«Обрывки сознания»

1690


Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Оксана Аболина Обрывки сознания

Друзьям. Всем.

Если человек создан по образу и подобию Божию, то это значит, что каждый человек, в общих своих проявлениях, независимо от пола, убеждений, национальности и других отличительных признаков является Богом. Но поскольку этого мы в жизни явно не видим, то остается предположить, что, очевидно, общее между человеком и Богом — это потенциал бесконечных возможностей. И человек — потенциал бесконечных возможностей, но еще не раскрытый. И Бог — потенциал бесконечных возможностей, но раскрывающийся в действии. И для подтверждения этого (но, разумеется, отнюдь не только с этой целью, она, скорее, является следствием, опять-таки не единственным и далеко не главным) был послан Христос, чтобы представить персонализированного Богочеловека. И, возможно, это доказывает, а, возможно, и нет, что каждый человек — потенциальный зародыш потенциальной Вселенной — не микро-, а макро-Вселенной. И если это так, то да будет так.

* * *

С течением времени становишься смелей в словах и осторожней в утверждениях. С годами уходит безаппеляционность и наступает час, когда уже невозможно что-либо отрицать. Можно позволить себе судить о чем-то на словах, можно и не позволить, но в любам случае уже знаешь, что все несудимо. А дальше? Дальше — бесконечность и То, что стоит за ней.

* * *

Мы еще притворяемся, что мы люди, но мы уже давно не люди. Нам уже не нужны слова и, общаясь друг с другом, мы по большей части молчим. Все сказано, а остальное невыразимо словами, и мы знаем, что мы это знаем. Наступает усталость, истертость слов. Нужны новые символы новых отношений. А их уже приходится изобретать самим, и это — из области творчества.

* * *

Первый шаг — когда сознаешь, что все неслучайно. Второй — когда понимаешь, что эта неслучайность — Бог. Третий шаг — когда мир теряет границы, и ты сам, как часть мира, теряешь их. Четвертый шаг — Любовь.

И это все — неизбежность, рок. И не уйти никуда. Мы обречены на духовность. И Слава Богу. Любой неверный шаг, любое отступление, даже любое малодушие — ведут нас к конечной цели, о которой я вряд ли даже догадываюсь.

* * *

В настоящем жить трудно. Еще труднее вместить в настоящем прошлое и будущее. Есть шанс свихнуться, когда миры и времена сосуществуют в сознании, и ты это понимаешь. Но через это нельзя не пройти. Как и через Великую Пустоту.

* * *

Моя мама была светлым человеком, хотя и атеистом. Я ее очень любила, но лишь спустя несколько дней после ее смерти узнала, что она — мой духовный учитель.

Отец же при жизни был редким мерзавцем, попортил и мне, и близким, и даже не близким много крови. И я его сильно ненавидела. Но после его смерти оказалось, что он — тоже мой духовный учитель. Странный, непостижимый опыт… Разговор даже не о прощении, но о единстве…

* * *

Социальность требует жертвы. И эта жертва — возвращение на землю. Стряхивая с себя Небо, вновь обретаешь человеческие чувства: эго, гордыню — эти пустышки легко приживаются в человеке, — влезает порой и ненависть. Бывают и «положительные» чувства: например, доброта. Но этот разговор не к тому, что хорошо б быть отшельником. Семья ведь тоже несет бесценный опыт, может быть, в чем-то более замечательный, чем опыт аскетизма и одиночества. Но я думаю, социальность — это, все-таки, добавка к обеду, от которой при сытости можно отказаться. Но можно и воспользоваться ею, чтоб не обидеть добрых хозяев и немного не напугать их. Всему — мера на этой земле.

* * *

Меня всегда удивляло, почему у чувства страха в литературе и философии категорически отрицается позитивное начало. Мой опыт дал мне страх, ужас смерти как основу и как двигатель в стремлении к Богу, особенно в детские годы. Во всех тупиках, закоулках жизни и сознания, стоило мне нанадолго забыть, что я существо Вселенной, а не советская детсадовка, школьница, студентка (и т. д. по ступеням возраста и социальности), меня подстерегал этот проклятый, всемогущий, позорный и благодетельный кошмар, то в чистом виде, то в каких-то обличиях. Это — мощный стимул к развитию, если вопрос жизни и смерти встает как философская категория, а не только как животный ужас.

* * *

Самые длительные на Пути чувства в моем опыте, как ни странно — сентиментальность и сочувствие.

* * *

Для меня вопрос, есть Бог или Его нет, решился уже давно и однозначно. Дело даже не в субъективных ощущениях, мыслях, религиозных убеждениях — этот опыт довольно богатый и имеет широкий набор доказательств, который не убедил бы разве что закоренелого атеиста, даже в новом приходе Христа узревшего бы мистификацию, либо абсолютно равнодушного к этим вопросам человека. Доказательством, подчеркиваю, личным доказательством того, что Бог есть, послужило то стечение обстоятельств, которое шаг за шагом, сложило мою жизнь так, что не только все лучшее: друзья, мама и многое другое, — но и каждый просчет, каждая ошибка, каждая неудача и, якобы бездарно истраченные годы, — все, одно к одному, вело и ведет меня по пути духовного развития. И какое-то небольшое изменение во всем этом — все могло пойти по-другому. Одной «случайной» встречей меньше или больше, выйди из дома на минуту раньше или позже, сядь в театре на другой ряд, другое место… Этих «случайностей» не одна и не две сотни. Во мне не так много ума и логики, чтобы все это осмыслить и проанализировать, но и элементарная интуиция подсказывает, что если пространство смоделировало для каждого человека тысячи, а, может, и миллионы ситуаций, в которых значение для всей жизни может иметь даже слово, оттенок речи, цвет неба, резкий звук, случайная шальная мысль, то это говорит только о том, что Бог есть.

Господи! Да и без духовного развития — как представишь, что мы еще живы, мы, втроем, на господачку 91 рэ в месяц — и еще тянем-потянем эту чертову репку — и тут вспомнишь всех, кто помог выжить — ну, откуда-то они ведь все эти люди взялись? Откуда-то они, эти добрые, хорошие со всего Ленинграда понасобирались, мы ведь их не искали! Ну, этого ли еще мало? Впрочем, что об этом еще говорить? — ведь у каждого с Богом свои интимные Отношения. Каждый сам знает, что ему надо знать.

* * *

Гордыня, эго — страшные штучки. Порой кажется — выветрилось. Честно ведь написала, что их у меня нет. Перечитала. Мама мия! Из каждой строчки обе наперегонки лезут.

* * *

Эгрегор православной Церкви — чрезвычайно мощный. Гораздо более мощный, чем эгрегор, скажем, компартии, эгрегор алкоголизма или эгрегор людей, которые, используя практические знания магии, стремятся к власти, и не только к духовной власти. Последние очень опасны, опасней кого угодно. Это не моя идея, если честно. И мне об этом писать не хочется. А эгрегор православной Церкви — очень мощный. Он может защитить. Это — не призыв бежать в Преображенку или Лавру, я сама там бываю редко. И куда-то звать не в моих правилах. Это — так, информация к размышлению, на всякий случай, если что. И не дай Бог пригодится…

* * *

Я не подала в свое время заявление в комсомол «принципиально», спасибо интуиции. За это, впрочем, несколько заступившихся человек пострадали довольно основательно. В отместку интуиции мое воспитание говорило, что в нашей партии исключительно хорошие люди и Леонид Ильич — большой человек, 30 лет хранящий мир на Земле. Вероятно, такое убеждение было свинством и предательством по отношению к тем, кто пострадал за мои антикомсомольские приключения. Спасибо им, и простите, друзья!

…А все это — к роли интуиции и воспитания.

* * *

Зимой 86-го года, набравшись наглости, помедитировала я как-то на Достоевского Федора Михайловича, с нижайшей просьбой взять в ученики. Медитация не удалась. Но ночью, во сне, пришел Ужас. Это была огромная, в несколько этажей, вибрирующая старуха (может быть, та же, что Высоцкому «хохотнула прямо в ухо»), и в то же время это был Ужас в своем первозданном виде, и, бросившись на колени, вжавшись в землю и заняв собой столько пространства, сколько не занимала собой ни разу лет с пяти, я в этой же позе и проснулась. «Боже, — подумала я, — какой кошмарный сон!» И, несмотря на то, что это жуткий штамп, но пот, действительно, покатился с меня градом, а я с облегчением вздохнула, после чего повернулась из своей невероятной позы набок, но только на секунду, потому что тут же вернулась в прежнее сжатое положение. В комнате была она — при этом она по-прежнему занимала каким-то образом несколько этажей и сильно вибрировала. Она была наяву. Бесконечным повторением «Отче наш» я загнала ее обратно в подсознание, а себя в сон, и после этого целый год старалась не вспоминать своего любимого Федора Михайловича. Но страх, однако, улегся со временем, и, поразмыслив, я поняла, что весь этот «глюк» был, по-видимому, тестом на готовность стать учеником писателя. Однако, до недавнего времени о том, чтобы повторить эксперимент, я не могла и подумать. А теперь — теперь не получается, возможно, шанс упущен навсегда, возможно, есть проход на Пути и через другие ворота. Но этот случай и сам по себе дал мне чрезвычайно много. Он раскрыл во мне те пропасти, которые, несмотря на вечный самоанализ, я не замечала в себе. И — больше: показал мужество человека, который не только в себе это все увидел, но и сумел преодолеть, подчинить эти мрачные стихии. Это уже не из человеческого опыта, и для меня до сих пор это — загадка, а Достоевский — сфинкс.

* * *

Самую большую подлость я совершила в 14 лет, это была гнусная ложь, предательство, никто, кроме меня, от нее не пострадал, никто не узнал о ней, разве, мама догадывалась. Если объективно, — то в жизни встречались и большие подлости, но все они имели хоть какое-то оправдание, а та — мелкая, бессмысленная — никакой. Совесть мучает до сих пор, и, если доживу до 70 лет, будет до 70 лет, очевидно, мучить. Перед кем стыдно? Перед собой? Все клетки моего тела сменились с той поры дважды, физически — я другой человек, а совесть — принадлежность Бога — все та же. Впрочем, все это имеет добрую сторону: совесть-то проснулась, не спит до сих пор, без той встряски я не уверена, была бы я сейчас собою?

* * *

С проявлением национализма я впервые столкнулась в 7 лет. До того я энала лишь, что мама — латышка, отец — зстонец, а я — русская, что и сейчас удивительным образом подтверждается моими паспортными данными. Однажды в троллейбусе я села на сидение рядом с толстой старухой и, поскольку она занимала собой почти все пространство, придвинулась к ней вплотную, боясь свалиться. В ответ на этот невинный поступок старуха что-то заорала, гадкое, неприятное, а после, успокоившись, начала пытать меня, кто я есть. Вызнав, что мама моя латышка, старуха высказалась явно грубо и неприлично о латышах вообще как о невежественных, некультурных людях. Мне нечего было ей ответить, подобное прозвучало в первый раз в жизни, я ничего не слышала о национальных проблемах. Но я знала, что мама — человек воспитанный, уважаемый, добрый, и все слова старухи — ложь. Дома же выяснилось, что я — фактически тоже латышка, и странное чувство появилось у меня. Вероятно, тоже чувствует дикарь, впервые осознавая собственную обособленность от природы. До того случая я отождествляла себя с Ленинградом, Россией, Союзом, Это была моя культура, мой дом, мое родное, близкое. И вдруг выяснилось, что это все не так, что я — просто чужой ребенок в этом пространстве. И вот возникло двойственное, крайне неприятное ощущение отъединения — я не могла больше воспринимать себя не только как русскую, но и как латышку — тоже. Эта отъединенность от культур, религий и атеизма долгие годы помогала мне формировать относительно независимое мировоззрение. И ненависти, злобы к русским не возникло ни тогда, ни потом.

Лет через десять пришло понимание, что русский народ сам во многих местах уязвим и ущербен, как уязвим и ущербен здоровый рядом с больным, сытый рядом с голодным. И если национализм небольших народов основан часто на элементарной борьбе за выживание (сохранение нации как таковой, языка, традиций, культуры — когда каждый памятник на счет), то национализм русских часто держится на барски снисходительном отношении к «младшим братьям» и собственной богатой, но, увы, колоссально пострадавшей культуре, и на абсолютном нежелании понимать проблемы других народов.

Еще через десять лет, сейчас, когда у меня есть семья и я отождествляю себя с ней (что бы ни было, я всегда помню, что, защищая себя, я защищаю семью, и наоборот), я поняла, что здесь же, возможно, таятся и корни национализма: большая группа людей, выступая против другой группы, защищает интересы каждого индивидуума, а каждый индивидуум — интересы группы. Истоки этого — в первобытных временах, и все это вполне естественно, и бороться с этим бесполезно, и не знаю — нужно ли? Плохо только, когда индивидуальное сознание заменяется коллективным — тогда уже происходят страшные вещи…

* * *

С транспортом связано и другое воспоминание детства — поездка на электричке. Мне как раз исполнилось 10 лет и 1 день. Мы с мамой решили прокатиться в Курорт. Как всегда, сели к окну — друг против друга. Мама читала, я смотрела на нее, стараясь «навсегда запомнить» зтот день, все его ощущения, весь его свет, его радость, его людей и, главное, маму (лет с трех боялась, что мама умрет и я смогу ее забыть, а этого нельзя было позволить). И вдруг появилась контролер, спросила билеты, мама протянула ей две бумажки.

— Сколько лет девочке? — спросила контролер.

— Десять, — весело, радуясь моему вчерашнему Дню Рождения, ответила мама.

— С десяти лет взрослые билеты, — отчеканила кондуктор. — Платите штраф.

— Извините, я не знала, — сказала мама, — Ей только вчера исполнилось…

— Я жду, — надменно заявила контролер.

Мы обе заплакали друг о друге, люди, сидящие рядом, заступились за нас, но контролер была неумолима. Плача, мама отдала ей какую-то ассигнацию, и татка эта, ворча, пошла дальше. Маму утешали, говорили, что надо было сказать, что лет мне девять, что-то еще. Это были славные люди, но им нельзя было нас утешить — праздник жизни был испорчен надолго.

Контролер эта до сих пор служит мне добрую услугу, она является индикатором моего несовершенства. Стоит мне подумать о том, что духовный человек должен всех простить, как образ ее — тут как тут. Все — меньше спеси, когда видишь свою непримиримость. Спасибо ей хотя бы за это…

* * *

А иногда мне плевать на всякую духовность. Хочется только сжаться в комочек и чтоб кто-то гладил по голове, большой и добрый, как Вселенная… Мама, где Ты?

* * *

Мама, я знаю, Ты здесь! Но как Тебя не во сне, пусть самом лучшем сне, не в медитации — как Тебя увидеть наяву? Зачем нужны эти границы между мирами?

* * *

На Пряжке нас, 17-летних сюицидников, было трое. Лариску, признанную здоровой, выпустили чераз три дня и она тут же бросилась под машину. Мое состояние через месяц, перед выпиской, окрестили «патологически трудным характером», сказали, что я недолго пробуду на воле, но, к счастью, ошиблись. Галку продержали еще два месяца и мучили вдобавок год в диспансере — заколотая всякой гадостью, она еще долго ходила с трясущимися руками и не могла вернуться в нормальное состояние. Сайчас она неплохой художник и интересный человек, тогда же ей приписали шизофрению и наркоманию, но, по моим понятиям, она ни тем ни другим не страдает ни в малейшей мере. До сих пор не могу понять, существовали ли вообще хоть какие-то критерии, по которым определялась степень нашей «ненормальности». Не знаю, зачем вообще нужно было нас изолировать (или от нас изолировать?). 4/5 моих знакомых сварстников совершали в 17–20 лет попытки сюицида, к счастью, обошедшиеся без госпитализаций и смертей. Вероятно, это все-таки болезнь роста, связанная с несоответствием того, что видит молодой человек в жизни и того, как он эту жизнь представлял себе в школе.

В эти самые тяжелые годы психологического кризиса, я думаю, преступление — посылать ребят в армию, в нашу армию.

Опыт Пряжки — чрезвычайно богатый и ценный, но он опасен и страшен, и может сломать, если на удастся найти друга среди «больных», каждый из которых находится в трансе и не особенно расположен открывать душу первому встречному, тем более, что многие считают сабя попавшими туда по ошибке, а всех остальных — «шизиками».

И вса-таки, это хороший опыт — для умения чувствовать себя человеком в любых обстоятельствах, да и для многого другого.

* * *

Человеку для развития наобходимо доброе слово. Многие ждут его, на сознавая того, годами, и умирают, не дождавшись. Без доброго слова духовность не взрастет. Оно может быть одно за всю жизнь — тем оно ценней. Почти каждому добрые слова говорит его мать, но это не то. Ребенок воспринимает мать как свою собственность и ее слова — это змоциональная поддержка, ласка, но никак не информация, могущая дать духовное продвижение. Для развития человеческих способностей нужен духовный лидер и его, хотя бы одно, доброе слово.

Для нас, згоцентричных, талантливых, непризнанных, непредсказуемых, замкнутых, заумных шалопаев таким духовным лидером в течение нескольких лет был Рудик. Он ни к чему нас особенно не призывал, ничего не навязывал, но обстоятельно и последовательно высказывал свою позицию, роняя иногда мимоходом, как бы к слову, странные заявления. Обо мне он высказался, к примеру, однажды так: «Вот Оксана — она добрый человек…» — и дальше что-то к своему разговору, которого я уже не слышала. Это простое слово «добрый» перевернуло весь мой внутренний мир, мало того, открыло его, дало ему выход наружу на всю оставшуюся жизнь. Это слово оказалось ключом ко мне, до того мне его никто не говорил. Говорили, что умная, еще там какая-то, но оказалось — все зто чушь. Перед определением «добрый» спасовали все другие определения. И — главное. Ведь это была неправда, никакой я не была доброй, я и сейчас не добрая. И Рудик прекрасно это знал. Но у него было прекрасное духовное сердце, и он знал, что, давая человеку фору, он можат оказать ему превосходную услугу.

И сейчас, десять лет спустя, не могу понять, как он это постиг. Когда я встречаю людей, похожих на меня в те годы, я прихожу в ужас, теряюсь и не могу с ними говорить — они закрыты со всех сторон. Сказать им, что они добрые или какие-то там еще расхорошие, мне не хватает мужества и страшит ответственность.

Но если Христос сумел раскрыть ворота почти всех низших миров, то, вероятно, ключ есть и к почти каждому человеку. Было бы кому сказать доброе слово. И была бы душа…

* * *

Второй жесткий урок нравственности и ответственности Рудик преподнес мне лет через пять, кажется, в 82-м году. Все пять лет он мучился с нами из-за наших дурацких возрастных ломок характеров: кто-то страдал легкомыслием, кто-то влюбчивостью, почти все были закомплексованы, а я упорно каждую неделю приносила рассказы, пьесы и всякие прочие литературные поделки, лейтмотивом которых была безысходность, а действие обычно шло по кругу и возвращалось к исходной точке, не внушающей ничего, кроме крайней безнадеги. Что-то подобное, мрачное, темное, я встречала лишь в пьесах Петрушевской, но до такой чернухи не дотягивала, по-моему, и она.

Рудик водил долгие умные, хорошие разговоры о гуманизме, ответственности писателя, о том, что такие произведения имеют колоссальную силу и могут взорвать человека, у которого в жизни не все в порядке, о том, что для писателя есть одно табу — отсутствие выхода. Мы внимательно слушали, но… дураку хоть кол на лбу теши — сердцем я это поняла, когда взорвался сам Рудик.

Он боялся ответственности и упорно просил, чтобы его не называли учителем — ни в академическом, ни в духовном смысле, и, тем не менее, постоянно брал на сабя эту ответственность и тащил ее в одиночку. Однажды, после очередной моей «базнадеги», мы сидели на его кухне и курили шесть часов кряду, и разговор у нас складывался несладкий, со слезами с обеих сторон, с болью, с шумом. Оболтус Витька, поверхностно наслышанный о моих исканиях, сказал Рудику, что Оксанка влезла в мистику, а бедный Рудик, восприняв его слова буквально, пошел искать по знакомым того, кто в этом что-нибудь понимает, кто-то кинул адресок и он целый день накануне нашей встречи просидел у спиритов, но так ничего от них, естественно, и не добился. Попытка эмпатии не состоялась, и наша встреча ознаменовалась чуть ли не истерикой, и меня, все-таки, проняло. И все это стало прекрасным опытом ответственности и порядочности.

Рудик оставил светлый след в наших сердцех, дай Бог так прожить каждому — на называя себя учителем, не морализуя, выращивать в людях Свет.

* * *

Я — против армии. Категоричаски. Армия — это бездуховность в выкристаллизованном виде. Подозреваю, что армия — это гораздо более жесткая ломка, чем Пряжка, это — беспросветность. И это — реальность.

Танки на Дворцовой и набережных — перед 7 ноября, по ночам, мало кто видел. Из темноты, оглушая, вызывая оцепенение и чувство нереальности, выезжают эти страшилы, как порождение чуждых миров, темных, холодных планет, с низкими вибрациями…

Я — против армии. Наш школьный военрук убил мою любимую, первую подругу детства, не руками и не из ружья, но все-таки убил — до могилы на Охте. Я не ходила к нему на НВП ни разу и меня вызвали к завучу. У нас были хорошие учителя, и военрук уволился в середине года. Я не знаю, есть ли связь между этими двумя событиями, и, если есть, поклон моим учителям до земли.

Я — против армии. Она несет смерть. Я боюсь военных-сенсов. А они есть? Как и в КГБ? Про тех хоть что-то слышно, а эти? Что они задумали, если так притаились? Здорово замаскировались — всему народу внушили, что не только их нет, но и сенсов вообще. А в Японии уже разработали передатчик, влияющий на эмоциональные и ментальные побуждения людей. А что есть у нас? Неужели ничего? Впрочем, для группы хороших практикующих сенсов и аппаратура не нужна — можно всю страну остановить в развитии и поймать в сети коллективного сознания, зомби ведь не знает, что он зомби…

А еще я против армии потому, что у меня сын Лешка. Ему два года и два месяца. И он лучше меня: и добрей, и умней, и способней. Он — чудо. Ему два года, а он читает и считает, хотя считает еще плохо, он мирит маму с папой и что-то видит третьим глазом, потому что читает иногда, приложив тексты ко лбу. Вероятно, он и духовной меня, он любит всех и всех называет хорошими, даже крокодилов, и говорит, что никого не будет обижать, включая неодушевленные предметы. Он пытается «лечить» меня и Ваню, когда мы валяемся с приступами. Он сам говорит «спасибо» тем, кто нам помогает, никто его не учил. Толкнув свой столик, он говорит ему: «Извини». Он никого не боится, кроме мышей, но и они, по его словам, «хорошие». Одно из первых слов его — Бог. Он просыпается раньше нас на два часа — сидит в кроватке и играет или читает. Он прощает нам наши несправедливости. Он — наш учитель. И — он свободный, он сам по себе, я не могу его воспитать, сделать его лучше или хуже. Но я помню о своих взбалмошных генах, и я боюсь армии, потому что армия — это смерть. Я боюсь уже сейчас. Я знаю, можно многое успеть придумать за шестнадцать лет. Но с роддома боюсь. Да в общем, все матери, у кого пацаны, боятся. Независимо от того, хорошие эти пацаны или не очень. Я — против армии.

* * *

Очень много самодовольства в этих моих записках. Скверно. И конъюктуры много. Совсем отвратно.

* * *

Культуры мне не хватает с самого детства. Меня водили по музеям, театрам, филармонии. Мама надрывалась — купила мне пианино. Стыдно, но все — без толку. Живу у Медного Всадника и до сих пор на той стороне Новы знаю лишь Дворец Меньшикова и Кунсткамеру, все остальное — приблизительно. Позор!

Но вот родился Лешка, и в доме, кроме пластинок с эстрадой, вдруг сами собой появились Чайковский, Бах, Моцарт, и мы слушаем, и смотрим извлеченные из чемоданов репродукции картин, и бродим по Неве… Культуру пробуждает не воспитание, а сопричастность. Я часто вижу мир Лешкиными глазами, и мне почему-то кажется, что ему хватает мудрости смотреть иногда на жизнь с моих и Ваниных позиций.

* * *

Отец имел своеобразное представление о Боге, мне кажется, что то, что он называл Богом, в самом деле являлось Его полной противоположностьм. Случается и такое…

Он оказывал на меня сильное влияние в детстве. Несмотря на святость мамы, у меня были большие шансы вырасти в порядочную сволочь. Правда, хватило мозгов, друзей и помощи Бога, чтоб вовремя спохватиться.

Говорить об отце сложно. Он был человек неординарный и умел нравиться людям, однако, после смерти его случилось непредвиденное: сорок собравшихся человек не смогли вспомнить о нем ничего хорошего, а на кухне, рыдая, женщины, не желая говорить об умершем плохого, не выдерживали и, рыдая в истериках, впервые за десятки лет говорили друг другу правду. Что толку ругать его, когда я знаю, что во мне все есть, что было в нем, исключая разве крайнюю сексуальную озабоченность, которой он страдал до своих смертных 73-х.

Обстоятельства сложились так, что сбежать от него смогли все, кроме меня. Он раздавил и детство мое, и юность, и молодость, он породил во мне много зла. И все же он — это благо. Держа меня с рождения в страхе и ненависти, он все мои чувства и мысли загнал вовнутрь. И именно благодаря этому прошла колоссальная замкнутая самопереработка, из которой потом и помог мне выбраться Рудик.

Самое странное в этом, что еще до школы я уже знала, что мой отец — мое проклятие, но это и благо в виде наработки опыта.

* * *

Мои предки делали революцию, они же потом от нее и пострадали, и я не могу сказать о них что-то плохое. Да, мне их бесконечно жаль, но я не отказываюсь от них. Думая о них, я ощущаю неуверенность. Их опыт был более жестоким, им крепко досталось, и с историей они квиты. А мне нужно познать то, что они в суете не успели разглядеть. Я вижу их глаза. Я знаю, моя жизнь — ставка для них. И мне их нельзя подвести.

* * *

О политике — совсем немного. Лично я чувствую себя счастливым человеком. Я встаю, когда хочу, ложусь, когда хочу. Делаю, что хочу. Думаю, что хочу. Хожу, куда хочу. Три дня в неделю голова стабильно не болит. Есть Лешка. Есть Ваня. Есть друзья. Здесь и там. Есть Бог. Больше мне ничего не надо. А насчет политики у меня есть только одно, вероятно, ложное, но выстраданное убеждение: в политику лезть некрасиво, неприлично, порядочный человек туда вряд ли, разве, в минуту омрачения, сунется. Политика — это дерьмо. Лучше быть дворником, кочегаром, или, как я, просто никем. В тысячу раз лучше, чище и счастливей. Но дай Бог быть богатым! Не дай Бог быть начальником! Не дай Бог иметь власть!

От них мне нужно лишь одно — чтоб дали выжить. Проблема выживания стоит остро у всех. Среди ребят никто не дотягивает до прожиточного минимума. Мы опустились. Ездим зайцами в транспорте, стараемся вообще не платить там, где это возможно. Я не думаю, что они постараются дать нам выжить. Скорее, наоборот. Но мы, все-таки, выживем. Куда мы денемся? Может, даже подвалим им свинью и станем в конце концов супраментальными, и нам не нужна будет ни еда, ни воздух, и сенсы уже будут не страшны. И душить нас экономисты уже не смогут — там нам от них ничего уже не будет нужно. Впрочем, это уже не о политике, но о фантастике. Правда, и фантастика порой сбывается…

* * *

Я давно не писала, и то, что сегодня что-то заставило меня начать писать и в троллейбусе, и на улице, и в зубоврачебном кресле, и дома с Алешкой на коленях, говорит, вероятно, о том, что некий добрый дух решил немного причесать мои мысли. Мой долг — сказать ему «спасибо». Спасибо.

Спасибо и вам, друзья, за то, что вы есть, здесь и там, мы с вами с одной планеты, и Бог у нас один, я вас не забуду, и вы меня тоже. Мы встретимся еще не раз и вернемся все вместе туда, откуда пришли. Спасибо, что вы есть. Вы — лучшее в мире.

1991 г.

  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Обрывки сознания», Оксана Аболина

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства