришла в платье, которое Дерек надевал на свое сорокалетие. Вечно она на всем экономит. Она вечно всем недовольна и утверждает, что ее и постоянно все обворовывают. Так вот, она сказала:

«На такой праздник нельзя идти в чем попало, надо надеть что-то необыкновенное».

Я возьми, да и скажи ей в шутку:

«А почему бы тебе не надеть платье Дерека? Оно белое, шифоновое, украшенное бриллиантиками и с длинным шлейфом. А на спине глубокий вырез. Ты будешь в нем неотразима, дорогая».

А Мэдж говорит:

«Как может оно быть вырезано на спине, Дональд? Как мог Дерек его надевать? А как же его волосатая спина?»

А я отвечаю:

«О, дорогая, он бреется раз в три года».

— Понимаете, — говорит мне Гарланд, — Дерек был похож на гвардейского офицера — стройный, элегантный, с розовой кожей, на которой почти не было волос. Вы должны видеть одну фотографию Элен, Дэвид. Я вам ее пришлю. Очаровательные туземные мальчишки в этой елочной мишуре ведут ее, сошедшую с лодки. Шелк прилип к ее длинным ногам. Она была — само совершенство. А ее лицо! На этой фотографии ее лицо классически красиво. Я пришлю ее вам. Она должна быть у вас. Она была самой восхитительной из всех. Как только Патриция ее увидела — а это было на одном из обедов у меня дома, и эта дорогая девочка была в обычном платье — она сразу же сказала, что у Элен все задатки кинозвезды. Она могла бы быть звездой и сейчас, у нее по-прежнему есть для этого все. И всегда будет.

— Я знаю, — ответил я.

После его ухода Элен говорит:

— Нет необходимости спрашивать, что ты о нем думаешь, так ведь?

— Все так, как ты говорила: он тебя обожает.

— Что дает тебе право судить о чувствах других людей? Разве не знаешь, что мир так многообразен, что каждый может делать то, что захочет. Даже ты когда-то делал то, что тебе нравилось, Дэвид. Во всяком случае так говорят легенды.

— Я никого не сужу. Если бы ты знала, кого я больше всего критикую, ты бы не поверила.

— Себя самого, разумеется. Строже всего ты относишься к себе самому. Как я могла забыть.

— Я сидел, Элен, и слушал, и что-то не помню, чтобы сказал что-нибудь о чувствах или пристрастиях кого-нибудь отсюда до Непала.

— Дональд Гарланд, наверное, самый милый человек на свете.

— Ну и отлично.

— Он всегда оказывался рядом, когда мне нужна была помощь. Мне иногда приходилось неделями жить в его доме. Он защищал меня от страшных людей.

«Почему ты не защищала себя сама, держась от них подальше?»

— Отлично, — сказал я. — Тебе повезло, и это здорово.

— Он любит сплетничать и рассказывать небылицы и был сегодня немножко сентиментален — ты же понимаешь, что он только что пережил. Но он хорошо знает людей и предан своим друзьям, даже не очень умным. Люди такого типа очень преданы, не надо относиться к этому с пренебрежением. И ты не должен заблуждаться на его счет. Он может быть твердым, когда надо, решительным и замечательным.

— Я уверен, что он был твоим хорошим другом.

— И продолжает быть!

— Послушай, что ты пытаешься мне сказать? Что-то последнее время я не могу понять сути вещей. О чем мы сейчас говорим?

— О том, что я все еще что-то значу для некоторых людей, хотя у тебя, у эрудированных профессоров и их энергичных, не умеющих одеваться жен, я не заслуживаю даже презрения. Да, я не создана для того, чтобы печь банановый хлеб и морковные булочки, выращивать фасоль, вести семинары и возглавлять комитеты, но люди все еще смотрят на меня, Дзвид, куда бы я не пошла. Я могла бы выйти замуж за кого-то из тех, кто правит миром! Для этого мне не надо было далеко ходить. Мне неприятно говорить такие вульгарные, отвратительные вещи о себе самой, но я вынуждена говорить это тому, кто находит меня отталкивающей.

— Я не нахожу тебя отталкивающей. Я польщен тем, что ты предпочла меня президенту телефонной и телеграфной корпорации. Как может человек, не способный даже закончить маленькую брошюру о Чехове, испытывать что-то, кроме признательности, за то, что живет с женщиной, вторая могла бы стать королевой Тибета? Я счастлив, что мне предоставлена роль твоей власяницы.

— Это спорный вопрос, кто здесь власяница. Я тебе противна, Дональд тебе противен…

— Элен, я к нему никак не отношусь. Я старался вести себя самым лучшим образом, черт побери. Послушай, моим лучшим другом еще тогда, давно, в университете, был гомик. Он был единственным на весь университет. Гомик был моим другом в 1950 году, когда еще никто представления о них не имел. А я понятия не имел о том, кто он, и он стал моим другом. Мне совершенно безразлично, кто чье платье носит. О, черт с ним! Забудь об этом! Хватит.

Как-то поздней весной, субботним утром, когда я сел за свой письменный стол, чтобы поставить оценки за экзаменационные работы, я услышал, как открылась и закрылась входная дверь нашей квартиры — в конце концов начался распад нашего мезальянса. Элен ушла. Прошло несколько дней, ужасных дней, в течение которых состоялось два посещения морга в Сан-Франциско, из которых одно — с растерянной застенчивой матерью Элен, она настояла на том, чтобы прилететь из Пасадены, и храбро пошла со мной, чтобы взглянуть на труп утонувшей женщины «кавказского типа», лет тридцати-тридцати пяти.

Первый телефонный звонок, с информацией о том, что моя супруга находится в гонконгской тюрьме — последовал из Госдепартамента. Второй звонок был от Гарланда, он поведал несколько проясняющих дело деталей. Оказывается, прямо из Гонконгского аэропорта она проследовала на такси к особняку своего бывшего любовника в Коулуне. Мне сказали, что он не кто иной, как английский Онасис сын и наследник основателя сети «Макдоналд-Меткаф» и король грузовых перевозок от мыса Доброй Надежды до Манильского залива. В дом Джимми Меткафа ее не пустили дальше порога после того, как ее имя было сообщено жене Меткафа. Когда несколькими часами позже она, покинув свой отель, отправилась в полицию, чтобы сообщить о том, что какое-то время назад президент «Макдоналд-Меткаф» планировал убийство своей жены в автомобильной катастрофе, дежурный офицер полиции куда-то позвонил, а позже в ее сумке был обнаружен пакетик кокаина.

— Что теперь будет? — спрашиваю я его. — Господи, Дональд, что теперь?

— Я ее вытащу, — говорит Гарланд.

— А это возможно?

— Возможно.

— Как?

— А как вы думаете?

Деньги? Шантаж? Девушки? Юноши? Я не знаю. Мне все равно. Я больше не буду спрашивать. Пусть делает, что может.

— Вопрос в том, — говорит Гарланд, — что будет, когда Элен освободят? Конечно, я мог бы устроить ее довольно прилично здесь. Я мог бы обеспечить ее всем, что нужно, чтобы она могла прийти в себя, Я хочу знать ваше мнение о том, что будет лучше для нее. Я не хочу, чтобы она опять разрывалась.

— Между чем и чем? Дональд, все это немного странно. Честно говоря, я не знаю, что будет для нее лучше. Скажите мне, пожалуйста, а почему она не поехала к вам по приезде туда?

— Потому что она планировала увидеться с Джимми. Она знала, что, если сначала приедет ко мне, я ни за что не позволю ей приблизиться к этому человеку. Я знаю его лучше, чем она.

— А вы знали, что она приезжает?

— Конечно.

— Вы узнали об этом в тот вечер, когда ужинали у нас?

— Нет, нет, дорогой мой. Только неделю назад. Ей надо было дать телеграмму, тогда бы я встретил ее в аэропорту. Но она все сделала по-своему.

— Она не должна была этого делать, — тихо говорю я.

— Вопрос в том, вернется ли она к вам или останется со мной. Я хочу, чтобы вы сказали мне, что лучше.

— Вы уверены, что ее выпустят из тюрьмы, вы уверены, что обвинения будут сняты…

— В противном случае я бы не позвонил.

— Что будет потом… ну, это решать Элен, разве не так? Конечно, я хотел бы поговорить с ней.

— Но вы не можете. Мне повезло, я смог. Нам повезло, что она пока не в наручниках и не на пути в Малайзию. Шеф нашей полиции не самый милосердный из людей, если только это не совпадает с его интересами, а ваш соперник — не Альберт Швейцер.

— Это очевидно.

— Она, знаете, что говорила мне: «С Джимми так трудно ходить по магазинам. Если я вижу что-то, что мне нравится, он покупает мне это дюжинами. Она говорила ему: Джимми, я же не могу надеть одновременно больше одной вещи». Но Джимми никогда не понимал, мистер Кепеш. Он покупает все дюжинами.

— Охотно верю.

— Я не хочу, чтобы с Элен когда-нибудь еще произошло что-то плохое, — говорит Гарланд. — Я хочу точно знать, где она останется. И хочу это знать сейчас. Она пришла через ад. Она была таким чудесным, великолепным созданием, а жизнь так жестоко с ней обошлась. Я не позволю больше никому из вас мучить ее.

Но я не могу сказать ему, где ее место. Я не знаю, где мое место. Я говорю ему, что должен сначала позвонить родственникам Элен и успокоить их. Я ему позвоню позже.

Позвоню ли? Зачем?

Как будто услышав от меня о том, что ее дочь задержалась после школы на собрании, ее мать вежливо спрашивает:

— А когда она будет дома?

— Я не знаю.

Кажется, это не очень беспокоит мать искательницы приключений.

— Надеюсь, ты будешь держать меня в курсе, — радостно говорит она.

— Да, конечно.

— Спасибо за звонок, Дэвид.

Что еще остается матери искательницы приключений, как не благодарить за звонки и за то, что ее держат в курсе?

А что делает муж искательницы приключений, пока его жена сидит в тюрьме на Дальнем Востоке? В обеденное время я делаю омлет, готовлю его очень тщательно, на нужной температуре, и подаю сам себе с мелко нарезанной петрушкой, стаканом вина и кусочком подсушенного хлеба с маслом. Потом долго стою под горячим душем. Он не хочет, чтобы я ее мучил; прекрасно, я не буду ее мучить — но лучше всего, я не буду мучить самого себя. После ужина я решаю надеть пижаму и лечь почитать в постели. Один. Никаких женщин. Пока. Все это от меня не уйдет. Всему свое время. Я опять на тех же позициях, что и шесть лет назад, когда, отделавшись от своей чувствительной спутницы, привел к себе гонконгскую Элен с того банкета. Правда, теперь у меня есть работа, я должен закончить книжку, у меня есть удобная квартира, так очаровательно и со вкусом отделанная. Она в моем полном распоряжении! Как там у Мориака? «Наслаждаться удовольствием неразделенной постели».

Какое-то время я совершенно счастлив. Кажется, я где-то слышал или читал о том, что такое случается; человек иногда катапультируется из страданий прямо в блаженство. Хотя житейская мудрость гласит о том, что чаще бывает наоборот. И я могу это подтвердить. Господи, да мне действительно хорошо. Я никогда больше не буду мучить ни ее, ни себя. С меня довольно.

Так продолжается почти двести сорок минут. Заняв денег у своего коллеги и консультанта Артура Шонбрунна, я покупаю билет туда и обратно и на следующий день лечу в Азию. (В банке я обнаруживаю, что неделей раньше Элен сняла все наши сбережения, чтобы купить себе билет на самолет в один конец и начать новую жизнь.) В самолете есть время, чтобы подумать — еще раз подумать — и еще раз подумать. Возможно, я хочу ее вернуть, просто не могу без нее остаться. Может быть, я ее люблю, хотя и сам не знаю точно, может, она моя судьба…

Все это кажется мне совсем не убедительным. Все это слова, которые я презираю. Элен так говорит, Элен так думает: «Я не могу жить без этого, он не может жить без того, моя женщина, мой мужчина, моя судьба…» Что за детские штучки! Киношные приемчики! Кинематографический роман!

Однако, если эта женщина — не моя женщина, что же я тогда здесь делаю? Если она не моя судьба, что же я тогда торчал у телефона с двух часов ночи до пяти утра? Может быть, только гордость не позволяет мне вверить Элен ее гомосексуальному защитнику? Нет, совсем не это. И не потому, что я чувствую ответственность, или мной движут стыд или мазохизм, или радость мщения…

Тогда остается только любовь. Любовь! С таким запозданием! Любовь! После всего того, что было сделано, чтобы ее разрушить! Любовь такой неожиданной силы!

Оставшиеся часы бодрствования во время этого полета я вспоминал каждое приятное, доброе, забавное слово, которое она когда-либо произносила.

В сопровождении Гарланда — мрачного, вежливого, теперь безупречного банкира и бизнесмена — представителя Гонконгской полиции и подтянутого молодого человека из американского консульства, который тоже пришел встретить меня, я отправляюсь в тюрьму на свидание с моей женой. Садясь в аэропорту в машину, я говорю Гарланду:

— А я думал, что она уже на свободе.

— Кажется, — говорит он, — в этих переговорах больше заинтересованных сторон, чем я предполагал.

— Гонконг, — просвещает меня с перекошенной физиономией молодой консульский работник, — родина коллективных сделок.

По-моему все в машине, кроме меня, знают что к чему.

После того, как меня подвергли обыску, мне разрешили остаться наедине с Элен в крошечной комнатке, эффектно заперев за нами дверь. Звук запираемой двери заставил Элен судорожно схватить мою руку. Ее лицо в пятнах, губы в волдырях, глаза… я не могу смотреть ей в глаза без ужаса. И от нее неприятно пахнет. Я уже не чувствую к ней того, что чувствовал там, в воздухе. Я просто не могу заставить себя так любить ее здесь, на земле. Я никогда так не любил ее раньше здесь, на земле и не собираюсь начинать это в тюрьме. Я не такой идиот. Может быть, я другой идиот… но это выяснится позже.

— Они подкинули мне кокаин.

— Я знаю.

— Ему не должно сойти это с рук.

— Не сойдет. Дональд собирается вызволить тебя отсюда.

— Он должен!

— Он занимается этим. Тебе не стоит волноваться. Тебя скоро выпустят.

— Я должна сообщить тебе нечто ужасное. Все наши наличные деньги исчезли. Полиция украла их. Он сказал им, что делать со мной, и они так и сделали. Они насмехались надо мной. Они прикасались ко мне.

— Элен, скажи теперь всю правду. Я должен знать. Мы все должны знать. Когда ты выйдешь отсюда, хочешь остаться у Дональда, в его доме? Он говорит, что будет заботиться о тебе, он…

— Но я не могу! Нет! О, пожалуйста, не оставляй меня здесь! Джимми убьет меня!

На обратном пути, в самолете, Элен пьет столько, что стюардесса отказывается налить ей еще.

— Я уверена, что ты был верен мне, — говорит она, став неожиданно болтливой. — Да, наверняка, — говорит она снова, одурманенная виски, благодаря чему слегка притупился ужас пребывания в тюрьме и кошмар реванша Джимми Меткафа.

Я не собираюсь никак отвечать на это. О двух случайных и бессмысленных связях в прошлом году даже нечего сказать. Она бы только стала смеяться, узнав от меня, кто были ее соперницы. Вряд ли бы я вызвал ее сочувствие, если бы сказал, что мне не доставляет никакого удовольствия обманывать ее с женщинами, которые не имеют для меня и сотой доли ее привлекательности, ее характера, не говоря уж о ее обаянии. Я готов был плюнуть в их физиономии, когда понял, какое удовольствие получили они, поставив Элен Кепеш на ее место. Достаточно быстро — довольно быстро — я понял, что обманывать такую жену как Элен, которую терпеть не могут другие женщины, было невозможно без того, чтобы не испытать унижения самому. Я не обладал даром Джимми Меткафа сначала холодно отвернуться, а потом нанести смертельный удар своему противнику. Его стилем была месть, моим — меланхолия… Речь Элен сильно смазана от действия спиртного и усталости, но, умывшись, подкрепившись, переодевшись и приведя в порядок свое лицо, она собирается начать разговор. Первый за много, много дней. Она собирается определить свое место в этом мире, но отнюдь не как побежденная.

— Знаешь, — говорит она, — тебе совсем не надо было быть таким паинькой. Ты вполне мог бы завести связи, если бы это сделало тебя счастливее. Я бы это выдержала.

— Приятно слышать, — говорю я.

— Я тебе не изменяла, веришь ты этому или нет. Ты — единственный человек, которому я была верна в этой жизни.

Верю ли я в это? Могу ли? И должен ли? Куда это меня приведет? Я ничего не говорю.

— Ты еще не знаешь, куда я иногда ходила после своих занятий гимнастикой.

— Нет, не знаю.

— Ты не знаешь, почему я с утра надевала свое любимое платье, когда уходила.

— У меня были на этот счет кое-какие мысли.

— Неправильные мысли. Любовника у меня не было. Никогда за то время, что я с тобой. Потому что это было бы ужасно. Ты бы этого не вынес. Поэтому я и не делала этого. Это бы сломало тебя. Ты бы меня простил и никогда уже не смог бы снова стать самим собой. Ты бы ходил и истекал кровью.

— Я и так ходил и истекал кровью. Мы оба истекали кровью. Ну и куда же это ты так наряжалась?

— Я ездила в аэропорт.

— И?

— И сидела в зале ожидания «Пан-Америкен», а в моей сумке лежал паспорт. И мои украшения. Я сидела так и читала газету, пока кто-нибудь не предлагал угостить меня и зале первого класса.

— Уверен, такие всегда находились.

— Да, правда. Всегда. Мы шли туда и брали что-нибудь выпить, разговаривали… Потом они предлагали взять меня с собой. В Южную Америку, в Африку, в разные другие места. Один даже предложил мне поехать с ним в Гонконг. Но я никогда не соглашалась. Никогда. Вместо этого я возвращалась домой, а ты устраивал мне сцену по поводу вырванной из чековой книжки страницы.

— И как часто ты это делала?

— Достаточно часто, — говорит она.

— Достаточно для чего — посмотреть, обладаешь ли ты еще притягательностью?

— Нет, идиот, проверить, обладаешь ли все еще притягательностью ты.

Она начинает всхлипывать.

— Ты очень удивишься, если услышишь, что я думаю, что нам надо было оставить того ребенка?

— Я бы не решился на ребенка, во всяком случае с тобой.

Мои слова вывели ее из хрупкого равновесия.

— Зачем ты так… — говорит она. — О, почему я не дала Джимми убить ту женщину, когда он хотел это сделать! — кричит она.

— Успокойся, Элен.

— Ты бы видел ее сейчас, стоящую в холле и глазеющую на меня. Ты бы видел — она похожа на кита! Этот красивый мужчина ложится в постель с китом.

— Я сказал, успокойся.

— Он велел им подкинуть мне кокаин — мне, той, которую он любит! Он велел им отнять у меня кошелек и украсть мои деньги! А я так любила этого человека! Я оставила его только потому, что не хотела, чтобы он совершил убийство! А теперь он ненавидит меня за то, что я была слишком предана, а ты презираешь меня за то, что я не была предана, а правда заключается в том, что я сильнее и мужественнее вас обоих. Во всяком случае, была — а мне тогда было всего двадцать лет! Ты бы не решился на ребенка со мной? А не хочешь ли посмотреть на себя?! Тебе никогда не приходило в голову, что если бы у нас был ребенок, все могло бы сложиться по-другому? Нет? Да? Ответь мне! О, как мне не терпится посмотреть на птичку, с которой ты рискнешь завести ребенка. Если бы ты подумал об этом давно, несколько лет назад — с самого начала! Мне нечего было бы тебе сказать сейчас!

— Элен, ты измучена и не очень трезвая. Ты не отдаешь себе отчета в том, что говоришь. Не так уж ты и хотела этого ребенка.

— Очень хотела, дурак ты, остолоп! О, зачем я прилетела обратно с тобой! Я могла остаться с Дональдом! Ему нужен кто-то рядом не меньше, чем мне. Надо мне было остаться у него, в его доме и сказать тебе, чтобы ты убирался домой. О, почему меня подвели так нервы в тюрьме!

— Они подвели тебя из-за твоего Джимми, боялась, что когда тебя выпустят, он тебя убьет.

— Нет, он не стал бы. Это была безумная мысль. Он сделал все только потому, что он любит меня, и я любила его! О, я ждала, и ждала, и ждала. Я ждала тебя целых шесть лет! Почему ты не ввел меня в свой мир, как настоящий мужчина!

— Ты, наверное, хочешь сказать, почему я не увел тебя из твоего мира. Я не смог. Тебя может вывести мужчина только такого типа, как тот, который ввел тебя в твой мир… Да, ты права насчет моего ужасного тона и того, что я могу бросить презрительный взгляд, но я никогда бы не мог иметь дела с наемным убийцей. В следующий раз, когда надо будет спасать тебя от какого-нибудь деспота, найди себе для этой работы другого деспота. Я признаю свое поражение.

— О, Господи Исусе, ну почему всегда ты то грубиян, то прямо мальчик из церковного хора. — Стюардесса, — восклицает она, хватая проходящую мимо девушку за руку. — Я не прошу больше мне налить, я больше не хочу. Я только хотела бы вас кое о чем спросить. Не пугайтесь. Вы не знаете, почему они все или грубияны, или мальчики из хора?

— Кто, мадам?

Вам не удалось это выяснить, путешествуя с континента на континент? Они даже бояться таких милых существ, как вы. Вот почему вы все время должны ходить с приклеенной улыбкой. Стоит только посмотреть этим ублюдкам прямо в глаза, и они или у ваших ног, или цепляются вам в горло.

Когда Элен, наконец, засыпает — как всегда она утыкается носом в мое плечо — я достаю из портфеля последние экзаменационные работы и начинаю с того места, на котором остановился часов сто назад. Да, я должен был взять свою работу с собой. И это хорошо. Я не могу себе представить, что бы я делал оставшиеся миллион часов полета без этих работ… Я вдруг вижу себя самого, пытающегося задушить Элен ее собственными длинными, до пояса, волосами. Кто же это душит свою любовницу ее волосами? Кажется, это где-то у Браунинга? О, да какая разница!

«Поиски духовной близости, не потому что это обязательно приведет к счастью, а потому, что это вызвано необходимостью — вот одна из постоянно повторяющихся чеховских тем».

Работа, которую я выбрал для начала — снова — написана Кэти Штайнер, девушкой, которую я мечтал удочерить. «Хорошо» пишу я на полях рядом с первым предложением, потом перечитываю, делаю вставку после слова «вызвано» и добавляю «жизненной». Все это время я думаю. Под нами где-то внизу пляжи Полинезии. И какая от того нам польза? Гонконг! Как будто весь этот кошмар не мог произойти где-нибудь в Цинциннати. Номер в отеле, полицейский участок, аэропорт. Мстительный маньяк, одержимый манией величия, и нечестные полицейские! И потенциальная Клеопатра! Все наши сбережения ухнули на этот дрянной второсортный фильм ужасов! О, сам по себе этот вояж стоит нашей женитьбы — дважды пересечь земной шар, почти семь тысяч километров, и все без особых на то причин!

Пытаясь сосредоточиться на своей работе, — а не на мыслях о том, нужно было ли нам с Элен завести ребенка и кого винить в том, что мы этого не сделали; стараясь не винить себя в том, что я мог сделать, но не сделал и что я сделал, чего не следовало бы, — я снова начал проверять работу Кэти Штайнер. Джимми Меткаф инструктирует полицейских: «Всыпьте ей слегка, джентльмены, такой шлюхе это пойдет на пользу», а я в это время пытаюсь подавить свои эмоции, внимательно читая работу Кэти, поправляя каждую запятую, добросовестно исписывая поля своими комментариями и вопросами. Я и мои экзаменационные работы; мои карандаши и зажимы для бумаг. С каким удовольствием Император Меткаф посмотрел бы на спектакль, разыгранный Дональдом Гарландом и жестокосердным шефом полиции. Я думаю, что и сам бы должен посмеяться. Но поскольку я профессор литературы, а не полицейский, поскольку я тот, кто давно уже уничтожил в себе даже то немногое, что было от деспота, и, судя по всему, немного перегнул палку, — вместо того, чтобы посмеяться над всем, я читаю заключительное предложение работы Кэти. Я не переживаю. Я держался с момента исчезновения Элен. У меня больше нет сил. Я вынужден отвернуться к темному окну гудящего воздушного корабля, который мчит нас обратно, домой, туда, где будет поставлена последняя точка в наших запутанных отношениях. Я оплакиваю себя, я плачу по Элен. А больше всего, от сознания того, что каким-то образом оказывается, что не все еще потеряно, что несмотря на то, что я так несчастлив в семейной жизни, что охвачен желанием обратиться к моим юным студентам за помощью, у меня остается еще милая, круглолицая неиспорченная и еще не запуганная девочка из Беверли-Хиллз, которая заканчивает второй курс, написав это грустное и прекрасное сочинение-элегию, которое она назвала: «Жизненная философия Антона Чехова». Мог ли научить ее этому профессор Кепеш? Как? Каким образом? Я сам начинаю только постигать суть во время этого полета! «Мы рождаемся невинными, — написала эта девочка, — испытываем глубокие разочарования, пока не накопим знаний, а потом страшимся смерти — и нам даровано лишь мгновенье счастья, чтобы компенсировать боль».

Из-под обломков развода меня вытащило предложение работы, последовавшее от Артура Шонбрунна, который оставил Стэнфорд, чтобы возглавить программу по сравнительной литературе в университете штата Нью-Йорк на Лонг-Айленде. Я только что начал наносить визиты психотерапевту — вскоре после того, как начал консультироваться с юристом — и именно он посоветовал мне, после того, как я приступлю к преподавательской работе на Восточном побережье, продолжить лечение у доктора Фредерика Клингера, которого он хорошо знает и может рекомендовать как человека, не боящегося откровенно разговаривать со своими пациентами. Его представили мне «солидным, здравомыслящим» человеком и «специалистом в и полном смысле этого слова». Но так ли уж мне нужен «здравый смысл»? Некоторые утверждают, что я многое испортил, как раз по причине своей слишком большой приверженности этому понятию.

Фредерик Клингер действительно оказался солидным человеком. Это сердечный круглолицый человек. Он полон жизни, и с моего разрешения, курит во время сеансов сигары. Я не в большом восторге от аромата, но разрешаю это, потому что мне кажется, что курение помогает КлинГеру лучше сосредоточиться на моих проблемах. Он чуть старше меня, у него чуть больше седых волос, которые недавно стали появляться и у меня. От него исходит удовлетворенность и уверенность преуспевающего человека средних лет. По тем телефонным звонкам, на которые он отвечает, к моему неудовольствию, во время моих визитов к нему, я делаю вывод, что он заметная, если не ключевая фигура в кругах психоаналитиков, ведущих школ, изданий, исследовательских институтов, не говоря уж о том, что с ним связывают свои последние надежды многие отчаявшиеся души. Поначалу меня раздражает видимое удовольствие, с которым он относится к своим многочисленным обязанностям, как и, честно говоря, раздражает в нем почти все: двубортный костюм в едва заметную полоску; небрежно завязанный галстук всех цветов радуги; потрепанное честерфилдское[11] пальто, тесноватое на полнеющем животе; два набитых портфеля у вешалки для пальто; фотографии здоровых улыбающихся детишек, стоящие на заваленном книгами столе; теннисная ракетка в подставке для зонтов. Раздражает даже спортивная сумка за большим креслом, сидя в котором, с сигарой в руке, он пытается разобраться в моих запутанных проблемах. Способен ли этот элегантный, энергичный, уверенный в себе человек представить, что по утрам, встав с постели и направляясь чистить зубы, я с трудом удерживаюсь, чтобы не лечь на полу в гостиной? И я сам не могу как следует понять, отчего это происходит. Не сумев стать мужем для Элен, не сумев понять, как сделать из Элен жену, я кажется, скорее хотел бы сейчас проспать всю свою жизнь, чем прожить ее.

Как получилось, что я так глух к чувствам?

— Вы, — объясняет он, — женились на «роковой женщине». Но только для того, чтобы она перестала быть «роковой» Все эти придирки к Элен из-за мусора, прачечной подсушенного хлеба. Моя мать справлялась со всем этим не лучше. Все это были мелочи для нее. Послушайте, она же не дочь Леды и Зевса, вы же знаете. Она земная, мистер Кепеш — девушка из Пасадены, Калифорнии, из семьи среднего класса, достаточно красивая, чтобы бесплатно! ездить каждый год в Ангкор-Уот. Вот и все. Все сверхъестественные ее достижения. А холодный хлеб остается холодным хлебом, независимого от того, сколько дорогих украшений получила за все время та, что его готовит, от богатых женатых мужчин, которые любят молоденьких девушек.

— Я боялся ее.

— Конечно, боялись.

Звонит телефон. Нет, он не может прийти в госпиталь до двенадцати. Да, он видел ее мужа. Нет, джентльмен неохотно идет на контакт. Да, очень жаль. Тут он снова обращается к присутствующему джентльмену, который тоже неохотно идет на контакт.

— Конечно, боялись, — говорит он. — Вы не могли ей доверять.

— Я не доверял ей, а она была мне верна. Я верю в это.

— Это не имеет значения. Она просто соблюдала свои собственные интересы, и это все. Какое это имело значение, если фактически у вас не было ничего общего? Каждый из вас сделал только одну несвойственную ему вещь — женился или вышел замуж за другого.

— Я боялся и Бригитты.

— Господи, — восклицает он. — А кто бы не боялся?

— Послушайте, или я недостаточно ясно выражаюсь, или вы даже не хотите постараться меня понять. Я хочу сказать, что это два совершенно особенных создания, полные отваги, любознательности — и свободолюбия. Они были необычными женщинами.

— О, я это понимаю.

— Правда? Мне иногда кажется, что вы бы предпочли отнести их к другой категории — категории женщин, которым присущ дешевый шик. Но они такими не были. Ни одна из них. Они были исключительными.

— Допускаю.

Звонит телефон.

— Да, в чем дело? Да, у меня пациент. Да. Нет, нет, продолжай. Да. Да. Конечно, он понимает. Нет, нет, это он только делает вид. Не обращай внимания. Хорошо, увеличь дозу до четырех в день. Позвони мне, если он будет продолжать плакать. Позвони в любом случае. До свидания. Допускаю, — продолжает он. — Но что вы собирались делать, женившись на одном из этих «исключительных созданий»? Дни и ночи ласкать ее безупречную грудь? Ходить с ней в опиумный притон? Вы как-то сказали, что за шесть лет жизни с Элен научились только скручивать сигарету с марихуаной.

— Это я сказал просто, чтобы доставить вам удовольствие. Я научился многому.

— Факт остается фактом — вы должны были работать.

— Работа — это только привычка, — отвечаю я, даже не пытаясь скрыть своего раздражения тем, что он так старательно «идет по следу».

— Возможно.

Я устало подкидываю ему мысль:

— Чтение — опиум для высокообразованных категорий людей.

— Вы так думаете? Вы никогда не хотели стать хиппи? — спрашивает он, закуривая новую сигару.

— Однажды мы с Элен загорали голые на пляже в Орегоне. Мы были в отпуске и ехали на север. Через какое-то время мы заметили, что за нами следит из-за кустов какой-то парень. Мы начали одеваться, но он вышел к нам и спросил, не нудисты ли мы. Когда я ответил отрицательно, он протянул мне экземпляр его нудистской газеты, на случай, если мы захотим подписаться.

Клингер громко смеется.

— Элен сказала мне, — продолжаю я, — что это сам Господь Бог послал его, потому что к тому времени я целых полтора часа ничего не читал.

Клингер снова смеется с неподдельной искренностью.

— Послушайте, — говорю я ему, — вы просто не понимаете, что я почувствовал, когда впервые встретил ее. Это не так легко представить. Вы не знаете, каким я тогда был. Ни вы, ни я уже не можем себе этого вообразить. В свои двадцать с небольшим я был довольно бесстрашным парнем. Более дерзким, чем другие, особенно в ту мрачную эру в истории наслаждений. Я такое выделывал! Я был, если так можно выразиться, чем-то вроде сексуального вундеркинда.

— И хотели бы снова стать им в свои тридцать с лишним?

Я даже не потрудился ответить, таким узколобым и упорствующим в своих заблуждениях показался мне этот «здравомыслящий» человек.

— Почему вы позволяете Элен, — продолжает Клингер, — которая так дискредитировала себя в своем безумном стремлении быть верховной жрицей Эроса, которая почти разрушила вашу жизнь своими признаниями и намеками, все еще властвовать над собой? Как долго вы будете терпеть ее упреки, чувствуя свою слабость? И сколько времени вы еще будет чувствовать свою слабость? Что! означали эти отважные поиски ее…

Звонит телефон.

— Извините, — говорит он. — Да, это я. Да, говори. Алло — да, я хорошо тебя слышу. Ну, как Мадрид? Что? Конечно, он что-то подозревает, этого следовало ожидать. Но ему просто скажи, что он ведет себя глупо и забудь об этом. Нет, конечно ты не хочешь ссориться. Я понимаю. Просто скажи это и постарайся набраться смелости. Ты это сможешь. Пойди к нему и скажи. Перестань, прекрасно знаешь, что можешь. Хорошо. Счастливо. Я сказал, тогда иди и веселись. До свидания.

— Эти отважные поиски ее, — продолжает он, — были ничем иным, как уверткой, ребяческой попыткой уйти от реально достижимых жизненных планов.

— Тогда, с другой стороны, — говорю я, — может быть, планы — это такая же увертка от поисков?

— Вот вы любите читать и писать о книгах. По вашему собственному утверждению, это дает вам необыкновенное удовлетворение — давало, во всяком случае, и будет давать, уверяю вас. Но сейчас вы устали от всего. Вам нравится быть преподавателем, правильно? И насколько я понимаю, вы работаете не без вдохновения. Я до сих пор не знаю, думаете ли вы о какой-нибудь альтернативе. Хотите ли поехать на южные моря и учить девушек в саронгах своим премудростям, например, в университете на Таити? Или хотите снова обзавестись гаремом? Снова стать дерзким сексуальным вундеркиндом и продолжать игры с вашей смелой шведкой в баре для рабочего люда в Париже? Вы хотите, чтобы над вашей головой снова занесли молоток, только на этот раз опустили его вам точно на голову?

— Напрасно вы это говорите. Я совсем не собираюсь возвращаться назад, к Бригитте. Я смотрю вперед. Но я не могу идти вперед.

— Может быть, идти вперед, во всяком случае, по той же самой дороге — это заблуждение.

— Доктор Клингер, уверяю вас, я нахожусь под слишком большим влиянием Чехова в данный момент, чтобы меня в этом подозревать. Из «Дуэли» и других рассказов я знаю все, что нужно знать о тех, кто совершает ошибки, поддавшись чувственному влечению. Я читал также и знаком с мудрыми мыслями западных писателей на этот счет. Я даже учил этому студентов. И проверял это на практике. Но, как с юмором писал Чехов, «храни нас Бог от всяких обобщений».

— Спасибо за лекцию по литературе. Скажите мне, Мистер Кепеш, вы действительно находитесь в депрессии из-за того, что случилось с ней — как вы думаете, по вашей вине, — или только пытаетесь доказать, что у вас есть чувства и совесть? Если так, не переусердствуйте в этом. Потому что эта Элен была обречена на то, чтобы провести ночь в тюрьме, рано или поздно. Задолго до того, как встретила вас. Похоже, что она и вас выбрала только для того, чтобы найти защиту от возможных унижений. И вы это знаете не хуже меня.

Но что бы он ни говорил, как бы не пытался острить, шутить, быть обаятельным, чтобы заставить меня не думать о моей женитьбе и разводе, я так и не смог избавиться от самобичевания, когда до меня дошли слухи о том, что та, которая когда-то была принцессой Востока, из-за нездоровья превращается в злую каргу. Я узнаю о том, что у нее хроническое воспаление слизистой полости носа, которое не поддается лечению никакими лекарствами, и ей приходится постоянно держать платок у носа — у трепещущих ноздрей, которые раздувались словно от ветра, когда она испытывала блаженство. Я слышу о том, что кожа ее покрыта сыпью. Сыпью покрыты ее ловкие пальцы («Тебе так нравится?… а так?… о, тебе это нравится, мой дорогой!»), и пухлые милые губы. («На что ты прежде всего обращаешь внимание, когда смотришь на лицо? На глаза или рот? Мне приятно, что ты сначала обратил внимание на мой рот».) Но кара постигла не только Элен. Я почти совсем лишился аппетита и с момента развода страшно похудел и ослаб.

— Я совершенно напрасно вернулся сюда из Европы, мне не следовало этого делать, — говорю я Клингеру, который по моей просьбе выписал мне антидепрессант, поднимающий меня по утрам, но из-за которого я не в своей тарелке чувствую себя весь оставшийся день.

— Мне надо было решиться и стать сутенером Бригитты. Тогда я был бы здоровым и счастливым членом общества. Кто-нибудь другой мог бы рассказывать о великих шедеврах, повествующих о разочарованиях и самоотречении.

— Да? Вы предпочли бы быть сводником, а не адъюнкт-профессором?

— Это с вашей точки зрения.

— Изложите свою.

— Что-то во мне воспротивилось этому, — говорю я в порыве безнадежности, — до того, как я успел это понять и претворить в жизнь… Я удушил это… убил. А зачем? Зачем нужно было это убийство?

В последовавшие за этим недели я продолжаю пытаться объяснить в промежутках между телефонными звонками это что-то, о чем в своем безнадежном и измученном состоянии продолжаю думать, как об умерщвленном. Теперь я со всеми подробностями рассказываю не только об Элен, но и о Бригитте. Я вспоминаю Луиса Елинека, даже Герберта Братаски, говорю о том, что каждый из них значил для меня, что меня волновало и тревожило, и как у меня складывались отношения с каждым из них. «Ваша галерея проказников» называет их Клингер однажды на двадцатой или тридцатой неделе наших дебатов.

— Вас волнуют нравственные проблемы, — замечает он.

— Так же, как авторов «Макбета» и «Преступления и наказания». Простите, что упоминаю два великих произведения искусства, доктор.

— Это нормально. Я здесь разное слышу. Привык.

— У меня появляется чувство, что мои экскурсы в литературу во время наших перепалок неуместны, но я только хочу подчеркнуть, что многие великие умы давно уже занимает проблема моральной вины. А почему, собственно, вины? Может быть, лучше назвать это «свободным духом»? Это не менее точно.

— Я только хотел обратить ваше внимание на то, что они не совсем безобидные личности.

— Безобидные личности, вероятно, ведут замкнутую жизнь. Вам не кажется?

— С другой стороны, нельзя недооценивать боли, изоляции, неуверенности и всех остальных негативных последствий, сопутствующих «независимости» такого рода. Посмотрите, что случилось с Элен. Пожалуйста, посмотрите, что случилось со мной.

— Я смотрю. Я вижу. Но подозреваю, что ей еще хуже. В конце концов, вы не так уж многое поставили на карту.

У меня проблемы с потенцией, доктор. Если хотите знать даже разучился улыбаться.

Тут раздается телефонный звонок.

Не связанный ни с кем и ни с чем, я плыву по волнам жизни, иногда испуганно погружаясь с головой. Я ссорюсь, спорю, дискутирую с безжалостно проницательным, здравомыслящим доктором, обсуждая снова и снова причину моей неудавшейся супружеской жизни. Однако, это я, апатичный и безразличный ко всему, обычно защищаю Элен, тогда как бодрый доктор всегда оправдывает меня.

Каждую зиму мои родители на три-четыре дня приезжают в Нью-Йорк, чтобы навестить родственников, друзей и любимых гостей нашего отеля. Когда-то мы все останавливались на Вест-Энд-авеню у младшего брата моего отца, Лэрри, преуспевающего поставщика кошерных продуктов, и у его жены Сильвии, самой любимой в детстве моей тети, которая была настоящим Бенвенуто Челлини в деле выпечки штруделей. Лет до четырнадцати меня, к моему восторгу, отправляли спать в одной комнате с двоюродной сестрой Лорэйн. То, что я каждый день спал бок о бок с девушкой, которая к тому времени уже была «в полном соку»; ходил обедать к «Московичу и Луповичу», где, по мнению моего отца, готовили почти так же хорошо, как «Венгерском королевском отеле»; стоял на ужасном холоде в очереди, чтобы попасть на знаменитое ревю; пил какао в импозантной обстановке тяжелых гардин и дорогой мебели у торговцев продуктами и галантерейными товарами, которых мой отец величал Яблочным, Селедочным и Пижамным королями и которых до этого я всегда видел в свободных рубашках с короткими рукавами и спортивных трусах — все эти визиты в Нью-Йорк производят на меня такое глубокое впечатление, что неизменно «от избытка чувств» на обратном пути домой у меня начинает болеть горло и, возвратившись к себе, в горы, я, обычно провожу два или три дня в постели, приходя в себя.

— Мы не навестили Герберта, — мрачно говорю я за секунду до нашего отъезда, на что моя мама неизменно отвечает:

— Тебе недостаточно целого лета в его обществе? Мы должны специально для этого ехать в Бруклин?

— Белла, он издевается над тобой, — говорит мой отец, хитро грозя мне кулаком, как будто, упомянув имя «Короля звуков», я заслужил не меньше, чем пулю в лоб.

Теперь, когда я вернулся на Восточное побережье, а мои дядя и тетя живут на Лонг-Айленде, получив от отца письмо, я звоню им по телефону и приглашаю остановиться у меня, вместо того, чтобы жить в отеле, когда они приедут зимой. Двухкомнатная квартирка на Семьдесят пятой улице (Вест) на самом деле не совсем моя. Я нашел ее по объявлению в «Таймс» и снял у молодого актера, который поехал попытать счастья в Голливуде. Стены спальни обтянуты малиновым дамастом, на полочке в ванной стоят рядком флаконы духов, а в коробках, которые я обнаружил в дальнем углу бельевого шкафа, оказалось полдюжины париков. В тот вечер, когда я их обнаружил, я, поддавшись любопытству, примерил парочку. Я стал вылитой сестрой моей матери.

Вскоре после того, как я перебрался в эту квартиру, раздается телефонный звонок и мужской голос спрашивает:

— Где Марк?

— Он в Калифорнии. Уехал туда на два года.

— А, понятно. Послушай, передай ему, что Уолли в городе.

— Но его здесь нет. У меня тут записан его адрес.

Я начинаю говорить адрес, но голос, теперь грубый и взволнованный, перебивает:

— А кто же тогда ты?

— Его жилец.

— Это теперь так называется в тэ-атре? Каков ты из себя, милый? У тебя тоже большие голубые глаза?

Когда звонки стали настойчивыми, я сменил номер телефона. Но остроумные звонки начали следовать теперь по внутреннему телефону, связывающему меня с холлом нашего многоквартирного дома.

— Ты только скажи своему дружку…

— Марк в Калифорнии. Можешь позвонить ему туда.

— Ха-ха, ну и молодец. Как тебя зовут, милый? Спустись сюда, я на тебя посмотрю.

— Послушай, Уолли, оставь меня в покое. Он уехал. Убирайся.

— А ты еще и грубиян?

— Ты снимаешься отсюда?

— Что снять, не понял, милый? Что ты хочешь, чтобы я снял?

Кокетливый разговор продолжается.

В те вечера, когда я особенно остро чувствую одиночество, когда начинаю разговаривать сам с собой или с воображаемыми собеседниками, я борюсь с желанием взять трубку внутреннего телефона и обратиться за помощью. Меня удерживает не то, что это бессмысленно, а то, что в момент моего звонка там может оказаться один из моих соседей или, что еще хуже, Терпеливый Уолли; то, что в качестве помощи мне может быть предложена, если не мой гомосексуальный поклонник, то неотложная психиатрическая помощь.

Поэтому я иду вместо этого в ванную, закрываю за собой дверь и, приблизив к зеркалу свое искаженное лицо, Кричу:

— Мне нужен кто-нибудь! Мне нужен кто-нибудь! Мне нужен кто-нибудь! Мне нужен кто-нибудь!

Иногда я кричу так несколько минут подряд, чтобы вызвать слезы, которые обессилят меня и освободят от других желаний. Я, конечно, еще не так далеко зашел, чтобы поверить в то, что мои вопли в закрытой комнате помогут появиться здесь тому, кого я хочу видеть. Кто бы это мог быть? Если бы я знал, я бы не орал в зеркало, а написал бы или позвонил по телефону.

— Мне нужен кто-нибудь, — кричу я, и это мои родители приезжают ко мне.

Я несу наверх их чемоданы, а мой отец тащит сумку-холодильник, в которой примерно две дюжины круглых пластиковых баночек капустного супа и другие яства. Все заморожено и аккуратно подписано. Войдя в квартиру, мама достает из своей сумочки конверт, на котором строго по центру написано: «ДЭВИД» и подчеркнуто красным карандашом. В конверте оказываются напечатанные на фирменной бумаге нашего отеля инструкции для меня: время, требующееся для размораживания и разогрева каждого блюда, и специи, с которыми каждое из них надлежит есть.

— Прочти это, — говорит мама. — Может быть, у тебя возникнут какие-то вопросы.

— Может быть, он это прочтет после того, как снимешь пальто и сядешь? — спрашивает отец.

— Мне и так хорошо, — говорит мама.

— Ты устала, — говорит ей отец.

— Дэвид, в твоем холодильнике хватит места? Я не знала, какой у тебя здесь холодильник.

— Мама, больше, чем достаточно, — беспечно говорю я, но когда я открываю холодильник, раздается такой стон, словно ей перерезали горло.

— Чуть-чуть здесь, чуть-чуть там, и это все? — стонет она. Посмотрите на этот лимон, он выглядит старше, чем я. Как же ты ешь?

— В основном куда-нибудь хожу.

— А твой отец говорил, что я все делаю зря.

— Ты устала и переутомилась, — говорит ей отец.

— Я знала, что он не заботится о себе, — говорит она.

— Это тебе надо заботиться о себе, — говорит он.

— А что такое, что случилось с тобой, ма? — спрашиваю я.

— У меня был плеврит в легкой форме, а твой отец делает из этого целую историю. Я ощущаю легкую боль, когда вяжу слишком долго, и из-за этого выброшено так много денег на докторов и анализы, что мне страшно.

Она не знает — не знаю и я, пока мы с отцом не выходим на следующее утро купить газеты и кое-что к завтраку, и он не ведет меня мрачно вверх по Вест-Энд-авеню, туда, куда мы обычно ходили с Лэрри и Сильвией, — что умирает от рака поджелудочной железы. Это объясняет то, что он написал в письме: «Если бы мы могли в последний раз остановиться у тебя…» Может, это объясняет и ее желание побывать в тех местах, в которых она не была десятки лет? Я больше, чем уверен, что она в курсе, что происходит, и вся эта показуха только для того, чтобы скрыть от него, что она все знает. Каждый из них оберегает другого от страшной правды. Мои родители похожи на двоих храбрых и беспомощных детей… А что я могу сделать?

— Когда она может умереть? — спрашиваю я его, когда мы поворачиваем назад, оба в слезах, к моему дому. Некоторое время он не может выговорить ни слова.

— Это самое ужасное из всего, — наконец, говорит он. — Пять недель, пять месяцев, пять лет или пять минут. Все доктора говорят мне разное!

Когда мы вернулись в квартиру, мама спрашивает меня:

— Ты отвезешь меня в Гринидж-вилледж? А в Метрополитен-музей сходим? Когда я работала на мистера Кларка, одна из наших девушек ела очень вкусные зеленые спагетти в итальянском ресторанчике в Гринидж-вилледж. Я стараюсь вспомнить, как он назывался. Может быть, «У Тони»?

— Лапочка, — говорит мой отец звенящим от горя голосом, — да его, наверное, давно уже там нет. Столько лет прошло.

— А мы посмотрим. А что, если он существует! — возбужденно говорит она мне. — О, Дэвид! Как мистер Кларк любил этот музей искусств! Каждое воскресенье он водил туда своих сыновей посмотреть картины, когда его дети, были еще маленькими.

Я повсюду сопровождаю их. Мы идем посмотреть знаменитые картины Рембрандта в Метрополитен-музее; поискать ресторанчик, в котором подают зеленые спагетти; навестить их самых старых и дорогих друзей, некоторых из которых я не видел больше пятнадцати лет, и которые целуют и тискают меня так, как будто я все еще ребенок, а потом, зная, что я профессор, задают мне серьезные вопросы о ситуации в мире. Мы идем, как раньше, в зоопарк и планетарий, и, в конце концов, совершаем паломничество к тому зданию, где она когда-то работала секретарем юридической фирмы. Пообедав в Чайнатауне, мы стоим на углу Броуд и Уолл-стрит, где в это воскресное прохладное утро она, как всегда с абсолютной наивностью, пускается в воспоминания о днях работы в этой фирме. А и думаю о том, что ее жизнь сложилась бы совершенно по-иному, если бы она навсегда осталась работать на мистера Кларка и была бы такой же, как все эти старые девы, которые обожали своего босса и покровителя, а по праздникам старались быть добрыми феями для его детей. Не зная бесконечных забот о нашем семейном курортном отеле, она, возможно, жила бы более безмятежной жизнью, в согласии со своими привычками к аккуратности и порядку, а не в их власти. С другой стороны, тогда бы у нее не было моего отца и меня — нас бы не было, нашей семьи. Если бы не, если бы не… Если бы не что? У нее рак.

Они спят на двуспальной кровати в спальне, а я лежу без сна, прикрывшись одеялом, в гостиной на софе. Моей мамы скоро не будет, вот что. И ее последним воспоминанием о ее единственном сыне будет воспоминание о его жалком существовании, без семьи. Последнее ее воспоминание будет об этом злосчастном лимоне! О, с каким отвращением и сожалением я вспоминаю цепочку своих ошибок — нет, одну привычную, периодически повторяющуюся ошибку, — которая сделала эти две комнаты моим домом. Вместо того, чтобы быть врагами, быть друг для друга идеальными врагами, почему Элен и я не могли направить всю эту энергию на то, чтобы отвечать требованиям друг друга, создать прочную семью? Неужели это тaк трудно было сделать таким волевым людям? Может быть, мне надо было сказать с самого начала: «Послушай, нам нужен ребенок»? Лежа здесь и прислушиваясь к тому, как дышит моя мама, которой скоро не будет, я стараюсь прийти к новому решению: я должен — я этого добьюсь — прекратить бесцельное и бессмысленное… и вдруг вспоминаю Элизабет, с ее медальоном и сломанной рукой в гипсе. Как приятно было бы с ней моему вдовствующему отцу, как он был бы ей рад! Но Элизабет у меня нет, а что я могу сделать для него без нее? Как он сможет жить там совсем один? Ну почему в жизни должны быть такие крайности: Элен и Бригитта с одной стороны и какой-то лимон — с другой?

Бегут бессонные минуты, скорее, тянутся. Мысли, которые приносят мне страдания, срастаются в одно нераспознаваемое бессмысленное слово, которое не дает мне жить. Чтобы освободиться от этого безжизненного рабства, я со злостью кручусь с бока на бок. Я чувствую, что наполовину вышел из-под наркоза; я снова чувствую клаустрофобию, находясь в комнате реанимации, которую я в последний раз видел в двенадцатилетнем возрасте, когда мне делали операцию аппендицита. Это происходит до тех пор, пока слово, наконец, не распадается на ряд букв, слева направо. Моя мама учит печатать меня на своем «Ремингтоне» в нашем отеле. Но теперь, когда я, наконец, понимаю происхождение этой цепочки букв, мне становится еще хуже. Как будто это все равно слово, такое слово, в неестественных слогах которого заключена вся боль ее не поддающейся описанию энергии и неистовой жизни. И моя собственная боль. Я вдруг вижу себя, ссорящегося с отцом по поводу эпитафии на ее надгробье. Мы толкаем друг друга на громадный камень. Я настаиваю на том, чтобы на этом камне под ее именем было вырезано ASDFGHJKL.

Я не могу уснуть. Интересно, может быть, я никогда больше не буду спать? Все мои мысли или примитивны, или безумны, и спустя какое-то время я уже не могу понять, какие из них какие. Мне хочется пойти в спальню и лечь с ними. Я мысленно представляю себе, как я это сделаю. Сначала я сяду на край кровати и тихонечко напомню им о том, как нам было когда-то хорошо, чтобы побороть их смущение. Вглядываюсь в их родные лица, в то, как они лежат, положив рядом головы на свежие наволочки, и смотрят на меня, натянув простыню до подбородков, я напомню им о том, как давно это было, когда мы лежали все вместе, уютно прижавшись друг к другу под одним одеялом. Кажется, это было в туристской палатке на берегу озера Лейк-Плэсид. Помните ту маленькую палатку? В каком году это было? В 1940? или 1941? И прав ли я, вспоминая, что папа заплатил тогда за ночь один доллар? Мама тогда решила, что будет хорошо, если я увижу в весенние каникулы Тысячу Островов и Ниагарский водопад. Именно туда мы и отправились на «додже». Помнишь, как ты нам рассказывала, что мистер Кларк каждое лето возил своих маленьких сыновей показывать им интересные места в Европе? Помнишь, как рассказала мне всякие интересные вещи, о которых я раньше и не слышал? Господи, напомни им меня и себя самих в маленьком «додже» перед войной… и когда они улыбнутся, я сброшу халат и улягусь в кровати между ними. И перед тем, как она умрет, мы будем лежать, обняв друг друга всю последнюю ночь и утро. Кто узнает об этом, кроме Клингера, и почему я должен думать о том, что он или кто-нибудь еще подумает об этом?

Около полуночи раздается звонок в дверь. Я беру трубку внутреннего телефона и спрашиваю:

— Кто там?

— Водопроводчик, милый. Тебя не было раньше. Как течь? Не заделали еще?

Я не отвечаю. В гостиную выходит отец в халате.

— Кто-то из твоих знакомых? В. такой час?

— Один клоун, — говорю я, потому что звонок звонит теперь в ритме песенки «Побрит и подстрижен».

— Что там такое? — доносится голос мамы из спальни.

— Ничего, мам. Спи.

Я решил снова взять телефонную трубку.

— Прекрати сейчас же, или я позвоню в полицию.

— Позвони. Я ничего противозаконного не делаю, малыш. Почему бы тебе просто не впустить меня? Мне не просто плохо, мне очень плохо.

Мой отец, который теперь стоит около меня, слегка бледнеет.

— Пап, — говорю я. — В Нью-Йорке такое иногда случается. Ничего особенного.

— Он тебя знает?

— Нет.

— Тогда почему же он пришел сюда? И почему он так разговаривает?

Пауза. Потом снова звонок.

Раздраженный теперь до предела, я говорю:

— Потому что тот парень, который сдал мне квартиру — гомосексуалист, и, насколько я могу понять, это один из его дружков.

— Он еврей?

— Тот, у которого я снял? Да.

— Господи, — говорит мой отец, — что же случилось с этим парнем?

— Я думаю, что мне надо спуститься вниз.

— Одному?

— Все будет в порядке.

— Не будь сумасшедшим. Двое лучше, чем один. Я пойду с тобой.

— Папа, в этом нет необходимости.

Из спальни доносится голос мамы:

— Что там теперь?

— Ничего, — отвечает отец. — Звонок заклинило. Мы спустимся вниз и починим его.

— В такой час? — спрашивает она.

— Мы сейчас вернемся, — говорит ей отец. — Не вставай. — И шепчет мне: — У тебя есть какая-нибудь палка или бита, или что-то еще?

— Нет, нет…

— А что, если он вооружен? Ну, хотя бы зонт есть?

Звонки прекратились.

— Может быть, он ушел, — говорю я.

Отец прислушивается.

— Он ушел, — говорю я.

Но отец не собирается больше ложиться. Прикрывая дверь спальни, он шепчет маме: «Тшшш, все в порядке, спи», и садится напротив моей софы. Я слышу, как тяжело он дышит, собираясь начать разговор. Я не могу успокоиться. Оперевшись на подушку, я все жду, что вот-вот опять позвонит звонок.

— Ты не попал, — говорит он, прочищая горло, — в какую-нибудь историю, о которой бы хотел мне рассказать?..

— Что за глупости.

— Ты же уехал от нас, Дэви, когда тебе было семнадцать лет, ты мог попасть под любое влияние.

— Папа, я не попал ни под какое влияние.

— Я хочу задать тебе один вопрос. Прямой.

— Давай.

— Это не об Элен. Я никогда не спрашивал тебя об этом и сейчас не собираюсь. Я всегда относился к ней, как к невестке. И я, и мама, всегда с уважением…

— Да, это правда.

— Я держал язык за зубами. Мы не хотели настраивать ее против нас. Она ничего не может иметь против нас по сей день. Принимая все во внимание, я думаю, что мы вели себя безупречно. Я либерал, сын, а своими политическими взглядами больше, чем либерал. Ты знаешь, что в 1924 году я голосовал за кандидатуру Нормана Томаса на выборах в губернаторы? Первый проголосовал. А в 1948 году голосовал за Генри Уоллеса, что было, возможно, бессмысленном и ошибочным, но дело в том, что я был, наверное, единственным во всей стране владельцем отеля, который проголосовал за того, кого все называли коммунистом. Которым он не был. Но дело в том, что я никогда не был узколобым, никогда. Ты знаешь, а если нет, то должен знать. Так вот, если женщина шикса, это меня никогда не беспокоит. Эти женщины существуют и не исчезнут по той только причине, что так хочется еврейским родителям. И почему они должны? Я верю и в то, что все расы и религии должны жить в гармонии, и то, что ты женился не на еврейке, никогда не имело значения для твоей матери и меня. Я думаю, что мы заслужили за это похвалу. Но это не значит, что я должен терпеть то, что она делает. Если хочешь знать правду, за те три года, что ты был женат, я не спал спокойно ни одной ночи.

— Я тоже.

— Это правда? Тогда почему ты это не прекратил сразу? И зачем вообще ты это затеял?

— Ты хочешь, чтобы мы говорили на эту тему?

— Нет, нет, ты прав. К черту это. Что касается меня, если никогда не услышу больше ее имени, меня это устроит. Я только волнуюсь за тебя.

— Что хочешь спросить?

— Дэвид, что такое тофринал, который я видел в аптечке? Полный пузырек? Зачем ты это принимаешь?

— Это антидепрессант. Тофранил.

Он свистнул. Я чувствую его отвращение, недоверие, презрение. Впервые я услышал этот звук лет сто назад, когда он уволил официанта за то, что тот намочил свою постель, после чего пропахла вся мансарда, где спала прислуга.

— А почему ты в этом нуждаешься? Кто сказал тебе, что тебе надо это принимать и что это должно попасть тебе в кровь?

— Один психиатр.

— Ты ходишь к психиатру?

— Да.

— Зачем? — восклицает он.

— Он мне помогает справиться с моими проблемами. И мне нужен кто-то, с кем я могу поговорить… конфиденциально.

— Почему не с женой? Для этого и существуют жены! Я имею в виду настоящую жену, а не такую, на одни салоны красоты которой нужна твоя целая зарплата. Все это неправильно, сын. Так нельзя жить! Психиатр, таблетки, люди, которые приходят, когда хотят — люди, которых и людьми не назовешь…

— Тебе не о чем беспокоиться.

— Нет, есть о чем.

— Нет, нет, — говорю я, понизив голос. — Папа, только мама…

Он прикрывает глаза рукой и начинает тихо плакать, Другой рукой он показывает мне кулак.

— Я должен был жить всю жизнь по-другому! Без всяких психиатров, без пилюль! Я никогда не сдавался.

Снова раздается звонок.

— Не обращай внимания папа, пусть звонит. Он уйдет.

— Чтобы снова вернуться? Я раскрою ему башку и, поверь мне, он уйдет навсегда!

Тут открывается дверь спальни, и появляется мама в ночной рубашке.

— Кому это ты раскроишь башку?

— Одному паршивому вонючему гомику, который никак не оставит его в покое!

Снова звонок: два коротких, один длинный; два коротких, один длинный. Уолли пьян.

С глазами, которые теперь полны слез, моя мама говорит:

— И как часто такое происходит?

— Не часто.

— Почему не сообщишь в полицию?

— Потому что, к тому времени, как прибудет полиция, он уже уйдет. С такими вещами в полицию не обращаются.

— Ты клянешься мне, — говорит отец, — что это не кто-то, кого ты знаешь?

— Клянусь тебе.

Мама проходит в гостиную и садится около меня. Она берет мою руку и сжимает ее. Все трое мы прислушиваемся, не зазвонит ли звонок — мама, папа и сын.

— Ты знаешь, что проучит этого сукиного сына раз и навсегда? — спрашивает отец. — Кипяток.

— Эби! — вскрикивает мама.

— Но это покажет ему, как соваться куда не надо!

— Папа, зря придаешь этому такое большое значение.

— А ты не придавай слишком маленькое! Почему знаешься с такими людьми?

Да я и не знаюсь.

Тогда почему живешь в таком месте, где они появляются и беспокоят тебя? Тебе мало неприятностей?

— Успокойся, пожалуйста, — говорит мама. — Он совсем не виноват в том, что какой-то маньяк трезвонит ему в дверь. Это Нью-Йорк. Он сказал тебе. Здесь такое бывает

— Это не значит, что не надо защищать себя, Белла!

Вскочив со своего кресла, он бросается к телефону внутренней связи.

— Эй, ты! — кричит он. — Прекрати сейчас же! С тобой говорит отец Дэвида!..

Поглаживая ее руку, уже худенькую как у скелета, я шепчу:

— Все нормально, все хорошо. Он неправильно все включил. Не волнуйся, мам, пожалуйста. Парень его даже не может услышать.

— …хочешь получить ожоги третьей степени — сейчас получишь! Можешь делать что хочешь в какой-нибудь водосточной канаве, а к моему сыну не приближайся, если но хочешь неприятностей!

Спустя два месяца моя мама умирает в больнице Кингстона. После похорон, когда все разошлись, отец достает из холодильника то, что она поставила в морозильник для меня месяц назад, последнее, что она приготовила на этой земле.

— А что ты будешь есть? — спрашиваю я.

— Я готовил в ресторане еду еще до твоего рождения. Возьми это. — Возьми то, что она сделала для тебя.

— Папа, как ты будешь жить тут один? Как ты справишься в сезон? Почему ты всех разогнал? Ты не храбрись так. Ты не сможешь оставаться здесь один.

— Я прекрасно могу позаботиться о себе. Ее уход не был неожиданным для всех нас. Пожалуйста, возьми это. Возьми все. Она так хотела. Она сказала, что как только вспоминала твой пустой холодильник, она краснела. Она приготовила это для тебя, — говорит он дрожащим голосом, — а потом умерла.

Он начинает всхлипывать. Я обнимаю его.

— Никто не понимал ее, — говорит он. — Она была хорошим человеком, Дэвид. Когда она была молодой, все ее волновало, даже мелочи. Она становилась нервной только летом, когда все начинало выходить из-под контроля. Поэтому над ней все смеялись. Но ты помнишь зимы? Мир и спокойствие? Наши развлечения? Помнишь, как по вечерам мы читали письма?

Он доконал меня этими своими словами. В первый раз с момента ее смерти накануне утром я не мог сдержаться.

— Конечно, я помню, безусловно, помню.

— О, сыночек, вот когда она была сама собой. Только кто это знал?

— Мы знали, — говорю ему я, но он повторяет, сердито всхлипывая:

— А кто знал это!

Он несет замороженную еду в пластиковой сумке в мою машину.

— Вот, пожалуйста, в память о ней.

Я возвращаюсь в Нью-Йорк с полудюжиной банок, на каждой из которых наклейка с напечатанной на машинке надписью: «Язык со знаменитым бабушкиным соусом с изюмом. Две порции».

Через неделю я возвращаюсь, на этот раз с моим дядей Лэрри, чтобы забрать отца на Лонг-Айленд, где он будет жить со своим братом и его женой. Хотя он говорит, что это временно, только пока он не оправится от удара. Он уверен, что через несколько дней придет в себя. Он должен это сделать. Помимо всего, стоит зима, а зимой всегда есть риск, что может произойти пожар. Да, помощник со своей женой будут там жить, но все равно нет никакой гарантии, что за время его отсутствия отель не сгорит дотла.

Действительно, с тех пор, как за нашим краем закрепилась слава еврейского летнего курорта и он перестал быть модным, в оставленных без присмотра отелях и пансионатах то и дело вспыхивали странные пожары. Это началось с того примерно времени, как я уехал учиться в университет. Но поскольку мои родители умудрились даже в последнее время удержать остатки своей стареющей клиентуры, держать основное здание открытым для гостей, а территорию в респектабельном состоянии, отец никогда раньше не боялся поджогов всерьез. Но теперь, направляясь по дороге на юг, он только об этом и говорит. Он называет дяде и мне имена местных хулиганов («мужчины, тридцатилетние и сорокалетние мужчины!»), которых он всегда подозревал в том, что они устраивают пожары.

— Нет, нет, — говорит он моему дяде, который предложил свой стандартный анализ истока всех проблем, — даже не антисемиты. Они слишком глупы для этого! Обыкновенные ненормальные идиоты, которым место в сумасшедшем доме. Просто люди, которым нравится любоваться пламенем! Когда все превращается в пепел, ты и знаешь, кого они обвиняют? Такое было десятки раз. Меня! Что я сделал это для того, чтобы получить страховку! Потому что моя жена умерла, а я собираюсь уехать! Они хотят запятнать мое честное имя! А знаешь, кого еще я в этом подозреваю? Самих добровольных пожарных! Да, чтобы посреди ночи броситься в свои пожарные машины и кататься в своих касках и сапогах вверх и вниз по горе!

Далее после того, как он удобно устроился в своей новой спальне, он все еще не может отделаться от страхов за свою империю, созданную его потом и кровью. Каждый вечер я звоню ему по телефону, он говорит мне, что не может уснуть, волнуясь из-за пожара. Он начинает теперь тревожиться еще и по другому поводу.

— Этот гомик больше не возвращался, а?

— Нет, — отвечаю я, понимая, что лучше солгать.

— К сожалению, некоторые люди понимают только тогда, когда им грозят кулаком. Он испугался, — говорит мой отец, который никогда в жизни никого не ударил.

— Как там дядя Лэрри и тетя Сильвия? — спрашиваю я.

— Прекрасно. Они очень добры. Через каждое слово я слышу: «Оставайся».

— Это успокаивает, — говорю я.

Но он утверждает, что еще дней десять, и ему станет гораздо легче, самое тяжелое останется позади. Должно так быть. Ему необходимо вернуться, пока еще ничего не произошло!

Проходят пять дней, еще пять, и еще, и за этим следует наша с ним, полная волнений, поездка одним из воскресных дней. Мы едем на машине. Он согласился продать "Королевский венгерский отель».

Обхватив руками голову, он говорит:

— Я никогда не сдавался за всю свою жизнь.

— В этом нет ничего постыдного, папа. Все изменилось.

— Но я не сдаюсь, — плачет он.

— Никто так и не считает, — говорю я и везу его назад к его брату.

Все это время не проходит и ночи, чтобы я не думал о девушке, которую знал едва ли два месяца, когда был еще двадцатидвухлетним сексуальным вундеркиндом, девушке, которая носила на шее медальон с портретом отца. Я даже собираюсь написать ей. Я даже встаю с кровати и роюсь в своих бумагах, пытаясь разыскать ее стокгольмский адрес. Хотя к этому времени Элизабет наверняка уже замужем и дважды, а то и трижды, мама и, безусловно, уже и не вспоминает обо мне. Ни одна женщина на свете не вспоминает обо мне, а тем более с любовью.

Декан нашего факультета, Артур Шонбрунн, красивый, холеный, щеголевато одетый человек среднего возраста, педантичный, не утративший своего обаяния и очень активный. А вот к его жене, Деборе, я всегда относился без особой симпатии, даже в те времена, когда был любимым выпускником Артура и она очень приветливо меня принимала. Оказавшись в Стенфорде, я частенько задумывался над тем, что связывает этого безукоризненно вежливого человека, который неустанно из самых высших побуждений заботится о том, чтобы оградить учебные планы от малейшего политического влияния, что связывает такого совестливого человека с женщиной, которая находит удовольствие в том, чтобы вести себя с дерзкой и шокирующей «прямотой»? Я помню, что в конце того вечера, когда я впервые был приглашен поужинать в их компании, наслушавшись кокетливой «дерзкой» болтовни Деборы, я подумал: «Это, безусловно, самый одинокий мужчина на свете». Я почувствовал такую боль и разочарование, когда впервые познакомился с семейной жизнью моего профессора и покровителя… Хотя на следующий день Артур восхищался «острой наблюдательностью» своей жены и ее «даром» «смотреть прямо в корень проблемы». Я вспоминаю другой вечер, несколькими годами позже, когда Артур и я задержались, работая, в нашем офисе, то есть Артур работал, а я неподвижно сидел за своим столом, размышляя о том, в какой безнадежный тупик зашли мы с Элен, не в силах найти выхода из него. Увидев, что я сижу в совершенном оцепенении, он подошел ко мне и до трех часов ночи старался, как мог, предостеречь меня от безумных шагов, к каким был готов несчастный муж, которому не хотелось идти домой. Он тогда десятки раз повторял мне, какой прекрасной работой являются мои «тезисы». Как важно теперь доработать их с тем, чтобы опубликовать книгу. По существу, то, что говорил мне в ту ночь Артур, очень напоминало то, что со временем стал говорить мне о моей работе, обо мне самом и об Элен доктор Клингер. В ответ я начал изливать свои обиды и в какой-то момент склонился над своим столом и заплакал.

— Я так и предполагал, что все обстоит настолько плохо, — сказал Артур. — Мы оба предполагали. Но несмотря на то, что ты нам не безразличен, мы считали, что не вправе вмешиваться. Но были такие дни, когда мне хотелось встряхнуть тебя, чтобы не вел себя так глупо. Ты даже не представляешь себе, сколько раз мы обсуждали с Деборой, что можно сделать, чтобы ты не был так несчастлив. Мы страшно расстраивались, вспоминая, каким ты был, когда приехал сюда, и наблюдая за тем, что с тобой сделала эта женщина. Но пока ты сам не поделился со мной, Дэвид, я ничего не мог сделать. Ты тоже такой. Ты из тех людей, кто откровенен с людьми только до определенного предела, поэтому больше, чем кто-либо, одинок. Я мало чем отличаюсь в этом от тебя.

В конце этого ночного бдения — и в первый раз — Артур говорил о своей собственной личной жизни так, словно мы были людьми одного возраста и общественного положения. Когда ему было двадцать с небольшим и он преподавал и Миннесоте, у него тоже была связь с женщиной «неврастенического и разрушительного склада». Публичные скандалы, два аборта. Он был в таком отчаянии, что иногда ему казалось, что единственный путь вырваться из этого состояния — это самоубийство. Он показал мне небольшой шрам на руке, оставшийся после того, как безумная вздорная библиотекарша, с которой он был не в силах ни оставаться, ни расстаться, пырнула его однажды за завтраком вилкой… Артур пытался вселять в меня надежду и давать советы. Делясь пережитыми в молодом возрасте невзгодами и тем, что ему удалось их со временем преодолеть, он говорил, что все это очень напоминает ему мои нынешние проблемы. А мне хотелось ему сказать: «Как ты смеешь? Как назвать то, что сейчас имеешь сам? Твоя Дебби такая ординарная, ее спонтанность такая наигранная, а «прямота» такая бестактная! Артур, за этой наглостью ничего не стоит! А Элен — Господи, да Элен в сотню, в тысячу раз… Естественно, я не стал подниматься на такой уровень добродетельного негодования, не стал произносить глупых слов о том, что его жена вероломна и примитивна по сравнению с моей, которая отличается честностью, умом, шармом, красотой и мужеством. Он слишком любит свою жену, и в эту ночь мне хотелось мечтать о том же.

Интересно, чего больше достойно рыцарство Артура, жалости или зависти? Может быть, мой прежний наставник и нынешний благодетель немного лжец, немного мазохист или просто влюбленный? А может быть, слегка назойливые кошачьи манеры и неуловимо неряшливая привлекательность Дебби помогают вынести душную атмосфере слишком благопристойной жизни?

Наш местный поэт Ральф Баумгартен в своих непристойных стихах часто пользуется эпитетом «оседланный», говоря о мужьях.

К разряду «оседланных» мужей относятся, по мнению неженатого поэта, те, кто рабски подчиняются правилам приличия и хорошего тона, придуманными, по мнении Баумгартена, поколениями женщин, чтобы обезоружить и приручить мужчин. Сам поэт к числу прирученных, совершенно очевидно, не относится. Судя по всему, отношение Баумгартена, явно непочтительное, к противоположному полу и его сексуальные наклонности не позволят этому молодому литературному хулигану возобновить контракт по истечении срока его действия. То, что определенная часть наших коллег и их жен относятся к нему с презрением, не мешает ему придерживаться своих отвратительных привычек. Он находит в этом удовольствие.

— Я подцепил девчонку в музее современного искусства, но у выхода мы налетели на твоих приятелей, Кепеш. Дебби оттеснила девчонку в дамскую комнату, чтобы ознакомить ее с моей подноготной, а Артур, в своей вежливой манере, поинтересовался, как давно мы знакомы с Ритой. Я ответил ему, что примерно полтора часа. Я сказал, что мы уходим из музея, потому что здесь нет ни одного удобного уголка, где мы могли бы припасть друг к другу. Он прочел мне целую лекцию о сострадании.

Нечего и говорить, что Баумгартен расставляет громадные сети, чтобы поймать себе маленькую рыбешку. Когда мы идем с ним вдвоем, по улицам Манхеттена, он не оставляет без внимания ни одной женщины моложе пятидесяти и ни одной девушки старше пятнадцати, чтобы не остановить их и не получить информацию, которую он умудряется изобразить как жизненно необходимую.

— Какое милое пальто! — восклицает он, улыбнувшись молодой женщине в отвратительном меховом пальто, толкающей перед собой детскую коляску.

— Спасибо.

— Могу ли я поинтересоваться, что это за мех? Что это за зверь? Никогда не видел ничего подобного.

— Это? Это искусственный мех.

— Правда?

В течение нескольких минут он с изумлением, частично искренним, узнает, что эта молодая женщина в пальто из искусственного меха разведена, у нее трое маленьких детей, и она бросила университет, который находится за три тысячи километров отсюда. Я застенчиво стою в стороне.

— Ты слышал, Дэйв, — обращается он ко мне, — это Элис. Она родилась в Монтане, а теперь везет коляску в Нью-Йорке.

Теперь уже и молодая мама сама потрясена не меньше, чем Баумгартен, что переместилась за двадцать четыре года на такое расстояние.

Баумгартен объясняет мне, что ключ к успеху в разговоре с незнакомыми людьми в том, чтобы никогда не задавать им вопросов, требующих обдумывания, и внимательно слушать ответы, как бы прозаичны они ни были. Помнишь, как у Генри Джеймса: «Драматизируйте, драматизируйте». Надо дать понять этим людям, что то, кто они, откуда родом, что носят — крайне интересно. В каком-то смысле, важно. Вот в чем заключается сострадание. Пожалуйста, не смотри с такой иронией. Твоя проблема в том, что их путаешь своими усложнениями. Мой опыт доказывает, что обычной женщине на улице не нужна твоя ирония. Ирония ее отпугивает. Ей нужно внимание. Сочувствие. Чтобы был не слишком умным, мальчик. Все свои тонкости оставь для твоих статей. На улице ты должен быть доступным.

В первые месяцы работы в университете я обнаруживаю то, что когда на собраниях факультета произносится имя Баумгартена, всегда находится кто-то, кто терпеть его не может и с удовольствием объясняет, почему. Дебби Шонбрунн полагает, что это было бы смешно, если бы не было так «разрушительно» — любимое слово ее и Артура. Конечно, я ничего не должен на это отвечать. Я должен допить то, что пью, и отправиться домой.

— О, не такой уж он и плохой, — говорю я ей. — На самом деле, — добавляю я, — он мне чем-то даже нравится.

— Интересно, чем же он может так нравиться?

Отправляйся-ка домой, Кепеш. Тебе надо ехать туда, в твою пустую квартиру. Там твое место. Если выбирать между этой неотвратимой дискуссией и той квартирой, разве может быть сомнение в том, где тебе будет лучше.

— А чем он может так не нравиться? — спрашиваю я в ответ.

— С чего начать? — спрашивает Дебора. — Во-первых, его отношение к женщинам. Он кровожадный и бессовестный женоненавистник.

— Мне кажется, он скорее любит женщин.

— Дэвид, ты лицемеришь и говоришь это из желания противоречить, вообще ты сегодня враждебно настроен, хотя я не понимаю почему. Ральф Баумгартен отвратителен так же, как его поэзия. Я ничего более грубого не читала в своей жизни. Прочти его первую книгу, и ты сам поймешь, как он любит женщин.

— Я его еще не читал (ложь!), но мы несколько раз вместе обедали. Не настолько уж он достоин порицания, мне кажется. Не всегда, Дебора, поэзия и человек — одно и то же.

— В данном случае это именно так: посредственность, самодовольство, повелительный тон и откровенная глупость. А посмотри на «человека». Эта его походочка, такая плавная; эта армейская одежда; это лицо. Вообще-то я бы не назвала это лицом. Я имею в виду его безжизненные глаза и отвратительную ухмылку. Остается загадкой, как какая-нибудь девушка может к нему даже приблизиться.

— Ну, видимо, в нем что-то такое есть.

— Или у них чего-то такого нет. При твоей природной тонкости как ты можешь иметь дело с этим стервятником…

— Я вполне с ним лажу, — говорю я, пожимая плечами, и теперь уже оставляю свой бокал и ухожу домой.

Достаточно скоро до меня дошли слухи о том, что Дебби со своей острой проницательностью разглядела в нашем разговоре. Я должен был, безусловно, предвидеть это. Поделом мне. Удивление вызывает только мое удивление и чувствительность.

Оказывается, на обеде у Шонбруннов хозяйка объявила всем присутствующим, что Баумгартен стал близким другом и единомышленником Дэвида Кепеша. «Агрессивные фантазии Дэвида, направленные против женщин» привели к «бесславному» концу его женитьбы. «Бесславный» конец в Гонконге — кокаин, полиция — так же, как бесславные пикантные подробности в начале и в середине, были затем рассказаны в назидание другим. Все это в деталях передал мне один достаточно милый человек, гость Шонбруннов, не принимавший участия в этой беседе, который искренне полагал, что оказывает мне добрую услугу.

За этим последовала переписка, начатая мной и сохраненная навеки, увы, тоже мной.

Дорогая Дебби!

Мне стало известно, что во время обеда на прошлой неделе ты позволила себе свободные высказывания, касающиеся моей личной жизни, а именно, моей женитьбы, моего «бесславия» и того, что ты назвала «моими агрессивными фантазиями, направленными против женщин». Хотел бы я спросить, как ты узнала о моих фантазиях? И почему Элен и я должны быть предметом обсуждения за обедом, на котором присутствуют люди, большинство из которых я никогда в жизни не встречал? Я надеюсь, что впредь ты воздержишься от обсуждения с совершенно не знакомыми мне людьми моих «агрессивных фантазий» и моей бесславной истории во имя нашей с Артуром дружбы, которая началась давно и которой недавно мы смогли дать новый импульс. В противном случае мне будет трудно оставаться самим собой с Артуром и, разумеется, с тобой.

С искренним уважением,

Дэвид

Дорогой Дэвид!

Я прошу прощения за то, что сплетничала с людьми, которые даже не знают тебя. Я буду тебе также очень признательна, если ты сообщишь мне имя того сукиного сына, который или которая тебе обо всем донесли, чтобы они никогда больше не ели мой хлеб!

Чтобы смягчить твою боль, хочу добавить следующее: во-первых, твое имя было упомянуто только мимоходом — увы, ты не был объектом длившегося всю ночь разговора, — и, во-вторых, я считаю, что ты имел полное право отнестись к Элен с негодованием и, в-третьих, нет ничего странного или постыдного в том, что твоя обида на Элен привела к дружбе с молодым человеком, который нападает на женщин, как стервятник. Но если мы с тобой по-разному смотрим на эту дружбу, меня лично это совсем не беспокоит, как, я думаю, не должно беспокоить и тебя.

И последнее. Если я опрометчиво говорила своим гостям об Элен, то, вероятно, только потому, что в Стэнфорде, как ты помнишь, она чересчур рисовалась и была поэтому предметом обсуждения среди широкого круга людей, включая и твоих друзей. Да и ты сам не уклонялся от разговоров о ней, когда приходил к нам с Артуром.

Но, дорогой Дзвид, уже довольно. Может быть, придешь к нам пообедать? Как насчет вечера в пятницу? Приходи, если хочешь, с кем-нибудь. Если придешь с какой-нибудь девушкой, обещаю, что за весь вечер ни разу не упомяну о твоем женоненавистничестве.

С любовью, Дебби

P.S. Я бы все отдала, чтобы выяснить имя того подлеца, который меня заложил.

Дорогая Дебби!

Я не могу сказать, что твой ответ меня удовлетворил. Ты, кажется, не осознала того, как неблаговидно поступила со мной. Совершенно естественно, тот факт, что я поделился какой-то конфиденциальной информацией с Артуром, а он, в свою очередь, поделился этим с тобой, не может служить смягчающим обстоятельством. Понимаешь почему? Я не понимаю так же, как можешь не осознавать что все, что касается моей женитьбы, все еще болезненно для меня, и боль эта не становится меньше, когда я узнаю, что это обсуждается, словно «мыльная опера», людьми, которым я поведал о своих проблемах.

Тон, которым было написано твое письмо, только ухудшил ситуацию, и я не вижу возможности принять твое приглашение.

Дэвид

Дорогой Дэвид!

Мне очень жаль, что ты счел мой ответ неудовлетворительным. Я нарочно писала в таком тоне, который посчитала соответствующим моему, как ты считаешь, преступлению, т. е. в легкомысленном.

Неужели ты всерьез держишь меня за злую ведьму, которая решила во что бы то ни стало запятнать твою безупречную репутацию или вторгнуться в твою частную жизнь своими инсинуациями? Очевидно, это так, и это чудовищно, конечно. То, что ты так думаешь, совсем не значит, что это так на самом деле.

Я принесла извинения за то, что необдуманно говорила о тебе с чужими людьми, потому что знаю, это иногда со мной случается. Я полагаю, что человек, передавший тебе это, тоже поступил по глупости и необдуманно. Я знаю, что никогда не говорила ничего такого ужасного, что могло причинить тебе боль. Вспомни, как ты сам осуждал себя за свое поведение с женщинами — истории из твоих студенческих лет, помнишь? — я не думала, что ты так болезненно отнесешься к тому, что о тебе говорят другие. Должна сознаться, что я никогда не считала, что ты ведешь себя с женщинами, как ангел, но это не мешало мне хорошо к тебе относиться и считать тебя другом.

Должна тебе сказать, мне будет жаль, если я услышу, что ты порвал с кем-нибудь из твоих друзей в Калифорнии, только потому, что они тоже повели себя «неблаговидно», упомянув твое имя в разговоре. И сделали это не из недобрых побуждений, а только потому, что знали что-то о тебе.

Боюсь, что твое письмо говорит мне о тебе больше того, что я хотела бы знать.

Дебби

Дорогой Дэвид!

Дебби ответила на твое последнее письмо, но я чувствую, что мне тоже пора вмешаться.

Мне кажется, что Дебби чуть ли не на коленях просила у тебя прощения за то, в чем, как она считает, ты ее справедливо упрекаешь. В то же самое время, своим шутливым тоном она попыталась показать тебе, что поступок, совершенный ею, не так серьезен, как ты считаешь. Насколько я знаю ситуацию, она права. И мне кажется, что твое последнее письмо своим агрессивным, раздраженным, самоуверенным тоном наносит гораздо больше вреда, чем возможная вина Деборы. Я не имею ни малейшего представления о том, что ты подозреваешь, что было сказано о тебе Деборой (хорошо бы получить хоть какое-то обоснование), но хочу тебя заверить, что это был не более, чем разговор по время застолья, который продолжался всего несколько минут и ни в коем случае не был злословием в твой адрес. Я подозреваю, что ты говорил о ней куда более неприятные вещи, хотя, полагаю, не в обществе незнакомых людей. Мне кажется, что друзьям следует прощать друг другу случающиеся оплошности.

С искренним уважением,

Артур

Дорогой Артур!

Нельзя одновременно считать тон письма Дебби «шутливым» и «легкомысленным», как она сама его определила, потому что последнее точнее отражает ее отношение к тому, что беспокоит меня и за что она пыталась принести извинения, «стоя на коленях передо мной». Ее неблагоразумный поступок, безусловно, можно было бы простить, о чем я написал в своем первом письме. Но то, что она до сих пор продолжает относиться к этому так, словно ничего особенного не произошло, заставляет меня думать, что ее ошибка — нечто большее, чем «случающаяся оплошность», допущенная другом.

Дэвид

Дорогой Дэвид!

Я сомневался в том, стоит ли мне отвечать на твое последнее письмо, потому что мне нечего тебе сказать. Мне кажется невероятным, что ты мог поверить, будто Дебора намеревалась нанести тебе обиду. Невероятно и то, что раздувая случившееся, только подтверждаешь сказанные Деборой слова — твое отношение к женщинам в настоящий момент носит агрессивный характер. Почему, вместо того, чтобы усиливать свои атаки, не остановишься и не подумаешь, почему отказываешься принять извинения, которые она принесла за допущенную бестактность, почему вместо этого предпочитаешь рисковать нашей дружбой, пытаясь покарать ее за проступок?

Поскольку я не собираюсь разводиться с Дебби и выгонять ее на улицу, я не представляю, что мне надо сделать, чтобы восстановить ваши дружеские отношения. Буду благодарен, услышав совет.

С искренним уважением, Артур

Клингер был тем человеком, который милосердно предложил магическую формулу выхода из этой ситуации. Я говорю ему о том, что намерен написать в своем следующем послании Артуру (наполовину уже написанном со второй попытки): я считаю, что он собирается накинуть мне на шею фрейдистскую петлю. Я возмущен, что и в своем предпоследнем письме он в скобках написал о каком-то «обосновании». Он что полагает, что мы до сих пор — студент и преподаватель, соискатель кандидатской степени и консультант? Я посылал ему свои письма для оценки! То, что я должен быть им благодарен, еще не значит, что я должен позволять им говорить обо мне то, чего нет на самом деле! Я не позволю унизить себя ее безрассудной неврастенической клевете! И Элен не позволю оклеветать! «Агрессивные фантазии»! При этом имеется в виду только то, что я терпеть ее не могу! И почему, черт возьми, он не выбросит ее на улицу в одних лохмотьях? Прекрасная идея! Я бы только стал уважать его за это! Да и все вокруг тоже!

Когда я закончил свою тираду, Клингер спросил:

— Кто-то обращает внимание на то, что она распространяет о вас слухи?

Всего одиннадцать слов, а я поставлен на место и чувствую себя неврастеническим болваном. Таким неуживчивым! Таким абсолютно никому не нужным! Ни одного друга! Я только наживаю себе врагов! Мои гневные письма Преданной Паре составляют приличную часть всей моей критической писанины с момента моего приезда с Востока. Все свои запасы жизненных сил, здравого смысла я обрушил на бумагу. Это все, на что я способен. Почему я потратил целые вечера на то, чтобы переписывать свои ответы им, добиваясь краткости изложения и верного тона, забросив свою книгу о Чехове? Такие планы — и что? Ничего! То, что я просто плыву по волнам, не устраивает меня, доктор. Отражение атак Уолли, борьба с Дебби, нежелание сделать ни шага без вашего доброго совета — как жить так, чтобы все эти пустяки действительно стали для меня пустяками и я перестал бы быть тем, кто я есть, и делать то, что я делаю?

Моя ссора с Шонбруннами странным образом оживила мою дружбу с Баумгартеном, которая до этого не имела для меня большого значения. А может быть, это было coвсем не странно, учитывая тот замкнутый образ жизни, который я вел. Следуя советам доктора, я перестал переписываться с Шонбруннами, хотя все еще мысленно сочиняю негодующие ответы, окончательные ответы, мчась каждое утро по автостраде на работу. Однажды днем, движимый вполне невинным импульсом, захожу за Баумгартеном и приглашаю его выпить со мной кофе. Вечером следующего воскресного дня, когда я, навестив отца, вернулся в свою квартиру, на меня навалилось такое одиночество, что я сделал поменьше огонек под моей холостяцкой кастрюлей с супом и позвонил Баумгартену, пригласив его прийти ко мне и разделить со мной последнее блюдо, приготовленное и замороженное для меня моей мамой.

Вскоре раз в неделю мы стали ходить ужинать в один небольшой венгерский ресторанчик на Бродвее неподалеку от тех мест, где мы оба жили. Нельзя сказать, что Баумгартен больше, чем Уолли заслуживал быть тем, по кому я плакал перед зеркалом в ванной в первые месяцы моего траура в Нью-Йорке (траура, предшествовавшего трауру по тому единственному из нас, кто умер на самом деле. А та, что нужна была мне больше всех, не могла прийти, потому что уже была здесь, была моей, и я потерял ее из-за того, что где-то внутри меня существует ужасный механизм, который заставляет меня подвергать и подвергая сомнению — пока всему не приходит конец, — то, что мне когда-то казалось самым желанным. Да, мне не хватает Элен! Я вдруг так хочу ее! Какими бессмысленными и глупыми кажутся теперь все наши споры! Какое же она роскошное, страстное создание! Умная, забавная, загадочная — и она ушла! Что же я наделал! Все могло быть совсем по-другому. И когда будет, если вообще будет, другая?

Так, спустя всего десять лет взрослой жизни, я почувствовал, что исчерпал все свои возможности. Обдумывая свое прошлое над этой трогательной маленькой эмалированной кастрюлькой, я прихожу к выводу, что не только пережил неудачу с женитьбой, но что мне вообще не везет с женщинами, и я так устроен, что не могу ужиться ни с одной.

За салатом из огурцов и тушеной капусты («ничего, но, конечно, не сравнить с тем, что в лучшие времена подавали в «Королевском венгерском»!» Говоря это Баумгартену, я очень напоминаю себе своего отца!), я показываю ему старую фотографию Элен, сделанную на паспорт. Вряд ли на пограничном контроле когда-нибудь видели паспорт с фотографией более привлекательной и соблазнительной женщины. Я отклеил фотографию с ее международных водительских прав, которые случайно обнаружил недавно в папке со стенфордскими бумагами, среди конспектов моих лекций о Франсуа Мориаке. Я захватил эту фотографию Элен, идя на ужин, а потом все сидел в раздумье: вынимать ее из бумажника или нет и нужно ли ее вообще показывать. Дней десять назад я приносил фотографию Клингеру, чтобы показать ему, что, хотя я и был слеп в чем-то, но уж, по крайней мере, не во всем.

— Настоящая красавица, — говорит Баумгартен, когда я с волнением студента, подающего списанную работу, передаю ему фотографию через стол. И потом я ловлю каждое его слово.

— Настоящая пчелиная матка, — говорит он, — окруженная трутнями. — Он долго вглядывается в снимок. Слишком долго. — Можно позавидовать, — говорит он и совсем не из вежливости; то неподдельное чувство.

По крайней мере, думаю я, он не говорил ничего пренебрежительного ни о ней, ни обо мне… но я пока с неохотой делаю дальнейшие шаги и пытаюсь разобраться в том, что за человек Баумгартен, словно перспектива, что он может заменить мне Клингера, и моя готовность поддаться этому — могут отбросить меня назад, может быть, даже к тем временам, когда я начинал свой день, падая на колени. Конечно, мне не очень приятно сознавать свою не проходящую впечатлительность и то, как ненадежно я защищен своей терапией, или то, что в этот момент я разделяю взгляд Дебби Шонбрунн на Баумгартена как на источник скверны. Однако, я жду вечеров, которые мы проводим вместе, мне интересно слушать истории, которые он рассказывает. В то же время меня подчас охватывают сомнения, омрачающие мою дружбу с Баумгартеном, и чем крепче становится эта дружба, тем большие сомнения я испытываю.

История семьи Баумгартена довольно грустная. Его отец, булочник, умер сравнительно недавно в нужде и одиночестве в госпитале для ветеранов. Он бросил семью, когда Баумгартен был подростком, после долгих лет, оставивших в семье самые тяжелые воспоминания. Мать Баумгартена почти тридцать лет занималась шитьем перчаток где-то на чердаке вблизи Пенн-стейшн. Она боялась всего: своего босса, управляющего магазином, платформ в метро. Дома она боялась лестницы, ведущей в подвал, газовой плиты, даже молотка и гвоздей. Когда Ральф учился в колледже, она перенесла удар, превративший ее в инвалида, и с тех пор жила в еврейском доме для престарелых и инвалидов в Вудстоке. Каждое воскресное утро, когда ее навешает младший сын — с усмешкой на лице, газетой «Санди ньюс» под мышкой и с бумажным пакетом из магазина деликатесов в руке, — сестра пропускает его в комнату и бодрым голосом, чтобы привлечь внимание хрупкой маленькой женщины, как мешок сидящей в кресле и, наконец, освобожденной от всех страхов, которые ее поджидали в этом мире, восклицает:

— Угадайте, кто пришел и принес сладенького, Милдрид? Ваш профессор!

Помимо расходов, которые несет Баумгартен по содержанию матери, выплачивая все из своего университетского жалования, так как правительство не берет на себя этих забот, на него легла после смерти отца забота о старшей сестре, которая со своими тремя детьми и мужем, незадачливым владельцем небольшой химчистки, живет в Нью-Джерси. Этих троих детей Баумгартен называет не иначе как «чучелами», а сестру считает «потерянной». Выросшая в атмосфере материнских страхов и постоянно подавленного настроения отца, теперь, будучи примерно одного возраста со мной, она полностью находится во власти суеверий, совершенно запутавшись в них. Из-за того, как она выглядит, одевается и какие странные вещи говорит друзьям своих детей, ее называют в районе Парамус, где они живут, «цыганкой».

Слушая рассказы об этом клане, с которым так беспощадно обошлась судьба, я не перестаю удивляться тому, что Баумгартен, насколько я знаю, не написал ни единой строчки о несчастливой доле семьи, или о том, почему он не может бросить обломки крушений, несмотря на отвращение, которое вызывают в нем воспоминания о детстве в этом страшном районе. Нет, ни единой строчки в двух томах его стихов на эту тему. Первую книгу он нахально назвал «Анатомия Баумгартена». Ему тогда было двадцать четыре. Вторая тоже получила оригинальное название. Она названа строкой из эротической поэмы Донна: «Сзади, спереди, сверху, между, снизу». Должен признаться, если не Шонбрунну, то себе, что после недельного чтения на ночь произведений Баумгартена то любопытство, которое я на протяжении многих лет испытывал к устройству противоположного пола, было более чем удовлетворено. При том, что меня поразила узость темы — а скорее средства ее раскрытия, — я обнаруживаю в этой мешанине бесстыдной эротомании микроскопические признаки фетишизма и поразительное высокомерие героя, чья непоколебимая уверенность в собственном императиве не может не вызвать моего любопытства. Но в конце концов любопытство вызывает у меня и то, как он ест. Иногда мне так же трудно на это смотреть, как и отвести взгляд. Может быть, в нем говорит не поддающийся дрессировке зверь, когда он, как плотоядное животное, рвет зубами мясо с сокрушительной силой. Или он не ест, как все нормальные люди только потому, что хочет делать не так, как все? Где он впервые отведал мяса, в Куинзе или в пещере? Однажды вид его передних зубов, вгрызающихся в обваленную в сухарях телячью отбивную, побудил меня, придя домой, подойти к книжной полке, достать сборник рассказов Кафки и перечитать последний абзац рассказа «Голодный артист». Это рассказ о молодой пантере, которая должна заменить выступавшую ранее в интермедии пантеру, отказавшуюся принимать пищу, а поэтому издохшую от голода. «Служители принесли ее любимую еду, но она даже не пошевелилась. Ее прекрасное совершенное тело уносило свободу с собой. В лапах остался зажатым…»

Что же там было в этих сильных лапах? Тоже свобода? А может быть, скорее жадность той, что почти похоронила себя заживо? Это лапы благородной пантеры или умирающей от голода крысы?

— Как получилось, что ты никогда не писал о своей семье, Ральф? — спрашиваю я его.

— О них? — переспрашивает он, посмотрев снисходительным взглядом на меня.

— О них, — отвечаю я, — и о тебе…

— Зачем? Чтобы все обо всем знали? О, Кепеш! — моложе меня всего на пять лет, он тем не менее разговаривает со мной, как с ребенком и неразумным существом. — Уволь меня от темы еврейской семьи и ее тяжкого труда. Ты когда-нибудь встречал другого сына и другую дочь, и другую мать, и другого отца, сводящих друг друга с ума? Такую любовь, такую ненависть, такие трапезы? И не забудь еще человечность. И тщетное стремление к достоинству. О, и доброту. Невозможно писать на эту тему и не связать ее с добротой. Я слышал, что кто-то написал целую книгу о доброте в еврейской литературе. В любой день в печати может появиться работа какого-нибудь ирландского критика об оптимизме у Джойса, или Синга. Или статья о радушии в романе «Будьте, как дома», или статья на тему: «Добро в романе Фолкнера «Роза для Эмили».

— Я думал вызвать у тебя другие чувства.

Он улыбается.

— Оставь другим другие чувства, хорошо? Они к ним привыкли. Они их любят. Добродетель — не для меня: слишком скучно.

Это любимое слово Баумгартена, он всегда произносит его нараспев, по слогам.

— Послушай, — говорит он, — я не принимаю твоего Чехова, этого святого из святых. Почему он всегда добродетелен, а злодей кто-то другой? Ты специалист. Ответь.

— Странный подход к Чехову. К нему нельзя подходить, как к Селину или Жене. Или к тебе. К тому же, совсем не обязательно, что злодей — Баумгартен. Ты совсем не выглядишь таковым, когда рассказываешь мне о своих визитах в Парамус или в дом для престарелых. Скорее похож на Чехова. Раб своей семьи.

— Не преувеличивай. Кроме того, стоит ли вообще писать на эту тему. Разве не все уже давно писано-переписано об этом? Кому нужно, чтобы я нацарапал свое имя на Стене Плача? Я ценю те книги, свои в том числе, где писатель обвиняет сам себя. В противном случае, для чего вообще писать? Обвинять других? Пусть это делают более компетентные люди — литературные критики. О, эти благородные, средних лет, сыновья еврейского народа с их бунтами и искуплением. Читал их когда-нибудь на первой полосе «Санди таймз»? Это толстовское сострадание простым людям, забота о сохранении искры Божией. И все это, заметь, не стоит им ни цента, черт побери. Знаешь, всем этим глубоко страдающим носителям еврейской культуры необходимы евреи-неудачники, чтобы загладить свою вину перед обществом. Вроде меня. Видимость чувствительности к чужим страданиям помогает им обманывать своих жен и подруг. Каждый год я читаю в газетах о том, что они достойны похвалы. Добродетель, добродетель. Где вы видите эту самую добродетель? Это самый большой еврейский рэкет со времен, когда Мейер Ланский был еще в колыбели!

Он разошелся, и, не учитывая свой громкий голос, не без удовольствия обрушился на сластолюбие (как он утверждает, хорошо известное на Манхеттене) «уважаемого профессора», который раскритиковал вторую книгу его стихов в пространном обзоре в «Тайме». «Отсутствие культуры», «написано без сердца», а что еще хуже, «не имеет исторической перспективы»! Как будто у уважаемого профессора у самого есть исторические перспективы, когда он занимается любовью с ассистенткой! Нет, если вы настоящий писатель, вы должны видеть в процессе историческую перспективу!

Пока мы не допили чай со штруделями, он не прекратил своих рассуждений о ханжестве, добродетельных поступках и общей ску-чи-ще литературного мира, а также о гуманистических традициях (в значительной степени, применительно к тем, кто пишет рецензии на его книги и работает с ним на факультете) и не начал говорить с удовольствием, но уже совсем другого рода, на другие волнующие его темы. Например, о том, какие пикантные истории случались в его жизни, пробуждая своими рассказами мои собственные воспоминания.

На самом деле, иногда, слушая, как он с откровенным бесстыдством рассказывает о своих похождениях, я словно вижу пародию на самого себя. Может быть, Баумгартен видит во мне себя, и этим объясняется наше любопытство друг к другу. Я — Баумгартен, запертый в Большом Доме, застрявший в водосточных канавах, покорный, усилиями Клинигера и Шонбрунна, а он — Кепеш! о, и какой Кепеш! Спущенный с поводка и бегущий во весь опор, высунув длинный язык.

Почему я здесь, с ним? Провести время? Конечно. Но в то же время, что со мной происходит? Может быть, сидя здесь с наслаждающимся едой Баумгартеном, я хочу подвергнуться опасности заражения и таким образом приобрести иммунитет навечно? А может быть, я все-таки хочу заразиться? Удалось ли мне, наконец, взять дело исцеления в свои собственные руки, или выздоровление уже произошло, и я тайно настраиваю себя против доктора и его о скучных предостережений?

— Однажды, одним зимним вечером, — говорит Баумгартен, следя глазами за круглым задом здоровой официантки-венгерки, которая прошлепала в своих комнатных туфлях на кухню, чтобы приготовить нам еще чаю, — я медленно жевал в «Марборо»…

Он у меня перед глазами, жующий медленно. Я видел это десятки раз.

Баумгартен: Гарди?

Девушка: Да.

Баумгартен: «Тэсс из рода д'Эрбервиллей»?

Девушка (взглянув на обложку): Да, правильно.

— … и начал разговор с розовощекой девушкой, которая только что вернулась поездом из Вестчестера, где она навещала своих родителей. В поезде впереди нее сидел молодой человек в костюме и галстуке, и накинутом поверх пальто, который все время оглядывался на нее через плечо. Я спросил ее, что она сделала.

«Как вы думаете, что? — ответила она. — Я посмотрела ему прямо в глаза, а когда мы приехали на Гранд-Сентрал, подошла к нему и сказала: «Я думаю, нам надо познакомиться».

— Он сорвался с места и бросился бежать по платформе, а девушка пыталась его догнать и объяснить, что она сказала это серьезно, что он ей понравился, понравилась его смелость, что ей польстило то, что он делал. Но он сел в такси до того, как она успела все это ему сказать. Как ты понимаешь, мы выбросили эту историю из головы и отправились к ней домой. Она жила в городке на берегу Ист-ривер. Когда мы пришли к ней, она предложила мне полюбоваться видом на реку, показала мне свою кухню и все свои кулинарные книги, а потом попросила раздеть ее и привязать к кровати. Хотя я давным-давно не держал в руках веревки, я это сделал. Этой шелковой веревкой метров двенадцати длиной я привязал ее, распластанную, так, как она просила. Это заняло минут сорок пять. Ты бы слышал, какие звуки она издавала, ты бы видел, как она была возбуждена. Очень волнующий образ. Начинаешь лучше понимать психологию этих жутких существ. А потом она велела мне достать из аптечки наркотик. А там ничего не было, пусто. Видимо, один из ее дружков все украл. Я сказал ей, что у меня дома есть немножко кокаина и, если она хочет, я мог бы принести ей.

«Иди, иди, принеси», — сказала она.

Я пошел. Но когда я потом вышел из своего дома, собираясь ехать к ней обратно, я вдруг сообразил, что не знаю ее фамилии и ни за что не вспомню, в каком из этих проклятых домов она живет. Кепеш, я оказался в безвыходном положении, — сказал он и, протянув через стол руку, чтобы схватить крошки штруделя с моей тарелки умудрился смахнуть рукавом своего армейского пальто мои бокал с водой мне на колени. По каким-то причинам Баумгартен всегда ест в пальто.

— О-ёй — вскрикнул он, увидев, что натворил, естественно, уже не в первый раз. На самом деле это слово из трех букв чаще всего срывается с губ Баумгартена. — Извини, — говорит он, — ничего?

— Высохнет, — говорю я, — как всегда. Продолжай. Ну и что ты сделал?

— А что я мог сделать? Ничего. Я стал ходить от дома к дому и смотреть таблички с фамилиями. Звали ее Джейн, во всяком случае она так сказала, и как только я видел первую букву ее имени, я начинал жать, как псих, на кнопку звонка. Естественно, я не смог ее найти, хотя у меня состоялось несколько многообещающих разговоров. В это время появился охранник и спросил, кого я разыскиваю. Я ответил, что, должно быть, ошибся домом. Тем не менее, он шел за мной, пока я не вышел из подъезда, а я, полюбовавшись еще пару минут луной, отправился домой. После этого каждый день по дороге в университет я покупал «Дейли ньюз» и в течение нескольких недель следил за тем, не нашли ли полицейские скелет, привязанный шелковой веревкой к кровати в одном из отдаленных районов Ист-Сайда. В конце концов, я сдался. И вдруг, этим летом, выходя из кинотеатра на Восьмой улице, я увидел в очереди на очередной сеанс ту самую девушку. Просто Джейн. И ты знаешь, что она сказала? Увидев меня, она широко улыбнулась и выдала: «Далеко же ты живешь, парень».

Я недоверчиво рассмеялся.

— Это все правда случилось, а?

— Дэйв, просто иди по улице и здоровайся с людьми. Может случиться все, что угодно.

Потом, спросив официантку — новенькую в этом ресторане, с чьей увядающей деревенской пышностью он решил познакомиться поближе, — не может ли она порекомендовать ему кого-нибудь, кто может заняться с ним венгерским языком, а заодно поинтересовавшись ее именем и номером телефона («живешь здесь одна, Ева?»), он просит извинения и идет в глубь ресторана, где стоит телефонная будка.

Собираясь записать телефон официантки, он вытряхнул из кармана пальто множество бумажек и конвертов, на которых, как я вижу, он уже записал имена и координаты других представительниц ее пола, с которыми в течение этого дня пересеклись его пути. Листочек с номером телефона, по которому он собирался звонить сейчас, он взял с собой, предоставив мне возможность лениво созерцать все остальное.

Слегка прикоснувшись ногтем к горке бумажек, я получаю возможность прочесть конец какого-то письма, аккуратно напечатанного на толстом листке почтовой бумаги.

«… Я нашла тебе пятнадцатилетнюю (вообще-то ей восемнадцать, но, клянусь, ты не почувствуешь разницы, тем более, что пятнадцать — криминал) — второкурсницу, в самом соку, и не только юную, но и настоящую красавицу И умницу. Не знаю, кто может быть лучше. Я нашла ее тебе сама. Зовут ее Рона, и на следующей неделе мы договорились встретиться с ней за ланчем, так что, если ты не передумал (полагаю, что ты помнишь об этой своей прихоти), я приступлю к переговорам. У меня есть все основания надеяться на успех. Будь добр, дай мне знать, когда будешь на работе, должна ли я продолжать. Моргнешь один раз, если «да», и два — если «нет». Так что, свою половину нашего договора я выполнила: занялась сводничеством для тебя, хотя у меня душа в пятках. А теперь, пожалуйста, сведи меня с организаторами оргий. Причины для твоего возможного отказа я вижу в следующем:

а) ты сам принимаешь в них участие (в этом случае, если хочешь, я воздержусь от прихода на эти вечеринки) и

б) ты боишься быть скомпрометированным кем-то, кто находится в самом сердце Кремля. Тогда просто скажи мне, кто это, а я не скажу, что узнала это от тебя. С другой стороны, почему бы тебе не дать новый импульс своему слегка зачахнувшему дару человеческого сочувствия (я читала, что когда-то это качество было неотъемлемым качеством поэтов), тем более, что тебе это ничего не стоит, а немного скрасит безрадостную жизнь увядающей (быстро) старой девы.

Твой закадычный друг, Т.»

Интересно, кто эта Т. в «Кремле»? Помощница ректора или заведующая студенческой поликлиникой? А кто такая Л. на другом листке бумаги? Каждая строчка ее письма зачеркнута и исправлена; ее фломастер еле пишет. Что хочет она от поэта со слегка зачахнувшим сердцем? Это не умоляющий ли голос Л. так терпеливо сейчас слушает Баумгартен в телефонной будке? Или это «М», «Н», «О», «Н»?

«Ральф, я не стану извиняться перед тобой за вчерашний вечер, пока ты не захочешь поверить, что мне действительно надо было тебя увидеть. Я чувствовала, что, если только смогу просто посидеть в одной комнате с человеком, который не пытался ни давить на меня, ни смущать меня; с тем, кого я уважаю и кому симпатизирую, то, может быть, смогу скорее разобраться в самой себе. Я не хотела заниматься любовью. Иногда ты ведешь себя так, как будто ты эксперт в этом вопросе. Безусловно, я не собираюсь больше наносить спонтанные визиты после десяти вечера. Я сделала это потому, что хотела поговорить с кем-то, с кем я не состою ни в каких отношениях, и выбрала тебя. Но должна сознаться, что хотела бы, чтобы нас связывали более тесные отношения. Часть меня хочет почувствовать себя в твоих объятиях, хотя другая часть настаивает на том, что мне нужна только твоя дружба, твой совет — на расстоянии. Я не хочу отрицать, что ты волнуешь меня. Но это не значит, что я не думаю, что в тебе есть что-то ненормальное…»

Баумгартен вешает трубку, а я прекращаю читать письма его поклонниц. Мы расплачиваемся с Евой, Баумгартен собирает свои бумажки, и мы вместе — он сообщает мне, что его «подружка», которой он звонил, проведет этот вечер без него, — отправляемся в ближайшую книжную лавку, где обычно один из нас выкладывает пять долларов за пять оставшихся от тиража книг, которые скорее всего он никогда не прочтет. «Книжный алкоголик!», как мой приятель говорит о себе в своих стихах где-то сзади, спереди, сверху, посередине, снизу.

Только через две недели, через шесть сеансов, я решаюсь рассказать своему психоаналитику, которому я должен рассказывать обо всем, что немного позже в тот вечер мы встретили школьницу, которая покупала себе книгу в яркой обложке для занятий по английскому языку. (Баумртен: Эмилия или Шарлотта? Девушка: Шарлотта. Баумгартен: «Вилетт» или «Джейн Эйр»? Девушка: «Я никогда не слышала о первой. «Джейн Эйр».) Живая, смышленая и немного напуганная, она идет с нами в однокомнатную квартиру Баумгартена и здесь, на его мексиканском ковре, среди нескольких стопок его собственных двух эротических поэтических сборников, она пробуется на роль модели для нового иллюстрированного эротического журнала, который начинает издаваться на Западном побережье нашими боссами, Шонбруннами.

— Шонбрунны, — объясняет он, — устали критиковать.

Долговязая рыжеватая блондинка в джинсах и кожаной куртке с бахромой прямо заявила нам, когда в магазине отвечала на наши вопросы, что безо всякого стеснения разденется перед фотографом, тем не менее у Баумгартена ей был выдан для вдохновения один из его датских журналов.

— Ты сможешь это сделать, Вэнди? — спрашивает он ее серьезно.

Она сидит на софе, одной рукой перелистывает журнал, а другой держит мороженое Баскин-Роббинс, которое Баумгартен (прекрасный психолог) купил ей по дороге. ("Какое ты больше всего любишь, Вэнди? Давай, выбирай, возьми двойное, с шоколадом, какое хочешь. А ты, Дэйв? Хочешь шоколадное?») Откашлявшись, она кладет журнал на колени, доедает остатки мороженого и насколько может спокойно говорит:

— Это чересчур смело для меня.

— А что не чересчур? — спрашивает он ее. — Скажи мне.

— Может быть, то, что в «Плейбое», — говорит она.

Потом, работая слаженно, как члены одной команды, передающие друг другу мяч, чтобы прорваться через линию защиты, как мы с Бригиттой, когда были в Европе в любознательном возрасте, мы сумели через серию провокационных поз на постепенных стадиях раздевания добиться от нее того, чтобы она в бикини и сапогах легла на спину. Тут семнадцатилетняя выпускница школы имени Вашингтона Ирвинга, слегка задрожав под взглядами наших четыре глаз, смотрящих на нее сверху вниз, заявила, что это для нее предел.

Что же дальше? То, что в этом месте следовало остановиться, было понятно Баумгартену и мне без лишних слов. Я достаточно ясно объяснил это Клингеру, подчеркнув также, что не было пролитых слез, никто не применял силы и никто не дотронулся до нее и пальцем.

— И когда же это произошло? — спросил Клингер.

— Две недели назад, — отвечаю я и поднимаюсь с кушетки, чтобы взять пальто.

И ухожу. Я отложил свое признание на целых две недели и даже теперь — на конец сеанса. Благодаря этому я могу сейчас просто уйти и не говорить — и никогда не скажу, — что не стыд помешал мне рассказать об этом инциденте раньше, а скорее маленькая цветная моментальная фотография девочки-подростка, дочери Клингера, в выгоревших хлопчатобумажных брюках и школьной майке, сделанная где-то на пляже и стоящая в тройной рамке на его столе между фотографиями двух его сыновей.

И тут, летом, вернувшись на Восточное побережье, я встречаю молодую женщину, совершенно ничего общего не имеющую с породой утешительниц, советчиц, искусительниц и провокаторш («инфлюэнций», как сказал бы мой отец). Мое одичавшее, давно не знавшее секса тело, тут же качнулось в ее сторону, поскольку был я свободен и жил без женщин, удовольствий и страсти.

Провести уик-энд на мысе Код меня пригласила одна пара, с которой я недавно познакомился. Они представили меня их молодой соседке, Клэр Овингтон, снимавшей крошечное бунгало близ Орлеана, на участке, заросшем дикими розами, — для себя и своего золотистого Лабрадора. Через десять дней после того, как мы провели с ней целое утро, разговаривая на пляже, после того, как я послал ей из Нью-Йорка трогательное письмо и несколько часов консультировался с Клингером, я поддался порыву и вернулся в Орлеан, где поселился в местной гостинице. Я сразу же был тронут исходящей от нее нежной чувственностью, которая когда-то, вопреки всему, потянула меня к Элен, а теперь, впервые за последний год, вызвала волну новых теплых чувств. Когда я вернулся в Нью-Йорк после короткого уик-энда, я не мог думать ни о чем, кроме нее. Неужели это возрождение страсти, доверия? Еще не совсем. Всю первую неделю моего пребывания в отеле я вел себя с чрезмерным усердием ребенка, попавшего в танцевальный класс. Я не мог, проходя в дверь или поднимая вилку ко рту, не демонстрировать церемонных манер. И это после того письма, в котором старался продемонстрировать свое остроумие и самонадеянность! И зачем только я слушал Клингера? «Конечно, вам надо ехать, что вы теряете?» Что я потеряю, если меня постигнет неудача? Почему он может увидеть трагическую сторону жизни, черт возьми? Импотенция — не предмет для шуток, это беда. Люди кончают жизнь самоубийством из-за этого. Здесь, в гостинице, один в своей постели, после еще одного вечера, который я провел, так и не решившись встретиться с Клэр, я могу понять, почему. Утром, накануне моего отъезда в Нью-Йорк, я прихожу в ее бунгало к завтраку и за горячими блинами с черникой пытаюсь справиться с собой, признавшись в том, что мне стыдно. Я не знаю, как еще выйти из всего этого, не уронив своего достоинства, хотя почему я когда-нибудь буду снова беспокоиться о своем достоинстве, я не могу себе представить.

— Я появился здесь — прислав тебе такое письмо и внезапно приехав, — и в общем, после всех этих фанфар и появился на сцене и… скрывался.

Тут я почувствовал, что меня заливает — до корней голос — что-то очень похожее на стыд, которого, как мне казалось, я должен был бы избежать тем, что скрывался.

— Наверное, я кажусь тебе странным. Я и сам себе иногда кажусь странным. Я только пытаюсь тебе объяснить, что ты ничего не сделала или не сказала такого, что побудило меня держаться так холодно.

— Но, — говорит она, не дав мне возможности начать по второму заходу извиняться за свою «странность», — это так приятно. Так мило.

— Да? — говорю я, испугавшись, что унижение поджидает меня с неожиданной стороны. — Что именно?

— Вдруг встретиться с застенчивостью. Приятно сознавать, что это качество еще существует в век развязности.

Господи, какая внутренняя нежность, а не только внешняя! Какой такт! Какая выдержка! Какая мудрость! Такая же привлекательная физически для меня, как Элен, — но на этом их сходство кончается. Гордость, самоуверенность, решительность — все эти качества существуют в Клэр, но ради чего-то большего, чем авантюризм сибаритки. В двадцать четыре года она закончила курс по экспериментальной психологии в Корнельском университете, получила диплом учителя в Колумбийском и сейчас работает в частной школе на Манхеттене, где преподает одиннадцати-двенадцатилетним детям. В следующем семестре она возглавит комитет по разработке учебных программ. В то же время, для того, кому, насколько я понимаю, присущи в профессиональной жизни сдержанность, хладнокровие, неуязвимость, она на удивление наивна и бесхитростна в личной жизни. А когда дело касается ее друзей, растений, в той числе выращивания лекарственных трав, ее собаки, умения готовить, ее сестры Оливии, проводящей каждое лето в Мартас-Винеэд, и трех детей Оливии, то запасы ее энергии неистощимы, как у здоровой десятилетней девочки. Все это вместе, эта смесь трезвого апломба в общественной жизни и энтузиазма в домашней, плюс юношеская впечатлительность — просто неотразимы. И это тот вид соблазна, которому не следует сопротивляться и которому я наконец, могу поддаться.

Я с ужасом думаю о том — и делаю это ежедневно — что, написав Клэр мое умное кокетливое письмо, я был близок к тому, чтобы на этом все прекратить. Если бы Клингер мне сказал, что писать ни с того, ни с сего молодой чувственной женщине, с которой я всего два часа поговорил на пляже — безнадежное дело! Я едва не отказался от идеи появиться во время ее завтрака в то последнее утро моего пребывания на мысе Коде, так сильно боялся, что мое выздоравливающее желание может выкинуть какой-нибудь сюрприз, когда я с чемоданчиком в одной руке и билетом на самолет в другой, решил подвергнуть его безумной проверке в самую последнюю минуту. Kaк могло произойти, что моя последняя тайна оказалась позади? Чему должен я быть благодарен: явному везению? полному энтузиазма и оптимизма Клингеру, или я обязан всем, что у меня сейчас есть, тому, что увидел ее в купальнике и обратил внимание на ее грудь? О, если это так, то пусть будет благословенна каждая ее грудь тысячу раз! Потому что теперь я охвачен ликованием, я возбужден, изумлен. Я благодарен всему, что нашел в ней. Благодарен ее исключительному умению организовать свою жизнь и терпению, которое она проявляет, когда мы занимаемся любовью; ее умению понять, сколько грубой чувственности, а сколько нежной заботливости требуется, чтобы подавить мое упорное беспокойство и возродить мою веру в близость и все, что она пробуждает. Весь педагогический опыт, который она дарит своим шестиклассникам, теперь после школы она отдает мне. Каждый день ко мне входит нежный и тактичный домашний учитель, а с ним вместе всегда ненасытная женщина! А эти груди, эти груди — большие и нежные, и пленительные, такие тяжелые на моем лице, такие теплые, каждая, словно уснувший зверек, ила держишь ее в руке. Чего стоит вид этой крупной женщины, когда она, полураздетая, склоняется надо мной. А как прилежно она ведет свои записи! Она постоянно ведет дневник, отражая в нем каждый прожитый день. Всю историю ее жизни можно проследить по фотографиям, которые она делает с детства, сначала примитивным, а теперь японским аппаратом. А эти аккуратные записи на листочках! Я тоже записываю себе на листочках из блокнота то, что мне предстоит сделать в течение дня, но вечером не могу найти успокоительной галочки против каждого пункта, свидетельствующей о том, что письмо отправлено, деньги получены, статья отксерокопирована, телефонный звонок сделан. Несмотря на мою собственную склонность к порядку, передавшуюся мне с хромосомами матери, иногда случается так, что я не могу утром даже обнаружить листочка, на котором я сделал записи накануне вечером, и могу безо всяких колебаний отложить на завтра то, что собирался сделать сегодня. У госпожи Овингтон все совершенно иначе. Каждой предстоящей задаче, независимо от того, насколько она трудна или скучна, она уделяет максимальное внимание, твердо доводя ее до конца. К моему великому счастью, реорганизация моей жизни — одна из таких задач. Как будто на одном из листочков она написала сверху мою фамилию, а ниже своим круглым почерком наметила себе самой план: «Обеспечить Д.К.:

1. Доброжелательным отношением.

2. Волнующими объятиями.

3. Нормальной обстановкой».

В течение года эта работа была выполнена, возле каждого жизненно важного пункта можно поставить жирную галочку. Я отказываюсь от таблеток антидепрессанта и не падаю в развернувшуюся передо мной бездну. Я сдаю в субаренду субарендованную квартиру и, не особенно опечаленный воспоминаниями о красивых коврах, посуде и креслах, которыми мы когда-то владели вместе с Элен и которые теперь перешли в ее собственность, обставляю мою новую собственную квартиру. Я даже принимаю приглашение на обед к Шонбруннам и в конце вечера вежливо целую Дебору в щеку, в то время как Артур по-отечески целует в щечку Клэр. Все очень просто. И также бессмысленно. У дверей, когда Артур и Клэр заканчивают начатый за столом разговор об учебной программе для старшеклассников, которой теперь занимается Клэр, Дебби и я получили возможность поговорить наедине. Почему-то — я думаю, что на обоих так повлиял алкоголь, — мы держимся за руки!

— Еще одна твоя высокая блондинка, — говорит Дебби, — но на этот раз гораздо более симпатичная. Она нам обоим показалась очень милой. И умной. Где вы встретились?

— В борделе в Марракеше. Послушай, Дебби, не пора ли тебе от меня отстать? Что это значит «еще одна высокая блондинка»?

— Это факт.

— Нет, это даже не факт. Волосы Элен были каштановыми. Но даже если бы они обе были блондинками, факт заключается в том, что слово «блондинка», произнесенное в таком контексте и таким тоном, является, как тебе должно быть известно, оскорбительным термином, которыми пользуются интеллектуалы и разные серьезные люди, чтобы унизить хорошеньких женщин. Я также считаю, что оно имеет отвратительный подтекст, когда адресовано людям моего происхождения. Я помню, с каким удовольствием ты указывала в Стенфорде на меня людям, говоря при этом, как аномально происхождение такого образованного парня из «зоны борщей». Это меня унижало.

— О, ты слишком серьезно ко всему относишься. Почему бы тебе не признаться в том, что пышные блондинки — твоя слабость и успокоиться? Тут нечего стыдиться. Они действительно выглядят неотразимыми на водных лыжах со своими развевающимися волосами. Да я думаю, что они неотразимы везде.

— Дебби, давай договоримся. Я ничего не знаю о тебе, а ты ничего не знаешь обо мне. Я уверен, что твоя внутренняя жизнь таит много удивительного.

— Нет. У меня внутри ничего нет. Все на поверхности, хочешь верь, хочешь нет.

Мы оба смеемся.

— Скажи мне, что Артур в тебе находит? Это одна из неразрешимых загадок. Что в тебе есть такого, что мне не удается разглядеть?

— Все, — отвечает она.

В машине я передаю Клэр краткое содержание этого разговора.

— Язвительная женщина, — говорю я.

— Нет, просто глупая.

— Ей удалось обмануть тебя, Кларисса. Глупость — это только прикрытие. Она играет в убийственные игры.

— Ах, милый, — говорит Клэр. — Это тебя ей удалось обмануть.

Итак, я реабилитирован в обществе. Что касается моего отца и его устрашающего одиночества, то теперь раз в месяц он садится на поезд и приезжает с Лонг-Айленда на Манхеттен — к ужину. Его невозможно уговорить делать это чаще, но, если говорить честно, пока не было квартиры и Клэр, помогающей поддерживать разговор и приготовить ужин, я его не очень настойчиво уговаривал, чтобы мы не сидели, грустно смотря друг на друга над бараньим рагу, двое сирот в Чайнатауне… и чтобы я не дожидался, когда он, грызя орешки, спросит меня: «А тот парень, он не приходил больше, не беспокоил тебя?»

Чтобы обезопасить себя от вихря, имя которому Баумгартен, я несколько умерил наши с ним контакты. По-прежнему мы время от времени ходим с ним вместе обедать, но принимать участие в более грандиозных пиршествах я предоставил ему возможность самостоятельно. И я не познакомил его с Клэр.

Господи, как легко жить, когда легко, и как тяжело, когда тяжело!

Однажды поздно вечером, когда мы уже поужинали, а Клэр готовилась к занятиям на следующий день (на освободившемся обеденном столе), у меня хватило мужества, а вернее, мне больше не понадобилось мужество, чтобы перечитать то, что было мной написано в моей книге о Чехове, которая простояла на полке больше двух лет. Среди вымученных и убийственно компетентных фрагментарных глав на тему об утрате романтических иллюзий, я вдруг наткнулся на пять вполне читабельных страниц — размышлений, навеянных небольшим сатирическим рассказом Чехова «Человек и футляре» — об одном деспоте и всеобщей радости после его похорон.

«Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие», — говорит добродушный рассказчик после похорон деспота. В рассказе говорится о провинциальном школьном учителе, который благодаря своей любви ко всякого рода запретам и ненависти ко всякого рода исключениям из правил, в течение пятнадцати лет терроризировал целый город, в котором жили «хорошие, честные люди». Я перечитываю этот рассказ, потом перечитываю рассказы «Крыжовник» и «О любви», составляющие трилогию. Это размышления о том, к чему приводят духовная несвобода; деспотизм, даже мелкий; человеческое благодушие и, в конце концов, даже чрезмерное следование правилам хорошего тона. В течение следующего месяца с блокнотом на коленях я по вечерам размышляю над чеховскими рассказами, погружаясь в мир душевных мук несчастных людей, загнанных жизнью в угол; благовоспитанных жен, которые могут воскликнуть, обедая с гостями: «Почему я улыбаюсь и лгу?» и их мужей с их мнимым спокойствием и уверенностью, «которые традиционно то говорят правду и так же традиционно лгут». Одновременно я слежу за тем, как Чехов просто и ясно, но не так безжалостно, как Флобер, разоблачает унижения и неудачи, и самое ужасное — разрушительную силу тех, кто ищет выход из «футляров» ограничений и условностей, повсеместной скуки и удушающего отчаяния, из тупиков супружеских отношений и заблуждений общества и стремится к желанной жизни. В рассказе «Неприятность» взбалмошная молодая женщина, которой наскучила ее респектабельность, жаждет «немножечко волнений»; в «Ариадне» томящийся от любви помещик беспомощно признается в неудавшемся романе с вульгарной светской львицей, которая мало-помалу превращает его в безнадежного женоненавистника, а он продолжает ее любить; в «Скучной истории» повествуется о молодой актрисе, энтузиазм и надежды которой на успех на сцене и в личной жизни улетучиваются при первом же знакомстве со сценой и мужчинами и после того, как она понимает, что лишена таланта: «У меня нет таланта, понимаешь, нет таланта… а есть тщеславие». А вот еще «Дуэль». Каждый вечер в течение недели я перечитываю чеховский шедевр о застигнутом врасплох неряшливом, умном, литературно образованном обольстителе Лаевском, запутавшемся в собственном вранье и жалости к самому себе, и о его сопернике, не знающем сострадания, мстительном и речистом фон-Корене. Во всяком случае, так я вижу эту историю — фон-Корен выполняет роль очень рационального и безжалостного обвинителя Лаевского, которого начинает мучить совесть. Именно это погружение в «Дуэль» послужило стимулом к тому, что я начал писать, и в течение четырех месяцев пять страниц из моей старой незаконченной работы были переделаны. Работа в сорок тысяч слов, носящая название «Человек в футляре», представляет собой эссе об отклонениях от нормы и строгости литературного стиля в произведениях Чехова — анализ причин пессимистических взглядов Чехова на те способы, которыми мужчины и женщины его времени тщетно пытаются добиться чувства личной свободы», которому был так привержен сам Чехов. Моя первая книга! С посвящением «К.О.»

— Если Элен была импульсивной, — говорю я Клингеру, — то у Клэр ровный характер; если Бригитта была неблагоразумной, то Клэр обладает здравым смыслом. Никогда в жизни я не видел, чтобы кто-нибудь так добросовестно относился к повседневным делам. Это просто пугает, то, как она использует каждый день, каждую минуту. Никаких пустых мечтаний, ровная, наполненная смыслом жизнь. Я доверяю ей. Вот что я считаю самым важным. Вот, что мне помогло, — торжествующе заявляю я, — доверие.

Ответом на это было «до свидания» и «счастливо» Клингера. У дверей его офиса, в то весеннее утро, когда мы расстались, я размышляю о том, неужели мне больше не нужно торопиться, подчиняться; я не нуждаюсь больше в предостережениях, ободрении, разрешении, консолидации, поощрении, противодействии — короче, в профессиональной материнской и отцовской заботе и просто в дружбе, по часу три раза в неделю. Означает ли это, что я нее преодолел? Так просто? Благодаря Клэр? А что, если завтра утром я снова почувствую вместо сердца пустоту? Лишенный желаний, аппетита и сил, потеряю контроль над своим телом, разумом, чувствами…

— Заходи, — говорит Клингер, пожимая мне руку.

Точно так же, как я не мог смотреть ему прямо в глаза в тот день, когда не хотел признаться в том, как на мою совесть подействовала фотография его дочери — словно, скрывая этот факт, мог избежать его молчаливого осуждения или своего собственного, — я не мог выдержать его взгляда, когда мы прощались. Но теперь это было потому, что я не хотел, чтобы мои чувства, чувства радости и признательности, вылились в поток слез. Шмыгнув носом от избытка чувств и отметая все сомнения, я говорю:

— Надеюсь, мне это больше не понадобится.

Оставшись один, я повторяю потрясающие слова громко и теперь уже с подобающим чувством: «Я преодолел!»

В июне, когда для нас обоих закончился учебный год, мы с Клэр улетели на север Италии. Я впервые снова увидел Европу, с того момента, как десять лет назад мы путешествовали здесь с Бригиттой. Мы провели в Венеции пять дней, остановившись в тихом пансионе около Академии.

Каждое утро мы завтракали в напоенном ароматами саду нашего пансиона, а потом в спортивной обуви шли по мостам и аллеям, которые приводили нас к тем местам, что были намечены Клэр с утра на карте для посещений в этот день. Когда она фотографирует палаццо, храмы и фонтаны, я всегда отхожу в сторону, но всегда с удовольствием фотографирую ее с ее естественной красотой.

Каждый вечер, поужинав в саду под деревом, мы отправляемся в путешествие на гондоле. Клэр сидит рядом со мной в кресле, которое Манн описал, как «самое мягкое самое роскошное и самое удобное кресло в мире». Я снова спрашиваю себя, неужели эта безмятежность существует на самом деле, неужели такая гармония возможна? Может быть, худшее уже позади? Может быть, я не совершу больше ужасных ошибок? И не буду больше расплачиваться за старые? Может быть, то были ошибки молодости, затянувшейся бестолковой юности, которая осталась позади?

— Ты уверена, что мы сейчас не умрем, — говорю я, — и не окажемся в раю?

— Я не знаю, — отвечает она, — спроси у гондольера.

В последний день мы отправляемся обедать в «Гритти». На террасе, заплатив метрдотелю, я указываю ему на тот столик, за которым воображал себя сидящим с той хорошенькой студенткой, которая ела конфеты на моих лекциях. Я заказываю то, что ел в тот день, когда мы читали рассказы Чехова о любви и я был на грани нервного срыва, только теперь это была не воображаемая еда с юной неиспорченной студенткой. На этот раз все реально, и я в порядке. Так мы сидим — я со стаканом холодного вина, Клэр, родители которой любили выпить, — со своей минеральной водой. Посмотрев на сверкающие воды, омывающие этот невероятно красивый сказочный город, я спрашиваю ее:

— Ты считаешь, что Венеция на самом деле погружается? Мне кажется, что все здесь осталось в том же положении, как тогда, когда я был здесь в последний раз.

— А с кем ты был тогда, со своей женой?

— Нет, это случилось в тот год, когда я был фулбрайтским стипендиатом. Я был с девушкой.

— С какой?

Будет ли ей неприятно? Рискую я чем-нибудь, если все ей расскажу? О, какой драматический момент! И в чем заключается это «все»? Что особенного? Не больше того, что молодой морячок находит в своем первом иностранном порту. Морячок надеется на что-то сверхъестественное, но оказывается, ни его склонности, ни силы… Но тому, кто так любит организованность и порядок, кто использовал всю свою неуемную энергию для того, чтобы жить нормальной жизнью, которой не суждено было быть в детстве, мне кажется, лучше ответить: «О, да так, одна…» и закрыть тему.

После чего эта «одна», с которой больше десяти лет мы не виделись, не выходит у меня из головы. Тогда, на занятиях по Чехову, несостоявшийся муж вспоминал солнечные дни на террасе Гритти и молодого, еще не битого жизнью, наглого Кепеша, путешествовавшего по Европе автостопом. Теперь, сидя на террасе «Гритти», куда я пришел, чтобы отпраздновать начало новой прекрасной и спокойной жизни, отпраздновать свое удивительное исцеление, я вспоминаю те давние времена, когда я жил, как шейх; ту ночь в нашей квартире на цокольном этаже, когда и допытывался у Бригитты, чего она хочет больше всего. То, что хотелось мне, те девушки дали мне возможность получить. То, чего хотелось Элизабет, мы оставили напоследок — она сама не знала… потому что в глубине души, как мы узнали потом, когда ее сшиб грузовик, она не хотела ничего. А Бригитта смело говорила о своих желаниях, которые мы удовлетворяли. Да, сидя напротив Клэр, я вспоминаю Бригитту, стоящую передо мной на коленях, ее лицо, поднятое ко мне. «Волосы!» — кричит она, — «Волосы!» А Элизабет, откинувшись на кровати в своем розовом халатике, с застывшим изумлением смотрит на нас. Клэр никогда не станет делать ничего подобного.

Как будто из-за того, что все это имеет для меня значение, а Клэр отказывается делать то, что имеет значение для меня, кляня себя за короткую память, за глупость, за неблагодарность, за то, что веду себя, как зеленый юнец, за то, что безумно и самоубийственно лишаю себя всех перспектив, я чувствую непреодолимое влечение, но не к этой приятной молодой женщине, с которой я только что вступил в многообещающую жизнь, а к маленькому моему товарищу с торчащими зубками, которого я видел в последний раз покидающим мою комнату среди ночи, где-то недалеко от Руана больше десяти лет назад. Тому, кто страстно желал меня самого, к этой потерянной душе, к тому, кто внутренне преодолел барьер допустимого задолго до того, как на это решился я. О, Бригитта, уходи! На этот раз мы в нашей комнате в Венеции, в отеле на узкой улочке Заттери, недалеко от того мостика, где Клэр сегодня утром сфотографировала меня. Я завязываю ей глаза платком и склоняюсь над ничего не видящей девушкой… «Говори мне что-нибудь, все, что хочешь», — шепчет Бригитта, я пытаюсь, и странные приглушенные звуки вырываются из моей груди.

Я испытывал тогда к Бригитте — я никогда не захочу причислить то время к затянувшейся бестолковой юности, — растущее чувство сладострастного подобия… а к Клэр, этой пылкой и любящей моей спасительнице? Злость, разочарование, отвращение. Презрение ко всему, что она делает так безупречно, и обида из-за того, что отказывает мне в малости. Я чувствую, что легко смогу без нее обойтись. Без фотографий. Без листочков. Без учебных планов. Без всего.

Я подавляю в себе желание вскочить из-за стола и позвонить доктору Клингеру. Я не хочу быть одним из тех истеричных пациентов, которые звонят с другого конца земли. Нет, только не это. Я ем то, что нам подали. К тому времени, как пора заказывать десерт, страстная тоска по Бригитте начинает отступать, как будто живет своей независимой жизнью. И злость исчезает тоже, и на ее место приходит грусть с примесью стыда. Если Клэр и чувствует этот наплыв, а потом отлив моих страданий — а как она может не чувствовать? как еще понимать мое ледяное мрачное молчание? — то делает вид, что не обращает на это внимания и говорит о своих планах, связанных с учебными программами до тех пор, пока все, что разделяет нас, не исчезает.

Из Венеции мы едем на взятом напрокат автомобиле в Падую полюбоваться на Джотто. Клэр делает новые снимки. Она проявит их, когда мы вернемся домой, и там, сидя со скрещенными ногами на полу — поза спокойствия, сосредоточения, поза очень хорошей девочки — наклеит их в строгом порядке в альбом за этот год. Теперь северная Италия займет свое место в книжном шкафу, в ногах кровати, где хранятся тома фотографий. Теперь северная Италия будет навеки принадлежать ей, вместе со Скенектади, где она родилась и выросла, вместе с Итакой, где она ходила в колледж, и Нью-Йорком, где она живет и работает и недавно влюбилась. И я буду там, в ногах, вместе с ее местами, ее семьей и ее друзьями. Хотя так много времени из ее двадцати пяти лет было омрачено ссорами по пустячным поводам ее вздорных родителей — зачастую эти ссоры подогревались изрядным количеством выпитого скотча, — она посчитала это прошлое достойным того, чтобы его увековечить в памяти, может быть, потому, что ей удалось пройти через его боль и зажить достойно своей собственной жизнью. Как она говорит, ей нечего больше вспомнить из ее прошлого, потому что она росла в то время, когда вокруг падали бомбы и ей приходилось думать только о том, чтобы уцелеть. То, что мистер и миссис Овингтон были скорее врагами, чем друзьями своих детей, еще не значило, что их дочь должна была отказывать себе в нормальных удовольствиях, которые были само собой разумеющимися в нормальных (если такие были) семьях. Как Клэр, так и ее старшая сестра свято соблюдали приятные семейные традиции — обмен фотографиями, подарки, совместные праздники, телефонные звонки, — как будто это они с Оливией были примерными родителями, а их родители — несмышлеными детьми.

Из отеля маленького городка в горах, где мы нашли комнату с балконом и идиллическим видом, мы совершаем днем наезды в Верону и Виченцу. Снимки, снимки, снимки. Что может сравниться со звуком забиваемых в крышку гроба гвоздей? Для меня это щелчки фотоаппарата Клэр. Я снова чувствую, что жизнь прекрасна. Однажды мы поднимаемся по коровьим тропам и через луга, поросшие васильками, маленькими, словно лакированными, лютиками и словно искусственными маками в горы, на пикник. Мне нравится молча гулять с Клэр. Мне нравится просто лежать, опершись на локоть, и наблюдать за тем, как она собирает дикие цветы, которые потом принесет в нашу комнату и поставит в вазу рядом с моей подушкой. Мне больше ничего не нужно. Слово «больше» не имеет смысла. И появление Бригитты больше не имеет смысла. Как будто слово «Бригитта» и слово «больше» обозначают одно и то же понятие. После своего появления в «Гритти» она больше мне не являлась в таком поразительном виде, только первые ночи, когда мы с Клэр занимались любовью. Она приходила ко мне — всегда преклоняя колени, всегда умоляя о том, что ей было нужно больше всего. А потом пропадает. Я тесней прижимаюсь к Клэр, и, не попрощавшись, визитер исчезает, позволив мне еще раз пережить случившееся со мной когда-то.

В последний день мы решили устроить пикник на вершине зеленого холма, откуда видны изумительные белые макушки Доломитовых Альп. Я сижу, а Клэр лежит, растянувшись, рядом. Она дышит, и ее большое тело мирно вздымается и опускается. Смотря сверху вниз на эту крупную, зеленоглазую девушку в тонком летнем платье, на ее нежный овал, на ее чистую одухотворенную красоту, я говорю самому себе: мне достаточно Клэр. Да, «Клэр» и «достаточно» тоже синонимы.

Из Венеции через Вену — и дом Зигмунда Фрейда — мы летим в Прагу. В течение этого последнего года я вел в университете курс Кафки. Доклад, который я должен сделать через несколько дней в Брюгге, посвящен теме бездуховности, волновавшей Кафку. Но я еще не видел его города, с которым был знаком только по фотографиям. Накануне нашего отъезда я просматривал экзаменационные работы пятнадцати студентов, посещавших мой семинар. Они прочли все произведения Кафки; его биографию, написанную Максом Бродом; дневники Кафки и его письма к Милене и отцу. Один из вопросов, который я включил в экзаменационную работу, был следующий:

«В своем «Письме к отцу» Кафка пишет: «Все мои произведения — о тебе. В них я выплакал то, что не мог выплакать на твоей груди. Это намеренно затянутое прощание с тобой. Хотя это было навязано тобой, это совпало с моим собственным решением… «Что имеет в виду Кафка, говоря своему отцу: «Все мои произведения о тебе» и добавляет «это совпадает с моим собственным решением»? Пожалуйста, представьте себя на месте Макса Брода и напишите свое письмо отцу Кафки, объяснив, что ваш друг имел в виду…»

Я остался доволен тем, что многие студенты, представившие себя по моей просьбе другом и биографом писателя, объясняя скрытый смысл письма выдающегося сына самому обыкновенному отцу, продемонстрировали зрелое понимание моральной изоляции Кафки, особенностей его взглядов и темперамента и тех творческих процессов, с помощью которых писатель, чья повседневная жизнь была такой сложной, воплотил в фантазию свою борьбу за существование. Даже какой-нибудь литературный мэтр мог заблудиться в оригинальных метафизических толкованиях! О, я доволен этим семинаром Кафки и тем, что мне удалось сделать. Да разве в эти первые месяцы с Клэр были какие-нибудь источники недовольства?

Перед отъездом из дома мне дали телефон одного американца, который уже год преподавал в Праге. К счастью, выяснилось (разве в эти дни могло быть по-другому?), что он и один его чешский друг, тоже профессор литературы, оказались в этот день свободными и могли поводить нас по Праге. Присев на скамейку в Старом городе, мы разглядываем роскошное здание, в котором когда-то размещалась гимназия, где учился Франц Кафка. Справа от украшенного колоннами входа располагалась контора, в которой работал Герман Кафка.

— Он не мог отдохнуть от него даже в школе, — говорю я.

— Тем хуже для него, — отвечает профессор-чех, — и тем лучше для литературы.

Рядом находится внушительных размеров готический собор. Высоко на одной из стен нефа маленькое квадратное окошко, смотрящее на квартиру в соседнем доме, в которой, как мне рассказали, когда-то жила семья Кафки.

— Так что Кафка, — говорю я, — мог сидеть и подглядывать за кающимся грешником… и не этот ли собор, но всяком случае, его атмосфера, описан в «Процессе»? И эти крутые и кривые улочки вдоль реки, спиралью поднимающиеся к замку Габсбургов, наверняка служили для него источником вдохновения…

— Возможно, что и так, — отвечает профессор-чех, — но в своем «Замке» он описал небольшой замок в северной Богемии, где Кафка бывал, когда приезжал к своему деду. Кое-что он использовал еще из своих наблюдений, когда приезжал на ферму своей сестры в маленькой деревушке.

Профессор добавил, что, если бы у нас было время, мы могли бы провести ночь в этой деревне.

— Посетите один из маленьких городков, где так враждебно относятся к иностранцам, с прокуренной таверной и пышущей здоровьем барменшей, и вы увидите, каким бескомпромиссным реалистом был Кафка.

Только сейчас я почувствовал, что за сердечностью этого невысокого, опрятного человека в очках что-то скрывается. Рядом с замком, на крытой булыжником улице Алхимиков приютился крошечный домик, который выглядит жилищем гномов или эльфов. Этот домик когда-то сняла на зиму для Кафки его младшая сестра, сделав еще одну попытку изолировать брата-холостяка от отца и всей семьи. В этом доме теперь находится магазинчик по продаже сувениров. Открытки и сувениры продаются теперь там, где когда-то Кафка десятки раз переписывал своим неразборчивым почерком главы своего дневника и рисовал сардонические фигурки себя самого («личные идеограммы»), которые прятал, как и все остальное, в ящик своего стола. Клэр фотографирует трех профессоров литературы на фоне «камеры пыток» писателя-максималиста. Скоро этот снимок займет свое место в одном из альбомов в ногах ее кровати.

Клэр отправляется с профессором-американцем и своим фотоаппаратом осматривать замок, а я и наш чешский гид, профессор Соска, сидим за чаем. Когда русские вторглись в Чехословакию, положив этим конец движению Пражской Весны, Соска был освобожден со своего университетского поста и в возрасте тридцати девяти лет отправлен на мизерную пенсию. Его жена, научный работник, тоже была освобождена от работы по политическим мотивам и, чтобы прокормить семью из четырех человек, уже целый год работает машинисткой на мясоконсервном комбинате. Я удивляюсь тому, как удается держаться морально этому профессору-пенсионеру. Его костюм-тройка безупречен, походка быстрая, речь энергичная. Как он умудряется это делать? Что помогает ему подняться утром и уснуть вечером? Что помогает держаться целый день?

— Кафка, конечно, — говорит он мне с неизменной улыбкой. — Да, на самом деле. Многие из нас выжили исключительно благодаря Кафке. В том числе простые люди, которые никогда не читали ни одной его строчки. Когда что-то происходит, они переглядываются и говорят: «Кафка», что значит: «Вот какие дела, разве можно было ожидать чего-то другого?»

— А злость? Разве она пропадает оттого, что вы пожимаете плечами и говорите: «Кафка»?

— Первые шесть месяцев после вторжения русских я активно занимался агитацией. Каждый вечер мы с друзьями тайно встречались. По крайней мере через день я распространял нелегальные листовки. А в оставшееся время писал самым своим точным и ясным языком, в изящных и глубоких по мысли предложениях энциклопедический анализ ситуации, который потом с помощью самиздата распространял среди своих коллег. И вдруг однажды я неожиданно упал, и меня отправили в больницу с прободением язвы. Сначала я подумал: «Ну и что, полежу месяц в больнице, буду принимать лекарства, есть жидкую пищу, а потом…», собственно, а что потом? Что я буду делать потом, когда прекратится кровотечение? Буду снова играть в их игры? Это все может продолжаться бесконечно, как хорошо известно Кафке и его читателям. Все эти полные надежд, прилагающие огромные усилия люди, как сумасшедшие бегают вверх-вниз по лестницам, ища решения; лихорадочно прочесывают город, обдумывая новые пути, которые, якобы, приведут к успеху.

Давайте оставим в стороне Кафку и его читателей. Разве может что-то измениться, если не будет оппозиции?

Он улыбается. За этой улыбкой прячется Бог знает какое выражение, которое он хотел бы показать миру.

Сэр, я ясно изложил свою позицию. Вся страна ясно показала свою позицию. Мы не мечтали жить так, как живем сейчас. Что касается меня лично, я не собираюсь рисковать остатками моего пищеварительного тракта, чтобы доводить это до сведения властей семь дней в неделю.

— Ну и что же вы делаете вместо всего этого?

— Я перевожу «Моби Дик» на чешский язык. Правда, уже существует перевод, и надо сказать, отличный. Абсолютно нет необходимости в другом. Но это то, о чем я всегда мечтал, и теперь, когда мне ничто не мешает осуществить это, почему бы и нет?

— А почему именно эта книга? Почему Мелвилл? — спрашиваю я.

— В пятидесятые годы я провел по программе обмена год, живя в Нью-Йорке. Бродя по улицам, я ловил себя на мысли, что во всем вижу Ахаба и его команду. Стремление все сделать правильно, пробиться наверх, стать «чемпионом». И все это не за счет только энергии воли, но благодаря беспредельной ярости. И вот это, эту ярость, и собираюсь я передать в своем переводе на чешский язык… если, — улыбка, — это может быть переведено на чешский. Вы, конечно, хорошо себе представляете, что этот амбициозный проект, когда будет осуществлен, будет совершенно бесполезен по двум причинам. Первое. Нет никакой необходимости в другом переводе, тем более таком, который наверняка будет слабее того, выдающегося, который мы уже имеем. Второе. Ни один мой перевод не будет опубликован в этой стране. Поэтому, как вы видите, я могу делать то, что при других обстоятельствах не осмелился бы делать, не обременяя себя мыслями, имеет это смысл или нет. Больше того, иногда, когда я засиживаюсь за работой слишком поздно, именно бесполезность того, что я делаю, приносит мне наибольшее удовлетворение. Вероятно, вам это кажется ничем иным, как претенциозной формой капитуляции, издевательством над собой. Иногда мне и самому так кажется. И тем не менее, это самая серьезная работа, которой я могу заняться, находясь на пенсии. А вы? — сердечно спрашивает он меня. — Что вас так привлекает в Кафке?

— Это тоже длинная история.

— Имеющая отношение к чему?

— Не к политической безнадежности.

— Разумеется.

— Скорее, — говорю я, — в основном, к трагедии на сексуальной почве, вызванной обетом воздержания, который каким-то образом был дан за моей спиной и с которым я жил против своей воли. То ли я восстал против своего тела, то ли мое тело восстало против меня. Я до сих пор не знаю, как это объяснить.

— Похоже, что вы не полностью подавили свои побуждения. Вы путешествуете с очень привлекательной молодой женщиной.

— Самое страшное позади. Надеюсь, что позади. Во всяком случае, в данный момент. Но когда это произошло, когда я не мог быть таким, каким себя всегда считал, это было что-то непередаваемое. Вы относитесь к числу тех людей, которые на своем опыте знают, что такое тоталитаризм. С вашего позволения, я могу сравнить полную отрешенность тела, его холодное равнодушие и абсолютное презрение к благополучию духа только с каким-нибудь несгибаемым тоталитарным режимом. И вы можете обращаться с петициями сколько хотите, писать самые искренние, прочувствованные и логические воззвания — и не получите никакого ответа. В крайнем случае, над вами посмеются. Я представил мои петиции на рассмотрение одному психоаналитику, ходил к нему на прием через день на часовые сеансы, чтобы восстановить либидо. И, уверяю вас, аргументы и разглагольствования были не менее запутанными, утомительными, хитрыми и глубокомысленными, чем все, что вы найдете в «Замке». Если вы думаете, что бедный К.[12] был умен, вам бы послушать, как я пытался перехитрить импотенцию.

— Могу себе представить. Это не очень большое удовольствие.

— Конечно, по сравнению с тем, что вы…

— Нет необходимости об этом говорить. Это действительно не очень большое удовольствие, и право голоса в этом случае вряд ли может что-то компенсировать.

— Это правда. В течение этого периода мне доводилось голосовать, но это не сделало меня счастливее. Говоря о Кафке, я имел в виду, что истории о несговорчивых обструкционистах, пытающихся прошибить лбами невидимые стены, не оставили меня равнодушным. Кафка, которого я читал в колледже, стал мне значительно ближе. В какой-то степени мне было знакомо чувство, когда по зову или, якобы, по зову души берешься за непосильную задачу, но, боясь быть скомпрометированным или осмеянным, не решаешься отступить. Знаете, был период в моей жизни, когда я считал секс священным делом.

— При «воздержании»… — сказал он сочувственно. — Это ужасно.

— Иногда мне кажется, что, возможно, «Замок» связан с проблемами Кафки на сексуальной почве. Многое в книге говорит об этом.

Он смеется над моими предположениями, но, как и раньше, мягко и с обезоруживающим дружелюбием. Да, таким вот мудрым примиренцем является этот профессор на пенсии, попавший словно между молотом и наковальней, между совестью и режимом, совестью и тупой болью и желудке.

— Стало быть, — говорит он, положив мне по-отцовски руку на плечо, — каждому обструкционисту — его собственный Кафка.

— А каждому разгневанному мужчине — его собственный Мелвилл, — отвечаю я.

— Что же еще делать литераторам с великой прозой…

— … как не вгрызаться зубами в нее, вместо того, чтобы в руку, которая их душит.

В конце дня мы сели в трамваи, его номер профессор Соска написал карандашом на обложке пачки открыток, которую он церемонно вручил Клэр у дверей нашего отеля. На открытках — сам Кафка, его семья, и достопримечательные места Праги, связанные с его жизнью и творчеством. Этот набор открыток нельзя сейчас купить в магазинах, объяснил нам Соска. После того, как русские оккупировали Чехословакию, Кафка объявлен вне закона. Кафка — вне закона!

— Надеюсь, у вас остался другой набор, — сказала Клэр, — для себя?

— Мисс Овингтон, — сказал он, вежливо поклонившись. — У меня есть Прага. Пожалуйста, позвольте мне. Я убежден, что каждому, кто видит вас, хочется сделать вам подарок.

Тут он посоветовал нам посетить могилу Кафки, куда он не считает благоразумным нас сопровождать… и, помахав нам рукой, он обращает наше внимание на человека, прислонившегося спиной к припаркованному такси метрах в. пятнадцати от входа в отель. Это тот человек в штатском, информирует он нас, который ходил за ним и миссис Соска по пятам в течение нескольких месяцев после вторжения русских, в то время, когда профессор помогал организовать нелегальную оппозицию новому марионеточному режиму, а его двенадцатиперстная кишка еще была цела.

— Вы уверены, что это именно тот? — спросил я.

— Абсолютно уверен, — сказал Соска, быстро наклонившись, поцеловал руку Клэр и резвой смешной походкой, как на соревнованиях по спортивной ходьбе, смешалсея с толпой, спешащей по широкой лестнице подземного перехода, в метро.

— Господи, — говорит Клэр, — как это ужасно. Эта страшная улыбка, и это бегство!

Мы немного растеряны, особенно я, чувствующий себя, защищенным и неприкосновенным, со своим паспортом кармане и молодой женщиной рядом.

Трамвай увозит нас из центра Праги на окраину, туда, где похоронен Кафка. Окруженное высокой стеной, еврейское кладбище граничит с одной стороны с большим православным кладбищем, сквозь ограду которого нам видны посетители. Стоя на коленях, они приводят в порядок могилы, напоминая терпеливых садовников. По другую сторону этого кладбища пролегает оживленная улица, по которой движутся потоки машин из города и в город. Ворота еврейского кладбища закрыты цепью. Я стучу этой цепью и кричу в сторону того сооружения, в котором, по-видимому, находится сторож. Через какое-то время выходит, женщина с маленьким мальчиком. Я говорю ей по-немецки, что мы прилетели из самого Нью-Йорка, чтобы посетить могилу Кафки. Кажется, она поняла, но говорит, что в этот день нельзя. Приходите во вторник, говорит она. Я профессор литературы, говорю ей я и протягиваю через прутья ограды пачку крон. Появляется ключ, ворота открываются, и в сопровождении мальчика мы идем, следуя надписи на указателе. Надпись сделана на пяти языках — так много людей очаровано пугающими фантазиями этого аскета, миллионы запутанных людей:

«К hrobu / К могиле / Zum Grabe / То the grave of / a' la tombe de / FRANZE KAFKY»

Подумать только! Каменное надгробье Кафки представляет собой прочный, вытянутый и суживающийся кверху фаллос из светлого камня. Вокруг не видно ничего подобного. Это первый сюрприз. Второй заключается в том, что сын, которого третировала семья, похоронен между матерью и отцом, который пережил его. Я беру камешек с посыпанной гравием дорожки и кладу его сверху каменной горки, насыпанной теми паломниками, которые побывали здесь раньше меня. Я никогда не делал ничего подобного для моих дедушки и бабушки, похороненных вместе с тысячами других людей на кладбище, протянувшемся вдоль скоростного шоссе в двадцати минутах езды от моей нью-йоркской квартиры; не навещал больше могилы моей матери на тенистом кладбище в Катскилле после того, как мы с отцом присутствовали при установке надгробья. На прямоугольных плитах, высящихся повсюду — знакомые еврейские фамилии. Я словно перелистываю свою записную книжку или смотрю через мамино плечо в список отдыхающих в «Королевском венгерском»: Левин, Гольдшмидт, Шнайдер, Хирш… Множество могил, но только за могилой Кафки, кажется, присматривают по-настоящему. У остальных не осталось никого, кто бы пропалывал цветы или обрезал плющ, который оплел ветви деревьев, образовав сплошной навес над могилами усопших евреев. Кажется, только один бездетный холостяк оставил после себя живущее потомство. Большей иронии, чем a' la tombe de Franze Kafky, трудно себе представить.

Напротив могилы Кафки высится стена. Я вижу имя его верного друга Брода. Здесь тоже я кладу камешек и вдруг впервые замечаю таблички вдоль всей этой стены с именами евреев-пражан, истребленных в Терезине, Аусшвице, Белзене и Дахау. Я не смог бы найти такого количества камешков здесь вокруг.

Мы с Клэр направляемся к выходу. За нами молча следует мальчик. Дойдя до ворот, Клэр фотографирует этого застенчивого мальчика, на пальцах объясняется с ним, просит написать на листке бумаги, как его зовут и его адрес. С помощью жестов и мимики, открывших для меня, как много еще детского в этой молодой женщине — и каким непосредственным, как ребенок, стал я сам, — она ухитряется объяснить мальчику, что, когда фотография будет готова, она вышлет ее ему. Через две или три недели профессор Соска тоже получит от Клэр фото, которое сегодня гром она сделала около магазинчика сувениров в том доме, где Кафка когда-то жил целую зиму.

Почему я хочу запомнить, какие чувства вызывает во мне ее детская непосредственность? Почему я не ценю своего счастья? Не надо ему мешать! Хватит бросать ему вызов. Будь доволен тем, что есть! Смирись с этим!

Вышла женщина, чтобы открыть нам ворота. Мы снова обмениваемся с ней парой фраз по-немецки.

— Много посетителей приходит на могилу Кафки? — спрашиваю я.

— Не очень. Но всегда это выдающиеся люди, профессор, как вы. Или серьезные студенты. Он был великим человеком. У нас тут в Праге жило много известных еврейских писателей. Франц Верфель. Макс Брод. Оскар Баум, Франц Кафка. А сейчас, — говорит она, впервые покосившись на мою спутницу, — никого не осталось.

— Может быть, ваш мальчик вырастет и станет великим еврейским писателем.

Она переводит мои слова на чешский, а потом переводит мне то, что ответил мальчик, опустив голову и уставившись на свои ботинки.

— Он хочет стать летчиком.

— Скажите ему, что люди не приезжают через весь земной шар, чтобы посетить могилы летчиков.

Снова они обменялись с мальчиком несколькими фразами и, с улыбкой посмотрев на меня — да, она улыбается только еврейскому профессору, — она говорит:

— Ему это безразлично. Сэр, а как называется ваш университет?

Я говорю ей.

— Если хотите, я покажу вам могилу парикмахера господина Кафки. Он тоже здесь похоронен.

— Спасибо, вы очень любезны.

— Он был также парикмахером отца господина Кафки.

Я объясняю Клэр, что предложила женщина.

— Если хочешь, иди, — говорит Клэр.

— Лучше не надо, — говорю я. — Начнем с парикмахера, а к вечеру закончим могилой того, кто делал Кафке подсвечники.

— Боюсь, что это невозможно сегодня, — говорю я кладбищенской сторожихе.

— Ваша жена тоже, конечно, может пойти, — живо реагирует она.

— Спасибо, но нам пора возвращаться в отель.

Теперь она смотрит на меня с неприкрытым подозрением, как будто я вовсе не профессор уважаемого американского университета. Она пошла на то, чтобы открыть ворота в тот день, когда кладбище закрыто для посещений, а я оказался таким несерьезным, видимо, просто любопытствующим посетителем, может быть, и евреем, но в компании женщины, которая совершенно очевидно — арийка.

На трамвайной остановке я говорю Клэр:

— Ты знаешь, что сказал Кафка тому человеку, с которым он вместе работал в страховой компании? Увидев, как в обеденный перерыв тот ест сосиску, Кафка содрогнулся и сказал ему: «Единственной подобающей пищей для мужчины является половинка лимона».

Она вздыхает и грустно произносит: «Бедняга», посчитав предписанную великому писателю диету оскорбительной для здоровой девушки из Скенектади (штат Нью-Йорк), которой не приходится сетовать на свой аппетит.

Когда мы сели рядышком в трамвае, я взял ее руку и вдруг почувствовал, что освободившись после посещения кладбища от духа Кафки, я раз и навсегда освободился от призрака Бригитты после посещения того ресторана с террасой в Венеции. Мои тяжелые дни действительно остались позади.

— О, Кларисса, — говорю я, поднося ее руку к своим губам, — я чувствую, что прошлое больше не потревожит меня. Я больше ни о чем не жалею. И все мои страхи тоже ушли. И все это благодаря тому, что я нашел тебя. Мне кажется, что тот бог, который раздает женщин, посмотрев на меня, сказал: «Раз этому никак не угодишь, черт с ним!» и послал мне тебя, Клэр.

Вечером, после ужина в нашем отеле мы идем к себе в номер, чтобы собрать вещи к отъезду завтра рано утром. Пока я укладываю в чемодан свою одежду и книги, которые я читал в самолете и вечером в постели, Клэр засыпает среди вещей, разложенных на стеганом одеяле.

Кроме дневников Кафки и биографии Брода — они служили мне дополнительными путеводителями по Праге — у меня с собой книги Мисимы, Гомбровича и Жене, над которыми мы будем работать в следующем году. Я решил посвятить следующий семестр теме эротических желаний, начав с нашумевших современных романов, в которых речь идет о порочной сексуальности (эти книги волнуют студентов, волнуют читателей типа Баумгартена, потому что в них авторы подчеркивают свою личную причастность к тому, что едва ли не безнравственно), и закончив тремя шедеврами о запретной и неукротимой страсти: «Мадам Бовари», «Анна Каренина» и «Смерть в Венеции».

Стараясь не разбудить Клэр, я беру ее вещи и укладываю их в ее чемодан. Перекладывая ее вещи, я чувствую, как меня переполняет любовь. Потом я пишу ей записку, что выйду прогуляться и вернусь через час. Проходя через вестибюль, я вижу через стеклянные двери гостиничного кафе, что там теперь сидят парами и по одной человек пятнадцать или двадцать хорошеньких молодых проституток. Днем я видел только трех, сидящих за одним столиком и весело болтавших между собой. Когда я спросил профессора Соску, каким образом это все уживается с социализмом, он объяснил мне, что большинство пражских проституток — это секретарши и продавщицы, которые по совместительству занимаются проституцией с молчаливого одобрения правительства. Некоторые из них состоят на службе в Министерстве внутренних дел, чтобы собирать всю возможную информацию от членов различных делегаций с Востока и Запада, которые останавливаются в крупных отелях. Стайка девушек в мини-юбках, которых я вижу в кафе, видимо, собирается заняться представителями болгарской торговой миссии, которые оккупировали весь этаж под нами. Одна из них, та, что гладит по животу свернувшуюся у ее ног коричневую таксу, улыбается мне. Я улыбаюсь ей в ответ (что мне стоит) и выхожу на Старую Площадь, где любили гулять по вечерам Кафка и Брод. Уже больше девяти вечера. Просторная меланхоличная площадь пуста, только падают тени от старых домов, окружающих площадь. Площадка, посыпанная гравием, где днем стояли туристические автобусы, тоже опустела. Здесь нет ничего, но остались тайна и загадка. Я сижу один на скамейке под фонарем и вглядываюсь через туман, скользя взглядом мимо смутно виднеющейся фигуры Яна Гуса, в здание церкви, куда мог тайно подглядывать из своего убежища еврейский писатель.

Именно здесь мне приходят в голову первые строчки моей будущей вступительной лекции, навеянные «Докладом Академии» Кафки и показавшиеся мне поначалу причудой. Это история о том, как человекообразная обезьяна выступает перед ученым собранием. Это небольшой рассказ, в котором не больше, чем несколько тысяч слов, но я его очень люблю, особенно начало, которое кажется мне одним из самых очаровательных и поразительных в литературе: «Уважаемые члены Академии! Вы оказали мне большую честь, пригласив меня рассказать Вашей Академии о том, как я жил, когда был человекообразной обезьяной».

«Уважаемые члены литературного совета…», — начал я, но к тому времени, как я вернулся в отель и сел с карандашом в руке за свободный столик в углу кафе, до меня дошел сатирический оттенок, с которым я начал свое обращение к членам совета колледжа. Взяв фирменную бумагу отеля, я начал набрасывать официальную вступительную лекцию (хотя и не без влияния безупречного профессорского стиля выступления обезьяны), которую мне захотелось прочитать, но не в сентябре, а прямо сейчас, в этот самый момент!

Через два столика от меня сидит проститутка с маленькой таксой. К ней подходит подруга, которая вместо собачки ласкает свои собственные волосы. Она гладит их так, как будто это не ее волосы, а кого-то другого. Оторвавшись от своей работы, я прошу официанта принести каждой из этих милых, занятых на работе, девушек, обе из которых не старше Клэр, коньяк, и заказываю коньяк и себе.

— Ваше здоровье! — говорит проститутка, ласкающая собачку.

Мы, все трое, обмениваемся улыбками, и я продолжаю писать то, что побудила меня написать моя новая счастливая жизнь.

«Вместо того, чтобы первый день занятий посвятить списку литературы и общей концепции данного курса, я хотел бы рассказать вам о себе то, что я никогда раньше не рассказывал никому из моих студентов. Я не собирался этого делать, и до того момента, как вошел в эту аудиторию и сел за свой стол, не был уверен в том, что решусь на это. И все еще могу изменить это решение. Потому что, как я могу доверить вам самые интимные факты моей личной жизни? В течение следующих двух семестров мы будем собираться каждую неделю, чтобы на протяжении трех часов обсуждать книги. По своему опыту я знаю, как знаете и вы, что между нами могут установиться очень тесные отношения. Тем не менее, мы знаем также, что это не дает мне право позволить себе то, что может показаться наглостью.

Как вы уже, наверное, догадались — по тому, как я одеваюсь, и по стилю моего вступления — я всегда, даже в предшествующие неспокойные годы, придерживался традиционных отношений между студентами и преподавателями. Мне говорили, что я один из последних профессоров, которые обращаются к студентам в аудитории не по именам, а «мистер» и «мисс». Если вы даже будете одеваться в стиле гаражного механика, попрошайки, официанта кафе или угонщика скота, — я предпочту все равно представать перед вами в костюме и галстуке… хотя наблюдательный человек может заметить, что это будет один и тот же костюм и галстук. А когда ко мне придут на консультацию студентки, они увидят, если потрудятся посмотреть, что в течение всего разговора я буду преднамеренно держать дверь открытой. Некоторых из вас удивит также и то, что я снимаю с руки часы, как только что сделал, и кладу их рядом со своими записями в начале каждой лекции. Я сейчас точно не помню, кто из моих профессоров следил так за временем, но это произвело на меня впечатление и впоследствии стало свидетельством профессионализма. Хотелось бы думать, что это присуще и мне.

Все это не означает, что я хочу скрыть от вас, что у меня есть определенные человеческие слабости, или что я понимаю, что они присущи и вам. К концу года вы, вероятно, устанете от той настойчивости, с которой я буду говорить о связи тех произведений, которые вы читаете по учебной программе, даже самых эксцентричных и одиозных, с тем, что вы пока знаете о жизни. Вы обнаружите, что я не всегда согласен с моими коллегами относительно программы.

Я могу выходить к вам в пиджаке и галстуке, могу называть вас «мадам» и «сэр», но собираюсь требовать от вас, чтобы вы воздержались говорить в моем присутствии о «структуре», «форме» и «символах». Мне кажется, что многие из вас достаточно запуганы первым годом учебы в колледже, и надо дать вам возможность оправиться от испуга и снова обрести тот интерес к художественной литературе, который, очевидно, и привел вас сюда. В качестве эксперимента вы даже можете попытаться в течение этого года обойтись без всей этой классной терминологии типа «сюжет», «герой» и перестать пользоваться любимыми многими из вас возвышенными словами, такими, как «прозрение», «персона» и, конечно, «существующий». Я предлагаю это в надежде на то, что, если вы будете говорить о «Мадам Бовари» более или менее тем же языком, каким вы говорите со своим бакалейщиком или любимым человеком, вам, вероятно, удастся установить более личный и интересный контакт с Флобером и его героиней.

Одной из причин того, что произведения, которые мы будем рассматривать в первом семестре, в большей или меньшей степени связаны с эротическими желаниями, является мое убеждение в том, что чтение на тему, с которой вы все уже в какой-то мере знакомы, поможет вам определить место этих книг в вашей жизни и в дальнейшем противостоять соблазнам путем использования изобразительных средств, метафорических тем и вымышленных прототипов. Больше того, я надеюсь, что читая эти книги, вы узнаете что-то ценное о жизни и одном из ее самых загадочных и сводящих с ума аспектов. Я надеюсь почерпнуть что-то и для себя.

Итак, достаточно разговоров на эту тему. Пора приступать к описанию того, что не поддается описанию — истории страстей самого профессора. Но я не могу этого сделать, пока не могу. Сначала надо дать удовлетворительные объяснения, если не вашим родителям, то, по крайней мере, самому себе, почему мне пришло в голову сделать вас своими судьями и наперсниками, почему я решил поделиться своими секретами с людьми, которые почти в два раза моложе меня, с людьми, почти со всеми из которых я не был даже раньше знаком. Почему мне понадобилась аудитория, в то время, как подавляющее большинство мужчин и женщин предпочитают или держать такие вещи при себе, или доверять их только самым близким и преданным друзьям? Что побуждает меня, вашего учителя, и уместно ли это вообще рассказывать вам, молодым, не знакомым мне людям о себе, сделав это темой первой лекции первого семестра?

Позвольте мне ответить, обращаясь к вашим сердцам. Мне нравится преподавать литературу. Редко мне доводится испытывать такое удовольствие, которое я получаю, стоя здесь, со всеми своими конспектами, книгами с пометками, перед вами. С моей точки зрения ничто в жизни не может сравниться с атмосферой классной комнаты. Иногда в середине нашего разговора, когда кто-то из вас одной фразой показывает, что постиг самую суть какого-нибудь произведения, мне хочется закричать: «Друзья мои! Цените это все!» Почему? Потому что, когда вы покинете эти стены, вы почувствуете, что люди не будут или очень редко будут разговаривать с вами или слушать вас так, как разговариваете и слушаете вы друг друга или меня в этой маленькой скучной комнате. Не так легко получить возможность говорить о том, что случилось с большинством людей, остро чувствовавших жизнь, таких как Толстой, Манн или Флобер. Вы даже не представляете себе, как это замечательно слушать, как вы вдумчиво и со всей серьезностью рассуждаете об одиночестве, болезнях, страстях, потерях, страданиях, потере иллюзий, любви, гневе, коррупции, бедствиях и смерти… Это трогает, потому что вам по девятнадцать-двадцать лет; потому что большинство из вас из благополучных, обеспеченных семей; потому что вы еще не знали болезней. А еще потому, что, как ни печально, может быть, это ваша последняя возможность просто размышлять о той жестокости, с которой со временем вам всем придется столкнуться, хотите вы этого или нет!

Надеюсь, что я ясно объяснил, почему я нахожу, что наша классная комната является сам подходящим местом для меня, чтобы поведать историю моей интимной жизни. Надеюсь, то, что я сказал, достаточно хорошо объясняет мое злоупотребление вашим временем, терпением и платой за обучение? Скажу прямо: эта классная комната значит для меня то же, что церковь для истинно верующего человека. Одни преклоняют колена на воскресной службе, другие каждое утро надевают амулеты… я же три раза в неделю надеваю галстук, кладу на стол часы и рассказываю вам о великих произведениях.

Меня переполняют сильные эмоции весь этот год. Я дойду и до них. Но сейчас, если можно, постарайтесь понять мое настроение. Я собираюсь вручить вам свой мандат на преподавание литературы. Какими бы неблагоразумными, непрофессиональными и отталкивающими не показались вам мои откровения, я продолжу и открыто расскажу вам о том, какую жизнь вел я раньше, будучи обыкновенным человеком. Я очень люблю художественную литературу и обещаю со временем рассказать все, что я о ней знаю, но моя жизнь занимает в моей душе не меньшее место».

Две хорошенькие проститутки, все еще невостребованные, продолжают сидеть за своим столиком. В белых кофточках из ангоры, светлых мини-юбках, темных чулках в сеточку и туфлях на высоченных каблуках, они напоминают детей, которые, опустошив мамин шкаф, нарядились как билетерши какого-нибудь кинотеатра, где идут порнофильмы. Держа в руке пачку листов, я поднимаюсь, чтобы уйти из кафе.

— Письмо вашей жене? — спрашивает та, что гладит собачку и немного говорит по-английски.

— Детям, — отвечаю я.

Она кивает своей подруге, той, что гладит волосы. Да, они знают этот тип, к которому принадлежу я. В свои восемнадцать они уже знают все типы.

Ее подруга говорит что-то по-чешски, и они весело смеются.

— До свидания, сэр, спокойной ночи, — говорит та, что немного владеет английским, усмехнувшись, когда я уклонился от встречи.

Кажется, они думают, что я исчерпал свои возможности, поставив им коньяк. Может быть, и так. Истинная правда.

Вернувшись в номер, я обнаружил, что Клэр, переодевшись в ночную рубашку, легла теперь под одеяло. На подушке — записка: «Любимый мой, я ощущала сегодня такую любовь к тебе! Я сделаю тебя счастливым! К.»

Меня любят! Доказательство — на моей подушке!

Что же касается моих мыслей, изложенных на листках, которые я держу в руках, то они уже не кажутся мне наполненными таким смыслом, как тогда, когда я торопился вернуться в отель со Старой Площади, умирая от желания взять в руки бумагу и написать свой доклад своей академии. Перегнув листочки пополам, я укладываю их имеете с книгами на дно чемодана вместе с запиской Клэр, обещающей сделать своего любимого счастливым. Я охвачен ликованием.

Рано утром я просыпаюсь от того, что этажом ниже, там, где спят болгары, и один из них, без сомнения, с маленькой чешской проституткой, у которой собачка, хлопает дверь. Проснувшись, я не могу восстановить в памяти запутанные сны, навалившиеся на меня ночью. Мне казалось, что я буду крепко спать, а я проснулся весь в поту и в первые секунды не мог сообразить, где я и с кем. Потом, слава Богу, я обнаружил Клэр, — большое теплое животное одного со мной вида и другого пола. Обняв ее, я начинаю вспоминать длинный оскорбительный эпизод сна, который более-менее выглядел так:

Меня встречает у поезда чешский гид, он говорит, что его зовут Икс. Как букву алфавита, объясняет он. Я уверен, что на самом деле он Герберт Братаски, но не признаюсь в этом.

— Что вам удалось уже увидеть? — спрашивает меня Икс, когда я выхожу из поезда.

— Ничего. Я же только что приехал.

— Тогда я предложу вам, с чего начать. Как вы отнесетесь к идее встретиться с проституткой, к которой ходил Кафка?

— А что, есть такая, и она еще жива?

— Вы хотели бы, чтобы я вас к ней отвел, чтобы вы могли с ней поговорить?

Я отвечаю ему, предварительно убедившись, что нас никто не подслушивает:

— Я всегда только об этом и мечтал.

— А как вам Венеция без той шведки? — спрашивает меня Икс, когда мы садимся с ним в кладбищенский трамвай.

— Мертвая.

Квартира, в которую мы идем, оказывается на четвертом этаже ветхого дома у реки. Женщине около восьмидесяти. У нее изуродованные артритом руки, ослабшие челюсти, седые волосы, чистые и ясные голубые глаза. Она сидит в кресле-качалке. Существует на пенсию покойного мужа, анархиста. «Вдова анархиста, а получает пенсию от правительства?» — думаю я про себя.

— Он был анархистом всю свою жизнь? — спрашиваю я.

— С двенадцати лет, — отвечает Икс. — С того момента, как умер его отец. Он объяснил мне однажды, как это случилось. Увидев труп своего отца, он подумал: «Этого человека, который мне улыбается и который любит меня, больше не существует. Никогда больше ни один человек не будет так улыбаться мне и так меня любить, как он. Куда бы я не попал, я всю свою жизнь везде буду чужим и врагом». Видимо, отсюда и берутся анархисты. Я думаю, что вы не анархист.

— Нет. Мой отец и я любим друг друга и по сей день. Я верю в правоту закона.

Я обращаюсь к группе своих студентов:

— Здесь, мальчики и девочки, на берегу реки — плавательный бассейн, где любили плавать Кафка и Брод. Видите, все, как я вам и говорил. Кафка существовал на самом деле. Брод его не выдумал. И я существую на самом деле. Никто не может меня выдумать, кроме меня самого.

Икс и старуха разговаривают по-чешски. Икс говорит мне:

— Я сказал, что вы — выдающийся американский авторитет по творчеству великого Кафки. Можете задавать ей любые вопросы.

— Что она из него сделала? — спрашиваю я. — Сколько ему было лет, когда они встречались? Сколько лет было ей? И где точно все это происходило?

Икс переводит:

— Она говорит: «Когда он ко мне пришел, я посмотрела на него и подумала: «Чем этот еврейский парень так расстроен?» Она думает, что это было в 1916 году. Она говорит, что ей тогда было двадцать пять, а Кафке чуть больше тридцати.

— Тридцать три, — говорю я. — Он родился, ребята, в 1883 году. И как вы уже узнали за время вашей учебы, если отнять от шести три, получится три. Отнять восемь от единицы нельзя, мы должны занять единицу из предыдущей цифры. От одиннадцати отнять восемь, получится три, от восьми — восемь, будет ноль. И от одного отнять один, тоже будет ноль. Вот почему тридцать три — это правильный ответ на вопрос: сколько лет было Кафке, когда он начал платить этой проститутке? Следующий вопрос: какое отношение имеет (если имеет) проститутка, к которой ходил Кафка, к сегодняшнему рассказу «Голодный артист»?

Икс спрашивает:

— А что еще вы бы хотели узнать?

— Как у него обстояло дело с эрекцией и оргазмом? Дневники не дают на это исчерпывающего ответа.

Ее глаза загораются огнем, когда она отвечает, хотя изуродованные руки неподвижно лежат на коленях. В середине ее неразборчивой речи на чешском я улавливаю слово, которое заставляет учащенно биться мое сердце: Франц!

Икс мрачно кивает.

— Она говорит, что с этим не было проблем. Она знала, что делать с такими, как он.

Может, спросить? А почему бы и нет? В конце концов, я приехал не просто из Америки, я приехал из небытия, куда снова скоро отправлюсь.

— Что же она делала?

Она говорит Иксу о том, что делала, чтобы разбудить автора таких…

— Назовите произведения Кафки в порядке их написания. Оценки будут вывешены на доске около кафедры. Все, кому нужны рекомендации для дальнейших занятий литературой, пожалуйста, встаньте в очередь около моего кабинета…

— Она хочет, чтобы вы дали ей денег. Американских, не кроны. Дайте ей десять долларов, — говорит Икс.

Я протягиваю деньги. Какая польза от них в небытие? Они не нужны в финале.

Икс ждет, когда она закончит, и переводит:

— Она его надула.

Наверное, я переплатил за то, чтобы узнать это. Существует такое понятие, как «небытие», и такое понятие, как «надувательство», которое мне тоже не нравится. Наверняка, эта женщина никто, а Братаски забрал себе половину денег.

— А о чем Кафка говорил? — спрашиваю я и зеваю, чтобы показать, как серьезно я отношусь к происходящему.

Икс переводит ответ старухи слово в слово.

— Я уже ничего не помню. Я не помню даже того, что со мной случилось накануне. Знаете, эти еврейские парни иногда вообще ничего не говорят. Как птички, иногда даже и не пискнут. Хотя, должна вам сказать, они никогда меня и пальцем не тронули. И были чистыми. Чистое белье. Чистые воротнички. Никогда не позволяли себе прийти даже с грязным носовым платком. Конечно, я всех мыла с мочалкой. Я всегда соблюдала гигиену. Но они не нуждались в этом. Они были чистоплотными и вели себя как джентльмены. Бог свидетель, они никогда не били меня. Даже в постели вели себя прилично.

— Она что-нибудь помнит о Кафке? Я приехал к ней, сюда, в Прагу, не для того, чтобы слушать о хороших еврейских мальчиках.

Она думает над моим вопросом. А скорее, не думает. Просто сидит как мертвая.

— Понимаете, в нем не было ничего особенного, — наконец говорит она. Я не хочу сказать, что он не был джентльменом. Все они были джентльменами.

Я говорю Герберту (он больше не притворяется, что он чех, которого зовут Икс):

— Честное слово, я не знаю, что бы еще спросить, Герберт. Я боюсь, что она может путать Кафку с кем-нибудь другим.

— У этой женщины память острая, как бритва, — отвечает Герберт.

— Тем не менее, я не могу сравнить ее с Бродом в этом вопросе.

Старая проститутка, видимо, почувствовавшая, что что-то не так, снова заговорила.

— Она хочет спросить, не хочешь ли ты взглянуть на нее, — говорит Герберт.

— Это еще зачем? — говорю я.

— Мне спросить?

— Да, пожалуйста.

Ева (Герберт утверждает, что именно так зовут женщину) подробно отвечает.

— Она предполагает, что это может быть тебе интересно, как литератору. Другие, те, что, как и ты, приходили к ней из-за ее дружбы с Кафкой, очень этого хотели, а поскольку у них были серьезные рекомендации, она с удовольствием демонстрировала им себя. Она говорит, что поскольку ты здесь по моей рекомендации, она позволит тебе взглянуть на нее.

— Герберт, какой интерес может это представлять для меня? Ты знаешь, я в Праге не один.

Перевод:

— Она честно говорит, что не понимает, чем может быть кому-то интересна. Она говорит, что рада, что может иметь какие-то, пусть небольшие деньги на том, что была дружна с молодым Кафкой, и польщена тем, что все посетители — сами известные люди. Разумеется, если джентльмен не хочет…

Собственно, почему нет? Зачем тогда было приезжать в потрепанное сердце Европы, если не за этим? Зачем надо было появляться на свет? «Студенты, изучающие литературу, вы должны подавить в себе брезгливость раз и навсегда. Вы сами должны смотреть непристойные вещи! Вы не должны задирать нос! Это ваш последний экзамен».

Это обойдется мне еще в пять американских долларов.

— Это процветающий бизнес, бизнес на Кафке, — говорю я.

— Во-первых, если тебе интересно знать, эти деньги не облагаются налогом. Во-вторых, всего за пятерку ты наносишь удар по большевикам. Она одна из последних в Пpare, занимающихся частным бизнесом. В-третьих, ты помогаешь сохранять национальный литературный памятник — ты оказываешь услугу нашим страдающим писателям. И, последнее, подумай о деньгах, которые ты потратил на Клингера. Что такое пятерка по сравнению с этим?

— Прошу прощения, с чем?

— С твоим счастьем. Мы только хотим сделать тебя счастливым, сделать тебя, наконец, самим собой, Дэвид, дорогой. Ты слишком долго отказывался от самого себя.

Несмотря на руки, изуродованные артритом, Ева оказалась в состоянии сама стянуть с себя платье. Обняв ее одной рукой, Герберт помог ей сбросить остальное. Я нехотя придерживал кресло-качалку.

Сморщенная гармошкой пергаментная кожа, голые ноги и неестественно черная заплата треугольной формы, словно наклеенные усы. Я даже засомневался в ее подлинности.

— Она хотела бы сказать, — говорит Герберт, — не хочет ли джентльмен дотронуться до нее.

— А это за сколько?

Герберт повторяет мой вопрос по-чешски. Потом отвечает мне с вежливым поклоном:

— Это для ее удовольствия.

— Спасибо, нет.

Она снова заверяет джентльмена, что ему это ничего не будет стоить. Джентльмен снова вежливо отказывается.

Ева улыбается. Становится виден ее язык, все еще красный. Мякоть плода все еще красная!

— Герберт, что она сказала?

— Я не могу повторить, особенно тебе.

— Что, Герберт? Я требую, чтобы ты мне сказал.

— Это неприлично, — говорит он, усмехнувшись. — О том, что больше всего любил Кафка.

— Что это было?

— О, я не думаю, чтобы твой отец хотел, чтобы ты такое услышал, Дэйв. Или отец твоего отца и так далее. Кроме того, это может быть просто злостное, ничем не обоснованное заявление. Может быть, она сказала эти только потому, что ты ее оскорбил. Отказавшись дотронуться до нее хотя бы пальцем, ты поставил под сомнение — возможно, ненамеренно — смысл всей ее жизни. Больше того, она боится, что теперь, вернувшись в Америку, расскажешь всем своим коллегам, что она мошенница. И тогда серьезные ученые не будут больше приезжать, чтобы засвидетельствовать свое почтение, что будет означать для нее конец и, позволю себе сказать, конец частному предпринимательству в нашей стране. А это будет означать не что иное, как окончательную победу большевиков над свободными людьми.

— Знаешь, за исключением того, что ты теперь занимаешься этими чешскими проблемами — что, должен тебе сказать, кого-то может быть, и обманет, но только не меня, — ты, Братаски, совсем не изменился, ничуть.

— К сожалению, не могу сказать того же о тебе.

С этими словами Герберт подходит к старухе, на лице которой полосы от слез, и ласкает ее своей рукой. Заворковав, она закрывает свои голубые глаза и трется щекой о его плечо. Я вижу кончик ее языка. Мякоть плода все еще красная.

На следующий день после того, как мне приснился сон о проститутке Кафки, мы улетели в Париж, а тремя днями позже — в Брюгге, где на конференции по современной европейской литературе я выступил с докладом, озаглавленным «Голодное искусство». Вернувшись из путешествия по прекрасным городам, мы решили, что на июль и август снимем небольшой домик за городом. Что может быть лучше на лето? Приняв это решение, я обнаруживаю, что не могу отделаться от мыслей о том времени, когда я ежедневно общался с женщиной в те страшные дни, которые предшествовали фиаско в Гонконге, когда мы оба не могли выносить даже вида обуви друг друга на полу. Поэтому, еще до того, как я подписал бумаги на аренду симпатичного маленького домика, который мы нашли, я предлагаю не сдавать на эти два месяца наши квартиры в городе. Конечно, тем самым мы принесем небольшую финансовую жертву, но зато у нас всегда будет место, куда мы сможем вернуться в случае, если произойдет что-то непредвиденное. Я так и сказал: «непредвиденное». Клэр — эта благоразумная, терпеливая, нежная Клэр — прекрасно понимает, что я имею в виду, когда я бормочу что-то в этом духе, с ручкой в руке, в присутствии агента, который перестал подписывать договор, бросив в нашу строну недовольный взгляд. Росшая в обстановке тяжелых баталий с момента своего рождения и до того времени, как она уехала учиться и стала жить самостоятельно, молодая и независимая с семнадцати лет женщина, она теперь не имеет ничего против своего гнездышка, куда можно в любой момент вернуться, равно как и против совместного гнезда, до тех пор, пока в нем хорошо. Она соглашается с тем, что мы не будем сдавать свои квартиры. После чего, с торжественностью японского главнокомандующего, подписывающего на борту линкора Макартура акт о капитуляции, я ставлю свою подпись под договором.

Небольшой двухэтажный деревянный сельский дом находится на поросшем одуванчиками и ромашками холме недалеко от пустынной проселочной дороги и в тридцати километрах к северу от Катскилла, где я вырос. Это я выбрал округ Салливан на мысе Код. Клэр одобрила мой выбор, хотя близость к Мартас-Винеэд и к Оливии, кажется, не имела для нее сейчас такого значения, как годом раньше. А мне эти зеленые холмы и зеленые горы вдали за окном мансарды напоминали вид, который открывался из окна спальни того дома, где я жил в детстве. Точно такой же вид открывался из верхней комнаты в пристройке к нашему дому. Это еще больше усиливало то чувство, которое появилось у меня с тех пор, как в мою жизнь вошла Клэр, чувство, что я, наконец, живу в согласии с самим собой, что я по-настоящему дома.

Что за лето это было! От ежедневного плавания по утрам и прогулок днем мы оба обрели прекрасную физическую форму, хотя при этом жирели день ото дня, как свиньи соседского фермера. Как охватывает радость просто от того, что просыпаешься утром, в этой залитой солнцем комнате, обнимая ее большое сильное тело! Как мне нравится видеть ее, такую большую, в постели! Осязать ее! И тяжесть ее грудей в моих руках! И как это не похоже на то время, когда я просыпался из месяца в месяц и в моих руках была только подушка!

Позже — неужели еще нет и десяти? — мы едим булочки с корицей, окунаемся, идем в городок купить что-нибудь к обеду, просматриваем первую полосу газеты. Еще только четверть одиннадцатого? Потом, сидя в кресле-качалке на веранде, где я по утрам работаю, я наблюдаю за тем, как она возится в саду. Возле меня лежат два блокнота. В одном я набрасываю план к предполагаемой книге о Кафке, которую я собираюсь назвать так же, как мой доклад в Брюгге — «Голодное искусство». В другом, к страницам которого я прикасаюсь с большим рвением и в котором работа продвигается успешнее, я продолжаю работать над лекцией, пролог к которой я начал сочинять, сидя в кафе отеля в Праге, — историю моей жизни в ее самых загадочных и безумных аспектах, хронику моих чудовищных, необузданных и захватывающих… или (рабочее название) «Как Дэвид Кепеш оказался в кресле-качалке на крыльце дома в горах Катскилла, удовлетворенно наблюдающим за тем, как двадцатипятилетняя трезвенница из Скенектади (штат Нью-Йорк), преподавательница шестых классов, ползает по своей цветочной клумбе в рабочей одежде, позаимствованной, видимо, у самого Тома Сойера, с волосами, стянутыми кусочком зеленой бечевки, отрезанной от той, которой она подвязывает кустики поникшей бегонии; за ее нежным наивным лицом меннонитки, маленьким и умным, как у енота, измазанным землей, словно перед «Индийской ночью» на празднике бойскаутов — с ключами от его счастья в своих руках».

— Почему бы тебе не прийти и не помочь мне бороться с сорняками? — кричит она. — Толстой бы помог.

— Он был выдающимся писателем, — отвечаю я. — Им необходимо было делать такие вещи во имя Опыта. Мне это не надо. Мне достаточно наблюдать за тем, как ты ползаешь на своих коленках.

— Кому что нравится, — говорит она.

О, Кларисса, позволь мне сказать, что мне нравится все. Бассейн, в котором мы плаваем. Наш яблоневый сад. Грозы. Музыка. Разговоры в постели. Чай со льдом, по рецепту твоей бабушки. Обсуждение того, куда пойти утром, а куда в сумерках. Как ты сидишь, наклонив голову, и чистишь персики или лущишь кукурузу… Нравится каждый пустяк. Но какой пустяк! Народы втягиваются в войны из-за таких «пустяков», а лишенные таких «пустяков» люди теряют смысл жизни и умирают.

Конечно, мы уже не с такой страстью относимся друг к другу, как когда-то по воскресеньям, когда мы сжимали друг друга в объятиях, лежа в моей постели, часов до трех дня. «Путь наслаждений, ведущий к безумию», как однажды назвала Клэр наше неистовство, приводившее в итоге к тому, что мы вставали, измученные, как путешественники, меняли простыни, принимали душ и выходили из дома, чтобы успеть подышать свежим воздухом до того, как зимнее солнце уйдет за горизонт. То, что мы будем заниматься любовью с таким неослабевающим накалом страстей почти целый год, что двое усердных, ответственных, идеалистически настроенных преподавателей будут сливаться друг с другом, как безмозглые морские существа, а в моменты экстаза чуть ли не рвать зубами, как каннибалы, плоть друг друга, — такого я не мог предположить после нещадной эксплуатации — с риском и потерями — Его Королевского Величества, моего Желания.

Ровные отношения. Неистовая страсть превратилась в спокойную привязанность. Именно так я бы охарактеризовал наше состояние во время этого благословенного лета. Мог ли я предположить такое, отправившись отдохнуть в теплой обстановке уюта и близости? Исчез элемент жесткости, сплав безжалостности с нежностью, те признаки абсолютного подчинения, которые кто-то видит в пылающих синяках, кто-то в грубом слове, сорвавшемся на пике наслаждения. Мы больше не являемся рабами желания, не стремимся постоянно дотрагиваться друг до друга с ненасытным безумием. Зубы, которые были лезвиями и клещами, причинявшие боль зубы маленьких зверьков, снова стали просто зубами, языки языками, руки-ноги руками и ногами, как им и положено быть.

Что касается меня, я больше не собираюсь ссориться, дуться, тосковать или отчаиваться. Я не стану делать культа из того, что угасает — из страстного желания припасть к чаше, чтобы выпить последний глоток нектара… из грубого возбуждения такой силы, что из моей груди вырывается стон. Я чувствую отупение и оцепенение, а она со своей пылкой страстью на грани бесчувствия не останавливается до тех пор, пока из моего тела не уйдет вся жизнь. Я не буду делать культ из очаровательного зрелища ее полуобнаженного тела. Я — новый человек, что значит, что я больше не новый человек. Мне теперь достаточно гладить мягкие длинные волосы, достаточно просто лежать рядом, достаточно того, чтобы просыпаться каждое утро, обняв ее, в любви. Да, я хочу на этом успокоиться. Этого будет достаточно. Ничего больше.

Перед кем это я стою на коленях, давая этот обет? Кто должен определить, какую дистанцию я должен держать с Клэр? Уважаемые члены литературного совета, как думаете вы? А я думаю, что это я сам. Должен и буду.

В конце одного из роскошных августовских дней, когда позади осталось уже около пятидесяти таких дней и было приятно сознавать, что еще больше двух десятков впереди; когда меня переполняло безграничное чувство радости и того, что трудно представить себе кого-нибудь более счастливого, чем я, мне нанесла визит моя бывшая жена. После этого долго еще при каждом телефонном звонке или, услышав звук разворачивающейся на повороте к дому машины, я буду думать, что это возвратилась Элен. Я буду готов к тому, что получу письмо от нее или, скорее, о ней, информирующее меня, что она или опять уехала в Гонконг, или умерла. Когда я, проснувшись среди ночи, вспоминаю о том, как я когда-то жил и как живу сейчас — а это случается теперь со мной регулярно, — я теснее прижимаюсь к моей спящей подруге, как будто это она старше меня на десять лет, на десять, двадцать, тридцать лет меня старше.

Я сижу в саду, голова в тени, ноги на солнце, и вдруг слышу, что в доме звонит телефон. Там Клэр, которая переодевается перед купанием. Я еще не решил — решениями именно такого рода наполнены теперь мои дни, — пойти с ней на пруд или посидеть и спокойно поработать до того времени, когда пора будет поливать маргаритки и откупоривать вино. Я сижу здесь с послеобеденного времени — только я, пчелы, бабочки, да время от времени Даззл, старый Лабрадор Клэр, — читаю Колетт и набрасываю заметки для того курса, который известен теперь в доме, как «Страсть». Просматривая книги этой писательницы, я думаю о том, что едва ли в Америке найдется такой писатель-романист, мужчина или женщина, который как Колетт исследовал бы природу наслаждений, был таким же чувствительным к запахам, теплу и цвету, так же разбирался в тончайших проявлениях любви и в то же время был чужд любому проявлению фанатизма. Она кажется исключительно чувствительной ко всему, к чему страстно стремится желание — «к этим удовольствиям, которые необдуманно называют физическими». При этом ей совершенно не свойственны пуританство, дурные побуждения, мания величия, амбиции или ярость классового или социального недовольства. Некоторые считают ее эгоистичной в самом жестком смысле этого слова, самой прагматичной из сенсуалистов, а ее способность к самоисследованию равной способности к исследованию вообще…

Первый лист моего блокнота весь исписан зачеркнутыми-перечеркнутыми фрагментарными набросками начала вступительной лекции. На одном поле, сверху вниз — длинный список современных писателей-романистов, европейских и американских. Мне кажется, что среди них Колетт выделяется своей сдержанностью, ясностью мысли, буржуазным язычеством. Из кухни выходит Клэр в купальнике и с белым махровым халатом на руке. В руках у нее книга Музиля «Молодая Терлесс», над которой я закончил работать накануне. Мне так приятно, что она интересуется теми книгами, которые входят в мою учебную программу. А еще приятно видеть ее грудь в вырезе купальника.

— Скажи-ка мне, — говорю я, хватая ее за ногу, — почему в Америке нет своей Колетт? Может быть, ближе всех к ней Апдайк? Во всяком случае, наверняка, не Генри Миллер. И безусловно, не Готорн.

— Тебя к телефону — говорит она. — Элен Кепеш.

— О, Господи. Я смотрю на часы. — Сколько же времени сейчас может быть в Калифорнии? Что ей понадобилось? Как она меня разыскала?

— Это местный звонок.

— Да?

— Да, думаю, что так.

Я все еще не двигаюсь с места.

— Она прямо так и сказала, — Элен Кепеш?

— Да.

— А я думал, что она снова взяла свою девичью фамилию.

Клэр пожимает плечами.

— Ты сказала ей, что я дома?

— Ты хочешь, чтобы я сказала, что тебя нет?

— Что ей может быть нужно?

— Тебе следует спросить у нее, — говорит Клэр. Может быть, и не следует.

— Будет неправильно, если я просто пойду и повешу трубку?

— Нет, не правильно, — говорит Клэр. — Чересчур эмоционально.

— Я и так чувствую себя чересчур эмоционально. Я чувствую себя чересчур счастливым. Это настолько неотразимо.

Растопырив все десять пальцев, я прижимаю их к выпуклости в вырезе купальника.

— Я подожду тебя здесь, — говорит она.

— Я пойду с тобой купаться.

— О'кей. Хорошо.

— Подожди меня!

Это будет не бессердечно и не малодушно, — говорю я сам себе, — это будет самое благоразумное, что я могу сделать. Я смотрю на телефон на кухонном столе. Элен все еще остается одной из самых близких мне людей.

— Алло, — говорю я.

— Алло. О, привет. Послушай, мне так неудобно, что я тебе звоню, Дэвид. Я еле решилась на это. Просто я оказалась в твоем городке. Мы на заправочной станции «Тексико», напротив агентства по продаже недвижимого имущества.

— Понятно.

— Мне показалось, что было бы глупо уехать, даже не позвонив тебе. Как твои дела?

— Как ты узнала, что я отдыхаю здесь?

— Я попыталась разыскать тебя в Нью-Йорке несколько дней назад, позвонила в колледж. Секретарша сказала, что не получила разрешения на то, чтобы давать твой летний адрес. А я сказала, что я твоя бывшая студентка и уверена, что ты не будешь возражать. Но она была непреклонной, не хотела, чтобы нарушили покой профессора Кепеша. Эта дама — просто крепость.

— Ну, и как же ты меня нашла?

— Позвонила Шонбруннам.

— Ну и ну.

— Тем не менее, на этой заправке я оказалась совершенно случайно. Звучит странно, я понимаю. Но это так. Хотя происходят и более странные вещи.

Она лжет. Я ей не верю. Я вижу в окно Клэр. В руках у нее нераскрытая книга. Мы могли бы уже в это время ехать по дороге к бассейну.

— Что ты хочешь, Элен?

— Ты имеешь в виду, от тебя? Ничего. Абсолютно ничего. Я замужем.

— Я не знал.

— Вот почему я и оказалась в Нью-Йорке. Мы были в гостях у родных моего мужа. А сейчас едем в Вермонт. Там у них летний домик. — Она смеется призывным смехом, который вызывает во мне воспоминания о ней в постели. — Ты можешь поверить, что я никогда еще не была в Новой Англии?

— Знаешь, — говорю я, — это мало напоминает Рангун.

— Теперь ничто не напоминает Рангун.

— Как у тебя дела со здоровьем? Я слышал, что ты серьезно болела.

— Сейчас лучше. Хотя одно время было тяжело. Сейчас все позади. А как ты?

— Мое тяжелое время тоже позади.

— Мне бы хотелось тебя увидеть, если бы это было возможно. Мы очень далеко от твоего дома? Я бы хотела поговорить с тобой, хотя бы недолго…

— О чем?

— Я должна кое-что тебе объяснить.

— Не должна. Так же, как и я. Я думаю, что нам лучше обойтись без объяснений.

— Я была не своем уме, Дэвид. Я просто сходила с ума… Дэвид, трудно говорить о таких вещах, стоя среди банок с машинным маслом.

— Тогда не говори.

— Я должна.

Теперь Клэр сидит в моем шезлонге и просматривает «Таймс».

— Тебе придется отправиться плавать без меня, — говорю я. — Элен едет сюда со своим мужем.

— Она замужем?

— Говорит, что да.

— А почему же тогда представилась как Элен Кепеш?

— Видимо, чтобы ты поняла, кто это. И чтобы я понял.

— Или она сама, — говорит Клэр. — Ты бы хотел, чтобы меня здесь не было?

— Конечно, нет. Я просто думал, что ты предпочтешь пойти поплавать.

— Только, если ты это предпочитаешь…

— Это абсолютно не так.

— Где они сейчас?

— В городке.

— Она проделала весь этот путь?.. Я не понимаю. А если бы нас не оказалось дома?

— Она говорит, что они едут в летний домик его семьи в. Вермонте.

— И они не воспользовались скоростным шоссе?

— Милая, что с тобой? Нет, они не воспользовались скоростным шоссе. Может быть, им больше хотелось любоваться пейзажем. Да какая разница? Они приедут и уедут. Ты сказала мне, что не надо относиться ко всему этому чересчур эмоционально.

— Но я не хочу, чтобы тебе было больно.

— Не беспокойся. Если ты из-за этого осталась…

Тут она поднимается и, еле сдерживая слезы, чего я раньше никогда не видел, говорит:

— Послушай, ты так очевидно хочешь выпроводить меня…

Она быстро идет за дом, где в пыльном покосившемся сарае стоит наша машина. Я бегу за ней, а впереди меня бежит пес, который думает, что мы играем. В результате мы оба стоим у сарая, когда подъезжают Лауэри. Пока их машина направляется по длинной грязной дороге к дому, Клэр накидывает на купальник махровый халат. На мне шорты, старая вылинявшая майка, потрепанные теннисные туфли. Кажется, весь этот наряд у меня еще со времен Сиракуз. У Элен не будет проблем с тем, чтобы меня узнать. Но вот узнаю ли ее я? Смогу ли объяснить Клэр, что хочу только увидеть…

Я слышал, что одним из результатов ее болезни стало то, что она поправилась килограммов на десять. Если это было так, то теперь, кажется, она потеряла не только набранный вес, но и значительно больше. Она выходит из машины совершенно такая, какой была раньше. Ее кожа бледней, чем мне казалось раньше, но эта бледность совсем другого рода, нежели квакерская, к которой я теперь привык. Это бледность какая-то светящаяся и прозрачная. Только худенькие шея и руки выдают, что она перенесла тяжелую болезнь, а главное, что ей уже хорошо за тридцать. Во всех других отношениях она снова Сногсшибательное Создание.

Ее муж жмет мою руку. Я ожидал увидеть кого-то повыше и постарше. Наверное, так всегда хочется думать. У Лауэри коротко подстриженная черная бородка, круглые очки в черепашьей оправе. Он плотный, атлетического сложения. Оба они в джинсах, сандалиях и ярких водолазках. У обоих смелая стрижка. Единственное ювелирное украшение на каждом из них — обручальное кольцо. Это еще ничего не доказывает. Может быть, изумруды запрятаны в фамильном склепе.

Мы обходим дом вокруг, как будто они потенциальные покупатели, направленные сюда из агентства по продаже, недвижимости, чтобы осмотреть дом; как будто они новые соседи, которые заехали, чтобы представиться; как будто они те, кем и являются на самом деле: бывшая жена со своим новым мужем, кто-то, что ничего теперь не значит; предмет старины, почти не представляющий исторического интереса, случайно найденный во время обычных археологических раскопок. Да, то, что я указал им дорогу к нашей замечательной берлоге, оказывается, не было ни глупой, ни опасной ошибкой. Иначе, как мог бы я понять, что уже полностью де-эленизирован, что эта женщина уже не может ни навредить мне, ни очаровать меня, что я расколдован самой любящей и доброй из всех женских душ. Как права была Клэр, предостерегая меня от излишней эмоциональности до того, как сама разнервничалась, несомненно, из-за моего замешательства, вызванного телефонным звонком.

Клэр идет впереди с Лэсом Лауэри. Они направляются в сторону почерневшего сломанного дуба на опушке леса. В начале лета, во время сильной грозы в дуб попала молния и расколола его надвое. Все время пока мы шли все вместе вокруг дома, Клэр излишне возбужденно рассказывает об ужасных грозах, которые были в начале июля. Излишне возбужденно и чуть-чуть по-детски. Я не представлял себе, насколько встревожит ее появление моей бывшей жены, после всех моих рассказов о том, какой смутьянкой была Элен. Я, наверное, даже не осознавал, как часто рассказывал о проделках Элен в первые месяцы нашего знакомства. Не мудрено, что теперь Клэр сосредоточила свое внимание на тихом муже Элен, которому Клэр была ближе и по возрасту, и по духу. Выясняется, что он тоже подписывается на «Естественную историю» и журнал «Audubon». Несколькими минутами раньше она показала им необычные ракушки, которые собрала на заливе и разложила на плетеном подносе, стоящем в центре обеденного стола между старинными подсвечниками, что были подарены ей ее бабушкой по случаю окончания колледжа.

Пока моя подруга и ее друг осматривают обожженный ствол дуба, мы с Элен направляемся к веранде. Она рассказывает мне о своем муже. Он адвокат, альпинист, лыжник. Разведен. У него две дочери-подростки. Работая с одним архитектором в сфере жилищного строительства, он сколотил небольшое состояние. Недавно он попал на страницы газет в связи с тем, что помогал комитету по законодательству штата Калифорния раскрыть связи преступного мира с морской полицией штата… Я вижу, как Лауэри идет мимо дуба по тропинке, пролегающей через лес, к той крутой скале, которую Клэр фотографировала все лето. Клэр и Даззл, похоже, направляются к дому.

— Кажется, для Каренина он несколько молод, — говорю я Элен.

— Я думаю, что на твоем месте я тоже бы съязвила. Я удивилась, когда ты вообще подошел к телефону. Это потому, что ты хороший человек. Ты всегда был таким.

— О, Элен, что происходит? Оставь все эти слова о «хорошем человеке» для моего надгробья. Может быть, ты и начала новую жизнь, но это выражение…

— У меня было много времени на размышления, когда я болела. Я думала о…

Но я не хочу об этом знать.

— Скажи, — говорю я, перебивая ее, — как проходил твой разговор с Шонбруннами?

— Я разговаривала с Артуром. Ее не было дома.

— И как он отнесся к твоему звонку после такого перерыва?

— О, достаточно хорошо.

— Честно говоря, я удивлен, что он предложил свою помощь. И удивлен, что обратилась к нему за этим. Насколько я помню, он не был в особом восторге от тебя, а ты от них.

— Мы с Артуром изменили мнение относительно друг друга.

— С каких это пор? Ты, помнится, потешалась над ним.

— Больше я этого не делаю. Я не потешаюсь над людьми, которые сознаются в том, чего они хотят или хотя бы в том, чего не имеют.

— Ну и что же Артур хочет? Не хочешь ли мне сказать, что все это время он хотел тебя?

— Я не знаю насчет всего времени.

— О, Элен, мне что-то с трудом верится.

— Нет ничего легче, как поверить в это.

— И во что точно я должен теперь поверить? Когда мы с тобой вернулись из Гонконга, ты ушел, и я осталась одна, он позвонил мне однажды вечером и спросил, не может ли прийти ко мне и поговорить. Он очень беспокоился за тебя. Он приехал прямо с работы — было около девяти — и почти целый час говорил о том, как ты несчастлив. Я сказала, что не являюсь больше причиной твоих несчастий, и тогда он спросил, сможем ли мы с ним встретиться как-нибудь за ланчем в Сан-Франциско. Я сказала, что не знаю, я сама довольно паршиво себя чувствовала, и он поцеловал меня. Потом он усадил меня и сел сам и начал подробно говорить мне о том, что он не собирался этого делать и за этим не стоит ничего такого, о чем я могла бы подумать. Он счастлив в браке, их с Дебби связывают до сих пор тесные узы, и он, по существу, в долгу перед ней. А потом он рассказал мне душераздирающую историю об одной ненормальной девице, какой-то библиотекарше, на которой он чуть не женился в Миннесоте, и как она однажды набросилась на него за завтраком и ударила его вилкой в руку. Он не представляет, что могло бы случиться с ним, если бы он уступил и женился на ней. Он думает, что могло закончиться тем, что она бы его убила. Он показал мне шрам от вилки и сказал, что его спасло то, что он встретил Дебби и что он обязан всем ее преданности и любви. Потом он снова попытался меня поцеловать, а когда я сказала, что мне не кажется, что это хорошая идея, он сказал, что я права, что он во мне очень ошибался и хочет, чтобы мы встретились за ланчем. Я не хотела, чтобы эта неловкая ситуация продолжалась, и поэтому дала свое согласие. Мы договорились пообедать в одном ресторанчике в Чайнатауне, где, уверяю тебя, никто из его или моих знакомых не мог нас увидеть вместе. Вот так все и было. Потом, летом, когда они уехали на Восточное побережье, он начал присылать мне письма.

— Продолжай. И что же он писал?

— О, они были прекрасно написаны, — говорит она, улыбаясь. — Видимо, он по десять раз переписывал каждое предложение, пока не добивался того, что хотел. Наверное, такого рода письма мог бы писать по ночам своей подруге редактор поэтической рубрики университетского журнала. «Воздух чист, прохладен и свеж…» и так далее. Иногда он приводил цитаты из великих поэтов о Венере, Клеопатре и Прекрасной Елене.

— «Она достойна восхищения…»

— Да. Правильно. Это одна из них. Вообще-то я находила это несколько оскорбительным. Хотя, думаю, что в этом не могло быть ничего оскорбительного, потому что это «классика». Между прочим, он тем или иным путем давал мне понять, что отвечать не надо. Поэтому я и не отвечала. Ну что ты улыбаешься? На самом деле, это довольно мило. В этом что-то есть.

— Я улыбаюсь, — говорю я, — потому что и сам получал письма от Шонбруннов, — от нее.

— Невозможно поверить.

— Ты бы поверила, если бы увидела. В этих письмах не было ни строчки поэзии.

Клэр еще находится на расстоянии метров пятнадцати, но мы замолкаем при ее приближении. Почему? Кто его знает!

Лучше бы мы этого не делали! Почему я не продолжал говорить ничего не значащие вещи, шутить, читать стихи, все, что угодно, но только, чтобы Клэр не вошла через заднюю дверь, застав наше конспиративное молчание. Не пошла и не увидела меня, сидящим напротив Элен в безмятежном настроении.

Она тут же сделала каменное лицо и объявила о своем решении:

— Я иду плавать.

— А что делает Лэс? — спросила Элен.

— Пошел прогуляться.

— Ты точно не хочешь чаю со льдом? — спрашиваю я Клэр. — Почему бы нам всем не выпить чаю?

— Нет. Пока!

Короткое слово в сторону гостьи, и она ушла.

С того места, где я сижу, видно, как наша машина выезжает на дорогу. Какой заговор усмотрела Клэр? Какие интриги мы плетем?

— Она очень симпатичная, — говорит Элен, когда машина скрылась из вида.

— А я «хороший человек», — говорю я.

— Мне очень жаль, если я расстроила твою подругу тем, что заехала сюда. Я не хотела этого.

— С ней все будет в порядке. Она сильный человек.

— Я не хотела и тебе причинять боли. Я совсем не за этим приехала.

Я молчу.

— Когда-то хотела. Это правда, — говорит она.

— Не ты одна виновата во всех бедах.

— То, что ты делал мне больно, ты делал неосознанно, потому что был спровоцирован. А вот о себе я думаю сейчас, что мучила тебя намеренно.

— Ты переписываешь сейчас историю, Элен. В этом нет необходимости. Мы мучили друг друга, действительно, но это было не со зла. Причиной были смятение, неведение, другие чувства, но не злоба. Мы тогда не смогли бы быть вместе так долго.

— Я сжигала этот проклятый хлеб нарочно.

— Насколько я помню, это была проклятая яичница, которую ты сжигала. Проклятый хлеб никогда не был заправлен в тостер.

— Я умышленно не отправляла твои письма.

— Зачем ты все это говоришь? Чтобы наказать себя, освободиться от грехов или поддразнить меня? Даже если все это и правда, я больше ничего не хочу об этом знать. Это все умерло.

— Я всю жизнь не выносила привычку людей тратить время попусту и всегда планировала себе интересную жизнь.

— Я помню.

— Ну, теперь это тоже умерло. Теперь я принимаю жизнь такой, как она есть, и благодарна за то, что у меня есть.

— О, пожалуйста, не прибедняйся. Мистер Лауэри не произвел на меня впечатление неудачника. Скорее он кажется мне сильной личностью, человеком, который знает, что он хочет. Похоже, он влиятельное лицо, принимая во внимание тот факт, что он помогал в деле с мафией. Кажется, он достаточно смелый человек. Как раз то, что тебе нужно. И похоже, он сходится во взглядах с тобой.

— Действительно?

— Ты выглядишь великолепно, — говорю я и жалею об этом. Но добавляю: — Очаровательно.

В первый раз с того момента, как на веранду вышла Клэр, мы снова погрузились в молчание. Мы смотрим друг на друга, не отводя взгляда, как будто мы двое незнакомых людей, которые решились открыто и недвусмысленно взглянуть друг на друга перед тем, как стремительно и бесстыдно заняться любовью. Мне кажется, нам не избежать легкого, а может быть, и не такого уж легкого флирта. Может быть, мне следовало это сказать, а может быть, нет. Может быть, надо было просто отвести взгляд.

— А чем ты болела? — спрашиваю я.

— Чем? По-моему, всем. Я, наверное, побывала у пятидесяти докторов. Сидела в приемных и ждала, пока мне сделают рентген, возьмут кровь, сделают укол кортизона. Потом шла в аптеки за лекарствами и глотала таблетки, в надежде, что они немедленно подействуют. Ты бы видел мою аптечку! Вместо прекрасных кремов и лосьонов «Графини Ольги» — пузырьки и пузырьки с отвратительными таблетками. И ни одно из этих лекарств мне не помогло, только нанесло вред желудку. Мой нос не просыхал целый год. Я чихала часами, так что уже не могла дышать. Мое лицо отекло, глаза все время чесались. Потом я покрылась ужасной сыпью. Ложась спать, я молилась, чтобы она прошла так же внезапно, как и появилась. Один аллерголог посоветовал мне переехать в Аризону, другой говорил, что это не поможет, третий очень подробно объяснял, что у меня была аллергия на саму себя или что-то вроде этого. Поэтому я приходила домой, ложилась в постель, накрывалась с головой и мечтала о том, что из меня выкачают всю мою кровь и заменят чужой кровью, с которой я буду жить до конца моих дней. Я чуть не сошла с ума. Иногда по утрам мне хотелось выброситься из окна.

— Но тебе стало лучше.

— Я начала встречаться с Лэсом, — говорит Элен. — Кажется, тогда и началось выздоровление. Постепенно. Я не знаю, как он мог выносить меня. Я была такая страшная.

— Может быть, не такая страшная, как тебе казалось. Похоже, он влюбился в тебя.

— Когда я поправилась, я испугалась. Мне стало казаться, что без него я опять заболею. И начну снова пить, потому что ему каким-то образом удалось отучить меня и от этого. Когда он первый раз зашел за мной, чтобы куда-то вытащить, такой сильный, самоуверенный, здоровый, я ему сказала. «Послушайте, мистер Лауэри, мне тридцать четыре года, и я больна, как собака, и мне не нравится, когда за мной наблюдают». А он ответил: «Я знаю, сколько вам лет. Все периодически болеют, а наблюдать за вами мне не интересно». Мы ушли, и он был таким уверенным в себе, влюбился в меня и вылечил меня своей любовью. А я не полюбила его. Я ждала только, что пройдет какое-то время, и я положу конец нашим отношениям. Но когда подошло время и все могло закончиться, я так испугалась… Так сильно, что мы поженились.

Я не отвечаю. Я смотрю в сторону.

— У меня будет ребенок, — говорит она.

— Поздравляю. Когда?

— Когда придет время. Понимаешь, я больше не думаю о том, буду ли я счастлива. Я сдалась. Я думаю только о том, чтобы не страдать. Я сделаю все. У меня будет десять детей, двадцать, если он захочет. А он может захотеть. Это человек, Дэвид, который совершенно не сомневается в себе. У него была жена и двое детей, когда он еще учился в юридической школе. Он занимался гражданским строительством, когда учился. А теперь он хочет вторую семью, со мной. И я это сделаю.

Что еще может она сделать, она, которая когда-то была самой желанной в мире? Стать хозяйкой маленькой антикварной лавки? Превратиться в увядающую красавицу?

— Если тебе уже не может быть снова двадцать лет и ты не сможешь плыть на лодке мимо джонок на рассвете. Но мы это уже обсуждали. Это больше не мое дело.

— А как обстоят твои дела? Ты собираешься жениться на мисс Овингтон?

— Может быть.

— А что тебя сдерживает?

Я не отвечаю.

— Она молодая, привлекательная, умная, образованная и, кажется, то, что было скрыто халатом, тоже отлично. И вдобавок, в ней есть что-то детское и невинное, чего никогда не было во мне. Она знает, как быть хорошей. Ну как им это удается, ты не знаешь? Как им удается быть такими хорошими? Я бы удивилась, если бы она не была такой. Умная, хорошенькая и хорошая. Лесли тоже умный и симпатичный, и хороший. О, Дэвид, как ты это выдерживаешь?

— Потому что я и сам умный, симпатичный и хороший.

— Нет, мой старый товарищ, ты не такой, как они. Они стали такими естественным путем. Пытаться устоять, как делаешь ты, это не то же самое даже для такого человека, как ты, который умеет подавлять свои чувства. Ты не один из них. И не такой, как бедный Артур Шонбрунн.

Я не отвечаю.

— Она не сводит тебя понемножку с ума тем, что такая умная, хорошенькая и хорошая? — спрашивает Элен. — С ее ракушками, клумбой и собачкой, и рецептами, расклеенными по всей кухне?

— Ты пришла сюда ради того, чтобы все это мне сказать, Элен?

— Нет, не ради этого. Конечно, нет. Я не собиралась ничего такого говорить тебе. Ты умный человек, ты прекрасно понимаешь, зачем я пришла. Показать тебе своего мужа. Показать тебе, как я изменилась, к лучшему, конечно… и разную другую ложь. Мне казалось, что я смогу обмануть сама себя, Дэвид. Я здесь, потому что я хотела поговорить с другом, хотя, наверное, это сейчас звучит странно. Иногда я думаю, что ты единственный мой оставшийся друг. Я так думала, когда была больна. Не странно ли это? Однажды ночью я чуть было не позвонила тебе — но я знала, что то, что со мной происходит, уже не твое дело. Понимаешь, я беременна. Я хочу, чтобы ты мне кое-что сказал. Скажи мне, что по-твоему я должна делать. Кто-то же должен. У меня два месяца беременности и, если я подожду еще, тогда мне придется родить. Но я не могу больше быть с ним. И ни с кем другим. Все, что мне каждый из них говорит, кажется мне неправильным и сводит с ума. Я не хочу сказать, что ссорюсь с людьми. Я бы не посмела. Я слушаю, киваю и улыбаюсь. Ты бы видел, как я теперь всем угождаю. Я слушаю Лэса и киваю, и улыбаюсь, и думаю, что умру от скуки. Нет ничего такого, чего бы он не сделал сейчас, что не вызвало бы мое раздражение. Но я не могу опять лежать одна больная. Я не перенесу этого. Я могу перенести одиночество, могу перенести физические страдания, но вместе и то, и другое, как тогда, еще раз — нет. Это было слишком страшно и безжалостно. У меня больше нет сил. Кажется, я все израсходовала. Я должна оставить этого ребенка. Я должна сказать ему, что беременна и родить ребенка. Потому что, если я этого не сделаю, я не знаю, что со мной случится. Я не могу его оставить. Я смертельно боюсь опять так заболеть, чесаться до остервенения, не в силах дышать, и бесполезно внушать мне, что причина внутри меня, из-за этого ничего не проходит. Только он может лечить меня. Да, ему это удалось. Господи, безумие какое-то. Не должно такого быть. Потому что, если бы тогда Джимми покончил с женой, все было бы иначе. У меня было бы все, что я хотела. И я бы и не вспоминала о ней. Нравится тебе это, или нет — вот настоящая правда обо мне. И меня бы не мучила совесть. Я была бы счастлива, а она бы получила по заслугам. Но вместо этого я была хорошей, а она сделала жизнь их обоих невыносимой. Я отказалась сделать ужасное и в результате — ужасно несчастлива. Каждую ночь меня преследуют кошмары о том, что я никого не люблю.

Наконец, ну наконец-то, я вижу, что Лауэри выходит из леса и спускается с холма в сторону дома. Он снял рубашку и несет ее в руке. Он сильный и красивый молодой человек, он добился больших успехов, и, войдя в ее жизнь, помог ей обрести здоровье… Но вот только Элен не повезло: она его терпеть не может. Все еще Джимми, все еще мечты о том, что могло и должно было быть, если бы не вмешалась совесть.

— Может быть, я полюблю этого ребенка, — говорит она.

— Может быть, — говорю я. — Такое иногда случается.

— Но могу и не полюбить, — говорит Элен, поднимаясь, чтобы встретить мужа. — Я представляю, что такое тоже иногда случается.

После того, как они уходят, ну точно, как новая молодая пара, живущая по соседству, улыбаясь и желая всего хорошего, я надеваю плавки и иду километр пешком вдоль дороги, ведущей к пруду. Я онемел, как человек, ставший свидетелем ужасного происшествия или взрыва, который, бросив ошеломленный взгляд на лужу крови, продолжает идти по своим делам.

На берегу пруда какие-то дети играют в песочек. За ними наблюдают песик Клэр и помощница их мамы, которая говорит мне. «Привет!» Она читает «Джейн Эйр». Махровый халат Клэр лежит на камне, на который мы всегда кладем свои вещи. И тут я вижу Клэр, загорающую на плоту.

Растянувшись рядом с ней, я заметил, что она плачет.

— Я жалею, что так себя вела, — говорит она.

— Не надо. Не жалей. Нас обоих это выбило из колеи. Я не верю, что в таких ситуациях можно вести себя лучше.

Она снова начинает плакать, совершенно бесшумно. Я впервые вижу, как она плачет.

— Ну что, дорогая, что?

— Я чувствую себя такой счастливой. Незаслуженно. Я люблю тебя. Вся моя жизнь теперь в тебе.

— Да? Во мне?

Она смеется.

— Тебя путает, когда ты слышишь такое. Думаю, что путает. Я не понимала, что это так, до сегодняшнего дня. Но я никогда не была такой счастливой раньше.

— Кларисса, почему ты все еще расстроена? Для этого нет причин. Или есть?

Уткнувшись носом куда-то в плот, она что-то мямлит насчет ее матери и отца.

— Я тебя не слышу, Клэр.

— Я хотела бы, чтобы они нас навестили.

Я удивлен, но говорю:

— Ну так пригласи их.

— Я уже.

— Когда ты успела?

— Неважно. Я просто подумала… Я не думала…

— Ты написала им? Пожалуйста, объясни мне все. Я хочу знать, что случилось.

— Я не собиралась. Это было так глупо. Я просто потеряла голову на какой-то момент.

— Ты им позвонила.

— Да.

— Когда?

— Раньше.

— Ты имеешь в виду, что когда ты ушла из дома? Перед тем, как пришла на пруд?

— Да, я заехала в город.

— И?

— Мне не следовало звонить им, не предупредив. Я никогда так не делаю. И не буду. Но вечерами, когда мы ужинаем, когда нам так хорошо, все так мирно и красиво, я всегда думаю о них. Когда я ставлю пластинку и начинаю готовить ужин, я вспоминаю о них.

Я этого не знал. Она никогда не говорит о том, чего ей не хватает, никогда долго не рассуждает о потерях, неудачах или разочарованиях. Только под пытками можно заставить ее жаловаться. Это самая необыкновенная обыкновенная женщина из всех, кого я знал.

— О, — говорит она и садится рядом со мной. — О, лучше бы поскорей закончился этот день. Когда по-твоему это произойдет?

— Клэр, ты хочешь остаться тут со мной или хочешь, чтобы я оставил здесь тебя одну, или хочешь плавать, а может быть, хочешь пойти домой, выпить чаю со льдом и немного отдохнуть?

— Они уехали?

— Уехали.

— Ты в порядке?

— Совершенно. На час или вроде того, старше, но в порядке.

— Как это было?

— Не могу сказать, что получил удовольствие. Тебе было неприятно с ней, я знаю. Но ей плохо… Послушай, нам не следует сейчас здесь говорить об этом. Нам не следует говорить об этом никогда. Хочешь, пойдем домой?

— Нет еще, — говорит Клэр.

Она ныряет с плота, долго плывет под водой и на счет десять появляется около веревочной лестницы. Сев опять рядом со мной, она говорит:

— Об одной вещи нам лучше поговорить с тобой сейчас. Я тебе кое-что должна сказать. Я была беременна. Я не собиралась тебе говорить, но скажу.

— Беременна? От кого? Когда?

Слабая улыбка.

— В Европе, любимый. От тебя. Я убедилась в этом, когда мы вернулись домой. И сделала аборт. Помнишь, я ходила на эти собрания. Я пробыла один день в госпитале.

— А осложнения?

— У меня не было никаких осложнений.

Элен на третьем месяце беременности, и я единственный, кто об этом знает. Клэр была беременна от меня, и я ничего об этом не знал. Я чувствую грусть из-за всех разделенных сегодня со мной секретов, но еще большая печаль сидит где-то во мне очень глубоко. Расстроенный больше, чем предполагал, всем, что было связано с визитом Элен, я начинаю думать, что что-то такое во мне служит источником печали. Я никогда не мог стать тем, кем меня хотели видеть; никогда не мог никому угодить, включая самого себя; никогда не мог стать тем, кем надо было и, видимо, никогда не смогу…

— Почему ты приняла это решение одна? — спрашиваю я ее. — Почему не сказала мне?

— Это был такой момент, когда ты был чем-то поглощен. И нам обоим было это ясно.

— Но ты ведь хотела.

— Что, аборт?

— Нет, ребенка.

— Конечно, я хочу ребенка. И только от тебя. Но только, когда ты сам будешь к этому готов.

— Когда же ты все это сделала, Клэр? И как я мог ничего не заметить?

— О, мне удалось, — говорит она. — Дэвид, дело в том, что я бы не хотела, чтобы ты даже думал об этом до тех пор, пока не будешь уверен, что это я, мой образ жизни и эта новая жизнь — все, что тебе нужно. Я не хочу делать никого несчастным. Не хочу причинять никому боль. Я никогда не хотела быть для кого-то тюрьмой. Это худшее, что только можно вообразить. Пожалуйста, дай мне сказать то, что я должна сказать. Я не хочу, чтобы ты говорил мне, что бы сказал или не сказал, если бы я поставила тебя в известность. Я не хотела, чтобы ты брал на себя какую бы то ни было ответственность. Ты ни в чем не виноват. Если это была ошибка — я допустила ее. Я тебе сейчас что-то скажу и хочу, чтобы ты выслушал меня, а потом мы пойдем домой и я приготовлю ужин.

— Я слушаю тебя.

— Дорогой мой, я не испытывала к ней ревности. Далеко не так. Я достаточно симпатична сама, молода и, слава Богу, не «непокладистая», если это так называется. Честно говоря, я не боялась, что она может что-нибудь сделать. Тогда я не жила бы здесь. Меня немного смутило, что ты хотел меня выпроводить, но я вернулась в дом только затем, чтобы взять камеру. Я хотела их сфотографировать. В общем, я думала, что это нормально. Но когда я увидела вас с ней, сидящих вдвоем, я подумала: «Я не смогу сделать его счастливым». И еще подумала, что никто не сможет. И вдруг осознала, что должна уйти. Я не знаю, права я была, что так подумала, или нет. Может быть, ты тоже не знаешь. А может быть, знаешь. Для меня это будет катастрофой, оставить тебя сейчас, но я готова это сделать, если в этом есть смысл. И лучше сейчас, чем опоздать на три-четыре года, когда я не смогу и дышать без тебя. Это не то, чего я бы хотела, Дэвид. Я об этом никогда и не помышляла. Когда говоришь такие вещи, всегда можешь быть неправильно понят. Пожалуйста, пожалуйста, пойми меня правильно. Я ничего не предлагаю. Но, если ты знаешь ответ на мой вопрос, ответь как можно скорее, потому что, если не можешь быть полностью счастлив со мной, позволь мне уехать в Мартас-Винеэд. Я побуду у Оливии до начала учебного года. А потом смогу справиться со всем сама. Я не хочу быть вовлеченной в то, что не превратится когда-нибудь в семью. У меня никогда не было настоящей семьи, а я хочу, чтобы она была. Я должна ее иметь. Я не хочу сказать, что это должно случиться завтра или послезавтра. Но со временем это то, что я хочу. Короче, я хочу вырвать корни сейчас, пока не потребовалась для этой работы ножовка. Я хотела бы, чтобы мы оба вышли из этой истории без кровавой ампутации.

И тут, несмотря на то, что горячее солнце жгло ее тело, она начала дрожать с головы до ног.

— Я сказала тебе все, что могла. И ты не должен ничего говорить. Я не хочу, чтобы ты что-то говорил. Во всяком случае не сейчас, а то это будет выглядеть, как ультиматум. А это совсем не так. Это просто попытка прояснить ситуацию и все. Я даже не собиралась этого делать, думала, что время все прояснит. Пожалуйста, не надо никаких слов утешения в ответ. Мне показалось, что все может привести к страшной ошибке. Это напугало меня. Ничего не говори до тех пор, пока тебе не покажется, что есть что-то, что я должна знать.

— Нет.

— Тогда пойдем домой.

И, наконец, о визите отца.

В пространном письме, в котором он благодарил нас за приглашение приехать на Праздник Труда, переданное ему по телефону, отец спрашивает разрешения приехать со своим другом, тоже вдовцом, с которым он очень сблизился за последнее время и с кем, как он говорит, очень хочет меня познакомить. Наверное, у него кончились фирменная бумага и конверты нашего отеля, потому что письмо это написано на обратной стороне листка бумаги, сверху на котором напечатано: «Союз евреев округа Нассау». А под этим послание евреям, стиль которого мне так же хорошо знаком, как стиль Хемингуэя или Фолкнера.

Дорогой!

Я посылаю тебе бланк поручительства от Союза евреев округа Нассау. Я, как еврей, обращаюсь с личным призывом. Нет необходимости говорить о том, что мы обязаны поддерживать Родину евреев. Нам нужна финансовая поддержка каждого еврея.

Мы не должны допустить нового истребления евреев! Ни один еврей не должен оставаться в стороне!

Я обращаюсь к тебе. Пожалуйста, помоги. Пока не поздно!

С уважением,

Эби Кепеш,

Гарфилд Гарден

Co-председатель

На обратной стороне листочка — письмо, адресованное нам с Клэр, написанное шариковой ручкой крупными каракулями. В этом письме не меньше, чем в напечатанном послании, призывающем евреев к солидарности (даже еще больше, оттого, что написано оно детскими иероглифами), чувствуется его чрезмерная, фанатичная преданность, из-за которой он много страдает, испытывая боль, когда его чувства оказываются обманутыми.

В то утро, когда мы получили это письмо, я позвонил ему в офис моего дяди Лэрри, чтобы сказать, что если он ничего не имеет против того, чтобы разделить нашу маленькую комнату для гостей с его другом мистером Барбатником, то мы, конечно, будем рады, если он его возьмет с собой.

— Я не могу, черт возьми, оставить его здесь одного на праздник, Дэйв, это главное. Я бы не стал вас беспокоить, если бы не это. Послушай, я так быстро согласился, не подумав, — объясняет он. — Если это только не будет очень неудобно Клэр, чтобы он приехал. Я не хочу ее обременять перед началом учебного года, когда ей надо готовиться к занятиям.

— Она уже готова, об этом не беспокойся.

Я передаю трубку Клэр, которая заверяет его, что давно уже подготовилась к школьным занятиям и что для нее будет большим удовольствием принять их двоих на уикэнд.

— Он чудесный, чудесный человек, — убеждает ее отец, как будто мы могли заподозрить, что его друг может оказаться каким-то чудаком или бездельником, — который прошел через такое, что вам даже трудно себе представить. Он помогает мне собирать пожертвования для Союза евреев, и я вам скажу, он мне нужен. Мне нужна ручная граната. Попытайтесь вытянуть у людей деньги. Попытайтесь добиться того, чтобы люди прониклись чувствами и увидите, каково это. Вы говорите им, что то, что случилось с евреями, никогда не должно повториться, а они смотрят на вас так, как будто никогда не слышали об этом. Как будто Гитлер и погромы это что-то, что я выдумал, чтобы вымогать у них деньги. У нас в доме напротив живет один, недавно овдовевший, года на три постарше меня. Он разбогател еще много лет назад на контрабанде и Бог знает чем еще. Вы бы посмотрели на него, что стало с ним после того, как умерла его жена — каждый месяц у него новая потаскушка. Покупает им дорогие наряды, водит на бродвейские шоу, возит в салоны красоты в дорогой машине. Но вы только попробуйте попросить у него сотню долларов для Союза евреев, и он тут же начнет плакаться и говорить, какие убытки несет в последнее время. Хорошо, что я контролирую свои чувства. Но, между нами, иногда я не выдерживаю, и это мистер Барбатник удерживает меня от того, чтобы я не сказал этому сукиному сыну все, что я о нем думаю. О, этот тип действует мне на нервы по-настоящему. Каждый раз, как я ухожу от него, я должен идти к своей невестке за успокоительным. Это я, кто всегда отказывался даже от аспирина!

— Мистер Кепеш, — говорит Клэр, — пожалуйста, не стесняйтесь и привозите с собой мистера Барбатника.

Но он не дал своего окончательного согласия до тех нор, пока не вытащил из нее обещания, что она не будет считать себя обязанной кормить их три раза в день.

— Я хочу, чтобы ты дала нам гарантии, что будешь вести себя так, как будто нас вообще там нет.

— Ну и что же в этом будет хорошего? Лучше я буду вести себя так, как будто вы есть.

— Послушай, — говорит он ей. — По твоему голосу слышно, что ты счастлива.

Хотя Клэр сидит с телефонной трубкой у уха через кухонный стол от меня, я отчетливо слышу все, что за этим следует. Это происходит потому, что мой отец относится к междугородной связи так же, как ко многим загадочным вещам, недоступным его пониманию, — с верой в то, что электрическим волнам, переносящим его голос, необходима его беспредельная поддержка, приложение всех его сил.

— Благослови тебя Бог, — кричит он, — за то, что ты делаешь для моего сына!

— Но, — загар не мог скрыть того, что она покраснела — он тоже делает для меня много хорошего.

— Я не стал бы в этом сомневаться, — говорит мой отец. — Мне приятно это слышать. Кажется, он взялся за ум. Скажи мне, он понимает, как ему хорошо с тобой? Ему уже тридцать четыре, он взрослый мужчина и не может больше позволить себе ошибаться. Клэр, он уже понял, что должен ценить то, что у него есть?

Она пытается отделаться смехом, но он настаивает на ответе, хотя в итоге сам отвечает за нее.

— Не дай Бог сбиться с пути, жизнь и без того — трудная штука. Все равно что самому себе воткнуть в кишки нож. Но это именно то, что он сделал, когда женился на этой шикарной девице, одетой как Сьюзи Вонг. О, чем меньше будет сказано о ней и о ее нарядах, тем лучше. А эти французские духи! Прости мою грубость, но от нее воняло как от проклятой парикмахерской. И что хорошего было в том, что он жил в той арендованной квартире c красными стенами из материи и всем остальным, что там происходило, что я не могу постичь. Даже думать не хочу об этом. Клэр, дорогая, слушай меня, ему повезло с тобой. Ты — стоящий человек. Только бы ты помогла ему зажить настоящей жизнью!

— О, Господи, — говорит она, ничуть не поддавшись потоку обрушившихся на нее эмоций, — это ли не настоящая жизнь…

Не успела она придумать, чем закончить эту фразу, как отец прогрохотал:

— Замечательно, замечательно, это самое замечательное, что я о нем услышал с тех пор, как он был стипендиатом, скитался по Европе и вернулся целым!

На автобусной остановке у центрального городского магазина он осторожно спускается с высокой подножки нью-йоркского автобуса. И вдруг, несмотря на нещадную жару, несмотря на свой солидный возраст, бросается вперед, но не ко мне, а поддавшись порыву, к той, с кем едва знаком. Было несколько вечеров, когда она угощала его ужином в нашей квартире и потом, когда я выступал с публичной лекцией о «Человеке в футляре», Клэр проводила его и моих тетю с дядей в библиотеку и, сев рядом с ним, объясняла ему по его просьбе, кто из джентльменов заведующий кафедрой, а кто декан факультета. Тем не менее, он бросается к ней так, словно она беременна первым из его внуков, словно она родоначальница того элитарного племени, к которому он принадлежит по крови и которым безгранично восхищается до тех пор, пока представители этого племени не начинают показывать свои клыки и когти, заставляя моего отца отступить.

Увидев, как какой-то незнакомец схватил Клэр, Даззл начинает, как сумасшедший, носиться, поднимая пыль, вокруг ног своей хозяйки, обутых в сандалии. И хотя мой отец никогда особенно не доверял и не особенно жаловал представителей животного мира, незаконнорожденных и гадящих повсюду, я с удивлением вижу, как это бессловесное поведение Даззла ни в коей степени не мешает ему продолжать делать то, что он делает — обнимать девушку. Сначала то, чему мы стали свидетелями, вызвало у меня подозрение, что это частично сделано для мистера Барбатника, который, возможно, неловко чувствовал себя, нанося визит неженатой паре. А может быть, та страстность, с которой мой отец прижимал Клэр к себе, была вызвана его стремлением заглушить свои собственные опасения на этот счет. Я видел его таким напористым и оживленным только до болезни моей матери. Мне кажется, что сегодня он чересчур возбужден, но это лучше того, что я ожидал. Когда я ему звоню обычно каждую неделю, я чувствую почти в каждом слове, которое он говорит, невысказанную грусть. Она настолько очевидна, что я вообще удивляюсь, как ему удается держаться так, словно все хорошо, отлично, не может быть лучше. Невеселое «Да, алло?», с которым он снимает трубку, уже достаточно, чтобы показать мне, что лежит в основе его существования. Утром помощь дяде в его конторе, хотя тому совсем не нужна эта помощь. Днем — споры в душной комнате Еврейского центра с «фашистами», теми, которых он величает не иначе, как фон-Эпштейн, фон-Хаберман и фон-Липшиц, очевидно, местными Герингом, Геббельсом и Штрайхером, которые доводят его до сильного сердцебиения. И потом бесконечные вечера, когда он обивает пороги соседей, пытаясь выклянчить что-то для своих филантропических нужд; читает и перечитывает колонку за колонкой «Ньюздей», «Пост», «Таймс»; смотрит по второму разу за вечер новости Си-Би-Эс и, наконец, ложится в постель. Не в силах уснуть, он достает из картонной коробки письма, раскладывает их сверху на одеяле и перечитывает свою корреспонденцию: переписку с пропавшими, нежно любимыми гостями. Как мне кажется, еще более нежно любимыми теперь, когда они пропали, чем тогда, когда жили в отеле и им было вечно то слишком много ячменя в супе, то многовато хлорки в воде бассейна, и всегда недостаточно официантов в столовой.

Что касается писем, которые пишет он, с каждым месяцем ему все трудней уследить, кто из сотен и сотен старожилов находится на пенсии во Флориде и может ему ответить, а кого уже нет в живых. И дело совсем не в том, что он теряет свои способности, а скорее, в том, что он теряет своих друзей. Он рисует знак «безостановочного движения», чтобы объяснить потерю каждого десятого из своих бывших клиентов только за последний год.

— Я исписал пять страниц, написал все новости дорогому моему Юлиусу Ловенталю. Я даже вложил туда вырезку из «Таймз», в котором описывается, как испоганили реку в Патерсоне, где у него была юридически практика. Я думал, это будет ему интересно — эти проблемы с загрязнением окружающей среды волновали такого человека, как он. Я тебе скажу, — он поднимает палец, — Юлиус Ловенталь был человеком с повышенным чувством гражданского долга, каких не часто встретишь. Он занимался всем: синагогами, сиротами, спортом, инвалидами, цветными. Он был настоящим человеком. Ну, знаешь, что дальше. Я приклеиваю марку, заклеиваю конверт и кладу рядом со своей шляпой, чтобы утром отправить, и только когда я почистил зубы, лег в постель и выключил свет, до меня дошло, что моего друга нет уже с прошлой осени. Я представлял себе его играющим в карты где-нибудь на берегу бассейна в Майами, играющим так, как может играть только человек с его умом, а он уже лежал под землей. Что уж там теперь от него осталось?

Эта мысль невыносима для него, и он сердито проводит рукой по лицу, словно отгоняя от себя, как москита, которые сводят его с ума, этот жуткий образ Юлиуса Ловенталя.

— Как ни невероятно это может показаться молодым, — говорит он, вновь обретая душевное равновесие, — но такое случается едва ли не каждую неделю, вплоть до заклеивания конверта и наклеивания марки.

Когда, спустя долгие часы, мы в итоге остались с Клэр одни, она смогла, наконец, поделиться тем, что так таинственно прошептал он ей на ухо, когда мы стояли вчетвером в дымной завесе отъезжающего автобуса. Солнце старается нас испепелить. Белый растерявшийся Даззл, едва привыкший к этому сопернику, крутится вокруг ног моего отца. А мистер Барбатник — маленький, похожий на эльфа, джентльмен с крупным лопоухим азиатским лицом, удивительными, похожими на черпаки, руками и сильными предплечьями, испещренными, как у культуриста, венами, — застенчиво, как школьница, пятится назад. Его пиджак, аккуратно сложенный, перекинут через руку. Он ждет, когда взволнованный отец представит нас. Но отец сначала должен сделать срочное дело. Как посланник в какой-нибудь классической трагедии, который, едва появившись на сцене, тут же начинает выбалтывать то, ради чего он проделал весь этот путь.

— Девушка, — шепчет он Клэр, как, видимо, обращался к ней в своем воображении, «девушка» и только так, — не разрешай… не разрешай… пожалуйста!

Она говорит мне, когда мы легли, что расслышала только эти слова, когда он прижимал ее к своей массивной груди. Я говорю, что скорее всего, он кроме них ничего и не говорил. Он сказал этим все, что мог сказать в этот момент.

Предопределив таким образом будущее, хотя бы на этот момент, он собирается приступить к следующему пункту церемонии прибытия, которую, наверняка, планировал в течение нескольких недель. Он лезет в карман полотняного пиджака, который висит на его руке и, видимо, ничего не находит. Он начинает хлопать по подкладке.

— О, Господи, — стонет он, — в автобусе!

В этот момент мистер Барбатник выходит вперед и сдержанно, как свидетель растерянному жениху, говорит тихо:

— В брюках, Эби.

— Конечно, — резко отвечает отец, лезет (все еще с отчаянием в глазах) в карман брюк — он одет, как говорят, что надо! — и извлекает маленький пакетик, который кладет Клэр на ладонь. Он весь теперь светится.

— Я не стал предупреждать тебя по телефону, — говорит он ей, — и я хотел сделать тебе сюрприз. Я гарантирую тебе, что каждый год стоимость этого будет возрастать на десять процентов, как минимум. Может быть, на пятнадцать. Или даже больше. Это лучше, чем деньги. Подожди, пока увидишь работу! Это просто фантастика. Ну, а теперь, давай, открой.

Пока мы все еще жаримся на остановке, моя подруга, которая знает как доставлять удовольствие и любит это делать, ловко развязывает ленточку и снимает глянцевую желтую оберточную бумагу, не забыв отметить, какая она симпатичная.

— Я сам выбирал, — говорит ей отец. — Я подумал, что этот цвет тебе понравится. Правда, Сол? — обращается он к своему спутнику. — Разве я не сказал, что, клянусь, эта девушка любит желтый цвет?

Клэр достает из коробочки с бархатной подкладкой маленькое пресс-папье из стерлингового серебра, на котором выгравирован букетик роз.

— Дэвид сказал, что ты очень любишь возиться в саду и очень любишь цветы. Возьми это, пожалуйста. Ты можешь держать это на своем столе в школе. Подожди, когда твои ученики увидят это!

— Какая красота, — говорит она и, успокоив одним взглядом Даззла, целует отца в щеку.

— Полюбуйся ручной работой, — говорит он. — Можно разглядеть даже шипы. Кто-то сделал это вручную. Художник!

— Какой чудесный подарок, — произносит она.

Только после этого он поворачивается и обнимает меня.

— Я тебе тоже кое-что привез, — говорит он. — Это у меня в сумке.

— Надеюсь, — говорю я.

— Мудрый парень.

Мы целуемся.

Наконец, он готов представить своего спутника, одетого, как я теперь понимаю, в такой же превосходный новый, хорошо подобранный по цвету костюм. Только, если у моего отца эти цвета беж и коричневый, то у мистера Барбатника — серебристый и голубой.

— Я благодарю Бога за этого человека, — говорит отец, когда мы медленно тащимся по дороге вслед за фермерским грузовиком, на бампере которого красуется надпись, информирующая других участников движения о том, что «ЛУЧШЕ МОЛОКА ТОЛЬКО ЛЮБОВЬ». Наклейка на бампере нашей машины, выбранная Клэр из солидарности с местными защитниками окружающей среды, гласит: «ГРУНТОВЫЕ ДОРОГИ БЛИЖЕ К ЗЕМЛЕ».

Возбужденный и говорливый, как маленький мальчик — гораздо в большей степени, чем когда-то я, когда он возил меня по этим дорогам, — мой отец теперь не может остановиться и не говорить все время о мистере Барбатнике: один на миллион; самый прекрасный человек, из всех, кого он когда-либо знал… Сам мистер Барбатник в это время тихо сидит рядом с ним и смотрит на свои колени, подавленный, как мне кажется, настолько же расцветшей летом жизнерадостной красотой Клэр, насколько тем фактом, что отец расхваливает его нам так, как когда-то, в старые добрые времена, расхваливал преимущества летнего отдыха в нашем отеле.

— Мистер Барбатник — тот человек из Центра, о котором я вам говорил. Если бы не он, мой голос был бы голосом одинокого в пустыне против этого сукиного сына Джорджа Уолесса. Клэр, извини меня, пожалуйста, но я страшно ненавижу этого паршивого таракана. Не дай бог тебе услышать, что так называемые порядочные люди думают про себя. Просто позор. Только мы с мистером Барбатником, с которым у нас общая точка зрения, все им высказываем.

— Нельзя сказать, — говорит мистер Барбатник философски, с сильным акцентом, — чтобы это что-то меняло.

— Скажи мне, что можно изменить с этими невежественными фанатиками? Пусть хотя бы услышат, что о них думают другие! Ненависть настолько переполняет еврейских людей, что они идут и голосуют за Джорджа Уоллеса — это выше моего понимания. Почему? Люди, которые прожили всю жизнь как меньшинство, вдруг соглашаются с идеей поставить всех цветных перед дулами автоматов и уничтожить. Косить живых людей!

— Так, конечно, говорят не все, — вступает мистер Барбатник. — Это одна хорошо известная личность, разумеется.

— Я говорю им, посмотрите на мистера Барбатника, спросите его, разве это не то же самое, что Гитлер делал с евреями? И вы знаете, что они мне ответили? Взрослые мужчины, вырастившие детей, которые успешно занимались бизнесом и живут теперь на пенсии в кооперативных домах, как, казалось бы, цивилизованные люди. Они говорят: «Как можешь ты сравнивать негров с евреями?»

— А почему эта конкретная личность, лидер той группы так…

— А кто его, собственно, назначил лидером? Он сам! Продолжай, Сол. Извини. Я только хотел им объяснить, с каким маленьким диктатором нам приходится иметь дело.

— Они рассуждают так, — говорит мистер Барбатник, — потому что владели кто-то домами, кто-то бизнесом, а тут вдруг пришли цветные, и когда они попытались забрать обратно то, что вложили, у них ничего не вышло.

— Конечно, в основе всего лежит экономика. Так бывает всегда. Разве не то же самое было с немцами? Не то же самое происходит в Польше?

Тут он резко обрывает свой исторический анализ, чтобы сказать нам с Клэр:

— Мистер Барбатник приехал сюда только после войны. — С ноткой драматизма и гордости он добавляет: — Он — жертва нацизма.

Когда мы сворачиваем с дороги и я показываю на наш дом на холме, мистер Барбатник говорит:

— Ничего удивительного, что вы двое выглядите такими счастливыми.

— Они снимают этот дом, — говорит мой отец. — Я ему сказал, раз ему так нравится этот дом, почему бы не купить его? Надо предложить хозяину. Скажи ему, что заплатишь наличными. Посмотри, клюнет ли он.

— Пока что, — говорю я, — мы вполне довольны тем, что его снимаем.

— Снимать — значит выбрасывать деньги на ветер. Узнай у него. Хорошо? Что тебе стоит? Деньги на бочку и посмотри, как он себя поведет. Я тебе могу помочь. Дядя Лэрри может помочь, если речь пойдет только о деньгах. Тебе, безусловно пора иметь свою, пусть небольшую, но собственность. А эту не стоит упускать, это уж точно. В мое время, Клэр, можно было купить такой домик меньше, чем за пять тысяч. Теперь такой дом и — какая здесь площадь? Три? Ну, ладно, пусть, скажем, четыре, скажем, пять акров…

Мы поднимаемся по неухоженой дороге, проходим мимо цветущего сада, о котором он столько слышал, входим через кухонную дверь. И все это время он продолжает ораторствовать, словно агент по продаже недвижимости. Так обрадовался этот человек, что вернулся к себе домой, в округ Салливан, к единственной родной душе, которая, судя по всему, выдернута из горнила и опустилась перед домашним очагом.

Мы вошли в дом, но не успели еще и предложить выпить чего-нибудь холодного, показать гостям их комнату и туалет, как отец немедленно начал распаковывать свою сумку, взгромоздив ее на кухонный стол.

— Твой подарок, — объявил он мне.

Мы ждем. Появились его туфли. Свежевыстиранные рубашки. Новенький блестящий бритвенный прибор.

Я получаю в подарок альбом в черном кожаном переплете, украшенном тридцатью двумя медалями размером каждая с серебряный доллар. Медали утоплены в круглые отверстия, с двух сторон закрытые прозрачными окошечками. Отец называет их «шекспировскими медалями». На каждой медали с одной стороны — сцена из какой-то пьесы, на другой — мелким шрифтом цитата из этой пьесы. К медалям прилагается инструкция, объясняющая, как перенести их в альбом. Первая инструкция начинается так: «Наденьте перчатки…» Отец протягивает мне перчатки.

— Всегда надевай перчатки, когда берешь в руки эти медали, — говорит он. — Они прилагаются. Если этого не делать, говорят они, то медали могут подвергнуться химическому разрушению от соприкосновения с человеческой кожей.

— Я очень тебе признателен, — говорю я, — хотя я не совсем понимаю, почему ты вдруг делаешь сейчас такой и изысканный подарок…

— Почему? Потому что пора, — отвечает он, смеясь. — Взгляни-ка, Дэвид, что они там выгравировали тебе. Клэр, посмотри на обложке.

Мрачную обложку окаймляет причудливая рельефная серебряная виньетка, в центре — три строчки, на которые показывает нам отец, водя указательным пальцем от слова к слову. Мы все молча читаем, все, кроме него:

ПЕРВЫЙ ВЫПУСК НАБОРА ИЗ СТЕРЛИНГОВОГО СЕРЕБРА

ОТЧЕКАНЕНО ДЛЯ ПЕРСОНАЛЬНОЙ КОЛЛЕКЦИИ

ПРОФЕССОРА ДЭВИДА КЕПЕША

Я не знаю что сказать.

— Это же, наверное, стоит уйму денег. Это что-то необыкновенное.

— Правда? С деньгами не было проблем. Так хорошо они придумали. Ты получаешь по одной медали в месяц. Начинаешь с «Ромео и Джульетты». Подождите, я покажу Клэр «Ромео и Джульетту». Так и получаете по одной, пока не получите все. Я собирал их для тебя все это время. Только мистер Барбатник знал об этом. Посмотри, Клэр. Подойди, посмотри поближе…

Проходит какое-то время, пока они обнаружили «Ромео и Джульетту», потому что на предусмотренное для нее место в левом нижнем углу страницы он, кажется, поместил «Два веронца».

— Где, черт побери, «Ромео и Джульетта»? — спрашивает он.

Вчетвером нам удается обнаружить ее, в конце концов, под рубрикой «Истории» на месте, отведенном «Королю Джону».

— А куда же я тогда сунул «Короля Джона»? — спрашивает он. — Я думал, что все сделал правильно, Сол, — говорит он мистеру Барбатнику, нахмурившись. — Мне казалось, мы проверили.

Мистер Барбатник кивает — они проверили.

— Да, — говорит отец, — дело в том … В чем же дело? А, обратная сторона. Здесь. Я хочу, чтобы Клэр прочитала вслух, что там написано, чтобы мы все послушали. Прочти это, дорогая.

Клэр читает вслух надпись.

— «…Что имя? Роза бы иначе пахла, когда б ее иначе называли?»[13]

— Разве это не замечательно? — говорит он ей.

— Да.

— И он может брать это в колледж. Полезная вещь. Это не только для дома, но он может и через десять, я через двадцать лет показывать это студентам. И так же, как мой подарок тебе, это из стерлингового серебра, и я гарантирую, что стоимость этого будет идти в ногу с инфляцией и долго еще после того, как бумажные деньги уже ничего не будут стоить. Куда ты его положишь?

Этот вопрос задается Клэр, а не мне.

— Пока что, — говорит она, — на кофейный столик, чтобы каждый мог посмотреть. Пойдемте в гостиную, отнесем альбом туда.

— Отлично, — говорит отец. — Только помните, не разрешайте никому вынимать медали, пока они не наденут перчатки.

Мы накрываем стол на крытой веранде. Рецепт холодного свекольника Клэр нашла в русской поваренной книге, одной из дюжины или около того разных книг из серии «Блюда мира», аккуратно расставленных на полке между приемником, который, кажется, настроен так, чтобы все время передавать Баха, и двумя спокойными акварелями ее сестры, на которых изображены океан и дюны. Салат из огурцов с йогуртом, в который добавлен рубленый чеснок и свежая мята из ее сада лекарственных растений, что находится прямо за дверью, тоже сделан по рецепту, взятому из этой серии, из тома «Кухня Ближнего Востока», Холодный жареный цыпленок с розмарином — это ее собственный давнишний рецепт.

— Мой Бог, — говорит отец, — какое угощение!

— Отличное! — добавляет мистер Барбатник.

— Спасибо, джентльмены, — говорит Клэр. — Но я убеждена, что вы ели что-то и повкуснее.

— Такого вкусного борща, — говорит мистер Барбатник, — я не ел даже во Львове, когда готовила моя мама.

— Думаю, что это немного преувеличено, — говорит улыбаясь Клэр, — но тем не менее, еще раз спасибо.

— Послушай, дорогая моя девочка, — говорит мой отец, — если бы ты была на моей кухне, я бы занимался своим старым делом. И ты получала бы больше, чем теперь, когда ты преподавательница, поверь мне. Хороший шеф-повар даже тогда, в разгар депрессии…

Но коронным блюдом Клэр стали не экзотические восточные кушанья, приготовленные ее способом, которые она подавала сегодня впервые, чтобы все, включая и ее саму, почувствовали себя как дома, а чай со льдом, который она приготовила с листьями мяты и апельсиновыми корочками по рецепту своей бабушки. Кажется, мой отец никак не мог напиться, не уставая превозносить чай до небес. Особенно, когда узнал, угощаясь черникой, что Клэр ездит каждый месяц на автобусе в Скенектади, чтобы навестить эту девяностолетнюю женщину, от которой она и узнала, как готовить и как ухаживать за садом, и, наверное, и о том, как растить ребенка. Судя по этой девушке, его сын, кажется, взялся за ум.

После обеда я предложил нашим гостям отдохнуть, пока не спадет жара, после чего мы могли бы немного прогуляться. Предложение было отвергнуто. Как я мог предложить такое? Как только мы слегка усвоили съеденное, мой отец предложил поехать к нашему отелю. Это меня несколько удивило, как удивили и его слова за обедом о том, что он мог бы заняться «старым делом». С тех пор, как полтора года назад он перебрался на Лонг-Айленд, он не проявлял никакого интереса к тому, что два преуспевающих новых владельца сделали из его отеля. Теперь он называется «Королевский лыжный и летний курорт». Я не думал, что он захочет поехать туда, но он весь кипел энтузиазмом и, выйдя из туалета, направился на веранду к мистеру Барбатнику, который вздремнул в моем плетеном кресле-качалке.

Что, если его сердце не выдержит такой нагрузки? До того, как я женюсь на этой замечательной девушке, куплю уютный домик, выращу красивых детей…

Тогда чего же я жду? Почему потом, а не сейчас, чтобы он порадовался и считал, что его жизнь удалась?

Чего я жду?

Мы идем за отцом, который, единственный из нас четверых, кажется, не обращает никакого внимании на страшную жару, через главную аптеку и все открытые магазины.

— Я еще помню, как здесь было четыре мясных лавки, три парикмахерских, кегельбан, два продуктовых рынка, две пекарни, магазин «Эй-энд-Пи», два врача и три стоматолога. А теперь посмотрите, — говорит он безо всякой досады, а скорее с гордостью человека, который вовремя вышел из игры, — ни мясников, ни парикмахеров, ни кегельбана, только одна булочная, никакого «Эй-энд-Пи» и, если ничего не изменилось с тех пор, как я уехал, то ни одного стоматолога и только один доктор. Да! — возвещает он, посмотрев вокруг добродушно, напоминая немного своего друга Уолтера Кронкайта, — эра богатых отелей отошла в прошлое. Но это было что-то! Вы бы видели это место в летний период! Знаете, кто любил здесь отдыхать? Кого только тут не было? Селедочный король! Яблочный король!..

И он начинает торопливо рассказывать анекдотичную историю главного периода его жизни мистеру Барбатнику. и Клэр, которая не показала и виду, что проделала все это сентиментальное путешествие несколько недель назад в сопровождении его сына, который ей тогда и объяснил, что такое Селедочный король.

Отец рассказывает свою историю шаг за шагом, год за годом, от момента инаугурации Рузвельта до времен Линдона Джонсона. Обняв его и почувствовав, что его рубашка с короткими рукавами совершенно мокрая, я говорю ему:

— Я думаю, что, если ты не остановишься, то дойдешь до времени всемирного потопа.

Он доволен. Он доволен сегодня всем.

— Могу! Это такое наслаждение! Настоящая дорога воспоминаний!

— Папа, страшно жарко, — предупреждаю я его. — Больше тридцати градусов. Может быть, нам стоит пойти помедленнее…

— Помедленнее? — восклицает он и, потянув Клэр за собой, устремляется по улице рысью.

Мистер Барбатник улыбается и, промокнув лоб платком, говорит мне:

— Он уже давно так прыгает.

— Уик-энд Дня Труда! — весело возвещает мой отец, когда я сворачиваю на парковку рядом со служебным входом в «главное здание». Помимо того, что обновили покрытие на парковке и все здания покрасили в розовый цвет, кажется, здесь мало что изменилось, не считая, конечно, названия отеля. Новые хозяева отеля — озабоченный мужчина, чуть старше меня, и его моложавая, лишенная какого бы то ни было шарма, вторая жена. Я уже встречался с ними мимоходом, когда мы с Клэр одним июньским днем приезжали сюда, чтобы я мог совершить свой ностальгический тур. А в этих двоих столько же ностальгии по старым добрым временам, сколько у людей, смытых потоком и барахтающихся в обломках каноэ из березовой коры. Когда мой отец, оценив ситуацию, спросил, как могло случиться, что отель не заполнен в праздничные дни — ситуация совершенно неслыханная для него, как он дает понять — жена стала еще менее симпатичной, а муж (приятный человек с благими намерениями, хотя его кредиторы, по-видимому, не очень воодушевлены его планами, уходящими в двадцать первое столетие) объясняет, что им пока что не удалось добиться признания публики.

— Понимаете, — нерешительно говорит он, — мы сейчас заняты переоборудованием кухни…

Жена перебивает его и говорит без обиняков, что молодежь не едет сюда, потому что считает, что это отель для старшего поколения (в чем, судя по ее тону, виноват мой отец); семьями сюда не едут, потому что напуганы прежним владельцем — кому мой отец продал отель и кто, так и не выплатив долги, был хозяином в течение одного единственного лета, — клиентуру которого составляли исключительно подонки общества.

— Прежде всего, — говорит мой отец, которого я не успел оттащить за руку, — самой большой ошибкой было отменить название, стереть с карты тридцать лет упорного труда. Можете красить снаружи в любой цвет, какой вам заблагорассудится, хотя, что было плохого в чистом белом цвете, я не понимаю — но, если это ваш вкус — это ваш вкус. Но дело-то в чем? Разве Ниагарский водопад меняет свое название? Нет, если они хотят привлекать туристов, то нет.

Жена смеется ему в лицо или во всяком случае так говорит:

— Я смеюсь вам в лицо.

— Вы что? — спрашивает мой остолбеневший отец.

— Потому что вы не можете назвать в наше время отель «Королевский венгерский».

— Нет, нет, — говорит муж, пытаясь смягчить ее слова, — проблема заключается в том, Жаннет, что мы оказались между двумя стилями жизни, и нам необходимо выбраться из этого. Я уверен, что когда мы закончим кухню…

— Друг мой, забудьте об этой кухне, — говорит мой отец, совершенно очевидно игнорируя жену и переключив свое внимание на того, с кем можно хотя бы по-человечески поговорить. — Сделайте сами себе доброе дело и измените название отеля. Вы половину стоимости заплатили за это имя. Почему вам нравится в названии такое слово, как «лыжный», например? Ради Бога, работайте всю зиму, если вам кажется, что в этом что-то есть, но зачем же использовать слово, которое только отпугивает людей.

— Могу сообщить вам новость. В наше время никто не хочет отдыхать в таком месте, название которого напоминает мавзолей, — говорит жена.

Пауза.

— О, — говорит мой отец с явным сарказмом, — в наше время прошлое умирает, не так ли?

Он произносит торжественный, несвязный философский монолог о неразрывности прошлого, настоящего и будущего, как будто человек, достигший шестидесяти шести лет, обязан быть дальновиднее тех, кто пришел ему на смену, особенно, когда они смотрят на него как на виновника своих бед.

Я жду, что мне придется или примирять стороны, или вызывать скорую. Что будет с моим слишком возбужденным отцом, увидевшим, как из рук вон плохо управляется его детище, дело всей его жизни, этим измотанным мужем и его суровой женой? Разразится он слезами или вдруг упадет, как подкошенный? И то, и другое просто невозможно вынести.

Почему меня не оставляет мысль о том, что в течение этого уик-энда он умрет и к понедельнику я стану сыном, лишенным родителей?

Он все еще очень возбужден, когда мы садимся в машину, чтобы ехать домой.

— Откуда я знал, что он превратится в хиппи?

— Кто?

— Да тот парень, который все у нас купил, когда мы потеряли маму. Неужели ты думаешь, что я по своей доброй воле мог продать отель какому-то хиппи? Это же был пятидесятипятилетний мужчина. У него были длинные волосы, но что из этого? Что я мог иметь против него? И что она имела в виду, говоря о «подонках»? Я думаю, что она имела в виду не то, что сказала. Да или нет?

— Она имела в виду, что это были прожигатели жизни. Послушай, может быть, она и тошнотворная личность, но неудача есть неудача, — говорю я.

— Да, но за что обвинять меня? Я дал им курицу, несущую золотые яйца, я передал им отличные крепкие традиции и надежных клиентов. Все, что им было нужно — это поддерживать эти традиции. Это все, Дэйви. «Лыжный»! Вот что слышат теперь мои клиенты и разбегаются к черту. Есть люди, которые могут открыть отель где-нибудь в Сахаре и процветать, а есть такие, кому дан отличный старт, а они все теряют.

— Это правда, — говорю я.

— Я сейчас удивляюсь сам тому, что смог так многого достичь. Я был никто! Я начинал с того, Клэр, что готовил примитивные блюда. Я тогда был таким же черноволосым, как он, и с такими же густыми волосами, если поверишь…

У мистера Барбатника, сидящего рядом с ним и задремавшего, голова упала набок, как будто его удушили с помощью гарроты. Клэр, приветливая, терпеливая, великодушная Клэр, продолжает улыбаться и кивать «да-да-да», слушая историю нашего отеля, и как он расцвел под руководством этого трудолюбивого, доброго, проницательного, энергичного «никто». Есть ли еще хоть один человек на свете, думаю я, жизнь которого могла бы служить таким примером? Пренебрег ли он хоть раз, хоть на йоту своими обязанностями? За что же он тогда себя корил? За мою заброшенность? За мои грехи? О, если бы он предстал перед судом, решение суда было бы моментальным: «Невинен, как младенец». Они бы даже не удалились из зала на совещание.

Он не понимает этого. Вечером поток его излияний не ослабевает. Сначала он ходит по пятам за Клэр, которая готовит на кухне салат и десерт. Когда она отправляется под душ — и переодеться к ужину — и восстановить силы, — он выходит ко мне. Я собираюсь жарить мясо на гриле за домом.

— Эй, я сказал тебе, от кого получил приглашение на свадьбу дочери? Ты никогда и ни за что не угадаешь. Я поехал в Хемпстед, чтобы починить миксер твоей тете — ты помнишь, там еще такой кувшин сверху — и кто бы ты думал, теперь там хозяин магазина бытовых электроприборов? Ты никогда бы не угадал, даже если бы его вспомнил.

Но я угадал. Это мой чародей.

— Герберт Братаски, — говорю я.

— Правильно! Я тебе уже говорил?

— Нет.

— Это действительно он. И, можешь себе представить, этот паскудник вырос в персону и процветает. Он связан с «Дженерал-электрик», с компанией «Уоринг», а теперь, как он мне сказал, собирается заключить контракт с одной японской компанией, побольше, чем «Сони», и будет их единственным дистрибьютером на Лонг-Айленде. А дочка у него — настоящая куколка. Он показал мне ее фото. И вдруг, как гром среди ясного неба, я получаю по почте эту красивую пригласительную открытку. Я хотел захватить ее с собой, но забыл, черт возьми, потому что уже все собрал, чтобы ехать сюда.

Все собрал два дня назад.

— Я пришлю ее тебе, — говорит он, — ты получишь истинное удовольствие от нее. Послушай, мне только что пришло это в голову. Как вы с Клэр отнесетесь к идее поехать на эту свадьбу вместе со мной? Вот будет сюрприз для Герберта!

— Надо подумать. Как Герберт теперь выглядит в свои сорок с лишком?

— Ему сорок пять-сорок шесть сейчас. Но он все такой же энергичный и такой же сообразительный и симпатичный, как в те времена, когда был ребенком. Не набрал ни грамма лишнего веса и не потерял ни одного волоса с головы. Я даже, когда увидел такую копну, подумал было, что это мех. Может, так оно и есть. И все такой же загорелый. Что ты думаешь об этом? Наверное, он пользуется кварцевой лампой. И, знаешь, Дэйви, у него есть маленький сын, который, как и он, играет на барабане! Я ему, конечно, рассказал о тебе, а он сказал, что уже про тебя все знал. Он читал о том, что ты выступал с докладом, видел в «Ньюсдей» в календаре событий. Он сказал, что рассказывал об этом всем своим клиентам. Как тебе это нравится? Герберт Братаски. И как ты узнал?

— Догадался.

— Ты был прав. Ты ясновидящий, сынок. Ух, какой замечательный кусок мяса. Сколько здесь стоит фунт? Когда-то такой кусок вырезки…

Мне хочется обнять его, прижать его ни на минуту не закрывающийся рот к своей груди и сказать: «Все хорошо. Ты здесь навсегда, тебе никогда не придется уезжать».

Но на самом деле нам всем придется уезжать отсюда меньше, чем через сто часов. И пока нас не разлучит смерть, между нами будут сохраняться необыкновенная близость и необыкновенная дистанция в тех же самых странных пропорциях, которые существовали между нами всегда.

Когда Клэр возвращается на кухню, он оставляет меня с моими углями и идет «посмотреть, как отлично она выглядит».

— Поспокойней! — кричу я ему вслед, но с таким же успехом я мог бы просить об этом ребенка, который первый раз пришел на стадион «Янки-стэдиум».

Мой «Янки» дает ему работу — лущить кукурузу. Но лущить кукурузу можно и не закрывая рта.

На пробковой доске объявлений, которая висит над кухонной мойкой, вместе с рецептами из «Таймс» висят приколотые Клэр фотографии из Мартас-Винеэд, которые прислала Оливия. Я слышу через открытую кухонную дверь, как они обсуждают детей Оливии.

Оставшись один, в ожидании того момента, когда мясо будет готово, я, наконец, решаю прочитать письмо, которое получил сегодня, когда мы поехали в город за нашими гостями и за почтой, и которое с тех пор лежит у меня в заднем кармане брюк. Я не открывал это письмо до сих пор, потому что это было не то письмо, которого я ждал со дня на день из университетского издательства, куда я направил окончательную редакцию моего «Человека в футляре» после возвращения из поездки по Европе. Нет, это письмо с факультета английского языка Техасского христианского университета, которому я обрадовался. О, Баумгартен, чертовски забавный ты парень.

Дорогой профессор Кепеш!

Мистер Ральф Баумгартен, претендующий на должность клерка в Техасском христианском университете, сослался на вас, как на человека, знакомого с его работами. Прошу прощения за то, что отнимаю у вас время, но я был бы очень вам благодарен, если бы вы смогли прислать в ближайшие дни письмо с изложением ваших взглядов на его творчество, работу в качестве преподавателя и моральный облик.

Вы можете быть уверены в полнейшей анонимности ваших комментариев.

Благодарю вас за содействие.

Искренне ваш,

Джон Фейрбайрн,

Председатель

«Дорогой профессор Фейрбайрн, не хотите ли вы также знать мое мнение о ветре, с работой которого я тоже знаком?..» Я убираю письмо в карман и жарю новый кусок мяса. «Дорогой профессор Фейрбайрн, я не могу вам помочь, но, поверьте, кругозор ваших студентов будет расширен до невероятных размеров и их знания жизни станут намного богаче…» Ну, кто следующий, думаю я. Может быть, когда я сяду за стол, надо будет поставить дополнительную тарелку для Бригитты или она предпочтет держать тарелку на коленях?

Я слышу, как на кухне Клэр и мой отец подошли к обсуждению темы ее родителей.

— Но почему? — слышу я его вопрос.

По его тону я понимаю, что он знает ответ на этот вопрос, но он совершенно не совпадает с его взглядом на жизнь.

— Мне кажется, что все оттого, что они никогда по-настоящему не любили друг друга, — отвечает Клэр.

— А как же две прекрасные дочери, их собственное высшее образование, прекрасное положение на службе? Я не могу этого понять. При всем этом пить. Почему? Куда это ведет? При всем моем уважении, мне кажется, что это глупо. У меня самого не было образования. Если бы было! Но, увы! Ничего не поделаешь. Но моя мать, позволь мне сказать тебе, как она во всем разбиралась, что за женщина! Мам, помню, говорил я ей, ну что возишься с этим полом? Мы с Лэрри дадим тебе денег, и ты наймешь кого-нибудь вымыть полы. Но нет…

Только во время ужина, наконец, как говорит Чехов, «тихий ангел пролетел». Но только для того, чтобы вслед за этим пришла тень меланхолии. Может быть, он превозмогает слезы из-за того, что, говоря, говоря и говоря, так еще полностью и не высказался? Может быть, он сейчас сломается и заплачет? А может быть, я приписываю ему настроение, охватившее меня самого? Почему у меня вдруг такое чувство, что я проиграл кровавую битву, когда в действительности я ее выиграл?

Мы снова едим на крытой веранде, где в предыдущие дни я пытался излить душу с помощью ручки и блокнота. Восковые свечи догорают в старинных подсвечниках; лавровишневые свечи, присланные из Мартас-Винеэд по почте, роняют капли воска на стол. Свечи везде, куда не бросишь взгляд. Клэр любит зажигать их вечером на веранде. Кажется, это ее единственная прихоть. Немного раньше, когда она ходила от подсвечника к подсвечнику с коробкой спичек в руке, мой отец, который уже сидел за столом с салфеткой, заткнутой за пояс, начал перечислять ей названия всех отелей, которые имели несчастье сгореть за последние двадцать лет. Она попыталась убедить его в том, что будет осторожной. Тем не менее, когда внезапно дул ветерок и пламя начинало дрожать, он оглядывался вокруг, чтобы убедиться, что ничто нигде не загорелось.

Слышно, как в саду за домом падают первые зрелые яблоки. Слышно, как ухает «наша» сова — так Клэр представляет нашим гостям создание, которое мы никогда не видели и дом которого где-то высоко в «наших» лесах. Если молчание повисает надолго, она рассказывает двум этим старикам, словно они малые дети, что иногда из леса выходит олень и трется о яблони. Даззл отгоняет оленей своим лаем. Песик, лежащий на ее коленях, зашевелился, услышав свое имя. Ему одиннадцать лет, и он живет у нее с тех пор, как она была четырнадцатилетней школьницей. С того дня, как Оливия уехала учиться в колледж, это был самый преданный ее друг, до меня. Через несколько секунд Даззл снова мирно спит. И тишину сентябрьского вечера нарушают только древесные лягушки да сверчки, не умолкающие с лета.

Сегодня я не могу отвести глаз от ее лица. На фоне двух старческих лиц, напоминающих гравюру какого-то старого мастера, обвисших, освещенных свечами, лицо Клэр выглядит особенно свежим, гладким, как яблочко, маленьким, как яблочко, глянцевым, как яблочко, и чистым, как яблочко… более, чем когда бы то ни было, естественным и безукоризненным… более, чем когда бы то ни было… Как я мог быть таким слепцом, что время чуть не развело нас? Что мешает мне и сейчас, когда я ничего не получаю, кроме удовольствия? Может быть, я все еще с подозрением отношусь к этому нежному обожанию? Что будет, когда я пойму Клэр до конца? Вдруг я ее еще не до конца знаю? А что там еще остается внутри у меня? Как долго это будет мешать мне жить? Неужели это будет продолжаться до тех пор, пока я начну пресыщаться этой милой жизнью с Клэр и снова буду сокрушаться по поводу того, что потерял, и искать свой путь?

Все эти сомнения, которые я так долго подавлял, обострили и сделали осязаемыми, как шипы, те мрачные предчувствия, во власти которых я находился целый день. Это была только передышка, думаю я, чувствуя себя так, словно в меня вонзили нож и силы покидают меня и я вот-вот упаду со стула. Только передышка. Нет ничего прочного. Ничего, кроме моих неизменных воспоминаний, кроме вечной саги о том, чему не суждено было произойти…

Разумеется, у меня есть Клэр, вот она — напротив меня, говорит что-то мистеру Барбатнику и моему отцу о планетах, которые она им сегодня покажет. Они такие яркие сегодня среди далеких созвездий! С подколотыми кверху волосами, с открытой изящной шеей, в светлом свободном платье с вышитой каймой, сшитом на машинке в начале лета и придающем ей царственный вид, она кажется мне дороже, чем всегда, больше, чем всегда, кажется мне моей настоящей женой, матерью моих неродившихся детей… однако я не ощущаю ни силы, ни надежды, ни удовлетворения. И хотя мы сделаем все так, как планировали — снимем дом, чтобы приезжать в него во время каникул и по уик-эндам, — я уверен, что это только вопрос времени, только времени, и все, что у нас сейчас есть, исчезнет без остатка, и человек, который сейчас держит в руке полную ложку ее апельсинового крема, уступит место ученику Герберта, спутнику Бригитты, поклоннику Элен, хулителю и защитнику Баумгартена, снова сбившемуся с пути сыну и всему, чего он так страстно жаждет. А если не этому, то кому? А когда и это все уйдет, что будет тогда?

Я не могу при всех упасть со стула во время ужина. Но меня снова охватывает страшная физическая слабость. Я боюсь протянуть руку за бокалом вина, потому что у меня может не хватить сил поднести его ко рту.

— Как насчет того, чтобы поставить пластинку? — спрашиваю я Клэр.

— Нового Баха?

На этой пластинке три сонаты. Всю неделю мы слушали их. Неделей раньше это был квартет Моцарта; еще неделей раньше — концерт для виолончели Элгара. Мы переворачиваем и переворачиваем одну и ту же пластинку до тех пор, пока уже не можем больше этого слышать. Входя и выходя из дома, мы постоянно слышим музыку, которая кажется побочным продуктом нашего существования. Все вокруг нас пропитано ею. Все, что мы слышим — это постоянно самая утонченная музыка.

Под каким-то удобоваримым предлогом мне удается встать из-за стола, пока не случилось ничего непоправимого.

И проигрыватель, и приемник — все это привезла с собой Клэр из города, положив на заднем сиденье машины. Почти все пластинки тоже. Также, как занавески, сшитые на эти окна, и вельветовое покрывало на старенькую кровать, которое она сделала сама, и двух фарфоровых собачек у камина, которые когда-то принадлежали ее бабушке и которых она получила в подарок на свое двадцатипятилетие. Когда она была ребенком, она обычно по пути из школы заглядывала к бабушке, где пила чай с бутербродами и играла на пианино; набравшись сил, она могла уже продолжать свой путь домой, на поле битвы. Она сама приняла решение сделать аборт. Чтобы избавить меня от ответственности? Разве чувство долга так непереносимо? Почему она не сказала мне, что была беременна? Разве это не жизненная позиция, когда кто-то с таким же удовольствием отдается долгу, с каким другой предпочитает отдаваться удовольствиям, страстям, авантюрам, когда долг — это удовольствие, скорее, чем удовольствие — это долг…

Начинает играть утонченная музыка. Я возвращаюсь на веранду уже не такой бледный, как когда выходил с нее. Я снова сажусь за стол и пью вино. Да, я могу теперь поднять и поставить свой бокал. Я могу переключить свои мысли на другую тему. Лучше сделать это.

— Мистер Барбатник, — говорю я. — Отец сказал, что вы были узником концентрационных лагерей. Как это получилось? Вы не возражаете против такого вопроса?

— Профессор, позвольте мне сказать сначала, что я очень благодарен за то гостеприимство, с которым встретили здесь меня, незнакомого человека. Это один из счастливейших дней в моей жизни за последнее время. Мне казалось, что я уже забыл, как это быть счастливым в обществе других людей. Я очень вам всем признателен. Я благодарю моего нового и дорогого друга, вашего отца. Это был такой чудесный день. И мисс Овингтон…

— Пожалуйста, называйте меня Клэр, — говорит она.

— Клэр, вы такая юная и очаровательная. И… и весь день я хотел выразить вам свою глубочайшую признательность. За все хорошее, что вы стараетесь сделать людям.

Старики сидят по обе стороны от нее, любовник — прямо напротив. Со всей любовью, на которую он способен, он смотрит поверх вазы с астрами, которые он нарвал для нее во время прогулки, на ее пышное тело, на изящную головку. Со всей любовью, на которую способен, он смотрит на это необыкновенно щедрое создание в полном расцвете, на то, как она протягивает свою руку их застенчивому гостю, который хватает, пожимает ее и не отпускает. И он начинает впервые чувствовать себя легко и уверенно, наконец-то дома (точно так, как планировала она, так, как добивалась). И любовник вдруг чувствует, что эта жизнь для него важнее той, что живет в воспоминаниях. Он чувствует, как обретает душевный покой. И при этом ощущает, что его уносит сила, такая же неотвратимая, как сила земного притяжения. Как будто его тело такое же беспомощное, как маленькое яблоко в саду, оторвавшееся от ветки и опускающееся на притягательную землю.

Но вместо того, чтобы взмолиться на человеческом языке или на каком-то зверином языке: «Не покидай меня! Не уходи! Я буду горько страдать без тебя! Пусть это мгновение, когда мы все вместе, длится вечно!», он зачерпывает ложкой оставшийся апельсиновый крем и собирается внимательно слушать историю, которую просил рассказать.

— Было начало, должен быть и конец, — говорит мистер Барбатник. — Я хочу дожить до того дня, когда этот ужас закончится. Вот что я говорил себе каждое утро и каждый вечер.

— Но как так получилось, что вас не отправили в печь? Как получилось, что вы сейчас с нами? Почему здесь Клэр? Почему не Элен и наш ребенок? Почему не моя мама? А через десять лет… что будет тогда? Начать новую жизнь, когда мне будет сорок пять? Снова начать все, когда мне будет пятьдесят? Быть вечным парией? Я не могу! Я не буду!

— Они не могли убить всех, — говорит мистер Барбатник. — Я это понимал. Кто-то должен был остаться, хотя бы один человек. И этим человеком буду я, — говорил я сам себе. Я работал на их угольных шахтах, куда они меня посылали. Вместе с поляками. Я был тогда молодым и сильным. Я работал так, как будто это была моя собственная шахта, которую я унаследовал от своего отца. Я убеждал себя в том, что я хотел это делать. Я говорил себе, что работаю, потому что это нужно моему ребенку. Каждый день я говорил себе разные вещи, чтобы дожить до вечера. Так мне удалось выжить. Когда неожиданно русские начали наступление, немцы подняли нас в три часа ночи и погнали куда-то. Мы шли так несколько дней. Это было невыносимо. Люди падали. Я сказал себе опять, что, если кто-то и уцелеет — это буду я. К тому времени я понял, что, если и дойду до конца, туда, куда они нас вели, они все равно расстреляют всех оставшихся. Поэтому после недель этого марша я убежал и бежал без остановки, не зная куда. Я прятался в лесах, а по ночам выходил, и немецкие крестьяне подкармливали меня. Да, это правда, — говорит он, уставившись на свою огромную руку, которая при свете свечи выглядит широкой, как лопата, и тяжелой, как лом. Он держит нежную руку Клэр с изящными пальцами.

— В отдельности немцы не такие уж плохие, — говорит он. — Но если их окажется в комнате трое, можете прощаться с жизнью.

— А что случилось потом? — спрашиваю я, но он продолжает смотреть вниз, словно созерцая, как покоится одна рука в другой. — Как вы спаслись, мистер Барбатник?

— Однажды ночью одна немецкая крестьянка сказала мне, что в деревне американцы. Я подумал, что она, наверное, лжет. Я решил, что больше к ней не подойду, потому что это не сулит ничего хорошего. Но на следующий день я увидел сквозь деревья танк с белой звездой и выбежал, крича во всю мощь своих легких.

— У вас, наверное, был тогда страшный вид, — говорит Клэр. — Как они поняли, кто вы?

— Они знали. Я был не первым. Мы все вылезали из наших щелей. То, что осталось от нас. Я потерял жену, родителей, двух сестер и трехлетнюю дочь.

— О! — простонала Клэр, словно уколовшись иголкой. — Мистер Барбатник, мы задавали вам слишком много вопросов. Нам не следовало этого делать…

Он качает головой.

— Дорогая, пока мы живы, мы задаем вопросы. Может быть, поэтому мы и живы. Во всяком случае, так это выглядит.

— Я ему говорю, — вступает мой отец, — что он должен описать все в книге, все, через что он прошел. А я знаю, кому бы дал ее почитать. Если бы они ее прочли, они бы задумались, может быть.

— А перед войной? — спрашиваю его я. — Вы тогда были совсем молодым человеком. Кем вы хотели стать?

Наверное, из-за того, что у него такие сильные и громадные руки, я жду, что он скажет — плотником или каменщиком. В Америке он больше двадцати лет был таксистом.

— Человеком, — говорит он. — Таким, который бы понимал, как мы живем, что в жизни настоящее, и не искал бы утешения во лжи. Я всегда мечтал быть таким, с детства. В детстве я был, как все, религиозным мальчиком, но к шестнадцати годам понял, что не хочу быть фанатиком. Отец чуть не убил меня за это. Верить в то, что не существует — это было не для меня. Есть фанатики, которые ненавидят евреев, но и среди евреев тоже есть фанатики, — говорит он Клэр. — Они тоже живут в мечтах. Но не я. Ни одной секунды с тех пор, как мне исполнилось шестнадцать, и я сказал отцу, что не собираюсь притворяться.

— Если бы он написал книгу, — повторяет мой отец, — ее бы следовало назвать «Человек, который никогда не говорил смерти «да».»

— Вы здесь снова женились? — спрашиваю я.

— Да. Она тоже пережила концентрационный лагерь. В следующем месяце будет три года, как она умерла. Как ваша мама, от рака. Она даже не болела. Однажды после ужина она мыла посуду. Я иду включить телевизор, и вдруг слышу грохот на кухне.

«Помоги, мне плохо!»

Когда я прибежал на кухню, она лежала на полу.

«Я разбила пошуду, — сказала она мне. Она сказала «пошуду» вместо «посуду», и я испугался. И эти глаза. Они были ужасными. Я понял, что это значит. Через два дня мне сказали, что метастазы уже проникли в ее мозг. И все это взялось неизвестно откуда. Что еще они могли мне сказать? — добавляет он без всякой злобы.

— Как ужасно, — говорит Клэр.

После того, как отец обошел и задул все свечи, включая те, что уже погасли (на всякий случай), мы вышли в сад, где Клэр хотела показать им планеты, которые были видны с земли в эту ночь. Они устремили к небу свои очки, а Клэр начала рассказывать им о Млечном Пути, отвечать на вопросы о падающих звездах, объясняя, как своим шестиклассникам и мне, когда мы только приехали сюда, что маленькая звездочка около рукояти ковша Маленькой Медведицы служила древним грекам для определения остроты зрения и, следовательно, пригодности солдат к битвам. Потом она провожает их в дом и, на случай, если они встанут утром раньше нас, объясняет, где найти кофе и сок. Я остался в саду с Даззлом. Я не знаю, о чем думать. И не хочу знать. Мне хочется только подняться на холм. Я вспоминаю, как мы катались в Венеции на гондоле.

«Ты уверена, что мы не умрем и не окажемся в раю?»

«Тебе надо спросить об этом гондольера».

Через окно гостиной я вижу их троих, стоящих вокруг кофейного столика. Клэр снова перевернула пластинку. Отец держит в руках альбом с шекспировскими медалями. Похоже, он читает вслух то, что написано на обратной стороне медалей.

Через несколько минут она садится рядом со мной на старую деревянную скамейку на вершине холма. Мы сидим рядом и молча смотрим на знакомые звезды. Мы делаем это почти каждый вечер. Все, что мы делаем этим летом, мы делаем каждое утро, каждый день и каждый вечер. Каждый день я кричу ей из кухни на веранду или из спальни в ванную: «Кларисса, иди посмотри, солнце встает», «Клэр, колибри!», «Дорогая, как называется эта звезда?»

Только сейчас видно, как она устала за день.

— О, Господи, — говорит она и кладет голову мне на плечо. Я чувствую каждый ее вдох и выдох.

Насмотревшись на звезды, я говорю:

— Чем не чеховская история, правда?

— Правда, что?

— Это. Сегодняшний день. Лето. Всего девять-десять страниц, и все. А название «Мой прожитый день». Два пожилых человека приезжают в сельскую местность, чтобы навестить здоровую молодую пару, наслаждающуюся жизнью. Молодой человек, которому перевалило за тридцать, освободился от ошибок, которые делал в двадцать. Молодая женщина, которой за двадцать, пережила трудную юность. У них есть все основания считать, что они все преодолели. Они оба чувствуют, что спасены и, в большой степени, благодаря друг другу. Они любят друг друга. После ужина при свечах один из пожилых людей рассказывает историю своей жизни, о полном крушении мира и продолжающихся ударах судьбы. И это все. История заканчивается так: ее голова покоится на его плече; его рука гладит ее волосы; ухает их сова; их созвездия в полном порядке; гости в чистых постелях; а их летний домик, такой уютный и гостеприимный, который находится у подножья холма, где они сидят, удивляется их страхам. В доме играет музыка. Это самая прекрасная музыка на земле. «И оба они знают, что самое сложное и трудное только начинается». Это последняя строчка «Дамы с собачкой».

— Ты действительно чего-то боишься?

— Разве я сказал не об этом?

— Но чего?

Ее мягкие, умные, доверчивые зеленые глаза устремлены теперь на меня. Все ее внимание сосредоточено на мне и на том, что я отвечу. Помедлив немного, я говорю ей:

— Я и сам не знаю. Вчера в аптеке я увидел портативные кислородные маски. Парнишка показал мне, как ими пользоваться, и я купил одну. Я положил ее туда, где лежат полотенца. Она за пляжными полотенцами. На случай, если сегодня ночью что-то случится с одним из нас.

— Ничего не должно случиться. Почему ты так думаешь?

— Без всяких причин. Просто, когда он говорил о прошлом с той парой, которая теперь владеет отелем, я подумал, что надо было захватить ее с собой.

— Дэвид, он не может умереть только от того, что разнервничался из-за прошлого. Дорогой мой! — говорит она и целует мою руку, а потом прижимает ее к своей щеке. — Ты просто переутомился, вот и все. Он тебя утомил, но он этого не хотел. И мне кажется, он в прекрасной физической форме. С ним все в порядке. Ты просто устал. Пора спать. Вот и все.

«Пора спать. Вот и все». О, святая наивность! Ты не можешь понять, а я не могу тебе сказать. Я не могу тебе сказать, что не сегодня, но пройдут годы, и моя страсть умрет. Она уже умирает, и боюсь, что уже ничего не могу с этим поделать. И ты тоже. Привязанный к тебе — привязанный, как ни к кому больше, — я не смогу поднять руку, чтобы дотронуться до тебя, не напомнив самому себе, что должен сделать это. Мое тело перестало мне подчиняться. Желание покинуло меня. О, как глупо! Нечестно! Отнять у меня тебя! Обокрасть мою новую жизнь, которую я так люблю! И кто во всем виноват? Всегда оказывается, что я сам!

Я снова вижу себя в приемной доктора Клингера, но несмотря на разложенные здесь «Ньюсвик», «Нью-Йорк таймс» и прочее, я совсем не похож на приятного страдальца из мягкой чеховской истории об обычной человеческой беде. Нет, я скорее напоминаю гоголевского героя, потерявшего нос и примчавшегося дать безумное объявление о его розыске. Да, такую злую шутку, неожиданную и нелепую шутку, сыграла со мной судьба! Вот так, доктор; наставлявший меня, я вернулся, и в еще более плачевном состоянии, чем раньше. Я делал все, что вы говорили, выполнял все ваши инструкции, следовал самому здоровому из всех режимов, даже взял на себя задачу исследования природы страсти в студенческой аудитории…. и вот результат! Мне кажется, что я все знаю, я воображаю, что знаю все, и вот, когда случается худшее из худших, оказывается, что я ничего не знаю. Может быть, и вы тоже! И не надо кормить меня утешениями! Просто найдите способ сделать что-то, пока еще не поздно! Прекрасная молодая, женщина ждет этого! О такой женщине и о такой жизни можно только мечтать! И тут я протягиваю щегольски одетому дородному умному доктору объявление, озаглавленное: «Разыскивается», с указанием того, как это выглядело, когда было замечено в последний раз, ценности истинной и моральной, и размера награды, которую я обещаю тому, кто даст мне ценную информацию, ведущую к исцелению. «Таинственно исчезло мое влечение к мисс Клэр Овингтон, преподавательнице частной школы Манхеттена. Рост сто семьдесят семь сантиметров, вес шестьдесят два килограмма. Волосы светлые, глаза серебристо-зеленые. Самая теплая, любящая и преданная натура…»

А что ответит мне доктор? Что мне вообще не суждено было этим обладать? Или что я должен научиться жить без того, что исчезло…

Всю ночь ужасные сны текли через мою голову, как вода через рыбьи жабры. Я проснулся перед рассветом, обнаружив, что дом не превратился в пепелище, а я не брошен в своей постели как неизлечимый. Моя добродетельная Кларисса все еще со мной! Я поднимаю вдоль ее спящего еще тела ночную рубашку и припадаю губами к ее соскам, пока она не начинает стонать. И даже, испытывая отчаянное безумное наслаждение, призвав на борьбу со страхом предстоящего превращения все свое накопленное счастье и надежду, я прислушиваюсь к тому, не донесется ли самый страшный из всех возможных криков из: той комнаты, где мистер Барбатник и мой отец тихо спят в своих чистых постелях.

КРАТКИЙ ГЛОССАРИЙ

Бар-мицва — обряд конфирмации в иудаизме.

Гониф — вор, плут.

Мешуггене — чудак.

Пишер — «зассанец», маленький озорной мальчишка.

Рош-Хашана — иудейский Новый год.

Шванц, шланг — половой член.

Шикса — женщина-нееврейка (презр.).

Шлемиель — растяпа, неудачник.

Шмальц — слезливость, сентиментальность, «сопли».

Шмендрик — дурак дураком.

Шмегег — олух.

ЦЕНА СМЕХА, ИЛИ МАГИЧЕСКИЕ ЗЕРКАЛА ФИЛИПА РОТА

Давно известно, и не нам, русским, меньше чем за десятилетие пережившим один из самых крутых виражей многовековой национальной истории, подвергать сомнению один из наиболее бесспорных постулатов, сформулированных классиками «единственно верного» учения: со своим прошлым и мифами, суевериями и предрассудками, фобиями и табу человечество расстается смеясь. Когда умершие в трагедии боги нежданно-негаданно воскресают в фарсе, это уже обнадеживает. Ибо, как заметил автор бессмертного «Ревизора», «ничего более не боится человек так, как смеха… Боясь смеха, человек удержится от того, от чего бы не удержала его никакая сила». Когда Сталин и Гитлер (ряд можно продолжить: Мао Цзэдун, Франсиско Франко, Робеспьер, Кромвель и так далее, вплоть до Ивана Грозного и Чингис-хана) становятся персонажами бурлеска и фарса, значит, их время уже миновало. И человечество, хоть и принося из века в век кровавые гекатомбы на алтарь собственного невежества, все же чему-то учится на своих ошибках.

Уместно, однако, задаться вопросом далеко не праздным: какова цена этого исцеляющего, отрезвляющего, сообщающего вещам и событиям их истинную, объективную перспективу смеха? И другим, прямо вытекающим из предшествующего: каково соотношение смеха и горечи в каждую отдельно взятую историческую эпоху? В частности, в XX веке, явившим миру невиданные ранее по производительности и виртуозности конвейерные системы отправления кровавых культов и, в то же время, сделавшем общественным достоянием целую смеховую культуру (и в частности литературу), равной которой, пожалуй, не было со времен Вольтера, а может быть, и Рабле?

На зеркало неча пенять, коли рожа крива, гласит народная мудрость. Однако — пеняют, и еще как. И человек, отдающий себе в этом отчет (тем более — литератор, тем более — живущий в пору современного нам беспрецедентного информационного взрыва), по определению должен быть не только очень умным, но и очень мужественным человеком.

Я задумался обо всем этом, перелистывая страницы наконец-то готовящегося к печати в нашей стране романа Филипа Рота «Болезнь Портного» (1969) — романа безудержно смешного и, между прочим, едва не стоившего жизни его автору, произошедшему на свет немногим более шестидесяти лет назад в не самой, между прочим, недемократической из стран земного шара — США.

Нет, Филип Рот, разумеется, не Сальман Рушди, а Соединенные Штаты Америки — не постшахский Иран, где женщину могут побить каменьями, если она осмелится появиться на улице с открытым лицом. И все-таки, все-таки… не слишком ли много общих черт и черточек у истинного исламского фундаментализма и неистового экстремизма ревнителей чистоты замешанной на религии сионистской морали, находящей десятки тысяч явных и неявных приверженцев даже в стране и цивилизации, которую общепринято считать «плавильным котлом» народов и наций, сглаживающим и нейтрализующим крайности этнического и религиозного свойства?

Уроженец штата Нью-Джерси, выпускник Бакнеллского и Чикагского университетов, дебютировавший в 1959 году повестью «Прощай, Коламбус!» (неуловимо напоминающая чем-то незабываемую жизненную одиссею Холдена Колфилда из романа Сэлинджера, она также впервые предстает глазам отечественного читателя), а ныне — автор почти двух десятков книг, отмеченных удивительной целостностью художественного мира и столь же поразительным разнообразием образно-изобразительного инструментария, Филип Рот, судя по всему, на такую острую реакцию современников не рассчитывал. Набрасывая точными штрихами портрет своего сверстника и сочными, щедрыми мазками — групповой портрет среды, из которой тот вышел, он был всего лишь честен и объективен. И создал книгу, революционизировавшую романный жанр в современной американской прозе, по мнению одних, и — злонамеренный гротеск на родственников, друзей и близких, по мнению других.

Первые — вроде журнала «Виллидж войс», представлявшего крути леворадикальной американской интеллигенции на исходе «бурных 60-х», писавшего: «Он явил миру шедевр галлюцинативной прозы и социальной озабоченности, а также создал автобиографию Америки», — пророчили Филипу Роту славу первого литератора США (и, заметим, позже его действительно удостоили членства в Национальном Институте Искусств и Словесности — своего рода литературной академии Америки), вторые — громогласно заявляли, что он опозорил все еврейское население огромной заокеанской страны, снабдив оружием инициаторов хулиганских антисемитских выходок, и настоятельно рекомендовали ему сменить место жительства. Что, скажем в скобках, Филип Рот и сделал, надолго переселившись в Лондон.

Зададимся вопросом: чем же молодой, подающий надежды писатель навлек на себя такие страсти? И чем не угодило ему вполне типичное для выходца из мелкобуржуазной еврейской семьи окружение, что он наделил его такими гротескно-сатирическими чертами?

Сегодня, с дистанции четверти века, убеждаешься: сынам и дщерям Израилевым, нашедшим долговременный приют и тем более появившимся на свет в США, чрезмерных резонов обижаться на Филипа Рота не было. (Скорее напротив: следовало читать и перечитывать его романы внимательно, делая для себя экзистенциальные, если уж не житейские, выводы.) Обижаться и оскорбляться, по большому счету, надо было… Америке. Ибо и впрямь то и дело обретающее фарсово-бурлескную окраску жизнетечение главного героя «Болезни Портного», с его болезненно острым ощущением замкнутости существования в семейном и имущественном кругу, изначальной предписанностью и расписанностью по клеточкам будущего, вплоть до гробовой доски, жизненного удела, сосредоточенностью на мелких и мелочных страстях и страстишках, на поверку оказалось ничем иным, нежели одним из ликов поработившего массовое сознание Америки банального буржуазного конформизма. А что, как не этот конформизм, становилось объектом бескомпромиссного неприятия Сэлинджера и его автобиографического героя, апокалипсической сатиры Курта Воннегута, язвительного гротеска Джозефа Хеллера в романах «Что-то случилось» и «Чистое золото», наконец Джона Апдайка, в те же годы начавшего свою монументальную тетралогию о «Кролике» Гарри Энгстроме?

Проще говоря, истоки, беды были чисто американскими; еврейским указывалось лишь ее внешнее обличие. Но и это обличие не могло, разумеется, не внести соответствующих корректив в кривую парадоксальных судеб героев Филипа Рота и творческой судьбы их создателя. Неисчислимые фобии и табу, в известной мере обусловленные трагически сложившимся уделом народа, на долю которого в XX столетии выпал Холокауст, еврейские погромы в Восточной Европе, ГУЛАГ в необозримой сталинской империи, амбивалентное сознание богоизбранности и вытекающие из него «комплексы» национальной исключительности (в частности, в интеллектуальной, моральной, духовной областях), — все это надолго определило парадоксальное, трагикомическое мироощущение персонажей произведений писателя, какие бы имена они ни носили: Алекс в «Болезни Портного», Кепеш в «Профессоре желания» (1977), Тарновски в «Моей мужской жизни» (1974), Цукерман в «Уроке анатомии» (1983)…

Секс, быть может, та сфера жизнепроявления, где эти атавистические страхи и павловские «условные рефлексы» обозначают себя наиболее явно. И, приходится признать, у критиков, возводивших Рота в ранг основоположников «комического эпоса» эротического бытия соотечественников, были на то немалые основания: тут барочная щедрость его таланта проявила себя в полной мере. Однако перелистываешь эти, вызывающие то смех до колик, то болезненную дрожь страницы его книг — и вспоминаешь аналогичные страницы в романах Дж. Хеллера, Дж. Апдайка и, быть может, самого яркого из представителей этой плеяды литераторов в США — Генри Миллера. Что поделать: еще за двадцатилетие до рождения Филипа Рота секс стал объектом поистине общенациональной одержимости в США и, что неудивительно, вечным полем экспериментаторства для лучших американских писателей. Так что и тут, в этой причудливейшей и наименее предсказуемой из сфер человеческого поведения, еврейское оказывается оболочкой, частностью, а общеамериканское — закономерностью. (Раскройте, к примеру, пародийно-эпатажный короткий роман Ф. Рота «Грудь» (1972),[14] вышедший у нас на гребне перестроечной либерализации законов о печати и средствах массовой информации, — и вы без труда в этом убедитесь.)

Веселые, а чаще грустные эскапады персонажей Филипа Рота, думается, способны навести сегодня скорее на серьезные, нежели приятно-легкомысленные, раздумья. Они, если отвлечься от непосредственно событийной канвы, не что иное, как призыв к современникам трезво и без иллюзий оценить собственное место в действительности.

Опыт истории доказывает, что в жизни все повторяется, однако в самой повторяемости действуют неписаные — и никем пока не сформулированные — законы изменчивости. Благонамеренные родители Алекса прочили ему судьбу если не великого Альберта Эйнштейна, то, по крайней мере, доктора Киссинджера. А в прижизненном уделе вызвавшего этого героя к жизни Филипа Рота явственно отразились определенные черты творческой эволюции другого писателя — Франца Кафки. Но отразились, к счастью, без роковой ноты неотвратимой предрешенности, без мучительного безвременного конца… Так что хоть в чем-то, похоже, конец XX века оказался лучше его начала.

Есть о чем задуматься и нам. Задуматься в пору, когда в итоге очередного кульбита международной истории тысячам этнических россиян (звучит-то как! язык с трудом поворачивается) угрожает участь стать первым, после евреев, народом без прочного прибежища; задуматься, когда тысячи наших соотечественников, с отчаянья уверовав в миф по имени «Американская Мечта», всеми правдами и неправдами стремятся выкроить для себя крохотное местечко под солнцем за океаном. Снимаясь с места — а тем более в очередной раз обживая родные места, — особенно важно отдать себе отчет в том, кто мы, ради чего живем и чего добиваемся. И не в последнюю очередь: что нам мешает жить по-человечески. На этот вопрос, думается, может, в числе других, ответить творчество американца Филипа Рота.

Одним словом, не вредно вспомнить мудрый завет Декарта: «Попытаемся же логично мыслить — вот основа нравственности».

НИКОЛАЙ ПАЛЬЦЕВ

Примечания

1

Ксавье Кугат, Джин Крупа, Денни Кайе, Тони Мартин — популярные американские эстрадные артисты времен второй мировой войны. (Здесь и далее прим. перев.)

(обратно)

2

Буря и натиск (нем.).

(обратно)

3

Рипли Дж. (1802–1880) — американский социалист-утопист, создатель фурьеристской общины.

(обратно)

4

Обыватели, мещане (библ.).

(обратно)

5

На манер отца и сына Кларков (франц.).

(обратно)

6

Кьеркегор, (Киркегор) Серен (1813–1855) — датский теолог, философ-идеалист и писатель. «Either-Or» ("Ehten-eller") — его работа «Или — или».

(обратно)

7

Перевод Б. Пастернака.

(обратно)

8

Любимый (швед.).

(обратно)

9

Мерзавцы! (франц.).

(обратно)

10

«И восходит солнце» — роман Э. Хемингуэя, английское издание (1926 г.) под названием «Фиеста».

(обратно)

11

Длинное приталенное пальто.

(обратно)

12

Главный герой произведений Кафки.

(обратно)

13

Перевод А. Радловой. Ромео и Джульетта». Акт 2. Сцена 2.

(обратно)

14

Роман Ф. Рота «Грудь» в русском переводе вышел в издательстве «Полина» в 1993 году.

(обратно)

Оглавление

  • КРАТКИЙ ГЛОССАРИЙ
  • ЦЕНА СМЕХА, ИЛИ МАГИЧЕСКИЕ ЗЕРКАЛА ФИЛИПА РОТА
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Профессор желания», Филип Рот

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства